Избранные романы в одном томе [Чарльз Диккенс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Чарльз ДИККЕНС Избранные романы в одном томе


ХОЛОДНЫЙ ДОМ


Предисловие

Как-то раз в моем присутствии один из канцлерских судей любезно объяснил обществу примерно в полтораста человек, которых никто не подозревал в слабоумии, что хотя предубеждения против Канцлерского суда распространены очень широко (тут судья, кажется, покосился в мою сторону), но суд этот на самом деле почти безупречен. Правда, он признал, что у Канцлерского суда случались кое-какие незначительные промахи — один-два на протяжении всей его деятельности, но они были не так велики, как говорят, а если и произошли, то только лишь из-за «скаредности общества»: ибо это зловредное общество до самого последнего времени решительно отказывалось увеличить количество судей в Канцлерском суде[1], установленное — если не ошибаюсь — Ричардом Вторым[2], а впрочем, неважно, каким именно королем.

Эти слова показались мне шуткой, и, не будь она столь тяжеловесной, я решился бы включить ее в эту книгу и вложил бы ее в уста Велеречивого Кенджа или мистера Воулса, так как ее, вероятно, придумал либо тот, либо другой. Они могли бы даже присовокупить к ней подходящую цитату из шекспировского сонета:

Красильщик скрыть не может ремесло,
Так на меня проклятое занятье
Печатью несмываемой легло.
О, помоги мне смыть мое проклятье![3]
Но скаредному обществу полезно знать о том, что именно происходило и все еще происходит в судейском мире, поэтому заявляю, что все написанное на этих страницах о Канцлерском суде — истинная правда и не грешит против правды. Излагая дело Гридли, я только пересказал, не изменив ничего по существу, историю одного истинного происшествия, опубликованную беспристрастным человеком, который по роду своих занятий имел возможность наблюдать это чудовищное злоупотребление с самого начала и до конца. В настоящее время[4] в суде разбирается тяжба, которая была начата почти двадцать лет тому назад; в которой иногда выступало от тридцати до сорока адвокатов одновременно; которая уже обошлась в семьдесят тысяч фунтов, истраченных на судебные пошлины; которая является дружеской тяжбой и которая (как меня уверяют) теперь не ближе к концу, чем в тот день, когда она началась. В Канцлерском суде разбирается и другая знаменитая тяжба, все еще не решенная, а началась она в конце прошлого столетия и поглотила в виде судебных пошлин уже не семьдесят тысяч фунтов, а в два с лишком раза больше. Если бы понадобились другие доказательства того, что тяжбы, подобные делу «Джарндисы против Джарндисов», существуют, я мог бы в изобилии привести их на этих страницах к стыду… скаредного общества.

Есть еще одно обстоятельство, о котором я хочу коротко упомянуть. С того самого дня, как умер мистер Крук, некоторые лица отрицают, что так называемое самовозгорание возможно; после того как кончина Крука была описана, мой добрый друг, мистер Льюис[5] (быстро убедившийся в том, что глубоко ошибается, полагая, будто специалисты уже перестали изучать это явление), опубликовал несколько остроумных писем ко мне, в которых доказывал, что самовозгорания быть не может. Должен заметить, что я не ввожу своих читателей в заблуждение ни умышленно, ни по небрежности и, перед тем как писать о самовозгорании, постарался изучить этот вопрос. Известно около тридцати случаев самовозгорания, и самый знаменитый из них, происшедший с графиней Корнелией де Баиди Чезенате, был тщательно изучен и описан веронским пребендарием[6] Джузеппе Бианкини, известным литератором, опубликовавшим статью об этом случае в 1731 году в Вероне и позже, вторым изданием, в Риме. Обстоятельства смерти графини не вызывают никаких обоснованных сомнений и весьма сходны с обстоятельствами смерти мистера Крука. Вторым в ряду наиболее известных происшествий этого рода можно считать случай, имевший место в Реймсе шестью годами раньше и описанный доктором Ле Ка, одним из самых известных хирургов во Франции. На этот раз умерла женщина, мужа которой, по недоразумению, обвинили в ее убийстве, но оправдали после того, как он подал хорошо аргументированную апелляцию в вышестоящую инстанцию, так как свидетельскими показаниями было неопровержимо доказано, что смерть последовала от самовозгорания. Я не считаю нужным добавлять к этим знаменательным фактам и тем общим ссылкам на авторитет специалистов, которые даны в главе XXXIII[7], мнения и исследования знаменитых профессоров-медиков, французских, английских и шотландских, опубликованные в более позднее время; отмечу только, что не откажусь от признания этих фактов, пока не произойдет основательное «самовозгорание» тех свидетельств, на которых основываются суждения о происшествиях с людьми.

В «Холодном доме» я намеренно подчеркнул романтическую сторону будничной жизни.


Глава 1 В Канцлерском суде

Лондон. Осенняя судебная сессия — «Сессия Михайлова дня»[8] — недавно началась, и лорд-канцлер восседает в Линкольнс-Инн-Холле[9]. Несносная ноябрьская погода. На улицах такая слякоть, словно воды потопа только что схлынули с лица земли, и, появись на Холборн-Хилле мегалозавр длиной футов в сорок, плетущийся, как слоноподобная ящерица, никто бы не удивился. Дым стелется едва поднявшись из труб, он словно мелкая черная изморось, и чудится, что хлопья сажи — это крупные снежные хлопья, надевшие траур по умершему солнцу. Собаки так вымазались в грязи, что их и не разглядишь. Лошади едва ли лучше — они забрызганы по самые наглазники. Пешеходы, поголовно заразившись раздражительностью, тычут друг в друга зонтами и теряют равновесие на перекрестках, где, с тех пор как рассвело (если только в этот день был рассвет), десятки тысяч других пешеходов успели споткнуться и поскользнуться, добавив новые вклады в ту уже скопившуюся — слой на слое — грязь, которая в этих местах цепко прилипает к мостовой, нарастая, как сложные проценты.

Туман везде. Туман в верховьях Темзы, где он плывет над зелеными островками и лугами; туман в низовьях Темзы, где он, утратив свою чистоту, клубится между лесом мачт и прибрежными отбросами большого (и грязного) города. Туман на Эссекских болотах, туман на Кентских возвышенностях. Туман ползет в камбузы угольных бригов; туман лежит на реях и плывет сквозь снасти больших кораблей; туман оседает на бортах баржей и шлюпок. Туман слепит глаза и забивает глотки престарелым гринвичским пенсионерам[10], хрипящим у каминов в доме призрения; туман проник в чубук и головку трубки, которую курит после обеда сердитый шкипер, засевший в своей тесной каюте; туман жестоко щиплет пальцы на руках и ногах его маленького юнги, дрожащего на палубе. На мостах какие-то люди, перегнувшись через перила, заглядывают в туманную преисподнюю и, сами окутанные туманом, чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч.

На улицах свет газовых фонарей кое-где чуть маячит сквозь туман, как иногда чуть маячит солнце, на которое крестьянин и его работник смотрят с пашни, мокрой, словно губка. Почти во всех магазинах газ зажгли на два часа раньше обычного, и, кажется, он это заметил — светит тускло, точно нехотя.

Сырой день всего сырее, и густой туман всего гуще, и грязные улицы всего грязнее у ворот Тэмпл-Бара[11], сей крытой свинцом древней заставы, что отменно украшает подступы, но преграждает доступ к некоей свинцоволобой древней корпорации. А по соседству с Трмпл-Баром, в Линкольнс-Инн-Холле, в самом сердце тумана восседает лорд верховный канцлер в своем Верховном Канцлерском суде.

И в самом непроглядном тумане и в самой глубокой грязи и трясине невозможно так заплутаться и так увязнуть, как ныне плутает и вязнет перед лицом земли и неба Верховный Канцлерский суд, этот зловреднейший из старых грешников.

День выдался под стать лорд-канцлеру — в такой, и только в такой вот день подобает ему здесь восседать, — и лорд-канцлер здесь восседает сегодня с туманным ореолом вокруг головы, в мягкой ограде из малиновых сукон и драпировок, слушая обратившегося к нему дородного адвоката с пышными бакенбардами и тоненьким голоском, читающего нескончаемое краткое изложение судебного дела, и созерцая окно верхнего света, за которым он видит туман и только туман. День выдался под стать членам адвокатуры при Верховном Канцлерском суде, — в такой-то вот день и подобает им здесь блуждать, как в тумане, и они в числе примерно двадцати человек сегодня блуждают здесь, разбираясь в одном из десяти тысяч пунктов некоей донельзя затянувшейся тяжбы, подставляя ножку друг другу на скользких прецедентах, по колено увязая в технических затруднениях, колотясь головами в защитных париках из козьей шерсти и конского волоса о стены пустословия и по-актерски серьезно делая вид, будто вершат правосудие. День выдался под стать всем причастным к тяжбе поверенным[12], из коих двое-трое унаследовали ее от своих отцов, зашибивших на ней деньгу, — в такой-то вот день и подобает им здесь сидеть, в длинном, устланном коврами «колодце»[13] (хоть и бессмысленно искать Истину на его дне); да они и сидят здесь все в ряд между покрытым красным сукном столом регистратора и адвокатами в шелковых мантиях, навалив перед собой кипы исков, встречных исков, отводов, возражений ответчиков, постановлений, свидетельских показаний, судебных решений, референтских справок и референтских докладов, словом, — целую гору чепухи, что обошлась очень дорого. Да как же суду этому не тонуть во мраке, рассеять который бессильны горящие там и сям свечи; как же туману не висеть в нем такой густой пеленой, словно он застрял тут навсегда; как цветным стеклам не потускнеть настолько, что дневной свет уже не проникает в окна; как непосвященным прохожим, заглянувшим внутрь сквозь стеклянные двери, осмелиться войти сюда, не убоявшись этого зловещего зрелища и тягучих словопрений, которые глухо отдаются от потолка, прозвучав с помоста, где восседает лорд верховный канцлер, созерцая верхнее окно, не пропускающее света, и где все его приближенные париконосцы заблудились в тумане! Ведь это Канцлерский суд, и в любом графстве найдутся дома, разрушенные, и поля, заброшенные по его вине, в любом сумасшедшем доме найдется замученный человек, которого он свел с ума, а на любом кладбище — покойник, которого он свел в могилу; ведь это он разорил истца, который теперь ходит в стоптанных сапогах, в поношенном платье, занимая и клянча у всех и каждого; это он позволяет могуществу денег бессовестно попирать право; это он так истощает состояния, терпение, мужество, надежду, так подавляет умы и разбивает сердца, что нет среди судейских честного человека, который не стремится предостеречь, больше того, — который часто не предостерегает людей: «Лучше стерпеть любую обиду, чем подать жалобу в этот суд!» Так кто же в этот хмурый день присутствует в суде лорд-канцлера, кроме самого лорд-канцлера, адвоката, выступающего по делу, которое разбирается, двух-трех адвокатов, никогда не выступающих ни по какому делу, и вышеупомянутых поверенных в «колодце»? Здесь в парике и мантии, присутствует секретарь, сидящий ниже судьи; здесь, облаченные в судейскую форму, присутствуют два-три блюстителя не то порядка, не то законности, не то интересов короля[14]. Все они одержимы зевотой — ведь они никогда не получают ни малейшего развлечения от тяжбы «Джарндисы, против Джарндисов» (того судебного дела, которое слушается сегодня), ибо все интересное было выжато из нее многие годы тому назад. Стенографы, судебные докладчики, газетные репортеры неизменно удирают вместе с прочими завсегдатаями, как только дело Джарндисов выступает на сцену. Их места уже опустели. Стремясь получше разглядеть все, что происходит в задрапированном святилище, на скамью у боковой стены взобралась щупленькая, полоумная старушка в измятой шляпке, которая вечно торчит в суде от начала и до конца заседаний и вечно ожидает, что решение каким-то непостижимым образом состоится в ее пользу. Говорят, она действительно с кем-то судится или судилась; но никто этого не знает наверное, потому что никому до нее нет дела. Она всегда таскает с собой в ридикюле какой-то хлам, который называет своими «документами», хотя он состоит главным образом из бумажных спичек и сухой лаванды. Арестант с землистым лицом является под конвоем, — чуть не в десятый раз, — лично просить о снятии с него «обвинения в оскорблении суда», но просьбу его вряд ли удовлетворят, ибо он был когда-то одним из чьих-то душеприказчиков, пережил их всех и безнадежно запутался в каких-то счетах, о которых, по общему мнению, и знать не знал. Тем временем все его надежды на будущее рухнули. Другой разоренный истец, который время от времени приезжает из Шропшира[15], каждый раз всеми силами стараясь добиться разговора с канцлером после конца заседаний, и которому невозможно растолковать, почему канцлер, четверть века отравлявший ему жизнь, теперь вправе о нем забыть, — другой разоренный истец становится на видное место и следит глазами за судьей, готовый, едва тот встанет, воззвать громким и жалобным голосом: «Милорд!» Несколько адвокатских клерков и других лиц, знающих этого просителя в лицо, задерживаются здесь в надежде позабавиться на его счет и тем разогнать скуку, навеянную скверной погодой.

Нудное судоговорение по делу Джарндисов все тянется и тянется. В этой тяжбе — пугале, а не тяжбе! — с течением времени все так перепуталось, что никто не может в ней ничего понять. Сами тяжущиеся разбираются в ней хуже других, и общеизвестно, что даже любые два юриста Канцлерского суда не могут поговорить о ней и пять минут без того, чтобы не разойтись во мнениях относительно всех ее пунктов. Нет числа младенцам, что сделались участниками этой тяжбы, едва родившись на свет; нет числа юношам и девушкам, что породнились с нею, как только вступили в брак; нет числа старикам, что выпутались из нее лишь после смерти. Десятки людей с ужасом узнавали вдруг, что они неизвестно как и почему оказались замешанными в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»; целые семьи унаследовали вместе с нею старые полузабытые распри. Маленький истец или ответчик, которому обещали подарить новую игрушечную лошадку, как только дело Джарндисов будет решено, успевал вырасти, обзавестись настоящей лошадью и ускакать на тот свет. Опекаемые судом красавицы девушки увяли, сделавшись матерями, а потом бабушками; прошла длинная вереница сменявших друг друга канцлеров; кипы приобщенных к делу свидетельств по искам уступили место кратким свидетельствам о смерти; с тех пор как старый Том Джарндис впал в отчаяние и, войдя в кофейню на Канцлерской улице[16], пустил себе пулю в лоб, на Земле не осталось, кажется, и трех Джарндисов, но тяжба «Джарндисы против Джарндисов» все еще тянется в суде — год за годом, томительная и безнадежная.

Тяжба Джарндисов дает пищу остроумию. Больше ничего хорошего из нее не вышло. Многим людям она принесла смерть, зато в судейской среде она дает пищу остроумию. Каждый референт Канцлерского суда наводил справки в приобщенных к ней документах. Каждый канцлер, в бытность свою адвокатом, выступал в ней от имени того или иного лица. Старшины юридических корпораций, — пожилые юристы с сизыми носами и в тупоносых башмаках, — не раз удачно острили на ее счет, заседая после обеда в избранном кругу своей «комиссии по распитию портвейна». Ученики-клерки привыкли оттачивать на ней свое юридическое острословие. Теперешний лорд-канцлер как-то раз тонко выразил всеобщее отношение к тяжбе: видный адвокат мистер Блоуэрс сказал про что-то: «Это будет, когда с неба хлынет картофельный дождь», а канцлер заметил: «Или — когда мы распутаем дело Джарндисов, мистер Блоуэрс», и этой шутке тогда до упаду смеялись блюстители порядка, законности и интересов короля.

Трудно ответить на вопрос: сколько людей, даже не причастных к тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», было испорчено и совращено с пути истинного ее губительным влиянием. Она развратила всех судейских, начиная с референта, который хранит стопы насаженных на шпильки, пропыленных, уродливо измятых документов, приобщенных к тяжбе, и кончая последним клерком-переписчиком в «Палате шести клерков», переписавшим десятки тысяч листов формата «канцлерский фолио» под неизменным заголовком «Джарндисы против Джарндисов». Под какими бы благовидными предлогами ни совершались вымогательство, надувательство, издевательство, подкуп и волокита, они тлетворны, и ничего, кроме вреда, принести не могут. Даже мальчикам-слугам поверенных, издавна приучившимся не впускать несчастных просителей, уверяя их, будто мистер Чизл, Мизл — или как его там зовут? — сегодня особенно перегружен работой и занят до самого обеда, — даже этим мальчишкам пришлось лишний раз покривить душой из-за тяжбы Джарндисов. Сборщику судебных пошлин она принесла изрядную сумму денег, а в придачу — недоверие ко всем, даже — к родной матери — и презрение к ближним. Чизл, Мизл — или как их там зовут? — привыкли давать себе туманные обещания разобраться в таком-то затянувшемся дельце и посмотреть, нельзя ли чем-нибудь помочь Дризлу, — с которым так плохо обошлись, — но не раньше, чем их контора развяжется с делом Джарндисов. Повсюду рассеяло это злополучное дело семена жульничества и жадности всех видов, и даже те люди, которые наблюдали за развитием тяжбы, находясь за пределами ее порочного круга, сами того не заметив, поддались искушению беспринципно махнуть рукой на все дурное вообще и, предоставив ему идти все тем же дурным путем, столь же беспринципно решили, что если мир плох, значит устроен он как попало и не суждено ему быть хорошим.

Так в самой гуще грязи и в самом сердце тумана восседает лорд верховный канцлер в своем Верховном Канцлерском суде.

— Мистер Тенгл, — говорит лорд верховный канцлер, не вытерпев, наконец, красноречия этого ученого джентльмена.

— М'лорд? — отзывается мистер Тенгл.

Никто так тщательно не изучил дела «Джарндисы против Джарндисов», как мистер Тенгл. Он этим славится, — говорят даже, будто он со школьной скамьи ничего другого не читал.

— Вы скоро закончите изложение своих доводов?

— Нет, м'лорд… много разнообразных вопросов… но мой долг повиноваться… вашей м'лости, — выскальзывает ответ из уст мистера Тенгла.

— Мы должны выслушать еще нескольких адвокатов, не правда ли? — говорит канцлер с легкой усмешкой.

Восемнадцать ученых собратьев мистера Тенгла, каждый из которых вооружен кратким изложением дела на восемнадцати сотнях листов, подскочив, словно восемнадцать молоточков в рояле, и, отвесив восемнадцать поклонов, опускаются на свои восемнадцать мест, тонущих во мраке.

— Мы продолжим слушание дела через две недели, в среду, — говорит канцлер.

Надо сказать, что вопрос, подлежащий обсуждению, это всего лишь вопрос о судебных пошлинах, ничтожный росток в дремучем лесу породившей его тяжбы, — и уж он-то, несомненно, будет разрешен рано или поздно.

Канцлер встает; адвокаты встают; арестанта поспешно выводят вперед; человек из Шропшира взывает: «Милорд!» Блюстители порядка, законности и интересов короля негодующе кричат: «Тише!» — бросая суровые взгляды на человека из Шропшира.

— Что касается, — начинает канцлер, все еще продолжая судоговорение по делу «Джарндисы против Джарндисов», — что касается молодой девицы…

— Прош'прощенья, ваш'милость… молодого человека, — преждевременно вскакивает мистер Тенгл.

— Что касается, — снова начинает канцлер, произнося слова особенно внятно, — молодой девицы и молодого человека, то есть обоих молодых людей…

(Мистер Тенгл повержен во прах.)

— …коих я сегодня вызвал и кои сейчас находятся в моем кабинете, то я побеседую с ними и рассмотрю вопрос — целесообразно ли вынести решение о дозволении им проживать у их дяди.

Мистер Тенгл снова вскакивает.

— Прош'прощенья, ваш'милость… он умер.

— Если так, — канцлер, приложив к глазам лорнет, просматривает бумаги на столе, — то у их деда.

— Прош'прощенья, ваш'милость… дед пал жертвой… собственной опрометчивости… пустил пулю в лоб.

Тут из дальних скоплений тумана внезапно возникает крохотный адвокат и, пыжась изо всех сил, гудит громоподобным басом:

— Ваша милость, разрешите мне? Я выступаю от имени своего клиента. Молодым людям он приходится родственником в отдаленной степени родства. Я пока не имею возможности доложить суду — в какой именно степени, но он бесспорно их родственник.

Эта речь (произнесенная замогильным голосом) еще звучит где-то в вышине меж стропилами, а крохотный адвокат уже плюхнулся на свое место, скрывшись в тумане. Все его ищут глазами. Никто не видит его.

— Я побеседую с обоими молодыми людьми, — повторяет канцлер, — и рассмотрю вопрос о дозволении им проживать у их родственника. Я сообщу о своем решении завтра утром, когда открою заседание.

Канцлер уже собирается легким поклоном отпустить адвокатов, но тут подводят арестанта. Его запутанные дела, по-видимому, невозможно распутать, и остается только отдать приказ отвести его обратно в тюрьму, что и выполняют немедленно. Человек из Шропшира решается воззвать еще раз: «Милорд!» — но канцлер, заметив его, мгновенно исчезает. Все остальные тоже исчезают мигом. Батарею синих мешков заряжают тяжелыми бумажными снарядами, и клерки тащат ее прочь; полоумная старушка удаляется вместе со своими документами; опустевший суд запирают.

О, если б можно было здесь запереть всю им содеянную несправедливость, все горе, им принесенное, и сжечь дотла вместе с ним как огромный погребальный костер, — какое это было бы счастье и для лиц, непричастных к тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»!

Глава 2 В большом свете

В этот слякотный день нам довольно лишь мельком взглянуть на большой свет. Он не так уж резко отличается от Канцлерского суда, и нам нетрудно будет сразу же перенестись из одного мира в другой. И большой свет и Канцлерский суд скованы прецедентами и обычаями: они — как заспавшиеся Рипы Ван-Уинклы[17], что и в сильную грозу играли в странные игры; они — как спящие красавицы, которых когда-нибудь разбудит рыцарь, после чего все вертелы в кухне, теперь неподвижные, завертятся стремительно!

Большой свет не велик. Даже по сравнению с миром таких, как мы, впрочем тоже имеющим свои пределы (в чем вы, ваша светлость, убедитесь, когда, изъездив его вдоль и поперек, окажетесь перед зияющей пустотой), большой свет — всего лишь крошечное пятнышко. В нем много хорошего; много хороших, достойных людей; он занимает предназначенное ему место. Но все зло в том, что этот изнеженный мир живет, как в футляре для драгоценностей, слишком плотно закутанный в мягкие ткани и тонкое сукно, а потому не слышит шума более обширных миров, не видит, как они вращаются вокруг солнца. Это отмирающий мир, и порождения его болезненны, ибо в нем нечем дышать.

Миледи Дедлок вернулась в свой лондонский дом и дня через три-четыре отбудет в Париж, где ее милость собирается пробыть несколько недель; куда она отправится потом, еще неизвестно. Так, стремясь осчастливить парижан, предвещает великосветская хроника, а кому, как не ей, знать обо всем, что делается в большом свете. Узнавать об этом из других источников было бы не по-светски. Миледи Дедлок провела некоторое время в своей линкольнширской «усадьбе», как она говорит, беседуя в тесном кругу. В Линкольншире[18] настоящий потоп. Мост в парке обрушился — одну его арку подмыло и унесло паводком. Низина вокруг превратилась в запруженную реку шириной в полмили, и унылые деревья островками торчат из воды, а вода вся в пузырьках — ведь дождь льет и льет день-деньской. В «усадьбе» миледи Дедлок скука была невыносимая. Погода стояла такая сырая, много дней и ночей напролет так лило, что деревья, должно быть, отсырели насквозь, и когда лесник подсекает и обрубает их, не слышно ни стука, ни треска — кажется, будто топор бьет по-мягкому. Олени, наверное, промокли до костей, и там, где они проходят, в их следах стоят лужицы. Выстрел в этом влажном воздухе звучит глухо, а дымок из ружья ленивым облачком тянется к зеленому холму с рощицей на вершине, на фоне которого отчетливо выделяется сетка дождя. Вид из окон в покоях миледи Дедлок напоминает то картину, написанную свинцовой краской, то рисунок, сделанный китайской тушью. Вазы на каменной террасе перед домом весь день наполняются дождевой водой, и всю ночь слышно, как она переливается через край и падает тяжелыми каплями — кап-кап-кап — на широкий настил из плитняка, исстари прозванный «Дорожкой призрака». В воскресенье пойдешь в церковку, что стоит среди парка, видишь — вся она внутри заплесневела, на дубовой кафедре выступил холодный пот, и чувствуешь такой запах, такой привкус во рту, словно входишь в склеп дедлоковских предков. Как-то раз миледи Дедлок (женщина бездетная), глядя ранними сумерками из своего будуара на сторожку привратника, увидела отблеск каминного пламени на стеклах решетчатых окон, и дым, поднимающийся из трубы, и женщину, догоняющую ребенка, который выбежал под дождем к калитке навстречу мужчине в клеенчатом плаще, блестящем от влаги, — увидела и потеряла душевное спокойствие. И миледи Дедлок теперь говорит, что все это ей «до смерти надоело».

Вот почему миледи Дедлок сбежала из линкольнширской усадьбы, предоставив ее дождю, воронам, кроликам, оленям, куропаткам и фазанам. А в усадьбе домоправительница прошла по комнатам старинного дома, закрывая ставни, и портреты покойных Дедлоков исчезли — словно скрылись от неизбывной тоски в отсыревшие стены. Скоро ли они вновь появятся на свет божий — этого даже великосветская хроника, всеведущая, как дьявол, когда речь идет о прошлом и настоящем, но не ведающая будущего, пока еще предсказать не решается.

Сэр Лестер Дедлок[19] всего лишь баронет[20], но нет на свете баронета более величественного. Род его так же древен, как горы, но бесконечно почтеннее. Сэр Лестер склонен думать, что мир, вероятно, может обойтись без гор, но он погибнет без Дедлоков. О природе он, в общем, мог бы сказать, что замысел ее хорош (хоть она, пожалуй, немножко вульгарна, когда не заключена в ограду парка), но замысел этот еще предстоит осуществить, что всецело зависит от нашей земельной аристократии. Это джентльмен строгих правил, презирающий все мелочное и низменное, и он готов когда угодно пойти на какую угодно смерть, лишь бы на его безупречно честном имени не появилось ни малейшего пятнышка. Это человек почтенный, упрямый, правдивый, великодушный, с закоренелыми предрассудками и совершенно неспособный прислушиваться к голосу разума.

Сэр Лестер на добрых два десятка лет старше миледи. Ему уже перевалило за шестьдесят пять или шестьдесят шесть лет, а то и за все шестьдесят семь. Время от времени он страдает приступами подагры, и походка у него немного деревянная. Вид у него представительный: серебристо-седые волосы и бакенбарды, тонкое жабо, белоснежный жилет, синий сюртук, который всегда застегнут на все пуговицы, начищенные до блеска. Он церемонно учтив, важен, изысканно вежлив с миледи во всех случаях жизни и превыше всего ценит ее обаяние. К миледи он относится по-рыцарски, — так же, как в те времена, когда добивался ее руки, — и это — единственная романтическая черточка в его натуре.

Что и говорить, женился он на ней по любви, только по любви. До сего времени ходят слухи, будто она даже не родовита; впрочем, сам сэр Лестер происходит из столь знатного рода, что, вероятно, решил удовольствоваться им и обойтись без новых родственных связей. Зато миледи так прекрасна, так горда и честолюбива, одарена такой дерзновенной решительностью и умом, что может затмить целый легион светских дам. Эти качества в сочетании с богатством и титулом быстро помогли ей подняться в высшие сферы, и вот уже много лет, как миледи Дедлок пребывает в центре внимания великосветской хроники, на верхней ступени великосветской лестницы.

О том, как лил слезы Александр Македонский, осознав, что он завоевал весь мир и больше завоевывать нечего, знает каждый или может узнать теперь, потому что об этом стали упоминать довольно часто. Миледи Дедлок, завоевав свой мирок, не только не изошла слезами, но как бы оледенела. Утомленное самообладание, равнодушие пресыщения, такая невозмутимость усталости, что никаким интересам и удовольствиям ее не всколыхнуть, — вот победные трофеи этой женщины. Держится она безукоризненно. Если бы завтра ее вознесли на небеса, она, вероятно, поднялась бы туда не выразив ни малейшего восторга.

Она все еще хороша собой, и хотя красота ее уже пережила летний расцвет, но осень для нее еще не настала. Лицо у леди Дедлок примечательное — раньше его можно было назвать скорее очень миловидным, чем красивым, но с годами оно приобрело выражение, свойственное лицам высокопоставленных женщин, и это придало ее чертам классическую строгость. Она очень стройна и потому кажется высокой. На самом деле она среднего роста, но, как не раз клятвенно утверждал достопочтенный Боб Стейблс, «она умеет выставить свои стати в самом выгодном свете». Тот же авторитетный ценитель находит, что «экстерьер у нее безупречный», и, в частности, по поводу ее прически отмечает, что она «самая выхоленная кобылица во всей конюшне».

Итак, украшенная всеми этими совершенствами, миледи Дедлок (неотступно преследуемая великосветской хроникой) приехала в Лондон из линкольнширской усадьбы, чтобы провести дня три-четыре в своем городском доме, а затем отбыть в Париж, где ее милость собирается прожить несколько недель; куда она отправится потом, пока еще не ясно. А в городском ее доме в этот слякотный, хмурый день появляется старосветский пожилой джентльмен, ходатай по делам, а также поверенный при Верховном Канцлерском суде, имеющий честь быть фамильным юрисконсультом Дедлоков, имя которых начертано на стольких чугунных ящиках, стоящих в его конторе, как будто ныне здравствующий баронет не человек, а монета, беспрерывно перелетающая по мановению фокусника из одного ящика в другой. Через вестибюль, вверх по лестнице, по коридорам, по комнатам, столь праздничным во время лондонского сезона[21] и столь унылым остальное время года — страна чудес для посетителей, но пустыня для обитателей, — Меркурий[22] в пудреном парике провожает пожилого джентльмена к миледи.

Пожилой джентльмен выглядит немного обветшалым, хотя, по слухам, он очень богат, ибо нажил большое состояние на заключении брачных договоров и составлении завещаний для членов аристократических семейств. Окруженный таинственным ореолом хранителя семейных тайн, он, как всем известно, владеет ими, не открывая их никому. Мавзолеи аристократии, век за веком врастающие в землю на уединенных прогалинах парков, среди молодой поросли и папоротника, хранят, быть может, меньше аристократических тайн, чем грудь мистера Талкингхорна, запертые в которой эти тайны бродят вместе с ним по белу свету. Он, что называется, «человек старой школы», — в этом образном выражении речь идет о школе, которая, кажется, никогда не была молодой, — и носит короткие штаны, стянутые лентами у колен, и гетры или чулки. Его черный костюм и черные чулки, все равно шелковые они или шерстяные, имеют одну отличительную особенность: они всегда тусклы. Как и он сам, платье его не бросается в глаза, застегнуто наглухо и не меняет своего оттенка даже при ярком свете. Он ни с кем никогда не разговаривает — разве только, если с ним советуются по юридическим вопросам. Иногда можно увидеть, как он, молча, но чувствуя себя как дома, сидит в каком-нибудь крупном поместье на углу обеденного стола или стоит у дверей гостиной, о которой красноречиво повествует великосветская хроника; здесь он знаком со всеми, и половина английской знати, проходя мимо, останавливается, чтобы сказать ему: «Как поживаете, мистер Талкингхорн?» Он без улыбки принимает эти приветствия и хоронит их в себе вместе со всем, что ему известно.

Сэр Лестер Дедлок сидит у миледи и рад видеть мистера Талкингхорна. Мистер Талкингхорн как будто сознает, что принадлежит Дедлокам по праву давности, а это всегда приятно сэру Лестеру; он принимает это как некую дань. Ему нравится костюм мистера Талкингхорна: подобный костюм тоже в некотором роде — дань. Он безукоризненно приличен, но все-таки чем-то смахивает на ливрею. Он облекает, если можно так выразиться, хранителя юридических тайн, дворецкого, ведающего юридическим погребом Дедлоков.

Подозревает ли об этом сам мистер Талкингхорн? Быть может, да, а может быть, и нет; но следует отметить одну замечательную особенность, свойственную миледи Дедлок, как дочери своего класса, как одной из предводительниц и представительниц своего мирка: смотрясь в зеркало, созданное ее воображением, она видит себя каким-то непостижимым существом, совершенно недоступным для понимания простых смертных, и в этом зеркале она действительно выглядит так. Однако любая тусклая планетка, вращающаяся вокруг нее, начиная с ее собственной горничной и кончая директором Итальянской оперы[23], знает ее слабости, предрассудки, причуды, аристократическое высокомерие, капризы и кормится тем, что подсчитывает и измеряет ее душевные качества с такой же точностью и так же тщательно, как портниха снимает мерку с ее талии.

Допустим, что понадобилось создать моду на новый фасон платья, новый обычай, нового певца, новую танцовщицу, новое драгоценное украшение, нового карлика или великана, новую часовню — что-нибудь новое, все равно что. Этим займутся угодливые люди самых различных профессий, которые, по глубокому убеждению миледи Дедлок, способны лишь на преклонение перед ее особой, но в действительности могут научить вас командовать ею, как ребенком, — люди, которые всю свою жизнь только и делают, что нянчатся с ней, смиренно притворяясь, будто следуют за нею с величайшим подобострастием, на самом же деле ведут ее и всю ее свиту на поводу и, зацепив одного, непременно зацепят и уведут всех, куда хотят, как Лемюэль Гулливер увел грозный флот величественной Лилипутии[24].

— Если вы хотите привлечь внимание наших, сэр, — говорят ювелиры Блейз и Спаркл, подразумевая под «нашими» леди Дедлок и ей подобных, — вы должны помнить, что имеете дело не с широкой публикой; вы должны поразить их в самое уязвимое место, а их самое уязвимое место — вот это.

— Чтобы выгодно распродать этот товар, джентльмены, — говорят галантерейщики Шийн и Глосс своим знакомым фабрикантам, — вы должны обратиться к нам, потому что мы умеем привлекать светскую клиентуру и можем создать моду на ваш товар.

— Если вы желаете видеть эту гравюру на столе у моих высокопоставленных клиентов, сэр, — говорит книгопродавец мистер Следдери, — если вы желаете ввести этого карлика или этого великана в дома моих высокопоставленных клиентов, сэр, если вы желаете обеспечить успех этому спектаклю у моих высокопоставленных клиентов, сэр, осмелюсь посоветовать вам поручить это дело мне, ибо я имею обыкновение изучать тех, кто задает тон в среде моих высокопоставленных клиентов, сэр, и, скажу не хвастаясь, могу обвести их вокруг пальца.

И, говоря это, мистер Следдери — человек честный — отнюдь не преувеличивает.

Итак, мистер Талкингхорн, быть может, не знает, что сейчас на душе у Дедлоков; но скорей всего знает.

— Дело миледи сегодня опять разбиралось в Канцлерском суде, не правда ли, мистер Талкингхорн? — спрашивает сэр Лестер, протягивая ему руку.

— Да. Сегодня оно опять разбиралось, — отвечает мистер Талкингхорн, как всегда, неторопливо кланяясь миледи, которая сидит на диване у камина и, держа перед собой ручной экран, защищает им лицо от огня.

— Не стоит и спрашивать, вышло ли из этого хоть что-нибудь путное, — говорит миледи с таким же скучающим видом, какой был у нее в линкольнширской усадьбе.

— Ничего такого, что вы назвали бы «путным», сегодня не вышло, — отзывается мистер Талкингхорн.

— Да и никогда не выйдет, — говорит миледи.

Сэр Лестер не против бесконечных канцлерских тяжб. Тянутся они долго, денег стоят уйму, зато соответствуют британскому духу и конституции. Правда, сэр Лестер не очень заинтересован в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», хотя, кроме участия в ней — и, значит, надежды на наследство, — миледи не принесла ему никакого приданого, и он только смутно ощущает, как нелепейшую случайность, что его фамилия — фамилия Дедлок — встречается лишь в бумагах, приобщенных к какой-то тяжбе, тогда как должна бы стоять в ее заголовке. Но, по его мнению, Канцлерский суд, даже если он порой несколько замедляет правосудие и слегка путается, все-таки есть нечто, изобретенное — вкупе со многими другими «нечто» — совершенным человеческим разумом для закрепления навечно всего на свете. Вообще он твердо убежден, что санкционировать своей моральной поддержкой жалобы на этот суд, все равно что подстрекать какого-нибудь простолюдина поднять где-нибудь восстание… по примеру Уота Тайлера[25].

— Ввиду того, что к делу приобщено несколько новых показаний, притом коротких, — начинает мистер Талкингхорн, — и ввиду того, что у меня есть прескверный обычай докладывать моим клиентам, — с их разрешения, — обо всех новых обстоятельствах их судебного дела, — осторожный мистер Талкингхорн предпочитает не брать на себя лишней ответственности, — и далее, поскольку вы, как мне известно, собираетесь в Париж, я принес с собой эти показания.

(Сэр Лестер, кстати сказать, тоже собирается в Париж, но великосветская хроника жадно интересуется только его супругой.)

Мистер Талкингхорн вынимает бумаги, просит разрешения положить их на великолепный позолоченный столик, у которого сидит миледи, и, надев очки, начинает читать при свете лампы, прикрытой абажуром:

— «В Канцлерском суде. Между Джоном Джарндисом…»

Миледи прерывает его просьбой по возможности опускать «всю эту судейскую тарабарщину».

Мистер Талкингхорн бросает на нее взгляд поверх очков и, пропустив несколько строк, продолжает читать. Миледи с небрежным и презрительным видом перестает слушать. Сэр Лестер, покоясь в огромном кресле, смотрит на пламя камина и, кажется, величественно одобряет перегруженное бесчисленными повторами судейское многословие, видимо почитая его одним из оплотов нации. Там, где сидит миледи, становится жарко, а ручной экран, хоть и драгоценный, слишком мал; он красив, но бесполезен. Пересев на другое место, миледи замечает бумаги на столе… присматривается к ним… присматривается внимательней… и вдруг спрашивает:

— Кто это переписывал?

Мистер Талкингхорн мгновенно умолкает, изумленный волнением миледи и необычным для нее тоном.

— Кажется, такой почерк называется у вас, юристов, писарским почерком? — спрашивает она, снова приняв небрежный вид, и, обмахиваясь ручным экраном, пристально смотрит мистеру Талкингхорну в лицо.

— Нет, не сказал бы, — отвечает мистер Талкингхорн, рассматривая бумаги. — Вероятно, этот почерк приобрел писарской характер уже после того, как установился. А почему вы спрашиваете?

— Просто так, для разнообразия — очень уж скучно слушать. Но продолжайте, пожалуйста, продолжайте!

Мистер Талкингхорн снова принимается за чтение. Становится еще жарче; миледи загораживает лицо экраном. Сэр Лестер дремлет; но внезапно он вскакивает с криком:

— Как? Что вы сказали?

— Я сказал, — отвечает мистер Талкингхорн, быстро поднявшись, — «боюсь, что миледи Дедлок нездоровится».

— Мне дурно, — шепчет миледи побелевшими губами, — только и всего; но дурно, как перед смертью. Не говорите со мной. Позвоните и проводите меня в спальню!

Мистер Талкингхорн переходит в другую комнату; звонят колокольчики; чьи-то шаги шаркают и топочут; но вот наступает тишина. Наконец Меркурий приглашает мистера Талкингхорна вернуться.

— Ей лучше, — говорит сэр Лестер, жестом предлагая поверенному сесть и читать вслух — теперь уже ему одному. — Я очень испугался. Насколько я знаю, у миледи никогда в жизни не было обмороков. Правда, погода совершенно невыносимая… и миледи до смерти соскучилась у нас в линкольширской усадьбе.

Глава 3 Жизненный путь

Мне очень трудно приступить к своей части этого повествования, — ведь я знаю, что я не умная. Да и всегда знала. Помнится, еще в раннем детстве я часто говорила своей кукле, когда мы с ней оставались вдвоем:

— Ты же отлично знаешь, куколка, что я дурочка, так будь добра, не сердись на меня!

Румяная, с розовыми губками, она сидела в огромном кресле, откинувшись на его спинку, и смотрела на меня, — или, пожалуй, не на меня, а в пространство, — а я усердно делала стежок за стежком и поверяла ей все свои тайны.

Милая старая кукла! Я была очень застенчивой девочкой, — не часто решалась открыть рот, чтобы вымолвить слово, а сердца своего не открывала никому, кроме нее. Плакать хочется, когда вспомнишь, как радостно было, вернувшись домой из школы, взбежать наверх, в свою комнату, крикнуть: «Милая, верная куколка, я знала, ты ждешь меня!», сесть на пол и, прислонившись к подлокотнику огромного кресла, рассказывать ей обо всем, что я видела с тех пор, как мы расстались, Я с детства была довольно наблюдательная, — но не сразу все понимала, нет! — просто я молча наблюдала за тем, что происходило вокруг, и мне хотелось понять это как можно лучше. Я не могу соображать быстро. Но когда я очень нежно люблю кого-нибудь, я как будто яснее вижу все. Впрочем, возможно, что мне это только кажется потому, что я тщеславна.

С тех пор как я себя помню, меня, как принцесс в сказках (только принцессы всегда красавицы, а я нет), воспитывала моя крестная. То есть мне говорили, что она моя крестная.Это была добродетельная, очень добродетельная женщина! Она часто ходила в церковь: по воскресеньям — три раза в день, а по средам и пятницам — к утренней службе, кроме того, слушала все проповеди, не пропуская ни одной. Она была красива, и если б улыбалась хоть изредка, была бы прекрасна, как ангел (думала я тогда); но она никогда не улыбалась. Всегда оставалась серьезной и суровой. И она была такая добродетельная, что если и хмурилась всю жизнь, то лишь оттого, казалось мне, что видела, как плохи другие люди. Я чувствовала, что не похожа на нее ничем, что отличаюсь от нее гораздо больше, чем отличаются маленькие девочки от взрослых женщин, и казалась себе такой жалкой, такой ничтожной, такой чуждой ей, что при ней не могла держать себя свободно, мало того — не могла даже любить ее так, как хотелось бы любить. Я с грустью сознавала, до чего она добродетельна и до чего я недостойна ее, страстно надеялась, что когда-нибудь стану лучше, и часто говорила об этом со своей милой куклой; но все-таки я не любила крестной так, как должна была бы любить и любила бы, будь я по-настоящему хорошей девочкой.

От этого, думается мне, я с течением времени сделалась более робкой и застенчивой, чем была от природы, и привязалась к кукле — единственной подруге, с которой чувствовала себя легко. Я была совсем маленькой девочкой, когда случилось одно событие, еще больше укрепившее эту привязанность.

При мне никогда не говорили о моей маме. О папе тоже не говорили, но больше всего мне хотелось знать о маме. Не помню, чтобы меня когда-нибудь одевали в траурное платье. Мне ни разу не показали маминой могилы. Мне даже не говорили, где находится ее могила. Однако меня учили молиться только за крестную, — словно у меня и не было других родственников. Не раз пыталась я, когда вечером уже лежала в постели, заговорить об этих волновавших меня вопросах с нашей единственной служанкой, миссис Рейчел (тоже очень добродетельной женщиной, но со мной обращавшейся строго), однако миссис Рейчел отвечала только: «Спокойной ночи, Эстер!», брала мою свечу и уходила, оставляя меня одну.

В нашей школе, где я была приходящей, училось семеро девочек, — они называли меня «крошка Эстер Саммерсон», — но я ни к одной из них не ходила в гости. Правда, все они были гораздо старше и умнее меня и знали гораздо больше, чем я (я была много моложе других учениц), но, помимо разницы в возрасте и развитии, нас, казалось мне, разделяло что-то еще. В первые же дни после моего поступления в школу (я это отчетливо помню) одна девочка пригласила меня к себе на вечеринку, чему я очень обрадовалась. Но крестная в самых официальных выражениях написала за меня отказ, и я не пошла. Я ни у кого не бывала в гостях.

Наступил день моего рождения. В дни рождения других девочек нас отпускали из школы, а в мой нет. Дни рождения других девочек праздновали у них дома — я слышала, как ученицы рассказывали об этом друг другу; мой не праздновали. Мой день рождения был для меня самым грустным днем в году.

Я уже говорила, что, если меня не обманывает тщеславие (а я знаю, оно способно обманывать, и, может быть, я очень тщеславна, сама того не подозревая… впрочем, нет, не тщеславна), моя проницательность обостряется вместе с любовью. Я крепко привязываюсь к людям, и если бы теперь меня ранили, как в тот день рождения, мне, пожалуй, было бы так же больно, как тогда; но подобную рану нельзя перенести дважды.

Мы уже пообедали и сидели с крестной за столом у камина. Часы тикали, дрова потрескивали; не помню, как долго никаких других звуков не было слышно в комнате, да и во всем доме. Наконец, оторвавшись от шитья, я робко взглянула через стол на крестную, и в ее лице, в ее устремленном на меня хмуром взгляде прочла: «Лучше б у тебя вовсе не было дня рождения, Эстер… лучше бы ты и не родилась на свет!»

Я расплакалась и, всхлипывая, проговорила:

— Милая крестная, скажите мне, умоляю вас, скажите, моя мама умерла в тот день, когда я родилась?

— Нет, — ответила она. — Не спрашивай меня, дитя.

— Пожалуйста, пожалуйста, расскажите мне что-нибудь о ней. Расскажите же, наконец, милая крестная, пожалуйста, расскажите сейчас. За что она покинула меня? Как я ее потеряла? Почему я так отличаюсь от других детей и как получилось, что я сама в этом виновата, милая крестная? Нет, нет, нет, не уходите! Скажите же мне что-нибудь!

Меня обуял какой-то страх, и я в отчаянии уцепилась за ее платье и бросилась перед ней на колени. Она все время твердила: «Пусти меня!» Но вдруг замерла.

Ее потемневшее лицо так поразило меня, что мой порыв угас. Я протянула ей дрожащую ручонку и хотела было от всей души попросить прощения, но крестная так посмотрела на меня, что я отдернула руку и прижала ее к своему трепещущему сердцу. Она подняла меня и, поставив перед собой, села в кресло, потом заговорила медленно, холодным, негромким голосом (я и сейчас вижу, как она, сдвинув брови, показала на меня пальцем):

— Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время — и очень скоро, — когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина. То горе, что она принесла мне, я ей простила, — однако лицо крестной не смягчилось, когда она сказала это, — и я больше не буду о нем говорить, хотя это такое великое горе, какого ты никогда не поймешь… да и никто не поймет, кроме меня, страдалицы. А ты, несчастная девочка, осиротела и была опозорена в тот день, когда родилась — в первый же из этих твоих постыдных дней рождения; так молись каждодневно о том, чтобы чужие грехи не пали на твою голову, как сказано в писании. Забудь о своей матери, и пусть люди забудут ее и этим окажут величайшую милость ее несчастному ребенку. А теперь уйди.

Я хотела было уйти — так замерли во мне все чувства, — но крестная остановила меня и сказала:

— Послушание, самоотречение, усердная работа — вот что может подготовить тебя к жизни, на которую в самом ее начале пала подобная тень. Ты не такая, как другие дети, Эстер, — потому что они рождены в узаконенном грехе и вожделении, а ты — в незаконном. Ты стоишь особняком.

Я поднялась в свою комнату, забралась в постель, прижалась мокрой от слез щекой к щечке куклы и, обнимая свою единственную подругу, плакала, пока не уснула. Хоть я и плохо понимала причины своего горя, мне теперь стало ясно, что никому на свете я не принесла радости и никто меня не любит так, как я люблю свою куколку. Подумать только, как много времени я проводила с нею после этого вечера, как часто я рассказывала ей о своем дне рождения и заверяла ее, что всеми силами попытаюсь искупить тяготеющий на мне от рождения грех (в котором покаянно считала себя без вины виноватой) и постараюсь быть всегда прилежной и добросердечной, не жаловаться на свою судьбу и по мере сил делать добро людям, а если удастся, то и заслужить чью-нибудь любовь. Надеюсь, я не потворствую своим слабостям, если, вспоминая об этом, плачу. Я очень довольна своей жизнью, я очень бодра духом, но мне трудно удержаться.

Ну вот! Я вытерла глаза и могу продолжать. После этого дня я стала еще сильнее ощущать свое отчуждение от крестной и страдать оттого, что занимаю в ее доме место, которое лучше было бы не занимать, и хотя в душе я была глубоко благодарна ей, но разговаривать с нею почти не могла. То же самое я чувствовала по отношению к своим школьным подругам, то же — к миссис Рейчел и особенно — к ее дочери, навещавшей ее два раза в месяц, — дочерью миссис Рейчел (она была вдовой) очень гордилась! Я стала очень замкнутой и молчаливой и старалась быть как можно прилежнее.

Как-то раз в солнечный день, когда я вернулась из школы с книжками в сумке и, глядя на свою длинную тень, стала, как всегда, тихонько подниматься наверх, к себе в комнату, крестная выглянула из гостиной и позвала меня. Я увидела, что у нее сидит какой-то незнакомый человек, — а незнакомые люди заходили к нам очень редко, — представительный важный джентльмен в черном костюме и белом галстуке; на мизинце у него был толстый перстень-печать, на часовой цепочке — большие золотые брелоки, а в руках очки в золотой оправе.

— Вот она, эта девочка, — сказала крестная вполголоса. Затем проговорила, как всегда, суровым тоном: — Это Эстер, сэр.

Джентльмен надел очки, чтобы получше меня рассмотреть, и сказал:

— Подойдите, милая.

Продолжая меня разглядывать, он пожал мне руку и попросил меня снять шляпу. Когда же я сняла ее, он проговорил: «А!», потом «Да!» Затем уложил очки в красный футляр, откинулся назад в кресле и, перекладывая футляр с ладони на ладонь, кивнул крестной. Тогда крестная сказала мне: «Можешь идти наверх, Эстер», а я сделала реверанс джентльмену и ушла.

С тех пор прошло года два, и мне было уже почти четырнадцать, когда я однажды ненастным вечером сидела с крестной у камина. Я читала вслух, она слушала. Как всегда, я сошла вниз в девять часов, чтобы почитать библию крестной, и читала одно место из евангелия от Иоанна, где говорится о том, что к нашему спасителю привели грешницу, а он наклонился и стал писать пальцем по земле.

— «Когда же продолжали спрашивать его, — читала я, — он, восклонившись, сказал им: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».

На этих словах я оборвала чтение, потому что крестная внезапно встала, схватилась за голову и страшным голосом выкрикнула слова из другой главы евангелия:

— «Итак, бодрствуйте… чтобы, пришедши внезапно, не нашел вас спящими. А что вам говорю, говорю всем, бодрствуйте».

Мгновение она стояла, повторяя эти слова, и вдруг рухнула на пол. Мне незачем было звать на помощь — ее голос прозвучал по всему дому, и его услышали даже с улицы.

Ее уложили в постель. Она лежала больше недели, почти не изменившись внешне, — ее красивое лицо, со столь хорошо мне знакомым решительным и хмурым выражением, как бы застыло. Часто-часто, днем и ночью, прижавшись щекой к ее подушкам, чтобы она могла лучше расслышать мой шепот, я целовала ее, благодарила, молилась за нее, просила ее благословить и простить меня, умоляла подать хоть малейший знак, что она меня узнает и слышит. Все напрасно! Лицо ее словно окаменело. Ни разу, вплоть до самого последнего мгновения, и даже после смерти, оно не смягчилось.

На следующий день после похорон моей бедной, доброй крестной джентльмен в черном костюме и белом галстуке снова явился к нам. Он послал за мной миссис Рейчел, и я увидела его на прежнем месте — как будто он и не уходил.

— Моя фамилия Кендж, — сказал он, — запомните ее, дитя мое: контора Кенджа и Карбоя, в Линкольнс-Инне.

Я сказала, что уже встречалась с ним однажды и помню его.

— Садитесь, пожалуйста… вот здесь, поближе ко мне. Не отчаивайтесь, — это бесполезно. Миссис Рейчел, вы осведомлены о делах покойной мисс Барбери, значит мне незачем говорить вам, что средства, которыми она располагала при жизни, так сказать, умерли вместе с нею, и эта молодая девица теперь, когда ее тетка скончалась…

— Моя тетка, сэр!

— Не стоит продолжать обман, если этим не достигаешь никакой цели, — мягко проговорил мистер Кендж. — Она ваша тетка по крови, но не по закону. Не отчаивайтесь! Перестаньте плакать! Не надо так дрожать! Миссис Рейчел, наша юная приятельница, конечно, слышала о… э-э… — тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»?

— Нет, — ответила миссис Рейчел.

— Может ли быть, — изумился мистер Кендж, надев очки, — чтобы наша юная приятельница… прошу вас, не отчаивайтесь!., никогда не слыхала о деле Джарндисов?

Я покачала головой, спрашивая себя, что это такое.

— Не слыхала о тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»? — проговорил мистер Кендж, глядя на меня поверх очков и осторожно поворачивая их футляр какими-то ласкающими движениями. — Не слыхала об одной из знаменитейших тяжб Канцлерского суда? О тяжбе Джарндисов, которая… э… является величайшим монументом канцлерской судебной практики? Тяжбе, в которой, я бы сказал, каждое осложнение, каждое непредвиденное обстоятельство, каждая фикция, каждая форма процедуры, известная этому суду, повторяется все вновь и вновь? Это такая тяжба, какой не может быть нигде, кроме как в нашем свободном и великом отечестве. Должен сказать, миссис Рейчел, — очевидно, я казалась ему невнимательной и потому он обращался к ней, — что общая сумма судебных пошлин по тяжбе «Джарндисы против Джарндисов» дошла к настоящему времени до ше-сти-десяти, а может быть и се-ми-десяти тысяч фунтов! — заключил мистер Кендж, откидываясь назад в кресле.

Я ничего не могла понять; но что мне было делать? Я была так несведуща в подобных вопросах, что и после его разъяснений ровно ничего не понимала.

— Неужели она и впрямь ничего не слышала об этой тяжбе? — проговорил мистер Кендж. — Поразительно!

— Мисс Барбери, сэр, — начала миссис Рейчел, — которая ныне пребывает среди серафимов…

— Надеюсь, что так, надеюсь, — вежливо вставил мистер Кендж.

— …желала, чтобы Эстер знала лишь то, что может быть ей полезно. Только этому ее и учили здесь, а больше она ничего не знает.

— Прекрасно! — проговорил мистер Кендж. — В общем, это очень разумно. Теперь приступим к делу, — обратился он ко мне. — Мисс Барбери была вашей единственной родственницей (разумеется — незаконной; по закону же у вас, должен заметить, нет никаких родственников), но она скончалась, и, конечно, нельзя ожидать, что миссис Рейчел…

— Конечно, нет! — поспешила подтвердить миссис Рейчел.

— Разумеется, — согласился мистер Кендж. — Нельзя ожидать, что миссис Рейчел обременит себя вашим содержанием и воспитанием (прошу вас, не отчаивайтесь), поэтому вы теперь имеете возможность принять предложение, которое мне поручили сделать мисс Барбери года два тому назад, ибо хоть сама она тогда и отвергла это предложение, но просила сделать его вам в случае, если произойдет прискорбное событие, случившееся теперь. Далее, если я сейчас открыто признаю, что в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», а также в других делах я выступаю от имени весьма гуманного, хоть и своеобразного человека, погрешу ли я в каком-нибудь отношении против своей профессиональной осторожности? — заключил мистер Кендж, откидываясь назад в кресле и спокойно глядя на нас обеих.

Он, видимо, прямо-таки наслаждался звуками собственного голоса. Да и немудрено — голос у него был сочный и густой, что придавало большой вес каждому его слову. Он слушал себя с явным удовольствием, по временам слегка покачивая головой в такт своей речи или закругляя конец фразы движением руки. На меня он произвел большое впечатление, — даже в тот день, то есть раньше, чем я узнала, что он подражает одному важному лорду, своему клиенту, и что его прозвали «Велеречивый Кендж».

— Мистер Джарндис, — продолжал он, — осведомлен о… я бы сказал, печальном положении нашей юной приятельницы и предлагает поместить ее в первоклассное учебное заведение, где воспитание ее будет завершено, где она ни в чем не станет нуждаться, где будут предупреждать ее разумные желания, где ее превосходно подготовят к выполнению ее долга на той ступени общественной лестницы, которая ей была предназначена… скажем, провидением.

И то, что он говорил, и его выразительная манера говорить произвели на меня такое сильное впечатление, что я, как ни старалась, не могла вымолвить ни слова.

— Мистер Джарндис, — продолжал он, — не ставит никаких условий, только выражает надежду, что наша юная приятельница не покинет упомянутое заведение без его ведома и согласия; что она добросовестно постарается приобрести знания, применяя которые будет впоследствии зарабатывать средства на жизнь; что она вступит на стезю добродетели и чести и… э-э… тому подобное.

Я все еще была не в силах выдавить из себя ни звука.

— Ну, так что же скажет наша юная приятельница? — продолжал мистер Кендж. — Не торопитесь, не торопитесь! Я подожду ответа. Не надо торопиться!

Мне не к чему приводить здесь слова, которые тщетно пыталась произнести несчастная девочка, получившая это предложение. Мне легче было бы повторить те, которые она произнесла, если бы только их стоило повторять. Но я никогда не смогу выразить то, что она чувствовала и будет чувствовать до своего смертного часа.

Этот разговор происходил в Виндзоре[26], где я (насколько мне было известно) жила от рождения. Ровно через неделю, в изобилии снабженная всем необходимым, я уехала оттуда в почтовой карете, направлявшейся в Рединг[27].

Миссис Рейчел была так добра, что, прощаясь со мной, не растрогалась; я же была не так добра и плакала горькими слезами. Мне казалось, что за столько лет, прожитых вместе, я должна была бы узнать ее ближе, должна была так привязать ее к себе, чтобы наше расставание ее огорчило. Она коснулась моего лба холодным прощальным поцелуем, упавшим на меня словно капля талого снега с каменного крыльца, — в тот день был сильный мороз, — а я почувствовала такую боль, такие укоры совести, что прижалась к ней и сказала, что если она расстается со мной так легко, то это — моя вина.

— Нет, Эстер, — возразила она, — это твоя беда!

Почтовая карета подъехала к калитке палисадника, — мы не выходили из дома, пока не услышали стука колес, — и тут я грустно простилась с миссис Рейчел. Она вернулась в комнаты, прежде чем мой багаж был уложен на крышу кареты, и захлопнула дверь. Пока наш дом был виден, я сквозь слезы неотрывно смотрела на него из окна кареты. Крестная оставила все свое небольшое имущество миссис Рейчел, а та собиралась его распродать и уже вывесила наружу, на мороз и снег, тот старенький предкаминный коврик с узором из роз, который всегда казался мне самой лучшей вещью на свете. Дня за два до отъезда я завернула свою милую старую куклу в ее собственную шаль и — стыдно признаться — похоронила ее в саду под деревом, которое росло у окна моей комнаты. У меня больше не осталось друзей, кроме моей птички, и я увезла ее с собой в клетке.

Клетка стояла у моих ног, на соломенной подстилке, и когда дом скрылся из виду, я села на самый край низкого сиденья, чтобы легче было дотянуться до высокого окна кареты, и стала смотреть на опушенные инеем деревья, напоминавшие мне красивые кристаллы; на поля, совсем ровные и белые под пеленой снега, который выпал накануне; на солнце, такое красное, но излучавшее так мало тепла; на лед, отливающий темным металлическим блеском там, где конькобежцы и люди, скользившие по катку без коньков, смели с него снег. На противоположной скамье в карете сидел джентльмен, который казался очень толстым — так он был закутан; но он смотрел в другое окно, не обращая на меня никакого внимания.

Я думала о своей покойной крестной… и о памятном вечере, когда в последний раз читала ей вслух, и о том, как неподвижен и суров был ее хмурый взгляд, когда она лежала при смерти; думала о чужом доме, в который ехала; о людях, которых там увижу; о том, какими они окажутся и как встретят меня… но вдруг чуть не подскочила, — так неожиданны были чьи-то слова, прозвучавшие в карете:

— Какого черта вы плачете?

Я так испугалась, что потеряла голос и могла только отозваться шепотом:

— Я, сэр?

Закутанный джентльмен не отрывался от окна, но я, конечно, догадалась, что это он заговорил со мной.

— Да, вы, — ответил он, повернувшись ко мне.

— Я не плачу, сэр, — пролепетала я.

— Нет, плачете, — сказал джентльмен. — Вот, смотрите!

Он сидел в дальнем углу кареты, но теперь подвинулся, сел прямо против меня и провел широким меховым обшлагом своего пальто по моим глазам (однако не сделав мне больно), а потом показал мне следы моих слез на меху.

— Ну вот! Теперь поняли, что плачете, — проговорил он. — Ведь так?

— Да, сэр, — согласилась я.

— А отчего вы плачете? — спросил джентльмен. — Вам не хочется ехать туда?

— Куда, сэр?

— Куда? Да туда, куда вы едете, — объяснил джентльмен.

— Я очень рада, что еду, сэр, — ответила я.

— Ну, так пусть у вас будет радостное лицо! — воскликнул джентльмен.

Он показался мне очень странным; то есть показались очень странными те немногие его черты, которые я могла разглядеть, — ведь он был закутан до самого подбородка, а лицо его почти закрывала меховая шапка с широкими меховыми наушниками, застегнутыми под подбородком; но я уже успокоилась и перестала его бояться. И я сказала, что плакала, должно быть, оттого, что моя крестная умерла, а миссис Рейчел не горевала, расставаясь со мною.

— К чертям миссис Рейчел! — вскричал джентльмен. — Чтоб ее ветром унесло верхом на помеле!

Я опять испугалась, уже не на шутку, и взглянула на него с величайшим удивлением. Но я заметила, что глаза у него добрые, хоть он и сердито бормотал что-то себе под нос, продолжая всячески поносить миссис Рейчел.

Немного погодя он распахнул свой плащ, такой широкий, что в него, казалось, можно было завернуть всю карету, и сунул руку в глубокий боковой карман.

— Слушайте, что я вам скажу! — начал он. — Вот в эту бумагу, — он показал мне аккуратно сделанный пакет, — завернут кусок самого лучшего кекса, какой только можно достать за деньги… сверху слой сахара в дюйм толщины — точь-в-точь как жир на бараньей отбивной. А вот это — маленький паштет (настоящий деликатес и на вид и на вкус); привезен из Франции. Как вы думаете, из чего он сделан? Из превосходной гусиной печенки. Вот так паштет! Теперь посмотрим, как вы все это скушаете.

— Благодарю вас, сэр, — ответила я, — я, право же, очень благодарна вам, но, — пожалуйста, не обижайтесь, — все это для меня слишком жирно.

— Опять сел в лужу! — воскликнул джентльмен, — я не поняла, что он этим хотел сказать, — и выбросил оба пакета в окно.

Больше он не заговаривал со мной и только, выйдя из кареты неподалеку от Рединга, посоветовал мне быть паинькой и прилежно учиться, а на прощанье пожал мне руку. Расставшись с ним, я, признаться, почувствовала облегчение. Карета отъехала, а он остался стоять у придорожного столба. Впоследствии мне часто случалось проходить мимо этого столба, и, поравнявшись с ним, я всякий раз вспоминала своего спутника — мне почему-то казалось, что я должна его встретить. Так было несколько лет; но я ни разу его не встретила и с течением времени позабыла о нем.

Когда карета остановилась, в окно заглянула очень подтянутая дама и сказала:

— Мисс Донни.

— Нет, сударыня, я Эстер Саммерсон.

— Да, конечно, — сказала дама. — Мисс Донни.

Наконец я поняла, что она, представляясь мне, назвала свою фамилию, и, попросив у нее извинения за недогадливость, ответила на ее вопрос, где уложены мои вещи. Под надзором столь же подтянутой служанки вещи мои перенесли в крошечную зеленую карету, затем мы трое — мисс Донни, служанка и я — уселись в нее и тронулись в путь.

— Мы все приготовили к вашему приезду, Эстер, — сказала мисс Донни, — а программу ваших занятий составили так, как пожелал ваш опекун, мистер Джарндис.

— Мой… как вы сказали, сударыня?

— Ваш опекун, мистер Джарндис, — повторила мисс Донни.

Я прямо обомлела, а мисс Донни подумала, что у меня захватило дух на морозе, и протянула мне свой флакон с нюхательной солью.

— А вы знакомы с моим… опекуном, мистером Джарндисом, сударыня? — спросила я, наконец, после долгих колебаний.

— Не лично, Эстер, — ответила мисс Донни, — только через посредство его лондонских поверенных, господ Кенджа и Карбоя. Мистер Кендж — человек замечательный. Необычайно красноречивый. Некоторые периоды в его речах просто великолепны!

В душе я согласилась с мисс Донни, но от смущения не решилась сказать это вслух. Не успела я опомниться, как мы доехали, и тут уж я совсем растерялась — никогда не забуду, что в тот вечер все в Гринлифе (доме мисс Донни) казалось мне каким-то туманным и призрачным.

Впрочем, я быстро здесь освоилась. Вскоре я так привыкла к гринлифским порядкам, что мне стало казаться, будто я приехала сюда уже давным-давно, а моя прежняя жизнь у крестной была не действительной жизнью, но сном. Такой точности, аккуратности и педантичности, какие царили в Гринлифе, наверное, не было больше нигде на свете. Здесь все обязанности распределялись по часам, — сколько их есть на циферблате, — и каждую выполняли в назначенный для нее час.

Нас, двенадцать пансионерок, воспитывали две мисс Донни — сестры-близнецы. Было решено, что в будущем я сама стану воспитательницей, и потому сестры Донни не только учили меня всему, что полагалось изучить в Гринлифе, но вскоре заставили помогать им в занятиях с другими девочками. Только этим и отличалась моя жизнь здесь от жизни других воспитанниц. Чем больше расширялись мои познания, тем больше уроков я давала, так что с течением времени у меня оказалось много работы, которую я очень любила, потому что, занимаясь со мной, милые девочки полюбили меня. Если, поступив к нам, новая воспитанница немного грустила и тосковала, она, право не знаю почему, непременно сближалась со мной; поэтому всех новеньких стали отдавать на мое попечение. Они говорили, что я такая ласковая; а я думала, что это они сами ласковые. Я часто вспоминала о том, как в день своего рождения решила быть, прилежной и добросердечной, не жаловаться на судьбу, стараться делать добро и, если удастся, заслужить чью-нибудь любовь, и, право же, право, готова была устыдиться, что сделала так мало, получив так много.

В Гринлифе я прожила шесть счастливых спокойных лет. В день своего рождения я, слава богу, ни разу за это время не видела по глазам людей, что было бы лучше, если б я не родилась на свет. Когда наступал этот день, он приносил мне столько знаков любви и внимания, что они круглый год украшали мою комнату.

За эти шесть лет я ни разу никуда не выезжала, если не считать визитов к соседям во время каникул. Спустя примерно полгода после приезда в Гринлиф я спросила мисс Донни, как она думает, не написать ли мне мистеру Кенджу, что мне здесь хорошо живется, за что я очень благодарна, и, с ее одобрения, написала такое письмо. В ответ я получила официальное отношение юридической конторы, в котором подтверждалось получение моего письма и было сказано, что «содержание оного будет неукоснительно передано нашему клиенту». После этого я иногда слышала, как мисс Донни и ее сестра говорили, что плата за мое обучение поступает очень регулярно, и раза два в год отваживалась написать письмо мистеру Кенджу — такое же, как в первый раз. На каждое я получала обратной почтой точно такой же ответ, какой получила на свое первое, и все они были написаны тем же круглым почерком, а внизу стояла подпись: «Кендж и Карбой», сделанная другой рукой, — вероятно, самим мистером Кенджем.

Как странно, что мне приходится столько писать о себе самой! Как будто эта повесть — повесть о моей жизни! Впрочем, моя скромная особа вскоре отступит на задний план.

Шесть спокойных лет прожила я в Гринлифе (вспомнила, что уже говорила это), наблюдая в окружающих, как в зеркале, каждую ступень моего собственного роста и развития, и вот однажды ноябрьским утром получила следующее письмо. Я привожу его здесь без даты.

Для мисс Эстер Саммерсон.

Олд-сквер в Линкольнс-Инне.

Дело «Джарндисы против Джарндисов».

Сударыня!

Наш клиент, мистер Джарндис, согласно постановлению Канцлерского суда, принимает к себе в дом состоящую под опекой оного суда участницу вышеуказанного судебного дела и, вознамерившись подыскать ей достойную компаньонку, поручает нам уведомить Вас, что он желал бы воспользоваться Вашими услугами для достижения данной цели.

Мы обеспечили Вам проезд за наш счет в почтовой карете, выезжающей из Рединга в следующий понедельник в восемь часов утра и имеющей прибыть в Лондон, на Пикадилли[28], в каретный двор при гостинице «Погреб белого коня»[29], где Вас будет ожидать наш клерк, чтобы проводить Вас в нашу контору по вышеуказанному адресу.

Готовые к Вашим услугам, сударыня,

Кендж и Карбой».

Ах, никогда, никогда, никогда не забыть мне, как взволновало это письмо весь дом! Так трогательно и горячо любили меня его обитательницы; так милостив был небесный отец, который не забыл меня, который облегчил и сгладил мой сиротский путь и привлек ко мне столько юных существ, что я едва могла вынести все это. — Не могу сказать, чтобы мне хотелось видеть моих девочек не очень огорченными — нет, конечно, — но радость, и печаль, и гордость, и счастье, и смутное сожаление, вызванные их грустью, — все эти чувства так перемешались в моем сердце, что оно прямо разрывалось, хоть и было исполнено восторга.

День моего отъезда был назначен в письме, и на сборы у меня осталось только пять дней. И вот, когда я в течение всех этих пяти дней стала с каждой минутой получать все новые и новые доказательства любви и нежности; и когда, наконец, наступило утро отъезда и меня провели по всем комнатам, чтобы я взглянула на них в последний раз; и когда одна девочка крикнула: «Эстер, дорогая, простимся тут, у моей постели, ведь здесь ты впервые говорила со мной и — так ласково!»; и когда другие девочки попросили меня только написать им на бумажках их имена, с припиской: «От любящей Эстер»; и когда они все окружили меня, протягивая прощальные подарки, и со слезами прижимались ко мне, восклицая: «Что мы будем делать, когда наша милая, милая Эстер уедет!»; и когда я пыталась объяснить им, как снисходительны, как добры они были ко мне и как я благословляю и благодарю их всех, — что только творилось в моем сердце!

И когда обе мисс Донни, расставаясь со мной, горевали не меньше, чем самая маленькая воспитанница, и когда служанки говорили: «Будьте счастливы, мисс, где бы вам ни пришлось жить!», и когда невзрачный, хромой старик садовник, который, как мне казалось, все эти годы вряд ли замечал мое присутствие, тяжело дыша, побежал за отъезжавшей каретой, чтобы преподнести мне букетик герани, и сказал, что я была светом его очей, — старик именно так и сказал, — что только творилось в моем сердце!

И как мне было не плакать, если, проезжая мимо деревенской школы, я увидела неожиданное зрелище: бедные ребятишки высыпали наружу и махали мне шапками и капорами, а один седой джентльмен и его жена (я давала уроки их дочке и бывала у них в гостях, хотя они считались самыми высокомерными людьми во всей округе) закричали мне, позабыв обо всем, что нас разделяло: «До свиданья, Эстер! Желаем вам большого счастья!» — как мне было не плакать от всего этого и, сидя одной в карете, не твердить в глубочайшем волнении: «Я так благодарна, так благодарна!»

Но, конечно, я скоро рассудила, что после всего того, что для меня сделали, мне не подобает явиться в Лондон заплаканной. Поэтому я проглотила слезы и заставила себя успокоиться, то и дело повторяя: «Ну, Эстер, перестань! Нельзя же так!» В конце концов мне удалось вполне овладеть собой, хотя и не так быстро, как следовало бы, а когда я освежила себе глаза лавандовой водой, пора уже было готовиться к приезду в Лондон.

И вот я решила, что мы уже приехали, но оказалось, что до Лондона еще десять миль; когда же мы, наконец, действительно прибыли в город, мне все не верилось, что мы когда-нибудь доедем. Но как только мы начали трястись по булыжной мостовой и особенно когда мне стало казаться, будто все прочие экипажи наезжают на нас, а мы наезжаем на них, я, наконец, поняла, что мы и в самом деле приближаемся к концу нашего путешествия. Немного погодя мы остановились.

На тротуаре стоял какой-то молодой человек, который, должно быть по неосторожности, вымазался чернилами; он обратился ко мне с такими словами:

— Я от конторы Кендж и Карбой в Линкольнс-Инне, мисс.

— Очень приятно, сэр, — отозвалась я.

Он оказался весьма предупредительным — приказал перенести в пролетку мой багаж, потом усадил в нее меня, и тут я спросила, уж не вспыхнул ли где-нибудь большой пожар, — спросила потому, что в городе стоял необычайно густой и темный дым — ни зги не было видно.

— Ну, что вы, мисс! Конечно, нет, — ответил молодой человек. — В Лондоне всегда так. Я была поражена.

— Это туман, мисс, — объяснил он.

— Вот как! — воскликнула я.

Мы медленно двигались по улицам, самым грязным и темным на свете (казалось мне), и на каждой из них было такое столпотворение, что я удивлялась, как можно здесь не потерять головы; но вот шум внезапно сменился тишиной, — проехав под какими-то старинными воротами, мы покатили по безлюдной площади и остановились в углу у подъезда с широкой крутой лестницей, такой, какие бывают перед входом в церковь. И как по соседству с церковью нередко видишь кладбище, так и здесь я, поднимаясь наверх, увидела в окно окаймленный аркадами двор, а в нем могилы с надгробными плитами.

В этом доме помещалась контора Кенджа и Карбоя. Молодой человек провел меня через канцелярию в кабинет мистера Кенджа, где сейчас никого не было, и вежливо пододвинул кресло к огню. Потом он показал мне на зеркальце, висевшее на гвозде сбоку от камина.

— Может, вам с дороги захочется привести себя в порядок, мисс, перед тем как представиться канцлеру. Впрочем, в этом вовсе нет надобности, смею заверить, — галантно проговорил молодой человек.

— Представиться канцлеру? — промолвила я в недоумении.

— Простая формальность, мисс, — объяснил молодой человек. — Мистер Кендж сейчас в суде. Он просил вам кланяться… не желаете ли подкрепиться, — я увидела на столике печенье и графин с вином, — а также просмотреть газету? — Молодой человек подал мне газету. Затем помешал угли в камине и ушел.

Все в этой комнате казалось мне таким странным — особенно потому, что здесь среди бела дня царил ночной мрак, свечи горели каким-то бледным пламенем и от всех предметов веяло сыростью и холодом, — и так все это было непривычно, что, взяв газету, я читала слова, не понимая их значения, и, наконец, поймала себя на том, что перечитываю одни и те же строки несколько раз подряд. Продолжать в том же духе не имело смысла, поэтому я отложила газету, посмотрела в зеркало, хорошо ли на мне сидит шляпа, затем окинула взглядом полутемную комнату, потертые, покрытые пылью столы, кипы исписанной бумаги, книжный шкаф, набитый книгами самого невзрачного, самого непривлекательного вида. Потом я стала думать, и все думала, думала, думала; а огонь в камине все горел, и горел, и горел, а свечи мигали и оплывали, — щипцов для снимания нагара не было, пока молодой человек не принес щипцы, очень грязные, — и так я просидела целых два часа.

Наконец прибыл мистер Кендж. Кто-кто, а он ничуть не изменился; зато он нашел во мне резкую перемену, которой, видимо, был удивлен и очень доволен.

— Поскольку вам предстоит сделаться компаньонкой той молодой девицы, что сейчас сидит в кабинете канцлера, мисс Саммерсон, — сказал он, — мы полагаем, что вам сейчас следует находиться при ней. Присутствие лорд-канцлера вас не смутит, не правда ли?

— Нет, сэр, не думаю, — ответила я, поразмыслив, но так и не поняв, почему, собственно, я могу смутиться.

Итак, мистер Кендж взял меня под руку, и мы, выйдя на площадь, завернули за угол, миновали колоннаду какого-то здания и вошли в него через боковую дверь. Потом мы прошли по коридору и, наконец, очутились в хорошо обставленной комнате, где я увидела девушку и юношу у камина, в котором жарко горели и громко трещали дрова. Молодые люди разговаривали, стоя друг против друга и опираясь на экран, поставленный перед камином.

Когда я вошла, они оба взглянули на меня, и девушка, озаренная пламенем, показалась мне необычайно красивой, — у нее были такие густые золотистые волосы, такие нежные голубые глаза, такое светлое, невинное, доверчивое лицо!

— Мисс Ада, — сказал мистер Кендж, — разрешите представить вам мисс Саммерсон.

Здороваясь со мной, она приветливо улыбнулась и протянула было мне руку, но вдруг передумала и поцеловала меня. Скажу коротко: она была так естественна, так мила и обаятельна, что уже спустя несколько минут мы с ней уселись в оконной нише, освещенной пламенем камина, и принялись болтать до того непринужденно и весело, будто век были подругами.

У меня точно гора с плеч свалилась! Как отрадно было сознавать, что она доверяет мне и что я ей нравлюсь! Как мило она отнеслась ко мне и как это меня ободрило!

Юноша был ее дальний родственник, Ричард Карстон, — она сама мне это сказала. Красивый, с ясным, открытым лицом, он удивительно хорошо смеялся, а когда Ада подозвала его, он стал возле нас и тоже озаренный пламенем камина стал разговаривать с нами весело, словно беззаботный мальчик. Лет ему было немного — девятнадцать, не больше, может быть меньше; Ада была почти на два года моложе. Оба они потеряли родителей, а познакомились друг с другом только сегодня (что показалось мне очень удивительным и странным). Итак, мы трое впервые встретились при столь необычных обстоятельствах, что об этом стоило поговорить, и мы говорили об этом, а огонь, переставший трещать, уже только подмигивал нам рдеющими очами, словно «засыпающий старый канцлерский лев», по выражению Ричарда.

Мы говорили вполголоса, потому что были не одни — какой-то судейский, в парадной мантии и парике фасона «с кошельком»[30], то входил в комнату, то уходил, и, когда он открывал дверь, мы слышали какое-то отдаленное тягучее гуденье — судейский объяснил нам, что это один из адвокатов, выступающих по нашей тяжбе, обратился с речью к лорд-канцлеру. Наконец судейский сообщил мистеру Кенджу, что канцлер освободится через пять минут, и действительно вскоре послышался шум и топот, а мистер Кендж сказал, что заседание суда окончилось и его милость вернулся в свой кабинет.

Судейский в парике почти тотчас же распахнул дверь и пригласил мистера Кенджа войти. И вот мы все перешли в соседнюю комнату, — мистер Кендж впереди с моей дорогой девочкой (я теперь настолько привыкла называть ее так, что не могу писать иначе), — и здесь увидели лорд-канцлера, который сидел в кресле за столом у камина, одетый в простой черный костюм, — свою мантию, обшитую великолепным золотым кружевом, он бросил на другое кресло. Когда мы вошли, его милость окинул нас испытующим взглядом, но поздоровался с нами изысканно-вежливо и любезно.

Судейский в парике положил на стол его милости кипу дел, а его милость молча выбрал одно из них и принялся его перелистывать.

— Мисс Клейр, — проговорил лорд-канцлер. — Мисс Ада Клейр?

Мистер Кендж представил ему Аду, и его милость предложил ей сесть рядом с ним. Даже я сразу заметила, что она очень понравилась лорд-канцлеру и заинтересовала его. Но мне стало больно, когда я подумала о том, что у этой юной, прелестной девушки нет родного дома и ее опекает бездушное государственное учреждение, — ведь лорд верховный канцлер, даже самый добрый, едва ли может заменить любящих родителей.

— Джарндис, о котором идет речь, — начал лорд-канцлер, продолжая перелистывать дело, — это тот Джарндис, что владеет Холодным домом?

— Да, милорд, тот самый, что владеет Холодным домом, — подтвердил мистер Кендж.

— Неуютное название, — заметил лорд-канцлер.

— Но теперь это уютный дом, милорд, — сказал мистер Кендж.

— А Холодный дом, — продолжал его милость, — находится в…

— В Хэртфордшире[31], милорд.

— Мистер Джарндис, владелец Холодного дома, не женат? — спросил его милость.

— Нет, он не женат, милорд, — ответил мистер Кендж.

Минута молчания.

— Мистер Ричард Карстон здесь? — спросил лорд-канцлер, бросив взгляд на юношу.

Ричард поклонился и сделал шаг вперед.

— Гм! — произнес лорд-канцлер и снова принялся перелистывать дело.

— Мистер Джарндис, владелец Холодного дома, милорд, — начал мистер Кендж вполголоса, — осмелюсь напомнить вашей милости, подыскал достойную компаньонку для…

— Для мистера Ричарда Карстона? — спросил (как мне показалось, но, может быть, я ослышалась) лорд-канцлер тоже вполголоса и улыбнулся.

— Для мисс Ады Клейр. Разрешите представить ее… мисс Саммерсон.

Его милость бросил на меня снисходительный взгляд и ответил на мой реверанс очень учтивым кивком.

— Мисс Саммерсон ведь не состоит в родстве ни с кем из тяжущихся?

— Нет, милорд.

Не успев договорить, мистер Кендж наклонился к канцлеру и начал о чем-то ему докладывать шепотом. Его милость слушал, не спуская глаз с бумаг; кивнул два-три раза, перевернул еще несколько страниц и потом до самого нашего ухода избегал смотреть на меня.

Мистер Кендж с Ричардом отошли к двери, у которой сидела я, а моя прелесть (я настолько привыкла называть ее так, что опять не могу удержаться!) осталась подле лорд-канцлера, и его милость побеседовал с нею отдельно — спросил (как она мне потом передала), тщательно ли она обдумала предложенный ей план устройства ее жизни, уверена ли, что ей будет хорошо у мистера Джарндиса, в Холодном доме, и почему она в этом уверена. Вскоре он поднялся и с поклоном отпустил ее, потом минуты две поговорил с Ричардом Карстоном, но уже стоя и не так официально, как говорил раньше, а проще — очевидно, он, хоть и стал лорд-канцлером, но все еще не забыл, как нужно обращаться с наивными юношами, чтобы завоевать их симпатию.

— Прекрасно! — громко проговорил его милость. — Так я отдам приказ. Мистер Джарндис, владелец Холодного дома, подыскал для мисс Клейр очень хорошую компаньонку, насколько я могу судить, — тут только он взглянул на меня, — и при данных обстоятельствах весь план в целом, по-видимому, удачен — лучшего не придумать.

Он учтиво дал нам понять, что прием окончен, и все мы вышли, очень благодарные ему за то, что он был с нами так приветлив и любезен, чем, конечно, ничуть не умалил своего достоинства; напротив, это еще больше возвысило его в наших глазах.

Когда мы дошли до колоннады, мистер Кендж вспомнил, что ему нужно на минуту вернуться за какой-то справкой, и оставил нас одних в тумане возле кареты лорд-канцлера, у которой стояли ожидавшие его слуги.

— Ну, с этим делом покончено! — сказал Ричард Карстон, — Куда же мы отправимся теперь, мисс Саммерсон?

— Разве вы этого не знаете? — спросила я.

— Не имею понятия, — ответил он.

— А ты знаешь, дорогая? — спросила я Аду.

— Нет! — сказала она. — А ты?

— И не подозреваю! — ответила я.

Мы переглянулись, посмеиваясь над тем, что стоим тут, словно дети, которые заблудились в лесу, как вдруг к нам подошла какая-то диковинная маленькая старушка в помятой шляпке и с ридикюлем в руках и, улыбаясь, сделала нам необычайно церемонный реверанс.

— О! — проговорила она. — Подопечные тяжбы Джарндисов! Оч-чень рада, конечно, что имею честь представиться! Какое это доброе предзнаменование длямолодости, и надежды, и красоты, если они очутились здесь и не знают, что из этого выйдет.

— Полоумная! — прошептал Ричард, не подумав, что она может услышать.

— Совершенно верно! Полоумная, молодой джентльмен, — отозвалась она так быстро, что он совсем растерялся. — Я сама когда-то была подопечной. Тогда я еще не была полоумной, — продолжала она, делая глубокие реверансы и улыбаясь после каждой своей коротенькой фразы. — Я была одарена молодостью и надеждой. Пожалуй, даже красотой. Теперь все это не имеет никакого значения. Ни та, ни другая, ни третья не поддержала меня, не спасла. Я имею честь постоянно присутствовать на судебных заседаниях. Со своими документами. Ожидаю, что суд вынесет решение. Скоро. В день Страшного суда. Я разгадала, что шестая печать, о которой сказано в Откровении[32], — это печать лорда верховного канцлера. Она давным-давно снята! Прошу вас, примите мое благословение.

Ада немного испугалась, а я, желая сделать удовольствие старушке, сказала, что мы ей очень обязаны.

— Да-а! — промолвила она жеманно. — Полагаю, что так. А вот и Велеречивый Кендж. Со своими документами! Как поживаете, ваша честь?

— Прекрасно, прекрасно! Ну, не приставайте к нам, любезная! — бросил на ходу мистер Кендж, уводя нас в свою контору.

— И не думаю, — возразила бедная старушка, семеня рядом со мной и Адой. — Вовсе не пристаю, я обеим им завещаю поместья, а это, надеюсь, не значит приставать? Ожидаю, что суд вынесет решение. Скоро. В день Страшного суда. Для вас это доброе предзнаменование. Примите же мое благословение!

Дойдя до широкой крутой лестницы, она остановилась и не пошла дальше; но когда мы, поднимаясь наверх, оглянулись, то увидели, что она все еще стоит внизу и лепечет, приседая и улыбаясь после каждой своей коротенькой фразы:

— Молодость. И надежда. И красота. И Канцлерский суд. И Велеречивый Кендж! Ха! Прошу вас, примите мое благословение!

Глава 4 Телескопическая филантропия

Мистер Кендж сообщил нам, когда мы вошли в его кабинет, что нам придется переночевать у миссис Джеллиби, затем повернулся ко мне и сказал, что я, конечно, знаю, кто такая миссис Джеллиби.

— Нет, не знаю, сэр, — ответила я. — Может быть, мистер Карстон… или мисс Клейр…

Но нет, они ровно ничего не знали о миссис Джеллиби.

— Та-ак, та-ак!.. Миссис Джеллиби, — начал мистер Кендж, становясь спиной к камину и устремляя взор на пыльный каминный коврик, словно на нем была написана биография упомянутой дамы, — миссис Джеллиби — это особа с необычайно сильным характером, всецело посвятившая себя обществу. В разные времена она занималась разрешением чрезвычайно разнообразных общественных вопросов, а в настоящее время посвящает себя (пока не увлечется чем-либо другим) африканскому вопросу, точнее — культивированию кофейных бобов… а также туземцев… и благополучному переселению на берега африканских рек лишнего населения Англии. Мистер Джарндис, — а он охотно поддерживает любое мероприятие, если оно считается полезным, и его часто осаждают филантропы, — мистер Джарндис, по-видимому, очень высокого мнения о миссис Джеллиби.

Мистер Кендж поправил галстук и посмотрел на нас.

— А мистер Джеллиби, сэр? — спросил Ричард.

— Да! Мистер Джеллиби — он… э… я — пожалуй, смогу сказать вам о нем только то, что он муж миссис Джеллиби, — ответил мистер Кендж.

— Значит, он просто ничтожество, сэр? — проговорил Ричард, усмехаясь.

— Этого я не говорю, — с важностью ответил мистер Кендж. — Никак не могу этого сказать, ибо ровно ничего не знаю о мистере Джеллиби. Если мне не изменяет память, я ни разу не имел удовольствия его видеть. Возможно, что мистер Джеллиби человек выдающийся, но он, так сказать, растворился, растворился в более блестящих качествах своей супруги.

Далее мистер Кендж объяснил, что в такой ненастный вечер путь до Холодного дома показался бы нам очень долгим, темным и скучным, тем более что сегодня нам уже пришлось проехаться; поэтому мистер Джарндис сам предложил, чтобы мы переночевали в Лондоне. Завтра утром за нами к миссис Джеллиби приедет карета, которая и увезет нас из города.

Он позвонил в колокольчик, и вошел молодой человек, тот самый, который встретил меня, когда я приехала.

Мистер Кендж назвал его Гаппи и спросил, отвезли ли к миссис Джеллиби вещи мисс Саммерсон и весь остальной багаж. Мистер Гаппи сказал, что багаж отвезли, а сейчас у подъезда ждет карета, которая отвезет туда же и нас, как только мы пожелаем.

— Теперь, — начал мистер Кендж, пожимая нам руки, — мне осталось только выразить мое живейшее удовлетворение (до свиданья, мисс Клейр!) вынесенным сегодня решением и (всего вам хорошего, мисс Саммерсон!) живейшую надежду, что оно принесет счастье (рад, что имел честь познакомиться с вами, мистер Карстон!), всяческое благополучие и пользу всем заинтересованным лицам. Гаппи, проводите наших друзей до места.

— А где это «место», мистер Гаппи? — спросил Ричард, когда мы спускались с лестницы.

— Близехонько, — ответил мистер Гаппи, — Тейвис-Инн, знаете?

— Понятия не имею, где это, — ведь я приехал из Винчестера[33] и никогда не бывал в Лондоне.

— Да тут рядом, за углом, — объяснил мистер Гаппи. — Свернем на Канцлерскую улицу, прокатимся по Холборну, и не пройдет четырех минут, как мы уже на месте, — рукой подать. Ну, мисс, теперь-то уж вы сами видите, что в Лондоне «всегда так», не правда ли?

Он, кажется, был в восторге от того, что я это вижу.

— Туман действительно очень густой! — подтвердила я.

— Но нельзя сказать, что он дурно влияет на вас, смею заверить, — проговорил мистер Гаппи, закинув подножку кареты. — Напротив, мисс, судя по вашему цвету лица, он вам на пользу.

Я поняла, что, отпуская этот комплимент, он просто хотел доставить мне удовольствие, и сама посмеялась над собой за то, что покраснела; а мистер Гаппи, захлопнув дверцу, уже взобрался на козлы, и мы трое со смехом принялись болтать о том, какие мы все неопытные и какой этот Лондон странный, да так и болтали, пока не свернули под какую-то арку и не достигли места нашего назначения — узкой улицы с высокими домами, похожей на длинную цистерну, до краев наполненную туманом. Кучка зевак, в которой детей было больше, чем взрослых, стояла перед домом, к которому мы подъехали, — на двери его была прибита потускневшая медная дощечка с надписью: «Джеллиби».

— Ничего страшного, не волнуйтесь! — сказал мистер Гаппи, заглядывая к нам в окно кареты. — Это просто один из ребят Джеллиби застрял головой в ограде нижнего дворика.

— Бедняжка! — воскликнула я. — Откройте, пожалуйста, дверцу, — я выйду!

— Будьте осторожны, мисс. Ребята Джеллиби вечно выкидывают какие-нибудь штуки, — предупредил меня мистер Гаппи.

Я направилась к дворику, вырытому ниже уровня улицы[34], и подошла к бедному мальчугану, который оказался одним из самых жалких замарашек, каких я когда-либо видела; застряв между двумя железными прутьями, он, весь красный, вопил не своим голосом, испуганно и сердито, в то время как продавец молока и приходский надзиратель, движимые самыми лучшими побуждениями, старались вытащить его наверх за ноги, очевидно полагая, что это поможет его черепу сжаться. Присмотревшись к мальчику (но сначала успокоив его), я заметила, что голова у него, как у всех малышей, большая, а значит туловище, вероятно, пролезет там, где пролезла она, и сказала, что лучший способ вызволить ребенка — это пропихнуть его головой вперед. Продавец молока и приходский надзиратель принялись выполнять мое предложение с таким усердием, что бедняжка немедленно грохнулся бы вниз, если бы я не удержала его за передник, а Ричард и мистер Гаппи не прибежали на дворик через кухню, чтобы подхватить мальчугана, когда его протолкнут. В конце концов он, целый и невредимый, очутился внизу, и тут же в остервенении принялся колотить мистера Гаппи палочкой от обруча.

Ни один из обитателей этого дома не вышел на шум, если не считать какой-то особы в высоких деревянных сандалиях, которая, стоя внизу во дворике, тыкала в мальчугана метлой, — не знаю, зачем, да, впрочем, она, пожалуй, и сама этого не знала. Поэтому я решила, что миссис Джеллиби нет дома, и была очень удивлена, когда та же особа появилась в коридоре, — но уже без сандалий, — и, проводив Аду и меня до выходящей во двор комнаты на втором этаже, доложила о нас так:

— Молодые леди пришли, миссис Джеллиби, те самые!

Поднимаясь наверх, мы прошли мимо нескольких других детей, на которых трудно было не наткнуться в темноте, а когда предстали перед миссис Джеллиби, один из этих бедных малышей с громким криком полетел кувырком вниз по лестнице и (как я заключила по шуму) прокатился целый марш.

Однако лицо миссис Джеллиби не отражало и малой доли того беспокойства, какого нельзя было не заметить на наших лицах, когда голова ее дорогого отпрыска отмечала свое движение по лестнице, стукаясь о каждую ступеньку, — Ричард говорил впоследствии, что их целых семь, да еще площадка, — и нас миссис Джеллиби встретила совершенно невозмутимо. Это была миловидная, очень маленькая, пухленькая женщина лет сорока — пятидесяти, с красивыми глазами, которые, как ни странно, все время были устремлены куда-то вдаль. Казалось, — я опять повторяю слова Ричарда, — будто они видят только то, что находится не ближе Африки!

— Очень, очень рада, — проговорила миссис Джеллиби приятным голосом, — что имею удовольствие принять вас у себя. Я глубоко уважаю мистера Джарндиса и не могу отнестись безучастно к тем, с кем он поддерживает знакомство.

Мы поблагодарили ее и сели у двери на колченогий, ветхий диван. У миссис Джеллиби были очень хорошие волосы, но, по горло занятая своими африканскими делами, она, очевидно, не успевала причесываться. Шаль, небрежно накинутая на ее плечи, упала на кресло, когда миссис Джеллиби встала и двинулась нам навстречу; когда же она повернулась, чтобы снова сесть на свое место, мы не могли не заметить, что платье ее не застегнуто на спине и видна корсетная шнуровка — ни дать ни взять решетчатая стена садовой беседки.

Комната, усыпанная бумажками и почти вся загроможденная огромным письменным столом, тоже заваленным бумагами, была, надо сознаться, не только в полном беспорядке, но и очень грязна. Наши глаза не могли не заметить этого, а уши не могли не слышать воплей бедного ребенка, который упал с лестницы, должно быть — в кухню, где кто-то, казалось, пытался его задушить.

Но кто нас особенно поразил, так это изможденная, нездоровая с виду, хоть и довольно хорошенькая девушка, которая сидела за письменным столом, покусывая гусиное перо и уставившись на нас.

Трудно было так измазаться чернилами, как измазалась она. К тому же она с головы до ног (с нечесаной головки и до изящных ножек, обезображенных изношенными и рваными атласными туфлями со стоптанными каблуками) была одета так неряшливо, что, кажется, ни одна принадлежность ее туалета, начиная с булавок, не была в должном порядке и на своем месте.

— Вы видите, дорогие мои, — начала миссис Джеллиби, снимая нагар с двух вставленных в оловянные подсвечники толстых конторских свечей, от которых вся комната пропахла горелым салом (камин давно погас, и в нем лежали только зола, несколько головешек да кочерга), — вы видите, дорогие мои, что у меня, как всегда, очень много работы; но вы меня извините. Теперь все мое время занято африканским проектом. В связи с ним я должна вести обширную переписку с различными общественными организациями и частными лицами, которые радеют о благосостоянии своих соотечественников. Я с удовлетворением могу сообщить вам, что дело подвигается. Мы надеемся, что уже через год от полутораста до двухсот здоровых семейств будут у нас заняты выращиванием кофе и обучением туземцев в Бориобула-Гха на левом берегу Нигера.

Ада молча взглянула на меня, и я тогда сказала, что все это, должно быть, очень отрадно.

— Очень отрадно, — подтвердила миссис Джеллиби. — И требует от меня всех моих сил; но не стоит их жалеть, если дело увенчается успехом, а я с каждым днем все больше верю в успех. Вы знаете, мисс Саммерсон, я просто не могу понять, почему вы до сих пор не заинтересовались Африкой.

Признаюсь, этот поворот в разговоре явился для меня столь неожиданным, что я растерялась. Я заикнулась было, что африканский климат…

— Лучший климат в мире! — перебила меня миссис Джеллиби.

— Разве, сударыня?

— Безусловно. Надо только остерегаться, — сказала миссис Джеллиби. — Пройдите по Холборну, не остерегаясь, — попадете под колеса. Пройдите по Холборну осторожно, и вы никогда не попадете под колеса. То же самое и в Африке.

— Совершенно верно, — согласилась я, подумав: «Верно-то верно, но только по отношению к Холборну».

— Вот, не хотите ли взглянуть, — продолжала миссис Джеллиби, пододвигая к нам какие-то бумаги, — это заметки по поводу африканского климата и по всему африканскому вопросу в целом (мы их широко распространили) — почитайте, а я пока закончу письмо, которое диктую… своей старшей дочери, — она мне заменяет секретаря…

Девушка, сидевшая за столом, перестала покусывать перо и поздоровалась с нами не то застенчиво, не то хмуро.

— Вот только допишем это письмо, и все мои сегодняшние дела будут завершены, — продолжала миссис Джеллиби с ласковой улыбкой, — хотя вообще работа моя никогда не кончается… На чем мы остановились, Кедди?

— «Кланяется мистеру Суоллоу и имеет честь…» — прочла Кедди.

— «…имеет честь уведомить его, — начала диктовать миссис Джеллиби, — в ответ на его письменный запрос об африканском проекте…» Уйди, Пищик, не приставай!

Пищик (так он сам себя прозвал) оказался тем самым несчастным ребенком, который только что скатился с лестницы; подойдя с пластырем на лбу к матери, он мешал ей диктовать, показывая на свои разбитые коленки, а мы с Адой, глядя на них, не знали, чему ужасаться больше — ссадинам или грязи, которыми они были покрыты. Но миссис Джеллиби с безмятежным спокойствием, с каким говорила всегда, только бросила ему: «Уходи прочь, Пищик, несносный мальчишка!» — и снова устремила свои красивые глаза на Африку.

Она опять принялась за диктовку, а я отважилась тихонько остановить уходившего Пищика и, уверенная, что никому этим не помешаю, посадила бедняжку к себе на колени. Он очень удивился, особенно когда Ада поцеловала его, но вскоре стал всхлипывать все реже и реже, пока не затих совсем, и крепко уснул у меня на руках. Занявшись Пищиком, я упустила многие подробности письма, но все же сделала из него вывод, что Африка — это самое главное, а все прочие страны и вообще все на свете не имеет ровно никакого значения, и я прямо-таки устыдилась, что так мало о ней думала.

— Уже шесть часов! — проговорила миссис Джеллиби. — А мы обедаем в пять — то есть это только считается, что в пять, а на самом деле мы обедаем в разное время. Кедди, проводи мисс Клейр и мисс Саммерсон в их комнаты. Вы, наверное, хотите переодеться? Меня вы, конечно, извините, ведь я так занята. Ох, что за противный ребенок! Пожалуйста, мисс Саммерсон, спустите его на пол!

Но я попросила позволения взять малыша с собой, искренне уверяя, что он вовсе меня не беспокоит, унесла его наверх и положила на свою кровать. Нам с Адой отвели наверху две смежные комнаты, сообщающиеся дверью. В них почти совсем не было мебели и царил немыслимый беспорядок, а занавеска на моем окне держалась только при помощи вилки.

— Принести вам горячей воды? — спросила нас мисс Джеллиби и огляделась в поисках кувшина с уцелевшей ручкой, но так и не нашла его.

— Пожалуйста, если вам нетрудно, — ответили мы.

— Дело не в трудности, — отрезала мисс Джеллиби, — вопрос в том, есть ли у нас вообще горячая вода.

Вечер был такой холодный, а воздух в комнатах такой сырой и затхлый, что, признаюсь, я чувствовала себя довольно скверно, тогда как Ада едва удерживалась от слез. Впрочем, мы вскоре развеселились и усердно принялись распаковывать свои вещи, но тут вернулась мисс Джеллиби и сказала, что, к сожалению, горячей воды нет, — чайник не удалось отыскать, а кипятильник испортился.

Мы попросили ее не беспокоиться и поторопились как можно скорее спуститься вниз — к огоньку. Но тут все дети, сколько их было в доме, поднялись по лестнице на площадку перед моей комнатой, чтобы полюбоваться чудом — спящим в моей постели Пищиком, — так что внимание наше все время отвлекалось непрестанным мельканием носиков и пальчиков, которым грозила опасность быть прищемленными дверью. Надо сказать, что комнаты наши не запирались — у моей двери не было ручки, так что открыть и закрыть эту дверь можно было бы, только вставив в дырку заводной ключ, а в комнате Ады дверная ручка, правда, вертелась с величайшей легкостью, описывая полный круг, но на дверь это не оказывало никакого влияния. Поэтому я предложила детям войти ко мне в комнату и посидеть смирно за столом, пока я буду переодеваться и рассказывать им сказку о Красной Шапочке, на что они согласились и, войдя, вели себя тихо, как мышки, все до единого, даже Пищик, который проснулся как раз вовремя — еще до появления волка.

Наконец мы спустились по лестнице при свете коптилки, точнее зажженного фитиля, который плавал в стоявшей на окне кружке с надписью: «На память о Тенбриджских водах»[35], и, войдя в гостиную (с открытой настежь дверью в комнату миссис Джеллиби), застали в ней девицу с опухшим, обмотанным фланелью лицом, которая, задыхаясь, тщетно старалась раздуть огонь в камине. Комната была полна дыму, так что мы целых полчаса просидели в ней при открытых окнах, кашляя и вытирая слезы, в то время как миссис Джеллиби все так же кротко диктовала письма об Африке. Я, признаться, была очень рада видеть ее столь поглощенной делами, ибо Ричард стал рассказывать нам, как ему пришлось мыть руки в форме для паштета и как чайник отыскался на его туалетном столике, и до того насмешил этим Аду, что и я, глядя на них, смеялась как дурочка.

В начале восьмого мы направились в столовую и, вняв совету миссис Джеллиби, спускались по лестнице очень осторожно — половики, лишь кое-где прикрепленные прутьями к ступеням, были так изорваны, что превратились в настоящие ловушки. Нам подали превосходную треску, ростбиф, котлеты и пудинг — словом, обед мог бы быть очень хорошим, если бы только он был приготовлен хоть мало-мальски сносно; но все кушанья были недоварены или недожарены. Девица с фланелевой повязкой, прислуживая за столом, швыряла на него блюда куда попало и больше уже к ним не притрагивалась, а убирая со стола, ставила посуду на ступеньки лестницы. Та особа, которая была в деревянных сандалиях, когда мы впервые ее увидели (вероятно — кухарка), то и дело подходила к дверям и препиралась с опухшей девицей — судя по всему, они не ладили.

В течение всего обеда, который очень затянулся из-за различных происшествий — миску с картофелем уронили в угольное ведро, от штопора отлетела ручка и ударила девицу в подбородок, — в течение всего обеда миссис Джеллиби была по-прежнему невозмутима. Она рассказала нам кучу интересных вещей о Бориобула-Гха и туземцах, и ей принесли столько писем, что Ричард, сидевший рядом с нею, заметил в подливке четыре конверта сразу. Некоторые письма содержали отчеты о деятельности дамских комитетов или принятые на дамских совещаниях резолюции, и наша хозяйка читала их вслух; в других были запросы лиц, по разным причинам интересующихся культивированием кофе и туземцев; третьи требовали немедленного отклика, и миссис Джеллиби три или четыре раза заставляла старшую дочь выходить из-за стола, чтобы писать на них ответы. Она была полна энергии и, несомненно, как сама говорила нам раньше, предана делу.

Мне хотелось узнать, кто тот скромный, лысый джентльмен в очках, который сел на свободный стул, (определенных мест для хозяина и хозяйки здесь не было) после того как рыбу уже унесли, и, казалось, пассивно мирился с существованием Бориобула-Гха, но не был активно заинтересован этой колонией. За весь вечер он не вымолвил ни слова, и если бы не цвет лица, его можно было бы принять за туземца.

Лишь после того, как обед кончился и мы, дамы, вышли из столовой, оставив его наедине с Ричардом, мне пришло в голову, что ведь это, пожалуй, мистер Джеллиби. И он действительно оказался мистером Джеллиби, что подтвердил некий мистер Куэйл — говорливый молодой человек, с зачесанными назад волосами, открывавшими лоснящийся шишковатый на висках лоб; он пришел после обеда и, отрекомендовавшись Аде филантропом, сказал ей, что, по его мнению, брак миссис Джеллиби с мистером Джеллиби — это союз духа и материи.

Этот молодой человек не только сам разглагольствовал очень пространно о своих заслугах в африканских делах и о своем проекте подготовки «кофейных колонистов» к тому, чтобы они, обучив туземцев вытачивать ножки для роялей, наладили экспортную торговлю этими ножками, но всячески старался обратить общее внимание на миссис Джеллиби, задавая ей такие, например, вопросы: «Насколько я знаю, миссис Джеллиби, вы за один день получили от полутораста до двухсот писем об Африке, не правда ли?», или: «Если меня не обманывает память, вы, миссис Джеллиби, говорили мне, что однажды отправили из одного почтового отделения пять тысяч циркуляров сразу?», и, как переводчик, повторял нам ответы миссис Джеллиби. Мистер Джеллиби весь вечер просидел в углу, прислонившись головой к стене и явно предаваясь унынию. Оставшись наедине с Ричардом после обеда, он, оказывается, несколько раз открывал было рот, словно собираясь что-то сказать, но, к величайшему смущению Ричарда, закрывал его, не проронив ни слова.

Миссис Джеллиби, обложившись кипами исписанной бумаги, сидела в ней, как в гнезде, весь вечер пила кофе и время от времени диктовала своей старшей дочери. Кроме того, она завела спор с мистером Куэйлом на тему — если только я правильно поняла — о братстве людей и при этом высказала несколько возвышенных суждений. Впрочем, я не могла слушать их беседу так внимательно, как следовало бы, потому что Пищик и все остальные ребятишки столпились возле нас с Адой в углу гостиной, приставая, чтобы им опять рассказали сказку, так что мы сидели, окруженные детьми, и шепотом рассказывали им о Коте в сапогах и не помню еще о чем, пока миссис Джеллиби случайно не вспомнила о них и не отослала их спать. Пищик с криком требовал, чтобы в постель его уложила я, и я отнесла его наверх, где девица с фланелевой повязкой, как дракон, налетела на ребят и рассовала их всех по кроваткам.

Потом я принялась наводить порядок в нашей комнате и ублажать огонь в камине — ведь огонь тут был такой строптивый, что сначала никак не желал разгораться, но в конце концов ярко запылал. Вернувшись в гостиную, я почувствовала, что миссис Джеллиби презирает меня за мое легкомыслие, и мне стало не по себе, хоть я и знала, что не могу претендовать на более высокое мнение о моей особе.

Нам удалось отправиться на покой лишь около полуночи, но даже в этот поздний час миссис Джеллиби все еще сидела, обложившись бумагами, и пила кофе, а мисс Джеллиби все еще покусывала гусиное перо.

— Вот нелепый дом! — проговорила Ада, когда мы поднялись наверх. — Как странно, что кузен Джарндис направил нас сюда!

— А меня, душенька, это прямо ошеломило, — откликнулась я. — Хочу понять, но никак не могу.

— Что именно? — спросила Ада с прелестной улыбкой.

— Да все в этом доме, дорогая, — ответила я. — Должно быть, это очень хорошо со стороны миссис Джеллиби так надрываться над каким-то проектом облагодетельствования туземцев… но… как посмотришь, в каком состоянии Пищик и домашнее хозяйство!..

Ада рассмеялась, обвила рукой мою шею, — я стояла перед камином и смотрела на огонь, — и сказала мне, что я спокойная, милая, добрая девушка и что она всем сердцем полюбила меня.

— Ты такая заботливая, Эстер, — говорила она, — и вместе с тем такая веселая; и ты с такой скромностью делаешь так много. В твоих руках даже этот дом превратился бы в уютное гнездышко.

Моя милая, простодушная девочка! Она и не подозревала, что этими словами хвалила себя, — ведь надо было быть очень доброй, чтобы так меня превозносить!

— Можно задать тебе один вопрос? — спросила я после того, как мы с нею немного посидели у камина.

— Пожалуйста — хоть пятьсот, — сказала Ада.

— Я хочу спросить тебя о твоем родственнике, мистере Джарндисе. Я ему многим обязана. Ты могла бы что-нибудь рассказать мне о нем?

Ада откинула назад свои золотистые волосы и, смеясь, посмотрела на меня так удивленно, что я тоже диву далась — до того поразили меня и ее красота и ее изумление.

— Эстер! — воскликнула она.

— Да, дорогая?

— Ты хочешь, чтобы я рассказала тебе про кузена Джарндиса?

— Да, милая, ведь я никогда его не видела.

— Я тоже никогда его не видела! — сказала Ада.

Кто бы мог этому поверить!

Да, она в самом деле никогда его не видела. Но, как она ни была мала, когда мама ее скончалась, она помнит, что мама никогда не могла говорить без слез о мистере Джарндисе, о его благородстве и великодушии, о том, что на него можно положиться во всех случаях жизни; и Ада полагается на него. Несколько месяцев назад кузен Джарндис, по словам Ады, написал ей «простое, искреннее письмо», в котором предложил устроить ее жизнь так, как это теперь было решено, и выразил надежду, что «со временем это, возможно, залечит кое-какие раны, нанесенные роковой канцлерской тяжбой». Ада ответила письмом, в котором с благодарностью приняла это предложение. Ричард получил такое же письмо и написал такой же ответ. Вот ему удалось видеть мистера Джарндиса, но только раз, пять лет назад, в Винчестерской школе. Он рассказывал о нем Аде в ту минуту, когда я вошла и увидела, как они стоят у камина, опираясь на Экран, и добавил, что мистер Джарндис, «помнится, этакий грубовато-добродушный, краснощекий человек». Вот и все, что Ада могла мне сказать о нем.

Это заставило меня призадуматься, и когда Ада уже спала, я все еще сидела у камина и все думала да раздумывала, — какой он, этот Холодный дом, и почему вчерашнее утро кажется мне теперь таким далеким. Не помню, куда забрели мои мысли, когда стук в дверь вернул меня к действительности.

Я тихонько открыла дверь и увидела, что за нею стоит мисс Джеллиби, трясясь от холода и держа в одной руке сломанную свечу в сломанном подсвечнике, а в другой — рюмку для яиц.

— Спокойной ночи! — хмуро проговорила она.

— Спокойной ночи! — отозвалась я.

— Можно войти? — неожиданно буркнула она, все так же хмуро.

— Конечно, — ответила я. — Только не разбудите мисс Клейр.

Мисс Джеллиби отказалась присесть и, угрюмо насупившись, стояла у камина, макая черный от чернил средний палец в уксус, налитый в рюмку, и размазывая им чернильные пятна по лицу.

— Чтоб ей провалиться, этой Африке! — внезапно воскликнула она.

Я хотела было что-то возразить.

— Да, да, чтоб ей провалиться! — перебила она меня. — Не спорьте, мисс Саммерсон. Я ее ненавижу, терпеть не могу! Противная!

Я сказала девушке, что она просто устала и мне ее жаль. Положила ей руку на голову и пощупала лоб, заметив, что сейчас он горячий, но завтра это пройдет. Она стояла все так же, надув губы и хмуро глядя на меня, но вдруг поставила рюмку и тихонько подошла к кровати, на которой лежала Ада.

— Какая хорошенькая! — проговорила она, по-прежнему хмуря брови и все тем же сердитым тоном, Я улыбкой выразила согласие.

— Сирота. Ведь она сирота, правда?

— Да.

— Но, должно быть, умеет многое? Танцует, играет на рояле, поет? Наверное, говорит по-французски, знает географию, разбирается в глобусе, умеет вышивать, все умеет?

— Несомненно, — подтвердила я.

— А вот я не умею, — сказала девушка. — Почти ничего не умею, только — писать. Вечно пишу для мамы. И как только вам обеим не стыдно было явиться сюда сегодня и глазеть на меня, понимая, что я ни к чему другому не способна? Вот какие вы скверные. Но, конечно, считаете себя очень хорошими!

Я видела, что бедная девушка вот-вот расплачется, и снова села в кресло, молча и только глядя на нее так же благожелательно (хочется думать), как относилась к ней.

— Позорище, — проговорила она. — И вы это сами знаете… Весь наш дом — сплошное позорище. Дети — позорище. Я — позорище. Папа страдает, да и немудрено! Приссилла пьет — вечно пьяная! И если вы скажете, что не почувствовали сегодня, как от нее пахнет, то это будет наглая ложь и очень стыдно с вашей стороны. Обед подавали ужасно, не лучше, чем в харчевне, и вы это заметили!

— Ничего я не заметила, дорогая, — возразила я.

— Заметили, — отрезала она. — Не говорите, что не заметили. Заметили!

— Но, милая, — начала я, — если вы не даете мне говорить…

— Да ведь вы сейчас говорите. Сами знаете, что говорите. Не выдумывайте, мисс Саммерсон.

— Милая моя, — снова начала я, — пока вы меня не выслушаете…

— Не хочу я вас слушать.

— Нет, хотите, — сказала я, — а если бы не хотели, это было бы совсем уж неразумно. Я ничего не заметила, потому что за обедом служанка ко мне не подходила, но я вам верю и мне грустно это слышать.

— Нечего ставить это себе в заслугу, — промолвила она.

— Я и не ставлю, дорогая, — сказала я. — Это было бы очень глупо.

Не отходя от кровати, она вдруг наклонилась и поцеловала Аду (однако все с тем же недовольным выражением лица). Потом тихонько отошла и стала у моего кресла. Волнуясь, она тяжело дышала, и мне было очень жаль ее, но я решила больше ничего не говорить.

— Лучше бы мне умереть! — вырвалось у нее вдруг. — Лучше бы всем нам умереть! Это было бы самое лучшее для всех нас.

Мгновение спустя она упала передо мной на колени и, уткнувшись лицом в мое платье, зарыдала, горячо прося у меня прощенья. Я успокаивала ее, старалась поднять, но она, вся в слезах, твердила, что ни за что не встанет, нет, нет!

— Вы учили девочек, — проговорила она. — Ах, если бы вы учили меня, я могла бы от вас всему научиться! Я такая несчастная, а вы мне так полюбились!

Мне не удалось уговорить ее сесть рядом со мною, — она только пододвинула к себе колченогую скамеечку и села на нее, по-прежнему цепляясь за мое платье. Но постепенно усталость взяла свое, и девушка уснула, а я, приподняв и положив к себе на колени ее голову, чтобы ей было удобнее, покрыла бедняжку шалью и закуталась сама. Так она и проспала всю ночь напролет у камина, в котором огонь погас и осталась только зола. А меня сначала мучила бессонница, и я, закрыв глаза и перебирая в уме события этого дня, тщетно старалась забыться. Наконец они мало-помалу стали тускнеть и сливаться в моей памяти. Я перестала сознавать, кто спит здесь, прислонившись ко мне. То мне казалось, что это Ада; то — одна из моих прежних редингских подруг (и мне не верилось, что я так недавно с ними рассталась); то — маленькая помешанная старушка, смертельно уставшая от реверансов и улыбок; то — некто, владеющий Холодным домом. Наконец все исчезло, исчезла и я сама.

Подслеповатый рассвет слабо боролся с туманом, когда я открыла глаза и увидела, что на меня пристально смотрит маленькое привидение с измазанным личиком. Пищик выкарабкался из своей кроватки и пробрался ко мне в ночной рубашке и чепчике, стуча зубками от холода, да так громко, словно все они уже прорезались и зубов у него полон рот.

Глава 5 Утреннее приключение

Утро было сырое, а туман все еще казался густым, — говорю «казался», ибо оконные стекла в этом доме так обросли грязью, что за ними и солнечный свет в разгаре лета показался бы тусклым, — но я хорошо знала, какие неудобства грозят нам здесь в этот ранний час, и очень интересовалась Лондоном, а потому, когда мисс Джеллиби предложила нам пойти погулять, согласилась сразу.

— Мама выйдет не скоро, — сказала она, — и хорошо, если завтрак подадут через час после этого, — вот как долго у нас всегда возятся. А папа — тот подкрепится чем бог послал и пойдет на службу. Никогда ему не удается позавтракать как следует. Приссилла с вечера оставляет для него булку и молоко, если только оно есть. Но молока часто не бывает — то не принесут, то кошка вылакает. Впрочем, вы, наверное, устали, мисс Саммерсон; может быть, вам лучше лечь в постель?

— Ничуть не устала, милая, — сказала я, — прогуляюсь с большим удовольствием.

— Ну, если так, — отозвалась мисс Джеллиби, — я пойду оденусь.

Ада сказала, что тоже хочет проветриться, и сразу же встала. Я спросила У Пищика, не позволит ли он мне вымыть его и потом снова уложить, но уже на мою кровать — ведь ничего лучшего я для него придумать не могла. Он согласился с величайшей готовностью и, пока я его отмывала, смотрел на меня такими удивленными глазками, словно с ним совершалось какое-то чудо; но личико у него, конечно, было очень несчастное, хоть он ни на что не жаловался и заснул, свернувшись комочком, как только улегся. Надо сказать, что я не сразу решилась вымыть и уложить ребенка без позволения его мамаши, но потом рассудила, что никто в доме, по-видимому, ничего не заметит.

То ли от возни с Пищиком, то ли от возни с собственным одеванием и с Адой, которой я помогала одеться, но мне скоро стало жарко. Мисс Джеллиби мы застали в кабинете, — она старалась согреться у камина, который Приссилла силилась затопить, взяв из гостиной залитый салом подсвечник и бросив свечу в огонь, чтобы он, наконец, разгорелся. Все в доме было в том же виде, как и вчера, и, судя по всему, никто не собирался навести порядок. Скатерть, на которой мы обедали, даже не стряхнули, — так она и осталась на столе в ожидании первого завтрака. Все было покрыто пылью, усеяно хлебными крошками и обрывками бумаги. На ограде нижнего дворика висели оловянные кружки и бидон для молока; входная дверь была открыта настежь, а кухарку мы встретили за углом в тот момент, когда она, вытирая рот, выходила из трактира. Пробежав мимо, она объяснила, что пошла туда посмотреть, который час.

Но еще до встречи с кухаркой мы увидели Ричарда, который бегал вприпрыжку по Тейвис-Инну, чтобы согреть ноги. Приятно удивленный нашим столь ранним появлением, он сказал, что с удовольствием погуляет вместе с нами. Ричард взял под руку Аду, а мы с мисс Джеллиби пошли впереди них. Кстати сказать, мисс Джеллиби опять насупилась, и я никак не подумала бы, что я ей нравлюсь, если б она вчера сама мне этого не сказала.

— Куда бы нам пойти, как по-вашему? — спросила она.

— Куда угодно, милая, — ответила я.

— Куда угодно — все равно что никуда, — с досадой проговорила мисс Джеллиби и остановилась.

— Все-таки пойдемте куда-нибудь, — предложила я. Она пошла вперед очень быстро, увлекая меня за собой.

— Мне все равно! — начала она вдруг. — Будьте свидетельницей, мисс Саммерсон, повторяю, мне все равно, но если даже он каждый вечер будет к нам приходить, пока не доживет до Мафусаиловых лет[36], ничего он от меня не дождется… один лоб чего стоит — высоченный, лоснится, весь в шишках! Каких ослов они строят из себя: и он и мама!

— Дорогая! — упрекнула я мисс Джеллиби за столь непочтительное словцо и подчеркнутую выразительность, с какой она его произнесла. — Ваш дочерний долг…

— Эх, мисс Саммерсон, не говорите мне о дочернем долге! Где же тогда мамин материнский долг? Или она выполняет его только по отношению к обществу и Африке? Так пусть же общество и Африка выполняют дочерний долг, — это скорей их обязанность, чем моя. Вы возмущены, я вижу! Ну что ж, я тоже возмущена, значит мы обе возмущены — и делу конец!

Она еще быстрее повлекла меня вперед.

— Но так или иначе, а я опять скажу: пускай себе ходит, и ходит, и ходит, все равно — ничего он от меня не дождется. Видеть его не могу. А чего я совершенно не выношу, что ненавижу больше всего на свете, так это ту околесицу, которую они несут — мама и он. Удивляюсь, как это у булыжников хватает терпения лежать на мостовой перед нашим домом, слушать, как она и он городят вздор, сами себе противореча, и смотреть, как нелепо хозяйничает мама!

Я не могла не догадаться, что ее слова относятся к мистеру Куэйлу — тому молодому джентльмену, который пришел вчера после обеда. Продолжать этот разговор было бы не особенно приятно, но меня спасли Ричард и Ада, которые быстро догнали нас и со смехом спросили, не взбрело ли нам в голову устроить соревнование в беге. Это прервало излияния мисс Джеллиби; она умолкла и уныло поплелась рядом со мной, тогда как я не переставала удивляться разнообразию улиц, сменявших одна другую, людским толпам, которые уже двигались во всех направлениях, множеству экипажей, проезжавших мимо, деловитой возне с установкой товаров в витринах и уборкой магазинов, странным людям в лохмотьях, которые украдкой рылись в мусоре, ища булавок и всякое старье.

— Итак, кузина, — послышался сзади меня веселый голос Ричарда, говорившего с Адой, — я вижу, нам не уйти от Канцлерского суда! Мы другой дорогой пришли к тому месту, где встретились вчера, и… клянусь Большой печатью[37], вон и та самая старушка!

И правда, она стояла прямо перед нами, приседая, улыбаясь и так же, как и вчера, твердя покровительственным тоном:

— Подопечные тяжбы Джарндисов! Оч-чень счастлива, поверьте!

— Раненько вы из дому вышли, сударыня, — сказала я, в то время как она делала мне реверанс.

— Да-а! Я всегда гуляю здесь рано утром. До начала судебных заседаний. Уединенное местечко. Здесь я обдумываю повестку дня, — жеманно лепетала старушка. — Повестка дня требует длительных размышлений. Оч-чень трудно следить за канцлерским судопроизводством.

— Кто это, мисс Саммерсон? — прошептала мисс Джеллиби, крепче прижимая к себе мой локоть.

Слух у старушки был поразительно острый. Она сию же секунду сама ответила вместо меня:

— Истица, дитя мое. К вашим услугам. Я имею честь регулярно присутствовать в суде. Со своими документами. Не имею ли я удовольствия разговаривать еще с одной юной участницей тяжбы Джарндисов? — проговорила старушка, снова сделав глубокий реверанс, и выпрямилась, склонив голову набок.

Ричард, стремясь искупить свою вчерашнюю оплошность, любезно объяснил, что мисс Джеллиби не имеет никакого отношения к тяжбе.

— Ха! — произнесла старушка. — Значит, она не ждет решения судьи? А все-таки и она состарится. Но не так рано. О нет, не так рано! Вот это сад Линкольнс-Инна. Я считаю его своим садом. Летом он такой тенистый — в нем как в беседке. Где мелодично поют пташки. Я провожу здесь большую часть долгих каникул суда[38]. В созерцании. Вы находите долгие каникулы чересчур долгими, не так ли?

Мы ответили утвердительно, так как она, по-видимому, этого ждала.

— Когда с деревьев падают листья и нет больше цветов на букеты для суда лорд-канцлера, — продолжала старушка, — каникулы кончаются и шестая печать, о которой сказано в Откровении, снова торжествует. Зайдите, пожалуйста, ко мне. Это будет для меня добрым предзнаменованием. Молодость, надежда и красота бывают у меня очень редко. Много, много времени прошло с тех пор, как они меня навещали.

Она взяла меня под руку и повела вперед вместе с мисс Джеллиби, кивком предложив Ричарду и Аде идти вслед за нами. Не зная, как отказаться, я взглянула на Ричарда, ища у него помощи. Но эта встреча и забавляла его и возбуждала его любопытство, к тому же он сам не знал, как отделаться от старушки, не обидев ее, и потому шел за нами вместе с Адой; а наша чудаковатая проводница вела нас все дальше, снисходительно улыбаясь и то и дело повторяя, что живет совсем близко.

Так оно и было, и мы в этом быстро убедились. Она жила очень близко, и не успели мы сказать ей двух-трех любезных слов, как дошли до ее дома. Проведя нас через маленькую боковую калитку, старушка совершенно неожиданно остановилась в узком переулке, который так же, как и соседние дворы и улички, непосредственно примыкал к стене Линкольнс-Инна, и сказала:

— Вот моя квартира. Пожалуйте!

Она остановилась у лавки, над дверью которой была надпись: «Крук, склад тряпья и бутылок», и другая — длинными, тонкими буквами: «Крук, торговля подержанными корабельными принадлежностями». В одном углу окна висело изображение красного здания бумажной фабрики, перед которой разгружали подводу с мешками тряпья. Рядом была надпись: «Скупка костей»: Дальше — «Скупка негодной кухонной утвари». Дальше — «Скупка железного лома». Дальше — «Скупка макулатуры». Дальше — «Скупка дамского и мужского платья». Можно было подумать, что здесь скупают все, но ничего не продают. Окно было сплошь заставлено грязными бутылками: тут были бутылки из-под ваксы, бутылки из-под лекарств, бутылки из-под имбирного пива и содовой воды, бутылки из-под пикулей, винные бутылки, бутылки из-под чернил. Назвав последние, я вспомнила, что по ряду признаков можно было догадаться о близком соседстве лавки с юридическим миром, — она, если можно так выразиться, казалась чем-то вроде грязной приживалки и бедной родственницы юриспруденции. Чернильных бутылок в ней было великое множество. У входа в лавку стояла маленькая шаткая скамейка с горой истрепанных старых книг и надписью: «Юридические книги, по девять пенсов за том». Некоторые из перечисленных мною надписей были сделаны писарским почерком, и я узнала его — тем же самым почерком были написаны документы, которые я видела в конторе Кенджа и Карбоя, и письма, которые я столько лет получала от них. Среди надписей было объявление, написанное тем же почерком, но не имевшее отношения к торговым операциям лавки, а гласившее, что почтенный человек, сорока пяти лет, берет на дом переписку, которую выполняет быстро и аккуратно; «обращаться к Немо через посредство мистера Крука». Кроме того, тут во множестве висели подержанные мешки для хранения документов, синие и красные. Внутри за порогом кучей лежали свитки старого потрескавшегося пергамента и выцветшие судебные бумаги с загнувшимися уголками. Напрашивалась догадка, что сотни ржавых ключей, брошенных здесь грудой, как железный лом, были некогда ключами от дверей или несгораемых шкафов в юридических конторах. А тряпье — и то, что было свалено на единственную чашку деревянных весов, коромысло которых, лишившись противовеса, криво свисало с потолочной балки, и то, что валялось под весами, возможно, было когда-то адвокатскими нагрудниками и мантиями. Оставалось только вообразить, как шепнул Ричард нам с Адой, пока мы стояли, заглядывая в глубь лавки, что кости, сложенные в углу и обглоданные начисто, — это костиклиентов суда, и картина могла считаться законченной.

Туман еще не рассеялся, и на улице было полутемно, к тому же доступ света в лавку преграждала стена Линкольнс-Инна, стоявшая в нескольких ярдах; поэтому нам, конечно, не удалось бы увидеть здесь так много, если бы не зажженный фонарь в руках бродившего по лавке старика в очках и мохнатой шапке. Повернувшись ко входу, старик заметил нас. Он был маленького роста, мертвенно-бледный, сморщенный; голова его глубоко ушла в плечи и сидела как-то косо, а дыхание вырывалось изо рта клубами пара — чудилось, будто внутри у него пылает огонь. Шея его, подбородок и брови так густо заросли белой, как иней, щетиной и были так изборождены морщинами и вздувшимися жилами, что он смахивал на корень старого дерева, усыпанный снегом.

— Ха! — пробурчал старик, подходя к двери. — Принесли что-нибудь на продажу?

Мы невольно отшатнулись и взглянули на нашу проводницу, которая силилась открыть наружную дверь, ведущую в жилые комнаты, вынутым из кармана ключом, а Ричард сказал, что раз мы уже получили удовольствие видеть, где она живет, то можем с нею проститься, так как времени у нас мало.

Но проститься с нею оказалось вовсе не просто. Старушка с такой поразительной, искренней настойчивостью упрашивала нас хоть на минутку зайти и посмотреть, как она живет, и так простодушно, но упорно влекла меня в дом, к себе, должно быть видя во мне желанное для нее «доброе предзнаменование», что я (не знаю, как другие) просто не могла противиться. Впрочем, у всех нас любопытство было более или менее возбуждено, — во всяком случае, когда старушку поддержал ее хозяин, говоря: «Да, да! Сделайте ей удовольствие! Загляните на минутку! Входите, входите! Пройдите через эту дверь, если та не в порядке!» — мы вошли в лавку, положившись на покровительство Ричарда и ободренные его улыбкой.»

— Мой хозяин, Крук, — проговорила маленькая старушка, представляя нам хозяина с таким видом, словно она снизошла к нему с высоты своего величия. — Соседи прозвали его «Лорд-канцлером». Его лавку называют «Канцлерским судом». Очень эксцентричная личность. Очень странный. О, уверяю вас, очень странный!

Она несколько раз качнула головой и постучала пальцем себе по лбу, как бы прося нас любезно извинить слабости своего хозяина.

— Ведь он, знаете ли, немножко… того!.. — величественно проговорила старушка.

Старик расслышал ее слова и ухмыльнулся.

— Что правда, то правда, — сказал он, шагая с фонарем впереди нас, — меня действительно прозвали Лорд-канцлером, а мою лавку — Канцлерским судом. А как вы думаете, почему люди прозвали меня Лорд-канцлером, а мою лавку Канцлерским судом?

— Право, не знаю! — бросил Ричард довольно пренебрежительным тоном.

— Изволите видеть, — начал старик, остановившись и повернувшись к нам, — люди потому… Ха! Что за чудесные волосы! У меня в подвале три мешка женских волос, но таких красивых и тонких нету. Какой цвет, какие шелковистые!

— Довольно, приятель, — проговорил Ричард, раздраженный тем, что старик провел своей желтой рукой по косам Ады. — Можете восхищаться, как и все мы, но не позволяйте себе вольностей.

Старик внезапно метнул на него такой взгляд, что я позабыла и про Аду, а та, смущенная и зардевшаяся, была до того красива, что привлекла даже рассеянное внимание маленькой старушки. Стараясь предотвратить ссору, Ада со смехом сказала, что может лишь гордиться столь неподдельным восхищением, а мистер Крук снова сжался и погас столь же внезапно, как вспыхнул.

— У меня здесь, изволите видеть, полным-полно всякой всячины, — продолжал он, подняв фонарь, — и все это, как полагают соседи (хотя они ничего не знают, эти люди), изнашивается, разваливается, гниет, вот почему они так и окрестили меня и мою лавку. А склад у меня битком набит старым пергаментом и бумагой. Да еще есть у меня страстишка к ржавчине, плесени, паутине. По мне — «что в сеть попало, то и рыба» — ничем не брезгую. А уж если что попадет ко мне в лапы, того я из них не выпущу (то есть соседи мои так думают, но что они знают, эти люди?); а еще я терпеть не могу никаких перемен, никакой уборки, стирки, чистки, ремонта у себя в доме. Потому-то лавка моя и получила столь зловещее прозвище — «Канцлерский суд». Но сам я на это не обижаюсь. Я чуть не каждый день хожу любоваться на своего благородного и ученого собрата, когда он заседает в Линкольнс-Инне. Он меня не замечает, но я-то его замечаю. Между нами невелика разница. Оба копаемся в неразберихе… Ха, Леди Джейн!

Большая серая кошка соскочила с полки к нему на плечо, и все мы вздрогнули.

— Ха! Покажи-ка им, как ты царапаешься. Ха! Ну-ка, рви, миледи! — приказал ей хозяин.

Кошка, спрыгнув на узел тряпья, принялась рвать его своими тигриными когтями и так шипела, что мне стало не по себе.

— Вот как она расправится со всяким, на кого я ее науськаю, — сказал старик. — Кроме всего прочего, я скупаю кошачьи шкурки, ну мне и принесли эту кошку. Отличная шкурка — сами видите, — однако я ее не содрал. Не содрал — не в пример Канцлерскому суду!

Он уже провел нас через лавку и открыл заднюю дверь, ведущую в подъезд. Остановившись, он положил руку на задвижку, а старушка, проходя мимо, снисходительно бросила:

— Довольно, Крук. Вы любезны, но надоедливы. Моим молодым друзьям некогда. Мне тоже некогда, — я должна присутствовать на судебном заседании, а оно вот-вот начнется. Мои молодые друзья — подопечные тяжбы Джарндисов.

— Джарндисов! — вздрогнул старик.

— «Джарндисы против Джарндисов» — знаменитая тяжба, Крук, — уточнила его жилица.

— Ха! — удивленно воскликнул старик, словно эти слова напомнили ему о многом, и еще шире раскрыл глаза. — Подумать только!

Он был явно ошеломлен и смотрел на нас с таким любопытством, что Ричард сказал ему:

— Вы, очевидно, очень интересуетесь делами, которые разбирает ваш благородный и ученый собрат — другой канцлер!

— Да, — рассеянно отозвался старик. — Еще бы! Вас зовут…

— Ричард Карстон.

— Карстон, — повторил он, медленно загибая указательный палец, как потом загибал остальные пальцы, перечисляя другие фамилии. — Так, так. А еще там встречаются фамилия Барбери, фамилия Клейр и фамилия Дедлок тоже, если не ошибаюсь.

— Да он знает нашу тяжбу не хуже, чем настоящий канцлер, который за это жалованье получает! — удивленно проговорил Ричард, обращаясь ко мне и Аде.

— Еще бы! — начал старик, с трудом пытаясь сосредоточиться. — Да! Том Джарндис… не посетуйте, что я называю вашего родственника Томом, в суде его иначе не называли и знали так же хорошо, как… как вот теперь знают ее, — он кивнул на свою жилицу. — Том Джарндис частенько забегал в наши края. Все, бывало, шатался тут по соседству, места себе не находил, когда тяжба разбиралась или скоро должна была разбираться в суде; болтал с лавочниками и советовал им ни в коем случае не обращаться в Канцлерский суд. «Ведь это, — говаривал он, — все равно что попасть под жернов, который едва вертится, но сотрет тебя в порошок; все равно что изжариться на медленном огне; все равно что быть до смерти закусанным пчелами, которые жалят тебя одна за другой; все равно что утонуть в воде, которая прибывает по каплям; все равно что сходить с ума постепенно, минута за минутой». Однажды он чуть руки на себя не наложил, как раз вон там, где сейчас стоит молодая леди.

Мы слушали его с ужасом.

— Вошел он тогда в эту дверь, — рассказывал старик, медленно чертя пальцем в воздухе воображаемый путь по лавке, — я говорю про тот день, когда он это все-таки сделал… да, впрочем, все вокруг уже давно говорили, что рано или поздно, а он этим кончит… вошел он тогда в эту дверь, походил взад-вперед, сел на скамью, что стояла вон там, и попросил меня (я, конечно, был тогда гораздо моложе) принести ему пинту вина. «Видишь ли, Крук, говорит, я прямо сам не свой; дело мое опять разбирается, и, судя по всему, теперь наконец-то вынесут решение». Мне не хотелось оставлять его тут одного, вот я и уговорил его пойти в трактир напротив — на той стороне моей улицы (то есть Канцлерской улицы), а сам пошел за ним вслед, посмотрел в окно, вижу — он сидит в кресле у камина, как будто спокойный, и не один, а в компании. Не успел я вернуться домой, слышу — выстрел… грянул и раскатился до самого Инна. Я выбежал… соседи выбежали… и сразу же человек двадцать крикнули: «Том Джарндис!»

Старик умолк и окинул нас жестким взглядом, потом открыл фонарь, задул пламя и закрыл дверцу.

— Кому-кому, а вам говорить не нужно, что угадали мы правильно. Ха! А как в тот день все соседи хлынули в суд на разбор дела! Как мой достойный и ученый собрат и все прочие судейские, по обыкновению, виляли и петляли, но делали вид, что и не слыхивали про последнее событие, к которому привела тяжба, а если даже слышали, — о господи! — так оно не имеет к ней ровно никакого отношения.

Румянец сошел с лица Ады, а Ричард побледнел не меньше, чем она. Да и немудрено — ведь даже я взволновалась, хотя и была непричастна к тяжбе; так как же горько было столь юным и неискушенным сердцам получить в наследство бесконечное несчастье, связанное для множества людей с такими ужасными воспоминаниями! С другой стороны, мне было больно думать, что жизнь этого несчастного самоубийцы кое в чем напоминает жизнь бедной полоумной старушки, которая привела нас сюда; но, к моему удивлению, сама она этого как будто совершенно не сознавала и, ведя нас вверх по лестнице, объясняла нам, со снисходительностью высшего существа к слабостям простых смертных, что ее хозяин «немножко… того… знаете ли!»

Она жила на самом верху, в довольно большой комнате, из которой был виден Линкольнс-Инн-Холл. Это, должно быть, и послужило для нее главной побудительной причиной поселиться здесь. Ведь отсюда она, по ее словам, могла смотреть на здание Канцлерского суда даже ночью, особенно при лунном свете. Комната у нее была чистенькая, но почти совсем пустая. Самая необходимая мебель, старые гравированные портреты канцлеров и адвокатов, вырезанные из книг и прилепленные облатками к стенам, да несколько ридикюлей и рабочих мешочков, по словам хозяйки, «набитых документами», — вот все, что я здесь увидела. В камине ни угля, ни золы; нигде никакой одежды, ни крошки еды. На полке открытого посудного шкафчика стояло, правда, несколько тарелок, две-три чайных чашки и еще кое-какая посуда, но вся она была пустая, насухо вытертая. Оглядывая комнату, я с жалостью подумала, что, значит, недаром ее хозяйка такая изможденная, и только теперь поняла — почему.

— Чрезвычайно польщена, поверьте, этим визитом подопечных тяжбы Джарндисов, — начала бедная старушка самым любезным тоном. — И весьма признательна за доброе предзнаменование. Местожительство у меня уединенное. Сравнительно. Я ограничена в выборе местожительства. Вынуждена находиться при канцлере. Я живу здесь уже много лет. Дни свои провожу в суде; вечера и ночи здесь. Ночи кажутся мне длинными, — ведь сплю я мало, а думаю много. Это, конечно, неизбежно, когда твое дело разбирается в Канцлерском суде. К сожалению, не имею возможности предложить шоколаду. Ожидаю, что суд вынесет решение скоро, а тогда устрою свою жизнь получше. В настоящее время не стесняюсь признаться подопечным тяжбы Джарндисов (строго доверительно), что иногда трудно сохранить приличный вид. Мне здесь случалось страдать от холода. А порой и от кое-чего более тяжкого, чем холод. Но это неважно. Прошу извинить, что завела разговор на столь низменные темы.

Она немного отодвинула занавеску продолговатого низкого чердачного окна и показала нам висящие в нем птичьи клетки; в некоторых из них сидело по нескольку птичек. Здесь были жаворонки, коноплянки, щеглы — всего птиц двадцать, не меньше.

— Я завела у себя этих малюток с особой целью, и подопечные ее сразу поймут, — сказала она. — С намерением выпустить птичек на волю. Как только вынесут решение по моему делу. Да-а! Однако они умирают в тюрьме. Бедные глупышки, жизнь у них такая короткая в сравнении с канцлерским судопроизводством, что все они, птичка за птичкой, умирают, — целые коллекции у меня так вымерли одна за другой. И я, знаете ли, опасаюсь, что ни одна из этих вот птичек, хоть все они молоденькие, тоже не доживет до освобождения. Оч-чень прискорбно, не правда ли?

Среди потока ее фраз изредка мелькал вопрос, но она не дожидалась ответа, а продолжала тараторить, как будто привыкла задавать вопросы в пространство, даже когда была одна.

— И, право же, — продолжала она, — я положительно опасаюсь иногда, уверяю вас, что, поскольку дело еще не решено и шестая, или Большая, печать все еще торжествует, может случиться, что и меня найдут здесь окоченевшей и бездыханной, как я находила стольких птичек.

В ответ на полный сострадания взгляд Ады Ричард ухитрился тихо и незаметно положить на каминную полку немного денег. Мы все подошли поближе к клеткам, делая вид, будто рассматриваем птичек.

— Я не могу позволить им петь слишком много, — говорила старушка, — так как (вам это покажется странным) в голове у меня путается, когда я слежу за судебными прениями и вдруг вспоминаю, что пташки мои сейчас поют. А голова у меня, знаете ли, должна быть очень, очень ясной! В другой раз я назову вам их имена. Не сейчас. В день столь доброго предзнаменования пусть поют сколько угодно. В честь молодости, — улыбка и реверанс, — надежды, — улыбка и реверанс, — и красоты. — Улыбка и реверанс. — Ну вот! Раздвинем занавески — пусть будет совсем светло.

Птички оживились и начали щебетать.

— Я не могу открывать окно, чтобы воздух у меня был свежее, — говорила маленькая старушка (воздух в комнате был спертый, и ее не худо было бы проветрить), — потому что Леди Джейн — кошка, которую вы видели внизу, — покушается на их жизнь. Целыми часами сидит, притаившись, за окном на парапете. Я поняла, — тут она перешла на таинственный шепот, — что ее природное жестокосердие теперь обострилось — она охвачена ревнивой боязнью, как бы их не выпустили на волю. В результате решения суда, которое, я надеюсь, вынесут вскоре. Она хитрая и коварная. Иногда я готова поверить, что она не кошка, а волк из старинной поговорки: «Волк, что голод — не выгонишь!»

Бой часов на колокольне, где-то поблизости, напомнил бедняжке, что уже половина десятого, и положил конец нашему визиту, — нам самим закончить его было бы не так-то легко. Придя домой, старушка положила на стол свой мешочек с документами, а теперь торопливо схватила его и осведомилась, не собираемся ли мы тоже пойти в суд. Мы ответили отрицательно, подчеркнув, что никоим образом не хотим ее задерживать, и тогда она открыла дверь, чтобы проводить нас вниз.

— После такого предзнаменования мне более чем когда-либо нужно попасть в суд до выхода канцлера, — сказала она, — ибо он может назначить слушание моего дела в первую очередь. У меня предчувствие, что он действительно назначит его в первую очередь сегодня утром.

На лестнице она остановила нас и зашептала, что весь дом набит каким-то диковинным хламом, который ее хозяин скупил постепенно, а продавать не желает… потому что он чуть-чуть… того. Это она говорила на площадке второго этажа, а перед тем, на третьем этаже, ненадолго остановилась и молча указала нам пальцем на темную закрытую дверь.

— Единственный жилец, не считая меня, — объяснила она шепотом, — переписчик судебных бумаг. Здешние уличные мальчишки болтают, будто он продал душу черту. Не представляю себе, на что он мог истратить вырученные деньги! Тсс!

Тут она, должно быть, испугалась, как бы жилец не услышал ее слов из-за двери, и, повторяя «тсс!», пошла впереди нас на цыпочках, точно шум ее шагов мог выдать ему то, что она сказала.

Проходя через лавку к выходу тем же путем, как мы шли к лестнице, мы снова увидели старика хозяина, убиравшего в подполье кипы исписанной бумаги, видимо макулатуры. Старик работал очень усердно, — так, что пот выступил у него на лбу, — и, убрав сверток или пачку, хватал лежащий у него под рукой кусок мела и чертил им какую-то закорючку на обшивке стены.

Ричард, Ада, мисс Джеллиби и маленькая старушка уже прошли мимо него, а я не успела, так как он внезапно остановил меня и, дотронувшись до моего локтя, написал мелом на стене букву «Д» — написал чрезвычайно странным образом, начав снизу. Это была заглавная буква, не печатная, но написанная точь-в-точь так, как написал бы ее клерк из конторы господ Кенджа и Карбоя.

— Можете вы произнести ее? — спросил старик, устремив на меня пронзительный взгляд.

— Конечно, — ответил я. — Это нетрудно.

— Как же она произносится?

— Д.

Снова бросив взгляд на меня, потом на дверь, он стер букву, вывел на ее месте букву «ж» (теперь незаглавную) и спросил:

— А это что такое?

Я ответила. Он стер «ж», написал «а» и задал мне тот же вопрос. Так он быстро чертил букву за буквой, все тем же странным образом, начиная снизу, а начертив, стирал ее, — причем ни разу не оставил на стене двух одновременно, — и остановился лишь после того, как написал все буквы, составляющие слово «Джарндис».

— Как произносится это слово? — спросил он меня.

Я произнесла его, и старик рассмеялся. Затем он таким же странным образом и с такой же быстротой начертил и стер одну за другой все буквы, составляющие слова «Холодный дом». Не без удивления прочла я вслух и эти слова, а старик снова рассмеялся.

— Ха! — сказал он, отложив в сторону мел. — Вот видите, мисс, я могу рисовать слова по памяти, хоть и не умею ни читать, ни писать.

У него был такой неприятный вид, а кошка устремила на меня такой хищный взгляд, — словно я была кровной родственницей живших наверху птичек, — что я почувствовала настоящее облегчение, когда Ричард появился в дверях и сказал:

— Надеюсь, мисс Саммерсон, вы не собираетесь продавать свои волосы? Не поддавайтесь искушению. Три мешка уже лежат в подполье, и хватит с мистера Крука!

Я не замедлила пожелать мистеру Круку всего хорошего и присоединилась к своим друзьям, стоявшим на улице, и тут мы расстались с маленькой старушкой, которая очень торжественно простилась с нами и повторила свое вчерашнее обещание завещать Аде и мне какие-то поместья. Заходя за угол, мы оглянулись и увидели мистера Крука, — он смотрел нам вслед, стоя у входа в лавку с очками на носу и кошкой на плече, — хвост ее торчал над его мохнатой шапкой, словно длинное перо.

— Вот так утреннее приключение в Лондоне, — сказал Ричард со вздохом. — Ах, кузина, кузина, какие это страшные слова — «Канцлерский суд»!

— И я боялась их с тех пор, как помню себя, — откликнулась Ада. — Тяжело сознавать себя врагом, — ведь я, очевидно, враг, — своих многочисленных родственников и других людей; тяжело сознавать, что они мои враги, — а так оно, вероятно, и есть, — и видеть, что мы разоряем друг друга, сами не зная, как и зачем, и всю жизнь проводим в подозрениях и раздорах. Должна же где-то быть правда, и очень странно, что за столько лет не нашлось ни одного честного судьи, который взялся бы за дело всерьез и выяснил, на чьей она стороне.

— Да, кузина, — вздохнул Ричард, — еще бы не странно! Вся эта разорительная, бесцельная шахматная игра действительно кажется очень странной. Когда я видел вчера, как безмятежно топчется на месте этот невозмутимый суд, и думал о страданиях пешек на его шахматной доске, у меня разболелись и голова и сердце. Голова — оттого, что я был не в силах понять, как все это возможно, если только люди не дураки и не подлецы, а сердце — от мысли о том, что люди бывают и дураками и подлецами. Но, во всяком случае, Ада… можно мне называть вас Адой?

— Конечно, можно, кузен Ричард.

— Во всяком случае, Ада, Канцлерский суд не может вредно повлиять на нас. К счастью, мы с вами встретились, — благодаря нашему доброму родственнику, — и теперь суд не в силах нас разлучить!

— Надеюсь, что нет, кузен Ричард! — тихо промолвила Ада.

Мисс Джеллиби сжала мой локоть и бросила на меня весьма многозначительный взгляд. Я улыбнулась в ответ, и весь остальной путь до дому мы прошли очень весело.

Спустя полчаса после нашего возвращения из спальни вышла миссис Джеллиби, а потом в течение часа в столовой один за другим появлялись разнообразные предметы, необходимые для первого завтрака. Я не сомневаюсь, что миссис Джеллиби легла спать и встала точно так же, как это делают все люди, но по ее виду казалось, будто она, ложась в постель, даже платья не сняла. За завтраком она была совершенно поглощена своими делами, так как утренняя почта принесла ей великое множество писем относительно Бориобула-Гха, а это, по ее собственным словам, сулило ей хлопотливый день. Дети шатались повсюду, то и дело падая и оставляя следы пережитых злоключений на своих ногах, превратившихся в какие-то краткие летописи ребячьих бедствий; а Пищик пропадал полтора часа, и домой его привел полисмен, который нашел его на Ньюгетском рынке[39]. Спокойствие, с каким миссис Джеллиби перенесла и отсутствие и возвращение своего отпрыска в лоно семьи, поразило всех нас.

Все это время она усердно продолжала диктовать Кедди, а Кедди беспрерывно пачкалась чернилами, быстро обретая тот вид, в каком мы застали ее накануне. В час дня за нами приехала открытая коляска и подвода для нашего багажа. Миссис Джеллиби попросила нас передать сердечный привет своему доброму другу мистеру Джарндису; Кедди встала из-за письменного стола и, провожая нас, поцеловала меня, когда мы шли по коридору, а потом стояла на ступеньках крыльца, покусывая гусиное перо и всхлипывая; Пищик, к счастью, спал, так что сон избавил его от мук расставанья (я не могла удержаться от подозрений, что на Ньюгетский рынок он ходил искать меня); остальные же дети прицепились сзади к нашей коляске, но вскоре сорвались и попадали на землю, и мы, оглянувшись назад, с тревогой увидели, что они валяются по всему Тейвис-Инну.

Глава 6 Совсем как дома

Тем временем прояснило, и чем дальше мы двигались на запад, тем светлей и светлей становился день. Озаренные солнцем, вдыхая свежий воздух, мы ехали, все больше и больше дивясь на бесчисленные улицы, роскошь магазинов, оживленное движение и толпы людей, которые запестрели, словно цветы, как только туман рассеялся. Но вот мы мало-помалу стали выбираться из этого удивительного города, пересекли предместья, которые, как мне казалось, сами могли бы образовать довольно большой город, и, наконец, свернули на настоящую деревенскую дорогу, а тут на нас пахнуло ароматом давно скошенного сена и перед нами замелькали ветряные мельницы, стога, придорожные столбы, фермерские телеги, качающиеся вывески и водопойные колоды, деревья, поля и живые изгороди. Чудесно было видеть расстилавшийся перед нами зеленый простор и знать, что громадная столица осталась позади, а когда какой-то фургон, запряженный породистыми лошадьми в красной сбруе, поравнялся с нами, бойко тарахтя под музыку звонких бубенчиков, мы все трое, кажется, готовы были запеть им в лад, — таким весельем дышало все вокруг.

— Дорога все время напоминает мне о моем тезке — Виттингтоне[40], — сказал Ричард, — и этот фургон — последний штрих на картине… Эй! В чем дело?

Мы остановились, фургон тоже остановился. Как только лошади стали, звон бубенчиков перешел в легкое позвякиванье, но стоило одной из лошадей дернуть головой или встряхнуться, как нас вновь окатывало ливнем звона.

— Наш форейтор оглядывается на возчика, — сказал Ричард, — а тот идет назад, к нам… Добрый день, приятель! — Возчик уже стоял у дверцы нашей коляски. — Смотрите-ка, вот чудеса! — добавил Ричард, всматриваясь в него. — У него на шляпе ваша фамилия, Ада!

На шляпе у него оказались все три наши фамилии. За ее ленту были заткнуты три записки: одна — адресованная Аде, другая — Ричарду, третья — мне. Возчик вручил их нам одну за другой поочередно, всякий раз сперва прочитывая вслух фамилию адресата. На вопрос Ричарда, от кого эти записки, он коротко ответил: «От хозяина, сэр», — надел шляпу (похожую на котелок, только мягкий) и щелкнул бичом, а «музыка» зазвучала снова, и под ее звон он покатил дальше.

— Это фургон мистера Джарндиса? — спросил Ричард форейтора.

— Да, сэр, — ответил тот. — Едет в Лондон.

Мы развернули записки. Написанные твердым, разборчивым почерком, они были совершенно одинакового содержания, и в каждой мы прочли следующие слова:

«Надеюсь, друг мой, что мы встретимся непринужденно и не будем стесняться один другого. Поэтому предлагаю встретиться, как старые приятели, ни словом не поминая о прошлом. Возможно, так будет легче и для Вас, а для меня — безусловно. Любящий Вас

Джон Джарндис».

Эта просьба удивила меня, вероятно, меньше, чем моих спутников, — ведь мне так ни разу и не удалось поблагодарить того, кто столько лет был моим благодетелем и единственным покровителем. Раньше я не спрашивала себя: как мне благодарить его? — признательность была слишком глубоко скрыта в моем сердце; теперь же стала думать: как удержаться от благодарности при встрече с ним? и поняла, что это будет очень трудно.

Прочитав записки, Ричард и Ада стали говорить, что у них осталось впечатление, — только они не помнят, откуда оно взялось, — будто их кузен Джарндис не терпит благодарности за свои добрые дела и, уклоняясь от нее, прибегает к самым диковинным хитростям и уловкам вплоть до того, что спасается бегством. Ада смутно припомнила, как еще в раннем детстве слышала от своей мамы, будто мистер Джарндис однажды оказал ей очень большую услугу, а когда мама отправилась его благодарить, он, увидев в окно, что она подошла к дверям, немедленно сбежал через задние ворота, и потом целых три месяца о нем не было ни слуху ни духу. Мы много беседовали на эту тему, и, сказать правду, она не иссякала весь день, так что мы почти ни о чем другом не говорили. Случайно отвлекшись от нее, мы немного погодя возвращались к ней опять и гадали, какой он, этот Холодный дом, да скоро ли мы туда доедем, да увидим ли мистера Джарндиса тотчас же по приезде или позже, да что он нам скажет и что следует нам сказать ему. Обо всем этом мы думали и раздумывали и говорили все вновь и вновь.

Дорога оказалась очень скверной — лошадям было тяжело, но пешеходные тропинки по обочинам большей частью были удобны; поэтому мы выходили из коляски на всех подъемах и шли в гору пешком, и нам так это нравилось, что, добравшись доверху, мы и на ровном месте не сразу садились в свой экипаж. В Барнете[41] нас ждали сменные лошади, но им только что задали корму, так что нам пришлось подождать и мы успели сделать еще одну длинную прогулку по выгону и древнему полю битвы, пока не подъехала наша коляска. Все это нас так задержало, что короткий осенний день уже угас и наступила долгая ночь, а мы еще не доехали до городка Сент-Олбенса[42], близ которого, как нам было известно, находился Холодный дом.

К тому времени мы уже так разволновались и разнервничались, что даже Ричард признался, — когда мы катили по булыжной мостовой старинного городка, — что его обуяло нелепое искушение повернуть вспять. А мы с Адой — Аду он очень заботливо укутал, так как вечер был ветреный и морозный — дрожали с головы до ног. Когда же мы выехали за черту города и завернули за угол крайнего дома, Ричард сказал, что форейтор, который давно уже сочувствовал нашему нетерпеливому ожиданию, обернулся и кивнул нам; и тут обе мы поднялись и дальше ехали стоя (причем Ричард поддерживал Аду, чтобы она не вывалилась), напряженно всматриваясь в звездную ночь и расстилавшееся перед нами пространство. Но вот впереди на вершине холма блеснул свет, и кучер, указав на него бичом, крикнул: «Вон он, Холодный дом!», пустил лошадей крупной рысью и погнал их в гору так быстро, что нас, как брызгами на водяной мельнице, осыпало дорожной пылью, взлетающей из-под колес. Свет блеснул, погас, снова блеснул, опять погас, блеснул вновь, и мы, свернув в аллею, покатили в ту сторону, где он горел ярко. А горел он в окне старинного дома с тремя вздымавшимися на переднем фасаде шпилями и покатым въездом, который вел к крыльцу, изгибаясь дугой. Как только мы подъехали, где-то зазвонил колокол, и вот под его густой звон, гулко раздававшийся в тишине, и лай собак, доносившийся издали, озаренные потоком света, хлынувшим через распахнутую дверь, окутанные паром, поднявшимся от разгоряченных лошадей, чувствуя, как быстро забилось у нас сердце, мы вышли из коляски в немалом смятении.

— Ада, милая! Эстер, дорогая моя, добро пожаловать! Как я счастлив встретиться с вами! Рик, будь у меня сейчас еще одна свободная рука, я протянул бы ее вам!

Джентльмен, произносивший эти слова звучным, веселым, приветливым голосом, одной рукой обнял Аду, другою — меня и, отечески поцеловав нас обеих, провел через переднюю в небольшую с красными стенами комнатку, залитую светом огня, который ярко пылал в камине. Тут он снова поцеловал нас и, разжав руки, усадил рядом на диванчик, уже пододвинутый поближе к огню. В эту минуту я поняла, что стоит нам хоть немножко дать волю своим чувствам, и он убежит во мгновение ока.

— Ну, Рик, — сказал он, — теперь у меня рука свободна. Одно лишь искреннее слово не хуже целой речи. От души рад вас видеть. Вы теперь дома. Отогревайтесь же!

Ричард пожал ему обе руки и доверчиво и почтительно, но сказал только (хотя сказал так горячо, что порядком меня напугал, — очень уж я боялась, как бы мистер Джарндис сразу же не скрылся): «Вы очень добры, сэр. Мы вам чрезвычайно обязаны!» — и, сняв шляпу и пальто, подошел к камину.

— Ну как, приятно было прокатиться? А миссис Джеллиби вам понравилась, моя милая? — спросил мистер Джарндис Аду.

Пока Ада отвечала, я украдкой посматривала на него, — не стоит и говорить, с каким интересом. Лицо его, красивое, живое, подвижное, часто меняло выражение; волосы были слегка посеребрены сединой. Я решила, что ему уже лет под шестьдесят, но держался он прямо и выглядел бодрым и крепким. Не успел он заговорить с нами, как голос его вызвал в моей памяти что-то пережитое в прошлом, только я не могла припомнить, что именно; и вот, наконец, что-то в его порывистых манерах и ласковых глазах внезапно напомнило мне джентльмена, сидевшего в почтовой карете шесть лет назад, в памятный день моего отъезда в Рединг. И я поняла, что это был он. Но никогда в жизни я так не пугалась, как в ту минуту, когда сделала это открытие, — ведь он поймал мой взгляд и, словно прочитав мои мысли, так выразительно взглянул на дверь, что я подумала: «Только мы его и видели!»

Однако, к счастью, он никуда не сбежал, а спросил меня, какого я мнения о миссис Джеллиби.

— Она изо всех сил трудится на пользу Африки, сэр, — сказала я.

— Прекрасно! — воскликнул мистер Джарндис. — Но вы отвечаете так же, как Ада. — Я не слышала слов Ады. — Я вижу, вы все чего-то не договариваете.

— Если уж говорить всю правду, — начала я, посмотрев на Ричарда и Аду, которые взглядами умоляли меня ответить вместо них, — нам показалось, что она, пожалуй, недостаточно заботится о своем доме.

— Не может быть! — вскричал мистер Джарндис.

Мне опять стало страшно.

— Слушайте, мне хочется знать, что вы о ней действительно думаете, дорогая моя. Быть может, я послал вас к ней не без умысла.

— Нам кажется, — проговорила я нерешительно, — что, пожалуй, ей лучше было бы начать со своих домашних обязанностей, сэр; ведь если их выполняешь небрежно и нерадиво, то этого не искупят никакие другие заслуги.

— А малютки Джеллиби, — вмешался Ричард, приходя мне на помощь, — ведь они — простите за резкость, сэр, — прямо-таки черт знает в каком виде.

— У нее благие намерения, — торопливо проговорил мистер Джарндис. — А ветер-то восточный, оказывается.

— Пока мы сюда ехали, ветер был северный, — заметил Ричард.

— Дорогой Рик, — сказал мистер Джарндис, мешая угли в камине, — ветер дует или вот-вот подует с востока — могу поклясться. Когда ветер восточный, мне время от времени становится как-то не по себе.

— У вас ревматизм, сэр? — спросил Ричард.

— Пожалуй что так, Рик. Вероятно. Значит, малютки Джел… Я и сам подозревал… что они в… о господи, ну, конечно, ветер восточный! — повторил мистер Джарндис.

Роняя эти обрывки фраз, он раза два-три нерешительно прошелся взад и вперед по комнате, в одной руке держа кочергу, а другой ероша волосы с добродушной досадой, такой чудаковатый и такой милый, что нет слов выразить, как горячо мы им восхищались. Но вот он взял под руку меня и Аду и, попросив Ричарда захватить свечу, пошел с нами к двери, как вдруг повернул назад.

— Насчет ребятишек Джеллиби… — начал он. — Вы не могли разве… вы не… ну, словом, неплохо было бы, если б, скажем, на них вдруг градом посыпались с небес леденцы, или пирожки с малиновым вареньем, или вообще что-нибудь в этом роде!

— Но, кузен… — торопливо подхватила Ада.

— Вот это хорошо, моя прелесть! Приятно слышать, когда тебя называют «кузеном». А «кузен Джон» — и того лучше, пожалуй.

— Так вот, кузен Джон… — снова начала Ада со смехом.

— Ха-ха! Замечательно! — воскликнул мистер Джарндис в полном восторге. — 3вучит необычайно естественно. Ну, и что же, дорогая моя?

— Они получили кое-что получше. К ним с небес слетела Эстер.

— Вот как? — сказал мистер Джарндис. — Что же Эстер делала?

— А вот что, кузен Джон, — принялась рассказывать Ада, обхватив обеими руками его руку и отрицательно качая головой в ответ на мою просьбу помолчать. — Эстер сразу подружилась с ними. Эстер нянчила их, укладывала спать, умывала, одевала, рассказывала им сказки, успокаивала их, покупала им подарки.

Милая моя девочка! Ведь я всего только и сделала, что вышла на улицу с Пищиком, когда его разыскали, и подарила ему крошечную лошадку.

— И еще, кузен Джон, она утешала бедную Кэролайн, старшую дочь миссис Джеллиби, и была так внимательна ко мне, так мила!.. Нет, нет, не спорь, милая Эстер! Сама знаешь, отлично знаешь, что это правда!

И, не выпуская руки своего кузена Джона, моя ласковая девочка потянулась ко мне и поцеловала меня, потом вдруг расхрабрилась и, глядя ему прямо в глаза, сказала:

— Во всяком случае, кузен Джон, кто-кто, а я все-таки благодарю вас за подругу, которую вы мне дали.

Она словно вызывала его на то, чтобы он убежал. Но он остался.

— Как вы сказали, Рик, какой сейчас ветер? — спросил мистер Джарндис.

— Когда мы приехали, сэр, ветер был северный.

— Правильно, ветер вовсе не восточный. Я просто ошибся. Пойдемте, девочки, посмотрим ваш родной дом.

Это был один из тех очаровательных, причудливо построенных домов, где, переходя из одной комнаты в другую, спускаешься или поднимаешься по ступенькам, где находишь новые комнаты, после того как уже кажется, что ты осмотрел их все, где, миновав множество закоулков и коридорчиков, неожиданно попадаешь в еще более старинные, — как в деревенских коттеджах, — комнаты с решетчатыми оконными переплетами, к которым прижимается зеленая листва. Моя комната — первая, в которую мы вошли, была именно такая — с двухскатным потолком, в котором было столько углов, что я никогда не могла их сосчитать, и с камином (в нем пылали дрова), выложенным внутри белоснежным кафелем, каждая плитка которого отражала в миниатюре ярко пылающий огонь. Из этой комнаты, спустившись по двум ступенькам, можно было попасть в прелестную маленькую гостиную, выходящую окнами на цветник и предназначенную Аде и мне. А отсюда, поднявшись по трем ступенькам, — перейти в спальню Ады, где из красивого широкого окна открывался чудесный вид (в тот вечер мы увидели только обширное темное пространство, расстилавшееся под звездами), а под окном было устроено сиденье в такой глубокой нише, что, стоило только навесить на нее дверь с пружиной, и здесь сумели бы спрятаться три милых Ады. Из ее спальни можно было пройти на маленькую галерею, к которой примыкали две (только две) парадные комнаты, а из галереи, спустившись по короткой лесенке с низкими ступеньками и, пожалуй, слишком частыми поворотами, перейти в переднюю. Но если бы вы направились в другую сторону, то есть вернулись бы из спальни Ады в мою, вышли бы из нее через ту самую дверь, в которую вошли, и поднялись по нескольким винтовым ступеням, ответвлявшимся от лестницы, вы, наверное, заблудились бы в коридорах, где увидели бы катки для белья, трехугольные столики и индийское кресло, которое могло превратиться в диван, сундук или кровать, — хотя на вид казалось не то остовом бамбуковой хижины, не то огромной птичьей клеткой, — а вывезено было из Индии неизвестно кем и когда. Отсюда можно было пройти в комнату Ричарда, которая служила библиотекой, гостиной и спальней одновременно, заменяя целую удобную квартирку. Небольшой коридор соединял ее с очень просто обставленной спальней, где мистер Джарндис круглый год спал при открытом окне на кровати без полога, стоявшей посредине комнаты, чтобы со всех сторон обдувал воздух; открытая дверь вела из спальни в смежную комнатку, где он принимал холодные ванны. Другой коридор вел из спальни к черному ходу, и когда у конюшни чистили лошадей, отсюда было слышно, как им кричали: «Стой!» и «Пошел!» — если им случалось поскользнуться на неровных булыжниках. Но, если угодно, вы могли бы из спальни хозяина перейти прямо в переднюю — стоило только выйти в другую дверь (в каждой комнате здесь было не меньше двух дверей), спуститься по нескольким ступенькам и пройти по низкому сводчатому коридору, — а очутившись в передней, вы просто не поняли бы, каким образом вы отсюда вышли и как вам удалось сюда вернуться.

Как и сам дом, обстановка в нем была старинная, хоть и не казалась старой, и так же пленяла своим приятным разнообразием. Спальня Ады была, если можно так выразиться, «вся в цветах» — цветочным узором были украшены и ситцевые чехлы, и обои, и бархатные портьеры, и вышивки, и парчовая обивка стоявших по обе стороны камина двух роскошных, как во дворце, прямых кресел, к которым для большей пышности было приставлено, в качестве пажей, по скамеечке. Гостиная у нас была зеленая, увешанная картинками, на которых было изображено множество удивительных птиц, пристально и удивленно смотревших с полотен в застекленных рамах на аквариум с живой форелью, — такой коричневой и блестящей, словно ее подали под соусом, — и на другие картинки, например «Смерть капитана Кука»[43] и весь процесс заготовки чая в Китае, нарисованный китайскими художниками. В моей комнате висели овальные гравюры с аллегорическими изображениями двенадцати месяцев, причем июнь олицетворяли дамы, работавшие на сенокосе в платьях с короткими талиями и широких шляпах, завязанных лентами, а октябрь — джентльмены в узких рейтузах, которые указывали треуголками на деревенские колокольни. Поясные портреты пастелью во множестве встречались по всему дому, но развешаны они были в полном беспорядке: так, например, брат молодого офицера, портрет которого висел в моей комнате, попал в посудную кладовую, а седую старуху, в которую превратилась моя хорошенькая юная новобрачная с цветком на корсаже, я увидела в той столовой, где завтракали. Зато вместо них у меня висели написанные во времена королевы Анны[44] четыре ангела, которые не без труда поднимали на небо опутанного гирляндами самодовольного джентльмена, а другую стену украшал вышитый натюрморт — фрукты, чайник и букварь. Вся обстановка в этом доме, начиная с гардеробов и кончая креслами, столами, драпировками, зеркалами, вплоть до булавочных подушечек и флаконов с духами на туалетных столиках, отличалась столь же причудливым разнообразием. Ни одной общей черты не было у этих вещей — разве только безукоризненная опрятность, сверкающая белизна полотняных скатертей и салфеток да кучки засушенных розовых лепестков и пахучей лаванды, которые лежали повсюду, в каждом ящике, — все равно, большой он был или маленький.

Так вот: сначала — сияющий в звездной ночи свет в окнах, лишь кое-где притушенный занавесками; потом — светлые, теплые, уютные комнаты и доносящийся издали гостеприимный, предобеденный стук посуды в столовой, и лицо великодушного хозяина, излучающее доброту, от которой светлело все, что мы видели, и глухой шум ветра за стенами, служащий негромким аккомпанементом всему, что мы слышали, — так вот каковы были наши первые впечатления от Холодного дома.

— Я рад, что он вам понравился, — сказал мистер Джарндис после того, как показал нам весь дом и снова привел нас в гостиную Ады. — Никаких особых претензий у него нет, но домик уютный, хочется думать, а с такими вот веселыми молодыми обитателями он будет еще уютнее. До обеда осталось всего полчаса. Гость у нас только один, но другого такого во всем мире не сыщешь — это чудеснейшее создание… дитя.

— И тут дети, Эстер! — воскликнула Ада.

— Дитя не настоящее, — пояснил мистер Джарндис, — дитя не по летам. Он взрослый — никак не моложе меня, — но по свежести чувств, простодушию, энтузиазму, прелестной бесхитростной неспособности заниматься житейскими делами — он сущее дитя.

Мы решили, что этот гость, очевидно, очень интересный человек.

— Это один знакомый миссис Джеллиби, — продолжал мистер Джарндис. — Он музыкант — правда, только любитель, хотя мог бы сделаться профессионалом. Кроме того, он художник-любитель, хотя тоже мог бы сделать живопись своей профессией. Очень одаренный, обаятельный человек. В делах ему не везет, в профессии не везет, в семье не везет, но это его не тревожит… сущий младенец!

— Вы сказали, что он человек семейный, значит у него есть дети, сэр? — спросил Ричард.

— Да, Рик! С полдюжины, — ответил мистер Джарндис. — Больше! Пожалуй, дюжина наберется. Но он о них никогда не заботился. Да и где ему? Нужно, чтобы кто-то заботился о нем самом. Сущий младенец, уверяю вас!

— А дети его сумели позаботиться о себе, сэр? — спросил Ричард.

— Ну, сами понимаете, насколько это им удалось, — проговорил мистер Джарндис, и лицо его внезапно омрачилось. — Есть поговорка, что беднота своих Отпрысков не «ставит на ноги», но «тащит за ноги». Так или иначе, дети Гарольда Скимпола[45] с грехом пополам стали на ноги. А ветер опять переменился, к сожалению. Я это уже почувствовал!

Ричард заметил, что дом стоит на открытом месте, и когда ночь ветреная, в комнатах дует.

— Да, он стоит на открытом месте, — подтвердил мистер Джарндис. — В том-то и дело. Потому в нем и гуляет ветер, в этом Холодном доме. Ну, Рик, наши комнаты рядом. Пойдемте!

Багаж привезли, и все у меня было под рукой, поэтому я быстро переоделась иуже принялась раскладывать свое «добро», как вдруг горничная (не та, которую приставили к Аде, а другая, еще незнакомая мне) вошла в мою комнату с корзиночкой, в которой лежали две связки ключей с ярлычками.

— Это для вас, мисс, позвольте вам доложить, — сказала она.

— Для меня? — переспросила я.

— Ключи со всего дома, мисс.

Я не скрыла своего удивления, а она, тоже немного удивленная, добавила:

— Мне приказали отдать их вам, как только вы останетесь одни, мисс. Ведь, если я не ошибаюсь, мисс Саммерсон — это вы?

— Да, — ответила я. — Это я.

— Большая связка — ключи от кладовых в доме, маленькая — от погребов, мисс. И еще мне ведено показать вам завтра утром все шкафы и что каким ключом отпирается, — в любое время, когда прикажете.

Я сказала, что буду готова к половине седьмого, а когда горничная ушла, посмотрела на корзиночку и уже не спускала с нее глаз, совершенно растерявшись оттого, что мне оказали столь большое доверие. Так я и стояла, когда вошла Ада; и тут я показала ей ключи и объяснила, зачем их принесли, а она так очаровательно высказала свою веру в мои хозяйственные таланты, что я была бы бесчувственной и неблагодарной, если бы это меня не ободрило. Я понимала, конечно, что милая девушка говорит так лишь по доброте сердечной, но все-таки мне было приятно поддаться столь лестному обману.

Когда мы сошли вниз, нас представили мистеру Скимполу, который стоял у камина, рассказывая Ричарду о том, как он в свои школьные годы увлекался футболом. Маленький жизнерадостный человек с довольно большой головой, но тонкими чертами лица и нежным голосом, он казался необычайно обаятельным. Он говорил обо всем на свете так легко и непринужденно, с такой заразительной веселостью, что слушать его было одно удовольствие. Фигура у него была стройнее, чем у мистера Джарндиса, цвет лица более свежий, а седина в волосах менее заметна, и потому он казался моложе своего друга. Вообще он походил скорее на преждевременно постаревшего молодого человека, чем на хорошо сохранившегося старика. Какая-то беззаботная небрежность проглядывала в его манерах и даже костюме (волосы у него были несколько растрепаны, а слабо завязанный галстук развевался, как у художников на известных мне автопортретах), и это невольно внушало мне мысль, что он похож па романтического юношу, который странным образом одряхлел. Мне сразу показалось, что и манеры его и внешность совсем не такие, какие бывают у человека, который прошел, как и все пожилые люди, долголетний путь забот и жизненного опыта.

Из общего разговора я узнала, что мистер Скимпол получил медицинское образование и одно время был домашним врачом у какого-то немецкого князя. Но, как он сам сказал нам, он всегда был сущим ребенком «в отношении мер и весов», ничего в них не смыслил (кроме того, что они ему противны) и никогда не был способен прописать лекарство с надлежащей аккуратностью в каждой мелочи. Вообще, говорил он, голова его не создана для мелочей. И с большим юмором рассказывал нам, что, когда за ним посылали, чтобы пустить кровь князю или дать врачебный совет кому-нибудь из его приближенных, он обыкновенно лежал навзничь в постели и читал газеты или рисовал карандашом фантастические наброски, а потому не мог пойти к больному. В конце концов князь рассердился, — «вполне резонно», откровенно признал мистер Скимпол, — и отказался от его услуг, а так как для мистера Скимпола «не осталось ничего в жизни, кроме любви» (объяснил он с очаровательной веселостью), то он «влюбился, женился и окружил себя румяными щечками». Его добрый друг Джарндис и некоторые другие добрые друзья время от времени подыскивали ему те или иные занятия, но ничего путного из этого не получалось, так как он, должен признаться, страдает двумя самыми древними человеческими слабостями: во-первых, не знает, что такое «время», во-вторых, ничего не понимает в деньгах. Поэтому он никогда никуда не являлся вовремя, никогда не мог вести никаких дел и никогда не знал, сколько стоит то или другое. Ну что ж! Так вот он и жил всю жизнь, и такой уж он человек! Он очень любит читать газеты, очень любит рисовать карандашом фантастические наброски, очень любит природу, очень любит искусство. Все, что он просит у общества, — это не мешать ему жить. Не так уж это много. Потребности у него ничтожные. Дайте ему возможность читать газеты, беседовать, слушать музыку, любоваться красивыми пейзажами, дайте ему баранины, кофе, свежих фруктов, несколько листов бристольского картона[46]; немножко красного вина, и больше ему ничего не нужно. В жизни он сущий младенец, но он не плачет, как дети, требуя луны с неба. Он говорит людям: «Идите с миром каждый своим путем! Хотите — носите красный мундир армейца, хотите — синий мундир моряка, хотите — облачение епископа, хотите — фартук ремесленника, а нет, так засуньте себе перо за ухо, как это делают клерки; стремитесь к славе, к святости, к торговле, к промышленности, к чему угодно, только… не мешайте жить Гарольду Скимполу!»

Все эти мысли и многие другие он излагал нам с необычайным блеском и удовольствием, а о себе говорил с каким-то оживленным беспристрастием, — как будто ему не было до себя никакого дела, как будто Скимпол был какое-то постороннее лицо, как будто он знал, что у Скимпола, конечно, есть свои странности, но есть и свои требования, которыми общество обязано заняться и не смеет пренебрегать. Он просто очаровывал своих слушателей. Если вначале я и смущалась, безуспешно стараясь примирить его признания со своими собственными взглядами на нравственный долг и ответственность (хотя я сама представляю их себе не очень ясно), меня смущало лишь то, что я не могла как следует уразуметь, почему этот человек свободен и от ответственности и от нравственного долга. А что он действительно был от них свободен, я почти не сомневалась, — этого он ничуть не скрывал.

— Я ничего не домогаюсь, — продолжал мистер Скимпол все с тою же легкостью. — Мне не нужно ничем обладать. Вот великолепный дом моего друга Джарндиса. Я чувствую себя обязанным моему другу за то, что у меня есть этот дом. Я могу нарисовать и, рисуя, изменить его. Я могу написать о нем музыку. Когда я живу здесь, я в достаточной мере им обладаю, не испытывая никаких беспокойств, не неся расходов и ответственности. Короче говоря, у меня есть управляющий по фамилии Джарндис, и он не может меня обмануть. Мы только что говорили о миссис Джеллиби. Вот вам женщина с острым умом, сильной волей и огромной способностью вникать в каждую мелочь любого дела, — женщина, которая с поразительным рвением преследует те или иные цели! Но я не жалею, что у меня нет ни сильной воли, ни огромной способности вникать в мелочи, ни уменья преследовать те или иные цели с поразительным рвением. Я могу восхищаться этой женщиной без зависти. Я могу сочувствовать ее целям. Я могу мечтать о них. Я могу лежать на траве — в хорошую погоду — и мысленно плыть по какой-нибудь африканской реке, обнимая всех встречных туземцев, и при этом так же полно наслаждаться глубокой тишиной и так же верно рисовать пышную растительность тропических дебрей, как если бы я и впрямь находился в Африке. Не знаю, приносит ли эта моя деятельность какую-нибудь непосредственную пользу, но только это я могу делать, и делаю отлично. А затем, когда Гарольд Скимпол, доверчивое дитя, умоляет вас, весь свет, то есть скопище практичных деловых людей: «Прошу вас, не мешайте мне жить и восхищаться человеческим родом», будьте добры, сделайте это так или иначе и позвольте ему качаться на его игрушечной лошадке!

Было совершенно ясно, что мистер Джарндис не остался глух к этой мольбе. Ясно хотя бы потому, какое почетное положение занимал в его доме мистер Скимпол, который вскоре сам подтвердил это, высказавшись еще яснее.

— Если я кому-нибудь и завидую, так это вам, великодушные вы создания, — сказал мистер Скимпол, обращаясь к нам троим, своим новым знакомым. — Я завидую вашей способности делать то, что вы делаете. На вашем месте я тоже бы этим увлекся. Но я не чувствую к вам пошлой благодарности; ни малейшей. Я готов думать, что это вам следует благодарить меня за то, что я даю вам возможность наслаждаться собственной щедростью. Я знаю, вам это нравится. Быть может, я и на свет-то появился лишь для того, чтобы обогатить сокровищницу вашего счастья. Быть может, я родился затем, чтобы иногда давать вам возможность помогать мне в моих маленьких затруднениях и тем самым сделаться вашим благодетелем. Зачем же мне скорбеть о моей неспособности вникать в мелочи и заниматься житейскими делами, если она порождает столь приятные последствия? Я и не скорблю.

Из всех его шутливых речей (шутливых, но совершенно точно выражавших его взгляды) эта речь всего более пришлась по вкусу мистеру Джарндису. Впоследствии мне не раз хотелось выяснить вопрос, действительно ли это странно или только мне одной кажется странным, что мистер Джарндис, человек, способный, как никто, испытывать чувство благодарности за всякий пустяк, так стремится избежать благодарности других.

Все мы были очарованы. Я поняла, что мистер Скимпол, говоря откровенно с Адой и Ричардом, которых увидел впервые, и всячески стараясь быть столь утонченно любезным, только воздает должное их обаянию. Ричард и Ада (особенно Ричард), естественно, были польщены и решили, что для них это редкостная честь пользоваться столь большим доверием такого привлекательного человека. Чем внимательнее мы слушали, тем оживленнее болтал мистер Скимпол. А уж если говорить о его веселом остроумии, его чарующей откровенности, его простодушной привычке слегка касаться своих собственных слабостей, как будто он хотел сказать: «Вы видите, я — дитя! В сравнении со мной вы коварные люди (он и вправду заставил меня считать себя коварной), а я весел и невинен; так забудьте же о своих хитростях и поиграйте со мной!» — то придется признать, что все это производило прямо-таки ошеломляющее впечатление.

И он был так чувствителен, так тонко ценил все прекрасное и юное, что уже одним этим мог бы покорять сердца. Вечером, когда я готовила чай, а моя Ада, сидя в соседней комнате за роялем, вполголоса напевала Ричарду какую-то мелодию, которую они случайно вспомнили, мистер Скимпол подсел ко мне на диван и так говорил об Аде, что я в него чуть не влюбилась.

— Она как утро, — говорил он. — Эти золотистые волосы, эти голубые глаза, этот свежий румянец на щеках… — ну, точь-в-точь летнее утро! Здешние птички так и подумают, когда увидят ее. Нельзя же называть сиротой столь прелестное юное создание, — оно живет на радость всему человечеству. Оно дитя вселенной.

Тут я заметила, что мистер Джарндис, улыбаясь, стоит рядом с нами, заложив руки за спину, и внимательно слушает.

— Вселенная — довольно равнодушная мать, к сожалению, — проговорил он.

— Ну, не знаю! — с жаром возразил ему мистер Скимпол.

— А я знаю, — сказал мистер Джарндис.

— Что ж! — воскликнул мистер Скимпол, — вы, конечно, знаете свет (который для вас — вся вселенная), а я не имею о нем понятия, так будь по-вашему. Но если бы все было по-моему, — тут он взглянул на Аду и Ричарда, — на пути этих двух юных созданий не попадались бы колючие шипы гнусной действительности. Их путь был бы усыпан розами; он пролегал бы по садам, где не бывает ни весны, ни осени, ни зимы, где вечно царит лето. Ни годы, ни беды не могли бы его омрачить. Мерзкое слово «деньги» никогда бы не долетало до него!

Мистер Джарндис с улыбкой погладил по голове мистера Скимпола, словно тот и в самом деле был ребенком, потом, сделав два-три шага, остановился на минуту и устремил глаза на девушку и юношу. Он смотрел на них задумчиво и благожелательно, и впоследствии я часто (так часто!) вспоминала этот взгляд, надолго запечатлевшийся в моем сердце. Ада и Ричард все еще оставались в соседней комнате, освещенной только огнем камина. Ада сидела за роялем; Ричард стоял рядом, склонившись над нею. Тени их на стене сливались, окруженные другими причудливыми тенями, которые хоть и были отброшены неподвижными предметами, но, движимые трепещущим пламенем, слегка шевелились. Ада так мягко касалась клавиш и пела так тихо, что музыка не заглушала ветра, посылавшего свои вздохи к далеким холмам. Тайна будущего и ее раскрытие, предвещаемое голосом настоящего, — вот что, казалось, выражала вся эта картина.

Но я не потому упоминаю об этой сцене, что хочу рассказать про какое-то свое фантастическое предчувствие, хоть оно и запечатлелось у меня в памяти, а вот почему. Во-первых, я не могла не заметить, что поток слов, только что сказанных мистером Скимполом, был внушен отнюдь не теми мыслями и чувствами, которые отражались в безмолвном взгляде мистера Джарндиса. Во-вторых, хотя взгляд его, оторвавшись от молодых людей, лишь мимолетно остановился на мне, я почувствовала, что в этот миг мистер Джарндис признается мне, — признается умышленно и видит, что я понимаю его признание, — в своих надеждах на то, что между Адой и Ричардом когда-нибудь установится связь еще более близкая, чем родственные отношения.

Мистер Скимпол играл на рояле и на виолончели, он даже был композитором (однажды начал писать оперу, но, наскучив ею, бросил ее на половине) и со вкусом исполнял собственные сочинения. После чая у нас состоялся маленький концерт, на котором слушателями были мистер Джарндис, я и Ричард, — очарованный пением Ады, он сказал мне, что она, должно быть, знает все песни на свете. Немного погодя я заметила, что сначала мистер Скимпол, а потом и Ричард куда-то исчезли, и пока я раздумывала о том, как может Ричард не возвращаться так долго, зная, что он столько теряет, горничная, передавшая мне ключи, заглянула в дверь и проговорила:

— Нельзя ли попросить вас сюда на минуту, мисс?

Я вышла с нею в переднюю, и тут горничная, всплеснув руками, воскликнула:

— Позвольте вам доложить, мисс, мистер Карстон просит вас подняться в комнату мистера Скимпола. Плохо его дело, мисс.

— Ему плохо? — переспросила я.

— Плохо, мисс. Как громом поразило, — ответила горничная.

Меня охватил страх, как бы внезапное недомогание мистера Скимпола не оказалось опасным, но я, конечно, попросила девушку успокоиться и никого не тревожить, сама же, быстро поднимаясь по лестнице вслед за нею, успела настолько овладеть собой, что стала обдумывать, какие средства лучше всего применить, если наш гость лишился чувств. Но вот горничная распахнула дверь, и я вошла в комнату, где, к своему несказанному изумлению, увидела, что мистер Скимпол не лежит на кровати и не распростерт на полу, но стоит спиной к камину, улыбаясь Ричарду, а Ричард в полном замешательстве смотрит на какого-то мужчину в белом пальто, который сидит на кушетке, то и дело приглаживая носовым платком свои редкие, прилизанные волосы, отчего они кажутся совсем уж редкими.

— Хорошо, что вы пришли, мисс Саммерсон, — торопливо начал Ричард, — вы можете дать нам совет. Наш друг, мистер Скимпол, — не пугайтесь! — арестован за неуплату долга[47].

— Действительно, дорогая мисс Саммерсон, — проговорил мистер Скимпол со своей всегдашней милой откровенностью, — я сейчас очутился в таком положении, что нуждаюсь, как никогда, в вашем замечательном здравом смысле и в свойственных вам спокойной методичности и услужливости, — словом, в тех ваших качествах, которых не может не заметить каждый, кто имел счастье провести хоть четверть часа в вашем обществе.

Мужчина, сидевший на кушетке и, видимо, страдавший насморком, чихнул так громко, что я вздрогнула.

— А он велик, этот долг, из-за которого вы арестованы, сэр? — спросила я мистера Скимпола.

— Дорогая мисс Саммерсон, — ответил он, качая головой в шутливом недоумении, — право, не знаю. Несколько фунтов сколько-то шиллингов и полупенсов, не так ли?

— Двадцать четыре фунта шестнадцать шиллингов и семь с половиной пенсов, — ответил незнакомец. — Вот сколько.

— И это! кажется… это, кажется, небольшая сумма? — сказал мистер Скимпол.

Незнакомец вместо ответа чихнул опять, и с такой силой, что чуть не свалился на пол.

— Мистеру Скимполу неудобно обратиться к кузену Джарндису, — объяснил мне Ричард, — потому что он на днях… насколько я понял, сэр, кажется, вы на днях…

— Вот именно! — подтвердил мистер Скимпол с улыбкой. — Но я забыл, много ли это было и когда это было. Джарндис охотно сделает это опять, но мне чисто по-эпикурейски хочется чего-то новенького и в одолжениях… хочется, — он взглянул на Ричарда и меня, — вырастить щедрость на новой почве, в форме цветка нового вида.

— Как же быть, по-вашему, мисс Саммерсон? — тихонько спросил меня Ричард.

Прежде чем ответить, я осмелилась задать вопрос всем присутствующим: чем грозит неуплата долга?

— Тюрьмой, — буркнул незнакомец и с самым спокойным видом положил носовой платок в цилиндр, стоявший на полу у кушетки. — Или отсидкой у Ковинса.

— А можно спросить, сэр, кто такой…

— Ковинс? — подсказал незнакомец. — Судебный исполнитель.

Мы с Ричардом снова переглянулись. Как ни странно, арест беспокоил нас, но отнюдь не самого мистера Скимпола. Он наблюдал за нами с добродушным интересом, в котором, — да простится мне это противоречие, — видимо, не было ничего эгоистического. Он, как говорится, «умыл руки» — забыл о своих неприятностях, когда передоверил их нам.

— Вот о чем я думаю, — начал он, словно желая от чистого сердца помочь нам, — не может ли мистер Ричард, или его прелестная кузина, или оба они, в качестве участников той канцлерской тяжбы, в которой, как говорят, спор идет об огромном состоянии, не могут ли они подписать что-нибудь там такое, или взять на себя, или дать что-нибудь вроде поручительства, или залога, или обязательства? Не знаю уж, как это называется по-деловому, но, очевидно, есть же средство уладить дело?

— Никакого нет, — изрек незнакомец.

— В самом деле? — подхватил мистер Скимпол. — Это кажется странным тому, кто не судья в подобных делах!

— Странно или не странно, но говорю вам — никакого! — сердито пробурчал незнакомец.

— Полегче, приятель, полегче! — кротко увещевал незнакомца мистер Скимпол, делая с него набросок на форзаце какой-то книги. — Не раздражайтесь тем, что у вас такая служба. Мы можем относиться к вам, позабыв о ваших занятиях, можем оценить человека вне зависимости от того, где он служит. Не так уж мы закоснели в предрассудках, чтобы не допустить мысли, что в частной жизни вы — весьма уважаемая личность, глубоко поэтическая натура, о чем вы, возможно, и сами не подозреваете.

В ответ незнакомец снова только чихнул — и чихнул оглушительно, но что именно он хотел этим выразить — то ли, что принял как должное дань, отданную его поэтичности, то ли — что отверг ее с презрением — этого я не могу сказать.

— Итак, дорогая мисс Саммерсон и дорогой мистер Ричард, — весело, невинно и доверчиво начал мистер Скимпол, склонив голову набок и разглядывая свой рисунок, — вы видите, я совершенна неспособен выпутаться самостоятельно и всецело нахожусь в ваших руках! Я хочу только одного — свободы. Бабочки свободны. Неужели у человечества хватит духу отказать Гарольду Скимполу в том, что оно предоставляет бабочкам!

— Слушайте, мисс Саммерсон, — шепотом сказал мне Ричард, — у меня есть десять фунтов, полученных от мистера Кенджа. Я могу их отдать.

У меня было пятнадцать фунтов и несколько шиллингов, отложенных из карманных денег, которые я все эти годы получала каждые три месяца. Я всегда полагала, что может произойти какая-нибудь несчастная случайность, и я окажусь брошенной на произвол судьбы, без родных и без средств, и всегда старалась откладывать немного денег, чтобы не остаться без гроша. Сказав Ричарду, что у меня есть маленькие сбережения, которые мне пока не нужны, я попросила его объяснить в деликатной форме мистеру Скимполу, пока я схожу за деньгами, что мы с удовольствием уплатим его долг.

Когда я вернулась, мистер Скимпол, растроганный и обрадованный, поцеловал мне руку. Рад он был не за себя (я снова заметила эту непонятную и удивительную несообразность), а за нас; как будто собственные интересы для него не существовали и трогало его только созерцание того счастья, которое мы испытали, уплатив его долг. Ричард попросил меня уладить дело с «Ковинсовым» (так мистер Скимпол шутя называл теперь агента Ковинса), сказав, что я сумею проделать эту операцию тактично, а я отсчитала ему деньги и взяла с него расписку. И это тоже привело в восторг мистера Скимпола.

Он так деликатно расточал мне комплименты, что я даже не очень краснела и расплатилась с человеком в белом пальто, ни разу не сбившись со счета. Тот положил деньги в карман и отрывисто буркнул:

— Теперь пожелаю вам всего наилучшего, мисс.

— Друг мой, — обратился к нему мистер Скимпол, став спиной к камину и отложив недоконченный набросок, — мне хотелось бы расспросить вас кое о чем, но только не обижайтесь.

— Валяйте! — так, помнится, ответил тот.

— Знали ли вы сегодня утром, что вам предстоит выполнить это поручение? — спросил мистер Скимпол.

— Знал уже вчера перед вечерним чаем, — ответил «Ковинсов».

— И это не испортило вам аппетита? Ничуть не взволновало вас?

— Ни капельки, — ответил «Ковинсов». — Не застал бы вас нынче, так застал бы завтра. Лишний день — пустяки.

— Но когда вы сюда ехали, — продолжал мистер Скимпол, — была прекрасная погода. Светило солнце, дул ветерок, пели пташки, свет и тени мелькали по полям.

— А разве кто-нибудь говорил, что нет? — заметил «Ковинсов».

— Никто не говорил, — подтвердил мистер Скимпол. — Но о чем вы думали в пути?

— Что значит «думали»? — рявкнул «Ковинсов» с чрезвычайно оскорбленным видом. — «Думали»! У меня и без думанья работы хватает, а вот заработка не хватает. «Думали»!

Последнее слово он произнес с глубоким презрением.

— Следовательно, — продолжал мистер Скимпол, — вы, во всяком случае, не думали о таких, например, вещах: «Гарольд Скимпол любит смотреть, как светит солнце; любит слушать, как шумит ветер; любит следить за изменчивой светотенью; любит слушать пташек, этих певчих в величественном храме Природы. И сдается мне, что я собираюсь лишить Гарольда Скимпола его доли того единственного блага, которое по праву принадлежит ему в силу рождения!» Неужели вы совсем об этом не думали?

— Будьте… уверены… что… нет! — проговорил «Ковинсов», который, видимо, отрицал малейшую возможность возникновения у него подобных мыслей и — столь упорно, что не мог достаточно ярко выразить это иначе как длинными паузами между словами, а под конец дернулся так, что чуть не вывихнул себе шею.

— Я вижу, у вас, деловых людей, мыслительный процесс протекает очень странным, очень любопытным образом! — задумчиво проговорил мистер Скимпол. — Благодарю вас, друг мой. Прощайте.

Мы отсутствовали довольно долго, и это могло вызвать удивление тех, кто остался внизу, поэтому я немедленно вернулась в гостиную и застала Аду у камина, занятую рукоделием и беседой с кузеном Джоном. Вскоре пришел мистер Скимпол, а вслед за ним и Ричард. Весь остаток вечера мысли мои были заняты первым уроком игры в трик-трак[48], преподанным мне мистером Джарндисом, который очень любил эту игру, и я старалась поскорее научиться играть, чтобы впоследствии приносить хоть крупицу пользы, заменяя ему в случае нужды более достойного партнера. Но все-таки я не раз думала, — в то время как мистер Скимпол играл нам на рояле или виолончели отрывки из своих сочинений или, присев к нашему столу и без всяких усилий сохраняя прекраснейшее расположение духа, непринужденно болтал, — не раз думала, что, как ни странно, но не у мистера Скимпола, а только у меня и Ричарда остался какой-то осадок от послеобеденного происшествия, — ведь нам все казалось, будто это нас собирались арестовать.

Мы разошлись очень поздно, — Ада хотела было уйти в одиннадцать часов, но мистер Скимпол подошел к роялю и весело забарабанил: «Для продления дней надо красть у ночей хоть по два-три часа, дорогая!»[49] Только после двенадцати вынес он из комнаты и свою свечу и свою сияющую физиономию, и я даже думаю, что он задержал бы всех нас до зари, если бы только захотел. Ада и Ричард еще стояли у камина, решая вопрос, успела ли миссис Джеллиби закончить свою сегодняшнюю порцию диктовки, как вдруг вернулся мистер Джарндис, который незадолго перед тем вышел из комнаты.

— О господи, да что же это такое, что это такое! — говорил он, шагая по комнате и ероша волосы в добродушной досаде. — Что я слышу? Рик, мальчик мой, Эстер, дорогая, что вы натворили? Зачем вы это сделали? Как вы могли это сделать? Сколько пришлось на каждого?.. Ветер опять переменился. Насквозь продувает!

Мы не знали, что на это ответить.

— Ну же, Рик, ну! Я должен уладить это перед сном. Сколько вы дали? Я знаю, это вы двое уплатили деньги! Зачем? Как вы могли?.. О господи, настоящий восточный… не иначе!

— Я, право же, не смогу ничего сказать вам, сэр, — начал Ричард, — это было бы неблагородно. Ведь мистер Скимпол положился на нас…

— Господь с вами, милый мальчик! На кого только он не полагается! — перебил его мистер Джарндис, яростно взъерошив волосы, и остановился как вкопанный.

— В самом деле, сэр?

— На всех и каждого! А через неделю он опять попадет в беду, — сказал мистер Джарндис, снова шагая по комнате быстрыми шагами с погасшей свечой в руке. — Он вечно попадает все в ту же самую беду. Так уж ему на роду было написано. Не сомневаюсь, что, когда его матушка разрешилась от бремени, объявление в газетах гласило: «Во вторник на прошлой неделе у себя, в Доме Бед, миссис Скимпол произвела на свет сына в стесненных обстоятельствах».

Ричард расхохотался от всей души, но все же заметил:

— Тем не менее, сэр, я не считаю возможным поколебать и нарушить его доверие и потому снова осмелюсь сказать, что обязан сохранить его тайну; но я предоставляю вам, как более опытному человеку, решить этот вопрос, а вы, надеюсь, подумаете, прежде чем настаивать. Конечно, если вы будете настаивать, сэр, я признаю, что был неправ, и скажу вам все.

— Пусть так! — воскликнул мистер Джарндис, снова остановившись и в рассеянности пытаясь засунуть подсвечник к себе в карман. — Я… ох, чтоб тебя! Уберите его, дорогая! Сам не понимаю, на что он мне нужен, этот подсвечник… а все из-за ветра — всегда так действует… Я не буду настаивать, Рик, — может, вы и правы. Но все же так вцепиться в вас и Эстер и выжать обоих, как пару нежных осенних апельсинов!.. Ночью разразится буря!

Он то засовывал руки в карманы, словно решив оставить их там надолго, то хватался за голову и ожесточенно ерошил волосы.

Я осмелилась намекнуть, что в такого рода делах мистер Скимпол сущее дитя…

— Как, дорогая моя? — подхватил мистер Джарндис последнее слово.

— Сущее дитя, сэр, — повторила я, — и он так отличается от других людей…

— Вы правы! — перебил меня мистер Джарндис, просияв. — Вы своим женским умом попали прямо в точку. Он — дитя, совершенное дитя. Помните, я сам сказал вам, что он младенец, когда впервые заговорил о нем.

— Помним! Помним! — подтвердили мы.

— Вот именно — дитя. Не правда ли? — твердил мистер Джарндис, и лицо его прояснялось все больше и больше.

— Конечно, правда, — отозвались мы.

— И подумать только, ведь это был верх глупости с вашей стороны… то есть с моей, — продолжал мистер Джарндис, — хоть одну минуту считать его взрослым. Да разве можно заставить его отвечать за свои поступки? Гарольд Скимпол и… какие-то замыслы, расчеты и понимание их последствий… надо же было вообразить такое! Ха-ха-ха!

Так приятно было видеть, как рассеялись тучи, омрачавшие его светлое лицо, видеть, как глубоко он радуется, и понимать, — а не понять было нельзя, — что источник этой радости доброе сердце, которому очень больно осуждать, подозревать или втайне обвинять кого бы то ни было; и так хорошо все это было, что слезы выступили на глазах у Ады, смеявшейся вместе с ним, и я сама тоже прослезилась.

— Ну и голова у меня на плечах — прямо рыбья голова, — если мне нужно напоминать об этом! — продолжал мистер Джарндис. — Да вся эта история с начала и до конца показывает, что он ребенок. Только ребенок мог выбрать вас двоих и впутать в это дело! Только ребенок мог предположить, что у вас есть деньги! Задолжай он целую тысячу фунтов, произошло бы то же самое! — говорил мистер Джарндис, и лицо его пылало.

Мы все согласились с ним, наученные своим давешним опытом.

— Ну! конечно, конечно! — говорил мистер Джарндис. — И все-таки, Рик, Эстер, и вы тоже, Ада, — ведь я не знаю, чего доброго вашему маленькому кошельку тоже угрожает неопытность мистера Скимпола, — вы все должны обещать мне, что ничего такого больше не повторится! Никаких ссуд! Ни гроша!

Все мы торжественно обещали это, причем Ричард лукаво покосился на меня и хлопнул себя по карману, как бы напоминая, что кому-кому, а нам с ним теперь уж не грозит опасность нарушить свое слово.

— Что касается Скимпола, — сказал мистер Джарндис, — то поселите его в удобном кукольном домике, кормите его повкуснее да подарите ему несколько оловянных человечков, чтобы он мог брать у них деньги взаймы и залезать в долги, и этот ребенок будет вполне доволен своей жизнью. Сейчас он, наверное, уже спит сном младенца, так не пора ли и мне склонить свою более трезвую голову на свою более жесткую подушку. Спокойной ночи, дорогие, господь с вами!

Но не успели мы зажечь свои свечи, как он снова заглянул в комнату и сказал с улыбкой:

— Да! я ходил взглянуть на флюгер. Тревога-то оказалась ложной… насчет ветра. Дует с юга!

И он ушел, тихонько напевая что-то.

Поднявшись к себе, мы с Адой немножко поболтали, и обе сошлись на том, что все эти причуды с ветром — просто выдумка, которой мистер Джарндис прикрывается, когда не может скрыть своей горечи, но не хочет порицать того, в ком разочаровался, и вообще осуждать или обвинять кого-нибудь. Мы решили, что это очень показательно для его необычайного душевного благородства и что он совсем непохож на тех раздражительных ворчунов, которые обрушиваются на непогоду и ветер (особенно — злополучный ветер, избранный мистером Джарндисом для другой цели) и валят на них вину за свою желчность и хандру.

Нечего и говорить, что я всегда была благодарна мистеру Джарндису, но за один этот вечер я так его полюбила, что как будто уже начала его понимать; и помогли мне в этом благодарность и любовь, слившиеся в одно чувство. Пожалуй, трудно было ожидать, что я смогу примирить кажущиеся противоречия в характерах мистера Скимпола или миссис Джеллиби, — так мал был мой опыт, так плохо я знала жизнь. Впрочем, я и не пыталась их примирить, потому что, оставшись одна, принялась размышлять об Аде и Ричарде и о том касавшемся их признании, которое, казалось, сделал мне мистер Джарндис. К тому же, моя фантазия немного взбудораженная, должно быть, ветром, не могла не обратиться на меня, хоть и против моей воли. Она устремилась назад, к дому моей крестной, потом обратно и пролетела по всему моему жизненному пути, воскрешая неясные думы, трепетавшие некогда в глубине моего существа, — думы о том, известна ли мистеру Джарндису тайна моего рождения, и даже — уж не он ли мой отец… впрочем, эта праздная мечта теперь совсем исчезла.

Да, все это исчезло, напомнила я себе, отойдя от камина. Не мне копаться в прошлом; я должна действовать, сохраняя бодрость духа и признательность в сердце. Поэтому я сказала себе:

— Эстер, Эстер, Эстер! Помни о своем долге, дорогая! — и так тряхнула корзиночкой с ключами, что они зазвенели, как колокольчики, окрыляя меня надеждой, и под их ободряющий звон я спокойно легла спать.

Глава 7 Дорожка призрака

Спит ли Эстер, проснулась ли, а в линкольнширской усадьбе все та же ненастная погода. День и ночь дождь беспрерывно моросит — кап-кап-кап — на каменные плиты широкой дорожки, которая пролегает по террасе и называется «Дорожкой призрака». Погода в Линкольншире так плоха, что, даже обладая очень живым воображением, невозможно представить себе, чтобы она когда-нибудь снова стала хорошей. Да и кому тут обладать избытком живого воображения, если сэр Лестер сейчас не живет в своем поместье (хотя, сказать правду, живи он здесь, воображения бы не прибавилось), но вместе с миледи пребывает в Париже, и темнокрылое одиночество нависло над Чесни-Уолдом.

Впрочем, кое-какие проблески фантазии, быть может, и свойственны в Чесни-Уолде представителям низшего животного мира. Быть может, кони в конюшне — длинной конюшне, расположенной в пустом, окруженном красной кирпичной оградой дворе, где на башенке висит большой колокол и находятся часы с огромным циферблатом, на который, словно справляясь о времени, то и дело посматривают голуби, что гнездятся поблизости и привыкли садиться на его стрелки, — быть может, кони иногда и рисуют себе мысленно картины погожих дней, и, может статься, они более искусные художники, чем их конюхи. Старик чалый, который столь прославился своим уменьем скакать без дорог — прямо по полям, — теперь косится большим глазом на забранное решеткой окно близ кормушки и, быть может, вспоминает, как в иную пору там, за стеной конюшни, поблескивала молодая зелень, а внутрь потоком лились сладостные запахи; быть может, даже воображает, что снова мчится вдаль с охотничьими собаками, в то время как конюх, который сейчас чистит соседнее стойло, ни о чем не думает — разве только о своих вилах и березовой метле. Серый, который стоит прямо против входа, нетерпеливо побрякивая недоуздком, и настораживает уши, уныло поворачивая голову к двери, когда она открывается и вошедший говорит: «Ну, Серый, стой смирно! Никому ты сегодня не нужен!» Серый, быть может, не хуже человека Знает, что он сейчас действительно не нужен никому. Шестерка лошадей, которая помещается в одном стойле, на первый взгляд кажется угрюмой и необщительной, но, быть может, она только и ждет, чтобы закрылись двери, а когда они закроются, будет проводить долгие дождливые часы в беседе, более оживленной, чем разговоры в людской или в харчевне «Герб Дедлоков»[50]; быть может, даже будет коротать время, воспитывая (а то и развращая) пони, что стоит за решетчатой загородкой в углу. Так и дворовый пес, который дремлет в своей конуре, положив огромную голову на лапы, быть может, вспоминает о жарких, солнечных днях, когда тени конюшенных строений, то и дело меняясь, выводят его из терпения, пока, наконец, не загонят в узкую тень его собственной конуры, где он сидит на задних лапах и, тяжело дыша, отрывисто ворчит, стремясь грызть не только свои лапы и цепь, но и еще что-нибудь. А может быть, просыпаясь и мигая со сна, он настолько отчетливо вспоминает дом, полный гостей, каретный сарай, полный экипажей, конюшню, полную лошадей, службы, полные кучеров и конюхов, что начинает сомневаться, — постой, уж нет ли всего этого на самом деле? и вылезает, чтобы проверить себя. Затем, нетерпеливо отряхнувшись, он, быть может, ворчит себе под нос: «Все дождь, и дождь, и дождь! Вечно дождь… а хозяев нет!» — снова залезает в конуру и укладывается, позевывая от неизбывной скуки.

Так и собаки на псарне, за парком, — те тоже иногда беспокоятся, и если ветер дует очень уж упорно, их жалобный вой слышен даже в доме — и наверху, и внизу, и в покоях миледи. Собаки эти в своем воображении, быть может, бегают по всей округе, хотя на самом деле они лежат неподвижно и только слушают стук дождевых капель. Так и кролики с предательскими хвостиками, снующие из норы в нору между корнями деревьев, быть может, оживляются воспоминаниями о тех днях, когда теплый ветер трепал им уши, или о той чудесной поре года, когда можно жевать сладкие молодые побеги. Индейка на птичнике, вечно расстроенная какой-то своей наследственной обидой (должно быть, тем, что индеек режут к рождеству), вероятно, вспоминает о том летнем утре, когда она вышла на тропинку между срубленными деревьями, а там оказался амбар с ячменем, и думает — как это несправедливо, что то утро прошло. Недовольный гусь, который вперевалку проходит под старыми воротами, нагнув шею, хотя они высотой с дом, быть может, гогочет — только мы его не понимаем, — что отдает свое неустойчивое предпочтение такой погоде, когда эти ворота отбрасывают тень на землю.

Но как бы там ни было, фантазия не очень-то разыгрывается в Чесни-Уолде. Если случайно и прозвучит ее слабый голос, он потом долго отдается тихим эхом в гулком старом доме и обычно порождает сказки о привидениях и таинственные истории.

Дождь в Линкольншире лил так упорно, лил так долго, что миссис Раунсуэлл — старая домоправительница в Чесни-Уолде — уже не раз снимала очки и протирала их, желая убедиться, что она не обманывается и дождевые капли действительно текут не по их стеклам, а по оконным. Миссис Раунсуэлл могла бы не сомневаться в этом, если бы слышала, как громко шумит дождь; но она глуховата, в чем никто не может ее убедить. Почтенная старушка, красивая, представительная, безукоризненно опрятная, она держится так прямо и носит корсаж с таким прямым и длинным мысом спереди, что никто из ее знакомых не удивился бы, если бы после ее смерти оказалось, что корсетом ей служила широкая старомодная каминная решетка. Миссис Раунсуэлл почти не обращает внимания на погоду. Ведь дом, которым она «правит», стоит на месте во всякую погоду, а, по ее же собственным словам, «на что ей и смотреть, как не на дом?» Она сидит у себя в комнате (а комнатой ей служит боковой коридорчик в нижнем этаже с полукруглым окном и видом на гладкую четырехугольную площадку, украшенную гладко подстриженными деревьями с шарообразными кронами и гладко обтесанными каменными шарами, которые стоят на одинаковых расстояниях друг от друга, так что можно подумать, будто деревья затеяли игру в шары) — она сидит у себя, но ни на минуту не забывает обо всем доме. Она может открыть его, если нужно, и может тогда возиться и хлопотать в нем; но сейчас он заперт и величаво покоится во сне на широкой, окованной железом груди миссис Раунсуэлл.

Очень трудно представить себе Чесни-Уолд без миссис Раунсуэлл, хотя живет она в нем только пятьдесят лет. Спросите ее в этот дождливый день, как долго она здесь живет, и она ответит: «Будет пятьдесят лет и три с половиной месяца, если, бог даст, доживу до вторника». Мистер Раунсуэлл умер незадолго до того, как вышли из моды очаровательные парики с косами[51], и смиренно схоронил свою косичку (если только взял ее с собой) в углу кладбища, расположенного в парке, возле заплесневелой церковной паперти. Он родился в соседнем городке, и там же родилась его жена; а овдовела она в молодых летах. Карьера ее в доме Дедлоков началась со службы в кладовой еще при покойном отце сэра Лестера.

Ныне здравствующий баронет, старший в роде Дедлоков, — безупречный хозяин. Он считает, что вся его челядь совершенно лишена индивидуальных характеров, стремлений, взглядов, и убежден, что они ей и не нужны, так как сам он создан для того, чтобы возместить ей все это своей собственной персоной. Случись ему узнать, что дело обстоит как раз наоборот, он был бы просто ошеломлен и, вероятно, никогда бы не пришел в себя — разве только затем, чтобы глотнуть воздуху и умереть. Но тем не менее он ведет себя как безупречный хозяин, полагая, что к этому его обязывает высокое положение в обществе. Он очень ценит миссис Раунсуэлл. Говорит, что она достойна всяческого уважения и доверия. Неизменно пожимает ей руку и по приезде в Чесни-Уолд и перед отъездом, и если б ему случилось занемочь тяжкой болезнью, или свалиться с лошади, или попасть под колеса, или вообще очутиться в положении, не подобающем Дедлоку, он сказал бы, будь он в силах говорить: «Уйдите прочь и позовите миссис Раунсуэлл!» — ибо он знает, что в критических случаях никто не сумеет так поддержать его достоинство, как она.

Миссис Раунсуэлл хлебнула горя на своем веку. У нее было два сына, и младший, как говорится, сбился с пути — завербовался в солдаты, да так и пропал без вести. До нынешнего дня руки миссис Раунсуэлл, обычно спокойно сложенные на мыске корсажа, поднимаются и судорожно трепещут, когда она рассказывает, какой он был славный мальчик, какой красивый мальчик, какой веселый, добрый и умный мальчик! Ее старший сын мог бы хорошо устроить свою жизнь в Чеени-Уолде и со временем получить здесь место управляющего, но он еще в школьные годы увлекался изготовлением паровых машин из кастрюль и обучал певчих птиц накачивать для себя воду с минимальной затратой сил, причем изобрел им в помощь такое хитроумное приспособление типа насоса, что жаждущей канарейке оставалось только «приналечь плечом на колесо» — в буквальном смысле слова, — и вода текла. Подобные наклонности причиняли большое беспокойство миссис Раунсуэлл. Обуреваемая материнской тревогой, она опасалась, как бы сын ее не пошел «по дорожке Уота Тайлера», ибо отлично знала, что сэр Лестер пророчит эту «дорожку» всем тем, кто одарен способностями к ремеслам, неразрывно связанным с дымом и высокими трубами. Но обреченный молодой мятежник (в общем — кроткий, хотя и очень упорный юноша), подрастая, не только не проявлял раскаяния, но в довершение всего соорудил модель механического ткацкого станка, и тогда матушке его волей-неволей пришлось пойти к баронету и, заливаясь слезами, доложить ему об отступничестве сына.

— Миссис Раунсуэлл, как вам известно, я никогда ни с кем не спорю ни на какие темы, — изрек тогда сэр Лестер. — Вам надо сбыть с рук своего сына; вам надо устроить его на какой-нибудь завод. Железные месторождения где-то там на севере, по-моему, самое подходящее место для подростка с подобными наклонностями.

И вот на север подросток отбыл, на севере вырос, и если сэр Лестер замечал его, когда тот приезжал в Чесни-Уолд навестить свою мать, или вспоминал о нем впоследствии, то, несомненно, видел в нем одного из тех нескольких тысяч темнолицых и угрюмых заговорщиков, которые привыкли шататься при свете факелов[52] две-три ночи в неделю и всегда — с противозаконными намерениями.

Тем не менее сын миссис Раунсуэлл рос и развивался и по законам природы и под воздействием воспитания; он устроил свою жизнь, женился и произвел на свет внука миссис Раунсуэлл, а тот, кончив ученье и вернувшись на родину из путешествия по дальним странам, куда его посылали, чтобы он пополнил свои знания и завершил подготовку к жизненному пути, — тот стоит теперь, в этот самый день, прислонившись к камину, в комнате миссисРаунсуэлл в Чесни-Уолде.

— Еще и еще раз скажу — я рада видеть тебя, Уот! И опять скажу, Уот, что рада тебя видеть! — говорит миссис Раунсуэлл. — Ты очень хороший мальчик. Ты похож на своего бедного дядю Джорджа. Ах! — и при этом воспоминании руки миссис Раунсуэлл, как всегда, начинают дрожать.

— Говорят, бабушка, я похож на отца.

— На него тоже, милый мой, но ты больше похож на бедного дядю Джорджа! А как твой дорогой отец? — Миссис Раунсуэлл снова складывает руки. — Он здоров?

— Живет хорошо, бабушка, — лучше некуда.

— Слава богу!

Миссис Раунсуэлл любит старшего сына, но осуждает его примерно так же, как осудила бы очень храброго солдата, перешедшего на сторону врага.

— Он вполне доволен своей жизнью? — спрашивает она.

— Вполне.

— Слава богу! — Значит, он обучил тебя своему ремеслу и послал за границу, и все такое? Ну что ж, ему лучше знать. Может, вокруг Чесни-Уолда творится много такого, чего я не понимаю. А ведь я уж не молода. И кто-кто, а я повидала немало людей из высшего общества!

— Бабушка, — говорит юноша, меняя разговор, — а кто эта хорошенькая девушка, которую я застал здесь у вас? Кажется, ее зовут Розой?

— Да, милый. Она дочь одной вдовы из нашей деревни. В теперешние времена так трудно обучать прислугу, что я взяла ее к себе с малых лет. Девушка толковая, и прок из нее будет. Уже неплохо научилась показывать дом посетителям. Она живет и столуется здесь, у меня.

— Может, она меня стесняется и потому ушла из комнаты?

— Должно быть, подумала, что нам надо поговорить о своих семейных делах. Она очень скромная. Что ж, это хорошее качество для молодой девушки. И редкое, — добавляет миссис Раунсуэлл, а мыс на ее корсаже выпячивается донельзя, — в прежние времена скромных девушек было больше.

Юноша наклоняет голову в знак уважения к взглядам столь опытной женщины. Миссис Раунсуэлл прислушивается.

— Кто-то приехал! — говорит она. Более острый слух ее молодого собеседника давно уже уловил стук колес. — Кому это взбрело в голову явиться в такую погоду, хотела бы я знать?

Немного погодя слышен стук в дверь.

— Войдите!

Входит темноглазая, темноволосая, застенчивая деревенская красавица, такая свежая, с таким румяным и нежным личиком, что дождевые капли, осыпавшие ее волосы, напоминают росу на только что сорванном цветке.

— Кто это приехал, Роза? — спрашивает миссис Раунсуэлл.

— Два молодых человека в двуколке, сударыня, и они хотят осмотреть дом… Ну да, так я им и сказала, позвольте вам доложить! — спешит она добавить в ответ на отрицательный жест домоправительницы. — Я вышла на крыльцо и сказала, что они приехали не в тот день и час, когда разрешается осматривать дом, но молодой человек, который был за кучера, снял шляпу, несмотря на дождь, и упросил меня передать вам эту карточку.

— Прочти, что там написано, милый Уот, — говорит домоправительница.

Роза так смущается, подавая карточку юноше, что молодые люди роняют ее и чуть не сталкиваются лбами, поднимая ее с полу. Роза смущается еще больше.

«Мистер Гаппи» — вот все, что написано на карточке.

— Гаппи! — повторяет миссис Раунсуэлл. — Мистер Гаппи! Что за чепуха; да я о нем и не слыхивала!

— С вашего позволения, он так мне и сказал! — объясняет Роза. — Но он говорит, что он и другой молодой джентльмен приехали на почтовых из Лондона вчера вечером по своим делам — на заседание судей; а оно было нынче утром где-то за десять миль отсюда, но они быстро покончили с делами и не знали, что с собою делать, да к тому же много чего наслушались про Чесни-Уолд, вот и приехали сюда в такую погоду осматривать дом. Они юристы. Он говорит, что хоть и не служит в конторе мистера Талкингхорна, но может, если потребуется, сослаться на него, потому что мистер Талкингхорн его знает.

Умолкнув, Роза спохватилась, что произнесла довольно длинную речь, и смущается еще больше.

Надо сказать, что мистер Талкингхорн — в некотором роде неотъемлемая принадлежность этого поместья; кроме того, он, как говорят, составлял завещание миссис Раунсуэлл. Старуха смягчается, разрешает, в виде особой милости, принять посетителей и отпускает Розу. Однако внук, внезапно возжаждав осмотреть дом, просит позволения присоединиться к посетителям. Бабушка, обрадованная его интересом к Чесни-Уолду, сопровождает его… хотя, надо отдать ему должное, он настоятельно просит ее не беспокоиться.

— Очень вам признателен, сударыня! — говорит в вестибюле мистер Гаппи, стаскивая с себя промокший суконный дождевик. — Мы, лондонские юристы, изволите видеть, не часто выезжаем за город, а уж если выедем, так стараемся извлечь из поездки все что можно.

Старая домоправительница с чопорным изяществом показывает рукой на огромную лестницу. Мистер Гаппи и его спутник следуют за Розой, миссис Раунсуэлл и ее внук следуют за ними; молодой садовник шествует впереди и открывает ставни.

Как всегда бывает с людьми, которые осматривают дома, не успели мистер Гаппи и его спутник начать осмотр, как уже выбились из сил. Они задерживаются не там, где следует, разглядывают не то, что следует, не интересуются тем, чем следует, зевают во весь рот, когда открываются новые комнаты, впадают в глубокое уныние и явно изнемогают. Перейдя из одной комнаты в другую, миссис Раунсуэлл, прямая, как и сам этот дом, всякий раз присаживается в сторонке — в оконной нише или где-нибудь в уголке — и с величавым одобрением слушает объяснения Розы. А внук ее, тот слушает так внимательно, что Роза смущается все больше… и все больше хорошеет. Так они переходят из комнаты в комнату, то ненадолго воскрешая портреты Дедлоков, — когда молодой садовник впускает в дом дневной свет, то погружая их в могильную тьму, — когда садовник вновь преграждает ему путь. Удрученный мистер Гаппи и его безутешный спутник конца не видят этим Дедлокам, чья знатность, по-видимому, зиждится лишь на том, что они и за семьсот лет ровно ничем не сумели отличиться.

Продолговатая гостиная Чесни-Уолда и та не может оживить мистера Гаппи. Он так изнемог, что обмяк: на ее пороге и насилу собрался с духом, чтобы войти. Но вдруг портрет над камином, написанный модным современным художником, поражает его, как чудо. Мистер Гаппи мгновенно приходит в себя. Он во все глаза смотрит на портрет с живейшим интересом; он как будто прикован к месту, заворожен.

— Ну и ну! — восклицает мистер Гаппи. — Кто это?

— Портрет над камином, — объясняет Роза, — написан с ныне здравствующей леди Дедлок. По общему мнению, художник добился разительного сходства, и все считают, что это его лучшее произведение.

— Черт меня побери, если я ее когда-нибудь видел! — говорит мистер Гаппи, в замешательстве глядя на своего спутника. — Однако я ее узнаю. С этого портрета была сделана гравюра, мисс?

— Нет, его никто не гравировал. У сэра Лестера не раз просили разрешения сделать гравюру, но он неизменно отказывал

— Вот как! — негромко говорит мистер Гаппи. — Провалиться мне, если я не знаю ее портрета как свои пять пальцев, хоть это и очень странно! Так, значит, это леди Дедлок?

— Направо портрет ныне здравствующего сэра Лестера Дедлока. Налево портрет его отца, покойного сэра Лестера.

Мистер Гаппи не обращает никакого внимания на обоих этих вельмож.

— Понять не могу, — говорит он, не отрывая глаз от портрета, — почему я так хорошо его знаю! Будь я проклят, — добавляет мистер Гаппи, оглядываясь вокруг, — если этот портрет не привиделся мне во сне!

Никто из присутствующих не проявляет особого интереса к снам мистера Гаппи, так что возможность эту не обсуждают. Сам мистер Гаппи по-прежнему стоит как вкопанный перед портретом, так глубоко погрузившись в созерцание, что не двигается с места, пока молодой садовник не закрывает ставен; а тогда мистер Гаппи выходит из гостиной в состоянии оцепенения, которое служит хоть и своеобразной, но достаточной заменой интереса, и плетется по анфиладе комнат, растерянно выпучив глаза и словно повсюду ища леди Дедлок.

Но он больше нигде ее не видит. Он видит ее покои, куда всю компанию ведут напоследок, так как они очень красиво обставлены; он глядит в окна, как и миледи недавно глядела на дождь, смертельно ей надоевший. Но всему приходит конец, — даже осмотру домов, ради которых люди тратят столько сил, добиваясь разрешения их осмотреть, и в которых скучают, едва начав их осматривать. Мистер Гаппи, наконец, кончил осмотр, а свежая деревенская красавица — свои объяснения, которые она неизменно завершает следующими словами:

— Терраса там, внизу, вызывает всеобщее восхищение. В связи с одним древним семейным преданием, ее назвали «Дорожкой призрака».

— Вот как? — говорит мистер Гаппи с жадным любопытством. — А что это за предание, мисс? Может, оно имеет нечто общее с каким-нибудь портретом?

— Расскажите нам его, пожалуйста, — полушепотом просит Уот.

— Я его не знаю, сэр. Роза совсем смутилась.

— Посетителям его не рассказывают; оно почти забыто, — говорит домоправительница, подойдя к ним. — Это просто семейная легенда, и только.

— Простите, сударыня, если я еще раз спрошу, не связано ли предание с каким-нибудь портретом, — настаивает мистер Гаппи, — потому что, верьте не верьте, но чем больше я думаю об этом портрете, тем лучше узнаю его, хоть и не знаю, откуда я его знаю!

Предание не связано ни с каким портретом, — домоправительнице это известно наверное. Мистер Гаппи признателен ей за это сообщение, да и вообще очень ей признателен. Он уходит вместе с приятелем, спускается по другой лестнице в сопровождении молодого садовника, и вскоре все слышат, как посетители уезжают.

Смеркается. Миссис Раунсуэлл не сомневается в скромности своих юных слушателей — кому-кому, а им она может рассказать, отчего здешней террасе дали такое жуткое название. Она усаживается в большое кресло у быстро темнеющего окна и начинает:

— В смутное время короля Карла Первого[53], милые мои, — то бишь в смутное время бунтовщиков, которые устроили заговор против этого славного короля, — Чесни-Уолдом владел сэр Морбари Дедлок. Есть ли сведения, что и раньше в роду Дедлоков был какой-нибудь призрак, я сказать не могу. Но очень возможно, что был, я так думаю.

Миссис Раунсуэлл думает так потому, что, по ее глубокому убеждению, род, столь древний и знатный, имеет право на призрак. Она считает, что обладанье призраком — это одна из привилегий высшего общества, аристократическое отличие, на которое простые люди претендовать не могут.

— Нечего и говорить, — продолжает миссис Раунсуэлл, — что сэр Морбари Дедлок стоял за августейшего мученика. А его супруга, в жилах которой не текла кровь Этого знатного рода, судя по всему, одобряла неправое дело. Говорят, будто у нее были родственники среди недругов короля Карла, будто она поддерживала связь с ними и доставляла им нужные сведения. И вот, когда местные дворяне, преданные его величеству, съезжались сюда, леди Дедлок, как говорят, всякий раз стояла за дверью той комнаты, где они совещались, а те и не подозревали об этом… Слышишь, Уот, будто кто-то ходит по террасе?

Роза придвигается ближе к домоправительнице.

— Я слышу, как дождь стучит по каменным плитам, — отвечает юноша, — и еще слышу какие-то странные отголоски, вроде эхо… Должно быть, это и есть эхо, — очень похоже на шаги хромого.

Домоправительница важно кивает головой и продолжает:

— Частью по причине этих разногласий, частью по другим причинам сэр Морбари не ладил с женой. Она была гордая леди. Они не подошли друг к другу ни по возрасту, ни по характеру, а детей у них не было — некому было мирить супругов. Когда же ее любимый брат, молодой джентльмен, погиб на гражданской войне (а убил его близкий родственник сэра Морбари), леди Дедлок так по нем горевала, что возненавидела всю мужнину родню. И вот, бывало, соберутся Дедлоки выступить из Чесни-Уолда, чтобы сражаться за короля, а она потихоньку спустится в конюшню поздней ночью, да и подрежет жилы на ногах их коням; а еще говорят, будто раз ее супруг заметил, как она крадется вниз по лестнице ночью, и пробрался за ней по пятам в денник, где стоял его любимый конь. Тут он схватил жену за руку, и то ли когда они боролись, то ли когда она упала, а может, это конь испугался и лягнул ее, но она повредила себе бедро и с тех пор стала сохнуть и тосковать.

Домоправительница понизила голос; теперь она говорила почти шепотом:

— Раньше она была хорошо сложена и осанка у нее была величавая. Однако теперь она не роптала на свое увечье; никому не говорила, что искалечена, что страдает, но день за днем все пыталась ходить по террасе, опираясь на палку и держась за каменную ограду, и все ходила, и ходила, и ходила взад и вперед, и по солнцепеку и в тени, и с каждым днем ходить ей было все труднее. Но вот как-то раз под вечер ее супруг (а она с той ночи не сказала ему ни единого слова) — ее супруг стоял у большого окна на южной стороне и увидел, как она рухнула на каменные плиты. Он сбежал вниз, чтобы поднять ее, наклонился, а она оттолкнула его, глянула на него в упор холодными глазами и промолвила: «Я умру здесь — где ходила. И буду ходить тут и после смерти. Я буду ходить здесь, пока не сломится в унижении гордость вашего рода. А когда ему будет грозить беда или позор, да услышат Дедлоки мои шаги!»

Уот смотрит на Розу. В сгущающихся сумерках Роза опускает глаза, не то испуганная, не то смущенная.

— И в ту же минуту она скончалась. С тех-то пор, — продолжает миссис Раунсуэлл, — террасу и прозвали «Дорожкой призрака». Если шум шагов — просто эхо, так это такое эхо, которое слышно только в ночной темноте, и бывает, что его очень долго не слышно вовсе. Но время от времени оно слышится вновь, и это случается всякий раз, как Дедлокам грозит болезнь или смерть.

— Или позор, бабушка… — говорит Уот.

— Позор не может грозить Чесни-Уолду, — останавливает его домоправительница.

Внук просит извинения, бормоча: «Разумеется, разумеется!»

— Вот о чем говорит предание. Что это за звуки — неизвестно, но от них как-то тревожно на душе, — говорит миссис Раунсуэлл, вставая с кресла, — и, что особенно интересно, их нельзя не слышать. Миледи ничего не боится, но и она признает, что, когда они звучат, их нельзя не слышать. Их невозможно заглушить. Оглянись, Уот, сзади тебя стоят высокие французские часы (их нарочно поставили там), и когда их заведут, они тикают очень громко, а бой у них с музыкой. Ты умеешь обращаться с такими часами?

— Как не уметь, бабушка!

— Так заведи их.

Уот заводит часы и бой с музыкой тоже.

— Теперь подойди-ка сюда, — говорит домоправительница, — сюда, милый, поближе к изголовью миледи. Сейчас, пожалуй, еще недостаточно темно, но все-таки прислушайся! Слышишь шум шагов на террасе, несмотря на музыку и тиканье?

— Конечно, слышу!

— Вот и миледи говорит, что слышит.

Глава 8 Как покрывают множество грехов

Как интересно мне было, встав до зари и принявшись за свой туалет, увидеть в окне, — в темных стеклах которого мои свечи отражались, словно огни двух маяков, — что мир там, за этими стеклами, еще окутан мглой уходящей ночи, а потом, с наступлением утра, наблюдать за его появлением на свет. По мере того как вид, открывавшийся из окна, постепенно становился все более отчетливым и передо мной вставали просторы, над которыми ветер блуждал во мраке, как в памяти моей блуждали мысли о моем прошлом, я с удовольствием обнаруживала незнакомые предметы, окружавшие меня во сне. Сначала их едва можно было различить в тумане, и утренние звезды еще мерцали над ними. Когда же бледный сумрак рассеялся, картина стала развертываться и заполняться так быстро и каждый мой взгляд открывал в ней так много нового, что я могла бы рассматривать ее целый час. Мало-помалу совсем рассвело, и свечи стали казаться мне чем-то лишним, ненужным, а все темные углы в моей комнате стали светлыми, и яркое солнце озарило приветливые поля и луга, над которыми древняя церковь аббатства с массивной колокольней возвышалась, отбрасывая на землю полосу тени, менее густой, чем этого можно было ожидать от такого мрачного с виду здания. Но грубоватая внешность бывает обманчива (кто-кто, а я это, к счастью, уже знала), и нередко за нею скрываются нежность и ласка.

В доме все было в таком порядке, а все его обитатели так внимательно относились ко мне, что обе мои связки ключей ничуть меня не тяготили, но это все-таки очень трудно — запоминать содержимое каждого ящика и шкафа во всех кладовых и чуланах, отмечать на грифельной доске количество банок с вареньем, маринадами и соленьями, бутылок, хрусталя, фарфора и множества всяких других вещей, особенно если ты молода и глупа и к тому же одержима методичностью старой девы; поэтому не успела я оглянуться, как услышала звон колокола — просто не верилось, что уже подошло время завтракать. Однако я немедленно побежала готовить чай, ибо мне уже поручили распоряжаться чаепитием; но все в доме, должно быть, заспались, — внизу никого еще не было, — и я решила заглянуть в сад, чтобы познакомиться и с ним. Сад привел меня в полный восторг: к дому тянулась красивая широкая аллея, по которой мы приехали (и где, кстати сказать, до того разворошили колесами гравий, что я попросила садовника пригладить его катком), а позади дома был разбит цветник, и, перейдя туда, я увидела, что за окном появилась моя милая подружка и, распахнув его, так улыбнулась мне, как будто ей хотелось послать мне воздушный поцелуй. За цветником начинался огород, за ним была лужайка, дальше маленький укромный выгон со стогами сена и, наконец, прелестный дворик небольшой фермы. А дом, уютный, удобный, приветливый, с тремя шпилями на крыше, с окнами разной формы — где очень маленькими, а где очень большими, но всюду очень красивыми, со шпалерами для роз и жимолости на южном фасаде, — этот дом был «достоин кузена Джона», как сказала Ада, которая вышла мне навстречу под руку с хозяином и безбоязненно проговорила эти слова, но не понесла наказания — «кузен Джон» только ущипнул ее нежную щечку.

За завтраком мистер Скимпол разглагольствовал не менее занимательно, чем вчера вечером. К столу подали мед, и это побудило мистера Скимпола завести разговор о пчелах. Он ничего не имеет против меда, говорил он (и я в этом не сомневалась, — мед он кушал с явным удовольствием), но протестует против самонадеянных притязаний пчел. Он не постигает, почему трудолюбивая пчела должна служить ему примером; он думает, что пчеле нравится делать мед, иначе она бы его не делала — ведь никто ее об этом не просит. Пчеле не следует ставить себе в заслугу свои пристрастия. Если бы каждый кондитер носился по миру, жужжа и стукаясь обо все, что попадается на дороге, и самовлюбленно призывал всех и каждого заметить, что он летит на работу и ему нельзя мешать, мир стал бы совершенно несносным местом. И потом, разве не смешно, что, как только вы обзавелись своим домком, вас из него выкуривают серой? Вы были бы невысокого мнения, скажем, о каком-нибудь манчестерском фабриканте, если бы он прял хлопок только ради этого. Мистер Скимпол должен сказать, что считает трутня выразителем более приятной и мудрой идеи. Трутень говорит простодушно: «Простите, но я, право же, не в силах заниматься делом. Я живу в мире, где есть на что посмотреть, а времени на это мало, и вот я позволяю себе наблюдать за тем, что делается вокруг меня, и прошу, чтобы меня содержал тот, у кого нет никакого желания наблюдать за тем, что делается вокруг него». Он, мистер Скимпол, полагает, что такова философия трутня, и находит ее очень хорошей философией, конечно лишь при том условии, если трутень готов жить в ладу с пчелой, а насколько ему, мистеру Скимполу, известно, этот покладистый малый действительно готов жить с нею в ладу — только бы самонадеянное насекомое не противилось и поменьше кичилось своим медом! Он продолжал развивать эти фантастические теории с величайшей легкостью и в самых разнообразных вариантах и очень смешил всех нас, но сегодня он, по-видимому, говорил серьезно, насколько вообще мог быть серьезным. Все слушали его, а я ушла заниматься новыми для меня хозяйственными делами. Это отняло у меня некоторое время, а когда я на обратном пути проходила по коридору, захватив свою корзиночку с ключами, мистер Джарндис окликнул меня и попросил пройти с ним в небольшую комнату, которая примыкала к его спальне и казалась не то маленькой библиотекой, набитой книгами и бумагами, не то маленьким музеем сапог, башмаков и шляпных коробок.

— Присаживайтесь, дорогая, — сказал мистер Джарндис. — Эта комната, к вашему сведению, называется Брюзжальней. Когда я не в духе, я удаляюсь сюда и брюзжу.

— Значит, вы бываете здесь очень редко, сэр, — сказала я.

— Э, вы меня не знаете! — возразил он. — Всякий раз, как меня обманет или разочарует… ветер, да еще если он восточный, я укрываюсь здесь. Брюзжальня — моя самая любимая комната во всем доме, — тут я сижу чаще всего. Вы еще не знаете всех моих причуд. Дорогая моя, почему вы так дрожите?

Я не могла удержаться. Старалась изо всех сил, но — сидеть наедине с ним, таким добрым, смотреть в его ласковые глаза, испытывать такое счастье, такую гордость оказанной тебе честью, чувствовать, что сердце твое так полно, и не…

Я поцеловала ему руку. Не помню, что именно я сказала, да и сказала ли что-нибудь вообще. Смущенный, он отошел к окну, а я готова была подумать, что он сейчас выпрыгнет вон; но вот он обернулся, и я успокоилась, увидев в его глазах то, что он хотел скрыть, отойдя от меня. Он ласково погладил меня по голове, и я села.

— Полно, полно! — промолвил он. — Все прошло. Уф! Не делайте глупостей.

— Этого больше не повторится, сэр, — отозвалась я, — но вначале трудно…

— Пустяки! — перебил он меня. — Легко, совсем легко. Да и о чем говорить? Я слышу, что одна хорошая девочка осиротела, осталась без покровителя, и я решаю стать ее покровителем. Она вырастает и с избытком оправдывает мое доверие, а я остаюсь ее опекуном и другом. Что в этом особенного? Ну, вот! Теперь мы свели старые счеты, и «вновь предо мною милое лицо доверие и верность обещает».

Тут я сказала себе: «Слушай, Эстер, ты меня удивляешь, дорогая моя! Не этого я от тебя ожидала!» — и это так хорошо на меня подействовало, что я сложила руки на своей корзиночке и вполне овладела собой. Мистер Джарндис одобрительно посмотрел на меня и стал говорить со мной совершенно откровенно, — словно я давным-давно привыкла беседовать с ним каждое утро. Да мне казалось, что так оно и было.

— Вы, Эстер, конечно, ничего не понимаете в нашей канцлерской тяжбе? — сказал он. И я, конечно, покачала головой.

— Не знаю, есть ли на свете такой человек, который в ней хоть что-нибудь понимает, — продолжал он. — Судейские ухитрились так ее запутать, превратить ее в такую чертовщину, что если вначале она имела какой-то смысл, то теперь его давно уже нет. Спор в этой тяжбе идет об одном завещании и праве распоряжаться наследством, оставленным по этому завещанию… точнее, так было когда-то. Но теперь спор идет только о судебных пошлинах. Мы, тяжущиеся, то и дело появляемся и удаляемся, присягаем и запрашиваем, представляем свои документы и оспариваем чужие, аргументируем, прикладываем печати, вносим предложения, ссылаемся на разные обстоятельства, докладываем, крутимся вокруг лорд-канцлера и всех его приспешников и, на основании закона, допляшемся до того, что и мы сами и все у нас пойдет прахом… из-за судебных пошлин. В них-то и весь вопрос. Все прочее каким-то непонятным образом улетучилось.

— Но вначале, сэр, спор шел о завещании? — попыталась я вернуть его к теме разговора, потому что он уже начал ерошить себе волосы.

— Ну да, конечно, о завещании, — ответил он. — Некий Джарндис нажил огромное богатство и однажды в недобрый час оставил огромное путаное завещание. Возник вопрос — как распорядиться завещанным имуществом, и вот на разрешение этого вопроса растрачивается все наследство; наследников так измучили, что, если бы стать наследником было все равно, что стать величайшим преступником, эти мучения послужили бы для них достаточной карой; а само завещание свелось к мертвой букве. С самого начала этой злополучной тяжбы все обстоятельства дела, о которых уже осведомлены все тяжущиеся, кроме одного, докладываются для ознакомления тому единственному, который о них еще не осведомлен; с самого начала этой злополучной тяжбы каждый тяжущийся вновь и вновь получает копии всех документов, которыми она обрастает (или не получает, как обычно и наблюдается, потому что никому эти копии не нужны, но тем не менее платит за них), а это целые возы бумаги; все вновь и вновь возвращается каждый тяжущийся к исходной точке в обстановке такой дьявольской свистопляски судебных издержек, пошлин, бессмыслицы и лихоимства, какая никому и не снилась, даже в самых диких видениях шабаша ведьм. Суд справедливости запрашивает Суд общего права; Суд общего права, вместо ответа, запрашивает Суд справедливости; Суд общего права находит, что он не вправе поступить так; Суд справедливости находит, что по справедливости он не может поступить этак; причем ни тот, ни другой не решаются даже сознаться, что они бессильны что-нибудь сделать без того, чтобы этот поверенный не давал советов и этот адвокат не выступал от имени А, а тот поверенный не давал советов и тот адвокат не выступал от имени Б, и так далее вплоть до конца всей азбуки, как в детских стишках про «Яблочный пирог»[54]. И так вот все это и тянется из года в год, из поколения в поколение, то и дело начинаясь сызнова и никогда не кончаясь. И мы, тяжущиеся, никоим образом не можем избавиться от тяжбы, ибо нас сделали «сторонами в судебном деле», и мы вынуждены оставаться «сторонами», хотим мы или не хотим. Впрочем, лучше об этом не думать. Когда мой двоюродный дед, несчастный Том Джарндис, стал об этом думать, это было началом его конца!

— Тот самый мистер Джарндис, сэр, о котором я слышала?

Он хмуро кивнул.

— Я его наследник, Эстер, и это был его дом. Когда я здесь поселился, он и в самом деле был холодным. Хозяин оставил в нем следы своих несчастий.

— Но как этот дом изменился теперь! — сказала я.

— В старину он назывался «Шпили». Том Джарндис дал ему теперешнее название и жил здесь взаперти — день и ночь корпел над кипами проклятых бумаг, приобщенных к тяжбе, тщетно надеясь распутать ее и привести к концу. Между тем дом обветшал, ветер, свистя, дул сквозь трещины в стенах, дождь лил сквозь дырявую кровлю, разросшиеся сорняки мешали подойти к полусгнившей двери. Когда я привез сюда домой останки покойного, мне почудилось, будто дом тоже пустил себе пулю в лоб — так он был запушен и разрушен.

Последние слова он произнес с дрожью в голосе, обращаясь словно не ко мне, а к себе самому, и прошелся раза два-три взад и вперед по комнате, потом взглянул на меня, повеселел и, подойдя ко мне, снова уселся, засунув руки в карманы.

— Вот видите, дорогая, — я же говорил вам, что эта комната — моя Брюзжальня. Так на чем я остановился?

Я напомнила ему о тех улучшениях, которые он здесь сделал, — ведь они совершенно преобразили Холодный дом.

— Да, верно, я говорил о Холодном доме. В Лондоне у нас есть недвижимое имущество, очень похожее теперь на Холодный дом, каким он был в те времена. Когда я говорю, «наше имущество», я подразумеваю имущество, принадлежащее Тяжбе, но мне следовало бы сказать, что оно принадлежит Судебным пошлинам, так как Судебные пошлины — это единственная в мире сила, способная извлечь из него хоть какую-нибудь пользу, а людям оно только оскорбляет зрение и ранит сердце. Это улица гибнущих слепых домов, глаза которых выбиты камнями, — улица, где окна — без единого стекла, без единой оконной рамы, а голые ободранные ставни срываются с петель и падают, разлетаясь на части; где железные перила изъедены пятнами ржавчины, а дымовые трубы провалились внутрь; где зеленая плесень покрыла камни каждого порога (а каждый порог может стать Порогом смерти), — улица, где рушатся даже подпорки, которые поддерживают эти развалины. Холодный дом не судился в Канцлерском суде, зато хозяин его судился, и дом был отмечен той же печатью… Вот какие они, эти оттиски Большой печати; а ведь они испещряют всю Англию, дорогая моя; их узнают даже дети!

— Как он теперь изменился, этот дом! — сказала я опять.

— Да, — подтвердил мистер Джарндис, гораздо более спокойным тоном, — и это очень умно, что вы обращаете мой взор на светлую сторону картины… (Это я-то умная!) Я никогда обо всем этом не говорю и даже не думаю, — разве только здесь, в Брюзжальне. Если вы считаете нужным рассказать про это Рику и Аде, — продолжал он, и взгляд его стал серьезным, — расскажите. На ваше усмотрение, Эстер.

— Надеюсь, сэр… — начала я.

— Называйте меня лучше опекуном, дорогая.

У меня снова захватило дыхание, но я сейчас же призвала себя к порядку: «Эстер, что с тобой? Опять!» А ведь он сказал эти слова таким тоном, словно они были не проявлением заботливой нежности, но простым капризом. Вместо предостережения самой себе я чуть-чуть тряхнула ключами и, еще более решительно сложив руки на корзиночке, спокойно взглянула на него.

— Надеюсь, опекун, — сказала я, — вы лишь немногое будете оставлять на мое усмотрение. Хочу думать, что вы во мне не обманетесь. Чего доброго, вы разочаруетесь, когда убедитесь, что я не очень-то умна — а ведь это истинная правда, и вы сами об этом догадались бы, если б у меня не хватило честности признаться.

Но он как будто ничуть не был разочарован — напротив. Широко улыбаясь, он сказал, что прекрасно меня знает и для него я достаточно умна.

— Будем надеяться, что так, — сказала я, — но я в этом глубоко сомневаюсь.

— Вы достаточно умны, дорогая, — проговорил он шутливо, — чтобы сделаться нашей доброй маленькой Хозяюшкой — той старушкой, о которой поется в «Песенке младенца» (не Скимпола, конечно, а Просто младенца):

Куда ты, старушка, летишь в высоту?
«Всю паутину я с неба смету!»[55]
Вы займетесь нашим домашним хозяйством, Эстер, и так тщательно очистите наше небо от паутины, что нам скоро придется покинуть Брюзжальню и гвоздями забить дверь в нее.

С этого дня меня стали называть то Старушкой, то Хлопотуньей, то Паутинкой, а не то — именами разных персонажей из детских сказок и песен — миссис Шиптон, матушка Хабберд, госпожа Дарден[56], — и вообще надавали мне столько прозвищ, что мое настоящее имя совсем затерялось среди них.

— Однако давайте вернемся к теме нашей болтовни, — сказал мистер Джарндис. — Возьмем хоть Рика — прекрасный многообещающий юноша. Скажите, на какой путь его направить?

О господи! Да что это ему в голову пришло спрашивать моего совета в таком деле!

— Так вот, Эстер, — продолжал мистер Джарндис, непринужденно засунув руки в карманы и вытянув ноги. — Ему надо подготовиться к какой-нибудь профессии, и он должен сам ее выбрать. Конечно, тут, наверное, не обойтись без целой кучи «парикатуры», но это нужно сделать.

— Целой кучи чего, опекун?

— Парикатуры, — объяснил он. — Это для нее самое меткое название. Ведь Рик состоит под опекой Канцлерского суда, дорогая моя. Кендж и Карбой пожелают высказать свое мнение; мистер Такой-то — какой-нибудь нелепый могильщик, роющий могилы для правосудия в задней комнатушке где-нибудь в конце переулка Куолити-Корт, что выходит на Канцлерскую улицу, пожелает высказать свое мнение; адвокат пожелает высказать свое мнение; канцлер пожелает высказать свое мнение; его приспешники пожелают высказать свое мнение; всех их вкупе придется по этому случаю хорошенько подкормить; вся эта история повлечет за собой бесконечные церемонии и словоизвержение, никого не удовлетворит, будет стоить уйму денег, и все это в целом я называю парикатурой. Не знаю, как случилось, что человечество занемогло этой самой парикатурой, и за чьи грехи наши молодые люди попали в подобную яму, но это так! Он снова принялся ерошить себе волосы, твердя, что на него действует ветер. Но мне было приятно, что ко мне он относится благожелательно — ведь когда он ерошил волосы, или шагал взад и вперед, или делал то и другое одновременно, стоило ему посмотреть на меня, как он успокаивался, светлел и, снова усевшись поудобнее, засовывал руки в карманы и вытягивал ноги.

— Не лучше ли прежде всего спросить самого мистера Ричарда, к чему именно его влечет? — сказала я.

— Правильно, — отозвался он. — Я и сам так думаю! А знаете что — попробуйте-ка со свойственным вам тактом и непритязательностью почаще говорить об этом с ним и с Адой, и посмотрим, на чем вы все сойдетесь. При вашем посредстве мы, наверное, достигнем цели, Хозяюшка.

Я не на шутку испугалась мысли о том, какое большое значение начинаю приобретать и как много мне доверено. Я вовсе этого не хотела; я просто собиралась сказать, что с Ричардом следует поговорить ему самому. Но сейчас я, конечно, не стала спорить и сказала только, что постараюсь, хоть и боюсь (я не могла не повторить этого), как бы он не вообразил меня гораздо более проницательной, чем я есть. На это опекун мой только рассмеялся самым ласковым смехом.

— Пойдемте! — сказал он, поднявшись и отодвинув кресло. — Хватит с нас Брюзжальни на сегодня! Еще одно последнее слово. Эстер, дорогая моя, не нужно ли вам спросить меня о чем-нибудь?

Он смотрел на меня так внимательно, что я в свою очередь внимательно посмотрела ему в глаза и почувствовала, что поняла его.

— О себе, сэр? — спросила я.

— Да.

— Опекун, — начала я, отважившись протянуть ему руку (которая внезапно похолодела больше, чем следует), — мне ни о чем не нужно вас спрашивать! Если бы мне следовало узнать или необходимо было узнать о чем-нибудь, вы бы сами мне это сказали — и просить бы вас не пришлось. Я всецело на вас полагаюсь, я доверяю вам вполне, и, будь это иначе, у меня поистине было бы черствое сердце. Мне не о чем спрашивать вас, совершенно не о чем.

Он взял меня под руку, и мы пошли искать Аду. С этого часа я чувствовала себя с ним совсем свободно, совсем непринужденно, ничего больше не стремилась узнать и была вполне счастлива.

Первое время мы вели в Холодном доме довольно беспокойную жизнь, так как нам пришлось познакомиться с теми нашими многочисленными соседями, которые знали мистера Джарндиса. А как нам с Адой казалось, его знали все, кто устраивал какие-нибудь дела на чужие деньги. Принявшись разбирать его письма и отвечать за него на некоторые из них, что мы иногда делали по утрам в Брюзжальне, мы с удивлением поняли, что почти все его корреспонденты видят цель своей жизни в том, чтобы объединяться в комитеты для добывания и расходования денег. И тут леди действовали не менее, а пожалуй, даже еще более рьяно, чем джентльмены. Они с величайшей страстностью не вступали, но прямо-таки врывались в комитеты и с необычайным рвением собирали деньги по подписке. Нам казалось, что некоторые из них всю свою жизнь только и делают, что рассылают подписные карточки по всем адресам, напечатанным в Почтовом адрес-календаре, — карточки на шиллинг, карточки на полкроны, карточки на полсоверена, карточки на пенни. Эти дамы, требовали всего на свете. Они требовали одежды, они требовали поношенного белья, они требовали денег, они требовали угля, они требовали супа, они требовали поддержки, они требовали автографов, они требовали фланели, они требовали всего, что имел мистер Джарндис… и чего он не имел. Их стремления были так же разнообразны, как их просьбы. Они стремились строить новые здания, они стремились выкупать закладные на старые здания, они стремились разместить в живописном здании (гравюра будущего западного фасада прилагалась) Общину сестер Марии, созданную по образцу средневековых братств; они стремились преподнести адрес миссис Джеллиби; они стремились заказать портрет своего секретаря и подарить его секретарской теще, чья глубокая преданность зятю пользовалась широкой известностью; они явно стремились добыть все на свете, начиная с пятисот тысяч брошюр и кончая ежегодной рентой, начиная с мраморного памятника и кончая серебряным чайником. Они присваивали себе множество титулов. Среди них были и Женщины Англии, и Дочери Британии, и Сестры всех главнейших добродетелей, каждой в отдельности, и Жены Америки, и Дамы всевозможных наименований. Они то и дело волновались по поводу разных избирательных кампаний и выборов. Нам, бедным глупышкам, казалось — впрочем, это явствовало из их собственных отчетов, — что эти дамы вечно подсчитывают голоса целыми десятками тысяч, но кандидаты их никогда не получают большинства. Прямо в голове мутилось при одной мысли о том, какую лихорадочную жизнь они, должно быть, ведут.

Среди дам, особенно энергично предающихся этой хищной благотворительности (если можно так выразиться), оказалась некая миссис Пардигл, которая, судя по количеству ее писем к мистеру Джарндису, была одержима почти столь же мощным влечением к переписке, как сама миссис Джеллиби. Мы заметили, что едва разговор заходил о миссис Пардигл, ветер обязательно менял свое направление, мешая говорить мистеру Джарндису, который неизменно умолкал, сказав, что люди, занимающиеся благотворительностью, делятся на два разряда: одни ничего не делают, но поднимают большой шум, а другие делают большое дело, но без всякого шума. Подозревая, что миссис Пардигл принадлежит к первым, мы заинтересовались ею и обрадовались, когда она как-то раз приехала к нам вместе со своими пятерыми сынками. Эта дама грозной наружности, в очках на огромном носу и с громовым голосом, видимо, требовала большого простора. Так оно и оказалось — она опрокинула своими накрахмаленными юбками несколько стульев, хотя они стояли не так уж близко от нее. Мы с Адою были одни дома и приняли ее не без робости — нам почудилось, будто она ворвалась к нам, как врывается вьюга, и если у шедших за нею маленьких Пардиглов лица казались застывшими до синевы, то в этом была виновата их матушка.

— Разрешите, молодые леди, представить вам моих пятерых сыновей, — затараторила миссис Пардигл после первых приветствий. — Возможно, вы видели их имена (и, пожалуй, не раз) на печатных подписных листах, присланных нашему уважаемому другу мистеру Джарндису. Эгберт, мой старший сын (двенадцати лет) — это тот самый мальчик, который послал свои карманные деньги в сумме пяти шиллингов и трех пенсов индейцам Токехупо. Освальд, второй сын (десяти с половиной лет) — тот ребенок, который пожертвовал два шиллинга и девять пенсов на Памятник Великим Точильщикам нации. Фрэнсис, мой третий сын (девяти лет), дал шиллинг и шесть с половиной пенсов, а Феликс, четвертый сын (семи лет) — восемь пенсов на Перезрелых вдов; Альфред же, самый младший (пяти лет), добровольно записался в «Союз ликующих малюток» и дал зарок никогда в жизни не употреблять табака.

В жизни мы не видывали таких несчастных детей. Они были не просто изможденные и сморщенные — так что казались маленькими старичками, — но недовольство их доходило до яростного озлобления. Услышав про индейцев Токехупо, Эр6ерт впился в меня такими дикими и хмурыми глазами, что я легко могла бы принять его за одного из самых свирепых представителей этого племени. Надо сказать, что все пятеро детей злобно мрачнели, как только миссис Пардигл упоминала о их пожертвованиях, но Эгберт был самым ожесточенным. Впрочем, слова мои не относятся к маленькому члену «Союза ликующих малюток», — этот все время выглядел одинаково тупым и несчастным.

— Насколько я знаю, — промолвила миссис Пардигл, — вы нанесли визит миссис Джеллиби? Мы ответили, что переночевали у нее.

— Миссис Джеллиби, — продолжала наша гостья, не переставая говорить таким навязчиво выразительным, громким, резким голосом, что мне почудилось, будто голос ее тоже в очках (кстати сказать, очки отнюдь не красили миссис Пардигл, и особенно потому, что глаза у нее, по выражению Ады, «лезли на лоб», то есть были сильно навыкате), — миссис Джеллиби — благодетельница общества и достойна того, чтобы ей протянули руку помощи. Мои мальчики внесли свою лепту на африканский проект: Эгберт — один шиллинг и шесть пенсов, то есть все свои карманные деньги за девять недель целиком; Освальд — один шиллинг и полтора пенса, тоже все свои карманные деньги полностью; остальные — в соответствии с их скромными доходами. Однако не все в миссис Джеллиби мне нравится. Мне не нравится, как она воспитывает своих отпрысков. В обществе это заметили. Известно, что ее отпрыски не принимают участия в той деятельности, которой она себя посвятила. Возможно, она права, возможно, не права, но права она или не права, я не так воспитываю своих отпрысков. Я всюду беру их с собой.

Я была убеждена (да и Ада также), что, услышав это, злонравный старший мальчик чуть было не издал пронзительного вопля. Мальчик удержался — только зевнул, — хотя первым его побуждением было завопить.

— Они ходят со мной к заутрене (в нашей церкви служат очень недурно) в половине седьмого утра, круглый год, включая, конечно, и самые холодные зимние месяцы, — трещала миссис Пардигл, — и целый день состоят при мне, в то время как я выполняю свои ежедневные обязанности. Я — леди-попечительница школ, я — леди-посетительница бедных, я — леди-чтица назидательных книг, я — леди-распределительница пособий; я — член местного Комитета бельевых пожертвований и член многих общенациональных комитетов; одна лишь моя работа по подготовке избирательных кампаний просто не поддается учету — вероятно, никто так много не работает в этой области. И меня всюду сопровождают мои отпрыски, приобретая тем самым то знание бедноты, ту способность к благотворительности вообще, словом, ту склонность к такого рода деятельности, которая в будущем поможет им приносить пользу ближним и достигнуть довольства собой. Мои отпрыски не легкомысленны: под моим руководством они тратят все свои карманные деньги на подписки и перебывали на стольких собраниях, прослушали столько лекций, речей и прений, сколько обычно выпадает на долю лишь очень немногим взрослым людям. Альфред (пяти лет), — как я уже говорила, он по собственному почину вступил в «Союз ликующих малюток», — Альфред был одним из тех очень немногих малышей, которые, придя на митинг, устроенный по этому случаю, не впали в забытье после пламенной двухчасовой речи председателя.

Альфред сверкнул на нас глазами так свирепо, что мы поняли — он никогда не сможет и не захочет забыть пытки, которой его подвергли в тот вечер.

— Вы, вероятно, заметили, мисс Саммерсон, —продолжала миссис Пардигл, — что на некоторых подписных листах, которые, как я уже говорила, присланы нашему уважаемому другу мистеру Джарндису, после имен моих отпрысков стоит имя О. А. Пардигла, члена Королевского общества[57], подписавшегося на один фунт. Это — их отец. Мы обычно действуем одним и тем же порядком. Сначала я вношу свою лепту, потом мои отпрыски делают пожертвования в соответствии со своим возрастом и своими скромными доходами, и, наконец, мистер Пардигл замыкает шествие. Мистер Пардигл счастлив вносить свои скромные дары под моим руководством, и, таким образом, все это не только доставляет удовольствие нам, но, смеем думать, подает хороший пример другим.

Предположим, что мистеру Пардиглу довелось бы обедать с мистером Джеллиби, и предположим, что после обеда мистер Джеллиби излил бы свою душу мистеру Пардиглу; спрашивается: а не пожелал бы мистер Пардигл в обмен на это сделать мистеру Джеллиби какое-нибудь конфиденциальное признание? Я смутилась, поймав себя на таких мыслях, но они почему-то пришли мне в голову.

— Здесь у вас очень недурная местность! — заметила миссис Пардигл.

Мы были рады переменить разговор и, подойдя к окну, обратили ее внимание на красоты открывшегося перед нами вида, но я заметила, что миссис Пардигл таращит на них свои очки с каким-то странным равнодушием.

— Вы знакомы с мистером Гашером? — спросила наша гостья.

Нам пришлось ответить, что мы не имели удовольствия познакомиться с ним.

— Тем хуже для вас, верьте мне! — безапелляционно изрекла миссис Пардигл. — Какой это пылкий, страстный оратор… сколько в нем огня! Случись ему стоять в фургоне, вот хоть на этой лужайке — ведь она по своему местоположению самой природой приспособлена для митинга, — он мог бы целыми часами ораторствовать на любую тему! А теперь, молодые леди, — продолжала миссис Пардигл, возвращаясь к своему креслу и, словно невидимой силой, опрокидывая на довольно большом от себя расстоянии круглый столик с моей рабочей корзинкой, — а теперь вы, надеюсь, меня раскусили?

Вопрос был столь ошеломляющий, что Ада взглянула на меня в полном замешательстве. А о том, как была нечиста моя совесть после всего, что я передумала о нашей гостье, говорил цвет моих щек.

— Я хочу сказать, — объяснила миссис Пардигл, — что вы раскусили, какая черта в моем характере самая выпуклая. Как мне известно, она такая выпуклая, что ее можно заметить сразу же. Я знаю, — меня нетрудно видеть насквозь. Ну что ж! Не хочу скрывать — я женщина деловая; я обожаю трудную работу; я наслаждаюсь трудной работой. Волнения приносят мне пользу. Я так привыкла к трудной работе, так втянулась в нее, что не знаю усталости.

Мы пролепетали, что это достойно удивления и восхищения или что-то в этом духе. Вряд ли мы сами хорошенько понимали, чего это в самом деле достойно, а если сказали так, то просто из вежливости.

— Я не понимаю, что значит — утомиться; попробуйте утомить меня, это вам не удастся! — продолжала, миссис Пардигл. — Усилия, которые я трачу (хотя для меня это не усилия), количество дел, которые я делаю (хотя для меня они ничто), порой изумляют меня самое. Мои отпрыски и мистер Пардигл иной раз только посмотрят на меня, как уже выбиваются из сил, тогда как я поистине бодра, словно жаворонок!

Казалось бы, трудно было выглядеть более угрюмым, чем выглядел старший мальчик, однако сейчас его лицо еще больше потемнело. Я видела, как он сжал правый кулак и украдкой пырнул им в тулью своей шляпы, которую держал под мышкой.

— Это для меня большое преимущество, когда я обхожу своих бедных, — говорила миссис Пардигл. — Если я встречаю человека, который не желает меня выслушать, я заявляю напрямик: «Я не знаю, что такое усталость, милейший, я никогда не утомляюсь и намерена говорить, пока не кончу». Действует великолепно! Мисс Саммерсон, надеюсь, вы согласитесь сопровождать меня во время обходов сегодня же, а мисс Клейр — в ближайшем будущем?

Вначале я пыталась отказаться под тем предлогом, что у меня сегодня срочные дела и я не могу их бросить. Но отказ мой не возымел никакого действия, поэтому я сказала, что не уверена в своей компетентности, неопытна в искусстве приспосабливаться к людям, которые живут в совсем других условиях, чем я, и обходиться с ними надлежащим образом; сказала, что не владею тем тонким знанием человеческого сердца, которое существенно необходимо для такой работы; что мне самой нужно многому научиться, прежде чем учить других, и я не могу полагаться только на свои добрые намерения. Итак, лучше мне по мере сил помогать окружающим меня людям, стараясь, чтобы этот круг постепенно и естественно расширялся. Все это я говорила очень неуверенно, так как миссис Пардигл была гораздо старше меня, обладала большим опытом, да и вела себя уж очень воинственно.

— Вы не правы, мисс Саммерсон, — возразила она, — но, может быть, вы просто не любите трудной работы или связанных с нею волнений, а это совсем другое дело.

Если хотите видеть, как я работаю, извольте: я сейчас намерена — вместе со своими отпрысками — зайти тут поблизости к одному рабочему кирпичнику (пренеприятному субъекту) и охотно возьму вас с собою. И мисс Клейр тоже, если она окажет мне эту любезность.

Ада переглянулась со мной, и мы согласились, так как все равно собирались пойти погулять. Мы пошли надеть шляпы и, быстро вернувшись, увидели, что «отпрыски» томятся в углу, а их родительница носится по комнате, опрокидывая чуть ли не все легкие предметы. Миссис Пардигл завладела Адой, а я пошла сзади с отпрысками.

Ада говорила мне впоследствии, что всю дорогу до дома кирпичника миссис Пардигл говорила все тем же громовым голосом (доносившимся, впрочем, и до меня), разглагольствуя о том, какое волнующее соревнование было у нее с другой дамой два-три года назад, когда предстояло выбрать кандидатов на какую-то пенсию и каждая дама выставила своего. Обеим пришлось то и дело обращаться к печати, давать обещания, кого-то уполномачивать, за кого-то голосовать, и эта сутолока, видимо, чрезвычайно оживила всех заинтересованных лиц, кроме самих кандидатов, которые так и не получили пенсии.

Мне очень приятно, когда дети со мной откровенны, и, к счастью, мне в этом отношении обычно везет, но на этот раз я попала в чрезвычайно щекотливое положение. Как только мы вышли из дому, Эгберт, с ухватками маленького разбойника, выпросил у меня шиллинг на том основании, что у него «сперли» карманные деньги. Когда же я заметила, что употреблять такое слово в высшей степени неприлично, особенно по отношению к матери (ибо он сердито добавил: «Она сперла!»), он ущипнул меня и сказал:

— Вот еще! Подумаешь! А вы-то сами! Попробуй у вас что-нибудь спереть — вам это тоже будет не по нутру! Чего она притворяется, что дает мне деньги, если потом отнимает? Зачем говорить, что это мои карманные деньги, раз мне не позволяют их тратить?

Эти волнующие вопросы привели в такое возбуждение и его, и Освальда, и Фрэнсиса, что они все трое разом ущипнули меня, да так умело — с вывертом, что я чуть не вскрикнула. В тот же миг Феликс наступил мне на ногу. А «Ликующий малютка», обреченный обходиться не только без табака, но и без пирожных, ибо маленький его доход отбирали целиком, так надулся от обиды и злости, когда мы проходили мимо кондитерской, что весь побагровел, и я даже испугалась. Ни разу во время прогулок с детьми не испытывала я столько телесных и душевных мук, сколько причинили мне эти неестественно сдержанные дети, оказав мне честь быть естественными со мною.

Я обрадовалась, когда мы дошли до дома кирпичника, хотя это была убогая лачуга, стоявшая у кирпичного завода среди других таких же лачуг с жалкими палисадниками, которых ничто не украшало, кроме грязных луж, и свиными закутами под самыми окнами, стекла которых были разбиты. Кое-где были выставлены старые тазы, и дождевая вода лилась в них с крыш или стекала в окруженные глиняной насыпью ямки, где застаивалась, образуя прудики, похожие на огромные торты из грязи. Перед окнами и дверьми стояли или слонялись мужчины и женщины, которые почти не обращали на нас внимания и только пересмеивались, когда мы проходили мимо, отпуская на наш счет различные замечания вроде того, что лучше бы, мол, господам заниматься своим делом, чем беспокоиться да марать башмаки, суя нос в чужие дела.

Миссис Пардигл, шествуя впереди с чрезвычайно решительным видом и без умолку разглагольствуя о неряшливости простонародья (хотя даже самые чистоплотные из нас вряд ли могли бы соблюдать чистоту в подобной трущобе), провела нас в стоявший на краю поселка домишко, и мы, войдя в каморку, — единственную на первом этаже, — чуть не заполнили в ней все свободное пространство. Кроме нас, в этой сырой отвратительной конуре было несколько человек: женщина с синяком под глазом нянчила у камина тяжело дышавшего грудного ребенка; изможденный мужчина, весь измазанный глиной и грязью, курил трубку, растянувшись на земляном полу; крепкий парень надевал ошейник на собаку; бойкая девушка стирала что-то в очень грязной воде. Когда мы вошли, все они подняли на нас глаза, а женщина повернулась лицом к огню, вероятно стыдясь своего синяка и стараясь, чтобы мы его не заметили; никто с нами не поздоровался.

— Ну-с, друзья мои! — так начала миссис Пардигл, но тон у нее был, по-моему, отнюдь не дружественный, а какой-то слишком уж деловой и педантичный. — Как вы все поживаете? Вот я и опять здесь. Я уже говорила, что меня вам не утомить, будьте спокойны. Я люблю трудную работу и как сказала, так и сделаю.

— Ну что, вы уже все тут собрались или еще кто-нибудь явится? — буркнул человек, растянувшийся на полу, и, подперев голову рукой, уставился на нас.

— Нет, милейший, — ответила миссис Пардигл, усаживаясь на один табурет и опрокидывая другой. — Мы все тут.

— А мне показалось, будто вас маловато набралось, — заметил он, не вынимая трубки изо рта.

Парень и девушка расхохотались. Двое приятелей парня, заглянувшие посмотреть на нас, стояли в дверях, засунув руки в карманы, и тоже громко хохотали.

— Вам меня не утомить, добрые люди, — обратилась к ним миссис Пардигл. — Я наслаждаюсь трудной работой, и чем больше вы ее затрудняете, тем она мне больше нравится.

— Так облегчим ей работу! — гневно проговорил человек, лежавший на полу. — С этой работой я хочу покончить раз и навсегда. Хватит таскаться ко мне без зова. Хватит травить меня, как зверя. Сейчас вы, уж конечно, приметесь разнюхивать да выпытывать — знаю я вас! Так нет же! Не удастся, Я сам вместо вас буду вопросы задавать. Моя дочь стирает? Да, стирает. Поглядите на воду. Понюхайте ее! Вот эту самую воду мы пьем. Нравится она вам или, может, по-вашему, лучше вместо нее пить джин? В доме у меня грязно? Да, грязно, и немудрено, что грязно, и немудрено, что тут захворать недолго; и у нас было пятеро грязных и хворых ребят, и все они померли еще грудными, да оно и лучше для них и для нас тоже. Читал я книжицу, что вы оставили? Нет, я не читал книжицы, что вы оставили. Здесь у нас никто читать не умеет, а хоть бы кто и умел, так мне она все равно ни к чему. Это книжонка для малых ребят, а я не ребенок. Вы бы еще куклу оставили; что же, вы мне куклу нянчить прикажете? Как я себя вел? Вот как: три дня я пил, а были бы деньги, так и на четвертый выпил бы. А не собираюсь ли я пойти в церковь? Нет, в церковь я не собираюсь. Да хоть бы и собрался, так меня там никто не дожидается; приходский надзиратель мне не компания, — больно уж он важная шишка. А почему у моей бабы синяк под глазом? Ну что ж, это я ей синяк наставил, а если она скажет, что не я, — так соврет!

Перед тем как произнести все это, он вынул трубку изо рта, а договорив, повернулся на другой бок и закурил снова.

Миссис Пардигл, глядя на него сквозь очки с напускной невозмутимостью, рассчитанной, как мне казалось, на то, чтоб обострить его неприязнь, вынула назидательную книжку с таким видом, словно это был жезл полицейского, и «арестовала» все семейство. Я хочу сказать, что, принуждая бедняков слушать религиозное поучение, она вела себя так, словно была неумолимым блюстителем нравственности, тащившим их в полицейский участок.

Аде и мне было очень неприятно. Мы обе чувствовали себя какими-то незваными гостьями, которым здесь не место, и обе думали, что миссис Пардигл не следовало бы так бездушно навязывать себя людям. Отпрыски ее хмуро глазели по сторонам; семья кирпичника обращала на нас внимание только тогда, когда парень заставлял свою собаку лаять, что он проделывал всякий раз, как миссис Пардигл произносила фразу с особым пафосом. Нам обеим было тяжело видеть, что между нами и этими людьми воздвигнут железный барьер, разрушить который наша новая знакомая не могла. Кто и как мог бы сломать этот барьер, мы не знали, но нам было ясно, что ей это не по силам. Все то, что она читала и говорила, на наш взгляд никуда не годилось для таких слушателей, даже если бы она вела себя безупречно скромно и тактично. А книжку, о которой говорил мужчина, лежавший на полу, мы просмотрели впоследствии, и мистер Джарндис, помнится, тогда усомнился, чтобы сам Робинзон Крузо смог ее одолеть, даже если бы на его необитаемом острове не было других книг.

Понятно, что у нас прямо гора с плеч свалилась, когда миссис Пардигл умолкла. Мужчина, лежавший на полу, тогда снова обернулся к ней и проговорил угрюмо:

— Ну? Кончили наконец?

— На сегодня кончила, милейший. Но я никогда не утомляюсь. И я опять приду к вам, когда настанет ваш черед, — ответила миссис Пардигл с подчеркнутой веселостью.

— Выкатывайтесь, да поживее, — отрезал он, ругнувшись, и, скрестив руки, закрыл глаза, — а когда уйдете, можете делать что угодно!

Миссис Пардигл встала, и ее пышные юбки подняли в этой тесной каморке целый вихрь, от которого чуть не пострадала трубка хозяина. Взяв за руки двоих своих отпрысков и приказав остальным идти следом, она выразила надежду, что кирпичник и все его домочадцы исправятся к тому времени, когда она в следующий раз придет сюда, а потом двинулись к другому домику. Надеюсь, я не погрешу против справедливости, если отмечу, что, уходя, она, как всегда, рисовалась, хотя это отнюдь не подобает тем, кто занимается оптовой благотворительностью и филантропией на широкую ногу.

Она думала, что мы последуем за ней, но, как только заполненное ею пространство освободилось, мы подошли к женщине, сидевшей у камина, и спросили, не болен ли ее маленький.

Женщина только молча взглянула на ребенка, лежавшего у нее на коленях. Мы уже раньше заметили, что, глядя на него, она закрывает рукой свой синяк, как бы затем, чтобы отгородить бедного малютку от всяких напоминаний о грубости, насилии и побоях.

Ада, чье нежное сердце было растрогано его жалким видом, нагнулась было, чтобы погладить его по щечке. Но я уже поняла, что случилось, и потянула ее назад. Ребенок был мертв.

— Ах, Эстер! — воскликнула Ада, опустившись перед ним на колени. — Посмотри! Ах, милая Эстер, какая крошка! Замученный, тихий, прелестный крошка! Как мне его жалко! Как жаль его мать. До чего же все это грустно! Бедный маленький!

Вся в слезах, она с таким состраданием, с такой нежностью склонилась к матери и взяла ее за руку, что смягчилось бы любое материнское сердце. Женщина удивленно посмотрела на нее и вдруг разрыдалась.

Я сняла легкую ношу с ее колен, как можно лучше убрала маленького покойника, уложила его на полку и покрыла своим носовым платком. Мы старались успокоить мать, повторяя ей шепотом те слова, которые наш Спаситель сказал о детях. Она не отзывалась, только плакала, плакала горючими слезами.

Обернувшись, я увидела, что парень увел из комнаты собаку и стоит за дверью, глядя на нас сухими глазами, но не говоря ни слова. Девушка тоже молчала, сидя в углу и опустив глаза. Мужчина поднялся с пола. Он не выпустил трубки изо рта и ничего не сказал. Но лицо у него было все такое же настороженное.

Я посмотрела на них, и тут в комнату вбежала некрасивая, очень бедно одетая женщина и, подойдя к матери, воскликнула:

— Дженни! Дженни!

Мать поднялась и упала в раскрытые объятия женщины.

У этой тоже и на лице и на руках были видны следы побоев. Она была совершенно лишена обаяния — если забыть про ее обаятельную отзывчивость, — но когда она утешала мать и плакала сама, ей не нужна была красота. Я говорю — утешала, хотя она только твердила: «Дженни! Дженни!» Но главное было в тоне, каким она произносила эти слова.

Очень трогательно было видеть этих двух женщин, простых, оборванных, забитых, но таких дружных; видеть, чем они могли быть друг для друга; видеть, как они сочувствовали одна другой, как сердце каждой из них смягчалось ради другой во время тяжелых жизненных испытаний. Мне кажется, что лучшие стороны этих людей почти совсем скрыты от нас. Что значит бедняк для бедняка — мало кому понятно, кроме них самих и бога.

Мы сочли за лучшее уйти, чтобы не докучать им. Вышли мы тихонько, и этого не заметил никто, кроме хозяина. Он стоял, прислонившись к стене у двери, и, сообразив, что мешает нам пройти, вышел первый. Ему, видимо, не хотелось признать, что сделал он это ради нас, но мы все поняли и поблагодарили его. Он не отозвался ни словом.

Когда мы возвращались, Ада всю дорогу так плакала, а Ричард, которого мы застали дома, так огорчился, увидев ее слезы (хоть и не преминул сказать мне, когда она вышла из комнаты: как она красива и в слезах!), что мы решили снова сходить к кирпичнику вечером, захватив с собой кое-какие вещи. Мистеру Джарндису мы рассказали обо всем этом очень коротко, тем не менее ветер мгновенно переменился.

Вечером Ричард пошел проводить нас туда, где мы были утром. По дороге нам пришлось пройти мимо шумного кабака, у дверей которого толпились мужчины. Среди них был отец ребенка, принимавший ревностное участие в чьей-то ссоре. Немного погодя мы встретили в такой же компании парня с собакой. Его сестра стояла на углу улицы, смеясь и болтая в кругу других девушек, но когда мы поравнялись с нею, она как будто застыдилась и отвернулась.

Завидев домишко кирпичника, мы расстались со своим провожатым и дальше пошли одни. Подойдя к двери, мы увидели на пороге женщину, которая утром внесла в этот дом такое успокоение, а сейчас стояла, тревожно высматривая кого-то.

— Это вы, молодые леди? — прошептала она. — А я вот все поглядываю, не идет ли мой хозяин. Прямо сердце замирает от страха. Узнай он только, что я ушла из дому, — изобьет до полусмерти.

— Вы говорите о вашем муже? — спросила я.

— Да, мисс, о своем хозяине. Дженни спит, совсем из сил выбилась. Ведь она, бедная, семь суток, ни днем ни ночью, не спускала ребенка с колен, разве только если я, бывало, прибегу сюда да подержу его минутку-другую.

Она уступила нам дорогу, тихонько вошла и положила принесенные нами вещи близ убогой кровати, на которой спала мать. Никто не потрудился вымыть комнату; впрочем, вся лачуга была такая ветхая, что в ней, очевидно, и нельзя было навести чистоту и порядок, но восковое тельце, от которого веяло глубокой торжественностью смерти, переложили на другое место, обмыли и аккуратно завернули в белые полотняные лоскутки, потом снова покрыли моим носовым платком; и те же грубые потрескавшиеся руки, которые все это сделали, положили на него пучок душистых трав, прикасаясь к нему так осторожно, так нежно!

— Награди вас бог! — сказали мы женщине. — Вы добрая.

— Я, молодые леди? — удивилась она. — Тсс! Дженни, Дженни!

Мать застонала во сне и шевельнулась. Звук знакомого голоса как будто успокоил ее. Она опять уснула.

Могла ли я знать, когда, приподняв свой носовой платок, смотрела на лежащее под ним тельце сквозь локоны Ады, рассыпавшиеся, как только она склонилась над младенцем, — мне тогда почудилось, будто вокруг него засиял ореол, — могла ли я знать, на чьей неспокойной груди будет со временем лежать тот самый платок, который сейчас прикрывает эту застывшую, спокойную грудь! Я только думала, что, быть может, ангел-хранитель младенца вспомнит когда-нибудь о той сострадательной женщине, которая снова покрыла маленького покойника моим платком, — вспомнит о ней теперь, когда мы уйдем, а она останется стоять на пороге, то всматриваясь вдаль, то к чему-то прислушиваясь в страхе, то по-прежнему ласково повторяя: «Дженни, Дженни!»

Глава 9 Признаки и приметы

Не знаю, почему так получается, что я вечно пишу о себе. Я постоянно хочу писать о других людях, стараясь как можно меньше вспоминать о себе, и всякий раз, как вижу, что снова появляюсь в этой повести, очень досадую и говорю: «Ах ты надоедливая девчонка, как ты смела опять появиться?» Но все без толку. Каждый, кто прочитает написанное мною, надеюсь, поймет, что если на этих страницах очень много говорится обо мне — то лишь потому, что я, право же, играю какую-то роль в своем повествовании и меня нельзя выкинуть совсем.

Милая моя подруга и я, мы вместе читали, работали, занимались музыкой, и все наше время было так заполнено, что зимние дни летели как яркокрылые птицы. Обычно уже во второй половине дня, а вечером — всегда, к нам присоединялся Ричард. Трудно было найти другого такого непоседливого юношу, однако сидеть в нашем обществе ему, несомненно, очень нравилось.

Ему очень, очень, очень нравилась Ада. Это я знаю наверное, и лучше сказать это сразу. Мне тогда еще не приходилось видеть влюбленных, но тайну Ады и Ричарда я разгадала очень быстро. Конечно, я не могла сказать им об этом или намекнуть, что о чем-то догадываюсь. Напротив, я была так сдержанна, притворялась такой непонятливой, что иной раз, сидя за работой, подумывала, уж не становлюсь ли я настоящей притворщицей?

Но ничего не поделаешь. Все, что мне оставалось, — это сидеть тихо, и я была тише мышки. Они тоже были тише мышек, — я хочу этим сказать, что они еще не говорили о своем чувстве, но наивность, с какой они тем больше льнули ко мне, чем крепче привязывались друг к другу, была так очаровательна, что мне стало очень трудно скрывать до чего меня интересуют их отношения.

— Наша милая маленькая Старушка — такая замечательная старушка, — говорил Ричард, ласково посмеиваясь и чуть-чуть краснея, когда выходил рано утром в сад мне навстречу, — что я просто не могу без нее обойтись. Опять начинается суматошный день — сначала буду возиться с книгами и приборами, потом, словно разбойник, скакать и в гору и под гору по всей округе, — и мне очень полезно начать этот день с неторопливой прогулки в обществе нашего уютного друга, так что вот я опять пришел!

— Ты знаешь, милая Хлопотунья, — говорила Ада, склонив голову на мое плечо, когда мы вечером сидели вместе у камина и пламя отражалось в ее задумчивых глазах, — когда мы с тобой приходим сюда наверх, в свои комнаты, мне не хочется разговаривать — только бы немножко посидеть, подумать, глядя на твое милое лицо, послушать шум ветра, вспомнить о бедных моряках на море…

Надо сказать, что Ричард, по-видимому, собирался сделаться моряком. Теперь мы очень часто говорили на эту тему, считая, что следует удовлетворить жившее в нем с детства влечение к морю. Мистер Джарндис написал по этому поводу одному своему знатному родственнику, некоему сэру Лестеру Дедлоку, и попросил его помочь Ричарду стать на ноги; однако сэр Лестер вежливо ответил, что «был бы счастлив содействовать молодому джентльмену в его начинаниях, если бы мог, но ничего сделать не может», и добавил, что «миледи передает поклон молодому джентльмену (с которым, помнится, состоит в дальнем родстве) и убеждена, что он всегда будет выполнять свой долг, какую бы деятельность ни избрал».

— Итак, по-моему, все ясно, — придется самому пробивать себе дорогу, — сказал мне Ричард. — Ну что ж, ничего! Многим людям приходилось пробиваться самим, и они пробились. Хотелось бы только начать с командования быстроходным пиратским кораблем, чтобы увезти с собой канцлера и держать его на голодном пайке, пока он не вынесет решения по нашей тяжбе. И пусть тогда не мешкает, не то от него только кости да кожа останутся!

Жизнерадостность, оптимизм и почти неиссякаемая веселость сочетались в характере Ричарда с какой-то беспечностью, которая меня изумляла, и особенно потому, что он странным образом принимал ее за благоразумие. Это очень своеобразно проявлялось во всех его денежных делах, и, пожалуй, мне лучше всего удастся объяснить это на примере, несколько отклонившись в сторону и напомнив о деньгах, которые мы одолжили мистеру Скимполу.

Мистер Джарндис узнал, сколько нам тогда пришлось выложить, не то от самого мистера Скимпола, не то от «Ковинсова» и, вернув мне деньги, сказал, чтобы я взяла себе свою долю, а остальное передала Ричарду. Но если бы количество мелких необдуманных трат, которые Ричард оправдывал возвращением своих десяти фунтов, сложить с количеством его бесед со мною на тему о том, что он якобы «сберег» или «скопил» эти деньги, — получилась бы крупная сумма.

— Почему бы и нет, благоразумная наша Хозяюшка? — сказал он мне, когда, недолго думая, решил подарить пять фунтов кирпичнику. — Я же заработал десять фунтов чистых на деле «Ковинсова».

— Как так? — удивилась я.

— Ну да, ведь в тот день я очень охотно расстался со своими десятью фунтами и не надеялся получить их обратно. Вы не можете этого отрицать?

— Нет, — согласилась я.

— Отлично! А потом я получил десять фунтов…

— То есть свои же десять фунтов, — напомнила я.

— Не в этом дело! — возразил Ричард. — Я теперь имею на десять фунтов больше, чем рассчитывал иметь, и, значит, могу позволить себе истратить их без особенных колебаний.

Когда же его убедили не отдавать этих пяти фунтов, доказав, что они не принесут пользы, он опять записал эту сумму себе в актив и решил ее израсходовать.

— Давайте-ка подсчитаем! — говорил он. — Я сэкономил пять фунтов на истории с кирпичником, поэтому, если я прокачусь до Лондона и обратно на почтовых и потрачу на это четыре фунта, то сберегу один фунт. А сберечь один фунт — неплохая штука, позвольте вам заметить; пенни сберег — пенни нажил!

Ричард был по натуре искренний и великодушный юноша, каких мало — в этом я уверена. Пылкий и храбрый, он при всем своем беспокойном характере был так мягок, что я за несколько недель сблизилась с ним словно с братом. Мягкость была свойственна ему от природы и широко проявлялась бы и без влияния Ады, а под этим влиянием он стал самым обаятельным из друзей — всегда отзывчивый, всегда такой веселый, жизнерадостный и легкий. Я то сидела, то гуляла, то разговаривала с ним и Адой и подмечала, как они день ото дня все сильнее влюбляются друг в друга, не говоря об этом ни слова и каждый про себя застенчиво думая, что его любовь — величайшая тайна, о которой, быть может, еще не подозревает другой, — и, конечно, я была очарована не меньше, чем они сами, и не меньше, чем они, пленена их чудесной мечтой.

Так вот мы и жили; но как-то раз утром во время завтрака мистер Джарндис получил письмо и, бросив взгляд на фамилию отправителя, воскликнул: «От Бойторна? Так, так!» — потом распечатал письмо и начал читать его с видимым удовольствием, а когда дошел примерно до половины, прервал на секунду чтение и объявил, что Бойторн «собирается к нам» погостить. «Интересно, кто такой этот Бойторн?» — думали мы. И, конечно, все мы думали также — я во всяком случае, — а не помешает ли он тому, что у нас назревает?

— С Лоуренсом Бойторном я учился в школе, — сказал мистер Джарндис, хлопнув письмом по столу, — это было сорок пять лет назад; нет — больше. В те времена он был самым пылким мальчишкой на свете, теперь нет более пылкого мужчины. В те времена он был самым шумливым мальчишкой на свете, теперь нет более шумливого мужчины. В те времена он был самым добродушным и здоровым мальчишкой на свете, теперь нет более добродушного и здорового мужчины. Очень большой человек.

— То есть рослый, сэр? — спросил Ричард.

— Да, Рик, и рослый, — ответил мистер Джарндис, — он лет на десять старше меня, дюйма на два выше; голова закинута назад, как у старого воина, руки сильные, как у кузнеца, только белые, грудь колесом, а легкие!., других таких легких во всем мире не сыщешь. Говорит ли он, хохочет ли, храпит ли — в доме балки дрожат.

Мистер Джарндис, по-видимому, любовался обликом своего друга Бойторна, и мы заметили доброе предзнаменование — исчезли все признаки того, что ветер может перемениться.

— Но, Рик… и Ада, а также вы, маленькая Паутинка (ведь все вы интересуетесь нашим новым гостем), — продолжал он, — когда я назвал его большим человеком, я думал о его душе, его горячем сердце, страстности, свежести восприятия. Речь у него так же выразительна, как голос. Он вечно впадает в крайности… говорит только в превосходной степени. В своих обличениях он сама беспощадность. Послушать его — подумаешь, это какой-то людоед, да, кажется, он и слывет людоедом в некоторых кругах. Впрочем, довольно! Я больше ничего не скажу о нем. Не удивляйтесь, если заметите, что ко мне он относится покровительственно, — он не забывает, что в школьные годы я был тихоней и наша дружба началась с того, что он как-то раз перед завтраком выбил два зуба (по его словам, целых шесть) у моего главного угнетателя. Бойторн и его камердинер приедут сегодня во второй половине дня, дорогая моя, — добавил мистер Джарндис, обращаясь ко мне.

Я позаботилась о том, чтобы все было готово к приему мистера Бойторна, и мы с любопытством стали ожидать его. Однако день проходил, а гость наш не появлялся. Подошло время обеда, но мистер Бойторн все еще не прибыл. Обед отложили на час, и мы сидели у камина, сумерничая при свете пламени, как вдруг входная дверь с грохотом распахнулась, и из передней донеслись следующие слова, произнесенные с величайшим пафосом и громовым голосом:

— Нас обманули, Джарндис, — обманул какой-то отпетый мерзавец: сказал, что нам нужно свернуть направо, тогда как надо было свернуть налево. Свет не видывал такого отъявленного негодяя! Ясно, что и отец его был самым бессовестным из злодеев, если у него такой сын. Я бы его пристрелил, и — без малейших угрызений совести!

— Он сделал это нарочно? — спросил мистер Джарндис.

— Ничуть не сомневаюсь, что мошенник всю свою жизнь только и делает, что сбивает проезжих с пути! — Загремел тот в ответ. — Когда он советовал мне свернуть направо, я, клянусь душой, подумал, что это самый паршивый пес, какого я когда-либо встречал. Да и я тоже хорош — стоял лицом к лицу с подобным прохвостом и не выбил ему мозгов!

— Ты хочешь сказать — зубов! — вставил мистер Джарндис.

— Ха-ха-ха! — захохотал мистер Лоуренс Бойторн, да так раскатисто, что стекла задребезжали. — Как? Ты еще помнишь? Ха-ха-ха!.. Тот малый тоже был беспутнейшим из бродяг! Могу поклясться, что он еще мальчишкой являл собой такое мрачное воплощение коварства, трусости и жестокости, что мог бы торчать пугалом на поле, усеянном подлецами. Случись мне завтра встретить на улице этого беспримерного мерзавца, я его сшибу как трухлявое дерево!

— Не сомневаюсь, — откликнулся мистер Джарндис. — А теперь не хочешь ли пройти наверх?

— Могу поклясться, Джарндис, — проговорил гость, очевидно взглянув на часы, — будь ты женат, я повернул бы обратно у садовых ворот и удрал бы на отдаленнейшую вершину Гималайских гор, лишь бы не являться сюда в такой поздний час.

— Ну, зачем же так далеко! — сказал мистер Джарндис.

— Клянусь жизнью и честью, — на Гималаи! — вскричал гость. — Я ни в коем случае не позволил бы себе столь дерзкой вольности — заставить хозяйку дома ждать меня так долго. Я скорей уничтожил бы сам себя… гораздо скорей!

Не прерывая разговора, они стали подниматься по лестнице, и вскоре мы услышали из комнаты, отведенной мистеру Бойторну, громогласное «ха-ха-ха!», потом снова «ха-ха-ха!» — и вот даже самое отдаленное эхо стало вторить этим звукам и захохотало так же весело, как он или как мы, когда до нас донесся его хохот.

Еще не видя гостя, мы почувствовали, что он всем нам придется по душе, — столько искренности было в его хохоте, в его могучем, здоровом голосе, в той выразительности и отчетливости, с какими он произносил каждое слово, и даже в самом неистовстве, с каким он обо всем говорил в превосходной степени, что, впрочем, подобно холостой стрельбе из орудий, не задевало никого. Но мы и не подозревали, что он так нам понравится, как понравился, когда мистер Джарндис представил его нам. Это был не только очень красивый пожилой джентльмен — прямой и крепкий, каким нам его уже описали, с большой головой и седой гривой, с привлекательно-спокойным выражением лица (когда он молчал), с телом, которое, пожалуй, могло бы располнеть, если бы не постоянная горячность, не дававшая ему покоя, с подбородком, который, возможно, превратился бы в двойной подбородок, если бы не страстный пафос, с которым мистер Бойторн всегда говорил, — словом, он был не только очень красивый пожилой джентльмен, но истинный джентльмен с рыцарски-вежливыми манерами, а лицо его освещала такая ласковая и нежная улыбка, до того ясно было, что скрывать ему нечего и он показывает себя таким, какой он есть на самом деле, то есть человеком, который не способен (по выражению Ричарда) ни на что ограниченное и лишь потому стреляет холостыми зарядами из огромных пушек, что не носит с собой никакого мелкокалиберного оружия, — так ясно все это было, что за обедом я с удовольствием смотрела на него, все равно, разговаривал ли он, улыбаясь, с Адой и со мною, или в ответ на слова мистера Джарндиса, залпом выпаливал что-нибудь «в превосходной степени», или, вздернув голову, словно борзая, разражался громогласным «ха-ха-ха!».

— Ты, конечно, привез свою птичку? — спросил мистер Джарндис.

— Клянусь небом, это самая замечательная птичка в Европе! — ответил тот. — Удивительнейшее создание! Эту птичку я не отдал бы и за десять тысяч гиней. В своем завещании я выделил средства на ее содержание, на случай, если она переживет меня. Прямо чудо какое-то, — так она разумна и привязчива. А ее отец был одной из самых необычайных птиц, когда-либо живших на свете!

Предметом его похвал была очень маленькая канарейка, совсем ручная, — когда камердинер мистера Бойторна принес ее на указательном пальце, она, тихонько облетев комнату, уселась на голову хозяину. Я слушала неукротимые и страстные высказывания мистера Бойторна, смотрела на малюсенькую, слабенькую пташку, спокойно сидевшую у него на голове, и думала, что такой контраст очень показателен для его характера.

— Могу поклясться, Джарндис, — говорил он, очень осторожно подавая канарейке крошку хлеба, — будь я на твоем месте, я бы завтра же утром схватил за горло всех судейских Канцлерского суда и тряс их до тех пор, пока деньги не выкатились бы у них из карманов, а кости не загремели в коже. Не мытьем так катаньем, а уж я бы вытряс из них решение по делу! Поручи это мне, и я займусь этим для тебя с величайшим удовольствием!

(Все это время маленькая канарейка клевала крошки у него с рук.)

— Спасибо, Лоуренс, — отозвался мистер Джарндис со смехом, — но тяжба теперь зашла в такой тупик, что ее не продвинешь, даже если законным образом перетряхнешь всех судей и всех адвокатов.

— Да, не было еще на земле такого дьявольского котла, как этот Канцлерский суд! — загремел мистер Бойторн. — Ничем его не исправить, — разве только подложить под него мину с десятью тысячами центнеров пороха да во время какого-нибудь важного заседания взорвать его вместе со всеми протоколами, процессуальными кодексами и прецедентами, со всеми причастными к нему чиновниками, высшими и низшими, сверху донизу, начиная с отпрыска его, главного казначея, и кончая родителем его, дьяволом, так чтобы все они вместе рассыпались в прах!

Нельзя было не рассмеяться, когда он с такой энергией и серьезностью предлагал принять столь суровые меры для реформы суда. И мы рассмеялись, а он откинул голову назад, расправил широкую грудь, и мне снова почудилось, будто все кругом загудело, вторя его хохоту. Но это не произвело никакого впечатления на птичку, уверенную в своей безопасности, — она прыгала по столу, склоняя подвижную головку то на один бок, то на другой и вскидывая живые, блестящие глазки на хозяина, как будто он тоже был всего только птичкой.

— А в каком положения твоя тяжба с соседом о спорной тропинке? — спросил мистер Джарндис. — Ведь и ты не свободен от судебных хлопот.

— Этот субъект подал жалобу на меня за то, что я незаконно вступил на его землю, а я подал жалобу на него за то, что он незаконно вступил на мою землю, — ответил мистер Бойторн. — Клянусь небом, это надменнейший из смертных. Трудно поверить, что его зовут сэром Лестером. Лучше б ему называться сэром Люцифером[58].

— Лестно для нашего дальнего родственника! — со смехом сказал мой опекун, обращаясь к Аде и Ричарду.

— Я бы попросил извинения, — заметил наш гость, — если бы не понял по выражению прекрасного лица мисс Клейр и улыбке мистера Карстона, что это лишнее, так как они держат своего дальнего родственника на дальнем расстоянии.

— Или — он нас, — вставил Ричард.

— Могу поклясться, что этот субъект, подобно отцу своему и деду, самый упрямый, надменный, тупой, меднолобый дурень на свете, и он лишь по какой-то необъяснимой ошибке природы явился на свет живым существом, а не палкой с набалдашником! — воскликнул мистер Бойторн, внезапно разражаясь новым залпом. — Да и все его сородичи — самодовольнейшие и совершеннейшие болваны!.. Но все равно — ему не загородить моей тропинки, будь он даже пятьюдесятью баронетами, слитыми воедино, и живи он в целой сотне Чесни-Уолдов, вложенных один в другой, как полые шары из слоновой кости работы китайских резчиков. Этот субъект пишет мне через своего уполномоченного, или секретаря, или не знаю там кого: «Сэр Лестер Дедлок, баронет, кланяется мистеру Лоуренсу Бойторну и обращает его внимание на то, что право прохода по тропинке у бывшего церковного дома, ныне перешедшего в собственность мистера Лоуренса Бойторна, принадлежит сэру Лестеру Дедлоку, ибо тропинка является частью чесни-уолдского парка, а посему сэр Лестер Дедлок находит нужным загородить таковую». Я отвечаю этому субъекту: «Мистер Лоуренс Бойторн кланяется сэру Лестеру Дедлоку, баронету, и, обращая его внимание на то, что он, Бойторн, полностью отрицает все утверждения сэра Лестера Дедлока по поводу любого предмета, добавляет касательно заграждения тропинки, что был бы рад увидеть человека, который отважится ее загородить». Этот субъект подсылает какого-то отъявленного одноглазого негодяя поставить на тропинке калитку. Я поливаю этого отвратительного подлеца из пожарной кишки, пока он едва не испускает духа. За ночь этот субъект сооружает ворота. Утром я их срубаю на дрова и сжигаю. Он приказывает своим наемникам перелезть через ограду и шляться по моим владениям. Я ловлю их в безвредные капканы, стреляю в них лущеным горохом, целясь в ноги, поливаю их из пожарной кишки — словом, стремлюсь освободить человечество от непереносимого бремени в лице этих отпетых головорезов. Он подает жалобу на меня за вторжение в его владения, я подаю жалобу на него за вторжение в мои владения. Он подает жалобу, обвиняя меня в нападении и оскорблении действием; я защищаюсь, но продолжаю оскорблять и нападать. Ха-ха-ха!

Слыша, с какой невероятной энергией он все это говорил, можно было подумать, что нет на свете более сердитого человека. Но стоило только увидеть, как он в то же самое время смотрит на птичку, усевшуюся теперь на его большом пальце, и тихонько гладит указательным пальцем ее перышки, и сразу становилось ясно, что нет на свете человека более кроткого. А прислушиваясь к его смеху и глядя на его добродушное лицо, казалось, что нет у него никаких забот, что ни с кем он не ссорится, ни к кому не испытывает неприязни и вся его жизнь — сплошное удовольствие.

— Нет, нет, — продолжал он, — никакому Дедлоку не удастся загородить мою тропинку. Хотя я охотно признаю, — тут он на минуту смягчился, — что леди Дедлок — достойнейшая леди на свете, и я готов воздать ей всю ту дань уважения, на какую способен простой джентльмен, а не баронет, получивший в наследство всю тупость своего семисотлетнего рода. Человека, который, двадцати лет поступив в полк, через неделю вызвал на дуэль своего начальника — самого властного и самонадеянного хлыща, когда-либо вдыхавшего воздух грудью, туго стянутой мундиром, — вызвал и был за то разжалован, такого человека не запугают никакие сэры Люциферы Дед-локи, ни деды их, ни внуки, ни локоны их, ни лысины. Ха-ха-ха!

— И такой человек не допустит, чтобы запугали его младшего товарища? — промолвил мой опекун.

— Безусловно нет! — подтвердил мистер Бойторн, покровительственно хлопая его по плечу, и мы все почувствовали, что хоть он и смеется, но говорит совершенно серьезно. — Он всегда будет стоять на стороне «тихони». Можешь положиться на него, Джарндис! Но, кстати, раз уж мы завели разговор об этом незаконном вторжении, — прошу прощения — у мисс Клейр и мисс Саммерсон за то, что так долго говорил на столь скучную тему, — нет ли для меня письма от ваших поверенных Кенджа и Карбоя?

— Как будто нет, Эстер? — осведомился мистер Джарндис. — Ничего нет, опекун.

— Благодарю вас, — сказал мистер Бойторн. — Незачем было и спрашивать; если бы письмо пришло, мне его передала бы мисс Саммерсон — ведь я уже успел заметить, как она заботится обо всех ее окружающих. (Все они всегда хвалили меня: просто захвалить хотели!) Я спросил потому, что приехал к вам прямо из Линкольншира, не заезжая в Лондон, и подумал, не переслали ли моих писем сюда. Очевидно, они придут завтра утром.

В течение вечера, проведенного очень приятно, я не раз наблюдала, как мистер Бойторн, усевшись неподалеку от рояля и слушая музыку, — которую страстно любил, о чем ему не надо было говорить нам, потому что это было и так видно по его лицу, — посматривал на Ричарда и Аду с интересом и удовольствием, которые придавали необычайно привлекательное выражение его красивым чертам, так что я, подметив все это, даже спросила опекуна, когда мы сели играть в трик-трак, не был ли мистер Бойторн женат.

— Нет, — ответил он. — Нет.

— Но он был помолвлен? — сказала я.

— Как вы об этом догадались? — с улыбкой спросил опекун.

— Видите ли, опекун, — начала я, слегка краснея оттого, что осмелилась высказать свои мысли, — в его обращении, несмотря ни на что, проглядывает такая нежность души, и он так вежлив и ласков с нами, что…

Мистер Джарндис взглянул в ту сторону, где сидел его друг, точь-в-точь такой, каким я его сейчас описывала.

Я замолчала.

— Вы правы, Хлопотунья, —подтвердил он. — Он чуть не женился однажды. Это было давным-давно. И больше он подобных попыток не делал.

— Его невеста умерла?

— Нет… но она умерла для него. Это повлияло на всю его дальнейшую жизнь. А вам не кажется, что у него и теперь голова и сердце полны всякой романтики?

— Я, пожалуй, могла бы так подумать, опекун. Да и немудрено, раз вы сами сказали мне это.

— С тех пор он уже никогда не был таким, каким обещал быть, — проговорил мистер Джарндис. — А теперь, в старости, у него никого нет, если не считать камердинера да маленькой желтенькой подружки… Ваш ход, дорогая моя!

Я поняла по тону опекуна, что мне не удастся продолжить разговор на эту тему без того, чтобы не вызвать перемены ветра. Поэтому я воздержалась от дальнейших вопросов. Я была заинтересована, но не сгорала от любопытства. Ночью, разбуженная громким храпом мистера Бойторна, я стала думать о его юношеской любви и старалась — что очень трудно — вообразить себе стариков снова молодыми и одаренными обаянием молодости. Но я заснула раньше, чем мне это удалось, и видела во сне свое детство в доме крестной. Не знаю, интересно это или нет, но мне почти каждый день снилось мое детство.

Утром от господ Кенджа и Карбоя пришло письмо, в котором говорилось, что в полдень к мистеру Бойторну приедет их клерк. Был как раз тот день недели, в который я платила по счетам и подводила итоги в своих расходных книгах, а очередные хозяйственные дела старалась закончить побыстрее, поэтому я осталась дома, тогда как мистер Джарндис, Ада и Ричард, воспользовавшись прекрасной погодой, уехали кататься. Мистер Бойторн решил сначала увидеться с клерком от «Кенджа и Карбоя», а потом пойти пешком навстречу друзьям.

Ну, так вот, я была занята по горло — просматривала торговые книги наших поставщиков, складывала столбцы цифр, платила по счетам, писала расписки и, признаться, совсем захлопоталась, когда доложили, что приехал мистер Гаппи и ожидает в гостиной. Я и раньше подумывала, что клерк, которого обещали прислать, возможно, окажется тем самым молодым человеком, который встретил меня у почтовой конторы, и была рада увидеть его, так как он имел какое-то отношение к моей теперешней счастливой жизни.

Но я с трудом узнала его — так аляповато он был разряжен. Он предстал предо мной в новом с иголочки костюме из глянцевитой ткани, в сверкающем цилиндре, сиреневых лайковых перчатках, пестром шейном платке, с громадным оранжерейным цветком в петлице и толстым золотым кольцом на мизинце; и вдобавок от него на всю столовую разило ароматом индийской помады и прочей парфюмерии. Он так пристально посмотрел на меня, когда я попросила его присесть и подождать, пока не вернется горничная, которая пошла доложить о нем, что мной овладело смущение, и за все время, пока он сидел в углу, то кладя ногу на ногу, то ставя ее опять на пол, а я спрашивала, хорошо ли он доехал и выражала надежду, что мистер Кендж здоров, я ни разу на него не взглянула, но подметила, что он смотрит на меня все так же испытующе и странно.

Но вот его пригласили подняться наверх в комнату мистера Бойторна, а я сказала, что мистер Джарндис просит его закусить и, когда он вернется, ему подадут завтрак. Взявшись за ручку двери, мистер Гаппи проговорил немного смущенным тоном:

— Буду ли я иметь честь снова увидеть вас тут, мисс?

Я ответила, что, вероятно, никуда не уйду отсюда, и он удалился, отвесив мне поклон и еще раз взглянув на меня.

Подумав, что он просто неотесанный и застенчивый малый, — ведь он явно чувствовал себя очень неловко, — я решила подождать, пока он не сядет за стол; а убедившись, что ему подали все, что полагается, уйду. Завтрак принесли быстро, но он долго стоял нетронутым на столе. Беседа у мистера Гаппи с мистером Бойторном вышла длинной и… бурной, судя по тому, что до меня доносился громовый голос нашего гостя, хотя комната его была довольно далеко от столовой, и время от времени звук этого голоса нарастал, как рев штормового ветра: очевидно, на клерка сыпался град обличений.

Наконец мистер Гаппи вернулся, и теперь вид у него был еще более растерянный, чем до совещания.

— Ну и ну, мисс! — проговорил он вполголоса. — Это настоящий варвар!

— Кушайте, пожалуйста, сэр, — сказала я.

Мистер Гаппи сел за стол, все так же странно всматриваясь в меня (я это чувствовала, хотя сама не смотрела на него), и суетливо принялся точить большой нож для разрезанья жаркого о длинную вилку. Точил он так долго, что я, наконец, сочла себя обязанной поднять глаза, чтобы рассеять чары, под влиянием которых он, видимо, трудился, будучи не в силах перестать.

Мистер Гаппи мгновенно перевел взгляд на блюдо с жарким и принялся резать мясо.

— А вы сами, мисс, что желаете скушать? Позвольте угостить вас чем-нибудь?

— Нет, благодарю вас, — ответила я.

— Неужто вы не позволите мне положить вам хоть кусочек? — спросил мистер Гаппи, торопливо проглотив большую рюмку вина.

— Благодарю вас, я ничего не хочу, — отказалась я. — Я осталась здесь, только желая убедиться, что вам подали все, что вам нужно. Может быть, приказать принести еще чего-нибудь?

— Нет, очень вам признателен, мисс. У меня есть все необходимое для того, чтобы чувствовать себя удовлетворенным… по крайней мере я… то есть не удовлетворенным… нет… удовлетворенным я никогда не бываю.

Он выпил еще две рюмки вина, одну за другой.

Я подумала, что мне лучше уйти.

— Прошу прощенья, мисс, — проговорил мистер Гаппи и встал, увидев, что я поднялась. — Может, вы будете так добры уделить мне минутку для беседы по личному делу?

Не зная, что на это ответить, я снова села.

— «Все, что за этим последует, да не послужит во вред», не правда ли, мисс? — проговорил мистер Гаппи, волнуясь и придвигая стул к моему столу.

— Я вас не понимаю, — ответила я в недоумении.

— Так говорят у нас, юристов, — это юридическая формула, мисс. Это значит, что вы не воспользуетесь моими словами, дабы повредить мне у Кенджа и Карбоя или где-нибудь еще. Если наша беседа не приведет ни к чему, я останусь при своем, и ни моей службе, ни моим планам на будущее это не повредит. Словом, буду говорить совершенно конфиденциально.

— Не могу представить себе, сэр, — отозвалась я, — о чем вы можете говорить со мною столь конфиденциально, ведь вы видите меня всего только во второй раз в жизни; но я, конечно, никоим образом не хочу вам вредить.

— Благодарю вас, мисс. Не сомневаюсь… уверен вполне. — Все это время мистер Гаппи то вытирал лоб носовым платком, то с силой тер левую ладонь о правую. — Если вы позволите мне опрокинуть еще бокальчик вина, мисс, это, пожалуй, поможет мне говорить, а то у меня, знаете, то и дело горло перехватывает, что, конечно, неприятно обеим сторонам.

Он выпил рюмку и вернулся на прежнее место. Я воспользовалась случаем и пересела подальше, — так, чтобы отгородиться от него своим столом.

— Позвольте мне предложить вам бокальчик, мисс? — сказал мистер Гаппи, видимо приободрившись.

— Нет, — ответила я.

— Ну, полбокальчика? — настаивал мистер Гаппи. — Четверть? Нет! В таком случае, приступим. В настоящее время, мисс Саммерсон, Кендж и Карбой платят мне два фунта в неделю. Когда я впервые имел счастье увидеть вас, я получал один фунт пятнадцать шиллингов, и жалованье мне довольно долго не повышали. Потом дали прибавку в пять шиллингов и обещают новую прибавку в пять шиллингов не позже чем через год, считая с нынешнего дня. У моей мамаши есть небольшой доход в виде маленькой пожизненной ренты, на которую она и живет, хотя и скромно, но ни от кого не завися, на улице Олд-стрит-роуд. Кто-кто, а уж она прямо создана для того, чтобы стать свекровью. Не сует носа в чужие дела, не сварлива, да и вообще характер у нее легкий. Конечно, у нее есть свои слабости — у кого их нет? — но я ни разу не видел, чтоб она заложила за галстук в присутствии посторонних лиц, — при посторонних она и в рот не возьмет ни вина, ни спиртного, ни пива — можете быть спокойны. Сам я квартирую на площади Пентон-Плейс, в Пентонвилле. Местность низменная, но воздуху много — за домом пустырь; считается одной из самых здоровых окраин. Мисс Саммерсон! Самое меньшее, что я могу сказать, это: я вас обожаю. Может, вы будете столь добры разрешить мне (если можно так выразиться) подать декларацию… то есть сделать предложение?

Мистер Гаппи опустился на колени. Стол отгораживал меня от него, и потому я не очень испугалась. Я сказала:

— Что за нелепая поза? Немедленно встаньте, сэр, а не то мне придется нарушить обещание и позвонить!

— Выслушайте меня, мисс! — воскликнул мистер Гаппи, складывая руки в мольбе.

— Я не выслушаю ни слова больше, сэр, — ответила я, — если вы сию же минуту не встанете с ковра и не сядете за стол; а вы это сделаете, если у вас есть хоть капля разума.

Он жалостно посмотрел на меня, но все-таки медленно встал с колен и сел за стол.

— Какая насмешка, мисс! — начал он, положив руку на сердце, и, склонившись к подносу, меланхолически покачал головой. — Какая это насмешка — сидеть за столом в такой момент. Душу воротит от еды в такой момент, мисс.

— Прошу вас прекратить этот разговор, — сказала я, — вы попросили меня вас выслушать, а теперь я прошу, вас прекратить разговор.

— Прекращу, мисс, — отозвался мистер Гаппи. — Как я люблю и почитаю, так и повинуюсь. О, если б мог я дать обет тебе пред алтарем!

— Это совершенно невозможно, — сказала я, — об этом не может быть и речи.

— Я понимаю, — начал мистер Гаппи, перегнувшись через поднос и снова впиваясь в меня пристальным взглядом, который я, странным образом, почувствовала, хоть и смотрела в другую сторону, — я понимаю, что в глазах света мое предложение, по всей вероятности, выглядит неавантажным. Но, мисс Саммерсон! ангел!.. Нет, не надо звонить… Я прошел суровую школу жизни и чем-чем только не занимался! Правда, я молод, но мне уже приходилось вести всякие расследования и возбуждать судебные дела, и я много чего повидал в жизни. Удостойте меня вашей ручки, и чего только я не придумаю, чтобы защитить ваши интересы и составить ваше счастье! Чего только я не разведаю насчет вас! Правда, я пока ничего не знаю, но чего только я не смогу узнать, если буду пользоваться вашим доверием и вы пустите меня по следу!

Я сказала, что, стремясь защитить мои интересы, или, точнее, то, что он считает моими интересами, он так же обрекает себя на неудачу, как и стремясь завоевать мою благосклонность, а теперь он должен, наконец, понять, что я покорнейше прошу его удалиться.

— Жестокая мисс, выслушайте еще одно лишь слово! — сказал мистер Гаппи. — Полагаю, вы заметили, как поражен я был вашими прелестями в тот день, когда ждал вас у «Погреба белого коня». Полагаю, вы заметили, что я не мог удержаться от того, чтобы не отдать должного этим прелестям, когда откидывал подножку кареты. То была лишь ничтожная дань Тебе, но дань искренняя, «С той поры образ Твой запечатлен в моей груди. Не раз я целыми вечерами ходил взад и вперед по улице, против дома Джеллиби, для того лишь, чтобы смотреть на кирпичные стены, за которыми некогда пребывала Ты. Сегодня мне было абсолютно не нужно являться сюда, и если я все же явился под предлогом деловых переговоров, то этот предлог придумал я один ради Тебя одной. Если я говорю об интересах, то лишь для того, чтобы зарекомендовать себя и свою почтительную скорбь. Любовь была и есть превыше всего.

— Мне было бы больно обидеть вас, мистер Гаппи, — сказала я, вставая и берясь за шнурок от звонка, — как, впрочем, и любого другого правдивого человека; и я не могу отнестись пренебрежительно ни к какому искреннему чувству, как бы неприятно оно ни проявлялось. Если вы действительно хотели убедить меня в вашем добром мнении обе мне, пусть несвоевременно и неуместно, я все же нахожу, что мне следует вас поблагодарить. Мне нечем гордиться; и я не гордая. Надеюсь, — добавила я, не зная хорошенько, что говорю, — вы сейчас же удалитесь, забудете о том, что вели себя совершенно неразумно, и займетесь делами господ Кенджа и Карбоя.

— Полминуты, мисс! — воскликнул мистер Гаппи, останавливая меня, когда я потянулась к звонку. — Значит, все это не послужит мне во вред?

— Я никому ничего не скажу, — ответила я, — если только вы сами не подадите мне к этому повода.

— Четверть минуты, мисс! На случай, если вы передумаете — когда угодно, хотя бы в далеком будущем, неважно, ведь мои чувства все равно никогда не изменятся, — если вы иначе отнесетесь к моим словам, особенно насчет того, чего бы я ни сделал для вас… запомните адрес: мистер Уильям Гаппи, площадь Пентон-Плейс, дом восемьдесят семь, а в случае моего переезда или кончины (от погибших надежд и тому подобное), пишите в адрес миссис Гаппи, Олд-стрит-роуд, дом триста два.

Я позвонила, вошла горничная, а мистер Гаппи положил на стол свою визитную карточку и удалился с горестным поклоном. Когда он уходил, я подняла глаза и снова увидела, как он, уже на пороге, оглянулся и посмотрел на меня.

Я просидела в столовой еще час или больше, подводя итоги записям в книгах и счетам, и много успела сделать. Потом привела в порядок свой письменный стол и разложила все по местам, и была так спокойна и бодра, что мне даже казалось, будто я окончательно выбросила из головы этот неожиданный эпизод. Но, поднявшись в свою комнату, я, к собственному удивлению, рассмеялась, потом, к еще большему удивлению, расплакалась. Словом, я немного поволновалась, как будто в моей душе задели какую-то чувствительную струнку, связанную с моим прошлым, — задели так грубо, как этого еще не случалось ни разу с тех пор, как я зарыла в саду свою милую старую куклу.

Глава 10 Переписчик судебных бумаг

На восточной стороне Канцлерской улицы, точнее — в переулке Кукс-Корт, выходящем на Карситор-стрит, торговец канцелярскими принадлежностями, мистер Снегсби, поставщик блюстителей закона, ведет свое дозволенное законом дело. Под сумрачной сенью Кукс-Корта, почти всегда погруженного в сумрак, мистер Снегсби торгует всякого рода бланками, потребными для судопроизводства, листами и свитками пергамента; бумагой — писчей, почтовой, вексельной, оберточной, белой, полубелой и промокательной; марками; канцелярскими гусиными перьями, стальными перьями, чернилами, резинками, копировальным угольным порошком, булавками, карандашами; сургучом и облатками; красной тесьмой и зелеными закладками; записными книжками, календарями, тетрадями для дневников и списками юристов; бечевками, линейками, чернильницами — стеклянными и свинцовыми, перочинными ножами, ножницами, шнуровальными иглами и другими мелкими металлическими изделиями, потребными для канцелярий, — словом, товарами столь разнообразными, что их не перечислить, и торгует он ими с тех пор, как отбыл срок ученичества и сделался компаньоном Пеффера. По этому случаю в Куке-Корте произошла своего рода революция — новая вывеска, намалеванная свежей краской и гласившая: «Пеффер и Снегсби», заменила старую, с надписью «Пеффер» (только), освященную временем, но уже неразборчивую. Потому неразборчивую, что копоть — этот «плющ Лондона» — цепко обвилась вокруг вывески с фамилией Пеффера и прильнула к его жилищу, которое, словно дерево, сплошь обросло этим «привязчивым паразитом».

Самого Пеффера теперь в Куке-Корте не видно. Да и нечего искать его здесь, ибо вот уже четверть столетия, как он покоится на кладбище Сент Эндрью, близ Холборна, под грохот подвод и наемных карет, раздающийся весь день и половину ночи и подобный реву громадного дракона. Если в те часы, когда дракон спит, мертвец и вылезает проветриться, если он и гуляет по Кукс-Корту, пока его не заставит вернуться на кладбище кукареканье жизнерадостного петуха, который почему-то, — интересно знать, почему? — неизменно предчувствует рассвет, хотя обитает в погребе маленькой молочной на Карситор-стрит, а значит, не может иметь почти никакого представления о дневном свете, — если Пеффер и навещает когда-нибудь скудно освещенный Кукс-Корт, — чего ни один владелец писчебумажной лавки не может категорически отрицать, — то он приходит незримо, никому не мешая, и никто об этом не знает.

Когда Пеффер еще не отжил своего срока, а Снегсби семь долгих лет «отбывал срок ученичества», у Пеффера, в той же писчебумажной лавке, жила его племянница — низенькая, хитрая племянница, перетянутая, пожалуй, слишком туго, и с острым носом, напоминающим о резком холоде осеннего вечера, который тем холоднее, чем он ближе к концу. Жители Кукс-Корта поговаривают, будто маменька этой племянницы, побуждаемая слишком ревностной заботливостью о том, чтобы фигура ее дочки достигла совершенства, с детских лет шнуровала ее сама каждое утро, упершись своей материнской ногой в ножку кровати для большей устойчивости; а еще говорят, будто она заставляла дочь принимать целыми пинтами уксус и лимонный сок, каковые кислоты, по общему мнению, «ударили» в нос и характер пациентки.

Но какой бы из многих языков Молвы ни породил эти вздорные слухи, они либо не дошли до ушей юного Снегсби, либо он пропустил их мимо ушей, а возмужав, посватался к обольстительному предмету этих слухов, получил согласие и заключил два союза сразу — и брачный и коммерческий. Итак, мистер Снегсби и племянница покойного Пеффера совместно проживают теперь в Кукс-Корте, переулке, выходящем на Карситор-стрит, и племянница по-прежнему дорожит своей фигурой, да и как не дорожить? — ведь эта фигура, правда, быть может, и не всем по вкусу, но бесспорно должна считаться драгоценной, хотя бы потому, что она так миниатюрна.

Мистер и миссис Снегсби, как муж и жена, считаются «единой плотью и кровью», а по мнению их соседей, и «единым голосом». Этот голос, впрочем звучащий из уст одной лишь миссис Снегсби, частенько слышен в Куке-Корте. Мистера Снегсби же почти совсем не слышно, ибо чуть не все, что он хочет сказать, говорит за него своим сладостным голосом миссис Снегсби. Это смирный, лысый, робкий человек с блестящей плешью и крошечным пучком черных волос, торчащим на затылке. Он склонен к уступчивости и к полноте. Поглядите на него, когда он стоит на своем пороге в Кукс-Корте, одетый в серый рабочий сюртук с черными коленкоровыми нарукавниками, и созерцает облака, или когда он стоит в своей полутемной лавке с тяжелой плоской линейкой в руках и разрезает пергамент ножницами или ножом в обществе двух своих «мальчиков» — подмастерьев, — поглядите на него только, сразу скажете, что это исключительно скромный, непритязательный человек. В такие часы из-под пола, на котором он стоит, словно из могилы визгливого призрака, мятущегося в гробу, нередко раздаются крики и вопли, испускаемые тем самым голосом, о котором говорилось выше, и когда звуки эти становятся необычно пронзительными, мистер Снегсби говорит своим подмастерьям:

— Должно быть, это моя крошечка распекает Гусю!

Уменьшительное имя, упоминаемое в подобных случаях мистером Снегсби, не раз возбуждало остроумие кукс-кортовцев, отмечавших, что имя это больше подошло бы к самой миссис Снегсби, которая столь криклива, что ее закономерно и очень метко можно было бы прозвать «гусыней». Однако это имя принадлежит и, если не считать жалованья — пятьдесят шиллингов в год — да крошечного сундучка с тряпками, является единственной собственностью некоей тощей молодой девицы из работного дома (как полагают, ее окрестили Августой), которая еще подростком была взята на воспитание, а точнее — напрокат или в аренду, одним добродушным благодетелем, обитающим в Тутинге, и, значит, несомненно, росла и развивалась в самых благоприятных условиях, но тем не менее «подвержена припадкам», а почему — этого приходский совет никак не может понять.

Гусе года двадцать три — двадцать четыре, но выглядит она на добрых десять лет старше, жалованье получает ничтожное — из-за своего необъяснимого недуга — и так боится вновь попасть в лапы своего бывшего покровителя, что работает без передышки, кроме как в те часы, когда лежит, уткнувшись головой в бадью, в помойное ведро, в котел, в блюдо, приготовленное к обеду, — словом, в то, что было поблизости, когда ее «схватило». Ею довольны родители и опекуны подмастерьев мистера Снегсби, ибо нечего бояться, что она внушит нежные чувства юным сердцам; ею довольна миссис Снегсби, которая всегда имеет возможность уличить ее в какой-нибудь оплошности; ею доволен мистер Снегсби, убежденный, что держит ее у себя только из милости. В глазах же Гуси жилище торговца канцелярскими принадлежностями — это храм изобилия и блеска. Маленькую гостиную наверху, с которой, если можно так выразиться, никогда не снимают папильоток и передника, иначе говоря — чехлов. Гуся почитает самой роскошной комнатой во всем христианском мире. Вид, открывающийся из окон этой гостиной — с одной стороны на Кукс-Корт (и даже на кусочек Карситор-стрит), а с другой — на задний двор судебного исполнителя Ковинса, — кажется Гусе не имеющим себе равных по красоте. Висящие в этой гостиной написанные — и очень густо написанные — масляной краской портреты мистера Снегсби, взирающего на миссис Снегсби, и миссис Снегсби, взирающей на мистера Снегсби, в ее глазах — все равно что шедевры Рафаэля или Тициана. Итак, Гуся все-таки получает кое-какую награду за многие свои лишения.

Мистер Снегсби предоставил миссис Снегсби ведать всеми теми их делами, которые не имеют отношения к таинствам его торгового предприятия. Она расходует деньги по своему усмотрению, бранится со сборщиками налогов, назначает время и место воскресных молений, контролирует развлечения мистера Снегсби и не желает признавать себя ответственной за провизию, которую выбирает к обеду; поэтому ей завидуют жены во всем околотке, — то есть по обеим сторонам Канцлерской улицы на всем ее протяжении и даже за ее пределами, на Холборне, — и жены эти во время всех домашних сражений обычно просят своих мужей заметить, как отличается их (жен) положение от положения миссис Снегсби, а также их (мужей) поведение от поведения мистера Снегсби. Молва, которая, словно летучая мышь, вечно носится над Кукс-Кортом, шмыгая из окна в окно, утверждает, будто миссис Снегсби ревнива и въедливо любопытна, а мистера Снегсби она изводит так, что ему иной раз приходится бежать вон из дому, и обладай он хотя бы мышиной храбростью, он бы этого не потерпел. Говорят даже, будто жены, которые ставят его в пример своим своевольным мужьям, сами в глубине души смотрят на него свысока, а больше всех его презирает некая госпожа, чей господии и повелитель не без основания заподозрен в том, что он иной раз «учит» свою супругу, причем орудием этого «учения» ему служит собственный зонт. Но все эти смутные слухи, быть может, возникли потому, что мистер Снегсби, в своем роде человек скорее созерцательного и поэтического склада, — летней порой он не прочь прогуляться по Степл-Инну и отметить, что воробьи и листва «выглядят совсем как в деревне»; а по воскресным дням он любит прохаживаться по Ролс-Ярду[59] и (если он в хорошем расположении духа) разглагольствовать о том, что некогда были древние времена, и чтоб ему провалиться, если под этой часовней не окажется парочки каменных гробов, стоит только копнуть поглубже. Далее, он тешит свое воображение мыслями о бесчисленных, уже усопших канцлерах, вице-канцлерах и государственных архивариусах и так остро ощущает прелесть сельской природы, рассказывая обоим подмастерьям о том, что некогда, как он слышал своими ушами, ручей «прозрачный, как «христалл», бежал посередине Холборна, а на Рогатке[60] действительно была рогатка, и дорога оттуда пролегала прямо по лугам, — так остро ощущает прелесть сельской природы, что не испытывает никакого желания очутиться среди этой природы.

День подходит к концу, газ зажжен, но светит он не очень ярко, так как еще не совсем стемнело. Мистер Снегсби стоит у дверей своей лавки, взирая на облака, и видит поздно вылетевшую куда-то ворону, которая мчится на запад по кусочку неба, принадлежащему Кукс-Корту. Ворона пересекла Канцлерскую улицу и сад Линкольнс-Инна и теперь летит прямо на Линкольнс-Инн-Филдс — Линкольновы поля[61].

Здесь в большом доме, некогда роскошном особняке, живет мистер Талкингхорн. Теперь особняк сдается внаем под юридические конторы, и в этих обшарпанных обломках его величия, как черви в орехах, засели юристы. Но просторные его лестницы, коридоры и вестибюли остались неизменными; сохранились и расписные потолки, в том числе потолок, на котором изображена некая «Аллегория» — воин в римском шлеме и небесно-голубой тоге, разлегшийся среди балюстрад, колонн, цветов, облаков и толстоногих младенцев и раздражающий зрителя до головной боли, что в той или иной степени, видимо, является целью всех Аллегорий. Здесь, среди своих многочисленных железных ящиков, на которых начертаны знатнейшие имена, всегда пребывает мистер Талкингхорн, если не считать тех дней, когда он гостит, помалкивая, но чувствуя себя как дома, в поместьях, где великие мира сего до смерти замучены скукой. Здесь он и нынче спокойно сидит за столом. Устрица старого закала, раковины которой никто не может открыть.

В сумерках этого вечера жилище его смахивает на него самого. И он и оно обветшали, не гонятся за модой, не бросаются в глаза, — они могут позволить себе все это. Мистера Талкингхорна окружают тяжелые, старомодные, с широкими спинками, набитые волосом кресла красного дерева, сдвинуть которые нелегко; старинные столы с веретенообразными тонкими ножками, покрытые пыльными суконными скатертями; полученные в подарок гравированные портреты носителей громких титулов — и ныне здравствующих носителей и их отцов. Толстый полинявший турецкий ковер устилает пол под столом, за которым сидит хозяин при свете двух свечей в старомодных серебряных подсвечниках, — свечей, слишком скудно освещающих эту большую комнату. Названия его книг на корешках скрыты переплетом; все, что можно запереть, заперто; нигде не видно ни одного ключа. На виду лишь две-три бумаги. На столе под рукой у мистера Талкингхорна лежит какая-то рукопись, но он на нее не смотрит. Вооружившись круглой крышкой от чернильницы и двумя кусочками сургуча, он молча и неторопливо старается решить какую-то еще не решенную задачу. Он кладет прямо перед собой то крышку от чернильницы, то кусочек красного сургуча, то кусочек черного. Нет, не то! Мистер Талкингхорн вынужден все смешать и начать сызнова.

Здесь, под расписным потолком с Аллегорией — изображенным в ракурсе римлянином, который пристально смотрит вниз и, кажется, вот-вот ринется на того, кто вторгся в его владения, тогда как тот не обращает на него никакого внимания, — здесь обитает мистер Талкингхорн и помещается его контора. У него нет служащих, если не считать человека средних лет во фраке с немного продранными локтями, который сидит на высоком деревянном диване в передней и лишь редко бывает слишком обременен работой. Мистер Талкингхорн не такой юрист, как все. Клерков ему не нужно. Он — великий хранитель чужих исповедей, с которыми надо обращаться бережно. Его клиенты нуждаются только в нем самом, и он сам делает для них все. Документы, которые ежу нужно составить, составляются в Тэмпле специальными юрисконсультами по его тайным указаниям; точные копии, которые ему нужно снять, снимают в писчебумажной лавке, как бы дорого это ни обходилось. Человек средних лет, сидящий на деревянном диване, осведомлен о делах знати не больше, чем любой уличный метельщик на Холборне.

Кусочек красного сургуча, кусочек черного, крышка от чернильницы, крышка от другой чернильницы, маленькая песочница. Так! Это — в середину, это — направо, Это — налево. Надо обязательно решить задачу, теперь или никогда… Теперь! Мистер Талкингхорн поднимается, поправляет очки, надевает цилиндр, кладет рукопись в карман, выходит из комнаты, говорит человеку средних лет во фраке с продранными локтями: «Я скоро вернусь». Он лишь очень редко говорит ему что-нибудь более определенное.

Мистер Талкингхорн направляется в ту сторону, откуда прилетела ворона, — не столь прямым путем, как она, но почти, — к переулку Кукс-Корту, выходящему на Карситор-стрит. Идет он в лавку с вывеской: «Снегсби. Торговля канцелярскими принадлежностями; переписка крупным почерком и копировка документов; переписка всевозможных судебных бумаг…», и прочее, и прочее, и прочее.

Сейчас что-то около пяти или шести часов вечера, и в Кукс-Корте веет тонким благоуханием горячего чая. Веет им и у дверей мистера Снегсби. День тут начинается и кончается рано — обедают в половине второго, ужинают в половине десятого. Когда мистер Снегсби давеча выглянул на улицу и увидел запоздавшую ворону, он уже собирался спуститься в свое «подземелье», чтобы попить чайку.

— Хозяин дома?

Гуся сторожит лавку, так как подмастерья пьют чай вместе с мистером и миссис Снегсби; поэтому обе дочки портного — специалиста по судейским мантиям, — которые сейчас расчесывают свои локоны перед двумя зеркалами, за двумя окнами, во втором этаже дома напротив, никак не могут отвлечь обоих подмастерьев от работы, на что они обе лелеют надежду, но всего-навсего возбуждают ненужное им восхищение Гуси, чьи волосы не растут, никогда не росли и, по общему убеждению, никогда не будут расти.

— Хозяин дома? — спрашивает мистер Талкингхорн.

Хозяин дома, и Гуся сейчас сходит за ним. Гуся исчезает, радуясь случаю выбраться из лавки, ибо лавка эта вызывает в ее душе смешанное чувство страха и благоговения, представляясь ей каким-то складом устрашающих орудий жестокой пытки, которой суд подвергает тяжущихся, — местом, куда лучше не входить после того, как потушен газ.

Приходит мистер Снегсби, засаленный, распаренный, пахнущий «китайской травкой» и что-то жующий. Старается поскорей проглотить кусочек хлеба с маслом. Говорит:

— Вот так неожиданность, сэр! Да это мистер Талкингхорн!

— Хочу сказать вам несколько слов, Снегсби.

— Пожалуйста, сэр! Но, господи, сэр, почему вы не послали за мной вашего служителя? Извольте, сэр, пройти в заднюю комнату.

Снегсби моментально оживился.

Тесная комнатушка, вся пропахшая салом пергамента, служит и складом товаров, и конторой, и мастерской, где переписывают бумаги. Обежав ее «взглядом, мистер Талкингхорн садится на табурет у конторки.

— Я насчет тяжбы «Джарндисы против Джарндисов», Снегсби.

— Да, сэр?

Мистер Снегсби зажигает газ и, скромно предвкушая барыш, кашляет в руку. Надо сказать, что мистер Снегсби, по робости характера, не любит много говорить и, чтобы избежать лишних слов, научился придавать самые разнообразные выражения своему кашлю.

— У вас на днях снимали для меня копии с некоторых свидетельских показаний по этому делу?

— Да, сэр, снимали.

— Одна из этих копий, — говорит мистер Талкингхорн (устрица старого закала, так крепко стиснувшая створки своей раковины, что никто не может ее открыть!) и небрежно ощупывает не тот карман, в какой сунул рукопись, — одна из этих копий переписана своеобразным почерком, и он мне понравился. Я шел мимо вас, подумал, что она при мне, и вот зашел спросить… но, оказывается, я не взял ее с собою. Все равно, когда-нибудь потом… А, вот она!.. Скажите, кто это переписывал?

— Кто переписывал, сэр? — повторяет мистер Снегсби, взяв рукопись и разгладив ее на пюпитре; потом берет ее левой рукой и сразу отделяет друг от друга все листы одним поворотом кисти, как умеют делать торговцы канцелярскими принадлежностями. — Мы отдали эту работу на сторону, сэр. Как раз тогда нам пришлось отдать много переписки на сторону. Я сию минуту скажу вам, кто переписывал это, сэр, — вот только посмотрю в торговой книге.

Мистер Снегсби берет книгу из несгораемого шкафа, снова старается проглотить кусок хлеба с маслом, который, должно быть, застрял у него в горле, и, косясь на копию свидетельских показаний, водит правым указательным пальцем по странице сверху вниз.

— Джуби… Пекер… Джарндис… Джарндис! Нашел, сэр, — говорит мистер Снегсби. — Ну конечно! Как это я запамятовал! Эту работу, сэр, сдали одному переписчику, который живет по соседству с нами, по ту сторону Канцлерской улицы.

Мистер Талкингхорн уже увидел запись в книге, — нашел ее раньше, чем мистер Снегсби, и успел прочесть за то время, пока указательный палец полз вниз по странице.

— Как его фамилия? Немо? — спрашивает юрист.

— Немо, сэр. Вот что у меня записано. Сорок два полулиста. Отданы в переписку в среду, в восемь часов вечера; получены в четверг, в половине десятого утра.

— Немо! — повторяет мистер Талкингхорн. — «Немо» по-латыни значит «никто».

— А по-английски это, вероятно, значит «некто», сэр, — вежливо объясняет мистер Снегсби, почтительно покашливая. — Это просто фамилия. Вот видите, сэр! Сорок два полулиста. Сдано: среда, восемь вечера; получено: четверг, половина десятого утра.

Уголком глаза мистер Снегсби увидел голову миссис Снегсби, заглянувшей в дверь лавки, чтобы узнать, почему он сбежал во время чаепития. И мистер Снегсби кашляет в сторону миссис Снегсби, как бы желая ей объяснить: «Заказчик, душенька!»

— В половине десятого, сэр, — повторяет мистер Снегсби. — Наши переписчики, те, что занимаются сдельной работой, довольно-таки странные люди, и возможно, что это не настоящая его фамилия; но так он себя называет. Теперь я припоминаю, сэр, что так он подписывается на рукописных объявлениях, которые расклеил в Рул-офисе, в Суде королевской скамьи[62], в камерах судей и прочих местах. Вам знакомы такого рода объявления, сэр: «Ищу работы…»?

Мистер Талкингхорн смотрит в окошко на задний двор судебного исполнителя Ковинса и на его освещенные окна. Столовая у Ковинса расположена в задней части дома, и тени нескольких джентльменов, попавших в переплет, переплетаясь, маячат на занавесках. Мистер Снегсби пользуется случаем чуть-чуть повернуть голову, взглянуть на свою «крошечку» через плечо и, еле шевеля губами, объяснить ей в свое оправдание, что это — «Тал-кинг-хорн… бо-гатый… вли-я-тель-ный!»

— А раньше вы давали работу этому человеку? — спрашивает мистер Талкингхорн.

— Ну конечно, сэр. В том числе и ваши заказы.

— Как вы сказали, где он живет? Я задумался о более важных вопросах и прослушал.

— По ту сторону Канцлерской улицы, сэр. Говоря точнее, — мистер Снегсби снова делает глотательное движение, словно никак не может одолеть кусочек хлеба с маслом, — он снимает комнату у одного старьевщика.

— Можете вы немного проводить меня и показать этот дом?

— С величайшим удовольствием, сэр!

Мистер Снегсби снимает нарукавники и серый сюртук, надевает черный сюртук, снимает с вешалки свой цилиндр.

— А! Вот и моя женушка, — говорит он громко. — Будь добра, дорогая, прикажи мальчику присмотреть за лавкой, покуда я провожу на ту сторону мистера Талкингхорна. Позвольте представить вам миссис Снегсби, сэр.. — Я вернусь сию минуту, душенька!

Миссис Снегсби кланяется юристу, удаляется за прилавок, следит за спутниками из-за оконной занавески, крадется в заднюю комнатку, просматривает записи в книге, которая осталась открытой. Ее любопытство явно возбуждено.

— Дом, как вы сами увидите, сэр, очень уж неказистый, — говорит мистер Снегсби, почтительно уступив узкий мощеный тротуар юристу и шагая по мостовой, — да и человек этот, то есть переписчик, тоже очень неказистый. Впрочем, все они какие-то дикие, сэр. Этот хорош хоть тем, что может совсем не спать. Прикажите, и он будет писать без передышки.

Теперь уже совсем стемнело, и газовые фонари горят ярко. Натыкаясь на клерков, спешащих отправить по почте дневную корреспонденцию, на адвокатов и поверенных, возвращающихся домой обедать, на истцов, ответчиков, всякого рода жалобщиков и толпу простых людей, чей путь вековая судебная мудрость перегородила миллионом препятствий и, мешая им выполнять их самые несложные будничные дела, заставляет этих людей вязнуть в трясине судов «общего права» и «справедливости» и в той родственной ей таинственной уличной грязи, которая создается неизвестно из чего и которой мы обрастаем неизвестно когда и как, — а мы вообще знаем о ней только то, что, когда ее накопится слишком много, мы считаем нужным ее отгрести, — натыкаясь на всех этих встречных, поверенный и владелец писчебумажной лавки подходят к лавке старьевщика — складу бросовых, никому не нужных товаров, — расположенной у стены Линкольнс-Инна и принадлежащей, как объясняет вывеска всем тем, кого это может интересовать, некоему Круку.

— Вот где он живет, сэр, — говорит торговец канцелярскими принадлежностями.

— Значит, вот где он живет? — равнодушно повторяет юрист. — Благодарю вас, до свиданья.

— Разве вы не хотите войти, сэр?

— Нет, спасибо, не хочу; я пройду прямо домой, на Линкольновы поля. Спокойной ночи. Благодарю вас!

Мистер Снегсби приподнимает цилиндр и возвращается к своей «крошечке» и своему чаю.

Но мистер Талкингхорн не идет домой на Линкольновы поля. Он проходит немного вперед, поворачивает назад, возвращается к лавке мистера Крука и входит в нее. В лавке полутемно; на подоконниках стоят две-три нагоревшие свечи; старик хозяин с кошкой на коленях сидит в глубине комнаты у огня. Старик поднимается и, взяв нагоревшую свечу, идет навстречу гостю.

— Скажите, ваш жилец дома?

— Жилец или жилища, сэр? — переспрашивает мистер Крук.

— Жилец. Тот, что занимается перепиской.

Мистер Крук уже хорошо рассмотрел гостя. Он знает юриста в лицо. Имеет смутное представление о его аристократических связях.

— Вы хотите его видеть, сэр?

— Да.

— Я сам вижу его редко, — говорит мистер Крук, ухмыляясь. — Может, вызвать его сюда, вниз? Только вряд ли он придет, сэр!

— Тогда я поднимусь к нему, — говорит мистер Талкингхорн.

— Третий этаж, сэр. Возьмите свечу. Сюда, наверх! Мистер Крук, стоя с кошкой на нижней ступеньке лестницы, смотрит вслед мистеру Талкингхорну.

— Ха! — бурчит он, когда мистер Талкингхорн уже почти исчез из виду.

Юрист смотрит вниз, перегнувшись через перила. Кошка, злобно разинув пасть, шипит на него.

— Брысь, Леди Джейн! Веди себя прилично при гостях, миледи! А вы знаете, что говорят о моем жильце? — шепчет Крук, поднимаясь на одну-две ступеньки.

— Что же о нем говорят?

— Говорят, будто он продал душу дьяволу; но мы-то с вами знаем, что это чушь — ведь тот ничего не покупает. И все-таки вот что я вам скажу: жилец мой такой мрачный, такой угрюмый человек, что он, чего доброго, мог бы пойти на подобную сделку. Не раздражайте его, сэр. Вот мой совет!

Кивнув головой, мистер Талкингхорн продолжает свой путь. Он подходит к темной двери на третьем этаже. Стучит, не получает ответа, открывает дверь и, открывая ее, нечаянно гасит свечу.

Впрочем, воздух в каморке такой спертый, что свеча могла бы и сама здесь погаснуть. Каморка тесная, почти черная от копоти, сажи и грязи. На ржавом остове каминной решетки, помятой в середине, — как будто сама Бедность вцепилась в нее когтями, — тускло рдеет красное пламя догорающего кокса. В углу у камина стоит дощатый сосновый стол со сломанным пюпитром — пустыня, испещренная пятнами от чернильного дождя, В другом углу потертый, старый чемодан лежит на одном из двух стульев, заменяя комод или гардероб; и, как он ни мал, большего, очевидно, не требуется — ведь и у этого стенки ввалились, как щеки голодающего. На полу ничего нет, если не считать старой полусгнившей циновки у камина, до того истоптанной, что веревка, из которой она сплетена, вся разлезлась. На окне нет занавесок, и ночную тьму прикрывают только облупившиеся ставни; они закрыты, и чудится, будто через две прорезанные в них узкие дыры в комнату заглядывает голод, подобно фее, предвещающей смерть человеку на койке.

Да, против камина стоит низкая койка, на которой в беспорядке валяются грязное лоскутное одеяло, тощий тюфяк из полосатого тика и грубая холстинная простыня, и поверенный, нерешительно остановившийся в дверях, видит на этой койке человека. Человек лежит в рубашке и штанах; ноги у него босые. Лицо его кажется желтым при мертвенно-тусклом свете свечи, которая совсем оплыла, так что вокруг загнувшегося (но все еще тлеющего) фитиля выросло что-то вроде белой башенки. Волосы у человека растрепаны и спутались с бакенбардами и бородой, борода тоже растрепанная и такая же запущенная, как и все вокруг. Каморка такая промозглая и затхлая, и воздух в ней такой промозглый и затхлый, что нелегко разобрать, какие запахи здесь больше всего терзают обоняние; но в тошнотворном спертом воздухе, насыщенном застоявшимся табачным дымом, юрист различает терпкий, приторный запах опиума.

— Эй, приятель! — окликает он человека и стучит железным подсвечником в створку двери.

Ему кажется, что он разбудил своего приятеля. Тот лежит, слегка повернувшись к стене, но глаза у него широко открыты.

— Эй, приятель! — снова окликает его юрист. — Эй, вы, проснитесь!

Он колотит по двери, а свеча, так долго оплывавшая, гаснет, оставляя его во тьме, и только узкие глаза ставен пристально смотрят на койку.

Глава 11 Возлюбленный брат наш

Поверенный стоит в темной комнате, не зная, как поступить, но вот кто-то прикасается к его морщинистой руке, и он, вздрогнув, спрашивает:

— Кто тут?

— Это я, — отвечает старик хозяин, дыша ему в ухо. — Ну что, не добудились?

— Нет.

— А где же ваша свечка?

— Погасла. Вот она.

Крук, взяв у него из рук погасшую свечу, подходит к камину и, нагнувшись, старается зажечь ее о красные угольки, еще тлеющие в золе. Но они почти догорели, и фитиль не зажигается. Окликнув жильца, но не получив ответа, он бормочет, что сейчас принесет зажженную свечу из лавки, и уходит. Мистер Талкингхорн, движимый какими-то новыми соображениями, решил не оставаться в комнате, пока не вернется хозяин, и выходит на площадку.

Вскоре желанный свет озаряет стены, — это Крук медленно поднимается по лестнице вместе со своей зеленоглазой кошкой, которая идет за ним следом.

— Он всегда так спит? — спрашивает юрист вполголоса.

— Ха! Не знаю, — отвечает Крук, качая головой и поднимая брови. — Я почти ничего о нем не знаю, — очень уж он нелюдимый.

Перешептываясь, они вместе входят в комнату. При свете свечи огромные глаза ставен тускнеют и как будто закрываются. Но не закрываются глаза человека на койке.

— Боже мой! — восклицает мистер Талкингхорн. — Да он умер!

Крук, приподнявший было тяжелую руку лежащего, мгновенно роняет ее, и она, упав, свешивается с койки.

С минуту они молчасмотрят друг на друга.

— Пошлите за доктором! Позовите мисс Флайт, сэр, — она живет выше! Смотрите — у постели яд! Позовите же Флайт, будьте добры! — просит Крук, раскинув тощие руки и наклонившись над телом, словно летучая мышь с распростертыми крыльями.

Мистер Талкингхорн, выбежав на площадку лестницы, кричит:

— Мисс Флайт! Флайт! Скорей сюда, как вас там? Флайт!

Крук следит за ним глазами и, в то время как юрист зовет мисс Флайт, пользуется возможностью подкрасться к старому чемодану и потом прокрасться на прежнее место.

— Скорее, Флайт, скорее! Сбегайте за доктором! Бегите же! — торопит мистер Крук полоумную старушку, свою жилицу, а та, мгновенно появившись и столь же мгновенно исчезнув, вскоре возвращается в сопровождении раздраженного медика, которому она помешала обедать, — мужчины с заметно потемневшей от нюхательного табака верхней губой и заметным шотландским акцентом.

— Эге! Вот так история! — говорит медик, быстро осмотрев тело и подняв глаза. — Да он мертв, как фараонова мумия!

Мистер Талкингхорн (стоя возле старого чемодана) спрашивает, когда именно этот человек скончался.

— Когда, сэр? — говорит медик. — Пожалуй, уже часа три тому назад.

— И мне так кажется, — подтверждает смуглый молодой человек, который только что пришел и стоит по ту сторону койки.

— А вы тоже доктор, сэр? — спрашивает первый медик.

Смуглый молодой человек отвечает утвердительно.

— Ну, так я уйду, — говорит тот, — потому что мне тут делать нечего! И, закончив этими словами свой краткий визит, он уходит доедать обед.

Смуглый молодой врач водит свечой перед лицом переписчика, потом тщательно осматривает того, кто оправдал выбор своего псевдонима, действительно сделавшись Никем.

— Я хорошо знал его в лицо, — говорит молодой врач. — Последние полтора года он покупал у меня опиум. Может быть, кто-нибудь из вас ему сродни? — спрашивает он, оглядывая всех троих.

— Он снимал у меня комнату, — угрюмо отвечает Крук, взяв свечу, которую протянул ему врач. — Как-то раз он сказал мне, что у него нет родных, так что самый близкий ему человек — это я.

— Он умер от слишком большой дозы опиума, — говорит врач, — в этом сомневаться не приходится. Комната вся пропахла опиумом. Да вот еще сколько осталось, — добавляет он, взяв из рук мистера Крука чайник, — человек десять отравить можно.

— А как по-вашему, он это — нарочно? — спрашивает Крук.

— Принял слишком большую дозу?

— Да!

Крук чуть не чмокнул губами, так он смакует все происходящее, сгорая от отвратительного любопытства.

— Не могу сказать. По-моему, это маловероятно — ведь он привык к таким дозам. Но наверное знать нельзя. Очевидно, он очень нуждался?

— Очевидно. В комнате у него… не особенно богато, — говорит Крук, окинув каморку острыми глазами; а глаза у него сейчас точь-в-точь такие, как у его кошки. — Впрочем, я к нему сюда не заходил с тех пор, как он ее снял, а сам он был очень уж нелюдимый — никогда не говорил о себе.

— Он задолжал вам за квартиру?

— За шесть недель.

— Ну, этого долга он не заплатит, — говорит молодой человек, закончив осмотр. — Он и вправду мертв, как фараонова мумия, да оно, пожалуй, и лучше — смотрите, какой у него вид, как он жил… вот уж можно сказать — отмучился! А ведь в молодости он, наверное, вращался в хорошем обществе, может быть даже был красавцем. — Сидя на краю койки, врач говорит все это сочувственным тоном, обернувшись к покойнику и положив руку ему на грудь. — Помнится, я как-то раз подумал, что он хоть и грубоват, а манеры у него как у светского человека, который скатился на дно. Так оно и было? — спрашивает он, оглядывая присутствующих. Крук отвечает:

— Почем я знаю? Вы бы еще спросили меня о тех дамах, чьи волосы хранятся у меня внизу в мешках. Он полтора года квартировал у меня и жил — или не жил — перепиской, вот и все, что я о нем знаю.

Во время этого разговора мистер Талкингхорн, заложив руки за спину, стоит возле старого чемодана, явно не разделяя ни одного из трех разных чувств, которые владеют людьми, стоящими у койки, — ни профессионального интереса к смерти вообще, который испытывает молодой врач, независимо от того, что он говорит о покойнике; ни острого любопытства старика; ни ужаса полоумной старушки. Невозмутимое лицо юриста так же невыразительно, как его поношенный костюм. Трудно даже сказать, думал ли он в течение всего этого времени. Ничего нельзя заметить в его чертах — ни терпения, ни нетерпения, ни внимания, ни рассеянности. Видна только его внешняя оболочка. Однако легче судить о свойствах хорошего музыкального инструмента по его футляру, чем о свойствах мистера Талкингхорна по его футляру.

Но вот он вмешивается в разговор, обращаясь к молодому врачу, как всегда, спокойным профессиональным тоном.

— Я зашел сюда, — начинает он, — как раз перед тем, как пришли вы, потому что хотел дать покойному, которого вижу впервые, работу по переписке. Я слышал о нем от своего поставщика — от Снегсби, что имеет лавку в Куке-Корте. Поскольку никто здесь ничего не знает об умершем, следует послать за Снегсби. А, это вы? — обращается он к полоумной старушке, которую часто видел в суде и которая сама часто видела его в суде, а теперь, перепуганная до того, что потеряла дар речи, мимикой предлагает пойти за торговцем канцелярскими принадлежностями. — Сходите-ка вы за ним!

В ее отсутствие врач, прекратив бесплодное исследование, покрывает тело лоскутным одеялом. Он обменивается несколькими словами с мистером Круком. Мистер Талкингхорн не говорит ничего, но не отходит от старого чемодана.

Мистер Снегсби быстро прибегает, не успев даже снять серый сюртук и черные нарукавники.

— Боже мой, боже мой, — лепечет он, — надо же было до этого дойти, а? Подумать только!

— Вы можете дать хозяину дома какие-нибудь сведения об этом несчастном, Снегсби? — спрашивает мистер Талкингхорн. — Он, кажется, остался должен за квартиру. И его, разумеется, нужно похоронить.

— Но, сэр, — отзывается мистер Снегсби, покашливая в руку с извиняющимся видом. — Я, право, не знаю, что посоветовать… вот разве только послать за приходским надзирателем.

— Не в советах дело, — говорит мистер Талкингхорн. — Совет мог бы дать и я…

— Конечно, сэр, кому и советовать, как не вам, — вставляет мистер Снегсби, покашливая почтительно.

— Дело в том, что вы, может быть, знаете что-нибудь о его родных, или о том, откуда он прибыл, или вообще о чем-нибудь таком, что имеет к нему отношение.

— Уверяю вас, сэр, — отвечает мистер Снегсби, умоляюще кашлянув, — о том, откуда он прибыл, я знаю не больше, чем о том…

— Куда он отбыл, — подсказывает врач, приходя ему на помощь.

Молчание. Мистер Талкингхорн смотрит на торговца. Мистер Крук, разинув рот, ожидает, чтобы кто-нибудь заговорил опять.

— А насчет его родных, сэр, — говорит мистер Снегсби, — то скажи мне кто-нибудь: «Снегсби, вот двадцать тысяч фунтов лежат для вас наготове в Английском банке[63], назовите только хоть одного его родственника» — и я не мог бы назвать ни одного, сэр! Года полтора назад, помнится, как раз в то время, когда он снял комнату здесь, у старьевщика…

— В это самое время, — подтверждает Крук, кивнув головой.

— Года полтора назад, — продолжает мистер Снегсби, ободренный поддержкой, — он пришел к нам как-то раз утром, после первого завтрака, застал мою крошечку (это я так называю миссис Снегсби) в лавке, показал ей образец своего почерка и объяснил, что ищет работы по переписке и, говоря напрямик, — излюбленное выражение мистера Снегсби, которое он всегда произносит с какой-то убедительной искренностью, как бы извиняясь за свою прямоту, — говоря напрямик, признался, что очень нуждается. Моя женушка вообще недолюбливает незнакомцев, особенно, говоря напрямик, если им что-нибудь нужно. Но этот человек ее почему-то растрогал, — то ли потому, что он давно не брился, то ли потому, что волосы у него были растрепаны, или еще по каким-нибудь там дамским соображениям, — не знаю, судите сами, — но так или иначе, она взяла у него и образец почерка и адрес. Моя женушка плохо запоминает фамилии, — продолжает мистер Снегсби, снисходительно кашлянув в руку, — он сказал, что его зовут Немо, а она не расслышала и подумала, что Нимродом[64]. И вот с тех пор все, бывало, твердит мне за обедом и завтраком: «Снегсби, что ж это ты еще не нашел работы для Нимрода!» или: «Снегсби, почему ты не дал Нимроду переписывать эти тридцать восемь полулистов из дела Джарндисов?» — и тому подобное. Ну вот, так он и начал мало-помалу выполнять сдельную работу для нас, и это все, что я о нем знаю, кроме того, что работал он быстро и не отказывался от ночной работы, так что если, бывало, сдашь ему, скажем, сорок пять полулистов в среду вечером, так он принесет их в четверг утром. И все это, — заключает мистер Снегсби, почтительно указывая цилиндром на койку, — мой уважаемый знакомый, несомненно, подтвердил бы, если бы мог.

— Надо бы вам посмотреть, — обращается мистер Талкингхорн к Круку, — не осталось ли после него каких-нибудь бумаг; может быть, вам удастся что-нибудь узнать из них. О его смерти произведут дознание, и вас будут допрашивать. Вы грамотный?

— Нет, неграмотный, — отвечает старик и вдруг усмехается.

— Снегсби, — говорит мистер Талкингхорн, — осмотрите комнату вместо него. А не то он может попасть в беду, нажить себе неприятность. Я подожду, раз уж я здесь, — только не мешкайте, — а потом засвидетельствую, если потребуется, что обыск был произведен правильно, законным образом. Посветите мистеру Снегсби, любезный, а он быстро узнает, нет ли здесь чего-нибудь такого, что могло бы вам помочь.

— Во-первых, тут имеется старый чемодан, сэр, — говорит Снегсби.

А, верно, чемодан! Мистер Талкингхорн как будто не замечал его раньше, хотя стоит совсем рядом, а в каморке почти ничего больше нет.

Старьевщик держит свечу, торговец производит обыск. Врач прислонился к углу камина, мисс Флайт, трепеща, выглядывает из-за двери. Закаленный опытом старый юрист старого закала в тускло-черных коротких штанах, завязанных лентами у колен, в просторном черном жилете, в черном фраке со слишком длинными рукавами, в шейном платке, слабо свернутом мягким жгутом и завязанном узлом того особенного фасона, который так хорошо знаком всей знати, стоит на том же самом месте и в той же самой позе.

В старом чемодане лежат какие-то лохмотья; пачка квитанций ссудной кассы — этих расписок в получении проездных пошлин у застав на пути к Нищете; смятая бумажка, пахнущая опиумом, с нацарапанными на ней краткими записями, начатыми недавно, очевидно с намерением вести их регулярно, но скоро заброшенными: в такой-то день принято столько-то гранов, в такой-то — на столько гранов больше; несколько запачканных вырезок из газет с отчетами о дознаниях коронера[65] по делам о смертях, вызванных неизвестной причиной; больше ничего нет. Обыскивают посудный шкаф и ящик забрызганного чернилами стола. Нигде нет ни обрывка старого письма или вообще бумаги, на которой было бы написано хоть слово. Молодой врач осматривает платье, в которое одет переписчик. Перочинный нож и несколько полупенсов — вот все, что он находит. Таким образом, предложение мистера Снегсби оказалось единственным разумным предложением, и решено вызвать приходского надзирателя.

Маленькая полоумная жилица отправляется за надзирателем, а все остальные выходят из каморки.

— Нельзя же оставлять здесь кошку! — говорит врач. — Это не годится!

Мистер Крук гонит кошку перед собой, а она крадется вниз, виляя гибким хвостом и облизываясь.

— До свидания! — говорит мистер Талкингхорн и возвращается домой к Аллегории и своим размышлениям.

Тем временем новость успела облететь весь переулок. Обыватели собираются кучками, чтобы обсудить происшествие, и высылают авангард разведчиков (главным образом мальчишек) к окнам мистера Крука, которые подвергаются осаде. Полисмен уже поднялся в комнату умершего и снова спустился, а теперь стоит, как башня, у входа в лавку, лишь изредка удостаивая взглядом мальчишек, копошащихся у его подножия; но стоит ему на них взглянуть, как они пугаются и отступают в замешательстве. Миссис Перкинс, которая несколько недель не разговаривала с миссис Пайпвр, — ибо между ними возникли недоразумения из-за того, что маленький Перкинс «дал затрещину» маленькому Пайперу, — миссис Перкинс пользуется этим знаменательным случаем, чтобы возобновить дружеские отношения с соседкой. Молодой слуга из углового трактира, привилегированный любитель полицейского искусства, по должности своей обязанный знать жизнь и порой расправляться с пьяницами, обменивается конфиденциальными сообщениями с полисменом, напустив на себя неуязвимый вид молодца, которого не смеют коснуться полицейские дубинки и которого нельзя забрать в полицейский участок. Люди, высунувшись из окон, переговариваются через переулок, и простоволосые разведчицы прибегают с Канцлерской улицы узнать, что случилось. По-видимому, все охвачены одним чувством — слава тебе господи, что не мистер Крук первый приказал долго жить, — но чувство это не лишено доли вполне понятного сожаления о том, что случилось так, а не наоборот. В разгаре этих волнений появляется приходский надзиратель.

Обычно во всем околотке приходского надзирателя считают ни на что не нужным должностным лицом, но сейчас он пользуется некоторой популярностью хотя бы уж потому, что скоро увидит мертвое тело. Полисмен смотрит на него, как на болвана-штатского, — на пережиток варварской эпохи уличных сторожей, — но все-таки разрешает войти этому официальному лицу, с которым приходится считаться, пока правительство не упразднит его должности. Волнение нарастает по мере того, как из уст в уста все дальше передаются слухи о том, что приходский надзиратель прибыл и вошел в дом.

Вскоре надзиратель выходит, снова возбуждая волнение обывателей, которые в его отсутствие несколько успокоились. Он объявляет, что для завтрашнего дознания требуются свидетели, которые могут сообщить коронеру и присяжным какие-либо сведения о покойном. Ему немедленно называют многочисленных свидетелей, которые ровно ничего не могут сообщить. Еще больше его сбивают с толку, то и дело твердя, что сын миссис Грин сам был «переписчиком судебных бумаг и знал покойника как свои пять пальцев», но по расследовании выясняется, что упомянутый сын миссис, Грин сейчас находится на борту корабля, три месяца назад отплывшего в Китай; впрочем, снестись с ним можно по телеграфу, испросив на то разрешения у адмиралтейства. Приходский надзиратель обходит все местные лавки и квартиры, чтобы допросить жителей, а войдя в какой-нибудь дом, всякий раз первым делом закрывает за собой дверь и доводит публику до исступления своей скрытностью, медлительностью и глупостью. Кто-то видел, как полисмен улыбнулся трактирному слуге. Интерес публики, ослабев, начинает переходить в равнодушие. Визгливыми ребячьими голосами она обвиняет приходского надзирателя в том, что он якобы сварил в котле какого-то мальчугана, и хором горланит отрывки из сложенной на эту тему народной песенки, в которой поется, будто упомянутый мальчуган пошел на суп для работного дома. В конце концов полисмен находит нужным защитить честь блюстителя благочиния и хватает одного певца, с тем чтобы отпустить его не раньше, чем разбегутся все остальные, и — с обязательством убраться прочь отсюда, прочь! да поживей! — обязательство, которое тот немедленно выполняет. Итак, волнение на время улеглось, а невозмутимый полисмен (для которого немножко больше опиума, немножко меньше не имеет ровно никакого значения) — невозмутимый полисмен в блестящем шлеме, немнущемся, жестком мундире, стянутом крепким ременным поясом, к которому прикреплены наручники, с толстой дубинкой в руке и прочими необходимыми для полицейского принадлежностями под стать перечисленным, тяжелой походкой неторопливо шагает дальше, похлопывая в ладоши руками в белых перчатках и время от времени останавливаясь на перекрестке посмотреть, не случилось ли какое-нибудь происшествие, начиная с пропажи ребенка и кончая убийством.

Приходский надзиратель, человек не блещущий умом, носится под покровом ночи по Канцлерской улице с повестками, в которых фамилии всех присяжных перевраны, а не переврана только фамилия самого надзирателя, которую, впрочем, никто не может прочесть, да и не желает знать. После того как повестки вручены и свидетели получили приказ явиться, приходский надзиратель направляется к мистеру Круку, чтобы встретиться у него, как было условлено, с какими-то нищими, которые вскоре приходят, а потом ведет их наверх, где они преподносят большим «глазам» в ставнях новый предмет для созерцания, а именно, то последнее из земных жилищ, в которое предстоит вселиться тому, кто называл себя «Никто»… как, впрочем, и каждому смертному, кто бы он ни был.

И всю эту ночь гроб стоит наготове рядом со старым чемоданом, а на койке лежит одинокий человек, чей жизненный путь, продолжавшийся сорок пять лет, так же невозможно проследить, как путь брошенного ребенка.

Наутро в переулке жизнь бьет ключом — «сущая ярмарка», как выражается миссис Перкинс, которая уже окончательно наладила свои отношения с миссис Пайпер и завела дружескую беседу с этой достойной особой. Коронер будет заседать в зале на втором этаже трактира «Солнечный герб», где два раза в неделю устраиваются «Гармонические собрания[66] любителей пения» под председательством некоего джентльмена, знаменитого музыканта, против которого всегда сидит исполнитель комических песен, Маленький Суиллс, выражающий надежду (как гласит вывешенное в окне объявление), что все его друзья соберутся вновь, сплотятся вокруг него и поддержат его выдающийся талант. Все это утро «Солнечный герб» торгует бойко. Под влиянием всеобщего возбуждения даже детвора чувствует потребность подкрепиться, и пирожник, расположившийся по этому случаю на углу переулка, говорит, что его ромовые пончики раскупают нарасхват. Между тем приходский надзиратель снует между лавкой мистера Крука и трактиром «Солнечный герб» и показывает вверенный его попечению интересный предмет немногим избранным, умеющим держать язык за зубами, а те в благодарность подносят ему стаканчик-другой эля.

В назначенный час прибывает коронер, которого уже ожидают присяжные и которому салютуют кегли, что с грохотом валятся на пол в превосходном сухом кегельбане, пристроенном к «Солнечному гербу». Никто так часто не бывает в трактирах, как коронер. Такая уж у него работа, что запахи опилок, пива, табачного дыма для него неотделимы от смерти в самых ужасных ее обличиях. Приходский надзиратель и трактирщик провожают коронера в зал Гармонических собраний, где он, сняв цилиндр, кладет его на рояль и садится в кресло с решетчатой спинкой в конце длинного стола, который составлен из нескольких небольших, столов, сдвинутых вместе и украшенных бесконечно переплетающимися липкими кругами от пивных кружек и стаканов. Тут же расселись присяжные, сколько их смогло поместиться за столом. Остальные располагаются между плевательницами и винными бочками или прислоняются к роялю. Над головой у коронера висит небольшое железное кольцо, прикрепленное к висячей ручке звонка, и кажется, будто это — петля, уготованная для почтенного вершителя правосудия.

Сделайте перекличку присяжным и приведите их к присяге! В то время как происходит эта церемония, снова возникает волнение, потому что в зал вошел толстощекий коротыш со слезящимися глазами и пылающим носом, в рубашке с широким отложным воротником и, войдя, скромно стал у дверей, как простой зритель, хотя этот зал, видимо, для него привычное место. В публике шепчутся, что это Маленький Суиллс. Как полагают некоторые, очень возможно, что он выучится передразнивать коронера и на этой теме построит главный номер программы Гармонического собрания сегодня вечером.

— Итак, джентльмены… — начинает коронер.

— Тише вы! — кричит приходский надзиратель. Он обращается не к коронеру, хотя могло показаться, что именно к коронеру.

— Итак, джентльмены, — снова начинает коронер, — вы включены в список присяжных и вызваны сюда, чтобы произвести дознание о смерти одного человека. В вашем присутствии будет произведено расследование обстоятельств этой смерти, и вы вынесете свой приговор, приняв во внимание… — кегли! слушайте, надзиратель, кегли долой! — свидетельские показания, а не что-либо другое. Первое, что надлежит сделать, это осмотреть тело.

— Эй, вы, дайте дорогу! — кричит приходский надзиратель.

И вот все выступают нестройной процессией, чем-то напоминающей похоронную, и осматривают заднюю комнатку на третьем этаже дома мистера Крука, откуда некоторые из присяжных торопятся уйти и выходят, побледнев. Приходский надзиратель очень заботится о двух джентльменах, чьи манжеты и запонки не в полном порядке (он даже поставил для этой пары специальный столик в зале Гармонических собраний, поближе к коронеру), и всячески старается, чтобы они увидели все, что можно видеть. Старается потому, что это газетные репортеры, которые пишут отчеты о подобных дознаниях за построчный гонорар, а он, приходский надзиратель, не свободен от общечеловеческих слабостей и надеется прочесть в газетах о том, что сказал и сделал «Муни, расторопный и сметливый приходский надзиратель этого квартала»; больше того, он жаждет, чтобы фамилия «Муни» так же часто и благожелательно упоминалась в прессе, как, судя по недавним примерам, упоминается фамилия палача.

Маленький Суиллс ждет возвращения коронера и присяжных. Ждет их и мистер Талкингхорн. Мистера Талкингхорна принимают с особенным почетом и сажают рядом с коронером, — между этим маститым вершителем правосудия, бильярдом и ящиком для угля. Дознание продолжается. Присяжные узнают о том, как умер объект их расследования, но больше ничего о нем не узнают.

— Джентльмены, — говорит коронер, — здесь присутствует весьма известный поверенный, который, как мне доложили, случайно оказался среди тех, кто обнаружил мертвое тело; но он может только повторить показания врача, домохозяина, жилицы и владельца писчебумажной лавки, уже выслушанные вами, следовательно нет необходимости его беспокоить. Известно ли кому-нибудь из присутствующих еще что-либо?

Миссис Перкинс толкает вперед миссис Пайпер. Миссис Пайпер приводят к присяге.

Анастасия Пайпер, джентльмены. Замужняя. Итак, миссис Пайпер, что вы можете сказать по этому поводу? Ну что ж, миссис Пайпер может сказать многое — главным образом в скобках и без знаков препинания, — но сообщить она может немного. Миссис Пайпер живет в этом переулке (где муж ее работает столяром), и все соседи были уверены уже давно (можно считать с того дня, который был за два дня до крещения Александра Джеймса Пайпера, а крестили его, когда ему было полтора годика и четыре дня, потому что не надеялись, что он выживет, так страдал ребенок от зубок, джентльмены), соседи давно уже были уверены, что потерпевший, — так называет миссис Пайпер покойного, — по слухам, продал свою душу. Она думает, что слухи распространились потому, что вид у потерпевшего был какой-то чудной. Она постоянно встречала потерпевшего и находила, что вид у него свирепый и его нельзя подпускать к малышам, потому что некоторые малыши очень пугливы (а если в этом сомневаются, так она надеется, что можно допросить миссис Перкинс, которая здесь присутствует и может поручиться за миссис Пайпер, за ее мужа и за все ее семейство). Видела, как потерпевшего изводила и дразнила детвора (дети они и есть дети — что с них возьмешь? — и нельзя же ожидать, особенно если они шаловливые, чтоб они вели себя какими-то Мафузилами, какими вы сами не были в детстве). По этой причине, а также из-за его мрачного вида, ей часто снилось, будто он вынул из кармана острую кирку и раскроил голову Джонни (хотя мальчуган прямо бесстрашный и не раз дразнил его, гоняясь за ним по пятам). Однако она ни разу не видела наяву, чтобы потерпевший вытаскивал кирку или какое другое оружие, — уж чего не было, того не было. Видела, как он спешил уйти подобру-поздорову, когда за ним бежали ребятишки и улюлюкали ему вслед, — надо думать, он не любил ребят, — и никогда не видела, чтоб он разговаривал с ребенком или взрослым (если не считать того мальчика, что подметает перекресток на Канцлерской улице, вон там напротив, за углом, а будь он здесь, он бы вам сказал, что люди видали, как он частенько разговаривал с потерпевшим).

Коронер спрашивает:

— Мальчик здесь?

Приходский надзиратель отвечает:

— Нет, сэр, его здесь нет.

Коронер говорит:

— Так ступайте и приведите его сюда.

В отсутствие «расторопного и сметливого» приходского надзирателя коронер беседует с мистером Талкингхорном.

А! вот и мальчик, джентльмены!

Вот он здесь, очень грязный, очень охрипший, очень оборванный. Ну, мальчик!.. Но нет, погодите. Осторожней. Мальчику надо задать несколько предварительных вопросов.

Зовут — Джо. Так и зовут, а больше никак. Что все имеют имя и фамилию, он не знает. Никогда и не слыхивал. Не знает, что «Джо» — уменьшительное от какого-то длинного имени. С него и короткого хватит. А чем оно плохо? Сказать по буквам, как оно пишется? Нет. Он по буквам сказать не может. Отца нет, матери нет, друзей нет. В школу не ходил. Местожительство? А что это такое? Вот метла она и есть метла, а врать нехорошо, это он знает. Не помнит, кто ему говорил насчет метлы и вранья, но так оно и есть. Не может сказать в точности, что с ним сделают после смерти, если он сейчас соврет этим джентльменам, — должно быть, очень строго накажут, да и поделом… — так что он скажет правду.

— Ничего не выйдет, джентльмены! — говорит коронер, меланхолически покачивая головой.

— Вы полагаете, что не стоит слушать его показания, сэр? — спрашивает какой-то внимательный присяжный.

— Безусловно, — отвечает коронер. — Вы слышали, как выразился мальчик? «Не могу сказать в точности», а этак не годится, знаете ли. Подобные показания суду не нужны, джентльмены. Потрясающая испорченность. Уведите мальчика.

Мальчика уводят, производя этим огромное впечатление на слушателей, особенно на Маленького Суиллса, исполнителя комических песенок.

Далее. Имеются другие свидетели? Других свидетелей не имеется.

Итак, джентльмены! Перед нами неизвестный человек, который, как уже доказано, полтора года регулярно принимал опиум большими дозами и был найден умершим оттого, что принял слишком много опиума. Если вы, по вашему мнению, располагаете доказательствами, которые могут привести вас к заключению, что он покончил с собой, вы придете к этому заключению. Если вы полагаете, что смерть произошла от несчастной случайности, вы вынесете соответственный приговор.

Приговор выносят соответственный. Смерть произошла от несчастной случайности. Сомнений нет. Джентльмены, вы свободны. До свидания.

Застегивая пальто, коронер вместе с мистером Талкингхорном частным образом выслушивает показания отвергнутого свидетеля, забившегося в уголок.

Несчастный помнит только, что покойника (которого он только что видел и узнал по желтому лицу и черным волосам) иногда дразнили и гнали по улицам. Помнит, что как-то раз, студеным, зимним вечером, когда он, Джо, дрожал от холода у какого-то подъезда, неподалеку от своего перекрестка, человек оглянулся, повернул назад, расспросил его и, узнав, что у него нет на свете ни единого друга, сказал: «У меня тоже нет. Ни единого!» — и дал ему денег на ужин и ночлег. Помнит, что с тех пор человек часто с ним разговаривал и спрашивал, крепко ли он спит по ночам, и как переносит голод и холод, и не хочется ли ему умереть, и задавал всякие другие столь же странные вопросы. Помнит, что, когда у человека не было денег, он, проходя мимо, говорил: «Сегодня я такой же бедный, как ты, Джо»; когда же у него были деньги, он всегда был рад (в это Джо верит всем сердцем), — всегда был рад поделиться с ним.

— Очень уж он жалел меня, — говорит мальчик, вытирая глаза оборванным рукавом. — Поглядел я давеча, как он лежит вытянувшись — вот так, — и думаю: что бы ему услыхать, как я ему говорю про это. Очень уж он жалел меня, очень!

Джо спускается с лестницы, волоча ноги, а мистер Снегсби, поджидавший его, сует ему в руку полкроны.

— Если ты увидишь, что я перехожу твой перекресток со своей крошечкой — то есть с одной дамой, — говорит мистер Снегсби, прикладывая палец к носу, — смотри не вздумай сказать, что я дал тебе денег!

Некоторое время присяжные слоняются но «Солнечному гербу», болтая о том о сем. Наконец несколько человек совсем пропадают в табачном дыму, заполнившем зал «Солнечного герба», двое направляются в Хэмпстед, а четверо сговариваются пойти в театр по контрамаркам и закончить вечер устрицами. Маленького Суиллса усердно потчуют. На вопрос, что он думает о событиях дня, Маленький Суиллс отвечает (как всегда хлестко), что это «сногсшибательный случай». Хозяин «Солнечного герба», заметив, как популярен сегодня Маленький Суиллс, горячо рекомендует его присяжным и публике, подчеркивая, что в характерных песенках он не имеет себе равных, а характерных костюмов у него целый воз.

Итак, «Солнечный герб» постепенно исчезает во мраке ночи, а потом снова возникает, вспыхивая яркими огнями газовых рожков. Наступает час Гармонического собрания, и знаменитый музыкант занимает председательское место, против него лицом (красным лицом) к лицу располагается Маленький Суиллс, а их друзья, собравшись вновь, сплотились вокруг них и поддерживают выдающийся талант. В разгаре вечера Маленький Суиллс объявляет:

— Джентльмены, с вашего позволения, я попытаюсь представить короткую сцену из действительной жизни, разыгравшуюся здесь сегодня.

Его награждают громкими аплодисментами и возгласами одобрения; он выходит Суиллсом, возвращается Коронером (ничуть не похожим на оригинал); изображает в лицах Дознание, а рояль для приятного разнообразия аккомпанирует припеву:

«Он… — (то есть коронер) — ведь типпи-тол-ли-долл, он ведь типпи-тол-ло-долл, он ведь типпи-тол-ли-долл. Ди!» Наконец дребезжащий рояль умолкает, и «Гармонические друзья» собираются вновь положить свои головы на подушки. Тогда покой нисходит на одинокое тело, уже вселенное в последнее из своих земных жилищ, и узкие глаза ставен смотрят на него в течение всех тихих часов ночи. Если бы в те дни, когда этот несчастный еще младенцем лежал, как в гнездышке, в объятиях своей матери, подняв глазки на ее любящее лицо, цепляясь за ее шею и неумело стараясь обвить ее мягкими ручонками, — если бы в те дни его мать могла видеть в пророческом видении, как он сейчас лежит здесь, она не поверила бы видению! О, если в более счастливые дни в душе его пылал огонь, теперь угасший, — огонь любви к той женщине, которая любила его, где же эта женщина теперь, когда останки его еще не зарыты в землю?

Ночь в доме мистера Снегсби в Куке-Корте проходит отнюдь не спокойно — Гуся никому не дает спать, ибо, как выражается мистер Снегсби, говоря напрямик, — «не успеет она оправиться от одного припадка, как забьется в другом и так доходит чуть не до двадцати». А «схватило» ее потому, что она одарена нежным сердцем и еще чем-то очень впечатлительным, что, возможно, превратилось бы в воображение, если бы в ее жизни не было Тутинга и благодетеля. Чем бы это ни было, но за чаем оно было так жестоко потрясено отчетом мистера Снегсби о дознании, происходившем в его присутствии, что, когда сели ужинать, Гуся внезапно метнулась в кухню, выронив голландский сыр, который с быстротой «Летучего Голландца» покатился туда же, опередив ее, и забилась в необычайно длительном припадке, а когда оправилась от него, забилась в другом припадке, потом в третьем, в четвертом… да так и промучилась всю ночь с короткими промежутками, которыми пользовалась, чтобы страстно упрашивать миссис Снегсби не увольнять ее, когда она «совсем очнется», и убеждать всех домочадцев уложить ее на каменный пол и отправиться спать. Поэтому, услышав, наконец, как в маленькой молочной на Карситор-стрит петух пришел в бескорыстный экстаз оттого, что настал рассвет, мистер Снегсби, хоть он и терпеливейший из людей, глубоко вздыхает и говорит с облегчением:

— Я уж думал, что он околел, право!

Какой вопрос решает эта охваченная энтузиазмом птица, напрягаясь до такой степени, и почему ей нужно кричать так громко о том, что ее никак не касается (впрочем, люди на разных публичных торжествах кричат так же), это уж ее дело. Достаточно того, что наступает рассвет, наступает утро, наступает полдень.

Тогда «расторопный и сметливый» приходский надзиратель, как пишут о нем в утренних газетах, приходит со своей компанией нищих к мистеру Круку и уносит тело новопреставленного возлюбленного брата нашего на затиснутое в закоулок кладбище[67], зловонное и отвратительное, источник злокачественных недугов, заражающих тела возлюбленных братьев и сестер наших, еще не преставившихся, в то время как возлюбленные братья и сестры наши, торчащие на черных лестницах власть имущих — о, если бы преставились они! — так прекраснодушны и любезны. На скверный клочок земли, который турок отверг бы, как ужасающую мерзость, при виде которого содрогнулся бы кафр, приносят нищие новопреставленного возлюбленного брата нашего, чтобы похоронить его по христианскому обряду.

Здесь, на кладбище, которое со всех сторон обступают дома и к железным воротам которого ведет узкий зловонный крытый проход, — на кладбище, где вся скверна жизни делает свое дело, соприкасаясь со смертью, а все яды смерти делают свое дело, соприкасаясь с жизнью, — зарывают на глубине одного-двух футов возлюбленного брата нашего; здесь сеют его в тлении, чтобы он поднялся в тлении — призраком возмездия у одра многих болящих, постыдным свидетельством будущим векам о том времени, когда цивилизация и варварство совместно вели на поводу наш хвастливый остров.

Внемли, ночь, внемли, тьма: тем лучше будет, чем скорей вы придете, чем дольше останетесь в таком месте, как это! Внемлите, редкие огни в окнах безобразных домов, а вы, творящие в них беззаконие, творите его, хотя бы отгородившись от этого грозного зрелища! Внемли, пламя газа, так угрюмо горящее над железными воротами, в отравленном воздухе, что покрыл их колдовской мазью, слизистой на ощупь! К каждому прохожему взывай: «Загляни сюда!»

Вместе с ночью приходит какое-то неуклюжее существо и крадется по дворовому проходу к железным воротам. Вцепившись в прутья решетки, заглядывает внутрь; две-три минуты стоит и смотрит.

Потом тихонько метет старой метлой ступеньку перед воротами и очищает весь проход под сводами, Метет очень усердно и тщательно, снова две-три минуты смотрит на кладбище, затем уходит.

Джо, это ты? Так-так! Хоть ты и отвергнутый свидетель, неспособный «сказать в точности», что сделают с тобой руки, более могущественные, чем человеческие, а все-таки ты не совсем погряз во мраке. В твое неясное сознание, очевидно, проникает нечто вроде отдаленного луча света, ибо ты бормочешь: «Очень уж он жалел меня, очень!»

Глава 12 Настороже

Дожди наконец-то перестали идти в Линкольншире, и Чесни-Уолд воспрянул духом. Миссис Раунсуэл хлопочет, ожидая гостей, потому что сэр Лестер и миледи едут домой из Парижа. Великосветская хроника уже разнюхала это и утешает радостной вестью омраченную Англию. Она разнюхала также, что сэр Лестер и миледи намерены принимать избранный и блестящий круг «сливок бомонда» (великосветская хроника слаба в английском языке, но, подкрепившись французским, обретает титаническую силу) в своем древнем и гостеприимном родовом поместье в Линкольншире.

В знак уважения к избранному и блестящему кругу, а попутно и к самому Чесни-Уолду, обвалившийся мост в парке исправлен, а река вернулась в свои берега и, вновь перекрытая изящной аркой, выглядит очень эффектно, когда на нее смотришь из дома. Холодный, ясный, солнечный свет заглядывает в промерзшие до хрупкости леса и с удовлетворением видит, как резкий ветер разбрасывает листья и сушит мох. Целый день свет скользит по парку за бегущими тенями облаков, пытается их догнать и не может. Он проникает в окна и кладет на портреты предков яркие полосы и блики, которые вовсе не входили в замыслы художников. На портрет миледи, висящий над огромным камином, он бросает широкую яркую полосу, скошенную влево, как перевязь на гербе внебрачных детей[68], и полоса эта, изламываясь, ложится на стенки каминной ниши, словно стремясь рассечь ее надвое.

В столь же холодный солнечный день, в столь же ветреную погоду миледи и сэр Лестер в дорожной карете (камеристка миледи и любимый камердинер сэра Лестера — на запятках) трогаются в обратный путь на родину. Под громкий звон бубенчиков и щелканье бичей пара неоседланных коней и пара кентавров в лакированных шляпах и ботфортах, с развевающимися гривами и хвостами, рьяно рвутся вперед, вывозя грохочущую карету со двора отеля «Бристоль» на Вандомской площади[69], скачут между исполосованной светом и тенью колоннадой улицы Риволи[70] и садом рокового дворца обезглавленных короля и королевы[71], мчатся по площади Согласия[72] и Елисейским полям[73] и, проехав под Триумфальной аркой на площади Звезды[74], выезжают из Парижа.

Сказать правду, чем быстрей они мчатся, тем лучше, ибо даже в Париже миледи соскучилась до смерти. Концерты, балы, опера, театр, катанье — все это старо; да и ничто не ново для миледи под одряхлевшими небесами. Не далее как в прошлое воскресенье, когда беднота веселилась и внутри городских стен, — играя с детьми среди статуй и подстриженных деревьев Дворцового сада, гуляя группами человек в двадцать по Елисейским (что значит — «райским») полям, которые казались в тот день еще более райскими благодаря каруселям и дрессированным собакам, или изредка заходила (в очень небольшом числе) в сумрачный собор Парижской богоматери, чтобы прошептать краткую молитву у подножья колонны, озаренной трепещущим пламенем тонких восковых свечек в похожем на рашпер ржавом подсвечнике; когда беднота веселилась и за городскими стенами, окружая Париж кольцом танцевальных вечеринок, любовных приключений, выпивок, табачного дыма, поминовения усопших на кладбищах, бильярдных партий, карточных игр, состязаний в домино, шарлатанства и бесчисленных зловредных отбросов, одушевленных и неодушевленных, — не дальше как в прошлое воскресенье миледи, подавленная безысходной Скукой и томясь в лапах Гиганта Отчаяния[75], почти ненавидела свою собственную камеристку за то, что та была в хорошем настроении.

И миледи не терпится уехать из Парижа. Душевная тоска осталась у нее позади, но ждет ее и впереди, — ее злой гений опоясал тоской весь земной шар, и пояс этот нельзя расстегнуть; остается лишь одно, впрочем несовершенное, средство спастись — бежать из того места, где она тосковала. Отбросить Париж назад, вдаль, и сменить его на бесконечные аллеи по-зимнему безлистых деревьев, пересеченные другими бесконечными аллеями! И напоследок взглянуть на него, уже отъехав на несколько миль, когда Триумфальная арка на площади Звезды будет казаться всего лишь белым пятнышком, сверкающим на солнце, а город — просто холмиком на равнине со вздымающимися над ним двумя темными прямоугольными башнями[76], со светом и тенью, наклонно слетающими к нему, как ангелы в сновидении Иакова!

Сэр Лестер, тот обычно доволен жизнью и потому скучает редко. Когда ему нечего делать, он может размышлять о своей знатности. А как это приятно — когда то, о чем размышляешь, неистощимо! Прочитав полученные письма, сэр Лестер откидывается на спинку сиденья в углу кареты и предается размышлениям, главным образом — о том, как велико его значение для общества.

— Сегодня утром вы, кажется, получили особенно много писем? — говорит миледи после долгого молчания.

Ей надоело читать — ведь за перегон в двадцать миль она успела прочесть чуть не целую страницу.

— Но в письмах нет ничего интересного… решительно ничего.

— Я, помнится, видела среди них письмо от мистера Талкингхорна — длиннейшее послание, какие он всегда пишет.

— Вы видите все, — отзывается сэр Лестер в восхищении.

— Ах, он скучнейший человек на свете! — вздыхает миледи.

— Он просит, — очень прошу извинить меня, — он просит, — говорит сэр Лестер, отыскав письмо и развернув его, — передать вам… Когда я дошел до постскриптума, мы остановились сменить лошадей, и я позабыл про письмо. Прошу прощенья. Он пишет… — сэр Лестер так медлительно достает и прикладывает к глазам лорнет, что это слегка раздражает миледи. — Он пишет: «Относительно дела о праве прохода…» Простите, пожалуйста, это не о том. Он пишет… Да! Вот оно, нашел! Он пишет: «Прошу передать мой почтительный поклон миледи и надеюсь, что перемена места принесла ей пользу. Не будете ли Вы так любезны сказать ей (ибо это ей, вероятно, будет интересно), что, когда она вернется, я смогу сообщить ей кое-что о том человеке, который переписывал свидетельские показания, приобщенные к делу, которое разбирается в Канцлерском суде, и столь сильно возбудившие ее любопытство. Я его видел».

Миледи наклонилась вперед и смотрит в окно кареты.

— Вот что он просит передать, — говорит сэр Лестер.

— Я хочу немного пройтись пешком, — роняет миледи, не отрываясь от окна.

— Пешком? — переспрашивает сэр Лестер, не веря своим ушам.

— Я хочу немного пройтись пешком, — повторяет миледи так отчетливо, что сомневаться уже не приходится. — Остановите, пожалуйста, карету.

Карета останавливается; любимый камердинер соскакивает с запяток, открывает дверцу и откидывает подножку, повинуясь нетерпеливому жесту миледи. Миледи выходит так быстро и удаляется так быстро, что сэр Лестер, при всей своей щепетильной учтивости, не успевает помочь ей и отстает. Минуты через две он ее нагоняет. Очень красивая, она улыбается, берет его под руку, не спеша идет с ним вперед около четверти мили, говорит, что это ей до смерти наскучило, и снова садится на свое место в карете.

Целых три дня грохот и дребезжанье раздаются почти беспрерывно подаккомпанемент более или менее громкого звона бубенчиков и щелканья бичей, а кентавры и неоседланные кони с большим или меньшим усердием продолжают рваться вперед. Сэр Лестер и миледи так изысканно вежливы друг с другом, что в отелях, где они останавливаются, это вызывает всеобщее восхищение.

— Милорд, правда, староват для миледи, — говорит мадам, хозяйка «Золотой обезьяны», — в отцы ей годится, — но с первого взгляда видно, что они любящие супруги.

Подмечено, что милорд обнажает свою убеленную сединами голову, когда помогает миледи выйти из кареты или усаживает ее в карету. Подмечено, что миледи благодарит милорда за почтительное внимание, наклоняя прелестную головку и подавая супругу свою столь изящную ручку! Восхитительно!

Море не ценит великих людей — качает их, как и всякую мелкую рыбешку. Оно всегда жестоко обращается с сэром Лестером, чье лицо покрывается зеленоватыми пятнами, подобными плесени на сдобренном шалфеем сыре-чеддере, и в чьем аристократическом организме происходит гнетущая революция. Сэру Лестеру море представляется «оппозиционером» в Природе. Тем не менее сознание своей родовитости помогает баронету прийти в себя после остановки для отдыха, и он вместе с миледи едет дальше, в Чесни-Уолд, пролежав лишь одну ночь в Лондоне по дороге в Линкольншир.

В столь же холодный солнечный день, — который становится все более холодным, по мере того как склоняется к вечеру, — в столь же ветреную погоду, — которая становится все более ветреной, по мере того как отдельные тени безлистых деревьев в лесу все больше сливаются в сумраке, а Дорожка призрака, западный конец которой еще озарен пламенем небесного костра, готовится исчезнуть в ночном мраке, — они въезжают в парк. Грачи, покачиваясь в своих высоких жилищах на вязовой аллее, должно быть, решают вопрос — кто же это сидит в карете, проезжающей под деревьями; причем одни сходятся на том, что это сэр Лестер и миледи едут домой; другие спорят с недовольными, которые не желают этого признать; одно время все соглашаются, что решение вопроса следует отложить; потом снова заводят яростные споры, подстрекаемые какой-то упрямой и заспанной птицей, которая всем противоречит и жаждет, чтобы за ней осталось последнее карканье. Так они качаются на ветках и каркают, а дорожная карета подкатывает к дому, где в нескольких окнах тепло светятся огни, хоть этих освещенных окон не так много, чтобы придать жилой вид громадному темнеющему фасаду. Впрочем, жилой вид он примет скоро, — когда в Чесни-Уолд съедется избранный и блестящий круг.

Миссис Раунсуэлл находится на своем посту и отвечает на освященное обычаем рукопожатие сэра Лестера глубоким реверансом.

— Как поживаете, миссис Раунсуэлл? Рад вас видеть.

— Имею честь приветствовать вас, сэр Лестер, и надеюсь, что вы в добром здоровье!

— В отменнейшем здоровье, миссис Раунсуэлл.

— Миледи выглядит прекрасно, донельзя очаровательно, — говорит миссис Раунсуэлл и снова приседает.

Миледи коротко дает понять, что она чувствует себя прекрасно, только донельзя утомлена.

Но поодаль, сзади домоправительницы, стоит Роза, и миледи, которая хоть и победила в себе многое в борьбе с собой, но еще не притупила своей острой наблюдательности, спрашивает:

— Кто эта девушка?

— Это моя молоденькая ученица, миледи… ее зовут Роза.

— Подойди поближе, Роза! — Леди Дедлок подзывает девушку знаком и, кажется, даже проявляет к ней некоторый интерес. — А ты знаешь, дитя мое, какая ты хорошенькая? — говорит она, дотрагиваясь до плеча девушки двумя пальцами.

Роза, очень смущенная, отвечает: «Нет, с вашего позволения, миледи!» — и то поднимает глаза, то опускает, не зная, куда их девать, но еще больше хорошеет.

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать, миледи.

— Девятнадцать, — повторяет миледи задумчиво. — Берегись, как бы тебя не избаловали комплиментами.

— Слушаю, миледи.

Миледи, потрепав ее по щеке с ямочкой своими изящными, затянутыми в перчатку, пальчиками, направляется к дубовой лестнице, у которой дожидается сэр Лестер, чтобы по-рыцарски проводить супругу наверх. Древний Дедлок, написанный в натуральную величину на панно, такой же тучный, каким был при жизни, и такой же скучный, смотрит со стены, выпучив глаза, словно не знает, что и подумать; впрочем, он и во времена королевы Елизаветы[77], должно быть, неизменно пребывал в недоумении.

В этот вечер в комнате домоправительницы Роза только и делает, что расточает хвалы леди Дедлок. Она такая приветливая, такая изящная, такая красивая, такая элегантная, у нее такой нежный голос и такая мягкая ручка, что Роза до сих пор ощущает ее прикосновение! Миссис Раунсуэлл, не без личной гордости, соглашается с нею во всем, кроме одного, — что миледи приветлива. В этом миссис Раунсуэлл не вполне уверена. Она никогда ни единым словом не осудит ни одного из членов этого достойнейшего семейства, — боже сохрани! — и осо-бе-нно миледи, которой восхищается весь свет; но если бы миледи была «немножко более свободной в обращении», не такой холодной и отчужденной, она, по мнению миссис Раунсуэлл, была бы более приветливой.

— Я почти готова пожалеть, — добавляет миссис Раунсуэлл (только «почти», ибо в такой благодати, как семейная жизнь Дедлоков, все обстоит как нельзя лучше, и думать, что это не так, граничит с богохульством), — я почти готова пожалеть, что у миледи нет детей. Вот, скажем, будь у миледи дочь, теперь уже взрослая молодая леди, миледи было бы о ком заботиться, а тогда, мне кажется, она обладала бы и тем единственным качеством, которого ей теперь не хватает.

— А вам не кажется, бабушка, что тогда она стала бы еще более гордой? — говорит Уот, который съездил домой, но быстро вернулся — вот какой он любящий внук!

— «Еще более» и «всего более» в приложении к какой-либо слабости миледи, дорогой мой, — с достоинством отвечает домоправительница, — это такие слова, которых я не должна ни произносить, ни слушать.

— Простите, бабушка. Но ведь миледи все-таки гордая; разве нет?

— Если она и гордая, то — не без основания. В роду Дедлоков все имеют основание гордиться.

— Ну, значит, им надо вычеркнуть из своих молитвенников текст о гордости и тщеславии, предназначенный для простонародья, — говорит Уот. — Простите, бабушка! Я просто шучу!

— Над сэром Лестером и леди Дедлок, дорогой мой, подшучивать не годится.

— Сэр Лестер и правда так серьезен, что с ним не до шуток, — соглашается Уот, — так что я смиренно прошу у него прощения. Надеюсь, бабушка, что, хотя сюда съезжаются и хозяева и гости, мне можно, как и любому проезжему, пробыть еще день-два на постоялом дворе «Герб Дедлоков»?

— Конечно, дитя мое.

— Очень рад, — говорит Уот. — Мне ведь ужасно хочется получше познакомиться с этой прекрасной местностью.

Тут он, должно быть случайно, бросает взгляд на Розу, а та опускает глаза и очень смущается. Однако, по старинной примете, у Розы сейчас должны были бы гореть не ее свежие, румяные щечки, но ушки, ибо в эту самую минуту камеристка миледи бранит ее на чем свет стоит.

Камеристка миледи, француженка тридцати двух лет, родом откуда-то с юга, из-под Авиньона или Марселя, большеглазая, смуглая, черноволосая женщина, была бы красивой, если бы не ее кошачий рот и неприятно напряженные черты лица, — от этого челюсти ее кажутся слишком хищными, а лоб слишком выпуклым. Плечи и локти у нее острые, и она так худа, что кажется истощенной; к тому же она привыкла, особенно когда сердится или раздражается, настороженно смотреть вокруг, скосив глаза и не поворачивая головы, от чего ей лучше было бы отвыкнуть. Она одевается со вкусом, но, несмотря на это и на всякие побрякушки, которыми она себя украшает, недостатки ее так бросаются в глаза, что она напоминает волчицу, которая рыщет среди людей, очень чистоплотная, но плохо прирученная. Она не только умеет делать все, что ей надлежит делать по должности, но говорит по-английски почти как англичанка; поэтому ей не приходится подбирать слова, чтобы облить грязью Розу за то, что та привлекла внимание миледи, а сидя за обедом, она с такой нелепой жестокостью изливает свое негодование, что ее сосед, любимый камердинер сэра Лестера, чувствует некоторое облегчение, когда она, взяв ложку, на время прерывает свою декламацию.

Ха-ха-ха! Она, Ортанз, целых пять лет служит у миледи, и всегда ее держали на расстоянии, а эта кукла, эта марионетка, не успела она поступить сюда, как ее уже обласкала — прямо-таки обласкала — хозяйка! Ха-ха-ха! «А ты знаешь, дитя мое, какая ты хорошенькая?» — «Нет, миледи». (Тут она права!) «А сколько тебе лет, дитя мое? Берегись, как бы тебя не избаловали комплиментами, дитя мое!» Ну и потеха! Лучше не придумаешь!

Короче говоря, все это так восхитительно, что мадемуазель Ортанз не может этого забыть, и еще много дней, за обедом и ужином и даже в кругу своих соотечественниц и других особ, служащих в той же должности у приехавших гостей, она порой внезапно умолкает, чтобы вновь пережить полученное от «потехи» наслаждение, и оно проявляется в свойственной ей «любезной» манере еще сильнее напрягать черты лица, бросать вокруг косые взгляды и, поджимая тонкие губы, растягивать до ушей крепко сжатый рот — словом, выражать восхищение собственным остроумием при помощи мимики, которая нередко отражается в зеркалах миледи, когда миледи нет поблизости.

Для всех зеркал в доме теперь находится дело, и для многих из них — после длительного отдыха. Они отражают красивые лица, глупо ухмыляющиеся лица, молодые лица, лица, что насчитывают добрых шесть-семь десятков лет, но все еще не желают поддаваться старости, словом, весь калейдоскоп лиц, появившихся в январе в Чесни-Уолде, чтобы погостить там одну-две недели, — лиц, на которых великосветская хроника, грозная охотница с острым нюхом, охотится с тех пор, как они, впервые поднятые с логовища, появились при Сент-Джеймском дворе[78], и вплоть до того часа, когда их затравят до смерти.

В линкольнширском поместье жизнь бьет ключом. Днем в лесах гремят выстрелы и звучат голоса; на дорогах в парке оживленное движение: скачут всадники, катят кареты; слуги и прихлебатели заполонили деревню и постоялый двор «Герб Дедлоков». Ночью издалека сквозь просветы между деревьями видны освещенные окна продолговатой гостиной, где над огромным камином висит портрет миледи, и эти окна — как цепь из драгоценных камней в черной оправе. По воскресеньям в холодной церковке становится почти тепло — столько в нее набирается молящихся аристократов, и запах, напоминающий о склепе Дедлоков, теряется в аромате тонких духов.

В этом избранном и блестящем кругу можно встретить немало людей образованных, неглупых, мужественных, честных, красивых и добродетельных. И все-таки, несмотря на все его громадные преимущества, есть в нем что-то порочное. Что же именно?

Дендизм? Но теперь уже нет в живых короля Георга Четвертого[79] (и тем хуже!), так что некому поощрять моду на Дендизм; теперь уже нет накрахмаленных галстуков, которыми обматывали шею, как полотенца навертывают на валики; теперь уже не носят фраков с короткой талией, накладных икр, мужских корсетов. Теперь уже нет карикатурных женоподобных модников, которые все это носили и, восседая в ложах оперного театра, падали в обморок от избытка восторга, после чего их приводили в чувство другие изящные создания, совавшие им под нос нюхательную соль во флаконах с длинным горлышком. Теперь не найдешь такого светского льва, который вынужден звать на помощь четырех человек, чтобы впихнуть его в лосины, который ходит смотреть на все публичные казни и горько упрекает себя за то, что однажды скушал горошину.

Но, быть может, избранный и блестящий круг все-таки заражен Дендизмом и — Дендизмом гораздо более опасным, проникшим вглубь и порождающим менее безобидные причуды, чем удушение себя галстуком-полотенцем или порча собственного пищеварения против чего ни один разумный человек не станет особенно возражать?

Да, это так. И этого нельзя скрыть. В нынешнем январе в Чесни-Уолде гостят некоторые леди и джентльмены именно в этом новейшем вкусе, и они вносят Дендизм… даже в Религию. Томимые мечтательной и неудовлетворенной жаждой эмоций, они за легким изысканным разговором единодушно сошлись на том, что у Простонародья не хватает веры вообще, — то есть, скажем прямо, в те вещи, которые подверглись испытанию и оказались не безупречными, — как будто простолюдин почему-то обязательно должен извериться в фальшивом шиллинге, убедившись, что он фальшивый! И эти леди и джентльмены готовы повернуть вспять стрелки на Часах Времени и вычеркнуть несколько столетий из истории, лишь бы превратить Простой народ в нечто очень живописное и преданное аристократии.

Здесь гостят также леди и джентльмены в другом вкусе, — не столь новомодные, зато чрезвычайно элегантные и сговорившиеся наводить ровный глянец на весь мир и скрывать все его горькие истины. Им все должно казаться томным и миловидным. Они изобрели вечную неподвижность. Ничто не должно их радовать или огорчать. Никакие идеи не смеют возмутить их спокойствие. Даже Изящные Искусства, которые прислуживают им в пудреных париках и в их присутствии пятятся назад, как лорд-камергер в присутствии короля, обязаны одеваться по выкройкам модисток и портных прошлых поколений, тщательно избегать серьезных вопросов и ни в малейшей степени не поддаваться влиянию текущего века.

Здесь гостит и милорд Будл, который считается одним из самых видных членов своей партии, который изведал, что такое государственная служба, и с величайшей важностью заявляет сэру Лестеру Дедлоку после обеда, что решительно не понимает, куда идет наш век. Дебаты уже не те, какими они были когда-то; Парламент уже не тот, каким он некогда был; даже Кабинет министров не тот, каким он был прежде. Милорд Будл, недоумевая, предвидит, что, если теперешнее Правительство свергнут, у Короны при формировании нового Министерства будет ограниченный выбор, — только между лордом Кудлом и сэром Томасом Дудлом, конечно, лишь в том случае, если герцог Фудл откажется работать с Гудлом, а это вполне допустимо, — вспомните о их разрыве в результате известной истории с Худлом. Итак, если предложить Министерство внутренних дел и пост Председателя палаты общин Джудлу, Министерство финансов Зудлу, Министерство колоний Лудлу, а Министерство иностранных дел Мудлу, куда же тогда девать Нудла? Пост Председателя Тайного совета ему предложить нельзя — он обещан Пудлу. Сунуть его в Министерство вод и лесов нельзя — оно не очень нравится даже Квудлу. Что же из этого следует? Что страна потерпела крушение, погибла, рассыпалась в прах (а это ясно, как день, патриотическому уму сэра Лестера Дедлока) из-за того, что никак не удается устроить Нудла!

С другой стороны, член парламента достопочтенный Уильям Баффи доказывает кому-то через стол, что в крушении страны, — в котором никто не сомневается, спорят лишь о том, почему оно произошло, — в крушении страны повинен Каффи. Если бы с Каффи, когда он впервые был избран в Парламент, поступили так, как надлежало с ним поступить, и помешали ему перейти на сторону Даффи, можно было бы объединить его с Фаффи, заполучить для себя столь красноречивого оратора, как Гаффи, привлечь к поддержке предвыборной кампании громадные средства Хаффи, в трех графствах провести своих кандидатов — Джаффи, ЗаФФи и Лаффи и укрепить власть государственной мудростью и деловитостью Маффи. А вместо всего этого мы теперь очутились в зависимости от любой прихоти Паффи!

По этому, как и по менее важным поводам, имеются разногласия, однако весь избранный и блестящий круг отлично понимает, что вопрос только в Будле и его сторонниках, а также в Баффи и его сторонниках. Вот те великие актеры, которым предоставлены подмостки. Несомненно, существует и Народ — множество статистов, которых иногда угощают речами, в уверенности, что эти статисты будут испускать восторженные клики и петь хором, как на театральной сцене, но Будл и Баффи, их приверженцы и родственники, их наследники, душеприказчики, управляющие и уполномоченные родились актерами на главные роли, антрепренерами и дирижерами, и никто, кроме них, не посмеет выступить на сцене во веки веков.

И в этом отношении в Чесни-Уолде столько Дендизма, что избранный и блестящий круг когда-нибудь найдет это вредным для себя. Ибо даже с самыми окаменелыми и вылощенными кругами может случиться то, что бывает с магическим кругом, которым обводит себя волшебник, — за их пределами тоже могут возникнуть совершенно неожиданные призраки, действующие весьма энергично. Разница в том, что это будут не видения, но существа из плоти и крови, и — тем опаснее, что они ворвутся в круг.

Как бы то ни было, в Чесни-Уолде людей полон дом, — так полон, что жгучее чувство обиды вспыхивает в сердцах приехавших с гостями, неудобно размещенных камеристок, и погасить это чувство невозможно. Только одна комната не занята никем. Расположенная в башенке, предназначенная для гостей третьестепенных, просто, но удобно обставленная, она носит какой-то старомодный деловой отпечаток. Это комната мистера Талкингхорна, и ее не отводят никому другому, потому что он может приехать в любое время. Но он еще не появлялся. В хорошую погоду он, доехав до деревни, обычно идет в Чесни-Уолд пешком через парк; входит в свою комнату с таким видом, словно и не выходил из нее с тех пор, как его видели здесь в последний раз; просит слугу доложить сэру Лестеру о его прибытии, на случай если он понадобится, и появляется за десять минут до обеда у входа в библиотеку. Он спит в своей башенке, и над головой у него — жалобно скрипящий флагшток, а под окном — веранда с полом, крытым свинцом, на которой, если он живет здесь, каждое погожее утро показывается черная фигура, смахивающая на какого-то великана-грача: это мистер Талкингхорн прогуливается перед завтраком.

Каждый день миледи перед обедом ищет его в сумрачной библиотеке; но его нет. Каждый день миледи за обедом окидывает глазами весь стол в поисках незанятого места, перед которым стоял бы прибор для мистера Талкингхорна, если бы он только что приехал; но незанятого места нет. Каждый вечер миледи небрежным тоном спрашивает свою камеристку:

— Мистер Талкингхорн уже приехал?

Каждый вечер она слышит в ответ:

— Нет, миледи, еще не приехал.

Как-то раз под вечер, услышав этот ответ от своей камеристки, которая расчесывает ей волосы, миледи забывается, погрузившись в глубокое раздумье; но вдруг видит в зеркале свое сосредоточенное, печальное лицо и чьи-то черные глаза, с любопытством наблюдающие за ней.

— Будьте добры заняться делом, — говорит миледи, обращаясь к отражению мадемуазель Ортанз. — Любуйтесь своей красотой в другое время.

— Простите! Я любовалась красотой вашей милости.

— А ею вам вовсе незачем любоваться, — говорит миледи.

Но вот однажды, незадолго до заката, когда уже разошлись нарядные гости, часа два толпившиеся на Дорожке призрака, и сэр Лестер с миледи остались одни на террасе, появляется мистер Талкингхорн. Он подходит к ним, как всегда, ровным шагом, которого никогда не ускоряет и не замедляет. На лице у него обычная, лишенная всякого выражения маска (если это маска), но каждая частица его тела, каждая складка одежды пропитана семейными тайнами. Действительно ли он всей душой предан великим мира сего, или же служит им за плату и только — это его собственная тайна. Он хранит ее так же, как хранит тайны своих клиентов; в этом отношении он сам себе клиент и никогда себя не выдаст.

— Как ваше здоровье, мистер Талкингхорн? — говорит сэр Лестер, подавая ему руку.

Мистер Талкингхорн совершенно здоров. Сэр Лестер совершенно здоров. Миледи совершенно здорова. Все обстоит в высшей степени благополучно. Юрист, заложив руки за спину, идет по террасе рядом с сэром Лестером. Миледи тоже идет рядом с ним, но — с другой стороны.

— Мы думали, что вы приедете раньше, — говорит сэр Лестер.

Любезное замечание. Другими словами это означает: «Мистер Талкингхорн, мы помним о вашем существовании, даже когда вас здесь нет, — когда вы не напоминаете нам о себе своим присутствием. Мы уделяем вам крупицу своего внимания, сэр, заметьте это!»

Мистер Талкингхорн, понимая все, наклоняет голову и говорит, что он очень признателен.

— Я приехал бы раньше, — объясняет он, — если бы не был так занят вашими тяжбами с Бойторном.

— Очень неуравновешенный человек, — строго замечает сэр Лестер. — Подобный человек представляет огромную опасность для любого общества. Личность весьма низменного умонаправления.

— Он упрям, — говорит мистер Талкингхорн.

— Да и как ему не быть упрямым, раз он такой человек! — подтверждает сэр Лестер, хотя сам всем своим видом выражает непоколебимое упрямство. — Ничуть этому не удивляюсь.

— Вопрос только в одном, — продолжает поверенный, — согласны ли вы уступить ему хоть в чем-нибудь?

— Нет, сэр, — отвечает сэр Лестер. — Ни в чем. Мне… уступать?

— Не в чем-нибудь важном. Тут вы, я знаю, конечно, не уступите. Я хочу сказать — в чем-нибудь маловажном.

— Мистер Талкингхорн, — возражает сэр Лестер, — в моем споре с мистером Бойторном не может быть ничего маловажного. Если я пойду дальше и скажу, что не постигаю, как это любое мое право может быть маловажным, я буду при этом думать не столько о себе лично, сколько о чести своего рода, блюсти которую обязан я.

Мистер Талкингхорн снова наклоняет голову.

— Теперь я знаю, что мне делать, — говорит он. — Но предвижу, что мистер Бойторн наделает нам неприятностей…

— Подобным людям, мистер Талкингхорн, — перебивает его сэр Лестер, — свойственно делать неприятности всем. Личность исключительно недостойная, стремящаяся ко всеобщему равенству. Человек, которого пятьдесят лет тому назад, вероятно, судили бы в уголовном суде Олд-Бейли[80] за какие-нибудь демагогические выступления и приговорили бы к суровому наказанию… быть может, даже, — добавляет сэр Лестер после короткой паузы, — к повешению, колесованию или четвертованию.

Произнеся этот смертный приговор, сэр Лестер, по-видимому, свалил гору со своих аристократических плеч и теперь почти так же удовлетворен, как если бы приговор уже был приведен в исполнение.

— Однако ночь на дворе, — говорит сэр Лестер, — как бы миледи не простудилась. Пойдемте домой, дорогая.

Они поворачивают назад, ко входу в вестибюль, и только тогда леди Дедлок заговаривает с мистером Талкингхорном.

— Вы что-то хотели мне сообщить насчет того человека, о котором я спросила, когда увидела его почерк. Как похоже на вас — не забыть о таком пустяке; а у меня он совсем выскочил из головы. После вашего письма все это снова всплыло у меня в памяти. Не могу представить себе, что именно мог мне напомнить этот почерк, но безусловно что-то напомнил тогда.

— Что-то напомнил? — повторяет мистер Талкингхорн.

— Да, да, — небрежно роняет миледи. — Кажется, что-то напомнил. Неужели вы действительно взяли на себя труд отыскать переписчика этих… как это называется?.. свидетельских показаний?

— Да.

— Как странно!

Они входят в неосвещенную утреннюю столовую, расположенную в нижнем этаже. Днем свет льется сюда через два окна с глубокими нишами. Сейчас комната погружена в сумрак. Огонь в камине бросает яркий отблеск на обшитые деревом стены и тусклый — на оконные стекла, а за ними, сквозь холодное отражение пламени, видно, как совсем уже похолодевший парк содрогается на ветру и как стелется серый туман — единственный в этих местах путник, кроме несущихся по небу разорванных туч.

Миледи опускается в огромное кресло у камина, сэр Лестер садится в другое огромное кресло напротив. Поверенный становится перед огнем, вытянув вперед руку, чтобы заслонить лицо от света пламени. Повернув голову, он смотрит на миледи.

— Так вот, — говорит он, — я стал наводить справки об этом человеке и нашел его. И, как ни странно, я нашел его…

— Вполне заурядной личностью, — томно подсказывает миледи.

— Я нашел его мертвым.

— Как можно! — укоризненно внушает сэр Лестер, не столько шокированный самим фактом, сколько тем фактом, что об этом факте упомянули.

— Мне указали, где он живет, — это была убогая, нищенская конура, — и я нашел его мертвым.

— Вы меня извините, мистер Талкингхорн, — замечает сэр Лестер, — но я полагаю, что чем меньше говорить о…

— Прошу вас, сэр Лестер, дайте мне выслушать рассказ мистера Талкингхорна, — говорит миледи. — В сумерках только такие рассказы и слушать. Какой ужас! Так вы нашли его мертвым?

Мистер Талкингхорн подтверждает это, снова наклоняя голову.

— Сам ли он наложил на себя руки…

— Клянусь честью! — восклицает сэр Лестер. — Но, право, это уж чересчур!

— Дайте же мне дослушать! — говорит миледи.

— Все, что вам будет угодно, дорогая. Но я должен сказать…

— Нет, вы не должны сказать! Продолжайте, мистер Талкингхорн.

Сэр Лестер галантно подчиняется, однако он все же находит, что заносить такого рода грязь в высшее общество — это… право же… право же…

— Я хотел сказать, — продолжает поверенный, сохраняя невозмутимое спокойствие, — что не имею возможности сообщить вам, сам ли он наложил на себя руки, или нет. Однако, выражаясь точнее, должен заметить, что он, несомненно, умер от своей руки, хотя сделал ли он это с заранее обдуманным намерением или по несчастной случайности — узнать наверное никогда не удастся. Присяжные коронера вынесли решение, что он принял яд случайно.

— А кто он был такой, — спрашивает миледи, — этот несчастный?

— Очень трудно сказать, — отвечает поверенный, покачивая головой. — Он жил бедно, совсем опустился, — лицо у него было темное, как у цыгана, черные волосы и борода всклокочены, словом, он, вероятно, был почти нищий. Врач почему-то предположил, что в прошлом он и выглядел лучше и жил лучше.

— А как его звали, этого беднягу?

— Его называли так, как он сам называл себя; но настоящего его имени не знал никто.

— Даже те, кто ему прислуживал?

— Ему никто не прислуживал. Просто его нашли мертвым. Точнее, это я его нашел.

— И больше никаких сведений о нем не удалось получить?

— Никаких. После него остался, — задумчиво говорит юрист, — старый чемодан. Но… нет, никаких бумаг в нем не было.

В течение этого короткого разговора леди Дедлок и мистер Талкингхорн, ничуть не меняя своей обычной манеры держаться, произносили каждое слово, не спуская глаз друг с друга, что, пожалуй, и не удивительно, когда приходится говорить на столь необычную тему. А сэр Лестер смотрел на пламя камина, всем своим видом смахивая на Дедлока, портрет которого красуется на стене у лестницы. Дослушав рассказ, он снова начинает важно протестовать, подчеркивая, что раз у миледи, очевидно, не сохранилось ровно никаких воспоминаний об этом несчастном (если только он не обращался к ней с письменной просьбой о вспомоществовании), он, сэр Лестер, надеется, что больше не услышит о происшествии, столь чуждом тому кругу, в котором вращается миледи.

— Да, все это какое-то нагромождение ужасов, — говорит миледи, подбирая свои меха и шали, — ими можно заинтересоваться, но ненадолго. Будьте любезны, мистер Талкингхорн, откройте дверь.

Мистер Талкингхорн почтительно открывает дверь и держит ее открытой, пока миледи выплывает из столовой. Она проходит совсем близко от него, и вид у нее, как всегда, утомленный, исполненный надменного изящества. Они снова встречаются за обедом… и на следующий день… и много дней подряд. Леди Дедлок все та же томная богиня, окруженная поклонниками и, как никто, склонная смертельно скучать даже тогда, когда восседает в посвященном ей храме. Мистер Талкингхорн — все тот же безмолвный хранитель аристократических признаний… здесь он явно не на своем месте, но тем не менее чувствует себя совсем как дома. Оба они, казалось бы, так же мало замечают друг друга, как любые другие люди, живущие в тех же стенах. Но следит ли каждый из них за другим, всегда подозревая его в сокрытии чего-то очень важного; но всегда ли каждый готов отразить любой удар другого, чтобы ни в коем случае не быть застигнутым врасплох; но что дал бы один, чтоб узнать, сколь много знает другой, — все это до поры до времени таится в их сердцах.

Глава 13 Повесть Эстер

Не раз мы обсуждали вопрос, — сначала без мистера Джарндиса, как он и просил, потом вместе с ним, — какую карьеру должен избрать себе Ричард, но не скоро пришли к решению. Ричард говорил, что он готов взяться за что угодно. Когда мистер Джарндис заметил как-то, что Ричард, пожалуй, уже вышел из возраста, в котором поступают во флот, юноша сказал, что тоже так думает, — пожалуй, и вправду вышел. Когда мистер Джарндис спросил его, не хочет ли он поступить в армию, Ричард ответил, что подумывал об этом и это было бы неплохо. Когда же мистер Джарндис посоветовал ему хорошенько разобраться в себе самом и решить, является ли его давняя тяга к морю простым ребяческим увлечением или настоящей любовью, Ричард сказал, что очень часто пытался это решить, но так и не смог.

— Не знаю, потому ли он сделался столь нерешительным, — сказал мне как-то мистер Джарндис, — что с самого своего рождения попал в такую обстановку, где, как ни странно, все всегда откладывалось в долгий ящик, все было неясно и неопределенно, но что Канцлерский суд, в придачу к прочим своим грехам, частично виновен в его нерешительности, это я вижу. Влияние суда породило или укрепило в Ричарде привычку всегда все откладывать со дня на день, все оставлять нерешенным, неопределенным, запутанным, надеясь, что произойдет, то, или другое, или третье, а что именно — мальчик и сам себе не представляет. Даже у менее юных и более уравновешенных людей характер может измениться под влиянием обстановки, так что же говорить о Ричарде? Можно ли ожидать, чтобы юноше с еще не сложившимся характером удалось противостоять подобным влияниям, если он попал в их сферу?

Все это была правда, но позволю себе сказать вдобавок, о чем думала я сама; а думала я, что воспитание Ричарда, к величайшему сожалению, не оказало противодействия этим влияниям и не дало направления его характеру. Он проучился восемь лет в привилегированной закрытой школе и, насколько мне известно, выучился превосходно сочинять разнообразные стихи на латинском языке. Но я не слыхивала, чтобы кто-нибудь из его воспитателей попытался узнать, какие у него склонности, какие недостатки, или потрудился приспособить к его складу ума преподавание какой-либо науки! Нет, это его самого приспособили к сочинению латинских стихов, и мальчик научился сочинять их так хорошо, что, останься он в школе до своего совершеннолетия, он, я думаю, только и делал бы, что писал стихи, если бы не решил, наконец, завершить свое образование, позабыв, как они пишутся. Правда, латинские стихи очень красивы, очень поучительны, во многих случаях очень полезны для жизни и даже запоминаются на всю жизнь, но я все же спрашивала себя, не лучше ли было бы для Ричарда, если бы сам он менее усердно изучал латинскую поэтику, зато кто-нибудь хоть немножко постарался бы изучить его.

Впрочем, я в этом ничего не понимаю и не знаю даже, способны ли были молодые люди древнего Рима и Греции и вообще молодые люди любой другой страны сочинять стихи в таком количестве.

— Не имею ни малейшего представления, какую профессию мне избрать, — озабоченно говорил Ричард. — Я не хочу быть священником и это знаю твердо, а все остальное под вопросом.

— А не хочется вам пойти по стопам: Кенджа? — предложил однажды мистер Джарндис.

— Не знаю; пожалуй, не очень, сэр! — ответил Ричард. — Правда, я люблю кататься на лодке. А клерки у юристов разводят свою писанину такой уймой воды… Ну и профессия!

— Может, хотите сделаться врачом? — подсказал мистер Джарндис.

— Вот это по мне, сэр! — воскликнул Ричард.

Сомневаюсь, чтобы до этой минуты ему хоть раз пришла в голову мысль о медицине.

— Вот это по мне, сэр! — повторил Ричард с величайшим энтузиазмом. — Наконец-то мы попали в точку! «Член Королевского Медицинского общества».

И никакими шутками нельзя было его разубедить, хотя он сам весело подшучивал над собой. Он говорил, что теперь выбрал себе профессию и чем больше о ней думает, тем лучше понимает, что его судьба ясна — искусство врачевания для него самое высокое искусство. Подозревая, что он лишь потому пришел к этому выводу, что никогда не умел самостоятельно разобраться в своих способностях и, лишенный руководства, увлекался всяким новым предложением, радуясь возможности избавиться от тяжелой необходимости думать, я спрашивала себя, всегда ли сочинение стихов на латинском языке приводит к таким результатам, или Ричард — единственный в своем роде юноша.

Мистер Джарндис всячески старался вызвать его на серьезный разговор, убедительно доказывая, что нельзя обманывать себя в столь важном деле. После таких бесед Ричард ненадолго погружался в размышления, но вскоре неизменно говорил Аде и мне, что «все ясно», после чего переводил разговор на другую тему.

— Клянусь небом! — вскричал однажды мистер Бойторн, который горячо интересовался этим вопросом (впрочем, мне незачем добавлять, что он ни к чему не мог относиться равнодушно), — как отрадно видеть, что мужественный и достойный молодой джентльмен посвящает себя этой благородной профессии! Чем больше достойных людей будет заниматься ею, тем лучше будет для человечества, тем хуже — для продажных деляг и подлых шарлатанов, которые только принижают славное искусство врачевания в глазах всего мира. Клянусь всем, что низко и презренно! — загремел мистер Бойторн. — Судовые лекари лечат до того скверно, что я предлагаю подвергнуть ноги — обе ноги — каждого члена Совета адмиралтейства сложному перелому, а всем опытным врачам запретить пользовать их под страхом ссылки на каторгу, если всю систему врачебной помощи во флоте не изменят коренным образом в течение сорока восьми часов!

— Дай им хоть неделю сроку! — сказал мистер Джарндис.

— Нет! — воскликнул мистер Бойторн непреклонно. — Ни в коем случае! Сорок восемь часов! Что касается всяких там корпораций, приходских общин, приходских советов и прочих им подобных сборищ, куда олухи с трясущимися головами сходятся, чтобы обмениваться такими речами, за которые — клянусь небом! — их следует сослать на каторжные работы, в ртутные рудники, на весь короткий остаток их мерзкого существования, хотя бы лишь для того, чтобы помешать их отвратительному английскому языку заражать язык, на котором люди говорят под солнцем, — что касается этих мерзавцев, что подло наживаются на рвении джентльменов, ищущих знания и, в награду за их неоценимые услуги, за лучшие годы их жизни и большие средства, потраченные ими на получение медицинского образования, платят медикам какие-то жалкие гроши, от каких откажется и простой клерк, — то я приказал бы свернуть шею всем этим подлецам, а черепа их выставить в Медицинской коллегии на обзор всему медицинскому миру так, чтобы младшие его представители уже. в юности могли определить посредством точных измерений, какими толстыми могут стать черепа!

Он закончил эту неистовую декларацию, оглядев всех нас с приятнейшей улыбкой, и внезапно загрохотал: «Ха-ха-ха!» — и хохотал так долго, что всякий другой на его месте изнемог бы от напряжения.

Мистер Джарндис несколько раз давал Ричарду сроки на размышление, но после того как они истекали, Ричард продолжал утверждать, что не намерен отказываться от сделанного выбора и все с тем же решительным видом уверял Аду и меня, что «все ясно»; поэтому мы надумали вызвать на совет мистера Кенджа. И вот как-то раз мистер Кендж приехал к нам обедать и уж, конечно, откидывался на спинку кресла, вертел и перевертывал свои очки, говорил звучным голосом и вообще держал себя совершенно так же, как в те времена, когда я была еще девочкой.

— А! — говорил мистер Кендж. — Да. Прекрасно! Отменная профессия, мистер Джарндис… отменная профессия.

— Но теоретическая и практическая подготовка к этой профессии требует усердия, — заметил мой опекун, бросив взгляд на Ричарда.

— Без сомнения, — согласился мистер Кендж. — Именно усердия.

— Впрочем, усердие более или менее необходимо для достижения любой цели, если она чего-нибудь стоит, — заметил мистер Джарндис, — и это вовсе не какое-то особое условие, которого можно избежать, сделав иной выбор.

— Совершенно верно! — подтвердил мистер Кендж. — И мистер Ричард Карстон, столь достойным образом проявивший себя в… скажем… в области изучения классиков, под сенью коих прошла его юность, вступая теперь на более практическое поприще, бесспорно найдет применение если не теории и практике сочинения стихов, то хотя бы навыкам, приобретенным в занятиях латинским языком — тем самым языком, на котором было сказано, что поэтом (если я не ошибаюсь) нужно родиться[81], но сделаться им нельзя.

— Можете на меня положиться, — недолго думая, отозвался Ричард, — дайте мне только взяться за ученье, и я сделаю все, что в моих силах.

— Прекрасно, мистер Джарндис, — сказал мистер Кендж, слегка кивнув. — Если мистер Ричард заверил нас, что, начав ученье, он сделает все, что в его силах, — повторяя эти слова, мистер Кендж сочувственно и ласково кивал головой, — то, мне кажется, нам остается только решить, как достигнуть цели его стремлений наиболее разумным образом. Далее, поскольку мистера Ричарда придется отдать в ученье к достаточно опытному практикующему врачу… у вас есть на примете такой врач?

— Как будто нет, Рик? — осведомился опекун.

— Никого нет, сэр, — ответил Ричард.

— Так! — отозвался мистер Кендж. — Ну, а что касается медицинской специальности… тут у вас имеется какое-нибудь предпочтение?

— Н-нет, — проговорил Ричард.

— Так, так! — заметил мистер Кендж.

— Мне хотелось бы разнообразия в занятиях, — объяснил Ричард, — то есть широкого поля деятельности.

— Бесспорно, это весьма желательно, — согласился мистер Кендж. — Мне кажется, это легко устроить, не правда ли, мистер Джарндис? Нам придется только, во-первых, найти достаточно опытного врача; а едва мы объявим о нашем желании, — и нужно ли добавлять? — о нашей возможности платить за преподавание, у нас останется лишь одна трудность — выбрать одного из многих. Во-вторых, нам придется только соблюсти те небольшие формальности, которые обусловлены нашим возрастом и нашим состоянием под опекой Канцлерского суда. И тогда мы быстро, — выражаясь в непринужденном стиле самого мистера Ричарда, — возьмемся за ученье и будем заниматься сколько нашей душе угодно. Какое совпадение, — продолжал мистер Кендж, улыбаясь с легким оттенком меланхолии, — одно из тех совпадений, объяснить которые мы можем, — или не можем при наших теперешних ограниченных способностях, — но у меня есть родственник — врач. Возможно, вы найдете его подходящим, а он, возможно, согласится принять ваше предложение. Конечно, я так же не могу ручаться за него, как и за вас, но возможно, что он согласится!

Это было разумное предложение, и мы попросили мистера Кенджа, чтобы он переговорил со своим родственником. Мистер Джарндис еще раньше собирался увезти нас в Лондон на несколько недель, поэтому мы на другой же день решили выехать как можно скорее, чтобы наладить дела Ричарда.

Неделю спустя мистер Бойторн от нас уехал, а мы поселились в уютной квартире близ улицы Оксфорд-стрит, над лавкой одного обойщика. Лондон поразил нас, как чудо, и мы целыми часами осматривали его достопримечательности, но запас их был так неистощим, что силы наши грозили иссякнуть раньше, чем мы успеем все осмотреть. Мы с величайшим наслаждением бывали во всех лучших театрах и смотрели все пьесы, которые стоило видеть. Я упоминаю об этом потому, что именно в театре мне опять начал досаждать мистер Гаппи.

Как-то раз, на вечернем спектакле, когда мы с Адой сидели у барьера ложи, а Ричард занимал свое любимое место — за креслом Ады, я случайно бросила взгляд на задние ряды партера и увидела мистера Гаппи — его прилизанные волосы, омраченное скорбью лицо и глаза, устремленные вверх, на меня. В течение всего спектакля я чувствовала, что мистер Гаппи не смотрит на актеров, но не отрывает глаз от меня — и все с тем же деланным выражением глубочайшего страдания и самого безнадежного уныния.

Его поведение испортило мне весь вечер — так оно было нелепо и стеснительно. И с тех пор всякий раз, как мы были в театре, я видела в задних рядах партера мистера Гаппи — его неизменно прямые, прилизанные волосы, упавший на плечи воротничок рубашки и совершенно расслабленную фигуру. Если его не было видно, когда мы входили в зрительный зал, я, воспрянув духом, начинала надеяться, что он не придет, и все свое внимание отдавала пьесе, но — ненадолго, ибо рано иди поздно встречала его томный взор, когда никак этого не ждала, и с той минуты не сомневалась, что мистер Гаппи ни разу за весь вечер не отведет от меня глаз.

Не могу выразить, как это меня стесняло. Трудно было бы им любоваться, даже если б он взбил свою шевелюру и поправил воротничок рубашки, но, зная, что на меня все с тем же подчеркнуто страдальческим лицом уставился человек столь нелепого вида, я чувствовала себя так неловко, что могла только смотреть на сцену, но не могла ни смеяться, ни плакать, ни двигаться, ни разговаривать. Кажется, я ничего не могла делать естественно. Избежать внимания мистера Гаппи, удалившись в аванложу, я тоже не могла, так как догадывалась, что Ричард и Ада хотят, чтобы я оставалась рядом с ними, зная, что им не удастся разговаривать непринужденно, если мое место займет кто-нибудь другой. Поэтому я сидела с ними, не зная, куда девать глаза, — ведь я не сомневалась, что, куда бы я ни взглянула, взор мистера Гаппи последует за мной, — и была не в силах отвязаться от мысли, что молодой человек тратит из-за меня уйму денег.

Иной раз я подумывала — а не сказать ли обо всем этом мистеру Джарндису? Но боялась, как бы молодой человек не потерял места и не испортил себе карьеры.

Иной раз подумывала — а не довериться ли мне Ричарду; но терялась при мысли, что он, чего доброго, подерется с мистером Гаппи и наставит ему синяков под глазами. То я думала — не посмотреть ли мне на него, нахмурив брови и покачав головой? Но чувствовала, что не в силах. То решалась написать его матери, но потом убеждала себя, что, начав переписку, только поставлюсебя в еще более неприятное положение. И всякий раз я приходила к выводу, что ничего сделать нельзя. Все это время мистер Гаппи с упорством, достойным лучшего применения, не только появлялся решительно на всех спектаклях, которые мы смотрели, но стоял в толпе, когда мы выходили из театра и даже — как я видела раза два-три — прицеплялся сзади к нашему экипажу с риском напороться на громадные гвозди. Когда мы приезжали домой, он уже торчал у столба для афиш против нашей квартиры. Обойщик, у которого мы поселились, жил на углу, а столб стоял против окон моей спальни, и я, поднявшись к себе в комнату, не смела подойти к окну из боязни увидеть мистера Гаппи (как я и видела его однажды в лунную ночь) прислонившимся к столбу и явно рискующим простудиться. Если бы мистер Гаппи, к счастью для меня, не был занят днем, мне не было бы от него покоя.

Предаваясь этим развлечениям, в которых мистер Гаппи принимал участие столь странным образом, мы не забывали и о деле, ради которого приехали в город. Родственником мистера Кенджа оказался некий мистер Бейхем Беджер, который имел хорошую практику в Челси[82] и, кроме того, работал в крупной общественной больнице. Он охотно согласился взять к себе Ричарда и руководить его занятиями, для которых, по-видимому, мог создать благоприятную обстановку; и так как мистеру Беджеру понравился Ричард, а Ричард сказал, что мистер Беджер понравился ему «в достаточной степени», то сделка была заключена, разрешение лорд-канцлера получено, и все устроилось.

В тот день, когда Ричард и мистер Беджер договорились, нас всех пригласили отобедать у мистера Беджера. Нам предстояло провести «чисто семейный вечер», как было сказано в письменном приглашении миссис Беджер, и в доме ее не оказалось других дам, кроме самой хозяйки. Она сидела в гостиной, окруженная разнообразными предметами, по которым можно было догадаться, что она немножко пишет красками, немножко играет на рояле, немножко — на гитаре, немножко — на арфе, немножко поет, немножко вышивает, немножко читает, немножко пишет стихи и немножко занимается ботаникой. Это была женщина лет пятидесяти, с прекрасным цветом лица, одетая не по возрасту молодо. Если к небольшому списку ее занятий я добавлю, что она немножко румянилась, то — вовсе не для того, чтобы ее осудить.

Сам мистер Бейхем Беджер, краснощекий, бодрый джентльмен со свежим лицом, тонким голосом, белыми зубами, светлыми волосами и удивленными глазами, был, вероятно, на несколько лет моложе миссис Бейхем Беджер. Он от души восхищался женой, но, как ни странно, прежде всего и преимущественно тем (как нам показалось), что она трижды выходила замуж. Едва мы успели сесть, как он торжествующе сообщил мистеру Джарндису:

— Вы, наверное, и не подозреваете, что я у миссис Бейхем Беджер третий муж!

— В самом деле? — промолвил мистер Джарндис.

— Третий! — повторил мистер Беджер. — Не правда ли, мисс Саммерсон, миссис Беджер не похожа на даму, у которой уже было двое мужей?

— Нисколько, — согласилась я.

— И оба в высшей степени замечательные люди! — проговорил мистер Беджер конфиденциальным тоном. — Первый муж миссис Беджер — капитан Суоссер, моряк королевского флота, был выдающимся офицером. Профессор Динго, мой ближайший предшественник, прославился на всю Европу.

Миссис Беджер случайно услышала его слова и улыбнулась.

— Да, дорогая, — ответил мистер Беджер на ее улыбку, — я сейчас говорил мистеру Джарндису и мисс Саммерсон, что у тебя уже было двое мужей — весьма выдающихся, и наши гости нашли, как и все вообще находят, что этому трудно поверить.

— Мне было всего двадцать лет, — начала миссис Беджер, — когда я вышла замуж за капитана Суоссера, офицера королевского флота. Я плавала с ним по Средиземному морю и сделалась прямо-таки заправским моряком. В двенадцатую годовщину нашей свадьбы я стала женой профессора Динго.

— Прославился на всю Европу, — вставил мистер Беджер вполголоса.

— А когда на мне женился мистер Беджер, — продолжала миссис Беджер, — мы венчались в тот же самый месяц и число. Я уже успела полюбить этот день.

— Итак, миссис Беджер выходила замуж трижды, причем двое ее мужей были в высшей степени выдающимися людьми, — проговорил мистер Беджер, суммируя факты, — и каждый раз она венчалась двадцать первого марта, в одиннадцать часов утра!

Мы все выразили свое восхищение этим обстоятельством.

— Если бы не скромность мистера Беджера, — заметил мистер Джарндис, — я позволил бы себе поправить его, назвав выдающимися людьми всех троих мужей его супруги.

— Благодарю вас, мистер Джарндис. Я всегда ему это говорю, — промолвила миссис Беджер.

— А я, дорогая, что я тебе всегда говорю? — осведомился мистер Беджер. — Что, не стараясь притворно умалять те профессиональные успехи, которых я, быть может, достиг (и оценить которые нашему другу, мистеру Карстону, представится немало случаев), я не столь глуп, о нет! — добавил мистер Беджер, обращаясь ко всем нам вместе, — и не столь самонадеян, чтобы ставить свою собственную репутацию на одну доску с репутацией таких замечательных людей, как капитан Суоссер и профессор Динго. Быть может, мистер Джарндис, — продолжал мистер Бейхем Беджер, пригласив нас пройти в гостиную, — вам будет интересно взглянуть на этот портрет капитана Суоссера. Он был написан, когда капитан вернулся домой с одной африканской базы, где страдал от тамошней лихорадки. Миссис Беджер находит, что на этом портрете он слишком желт. Но все-таки это красавец мужчина. Прямо красавец!

Мы все повторили, как эхо:

— Красавец!

— Когда я смотрю на него, — продолжал мистер Беджер, — я думаю: как жаль, что я с ним не был знаком! И это бесспорно доказывает, каким исключительным человеком был капитан Суоссер. С другой стороны — профессор Динго. Этого я знал хорошо — лечил его во время его последней болезни… разительное сходство! Над роялем портрет миссис Бейхем Беджер в бытность ее миссис Суоссер. Над диваном — портрет миссис Бейхем Беджер в бытность ее миссис Динго. Что касается миссис Бейхем Беджер в теперешний период ее жизни, то я обладаю оригиналом, но копии у меня нет.

Доложили, что обед подан, и мы спустились в столовую. Обед был весьма изысканный и очень красиво сервированный. Но капитан и профессор все еще не выходили из головы у мистера Беджера, и, так как нам с Адой досталась честь сидеть рядом с хозяином, он потчевал нас ими очень усердно.

— Вам воды, мисс Саммерсон? Позвольте мне! Нет, простите, только не в этот стакан. Джеймс, принесите бокальчик профессора!

Ада восхищалась искусственными цветами, стоявшими под стеклянным колпаком.

— Удивительно, как они сохранились! — сказал мистер Беджер. — Миссис Бейхем Беджер получила их в подарок, когда была на Средиземном море.

Он протянул было мистеру Джарндису бутылку красного вина.

— Не то вино! — вдруг спохватился он. — Прошу извинения! Сегодня у нас исключительный случай, а в исключительных случаях я угощаю гостей совершенно необычайным бордо (Джеймс, вино капитана Суоссера!). Мистер Джарндис, капитан привез в Англию это вино, — не будем говорить, сколько лет тому назад. Вы такого вина не пивали. Дорогая, я буду счастлив выпить с тобой этого вина. (Джеймс, налейте бордо капитана Суоссера вашей хозяйке!) Твое здоровье, любовь моя!

Когда мы, дамы, удалились после обеда, нам пришлось забрать с собой и первого и второго мужа миссис Веджер. В гостиной миссис Беджер набросала нам краткий биографический очерк добрачной жизни и деятельности капитана Суоссера, а затем сделала более подробный доклад о нем, начиная с того момента, жак он влюбился в нее на балу, который давали на борту «Разящего» офицеры этого корабля, стоявшего тогда в Плимутской гавани.

— Ах, этот старый милый «Разящий»! — говорила миссис Беджер, покачивая головой. — Вот был великолепный, корабль! Нарядный, блестяще оснащенный, прямо «высший класс», по словам капитана Суоссера. Извините меня, если я случайно употреблю флотское выражение, — ведь я когда-то была заправским моряком. Капитан Суоссер обожал это судно из-за меня. Когда оно уже больше не годилось для плавания, он частенько говаривал, что, будь он богат, он купил бы его старый остов и велел бы сделать надпись на шканцах, там, где мы стояли с ним во время бала, чтобы отметить то место, где он пал, испепеленный с носа и до кормы (как выражался капитан Суоссер) моими марсовыми огнями. Так он по-своему, по-флотски, называл мои глаза.

Миссис Беджер покачала головой, вздохнула и посмотрелась в зеркало.

— Профессор Динго сильно отличался от капитана Суоссера, — продолжала она с жалобной улыбкой. — Вначале я это чувствовала очень остро. Полнейший переворот во всем моем образе жизни! Но время и наука — в особенности наука — помогли мне свыкнуться и с ним. Я была единственной спутницей профессора в его ботанических экскурсиях, так что почти забыла, что когда-то плавала по морям, и сделалась заправским ученым. Замечательно, что профессор был полной противоположностью капитана Суоссера, а мистер Беджер ничуть не похож ни на того, ни на другого!

Затем мы перешли к повествованию о кончине капитана Суоссера и профессора Динго, — оба они, видимо, страдали тяжкими болезнями. Рассказывая об этом, миссис Беджер призналась, что только раз в жизни была безумно влюблена и предметом этой пылкой страсти, неповторимой по свежести энтузиазма, был капитан Суоссер. Потом настал черед профессора, и он самым грустным образом начал постепенно умирать, — миссис Беджер только что стала передразнивать, как он, бывало, с трудом выговаривал: «Где Лора? Пусть Лора принесет мне сухарной водицы», — как в гостиную пришли джентльмены, и он сошел в могилу.

В тот вечер, и вообще за последнее время, я видела, что Ада и Ричард все больше стараются быть вместе, да и немудрено — ведь им так скоро предстояло расстаться. Поэтому, когда мы с Адой, вернувшись домой, поднялись к себе наверх, я не очень удивилась, заметив, что она молчаливее, чем всегда, но уж никак не ожидала, что она внезапно бросится в мои объятия и спрячет лицо на моей груди.

— Милая моя Эстер, — шептала Ада, — я хочу открыть тебе одну важную тайну!

Конечно, прелесть моя, «тайну», да еще какую!

— Что же это такое, Ада?

— Ах, Эстер, ты ни за что не догадаешься.

— А если постараюсь? — сказала я.

— Нет, нет! Не надо! Пожалуйста, не надо! — воскликнула Ада, испуганная одной лишь мыслью о том, что я могу догадаться.

— Не представляю себе, что это может быть? — сказала я, притворяясь, что раздумываю.

— Это… — прошептала Ада, — это — насчет кузена Ричарда!

— Ну, родная моя, — сказала я, целуя ее золотистые волосы (лица ее я не видела), — что же ты о нем скажешь?

— Ах, Эстер, ты ни за что не угадаешь!

Так приятно было, что она прильнула ко мне, спрятав лицо; так приятно было знать, что плачет она не от горя, а от сверкающей радости, гордости и надежды, — даже не хотелось сразу же помочь ей признаться.

— Он говорит… Я знаю, это очень глупо, ведь мы так молоды… но он говорит, — и она залилась слезами, — что он нежно любит меня, Эстер.

— В самом деле? — сказала я. — Как странно!.. Но, душенька моя, я сама могла бы сказать это тебе давным-давно!

Ада в радостном изумлении подняла свое прелестное личико, обвила руками мою шею, рассмеялась, расплакалась, покраснела, снова рассмеялась, — и все это было так чудесно!

— Но, милая моя, — сказала я, — ты, должно быть, считаешь меня совсем дурочкой! Твой кузен Ричард любит тебя я уж и не помню сколько времени и ничуть этого не скрывает!

— Так почему же ты мне ни слова про это не сказала?! — воскликнула Ада, целуя меня.

— Как можно, милая моя! — проговорила я. — Я ждала, чтобы ты мне призналась сама.

— Но раз уж я тебе сейчас призналась, ты не думаешь, что это дурно, нет? — спросила Ада.

Будь я самой жестокосердной дуэньей в мире, я и то не устояла бы против ее ласковой мольбы и сказала бы «нет». Но я еще не сделалась дуэньей и сказала «нет» с легким сердцем.

— А теперь, — промолвила я, — я знаю самое страшное.

— Нет, это — еще не самое страшное, милая Эстер! — вскричала Ада, еще крепче прижимаясь ко мне и снова пряча лицо у меня на груди.

— Разве? — сказала я. — Разве может быть что-нибудь страшнее?

— Может! — ответила Ада, качая головой.

— Неужели ты хочешь сказать, что… — начала я шутливо. Но Ада подняла глаза и, улыбаясь сквозь слезы, воскликнула:

— Да, люблю! Ты знаешь, ты знаешь, что да! — и, всхлипывая, пролепетала: — Люблю всем сердцем! Всем моим сердцем, Эстер!

Я со смехом сказала ей, что знала об этом так же хорошо, как и о любви Ричарда. И вот мы уселись перед камином, и некоторое время (хоть и недолго) я говорила одна; и вскоре Ада успокоилась и развеселилась.

— А как ты думаешь, милая моя Хлопотунья, кузен Джон знает? — спросила она.

— Если кузен Джон не слепой, душенька моя, надо думать, кузен Джон знает ничуть не меньше нас, — ответила я.

— Мы хотим поговорить с ним до отъезда Ричарда, — робко промолвила Ада, — и еще хотим посоветоваться с тобой и попросить тебя сказать ему все. Ты не против того, чтобы Ричард вошел сюда, милая моя Хлопотунья?

— Вот как! Значит, Ричард здесь, милочка моя? — спросила я.

— Я в этом не уверена, — ответила Ада с застенчивой наивностью, которая завоевала бы мое сердце, если б оно давно уже не было завоевано, — но мне кажется, он ждет за дверью.

Разумеется, так оно и оказалось. Они притащили кресла и поставили их по обе стороны моего, а меня посадили в середине, и вид у них был такой, словно они влюбились не друг в друга, а в меня, — так они были доверчивы, откровенны и ласковы со мной. Некоторое время они ворковали, перескакивая с одной темы на другую, а я их не прерывала, — я сама наслаждалась этим, — затем мы постепенно начали говорить о том, что они молоды, и должно пройти несколько лет, прежде чем эта ранняя любовь приведет к чему-нибудь определенному, ибо она только в том случае приведет к счастью, если окажется настоящей и верной и внушит им твердое решение исполнять свой долг по отношению друг к другу, — исполнять преданно, стойко, постоянно — так, чтобы каждый жил для другого. Ну что ж! Ричард сказал, что пойдет на все для Ады, Ада же сказала, что пойдет на все для Ричарда, потом они стали называть меня всякими ласковыми и нежными именами, и мы до полуночи просидели за разговором. В конце концов, уже на прощанье, я обещала им завтра же поговорить с кузеном Джоном.

Итак, наутро я пошла после завтрака к опекуну в ту комнату, которая в городе заменяла нам Брюзжальню, и сказала, что меня попросили кое-что сообщить ему.

— Если вы согласились, Хозяюшка, — отозвался он, закрывая книгу, — значит, в этом не может быть ничего дурного.

— Надеюсь, что так, опекун, — сказала я. — Это не тайна, могу вас уверить, но мне ее рассказали только вчера.

— Да? Что же это такое, Эстер?

— Опекун, — начала я, — вы, помните тот радостный вечер, когда мы впервые приехали в Холодный дом и Ада пела в полутемной комнате?

Мне хотелось напомнить ему, какой взгляд бросил он на меня в тот вечер. И, пожалуй, мне это удалось.

— Так вот… — начала было я снова, но запнулась.

— Да, моя милая, — проговорил он. — Не торопитесь.

— Так вот, — повторила я, — Ада и Ричард полюбили друг друга и объяснились.

— Уже! — вскричал опекун в полном изумлении.

— Да! — подтвердила я. — И, сказать вам правду, опекун, я, пожалуй, ожидала этого.

— Надо полагать! — воскликнул он.

Минуты две он сидел задумавшись, с прекрасной и такой доброй улыбкой на изменчивом лице, потом попросил меня передать Аде и Ричарду, что хочет их видеть. Когда они пришли, он отечески обнял Аду одной рукой и с ласковой серьезностью обратился к Ричарду.

— Рик, — начал мистер Джарндис, — я рад, что завоевал ваше доверие. Надеюсь сохранить его и впредь. Когда я думал об отношениях, которые завязались между нами четырьмя и так украсили мою жизнь, наделив ее столькими новыми интересами и радостями, я, конечно, подумывал о том, что вы и ваша прелестная кузина (не смущайтесь, Ада, не смущайтесь, милая!) в будущем, возможно, решите пройти свой жизненный путь вместе. Я по многим причинам считал и считаю это желательным. Но не теперь, а в будущем, Рик, в будущем!

— И мы думаем, что в будущем, сэр, — ответил Ричард.

— Прекрасно! — сказал мистер Джарндис. — Это разумно. А теперь выслушайте меня, дорогие мои! Я мог бы сказать вам, что вы еще хорошенько не знаете самих себя и может произойти многое такое, что заставит вас разойтись, а цепь из цветов, которой вы себя связали, к счастью, очень легко порвать раньше, чем она превратится в цепь из свинца. Но этого я не скажу. Такого рода мудрость вскоре сама придет к вам, если только ей суждено прийти. Допустим, что вы и в ближайшие годы будете относиться друг к другу так же, как сегодня. Я хочу поговорить с вами и об этом, но сначала отмечу одно: если вы все-таки изменитесь, если, сделавшись зрелыми людьми, вы поймете, что ваши отношения не те, какими они были в ту пору, когда вы были еще мальчиком и девочкой (простите, что я называю вас мальчиком, Рик!), но перешли в простые родственные отношения, не стесняйтесь признаться в этом мне, ибо тут не будет ничего страшного и ничего исключительного. Я всего только друг ваш и дальний родственник. Я не имею никакого права распоряжаться вашей судьбой. Но я хочу и надеюсь сохранить ваше доверие, если сам ничем его не подорву.

— Я считаю, сэр, и Ада тоже, конечно, — отозвался Ричард, — что вы имеете полное право распоряжаться нами, и право это зиждется на нашем уважении, благодарности и любви и крепнет с каждым днем.

— Милый кузен Джон, — проговорила Ада, склонив голову к нему на плечо, — отныне вы замените мне отца. Всю любовь, всю преданность, которые я могла бы отдать ему, я теперь отдаю вам.

— Ну, полно, полно! — остановил ее мистер Джарндис. — Значит, допустим, что ваши отношения не изменятся. С надеждою бросим взгляд на отдаленное будущее. Рик, у вас вся жизнь впереди, и она, конечно, примет вас так, как вы сами в нее войдете. Надейтесь только на провидение и на свой труд. Не отделяйте одного от другого, как это сделал возница-язычник[83]. Постоянство в любви прекрасно, но оно не имеет никакого значения, оно ничто без постоянства в любом труде. Будь вы даже одарены талантами всех великих людей древности и современности, вы ничего не сможете делать как следует, если твердо не решите трудиться и не выполните своего решения. Если вы думаете, что когда-нибудь было или будет возможно достигнуть подлинного успеха в больших делах или малых, вырывая его у судьбы, то есть без длительных усилий, а лихорадочными порывами, оставьте это заблуждение или оставьте Аду.

— Я оставлю это заблуждение, сэр, — ответил Ричард с улыбкой, — если только пришел с ним сюда (но, к счастью, кажется, нет), и трудом проложу свой путь к кузине Аде, в то будущее, что сулит нам счастье.

— Правильно! — сказал мистер Джарндис. — Если вы не можете сделать ее счастливой, вы не должны ее добиваться.

— Я не мог бы сделать ее несчастной… нет, даже ради того, чтоб она меня полюбила, — гордо возразил Ричард.

— Хорошо сказано! — воскликнул мистер Джарндис. — Это хорошо сказано! Она будет жить у меня, в родном для нее доме. Любите ее, Рик, в своей трудовой жизни не меньше, чем здесь, дома, когда будете ее навещать, и все пойдет хорошо. Иначе все пойдет плохо. Вот и вся моя проповедь. А теперь пойдите-ка вы с Адой погулять.

Ада нежно обняла опекуна. Ричард горячо пожал ему руку, и влюбленные направились к выходу, но на пороге оглянулись и сказали, что не уйдут гулять одни, а подождут меня.

Дверь осталась открытой, и мы следили за ними глазами, пока они не вышли через другую дверь из залитой солнечным светом соседней комнаты. Ричард шел, склонив голову, под руку с Адой и говорил ей что-то очень серьезным тоном, а она смотрела снизу вверх ему в лицо, слушала и, казалось, ничего больше не видела. Такие юные, прекрасные, окрыленные надеждами и взаимными обещаниями, они шли, озаренные лучами солнца, так же легко, как, вероятно, мысли их летели над вереницей грядущих лет, превращая их в сплошное сияние. Так перешли они в полосу тени, а потом исчезли. Это была только вспышка света, но такого яркого. Как только они ушли, солнце покрылось облаками и вся комната потемнела.

— Прав ли я, Эстер? — спросил опекун, когда они скрылись из виду.

Подумать только, что он, такой добрый и мудрый, спрашивал меня, прав ли он!

— Возможно, что Рик, полюбив, приобретет те качества, которых ему недостает… недостает, несмотря на столько достоинств! — промолвил мистер Джарндис, качая головой. — Аде я ничего не сказал, Эстер. — Ее подруга и советчица всегда рядом с нею. — И он ласково положил руку мне на голову.

Как я ни старалась, я не могла скрыть своего волнения.

— Полно! Полно! — успокаивал он меня. — Но нам надо позаботиться и о том, чтобы жизнь нашей милой Хлопотуньи не целиком ушла на заботы о других.

— Какие заботы? Дорогой опекун, да счастливей меня нет никого на свете!

— И я так думаю, — сказал он. — Но, возможно, кто-нибудь поймет то, чего сама Эстер никогда не захочет понять, — поймет, что прежде всего надо помнить о нашей Хозяюшке!

Я забыла своевременно упомянуть, что на сегодняшнем семейном обеде было еще одно лицо. Не леди. Джентльмен. Смуглый джентльмен… молодой врач. Он вел себя довольно сдержанно, но мне показался очень умным и приятным. Точнее, Ада спросила, не кажется ли мне, что он приятный умный человек, и я сказала «да».

Глава 14 Хороший тон

На другой день вечером Ричард расстался с нами, чтобы приступить к своим новым занятиям, и оставил Аду на мое попечение с чувством глубокой любви к ней и глубокого доверия ко мне. В те дни я всегда волновалась при мысли, а теперь (зная, о чем мне предстоит рассказать) еще больше волнуюсь при воспоминании о том, как много они думали обо мне даже в те дни, когда были так поглощены друг другом. Они включили меня во все свои планы на настоящее и будущее. Я обещала посылать Ричарду раз в неделю точный отчет о жизни Ады, а она обещала писать ему через день. Ричард же сказал, мне, что я от него самого буду узнавать обо всех его трудах и успехах; что увижу, каким он сделается решительным и стойким; что буду подружкой Ады на их свадьбе, а когда они поженятся, буду жить вместе с ними, буду вести их домашнее хозяйство и они сделают меня счастливой навсегда и на всю мою жизнь.

— Если бы только наша тяжба сделала нас богатыми, Эстер… а ведь вы знаете, это может случиться! — сказал Ричард, должно быть желая увенчать этой мечтой свои радужные надежды.

По лицу Ады пробежала легкая тень.

— Ада, любимая моя, почему бы и нет? — спросил ее Ричард.

— Лучше уж пусть она теперь же объявит нас нищими.

— Ну, не знаю, — возразил Ричард, — так или иначе, она ничего не объявит теперь. Бог знает сколько лет прошло с тех пор, как она перестала что-либо объявлять.

— К сожалению, это верно, — согласилась Ада.

— Да, но чем дольше она тянется, дорогая кузина, тем ближе та или иная развязка, — заметил Ричард, отвечая скорее на то, что говорил ее взгляд, чем на ее слова. — Ну, разве это не логично?

— Вам лучше знать, Ричард. Боюсь только, что, если мы станем рассчитывать на нее, она принесет нам горе.

— Но, Ада, мы вовсе не собираемся на нее рассчитывать! — весело воскликнул Ричард. — Мы же знаем, что рассчитывать на нее нельзя. Мы только говорим, что если она сделает нас богатыми, то у нас нет никаких разумных возражений против богатства. В силу торжественного законного постановления Канцлерский суд является нашим мрачным, старым опекуном, и на все, что он даст нам (если он нам что-нибудь даст), мы имеем право. Не следует отказываться от своих прав.

— Нет, — сказала Ада, — но, может быть, лучше позабыть обо всем этом.

— Ладно, ладно, позабудем! — воскликнул Ричард. — Предадим все это забвению. Хлопотунья смотрит на нас сочувственно — и кончено дело!

— А вы даже и не видели сочувствующего лица Хлопотуньи, когда приписали ему такое выражение, — сказала я, выглядывая из-за ящика, в который укладывала книги Ричарда, — но она все-таки сочувствует и думает, что ничего лучшего вы сделать не можете.

Итак, Ричард сказал, что с этим покончено, но немедленно, и без всяких новых оснований, принялся строить воздушные замки, да такие, что они могли бы затмить Великую Китайскую стену. Он уехал в прекраснейшем расположении духа. А мы с Адой приготовились очень скучать по нем и снова зажили своей тихой жизнью.

Вскоре после приезда в Лондон мы вместе с мистером Джарндисом сделали визит миссис Джеллиби, но нам не посчастливилось застать ее дома. Она уехала куда-то на чаепитие, взяв с собой мисс Джеллиби. В том доме, куда она уехала, должно было состояться не только чаепитие, но и обильное словоизвержение и письмописание на тему о пользе культивирования кофе и одновременно — туземцев в колонии Бориобула-Гха. Все это, наверное, требовало такой усиленной работы пером и чернилами, что дочери миссис Джеллиби участие в этой процедуре никак не могло показаться праздничным развлечением.

Миссис Джеллиби должна была бы отдать нам визит, но срок для этого истек, а она не появлялась, поэтому мы снова отправились к ней. Она была в городе, но не дома, — сразу же после первого завтрака устремилась в Майл-Энд по каким-то бориобульским делам, связанным с некиим обществом, именуемым «Восточно-Лондонским отделением отдела вспомоществования». В прошлый наш визит я не видела Пищика (его нигде не могли отыскать, и кухарка полагала, что он, должно быть, уехал куда-то в повозке мусорщика), и поэтому я теперь снова спросила о нем. Устричные раковины, из которых он строил домик, все еще валялись в коридоре, но мальчика нигде не было видно, и кухарка предположила, что он «убежал за овцами». Мы немного удивленно повторили: «За овцами?», и она объяснила:

— Ну да, в базарные дни он иной раз провожает их далеко за город и является домой бог знает в каком виде!

На следующее утро я сидела с опекуном у окна, а моя Ада писала письмо (конечно, Ричарду), когда нам доложили о приходе мисс Джеллиби, и вот она вошла, держа за руку Пищика, которого, видимо, попыталась привести в приличный вид, а сделала это так: втерла грязь в ямочки на его щеках и ручонках и, хорошенько смочив ему волосы, круто завила их, — намотав пряди на собственные пальцы. Вся одежда на бедном малыше была ему не по росту — либо широка, либо узка. В числе прочих разнокалиберных принадлежностей туалета на него напялили шляпу, вроде тех, какие носят епископы, и рукавички для грудного младенца. Башмаки у Пищика смахивали на сапоги пахарей, только были поменьше, а голые ножонки — густо испещренные царапинами вдоль и поперек, они напоминали сетку меридианов и параллелей на географических картах — торчали из слишком коротких клетчатых штанишек, края которых были обшиты неодинаковыми оборками: на одной штанине одного фасона, на другой — другого. Недостающие застежки на его клетчатом платьице были заменены медными пуговицами, вероятно споротыми с сюртука мистера Джеллиби, — так ярко они были начищены и так несоразмерно велики. Самые необыкновенные образцы дамского рукоделья красовались на его костюме в тех нескольких местах, где он был наспех починен, а платье самой мисс Джеллиби, как я сразу же догадалась, было заштопано той же рукой. Сама Кедди, однако, почему-то изменилась к лучшему, и мы нашли ее прехорошенькой. Она, по-видимому, сознавала, что, несмотря на все ее старания, бедный маленький Пищик выглядит каким-то чучелом, и как только вошла, взглянула сначала на него, потом на нас.

— О господи! — проговорил опекун. — Опять восточный ветер, не иначе!

Мы с Адой приняли девушку ласково и познакомили ее с мистером Джарндисом, после чего она села и сказала ему:

— Привет от мамы, и она надеется, что вы извините ее, потому что она занята правкой корректуры своего проекта. Она собирается разослать пять тысяч новых циркуляров и убеждена, что вам будет интересно это узнать. Я принесла с собой циркуляр. Привет от мамы.

И, немного насупившись, она подала циркуляр опекуну.

— Благодарю вас, — сказал опекун. — Очень обязан миссис Джеллиби. О господи! Какой неприятный ветер!

Мы занялись Пищиком, — сняли с него его епископскую шляпу, стали спрашивать, помнит ли он нас, и тому подобное. Сначала Пищик все закрывался рукавом, но при виде бисквитного торта осмелел, — даже не стал упираться, когда я посадила его к себе на колени, а сидел смирно и жевал торт. Вскоре мистер Джарндис ушел в свою временную Брюзжальню, а мисс Джеллиби заговорила, как всегда, отрывисто.

— У нас, в Тейвис-Инне, все так же скверно, — начала она. — У меня — ни минуты покоя. А еще говорят об Африке! Хуже мне быть не может, будь я даже… как это называется?., «страдающим братом нашим!»

Я попыталась сказать ей что-то в утешение.

— Утешать меня бесполезно, мисс Саммерсон, — воскликнула она, — но все-таки благодарю вас за сочувствие. Кто-кто, а уж я-то знаю, как со мной поступают, и разубедить меня нельзя. Вас тоже не разубедишь, если с вами будут так поступать. Пищик, полезай под рояль, поиграй в диких зверей!

— Не хочу! — отрезал Пищик.

— Ну, погоди, неблагодарный, злой, бессердечный мальчишка! — упрекнула его мисс Джеллиби со слезами на глазах. — Никогда больше не буду стараться тебя наряжать.

— Ладно, Кедди, я пойду! — вскричал Пищик; он, право же, был очень милый ребенок и, тронутый огорченьем сестры, немедленно полез под рояль.

— Пожалуй, не стоит плакать из-за таких пустяков, — проговорила бедная мисс Джеллиби, как бы извиняясь, — но я прямо из сил выбилась. Сегодня до двух часов ночи надписывала адреса на новых циркулярах. Я так ненавижу все эти дела, что от одного этого у меня голова разбаливается, до того, что прямо глаза не глядят на свет божий. Посмотрите на этого несчастного малыша! Ну есть ли на свете подобное пугало!

Пищик, к счастью, не ведающий о недостатках своего туалета, сидел на ковре за ножкой рояля и, уплетая торт, безмятежно смотрел на нас из своей берлоги.

— Я отослала его на другой конец комнаты, — сказала мисс Джеллиби, подвигая свой стул поближе к нам, — потому что не хочу, чтобы он слышал наш разговор. Эти крошки такие понятливые! Так вот, я хотела сказать, что все у нас сейчас так плохо, что хуже некуда. Скоро папу объявят банкротом — вот мама и получит по заслугам. Она одна во всем виновата, ее и надо благодарить.

Мы выразили надежду, что дела мистера Джеллиби не так уж плохи.

— Надеяться бесполезно, хоть это очень мило с вашей стороны, — отозвалась мисс Джеллиби, качая головой. — Не дальше как вчера утром папа (он ужасно несчастный) сказал мне, что не в силах «выдержать эту бурю». Да и немудрено, — будь он в силах, я бы очень этому удивилась. Если лавочники присылают нам на дом всякую дрянь, какую им угодно, а служанки делают с нею все, что им угодно, а мне некогда наводить порядок в хозяйстве, да я и не умею, а маме ни до чего нет дела, так может ли папа «выдержать бурю»? Скажу прямо, будь я на месте папы, я бы сбежала.

— Но, милая, — сказала я, улыбаясь, — не может же ваш папа бросить свою семью.

— Хорошенькая семья, мисс Саммерсон! — отозвалась мисс Джеллиби. — Какие радости дает она ему, эта семья? Счета, грязь, ненужные траты, шум, падения с лестниц, неурядицы и неприятности — вот все, что он видит от своей семьи. В его доме все летит кувырком, всю неделю, от первого дня до последнего, как будто у нас каждый день большая стирка, только ничего не стирают!

Мисс Джеллиби топнула ногой и вытерла слезы.

— Мне так жаль папу, — сказала она, — и я так сержусь на маму, что слов не нахожу! Однако я больше не намерена терпеть. Не хочу быть рабой всю жизнь, не хочу выходить за мистера Куэйла. Выйти за филантропа… счастье какое, подумаешь. Только этого не хватает! — заключила бедная мисс Джеллиби.

Признаюсь, я сама не могла не сердиться на миссис Джеллиби, когда видела и слушала эту заброшенную девушку, — ведь я знала, сколько горькой бичующей правды было в ее словах.

— Если бы мы не подружились с вами, когда вы остановились у нас, — продолжала мисс Джеллиби, — я постеснялась бы прийти сюда сегодня, — понятно, какой нелепой я должна казаться вам обеим. Но так или иначе, я решилась прийти, и в особенности потому, что вряд ли увижу вас, когда вы опять приедете в Лондон.

Она сказала это с таким многозначительным видом, что мы с Адой переглянулись, предвидя новые признания.

— Да! — проговорила мисс Джеллиби, качая головой. — Вряд ли! Я знаю, что могу довериться вам обеим. Вы меня никогда не выдадите. Я стала невестой.

— Без ведома ваших родных? — спросила я.

— Ах, боже мой, мисс Саммерсон, — ответила она в свое оправдание немного раздраженным, но не сердитым тоном, — как же иначе? Вы знаете, что за женщина мама, а рассказывать папе я не могу — нельзя же расстраивать его еще больше.

— А не будет он еще несчастнее, если вы выйдете замуж без его ведома и согласия, дорогая? — сказала я.

— Нет, — проговорила мисс Джеллиби, смягчаясь. — Надеюсь, что нет. Я всячески буду стараться, чтобы ему было хорошо и уютно, когда он будет ходить ко мне в гости, а Пищика и остальных ребятишек я собираюсь по очереди брать к себе, и тогда за ними будет хоть какой-нибудь уход.

В бедной Кедди таились большие запасы любви. Она все больше и больше смягчалась и так расплакалась над непривычной ей картиной семейного счастья, которую создала в своем воображении, что Пищик совсем растрогался в своей пещере под роялем и, повалившись навзничь, громко разревелся. Я поднесла его к сестре, которую он поцеловал, потом снова посадила к себе на колени, сказав: «Смотри — Кедди смеется» (она ради него заставила себя рассмеяться), — и только тогда он постепенно успокоился, но все же не раньше, чем мы разрешили ему потрогать нас всех по очереди за подбородок и погладить по щекам. Однако его душевное состояние еще недостаточно улучшилось для пребывания под роялем, поэтому мы поставили его на стул, чтобы он мог смотреть в окно, а мисс Джеллиби, придерживая его за ногу, продолжала изливать душу.

— Это началось с того дня, когда вы приехали к нам, — сказала она.

Естественно, мы спросили, как все случилось.

— Я почувствовала себя такой неуклюжей, — ответила она, — что решила исправиться хоть в этом отношении и выучиться танцевать. Я сказала маме, что мне стыдно за себя и я должна учиться танцам. А мама только скользнула по мне своим невидящим взором, который меня так раздражает; но я все-таки твердо решила выучиться танцевать и поступила в Хореографическую академию мистера Тарвидропа на Ньюмен-стрит.

— И там, дорогая… — начала я.

— Да, там, — сказала Кедди, — там я обручилась с мистером Тарвидропом. Мистеров Тарвидропов двое — отец и сын. Мой мистер Тарвидроп — это сын, конечно. Жаль только, что я так плохо воспитана, — ведь мне хочется быть ему хорошей женой, потому что я его очень люблю.

— Должна сознаться, — промолвила я, — что мне грустно слышать все это.

— Не знаю, почему вам грустно, — сказала она с легкой тревогой, — но так или иначе, я обручилась с мистером Тарвидропом, и он меня очень любит. Пока это тайна, — даже он скрывает нашу помолвку, потому что мистер Тарвидроп-старший имеет свою долю доходов в их предприятии, и, если сообщить ему обо всем сразу, без подготовки, это, чего доброго, разобьет ему сердце или вообще как-нибудь повредит. Мистер Тарвидроп-старший — настоящий джентльмен, настоящий.

— А жена его знает обо всем? — спросила Ада.

— Жена мистера Тарвидропа-старшего, мисс Клейр? — переспросила мисс Джеллиби, широко раскрыв глаза. — У него нет жены. Ой вдовец.

Тут нас прервал Пищик, — оказывается, его сестра, увлеченная разговором, сама того не замечая, то и дело дергала его за ногу, как за шнурок от звонка, и бедный мальчуган, не выдержав, уныло захныкал. Ища сочувствия, он обратился ко мне, и я, будучи только слушательницей, сама взялась придерживать его. Мисс Джеллиби, поцелуем попросив прощенья у Пищика, сказала, что дергала его не нарочно, потом продолжала рассказывать.

— Вот как обстоят дела, — говорила она. — Но если я и пожалею, что так поступила, все равно я буду считать, что во всем виновата мама. Мы поженимся, как только будет можно, и тогда я пойду в контору к папе и скажу ему, а маме просто напишу. Мама не расстроится; для нее я только перо и чернила. Одно меня утешает, и немало, — всхлипнула Кедди, — если я выйду замуж, я никогда уже больше не услышу об Африке. Мистер Тарвидроп-младший ненавидит ее из любви ко мне, а если мистер Тарвидроп-старший и знает, что она существует, то больше он ничего о ней не знает.

— Настоящий джентльмен — это он, не правда ли? — спросила я.

— Да, он настоящий джентльмен, — сказала Кедди. — Он почти всюду славится своим хорошим тоном.

— Он тоже преподает? — спросила Ада.

— Нет, он ничего не преподает, — ответила Кедди. — Но у него замечательно хороший тон.

Затем Кедди очень застенчиво и нерешительно сказала, что хочет сообщить нам еще кое-что, так как нам следует это знать, и она надеется, что это нас не шокирует. Она подружилась с мисс Флайт, той маленькой полоумной старушкой, с которой мы познакомились в день своего первого приезда в Лондон, и нередко заходит к ней рано утром, а там встречается со своим женихом и проводит с ним несколько минут до первого завтрака — всего несколько минут.

— Я захожу к ней и в другие часы, — проговорила Кедди, — когда Принца у нее нет. Принцем зовут мистера Тарвидропа-младшего. Мне не нравится это имя, потому что оно похоже на собачью кличку, но ведь он не сам себя окрестил. Мистер Тарвидроп-старший назвал его Принцем в память принца-регента[84]. Мистер Тарвидроп-старший боготворил принца-регента за его хороший тон. Надеюсь, вы не осудите меня за эти коротенькие свидания у мисс Флайт, — ведь я впервые пошла к ней вместе с вами и люблю ее, бедняжку, совершенно бескорыстно, да и она, кажется, привязалась ко мне. Если бы вы увидели мистера Тарвидропа-младшего, я уверена, что он вам понравился бы… во всяком случае, уверена, что вы не подумали бы о нем дурно. А сейчас мне пора на урок. Я не решаюсь просить вас, мисс Саммерсон, пойти со мною, но если бы вы пожелали, — закончила Кедди, которая все время говорила серьезным, взволнованным тоном, — я была бы очень рада… очень.

Так совпало, что мы уже условились с опекуном навестить мисс Флайт в этот самый день. Мы давно рассказали ему о том, как однажды попали к ней, и он выслушал нас с интересом, но нам все почему-то не удавалось пойти к ней снова. Я подумала, что, быть может, сумею повлиять на мисс Джеллиби и помешать ей сделать какой-нибудь опрометчивый шаг, если соглашусь быть ее поверенной, — она так хотела этого, бедняжка, — и потому решила пойти с нею и Пищиком в Хореографическую академию, чтобы затем встретиться с опекуном и Адой у мисс Флайт, — я только сегодня узнала, как ее фамилия. Но согласилась я лишь с тем условием, чтобы мисс Джеллиби и Пищик вернулись к нам обедать. Последний пункт соглашения был радостно принят ими обоими, и вот мы при помощи булавок, мыла, воды и щетки для волос привели Пищика в несколько более приличный вид, потом отправились на Ньюмен-стрит, которая была совсем близко.

Академия помещалась в довольно грязном доме, стоявшем в каком-то закоулке, к которому вел крытый проход, и в каждом окне ее парадной лестницы красовались гипсовые бюсты. Насколько я могла судить по табличкам на входной двери, в том же доме жили учитель рисования, торговец углем (хотя места для склада тут, конечно, не могло быть) и художник-литограф. На самой большой табличке, прибитой на самом видном месте, я прочла: «Мистер Тарвидроп». Дверь в его квартиру была открыта настежь, а передняя загромождена роялем, арфой и другими музыкальными инструментами, которые были упакованы в футляры, видимо, для перевозки и при дневном свете у них был какой-то потрепанный вид. Мисс Джеллиби сказала мне, что на прошлый вечер помещение Академии было сдано — тут устроили концерт.

Мы поднялись наверх, в квартиру мистера Тарвидропа, которая, вероятно, была очень хорошей квартирой в те времена, когда кто-то ее убирал и проветривал и когда никто не курил в ней целыми днями, и прошли в зал с верхним светом, пристроенный к конюшне извозчичьего двора. В этом зале, почти пустом и гулком, пахло, как в стойле, вдоль стен стояли тростниковые скамьи, а на стенах были нарисованы лиры, чередующиеся через одинаковые промежутки с маленькими хрустальными бра, которые были похожи на ветки и уже разроняли часть своих старомодных подвесок, как ветви деревьев роняют листья осенью. Здесь собралось несколько учениц в возрасте от тринадцати — четырнадцати лет до двадцати двух — двадцати трех, и я уже искала среди них учителя, как вдруг Кедди схватила меня за руку и представила его:

— Мисс Саммерсон, позвольте представить вам мистера Принца Тарвидропа!

Я сделала реверанс голубоглазому миловидному молодому человеку маленького роста, на вид совсем еще мальчику, с льняными волосами, причесанными на прямой пробор и вьющимися на концах. Под мышкой левой руки у него была крошечная скрипочка (у нас в школе такие скрипки называли «кисками»), и в той же руке он держал коротенький смычок. Его бальные туфельки были совсем крохотные, а держался он так простодушно и женственно, что не только произвел на меня приятное впечатление, но, как ни странно, внушил мне мысль, что он, должно быть, весь в мать, а мать его не слишком уважали и баловали.

— Очень счастлив познакомиться с приятельницей мисс Джеллиби, — сказал он, отвесив мне низкий поклон. — А я уже побаивался, что мисс Джеллиби не придет, — добавил он с застенчивой нежностью, — сегодня она немного запоздала.

— Это я виновата, сэр, я задержала ее; вы уж меня простите, — сказала я.

— О, что вы! — проговорил он.

— И, пожалуйста, — попросила я, — не прерывайте из-за меня ваших занятий.

Я отошла и села на скамью между Пищиком (он тоже здесь был завсегдатаем и уже привычно забрался в уголок) и пожилой дамой сурового вида, которая пришла сюда с двумя племянницами, учившимися танцевать, и с величайшим возмущением смотрела на башмаки Пищика. Принц Тарвидроп провел пальцами по струнам своей «киски», а ученицы стали в позицию перед началом танца. В эту минуту из боковой двери вышел мистер Тарвидроп-старший во всем блеске своего хорошего тона.

Это был тучныйджентльмен средних лет с фальшивым румянцем, фальшивыми зубами, фальшивыми бакенбардами и в парике. Он носил пальто с меховым воротником, подбитое — для красоты — таким толстым слоем ваты на груди, что ей не хватало только орденской звезды или широкой голубой ленты. Телеса его были сдавлены, вдавлены, выдавлены, придавлены корсетом, насколько хватало сил терпеть. Он носил шейный платок (который завязал так туго, что глаза на лоб лезли) и так обмотал им шею, закрыв подбородок и даже уши, что, казалось, стоит этому платку развязаться, и мистер Тарвидроп весь поникнет. Он носил цилиндр огромного размера и веса, сужавшийся к полям, но сейчас держал его под мышкой и, похлопывая по нему белыми перчатками, стоял, опираясь всей тяжестью на одну ногу, высоко подняв плечи и округлив локти, — воплощение непревзойденной элегантности. Он носил тросточку, носил монокль, носил табакерку, носил перстни, носил белые манжеты, носил все, что можно было носить, но ничто в нем самом не носило отпечатка естественности; он не выглядел молодым человеком, он не выглядел пожилым человеком, он выглядел только образцом хорошего тона.

— Папенька! У нас гостья. Знакомая мисс Джеллиби, мисс Саммерсон.

— Польщен, — проговорил мистер Тарвидроп, — посещением мисс Саммерсон.

Весь перетянутый, он кланялся мне с такой натугой, что я боялась, как бы у него глаза не лопнули.

— Папенька — знаменитость, — вполголоса сказал сын, обращаясь ко мне тоном, выдававшим его трогательную веру в отца. — Папенькой восхищаются все на свете.

— Продолжайте, Принц! Продолжайте! — произнес мистер Тарвидроп, становясь спиной к камину и снисходительно помахивая перчатками. — Продолжай, сын мой!

Выслушав это приказание, а может быть, милостивое разрешение, сын продолжал урок. Принц Тарвидроп то играл на «киске» танцуя; то играл на рояле стоя; то слабым голоском — насколько хватало дыхания — напевал мелодию, поправляя позу ученицы; добросовестно проходил с неуспевающими все па и все фигуры танца и ни разу за все время не отдохнул. Его изысканный родитель ровно ничего не делал — только стоял спиною к камину, являя собой воплощение хорошего тона.

— Вот так он всегда — бездельничает, — сказала пожилая дама сурового вида. — Однако, верите ли, на дверной табличке написана его фамилия!

— Но сын носит ту же фамилию, — сказала я.

— Он не позволил бы сыну носить никакой фамилии, если бы только мог отнять ее, — возразила пожилая дама. — Посмотрите, как его сын одет! — И правда, костюм у Принца был совсем простой, потертый, почти изношенный. — А папаша только и делает, что франтит да прихорашивается, — продолжала пожилая дама, — потому что у него, изволите видеть, «хороший тон». Я бы ему показала «тон»! Не худо бы сбавить ему его тон, вот что!

Мне было интересно узнать о нем побольше, и я спросила:

— Может быть, он теперь дает уроки хорошего тона?

— Теперь! — сердито повторила пожилая дама. — Никогда он никаких уроков не давал.

Немного подумав, я сказала, что, может быть, он когда-то был специалистом по фехтованию.

— Да он вовсе не умеет фехтовать, сударыня, — ответила пожилая дама.

Я посмотрела на нее с удивлением и любопытством. Пожилая дама, все более и более кипевшая гневом на «воплощение хорошего тона», рассказала мне кое-что из его жизни, категорически утверждая, что даже смягчает правду.

Он женился на кроткой маленькой женщине, скромной учительнице танцев, дававшей довольно много уроков (сам он и до этого никогда в жизни ничего не делал — только отличался хорошим тоном), а женившись, уморил ее работой, или, в лучшем случае, позволил ей доработаться до смерти, чтобы оплачивать расходы на поддержание его репутации в свете. Стремясь рисоваться своим хорошим тоном в присутствии наиболее томных денди и вместе с тем всегда иметь их перед глазами, он считал нужным посещать все модные увеселительные места, где собиралось светское общество, во время сезона появляться в Брайтоне[85] и на других курортах и вести праздную жизнь, одеваясь как можно шикарней. А маленькая любящая учительница танцев трудилась и старалась изо всех сил, чтобы дать ему эту возможность, и, наверное, по сию пору продолжала бы трудиться и стараться, если бы ей не изменили силы. Объяснялось все это тем, что, несмотря на всепоглощающее себялюбие мужа, жена (завороженная его хорошим тоном) верила в него до конца и на смертном одре в самых трогательных выражениях поручила его Принцу, говоря, что отец имеет неотъемлемое право рассчитывать на сына, а сын обязан всемерно превозносить и почитать отца. Сын унаследовал веру матери и, всегда имея перед глазами пример «хорошего тона», жил и вырос в этой вере, а теперь, дожив до тридцати лет, работает на отца по двенадцати часов в день и благоговейно смотрит снизу вверх на это мнимое совершенство.

— Как он рисуется! — сказала моя собеседница и с немым возмущением покачала головой, глядя на мистера Тарвидропа-старшего, который натягивал узкие перчатки, конечно не подозревая, как его честят. — Он искренне воображает себя аристократом! Подло обманывает сына, но говорит с ним так благосклонно, что его можно принять за самого любящего из отцов. У, я бы тебя на куски растерзала! — проговорила пожилая дама, глядя на мистера Тарвидропа с беспредельным негодованием.

Мне было немножко смешно, хотя я слушала пожилую даму с искренним огорчением. Трудно было сомневаться в ее правдивости при виде отца и сына. Не знаю, как бы я отнеслась к ним, если бы не слышала ее рассказа, или как бы я отнеслась к этому рассказу, если бы не видела их сама. Но одно так соответствовало другому, что нельзя было ей не верить.

Я переводила глаза с мистера Тарвидропа-младшего, работавшего так усердно, на мистера Тарвидропа-старшего, державшего себя так изысканно, как вдруг последний мелкими шажками подошел ко мне и вмешался в мой разговор с пожилой дамой.

Прежде всего он спросил меня, оказала ли я честь и придала ли очарование Лондону, избрав его своей резиденцией. Я не нашла нужным ответить, что, как мне прекрасно известно, я ничего не могу оказать или придать этому городу, и потому просто сказала, где я живу всегда.

— Столь грациозная и благовоспитанная леди, — изрек он, поцеловав свою правую перчатку и указывая ею в сторону танцующих, — отнесется снисходительно к недостаткам этих девиц. Мы делаем все, что в наших силах, дабы навести на них лоск… лоск… лоск!

Он сел рядом со мной, стараясь, как показалось мне, принять на скамье ту позу, в какой сидит на диване его августейший образец на известном гравированном портрете. И правда, вышло очень похоже.

— Навести лоск… лоск… лоск! — повторил он, беря понюшку табаку и слегка пошевеливая пальцами. — Но мы теперь уже не те, какими были, — если только я осмелюсь сказать это особе, грациозной не только от природы, но и благодаря искусству, — он поклонился, вздернув плечи, чего, кажется, не мог сделать, не поднимая бровей и не закрывая глаз, — мы теперь уже не те, какими были раньше в отношении хорошего тона.

— Разве, сэр? — усомнилась я.

— Мы выродились, — ответил он, качая головой с большим трудом, так как шейный платок очень мешал ему. — Век, стремящийся к равенству, не благоприятствует хорошему тону. Он способствует вульгарности. Быть может, я несколько пристрастен. Пожалуй, не мне говорить, что вот уже много лет, как меня прозвали «Джентльменом Тарвидропом», или что его королевское высочество принц-регент, заметив однажды, как я снял шляпу, когда он выезжал из Павильона в Брайтоне (прекрасное здание!), сделал мне честь осведомиться: «Кто он такой? Кто он такой, черт подери? Почему я с ним незнаком? Надо б ему платить тридцать тысяч в год!» Впрочем, все это пустяки, анекдоты… Однако они получили широкое распространение, сударыня… их до сих пор иногда повторяют в высшем свете.

— В самом деле? — сказала я.

Он ответил поклоном и высоко вздернул плечи.

— В высшем свете, — добавил он, — где пока еще сохраняется то немногое, что осталось у нас от хорошего тона. Англия — горе тебе, отечество мое! — выродилась и с каждым днем вырождается все больше. В ней осталось не так уж много джентльменов. Нас мало. У нас нет преемников — на смену нам идут ткачи.

— Но можно надеяться, что джентльмены не переведутся благодаря вам, — сказала я.

— Вы очень любезны, — улыбнулся он и снова поклонился, вздернув плечи. — Вы мне льстите. Но нет… нет! Учитель танцев должен отличаться хорошим тоном, но мне так и не удалось привить его своему бедному мальчику. Сохрани меня бог осуждать моего дорогого отпрыска, но про него никак нельзя сказать, что у него хороший тон.

— Он, по-видимому, прекрасно знает свое дело, — заметила я.

— Поймите меня правильно, сударыня; он действительно прекрасно знает свое дело. Все, что можно заучить, он заучил. Все, что можно преподать, он преподает. Но есть вещи… — он взял еще понюшку табаку и снова поклонился, как бы желая сказать: «Например, такие вот вещи».

Я посмотрела на середину комнаты, где жених мисс Джеллиби, занимаясь теперь с отдельными ученицами, усердствовал пуще прежнего.

— Мое милое дитя, — пробормотал мистер Тарвидроп, поправляя шейный платок.

— Ваш сын неутомим, — сказала я.

— Я вознагражден вашими словами, — отозвался мистер Тарвидроп. — В некоторых отношениях он идет по стопам своей матери — святой женщины. Вот было самоотверженное создание! О вы, женщины, прелестные женщины, — продолжал мистер Тарвидроп с весьма неприятной галантностью, — какой обольстительный пол!

Я встала и подошла к мисс Джеллиби, которая уже надевала шляпу. Да и все ученицы надевали шляпы, так как урок окончился. Когда только мисс Джеллиби и несчастный Принц успели обручиться — не знаю, но на этот раз они не успели обменяться и десятком слов.

— Дорогой мой, — ты знаешь, который час? — благосклонно обратился мистер Тарвидроп к сыну.

— Нет, папенька.

У сына не было часов. У отца были прекрасные золотые часы, и он вынул их с таким видом, как будто хотел показать всему человечеству, как нужно вынимать часы.

— Сын мой, — проговорил он, — уже два часа. Не забудь, что в три ты должен быть на уроке в Кенсингтоне.

— Времени хватит, папенька, — сказал Принц, — я успею наскоро перекусить и побегу.

— Поторопись, мой дорогой мальчик, — настаивал его родитель. — Холодная баранина стоит на столе.

— Благодарю вас, папенька. А вы тоже уходите, папенька?

— Да, милый мой. Я полагаю, — сказал мистер Тарвидроп, закрывая глаза и поднимая плечи со скромным сознанием своего достоинства, — что мне, как всегда, следует показаться в городе.

— Надо бы вам пообедать где-нибудь в хорошем ресторане, — заметил сын.

— Дитя мое, так я и сделаю. Я скромно пообедаю хотя бы во французском ресторане у Оперной колоннады.

— Вот и хорошо. До свидания, папенька! — оказал Принц, пожимая ему руку.

— До свидания, сын мой. Благослови тебя бог!

Мистер Тарвидроп произнес эти слова прямо-таки набожным тоном, и они, видимо, приятно подействовали на его сына, — прощаясь с отцом, он был так им доволен, так гордился им, всем своим видом выражал такую преданность, что, как мне показалось тогда, было бы просто нехорошо по отношению к младшему из Тарвидропов не верить слепо в старшего. Прощаясь с нами (и особенно с одной из нас, что я подметила, будучи посвящена в тайну), Принц вел себя так, что укрепил благоприятное впечатление, произведенное на меня его почти детским характером. Я почувствовала к нему симпатию и сострадание, когда он, засунув в карман свою «киску» (а одновременно свое желание побыть немножко с Кедди), покорно пошел есть холодную баранину, чтобы потом отправиться на урок в Кенсингтон, и я вознегодовала на его «папеньку» едва ли не больше, чем суровая пожилая дама.

Папенька же распахнул перед нами дверь и пропустил нас вперед с поклоном, достойным, должна сознаться, того блестящего образца, которому он всегда подражал. Вскоре он, все такой же изысканный, прошел мимо нас по другой стороне улицы, направляясь в аристократическую часть города, чтобы показаться среди немногих других уцелевших «джентльменов». На несколько минут я целиком погрузилась в мысли обо всем, что видела и слышала на Ньюмен-стрит, и потому совсем не могла разговаривать с Кедди или хотя бы прислушиваться к ее словам, — особенно, когда задумалась над вопросом: нет ли, или не было ли когда-нибудь джентльменов, которые, не занимаясь танцами как профессией, тем не менее тоже создали себе репутацию исключительно своим хорошим тоном? Это меня так смутило и мне так живо представилось, что «мистеров Тарвидропов», может быть, много, что я сказала себе: «Эстер, перестань думать об этом и обрати внимание на Кедди». Так я и поступила, и мы проболтали весь остаток пути до Линкольнс-Инна.

По словам Кедди, ее жених получил такое скудное образование, что письма его не всегда легко разобрать. Она сказала также, что если бы он не так беспокоился о своей орфографии и поменьше старался писать правильно, то выходило бы гораздо лучше; но он прибавляет столько лишних букв к коротким английским словам, что те порой смахивают на иностранные.

— Ему, бедняжке, хочется сделать лучше, — заметила Кедди, — а получается хуже!

Затем Кедди принялась рассуждать о том, что нельзя же требовать, чтобы он был образованным человеком, если он всю свою жизнь провел в танцевальной школе и только и делал, что учил да прислуживал, прислуживал да учил, утром, днем и вечером! Ну и что же? Да ничего! Ведь она-то умеет писать письма за двоих, — выучилась, на свое горе, — и пусть уж лучше он будет милым, чем ученым. «Да ведь и меня тоже нельзя назвать образованной девушкой, и я не имею права задирать нос, — добавила Кедди. — Знаю я, конечно, очень мало, — по милости мамы!»

— Пока мы одни, мне хочется рассказать вам еще кое-что, мисс Саммерсон, — продолжала Кедди, — но я не стала бы этого говорить, если бы вы не познакомились с Принцем. Вы знаете, что такое наш дом. У нас в доме не научишься тому, что полезно знать жене Принца, — не стоит и пытаться. Мы живем в такой неразберихе, что об этом и думать нечего, и всякий раз, как я делала такие попытки, у меня только еще больше опускались руки. И вот я стала понемногу учиться… у кого бы вы думали — у бедной мисс Флайт! Рано утром я помогаю ей убирать комнату и чистить птичьи клетки; варю ей кофе (конечно, она сама меня этому научила), и стала так хорошо его варить, что, по словам Принца, он никогда нигде не пил такого вкусного кофе и мой кофе привел бы в восторг даже мистера Тарвидропа-старшего, а тот ведь очень разборчивый. Кроме того, я теперь умею делать маленькие пудинги и знаю, как покупать баранину, чай, сахар, масло и вообще все, что нужно для хозяйства. Вот шить я еще не умею, — сказала Кедди, взглянув на залатанное платьице Пищика, — но, может быть, научусь; а главное, с тех пор как я обручилась с Принцем и начала заниматься всем этим, я чувствую, что характер у меня стал получше, и я многое прощаю маме. Нынче утром я совсем было расстроилась, когда увидела вас и мисс Клейр, таких чистеньких и хорошеньких, и мне стало стыдно за Пищика, да и за себя тоже; но, в общем, характер у меня, кажется, стал получше, и я многое прощаю маме.

Бедная девушка, как она старалась, как искренне говорила… я даже растрогалась.

— Милая Кедди, — сказала я, — я начинаю очень привязываться к вам и надеюсь, что мы подружимся.

— Неужели правда? — воскликнула Кедди. — Какое счастье!

— Знаете что, Кедди, душенька моя, — сказала я, — давайте отныне будем друзьями, давайте почаще разговаривать обо всем этом и попытаемся найти правильный путь.

Кедди пришла в восторг. Я всячески старалась по-своему, по-старосветски утешить и ободрить ее и в тот день чувствовала, что простила бы мистера Тарвидропа-старшего только в том случае, если бы он преподнес своей будущей невестке целое состояние.

И вот мы подошли к лавке мистера Крука и увидели, что дверь в жилые помещения открыта. На дверном косяке было наклеено объявление, гласившее, что сдается комната на третьем этаже. Тут Кедди вспомнила и рассказала мне, пока мы поднимались наверх, что в этом доме кто-то скоропостижно умер и о его смерти производилось дознание, а наша маленькая приятельница захворала с перепугу. Окно и дверь в пустующую комнату были открыты, и мы решились в нее заглянуть. Это была та самая комната с окрашенной в темную краску дверью, на которую мисс Флайт тайком обратила мое внимание, когда я впервые была в этом доме. Печальный и нежилой вид был у этой каморки — мрачной и угрюмой, и, как ни странно, мне стало как-то тоскливо и даже страшно.

— Вы побледнели, — сказала Кедди, когда мы вышли на лестницу, — вам холодно?

Все во мне застыло — так подействовала на меня эта комната.

Увлекшись разговором, мы шли сюда медленно, поэтому опекун и Ада опередили нас. Мы застали их уже в мансарде у мисс Флайт. Они разглядывали птичек в клетках, в то время как врач, который был так добр, что взялся лечить старушку и отнесся к ней очень заботливо и участливо, оживленно разговаривал с нею у камина.

— Ну, мне как врачу тут больше делать нечего, — сказал он, идя нам навстречу. — Мисс Флайт чувствует себя гораздо лучше и уже завтра сможет снова пойти в суд (ей прямо не терпится). Насколько я знаю, ее там очень недостает.

Мисс Флайт выслушала этот комплимент с самодовольным видом и сделала всем нам общий реверанс.

— Весьма польщена этим новым визитом подопечных тяжбы Джарндисов! — сказала она. — Оч-чень счастлива принять Джарндиса, владельца Холодного дома, под своим скромным кровом! — мистеру Джарндису она сделала отдельный реверанс. — Фиц-Джарндис, милая, — так она прозвала Кедди и всегда называла ее так, — вам особый привет!

— Она была очень больна? — спросил мистер Джарндис доктора.

Мисс Флайт немедленно ответила сама, хотя опекун задал вопрос шепотом.

— Ах, совсем, совсем расхворалась! Ах, действительно тяжко болела! — пролепетала она конфиденциальным тоном. — Не боль, заметьте… но волнение. Не столько физические страдания, сколько нервы… нервы! Сказать вам правду, — продолжала она, понизив голос и вся дрожа, — у нас тут умер один человек. В доме нашли яд. Я очень тяжело переживаю такие ужасы. Я испугалась. Один мистер Вудкорт знает — как сильно. Мой доктор, мистер Вудкорт! — представила она его очень церемонно. — Подопечные тяжбы Джарндисов… Джарндис, владелец Холодного дома… Фиц-Джарндис.

— Мисс Флайт, — начал мистер Вудкорт серьезным тоном (словно, говоря с нами, он обращался к ней) и мягко касаясь рукой ее локтя, — мисс Флайт описывает свой недуг со свойственной ей обстоятельностью. Ее напугало одно происшествие в этом доме, которое могло напугать и более сильного человека, и она занемогла от огорчения и волнения. Она поспешила привести меня сюда, как только нашли тело, но было уже поздно, и я ничем не мог помочь несчастному. Впрочем, я вознаградил себя за неудачу — стал часто заходить к мисс Флайт, чтобы хоть немного помочь ей.

— Самый добрый доктор из всей медицинской корпорации, — зашептала мне мисс Флайт. — Я жду решения суда. В Судный день. И тогда буду раздавать поместья.

— Дня через два она будет так же здорова, как всегда, — сказал мистер Вудкорт, внимательно глядя на нее и улыбаясь, — другими словами, совершенно здорова. А вы слышали о том, как ей повезло?

— Поразительно! — воскликнула мисс Флайт, восторженно улыбаясь. — Просто невероятно, милая моя! Каждую субботу Велеречивый Кендж или Гаппи (клерк Велеречивого Кенджа) вручает мне пачку шиллингов. Шиллингов… уверяю вас! И всегда их одинаковое количество. Всегда по шиллингу на каждый день недели. Ну, знаете ли! И так своевременно, не правда ли? Да-а! Но откуда же эти деньги, спросите вы? Вот это важный вопрос! А как же! Сказать вам, что думаю я? Я думаю, — промолвила мисс Флайт, отодвигаясь с очень хитрым видом и весьма многозначительно покачивая указательным пальцем правой руки, — я думаю, что лорд-канцлер, зная о том, как давно была снята Большая печать (а ведь она была снята очень давно!), посылает мне эти деньги. И будет посылать вплоть до решения суда, которого я ожидаю. Да… это, знаете ли, очень похвально с его стороны. Таким путем признать, что он и вправду немножко медлителен для человеческой жизни. Так деликатно! Когда я в прошлый раз была в суде, — а я бываю там регулярно, со своими документами, — я дала ему понять, что знаю, кто присылает деньги, и он почти признался. То есть я улыбнулась ему со своей скамьи, а он улыбнулся мне со своей. Но это большая удача, не правда ли? А Фиц-Джарндис очень экономно тратит для меня эти деньги. О, уверяю вас, очень!

Я поздравила мисс Флайт (так как она обращалась ко мне) с приятной добавкой к ее обычному бюджету и пожелала ей подольше получать эти деньги. Я не стала раздумывать, кто бы это мог присылать ей пособие, не спросила себя, кто был к ней так добр и так внимателен. Опекун стоял передо мной, рассматривая птичек, и мне незачем было искать других добрых людей.

— Как зовут этих пташек, сударыня? — спросил он. — У них есть имена?

— Я могу ответить за мисс Флайт, — сказала я, — имена у птичек есть, и она обещала нам назвать их. Помнишь, Ада?

Ада помнила это очень хорошо.

— Разве обещала? — проговорила мисс Флайт. — Кто там за дверью?.. Зачем вы подслушиваете, Крук?

Старик, хозяин дома, распахнул дверь и появился на пороге с меховой шапкой в руках и с кошкой, которая шла за ним по пятам.

— Я не подслушивал, мисс Флайт, — сказал он. — Я хотел было к вам постучать, а вы уж успели догадаться, что я здесь!

— Гоните вниз свою кошку! Гоните ее вон! — сердито закричала старушка.

— Ну, ну, будет вам!.. Бояться нечего, господа, — сказал мистер Крук, медленно и пристально оглядывая всех нас поочередно, — пока я здесь, на птиц она не кинется, если только я сам не велю ей.

— Не посетуйте на моего хозяина, — проговорила старушка с достоинством. — Он ведь… того, совсем того! Что вам нужно, Крук? У меня гости.

— Ха! — произнес старик. — Вы ведь знаете, что меня прозвали Канцлером?

— Да! Ну и что же? — сказала мисс Флайт.

— «Канцлер», а незнаком с одним из Джарндисов, неужто это не странно, мисс Флайт? — захихикал старик. — Разрешите представиться?.. Ваш слуга, сэр. Я знаю тяжбу «Джарндисы против Джарндисов» почти так же досконально, как вы, сэр. Я и старого сквайра Тома знавал, сэр. Но вас, помнится, никогда не видывал… даже в суде. А ведь, если сложить все дни в году, когда я там бываю, получится немало времени.

— Я никогда туда не хожу, — отозвался мистер Джарндис (и он действительно никогда, ни при каких обстоятельствах, не появлялся в суде). — Я скорей отправился бы в… какое-нибудь другое скверное место.

— Вот как? — ухмыльнулся Крук. — Очень уж вы строги к моему благородному и ученому собрату, сэр; впрочем, это, пожалуй, естественно — для Джарндиса. Обжегся на молоке, будешь дуть на воду, сэр! Что я вижу! Вы, кажется, интересуетесь птичками моей жилицы, мистер Джарндис? — Шаг за шагом, старик прокрался в комнату, приблизился к опекуну и, коснувшись его локтем, впился пристальным взглядом ему в лицо. — Чудачка такая, ни за что не соглашается сказать, как зовут ее птиц, хотя всем им дала имена. — Последние слова он произнес шепотом. — Ну как, назвать мне их, Флайт? — громко спросил он, подмигивая нам и показывая пальцем на старушку, которая отошла и сделала вид, что выметает золу из камина.

— Как хотите, — быстро ответила она. Старик посмотрел на нас, потом перевел глаза па клетки и принялся называть имена птичек:

— Надежда, Радость, Юность, Мир, Покой, Жизнь, Прах, Пепел, Растрата, Нужда, Разорение, Отчаяние, Безумие, Смерть, Коварство, Глупость, Слова, Парики, Тряпье, Пергамент, Грабеж, Прецедент, Тарабарщина, Обман и Чепуха. Вот и вся коллекция, — сказал старик, — и все заперты в клетку моим благородным ученым собратом.

— Какой неприятный ветер! — пробормотал опекун.

— Когда мой благородный и ученый собрат вынесет свое решение, всех их выпустят на волю, — проговорил Крук, снова подмигивая нам. — А тогда, — добавил он шепотом и осклабился, — если только это когда-нибудь случится, — но этого не случится, — их заклюют птицы, которых никогда не сажали в клетки.

— Восточный ветер! — сказал опекун и посмотрел в окно, делая вид, будто ищет глазами флюгер. — Ну да, прямо с востока дует!

Нам было очень трудно уйти из этого дома. Задерживала нас не мисс Флайт, — когда дело шло об удобствах других людей, эта малюсенькая старушка вела себя как нельзя внимательней. Нас задерживал мистер Крук. Казалось, он был не в силах оторваться от мистера Джарндиса. Будь они прикованы друг к другу, Крук и то не мог бы так цепляться за него. Он предложил нам осмотреть его «Канцлерский суд» и весь тот диковинный хлам, который там накопился. Пока мы осматривали лавку, хозяин (который сам затягивал осмотр) не отходил от мистера Джарндиса, а порой даже задерживал его под тем или иным предлогом, когда мы проходили дальше, по-видимому терзаемый желанием поговорить о какой-то тайне, коснуться которой не решался. Вообще весь облик и поведение мистера Крука в тот день так ярко изобличали осторожность, нерешительность и неотвязное стремление сделать нечто такое, на что трудно отважиться, что это производило чрезвычайно странное впечатление. Он неотступно следил за моим опекуном. Он почти не сводил глаз с его лица. Если они шли рядом, Крук наблюдал за опекуном с лукавством старой лисицы. Если Крук шел впереди, он все время оглядывался назад. Когда мы останавливались, он стоял против мистера Джарндиса, водя рукой перед открытым ртом с загадочным видом человека, сознающего свою силу, поднимал глаза, опускал седые брови, щурился и, кажется, изучал каждую черточку на лице опекуна.

Обойдя весь дом (вместе с приставшей к нам кошкой) и осмотрев всю находившуюся в нем разнообразную рухлядь, и вправду прелюбопытную, мы, наконец, вернулись в заднюю комнатушку при лавке. Здесь на днище пустого бочонка стояла бутылка с чернилами, лежали огрызки гусиных перьев и какие-то грязные театральные афиши, а на стене было наклеено несколько больших печатных таблиц с прописями, начертанными разными, но одинаково разборчивыми почерками.

— Что вы тут делаете? — спросил опекун.

— Учусь читать и писать, — ответил Крук.

— И как у вас идет дело?

— Медленно… плохо, — с досадой ответил старик. — В мои годы это трудно.

— Было бы легче учиться с преподавателем, — сказал опекун.

— Да, но меня могут научить неправильно! — возразил старик, и в глазах его промелькнула странная подозрительность. — Уж и не знаю, сколько я потерял оттого, что не учился раньше. Обидно будет потерять еще больше, если меня научат неправильно.

— Неправильно? — переспросил опекун, добродушно улыбаясь. — Но кому же придет охота учить вас неправильно, как вы думаете?

— Не знаю, мистер Джарндис, хозяин Холодного дома, — ответил старик, сдвигая очки на лоб и потирая руки. — Я никого не подозреваю, но лучше все-таки полагаться на самого себя, чем на других!

Эти ответы и вообще поведение старика были так странны, что опекун спросил мистера Вудкорта, когда мы все вместе шли через Линкольнс-Инн, правда ли, что мистер Крук не в своем уме, как на это намекала его жилица. Молодой врач ответил, что не находит этого. Конечно, старик донельзя подозрителен, как и большинство невежд, к тому же он всегда немного навеселе — напивается неразбавленным джином, которым так разит от него и его лавки, как мы, наверное, заметили, — но пока что он в своем уме.

По дороге домой я купила Пищику игрушку — ветряную мельницу с двумя мешочками муки, чем так расположила его к себе, что он никому, кроме меня, не позволил снять с него шляпу и рукавички, а когда мы сели за стол, пожелал быть моим соседом. Кедди сидела рядом со мною с другой стороны, а рядом с нею села Ада, которой мы рассказали всю историю помолвки, как только вернулись домой. Мы очень ухаживали за Кедди и Пищиком, и Кедди совсем развеселилась, а опекун был так же весел, как мы, и все очень приятно проводили время, пока не настал вечер и Кедди не уехала домой в наемной карете с Пищиком, который уже сладко спал, так и не выпуская своей ветряной мельницы из крепко сжатых ручонок.

Я забыла сказать — во всяком случае, не сказала, — что мистер Вудкорт был тем самым смуглым молодым врачом, с которым мы познакомились у мистера Беджера. Не сказала я и о том, что в тот день мистер Джарндис пригласил его к нам отобедать. А также о том, что он пришел. А также о том, что, когда все разошлись и я предложила Аде: «Ну, душенька, давай немножко поболтаем о Ричарде!», Ада рассмеялась и сказала…

Впрочем, неважно, что именно сказала моя прелесть. Она всегда любила подшучивать.

Глава 15 Белл-Ярд

Пока мы жили в Лондоне, мистера Джарндиса постоянно осаждали толпы леди и джентльменов, которые волновались по всякому поводу и уже успели очень удивить нас своим образом действий. Мистер Куэйл, появившийся у нас вскоре после нашего приезда, участвовал во всех этих волнующих мероприятиях. Он совал свой лоснящийся шишковатый лоб во все, что происходило на свете, а волосы зачесывал назад, с такой силой приглаживая их щеткой, что самые корни их, казалось, готовы были вырваться из головы в ненасытной жажде благотворительности. Любые объекты этой благотворительности были для него равны, но особенно охотно он хлопотал о поднесении адресов всем и каждому. По-видимому, главнейшей его способностью была способность восхищаться кем угодно без всякого разбора. Он с величайшим наслаждением мог заседать сколько угодно часов, подставляя свой лоб лучам любого светила. Вначале, видя, как беззаветно он восхищается миссис Джеллиби, я подумала, что он предан до самозабвения ей одной. Но я скоро заметила свою ошибку и поняла, что он прислужник и глашатай целой толпы.

Однажды миссис Пардигл явилась к нам с просьбой подписаться в пользу чего-то, и с нею пришел мистер Куэйл. Что бы ни говорила миссис Пардигл, мистер Куэйл повторял нам ее слова, и если раньше он расхваливал миссис Джеллиби, то теперь расхваливал миссис Пардигл. Миссис Пардигл написала опекуну письмо, в котором рекомендовала ему своего красноречивого друга, мистера Гашера. Вместе с мистером Гашером снова явился и мистер Куэйл. Мистер Гашер, рыхлый джентльмен с потной кожей и глазами, столь несоразмерно маленькими для его лунообразного лица, что казалось, будто они первоначально предназначались кому-то другому, на первый взгляд не внушал симпатии; однако не успел он сесть, как мистер Куэйл довольно громко спросил меня и Аду, не кажется ли нам, что его спутник крупная личность — какой он, конечно, и был, если говорить о его расплывшихся телесах, но мистер Куэйл имел в виду красоту духовную, — и не поражают ли нас монументальные формы его чела? Короче говоря, в среде этих людей мы слышали о множестве «миссий» разного рода, но яснее всего поняли, что миссия мистера Куэйла сводится к восторженному восхищению миссиями всех прочих и что именно эта миссия пользуется наибольшей популярностью.

Мистер Джарндис попал в их компанию по влечению своего сострадательного сердца, повинуясь искреннему желанию делать добро по мере сил, но ничуть не скрывал от нас, что компания эта слишком часто кажется ему неприятной, ибо ее милосердие проявляется судорожно, а благотворительность превратилась в мундир для жаждущих дешевой известности крикливых проповедников и аферистов, неистовых на словах, суетливых и тщеславных на деле, до крайности низко раболепствующих перед сильными мира сего, льстящих друг другу и невыносимых для людей, которые стремятся без всякой шумихи предотвращать падение слабых, вместо того чтобы с непомерным хвастовством и самовосхвалением чуть-чуть приподымать павших, когда они уже повержены ниц. После того как мистеру Куэйлу однажды поднесли адрес благодаря стараниям мистера Гашера (которому уже поднесли адрес стараниями мистера Куэйла), а мистер Гашер полтора часа говорил об этом на митинге, где присутствовали воспитанники двух школ для бедных, причем то и дело напоминал мальчикам и девочкам о лепте вдовицы и убеждал их пожертвовать по полупенсу, — ветер, кажется, недели три подряд дул с востока.

Я говорю об этом потому, что мне опять придется рассказывать о мистере Скимполе. Мне казалось, что по контрасту с такого рода явлениями его откровенные признания в своей ребячливости и беспечности были большим облегчением для опекуна, который тем охотнее им верил, что ему было приятно видеть хоть одного вполне искреннего и бесхитростного человека среди стольких людей, противоположных ему по характеру. Я не хочу думать, что мистер Скимпол об этом догадывался и умышленно вел себя таким образом, — утверждать это я не имею права, ибо никогда не могла понять его вполне. Во всяком случае, он со всеми на свете вел себя так же, как с моим опекуном.

Мистер Скимпол был не совсем здоров, и поэтому мы до сих пор не встречались с ним, хотя он жил в Лондоне. Но как-то раз утром он пришел к нам веселый, как всегда, и в приятнейшем расположении духа.

Ну, вот он и появился, говорил он. Он болел желтухой; а ведь желчь часто разливается у богатых людей, поэтому он во время болезни уверял себя, что он богат. Впрочем, в одном отношении он действительно богат, а именно — благими намерениями. Своего врача он, можно сказать, озолотил самым щедрым образом. Он всегда удваивал, а порой даже учетверял его гонорар. Он говорил доктору: «Слушайте, дорогой доктор, вы глубоко ошибаетесь, считая, что лечите меня даром. Если б вы только знали, как щедро я осыпаю вас деньгами… в душе, преисполненной благих намерений!» И в самом деле, он (по его словам) так горячо желал заплатить за свое леченье, что желание это считал почти равным действию. Имей он возможность сунуть доктору в руку эти кусочки металла и листки тонкой бумаги, которым человечество придает такое значение, он вручил бы их доктору. Но раз он такой возможности не имеет, он заменяет действие желанием. Прекрасно! Если он действительно хочет заплатить доктору, если его желание искренне и непритворно, — а так оно и есть, — значит, оно все равно что звонкая монета и, следовательно, погашает долг.

— Возможно, мне это только кажется, — отчасти потому, что я ничего не понимаю в ценности денег, — говорил мистер Скимпол, — но так мне кажется часто. И даже представляется вполне разумным. Мой мясник говорит мне, что хотел бы получить деньги по «счетику». Кстати, он всегда говорит не «счет», а именно «счетик», и в этом сказывается приятная, хоть и неосознанная им поэтичность его натуры, — тем самым он стремится облегчить расчеты нам обоим. Я отвечаю мяснику: «Мой добрый друг, вам уже уплачено, и жаль, что вы этого не понимаете. К чему вам трудиться, — ходить сюда и требовать уплаты по вашему «счетику»? Вам уже уплачено. Ведь я искренне хочу этого».

— Но предположим, — сказал опекун, рассмеявшись, — что он только хотел доставить вам мясо, указанное в счете, но не доставил?

— Дорогой Джарндис, — возразил мистер Скимпол, — вы меня удивляете. Вы разделяете точку зрения мясника. Один мясник, с которым я как-то имел дело, занял ту же самую позицию. Он сказал: «Сэр, почему вы скушали молодого барашка по восемнадцати пенсов за фунт?» — «Почему я скушал молодого барашка по восемнадцати пенсов за фунт, любезный друг? — спросил я, натурально изумленный таким вопросом. — Да просто потому, что я люблю молодых барашков»… Не правда ли, убедительно? «Если так, сэр, — говорит он, — надо мне было только хотеть доставить вам барашка, раз вы только хотите уплатить мне деньги». — «Давайте, приятель, — говорю я, — рассуждать, как подобает разумным существам. Ну, как же это могло быть? Это совершенно немыслимо. Ведь у вас барашек был, а у меня денег нет. Значит, если вы действительно хотели прислать мне барашка, вы не могли его не прислать; тогда как я могу хотеть и действительно хочу уплатить вам деньги, но не могу их уплатить». Он не нашелся что ответить. Тем дело и кончилось.

— И он не подал на вас жалобы в суд? — спросил опекун.

— Подал, — ответил мистер Скимпол. — Но так он поступил под влиянием страсти, а не разума. Кстати, слово «страсть» напомнило мне о Бойторне. Он пишет мне, что вы и ваши дамы обещали ненадолго приехать к нему в Линкольншир и погостить в его холостяцком доме.

— Мои девочки его очень любят, — сказал мистер Джарндис, — и ради них я обещал ему приехать.

— Мне кажется, природа позабыла его отретушировать, — заметил мистер Скимпол, обращаясь ко мне и Аде. — Слишком уж он бурлив… как море. Слишком уж вспыльчив… ни дать ни взять бык, который раз навсегда решил считать любой цвет красным. Но я признаю, что достоинства его поражают, как удары кузнечного молота по голове.

Впрочем, странно было бы, если бы эти двое высоко ставили друг друга, — ведь мистер Бойторн так серьезно относился ко всему на свете, а мистер Скимпол ни к чему не относился серьезно. Кроме того, я заметила, что всякий раз, как речь заходила о мистере Скимполе, мистер Бойторн едва удерживался от того, чтобы не высказать о нем свое мнение напрямик. Сейчас мы с Адой, конечно, сказали только, что нам мистер Бойторн очень нравится.

— Он и меня пригласил, — продолжал мистер Скимпол, — и если дитя может довериться такому человеку (а данное дитя склоняется к этому, раз оно будет под охраной соединенной нежности двух ангелов), то я поеду. Он предлагает оплатить мне дорогу в оба конца. Пожалуй, это будет стоить денег? Сколько-то шиллингов? Или фунтов? Или чего-нибудь в этом роде? Кстати, я вспомнил о «Ковинсове». Вы не забыли нашего друга «Ковинсова», мисс Саммерсон?

Очевидно, в уме его возникло некое воспоминание, и он тотчас же задал мне этот вопрос свойственным ему беспечным, легким тоном и без малейшего смущения.

— Как забыть! — ответила я.

— Так вот! «Ковинсов» сам арестован великим Судебным исполнителем — смертью, — сказал мистер Скимпол. — Он уже больше не будет оскорблять солнечный свет своим присутствием.

Меня это известие огорчило, и я сразу вспомнила с тяжелым чувством, как этот человек сидел в тот вечер на диване, вытирая потный лоб.

— Его преемник рассказал мне об этом вчера, — продолжал мистер Скимпол. — Его преемник сейчас у меня в доме… «описывает», или, как это там называется… Явился вчера в день рождения моей голубоглазой дочери. Я, конечно, его урезонивал: «Это с вашей стороны неразумно и неприлично. Будь у вас голубоглазая дочь и приди я к вам без зова в день ее рождения, вам это понравилось бы?» Но он все-таки не ушел.

Мистер Скимпол сам посмеялся своей милой шутке и, легко прикоснувшись к клавишам рояля, за которым сидел, извлек несколько звуков.

— И он сообщил мне, — начал мистер Скимпол, прерывая свои слова негромкими аккордами там, где я ставлю точки. — Что «Ковинсов» оставил. Троих детей. Круглых сирот. И так как профессия его. Не популярна. Подрастающие «Ковинсовы». Живут очень плохо.

Мистер Джарндис встал и, взъерошив волосы, принялся ходить взад и вперед. Мистер Скимпол начал играть мелодию одной из любимых песен Ады. Мы с Адой смотрели на мистера Джарндиса, догадываясь о его мыслях.

Опекун ходил по комнате, останавливался, ерошил волосы, оставлял их в покое, опять ерошил и вдруг положил руку на клавиши и прекратил игру мистера Скимпола.

— Мне это не нравится, Скимпол, — сказал он озабоченно.

Мистер Скимпол, начисто позабывший о своих словах, взглянул на него удивленно.

— Человек этот занимался нужным делом, — продолжал опекун, шагая взад и вперед по очень ограниченному пространству между роялем и стеной и ероша волосы от затылка к макушке, так что казалось, будто их раздувает сильный восточный ветер. — Мы сами виноваты — сами вызываем необходимость в подобной профессии нашими собственными ошибками и безумствами, недостатком житейской мудрости или неудачами, а значит, мы не должны мстить тем, кто занимается ею. В ней нет ничего дурного. Этот человек кормил своих детей. Хотелось бы узнать о нем побольше.

— О «Ковинсове»? — воскликнул мистер Скимпол, наконец, поняв, о чем идет речь. — Нет ничего легче. Сходите в штаб-квартиру самого Ковинса и узнаете все, что хотите знать.

Мистер Джарндис кивнул нам, а мы только и ждали этого знака.

— Ну, мои дорогие, пойдемте-ка прогуляемся туда. Эта прогулка ведь не хуже всякой другой, правда?

Мы быстро собрались и вышли. Мистер Скимпол пошел вместе с нами, положительно наслаждаясь своим участием в нашей экспедиции. Он говорил, что это для него так ново и свежо — разыскивать «Ковинсова», после того как «Ковинсов» столько раз разыскивал его самого.

И вот он повел нас по Карситор-стрит, выходящей на Канцлерскую улицу, и указал нам дом с забранными решеткой окнами, который назвал «замком Ковинса». Когда мы подошли к подъезду и позвонили, из какого-то помещения вроде конторы вышел уродливый малый и уставился на нас из-за железной калитки с заостренными прутьями.

— Вам кого нужно? — спросил малый, опершись подбородком на два острия.

— Здесь служил один сыщик, или агент судебного исполнителя, или кто-то в этом роде, — тот, что недавно умер, — сказал мистер Джарндис.

— Да, — отозвался малый. — Ну и что?

— Скажите, пожалуйста, как его фамилия?

— Его фамилия Неккет, — ответил малый.

— А адрес?

— Белл-Ярд, — ответил тот. — Мелочная лавка Блайндера, на левой стороне.

— Скажите, был он… не знаю как выразиться, — запнулся опекун, — был он трудолюбив?

— Неккет? — переспросил малый. — И очень даже. В слежке устали не знал. Уж если возьмется следить за кем-нибудь, так, бывало, часов по восемь, по десять кряду проторчит на углу у афишного столба.

— Могло быть и хуже, — проговорил опекун, ни к кому не обращаясь. — Если бы, например, он брался за дело, но не выполнял его. Спасибо. Только это мы и хотели узнать.

Мы простились с малым, который стоял, склонив голову набок, и, облокотившись на калитку, поглаживал и посасывал ее острые прутья, а сами вернулись в Линкольнс-Инн, — там нас поджидал мистер Скимпол, которому отнюдь не хотелось приближаться к дому судебного исполнителя Ковинса. Затем мы все вместе направились в Белл-Ярд, узкую уличку, находившуюся поблизости. Вскоре мы нашли мелочную лавку. В ней сидела добродушная с виду старуха, страдавшая водянкой или астмой, а может быть, и той и другой болезнью.

— Дети Неккета? — отозвалась она в ответ на мой вопрос. — Да, мисс, они живут здесь. Пройдите, пожалуйста, на четвертый этаж. Дверь прямо противлестницы. — И она протянула мне ключ через прилавок.

Я взглянула на ключ и взглянула на нее; но у нее, очевидно, и в мыслях не было, что я не знаю, зачем он мне может понадобиться. Догадавшись, однако, что это, должно быть, ключ от комнаты детей, я, не задавая больше никаких вопросов, пошла вперед по темной лестнице. Мы шли, стараясь не шуметь, но нас было четверо, ветхие деревянные ступени скрипели под нами, и когда мы поднялись на третий этаж, оказалось, что наш приход потревожил какого-то человека, и тот выглянул из своей комнаты.

— Вам кого… Гридли? — спросил он, устремив на меня сердитый взгляд.

— Нет, сэр, — ответила я, — я иду выше.

Он посмотрел на Аду, на мистера Джарндиса и на мистера Скимпола, устремляя сердитый взгляд на всех троих поочередно, по мере того как они проходили мимо, следуя за мной. Мистер Джарндис сказал ему: «Добрый день».

— Добрый день! — отозвался тот отрывисто и гневно.

Это был высокий, изжелта-бледный, изможденный мужчина, с почти облысевшей головой, лицом, изборожденным глубокими морщинами, и глазами навыкате. Крупный и сильный, хотя уже стареющий, он говорил раздраженным, вызывающим тоном и даже немного напугал меня своей воинственностью. В руке он держал перо, и, проходя мимо его комнаты, я мельком заметила, что она завалена бумагами.

Он остался на площадке, а мы поднялись на самый верх. Я постучала в дверь, и чей-то звонкий голосок послышался из комнаты:

— Мы заперты на замок. Ключ у миссис Блайндер.

Вложив ключ в замочную скважину, я открыла дверь. В убогой комнатке с покатым потолком и очень скудной обстановкой стоял крошечный мальчик лет пяти-шести, который нянчил и укачивал на руках тяжелого полуторагодовалого ребенка. Погода стояла холодная, а комната была не топленная; правда, дети были закутаны в какие-то ветхие шали и пелеринки. Но одежда эта, видимо, грела плохо — дети съежились от холода, а носики у них покраснели и заострились, хотя мальчуган без отдыха ходил взад и вперед, укачивая и баюкая малютку, склонившую головку к нему на плечо.

— Кто запер вас здесь одних? — естественно, спросили мы.

— Чарли, — ответил мальчик, останавливаясь и глядя на нас.

— Чарли — это твой брат?

— Нет. Сестра — Чарлот. Папа называл ее Чарли.

— А кроме Чарли, сколько вас всего детей?

— Я, — ответил мальчик, — да вот Эмма, — он дотронулся до слабо завязанного чепчика ребенка, — и еще Чарли.

— А где же Чарли?

— Ушла стирать, — ответил мальчик и снова принялся ходить взад и вперед, неотрывно глядя на нас и не замечая, что головенка в нанковом чепчике вот-вот ударится о кровать.

Мы смотрели то на детишек, то друг на друга, но вот в комнату вбежала девочка очень маленького роста с совсем еще детской фигуркой, но умным, уже недетским личиком, — хорошеньким личиком, едва видным из-под широкополой материнской шляпы, слишком большой для такой крошки, и в широком переднике, тоже материнском, о который она вытирала голые руки. Они были в мыльной пене, от которой еще шел пар, и девочка стряхнула ее со своих пальчиков, сморщенных и побелевших от горячей воды. Если бы не эти пальчики, ее можно было бы принять за смышленого, наблюдательного ребенка, который играет в стирку, подражая бедной женщине-работнице.

Девочка, очевидно, работала по соседству и домой бежала во всю прыть. Поэтому, как она ни была легка, она все-таки запыхалась и вначале не могла выговорить ни слова, — только спокойно смотрела на нас, тяжело дыша и вытирая руки.

— А вот и Чарли! — воскликнул мальчик.

Малютка, которую он нянчил, потянулась к Чарли и закричала, просясь к ней «на ручки». Девочка взяла ее совершенно по-матерински — это движение было под стать шляпе и переднику — и посмотрела на нас поверх своей ноши, а малютка нежно прижалась к сестре.

— Неужели, — прошептал опекун, когда мы пододвинули девочке стул и усадили ее вместе с малюткой, а мальчик прильнул к старшей сестренке, уцепившись за ее передник, — неужели эта крошка содержит своим трудом остальных? Посмотрите на них! Посмотрите на них, ради бога!

И правда, на них стоило посмотреть. Все трое ребят крепко прижались друг к другу, и двое из них во всем зависели от третьей, а третья была еще так мала, но какой у нее был взрослый и положительный вид, как странно он не вязался с ее детской фигуркой!

— Ах, Чарли! Чарли! — начал мой опекун. — Да сколько же тебе лет?

— Четырнадцатый год пошел, сэр, — ответила девочка.

— Ого, какой почтенный возраст! — сказал опекун. — Какой почтенный возраст, Чарли!

Не могу выразить, с какой нежностью он говорил с нею — полушутя, но так сострадательно и грустно.

— И ты одна живешь здесь с этими ребятишками, Чарли? — спросил опекун.

— Да, сэр, — ответила девочка, доверчиво глядя ему прямо в лицо, — с тех пор как умер папа.

— Чем же вы все живете, Чарли? — спросил опекун, отворачиваясь на мгновенье. — Эх, Чарли, чем же вы живете?

— С тех пор как папа умер, я работаю, сэр. Сегодня нанялась стирать.

— Помоги тебе бог, Чарли! — сказал опекун. — Да ведь ты так мала, что, наверное, и до лоханки не достаешь!

— В деревянных сандалиях достаю, сэр, — быстро возразила девочка. — У меня есть высокие деревянные сандалии, — от мамы остались.

— А когда умерла твоя мама? Бедная мама!

— Мама умерла, как только родилась Эмма, — ответила девочка, глядя на личико малютки, прижавшейся к ее груди, — и тогда папа сказал, что мне нужно постараться заменить ей маму. И вот я старалась — работала по дому, убирала, нянчила ребят, стирала — еще задолго до того, как начала ходить по чужим людям. Так вот и научилась, сэр, понимаете?

— И ты часто ходишь на работу?

— Да когда бы ни наняли, — ответила Чарли, широко раскрывая глаза и улыбаясь, — надо же зарабатывать шестипенсовики и шиллинги!

— И ты запираешь ребят всякий раз, как уходишь?

— А это Для безопасности, сэр, понимаете? — объяснила Чарли. — Миссис Блайндер заходит к ним время от времени, и мистер Гридли наведывается, да и мне иной раз удается забежать домой, а они тут играют себе, и Том не боится сидеть взаперти… правда, Том?

— Нет, не боюсь! — стойко ответил Том.

— А когда стемнеет, внизу — в переулке — зажигают фонари, и в комнате тогда совсем светло, почти совсем светло. Правда, Том?

— Да, Чарли, — подтвердил Том, — почти совсем светло.

— Он прямо золотой мальчик! — сказала девочка таким женственным, материнским тоном. — А когда Эмме захочется спать, он уложит ее в постель. А когда ему самому захочется спать, он тоже уляжется. А когда я приду домой, зажгу свечку да соберу ужин, он встанет и поужинает со мной. Правда, Том?

— Ну, еще бы, Чарли! — ответил Том. — А как же!

И то ли при мысли об этой величайшей радости в его жизни, то ли от прилива благодарности и любви к Чарли, которая была для него всем на свете, он уткнулся лицом в складки ее узкой юбчонки, и его улыбка перешла в слезы.

С тех пор как мы пришли сюда, это были первые слезы, пролитые детьми. Маленькая сиротка так спокойно говорила о своих умерших родителях, как будто ее огромное горе заглушали и необходимость мужественно бороться за существование, и детская гордость своим уменьем работать, и старательность, и деловитость. Но теперь, когда расплакался Том, она хоть и сидела смирно, хоть и смотрела на нас совершенно спокойно, ни одним движением не сдвинув и волоска на головках своих маленьких питомцев, я все же заметила, как две слезинки скатились по ее щекам.

Мы с Адой стояли у окна, делая вид, что смотрим на крыши домов и закопченные дымовые трубы, на чахлые комнатные цветы и птичьи клетки в окнах у соседей; но вот явилась миссис Блайндер, та женщина, которая сидела внизу, в лавке, когда мы пришли (должно быть, она поднималась по лестнице все то время, что мы пробыли здесь), и завела разговор с опекуном.

— Если я не беру с них квартирной платы, так ведь это пустяк, сэр, — сказала она, — у кого хватит совести с них брать?

— Да, это пустяк, — отозвался опекун, обращаясь к Аде и ко мне. — Но этого достаточно, ибо наступит время, когда добрая женщина поймет, как много она сделала и что раз она сделала это для одного из малых сих, то… А эта крошка, — добавил он спустя несколько мгновений, — неужели она действительно в силах работать?

— Да, сэр, пожалуй что так, — ответила миссис Блайндер, с мучительным трудом переводя дыхание. — До чего она ловкая, — прямо на все руки. И, вы знаете, сэр, после смерти матери она так заботится о малышах, что весь переулок про нее говорит! А как она ухаживала за отцом, когда он расхворался, мы просто диву давались! «Миссис Блайндер, — сказал он мне, когда был уже при смерти, — он вон там лежал. — Миссис Блайндер, хоть и плохое у меня было занятие, но прошлой ночью я видел, будто тут в комнате, рядом с моей девочкой, сидит ангел, и я поручаю ее нашему общему отцу!»

— Он ничем другим не занимался? — спросил опекун.

— Нет, сэр, — ответила миссис Блайндер, — он всегда был только сыщиком — то есть агентом у судебного исполнителя. Когда он снял у меня комнату, я сначала не знала, кто он такой, а когда узнала, признаюсь откровенно, попросила его съехать. В переулке у нас на таких соседей косятся. Таких прочие жильцы недолюбливают. Неблагородное это занятие, — продолжала миссис Блайндер, — и почти все осуждают тех, кто берется за такую работу. Мистер Гридли очень их не одобряет, а он хороший жилец, хотя ему довелось хлебнуть горя и это ему даже характер испортило.

— Поэтому вы попросили мистера Неккета съехать? — переспросил опекун.

— Попросила, — ответила миссис Блайндер. — Но, когда наступил срок, а я больше ничего плохого о нем не услышала, меня взяло сомненье. Платил он аккуратно, работал усердно, — что ж, ведь он делал только то, что должен был делать, — говорила миссис Блайндер, бессознательно устремив глаза на мистера Скимпола, — уж и это хорошо, даже если занимаешься такой работой.

— Значит, вы все-таки оставили его у себя?

— Ну да, я сказала, что если он сумеет поладить с мистером Гридли, то я сама как-нибудь улажу дело с другими жильцами и не буду особенно обращать внимания, нравится это соседям у нас в переулке или нет. Мистер Гридли дал согласие — хоть и грубовато, а все-таки дал. Он всегда был грубоват с Неккетом, но с тех пор, как тот умер, хорошо относится к его детям. Человека ведь нельзя узнать как следует, пока его не испытаешь.

— А многие ли хорошо отнеслись к его детям? — спросил мистер Джарндис.

— В общем, нашлись бы люди, сэр, — ответила миссис Блайндер, — но, конечно, нашлось бы больше, занимайся покойный чем-нибудь другим. Мистер Ковинс пожертвовал гинею, а его агенты сложились и тоже дали небольшую сумму. Кое-кто из соседей, те, что всегда насмехались и хлопали друг друга по плечам, когда Неккет, бывало, проходил по переулку, собрали немного денег по подписке… вообще… к детям не так уж плохо относятся. Тоже и насчет Чарлот. Некоторые не хотят ее нанимать, потому что она, мол, дочь шпика; другие нанимают, но попрекают отцом; третьи ставят себе в заслугу, что, несмотря на это и на ее малолетство, дают ей работу; и ей зачастую платят меньше, чем другим поденщицам, а работать заставляют больше. Но другой такой безответной девчонки не сыскать, да и ловкая она, послушная, всегда старается изо всех сил и даже через силу. В общем, можно сказать, что к ней все относятся неплохо, сэр, но могли бы отнестись и получше.

Миссис Блайндер совсем задохнулась после своей длинной речи и села, чтобы легче было отдышаться. Мистер Джарндис обернулся, желая сказать нам что-то, но отвлекся, потому что в комнату неожиданно вошел мистер Гридли, тот жилец, о котором говорила хозяйка, — это его мы видели, поднимаясь наверх.

— Не знаю, зачем вы здесь, леди и джентльмены, — сказал он, словно раздосадованный нашим присутствием, — но вы уж извините меня за то, что я пришел. Кто-кто, а я прихожу сюда не затем, чтобы глазеть по сторонам. Ну, Чарли! Ну, Том! Ну, малютка! Как мы нынче поживаем?

Он ласково наклонился к детям, и нам стало ясно, что они его любят, хотя лицо его было по-прежнему сурово, а с нами он говорил очень резким тоном. Опекун заметил все это и почувствовал к нему уважение.

— Никто, конечно, не придет сюда только затем, чтобы глазеть по сторонам, — проговорил он мягко.

— Все может быть, сэр, все может быть, — ответил тот, нетерпеливым жестом отмахнувшись от опекуна и сажая к себе на колени Тома. — С леди и джентльменами я спорить не собираюсь. Спорить мне довелось столько, что одному человеку на всю жизнь хватит.

— Очевидно, — сказал мистер Джарндис, — у вас есть достаточные основания раздражаться и досадовать…

— Ну вот, опять! — воскликнул мистер Гридли, загораясь гневом, — я сварлив. Я вспыльчив. Я невежлив!

— По-моему, этого нельзя сказать.

— Сэр, — сказал Гридли, спуская на пол мальчугана и подходя к мистеру Джарндису с таким видом, словно хотел его ударить. — Вы что-нибудь знаете о Судах справедливости?

— Кое-что знаю, к своему горю.

— «К своему горю»? — повторил Гридли спокойней. — Если так, прошу прощения. Я невежа, как известно. Прошу у вас прощенья! Сэр, — вскричал он вдруг еще более страстно, — меня двадцать пять лет таскали по раскаленному железу, и я по бархату ступать отвык. Подите вон туда, в Канцлерский суд, и спросите судейских, кто тот шут гороховый, что иногда развлекает их во время работы, и они вам скажут, что самый забавный шут — это «человек из Шропшира». Так вот, — крикнул он, с силой колотя одним кулаком о другой, — этот «человек из Шропшира» — это я и есть!

— Мои родственники и я, мы тоже, кажется, не раз имели честь потешать народ в этом высоком учреждении, — сдержанно проговорил опекун. — Вы, может быть, слышали мою фамилию? Я — Джарндис.

— Мистер Джарндис, — отозвался Гридли с неуклюжим поклоном, — вы спокойней меня переносите свои обиды. Скажу вам больше, скажу этому джентльмену и этим молодым леди, если они ваши друзья, что, относись я к своим обидам иначе, я бы с ума сошел! Только потому я и сохранил разум, что возмущаюсь, мысленно мщу за свои обиды и гневно требую правосудия, которого, впрочем, так и не могу добиться. Только поэтому! — Он говорил просто, безыскусственно, с большим жаром. — Может, вы скажете, что я слишком горячусь! Отвечу, что это в моем характере, и я не могу не горячиться, когда обижен. Или кипеть гневом, или вечно улыбаться, как та несчастная полоумная старушонка, что не вылезает из суда, а середины тут нет. Смирись я хоть раз, и мне несдобровать — рехнусь!

Он говорил с такой страстностью и горячностью, так резко меняясь в лице и размахивая руками, что на него было очень тяжело смотреть.

— Мистер Джарндис, — начал он, — разберитесь в моей тяжбе. Вот как дело было — расскажу все по правде, как правда то, что есть небо над нами. Нас два брата. Отец мой (он был фермером) написал завещание и оставил свою ферму, скот и прочее имущество моей матери в пожизненное владение. После смерти матери все должно было перейти ко мне, кроме трехсот фунтов деньгами, которые я обязан был уплатить брату. Мать умерла. Прошло сколько-то времени, и брат потребовал завещанные ему деньги. Я да и некоторые наши родные говорили, что я уже выплатил ему часть этого наследства, раз он жил у меня в доме и питался за мой счет, а кроме того, получил кое-что из вещей. Теперь слушайте! Только об этом и шел спор, ни о чем другом. Завещания никто не оспаривал; спор шел только о том, выплатил я часть этих трехсот фунтов брату или нет. Чтобы разрешить спор, брат подал иск, и мне пришлось с ним судиться в этом проклятом Канцлерском суде. Я был вынужден судиться там — меня закон вынудил, и больше мне податься некуда. К этой немудреной тяжбе притянули семнадцать ответчиков! В первый раз дело слушали только через два года после подачи иска. Слушание отложили, и потом еще два года референт (чтоб ему головы не сносить!) наводил справки, правда ли, что я сын своего отца, чего ни один смертный не оспаривал. Но вот он решил, что ответчиков мало, — вспомните, ведь их было только семнадцать! — и что должен явиться еще один, которого пропустили, после чего нужно все начать сначала. К тому времени — то есть раньше, чем приступили к разбору дела! — судебных пошлин накопилось столько, что нам, тяжущимся, пришлось уплатить суду втрое больше, чем стоило все наше наследство. Брат с радостью отказался бы от этого наследства, лишь бы больше не платить пошлин. Все мое добро, все, что досталось мне по отцовскому завещанию, ушло на судебные пошлины. Из этой тяжбы — а она все еще не решена — только и вышло, что разоренье, да нищета, да горе горькое — вот в какую беду я попал! Правда, мистер Джарндис, у вас спор идет о многих тысячах, у меня — только о сотнях. Но не знаю уж, легче мне или тяжелей, чем вам, если на карту были поставлены все мои средства к жизни, а тяжба так бесстыдно их высосала?

Мистер Джарндис сказал, что сочувствует ему всем сердцем и не считает себя единственным человеком, безвинно пострадавшим от этой чудовищной системы.

— Опять! — воскликнул мистер Гридли с не меньшей яростью. — Опять система! Мне со всех сторон твердят, что вся причина в системе. Не надо, мол, обвинять отдельных личностей. Вся беда в системе. Не следует, мол, ходить в суд и говорить: «Милорд, позвольте вас спросить, справедливо это или не справедливо? Хватит у вас нахальства сказать, что я добился правосудия и, значит, волен идти куда угодно?» Милорд об этом и понятия не имеет. Он сидит в суде, чтобы разбирать дела по системе. Мне твердят, что не надо, мол, ходить к мистеру Талкингхорну, поверенному, который живет на Линкольновых полях, и говорить ему, когда он доводит меня до белого каления, — такой он бездушный и самодовольный (все они на один лад, знаю я их, — ведь они только выигрывают, а я теряю, разве не правда?), не надо, мол, говорить ему, что не мытьем, так катаньем, а уж отплачу я кому-нибудь за свое разоренье! Он, мол, не виноват. Вся беда в системе. Но если я пока еще не расправился ни с кем из них, то, кто знает, может и расправлюсь! Не знаю, что случится, если меня в конце концов выведут из себя! Но служителей этой системы я буду обвинять на очной ставке перед великим, вечным судом!

Он был страшен в своем неистовстве. Я никогда бы не поверила, что можно прийти в такую ярость, если бы не видела этого своими глазами.

— Я кончил! — сказал он, садясь и вытирая лицо. — Мистер Джарндис, я кончил! Я знаю, что я горяч. Мне ли не знать? Я сидел в тюрьме за оскорбление суда. Я сидел в тюрьме за угрозы этому поверенному. Были у меня всякие неприятности и опять будут. Я — «человек из Шропшира», и для них это забава — сажать меня под стражу и приводить в суд под стражей и все такое; но иной раз я не только их забавляю, — иной раз бывает хуже. Мне твердят, что, мол, сдерживай я себя, мне самому было бы легче. А я говорю, что рехнусь, если буду сдерживаться. Когда-то я, кажется, был довольно добродушным человеком. Земляки мои говорят, что помнят меня таким; но теперь я до того обижен, что мне нужно открывать отдушину, давать выход своему возмущению, а не то я с ума сойду. «Лучше бы вам, мистер Гридли, — сказал мне на прошлой неделе лорд-канцлер, — не тратить тут времени попусту, а жить в Шропшире, занимаясь полезным делом». — «Милорд, милорд, я знаю, что лучше, — сказал ему я, — еще того лучше — никогда бы в жизни не слышать о вашем высоком учреждении; только вот беда — не могу я разделаться с прошлым, а оно тянет меня сюда!» Но погодите, — добавил он во внезапном припадке ярости, — уж я их осрамлю когда-нибудь. До конца своей жизни буду я ходить в этот суд для его посрамления. Кабы знал я, когда наступит мой смертный час, да кабы возможно было принести меня в суд, да кабы остался у меня голос, чтобы говорить с ними, я бы умер там, в суде, только сначала сказал бы: «Многое множество раз вы таскали меня сюда и выгоняли отсюда. Выносите теперь ногами вперед!»

Его лицо столько лет и так часто выражало гнев, что оно не смягчилось даже теперь, когда он, наконец, успокоился.

— Я пришел забрать этих малышей к себе в комнату на часок, — сказал он, снова подходя к детям, — пусть поиграют у меня. Я не собирался говорить всего этого, ну да уж ладно. Ты не боишься меня, Том? Правда?

— Нет! — сказал Том. — На меня-то ведь вы не сердитесь.

— Верно, мальчуган. А ты уже уходишь, Чарли? Ну, иди ко мне, крошка! — Он взял младшую девочку на руки, и она охотно к нему пошла. — А вдруг мы найдем внизу пряничного солдатика? Пойдемте-ка поищем его!

Он по-прежнему неуклюже, но довольно почтительно поклонился мистеру Джарндису, кивнул нам и пошел вниз, в свою комнату.

Тут мистер Скимпол, не проронивший ни слова с тех пор, как мы пришли сюда, заговорил, как всегда, веселым тоном. Он сказал, что, право же, очень приятно видеть, как все в мире бессознательно служит определенным целям. Вот, например, мистер Гридли, человек с сильной волей и поразительной энергией, — в интеллектуальном отношении нечто вроде «Невеселого кузнеца»[86]. Ведь он, мистер Скимпол, легко представляет себе, что много лет назад Гридли блуждал по жизни, ища, на что бы потратить избыток своего задора — как Юная Любовь блуждает среди шипов в жажде борьбы с препятствиями, — но вдруг на дороге у него стал Канцлерский суд и дал ему как раз то, чего он желал. И вот они соединены навеки! При других условиях он мог бы сделаться великим полководцем и взрывать всякие там города, а нет — так великим политическим деятелем, который упражняется в разного рода парламентской риторике; но теперь Гридли и Канцлерский суд приятнейшим образом столкнулись друг с другом, и никому от этого не стало хуже, а Гридли с того часа, так сказать, имеет все, что ему требовалось. А теперь вспомните про «Ковинсова»! Как чудесно бедный «Ковинсов» (отец этих прелестных деток) иллюстрирует тот же самый принцип! Он, мистер Скимпол, сам иной раз сетовал на то, что есть на свете «Ковинсовы». «Ковинсов» становился ему поперек дороги. Он охотно обошелся бы без «Ковинсова». Будь он, Скимпол, султаном и скажи ему как-нибудь утром его великий визирь: «Что потребует у раба своего повелитель правоверных?», он мог бы зайти так далеко, что ответил бы: «Голову «Ковинсова»! Но как же обернулось дело? Оказывается, все это время он давал заработок вполне достойному человеку; он был благодетелем «Ковинсова»; он фактически дал возможность «Ковинсову» отлично воспитать этих прелестных деток, развивающих в себе такие общественные добродетели! Так что даже сердце у него забилось и слезы выступили на глазах, когда он, оглядев комнату, подумал: «Это я был великим покровителем «Ковинсова», и его скромный уют — дело моих рук!»

Было нечто столь пленительное в той легкости, с какой он перебирал струны своей фантазии, и сам он казался таким веселым ребенком рядом с серьезными детьми, которых мы видели в этой комнате, что опекун улыбнулся, возвращаясь к нам после короткой беседы вполголоса с миссис Блайндер. Мы поцеловали Чарли и вместе с нею спустились по лестнице, а выйдя на улицу, остановились посмотреть, как она бежит на работу. Не знаю, куда она шла; мы видели только, как она побежала, — такая маленькая-маленькая, в материнской шляпке и переднике, — скользнула под сводчатый проход в глубине двора и растворилась в суете и грохоте города, словно капля росы в океане.

Глава 16 В «Одиноком Томе»

Миледи Дедлок не сидится на месте, никак не сидится. Сбитая с толку великосветская хроника прямо не знает, где ее найти. Сегодня миледи в Чесни-Уолде; вчера была в своем лондонском доме; завтра, возможно, окажется за границей, — великосветская хроника ничего не может предсказать с уверенностью. Даже галантный сэр Лестер с трудом поспевает за супругой. И ему вскоре стало бы еще труднее, но вторая его верная подруга в счастье и несчастье[87] — подагра — врывается в старинную дубовую спальню в Чесни-Уолде и хватает его за ноги, зажимая их в тиски.

Сэр Лестер мирится с подагрой, как с надоедливым демоном, но демоном патрицианским. Со времен, памятных человечеству, и даже незапамятных, все Дедлоки по прямой мужской линии страдали подагрой. И это можно доказать, сэр. Предки других людей, быть может, умирали от ревматизма или подвергались низменной заразе от нечистой крови болезненного простонародья, но Дедлоки внесли нечто особенное даже в равняющий всех процесс умиранья, ибо умирали они только от своей родовой подагры. Она переходила от одного славного поколения к другому, как столовое серебро, картины или лин-кбльнширское поместье. Она — одно из их достоинств. Сэр Лестер, пожалуй, даже склонен думать, — хотя никогда не высказывал этих дум, — что ангел смерти, исполняя свои обязанности, когда-нибудь сообщит теням аристократов: «Милорды и джентльмены, имею честь представить вам еще одного Дедлока, прибывшего сюда, согласно удостоверению, по милости родовой подагры».

Итак, сэр Лестер отдает свои родовые ноги на растерзание родовому недугу, и можно подумать, что он держит свой титул и состояние на условиях этой феодальной повинности. Он чувствует, что кто-то позволяет себе вольность, заставляя представителя рода Дедлоков лежать на спине и ощущать судорожные схватки и колотье в нижних конечностях; но он рассуждает так: «Все мы, Дедлоки, подвергались этому. Это наша отличительная особенность. Веками принято было у нас нисходить в склеп, вырытый в парке, только из-за нашей родовой подагры, но никак не по более низменным причинам, и я мирюсь с этим компромиссом».

Великолепное зрелище представляет он, когда лежит с пылающими багровым и золотым огнем щеками перед своим любимым портретом миледи, в середине огромной гостиной, куда солнечный свет проникает через длинную вереницу окон и ложится широкими полосами на уходящую вдаль анфиладу комнат, чередуясь с мягкими полосами тени. За стенами дома о величии сэра Лестера свидетельствуют могучие дубы, которые вот уже много веков раскинули свои корни в покрытой зеленым газоном земле, не знавшей плуга и отведенной под охотничий парк еще в те времена, когда короли ездили на войну с мечом и щитом, а на охоту — с луком и стрелами. В доме предки сэра Лестера, глядя на него со стен, говорят ему: «Каждый из нас был тут преходящей действительностью, оставил здесь эту раскрашенную тень свою и превратился в воспоминание, столь же неясное, как далекие голоса грачей, которые убаюкивают тебя», и предки тоже утверждают его величие. И в этот день он действительно велик. И горе Бойторну или иным дерзким наглецам, которые самонадеянно осмелятся поспорить с ним хотя бы из-за одного дюйма!

Вместо миледи при сэре Лестере сейчас состоит ее портрет. Сама же она умчалась в Лондон, но не намерена там оставаться и, к недоумению великосветской хроники, вскоре примчится домой. Но лондонский дом не подготовлен к ее приезду. Он одет в чехлы и мрачен. Только Меркурий в пудреном парике безутешно зевает у окна в вестибюле и вчера вечером даже сказал другому Меркурию, своему знакомому, тоже привыкшему вращаться в хорошем обществе, что если так будет продолжаться дальше, — чего быть не может, ибо человек с его характером этого не вынесет и нельзя ожидать от человека с его фигурой, чтобы он это вынес, — то он честью клянется, что ему останется только вонзить себе нож в грудь!

Какое отношение имеют линкольнширское поместье Дедлоков, их лондонский дом, их Меркурий в пудреном парике к тем местам, где прозябает Джо, отщепенец с метлой в руках, на которого упал слабый луч света, когда он подметал ступеньку перед входом на кладбище? Какое отношение имели друг к другу многие люди, которые, стоя на противоположных краях разделяющей их бездонной пропасти, все-таки столкнулись, самым любопытным образом, на бесчисленных путях жизни?

Джо день-деньской подметает свой перекресток, не подозревая об этой связи, если она вообще существует. На любой заданный ему вопрос он отвечает: «Ничего я не знаю», и этим исчерпывающе определяет свое невежество. Он знает, что в скверную погоду очищать перекресток от грязи трудно и еще трудней прокормиться этой работой. Никто ему не объяснил даже этого; он сам догадался.

Джо живет, — точнее, Джо только что не умирает, — в одном гиблом месте — трущобе, известной среди ему подобных под названием «Одинокий Том». Это темная, полуразрушенная улица, которой избегают порядочные люди, улица, где убогие дома, уже совсем обветшалые, попали в лапы каких-то предприимчивых проходимцев и теперь сдаются ими под ночлежки. По ночам лачуги эти кишат беднотой. Как на гниющем человеческом теле гнездится всякая ползучая тварь, так в этих гнилых развалинах теснятся толпы обездоленных, — вползают и выползают сквозь дыры в каменных и дощатых стенах, спят вповалку, бесчисленные, как личинки, скорчившись под проникающим внутрь дождем, где-то бродят, заражаются лихорадкой, потом заражают ею других и в каждом отпечатке ног своих сеют столько зла, что ни лорду Кудлу, ни сэру Томасу Дудлу, ни герцогу Фудлу, ни всем прочим стоящим у власти знатным джентльменам, вплоть до Чудла, и в пятьсот лет не искоренить этого зла, хотя на то они и существуют.

За последние дни в Одиноком Томе дважды раздавался грохот, и облако пыли вздымалось, как после взорвавшейся мины, и всякий раз это означало, что обвалился дом. В газетах появились коротенькие заметки об этих происшествиях, а в ближайшей больнице оказались занятыми две-три лишних койки. Зияющие провалы на улице не застраиваются, а бездомные по-прежнему ютятся в развалинах. Вот-вот рухнет еще несколько домов, и можно думать, что в следующий раз грохот в Одиноком Томе будет еще оглушительней.

Нечего и говорить, что это заманчивое недвижимое имущество подведомственно Канцлерскому суду. Об этом знает каждый мало-мальски разумный. человек, и объяснять ему это значит оскорблять его. Как возникло название «Одинокий Том», неизвестно, — может быть, эту улицу в народе прозвали «Томом» в честь первого истца или ответчика в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»; или, может быть, — потому, что Том жил тут один-одинешенек, когда тяжба уже опустошила всю улицу, а другие жители еще не успели присоединиться к нему; или же это просто меткое название для трущобы, отрезанной от порядочного общества и обреченной на безнадежность, — никто этого, вероятно, не знает. И, конечно, не знает Джо.

— Да не знаю я, — говорит Джо. — Ничего я не знаю.

Как это, должно быть, нелепо быть таким, как Джо! Бродить по улицам, не запоминая очертаний и совершенно не понимая смысла тех загадочных знаков, которые в таком изобилии начертаны над входом в лавки, на углах улиц, на дверях и витринах! Видеть, как люди читают, видеть, как люди пишут, видеть, как почтальоны разносят письма, и не иметь ни малейшего понятия об этом средстве общения людей, — чувствовать себя в этом отношении совершенно слепым и немым! Чудно, должно быть, смотреть, как прилично одетые люди идут по воскресеньям в церковь с молитвенником в руках, и думать (ведь, может быть, Джо когда-нибудь все-таки думает) — какой во всем этом смысл? и если это имеет смысл для других, почему это не имеет смысла для меня? Терпеть, когда меня толкают, пинают, гонят прочь, и подумывать иной раз: а может, мне и вправду незачем быть ни здесь, ни там и нигде вообще, и вместе с тем недоумевать при мысли, что ведь как-никак, а я все-таки существую, но никому до меня никогда не было дела, вот я и стал таким! Как это, должно быть, нелепо, не только слышать от других, что я почти не человек (как я слышал, когда предложил себя в свидетели на дознании), но самому чувствовать это по опыту всю жизнь! Видеть, как лошади, собаки, рогатый скот проходят мимо меня, и сознавать, что по невежеству своему я принадлежу к ним, а не к тем высшим существам, подобным мне с виду, чью чувствительность я оскорбляю! Представления Джо об уголовном суде, о судьях, о епископах, о правительстве или о своем неоцененном сокровище — конституции (если только он об этом сокровище знает), вероятно, довольно нелепы! Вся его физическая и духовная жизнь — сплошная нелепость, а смерть — нелепей всего.

Джо выходит из Одинокого Тома навстречу медлительному утру, которое здесь всегда наступает с опозданием, и жует на ходу замызганный ломтик хлеба. Ему надо пройти много улиц, и, так как двери подъездов еще не открыты, он садится завтракать на пороге «Общества распространения слова божия в чужих странах», а покончив с едой, подметает порог в благодарность за приют. Восхищаясь размерами этого здания, он спрашивает себя, для кого оно построено. Он и не подозревает, несчастный, о духовной нищете на коралловых рифах в Тихом океане, не знает, во что обходится спасение драгоценных душ под кокосовыми пальмами и хлебными деревьями.

Он подходит к своему перекрестку и принимается за утреннюю уборку. Город пробуждается; огромный волчок уже запущен и будет вертеться и крутиться весь день; люди, на несколько часов прервавшие свои занятия, снова начинают читать и писать — неизвестно зачем. Джо и прочие живые существа низшего разряда кое-как прозябают в этой немыслимой неразберихе. Сегодня базарный день. Ослепленные волы, которых слишком часто подгоняли палками и слишком тяжело нагружали, но никогда не направляли на дорогу, мечутся куда попало, с налитыми кровью глазами и пеной у рта, а когда их отгоняют ударами, тычутся в каменные стены, часто калеча тех, кто их ничем не обидел, и часто калеча самих себя. Очень похоже на Джо и ему подобных… очень, очень похоже!

Подходит оркестр уличных музыкантов и начинает играть. Джо слушает. Слушает и собака — собака гуртовщика, которая заждалась хозяина у порога мясной лавки и, должно быть, вспоминает об овцах, с которыми возилась несколько часов и, наконец, благополучно развязалась. Ее как будто взяли сомнения насчет трех-четырех овец — не может понять, куда они подевались; она оглядывает улицу, словно ждет, не объявятся ли беглянки, и вдруг настораживает уши и вспоминает все. Это настоящая бродячая собака, привыкшая ко всякому сброду и харчевням; страшная для овец собака, готовая по свисту хозяина броситься на спину ослушнице и выдрать у нее клок шерсти; но вместе с тем — обученная, выдрессированная, развитая собака, которая улилась выполнять свои обязанности и умеет их выполнять. Она и Джо слушают музыку, быть может, с одинаково сильным чувством животного удовольствия; да и в отношении пробуждающихся ассоциаций, мечтаний, сожалений, печальных или радостных представлений о том, что находится за пределами пяти чувств, он и она, вероятно, стоят на одном уровне. Но в прочих отношениях насколько зверь выше слушателя-человека!

Дайте потомкам этой собаки одичать, как одичал Джо, и не пройдет нескольких лет, как они выродятся, да так, что даже разучатся лаять, хоть и не перестанут кусаться.

Близясь к концу, день меняется, тускнеет, сыреет. Джо работает на своем перекрестке, увязая в уличной грязи, увертываясь от колес, лошадей, бичей, зонтов, чтобы получить гроши, которых хватит лишь на плату за отвратительный ночлег в Одиноком Томе. Смеркается; в лавках один за другим вспыхивают газовые рожки; фонарщик с лестницей бежит по улице у самого тротуара. Хмурый вечер близок.

Мистер Талкингхорн сидит в своем кабинете и обдумывает прошение о выдаче ордера на арест, которое хочет подать завтра утром местному судье. Гридли — один недовольный сутяга — сегодня приходил сюда и угрожал ему. Никто не имеет права запугивать других, и этого зловредного субъекта придется снова посадить в тюрьму. С потолка кабинета смотрит Аллегория — в виде написанного в ракурсе неправдоподобного, опрокинутого вверх ногами римлянина, — и громадной, как у Самсона[88], рукой (вывихнутой и нелепой) настойчиво указывает на окно. Но с какой стати мистеру Талкингхорну смотреть в окно по такому пустячному поводу? Ведь эта рука всегда указывает туда. Поэтому он не смотрит в окно.

А если б он и посмотрел, если б увидел проходящую мимо женщину, так на что она ему? На свете женщин много; по мнению мистера Талкингхорна, — слишком много, и они — источник всяческого зла, но, правда, тем самым дают заработок юристам. Зачем ему видеть женщину, проходящую мимо, даже если она ушла из дому тайком? Все они что-нибудь да утаивают. Мистеру Талкингхорну это очень хорошо известно. Но не все они похожи на ту женщину, которая сейчас прошла мимо него и его дома, — женщину, чье скромное платье разительно не вяжется с ее утонченным обликом. По платью ее можно принять за служанку высшего ранга, но по осанке и поступи, торопливой и вместе с тем гордой (насколько можно быть гордой на грязных улицах, по которым ей так непривычно идти), она — светская дама. Лицо ее закрыто вуалью, но тем не менее она себя выдает, и — настолько, что многие прохожие, обернувшись, внимательно смотрят ей вслед.

Она ни разу не оглянулась. Дама она или служанка, у нее есть какая-то цель, и она умеет добиваться этой цели. Она ни разу не оглянулась, пока не подошла к перекрестку, на котором Джо усердно работает метлой. Он переходит улицу вместе с нею и просит у нее милостыни. Но она по-прежнему не оглядывается, пока не переходит на другую сторону. Здесь она делает Джо едва заметный знак и говорит:

— Подойди ближе!

Джо следует за нею, и, пройдя несколько шагов, они входят в безлюдный двор.

— Ты — тот мальчик, о котором я читала в газетах? — спрашивает она, не поднимая вуали.

— Не знаю, — отвечает Джо, хмуро уставившись на вуаль, — не знаю я ни про какие газеты. Ничего я не знаю ни об чем.

— Тебя допрашивали на дознании?

— Ничего я не знаю ни… это вы про то, куда меня водил приходский надзиратель? — догадывается вдруг Джо. — А мальчика на дознании звали Джо, что ли?

— Да.

— Ну, так это я! — говорит Джо.

— Пройдем немного дальше.

— Вы насчет того человека? — спрашивает Джо, следуя за нею. — Того, что помер?

— Тише! Говори шепотом! Да. Правда ли, что при жизни вид у него был совсем больной, нищенский?

— Ну да! — отвечает Джо.

— У него был вид… не такой, как у тебя? — спрашивает женщина с отвращением.

— Ну нет, не такой скверный, — отвечает Джо. — Я-то настоящий нищий, уж это да! А вы его знали?

— Как ты смеешь об этом спрашивать?

— Не обижайтесь, миледи, — смиренно извиняется Джо: теперь даже он заподозрил, что она дама.

— Я не леди, я служанка.

— Служанка! Черта с два! — говорит Джо, ничуть не желая ее оскорбить, а просто выражая свое восхищение.

— Слушай и молчи. Не разговаривай со мной и отойди подальше! Можешь ты показать мне все те места, о которых писали в газетах? Место, где ему давали переписку, место, где он умер, место, куда тебя водили, место, где он погребен? Ты знаешь, где его похоронили?

Джо отвечает кивком; да и на все вопросы женщины он отвечал кивками.

— Ступай вперед и покажи мне все эти ужасные места. Останавливайся против каждого и не говори со мной, пока я сама с тобой не заговорю. Не оглядывайся. Сделай, что я требую, и я тебе хорошо заплачу.

Джо внимательно слушает ее слова; повторяет их про себя, постукивая по ручке метлы, и находит не совсем понятными; молчит, размышляя о их значении; наконец, уразумевает их смысл и, удовлетворенный, кивает лохматой головой.

— Ладно! — говорит Джо. — Только чур — без обману. Не вздумайте дать стрекача!

— Что говорит этот противный мальчишка? — восклицает служанка, отшатнувшись.

— Не вздумайте улепетнуть, вот что! — объясняет Джо.

— Ничего не понимаю. Ступай вперед! Я дам тебе столько денег, — сколько у тебя никогда в жизни не было.

Джо складывает губы трубочкой и свистит, скребет лохматую голову, сует метлу под мышку и шагает впереди женщины, ловко переступая босыми ногами через острые камни, через грязь и лужи.

Кукс-Корт. Джо останавливается. Молчание.

— Кто здесь живет?

— Который давал ему переписывать, а мне полкроны дал, — отвечает Джо шепотом и не оборачиваясь.

— Иди дальше.

Дом Крука. Джо опять останавливается. Долгое молчание.

— А здесь кто живет?

— Он здесь жил, — отвечает Джо все так же шепотом. После недолгого молчания его спрашивают:

— В какой комнате?

— В задней, наверху. Окно отсюда видать, с угла. Вон там, наверху! Там-то я и видел, как он лежал — вытянулся весь. А вот и трактир — это куда меня водили.

— Иди к месту, где его похоронили.

До этого места довольно далеко, но Джо, теперь уже доверяя своей спутнице, выполняет все ее требования и не оглядывается. Они долго идут по кривым проулкам, омерзительным во многих отношениях, и, наконец, подходят к сводчатому проходу, ведущему в какой-то двор, к газовому фонарю (уже зажженному) и к железным решетчатым воротам.

— Тут его и зарыли, — говорит Джо, ухватившись за решетку и заглядывая во двор.

— Где? Ох, какое страшное место!

— Здесь! — отвечает Джо, показывая пальцем. — Вон там. Где куча костей — как раз под кухонным окном! Да, почитай, и не зарывали. Пришлось ногами его топтать, чтобы в землю запихнуть. Я бы вам его метлой отрыл, кабы ворота были открыты. Должно, потому их и запирают, — объясняет он, дергая за решетку. — День и ночь запертые. Глядите, крыса! — возбужденно вскрикивает Джо. — Эй! Глядите! Туда шмыгнула! Ого! Прямо в землю!

Служанка отшатывается в угол, — в угол этой отвратительной подворотни, пачкая платье о мерзкие пятна на стене; в волнении приказывает Джо отойти в сторону, потому что он ей противен, и, протянув руки вперед, на несколько минут замирает. Джо стоит и смотрит на нее во все глаза, даже после того, как она уже пришла в себя.

— Эта трущоба — освященная земля?

— Не знаю я ни об какой «освеченной» земле, — отвечает Джо, по-прежнему не отрывая глаз от женщины.

— Благословляли ее?

— Кого? — спрашивает Джо, совершенно сбитый с толку.

— Благословляли ее?

— Чтоб меня черти благословили, если я знаю! — говорит Джо, все шире раскрывая глаза. — Должно быть, что нет. Благословляли? — повторяет он оторопело. — А хоть бы и так, все равно толку мало. Благословляли? Похоже, скорей проклинали. Ничего я не знаю!

Служанка так же плохо слышит его слова, как и свои собственные. Она снимает перчатку, чтобы вынуть деньги из кошелька. Джо молча думает, какая белая и маленькая у нее рука, и какая же это, к черту, служанка, если она носит такие сверкающие кольца.

Не прикасаясь к нему, она бросает ему на ладонь монету и вздрагивает, когда их руки сближаются.

— Теперь, — говорит она, — покажи мне опять могилу!

Джо просовывает ручку метлы между железными прутьями и с ее помощью старается возможно точнее показать, где находится могила. Потом поворачивает голову, желая убедиться, что его поняли, и видит, чтоостался один.

Первое, что он делает, это — подносит монету к свету газового фонаря и приходит в полное изумление, увидев, что она желтая — золотая. Затем пробует монету на зуб, чтобы узнать, не фальшивая ли она. Наконец сует ее в рот для сохранности и тщательно подметает ступеньку и весь проход. Покончив с этим, он направляется к Одинокому Тому, но останавливается чуть не под всеми бесчисленными газовыми фонарями, вынимает золотую монету и снова пробует ее на зуб, чтобы вновь убедиться, что она не фальшивая.

Сегодня вечером Меркурий в пудреном парике не может пожаловаться на одиночество, так как миледи едет на парадный обед и на три или четыре бала. Далеко, в Чесни-Уолде, сэр Лестер беспокойно тоскует в обществе одной лишь подагры и жалуется миссис Раунсуэлл на дождь, который так монотонно барабанит по террасе, что он, сэр Лестер, не может читать газету, даже сидя у камина в своей уютной гардеробной.

— Лучше бы, милая, сэру Лестеру перейти на другую половину дома, — говорит миссис Раунсуэлл Розе. — Его гардеробная на половине миледи. А я за все эти годы ни разу так ясно не слышала шагов на Дорожке призрака, как нынче вечером!

Глава 17 Повесть Эстер

Пока мы жили в Лондоне, Ричард очень часто приходил к нам в гости (однако после нашего отъезда он скоро перестал писать нам регулярно), и мы всегда наслаждались его обществом — такой он был остроумный, жизнерадостный, добродушный, веселый и непосредственный. Чем лучше я его узнавала, тем больше он мне нравился; и я тем сильнее жалела, что его не приучили работать усердно и сосредоточиваться на чем-нибудь одном. Его воспитывали совершенно так же, как и многое множество других мальчиков, отличающихся друг от друга характером и способностями, и научили его справляться со своими обязанностями очень быстро, всегда успешно, иногда даже превосходно, но как-то судорожно и порывисто, что и позволило развиться тем его качествам, которые непременно следовало бы сдерживать и направлять. Это были хорошие качества, без которых нельзя заслуженно добиться никакого высокого положения, но, как огонь и вода, они, будучи отличными слугами, были очень плохими хозяевами. Если бы Ричард умел управлять ими, они стали бы его друзьями; но это они управляли Ричардом, и, разумеется, сделались его врагами.

Я не потому пишу все это, что считаю правильным свое мнение о воспитании Ричарда или любом другом предмете, — просто я так думала, а я хочу правдиво рассказывать обо всем, что думала и делала. Так вот какие у меня были мысли насчет Ричарда. Кроме того, я нередко замечала, как прав был опекун, говоря, что неопределенность и волокита канцлерской тяжбы заразили Ричарда беспечностью игрока, который чувствует себя участником какой-то очень большой игры.

Мистер и миссис Бейхем Беджер пришли к нам как-то раз днем, когда опекуна не было дома, и, разговаривая с ними, я, естественно, спросила о Ричарде.

— Что сказать о нем? — промолвила миссис Беджер. — Мистер Карстон чувствует себя прекрасно, и он прямо-таки украшает наше общество, могу вас уверить. Капитан Суоссер нередко говаривал обо мне, что для мичманов мое присутствие на обеде в кают-компании приятней, чем берег впереди по носу и ветер за кормой — даже после длинного перехода, когда солонина, которой кормит судовой ревизор, стала жесткой, как нок-бензели фор-марселей[89]. Так он по-своему, по-флотски, хотел выразить, что я украшаю любое общество. И я, безусловно, могу совершенно так же воздать должное мистеру Карстону. Но я… вы не подумаете, что я сужу слишком поспешно, если я скажу вам кое-что?

Я ответила отрицательно, ибо вкрадчивый тон миссис Беджер требовал именно такого ответа.

— И мисс Клейр тоже? — ласково проговорила миссис Беджер.

Ада также ответила отрицательно, но, видимо, забеспокоилась.

— Так вот, душеньки мои, — проговорила миссис Беджер, — вы извините меня, что я называю вас душеньками?

Мы попросили миссис Беджер не стесняться.

— Потому что вы действительно душеньки, позволю себе сказать, — продолжала миссис Беджер, — просто очаровательные во всех отношениях. Так вот, душеньки мои, хоть я еще молода… или, может быть, мистер Бейхем Беджер говорит мне это только из любезности…

— Нет! — воскликнул мистер Беджер, как участник митинга, возражающий оратору. — Нет, вовсе нет!

— Отлично, — улыбнулась миссис Беджер, — скажем, еще молода.

(— Несомненно, — вставил мистер Беджер.)

— Хоть я сама еще молода, душеньки мои, но мне много раз приходилось наблюдать молодых людей.

Сколько их было на борту милого старого «Разящего»! Впоследствии, плавая с капитаном Суоссером по Средиземному морю, я пользовалась всяким удобным случаем узнать поближе и обласкать мичманов, подчиненных капитану Суоссеру. Правда, их никогда не называют «молодыми джентльменами», душеньки мои, и вы, вероятно, ничего не поймете, если сказать вам, что они еженедельно «чистят белой глиной» свои счета, но я-то понимаю (это значит, что они их приводят в порядок), да и немудрено, что понимаю — ведь синее море сделалось для меня второй родиной и я была заправским моряком. Опять же и при профессоре Динго…

(— Прославился на всю Европу, — пробормотал мистер Беджер.)

— Когда я потеряла своего дорогого первого и стала женой своего дорогого второго, — продолжала миссис Беджер, говоря о своих двух мужьях, как будто они были частями шарады, — я снова смогла продолжать свои наблюдения над молодежью. Аудитория на лекциях профессора Динго была многолюдная, и я, как жена выдающегося ученого, сама ищущая в науке того великого утешения, которое она способна дать, считала своей почетной обязанностью принимать у себя студентов для обмена научным опытом. Каждый вторник, вечером, у нас в доме подавали лимонад и печенье всем тем, кто желал их отведать. А науки было сколько душе угодно.

(— Замечательные это были собрания, мисс Саммерсон, — с благоговением вставил мистер Беджер. — Какое великолепное общение умов происходило там, вероятно, под председательством такого человека!)

— А теперь, — продолжала миссис Беджер, — будучи женой моего дорогого третьего, то есть мистера Беджера, я не теряю своей наблюдательности, выработанной при жизни капитана Суоссера и послужившей новым, неожиданным целям при жизни профессора Динго. Поэтому о мистере Карстоне я сужу не как новичок. И все же я убеждена, душеньки мои, что мистер Карстон выбрал себе профессию неосмотрительно.

Ада так явно встревожилась, что я спросила у миссис Беджер, на чем основаны ее предположения.

— На характере и поведении мистера Карстона, дорогая мисс Саммерсон, — ответила она. — Он такой легкомысленный, что, вероятно, никогда не найдет нужным высказать свои истинные чувства, — подумает, что «не стоит того», — но к медицине он относится вяло. У него нет к ней того живого интереса, который необходим, чтобы она стала его призванием. Если он и думает о ней что-нибудь определенное, то я бы сказала, он считает ее скучной. А это не обещает успеха. Те молодые люди, которые серьезно интересуются медициной и всеми ее возможностями, — как, например, мистер Аллен Вудкорт, — найдут удовлетворение в ней самой, а значит будут как-то вознаграждены, несмотря на то, что им придется работать очень усердно за ничтожную плату и много лет терпеть большие лишения и горькие разочарования. Но я совершенно убеждена, что мистер Карстон не из таких.

— Мистер Беджер тоже так думает? — робко спросила Ада.

— Видите ли, — начал мистер Беджер, — откровенно говоря, мисс Клейр, подобный взгляд на веши не приходил мне в голову, пока миссис Беджер его не высказала. Но когда миссис Беджер так осветила вопрос, я, натурально, отнесся к этому с величайшим вниманием, зная, что умственные способности миссис Беджер, не говоря уж о том, каковы они от природы, имели редкостное счастье развиваться в общении с двумя столь выдающимися (скажу даже прославленными) деятелями, какими были капитан Суоссер, моряк королевского флота, и профессор Динго. И я сделал вывод… коротко говоря, он совпадает с выводом миссис Беджер.

— Капитан Суоссер, — сказала миссис Беджер, — поговаривал, выражаясь образно, по-флотски, что, когда варишь смолу, старайся, чтоб она была как можно горячее, а когда драишь палубу шваброй, то драй так, словно у тебя сам Дэви Джонс — то бишь дьявол — за спиной. Мне кажется, что этот афоризм подходит не только к мореходной, но и к медицинской профессии.

— Ко всем профессиям, — заметил мистер Беджер. — Капитан Суоссер выразил это замечательно. Прекрасно сказано.

— Когда я вышла за профессора Динго и мы после свадьбы жили в северной части Девоншира, — промолвила миссис Беджер, — местные жители протестовали, когда он портил внешний вид домов и других строений, откалывая от них куски камня своим геологическим молотком. Но профессор отвечал, что он не признает никаких зданий, кроме Храма науки. Принцип тот же самый, не правда ли?

— Именно тот же самый! — подтвердил мистер Беджер. — Отлично сказано! Во время своей последней болезни, мисс Саммерсон, профессор выражался так же, когда (уже не вполне владея своими умственными способностями) не давал убрать из-под подушки свой молоточек и все порывался откалывать кусочки от физиономий окружающих. Всепоглощающая страсть!

Мы, пожалуй, предпочли бы, чтобы мистер и миссис Беджер говорили покороче, но все же поняли, что, не скрыв от нас своего мнения о Ричарде, они поступили бескорыстно и мнение их, по всей вероятности, справедливо. Мы условились ничего не передавать мистеру Джарндису, пока не увидимся с Ричардом, который собирался прийти к нам на следующий день, а с ним решили поговорить очень серьезно.

Итак, переждав некоторое время, чтобы Ричард мог немного побыть вдвоем с Адой, я вошла в комнату, где они сидели, и сразу поняла, что моя девочка (как и следовало ожидать) готова считать его совершенно правым, что бы он ни говорил!

— Ну, Ричард, как идут ваши занятия? — спросила я.

Когда он сидел с Адой, я всегда садилась рядом с ним с другой стороны. Он любил меня как родную сестру.

— Да, в общем, недурно! — ответил Ричард.

— Лучше этого он не мог сказать, ведь правда, Эстер? — с торжеством воскликнула моя прелесть.

Я попыталась бросить на нее укоризненный взгляд, но мне это, конечно, не удалось.

— Недурно? — повторила я.

— Да, — ответил Ричард, — недурно. Медицина — наука довольно скучная и однообразная. Но она не хуже любой другой науки.

— Милый Ричард! — проговорила я с упреком.

— А что? — спросил Ричард.

— «Не хуже любой другой»!

— Я не вижу в этом ничего плохого, Хлопотунья, — проговорила Ада, доверчиво переводя глаза с него на меня, — ведь если медицина не хуже любой другой науки, то Ричард, надеюсь, сделает в ней большие успехи.

— Ну да, конечно, и я надеюсь, — сказал Ричард, небрежно откинув волосы со лба. — Может быть, это в конце концов всего только испытание, пока наша тяжба не… простите, совсем было позабыл! Я ведь не должен упоминать о тяжбе. Запретная тема! Ну да, в общем все обстоит недурно. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Ада охотно согласилась бы с ним — ведь она уже была твердо убеждена, что вопрос решен вполне удовлетворительно. Но я не считала возможным остановиться на этом и начала все сызнова.

— Нельзя же так, Ричард, и ты, милая Ада! — сказала я. — Подумайте, как это важно для вас обоих; а вы, Ричард, должны твердо знать, нравится ли вам ваша будущая профессия и намерены ли вы заниматься ею серьезно, или нет, — этого требует ваш нравственный долг по отношению к кузине. Я думаю, что нам обязательно надо поговорить об этом, Ада. А то будет поздно и — очень скоро.

— Конечно! Давайте поговорим! — согласилась Ада. — Но, мне кажется, Ричард прав.

Как могла я укорять ее хотя бы взглядом, если она была такая красивая, такая обаятельная и так любила его!

— Вчера у нас были мистер и миссис Беджер, Ричард. — сказала я, — и, судя по всему, они думают, что медицина вам не очень-то по вкусу.

— Неужели? — проговорил Ричард. — Вот как! Ну, это, пожалуй, меняет дело, — ведь я понятия не имел, что они так думают, и мне не хотелось их разочаровывать или доставлять им какие-нибудь неприятности. Да я и правда не особенно интересуюсь медициной. Но ведь это неважно! Она не хуже других наук!

— Ты слышишь, Ада! — воскликнула я.

— Должен сознаться, — продолжал Ричард полузадумчиво, полушутливо, — что медицина не совсем в моем вкусе. У меня к ней не лежит душа. И я слишком много слышу о мужьях миссис Бейхем Беджер — первом и втором.

— Ну, это можно понять, — в восторге воскликнула Ада. — Мы с тобой, Эстер, вчера говорили то же самое!

— И потом, — продолжал Ричард, — слишком все это однообразно: сегодня то же, что и вчера, завтра то же, что и сегодня.

— Мне думается, — сказала я, — что это недостаток, свойственный любой деятельности… даже самой жизни, если только она не протекает в каких-то необыкновенных условиях.

— Вы полагаете? — промолвил Ричард задумчиво. — Может быть! Ха! Но слушайте, — он снова внезапно развеселился, — мы отвлеклись от того, о чем я говорил. Повторяю — медицина не хуже любой другой науки. В общем, все обстоит недурно! Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Однако даже Ада, чье личико сияло любовью, — а теперь, когда я уже знала, какая у нее невинная и доверчивая душа, это личико казалось мне еще более невинным и доверчивым, чем в тот памятный ноябрьский туманный день, когда я впервые его увидела, — даже Ада, услышав его слова, покачала головой и приняла серьезный вид. Поэтому я воспользовалась удобным случаем и намекнула Ричарду, что если он иногда перестает заботиться о себе, то он, по моему глубокому убеждению, конечно, никогда не перестанет заботиться об Аде, и если он ее любит и считается с ней, он не должен преуменьшать важность того, что может оказать влияние на всю их жизнь. Это заставило его призадуматься.

— Милая моя Хлопотунья, в том-то все и дело! — отозвался он. — Я думал об этом несколько раз и очень сердился на себя за то, что хоть я и очень хочу серьезно взяться за дело и… но это мне… почему-то не совсем удается. Не знаю, как это получается; должно быть, мне не хватает чего-то. Как дорога мне Ада, не знает никто, даже вы, Эстер (милая моя кузина, я так вас люблю!), но во всем остальном я не способен на постоянство. Это такие трудные занятия, и на них уходит столько времени! — добавил Ричард с досадой.

— Может быть, — начала я, — вы так относитесь к ним, потому что сделали неудачный выбор?

— Бедный! — промолвила Ада. — Ничуть этому не удивляюсь!

Да! Никакие мои попытки смотреть на них укоризненно не удавались. Я сделала еще попытку, но просто не могла ничего поделать с собой, да если б и могла, какой вышел бы толк, пока Ада сидела, скрестив руки на плече Ричарда, а он глядел в ее нежные голубые глаза, устремленные на него?

— Видите ли, милая девушка, — начал Ричард, перебирая пальцами золотистые локоны Ады, — возможно, что я немного поторопился, может быть сам не разобрался в своих склонностях. Очевидно, они направлены в другую сторону. Мог ли я знать наверное, пока не попробовал? Теперь вопрос в том, стоит ли бросать то, что начато. По-моему, это все равно что поднимать переполох по пустякам.

— Милый Ричард, — проговорила я, — да как же у вас хватает духу считать свои занятия пустяками?

— Я этого не считаю, — возразил он. — Я хочу сказать, что они могут оказаться пустяками, потому что знание медицины мне, может быть, и не понадобится.

Тут мы с Адой начали убеждать его, что ему не только следует, но положительно необходимо бросить медицину. Затем я спросила Ричарда, не подумывает ли он о какой-нибудь другой профессии, которая ему больше по душе.

— Теперь, дорогая моя Хлопотунья, — сказал Ричард, — вы попали в цель. Да, подумываю. Я считаю, что юриспруденция подходит мне больше всего.

— Юриспруденция! — повторила Ада, как будто испугавшись этого слова.

— Если я поступлю в контору Кенджа, — объяснил Ричард, — и буду обучаться у Кенджа, я получу возможность следить за… хм! — «запретной темой», смогу досконально изучить ее, овладеть ею и удостовериться, что о ней не забывают и ведут ее как следует. Я смогу позаботиться об интересах Ады и своих собственных (они совпадают!) и буду корпеть над трудом Блекстона[90] и прочими юридическими книгами с самым пламенным усердием.

Я вовсе не была в этом уверена и к тому же заметила, как омрачило лицо Ады его упование на какие-то туманные возможности, с которыми были связаны столь долго не сбывающиеся надежды. Но я сочла за лучшее поддержать его намерение упорно работать — в любой области — и только посоветовала ему хорошенько проверить себя и убедиться в том, что теперь-то уж он сделал выбор раз и навсегда.

— Дорогая Минерва[91], — отозвался Ричард, — я такой же уравновешенный, как вы. Я сделал ошибку, — всем нам свойственно ошибаться. Больше этого не будет, и я стану юристом, каких мало. То есть, конечно, — тут Ричард опять впал в сомнения, — если стоит поднимать такой переполох по пустякам!

Это побудило нас снова и очень серьезно повторить ему все то, что говорилось раньше, и мы пришли к прежнему заключению. Но мы так настоятельно советовали Ричарду откровенно и без утайки поговорить с мистером Джарндисом, не медля ни минуты, да и самому Ричарду скрытность была так чужда, что он вместе с нами сейчас же разыскал опекуна и признался ему во всем.

— Рик, — отозвался опекун, внимательно выслушав его, — мы можем отступить с честью, да так и сделаем. Но нам необходимо быть осторожными — ради нашей кузины, Рик, ради нашей кузины, — чтобы впредь уже не делать подобных ошибок. Поэтому, прежде чем решить, намерены ли мы стать юристами, мы должны выдержать серьезное испытание. Прежде чем сделать прыжок, мы хорошенько подумаем и отнюдь не будем торопиться.

Ричард был до того энергичен, нетерпелив и порывист, что ничего на свете так не желал, как сию же минуту отправиться в контору мистера Кенджа и немедленно заключить с ним договор. Однако он охотно согласился повременить, когда ему доказали, что это необходимо, и удовольствовался тем, что, усевшись среди нас в самом веселом настроении, начал рассуждать в таком духе, словно единственной и неизменной целью его жизни с самого детства была именно та, которая увлекла его теперь. Опекун говорил с ним ласково и сердечно, но довольно серьезным тоном — настолько серьезным, что это произвело впечатление на Аду, и, когда Ричард ушел, а мы уже собирались подняться к себе наверх и лечь спать, она сказала:

— Кузен Джон, я надеюсь, что вы не думаете о Ричарде хуже, чем раньше?

— Нет, милая, — ответил он.

— Ведь очень естественно, что Ричард мог ошибиться в таком трудном вопросе. Это случается довольно часто.

— Да, да, милая, — согласился он. — Не надо грустить.

— Да мне вовсе не грустно, кузен Джон! — сказала Ада с бодрой улыбкой и не отнимая своей руки, — прощаясь, она положила руку ему на плечо. — Но мне было бы немножко грустно, если бы вы начали дурно думать о Ричарде.

— Дорогая моя, — проговорил мистер Джарндис, — я только в том случае буду думать о нем дурно, если вы хоть чуть-чуть почувствуете себя несчастной по его вине, и даже тогда я скорее стану бранить не бедного Рика, но самого себя, — ведь это я познакомил вас друг с другом. Ну, довольно, — все это пустяки! У него впереди долгие годы и длинный путь. Да разве я могу думать о нем дурно? Нет, милая моя кузина, только не я! И не вы — могу поклясться!

— Нет, конечно, кузен Джон, — отозвалась Ада. — Я уверена, что не смогу, — уверена, что не стану думать дурно о Ричарде, даже если весь свет будет так думать. А если весь свет будет думать о нем дурно, я тогда и смогу и стану думать о нем лучше, чем когда-либо!

Она проговорила эти слова так спокойно, искренне, не снимая рук — теперь уже обеих рук — с плеча опекуна, и посмотрела ему в лицо, как сама Верность!

— Мне кажется, — сказал опекун, глядя на нее задумчиво, — мне кажется, где-то должно быть сказано, что добродетели матерей иногда проявляются в детях так же, как грехи отцов. Спокойной ночи, мой цветочек. Спокойной ночи, Хозяюшка. Приятного сна! Чудесных сновидений!

И тут я впервые заметила, что благожелательный взгляд, которым он всегда провожал Аду, теперь омрачен какой-то тенью. Я хорошо помнила, как он смотрел на нее и Ричарда, когда она пела, озаренная пламенем камина. Еще недавно он любовался на них, когда они пересекали комнату, освещенную солнцем, и потом уходили в тень; но теперь взгляд его изменился, и даже, когда он перевел глаза на меня, этот безмолвный взгляд, выражавший доверие ко мне, не был уже столь спокойным и полным надежд, как раньше.

В тот вечер Ада хвалила мне Ричарда больше, чем когда-либо. Ложась в постель, она не сняла подаренного им браслета. После того как она проспала около часу, я поцеловала ее в щеку, любуясь ее спокойным, счастливым личиком, и решила, что она видит во сне Ричарда.

А мне в тот вечер совсем не хотелось спать, и я села за работу. Об этом, пожалуй, не стоит упоминать, но мне действительно не спалось, и на душе у меня было довольно тоскливо. Не знаю, почему. По крайней мере думаю, что не знаю. Впрочем, может быть, и знаю, но не думаю, что это имеет значение.

Во всяком случае, я решила работать как можно усерднее, так, чтобы некогда было тосковать. И я, конечно, сказала себе: «Ты что же это, Эстер! Тоскуешь? Ты!» — И сказала как раз вовремя, потому что… да, взглянув на себя в зеркало, я заметила, что чуть не плачу. «Как будто тебе есть о чем горевать; наоборот, тебе бы только радоваться надо, неблагодарная ты душа!» — сказала я.

Будь я в силах заставить себя уснуть, я бы немедленно уснула; но это было не в моих силах, и я вынула из рабочей корзинки вышивку, которую начала в те дни, — это было украшение, предназначенное для одной из комнат нашего дома (то есть Холодного дома), — и, полная решимости, принялась за нее. Эта работа требовала большого внимания — необходимо было считать все стежки, — и я сказала себе, что не прекращу ее, пока у меня не начнут слипаться глаза, и только тогда лягу спать.

Итак, я вскоре совершенно погрузилась в работу. Но оказалось, что я забыла шелк в ящике рабочего столика внизу, в нашей временной Брюзжальне, а обойтись без него было нельзя, поэтому я взяла свечу и тихонько спустилась вниз, чтобы его взять. И вот я, к великому своему изумлению, увидела, входя в комнату, что опекун еще не ушел спать, но сидит и смотрит на пепел в камине. Он глубоко задумался, позабыв о раскрытой книге, лежавшей рядом на столике; серебристо-седые волосы рассыпались у него по лбу, словно рука его бессознательно перебирала их, в то время как мысли бродили где-то далеко, а лицо было очень усталое. Я чуть не испугалась, увидев его так неожиданно; несколько мгновений стояла не двигаясь и уже хотела было уйти, не заговорив с ним, но он снова рассеянно взъерошил волосы, заметил меня и вздрогнул.

— Эстер!

Я объяснила ему, зачем пришла.

— Что это вы так поздно сидите за работой, дорогая?

— Я потому так засиделась сегодня вечером, — ответила я, — что не могу заснуть, и хотела хорошенько утомиться. Но, дорогой опекун, вы тоже засиделись, и у вас усталый вид. Может быть, у вас неприятности, и они мешают вам спать?

— Нет, Хозяюшка, у меня нет неприятностей, а если и есть, то такие, каких вам не понять, — сказал он.

Он говорил каким-то скорбным тоном, — так он еще никогда не говорил, — и я мысленно повторила его слова, словно это могло помочь мне уяснить себе их значение: «Такие, каких мне не понять».

— Не уходите, Эстер, посидите минутку, — сказал он. — Я сейчас думал о вас.

— Надеюсь, опекун, что неприятности у вас не из-за меня?

Он слегка махнул рукой и сейчас же заговорил своим обычным тоном. Перемена была так разительна, и он овладел собой таким большим усилием воли, что я снова невольно повторила про себя: «Такие неприятности, каких мне не понять!»

— Милая Хозяюшка, — начал опекун, — я все думал… то есть думал сейчас, пока сидел здесь, что вам следует знать о себе все, что знаю о вас я. Это очень мало. Почти ничего.

— Дорогой опекун, — отозвалась я, — когда вы однажды заговорили со мной об этом…

— Но с тех пор я передумал, — серьезным тоном перебил он меня, угадав, что я хочу сказать, — и решил, что одно дело, когда вы меня о чем-нибудь спрашиваете, Эстер, и совсем другое, когда я сам что-нибудь говорю вам. Может быть, это мой долг сообщить вам то немногое, что я знаю.

— Если вы так думаете, опекун, значит это правильно.

— Да, я так думаю, — проговорил он очень мягко, ласково, но очень твердо. — Теперь я именно так думаю, дорогая. Возможно, что некоторым людям, с которыми стоит считаться, ваше положение представляется унизительным; а если так, надо, чтоб уж вы-то сами не преувеличивали значения всего этого только потому, что имеете лишь смутное понятие о том, как обстоит дело.

Я села и, сделав над собой небольшое усилие, чтобы успокоиться как следует, проговорила:

— Одним из самых ранних моих воспоминаний, опекун, были следующие слова: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время, — и очень скоро, — когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина».

Повторяя эти слова, я закрыла лицо руками, потом отняла их со стыдом, но стыд мой, надеюсь, был теперь не такой, как прежде, а более высокий, — и тогда я сказала опекуну, что это ему я обязана счастьем никогда, никогда, никогда, начиная с отрочества и до сего времени, не чувствовать себя опозоренной. Он протянул руку, как бы желая остановить меня. Я хорошо знала, что он не любит, когда его благодарят, и умолкла.

— Девять лет, милая, — начал он, немного подумав, — девять лет прошло с тех пор, как я получил письмо от одной женщины, которая жила совсем одна, — письмо, написанное с такой суровой страстностью и силой, каких я не встречал ни в каком другом письме. Она написала его (так и было откровенно сказано в письме) потому, быть может, что ей пришла блажь оказать доверие мне; а может быть, потому, что мне свойственно оправдывать чужое доверие. В письме говорилось о девочке-сиротке, двенадцати лет, — говорилось в жестоких выражениях, примерно таких же, как те, которые вы все еще помните. Женщина писала, что взяла на воспитание девочку и, скрыв, что она жива, растит ее втайне с самого дня ее рождения; но случись ей, то есть «воспитательнице, умереть, раньше чем девочка вырастет, та останется совершенно одинокой, без друзей, без имени, брошенной на произвол судьбы. И она спрашивала меня, не возьмусь ли я в этом случае завершить воспитание ребенка, начатое ею.

Я молча слушала, внимательно глядя на него.

— Ваши детские воспоминания, дорогая моя, помогут вам представить себе, в каком мрачном свете эта особа видела и выражала все это и как затуманивала ей ум ее извращенная религия, учившая, что дитя должно искупать чужую вину, в которой оно совершенно неповинно. Я пожалел малютку, обреченную на такую печальную жизнь, и ответил на письмо.

Я взяла его руку и поцеловала ее.

— Особа эта потребовала от меня, чтобы я не пытался ее увидеть, ибо она давно уже отказалась от всяких сношений с внешним миром и согласна встретиться только с моим доверенным лицом, если я кого-нибудь уполномочу на это. Я направил к ней мистера Кенджа. Она сказала ему — конечно, по своему почину, так как сам он и не думал ее спрашивать, — что живет под вымышленным именем. Сказала, что если в подобном случае можно говорить об узах кровного родства, то она приходится девочке родной теткой. И еще сказала, что ничего больше не откроет (мистер Кендж был убежден в том, что это ее решение непоколебимо), не откроет никогда и ни в каком случае. Дорогая моя, я сказал вам все.

Я взяла его руку и задержала в своей.

— Я видел свою подопечную чаще, чем она видела меня, — с улыбкой проговорил он, стараясь перейти на менее серьезный тон, — и знал, что все ее любят, а она приносит пользу людям и счастлива сама. И теперь она воздает мне за это сторицей каждый день и каждый час!

— А еще чаще, — добавила я, — она благословляет опекуна, который стал для нее отцом!

Не успела я произнести слово «отец», как заметила, что лицо его снова покрылось какой-то тенью. Он опять прогнал ее, и она мгновенно исчезла; но ведь она все-таки появилась, и так скоро после моих слов, что мне почудилось, будто они кольнули его. В недоумении я снова повторила про себя: «Каких мне не понять. Такие неприятности, каких мне не понять!» Да, это была правда. Я тогда ничего не поняла и не понимала еще много-много дней.

— Давайте я отечески попрощаюсь с вами, дорогая моя, — сказал он, целуя меня в лоб, — и ложитесь спать. Сейчас уже поздно работать и думать. Вы и так делаете это ради нас целый день напролет, маленькая наша домоправительница.

В ту ночь я уже больше не работала и не думала. Я раскрыла свое признательное сердце перед богом, поблагодарила его за его милости и заботу обо мне, а потом заснула.

На другой день у нас был гость: пришел мистер Аллен Вудкорт. Он явился с прощальным визитом; несколько дней назад он обещал прийти проститься с нами перед отъездом. Он получил должность корабельного врача и уезжал далеко — в Китай, в Индию. Он уезжал очень, очень надолго.

Я думаю, точнее знаю, что он был небогат. Все, что могла ему уделить его овдовевшая мать, было истрачено на обучение медицине. Молодой врач, не имевший в Лондоне почти никаких связей, конечно не мог хорошо зарабатывать, и хотя он день и ночь лечил бедняков, проявляя чудеса заботливости и искусства, платили ему очень мало. Он был старше меня на семь лет… впрочем, мне, пожалуй, незачем упоминать об этом, так как это совершенно некстати.

Помнится, то есть он сам говорил нам, что занимался медицинской практикой три-четыре года и если бы мог продержаться еще года три-четыре, ему незачем было бы уезжать в чужие страны. Но у него не было ни состояния, ни достаточного заработка, так что пришлось пуститься в далекий путь. Он уже несколько раз заходил к нам. Нам было жаль, что он вынужден уехать, так как в медицинском мире он считался очень талантливым, и многие выдающиеся врачи ценили его высоко.

Когда он пришел с прощальным визитом, он впервые привел к нам свою мать. Это была красивая пожилая дама с живыми черными глазами, но, кажется, довольно высокомерная. Она родилась в Уэльсе и вела свое происхождение от одного достославного мужа, некоего Моргана-ап-Керрига, который жил в незапамятные времена в какой-то местности, именуемой Гимлет или что-то в этом роде, и прогремел чуть ли не на весь мир, а вся его родня была связана кровными узами с королевским семейством. Судя по всему, он всю жизнь только и делал, что уходил в горы и с кем-то сражался, а некий бард, чье имя звучало как-то вроде Крамлинуоллинуэр, воспел его в произведении, которое называлось, если я правильно расслышала, «Мьюлиннуиллинуодд».

Миссис Вудкорт пространно рассказала нам о славе своего именитого предка и заявила, что, куда бы ее сын Аллен ни поехал, он, без сомнения, не забудет о своей родословной и ни в коем случае не сделает мезальянса, то есть не женится на девице, которая ниже его по рождению. Она сказала ему, что в Индии живет много красивых англичанок, уехавших туда с известной целью, и среди них не трудно выбрать невесту с приданым, но потомку столь знаменитого предка не надо ни красоты, ни богатства, если с ними не сочетается хорошее происхождение, ибо происхождение — это главное. Она так много рассуждала на эту тему, что я вообразила, и не без душевной боли… но как глупо было воображать, что у нее могут быть какие-то задние мысли насчет моего происхождения.

Мистеру Вудкорту ее многословие как будто немного испортило настроение, но он был слишком вежлив, чтобы дать ей это понять, и, постаравшись незаметно перевести разговор, выразил благодарность опекуну за его радушие и за те очень счастливые часы, — он так и сказал: «очень счастливые часы», — которые он провел с нами. Воспоминание о них, сказал он, будет сопровождать его, куда бы он ни поехал, и он всегда будет дорожить ими. И вот мы поочередно пожали ему руку… по крайней мере так поступили все наши… и я тоже, а он поцеловал руку у Ады и… у меня, а потом ушел, расставшись с нами надолго, — ведь он уезжал далеко, так далеко!

Весь этот день я была очень занята: писала домой письма, в которых давала распоряжения прислуге, писала записки от имени опекуна, стирала пыль с его книг и бумаг, и мои ключи от хозяйства то и дело звенели. Стало смеркаться, а я все еще была занята — вышивала, сидя у окна и что-то напевая, — и вдруг к нам неожиданно пришла не кто иная, как Кедди.

— Кедди, милая моя, — сказала я, — какие прелестные цветы!

В руках у нее был очаровательный букетик цветов.

— И правда, Эстер, — отозвалась Кедди. — Таких чудесных цветов я в жизни не видела.

— Принц подарил, милочка? — спросила я шепотом.

— Нет, — ответила Кедди, качая головой и протягивая мне цветы, чтобы я их понюхала. — Не Принц.

— Ну и Кедди! — воскликнула я. — Так, значит, у вас два поклонника!

— Что вы! Да разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — промолвила Кедди.

— Разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — повторила я, ущипнув ее за щечку.

Кедди в ответ только рассмеялась, сказала, что зашла ненадолго, потому что через полчаса придет Принц и будет ждать ее на углу улицы, потом села со мной и Адой у окна и, разговаривая, то и дело снова протягивала мне цветы или прикладывала их к моим волосам. В конце концов, уже перед уходом, она увела меня в мою комнату и сунула их мне за корсаж.

— Значит, это мне? — спросила я удивленно.

— Вам, — ответила Кедди, целуя меня. — Их оставил один человек.

— Оставил?

— У бедной мисс Флайт, — сказала Кедди. — Один человек, который всегда был очень добр к ней, час назад торопился на корабль и оставил у нее эти цветы. Нет, нет! Не снимайте их. Они такие прелестные, пусть останутся! — добавила Кедди, осторожно поправляя цветы. — Ведь я сама была там при этом и не удивлюсь, если этот человек оставил их нарочно!

— Разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — со смехом проговорила Ада, подойдя сзади и обняв меня за талию. — Ну, конечно, такие, Хлопотунья! Именно такие, какие дарят поклонники. Как раз такие, душенька моя!

Глава 18 Леди Дедлок

Не так-то легко было, как мы думали вначале, поместить Ричарда в контору мистера Кенджа, чтобы юноша мог «проверить себя». И больше всего этому помешал сам Ричард. Как только он получил возможность покинуть мистера Беджера когда угодно, он начал сомневаться, хочется ему с ним расстаться или нет. Он, право, не знает, говорил он, нужно ли это! Ведь медицина не плохая профессия; он не стал бы утверждать, что она ему не нравится; может быть, она ему нравится не меньше, чем любая другая; а что, если сделать еще одну попытку? Тут он на несколько недель уединился, обложившись учебниками и костями, и, кажется, приобрел большой запас знаний в очень короткий срок. Но рвение его спустя примерно месяц стало остывать, а когда совсем остыло, начало разгораться снова. Колебания Ричарда между юридическими науками и медицинскими тянулись так долго, что он только в середине лета окончательно расстался с мистером Беджером и поступил на испытание в контору господ Кенджа и Карбоя. Несмотря на свое непостоянство, он ставил себе в большую заслугу, что «на этот раз» решил всерьез приняться за дело. И он всегда был так добродушен, так радужно настроен и так ласков с Адой, что порицать его было, право же, очень трудно.

— А мистер Джарндис (который, должна заметить, все это время находил, что ветер застрял где-то на востоке и дует только оттуда), мистер Джарндис, это такой человек, что лучше его во всем свете не сыщешь, Эстер! — нередко говорил мне Ричард. — Хотя бы только ради его удовольствия я должен по-настоящему взяться за дело и принять окончательное решение.

Мысль о том, что можно «по-настоящему взяться за дело» с таким смеющимся лицом, беззаботным видом и уверенностью в том, что все на свете может привлечь на время, но ничто не может удержать навсегда, — казалась мне до смешного невероятной. Как бы то ни было, в этот переходный период Ричард, по его собственным словам, работал так, что сам удивлялся, почему у него не седеют волосы. Но его «окончательное решение» свелось к тому, что (как я уже говорила) он в середине лета поступил в контору мистера Кенджа, чтобы узнать, как ему там понравится.

В денежных делах он все это время был таким, каким я уже описывала его раньше: щедрым, расточительным, безрассудно небрежным, но глубоко убежденным в своей расчетливости и осмотрительности. Примерно в ту пору, когда он собирался поступить к мистеру Кенджу, я полушутя, полусерьезно сказала как-то раз Аде в его присутствии, что ему не худо бы иметь кошелек Фортуната[92], так легкомысленно он относится к деньгам… на что он возразил следующим образом:

— Драгоценная моя кузина, послушайте-ка эту Старушку! Почему она так ворчит? Потому что я на днях заплатил всего только восемь фунтов (или сколько их там было?) за довольно изящный жилет и пуговицы к нему. Но, останься я у Беджера, мне пришлось бы выложить двенадцать фунтов за какие-то невыносимо скучные лекции. В итоге получается, что на этой операции я одним махом заработал целых четыре фунта!

Опекун долго обсуждал с ним вопрос, где ему поселиться на время его пробных занятий юриспруденцией, потому что мы давно уже вернулись в Холодный дом, а он был далеко от Лондона, и Ричард мог навещать нас лишь раз в неделю, не чаше. И вот однажды опекун сказал мне, что, если Ричард окончательно утвердится у мистера Кенджа, придется нанять ему квартиру или меблированные комнаты, куда мы могли бы иногда приезжать на несколько дней.

— Но в том-то и дело, Хозяюшка, — добавил он, ероша волосы с очень многозначительным видом, — что он еще не окончательно там утвердился!

Эти разговоры кончились тем, что мы наняли для Ричарда очень уютную меблированную квартиру в тихом старинном доме близ Куин-сквера, с платой за месяц вперед. И тут Ричард немедленно принялся тратить все деньги, какие у него были, на покупку всяких нелепых безделушек и украшений для своих комнат, и каждый раз, как нам с Адой удавалось отговорить его от какойнибудь совершенно ненужной и особенно дорогой покупки, он записывал себе в актив ее стоимость и заявлял, что, купив что-нибудь более дешевое, он тем самым получит чистую прибыль.

Пока заканчивались все эти дела, наша поездка к мистеру Бойторну все откладывалась и откладывалась. Но вот, наконец, Ричард устроился в своей квартире, и ничто больше не мешало нам уехать. В такое время года, то есть летом, когда в юридическом мире застой, Ричард отлично мог бы отправиться вместе с нами, но он был страстно увлечен новизной своего положения и с головой ушел в энергичнейшие попытки раскрыть тайны роковой тяжбы. Поэтому мы уехали без него, и моя милая подруга была счастлива возможностью похвалить его за такое усердие.

В Линкольншир мы отправились в пассажирской карете, и поездка эта была очень приятной, причем с нами ехал занимательный собеседник в лице мистера Скимпола. Как оказалось, всю его мебель увез тот самый человек, который описывал ее в день рождения его голубоглазой дочери; но мистер Скимпол не огорчался, напротив — даже испытывал большое облегчение при мысли о том, что мебели у него больше нет. Кресла и столы, говорил он, предметы утомительные, ибо они всегда одинаковы и выражение у них не меняется — тупо уставятся на тебя и смотрят, так что даже неприятно становится, а ты на них смотришь столь же тупо. Словом, гораздо лучше не привязываться к одним и тем же креслам и столам, но порхать, как бабочка, среди мебели, взятой напрокат, перелетая с палисандрового дерева на красное, с красного на ореховое, с мебели одного стиля на мебель другого стиля — как бог на душу положит!

— Любопытней всего, — говорил мистер Скимпол с внезапно пробудившимся юмором, — что я не заплатил мебельному торговцу за свои столы и кресла, тем не менее мой квартирохозяин отобрал их, недолго думая. Потеха, да и только! Просто нелепость какая-то! Мебельный торговец ведь не давал обязательства вносить моему хозяину плату за мою квартиру. Так зачем же мой хозяин ссорится с ним? Если у меня на носу сидит прыщик, который не соответствует оригинальным представлениям моего хозяина о красоте, то хозяину моему незачем скрести нос мебельного торговца, на котором и прыщика-то нет. Он рассуждает нелогично.

— Ну, — добродушно заметил опекун, — за столы и кресла, очевидно, заплатит тот, кто давал поручительство, что за них будет заплачено.

— Правильно! — согласился мистер Скимпол. — Но в том-то и вся загвоздка этой нелепой истории! Я сказал своему хозяину: «Вы, вероятно, не знаете, любезный, что за вещи, которые вы столь неделикатно отбираете, придется платить моему добрейшему другу Джарндису. Неужели вы не питаете уважения к его собственности?» Нет, не питает, ответил он; ни малейшего.

— И отверг все предложения? — спросил опекун.

— Отверг все предложения, — ответил мистер Скимпол. — Я сделал ему несколько деловых предложений. Я привел его к себе в комнату. Я спросил: «Вы деловой человек, не так ли?» Он ответил: «Да, деловой». — «Отлично, — сказал я, — так давайте поступать по-деловому. Вот чернильница, вот перья и бумага, вот облатки. Чего вы хотите? Я много лет жил в вашем доме, и думается мне, — к обоюдному удовольствию, — покуда не возникло это неприятное недоразумение; так давайте же будем и друзьями и деловыми людьми одновременно. Чего вы хотите?» На это он ответил образным выражением — оно хоть и английское, но в восточном вкусе, — он сказал, что «никогда не видел, какого цвета у меня деньги». «Любезный друг, — сказал я, — да у меня никогда не бывает денег. Я о деньгах и понятия не имею». — «Ну, сэр, — спросил он, — так что же вы мне предложите, если я соглашусь повременить?» — «Дорогой мой, — ответил я, — о времени я тоже не имею понятия; но вы, по вашим же словам, — деловой человек, и все, что вы ни предложите осуществить деловым образом при помощи перьев, чернил и бумаги… и облаток… я на все готов. Не возмещайте своих убытков за счет другого человека (ибо это глупо), но поступайте по-деловому!» Однако он отказался, и этим все кончилось.

Если ребячливость мистера Скимпола и причиняла ему самому известные неудобства, то оназато, несомненно, давала ему некоторые преимущества. Во время нашей поездки он с большим аппетитом уплетал все то, что мы покупали в пути (управился даже с целой корзинкой отборных оранжерейных персиков), но ему и в голову не приходило платить за себя. Так, например, когда кучер начал собирать плату за проезд и мистер Скимпол шутливо спросил его, какую плату он, кучер, считает очень хорошей, скажем даже — щедрой, а тот ответил: «Полкроны с пассажира», мистер Скимпол заметил, что, принимая во внимание все обстоятельства, это совсем дешево, но платить предоставил мистеру Джарндису.

Погода была чудесная. Еще не созревшие хлеба волновались так красиво, жаворонки пели так радостно, живые изгороди были так густо усыпаны цветами, листва на деревьях была так пышна, а легкий ветерок веял над цветущими бобовыми плантациями, которые наполняли воздух таким дивным благоуханием! Близился вечер, когда мы въехали в город, где нам предстояло выйти из пассажирской кареты, — невзрачный городок со шпилем на церковной колокольне, рыночной площадью, каменной часовенкой на этой площади, единственной улицей, ярко освещенной солнцем, прудом, в который, ища прохлады, забрела старая кляча, и очень немногочисленными обитателями, которые от нечего делать полеживали или стояли сложа руки в холодке, отыскав где-нибудь немножко тени. После шелеста листьев, сопровождавшего нас всю дорогу, после окаймлявших ее волнующихся хлебов этот городишко показался нам самым душным и сонным из всех захолустных городков Англии.

На постоялом дворе мистер Бойторн, верхом на коне, ждал у открытого экипажа, в котором собирался везти нас к себе в усадьбу, расположенную в нескольких милях отсюда. 3авидев пассажирскую карету, он пришел в неописуемый восторг и мгновенно соскочил на землю.

— Клянусь небом! — воскликнул он, изысканно-вежливо поздоровавшись с нами, — это не карета, а позор! Вот вам раэительнейший пример, как отвратительны эти экипажи общего пользования; но такой, как этот, еще никогда не обременял земли. Сегодня он опоздал на двадцать пять минут. Кучера надо казнить!

— Да разве он опоздал? — спросил мистер Скимпол, к которому мистер Бойторн случайно повернулся. — Вы знаете мой недостаток — не имею представления о времени.

— На двадцать пять минут! Нет, на двадцать шесть минут! — ответил мистер Бойторн, взглянув на свои часы. — Этот негодяй вез двух дам и все-таки нарочно опоздал на целых двадцать шесть минут. Нарочно! Это не могло произойти случайно. Да и немудрено, ведь его отец, да и дядя тоже были самыми беспутными кучерами, какие когда-либо сидели на козлах.

Выпаливая все это с самым яростным возмущением, он с величайшей деликатностью усаживал нас в маленький фаэтон, расточая улыбки и сияя от радости.

— Очень жаль, молодые леди, — сказал он, стоя с обнаженной головой у дверцы экипажа, когда все уже уселись, — очень жаль, что мне придется везти вас кружным путем — почти две лишних мили. Но прямая дорога идет через парк сэра Лестера Дедлока, а у нас с ним такие отношения, что я дал клятву — пока я жив, ни моей ноги, ни ноги моего коня не будет во владениях этого господина!

И, поймав взгляд опекуна, он расхохотался так громогласно, что даже застывший в неподвижности городишко как будто зашевелился.

— Разве Дедлоки тут, Лоуренс? — спросил опекун, когда мы уже отъехали и мистер Бойторн рысцой трусил по обочине, покрытой зеленым дерном.

— Сэр Гордец Болван тут, — ответил мистер Бойторн. — Ха-ха-ха! Сэр Гордец тут, и я рад сообщить, что тут ему сбили спесь. Миледи, — упоминая о ней, он всегда делал изысканно-вежливый жест, как бы желая подчеркнуть, что она непричастна к ссоре, — миледи, насколько я знаю, вот-вот должна приехать. Ничуть не удивляюсь, что она нарочно не приезжает сюда как можно дольше. Что только могло побудить столь бесподобную женщину выйти за это чучело, за этого истукана-баронета — неизвестно, и из всех тайн, какие когда-либо ставили в тупик любознательное человечество, эта тайна — самая непроницаемая! Ха-ха-ха-ха!

— Ну, если там не будет твоей ноги, — со смехом сказал опекун, — то наши-то ноги, вероятно, имеют право ходить по парку, пока мы здесь? На нас этот запрет не распространяется, не так ли?

— Своим гостям я ничего не могу запретить, — ответил мистер Бойторн, слегка поклонившись Аде и мне с той вежливой улыбкой, которая так к нему шла, — разве только уезжать из моего дома. Все же я огорчен, что лишен удовольствия сопровождать их в прогулках по Чесни-Уолду, который очень красив. Но клянусь светом этого летнего дня, Джарндис, если ты сделаешь визит владельцу поместья, пока гостишь у меня, тебя примут холодно. Он и всегда-то чопорный, деревянный — ни дать ни взять часы с недельным заводом, те часы, что стоят в роскошном деревянном футляре, но никогда не идут и никогда не шли, ха-ха-ха! — но с друзьями своего друга и соседа Бойторна он будет особенно чопорен, можешь быть уверен.

— Я не стану подвергать его испытанию, — промолвил опекун. — Он, вероятно, так же не добивается чести познакомиться со мной, как я — чести познакомиться с ним. Подышу воздухом в парке да, пожалуй, посмотрю издали на дом, которым вольны любоваться все туристы, и хватит с меня.

— Отлично! — сказал мистер Бойторн. — В общем, я этому радуюсь. Так лучше. В этой округе на меня смотрят как на второго Аякса[93], который вызывает на бой молнию. Ха-ха-ха-ха! Когда я по воскресеньям хожу в нашу церковку, значительная часть незначительных прихожан ожидает, что когда-нибудь я, иссушенный и опаленный гневом Дедлока, рухну на каменный пол. Ха-ха-ха-ха! Дедлок, несомненно, удивляется, что я не падаю. Да и как ему не удивляться, клянусь небом, этому самодовольнейшему, тупейшему, чванливейшему и совершенно безмозглому ослу!

Мы достигли вершины холма, на который поднимались, и тут наш друг показал нам издали на Чесни-Уолд, позабыв на время о владельце этого поместья.

Живописный старинный дом стоял в чудесном парке, очень густом и тенистом. Над деревьями, невдалеке от дома, возвышалась церковка, о которой говорил мистер Бойторн, и он указал нам на нее. О, как прекрасны были они, эти торжественные леса, по которым свет солнца и тени облаков мелькали, словно крылья небожителей, уносящихся в летнем воздухе к какой-то благой цели; как прекрасны были эти пологие зеленые склоны, эта блещущая река, этот сад, где цветы на симметрично разбитых клумбах цвели, сверкая ярчайшими красками! Дом с фронтонами, трубами, башнями, башенками, темной нишей подъезда, широкой террасой и пылающими розами, которые оплетали балюстраду и лежали на каменных вазах, казался почти призрачным, — так он был легок и вместе с тем монументален, в такую безмятежную, мирную тишину он был погружен. Мы с Адой решили, что тишина — это самая отличительная его черта. Все здесь — дом, сад, терраса, зеленые склоны, река, старые дубы, папоротники, мох, леса, открывшаяся в просеках, широко разостлавшаяся перед нами лиловатая даль — все, казалось, замерло в невозмутимом покое.

Мы въехали в небольшую деревню, миновали маленький постоялый двор с качавшейся над дорогой вывеской, которая гласила: «Герб Дедлоков», и, проезжая мимо, мистер Бойторн поздоровался с каким-то молодым джентльменом, который сидел на скамье у входа, положив рядом с собой рыболовные принадлежности.

— Это внук домоправительницы, мистер Раунсуэлл, — объяснил мистер Бойторн, — он влюблен в одну хорошенькую девушку, которая служит в усадьбе. Леди Дедлок привязалась к этой красотке и намерена удержать ее при своей прекрасной особе, но мой молодой друг отнюдь не ценит этой чести! Впрочем, сейчас он и сам не мог бы жениться, даже если б его бутончик согласился за него выйти, а значит волей-неволей покоряется судьбе. Так он пока что частенько наведывается сюда на день — на два… удить рыбу… Ха-ха-ха-ха!

— Он обручился с этой хорошенькой девушкой, мистер Бойторн? — спросила Ада.

— Как вам сказать, дорогая мисс Клейр, — ответил он, — мне думается, они, вероятно, уже объяснились; но вы сами их скоро увидите, конечно, а о такого рода делах вы можете рассказать мне побольше… чем я вам.

Ада залилась румянцем, а мистер Бойторн рысью понесся вперед на сером красавце коне, спешился у подъезда своего дома и стал перед ним, протянув руку и сняв шляпу, чтобы приветствовать нас, когда мы подъедем.

Мистер Бойторн поселился в доме, где раньше жил приходский священник, — очаровательном доме с лужайкой перед входом, пышным цветником сбоку и превосходным фруктовым садом и огородом в глубине усадьбы, окруженной старинной кирпичной стеной, у которой был такой вид, словно она сама созрела и зарумянилась как плод. Да и все здесь радовало глаз зрелостью и полнотой жизни. Старые липы в аллее сплелись кронами, образовав зеленый свод; самые тени вишен и яблонь казались тяжелыми, так густо были усыпаны их ветви плодами, а ветки на кустах крыжовника, обремененные ягодами, гнулись дугой и ложились на землю; клубника и малина росли в таком же изобилии, а на шпалерах сотнями зрели персики. Под раскинутыми сетями и стеклами парниковых рам, сверкавшими и мерцавшими на солнце, виднелись такие густые заросли гороха, тыкв и огурцов, что каждый квадратный фут почвы здесь казался какой-то овощной сокровищницей, а запах душистых трав и разных полезных растений (не говоря уж об аромате ближних лугов, где начинался сенокос) насыщал воздух благоуханием, точно огромный букет. Такая тишина и спокойствие царили в этой благоустроенной усадьбе, огражденной старинной красной стеной, что даже гирлянды из перьев, вывешенные для отпугивания птиц, едва колыхались, а у самой стены вид был прямо-таки цветущий, и хотя на верхушке ее кое-где и торчали бесцельно гвозди и обломки упавшего карниза, но легче было вообразить их перезревшими подобно плодам в смене времен года, чем поверить в то, что эти гвозди заржавели, а карниз обрушился, подчиняясь общей судьбе всего на свете.

В доме, правда, было меньше порядка, чем в саду, зато это был настоящий старинный дом, где во всех комнатах потолки были настланы на толстые балки, где в кухне пол был кирпичный, а камин огромный, со скамьями внутри, вдоль боковых стен. По соседству с домом находился злосчастный спорный участок земли, и там мистер Бойторн поставил караульного в рабочей блузе, который дежурил здесь день и ночь и был обязан в случае нападения немедленно звонить в большой колокол, повешенный специально для этой цели, спускать с цепи своего союзника — огромного бульдога, помещенного тут же, в конуре, и вообще разить врага. Не довольствуясь этими мерами предосторожности, мистер Бойторн самолично составил и вывесил на крашеных деревянных щитах, на которых огромными буквами было начертано его имя, следующие объявления с торжественными предупреждениями:

«Берегитесь бульдога. Свиреп ужасно. Лоуренс Бойторн».

«Мушкетон заряжен крупной дробью. Лоуренс Бойторн».

«Капканы и самострелы расставлены повсюду и стоят здесь круглые сутки. Лоуренс Бойторн».

«Внимание! Любое лицо или лица, которые дерзко осмелятся переступить границу этого владения, будут строжайше наказаны мною и подвергнутся судебному преследованию по всей строгости закона. Лоуренс Бойторн».

Эти щиты он показал нам из окна гостиной, а птичка прыгала у него на голове, и сам он хохотал: «Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!» — до того неистово, что я опасалась, как бы он себе не повредил.

— Стоит ли так хлопотать, — заметил мистер Скимпол всегдашним своим легким тоном, — если вы в глубине души относитесь к этому несерьезно?

— Несерьезно! — подхватил мистер Бойторн с несказанной горячностью. — Несерьезно! Да если бы только я мог надеяться, что сумею выдрессировать льва, я бы купил льва вместо этого пса и спустил его на первого же дерзкого разбойника, который осмелится попирать мое право. Пусть только сэр Лестер Дедлок согласится выйти и решить наш спор поединком, и я буду биться с ним любым оружием, известным человечеству в любую эпоху и в любой стране. Вот как серьезно я к этому отношусь! Вот как!

Мы приехали к нему в субботу. В воскресенье утром все мы отправились пешком в церковку, стоявшую в парке. Пройдя спорный участок земли, мы почти тотчас же вступили в парк и пошли по прелестной тропинке, которая извивалась в зеленой траве под раскидистыми деревьями и, наконец, привела нас к паперти.

Молящихся оказалось очень мало — все только деревенские жители, если не считать многолюдной дворни Чесни-Уолда, — некоторые уже сидели на скамьях, другие еще только входили в церковь. В толпе слуг выделялись осанистые ливрейные лакеи и типичный старосветский кучер, сидевший с таким чванным видом, словно он прибыл сюда как официальный представитель всех тех напыщенных и важных персон, которых он когда-либо возил в своей карете. Была тут и целая выставка миловидных молодых женщин; но величавая домоправительница затмевала их всех красивым немолодым лицом и статной крупной фигурой. Рядом с нею сидела та хорошенькая девушка, о которой нам говорил мистер Бойторн. Она была необыкновенно хороша, и я могла бы догадаться, кто она такая, по ее красоте, даже если бы не заметила, как она вспыхивает под взглядами юного рыболова, которого я увидела неподалеку от нее. Одна женщина, с неприятным, хотя и красивым лицом, недоброжелательно рассматривала хорошенькую девушку, да, пожалуй всех и все в церкви. Оказалось, что эта женщина француженка.

Колокол все звонил и звонил, но знатные прихожане пока еще не прибыли, поэтому я успела рассмотреть церковь, в которой пахло землей, словно от могилы, и подумать о том, как эта церковка сумрачна, ветха и торжественна. Свет едва проникал сюда через окна, за которыми росли деревья, и в этом тусклом свете окружающие меня лица казались бледными, а древние латунные плитки в полу и попорченные временем и сыростью надгробия — совсем темными; зато маленькая паперть, где звонарь монотонно звонил в колокол, казалась залитой необыкновенно ярким солнцем. Но вот молящиеся, сидевшие у входа, заволновались, благоговейный трепет пробежал по лицам всех этих простых людей, а мистер Бойторн напустил на себя добродушно-свирепый вид, притворяясь, будто твердо решил не замечать существования некоторых лиц, и мне стало ясно, что знатные прихожане прибыли, а значит, служба сейчас начнется.

«Господи, не входи в суд с рабом твоим, ибо око твое видит…»[94]

Забуду ли, как быстро забилось мое сердце, когда, встав с места, я почувствовала на себе чей-то взгляд?

Забуду ли, как эти прекрасные, гордые глаза внезапно утратили свою томность и приковали к себе мои? Прошло лишь мгновение, а с меня, выражаясь образно, уже «сняли оковы», и я опустила глаза и перевела их на страницы молитвенника; но хоть и короток был этот миг, я успела хорошо разглядеть прекрасное лицо той, что на меня взглянула.

И, странное дело, во мне всколыхнулось нечто связанное с моей одинокой жизнью у крестной; да, именно с теми далекими днями, когда я, кончив одевать свою куклу и одеваясь сама, становилась на цыпочки перед зеркальцем. А ведь я никогда в жизни не видела этой дамы… в этом я была уверена вполне… глубоко убеждена.

Нетрудно было догадаться, что церемонный, подагрический седовласый джентльмен, сидевший вместе с нею на большой, отгороженной от прочих скамье, — это сэр Лестер Дедлок, а дама — его супруга, леди Дедлок. Но отчего лицо ее пробудило во мне обрывки давних воспоминаний, смутных, разрозненных, словно увиденных в разбитом зеркале, и отчего, случайно встретившись с нею взглядом, я так взволновалась, пришла в такое смятение (а я все еще не могла успокоиться) — этого я не могла понять.

Решив, что это просто необъяснимая слабость, я попыталась преодолеть ее, вслушиваясь в слова молитв. Но, как ни странно, мне чудилось, будто это звучит не голос священника, а незабываемый голос моей крестной. И тут я подумала: а может быть, леди Дедлок случайно оказалась похожей на мою крестную? Пожалуй, между ними действительно было небольшое сходство, но только не в выражении лица — ибо в тех чертах, на которые я смотрела, не было и следа суровой решимости, избороздившей лицо крестной, как ливни скалу; а одно лишь легкое сходство черт едва ли могло бы так поразить меня. Кроме того, я до этой минуты ни в чьем лице не наблюдала такого высокомерия и гордости, как в лице леди Дедлок. И все же я — я, маленькая Эстер Саммерсон, девочка, которая когда-то жила одиноко, девочка, чей день рождения не праздновали, — казалось, вставала перед моими собственными глазами, вызванная из прошлого какой-то силой, таившейся в этой светской даме, а ведь я не могла бы сказать: «Мне кажется, что я вижу ее впервые», — нет, я была твердо уверена, что никогда не видела ее раньше.

Я так трепетала от этого необъяснимого волнения, что даже наблюдательный взгляд француженки-горничной тревожил меня, хоть я и заметила, что не успела она войти в церковь, как принялась шнырять глазами туда, сюда и во все стороны. Мало-помалу, но очень медленно, я в конце концов поборола свое странное волнение. Не скоро взглянула я снова на леди Дедлок. Это было в ту минуту, когда молящиеся готовились петь хором перед началом проповеди. Но леди Дедлок уже не обращала на меня внимания, и сердце мое перестало стучать. Да и после оно трепетало лишь несколько мгновений, — когда леди Дедлок раза два взглянула в лорнет не то на меня, не то на Аду.

Служба кончилась, сэр Лестер изысканно-вежливо и галантно предложил руку леди Дедлок — хотя ему самому приходилось опираться на толстую палку — и повел свою супругу к выходу из церкви, а потом к поджидавшему их экипажу, в который были запряжены пони. После этого разошлись и слуги и остальные прихожане, на которых сэр Лестер (по выражению мистера Скимпола, вызвавшему бурный восторг мистера Бойторна) взирал с таким видом, словно считал себя крупным землевладельцем не только на земле, но и на небесах.

— Да ведь он и впрямь верит, что так оно и есть! — воскликнул мистер Бойторн. — Верит твердо. Так же верили его отец, дед и прадед.

— А вы знаете, — совершенно неожиданно заметил мистер Скимпол, обращаясь к мистеру Бойторну, — мне приятно видеть человека такого склада.

— Неужели? — удивился мистер Бойторн.

— Представьте себе, что он пожелает отнестись ко мне покровительственно, — продолжал мистер Скимпол. — Пускай себе! Я не возражаю.

— А я возражаю, — проговорил мистер Бойторн очень решительно.

— В самом деле? — подхватил мистер Скимпол со свойственной ему легкостью и непринужденностью. — Но ведь с этими возражениями связано много всякого беспокойства. А стоит ли вам беспокоиться? Вот я совсем по-детски принимаю все, что выпадает мне на долю, и ни о чем не беспокоюсь! Скажем так: я приезжаю сюда и нахожу здесь могущественного властителя, который требует к себе почтения. Прекрасно! Я говорю: «Могущественный властитель, вот вам дань моего почтения! Легче отдать ее, чем удержать. Берите! Можете показать мне что-нибудь приятное — пожалуйста, буду счастлив полюбоваться; можете подарить мне что-нибудь приятное — пожалуйста, буду счастлив принять». Выслушав мои слова, могущественный властитель подумает: «Неглупый малый. Я вижу, он приспособляется к моему пищеварению и к моей желчи. Он не принуждает меня свертываться подобно ежу и топорщить иглы. Напротив, при нем я расцветаю, раскрываюсь, показываю свои светлые стороны, как туча у Мильтона[95], и тем приятнее нам обоим. Вот мой детский взгляд на такие вещи.

— Но предположим, что завтра вы отправитесь куда-нибудь в другое место, — проговорил мистер Бойторн, — и там встретите человека совершенно противоположного склада. Как тогда?

— Как тогда? — повторил мистер Скимпол, являя всем своим видом величайшую искренность и прямодушие. — Совершенно так же. Я скажу: «Глубокоуважаемый Бойторн (допустим, что это вы олицетворяете нашего мифического приятеля), глубокоуважаемый Бойторн, вам не нравится могущественный властитель? Прекрасно. Мне также. Но я считаю, что в обществе я должен быть приятным; я считаю, что в обществе приятным обязан быть каждый. Короче говоря, общество должно быть гармоничным. Поэтому, если вам что-либо не нравится, мне это тоже не нравится. А теперь, высокочтимый Бойторн, пойдемте обедать!»

— Но высокочтимый Бойторн мог бы сказать… — возразил наш хозяин, надуваясь и густо краснея: — «Будь я…

— Понимаю, — перебил его мистер Скимпол. — Весьма возможно, он так и сказал бы.

— …если я пойду обедать!» — вскричал мистер Бойторн в буйном порыве, останавливаясь, чтобы хватить палкой по земле. — И он, наверное, добавил бы: «А есть ли в природе такая вещь, как принцип, мистер Гарольд Скимпол?»

— На что Гарольд Скимпол ответил бы следующее, — отозвался тот самым веселым тоном и с самой светлой улыбкой: — «Клянусь жизнью, не имею об этом ни малейшего понятия! Не знаю, какую вещь вы называете этим словом, не знаю, где она и кто ею владеет. Если вы владеете ею и находите ее удобной, я в восторге и сердечно вас поздравляю. Но сам я понятия о ней не имею, уверяю вас, потому что я сущее дитя; и я ничуть не стремлюсь к ней и не жажду ее». Итак, сами видите, что высокопочтенный Бойторн и я, мы в конце концов пошли бы обедать.

То был один из их многих кратких разговоров, неизменно внушавших мне опасение, что они могут кончиться, — как, пожалуй, и кончились бы при других обстоятельствах, — бурным взрывом со стороны мистера Бойторна. Но в нем было сильно развито чувство гостеприимства и своей ответственности как нашего хозяина, а мой опекун искренне хохотал, вторя шуткам и смеху мистера Скимпола, словно смеху ребенка, который день-деньской то выдувает, то протыкает мыльные пузыри; поэтому дело никогда не заходило далеко. Сам мистер Скимпол, казалось, не сознавал, что становится на скользкий путь, и после таких случаев обычно шествовал в парк рисовать, — но никогда не кончал рисунка, — или принимался играть на рояле отрывки из каких-нибудь музыкальных произведений, или напевать отдельные фразы из разных песенок, а не то ложился на спину под дерево и созерцал небо, для чего, по его словам, он и был создан — так ему это правилось.

— Предприимчивость и энергия приводят меня в восторг, — говорил он нам (лежа на спине). — Я, должно быть, заядлый космополит. К космополитам у меня глубочайшая симпатия. Я лежу в тенистом месте, как, например, вот это, и с восхищением размышляю о тех храбрецах, что отправляются на Северный полюс или проникают в самую глубь знойных областей. Меркантильные души спрашивают: «Зачем человеку отправляться на Северный полюс? Какой в этом толк?» Не знаю, но знаю одно: быть может, он отправляется с целью, — хотя и неведомой ему самому, — занять мои мысли, покуда я лежу здесь. Возьмем особый пример. Возьмем рабов на американских плантациях. Допускаю, что их жестоко эксплуатируют, допускаю, что им это не совсем нравится, допускаю, что, в общем, им приходится туго; но зато для меня рабы населяют пейзаж, для меня они придают ему поэтичность и, может быть, это — одна из отраднейших целей их существования. Если так — прекрасно, и я не удивлюсь, если так оно и есть.

В подобных случаях я всегда спрашивала себя, думает ли он когда-нибудь о миссис Скимпол и своих детях и в каком аспекте они представляются его космополитическому уму. Впрочем, насколько мне было известно, они вообще возникали в его представлении весьма редко.

Опять настала суббота, то есть прошла почти неделя с того дня, когда мы были в церкви, где у меня так сильно забилось сердце, и каждый день этой недели был до того ясным и лазурным, что мы с величайшим наслаждением гуляли в лесу, любуясь на прозрачные листья, пронизанные светом, который сверкал искрами в узорном сплетенье отброшенных деревьями теней, в то время как птицы распевали свои песни, а воздух, наполненный жужжанием насекомых, навевал дремоту. В лесу мы облюбовали одно местечко — небольшую вырубку, покрытую толстым слоем мха и палых прошлогодних листьев, где лежало несколько поваленных деревьев с ободранной корой. Расположившись среди них, в конце просеки, зеленые своды которой опирались на тысячи белеющих древесных стволов — этих колонн, созданных природой, — мы смотрели на открывавшийся в другом ее конце далекий простор, такой сияющий по контрасту с тенью, в которой мы сидели, и такой волшебный в обрамлении сводчатой просеки, что он казался нам видением земли обетованной. Втроем — мистер Джарндис, Ада и я — мы сидели здесь и в эту субботу, пока не услышали, как вдали загремел гром, а вокруг нас по листьям забарабанили крупные дождевые капли.

Всю неделю парило и было невыносимо душно, но гроза разразилась так внезапно, по крайней мере над нами, в этом укромном месте, что не успели мы добежать до опушки леса, как гром и молния стали чередоваться почти беспрерывно, а дождь так легко пробивал листву, словно каждая его капля была тяжелой свинцовой бусинкой. В такую грозу укрываться под деревьями не следовало, и мы, выбежав из леса, поднялись и спустились по обомшелым ступенькам, которые вели через живую изгородь, напоминая две приставленные друг к другу стремянки с широкими перекладинами, и помчались к ближней сторожке лесника. Мы уже бывали здесь, и внимание наше не раз привлекала сумрачная красота этих мест, — хороши были и сама сторожка, стоявшая в густом полумраке леса, и плющ, обвивавший ее всю целиком, и крутой овраг по соседству с нею; а однажды мы видели, как собака сторожа нырнула в этот заросший папоротником овраг, словно в воду.

Теперь все небо заволокло тучами, и в сторожке было до того темно, что мы разглядели только лесника, который подошел к порогу, едва мы подбежали, и принес нам два стула — Аде и мне. Окна с частым свинцовым переплетом были открыты настежь, мы сидели в дверях и смотрели на грозу. Чудесно было наблюдать, как поднимается ветер, гнет ветви деревьев и гонит перед собой дождь, словно клубы дыма; чудесно было слышать торжественные раскаты грома, видеть молнию, думать с благоговейным страхом о могущественных силах природы, окружающих нашу ничтожную жизнь, и размышлять о том, как они благотворны, — ведь уже сейчас все цветы и листья, даже самые крошечные, дышали свежестью, исходящей от этой мнимой ярости, которая словно заново сотворила мир.

— А не опасно сидеть в таком открытом месте?

— Конечно, нет, Эстер! — спокойно отозвалась Ада.

Ада ответила мне, но вопрос задала не я.

Сердце мое забилось снова. Я никогда не слышала этого голоса и до прошлой недели не видела этого лица, но теперь голос подействовал на меня так же странно, как тогда подействовало лицо. В тот же миг передо мной опять всплыли бесчисленные образы моего прошлого.

Леди Дедлок укрылась в сторожке раньше нас, а сейчас вышла из ее темной глубины. Она стала за моим стулом, положив руку на его спинку. Повернув голову, я увидела, что рука ее почти касается моего плеча.

— Я вас испугала? — спросила она.

Нет; то был не страх. Чего мне было бояться?

— Если мне не изменяет память, — проговорила леди Дедлок, обращаясь к опекуну, — я имею удовольствие говорить с мистером Джарндисом?

— Ваша память оказала мне такую честь, о которой я не смел и мечтать, леди Дедлок, — ответил опекун.

— Я узнала вас в церкви, в прошлое воскресенье. Жаль, что ссора сэра Лестера кое с кем из местных жителей, — хоть и не он ее начал, кажется, — лишает меня возможности оказать вам внимание здесь… такая нелепость!

— Я знаю обо всем этом, — ответил опекун, улыбаясь, — и очень вам признателен.

Она подала ему руку, не меняя безучастного выражения лица, по-видимому привычного для нее, и заговорила тоже безучастным тоном, но голос у нее был необычайно приятный. Она была очень изящна, очень красива, превосходно владела собой и, как мне показалось, могла бы очаровать и заинтересовать любого человека, если бы только считала нужным снизойти до него. Лесник принес ей стул, и она села на крыльце между нами.

— А тот молодой джентльмен, о котором вы писали сэру Лестеру и которому сэр Лестер, к сожалению, ничем не мог посодействовать, он нашел свое призвание? — спросила она, обращаясь к опекуну через плечо.

— Надеюсь, что да, — ответил тот.

Она, по-видимому, уважала мистера Джарндиса, а сейчас даже старалась расположить его к себе. В ее надменности было что-то очень обаятельное, и когда она заговорила с опекуном через плечо, тон ее сделался более дружеским, — я чуть было не сказала «более простым», но простым он, вероятно, не мог быть.

— Это, кажется, мисс Клейр, и вы опекаете ее тоже?

Мистер Джарндис представил Аду по всем правилам.

— Вы слывете бескорыстным Дон-Кихотом, но берегитесь, как бы вам не потерять своей репутации, если вы будете покровительствовать только таким красавицам, как эта, — сказала леди Дедлок, снова обращаясь к мистеру Джарндису через плечо. — Однако познакомьте же меня и с другой молодой леди, — добавила она и повернулась ко мне.

— Мисс Саммерсон я опекаю совершенно самостоятельно, — сказал мистер Джарндис. — За нее я не должен давать отчета никакому лорд-канцлеру.

— Мисс Саммерсон потеряла родителей? — спросила миледи.

— Да.

— Такой опекун, как вы, — это для нее большое счастье.

Леди Дедлок взглянула на меня, а я взглянула на нее и сказала, что это действительно большое счастье. Она сразу же отвернулась с таким видом, словно ей почему-то стало неприятно или что-то не понравилось, и снова заговорила с мистером Джарндисом, обращаясь к нему через плечо:

— Давно мы с вами не встречались, мистер Джарндис.

— Да, давненько. Точнее, это я раньше думал, что давно, — пока не увидел вас в прошлое воскресенье, — отозвался он.

— Вот как! Даже вы начали говорить комплименты; или вы считаете, что они мне нужны? — проговорила она немного пренебрежительно. — Очевидно, я приобрела такую репутацию.

— Вы приобрели так много, леди Дедлок, — сказал опекун, — что, осмелюсь сказать, вам приходится платить за это кое-какие небольшие пени. Но только не мне.

— Так много! — повторила она с легким смехом. — Да.

Уверенная в своем превосходстве, власти и обаянии, — да и в чем только не уверенная! — она, очевидно, считала меня и Аду просто девчонками. И когда, рассмеявшись легким смехом, она молча стала смотреть на дождь, лицо у нее сделалось невозмутимым, ибо она, как видно, предалась своим собственным мыслям, и уже не обращала внимания на окружающих.

— Если я не ошибаюсь, с моей сестрой вы были знакомы короче, чем со мной, в ту пору, когда мы все были за границей? — проговорила она, снова бросая взгляд на опекуна.

— Да; с нею я встречался чаще, — ответил он.

— Мы шли каждая своим путем, — сказала леди Дедлок, — и еще до того, как мы решили расстаться, между нами было мало общего. Жаль, что так вышло, конечно, но ничего не поделаешь.

Леди Дедлок умолкла и сидела, глядя на дождь. Вскоре гроза начала проходить. Ливень ослабел, молния перестала сверкать, гром гремел уже где-то далеко, над холмами появилось солнце и засияло в мокрой листве и каплях дождя. Мы сидели молча; но вот вдали показался маленький фаэтон, запряженный парой пони, которые везли его бойкой рысцой, направляясь к сторожке.

— Это посланный возвращается с экипажем, миледи, — проговорил лесник.

Когда фаэтон подъехал, мы увидели в нем двух женщин. Они вышли с плащами и шалями в руках — сначала та француженка, которую я видела в церкви, потом хорошенькая девушка; француженка — с вызывающим и самоуверенным видом, хорошенькая девушка — нерешительно и в смущении.

— Это еще что? — сказала леди Дедлок. — Почему вы явились обе?

— Посланный приехал за «горничной миледи», — сказала француженка, — а пока что ваша горничная — это я.

— Я думала, вы посылали за мной, миледи, — проговорила хорошенькая девушка.

— Да, я посылала за тобой, девочка моя, — спокойно ответила леди Дедлок. — Накинь на меня вот эту шаль.

Она слегка наклонилась, и хорошенькая девушка накинула шаль ей на плечи. Француженка не была удостоена вниманием миледи и только наблюдала за происходящим, крепко стиснув губы.

— Жаль, что нам вряд ли удастся возобновить наше давнее знакомство, — сказала леди Дедлок мистеру Джарндису. — Разрешите мне прислать назад экипаж для ваших питомиц? Он вернется немедленно.

Опекун решительно отказался, а миледи любезно попрощалась с Адой, — со мною же не простилась вовсе, — и, опираясь на руку мистера Джарндиса, села в экипаж — небольшой, низенький, с опущенным верхом фаэтон для прогулок по парку.

— Садись, милая, — приказала она хорошенькой девушке, — ты мне будешь нужна… Трогайте.

Экипаж отъехал, а француженка, с плащами, висевшими у нее на руке, так и осталась стоять там, где из него вышла.

Для гордых натур, пожалуй, нет ничего более нестерпимого, чем гордость других людей, и француженка понесла кару за свою навязчивость. Отомстила же она за себя таким странным способом, какой мне и в голову бы не пришел. Она стояла как вкопанная, пока фаэтон не свернул в аллею, потом, как ни в чем не бывало, сбросила с ног туфли и, оставив их валяться на земле, решительными шагами двинулась за экипажем по совершенно мокрой траве.

— Она с придурью, эта девица? — спросил опекун.

— Ну, нет, сэр, — ответил лесник, глядя ей вслед вместе с женой. — Ортанз не дура. Башка у нее работает на славу. Только она до черта гордая и горячая… такая гордячка и горячка, каких мало; к тому же ей на днях отказали от места, да еще ставят других выше нее, вот ей это и не по нутру.

— Но зачем ей шлепать в одних чулках по таким лужам? — спросил опекун.

— И правда, зачем, сэр? Разве затем, чтобы чуточку поостыть, — ответил лесник.

— А может, она воображает, что это кровь, — предположила жена лесника. — Она, сдается мне, и по крови ходить не постесняется, коли в ней самой кровь закипит.

Несколько минут спустя мы проходили мимо дома Дедлоков. Каким бы спокойным он ни был в тот день, когда мы впервые его увидели, сейчас он показался нам погруженным в еще более глубокий покой; а вокруг него сверкала алмазная пыль, веял легкий ветерок, примолкшие было птицы громко пели, все освежилось после дождя, и маленький фаэтон сверкал у подъезда, как серебряная колесница фей.

Все так же упорно и невозмутимо устремляясь к этому дому — мирная человеческая фигура на фоне идиллического пейзажа, — мадемуазель Ортанз шагала в одних чулках по мокрой траве.

Глава 19 «Проходи, не задерживайся»

На Канцлерской улица и по соседству с нею теперь долгие каникулы. Славные суда, то бишь суды Общего права и Справедливости, эти построенные из тика, одетые в броню, скрепленные железом, непробиваемые, как бесстыдные медные лбы, но отнюдь не быстроходные клип-перы, разоружены, расснащены и отведены в док. Летучий Голландец[96] с командой просителей-призраков, вечно умоляющих каждого встречного ознакомиться с их документами, на время отплыл по воле волн бог весть куда. Все судебные здания закрыты; присутственные места, разомлев, спят мертвым сном; даже Вестминстер-холл[97] совсем обезлюдел, и в его тени могли бы петь соловьи, могли бы гулять «истцы», которые ищут не правосудия (как те, что встречаются здесь обычно), но счастья в любви.

Тэмпл, Канцлерская улица, Сарджентс-Инн[98], Линкольнс-Инн и даже Линкольновы поля напоминают мелководные океанские гавани во время отлива — судопроизводство, что сидит на мели, учреждения, что стоят на якоре, праздные клерки, что от нечего делать лениво раскачиваются на табуретах, которые не примут вертикального положения, пока не начнется прилив судебной сессии, — все они обретаются на суше в тине долгих каникул. Входные двери юридических контор десятками запираются одна за другой, письма и пакеты целыми мешками сносятся в швейцарские. Мостовая против Линкольнс-Инн-Холла заросла бы пышной травой, если бы не рассыльные, которые сидят без дела в тени и, прикрыв от мух головы белыми фартуками, рвут и жуют эту траву с глубокомысленным видом.

В Лондоне остался только один-единственный судья, но даже он заседает в своей камере не более двух раз в неделю. Вот бы теперь поглядеть на него жителям тех городков его судебного округа, где он бывает на выездной сессии! Пышный парик, красная мантия, меха, свита с алебардами, белые жезлы, — куда все это подевалось!

Теперь он просто-напросто гладко выбритый джентльмен в белых брюках и белом цилиндре, с бронзовым морским загаром на судейской физиономии и со ссадиной на облупленном солнцем судейском носу, — джентльмен, который по пути в камеру заходит в устричную лавку и пьет имбирное пиво со льдом!

Адвокатура Англии рассеялась по лицу земли. Как может Англия прожить четыре долгих летних месяца без своей адвокатуры — общепризнанного ее убежища в дни невзгод и единственной ее законной славы в дни процветания, — об этом вопрос не поднимается, ибо сей щит и панцирь Британии, очевидно, не входит в состав ее теперешнего облачения. Ученый джентльмен, который всегда столь страстно негодует на беспримерные оскорбления, нанесенные его клиенту противной стороной, что, кажется, не в силах оправиться от них, теперь поправляется — и гораздо быстрее, чем можно было ожидать — в Швейцарии. Ученый джентльмен, — великий мастер испепелять противников и губить оппонентов своим мрачным сарказмом, — теперь прыгает, как кузнечик, и веселится до упаду на французском курорте. Ученый джентльмен, который по малейшему поводу льет слезы целыми ведрами, вот уже шесть недель не пролил ни одной слезинки. Высокоученый джентльмен, который охлаждал природный жар своего пылкого темперамента в омутах и фонтанах юриспруденции, пока не достиг великого уменья заготовлять впрок неопровержимые аргументы в предвидении судебной сессии, а на сессии ставить в тупик дремлющих судей своими юридическими остротами, непонятными непосвященным, равно как и большинству посвященных, — этот высокоученый джентльмен бродит теперь, привычно наслаждаясь сухостью и пылью, по Константинополю. Прочие рассеянные обломки того же великого Палладиума встречаются на каналах Венеции, на втором пороге Нила, на германских водах, а также рассыпаны по всем песчаным пляжам побережья Англии. Но трудно увидеть хоть один из них на опустевшей Канцлерской улице и по соседству с нею. Если же иной раз и бывает, что какой-нибудь член адвокатской корпорации, одиноко проносясь по этой пустыне, завидит истца, который здесь блуждает, как призрак, бессильный покинуть арену своих страданий, оба они пугаются один другого и жмутся к стенам противоположных домов.

Никто не запомнит такой жары, какая стоит в эти долгие каникулы. Все молодые клерки безумно влюблены и соответственно своим различным рангам мечтают о блаженстве с предметом своей страсти в Маргете, Рамсгете или Грейвзенде[99]. Все пожилые клерки находят, что семьи их слишком велики. Все бродячие собаки, которые блуждают по Судебным Иннам и задыхаются на лестницах и в прочих душных закоулках, ищут воды и отрывисто воют в исступлении. Все собаки, что водят слепых на улицах, тянут своих хозяев к каждому встречному колодцу или, бросившись к ведру с водой, сбивают их с ног. Лавка с тентом для защиты от солнца, перед входом в которую тротуар полит водой и где в витрине стоит банка с золотыми и серебряными рыбками, кажется каким-то святилищем. Ворота Тэмпл-Бар, к которым примыкают Стрэнд и Флит-стрит[100], накаляются до того, что служат для этих двух улиц чем-то вроде нагревателя внутри кипятильника и всю ночь заставляют их кипеть.

В Судебных Иннах есть конторы, где можно было бы посидеть в прохладе, если бы стоило покупать прохладу ценой невыносимой скуки; зато в узких уличках, непосредственно прилегающих к этим укромным местам, настоящее пекло. В переулке мистера Крука так жарко, что обыватели распахивают настежь окна и двери и, чуть ли не вывернув свои дома наизнанку, выносят наружу стулья и сидят на тротуаре, а среди них — сам мистер Крук, предающийся учебным занятиям в обществе своей кошки, которой никогда не бывает жарко. «Солнечный герб» прекратил на лето созыв Гармонических собраний, а Маленький Суиллс, получив ангажемент в «Пасторальные сады», расположенные ниже по течению Темзы, выступает там совершенно безобидным образом и поет комические песенки самого невинного содержания, которые, как гласит афиша, ни в малейшей степени не могут задеть самолюбие самых строгих и придирчивых особ.

Над всем этим юридическим миром, покрытым ржавчиной, безделье и сонная одурь долгих каникул нависли как гигантская паутина. Мистер Снегсби, владелец писчебумажной лавки в Куке-Корте, выходящем на Карситор-стрит, чувствует, что общее безделье и одурь влияют не только на его душу, — душу человека, чувствительного и склонного к созерцанию, — но и на его торговлю, — как уже было сказано, торговлю канцелярскими принадлежностями. Во время долгих каникул у него больше досуга прогуливаться по Степл-Инну и Ролc-Ярду, чем в другие времена года, и он говорит обоим своим подмастерьям о том, как приятно в такую жару сознавать, что живешь на острове и что море плещет и волнуется вокруг тебя!

Сегодня, в один из этих каникулярных дней, Гуся хлопочет в маленькой гостиной, так как мистер и миссис Снегсби собираются принимать гостей. Гости будут скорее избранные, нежели многочисленные, — только мистер и миссис Чедбенд. Мистер Чедбенд очень любит называть себя и устно и письменно «сосудом»[101], но иные непосвященные, спутав это наименование со словом «судно», порой ошибочно принимают его за человека, имеющего какое-то отношение к мореплаванию, хоть он и выдает себя за «священнослужителя». На самом деле мистер Чедбенд не имеет никакого духовного сана, — впрочем, хулители его находят, что он не способен сказать ничего выдающегося на величайшую из тем, а значит подобное самозванство не может лежать тяжелым грузом на его совести, — однако у него есть последователи, и миссис Снегсби в их числе. Миссис Снегсби лишь с недавнего времени поплыла вверх по течению на буксире у Чедбенда, — это первоклассное судно привлекло ее внимание, когда ей от летнего зноя кровь слегка бросилась в голову.

— Моя крошечка, — говорит мистер Снегсби воробьям в Степл-Инне, — уж очень, знаете ли, привержена к своей религии!

Поэтому Гуся, потрясенная тем, что ей предстоит сделаться временной прислужницей Чедбенда, который, как ей известно, обладает даром проповедовать часа по четыре кряду,убирает маленькую гостиную к вечернему чаю. Вся мебель уже выколочена и очищена от пыли, портреты мистера и миссис Снегсби протерты мокрой тряпкой, лучший чайный сервиз стоит на столе, и готовится великолепное угощение: вкусный, еще теплый хлеб, поджаристые крендельки, холодное свежее масло, нарезанная тонкими ломтиками ветчина, язык, сосиски и нежные анчоусы, уложенные рядами в гнездышке из петрушки, не говоря уже о яйцах только что из-под кур — яйца сварят и подадут в салфетке, чтобы не успели остыть, — и о горячих поджаренных ломтиках хлеба, намазанных сливочным маслом. Ибо Чедбенд — это судно, требующее много топлива, — хулители даже считают, что оно обжирается топливом, — и отлично умеет орудовать не только духовным оружием, но и такими материальными орудиями, как нож и вилка.

Когда все приготовления закончены, мистер Снегсби, облачившись в свой лучший сюртук, осматривает накрытый стол и, почтительно покашливая из-под руки, спрашивает миссис Снегсби:

— К какому часу ты пригласила мистера и миссис Чедбенд, душечка?

— К шести, — отвечает миссис Снегсби. Кротко и как бы мимоходом мистер Снегсби отмечает, что «шесть уже пробило».

— Тебе, чего доброго, хочется начать без них? — язвительно осведомляется миссис Снегсби.

Мистеру Снегсби этого, по-видимому, очень хочется, но, кротко покашливая, он отвечает:

— Нет, дорогая, нет. Просто я сказал, который теперь час, только и всего.

— Что значит час по сравнению с вечностью?! — изрекает миссис Снегсби.

— Сущие пустяки, душечка, — соглашается мистер Снегсби. — Но когда готовишь угощение к чаю, то готовишь… его, так сказать… к известному часу. А когда час для чаепития назначен, лучше его соблюдать.

— Соблюдать! — повторяет миссис Снегсби строгим тоном. — Соблюдать! Можно подумать, что мистер Чедбенд идет драться на дуэли.

— Вовсе нет, душечка, — говорит мистер Снегсби.

Но вот Гуся, которую поставили сторожить приход гостей у окна спальни, шурша юбками и шаркая шлепанцами, мчится вниз по маленькой лестнице, как те призраки, что, по народным поверьям, бродят в домах, затем влетает в гостиную и с пылающими щеками докладывает, что мистер и миссис Чедбенд показались в переулке. Тотчас же после этого раздается звон колокольчика на внутренней двери в коридоре, и миссис Снегсби строго внушает Гусе, под страхом немедленного водворения ее в Тутинг к благодетелю, доложить о прибытии гостей по всем правилам — ни в коем случае не пропустить этой церемонии. Угрозы хозяйки расстраивают Гусе нервы (до этой минуты бывшие в полном порядке), и она самым ужасным образом нарушает этикет, объявляя:

— Мистер и миссис Чизминг… то есть как их… дай бог памяти! — после чего скрывается, терзаемая угрызениями совести.

Мистер Чедбенд — здоровенный мужчина с желтым лицом, расплывшимся в елейной улыбке, и такой тучный, что кажется налитым ворванью. Миссис Чедбенд — строгая, суровая на вид, молчаливая женщина. Мистер Чедбенд ступает мягко и неуклюже, как медведь, обученный ходить на задних лапах. Он не знает, куда девать руки, — кажется, будто они всегда мешают ему и он предпочел бы ползать, — голова у него покрыта обильным потом, и перед тем как заговорить, он неизменно поднимает огромную длань, делая знак слушателям, что собирается их поучать.

— Друзья мои, — начинает мистер Чедбенд, — мир дому сему! Хозяину его, хозяйке его, отрокам и отроковицам! Друзья мои, почему я жажду мира? Что есть мир? Есть ли это война? Нет. Есть ли это борьба? Нет. Есть ли это состояние прелестное и тихое, и прекрасное и приятное, и безмятежное и радостное? О да! Посему, друзья мои, я желаю мира и вам и сродникам вашим.

У миссис Снегсби такое выражение лица, словно она до дна души впитала в себя это назидательное поучение, поэтому мистер Снегсби находит своевременным произнести «аминь», что вызывает явное одобрение собравшихся.

— А теперь, друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, — поелику я коснулся этого предмета…

Появляется Гуся. Миссис Снегсби, замогильным басом и не отрывая глаз от Чедбенда, произносит с устрашающей отчетливостью:

— Пошла вон!

— А теперь, друзья мои, — повторяет Чедбенд, — поелику я коснулся этого предмета и на своей смиренной стезе развиваю его…

Однако Гуся, непонятно почему, бормочет:

— Тысяча семьсот восемьдесят два. Замогильный голос повторяет еще более грозно:

— Пошла вон!

— А теперь, друзья мои, — снова начинает мистер Чедбенд, — спросим себя в духе любви… Но Гуся твердит свое:

— Тысяча семьсот восемьдесят два.

Мистер Чедбенд, немного помолчав со смирением человека, привыкшего к хуле, говорит с елейной улыбкой, в которой его двойной подбородок медленно расплывается складками:

— Выслушаем сию отроковицу. Говори, отроковица!

— Тысяча семьсот восемьдесят два его номер, позвольте вам доложить, сэр. Так что он спрашивает, за что дали шиллинг, — лепечет Гуся, едва переводя дух.

— За что? — отвечает миссис Чедбенд. — За проезд.

Гуся докладывает, что «он требует шиллинг и восемь пенсов, а не то подаст жалобу на седоков». Миссис Снегсби и миссис Чедбенд чуть не взвизгивают от негодования, но мистер Чедбенд, подняв длань, успокаивает всеобщее волнение.

— Друзья мои! — объясняет он. — Я вспомнил сейчас, что не выполнил вчера одного своего нравственного долга. Справедливо, чтобы я за это понес какую-либо кару. Мне не должно роптать. Рейчел, доплати восемь пенсов.

Пока миссис Снегсби, едва дыша, смотрит на мистера Снегсби жестким взглядом, как бы желая сказать: «Слышишь ты этого апостола!», а мистер Чедбенд блистает смирением и елейностью, миссис Чедбенд расплачивается. У мистера Чедбенда есть привычка — его излюбленный конек — сводить такого рода мелочные счеты публично и рисоваться этим по самым пустяковым поводам.

— Друзья мои, — говорит Чедбенд, — восемь пенсов — это немного. Справедливо было бы потребовать с меня лишний шиллинг и четыре пенса, справедливо было бы потребовать с меня полкроны. О, возликуем, возликуем! О, возликуем!

После этого пожелания, напоминающего отрывок из духовного стиха, мистер Чедбенд важно шествует к столу, но, прежде чем опуститься в кресло, поднимает длань, приступая к увещеванию.

— Друзья мои? — начинает он, — что зрим мы ныне, расставленное перед нами? Угощение. Нуждаемся ли мы в угощении, друзья мои? Нуждаемся. А почему мы нуждаемся в угощении, друзья мои? Потому что мы смертны, потому что мы грешны, потому что мы принадлежим Земле, потому что мы не принадлежим воздуху. Можем ли мы летать, друзья мои? Не можем. Почему же не можем мы летать, друзья мои?

Мистер Снегсби, памятуя успех своего давешнего выступления, решается ответить бодрым тоном знатока: «Крыльев нет». Но в тот же миг съеживается под суровым взглядом миссис Снегсби.

— Я повторяю вопрос, друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, полностью отвергая и предавая забвенью ответ мистера Снегсби, — почему мы не можем летать? Не потому ли, что нам предопределено ходить? Именно потому. Могли бы мы ходить, друзья мои, не имея сил? Не могли бы. Что сталось бы с нами, если бы мы не имели сил, друзья мои? Наши ноги отказались бы носить нас, наши колени подогнулись бы, наши лодыжки вывихнулись бы, и мы рухнули бы на землю. Так откуда же, друзья мои, черпаем мы на нашей бренной земле силу, потребную членам тела нашего? Не из хлеба ли в его разнообразных видах, — вопрошает Чедбенд, озирая стол, — не из масла ли, каковое сбивается из молока, которое уделяет нам корова; не из яиц ли, кои несет домашняя птица; не из ветчины ли, не из языка ли, не из сосисок ли и тому подобного? Из этого самого. Итак, вкусим же от яств отменных, расставленных перед нами.

Хулители не одобряют подобных словоизвержений, следующих друг за другом, как ступеньки лестницы, и не видят в них признаков одаренности мистера Чедбенда. Но это только доказывает их решимость предавать его хуле, ибо всякий знает по личному опыту, что «чедбендовский» ораторский стиль широко распространен и пользуется большим успехом. Так или иначе, мистер Чедбенд, закончив свою мысль, на время умолкает и, сев за стол мистера Снегсби, мастерски расправляется с яствами. Превращение всякого рода пищи в жир упомянутого вида — процесс, столь привычный для этого образцового судна, что, когда мистер Чедбенд приступает к еде и питью, его смело можно уподобить большому салотопенному заводу или крупной фабрике, производящей ворвань для оптовой продажи. В этот каникулярный вечер в Куке-Корте, выходящем на Карситор-стрит, «завод» работает так энергично, что, когда работа заканчивается, склад оказывается битком набитым.

На этой стадии приема Гуся, которая все еще не оправилась от своей первой неудачи, но не упустила ни одного возможного и невозможного случая осрамить себя и весь дом, — достаточно кратко упомянуть, что, взяв стопку тарелок, она с их помощью исполнила бравурный военный марш на голове мистера Чедбенда, а потом увенчала этого джентльмена блюдом с пышками, — на этой стадии приема появляется Гуся и шепчет на ухо мистеру Снегсби, что его вызывают.

— Меня вызывают, говоря напрямик, в лавку, — объявляет мистер Снегсби, поднимаясь, — поэтому уважаемые гости, может быть, извинят меня, если я отлучусь на минутку.

Мистер Снегсби спускается в лавку, а там оба подмастерья смотрят во все глаза на полицейского — квартального надзирателя, — который держит за плечо оборванца-подростка.

— Боже мой, что такое? — осведомляется мистер Снегсби. — Что тут происходит?

— Этому малому, — говорит квартальный, — тысячу раз приказывали проходить, не задерживаясь на одном месте, но он не хочет…

— Да неужто я задерживаюсь, сэр? — горячо возражает подросток, вытирая грязные слезы рукавом. — Я не задерживаюсь, а сроду все хожу да хожу. Куда ж мне идти, сэр, и разве можно ходить больше, чем я хожу!

— Он не желает слушаться и задерживается на одном месте, — спокойно объясняет квартальный, слегка вздернув головой характерным для полицейских движением, чтобы шее было удобнее в твердом воротнике, — не желает, да и только, хотя не раз получал предупреждения, и я поэтому вынужден заключить его под стражу. Это такой упрямый сорванец, каких я в жизни не видывал. Не желает проходить, и все тут.

— О господи! Да куда ж мне идти! — кричит мальчик, в отчаянии хватаясь за волосы и топая босой ногой по полу в коридоре мистера Снегсби.

— Не дурить, а не то я с тобой живо расправлюсь! — внушает квартальный, невозмутимо встряхивая его. — Мне приказано, чтобы ты не задерживался. Я тебе это пятьсот раз говорил.

— Да куда ж мне деваться? — взвизгивает мальчик.

— М-да! А все-таки, знаете, господин квартальный, это разумный вопрос, — оторопело произносит мистер Снегсби и покашливает в руку, выражая этим кашлем величайшее недоумение и замешательство. — В самом деле, куда ему деваться, а?

— Насчет этого мне ничего не приказано, — отвечает квартальный. — Мне приказано, чтобы этот мальчишка не задерживался на одном месте.

Слышишь, Джо? Ни тебе да и никому вообще нет дела до того, что великие светила парламентского неба вот уже много лет не показывают тебе своей деятельностью примера продвижения вперед без задержки. Это мудрое правило, это глубоко философское предписание относится только к тебе, и оно — сущность и завершение твоего нелепого бытия на земле. Проходи, не задерживайся! Ты, конечно, не должен уходить совсем, Джо, ибо на это великие светила никак не согласны, но… проходи, не задерживайся!

Мистер Снегсби ничего не говорит по этому поводу. Он вообще ничего не говорит, но покашливает своим самым безнадежным кашлем, намекая на полную безвыходность создавшегося положения. К тому времени мистер и миссис Чедбенд и миссис Снегсби, заслышав спор, выходят на площадку лестницы. Гуся и не уходила из коридора, так что теперь все общество в сборе.

— Вопрос в том, сэр, — снова начинает квартальный, — знаете ли вы этого малого? Он говорит, что знаете.

Миссис Снегсби немедленно кричит с площадки:

— Нет, не знает!

— Кро-ше-чка! — умоляет мистер Снегсби, устремив глаза вверх, на лестницу, — дорогая, позволь уж мне! Прошу тебя, имей капельку терпения, душечка. Я немного знаю этого мальчугана и, право же, господин квартальный, не могу сказать о нем ничего плохого, скорей наоборот.

После чего владелец писчебумажной лавки рассказывает квартальному грустную историю своего знакомства с Джо, опустив эпизод с полукроной.

— Так, так! Значит, он не врет, — говорит квартальный. — Когда я его забрал на Холборне, он сказал, что вы его знаете. Тут какой-то молодой человек из толпы заявил, что знаком с вами, что вы почтенный домохозяин, и если я зайду к вам навести справки, он тоже придет сюда. Молодой человек, очевидно, не собирается сдержать свое слово, но… Ага! вот и он!

Входит мистер Гаппи и, кивнув мистеру Снегсби, с писарской рыцарственностью снимает цилиндр перед дамами, собравшимися на лестнице.

— Я как раз шел из конторы, — говорит мистер Гаппи торговцу, — вижу — скандал, и кто-то упомянул ваше имя, вот я и подумал, что надо бы разузнать, в чем дело.

— Вы очень любезны, сэр, — отзывается мистер Снегсби, — я вам очень благодарен.

И мистер Снегсби снова рассказывает о своем знакомстве с мальчиком, снова опуская эпизод с полукроной.

— Теперь я знаю, где ты живешь, — обращается квартальный к Джо. — Ты живешь в Одиноком Томе. Тихое местечко, вполне приличное для житья, а?

— Как же я могу жить в более приличном месте, сэр? — возражает Джо. — Попробуй-ка я попроситься в тихое, приличное место, да там со мной и разговаривать не станут. Кто же захочет пустить в приличную квартиру такого нищего бродягу, как я?

— Так, значит, ты очень бедный, да? — спрашивает квартальный.

— А как же, сэр! Куда уж бедней быть, — отвечает Джо.

— Теперь судите сами! Не успел я к нему притронуться, как вытряхнул из него вот эти две полукроны! — говорит квартальный, показывая монеты всему обществу.

— Только и осталось, мистер Снегсби, — объясняет Джо, — только всего и осталось от того соверена, что мне дала леди под вуалью, а говорила, будто — служанка, та, что пришла вечером на мой перекресток и велела показать ваш дом и дом, где он помер, тот, кому вы переписку давали, а еще кладбище, где его зарыли. Говорит мне: «Ты, говорит, мальчик, который был на дознании?» — говорит. Я говорю: «Да», — говорю. Она говорит: «Можешь, говорит, показать мне все те места?» Я говорю: «Да, говорю, могу». Она говорит: «Покажи»; я и показал, а она дала мне соверен, а сама улизнула. А мне от этого соверена толку мало, — жалуется Джо, проливая грязные слезы, — пришлось заплатить пять шиллингов в Одиноком Томе, чтобы разменяли монету, а то не соглашались; потом один парень украл у меня еще пятерку, когда я спал, да один мальчишка девять пенсов стянул, а хозяин, тот еще больше высосал на пьянку.

— Неужто ты надеешься, что кто-нибудь поверит этим вракам насчет какой-то леди и соверена? — говорит квартальный, косясь на него с невыразимым презрением.

— Ни на что я не надеюсь, сэр, — отвечает Джо. — Вовсе я ничего не думаю, но это правда истинная.

— Вот он каков, сами видите! — обращается квартальный к своим слушателям. — Ну, мистер Снегсби, если я на этот раз не посажу его под замок, вы поручитесь за то, что он не будет задерживаться на одном месте?

— Нет! — кричит миссис Снегсби с лестницы.

— Женушка! — умоляет ее супруг. — Господин квартальный, он безусловно не будет задерживаться на месте. Знаешь, Джо, тебе, право же, не следует задерживаться, — говорит мистер Снегсби.

— Не буду, сэр, — отвечает злосчастный Джо.

— Ну, так и не задерживайся, — внушает квартальный. — Ты знаешь, что тебе нужно делать? Ну и делай! И заруби себе на носу, что в следующий раз тебе не удастся выкрутиться так легко. Бери свои деньги. А теперь, чем скорей ты очутишься за пять миль отсюда, тем лучше будет для всех.

Высказав это прощальное наставление, квартальный показывает пальцем на закатное небо — вероятно, считая, что туда-то и должен отправиться Джо, потом желает своим слушателям доброго вечера и удаляется, а перейдя на теневую сторону Кукс-Корта, в котором негромко отдается стук его мерных шагов, снимает свой бронированный шлем, чтобы немножко проветрить голову.

Неправдоподобная история о леди и соверене, рассказанная Джо, возбудила в той или иной мере любопытство всех присутствующих. Мистер Гаппи, одаренный пытливым умом, обожает разбираться в свидетельских показаниях и к тому же донельзя устал от безделья во время долгих каникул, поэтому он живо интересуется подвернувшимся делом и накипает форменным образом допрашивать «свидетеля», а это столь интересно для дам, что миссис Снегсби радушно приглашает его подняться наверх и выпить чашку чаю, но просит извинить за беспорядок на чайном столе, вызванный тем, что чаепитие было прервано в самом разгаре.

Мистер Гаппи принимает приглашение, а Джо приказано следовать за всей компанией до порога гостиной, где мистер Гаппи, взявшись за свидетеля, терзает его в соответствии с наилучшими образцами допросов, разминая и так и этак, подобно маслоделу, выжимающему кусок сливочного масла. Допрос, как и многие другие образцовые процедуры этого рода, дает лишь отрицательные результаты, но отнимает уйму времени, ибо мистер Гаппи высоко ценит свой талант, а миссис Снегсби находит, что все это не только удовлетворяет ее любознательность, но и возвышает торговое предприятие ее супруга в юридическом мире. Пока жестокая схватка между «следователем» и «свидетелем» продолжается, «судно Чедбенд», занятое только производством жиров, сидит на мели и ждет отплытия.

— Ну-с! — изрекает, наконец, мистер Гаппи. — Или мальчишка врет без зазрения совести, или это совершенно необычайный случай, превосходящий все, с чем мне приходилось сталкиваться по моей работе у Кенджа и Карбоя.

Миссис Чедбенд шепчет что-то на ухо миссис Снегсби, и та восклицает: «Не может быть!»

— Много лет! — подтверждает миссис Чедбенд.

— Она много лет знает контору Кенджа и Карбоя, — торжествующе объясняет миссис Снегсби мистеру Гаппи. — Позвольте вам представить: миссис Чедбенд — супруга этого джентльмена… его преподобие мистер Чедбенд.

— Неужели знает! — восклицает мистер Гаппи.

— Знала еще до того, как вышла за своего теперешнего мужа, — говорит миссис Чедбенд.

— Вы являлись одной из тяжущихся сторон в каком-либо судебном процессе, сударыня? — осведомляется мистер Гаппи, приступая теперь уже к ее допросу.

— Нет.

— Ни в каком судебном процессе, сударыня? — спрашивает мистер Гаппи.

Миссис Чедбенд качает головой.

— Быть может, вы были знакомы с каким-нибудь лицом, являвшимся одной из тяжущихся сторон в каком-либо судебном процессе, сударыня? — спрашивает мистер Гаппи, которого ничем не корми, только дай ему поговорить по всем правилам судебной процедуры.

— И да и нет, — отвечает миссис Чедбенд, жесткой усмешкой придавая оттенок шутливости своим словам.

— И да и нет! — повторяет мистер Гаппи. — Прекрасно. Скажите, сударыня, лицо, имевшее дело (мы пока не будем уточнять, какое именно дело) с конторой Кенджа и Карбоя, было знакомой вам леди или знакомым вам джентльменом? Не торопитесь, сударыня. Мы сейчас все это выясним. Мужчина это был или женщина, сударыня?

— И ни мужчина и ни женщина, — отвечает миссис Чедбенд тем же тоном.

— Ага! Значит; малолетнее дитя! — догадывается мистер Гаппи, бросая на миссис Снегсби тот пронзительный взгляд, который юристам полагается бросать на британских присяжных. — Ну, сударыня, может вы будете столь добры сообщить нам, что же это было за дитя?

— Наконец-то вы попали в точку, сэр, — отзывается миссис Чедбенд, снова сопровождая свои слова жесткой усмешкой. — Так вот, сэр, судя по вашей наружности, надо думать, это было еще до вашего рождения. Я нянчила одну девочку, — ее звали Эстер Саммерсон, — а когда она подросла, кто-то поместил ее в школу и деньги за право учения посылал через контору господ Кенджа и Карбоя.

— Мисс Саммерсон, сударыня! — восклицает мистер Гаппи в волнении.

— Кто как, а я называю ее попросту — Эстер Саммерсон, — строго говорит миссис Чедбенд. — В мое время эту девчонку не величали «мисс». Просто — Эстер. «Эстер, сделай это! Эстер, сделай то!» — и ей хочешь не хочешь, а приходилось делать, что приказывали.

— Уважаемая сударыня, — отзывается на это мистер Гаппи, пересекая тесную комнатку, — ваш покорный слуга встретил эту молодую леди в Лондоне, когда она впервые приехала сюда из того заведения, на которое вы намекнули. Доставьте удовольствие, разрешите пожать вам руку.

Мистер Чедбенд видит, что, наконец, и ему подвернулся удобный случай вымолвить слово, и, вставая, подает свой привычный сигнал, причем от головы у него идет пар, и он отирает ее носовым платком. Миссис Снегсби шипит:

— Тише! Тише!

— Друзья мои, — начинает Чедбенд, — мы вкусили с умеренностью (чего никак нельзя было сказать о нем самом) от благ, уготованных нам. Да живет дом сей от плодородия земли; да будет в нем изобилие зерна и вина; да растет он, да процветает он, да благоденствует он, да возвышается он, да поднимается он, да продвигается он! Но, друзья мои, вкусили ли мы еще от чего-либо? Вкусили. Друзья мои, от чего же мы еще вкусили? От духовного блага? Именно. Где же мы почерпнули сие духовное благо? Юный друг мой, выступи вперед!

Джо, к которому обращены эти слова, дергается всем телом назад, дергается вперед, дергается вправо и влево и, наконец, становится перед златоустым Чедбендом, относясь к нему с явным недоверием.

— Юный друг мой, — говорит Чедбенд, — ты для нас перл, ты для нас алмаз, ты для нас самоцвет, ты для нас драгоценность. А почему, юный друг мой?

— Не знаю я, — отвечает Джо. — Ничего я не знаю.

— Юный друг мой, — продолжает Чедбенд, — ты ничего не знаешь, потому-то ты для нас драгоценность и самоцвет. Ибо что ты такое, юный друг мой? Зверь ли ты полевой? Нет. Птица ли ты небесная? Нет. Рыба ли морская или речная? Нет. Ты отпрыск рода человеческого, юный друг мой. Отпрыск рода человеческого. О, сколь блистательный жребий быть отпрыском рода человеческого! А почему блистательный, юный друг мой? Потому, что ты можешь получать уроки мудрости; потому, что ты можешь извлечь пользу из того поучения, кое я сейчас произношу ради твоего блага; потому, что ты не палка, не палица, не порог, не пень, не плаха, не подпорка.

Быть юным отпрыском людей —
Блаженства блещущий ручей![102]
Прохлаждаешься ли ты ныне в этом ручье, юный друг мой? Нет. Почему ты не прохлаждаешься ныне в этом ручье? Потому, что ты находишься в состоянии мрака; потому, что ты находишься в состоянии темноты; потому, что ты находишься в состоянии греховности; потому, что ты находишься в состоянии рабства. Юный друг мой, что есть рабство? Давайте рассмотрим сие в духе любви.

На этой угрожающей стадии поучения Джо, который, кажется, мало-помалу сходит с ума, заслоняет правым рукавом лицо и зевает во весь рот. Возмущенная миссис Снегсби выражает убеждение, что он — отродье сатаны.

— Друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, озирая свою паству, и его хулимый подбородок вновь расплывается складками в елейной улыбке, — надлежит мне терпеть унижения, надлежит мне терпеть испытания, надлежит мне терпеть оскорбления, надлежит мне терпеть наказания. Я оступился в прошлый день субботний, возгордившись произнесенным мною трехчасовым поучением. Ныне итог подведен правильно — мой заимодавец получил следуемое ему. О, возликуем, возликуем! О, возликуем!

Миссис Снегсби потрясена.

— Друзья мои, — говорит в заключение Чедбенд, оглядываясь кругом, — сейчас я не стану больше заниматься своим юным другом. Не хочешь ли, юный друг мой, прийти сюда завтра и, спросив у этой доброй госпожи, где меня можно застать, прослушать поучение, которое я тебе преподам; не хочешь ли также прийти, подобно жаждущей ласточке, на другой день, и на следующий за ним, и еще на следующий и приходить в течение многих приятных дней слушать поучения?

(Все это говорится с коровьей грацией.)

Джо, видимо, хочет только одного: удрать во что бы то ни стало, и потому уклончиво кивает головой. Тогда мистер Гаппи бросает ему пенни, а миссис Снегсби вызывает Гусю и приказывает ей выпроводить мальчика вон из дома. Но, прежде чем он выходит на лестницу, мистер Снегсби отдает ему объедки, взятые со стола, и мальчик уносит их, прижимая к себе.

А мистер Чедбенд, о котором хулители его говорят так: нечего удивляться, что он сколько угодно часов несет такую несусветную чепуху, но достойно удивления, что, раз имея наглость начать, он все-таки когда-нибудь умолкает, — мистер Чедбенд тоже возвращается к частной жизни и вкладывает в свое жировое предприятие небольшой капитал в виде ужина. Джо, не задерживаясь, бредет по улицам, оцепеневшим от долгих каникул, к Блекфрайерскому мосту[103] и там находит среди раскаленных камней закоулок, где можно присесть и закусить.

И здесь он сидит, жует и грызет, устремив глаза вверх на огромный крест, что сверкает на куполе собора св. Павла, выше красных и фиолетовых клубов дыма. Лицо у мальчика такое, словно эта священная эмблема — самый непонятный для него предмет во всем огромном, непонятном городе; да и немудрено — ведь крест такой ярко-золотой, вознесен так высоко и так ему недоступен. Здесь Джо сидит, а солнце закатывается, а река течет стремительно, а толпы плывут мимо него двумя потоками — все движется к какой-то цели и к одному и тому же концу, — а он не тронется с места, пока его не прогонят приказом: «Проходи, не задерживайся!»

Глава 20 Новый жилец

Долгие каникулы тянутся к сессии, как ленивая река, которая очень медленно течет по равнине к морю. Точно так же тянется жизнь мистера Гаппи. Лезвие его перочинного ножа затупилось, а острие сломалось — так часто вонзает мистер Гаппи этот инструмент в свою конторку, бороздя ее во всех направлениях. Он вовсе не желает портить конторку, просто ему необходимо заняться хоть каким-нибудь делом, только непременно спокойным и не требующим слишком большого напряжения, физического или умственного. По его мнению, самое лучшее для него сейчас — это сидеть на табурете, неторопливо вращаясь вместе с ним на одной его ножке, вонзать нож в конторку и зевать.

Кенджа и Карбоя в городе нет, ученик клерк взял разрешение на право охоты и уехал к отцу, оба товарища мистера Гаппи — клерки, уже получающие жалованье, — находятся в отпуску. Честь конторы блюдут на равных началах мистер Гаппи и мистер Ричард Карстон. Но мистер Карстон на время помещен в кабинете самого Кенджа, и мистер Гаппи так на это негодует, что, ужиная вместе со своей мамашей омаром и салатом-латуком на Олд-стрит-роуд, заявляет ей в минуту откровенности со свойственным ему язвительным сарказмом, что контора, кажется, недостаточно хороша для некоторых франтов, и, знай он заранее о появлении такого франта, он велел бы ее перекрасить.

Каждого новичка, занявшего табурет в конторе Кенджа и Карбоя, мистер Гаппи подозревает в том, что тот, само собой разумеется, коварно подкапывается под него, мистера Гаппи. Он не сомневается, что каждому такому субъекту хочется его спихнуть. Если его спросить: как спихнуть, почему, когда и зачем? он только сощурит один глаз и покачает головой. Вдохновленный этими глубокомысленными соображениями, он чрезвычайно изобретательно прилагает невероятные усилия к тому, чтобы встречной интригой расстроить интригу, которой нет и в помине, и разыгрывает сложнейшую шахматную партию, не имея противника.

Поэтому мистер Гаппи обрел источник глубокого удовлетворения в том, что новичок вечно корпит над бумагами, приобщенными к тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», — ведь кто-кто, а мистер Гаппи отлично знает, что ничего, кроме путаницы и неудачи, из этого не выйдет. Его удовлетворение заражает третьего их сослуживца, жизнь которого во время долгих каникул тянется в конторе Кенджа и Карбоя так же томительно, а именно — юного Смоллуида.

Был ли когда-нибудь юный Смоллуид (которого обычно зовут просто Смолл или же Цып-Уид[104], шутливо выражая этим, что он еще не оперившийся цыпленок) — был ли когда-нибудь юный Смоллуид маленьким мальчиком, этот вопрос считается в Линкольнс-Инне весьма спорным. Ему еще нет пятнадцати, но он уже великий знаток юриспруденции. Его дразнят тем, что он якобы пылает страстью к одной особе, торгующей в табачной лавочке неподалеку от Канцлерской улицы, и ради нее нарушил слово, данное другой особе, с которой был помолвлен несколько лет. Это типичное дитя города — низенький, щупленький, с высохшим личиком; однако его можно заметить даже издали, так как он носит высоченный цилиндр. Сделаться таким, как Гаппи, — вот цель его честолюбивых стремлений. Он подражает мистеру Гаппи (который относится к нему покровительственно) — подражает ему в одежде, в манере говорить, в походке, словом уподобляется ему во всем. Он имеет честь пользоваться исключительным доверием мистера Гаппи и порой, когда в личной жизни мистера Гаппи возникают трудности, дает ему советы, почерпнутые из глубоких источников собственного опыта.

Мистер Гаппи все утро лежит на подоконнике, высунувшись наружу, после того как посидел на всех табуретах поочередно, но ни один из них не нашел удобным, и, стремясь освежить голову, несколько раз совал ее в несгораемый шкаф. Он дважды посылал мистера Смоллуида за шипучими напитками, а тот дважды наливал их в два конторские стакана и размешивал линейкой. Мистер Гаппи изрекает в назидание мистеру Смоллуиду следующий парадокс: «Чем больше пьешь, тем больше пить хочется», затем склоняет голову на подоконник и предается безнадежному томлению.

Продолжая смотреть в окно на погруженную в тень Старую площадь Линкольнс-Инна и окидывая взором опостылевшие кирпичные стены, выбеленные известкой, мистер Гаппи вдруг замечает внизу, под аркадой, чьи-то мужественные бакенбарды, которые выставились наружу и приподнялись, повернувшись в сторону его окна. В ту же секунду в Инне раздается негромкий свист, и приглушенный голос зовет:

— Эй! Га-аппи!

— Не может быть! — восклицает мистер Гаппи, оживляясь. — Смолл! Да это Джоблинг!

Смолл тоже высовывается из окна и кивает Джоблингу.

— Откуда ты взялся? — спрашивает мистер Гаппи.

— С огородов, что под Детфордом. Невтерпеж стало. Придется завербоваться в солдаты. Слушай! Дай-ка мне в долг полкроны. Есть хочется невыносимо.

Джоблинг явно изголодался, и лицо у него такое, словно, пожив на огородах под Детфордом, он совсем увял.

— Слушай, Гаппи! Брось полкроны, если найдется. Необходимо пообедать.

— Хочешь пообедать со мной? — спрашивает мистер Гаппи, бросая монету, которую мистер Джоблинг ловко подхватывает на лету.

— А долго придется терпеть? — спрашивает Джоблинг.

— Полчаса — и того меньше. Дай только дождаться, чтобы неприятель убрался восвояси, — отвечает мистер Гаппи, мотнув головой назад в комнату.

— Какой неприятель?

— Новичок. Учится на клерка. Подождешь?

— Может, дашь мне чего-нибудь почитать для препровождения времени? — спрашивает мистер Джоблинг.

Смоллуид предлагает «Список юристов». Но мистер Джоблинг с большим жаром заявляет, что «видеть его не может».

— Когда так, бери газету, — говорит мистер Гаппи, — Смолл снесет ее тебе. Только лучше не стой тут на виду. Сядь у нас на лестнице и читай. Тут тихо-спокойно.

Джоблинг с понимающим видом утвердительно кивает. Сметливый Смоллуид снабжает его газетой и время от времени присматривает за ним с площадки, опасаясь, как бы ему не надоело ждать и он не улепетнул преждевременно. Наконец «неприятель» отступает, и Смоллуид ведет мистера Джоблинга наверх.

— Ну, как поживаешь? — спрашивает мистер Гаппи, подавая ему руку.

— Так себе. А ты как?

Мистер Гаппи отвечает, что особенно похвалиться нечем, и мистер Джоблинг осмеливается спросить:

— А как она?

Мистер Гаппи воспринимает это как вольность и внушает:

— Джоблинг, в человеческой душе есть такие струны…

Джоблинг извиняется.

— Любые темы, только не эта! — говорит мистер Гаппи, мрачно наслаждаясь своей обидой. — Ибо есть струны, Джоблинг…

Мистер Джоблинг снова извиняется.

В течение этого краткого разговора деятельный Смоллуид, которому тоже предстоит принять участие в обеде, успел вывести писарским почерком на клочке бумаги: «Вернемся немедленно». Он сует это объявление в щель почтового ящика, к сведению тех, кого оно может интересовать, затем надевает цилиндр, сдвигая его набекрень под тем углом, под каким мистер Гаппи обычно сдвигает свой, и уведомляет патрона, что теперь можно удирать.

И вот все трое направляются в ближайший трактир того разряда, который завсегдатаи прозвали: «Лопай и хлопай!», и где служанка, сорокалетняя разбитная девица, как говорят, произвела впечатление на чувствительного Смоллуида, для которого, как для подмененных эльфами детей в сказках, возраст не имеет значения. Ведь этот преждевременно развившийся юноша уже овладел вековой мудростью сов. Если он когда-нибудь и лежал в люльке, то, наверное, лежал в ней, облаченный во фрак. Глаза у него, у этого Смоллуида, старые-престарые; пьет и курит он по-обезьяньи; шея у него сдавлена тугим воротником; его не проведешь — он знает все обо всем на свете. Словом, суды Общего права и Справедливости так его воспитали, что он сделался чем-то вроде древнего, допотопного чертенка, а если теперь и живет на земле, то лишь потому, как острят в канцеляриях, что отцом его был Джон Доу, а матерью единственная женщина в семействе Роу[105], что же касается первых его пеленок, то их выкроили из синего мешка для хранения документов.

Не обращая внимания на провизию, соблазнительно разложенную в витрине трактира — подмазанную белилами цветную капусту и битую птицу, корзинки с зеленым горошком, прохладные спелые огурцы и куски мяса, нарезанные для вертела, мистер Смоллуид ведет спутников за собой. Здесь его все знают и уважают. Он кушает только в своем любимом отделении, требует себе все газеты и ругает тех лысых старцев, которые читают их дольше десяти минут. Ему не подашь начатого хлебного пудинга и не предложишь куска мяса из вырезки, если это не самый лучший кусок. А насчет качества подливки он тверд как алмаз.

Зная его колдовскую силу и подчиняясь его огромной опытности, мистер Гаппи советуется с ним относительно выбора блюд для сегодняшнего банкета и, устремив на него молящий взор, в то время как служанка перечисляет яства, спрашивает:

— Что закажешь ты, Цып?

Цып с видом глубокого знатока заказывает «ветчинно-телячий паштет и фасоль» и, демонически подмигнув старообразным оком, добавляет:

— Да смотри, Полли, не забудь положить в паштет начинку!

Мистер Гаппи и мистер Джоблинг заказывают то же самое. Напитки — три пинты портера пополам с элем. Вскоре служанка возвращается и приносит нечто похожее на модель вавилонской башни, а на самом деле — стопку тарелок и плоских оловянных судков. Мистер Смоллуид, одобрив все, что поставлено перед ним, подмигивает ей, придав своим древним очам благостно-понимающее выражение. И вот среди беспрестанно входящих и выходящих посетителей и снующей взад и вперед прислуги, под стук посуды, под лязг и грохот подъемника, спускающегося в кухню и поднимающего оттуда лучшие куски мяса из вырезки, под визгливые требования новых лучших кусков мяса, передаваемые вниз через переговорную трубу, под визгливые выкрикиванья цены тех лучших кусков мяса, которые уже съедены, в испарениях горячего кровяного мяса, разрезанного и неразрезанного, и в такой невыносимой жаре, что грязные ножи и скатерти, кажется, вот-вот извергнут из себя жир и пролитое пиво, триумвират юристов приступает к утолению своего аппетита.

Мистер Джоблинг застегнут плотнее, чем этого требует элегантность. Поля его цилиндра так залоснились, как если бы улитки избрали их своим любимым местом для прогулок. Та же особенность свойственна некоторым частям его сюртука, особенно швам. Вообще вид у мистера Джоблинга поблекший как у джентльмена в стесненных обстоятельствах; даже его белокурые бакенбарды несколько пообтрепались и уныло никнут.

Аппетит у него такой ненасытный, словно все последнее время мистер Джоблинг питался отнюдь недосыта. Он так стремительно управляется со своей порцией паштета из ветчины и телятины, что одолевает ее раньше, чем его сотрапезники успели съесть половину своих, и мистер Гаппи предлагает ему заказать еще порцию.

— Спасибо, Гаппи, — говорит мистер Джоблинг, — право, не знаю, хочется ли мне еще.

Но когда приносят вторую порцию, он уплетает ее с величайшей охотой.

Мистер Гаппи поглядывает на него, не говоря ни слова; но вот мистер Джоблинг, наполовину опустошив вторую тарелку, перестает есть, чтобы с наслаждением отпить портера с элем из кружки (также наполненной заново), вытягивает ноги и потирает руки. Заметив, что он сияет довольством, мистер Гаппи говорит:

— Теперь ты опять стал человеком, Тони!

— Ну, не совсем еще, — возражает мистер Джоблинг. — Скажи лучше — новорожденным младенцем.

— Хочешь еще овощей? Салата? Горошка? Ранней капусты?

— Спасибо, Гаппи, — отвечает мистер Джоблинг. — Право, не знаю, хочется ли мне ранней капусты.

Блюдо заказывают с саркастическим наставлением (исходящим от мистера Смоллуида): «Только без слизняков, Полли!» И капусту приносят.

— Я расту, Гаппи! — говорит мистер Джоблинг, орудуя ножом и вилкой степенно, но с наслаждением.

— Рад слышать.

— Пожалуй, мне уж лет за десять перевалило, — говорит мистер Джоблинг.

Больше он ничего не говорит, пока не кончает своей работы, что ему удается сделать как раз к тому времени, когда мистер Гаппи и мистер Смоллуид кончают свою, и, таким образом, он в превосходном стиле достигает финиша, без труда обогнав двух других джентльменов на один ветчинно-телячий паштет и одну порцию капусты.

— А теперь, Смолл, что ты порекомендуешь на третье? — спрашивает мистер Гаппи.

— Пудинг с костным мозгом, — без запинки отвечает мистер Смоллуид.

— Ну и ну! — восклицает мистер Джоблинг с хитрым видом. — Вот ты как, а? Спасибо, мистер Гаппи, но я, право, не знаю, хочется ли мне пудинга с костным мозгом.

Приносят три пудинга, и мистер Джоблинг шутя отмечает, что быстро близится к совершеннолетию. Затем, по приказанию мистера Смоллуида, подают «три сыра-честера», а потом «три рома с водой». Счастливо добравшись до этой вершины пиршества, мистер Джоблинг кладет ноги на покрытую ковром скамью (он один занимает целую сторону отделения) и, прислонившись к стене, говорит:

— Теперь я взрослый, Гаппи. Я достиг зрелости.

— А что ты теперь думаешь, — спрашивает мистер Гаппи, — насчет… ты не стесняешься Смоллуида?

— Ничуть. Даже с удовольствием выпью за его здоровье.

— За ваше, сэр! — откликается мистер Смоллуид.

— Я хотел спросить, — продолжает мистер Гаппи, — что думаешь ты теперь насчет вербовки в солдаты?

— Что я думаю после обеда, — отвечает мистер Джоблинг, — это одно, дорогой Гаппи, а что я думаю до обеда — это совсем другое. Но даже после обеда я спрашиваю себя: что мне делать? Чем мне жить? Иль фо манжет[106], знаете ли, — объясняет мистер Джоблинг, причем произносит последнее слово так, как будто говорит об одной из принадлежностей мужского костюма. — Иль фо манжет. Это французская поговорка, а мне нужно «манжет» не меньше, чем какому-нибудь французику. Скорей даже больше.

Мистер Смоллуид твердо убежден, что «значительно больше».

— Скажи мне кто-нибудь, — продолжает Джоблинг, — да хотя бы не дальше, чем в тот день, когда мы с тобой, Гаппи, махнули в Линкольншир и поехали осматривать дом в Касл-Уолде…

— Чесни-Уолде, — поправляет его мистер Смоллуид.

— В Чесни-Уолде (благодарю моего почтенного друга за поправку). Скажи мне кто-нибудь, что я окажусь в таком отчаянном положении, в какое буквально попал теперь, я… ну, я бы его отделал, — говорит мистер Джоблинг, глотнув разбавленного водой рома с видом безнадежной покорности судьбе. — Я бы ему шею свернул!

— И все же, Тони, ты и тогда был в пиковом положении, — внушает ему мистер Гаппи. — Ты тогда в шарабане только про это и твердил.

— Гаппи, я этого не отрицаю, — говорит мистер Джоблинг. — Я действительно был в пиковом положении. Но я надеялся, что авось все сгладится.

Ох, уж это столь распространенное убеждение в том, что всякие шероховатости «сгладятся»! Не в том, что их обстрогают или отшлифуют, а в том, что они «сами сгладятся»! Так иному сумасшедшему все вещи кажутся полированными!

— Я так надеялся, что все сгладится и наладится, — говорит мистер Джоблинг, слегка заплетающимся языком выражая свои мысли, которые тоже, пожалуй, заплетаются. — Но пришлось разочароваться. Ничего не наладилось. А когда дошло до того, что кредиторы мои принялись скандалить у нас в конторе, а люди, с которыми контора имела дела, стали жаловаться на какие-то пустяки — будто я занимал у них деньги, — ну, тут и пришел конец моей службе. Да и всякой новой службе тоже, — ведь если мне завтра понадобится рекомендация, все это в нее запишут, чем доконают меня окончательно. Так что же мне с собой делать? Я скрылся во мраке неизвестности, жил скромно, на огородах; но какой толк жить скромно, когда нет денег? С тем же успехом можно было бы жить шикарно.

— Даже с большим, — полагает мистер Смоллуид.

— Конечно. Так и живут в высшем свете; а высший свет и бакенбарды всегда были моей слабостью, и мне наплевать, если кто-нибудь об этом знает, — говорит мистер Джоблинг. — Это — возвышенная слабость, будь я проклят, сэр, возвышенная. Ну! — продолжает мистер Джоблинг, с вызывающим видом глотнув еще рома, — что же мне с собой делать, спрошу я вас, как не завербоваться в солдаты?

Мистер Гаппи, решив принять более деятельное участие в разговоре, разъясняет, что именно, по его мнению, можно сделать. Он говорит серьезным и внушительным тоном человека, который еще ничем себя не уронил в жизни — разве что сделался жертвой своих нежных чувств и сердечных горестей.

— Джоблинг, — начинает мистер Гаппи, — я и наш общий друг Смоллуид…

(Мистер Смоллуид скромно вставляет: «Оба джентльмены!», после чего делает глоток.)

— Мы не раз беседовали на эту тему, с тех пор как ты…

— Скажи: получил по шеям! — с горечью восклицает мистер Джоблинг. — Скажи, Гаппи. Ведь ты именно это хотел сказать.

— Нн-е-ет! Бросил службу в Инне, — деликатно подсказывает мистер Смоллуид.

— С тех пор как ты бросил службу в Инне, Джоблинг, — говорит мистер Гаппи, — и я говорил нашему общему другу Смоллуиду об одном проекте, который на днях собирался тебе предложить. Ты знаешь Снегсби, того, что держит писчебумажную лавку?

— Знаю, что есть такой, — отвечает мистер Джоблинг. — Но он не был нашим поставщиком, и я незнаком с ним.

— А с нами он ведет дела, и я с ним знаком, — говорит мистер Гаппи. — Так вот, сэр! На днях мне довелось познакомиться с ним еще короче, так как непредвиденный случай привел меня к нему в дом. Сейчас незачем рассказывать об этом случае. Быть может, он имеет, — а может быть, и нет, — отношение к обстоятельствам, которые, быть может, набросили тень, — а может быть, и нет, — на мое существование.

У мистера Гаппи есть коварная привычка хвастаться своими горестями, соблазняя закадычных друзей завести разговор об упомянутых обстоятельствах, а как только друзья коснутся этой темы, накидываться на них с беспощадной суровостью, напоминая о струнах в человеческой душе; поэтому мистер Джоблинг и мистер Смоллуид обходят западню, сохраняя молчание.

— Все это может быть, а может и не быть, — повторяет мистер Гаппи. — Но не в этом дело. Достаточно тебе знать, что мистер и миссис Снегсби очень охотно сделают мне одолжение и что мистер Снегсби в горячую пору сдает много переписки на сторону. Через его руки проходит вся переписка для Талкингхорна, бывают и другие выгодные заказы. Я уверен, что, если бы нашего общего друга Смоллуида допросили на суде, он подтвердил бы это.

Мистер Смоллуид кивает и, как видно, жаждет, чтобы его привели к присяге.

— Ну-с, джентльмены присяжные, — говорит мистер Гаппи, — то бишь ну, Джоблинг, ты, может быть, скажешь, что это незавидный образ жизни. Согласен. Но это лучше, чем ничего, и лучше, чем солдатчина. Тебе необходимо переждать непогоду. Нужно время, чтобы забылись твои недавние истории. И смотри — как бы тебе не пришлось провести это время похуже, чем в работе по переписке для Снегсби.

Мистер Джоблинг хочет прервать мистера Гаппи, но проницательный Смоллуид останавливает его сухим кашлем и словами:

— Ишь ты! Говорит, как пишет, — ни дать ни взять Шекспир!

— Вопрос делится на два пункта, Джоблинг, — продолжает мистер Гаппи. — Это первый. Перехожу ко второму. Ты знаешь Крука, по прозвищу «Канцлер», проживающего на той стороне Канцлерской улицы? Да ну же, Джоблинг, ты, конечно, знаешь Крука, по кличке — «Канцлер», — того, что живет на той стороне Канцлерской улицы, — настаивает мистер Гаппи понукающим тоном следователя, который ведет допрос.

— Я знаю его в лицо, — говорит мистер Джоблинг.

— Знаешь в лицо. Очень хорошо. А ты знаешь старушку Флайт?

— Ее все знают, — отвечает мистер Джоблинг.

— Ее все знают. Оч-чень хорошо. Так вот, с недавнего времени в число моих обязанностей входит выдача этой самой Флайт недельного денежного пособия с вычетом из него недельной квартирной платы, каковую я (согласно полученным мною инструкциям) регулярно вручаю самому Круку в присутствии Флайт. Поэтому мне пришлось завязать знакомство с Круком, и я теперь знаю, какой у него дом и какие привычки. Мне известно, что у него сдается комната. Ты мог бы ее снять задешево и жить в ней под любым именем так же спокойно, как в ста милях от города. Он не будет задавать никаких вопросов и возьмет тебя в квартиранты по одному моему слову — хоть сию секунду, если хочешь. И вот еще что я скажу тебе, Джоблинг, — продолжает мистер Гаппи, внезапно понижая голос и снова переходя на дружеский тон, — это какой-то необыкновенный старикан… вечно роется в кипах каких-то бумаг, всеми силами старается научиться читать и писать, но, кажется, без всякого успеха. Совершенно необычайный старикашка, сэр. Не знаю, пожалуй, стоило бы последить за ним немножко.

— Ты хочешь сказать… — начинает мистер Джоблинг.

— Я хочу сказать, что даже я не могу его раскусить, — объясняет мистер Гаппи, пожимая плечами с подобающей скромностью. — Прошу нашего общего друга Смоллуида дать показание, слышал он или нет, как я говорил, что не могу раскусить Крука?

Мистер Смоллуид дает весьма краткое показание:

— Несколько раз.

— Я кое-что понимаю в своей профессии и кое-что понимаю в жизни, Тони, — говорит мистер Гаппи, — и мне лишь редко не удается раскусить человека в той или иной степени. Но с таким старым чудаком, как он, с таким скрытным, хитрым, замкнутым (хотя трезвым он, кажется, никогда не бывает) я в жизни не встречался. Ну-с, лет ему, должно быть, немало, а близких у него нет ни единой души, и поговаривают, будто он страшно богат; но кто бы он ни был — контрабандист, или скупщик краденого, или беспатентный содержатель ссудной кассы, или ростовщик (а я в разное время подозревал, что он занимается либо тем, либо другим), ты, может статься, сумеешь извлечь кое-какую выгоду для себя, если хорошенько его прощупаешь. Не вижу, почему бы тебе не заняться этим, если все прочие условия подходят.

Мистер Джоблинг, мистер Гаппи и мистер Смоллуид опираются локтями на стол, а подбородками на руки и устремляют глаза в потолок. Немного погодя все они выпивают, медленно откидываются назад, засовывают руки в карманы и переглядываются.

— Если бы только была у меня моя прежняя энергия, Тони! — говорит мистер Гаппи со вздохом. — Но в человеческой душе есть такие струны…

Оборвав эту грустную фразу на половине, мистер Гаппи пьет ром с водой и заканчивает свою речь передачей дела в руки Тони Джоблинга, добавив, что до конца каникул, пока в делах застой, его кошелек «в размере до трех, четырех и даже пяти фунтов, уж коли на то пошло», предоставляется в распоряжение Тони.

— Пусть никто не посмеет сказать, что Уильям Гаппи повернулся спиной к другу! — с жаром изрекает мистер Гаппи.

Последнее предложение мистера Гаппи попало прямо в точку, и взволнованный мистер Джоблинг просит:

— Гаппи, твою лапу, благодетель ты мой!

Мистер Гаппи протягивает ему руку со словами:

— Вот она, Джоблинг, друг!

— Гаппи, сколько уж лет нас с тобой водой не разольешь! — вспоминает мистер Джоблинг.

— Да, Джоблинг, что и говорить! — соглашается мистер Гаппи.

Они трясут друг другу руки, потом мистер Джоблинг говорит с чувством:

— Спасибо тебе, Гаппи, но, право, не знаю, хочется ли мне выпить еще стаканчик ради старого знакомства.

— Прежний жилец Крука умер в этой комнате, — роняет мистер Гаппи как бы мимоходом.

— Да неужели? — удивляется мистер Джоблинг.

— Было произведено дознание. Вынесли решение: скоропостижная смерть. Это тебя не пугает?

— Нет, — отвечает мистер Джоблинг, — это меня не пугает, хотя он прекрасно мог бы умереть где-нибудь в другом месте. Чертовски странно, что ему взбрело в голову умереть именно в моей комнате!

Мистер Джоблинг весьма возмущен подобной вольностью и несколько раз возвращается к этой теме, отпуская такие, например, замечания: «Ведь на свете немало мест, где можно умереть!» или «Умри я в его комнате, он бы не очень-то обрадовался, надо полагать!»

Как бы то ни было, соглашение уже заключено, и мистер Гаппи предлагает послать верного Смоллуида узнать, дома ли мистер Крук, ибо, если он дома, можно будет закончить дело без дальнейших проволочек. Мистер Джоблинг соглашается, а Смоллуид становится под свой высоченный цилиндр и выносит его из трактира точь-в-точь, как это обычно делает Гаппи. Вскоре он возвращается с известием, что мистер Крук дома и в открытую дверь его лавки видно, как он сидит в задней каморке и спит «как мертвый».

— Так я расплачусь, а потом пойдем повидаемся с ним, — говорит мистер Гаппи. — Смолл, сколько с нас причитается?

Мистер Смоллуид, подозвав служанку одним взмахом ресниц, выпаливает без запинки:

— Четыре ветчинно-телячьих паштета — три шиллинга; плюс четыре картофеля — три шиллинга и четыре пенса; плюс одна капуста — три шиллинга и шесть пенсов; плюс три пудинга — четыре и шесть; плюс шесть раз хлеб — пять шиллингов; плюс три сыра-честера — пять и три; плюс четыре пинты портера с элем — шесть и три; плюс четыре рома с водой — восемь и три, плюс три «на-чай» Полли — восемь и шесть. Итого восемь шиллингов шесть пенсов; вот тебе полсоверена, Полли, — сдачи восемнадцать пенсов!

Ничуть не утомленный этими сложнейшими подсчетами, мистер Смоллуид прощается с приятелями холодным кивком, а сам остается в трактире, чтобы приволокнуться за Полли, если представится случай, и прочитать свежие газеты, которые чуть ли не больше его самого, — сейчас он без цилиндра, — так что, когда он держит перед собой «Таймс», пробегая глазами газетные столбцы, кажется, будто он улегся спать и с головой укрылся одеялом.

Мистер Гаппи и мистер Джоблинг направляются в лавку старьевщика, где Крук все еще спит «как мертвый», точнее — храпит, уткнув подбородок в грудь, не слыша никаких звуков и даже не чувствуя, как его легонько трясут. На столе рядом с ним, посреди прочего хлама, стоит пустая бутылка из-под джина и стакан. Нездоровый воздух в каморке так проспиртован, что даже зеленые глаза кошки, расположившейся на полке, кажутся пьяными, когда она то открывает их, то закрывает, то поблескивает ими на посетителей.

— Эй, вставайте же! — взывает мистер Гаппи к старику, снова встряхивая его поникшее тело. — Мистер Крук! Хелло, сэр!

Но разбудить его, как видно, не легче, чем разбудить узел старого платья, пропитанный спиртом и пышущий жаром.

— Не то спит, не то пьян вдрызг — видал ты такой столбняк? — говорит мистер Гаппи.

— Если он всегда так спит, — отзывается Джоблинг, несколько встревоженный, — как бы ему когда-нибудь не пришлось заснуть навеки.

— Больше похоже на обморок, чем на сон, — говорит мистер Гаппи, снова встряхивая старика. — Хелло, ваша милость! Да его тут пятьдесят раз ограбить можно! Откройте глаза!

Они долго возятся со стариком, и он, наконец, открывает глаза, но как будто ничего не видит — даже посетителей. Он закидывает ногу на ногу, складывает руки, жует потрескавшимися губами, но кажется столь же нечувствительным ко всему окружающему, как и раньше.

— Во всяком случае, он жив, — говорит мистер Гаппи. — Как поживаете, милорд-канцлер? Я привел к вам своего приятеля по одному дельцу.

Старик сидит смирно, чмокая сухими губами, но не проявляя никаких признаков сознания. Спустя несколько минут он делает попытку встать. Приятели помогают ему, и он, пошатываясь, встает и, прислонившись к стене, смотрит на них, выпучив глаза.

— Как поживаете, мистер Крук? — повторяет мистер Гаппи, несколько растерявшись. — Как поживаете, сэр? У вас прекрасный вид, мистер Крук. Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?

Старик бесцельно замахивается не то на мистера Гаппи, не то в Пустое пространство и, с трудом повернувшись, припадает лицом к стене. Так он стоит минуты две, прижимаясь к стене всем телом, потом ковыляет, пошатываясь, через всю лавку к наружной двери. Воздух, движение в переулке, время или все это вместе, наконец, приводит его в себя. Он возвращается довольно твердыми шагами, поправляет на голове меховую шапку и острым взглядом смотрит на посетителей.

— Ваш покорный слуга, джентльмены; я задремал! Ха! Иной раз трудновато бывает меня разбудить.

— Пожалуй, что так, сэр, — подтверждает мистер Гаппи.

— Как! Разве вы пытались меня разбудить, а? — спрашивает подозрительный Крук.

— Немножко, — объясняет мистер Гаппи.

Случайно заметив пустую бутылку, старик берет ее в руки, осматривает и медленно опрокидывает вверх дном.

— Что такое! — кричит он, словно злой кобольд в сказке. — Кто-то здесь самовольно угостился!

— Когда мы пришли, она уже была пустая, уверяю вас, — говорит мистер Гаппи. — Вы разрешите мне снова наполнить ее для вас?

— Еще бы, конечно разрешу! — восклицает Крук в восторге. — Конечно разрешу! Нечего и говорить! Ступайте в «Солнечный герб»… это здесь близехонько… возьмите «лорд-канцлерский» джин, четырнадцать пенсов бутылка. Будьте спокойны, кого-кого, а меня там знают!

Он так навязчиво сует мистеру Гаппи бутылку, что этот джентльмен, согласившись выполнить поручение, поспешно уходит, кивнув другу, и столь же поспешно возвращается с полной бутылкой. Старик берет ее на руки, словно любимого внука, и нежно поглаживает.

— Что такое? — шепчет он, отпив из бутылки и прищурив глаза. — Да это вовсе не «лорд-канцлерский» — четырнадцать пенсов бутылка. Этот стоит дороже — восемнадцать пенсов!

— Я думал, он вам больше по вкусу, — говорит мистер Гаппи.

— Вы благородный человек, сэр, — отзывается Крук, сделав еще глоток и пахнув на приятелей своим горячим, как пламя, дыханием. — Вы прямо владетельный барон какой-то.

Пользуясь удобным моментом, мистер Гаппи представляет своего друга под первым попавшимся именем, как «мистера Уивла», и объясняет, с какой целью они пришли. Крук с бутылкой под мышкой (он никогда не бывает ни совсем пьяным, ни вполне трезвым) не спеша разглядывает предложенного ему квартиранта и как будто остается доволен им.

— Хотите посмотреть комнату, молодой человек? — говорит он. — Отличная комната! Недавно побелили. Вымыли ее мылом и содой. Ха! Стоит вдвое дороже, чем я за нее беру, не говоря уж о том, что вы можете болтать со мной когда угодно; да еще кошка в придачу — мышей ловит на славу.

Расхвалив таким образом комнату, старик ведет приятелей наверх, в каморку, которая теперь действительно чище, чем была раньше, и обставлена кое-какой подержанной мебелью, извлеченной стариком из его неисчерпаемых складов. Условие заключают быстро, — ибо «лорд-канцлер» не хочет торговаться с мистером Гаппи, который по роду своих занятий имеет отношение к Кенджу и Карбою, тяжбе «Джарндисы против Джарндисов» и другим знаменитым судебным делам, — и договариваются, что мистер Уивл переберется на следующий день. Покончив с этим, мистер Уивл и мистер Гаппи направляются в переулок Кукс-Корт, выходящий на Карситор-стрит, где мистер Гаппи представляет мистера Уивла мистеру Снегсби и (что еще важнее) добивается одобрения и сочувствия миссис Снегсби. Затем они докладывают о своих успехах достославному Смоллуиду, который ждал их в конторе и специально для этой встречи напялил свой высоченный цилиндр, затем расстаются, причем мистер Гаппи объясняет, что охотно завершил бы угощение приятелей, сводив их на свой счет в театр, но, к сожалению, в человеческой душе есть такие струны, что это удовольствие превратится для него в горькую насмешку.

На другой день мистер Уивл, отнюдь не обремененный багажом, скромно приходит в дом Крука вечером, когда уже темнеет, и обосновывается в своем новом жилье, а два глаза в ставнях дивятся на него, когда он спит, и прямо надивиться не могут. На другое утро мистер Уивл, расторопный, но ни на что не годный молодой человек, просит у мисс Флайт иголку с ниткой, а у хозяина молоток и принимается за работу: изобретает нечто вроде занавесок, прибивает что-то вроде полок и развешивает две принадлежащие ему чайные чашки, молочник и прочую сборную посуду на нескольких гвоздиках, уподобляясь потерпевшему кораблекрушение моряку, который пытается как-то скрасить свое жалкое положение.

Но что всего дороже мистеру Уивлу из того немногого, чем он владеет (не считая белокурых бакенбард, внушающих ему такую привязанность, какую лишь бакенбарды способны пробудить в сердце мужчины), — что ему всего дороже, так это избранная коллекция портретов, входящих в состав одной истинно национальной серии гравюр на меди, именуемой «Богини Альбиона[107], или Галерея Звезд Британской Красоты», — гравюр, на которых титулованные и светские дамы изображены во всем разнообразии деланных улыбок, какое только может создать искусство при содействии капитала. Этими великолепными портретами, которые были незаслуженно погребены в шляпной картонке во время его уединенной жизни на огородах, он и украшает свое помещение, а так как «Галерея Звезд Британской Красоты» одета в самые разностильные и фантастические костюмы, играет на самых разнородных музыкальных инструментах, ласкает собачек самых различных пород, делает глазки самым разнообразным пейзажам и располагается на фоне самых разнокалиберных цветочных горшков и балюстрад, результат получается совершенно умопомрачительный.

Но что поделаешь — мистер Уивл, как в прошлом Тони Джоблинг, питает слабость к высшему свету. Взять как-нибудь вечерком в «Солнечном гербе» вчерашнюю газету и читать про избранные и блестящие метеоры, мчащиеся во всех направлениях по светским небесам, — вот что приносит ему несказанное утешение. Читать о том, что такой-то член такого-то избранного и блестящего круга совершил избранный и блестящий подвиг, присоединившись к этому кругу вчера, или предполагает совершить не менее избранный и блестящий подвиг, вознамерившись покинуть его завтра, — вот что вызывает в мистере Уивле трепет восторга. Ведь знать, как проводит время «Галерея Звезд Британской Красоты» и как она собирается его проводить, знать, какие свадьбы устраиваются в этой Галерее и какие в ней ходят слухи, — это все равно, что соприкасаться с самыми прославленными из судеб людских. Почерпнув такого рода новости из светской хроники, мистер Уивл переводит взор на портреты тех лиц, о которых он читал, и смотрит на них с таким видом, словно он знаком с оригиналами этих портретов, а они знакомы с ним.

В общем, он спокойный жилец, мастер на всякие изобретения и выдумки, вроде уже упомянутых, умеет готовить себе пищу и убирать за собой, умеет и столярничать, а когда вечерние тени ложатся на переулок, проявляет склонность к общительности. В эти часы, если только его не навещает мистер Гаппи или другой похожий на него юнец, всунутый в темный цилиндр, мистер Уивл выходит из своей убогой каморки, — где находится унаследованная им деревянная пустыня письменного стола, испещренная пятнами от чернильного дождя, — и беседует с Круком или «запросто болтает», как хвалебно отзываются в переулке, с каждым, кто пожелает завязать с ним разговор. Поэтому миссис Пайпер, которая играет в переулке ведущую роль, не может не сделать двух замечаний, к сведению миссис Перкинс: во-первых, если ее Джонни будет носить бакенбарды, ей хотелось бы, чтобы они были точь-в-точь такими, как бакенбарды нового жильца, и, во-вторых, «попомните мои слова, почтеннейшая миссис Перкинс, и не удивляйтесь, дорогая, если в конце концов деньги старого Крука достанутся этому молодому человеку!»

Глава 21 Семейство Смоллуидов

В довольно неблагоустроенной и отнюдь не благоуханной части города, хотя одна из ее возвышенностей и носит название «Приятный холм»[108], карлик Смоллуид, нареченный при крещении Бартоломью, а в лоне семьи именуемый Бартом, проводит те немногие часы, которые у него не отнимает служба и все связанное с нею. Он живет на узкой уличке, всегда безлюдной, темной, мрачной и, словно склеп, со всех сторон плотно обложенной кирпичами; а ведь тут когда-то росли леса, но от них сохранился лишь один пень, запах которого почти так же свеж и не испорчен, как аромат юности Смоллуида.

Несколько поколений Смоллуидов произвели на свет лишь одного-единственного младенца. Правда, у них рождались маленькие старички и старушки, но детей не было, пока ныне здравствующая бабушка мистера Смоллуида не выжила из ума и не впала в детство. И бабушка мистера Смоллуида бесспорно украшает семейство такими, например, младенческими свойствами, как полное отсутствие наблюдательности, памяти, разума, интереса к чему бы то ни было, а также привычкой то и дело засыпать у камина и валиться в огонь.

Дедушка мистера Смоллуида тоже входит в состав семьи. Он совсем не владеет своими нижними конечностями и почти не владеет верхними, но разум у него не помутился. Старик не хуже чем в прежние годы помнит первые четыре правила арифметики и небольшое количество самых элементарных сведений. Что касается возвышенных мыслей, благоговения, восхищения и прочих подобных чувств, о наличии которых френологи судят по буграм и впадинам на черепе, то подобные мысли и чувства у него, очевидно, как были, так и остались только в буграх и впадинах, но глубже не проникли. Все, что приходит в голову дедушке мистера Смоллуида, является туда в виде личинки и навсегда остается личинкой. За всю свою жизнь он не вырастил ни одной бабочки.

Родитель этого приятного дедушки, обитающего в окрестностях «Приятного холма», был из породы тех толстокожих, двуногих, деньгососущих пауков, которые ткут паутину, чтобы ловить в нее неосторожных мух, и прячутся в норы, пока мухи не очутятся в западне. Бог этого старого язычника назывался Сложным Процентом. Прадедушка Смоллуид жил для него, обвенчался с ним, умер из-за него. Как-то раз он потерпел крупный убыток в одном чистеньком дельце, затеянном с тем расчетом, чтоб убыток потерпели другие, и тут в прадедушке Смоллуиде что-то надорвалось, — что-то необходимое для его существования, а значит, не сердце, — и его жизненный путь окончился. Он обучался в благотворительной школе, где прошел составленный по методу вопросов и ответов полный курс истории древних народов — аморитян и хититов, тем не менее репутация у него была прескверная, и его нередко приводили в пример, когда желали доказать, что образование не всем идет впрок.

Дух его прославился в сыне, которого он всегда учил, что «в жизнь надо вступать рано», и двенадцати лет от роду поместил клерком в контору одного пройдохи-ростовщика. Там этот молодой джентльмен развил свой ум, узкий и беспокойный, и, обладая наследственными талантами, мало-помалу возвысился до профессии дисконтера, то есть занялся учетом векселей. Рано вступив в жизнь и поздно в брак, — по примеру своего отца, — он произвел на свет сына, тоже одаренного узким и беспокойным умом, а тот в свою очередь, рано вступив в жизнь и поздно — в брак, сделался отцом двух близнецов: Бартоломью и Джудит Смоллуид. И все время, пока продолжался медленный рост этого родового древа, представители дома Смоллуидов, неизменно вступавшие в жизнь рано, а в брак поздно, развивали свои практические способности, отказываясь от всех решительно увеселений, отвергая все детские книги, волшебные сказки, легенды и басни и клеймя всякого рода легкомыслие. Это привело к отрадному последствию: в их доме перестали рождаться дети, а те перезрелые маленькие мужчины и женщины, которые в нем появлялись на свет, были похожи на старых обезьян, и их внутренний мир производил гнетущее впечатление.

Темная тесная гостиная Смоллуидов расположена в полуподвале, мрачна, угрюма, украшена только грубейшей суконной скатертью и уродливейшим чайным подносом из листового железа, так что стиль ее обстановки аллегорически и довольно точно отображает душу дедушки Смоллуида; и сейчас в этой гостиной, погруженные в черные, со спинками в виде ниш, набитые волосом кресла, что стоят по обеим сторонам камина, дряхлые мистер и миссис Смоллунд проводят часы своего заката. В камине стоят два тагана для котелков и чайников, за которыми обычно следит дедушка Смоллуид, а над ними из-под каминной полки выступает что-то вроде латунной виселицы, за которой он наблюдает, когда на ней жарится мясо. В кресле почтенного мистера Смоллуида под сиденьем устроен ящик, охраняемый его журавлиными ногами и, по слухам, содержащий баснословное богатство. Под рукой у старца лежит подушка, которой его заботливо снабжают, чтобы у него было чем швырнуть в почтенную спутницу его уважаемой старости всякий раз, как она заговорит о деньгах, ибо эта тема особенно сильно задевает его чувствительность.

— Где же Барт? — спрашивает дедушка Смоллуид у Джуди, которой Барт приходится братом-близнецом.

— Еще не пришел, — отвечает Джуди.

— Но ведь пора чай пить?

— Нет еще.

— А сколько же времени осталось, по-твоему?

— Десять минут.

— Что?

— Десять минут, — орет Джуди.

— Хо! — произносит дедушка Смоллуид. — Десять минут.

Бабушка Смоллуид, которая все время что-то бормотала и трясла головой, уставившись на таганы, слышит, что назвали число, и, связав его с деньгами, кричит, как отвратительный, старый, наголо ощипанный попугай:

— Десять десятифунтовых бумажек!

Дедушка Смоллуид незамедлительно швыряет в нее подушкой.

— Замолчи, черт тебя подери! — кричит славный старикан.

Это метательное движение влечет за собой два последствия. Брошенная подушка вдавливает череп миссис Смоллуид в мягкую боковую стенку ее кресла, и когда внучка извлекает бабушку на свет божий, бабушкин чепец представляет собой совершенно непристойное зрелище; что касается мистера Смоллуида, то, потратив на бросок все силы, он валится назад в своем кресле, как сломанная марионетка. В подобные минуты достойный пожилой джентльмен обычно напоминает мешок тряпья с черной ермолкой на макушке и почти не подает признаков жизни, пока внучка не произведет над ним двух операций, — не встряхнет его, как огромную бутыль, и не взобьет, как огромный валик, который кладут на кровать, под подушку. После применения этих средств у него появляются некоторые признаки шеи, и тогда он и спутница заката его жизни, вернувшись в прежнее состояние, снова сидят в своих креслах-нишах друг против друга, как два часовых, давно позабытых на посту Черным Разводящим — Смертью[109].

Джуди, их внучка, — достойная союзница этой четы. Она столь неоспоримо является сестрой мистера Смоллуида-младшего, что, если бы их обоих смешать, из полученного теста не удалось бы вылепить юношу или девушку нормального размера; кроме того, она представляет собой столь отменный образец упомянутого фамильного сходства Смоллуидов с обезьяньим племенем, что, надев платьице с блестками и шапочку, могла бы гулять по плоской крышке шарманки, не вызывая слишком большого удивления и не считаясь из ряда вон выходящим экземпляром. Впрочем, сейчас она одета в простое платье из коричневой ткани.

У Джуди никогда не было куклы, она никогда не слышала о 3олушке, никогда не играла ни в какие игры. Раз или два, лет десяти от роду, она случайно попадала в детское общество, но дети не могли поладить с Джуди, а Джуди не могла поладить с детьми. Она казалась им существом какого-то другого вида, и в них это вызывало инстинктивное отвращение к ней, а в ней — отвращение к ним. Вряд ли Джуди умеет смеяться. Скорей всего не умеет — слишком редко она слышала смех. А уж о девичьем смехе она безусловно не имеет ни малейшего понятия. Попробуй она хоть раз рассмеяться по-девичьи, ей помешали бы зубы, — ведь и смеясь, она бессознательно подражала бы безобразным беззубым старикам, как подражает им всегда, чтобы она ни чувствовала. Такова Джуди.

А ее брат-близнец никогда в жизни не запускал волчка. О Джеке, истребителе великанов[110], или о Синдбаде-Мореходе[111] он знает не больше, чем о жителях звезд. Он так же мало способен играть в лягушку-скакушку или крикет[112], как превратиться в лягушку или крикетный мяч. Но он все-таки ушел несколько дальше своей сестры, так как в узком мире его опыта приоткрылось окно на более обширные области, лежащие в пределах кругозора мистера Гаппи. Отсюда его восхищение этим ослепительным чародеем и желание соревноваться с ним.

Со стуком и звоном, громким, как звуки гонга, Джуди ставит на стол один из своих железных чайных подносов и расставляет чашки и блюдца. Хлеб она кладет в корpинку из железной проволоки, а масло (крошечный кусочек) на оловянную тарелочку. Дедушка Смоллуид, пристально следя за тем, как Джуди разливает чай, спрашивает у нее, где девчонка.

— Какая? Чарли, что ли? — отзывается Джуди.

— Как? — переспрашивает дедушка Смоллуид.

— Вы про Чарли спрашиваете?

Это задевает какую-то пружину в бабушке Смоллуид, и, по привычке ухмыльнувшись таганам, она разражается неистовым воплем:

— За море! Чарли за море[113], Чарли за море, за море к Чарли, Чарли за море, за море к Чарли!

Вопит она с величайшей страстностью. Дедушка смотрит на подушку, но чувствует, что еще не совсем оправился после своего давешнего подвига.

— Ну да, про Чарли, если ее так зовут, — отвечает старик, когда наступает тишина. — Больно много она жрет. Лучше бы нанимать ее на своих харчах.

Джуди подмигивает, точь-в-точь как ее брат, кивает головой и складывает губы для слова «нет», но не произносит его вслух.

— Нет? — переспрашивает старик. — Почему?

— Она тогда запросит шесть пенсов в день, а нам ее прокорм дешевле обходится.

— Правда?

Джуди отвечает весьма многозначительным кивком, очень осторожно намазывает масло на хлеб, так, чтобы не намазать лишнего, и, разрезав хлеб на ломтики, кричит:

— Эй, Чарли, где ты?

Робко повинуясь этому зову, появляется маленькая девочка в жестком переднике и огромной шляпе, с половой щеткой в мокрых, покрытых мыльной пеной руках и, подойдя, приседает.

— Что ты сейчас делаешь? — спрашивает Джуди, по-старушечьи набрасываясь на нее, словно злющая старая ведьма.

— Убираю заднюю комнату наверху, мисс, — отвечает Чарли.

— Смотри работай хорошенько, да не прохлаждайся. У меня лодырничать не удастся. Поторапливайся! Ступай! — кричит Джуди, топнув ногой. — С вами, девчонками, столько беспокойства, что вы и половины его не стоите.

Суровая матрона снова принимается за исполнение своих обязанностей — скупо намазывает масло, режет хлеб, — но вот на нее падает тень ее брата, заглянувшего в окно. Джуди с ножом и хлебом в руках открывает ему входную дверь.

— А-а, Барт! — говорит дедушка Смоллуид. — Пришел, а?

— Пришел, — отвечает Барт.

— Опять проводил время с приятелем, Барт?

Смолл кивает.

— Обедал на его счет, Барт? Смолл опять кивает.

— Так и надо. Пользуйся чем только можешь на его счет, но пусть его глупый пример послужит тебе предостережением. Вот на что нужен такой приятель… только на то он и нужен, — изрекает почтенный мудрец.

Внук, не выслушав этого доброго наставления с должной почтительностью, все же удостаивает деда молчаливым ответом, еле заметно подмигнув и наклонив голову, а потом садится за чайный стол. Все четыре старческих лица парят над чайными чашками, словно компания страшных херувимов, причем миссис Смоллуид беспрестанно вертит головой и болтает с таганами, а мистера Смоллуида приходится то и дело встряхивать, как взбалтывают огромную черную склянку со слабительной микстурой.

— Да, да, — говорит добрый старец, продолжая мудрое поучение. — То же самое посоветовал бы тебе твой отец, Барт. Не пришлось тебе видеть своего отца. А жаль. Он был весь в меня.

Значит ли это, что на отца Барта было очень приятно смотреть, — неясно.

— Он был весь в меня, считать умел мастерски, — повторяет старец, сложив пополам ломоть хлеба с маслом у себя на коленях. — А умер он лет… пожалуй, уже десятка полтора прошло.

Миссис Смоллуид, повинуясь своему инстинкту, взвизгивает:

— Полторы тысячи фунтов! Полторы тысячи фунтов в черной шкатулке, полторы тысячи фунтов заперты, полторы тысячи фунтов убраны и припрятаны!

Достойный ее супруг, отложив в сторону хлеб с маслом, немедленно запускает в нее подушкой, припечатывая супругу к боковой стенке ее кресла, и, обессиленный, откидывается на спинку своего кресла. Теперь, то есть после того, как он обратился к миссис Смоллуид с такого рода увещеванием, он производит необычайно внушительное, но не вполне благоприятное впечатление, во-первых, потому, что от сделанного усилия черная его ермолка съехала на один глаз, придав ему вид распутного беса; во-вторых, потому, что он бормочет яростные ругательства по адресу миссис Смоллуид; и, в-третьих, потому, что в этом контрасте между его сильным духом и бессильным телом угадываешь злобу старого душегуба, который наделал бы елико возможно больше зла, если бы только мог. Однако зрелище это столь хорошо знакомо семейному кругу Смоллуидов, что ничуть не привлекает к себе внимания. В таких случаях старца просто встряхивают и взбивают, словно он набит пером или пухом; подушку водворяют на ее обычное место рядом с ним, а старуху, чепец которой иногда приводят в порядок, а иногда нет, снова усаживают в кресло, где она сидит, готовая к тому, что ее опять повалят как кеглю.

На сей раз прошло некоторое время, прежде чем престарелый джентльмен почувствовал себя достаточно остывшим, чтобы продолжать прерванную речь; но, начав ее, он и тут примешивает к этой речи назидательные вставки, обращенные к своей выжившей из ума подруге жизни, которая ни с кем в мире не общается, если не считать таганов. Вот примерно что он говорит:

— Поживи твой отец подольше, Барт, он нажил бы кучу денег — болтунья зловредная! — но как раз, когда он начал возводить здание, основу которого закладывал много лет, — сорока ты беспутная, галка, попугаиха, что ты там мелешь? — он заболел и умер от лихорадки, причем до последнего издыхания оставался бережливым человеком, ничего лишнего себе не позволял, а только и думал что о делах, — кошкой бы в тебя швырнуть, а не подушкой, да и швырну, раз уж ты такая несусветная дура! — а твоя мать — благоразумная женщина, сухая, как щепка, зачахла, истлела, как трут, после того как родила тебя и Джуди. Ах ты старая свинья! Чертова свинья! Свиная башка!

Джуди, ничуть не интересуясь тем, о чем она не раз слышала, сливает в полоскательницу недопитый чай из чашек, блюдец и чайника на ужин маленькой поденщице. Затем она ссыпает в железную хлебную корзинку все те крошки и обгрызанные корки хлеба, которые уцелели, несмотря на строгую экономию, царящую в доме.

— Мы с твоим отцом были компаньонами, Барт, — продолжает старик, — и когда я скончаюсь, вам с Джуди достанется все, что у меня есть. Повезло вам, что оба вы рано вступили в жизнь — Джуди пошла по цветочной части, а ты по судебной. Наследство-то вам и тронуть не придется. Вы и без него заработаете себе на жизнь да еще приложите к нему сколько-нибудь. Когда я скончаюсь, Джуди опять примется за цветочное дело, а ты по-прежнему будешь заниматься судебным.

Поглядеть на Джуди, можно подумать, что она имеет дело скорее с шипами, чем с цветами; но она действительно научилась ремеслу и тайнам изготовления искусственных цветов. Когда же почтенный дед Джуди и ее братца говорил о своей будущей кончине, внимательный наблюдатель, быть может, заметил бы в глазах внуков довольно нетерпеливое желание узнать, когда же, наконец, он скончается, и смешанное с затаенной обидой убеждение, что пора бы уж ему покончить счеты с жизнью.

— Ну, если все наелись, — говорит Джуди, закончив свои приготовления, — я позову сюда девчонку пить чай. Позволь ей только пить одной на кухне — этому конца не будет.

Итак, Чарли вызвана в гостиную и под жестоким обстрелом хозяйских взглядов садится хлебать чай из полоскательницы и жевать объедки хлеба с маслом, напоминающие друидические развалины[114]. Занятая бдительным надзором за этой молодой особой, Джуди Смоллуид приняла вид существа поистине геологического возраста, родившегося в отдаленнейшую эпоху. Достойна удивления ее способность то и дело налетать и накидываться на девочку по всякому поводу и без всякого, зря и не зря, ибо в искусстве помыкать служанками Джуди достигла такого совершенства, какого лишь редко достигают самые старые и опытные мастерицы этого дела.

— Нечего день-деньской глазеть по сторонам, — визжит, тряся головой и топая ногой, Джуди, успев поймать взгляд девочки, измерявший глубину чая в полоскательнице, — ешь скорей да принимайся за работу.

— Слушаю, мисс, — говорит Чарли.

— Нечего твердить «слушаю», — кричит мисс Смоллуид, — я вас, девчонок, насквозь вижу! Делай, что говорят, без лишних слов, может я тогда тебе и поверю.

В доказательство своей покорности Чарли делает большой глоток чаю и так спешит управиться с друидическими развалинами хлеба, что мисс Смоллуид приказывает ей не объедаться, подчеркивая, что в этом отношении «вы, девчонки, прямо противные». В дальнейшем Чарли, пожалуй, было бы еще труднее приспособиться ко взглядам Джуди на вопрос о девчонках вообще, но тут раздается стук в дверь.

— Посмотри, кто пришел, да не жуй, когда будешь отпирать! — кричит Джуди.

Как только предмет ее неусыпных забот убегает, чтобы открыть дверь, мисс Смоллуид пользуется возможностью убрать остатки хлеба с маслом и швырнуть две-три грязных чашки в чайное мелководье полоскательницы в знак того, что она считает еду и питье оконченными.

— Ну? Кто там и чего ему нужно? — спрашивает раздражительная Джуди.

Оказывается, это некий «мистер Джордж». Без дальнейших докладов и церемоний мистер Джордж входит в комнату.

— Ого! — говорит мистер Джордж. — Жарковато здесь у вас. Неужто вы и летом камин топите, а? Что ж! Пожалуй, вам не худо заранее приучиться к огоньку.

Последнее суждение мистер Джордж бормочет себе под нос, кивая дедушке Смоллуиду.

— Хо! Это вы! — восклицает старик. — Как дела? Как дела?

— Помаленьку, — отвечает мистер Джордж, усаживаясь на стул. — Я уже имел честь познакомиться с вашей внучкой; готов служить вам, мисс.

— А это мой внук, — говорит дедушка Смоллуид. — Его вы еще не видели. Он пошел по судебной части и дома бывает редко.

— Готов служить и ему! Он похож на сестру. Очень похож на сестру. Чертовски похож на сестру, — говорит мистер Джордж, делая сильное и не вполне лестное ударение на этом наречии.

— А вам как живется, мистер Джордж? — спрашивает дедушка Смоллуид, медленно потирая ноги.

— Да по-прежнему. Вроде как футбольному мячу.

Мистер Джордж — смуглый и загорелый мужчина лет пятидесяти, хорошо сложенный и красивый, с вьющимися темными волосами, живыми глазами и широкой грудью. Его мускулистые, сильные руки, такие же загорелые, как и лицо, поработали, должно быть, не мало. Бросается в глаза его странная манера садиться на самый краешек стула, словно он с давних пор привык оставлять у себя за спиной место для запасной одежды или снаряжения, которого теперь никогда не носит. И походка у него ровная и твердая — к ней очень пошли бы бряцанье тяжелой сабли и громкий звон шпор. Теперь он гладко выбрит, но губы складывает так, словно много лет носил пышные усы; об этом говорит и его привычка время от времени трогать верхнюю губу ладонью широкой смуглой руки. В общем, можно догадаться, что мистер Джордж — отставной кавалерист.

Трудно представить себе большую противоположность, чем мистер Джордж, с одной стороны, и члены семейства Смоллуид — с другой. Вряд ли случалось хоть одному кавалеристу на свете квартировать у людей, столь непохожих на него. Рядом с ними он точно палаш рядом с устричным ножичком. Его мускулистая фигура — и их чахлые тельца; его широкие движения, которым нужно как можно больше свободного пространства, — и их напряженные ужимки; его звучная речь — и их скрипучие, тонкие голоса — все это никак не вяжется одно с другим, представляя чрезвычайно резкий и странный контраст. Когда он сидит в середине мрачной гостиной, слегка наклонившись вперед, уперев руки в бока и расставив локти, кажется, будто стоит ему остаться здесь подольше, и он поглотит все семейство и весь четырехкомнатный дом, включая выходящую во двор кухоньку и прочее.

— Вы трете себе ноги, чтобы их оживить? — спрашивает он дедушку Смоллуида, окинув взглядом комнату.

— Да так, знаете ли, мистер Джордж, отчасти по привычке, и… да… отчасти это помогает кровообращению, — отвечает тот.

— К-ро-во-о-бра-щению! — повторяет мистер Джордж, складывая руки на груди и как будто становясь вдвое шире. — С этим у вас дело плохо, должно быть.

— Что и говорить, мистер Джордж, стар стал, — соглашается дедушка Смоллуид. — Но для своих лет я еще крепкий. Я старше ее, — он кивает на жену, — а видите, какая она! Ах ты трещотка зловредная! — снова вспыхивает в нем ярость.

— Несчастная старушенция! — говорит мистер Джордж, повернувшись в сторону миссис Смоллуид. — Не надо ругать бабушку. Поглядите на нее: чепчик набок съехал — вот-вот с головы свалится; волосы спутались. Ну-ка, мамаша, сядьте-ка попрямее! Вот так лучше. Совсем молодцом!.. Вспомните о своей матери, мистер Смоллуид, — говорит мистер Джордж, усадив как следует старуху и возвращаясь на место, — если вам мало, что эта женщина ваша жена.

— А вы сами, конечно, были примерным сыном, мистер Джордж? — язвит старик, косясь на него.

— Да нет. Я примерным не был, — отвечает мистер Джордж, заливаясь густым румянцем.

— Это меня удивляет.

— Меня тоже. А мне следовало быть хорошим сыном, да, помнится, я и хотел этого. Но не вышло. Да, я был чертовски плохим сыном, и родные не могут мной похвалиться.

— Поразительно! — восклицает старик.

— Но теперь чем меньше об этом говорить, тем лучше, — продолжает мистер Джордж. — Приступим к делу! Помните наше условие? Всякий раз, как я плачу проценты за два месяца, вы угощаете меня трубкой. Не беспокойтесь! Все в порядке. Бояться вам нечего — можете подать мне трубку. Вот новый вексель, а вот деньги — проценты за два месяца; принес полностью, хоть и чертовски трудно скопить такую сумму, когда занимаешься тем, чем занимаюсь я.

Мистер Джордж сидит, скрестив руки на груди и словно поглощая всю гостиную вместе со всем семейством, а дедушка Смоллуид с помощью Джуди отпирает конторку и достает два черных кожаных бумажника; в один из них он кладет только что полученный документ, из другого вынимает другой такой же документ и передает его мистеру Джорджу, который скручивает его, чтобы потом раскурить им трубку. Прежде чем выпустить один документ из его кожаной тюрьмы и заключить в нее другой, старик, надев очки, проверяет каждую букву и каждый знак препинания в обоих, трижды пересчитывает деньги, требует, чтобы Джуди не менее двух раз повторила каждое произнесенное ею слово, и, весь дрожа, говорит и действует так медлительно, что эта операция отнимает уйму времени. Только после того как она закончена вполне, старик, наконец, отрывает жадные глаза и пальцы от бумаг и денег и отвечает на последнее замечание мистера Джорджа следующими словами:

— Бояться набить трубку? Мы вовсе не так скупы, сэр. Джуди, сейчас же подай трубку и стакан холодного грога мистеру Джорджу.

Игривые близнецы все это время смотрели прямо перед собой, если не считать той минуты,когда внимание их было приковано к черным кожаным бумажникам; теперь же оба они удаляются, полные презрения к посетителю и бросая его на произвол старика, подобно тому как удирают два медвежонка, оставив путешественника в лапах папаши-медведя.

— Так, значит, вы тут и сидите целый день? — говорит мистер Джордж, скрестив руки на груди.

— Именно, именно, — кивает старик.

— И ничем не занимаетесь?

— Присматриваю за камином, чтоб огонь не погас, чайник не выкипел, жаркое не пережарилось…

— Когда оно есть, — вставляет мистер Джордж весьма многозначительным тоном.

— Вот именно. Когда оно есть.

— Неужто вы ничего не читаете, не просите, чтобы вам почитали вслух?

Старик качает головой с жестким, коварным торжеством.

— Нет, нет. В нашем семействе охотников до чтения не было. Читать — только время терять. Чтением денег не заработаешь. Ни к чему. Бесполезное занятие. Нет, нет!

— Не знаешь, кому из вас двоих лучше живется, — говорит посетитель так тихо, что глуховатому старику трудно расслышать эти слова, и переводит глаза с него на старуху. — Послушайте! — произносит он громко.

— Слушаю.

— А ведь вы, наверное, распродадите мое имущество, если я хоть на день опоздаю внести проценты, — говорит мистер Джордж.

— Любезный друг мой! — восклицает дедушка Смоллуид, раскрыв объятия. — Никогда, никогда, любезный друг мой! Но мой приятель в Сити — тот, кого я упросил одолжить вам деньги, — он, пожалуй, на это способен!

— Ага, значит, вы не можете за него поручиться? — спрашивает мистер Джордж и едва слышно заканчивает свой вопрос словами: «Подлый старый лжец!»

— Любезный друг мой, ведь на него положиться нельзя. Я бы не решился ему довериться. Он требует, чтобы соглашение выполнялось неукоснительно, любезный друг мой.

— Требует, черт бы его побрал, — говорит мистер Джордж.

Чарли приносит поднос с трубкой, маленькой пачкой табаку и грогом, и мистер Джордж спрашивает ее:

— А ты что тут делаешь? Больно уж ты непохожа на здешних обитателей.

— Я хожу к ним на работу, сэр, — отвечает Чарли.

Осторожно сняв с девочки шляпу, кавалерист (если только он действительно служит или служил в кавалерии) гладит Чарли по головке, едва прикасаясь к ней сильной рукой.

— Ты украшаешь этот дом — придаешь ему здоровья. А то ведь тут не хватает молодости, как не хватает свежего воздуха.

Он отпускает ее, закуривает трубку и пьет за здоровье «приятеля мистера Смоллуида в Сити», каковой представляет собою единственную выдумку, созданную воображением уважаемого старого джентльмена.

— Значит, по-вашему, он способен жестоко прижать меня, а?

— По-моему, способен… боюсь, что так. Я знаю, что так он уже поступал раз двадцать, — опрометчиво говорит дедушка Смоллуид.

Опрометчиво потому, что его оцепеневшая дражайшая половина, некоторое время дремавшая у огня, мгновенно встрепенулась и затараторила:

— Двадцать тысяч фунтов, двадцать двадцатифунтовых бумажек в денежной шкатулке, двадцать гиней, двадцать миллионов по двадцати процентов, двадцать…

Но тут ее внезапно прерывает летящая подушка, которую посетитель, ошарашенный новизной этого своеобразного эксперимента, ловит в тот самый миг, когда она, как всегда, уже чуть было не придавила старуху.

— Дура зловредная! Скорпион… зловредный скорпион! Жаба разомлевшая! Трещотка, болтунья, ведьма на помеле, сжечь тебя давно пора! — задыхается старик, распростертый в кресле. — Любезный друг, встряхните меня немножко!

Изумленный мистер Джордж переводит глаза с одного на другую, а выслушав просьбу, хватает своего почтенного знакомца за шиворот и легко, словно куклу, сажает его прямо, раздумывая, по-видимому: «Уж не вытрясти ли из старца всякую возможность швыряться подушками и не стряхнуть ли его в могилу?» Поборов искушение, он все же так трясет старика, что голова у того мотается, как у балаганного арлекина, потом ловко сажает его в кресло и столь резким движением поправляет на нем ермолку, что старик после этого добрую минуту моргает глазами.

— О господи! — вздыхает мистер Смоллуид. — Довольно! Благодарю вас, любезный друг, довольно. Ох, боже мой, не продохнуть! О господи!

Мистер Смоллуид бормочет все это, явно побаиваясь своего любезного друга, который все еще маячит перед ним и кажется ему еще более крупным, чем раньше.

Однако устрашающее видение постепенно оседает на свой стул и глубоко затягивается табачным дымом, утешая себя следующими философскими размышлениями вслух:

— Вы, пожалуй, правы, что соблюдаете условие со своим приятелем в Сити, почтенный, — ведь его имя начинается с буквы «Ч».

— Вы что-то сказали, мистер Джордж? — спрашивает старик.

Кавалерист, мотнув головой, наклоняется вперед, держа трубку в правой руке, и, облокотившись на правое колено, другую руку кладет на левое, по-военному отставив левый локоть, затем снова подносит трубку ко рту. Покуривая, он серьезно и внимательно смотрит на мистера Смоллуида, время от времени разгоняя клубы дыма, чтобы лучше видеть старика.

— Мне думается, — говорит он, чуть меняя позу, чтобы плавным округлым движением поднести стакан к губам, — что я единственный из живых людей (да и мертвых тоже), кому удалось заставить вас потратить деньги на трубку.

— Пожалуй! — соглашается старик. — Сказать правду, я никого не приглашаю в гости, мистер Джордж, и никого не угощаю. Не могу себе этого позволить. Но раз уж вы, хоть и вежливо, настояли на трубке…

— Дело не в том, сколько она стоит, — это мелочь. Просто мне пришла блажь вытянуть из вас хоть это. Получить хоть что-нибудь за свои деньги.

— Ха! Вы предусмотрительны, сэр, вы предусмотрительны! — восклицает дедушка Смоллуид, потирая ноги.

— Очень. И всегда был. — Пых! — Вот вам неоспоримое доказательство моей предусмотрительности, — я нашел дорогу сюда. — Пых! — И еще одно — я сделался тем, кем являюсь теперь. — Пых! — Я славлюсь своей предусмотрительностью, — говорит мистер Джордж, спокойно продолжая курить. — Она-то меня и вывела в люди.

— Не унывайте, сэр. Вы еще можете выйти в люди.

Мистер Джордж смеется и делает глоток.

— Может быть, у вас есть родственники, которые согласятся уплатить этот должок, — спрашивает дедушка Смоллуид, и в глазах его зажигаются огоньки, — а может, среди них найдутся два-три кредитоспособных человека, которые поручатся за вас, так, чтобы я мог уговорить своего приятеля в Сити дать вам новый заем? Мой приятель в Сити удовольствуется двумя кредитоспособными поручителями. Неужели у вас нет таких родственников, мистер Джордж?

Продолжая курить, мистер Джордж отвечает на это с невозмутимым видом:

— Ежели бы они и были, я все равно не стал бы их беспокоить. В юности я и так причинил немало беспокойства своей родне. Может быть, это и хорошо, когда блудный сын, в лучшие свои годы только прожигавший жизнь, наконец раскаивается, возвращается к порядочным людям, которые не могли им гордиться, и живет на их счет; но это не в моем духе. Если уж ты ушел из дому, то, по-моему, лучший вид покаяния — держаться подальше от своих.

— Но естественная привязанность, мистер Джордж? — возражает дедушка Смоллуид.

— К двум кредитоспособным поручителям, а? — говорит мистер Джордж, покачивая головой и спокойно покуривая. — Нет. Это тоже не в моем духе.

Дедушка Смоллуид, после того как его в последний раз встряхнули, мало-помалу соскальзывал с кресла, а теперь превратился в узел тряпья, из которого раздается голос, зовущий Джуди. Эта гурия появляется, привычно встряхивает его, и старец приказывает ей остаться в комнате, ибо он, по-видимому, остерегается докучать гостю просьбами о помощи.

— Да! — начинает приведенный в порядок дедушка Смоллуид. — Если бы вам удалось разыскать капитана, мистер Джордж, — это бы вас поставило на ноги. Помните, как вы в первый раз пришли сюда, прочитав наши объявления в газетах, — когда я говорю наши, я имею в виду объявления моего приятеля в Сити и еще двух-трех человек, которые таким же образом помещают свои капиталы и так со мной дружны, что изредка помогают мне в моей нужде, — вот если бы вы тогда услужили нам, мистер Джордж, это поставило бы вас на ноги.

— Я бы не прочь стать на ноги, как вы выражаетесь, — говорит мистер Джордж, продолжая курить, однако уже несколько утратив спокойствие духа, ибо с той минуты, как Джуди вошла и стала за стулом дедушки, он до некоторой степени находится во власти каких-то чар, — но, конечно, не очарования, — и не в силах оторвать глаза от нее, — я бы не прочь стать на ноги, однако, в общем, я рад, что это не удалось.

— Почему же, мистер Джордж? Почему, скажите, ради… ради ведьмы? — спрашивает дедушка Смоллуид, явно раздраженный.

(Слово «ведьма», вероятно, вырвалось у него потому, что взгляд его упал на спящую миссис Смоллуид.)

— По двум причинам, почтенный.

— Какие же это две причины, мистер Джордж? Какие, скажите, ради…

— Нашего приятеля в Сити? — доканчивает его фразу мистер Джордж, спокойно отпивая из стакана.

— Да, если хотите. Какие причины?

— Во-первых, — отвечает мистер Джордж, по-прежнему не отрывая глаз от Джуди, словно она так стара и так похожа на дедушку, что безразлично, к кому из них обоих обращаться, — вы, джентльмены, меня провели. Вы писали в объявлениях, что мистер Хоудон (или капитан Хоудон, если верить поговорке: «Капитан — капитаном и останется») может узнать от вас нечто для него полезное.

— Ну? — резким, пронзительным голосом понукает его старик.

— Вот вам и ну! — говорит мистер Джордж, не переставая курить. — Не велика польза, когда тебя сажают в тюрьму по приговору лондонских торговцев, а ведь так оно и было бы, явись он к вам.

— Почем вы знаете? Богатые родственники могли бы уплатить его долги целиком или хоть частично. Не мы провели его, а он — нас. Он задолжал нам кучу денег. Я скорей задушу его, чем прощу ему долг. Как вспомнишь про него… — рычит старик, растопырив бессильные пальцы, — так бы и задушил его сию же минуту.

Во внезапном порыве ярости он запускает подушкой в безобидную миссис Смоллуид, но подушка, никого не задев, пролетает мимо, ее кресла.

— Я и сам знаю, — отзывается кавалерист, на мгновение вынимая трубку изо рта и переводя глаза, следившие за полетом подушки, на головку трубки, которая едва курится, — я и сам знаю, что он сорил деньгами и промотался. Я долгое время был с ним, когда он во весь опор мчался к разорению. Болен он был или здоров, богат или беден, я всегда находился при нем. Вот этой самой рукой я удержал его однажды, когда он уже прошел через все, разбил все в своей жизни… и поднес пистолет к виску.

— Жалко, что не выстрелил! — говорит благожелательный старец. — Жалко, что голова его не разлетелась на столько кусков, сколько фунтов он задолжал!

— Случись так, от нее бы, конечно, только пыль осталась, — холодно отзывается кавалерист. — Так или иначе, когда-то у него было все — молодость, надежды, красота; потом не осталось ничего, и хорошо, что я не смог его разыскать тогда и принести ему столь большую «пользу». Это причина номер один.

— Надеюсь, причина номер два так же уважительна? — рычит старик.

— Нет. Вторая причина более эгоистическая. Чтобы его разыскать, мне самому пришлось бы попасть на тот свет. Он теперь там.

— Почем вы знаете, что он на том свете?

— Потому что на этом его нет.

— А почем вы знаете, что на этом его нет?

— Не теряйте терпения, как потеряли деньги, — советует мистер Джордж, невозмутимо выбивая пепел из трубки. — Он давным-давно утонул. В этом я уверен. Он упал за борт корабля. Не знаю только — нарочно или случайно. Может, ваш приятель в Сити знает… А вы не помните этого мотива, мистер Смоллуид? — добавляет он и насвистывает мотив, отбивая такт пустой трубкой по столу.

— Мотив! — повторяет старик. — Нет. Тут у нас никаких мотивов не поют.

— Это похоронный марш из «Саула»[115]. Под этот марш хоронят военных, и лучше всего закончить наш разговор этой музыкой. А теперь, если ваша прелестная внучка, — простите, мисс, — соблаговолит прибрать эту трубку, вам не придется тратиться на новую, когда я опять приду сюда через два месяца. Добрый вечер, мистер Смоллуид!

— Любезный друг!

Старик протягивает ему обе руки.

— Значит, вы думаете, что ваш приятель в Сити жестоко прижмет меня, если я не уплачу процентов в срок? — спрашивает кавалерист, глядя на него сверху вниз, словно великан на карлика.

— Боюсь, что так, любезный друг, — отвечает старик, глядя на него снизу вверх, словно карлик на великана.

Мистер Джордж смеется, бросает последний взгляд на мистера Смоллуида, делает прощальный поклон в сторону презирающей его Джуди и выходит из гостиной такой походкой, что чудится, будто он гремит саблей и прочими металлическими предметами кавалерийского обмундирования.

— Проклятый плут! — рычит престарелый джентльмен, скорчив отвратительную рожу в сторону закрывшейся двери. — Но я скручу тебя, собаку! Я тебя скручу!

Прорычав эти доброжелательные слова, мистер Смоллуид воспаряет духом в те увлекательные области мышления, которые для него открыты его воспитанием и деятельностью; и вот опять он и миссис Смоллуид недвижно проводят часы своего заката, словно два бессменных часовых, забытых, как уже было сказано, Черным Разводящим — Смертью.

Пока чета неотлучно находится на своем посту, мистер Джордж тяжелой поступью шагает по улицам с молодецким видом, но очень серьезным выражением лица. Уже восемь часов вечера, и сумерки наступают быстро. Он останавливается у моста Ватерлоо[116], читает афишу и решает пойти в цирк Астли[117]. Там он восторгается лошадьми и цирковым искусством, критическим оком разглядывает оружие; недоволен фехтовальными номерами, так как фехтующие не умеют обращаться с рапирой; зато растроган до глубины души чувствительными сценами. Когда же под конец император Татарии, поднявшись на колесницу, улетает, милостиво благословляя соединившихся влюбленных британским флагом, ресницы мистера Джорджа увлажняются от душевного волнения.

Но вот представление окончилось, и мистер Джордж, снова перейдя по мосту через реку, направляется к тому расположенному между Хэймаркетом[118] и Лестер-сквером[119] прелюбопытному кварталу, где в изобилии встречаются невзрачные гостиницы и невзрачные иностранцы, помещения для игры в мяч, боксеры, учителя фехтования, телохранители, лавки старинного фарфора, игорные дома, выставки и всякий разношерстный люд, потрепанный жизнью и не желающий привлекать к себе внимания. Забравшись в самую глубь этого околотка, он входит во двор, потом в длинный, выбеленный крытый проход и приближается к большому кирпичному строению, которое состоит лишь из голых стен, пола, стропил и кровли с прорезанными в ней окнами верхнего света и на фасаде которого, — если только можно сказать, что у этого строения есть фасад, — написано: «Галерея-Тир Джорджа, стрельба в цель и прочее».

Он входит в «Галерею-Тир Джорджа, стрельба в цель и прочее», а в ней горят газовые рожки (частью уже погашенные), стоят две выбеленные мишени для стрельбы из ружья, принадлежности для стрельбы из лука и для фехтования и все, что требуется для бокса, этого поистине британского искусства. Сегодня вечером здесь никто не занимается этими видами спорта, поэтому «Галерея-Тир Джорджа» безлюдна и вся целиком предоставлена уродливому коротышу с большой головой, который сейчас спит на полу.

Коротыш смахивает на оружейного мастера — он в зеленом суконном фартуке и шапочке, а лицо и руки у него запачканы порохом и почернели от возни с ружьями, которые ему приходится заряжать. Он лежит на свету, перед ярко-белой мишенью, и на ее фоне кажется еще чернее, чем он на самом деле. Неподалеку стоит крепкий, грубо сколоченный стол с тисками, — за этим столом коротыш работал весь день. Лицо у него словно сдавленное; одна щека сизого цвета и вся в пятнах — очевидно, он как-то раз, а может быть и не раз, пострадал от взрыва во время работы.

— Фил! — тихо окликает его кавалерист.

— Здесь! — громко отзывается Фил, с трудом поднимаясь на ноги.

— Как дела?

— Дела — как сажа бела, — отвечает Фил. — Только пять дюжин ружейных выстрелов да дюжина пистолетных. И как нарочно — все в цель!

Вспомнив об этом, Фил жалобно охает.

— Закрывай лавочку, Фил!

Фил идет выполнять приказ, и тогда становится ясно, что он хромает, хотя способен двигаться очень быстро. На испещренной пятнами стороне его лица нет брови, на другой стороне бровь черная, косматая, и это несоответствие придает ему чрезвычайно своеобразный и довольно зловещий вид. Руки его, как видно, испытали все, что только можно испытать, кроме потери пальцев, — они скрючены, изборождены рубцами и шрамами. Сила у него, должно быть, большая, — тяжелые скамьи он поднимает с таким видом, словно они легче перышка. У него есть занятная привычка: когда ему нужна какая-нибудь вещь, он не идет к ней прямо, а ковыляет вокруг всей галереи, задевая плечом за стену, так что по всем четырем стенам этого помещения тянется грязная полоса, которую принято называть «следом Фила».

Сей страж, охраняющий «Галерею-Тир Джорджа» в отсутствие самого Джорджа, теперь запирает огромные двери, гасит все газовые рожки, кроме одного, — да и тот горит тускло, — и заканчивает свою работу тем, что вытаскивает из-за дощатой перегородки в углу два тюфяка и постельные принадлежности. Тюфяки раскладывают в противоположных концах галереи, причем кавалерист стелет постель себе, а Фил себе.

— Фил! — говорит, подойдя к нему, хозяин, который уже снял сюртук и жилет и, оставшись в рубашке и штанах, выглядит еще более воинственно, чем раньше. — Тебя, кажется, нашли в чьем-то подъезде, а?

— В сточной канаве, — отвечает Фил. — Ночной сторож споткнулся и шлепнулся прямо на меня.

— Так, значит, для тебя бродячая жизнь дело привычное сызмальства?

— Чего привычней! — отвечает Фил.

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, командир.

Фил даже к постели не может направиться прямо, а находит нужным пройти вдоль двух стен галереи, задевая их плечом, и только тогда поворачивает к своему тюфяку. Кавалерист, пройдясь раза два от места для прицельной стрельбы до мишени и посмотрев на луну, свет которой проникает сквозь окна в кровле, направляется более прямым путем к своему тюфяку и тоже укладывается спать.

Глава 22 Мистер Банкет

Вечер сегодня жаркий, но аллегорическому римлянину на Линкольновых полях, должно быть, прохладно, да и немудрено — ведь у мистера Талкингхорна оба окна открыты настежь, а кабинет у него высокий, сумрачный, и в нем всегда сквозняк. Все это не очень приятно, когда приходит ноябрь с туманом и слякотью или январь со льдом и снегом, но в душные знойные дни долгих каникул тут хорошо. Вот почему у аллегорического римлянина довольно свежий вид, хотя щеки у него как персики, колени как букеты цветов, а вместо икр на ногах и мускулов на руках — розовые припухлости.

Тучи пыли летят в окна мистера Талкингхорна, но еще больше ее скопилось на его мебели и бумагах. Все здесь покрыто толстым слоем пыли. И когда полевой ветерок, заблудившись, попадает в эту комнату и в испуге мечется, как слепой, торопясь улететь вон отсюда, он пускает столько же пыли в глаза аллегорическому римлянину, сколько суд — или мистер Талкингхорн, как один из его самых преданных служителей, — временами пускает в глаза непосвященным.

В этом своем унылом складе пыли, — вездесущего вещества, в которое превратятся и его бумаги, и он сам, и все его клиенты, и все одушевленные и неодушевленные предметы, какие есть на свете, — мистер Талкингхорн сидит за бутылкой у открытого окна и смакует старый портвейн. Человек жесткий, замкнутый, сухой и молчаливый, он, однако, не хуже других способен смаковать старое вино. Ларь с бесценным портвейном хранится у него в хитроумно устроенном погребе под Линкольновыми полями, и этот погреб — одна из его многочисленных тайн. Когда он обедает дома один, как обедал сегодня, он сначала съедает принесенные из ресторана рыбу и бифштекс или цыпленка, потом спускается со свечой в руке в гулкие подвалы, вырытые под опустелым домом, а затем неторопливо возвращается к себе, предшествуемый отдаленным отзвуком хлопающих дверей и овеянный запахом земли, приносит в свой кабинет бутылку и наливает из нее в рюмку сверкающий полувековой нектар, который краснеет за стеклом от сознания своей славы и наполняет всю комнату благоуханием виноградников Юга.

Сидя в сумерках у открытого окна, мистер Талкингхорн смакует вино. Оно как будто шепчет ему о своем полувековом безмолвии и плене, а он от этого все крепче замыкается в себе. Еще более непроницаемый, чем всегда, он сидит, пьет и, пожалуй, немного размякает в одиночестве, вспоминая в этот час сумерек обо всех известных ему тайнах, которые связываются в его представлении с темнеющими лесами за городом и просторными, обезлюдевшими, запертыми особняками в городе; а быть может, даже уделяет несколько мыслей самому себе, своей семейной истории, своим деньгам, своему завещанию, — все это тайна для всех, — и тому единственному своему другу, холостяку, человеку того же склада и тоже юристу, который до семидесяти пяти лет жил так же, как мистер Талкингхорн, но внезапно почувствовал (как говорят), что жизнь эта слишком однообразна, и как-то раз, летним вечером, подарил свои золотые часы своему парикмахеру, не спеша вернулся домой в Тэмпл и повесился.

Но сегодня вечером мистер Талкингхорн не один и потому не может размышлять так долго, как привык. Из скромности отодвинув стул, так что сидеть не очень удобно, за тем же столом сидит лысый, кроткий, с лоснящимся лицом человек, который почтительно кашляет в руку, когда юрист приглашает его налить себе вина.

— Ну, Снегсби, — говорит мистер Талкингхорн, — давайте опять поговорим об этой странной истории.

— Пожалуйста, сэр.

— Вы сказали мне, когда были так добры зайти сюда вчера вечером…

— За что я должен попросить у вас извинения, сэр, если это была смелость с моей стороны; но вы, помнится, проявили некоторый интерес к этому лицу, и я подумал, что вы, может быть… пожелаете…

Мистер Талкингхорн не такой человек, чтобы помочь собеседнику сделать вывод или подтвердить какое-нибудь предположение, если они касаются его самого. Поэтому мистер Снегсби, робко покашливая, нерешительно повторяет:

— Я, конечно, должен просить у вас извинения, сэр, за эту смелость.

— Не беспокойтесь, — ободряет его мистер Талкингхорн. — Так вы говорили мне, Снегсби, что надели шляпу и отправились сюда, не сказав об этом жене. Мне кажется, вы поступили осмотрительно, ибо все это не так важно, чтобы об этом стоило говорить кому-нибудь.

— Изволите видеть, сэр, — объясняет мистер Снегсби, — моя женушка, говоря напрямик, любознательна. Да, любознательна. Она, бедняжка, страдает спазмами, и ей полезно, когда ум у нее чем-нибудь занят. Вот она и старается его занять… я бы сказал, чем попало, все равно касается это ее или не касается… особенно, если не касается. У моей женушки очень деятельный ум, сэр.

Мистер Снегсби делает глоток и, восторженно кашляя в руку, бормочет:

— Боже мой, какое прекрасное вино!

— Значит, вы скрыли от нее свой вчерашний визит? — спрашивает мистер Талкингхорн. — И сегодняшний тоже?

— Да, сэр, сегодняшний тоже. Сейчас моя женушка, говоря напрямик, в набожном настроении — так по крайней мере она считает сама — и присутствует на так называемых «Вечерних бдениях» одного духовного лица, некоего Чедбенда. Он, бесспорно, очень красноречив, но мне лично не особенно нравится его стиль. Однако не в этом дело. Но поскольку моя женушка сегодня занята, мне легко удалось заглянуть к вам без ее ведома.

Мистер Талкингхорн кивает.

— Налейте себе еще, Снегсби.

— Очень вам благодарен, сэр, — отзывается торговец, почтительно покашливая. — Замечательное вино, сэр!

— Теперь это вино считается редким, — говорит мистер Талкингхорн. — Ему пятьдесят лет.

— Да неужели, сэр? Впрочем, я ничуть этому не удивляюсь, разумеется. Ему можно дать… сколько угодно лет.

Воздав эту дань портвейну, мистер Снегсби скромно покашливает в руку, как бы извиняясь за то, что пьет такую драгоценность.

— Вы можете повторить еще раз все то, что говорил мальчик? — спрашивает мистер Талкингхорн, засовывая руки в карманы своих поношенных брюк и спокойно откидываясь назад в кресле.

— С удовольствием, сэр.

И владелец писчебумажной лавки очень точно, хотя и несколько многословно, пересказывает все, что говорил Джо у него в доме при гостях. Подойдя к концу рассказа, он вдруг вздрагивает всем телом и обрывает свою речь восклицанием:

— Боже мой, я и не знал, сэр, что здесь присутствует еще один джентльмен!

Мистер Снегсби испугался, заметив, что между ним и поверенным, неподалеку от стола, стоит внимательно всматривающийся в них человек со шляпой и палкой в руках — человек, которого не было здесь, когда сам мистер Снегсби вошел, и который при нем не входил ни в дверь, ни в окно. В комнате стоит шкаф, но петли его дверцы не заскрипели ни разу; не слышно было и шума шагов по полу. Однако этот третий человек стоит здесь со шляпой и палкой в руках, заложенных за спину, — внимательный, сосредоточенный и спокойный слушатель. Это крепко сложенный, немолодой, степенный на вид мужчина с острыми глазами, одетый в черный костюм. Он смотрит на мистера Снегсби с таким видом, словно хочет написать с него портрет, но, кроме этого, в нем на первый взгляд нет ничего особенно замечательного, — разве что появился он на манер привидения.

— Не обращайте внимания на этого джентльмена, — говорит мистер Талкингхорн как всегда спокойно. — Это просто мистер Баккет.

— Ах, вот как, сэр! — отзывается торговец, и его покашливание означает, что он понятия не имеет, кто такой мистер Баккет.

— Я устроил так, чтобы он услышал вашу историю, — говорит поверенный, — потому что мне хочется (по некоторым причинам) узнать все это поподробнее, а он хорошо разбирается в подобных делах. Что скажете, Баккет?

— Все очень просто, сэр. Наши люди приказали мальчишке не задерживаться на одном месте и убраться подальше, так что на прежнем перекрестке его не найдешь, но если мистер Снегсби не против отправиться со мной в Одинокий Том и там опознать этого малого, мы приведем его сюда часа через два, даже раньше. Конечно, я могу сделать это и без мистера Снегсби, но так выйдет скорее.

— Мистер Баккет — агент сыскной полиции, Снегсби, — объясняет поверенный.

— Да неужели, сэр? — ужасается мистер Снегсби, и волосы, окаймляющие его плешь, готовы стать дыбом.

— Так если вы действительно согласитесь пойти туда с мистером Баккетом, — продолжает мистер Талкингхорн, — я буду вам очень признателен.

Мистер Снегсби колеблется лишь одно мгновение, но Баккет сразу же проникает в самую глубину его души.

— Да вы не бойтесь повредить мальчишке, — говорит он. — Ни капельки вы ему не повредите. С мальчишкой все в порядке. Мы только доставим его сюда, я ему задам два-три вопроса, а потом ему заплатят за беспокойство и отпустят его на все четыре стороны. Он на этом хорошо заработает. Обещаю вам, как честный человек, что мальчишку отпустят с миром. Не бойтесь ему повредить, бояться нечего.

— Прекрасно, мистер Талкингхорн, — бодро восклицает мистер Снегсби, немного успокоившись, — если так…

— Конечно! И вот еще что, мистер Снегсби, — конфиденциальным тоном говорит Баккет, подхватив торговца под руку, отводя его в сторону и дружески похлопывая по груди. — Вы, видать по всему, человек опытный, деловой, благоразумный. Вот какой вы.

— Я, конечно, очень благодарен вам за ваше доброе мнение обо мне, — отзывается мистер Снегсби, скромно покашливая, — но…

— Вот вы какой, заметьте, — продолжает Баккет. — Значит, незачем говорить такому человеку, как вы, человеку, который занимается таким делом, как ваше, а дело это основано на доверии и требует, чтобы его вели люди с головой на плечах, какие умеют глядеть в оба и держать язык за зубами (один мой дядя тоже когда-то имел писчебумажную лавку), — значит, незачем говорить такому человеку, как вы, что лучше всего и умней всего о такого рода делишках помалкивать. Ясно вам это? Помалкивать!

— Конечно, конечно, — соглашается мистер Снегсби.

— Не считаю нужным скрывать от вас следующее, — добавляет мистер Баккет с обаятельной, но притворной искренностью. — Есть сведения, что покойник оставил небольшое имущество, и вот тут возникает вопрос — уж не задумала ли эта бабенка как-нибудь изловчиться и присвоить себе наследство. Ясно вам это?

— Вот оно что! — восклицает мистер Снегсби, которому это, видимо, не совсем ясно.

— Ну, а вы, — продолжает Баккет, ласково и успокоительно похлопывая мистера Снегсби по груди, — вы стремитесь к тому, чтобы каждый пользовался своими правами согласно закону. Вот к чему стремитесь вы.

— Конечно, — соглашается мистер Снегсби, кивая.

— По этой причине и в то же время желая услужить… как это вы, мастера переписки, говорите — «заказчику» или «клиенту»? Я забыл, как выражался мой дядя.

— Я обычно говорю «заказчику», — отвечает мистер Снегсби.

— Правильно! — подтверждает мистер Банкет, совсем по-дружески пожимая ему руку. — По этой-то самой причине и в то же время желая услужить своему очень крупному заказчику, вы собираетесь вместе со мною, секретно, отправиться в Одинокий Том и впредь держать в тайне все это дело — никому никогда о нем не говорить. Ведь вы именно этого хотите, насколько я понимаю?

— Совершенно верно, сэр. Совершенно верно, — отвечает мистер Снегсби.

— Так вот ваша шляпа, — продолжает его новый друг, так бесцеремонно обращаясь со шляпой, как будто он ее сам сделал, — и, если вы готовы, я тоже готов.

Они прощаются с мистером Талкингхорном, — который попивает свое старое вино, по-прежнему совершенно невозмутимый, так что на поверхности его неизмеримых глубин не видно ни малейшего следа ряби, — затем направляются к выходу.

— Вам не случалось знавать одного очень славного малого по фамилии Гридли, нет? — спрашивает Баккет, когда они, дружески разговаривая, спускаются по лестнице.

— Нет, — отвечает мистер Снегсби, подумав, — я не pнаю никого с такой фамилией. А что?

— Да ничего особенного, — отвечает Баккет, — просто мне вспомнилось, как он немножко дал себе волю и принялся угрожать некоторым уважаемым лицам, так что я получил приказ арестовать его, но он скрылся… а жаль — благоразумному человеку скрываться не следует.

По дороге мистер Снегсби наблюдает нечто для него новое: каким бы скорым шагом они ни шли, у спутника его, как ни странно, все время такое выражение лица, как будто они не спеша прогуливаются от нечего делать; и еще — собираясь повернуть направо или налево, Баккет всякий раз притворяется, будто твердо решил идти прямо, но в самый последний момент делает крутой поворот. Время от времени навстречу им попадается квартальный полицейский, который обходит свой участок, и тут мистер Снегсби подмечает, что оба они — и его проводник и квартальный, — встречаясь, становятся чрезвычайно рассеянными и смотрят куда-то в пространство, как бы совсем не замечая друг друга. Изредка мистер Баккет нагоняет какого-то невысокого молодого человека в блестящем цилиндре с прилизанными волосами, закрученными на висках в два плоских завитка, и, почти не глядя на него, прикасается к нему своей палкой, а молодой человек, оглянувшись, мгновенно улетучивается. Мистер Баккет замечает почти все, что происходит вокруг, но лицо его так же не меняется, как не меняется огромный траурный перстень на его мизинце или булавка с крохотным брильянтиком в массивной оправе, воткнутая в его рубашку.

Когда они, наконец, подходят к Одинокому Тому, мистер Баккет ненадолго останавливается на углу и берет зажженный потайной фонарик у здешнего квартального надзирателя, а тот отправляется провожать их с другим фонариком у пояса. Мистер Снегсби шагает между своими проводниками по отвратительной улице, где нет стоков для воды, нет выхода для затхлого воздуха, где в черной глубокой грязи застаиваются смрадные лужи, — хотя в других кварталах сейчас мостовые сухи, — улице, издающей такое зловоние и представляющей такое зрелище, что он, проживший в Лондоне всю жизнь, едва верит своим органам чувств. От этой улицы, загроможденной грудами развалин, ответвляются другие улицы и переулки, столь омерзительные, что мистер Снегсби чувствует тошноту телесную и душевную, и ему чудится, будто он с каждым шагом все глубже погружается в преисподнюю.

— Отойдите-ка в сторону, мистер Снегсби, — говорит Баккет, когда навстречу им несут что-то вроде потрепанного паланкина, окруженного шумной толпой. — Тут по улицам горячка гуляет!

Несчастного невидимку уносят, а толпа, забыв об этом увлекательном зрелище, проносится мимо, как вереница страшных образин в бредовых видениях, рассеявшись, исчезает в переулках, развалинах, за стенами, но вдруг снова начинает метаться вокруг троих путников, что-то выкрикивая с пронзительным предостерегающим свистом, пока все трое не удаляются прочь.

— В этих домах повальная горячка, Дарби? — хладнокровно спрашивает квартального мистер Баккет, направляя свой фонарик на какие-то зловонные лачуги.

Дарби отвечает, что «во всех», и даже, что много месяцев подряд люди здесь «валились десятками» и их уносили мертвых или умирающих, «как шелудивых овец». Они идут дальше, и Баккет говорит, что вид у мистера Снегсби довольно скверный, а мистер Снегсби отвечает, что тут ужасный воздух — просто дышать нечем.

Они справляются в нескольких домах о мальчике, которого зовут Джо. В Одиноком Томе лишь немногих знают по имени, данном при крещении, поэтому мистера Снегсби спрашивают, кто ему, собственно, нужен — Рыжий или Полковник, Виселица, Малец-Резец или Песий нос, Долговязый или Кирпич. Мистер Снегсби то и дело сызнова описывает наружность Джо. Мнения расходятся насчет того, кто же оригинал этого портрета. Одни думают, что это, наверное, Рыжий; другие — что не кто иной, как Кирпич. Приводят Полковника, но он ничуть не похож на того, кого ищут. Всякий раз, как мистер Снегсби и его проводники останавливаются, толпа окружает их со всех сторон, и из ее темных недр на мистера Баккета сыплются вкрадчивые советы. Всякий раз, как путники трогаются дальше, в толпу яростно врывается резкий свет их фонариков, и она исчезает, потом снова мечется вокруг них в проходах, развалинах и за стенами.

Наконец отыскивают какую-то лачугу, в которой обычно ночует подросток по прозвищу Тупица, или Тупой малец, и тогда возникает надежда, что Тупица и Джо — одно лицо. К этому выводу приходят, сопоставив приметы, указанные мистером Снегсби, и сведения, полученные от хозяйки дома — бабы с головой, обмотанной черными тряпками, и с лицом пропойцы, которая выскочила из вороха лохмотьев, сваленных на полу какой-то собачьей конуры, служащей ей спальней. Тупица ушел к доктору за склянкой лекарства для больной женщины, но скоро вернется.

— А здесь нынче кто ночует? — спрашивает мистер Баккет, открыв другую дверь и освещая соседнюю каморку своим фонариком. — Двое пьяных мужчин, а? И две женщины? Мужчины в хорошем виде! — говорит он, подойдя к спящим, и у каждого отводит руку от лица, чтобы получше рассмотреть его. — Это ваши хозяева, сестрицы?

— Да, сэр, — отвечает одна из женщин. — Наши мужья.

— Кирпичники?

— Да, сэр.

— Что вы тут делаете? Вы не лондонские жители.

— Нет, сэр. Мы из Хэртфордшира.

— Из какой именно местности в Хэртфордшире?

— Из Сент-Олбенса.

— Пешком приплелись?

— Пришли вчера. Там без работы сидели, а здесь тоже ничего путного не выходит, да, должно быть, и не выйдет.

— А таким способом ничего путного и не добьешься, — говорит мистер Баккет, поворачиваясь в сторону бесчувственных фигур на полу.

— Вот именно ничего, — со вздохом отвечает женщина. — Нам с Дженни это куда как хорошо известно.

Каморка фута на два, на три выше двери, и все-таки она так низка, что если бы самый высокий из посетителей выпрямился во весь рост, он уперся бы головой в закопченный потолок. Все здесь оскорбляет органы чувств; в затхлом воздухе даже толстая свеча горит каким-то бледным, болезненным пламенем. В каморке стоят две скамьи, и еще одна, повыше, заменяет стол. Мужчины спят там, где повалились на пол, а женщины сели поближе к свече. Женщина, отвечавшая на вопросы, держит на руках грудного ребенка.

— Сколько ему времени, этому крошке? — спрашивает Баккет. — На вид кажется, будто родился он только вчера.

Он говорит с женщиной довольно мягким тоном и осторожно направляет на ребенка свет своего фонарика, а мистеру Снегсби почему-то вспоминается другое дитя, окруженное сиянием, — дитя, которое он видел только на картинах.

— Ему еще трех недель нету, сэр, — отвечает женщина.

— Это ваш ребенок?

— Мой.

Другая женщина стояла, наклонившись над спящим младенцем, когда путники входили; теперь она нагибается снова и целует его.

— А вы, должно быть, любите его, как родная мать, — говорит ей мистер Банкет.

— Я сама была матерью, хозяин; был и у меня такой же ребеночек, да помер.

— Эх, Дженни, Дженни! — говорит ей другая женщина, — оно и лучше так. Лучше вспоминать о мертвом, чем думать о живом, Дженни! Куда лучше!

— Надеюсь, вы не настолько бессердечная женщина, — строго внушает мистер Баккет, — чтобы желать смерти своему собственному ребенку!

— Бог свидетель, конечно нет, хозяин, — отвечает она. — Я не бессердечная. Я не хуже любой нарядной леди отдала бы за него жизнь, кабы это было возможно.

— Ну, значит, и не говорите таких глупостей, — поучает ее мистер Баккет, снова смягчаясь. — Зачем это?

— Мне эти мысли в голову лезут, хозяин, когда ребенок вот так лежит у меня на коленях, а я на него смотрю, — говорит женщина, и глаза ее наполняются слезами. — Случись ему не проснуться больше, вы скажете, что я с ума сошла, так я буду по нем убиваться. Это я хорошо знаю. Я была при Дженни, когда у нее ребенок помер, — ведь правда, Дженни? — и помню, как она горевала. Но оглянитесь кругом, посмотрите на эту лачугу. Поглядите на них! — Она взглянула в сторону спящих на полу мужчин. — Поглядите на мальчишку, которого вы дожидаетесь, — того, что пошел за лекарством для меня! Вспомните, каких ребят вы то и дело встречаете по своей работе и какими они вырастают у вас на глазах!

— Ладно, ладно, — говорит мистер Баккет, — воспитайте его порядочным человеком, — увидите, что он будет вас утешать и покоить в старости; так-то.

— Я всячески буду стараться его воспитывать, — отвечает она, вытирая глаза. — Но нынче вечером я прямо из сил выбилась, да и лихорадка меня трясет, вот я и стала раздумывать, что трудно ему будет вырасти хорошим человеком. Хозяин мой будет против этого, мальчонка и сам хлебнет колотушек и увидит, как меня колотят, и дома ему станет страшно — убежит, а там, глядишь, и вовсе с пути собьется. Как я ни старайся, как ни работай на него изо всех сил, одной не справиться, а помощи ждать неоткуда; так что, несмотря на все мои старания, он все-таки может вырасти плохим человеком, и придет час, когда я буду глядеть на него сонного, — вот как теперь, — а он уже огрубеет, будет не такой, как прежде, ну, значит, и немудрено, что сейчас, когда он лежит у меня на коленях, я все о нем думаю и хочу, чтоб он помер, как ребенок Дженни.

— Ну, будет, будет! — говорит Дженни. — Ты устала, Лиз, да и больна. Дай-ка мне его подержать.

Она берет на руки ребенка и при этом нечаянно распахивает платье матери, но сейчас же оправляет его на истерзанной, исцарапанной груди, у которой лежал младенец.

— Это я из-за своего покойничка души не чаю в этом малыше, — говорит Дженни, шагая взад и вперед с ребенком на руках, — а она из-за моего покойничка души не чает в своем мальчике, так что даже думает: уж не лучше ли схоронить его, пока он еще мал? А я в это время думаю: чего только я не отдала бы, чтобы вернуть свое дитятко! Ведь обе мы — матери и чувствуем одинаково, только, бедные, не умеем сказать, что у нас на сердце лежит!

В то время как мистер Снегсби сморкается, покашливая сочувственным кашлем, за стеной слышны шаги. Мистер Баккет направляет свет фонарика на дверь и говорит мистеру Снегсби:

— Ну, что вы скажете насчет Тупицы? Тот самый?

— Да, это Джо, — отвечает мистер Снегсби.

Джо, ошеломленный, стоит в кругу света, напоминая оборванца на картинке в волшебном фонаре и трепеща при мысли о том, что он совершил преступление, слишком долго задержавшись на одном месте. Но мистер Снегсби успокаивает его заверением: «Ты просто нужен нам по делу, Джо, а за труды тебе заплатят», и мальчик приходит в себя; когда же мистер Баккет уводит его на улицу для небольшого частного собеседования, он хотя и дышит с трудом, но неплохо повторяет свой рассказ.

— Ну вот, от мальчишки я толку добился, и все в порядке, — говорит мистер Баккет, вернувшись. — Мы вас ждем, мистер Снегсби.

Но, во-первых, Джо должен завершить свое доброе дело — отдать больной лекарство, за которым ходил, — и он отдает ей склянку, кратко объясняя: «Все зараз выпить немедля». Во-вторых, мистер Снегсби должен положить на стол полукрону — свое привычное всеисцеляющее средство от самых разнообразных недугов. В-третьих, мистер Баккет должен взять Джо за руку повыше локтя, чтобы вести его перед собой, ибо только таким порядком Тупой малец, как и любой другой малец, может быть приведен полицией на Линкольновы поля. Сделав все это, посетители желают спокойной ночи женщинам и снова погружаются в мрак и зловоние Одинокого Тома.

Но вот они постепенно выбираются из этой трущобы теми же отвратительными путями, какими забрались в нее, а вокруг них толпа мечется, свистит и крадется, пока они не выходят за пределы Одинокого Тома и не возвращают потайного фонарика мистеру Дарби. Здесь толпа, подобно скопищу пленных демонов, с воем и визгом поворачивает назад и скрывается из виду. Путники идут и едут по другим улицам, лучше освещенным и более благоустроенным — никогда еще они не казались мистеру Снегсби так ярко освещенными и такими благоустроенными, — и, наконец, входят в те ворота Линкольнс-Инна, за которыми обитает мистер Талкингхорн.

Когда они поднимаются по темной лестнице (контора мистера Талкингхорна расположена на второмэтаже), мистер Баккет объявляет, что ключ от входной двери у него в кармане, а значит, звонить не нужно. Но для человека столь сведущего в такого рода делах Баккет что-то уж очень долго и шумно отпирает дверь. Возможно, он подает кому-то сигнал подготовиться к при ходу посетителей. Как бы то ни было, они, наконец, входят в переднюю, где горит лампа, а потом — в комнату мистера Талкингхорна, ту самую, где он сегодня вечером пил свое старое вино. Самого хозяина здесь нет, но свечи в обоих его старинных подсвечниках зажжены, и комната довольно хорошо освещена.

Мистеру Снегсби чудится, будто у мистера Баккета столько глаз, что им счету нет, а мистер Баккет, по-прежнему крепко, по-сыщицки, стискивая руку Джо, делает несколько шагов вперед; но Джо внезапно вздрагивает и останавливается.

— Что с тобой? — спрашивает Баккет шепотом.

— Она! — вскрикивает Джо.

— Кто?

— Леди!

В середине комнаты, там, куда падает свет, стоит женщина под густой вуалью. Неподвижная, безмолвная. Она стоит, окаменев, как статуя, лицом к вошедшим, но как будто не замечает их.

— Теперь скажи мне, — громко спрашивает Баккет, — откуда ты взял, что это та самая леди?

— А вуаль-то, — отвечает Джо, пристально вглядываясь в нее, — а шляпа, а платье… узнал сразу.

— Смотри, не ошибись, Тупица, — предостерегает Баккет, внимательно наблюдая за мальчиком. — Взгляни-ка еще разок!

— Да я и так во все глаза гляжу, — говорит Джо, уставившись на женщину, — и вуаль та же, и шляпа, и платье.

— Ты мне говорил про кольца, а где же они? — спрашивает Баккет.

— Они у ней прямо сверкали, вот тут, — отвечает Джо, потирая пальцами левой руки суставы правой и не отрывая глаз от женщины.

Женщина снимает перчатку и показывает ему правую руку.

— Ну, что ты на это скажешь? — спрашивает Баккет.

Джо качает головой.

— У этой кольца совсем не такие, как те. И рука не такая.

— Что ты мелешь? — говорит Баккет, хотя он, как видно, доволен и даже очень доволен.

— Та рука была куда белей, и куда мягче, и куда меньше, — объясняет Джо.

— Толкуй там… ты еще, чего доброго, скажешь, что я сам себе родная мать, — говорит мистер Баккет. — А ты запомнил голос той леди?

— Как не запомнить, — отвечает Джо.

Тут в разговор вступает женщина:

— Похож ее голос на мой? Я буду говорить сколько хочешь, если ты не сразу можешь сказать. Тот голос хоть сколько-нибудь похож на мой голос?

Джо с ужасом смотрит на мистера Баккета.

— Ни капельки!

— Так почему же, — вопрошает этот достойный джентльмен, указывая на женщину, — ты сказал, что это та самая леди?

— А вот почему, — отвечает Джо, в замешательстве тараща глаза, но ничуть не колеблясь, — потому что на ней та самая вуаль, и шляпа, и платье. Это она и не она. Рука не ее, и кольца не ее, и голос не ее. А вуаль, и шляпа, и платье ее, и так же на ней сидят, как на той, и росту она такого же, и она дала мне соверен, а сама улизнула.

— Ну, — говорит мистер Баккет небрежным тоном, — от тебя нам проку немного. Но все равно, вот тебе пять шиллингов. Трать их поразумнее да смотри не влипни в какую-нибудь историю.

Баккет незаметно перекладывает монеты из одной руки в другую, как фишки, — такая уж у него привычка, ибо деньгами он пользуется главным образом, когда играет в подобные «игры», требующие ловкости, — кучкой кладет их мальчику на ладонь и выводит его за дверь, покидая мистера Снегсби, которому очень не по себе в этой таинственной обстановке, наедине с женщиной под вуалью. Но вот мистер Талкингхорн входит в комнату, и вуаль приподнимается, а из-под нее выглядывает довольно красивое, но чересчур выразительное лицо горничной француженки.

— Благодарю вас, мадемуазель Ортанз, — говорит мистер Талкингхорн, как всегда бесстрастно. — Я вызвал вас, чтобы решить один незначительный спор — пари, — и больше не стану вас беспокоить.

— Окажите мне милость, не забудьте, что я теперь без места, сэр, — говорит мадемуазель.

— Разумеется, разумеется!

— И вы соизволите дать мне вашу ценную рекомендацию?

— Всенепременно, мадемуазель Ортанз.

— Одно словечко мистера Талкингхорна — это такая сила!

— Словечко за вас замолвят, мадемуазель.

— Примите уверение в моей преданной благодарности, уважаемый сэр.

— До свидания.

Мадемуазель, от природы одаренная безукоризненными манерами, направляется к выходу с видом светской дамы, а мистер Баккет, для которого при случае так же естественно исполнять обязанности церемониймейстера, как и всякие другие обязанности, не без галантности провожает ее вниз по лестнице.

— Ну, как, Баккет? — спрашивает мистер Талкингхорн, когда тот возвращается.

— Все ясно и все объяснилось так, как я сам объяснял, сэр. Нет сомнений, что в тот раз была другая женщина, но она надела платье этой. Мальчишка точно описал цвет платья и все прочее… Мистер Снегсби, я обещал вам, как честный человек, что его отпустят с миром. Так и сделали, не правда ли?

— Вы сдержали свое слово, сэр, — отвечает торговец, — и, если я вам больше не нужен, мистер Талкингхорн, мне думается… поскольку моя женушка будет волноваться…

— Благодарю вас, Снегсби, вы нам больше не нужны, — говорит мистер Талкингхорн. — А я перед вами в долгу за беспокойство.

— Что вы, сэр. Позвольте пожелать вам спокойной ночи.

— Вы знаете, мистер Снегсби, — говорит мистер Баккет, провожая его до двери и беспрестанно пожимая ему руку, — что именно мне в вас нравится: вы такой человек, из которого ничего не выудишь, — вот какой вы. Когда вы поняли, что поступили правильно, вы о своем поступке забываете, — что было, то прошло, и всему конец. Вот что делаете вы.

— Я, конечно, стараюсь это делать, сэр, — отзывается мистер Снегсби.

— Нет, вы не воздаете должного самому себе. Вы не только стараетесь, вы именно так делаете, — говорит мистер Баккет, пожимая ему руку и прощаясь с ним нежнейшим образом. — Вот это я уважаю в человеке вашей профессии.

Мистер Снегсби произносит что-то приличествующее случаю и направляется домой, совсем сбитый с толку событиями этого вечера, — он сомневается в том, что сейчас бодрствует и шагает по улицам, сомневается в реальности улиц, по которым шагает, сомневается в реальности луны, которая сияет над его головой. Однако все эти сомнения скоро рассеиваются неоспоримой реальностью в лице миссис Снегсби, которая уже отправила Гусю в полицейский участок официально заявить о том, что ее супруга похитили, а сама в течение двух последних часов успела пройти все стадии обморока, ничуть не погрешив против самых строгих правил приличия, и теперь ждет не дождется пропавшего, увенчанная целым роем папильоток, торчащих из-под ночного чепца. Но за все это, как с горечью говорит «женушка», никто ей даже спасибо не скажет!

Глава 23 Повесть Эстер

С удовольствием прогостив у мистера Бойторна шесть недель, мы вернулись домой. Живя у него, мы часто гуляли по парку и в лесу, а проходя мимо сторожки, где однажды укрывались от дождя, почти всегда заглядывали к леснику, чтобы поговорить с его женой; но леди Дедлок мы видели только в церкви, по воскресеньям. В Чесни-Уолде собралось большое общество, и хотя леди Дедлок всегда была окружена красивыми женщинами, ее лицо волновало меня так же, как и в тот день, когда я впервые ее увидела. Даже теперь мне не совсем ясно, было ли оно мне приятно, или неприятно, влекло ли оно меня, или отталкивало. Мне кажется, я восхищалась ею с каким-то страхом, и я хорошо помню, что в ее присутствии мысли мои, как и в первую нашу встречу, неизменно уносились назад, в мое прошлое.

Не раз казалось мне в эти воскресенья, что я так же странно действую на леди Дедлок, как она на меня, то есть мне казалось, что если она приводит меня в смятение, то и я тревожу ее, но как-то по-другому. Однако всякий раз, как я, украдкой бросив на нее взгляд, видела ее по-прежнему такой спокойной, отчужденной и неприступной, я понимала, что подобные догадки — просто моя блажь. Больше того, понимала, что вообще мои переживания, связанные с нею, это какая-то блажь и нелепость, и строго бранила себя за них.

Пожалуй, следует теперь же рассказать об одном случае, который произошел, пока мы еще гостили у мистера Бойторна.

Однажды я гуляла в саду вместе с Адой, и вдруг мне доложили, что меня хочет видеть какая-то женщина. Войдя в утреннюю столовую, где эта женщина меня ожидала, я узнала в ней француженку-горничную, которая, сняв туфли, шагала по мокрой траве в тот день, когда разразилась гроза с громом и молнией.

— Мадемуазель, — начала она, пристально глядя на меня слишком бойкими глазами, хотя вообще вид у нее был приятный, а говорила она и без излишней смелости и неподобострастно, — придя сюда, я позволила себе большую вольность, но вы извините меня, ведь вы так обходительны, мадемуазель.

— Никаких извинений не нужно, если вы хотите поговорить со мной, — отозвалась я.

— Да, хочу, мадемуазель. Тысячу раз благодарю вас за разрешение. Значит, вы позволяете мне поговорить с вами, не правда ли? — спросила она быстро и непринужденно.

— Конечно, — ответила я.

— Мадемуазель, вы такая обходительная! Так выслушайте меня, пожалуйста. Я ушла от миледи. Мы с ней не могли поладить… Миледи такая гордая… такая высокомерная. Простите! Вы правы, мадемуазель! — Быстрая сообразительность помогла ей предугадать то, что я собиралась сказать. — Мне не к лицу приходить сюда и жаловаться на миледи. Но, повторяю, она такая гордая, такая высокомерная! Больше я не скажу ничего. Весь свет это знает.

— Продолжайте, пожалуйста, — сказала я.

— Слушаю, и очень благодарна вам, мадемуазель, за ваше любезное обхождение. Мадемуазель, мне очень, очень хочется поступить в услужение к какой-нибудь молодой леди — доброй, образованной и прекрасной. Вы добры, образованны и прекрасны, как ангел. Ах, если бы мне выпала честь сделаться вашей горничной!

— К сожалению… — начала я.

— Не отсылайте меня так быстро, мадемуазель! — перебила она меня, невольно сдвинув тонкие черные брови. — Позвольте мне надеяться хоть минутку! Мадемуазель, я знаю, что это место будет более скромным, чем мое прежнее. Ну что ж! Такое мне и нужно! Я знаю, что это место будет менее почетным, чем мое прежнее. Ну что ж! Такого я и хочу. Я знаю, что буду получать меньше жалованья. Прекрасно. С меня хватит.

— Уверяю вас, — сказала я, чувствуя себя очень неловко при одной лишь мысли о подобной служанке, — я не держу камеристки…

— Ах, мадемуазель, но почему бы не держать? Почему, если вы можете нанять особу, которая к вам так привержена?.. была бы так счастлива вам служить… так верна вам, так усердна, так предана всегда? Мадемуазель, я всем сердцем желаю служить вам. Не говорите сейчас о деньгах. Возьмите меня так. Без жалованья!

Она говорила с такой странной настойчивостью, что я чуть не испугалась и сделала шаг назад. А она в своем увлечении как будто даже не заметила этого и продолжала наступать на меня, говоря быстро, сдержанно, глухим голосом, однако выражаясь не без изящества и соблюдая все приличия.

— Мадемуазель, я родилась на юге, а мы, южане, вспыльчивы и умеем любить и ненавидеть до самозабвения. Миледи была слишком горда, чтобы со мной ужиться, а я была слишком горда, чтоб ужиться с нею. Все это позади… прошло… кончено! Возьмите меня к себе, и я буду вам хорошо служить. Я сделаю для вас так много, что вы сейчас этого и представить себе не можете. Уверяю вас, мадемуазель, я сделаю… ну, не важно, что именно, — сделаю все возможное во всех отношениях. Воспользуйтесь моими услугами, и вы об этом не пожалеете. Вы не пожалеете об этом! мадемуазель, и я хорошо вам услужу. Вы не представляете себе, как хорошо! Я объяснила ей, почему не имею возможности ее нанять (не считая нужным добавить, как мало мне этого хотелось), а она смотрела на меня, и лицо ее дышало мрачной энергией, вызывая в моем уме образы женщин на парижских улицах во времена террора[120]. Она выслушала меня не перебивая и проговорила нежнейшим голосом и с очень приятным иностранным акцентом:

— Ну что ж, мадемуазель, так тому и быть! Я очень огорчена. Значит, придется мне пойти в другое место и там искать то, чего не удалось найти здесь. Будьте так милостивы, позвольте мне поцеловать вашу ручку!

Еще пристальнее взглянув на меня, она взяла мою руку и чуть коснулась ее губами, но за этот миг как будто успела разглядеть и запомнить каждую ее жилку.

— Боюсь, что я удивила вас, мадемуазель, в тот день, когда разразилась гроза? — сказала она, делая прощальный реверанс.

Я призналась, что она удивила всех нас.

— Я тогда дала один обет, мадемуазель, — объяснила она с улыбкой, — и тут же решила запечатлеть его в своей памяти, так чтобы выполнить его свято. И я его выполню! Прощайте, мадемуазель!

Так завершился наш разговор, и я очень обрадовалась, когда он пришел к концу. Я решила, что француженка уехала из деревни, так как я ее больше не видела; а в дальнейшем ничто другое не нарушало наших тихих летних радостей, и спустя шесть недель мы, как я уже говорила, вернулись домой.

И в то время и позже, в течение многих недель после нашего возвращения, Ричард постоянно навещал нас. Не говоря уж о том, что он являлся каждую субботу или воскресенье и гостил у нас до утра понедельника, он иногда неожиданно приезжал верхом среди недели, проводил с нами вечер и уезжал рано утром на другой день. Он был весел, как всегда, и говорил нам, что занимается очень прилежно, но в душе я не была спокойна за него!

Прилежание его, казалось мне, было дурно направлено. Я видела, что оно только потворствует обманчивым надеждам, связанным с губительной тяжбой, которая и так уже послужила причиной стольких горестей и бедствий. По словам Ричарда выходило, будто он разгадал все ее тайны и у него не осталось сомнений, что завещание, по которому он и Ада должны получить не знаю сколько тысяч фунтов, будет, наконец, утверждено, если у Канцлерского суда есть хоть капля разума и чувства справедливости, — но, боже! каким сомнительным казалось мне это «если»! — больше того, решение уже не может откладываться надолго, и дело близится к счастливому концу. Ричард доказывал это самому себе при помощи всяких избитых доводов, которые вычитал в документах, и каждый из них все глубже погружал его в трясину заблуждения. Он даже начал то и дело наведываться в суд. Он говорил нам, что всякий раз видит там мисс Флайт, болтает с нею, оказывает ей мелкие услуги и, втайне подсмеиваясь над старушкой, жалеет ее всем сердцем. Но он и не подозревал, — мой бедный, милый, жизнерадостный Ричард, которому в то время было даровано столько счастья и уготовано такое светлое будущее! — какая роковая связь возникает между его свежей юностью и ее блеклой старостью, между его вольными надеждами и ее запертыми в клетку птичками, убогим чердаком и не вполне здравым рассудком.

Ада слишком горячо любила его, чтобы усомниться в нем, что бы он ни говорил и ни делал, а опекун, тот, правда, частенько жаловался на восточный ветер и больше прежнего сидел за книгами в Брюзжальне, но ровно ничего не говорил о Ричарде. И вот как-то раз, собираясь в Лондон, чтобы повидаться с Кедди Джеллиби по ее приглашению, я заранее попросила Ричарда встретить меня в этот день у конечной почтовой станции, — мне хотелось немного поговорить с ним. Приехав, я сразу увидела его, он взял меня под руку, и мы пошли пешком.

— Ну, как, Ричард, — начала я, как только мне удалось настроиться на серьезный лад, — чувствуете вы теперь, что окончательно решили, в чем ваше призвание?

— Ну да, дорогая, — ответил Ричард, — в общем, все у меня обстоит благополучно.

— Значит, решили? — спросила я.

— То есть что именно решил? — осведомился Ричард с веселым смехом.

— Окончательно решили сделаться юристом?

— Ну да, — ответил Ричард, — в общем, со мной все обстоит благополучно.

— Вы уже говорили это, милый Ричард.

— Но вы считаете, что это не ответ. Что ж! Пожалуй, вы правы. Решил? Вы спрашиваете, чувствую ли я, что окончательно решил, в чем мое призвание?

— Да.

— Нет, я, пожалуй, не могу сказать, что уже решил, в чем мое призвание, — сказал Ричард, делая сильное ударение на слове «уже», как будто в нем-то и заключалась вся трудность, — потому что этого нельзя решить, пока дело все еще не решено. Под «делом» я подразумеваю… запретную тему.

— А вы думаете, оно когда-нибудь будет решено?

— Ничуть в этом не сомневаюсь, — ответил Ричард.

Некоторое время мы шли молча, но вдруг Ричард заговорил со мной самым искренним, самым проникновенным тоном:

— Милая Эстер, я понимаю вас, и, клянусь небом, я хотел бы сделаться более постоянным человеком. Не только постоянным по отношению к Аде, — ее-то я люблю нежно, все больше и больше, — но постоянным по отношению к самому себе. (Мне почему-то трудно выразить это яснее, но вы поймете.) Будь я более постоянным человеком, я окончательно остался бы либо у Беджера, либо у Кенджа и Карбоя и теперь уже начал бы учиться упорно и систематически, и не залез бы в долги, и…

— А у вас есть долги, Ричард?

— Да, — ответил Ричард, — я немного задолжал, дорогая. А еще, пожалуй, слишком пристрастился к бильярду и все такое. Ну, теперь преступление раскрыто; вы презираете меня, Эстер, да?

— Вы знаете, что нет, — сказала я.

— Вы ко мне снисходительней, чем я сам, — продолжал он. — Милая Эстер, это мое большое несчастье, что я ничего не умею решать; но как могу я что-то решить? Когда живешь в недостроенном доме, нельзя решать окончательно, как в нем лучше устроиться; когда ты обречен оставлять все свои начинания незавершенными, очень трудно браться за дело с усердием — в том-то все и горе; вот как мне не повезло. Я родился под знаком нашей неоконченной тяжбы, в которой то и дело что-нибудь случается или меняется, и она развила во мне нерешительность раньше, чем я вполне понял, чем отличается судебный процесс, скажем, от процесса переодевания; и это из-за нее я становился все более и более нерешительным, и сам я ничего с этим поделать не могу, хоть и сознаю по временам, что недостоин любить свою доверчивую кузину Аду.

Мы шли по безлюдной улице, и Ричард, не удержавшись от слез, прикрыл рукой глаза.

— Ричард, не надо так расстраиваться! — проговорила я. — Натура у вас благородная, а любовь Ады с каждым днем делает вас все лучше и достойнее.

— Я знаю, милая, знаю, — отозвался он, сжимая мою руку. — Не обращайте внимания на то, что я сейчас немного разволновался, ведь я долго думал обо всем этом и не раз собирался поговорить с вами, но то случая не представлялось, то мужества у меня не хватало. Знаю, как должны бы влиять на меня мысли об Аде; но и они теперь больше не действуют. Слишком я нерешителен. Я люблю ее всей душой и все-таки каждый день и каждый час причиняю ей вред тем, что врежу самому себе. Но это не может продолжаться вечно. В конце концов дело будет слушаться в последний раз, и решение вынесут в нашу пользу, а тогда вы с Адой увидите, каким я могу быть!

Минуту назад, когда я услышала его всхлипыванья, когда увидела, как слезы потекли у него между пальцев, у меня сжалось сердце; но гораздо больше огорчило меня то самообольщение, с каким он возбужденно произнес последние слова.

— Я досконально изучил все документы, Эстер… я несколько месяцев рылся в них, — продолжал он, мгновенно развеселившись, — и, можете на меня положиться, мы восторжествуем. А что касается многолетних проволочек, так чего-чего, а уж этого, видит небо, хватало; зато тем более вероятно, что теперь мы быстро закончим тяжбу… она уже внесена в список дел, назначенных к слушанию. Все наконец-то окончится благополучно, и тогда вы увидите!

Вспомнив о том, как он только что поставил Кенджа и Карбоя на одну доску с мистером Беджером, я спросила, когда он думает вступить в Линкольнс-Инн для продолжения своего образования.

— Опять! Да я об этом и не думаю, Эстер, — ответил он с видимым усилием. — Хватит с меня. Я работал, как каторжник, над делом Джарндисов, утолил свою жажду знаний в области юридических наук и убедился, что они мне не по душе. К тому же я чувствую, как становлюсь все более и более нерешительным потому только, что вечно торчу на поле боя. Итак, — продолжал Ричард, снова приободрившись, — о чем же я подумываю теперь?

— Понятия не имею, — ответила я.

— Не смотрите на меня такими серьезными глазами, — сказал Ричард, — ведь то, о чем я думаю теперь, для меня лучше всего, дорогая Эстер, — я в этом уверен. Профессия на всю жизнь мне не нужна. Тяжба кончится, и я буду обеспеченным человеком. Но тут совсем другое дело. Эта будущая моя профессия по самой своей природе довольно изменчива и потому прекрасно подходит к моему теперешнему переходному периоду, могу даже сказать — подходит как нельзя лучше. Так вот, о чем же я теперь, естественно, подумываю?

Я посмотрела на него и покачала головой.

— О чем же, как не об армии? — проговорил Ричард тоном глубочайшего убеждения.

— Вы хотите служить в армии? — переспросила я.

— Конечно, в армии. Все, что нужно сделать — это получить патент[121], и вот я уже военный — пожалуйста! — сказал Ричард.

И тут он принялся доказывать мне при помощи сложных подсчетов, занесенных в его записную книжку, что если он, не будучи в армии, за полгода задолжал, скажем, двести фунтов, а служа в армии, полгода не будет делать долгов, — что он решил твердо и бесповоротно, — то это даст ему четыреста фунтов в год экономии, а за пять лет две тысячи фунтов — сумму не малую. Затем он так чистосердечно, так искренне начал говорить о том, какую жертву приносит, временно расставаясь с Адой, как жаждет он любовью вознаградить ее за любовь и дать ей счастье (а он действительно этого жаждал всегда, что мне было хорошо известно), как стремится побороть свои недостатки и развить в себе настоящую решимость; а я слушала, и сердце мое горестно сжималось. И я думала: чем все это кончится, чем все это может кончиться, если и мужество его и стойкость были так рано и так неисцелимо подорваны роковым недугом, который губит всех, кто им заражен?

Я стала говорить с Ричардом со всей страстностью, на какую была способна, со всей надеждой, которой у меня почти не было; стала умолять его хоть ради Ады не возлагать упований на Канцлерский суд. А Ричард, охотно соглашаясь со мной, продолжал витать со свойственной ему легкостью вокруг Канцлерского суда и всего прочего, расписывая мне самыми радужными красками, каким он станет решительным человеком… увы, лишь тогда, когда губительная тяжба выпустит его на волю! Говорили мы долго, но, в сущности, все об одном и том же.

Наконец мы подошли к площади Сохо[122], где Кедди Джеллиби обещала ждать меня, считая, что это наиболее подходящее место, так как здесь было не людно, да и от Ньюмен-стрит близко. Кедди сидела в садике, разбитом посреди площади, и, завидев меня, поспешила выйти. Весело поболтав с нею, Ричард ушел, оставив нас вдвоем.

— У Принца тут, через дорогу, живет ученица, Эстер, — сказала Кедди, — и он добыл для нас ключ от садика. Хотите погуляем здесь вместе — мы запремся, и я без помехи расскажу вам, почему мне хотелось увидеть ваше милое, доброе личико.

— Отлично, дорогая, лучше не придумать, — сказала я.

И вот, Кедди, ласково поцеловав мое «милое, доброе личико», как она сказала, заперла калитку, взяла меня под руку, и мы стали с удовольствием прогуливаться по саду.

— Видите ли, Эстер, — начала Кедди, глубоко наслаждаясь возможностью поговорить по душам, — вы находите, что мне не следует выходить замуж без ведома мамы и даже скрывать от нее нашу помолвку, и хоть я не верю, что мама интересуется моей жизнью, но, раз вы так находите, я решила передать Принцу ваши слова. Во-первых, потому, что мне всегда хочется поступать, как вы советуете, и, во-вторых, потому, что у меня нет тайн от Принца.

— Надеюсь, он согласился со мной, Кедди?

— Милая моя! Да он согласится со всем, что вы скажете. Вы и представить себе не можете, какого он о вас мнения!

— Ну, что вы!

— Эстер, другая на моем месте воспылала бы ревностью, — проговорила Кедди, смеясь и качая головой, — а я только радуюсь — ведь вы моя первая подруга, и лучшей подруги у меня не будет, так что чем больше вас любят, тем приятнее мне.

— Слушайте, Кедди, — сказала я, — все вокруг как будто сговорились баловать меня, и вы, должно быть, участвуете в этом заговоре. Ну, что же дальше, милая?

— Сейчас расскажу, — ответила Кедди, доверчиво взяв меня за руку. — Мы много говорили обо всем этом, и я сказала Принцу: «Принц, если мисс Саммерсон…»

— Надеюсь, вы не назвали меня «мисс Саммерсон»?

— Нет… Конечно, нет! — воскликнула Кедди, очень довольная и сияющая. — Я назвала вас «Эстер». Я сказала Принцу: «Если Эстер решительно настаивает, Принц, и постоянно напоминает об этом в своих милых письмах, — а ты ведь с большим удовольствием слушаешь, когда я читаю их тебе, — то я готова открыть маме всю правду, как только ты найдешь нужным. И мне кажется, Принц, — добавила я, — Эстер полагает, что мое положение будет лучше, определеннее и достойнее, если ты тоже скажешь обо всем своему папе».

— Да, милая, — проговорила я, — Эстер действительно так полагает.

— Значит, я была права! — воскликнула Кедди. — Однако это сильно встревожило Принца, — конечно, не потому, что он хоть капельку усомнился в том, что о нашей помолвке нужно сказать его папе, но потому, что он очень считается с мистером Тарвидропом-старшим и боится, как бы мистер Тарвидроп-старший не пришел в отчаяние, не лишился чувств или вообще как-нибудь не пострадал, услышав такую новость. Принц опасается, как бы мистер Тарвидроп-старший не подумал, что он нарушил сыновний долг, а это было бы для него жестоким ударом. Ведь вы знаете, Эстер, у мистера Тарвидропа-старшего исключительно хороший тон, — добавила Кедди, — и он необычайно чувствительный человек.

— Разве так, милая моя?

— Необычайно чувствительный. Так говорит Принц. Поэтому мой милый мальчуган… у меня это нечаянно вырвалось, Эстер, — извинилась Кедди и густо покраснела, — но я привыкла называть Принца своим милым мальчуганом.

Я рассмеялась, а Кедди, тоже смеясь и краснея, продолжала:

— Поэтому он…

— Кто он, милая?

— Насмешница какая! — сказала Кедди, и ее хорошенькое личико запылало. — Мой милый мальчуган, раз уж вам так хочется! Он мучился из-за этого несколько недель и так волновался, что со дня на день откладывал разговор. В конце концов он сказал мне: «Кедди, папенька очень ценит мисс Саммерсон, и если ты упросишь ее присутствовать при моей беседе с ним, тогда я, пожалуй, решусь». И вот я обещала попросить вас. А если вы согласитесь, — Кедди посмотрела на меня с робкой надеждой, — то, может быть, после пойдете со мной и к маме? Это я и хотела сказать, когда написала, что хочу попросить вас о большом одолжении и большой услуге. И если вы так сделаете, Эстер, мы оба будем вам очень благодарны.

— Дайте мне подумать, Кедди, — сказала я, притворяясь, что обдумываю ее слова. — Право же, я могла бы сделать и больше, если бы потребовалось. Я когда угодно готова помочь вам и вашему милому мальчугану, дорогая.

Мой ответ привел Кедди в полный восторг, да и немудрено, — ведь у нее было такое нежное сердце, каких мало найдется на свете, и оно так чутко отзывалось на малейшее проявление доброты и одобрения, — и вот мы еще два-три раза обошли садик, пока Кедди надевала свои новенькие перчатки и прихорашивалась, как умела, чтобы не ударить лицом в грязь перед «Образцом хорошего тона», а потом отправились прямо на Ньюмен-стрит.

Как и следовало ожидать, Принц давал урок. На этот раз он обучал не очень успевающую ученицу — упрямую и хмурую девочку с низким голосом, при которой застыла в неподвижности недовольная мамаша — а смущение, в которое мы повергли учителя, отнюдь не способствовало успехам ученицы. Урок все время как-то не ладился, а когда он пришел к концу, девочка переменила туфли и закуталась в шаль, закрыв ею свое белое муслиновое платье; затем ее увели. Немного поговорив, мы отправились искать мистера Тарвидропа-старшего и нашли этот «Образец хорошего тона» вместе с его цилиндром и перчатками расположившимися на диване в своей опочивальне — единственной хорошо обставленной комнате во всей квартире. Судя по всему, он только что завершил свой туалет — его шкатулка с туалетными принадлежностями, щетки и прочие вещи, все очень изящные и дорогие, были разбросаны повсюду, — причем одевался он не спеша и порой отрываясь от этого занятия, чтобы слегка закусить.

— Папенька, к нам пожаловали мисс Саммерсон… и мисс Джеллиби.

— Я в восторге! В упоенье! — воскликнул мистер Тарвидроп, вставая, и поклонился нам, высоко вздернув плечи. — Соблаговолите! — Он подвинул нам стулья. — Присядьте! — Он поцеловал кончики пальцев левой руки. — Я осчастливлен! — Он то закрывал глаза, то вращал ими. — Мое скромное пристанище превратилось в райскую обитель. — Он опять расположился на диване в позе «второго джентльмена Европы»[123].

— Мисс Саммерсон, — начал он, — вы снова видите, как мы занимаемся нашим скромным искусством — наводим лоск… лоск… лоск! Снова прекрасный пол вдохновляет нас и вознаграждает, удостаивая нас своим чарующим присутствием. В наш век (а мы пришли в ужасный упадок со времен его королевского высочества принца-регента, моего патрона, — если осмелюсь так выразиться) — в наш век большое значение имеет уверенность в том, что хороший тон еще не совсем попран ногами ремесленников. Что его, сударыня, еще может озарять улыбка Красоты.

Я решила, что на эти слова лучше не отвечать, а он взял понюшку табаку.

— Сын мой, — проговорил мистер Тарвидроп, — сегодня во второй половине дня у тебя четыре урока. Я посоветовал бы тебе наскоро подкрепиться бутербродом.

— Благодарю вас, папенька; я всюду попаду вовремя, отозвался Принц. — Дражайший папенька, убедительно прошу вас подготовиться к тому, что я хочу вам сказать!

— Праведное небо! — воскликнул «Образец», бледный и ошеломленный, когда Принц и Кедди, взявшись за руки, опустились перед ним на колени. — Что с ними? Они с ума сошли? А если нет, так что с ними?

— Папенька, — проговорил Принц с величайшей покорностью, — я люблю эту молодую леди, и мы обручились.

— Обручились! — возопил мистер Тарвидроп, откидываясь на спинку дивана и закрывая глаза рукой. — Стрела вонзилась мне в голову, и пущена она моим родным детищем!

— Мы давно уже обручились, папенька, — запинаясь, продолжал Принц, — а мисс Саммерсон, узнав об этом, посоветовала нам рассказать вам обо всем и была так добра, что согласилась присутствовать здесь сегодня. Мисс Джеллиби глубоко уважает вас, папенька.

Мистер Тарвидроп издал стон.

— Успокойтесь, прошу вас! Прошу вас, папенька, успокойтесь! — молил сын. — Мисс Джеллиби глубоко уважает вас, и мы прежде всего стремимся заботиться о ваших удобствах.

Мистер Тарвидроп зарыдал.

— Прошу вас, папенька, успокойтесь! — воскликнул сын.

— Сын мой, — проговорил мистер Тарвидроп, — хорошо, что святая женщина — твоя мать — избежала этих мук. Рази глубже и не щади меня. Разите в сердце, сэр, разите в сердце!

— Прошу вас, папенька, не говорите так! — умолял его Принц, весь в слезах. — У меня прямо душа разрывается. Уверяю вас, папенька, главное наше желание и стремление — это заботиться о ваших удобствах. Кэролайн и я, мы не забываем о своем долге, — ведь мой долг — это и ее долг, как мы с ней не раз говорили, — и с вашего одобрения и согласия, папенька, мы всеми силами постараемся скрасить вам жизнь.

— Рази в сердце! — бормотал мистер Тарвидроп. — Рази в сердце!

Но, мне кажется, он начал прислушиваться к словам сына.

— Дорогой папенька, — продолжал Принц, — мы прекрасно знаем, что вы привыкли к маленьким удобствам, на которые имеете полное право, и мы всегда и прежде всего будем стараться, чтобы вы ими пользовались, — для нас это станет делом чести. Если вы удостоите нас своего одобрения и согласия, папенька, нам и в голову не придет венчаться, пока вы не найдете это желательным, а когда мы поженимся, мы, само собой разумеется, будем прежде всего соблюдать ваши интересы. Вы всегда будете здесь главою семьи и хозяином дома, папенька, и мы были бы просто бесчеловечными, если б не поняли этого и всячески не старались угодить вам во всем.

Мистер Тарвидроп перенес жестокую внутреннюю борьбу; но вот он оторвался от спинки дивана — причем пухлые его щеки легли на туго замотанный шейный платок — и выпрямился, снова превратившись в совершенный образец отцовского хорошего тона.

— Сын мой! — изрек мистер Тарвидроп. — Дети мои! Я не в силах устоять перед вашими мольбами. Будьте счастливы!

Благодушие, с каким он поднял с полу будущую невестку и протянул руку сыну (который поцеловал ее с искренним уважением и благодарностью), произвело на меня прямо ошеломляющее впечатление.

— Дети мои, — начал мистер Тарвидроп, отечески обнимая левой рукой севшую рядом с ним Кедди и грациозно уперев правую руку в бок, — сын мой и дочь моя, я буду заботиться о вашем благополучии. Я буду опекать вас. Вы всегда будете жить у меня (этим он хотел сказать, что всегда будет жить у них) — отныне этот дом так же принадлежит вам, как и мне, — считайте его своим родным домом. Да пошлет вам провидение долгую жизнь, чтобы обитать в нем со мною!

И так велика была власть его хорошего тона, что влюбленные преисполнились искренней благодарности, словно он принес им какую-то огромную жертву, а не устроился у них на содержании до конца дней своих.

— Что до меня, дети мои, — продолжал мистер Тарвидроп, — то я вступаю в ту пору своей жизни, когда желтеют и увядают листья, и нельзя предвидеть, как долго сохранятся последние, едва заметные, следы джентльменского хорошего тона в наш век ткачей и прядильщиков. Но пока что я по-прежнему буду выполнять свой долг перед обществом и, как всегда, показываться в городе. Потребности у меня немногочисленные и скромные. Вот эта моя комнатка, самое необходимое по части моего туалета, мой скудный завтрак и мой простой обед — и с меня довольно. Заботу об этих потребностях я возлагаю на вашу преданную любовь, а на себя возлагаю все остальное.

Эта столь необычайная щедрость снова повергла в умиление жениха и невесту.

— Сын мой, — проговорил мистер Тарвидроп, — у тебя нет кое-каких качеств, вернее нет хорошего тона, с которым человек рождается, — его можно усовершенствовать воспитанием, но нельзя приобрести — однако в этом отношении ты по-прежнему можешь полагаться на меня. Я стоял на своем посту со времен его королевского высочества принца-регента; я не сойду с него и теперь. Нет, сын мой. Если ты когда-нибудь взирал с чувством гордости на скромное общественное положение своего отца, будь уверен, что я ни в малейшей степени не запятнаю своей репутации. Ты, Принц, иного склада человек (все люди не могут быть одинаковыми, да это и не желательно), поэтому работай, старайся, зарабатывай деньги и, насколько возможно, расширяй масштаб своей деятельности.

— Все это я буду делать от всего сердца, дражайший папенька: можете на меня положиться, — отозвался Принц.

— Не сомневаюсь, — сказал мистер Тарвидроп. — Способности у тебя не блестящие, дитя мое, но ты прилежен и услужлив. И во имя той святой Женщины, чью жизнь я, смею думать, имел счастье озарить ярким лучом света, я буду напутствовать вас обоих, дети мои, следующими словами: заботьтесь о нашем заведении, заботьтесь об удовлетворении моих скромных потребностей, и да пребудет с вами мое благословение!

Тут мистер Тарвидроп-старший сделался чрезмерно галантным, — должно быть, в честь знаменательного события, — и мне пришлось сказать Кедди, что если мы хотим попасть к ней в Тейвис-Инн сегодня, то нам следует отправиться туда немедленно. Кедди ласково простилась со своим женихом, мы ушли, и всю дорогу она была так весела и так расхваливала мистера Тарвидропа-старшего, что я ни за что на свете не согласилась бы осудить его хоть единым словом.

На окнах дома в Тейвис-Инне, занятого семейством Джеллиби, были расклеены объявления о том, что дом сдается внаймы, и теперь он казался еще грязнее, темнее и неприютнее, чем всегда. Всего лишь день-два назад бедного мистера Джеллиби внесли в список банкротов, а сегодня он заперся в столовой с двумя джентльменами и, окруженный грудами синих мешков с бумагами, счетоводных книг и каких-то документов, делал самые отчаянные попытки разобраться в своих делах. Но эти дела, судя по всему, были выше его понимания, и когда Кедди по ошибке привела меня в столовую, мы увидели, что мистер Джеллиби, в очках на носу, растерянно сидит, загнанный в угол, между большим обеденным столом и обоими джентльменами, а лицо у него такое, словно он решил махнуть рукой на все, потерял дар слова и ничего уже больше не чувствует.

Поднявшись наверх, в комнату миссис Джеллиби (дети кричали на кухне, а прислуги нигде не было видно), мы увидели, что хозяйка дома занята своей обширной корреспонденцией — распечатывает, читает и сортирует письма, а на полу накапливается громадная куча разорванных конвертов. Миссис Джеллиби была так озабочена, что не сразу узнала меня, хотя и смотрела мне прямо в лицо своими странными блестящими глазами, устремленными куда-то вдаль.

— А! Мисс Саммерсон! — проговорила она наконец. — Я думала совсем о другом! Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете? Очень рада вас видеть. Как чувствуют себя мистер Джарндис и мисс Клейр?

В ответ я выразила надежду, что мистер Джеллиби тоже чувствует себя хорошо.

— Да нет, не вполне, моя милая, — возразила миссис Джеллиби самым невозмутимым тоном. — Ему не повезло в делах, и он немного расстроен. К счастью для меня, я так занята, что мне некогда об этом думать. Теперь, мисс Саммерсон, у нас уже сто семьдесят семейств, в среднем по пяти человек в каждом, переселились или желают переселиться на левый берег Нигера.

Я вспомнила о той семье, которая жила тут, в этом доме, и еще не переселилась, да и не желала переселяться на левый берег Нигера, и не поняла, как может миссис Джеллиби оставаться такой спокойной.

— Я вижу, вы привели домой Кедди, — заметила миссис Джеллиби, взглянув на дочь. — Теперь даже странно видеть ее дома. Она почти совсем забросила свои прежние занятия и прямо-таки вынудила меня нанять мальчика.

— Но, мама… — начала Кедди.

— Ты же знаешь, Кедди, — мягко перебила ее мать, — что я действительно наняла мальчика, — сейчас он ушел обедать. К чему противоречить?

— Я не хотела противоречить, мама, — отозвалась Кедди. — Я только хотела сказать, что вы ведь и сами не собирались заставлять меня тянуть лямку всю жизнь.

— Я полагаю, милая, — возразила миссис Джеллиби, продолжая вскрывать письма, с улыбкой пробегать их блестящими глазами и раскладывать по разным местам, — я полагаю, что твоя мать для тебя образец деловой женщины. Далее. Как это ты сказала: «Тянуть лямку всю жизнь»? Если бы ты хоть сколько-нибудь интересовалась судьбами человеческого рода, ты не так относилась бы к делу. Но высокие интересы тебе чужды. Я часто говорила тебе, Кедди, что судьбами человеческого рода ты ничуть не интересуешься.

— Да, мама, Африкой я действительно не интересуюсь.

— Конечно, нет. И не будь я, к счастью, так занята, мисс Саммерсон, — продолжала миссис Джеллиби, бросая на меня мимолетный ласковый взгляд и раздумывая, куда бы положить только что вскрытое письмо, — это могло бы меня огорчать и расстраивать. Но в связи с Бориобула-Гха мне приходится думать о стольких вещах, на которых необходимо сосредоточиваться, что это служит для меня лекарством.

Кедди бросила на меня умоляющий взгляд, и, так как миссис Джеллиби снова устремила глаза на далекую Африку — прямо сквозь мою шляпу и голову, — я решила, что настал подходящий момент перейти к цели своего визита и привлечь к себе внимание миссис Джеллиби.

— Пожалуй, вы удивитесь, — начала я, — когда узнаете, зачем я пришла сюда и прервала ваши занятия.

— Я всегда рада видеть вас, мисс Саммерсон, — отозвалась миссис Джеллиби, спокойно улыбаясь и не переставая заниматься своим делом, — но мне жаль, — и она покачала головой, — что вы так равнодушны к бориобульскому проекту.

— Я пришла с Кедди, — сказала я, — ибо Кедди — и в этом она права — считает, что у нее не должно быть никаких тайн от матери, и думает, что я могу поддержать ее и помочь ей (хоть я сама не знаю, каким образом) открыть вам одну тайну.

— Кедди, — обратилась миссис Джеллиби к дочери, на миг оторвавшись от работы, но сейчас же безмятежно принялась за нее снова, покачав головой, — ты обязательно скажешь мне какую-нибудь глупость.

Кедди развязала ленты своей шляпы, сняла ее и, держа за завязки, принялась раскачивать над полом, но вдруг залилась слезами и пролепетала:

— Мама, я выхожу замуж.

— Вот нелепая девчонка! — заметила миссис Джеллиби с отсутствующим видом, просматривая только что распечатанное письмо. — Какая ты дурочка!

— Я выхожу замуж, мама, — всхлипывала Кедди, — За мистера Тарвидропа-младшего из танцевальной академии, а мистер Тарвидроп-старший (он, право же, настоящий джентльмен) дал свое согласие, и я прошу и умоляю вас, мама, тоже дать согласие, потому что без него я никогда не буду счастлива. Никогда, никогда! — всхлипывала Кедди, начисто позабыв о своих обидах и обо всем на свете, кроме любви к матери.

— Вот вы опять видите, мисс Саммерсон, — все также безмятежно заметила миссис Джеллиби, — какое это счастье, что я так занята и обязана сосредоточиться на чем-то одном. Кедди обручилась с сыном какого-то учителя танцев… водит знакомство с людьми, которые интересуются судьбами человечества не больше, чем она сама! И это в то время, как мистер Куэйл, один из виднейших филантропов нашего века, сказал мне, что готов сделать ей предложение!

— Мама, я всегда ненавидела и терпеть не могла мистера Куэйла! — проговорила Кедди, всхлипывая.

— Ах, Кедди, Кедди! — отозвалась миссис Джеллиби, с величайшим благодушием распечатывая следующее письмо. — Я в этом не сомневаюсь. Как ты могла относиться к нему иначе, если у тебя нет и крупицы тех интересов, которыми он так переполнен? Если бы общественные обязанности не были моим любимым детищем, если бы я не была занята обширными предприятиями мирового масштаба, все эти мелочи, признаюсь, могли бы меня глубоко огорчать, мисс Саммерсон. Но могу ли я допустить, чтобы сумасбродства Кедди (от которой я ничего другого и не ожидаю) встали преградой междумной и великим африканским материком? Нет. Нет, — повторила миссис Джеллиби спокойным, ясным голосом и с приятной улыбкой, продолжая распечатывать и сортировать письма. — Нет, конечно.

Я была так мало подготовлена к столь холодному приему, хоть и ожидала его, что просто не находила слов. Кедди, по-видимому, тоже совершенно растерялась. А миссис Джеллиби по-прежнему вскрывала и сортировала письма, время от времени повторяя ласковым голосом и с невозмутимой улыбкой:

— Нет, конечно.

— Надеюсь, мама, — всхлипнула в заключение бедная Кедди, — вы на меня не сердитесь?

— Ну, Кедди, значит, ты и вправду глупая девчонка, если продолжаешь задавать мне такие вопросы после того, как я тебе рассказала о своих заботах, поглощающих все мое внимание, — ответила миссис Джеллиби.

— Надеюсь, мама, вы даете согласие и желаете нам счастья? — проговорила Кедди.

— Если ты так поступила, значит ты просто неразумное дитя, — сказала миссис Джеллиби, — и даже испорченное дитя; а ведь ты могла бы посвятить себя грандиозной общественной деятельности. Но шаг сделан, я наняла мальчика, и говорить больше не о чем. Нет, Кедди, пожалуйста, не надо, — проговорила миссис Джеллиби, когда Кедди попыталась ее поцеловать, — не мешай работать; дай же мне разобраться в этой куче бумаг до прихода послеобеденной почты!

Я решила, что делать мне тут больше нечего и пора уходить. Однако мне пришлось ненадолго задержаться, так как Кедди сказала:

— Вы позволите, мама, привести его сюда и познакомить с вами?

— О господи, Кедди! — воскликнула миссис Джеллиби, уже успевшая погрузиться в созерцание какой-то неведомой дали. — Ты опять? Кого привести?

— Его, мама.

— Кедди, Кедди! — промолвила миссис Джеллиби, которой все эти пустяки, должно быть, осточертели. — Если уж тебе так хочется, приведи его как-нибудь вечером, когда не будет ни собрания Главного Общества, ни совещания Отдела, ни заседания Подотдела. Тебе придется согласовать этот визит с расписанием моих занятий. Дорогая мисс Саммерсон, вы были очень любезны, что пришли сюда помочь этой глупышке. До свидания! Сегодня утром я получила еще пятьдесят восемь писем от рабочих семейств, желающих ознакомиться с различными деталями вопроса о культивировании кофе и туземцев, значит мне незачем просить извинения за то, что у меня так мало досуга.

Меня нисколько не удивило, что Кедди расстроилась и, когда мы спускались по лестнице, снова зарыдала, бросившись мне на шею и говоря, что лучше бы ее выбранили, чем отнеслись к ней так безучастно, а потом призналась, что ей почти не во что одеться, и она прямо не знает, как ей удастся выйти замуж прилично. Однако я постепенно утешила ее, заведя разговор о том, как много она будет делать для своего несчастного отца и Пищика, когда заживет своим домом; и вот, наконец, мы спустились вниз, в сырую темную кухню, где Пищик валялся на каменном полу со своими братцами и сестрицами и где мы затеяли с ними такую возню, что я побоялась, как бы меня не разорвали на куски, и поскорее принялась рассказывать им сказки. Время от времени я слышала у себя над головой громкие голоса, доносившиеся из столовой, и грохот падающей мебели. Грохот, боюсь, объяснялся тем, что бедный мистер Джеллиби все еще силился разобраться в своих делах, но после каждой бесплодной попытки отрывался от обеденного стола и устремлялся к окну, намереваясь выброситься из него во дворик.

Вечером, мирно возвращаясь домой после этого беспокойного дня, я много думала о помолвке Кедди, твердо надеясь, что (несмотря на мистера Тарвидропа-старшего) девушка будет счастливее, чем теперь. Да, думала я, и она и муж ее едва ли когда-нибудь поймут, что представляет собою в действительности «Образец хорошего тона»; что ж, тем лучше для них, и стоит ли желать им узнать истину? Я лично вовсе не хотела, чтобы они эту истину узнали, и мне даже было почти стыдно, что сама я не вполне верю в мистера Тарвидропа-старшего. И еще я смотрела на звезды и думала о тех, кто путешествует по дальним странам, и о звездах, которые видят они, и надеялась, что, быть может, и на мою долю выпадет благодать и счастье приносить пользу кому-нибудь по мере моих слабых сил.

Когда я вернулась домой, наши, по обыкновению, так обрадовались мне, что я, наверное, села бы и расплакалась от умиления, если бы не знала, что это будет им неприятно. Все в доме от первого до последнего человека приветствовали меня с такими сияющими лицами, разговаривали со мной так весело и были так рады хоть чем-нибудь мне услужить, что во всем мире, думалось мне, не нашлось бы никого счастливее меня.

В тот вечер мы долго засиделись за разговором, потому что Ада и опекун заставили меня подробно рассказать про Кедди, и я болтала, болтала, болтала без умолку. Наконец я ушла к себе наверх, краснея при мысли о том, как я разглагольствовала, и вдруг услышала негромкий стук в дверь. Я сказала: «Войдите!», и в комнату вошла хорошенькая маленькая девочка, чистенько одетая в траурное платье, и сделала мне реверанс.

— Позвольте вам доложить, мисс, — сказала девочка нежным голосом, — я Чарли.

— Ну да, конечно Чарли, — в изумлении воскликнула я, наклоняясь и целуя ее. — Как я рада видеть тебя, Чарли!

— Позвольте вам доложить, мисс, — продолжала Чарли все тем же нежным голосом, — я теперь ваша горничная.

— Ты, Чарли?

— Позвольте вам доложить, мисс, это вам подарок от мистера Джарндиса, а еще он шлет привет.

Я села и, обняв Чарли, смотрела на нее не отрывая глаз.

— Ах, мисс! — проговорила Чарли, всплеснув руками, и слезы потекли по ямочкам на ее щеках. — Том в школе, позвольте вам доложить, и учится так хорошо! А маленькая Эмма, мисс, она у миссис Блайндер, мисс, и о ней так заботятся! А Том давно уже поступил бы в школу, а Эмма перешла бы к миссис Блайндер, а я приехала бы сюда, но мистер Джарндис считал, что Тому, и Эмме и мне надо было сначала привыкнуть к тому, что придется нам жить врозь, — ведь мы такие маленькие! Не плачьте, пожалуйста, мисс!

— Не могу удержаться, Чарли.

— Да, мисс, я тоже не могу удержаться, — сказала Чарли. — И позвольте вам доложить, мисс, мистер Джарндис шлет привет и думает, что вы захотите давать мне уроки. И, позвольте вам доложить, Том, и Эмма! и я — мы будем видеться раз в месяц. И я так счастлива и так благодарна, мисс, — воскликнула Чарли от полноты сердца, — и я постараюсь быть такой хорошей горничной!

— Чарли, милая, никогда не забывай того, кто все это сделал!

— Нет, мисс, никогда не забуду. И Том не забудет. И Эмма. Все это благодаря вам, мисс.

— Да я ничего об этом не знала. Все сделал мистер Джарндис, Чарли.

— Да, мисс, но он это сделал из любви к вам и чтобы вы стали моей хозяйкой. Позвольте вам доложить, мисс, это вам маленький подарок от него — с приветом; и все это он сделал из любви к вам. Мне и Тому приказано это запомнить.

Чарли вытерла глаза и принялась выполнять свои новые обязанности — расхаживать по комнате с хозяйственным видом и прибирать все, что попадалось под руку. Но вдруг Чарли подкралась ко мне сбоку и проговорила:

— Ах, мисс, не плачьте, пожалуйста.

И я повторила:

— Не могу удержаться, Чарли.

А Чарли тоже повторила:

— Да, мисс, и я не могу удержаться.

Так что я все-таки немного поплакала от радости, и она тоже.

Глава 24 Апелляция

Вскоре после моей беседы с Ричардом, о которой я уже писала, он рассказал о своих планах мистеру Джарндису. Опекуна это признание, вероятно, не застало врасплох, но все-таки очень огорчило и разочаровало. Теперь они с Ричардом нередко разговаривали наедине, то поздно вечером, то рано утром, проводили целые дни в Лондоне, постоянно встречались с мистером Кенджем и были обременены кучей неприятных хлопот. Все время, пока они были заняты этими делами, опекун очень страдал от восточного ветра и так часто ерошил свою шевелюру, что, кажется, ни один волос у него не лежал на месте; тем не менее со мной и Адой он был так же ласков, как и прежде, только никогда не говорил о делах Ричарда. Как мы ни старались, мы ничего не могли добиться и от самого Ричарда, кроме неопределенных заверений, что «все идет как нельзя лучше и наконец-то все в порядке», а это не могло рассеять нашу тревогу.

Однако мы со временем узнали, что лорд-канцлеру была подана новая просьба от имени Ричарда, как «несовершеннолетнего» и «состоящего под опекой суда» и не знаю еще кого, и что по этому поводу велись бесконечные переговоры, а лорд-канцлер во время заседания открыто назвал Ричарда «надоедливым и капризным несовершеннолетним»; узнали также, что решение все откладывали и откладывали, что собирали справки, делали доклады и подавали прошения, пока, наконец, Ричард (как он сам нам говорил) не начал подумывать, что если он вообще когда-нибудь поступит на военную службу, то не раньше чем стариком лет семидесяти — восьмидесяти. В конце концов его вызвали в кабинет лорд-канцлера, и лорд-канцлер сделал ему очень строгое внушение за то, что он без толку проводит время и сам не знает, чего хочет («Не им бы говорить, не мне слушать!» — сказал Ричард по этому поводу), но в конце концов все-таки было решено удовлетворить его просьбу. Его зачислили в конногвардейский полк кандидатом на патент прапорщика, деньги на покупку патента внесли агенту, а сам Ричард, как и следовало ожидать, с головой ушел в изучение военных наук и каждое утро вставал в пять часов, чтобы упражняться в фехтовании.

Каникулы суда приходили на смену сессиям, а сессии каникулам. Время от времени мы узнавали, что тяжба «Джарндисы против Джарндисов» назначена к слушанию или отложена, должна рассматриваться или пересматриваться, так что она то появлялась на сцене, то исчезала. Ричард жил теперь у одного профессора в Лондоне и уже не мог бывать у нас так часто, как раньше; опекун был по-прежнему сдержан; и так вот и проходило время, пока патент не был выдан и Ричард не получил приказа явиться в свой полк, стоявший в Ирландии.

Он сломя голову примчался к нам как-то вечером с этой новостью и долго беседовал с опекуном. Примерно через час опекун заглянул в комнату, где сидели мы с Адой, и позвал нас: «Подите-ка сюда, девочки!» Мы вошли и увидели, что Ричард, который только что был в прекрасном расположении духа, сейчас стоит, прислонившись к камину, чем-то недовольный и сердитый.

— Я хочу сказать вам, Ада, — начал мистер Джарндис, — что мы с Риком несколько разошлись во взглядах. Ну, ну, Рик, не хмурьтесь!

— Вы ко мне слишком жестоки, сэр, — проговорил Ричард. — И мне это больно, особенно потому, что во всех прочих отношениях вы всегда были так снисходительны и сделали мне столько добра, что я ввек за него не отплачу. Без вас я никогда бы не мог найти правильный путь, сэр.

— Ладно, ладно! — сказал мистер Джарндис. — Но я хочу, чтобы вы стали на еще более правильный путь. Я хочу, чтобы вы нашли правильный путь в самом себе.

— Надеюсь, вы извините меня, сэр, — возразил Ричард с жаром, но все-таки почтительно, — если я скажу, что считаю себя наилучшим судьей во всем, что касается меня самого.

— Надеюсь, вы извините меня, дорогой Рик, — ласково проговорил опекун веселым и добродушным тоном, — если я скажу, что для вас это вполне естественно; но я иного мнения. Я обязан исполнить свой долг, Рик, а не то вы перестанете меня уважать, когда остынете; я же хотел бы, чтобы вы всегда меня уважали — и когда вы в пылу и когда остываете.

Ада так побледнела, что опекун заставил ее сесть в свое кресло — то, в котором он обычно читал, — и сам сел рядом с нею.

— Пустяки, дорогая моя, все это пустяки, — сказал он. — Просто у нас с Ричардом произошла размолвка, какие бывают и у близких друзей, и мы должны сказать об этом вам, потому что именно вы послужили ее причиной. Ну вот, вас уже пугает то, что вам придется услышать.

— Вовсе нет, кузен Джон, — возразила Ада с улыбкой, — если, конечно, это исходит от вас.

— Благодарю вас, дорогая. Уделите мне минутку внимания, выслушайте меня спокойно и в это время не смотрите на Ричарда. И вы тоже, Хозяюшка. Дорогая моя девочка, — продолжал он, прикрыв ладонью руку Ады, лежавшую на подлокотнике кресла, — вы помните, о чем говорили мы четверо, когда наша Хлопотунья рассказала мне об одной маленькой любовной истории?

— Ричард и я, мы никогда не забудем, как добры вы были к нам в тот день, кузен Джон.

— Я никогда не забуду этого, — подтвердил Ричард.

— И я не забуду, — повторила Ада.

— Тем легче мне сейчас высказать то, что я должен сказать, и тем легче нам столковаться, — отозвался опекун, лицо которого как бы излучало всю нежность и благородство его сердца. — Ада, пташка моя, вам следует знать, что теперь Ричард избрал себе специальность в последний раз. Все деньги, какие у него еще остались, уйдут на экипировку. Он растратил свое состояние и отныне привязан к дереву, которое посадил сам.

— Я действительно растратил свое теперешнее состояние, что, впрочем, меня ничуть не огорчает. Но то, что у меня осталось, сэр, — сказал Ричард, — это далеко не все, что я имею.

— Рик, Рик! — в ужасе воскликнул опекун изменившимся голосом и взмахнул руками, словно собираясь зажать себе уши. — Ради бога, не возлагайте никаких надежд и ожиданий на это родовое проклятие! Что бы вы ни делали в жизни, не бросайте и мимолетного взгляда на тот страшный призрак, который преследует нас уже столько лет. Лучше брать в долг, лучше просить подаяние, лучше умереть!

Все мы были потрясены страстностью, с какой он произнес эти слова. Ричард закусил губу и, затаив дыхание, смотрел на меня так, словно понимал, как важно для него предостережение опекуна, и знал, что я тоже это понимаю.

— Милая моя Ада, — сказал мистер Джарндис, успокоившись, — свой совет я высказал слишком резко; но ведь я живу в Холодном доме, и чего только я в нем не перевидал! Впрочем, об этом ни слова больше. Все средства, какими Ричард располагал, чтобы начать свой жизненный путь, теперь поставлены на карту. Я советую ему и вам, ради его же блага и ради вашего, решить перед разлукой, что вы ничем друг с другом не связаны. Пойду дальше. Буду говорить напрямик с вами обоими. Вы ничего не хотели скрывать от меня; и я тоже хочу говорить с вами откровенно. Я прошу вас считать, что пока вас больше не связывают никакие узы, кроме родственных.

— Лучше сразу сказать, сэр, — возразил Ричард, — что вы совершенно лишили меня своего доверия и советуете Аде поступить так же.

— Лучше не говорить этого, Рик, потому что это неправда.

— Вы считаете, что я плохо начал, сэр, — упирался Ричард. — Да, начал я плохо.

— О том, как вам, по-моему, надо было начать и как продолжать, я говорил, когда мы в последний раз беседовали с вами, — сказал мистер Джарндис сердечным и ободряющим тоном. — Пока что вы ничего не начали, но всему свое время, и ваше еще не упущено… вернее, оно наступило теперь. Так начните же как следует! Вы оба еще очень молоды, милые мои, и вы в родстве друг с другом, но пока вы только родственники. Если же вас свяжут и более крепкие узы, то лишь тогда, Рик, когда вы для этого поработаете, не раньше.

— Вы ко мне слишком жестоки, сэр, — сказал Ричард, — не ждал я от вас такой жестокости.

— Милый мой мальчик, я еще более жесток к самому себе, когда огорчаю вас, — возразил мистер Джарндис. — Ваше лекарство в ваших руках. Ада, Рику будет лучше, если он вновь сделается свободным, если его перестанет связывать ваша ранняя помолвка. Рик, для Ады это будет лучше, гораздо лучше, — в этом ваш долг перед нею. Ну, решайтесь! Пусть каждый из вас поступит так, чтобы не ему самому, а другому было лучше.

— Но почему же это лучше, сэр? — мгновенно откликнулся Ричард. — Когда мы открылись вам, вы не считали, что «так лучше». Тогда вы говорили другое.

— С тех пор я узнал кое-что новое. Я не обвиняю вас, Рик, но с тех пор я узнал кое-что новое.

— Очевидно, насчет меня, сэр?

— Что ж, пожалуй; вернее, насчет вас обоих, — ласково ответил мистер Джарндис. — Для вас еще не настала пора взаимных обещаний. Все это пока преждевременно, и я не имею права дать согласие на вашу помолвку. Решайтесь же, мои юные друзья, решайтесь и начинайте сызнова! Что было, то прошло, и для вас открылась новая страница — вот и пишите на ней историю своей жизни.

Ричард бросил на Аду встревоженный взгляд, но ничего не сказал.

— Я до сих пор избегал говорить об этом с вами обоими и с Эстер, — продолжал мистер Джарндис, — потому что хотел, чтобы все мы потолковали вместе, вполне откровенно и на равных началах. Теперь же я от всего сердца советую вам, теперь я настоятельно прошу вас вернуться к тем отношениям, в каких вы были, когда приехали сюда. Предоставьте времени, верности и постоянству соединить вас вновь. Если вы поступите иначе, вы поступите плохо и тем убедите меня, что и я плохо поступил, познакомив вас друг с другом.

Наступило долгое молчание.

— Кузен Ричард, — проговорила, наконец, Ада, с нежностью подняв на него свои голубые глаза, — после того, что сказал кузен Джон, выбора нам не осталось. Не беспокойтесь обо мне, ведь вы оставляете меня на его попечении и знаете, что лучшей жизни я не желаю; да и не пожелаю никогда, если буду руководствоваться его советами, — это вы тоже хорошо знаете. Я… я не сомневаюсь, кузен Ричард, — продолжала Ада с легким смущением, — что я вам очень дорога и… и вряд ли вы полюбите другую. Но прошу вас хорошенько подумать об этом тоже — ведь я хочу, чтобы вам во всем улыбалось счастье. Можете мне верить, кузен Ричард. Сама я не изменчива; но и не безрассудна и никогда не стала бы вас осуждать. Ведь и просто родственникам бывает грустно расставаться, и мне, право же, очень, очень грустно, Ричард, хоть я и знаю, что все это нужно для вашего блага. Я всегда буду думать о вас с любовью и часто говорить о вас с Эстер, и… и, может быть, вы иногда будете немножко думать обо мне, кузен Ричард. А теперь, — сказала Ада, подойдя к Ричарду и протянув ему дрожащую руку, — мы опять только родственники, Ричард… быть может, навеки… и я всей душой желаю, чтобы моему милому кузену было хорошо, куда бы ни занесла его судьба!

Я удивлялась, почему Ричард не может простить опекуну, что тот имеет о нем точь-в-точь такое же мнение, какое сам Ричард — в недавнем разговоре со мной — высказал о себе, и даже — в гораздо более сильных выражениях; но, как ни странно, он действительно не мог этого простить. С большим огорчением заметила я, что с этого часа он перестал быть таким непринужденным и откровенным с мистером Джарндисом, каким был раньше. У него были все основания относиться к опекуну по-прежнему, но этого не случилось, и — всецело по вине Ричарда — между ними начало возникать отчуждение.

Но вскоре он так увлекся подготовкой к отъезду и закупкой обмундирования, что позабыл обо всем на свете, даже о горе разлуки с Адой, — она осталась в Хэртфордшире, а Ричард, мистер Джарндис и я отправились на неделю в Лондон. Порой он внезапно вспоминал об Аде, заливаясь слезами, и тогда признавался мне, что осыпает себя самыми тяжкими упреками. Но спустя несколько минут снова начинал легкомысленно болтать о каких-то неопределенных надеждах на богатство и вечное счастье с Адой и приходил в самое веселое расположение духа.

Это было очень хлопотливое время, и я целыми днями бегала с Ричардом по магазинам, покупая разные необходимые ему вещи. Я уж не говорю о тех вещах, которые он накупил бы сам, будь ему предоставлена эта возможность. Со мной он был вполне откровенен и зачастую так разумно и с таким чувством говорил о своих ошибках и своих твердых намерениях и так широко распространялся на тему о том, какой поддержкой служат для него наши беседы, что мне никогда не надоедало разговаривать с ним.

Всю эту неделю к нам часто приходил один отставной солдат кавалерийского полка, обучавший Ричарда фехтованию. Это был красивый, грубовато-добродушный мужчина, с открытым лицом и непринужденным обращением, вот уже несколько месяцев занимавшийся с Ричардом. Я так много слышала о нем не только от Ричарда, но и от опекуна, что как-то раз утром, после завтрака, когда солдат пришел, я нарочно уселась со своим рукодельем в гостиной.

— Доброе утро, мистер Джордж, — сказал опекун, который тоже был в комнате. — Мистер Карстон скоро придет. А пока мисс Саммерсон будет очень рада познакомиться с вами. Присаживайтесь.

Он сел, как мне показалось, слегка смущенный моим присутствием, и, не глядя на меня, принялся поглаживать верхнюю губу широкой загорелой рукой.

— Вы всегда появляетесь вовремя — как солнце, — сказал мистер Джарндис.

— По-военному, сэр, — отозвался тот. — Привычка, просто привычка, сэр. Я совсем не деловой человек.

— Однако у вас, как я слышал, большое заведение, — заметил мистер Джарндис.

— Не особенно, сэр. Я держу галерею-тир, но не очень-то большую.

— А как по-вашему, мистер Карстон хорошо стреляет и фехтует? — спросил опекун.

— Довольно хорошо, сэр, — ответил мистер Джордж, сложив руки на широкой груди и сделавшись как будто еще крупнее. — Если бы мистер Карстон увлекся этими занятиями, он мог бы сделать огромные успехи.

— Но он, очевидно, ими не увлекается? — сказал опекун.

— Вначале он занимался с увлечением, а теперь нет… не увлекается. Может, он увлечен чем-нибудь другим… может быть, какой-нибудь молодой леди.

Его живые темные глаза впервые остановились на мне.

— Уверяю вас, мистер Джордж, что он увлечен не мной, — сказала я со смехом, — хотя вы, должно быть, заподозрили меня.

Он залился румянцем, проступившим сквозь его загар, и поклонился мне по-военному.

— Надеюсь, я не оскорбил вас, мисс. Ведь я простой солдат, человек неотесанный.

— Ничуть не оскорбили, — сказала я. — Я считаю это комплиментом.

Если вначале он почти не смотрел в мою сторону, то теперь взглянул на меня несколько раз подряд.

— Прошу прощения, сэр, — обратился он к опекуну с застенчивостью, свойственной иным мужественным людям, — но вы оказали мне честь назвать фамилию молодой леди…

— Мисс Саммерсон.

— Мисс Саммерсон, — повторил он и снова взглянул на меня.

— Вам знакома эта фамилия? — спросила я.

— Нет, мисс, по-моему, я такой никогда не слыхал. Но мне кажется, будто я с вами где-то встречался.

— Вряд ли, — усомнилась я, подняв голову и отрываясь от своего рукоделья, — его слова и манеры были так непосредственны, что я обрадовалась случаю посмотреть на него. — У меня очень хорошая память на лица.

— У меня тоже, мисс, — отозвался он, повернувшись ко мне, и тогда я хорошо разглядела его темные глаза и широкий лоб. — Хм! Не знаю, почему мне это показалось.

Он снова покраснел и так смутился, тщетно силясь вспомнить, где именно он мог меня видеть, что опекун пришел к нему на помощь.

— У вас много учеников, мистер Джордж?

— То много, то мало, сэр. Большей частью маловато — не хватает на жизнь.

— А какого рода люди приходят упражняться в вашей галерее?

— Всякие люди, сэр. И англичане и иностранцы. От джентльменов до подмастерьев. Не так давно приходили ко мне и француженки и оказались большими мастерицами стрелять из пистолета. А сумасбродов, конечно, сколько угодно; впрочем, эти шляются всюду — была бы дверь открыта.

— Надеюсь, к вам не заглядывают люди оскорбленные, из тех, что замышляют окончить свою практику на живых мишенях? — сказал опекун, улыбаясь.

— Таких не много, сэр, но бывают. Большинство приходит или упражняться… или от нечего делать. Тех и других примерно поровну. Прошу прощения, сэр, — продолжал мистер Джордж, выпрямившись, расставив локти и упершись руками в колени, — вы, кажется, участвуете в тяжбе, которая разбирается в Канцлерском суде?

— К несчастью, да.

— У меня бывал один из ваших товарищей по несчастью, сэр.

— Тоже какой-нибудь истец, чье дело разбирается в Канцлерском суде? — спросил опекун. — А зачем он приходил?

— Человек этот был затравлен, загнан, замучен оттого, что его, так сказать, гоняли взад-вперед от старта к финишу и от финиша к старту, и он вроде как помешался, — объяснил мистер Джордж. — Не думаю, чтобы ему взбрело в голову кого-нибудь пристрелить, но он был в таком озлоблении, в такой ярости, что платил за пятьдесят выстрелов и стрелял до седьмого пота. Как-то раз, когда в галерее никого больше не было и он гневно рассказывал мне о своих обидах, я сказал ему: «Если такая стрельба служит для вас отдушиной, приятель, — прекрасно; но мне не очень нравится, что вы, в теперешнем вашем настроении, столь усердно ей предаетесь; лучше бы вам пристраститься к чему-нибудь другому». Я был начеку — ведь он прямо обезумел, того и гляди затрещину даст, — однако он на меня не рассердился и сразу перестал стрелять. Мы пожали друг другу руки и вроде как подружились.

— Кто же он такой? — спросил опекун, как видно заинтересованный.

— Когда-то был мелким фермером в Шропшире, но теперь его превратили в затравленного быка, — ответил мистер Джордж.

— А это, случайно, не Гридли?

— Он самый, сэр.

Мы с опекуном немного поговорили о том, «как тесен мир», а мистер Джордж снова бросил на меня несколько быстрых, острых взглядов, и я тогда объяснила ему, каким образом мы узнали фамилию его клиента. Он опять поклонился по-военному — в благодарность за мое «снисхождение», как он выразился.

— Не знаю, — начал он, глядя на меня, — почему мне опять кажется… но… чепуха! Чего только не взбредет в голову!

Он провел тяжелой рукой по жестким темным волосам, как бы затем, чтобы отогнать какие-то посторонние мысли, и, немного подавшись вперед, сел, уперев одну руку в бок, а другую положив на колено, и в задумчивости устремил глаза на пол.

— Очень жаль, что этот Гридли снова попал в беду из-за своей вспыльчивости и теперь скрывается, как я слышал, — сказал опекун.

— Да, так говорят, — отозвался мистер Джордж, по-прежнему задумчиво и не отрывая глаз от пола. — Так говорят.

— Вы не знаете, где он скрывается?

— Нет, сэр, — ответил кавалерист, встрепенувшись и подняв глаза. — Я ничего не могу о нем сказать. Судя по всему, его скоро совсем доконают. Можно терзать сердце крепкого человека много лет подряд, но в конце концов это внезапно скажется.

Приход Ричарда положил конец нашему разговору. Мистер Джордж встал, снова поклонился мне по-военному, простился с опекуном и тяжелой поступью вышел из комнаты.

Этот разговор произошел утром в тот день, когда Ричард собирался уезжать. Покупки мы уже закончили, а все его веши я уложила в середине дня, так что у нас оставалось свободное время до вечера, когда Ричард должен был выехать в Ливерпуль, чтобы оттуда направиться в Холихед[124]. Дело «Джарндисы против Джарндисов» снова должно было слушаться в этот самый день, поэтому Ричард предложил мне пойти с ним в суд и посмотреть, что там делается. Это был его последний день в Лондоне, и ему очень хотелось побывать в суде, а я ни разу туда не ходила, поэтому я согласилась, и мы направились к Вестминстер-Холлу, где происходило судебное заседание. Всю дорогу мы уговаривались, что Ричард будет писать мне, а я ему, и строили огромные воздушные замки. Опекун знал, куда мы направились, и поэтому не пошел с нами.

Когда мы вошли в зал суда, лорд-канцлер — тот самый, которого я видела в его кабинете в Линкольнс-Инне, — уже восседал на своем судейском помосте с чрезвычайно важным и торжественным видом, а ниже помоста стоял покрытый красным сукном стол с жезлом, печатями и огромным приплюснутым букетом цветов, который напоминал крошечную клумбочку и наполнял ароматом весь зал. Ниже этого стола, навалив перед собой кипы бумаг на устланный циновками пол, длинной вереницей сидели поверенные, и тут же, в париках и мантиях, расположились джентльмены из адвокатуры, причем некоторые бодрствовали, другие спали, а один произносил речь, но никто его не слушал. Лорд-канцлер откинулся на спинку своего очень покойного кресла с подушечками на ручках и, облокотившись на подушечку, опустил голову на руку; некоторые из присутствующих дремали; другие читали газеты; третьи прохаживались по залу или шептались, сбившись в кучку, и все, казалось, были тут совсем как дома, ничуть не торопились, ни о чем не заботились и чувствовали себя очень уютно.

Видеть, как все тут идет так гладко, и думать о страшной жизни и смерти тяжущихся, видеть всю эту пышность и великолепие, вспоминая о разорении, нужде и нищенском прозябании, которые за этим скрываются; сознавать, что, в то время как боль несбыточных надежд терзает столько сердец, эта торжественная церемония спокойно продолжается изо дня в день, из года в год в столь же безукоризненном порядке и так же невозмутимо; смотреть на лорд-канцлера и всю орду юристов, поглядывающих друг на друга и на публику с таким видом, словно никто из них и не слыхивал, что правосудие, во имя которого они здесь собрались, служит предметом горьких шуток во всей Англии, вызывает всеобщий ужас, презрение и негодование, славится как нечто столь позорное и постыдное, что разве только чудо может заставить его принести кому-нибудь хоть малейшую пользу, — словом, наблюдать, что тут творится, было для меня так странно и противоестественно, что я, неискушенная во всем этом, вначале просто не верила своим глазам и ничего не могла понять. Я сидела там, куда посадил меня Ричард, старалась прислушиваться и присматриваться к окружающему, но мне чудилось, будто все здесь какое-то нереальное, если не считать бедной маленькой мисс Флайт, слабоумной старушки, которая стояла на скамье, кивая головой в сторону судейских.

Заметив нас, мисс Флайт сейчас же подошла. Она радушно приняла меня в своих владениях и с большим удовлетворением и гордостью обратила мое внимание на их главнейшие достопримечательности. Мистер Кендж тоже подошел побеседовать с нами и примерно в том же стиле отдал должное суду с учтивой скромностью хозяина, который показывает гостям свой дом. Он сказал, что мы не очень удачно выбрали день для посещения суда — лучше было прийти на первое заседание сессии, — но и сегодня все здесь очень внушительно, очень внушительно.

Мы пробыли в суде с полчаса, и, наконец, дело, которое разбиралось, — хотя смешно говорить «разбиралось», когда никто здесь не мог ни в чем разобраться, — по-видимому, иссякло по причине собственной бессодержательности, ибо судоговорение не привело ни к какому результату, которого, впрочем, никто и не ожидал. Лорд-канцлер сбросил со своего стола пачку бумаг джентльменам, сидевшим ниже его, и кто-то провозгласил: «Джарндисы против Джарндисов». Тут послышался глухой говор, смех, посторонние устремились к выходу, а клерки принялись втаскивать в зал документы, приобщенные к этому делу, — громадные кипы, связки, бесчисленные мешки, набитые бумагами.

Кажется, дело было назначено к слушанию для получения «дальнейших указаний» относительно какого-то расчета судебных пошлин — по крайней мере так поняла я, хотя понимала я довольно смутно. Впрочем, я сосчитала, что целых двадцать три джентльмена в париках «выступили по этому делу», как они выражались, но все они, видимо, разбирались в нем не лучше меня. Они толковали о нем с лорд-канцлером, спорили и объяснялись друг с другом, причем одни говорили, что надо поступить так, другие — что надо поступить этак, третьи в насмешку предлагали зачитать свидетельские показания, а это были громадные томы; меж тем глухой говор и смех все нарастали, и присутствующие развлекались от нечего делать всем происходящим, но никто не мог ничего понять. Прошло около часа, множество речей было начато и прервано, наконец «дело отложили», как выразился мистер Кендж, а бумаги снова увязали, прежде чем клерки успели притащить весь их запас.

Когда эта безнадежная процедура пришла к концу, я взглянула на Ричарда и была глубоко потрясена — таким измученным выглядело его красивое молодое лицо.

— Не может это продолжаться вечно, Хлопотунья. В следующий раз нам повезет, и дело пойдет на лад!

Вот все, что он мне сказал.

Пока мы тут сидели, я видела, как мистер Гаппи приносит и раскладывает документы для мистера Кенджа; клерк тоже увидел меня и поклонился с таким жалостным видом, что мне захотелось уйти из суда. И вот, не успел Ричард взять меня под руку и повести к выходу, как мистер Гаппи подошел к нам.

— Извините меня, мистер Карстон, — зашептал он, — и вы тоже, мисс Саммерсон, но здесь присутствует одна дама, моя хорошая знакомая, которая знает мисс Саммерсон и жаждет иметь удовольствие пожать ей руку.

И тут я увидела миссис Рейчел — женщину, которая когда-то служила у моей крестной, а теперь внезапно возникла передо мной, словно воспоминание, принявшее человеческий облик.

— Как поживаете, Эстер? — сказала она. — Вы меня помните?

Протянув ей руку, я ответила утвердительно и сказала, что она почти не изменилась.

— Удивляюсь, что вы еще не забыли тех времен, Эстер, — проговорила она так же сурово, как встарь. — Теперь все стало по-другому. Ну что ж! Рада вас видеть, рада, что вы не слишком загордились — узнали меня.

Однако она явно была разочарована тем, что я «не загордилась».

— Зачем же мне «гордиться», миссис Рейчел? — сказала я укоризненно.

— Я вышла замуж, Эстер, — холодно отозвалась она, поправляя меня, — и теперь меня зовут миссис Чедбенд. Ну что ж! Прощайте, и желаю вам всего лучшего.

Мистер Гаппи, который внимательно вслушивался в наш короткий разговор, вздохнул мне прямо в ухо и начал проталкиваться вместе с миссис Рейчел сквозь обступившую нас небольшую толпу каких-то людей, входивших и выходивших и столкнувшихся здесь потому, что суд перешел к слушанию другого дела. Мы с Ричардом тоже стали пробираться к выходу, и у меня еще не изгладилось неприятное впечатление от этой неожиданной встречи со старой знакомой, когда я увидела, что в нашу сторону, но не видя нас, идет не кто иной, как мистер Джордж. Он шагал, не обращая внимания на людей, теснившихся вокруг, и, будучи на голову выше их ростом, всматривался в глубину зала.

— Джордж! — крикнул Ричард, когда я показала ему на кавалериста.

— Вот хорошо, что я вас встретил, сэр, — отозвался тот. — И вас тоже, мисс. Вы не можете помочь мне найти одну особу, которая мне нужна? А то я здесь совсем запутался.

Он повернулся, проложил нам дорогу и, когда мы вышли из толпы, остановился в углу за широкой красной портьерой.

— Здесь должна быть одна свихнувшаяся старушка, — начал он, — и ее…

Я предостерегающе подняла палец, так как рядом со мною стояла мисс Флайт, которая с самого начала не отходила от меня и (к моему великому смущению) то и дело указывала на меня своим судейским знакомым, шепча им на ухо: «Тсс! Слева от меня Фиц-Джарндис!»

— Хм! — произнес мистер Джордж. — Помните, мисс, как мы нынче утром говорили об одном человеке? О Гридли, — добавил он тихим шепотом и прикрыв рот рукой.

— Да, — ответила я.

— Он прячется у меня. Я тогда не мог сказать вам об этом. Не имел на это его разрешенья. Но сейчас он кончает свой последний поход, мисс, и ему хочется повидаться с нею. Говорит, что они друг другу сочувствуют и что здесь они вроде как дружили. Вот я и пришел сюда за нею, потому что, когда я сидел сегодня у постели Гридли, мне чудилось, будто я слышу бой барабанов, повязанных траурным крепом.

— Сказать ей об этом? — спросила я.

— Пожалуйста, — ответил он, глядя на мисс Флайт с некоторой опаской. — Счастье, что я вас здесь встретил, мисс, а не то я один, пожалуй, и не сумел бы обойтись с этой леди.

Он выпрямился и, засунув руку за полу сюртука, стоял навытяжку, по-военному, пока я шепотом объясняла маленькой мисс Флайт, с какой доброй целью он пришел сюда.

— Мой сердитый друг из Шропшира! Почти такой же прославленный, как я! — воскликнула она. — Вот уж не ожидала! Дорогая моя, я с величайшим удовольствием пойду к нему.

— Он скрывается у мистера Джорджа, — сказала я. — Тсс! Вот и сам мистер Джордж.

— В самом деле! — воскликнула мисс Флайт. — Очень польщена такой честью! Военный, дорогая моя. Ни дать ни взять генерал! — шептала она мне.

В знак уважения к армии бедная мисс Флайт считала нужным вести себя столь церемонно и вежливо и приседать так часто, что ее нелегко было вывести из здания суда. Когда же это наконец, удалось, она позволила мистеру Джорджу взять ее под руку и стала величать его «генералом», к безмерному удовольствию каких-то зевак, глазевших на нас. Мистер Джордж был так смущен всем этим и так почтительно умолял меня не покидать его, что я не решилась расстаться с ними, особенно потому, что при мне мисс Флайт всегда была сговорчива; да и она тоже сказала:

— Фиц-Джарндис, вы, милая моя, конечно, пойдете с нами.

Ричард, тот не только хотел, но даже настаивал, чтобы мы проводили их до дому, и мы с ним решили, что так и надо сделать. Далее мистер Джордж сказал нам, что Гридли весь день вспоминал мистера Джарндиса, после того как узнал о нашем утреннем разговоре; поэтому я написала карандашом несколько слов опекуну, объяснив, куда мы поехали и зачем. Мистер Джордж зашел в кофейню, где запечатал мою записку, чтобы никто не узнал ее содержания, и мы отослали ее с посыльным.

Затем мы наняли карету, которая привезла нас на одну улицу по соседству с Лестер-сквером. Тут нам пришлось пробираться пешком по каким-то узким переулочкам, так что мистер Джордж даже извинялся перед нами, и вскоре подошли к «Тиру», дверь которого была заперта. Мистер Джордж потянул было за ручку звонка, висевшую на цепочке у двери, но в эту минуту какой-то очень почтенный на вид пожилой джентльмен, с проседью, в очках, черной короткой куртке, гетрах и широкополой шляпе, опиравшийся на большую палку с золоченым набалдашником, обратился к нему со следующими словами:

— Простите, милейший, — начал он, — здесь находится «Галерея-Тир Джорджа»?

— Да, сэр, — ответил мистер Джордж, поднимая глаза на огромные буквы, выведенные на побеленной стене.

— Ага! прекрасно! — сказал пожилой джентльмен, следуя за его взглядом. — Благодарю вас. Вы позвонили?

— Да, позвонил; а Джордж — это я, сэр.

— Так, так! — проговорил пожилой джентльмен. — Значит, вы и есть Джордж? Стало быть, я, как видите, прибыл сюда одновременно с вами. Ведь это вы приходили за мной, не правда ли?

— Нет, сэр. Я у вас не был.

— Вот как! — сказал пожилой джентльмен. — Ну, так, значит, это ваш служитель был у меня. Я — лекарь, и пять минут назад меня попросили прийти осмотреть больного в «Тире Джорджа».

— Барабаны уже повязаны траурным крепом, — проговорил мистер Джордж, обернувшись ко мне и Ричарду, и с серьезным видом покачал головой. — Совершенно верно, сэр, больной действительно здесь. Войдите, пожалуйста.

В эту минуту дверь отпер маленький, очень странного вида человек в шапочке и фартуке из зеленого сукна, — лицо его, руки и платье были сплошь вымазаны чем-то черным, — и мы прошли по темному коридору в просторное помещение с голыми кирпичными стенами, в котором находились мишени, ружья, рапиры и тому подобные предметы. Но не успели мы войти, как лекарь остановился и, сняв шляпу, как бы исчез, словно по волшебству, оставив вместо себя какого-то другого человека, Совсем не похожего на того, кто входил сюда с нами.

— Слушайте, Джордж, — сказал человек, быстро повернувшись к кавалеристу и похлопывая его по груди толстым указательным пальцем. — Вы знаете меня, а я знаю вас. Вы человек бывалый, и я человек бывалый. Меня зовут Баккет, как вам известно, и я имею ордер на арест Гридли — за нарушение общественной тишины и спокойствия. Этого человека вы прятали долго и очень ловко, надо вам отдать справедливость.

Мистер Джордж закусил губу и, покачав головой, устремил на него суровый взгляд.

— Ну, Джордж, — снова начал мистер Баккет, подойдя к нему вплотную, — вы человек разумный и примерного поведения; вот какой вы, бесспорно. Имейте в виду, я говорю с вами не как с первым встречным, — вы служили родине и знаете, что, когда нас призывает долг, мы должны повиноваться. Значит, хлопот с вами не будет — этого у вас и в мыслях нет. Понадобись мне ваша помощь, вы мне поможете — вот что сделаете вы. Фил Сквод, нечего тебе шляться бочком вокруг галереи таким манером, — грязный маленький человек ковылял вдоль стены, задевая за нее плечом и угрожающе глядя на незваного гостя, — все равно ведь я тебя знаю, и со мной это не пройдет.

— Фил! — проговорил мистер Джордж.

— Слушаю, хозяин.

— Стой смирно.

Маленький человек остановился, проворчав что-то сквозь зубы.

— Леди и джентльмены, — проговорил мистер Баккет, — извините, если вам здесь что-нибудь придется не по нутру, но я инспектор Баккет из сыскного отделения и действую по долгу службы. Джордж, мне известно, где скрывается тот, кого я ищу, потому что я прошлой ночью сидел на крыше и видел его через окно в кровле, да и вас вместе с ним. Он вон там, и вы это знаете, — добавил Баккет, показывая куда-то пальцем, — вон где… там, на диване. Мне, разумеется, нужно увидеться с ним и заявить ему, что он должен считать себя арестованным; но вы меня знаете и знаете, что крутые меры мне принимать не хочется. Дайте мне слово, как мужчина мужчине (имейте в виду, я тоже отставной солдат!), — дайте слово, что между нами все обойдется честь по чести, а я по мере сил постараюсь уладить дело по-хорошему.

— Даю слово, — ответил мистер Джордж. — Но это с вашей стороны некрасиво, мистер Баккет.

— Чепуха, Джордж! Некрасиво? — возразил мистер Баккет, снова похлопывая его по широкой груди и пожимая ему руку. — А я разве сказал, что некрасиво укрывать у себя человека, которого я ищу, сказал я так, а? Так будьте и вы справедливы ко мне, старый приятель! Эх вы, старый Вильгельм Телль, старый лейб-гвардеец Шоу[125]! Да что говорить, леди и джентльмены, ведь он — цвет всей британской армии. Мне бы такую молодецкую фигуру — полсотни фунтов не пожалел бы!

Итак, все открылось, и мистер Джордж после небольшого раздумья попросил разрешения сперва пройти с мисс Флайт к своему товарищу (так он называл Гридли).

Мистер Баккет разрешил, и мистер Джордж с мисс Флайт ушли в дальний угол галереи, оставив нас у стола, на котором лежали ружья. Тогда мистер Баккет, пользуясь случаем завязать легкий светский разговор, спросил меня, не боюсь ли я, как почти все молодые леди, огнестрельного оружия; спросил Ричарда, хорошо ли он стреляет; спросил Фила Сквода, какое из этих ружей тот считает самым лучшим и сколько оно могло стоить из первых рук, а выслушав ответ, выразил сожаление, что Фил Сквод дал волю своей вспыльчивости, ведь на самом-то деле Фил такой кроткий, что ему бы девушкой быть, — словом, мистер Баккет любезничал напропалую.

Через некоторое время он вместе снами прошел в дальний конец галереи, и мы с Ричардом хотели было уже потихоньку уйти, как вдруг к нам подошел мистер Джордж. Он сказал, что, если мы не прочь повидаться с его товарищем, тот будет очень рад нас видеть. Но не успел он произнести эти слова, как зазвонил звонок и пришел опекун, — «на тот случай, — заметил он небрежным тоном, — если понадобится оказать хоть маленькую услугу бедняге, который страдает по тем же причинам, что и я». Итак, мы все четверо вернулись и пошли к Гридли.

Он лежал в почти пустой каморке, отделенной от галереи некрашеной дощатой перегородкой. Перегородка была низенькая — футов в восемь или десять, а потолка в каморке не было, так что мы видели у себя над головой стропила высокой крыши и то окно в кровле, через которое мистер Баккет смотрел вниз. Солнце стояло низко, почти у горизонта, и озаряло своим алым светом лишь верхнюю часть стены, так что в каморке было полутемно. На простом, обитом парусиной диване лежал «человек из Шропшира», одетый почти так же, как в тот раз, когда мы впервые с ним встретились, но изменившийся так резко, что я сперва не узнала его — это мертвенно-бледное лицо не походило на то, которое сохранилось у меня в памяти.

Скрываясь в этом убежище, он все еще целыми днями что-то писал, вновь переживая свои обиды. Об этом свидетельствовали стол и несколько полок в каморке, заваленные рукописями и тупыми гусиными перьями. Трогательно привязанные друг к другу своими горестями, Гридли и помешанная старушка были теперь вместе, и казалось, что они одни. Она сидела на стуле, сжимая руку шропширца, а мы стали поодаль.

Как ослабел его голос, куда девалось его прежнее выражение лица, дышащее силой, гневом, стремлением бороться с несправедливостью, которая, наконец, сломила его! Призрачная тень некогда полного жизни, сильного мужчины — вот чем он был теперь по сравнению с «человеком из Шропшира», который когда-то беседовал с нами.

Он кивнул мне и Ричарду и обратился к опекуну:

— Мистер Джарндис, вы очень добры, что пришли повидаться со мной. Пожалуй, больше и не увидимся. Очень рад пожать вам руку, сэр. Вы хороший человек, вам противна несправедливость, и, видит бог, я вас искренне уважаю!

Они сердечно пожали друг другу руки, и опекун сказал ему несколько ободряющих слов.

— Может, вам покажется странным, сэр, что я не захотел бы видеть вас сегодня, будь это наша первая встреча, — проговорил Гридли. — Но вы знаете, как я боролся; вы знаете, как я один шел против всех; вы знаете, что я швырнул им в лицо настоящую правду — сказал им, кто они такие и что они со мной сделали; вот почему мне не стыдно, что вы видите, в какую развалину я превратился.

— Вы мужественно боролись с ними много-много лет, — отозвался опекун.

— Да, сэр, это правда, — сказал Гридли со слабой улыбкой. — Я говорил вам о том, что произойдет, когда я потеряю мужество, и вот теперь — сами видите! Взгляните на нас… взгляните на нас!.. — Он высвободил руку, которую держала мисс Флайт, взял старушку под руку и привлек ее немного ближе к себе. — Это конец. От всех моих прежних привязанностей, от всех моих прежних стремлений и надежд, от всего живого и мертвого мира осталась у меня только вот эта несчастная, и только она одна близка мне, а я ей. Связали нас долгие годы общих страданий, и только эту мою связь с людьми еще не оборвал Канцлерский суд.

— Примите мое благословение, Гридли, — промолвила мисс Флайт, заливаясь слезами. — Примите мое благословение!

— Мистер Джарндис, я самонадеянно думал, что им меня не сломить, — сказал Гридли. — Я решил, что я им не поддамся. Я верил, что могу разоблачить и разоблачу их суд, что я докажу, какое это посмешище, раньше, чем умру от какой-нибудь болезни. Но силы мои истаяли. Как долго они таяли, не знаю; мне кажется, что я сломился сразу. Надеюсь, они никогда об этом не услышат. Надеюсь, все вы заставите их понять, что, даже умирая, я все еще вызывал их на бой так же решительно и упорно, как и во все эти долгие годы.

Тут мистер Баккет, сидевший в уголку у двери, добродушно принялся утешать страдальца как мог.

— Будет, будет! — проговорил он, не вставая с места. — Не надо так говорить, мистер Гридли. Просто-напросто вы немножко упали духом. Все мы иной раз немножко падаем духом. Даже я. Держитесь, держитесь! Не раз еще вам доведется выходить из себя и ругательски ругать всю эту компанию, а я тоже еще раз двадцать успею вас арестовать, если мне повезет.

Гридли только покачал головой.

— Не качайте головой, — сказал мистер Баккет. — Кивайте утвердительно, вот что вы должны делать. Эх, как вспомнишь, чего только мы с вами не вытворяли! Или я не знаю, что вы то и дело попадали во Флитскую тюрьму[126] за оскорбление суда? Или я двадцать раз не приходил в суд только за тем, чтобы поглядеть, как вы, не хуже бульдога, вцепитесь в канцлера? Или вы не помните тех лет, когда вы лишь начали угрожать судейским и вас выводили из зала суда по два-три раза в неделю? Спросите-ка эту старушку, — она все видела. Держитесь, мистер Гридли, держитесь, сэр!

— Как вы хотите поступить с ним? — спросил его Джордж вполголоса.

— Не знаю еще, — ответил Баккет так же тихо. Потом он снова заговорил громко, ободряющим тоном: — Так, значит, вы сломились, мистер Гридли? И это вы говорите после того, как увертывались от меня столько недель, так что мне, как коту, пришлось лазить по крышам и явиться к вам под видом лекаря? Ну нет, не похоже, что вы сломились! Кто-кто, а я этого не думаю! А теперь я скажу, чего вам не хватает. Вам, знаете ли, не хватает волнений, — они бы вас поддержали, — вот чего не хватает вам! Вы привыкли к ним и не можете без них обойтись. Да я бы и сам не мог. Прекрасно, так вот вам ордер на арест, — он выдан по жалобе мистера Талкингхорна, проживающего на Линкольновых полях, и разослан в несколько графств. Как думаете, — не пойти ли вам со мной, согласно этому ордеру, да не поругаться ли всласть с судьями? Это вам на пользу пойдет; слегка освежитесь и поупражняетесь, перед тем как снова налететь на канцлера. Сдаваться? Мне даже странно слышать это от такого энергичного человека, как вы. Вам нельзя сдаваться. В Канцлерском суде вы — душа общества. Джордж, помогите-ка мистеру Гридли подняться, и посмотрим, может, ему лучше встать, чем валяться в постели.

— Он очень ослабел, — сказал кавалерист вполголоса.

— Разве? — встревоженно отозвался Баккет. — Я ведь только хотел его ободрить. Неприятно видеть, когда сдает старый знакомый. Надо бы ему хорошенько разозлиться на меня — это его оживит лучше некуда. Пусть себе тузит меня справа и слева сколько угодно. Кто-кто, а уж я этим никогда не воспользуюсь, жалобы не подам.

Вся кровля зазвенела от вопля мисс Флайт, и вопль этот до сих пор звенит в моих ушах.

— Не надо, Гридли! — вскрикнула она, когда он тяжело и медленно повалился навзничь, отдалившись от нее. — Как же без моего благословения? После стольких лет!

Солнце зашло, свет постепенно соскользнул с крыши, а тени поползли вверх. Но для меня тень этих двух людей — мертвого и живой — нависла над отъездом Ричарда, и была она гуще, чем тьма самой темной ночи. И за прощальными словами юноши мне слышалось: «От всех моих прежних привязанностей, от всех моих прежних стремлений и надежд, от всего живого и мертвого мира осталась у меня только вот эта несчастная и только она одна близка мне, а я ей. Связали нас долгие годы общих страданий, и только эту мою связь с людьми еще не оборвал Канцлерский суд».

Глава 25 Миссис Снегсби все насквозь видит

В переулке Кукс-Корт, что выходит на Карситор-стрит, неспокойно. Черное подозрение гнездится в этом мирном уголке. Впрочем, почти все кукс-кортовцы сохраняют свое обычное состояние духа — им не лучше и не хуже, но вот мистер Снегсби, тот изменился, и его «крошечка» это знает.

А все из-за того, что Одинокий Том и Линкольновы поля, как пара неукротимых скакунов, впрягаются в колесницу воображения мистера Снегсби, причем правит ею мистер Баккет, а сидят в ней Джо и мистер Талкингхорн, и все они вместе день-деньской кружатся с бешеной скоростью по писчебумажной лавке. Даже в кухоньке, где обедает и ужинает все семейство, колесница эта громыхает и мчится во весь опор, отъехав от обеденного стола как раз в ту минуту, когда мистер Снегсби, отрезавший первый кусок от бараньей ноги, зажаренной с картофелем, ни с того ни с сего вдруг застывает, устремляя пристальный взор на кухонную стену.

Мистер Снегсби никак не может взять в толк, во что он оказался замешанным. Что-то и где-то неладно, но что именно и что из этого может получиться — для кого именно, когда именно, с какой нежданной-негаданной стороны, — вот над чем он все время ломает себе голову. Ему смутно мерещатся мантии и короны пэров, орденские звезды и подвязки[127], сверкающие сквозь слой пыли в конторе мистера Талкингхорна; он благоговеет перед тайнами, подведомственными этому лучшему и самому замкнутому из его клиентов, к которому все Судебные Инны, вся Канцлерская улица и весь прилегающий к ним юридический мир относятся с почтительным страхом; он вспоминает о сыщике, мистере Баккете, его указательном пальце и его фамильярности, которой нельзя ни избежать, ни отклонить, и все это убеждает мистера Снегсби в том, что он причастен к какой-то опасной тайне, не зная, к какой именно. И это чревато грозными последствиями, — ведь в любой час любого дня его жизни, всякий раз как открывается дверь лавки, всякий раз как звонит звонок, всякий раз как входит посыльный, всякий раз как приносят письмо, тайна может открыться, вспыхнуть, взорваться и разорвать на куски… один мистер Баккет знает — кого.

Поэтому стоит какому-нибудь незнакомому человеку войти в лавку (а таких незнакомцев приходит много) и произнести «Мистер Снегсби дома?» — или другие столь же безобидные слова, как сердце мистера Снегсби начинает громко стучать в его преступной груди. Подобные вопросы задевают его за живое, и если их задают мальчишки, он мстит за себя тем, что, перегнувшись через прилавок, дерет их за уши, спрашивая этих щенков, на что, собственно, они намекают и почему сразу же не выкладывают все начисто? Другие, более неподатливые мужчины и мальчишки упорно преследуют мистера Снегсби в сновидениях и приводят его в ужас неразрешимыми вопросами; так что, когда петух в маленькой молочной на Карситор-стрит поднимает свой нелепый крик по поводу наступления утра, мистер Снегсби мечется во сне, терзаемый кошмарами, а «крошечка» расталкивает его, бормоча: «Да что же с ним такое творится?»

Сама «крошечка» отнюдь не последняя спица в колеснице его неприятностей. Он ни на миг не может забыть, что скрывает от нее некую тайну и обязан во что бы то ни стало молчать про этот свой больной зуб мудрости, который супруга того и гляди выдернет у него с зубодерской ловкостью, а потому он в ее присутствии весьма напоминает собаку, которая напроказила тайком от хозяина и, глядя по сторонам, упорно отводит от него глаза, чтобы не встретить его испытующего взора.

Не зря подмечает «крошечка» все эти разнообразные признаки и приметы. Они внушают ей догадку: «У Снегсби что-то на уме!» И вот в Кукс-Корт, что выходит на Карситор-стрит, вторгается подозрение. Путь от подозрения к ревности столь же прост и краток для миссис Снегсби, как путь от Кукс-Корта до Канцлерской улицы. И вот в Кукс-Корт, что выходит на Карситор-стрит, вторгается ревность. А попав сюда, ревность (которая, кстати сказать, давно уж блуждала где-то поблизости) становится весьма деятельной и расторопной и, поселившись в груди миссис Снегсби, побуждает эту особу обшаривать по ночам карманы мистера Снегсби, тайно прочитывать его письма, самолично проверять торговый дневник и бухгалтерскую книгу, обыскивать кассу, денежную шкатулку и несгораемый шкаф, подсматривать в окна, подслушивать за дверьми, а затем связывать одно наблюдение с другим, только не тем концом, каким следует.

Миссис Снегсби все время настороже, так что в комнатах то и дело слышится скрип половиц и шуршание тканей — точь-в-точь, как в «доме с привидениями». Подмастерья уже подумывают — а не укокошили ли здесь кого-нибудь в старину? Гуся же, вспоминая отрывки одного предания (слышанного ею в Тутинге, где оно рассказывалось в компании детей-сирот), полагает, что в погребе зарыты деньги и их сторожит белобородый старец, который вот уже семь тысяч лет не может выйти на свет божий потому, что однажды прочитал «Отче наш» не с начала до конца, а наоборот.

«Кто был Нимрод?» — непрестанно спрашивает себя миссис Снегсби. «Кто была рта леди… эта тварь? И кто такой этот мальчишка?» Но «Нимрод» умер, как и тот могучий охотник, чьим именем прозвала миссис Снегсби покойного переписчика, а леди недосягаема; поэтому миссис Снегсби пока что с удвоенной бдительностью устремляет свой умственный взор на мальчишку. «Так кто же, — в тысячу первый раз твердит миссис Снегсби, — кто же такой этот мальчишка? Кто такой…» И вдруг вдохновение осеняет миссис Снегсби.

Мальчишка ничуть не уважает мистера Чедбенда. Нет, конечно, да и не станет уважать. Понятно, не станет, если ему подают дурной пример. Мистер Чедбенд позвал его к себе, назначил ему день, когда прийти, — миссис Снегсби сама это слышала, своими ушами! — и велел снова явиться сюда и узнать, куда ему надо направиться, чтобы выслушать поучение; а мальчишка не пришел! Почему он не пришел? Потому что кто-то запретил ему приходить. А кто запретил ему приходить? Кто? Ха-ха! Миссис Снегсби все насквозь видит.

Но, к счастью (тут миссис Снегсби загадочно улыбается и загадочно качает головой), мистер Чедбенд встретил вчера этого мальчишку на улице, и так как мальчишка — подходящий экземпляр для мистера Чедбенда, который желает преподать ему наставление ради духовной услады своей избранной паствы, — то мистер Чедбенд схватил его и пригрозил выдать полиции, если тот не скажет его преподобию, где он проживает, и не обещает или не выполнит обещания явиться в Кукс-Корт завтра вечером… «за-а-втра ве-че-ром», повторяет миссис Снегсби для пущей выразительности и опять загадочно улыбается и загадочно качает головой; и завтра вечером мальчишка будет здесь, и завтра вечером миссис Снегсби будет зорко следить за ним и еще кое за кем, и — боже ты мой! — можешь секретничать сколько угодно (говорит миссис Снегсби надменно и презрительно), но тебе не удастся отвести глаза мне!

Миссис Снегсби никому ничего не выбалтывает, но преследует свою цель втихомолку и хранит молчание. И вот приходит «завтрашний день», приходят вкусные яства — сырье для производства «ворвани», и вечер приходит тоже. Приходит мистер Снегсби в черном сюртуке; приходят Чедбенды; приходят (когда прожорливое судно уже нагружено до отказа) подмастерья и Гуся, чтобы выслушать поучение; приходит, наконец, вихрастый мальчишка и дергается назад, дергается вперед, дергается вправо, дергается влево, сжимает грязной рукой рваную меховую шапку и теребит ее, словно какую-то паршивую птицу, которую он поймал и ощипывает, прежде чем съесть в сыром виде, — короче говоря, приходит Джо, очень, очень тупой малый, которому мистер Чедбенд намерен преподать наставление.

Гуся приводит Джо в маленькую гостиную, и миссис Снегсби сверлит его бдительным взором. Не успел он войти, как взглянул на мистера Снегсби. Ага! Почему он взглянул на мистера Снегсби? Мистер Снегсби смотрит на Джо. Казалось бы, зачем ему смотреть на Джо; но миссис Снегсби все насквозь видит. А если она не права, так с какой стати им переглядываться? С какой стати мистеру Снегсби смущаться и кашлять в руку предостерегающим кашлем? Ясно, как день, что мистер Снегсби отец этого мальчишки.

— Мир вам, друзья мои, — изрекает Чедбенд, поднимаясь и отирая жировые выделения со своего преподобного лика. — Да снизойдет на нас мир! Друзья мои, почему на нас? А потому, — и он расплывается в елейной улыбке, — что мир не может быть против нас, ибо он за нас; ибо он не ожесточает, но умягчает; ибо он не налетает подобно ястребу, но слетает на нас подобно голубю. А посему мир нам, друзья мои! Юный отпрыск рода человеческого, подойди!

Протянув вперед свою пухлую лапу, мистер Чедбенд кладет ее на плечо Джо, раздумывая, куда бы ему поставить мальчика. Джо, относясь весьма подозрительно к намерениям своего преподобного друга и отнюдь не уверенный, что с ним не сыграют какой-нибудь злой шутки, бормочет:

— Пустите, не трогайте меня. Я вам слова худого не сказал. Пустите.

— Нет, юный друг мой, — вкрадчиво произносит Чедбенд, — я тебя не отпущу. А почему? Потому что я жнец, потому что я труженик и мученик, потому что ты ниспослан мне и сделался драгоценным орудием в руках моих. Друзья мои, дозволено ли мне будет употребить сие орудие ради вашего блага, ради вашей пользы, ради вашей выгоды, ради вашего благополучия, ради вашего обогащения? Юный друг мой, сядь на эту скамеечку.

Джо, видимо опасаясь, как бы его преподобие не вздумал остричь ему волосы, защищает голову обеими руками, но его заставляют сесть на скамейку, хоть и с большим трудом, так как он сопротивляется изо всех сил.

Когда его, наконец, водворили, как манекен, на скамейку, мистер Чедбенд, отступив за стол, поднимает свою медвежью лапу и произносит:

— Друзья мои!

Это — сигнал для слушателей, призывающий их сосредоточиться. Подмастерья, хихикая, подталкивают друг друга локтем. Гуся невидящим взором уставилась в пространство, и ее ошеломленное восхищение мистером Чедбендом смешивается с жалостью к одинокому отщепенцу, горькая доля которого глубоко ее трогает. Миссис Снегсби втихомолку начиняет порохом свои орудия. Миссис Чедбенд мрачно усаживается поближе к огню и греет колени, находя, что в тепле лучше ценишь красноречие.

Надо сказать, что мистер Чедбенд усвоил ораторскую привычку церковных проповедников устремлять пристальный взор на кого-либо из членов паствы и излагать свои доводы, обращаясь именно к этому лицу, в надежде, что оно будет время от времени откликаться на проповедь, издавая стон, вздох, возглас или другой доступный слуху знак глубокого душевного волнения, каковой знак, повторенный какой-нибудь пожилой особой на соседней скамье и затем, как при игре в фанты, всем кругом наиболее впечатлительных из присутствующих грешников, вызовет, как в парламенте, ряд одобрительных восклицаний и даст возможность самому мистеру Чедбенду развести пары. И мистер Чедбенд, произнося обращение: «Друзья мои!», просто по привычке случайно остановил свой взор на мистере Снегсби, превратив злосчастного владельца писчебумажной лавки, и так уже достаточно смущенного, в главного слушателя своих назиданий.

— Среди нас, друзья мои, — начинает Чедбенд, — находится идолопоклонник и язычник, обитатель шатров Одинокого Тома, безостановочно блуждающий по поверхности земли. Среди нас, друзья мои, — тут мистер Чедбенд, дабы подчеркнуть свою мысль, вращает большой палец с грязным ногтем, удостоив мистера Снегсби елейной улыбкой, означающей, что проповедник вскоре повергнет ниц слушателя своими доводами, если только тот еще не повергнут, — среди нас, друзья мои, находится наш младший собрат. Он лишен родителей, лишен родственников, лишен стад и табунов, лишен золота, и серебра, и драгоценных камней. Итак, друзья мои, почему я говорю, что он лишен этих благ? Почему? Почему он лишен?

Мистер Чедбенд спрашивает все это таким тоном, словно задает мистеру Снегсби совершенно новую загадку, весьма остроумную и замысловатую, убеждая его не отказываться от попытки ее разгадать.

Мистер Снегсби, который уже не на шутку озадачен таинственным взглядом своей «крошечки», брошенным ею на супруга примерно в тот момент, когда мистер Чедбенд произнес слово «родители», поддается искушению и скромно отвечает: «Право, не знаю, сэр». Но этими словами он прервал проповедь, и в наказание миссис Чедбенд бросает на него свирепый взгляд, а миссис Снегсби восклицает: «Постыдись!»

— Я слышу некий голос, — продолжает мистер Чедбенд. — Голос ли это совести, друзья мои? Боюсь, что нет, хотя желал бы надеяться, чтоб он был таковым…

(— А-ах! — вздыхает миссис Снегсби.)

— …Голос, который говорит: «Не знаю». Тогда я сам вам скажу — почему. Я говорю, что собрат, присутствующий среди нас, лишен родителей, лишен родственников, лишен стад и табунов, лишен золота, и серебра, и драгоценных камней, потому что он лишен света, который озаряет некоторых из нас. Что есть этот свет? Что он такое? Я спрашиваю вас, что это за свет?

Откинув назад голову, мистер Чедбенд делает паузу, но мистера Снегсби уже не завлечь на путь гибели. Опираясь на стол, мистер Чедбенд наклоняется вперед и ногтем упомянутого большого пальца как бы вонзает в мистера Снегсби следующие слова:

— Это, — вещает Чедбенд, — луч лучей, солнце солнц, месяц месяцев, звезда звезд. Это — свет Ии-си-тины.

Мистер Чедбенд выпрямляется опять и торжествующе смотрит на мистера Снегсби, словно желая знать, как чувствует себя его слушатель после этих слов.

— Ии-си-тина! — повторяет мистер Чедбенд, снова пронзая мистера Снегсби. — Не утверждайте, что это не есть светильник светильников. Говорю вам, это так. Говорю вам миллион раз, это так. Так! Говорю вам, что буду провозвещать это вам, хотите вы или не хотите… нет, чем меньше вы этого хотите, тем громче я буду провозвещать вам это. Я буду трубить в трубы! Говорю вам, что, если вы восстанете против этого, вы падете, вы будете сломлены, вы будете раздавлены, вы будете раздроблены, вы будете разбиты вдребезги.

Этот поток красноречия, сила которого вызывает глубокое восхищение у последователей мистера Чедбенда, не только приводит к тому, что мистер Чедбенд неприятно обливается потом, но и выставляет ни в чем не повинного мистера Снегсби заядлым врагом добродетели с медным лбом и каменным сердцем, отчего несчастный торговец теряется еще больше и, придя в самое угнетенное состояние духа, чувствует, что попал в какое-то фальшивое положение; но тут мистер Чедбенд приканчивает его смертельным ударом.

— Друзья мои! — начинает он снова после того, как некоторое время отирал платком потную голову, от которой валит столь горячий пар, что платок, должно быть, нагревается и тоже извергает клубы пара после каждого прикосновения к голове. — Преследуя цель, которой мы стремимся достигнуть при помощи слабых наших дарований, попытаемся же в духе любви определить, что есть Ии-си-тина, о коей я говорю. Ибо, юные друзья мои, — неожиданно обращается он к подмастерьям и Гусе, приводя их в оцепенелое замешательство, — если лекарь пропишет мне каломель или касторовое масло, я, натурально, имею право спросить: что есть каломель и что есть касторовое масло? Я имею право узнать это, прежде чем приму одно из этих лекарств или оба сразу. Итак, юные друзья мои, что же в таком случае есть Ии-си-тина? Во-первых (в духе любви), юные друзья мои, что есть обычная Ии-си-тина, — обычная, подобно рабочей одежде, подобно будничному платью? Есть ли это ложь? (А-ах! — вздыхает миссис Снегсби.)

— Есть ли это умолчание?

(Миссис Снегсби трепещет в знак отрицания.)

— Есть ли это мысленная оговорка? (Миссис Снегсби качает головой очень медленно и с чрезвычайно загадочным видом.)

— Нет, друзья мои, ни то, ни другое, ни третье не есть Ии-си-тина! Ни одно из этих наименований для нее не подходит: Когда сей юный язычник, присутствующий ныне среди нас, — правда, сейчас он, друзья мои, заснул, так как печать равнодушия и смертных грехов легла на его веки, но не будите его, ибо надлежит мне бороться, сражаться, биться и победить ради него, — итак, когда сей юный закоренелый язычник рассказывал нам всякий вздор и чушь о том о сем, о леди, о соверене, было ли это Ии-си-тиной? Нет. И если это было ею отчасти, было ли это Ии-си-тиной целиком и вполне? Нет, друзья мои, отнюдь нет!

Если бы мистер Снегсби выдержал взгляд своей «крошечки», который проникает в его глаза — окна его души, — и обыскивает всю его внутреннюю обитель, он был бы не таким человеком, каким родился. Но он не выдержал — он съежился и поник.

— Или, юные друзья мои, — продолжает Чедбенд, снисходя до уровня их понимания и весьма назойливо подчеркивая елейно-кроткой улыбкой, как долго ему пришлось опускаться с высот для этой цели, — если хозяин этого дома пойдет по городу и там увидит угря и вернется и войдет к хозяйке этого дома и скажет ей: «Сара, возрадуйся со мною, ибо я видел слона!», будет ли это Ии-си-тиной?

На глазах у миссис Снегсби показываются слезы.

— Или, юные друзья мои, предположим, что он видел слона, а вернувшись, сказал: «Слушайте, город опустел, я видел только угря!», будет ли это Ии-си-тиной?

Миссис Снегсби громко всхлипывает.

— Или же, юные друзья мои, — продолжает Чедбенд, подстрекаемый этими звуками, — предположим, что бесчеловечные родители сего уснувшего язычника — ибо родители у него были, юные друзья мои, сие не внушает сомнения, — предположим, что родители, покинув его на съедение волкам и стервятникам, бешеным псам, юным газелям и змеям, вернулись в свои обиталища и принялись за свои трубки и кубки, за свои флейты и пляски, за свои хмельные напитки, и говядину, и домашнюю птицу, будет ли это Ии-си-тиной?

На этот вопрос миссис Снегсби отвечает тем, что становится жертвой судорог, — жертвой не смиренной, но рыдающей и вопящей, да так пронзительно, что весь Кукс-Корт звенит от ее воплей. В конце концов она падает в обморок, и ее приходится тащить наверх по узкой лесенке тем же способом, каким переносят рояли. Страдания ее неописуемы и производят ошеломляющее впечатление на всех присутствующих; но вот курьеры, прибывшие из спальни, докладывают, что муки страдалицы прекратились, — она только совсем обессилела, — и мистер Снегсби, затисканный и помятый во время переноски «рояля», донельзя оробевший и ослабевший, отваживается выглянуть из-за двери и войти в гостиную.

Все это время Джо сидел на том месте, где проснулся, непрестанно теребя свою шапку и засовывая клочки меха в рот. Он выплевывает их с покаянным видом, чувствуя себя от природы неисправимым, закоренелым грешником, которому, значит, незачем и стараться не спать, потому что он-то уж все равно никогда ничего знать не будет.

Но, может быть, Джо, есть на свете книга интересная и трогательная даже для существ, столь близких к животным, как ты, — книга, повествующая о делах, совершенных на этой земле ради простых людей, — и если бы Чедбенды, перестав заслонять собой ее свет, только указали тебе на нее в простодушном благоговении, не стремясь ее приукрасить — ибо она достаточно красноречива и без их жалкой помощи, — ты, возможно, и не заснул бы, ты даже нашел бы в ней, чему поучиться!

Джо никогда не слыхал о такой книге. Что ее творцы, что его преподобие Чедбенд — это для Джо «все едино»; но его преподобие Чедбенда Джо знает хорошо и скорей согласился бы бежать от него в течение целого часа, чем пять минут кряду слушать его суесловие.

«Незачем мне тут больше околачиваться, — думает Джо. — Нынче вечером мистеру Снегсби не до меня».

И Джо, волоча ноги, спускается к выходу.

Но внизу стоит добросердечная Гуся, уцепившись руками за перила кухонной лестницы и едва удерживаясь от грозящего ей припадка, — так ее расстроили вопли миссис Снегсби. Свой ужин, состоящий из хлеба и сыра, она отдает Джо, с которым впервые осмеливается перекинуться несколькими словами.

— На вот тебе, покушай, бедный мальчуган, — говорит Гуся.

— Премного благодарен, сударыня, — отзывается Джо.

— Небось есть хочется?

— Еще бы! — отвечает Джо.

— А куда девались твои отец с матерью, а?

Джо перестает жевать и стоит столбом. Ведь Гуся, эта сиротка, питомица христианского святого, чей храм находится в Тутинге, погладила Джо по плечу, — первый раз в жизни он почувствовал, что до него дотронулась рука порядочного человека.

— Не знаю я про них ничего, — говорит Джо.

— Я тоже не знаю про своих! — восклицает Гуся.

Она подавляет в себе симптомы близкого припадка, по вдруг пугается чего-то и, сбежав с лестницы, исчезает.

— Джо! — тихо шепчет мистер Снегсби мальчику, остановившемуся на ступеньке.

— Да, мистер Снегсби.

— Я не заметил, как ты ушел… вот тебе еще полкроны, Джо. Очень хорошо, что ты ничего не сказал о той леди, которую мы с тобой видели на днях. Вышло бы худо. Ни в коем случае не проболтайся, Джо.

— Ну, я пошел, хозяин.

Итак, спокойной ночи.

Призрачная тень в белье с оборками и ночном чепце следует за владельцем писчебумажной лавки, проникает в комнату, из которой он вышел, и скользит наверх. И отныне, куда бы он ни направился, его провожает не только его тень, но и чья-то другая, и эта другая тень следует за ним почти так же неотступно, почти так же бесшумно, как его собственная. И в какую бы тайну ни проникла его собственная тень, все, замешанные в эту тайну, берегитесь! Знайте, что бдительная миссис Снегсби тут как тут — кость от его кости, плоть от его плоти, тень от его тени.

Глава 26 Меткие стрелки

Зимнее утро обратило свой бледный лик к окружающим Лестер-сквер кварталам и мутными очами видит, что местным жителям не хочется вылезать из постелей. Впрочем, тут очень многие никогда не встают спозаранку даже в самую ясную погоду, ибо это не ранние пташки, а ночные птицы, и когда солнце стоит высоко, они спят на насесте, а когда сияют звезды, смотрят в оба и подстерегают добычу. За выцветшими, грязными ставнями и занавесками, на верхних этажах и в мансардах, более или менее искусно скрываясь под фальшивыми именами, фальшивыми волосами, фальшивыми титулами, фальшивыми драгоценностями и фальшивыми биографиями, целая колония бандитов спит первым сном. Это «рыцари зеленого стола» — шулеры, — которые могут немало порассказать об иностранных галерах и отечественных ступальных колесах[128], зная их по личному опыту; это шпионы могущественных правительств, вечно дрожащие от жалкого страха и малодушия; это гнусные предатели, трусы, дуэлисты, бреттеры, картежники, жулики, мошенники, лжесвидетели, и некоторые из них прячут под грязными космами клейма, и все они кровожадней Нерона и преступнее заключенных в Ньюгетской тюрьме[129]. Но как ни порочен дьявол, когда он носит бумазейное платье или рабочую блузу (а дьявол может быть очень порочным и в этом наряде), и в какой бы другой личине он ни являлся, он особенно коварен, черств и несносен, когда вкалывает булавку в манишку, называет себя джентльменом, имеет визитные карточки и знаки отличия, поигрывает на бильярде и знает толк в векселях и заемных письмах. В этой личине он все еще обитает на улицах, ведущих к Лестер-скверу, и мистер Баккет разыщет его там, когда найдет нужным.

Но зимнему утру он не нужен, и его оно не будит. Зато оно разбудило мистера Джорджа и его закадычного друга в «Галерее-Тире». Они встают, скатывают и убирают свои тюфяки. Мистер Джордж, побрившись перед крошечным зеркальцем, марширует с обнаженной головой и обнаженной грудью к колодцу во дворике и вскоре возвращается, сияя после мытья желтым мылом, обливанья ледяной водой и растиранья. Пока он вытирается широким купальным полотенцем, фыркая, словно какой-то воинственный водолаз, только что вынырнувший из воды, — причем жесткие его волосы вьются на загорелых висках тем круче, чем сильней он их трет, так что их, пожалуй, невозможно расчесать иначе, как железными граблями или конской скребницей, — пока он вытирается, фыркает, растирается и отдувается, поворачивая голову из стороны в сторону, чтобы посуше вытереть шею, и резко наклоняясь вперед, чтобы не замочить своих солдатских ног, Фил, стоя на коленях, разводит огонь в камине с таким видом, словно наблюдать всю эту процедуру для него все равно, что вымыться самому, и словно излишек здоровья, которым пышет хозяин, передается ему, Филу, и достаточно восстанавливает его силы хотя бы на один день.

Вытершись досуха, мистер Джордж принимается скрести себе голову двумя жесткими щетками сразу, и — так беспощадно, что Фил, который подметает пол, задевая плечом за стены, сочувственно подмигивает. Но вот мистер Джордж, наконец, причесался, а что касается декоративной стадии его туалета, то она завершается быстро. Затем он, как и в любое другое утро, набивает трубку с длинным чубуком, зажигает ее и, покуривая, шагает взад и вперед по галерее, в то время как Фил готовит завтрак, собираясь подать горячие булочки и кофе, от которых распространяется сильный запах. Мистер Джордж курит в задумчивости и прохаживается замедленным шагом. Быть может, эта утренняя трубка посвящена памяти покойного Гридли.

— Так, значит, Фил, — говорит Джордж, владелец «Галереи-Тира», сделав несколько кругов в молчании, — сегодня ты видел во сне деревню?

Он говорит это, вспомнив, что Фил, вылезая из постели, удивленным тоном рассказал ему свой сон.

— Да, начальник.

— Ну, и какая ж она была?

— Право, не могу сказать, начальник, какая она была, — говорит Фил, подумав.

— Так почем ты знаешь, что это была деревня?

— Должно быть, потому, что там была трава. А на траве — лебеди, — отвечает Фил, опять подумав.

— А что же лебеди делали на траве?

— Щипали ее, надо полагать, — отвечает Фил.

Хозяин снова начинает шагать взад и вперед, а слуга снова принимается готовить завтрак. Его работа не должна бы затягиваться — ведь нужно только очень незатейливо накрыть стол для завтрака на двоих да поджарить ломоть свиной грудинки на огне, разведенном на ржавой решетке камина; но за каждой вещью Филу приходится идти окольным путем, чуть не вокруг всей галереи, причем он никогда не приносит двух вещей сразу, так что все это берет довольно много времени. Наконец завтрак готов, и когда Фил объявляет об этом, мистер Джордж, постучав трубкой по выступу в камине, чтобы выбить из нее пепел, ставит ее в уголок и садится завтракать. Он накладывает себе еду на тарелку, и лишь после этого Фил, который сидит за длинным узким столиком напротив хозяина, следует его примеру; но он ставит тарелку себе на колени, то ли из скромности, то ли, чтобы не бросались в глаза его почерневшие руки, или просто потому, что привык есть таким манером.

— Да, деревня, — говорит мистер Джордж, орудуя ножом и вилкой. — А ты, Фил, ее, наверно, и не видывал?

— Болото видел как-то раз, — отвечает Фил, с удовольствием уплетая завтрак.

— Какое болото?

— Просто болото, командир, — объясняет Фил.

— Да где ж ты его видел?

— Не помню где, — говорит Фил, — только я его видел, начальник. Плоское такое. И все в тумане.

Фил называет хозяина попеременно то начальником, то командиром, выражая этим равную степень уважения и почтительности, и так называет только мистера Джорджа.

— А я родился в деревне, Фил.

— Да что вы, командир?

— Да. Там и вырос.

Фил, подняв свою единственную бровь, с почтительным интересом смотрит на хозяина и делает огромный глоток кофе.

— Я знаю, как всякая птица поет, — говорит мистер Джордж, — не много найдется в Англии таких трав или ягод, каких я не мог бы назвать, не много найдется деревьев, на какие я не сумел бы влезть. Когда-то я был настоящим деревенским мальчуганом. Моя матушка жила в деревне.

— Надо думать, она была прекрасной старушкой, начальник, — замечает Фил.

— Да! И не так уж она была стара… тридцать пять лет тому назад, — говорит мистер Джордж. — Но, бьюсь об заклад, что и в девяносто лет она могла бы держаться почти так же прямо, как я сейчас, да и в плечах была бы почти такой же широкой.

— Она умерла девяноста лет, начальник? — спрашивает Фил.

— Нет. Ну, ладно! Оставим ее в покое, благослови ее бог! — говорит кавалерист. — С чего это я разболтался о деревенских мальчишках, беглецах и бездельниках? Из-за тебя, конечно! Так, значит, ты деревни не видывал… кроме как во сне да болота наяву? Так, что ли?

Фил качает головой.

— А хотелось бы увидеть?

— Да нет, пожалуй, не очень, — отвечает Фил.

— С тебя хватит и города, а?

— Видите ли, командир, — объясняет Фил, — ведь я ничего другого не знаю, а насчет того, чтобы гнаться за чем-нибудь новеньким, пожалуй, уж из лет вышел.

— А сколько же тебе лет, Фил? — спрашивает кавалерист, помолчав и поднося ко рту блюдечко, от которого идет пар.

— Сколько-то с восьмеркою, — отвечает Фил. — Никак не восемьдесят, но и не восемнадцать. Где-то между.

Мистер Джордж неторопливо опустил блюдечко, не прикоснувшись к его содержимому, и начинает с улыбкой: «Что за черт, Фил…», но не доканчивает фразы, заметив, что Фил считает по своим грязным пальцам.

— Мне было ровно восемь, по исчислениям приходского совета, когда я убежал с медником, — говорит Фил. — Раз послали меня куда-то, и вижу я, сидит у какой-то лачуги медник — один у своего горна греется, — вот благодать-то! Ну, он и говорит мне: «Не хочешь ли, паренек, побродить со мной?» Я говорю: «Да», ну вот мы с ним да с горном и зашагали к нему домой в Клеркенуэл. Это первого апреля было. Я тогда умел считать до десяти, и вот наступает опять первое апреля, я и говорю себе: «Ну, брат, теперь тебе восемь и один». А на следующее первое апреля опять говорю себе: «Ну, брат, теперь тебе восемь и два». Дальше — больше, сравнялось мне восемь и один десяток, потом — восемь и два десятка. Ну, а когда уж столько наросло, я и запутался; а все ж таки всегда знаю, что мне восемь и сколько-то еще.

— Так, — отзывается мистер Джордж, снова принимаясь за еду. — А куда же девался медник?

— Допился до больницы, начальник, а в больнице его, говорят, положили… в стеклянный ящик, — с таинственным видом отвечает Фил.

— Зато ты сразу же повысился в чине? Продолжал его дело, Фил?

— Да, командир, худо ли, хорошо ли, продолжал его дело. Не больно-то оно было выгодное, — бродил я все по таким местам, как Сэфрон-Хилл, Хэттон-гарден, Клеркенуэл, Смитфилд[130], а там одна голь перекатная живет, — посуда до тех пор на огне стоит, пока совсем не распаяется, — и чинить уж нечего. При жизни хозяина почти что все бродячие медники у нас останавливались — хозяин на них больше зарабатывал, чем на починке. Ну, а ко мне они заходить не стали. Ведь я не то, что он. Он им, бывало, хорошую песню споет. А я не умел. Он им, бывало, сыграет что-нибудь на каком хочешь котелке — хоть на чугунном, хоть на оловянном. А я только и умел, что чинить да лудить эти самые котелки — не мастер я по части музыки. Да еще больно я некрасивый был — бабы ихние на меня и глядеть не хотели.

— Очень уж они были разборчивые. В толпе ты не хуже других, Фил, — говорит кавалерист с ласковой улыбкой.

— Нет, начальник, — возражает Фил, качая головой. — Куда уж мне! Правда, когда я ушел с медником, наружность у меня была ничего себе, хотя тоже похвалиться нечем; ну, а потом, как пришлось мне еще мальчишкой раздувать горн своим собственным ртом, да цвет лица себе портить, да волосы подпаливать, да дым глотать; как пришлось самого себя клеймами метить — ведь мне сроду не везло, то и дело, бывало, о раскаленную медь обжигался; как пришлось мне сражаться с медником, — это уж, когда я подрос, — а дрались мы чуть не всякий раз, как он, бывало, хватит лишнего, что с ним чуть не каждый день случалось, ну, я и подурнел — больно уж чудной, совсем чудной стала моя красота, и это еще в молодых летах. Ну, а потом, как протрубил я годков двенадцать в темной кузнице, где много было охотников сыграть со мной шутку, да как поджарился я во время несчастного случая на газовом заводе, да как вылетел из окна, когда набивал гильзы для фейерверка, так вот и сделался таким уродом, что можно за деньги показывать.

Тем не менее Фил безропотно покоряется горькой своей судьбе и, вполне довольный, просит разрешения налить себе еще чашечку кофе. Попивая кофе, он продолжает:

— После этого самого взрыва, — когда я гильзы для фейерверка набивал, — мы с вами и познакомились, командир. Помните?

— Помню, Фил. Ты тогда брел куда-то на солнцепеке.

— Ковылял, начальник, вдоль стенки…

— Правильно, Фил, — плечом ее задевал…

— В ночном колпаке! — возбужденно восклицает Фил.

— В ночном колпаке…

— Плелся на костылях! — кричит Фил еще более возбужденно.

— На костылях. И вот…

— И вот вы остановились, — кричит Фил, ставя чашку с блюдцем на стол и торопливо убирая тарелку с колен, — и говорите мне: «Эй, товарищ! Ты, сдается мне, был на войне!» Я тогда не нашелся что ответить, командир; меня прямо ошарашило, — гляжу, сильный такой человек, здоровый, смелый, и вдруг остановился, заговорил со мной: а что я тогда был — калека, кожа да кости. А вы со мной разговариваете, и слова у вас прямо от сердца идут, так что мне это словно стаканчик хмельного, и вы говорите: «Отчего это у тебя? Несчастный случай, что ли? Ты, как видно, был опасно ранен. Что у тебя болит, старина? Приободрись-ка да расскажи мне!» Приободрись! Да я уже приободрился. Ну, тут я вам что-то сказал, а вы тоже мне что-то сказали, а я вам еще, а вы мне еще — дальше — больше, и вот я здесь, командир. Я здесь, командир! — кричит Фил, вскочив со стула, и, сам того не замечая, принимается ковылять вдоль стены. — И если нужна мишень или если от этого будет польза вашему заведению, — пускай клиенты целятся в меня. Моей красоты им все равно не испортить. Кто-кто, а я выдержу! Пускай! Если им нужен человек для бокса, пускай колотят меня. Пусть себе дубасят меня по башке, сколько душе угодно. Кому как, а мне хоть бы что. Если им нужен легковес для борьбы, хоть корнуэллской, хоть девонширской, хоть ланкаширской, хоть на какой хочешь манер, пусть себе швыряют меня на обе лопатки. Кому-кому, а мне это не повредит. Меня жизнь швыряла на всякие манеры!

Произнеся эту неожиданную речь с большой страстностью и сопроводив ее наглядными примерами из всех видов спорта, о которых в ней упоминалось, Фил Сквод ковыляет вдоль трех сторон галереи, задевая плечом за стену, потом вдруг отрывается от нее и, ринувшись на своего командира, бодает его головой, чтобы выразить свою преданность. Потом он убирает со стола остатки завтрака.

Мистер Джордж, весело рассмеявшись и похлопав его по плечу, помогает ему убрать посуду и привести в порядок заведение к предстоящему рабочему дню. Покончив с этим, он делает гимнастику с гирями, а затем, взвесившись на весах и заметив, что «слишком я раздобрел», с величайшей серьезностью начинает в одиночку упражняться в фехтовании. Между тем Фил принимается за работу у своего стола — что-то привинчивает и отвинчивает, подчищает и подпиливает, продувает крошечные дырочки, покрывается еще более толстым слоем грязи и, кажется, проделывает все операции, какие только можно проделать с ружьем.

Но занятия хозяина ислужителя неожиданно прерываются шумом шагов в коридоре, — необычным шумом, возвещающим о приходе необычных посетителей. Шаги эти, приближаясь к галерее, слышны все отчетливей, и вот появляются люди, которых на первый взгляд можно принять за участников потешного шествия, отмечающих пятого ноября годовщину Порохового заговора[131].

Два носильщика несут в кресле расслабленного, безобразного старика, а при нем состоит тощая девица, с похожей на маску физиономией, у которой «щека щеку ест», и если бы не ее крепко и вызывающе сжатые губы, могло бы показаться, что эта девица сейчас примется декламировать популярные вирши про те времена, когда заговорщики покушались взорвать Старую Англию. Но вот кресло опускают на пол, а старик в кресле охает:

— Ох, боже мой! Ох ты, господи! Меня всего растрясло! — и добавляет: — Как поживаете, любезный друг, как поживаете?

Тут мистер Джордж узнает в старике почтенного мистера Смоллуида, который выехал проветриться, захватив с собой свою внучку Джуди в качестве телохранительницы.

— Мистер Джордж, любезный друг мой, как поживаете? — говорит дедушка Смоллуид, разжимая правую руку, которой он по дороге стиснул шею одного из носильщиков, да так, что чуть было его не задушил. — Вас не удивляет мой приезд, любезный друг мой?

— Вряд ли я удивился бы больше, появись здесь ваш «друг в Сити», — отвечает мистер Джордж.

— Я очень редко выезжаю из дому, — говорит мистер Смоллуид, тяжело дыша. — Вот уже много месяцев как не выезжал. Хлопотливо это… да и дорого. Но мне так хотелось видеть вас, дорогой мистер Джордж. Как поживаете, сэр?

— Не плохо, — отвечает мистер Джордж. — Надеюсь, и вы тоже.

— Вы должны жить лучше, чем «не плохо», любезный друг, — говорит мистер Смоллуид, хватая его за обе руки. — Я привез свою внучку Джуди. Не мог от нее отвязаться. Ей прямо не терпелось повидаться с вами.

— Хм! Что-то непохоже! — бормочет мистер Джордж.

— И вот мы наняли карету и поставили в нее кресло, а тут у вас за углом меня вынули и перенесли сюда, чтобы я мог повидаться со своим любезным другом в его собственном заведении! Этот вот, — говорит дедушка Смоллуид, указывая на носильщика, который чуть было не погиб от удушения, а теперь уходит, отхаркиваясь, — Этот привез нас сюда. Ему ничего лишнего не полагается. Плата за переноску входит в плату за проезд, — так мы договорились. А этого молодца, — он показывает на другого носильщика, — мы наняли на улице за пинту пива. Она стоит два пенса. Джуди, уплати этому молодцу два пенса. Я не знал наверное, что у вас есть свой служитель, любезный друг; а знал бы, ни за что бы не стал нанимать этого молодца.

Упомянув о Филе, дедушка Смоллуид бросает на него взгляд, исполненный ужаса, и глухо бормочет: «Ох ты, господи! О боже мой!» Впрочем, если судить поверхностно, опасения его имеют некоторые основания, ибо Фил, впервые в жизни увидев это пугало в черной бархатной ермолке, замер на месте с ружьем в руках, и вид у него такой, словно он — меткий стрелок, вознамерившийся подстрелить мистера Смоллуида, как безобразную старую птицу вороньей породы.

— Джуди, — говорит дедушка Смоллуид, — уплати, деточка, этому молодцу два пенса. Дорого берет за такой пустяк.

Упомянутый «молодец», один из тех диковинных экземпляров человеческой плесени, которые внезапно вырастают — в поношенных красных куртках — на западных улицах Лондона и охотно берутся подержать лошадей или сбегать за каретой, — упомянутый молодец без особого восторга получает свои два пенса, подбрасывает монеты в воздух, ловит их и удаляется.

— Дорогой мистер Джордж, — говорит дедушка Смоллуид, — будьте так любезны, помогите Джуди придвинуть меня к огоньку. Я привык сидеть у огонька, — человек я старый, все зябну да мерзну… Ох, боже мой!

Это восклицание неожиданно вырывается у почтенного джентльмена, потому что мистер Сквод, словно нечистый дух из сказки, хватает его вместе с креслом и придвигает вплотную к камину.

— Ох ты, господи! — задыхается мистер Смоллуид. — Ох, боже мой! Ох, злосчастная моя доля! Любезный друг мой, служитель у вас чересчур сильный… чересчур расторопный. Ох, боже мой, до чего расторопный! Джуди, отодвинь меня немножко. А то у меня ноги поджариваются, — в чем убеждаются и носы всех присутствующих, ощущающие запах паленых шерстяных чулок.

Немного отодвинув дедушку от огня, кроткая Джуди встряхивает его, как обычно, и приподнимает черную бархатную ермолку как абажур, закрывшую ему один глаз, после чего мистер Смоллуид повторяет: «Ох, боже мой! Ох ты, господи!», озирается и, встретив взгляд мистера Джорджа, снова протягивает ему обе руки.

— Любезный друг! До чего я счастлив вас видеть! Значит, это и есть ваше заведение? Восхитительный уголок! Прямо картинка! А не случается у вас, чтобы какая-нибудь из этих штук сама собой выстрелила, а, любезный друг? — вопрошает дедушка Смоллуид, очень обеспокоенный.

— Нет, нет. Не бойтесь.

— А ваш служитель? Он… боже мой!., не случается ему нечаянно стрельнуть, ведь нет, любезный друг мой?

— Он в жизни никого пальцем не тронул, только сам себя искалечил, — с улыбкой отвечает мистер Джордж.

— Но все может случиться, знаете ли. Он, как видно, немало навредил самому себе, значит может и другого поранить, — возражает старик. — Нечаянно… а может быть, и нарочно, почем знать? Мистер Джордж, прикажите ему, пожалуйста, бросить свое дьявольское огнестрельное оружие и отойти подальше.

Повинуясь кивку кавалериста, Фил с пустыми руками отходит в дальний конец галереи. Мистер Смоллуид, успокоенный, принимается растирать себе ноги.

— Значит, ваши дела идут хорошо, мистер Джордж? — обращается он к кавалеристу, который стоит прямо против него, расставив ноги и с палашом в руках. — Преуспеваете, благодарение богу?

Мистер Джордж холодно кивает и говорит:

— Продолжайте. Не затем вы сюда явились, чтобы сказать мне это; знаю я вас.

— Ну и шутник же вы, мистер Джордж, — отзывается почтенный дедушка. — С вами не соскучишься!

— Ха-ха! Продолжайте! — говорит мистер Джордж.

— Любезный друг!.. До чего эта ваша сабля острая; и блестит ужасно. Как бы случайно кого-нибудь не порезала. Меня прямо дрожь берет, мистер Джордж… Будь он проклят, — говорит достойный старец, обращаясь к Джуди, когда кавалерист отходит на два-три шага в сторону, чтобы положить палаш на место. — Ведь он мне деньги должен — чего доброго, еще вздумает свести со мной счеты в этом разбойничьем вертепе. Вот бы притащить сюда твою зловредную бабушку, — он бы ей отбрил голову долой.

Мистер Джордж возвращается и, скрестив руки, смотрит сверху вниз на старика, сползающего все ниже и ниже в своем кресле, и, наконец, говорит:

— Ну, теперь начнем!

— Хо! — кричит мистер Смоллуид, потирая руки с хитрым кудахтающим смешком. — Да. Теперь начнем. Но что же мы теперь начнем, любезный друг?

— Курить трубку, — отвечает мистер Джордж и, невозмутимо придвинув свой стул к камину, берет с его решетки трубку, набивает ее, разжигает и спокойно начинает курить.

Это весьма смущает мистера Смоллуида, которому так трудно перейти к цели своего визита, какая б она ни была, что он приходит в бешенство и украдкой в бессильной злобе загребает когтями воздух, обуреваемый страстным желанием расцарапать и разодрать лицо мистеру Джорджу. А когти у достойного старца длинные и твердые, как свинец, руки тощие и жилистые, глаза зеленые и слезящиеся, и, хуже того, — загребая когтями воздух, он совсем съеживается в кресле и превращается в бесформенный узел тряпья, приобретая вид столь жуткий даже для привычных глаз Джуди, что эта юная дева налетает на дедушку и так его трясет в пылу не одной лишь родственной любви, но и кое-каких других чувств, так разминает, так тычет кулаком в различные части его тела и особенно, выражаясь термином, принятым в науке самозашиты, «под ложечку», что в горестном расстройстве своем он невольно начинает издавать звуки, похожие на стук трамбовки.

Но вот Джуди, наконец, удается усадить его в кресле, и он сидит с побелевшим лицом и посиневшим носом (но не переставая загребать воздух когтями), а она, протянув руку, тычет сухоньким указательным пальцем мистера Джорджа в спину. Кавалерист поднимает голову, Джуди тычет пальцем в своего уважаемого дедушку и, побудив их таким образом возобновить разговор, впивается жестким взглядом в огонь.

— Да-да! Хо-хо! У-у-у-х! — бормочет дедушка Смоллуид, подавляя бешенство. — Любезный друг мой! — И он снова загребает воздух когтями.

— Вот что я вам скажу, — говорит мистер Джордж. — Если хотите со мной побеседовать, говорите начистоту. Я простой солдат — человек неотесанный и не умею ходить вокруг да около. Не научился этому искусству. Недостаточно умен для него. Мне оно ни к чему. А вы все только крутитесь да вертитесь вокруг меня, — продолжает кавалерист, поднося трубку ко рту, — и будь я проклят, но мне чудится, будто меня душат!

И он вбирает в свою широкую грудь как можно больше воздуха, словно хочет удостовериться, что еще не задушен.

— Если вы приехали по-дружески навестить меня, — продолжает мистер Джордж, — я вам очень признателен — добро пожаловать! А если вы явились проверить, имеется ли у меня дома имущество, или нет, — проверяйте, не стесняйтесь. Желаете сказать мне что-нибудь — говорите!

Цветущая красавица Джуди, не спуская глаз с огня, понукает дедушку грубым тычком.

— Вот видите! Она со мной согласна! Но какого черта эта молодая особа не хочет присесть, как полагается, — говорит мистер Джордж, обратив недоуменный взгляд на Джуди, — понять не могу.

— Она от меня не отходит, чтобы прислуживать мне, сэр, — объясняет дедушка Смоллуид. — Я человек старый, дорогой мистер Джордж, мне уход нужен. Правда, я еще крепок для своих лет — не то что какая-нибудь зловредная попугаиха, — он рычит и по привычке ищет глазами подушку, — но за мной нужен присмотр, любезный друг.

— Ладно! — говорит кавалерист, повернув свой стул, чтобы лучше видеть лицо старика. — Что же дальше?

— Мой друг в Сити, мистер Джордж, дал небольшую сумму в долг одному из ваших учеников.

— Вот как? — отзывается мистер Джордж. — Очень жаль.

— Да, сэр. — Дедушка Смоллуид растирает себе ноги. — Это бравый молодой военный, мистер Джордж, его фамилия Карстон. Впоследствии явились его друзья и благородно заплатили за него сполна.

— В самом деле? — говорит мистер Джордж. — А как вы полагаете, ваш приятель в Сити захочет выслушать добрый совет?

— Полагаю, что да, любезный мой друг. Если это вы желаете дать ему совет.

— Так вот, я советую ему не вести никаких дел с этим человеком. Тут ничего больше не высосешь. Насколько мне известно, молодой джентльмен промотался.

— Нет, нет, любезный друг! Нет, нет, мистер Джордж! Нет, нет, нет, сэр, — убеждает его дедушка Смоллуид, с хитрым видом растирая худые ноги. — Не совсем промотался, мне кажется. Он платежеспособен, раз у него есть добрые друзья, платежеспособен, поскольку получает жалованье, платежеспособен, поскольку может продать свой патент, платежеспособен, поскольку имеет шансы выиграть тяжбу, платежеспособен, поскольку имеет шансы выгодно жениться… нет, мистер Джордж, я, знаете ли, полагаю, что мой приятель в Сити все еще находит молодого джентльмена в известной мере платежеспособным, — заключает дедушка Смоллуид, сдвигая бархатную ермолку и по-обезьяньи почесывая ухо.

Отложив трубку в сторону, мистер Джордж кладет руку на спинку своего стула, а правой ногой барабанит по полу с таким видом, словно ему не очень нравится этот разговор.

— Но поговорим о другом, — продолжает мистер Смоллуид. — Так сказать, повысим в чине нашу беседу, как выразился бы какой-нибудь остряк. Перейдем, мистер Джордж, от прапорщика к капитану.

— Это еще что? — спрашивает мистер Джордж и, хмурясь, перестает поглаживать то место, на котором у него некогда росли усы. — К какому капитану?

— Нашему капитану. Знакомому нам капитану. Капитану Хоудону.

— Ага! Вот оно что? — говорит мистер Джордж, присвистнув, и видит, что дедушка с внучкой впиваются в него глазами. — Вот вы к чему клоните! Ну и что же? Валяйте, я больше не хочу, чтобы меня душили. Выкладывайте!

— Любезный друг мой, — отзывается старик, — у меня наводили справки… Джуди, встряхни меня немножко… у меня вчера наводили справки о капитане, и я по-прежнему уверен, что капитан жив.

— Чепуха! — возражает мистер Джордж.

— Что вы изволили сказать, любезный друг? — спрашивает старик, приложив руку к уху.

— Чепуха!

— Хо! — восклицает дедушка Смоллуид. — Мистер Джордж, вы сами поняли бы, что я прав, знай вы, какие вопросы мне задали и по каким причинам. Так как же вы думаете, чего хочет юрист, который наводил эти справки?

— Заработать, — отвечает мистер Джордж.

— Вовсе нет!

— Значит, он не юрист, — утверждает мистер Джордж, скрестив руки с видом глубокой убежденности в своих словах.

— Любезный друг мой, он юрист, и весьма известный. Он хочет получить хоть несколько строк, написанных рукой капитана Хоудона. Ему незачем оставлять их у себя. Ему нужно только посмотреть почерк и сравнить с рукописью, которая у него имеется.

— Ну и что же дальше?

— Видите ли, мистер Джордж, юрист случайно запомнил мое объявление, в котором говорилось, что мне желательно получить сведения о капитане Хоудоне, справился по этому объявлению и пришел ко мне… так же, как и вы, любезный друг мой. Позвольте пожать вам руку! Как я рад, что вы тогда пришли ко мне! Ведь не приди вы тогда, я бы не имел такого друга, как вы!

— Дальше, дальше, мистер Смоллуид! — понукает его мистер Джордж, не очень охотно совершив церемонию рукопожатия.

— Ничего такого у меня не нашлось. У меня остались только его подписи. Чтоб на него и мор, и чума, и глад, и бой, и смертоубийство, и гибель нечаянная обрушились! — верещит старик, превращая в проклятие одну из немногих запомнившихся ему молитв и яростно стиснув в руках бархатную ермолку. — У меня с полмиллиона его подписей наберется, не меньше! Но у вас, — он снова сбавляет тон, еле переводя дух, в то время как Джуди поправляет ермолку на его голом, словно кегельный шар, черепе, — у вас, дорогой мистер Джордж, наверное осталось какое-нибудь письмо или документ, которые нам пригодились бы. Любая записка пригодится, если она написана его рукой.

— Написана его рукой, — задумчиво повторяет кавалерист. — Что ж, может, записка у меня и найдется.

— Дражайший мой друг!

— А может, и нет.

— Хо! — разочарованно вздыхает дедушка Смоллуид.

— Но, будь у меня хоть целая кипа его рукописей, я не показал бы вам и клочка, годного для ружейного пыжа, пока не узнал бы, зачем он вам нужен.

— Но, сэр, я говорил вам — зачем. Дорогой мистер Джордж, я же говорил вам.

— Говорили, да не договаривали, — упорствует кавалерист, качая головой. — Мне нужно знать, что за этим кроется, знать, что тут нет никакого подвоха.

— Так не хотите ли отправиться вместе со мной к юристу? Любезный друг мой, поедемте, повидайтесь с этим джентльменом! — убеждает его дедушка Смоллуид, вынимая плоские старинные серебряные часы со стрелками, похожими на ноги скелета. — Я говорил ему, что, может быть, заеду к нему сегодня утром между десятью и одиннадцатью, а теперь половина одиннадцатого. Поедемте, мистер Джордж, повидайтесь с этим джентльменом!

— Хм! — произносит мистер Джордж с серьезным видом. — Что ж, можно. Но мне все-таки неясно, почему вы так заинтересованы во всем этом.

— Меня интересует малейший шанс получить хоть какие-нибудь сведения о капитане. Кто ж, как не он, облапошил всех нас? Кто ж, как не он, задолжал нам огромные суммы денег? Почему я в этом заинтересован? Кого же, как не меня, интересует все, что его касается? Впрочем, любезный друг мой, — и дедушка Смоллуид опять сбавляет тон, — я ничуть не стремлюсь принуждать вас выдать какой-нибудь секрет. Отнюдь нет. Вы готовы отправиться со мною, любезный друг мой?

— Да! Подождите минутку. Но запомните, что я ничего не обещаю.

— Разумеется, дорогой мистер Джордж, разумеется.

— И вы согласны довезти меня туда задаром? — спрашивает мистер Джордж, доставая шляпу и толстые замшевые перчатки.

Эта шутка так смешит мистера Смоллуида, что он долго и еле слышно хихикает перед камином. Но, хихикая, он смотрит через свое парализованное плечо на мистера Джорджа, напряженно следя за ним, пока тот отпирает замок, висящий на неказистом буфете в дальнем конце галереи, шарит по верхним полкам и, наконец, вынимает что-то — должно быть, записку, потому что слышно шуршанье бумаги, — складывает и сует себе в грудной карман. Тут Джуди толкает локтем мистера Смоллуида, а мистер Смоллуид толкает локтем Джуди.

— Я готов! — говорит кавалерист, подойдя к ним. — Фил, отнеси этого пожилого джентльмена в карету, да смотри не ушиби его.

— Ох, боже мой! Ох ты, господи! Постойте! — умоляет мистер Смоллуид. — Слишком он расторопный. А вы наверное понесете меня осторожно, милый человек?

Фил не отвечает, но, схватив кресло вместе с грузом, пускается в свой окольный путь бочком, крепко стиснутый руками безгласного теперь мистера Смоллуида, и так быстро мчится по коридору, как будто ему дали приятное поручение сбросить старца в кратер ближайшего вулкана. Но путь его кончается у кареты, и он усаживает в нее старика, после чего обольстительная Джуди садится рядом с дедушкой, кресло водружают на крышу кареты в качестве украшения, а мистер Джордж занимает свободное место на козлах.

Мистер Джордж совершенно подавлен зрелищем, которое он созерцает, когда время от времени обертывается и заглядывает через оконце внутрь кареты, где мрачная Джуди все так же недвижима, а почтенный джентльмен в ермолке, сдвинутой на один глаз, все так же сползает с сиденья на солому, а другим глазом смотрит вверх, на мистера Джорджа, с беспомощным видом человека, которого тычут в спину.

Глава 27 Отставные солдаты

Мистеру Джорджу недолго приходится сидеть на козлах, скрестив руки на груди, ибо карета едет на Линкольновы поля. Когда же возница останавливает лошадей, мистер Джордж соскакивает с козел и, заглянув в карету, говорит:

— Как! Значит, тот юрист, что приходил к вам, — Это мистер Талкингхорн?

— Да, любезный друг мой. А вы его знаете, мистер Джордж?

— Слышал о нем… да, кажется, и видел его. Но я с ним незнаком, и он меня не знает.

Мистера Смоллуида переносят наверх и — вполне благополучно благодаря помощи кавалериста. Его вносят в просторный кабинет мистера Талкингхорна и ставят его кресло на турецкий ковер перед камином. Мистера Талкингхорна пока нет дома, но он скоро вернется. Доложив об этом, человек, который обычно сидит на деревянном диване в передней, мешает угли в камине и уходит, оставив всю троицу греться у огня.

Комната сильно возбуждает любопытство мистера Джорджа. Он бросает взгляд вверх на расписной потолок, осматривает старинные юридические книги, созерцает портреты великосветских клиентов, читает вслух надписи на ящиках.

— «Сэр Лестер Дедлок, баронет», — задумчиво читает мистер Джордж. — Так! «Поместье Чесни-Уолд»! Хм! — У ящиков с этой надписью мистер Джордж останавливается надолго и рассматривает их так внимательно, как будто это не ящики, а картины, затем возвращается к камину, повторяя: — Сэр Лестер Дедлок, баронет, и поместье Чесни-Уолд. Так!

— Денег у него, как на Монетном дворе, мистер Джордж! — шепчет дедушка Смоллуид, потирая себе ноги. — Богатейший человек!

— О ком это вы? О поверенном или о баронете?

— О поверенном, о поверенном.

— Это я слышал и бьюсь об заклад, что он много чего знает. Да и квартира у него недурная, — говорит мистер Джордж, снова оглядываясь вокруг. — Взгляните-ка туда, вот так сейф… хорош!

Мистер Джордж умолкает, потому что входит мистер Талкингхорн. Он, конечно, ничуть не изменился. Одет в поношенный костюм, в руках держит очки в футляре, и даже этот футляр протерт чуть ли не до дыр. Обращение у него сдержанное и сухое. Голос глухой и хриплый. Лицо, как бы прикрытое занавесом, как всегда довольно жесткое и, пожалуй, даже презрительное, однако настороженное. В общем, если вдуматься поглубже, пожалуй окажется, что мистер Талкингхорн вовсе уж не такой горячий поклонник и преданный приверженец аристократии, как принято считать.

— Доброе утро, мистер Смоллуид, доброе утро! — говорит он, войдя в кабинет. — Я вижу, вы привели с собой сержанта. Присядьте, сержант.

Снимая перчатки и кладя их в цилиндр, мистер Талкингхорн смотрит, полузакрыв глаза, в глубину комнаты, туда, где стоит кавалерист, и, быть может, думает: «Годишься, приятель!»

— Присядьте, сержант, — повторяет он, подходя к своему столу, поставленному поближе к камину, и садится в кресло. — Утро сегодня холодное и сырое… холодное и сырое!

Мистер Талкингхорн греет перед огнем то ладони, то пальцы и смотрит (из-за вечно опущенной «завесы») на троицу, полукругом сидящую против него.

— Ну, теперь я немного оживился! (Быть может, это следует понимать двояко?) Мистер Смоллуид! — Джуди снова встряхивает старика, чтобы заставить его принять участие в беседе. — Я вижу, вы привели с собой нашего доброго друга, сержанта.

— Да, сэр, — отвечает мистер Смоллуид, подобострастно преклоняясь перед богатым, влиятельным юристом.

— Так что же скажет сержант по поводу этого дела?

— Мистер Джордж, — обращается дедушка Смоллуид к кавалеристу и представляет ему хозяина взмахом дрожащей и сморщенной руки, — это и есть тот самый джентльмен, сэр.

Мистер Джордж, отдав честь хозяину, садится и, погруженный в глубокое молчание, сидит прямо, как палка, на самом краю стула, словно за спиной у него полный вещевой комплект для полевого учения. Мистер Талкингхорн начинает:

— Ну, Джордж?.. Ваша фамилия Джордж, не так ли?

— Да, сэр.

— Что же вы скажете, Джордж?

— Прошу прощения, сэр, — отвечает кавалерист, — по мне хотелось бы знать, что скажете вы.

— То есть — относительно вознаграждения?

— Относительно всего вообще, сэр.

Эти слова подвергают терпение мистера Смоллуида такому испытанию, что он внезапно вмешивается в разговор и кричит:

— Скотина зловредная! — но так же внезапно просит прощения у мистера Талкингхорна и оправдывает свою обмолвку, объясняя Джуди: — Я вспомнил о твоей бабушке, дорогая.

— Я полагаю, сержант, — продолжает мистер Талкингхорн, облокотившись на ручку кресла и заложив ногу за ногу, — что мистер Смоллуид уже подробно рассказал вам, в чем дело. Впрочем, все и так яснее ясного. Вы одно время служили под начальством капитана Хоудона, ухаживали за ним во время его болезни, оказывали ему много мелких услуг и вообще, как я слышал, пользовались его доверием. Так это или нет?

— Точно так, сэр, — отвечает мистер Джордж по-военному кратко.

— Поэтому у вас, возможно, осталось что-нибудь — все равно что, — счета, инструкции, приказы, письма, вообще какой-нибудь документ, написанный рукой капитана Хоудона. Я хочу сравнить образец его почерка с почерком одной рукописи, которая имеется у меня. Если вы мне поможете в этом, вы получите вознаграждение за труды. Три, четыре, пять гиней, надеюсь, удовлетворят вас вполне.

— Вот это щедрость, любезный друг мой! — восклицает дедушка Смоллуид, закатывая глаза.

— Если этого мало, скажите по совести, как честный солдат, сколько вы просите. Документ вы потом можете взять обратно, если хотите, хотя я предпочел бы хранить его у себя.

Мистер Джордж сидит, расставив локти, в той же самой позе, смотрит в пол, смотрит на расписной потолок, но не произносит ни слова. Вспыльчивый мистер Смоллуид загребает когтями воздух.

— Вопрос в том, — говорит мистер Талкингхорн, как всегда, педантично, сдержанно, бесстрастно излагая дело, — во-первых, есть ли у вас какой-нибудь документ, написанный рукой капитана Хоудона?

— Во-первых, есть ли у меня какой-нибудь документ, написанный рукой капитана Хоудона, сэр? — повторяет мистер Джордж.

— Во-вторых, каким вознаграждением удовольствуетесь вы за предоставление такого документа?

— Во-вторых, каким вознаграждением удовольствуюсь я за предоставление такого документа? — повторяет мистер Джордж.

— В-третьих, как по-вашему, похож его почерк на этот почерк? — спрашивает мистер Талкингхорн, внезапно протянув кавалеристу пачку исписанных листов бумаги.

— Похож ли его почерк на этот почерк? Так… — повторяет мистер Джордж.

Все три раза мистер Джордж, как бы машинально, повторял обращенные к нему слова, глядя прямо в лицо мистеру Талкингхорну; а сейчас он даже не смотрит на свидетельские показания, приобщенные к делу «Джарндисы против Джарндисов» и переданные ему для обозрения (хотя держит их в руках), но, задумчивый и смущенный, не спускает глаз с поверенного.

— Ну, так как же? — говорит мистер Талкингхорн. — Что скажете?

— А вот как, сэр, — отвечает мистер Джордж, потом поднимается и, выпрямившись во весь рост, стоит навытяжку, — великан да и только. — Извините меня, но я, пожалуй, не хотел бы иметь никакого отношения ко всему этому.

Мистер Талкингхорн, внешне невозмутимый, спрашивает:

— Почему?

— Изволите видеть, сэр, — объясняет кавалерист, — человек я не деловой и никакими делами не могу заниматься иначе, как по долгу военной службы. Среди штатских я, как говорят в Шотландии, никудышный малый. Не такая у меня голова на плечах, сэр, чтобы разбираться в документах. Я любой огонь выдержу, только не огонь перекрестных допросов. Всего час или два назад я говорил мистеру Смоллуиду, что, когда меня впутывают в такие истории, мне чудится, будто меня душат. Вот и сейчас у меня такое чувство, — добавляет мистер Джордж, оглядывая всю компанию.

Он делает три шага вперед, чтобы положить бумаги на стол поверенного, и три шага назад, чтобы вернуться на прежнее место, а вернувшись, снова стоит навытяжку, смотрит то в пол, то на расписной потолок и закладывает руки за спину, как бы желая показать, что не возьмет никакого другого документа.

Это — вызов, и любимый неодобрительный эпитет мистера Смоллуида так настойчиво просится ему на язык, что обращение «любезный друг мой» он начинает со слога «зло», превращая эпитет «любезный» в совершенно новое слово «злолюб», но сейчас же обрывает речь, делая вид, будто у него язык заплетается. Преодолев первое затруднение, он нежнейшим тоном убеждает своего любезного друга не торопиться, но выполнить требование уважаемого джентльмена — выполнить с охотой и веря, что это столь же не предосудительно, сколь выгодно. Что касается мистера Талкингхорна, тот просто роняет время от времени фразы вроде следующих:

— Вы сами лучший судья во всем, что касается ваших интересов, сержант… Берегитесь, как бы таким путем не наделать бед… Как знаете, как знаете… Если вы стоите на своем, говорить больше не о чем.

Он произносит все это совершенно равнодушно, просматривая бумаги, лежащие на столе, и кажется, собираясь написать письмо.

Мистер Джордж переводит недоверчивый взгляд с расписного потолка на пол, с пола на мистера Смоллуида, с мистера Смоллуида на мистера Талкингхорна, а с мистера Талкингхорна снова на расписной потолок и в смущении переминается с ноги на ногу.

— Изволите видеть, сэр, — говорит мистер Джордж, — вы не обижайтесь, но уверяю вас, с тех пор как я тут, между вами и мистером Смоллуидом, у меня, право же, такое чувство, словно меня уже раз пятьдесят придушили. Вот как обстоит дело, сэр. Я вам не чета, джентльмены. Но можно вас спросить, — на случай, если мне удастся отыскать образец почерка капитана, — зачем вам нужно видеть этот образец?

Мистер Талкингхорн бесстрастно качает головой.

— Нет, нельзя. Будь вы деловым человеком, сержант, мне незачем было бы объяснять вам, что мы, юристы, нередко наводим подобные справки, разумеется в целях вполне безобидных, но совершенно секретных. Если же вы опасаетесь повредить капитану Хоудону, то насчет этого можете не беспокоиться.

— Я и не беспокоюсь! Ведь он умер, сэр.

— Разве? — Мистер Талкингхорн спокойно садится за стол и начинает что-то писать.

— Я очень сожалею, сэр, — говорит после недолгого молчания кавалерист, в смущении разглядывая свою шляпу, — очень сожалею, что не смогу вам угодить. Не хочется мне впутываться в это дело, но, может, вам угодно, чтобы мнение мое подтвердил один мой друг, тоже отставной солдат, — он человек деловой, не то что я. А мне… мне сейчас, право же, чудится, будто меня совсем задушили, — говорит мистер Джордж, растерянно проводя рукой по лбу, — так что я даже не знаю, чего угодно мне самому.

Услышав, что упомянутое авторитетное лицо тоже отставной солдат, мистер Смоллуид так настоятельно убеждает кавалериста посоветоваться с ним и в особенности сообщить ему о вознаграждении в пять гиней и даже больше, что мистер Джордж обязуется пойти и повидаться с ним немедленно. Мистер Талкингхорн не высказывается ни за, ни против.

— Так я посоветуюсь, сэр, если разрешите, — говорит кавалерист, — и, если позволите, зайду к вам с окончательным ответом сегодня же. Мистер Смоллуид, если вы хотите, чтобы я снес вас вниз…

— Сию минуту, любезный друг мой, сию минуту. Позвольте мне только сказать два слова этому джентльмену с глазу на глаз.

— Пожалуйста, сэр. Не спешите, я подожду.

Кавалерист отходит в глубь комнаты и снова начинает с любопытством рассматривать ящики — и несгораемые и всякие другие.

— Не будь я слаб, как зловредный младенец, — шипит дедушка Смоллуид, притягивая к себе юриста за лацкан и обжигая его полупотухшим зеленым пламенем злых глаз, — я бы вырвал у него эту бумагу. Она у него за пазухой. Я сам видел, как он сунул ее туда. И Джуди видела. Да вымолви ты хоть слово, истукан, кукла деревянная, скажи, что видела, как он сунул ее за пазуху!

Сделав это пылкое назидание внучке, пожилой джентльмен толкает ее с такой яростью, что силы ему изменяют, и он скатывается с кресла, увлекая за собой мистера Талкингхорна, но Джуди подхватывает его и трясет изо всей мочи.

— Насилия я не применяю, друг мой, — холодно объясняет мистер Талкингхорн.

— Нет, нет, я знаю, знаю, сэр. Но все это раздражает и бесит хуже… хуже, чем твоя болтунья, трещотка, сорока-бабушка, — обращается старик к невозмутимой Джуди, которая только смотрит на огонь, но не говорит ни слова. — Знать, что у него есть нужная бумага, а он не желает ее отдать! Не желает! Он! Бродяга! Но погодите, сэр, погодите. В худшем случаем он только немного покобенится. Он у меня в тисках. Я его прижму, сэр. Я его в бараний рог согну, сэр. Не хочет добром, так я его силой заставлю, сэр!.. А теперь, дорогой мой мистер Джордж, — говорит дедушка Смоллуид, закончив беседу с юристом и безобразно ему подмигивая, — я готов принять вашу любезную помощь, мой добрейший друг!

Мистер Талкингхорн становится на коврик у камина, спиной к огню, чуть-чуть забавляясь всем происходящим, что заметно, несмотря на его сдержанность, и наблюдает за исчезновением мистера Смоллуида, ответив на прощальный поклон кавалериста только легким кивком.

Мистер Джордж находит, что избавиться от почтенного старца труднее, чем снести его вниз, ибо дедушка Смоллуид, усевшись в свой экипаж, так долго разглагольствует о гинеях и с такой любовью цепляется за пуговицу своего любезного друга, — хотя в душе жаждет разорвать ему сюртук и украсть бумагу, — что кавалерист вынужден силой от него оторваться. Когда это, наконец, удается, он уходит на поиски своего советчика.

Через украшенный аркадами Тэмпл, через Уайт-фрайерс[132] (где путник бросает взгляд на улицу Хэнгинг-суорд, пересекающую ему путь), через Блекфрайерский мост и Блекфрайерс-роуд степенно шагает мистер Джордж к одной скромной уличке, пролегающей в том узле путей, где улицы, идущие от мостов через Темзу, и дороги из Кента и Сэррея[133] сходятся в одной точке у достославного «Слона»[134], чей «паланкин» из тысячи четырехконных карет уступил место более сильному железному чудищу[135], которое уже готово стереть его в порошок, как только осмелится. На этой уличке нет больших магазинов — только лавчонки, — и к одной из них, лавке музыкальных инструментов, в окне которой выставлены две-три скрипки, флейты Пана, тамбурин, треугольник и продолговатые нотные тетради, мистер Джордж направляется своей тяжелой походкой. Немного не дойдя до лавки, он останавливается, увидев, что из нее вышла женщина в подоткнутой юбке, чем-то смахивающая на солдата, и, поставив на край тротуара маленькую деревянную лоханку, принимается мыть в ней что-то, разбрызгивая воду во все стороны. «Ну, конечно, опять моет овощи, — говорит себе мистер Джордж. — В жизни не видывал ее иначе, как за мытьем овощей, разве только, когда она сидела на обозной фуре!»

Особа, вызвавшая эти размышления, сейчас действительно моет овощи и столь поглощена своей работой, что не замечает приближения мистера Джорджа и, только выплеснув воду в сточную канаву, выпрямляется, подняв лоханку, и видит, что он стоит рядом. Мистера Джорджа она приветствует не очень-то ласково.

— Стоит мне вас увидеть, Джордж, как мне уже хочется, чтобы вы убрались подальше — миль за сто отсюда!

Не отвечая на это приветствие, кавалерист следует за нею в лавку музыкальных инструментов, где женщина, поставив на прилавок лоханку с овощами, пожимает ему руку.

— Ни на минуту вас нельзя оставить с Мэтью Бегнетом, Джордж, — говорит она, облокотившись на прилавок, — так это для него опасно. До чего вы беспокойный, до чего непутевый…

— Да, я и сам это знаю, миссис Бегнет. Отлично Знаю.

— Вот видите, сами знаете, какой вы! — подхватывает миссис Бегнет. — А что толку? Отчего вы такой?

— Должно быть, я от природы бродячее животное, — добродушно отвечает кавалерист.

— Вот как! — восклицает миссис Бегнет немного визгливым голосом. — Но какая мне будет польза от этого бродячего животного, если оно соблазнит моего Мэта бросить нашу музыкальную торговлю и уехать в Новую Зеландию или Австралию?

Миссис Бегнет никак нельзя назвать некрасивой. Правда, она довольно широка в кости и так часто бывала на солнце и на ветру, что кожа у нее огрубела и покрылась веснушками, а волосы надо лбом выцвели, но это здоровая, крепкая женщина с блестящими глазами и честным, открытым лицом. Сильная, деловитая, энергичная женщина лет сорока пяти — пятидесяти. Чистоплотная, выносливая, она одевается очень скромно (хотя и тепло) и позволяет себе лишь одно-единственное украшение — обручальное кольцо на пальце, который так потолстел с того дня, когда оно впервые было надето, что кольцо не снимется с него, пока не смешается с прахом миссис Бегнет.

— Миссис Бегнет, я же дал вам слово, — говорит кавалерист. — От меня Мэту худо не будет. Тут вы можете на меня положиться.

— Пожалуй, могу. Хотя вы и с виду такой, что, только погляди на вас, сразу из колеи выбьешься, — добавляет миссис Бегнет. — Эх, Джордж, Джордж! Надо вам было остепениться да жениться на вдове Джо Пауча, когда он умер в Северной Америке, — она бы на руках вас носила!

— Что ж, случай, конечно, был подходящий, — отвечает кавалерист полушутя, полусерьезно, — только мне уж теперь никогда не остепениться и не войти в колею. Вдова Джо Пауча, пожалуй, могла бы стать мне хорошей женой, — и в ней и у ней кое-что было, — но я никак не мог отважиться на женитьбу. Вот если б мне посчастливилось найти такую жену, какую добыл себе Мэт!

Миссис Бегнет — добродетельная жена, но обычно не прочь пошутить со славным малым, — да коли на то пошло, она и сама славный малый, — и вместо ответа на комплимент шлепает мистера Джорджа по лицу пучком зелени, а потом уносит лоханку в комнату за лавкой.

— А, Квебек, малютка моя! — говорит Джордж, следуя туда же за миссис Бегнет по ее приглашению. — И крошка Мальта![136] Подите-ка поцелуйте своего Заводилу!

Обе молодые девицы, — которых, конечно, окрестили не этими именами, но всегда так зовут в семейном кругу, памятуя о названиях тех мест, где они родились в казармах, — молодые девицы сидят на трехногих табуретах и Занимаются: младшая (лет пяти-шести) учит буквы по грошовой азбуке, а старшая (лет восьми-девяти) обучает младшую и в то же время шьет с величайшим усердием. Обе встречают мистера Джорджа восторженным криком, как старого друга, а расцеловав его и повозившись с ним, придвигают к нему свои табуреты.

— А как поживает юный Вулидж[137]? — спрашивает мистер Джордж.

— Он? Ну, знаете! — восклицает миссис Бегнет, отрываясь от своих кастрюль (ибо она сейчас готовит обед) и вспыхнув ярким румянцем. — Вы не поверите, он теперь служит в театре вместе с отцом — играет на флейте в пьесе из военной жизни.

— Молодец у меня крестник! — восклицает мистер Джордж, хлопнув себя по бедру.

— Еще бы! — соглашается миссис Бегнет. — Настоящий британец. Вот он какой, наш Вулидж. Британец!

— А Мэт дует себе в свой фагот, и вы стали почтенными штатскими и все такое, — говорит мистер Джордж. — Семейные люди. Растут детки. Старуха, мать Мэта, в Шотландии, а ваш старик отец где-то в другом месте, и вы с ними переписываетесь и немного помогаете им и… ну ладно! Сказать правду, можно понять, почему вам хочется, чтобы я убрался миль за сто отсюда, — тут я совсем не ко двору!

Мистер Джордж, задумавшись, сидит перед огнем в чисто выбеленной комнате, где пол посыпан песком, где все чем-то напоминает казарму, где нет ничего лишнего, нет ни пылинки, ни пятнышка грязи ни на чем, начиная с щек Квебек и Мальты и кончая сверкающими оловянными кастрюлями и мисками на полках буфета, — мистер Джордж сидит задумавшись, в то время как миссис Бегнет хлопочет по хозяйству, и вот, как раз вовремя, мистер Бегнет и юный Вулидж приходят домой. Мистер Бегнет — отставной артиллерист, высокий, прямой, с загорелым лицом, густыми бровями, бакенбардами, как мочалка, но совершенно лысым черепом. Голос его, отрывистый, низкий, звучный, отчасти напоминает тембр того инструмента, на котором мистер Бегнет играет. Вообще мистер Бегнет кажется каким-то негибким, непреклонным, как бы окованным медью, словно сам он — фагот в оркестре человечества. Юный Вулидж смахивает на типичного и примерного подростка-барабанщика.

Отец и сын приветливо отдают честь кавалеристу. Улучив подходящую минуту, мистер Джордж говорит, что пришел посоветоваться с мистером Бегнетом, а тот радушно заявляет, что не хочет и слышать ни о каких делах до обеда и его другу не дадут совета, пока не дадут вареной свинины с овощами и зеленью. Кавалерист принимает приглашение, а затем он и мистер Бегнет, не желая мешать хозяйственным приготовлениям, уходят пройтись взад-вперед по уличке, где и прохаживаются мерным шагом, скрестив руки на груди, словно это не улица, а крепостной вал.

— Джордж, — начинает мистер Бегнет. — Ты меня знаешь. Советы дает моя старуха. Это такая голова! Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину. Погоди, дай ей только развязаться с овощами. Тогда будем держать совет. Как старуха скажет, так… так и делай!

— Так я и сделаю, Мэт, — соглашается мистер Джордж. — Ее мнение для меня важней, чем мнение целой коллегии.

— Коллегии! — подхватывает мистер Бегнет, выпаливая короткие фразы наподобие фагота. — Какую коллегию бросишь… в другой части света… в одной лишь серой накидке и с зонтом… зная, что она… одна вернется домой в Европу? А старуха, та — хоть завтра. Да и вернулась раз, было такое дело!

— Что правда то правда, — говорит мистер Джордж.

— Какая коллегия, — продолжает Бегнет, — сумеет начать новую жизнь… с шестипенсовиком: на два пенса известки… на пенни глины… на полпенни песку… да сдача с этих шести пенсов! А так вот старуха и начала… Наше теперешнее дело.

— Рад слышать, что оно идет хорошо, Мэт.

— Старуха откладывает деньги, — продолжает мистер Бегнет, кивая в знак согласия. — У нее где-то чулок припрятан. А в нем деньги. Я его никогда не видал. Но знаю, что чулок у нее есть. Погоди, дай ей только развязаться с овощами. Тогда она тебе даст совет.

— Что за сокровище! — восклицает мистер Джордж.

— Больше чем сокровище. При ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину. Ведь это старуха направила мои музыкальные способности. Не будь старухи, я бы до сей поры служил в артиллерии. Шесть лет я пиликал на скрипке. Десять играл на флейте. Старуха сказала: «Ничего, мол, не выйдет… старанья много, да гибкости не хватает; попробуй-ка фагот». Старуха выпросила фагот у капельмейстера стрелкового полка. Я упражнялся в траншеях. Подучился, купил фагот, стал зарабатывать!

Джордж говорит, что она свежа, как роза, и крепка, как яблоко.

— Старуха прекрасная женщина, — соглашается мистер Бегнет. — Значит, можно сказать, что она похожа на прекрасный день. Чем дальше, тем прекрасней. С моей старухой никто не сравнится. Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

Продолжая беседовать о том о сем, они ходят взад и вперед по уличке, мерно маршируя в ногу, пока Квебек и Мальта не приглашают их отдать должное вареной свинине с овощами, над которой миссис Бегнет, как полковой священник, читает краткую молитву. Раздавая эту пищу и выполняя прочие свои хозяйственные обязанности, миссис Бегнет действует по тщательно выработанной системе: блюда стоят против нее, а она добавляет к каждой порции свинины порцию подливки, зелени, картофеля, других овощей, даже горчицы, и каждому подает тарелку с полным рационом. Распределив по той же системе пиво из кувшина и снабдив таким образом столующихся всем необходимым, миссис Бегнет принимается утолять собственный голод, который у нее под стать ее здоровью. «Инвентарь военной столовой», если можно так назвать обеденную посуду, в большей своей части состоит из роговых и оловянных предметов, служивших хозяевам в различных частях света. В частности, складной нож юного Вулиджа, который открывается так же туго, как устрица, но то и дело с силой закрывается сам собой, — чем портит аппетит молодому музыканту, — по слухам, переходил из рук в руки и обошел все колониальные гарнизоны.

Покончив с обедом, миссис Бегнет с помощью младших членов семьи (которые сами моют и чистят свои чашки, тарелки, ножи и вилки) начищает до блеска всю обеденную посуду, приводя ее в тот вид, какой она имела до обеда, и убирает все по своим местам, но сначала выметает золу из камина, чтобы не задержать мистера Бегнета и гостя, которым уже хочется закурить трубки. Этихозяйственные хлопоты вынуждают ее то и дело бегать в деревянных сандалиях на задний двор и черпать воду ведром, которое в конце концов получает удовольствие служить для омовения самой миссис Бегнет. Но вот «старуха» вернулась в комнату свежая, как огурчик, и уселась за шитье, и тогда, — только тогда, ибо лишь теперь можно считать, что она окончательно позабыла об овощах, — мистер Бегнет просит кавалериста рассказать в чем дело.

Мистер Джордж приступает к этому с величайшим тактом, делая вид, будто обращается к мистеру Бегнету, но в действительности не отрывая глаз от «старухи», с которой сам Бегнет тоже не сводит глаз. А она, женщина столь же тактичная, усердно занимается шитьем. Когда дело изложено во всех подробностях, мистер Бегнет, соблюдая дисциплину, прибегает к своей обычной хитрости.

— Это все, Джордж? — спрашивает он.

— Все.

— Ты согласишься с моим мнением?

— Безоговорочно, — отвечает Джордж.

— Старуха, скажи ему мое мнение, — говорит мистер Бегнет. — Ты его знаешь. Скажи ему, в чем оно заключается.

Мнение ее мужа заключается в том, что мистер Джордж должен как можно меньше водиться с людьми, которые так скрытны, что ему их не раскусить; должен поступать как можно осторожнее в вопросах, которых он не понимает, потому что самое разумное — это не делать ничего втемную, не участвовать ни в чем загадочном и таинственном, не ставить ноги туда, где не видишь земли. Это и в самом деле мнение мистера Бегнета, но только высказанное «старухой», и оно снимает бремя с души мистера Джорджа, так убедительно подтверждая его собственное мнение и рассеивая его сомнения, что по столь исключительному случаю он решает выкурить еще трубку и поболтать о былых временах со всеми членами семейства Бегнет, сообразуясь с различными степенями их жизненного опыта.

По этим же причинам мистер Джордж ни разу не вставал с места в этой комнате, пока для британской публики в театре не пробил час ожидать фагот и флейту; но и тогда у мистера Джорджа уходит еще немало времени на то, чтобы в качестве домашнего любимца — «Заводилы» проститься с Квебек и Мальтой и в качестве крестного отца тайком сунуть шиллинг в карман крестнику, прибавив к нему поздравления с успехом; поэтому, когда мистер Джордж поворачивает к Линкольновым полям, на дворе уже темно.

«Семейный дом, — размышляет он, шагая, — будь он хоть самый скромный, а поглядит на него такой холостяк, как я, и почувствует свое одиночество. Но все же хорошо, что я не отважился на женитьбу. Не гожусь я для этого. Я такой бродяга даже теперь, в моих летах, что и месяца бы не выдержал в галерее, будь она порядочным заведением и не живи я в ней по-походному, как цыган. Ладно! Зато я никого не позорю, никому не в тягость; и то хорошо. Много лет уж я этого не делал!»

Он свистом отгоняет от себя эти мысли и шагает дальше.

Дойдя до Линкольновых полей и поднявшись на лестницу мистера Талкингхорна, он видит, что дверь затворена — контора закрыта; но, не зная, что, если двери заперты, значит хозяев нет дома, и к тому же очутившись в темноте, кавалерист возится, ощупывая стену в надежде отыскать ручку звонка или открыть дверь, как вдруг с улицы входит мистер Талкингхорн, поднимается вверх по лестнице (конечно, бесшумно) и с раздражением спрашивает:

— Кто тут? Что вы здесь делаете?

— Прошу прощения, сэр. Это я, Джордж. Сержант.

— А разве сержант Джордж не успел заметить, что дверь моя заперта?

— Да нет, сэр, не успел. Во всяком случае, не заметил, — отвечает кавалерист, несколько уязвленный.

— Вы передумали? Или стоите на своем? — спрашивает мистер Талкингхорн.

Впрочем, он сам обо всем догадался с первого взгляда.

— Стою на своем, сэр.

— Так я и думал. Больше говорить не о чем. Можете идти. Значит, вы тот самый человек, у которого нашли мистера Гридли, когда он скрывался? — спрашивает мистер Талкингхорн, отпирая дверь ключом.

— Да, тот самый, — отвечает, остановившись, кавалерист, уже спустившийся на две-три ступеньки. — Ну и что же, сэр?

— Что? Мне не нравятся ваши сообщники. Вы не вошли бы в мою контору сегодня утром, знай я, что вы тот самый человек. Гридли? Злонамеренный, преступный, опасный субъект!

Юрист, проговорив эти слова необычным для него повышенным тоном, входит в контору и с оглушительным грохотом захлопывает дверь.

Мистер Джордж чрезвычайно возмущен подобным обращением, тем более что какой-то клерк, поднимающийся по лестнице, расслышал только последние слова и, очевидно, отнес их на счет мистера Джорджа.

— Хорошо меня тут аттестовали, — ворчит кавалерист, кратко выругавшись и быстро спускаясь по лестнице. — «Злонамеренный, преступный, опасный субъект!» — А проходя под фонарем и взглянув вверх, видит, что клерк смотрит на него, явно стараясь запомнить его лицо. Все это настолько усиливает возмущение мистера Джорджа, что он минут пять пребывает в дурном расположении духа. Но затем свистом прогоняет это свое огорчение так же, как и все прочее, и шагает домой, в «Галерею-Тир».

Глава 28 Железных дел мастер

Сэр Лестер Дедлок преодолел на время родовую подагру и снова встал на ноги как в буквальном, так и в переносном смысле. Сейчас он пребывает в своем Линкольнширском поместье, но здесь опять наводнение, и хотя Чесни-Уолд хорошо защищен от холода и сырости, они забираются и туда и пронизывают сэра Лестера до костей. Дрова и каменный уголь — то есть бревна из дедлоковских лесов и останки лесов допотопных — жарко пылают в широких объемистых каминах, и в сумерках огонь подмигивает хмурым рощам, которые угрюмо наблюдают, как приносятся в жертву деревья; но и огонь не в силах отогнать врага. Ни трубы с горячей водой, протянувшиеся по всему дому, ни обитые войлоком окна и двери, ни ширмы, ни портьеры не могут возместить тепло, недостающее огню, и согреть сэра Лестера. Поэтому великосветская хроника однажды утром объявляет всем имеющим уши, что леди Дедлок вскоре собирается вернуться в Лондон на несколько недель.

Печально, но бесспорно, что даже у сильных мира сего бывают бедные родственники. У сильных мира сего нередко бывает даже больше бедных родственников, чем у простых смертных, ибо самая красная кровь высшего качества вопиет так же громко, как и преступно пролитая кровь существ низшего порядка, и ее нельзя не услышать. Даже самые дальние родственники сэра Лестера похожи на преступления в том смысле, что непременно «выходят наружу». Среди них есть родственники столь бедные, что — да будет позволено нам высказать дерзкую мысль — лучше бы им не быть звеньями из накладного золота в отлитой из чистого золота цепи Дедлоков, но появиться на свет выкованными из простого железа и служить для черной работы.

Однако, будучи потомками знатных Дедлоков, они не могут выполнять никакой работы (за ничтожными исключениями, когда должность почетна, но не доходна), считая, что работать — это ниже их достоинства. Поэтому они гостят у своих богатых родственников; если удается, делают долги, если нет, живут бедно; — женщины не находят себе мужей, а мужчины — жен; и все ездят в чужих экипажах и сидят на парадных обедах, которых никогда не устраивают сами, да так вот и прозябают в высшем свете. Можно сказать, что род Дедлоков — это крупная сумма, разделенная на некоторое число, а бедные родственники — остаток, и никто не знает, что с ними делать.

Каждый, кто считает себя сторонником сэра Лестера Дедлока и разделяет его образ мыслей, по-видимому состоит с ним в более или менее близком или дальнем родстве. Начиная с милорда Будла и герцога Фудла и кончая Нудлом, все попадают в паутину родственных уз, которую, подобно могущественному пауку, соткал сэр Лестер. Но, спесивый в своих родственных отношениях с «большими людьми», он с «маленькими» великодушен и щедр, — конечно по-своему, свысока, — и даже сейчас, несмотря на сырую погоду, со стойкостью мученика выносит присутствие бедных родственников, приехавших в Чесни-Уолд погостить.

Среди них место в первом ряду занимает Волюмния Дедлок, молодая девица (шестидесяти лет), вдвойне одаренная блестящими родственными связями, ибо с материнской стороны она имеет честь состоять бедной родственницей других высокопоставленных особ. В юности мисс Волюмния обладала приятными талантами по части вырезания украшений из цветной бумаги, пения романсов на испанском языке под аккомпанемент гитары и загадыванья французских загадок в деревенских усадьбах, поэтому двадцать лет своей жизни, между двадцатью и сорока годами, она провела довольно весело. Но после сорока Волюмния вышла из моды и, наскучив человечеству своими вокальными выступлениями на испанском языке, удалилась в Бат[138], где скромно живет на ежегодное пособие, получаемое от сэра Лестера, и откуда время от времени выезжает, чтобы снова воскреснуть в поместьях родственников. В Бате у нее обширное знакомство среди безобразных тонконогих пожилых джентльменов в нанковых брюках, и в этом унылом городе она занимает высокое положение. Но в прочих местах ее слегка побаиваются — слишком уж расточительно она употребляет румяна и, кроме того, упорно не желает расстаться со своим старомодным жемчужным ожерельем, похожим на четки из воробьиных яиц.

В любой благоустроенной стране Волюмнию беспрекословно включили бы в список пенсионеров. С этой целью даже были начаты хлопоты, и когда Уильям Баффи пришел к власти, никто уже не сомневался, что Волюмнии Дедлок дадут пенсию — фунтов двести в год. Однако Уильям Баффи, вопреки всем ожиданиям, почему-то нашел, что не может это устроить, — не такие, мол, времена, — и, как заявил ему тогда сэр Лестер Дедлок, это был первый очевидный признак того, что страна стоит на краю гибели.

Здесь гостит также достопочтенный Боб Стейблс, который умеет изготовить конскую примочку не хуже ветеринара и стреляет лучше, чем многие егери. С недавних пор он превыше всего жаждет послужить отечеству на доходном посту, не связанном ни с хлопотами, ни с ответственностью. В хорошо функционирующем политическом организме столь естественное желание бойкого молодого джентльмена с такими прекрасными связями было бы удовлетворено очень быстро. Однако Уильям Баффи, придя к власти, почему-то нашел, что устроить это пустяковое дело он тоже не может, — не такие, мол, времена, — и, как тогда заявил ему сэр Лестер Дедлок, это был второй признак того, что страна стоит на краю гибели.

Остальные родственники — это леди и джентльмены разных возрастов и способностей, в большинстве любезные и неглупые люди, которые, вероятно, преуспели бы в жизни, будь они в силах преодолеть свои родственные связи. Но они не в силах, а потому — почти все — немного подавлены этим и вяло блуждают по своим бесцельным путям, не зная, что с собой делать, тогда как другие не знают, что делать с ними.

В этом обществе, как и повсюду, полновластно царит миледи Дедлок. Она красива, элегантна, благовоспитанна и в своем мирке (именно «мирке», — ведь большой свет не простирается от полюса до полюса) властвует безраздельно, так что влияние ее в доме сэра Лестера, как ни холодно и надменно ее обращение, очень облагораживает этот мирок и способствует утонченности его нравов. Родственники, даже те старшие родственники, которые оцепенели от возмущения, когда сэр Лестер на ней женился, теперь, как вассалы, воздают ей должную дань, а достопочтенный Боб Стейблс ежедневно, в промежутке между первым и вторым завтраком, повторяет какому-нибудь избранному слушателю свое излюбленное оригинальное изречение, заявляя, что она «самая выхоленная кобылица во всей конюшне».

Вот какие гости сидят в продолговатой гостиной Чесни-Уолда в этот хмурый вечер, когда чудится, будто шаги на Дорожке призрака (хоть и неслышные здесь) — это шаги какого-то умершего родственника, который замерз на дворе, потому что его не впустили в дом. Близится время идти на покой. В спальнях по всему дому ярко горит огонь в каминах, рисуя на стенах и потолке мрачные, призрачные очертания мебели. Свечи для спален стоят частоколом на дальнем столе у двери, а родственники зевают на диванах. Родственники сидят за роялем; родственники толпятся вокруг подноса с содовой водой; родственники встают из-за карточного стола; родственники расположились перед камином. Сэр Лестер стоит у своего любимого камина (в гостиной их два). С другой стороны этого широкого камина сидит за своим столиком миледи. Волюмния, в качестве одной из наиболее привилегированных родственниц, восседает в роскошном кресле между ними. Сэр Лестер смотрит с величавым неодобрением на ее подрумяненные щеки и жемчужное ожерелье.

— Я не раз встречала на лестнице, что ведет в мою спальню, — говорит, растягивая слова, Волюмния, чьи мысли, должно быть, уже скачут вверх по этой лестнице, к постели, в надежде отдохнуть после длинного вечера, проведенного в самой бессвязной болтовне, — я не раз встречала на лестнице одну из самых хорошеньких девушек, каких мне случалось видывать в жизни.

— Это «протеже» миледи, — объясняет сэр Лестер.

— Так я и думала. Я догадалась, что эту девушку высмотрели чьи-то необычайно зоркие глаза. Чудо, просто чудо! Красота, пожалуй, немножко кукольная, — говорит мисс Волюмния, мысленно сравнивая красоту девушки со своей собственной, — но в своем роде она — совершенство. А какой румянец — в жизни я не видела такого румянца!

Сэр Лестер, видимо, соглашается с нею, но величаво бросает неодобрительный взгляд на ее румянец.

— Надо сказать, — томно возражает миледи, — что если девушку «высмотрели необычайно зоркие глаза», как вы говорите, так это глаза миссис Раунсуэлл, а вовсе не мои. Роза — ее находка.

— Она ваша горничная, вероятно?

— Нет. Она у меня на все руки: это моя любимица… секретарь… девочка на побегушках… и мало ли еще кто.

— Вам приятно держать ее при себе, как, например, цветок, или птичку, или картину, или пуделя… впрочем, нет, не пуделя… или вообще что-нибудь такое же красивое? — поддакивает Волюмния. — Да, какая она прелесть! А как хорошо сохранилась эта очаровательная старушка миссис Раунсуэлл! Ей, должно быть, бог знает сколько лет, однако она по-прежнему такая расторопная и красивая!.. Мы с ней так дружим — право же, я ни с кем так не дружу, как с ней.

Сэр Лестер находит, что все это верно — домоправительница Чесни-Уолда не может не быть замечательной женщиной. Кроме того, он искренне уважает миссис Раунсуэлл, и ему приятно, когда ее хвалят. Поэтому он говорит: «Вы правы, Волюмния», чем доставляет Волюмнии безмерное удовольствие.

— У нее, кажется, нет родной дочери, не правда ли?

— У миссис Раунсуэлл? Нет, Волюмния. У нее есть сын. Даже два сына.

Миледи, чья хроническая болезнь — скука — в этот вечер жестоко обострилась по милости Волюмнии, бросает усталый взгляд на свечи, приготовленные для спален, и беззвучно, но тяжело вздыхает.

— Вот вам разительный пример того беспорядка, которым отмечен наш век, когда уничтожаются межи, открываются шлюзы и стираются грани между людьми, — говорит сэр Лестер с угрюмой важностью. — Мистер Талкингхорн сообщил мне, что сыну миссис Раунсуэлл предложили выставить свою кандидатуру в парламент.

Мисс Волюмния испускает пронзительный стон.

— Да, именно, — повторяет сэр Лестер. — В парламент.

— В жизни не слыхивала о подобных вещах! Господи твоя воля, да что же он за человек? — восклицает Волюмния.

— Если не ошибаюсь… он… железных дел мастер.

Сэр Лестер медленно произносит эти слова серьезным, но не совсем уверенным тоном, как будто он не вполне убежден, нужно ли сказать «железных дел мастер» или, может быть, лучше «свинцовых дел мастерица», и допускает, что есть какой-то другой, более правильный термин, выражающий какое-то другое отношение человека к какому-то другому металлу.

Волюмния вновь испускает слабый стон.

— Он отклонил предложение, если только сведения мистера Талкингхорна соответствуют действительности, а в этом я не сомневаюсь, ибо мистер Талкингхорн всегда правдив и точен; и все же, — говорит сэр Лестер, — все же этот случай остается из ряда вон выходящим и заставляет нас сделать весьма неожиданные… я бы сказал даже потрясающие выводы. — Заметив, что мисс Волюмния встает, косясь на свечи для спален, сэр Лестер вежливо предупреждает ее желание, проходит через всю гостиную, приносит свечу и зажигает ее от лампы миледи, покрытой абажуром.

— Я должен попросить вас, миледи, — говорит он, зажигая свечу, — остаться здесь на несколько минут, ибо тот человек, о котором я только что говорил, приехал сегодня незадолго до обеда и попросил в очень учтиво составленной записке, — сэр Лестер, со свойственной ему правдивостью, подчеркивает это, — нельзя не сознаться, в очень учтиво и надлежащим образом составленной записке, попросил вас и меня уделить ему немного времени для каких-то переговоров относительно этой девушки. Он, кажется, собирается уехать сегодня вечером, поэтому я ответил, что мы примем его перед отходом ко сну.

Мисс Волюмния в третий раз взвизгивает и убегает, пожелав хозяевам… о господи!.. поскорей отделаться от этого, как его?.. железных дел мастера!

Остальные родственники вскоре расходятся, все до одного. Сэр Лестер звонит в колокольчик.

— Передайте привет мистеру Раунсуэллу, — он сейчас в комнате домоправительницы, — и скажите ему, что теперь я могу его принять.

Миледи до сих пор слушала его как будто чуть-чуть внимательно, а сейчас она смотрит на мистера Раунсуэлла, который входит в гостиную. Ему, вероятно, лет за пятьдесят; он хорошо сложен — весь в мать; голос у него звучный, лоб широкий, волосы темные, уже сильно поредевшие на темени; лицо открытое, обличающее острый ум. Это представительный джентльмен в черном костюме, пожалуй несколько дородный, но крепкий и энергичный. Он держит себя совершенно естественно и непринужденно и ничуть не растерялся от того, что попал в высший свет.

— Сэр Лестер и леди Дедлок, я уже извинился за свою навязчивость, а сейчас чем короче я буду говорить, тем лучше. Благодарю вас, сэр Лестер.

Старший в роде Дедлоков делает жест в сторону дивана, стоящего между ним и миледи. Мистер Раунсуэлл спокойно садится на этот диван.

— В теперешние деловые времена, когда возникло много крупных предприятий, у нашего брата заводчика повсюду разбросано столько рабочих, что нам не сидится на месте — вечно куда-то спешим.

Сэр Лестер не против того, чтобы «железных дел мастер» почувствовал, как не спешат здесь… здесь, в этом старинном доме, утонувшем в тихом парке, где у плюша и мхов хватило времени разрастись с буйной пышностью; где кривые узловатые вязы и густолиственные дубы глубоко погружены в заросли папоротника и столетний слой опавших листьев; где солнечные часы на террасе веками безмолвно отмечают время, которое так же безраздельно принадлежало каждому Дедлоку, — пока он был жив, — как принадлежали ему дом и земли. Сэр Лестер садится в кресло, противопоставляя свой покой и покой Чесни-Уолда беспокойной спешке всяких там «железных дел мастеров».

— Леди Дедлок была так добра, — продолжает мистер Раунсуэлл, почтительно глядя и наклоняясь в сторону миледи, — что приблизила к себе одну молоденькую красотку; я говорю о Розе. Дело в том, что мой сын влюбился в Розу и попросил у меня разрешения посвататься к ней и обручиться с нею, если, конечно, она согласится выйти за него… а она, сдается мне, согласна. Я никогда не видал Розы — до нынешнего дня, — но сын мой, я бы сказал, малый не безрассудный… даже когда влюблен. И вот теперь я вижу, что, насколько я могу судить, она как раз такая, какой он ее описывал; да и матушка моя ею не нахвалится.

— Она этого заслуживает во всех отношениях, — говорит миледи.

— Очень рад, леди Дедлок, что вы изволили так выразиться, — незачем и говорить, как ценно для меня ваше доброе мнение о ней.

— Это, — вставляет сэр Лестер с невыразимо величественным видом, ибо он находит «железных дел мастера» излишне фамильярным, — это совершенно не относится к делу.

— Совершенно не относится, сэр Лестер. Мой сын еще мальчик, да и Роза еще девочка. Я сам пробил себе дорогу и хочу, чтобы сын мой тоже пробился сам; значит, сейчас об этом браке не может быть и речи. Но допустим, что я разрешу сыну стать женихом этой красотки, если красотка согласна стать его невестой; тогда мне придется откровенно сказать сразу — и вы, сэр Лестер и леди Дедлок, конечно, извините и поймете меня, — что я дам согласие лишь при одном условии: девушка должна будет уехать из Чесни-Уолда. Поэтому, раньше чем окончательно ответить сыну, я позволю себе сказать вам, что, если ее отъезд окажется в каком-нибудь отношении неудобным или нежелательным для вас теперь, я, насколько возможно, отложу свой ответ, и пусть все пока останется без изменений.

Должна уехать из Чесни-Уолда! Ставить условия! Все давние опасения, связанные с Уотом Тайлером и людьми из «железных округов», которые только и делают, что шляются при свете факелов, — все эти давние опасения внезапно обрушиваются на голову сэра Лестера, и его красивые седые волосы и бакенбарды чуть не встают дыбом от негодования.

— Должен ли я понять, сэр, — говорит сэр Лестер, — и должна ли понять миледи, — он сознательно вовлекает ее в беседу, во-первых, из учтивости, во-вторых, из осторожности, ибо привык полагаться на ее благоразумие, — должен ли я понять, мистер Раунсуэлл, и должна ли миледи понять ваши слова, сэр, в том смысле, что эта девушка слишком хороша для Чесни-Уолда или что, оставаясь здесь, она может потерпеть какой-либо ущерб?

— Конечно, нет, сэр Лестер.

— Рад слышать.

Сэр Лестер принимает чрезвычайно высокомерный вид.

— Прошу вас, мистер Раунсуэлл, — говорит миледи, отмахиваясь от сэра Лестера, как от мухи, легчайшим движением прекрасной руки, — объясните мне, что именно вы хотите сказать.

— Охотно, леди Дедлок. Этого самого желаю и я.

Миледи, невозмутимо повернувшись лицом, — а лицо это отражает ум слишком живой и острый, чтобы его могло скрыть заученное выражение бесстрастия, как оно ни привычно, — миледи, повернувшись лицом к посетителю, типичному англосаксу, чьи резкие черты отражают решимость и упорство, внимательно слушает его, время от времени наклоняя голову.

— Я сын вашей домоправительницы, леди Дедлок, и детство провел по соседству с этим домом. Матушка моя прожила здесь полстолетия; здесь и умрет, очевидно. Будучи простого звания, она подает пример, и очень яркий пример, любви, привязанности, верности, словом чувств, которыми Англия законно может гордиться; однако эти чувства не являются привилегией и заслугой какого-то одного общественного слоя и в данном случае порождены прекрасными качествами, которыми обладают обе стороны — высшая бесспорно, и столь же бесспорно низшая.

Выслушав изложение этих принципов, сэр Лестер издает легкое фырканье, но чувство чести и любовь к истине заставляют его полностью, хотя и молчаливо, признать правоту «железных дел мастера».

— Прошу прощенья за то, что ломлюсь в открытую дверь, — мистер Раунсуэлл чуть поводит глазами в сторону сэра Лестера, — но мне не хочется подавать повода к поспешному заключению, что я стыжусь положения своей матери в этом доме или не питаю должного уважения к Чесни-Уолду и его владельцам. Я мог бы, конечно, пожелать, и я, конечно, желал, леди Дедлок, чтобы матушка, прослужив столько лет, уволилась и провела последние годы жизни со мной. Но я понял, что, порвав столь крепкие узы, разобью ей сердце, и давно уже отказался от этой мысли.

Сэр Лестер снова принимает величественный вид — подумать только, что можно упросить миссис Раунсуэлл, чтобы она бросила тот единственный дом, в котором ей следует жить, и свои последние годы провела у какого-то «железных дел мастера»!

— Я был фабричным учеником, — продолжает посетитель скромным и искренним тоном, — я был рабочим. Многие годы я жил на заработок простого рабочего, и я почти что самоучка. Моя жена — дочь мастера и воспитывалась по-простому. Кроме сына, о котором я уже говорил, у нас есть три дочери, и так как мы, к счастью, имели возможность дать им больше, чем получили сами, то мы и дали им хорошее, очень хорошее образование. Мы всеми силами старались воспитать их так, чтобы они были достойны войти в любое общество.

В этом отцовском признании звучит легкое хвастовство, как будто посетитель добавил про себя: «Достойны войти даже в общество Чесни-Уолда». И сэр Лестер принимает еще более величественный вид, чем раньше.

— В наших местах и в нашей среде, леди Дедлок, подобных случаев сколько угодно, и у нас так называемые неравные браки менее редки, чем в других слоях общества. Бывает, например, что сын признается отцу в своей любви к девушке, которая работает у них на заводе. Отец и сам когда-то работал на заводе, однако на первых порах он, возможно, будет недоволен. Может быть, у него были другие виды на будущее сына. Но вот он удостоверился, что девушка ведет себя безупречно, и тогда он скорее всего скажет сыну примерно следующее: «Сначала я должен убедиться, что ты ее любишь по-настоящему. Ведь это для вас обоих дело нешуточное. Подожди два года, а я за это время дам образование твоей милой». Или, скажем, так: «Я на такой-то срок помещу девушку в ту школу, где учатся твои сестры, а ты дай мне честное слово, что будешь встречаться с нею не чаще чем столько-то, раз в год. Если к концу этого срока окажется, что учил я ее не зря и вы с ней теперь сравнялись по образованию, и если вы оба не передумаете, то я помогу вам по мере сил». Я знаю несколько таких случаев, миледи, и думаю, что они указывают мне путь.

Величественная сдержанность сэра Лестера взрывается… спокойно, но грозно.

— Мистер Раунсуэлл, — вопрошает сэр Лестер, заложив правую руку за борт синего сюртука и принимая торжественную позу — ту самую, в какой он изображен на портрете, висящем в галерее, — неужели вы проводите параллель между Чесни-Уолдом и… — он задыхается, но овладевает собой, — и… заводом?

— Нет нужды говорить, сэр Лестер, что между Чесни-Уолдом и заводом нет ничего, общего, но в данном случае между ними, по-моему, прекрасно можно провести параллель.

Сэр Лестер окидывает величественным взглядом всю продолговатую гостиную из конца в конец и только тогда убеждается, что эти слова он услышал не во сне, а наяву.

— А вы знаете, сэр, что девушка, которую миледи — сама миледи! — приблизила к себе, училась в деревенской школе вот здесь, за воротами нашего парка?

— Я отлично это знаю, сэр Лестер. Школа очень хорошая, и владельцы Чесни-Уолда щедро ее поддерживают.

— В таком случае, мистер Раунсуэлл, — говорит сэр Лестер, — мне непонятно, к чему относятся ваши слова.

— Будет ли вам понятней, сэр Лестер, — и владелец железоделательного завода слегка краснеет, — если я скажу, что не считаю образование, полученное в деревенской школе, достаточным для жены моего сына?

От чесни-уолдской деревенской школы, — хотя в данную минуту она и не затронута, — ко всему общественному строю в целом; от всего общественного строя в целом к тому обстоятельству, что упомянутый строй трещит по всем швам, так как некоторые субъекты (железных дел мастера, свинцовых дел мастерицы и прочие) не сидят смирно, но выходят из рамок своего звания (а по крутой логике сэра Лестера, люди обязаны до самой смерти оставаться в том звании, в каком они родились); от этого обстоятельства к тому, что подобные субъекты подстрекают других людей выходить из рамок их звания и, таким образом, уничтожать межи, открывать шлюзы и прочее и тому подобное — вот направление быстро текущих мыслей в дедлоковском уме.

— Простите, миледи. Позвольте мне… одну минуту. — Миледи как будто собиралась заговорить. — Мистер Раунсуэлл, наши взгляды на нравственный долг, наши взгляды на общественное положение, наши взгляды на воспитание, наши взгляды на… короче говоря, все наши взгляды столь диаметрально противоположны, что продолжать этот разговор будет неприятно как вам, так и мне. Девушка облагодетельствована вниманием и милостью миледи. Если она желает уклониться от этого внимания и милости, или если она желает поддаться влиянию кого-либо, кто в соответствии со своими необычными взглядами, вы позволите мне выразиться: в соответствии со своими необычными взглядами, хотя я охотно признаю, что он не обязан всегда соглашаться со мною, — кто в соответствии со своими необычными взглядами заставил ее уклониться от этого внимания и милости, то она вольна уклониться от них, когда ей заблагорассудится. Мы признательны вам за ту прямоту, с какою вы говорили. Это никак не повлияет на положение девушки в нашем доме. Но никаких условий мы заключать не можем и просим вас: будьте любезны покончить с этим предметом.

Посетитель молчит, чтобы дать возможность миледи высказаться, но она не говорит ни слова. Тогда он поднимается и отвечает:

— Сэр Лестер и леди Дедлок, разрешите мне поблагодарить вас за внимание и добавить только, что я буду очень серьезно советовать сыну побороть его увлечение. Спокойной ночи.

— Мистер Раунсуэлл, — говорит сэр Лестер с любезностью настоящего джентльмена, — сейчас уже поздно; не следует пускаться в путь в такую темень. Как бы вам пи было дорого время, позвольте миледи и мне предложить вам наше гостеприимство и хотя бы сегодня переночуйте в Чесни-Уолде.

— Надеюсь, вы согласитесь, — добавляет миледи.

— Я очень вам признателен, но мне нужно утром попасть вовремя в одно место, а оно так далеко отсюда, что придется ехать всю ночь.

Владелец железоделательного завода прощается, сэр Лестер звонит, миледи встает и уходит.

Вернувшись в свой будуар, миледи садится у камина и сидит в задумчивости, не прислушиваясь к шагам на Дорожке призрака и глядя на Розу, которая что-то пишет в соседней комнате. Но вот миледи зовет ее:

— Поди сюда, девочка моя. Скажи мне правду. Ты влюблена?

— Ах! Миледи!

Миледи смотрит на опущенную головку, на краснеющее личико и говорит, улыбаясь:

— А кто он? Внук миссис Раунсуэлл?

— Да, миледи, с вашего позволения. Но я не знаю, люблю ли я его… еще не знаю.

— Еще не знаешь, глупышка! А ты знаешь, что он уже любит тебя?

— Кажется, я ему немножко нравлюсь, миледи.

И Роза заливается слезами.

Неужели это леди Дедлок стоит рядом с деревенской красавицей, матерински поглаживая ее темноволосую головку, и смотрит на нее с таким задумчивым сочувствием? Да, это действительно она.

— Послушай, дитя мое. Ты молода и правдива, и я верю, что ты ко мне привязана.

— Очень, миледи. Чего бы я только не сделала, чтобы доказать, как глубоко я к вам привязана.

— И, мне кажется, тебе пока еще не хочется расстаться со мной, Роза, даже ради своего милого?

— Нет, миледи! Конечно, нет!

Роза только теперь подняла глаза, испуганная одной лишь мыслью о разлуке с миледи.

— Доверься мне, дитя мое. Не бойся меня. Я хочу, чтобы ты была счастлива, и сделаю тебя счастливой… если только могу хоть кому-нибудь на свете дать счастье.

Роза, снова заливаясь слезами, опускается на колени у ног миледи и целует ей руку. Миледи удерживает руку Розы в своих руках и, заглядевшись на пламя, перекладывает ее с ладони на ладонь, но вскоре медленно роняет. Она глубоко задумалась, и Роза, видя это, тихонько уходит; но глаза миледи по-прежнему устремлены на пламя.

Чего они ищут там? Руки ли, которой уже нет; руки, которой никогда не было; прикосновения, которое, как по волшебству, могло бы изменить всю ее жизнь? Или миледи прислушивается к глухим шумам на Дорожке призрака и спрашивает себя, чьи шаги они напоминают? Шаги мужчины? Женщины? Топот детских ножек, что подбегают все ближе… ближе… ближе? Скорбь овладела ею; иначе зачем бы столь гордой леди запирать двери и сидеть одной у огня в таком отчаянии?

На другой день Волюмния уезжает, да и прочие родственники разъезжаются еще до обеда. И нет среди всей родни человека, который не изумился бы, услышав за первым завтраком, как сэр Лестер рассуждает об уничтожении меж, открывании шлюзов и трещинах в общественном строе, обвиняя в них сына миссис Раунсуэлл. Нет среди всей родни человека, который не высказал бы своего искреннего возмущения, объяснив все это слабостью пришедшего к власти Уильяма Баффи, и не почувствовал бы себя коварно и несправедливо лишенным подобающего места в стране… или пенсии… или чего-нибудь в этом роде… А Волюмния, та разглагольствует на эту тему, спускаясь под руку с сэром Лестером по огромной лестнице и пылая таким красноречивым негодованием, словно вся Северная Англия подняла восстание только затем, чтобы отобрать у нее банку с румянами и жемчужное ожерелье.

Так, под шумную суету лакеев и горничных, — ибо, как ни трудно бедной родне содержать самое себя, она волей-неволей обязана держать лакеев и горничных, — так разлетаются родственники по всем четырем ветрам, а тот зимний ветер, что дует сегодня, стряхивает столько листьев с деревьев, растущих близ опустевшего дома, что чудится, будто это родственники превратились в листья.

Глава 29 Молодой человек

Дом в Чесни-Уолде заперт; ковры скатаны и стоят огромными свитками в углах неуютных комнат; яркий штоф, принося покаяние, облекся в чехлы из сурового полотна; резьба и позолота умерщвляют свой блеск, а предки Дедлоков вновь лишены дневного света. Листья вокруг дома все падают и падают, — густо, но не быстро, ибо опускаются они кругами с безжизненной легкостью, унылой и медлительной. Тщетно садовник все подметает и подметает лужайку, туго набивает листьями тачки и катит их прочь, листья все-таки лежат толстым слоем, в котором можно увязнуть по щиколотку. Воет резкий ветер в парке Чесни-Уолда, стучит по крышам холодный дождь, дребезжат окна, и что-то рычит в дымоходах. Туманы прячутся в аллеях, заволакивают дали и похоронной процессией ползут по склонам холмов. Во всем доме, словно в заброшенной церковке, пахнет нежилым холодом, — только здесь не так сыро, — и чудится, будто всю длинную ночь мертвые и погребенные Дедлоки бродят по комнатам, распространяя запах тления.

Зато лондонский дом, настроение которого почти никогда не совпадает с настроением Чесни-Уолда, ибо лишь редко бывает, чтоб один ликовал, когда ликует другой, или один прослезился, когда другой льет слезы, — не считая тех случаев, когда умирает кто-нибудь из Дедлоков, — лондонский дом сияет, пробужденный к жизни. Теплый и веселый, насколько это доступно столь пышному великолепию, нежно благоухающий самыми сладостными, самыми знойными — отнюдь не зимними — ароматами, какие только могут исходить от оранжерейных цветов; такой безмолвный, что одно лишь тиканье часов да потрескиванье дров в каминах нарушают тишину комнат, он как бы кутает промерзшего до костей сэра Лестера в шерсть всех цветов радуги. И сэру Лестеру приятно возлежать в величавом довольстве перед огнем, ярко пылающим в библиотеке, и снисходительно пробегать глазами по корешкам своих книг или удостоивать одобрительным взглядом произведения изящных искусств.

Ибо сэр Лестер обладает собранием картин, старинных и современных. У него есть и картины так называемой «Маскарадной школы», до которой Искусство снисходит лишь редко, а описывать их лучше всего в том стиле, в каком составляются каталоги разнообразных предметов на аукционе. Как, например: «Три стула с высокими спинками, стол со скатертью, бутылка с длинным горлышком (в бутылке вино), одна фляжка, один женский испанский костюм, портрет в три четверти натурщицы мисс Джог, набор доспехов, содержащий Дон-Кихота». Или: «Одна каменная терраса (с трещинами), одна гондола на заднем плане, одно полное облачение венецианского сенатора, богато расшитый белый атласный костюм с портретом в профиль натурщицы мисс Джог, одна кривая сабля в роскошных золоченых ножнах с рукоятью, выложенной драгоценными камнями, изысканный костюм мавра (очень редкий) и Отелло».

Мистер Талкингхорн бывает здесь довольно часто, так как он сейчас занимается разными имущественными делами Дедлоков, как, например, возобновлением арендных договоров и тому подобным. С миледи он тоже встречается довольно часто, и оба они все так же бесстрастны, все так же невозмутимы, все так же почти не обращают внимания друг на друга. Возможно, однако, что миледи боится этого мистера Талкингхорна и что он об этом знает. Возможно, что он преследует ее настойчиво и упорно, без тени сожаления, угрызений совести или сострадания. Возможно, что ее красота и окружающие ее пышность и блеск только разжигают его интерес к тому, что он предпринял, только укрепляют его намерения. Холоден ли он, или жесток; непреклонен ли, когда выполняет то, что считает своим долгом; охвачен ли жаждой власти; решил ли докопаться до последней тайны, погребенной в той почве, где он всю жизнь рылся в поисках тайн; презирает ли в глубине души то великолепие, слабым отблеском которого является сам; копит ли в себе обиды и мелкие оскорбления, нанесенные ему под маской приветливости его высокопоставленными клиентами, — словом, движет ли им лишь одна из этих побудительных причин или все вместе, но возможно, что для миледи было бы лучше, если бы в нее впились с бдительным недоверием пять тысяч пар великосветских глаз, чем лишь два глаза этого старосветского поверенного в помятом галстуке жгутом и в тускло-черных коротких штанах, перехваченных лентами у колен.

Сэр Лестер сидит в комнате миледи — той самой, где мистер Талкингхорн однажды читал свидетельские показания, приобщенные к делу «Джарндисы против Джарндисов», — и сегодня он особенно самодоволен. Миледи, — как и в тот день, — сидит перед камином, обмахиваясь ручным экраном. Сэр Лестер сегодня особенно самодоволен потому, что нашел в своей газете несколько замечаний, совпадающих с его взглядами на «шлюзы» и «рамки» общественного строя. Эти заметки имеют столь близкое отношение к недавнему разговору в Чесни-Уолде, что сэр Лестер пришел из библиотеки в комнату миледи специально для того, чтобы прочесть их вслух.

— Человек, написавший эту статью, обладает уравновешенным умом, — говорит он вместо предисловия, кивая огню с таким видом, словно поднялся на вершину горы и оттуда кивает автору статьи, который стоит у подножия, — да, уравновешенным умом.

Однако ум автора, видимо, не настолько уравновешен, чтобы не наскучить миледи, и, томно попытавшись слушать или, вернее, томно покорившись необходимости притвориться слушающей, она погружается в созерцание пламени, словно это пламя ее камина в Чесни-Уолде, откуда она и не уезжала. Не подозревая об этом, сэр Лестер читает, приложив к глазам лорнет, но время от времени опускает его и прерывает чтение, чтобы выразить одобрение автору такими, например, замечаниями: «Совершенно справедливо», «Весьма удачно выражено», «Я сам нередко высказывал подобное мнение»; при этом он после каждого замечания неизменно забывает, где остановился, теряет последнюю строчку и в ее поисках снова пробегает глазами весь столбец.

Сэр Лестер читает с бесконечной серьезностью и важностью; но вот дверь открывается, и Меркурий в пудреном парике докладывает о приходе посетителя в следующих, необычных для него выражениях:

— Молодой человек, миледи, некий Гаппи.

Сэр Лестер умолкает и, бросив на него изумленный взгляд, повторяет убийственно холодным тоном:

— Молодой человек? Некий Гаппи?

Оглянувшись, он видит молодого человека: некий Гаппи совершенно растерялся и ни своим видом, ни манерами не внушает особого уважения.

— Послушайте, — обращается сэр Лестер к Меркурию, — почему вы позволяете себе приводить сюда, без надлежащего доклада, какого-то молодого человека… некоего Гаппи?

— Простите, сэр Лестер, но миледи изволила сказать, что примет этого молодого человека в любое время — когда бы он ни пришел. Я не знал, что вы здесь, сэр Лестер.

Оправдываясь, Меркурий бросает презрительный и возмущенный взгляд на молодого человека, некоего Гаппи, как бы желая сказать: «Безобразие! Ворвался сюда и подложил мне свинью».

— Он не виноват. Так я ему приказывала, — говорит миледи. — Попросите молодого человека подождать.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, миледи. Если вы сами велели ему явиться, я не стану мешать.

Сэр Лестер вежливо удаляется и, выходя из комнаты, не отвечает на поклон молодого человека, в надменной уверенности, что это какой-то назойливый башмачник.

После ухода лакея леди Дедлок, бросив властный взгляд на посетителя, окидывает его глазами с головы до ног. Он стоит у дверей, но она не приглашает его подойти ближе — только спрашивает, что ему угодно.

— Мне желательно, чтобы ваша милость соблаговолили немного побеседовать со мной, — отвечает мистер Гаппи в смущении.

— Вы, очевидно, тот человек, который написал мне столько писем?

— Несколько, ваша милость. Пришлось написать несколько, прежде чем ваша милость удостоили меня ответом.

— А вы не можете вместо беседы написать еще письмо? А?

Мистер Гаппи складывает губы в беззвучное «нет!» и качает головой.

— Вы удивительно навязчивы. Если в конце концов все-таки окажется, что ваше сообщение меня не касается, — а я не понимаю, как оно может меня касаться, и не думаю, что касается, — я позволю себе прервать вас без дальнейших церемоний. Извольте говорить.

Небрежно взмахнув ручным экраном, миледи снова поворачивается к камину и садится чуть ли не спиной к молодому человеку, некоему Гаппи.

— С позволения вашей милости, — начинает молодой человек, — я сейчас изложу свое дело. Хм! Как я уже предуведомил вашу милость в своем первом письме, я служу по юридической части. И вот, служа по юридической части, я привык не выдавать себя ни в каких документах, почему и не сообщил вашей милости, в какой именно конторе я служу, хотя мое служебное положение — и жалованье тоже, — в общем, можно назвать удовлетворительными. Теперь же я могу открыть вашей милости, разумеется конфиденциально, что служу я в конторе Кенджа и Карбоя в Линкольнс-Инне, и, быть может, она небезызвестна вашей милости, поскольку ведет дела, связанные с тяжбой «Джарндисы против Джарндисов», которая разбирается в Канцлерском суде.

Миледи как будто начинает проявлять некоторое внимание. Она перестала обмахиваться ручным экраном и держит его неподвижно, должно быть прислушиваясь к словам молодого человека.

— Вот что, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, немного осмелев, — лучше уж я сразу скажу, что дело, которое привело меня сюда, не имеет никакого отношения к тяжбе Джарндисов, — не из-за нее так стремился я поговорить с вашей милостью; а потому мое поведение, конечно, казалось и кажется навязчивым…оно, в сущности, даже похоже на вымогательство. — Подождав минутку, чтобы получить уверение в противном, но не дождавшись, мистер Гаппи продолжает: — Будь это по поводу тяжбы Джарндисов, я немедленно обратился бы к поверенному вашей милости, мистеру Талкингхорну, проживающему на Линкольновых полях. Я имею удовольствие знать мистера Талкингхорна, — по крайней мере мы при встречах обмениваемся поклонами, — и будь это такого рода дело, я обратился бы к нему.

Миледи слегка поворачивает голову и говорит:

— Можете сесть.

— Благодарю, ваша милость. — Мистер Гаппи садится. — Итак, ваша милость, — мистер Гаппи справляется по бумажке, на которой сделал краткие заметки по своему докладу, но, по-видимому, ничего в ней не может понять, сколько бы он на нее ни смотрел. — Я… да!.. Я целиком отдаюсь в руки вашей милости. Если ваша милость найдет нужным пожаловаться на меня Кенджу и Карбою или мистеру Талкингхорну за то, что я сегодня пришел сюда, я попаду в прескверное положение. Это я признаю откровенно. Следовательно, я полагаюсь на благородство вашей милости.

Презрительным движением руки, сжимающей экран, миледи заверяет посетителя, что он не стоит ее жалоб.

— Благодарю, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — я вполне удовлетворен. А теперь… я… ах, чтоб его! Дело в том, что у меня тут записаны два-три пункта насчет тех вопросов, которые я собирался затронуть, но записаны они вкратце, и я никак не могу разобрать, что к чему. Извините, пожалуйста, ваша милость, я только на минуточку поднесу записку к окну, и…

Идя к окну, мистер Гаппи натыкается на клетку с двумя маленькими попугаями и в замешательстве говорит им: «Простите, пожалуйста!» Но от этого заметки его не становятся разборчивее. Он что-то бормочет, потеет, краснеет и то подносит бумажку к глазам, то читает ее издали, держа в вытянутой руке. «З. С.? К чему тут З. С.? А-а! Э. С.! Понимаю! Ну да, конечно!» И он возвращается просветленный.

— Не знаю, случалось ли вашей милости слыхать об одной молодой леди, — говорит мистер Гаппи, останавливаясь на полпути между миледи и своим стулом, — или, может быть, даже видеть одну молодую леди, которую зовут мисс Эстер Саммерсон?

Миледи смотрит ему прямо в лицо.

— Я как-то встретила девушку, которая носит эту фамилию, и — не так давно. Прошлой осенью.

— Так; а не показалось ли вашей милости, что она на кого-то похожа? — спрашивает мистер Гаппи, скрестив руки, наклонив голову вбок и почесывая угол рта своей памятной запиской.

Миледи не отрывает от него глаз.

— Нет.

— Может, она похожа на кого-либо из родственников вашей милости?

— Нет.

— Я думаю, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — вы, очевидно, вряд ли помните лицо мисс Саммерсон.

— Я прекрасно помню эту девушку. Но что все это значит и какое мне до этого дело?

— Ваша милость, могу вас уверить, что образ мисс Самммерсон запечатлен в моем сердце — о чем сообщаю конфиденциально, — а когда я имел честь осматривать дворец вашей милости в Чесни-Уолде, — это в тот день, когда мы с приятелем ненадолго махнули в графство Линкольншир, — я тогда увидел столь разительное сходство между мисс Эстер Саммерсон и портретом вашей милости, что был прямо-таки ошарашен, да так, что в тот момент даже не понял, почему я так ошарашен. А теперь, когда я имею честь лицезреть вашу милость вблизи (с того дня я нередко позволял себе разглядывать вашу милость, когда вы катались в карете по парку и, осмелюсь сказать, не замечали моего присутствия, но я никогда не видел вашей милости так близко), — а теперь я до того изумлен этим сходством, — просто сверх всякого ожидания.

Молодой человек, некий Гаппи! Были времена, когда леди жили в укрепленных замках, а при них состояла свита, готовая выполнить без зазрения совести любое их приказание, и в те времена жалкая ваша жизнь и гроша бы не стоила, если бы эти прекрасные глаза смотрели на вас так, как они смотрят сейчас.

Неторопливо обмахиваясь маленьким ручным экраном, как веером, миледи снова спрашивает посетителя, как он думает, какое ей дело до его интереса к сходствам?

— Сейчас объясню, ваша милость, — отвечает мистер Гаппи, снова углубляясь в свою бумажку. — Провалиться ей, этой бумажонке! Ага! «Миссис Чедбенд». Да! — Мистер Гаппи придвигает свой стул и опять садится.

Миледи откидывается на спинку кресла совершенно спокойно, но, пожалуй, с чуть-чуть менее непринужденной грацией, чем обычно, и не сводит пристального взгляда с посетителя. — Ага… хотя погодите минутку! — Мистер Гаппи снова справляется по бумажке. — Э. С. два раза? Ну да, конечно! Теперь я во всем разобрался!

Мистер Гаппи свернул бумажку трубочкой и, вонзая ее в воздух всякий раз, как хочет подчеркнуть свои слова, продолжает:

— Ваша милость, рождение и воспитание мисс Эстер Саммерсон окутаны загадочным мраком неизвестности. Я это знаю потому, — говорю конфиденциально, — что я в связи с этим выполнял кое-какие служебные обязанности у Кенджа и Карбоя. Вся суть в том, что, как я уже заявлял вашей милости, образ мисс Саммерсон запечатлен в моем сердце. Сумей я, ради ее же пользы, рассеять этот загадочный мрак или доказать, что у нее есть знатная родня, или обнаружить, что она имеет честь принадлежать к отдаленной ветви рода вашей милости, а значит имеет право сделаться истицею в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», тогда… ну что ж, тогда я мог бы до некоторой степени претендовать на то, чтобы мисс Саммерсон посмотрела на мое предложение более благосклонным взором, чем она смотрела до сих пор. По правде сказать, она до сего времени смотрела на меня отнюдь не благосклонно.

Что-то вроде гневной улыбки промелькнуло по лицу миледи.

— Засим случилось одно весьма странное стечение обстоятельств, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — впрочем, с подобными случаями нам, юристам, иной раз приходится сталкиваться, — а я имею право называть себя юристом, ибо, хотя еще не утвержден, но Кендж и Карбой преподнесли мне свидетельство об окончании обучения, а моя мамаша взяла из своего маленького капитала и внесла деньги на гербовую марку, что обошлось недешево, — повторяю, произошло весьма странное стечение обстоятельств, а именно: я случайно встретил одну особу, жившую в услужении у некоей леди, которая воспитывала мисс Саммерсон, прежде чем мистер Джарндис взял ее на свое попечение. Эту леди звали мисс Барбери, ваша милость.

Быть может, лицо миледи кажется мертвенным оттого, что она, забывшись, подняла руку и недвижно держит перед собой экран, а он обтянут шелком зеленого цвета; а может быть, миледи внезапно побледнела как смерть?

— Ваша милость, — продолжает мистер Гаппи, — вы когда-нибудь изволили слыхать о мисс Барбери?

— Не помню. Кажется, слышала. Да.

— Мисс Барбери была в родстве с семейством вашей милости?

Губы миледи шевелятся, но, не издав ни звука, она качает головой.

— Не была в родстве? — говорит мистер Гаппи. — Вот как! Но, может, ваша милость об этом не осведомлены? Ага! Значит, возможно, что и была? Так, так. — После каждого из этих вопросов миледи наклоняла голову. — Прекрасно! Далее, эта мисс Барбери была особой чрезвычайно замкнутой… судя по всему, необыкновенно замкнутой для женщины, — ведь женщины (во всяком случае не знатные) обычно не прочь посудачить, — так что моя свидетельница не знает, были ли у мисс Барбери родственники. Раз, но только раз, она как будто доверилась моей свидетельнице в одном-единственном вопросе и тогда сказала ей, что по-настоящему девочку нужно бы называть не Эстер Саммерсон, но Эстер Хоудон.

— Боже!

Мистер Гаппи широко раскрывает глаза. Леди Дед-лок, пронизывая его взглядом, сидит перед ним, все такая же мрачная, в той же самой позе, так же стиснув пальцами ручку экрана, чуть приоткрыв рот и слегка сдвинув брови, но — как мертвая. Всего лишь миг спустя он видит, как возвращается к ней сознание: видит, как трепет пробегает по ее телу, словно рябь по воде; видит, как дрожат ее губы и как она сжимает их огромным усилием воли; видит, как она заставляет себя вновь осознать его присутствие и понять его слова. Она овладела собой мгновенно, а ее восклицание и обморок были, но сгинули, как труп, который сохранялся очень долго, а как только разрыли могилу и его коснулся воздух, рассыпался в прах.

— Вашей милости знакома фамилия Хоудон?

— Я слышала ее когда-то.

— Это фамилия какой-нибудь боковой или отдаленной ветви вашего рода?

— Нет.

— А теперь, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — я перехожу к последнему пункту этого дела, насколько я его расследовал. Дело подвигается, и я скоро докопаюсь до сути. Да будет известно вашей милости, — а может, вашей милости почему-либо уже известно, — что некоторое время тому назад в доме некоего Крука, проживающего близ Канцлерской улицы, нашли мертвым одного переписчика юридических документов, почти нищего. О смерти упомянутого переписчика производилось дознание, и оказалось, что упомянутый переписчик носил вымышленное имя, а настоящее его имя осталось неизвестным. Но я, ваша милость, на днях разузнал, что фамилия переписчика — Хоудон.

— Но какое мне дело до этого?

— Да, ваша милость, в том-то и весь вопрос! Засим, ваша милость, после смерти этого человека произошло странное событие. Какая-то леди… переодетая леди, ваша милость, пошла посмотреть на место происшествия, а также на могилу переписчика. Она наняла мальчишку-метельщика, чтобы тот ей все это показал. Если ваша милость желает, чтобы мальчишку привели сюда для подтверждения моих слов, я когда угодно его отыщу.

Бедный мальчишка ни капельки не интересует миледи, и она ничуть не желает, чтобы его приводили.

— Да, ваша милость, все это действительно чересчур странно, — говорит мистер Гаппи. — Послушали бы вы, как мальчишка рассказывал про кольца, что засверкали у нее на пальцах, когда она сняла перчатку, подумали бы — роман, да и только!

На руке, в которой миледи держит экран, поблескивают бриллианты. Она обмахивается экраном, и бриллианты блестят еще ослепительней; а у нее опять такое лицо, что, живи они оба в другие времена, большой опасности подвергся бы молодой человек, некий Гаппи.

— Считалось, ваша милость, что покойник не оставил после себя ни клочка, ни обрывка бумаги, по которым можно было бы установить его личность. Однако он все же оставил кое-что. Пачку старых писем.

Экран колеблется по-прежнему. За все это время миледи ни на миг не отводила глаз от мистера Гаппи.

— Письма были взяты и спрятаны. А завтра вечером, ваша милость, они попадут в мои руки.

— Я спрашиваю вас еще раз, какое мне дело до всего этого?

— Сейчас объясню, ваша милость, и этим закончу наш разговор. — Мистер Гаппи встает. — Если вы полагаете, что цепь всех этих обстоятельств, сопоставленных одно с другим, а именно: бесспорное разительное сходство этой молодой леди с вашей милостью, что для присяжных служит положительным доказательством; воспитание молодой леди у мисс Барбери; признание мисс Барбери, что по-настоящему молодая леди должна была бы носить фамилию Хоудон, а не Саммерсон; то обстоятельство, что вашей милости очень хорошо известны обе эти фамилии, а также условия, в каких умер Хоудон, — повторяю, если вы полагаете, что цепь этих обстоятельств требует дальнейшего расследования дела в семейных интересах вашей милости, я принесу документы сюда. Я не знаю их содержания, знаю только, что это старые письма. Они еще не были у меня в руках. Я принесу их сюда, как только достану, и здесь впервые просмотрю их вместе с вашей милостью. Я уже говорил вашей милости, к какой цели стремлюсь. Я говорил вашей милости, что попаду в прескверное положение, если на меня поступит жалоба, так что все это — строго конфиденциально.

Полностью ли раскрыл свои планы молодой человек, некий Гаппи, или он преследует какую-то другую цель? Выражают ли его слова всю глубину, длину и ширину его намерений и подозрений, побудивших его прийти сюда; а если нет, так о чем же он умолчал? Сейчас он достойный противник миледи. Конечно, она вольна впиться в него глазами, зато он волен вперить свой взор в стол, не допуская, чтобы его свидетельская физиономия выразила хоть что-нибудь.

— Можете принести письма, — говорит миледи, — если уж вам так хочется.

— Честное слово, ваша милость, не очень-то вы меня поощряете, — отзывается мистер Гаппи, немного обиженный.

— Можете принести письма, — повторяет миледи тем же тоном, — если… вам не трудно.

— Слушаюсь. Желаю вашей милости всего наилучшего.

На столе под рукой у миледи стоит роскошная шкатулочка, обитая металлическими полосками и запертая на замок, — старинный денежный сундук в миниатюре. Миледи, не отрывая глаз от посетителя, подвигает ее к себе и отпирает.

— Нет, подобные мотивы мне чужды, уверяю вас, ваша милость, — протестует мистер Гаппи, — ничего такого я принять не могу. Желаю вашей милости всего наилучшего и очень вам признателен.

Итак, молодой человек откланивается и спускается по лестнице в вестибюль, где надменный Меркурий не считает себя обязанным покинуть свой Олимп у камина, чтобы проводить молодого человека вон из дома.

Сэр Лестер нежится в своей библиотеке и дремлет над газетой; но нет ли в доме такой силы, которая может заставить его содрогнуться… больше того — заставить даже деревья в Чесни-Уолде всплеснуть узловатыми ветвями, даже портреты нахмуриться, даже доспехи пошевельнуться?

Нет. Слова, рыдания, крики — только колебания воздуха, а воздух в лондонском доме так основательно отгорожен от воздуха улицы, что звуки в комнате миледи поистине должны бы стать трубными звуками, чтобы слабый их отголосок достиг ушей сэра Лестера; и все-таки в доме раздается крик, летящий к небу, и это стонет в отчаянье женщина, упавшая на колени:

— О дитя мое, дочь моя! Значит, не умерла она в первые же часы своей жизни; значит, обманула меня жестокая моя сестра, что отреклась от меня и моего имени и так сурово воспитывала мое дитя! О дитя мое, дочь моя!

Глава 30 Повесть Эстер

Вскоре после отъезда Ричарда к нам на несколько дней приехала гостья. Это была пожилая дама. Это была миссис Вудкорт, — она приехала из Уэльса, чтобы погостить у миссис Бейхем Беджер, и написала опекуну, «по просьбе своего сына Аллена», что получила от него письмо и что он здоров и «передает сердечный привет» всем нам, а в ответ на это опекун пригласил ее пожить в Холодном доме. Она пробыла у нас недели три. Ко мне она относилась очень хорошо и была чрезвычайно откровенна со мною — настолько, что я этим иногда тяготилась. Я прекрасно понимала, что не имею никаких оснований тяготиться ее откровенностью, понимала, что это просто глупо, и все же, как ни старалась, не могла себя побороть.

Очень уж она была догадливая старушка, к тому же, разговаривая со мной, она всегда сидела сложив руки и смотрела на меня до того пристально, что, может быть, это-то меня и раздражало. А может быть, мне не нравилось, что она держится слишком прямо и вся такая подобранная; но нет, вряд ли; это мне как раз нравилось, казалось очень милым и своеобразным. Не могло мне не нравиться и выражение ее лица, очень живого и красивого для пожилой женщины. Не знаю, что было мне неприятно в ней. Точнее — знаю теперь, но тогда думала, что не знаю. Еще точнее… впрочем, это неважно.

По вечерам, когда я поднималась в свою комнату, чтобы лечь спать, она приглашала меня к себе, усаживалась перед камином в огромное кресло и — боже ты мой! — принималась рассказывать мне о Моргане-ап-Керриге, да так многословно, что просто наводила на меня тоску! Иногда она декламировала мне несколько строф из Крамлинуоллинуэра и Мьюлинуиллинуодда (если только я правильно пишу эти названия, что весьма сомнительно) и неизменно загоралась чувствами, которые были выражены в этих произведениях. Я ничего не понимала (она декламировала на уэльском языке) и догадывалась только, что в этих стихах превозносится древнее происхождение Моргана-ап-Керрига.

— Вот видите, мисс Саммерсон, — говорила она мне с важным, торжественным видом, — это и есть — богатство, доставшееся в наследство моему сыну. Куда бы мой сын ни поехал, он может гордиться своим кровным родством с Ап-Керригом. Пусть у него нет денег, у него всегда будет то, что куда лучше денег, — родовитость, милая моя.

Я сомневалась, чтобы в Индии или Китае так уж глубоко уважали Моргана-ап-Керрига, но, конечно, не говорила этого, а соглашалась, что иметь столь великих предков очень важно.

— Очень важно, милая моя, — подчеркивала миссис Вудкорт. — Конечно, тут есть свои минусы; так, например, это сужает выбор невесты для моего сына, но когда вступают в брак члены королевской семьи, выбор невест для них ограничен примерно так же.

И она слегка похлопывала меня по плечу и разглаживала мое платье, видимо желая показать, что, хотя нас и разделяет огромное расстояние, она все-таки хорошего мнения обо мне.

— Покойный мистер Вудкорт, милая моя, — говорила она не без волнения, ибо, несмотря на ее древнюю родословную, сердце у нее было любящее, — происходил из знатного шотландского рода Мак-Куртов из Мак-Курта. Он служил королю и отечеству — был офицером Королевского полка шотландских горцев и пал на поле брани. Мой сын — один из последних представителей двух старинных родов. Даст бог, он восстановит их прежнее положение и соединит их узами брака с другим древним родом.

Тщетно пыталась я переменить тему разговора, а я пыталась, хотя бы из желания услышать что-нибудь новое, и даже, может быть, затем… впрочем, не стоит останавливаться на таких подробностях. Но миссис Вудкорт никогда не позволяла мне поговорить о чем-нибудь другом.

— Милая моя, — обратилась она ко мне как-то вечером, — у вас столько здравого смысла, и вы смотрите на жизнь гораздо более трезво, чем девушки ваших лет; вот почему мне приятно разговаривать с вами о своих семейных делах. Вы не очень близко познакомились с моим сыном, милая моя, но все-таки довольно хорошо его знаете и, надеюсь, помните, правда?

— Да, сударыня. Я его помню.

— Прекрасно. Так вот, милая моя, я считаю, что вы правильно судите о людях, и мне хочется, чтобы вы сказали мне, какого вы мнения о моем сыне.

— Но, миссис Вудкорт, — отозвалась я, — это так трудно.

— Отчего же трудно, милая моя? — возразила она. — По-моему, ничуть.

— Сказать, какого я мнения…

— О столь мало знакомом вам человеке, милая моя? Да, вы правы, это действительно трудно.

Я совсем не то хотела сказать — ведь мистер Вудкорт часто бывал у нас и очень подружился с опекуном. Так я и сказала, добавив, что мистер Вудкорт прекрасно знает свое дело, как считали мы все… а к мисс Флайт он относился с такой добротой и мягкостью, что это было выше всяких похвал.

— Вы отдаете ему должное! — сказала миссис Вудкорт, пожимая мне руку. — Вы правильно его оцениваете. Аллен славный малый, и работает он безупречно. Это я всегда говорю, хоть он и мой сын. И все-таки, моя прелесть, я вижу, что и у него есть недостатки.

— У кого их нет? — заметила я.

— Конечно! Но свои недостатки он может и должен исправить, — проговорила догадливая старушка, покачивая головой с догадливым видом. — Я так привязана к вам, милая моя, что могу вам довериться, как третьему совершенно беспристрастному лицу: мой сын — воплощенное легкомыслие.

Я сказала, что, судя по его репутации, вряд ли можно допустить, что он не любит своей профессии и работает не добросовестно.

— И тут вы правы, милая моя, — согласилась старушка, — но я говорю не о его профессии, заметьте себе.

— Вот как! — проговорила я.

— Да, — отозвалась она. — Я, милая моя, говорю о его поведении в обществе. Он любит слегка поухаживать за молодыми девицами, всегда любил — с восемнадцати лет. Но, милая моя, он ни к одной из них никогда не питал истинного чувства и не имел никаких серьезных намерений; ухаживал просто так — из вежливости и любезности, считая, что в этом ничего дурного нет. А все-таки это, знаете ли, нехорошо; ведь правда?

— Конечно, — сказал я, потому что старушка, по-видимому, ждала утвердительного ответа.

— И это, милая моя, знаете ли, может подать повод к необоснованным надеждам.

Я сказала, что, вероятно, может.

— Поэтому я не раз говорила ему, что он обязан вести себя поосторожнее и ради самого себя и ради других. А у него один ответ: «Матушка, я буду вести себя осторожнее; но кому же и знать меня, как не вам, а вы знаете, что в подобных случаях у меня нет никаких дурных намерений… Короче говоря — вообще никаких намерений!» И все это очень верно, милая моя, но это не оправдание. Так ли, этак ли, но раз уж он теперь уехал за тридевять земель и бог знает как долго пробудет в чужих краях, где ему представятся всякие блестящие возможности и удастся завести знакомства, значит можно считать, что с прошлым покончено. Ну, а вы, милая моя, — сказала вдруг старушка, расплываясь в улыбке и кивая головой, — что вы скажете о себе, моя прелесть?

— О себе, миссис Вудкорт?

— Нельзя же мне быть такой эгоистичной — вечно болтать о сыне, который уехал искать свою долю и найти себе жену… вот я и спрашиваю: вы-то сами, когда же вы собираетесь искать свою долю и найти себе мужа, мисс Саммерсон? Эх, смотрите-ка! Вот вы и покраснели!

Вряд ли я покраснела, — во всяком случае, если и покраснела, то это не имеет никакого значения, — но я сказала, что моя теперешняя доля вполне удовлетворяет меня, и я вовсе не хочу ее менять.

— Хотите, я скажу, чтО именно я всегда думаю о вас и о той доле, которая вас ждет, прелесть моя? — спросила миссис Вудкорт.

— Пожалуйста, если вы считаете себя хорошим пророком, — ответила я.

— Так вот: вы выйдете замуж за человека очень богатого и очень достойного, гораздо старше вас, — лет этак на двадцать пять. И будете прекрасной женой, глубоко любимой и очень счастливой.

— Что ж, это действительно счастливая доля, — промолвила я. — Но почему она должна быть моей?

— Милая моя, — ответила она, — это к вам так подходит — ведь вы такая деловитая, такая аккуратная, и у вас такое своеобразное положение, что это самое для вас подходящее; и это сбудется. И никто, прелесть моя, не поздравит вас с таким замужеством искреннее, чем я.

От этого разговора у меня остался какой-то неприятный осадок; как ни странно, но, кажется, так оно и было. Наверное так. В ту ночь я заснула не сразу, и мне было очень не по себе. Я так стыдилась своей глупости, что мне не хотелось сознаться в ней даже Аде; но тем больше мне было не по себе. Все что угодно я отдала бы за то, чтобы эта умная старушка была менее откровенной со мною, но я никак не могла избежать ее откровенности. Поэтому я то и дело меняла свое мнение о миссис Вудкорт. То я думала, что она любит фантазировать, то — что она воплощение правдивости. Иной раз подозревала, что она очень хитрая, но в ту же секунду уверяла себя, что ее честное уэльское сердце совершенно невинно и простодушно. Впрочем, какое это имеет значение для меня, думала я, и почему это все-таки имеет значение? Почему бы мне, когда я перед сном поднимаюсь к себе, забрав корзиночку с ключами, самой не зайти к старушке, не посидеть с нею перед камином, не поболтать немножко о том, что интересует ее, — ведь я же умею так говорить с любым другим человеком, — и почему не могу я не огорчаться теми безобидными пустяками, о которых она рассказывает мне? Если меня влечет к ней, — думала я, — а меня, конечно, влечет, так как мне очень хочется ей понравиться и я рада, что нравлюсь ей, — почему же я с душевной болью, с отчаянием вдумываюсь в каждое слово, которое она произносит, и все вновь и вновь взвешиваю его на двадцати весах? Почему меня так тревожит, что она живет у нас в доме и каждый вечер разговаривает со мной по душам, если я чувствую, что для меня лучше и спокойнее, чтобы она жила у нас, а не где-нибудь в другом месте? Все это были недоумения и противоречия, в которых я не могла разобраться. То есть, может быть, и могла бы, но… впрочем, я вскоре расскажу и об этом, а сейчас это не к месту.

Когда миссис Вудкорт уехала, мне было жаль расставаться с нею, и все-таки я почувствовала облегчение. А потом к нам приехала Кедди Джеллиби и привезла с собой такую кучу семейных новостей, что они поглотили все наше внимание.

Кедди прежде всего заговорила о том (и на первых порах только о том и твердила), что лучшей советчицы, чем я, во всем мире не сыщешь. «Ну, это не новость», — сказала моя Ада, на что я, понятно, ответила: «Чепуха!» Потом Кедди объявила, что выйдет замуж через месяц, и если мы с Адой согласимся быть подружками у нее на свадьбе, она будет счастливейшей девушкой на свете. Вот это действительно была новость, и я думала, что мы никогда не кончим говорить о ней — так много нам хотелось сказать Кедди, а Кедди так много хотелось сказать нам.

Оказалось, что бедный отец Кедди был объявлен не злостным банкротом — он «прошел через газету»[139], как выразилась Кедди, точно газета — это нечто вроде туннеля, а кредиторы отнеслись к нему мягко и сострадательно, поэтому он, к счастью, выпутался, — хотя так и не сумел разобраться в своих делах, — отдал все, что имел (очевидно, не так уж это было много, судя по его домашней обстановке), и убедил всех заинтересованных лиц в том, что ничего больше сделать не может, бедняга. Ну, его отпустили с миром, честь его не пострадала, и он поступил на службу, чтобы начать жизнь заново. Что это была за служба, я так никогда и не узнала. Кедди говорила, что теперь он «таможенный и общий агент»; я же поняла только то, что, когда ему были особенно нужны деньги, он уходил добывать их куда-то в доки, но ему, кажется, никогда не удавалось ничего добыть.

Как только отец Кедди примирился с тем, что его остригли как овцу, и вся семья переехала в меблированную квартиру на Хэттон-гарден (в которой я, зайдя туда впоследствии, увидела, как дети выдергивают из кресел конский волос, жуют его и давятся), Кедди познакомила отца с мистером Тарвидропом-старшим, и бедный мистер Джеллиби, человек донельзя застенчивый и кроткий, так покорно поддался влиянию хорошего тона мистера Тарвидропа, что старики прямо-таки подружились. Мало-помалу мистер Тарвидроп-старший свыкся с мыслью о женитьбе своего сына и, настроив свои родительские чувства на высокий лад, согласился на то, чтобы знаменательное событие совершилось в ближайшее время, а жениху и невесте милостиво разрешил обзавестись хозяйством в танцевальной академии на Ньюмен-стрит, когда им будет угодно.

— А ваш папа, Кедди? Что сказал он?

— Ах, бедный папа, — ответила Кедди, — он только заплакал и выразил надежду, что мы с Принцем поладим лучше, чем ладил он с мамой. Он сказал это, когда Принца не было, — только мне одной. И еще он сказал: «Бедная моя девочка, плохо тебя учили вить уютное гнездо для мужа, но если ты сама не стремишься к этому всем сердцем, лучше тебе убить своего жениха, чем выйти за него замуж… если только ты искренне любишь его».

— И как же вы его успокоили, Кедди?

— Вы понимаете, мне было очень тяжело видеть папу таким расстроенным и слышать от него такие страшные вещи; ну, и я тоже не удержалась от слез. Но я сказала ему, что, право же, всем сердцем стремлюсь свить уютное гнездо, а когда он будет приходить к нам по вечерам, ему будет хорошо у нас и я постараюсь заботиться о нем лучше, чем заботилась в своем родном доме. Потом я обещала взять Пищика к себе, а папа опять прослезился и сказал, что дети у него — индейцы.

— Индейцы, Кедди?

— Да, — подтвердила Кедди. — Дикие индейцы. А еще папа сказал, — и тут она всхлипнула, бедняжка, а это уж вовсе не подобало «самой счастливой девушке на свете», — а еще сказал, что для них будет лучше, если их всех зарубят томагавками.

Ада заметила, что на этот счет можно не беспокоиться — мистер Джеллиби, очевидно, не всерьез высказал столь кровожадное пожелание.

— Конечно, я знаю, что папе вовсе не хочется видеть родных детей в лужах их собственной крови, — согласилась Кедди, — но он хотел сказать, что им очень не повезло с такой матерью, а ему очень не повезло с такой женой, и это, бесспорно, правда, хоть мне, как дочери, и не следует этого говорить.

Я спросила Кедди, известно ли миссис Джеллиби, что день свадьбы ее дочери уже назначен.

— Ах, Эстер, вы же знаете маму, — ответила она. — Разве можно сказать, известно ей что-нибудь или нет? Я ей не раз говорила, но сколько ни говори, она только бросит на меня равнодушный взгляд, словно я… не знаю что… какая-нибудь отдаленная колокольня, — внезапно придумала Кедди сравнение, — а потом покачает головой и скажет: «Ах, Кедди, Кедди, какая ты надоедливая!» — и опять примется за свои бориобульские письма.

— А платьев у вас достаточно, Кедди? — спросила я. Я считала себя вправе задать этот вопрос потому, что она всегда откровенно говорила с нами обо всем.

— Что вам на это сказать, дорогая Эстер? — ответила она, вытирая слезы. — Буду всячески стараться одеться поприличнее и хочу верить, что мой милый Принц никогда не попрекнет меня тем, что я вошла в его дом такой замарашкой. Если б меня снаряжали в Бориобулу, мама отлично бы знала, что надо делать, и пришла бы в полный восторг. А в приданом она ничего не понимает, да и не интересуется такими вещами.

Кедди любила мать, но говорила она все это со слезами, как горькую правду, и вовсе не преувеличивала. Мы так жалели бедняжку, так восхищались тем, что она осталась хорошей девушкой, несмотря на подобное невнимание, что обе (то есть Ада и я) сразу же предложили ей небольшой план действий, которому она очень обрадовалась. А именно: она прогостит у нас три недели, потом я поживу с неделю у нее, и мы втроем будем придумывать фасоны, кроить, переделывать, шить, чинить и всячески постараемся, чтобы приданое у нее было как можно лучше. Опекун не менее самой Кедди обрадовался нашей выдумке, и мы на другой же день отвезли девушку домой, чтобы все устроить, а потом торжественно привезли ее назад вместе с ее сундуками и всеми покупками, какие только можно было выжать из десятифунтовой бумажки, которую мистер Джеллиби, быть может, добыл где-то в доках, а может быть, и не в доках, но так или иначе подарил дочери. Чего только не надарил бы ей опекун, если бы мы ему не помешали, сказать трудно, но мы уговорили его купить ей только подвенечное платье и шляпу. Он согласился на этот компромисс, и тот день, когда Кедди села за шитье, был, пожалуй, самым счастливым в ее жизни.

Бедняжка не умела держать иголку в руках и колола себе пальцы так же часто, как, бывало, пачкала их чернилами. Время от времени она слегка краснела, то ли от боли, то ли от досады, что шитье у нее не ладилось, но это скоро прошло, и она быстро начала делать успехи. Итак, все мы — Кедди, Ада, моя маленькая горничная Чарли, портниха из города и я — день за днем усердно работали в самом радостном настроении.

Однако больше всего Кедди стремилась «выучиться домоводству», как она выражалась. Но, господи твоя воля! Одна лишь мысль о том, чтоб учиться домоводству у столь опытной хозяйки, как я, показалась мне такой нелепостью, что, когда Кедди завела об этом разговор, я рассмеялась, покраснела и смутилась самым комичным образом. Тем не менее я сказала:

— Кедди, я охотно помогу вам, дорогая, научиться всему, чему вы можете научиться у меня.

И я показала ей все мои записи, объяснила, как веду хозяйство, и вообще посвятила ее во все мелочи своей домашней суеты. Можно было подумать, что я показываю ей какие-то необыкновенные изобретения, — так внимательно она все это изучала; когда же, заслышав звон моих ключей, она вставала и всюду ходила за мной, можно было подумать, что свет не видывал такой самозванки-учительницы, как я, и такой доверчивой ученицы, как Кедди Джеллиби.

Так — за шитьем и хозяйством, за уроками с Чарли, за игрой в трик-трак с опекуном по вечерам и дуэтами с Адой — три недели прошли очень быстро. Затем я вместе с Кедди поехала к ней домой, посмотреть, нельзя ли там что-нибудь наладить, а моя Ада и Чарли остались заботиться об опекуне.

Я сказала, что поехала вместе с Кедди к ней домой, но точнее было бы выразиться, что мы направились в меблированную квартиру на Хэттон-гарден. Раза два-три мы побывали и на Ньюмен-стрит, где полным ходом шли приготовления — главным образом к тому, чтобы создать все удобства для мистера Тарвидропа-старшего и лишь в незначительной степени — чтобы как можно дешевле устроить молодых подальше от него, чуть не на чердаке; но больше всего мы стремились навести порядок в меблированной квартире к свадебному завтраку и вовремя внушить миссис Джеллиби хоть некоторое представление о грядущем событии.

Это было труднее всего, так как миссис Джеллиби занималась вместе с каким-то тщедушным мальчуганом в передней гостиной (задняя оказалась просто каморкой), и гостиная эта была завалена ненужными бумагами и бориобульскими документами, как невычищенное стойло — соломой. Миссис Джеллиби сидела тут целый день — пила крепкий кофе, диктовала и вела переговоры по бориобульским делам. Тщедушный мальчуган, который, казалось мне, все больше худел, столовался где-то на стороне. Мистер Джеллиби, вернувшись домой, тяжело вздыхал и спускался в кухню. Там он что-то ел, если только прислуга подавала ему какую-нибудь еду, затем, чувствуя, что он всем мешает, уходил и под дождем гулял по Хэттон-гардену. Злосчастные ребятишки все время куда-то карабкались и шлепались на пол, к чему они давно уже привыкли.

Нечего было и думать о том, чтобы за одну лишь неделю привести этих бедняжек в приличный вид, поэтому я предложила Кедди в день свадьбы по мере возможности угостить детей в мансарде, где все они спали, а главные наши усилия направить на их маму, мамину комнату и уборку столовой к свадебному завтраку. Ведь миссис Джеллиби требовала особого внимания, так как прореха у нее на спине теперь стала еще шире, чем в день первой нашей встречи, а волосы спутались, словно грива у клячи мусорщика.

Я решила, что лучше всего мне удастся подойти к делу, если я покажу матери приданое ее дочери, и как-то раз вечером, когда тщедушный мальчуган удалился, пригласила миссис Джеллиби взглянуть на туалеты, разложенные на кровати Кедди.

— Дорогая мисс Саммерсон, — проговорила миссис Джеллиби со свойственной ей мягкостью и встала из-за письменного стола, — право же, все эти приготовления прямо смехотворны, хотя вы, конечно, очень добры, что принимаете в них участие. Подумать только — Кедди выходит замуж… Что за дикая нелепость! Ах, Кедди, глупый ты, глупый, глупый котенок!

Тем не менее она вместе с нами поднялась наверх и устремила свой невидящий взор на наряды Кедди. Очевидно, приданое дочери вызвало в ее уме только одну отчетливую мысль, которую она и высказала, покачивая головой и с безучастной улыбкой:

— Но, милая мисс Саммерсон, если бы мы снаряжали нашу глупышку в путешествие по Африке, это обошлось бы вдвое дешевле!

Когда мы спускались по лестнице, миссис Джеллиби спросила, «неужели эта беспокойная церемония» действительно состоится в будущую среду? И, получив утвердительный ответ, осведомилась:

— А моя комната тоже понадобится, дорогая мисс Саммерсон? Но ведь я ни в коем случае не могу убрать оттуда свои бумаги.

Я осмелилась сказать, что комната обязательно будет нужна и что, по-моему, бумаги необходимо куда-нибудь убрать.

— Ну что ж, дорогая мисс Саммерсон, вам лучше знать, конечно, — сказала миссис Джеллиби. — Но Кедди вынудила меня нанять мальчика и до такой степени стеснила меня, — а ведь я так перегружена общественной деятельностью, — что я просто не знаю, куда повернуться. К тому же в среду днем должно состояться собрание отделения нашего общества, — получается очень серьезное неудобство.

— Больше этого никогда не будет, — заметила я с улыбкой. — Надо думать, что Кедди выйдет замуж только раз в жизни.

— Это верно, — согласилась миссис Джеллиби, — это верно, дорогая. Придется уж нам как-нибудь примириться с этим.

Затем предстояло решить следующую задачу — как должна одеться миссис Джеллиби для такого случая? Странно было видеть, как безмятежно посматривала она на меня и Кедди из-за письменного стола, пока мы обсуждали этот вопрос, и по временам качала головой, улыбаясь чуть-чуть укоризненно, словно была высшим существом, которое снисходительно взирает на наши суетные хлопоты.

Туалеты ее были в таком состоянии и хранились в столь диком беспорядке, что задача наша оказалась нелегкой; но в конце концов мы придумали наряд, не слишком отличавшийся от того, какой надела бы обыкновенная мать в день свадьбы дочери. Рассеянный вид, с каким миссис Джеллиби позволяла портнихе примерять ей платье, и мягкость, с какой она потом заметила мне, как грустно, что я в свое время не обратила должного внимания на Африку, были под стать ее поведению во всем остальном.

Квартира у миссис Джеллиби была довольно тесная, но, если бы ее домочадцы одни занимали весь собор св. Павла или св. Петра[140], они получили бы от здания столь грандиозных размеров лишь одно преимущество — больше пространства для разведения грязи. К тому времени, когда начались все эти приготовления к свадьбе Кедди, кажется, ни одна вещь, принадлежащая семейству Джеллиби и способная разбиться, не осталась целой, ни одна вещь, которую можно было так или иначе испортить, не осталась неиспорченной, ни один предмет в этом доме, способный покрыться грязью, начиная с коленок милых детишек и кончая дощечкой на входной двери, не покрылся таким слоем грязи, какой только мог на нем уместиться.

Бедный мистер Джеллиби, который говорил очень редко, а когда был дома, почти всегда сидел, прислонившись головой к стене, увидев, как мы с Кедди пытаемся навести хоть какой-то порядок во всей этой «мерзости запустения», внезапно заинтересовался нашей работой, снял сюртук и взялся нам помогать. Но, когда мы открыли стенные шкафы, из них посыпались такие диковинные вещи, как, например, куски заплесневелого паштета, бутылки с какой-то прокисшей жидкостью, чепчики миссис Джеллиби, письма, пачки чаю, вилки, непарные сапоги, детские туфли, лучина для растопки, облатки для запечатывания писем, крышки от кастрюль, отсыревший сахар в рваных бумажных мешках, ножные скамеечки, растушевки для рисованья карандашом, ломти хлеба, шляпки миссис Джеллиби, книги с прилипшим к переплету сливочным маслом, оплывшие свечные огарки, которые когда-то погасили, вставив их горящим концом в сломанные подсвечники, ореховая скорлупа, головки и хвостики креветок, клеенчатые салфетки, на которые ставили тарелки, перчатки, кофейная гуща, зонтики, — словом, столько всякой дряни, что мистер Джеллиби испугался и отступил. Но он все-таки приходил к нам каждый вечер и сидел без сюртука, прислонившись головой к стене с таким видом, словно охотно помог бы нам, если бы знал, как за это приняться.

— Бедный папа! — сказала мне Кедди накануне торжественного дня, уже вечером, когда нам с ней, наконец, удалось привести комнаты в мало-мальски приличный вид. — Нехорошо это, Эстер, что я его покидаю. Но, останься я здесь, разве смогу я что-то исправить? С тех пор как мы с вами познакомились, я только и делаю что убираю да чищу, а все без толку. Не успеешь навести порядок, как мама с ее Африкой перевернет весь дом вверх дном. Наймешь прислугу — обязательно запьет. Мама на все влияет разрушительно.

Мистер Джеллиби не мог слышать ее слова, но он и вправду приуныл, кажется даже всплакнул.

— Сердце у меня болит за него! — со слезами воскликнула Кедди. — Сегодня вечером, Эстер, я все время мечтаю о том, какой я буду счастливой с Принцем, а папа, вероятно, тоже мечтал когда-то о счастье с мамой. Но какое разочарование принесла ему жизнь!

— Милая моя Кедди! — начал сидевший у стены мистер Джеллиби, медленно повертывая голову.

Пожалуй, это я впервые услышала, как он сказал три слова подряд.

— Да, папа? — отозвалась Кедди, подходя к нему и ласково обнимая его.

— Милая моя Кедди, — снова начал мистер Джеллиби, — не связывай своей жизни…

— Неужели с Принцем, папа? — вздрогнула Кедди. — Вы не хотите, чтобы я связала свою жизнь с Принцем?

— Нет, не то, дорогая моя, — сказал мистер Джеллиби. — С Принцем, конечно, можно. Но никогда не связывай…

Описывая наш первый визит в Тейвис-Инн, я привела слова Ричарда, который рассказывал, что мистер Джеллиби после обеда несколько раз открыл рот, но не вымолвил ни слова. Такая уж у него была привычка. И теперь он раз за разом открывал рот, но ничего не говорил и только меланхолично качал головой.

— Вы не хотите, чтобы я связывала свою жизнь с чем? С чем, милый папа? — приставала к нему Кедди, ласкаясь и обняв руками его шею.

— Никогда не связывай свою жизнь ни с какой миссией, дорогое мое дитя.

Мистер Джеллиби, застонав, снова прислонил голову к стене, и это был единственный случай, когда я услышала, как он пытается выразить свое отношение к бориобульскому вопросу. Быть может, когда-то он был более разговорчивым и оживленным; но силы его, видимо, совершенно иссякли задолго до того, как я с ним познакомилась.

В тот вечер я боялась, что миссис Джеллиби так и не перестанет безмятежно просматривать свои бумаги и пить кофе. Только в полночь удалось нам завладеть гостиной, но уборка ее показалась нам столь неразрешимой задачей, что Кедди, совершенно измученная, села на пыльный пол и расплакалась. Впрочем, она скоро успокоилась, и, принявшись за дело, мы с ней перед сном успели совершить чудеса.

Наутро комната приняла совсем веселый вид, так как мы вымыли ее, не жалея воды и мыла, украсили цветами и по-новому расставили мебель. Скромный завтрак сервировали так, что на него было приятно смотреть, а Кедди была просто очаровательна. Но после того как пришла моя любимая подруга, я подумала, — как и сейчас думаю, — что в жизни я не видывала такого милого личика, как у моей прелестной девочки.

Для детей мы устроили маленькую пирушку наверху, посадив Пищика во главе стола, и когда привели к ним Кедди в венчальном платье, они стали хлопать в ладоши и кричать «ура», а Кедди, плача при мысли о разлуке с ними, то и дело прижимала их к себе, пока мы не позвали Принца и не попросили его увести ее с собой; но тут Пищик, к сожалению, укусил жениха. Мистер Тарвидроп-старший пребывал внизу и милостиво благословил Кедди в столь хорошем тоне, что этого и описать невозможно, потом дал понять моему опекуну, что счастье сына — дело его отцовских рук, и он, мистер Тарвидроп, пожертвовал личными интересами, дабы обеспечить это счастье.

— Дорогой сэр, — сказал мистер Тарвидроп, — молодые будут жить со мной вместе, — мой дом достаточно просторен, чтобы они могли устроиться с удобством, и у нихбудет приют под моим кровом. Я мог бы пожелать, — вы поймете мою мысль, мистер Джарндис, ведь вы помните моего августейшего покровителя, принца-регента, — я мог бы пожелать, чтобы сын мой выбрал себе жену в семействе, отличающемся более хорошим тоном, но да свершится воля небес!

В числе гостей были мистер и миссис Пардигл. Мистер Пардигл, человек с упрямым выражением лица и щетинистыми волосами, носивший слишком просторный жилет, все время говорил громким басом о своей лепте, о лепте миссис Пардигл и о лептах их пятерых мальчуганов. Мистер Куэйл, у которого волосы были, как всегда, зачесаны назад, а шишковатый лоб ярко блестел, пришел тоже, но не в качестве незадачливого поклонника, а как нареченный одной молодой — лучше сказать незамужней — особы, некоей мисс Уиск, которая также здесь присутствовала. Ее миссия, по словам опекуна, заключалась в том, чтобы провозглашать на весь мир, что миссия женщины совпадает с миссией мужчины, а единственная истинная миссия, как мужская, так и женская, состоит в том, чтобы постоянно выдвигать на публичных митингах декларативные резолюции по поводу всего на свете.

Гостей собралось немного, но, как и следовало ожидать от гостей миссис Джеллиби, все это были люди, посвятившие себя общественной деятельности, и только ей одной. Кроме тех, о ком я уже упомянула, здесь находилась донельзя неопрятная дама в шляпке, криво сидевшей на голове, и в платье, на котором все еще торчал ярлычок с ценой, — дама, чей дом, по словам Кедди, был так запущен, что походил на утопающий в грязи пустырь; зато церковь в ее приходе напоминала благотворительный базар. Общество украшал также некий сварливый джентльмен, который заявил, что его миссия — это любить каждого человека, как родного брата, но который, по-видимому, был в натянутых отношениях со всем своим многочисленным семейством.

Трудно было бы умышленно собрать компанию более скучных свадебных гостей. «Миссия» столь низменная, как, например, стремление заботиться о своей семье, ни в коем случае не могла быть терпима в их среде, и мисс Уиск с величайшим негодованием заявила нам, перед тем как мы сели завтракать, что утверждать, будто миссия женщины ограничена узкой сферой Домашнего очага, — это оскорбительная клевета, исходящая от Тирана-Мужчины. У этих людей была и другая странность — ни один человек с миссией (кроме мистера Куэйла, чья миссия, как я, кажется, уже говорила, сводилась к тому, чтобы восторгаться чужими миссиями), не уважал миссии другого: так, если миссис Пардигл недвусмысленно заявляла, что, набрасываясь на бедняков и напяливая на них свою благотворительность, как смирительную рубашку, она избрала единственно правильный путь, то мисс Уиск столь же недвусмысленно объявляла, что единственный разумный выход для мира — это освобождение женщины от гнета ее Тирана-Мужчины. А миссис Джеллиби все это время только улыбалась при мысли о том, как близоруки люди, если они видят что-нибудь кроме Бориобула-Гха.

Но я забегаю вперед, передавая содержание беседы, которую мы вели, возвращаясь домой, вместо того чтобы сначала рассказать о венчании Кедди. Все мы отправились в церковь, и мистер Джеллиби, по обычаю, торжественно подвел дочь к жениху. С какой важностью мистер Тарвидроп-старший, сунув цилиндр под мышку левой руки (и нацелив его, как пушку, на священника), закатил глаза на лоб чуть не до самого парика и, высоко подняв прямые плечи, стоял, как монумент, позади нас, подружек, в продолжение всей церемонии, а после нее отвесил нам поклон, — этого я никогда не сумела бы описать так, чтобы воздать ему должное.

Мисс Уиск, чью наружность я не могла бы назвать привлекательной и чье обращение было довольно суровым, сидела в церкви с презрительным выражением лица, очевидно считая обряд венчания одним из актов угнетения Женщины. Миссис Джеллиби, как всегда, спокойно улыбалась и с таким видом смотрела по сторонам блестящими глазами, словно из всей этой компании никто так мало не интересовался происходящим событием, как она.

Мы вернулись домой к завтраку, и миссис Джеллиби села во главе стола, а мистер Джеллиби против нее. Кедди перед этим успела пробраться наверх, чтобы еще раз обнять детей и сказать им, что теперь ее фамилия — Тарвидроп. Для Пищика это сообщение не было приятным сюрпризом — он тотчас же повалился навзничь и в таком горестном неистовстве задрыгал ногами, что, когда послали за мной, пришлось согласиться с тем, что лучше посадить его за стол взрослых. Спустившись в гостиную, он сел ко мне на колени, а миссис Джеллиби, заметив по поводу его передника: «Ну и гадкий же ты мальчишка, Пищик, что за противный поросенок!» — ни на миг не утратила невозмутимого спокойствия. Впрочем, ребенок вел себя примерно, если не считать того, что притащил с собой фигурку Ноя (из игрушечного ноева ковчега, который я подарила ему, перед тем как отправиться в церковь) и упорно окунал ее головой в стаканы с вином, а потом запихивал себе в рот.

Опекун, мягкий, все понимающий и приветливый, как всегда, ухитрился привести в приятное расположение духа даже этих нескладных гостей. Ни один из них, видимо, не признавал никаких тем для разговора, кроме своей излюбленной, и даже о ней не умел говорить как о неотъемлемой части мира, в котором есть и многое другое; но опекун все-таки поддерживал оживленный разговор, направляя его к тому, чтобы придать бодрости Кедди, и создать за столом торжественное настроение, подобающее знаменательному событию; так что если завтрак прошел хорошо, то лишь благодаря ему. Страшно подумать, что бы мы стали делать без него, — ведь вся эта компания презирала новобрачных и мистера Тарвидропа-старшего, а мистер Тарвидроп-старший смотрел на нее с высоты своего хорошего тона, сознавая свое неизмеримое превосходство; словом, обстановка была очень сложная. Но вот бедной Кедди настало время уезжать, и все ее вещи уложили на крышу наемной кареты, запряженной парой лошадей, которые должны были увезти новобрачных в Грейвзенд. Мы очень растрогались, увидев, как Кедди горюет, разлучаясь со своей безалаберной семьей, и с величайшей нежностью обнимает мать.

— Мне очень жаль, мама, что я не могла больше писать под диктовку, — всхлипывала Кедди. — Надеюсь, вы теперь прощаете меня?

— Ах, Кедди, Кедди! — промолвила миссис Джеллиби. — Я уже говорила тебе, и не раз, что наняла мальчика; значит, с этим покончено.

— Вы на меня ничуть не сердитесь, ведь правда, мама? Скажите мне это, мама, пока я еще не уехала.

— Глупышка ты, Кедди! — ответила миссис Джеллиби. — Неужели у меня сердитый вид, или я часто сержусь, или у меня есть время сердиться? И как только это тебе приходит в голову?

— Позаботьтесь хоть немного о папе, пока меня здесь не будет, мама!

Миссис Джеллиби чуть не расхохоталась, выслушав эту блажную просьбу.

— Ах ты романтическое дитя, — сказала она, слегка похлопав Кедди по спине. — Ну, поезжай! Мы с тобой останемся друзьями. А теперь до свидания, Кедди, и будь счастлива!

Тогда Кедди бросилась на шею отцу и прижалась щекой к его щеке, словно он был бедным, глупеньким, обиженным ребенком. Все это происходило в передней. Отец выпустил Кедди из своих объятий, вынул носовой платок и сел на ступеньку лестницы, прислонившись головой к стене. Надеюсь, он обретал утешение хоть в стенах. Почти готова поверить, что так оно и было.

Тогда Принц, взяв Кедди под руку, с величайшим волнением и почтительностью обратился к своему родителю, чей хороший тон в ту минуту производил прямо-таки потрясающее впечатление.

— Еще раз и тысячу раз благодарю вас, папенька! — сказал Принц, целуя ему руку. — Я глубоко благодарен вам за доброту и внимание, с какими вы отнеслись к нашему браку, и, могу вас уверить, Кедди также благодарна.

— Очень, — рыдала Кедди, — о-о-чень!

— Мой дорогой сын и дорогая дочь, я исполнил свой долг, — изрек мистер Тарвидроп. — Если дух некоей святой Женщины сейчас витает над нами, взирая на совершающееся торжество, то сознание этого и ваша постоянная преданность послужат мне наградой. Надеюсь, вы не пренебрежете исполнением вашего долга, сын мой и дочь моя?

— Никогда, дражайший папенька! — воскликнул Принц.

— Никогда, никогда, дорогой мистер Тарвидроп! — сказала Кедди.

— Так и должно быть, — подтвердил мистер Тарвидроп. — Дети мои, мой дом принадлежит вам, мое сердце принадлежит вам, все мое принадлежит вам. Я никогда вас не покину, — нас разлучит только Смерть. Дорогой мой сын, ты, кажется, предполагаешь отлучиться на неделю?

— На неделю, дражайший папенька. Мы вернемся домой ровно через неделю.

— Мое дорогое дитя, — сказал мистер Тарвидроп, — позволь мне и в этом исключительном случае посоветовать тебе соблюсти строжайшую пунктуальность. Нам в высшей степени важно сохранить нашу клиентуру, а твои ученики могут и обидеться, если ты ими пренебрежешь.

— Ровно через неделю, папенька, мы непременно вернемся домой к обеду.

— Отлично! — сказал мистер Тарвидроп. — В вашей комнате, моя дорогая Кэролайн, вы увидите пылающий камин, а на моей половине — накрытый стол. Да, да, Принц! — добавил он с величественным видом, как бы желая предупредить самоотверженный отказ со стороны сына. — И ты и наша Кэролайн, вы вначале будете чувствовать себя неуютно в мансарде и потому в первый день будете обедать на моей половине. Итак, будьте счастливы!

Молодые уехали, и не знаю, кому я больше удивлялась, — миссис Джеллиби или мистеру Тарвидропу. Ада и опекун тоже не знали, кому удивляться больше, да так и сказали мне, когда мы заговорили об этом. Но, прежде чем мы уехали, я получила самый неожиданный и выразительный комплимент от мистера Джеллиби. В передней он подошел ко мне, взял мои руки, пожал их с серьезным видом и дважды открыл рот. Я ничуть не сомневалась, что угадала его мысли, и, волнуясь, сказала: «Вы очень добры, сэр. Не надо ничего говорить, прошу вас!»

— Надеюсь, этот брак будет счастливым, опекун? — сказала я, когда мы втроем ехали домой.

— Надеюсь, Хлопотунья. Терпение. Там видно будет.

— Сегодня ветер дует с востока? — осмелилась я спросить.

Он добродушно расхохотался и ответил:

— Нет.

— Но утром он, наверное, был восточный? — осведомилась я.

Опекун снова ответил «нет», и на этот раз моя милая девочка тоже очень уверенно сказала «нет», покачав прелестной головкой; и так она была хороша с яркими цветами на золотистых кудрях, что показалась мне воплощением самой Весны.

— Много ты знаешь о восточных ветрах, дурнушка ты моя милая, — сказала я, целуя ее в восхищении… невозможно было удержаться.

Да! То, что я сейчас запишу, было им внушено их любовью ко мне, это я хорошо знаю; к тому же ведь они сказали это давным-давно. Но мне непременно хочется записать это, даже если я потом все вычеркну, — ведь мне так приятно это писать. Они сказали, что не может ветер дуть с востока, если существует кто-то; они сказали, что где бы ни появилась Хлопотунья, там всегда будет солнечный свет и летний воздух.

Глава 31 Сиделка и больная

Я долго была в отъезде, а вернувшись, как-то раз вечером поднялась наверх в свою комнату, чтобы посмотреть, как Чарли упражняется в чистописании, и, наклонившись, заглянула в ее тетрадку. Чистописание трудно давалось Чарли, — она совсем не владела пером; зато каждое перо в ее руке как бы оживало для озорства, портилось, кривилось, останавливалось, брызгало и, словно осел под седлом, шарахалось в углы страницы. Очень смешно было видеть, какие дряхлые буквы выводила детская ручонка Чарли — они были такие сморщенные, сгорбленные, кривые, а ручонка — такая пухленькая и кругленькая. А ведь на всякую другую работу Чарли была на редкость ловкая, и пальчики у нее были такие проворные, каких я в жизни не видела.

— Ну, Чарли, — сказала я, взглянув на страничку, исписанную буквой «О», которая изображалась то в виде квадрата, то в виде треугольника, то в виде груши и наклонялась во все стороны, — я вижу, мы делаем успехи. Только бы нам удалось написать ее круглой, Чарли, и мы дойдем до совершенства.

Я написала букву «О», и Чарли написала эту букву, но перо Чарли не пожелало аккуратно соединить концы и завязало их узлом.

— Ничего, Чарли. Со временем мы научимся.

Кончив заданный урок, Чарли положила на стол перо, разжала и сжала затекшую ручонку, внимательно просмотрела исписанную страницу — не то гордясь своими успехами, не то сомневаясь в них, — встала и сделала мне реверанс.

— Благодарю вас, мисс. Позвольте вам доложить, мисс, вы знаете одну бедную женщину, которую зовут Дженни?

— Жену кирпичника, Чарли? Да, знаю.

— Она давеча пришла сюда, заговорила со мной, когда я вышла из дому, и сказала, что вы ее знаете, мисс. Спросила меня, не я ли прислуживаю молодой леди, — молодая леди это вы, мисс, — и я сказала «да», мисс.

— Я думала, она совсем уехала отсюда, Чарли.

— Она и правда уезжала, мисс, только вернулась на прежнее место… она и Лиз. А вы знаете другую бедную женщину, мисс, которую зовут Лиз?

— Знаю; то есть я ее видела, Чарли, но не знала, что ее зовут Лиз.

— Так она и сказала! — подтвердила Чарли. — Они обе вернулись, мисс, а то все бродяжничали — туда-сюда ходили.

— Бродяжничали, Чарли?

— Да, мисс. — Вот если бы Чарли научилась писать буквы такими же круглыми, какими были ее глаза, когда она смотрела мне в лицо, — чудесные получились бы буквы! — И эта бедная женщина приходила сюда раза три-четыре — все надеялась хоть одним глазком поглядеть на вас, мисс. «Только поглядеть, а больше мне ничего не нужно», говорит; но вы были в отъезде. Вот она и увидела меня. Заметила! как я тут расхаживаю, мисс, — сказала Чарли и вдруг тихонько засмеялась от величайшей радости и гордости, — ну и подумала, — не иначе, как я ваша горничная!

— Неужели она в самом деле это подумала, Чарли?

— Да, мисс, — ответила Чарли, — что правда, то правда.

И Чарли снова рассмеялась в полном восторге, опять сделала круглые глаза и приняла серьезный вид, подобающий моей горничной. Мне никогда не надоедало смотреть на Чарли, на ее детское личико и фигурку, когда она, от всей души наслаждаясь своим высоким постом, стояла передо мной, совсем еще маленькая девочка, но уже такая серьезная, хотя сквозь ее серьезность и прорывалось порой милое ребяческое ликование.

— Где же ты с нею встретилась, Чарли? — спросила я.

Личико моей маленькой горничной потемнело, когда она ответила: «У аптеки, мисс». Ведь Чарли сама еще носила траур.

Я спросила, не больна ли жена кирпичника, но Чарли ответила, что нет. Захворал кто-то другой. Какой-то прохожий, который зашел к ней, а в Сент-Олбенс он приплелся пешком и собирается брести дальше, — сам не знает куда. Чарли сказала, что это какой-то бедный мальчик. И у него нет ни отца, ни матери, никого на свете.

— Вот и у нашего Тома, мисс, никого на свете бы не осталось, умри мы с Эммой после смерти отца, — сказала Чарли, и ее круглые глазенки наполнились слезами.

— Значит, женщина пошла купить ему лекарство, Чарли?

— Она сказала, мисс, — ответила Чарли, — что он как-то раз принес лекарство ей.

Лицо моей маленькой горничной горело от столь сильного нетерпения, а ее всегда спокойные руки так крепко сжимали одна другую, когда она стояла посреди комнаты, пристально глядя на меня, что мне было совеем не трудно угадать ее мысли.

— Ну что ж, Чарли, — сказала я, — давай-ка мы с тобой пойдем к Дженни и разузнаем, как там и что.

Чарли мигом принесла мою шляпку и вуаль, подала мне одеться и — такая смешная — сама по-старушечьи закуталась в теплую шаль и заколола ее булавкой — ни дать ни взять маленькая бабушка; а быстрота, с какой она все это проделала, не оставляла сомнений в ее готовности идти к Дженни. И вот мы с Чарли вышли из дому, не сказав никому ни слова.

Вечер был холодный, непогожий, и деревья раскачивались под напором ветра. Весь этот день, да и много дней подряд, почти беспрерывно шел проливной дождь. Но к вечеру дождь перестал. Небо местами прояснилось, только было затянуто густой дымкой даже в зените, где в просветах меж тучами мерцало несколько звезд. На севере и северо-западе, там, где три часа назад зашло солнце, по небу тянулась полоса бледного, мертвенного света, и прекрасного и какого-то зловещего, а на ней лежали волнистые угрюмые гряды туч, словно бурное море, внезапно оцепеневшее во время шторма. В той стороне, где находился Лондон, грозное зарево висело над темной равниной, и необычайно торжественным казался контраст между его яркостью и гаснущим светом зари, невольно внушая странную мысль, что это алое зарево — отблеск какого-то неземного огня, освещающего невидимые отсюда здания города и лица его бесчисленных обитателей.

В тот вечер у меня не было предчувствия. Знаю наверное, — ни малейшего предчувствия того, что должно было вскоре случиться со мною. Но я на всю жизнь запомнила, что в ту минуту, когда мы остановились у садовой калитки, чтобы взглянуть на небо, а потом пошли дальше своей дорогой, мне на мгновение почудилось, будто я не совсем такая, какой была. Я знаю, что это смутное ощущение возникло у меня именно там и тогда. С тех пор воспоминание об этом ощущении неизменно связывалось у меня с этим местом и часом и со всем тем, что я видела и слышала на этом месте и в этот час — вплоть до далеких шумов города, лая собаки, скрипа колес, катящихся с пригорка по грязной дороге.

Был субботний вечер, и многие жители того поселка, в который мы направлялись, разошлись по харчевням. Поэтому сегодня здесь было менее шумно, чем в тот день, когда я пришла сюда впервые, но все выглядело таким же нищенским, как и раньше. В печах для обжига кирпича пылал огонь, и удушливый дым тянулся к нам, озаренный бледно-голубым светом.

Мы приблизились к домишку кирпичников, из которого тусклый свет свечи проникал наружу через разбитое и кое-как починенное окно. Постучав в дверь, мы вошли. Мать ребенка, умершего в тот день, когда мы были здесь впервые, сидела в кресле между койкой и убогим камином, а против нее, съежившись и прижавшись к каминной раме, на полу прикорнул какой-то подросток, с виду — нищий. Свою рваную меховую шапку он держал под мышкой, как узелок, и, стараясь согреться, так дрожал, что дрожали ветхие оконные рамы и дверь. Воздух в комнате был еще более затхлый, чем раньше, и в ней стоял неприятный и очень странный запах.

Как только мы вошли, я заговорила с женщиной, не поднимая вуали. Мальчик мгновенно вскочил и, пошатываясь, уставился на меня с каким-то непонятным удивлением и ужасом.

Он вскочил так быстро и его испуг так явно был вызван моим появлением, что я остановилась, вместо того чтобы подойти ближе.

— Не пойду я больше на кладбище, — забормотал мальчик, — не xoчу я туда ходить, сказано вам!

Я подняла вуаль и заговорила с женщиной. Она отозвалась вполголоса:

— Уж вы не посетуйте на него, сударыня. Он скоро одумается. — А мальчику она сказала: — Джо, Джо, что это с тобой?

— Я знаю, зачем она пришла! — выкрикнул мальчик.

— Кто?

— Да вот эта леди. Она хочет меня на кладбище увести. Не пойду я на кладбище. Слышать о нем не хочу. Она, чего доброго, и меня зароет.

Он снова задрожал всем телом и прислонился к стене, а вместе с ним задрожала вся лачужка.

— Целый день только о том и твердил, сударыня, — мягко проговорила Дженни. — Ну, чего ты глаза выпучил? Ведь это моя леди, Джо.

— Так ли? — с сомнением отозвался мальчик и принялся разглядывать меня, прикрыв рукой воспаленные глаза. — А мне сдается, она та, другая… Не та шляпа и не то платье, а все-таки, сдается мне, она та, другая.

Моя маленькая Чарли, преждевременно познавшая болезни и несчастья, сняла свою шляпу и шаль, молча притащила кресло и усадила в него мальчика, точь-в-точь как многоопытная старуха сиделка; только у опытной сиделки не могло быть такого детского личика, как у Чарли, которая сразу же завоевала доверие больного.

— Слушай! — повернулся к ней мальчик. — Скажи-ка мне ты. Эта леди — не та леди?

Чарли покачала головой и аккуратно оправила его лохмотья, стараясь, чтобы ему было как можно теплее.

— Так! — буркнул мальчик. — Значит, это должно быть, не она.

— Я пришла узнать, не могу ли я чем-нибудь помочь тебе, — сказала я. — Что с тобой?

— Меня то в жар кидает, то в холод, — хрипло ответил мальчик, бросив на меня блуждающий, растерянный взгляд, — то в жар, то в холод, раз за разом, без передышки. И все ко сну клонит, и вроде как в голове путается… а во рту сухо… и каждая косточка болит — не кости, а сплошная боль.

— Когда он пришел сюда? — спросила я женщину.

— Я нынче утром встретила его на краю нашего города. А познакомилась я с ним раньше, в Лондоне. Правда, Джо?

— В Одиноком Томе, — ответил мальчик.

Иногда ему удавалось сосредоточить внимание или остановить на чем-нибудь блуждающий взгляд, но — лишь очень ненадолго. Вскоре он снова опустил голову и, тяжело качая ею из стороны в сторону, забормотал что-то, словно в полусне.

— Когда он вышел из Лондона? — спросила я женщину.

— Из Лондона я вышел вчера, — ответил за нее мальчик, теперь уже весь красный и пышущий жаром. — Иду куда глаза глядят.

— Куда? — переспросила я.

— Куда глаза глядят, — повторил мальчик немного громче. — Меня все гонят и гонят — не велят задерживаться на месте; прямо дыхнуть не дают с той поры, как та, другая, мне соверен дала. Миссис Снегсби, та вечно за мной следит, прогоняет, — а что я ей сделал? — да и все они следят, все гонят. Все до одного — с того часу, как встану и пока спать не лягу. Ну, я и пошел куда глаза глядят. Вот куда. Она мне сказала там, в Одиноком Томе, что пришла из Столбенса[141], вот я и побрел по дороге в Столбенс. Туда ли, сюда ли — все одно.

Что бы он ни говорил, он всякий раз под конец повертывался к Чарли.

— Что с ним делать? — сказала я, отводя женщину в сторону. — Не может же он уйти в таком состоянии, тем более что идти ему некуда и он даже сам не отдает себе отчета, куда идет.

— Не знаю, сударыня, или, как говорится, «знаю не лучше покойника», — отозвалась она, бросая на Джо сострадательный взгляд. — Может, покойники-то и лучше нашего знают, да только сказать нам не могут. Я его целый день у себя продержала из жалости, похлебкой его покормила, лекарство дала, а Лиз пошла хлопотать, чтоб его куда-нибудь поместили (вот тут, на койке, мой крошечкаэто ее ребенок, но он все равно что мой); только я долго держать у себя мальчишку я не могу: вернется мой хозяин домой да увидит его здесь, — вон вытолкает, а то и побьет, чего доброго. Смотри-ка! Вот и Лиз вернулась!

И правда, в Лмнату вбежала Лиз, а мальчик поднялся, должно быть смутно сознавая, что ему тут больше нельзя оставаться. Когда именно проснулся ребенок, когда Чарли подошла к нему, подняла его с койки и принялась нянчить, шагая взад и вперед по комнате, я не помню. Но она делала все это спокойно, по-матерински, как и в мансарде миссис Блайндер, когда жила там вместе с Томом и Эммой и нянчила их.

Подруга Дженни побывала в разных местах, но всюду ее посылали от одного к другому, и она вернулась ни с чем. Сначала ей говорили, что сейчас поместить мальчика в больницу нельзя — слишком рано, потом — что уже поздно. Одно должностное лицо посылало ее к другому, а другое отсылало назад к первому, и так она и ходила взад и вперед, а я, слушая ее, подумала, что оба эти должностных лица, очевидно, были приняты на службу за уменье отвиливать от своих обязанностей, но вовсе не для того, чтобы их выполнять.

— А сейчас, — продолжала Лиз, еле переводя дух, потому что все время бежала и вдобавок была чем-то испугана, — сейчас, Дженни, твой хозяин идет домой, да и мой за ним следом, — а что будет с мальчиком, не знаю; помоги ему бог, но мы ничего для него сделать не можем!

Женщины сложились и, набрав несколько полупенсов, поспешно сунули их мальчику, а тот взял деньги, как в тумане, с какой-то полубессознательной благодарностью и, волоча ноги, вышел из дома.

— Дай-ка мне ребенка, доченька, — сказала Лиз, обращаясь к Чарли, — и спасибо тебе от всей души! Дженни, подруженька ты моя, спокойной ночи! Если хозяин мой на меня не накинется, сударыня, я немного погодя пойду поищу мальчика около печей, — скорей всего он где-нибудь там приютится, — а утром опять схожу туда.

Она быстро ушла, и вскоре, проходя мимо ее дома, мы увидели, как она баюкает ребенка у двери, напевая ему песенку, а сама тревожно смотрит на дорогу, поджидая пьяного мужа.

Я боялась, что, если мы останемся здесь поговорить с этими женщинами, им за это попадет от мужей. Но я сказала Чарли, что нельзя нам покинуть мальчика и тем самым обречь его на верную смерть. Чарли гораздо лучше меня знала, что надо делать, а быстрота соображения была у нее под стать присутствию духа, и вот она выскользнула из дома раньше меня, и вскоре мы нагнали Джо, когда он уже подходил к печи для обжига кирпича.

Должно быть, он отправился в путешествие с узелком под мышкой, но узелок украли, а может быть, мальчик потерял его; и сейчас он нес жалкие клоки своей меховой шапки, как узелок, хотя шел с непокрытой головой под дождем, который вдруг снова полил как из ведра. Когда мы окликнули его, он остановился, но едва я к нему подошла, как он снова с ужасом впился в меня блестящими глазами и даже перестал дрожать.

Я предложила мальчику пойти к нам, обещав устроить его на ночлег.

— Не надо мне никакого ночлега, — отозвался он, — лягу промеж теплых кирпичей и все.

— А ты не знаешь, что так и помереть можно? — проговорила Чарли.

— Все равно, люди везде помирают, — сказал мальчик, — дома помирают, — она знает где; я ей показывал… в Одиноком Томе помирают, — целыми толпами. Больше помирают, чем выживают, как я вижу. — И вдруг он хрипло зашептал, повернувшись к Чарли: — Ежели она не та, другая, так и не иностранка. Неужто их целых три!

Чарли покосилась в мою сторону немного испуганными глазами. Да и я чуть не испугалась, когда мальчик уставился на меня.

Но когда я подозвала его знаком, он повернулся и пошел за нами, а я, убедившись, что он слушается меня, направилась прямо домой. Идти было недалеко — только подняться на пригорок. Дорога была безлюдна — мимо нас прошел лишь один человек. А я сомневалась, удастся ли нам дойти до дому без посторонней помощи, — мальчик едва плелся неверными шагами и все время пошатывался. Однако он ни на что не жаловался и, как ни странно, ничуть о себе не беспокоился.

Придя домой, я оставила его ненадолго в передней, — где он съежился в углу оконной ниши, глядя перед собой остановившимися глазами, такими безучастными, что его оцепенелое состояние никак нельзя было объяснить сильным и непривычным впечатлением от яркого света и уютной обстановке, в которую он попал, — а сама пошла в гостиную, чтобы поговорить с опекуном. Там я увидела мистера Скимпола, который приехал к нам в почтовой карете, как он частенько приезжал — без предупреждения и без вещей; впрочем, он постоянно брал у нас все, что ему было нужно.

Опекун, мистер Скимпол и я, мы сейчас же вышли в переднюю, чтобы посмотреть на больного. В передней собралась прислуга, а Чарли стояла рядом с мальчиком, который дрожал в оконной нише, как раненый зверек, вытащенный из канавы.

— Дело дрянь, — сказал опекун, после того как задал мальчику два-три вопроса, пощупал ему лоб и заглянул в глаза. — Как ваше мнение, Гарольд?

— Лучше всего выгнать его вон, — сказал мистер Скимпол.

— То есть как это — вон? — переспросил опекун почти суровым тоном.

— Дорогой Джарндис, — ответствовал мистер Скимпол, — вы же знаете, что я такое — я дитя. Будьте со мной строги, если я этого заслуживаю. Но я от природы не выношу таких больных. И никогда не выносил, даже в бытность мою лекарем. Он ведь других заразить может. Лихорадка у него очень опасная.

Все это мистер Скимпол изложил свойственным ему легким тоном, вернувшись вместе с нами из передней в гостиную и усевшись на табурет перед роялем.

— Вы скажете, что это ребячество, — продолжал мистер Скимпол, весело посматривая на нас. — Что ж, признаю, возможно, что и ребячество. Но ведь я и вправду ребенок и никогда не претендовал на то, чтобы меня считали взрослым. Если вы его прогоните, он опять пойдет своей дорогой; значит, вы прогоните его туда, где он был раньше, — только и всего. Поймите, ему будет не хуже, чем было. Ну, пусть ему будет даже лучше, если уж вам так хочется. Дайте ему шесть пенсов или пять шиллингов, или пять фунтов с половиной, — вы умеете считать, а я нет, — и с рук долой!

— А что же он будет делать? — спросил опекун.

— Клянусь жизнью, не имею ни малейшего представления о том, что именно он будет делать, — ответил мистер Скимпол, пожимая плечами и чарующе улыбаясь. — Но что-нибудь он да будет делать, в этом я ничуть не сомневаюсь.

— Какое безобразие, — проговорил опекун, которому я наскоро рассказала о бесплодных хлопотах женщин, — какое безобразие, — повторял он, шагая взад и вперед и ероша себе волосы, — подумайте только — будь этот бедняга осужденным преступником и сиди он в тюрьме, для него широко распахнулись бы двери тюремной больницы и уход за ним был бы не хуже, чем за любым другим больным мальчиком в нашем королевстве!

— Дорогой Джарндис, — сказал мистер Скимпол, — простите за наивный вопрос, но ведь я ничего не смыслю в житейских делах, — если так, почему бы этому мальчику не сесть в тюрьму?

Опекун остановился и взглянул на него каким-то странным взглядом, в котором смех боролся с негодованием.

— Нашего юного друга, как мне кажется, вряд ли можно заподозрить в щепетильности, — продолжал мистер Скимпол, ничуть не смущаясь и совершенно искренне. — Мне думается, он поступил бы разумнее и в своем роде даже достойнее, если бы проявил энергию не в том направлении, в каком следует, и по этой причине попал в тюрьму. В этом больше сказалась бы любовь к приключениям, а стало быть и некоторая поэтичность.

— Другого такого младенца, как вы, пожалуй, во всем мире нет, — отозвался опекун, снова принявшись шагать по комнате и, видимо, чувствуя себя неловко.

— Вы так думаете? — подхватил мистер Скимпол. — Что ж, пожалуй! Но, признаюсь, я не понимаю, почему бы нашему юному другу и не овеять себя той поэзией, которая доступна юнцам в его положении. Бесспорно, у него от природы есть аппетит, а когда он здоров, аппетит у него превосходный, надо думать. Прекрасно! И вот н тот час, когда наш юный друг привык обедать, — скорее всего около полудня, — наш юный друг объявляет обществу: «Я голоден; будьте добры дать мне ложку и накормить меня». Общество, взявшее на себя организацию всей системы ложек и неизменно утверждающее, что у него есть ложка и для нашего юного друга, тем не менее не дает ему ложки; и тогда наш юный друг говорит: «Значит, придется вам меня извинить, если я ее сам стяну». Вот это и есть, как мне кажется, случай, когда энергия направлена не туда, куда следует, но зато не лишена некоторой доли разумности и некоторой доли романтики; и, право, не знаю, но я тогда, пожалуй, больше интересовался бы нашим юным другом, как иллюстрацией подобного случая, чем теперь, когда он простой бродяга… каким может сделаться кто угодно.

— Между тем, — решилась я заметить, — ему становится все хуже.

— Между тем, — весело повторил мистер Скимпол, — ему становится все хуже, как изволила сказать мисс Саммерсон со свойственным ей практическим здравым смыслом. Поэтому я рекомендовал бы вам выгнать его вон, прежде чем ему станет еще хуже.

Я, наверное, никогда не забуду того благожелательного выражения лица, с каким он все это говорил.

— Конечно, Хозяюшка, — заметил опекун, повернувшись ко мне, — я могу настоять на его помещении в больницу, если сам отправлюсь туда и потребую принять его, хотя, надо сказать, дело у нас обстоит очень плохо, если приходится этого добиваться, даже когда больной в таком состоянии. Но время позднее, погода отвратительная, а мальчик уже с ног валится. Чердак у нас над конюшней благоустроенный и там стоит койка; давайте-ка поместим мальчика туда до завтрашнего утра, а утром его можно будет закутать хорошенько и увезти. Так и сделаем.

— Вот как! — произнес мистер Скимпол, положив руки на клавиши, когда мы уже выходили. — Значит, вы идете к нашему юному другу?

— Да, — ответил опекун.

— Как я завидую вашему характеру, Джарндис! — проговорил мистер Скимпол с шутливым восхищением. — Для вас такие вещи — совершенные пустяки, и для мисс Саммерсон тоже. Вы готовы во всякое время пойти куда угодно и сделать все что угодно. Вот что значит слово «сделаю». А я никогда не говорю «сделаю» или «не сделаю», я просто говорю «не могу».

— Вы, должно быть, не можете даже посоветовать нам, чем помочь больному? — почти сердито спросил опекун, оглядываясь на него через плечо; подчеркиваю — только «почти», ибо он, по-видимому, никогда не считал мистера Скимпола существом, ответственным за свои поступки.

— Дорогой Джарндис, я заметил у него в кармане склянку с жаропонижающим лекарством, и самое лучшее, что он может сделать, — это принять его. Прикажите слегка побрызгать уксусом в помещении, где он будет спать, и держать это помещение в умеренной прохладе, а больного в умеренном тепле. Но давать советы — это с моей стороны просто дерзость. Ведь мисс Саммерсон обладает таким знанием всяких мелочей и такой способностью распоряжаться по мелочам, что и без меня сумеет сделать все необходимое.

Мы вернулись в переднюю и объяснили Джо, куда хотим его поместить, а Чарли еще раз объяснила ему все сначала, но он слушал ее с тем же вялым безразличием, которое я уже заметила в нем, и только устало озирался, словно все приготовления делались не для него, а для кого-то другого. Прислуга, жалея его, очень охотно принялась нам помогать, так что мы быстро привели в порядок чердак, а несколько мужчин, из тех, что работали в усадьбе, тепло укутали мальчика и перенесли его через сырой двор. Отрадно было наблюдать, как ласково все они обращались с ним и как часто называли его «приятелем», надеясь этим подбодрить его. Всеми операциями руководила Чарли, которая беспрестанно сновала между конюшней и домом, перенося разные укрепляющие средства и питательные кушанья, которые, по нашему мнению, не могли повредить мальчику. Опекун лично пошел навестить больного, перед тем как его оставили на ночь, и, вернувшись в Брюзжальню, чтобы написать в больницу письмо, которое наш человек должен был передать ранним утром, сообщил мне, что мальчику лучше и его клонит ко сну. Дверь на чердак заперли, сказал опекун, — на случай, если у больного начнется бред и он будет порываться бежать, а внизу ляжет человек, который услышит малейший шум над собой.

Ада была простужена и не выходила из нашей комнаты, поэтому мистер Скимпол, оставшись в одиночестве, все это время развлекался, наигрывая отрывки из жалобных песенок, а иногда и напевая их (как мы слышали издали) с большим чувством и очень выразительно. Когда мы пришли к нему в гостиную, он сказал, что хочет исполнить маленькую балладу, — она вспомнилась ему «по ассоциации с нашим юным другом», — и совершенно очаровательно спел песню о том крестьянском мальчике, который —

Бездомный, без матери и без отца
По свету блуждать обречен без конца.[142]
Эта песня всегда вызывает у него слезы, — сказал он нам.

Весь остаток вечера он был очень весел, ибо ему «хочется чирикать, как птичка, — заявил он в восторге, — стоит только вспомнить, какими на редкость талантливыми в деловом отношении людьми» он окружен. Поднимая стакан вина, разбавленного кипятком и сдобренного лимоном и сахаром, он предложил нам тост «за выздоровление нашего юного друга» и высказал предположение, которое в дальнейшем развил веселым тоном, что мальчику, как и Виттингтону, в будущем суждено стать лондонским лорд-мэром. А тогда мальчик, без сомнения, учредит Приют имени Джарндиса и Странноприимные дома имени Саммерсон, а также положит начало ежегодному паломничеству корпораций в Сент-Олбенс. Не подлежит сомнению, говорил он, что наш юный друг в своем роде чудесный мальчик и он идет своим чудесным путем, но путь его не совпадает с путем Гарольда Скимпола. Что за человек Гарольд Скимпол, Гарольд Скимпол узнал, к своему великому изумлению, когда впервые познакомился с самим собой и, тогда же приняв себя со всеми своими недостатками, решил, что самая здоровая философия — это примириться с ними; и он надеется, что мы поступим так же.

Наконец Чарли доложила, что мальчик успокоился. Из своего окна я видела ровно горящий фонарь, который поставили на чердаке конюшни, и легла в постель, радуясь, что бедняга нашел приют.

Незадолго до рассвета со двора послышались шум и говор более громкие, чем обычно, и они меня разбудили. Одеваясь, я выглянула в окно и спросила слугу, — одного из тех, кто вчера всячески старался помочь мальчику, — все ли благополучно в доме. А фонарь по-прежнему горел в чердачном окне.

— Это из-за мальчика, мисс, — ответил слуга.

— Ему хуже? — спросила я.

— Был да сплыл, мисс.

— Неужели умер?

— Умер, мисс? Да нет! Пропал бесследно, удрал.

В котором часу ночи он сбежал, как, почему — гадать не стоило. Дверь была заперта, как и вечером, фонарь стоял на подоконнике; оставалось только предположить, что мальчик выбрался через люк в полу чердака, под которым был пустой каретный сарай. Но если это было так, значит мальчик закрыл за собой люк; между тем, судя по всему, люка не открывали. Ни одной вещи не пропало. Когда все это выяснилось, мы с грустью поняли, что ночью у мальчика начался бред и, безотчетно влекомый куда-то или преследуемый безотчетным страхом, он убежал прочь в состоянии более чем беспомощном; по крайней мере так думали все мы, если не считать мистера Скимпола, а он, как всегда, в легкомысленном и непринужденном стиле несколько раз высказал предположение, что наш юный друг сообразил, какой он небезопасный гость, если у него такая нехорошая лихорадка, и, побуждаемый природной деликатностью, убрался прочь.

Опросили всех, кого могли, и обыскали все. Осмотрели печи для обжига кирпича, ходили в поселок кирпичников, подробно расспрашивали обеих женщин, но они ничего о мальчике не знали и только искренне удивлялись. Несколько дней стояла дождливая погода, и этой ночью тоже шел такой проливной дождь, что отыскать беглеца по следам оказалось невозможным. Наши люди осмотрели все живые изгороди, канавы, каменные ограды, стога сена во всей округе — ведь мальчик мог лежать где-нибудь без сознания или мертвый, — но не нашли никаких признаков того, что он хотя бы проходил где-то поблизости. С той минуты, как его оставили одного на чердаке, о нем не было ни слуху ни духу.

Мальчика искали пять дней. Это не значит, что потом поиски прекратив, но внимание мое тогда было отвлечено в сторону очень памятным для меня событием.

Как-то вечером Чарли снова занималась чистописанием у меня в комнате, а я сидела против нее за работой, и вдруг почувствовала, что наш столик закачался. Я подняла глаза и увидела, что моя маленькая горничная дрожит всем телом.

— Что с тобой, Чарли, ты озябла? — спросила я.

— Кажется, да, мисс, — ответила она. — Не знаю, что со мной такое. Вся трясусь — никак не могу усидеть смирно. И вчера меня тоже знобило… примерно в это же время, мисс. Не извольте беспокоиться, только я, должно быть, заболела.

Тут я услышала голос Ады и со всех ног кинулась запирать дверь из своей комнаты в нашу уютную гостиную. Едва успела — только повернула ключ, как Ада уже постучалась.

Ада попросила меня впустить ее, но я сказала:

— Попозже, душенька моя милая. А сейчас уйди. Ничего особенного не случилось; я к тебе скоро приду.

Ах, как много, много утекло времени до того, как мы с моей дорогой девочкой зажили по-прежнему.

Чарли заболела. Наутро она совсем расхворалась. Я перевела ее в свою комнату, уложила в свою постель и осталась ухаживать за нею. Я обо всем рассказала опекуну, объяснила, почему считаю нужным остаться одна и почему ни в коем случае не хочу встречаться со своей любимой подругой. Вначале она то и дело подходила к моей двери, звала меня и даже упрекала со слезами и рыданиями; но я написала ей длинное письмо, в котором объясняла, что она меня только волнует и расстраивает, и умоляла ее, если она меня любит и дорожит моим спокойствием, разговаривать со мной не иначе, как из сада. После этого она стала приходить ко мне под окно еще чаще, чем раньше подходила к двери; и если я и прежде, когда мы почти не расставались, любила ее милый, нежный голос, то как же я полюбила его теперь, когда, стоя за оконной занавеской, слушала ее слова и отвечала ей, но не решалась даже выглянуть наружу! Как полюбила я его потом, когда наступили еще более тяжелые дни!

Ада переселилась в другую часть дома, мне поставили кровать в нашей гостиной, а я перестала закрывать дверь из гостиной в свою спальню и, превратив, таким образом, две комнаты в одну, все время следила за тем, чтобы воздух в них был чистый и свежий. Вся прислуга в доме и усадьбе была так добра, что с радостью явилась бы по моему зову во всякое время дня и ночи, без малейшего страха или неудовольствия; но я решила выбрать для услуг одну хорошую женщину, на которую могла положиться, и взяла с нее обещание соблюдать все предосторожности и не видеться с Адой. Она служила посредницей между мною и опекуном, с которым я выходила из дому подышать свежим воздухом, когда можно было не бояться, что натолкнешься на Аду, и, заручившись такой помощницей, я не терпела недостатка ни в чем.

А бедной Чарли становилось все хуже и хуже, и жизни ее грозила большая опасность, — тяжело больная, она пролежала много долгих дней и ночей. И так терпелива она была, так безропотна, с такой кроткой стойкостью переносила страдания, что, когда я сидела у ее постели, обхватив руками ее голову, — иначе она не могла заснуть, — я часто молилась про себя нашему отцу небесному, чтобы он не дал мне забыть тот урок, который преподала мне эта младшая сестра моя.

Мне было очень больно думать о том, что, если Чарли и выздоровеет, ее хорошенькое личико, вероятно, утратит свою прелесть, — будет обезображено оспой, — а у нее было такое милое детское личико с ямочками на щеках; но эта мысль исчезала перед угрозой еще большей опасности. Бывали особенно тяжелые минуты, когда Чарли в полубреду вспоминала о том, как ухаживала за больным отцом и детьми, но и тогда она узнавала меня и успокаивалась в моих объятиях, — ни в каком другом положении она не могла лежать спокойно, — а если и бормотала что-то бессвязное, то уже не так тревожно. В подобные минуты я всегда думала: как же я скажу двум осиротевшиммалюткам, что малютка, которая всем своим любящим сердцем старалась заменить им мать, теперь умерла?

Были и другие минуты, когда Чарли хорошо узнавала меня, говорила со мной, просила передать сердечный привет Тому и Эмме и надеялась, что Том вырастет хорошим человеком. Тогда Чарли рассказывала мне, что она во время болезни отца читала ему, как умела, чтобы его подбодрить, — читала о том юноше, которого несли хоронить, а он был единственный сын у матери-вдовы; читала о дочери правителя[143], которую милосердная десница подняла с ложа смерти. И еще Чарли говорила мне, что, когда отец ее умер, она упала на колени у его постели и в первом порыве горя молилась, чтобы он тоже был воскрешен и вернулся к своим бедным детям; а если сама она теперь не поправится, добавляла Чарли, если она умрет, как умер отец, Том, наверное, тоже помолится, чтобы она воскресла. И она просила меня объяснить Тому, что в старину людей возвращали к жизни на земле лишь для того, чтобы мы могли надеяться на воскресение в небесах.

Но в каком бы состоянии ни была больная, она не утратила тех своих добрых качеств, о которых я говорила. И много, много раз я думала по ночам о возвышенной вере в ангела-хранителя и еще более возвышенной надежде на бога, которые до самого смертного часа жили в душе ее бедного, всеми презираемого отца.

Но Чарли не умерла. Она долго была в опасности, медленно и неуверенно боролась с нею, перенесла кризис, а потом стала выздоравливать. Вскоре появилась надежда, вначале казавшаяся несбыточной, на то, что Чарли снова станет прежней Чарли, и я уже видела, как ее личико мало-помалу приобретает прежнюю детскую миловидность.

Какое это было радостное утро, когда я рассказывала обо всем Аде, стоявшей в саду, и какой это был радостный вечер, когда мы с Чарли наконец-то вместе пили чай в нашей гостиной. Но в этот самый вечер я внезапно почувствовала, что меня знобит.

К счастью для нас обеих, я только тогда начала догадываться, что заразилась от Чарли, когда она снова улеглась в постель и успела заснуть спокойным сном. За чаем мне без труда удалось скрыть свое состояние, но сейчас это было бы уже невозможно, и я поняла, что быстро иду по ее следам.

Однако наутро мне стало гораздо лучше, и я поднялась рано, ответила на веселое приветствие моей милой Ады, стоявшей в саду, и мы разговаривали с нею так же долго, как всегда. Но мне смутно вспоминалось, что ночью я бродила по обеим нашим комнатам и мысли мои немного путались, хоть я и сознавала, где нахожусь; кроме того, мне временами становилось не по себе от какого-то странного ощущения полноты — казалось, я вея распухла.

К вечеру я почувствовала себя настолько плохо, что решила подготовить Чарли, и сказала ей:

— Ты теперь совсем окрепла, Чарли, ведь правда?

— Совсем! — ответила Чарли.

— Достаточно окрепла, Чарли, чтобы узнать одну тайну?

— Ну, уж для тайны-то я безусловно достаточно окрепла! — воскликнула Чарли.

Но не успела Чарли прийти в восторг, как личико у нее вытянулось — она узнала тайну по моему лицу и, вскочив с кресла, упала мне на грудь, твердя от всего своего благодарного сердца: «Ох, мисс, это все из-за меня! Из-за меня это, я виновата!» — и еще многое другое.

— Так вот, Чарли, — начала я немного погодя, после того как дала ей выговориться, — если я расхвораюсь, вся моя надежда на тебя. И если ты не будешь такой же спокойной и терпеливой во время моей болезни, какой была, когда хворала сама, ты не оправдаешь моих надежд, Чарли.

— Позвольте мне еще немножко поплакать, мисс, — проговорила Чарли. — Ох, милая моя, милая! позвольте мне только немножко поплакать, милая вы моя! — Не могу вспомнить без слез, с какой любовью и преданностью она лепетала, обнимая меня: — Я буду умницей.

Ну, я уж позволила Чарли поплакать еще немножко, и нам обеим стало как-то легче.

— А теперь, мисс, с вашего позволения, можете на меня положиться, — спокойно проговорила Чарли. — Все буду делать, как вы прикажете.

— Сейчас я почти ничего не могу приказать тебе, Чарли. Но сегодня вечером скажу твоему доктору, что чувствую себя нехорошо и что ты будешь ухаживать за мной.

За это бедняжка поблагодарила меня от всего сердца.

— Когда же ты утром услышишь из сада голос мисс Ады, то, если я сама не смогу, как всегда, подойти к окну, подойди ты, Чарли, и скажи, что я сплю… что я очень устала и сплю. Все время поддерживай в комнате порядок, как это делала я, Чарли, и никого не впускай.

Чарли обещала выполнить все мои просьбы, а я улеглась в постель, потому что чувствовала себя очень скверно. В тот же вечер я показалась доктору и попросила его пока ничего не говорить домашним о моей болезни. Я лишь очень смутно помню, как эта ночь перешла в день, а день в свою очередь перешел в ночь, но все же в то первое утро я через силу добралась до окна и поговорила со своей любимой подругой.

На следующее утро я услышала за окном ее милый голос — до чего милым он казался мне теперь! — и не без труда (мне было больно говорить) попросила Чарли подойти и сказать, что я сплю.

Я услышала, как Ада ответила:

— Ради бога, не тревожь ее, Чарли!

— Какой у нее вид, Чарли, у моей дорогой? — спросила я.

— Огорченный, мисс, — ответила Чарли, выглянув наружу из-за занавески.

— Но я знаю, что сегодня утром она очень красивая.

— В самом деле красивая, мисс, — отозвалась Чарли, снова выглянув наружу. — И она все еще смотрит вверх, на ваше окно.

Смотрит… ясными голубыми глазами, благослови их бог! И они всего красивее, когда она их так поднимает ввысь.

Я подозвала Чарли и дала ей последнее поручение.

— Слушай, Чарли, когда она узнает, что я заболела, она попытается пробраться ко мне в комнату. Не впускай ее, Чарли, пока опасность не минует, если только ты любишь меня по-настоящему! Чарли, если ты хоть раз впустишь ее сюда, хоть секунду позволишь ей посмотреть, как я лежу здесь, я умру.

— Ни за что не впущу ее! Ни за что! — обещала она.

— Я верю тебе, милая моя Чарли. А теперь подойди сюда, посиди немножко здесь рядом и дотронься до меня. Ведь я тебя не вижу, Чарли, я ослепла!

Глава 32 Назначенный срок

Вечер настает в Линкольнс-Инне, этой непроходимой и беспокойной долине теней закона[144], в которой просители почти никогда не видят дневного света, — вечер настает в Линкольне-Инне, и в конторах гасят толстые свечи, а клерки уже протопали вниз по расшатанным деревянным ступеням лестниц и рассеялись кто куда. Колокол, который в девять часов звонит здесь, уныло жалуясь на какие-то мнимые обиды, уже умолк; ворота заперты, и ночной привратник, внушительный страж, одаренный редкостной способностью ко сну, стоит на часах в своей каморке. Тускло светятся окна на лестницах — это закопченные фонари, как глаза Суда справедливости, близорукого Аргуса[145] с бездонным карманом для каждого глаза и глазом на каждом кармане, подслеповато мигают Звездам. Кое-где за грязными стеклами верхних окон мерцает слабое пламя свечи, позволяя догадываться, что какой-то хитроумный крючкотвор все еще трудится над уловлением недвижимой собственности в сети пергамента из бараньей кожи, что в среднем обходится примерно в дюжину баранов на акр земли. Вот над какой пчелиной работой — хотя служебные часы уже миновали, — все еще корпят эти благодетели своих ближних, чтобы, наконец, подвести итог прибыльному дню.

В ближнем переулке, где проживает «Лорд-канцлер лавки Тряпья и Бутылок», помыслы всех обывателей направлены к пиву и ужину. Миссис Пайпер и миссис Перкинс, чьи сыновья, занятые вместе с приятелями игрой в прятки, вот уже несколько часов то лежат в засаде на «проселках», ведущих к Канцлерской улице, то рыщут по этой «большой дороге», приводя в замешательство прохожих, — миссис Пайпер и миссис Перкинс только что поздравили друг дружку с тем, что ребята их уложены в кровать, а сами замешкались у чьей-то двери, чтобы обменяться несколькими словами на прощанье. Мистер Крук и его жилец, и то обстоятельство, что мистер Крук «вечно под мухой», и надежды молодого человека на его завещание, как всегда, служат главной темой их беседы. Но им есть что сказать и о «Гармоническом собрании» в «Солнечном гербе», откуда через полуоткрытые окна до переулка доносятся звуки рояля и где Маленький Суиллс не хуже самого Йорика[146] уже вызвал восторженный рев у любителей гармонии, а теперь ведет басовую партию в дуэте, сентиментально приглашая своих друзей и покровителей «слушать, слушать, слушать рокот во-до-пада!» Миссис Перкинс и миссис Пайпер обмениваются мнениями и об одной молодой особе, музыкальной знаменитости, которая участвует в «Гармонических собраниях» и которой отведено особое место в рукописной афише на окне; причем миссис Перкинс имеет сведения, что эта музыкальная особа уже полтора года замужем, — хотя на афише значится как «мисс М. Мелвилсон, прославленная сирена», — а младенца ее каждый вечер тайком приносят в «Солнечный герб», дабы он в антрактах получал необходимую для него пищу.

— Чем так жить, — говорит миссис Перкинс, — я скорей занялась бы для пропитания продажей серных спичек.

Миссис Пайпер, как и полагается, держится того же взгляда, отмечая, что домашняя жизнь лучше рукоплесканий публики, и благодарит бога за то, что сама она (разумеется, и миссис Перкинс тоже) занимает приличное положение в обществе. В это время является слуга из «Солнечного герба» и приносит ей увенчанную пышной пеной пинтовую кружку пива на ужин, а миссис Пайпер, приняв этот сосуд, направляется домой, предварительно пожелав спокойной ночи миссис Перкинс, которая все время держала в руках свою кружку с тех пор, как юный Перкинс принес ее из того же трактира, перед тем как его отослали спать. Вот уже в переулке раздается стук ставен, закрываемых в лавках, распространяется запах трубочного табака и дыма, в верхних окнах мелькает что-то вроде падающих звезд, и все это означает, что обыватели готовятся отправиться на покой. Вот уж и полисмен начинает дергать двери, проверять запоры, подозрительно приглядываться к узлам в руках у прохожих и совершать свой обход в уверенности, что все и каждый или сами грабят, или подвергаются ограблению.

Вечер душный, хотя все пронизано холодной сыростью, и медленный туман стелется невысоко над землей. Вечер насыщен влагой — это как раз такой вечер, когда всюду проникают миазмы, исходящие от боен, вредных цехов, сточных канав, гнилой воды, кладбищ, а Регистратору смертей прибавляется работы. То ли в воздухе что-то есть, — и даже очень много чего-то, — то ли что-то неладно с самим мистером Уивлом, иначе говоря Джоблингом, но так ли, этак ли, а ему очень не по себе. Он мечется между своей комнатой и открытой настежь входной дверью, — то туда, то обратно, — и так раз двадцать в час. Это когда уже стемнело. А когда «Канцлер» закрыл свою лавку, — сегодня он закрыл ее очень рано, — мистер Уивл (в дешевой бархатной ермолке, так плотно прилегающей к голове, что его бакенбарды кажутся непомерно пышными) то спускается, то поднимается чаще прежнего.

Не мудрено, что мистеру Снегсби тоже не по себе; ведь ему всегда более или менее не по себе, так как он всегда чувствует гнетущее влияние тайны, которая тяготеет над ним. Подавленный мыслями о загадочной истории, в которой он участвовал, но которой не разгадал, мистер Снегсби все время бродит близ тех мест, где, по его мнению, скрыт ее источник, а именно — вокруг лавки старьевщика. Эта лавка влечет его неодолимо. И даже сейчас, пройдя мимо «Солнечного герба» с тем, чтобы выйти из переулка на Канцлерскую улицу и закончить свою бесцельную вечернюю десятиминутную прогулку от собственной двери и обратно, мистер Снегсби подходит к лавке Крука.

— А! Мистер Уивл? — говорит торговец канцелярскими принадлежностями, останавливаясь, чтобы поболтать с молодым человеком. — Вы здесь?

— Да! — отвечает Уивл. — Я здесь, мистер Снегсби.

— Дышите свежим воздухом перед тем, как улечься в постель? — осведомляется торговец.

— Ну, воздуху здесь не так-то много, и сколько бы его ни было, не очень-то он освежает, — отвечает Уивл, окинув взглядом весь переулок.

— Совершенно верно, сэр. А вы не замечаете, — говорит мистер Снегсби, умолкнув, чтобы втянуть носом воздух и принюхаться, — вы не замечаете, мистер Уивл, говоря напрямик, что здесь у вас пахнет жареным, сэр?

— Пожалуй; я сам заметил, что тут сегодня как-то странно пахнет, — соглашается мистер Уивл. — Должно быть, это из «Солнечного герба» — отбивные жарят.

— Отбивные котлеты жарят, говорите? Да… значит, отбивные котлеты? — Мистер Снегсби снова втягивает носом воздух и принюхивается. — Пожалуй, так оно и есть, сэр. Но, смею сказать, не худо бы подтянуть кухарку «Солнечного герба». Они у нее подгорели, сэр! И я думаю, — мистер Снегсби снова втягивает носом воздух и принюхивается, потом сплевывает и вытирает рот, — я думаю, говоря напрямик, что они были не первой свежести, когда их положили на рашпер.

— Весьма возможно. Погода сегодня какая-то гнилая.

— Погода действительно гнилая, — соглашается мистер Снегсби, — и я нахожу, что она действует угнетающе.

— Черт ее подери! На меня она прямо ужас наводит, — говорит мистер Уивл.

— Что ж, вы ведь, знаете ли, живете уединенно, в уединенной комнате, где произошло мрачное событие, — отзывается мистер Снегсби, глядя через плечо собеседника в темный коридор и отступая на шаг, чтобы посмотреть на дом. — Я лично не мог бы жить в этой комнате один, как живете вы, сэр. Я бы так нервничал, так волновался по вечерам, что все время стоял бы тут на пороге — лишь бы не сидеть в этой комнате. Но, правда, вы в ней не видели того, что видел я. Это большая разница.

— Я тоже прекрасно знаю, что там произошло, — говорит Тони.

— Неприятно, правда? — продолжает мистер Снегсби, покашливая в руку кротким и убеждающим кашлем. — Мистеру Круку не худо бы принять это во внимание и сделать скидку с квартирной платы. Надеюсь, он так и поступит.

— Надеюсь, — отвечает Тони. — Но сомневаюсь.

— Вы считаете квартирную плату слишком высокой, сэр? — спрашивает владелец писчебумажной лавки. — В этом околотке квартиры и правда дороговаты. Не знаю почему; должно быть, юристы набивают цены. Впрочем, — оговаривается мистер Снегсби, покашливая извиняющимся кашлем, — я отнюдь не хочу опорочить хоть словом профессию, которая меня кормит.

Мистер Уивл снова окидывает взглядом переулок, потом смотрит на торговца. Мистер Снегсби, нечаянно поймав его взгляд, смотрит вверх, на редкие звезды, и, не зная, как прекратить разговор, покашливает.

— Как странно, сэр, — снова начинает он, медленно потирая руки, — что он тоже был…

— Кто он? — перебивает его мистер Уивл.

— Покойный, знаете ли, — объясняет мистер Снегсби, указав головой и правой бровью в сторону лестницы и похлопывая собеседника по пуговице.

— А, вы о нем! — отвечает тот, видимо не слишком увлеченный этой темой. — Я думал, мы уже перестали о нем говорить.

— Я только хотел сказать, сэр, как странно, что он поселился здесь и сделался одним из моих переписчиков, а потом вы поселились здесь и тоже сделались одним из моих переписчиков. В этом занятии нет ничего унизительного, напротив, — подчеркивает мистер Снегсби, терзаемый внезапным опасением, что этими словами он, сам того не желая, неделикатно предъявил какие-то права на мистера Уивла, — я знавал переписчиков, которые потом работали в конторах пивоваренных заводов и сделались весьма уважаемыми людьми. Чрезвычайно уважаемыми, сэр, — добавляет мистер Снегсби, подозревая, что не исправил своей оплошности.

— В самом деле, странное совпадение, как вы говорите, — отзывается Уивл, еще раз обводя взглядом весь переулок.

— Перст Судьбы, не правда ли? — говорит торговец.

— Совершенно верно.

— Вот именно! — соглашается мистер Снегсби, покашливая в подтверждение своих слов. — Перст Судьбы. Судьбы! А теперь, мистер Уивл, я, к сожалению, должен пожелать вам спокойной ночи. — Мистер Снегсби прощается таким тоном, словно необходимость уйти приводит его в отчаяние, хотя он все время, с тех пор как умолк, только и думал, как бы спастись бегством. — А не то моя крошечка будет искать меня. Спокойной ночи, сэр!

Если мистер Снегсби спешит домой, чтобы избавить свою «крошечку» от необходимости ринуться на его поиски, то об этом ему беспокоиться нечего. Его «крошечка» не спускала с него глаз все то время, пока он бродил вокруг да около «Солнечного герба», и теперь крадется за ним следом, повязав голову платком, а проходя мимо мистера Уивла, удостаивает сверлящим взглядом и его самого и даже его дверь.

«Кого-кого, а меня вы, дамочка, теперь и в толпе узнаете, — думает мистер Уивл, — и кем бы вы ни были, но наружности вашей я похвалить не могу — голова у вас не голова, а узел какой-то… Этот малый, должно быть, так никогда и не явится!»

Но «этот малый» как раз приходит. Мистер Уивл предостерегающе поднимает палец, тащит «малого» в коридор и запирает наружную дверь. Затем они поднимаются наверх — мистер Уивл тяжелыми шагами, а мистер Гаппи (ибо это он) весьма легкими. Запершись в задней комнате, они начинают беседу вполголоса.

— Я думал, ты уж к черту на кулички сбежал, вместо того чтобы поспешить сюда, — говорит Тони.

— Я же сказал, что — часов в десять.

— Ты сказал — часов в десять, — повторяет Тони. — Да, ты действительно сказал — часов в десять. Но по моему счету прошло десятью десять… прошло сто часов. В жизни у меня не было такого вечерка!

— А что случилось?

— Да ну тебя! — отвечает Тони. — Ничего не случилось. Но я тут парился и коптился в этой веселенькой старой лачуге, и на меня градом сыпались всякие страхи. — Вот погляди, какой чудесный вид у этой свечки! — говорит Тони, показывая пальцем на свой стол, на котором тускло горит тонкая свечка с огромным нагаром и вся оплывшая.

— Это легко наладить, — отзывается мистер Гаппи, хватая щипцы для сниманья нагара.

— Ты думаешь? — возражает его друг. — Не так легко, как кажется. С тех пор как я ее зажег, она все время чадит.

— Да что с тобой такое, Тони? — спрашивает мистер Гаппи и со щипцами в руках смотрит на приятеля, который сидит, облокотившись на стол.

— Уильям Гаппи, — отвечает ему приятель, — я словно в ад попал. А все из-за этой невыносимо мрачной, самоубийственной комнаты… да еще старый черт внизу.

Мистер Уивл хмуро отодвигает от себя локтем подносик для щипцов, опускает голову на руку, ставит ноги па каминную решетку и смотрит на пламя. Мистер Гаппи, наблюдая за ним, слегка покачивает головой и непринужденно усаживается за стол прямо против него.

— Кто это с тобой разговаривал, Тони, Снегсби, что ли?

— Да, чтоб его… да, это был Снегсби, — отвечает мистер Уивл, меняя конец начатой фразы.

— О делах?

— Нет. Не о делах. Просто он тут прохаживался и остановился почесать язык.

— Так я и подумал, что это Снегсби, — говорит мистер Гаппи, — но я не хотел, чтобы он меня видел, и потому ждал, пока он не уйдет.

— Ну, вот опять, Уильям Гаппи! — восклицает Тони, на мгновение подняв глаза. — Все какие-то тайны, секреты! Черт возьми, да задумай мы кого-нибудь укокошить, мы и то не вели бы себя так таинственно!

Мистер Гаппи пытается улыбнуться и, желая переменить разговор, с искренним или притворным восхищением оглядывает комнату и «Галерею Звезд Британской Красоты», заканчивая свой обзор прибитым над каминной полкой портретом леди Дедлок, которая изображена на террасе, возле тумбы на этой террасе, причем на тумбе — ваза, на вазе шаль, на шали огромный меховой палантин, на огромном меховом палантине рука, на руке браслет.

— Леди Дедлок тут очень похожа, — замечает мистер Гаппи. — Только что не говорит!

— Лучше бы говорила, — ворчит Тони, не меняя позы. — Тогда я мог бы вести здесь светские разговоры.

Поняв, наконец, что его никакими хитростями не приведешь в более общительное настроение, мистер Гаппи меняет неудачно взятый курс и принимается урезонивать приятеля.

— Тони, — начинает он, — я способен извинить угнетенное состояние духа, ибо, когда оно находит на человека, ни один человек не знает лучше, чем я, что это за состояние, и, может быть, ни один человек не имеет права знать об этом больше человека, в сердце которого запечатлен образ, не оправдавший надежд. Но, когда речь идет о стороне, непричастной к делу, следует держаться в известных границах, и должен тебе заметить, Тони, что в данном случае я не считаю твое поведение ни гостеприимным, ни вполне джентльменским.

— Очень уж сильно ты выражаешься, Уильям Гаппи, — одергивает его мистер Уивл.

— Может быть, сэр, — парирует мистер Уильям Гаппи, — но когда я так выражаюсь, значит я сильно чувствую.

Мистер Уивл признает свою неправоту и просит мистера Уильяма Гаппи предать забвению этот инцидент. Но мистер Гаппи, получив преимущество, не в силах расстаться с ним без того, чтобы не сделать другу добавочного внушения обидчивым тоном.

— Нет! Черт возьми, Тони, — говорит этот джентльмен, — тебе все-таки надо бы поостеречься и не задевать самолюбия человека, в сердце которого запечатлен некий образ, не оправдавший надежд, и которому струны, дрожащие от нежнейших чувств, не приносят полного счастья. Ты, Тони, обладаешь всем, что способно очаровать глаз и привлечь к тебе внимание. Не в твоем характере, — к счастью для тебя, быть может, и я хотел бы то же самое сказать о себе, — не в твоем характере витать вокруг одного-единственного цветка. Для тебя открыт весь сад, и ты порхаешь в нем на своих воздушных крылышках. Тем не менее, Тони, я никогда не позволю себе задевать без нужды даже твое самолюбие!

Тони снова просит его не возвращаться к этой теме, восклицая с пафосом:

— Уильям Гаппи, бросим этот разговор!

Мистер Гаппи соглашается, добавив:

— Сам я никогда бы его не начал, Тони.

— А теперь, — говорит Тони, мешая угли в камине, — насчет этой пачки писем. Ну, разве не странно, что Крук решил передать мне письма именно в полночь?

— Очень. А почему так?

— А почему он вообще поступает так, а не иначе? Он и сам не знает. Сказал, что сегодня день его рождения и что передаст мне письма в полночь. К тому времени он будет мертвецки пьян. Целый день пил.

— Надеюсь, он не позабыл о том, что условился с тобой?

— Позабыл? Ну, нет. В этом на него можно положиться. Он никогда ничего не забывает. Я видел его нынче вечером, часов в восемь, — помогал ему лавку запирать, — и тогда письма лежали в его лохматой шапке. Он ее снял и показал их мне. Когда лавку заперли, он вынул их из шапки, повесил ее на спинку кресла и принялся перебирать письма при свете огня. Немного погодя я услышал отсюда, как он поет внизу — лучше сказать, воет, как ветер, — одну песню, — только ее он и знает… что-то насчет Бибо[147] и старика Харона[148], и как этот Бибо умер в пьяном виде или что-то в этом роде. Но с тех пор его не слышно — притих, как старая крыса, что заснула в норе.

— Значит, ты должен спуститься к нему в двенадцать часов?

— Да, в двенадцать, но, как я уже говорил, когда ты, наконец, явился, мне показалось, будто прошло сто часов.

— Тони, — начинает мистер Гаппи, скрестив ноги и немного подумав, — ведь он еще не умеет читать, правда?

— Куда там! Читать он никогда не научится. Он может писать все буквы одну за другой и многие узнает — каждую в отдельности, — настолько-то он выучился под моим руководством, но складывать их не может. Одряхлел, смекалки не хватает… да к тому же горький пьяница.

— Тони, — говорит мистер Гаппи, положив ногу на ногу, — каким образом он сумел разобрать в этих письмах фамилию Хоудона, как ты думаешь?

— Ничего он разобрать не может. Но ты же знаешь, у него необыкновенно острые глаза, и он постоянно срисовывает всякие надписи и тому подобное, ничего не понимая в них, только на глаз. Ну, он и срисовал эту фамилию, — очевидно с адреса на письме, — а потом спросил у меня, что это означает.

— Тони, — говорит мистер Гаппи, перекладывая правую ногу на левую, потом левую на правую, — как ты считаешь, оригинал был написан женским почерком или мужским?

— Женским. Держу пари на пятьдесят против одного, что писала дама… косой почерк и хвостик у буквы «н» длинный, нацарапан как попало.

Во время этого разговора мистер Гаппи кусал себе ноготь большого пальца то на правой, то на левой руке и одновременно перекладывал ноги — то правую на левую, то наоборот. Собираясь сделать это снова, он случайно бросает взгляд на свой рукав. Рукав привлекает его внимание. Мистер Гаппи в замешательстве смотрит на него, выпучив глаза.

— Слушай, Тони, что творится в этом доме нынче ночью? Или это сажа в трубе загорелась?

— Сажа загорелась?

— Ну да! — отвечает мистер Гаппи. — Смотри, сколько набралось копоти. Гляди, вот она у меня на рукаве! И на столе тоже! Черт ее возьми, эту гадость, — смахнуть невозможно… мажется, как черный жир какой-то!

Они смотрят друг на друга, потом Тони подходит к двери и прислушивается; поднимается на несколько ступенек, спускается на несколько ступенек. Вернувшись, сообщает, что всюду тишина и спокойствие, и повторяет свои слова, сказанные давеча мистеру Снегсби насчет отбивных котлет, подгоревших в «Солнечном гербе».

— Значит… — начинает мистер Гаппи, все еще глядя с заметным отвращением на свой рукав, когда приятели возобновляют разговор, усевшись друг против друга за стол у камина и вытянув шеи так, что чуть не сталкиваются лбами, — значит, он тогда-то и рассказал тебе, что нашел пачку писем в чемодане своего жильца?

— Именно тогда и рассказал, сэр, — отвечает Топи, с томным видом поправляя свои бакенбарды. — Ну, а я тогда же черкнул словечко своему закадычному другу, достопочтенному Уильяму Гаппи, — сообщил ему, что свидание состоится сегодня ночью, и посоветовал не приходить раньше, потому что старый черт хитрец, каких мало.

Усвоенный мистером Уивлом легкий оживленный тон светского льва, болтающего в гостиной, сегодня режет ухо ему самому, так что мистер Уивл меняет тон и оставляет бакенбарды в покое, а оглянувшись через плечо, видимо, снова отдается на растерзание охватившим его страхам.

— Вы условились, что ты унесешь письма к себе в комнату, прочитаешь их, разберешь, что к чему, а потом перескажешь Круку их содержание. Такой был уговор, Тони, верно? — спрашивает мистер Гаппи, беспокойно покусывая ноготь большого пальца.

— Говори потише. Да. На том мы и порешили.

— Вот что я тебе скажу, Тони…

— Говори тише, — повторяет Тони. Мистер Гаппи, кивнув своей хитроумной головой, наклоняет ее еще ближе к приятелю и переходит на шепот.

— Вот что я тебе скажу. Первым долгом, надо заготовить другую пачку писем, в точности схожую с настоящей, на тот случай, если старик потребует свою, пока та будет у меня в руках, — тогда ты ему и покажешь поддельную.

— Ну, а если он заметит, что пачка поддельная? А на это пятьсот шансов против одного, — догадается, как только бросит на нее свой пронзительный взгляд, — прямо сверло какое-то, — говорит Тони.

— Тогда пойдем напролом. Ведь это не его письма, и никогда они его письмами не были. Ты это разнюхал, и ты передал их мне… своему другу-юристу… для большей сохранности. Если же он будет настаивать, ведь их можно будет вернуть, не правда ли?

— Да-а, — неохотно соглашается мистер Уивл.

— Ну, Тони, какое у тебя выражение лица! — укоризненно говорит его приятель. — Неужели ты сомневаешься в Уильяме Гаппи? Неужели боишься, как бы чего не вышло?

— Я боюсь только того, что знаю, Уильям, не больше, — хмуро отвечает Тони.

— А что ты знаешь? — пристает к нему мистер Гаппи, слегка повышая голос, но приятель снова предупреждает его: «Сказано тебе — говори потише», и он повторяет вопрос совершенно беззвучно, выговаривая слова одними лишь движениями губ: «Что же ты знаешь?»

— Я знаю три вещи. Во-первых, я знаю, что мы тут с тобой шепчемся по секрету, уединившись… словно два заговорщика.

— Ну что ж! — говорит мистер Гаппи. — Лучше нам быть заговорщиками, чем олухами, а поступай мы иначе, мы были бы олухами; ведь иначе нашего дела не обделать. Во-вторых?

— Во-вторых, мне неясно, какая нам в конце концов от этого дела выгода будет?

Мистер Гаппи, устремив взор на портрет леди Дедлок, прибитый над каминной полкой, отвечает ему:

— Тони, прошу тебя, положись на честность своего друга; кроме того, мы все это затеяли с целью помочь твоему другу в отношении тех струн человеческой души, которые… которых сейчас не следует трогать, чтобы не вызвать мучительного трепетанья. Твой друг не дурак!.. Что это?

— Колокол на соборе святого Павла бьет одиннадцать. Слышишь — все колокола в городе зазвонили.

Приятели сидят молча, слушая металлические голоса, близкие и далекие, — голоса, что раздаются с колоколен различной высоты и по звуку различаются между собой еще больше, чем колокола — по высоте своего положения над землей. Когда они, наконец, умолкают, воцаряется тишина еще более таинственная, чем раньше. Ведь шепот имеет одно неприятное свойство, — кажется, будто он создает вокруг шепчущихся атмосферу безмолвия, в которой витают духи звуков: странные потрескиванья и постукиванья, шорох невещественных одежд и шум зловещих шагов, не оставляющих следов на морском песке и зимнем снегу. А приятели, оказывается, так впечатлительны, что им чудится, будто воздух кишит призраками. и оба одновременно оглядываются назад, чтобы удостовериться, закрыта ли дверь.

— Ну, Тони, — продолжает мистер Гаппи, придвигаясь поближе к камину и покусывая ноготь дрожащего большого пальца, — а что же ты хотел сказать в-третьих?

— Не очень-то приятно устраивать заговор против покойника, да еще в той комнате, где он умер, особенно если сам в ней живешь.

— Но мы же не устраиваем никаких заговоров против него, Тони.

— Может, и нет, а все-таки мне это не нравится. Поживи-ка здесь сам, — увидишь, как все это понравится тебе.

— Что касается покойников, Тони. — продолжает мистер Гаппи, уклоняясь от этого предложения, — то ведь почти во всех комнатах когда-нибудь да были покойники.

— Знаю, что были, но почти во всех комнатах покойников оставляют в покое, и… они тоже оставляют тебя в покое, — возражает Тони.

Приятели снова смотрят друг на друга. Мистер Гаппи замечает вскользь, что, затеяв все это дело, они, быть может, даже окажут услугу покойнику… надо надеяться. Наступает тягостное молчание, но вдруг мистер Уивл неожиданно начинает мешать угли в камине, а мистер Гаппи вскакивает, словно это в его собственном сердце помешали кочергой.

— Тьфу! Этой отвратительной копоти налетело еще больше, — говорит он. — Давай-ка откроем на минутку окно и глотнем свежего воздуха. Здесь невыносимо душно.

Он поднимает оконную раму, и оба ложатся животом на подоконник, наполовину высунувшись наружу. Переулок так узок, что приятели могут увидеть небо не иначе, как выгнув шею и задрав голову вверх; но огни, которые светятся кое-где в запыленных окнах, далекое тарахтенье экипажей и сознание того, что вокруг движутся люди, — все это действует успокоительно. Мистер Гаппи, бесшумно хлопая рукой по подоконнику, снова начинает шептать легким комедийным тоном:

— Кстати, Тони, не забудь, что старику Смоллуиду про это молчок, — он имеет в виду Смоллуида-младшего. — Я, знаешь, решил не впутывать его в это дело. Дедушка у него до черта въедливый. Это у них в роду.

— Не забуду, — говорит Тони. — Я знаю, как себя держать.

— Теперь насчет Крука, — продолжает мистер Гаппи. — Как ты думаешь, правда ли, что он добыл какие-то другие важные документы, как сам похвастался тебе, когда вы так подружились?

Тони качает головой.

— Не знаю. Понятия не имею. Если мы обделаем это дельце, не возбудив его подозрений, я, конечно, разберусь во всем. А как мне знать сейчас, если я не видел этих документов, а сам он ничего не понимает? Он постоянно читает — букву за буквой — отдельные слова из своих бумаг, потом чертит эти слова мелом на столе или на стене в лавке и спрашивает, что значит это, да что значит то; но я не удивлюсь, если все его документы окажутся бросовой бумагой — он и купил-то их как макулатуру. Просто он забрал себе в голову, что у него есть важные документы. Судя по его словам, он целую четверть века все пытался их прочитать.

— Но почему это взбрело ему на ум? Вот в чем вопрос, — говорит мистер Гаппи, прищурив глаз и немного подумав с видом опытного юриста. — Возможно, он случайно нашел бумаги в какой-нибудь вещи, которую купил и где бумаг не должно было быть; а спрятаны они были так и в таком месте, что Крук, вероятно, вбил себе в свою хитрую голову, что они имеют какую-то ценность.

— А может быть, его облапошили, вовлекли в жульническую сделку. А может, он свихнулся оттого, что постоянно рассматривал свои бумаги, пьянствовал, торчал в суде лорд-канцлера и вечно слушал чтение документов, — предполагает мистер Уивл.

Мистер Гаппи кивает и, взвешивая в уме все эти возможности, по-прежнему задумчиво похлопывает по подоконнику, на котором теперь уже сидит, упирается в него, измеряет его длину, растопырив пальцы, но вдруг быстро отдергивает руку.

— Что такое, черт побери? — восклицает он. — Посмотри на мои пальцы!

Они запачканы какой-то густой желтой жидкостью, омерзительной на ощупь и на вид и еще более омерзительно пахнущей каким-то тухлым тошнотворным жиром, который возбуждает такое отвращение, что приятелей передергивает.

— Что ты тут делал? Что ты выливал из окна?

— Что выливал? Да ничего я не выливал, клянусь тебе! Ни разу ничего не выливал с тех пор, как живу здесь, — восклицает жилец мистера Крука.

И все же смотрите сюда… и сюда! Мистер Уивл приносит свечу, и теперь видно, как жидкость, медленно капая с угла подоконника, стекает вниз, по кирпичам, а в другом месте застаивается густой зловонной лужицей.

— Ужасный дом, — говорит мистер Гаппи, рывком опуская оконную раму. — Дай воды, не то я руку себе отрежу.

Мистер Гаппи так. долго мыл, тер, скреб, нюхал и опять мыл запачканную руку, что не успел он подкрепиться стаканчиком бренди и молча постоять перед камином, как колокол на соборе св. Павла принялся бить двенадцать часов; и вот уже все другие колокола тоже начинают бить двенадцать на своих колокольнях, низких и высоких, и многоголосый звон разносится в ночном воздухе. Но вскоре снова наступает тишина, и мистер Уивл объявляет:

— Ну, наконец-то срок наступил. Идти мне?

Мистер Гаппи кивает и «на счастье» хлопает его по спине, но не правой рукой, несмотря на то что запачканную правую он вымыл.

Мистер Уивл спускается по лестнице, а мистер Гаппи садится перед камином, стараясь приготовиться к долгому ожиданию. Но не проходит и двух минут, как слышится скрип ступенек, и Тони вбегает в комнату.

— Письма достал?

— Как бы не так! Ничего я не достал. Старика там нет.

За этот короткий промежуток времени Тони успел так перепугаться, что приятель, заразившись его страхом, бросается к нему и спрашивает громким голосом:

— Что случилось?

— Я не мог его дозваться, тихонько отворил дверь и заглянул в лавку. А там пахнет гарью… всюду копоть и этот жир… а старика нет!

И Тони издает стон.

Мистер Гаппи берет свечу. Ни живы ни мертвы приятели спускаются по лестнице, цепляясь друг за друга, и открывают дверь комнаты при лавке. Кошка отошла к самой двери и шипит, — не на пришельцев, а на какой-то предмет, лежащий на полу перед камином. Огонь за решеткой почти погас, но в комнате что-то тлеет, она полна удушливого дыма, а стены и потолок покрыты жирным слоем копоти. Кресла, стол и бутылка, которая почти не сходит с этого стола, стоят на обычных местах. На спинке одного кресла висят лохматая шапка и куртка старика.

— Смотри! — шепчет Уивл, показывая на все это приятелю дрожащим пальцем. — Так я тебе и говорил. Когда я видел его в последний раз, он снял шапку, вынул из нее маленькую пачку старых писем и повесил шапку на спинку кресла, — куртка его уже висела там, он снял ее перед тем, как пошел закрывать ставни; а когда я уходил, он стоял, перебирая письма, на том самом месте, где на полу сейчас лежит что-то черное.

Уж не повесился ли он? Приятели смотрят вверх. Нет.

— Гляди! — шепчет Тони. — Вон там, у ножки кресла, валяется обрывок грязной тонкой красной тесьмы, какой гусиные перья в пучки связывают. Этой тесьмой и были перевязаны письма. Он развязывал ее не спеша, а сам все подмигивал мне и ухмылялся, потом начал перебирать письма, а тесемку бросил сюда. Я видел, как она упала.

— Что это с кошкой? — говорит мистер Гаппи. — Видишь?

— Должно быть, взбесилась. Да и немудрено — в таком жутком месте.

Оглядываясь по сторонам, приятели медленно продвигаются. Кошка стоит там, где они ее застали, по-прежнему шипя на то, что лежит перед камином между двумя креслами.

Что это? Выше свечу!

Вот прожженное место на полу; вот небольшая пачка бумаги, которая уже обгорела, но еще не обратилась в пепел; однако она не так легка, как обычно бывает сгоревшая бумага, и словно пропитана чем-то, а вот… вот головешка — обугленное и разломившееся полено, осыпанное золой; а может быть, это кучка угля? О, ужас, это он! и это все, что от него осталось; и они сломя голову бегут прочь на улицу с потухшей свечой, натыкаясь один на другого.

На помощь, на помощь, на помощь! Бегите сюда, в этот дом, ради всего святого!

Прибегут многие, но помочь не сможет никто. «Лорд-канцлер» этого «Суда», верный своему званию вплоть до последнего своего поступка, умер смертью, какой умирают все лорд-канцлеры во всех судах и все власть имущие во всех тех местах — как бы они ни назывались, — где царит лицемерие и творится несправедливость. Называйте, ваша светлость, эту смерть любым именем, какое вы пожелаете ей дать, объясняйте ее чем хотите, говорите сколько угодно, что ее можно было предотвратить, — все равно это вечно та же смерть — предопределенная, присущая всему живому, вызванная самими гнилостными соками порочного тела, и только ими, и это — Самовозгорание, а не какая-нибудь другая смерть из всех тех смертей, какими можно умереть.

Глава 33 Непрошеные гости

И вот оба джентльмена, чьи манжеты и запонки не совсем в порядке, — те самые джентльмены, которые присутствовали на последнем дознании коронера в «Солнечном гербе», — снова появляются в околотке с непостижимой быстротой (за ними сломя голову сбегал расторопный и сметливый приходский надзиратель) и, учинив допрос всему переулку, ныряют в зал «Солнечного герба» и что-то строчат маленькими хищными перьями на листках тонкой бумаги. И вот поздней ночью они пишут о том, как вчера, около полуночи, весь квартал, расположенный по соседству с Канцлерской улицей, пришел в сильнейшее волнение и возбуждение, вызванные нижеследующим потрясающим и ужасным открытием. И вот они выражают уверенность, что читатели не забыли, как некоторое время тому назад общество было встревожено случаем загадочной смерти от опиума, имевшем место на втором этаже дома, где помещается лавка тряпья, бутылок и подержанных корабельных принадлежностей, которую держал некий Крук, — в высшей степени странная личность, человек весьма невоздержанный и уже очень немолодой, — и что, может быть, читатели вспомнят, как по удивительному стечению обстоятельств этого самого Крука допрашивали на дознании, которое производилось по данному загадочному случаю в «Солнечном гербе», перворазрядном ресторане, непосредственно примыкающем с западной стороны к упомянутому дому и принадлежащем весьма уважаемому ресторатору мистеру Джеймсу Джорджу Богсби. И вот они описывают (елико возможно многословнее), как вчера вечером обитатели переулка в течение нескольких часов ощущали чрезвычайно странный запах, который и помог обнаружить трагическое происшествие, служащее темой настоящей заметки, каковой запах одно время был настолько силен, что мистер Суиллс, исполнитель комических песен, ангажированный мистером Дж. Дж. Богсби, самолично рассказал нашему репортеру о том, как он говорил мисс М. Мелвилсон, особе с некоторыми претензиями на музыкальный талант (также ангажированной мистером Дж. Дж. Богсби для участия в ряде концертов под названием «Гармонические ассамблеи или собрания», которые устраиваются в «Солнечном гербе» под руководством мистера Богсби в соответствии с указом короля Георга Второго), — говорил мисс М. Мелвилсон о том, что он (мистер Суиллс) чувствует, как загрязненное состояние атмосферы серьезно повредило его голосу, причем даже заметил в шутку, что он сейчас точь-в-точь отставной дипломат — не может издать ни единой ноты. Описывают, наконец, как это сообщение мистера Суиллса полностью подтвердилось показаниями двух весьма неглупых замужних женщин — миссис Пайпер и миссис Перкинс, которые проживают в том же переулке и, заметив зловонные испарения, решили, что они исходят из помещения, занимаемого Круком — злополучным покойником.

Все это и многое другое указанные два джентльмена строчат на месте происшествия, заключив между собою дружеский союз на почве прискорбной катастрофы, а мальчишки, населяющие переулок (мигом улизнувшие из своих кроватей) осаждают ставни зала в «Солнечном гербе», пытаясь увидеть хоть макушки обоих джентльменов, пока те еще пишут.

Все обитатели переулка — от мала до велика — не спят всю ночь и, нахлобучив что-нибудь на голову, выбегают на улицу, где только и делают, что говорят о злосчастном доме и глазеют на него. Мисс Флайт самоотверженно вытащили наружу, словно это в ее комнате вспыхнул пожар, и устроили ей ложе в «Солнечном гербе». А «Солнечный герб» всю ночь не гасит газа и не закрывает дверей, так как всякий переполох, от чего бы он ни случился, приносит доход трактиру, вызывая в обитателях переулка жажду успокоения. Со дня дознания «Солнечный герб» ни разу так бойко не торговал столь полезными для желудка головками чесноку и разбавленным горячей водой бренди. Как только трактирный слуга услышал о происшествии, он засучил рукава рубашки до самых плеч и сказал: «Ну, теперь у нас отбоя не будет от посетителей!» При первых же признаках тревоги юный Пайпер ринулся за пожарными машинами и с торжеством примчался обратно тряским галопом, верхом на «Фениксе»[149], изо всех сил цепляясь за это мифическое существо и окруженный шлемами и факелами. Один из «шлемов» остается на месте происшествия, после тщательного осмотра всех щелей итрещин, и теперь неторопливо прохаживается взад и вперед перед домом вместе с одним из двух полисменов, которых также оставили для присмотра. Обитатели переулка, из числа тех, у кого водятся лишние деньжонки, охвачены неутолимой жаждой оказать этой троице гостеприимство в виде всевозможных жидкостей.

Мистер Уивл и его друг мистер Гаппи сидят за буфетной стойкой «Солнечного герба», и «Солнечный герб» так дорожит ими, что предоставил в их распоряжение все запасы своего буфета, — только бы посидели подольше.

— Не такое теперь время, — говорит мистер Богсби, — чтобы скупиться на деньги, — хотя сам довольно рьяно гонится за ними, стоя за прилавком. — Заказывайте, джентльмены, и — милости просим — получайте все что назовете!

По этому приглашению оба джентльмена (особенно мистер Уивл) называют столько разных яств и напитков, что с течением времени им уже становится трудно назвать что-нибудь достаточно внятно; однако друзья, уже в который раз и всякий раз по-другому, рассказывают каждому новому посетителю о том, какая ночка выпала им на долю, да что они сказали, да что подумали, да что увидели. Тем временем то один, то другой полисмен подходит к дверям и, протянув руку, приоткрывает их и заглядывает внутрь из мрака ночи. Не то чтобы у него зародились какие-то подозрения, но ведь ему не худо знать, что тут делается.

Так ночь движется своей тяжелой поступью и видит, что переулок все еще бодрствует в неурочные часы, все еще угощает и угощается, все еще ведет себя так, как будто неожиданно получил в наследство малую толику денег. Так ночь, медленно отступая, наконец, уходит, а фонарщик начинает свой обход и, как палач короля-деспота, отсекает маленькие огненные головы, стремившиеся хоть немного рассеять тьму. Так — худо ли, хорошо ли — наступает день.

А наступивший день, как ни мутно его лондонское око, может удостовериться, что переулок бодрствовал всю ночь. Не говоря уже о головах, что в дремоте опустились на столы, и пятках, что лежат на каменных полах, вместо того чтобы покоиться на кроватях, каменный лик самого переулка выглядит истомленным и осунувшимся. Но вот просыпается весь околоток и, услышав о том, что произошло, полуодетый, устремляется на расспросы, а у «шлема» и полисменов (которые, судя по их виду, волнуются гораздо меньше, чем переулок) хватает хлопот по охране дверей злополучного дома.

— Боже ты мой, джентльмены! — восклицает мистер Снегсби, подходя к ним. — Что я слышу?

— Что ж, все правда, — отвечает один из полисменов. — То-то вот и оно. Ну, не задерживайтесь, проходите!

— Но, боже ты мой, джентльмены, — снова начинает мистер Снегсби, довольно грубо оттиснутый назад, — я же только вчера вечером стоял у этой самой двери между десятью и одиннадцатью часами и разговаривал с молодым человеком, который здесь проживает.

— В самом деле? — отзывается полисмен. — Этого молодого человека вы найдете в соседнем доме. Эй, вы, там, проходите, не задерживайтесь!

— Надеюсь, он не получил повреждений? — осведомляется мистер Снегсби.

— Каких повреждений? Нет. С чего бы ему получать повреждения?

Мистер Снегсби так расстроен, что неспособен ответить ни на этот, ни на любой другой вопрос, и, отступив к «Солнечному гербу», видит там мистера Уивла, изнывающего над чаем с гренками в позе выдохшегося возбуждения и в клубах выдохнутого табачного дыма.

— И мистер Гаппи тоже! — восклицает мистер Снегсби. — Ох-ох-ох! Во всем этом поистине виден перст судьбы! А моя кро…

Голос отказывается служить мистеру Снегсби раньше, чем он успевает вымолвить слова «моя крошечка». Лицезрение сей оскорбленной супруги, которая в столь ранний час вошла в «Солнечный герб», стала у пивного бачка и подобно грозному обвиняющему призраку впилась глазами в торговца канцелярскими принадлежностями, лишает его дара речи.

— Дорогая, — говорит мистер Снегсби, когда язык у него, наконец, развязывается, — не хочешь ли чего-нибудь выпить? Немножко… говоря напрямик, капельку фруктового сока с ромом?

— Нет, — отвечает миссис Снегсби.

— Душенька, ты знакома с этими двумя джентльменами?

— Да! — отвечает миссис Снегсби и холодно кланяется им, не спуская глаз с мистера Снегсби.

Любящий мистер Снегсби не в силах всего этого вынести. Он берет миссис Снегсби под руку и отводит ее в сторону, к ближнему бочонку.

— Крошечка, почему ты так смотришь на меня? Прошу тебя, не надо!

— Я не могу смотреть иначе, — говорит миссис Снегсби, — а хоть и могла бы, так не стала бы.

Кротко покашливая, мистер Снегсби спрашивает: «Неужели не стала бы, дорогая?» — и задумывается. Потом кашляет тревожным кашлем и говорит: «Это ужасная тайна, душенька!», но грозный взгляд миссис Снегсби приводит его в полное замешательство.

— Правильно, — соглашается миссис Снегсби, качая головой, — это действительно ужасная тайна.

— Крошечка, — жалобно умоляет мистер Снегсби, — ради бога, не говори со мной так сурово и не смотри на меня как сыщик! Прошу тебя и умоляю, — не надо. Господи, уж не думаешь ли ты, что я способен подвергнуть кого-нибудь… самовозгоранию, дорогая?

— Почем я знаю? — отвечает миссис Снегсби.

Наскоро обдумав свое несчастное положение, мистер Снегсби приходит к выводу, что на этот вопрос он и сам бы ответил «почем я знаю». Ведь он не может категорически отрицать своей причастности к происшествию. Он принял столь близкое участие, — какое именно, он не имеет понятия, — в одной таинственной истории, связанной с этим домом, и, быть может, сам того не подозревая, замешан и во вчерашнем событии. В истоме он отирает лоб носовым платком и вздыхает.

— Жизнь моя, — говорит несчастный торговец канцелярскими принадлежностями, — ты, надеюсь, не откажешься объяснить мне, почему, отличаясь вообще столь щепетильно примерным поведением, ты зашла в винный погребок до первого завтрака?

— А зачем пришел сюда ты? — спрашивает миссис Снегсби.

— Дорогая моя, только затем, чтоб узнать подробности рокового несчастья, случившегося с почтенным человеком, который… который самовозгорелся. — Мистер Снегсби делает паузу, чтобы подавить стон. — А еще затем, чтобы потом рассказать тебе обо всем, душенька, в то время как ты будешь пить чай с французской булочкой.

— Рассказать? Как бы не так! Словно вы рассказываете мне все, мистер Снегсби!

— Все… моя кро…

— Я буду рада, — говорит миссис Снегсби, наблюдая с суровой и зловещей усмешкой за его возрастающим смущением, — если вы вместе со мною пойдете домой. Я считаю, мистер Снегсби, что дома сидеть вам не так опасно, как в иных прочих местах.

— Право, не понимаю, душенька, почему ты так думаешь, но я готов уйти.

Мистер Снегсби беспомощно окидывает взором трактир, желает доброго утра мистерам Уивлу и Гаппи, заверяет их в своей радости по случаю того, что они не получили повреждений, и следует за миссис Снегсби, уходящей из «Солнечного герба». К вечеру возникшие у него подозрения насчет непостижимой доли его участия в катастрофе, которая служит предметом людских толков во всем околотке, почти превратились в уверенность, так он подавлен упорством, с каким миссис Снегсби сверлит его пристальным взглядом. Душевные муки его столь велики, что в нем возникает смутное желание отдать себя в руки правосудия и потребовать оправдания, если он не виновен, или кары по всей строгости закона, если виновен.

После завтрака мистер Уивл и мистер Гаппи направляются в Линкольнс-Инн, чтобы погулять по площади и очиститься от затянувшей их мозги темной паутины, — насколько возможно их очистить в течение небольшой прогулки.

— Сейчас самое время, Тони, — начинает мистер Гаппи, после того как они в задумчивости прошлись по всем четырем сторонам площади, — сейчас самое время нам с тобой перекинуться словечком-другим насчет одного пункта, о котором нам нужно договориться безотлагательно.

— Вот что я тебе скажу, Уильям Гаппи! — отзывается мистер Уивл, глядя на своего спутника глазами, налитыми кровью. — Если этот пункт имеет отношение к заговору, лучше тебе и не говорить о нем. Этого с меня хватит, и больше я об этом слышать не хочу. А не то смотри, как бы ты сам не загорелся или не взорвался с треском!

Возможность эта столь не по вкусу мистеру Гаппи, что голос у него дрожит, когда он назидательным тоном внушает приятелю: «Тони, я полагаю, что все пережитое нами прошлой ночью послужит тебе уроком, и теперь ты до самой смерти не будешь переходить на личности». На это мистер Уивл отзывается следующими словами: «Я полагаю, Уильям, что это послужит уроком тебе, и теперь ты до самой смерти не будешь устраивать заговоров». Мистер Гаппи спрашивает: «Кто это устраивает заговоры?» Мистер Джоблинг отвечает: «Кто? Да ты, конечно!» Мистер Гаппи ему на это: «Нет, не устраиваю». А мистер Джоблинг ему на это: «Нет, устраиваешь!» Мистер Гаппи ему: «Кто это сказал?» Мистер Джоблинг ему: «Я сказал!» Мистер Гаппи: «Ах, вот как?» Мистер Джоблинг: «Именно так!» И, разгорячившись, оба некоторое время шагают молча, чтобы остыть.

— Тони! — говорит, наконец, мистер Гаппи. — Если бы ты выслушал своего друга, вместо того чтобы набрасываться на него, ты бы не попал впросак. Но ты вспыльчив и неделикатен. Ты, Тони, обладая всем, что способно очаровать взор…

— К черту взор! — восклицает мистер Уивл, перебивая его. — Выкладывай все, что тебе не терпится сказать.

Мистер Гаппи снова принимается за свое, но, видя приятеля в угрюмом и прозаическом расположении духа, выражает тончайшие чувства своей души лишь тем, что говорит обиженным тоном:

— Тони, когда я утверждаю, что нам с тобой надо безотлагательно договориться насчет одного пункта, то это не имеет ничего общего с заговором, даже невинным. Как тебе известно, в тех случаях, когда предстоит судебное разбирательство, необходимо заранее определить, какие именно факты должны быть установлены свидетельскими показаниями. Как по-твоему, желательно или не желательно, чтобы мы дали себе отчет, о каких именно фактах нас будут допрашивать на дознании о смерти этого несчастного старого мо… джентльмена? (Мистер Гаппи хотел было сказать «мошенника», но решил, что в данном случае слово «джентльмен» приличнее.)

— О каких фактах? Да о тех фактах, какие были.

— Я говорю о тех фактах, которые потребуется установить на дознании. А именно, — мистер Гаппи пересчитывает их по пальцам: — нас спросят, что мы знали о его привычках; когда мы видели его в последний раз; в каком состоянии он был тогда; что именно мы нашли и как мы это нашли.

— Да, — говорит мистер Уивл, — об этих фактах спросят.

— Так вот, мы первые нашли его мертвым, потому что он, будучи человеком со странностями, условился встретиться с тобой в полночь, чтобы ты помог ему разобрать какую-то бумагу, а это ты часто делал и раньше, так как сам он был неграмотный. Я весь вечер сидел у тебя, ты позвал меня вниз… ну, и так далее. Дознание будут вести только об обстоятельствах смерти покойного, значит, не следует говорить о том, что не относится к перечисленным мною фактам; надеюсь, ты с этим согласен?

— Да! — отвечает мистер Уивл. — Пожалуй, да.

— И ты не скажешь теперь, что это заговор? — говорит мистер Гаппи обиженным тоном.

— Нет, — отвечает его приятель, — и если дело только в этом, а не в чем-то похуже, я отказываюсь от своих возражений.

— А теперь, Тони, — говорит мистер Гаппи, снова взяв его под руку и медленно увлекая вперед, — мне хотелось бы знать, как другу, подумал ли ты о многочисленных преимуществах, которые получишь, если останешься жить в этом доме?

— Что ты хочешь этим сказать? — спрашивает Тони, остановившись.

— Подумал ли ты о многочисленных преимуществах, которые получишь, если останешься жить в этом доме? — повторяет мистер Гаппи, снова увлекая его вперед.

— В каком доме? В том доме?

Тони указывает в сторону лавки Крука.

Мистер Гаппи кивает.

— Ну, знаешь, я там ни одной ночи больше не проведу ни за какие блага, что бы ты мне ни предложил, — говорит мистер Уивл, испуганно озираясь.

— Ты так полагаешь, Тони?

— Полагаю! Неужели по моему виду можно подумать, что я только полагаю? Я в этом уверен! Я это знаю, — заявляет мистер Уивл, вздрогнув отнюдь не притворно.

— Значит возможность или вероятность, — ибо дело надо рассматривать с этой точки зрения, — возможность или вероятность спокойно пользоваться имуществом, принадлежавшим одинокому старику, у которого, по-видимому, не было родственников, и вдобавок уверенность в том, что тебе удастся разузнать, что именно у него хранилось. — все это, по-твоему, не имеет никакого значения — до того тебя расстроила прошлая ночь, — так я тебя понимаю, Тони? — говорит мистер Гаппи, кусая себе большой палец с тем бОльшим ожесточением, чем больше он досадует.

— Никакого значения! И как только у тебя хватает нахальства предлагать мне жить в этом доме! — негодующе восклицает мистер Уивл. — Ступай-ка сам там поживи!

— Зачем, говорить обо мне, Тони? — увещевает его мистер Гаппи. — Я никогда в этом доме не жил и не могу в нем поселиться теперь, а ты там снял комнату.

— Добро пожаловать в эту комнату, — подхватывает его приятель и — тьфу! — будь как дома!

— Значит, ты твердо решил бросить эту затею, — говорит мистер Гаппи, — так я тебя понимаю, Тони?

— Да, — подтверждает Тони с самой убедительной искренностью. — За всю свою жизнь ты не сказал ничего более правильного. Именно так!

Пока они разговаривают, на площадь въезжает наемная карета, на козлах которой, бросаясь в глаза прохожим, торчит высоченный цилиндр. В карете, а значит бросаясь в глаза если не прохожим, то уж, во всяком случае, обоим приятелям, — ведь карета останавливается рядом с ними, чуть на них не наехав, — в карете восседают почтенный мистер Смоллуид и миссис Смоллуид вместе со своей внучкой Джуди.

Вся эта компания явно куда-то торопится, и вид у нее возбужденный, а когда высоченный цилиндр (украшающий мистера Смоллуида-внука) спускается с козел, мистер Смоллуид-дед, высунув голову из окна кареты, кричит мистеру Гаппи:

— Как поживаете, сэр? Как поживаете?

— Удивляюсь, зачем это Смолл и его семейство явились сюда в такую рань? — говорит мистер Гаппи, кивая приятелю.

— Дорогой сэр, — кричит дедушка Смоллуид, — окажите мне милость! Может, вы будете так любезны оба, вы и ваш друг, перенести меня в ресторан, тут в переулке, пока Барт с сестрой перенесут бабушку? Окажите услугу старику, сэр!

Мистер Гаппи бросает взгляд на приятеля, повторяя вопросительным тоном: «Ресторан в переулке?» Потом догадывается, что речь идет о «Солнечном гербе», и вместе с мистером Уивлом готовится переправить туда почтенную кладь.

— Вот тебе плата за проезд! — обращается старец к своему вознице, свирепо усмехаясь и грозя ему бессильным кулаком. — Попробуй попросить еще хоть пенни, — я тебе не уплачу, но отплачу по закону. Милые молодые люди, пожалуйста, несите меня поосторожней! Позвольте вас обнять. Постараюсь вас особенно не душить. Ох, боже мой! Ох ты, господи! Ох, кости вы мои!

Хорошо, что «Солнечный герб» недалеко, — а то ведь не успели они пройти и полдороги, как мистер Уивл принимает вид человека, пораженного апоплексическим ударом. Состояние его, впрочем, не ухудшается — он только покряхтывает, дыша с трудом, но выполняет свою долю участия в переноске, — так что благодушный пожилой джентльмен, наконец, прибывает в зал «Солнечного герба», как он того и желал.

— Ох, боже мой, — охает мистер Смоллуид, озираясь и еле переводя дух в своем кресле. — Ох ты, господи! Ох, кости как ноют! Ох, спина болит! Ох, старость не радость! Да сядь же ты, наконец, плясунья, прыгунья, болтунья, крикунья, попугаиха! Сядь!

Его маленькая речь обращена к миссис Смоллуид и вызвана своеобразным поведением несчастной старухи, которая имеет привычку, как только ее поставят на ноги, семенить мелкими шажками по комнате в каком-то ведьмовском танце и, что-то бурча, «делать стойку» перед неодушевленными предметами. Это объясняется не только слабоумием — бедная старуха, по-видимому, страдает еще и каким-то нервным расстройством; и сейчас она так бойко тараторила и плясала перед креслом с решетчатой спинкой, парным с тем, в котором сидит мистер Смоллуид, что угомонилась только тогда, когда внуки усадили ее в это кресло; а повелитель ее тем временем с красноречивым пылом обзывал супругу «упрямой галкой» и столько раз повторял эти ласковые слова, что остается только удивляться.

— Дорогой сэр, — продолжает дедушка Смоллуид, обращаясь к мистеру Гаппи, — тут случилась беда. Кто-нибудь из вас слышал о ней?

— Как не слыхать, сэр! Да ведь это мы первые его нашли!

— Вы его нашли? Вы оба нашли его? Барт, его нашли они!

Друзья, нашедшие «его», оторопело взирают на Смоллуидов, которые отвечают им тем же.

— Дорогие друзья, — визжит дедушка Смоллуид, протягивая руки, — премного вам благодарен за то, что вы приняли на себя скорбный труд найти прах родного брата миссис Смоллуид.

— Как? — переспрашивает мистер Гаппи.

— Брата миссис Смоллуид, любезный мой друг, — ее единственного родственника. Мы не были с ним в родственных отношениях, о чем теперь следует пожалеть, но ведь он сам не хотел поддерживать с нами родственные отношения. Он не любил нас. Он был чудак… большой чудак. Если он не оставил завещания (а он, конечно, не оставил), я выхлопочу приказ о назначении меня душеприказчиком. Я приехал сюда присмотреть за имуществом — его надо опечатать, его надо стеречь. Я приехал сюда, — повторяет дедушка Смоллуид, загребая воздух всеми своими десятью пальцами сразу, — присмотреть за имуществом.

— Мне кажется, Смолл, — говорит безутешный мистер Гаппи, — ты должен был нам сказать, что Крук приходится тебе дядей.

— А вы оба сами ни слова не говорили о нем, вот я и подумал, что вам будет приятней, если я тоже буду помалкивать, — отвечает этот хитрец, таинственно поблескивая глазами. — Да я и не очень-то им гордился.

— Вас это вовсе и не касалось, дядя он нам или нет, — говорит Джуди. И тоже таинственно поблескивает глазами.

— Он меня ни разу в жизни не видел, — добавляет Смолл, — так с какой стати мне было знакомить его с вами!

— Да, с нами он никогда не встречался, о чем теперь следует пожалеть, — перебивает его дедушка Смоллуид, — но я приехал присмотреть за имуществом, — просмотреть бумаги и присмотреть за имуществом. Наследство по праву принадлежит нам, и мы его получим. Это дело я поручил своему поверенному. Мистер Талкингхорн, что живет на Линкольновых полях, здесь по соседству, был так любезен, что согласился взяться за это в качестве моего поверенного, а уж он такой человек, что «сквозь Землю видит», будьте покойны. Крук был единственным братом миссис Смоллуид; у нее не было родственников, кроме Крука, а у Крука не было родственников, кроме нее. Я говорю о твоем брате, зловредная ты тараканиха… семьдесят шесть лет от роду было старику.

Миссис Смоллуид тотчас же принимается трясти головой и пищать:

— Семьдесят шесть фунтов семь шиллингов и семь пенсов! Семьдесят шесть тысяч мешков с деньгами! Семьдесят шесть сотен тысяч миллионов пачек банкнотов!

— Подайте мне кто-нибудь кувшин! — орет ее разъяренный супруг, беспомощно оглядываясь кругом и не находя под рукой метательного снаряда. — Одолжите кто-нибудь плевательницу! Данте мне что-нибудь твердое и острое, чем в нее запустить! Ведьма, кошка, собака, трещотка зловредная!

И, дойдя до белого каления от собственного красноречия, мистер Смоллуид, за неимением лучшего, хватает Джуди и что есть силы толкает эту юную деву на бабушку, а сам как мешок в изнеможении валится назад в кресло.

— Встряхните меня кто-нибудь, будьте так добры, — слышится голос из чуть шевелящейся кучи тряпья, в которую он превратился. — Я приехал присмотреть за имуществом. Встряхните меня и позовите полисменов, тех, что стоят на посту у соседнего дома, — я им объясню все, что нужно, насчет имущества. Мой поверенный сейчас явится сюда, чтобы подтвердить мои права на имущество. Каторга или виселица всякому, кто покусятся на имущество! — И пока верные долгу внуки усаживают его и, как всегда, возвращают к жизни встряхиванием и пинками, он, задыхаясь, повторяет, как эхо: «И… имущество! Имущество!.. Имущество!»

Мистер Уивл и мистер Гаппи переглядываются: первый — с таким видом, словно он умыл руки и больше не желает вмешиваться в это дело, второй с растерянным лицом, словно у него еще остались какие-то надежды. Но права Смоллуидов оспаривать бесполезно. Приходит клерк мистера Талкингхорна, на время покинувший свое служебное место — деревянный диван в передней хозяина, — и заявляет полиции, что мистер Талкингхорн под свою ответственность удостоверяет родственные отношения Смоллуидов к покойному, обещая представить бумаги н свидетельства к надлежащему сроку и в надлежащем порядке. Мистеру Смоллуиду тотчас же разрешают утвердить его права путем родственного визита в соседний дом и втаскивают его наверх в опустевшую комнату мисс Флайт, где он сидит в кресле, смахивая на отвратительную хищную птицу, — новый экземпляр в птичьей коллекции хозяйки.

Слух о приезде нежданного наследника быстро распространяется по переулку и тоже приносит прибыль «Солнечному гербу», а обывателей держит в возбуждении.

Миссис Панпер и миссис Перкинс полагают, что если завещания действительно не существует, то это несправедливо по отношению к «молодому человеку», и находят, что ему следует подарить что-нибудь ценное из наследства. Юный Пайпер и юный Перкинс, как члены неукротимого детского кружка — грозы прохожих на Канцлерской улице, — целый день превращаются в прах и пепел, играя в «самовозгорание» за водопроводной колонкой или под воротами, и над их останками раздаются дикие вопли и гиканье. Маленький Суиллс и мисс М. Мелвилсон ведут дружескую беседу со своими покровителями, чувствуя, что столь необычайные события должны уничтожить преграду между профессионалами и непрофессионалами. Мистер Богсби объявляет, что «Популярная песня «Король Смерть» — соло и хор, — исполняемая всей труппой», будет всю эту неделю гвоздем Гармонической программы; причем в афише сказано, что «Джеймс Джордж Богсби, невзирая на огромные дополнительные расходы, ставит этот номер, побуждаемый общими пожеланиями многочисленных уважаемых лиц, высказанными в баре, а также стремлением выразить скорбь по поводу недавно случившегося печального события, вызвавшего столь большую сенсацию». Одно обстоятельство, связанное с покойным, особенно сильно волнует переулок, а именно: общество считает, что следует заказать гроб нормального размера, несмотря на то, что положить в него нужно так мало. В середине дня, после того как гробовщик сообщил в баре «Солнечного герба» о полученном им заказе на «шестифутовик», общество чувствует себя вполне удовлетворенным и провозглашает, что поступок мистера Смоллуида делает ему великую честь.

За пределами переулка и даже на значительном от него расстоянии также наблюдается большое возбуждение: ученые и философы приезжают взглянуть на место происшествия; на углу улицы из карет высаживаются доктора, приехавшие с той же целью, и слышатся такие ученые рассуждения о воспламеняющихся газах и фосфористом водороде, какие переулку и во сне не снились. Некоторые из этих авторитетов (конечно, мудрейшие) с возмущением заявляют, что покойник не смел умирать той смертью, какую ему приписывают, а другие авторитеты напоминают им об одном исследовании этого рода смерти, перепечатанном в шестом томе «Философских трудов», и об одном небезызвестном учебнике английской судебной медицины, а также о случае с графиней Корнелией Бауди, имевшем место в Италии (и подробно описанном некиим Бьянкини, веронским пребендарием, автором ряда ученых трудов, в свое время слывшим человеком неглупым), а также — о свидетельствах господ Фодере и Мера, двух зловредных французов, упорно стремившихся изучить этот предмет, и, наконец, — о подтверждающем возможность подобных фактов свидетельстве господина Ле Ка, некогда довольно известного французского врача, который был столь невежлив, что жил в доме, где случилось происшествие подобного рода, и даже написал о нем статью; тем не менее первые из упомянутых авторитетов стоят на своем, и упрямство, с каким мистер Крук ушел из этого мира столь окольным путем, кажется им чем-то совершенно непозволительным и оскорбительным для них лично.

Чем меньше переулок разбирается во всех этих спорах, тем больше все это нравится переулку, и с тем большим удовольствием он угощается яствами, которые можно получить в «Солнечном гербе». Вскоре появляется художник, сотрудник иллюстрированной газеты, с листами бумаги, — на которых передний план и фигуры уже нарисованы и годятся для чего угодно, Начиная с кораблекрушения на корнуэльском берегу и вплоть до парада в Гайд-парке[150] или митинга в Манчестере[151], — и, расположившись в спальне миссис Перкинс, — комнате, которая навеки останется достопримечательностью, — мгновенно делает набросок с дома мистера Крука чуть ли не в натуральную величину, точнее, превращает этот дом в громадное здание — ни дать ни взять Тэмпл. А получив приглашение заглянуть в роковую комнату при лавке, он создает из нее помещение длиной в три четверти мили, а высотой в пятьдесят ярдов, чем переулок особенно восторгается. Все это время оба джентльмена, о которых говорилось выше, рыщут из дома в дом и присутствуют на философских диспутах, — словом, ходят всюду и слушают всех и каждого, однако успевают то и дело нырять в зал «Солнечного герба» и писать там маленькими хищными перьями на листках тонкой бумаги.

И вот, наконец, появляется коронер и производит дознание, совершенно так же, как и в прошлый раз, если не считать того, что, особенно интересуясь этим случаем, как из ряда вон выходящим, он частным образом сообщает джентльменам присяжным, что «соседний дом, джентльмены, по-видимому, приносит несчастье; это — обреченный дом, но подобные вещи иной раз случаются, и это одна из тех загадок, которые мы разгадать не можем». Затем на сцену появляется «шестифутовик» и вызывает всеобщее восхищение.

Мистер Гаппи принимает лишь очень незначительное участие в происходящих событиях, если не считать того, что дает показания, ибо, как и всем посторонним, ему велят «проходить, не задерживаясь», и он может только слоняться около таинственного дома, с острой горечью наблюдать, как мистер Смоллуид запирает дверь на замок, и обижаться на то, что в дом его не пускают. Но, прежде чем все заканчивается — то есть на следующий вечер после катастрофы, — мистер Гаппи находит нужным сообщить кое-что леди Дедлок.

С замирающим сердцем и каким-то унизительным ощущением виновности, порожденным страхом и бодрствованием в «Солнечном гербе», молодой человек, некий Гаппи, подходит в семь часов вечера к подъезду особняка Дедлоков и просит доложить о себе ее милости. Меркурий отвечает, что миледи собирается ехать на званый обед; неужели он не видит кареты у подъезда? Да, он видит карету у подъезда; но тем не менее он желает видеть и миледи.

Меркурий, как он вскоре скажет одному своему коллеге, тоже ливрейному лакею, охотно бы «вытолкал вон молодого человека», если бы не получил приказания принять его, когда бы он ни пришел. Поэтому он скрепя сердце решается провести молодого человека в библиотеку. Здесь он оставляет молодого человека в просторной, неярко освещенной комнате, а сам идет доложить о нем.

Мистер Гаппи озирается по сторонам в полумраке, и всюду ему мерещится не то кучка угля, не то головешка, покрытая белой золой. Вскоре он слышит шорох.

Уж ее… Нет, это не призрак, а прекрасная плоть в блистательном одеянии.

— Прошу прощения у вашей милости, — говорит, запинаясь, мистер Гаппи в величайшем унынии, — я пришел не вовремя…

— Я уже говорила вам, что вы можете прийти в любое время.

Миледи садится в кресло и смотрит ему прямо в лицо, как и в прошлый раз.

— Благодарю покорно, ваша милость. Ваша милость очень любезны.

— Можете сесть.

Тон у нее не особенно любезный.

— Не знаю, ваша милость, стоит ли мне садиться и задерживать вас, ведь я… я не достал тех писем, о которых говорил, когда имел честь явиться к вашей милости.

— Вы пришли только затем, чтобы сказать об этом?

— Только затем, чтобы сказать об этом, ваша милость.

Мистер Гаппи и так уже угнетен, разочарован, обескуражен, и в довершение всего блеск и красота миледи действуют на него ошеломляюще. Ей отлично известно, как влияют на людей ее качества, — она слишком хорошо это изучила, чтобы не заметить хоть ничтожной доли того впечатления, которое они производят на всех. Она смотрит на мистера Гаппи пристальным и холодным взглядом, а он не только не может угадать, о чем она сейчас думает, но с каждой минутой чувствует себя все более и более далеким от нее.

Она не хочет начинать разговор, это ясно; значит, начать должен он.

— Короче говоря, миледи, — приступает к делу мистер Гаппи тоном униженно кающегося вора, — то лицо, от которого я должен был получить эти письма, скоропостижно скончалось и… — Он умолкает.

Леди Дедлок невозмутимо доканчивает его фразу:

— И письма погибли вместе с этим лицом?

Мистер Гаппи ответил бы отрицательно, если бы мог… но он не в силах скрыть правду.

— Полагаю, — что так, ваша милость.

Если бы он теперь мог заметить в ее лице хоть малейший признак облегчения! Но нет, этого он не заметил бы, даже если бы ее присутствие духа не смутило его окончательно и если бы сам он смотрел ей в лицо, а не отводил глаза.

Он что-то бормочет срывающимся голосом, неуклюже извиняясь за свою неудачу.

— Это все, что вы имеете мне сказать? — спрашивает леди Дедлок, выслушав его, или, точнее, выслушав то, что можно было разобрать в его лепете.

Мистер Гаппи отвечает, что все.

— Подумайте хорошенько, уверены ли вы в том, что ничего больше не желаете мне сказать, потому что вы говорите со мною в последний раз.

Мистер Гаппи в этом совершенно уверен. Да он и правда ничего больше не хочет сказать ей сейчас.

— Довольно. Я обойдусь без ваших извинений. Прощайте.

И, позвонив Меркурию, она приказывает ему проводить молодого человека, некоего Гаппи.

Но в доме в эту минуту случайно оказался пожилой человек, некий Талкингхорн. И этот пожилой человек, подойдя тихими шагами к библиотеке, в эту самую минуту кладет руку на ручку двери… входит… и чуть не сталкивается с молодым человеком, когда тот выходит из комнаты.

Одним лишь взглядом обмениваются пожилой человек и миледи, и на одно лишь мгновение всегда опущенная завеса взлетает вверх. Вспыхивает подозрение, страстное и острое. Еще мгновение, и завеса опускается снова.

— Прошу прощения, леди Дедлок… тысячу раз прошу прощения. Никак не ожидал застать вас здесь в такой час. Я думал, в комнате никого нет. Прошу прощения.

— Не уходите! — останавливает она его небрежным тоном. — Пожалуйста, останьтесь здесь. Я уезжаю на обед. Я уже кончила свой разговор с этим молодым человеком.

Расстроенный молодой человек выходит, кланяясь и подобострастно выражая надежду, что мистер Талкингхорн чувствует себя хорошо.

— Так, так, — говорит юрист, посматривая на него из-под сдвинутых бровей, хотя кому-кому, а мистеру Талкингхорну достаточно лишь бросить взгляд на мистера Гаппи. — От Кенджа и Карбоя, кажется?

— От Кенджа и Карбоя, мистер Талкингхорн. Моя фамилия Гаппи, сэр.

— Именно. Да, благодарю вас, мистер Гаппи, я чувствую себя прекрасно.

— Рад слышать, сэр. Желаю вам чувствовать себя как можно лучше, сэр, во славу нашей профессии.

— Благодарю вас, мистер Гаппи.

Мистер Гаппи выскальзывает вон крадущимися шагами. Мистер Талкингхорн, чей старомодный поношенный черный костюм по контрасту еще сильнее подчеркивает великолепие леди Дедлок, предлагает ей руку и провожает ее вниз по лестнице до кареты. Возвращается он, потирая себе подбородок, и в течение всего этого вечера потирает его очень часто.

Глава 34 Поворот винта

— Что это такое? — спрашивает себя мистер Джордж. — Холостой заряд или пуля… осечка или выстрел?

Предмет этих недоумений — распечатанное письмо, — явно приводит кавалериста в полное замешательство. Он разглядывает письмо, держа его в вытянутой руке, потом подносит близко к глазам; берет его то одной рукой, то другой; перечитывает, наклоняя голову то вправо, то влево, то хмуря, то поднимая брови, и все-таки не может ответить на свой вопрос. Широкой ладонью он разглаживает письмо на столе, потом, задумавшись, ходит взад и вперед по галерее, то и дело останавливаясь, чтобы снова взглянуть на него свежим взглядом. Но даже это не помогает.

«Что же это такое, — раздумывает мистер Джордж, — холостой заряд или пуля?»

Неподалеку от него Фил Сквод при помощи кисти и горшка с белилами занимается побелкой мишеней, негромко насвистывая в темпе быстрого марша и на манер полковых музыкантов песню о том, что он «должен вернуться к покинутой деве и скоро вернется к ней[152]».

— Фил!

Кавалерист подзывает его кивком.

Фил идет к нему, как всегда: сначала бочком отходит в сторону, словно хочет куда-то удалиться, потом бросается на своего командира, как в штыковую атаку. Брызги белил отчетливо выделяются на его грязном лице, и он чешет свою единственную бровь ручкой малярной кисти.

— Внимание, Фил! Слушай-ка, что я тебе прочитаю.

— Слушаю, командир, слушаю.

— «Сэр! Позвольте мне напомнить Вам (хотя, как Вам известно, по закону я не обязан Вам напоминать), что вексель сроком на два месяца, выданный Вами под поручительство мистера Мэтью Бегнета на сумму девяносто семь фунтов четыре шиллинга и девять пенсов, подлежит к уплате завтра, а посему благоволите завтра же внести означенную сумму по предъявлении упомянутого векселя. С почтением Джошуа Смоллуид». Что ты на это скажешь, Фил?

— Беда, хозяин.

— Почему?

— А потому, — отвечает Фил, задумчиво разглаживая поперечную морщину на лбу ручкой малярной кисти, — что, когда с тебя требуют деньги, это всегда значит, что быть беде.

— Слушай, Фил, — говорит кавалерист, присаживаясь на стол. — Ведь я, можно сказать, уже выплатил половину своего долга в виде процентов и прочего.

Отпрянув назад шага на два, Фил неописуемой гримасой на перекошенном лице дает понять, что, на его взгляд, это не может улучшить положения.

— Но слушан дальше, Фил, — говорит кавалерист, опровергая движением руки преждевременные выводы Фила. — Мы договорились, что вексель будет… как это называется… переписываться. И я его переписывал множество раз. Что ты на это скажешь?

— Скажу, что на этот раз переписать не удастся.

— Вот как? Хм! Я тоже так думаю.

— Джошуа Смоллуид, это тот, кого сюда притащили в кресле?

— Он самый.

— Начальник, — говорит Фил очень серьезным тоном, — по характеру он пиявка, а по хватке — винт и тиски; извивается как змея, а клешни у него как у омара.

Образно выразив свои чувства и немного подождав дальнейших вопросов, мистер Сквод обычным путем возвращается к недобеленной мишени и громким свистом объявляет во всеуслышание, что он должен вернуться и скоро вернется к некоей воображаемой деве. Джордж, сложив письмо, подходит к нему.

— Командир, — говорит Фил, бросив на него хитрый взгляд, — а все-таки есть способ уладить дело.

— Уплатить долг, что ли? Чего бы лучше — да не могу!

Фил качает головой.

— Нет, начальник, нет… не такой плохой. Но способ есть; смотрите, как надо поступить! — говорит Фил, делая мастерской мазок своей кистью.

— Ты хочешь сказать — «произвести побелку», то есть объявить себя несостоятельным должником?

Фил кивает.

— Ну и способ! А ты знаешь, что тогда будет с Бегнетами? Ты знаешь, что они разорятся, выплачивая мои долги? Так вот ты какой честный, Фил, — говорит кавалерист, разглядывая его с немалым возмущением, — хорош, нечего сказать!

Стоя на одном колене перед мишенью, Фил горячо оправдывается, подчеркивая свои слова множеством аллегорических взмахов кистью и оглаживая большим пальцем края белой поверхности: оказывается, он совсем позабыл о поручительстве Бегнета, — но раз так, делать нечего, и пусть ни один волосок не упадет с головы любого члена этого достойного семейства; а пока он оправдывается, за стеной, в длинном коридоре, раздается шум шагов, и слышно, как кто-то веселым голосом спрашивает, дома ли Джордж. Бросив взгляд на хозяина, Фил поднимается, припадая на одну ногу, и отвечает: «Начальник дома, миссис Бегнет! Он здесь!» И вот появляется сама «старуха» вместе с мистером Бегнетом.

«Старуха» никогда не выходит на улицу без серой суконной накидки, грубой, поношенной, но очень опрятной, и несомненно той самой, которой столь дорожит мистер Бегнет за то, что она проделала весь путь из другой части света домой, в Европу, вместе с миссис Бегнет и зонтом. А зонт — этот неизменный спутник «старухи» — тоже всегда сопровождает ее, когда она выходит из дому. Цвет у него такой, что подобного нигде в мире не увидишь, а вместо ручки — ребристый деревянный крюк, в конец которого, похожий на нос корабля или птичий клюв, вставлена металлическая пластинка, напоминающая оконце над дверью подъезда или овальное стеклышко от очков — украшение, не наделенное способностью оставаться на своем посту с тем упорством, которого можно было бы ждать от предмета, длительно связанного с британской армией. 3онт у «старухи» какой-то весь обвисший, расхлябанный, в его «корсете» явно не хватает спиц, а все потому, надо думать, что он много лет служил дома — буфетом, а в путешествиях — саквояжем. Как бы то ни было, «старуха» целиком полагается на свою испытанную накидку с ее объемистым капюшоном и потому никогда не распускает зонта, но обычно пользуется этим орудием как жезлом, когда, делая покупки, хочет указать на заинтересовавшие ее куски мяса или пучки зелени или же стремится привлечь внимание торговцев дружеским тычком. Она никогда не выступает в поход без своей корзинки для покупок, которая смахивает на колодец, сплетенный из ивовых прутьев и прикрытый двухстворчатой откидной крышкой. Итак, в сопровождении этих своих верных спутников, в простой соломенной шляпке, из-под которой весело выглядывает открытое загорелое лицо, миссис Бегнет, краснощекая и сияющая, появляется в «Галерее-Тире» Джорджа.

— Ну, Джордж, старый друг, — говорит миссис Бегнет, — как вы себя чувствуете нынче утром? А утро-то какое солнечное!

Дружески пожав ему руку, миссис Бегнет переводит дух после долгого пешего пути и садится отдохнуть. Приучившись отдыхать где угодно — и на верхушках обозных фур и на других столь же мало удобных местах, — она усаживается на твердую скамью, развязывает ленты своей шляпы, потом, откинув ее на затылок, складывает руки и, видимо, чувствует себя очень уютно.

Между тем мистер Бегнет уже успел пожать руку своему старому товарищу и Филу, которого миссис Бегнет тоже приветствует добродушным кивком и улыбкой.

— Ну, Джордж, — быстро начинает миссис Бегнет, — вот и мы с Дубом! — Она привыкла называть так своего мужа, должно быть потому, что в те времена, когда они познакомились, его прозвали в полку Железным дубом за удивительную твердость и жесткость черт его лица. — Мы зашли, чтобы, как всегда, уладить дело с этим поручительством. Дайте ему подписать новый вексель, Джордж, и он подпишет как полагается.

— А я сам хотел зайти к вам нынче утром, — неохотно отзывается кавалерист.

— Да, так и мы думали; но решили выйти пораньше, а Вулиджа — до чего он хороший мальчик! — оставили присматривать за сестрами, и вот, как видите, пришли к вам. Дуб теперь так занят на службе и так мало двигается, что ему полезно прогуляться. Но что с вами, Джордж? — спрашивает миссис Бегнет, прервав оживленную болтовню. — Вы прямо сам не свой!

— Я действительно сам не свой, — отвечает кавалерист. — Меня немножко сбили с позиции, миссис Бегнет.

Ее умные острые глаза сразу же угадывают правду.

— Джордж! — Она поднимает указательный палец. — Не говорите мне, что случилось что-то нехорошее с поручительством Дуба! Не говорите так, Джордж, ради наших детей!

Кавалерист смотрит на нее, и лицо у него расстроенное.

— Джордж, — продолжает миссис Бегнет, размахивая обеими руками для пущей выразительности и то и дело хлопая себя ладонями по коленям, — если вы допустили, чтобы с поручительством Дуба случилось что-то нехорошее, если вы его запутали, если по вашей милости наше добро пойдет с молотка, а я вижу по вашему лицу, Джордж, — читаю как по-печатному, — что не миновать нам этого самого молотка, значит вы поступили очень скверно, а нас обманули жестоко. Жестоко, Джордж, скажу я вам. Вот что!

Мистер Бегнет обычно неподвижен, как насос или фонарный столб, но сейчас он кладет широкую правую ладонь на лысую голову, как бы затем, чтобы защитить ее от душа, и в великом замешательстве смотрит на миссис Бегнет.

— Джордж, — говорит его «старуха», — я вам просто удивляюсь! Джордж, мне стыдно за вас! Я бы никогда не поверила, Джордж, что вы можете так поступить! Как говорится, «лежачий камень мохом обрастает», а я всегда знала, что вы не лежачий камень, значит мохом не обрастете, но у меня и в мыслях не было, что вы способны унести наш маленький пучок моха, — ведь на этот пучок Бегнету с детьми жить надо. Сами знаете, как он работает и какой он степенный. А Квебек, Мальта, Вулидж — вы же знаете, какие они; вот уж не ожидала, что у вас хватит духу, что у вас может хватить духу так нам удружить. Ох, Джордж! — И миссис Бегнет вытирает накидкой непритворные слезы. — Как вы могли?

Миссис Бегнет умолкла, мистер Бегнет, сняв руку с головы, словно душ уже прекратился, безутешно взирает на побледневшего мистера Джорджа, а тот в отчаянии смотрит на серую накидку и соломенную шляпу.

— Слушай, Мэт, — начинает кавалерист сдавленным голосом, обращаясь к мистеру Бегнету, но не отрывая глаз от его жены, — мне тяжело, что ты принимаешь все это так близко к сердцу, — и я полагаю, что дело уж не так плохо, как кажется. Сегодня утром я действительно получил вот это письмо, — и он читает письмо вслух, — однако надеюсь, что все еще можно уладить. Ну, а насчет камня, что ж, это правильно сказано. Я и вправду не лежу на месте, а все качусь да качусь, а когда, бывало, скатывался на чужую дорогу, так ни разу не прикатил туда ничего хорошего; это я знаю. Но никто не любит твою жену и детей больше, чем их люблю я, твой старый товарищ, бродяга, ия верю, что вы оба простите меня, если можете. Не думайте, что я от вас что-нибудь скрыл. Это письмо я получил только четверть часа назад.

— Старуха, — бурчит мистер Бегнет, немного помолчав, — скажи ему мое мнение.

— Ох, почему он не женился, — отзывается миссис Бегнет, смеясь сквозь слезы, — почему не женился на вдове Джо Пауча в Северной Америке? Тогда не стряслась бы с ним эта беда.

— Старуха правильно сказала, — говорит мистер Бегнет. — Почему ты не женился, а?

— Ну, теперь у вдовы Джо Пауча, надо думать, есть муж получше меня, — отвечает кавалерист. — Так ли, этак ли, а я теперь здесь, и не женат на ней. Что же мне делать? Вот все, что у меня за душой, — сами видите. Это не мое добро, а ваше. Скажите слово, и я распродам все до нитки. Да если б только я мог надеяться, что выручу примерно ту сумму, какая нам нужна, я бы давно уже все распродал. Не думай, Мэт, что я покину вас в беде — тебя и твою семью. Я скорей продам самого себя. Но хотел бы я знать, — говорит кавалерист, с презрением ударив себя кулаком в грудь, — кто пожелает купить такую рухлядь.

— Старуха, — бурчит мистер Бегнет, — скажи ему еще раз мое мнение.

— Джордж, — говорит «старуха», — если хорошенько подумать, так вас, пожалуй, и не за что очень осуждать, — вот разве только за то, что вы завели свое дело без средств.

— Ну да, и это было как раз в моем духе, — соглашается кавалерист, покаянно качая головой, — именно в моем духе, я знаю.

— Замолчи! — прерывает его мистер Бегнет. — Старуха… совершенно правильно… передает мои мнения… так выслушай меня до конца!

— Если подумать хорошенько, не надо вам было тогда просить поручительства, Джордж, не надо было брать его. Но теперь уж ничего не поделаешь. Вы всегда были честным и порядочным человеком, насколько могли, — да таким и остались, — хоть и чуточку легкомысленным. А что до нас, подумайте, как же нам не тревожиться, когда такая штука висит у нас над головой? Поэтому простите нас, Джордж, и забудьте все начисто. Ну же! Простите и забудьте все начисто!

Протянув ему свою честную руку, миссис Бегнет другую протягивает мужу, а мистер Джордж берет их руки в свои и не выпускает в продолжение всей своей речи.

— Чего только я бы не сделал, чтобы распутаться с этим векселем, — да все что угодно, поверьте! Но все деньги, какие мне удавалось наскрести, каждые два месяца уходили на уплату процентов, то есть как раз на то, чтоб опять переписывать вексель. Жили мы тут довольно скромно, Фил и я. Но галерея не оправдала ожиданий, и она… словом, она не Монетный двор. Не надо мне было ее заводить? Конечно, не надо. Но я завел ее вроде как очертя голову, — думал, она меня поддержит, выведет в люди; так что вы уж не осудИте меня за эти надежды, а я благодарю вас от всей души, верьте мне, я прямо готов со стыда сгореть.

Кончив свою речь, мистер Джордж крепко жмет дружеские руки, а затем, уронив их, отступает шага на два и, распрямив широкие плечи, стоит навытяжку, словно он уже произнес последнее слово подсудимого и уверен, что его немедленно расстреляют со всеми воинскими почестями.

— Джордж, выслушай меня! — говорит мистер Бегнет, бросая взгляд на жену. — Ну, старуха, продолжай!

Мистер Бегнет, мнения которого высказываются столь необычным образом, может только ответить, что на письмо необходимо безотлагательно отозваться; что и ему и Джорджу следует как можно скорее лично явиться к мистеру Смоллуиду и что прежде всего надо вызволить и выручить ни в чем не повинного мистера Бегнета, у которого денег нет. Мистер Джордж, полностью согласившись с этим, надевает шляпу, готовый двинуться вместе с мистером Бегнетом в лагерь врага.

— Плюньте на мои упреки, Джордж, все мы, бабы, болтаем не подумав, что в голову взбредет, — говорит миссис Бегнет, легонько похлопывая его по плечу. — Поручаю вам своего старика Дуба — вы его, конечно, выпутаете из беды.

Кавалерист говорит, что это добрые слова, и твердо обещает как-нибудь да выпутать Дуба. После чего миссис Бегнет, у которой вновь заблестели глаза, возвращается домой к детям вместе со своей накидкой, корзинкой и зонтом, а товарищи отправляются в многообещающее путешествие — умасливать мистера Смоллуида.

Большой вопрос, найдутся ли в Англии еще хоть два человека, которые так же плохо умели бы вести дела с мистером Смоллуидом, как мистер Джордж и мистер Мэтью Бегнет. Найдутся ли в той же стране еще два столь же простодушных и неопытных младенца во всех делах, что ведутся «на смоллуидовский манер», хотя вид у обоих товарищей воинственный, плечи широкие «и прямые, а походка тяжелая. В то время как они с очень серьезным видом шагают по улицам к Приятному холму, мистер Бегнет, заметив, что спутник его озабочен, считает своим дружеским долгом поговорить о давешней вылазке миссис Бегнет.

— Джордж, ты знаешь старуху… она ласковая и кроткая, как ягненок. Но попробуй затронуть ее детей… или меня… сразу вспыхнет, как порох.

— Это можно поставить ей в заслугу, Мэт.

— Джордж, — продолжает мистер Бегнет, глядя прямо перед собой, — старуха… не может сделать ничего такого… чего ей не поставишь в заслугу. Большую или малую, неважно. При ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

— Ее надо ценить на вес золота, — соглашается кавалерист.

— Золота? — повторяет мистер Бегнет. — Вот что я тебе скажу. Старуха весит… сто семьдесят четыре фунта. Взял бы я за старуху… столько металла… какого угодно? Нет. Почему? Потому что старуха из такого металла сделана… который куда дороже… чем самый дорогой металл. И она вся целиком из такого металла!

— Правильно, Мэт!

— Когда она за меня вышла… и согласилась принять обручальное кольцо… она завербовалась на службу ко мне и детям… от всей души и от всего сердца… на всю жизнь. Она такая преданная, — говорит мистер Бегнет, — такая верная своему знамени… что попробуй только тронуть нас пальцем… и она выступит в поход… и возьмется за оружие. Если старуха откроет огонь… может случиться… по долгу службы… не обращай внимания, Джордж. Зато она верная!

— Что ты, Мэт! — отзывается кавалерист. — Да я за это ставлю ее еще выше, благослови ее бог!

— Правильно! — соглашается мистер Бегнет с самым пламенным энтузиазмом, однако не ослабляя напряжения ни в одном мускуле. — Поставь старуху высоко… как на гибралтарскую скалу… и все-таки ты поставишь ее слишком низко… вот какой она молодец. Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

Так, наперебой расхваливая «старуху», они подходят к Приятному холму и к дому дедушки Смоллуида. Дверь отворяет неизменная Джуди и, не особенно приветливо, больше того, — со злобной усмешкой оглядев посетителей с головы до ног, оставляет их дожидаться, пока сама вопрошает оракула, можно ли их впустить. Оракул, по-видимому, дает согласие, ибо она возвращается, и с ее медовых уст слетают слова: «Можете войти, если хотите». Получив это любезное приглашение, они входят и видят мистера Смоллуида, который сидит, поставив ноги в выдвижной ящик своего кресла, — словно в ножную ванну из бумаг, — видят и миссис Смоллуид, отгороженную от света подушкой, как птица, которой не дают петь.

— Любезный друг мой, — произносит дедушка Смоллуид, ласково простирая вперед костлявые руки, — как поживаете? Как поживаете? А кто этот ваш приятель, любезный друг мой?

— Кто он? — отвечает мистер Джордж довольно резко, так как еще не может заставить себя говорить примирительным тоном. — Это, да будет вам известно, Мэтью Бегнет, который оказал мне услугу в нашей с вами сделке.

— Ага! Мистер Бегнет? Так, так! — Старик смотрит на него, приложив руку к глазам. — Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете, мистер Бегнет? Какой он молодец, мистер Джордж! Военная выправка, сэр!

Гостям не предлагают сесть, поэтому мистер Джордж приносит один стул для Бегнета, другой для себя. Друзья усаживаются, причем мистер Бегнет садится так, словно тело его не может сгибаться, — разве только в бедрах и лишь для того, чтобы сесть.

— Джуди, — говорит мистер Смоллуид, — принеси трубку.

— Да нет уж, — вмешивается мистер Джордж, — не стоит девушке беспокоиться, — сказать правду, мне нынче что-то не хочется курить.

— Вот как? — отзывается старик. — Джуди, принеси трубку.

— Дело в том, мистер Смоллуид, — продолжает Джордж, — что я сегодня немножко не в духе. Сдается мне, сэр, что ваш друг в Сити устроил мне какой-то подвох.

— Ну что вы! — говорит дедушка Смоллуид. — На это он не способен.

— Разве нет? Что ж, рад слышать; а я думал, что это дело его рук. Вы знаете, о чем я говорю. О письме.

Дедушка Смоллуид улыбается самым отвратительным образом в знак того, что понял, о каком письме идет речь.

— Что это значит? — спрашивает мистер Джордж.

— Джуди, — говорит старик, — ты принесла трубку? Дай-ка ее мне. Так вы спрашиваете, что все это значит, любезный друг?

— Да! Но вспомните, мистер Смоллуид, вспомните, — убеждает его кавалерист, заставляя себя говорить как можно более мягким и дружественным тоном, и, держа развернутое письмо в правой руке, левым кулаком упирается в бок, — ведь я переплатил вам немало денег, а сейчас мы говорим с вами лицом к лицу, и оба прекрасно знаем, на чем мы порешили и какое условие соблюдали всегда. Я регулярно платил вам проценты, готов уплатить их сегодня и платить в будущем. Это первый раз, что я получил от вас такое письмо, и нынче утром оно меня немножко расстроило, потому что мой друг, Мэтью Бегнет, у которого, как вам известно, не было денег, когда…

— Как вам известно, мне это не известно, — перебивает его старик ровным голосом.

— Но черт вас… то бишь, черт подери… я же говорю — вам, что денег у него не было; говорю, не так ли?

— Ну да, вы мне это говорите, — отвечает дедушка Смоллуид. — Но сам я этого не знаю.

— Пусть так, — соглашается кавалерист, подавляя гнев, — зато я знаю.

Мистер Смоллуид отзывается на его слова чрезвычайно добродушным тоном:

— Да, но это совсем другое дело! — И добавляет: — Впрочем, это не важно. Так ли, этак ли, мистер Бегнет все равно в ответе.

Бедный Джордж всеми силами старается благополучно уладить дело и задобрить мистера Смоллуида поддакиванием.

— Так думаю и я. Как вы правильно указали, мистер Смоллуид, Мэтью Бегнета притянут к ответу — все равно, были у него деньги или нет. Но это, видите ли, очень тревожит его жену, да и меня тоже; ведь если сам я такой никудышный бездельник, какому привычней получать тумаки, чем медяки, то он, надо вам знать, степенный семейный человек. Слушайте, мистер Смоллуид, — говорит кавалерист, решив вести деловые переговоры с солдатской прямотой, отчего сразу приобретает уверенность в себе, — хотя мы с вами в довольно приятельских отношениях, но я хорошо знаю, что не могу просить вас отпустить моего друга Бегнета на все четыре стороны.

— Боже мой, вы слишком скромны. Можете просить меня о чем угодно, мистер Джордж.

(Сегодня в шутливости дедушки Смоллуида есть что-то людоедское.)

— А вы можете мне отказать — вы это имеете в виду, а? Или, пожалуй, не столько вы, сколько ваш друг в Сити? Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — как эхо, повторяет дедушка Смоллуид, но так жестко и с таким ядовито-зеленым огнем в глазах, что серьезный от природы мистер Бегнет, взирая на почтенного старца, становится еще более серьезным.

— Слушайте! — снова начинает неунывающий Джордж. — Я рад, что вы в хорошем расположении духа потому, что сам хочу покончить с этой историей по-хорошему. Вот мой друг Бегнет, и вот я сам. Будьте так добры, мистер Смоллуид, давайте сейчас же уладим дело, как всегда. И вы очень успокоите моего друга Бегнета и его семью, если просто скажете ему, в чем заключается наше условие.

Какой-то призрак внезапно взвизгивает пронзительным голосом и с издевкой: «О господи! о!..», хотя, может, это не призрак, а веселая Джуди; но нет, оглянувшись кругом, изумленные друзья убеждаются, что она молчит; только насмешливо и презрительно вздернула подбородок.

Мистер Бегнет становится еще более серьезным.

— Но вы как будто спросили меня, мистер Джордж, — говорит вдруг старик Смоллуид, который все это время держал в руках трубку, — вы как будто спросили, что значит это письмо?

— Да, спросил, конечно, — отвечает кавалерист, как всегда несколько необдуманно, — но, в общем, мне не так уж интересно это знать, лишь бы дело было улажено по-хорошему.

Уклонившись от ответа, мистер Смоллуид целится трубкой в голову кавалериста, но вдруг швыряет ее об пол, и она разбивается на куски.

— Вот что оно значит, любезный друг. Я вас вдребезги расшибу! Я вас растопчу! Я вас в порошок сотру! Убирайтесь к дьяволу!

Друзья встают и переглядываются. Мистер Бегнет становится таким серьезным, что серьезней и быть нельзя.

— Убирайтесь к дьяволу! — снова кричит старик. — Хватит с меня ваших трубок и вашего нахальства. Вы что это? Разыгрываете из себя независимого драгуна? Ишь какой! Ступайте к моему поверенному (вы помните, где он живет; вы у него уже были) и там рисуйтесь своей независимостью. Ступайте, любезный друг, там для вас еще имеются кое-какие шансы. Открой дверь, Джуди, гони этих болтунов! Зови на помощь, если они не уберутся. Гони их вон!

Он ревет так громко, что мистер Бегнет кладет руки на плечи товарища и, не дав ему очнуться от изумления, выводит его за дверь, которую сейчас же захлопывает торжествующая Джуди. Мистер Джордж, ошарашенный, некоторое время стоит столбом, глядя на дверной молоток. Мистер Бегнет, погрузившись в глубочайшую бездну серьезности, как часовой, ходит взад и вперед под окошком гостиной и, проходя мимо, всякий раз заглядывает внутрь, как бы что-то обдумывая.

— Пойдем-ка, Мэт! — говорит мистер Джордж, придя в себя. — Надо нам толкнуться к юристу. Но что ты думаешь об этом негодяе?

Остановившись, чтобы кинуть прощальный взгляд в окно гостиной, мистер Бегнет отвечает, качнув головой в ту сторону:

— Будь моя старуха здесь… уж я бы им сказал!

Отделавшись таким образом от предмета своих размышлений, мистер Бегнет нагоняет кавалериста, и друзья удаляются, маршируя в ногу и плечом к плечу.

Когда же они приходят на Линкольновы поля, оказывается, что мистер Талкингхорн сейчас занят и видеть его нельзя. Очевидно, он вовсе не желает их видеть, — ведь после того как они прождали целый час, клерк, вызванный звонком, пользуется случаем доложить о них, но возвращается с неутешительным известием: мистеру Талкингхорну не о чем говорить с ними, и пусть они его не ждут. Но они все-таки ждут с упорством тех, кто знает военную тактику, и вот, наконец, опять раздается звонок, и клиентка, с которой беседовал мистер Талкингхорн, выходит из его кабинета.

Эта клиентка, красивая старуха, не кто иная, как миссис Раунсуэлл, домоправительница в Чесни-Уолде. Она выходит из святилища, сделав изящный старомодный реверанс, и осторожно закрывает за собой дверь. Здесь к ней, по-видимому, относятся почтительно, — клерк встает с деревянного дивана, чтобы проводить ее через переднюю комнату конторы и выпустить на улицу. Старуха благодарит его за любезность и вдруг замечает товарищей, ожидающих поверенного.

— Простите, пожалуйста, сэр, если не ошибаюсь, эти джентльмены — военные?

Клерк бросает на них вопросительный взгляд, но мистер Джордж в это время рассматривает календарь, висящий над камином, и не оборачивается, поэтому мистер Бегнет берет на себя труд ответить:

— Да, сударыня. Отставные.

— Так я и думала. Так и знала. Увидела я вас, джентльмены, и потеплело у меня на сердце. И всегда так — стоит мне увидеть военных. Благослови вас бог, джентльмены! Вы уж извините старуху, — у меня сын родной в солдаты завербовался. Хороший был, красивый малый; озорной, правда, но добрый по-своему, хоть и находились люди, что хулили его прямо в глаза его бедной матери. Простите за беспокойство, сэр. Благослови вас бог, джентльмены!

— И вас также, сударыня! — желает ей мистер Бегнет от всего сердца.

Есть что-то очень трогательное в той искренности, с какой говорит эта старомодно одетая, но приятная старушка, в том трепете, что пробегает по ее телу. Но мистер Джордж так увлекся календарем, висящим над камином (быть может, он считает, сколько месяцев осталось до конца года), что даже не оглянулся, пока она не ушла и за нею не закрылась дверь.

— Джордж, — хрипло шепчет мистер Бегнет, когда тот отрывается от календаря, — не унывай! «Эй-эй, солдаты, к чему грустить, ребята?» Веселей, дружище!

Клерк снова ушел доложить, что посетители все еще дожидаются, и слышно, как мистер Талкингхорн отвечает довольно раздраженным тоном: «Так пусть войдут!», после чего друзья переходят в огромную комнату с расписным потолком и камином, перед которым стоит сам хозяин.

— Ну, что вам нужно, любезные?

Сержант, я ведь сказал вам в прошлый раз, что ваши посещения для меня нежелательны.

Сержант, поневоле изменивший за последние несколько минут и свою манеру говорить и даже свою манеру держаться, отвечает, что получил письмо такого-то содержания, был по поводу него у мистера Смоллуида, а тот послал его сюда.

— Мне не о чем говорить с вами, — отзывается на это мистер Талкингхорн. — Если вы задолжали, вы обязаны уплатить долг или понести все последствия неуплаты. Неужели вам стоило приходить сюда только затем, чтоб услышать это?

Сержант должен сознаться, что денег у него, к сожалению, нет.

— Прекрасно! Тогда ваш поручитель, — этот человек, если это он, — обязан уплатить за вас.

Сержант должен добавить, что, к сожалению, у этого человека тоже нет денег.

— Прекрасно! Тогда или вы оба сложитесь и уплатите деньги, или вас обоих привлекут к суду за неуплату долга, и вы оба пострадаете. Вы получили деньги и должны их возвратить. Нельзя прикарманивать чужие фунты, шиллинги и пенсы, а потом выходить сухим из воды.

Юрист садится в кресло и мешает угли в камине. Мистер Джордж выражает надежду, что он будет настолько добр, чтобы…

— Повторяю, сержант, мне не о чем говорить с вами. Ваши сообщники мне не нравятся, и я не хочу видеть вас здесь. Это дело не по моей специальности, и оно не проходило через мою контору. Мистер Смоллуид любезно предлагает мне ведение подобных дел, но, как правило, я за них не берусь. Вам нужно обратиться к Мельхиседеку, — контора его в Клиффорде-Инне.

— Прошу прощения, сэр, — говорит мистер Джордж, — За то, что я докучаю вам, хоть вы и приняли меня столь неприветливо, — ведь все это так же неприятно мне, как и вам; но, может, вы разрешите мне сказать вам несколько слов с глазу на глаз?

Мистер Талкингхорн встает и, засунув руки в карманы, отходит к оконной нише.

— Ну, к делу! Мне время дорого.

Мастерски разыгрывая полнейшее равнодушие, он все-таки бросил испытующий взгляд на кавалериста и позаботился стать спиной к свету, так, чтобы лицо собеседника было освещено.

— Так вот, сэр, — говорит мистер Джордж, — тот человек, что пришел со мной, тоже замешан в этой несчастной истории, — номинально, только номинально, и я хочу лишь того, чтобы он не попал в беду из-за меня. Он в высшей степени уважаемый человек, имеет жену и детей; служил в королевской артиллерии…

— А мне, милейший, понюшка табаку дороже, чем вся королевская артиллерия — офицеры, солдаты, двуколки, фургоны, лошади, пушки и боевые припасы.

— Весьма возможно, сэр. Зато мне очень дороги Бегнет, его жена и дети, и я стараюсь, чтоб они не пострадали по моей вине. Значит, если я хочу вызволить их из этой беды, мне, видимо, остается только отдать вам безоговорочно то, что вы на днях хотели получить от меня.

— Вы принесли это сюда?

— Да, сэр, принес.

— Сержант, — начинает юрист сухим, бесстрастным тоном, который обескураживает больше, чем самое яростное неистовство, — решайтесь, пока я говорю с вами, потому что это наш последний разговор. Закончив его, я перестану говорить на эту тему и больше к ней не вернусь. Имейте это в виду. Хотите — оставьте здесь на несколько дней то, что, по вашим словам, вы принесли сюда; хотите — унесите с собой. Если вы оставите это здесь, я сделаю для вас следующее: я поверну ваше дело на прежний лад и, больше того, выдам вам письменное обязательство, что этого вашего Бегнета ничем беспокоить не будут, пока вы не потеряете всякую возможность платить проценты; иначе говоря, пока ваши средства не истощатся полностью, кредитор не будет требовать от него уплаты вашего долга. Это значит, что фактически Бегает почти освобождается от ответственности. Ну, как, решились? Кавалерист сует руку за пазуху и, тяжело вздохнув, отвечает:

— Что делать, сэр, приходится.

Мистер Талкингхорн надевает очки, садится и пишет обязательство, потом медленно прочитывает и объясняет его Вегнету, который все это время смотрел в потолок, а теперь опять кладет руку на лысую голову, как бы желая защититься от этого нового словесного душа; и ему, должно быть, очень недостает «старухи», — будь она здесь, уж он бы выразил свои чувства. Кавалерист вынимает из грудного кармана сложенную бумагу и нехотя кладет ее на стол юриста.

— Это просто письмо с распоряжениями, сэр. Последнее, которое я получил от него.

Посмотрите на жернов, мистер Джордж, и вы увидите, что он меняется так же мало, как лицо мистера Талкингхорна, когда тот развертывает и читает письмо! Кончив читать, он складывает листок и прячет его в свой стол, бесстрастный, как Смерть. Ни говорить, ни делать ему больше нечего; остается только — кивнуть, все так же холодно и неприветливо, и коротко сказать:

— Можете идти. Эй, там, проводите этих людей!

Их провожают, и они идут к мистеру Бегнету обедать.

Вареная говядина с овощами вместо вареной свинины с овощами — только этим и отличается сегодняшний обед от прошлого, и миссис Бегнет по-прежнему распределяет кушанье, приправляя его прекраснейшим расположением духа, — ведь эта редкостная женщина всегда раскрывает объятия для Хорошего и не помышляя о том, что оно могло бы быть Лучшим, и находит свет даже в любом темном пятнышке. На сей раз «пятнышко» — это потемневшее чело мистера Джорджа; он против обыкновения задумчив и угнетен. Вначале миссис Бегнет надеется, что Квебек и Мальта, ласкаясь к нему, развеселят его соединенными усилиями, но, видя, что молодые девицы не узнают сегодня своего прежнего проказника-Заводилу, она мигает им, давая легкой пехоте сигнал к отступлению и предоставляя мистеру Джорджу возможность развернуть свою колонну и дать ей отдых на открытом пространстве, у домашнего очага.

Но он не пользуется этой возможностью. Он остается в сомкнутом строю, мрачный и удрученный. Пока совершается длительный процесс мытья посуды, сопровождаемый стуком деревянных сандалий, мистер Джордж, хотя он так же, как мистер Бегнет, снабжен трубкой, выглядит не лучше, чем за обедом. Он забывает о курении; смотрит на огонь и задумывается; наконец роняет трубку из рук, приводя мистера Бегнета в уныние и замешательство своим полным равнодушием к табаку.

Поэтому, когда миссис Бегнет, разрумянившись от освежающего умыванья холодной водой из ведра, в конце концов появляется в комнате и садится за шитье, мистер Бегнет бурчит: «Старуха!» — и, мигнув, побуждает ее разведать, в чем дело.

— Слушайте, Джордж! — говорит миссис Бегнет, спокойно вдевая нитку в иглу. — Что это вы такой хмурый?

— Разве? Значит, я невеселый собеседник? Да, пожалуй, что так.

— Мама, он совсем не похож на Заводилу, — кричит маленькая Мальта.

— Должно быть, он заболел; правда, мама? — спрашивает Квебек.

— Да, плохой это признак, когда перестаешь походить на Заводилу! — говорит кавалерист, целуя девочек. — Но это верно, — тут он вздыхает, — к сожалению, верно. Малыши всегда правы!

— Джордж, — говорит миссис Бегнет, усердно работая, — если бы я считала, что вы злопамятный и не можете позабыть, какую чушь наболтала вам нынче утром крикливая солдатка, которой потом хотелось язык себе откусить, — да, пожалуй, и надо бы откусить, — я не знаю, чего бы я вам сейчас не наговорила.

— Добрая вы душа, — отзывается кавалерист, — да вот ни столечко не вспоминаю.

— Ведь, право же, Джордж, я только то сказала и хотела сказать, что поручаю вам своего Дуба и уверена, что вы его выпутаете. А вы и впрямь его выпутали, к нашему счастью!

— Спасибо вам, дорогая! — говорит Джордж. — Я рад, что вы обо мне такого хорошего мнения.

Кавалерист дружески пожимает руку миссис Бегнет вместе с рукодельем — хозяйка села рядом с ним — и внимательно смотрит ей в лицо. Поглядев на нее несколько минут, в то время как она усердно работает иглой, он переводит глаза на Вулиджа, сидящего в углу на табурете, и подзывает к себе юного флейтиста.

— Смотри, дружок, — говорит мистер Джордж, очень нежно поглаживая по голове мать семейства, — вот какое у твоей мамы доброе, ласковое лицо! Оно сияет любовью к тебе, мальчик мой. Правда, оно немножко потемнело от солнца и непогоды, от переездов с твоим отцом да забот о вас всех, но оно свежее и здоровое, как спелое яблоко на дереве.

Лицо мистера Бегнета выражает высшую степень одобрения и сочувствия, насколько это вообще возможно для его деревянных черт.

— Наступит время, мальчик мой, — продолжает кавалерист, — когда волосы у твоей мамы поседеют, а ее лоб вдоль и поперек покроется морщинами; но и тогда она будет красивой старухой. Старайся, пока молод, поступать так, чтобы в будущем ты мог сказать себе: «Ни один волос на ее милой голове не побелел из-за меня; ни одна морщинка горя не появилась из-за меня на ее лице!» Ведь из всех мыслей, какие тебе придут на ум, когда ты станешь взрослым, Вулидж, эта лучше всех!

В заключение мистер Джордж встает с кресла, сажает в него мальчика рядом с матерью и говорит с некоторой поспешностью, что пойдет курить трубку на улицу.

Глава 35 Повесть Эстер

Я болела несколько недель и о привычном укладе своей жизни вспоминала как о далеком прошлом. Но это объяснялось не столько тем, что прошло действительно много времени, сколько переменой во всех моих привычках, вызванной болезнью и вытекающими из нее беспомощностью и праздностью. После того как я несколько дней пролежала в четырех стенах своей комнаты, весь мир словно отошел от меня на огромное расстояние, и в этой дали различные периоды моей жизни почти слились друг с другом, тогда как в действительности их разделяли годы. С самого начала болезни я как будто поплыла по какому-то темному озеру, а все события моего прошлого остались на том берегу, где я жила, когда была здорова, и смешались где-то вдали.

Вначале меня очень волновало, что я уже не могу выполнять свои хозяйственные обязанности, но вскоре они стали казаться мне такими же далекими, как самые давние из моих давних обязанностей в Гринлифе, или как те летние дни, когда я возвращалась из школы в дом крестной, с сумкой для книг и тетрадей под мышкой, а тень детской фигурки бежала рядом со мною. Теперь я впервые поняла, как коротка жизнь и на каком маленьком пространстве может она уместиться в сознании.

В разгаре болезни меня чрезвычайно тревожило, что все эти периоды моей жизни перепутываются в памяти один с другим. Чувствуя себя одновременно и ребенком, и молоденькой девушкой, и такой счастливой некогда Хлопотуньей, я мучилась не только воспоминаниями о заботах в трудностях, связанных со всеми этими стадиями моего развития, но и полнейшим своим бессилием поставить каждую из них на надлежащее место, хотя все вновь и вновь пыталась это сделать. Я думаю, что из тех, кому не довелось испытать подобного состояния, лишь немногие способны вполне понять меня, понять, какое болезненное беспокойство вызывали во мне эти переживания.

По той же причине я едва осмеливаюсь рассказать о том, что чувствовала, когда была в бреду, то есть о том времени, — этот период казался мне одной длинной ночью, хотя, вероятно, продолжался несколько дней и ночей, — о том времени, когда мне чудилось, будто я с огромным трудом карабкаюсь по каким-то гигантским лестницам, неотступно стараясь во что бы то ни стало добраться до верхушки, но, как червяк, которого я когда-то видела на садовой дорожке, непрестанно отступаю перед каким-нибудь препятствием и поворачиваю назад, а потом снова силюсь подняться наверх. Иногда я понимала очень ясно, но чаще всего смутно, что лежу в постели, и тогда разговаривала с Чарли, чувствовала ее прикосновение и прекрасно ее узнавала, однако ловила себя на том, что жалуюсь ей: «Ох, Чарли, опять эти бесконечные лестницы… опять и опять… громоздятся до самого неба!», и все-таки снова старалась подняться по ним.

Смею ли я рассказать о тех, еще более тяжелых днях, когда в огромном темном пространстве мне мерещился какой-то пылающий круг — не то ожерелье, не то кольцо, не то замкнутая цепь звезд, одним из звеньев которой была я! То были дни, когда я молилась лишь о том, чтобы вырваться из круга, — так необъяснимо страшно и мучительно было чувствовать себя частицей этого ужасного видения!

Быть может, чем меньше я буду говорить об этих болезненных ощущениях, тем менее скучной и более понятной будет моя повесть. Я не потому описываю их здесь, что хочу заставить кого-то страдать от жалости ко мне, и не потому, что хоть сколько-нибудь страдаю сама, вспоминая о них. Но ведь, если бы мы глубже понимали природу этих странных недугов, мы, быть может, лучше умели бы их облегчать.

Покой, который за этим последовал, долгий сладостный сон и блаженный отдых, когда я от слабости была совершенно равнодушна к своей судьбе и могла бы (так мне по крайней мере кажется теперь) узнать, что вот-вот умру, и не почувствовать ничего, кроме сострадания к тем, кого покидаю, — все это, пожалуй, более понятно для других. В таком состоянии я была, когда однажды для меня вдруг снова засиял свет, а я вздрогнула и с безграничной радостью, описать которую невозможно никакими восторженными словами, поняла, что ко мне вернулось зрение.

Я слышала, как моя Ада день и ночь плачет за дверью, слышала, как она взывает ко мне, говоря, что я жестокая и не люблю ее; слышала ее просьбы и мольбы позволить ей войти, чтобы ухаживать за мной и утешать меня, не отходя от моей постели. Но когда я смогла говорить, я твердила только одно: «Ни за что, моя милая девочка, ни за что!» — и беспрестанно напоминала Чарли, чтобы она не впускала в комнату мою любимую, все равно, останусь я в живых или умру. Чарли была мне верна в это трудное время — ее маленькие руки и большое сердце держали дверь на запоре.

Но вот мое зрение стало восстанавливаться; лучезарный свет с каждым днем сиял для меня все ярче, я уже могла читать письма моей милой подруги, которые получала от нее каждое утро и каждый вечер; могла целовать их и класть под голову, зная, что Аде это не повредит. Я снова могла видеть, как моя маленькая горничная, такая нежная и заботливая, ходит по нашим двум комнатам, наводя порядок, и по-прежнему весело болтает с Адой, стоя у открытого окна. Я могла теперь понять, почему у нас в доме так тихо, — это о моем покое заботились все те, кто всегда был так добр ко мне. Я могла плакать от чудесной, блаженной полноты сердца и, совсем слабая, чувствовала себя не менее счастливой, чем когда была здоровой.

Мало-помалу я стала набираться сил. Вместо того чтобы лежать и с каким-то странным равнодушием следить за всем, что делалось для меня, словно это делалось для кого-то другого, кого мне было лишь чуть-чуть жаль, я начала помогать тем, кто за мной ухаживал, сперва понемногу, потом все больше и больше, и, наконец, когда я смогла обслуживать сама себя, ко мне вернулись интерес и любовь к жизни.

Как хорошо я помню тот блаженный день, когда меня впервые усадили в постели, заложив мне за спину подушки, чтобы я смогла отпраздновать свое выздоровление радостным чаепитием с Чарли! Эта девочка — наверное, она была послана в мир, чтобы помогать слабым и больным, — была так счастлива, так усердно хлопотала и так часто отрывалась от своей возни, чтобы положить голову мне на грудь, приласкать меня и воскликнуть с радостными слезами: «Как хорошо! Как хорошо!», что мне пришлось сказать ей:

— Чарли, если ты будешь продолжать в том же духе, мне придется снова улечься, милая, потому что я слабее, чем думала.

Тогда Чарли притихла, как мышка, и с сияющим личиком принялась бегать из комнаты в комнату, — от тени к божественному солнечному свету, от света к тени, а я спокойно смотрела на нее. Когда все было готово и к кровати моей придвинули хорошенький чайный столик, покрытый белой скатертью, заставленный всякими соблазнительными лакомствами и украшенный цветами, — столик, который Ада с такой любовью и так красиво накрыла для меня внизу, — я почувствовала себя достаточно крепкой, чтобы заговорить с Чарли о том, что уже давно занимало мои мысли.

Сначала я похвалила Чарли за то, что в комнате у меня так хорошо; а в ней и правда воздух был очень свежий и чистый, все было безукоризненно опрятно и в полном порядке, — прямо не верилось, что я пролежала здесь так долго. Чарли очень обрадовалась и просияла.

— И все-таки, Чарли, — сказала я, оглядываясь кругом, — здесь недостает чего-то, к чему я привыкла.

Бедняжка Чарли тоже оглянулась кругом и покачала головой с таким видом, словно, по ее мнению, все было на месте.

— Все картины висят на прежних местах? — спросила я.

— Все, мисс, — ответила Чарли.

— И мебель стоит, как стояла. Чарли?

— Да, только я кое-что передвинула, чтобы стало просторнее мисс.

— И все-таки, Чарли, — сказала я, — мне недостает какой-то вещи, к которой я привыкла. А! Теперь, Чарли, я поняла, какой! Я не вижу зеркала.

Чарли встала из-за стола, под тем предлогом, что забыла что-то принести, убежала в соседнюю комнату, и я услышала, как она там всхлипывает.

Я и раньше очень часто думала об этом. Теперь я убедилась, что так оно и есть. Слава богу, это уже не было для меня ударом. Я позвала Чарли, и она вернулась, заставив себя улыбнуться, но, подойдя ко мне, не сумела скрыть своего горя, а я обняла ее и сказала:

— Это все пустяки, Чарли. Теперь я, наверное, выгляжу иначе, чем раньше, но и с таким лицом жить можно.

Вскоре я настолько поправилась, что уже могла сидеть в большом кресле и даже переходить неверными шагами в соседнюю комнату, опираясь на Чарли. Из этой комнаты зеркало тоже унесли, но от этого бремя мое не сделалось более тяжким.

Опекун все время порывался меня навестить, и теперь у меня уже не было оснований лишать себя счастья увидеться с ним. Он пришел как-то раз утром и, войдя в комнату, сначала только обнимал меня, повторяя: «Моя милая, милая девочка!» Я давно уже знала — кто мог знать это лучше меня? — каким глубоким источником любви и великодушия было его сердце; а теперь подумала: «Так много ли стоят мои пустяковые страдания и перемена в моей внешности, если я занимаю в этом сердце столь большое место? Да, да, он увидел меня и полюбил больше прежнего; он увидел меня, и я стала ему дороже прежнего; так что же мне оплакивать?»

Он сел рядом со мной на диван, обняв и поддерживая меня одной рукой. Некоторое время он сидел, прикрыв лицо ладонью, но когда отнял ее, заговорил как ни в чем не бывало. Я не встречала и никогда не встречу более обаятельного человека.

— Девочка моя, — начал он, — какое это было грустное время! И какая моя девочка стойкая, наперекор всему!

— Все к лучшему, опекун, — сказала я.

— Все к лучшему? — повторил он нежно. — Конечно, к лучшему. Но мы с Адой были совсем одинокие и несчастные; но ваша подруга Кедди то и дело приезжала и уезжала; но все в доме были растерянны и удручены, и даже бедный Рик присылал письма — и мне тоже, — так он беспокоился о вас!

Ада писала мне про Кедди, но о Ричарде — ни слова. Я сказала об этом опекуну.

— Видите ли, дорогая, — объяснил он, — я считал, что лучше не говорить ей о его письме.

— Вы сказали, что он писал и вам тоже, — промолвила я, сделав ударение на тех же словах, что и он. — Как будто у него нет желания писать вам, опекун… как будто у него есть более близкие друзья, которым он пишет охотнее!

— Он думает, что есть, моя любимая, — ответил опекун, — и даже гораздо более близкие друзья. Говоря откровенно, он написал мне поневоле, только потому, что бессмысленно было посылать письмо вам, не надеясь на ответ, — написал холодно, высокомерно, отчужденно, обидчиво. Ну что ж, милая моя девочка, мы должны отнестись к этому терпимо. Он не виноват. Под влиянием тяжбы Джарндисов он переменился и стал видеть меня не таким, какой я есть. Я знаю, что под ее влиянием не раз совершались подобные перемены, и даже еще худшие. Будь в ней замешаны два ангела, она, наверное, сумела бы испортить даже их ангельскую природу.

— Но вас-то ведь она не испортила, опекун.

— Что вы, дорогая, конечно испортила, — возразил он, смеясь. — По ее вине южный ветер теперь часто превращается в восточный. А Рик мне не доверяет, подозревает меня в чем-то… ходит к юристам, а там его тоже учат не доверять и подозревать. Ему говорят, что интересы наши в этой тяжбе противоположны, что удовлетворение моих требований грозит ему материальным ущербом, и так далее, и тому подобное. Однако, видит бог, что если бы только я мог выбраться из этих горных дебрей «парикатуры», иначе говоря, волокиты и жульничества, с которыми так долго было связано мое злосчастное имя (а я не могу из них выбраться), или если бы я мог сровнять эти «горные дебри» с землей, отказавшись от своих собственных прав (чего тоже не могу, да бесспорно не может и ни один истец, — в такой тупик нас завели), я бы сделал это немедленно. Я предпочел бы увидеть, что бедный Ричард снова стал самим собой, нежели получить все те деньги, которые все умершие истцы, раздавленные телесно и душевно колесом Канцлерского суда, оставили невостребованными в казне, а этих денег, дорогая моя, хватило бы на то, чтобы возвести из них пирамиду в память о беспредельной порочности Канцлерского суда.

— Возможно ли, опекун, — спросила я, пораженная, — чтобы Ричард в чем-то подозревал вас?

— Эх, милая моя, милая, — ответил он, — это у него болезнь, — ведь тонкому яду этих злоупотреблений свойственно порождать подобные болезни. Кровь у Рика отравлена, и он уже не может видеть вещи такими, каковы они в действительности. Но это не его вина.

— Как это ужасно, опекун.

— Да, Хозяюшка, впутаться в тяжбу Джарндисов — это ужасное несчастье. Большего я не знаю. Мало-помалу юношу заставили поверить в эту гнилую соломинку; а ведь она заражает своей гнилью все окружающее. Но я опять повторяю от всего сердца: нам надо быть терпимыми и не осуждать бедного Рика. Сколько добрых, чистых сердец, таких же, как его сердце, было развращено подобным же образом, и все это я видел в свое время!

Я не могла не сказать опекуну, как я потрясена и огорчена тем, что все его благие и бескорыстные побуждения оказались бесплодными.

— Не надо так говорить, Хлопотунья, — ответил он бодро. — Ада счастлива, надеюсь, а это уже много. Когда-то я думал, что эта юная пара и я — мы будем друзьями, а не подозревающими друг друга врагами, что мы сумеем противостоять влиянию тяжбы и осилить его. Выходит, однако, что я предавался несбыточным мечтам. Тяжба Джарндисов словно пологом отгородила Рика от света, когда он еще лежал в колыбели.

— Но, опекун, разве нельзя надеяться, что он узнает по опыту, какая все это ложь и мерзость?

— Надеяться мы, конечно, будем, Эстер, — сказал мистер Джарндис, — и будем желать, чтобы он понял свою ошибку, пока еще не поздно. Во всяком случае, мы не должны быть к нему очень строгими. Он не один: сейчас, когда мы вот так сидим и разговариваем с вами, немного найдется на свете взрослых, зрелых и к тому же хороших людей, которые, стоит им только подать иск в этот суд, не изменятся коренным образом, — которые не испортятся в течение трех лет… двух лет… одного года. Так можно ля удивляться бедному Рику? Молодой человек, с которым случилось это несчастье, — теперь опекун говорил негромко, словно думая вслух, — сначала не может поверить (да и кто может?), что Канцлерский суд действительно таков, какой он есть на самом деле. Молодой человек ждет со всем пылом и страстностью юности, что суд будет защищать его интересы, устраивать его дела. А суд изматывает его бесконечной волокитой, водит за вое, терзает, пытает; по нитке раздергивает его радужные надежды и терпение; но бедняга все-таки ждет от него чего-то, цепляется за него, и, наконец, весь мир начинает казаться ему сплошным предательством и обманом. Так-то вот!.. Ну, хватит об этом, дорогая.

Он все время осторожно поддерживал меня рукой, и его нежность казалась мне таким бесценным сокровищем, что я склонила голову к нему на плечо, — будь он моим родным отцом, я не могла бы любить его сильнее. Мы ненадолго умолкли, и я тогда решила в душе, что непременно повидаюсь с Ричардом, когда окрепну, и постараюсь образумить его.

— Однако в дни таких радостных событий, как выздоровление нашей дорогой девочки, надо говорить о более приятных вещах, — снова начал опекун. — И мне поручили завести беседу об одном таком предмете, как только я вас увижу. Когда может прийти к вам Ада, милая моя?

О встрече с Адой я тоже думала часто. Отчасти в связи с исчезнувшими зеркалами, но не совсем, — ведь я знала, что никакая перемена в моей внешности не заставит мою любящую девочку изменить ее отношение ко мне.

— Милый опекун, — сказала я, — я так долго не пускала ее к себе, хотя для меня она, право же, все равно что свет солнца…

— Я это знаю, милая Хлопотунья, хорошо знаю.

Он был так добр, его прикосновение было полно такого глубокого сострадания и любви, а звук его голоса вносил такое успокоение в мое сердце, что я запнулась, так как была не в силах продолжать.

— Вижу, вижу, вы утомились, — сказал он. — Отдохните немножко.

— Я так долго не пускала к себе Аду, — начала я снова, немного погодя, — что мне, пожалуй, хотелось бы еще чуточку побыть одной, опекун. Лучше бы мне пожить вдали от нее, прежде чем вновь встретиться с нею. Если бы нам с Чарли можно было уехать куда-нибудь в деревню, как только я смогу передвигаться, и провести там с неделю, чтобы мне окрепнуть и набраться сил на свежем воздухе, чтобы мне освоиться с мыслью, какое это счастье — снова быть с Адой, мне кажется, так было бы лучше для нас обеих.

Надеюсь, это не было малодушием, что мне хотелось сначала немножко самой привыкнуть к своему изменившемуся лицу, а потом уже встретиться с моей дорогой девочкой, которую я так жаждала видеть; и мне действительно этого хотелось. Хотелось уехать. Опекун, разумеется, понял меня, но его я не стеснялась. Если мое желание и было малодушием, я знала, что он отнесется ко мне снисходительно.

— Ну, конечно, наша избалованная девочка — такая упрямая, чтонастоит на своем, даже ценою слез, которые прольются у нас внизу, — сказал опекун. — Но слушайте дальше! Бойторн, этот рыцарь до мозга костей, дал такой потрясающий обет, какого еще не видывала бумага, — он пишет, что, если вы не приедете и не займете всего его дома, из которого сам он специально для этого уже выехал, он клянется небом и землей снести этот дом, не оставив камня на камне!

И опекун передал мне письмо, которое начиналось не с обычного обращения вроде «Дорогой Джарндис», а устремлялось прямо к делу: «Клянусь, что если мисс Саммерсон не приедет и не поселится в моем доме, который я освобождаю для нее сегодня в час дня…», а дальше совсем всерьез и в самых патетических выражениях излагалась та необычайная декларация, о которой говорил опекун. Читая ее, мы смеялись от всей души, но это не помешало нам отдать должное ее автору, и мы решили, что я завтра же пошлю благодарственное письмо мистеру Бойторну и приму его приглашение. Оно было мне очень приятно, ибо из всех мест, куда я могла бы уехать, мне никуда так не хотелось, как в Чесни-Уолд.

— Ну, милая наша Хозяюшка, — сказал опекун, взглянув на часы, — вас нельзя утомлять, и прежде чем подняться к вам наверх, мне пришлось дать обещание просидеть у вас не больше стольких-то минут, а они уже прошли все до одной. Но у меня есть к вам еще одна просьба. Маленькая мисс Флайт услышала, что вы заболели, и, недолго думая, явилась сюда пешком, — двадцать миль прошагала бедняжка, да еще в бальных туфельках! — чтоб узнать о вашем здоровье. Мы были дома, благодарение небу, а не то пришлось бы ей и возвращаться пешком.

Все тот же заговор! Как будто все сговорились доставлять мне удовольствие!

— Так вот, моя душенька, — сказал опекун, — если это вас не очень утомит, примите безобидную старушку как-нибудь днем, до того как поедете спасать преданный вам дом Бойторна от разрушения, и вы так ей этим польстите, приведете ее в такой восторг, в какой я бы не мог ее привести за всю свою жизнь, хоть и ношу славное имя — Джарндис.

Несомненно, он понимал, что встреча с таким бедным обиженным созданием послужит мне мягким и своевременным уроком. Я угадала это по его тону. И, конечно, я всячески постаралась уверить его, что очень охотно приму старушку. Я всегда жалела ее… и еще больше жалела теперь. Я всегда радовалась, что могу утешить ее в ее горестях, а теперь радовалась этому еще больше.

Мы условились, на какой день следует пригласить мисс Флайт приехать в почтовой карете и разделить со мной мой ранний обед. Когда опекун ушел, я легла на кушетку, лицом к стене, и стала молиться о прощении, — ведь, одаренная столькими благами, я, быть может, преувеличила в душе тяжесть того ничтожного испытания, которое мне было ниспослано. Мне вспомнилась детски-простодушная молитва, которую я произнесла в тот давний день рождения, когда стремилась быть прилежной, добросердечной, довольствоваться своей судьбой, стараться по мере сил делать добро людям, а если удастся, так и заслужить чью-нибудь любовь, — и я подумала, осуждая себя, о том счастье, которым наслаждалась с тех пор, и обо всех любящих сердцах, привязанных ко мне. Если я сейчас малодушна, значит все эти блага не пошли мне впрок, подумала я. И я повторила ребяческие слова своей давней ребяческой молитвы и почувствовала, что она, как и раньше, внесла мир в мою душу.

Теперь опекун навещал меня каждый день. Примерно через неделю с небольшим я уже могла бродить по нашим комнатам и подолгу разговаривать с Адой из-за оконной занавески. Однако я ни разу ее не видела, — у меня не хватало духу взглянуть на ее милое личико, хоть я легко могла бы смотреть на нее, когда знала, что она не видит меня.

В назначенный день приехала мисс Флайт. Бедная старушка вбежала в мою комнату, совершенно позабыв о своем всегдашнем старании держаться чопорно, и с криком, вырвавшимся из глубины души, бросилась мне на шею, твердя: «Дорогая моя Фиц-Джарндис!»; а поцеловала она меня раз двадцать, не меньше.

— Ах, боже мой! — проговорила она, сунув руку в ридикюль. — Я захватила с собой только документы, дорогая моя Фиц-Джарндис; вы не можете одолжить мне носовой платок?

Чарли дала ей платок, и он очень пригодился доброй старушке, — она прижимала его к глазам обеими руками и целых десять минут плакала в три ручья.

— Это от радости, дорогая моя Фиц-Джарндис, — поспешила она объяснить. — Вовсе не от горя. От радости видеть вас по-прежнему здоровой. От радости, что вы оказали мне честь принять меня. Вас, душечка моя, я люблю гораздо больше, чем канцлера. Впрочем, я продолжаю регулярно ходить в суд. Кстати, дорогая моя, насчет платка…

Тут мисс Флайт взглянула на Чарли, которая выходила встречать ее на остановку почтовой кареты. Чарли посмотрела на меня с таким видом, словно ей не хотелось говорить на эту тему.

— Оч-чень правильно! — одобрила мисс Флайт. — Оч-чень тактично. Прекрасно! Чрезвычайно нескромно с млей стороны упоминать об этом, но, дорогая мисс Фиц-Джарндис, боюсь, что я иногда (это между нами, и сами вы не догадались бы) — что я иногда путаюсь, говорю немножко… бессвязно, знаете ли, — и мисс Флайт приложила палец ко лбу. — Только и всего.

— А что же вы хотели сообщить мне? — спросила я с улыбкой, понимая, что ей хочется рассказать что-то. — Вы возбудили мое любопытство, и придется вам удовлетворить его.

Мисс Флайт взглянула на Чарли, спрашивая ее совета в этом затруднительном случае, а Чарли проговорила: «Лучше уж скажите, сударыня», чем доставила безмерное удовольствие нашей гостье.

— Какая смышленая девочка, — сказала мисс Флайт, обращаясь ко мне с таинственным видом. — Малышка. Но оч-чень смышленая! Так вот, дорогая моя, это премиленький эпизод. Только и всего. Но, по-моему, он очаровательный. Можете себе представить: от каретной остановки нас провожала одна бедная особа в очень неизящной шляпке…

— Позвольте вам доложить, мисс, это была Дженни, — вставила Чарли.

— Вот именно! — подтвердила мисс Флайт сладчайшим голосом. — Дженни. Да-а! И можете себе представить: она сказала вот этой нашей девочке, что в ее коттедж приходила какая-то леди под вуалью, справляться о здоровье моей дорогой Фиц-Джарндис, и эта леди взяла себе на память носовой платой только потому, что он когда-то принадлежал моей прелестной Фиц-Джарндис! Ну, знаете ли, это очень располагает в пользу леди под вуалью!

— Позвольте вам доложить, мисс, — сказала Чарли, на которую я посмотрела с некоторым удивлением. — Дженни говорит, что, когда ее ребеночек умер, вы оставили у нее свой носовой платок, а она убрала его, и он лежал вместе с пеленками и прочими вещицами, какие остались от младенца. Я думаю, позвольте вам доложить, что она сохранила его отчасти потому, что он ваш, мисс, отчасти потому, что им покрыли покойничка.

— Малышка, — прошептала мне мисс Флайт, пошевелив пальцами перед лбом, чтобы выразить этим, как умна Чарли. — Но чрезвычайно смышленая! И объясняет все так толково! Она, душечка, говорит понятней любого адвоката, какого я когда-либо слушала!

— Я все это помню, Чарли, — сказала я. — И что же?

— Так вот, мисс, — продолжала Чарли, — этот самый платок леди и взяла. И Дженни просила вам передать, что не отдала бы его ни за какие деньги, но леди сама взяла его, а взамен оставила сколько-то монет. Дженни ее совсем не знает, мисс, позвольте вам доложить.

— Странно, кто бы это мог быть? — сказала я.

— Вы знаете, душечка, — зашептала мисс Флайт, приблизив губы к самому моему уху и принимая в высшей степени таинственный вид, — по моему мнению… только не говорите нашей малышке, — это супруга лорд-канцлера. Ведь он, знаете ли, женат. И как я слышала, она ему житья не дает. Бросает бумаги его милости в огонь, дорогая моя, если он отказывается платить по счетам ее ювелира!

Я тогда не стала гадать, кто эта леди, — просто подумала, что это, вероятно, была Кедди. Кроме того, мне пришлось заняться нашей гостьей, — она совсем закоченела во время поездки и, должно быть, проголодалась, а тут как раз подали обед, и надо было помочь ей, когда она, желая принарядиться, с величайшим удовольствием накинула на плечи жалкий истрепанный шарф и надела штопаные-перештопанные, совсем заношенные перчатки, которые привезла с собой завернутыми в бумагу. Мне пришлось также играть роль хозяйки за обедом, состоявшим из рыбы, жареной курицы, телятины, овощей, пудинга и мадеры, и мне так приятно было видеть, какую радость доставил этот обед старушке, как чинно и церемонно она кушала, что я уже не думала ни о чем другом.

Когда мы пообедали и нам подали десерт, красиво сервированный моей милой подругой, которая всегда сама наблюдала за приготовлением всего, что мне подавали, мисс Флайт, очень довольная, принялась болтать так оживленно, что я решила завести разговор о ее жизни, так как она всегда любила говорить о себе. Я начала с того, что спросила ее:

— Вы уже много лет ходите в Канцлерский суд, мисс Флайт?

— Ах, много, много, много лет, дорогая моя. Но я ожидаю судебного решения. В ближайшем будущем.

Но даже в ее надеждах сквозила такая тревога, что я усомнилась, надо ли было говорить об этом. И тут же подумала, что не надо.

— Мой отец ждал судебного решения, — продолжала, однако, мисс Флайт. — Мой брат. Моя сестра. Все они ждали судебного решения. И я жду.

— Все они…

— Да-а. Умерли, конечно, дорогая моя, — ответила она.

Заметив, что ей хочется продолжать этот разговор, и желая ей угодить, я передумала и решила не избегать его, а поддержать.

— А не разумней ли было бы, — сказала я, — больше не ждать решения?

— Правильно, дорогая моя, — быстро подтвердила она, — конечно, разумней.

— И никогда больше не ходить в суд?

— И это тоже правильно, — согласилась она. — Когда вечно ждешь того, что никогда не приходит, — это так изматывает, дорогая моя Фиц-Джарндис! Так изматывает, что, верите ли, только кожа да кости остаются!

Она показала мне свою руку, такую тонкую, что смотреть было страшно.

— Но, дорогая моя, — продолжала она таинственным тоном. — В суде есть что-то ужасно манящее. Тс! Не говорите об этом нашей малышке, когда она придет. Она может испугаться. Да и немудрено. В суде есть что-то манящее беспощадно. Расстаться с ним нет сил. Так что волей-неволей приходится ждать.

Я попыталась разуверить ее. Она терпеливо и с улыбкой выслушала меня, но сейчас же нашла ответ:

— Да, да, да! Вы так думаете потому, что я путаюсь, говорю немножко бессвязно. Оч-чень нелепо говорить так бессвязно, не правда ли? И оч-чень большая путаница получается. В голове. Я так полагаю. Но, дорогая моя, я ходила туда много лет и заметила. Это все от Жезла и Печати, что лежат на столе.

— Но что же они могут сделать, как вы думаете? — мягко спросила я.

— Они притягивают, — ответила мисс Флайт. — Притягивают к себе людей, дорогая моя. Вытягивают из них душевное спокойствие. Вытягивают разум. Красоту. Хорошие качества. Я не раз чувствовала, как даже ночью они вытягивают мой покой. Холодные, блестящие дьяволы!

Она похлопала меня по руке и добродушно кивнула, как будто стремясь уверить меня, что мне нечего ее бояться, несмотря на то что она говорит о таких мрачных вещах и поверяет мне такие страшные тайны.

— Постойте-ка, — снова заговорила она. — Я расскажу вам, как все это было со мной. До того, как они меня притянули… до того, как я впервые их увидела… что я делала? Играла на тамбурине? Нет. Вышивала тамбуром. Мы с сестрой делали вышивки тамбуром. Наш отец и брат имели строительную контору. Мы жили все вместе. Оч-чень прилично, дорогая моя! Сначала притянули отца… постепенно. Все в доме вытянули вместе с ним. За несколько лет отец превратился в свирепого, желчного, сердитого банкрота, — никому, бывало, не скажет ласкового слова, никого не подарит ласковым взглядом. А раньше он был совсем другой, Фиц-Джарндис. Его притянули к ответу, — посадили в тюрьму для несостоятельных должников. Там он и умер. Потом втянули брата… быстро… в пьянство. В нищету. В смерть. Потом втянули сестру. Тс! Не спрашивайте — во что! Потом я заболела и оказалась в нужде; и тогда узнала… впрочем, я и раньше знала, что все это — дело рук Канцлерского суда. Но вот я поправилась и пошла посмотреть на это чудовище. А как увидела, какое оно, сама втянулась и осталась там.

Эту краткую повесть о своей жизни она рассказывала тихим голосом, как-то напряженно, словно все еще ощущая боль нанесенного ей удара, а умолкнув, постепенно приняла свой прежний любезный и важный вид.

— Вы не совсем верите мне, дорогая моя! Ну что ж! Когда-нибудь да поверите. Я говорю немножко бессвязно. Но я заметила. Все эти годы я видела, как множество новых лиц появлялось там, и они, сами того не подозревая, поддавались влиянию Жезла и Печати. Так же, как мой отец. Как брат. Как сестра. Как я сама. Я слышу, как Велеречивый Кендж и все остальные говорят этим новым лицам: «А вот маленькая мисс Флайт. Кажется, вы тут человек новый, так вам надо пойти и представиться маленькой мисс Флайт!» Оч-чень хорошо. Горжусь, конечно, этой честью! И все мы смеемся. Но, Фиц-Джарндис, я знаю, что произойдет. Я куда лучше их самих знаю, когда их начинает манить. Я различаю признаки, дорогая моя. Я видела, как они появились в Гридли. И я видела, чем это кончилось. Фиц-Джарндис, душечка, — она опять начала говорить вполголоса, — я видела, как они появились в нашем друге — подопечном тяжбы Джарндисов. Надо его удержать. А не то его доведут до гибели.

Несколько мгновений она смотрела на меня молча, потом лицо ее стало постепенно смягчаться, и на нем мелькнула улыбка. Опасаясь, должно быть, что разговор наш оказался слишком мрачным, и, кроме того, вероятно, уже забыв, о чем шла речь, она отпила немного вина из рюмки и проговорила любезным тоном:

— Да, дорогая моя, как я уже говорила, я жду решения суда. В ближайшем будущем. Тогда я, знаете ли, выпущу на волю своих птичек и буду жаловать поместья.

Меня очень огорчили и ее намеки на Ричарда и таившаяся в ее бессвязных речах печальная истина, столь печальным воплощением которой являлась сама эта жалкая, худенькая старушка. Но, к счастью, она успокоилась и опять сияла, улыбалась и кивала головой.

— А знаете, что я вам скажу, дорогая моя, — весело проговорила она, положив свою руку на мою. — Вы еще не поздравили меня с моим доктором. Положительно еще ни разу не поздравили!

Я не совсем поняла, что она хочет сказать, в чем и вынуждена была сознаться.

— Я говорю о своем докторе, дорогая моя, о мистере Вудкорте, который был так необычайно внимателен ко мне. Хотя лечил меня совершенно безвозмездно. До Судного дня. Я говорю — о решении суда, которое рассеет во мне чары Жезла и Печати.

— Мистер Вудкорт теперь так далеко, — сказала я, — что поздравлять вас, пожалуй, уже поздно, мисс Флайт.

— Но, дитя мое, — возразила она, — возможно ли, что вы не знаете о том, что случилось?

— Нет, — ответила я.

— Не знаете, о чем говорят все и каждый, любимая моя Фиц-Джарндис?

— Нет, — сказала я. — Вы забыли, как долго я не выходила из своей комнаты.

— Верно! Забыла, дорогая моя… верно. Виновата. Но память из меня вытянули так же, как и все остальное, о чем я рассказывала. Оч-чень сильное влияние, не правда ли? Так вот, дорогая моя, произошло страшное кораблекрушение где-то там в Ост-Индских морях.

— Мистер Вудкорт погиб?!

— Не тревожьтесь, дорогая моя. Он в безопасности. Ужасная сцена. Смерть во всех ее видах. Сотни мертвых и умирающих. Пожар, буря и мрак. Толпы утопающих выброшены на скалу. И тут, среди всех этих ужасов, мой дорогой доктор оказался героем. Спокойно и мужественно выдержал все. Спас множество людей, не жаловался на голод и жажду, прикрывал нагих своей одеждой, руководил этими несчастными, указывал им, что надо делать, управлял ими, ухаживал за больными, хоронил мертвецов и, наконец, выходил тех, что остались в живых! Да, дорогая моя, эти бедные, истерзанные создания буквально молились на него. Добравшись до суши, они кланялись ему в ноги и благословляли его. Это знают все — по всей Англии молва гремит. Погодите! Где мой ридикюль с документами? Я взяла с собой описание, и вы прочтите его, прочтите!

И я действительно прочла с начала и до конца всю эту возвышенную историю, но в тот день читала ее еще очень медленно и с трудом, потому что у меня потемнело в глазах — я не различала слов и так плакала, что вынуждена была несколько раз откладывать в сторону длинную статью, которую мисс Флайт вырезала для меня из газеты. Я так гордилась тем, что когда-то знала человека, который поступил столь самоотверженно и доблестно; я ощущала такое пламенное ликование при мысли о его славе; я так восхищалась и восторгалась его подвигами, что завидовала этим пострадавшим от бури людям, которые падали к его ногам и благословляли его как своего спасителя. Я сама готова была упасть на колени перед ним, таким далеким, и, восхищаясь им, благословлять его за то, что он так великодушен и храбр. Я чувствовала, что никто — ни мать, ни сестра, ни жена — не мог бы преклоняться перед ним больше, чем я. И я действительно преклонялась!

Моя бедная маленькая гостья подарила мне эту статью, а когда под вечер встала и начала прощаться, чтобы не опоздать к почтовой карете, в которой должна была вернуться в город, снова заговорила о кораблекрушении, но я была все еще очень взволнована и пока не могла представить себе его во всех подробностях.

— Дорогая моя, — сказала мисс Флайт, аккуратно складывая шарф и перчатки, — моему храброму доктору должны пожаловать титул. И, без сомнения, так оно и будет. Вы согласны со мной?

— Что он вполне заслужил титул? Да. Что он получит его? Нет.

— Почему же нет, Фиц-Джарндис? — спросила она довольно резким тоном.

Я объяснила ей, что в Англии не в обычае жаловать титулы лицам, совершившим подвиг в мирное время, как бы он ни был велик и полезен для человечества; впрочем, иной раз и жалуют, — если подвиг сводится к накоплению огромного капитала.

— Ну, что вы! — возразила мисс Флайт. — Как можете вы так говорить! Вы же знаете, дорогая моя, что все люди, которые украшают Англию своими знаниями, вдохновением, деятельным человеколюбием, всякого рода полезными усовершенствованиями, приобщаются к ее дворянству! Оглянитесь кругом, дорогая моя, и посмотрите. Нет, это вы сами, по-моему, сейчас немножко путаетесь, если не понимаете, что именно по этой веской причине в нашей стране всегда будут титулованные лица!

Боюсь, что она верила во все, что говорила, — ведь она иногда совсем лишалась рассудка.

А теперь я должна открыть одну маленькую тайну, которую до сих пор старалась сохранить. Я думала иной раз, что мистер Вудкорт меня любил, и если б у него были хоть какие-то средства к жизни, он перед отъездом, пожалуй, сказал бы мне о своей любви. Я думала иногда, что, если б он так сказал, я была бы этому рада. Но теперь поняла — как хорошо, что он ничего не сказал! Как больно мне было бы написать ему, что мое несчастное лицо, то лицо, которое он знал, теперь изменилось до неузнаваемости и я безоговорочно освобождаю его от обещания, данного той, которую он никогда не видел! Да, так вышло гораздо лучше! Милосердно избавленная от этой великой скорби, я могла теперь от всего сердца молиться своей детской молитвой о том, чтобы стать такой, каким он себя проявил столь блестяще, ибо я знала, что нам ничего не нужно менять, что нас не связывает цепь, которую мне пришлось бы рвать или ему — влачить, и что, с божьего соизволенья, я могу скромно идти путем долга, а он — широким путем доблести, и хотя каждый из нас идет своей дорогой, я имею право мечтать о том, как встречу его, — бескорыстно, с чистыми помыслами, сделавшись гораздо лучше, чем он считал меня, когда я немного нравилась ему, — встречу в конце пути.

Глава 36 Чесни-Уолд

Мы с Чарли отправились в Линкольншир не одни. Опекун, решив не спускать с меня глаз, пока я не прибуду здравой и невредимой в дом мистера Бойторна, поехал нас провожать, и мы два дня пробыли в дороге. Какими прекрасными, какими чудесными казались мне теперь каждое дуновенье ветра, каждый цветок, листик и былинка, каждое плывущее облако, все запахи, да и все вообще в природе! Это было моей первой наградой за болезнь. Как мало я утратила, если весь широкий мир давал мне столько радости!

Опекун должен был вернуться домой немедленно, поэтому мы еще по дороге решили, в какой день моя милая девочка приедет ко мне. Я написала ей письмо, которое опекун взялся передать, и через полчаса после нашего приезда, в чудесный вечер раннего лета, он уехал.

Будь я какой-нибудь принцессой, любимой крестницей доброй феи, которая одним взмахом волшебной палочки возвела для меня этот дом, я и то не была бы окружена в нем столькими знаками внимания. Его обитатели так тщательно приготовились к моему приезду, так любовно вспомнили о всех моих вкусах и склонностях, что не успела я обойти и половины комнат, как уже раз десять была готова упасть в кресло от глубокого волнения. Однако я поступила лучше и, вместо того чтобы поддаться слабости, показала все эти комнаты Чарли. А Чарли так восхищалась ими, что мое волнение улеглось, и после того как мы прогулялись по саду и Чарли истощила весь свой запас восторженных похвал, я почувствовала себя такой спокойной и довольной, какой мне и следовало быть. Как приятно было, что после чая я смогла сказать себе: «Ну, Эстер, теперь ты, милая, должно быть, уже образумилась, так надо тебе сесть и написать благодарственное письмо хозяину дома». Мистер Бойторн оставил для меня приветственную записку, такую же жизнерадостную, как и он сам, и поручил свою птичку моему попечению, а это, я знала, было проявлением его величайшего доверия ко мне. И вот я написала ему в Лондон небольшое письмо, в котором рассказывала о том, как выглядят его любимые кусты и деревья, как чудо-птичка самым радушным образом прочирикала мне «добро пожаловать», как она пела у меня на плече, к неописуемому восторгу моей маленькой горничной, а потом уснула в любимом уголке своей клетки, — но видела она что-нибудь во сне или нет, этого я сказать не могу. Кончив письмо и отправив его на почту, я усердно принялась распаковывать наши вещи и раскладывать их по местам. Чарли я услала спать пораньше, сказав, что в этот вечер она мне больше не понадобится.

Ведь я еще ни разу не видела себя в зеркале и даже не просила, чтобы мне возвратили мое зеркало. Я знала, что это малодушие, которое нужно побороть, но всегда говорила себе, что «начну новую жизнь», когда приеду туда, где находилась теперь. Вот почему мне хотелось остаться одной и вот почему, оставшись теперь одна в своей комнате, я сказала: «Эстер, если ты хочешь быть счастливой, если хочешь получить право молиться о том, чтобы сохранить душевную чистоту, тебе, дорогая, нужно сдержать слово». И я твердо решила сдержать его; но сначала ненадолго присела, чтобы вспомнить обо всех дарованных мне благах. Затем помолилась и еще немного подумала.

Волосы мои не были острижены; а ведь им не раз угрожала эта опасность. Они были длинные и густые. Я распустила их, зачесала с затылка на лоб, закрыв ими лицо, и подошла к зеркалу, стоявшему на туалетном столе. Оно было затянуто тонкой кисеей. Я откинула ее и с минуту смотрела на себя сквозь завесу из собственных волос, так что видела только их. Потом откинула волосы и, взглянув на свое отражение, успокоилась — так безмятежно смотрело оно на меня. Я очень изменилась, ах, очень, очень! Сначала мое лицо показалось мне таким чужим, что я, пожалуй, отпрянула бы назад, отгородившись от него руками, если бы не успокоившее меня выражение, о котором я уже говорила. Но вскоре я немного привыкла к своему новому облику и лучше поняла, как велика перемена. Она была не такая, какой я ожидала, но ведь я не представляла себе ничего определенного, а значит — любая перемена должна была меня поразить.

Я никогда не была и не считала себя красавицей, и все-таки раньше я была совсем другой. Все это теперь исчезло. Но провидение оказало мне великую милость — если я и плакала, то недолго и не очень горькими слезами, а когда заплела косу на ночь, уже вполне примирилась со своей участью.

Одно только беспокоило меня, и я долго думала об этом, прежде чем лечь спать. Я хранила цветы мистера Вудкорта. Когда они увяли, я засушила их и положила в книгу, которая мне очень нравилась. Никто не знал об этом, даже Ада. И я стала сомневаться, имею ли я право хранить подарок, который он послал мне, когда я была совсем другой… стала думать — а может, это нехорошо по отношению к нему? Я хотела поступать хорошо во всем, что касалось мистера Вудкорта, — даже в тайниках моего сердца, которого ему не суждено было узнать, — потому что ведь я могла бы любить его… любить преданно. В конце концов я поняла, что имею право сохранить цветы, если буду дорожить ими только в память о том, что безвозвратно прошло и кончилось, о чем я никогда больше не должна вспоминать с другими чувствами. Надеюсь, никто не назовет это глупой мелочностью. Для меня все это имело очень большое значение.

Я решила встать пораньше и уже сидела перед зеркалом, когда Чарли на цыпочках вошла в комнату.

— О господи, мисс, — вскричала Чарли, пораженная, — да вы уже встали?

— Да, Чарли, — ответила я, спокойно расчесывая волосы, — и я отлично себя чувствую и очень счастлива.

Тут я поняла, что у Чарли гора с плеч свалилась; но та гора, что свалилась с моих плеч, была еще больше. Теперь я знала самое худшее и примирилась с этим. Продолжая свой рассказ, я не буду умалчивать о минутах слабости, которой не могла преодолеть, но они быстро проходили, и меня не покидало спокойствие духа.

Мне хотелось до приезда Ады окрепнуть вполне и вернуть себе хорошее настроение, поэтому я вместе с Чарли так распределила время, чтобы весь день проводить на свежем воздухе. Было решено, что мы будем гулять перед завтраком, обедать рано, выходить из дому и до и после обеда, после чая гулять в саду, временами отдыхать, взбираться на все окрестные холмы, бродить по всем окрестным дорогам, тропинкам и полям. А что касается разных питательных и вкусных блюд, то добродушная экономка мистера Бойторна вечно бегала за мной с какой-нибудь едой или питьем в руках; и стоило ей узнать, что я отдыхаю в парке, как она спешила ко мне с корзинкой, и ее веселое лицо сияло желанием прочесть мне лекцию о том, как полезно кушать почаще.

Для верховой езды мне был предоставлен пони — толстенький пони с короткой шеей и челкой, падавшей на глаза, — который умел скакать — если хотел — таким ровным, не тряским галопом, что казался мне сущим сокровищем. Спустя два-три дня он уже привык бежать мне навстречу, когда я, приходя на выгон, подзывала его, ел из моих рук и шел за мной следом. Мы достигли столь полного взаимопонимания, что, когда он, бывало, ленивой рысцой вез меня по какой-нибудь тенистой дорожке и вдруг начинал упрямиться, стоило мне только потрепать его по шее и сказать: «Пенек, Пенек, странно, что ты не хочешь скакать, — ты же знаешь, как нравится мне легкий галоп, и не худо бы тебе доставить мне удовольствие, а так ты скоро совсем осовеешь — того и гляди заснешь!» — стоило мне это сказать, как он смешно дергал головой и сейчас же пускался вскачь, а Чарли в это время стояла где-нибудь и хохотала в таком восторге, что смех ее звучал словно музыка. Не знаю, кто дал Пеньку его кличку, но она к нему до того подходила, что казалось, будто она появилась на свет вместе с ним, как и его жесткая шерстка. Однажды мы запрягли его в маленький шарабан и торжественно проехали пять миль по зеленым проселкам, но вдруг, именно в ту минуту, когда мы начали превозносить его до небес, ему, должно быть, не понравилось, что его провожает целый рой надоедливых мелких комаров, которые всю дорогу толкутся у него над ушами, но как будто ни на дюйм не подвигаются вперед, и он остановился, чтобы поразмыслить о них. Должно быть, он пришел к выводу, что пора от них отвязаться, и упорно отказывался бежать дальше, пока я не передала вожжи Чарли, а сама не вышла из экипажа и не пошла вперед. После этого Пенек с каким-то упрямым добродушием двинулся за мной, сунув голову мне под мышку, и принялся тереться ухом о мой рукав. Тщетно я его уговаривала: «Ну, Пенек, я же тебя знаю, — ты теперь побежишь, если я сяду, чтобы немножко проехаться», — стоило мне от него отойти, он опять останавливался и стоял как вкопанный. В конце концов мне пришлось все время идти впереди него: и так мы и вернулись домой, на потеху всей деревне.

Мы с Чарли не без оснований считали эту деревню удивительно приветливой: спустя какую-нибудь неделю жители ее уже улыбались нам, когда мы шли по улице, сколько бы раз на день мы ни проходили, и в каждом коттедже мы видели дружеские лица. Я уже в прошлый свой приезд познакомилась здесь со многими из взрослых и почти со всеми детьми, а теперь даже церковная колокольня казалась мне какой-то родной и милой.

В, числе моих новых друзей была одна очень дряхлая старушка, которая жила в беленьком, крытом соломой домике, таком крошечном, что, когда распахивали наружные ставни его единственного окна, они закрывали собой всю переднюю стену. У этой старушки был внук-моряк, и под ее диктовку я написала ему письмо, в заголовке которого нарисовала уголок у камина, где когда-то бабушка нянчила внука и где его старенькая скамеечка все еще стояла на прежнем месте. Вся деревня решила, что этот рисунок — чудо искусства, когда же из самого Плимута пришел ответ, гласивший, что внук собирается взять рисунок с собой в Америку, а из Америки напишет снова, мне начали приписывать заслуги, по праву принадлежащие Почтовому ведомству, и расточать похвалы, заслуженные вовсе не мною, а им одним.

Я проводила столько времени на воздухе, так часто играла с ребятишками, так много беседовала со взрослыми, заходила, по приглашению хозяев, в столько коттеджей — да к тому же по-прежнему давала уроки Чарли и каждый день писала длинные письма Аде, — что мне даже некогда было подумать о моей маленькой утрате, и я почти всегда была веселой. Если я иногда и думала о ней в свободное время, то стоило мне чем-нибудь заняться, как я про нее забывала. Как-то раз я огорчилась, пожалуй, больше, чем следовало, — когда кто-то из деревенских детишек сказал:

— Мама, почему эта леди теперь не такая хорошенькая, как была?

Но я поняла, что ребенок любит меня не меньше прежнего, а когда он с каким-то жалостливо-покровительственным видом провел своей нежной ручонкой по моему лицу, ко мне быстро вернулось душевное равновесие.

Не мало произошло мелких событий, которые меня очень утешили, показав, как естественно для мягкосердечных людей быть деликатными и внимательными к тем, кто в каком-нибудь отношении стоит ниже их. Один из таких случаев меня особенно тронул. Как-то раз я зашла в церковку, где только что кончилось венчание и молодые собирались расписываться в книге брачных записей.

Сначала перо подали молодому мужу, и он вместо подписи неуклюже поставил крест; потом настал черед подписываться новобрачной, и она тоже поставила крест. Между тем я узнала, когда гостила здесь в прошлый раз, что она не только самая хорошенькая девушка в деревне, но и отлично училась в школе; так что теперь я не могла не взглянуть на нее с удивлением. Немного погодя она отошла в сторону и со слезами искренней любви и восхищения в умных живых глазах прошептала мне:

— Он такой милый и хороший, мисс, но еще не умеет писать, — потом я его научу, а сейчас, разве могла я его осрамить? Да ни за что на свете!

«Так чего же мне бояться людей, — подумала я, — если такое благородство живет в душе простой деревенской девушки?»

Ветерок освежал и бодрил меня так же, как и прежде, а на моем изменившемся лице играл здоровый румянец. Чарли, та была просто загляденье — такая сияющая и краснощекая, — и обе мы наслаждались жизнью весь день и крепко спали всю ночь напролет.

В лесах, примыкавших к парку Чесни-Уолда, у меня было одно любимое место, с которого открывался такой очаровательный вид, что здесь даже поставили скамью. Лес расчистили, прорубили в нем просеку, чтобы вид стал шире, и залитая солнцем даль была так прекрасна, что я каждый день отдыхала на этой скамье. Место здесь было высокое, и замечательная терраса Чесни-Уолда, прозванная «Дорожкой призрака», казалась отсюда особенно живописной, а диковинное прозвище и связанное с ним старинное семейное предание Дедлоков, рассказанное мне мистером Бойторном, сливались в моем представлении с этим видом и подчеркивали его природную красоту, придавая ему прелесть таинственности. Скамья стояла на отлогом пригорке, усеянном фиалками, и Чарли, большая охотница собирать полевые цветы, полюбила это место не меньше меня.

Теперь уже не к чему разбираться, отчего я ни разу не пошла посмотреть чесни-уолдский дом, и даже близко к нему не подходила. А ведь, приехав сюда, я услышала, что хозяева в отъезде и не собираются скоро возвращаться. Нельзя сказать, чтобы я не интересовалась этим домом, чтобы мне не хотелось знать, как он устроен: наоборот, сидя здесь на скамье, я часто пыталась вообразить, как в нем расположены комнаты, и спрашивала себя, правда ли, что отзвуки, похожие на шум человеческих шагов, порою слышатся, если верить преданию, на уединенной Дорожке призрака. Возможно, что неясное чувство, испытанное мною при встрече с леди Дедлок, не позволяло мне приближаться к этому дому даже в ее отсутствие. Не знаю, так это или нет. Естественно, что лицо ее и весь облик связывались в моем представлении с ее домом, но не могу сказать, чтобы именно это мешало мне подойти к нему; однако что-то мешало. По той ли, по другой ли причине, или без всякой причины, но я ни разу не была около него, вплоть до того случая, к которому теперь подошел мой рассказ.

В тот день я отдыхала после долгой прогулки на своем любимом пригорке, а Чарли собирала фиалки неподалеку от меня. Я смотрела вдаль, на Дорожку призрака, окутанную густой тенью, которую отбрасывала стена дома, и старалась представить себе призрак женщины, будто бы бродивший там, как вдруг заметила, что кто-то идет по лесу в мою сторону. Просека была очень длинная, и в ней стоял сумрак от густой листвы, а тени ветвей на земле переплетались так, что в глазах рябило, поэтому я сначала не могла понять, кто это идет. Но мало-помалу я различила, что это женщина… леди… леди Дедлок. Она была одна и, как ни странно, шла к тому месту, где я сидела, — шла гораздо быстрее, чем ходила всегда.

Неожиданно увидев ее чуть ли не рядом с собой, (когда я ее узнала, она успела подойти так близко, что могла бы заговорить со мною), я взволновалась и даже хотела было встать и уйти. Но не смогла. Я была точно скованная, скованная не столько ее торопливым жестом, приглашавшим меня остаться, не столько тем, что она приближалась быстро, простирая ко мне руки, не столько разительной переменой в ее манерах, — куда девалась ее всегдашняя высокомерная сдержанность! — сколько чем-то в ее лице, о чем я тосковала и мечтала, когда была маленькой девочкой… чего никогда не видела в других лицах… чего не видела раньше в ее лице.

Страх и слабость внезапно овладели мною, и я позвала Чарли. Леди Дедлок сейчас же остановилась и снова сделалась почти такой, какой я ее знала.

— Мисс Саммерсон, боюсь, что я испугала вас, — сказала она, замедлив шаг. — Вы, наверное, еще не окрепли. Я знаю, вы были тяжело больны. Я очень огорчилась, когда об этом услышала.

Я не могла оторвать глаз от ее бледного лица, не могла подняться со скамьи. Леди Дедлок протянула мне руку. Мертвенный холод этих пальцев так не вязался с неестественным спокойствием ее лица, что я окаменела. Не помню, какие мысли вихрем проносились в моем мозгу.

— Вы поправляетесь? — ласково спросила она.

— Я совсем здорова, леди Дедлок… была здорова минуту назад.

— Эта девочка — ваша служанка?

— Да.

— Может быть, вы пошлете ее вперед и пойдете домой вместе со мною?

— Чарли, — сказала я, — отнеси цветы домой, я скоро приду.

Чарли постаралась как можно лучше сделать реверанс, краснея, завязала ленты своей шляпы и ушла. Когда она исчезла из виду, леди Дедлок села рядом со мной на скамью.

Никакими словами не передать, что сталось со мной, когда я увидела в ее руке свой платок, тот, которым я когда-то покрыла умершего ребенка.

Я смотрела на нее; но я ее не видела, не слышала ее слов, не могла перевести дух. Сердце мое билось так сильно и бурно, что мне чудилось, будто что-то во мне сломалось, и я умираю. Но вот она прижала меня к своей груди и покрыла поцелуями, плача надо мной, жалея меня, умоляя меня очнуться; но вот она упала на колени с криком: «О девочка моя, дочь моя, я — твоя преступная, несчастная мать! Прости меня, если можешь!»; но вот я увидела ее у своих ног на голой земле, подавленную беспредельным отчаянием, и, уже тогда, в смятении чувств, подумала в порыве благодарности провидению: «Как хорошо, что я так изменилась, а значит, никогда уже не смогу опозорить ее и тенью сходства с нею… как хорошо, что никто теперь, посмотрев на нас, и не подумает, что между нами может быть кровное родство».

Я подняла свою мать, упрашивая и умоляя ее не унижаться передо мною в ослеплении горя и стыда. Я говорила невнятно и бессвязно; ведь я не только была потрясена, но мне стало страшно, когда я увидела ее у моих ног. Я сказала ей, точнее — попыталась сказать, что не мне, ее дочери, прощать ей что бы то ни было, но если уж так выпало мне на долю, то я прощаю ее, простила много, много лет назад. Я сказала, что сердце мое переполнено любовью к ней, и никакое прошлое не изменило и не изменит этой дочерней любви. Не мне, впервые прижавшейся к материнской груди, судить свою мать за то, что она дала мне жизнь; нет, долг велит мне благословить ее и принять, хотя бы весь свет от нее отвернулся, и я только прошу, чтобы она мне это позволила. Я обнимала мать, она обнимала меня. В тиши этих лесов, в безмолвии этого летнего дня одни лишь наши смятенные души не знали покоя.

— Благословить и принять меня теперь уже поздно, — простонала моя мать. — Я должна идти своим темным путем, одна, а куда он меня приведет — не знаю. Ведь я даже за день, даже за час вперед не могу угадать, по какой дороге придется мне, грешной, идти. Вот какую земную кару навлекла я сама на себя. Я терплю ее и скрываю.

Вспомнив о своем стойком терпении, она, как вуалью, прикрылась привычным для нее горделивым равнодушием, но снова быстро сбросила его.

— Я должна хранить эту тайну, если ее можно сохранить, и — не только ради себя. У меня есть муж, — у меня, падшей женщины, позорящей своих близких!

Эти слова она произнесла с приглушенным стоном отчаяния, более страшным, чем громкий крик. Закрыв лицо руками, она вырвалась из моих объятий, словно не желая, чтобы я прикасалась к ней, потом опустилась на землю, и никакими мольбами, никакими ласками не могла я заставить ее подняться. Нет, нет, нет, твердила она, только так может она говорить со мною; всюду она должна быть гордой и высокомерной; но здесь, в эти единственные в ее жизни минуты искренности, она будет смиренной и униженной.

Моя несчастная мать рассказала мне, что, когда я заболела, она чуть не помешалась. Только тогда узнала она, что ее дочь жива. Раньше она и не подозревала, что я ее дочь. Сюда она теперь приехала ради меня, чтобы хоть раз в жизни поговорить со мною. Нам нельзя встречаться, нельзя переписываться, и наверное отныне и до самой смерти нам не придется сказать друг другу ни слова. Отдавая мне письмо, написанное для меня одной, она наказала уничтожить его сразу же по прочтении, — и не столько ради нее, ибо ей ничего не нужно, сколько ради ее мужа и меня самой, — а потом считать ее умершей. Если я, видя ее в таком отчаянии, могу поверить, что она любит меня материнской любовью, то она просит поверить в это, ибо я тогда пойму, как она мучается, и, быть может, сама буду вспоминать о ней с более глубоким состраданием. А для нее уже нет никаких надежд, и помощи ей ждать неоткуда. Сохранит ли она свою тайну до самой смерти, или нет, — а если не сохранит, то навлечет позор и несчастье на то имя, которое носит, — все равно, она будет всегда бороться одна, ибо никто не может стать ей близким другом, никто на свете не в силах помочь ей ничем.

— А пока нет опасности, что тайна откроется? — спросила я. — Сейчас этой опасности нет, любимая моя матушка?

— Есть! — ответила мне мать. — Тайна чуть было не открылась. Только случай помог ее сохранить. Но другой случай может раскрыть ее… в любой день, может быть, завтра.

— Вы боитесь кого-нибудь?

— Тише! Не дрожи и не плачь так горько из-за меня. Я недостойна этих слез, — проговорила мать, целуя мне руки. — Я очень боюсь одного человека.

— Это ваш враг?

— Во всяком случае, не друг. Он слишком бесстрастен и для вражды и для дружбы. Это поверенный сэра Лестера Дедлока, и он, как говорят, «вервый человек», но верность эта чисто деловая, бесчувственная — он никого не любит, только очень дорожит выгодами, привилегиями и славой, которыми пользуется как хранитель тайн многих знатных семейств.

— У него возникли подозрения?

— Возникли.

— Неужели он подозревает вас? — спросила я в тревоге.

— Да! Он вечно следит за мной, вечно тут, рядом. Я могу держать его в известных границах, но избавиться от него окончательно не могу.

— Неужели он не знает жалости, угрызений совести?

— Нет; он не знает и гнева. Он равнодушен ко всему на свете, кроме своего призвания. А его призвание — узнавать чужие тайны и пользоваться властью, которую они дают ему, не деля ее ни с кем и никому ее не уступая.

— Вы не могли бы довериться ему?

— И пытаться не буду. Много лет я шла своим темным путем, и он как-нибудь да кончится. Я в одиночестве буду идти им до конца, каков бы ни был конец. Близок он или далек, но, пока я не пройду всего пути, ничто не заставит меня свернуть с него.

— Милая матушка, неужели вы так твердо решились на это?

— Да, я решилась. Я долго побеждала безрассудство безрассудством, гордость — гордостью, презрение — презрением, дерзость — дерзостью и подавляла тщеславие многих еще большим тщеславием. И эту опасность я преодолею, если смогу, а если нет, устраню ее своей смертью. Кольцо опасности сомкнулось вокруг меня, и это почти так же страшно, как если бы вот эти чесни-уолдские леса глухой стеной сомкнулись вокруг дома; но мой путь от этого не изменится. У меня один путь, другого быть не может.

— Мистер Джарндис… — начала было я, но мать торопливо перебила меня вопросом:

— А он подозревает?

— Нет, — ответила я. — Ничуть! Уверяю вас, он ни о чем не подозревает! — И я передала ей с его слов все то, что он знал о моем происхождении. — Но он такой добрый и умный, — сказала я, — и, быть может, если б он знал…

Моя мать, все время сидевшая неподвижно,теперь прикоснулась рукой к моим губам и прервала меня.

— Можешь довериться ему вполне, — сказала она немного погодя. — На это я охотно даю согласие — жалкий дар покинутой дочери от такой матери! — но не говори об этом мне. Какая-то гордость во мне еще живет, даже теперь.

Я объяснила ей, насколько сумела тогда и насколько могу припомнить теперь, ибо волнение мое и отчаяние были так велики, что я сама едва понимала свои слова, хотя в моей памяти неизгладимо запечатлелось каждое слово, произнесенное моей матерью, чей голос звучал для меня так незнакомо и грустно, — ведь в детстве я не училась любить и узнавать этот голос, а он никогда меня не убаюкивал, никогда не благословлял, никогда не вселял в меня надежду, — повторяю, я объяснила ей, или попыталась объяснить, что мистер Джарндис, который всегда был для меня лучшим из отцов, мог бы ей что-нибудь посоветовать и поддержать ее. Но моя мать ответила: нет, это невозможно; никто не может ей помочь. Перед нею лежит пустыня, и по этой пустыне она должна идти одна.

— Дитя мое, дитя мое! — промолвила она. — В последний раз! Эти поцелуи — в последний раз! Эти руки обнимают меня в последний раз! Мы больше не встретимся. Мне нужно остаться такой, какой я была так долго, иначе нечего и надеяться сохранить тайну. Вот какое возмездие, вот какая судьба выпали мне на долю. Если ты услышишь о леди Дедлок, блестящей, преуспевающей, окруженной лестью, подумай о своей несчастной матери, которая страдает под этой личиной от угрызений совести. Знай, что она мучается, бесплодно раскаивается, убивает в своем сердце единственную любовь и искренность, на какие способна! И прости ей, если можешь, и моли бога простить ее, хоть и он этого не может!

Мы обнимали друг друга еще несколько минут, но она так овладела собой, что отвела мои руки и, положив их мне на грудь, поцеловала в последний раз, потом уронила, отошла от меня и исчезла в лесу. Я осталась одна; а там вдали, безмятежный и безмолвный в игре света и теней, стоял старый дом с террасами и башенками — тот дом, который вначале, когда я впервые его увидела, казался мне погруженным в полный покой, а теперь предстал передо мною черствым и безжалостным свидетелем мук моей матери.

Ошеломленная, слабая и беспомощная, как во время болезни, я, наконец, обрела новые силы, осознав всю необходимость бороться с опасностью раскрытия тайны и предотвратить малейшее подозрение. Я постаралась как можно лучше скрыть от Чарли следы своих слез и заставила себя вспомнить о том, что моя священная обязанность — вести себя осторожно и овладеть собою. Не скоро удалось мне подавить или хотя бы сдержать первые вспышки горя; но примерно через час мне стало лучше, и я поняла, что могу вернуться домой. Я шла очень медленно и, увидев Чарли, ожидавшую меня у калитки, сказала ей, что после того как леди Дедлок ушла, мне захотелось погулять еще немного, но сейчас я чувствую, что выбилась из сил и хочу лечь спать. Запершись в своей комнате, я прочла письмо. И я узнала — в то время это имело для меня большое значение, — что, когда я появилась на свет, моя мать меня не бросила. Меня приняли за мертворожденную и унесли, а старшая и единственная сестра матери — моя крестная, у которой я жила в детстве, — заметив во мне признаки жизни, взяла меня к себе из свойственного ей сурового чувства долга, но взяла неохотно, не желая, чтобы я выжила, воспитала меня в строжайшей тайне и с тех пор, то есть со дня моего рождения, ни разу не виделась с моей матерью. Вот каким необычным образом заняла я свое место в этом мире, — моя родная мать до недавнего времени считала, что я родилась бездыханной… погребена… никогда не жила на свете… не имела имени. Когда она впервые увидела меня в церкви, мое лицо поразило ее, и она подумала, что, если бы ее дочь родилась живой и жила до сих пор, она была бы похожа на меня; в то время она ничего другого не подумала.

Я пока не стану пересказывать всего, что еще говорилось в ее письме. Для этого я найду в своей повести надлежащее время и место.

Прежде всего я поспешила сжечь письмо матери и даже развеять его пепел. И тогда — надеюсь, это не было слишком большим грехом, — тогда я стала горько сожалеть о том, что меня вырастили: ведь для многих людей было бы лучше, думала я, если бы я и в самом деле родилась мертвой, ибо во мне таятся опасности и позор, грозящие моей родной матери и одному знатному роду; и я внушала себе такой ужас, была так подавлена и потрясена, что мне стало казаться, будто лучше мне было умереть, как только я родилась, — это было бы хорошо и согласно с волей провидения, а то, что я осталась в живых, — и дурно и идет вразрез с этой волей.

Вот какие чувства владели мною. Измученная вконец, я заснула, а когда проснулась, снова заплакала, вспомнив, что вернулась в мир, отягощенная бременем тревоги за других. И я еще больше испугалась самой себя, когда вновь стала думать о той, против кого была свидетельницей, о владельце Чесни-Уолда и о новом и страшном значении давних слов, глухо бившихся мне в уши, как бьются волны прибоя о берег: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время — и очень скоро, — когда ты поймешь это и почувствуешь, как может чувствовать только женщина». Вспомнились мне и другие слова: «Молись каждодневно о том, чтобы чужие грехи не пали на твою голову». Я была не в силах распутать все эти узлы, и мне казалось, будто это я во всем виновата, будто источник позора во мне самой, и вот теперь на меня действительно пали чужие грехи.

День померк и перешел в безрадостный вечер, пасмурный и хмурый, а я все еще продолжала бороться с отчаянием. Я вышла из дому одна и немного погуляла по парку, наблюдая, как сумрак все гуще окутывает деревья, и следя за судорожным полетом летучих мышей, которые иногда почти задевали меня. Вдруг меня впервые потянуло к дому Дедлоков. Вероятно, я не решилась бы подойти к нему близко, будь я более спокойна. Но я не была спокойна и пошла по дороге, которая вела к нему.

Не смея останавливаться и даже оглядываться, я прошла мимо разбитого террасами благоухающего цветника с широкими дорожками, превосходно возделанными клумбами и мягким газоном; я увидела, как все тут красиво и величественно, увидела источенные временем и непогодой старинные каменные балюстрады, парапеты, широкие лестницы с низкими ступенями, подстриженный мох и плющ, которые покрывали все это и росли вокруг каменного пьедестала солнечных часов, а вскоре услышала плеск фонтана. Потом я увидела с дороги вереницы темных окон, перемежавшихся большими башнями, к которым лепились крохотные башенки, и вычурные крыльца, где торчали, словно выступив из берлог тьмы и как бы огрызаясь на вечерний сумрак, древние каменные львы и уродливые чудища с гербовыми щитами в лапах и оскаленными мордами. Отсюда дорога вела к воротам, потом во двор, куда выходил главный подъезд (здесь я ускорила шаги); дальше она вилась мимо конюшен, расположенных в таком месте, где все звуки и шумы, будь то шуршанье ветра в густом плюще, цеплявшемся за высокую красную стену, слабый, жалобный скрип флюгера, лай собак или медленный бой часов, казались приглушенными. Немного погодя я почувствовала сладкий запах лип, шелест которых доносился до меня, и, не сходя с дороги, повернула к южной стене дома. Тут я увидела над собой балюстраду Дорожки призрака и одно освещенное окно — быть может, окно моей матери.

В этом месте дорога, по которой я шла, была вымощена так же, как и терраса наверху, и шаги мои, ранее бесшумные, теперь стали гулко отдаваться от каменных плит. Не останавливаясь, чтобы посмотреть на что-нибудь, но успевая увидеть все, что можно было разглядеть на ходу, я быстро шагала вперед и спустя несколько мгновений прошла бы мимо освещенного окна, но, прислушавшись к отзвуку своих шагов, вдруг подумала, что предание о Дорожке призрака полно грозного значения, — и это я, я должна принести несчастье этому величественному дому, в котором уже сейчас слышны мои зловещие шаги. В ужасе от самой себя, еще большем, чем раньше, я похолодела и, повернув назад, пустилась бежать и от себя и от всего на свете, и бежала без передышки, пока не поравнялась со сторожкой привратника и угрюмый, темный парк не остался далеко позади.

Только ночью, сидя одна в своей комнате и снова чувствуя себя отверженной и несчастной, я мало-помалу начала понимать, как нехорошо предаваться отчаянию и какая это неблагодарность. Я получила радостное письмо от своей милой подруги, которая собиралась приехать на другой день, и это письмо дышало такой любовью, такой надеждой на встречу со мной, что не растрогаться им могло бы лишь каменное сердце. И от опекуна я получила письмо, в котором он просил меня передать Хлопотунье, если я встречу эту старушку, что без нее все приуныли, хозяйство пришло в полный упадок, — ибо никто, кроме нее, не знает, что делать с ключами, — а все домочадцы твердят, что без нее дом не дом, и того и гляди взбунтуются, требуя ее возвращения. Оба эти письма заставили меня подумать о том, как мало я заслужила подобную любовь и какой счастливой должна себя чувствовать. Потом я стала вспоминать о всей своей прошлой жизни, и на душе у меня стало легче.

Ведь я теперь ясно видела, что провидение не желало моей смерти, иначе я не осталась бы в живых, не говоря уж о том, что никогда бы не выпала мне на долю такая счастливая жизнь. Я теперь ясно видела, что в жизни моей многое, очень многое было направлено к моему благу; и если грехи отцов иногда падают на детей, то это изречение имеет не тот смысл, который я нынче утром приписывала ему с таким страхом. Я поняла, что я так же не повинна в своем рождении, как и какая-нибудь королева — в своем, и небесный отец не станет карать меня за мое рождение, как не станет вознаграждать королеву за то, что она родилась. Потрясение, испытанное мною в этот самый день, показало мне, что уже теперь, так скоро, я могу примириться с постигшим меня ударом, ибо если лицо мое изменилось, то и в этом есть кое-что хорошее. Я вновь напомнила себе самой свое решение и помолилась, чтобы мне было даровано утвердиться в нем; я всю свою душу излила в молитве о себе и своей несчастной матери и почувствовала, что мрак, окутавший меня утром, начал рассеиваться. Во сне я уже не ощущала его, а когда заря разбудила меня, он исчез совсем.

Моя милая девочка должна была приехать в пять часов. Как убить время до ее приезда, я не знала, и решила, что самое лучшее — это сделать длинную прогулку по дороге, которой она ехала; и вот Чарли, я и Пенек — Пенек под седлом, потому что после того памятного случая его уже не решались запрягать, — мы втроем совершили большую экскурсию по дороге, а потом повернули обратно. Возвратившись, мы обошли и тщательно осмотрели дом и сад, постарались, чтобы все выглядело как можно лучше, и вынесли на видное место птичку, как одну из главных достопримечательностей усадьбы.

До приезда Ады оставалось еще добрых два часа, и в течение этих часов, показавшихся мне нестерпимо долгими, я, признаюсь, очень тревожилась, думая о своем изменившемся лице. Я так любила мою дорогую подругу, что ее мнением дорожила больше, чем мнением любых других людей, и потому очень беспокоилась, не зная, какое впечатление произведу на нее. Волновалась я вовсе не потому, что скорбела о случившемся, — хорошо помню, что в тот день я ничуть не скорбела, — но, думала я, достаточно ли подготовлена Ада? Может быть, увидев меня, она будет слегка смущена и разочарована? А вдруг лицо мое окажется хуже, чем она ожидала? А вдруг она будет искать свою прежнюю Эстер и не найдет ее? А вдруг ей придется привыкать ко мне и начинать все сначала?

Я отлично изучила личико моей милой девочки, а это прелестное личико очень правдиво отражало все ее чувства, и поэтому я знала, что она при самом первом взгляде на меня не сумеет скрыть свои чувства. И вот я стала думать: а что, если я увижу в ее лице то, чего и следует ожидать, смогу я за себя поручиться?

И я поняла, что смогу. После того, что было вчера, наверное смогу. Но все ждать и ждать, все надеяться и надеяться, все думать и думать — это была такая плохая подготовка к нашему свиданию, что я решила опять пойти по дороге навстречу Аде.

Поэтому я сказала Чарли:

— Чарли, я одна пойду по дороге ей навстречу и вернусь вместе с ней.

Чарли всегда полностью одобряла все, что я делала, и я ушла, оставив ее дома.

Еще не дойдя до столба, отмечавшего вторую милю, я успела столько раз вздрогнуть при виде каждого далекого облака пыли (хоть и знала, что подняла его не почтовая карета — для этого было еще рано), что решила повернуть назад и направиться домой. А повернув назад, так испугалась, как бы карета не нагнала меня (хоть и знала, что этого не будет, да и не может быть), что пустилась бежать во всю прыть и бежала почти всю дорогу, из боязни, что карета все же меня обгонит.

Благополучно вернувшись домой, я поняла, какую сделала глупость! Я разомлела от жары, и вид у меня был очень плохой, тогда как я стремилась выглядеть как можно лучше.

Наконец, когда я, вся дрожа, сидела в саду, полагая, что осталось не меньше четверти часа до приезда Ады, Чарли внезапно крикнула мне:

— Она идет, мисс! Вот она!

Сама не зная, что делаю, я помчалась наверх в свою комнату и спряталась за дверью. Там я и стояла, дрожа всем телом, и не вышла, даже когда услышала голос моей дорогой девочки, которая звала меня, поднимаясь по лестнице:

— Эстер, милая моя, дорогая, где ты? Хозяюшка, милая Хлопотунья!

Она вбежала в комнату и уже хотела выбежать вон, как вдруг увидела меня. Ах, мой ангел! Все тот же прежний милый взгляд, полный любви, полный нежности, полный привязанности. Только это и было в ее взгляде… а больше ничего, ничего!

И как счастлива я была, когда очутилась на полу, а моя красавица, моя милая девочка, которая тоже очутилась на полу рядом со мною, прижала мое рябое лицо к своей прелестной щечке, обливая его слезами, осыпая поцелуями, и стала баюкать меня, как ребенка, называя всякими нежными именами, какие только могла вспомнить, и прижимая к своему неизменно преданному сердцу, — как счастлива я была тогда!

Глава 37 «Джарндисы против Джарндисов»

Если бы тайна, которую я должна была хранить, была моей, я непременно и очень скоро поведала бы ее Аде. Но тайна была не моя, и я чувствовала, что не имею права говорить о ней даже опекуну, если только не случится что-то важное. Это бремя надо было нести в одиночестве; но я понимала, в чем теперь заключается мой долг, и, счастливая привязанностью своей любимой подруги, не нуждалась в поощрении и ободрении. Хоть и случалось нередко, что, в то время как она спала и все было тихо в доме, воспоминание о матери мешало мне уснуть и я проводила ночь в тоске, но зато в другие часы я не поддавалась унынию, и Ада видела меня такой, какой я была раньше… конечно, если не считать той перемены, о которой я уже достаточно говорила и о которой, если удастся, пока упоминать не буду.

Очень трудно мне было сохранить полное спокойствие в тот первый вечер, когда мы сидели за работой и Ада спросила, живут ли теперь Дедлоки в своем поместье, а мне пришлось ответить, что да, вероятно живут, ведь леди Дедлок третьего дня разговаривала со мною в лесу. Еще трудней мне стало, когда Ада спросила, о чем разговаривала со мной леди Дедлок, и я ответила, что она отнеслась ко мне любезно и участливо, а моя милая подруга, отдавая должное ее изяществу и красоте, заметила, что она очень горделива и вид у нее властный и холодный. Но Чарли, сама того не ведая, помогла мне, рассказав, что леди Дедлок провела только две ночи в усадьбе, проездом из Лондона в соседнее графство, где собиралась погостить в каком-то знатном семействе, а уехала она рано утром на другой день после того, как мы видели ее на нашем «Кругозоре», как мы называли место, где мы с нею встретились. Вообще о Чарли можно было сказать по пословице: «У маленьких кувшинчиков большие ушки»; эта девочка за день успевала услышать столько всяких новостей, сколько до моих ушей и за месяц не дошло бы.

Мы собирались прогостить у мистера Бойторна месяц. С приезда моей подруги прошла, помнится, всего одна чудесная неделя, и вот как-то раз вечером, когда мы только что кончили помогать садовнику поливать цветы и в доме уже зажгли свечи, за креслом Ады с очень таинственным и многозначительным видом появилась Чарли и знаком попросила меня выйти из комнаты.

— Ах, мисс, позвольте вам доложить, — зашептала Чарли, раскрыв как можно шире свои круглые глазенки. — Вас просят прийти в «Герб Дедлоков».

— Полно, Чарли, — отозвалась я, — кто может просить меня прийти на постоялый двор?

— Не знаю, мисс, — ответила Чарли, вытянув шею и крепко прижав сложенные ручонки к нагруднику своего передничка, что она всегда делала, когда наслаждалась чем-нибудь таинственным или секретным, — но это джентльмен, мисс, и он просил передать вам поклон и сказать, что, может, вы будете любезны прийти, только никому про это не говорите.

— Чей поклон, Чарли?

— Ихний, мисс, — ответила Чарли, которая хотя и делала успехи в изучении грамматики, но не очень быстро.

— Как же так вышло, что за мной послали тебя, Чарли?

— Это не меня послали, позвольте вам доложить, мисс, — ответила моя маленькая горничная. — Это послали У. Грабла, мисс.

— А кто такой У. Грабл, Чарли?

— Это мистер Грабл, мисс, — ответила Чарли. — Неужто не знаете, мисс? «Герб Дедлоков, содержатель У. Грабл», — объяснила Чарли нараспев, словно читая по складам вывеску.

— Вот как? Значит, он хозяин этого заведения, Чарли?

— Да, мисс. Позвольте вам доложить, мисс, жена у него прямо красавица, только она ногу сломала в щиколотке, и кость так и не срослась. А брат у ней пильщик — это который в тюрьме сидел, мисс, и люди говорят, что он наверное допьется до смерти, — ответила Чарли, — кроме пива, ничего в рот не берет.

Не понимая, в чем дело, и пугаясь теперь всего на свете, я решила, что мне лучше всего пойти туда одной.

Приказав Чарли поскорее принести мне шляпу с вуалью и шаль, я надела их и пошла по круто спускавшейся деревенской уличке, где чувствовала себя так же свободно, как в саду мистера Бойторна.

В ожидании моего прихода мистер Грабл стоял без сюртука на пороге своей чистенькой маленькой таверны. Завидев меня, он обеими руками снял шляпу и, держа ее перед собой, как чугунный котел (очень тяжелый), провел меня по усыпанному песком коридору в свой лучший зал — опрятный, с ковром на полу, но до того загроможденный комнатными растениями, что в нем негде было повернуться, и украшенный такими, например, предметами, как цветная гравюра с портретом королевы Каролины[153], раковины, множество чайных подносов, два чучела высушенных рыб под стеклянными колпаками и какая-то странная вещь — не то диковинное яйцо, не то диковинная тыква (не знаю, что именно, и сомневаюсь, чтобы кто-нибудь знал), подвешенная к потолку. Я прекрасно знала мистера Грабла в лицо, — ведь я часто видела, как он стоял на своем пороге — приятный, полный человек средних лет, который почти никогда не снимал шляпы и высоких сапог, так как без них, видимо, чувствовал себя неуютно даже у собственного камина, а сюртук надевал только когда ходил в церковь.

Сняв нагар со свечи и немного отступив, чтобы посмотреть, как она горит, он вышел так неожиданно, что я не успела даже спросить, кто послал его за мной. Он не закрыл за собой двери, и я услышала из другого зала голоса, которые мне показались знакомыми; но они внезапно смолкли. Кто-то шел быстрыми легкими шагами к той комнате, где я находилась, и вдруг передо мной оказался Ричард.

— Милая моя Эстер, мой лучший друг! — воскликнул он так искренне и сердечно, что, изумленная этой неожиданной встречей и тронутая его братским приветствием, я едва нашла в себе силы сказать ему, что Ада чувствует себя прекрасно.

— Вы отвечаете на мои мысли… все та же милая девушка! — сказал Ричард, подводя меня к креслу и усаживаясь рядом со мной.

Я приподняла вуаль, но — только приподняла.

— Все та же милая девушка! — повторил Ричард тем же дружеским тоном.

Я откинула вуаль, положила руку ему на плечо и, глядя ему прямо в лицо, сказала, как горячо я благодарю его за ласковые слова и как радуюсь встрече с ним — радуюсь тем сильнее, что еще во время болезни решила поговорить с ним.

— Милая моя, — сказал Ричард, — с кем же мне еще говорить, как не с вами, если я жажду, чтобы именно вы меня поняли.

— А я хочу, Ричард, — отозвалась я, покачав головой, — чтобы вы поняли другого человека.

— Ну, раз уж вы с самого начала завели речь о Джоне Джарндисе… — проговорил Ричард, — ведь вы намекаете на него, надо думать?

— Конечно.

— Тогда я тоже скажу сразу: я очень рад поговорить о нем, так как стремлюсь, чтобы вы меня поняли именно в этом отношении. Чтобы поняли меня вы, заметьте себе: вы, дорогая! Ни мистеру Джарндису, ни мистеру Кому-угодно я не обязан давать отчета.

Мне стало горько, что он заговорил таким тоном, и он заметил это.

— Ну, хорошо, хорошо, милая моя, — сказал Ричард, — пока не будем спорить. Мне хочется взять вас под руку, тихонько войти в ваш здешний деревенский дом и сделать сюрприз моей прелестной кузине. Как вы ни преданы Джону Джарндису, вы разрешите мне это, надеюсь?

— Дорогой Ричард, — ответила я, — вы знаете, что вас радушно примут в его доме, — а ведь это ваш родной дом, если только вы сами пожелаете считать его родным, — и так же радушно вас примут и здесь!

— Вот это слова самой любезной хозяюшки на свете! — весело воскликнул Ричард.

Я спросила, как ему нравится его профессия.

— Что ж, в общем она мне нравится, — ответил Ричард. — Все обстоит хорошо. Она не хуже любой другой — на время. Вероятно, я брошу ее, когда дела мои, наконец, уладятся, а тогда продам свой патент и… впрочем, не будем сейчас говорить обо всей этой скучной чепухе.

Такой молодой, красивый, ничуть не похожий на мисс Флайт! И все же как жутко напоминало о ней хмурое, нетерпеливое беспокойство, промелькнувшее в его глазах!

— Я сейчас в отпуску и живу в Лондоне, — сказал Ричард.

— Вот как?

— Да. Приехал последить за своими… за своими интересами в Канцлерском суде, пока не начались долгие каникулы, — объяснил Ричард с деланно-беспечным смехом. — Наконец-то мы сдвинем с места эту долголетнюю тяжбу, обещаю вам.

Надо ли удивляться тому, что я покачала головой?

— По-вашему, это неприятная тема? — И вновь та же тень скользнула по его лицу. — Так давайте пустим ее по ветру — по всем четырем ветрам — хотя бы на нынешний вечер… Пф-ф!.. Улетела!.. А как вы думаете, кто здесь со мной?

— Мистер Скимпол? Я как будто слышала его голос.

— Он самый! Вот человек, с которым мне так хорошо, как ни с кем другим. Что за прелестное дитя!

Я спросила Ричарда, знает ли кто-нибудь, что они приехали сюда вместе. Нет, ответил он, этого не знает никто. Он пошел навестить милого старого младенца, — так он называл мистера Скимпола, — и милый старый младенец сказал ему, где мы находимся, а он, Ричард, сказал тогда милому старому младенцу, что ему очень хочется съездить к нам, и милый старый младенец напросился к нему в спутники; вот Ричард и взял его с собой.

— Я ценю его на вес золота, — даже втрое больше, чем он весит — а уж о тех жалких деньгах, которые я уплатил за его проезд, и говорить нечего, — сказал Ричард. — Такой веселый малый. Вот уж непрактичный человек! Наивен и молод душой!

Я, правда, не видела никакой непрактичности в том, что мистер Скимпол катается за счет Ричарда, но ничего не сказала. Впрочем, сам мистер Скимпол вошел в комнату, и мы переменили разговор. Мистер Скимпол был счастлив видеть меня; сказал, что целых шесть недель лил из-за меня сладостные слезы радости и сочувствия; в жизни не был так доволен, как в тот день, когда услышал о моем выздоровлении; только теперь начал понимать, какой смысл имеет сплав добра и зла в нашем мире; почувствовал, как высоко он ценит свое здоровье, когда слышит, что болен кто-то другой; не может утверждать наверное, но, возможно, это все-таки в порядке вещей, что «А» должен косить глазами, чтобы «Б» осознал, как приятно смотреть прямо перед собой, а «В» должен ходить на деревянной ноге, чтобы «Г» лучше ценил свои ноги из плоти и крови, обтянутые шелковыми чулками.

— Дорогая мисс Саммерсон, посмотрите на нашего друга Ричарда, — говорил мистер Скимпол, — он положительно окрылен самыми светлыми надеждами на будущее, хотя вызывает он их из тьмы Канцлерского суда. Как это очаровательно, как вдохновляет, как полно поэзии! В древности пастух был весел и в лесной глуши, ибо в своем воображении он слышал звуки свирели и видел пляски Пана[154] и нимф. А этот вот пастушок, наш буколический Ричард, увеселяет скучные судебные Инны, заставляя фортуну и ее свиту резвиться в них под мелодичное чтение судебного приговора, звучащее с судейской скамьи. Очень приятное зрелище, не правда ли? Какой-нибудь брюзгливый ворчун может, конечно, сказать мне: «А что толку от этих судов «права» и «справедливости», если все они — сплошное злоупотребление? Что вы можете сказать в их защиту?» Я отвечу: «Мой ворчливый друг, я их не защищаю, но они мне очень приятны. Вот, например, юный пастушок, мой друг, превращает их в нечто, пленяющее мою наивность. Я не говорю, что они существуют только для этого — ведь я дитя среди вас, практичных ворчунов, и не обязан отчитываться перед вами и перед самим собою, — но, быть может, это и так».

Я всерьез начала думать, что Ричард вряд ли мог бы найти себе худшего друга. Меня тревожило, что в то время, когда ему так было нужно руководиться твердыми принципами и стремиться к определенной цели, он подружился с тем, кто был так чарующе беспечен, отмахивался от всего на свете и легко обходился без всяких принципов и целей. Я, пожалуй, могла понять, почему такой человек, как мой опекун, умудренный жизненным опытом и вынужденный наблюдать презренные уловки и раздоры всех тех, кто имел несчастье связаться с семейной тяжбой, находил огромное облегчение в мистере Скимполе, который охотно признавался в своих слабостях и проявлял столь простодушную наивность; но я не была уверена, так ли все это бесхитростно, как кажется, и даже подумывала — уж не играет ли мистер Скимпол какую-то роль, которая не хуже всякой другой роли, но с меньшими хлопотами позволяет ему потворствовать своей лени.

Они оба отправились меня провожать, а когда мистер Скимпол расстался с нами у калитки, я тихонько вошла в наш дом вместе с Ричардом и сказала:

— Ада, душенька моя, я привела к тебе в гости одного джентльмена.

Не трудно было разгадать выражение ее зардевшегося изумленного личика. Она всем сердцем любила Ричарда, и он знал это, знала и я. Все это было очень прозрачно, хоть и считалось, что они встретились только как родственники.

Я готова была не верить себе, такой скверной становилась я в своей подозрительности, но у меня не было полной уверенности в том, что и Ричард любит Аду всем сердцем. Он горячо восхищался ею, — как все и каждый, — и, наверное, с огромной гордостью и пылом возобновил бы их раннюю помолвку, если бы не знал, что Ада сдержит обещание, данное опекуну. И все же меня терзала мысль, что влияние тяжбы распространилось даже на его любовь, — в этом, как и во всем остальном, Ричард откладывал осуществление своих самых искренних и серьезных намерений до той поры, когда развяжется с делом Джарндисов. Ах! Никогда я не узнаю, каким мог бы сделаться Ричард, если бы в его жизнь не вошло это зло!

Со свойственной ему прямотой он сказал Аде, что приехал не за тем, чтобы тайком нарушить условия, поставленные мистером Джарндисом с ее согласия (пожалуй, слишком безоговорочного и доверчивого, по его мнению); нет, он приехал открыто повидаться со мной и с нею и доказать, что не по его вине у него с мистером Джарндисом создались натянутые отношения. «Милый старый младенец» должен был прийти к нам с минуты на минуту, поэтому Ричард попросил меня встретиться с ним на следующее утро, — он хотел поговорить со мною наедине и оправдаться. Я предложила пойти погулять с ним по парку в семь часов утра, и так мы и условились. Вскоре явился мистер Скимпол и целый час смешил нас своими шутками. Он настоял на том, чтобы мы позвали «Ковинсову малютку» (то есть Чарли), и с видом доброго дедушки сказал ей, что по мере сил давал возможность подзаработать ее покойному отцу, а если кто-нибудь из ее братишек поспешит заняться той же профессией, он, мистер Скимпол, надо надеяться, успеет и его завалить работой.

— Ведь я то и дело запутываюсь в этих сетях, — объяснил мистер Скимпол, попивая вино, разбавленное водой, и обводя нас сияющим взором, — но меня то и дело выпутывают… как рыбачью лодку. Или, скажем, позволяют мне выйти сухим из воды, как судовой команде, уволенной на берег. Всегда получается так, что кто-то за меня платит. Сам я платить не могу, как вам известно, потому что у меня никогда не бывает денег. Но Кто-то за меня платит. Я выпутываюсь благодаря Кому-то. Не в пример скворцу, я выпутываюсь из силков. Если вы спросите, кто же этот Кто-то, клянусь честью, я не смогу ответить. Так давайте же выпьем за Кого-то. Благослови его бог!

На другой день Ричард немного опоздал, но ждала я его недолго, и мы отправились в парк. Утро было ясное и росистое, небо без единого облачка. Весело пели птички; дивно красиво искрились капельки росы на траве, зарослях папоротника и листве деревьев, а леса как будто стали еще пышнее, словно в прошлую тихую ночь, когда они покоились в непробудном сне, Природа, проявляясь во всех мельчайших жилках каждого чудесного листика, бодрствовала дольше обычного, чтобы прославить наступающий день.

— Что за очаровательное место! — воскликнул Ричард, оглядываясь кругом. — С тяжбами связано столько всяких ссор и раздоров, а тут ничего этого нет.

Зато здесь были иные горести.

— Знаете, что я вам скажу, милая девушка, — продолжал Ричард, — когда я, наконец, приведу в порядок свои дела, я приеду сюда отдыхать.

— Не лучше ли отдохнуть теперь же? — спросила я.

— Ну, что вы — отдыхать теперь, или вообще делать что-нибудь определенное теперь, это не так-то легко, — возразил Ричард. — Короче говоря, невозможно, по крайней мере для меня.

— Почему же нет? — спросила я.

— Вы сами знаете, почему, Эстер. Если бы вы жили в недостроенном доме, зная, что его придется покрыть кровлей или снять ее, зная, что его будут сносить или перестраивать сверху донизу уже завтра или послезавтра, на будущей неделе, через месяц или в будущем году, вам трудно было бы там отдыхать — волей-неволей вам пришлось бы вести беспорядочную жизнь. Так живу и я. Вы сказали: «Отдохнуть теперь же». Но для нас, истцов, нет слова «теперь».

Я была почти готова поверить в притягательную силу суда, о которой мне столько говорила моя бедная маленькая слабоумная приятельница, потому что снова увидела, как лицо Ричарда омрачилось по-вчерашнему. Страшно подумать, но что-то в нем напоминало несчастного, теперь уже покойного «человека из Шропшира».

— Милый Ричард, наш разговор начался плохо, — сказала я.

— Я знал, что вы это скажете, Хлопотунья.

— Не я одна так думаю, милый Ричард. Не я предостерегала вас однажды, умоляя не возлагать надежд на это фамильное проклятие.

— Опять вы возвращаетесь к Джону Джарндису! — с досадой сказал Ричард. — Ну что ж, придется нам поговорить о нем рано или поздно — ведь самое важное, что мне нужно сказать, касается его; так уж лучше начать сразу. Милая Эстер, неужели вы ослепли? Неужели вам не ясно, что в этой тяжбе он заинтересованное лицо, и если ему, быть может, на руку, чтобы я в ней не разбирался и бросил о ней думать, то это вовсе не на руку мне.

— Эх, Ричард, — сказала я с упреком, — вы видели мистера Джарндиса, беседовали с ним, жили у него, знали его; так как же вы можете так говорить, — хотя бы мне одной и в уединенном месте, где никто нас не может услышать, — и как у вас хватает духу высказывать столь недостойные подозрения?

Он густо покраснел; должно быть, врожденное благородство пробудило в нем угрызения совести. Помолчав немного, он ответил сдержанным тоном:

— Эстер, вы, конечно, знаете, что я не подлец и что с моей точки зрения подозрительность и недоверие — это дурные качества в юноше моих лет.

— Безусловно, — сказала я. — Я совершенно в этом уверена.

— Что за милая девушка! — воскликнул Ричард. — Очень похоже на вас и утешительно для меня. А я нуждаюсь хоть в капельке утешения, — так мучит меня вся эта история, потому что как бы хорошо она ни кончилась, она все-таки неприятная, о чем мне излишне говорить вам.

— Я отлично знаю, Ричард, — сказала я, — знаю не хуже, чем… чем, скажем, вы сами, что подобные заблуждения чужды вашей натуре. И я не хуже вас понимаю, что именно заставило вас перемениться так резко.

— Нет, нет, сестричка, — проговорил Ричард более веселым тоном, — вы-то уж, во всяком случае, будьте ко мне справедливы! Если я имел несчастье подпасть под влияние тяжбы, то ведь и мистер Джарндис его не избежал. Если она слегка развратила меня, то, вероятно, слегка развратила и его. Я не говорю, что он сделался бесчестным человеком, оттого что попал в это сложное и неопределенное положение; нет, человек он честный, в этом я не сомневаюсь. Но влияние тяжбы оскверняет всех. Вы же знаете, что всех. Вы слышали, как он сам всегда утверждал это. Так почему же он один уберегся?

— Потому, Ричард, — объяснила я, — что он человек незаурядный, и он твердо держится за пределами порочного круга.

— Ну да, потому-то, потому! — со свойственной ему живостью отозвался Ричард. — Что ж, милая девушка, может, это и вправду умней и расчетливей, когда притворяешься равнодушным к судьбе своей тяжбы. Глядя на тебя, прочие истцы начинают относиться спустя рукава к защите собственных интересов, и может случиться так, что некоторые люди сойдут в могилу, некоторые обстоятельства исчезнут из людской памяти, и под шумок произойдет немало событий, довольно-таки выгодных для тебя.

Мне было так жаль Ричарда, что я уже не смогла упрекнуть его даже взглядом. Я вспомнила, как снисходителен был опекун к его заблуждениям, как беззлобно он о них говорил.

— Эстер, — продолжал Ричард, — вы не должны думать, что я приехал сюда обвинять Джона Джарндиса у него за спиной. Я приехал только затем, чтобы оправдаться. Я скажу одно: все шло прекрасно, и мы прекрасно ладили, пока я был мальчиком и в мыслях не имел этой самой тяжбы; но как только я начал интересоваться ею и разбираться в ней, дело приняло совершенно другой оборот. Тогда Джон Джарндис вдруг решает, что мы с Адой должны разойтись, и если я не изменю своего весьма предосудительного образа действий, значит я ее недостоин. Но я, Эстер, вовсе не собираюсь менять свой предосудительный образ действий. Я не хочу пользоваться расположением Джона Джарндиса ценой таких несправедливых компромиссных условий, каких он не имеет права диктовать. Нравится ему или не нравится, а я должен защищать свои права и права Ады. Я очень много думал об этом, и вот к какому выводу я пришел.

Бедный, милый Ричард! Он действительно думал об этом очень много. Как ясно это было видно по его лицу, голосу, по всему его виду.

— Итак, я честно сказал ему (надо вам знать, что я написал ему обо всем этом), — сказал, что между нами имеются разногласия и лучше открыто признать это, чем скрывать. Я благодарен ему за его добрые намерения и покровительство, и пусть он идет своей дорогой, а я пойду своей. Дело в том, что дороги наши не сходятся, По одному из двух завещаний, о которых идет спор, я должен получить гораздо больше, чем он. Я не берусь утверждать, что именно оно будет признано законным: однако оно существует и тоже имеет шансы на утверждение.

— Я не от вас первого узнала о вашем письме, дорогой Ричард, — сказала я. — Мне уже говорили об этом, и без единого слова обиды или гнева.

— В самом деле? — промолвил Ричард, смягчаясь. — Значит, хорошо, что я назвал его человеком честным, несмотря на всю эту несчастную историю. Но так я всегда говорил и никогда в этом не сомневался. Я знаю, милая Эстер, суждения мои кажутся вам чрезмерно резкими, так же отнесется к ним и Ада, когда вы расскажете ей о том, что произошло между мною и опекуном. Но, если бы вы так же вникли в тяжбу, как я; если б вы покорпели над бумагами, как я корпел, когда работал у Кенджа; если бы вы знали, сколько в этих бумагах скопилось всяких обвинений и контробвинений, подозрений и контрподозрений, я казался бы вам сравнительно сдержанным.

— Может быть, и так, — сказала я. — Но неужели вы думаете, Ричард, что в этих бесчисленных бумагах много правды и справедливости?

— В тяжбе есть где-то и правда и справедливость, Эстер…

— Точнее, были — давным-давно, — сказала я.

— Есть… есть… должны быть где-то, — с жаром продолжал Ричард, — и их надо вытащить на свет божий. Но разве можно вытащить их, превращая Аду во что-то вроде взятки, в средство зажать мне рот? Вы говорите, что я переменился под влиянием тяжбы. Джон Джарндис говорит, что каждый, кто в ней участвует, меняется, менялся и будет меняться под ее влиянием. Следовательно, тем правильней я поступил, решив сделать все, что в моих силах, чтобы привести ее к концу.

— Все, что в ваших силах, Ричард! А разве другие столько лет не делали всего, что было в их силах? И разве трудности стали легче от того, что было столько неудач?

— Не может же это продолжаться вечно, — ответил Ричард с такой кипучей страстностью, что во мне снова пробудилось печальное воспоминание об одной недавней встрече. — Я молод и полон рвения, а энергия и решимость часто творили чудеса. Другие отдавались этому делу только наполовину. Я же посвящаю ему всего себя. Я превращаю его в цель своей жизни.

— Но, Ричард, дорогой мой, тем хуже, тем хуже!

— Нет, нет и нет! Не бойтесь за меня, — возразил он ласково. — Вы милая, добрая, умная, спокойная девушка, которую любят все: но у вас предвзятые взгляды. А теперь вернемся к Джону Джарндису. Повторяю, добрая моя Эстер, когда мы с ним были в таких отношениях, которые он считал столь удобными для себя, мы были в неестественных отношениях.

— Неужели отчуждение и враждебность — это естественные отношения между вами, Ричард?

— Нет, этого я не говорю. Я хочу сказать, что тяжба поставила нас в неестественные условия, с которыми естественные родственные отношения несовместимы. Вот для меня еще одно основание сдвинуть ее с мертвой точки! Когда тяжба кончится, я, быть может, увижу, что ошибался в Джоне Джарндисе. Когда я с нею разделаюсь, в голове у меня, возможно, прояснится, и, может быть, я соглашусь с тем, что вы говорите сегодня. Отлично. Тогда я признаю свою ошибку и принесу ему извинения.

Откладывать все до какого-то дня, который существует только в твоем воображении! Оставлять все запутанным и нерешенным на неопределенный срок!

— А теперь, лучшая из наперсниц, — продолжал Ричард, — мне хочется, чтобы моя кузина Ада поняла, что в своем отношении к Джону Джарндису я не проявляю ни придирчивости, ни непостоянства, ни своенравия, но действую разумно и целесообразно. Я хочу объяснить ей при вашем посредстве свое поведение, потому что она глубоко уважает и почитает кузена Джона, и я знаю, вы опишете ей мой образ действий в светлых тонах, хоть вы его и не одобряете, и… и, короче говоря… — тут он запнулся, — я… я не хочу, чтобы такая доверчивая девушка, как Ада, считала меня сварливым, подозрительным сутягой.

Я сказала в ответ, что эти последние слова гораздо более достойны его, чем все, что он говорил раньше.

— Что ж, это похоже на правду, моя милая, — согласился Ричард. — Пожалуй, так оно и есть. Но я скоро добьюсь своих прав. И тогда опять стану самим собой, не бойтесь.

Я спросила: это все, что я должна передать Аде?

— Не все, — ответил Ричард. — Я не могу утаить от нее, что Джон Джарндис ответил на мое письмо в обычном своем тоне, называя меня «мой дорогой Рик», попытался опровергнуть мои доводы и сказал, что они не ухудшат его отношения ко мне. (Все это очень мило, конечно, но дела не меняет.) Пусть Ада знает: я теперь потому вижусь с ней редко, что защищаю ее интересы также, как и свои, — поскольку мы в совершенно одинаковом положении, — и если до нее дойдут вздорные слухи о том, что я будто бы легкомысленный и неблагоразумный человек, то она им, надеюсь, не поверит; напротив, я все время жду конца тяжбы и в зависимости от этого строю свои планы. Раз я теперь совершеннолетний и уже вступил на определенный путь, я не считаю себя обязанным давать отчет Джону Джарндису ни в каких своих поступках; но Ада все еще состоит под опекой суда, и я пока не прошу ее снова стать моей невестой. Когда же она сделается самостоятельной, я опять буду самим собой, а наши обстоятельства тогда, наверное, изменятся к лучшему. Если вы передадите ей все это со свойственной вам деликатностью, вы окажете мне очень большую и очень ценную услугу, милая Эстер, а я с тем большей силой буду врубаться в дебри джарндисовской тяжбы. Конечно, я не прошу вас умалчивать обо всем этом в Холодном доме.

— Ричард, — отозвалась я, — вы оказали мне большое доверие, но боюсь, что вы не послушаетесь моего совета, правда?

— В этом отношении не могу послушаться, милая девушка. Во всем остальном — охотно.

Как будто в его жизни было что-то другое! Как будто весь его жизненный путь и характер не были окрашены в один цвет!

— Можно мне задать вам один вопрос, Ричард?

— Разумеется, — сказал он со смехом. — Кому же и спрашивать, как не вам?

— Вы сами сказали, что ведете беспорядочную жизнь.

— А как быть, милая Эстер, если еще ничего не упорядочено?

— Вы опять в долгу?

— Ну, конечно, — признался Ричард, удивленный моей простотой.

— Почему же «конечно»?

— Потому что иначе нельзя, милое дитя. Не могу же я весь отдаться какой-нибудь цели и не нести никаких расходов. Вы забываете, а может быть и не знаете, что мы с Адой упомянуты как наследники и в том и в другом из двух спорных завещаний. По одному из них мы должны получить больше, по другому меньше — вопрос только в этом. Так или иначе, я не выйду из рамок завещанной суммы. Будьте спокойны, милая девушка, — добавил Ричард, забавляясь моим волнением, — все обойдется хорошо! Я все это преодолею, дорогая!

Я так ясно понимала опасность, угрожающую юноше, что всячески пыталась, заклиная его именем Ады, опекуна и своим собственным, предостеречь его с помощью самых убедительных доводов, какие только могла придумать, и указать ему на его ошибки. Он слушал меня терпеливо и кротко, но мои слова отскакивали от него, не производя ни малейшего впечатления. Да и немудрено, раз он в своем заблуждении так отнесся к письмуопекуна; но я все же решила попробовать, не поможет ли влияние Ады.

Итак, когда мы вернулись в деревню, я пошла домой завтракать и, сначала подготовив Аду к тому, что мне предстояло ей сказать, откровенно объяснила ей, почему мы должны опасаться, что Ричард погубит себя и попусту растратит свою жизнь. Это, конечно, очень ее огорчило, хотя она гораздо больше, чем я, надеялась, что он исправит свои ошибки, — так это было похоже на мою любящую девочку! — и она сейчас же написала ему следующее коротенькое письмо:

«Мой дорогой кузен!

Эстер передала мне все, что Вы говорили ей сегодня утром. Я пишу это письмо, чтобы самым серьезным образом сказать Вам, что я во всем с нею согласна, и Вы, несомненно, рано или поздно поймете, как исключительно правдив, искренен и добр наш кузен Джон, а тогда будете горько-горько сожалеть о том, что (сами того не желая) были к нему так несправедливы.

Я вряд ли сумею выразить то, что хочу сказать Вам, но верю, что Вы меня поймете. Я опасаюсь, мой дорогой кузен, что Вы отчасти ради моего блага готовите столько горя для себя; а если — для себя, то, значит, и для меня.

Если это так и если Вы, заботясь о моих интересах, занимаетесь этим делом, то я самым серьезным образом прошу и умоляю Вас отказаться от него. Все, что Вы можете сделать для меня, не даст мне и половины того счастья, какое я испытаю, когда Вы вырветесь из того мрака, в котором родились мы оба. Не сердитесь на меня за то, что я говорю это. Прошу Вас, очень прошу, милый Ричард, и ради меня и ради Вас, поймите, что нельзя не чувствовать отвращения к тому источнику бед, который отчасти послужил причиной того, что оба мы осиротели в детстве, и очень прошу Вас: забудьте о нем навсегда. Мы по опыту знаем теперь, что ничего хорошего в нем нет, что никаких благ он нам не сулит и ничего, кроме горя, не принесет.

Мой дорогой кузен, мне незачем говорить Вам, что Вы совершенно свободны и, очень возможно, найдете другую девушку, которую полюбите гораздо больше, чем ту, что была Вашей первой любовью. Позвольте мне Вам сказать, что по моему глубокому убеждению Ваша избранница охотно разделит с Вами Ваш жребий, как бы он ни был скромен и беден, если только увидит, что Вы счастливы, исполняете свой долг, идете избранной Вами дорогой; но она не захочет возлагать надежды на богатство или даже получить крупное наследство вместе с Вами (хотя получить его вряд ли удастся), если за него придется заплатить многими томительными годами, проведенными в бесплодном ожидании и тревоге, и Вашим равнодушием к любым другим целям. Вы, может быть, удивляетесь, что я говорю это очень уверенно, хотя сама так неопытна и так мало знаю жизнь, но сердце подсказывает мне, что я права.

Глубоко любящая Вас, дорогой кузен, навсегда Ваша

Ада».

Прочитав это письмо, Ричард сразу же явился к нам, хотя письмо почти — а может быть, и совсем — не повлияло на него. Это мы еще посмотрим, кто прав, а кто не прав, говорил он… он нам докажет… мы увидим! Он был оживлен и пылок, — очевидно, нежность Ады приятно взволновала его; но мне оставалось лишь вздыхать и надеяться, что, когда он перечитает письмо, оно произведет на него более глубокое впечатление, чем произвело теперь.

Ричард и мистер Скимпол собирались провести с нами весь этот день и заказали себе места в почтовой карете на следующее утро, поэтому я стала искать удобного случая поговорить и с мистером Скимполом. Мы много времени проводили на воздухе, так что случай скоро представился, и я тогда осторожно объяснила мистеру Скимполу, что, потворствуя Ричарду, он возлагает на себя некоторую ответственность.

— Ответственность, дорогая мисс Саммерсон? — подхватил он мое последнее слово, улыбаясь сладчайшей улыбкой. — Ну нет, эта штука никак не для меня. Никогда в жизни я не возлагал на себя ответственности и никогда не возложу.

— По-моему, каждый человек обязан нести за что-то ответственность, — сказала я довольно робко, так как он был гораздо старше и гораздо умнее меня.

— Разве? — проговорил мистер Скимпол, выслушав эту новую для него точку зрения с очаровательным и шутливым удивлением. — Но ведь не каждый человек обязан быть платежеспособным, правда? Я неплатежеспособен. И никогда не был таковым. Смотрите, дорогая мисс Саммерсон, — он вынул из кармана горсть мелких серебряных и медных монет, — вот сколько-то денег. Не имею понятия, сколько именно. Лишен способности сосчитать их. Скажите, что это четыре шиллинга и девять пенсов, скажите, что — четыре фунта и девять шиллингов, — как хотите. Говорят, я задолжал больше. Пожалуй, действительно больше. Пожалуй, я задолжал столько, сколько добрые люди мне одолжили. Если они не перестают давать мне в долг, почему я не смею брать у них взаймы? Вот вам Гарольд Скимпол как на ладони. Если это называется ответственностью, я готов нести ее.

Он непринужденно спрятал деньги, взглянув на меня с улыбкой, сиявшей на его тонком лице, словно речь его относилась к чудачествам какого-то постороннего человека; а я почти уверовала в то, что он сам и правда не имеет к ним отношения.

— Раз уж вы заговорили об ответственности, — продолжал он, — мне хочется отметить, что никогда я не имел счастья встречать особы, столь проникнутой возвышенным чувством ответственности, как вы. Вы представляетесь мне воплощением ответственности. Когда я вижу, уважаемая мисс Саммерсон, как вы стараетесь, чтобы маленькая упорядоченная система, в центре которой вы стоите, была безупречна, я готов сказать себе, — точнее, я очень часто себе говорю, — вот это ответственность!

После этих слов трудно было объяснить ему, что я имею в виду, но я все же сказала, что все мы полагаемся на него и хотим верить, что он будет опровергать, а не поддерживать оптимистические взгляды Ричарда на тяжбу.

— Очень охотно опроверг бы, — отозвался мистер Скимпол, — будь это в моих силах. Но, дорогая мисс Саммерсон, я человек бесхитростный и не умею притворяться. Если он возьмет меня за руку и повлечет по воздуху через Вестминстер-Холл в погоню за фортуной, мне придется следовать за ним. Если он скажет: «Скимпол, пляшите со мной!», мне придется пуститься в пляс. Здравый смысл отверг бы это, я знаю, но у меня нет здравого смысла.

— Это большое несчастье для Ричарда, — заметила я.

— Вы так думаете? — отозвался мистер Скимпол. — Не говорите, не говорите! Предположим, он завел дружбу со Здравым смыслом… а это славный малый… весь в морщинах… ужасающе практичный… в каждом кармане на десять фунтов мелочи… в руках разграфленная счетная книга… в общем, скажем, похож на сборщика налогов. Допустим, что наш дорогой Ричард — жизнерадостный, пылкий юноша, который скачет через препятствия и, словно едва расцветший бутон, благоухает поэзией, — скажет этому весьма почтенному спутнику: «Я вижу перед собой золотую даль; она очень яркая, очень красивая, очень радостная, и вот я несусь по горам и по долам, чтобы доскакать до нее!» А почтенный спутник немедленно собьет его с ног разграфленной книгой; заявит ему трезвым, прозаическим тоном, что ничего такого не видит; докажет ему, что это вовсе не золотая даль, а сплошные судебные пошлины, мошенничества, парики из конского волоса и черные мантии. Ну, знаете ли, разочарование будет мучительным; несомненно полезным до последней степени, но неприятным. Я так поступать не могу. У меня нет разграфленной счетной книги; в моем характере нет элементов, присущих сборщику налогов; я отнюдь не почтенный человек и не хочу им стать. Странно, быть может, но это так!

Не стоило больше продолжать этот праздный разговор, поэтому я предложила догнать Аду и Ричарда, которые немного опередили нас, и, отчаявшись в мистере Скимполе, отказалась от безнадежных попыток его усовестить. Утром он успел побывать в усадьбе Дедлоков и во время прогулки юмористически описывал нам портреты их предков. По его словам, среди покойных леди Дедлок были пастушки столь внушительного вида, что даже мирные посохи превращались в их руках в оружие нападения. Свои стада они стерегли в пышных юбках с фижмами и пудреных париках и налепляли себе мушки, чтобы пугать простой народ, подобно тому как вожди некоторых племен раскрашивают себя перед битвой. Среди них был некий сэр… как его… Дедлок, которого художник изобразил на фоне битвы, взрыва бомбы, клубов дыма, вспышек молнии, пылающего города и осажденной крепости, причем все это умещалось между задними ногами его коня, что, по мнению мистера Скимпола, доказывало, Сколь низко ставят Дедлоки подобные пустяки. Все представители этого рода, говорил мистер Скимпол, при жизни были «чучелами», так что из них составилась обширная коллекция чучел, с остекленевшими глазами, посаженных самым пристойным образом на всевозможные сучья и насесты, очень корректных, совершенно оцепеневших и навеки покрытых стеклянными колпаками.

Теперь стоило кому-нибудь упомянуть о Дедлоках, как я начинала волноваться; так что у меня стало легче на душе, когда Ричард с возгласом удивления побежал навстречу какому-то незнакомцу, которого заметил первый, в то время как тот неторопливо подходил к нам.

— Ну и ну! — проговорил мистер Скимпол. — Смотрите-ка — Воулс!

Это приятель Ричарда? спросили мы у него.

— И приятель и поверенный, — ответил мистер Скимпол. — Вот, уважаемая мисс Саммерсон, если вам нужны Здравый смысл, чувство ответственности и порядочность, воплощенные в одном лице, если вам нужен человек, примерный во всех отношениях, — пожалуйста, вот вам Воулс. А мы и не знали, отозвались мы, что дела Ричарда ведет некто Воулс.

— Когда Ричард достиг совершеннолетия, — объяснил мистер Скимпол, — он расстался с нашим приятелем, Велеречивым Кенджем, и, насколько я знаю, обратился к Воулсу. Точнее, я знаю это наверное, потому что сам познакомил Ричарда с Воулсом.

— А вы давно его знаете? — спросила Ада.

— Воулса? Дорогая мисс Клейр, я знаю его так, как знаю нескольких других джентльменов-юристов. Однажды он очень вежливо и любезно начал что-то такое… начал судебное преследование, — так это, кажется, называется, — которое заключилось тем, что меня заключили в тюрьму. Кто-то был настолько добр, что вмешался и уплатил за меня деньги… сколько-то и четыре пенса, — я позабыл, сколько там было фунтов и шиллингов, но запомнил, что в конце суммы стояло четыре пенса, запомнил потому, что мне тогда показалось очень странным, что я кому-то должен четыре пенса… ну, а потом я познакомил Воулса с Ричардом. Воулс попросил меня отрекомендовать его, и я исполнил его просьбу. Но теперь мне вдруг пришло в голову, — добавил он, вопросительно глядя на нас с самой ясной своей улыбкой, словно он только сейчас сделал это открытие, — теперь мне пришло в голову, что, может быть, Воулс дал мне за это взятку? Во всяком случае, он дал мне что-то и назвал это «комиссионными». Может быть, это была бумажка в пять фунтов? А вы знаете, пожалуй, он действительно дал мне пятифунтовую бумажку!

Дальнейшим его рассуждениям на эту тему помешал Ричард, который вернулся очень возбужденный и торопливо представил нам мистера Воулса — долговязого, тощего, сутулого человека лет пятидесяти, с высоко поднятыми плечами, поджатыми губами, посиневшими, точно от холода, и желтым лицом, усеянным красными прыщами. Он носил черный костюм, застегнутый до самого подбородка, и черные перчатки, и если в нем было что-нибудь замечательное, так это его безжизненный вид и пристальный взгляд, которым он медленно впивался в Ричарда.

— Надеюсь, я не помешал вам, леди, — сказал мистер Воулс; и я заметила еще одну его отличительную особенность: он говорил каким-то утробным голосом. — Я условился с мистером Карстоном, что всегда буду уведомлять его о разборе его дела в Канцлерском суде, и, когда вчера вечером, после отправки почты, один из моих клерков доложил мне, что дело довольно неожиданно поставлено на повестку завтрашнего заседания, я сегодня рано утром сел в почтовую карету и приехал сюда, чтобы переговорить со своим клиентом.

— Вот видите! — проговорил Ричард, краснея и торжествующе глядя на нас с Адой. — Мы теперь ведем дела не по старинке, не плетемся шагом. Мы галопом мчимся вперед! Мистер Воулс, нам нужно нанять какой-нибудь экипаж до городка, где останавливается почтовая карета, сесть в нее сегодня же вечером и уехать в Лондон!

— Как вам будет угодно, сэр, — ответил мистер Воулс. — Я весь к вашим услугам.

— Постойте, — сказал Ричард, посмотрев на часы. — Если я сейчас сбегаю в «Герб Дедлоков», уложу свой чемодан и найму двуколку, или фаэтон, или что попадется, у нас останется еще час до отъезда. Я вернусь к чаю. Кузина Ада, вы вместе с Эстер займете мистера Воулса в мое отсутствие?

Горячась и спеша, он сейчас же убежал и скоро скрылся из виду в вечернем сумраке. А мы все пошли по направлению к дому.

— Но разве это так необходимо, чтобы мистер Карстон присутствовал завтра на судебном заседании, сэр? — спросила я. — Разве это может улучшить положение дел?

— Нет, мисс, — ответил мистер Воулс. — Насколько я могу судить, не может.

Мы с Адой выразили сожаление, что Ричард поедет только для того, чтобы обмануться в своих надеждах.

— Мистер Карстон желает следить за своими интересами лично и поставил мне условием осведомлять его о ходе дела, — объяснил мистер Воулс, — а когда клиент ставит какое-нибудь условие и оно не является безнравственным, мне надлежит его соблюдать. Я стремлюсь вести дела аккуратно и начистоту. Я вдовец, у меня три дочери — Эмма, Джейн и Кэролайн, — и я стараюсь так выполнять свой долг, чтобы оставить им доброе имя. Приятное здесь место, мисс.

Это замечание было обращено ко мне, так как я шла рядом с мистером Воулсом, и я согласилась с ним и стала перечислять все здешние достопримечательности.

— Интересно! — сказал мистер Воулс. — Я имею счастье содержать моего престарелого отца, проживающего в Тоунтонской долине[155] — на своей родине, — и весьма восхищаюсь той местностью. Не думал я, что здешняя не менее живописна.

Желая поддержать разговор, я спросила мистера Воулса, не хочется ли ему навсегда поселиться в деревне?

— Этим вопросом, мисс, вы затронули во мне чувствительную струну, — ответил он. — Здоровье у меня неважное (сильно испорчено пищеварение), и если бы я имел возможность думать о себе одном, я искал бы убежища в сельском образе жизни, главным образом потому, что обязанности моей профессии всегда препятствовали мне вращаться в обществе и в частности — дамском, которое меня особенно привлекало. Но, имея трех дочерей — Эмму, Джейн и Кэролайн — и престарелого отца, я не могу позволить себе быть эгоистичным. Правда, мне уже не приходится содержать мою дражайшую бабушку, — она скончалась на сто втором году от рождения, — но осталось еще много таких причин, которые заставляют мельницу молоть беспрерывно.

Слушая его, надо было напрягать внимание, так как он говорил безжизненно, глухим, утробным голосом.

— Вы извините меня за упоминание о моих дочерях, — сказал он. — Это моя слабость. Мне хочется оставить бедным девушкам маленькое независимое состояние, а также доброе имя.

Тут мы подошли к дому мистера Бойторна, где нас ожидал стол, накрытый для вечернего чая. Вскоре, волнуясь и спеша, пришел Ричард и, опершись на спинку кресла, в котором сидел мистер Воулс, шепнул ему что-то на ухо. Мистер Воулс ответил громко — или, лучше сказать, насколько мог громко:

— Вы увозите меня с собой, сэр? Пожалуйста, мне все равно, сэр. Как вам будет угодно. Я весь к вашим услугам.

Мы узнали из дальнейшего разговора, что мистера Скимпола оставят здесь до утра, а завтра он займет те два места в почтовой карете, за которые уже заплатили. Страдая за Ричарда и очень опечаленные разлукой с ним, мы с Адой совершенно ясно, хотя по возможности вежливо, дали понять, что расстанемся с мистером Скимполом в «Гербе Дедлоков» и уйдем к себе, как только путники уедут.

Вместе с Ричардом, который мчался вперед, окрыленный надеждами, мы миновали деревню и поднялись на пригорок, где, по его приказу, ожидал человек с фонарем, державший под уздцы тощую, изможденную клячу, запряженную в двуколку.

Никогда мне не забыть этих двух путников, сидевших друг подле друга, в свете фонаря: Ричард — возбужденный, горячий, веселый, с вожжами в руках, и мистер Воулс — оцепеневший, в черных перчатках, застегнутый на все пуговицы, взирающий на соседа, как змея, которая взглядом зачаровывает свою жертву. Я как сейчас все это вижу: теплый, темный вечер, летние зарницы, пыльная дорога, окаймленная живыми изгородями и высокими деревьями, тощая, изможденная кляча с настороженными ушами, и спешный отъезд на разбирательство тяжбы «Джарндисы против Джарндисов».

Моя дорогая девочка сказала мне в тот вечер, что ей безразлично, будет ли Ричард богат или беден, окружен друзьями или покинут всеми; и чем больше он будет Нуждаться в любви верного сердца, тем больше любви найдет он в этом верном сердце; и еще сказала, что, если он и теперь, несмотря на все свои заблуждения, думает о ней, то она будет думать о нем всегда; забудет о себе, если он позволит ей всецело посвятить себя его благу; забудет о своих удовольствиях, желая доставить удовольствие ему.

Сдержала ли она свое слово?

Я смотрю на лежащую передо мной дорогу, которая становится все короче, — так что конец пути уже виден; и над мертвым морем канцлерской тяжбы и разбитыми обломками, выброшенными им на берег, вижу свою любимую подругу, верную и добрую.

Глава 38 Борьба чувств

Когда нам пришла пора вернуться в Холодный дом, мы выехали в назначенный день, и все наши домочадцы оказали нам самый радушный прием. Я совсем поправилась, окрепла и, как только увидела корзиночку с ключами, которую принесли ко мне в комнату, ознаменовала свой приезд веселым тоненьким перезвоном, совсем как на Новый год. «Ну, Эстер, смотри же, — сказала я себе, — повторяю опять: помни о своем долге, помни; и если ты еще не очень радуешься тому, что должна исполнять свой долг весело и с удовольствием, во что бы то ни стало и при всех обстоятельствах, то обязана радоваться. Вот все, что мне нужно сказать тебе, дорогая!»

В первые дни у меня каждое утро было так занято разными хлопотами и возней с хозяйством, так заполнено проверкой счетов, непрерывной беготней взад и вперед из Брюзжальни в другие комнаты и обратно, новой раскладкой вещей в бесчисленных ящиках и шкафах, и вообще налаживанием всей жизни заново, что я ни минуты не была свободна. Но когда все было устроено и приведено в порядок, я решила на несколько часов съездить в Лондон; а побудило меня к этому одно обстоятельство, упомянутое в письме, которое я уничтожила в Чесни-Уолде.

Для этой поездки я выдумала предлог: сказала, что хочу повидаться с Кедди Джеллиби — так я ее всегда называла, — но сначала написала ей записку с просьбой пойти со мной в одно место, где мне нужно побывать по делу. Выехав из дому спозаранку, я так быстро прибыла в Лондон, что отправилась на Ньюмен-стрит, имея целый день в своем распоряжении.

Кедди не видела меня со дня своей свадьбы и так обрадовалась, была так приветлива, что я уже почти опасалась, как бы муж не приревновал ее ко мне. Но он был, по-своему, такой же противный… то есть — милый; словом, повторилась старая история — оба они, как и все, кого я знала, были со мной так ласковы, что я никогда бы не смогла заслужить подобное отношение к себе.

Мистер Тарвидроп-старший еще лежал в постели, и Кедди готовила для него шоколад, а грустный мальчуган, подмастерье (меня удивило, что в танцевальной профессии могут быть подмастерья), ждал, пока шоколад будет готов, чтобы отнести его наверх. Кедди сказала мне, что ее свекор чрезвычайно любезен и внимателен, и они дружно живут все вместе. (Она говорила, что они «живут все вместе», но на самом деле пожилой джентльмен кушал самые лучшие кушанья и занимал самое лучшее помещение, тогда как Кедди с мужем довольствовались объедками и ютились в двух угловых комнатушках над конюшнями.)

— А как поживает ваша мама, Кедди? — спросила я.

— Мне рассказывает о ней папа, Эстер, — ответила Кедди, — но вижу я ее очень редко. Мы с ней в хороших отношениях, чему я очень рада, но мама считает мой брак с учителем танцев глупостью и боится, как бы это не набросило тень и на нее.

Я подумала, что если бы миссис Джеллиби выполняла свой нравственный долг и семейные обязанности, вместо того чтобы водить телескопом по горизонту в поисках других занятий, то сумела бы предохранить себя от подобных неприятностей, но вряд ли стоит упоминать, что я не высказала этих мыслей.

— А ваш папа, Кедди?

— Он заходит к нам каждый вечер, — ответила Кедди, — и с таким удовольствием сидит вон там в углу, что на него приятно смотреть.

Бросив взгляд на этот угол, я увидела на стене отчетливый след от головы мистера Джеллиби. Утешительно было сознавать, что он нашел, наконец, куда приклонить голову.

— А вы, Кедди, — спросила я, — очень заняты, наверное?

— Да, дорогая, очень занята, — ответила Кедди. — Открою вам большой секрет: я сама готовлюсь давать уроки танцев. У Принца слабое здоровье, и мне хочется ему помочь. Уроки здесь, в других школах, у учеников на дому да еще возня с подмастерьями, — право же, у него, бедняжки, слишком много работы!

И опять мне так странно было слышать о каких-то «танцевальных подмастерьях», что я спросила Кедди, много ли их?

— Четверо, — ответила Кедди. — Один живет у нас и трое приходящих. Очень милые ребятишки; но когда они сходятся вместе, им, как и всем детям, конечно, хочется играть, а не работать. Так, например, мальчуган, которого вы только что видели, вальсирует один в пустой кухне, а остальных мы рассовываем по всему дому — кого куда.

— Лишь для того, конечно, чтобы они сами упражнялись делать «па»? — предположила я.

— Именно, — подтвердила Кедди. — Каждый день они несколько часов практикуются в «па», которые им показали. Но танцуют они в классе, а теперь, летом, мы проходим фигуры танцев каждое утро, с пяти часов.

— Ну и трудовая жизнь у вас! — воскликнула я.

— Вы знаете, дорогая, — отозвалась Кедди с улыбкой, — когда приходящие подмастерья звонят нам утром (звонок проведен в нашу комнату, чтобы не беспокоить мистера Тарвидропа-старшего), я открываю окно и вижу, как они стоят на улице с бальными туфлями под мышкой — ни дать ни взять мальчишки-трубочисты.

Теперь хореография предстала передо мной в совершенно новом свете. Кедди же, насладившись эффектом своих слов, весело рассказала мне во всех подробностях о собственных занятиях.

— Видите ли, дорогая, чтобы сократить расходы на тапера, мне нужно самой научиться немножко играть на рояле, да и на «киске» тоже — то есть на скрипке, — и вот приходится теперь упражняться в игре на этих инструментах да еще совершенствоваться в нашей профессии. Будь мама похожа на других матерей, я бы немножко знала музыку, хоть для начала. Но музыке меня не учили, и должна признаться, что занятия ею на первых порах приводят меня в отчаяние. К счастью, у меня очень хороший слух, а к скучной работе я привыкла — этим-то я, во всяком случае, обязана маме, — а вы знаете, Эстер, где есть желание, там будет и успех; это относится ко всему на свете.

Тут Кедди со смехом села за маленькое расстроенное фортепьяно и очень бойко забарабанила кадриль. Доиграв ее, она покраснела, поднялась и сказала с улыбкой:

— Не смейтесь надо мной, пожалуйста, милая девочка!

Мне не смеяться хотелось, а плакать, но я не сделала ни того, ни другого. Я ободряла и хвалила ее от всего сердца. Ведь я хорошо понимала, что, хотя она вышла за простого учителя танцев и сама непритязательно стремилась сделаться лишь скромной учительницей, но она избрала естественный, здоровый, внушенный любовью путь труда и постоянства, который был не хуже любой миссии.

— Дорогая моя, — проговорила Кедди, очень довольная, — вы представить себе не можете, как вы меня подбодрили. Чем только я вам не обязана! Какие перемены, Эстер, даже в моем маленьком мирке! Помните тот первый вечер, когда я вела себя так невежливо и вся выпачкалась чернилами? Кто мог подумать тогда, что из всех возможных и невозможных занятий я выберу преподавание танцев?

Муж ее, куда-то уходивший во время этого разговора, теперь вернулся и собирался начать упражнения с подмастерьями в бальном зале, а Кедди сказала, что полностью предоставляет себя в мое распоряжение. Но идти нам было еще рано, и я с большим удовольствием сообщила ей это — мне не хотелось уводить ее в часы занятий. Поэтому мы втроем отправились к подмастерьям, и я приняла участие в танцах.

Вот были диковинные ребятишки, эти подмастерья! Кроме грустного мальчугана, который, надеюсь, загрустил не потому, что вальсировал один в пустой кухне, подмастерьями числились еще два мальчика и маленькая, неопрятная хромая девочка в прозрачном платьице и очень безвкусной шляпке (тоже из какого-то прозрачного материала). И как не по-детски вела себя эта девочка, носившая свои бальные туфельки в затрепанном бархатном ридикюле! Как жалки были (когда они не танцевали) эти мальчуганы в рваных чулках и дырявых туфлях с совершенно смятыми задниками, таскавшие в карманах веревочки, камешки и костяшки!

Я спросила Кедди, что побудило их родителей выбрать для своих ребят эту профессию? Кедди ответила, что не знает, — может быть, детей готовят для преподавания танцев, а может быть — для сцены. Родители их — люди бедные; так, например, мать грустного мальчугана торгует имбирным пивом в ларьке.

Мы с величайшей серьезностью танцевали целый час, причем грустный ребенок делал чудеса своими нижними конечностями, в движениях которых можно было подметить некоторые признаки получаемого им удовольствия; но выше его талии этих признаков не наблюдалось. Кедди не сводила глаз с мужа, явно стараясь подражать ему, хотя сама уже успела приобрести грацию и уверенность в движениях, что в соединении с ее хорошеньким личиком и прекрасной фигурой производило чрезвычайно приятное впечатление. Она уже теперь почти целиком взяла на себя обучение подмастерьев, и муж ее редко вмешивался в занятия, — разве что исполнял свою роль в какой-нибудь фигуре, если его участие было необходимо. Но он всегда аккомпанировал. Стоило посмотреть, как жеманилась девочка в прозрачном одеянии и как снисходительно она относилась к мальчикам! Так мы проплясали добрый час.

Когда урок окончился, муж Кедди собрался уходить в какую-то школу, а Кедди убежала принарядиться перед тем как выйти вместе со мной. В это время я сидела в бальном зале и смотрела на подмастерьев. Двое приходящих убежали на лестницу, переобуться и подергать за волосы пансионера, о чем я догадалась по его негодующим крикам. Вернувшись в застегнутых курточках, с бальными туфлями за пазухой, они вынули свертки с хлебом и холодным мясом и принялись закусывать, расположившись под лирой, нарисованной на стене. Девочка в прозрачном платье, сунув туфельки в ридикюль и натянув на ноги стоптанные башмаки, рывком втиснула голову в безвкусную шляпку; а на мой вопрос, любит ли она танцевать, ответила: «Только не с мальчишками», Завязала ленты под подбородком и с презрительным видом ушла домой.

— Мистер Тарвидроп-старший, — сказала Кедди, — очень сожалеет, что еще не кончил своего туалета и потому лишен удовольствия повидать вас перед вашим уходом. Он вас прямо боготворит, Эстер.

Я сказала, что очень ему признательна, но не нашла нужным добавить, что охотно обойдусь без его внимания.

— Он очень долго занимается своим туалетом, — объяснила Кедди, — потому что на него, знаете ли, обращают большое внимание и ему нужно поддерживать свою репутацию. Вы не поверите, до чего он любезен с папой! Он может целый вечер рассказывать папе о принце-регенте, и я ни разу не видела, чтобы папа слушал кого-нибудь с таким интересом.

Я представила себе, как мистер Тарвидроп рисуется своим «хорошим тоном» в присутствии мистера Джеллиби, и пришла в полный восторг от этой картины. Потом я спросила Кедди, не пытается ли он когда-нибудь вызвать ее отца на разговор?

— Нет, — ответила Кедди, — вряд ли, но он всегда говорит сам, обращаясь к папе, и папа очень восхищается им и слушает его с удовольствием. Я знаю, конечно, что папа не имеет понятия о хорошем тоне, но он чудесно ладит с мистером Тарвидропом. Вы себе не представляете, как они подружились. Папа никогда не нюхал табака, а теперь он всякий раз берет понюшку из табакерки мистера Тарвидропа и то поднесет ее к носу, то опустит, и так весь вечер.

Подумать только — надо же было случиться, чтобы именно мистер Тарвидроп-старший явился спасать мистера Джеллиби от Бориобула-Гха! Это показалось мне чрезвычайно странным и забавным.

— Что касается Пищика, — нерешительно продолжала Кедди, — я боялась больше всего на свете (почти так же, как боюсь, что у меня самой родится ребенок), как бы он не обеспокоил мистера Тарвидропа, но мистер Тарвидроп так ласков с мальчиком, что и выразить нельзя. Он сам просит его привести, милая. Позволяет Пищику приносить ему газету в постель, угощает его корочками от своих гренков, гоняет по дому с разными маленькими поручениями, посылает ко мне за мелочью. Словом, чтобы долго не распространяться на эту тему, скажу, что я очень счастлива и должна горячо благодарить судьбу, — весело заключила Кедди. — Так куда же мы пойдем, Эстер?

— На Олд-стрит-роуд, — ответила я, — мне нужно сказать несколько слов одному клерку из юридической конторы, тому, которого послали встретить меня у почтовой станции, когда я приехала в Лондон и познакомилась с вами, дорогая. Я сейчас вспомнила, что этот самый джентльмен отвез нас тогда к вам.

— Если так, кому же идти туда с вами, как не мне, — сказала Кедди.

Мы пошли на Олд-стрит-роуд и, отыскав квартиру миссис Гаппи, спросили, дома ли хозяйка. Миссис Гаппи, сидевшая в гостиной, не дождавшись, пока ее вызовут, выглянула в переднюю с риском, что дверь раздавит ее, как орех, немедленно представилась нам и пригласила нас войти. Это была пожилая женщина в огромном чепце; нос у нее был красноватый, а глаза посоловелые, зато все лицо расплывалось в улыбке. Душная маленькая гостиная была убрана для приема гостей, и здесь висел портрет сына хозяйки, более точный, если можно так выразиться, чем сама натура, — столь настойчиво он подчеркивал все черты оригинала без единого исключения.

Но в гостиной находился не только портрет, мы увидели здесь и оригинал. Разодетый необычайно пестро, он сидел за столом и читал какие-то юридические документы, приставив указательный палец ко лбу.

— Мисс Саммерсон, — проговорил мистер Гаппи, вставая, — ваше посещение превратило мое жилище в оазис. Мамаша, будьте добры, принесите стул для другой леди и не путайтесь под ногами.

Миссис Гаппи, не переставая улыбаться, что придавало ей удивительно игривый вид, исполнила просьбу сына, а сама села в углу и обеими руками прижала к груди носовой платок, словно припарку.

Я представила Кедди, и мистер Гаппи сказал, что все мои друзья встретят у него более чем радушный прием. Затем я перешла к цели своего посещения.

— Я позволила себе написать вам записку, сэр, — начала я.

Желая засвидетельствовать получение записки, мистер Гаппи вынул ее из грудного кармана, прижал к губам и с поклоном опять положил в карман. Это так рассмешило мамашу мистера Гаппи, что она завертела головой, заулыбалась еще игривей и, молчаливо ища сочувствия, толкнула локтем Кедди.

— Можно мне немного поговорить с вами наедине? — спросила я.

Тут мамашу мистера Гаппи охватил такой припадок веселья, какого я в жизни не видывала. Смеялась она совершенно беззвучно, но при этом вертела и качала головой, прикладывала платок ко рту, искала у Кедди сочувствия, толкая ее локтем, рукой, плечом, и вообще так расшалилась, что ей лишь с трудом удалось провести Кедди через маленькую двустворчатую дверь в смежную комнату — свою спальню.

— Мисс Саммерсон, — сказал мистер Гаппи, — вы извините причуды родительницы, которая вечно заботится о счастье своего детища. Мамаша, правда, очень надоедлива, но все это у нее от материнской любви.

Я не представляла себе, что можно так густо покраснеть и так измениться в лице, как это случилось с мистером Гаппи, когда я подняла вуаль.

— Я просила вас позволить мне увидеться с вами здесь, мистер Гаппи, — сказала я, — так как решила не заходить в контору мистера Кенджа: я вспомнила о том, что вы однажды говорили мне по секрету, и боялась поставить вас в неловкое положение.

Должно быть, я все-таки поставила его в неловкое положение. Никогда я не видела такого смущения, такого замешательства, такого изумления и страха.

— Мисс Саммерсон, — запинаясь, пробормотал мистер Гаппи. — Я… я… прошу прощения, но мы, юристы, мы… мы считаем необходимым высказываться определенно. Вы говорите о том случае, мисс, когда я… я оказал себе честь сделать вам предложение, которое…

У мистера Гаппи как будто подступил комок к горлу, который он не мог проглотить. Молодой человек взялся рукой за шею, кашлянул, сделал гримасу, снова попытался проглотить комок, опять кашлянул, еще раз сделал гримасу, обвел глазами комнату и принялся судорожно перебирать свои бумаги.

— У меня что-то вроде головокружения, мисс, — объяснил он, — прямо с ног валит. Я… э… — немножко подвержен этому… э… черт возьми!

Я молчала, чтобы дать ему время прийти в себя. И все это время он то прикладывал руку ко лбу, то опускал ее, то отодвигал свое кресло подальше в угол.

— Я хотел бы отметить, мисс… — снова начал мистер Гаппи, — боже мой!., что-то у меня неладно с бронхами, надо думать… хм!., отметить, что в тот раз вы были настолько любезны, что отклонили и отвергли мое предложение. Вы… вы, быть может, не откажетесь подтвердить это? Хотя здесь и нет свидетелей, но, может, этак будет спокойней… у вас на душе… если вы подтвердите?

— Ну, конечно, — ответила я, — на ваше предложение я ответила категорическим отказом, мистер Гаппи.

— Благодарю вас, мисс, — отозвался он и, растопырив дрожащие пальцы, принялся мерить рукой стол. — Это меня успокаивает и делает вам честь… Э… должно быть, у меня бронхит, не иначе!., что-то попало в дыхательное горло… э… может, вы не обидитесь, если я замечу, хоть в этом и нет необходимости, ибо ваш собственный здравый смысл, как, впрочем, и здравый смысл любого другого лица, помогает это понять… может, вы не обидитесь, если я замечу, что то предложение было сделано мною в последний раз… и делу конец?

— Так я это и понимаю, — ответила я.

— Может… э… всякие формальности, пожалуй, излишни, но так вам самой будет спокойнее… может, вы не откажетесь подтвердить это, мисс? — спросил мистер Гаппи.

— Подтверждаю полностью и очень охотно, — ответила я.

— Благодарю вас, — сказал мистер Гаппи. — Очень благородно с вашей стороны, смею заверить. Сожалею, что мои планы на жизнь, в связи с не зависящими от меня обстоятельствами, лишают меня возможности когда-либо вернуться к этому предложению или возобновить его в каком бы то ни было виде или форме; но оно навсегда останется воспоминанием, обвитым… э… цветами под сенью дружбы…

Тут ему пришел на помощь бронхит, и мистер Гаппи перестал мерить стол.

— Можно мне теперь сказать вам то, что я хотела, мистер Гаппи? — спросила я.

— Почту за честь, смею заверить, — ответил мистер Гаппи. — Я глубоко убежден, что ваш здравый смысл и ваше благоразумие, мисс… внушат вам желание говорить со всей возможной искренностью и прямотой, а посему не иначе, как с удовольствием, смею заверить, выслушаю всякое заявление, какое вы пожелаете сделать.

— В тот раз вы были так добры намекнуть…

— Простите, мисс, — перебил меня мистер Гаппи, — но лучше нам не переходить от недвусмысленных суждений к намекам. Я отказываюсь подтвердить, что намекал на что-нибудь.

— Вы сказали в тот раз, — снова начала я, — что желаете позаботиться о моих интересах и улучшить мою судьбу, начав расследование насчет моей особы. Вероятно, вы затеяли все это, узнав, что я сирота и всем обязана великодушию мистера Джарндиса. Итак, вот о чем я хочу попросить вас, мистер Гаппи: будьте так любезны, откажитесь от мысли принести мне пользу подобным образом. Я иногда думала об этом, особенно в последнее время, — с тех пор как заболела. И, наконец, решила — на случай, если вы когда-нибудь вспомните о своей затее и соберетесь что-то сделать в этом направлении, — решила прийти к вам и убедить вас, что вы ошиблись во всех отношениях. Ваши расследования не могут принести мне ни малейшей пользы, ни малейшей радости. Мне известно мое происхождение, и могу вас уверить, что вам не удастся улучшить мою долю никакими расследованиями. Может быть, вы давно уже бросили эту свою затею. Если так, простите за беспокойство. А если нет, прошу вас поверить мне и отказаться от своих планов. Прошу вас — ради моего душевного спокойствия.

— Должен сознаться, мисс, — отозвался мистер Гаппи, — что ваши слова — плод здравого смысла и благоразумия, которые я в вас угадывал. Подобное благоразумие вполне успокаивает меня, и если я сейчас превратно понял ваши намерения, то готов принести исчерпывающие извинения. Но поймите меня правильно, мисс: я приношу извинения лишь в тех ошибках, которые мог совершить во время нынешних наших переговоров, — не иначе, — что подтвердят и ваш здравый смысл и ваше благоразумие.

Надо отдать должное мистеру Гаппи — он почти перестал вилять. Видимо, он теперь был искренне готов исполнить мою просьбу, и лицо у него стало немного пристыженным.

— Будьте любезны, сэр, — продолжала я, заметив, что он хочет что-то сказать, — позвольте мне сразу высказать все, что мне нужно сообщить вам, так чтобы к этому уже не возвращаться. Я пришла к вам насколько возможно секретно, потому что вы сообщили мне о вашей затее как о тайне, которую я твердо решила хранить, да и сохранила, как вам известно. Я уже говорила о своей болезни. Нет смысла скрывать, что если раньше я слегка стеснялась бы попросить вас о чем-нибудь, то теперь мне стесняться уже не нужно. Итак, обращаюсь к вам с просьбой и надеюсь, вы меня достаточно уважаете, чтобы ее выполнить.

Надо снова отдать должное мистеру Гаппи: он смущался все более и более и, наконец, сгорая со стыда и краснея, сказал очень серьезным тоном.

— Даю честное слово, клянусь жизнью и клянусь душой, мисс Саммерсон, что, пока я жив, я буду выполнять ваши желания. Ни шагу не сделаю наперекор. Хотите, могу поклясться, чтобы вам было спокойнее… Когда я в настоящее время даю обещание касательно предмета, о коем идет речь, — скороговоркой продолжал мистер Гаппи, должно быть повторяя по привычке юридическую формулу, — я говорю правду, всю правду полностью и только правду…

— Этого вполне довольно, — сказала я, поднимаясь, — очень вам благодарна. Кедди, милая, я кончила!

Вместе с Кедди вернулась мамаша мистера Гаппи (теперь она уже толкала локтем меня и смеялась мне в лицо своим беззвучным смехом), и мы, наконец, ушли. Мистер Гаппи проводил нас до двери, с видом человека, который или не совсем проснулся, или спит на ходу, и смотрел нам вслед, вытаращив глаза.

Но минуту спустя он выбежал за нами на улицу с непокрытой головой, так что длинные его волосы развевались во все стороны, и, попросив нас остановиться, проговорил с жаром:

— Мисс Саммерсон, клянусь честью и душой, вы можете на меня положиться!

— Я и полагаюсь, — отозвалась я, — и верю вам.

— Простите, мисс, — продолжал мистер Гаппи, делая то шаг вперед, то шаг назад, — но поскольку здесь находятся эта леди… ваша собственная свидетельница… может, у вас будет спокойнее на душе (чего я и желаю), если вы повторите ваши утверждения.

— Кедди, — обратилась я к своей подруге, — вы, пожалуй, не удивитесь, милая, если я скажу вам, что никогда не было никакой помолвки…

— Ни предложения, ни взаимного обещания сочетаться браком, — ввернул мистер Гаппи.

— Ни предложения, ни взаимного обещания сочетаться браком, — подтвердила я, — между этим джентльменом…

— Уильямом Гаппи, проживающим на Пентон-Плейс[156], — пробормотал он.

— Между этим джентльменом, мистером Уильямом Гаппи, проживающим на Пентон-Плейс (Пентонвилл, графство Мидлсекс), и мною.

— Благодарю вас, мисс, — сказал мистер Гаппи, — очень обстоятельное… э… извините меня… как зовут эту леди, как ее имя и фамилия?

Я сказала.

— Замужняя, я полагаю? — осведомился мистер Гаппи. — Замужняя. Благодарю вас. Урожденная Кэролайн Джеллиби; в девичестве проживала в Тейвис-Инне (Сити города Лондона, не числится ни в каком приходе); ныне проживает на улице Ньюмен-стрит, выходящей на Оксфорд-стрит. Очень вам признателен.

Он убежал домой, но опять вернулся бегом.

— Что касается этого предмета, я искренне и от души сожалею, что мои планы на жизнь в связи с не зависящими от меня обстоятельствами препятствуют возобновлению того, с чем некоторое время назад было навеки покончено, — сказал мне мистер Гаппи с жалким и растерянным видом, — но возобновить это невозможно. Ну, как вы думаете, возможно ли это? Прошу вас, ответьте.

Я ответила, что это, конечно, невозможно, — и речи быть не может. Он поблагодарил меня, побежал домой, но опять вернулся.

— Это делает вам великую честь, мисс, смею заверить, — сказал мистер Гаппи. — Если бы можно было воздвигнуть алтарь под сенью дружбы… но, клянусь душой, вы можете положиться на меня во всех отношениях, за исключением и кроме нежной страсти!

Борьба чувств, происходившая в груди мистера Гаппи и заставившая его метаться между порогом его дома и нами, начала привлекать внимание прохожих, — тем более что волосы у молодого человека слишком отросли, а ветер дул сильный, — поэтому мы поспешили удалиться. Я ушла успокоенная, но, когда мы в последний раз оглянулись, оказалось, что мистер Гаппи все еще продолжает метаться туда-сюда, пребывая все в том же смятенном состоянии духа.

Глава 39 Доверенный и клиент

Надпись «Мистер Воулс», а над нею — «Нижний этаж» начертаны на косяке одной двери в Саймондс-Инне, на Канцлерской улице, а Саймондс-Инн — небольшое полинялое унылое строение со слепыми окнами, — смахивает на громадный мусорный ящик с двумя отделениями и решеткой. По-видимому, Саймонд был скряга и воздвиг это сооружение из старых строительных материалов, к которым легко пристают пыль и грязь, все, что гниет и разрушается, так что дом своим запущенным видом как бы увековечил память Саймонда, который при жизни выглядел не лучше. Это здание — точно памятник с гербом, поставленный Саймонду, и как водной из «четвертей» герба иногда бывает начертан девиз, так в нижнем этаже Саймондс-Инна помещается юридическая контора мистера Воулса.

Контора мистера Воулса, скромная по своему характеру и укромная по местоположению, зажата в угол и щурится на глухую стену. Темная щель в три фута длиной, мощенная выбитым плитняком, ведет к черной, как деготь, двери мистера Воулса, в закоулок, где и в самое солнечное июльское утро царит непроглядная тьма, а над подвальной лестницей устроен черный навес, о который запоздалые прохожие частенько разбивают себе лоб. Контора у мистера Воулса такая тесная, что клерк может открыть дверь, не вставая с табурета, в то время как другой клерк, работающий бок о бок с ним за тем же столом, может с такой же легкостью мешать угли в камине. Зловоние, похожее на запах паршивой овцы и смешанное с запахом плесени и пыли, позволяет догадываться, что по вечерам (а нередко и днем) здесь жгут свечи из бараньего сала и перебирают пергамент в засаленных ящиках. Да и без этого запаха в конторе было бы нечем дышать, — такая она затхлая и душная. Если это помещение когда-нибудь красили и белили, то, наверное, в незапамятные времена; оба камина дымят, и все тут покрыто копотью; окна с тусклыми потрескавшимися стеклами в тяжелых подъемных рамах имеют лишь одну отличительную черту — твердую решимость вечно оставаться грязными и опущенными, если только их не принудят к противному. Поэтому в жаркую погоду между раздвинутыми челюстями наиболее ветхого из этих окон всегда вставлен пучок лучинок.

Мистер Воулс — очень почтенный человек. Практика у него небольшая, но человек он очень почтенный. Более известные поверенные, уже нажившие или еще наживающие крупные состояния, признают, что он в высшей степени почтенный человек. Он не упускает ни одного случая зашибить деньгу юридической практикой, а это признак почтенности. Он не позволяет себе никаких удовольствий, а это другой признак почтенности. Он сдержан и серьезен — еще один признак почтенности. Пищеварение у него испорчено, что чрезвычайно почтенно. Ради своих трех дочерей он готов содрать семь шкур с одного вола, иначе говоря — с любого своего клиента. И его отец живет на его иждивении в Тоунтонской долине.

Главнейший принцип английской судебной системы сводится к тому, чтобы создавать тяжбу ради самой тяжбы на пользу самой себе. Нет другого принципа, который проводился бы столь же отчетливо, определенно и последовательно по всем ее извилистым и узким путям. Если посмотреть на нее с этой точки зрения, она покажется вполне стройной и логичной системой, а вовсе не теми непроходимыми дебрями, какими ее считают непосвященные. Но пусть они, эти непосвященные, хоть раз ясно поймут, что ее главный принцип — это создавать тяжбу ради самой тяжбы себе на пользу, а им во вред, и они безусловно перестанут роптать.

Но не вполне понимая это, — сознавая это лишь частично и смутно, — непосвященные не всегда охотно терпят ущерб, наносимый их душевному спокойствию, а также карману, и все-таки ропщут, притом очень громко. Тогда почтенность мистера Воулса выдвигается против них в качестве неопровержимого аргумента.

— Отменить этот законодательный акт, любезный сэр? — говорит мистер Кендж строптивому клиенту. — Отменить его, мой дорогой сэр? Никогда с этим не соглашусь. Попробуйте изменить этот закон, сэр, и вы увидите, каковы будут последствия вашей неосмотрительности для определенной категории юристов, очень достойным представителем которой, позвольте вам заметить, можно назвать поверенного противной стороны в данной тяжбе, — мистера Воулса. Сэр, эта категория юристов будет сметена с лица земли. Но вы же не можете позволить себе, скажу больше — весь общественный строй не может позволить себе обойтись без таких юристов, как мистер Воулс. Это трудолюбивые, упорные, солидные люди, большие мастера своего дела. Дорогой сэр, я понимаю, почему вы негодуете на существующее положение вещей; согласен, что вас оно не устраивает, но я никогда не подам голоса за уничтожение целой категории юристов, подобных мистеру Воулсу.

О почтенности мистера Воулса с решающим результатом упоминалось даже на заседаниях парламентских комиссий, что явствует из нижеследующего протокола беседы с одним известным поверенным.

Вопрос (номер пятьсот семнадцать тысяч восемьсот шестьдесят девятый). Если я правильно вас понимаю, ваше судопроизводство, несомненно, сопряжено с волокитой?

Ответ. Да, оно несколько медлительно.

Вопрос. И обходится очень дорого?

Ответ. Безусловно; нельзя вершить правосудие даром.

Вопрос. И вызывает всеобщее недовольство?

Ответ. Этого я не могу сказать. Во мне оно никакого недовольства не вызывает; скорее наоборот.

Вопрос. Но вы полагаете, что реформа нанесет ущерб определенной категории практикующих юристов?

Ответ. Несомненно.

Вопрос. Вы можете назвать для примера какого-либо типичного представителя этой категории?

Ответ. Да, я, не колеблясь, назову мистера Воулса. Реформа — для него разоренье.

Вопрос. Мистер Воулс считается в среде юристов почтенным человеком?

Ответ (который оказался роковым, ибо на десять лет прекратил подобные расследования). В юридическом мире мистер Воулс считается в высшей степени почтенным человеком.

А в дружеском разговоре не менее беспристрастные авторитеты заявляют, частным образом, что им непонятно, куда идет наш век, и утверждают, что мы катимся в пропасть, — ведь вот опять что-то отменили, а подобные перемены — гибель для таких людей, как Воулс, человек неоспоримо почтенный, который содержит отца в Тоунтонской долине и трех дочерей дома. Сделайте еще несколько шагов в этом направлении, говорят они, и что будет с отцом Воулса? Погибать ему, что ли? А куда деваться дочерям Воулса? Прикажете им сделаться белошвейками или пойти в гувернантки? Как будто мистер Воулс и его присные — мелкие вожди дикарей-людоедов, и, когда предлагается искоренить людоедство, их негодующие защитники ставят вопрос так: «Объявите людоедство противозаконным, и вы уморите с голоду Воулсов!»

Итак, мистер Воулс со своими тремя дочерьми в Лондоне и отцом в Тоунтонской долине неуклонно исполняет свой долг в качестве бревна, подпирающего некое ветхое строение, которое превратилось в западню и угрожает гибелью всем. А очень многие люди в очень многих случаях рассматривают вопрос не с точки зрения перехода от Зла к Добру (о чем и речи нет), но всегда лишь с точки зрения ущерба или пользы для почтеннейшего легиона Воулсов.

Еще десять минут, и лорд-канцлер закроет заседание в последний раз перед долгими каникулами. Мистер Воулс, его молодой клиент и несколько синих мешков, набитых бумагами как попало, отчего они, словно объевшиеся удавы, сделались совершенно бесформенными, — мистер Воулс, его клиент и мешки вернулись в конторскую нору. Мистер Воулс, спокойный и невозмутимый, как и подобает столь почтенному человеку, стягивает с рук свои узкие черные перчатки, словно сдирая с себя кожу, стягивает с головы тесный цилиндр, словно снимая скальп с собственного черепа, и садится за письменный стол. Клиент швыряет свой цилиндр и перчатки на пол, отталкивает их ногой, не глядя на них и не желая знать, куда они девались, бросается в кресло, издавая не то вздох, не то стон; опускает больную голову на руку и всем своим видом являет воплощение «Юности в отчаянии».

— Опять ничего не сделано! — говорит Ричард. — Ничего, ничего не сделано!

— Не говорите, что ничего не сделано, сэр, — возражает бесстрастный Воулс. — Едва ли это справедливо, сэр… едва ли справедливо!

— Но что же именно сделано? — хмуро спрашивает Ричард.

— В этом заключается не весь вопрос, — отвечает Воулс. — Вопрос может, также идти о том, что именно делается, что именно делается?

— А что же делается? — спрашивает угрюмый клиент.

Воулс сидит, облокотившись на письменный стол, и спокойно соединяет кончики пяти пальцев правой руки с кончиками пяти пальцев левой, затем так же спокойно разъединяет их и, медленно впиваясь глазами в клиента, отвечает:

— Многое делается, сэр. Мы налегли плечом на колесо, мистер Карстон, и колесо вертится.

— Да, но это колесо Иксиона[157]. А как же мне прожить следующие четыре-пять месяцев, будь они прокляты! — восклицает молодой человек, вскочив с кресла и шагая по комнате.

— Мистер Карстон, — отвечает Воулс, не спуская глаз с Ричарда, куда бы тот ни повернулся, — вы слишком нетерпеливы, и я сожалею об этом в ваших же интересах. Извините меня, если я посоветую вам поменьше волноваться, поменьше рваться вперед. Надо бы вам получше держать себя в руках.

— Иначе говоря, надо бы мне подражать вам, мистер Воулс? — говорит Ричард с нетерпеливым смехом, снова присаживаясь и отбивая сапогом барабанную дробь на ковре, не украшенном никакими узорами.

— Сэр, — отвечает Воулс, не отрывая взгляда от клиента и как будто неторопливо поедая его глазами с аппетитом заядлого крючкотвора. — Сэр, — продолжает Воулс глухим, утробным голосом и с безжизненным спокойствием, — я не столь самонадеян, чтобы предлагать себя вам или кому-нибудь другому в качестве образца для подражания. Позвольте мне только оставить доброе имя своим трем дочерям, и этого с меня довольно, — я не своекорыстный человек. Но, раз уж вы столь язвительно сравниваете себя со мной, я сознаюсь, что мне хотелось бы привить вам немножко моей, — вы, сэр, склонны назвать это бесчувственностью, пусть так, ничего не имею против, скажем, бесчувственности, — немножко моей бесчувственности.

— Мистер Воулс, я не хотел обвинять вас в бесчувственности, — оправдывается несколько смущенный клиент.

— Я полагаю, что хотели, сэр, сами того не ведая, — отвечает беспристрастный Воулс. — Что ж, это очень естественно. Мой долг защищать ваши интересы хладнокровно, и я вполне понимаю, что в такое время, как теперь, когда вы так возбуждены, я могу показаться вам бесчувственным. Мои дочери, пожалуй, знают меня лучше; мой престарелый отец, возможно, знает меня лучше. Но они познакомились со мною гораздо раньше, чем вы, к тому же доверчивое око привязанности не похоже на подозрительное око деловых отношений. Я отнюдь не жалуюсь, сэр, на то, что око деловых отношений подозрительно, — совсем напротив. Заботясь о ваших интересах, я приветствую любую проверку, которой меня пожелают подвергнуть; меня следует проверять; я стремлюсь к тому, чтобы меня проверяли. Но ваши интересы, мистер Карстон, требуют хладнокровия и методичности с моей стороны; иначе нельзя… нет, сэр, даже ради того, чтобы доставить вам удовольствие.

Взглянув на конторскую кошку, которая терпеливо сторожит мышиную норку, мистер Воулс снова впивается глазами в молодого клиента, зачаровывая его взглядом, и продолжает глухим, как бы застегнутым на все пуговицы, едва слышным голосом, словно в нем сидит нечистый дух, который не хочет выйти наружу и не желает вещать громко.

— Вам угодно знать, сэр, что вам делать во время каникул? Полагаю, что вы, господа офицеры, можете доставить себе немало развлечений, — стоит только захотеть. Если бы вы спросили меня, что буду делать я во время каникул, мне было бы легче вам ответить. Я буду защищать ваши интересы. Меня вы всегда найдете здесь, и я день и ночь защищаю ваши интересы. Это мой долг, мистер Карстон, и для меня нет различий между судебными сессиями и каникулами. Если вы пожелаете посоветоваться со мной относительно ваших интересов, вы найдете меня здесь во всякое время. Другие юристы уезжают из города; я — нет. Я отнюдь не осуждаю их за то, что они уезжают; я просто говорю, что сам я не уезжаю. Этот пюпитр — ваша скала, сэр!

Мистер Воулс хлопает по пюпитру, и раздается гулкий звук, кажется, будто хлопнули по крышке гроба. Но только — не Ричарду. Ему в этом звуке слышится что-то ободряющее. Быть может, мистер Воулс понимает это.

— Я отлично знаю, мистер Воулс, — говорит Ричард более дружественным и добродушным тоном, — что вы честнейший малый — другого такого на свете нет — и когда имеешь дело с вами, знаешь, что имеешь дело с опытным юристом, которого нельзя провести. Но поставьте себя на мое место: я веду беспорядочную жизнь, с каждым днем все глубже и глубже увязаю во всяких трудностях, постоянно надеюсь и постоянно разочаровываюсь, замечаю в себе самом одну перемену за другой — и все к худшему, а во всем остальном не вижу перемен к лучшему, — представьте это себе, и вы скажете, как я иногда говорю, что я в очень тяжелом положении.

— Вы уже знаете, сэр, — отзывается мистер Воулс, — что я никогда не подаю надежд. Я с самого начала сказал вам, мистер Карстон, что надежд я не подаю никогда. А в таком случае, как данный, когда большая часть судебных пошлин покрывается вычетами из спорного наследства, подавать надежды — значит не заботиться о своей репутации. Может показаться, будто я стремлюсь только к своей выгоде. И все же, когда вы говорите, что нет никаких перемен к лучшему, я должен опровергнуть ваше мнение, так как оно не соответствует действительности.

— Да? — говорит Ричард, повеселев. — Но почему вы так думаете?

— Мистер Карстон, ваши интересы защищает…

— Скала, как вы только что сказали.

— Именно, сэр! — подтверждает мистер Воулс и, покачивая головой, легонько похлопывает по пустому пюпитру, извлекая из него такой звук, что чудится, будто пепел где-то сыплется на пепел[158] и прах сыплется на прах. — Именно скала. А это уже кое-что. Ваши интересы я защищаю отдельно от прочих, а значит они не оттеснены чужими интересами и не затерялись среди них. Это уже кое-что. Тяжба не спит, мы ее будим, расшевеливаем, двигаем. Это уже кое-что. В тяжбе теперь фактически участвуют не одни только Джарндисы. Это уже кое-что. Никто теперь не может повернуть ее по-своему, сэр. А это уже безусловно кое-что.

Внезапно вспыхнув, Ричард хлопает кулаком по столу.

— Мистер Воулс! Скажи мне кто-нибудь, когда я впервые приехал к Джону Джарндису, что он не тот бескорыстный друг, каким казался, что на самом-то деле он таков, каким впоследствии мало-помалу предстал перед нами, я в самых сильных выражениях опроверг бы эту клевету и со всей своей горячностью защищал бы его. Так плохо я тогда знал жизнь! Теперь же объявляю вам, что он сделался для меня воплощением тяжбы; что если раньше она казалась мне чем-то отвлеченным, то теперь она воплотилась в Джоне Джарндисе; что чем больше я страдаю, тем больше возмущаюсь им, и каждая новая проволочка, каждое новое разочарование — только новое оскорбление мне, нанесенное Джоном Джарндисом.

— Нет, нет, — возражает Воулс, — не надо так говорить. Всем нам следует быть потерпеливее. Что до меня, то я никого не осуждаю, сэр. Никогда никого не осуждаю.

— Мистер Воулс, — спорит разгневанный клиент, — вы не хуже меня знаете, что он задушил бы нашу тяжбу, будь это в его силах.

— Он не участвовал в ней активно, — соглашается мистер Воулс с притворной неохотой. — Он, безусловно, не участвовал в ней активно. Но, как бы то ни было… как бы то ни было, он, возможно, питает благие намерения. Кто может читать в сердцах, мистер Карстон?

— Вы можете, — отвечает Ричард.

— Я, мистер Карстон?

— Можете настолько, чтобы знать, какие у него намерения. Противоположны наши интересы или нет? Скажите… мне… это! — говорит Ричард, сопровождая последние три слова ударами кулаком по своей верной «скале».

— Мистер Карстон, — отзывается мистер Воулс, не делая ни малейшего движения и не мигая жадными глазами. — Я не исполнил бы своего долга в качестве вашего поверенного, я изменил бы вашим интересам, если бы назвал их совпадающими с интересами мистера Джарндиса. Они не совпадают, сэр. Я никогда никому не приписываю неблаговидных побуждений, ведь я — отец и сам имею отца, и я никогда никому не приписываю неблаговидных побуждений. Но я не должен отступать от своего профессионального долга, даже если это порождает семейные ссоры. Насколько я понимаю, вы сейчас советуетесь со мной, как вашим поверенным, относительно ваших интересов? Не так ли? В таком случае, я вам отвечу, что ваши интересы не совпадают с интересами мистера Джарндиса.

— Конечно, нет! — восклицает Ричард. — Вы поняли это давным-давно.

— Мистер Карстон, — продолжает Воулс, — я не хочу говорить ничего лишнего о третьем лице. Я желаю оставить своим трем дочерям — Эмме, Джейн и Кэролайн — свое незапятнанное доброе имя вместе с маленьким состоянием, которое я, возможно, накоплю трудолюбием и усидчивостью. Кроме того, я стремлюсь сохранять хорошие отношения со своими собратьями по профессии. Когда мистер Скимпол оказал мне честь, сэр (я не скажу — очень высокую честь, ибо никогда не унижаюсь до лести), — честь свести нас с вами в этой комнате, я заявил вам, что не могу высказать вам своего мнения или дать совет касательно ваших интересов, покуда эти интересы вверены другому юристу. И я отозвался должным образом о конторе Кенджа и Карбоя, которая пользуется прекрасной репутацией. Вы, сэр, тем не менее нашли нужным отказаться от услуг этой конторы и поручить защиту ваших интересов мне. Вы мне передали ее чистыми руками, сэр, и я принял ее на себя чистыми руками. Теперь эти интересы играют в моей конторе важнейшую роль. Органы пищеварения у меня работают плохо, как вы, вероятно, уже слышали от меня самого, и отдых мог бы дать мне возможность поправиться; но я не буду отдыхать, сэр, пока остаюсь вашим ходатаем. Когда бы я вам ни потребовался, вы найдете меня здесь. Вызовите меня куда угодно, и я явлюсь. В течение долгих каникул, сэр, я посвящу свой досуг все более и более пристальному изучению ваших интересов и подготовлюсь к тому, чтобы после осенней сессии Михайлова дня сдвинуть с места землю и небо (включая, конечно, и лорд-канцлера); когда же я в конечном итоге поздравлю вас, сэр, — продолжает мистер Воулс с суровостью решительного человека, — когда я в конечном итоге от всего сердца поздравлю вас с получением крупного наследства, сэр, — о чем мог бы сказать кое-что дополнительно, только я никогда не подаю надежд, — вы ничего не будете мне должны, помимо того небольшого излишка, который поверенный получает от клиента сверх полагающегося ему установленного по таксе гонорара, вычитаемого из спорного имущества. Я не предъявляю к вам никаких претензий, мистер Карстон, кроме одной: я прошу вас отдать мне должное, ибо я ревностно и энергично выполняю свои профессиональные обязанности, выполняю их отнюдь не медлительно и не по старинке, сэр. Когда же мои обязанности будут успешно выполнены, мы расстанемся.

В заключение Воулс присовокупляет добавочный пункт к этой декларации своих принципов, сказав, что, поскольку мистер Карстон собирается вернуться в полк, не будет ли мистер Карстон столь любезен подписать приказ своему банкиру выдать ему, Воулсу, двадцать фунтов.

— За последнее время у меня было много мелких консультаций и совещаний, сэр, — объясняет Воулс, перелистывая свой деловой дневник, — издержек накопилось порядочно, а я не выдаю себя за богача. Когда мы с вами заключили наше теперешнее соглашение, я откровенно заявил вам, — а я придерживаюсь того принципа, что поверенный и клиент должны быть вполне откровенны друг с другом, — я откровенно заявил вам, что человек я небогатый, и если вы желаете иметь богатого поверенного, вам лучше оставить свои документы в конторе Кенджа. Нет, мистер Карстон, здесь вы не найдете ни положительных, ни отрицательных сторон богатства, сэр. Вот это, — и Воулс опять хлопает по пустому пюпитру, — ваша скала, но ни на что большее она не претендует.

Клиент, чье уныние как-то незаметно рассеялось и чьи угасавшие надежды разгорелись снова, берет перо и чернила и подписывает чек, недоуменно раздумывая и соображая, какое число на нем поставить, а это значит, что его вклад в банке довольно скуден. Все это время Воулс, застегнутый на все пуговицы как телесно, так и душевно, не отрывает от него пристального взгляда. Все это время кошка, прижившаяся в конторе Воулса, следит за мышиной норкой.

Но вот, наконец, клиент пожимает руку мистеру Воулсу, умоляя его ради самого неба и ради самой земли сделать все возможное, чтобы «вызволить его» из Канцлерского суда. Мистер Воулс, никогда не подающий надежд, кладет ладонь на плечо своего клиента и с улыбкой отвечает:

— Я всегда здесь, сэр. Если вы пожелаете обратиться ко мне лично или письменно, вы всегда найдете меня здесь, сэр, и я буду плечом подталкивать колесо. Так они расстаются, и Воулс, оставшись один, выписывает из своего делового дневника разные разности и переносит их в счетную книгу на благо своим трем дочерям. Так трудолюбивая лисица или медведь, быть может, подсчитывают добытых цыплят или заблудившихся путников, собираясь кормить ими своих детенышей, которым, впрочем, никак нельзя уподобить троих застегнутых на все пуговицы некрасивых, сухопарых девиц, обитающих вместе со своим родителем Воулсом в Кеннигтоне[159], где они занимают грязный коттедж, расположенный в болотистом саду.

Выйдя из непроглядного мрака Саймондс-Инна на залитую солнцем Канцлерскую улицу — сегодня и здесь, оказывается, светит солнце, — Ричард шагает в задумчивости, потом сворачивает к Линкольнс-Инну и прохаживается в тени линкольнс-иннских деревьев. Часто падала узорная тень этих деревьев на многих подобных прохожих, и все они были на один лад: понурая голова, обгрызанные ногти, хмурый взор, замедленный шаг, мечтательный вид человека, не знающего, что с собой делать; все доброе, что было в душе, разъело ее и разъедено само; вся жизнь испорчена. Этот прохожий еще не оборван, но, может быть, и он когда-нибудь станет оборванцем. Канцлерский суд, черпающий мудрость только в Прецедентах, очень богат подобными «Прецедентами», так почему же один человек должен отличаться от десятка тысяч других людей?

Но упадок его начался еще так недавно, что, уходя отсюда и неохотно покидая на несколько долгих месяцев это место, хоть и столь ему ненавистное, Ричард, быть может, думает, что попал в какое-то исключительное положение. На сердце у него тяжело от терзающих забот, напряженного ожидания, недоверия и сомнения, и он, быть может, скорбно спрашивает себя, вспоминая о том дне, когда впервые пришел сюда, почему сегодняшний день так не похож на тот, почему он, Ричард, так не похож на того юношу, каким он был тогда, почему вся его душа так не похожа на его прежнюю душу. Но несправедливость порождает несправедливость; но когда борешься с тенями и они тебя побеждают, хочется создать себе реального противника; но когда тяжба твоя неосязаема и разобраться в ней не может никто, ибо время для этого давно миновало, чувствуешь горькое облегчение, нападая на друга, который мог бы тебя спасти от гибели, и в нем хочешь видеть своего врага. Ричард сказал Воулсу правду. В каком бы состоянии духа он ни был, в ожесточенном или смягченном, он все равно винит в своих горестях этого друга, ибо друг мешал ему достичь цели, к которой он, Ричард, стремился; а ведь если у него и может быть цель, то лишь та, которая ныне поглощает его целиком; кроме того, противник и угнетатель из плоти и крови служит ему самооправданием.

Значит ли это, что Ричард — чудовище? Или, может быть, Канцлерский суд оказался бы очень богат такими «прецедентами», если б о них удалось получить справку у того ангела, который ведает деяниями человеческими?

Две пары глаз, привыкших видеть таких юношей, как Ричард, смотрят ему вслед, когда он, кусая ногти и погруженный в тяжелые думы, пересекает площадь и скрывается из виду в тени южных ворот. Обладатели этих глаз, мистер Гаппи и мистер Уивл, разговаривают, опершись на невысокий каменный парапет под деревьями. Ричард прошел мимо, совсем близко от них, ничего не замечая, кроме земли у себя под ногами.

— Уильям, — говорит мистер Уивл, расправляя бакенбарды, — вот оно где, горение-то! Только это не самовозгорание, а тление; вот это что.

— Да! — отзывается мистер Гаппи. — Теперь уж ему не выпутаться из тяжбы Джарндисов, а в долгах он по уши, надо думать. Впрочем, я о нем мало что знаю. Когда он поступил на испытание к нам в контору, он на всех свысока смотрел — будто на Монумент[160] залез. У нас он и в клерках служил и клиентом был, но кем бы он ни был, хорошо, что я от него избавился! Да, Тони, так вот, значит, чем они занимаются, как я уже тебе говорил.

Снова скрестив руки, мистер Гаппи опять прислоняется к парапету и продолжает интересный разговор.

— Все еще занимаются этим, — говорит мистер Гаппи, — все еще производят учет товаров, все еще пересматривают бумаги, все еще роются в горах всякой рухляди, этак они и лет за семь не управятся.

— А Смолл им помогает?

— Смолл от нас уволился — за неделю предупредил об уходе. Сказал Кенджу, что его дедушка не справляется со своими делами — трудно стало старику, — а ему, Смоллу, выгодно заняться ими. Между мною и Смоллом возникло охлаждение из-за того, что он был таким скрытным. Но он сказал, что мы с тобой первые начали скрытничать, — и, конечно, был прав, ведь мы и впрямь скрывали от него кое-что, — ну, я тогда опять подружился с ним. Вот как я узнал, что они все еще этим занимаются.

— Ты туда ни разу не заходил?

— Тони, — говорит мистер Гаппи, немного смущенный, — говоря откровенно, мне не очень-то хочется идти в этот дом — разве что с тобой вместе; поэтому я туда не заходил и поэтому предложил тебе встретиться сегодня со мною, чтобы забрать оттуда твои вещи. Теперь час пробил! Тони, — мистер Гаппи становится таинственно и вкрадчиво красноречивым, — я должен еще раз внушить тебе, что не зависящие от меня обстоятельства произвели прискорбные перемены и в моих планах на жизнь, самых для меня дорогих, и в том отказавшем мне во взаимности образе, о котором я раньше говорил тебе как другу. Тот образ теперь развенчан и тот кумир повержен. Что касается документов, которые я задумал было достать с твоей дружеской помощью и представить в суд в качестве вещественных доказательств, то единственное мое желание — бросить всю эту затею и предать ее забвению. Считаешь ли ты возможным, считаешь ли ты хоть сколько-нибудь вероятным (спрашиваю тебя, Тони, как друга), — ведь ты был знаком с этим взбалмошным и скрытным стариком, который пал жертвой… самопроизвольной огненной стихии; считаешь ли ты, Тони, хоть сколько-нибудь вероятным, что он тогда передумал и запрятал куда-то письма, после того как ты в последний раз виделся с ним, и что они в ту ночь не сгорели?

Мистер Уивл некоторое время размышляет. Качает головой. Говорит, что это совершенно невероятно.

— Тони, — продолжает мистер Гаппи, направляясь к переулку, где жил Крук, — еще раз пойми меня как друг. He входя в дальнейшие объяснения, я могу повторить, что тот кумир повержен. Теперь единственная моя цель — все предать забвению. Я дал обет сделать это. И я должен выполнить свой обет и ради самого себя, ради развенчанного образа, и вследствие не зависящих меня обстоятельств. Если бы ты хоть одним движением руки, хоть взмахом ресниц намекнул мне, что где-то в твоем прежнем жилище лежат бумаги, хоть чуть-чуть похожие на те письма, я бросил бы их в огонь, сэр, под свою личную ответственность.

Мистер Уивл кивает. Мистер Гаппи возвысился до небес в собственных глазах после того, как высказал эти отчасти юридические, отчасти романтические соображения — ибо этот джентльмен обожает разговаривать в форме допроса и изъясняться в форме резюме или судебной речи, — и сейчас он с достойным видом шествует в сопровождении друга к переулку.

Ни разу, с тех пор как он стал переулком, не доставался ему такой «Фортунатов кошель» сплетен, каким оказались события, происходящие в лавке умершего старьевщика. Ежедневно в восемь часов утра мистера Смоллуида-старшего подвозят к перекрестку, и несут в лавку в сопровождении миссис Смоллуид, Джуди и Барта, и ежедневно все они сидят там весь день напролет, до девяти вечера, наскоро, по-походному, подкрепляясь не очень сытными яствами, доставленными из кухмистерской и весь день напролет ищут и рыщут, роются копаются и ныряют в сокровищах дорогого покойника. Что это за сокровища — неизвестно, ибо наследники скрывают тайну так тщательно, что переулок прямо бесятся. В бреду любопытства ему мерещатся гинеи, которые сыплются из чайников, чаши для пунша, до краев полные кронами, старые кресла и тюфяки, набитые ценными бумагами Английского банка. Переулок, покупает за шесть пенсов историю мистера Дэниела Дансера и его сестры (с ярко раскрашенной картинкой на складной вклейке), а также — историю мистера Ивса[161], уроженца Саффолка, и все события этих достоверных историй приписывает биографии мистера Крука. Дважды вызывали мусорщика, чтобы увезти воз бросовой бумаги, золы и разбитых бутылок, и когда мусорщик приезжал, весь переулок собирался и рылся в его корзинах. Не раз люди видели, как оба джентльмена, пишущие хищными перышками на листках тонкой бумаги, снуют по всему околотку, избегая друг друга, так как их недавнее содружество распалось. «Солнечный герб» устраивает Гармонические вечера, умело извлекая выгоду из этих волнующих событий. Маленького Суиллса вознаграждают громкими аплодисментами за «речитативные» (как выражаются музыканты) намеки на эти события, и певец вдохновенно вставляет в свои обычные номера отсебятину, посвященную этой теме. Даже мисс М. Мелвилсон, исполняя снова вошедшую в моду каледонскую песенку «Мы дремлем», подчеркивает фразу «собаки обожают варево» (какое именно, неизвестно) с таким лукавством и таким кивком в сторону соседнего дома, что все мгновенно понимают ее намек на мистера Смоллуида, который обожает находить деньги, и в награду дважды вызывают ее на бис. Тем не менее переулок не может ничего узнать, и, как сообщают миссис Пайпер и миссис Перкинс бывшему жильцу Крука, чье появление служит сигналом к общему сбору, обыватели беспрерывно находятся в состоянии брожения, томимые жаждой узнать все и даже больше.

Глаза всего переулка устремлены на мистера Уивла и мистера Гаппи, когда они стучат в запертую дверь дома, принадлежавшего дорогому покойнику, достигая тем самым вершины своей популярности. Когда же их, против всеобщего ожидания, впускают в дом, они тотчас же теряют популярность и даже начинают вызывать подозрение — от них, мол, ничего хорошего не жди.

Во всем доме ставни закрыты более или менее плотно, а в нижнем этаже так темно, что не худо бы зажечь там свечи. Мистер Смоллуид-младший ведет приятелей в заднюю комнату при лавке, где они, придя прямо с улицы, залитой солнцем, сначала не видят ничего — такая здесь тьма. Но вот мало-помалу они различают мистера Смоллуида-старшего, сидящего в своем кресле на краю не то колодца, не то могилы, набитой рваной бумагой, в которой добродетельная Джуди роется, как могильщица, тогда как миссис Смоллуид приютилась поблизости на полу в целом снежном сугробе из обрывков печатных и рукописных бумаг, которыми ее любезно осыпали весь день вместо комплиментов. Вся эта компания, и Смолл в том числе, почернела от пыли и грязи и приобрела какой-то бесовский вид, под стать виду самой комнаты. А комната, сейчас пуще прежнего заваленная хламом и рухлядью, стала еще грязнее, — если только можно было покрыться более толстым слоем грязи, — и в ней остались жуткие следы ее покойного обитателя и даже его надписи мелом на стене.

При входе посетителей мистер Смоллуид и Джуди немедленно складывают руки и прекращают свои раскопки.

— Ага! — каркает старик. — Как поживаете, джентльмены? Как поживаете? Пришли забрать свое имущество, мистер Уивл? Прекрасно, прекрасно. Ха! Ха! А не приди вы за ним вовремя, нам пришлось бы его распродать, чтобы выручить плату за хранение. Вы здесь опять чувствуете себя как дома, надо полагать? Рад вас видеть, рад вас видеть!

Мистер Уивл благодарит его и озирается. Взгляд мистера Гаппи следует за взглядом мистера Уивла. Взгляд мистера Уивла возвращается к исходной точке, не обнаружив ничего нового. Взгляд мистера Гаппи тоже возвращается к исходной точке и встречается со взглядом мистера Смоллуида. Приветливый старец все еще лепечет, как заведенный механизм, завод которого скоро кончится: «Как поживаете, сэр… как вы… как…» Но вот завод кончился, и старик, запнувшись, ухмыляется молча, а мистер Гаппи вздрагивает, заметив мистера Талкингхорна, который стоит в темном углу напротив, заложив руки за спину.

— Этот джентльмен был так добр, что согласился взять на себя хлопоты по моим делам, — говорит дедушка Смоллуид. — Я неподходящий клиент для столь прославленного юриста, но он такой любезный!

Мистер Гаппи слегка подталкивает локтем приятеля, побуждая его еще раз оглянуться кругом, и суетливо кланяется мистеру Талкингхорну, который отвечает легким кивком. Мистер Талкингхорн смотрит перед собой с таким видом, словно ему нечего делать и даже, пожалуй, немного забавно видеть нечто для него новое.

— Тут, наверное, много всякого добра, сэр, — говорит мистер Гаппи мистеру Смоллуиду.

— Да все больше хлам и тряпье, дорогой мой друг! Хлам и тряпье! Мы с Бартом и моей внучкой Джуди стараемся сделать опись того, что годится для продажи. Но пока что набрали немного; мы… набрали… немного… ха!

Завод мистера Смоллуида опять кончился; тем временем взгляд мистера Уивла, сопровождаемый взглядом мистера Гаппи, снова обежал комнату и вернулся к исходной точке.

— Ну, сэр, — говорит мистер Уивл, — мы больше не станем вам докучать, так позвольте нам пройти наверх.

— Куда угодно, дорогой сэр, куда угодно! Вы у себя дома. Будьте как дома, прошу вас!

Торопясь наверх, мистер Гаппи вопросительно поднимает брови и смотрит на Тони. Тони качает головой. Войдя в его прежнюю комнату, они видят, что она все такая же мрачная и зловещая, а под заржавленной каминной решеткой все еще лежит пепел от угля, горевшего в ту памятную ночь. Приятелям очень не хочется ни к чему прикасаться, и, прежде чем дотронуться до какой-нибудь вещи, они тщательно сдувают с нее пыль. Вообще у них нет ни малейшего желания задерживаться здесь, поэтому они спешат поскорей уложить скудное движимое имущество Тони и, не решаясь говорить громко, только перешептываются.

— Смотри! — говорит Тони, отшатываясь. — Опять эта ужасная кошка… лезет сюда!

Мистер Гаппи прячется за кресло.

— Мне про нее Смолл говорил. В ту ночь она прыгала и кидалась на все и всех, рвала что попало когтями, как сущий дракон, потом забралась на крышу, недели две там шаталась и, наконец, шлепнулась вниз через дымовую трубу, худая, как скелет. Видал ты такую бестию? Смотрит, как будто все понимает, правда? Точь-в-точь, как сам Крук! Брысь! Пошла вон, ведьма!

Стоя в дверях, хвост трубой и по-тигриному разинув пасть от уха да уха, Леди Джейн, как видно, не намерена повиноваться; но тут входит мистер Талкингхорн и спотыкается о нее, а она фыркает на его поношенные брюки, злобно шипит, и, выгнув спину дугой, мчится вверх по лестнице. Может быть, ей опять захотелось побродить по крышам и вернуться домой через дымовую тpy6y.

— Мистер Гаппи, можно сказать вам несколько слов? — осведомляется мистер Талкингхорн.

Мистер Гаппи занят — он снимает со стены гравюры из «Галереи Звезд Британской Красоты» и укладывает эти произведения искусства в старую замызганную шляпную картонку.

— Сэр, — отвечает он, краснея, — я стремлюсь обходиться вежливо со всеми юристами и особенно, смею заверить, с таким знаменитым, как вы… добавлю искренне, сэр, — со столь прославленным, как вы. Тем не менее, мистер Талкингхорн, если вы желаете сказать мне несколько слов, сэр, я могу выслушать вас лишь при том условии, что вы скажете их в присутствии моего друга.

— Вот как? — говорит мистер Талкингхорн.

— Да, сэр. У меня есть на то причины — отнюдь не личного характера, но мне они представляются вполне уважительными.

— Бесспорно, бесспорно. — Мистер Талкингхорн совершенно невозмутим, точь-в-точь каменная плита перед камином, к которому он неторопливо подошел. — Но дело это не столь важное, мистер Гаппи, чтобы вы из-за меня трудились ставить какие-то условия. — Он делает паузу в усмехается, а усмешка у него такая же тусклая и потертая, как его брюки. — Вас можно поздравить, мистер Гаппи; вы удачливый молодой человек, сэр.

— Похоже на то, мистер Талкингхорн; я не жалуюсь.

— Какие тут жалобы!.. Великосветские друзья, свободный вход в знатные дома, доступ к элегантным леди! В Лондоне найдется немало людей, которые дали бы уши себе отрезать, лишь бы очутиться на вашем месте, мистер Гаппи.

Мистер Гаппи отвечает с таким видом, словно он сам дал бы себе отрезать свои все гуще и гуще краснеющие уши, только бы сейчас сделаться одним из этих людей перестать быть самим собой:

— Сэр, если я занимаюсь своим делом и выполняю все, что от меня требуется у Кенджа и Карбоя, то мои друзья и знакомые не должны интересовать ни моих хозяев, ни любых других юристов, в том числе мистера Талкингхорна. Я не обязан давать более подробные объяснения, и при всем моем уважении к вам, сэр, и, не в обиду будь сказано… повторяю, не в обиду будь сказано…

— Ну, конечно!

— …я вообще не желаю давать никаких объяснений.

— Так, так… — отзывается мистер Талкингхорн, невозмутимо кивая головой. — Прекрасно… Я вижу по этим портретам, что вы весьма интересуетесь высшим светом, сэр?

С этими словами он обращается к удивленному Тони, и тот признает справедливость этого обвинения, впрочем не очень тяжкого.

— Это похвально и свойственно большинству англичан, — отмечает мистер Талкингхорн.

Все это время он стоял на предкаминной плите спиной к закопченному камину, а теперь оглядывается во круг, приложив к глазам очки.

— Кто это? «Леди Дедлок». Хм! В общем, очень похожий портрет, но недостаточно выразительно передана сила характера. Всего доброго, джентльмены, всего доброго!

После его ухода мистер Гаппи, обливаясь потом, собирается с силами и спешит снять со стен последние портреты из «Галереи Звезд Британской Красоты», причем леди Дедлок он снимает под самый конец.

— Тони, давай-ка поскорей уложим вещи и вон отсюда, — возбужденно говорит он своему изумленному товарищу. — Не стоит больше скрывать от тебя, Тони, что с одной из представительниц этой лебединой стаи аристократок — той самой, чей портрет я сейчас держу в руках, у меня когда-то бывали тайные встречи и беседы. Могло наступить такое время, когда я мог бы открыть все это тебе. Но оно никогда не наступит. Данная мною клятва, поверженный кумир, а также не зависящие от меня обстоятельства требуют, чтобы все это было предано забвению. Я прошу тебя как друг, во имя твоею интереса к светской хронике и в память о тех небольших займах, которыми я, возможно, помогал тебе, предай все это забвению, не задав мне ни единого вопроса!

Эту просьбу мистер Гаппи высказывает в состоянии, близком к умопомешательству на почве юриспруденции, душевное смятение его друга проявляется во всей его шевелюре и даже в холеных бакенбардах.

Глава 40 Дела государственные и дела семейные

Не одну неделю находится Англия в ужасном состоянии. Лорд Кудл подал в отставку, сэр Томас Дудл не пожелал принять пост, а так как, кроме Кудла и Дудла, во всей Великобритании не было никого (о ком стоило бы говорить), то в ней не было и правительства. К счастью, поединок между этими великими людьми, одно время казавшийся неминуемым, не состоялся, — ведь если бы оба пистолета выстрелили и Кудл с Дудлом укокошили один другого, Англии, надо думать, пришлось бы дожидаться правительства до тех пор, пока не вырастут маленький Кудл и маленький Дудл, ныне бегающие в платьицах и длинных чулках. Но это грозное национальное бедствие предотвратил лорд Кудл, который вовремя спохватился и признал, что, выражая в пылу полемики ненависть и презрение ко всей позорной деятельности сэра Томаса Дудла, он хотел сказать только то, что партийные разногласия никогда не помешают ему воздать этой деятельности дань самого горячего восхищения; с другой стороны, как весьма своевременно выяснилось, сэр Томас Дудл в глубине души считает лорда Кудла воплощением доблести и чести, каковым он и останется в памяти потомства. И все же Англия не одну неделю находилась в гнетуще затруднительном положении, так как не имела кормчего (по удачному выражению сэра Лестера Дедлока), способного бороться со штормом; хотя сама Англия, как ни странно, по-видимому, не очень беспокоилась, а продолжала есть и лить, сочетаться браком в выдавать замуж, как и во времена допотопной древности. Но Кудл видел опасность, и Дудл видел опасность, и все их сторонники и приспешники совершенно ясно предвидели опасность. Наконец сэр Томас Дудл не только соблаговолил принять пост, но сделал это, что называется, на широкую ногу, притащив с собой и приняв на службу всех своих племянников, всех своих двоюродных братьев и всех своих зятьев. Таким образом, надежда для старого корабля еще не потеряна.

И вот Дудл решил, что пора ему воззвать к стране — преимущественно в виде соверенов и пива. Перевоплотившись в то и другое, он доступен во множестве мест сразу и сам может взывать к значительной части населения одновременно. Сейчас Британия ревностно прикарманивает Дудла в виде соверенов и проглатывает Дудла в виде пива, клянясь до исступления, что не делает ни того, ни другого, — только стремится к вящему расцвету своей славы и укреплению нравственности, — а лондонский сезон внезапно заканчивается, так как все дудлисты и кудлисты разъезжаются, чтобы помочь Британии, занятой священнодействием выборов в парламент.

Поэтому домоправительница Дедлоков миссис Раунсуэлл, — хоть она и не получила никаких приказаний, — предвидит, что в Чесни-Уолд скоро приедут господа вместе с немалой толпой родственников и других лиц, способных так или иначе содействовать важному делу, предусмотренному конституцией. И поэтому величавая старуха, схватив Время за вихор, водит его вверх и вниз по лестницам, по галереям, коридорам и комнатам, дабы оно теперь же — пока не успеет еще немного постареть, — удостоверилось, что все приведено в порядок: полы натерты до блеска, ковры разостланы, из драпировок выбита пыль, постели оправлены, подушки взбиты, кладовые и кухни вымыты и готовы к услугам, словом, весь дом имеет тот вид, какой подобает достоинству его хозяев — Дедлоков.

Сегодня, в этот летний вечер, приготовления оканчиваются к закату солнца. Печальным и торжественным кажется старый дом, где жить очень удобно, но нет обитателей, если не считать портретов на стенах. «И они приходили иуходили, — мог бы сказать в раздумье какой-нибудь ныне здравствующий Дедлок, проходя мимо этих портретов; и они видели эту галерею такой же безлюдной и безмолвной, какой я вижу ее сейчас; и они воображали, как воображаю я, что пусто станет в этом поместье, когда они уйдут; и им трудно было поверить, как трудно мне, что оно может обходиться без них; и они сейчас исчезли для меня, как я исчез для них, закрыв за собой дверь, которая захлопнулась с шумом, гулко раскатившимся по дому; и они преданы равнодушному забвению; и они умерли».

Но вот запылали стекла окон, выходящих на запад, прекрасные, когда на них смотришь снаружи, и в этот закатный час словно вставленные не в тусклый серый камень, а в сверкающий золотой чертог, и свет, погаснув в остальных окнах, хлынул внутрь, богатый, щедрый, и затопил комнаты, как летнее изобилие затопляет поля. И тогда начинают оттаивать застывшие Дедлоки. Странно оживают их черты, когда тени листьев шевелятся в галерее. Надутый судья в углу, увлекшись, невольно подмигивает. У баронета — с тупо вытаращенными глазами и жезлом в руке — появляется ямочка на подбородке. В грудь каменной пастушки проникает луч света и тепла, и будь это сто лет назад, он мог бы ее согреть. Прабабушка Волюмнии в туфлях на высоких каблучках и очень похожая на правнучку (лицо прабабки за целых два века предсказало появление на свет этой девственницы), испускает сияние, уподобляясь святой в ореоле. Фрейлина Карла Второго[162] с большими круглыми глазами (и прочими прелестями под стать глазам) словно купается в пылающих водах, что, пылая, струятся.

Но пламя солнца гаснет. Полы уже во мгле, и тень медленно ползет вверх по стене, разя Дедлоков, как старость и смерть. И вот на портрет миледи, висящий над огромным камином, падает вещая тень какого-то старого дерева, и портрет бледнеет, трепещет, и чудится, будто чья-то огромная рука держит не то покрывало, не то саван, ожидая случая набросить его на миледи. Все темнее становится тень, все выше она поднимается по стене… вот уже потолок окутан красноватым сумраком… вот огонь погас.

Вся перспектива парка, с террасы казавшаяся такой близкой, торжественно отошла куда-то вдаль и преобразилась, как многие из тех красот, что кажутся нам столь же близкими и так же преобразятся, обратившись в далекий призрак. Поднимаются легкие туманы, падает роса, и воздух тяжел от сладостных благоуханий сада. Вот, превращаясь в огромные лесные массивы, сливаются друг с другом рощи, и каждая стала как бы одним густолиственным деревом. Вот, разлучая деревья, всходит луна и, постелив между стволами светлые дорожки, мостит светом аллею под высокими, как в соборе, причудливо изломанными сводами.

А теперь луна стоит уже высоко, и огромный дом, по-прежнему безлюдный, напоминает тело, покинутое жизнью. Теперь, прокрадываясь по комнатам, жутко думать даже о живых людях, которые когда-то спали в этих уединенных опочивальнях, а об умерших — тем более. Теперь настало время теней, когда каждый угол кажется пещерой, каждая ступенька вниз — ямой; когда цветные стекла в окнах отбрасывают на пол бледные, блеклые пятна; когда толстые балки на лестнице можно принять за что угодно и за все на свете, только не за балки; когда тусклые отблески падают на доспехи, и не поймешь, отблески это падают или доспехи, крадучись, движутся, а в шлемах с опущенными забралами мерещатся страшные головы. Но из всех теней в Чесни-Уолде тень на портрете миледи в продолговатой гостиной ложится первой и уползает последней. В этот поздний час, при лунном свете, тень походит на зловещие руки, поднятые вверх и с каждым дуновением ветра угрожающие прекрасному лицу.

— Ей нехорошо, сударыня, — говорит один из грумов в приемной миссис Раунсуэлл.

— Миледи нездорова? Что с ней такое?

— Да миледи все время прихварывает, сударыня, с тех самых пор, как в последний раз приезжала сюда, — не со всей родней приезжала, сударыня, но одна; я говорю о том, когда она сюда заглянула, так сказать, вроде перелетной птицы. Миледи выходит из дома реже, чем всегда, и подолгу сидит у себя в покоях.

— В Чесни-Уолде, Томас, миледи поправится! — говорит домоправительница с гордым самодовольством. — Лучшего воздуха и более здоровой местности во всем свете не сыщешь!

Насчет этого Томас, возможно, придерживается собственных взглядов и, пожалуй, даже по-своему намекает на них, приглаживая лоснящиеся волосы от затылка к вискам, но высказаться яснее не хочет и уходит в людскую подкрепиться холодным мясным паштетом и элем.

Этот грум — рыба-лоцман, плывущая впереди более благородной рыбы, акулы. На следующий вечер прибывают сэр Лестер и миледи, и с ними их свита в полном составе, а родственники и другие гости съезжаются со всех четырех сторон. С этого дня и в течение нескольких недель по тем областям страны, к которым Дудл взывает в виде золотого и пивного ливня, какие-то таинственные личности без громких имен носятся с деловитым видом, хотя все они просто-напросто беспокойные натуры и никогда ничего не делают, где бы они ни были.

Сэр Лестер находит, что во время событий государственного значения родственники приносят пользу. У достопочтенного Боба Стейблса нет соперников в искусстве занимать охотников за обедом. У прочих родственников нет соперников в уменье объезжать избирательные участки и трибуны и распинаться за интересы Англии. Волюмния немножко бестолкова, но породиста, и многие ценят ее бойкую болтовню и французские каламбуры, такие старые, что в круговороте времен они приобрели прелесть новизны, многие дорожат честью вести обольстительную Дедлок к столу и даже привилегией танцевать с нею. Когда совершаются события государственного значения, патриотическому делу можно послужить и танцами, и Волюмния неустанно пляшет ради неблагодарного отечества, отказавшего ей в пенсии.

Миледи не очень старается занимать толпу гостей и, все еще чувствуя недомогание, обычно выходит из своих покоев только во второй половине дня. Но на всех унылых обедах и гнетущих завтраках, на балах, словно скованных взглядом василиска[163], и на прочих тоскливых празднествах уже одно ее появление вносит приятное разнообразие. Что касается сэра Лестера, ему и в голову не приходит, что те, кому посчастливилось быть принятыми в его доме, могут хоть в чем-нибудь нуждаться, и, пребывая в состоянии божественного удовлетворения, он вращается в обществе гостей, напоминая великолепный холодильник.

День за днем родственники трусят по пыли и скачут по придорожному дерну, объезжая избирательные участки и трибуны (в кожаных рукавицах и с арапниками, когда снуют по деревням, и в лайковых перчатках и с хлыстиками, когда снуют по городкам), и день за днем привозят донесения, по поводу которых сэр Лестер разглагольствует после обеда. День за днем эти беспокойные люди, обычно не имеющие решительно никаких занятий, кажутся по горло занятыми. День за днем Волюмния по-родственному болтает с сэром Лестером о положении нации, и сэр Лестер склоняется к выводу, что Волюмния вдумчивей, чем он полагал.

— Как наши дела? — спрашивает Волюмния, сжимая руки. — Все ли у нас благополучно?

Грандиозная кампания теперь уже почти закончилась, и через несколько дней Дудл перестанет взывать к стране. Сэр Лестер отобедал и только что появился в продолговатой гостиной — яркая звезда, сверкающая сквозь тучи родственников.

— Волюмния, — ответствует сэр Лестер, держа в руках какой-то список, — наши дела идут сносно.

— Только сносно!

Настало лето, и погода теплая, но по вечерам специально для сэра Лестера топят камин. Сэр Лестер садятся на свое любимое место, отгороженное экраном от камина, и очень решительным, но чуть-чуть недовольным тоном — словно желая сказать: «Я не обыкновенный человек, и если говорю «сносно», это слово не следует понимать в его обычном значении», — повторяет:

— Волюмния, наши дела идут сносно.

— У вас-то, во всяком случае, нет противников, — уверенно говорит Волюмния.

— Да, Волюмния. Наша обезумевшая страна, как это ни печально, во многих отношениях утратила здравый смысл, но…

— Все-таки еще не настолько свихнулась, чтобы дойти до этого. Приятно слышать!

Удачно закончив фразу сэра Лестера, Волюмния вернула себе его благосклонность. Сэр Лестер, милостиво наклонив голову, как будто говорит себе: «В общем, она неглупая женщина, хотя порой говорит не подумав».

И в самом деле, обольстительная Дедлок совершенно напрасно подняла вопрос о противниках — ведь на всех выборах сэр Лестер неизменно выставляет свою кандидатуру, как своего рода крупный оптовый заказ, который следует выполнить срочно. Два других принадлежащих ему парламентских места он считает как бы розничными заказами меньшего значения и просто направляет своим «поставщикам» угодных ему кандидатов с приказанием: «Будьте любезны изготовить из этих материалов двух членов парламента и по выполнении заказа прислать их на дом».

— Должен признать, Волюмния, что во многих местах народ, к прискорбию, выказал дурное умонастроение и на этот раз оппозиция правительству носила самый решительный и неукротимый характер.

— Пр-роходимцы! — бормочет Волюмния.

— Больше того, — продолжает сэр Лестер, окидывая взором родственников, расположившихся кругом на диванах и оттоманках, — больше того, даже во многих местах, точнее, почти во всех тех местах, где правительство одержало победу над некоей кликой…

(Заметим кстати, что кудлисты всегда обзывают дудлистов «кликой», а дудлисты платят тем же кудлистам.)

— …даже в этих местах, как я вынужден сообщить вам с краской стыда за англичан, наша партия восторжествовала лишь ценою огромных затрат. Сотни, — уточняет сэр Лестер, оглядывая родственников со все возрастающим достоинством и обостряющимся негодованием, — сотни тысяч фунтов пришлось истратить!

Есть у Волюмнии небольшой грешок — слишком она наивна, а наивность очень идет к детскому платьицу с широким кушаком и нагрудничку, но как-то не вяжется с румянами и жемчужным ожерельем. Так или иначе Волюмния по наивности вопрошает:

— Истратить? На что?

— Волюмния! — с величайшей суровостью выговаривает ей сэр Лестер. — Волюмния!

— Нет, нет, я не хотела сказать «на что», — спешит оправдаться Волюмния, взвизгнув по привычке. — Какая я глупая! Я хотела сказать: «Очень грустно!»

— Я рад, — отзывается сэр Лестер, — что вы хотели «сказать: «Очень грустно».

Волюмния спешит высказать убеждение, что этих противных людей необходимо судить как предателей и силой заставить их поддерживать «нашу партию».

— Я рад, Волюмния, — повторяет сэр Лестер, не обращая внимания на эту попытку умаслить его, — что вы хотели сказать: «Очень грустно». Конечно, это позор для избирателей. Но раз уж вы, хоть и нечаянно, хоть и не желая задать столь неразумный вопрос, спросили меня: «На что?» — позвольте мне вам ответить. На неизбежные расходы. И, полагаясь на ваше благоразумие, Волюмния, я надеюсь, что вы не будете говорить на эту тему ни здесь, ни в других местах.

Обращаясь к Волюмнии, сэр Лестер считает своим долгом сохранять суровое выражение лица, так как в народе поговаривают, будто примерно в двухстах петициях по поводу выборов эти «неизбежные расходы» будут откровенно и бесцеремонно названы «подкупом», а некоторые безбожные шутники уже предложили исключить из церковной службы обычную молитву «за парламент» и посоветовать прихожанам вместо этого молиться за шестьсот пятьдесят восемь джентльменов[164], «болящих и недугующих».

— Я думаю, — снова начинает Волюмния, оправившись, после небольшой передышки, от недавней экзекуции, — я думаю, мистер Талкингхорн заработался до смерти.

— Не знаю, с какой стати мистеру Талкингхорну зарабатываться до смерти, — возражает сэр Лестер, открывая глаза. — Я не знаю, чем занят мистер Талкингхорн. Он не выставлял своей кандидатуры.

Волюмния полагает, что его услугами пользовались. Сэр Лестер желает знать, кто пользовался и для чего именно? Волюмния, вторично посрамленная, предполагает, что кто-нибудь… для консультации и устройства дел. Сэр Лестер не имеет понятия, нуждался ли какой-нибудь клиент мистера Талкингхорна в услугах своего поверенного.

Леди Дедлок, сидя у открытого окна и облокотившись на подушку, лежащую на подоконнике, не отрывает глаз от вечерних теней, падающих на парк, но с тех пор как заговорили о поверенном, она как будто начинает прислушиваться к беседе.

Один из родственников, томный, усатый кузен, развалившийся на диване в полном изнеможении, сообщает, что кто-то сказал ему вчера, будто Талкингхогн ездил в эти, как их… железные области… на консультацию п'какому-то де'у, и раз уж дгака сегодня закончилась, вот было бы здогово, явись он с известием, что кандидата кудлистов пгговалили с тггеском.

Меркурий, разнося кофе, докладывает сэру Лестеру, что приехал мистер Талкингхорн и сейчас обедает. Миледи на мгновение оборачивается, потом снова начинает смотреть в окно.

Волюмния счастлива, что ее Любимец здесь. Он такой оригинал, такой солидный господин, такой поразительный человек, который знает столько всякой всячины, но никогда ни о чем не рассказывает! Волюмния убеждена, что он франкмасон[165]. Наверное, он возглавляет какую-нибудь ложу, — наденет короткий фартук, и все ему поклоняются, словно идолу, а вокруг все свечи, свечи и лопаточки. Все эти бойкие фразы обольстительная Дедлок пролепетала, как всегда, ребяческим тоном, продолжая вязать кошелек.

— С тех пор как я сюда приехала, — добавляет Волюмния, — он ни разу здесь не был. Я уж стала побаиваться, не разбилось бы у меня сердце по милости этого ветреника. Готова даже была подумать, уж не умер ли он?

Быть может, это сгустился вечерний мрак, а может быть, еще более густой мрак окутал душу миледи, но лицо ее потемнело, как будто она подумала: «О, если бы так было!»

— Мистер Талкингхорн, — говорит сэр Лестер, — всегда встречает радушный прием в нашем доме и всегда ведет себя корректно, где бы он ни был. Весьма достойный человек, всеми уважаемый, и — вполне заслуженно.

Изнемогающий кузен предполагает, что он «чу'овищно богатый с'бъект».

— У него, без сомнения, есть состояние, — отзывается сэр Лестер. — Разумеется, платят ему щедро, и в высшем обществе он принят почти как равный.

Все вздрагивают — где-то близко грянул выстрел.

— Господи, что это? — восклицает Волюмния, негромко взвизгнув.

— Крысу убили, — отвечает миледи.

Входит мистер Талкингхорн, а за ним следуют Меркурии с лампами и свечами.

— Нет, нет, не надо, — говорит сэр Лестер. — А впрочем, вы, может быть, не расположены сумерничать, миледи?

Напротив, миледи это очень любит.

— А вы, Волюмния?

О! Ничто так не прельщает Волюмнию, как сидеть и разговаривать в темноте.

— Так унесите свечи, — приказывает сэр Лестер. — Простите, Талкингхорн, я с вами еще не поздоровался. Как поживаете?

Мистер Талкингхорн входит, как всегда, неторопливо и непринужденно; кланяется на ходу миледи, пожимает руку сэру Лестеру, подходит к столику, за которым баронет обычно читает газеты, и опускается в кресло, которое занимает, когда хочет что-нибудь сообщить. Сэр Лестер опасается, как бы миледи не простудилась у открытого окна — ведь она не совсем здорова. Миледи очень признательна ему, но ей хочется сидеть у окна, чтобы дышать свежим воздухом. Сэр Лестер встает, поправляет на ней шарф и возвращается на свое место. Тем временем мистер Талкингхорн берет понюшку табаку.

— Ну, как проходила предвыборная борьба? — осведомляется сэр Лестер.

— Неудачно с самого начала. Не было ни малейшей надежды. Они провели обоих своих кандидатов. Вас разгромили. Три голоса против одного.

Мастерски владея уменьем жить, мистер Талкингхорн вменил себе в обязанность не иметь политических убеждений, точнее — никаких убеждений. Поэтому он говорит «вас» разгромили.

Сэр Лестер обуян величественным гневом. Волюмния в жизни не слыхивала ничего подобного. Изнемогающий кузен бормочет, что это… неизбежно, газ… чегни… газгешают голосовать…

— И, заметьте, это в том самом месте, — продолжает в быстро сгущающейся темноте мистер Талкингхорн, когда снова водворяется тишина, — в том самом месте, где сыну миссис Раунсуэлл предлагали выставить свою кандидатуру.

— Но у него хватило такта и ума отклонить это предложение, как вы уведомили меня в свое время, — говорит сэр Лестер. — Не могу утверждать, что я хоть сколько-нибудь одобряю взгляды, которые высказал мистер Раунсуэлл, пробыв около получаса в этой комнате; но его отказ был внушен ему правильным пониманием приличий, и я рад отметить это.

— Вы думаете? — отзывается мистер Талкингхорн. — Однако это не помешало ему принять очень активное участие в нынешних выборах.

Отчетливо слышно, как сэр Лестер охает.

— Так ли я вас понял? — говорит он. — Вы сказали, что мистер Раунсуэлл принимал очень активное участие в выборах?

— Исключительно активное.

— Против?..

— Ну да, конечно, против вас. Он превосходный оратор. Говорит просто и убедительно. Произвел сокрушительное впечатление и пользуется огромным влиянием. Деловой стороной выборов ведал он.

Все общество догадывается (хоть и не видит), что сэр Лестер величественно выкатил глаза.

— Ему усердно помогал его сын, — говорит мистер Талкингхорн в заключение.

— Его сын, сэр? — повторяет сэр Лестер ужасающе вежливым тоном.

— Его сын.

— Тот сын, что хотел жениться на девушке, которая прислуживает миледи?

— Тот самый. У него один сын.

— В таком случае, клянусь честью, — говорит сэр Лестер после угрожающей паузы, во время которой слышалось его сопенье и можно было догадаться, что он выкатил глаза, — в таком случае, клянусь честью, клянусь жизнью, клянусь своей репутацией и принципами, шлюзы общества прорваны, и паводок… э… сровнял с землей грани и подрыл основы системы, коей поддерживается порядок!

Общий взрыв возмущения в толпе родственников. Волюмния полагает, что теперь-то уж действительно пора, я вам скажу, кому-нибудь, кто стоит у власти, вмешаться и принять какие-нибудь решительные меры. Изнемогающий кузен полагает, что… стгана летит… во весь опог… к чегту на гога.

— Я прошу, — говорит сэр Лестер, задыхаясь, — я прошу прекратить дальнейшие разговоры на эту тему. Комментарии излишни. Миледи, относительно этой девушки позвольте мне посоветовать вам…

— Я не хочу расставаться с нею, — отзывается негромким, но твердым голосом миледи, не вставая со своего места у окна.

— Я не об этом говорю, — поясняет сэр Лестер. — В этом отношении я с вами согласен. Но раз вы находите, что она заслуживает вашего покровительства, вам следовало бы удержать ее своим влиянием от таких опасных знакомств. Вам следовало бы объяснить ей, какому насилию подвергнутся в подобном обществе ее чувства долга и принципы; и вы могли бы уберечь ее для лучшей жизни. Вы могли бы указать ей, что с течением времени она, вероятно, найдет себе в Чесни-Уолде мужа, который… — сэр Лестер на минуту задумывается и заключает: — который не отторгнет ее от алтарей ее праотцев.

Все это он произносит тем же неизменно вежливым и почтительным тоном, каким всегда говорит с женой. В ответ она только чуть заметно кивает. Всходит луна, и в окно, у которого сидит миледи, теперь льется маленький поток холодного бледного света, озаряющий ее голову.

— Следует заметить, однако, — говорит мистер Талкингхорн, — что эти люди по-своему очень горды.

— Горды?

Сэр Лестер не верит своим ушам.

— Я не удивился бы, если бы все они, — да и жених в том числе, — отреклись от этой девушки, не дожидаясь, пока она сама от них отречется, оставшись в Чесни-Уолде при создавшихся условиях.

— Ну что ж! — говорит сэр Лестер дрожащим голосом. — Ну что ж! Вам лучше знать, мистер Талкингхорн. Вы бывали в их среде.

— Уверяю вас, сэр Лестер, я только констатирую факт, — говорит поверенный. — Впрочем, я мог бы рассказать по этому поводу одну историю… с разрешения леди Дедлок.

Она дает согласие, наклонив голову, а Волюмния приходит в восторг. История! О, наконец-то он что-то расскажет! Она надеется, что это история с привидениями?

— Нет. Это истинное происшествие. — Неожиданно изменив своему обычному бесстрастию и немного помолчав, мистер Талкингхорн повторяет с некоторым пафосом: — Это истинное происшествие, мисс Дедлок. Сэр Лестер, мне лишь недавно рассказали его во всех подробностях. История очень короткая. Она иллюстрирует то, о чем я говорил. Я не буду называть имен — пока. Надеюсь, леди Дедлок не сочтет меня за это дурно воспитанным человеком?

При свете угасающего огня видно, как он повернулся к потоку лунного света. При свете луны видна леди Дедлок, замершая у окна.

— У мистера Раунсуэлла есть один земляк, — тоже заводчик, как мне говорили, — и этому земляку выпало счастье иметь дочь, которая привлекла внимание некоей знатной леди. Подчеркиваю, что это была действительно знатная леди — знатная не только по сравнению с ним; словом, она была замужем за джентльменом, занимавшим такое же положение в свете, как вы, сэр Лестер.

Сэр Лестер снисходительно роняет: «Да, мистер Талкингхорн», — выражая этим, что леди, о которой идет речь, вероятно, стояла на недосягаемой нравственной высоте в глазах какого-то «железных дел мастера».

— Леди была богата, красива, расположена к девушке, обращалась с нею очень ласково и всегда держала ее при себе. Надо, однако, сказать, что леди эта, при всей своей знатности, много лет скрывала одну тайну. Говоря точнее, она в юности собиралась выйти замуж за одного молодого повесу — армейского капитана, — который только портил жизнь себе и другим. Замуж она за него не вышла, но произвела на свет ребенка, отцом которого был он.

При свете пламени видно, как мистер Талкингхорн повернулся к потоку лунного света. При свете луны видна Дедлок в профиль, замершая у окна.

— Когда армейский капитан умер, она решила, что теперь ей нечего опасаться разоблачения; но целая цепь событий, которой мне незачем докучать вам, привела к тому, что тайное стало явным. Как мне передавали, все началось с ее собственной неосторожности — однажды она не сдержалась, — и это доказывает, как трудно даже самым сдержанным из нас (а она была очень сдержанна) постоянно быть начеку. Вы, конечно, представляете себе, какое смятение, какой переполох поднялись в ее семье; предлагаю вам, сэр Лестер, вообразить, как был потрясен ее супруг. Но сейчас не об этом речь. Когда земляк мистера Раунсуэлла услышал, какая раскрылась тайна, он запретил дочери пользоваться покровительством и расположением этой леди, как не потерпел бы, чтобы девушку растоптали у него на глазах. Так сильна была в нем гордость, что он с возмущением увез дочь из этого дома, очевидно считая, что жить в нем для нее позор и бесчестие. Он не понимал, какая честь оказана ему и его дочери благосклонностью этой леди… никак не мог понять. Ему было так же тяжело видеть свою дочь в доме этой леди, как если бы хозяйка его была из подонков общества. Вот и весь рассказ. Надеюсь, леди Дедлок извинит меня за то, что он носит столь печальный характер.

По поводу рассказа общество выражает различные мнения, более или менее не сходные с мнением Волюмнии. А это обольстительное юное создание никак не может поверить, что подобные леди существуют на свете, и считает, что вся эта история — чистейший вымысел. Большинство склонно разделить чувства изнемогающего кузена, выраженные в следующих немногих словах: «а… ну его к дьяволу… этого дугацкого… земляка Гаувсуэлла». Сэр Лестер мысленно возвращается к Уоту Тайлеру и воссоздает цепь событий по собственному усмотрению.

Вообще разговор что-то не клеится, да и немудрено — ведь с тех пор, как в других местах начались «неизбежные расходы», общество в Чесни-Уолде каждый день засиживалось до поздней ночи; а сегодня, впервые за много вечеров, в доме не было других гостей, кроме родственников. В одиннадцатом часу сэр Лестер просит мистера Талкингхорна позвонить, чтобы принесли свечи.

Теперь поток лунного света разлился в целое озеро, и теперь леди Дедлок в первый раз делает движение, встает и подходит к столу, чтобы выпить стакан воды. Родственники, как летучие мыши, вспугнутые ярким светом свечей, щурясь, подлетают к столу, чтобы подать ей стакан; Волюмния (которая всегда не прочь выпить чего-нибудь покрепче, если удастся) берет другой стакан и удовлетворяется очень маленьким глотком; леди Дедлок, изящная, сдержанная, провожаемая восторженными взорами, медленно идет по длинной анфиладе комнат рядом с Волюмнией, и контраст между ними отнюдь не в пользу сей нимфы.

Глава 41 В комнате мистера Талкингхорна

Мистер Талкингхорн поднимается на башенку и входит в свою комнату, немного запыхавшись, хотя поднимался он не спеша. Лицо у него такое, словно он свалил с себя бремя какой-то огромной заботы и по-своему — бесстрастно — удовлетворен. Нельзя сказать, что он торжествует, — нет, для этого он слишком замкнут, слишком сурово и непреклонно подавил в себе все чувства, — и сказать это — все равно что заподозрить его в таких, например, грехах, как волнение, вызванное любовью, нежными чувствами или какой-нибудь романтической блажью. Он испытывает спокойное удовлетворение. Быть может, он только яснее прежнего сознает свою власть, когда, сжав одной жилистой рукой другую и заложив их за спину, прохаживается взад и вперед бесшумными шагами.

В комнате стоит вместительный письменный стол, заваленный бумагами. Зеленая лампа зажжена, очки для чтения лежат на пюпитре, к столу придвинуто кресло, словом, все имеет такой вид, как будто мистер Талкингхорн собирается провести перед сном час-другой за работой. Но сейчас ему, должно быть, не хочется работать. Он пробегает глазами самые неотложные бумаги, низко наклонившись над столом, ибо вечером старческое зрение лишь с трудом разбирает и печатное и рукописное, потом открывает застекленную дверь и выходит на террасу с полом, обитым свинцом. По этой террасе он так же медленно прохаживается взад и вперед, остывая (если столь холодный человек вообще может остыть) после своего рассказа в гостиной.

Было время, когда люди, знавшие так же много, как мистер Талкингхорн, поднимались на башни при свете звезд и смотрели на небо, чтобы прочесть там свое будущее. В эту ночь небо усеяно мириадами звезд, но блеск их затмило яркое сиянье луны. Прохаживаясь мерным шагом взад и вперед по террасе, мистер Талкингхорн, может быть, ищет свою собственную звезду, а она, должно быть, очень неяркая звезда, если тот, кто представляет ее на земле, сам такой тусклый. Если же он пытается предугадать свою судьбу, то она, возможно, начертана другими письменами — не на небе, а гораздо ближе.

Он прогуливается по террасе, глядя вверх, но сейчас, должно быть, не видя ни неба, ни земли — так далеки от них его мысли, — и вдруг, проходя мимо окна, останавливается, заметив чьи-то глаза, впившиеся в него. Потолок в его комнате довольно низкий, а верхняя часть двери, расположенной против окна, застеклена. Вторая дверь, внутренняя, обита сукном, но он не закрыл ее, когда поднялся наверх, так как ночь очень теплая. Глаза, впившиеся в него, смотрят из коридора сквозь стекло. Они ему хорошо знакомы. Уже много лет кровь не бросалась ему в лицо так внезапно и не заливала его таким ярким румянцем, как в тот миг, когда он узнает леди Дедлок.

Он входит в комнату, входит и миледи, закрывая за собой обе двери. В ее глазах смятение чувств… Страх это или гнев? Но осанка ее и вообще весь вид совершенно такие же, как два часа назад, когда она была в гостиной. Все-таки что же это — страх или гнев? Мистер Талкингхорн не может сказать наверное. Ведь и то и другое чувство способно вызвать такую бледность, достичь такой силы.

— Леди Дедлок!

Она отзывается не сразу; молчит и после того, как медленно опустилась в кресло у стола. Они смотрят друг на друга, недвижные, как два портрета.

— Зачем вы рассказали мою историю целой толпе?

— Леди Дедлок, мне нужно было дать вам понять, что я ее знаю.

— Как давно вы ее знаете?

— Я подозревал уже давно… но узнал наверное лишь недавно.

— Несколько месяцев назад?

— Несколько дней.

Он стоит перед нею, опустив одну руку на спинку кресла и заложив другую за старомодный жилет, под жабо, совершенно так же, как стоял перед нею всегда со дня ее замужества. Та же официальная вежливость, та же спокойная почтительность, под маской которой, быть может, таится вызов; тот же самый человек, загадочный, холодный, все такой же далекий, никогда не подходивший близко.

— Правда ли то, что вы говорили об этой бедной девушке?

Он немного наклоняет голову в ее сторону, как будто не вполне понимая ее вопрос.

— Вы же помните, о чем рассказывали. Это правда? Ее друзья тоже знают мою историю? Об этом уже говорит весь город? Пишут мелом на стенах, кричат на улицах?

Так! Гнев, страх и стыд. Все три чувства борются друг с другом. Как сильна эта женщина, если она может подавлять в себе эти бушующие страсти! Вот что думает мистер Талкингхорн, глядя на нее, и его косматые седые брови сдвигаются чуть ближе обычного под ее взглядом.

— Нет, леди Дедлок. Считайте мои слова гипотезой, — я предполагаю, что так может быть, и высказал это после того, как сэр Лестер, сам того не сознавая, отнесся столь высокомерно к моему рассказу. Но так оно и будет, если эти люди узнают… то, что знаем мы с вами.

— Значит, они еще не знают?

— Нет.

— Могу ли я спасти честь бедной девушки раньше, чем они узнают?

— Право же, леди Дедлок, — отвечает мистер Талкингхорн, — я не могу дать удовлетворительный ответ на этот вопрос.

Заинтересованный, он внимательно и с любопытством следит за ее внутренней борьбой я думает: «До чего эта женщина сильна, и как изумительно она владеет собой!»

— Сэр, — начинает она снова, всеми силами стараясь произносить слова отчетливо, ибо у нее дрожат губы. — Я выскажусь яснее. Я не оспариваю вашей гипотезы. Я все это предвидела, и когда встретилась здесь с мистером Раунсуэллом, не хуже вас поняла, что так оно и будет. Не сомневаюсь, что, если б он мог узнать, какая я на самом деле, бедная девушка показалась бы ему оскверненной тем, что она, хоть на мгновение, хоть помимо своей воли, была предметом моего высокого и благородного покровительства. Но я к ней расположена, — или, вернее, была расположена, ибо я уже не принадлежу к этому дому, — и если у вас хватит уважения к той женщине, которая сейчас в вашей власти, чтобы считаться с нею, она будет очень тронута вашим великодушием.

Мистер Талкингхорн слушает с глубоким вниманием, но отклоняет эту просьбу, самоуничижительно пожав плечами и еще ближе сдвинув брови.

— Вы подготовили меня к разоблачению, и за это я вам благодарна. Вы чего-нибудь требуете от меня? Может быть, я должна отречься от своих прав, может быть, я избавлю мужа от каких-нибудь обвинений или неприятностей, связанных с расторжением брачных уз, если удостоверю сейчас, что вы узнали правду? Я напишу все, что вы мне продиктуете; напишу здесь и немедленно. Я готова это написать.

«И напишет!» — думает юрист, заметив, как решительно она берет перо.

— Я не буду беспокоить вас, леди Дедлок. Пощадите себя, прошу вас.

— Вы же знаете, я давно ждала этого. Я не хочу щадить себя и не хочу, чтобы меня щадили. Хуже, чем вы поступили со мной, вы поступить не можете. Делайте же то, что вам осталось доделать.

— Леди Дедлок, делать ничего не нужно. Я позволю себе сказать несколько слов, когда вы кончите.

Казалось бы, им больше незачем следить друг за другом, но они все время следят, а звезды следят за ними, заглядывая в открытое окно. Далекие леса покоятся в лунном свете, а просторный дом так же безмолвен, как тесная домовина. Тесная домовина! Где же теперь в эту тихую ночь тот могильщик, тот заступ, которым суждено добавить последнюю великую тайну ко многим тайнам жизни Талкингхорна? Родился ли тот человек? Выкован ли тот заступ? В летнюю ночь, под недреманными очами звезд, как-то странно думать об этих вопросах; а может быть, еще страннее — не думать.

— О раскаянии, или угрызениях совести, или вообще о своих чувствах я не скажу ни слова, — снова начинает леди Дедлок. — Если бы я и сказала, вы бы меня не услышали. Забудем об этом. Это не для ваших ушей.

Он делает вид, что хочет возразить, но она презрительно отмахивается.

— О другом, совсем о другом пришла я поговорить с вами. Мои драгоценности находятся там, где хранились всегда. Там их и найдут. А также мои платья. И все ценное, что мне принадлежит. Сознаюсь, я взяла с собой деньги, но немного. Я нарочно переоделась в чужое платье, чтобы не привлекать к себе внимания. Я ушла, чтобы отныне исчезнуть. Объявите об этом всем. Это моя единственная просьба к вам.

— Простите, леди Дедлок, — говорит мистер Талкингхорн совершенно невозмутимо. — Я, кажется, вас не совсем понимаю. Вы ушли?..

— Чтобы исчезнуть для всех, кто живет здесь. Этой ночью я покидаю Чесни-Уолд. Я ухожу сейчас.

Мистер Талкингхорн качает головой. Она поднимается, но он качает головой, не снимая одной руки со спинки кресла, а другой — со своего старомодного жилета и жабо.

— Что это значит? Я не должна уходить?

— Нет, леди Дедлок, — отвечает он очень спокойно.

— Вы знаете, каким облегчением для всех будет мой уход? Разве вы забыли, что этот дом осквернен, запятнан, забыли — чем и кем?

— Нет, леди Дедлок, вовсе не забыл.

Не удостоив его ответом, она подходит к внутренней двери и берется за нее рукой, но он вдруг говорит, не шевельнувшись и не повысив голоса:

— Леди Дедлок, будьте любезны задержаться здесь и выслушать меня, а не то я ударю в набатный колокол, и не успеете вы дойти до лестницы, как я подниму на ноги весь дом. А тогда уж мне придется рассказать все начистоту при всех гостях и слугах, при всех людях в этом доме.

Он победил ее. Она пошатнулась, вздрогнула и в замешательстве схватилась за голову. Пожалуй, никто бы не придал этому особого значения; но когда человек, одаренный зрением, столь изощренным, как у мистера Талкингхорна, подмечает минутное колебание в женщине ее склада, он прекрасно знает этому цену.

Он спешит повторить:

— Будьте добры выслушать меня, леди Дедлок, — и указывает на кресло, с которого она встала.

Она колеблется, но он снова указывает на кресло, и она садится.

— Отношения наши сложились неудачно, леди Дедлок, но — не по моей вине, и потому я не буду извиняться. Вам отлично известно, какое положение я занимаю при сэре Лестере, и вы, несомненно, давно уже думали, что я как раз тот человек, который способен узнать вашу тайну.

— Сэр, — отзывается она, не поднимая глаз с пола, на который устремлен ее взгляд, — лучше бы мне было уйти. А вам лучше было бы меня не удерживать. Вот все, что я хочу сказать.

— Простите, леди Дедлок, но я попрошу вас выслушать еще кое-что.

— Если так, я хочу слушать у окна. Здесь нечем дышать.

Она идет к окну, а его бдительный взор отражает внезапно зародившееся опасение — уж не задумала ли она броситься вниз и, ударившись о выступ стены или карниза, разбиться насмерть, рухнув на нижнюю террасу? Но, быстро оглядев ее с головы до ног, в то время как она стоит у окна, ни на что не опираясь, и смотрит перед собой на звезды, — угрюмо смотрит не вверх, а вперед, на те звезды, что низко стоят на небе, — он успокаивается. Повернувшись в ее сторону, он становится позади нее.

— Леди Дедлок, я еще не решил, какой путь мне избрать, — не нашел такого решения, которое сам призвал бы правильным. Мне еще не ясно, что мне следует делать и как поступать в дальнейшем. Пока же я прошу вас хранить тайну, как вы ее хранили до сих пор, и не удивляться, что и я храню ее.

Он делает паузу, но миледи не отзывается на его слова.

— Простите, леди Дедлок. Это важный вопрос. Вы изволите слушать меня внимательно?

— Да.

— Благодарю вас. Я мог бы не сомневаться в этом, зная силу вашего характера. Мне не следовало задавать этого вопроса, но я привык шаг за шагом нащупывать почву, по которой ступаю. Единственный человек, с которым нужно считаться в этих несчастных обстоятельствах, — это сэр Лестер.

— Так почему же, — спрашивает она негромко и не отрывая угрюмого взгляда от далеких звезд, — почему вы удерживаете меня в этом доме?

— Потому что необходимо считаться с сэром Лестером. Леди Дедлок, мне нет нужды говорить вам, что он очень горд; что доверие его к вам безгранично, и падение луны с неба не так ошеломило бы его, как ваше падение с той высоты, на которую он вознес вас, как свою супругу.

Она дышит быстро и тяжело, но стоит недвижно, такая же сдержанная, какой он видел ее в самом знатном кругу.

— Уверяю вас, леди Дедлок, что, если б не ваше прошлое, я скорее взялся бы одними своими силами — просто голыми руками — вырвать с корнем самое старое дерево в этом парке, чем расшатать ваше влияние на сэра Лестера или подорвать его доверие и уважение к вам. Даже теперь я колеблюсь. Не потому, что он усомнится в моих словах (нет, это невозможно даже для него), но потому, что удар будет для него неожиданным — ведь подготовить его не может никто.

— Даже мое бегство? — говорит она. — Подумайте об этом хорошенько.

— Ваше бегство, леди Дедлок, разгласит всю правду, вернее в сто раз раздутую правду, по всему свету. Ни на день нельзя будет сохранить честь рода. О бегстве и думать нечего.

В его ответе звучит спокойная убежденность, не допускающая возражений.

— Если я говорю, что сэр Лестер — единственный, с кем надо считаться, я хочу сказать, что его честь и честь рода — это одно целое. Сэр Лестер и баронетство, сэр Лестер и Чесни-Уолд, сэр Лестер, его предки и его родовое наследие, — мистер Талкингхорн произносит эти слова очень сухо, — неотделимы друг от друга, о чем мне излишне напоминать вам, леди Дедлок.

— Продолжайте!

— Из этого следует, — продолжает мистер Талкингхорн скучным голосом, — что мне нужно многое принять во внимание. Дело надо замять, если можно. А как это будет возможно, если сэр Лестер сойдет с ума или будет лежать на смертном одре? Если я нанесу ему удар завтра утром, как прикажете тогда объяснить людям, почему все случилось так внезапно? Чем это было вызвано? Отчего вы разошлись? Леди Дедлок, люди немедленно примутся писать мелом на стенах и кричать на улицах обо всем этом, и вы должны помнить, что это заденет не только вас (с вами я вовсе не могу считаться в данном случае), но и вашего супруга, леди Дедлок, вашего супруга.

Он говорит чем дальше, тем проще, но только не более выразительно и не более оживленным тоном.

— Есть и другая точка зрения, — продолжает он. — Сэр Лестер обожает вас чуть не до ослепления. Быть может, он не прозреет, даже если узнает то, что знаем мы с вами. Я допускаю крайность, но может случиться и так. А если так, лучше, чтобы он ничего не узнал… лучше потому, что — разумней, лучше для него, лучше для меня. Все это я должен учесть, и все эти обстоятельства в совокупности очень затрудняют решение.

Она стоит молча и смотрит все на те же звезды. Они уже бледнеют, и кажется, будто она застыла в неподвижности потому, что холод их оледенил ее тело.

— Мои наблюдения привели меня к выводу, — говорит мистер Талкингхорн, который теперь засунул руки в карманы и, как заведенная машина, продолжает высказывать свои соображения, — мои наблюдения, леди Дедлок, привели меня к выводу, что почти всем моим знакомым лучше было бы не вступать в брак. Три четверти их горестей вызваны браком. Так подумал я, когда сэр Лестер женился, и так всегда думал с тех пор. Но довольно об этом. Теперь я должен руководиться обстоятельствами. Пока же прошу вас хранить молчание, и сам я тоже буду молчать.

— Неужели я день за днем должна влачить свою тяжкую жизнь, пока вы этого требуете? — спрашивает она, по-прежнему глядя на далекое небо.

— Да, боюсь, что так, леди Дедлок.

— Неужели я должна оставаться прикованной к месту, где меня ждет душевная пытка?

— Все, что я советую, необходимо, — в этом я уверен.

— Неужели мне придется стоять на этих роскошных подмостках, где я так долго играла жалкую роль обманщицы, и они рухнут подо мной, когда вы подадите знак? — медленно говорит она.

— Не без предупреждения, леди Дедлок. Я не предприму ничего, не известив вас заранее.

Все эти вопросы она задает таким тоном, как будто на память повторяет заученное или бредит во сне.

— И мы должны встречаться, как встречались?

— Только так, если позволите.

— И я по-прежнему должна скрывать свою вину, как скрывала ее столько лет?

— Как скрывали столько лет. Не мне говорить об этом, леди Дедлок, но я напомню вам, что ваша тайна не может тяготить вас больше, чем раньше, не может быть хуже или лучше, чем была. Правда, ее знаю я; но мы с вами, пожалуй, никогда не доверяли друг другу вполне.

Она еще некоторое время стоит все так же задумавшись, потом спрашивает.

— Вам нужно сказать мне еще что-нибудь?

— Видите ли, — отвечает педантичный мистер Талкингхорн, слегка потирая руки, — мне хотелось бы получить уверенность, что вы согласны на мое предложение, леди Дедлок.

— В этом вы можете быть уверены.

— Прекрасно. В заключение я хотел бы в качестве деловой меры предосторожности, — на случай, если вам придется рассказать сэру Лестеру о нашей встрече здесь, — я хотел бы напомнить, что, говоря с вами, я заботился лишь о том, чтобы оградить самолюбие и честь сэра Лестера, а также честь его рода. Я был бы счастлив всячески оградить и леди Дедлок, если бы обстоятельства это допускали; но они этого, к сожалению, не допускают.

— Я могу засвидетельствовать вашу преданность, сэр. Она все время стояла в задумчивости — и до того, как ответила, и после, — но в конце концов тронулась с места и теперь идет к выходу с невозмутимым видом, отчасти свойственным ей от рождения, отчасти благоприобретенным. Мистер Талкингхорн открывает перед нею обе двери совершенно так же, как он сделал бы это десять лет назад, и прощается с нею старомодным поклоном. Странный взгляд устремляет она на него и странным, хоть и едва заметным движением отвечает на его поклон, а затем ее прекрасное лицо исчезает в темноте. Да, думает он, оставшись один, эта женщина проявила необыкновенное самообладание.

Он еще больше убедился бы в этом, случись ему видеть, как эта женщина мечется по своим покоям, вся изогнувшись, точно от боли, закинув назад голову и заломив руки, стиснутые на затылке, а еераспустившиеся волосы развеваются у нее за спиной. Он еще больше бы в этом уверился, если б увидел, как эта женщина часами быстро ходит взад и вперед, без передышки, не зная усталости, и шагам ее вторят неизменные шаги на Дорожке призрака. Но он закрывает окно, преграждая доступ похолодавшему воздуху, и, задернув оконные занавески, ложится в постель и засыпает. А когда звезды гаснут и бледный рассвет, заглядывая в башенку, видит его лицо, такое старое, каким оно никогда не бывает днем, поистине чудится, будто могильщик с заступом уже вызван и скоро начнет копать могилу.

Тот же бледный рассвет заглядывает к сэру Лестеру, который прощает в величаво-снисходительном сне свою кающуюся родину, заглядывает к бедным родственникам, которые видят себя во сне занятыми на государственной службе, главным образом — получением жалования; заглядывает к целомудренной Волюмнии, которой снится, будто она принесла приданое в пятьдесят тысяч фунтов противному старику генералу, обладателю вставных зубов, которых у него полон рот — ни дать ни взять рояль, преизбыточно снабженный клавишами, — генералу, давно уже вызывающему восхищение в Бате и ужас в других местах. 3аглядывает он и в мансарды под крышами, и в людские на дворе, и в каморки над конюшнями, где спящим снятся более непритязательные сны, например — о блаженстве в сторожке или законном браке с Уиллом или Салли. Но вот восходит яркое солнце и поднимает все и вся: Уиллов и Салли; испарения, дотоле таившиеся в земле; поникшие листья и цветы; птиц, зверей и ползучих тварей; садовников, которые будут сейчас подметать росистый газон и, укатывая его катком, развертывать позади себя свиток изумрудного бархата; дым, который чуть-чуть вьется, выползая из огромного кухонного очага, потом выпрямляется и стоит столбом в пронизанном светом воздухе. Последним поднимается флаг над головой спящего мистера Талкингхорна, весело возвещая, что сэр Лестер и леди Дедлок пребывают в своем счастливом доме и что в линкольнширском поместье принимают гостей.

Глава 42 В конторе мистера Талкингхорна

Покинув зеленые холмы и раскидистые дубы дедлоковского поместья, мистер Талкингхорн возвращается в зловонный, жаркий и пыльный Лондон. Каким образом он перебирается оттуда сюда, потом обратно — неизвестно; это одна из его непроницаемых тайн. В Чесни-Уолде он появляется с таким видом, словно от его конторы до этой усадьбы рукой подать, а в своей конторе — словно и не покидал Линкольновых полей. Перед поездкой он не переодевается, а вернувшись, не рассказывает о том, как съездил. Сегодня утром он исчез из своей комнаты в башенке так же незаметно, как сейчас, в поздних сумерках, появляется на Линкольновых полях.

Словно пыльная лондонская птица, что устраивается на ночь вместе с другими птицами на этих приятных полях, где все овцы пошли на пергамент, козы — на парики, а пастбище вытоптано и превратилось в пустырь, мистер Талкингхорн, этот сухарь, этот увядший человек, который живет среди людей, но не желает с ними знаться, который состарился, не изведав веселой юности, и так давно привык вить свое тесное гнездо в тайниках и закоулках человеческой души, что начисто позабыл о ее прекрасных просторах, — мистер Талкингхорн не спеша возвращается домой. Раскалена мостовая, раскалены все здания, а сам он сегодня так пропекся в этой печи, что почти совсем высох, и его жаждущая душа мечтает о выдержанном полувековом портвейне.

Фонарщик, быстро перебирая ногами, спускается и поднимается по стремянке на той стороне Линкольновых полей, где живет мистер Талкингхорн, а этот верховный жрец, ведающий аристократическими таинствами, входит в свой скучный двор. Он уже поднялся на крыльцо, но еще не успел войти в полутемный вестибюль, как вдруг сталкивается на верхней ступеньке с низеньким человеком, который подобострастно кланяется ему.

— Это вы, Снегсби?

— Да, сэр. Надеюсь, вы здоровы, сэр? Я вас тут жду не дождусь, сэр, и собрался было уходить домой.

— Вот как? А в чем дело? Что вам от меня нужно?

— Изволите видеть, сэр, — отвечает мистер Снегсби, сняв шляпу, но держа ее у головы в знак почтения к своему лучшему заказчику, — я хотел бы сказать вам словечко-другое, сэр.

— Можете вы сказать его здесь?

— Безусловно, сэр.

— Тогда говорите.

Юрист оборачивается и, облокотившись на железные перила, ограждающие площадку крыльца, смотрит на фонарщика, который зажигает фонари во дворе.

— Это насчет… — начинает мистер Снегсби таинственным полушепотом, — насчет… говоря напрямик, иностранки, сэр.

Мистер Талкингхорн удивленно смотрит на него.

— Какой иностранки?

— Иностранки, сэр. Француженки, если не ошибаюсь. Сам-то я не знаю ихнего языка, но по ее манерам и виду догадался, что она француженка; во всяком случае, безусловно иностранка. Та самая, что была у вас наверху, сэр, когда мы с мистером Баккетом имели честь явиться к вам в ту ночь и привести подростка-метельщика.

— А! Да-да. Мадемуазель Ортанз.

— Так ее зовут, сэр? — Мистер Снегсби, прикрыв рот шляпой, покорно покашливает. — Сам я, вообще говоря, не знаю, какие бывают иностранные имена, сэр, но не сомневаюсь, что ее зовут именно так.

Мистер Снегсби, кажется, чуть не сделал отчаянной попытки произнести имя француженки, но, подумав, снова только кашлянул, на этот раз вместо извинения.

— Что же вам нужно сказать мне о ней, Снегсби? — спрашивает мистер Талкингхорн.

— Изволите видеть, сэр, — отвечает торговец, прикрыв рот шляпой, — у меня из-за нее довольно большие неприятности. Я очень счастлив в семейной жизни… по крайней мере настолько счастлив, насколько это вообще возможно, разумеется, — но моя женушка немножко ревнива. Говоря напрямик, очень даже ревнива. А тут, изволите видеть, какая-то иностранка, да еще так шикарно одетая, приходит в лавку и таскается, — я всегда остерегаюсь употреблять грубые выражения, сэр, если без них можно обойтись, но она действительно таскается… по переулку… а это, знаете ли, того… ведь правда? Сами посудите, сэр!

Изложив все это очень жалобным тоном, мистер Снегсби кашляет многозначительным кашлем, дабы восполнить пробелы своего рассказа.

— Что это ей взбрело в голову? — говорит мистер Талкингхорн.

— Вот именно, сэр, — отзывается мистер Снегсби, — я знал, что вам это тоже будет не по душе, так что вы извините меня и поймете, что беспокоился я не зря, особенно принимая во внимание всем известную порывистость моей женушки. Изволите видеть, иностранка, чье имя вы сейчас назвали, — а оно и вправду звучит как-то по-иностранному, — иностранка эта крайне сметливая особа и запомнила в ту ночь фамилию «Снегсби», потом навела справки, узнала мой адрес и как-то раз пришла к нам во время обеда. Надо сказать, что Гуся, наша служанка, девушка очень робкая и подверженная припадкам, увидела иностранку и перепугалась — до того у нее лицо сердитое, а когда говорит, чуть ли не зубами скрежещет, чтобы, значит, напугать слабоумную, — ну, девушка и не стерпела, и вместо того чтобы выдержать напор, грохнулась вниз с кухонной лестницы, и тут с ней начались припадки, один за другим, да такие, каких, наверное, ни с кем еще нигде не случалось, кроме как у нас дома. Так вот и вышло, что у женушки моей было хлопот полон рот, и в лавку пошел я один. Иностранка мне и сказала тогда, что к мистеру Талкингхорну ее никогда не пускает его «наниматель» (я тогда еще подумал, что, должно быть, иностранцы так называют клерков), а поэтому она доставит себе удовольствие каждый день приходить ко мне в лавку, пока вы ее не примете. С тех пор она, как я уже говорил, повадилась таскаться, — да, сэр, таскаться! — мистер Снегсби с пафосом делает ударение на этом слове, — таскаться по переулку. А какие могут произойти от этого последствия, предвидеть невозможно. Не удивлюсь даже, если соседи уже строят насчет меня самые неприятные и ошибочные предположения, а о моей женушке и говорить нечего (хотя о ней нельзя не говорить). Тогда как, бог свидетель, — уверяет мистер Снегсби, покачивая головой, — я в жизни не видывал иностранок, — вот разве что, бывало, цыганка забредет со связкой метелок и грудным ребенком — это в старину, — или с тамбурином и серьгами в ушах — это в теперешнее время. В жизни я не видывал иностранок, уверяю вас, сэр!

Мистер Талкингхорн выслушал жалобу с серьезным видом, а когда торговец умолк, он задает вопрос:

— Это все, не так ли, Снегсби?

— Ну да, сэр, все, — отвечает мистер Снегсби, заканчивая фразу кашлем, который явно означает: «и этого хватит… с меня».

— Не знаю, чего хочет мадемуазель Ортанз, — говорит юрист, — с ума она сошла, что ли?

— Будь она даже сумасшедшей, сэр, — говорит мистер Снегсби умоляющим тоном, — это все-таки, знаете ли, плохое утешение, когда в твою семью вбивают клин или, скажем, иностранный кинжал.

— Верно, — соглашается юрист. — Так, так! Это надо прекратить. Очень жаль, что вам причинили беспокойство. Если она опять придет, пришлите ее сюда.

Отвесив несколько поклонов и отрывисто покашляв вместо извинения, мистер Снегсби уходит, немного утешенный. Мистер Талкингхорн поднимается по лестнице, говоря себе: «Ох, уж эти женщины, — на то они только и созданы, чтобы народ мутить. Мало мне разве пришлось возиться с хозяйкой, а теперь и со служанкой возись! Но с этой потаскухой разговоры короткие».

Открыв дверь, мистер Талкингхорн ощупью пробирается по своим темным комнатам, зажигает свечи и осматривается. При скудном свете трудно рассмотреть всю аллегорию, изображенную на потолке, но ясно видно, как назойливый римлянин, вечно угрожающий ринуться вниз из облаков и указующий куда-то перстом, по-прежнему предается своему привычному занятию. Не удостоив его особым вниманием, мистер Талкингхорн вынимает из кармана небольшой ключ и отпирает ящик, в котором лежит другой ключ, а им отпирает сундук, где находится еще ключ, и таким образом добирается до ключа от погреба; а вынув его, готовится сойти в царство старого вина. Он идет к двери со свечой в руке, как вдруг слышит стук.

— Кто там?.. Так, так, любезная, это вы? Легка на помине! Мне только что говорили о вас. Ну! Что вам угодно?

Он ставит свечу на каминную полку в передней, где днем сидит клерк, и, похлопывая ключом по своей иссохшей щеке, обращается с этими приветливыми словами к мадемуазель Ортанз. Крепко сжав губы и косясь на него, это создание кошачьей породы закрывает дверь и отвечает:

— Я никак не могла застать вас дома, сэр.

— Вот как?

— Я приходила сюда очень часто, сэр. Но мне всегда говорили: его нет дома, он занят, он то, он другое, он не может вас принять.

— Совершенно правильно, чистая правда.

— Неправда! Ложь!

У мадемуазель Ортанз есть привычка внезапно делать какое-нибудь движение, да так, что кажется, будто она вот-вот кинется на человека, с которым говорит, а тот невольно вздрагивает и отшатывается. Мистер Талкингхорн тоже вздрогнул и отшатнулся, хотя мадемуазель Ортанз только презрительно улыбнулась, полузакрыв глаза (но по-прежнему косясь на собеседника), и покачала головой.

— Ну-с, милейшая, — говорит юрист, быстро постукивая ключом по каминной полке, — если у вас есть что сказать, говорите… говорите.

— Сэр, вы поступили со мной нехорошо. Вы поступили скверно и неблагородно.

— Как? Скверно и неблагородно? — повторяет юрист, потирая себе нос ключом.

— Да. Не к чему и говорить об этом. Вы сами знаете, что это так. Вы поймали меня… завлекли… чтобы я давала вам сведения; просили показать мое платье, которое миледи надевала в ту ночь; просили прийти в этом платье, чтобы встретиться здесь с мальчишкой… Скажите! Так это или нет?

Мадемуазель Ортанз снова делает порывистое движение.

«Ведьма, сущая ведьма!» — по-видимому, думает мистер Талкингхорн, подозрительно глядя на нее; потом говорит вслух:

— Полегче, душечка, полегче. Я вам заплатил.

— Заплатили! — повторяет она с ожесточенным презрением. — Это два-то соверена! А я их и не разменяла даже — ни пенни из них не истратила; я их отвергаю, презираю, швыряю прочь!

Что она и проделывает, выхватив монеты из-за корсажа и швырнув их об пол с такой силой, что они подпрыгивают в полосе света, потом раскатываются по углам и, стремительно покружившись, постепенно замедляют бег и падают.

— Вот! — говорит мадемуазель Ортанз, снова полузакрыв большие глаза. — Так, значит, вы мне заплатили? Хорошенькая плата, боже мой!

Мистер Талкингхорн скребет голову ключом, а француженка язвительно смеется.

— Вы, как видно, богаты, душечка, — сдержанно говорит мистер Талкингхорн, — если так сорите деньгами!

— Да я и правда богата, — отвечает она, — я очень богата ненавистью. Я всем сердцем ненавижу миледи. Вы это знаете.

— Знаю? Откуда я могу это знать?

— Вы отлично знали это, когда попросили меня дать вам те самые сведения. Отлично знали, что я была в яр-р-р-рости!

Нельзя, казалось бы, более раскатисто произнести звук «р» в последнем слове, но для мадемуазель Ортанз этого мало, и она подчеркивает страстность своей речи, сжав руки и стиснув зубы.

— О-о! Значит я знал это, вот как? — говорит мистер Талкингхорн, внимательно рассматривая нарезку на бородке ключа.

— Да, конечно. Я не слепая. Вы рассчитывали на меня, потому что знали это. И были правы! Я ненавижу ее.

Мадемуазель Ортанз теперь стоит скрестив руки и последнее замечание бросает ему через плечо.

— Засим, имеете вы сказать мне еще что-нибудь, мадемуазель?

— Я с тех пор без места. Найдите мне хорошее место. Устройте меня в богатом доме! Если не можете или не желаете, тогда наймите меня травить ее, преследовать, позорить, бесчестить. Я буду помогать вам усердно и очень охотно. Ведь сами-то вы делаете все это. Мне ли не знать!

— Должно быть, вы слишком много знаете, — замечает мистер Талкингхорн.

— А разве нет? Неужели я так глупа и, как младенец, поверю, что приходила сюда в этом платье показаться мальчишке только для того, чтобы разрешить какой-то спор, пари? Хорошенькое дело, боже мой!

Эту тираду, до слова «пари» включительно, мадемуазель произносила иронически вежливо и мягко; затем внезапно перескочила на самый ожесточенный и вызывающий тон, а ее черные глаза закрылись и снова широко раскрылись чуть ли не в одно и то же мгновение.

— Ну-с, теперь посмотрим, — говорит мистер Талкингхорн, похлопывая себя ключом по подбородку и невозмутимо глядя на нее, — посмотрим, как обстоит дело.

— Ах, вот что? Ну, посмотрим, — соглашается мадемуазель, гневно и неистово кивая ему в ответ.

— Вы приходите сюда, чтобы обратиться ко мне с удивительно скромной просьбой, которую сейчас изложили, и, если я вам откажу, вы придете снова.

— Да, снова! — подтверждает мадемуазель, кивая все так же неистово и гневно. — Снова!.. И снова! И много раз снова! Словом, без конца!

— И придете не только сюда, но, быть может, и к мистеру Снегсби? А если визит к нему тоже не будет иметь успеха, вы придете сюда опять?

— И опять! — повторяет мадемуазель, как одержимая. — И опять. И опять. И много раз опять. Словом, без конца!

— Так. А теперь, мадемуазель Ортанз, позвольте мне посоветовать вам взять свечу и подобрать ваши деньги. Вы, вероятно, найдете их за перегородкой клерка, вон там в углу.

Она отвечает лишь коротким смехом, глядя на юриста через плечо, и стоит как вкопанная, скрестив руки.

— Не желаете, а?

— Нет, не желаю!

— Тем беднее будете вы, и тем богаче я! Смотрите, милейшая, вот ключ от моего винного погреба. Это большой ключ, но ключи от тюремных камер еще больше. В Лондоне имеются исправительные заведения (где женщин заставляют вращать ногами ступальные колеса), и ворота у этих заведений очень крепкие и тяжелые, а ключи под стать воротам. Боюсь, что даже особе с вашим характером и энергией будет очень неприятно, если один из этих ключей повернется и надолго запрет за ней дверь. Как вы думаете?

— Я думаю, — отвечает мадемуазель, не пошевельнувшись, но произнося слова отчетливо и ласковым голосом, — что вы подлый негодяй.

— Возможно, — соглашается мистер Талкингхорн, невозмутимо сморкаясь. — Но я не спрашиваю, что вы думаете обо мне, я спрашиваю, что вы думаете о тюрьме.

— Ничего. Какое мне до нее дело?

— А вот какое, милейшая, — объясняет юрист, как ни в чем не бывало пряча платок и поправляя жабо, — тут у нас законы так деспотично-строги, что ограждают любого из наших добрых английских подданных от нежелательных ему посещений, хотя бы и дамских. И по его жалобе на беспокойство такого рода закон хватает беспокойную даму и сажает ее в тюрьму, подвергая суровому режиму. Повертывает за ней ключ, милейшая.

И он наглядно показывает при помощи ключа от погреба, как это происходит.

— Неужели правда? — отзывается мадемуазель Ортанз все так же ласково. — Смехота какая! Но, черт возьми!.. какое мне все-таки до этого дело?

— А вы, красотка моя, попробуйте нанести еще один визит мне или мистеру Снегсби, — говорит мистер Талкингхорн, — вот тогда и узнаете — какое.

— Может быть, вы тогда меня в тюрьму упрячете?

— Может быть.

Мадемуазель говорит все это таким шаловливым и милым тоном, что странно было бы видеть пену на ее губах, однако рот ее растянут по-тигриному, и чудится, будто еще немного, и из него брызнет пена.

— Одним словом, милейшая, — продолжает мистер Талкингхорн, — мне не хочется быть неучтивым, но если вы когда-нибудь снова явитесь без приглашения сюда — или туда, — я передам вас в руки полиции. Полисмены очень галантны, но они самым позорящим образом тащат беспокойных людей по улицам… прикрутив их ремнями к доске, душечка.

— Вот увидим, — шипит мадемуазель, протянув руку вперед, — погляжу я, посмеете вы или нет!

— А если, — продолжает юрист, не обращая внимания на ее слова, — если я устрою вас на это хорошее место, иначе говоря, посажу под замок, в тюрьму, пройдет немало времени, прежде чем вы снова очутитесь на свободе.

— Вот увидим! — повторяет мадемуазель все тем же шипящим шепотом.

— Ну-с, — продолжает юрист, по-прежнему не обращая внимания на ее слова, — а теперь убирайтесь вон. И подумайте дважды, прежде чем прийти сюда вновь.

— Сами подумайте! — бросает она. — Дважды, двести раз подумайте!

— Ваша хозяйка уволила вас как несносную и непокладистую женщину, — говорит мистер Талкингхорн, провожая ее до лестницы. — Теперь начните новую жизнь, а мои слова примите как предостережение. Ибо все, что я говорю, я говорю не на ветер; и если я кому-нибудь угрожаю, то выполняю свою угрозу, любезнейшая.

Она спускается по лестнице, не отвечая и не оглядываясь. После ее ухода он тоже спускается в погреб, а достав покрытую паутиной бутылку, приходит обратно и не спеша смакует ее содержимое, по временам откидывая голову на спинку кресла и бросая взгляд на назойливого римлянина, который указует перстом с потолка.

Глава 43 Повесть Эстер

Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери — живой, но попросившей меня считать ее умершей. Сознавая, какая ей грозит опасность, я не решалась видеться с ней или даже писать ей из боязни навлечь на нее беду. Самое мое существование оказалось непредвиденной опасностью на жизненном пути моей матери, и, зная это, я не всегда могла преодолеть ужас, охвативший меня, когда я впервые узнала тайну. Я не осмеливалась произнести имя своей матери. Мне казалось, что я не должна даже слышать его. Если в моем присутствии разговор заходил о Дедлоках, что, естественно, случалось время от времени, я старалась не слушать и начинала считать в уме или читать про себя стихи, которые знала на память, или же просто выходила из комнаты. Помнится, я нередко делала это и тогда, когда нечего было опасаться, что заговорят о ней, — так я боялась услышать что-нибудь такое, что могло бы выдать ее — выдать по моей вине.

Теперь уже не имеет значения, как часто я вспоминала о голосе моей матери, спрашивая себя, услышу ли я его снова, — чего страстно желала, — и раздумывая о том, как странно и грустно, что я услышала его так поздно. Теперь уже не имеет значения, что я искала имя моей матери в газетах; ходила взад и вперед мимо ее лондонского дома, который казался мне каким-то милым и родным, но боялась даже взглянуть на него; что однажды я пошла в театр, когда моя мать была там, и она видела меня, но мы сидели среди огромной, разношерстной толпы, разделенные глубочайшей пропастью, и самая мысль о том, что мы друг с другом связаны и у нас есть общая тайна, казалась каким-то сном. Все это давным-давно пережито и кончено. Удел мой оказался таким счастливым, что если я перестану рассказывать о доброте и великодушии других, то смогу рассказать о себе лишь очень немного. Это немногое можно пропустить и продолжать дальше.

Когда мы вернулись домой и зажили по-прежнему, Ада и я, мы часто разговаривали с опекуном о Ричарде. Моя милая девочка глубоко страдала оттого, что юноша был несправедлив к их великодушному родственнику, но она так любила Ричарда, что не могла осуждать его даже за это. Опекун все хорошо понимал и ни разу не упрекнул его за глаза ни единым словом.

— Рик ошибается, дорогая моя, — говорил он Аде. — Что делать! Все мы ошибались, и не раз. — Будем полагаться на вас и на время, — быть может, он все-таки исправится.

Впоследствии мы узнали наверное (а тогда лишь подозревали), что опекун не стал полагаться на время и нередко пытался открыть глаза Ричарду, — писал ему, ездил к нему, мягко уговаривал его и, повинуясь велениям своего доброго сердца, приводил все доводы, какие только мог придумать, чтобы его разубедить. Но наш бедный, любящий Ричард оставался глух и слеп ко всему. Если он не прав, он принесет извинения, когда тяжба в Канцлерском суде окончится, говорил он. Если он ощупью бредет во мраке, самое лучшее, что он может сделать, это рассеять тучи, по милости которых столько вещей на свете перепуталось и покрылось тьмой. Подозрения и недоразумения возникли из-за тяжбы? Так пусть ему позволят изучить эту тяжбу и таким образом узнать всю правду. Так он отвечал неизменно. Тяжба Джарндисов настолько овладела всем его существом, что из каждого приведенного ему довода он с какой-то извращенной рассудительностью извлекал все новые и новые аргументы в свое оправдание.

— Вот и выходит, — сказал мне как-то опекун, — что убеждать этого несчастного, милого юношу еще хуже, чем оставить его в покое.

Во время одного разговора на эту тему я воспользовалась случаем высказать свои сомнения в том, что мистер Скимпол дает Ричарду разумные советы.

— Советы! — смеясь, подхватил опекун. — Но, дорогая моя, кто же будет советоваться со Скимполом?

— Может быть, лучше сказать: поощряет его? — промолвила я.

— Поощряет! — снова подхватил опекун. — Кого же может поощрять Скимпол?

— А Ричарда разве не может? — спросила я.

— Нет. — ответил он, — куда ему, этому непрактичному, нерасчетливому, кисейному созданию! — ведь Ричард с ним только отводит душу и развлекается. Но советовать, поощрять, вообще серьезно относиться к кому или чему бы то ни было, такой младенец, как Скимпол, совершенно не способен.

— Скажите, кузен Джон, — проговорила Ада, которая подошла к нам и выглянула из-за моего плеча, — почему он сделался таким младенцем?

— Почему он сделался таким младенцем? — повторил опекун, немного опешив, и начал ерошить свои волосы.

— Да, кузен Джон.

— Видите ли, — медленно проговорил он, все сильней и сильней ероша волосы, — он весь — чувство и… и впечатлительность… и… и чувствительность… и… и воображение. Но все это в нем как-то не уравновешено. Вероятно, люди, восхищавшиеся им за эти качества в его юности, слишком переоценили их, но недооценили важности воспитания, которое могло бы их уравновесить и выправить; ну, вот он и стал таким. Правильно? — спросил опекун, внезапно оборвав свою речь и с надеждой глядя на нас. — Как полагаете вы обе?

Ада, взглянув на меня, сказала, что Ричард тратит деньги на мистера Скимпола, и это очень грустно.

— Очень грустно, очень, — поспешил согласиться опекун. — Этому надо положить конец… Мы должны это прекратить. Я должен этому помешать. Так не годится.

Я сказала, что мистер Скимпол, к сожалению, познакомил Ричарда с мистером Воулсом, с которого получил за это пять фунтов в подарок.

— Да что вы? — проговорил опекун, и на лице его мелькнула тень неудовольствия. — Но это на него похоже… очень похоже! Ведь он сделал это совершенно бескорыстно. Он и понятия не имеет о ценности денег. Он знакомит Рика с мистером Воулсом, а затем, — ведь они с Воулсом приятели, — берет у него в долг пять фунтов. Этим он не преследует никакой цели и не придает этому никакого значения. Бьюсь об заклад, что он сам сказал вам это, дорогая!

— Сказал! — подтвердила я.

— Вот видите! — торжествующе воскликнул опекун. — Это на него похоже! Если бы он хотел сделать что-то плохое или понимал, что поступил плохо, он не стал бы об этом рассказывать. А он и рассказывает и поступает так лишь по простоте душевной. Но посмотрите на него в домашней обстановке, и вы лучше поймете его. Надо нам съездить к Гарольду Скимполу и попросить его вести себя поосторожней с Ричардом. Уверяю вас, дорогие мои, это ребенок, сущий ребенок!

И вот мы как-то раз встали пораньше, отправились в Лондон и подъехали к дому, где жил мистер Скимпол.

Он жил в квартале Полигон в Сомерс-Тауне[166], где в то время ютилось много бедных испанских беженцев, которые носили плащи и курили не сигары, а папиросы. Не знаю, то ли он все-таки был платежеспособным квартирантом, благодаря своему другу «Кому-то», который рано или поздно всегда вносил за него квартирную плату, то ли его неспособность к делам чрезвычайно усложняла его выселение, но, так или иначе, он уже несколько лет жил в этом доме. А дом был совсем запущенный, каким мы, впрочем, его себе и представляли. Из решетки, ограждавшей нижний дворик, вывалилось несколько прутьев; кадка для дождевой воды была разбита; дверной молоток едва держался на месте; ручку от звонка оторвали так давно, что проволока, на которой она когда-то висела, совсем заржавела, и только грязные следы на ступенях крыльца указывали, что в этом доме живут люди.

В ответ на наш стук появилась неряшливая пухлая девица, похожая на перезрелую ягоду и выпиравшая из всех прорех своего платья и всех дыр своих башмаков, и, чуть-чуть приоткрыв дверь, загородила вход своими телесами. Но, узнав мистера Джарндиса (мы с Адой даже подумали, что она, очевидно, связывала его в своих мыслях с получением жалования), она тотчас же отступила и позволила нам войти. Замок на двери был испорчен, и девица попыталась ее запереть, накинув цепочку, тоже неисправную, после чего попросила нас подняться наверх.

Мы поднялись на второй этаж, причем нигде не увидели никакой мебели; зато на полу всюду виднелись грязные следы. Мистер Джарндис без дальнейших церемоний вошел в какую-то комнату, и мы последовали за ним. Комната была довольно темная и отнюдь не опрятная, но обставленная с какой-то нелепой, потертой роскошью: большая скамейка для ног, диван, заваленный подушками, мягкое кресло, забитое подушечками, рояль, книги, принадлежности для рисования, ноты, газеты, несколько рисунков и картин. Оконные стекла тут потускнели от грязи, и одно из них, разбитое, было заменено бумагой, приклеенной облатками; однако на столе стояла тарелочка с оранжерейными персиками, другая — с виноградом, третья — с бисквитными пирожными, и вдобавок бутылка легкого вина. Сам мистер Скимпол полулежал на диване, облаченный в халат, и, попивая душистый кофе из старинной фарфоровой чашки — хотя было уже около полудня, — созерцал целую коллекцию горшков с желтофиолями, стоявших на балконе.

Ничуть не смущенный нашим появлением, он встал и принял нас со свойственной ему непринужденностью.

— Так вот я и живу! — сказал он, когда мы уселись (не без труда, ибо почти все стулья были сломаны). — Вот я веред вами! Вот мой скудный завтрак. Некоторые требуют на завтрак ростбиф или баранью ногу; а я не требую. Дайте мне персиков, чашку кофе, красного вина, и с меня хватит. Все эти деликатесы нужны мне не сами по себе, а лишь потому, что они напоминают о солнце. В коровьих и бараньих ногах нет ничего солнечного. Животное удовлетворение, — вот все, что они дают!

— Эта комната служит нашему другу врачебным кабинетом (то есть служила бы, если б он занимался медициной); это его святилище, его студия, — объяснил нам опекун.

— Да, — промолвил мистер Скимпол, обращая к нам всем поочередно свое сияющее лицо, — а еще ее можно назвать птичьей клеткой. Вот где живет и поет птичка. Время от времени ей общипывают перышки, подрезают крылышки; но она поет, поет!

Он предложил нам винограду, повторяя с сияющим видом:

— Она поет! Ни одной нотки честолюбия, но все-таки поет.

— Отличный виноград, — сказал опекун. — Это подарок?

— Нет, — ответил хозяин. — Нет! Его продает какой-то любезный садовник. Подручный садовника принес виноград вчера вечером и спросил, не подождать ли ему денег: «Нет, мой друг, — сказал я, — не ждите… если вам хоть сколько-нибудь дорого время». Должно быть, время было ему дорого — он ушел.

Опекун улыбнулся нам, как бы спрашивая: «Ну можно ли относиться серьезно к такому младенцу?»

— Этот день мы все здесь запомним навсегда, — весело проговорил мистер Скимпол, наливая себе немного красного вина в стакан, — мы назовем его днем святой Клейр и святой Саммерсон. Надо вам познакомиться с моими дочерьми. У меня их три: голубоглазая дочь — Красавица, вторая дочь — Мечтательница, третья — Насмешница. Надо вам повидать их всех. Они будут в восторге.

Он уже собирался позвать дочерей, но опекун попросил его подождать минутку, так как сначала хотел немного поговорить с ним.

— Пожалуйста, дорогой Джарндис, — с готовностью ответил мистер Скимпол, снова укладываясь на диван, — сколько хотите минуток. У нас время — не помеха. Мы никогда не знаем, который час, да и не желаем знать. Вы скажете, что так не достигнешь успехов в жизни? Конечно. Но мы и не достигаем успехов в жизни. Ничуть на них не претендуем.

Опекун снова взглянул на нас, как бы желая сказать: «Слышите?»

— Гарольд, — начал он, — я хочу поговорить с вами о Ричарде.

— Он мой лучший друг! — отозвался мистер Скимпол самым искренним тоном. — Мне, пожалуй, не надо бы так дружить с ним — ведь с вами он разошелся. Но все-таки он мой лучший друг. Ничего не поделаешь; он весь — поэзия юности, и я его люблю. Если это не нравится вам, ничего не поделаешь. Я его люблю.

Привлекательная искренность, с какой он изложил эту декларацию, действительно казалась бескорыстной и пленила опекуна, да, пожалуй, на мгновение и Аду.

— Любите его сколько хотите, — сказал мистер Джарндис, — но не худо бы нам поберечь его карман, Гарольд.

— Что? Карман? — отозвался мистер Скимпол. — Ну, сейчас вы заговорите о том, чего я не понимаю.

Он налил себе еще немного красного вина и, макая в него бисквит, покачал головой и улыбнулся мне и Аде, простодушно предупреждая нас, что этой премудрости ему не понять.

— Если вы идете или едете с ним куда-нибудь, — напрямик сказал опекун, — вы не должны позволять ему платить за вас обоих.

— Дорогой Джарндис, — отозвался мистер Скимпол, и его жизнерадостное лицо засияло улыбкой — такой смешной показалась ему эта мысль, — но что же мне делать? Если он берет меня с собой куда-нибудь, я должен ехать. Но как могу я платить? У меня никогда нет денег. А если б и были, так ведь я в них ничего не понимаю. Допустим, я спрашиваю человека: сколько? Допустим, он отвечает: семь шиллингов и шесть пенсов. Я не знаю, что такое семь шиллингов и шесть пенсов. Я не могу продолжать разговор на такую тему, если уважаю этого человека. Я не спрашиваю занятых людей, как сказать «семь шиллингов и шесть пенсов» на мавританском языке, о котором и понятия не имею. Так чего же мне ходить и спрашивать их, что такое семь шиллингов и шесть пенсов в монетах, о которых я тоже не имею понятия?

— Ну, хорошо, — сказал опекун, ничуть не раздосадованный этим бесхитростным ответом, — если вам опять случится поехать куда-нибудь с Риком, возьмите в долг у меня (только смотрите не проболтайтесь ему ни намеком), а он пусть себе ведет все расчеты.

— Дорогой Джарндис, — отозвался мистер Скимпол, — я готов на все, чтобы доставить вам удовольствие, но это кажется мне пустой формальностью… предрассудком. Кроме того, даю вам слово, мисс Клейр и дорогая мисс Саммерсон, я считал мистера Карстона богачом. Я думал, что стоит ему написать какой-нибудь там ордер, или подписать обязательство, вексель, чек, счет, или проставить что-нибудь в какой-нибудь ведомости, и деньги польются рекой.

— Вовсе нет, сэр, — сказала Ада. — Он человек бедный.

— Что вы говорите! — изумился мистер Скимпол, радостно улыбаясь. — Вы меня удивляете.

— И он ничуть не богатеет оттого, что хватается за гнилую соломинку, — сказал опекун и с силой положил руку на рукав халата, в который был облачен мистер Скимпол, — поэтому, Гарольд, всячески остерегайтесь поощрять это заблуждение.

— Мой дорогой и добрый друг, — проговорил мистер Скимпол, — милая мисс Саммерсон и милая мисс Клейр, да разве я на это способен? Ведь все это — дела, а в делах я ничего не понимаю. Это он сам поощряет меня. Он является ко мне после своих великих деловых подвигов, уверяет, что они подают самые блистательные надежды, и приглашает меня восхищаться ими. Ну, я и восхищаюсь ими… как блистательными надеждами. А больше я о них ничего не знаю, да так ему и говорю.

Беспомощная наивность, с какой он излагал нам эти мысли, беззаботность, с какой он забавлялся своей неопытностью, странное уменье ограждать себя от всего неприятного и защищать свою диковинную личность, сочетались с очаровательной непринужденностью всех его рассуждений и как будто подтверждали мнение моего опекуна. Чем чаще я видела мистера Скимпола, тем менее возможным казалось мне, что он способен что-либо замышлять, утаивать или подчинять кого-нибудь своему влиянию; однако в его отсутствие я считала это более вероятным, и тем менее приятно мне было знать, что он как-то связан с одним из моих близких друзей.

Мистер Скимпол понял, что его экзамен (как он сам выразился) окончен, и, весь сияя, вышел из комнаты, чтобы привести своих дочерей (сыновья его в разное время убежали из дому), оставив опекуна в полном восхищении от тех доводов, какими он оправдывал свою детскую наивность. Вскоре он вернулся с тремя молодыми особами и с миссис Скимпол, которая в молодости была красавицей, но теперь выглядела чахлой высокомерной женщиной, страдающей множеством всяких недугов.

— Вот это, — представил их нам мистер Скимпол, — моя дочь Красавица: ее зовут Аретуза, она поет и играет разные пьески и песенки, под стать своему папаше. Это моя дочь Мечтательница: зовут Лаура; немного играет, но не поет. А это моя дочь Насмешница: зовут Китти, немного поет, но не играет. Все мы немножко рисуем и немножко сочиняем музыку, но никто из нас не имеет понятия ни о времени, ни о деньгах.

Миссис Скимпол вздохнула, и мне почудилось, будто ей хочется вычеркнуть этот пункт из списка семейных достоинств. Я подумала также, что вздохнула она нарочно — чтобы как-то воздействовать на опекуна; а в дальнейшем она вздыхала при каждом удобном случае.

— Как это приятно и даже прелюбопытно — определять характерные особенности каждого семейства, — сказал мистер Скимпол, обводя веселыми глазами всех нас поочередно. — В нашей семье все мы дети, а я — самый младший.

Дочки, видимо, очень любили отца и, услышав эту забавную истину, громко захохотали — особенно Насмешница.

— Это же правда, душечки мои, — разве нет, — сказал мистер Скимпол. — Так оно и есть, и так должно быть, ибо, как в песне поется, «такова наша природа». Вот, например, у нас сидит мисс Саммерсон, которая одарена прекрасными административными способностями и поразительно хорошо знает всякие мелочи. Мисс Саммерсон, наверное, очень удивится, если услышит, что в этом доме никто не умеет зажарить отбивную котлету. Но мы действительно не умеем; не знаем, как и подступиться к ней. Мы абсолютно ничего не умеем стряпать. Как обращаться с иголкой и ниткой, нам тоже неизвестно. Мы восхищаемся людьми, обладающими практической мудростью, которой нам так недостает, и мы с ними не спорим. Так для чего же им спорить с нами? Живите и дайте жить другим, заявляем мы им. Живите за счет своей практической мудрости, а нам позвольте жить на ваш счет!

Он смеялся, но, как всегда, казался вполне искренним и глубоко убежденным во всем, что говорил.

— Мы ко всему относимся сочувственно, мои прелестные розы, — сказал мистер Скимпол, — ко всему на свете. Не так ли?

— О да, папа! — воскликнули все три дочери.

— По сути дела в этом и заключается назначение нашей семьи в сумятице жизни, — пояснил мистер Скимпол. — Мы способны наблюдать, способны интересоваться всем окружающим, и мы действительно наблюдаем и интересуемся. Ничего больше мы не можем делать. Вот моя дочь — Красавица; она уже три года замужем. Признаюсь, что обвенчаться с таким же младенцем, как она сама, и произвести на свет еще двух младенцев было очень неумно с точки зрения политической экономии; зато очень приятно. В честь этих событий мы устраивали пирушки и обменивались мнениями по социальным вопросам. Как-то раз она привела домой молодого муженька, и они свили себе гнездышко у нас наверху, где и воспитывают своих маленьких птенчиков. В один прекрасный день Мечтательница и Насмешница, наверное, приведут своих мужей домой и совьют себе гнезда наверху. Так вот мы и живем; сами не знаем как, но как-то живем.

Не верилось, что Красавица может быть матерью двоих детей, — на вид она сама была еще совсем девочкой, и мне стало жалко и мать и ее ребят. Было совершенно ясно, что все три дочери росли без присмотра, а учили их чему попало и как попало — лишь с той целью, чтобы отец мог забавляться ими, как игрушками, когда ему было нечего делать. Я заметила, что дочки даже причесывались, сообразуясь с его вкусами: так, у Красавицы прическа была классическая — узел волос на затылке; у Мечтательницы романтическая — густые развевающиеся локоны, а у Насмешницы кокетливая — ясный лоб открыт, а на висках задорные кудряшки. Одевались они в том же стиле, как и причесывались, но чрезвычайно неряшливо и небрежно.

Ада и я, мы поболтали с этими молодыми особами и нашли, что они удивительно похожи на отца. Тем временем мистер Джарндис (который усиленно ерошил себе волосы и намекал на перемену ветра) беседовал с миссис Скимпол в углу, причем оттуда ясно доносился звон монет. Мистер Скимпол еще раньше выразил желание погостить у нас и удалился, чтобы переодеться.

— Розочки мои, — сказал он, вернувшись, — позаботьтесь о маме; ей сегодня нездоровится. А я денька на два съезжу к мистеру Джарндису, послушаю, как поют жаворонки, и это поможет мне сохранить приятное расположение духа. Вы ведь знаете, что сегодня его хотели испортить и опять захотят, если я останусь дома.

— Такой противный! — воскликнула дочь Насмешница.

— И ведь он знал, что папа как раз отдыхает, любуясь на свои желтофиоли и голубое небо! — жалобно промолвила Лаура.

— И в воздухе тогда пахло сеном! — сказала Аретуза.

— Очевидно, этот человек недостаточно поэтичен, — поддержал их мистер Скимпол, но — очень добродушно. — Это было грубо с его стороны. Вот что значит, когда у тебя не хватает чуткости! Мои дочери очень обиделись, — объяснил он нам, — на одного славного малого…

— Вовсе он не славный, папа. Он несносный! — запротестовали все три дочери.

— Неотесанный малый… своего рода свернувшийся еж в человеческом образе, — уточнил мистер Скимпол. — Он пекарь, живет по соседству, и мы заняли у него два кресла. Нам нужны были два кресла, но у нас их не было, и потому мы, конечно, стали искать человека, который их имеет и может одолжить нам. Прекрасно! Этот угрюмый субъект одолжил нам кресла, и со временем они пришли в негодность. Когда они уже никуда не годились, он захотел взять их назад. Он взял их назад. Вы скажете — он удовлетворился? Ничуть. Он стал жаловаться — заявил претензию на то, что мы привели их в негодное состояние. Я пытался его урезонить, доказать ему, что он ошибается. Я сказал: «Неужели вы, друг мой, дожив до таких лет, все еще столь упрямы, что продолжаете считать кресло предметом, который надо поставить на полку и созерцать, разглядывать издали, рассматривать под тем или другим углом зрения? Неужели вы не понимаете, что мы заняли у вас эти кресла для того, чтобы сидеть в них?» Но он не поддался ни на какие резоны и увещания и начал выражаться несдержанно. Терпеливый, как и сейчас, я сделал новую попытку его усовестить. Я сказал: «Послушайте, приятель, как бы ни различались между собой наши деловые способности, мои и ваши, все мы дети одной великой матери — Природы. Вы же видите, чем я занимаюсь в это ясное летнее утро (я тогда лежал на диване): передо мною цветы, на столе фрукты, над головой безоблачное небо, воздух напоен ароматами, и я созерцаю Природу. Умоляю вас, во имя нашего общечеловеческого братства, не заслоняйте мне столь божественной картины нелепой фигурой сердитого пекаря!» Но он не послушался, — закончил мистер Скимпол, смеясь и поднимая брови в шутливом изумлении, — он заслонил Природу своей нелепой фигурой, заслоняет и будет заслонять. Поэтому я очень рад, что могу ускользнуть от него и уехать к моему другу Джарндису.

Он, вероятно, и не думал о том, что миссис Скимпол и его дочери останутся в городе, обреченные на встречи с пекарем; впрочем, сами они так привыкли к подобному отношению, что принимали его как нечто само собой разумеющееся. Мистер Скимпол нежно простился с семьей, веселый и грациозный, как всегда, и уехал с нами в состоянии полной душевной гармонии. Спускаясь по лестнице, мы не могли не видеть комнат, двери которых были открыты настежь, и сделали вывод, что комната хозяина казалась роскошным чертогом по сравнению с остальными.

Я не предвидела и не могла предвидеть, что не пройдет еще этот день, как случится одно событие, которое произведет на меня глубокое впечатление и навсегда останется мне памятным по своим последствиям. По дороге к нам гость наш был так оживлен, что я только слушала его и удивлялась; да и не я одна — Ада тоже поддалась его обаянию. Что касается опекуна, то не успели мы проехать милю-другую, как ветер, упорно дувший с востока, когда мы уезжали из Сомерс-Тауна, резко изменил направление.

Не знаю, была ли инфантильность мистера Скимполаподлинной или притворной во всех прочих отношениях, но перемене обстановки и прекрасной погоде он радовался совершенно по-детски. Ничуть не утомленный остротами, которыми он осыпал нас по дороге, он первым из нас прошел в гостиную, и я, занимаясь хозяйством, слышала, как он, сидя за роялем, одну за другой распевал итальянские и немецкие баркаролы и застольные песни — точнее, только их припевы.

Незадолго до обеда все мы были в сборе, и мистер Скимпол все еще сидел за роялем, наигрывая с большим чувством отрывки из музыкальных пьес, а в промежутках болтая о том, что завтра он дорисует развалины древней Веруламской стены[167], которые начал рисовать года два назад, но не кончил, потому что они ему надоели, — как вдруг нам принесли визитную карточку, и опекун с удивлением прочел вслух:

— Сэр Лестер Дедлок!

Гость вошел в комнату, и вся она завертелась передо мной, прежде чем я смогла сделать хоть шаг. Будь я в силах пошевельнуться, я бы убежала. Голова моя так кружилась, что у меня даже не хватило духу укрыться в оконной нише, где сидела Ада; впрочем, я и окна-то не видела и даже забыла, где оно. Не успела я собраться с силами и дойти до стула, как услышала свое имя и поняла, что опекун представляет меня.

— Садитесь, пожалуйста, сэр Лестер.

— Мистер Джарндис, — проговорил сэр Лестер, кланяясь и усаживаясь, — я имел честь заехать к вам…

— Этим вы сделали честь мне, сэр Лестер.

— Благодарю вас… я имел честь заехать к вам по дороге из Линкольншира, ибо желаю выразить вам свое сожаление по поводу того, что моя неприязнь, — впрочем, имеющая довольно серьезные основания, — моя неприязнь к одному джентльмену, который… который вам знаком, принимал вас у себя и о котором я поэтому больше ничего не скажу, помешала вам и, больше того, молодым леди, находящимся под вашей охраной и опекой, увидеть в моем чесни-уолдском доме кое-какие вещи, которые могли бы понравиться лицам с изысканным и утонченным вкусом.

— Вы чрезвычайно любезны, сэр Лестер, и я приношу вам глубокую благодарность от имени этих молодых леди — вот они! — и от себя.

— Весьма возможно, мистер Джарндис, что джентльмен, о котором я по упомянутым причинам воздерживаюсь говорить, — весьма возможно, мистер Джарндис, что этот джентльмен оказал мне честь понять мой характер настолько превратно, чтобы внушить вам представление, будто вы не будете приняты в моем линкольнширском поместье с той вежливостью, с той почтительностью, которую всем моим людям предписано проявлять по отношению ко всем леди и джентльменам, посещающим мой дом. Если так, я только прошу вас поверить, сэр, что на самом деле вы были бы приняты столь же вежливо и почтительно, как и все прочие посетители.

Опекун деликатно уклонился от ответа.

— Мне было неприятно, мистер Джарндис, — важно продолжал сэр Лестер, — заверяю вас, сэр… Мне было неприятно… узнать от нашей чесни-уолдской домоправительницы, что один джентльмен, гостивший вместе с вами в этой части нашего графства, и, по-видимому, тонкий знаток Изящных Искусств, был точно так же и по той же причине лишен возможности осмотреть наши семейные портреты с той неторопливостью, с тем вниманием, с тем интересом, которые он, быть может, хотел бы им уделить, а значит, и сам лишился возможности получить удовольствие от созерцания некоторых из этих портретов.

Тут он вынул визитную карточку и, глядя на нее в лорнет, прочел очень внушительным тоном, хоть и с некоторым трудом:

— Мистер Гирольд… Геральд… Гарольд… Скемплинг, Скамплинг… простите — Скимпол.

— Да вот и сам мистер Гарольд Скимпол, — сказал мой опекун, явно удивленный.

— А! — воскликнул сэр Лестер. — Прекрасно; я счастлив познакомиться с мистером Скимполом и воспользоваться случаем лично выразить ему сожаление. Я надеюсь, сэр, что, когда вы снова заглянете в мои места, вам не придется больше стесняться, как в прошлый раз.

— Вы очень добры, сэр Лестер Дедлок. Я конечно воспользуюсь вашим любезным приглашением и доставлю себе удовольствие снова посетить ваш прекрасный дом. Владельцы таких поместий, как Чесни-Уолд, — проговорил мистер Скимпол со свойственным ему счастливым и беспечным видом, — это благодетели общества. Они так добры, что держат у себя множество великолепных вещей, позволяя нам, бедным людям, восторгаться и наслаждаться ими; а тот, кто не ощущает восторга и наслаждения, попросту проявляет неблагодарность по отношению к нашим благодетелям.

Сэру Лестеру подобные мысли, как видно, очень понравились.

— Вы художник, сэр?

— Нет, — ответил мистер Скимпол, — совершенно праздный человек. Просто любитель.

Сэру Лестеру это, как видно, понравилось еще больше. Он выразил надежду, что ему самому посчастливится быть в Чесни-Уолде, когда мистер Скимпол опять приедет в Линкольншир, а мистер Скимпол заверил его, что очень польщен и почитает это за честь.

— Мистер Скимпол, — продолжал сэр Лестер, снова обращаясь к опекуну, — сообщил нашей домоправительнице, которая, как он, вероятно, заметил, давно и преданно служит нашей семье…

(— Это было на днях — я осматривал чесни-уолдский дом, когда поехал навестить мисс Саммерсон и мисс Клейр, — непринужденно пояснил мистер Скимпол.)

— …сообщил нашей домоправительнице, что и раньше гостил в этих местах с одним своим другом, и этот друг — мистер Джарндис. — Сэр Лестер поклонился моему опекуну. — Вот как я узнал о тех обстоятельствах, по поводу которых сейчас выразил сожаление. Уверяю вас, мистер Джарндис… Мне … было бы неприятно услышать, что в мой дом постеснялся войти любой джентльмен — кто бы он ни был; так что же говорить о джентльмене, который когда-то был знаком с леди Дедлок и даже приходится ей дальним родственником и которого (как миледи сама говорила мне) она глубоко уважает.

— Все ясно, сэр Лестер, — сказал опекун. — Я очень тронут, и все мы тронуты вашим вниманием. Промах сделал я сам, и это мне следует извиниться за него.

Я ни разу не подняла глаз. Я не видела гостя и, казалось мне, даже не прислушивалась к беседе. Странно, что я ее запомнила, — ведь она как будто не дошла до моего сознания. Я слышала, как разговаривали окружающие, но была в таком смятении и так тяготилась присутствием этого джентльмена, которого инстинктивно стремилась избегать, что в голове у меня шумело, сердце билось, и мне казалось, что я ничего не понимаю.

— Я рассказал обо всем этом леди Дедлок, — сказал сэр Лестер, поднявшись, — и миледи сообщила мне, что она имела удовольствие обменяться несколькими словами с мистером Джарндисом и его подопечными, так как случайно встретилась с ними, когда они гостили по соседству. Позвольте мне, мистер Джарндис, повторить вам и этим молодым леди то, что я уже говорил мистеру Скимполу. Некоторые обстоятельства, несомненно, препятствуют мне утверждать, что я был бы рад услышать о посещении моего дома мистером Бойторном; но эти обстоятельства касаются только данного джентльмена, а к другим лицам они отношения не имеют.

— Вы помните, что я всегда говорю о нем, — легким тоном сказал мистер Скимпол, призывая нас в свидетели. — Это добродушный бык, который уперся на своем и считает, что все на свете окрашено в ярко-красный цвет!

Сэр Лестер Дедлок кашлянул, как бы желая выразить, что «не может больше слышать ни слова о подобном субъекте, и простился с нами чрезвычайно церемонно и вежливо. Я постаралась поскорее уйти в свою комнату и не выходила из нее, пока не овладела собой. Это было очень трудно, но, к счастью, никто ничего не заметил, и когда я снова сошла вниз, все только подшучивали надо мной, вспоминая, как я была молчалива и застенчива в присутствии знатного линкольнширского баронета.

И тогда я решила, что пора мне рассказать опекуну все, что я знаю о себе. Так тяжело было думать, что теперь я могу встретиться с матерью, что меня могут пригласить к ней в дом и даже что мистер Скимпол — хоть он вовсе мне не друг — будет удостоен вниманием и любезностью ее мужа, — так тяжело было сознавать все это, что я почувствовала себя не в силах найти правильный путь без помощи опекуна.

Когда все ушли спать и мы с Адой, как всегда, немного поболтали в нашей уютной гостиной, я снова вышла из своей комнаты и отправилась искать опекуна в его библиотеке. Я знала, что в этот час он всегда читает, и когда подошла к его двери, увидела свет настольной лампы, падающий в коридор.

— Можно войти, опекун?

— Конечно, девочка моя. А что случилось?

— Ничего. Просто я решила воспользоваться часом, когда все в доме спят, чтобы сказать вам несколько слов о себе.

Он подвинул мне кресло, закрыл книгу и, отложив ее, обратил ко мне свое доброе, внимательное лицо. Я не могла не заметить, что лицо у него опять какое-то странное, совсем как в ту ночь, когда он сказал, что у него есть заботы, которых мне не понять.

— Все, что касается вас, милая Эстер, касается всех нас, — сказал он. — Как бы охотно вы ни говорили со мною, я буду слушать вас еще охотнее.

— Я знаю, опекун. Но я так нуждаюсь в вашем совете и поддержке. Ах, вы не подозреваете, как я в этом нуждаюсь, и особенно сегодня.

Он удивился моей горячности и даже немного встревожился.

— Мне так хотелось поговорить с вами, — сказала я, — хотелось с той самой минуты, как приехал к нам гость.

— Какой гость, дорогая? Сэр Лестер Дедлок?

— Да.

Он скрестил руки и с глубочайшим изумлением посмотрел на меня, ожидая, что я скажу еще. Я не знала, как мне подготовить его.

— Слушайте, Эстер, — проговорил он с улыбкой, — кто-кто, но чтобы вы могли иметь какое-то отношение к нашему гостю — вот уж чего я бы никак не подумал!

— Ну да, опекун, конечно. И я не думала когда-то.

Улыбка сошла с его лица, и оно сделалось серьезным.

Он подошел к двери, чтобы убедиться, закрыта ли она (но об этом я уже позаботилась), и снова сел на свое место рядом со мной.

— Опекун, — начала я, — вы помните тот день, когда мы бежали от грозы и леди Дедлок говорила с вами о своей сестре?

— Конечно. Конечно, помню.

— И напомнила вам, что они с сестрой разошлись, «пошли каждая своей дорогой».

— Конечно.

— Почему они расстались, опекун?

Он взглянул на меня и переменился в лице.

— Дитя мое, что за вопросы? Не знаю. Да, кажется, и никто не знал, кроме них самих. Кто мог ведать тайны этих гордых красавиц! Вы видели леди Дедлок. Если бы вы видели ее сестру, вы заметили бы, что она была так же непоколебима и надменна, как леди Дедлок.

— Ах, опекун, я видела ее много, много раз!

— Вы ее видели?

Он немного помолчал, закусив губу.

— Так вот, Эстер, когда вы как-то раз, давно, говорили со мной о Бойторне, а я сказал вам, что однажды он чуть было не женился и его невеста хоть и не умерла в действительности, но умерла для него, причем эта трагедия повлияла на всю его дальнейшую жизнь, — знали ли вы все это, знали вы, кто была его невеста?

— Нет, опекун, — ответила я, страшась света, который, пока еще тускло, забрезжил передо мной. — Нет, да и сейчас не знаю.

— Это была сестра леди Дедлок.

— Но почему, — выговорила я с большим трудом, — скажите мне, опекун, умоляю вас, почему разошлись они — мистер Бойторн и она?

— По ее желанию; а по какой причине — неизвестно; это она утаила в своем непреклонном сердце. Впоследствии он предполагал (хоть и не знал наверное), что она поссорилась с сестрой, жестоко уязвившей ее гордыню, и безмерно страдала от этого; во всяком случае, она написала Бойторну, что с того числа, которым помечено ее письмо, она для него умерла, — да так оно и оказалось, — а к решению своему пришла потому, что знает, как сильна в нем гордость, как остро развито в нем чувство чести, свойственные и ее натуре. Зная, что эти качества главенствуют в его характере, как и в ее собственном, и считаясь с этим, она, по ее словам, принесла себя в жертву и будет нести свой крест до самой смерти. Так она, к сожалению, и поступила: с тех пор он никогда больше не видел ее и ничего о ней не слышал. Как, впрочем, и все те, кто ее знал раньше.

— Ах, опекун, это я виновата! — вскричала я в отчаянии. — Какое горе я причинила невольно!

— Вы, Эстер?

— Да, опекун. Невольно, но все-таки причинила. Эта женщина, что жила в уединении, — первая, кого я помню в жизни.

— Не может быть! — вскричал он, вскочив с места.

— Да, опекун, да! А ее сестра — моя мать!

Я хотела было рассказать ему, о чем писала мне мать, но в тот вечер он отказался слушать меня. Он говорил со мною так нежно и с таким глубоким пониманием, так ясно объяснил мне все то, что я сама смутно сознавала и на что надеялась в самые светлые свои минуты; а я, и без того уже переполненная пламенной благодарностью, жившей во мне столько лет, я никогда еще не любила его так сильно, не благодарила так глубоко, как в тот вечер. А когда он проводил меня до моей комнаты и поцеловал у двери и когда я, наконец, легла спать, я подумала: смогу ли я когда-нибудь работать так усердно, быть такой доброй по мере своих скромных сил, такой самоотверженной и такой преданной ему и полезной для других, чтобы доказать ему, как я благословляю и почитаю его?

Глава 44 Письмо и ответ

Наутро опекун позвал меня к себе, и я поведала ему все то, чего не досказала накануне. Сделать ничего нельзя, сказал он, остается только хранить тайну и избегать таких встреч, как вчерашняя. Он понимает мои опасения и вполне разделяет их. Он берется даже удержать мистера Скимпола от посещения Чесни-Уолда. Той женщине, которую не следует называть при мне, он не может ни помочь, ни дать совета. Он хотел бы помочь ей, но это невозможно. Если она подозревает юриста, о котором говорила мне, и ее подозрения обоснованы, в чем он, опекун, почти не сомневается, тайну вряд ли удастся сохранить. Он немного знает этого юриста в лицо и понаслышке и убежден, что это человек опасный. Но что бы ни случилось, твердил он мне с тревожной и ласковой нежностью, я буду так же не виновата в этом, как и он сам, и так же не смогу ничего изменить.

— Я не думаю, — сказал он, — что могут возникнуть подозрения, связанные с вами, дорогая моя. Но многое можно заподозрить и не зная о вас.

— Если говорить о юристе, это верно, — согласилась я. — Но с тех пор как я начала так тревожиться, я все думаю о двух других лицах.

И я рассказала ему все про мистера Гаппи, который, возможно, о чем-то смутно догадывался в то время, когда я сама еще не понимала тайного смысла его слов; впрочем, после нашей последней встречи я уже не сомневалась, что он болтать не будет.

— Прекрасно, — сказал опекун. — В таком случае, мы пока можем забыть о нем. А кто же второй?

Я напомнила ему о горничной француженке, которая так настойчиво стремилась поступить ко мне.

— Да! — отозвался он задумчиво. — Она опаснее клерка. Но, в сущности, дорогая, ведь она всего только искала нового места. Незадолго перед этим она видела вас и Аду и, естественно, вспомнила о вас. Просто она хотела наняться к вам в горничные. Вот и все.

— Она вела себя как-то странно, — сказала я.

— Да, странно, но странно вела она себя и тогда, когда ей вдруг пришла блажь сбросить туфли и шлепать по лужам в одних чулках, с риском простудиться насмерть, — сказал опекун. — Однако раздумывать обо всех этих шансах и возможностях — это значит бесполезно тревожиться и мучиться. Каждый пустяк может показаться опасным, если смотреть на него с подобной точки зрения. Не теряйте надежды, Хозяюшка. Нельзя быть лучше, чем вы; и теперь, когда вы знаете все, будьте самой собой, будьте такой, какой были раньше. Это самое приятное, что вы можете сделать для всех. Поскольку я знаю вашу тайну…

— И так облегчаете мне это бремя, опекун, — вставила я.

— …я буду внимательно следить за всеми событиями, происходящими в этой семье, насколько это возможно на расстоянии. А если наступит время, когда я смогу протянуть руку помощи и оказать хоть малейшую услугу той, чье имя лучше не называть даже здесь, я приложу все усилия, чтобы сделать это ради ее милой дочери.

Я поблагодарила его от всего сердца. Да и как было не благодарить! Я уже подошла к двери, как вдруг он попросил меня задержаться на минуту. Быстро обернувшись, я опять заметила, что выражение лица у него такое же, как в тот памятный мне вечер, и вдруг, сама не знаю почему, меня осенила неожиданная догадка, и мне показалось, что, быть может, я когда-нибудь его и пойму.

— Милая Эстер, — начал опекун, — я давно уже думал, что мне нужно кое-что сказать вам.

— Да, опекун?

— Трудновато мне было подойти к этому, да и сейчас еще трудно. Мне хотелось бы высказаться как можно яснее, с тем чтоб вы тщательно взвесили мои слова. Вы не против того, чтобы я изложил это письменно?

— Дорогой опекун, как могу я быть против того, чтобы вы написали что-нибудь и дали прочесть мне?

— Так скажите же мне, милая вы моя, — промолвил он с ясной улыбкой, — правда ли, что я сейчас такой же простой и непринужденный… такой же откровенный, честный и старозаветный, как всегда?

Я совершенно искренне ответила: «Вполне». И это была истинная правда, ибо его мимолетные колебания исчезли (да они и длились-то всего несколько секунд), и он снова стал таким же светлым, всепонимающим, сердечным, искренним, как всегда.

— Может быть, вам кажется, что я умолчал о чем-нибудь, сказал не то, что думал, утаил что-то — все равно что? — спросил он, и его живые ясные глаза встретились с моими.

Я без колебания ответила, что, конечно, нет.

— Можете вы вполне полагаться на меня и верить всему, что я говорю, Эстер?

— Безоговорочно! — ответила я от всего сердца.

— Моя дорогая девочка, — сказал опекун, — дайте мне руку.

Он взял мою руку, легонько обнял меня, глядя мне в лицо все с той же неподдельной искренностью и дружеской преданностью, с той же прежней готовностью защищать меня, которые сразу превратили этот дом в мой родной дом, и сказал мне:

— С того зимнего дня, когда мы с вами ехали в почтовой карете, вы заставили меня перемениться, милая моя. Но, главное, вы с тех пор сделали мне бесконечно много добра.

— Ах, опекун, а вы? Чего только не сделали вы для меня с той поры!

— Ну, — сказал он, — об этом теперь вспоминать нечего.

— Но разве можно это забыть?

— Да, Эстер, — сказал он мягко, но серьезно, — теперь Это надо забыть… забыть на некоторое время. Вам нужно помнить только о том, что теперь ничто не может меня изменить — я навсегда останусь таким, каким вы меня знаете. Можете вы быть твердо уверенной в этом, дорогая?

— Могу; твердо уверена, — сказала я.

— Это много, — промолвил он. — Это все. Но я не должен ловить вас на слове. Я не стану писать того, о чем думаю, пока вы не будете убеждены, что ничто не может изменить меня, такого, каким вы меня знаете. Если вы хоть чуть-чуть сомневаетесь, я не буду писать ничего. Если же вы, по зрелом размышлении, утвердитесь в этой уверенности, пошлите ко мне Чарли «за письмом» ровно через неделю. Но не присылайте ее, если не будете уверены вполне. Запомните, в этом случае, как и во всех остальных, я полагаюсь на вашу правдивость. Если у вас не будет уверенности, не присылайте Чарли!

— Опекун, — отозвалась я, — да ведь я уже уверена. Я так же не могу изменить свое убеждение, как вы не можете перемениться ко мне. Я пошлю Чарли за письмом. Он пожал мне руку и не сказал больше ни слова. И в течение всей следующей недели ни он, ни я не говорили об этом. Когда настал назначенный им вечер, я, как только осталась одна, сказала Чарли:

— Чарли, пойди постучись к мистеру Джарндису и скажи ему, что пришла от меня «за письмом».

Чарли спускалась по лестнице, поднималась по лестнице, шла по коридорам, а я прислушивалась к ее шагам, и в тот вечер извилистые ходы и переходы в этом старинном доме казались мне непомерно длинными; потом она пошла обратно, по коридорам, вниз по лестнице, вверх по лестнице и, наконец, принесла письмо.

— Положи его на стол, Чарли, — сказала я.

Чарли положила письмо на стол и ушла спать, а я сидела, глядя на конверт, но не дотрагивалась до него и думала о многом.

Сначала я вспомнила свое угрюмое детство, когда была такой робкой и застенчивой, потом — тяжелые дни, когда моя тетка лежала мертвая и ее непреклонное лицо было таким холодным и неподвижным, а потом — то время, когда я жила вдвоем с миссис Рейчел и чувствовала себя такой одинокой, как будто мне не с кем было перемолвиться словом, не на кого бросить взгляд. Затем я вспомнила иные дни, когда мне было даровано счастье находить друзей среди всех окружающих и быть любимой. Я вспоминала все вплоть до того дня, когда впервые увидела мою дорогую девочку, принявшую меня с той сестринской любовью, которая так украсила и обогатила мою жизнь. Я вспомнила яркие приветственные огни, которые в одну холодную звездную ночь засверкали нам навстречу из этих самых окон, впервые озарив наши полные ожидания лица, и с тех пор уже не меркли. Я вновь пережила свою счастливую жизнь, перебрала в памяти дни своей болезни и выздоровления. Я думала о том, как изменилась я сама и как неизменно ласковы со мной все мои друзья, и все это счастье сияло мне, словно яркий свет, исходя от лучшего из друзей, который сейчас прислал мне письмо, лежащее на столе.

Я вскрыла и прочла его. Я была так потрясена любовью, бескорыстной заботливостью, вниманием ко мне, которые проглядывали в каждом слове этого письма, что слезы то и дело застилали мне глаза, и я не сразу дочитала его до конца. Но потом я прочла его три раза подряд и только тогда положила обратно на стол. Я и раньше догадывалась о его содержании, и не ошиблась. В письме мне был задан вопрос: соглашусь ли я стать хозяйкой Холодного дома?

Это было не любовное письмо, хотя оно дышало любовью ко мне, — опекун писал так, как говорил со мной всегда. В каждой строчке я видела его лицо, слышала его голос, чувствовала его доброту и стремление защитить меня. Он писал так, как будто мы поменялись местами, как будто все добрые дела исходили от меня, а все чувства, пробужденные ими, — от него.

В письме он говорил о том, что я молода, а он уже пережил свою лучшую пору и достиг зрелости в то время, когда я была еще ребенком; а теперь у него уже седая голова и он пишет мне, отлично понимая значение разницы в возрасте, и напоминает мне о ней, чтобы я хорошенько подумала. Говорил, что, согласившись на этот брак, я ничего не выиграю, а отказавшись от него, ничего не потеряю, ибо никакие новые отношения не могут углубить его нежность ко мне, и, как бы я ни решила поступить, он уверен, что мое решение будет правильным. Свое предложение он обдумал еще раз, уже после нашего последнего откровенного разговора, и решил сделать его, хотя бы для того, чтобы на одном скромном примере показать мне, что весь мир готов опровергнуть суровое предсказание, омрачившее мое детство. Он писал, что я и представить себе не могу, какое счастье я способна ему дать, но об этом он больше ничего не скажет, ибо мне всегда следует помнить, что я ничем ему не обязана, а вот он — мой неоплатный должник. Он часто думал о нашем будущем; он предвидел, что настанет время, — как ни грустно, — очень скоро настанет время, когда Ада (которая уже почти достигла совершеннолетия) уйдет от нас и нам больше не придется жить, как мы живем теперь; а предвидя это, он постоянно размышлял о своем предложении. Вот как вышло, что он его сделал. Если я и чувствую, что могу дать ему законное право быть моим защитником, что могу радостно и охотно сделаться нежно любимой спутницей его последних лет во всех превратностях жизни и до самой смерти, он все же не хочет, чтобы я навеки связала себя согласием, пока это письмо еще так ново для меня; нет, даже если я все это чувствую, я должна дать себе много времени для размышления. Так ли я решу, или иначе, он хочет сохранить наши прежние отношения, хочет обращаться со мною по-прежнему, хочет, чтобы я по-прежнему называла его опекуном. Что же касается его чудесной Хлопотуньи, его маленькой Хозяюшки, он знает, что она навсегда останется такой, какая она теперь.

Вот главное, что он сказал в этом письме, где каждая строчка от первой до последней была внушена чувством справедливости и собственного достоинства; и написал он его в таком тоне, словно и правда был моим опекуном по закону, беспристрастно передающим мне предложение своего друга и бескорыстно перечисляющим все, что можно сказать за и против него.

Но он ни одним намеком не дал мне понять, что обдумывал все это еще в то время, когда я была красивее, чем теперь, но тогда решил ничего мне не говорить. Он не сказал, что, когда мое лицо изменилось и я подурнела, он продолжал любить меня так же, как и в лучшую мою пору. Не сказал, что, когда открылась тайна моего рождения, это не было для него ударом. Что его великодушие выше обезобразившей меня перемены и унаследованного мною позора. Что чем больше я нуждаюсь в подобной верности, тем больше могу полагаться на него до конца.

Впрочем, я теперь сама знала все это: знала очень хорошо. Это было для меня как бы завершением возвышенной повести, которую я читала, и я уже видела, к какому решению должна прийти — других решений быть не могло. Посвятить мою жизнь его счастью в благодарность за все, что он для меня сделал? Но этого мало, думала я, и чего же я хотела в тот вечер, несколько дней назад, как не придумать, чем еще я могу отблагодарить его?

И все же, прочитав письмо, я долго плакала, и не только от полноты сердца, не только от неожиданности Этого предложения, — ибо оно все-таки оказалось неожиданным для меня, хоть я и предвидела его; нет, я чувствовала, что безвозвратно утратила что-то, чему нет названия и что неясно для меня самой. Я была очень счастлива, очень благодарна, очень спокойна за свое будущее, но я долго плакала.

Немного погодя я подошла к своему старому зеркалу. Глаза у меня были красные и опухшие; и я сказала себе: «Ах, Эстер, Эстер, ты ли это?» Лицо в зеркале, кажется, снова собиралось расплакаться от этого упрека, но я погрозила ему пальцем, и оно стало спокойным.

— Вот это больше похоже на то сдержанное выражение, которым ты утешила меня, моя прелесть, когда я заметила в тебе такую перемену! — сказала я, распуская волосы. — Когда ты станешь хозяйкой Холодного дома, тебе придется быть веселой, как птичка. Впрочем, тебе постоянно надо быть веселой; поэтому начнем теперь же.

Я начала расчесывать волосы и совсем успокоилась. Правда, я все еще немножко всхлипывала, но только потому, что плакала раньше; а сейчас я уже не плакала.

— Так вот, милая Эстер, ты счастлива на всю жизнь. Счастлива своими лучшими друзьями, счастлива своим старым родным домом, счастлива возможностью делать много добра, счастлива незаслуженной тобой любовью лучшего из людей.

И вдруг я подумала: а что, если бы опекун женился на другой, как бы я себя почувствовала и что стала бы делать? Вот уж когда действительно изменилось бы все вокруг меня. Я вообразила свою жизнь после этого события, и она представилась мне такой непривычной и пустой, что я немного побренчала своими ключами и поцеловала их, а потом положила в корзиночку.

Расчесывая на ночь волосы перед зеркалом, я стала думать о том, как часто я сама сознавала в душе, что неизгладимые следы болезни и обстоятельства моего рождения тоже требуют, чтобы я была всегда, всегда, всегда занята делом… полезна для других, приветлива, услужлива, и все это — искренне и без всяких претензий. Вот уж, право, самое подходящее время теперь унывать и лить слезы! А если мысль о том, чтобы сделаться хозяйкой Холодного дома, сначала показалась мне странной (хотя это и не оправдание для слез), то, в сущности, что же в ней странного? Если не мне, то другим людям она уже приходила в голову.

— Разве ты не помнишь, милая моя дурнушка, — спросила я себя, глядя в зеркало, — что говорила миссис Вудкорт о твоем замужестве, когда ты еще не была рябой?..

Быть может, это имя напомнило мне о… засушенных цветах. Теперь лучше было расстаться с ними. Конечно, они хранились лишь в память о том, что совсем прошло и кончилось, но все-таки лучше было с ними расстаться.

Они были заложены в книгу, которая стояла на полке в соседней комнате — нашей гостиной, отделявшей спальню Ады от моей. Я взяла свечу и, стараясь не шуметь, пошла туда за этой книгой. Сняв ее с полки, я заглянула в открытую дверь, увидела, что моя милая красавица спит, и тихонько прокралась к ней, чтобы поцеловать ее.

Я знаю, что это была слабость, и плакать мне было совершенно не от чего, но я все-таки уронила слезу на ее милое личико, потом другую, еще и еще. Слабость еще большая — я вынула засохшие цветы и на мгновение приложила их к губам Ады. Я думала о ее любви к Ричарду… хотя, в сущности, цветы не имели к этому никакого отношения. Потом я принесла их в свою комнату, сожгла на свечке, и они мгновенно обратились в пепел.

Наутро, сойдя в столовую к первому завтраку, я нашла опекуна таким же, как всегда, — по-прежнему искренним, откровенным и непринужденным. В его обращении со мной не чувствовалось ни малейшей натянутости; не было ее (или мне так казалось) и в моем обращении с ним. В это утро я несколько раз оставалась с ним вдвоем и думала тогда, что он, вероятно, сейчас заговорит со мной о письме; но об этом он не сказал ни слова.

Не сказал ни на другое утро, ни на следующий день, ни в один из тех дней, которые прожил у нас мистер Скимпол, задержавшийся в Холодном доме на целую неделю. Я каждый день ждала, что опекун заговорит со мной о письме, но он молчал.

Тогда я стала волноваться и решила, что мне следует написать ответ. По вечерам, оставшись одна в своей комнате, я не раз пыталась приняться за него, но не могла даже начать как следует — что бы я ни написала, все мне не нравилось, и каждый вечер я думала, что лучше подождать еще денек. Так я прождала еще семь дней, но опекун по-прежнему ничего не говорил.

Наконец, как-то раз после обеда, когда мистер Скимпол уже уехал, а мы трое собирались покататься верхом, я переоделась раньше Ады и, спустившись в гостиную, подошла к опекуну, который стоял ко мне спиной и смотрел в окно.

Когда я вошла, он оглянулся и сказал с улыбкой:

— А, это вы, Хлопотунья? — и снова повернулся к окну.

Я решила поговорить с ним теперь же. Точнее, для этого только я и пришла сюда.

— Опекун, — промолвила я, запинаясь и дрожа, — когда бы вы хотели получить ответ на письмо, за которым ходила Чарли?

— Когда он будет готов, дорогая моя, — ответил он.

— Мне кажется, он готов, — сказала я.

— Его принесет Чарли? — с улыбкой спросил он.

— Нет; я сама принесла его, опекун, — ответила я.

Я обвила руками его шею и поцеловала его, а он спросил, считаю ли я себя хозяйкой Холодного дома, и я сказала: «Да»; но пока что все осталось по-старому, и мы все вместе уехали кататься, и я даже ничего не сказала своей милой девочке.

Глава 45 Священное поручение

Как-то раз утром, кончив бренчать ключами, я вместе с моей красавицей прогуливалась по саду и, случайно посмотрев в сторону дома, увидела, что в него вползает какая-то длинная, узкая тень, которая смахивает на мистера Воулса. В это самое утро Ада говорила мне о своих надеждах на то, что Ричард, может быть, скоро охладеет к канцлерской тяжбе, — охладеет именно потому, что теперь занимается ею с таким пылким увлечением, и, вспомнив об этом, я ничего не сказала о тени мистера Воулса моей дорогой девочке, чтобы не огорчить ее.

Немного погодя появилась Чарли и кинулась в нашу сторону, легко обегая кусты и мчась вприпрыжку по дорожкам, румяная и хорошенькая, словно спутница Флоры[168], а не просто моя служанка, и на бегу крикнула мне:

— С вашего позволения, мисс, извольте пойти домой, поговорить с мистером Джарндисом!

У Чарли была одна особенность: когда ее посылали передать что-нибудь, она начинала говорить, едва завидев, хотя бы издалека, того, к кому ее послали. Поэтому я поняла, что Чарли, в обычных для нее выражениях, просит меня «изволить пойти домой, поговорить с мистером Джарндисом» гораздо раньше, чем услышала ее голос. Когда же я, наконец, его услышала, она успела столько раз произнести эти слова, что совсем запыхалась.

Я сказала Аде, что скоро вернусь, а направляясь к дому, спросила у Чарли, не приехал ли к мистеру Джарндису какой-нибудь джентльмен. Чарли, чье знание грамматики, к стыду моему, никогда не делало чести моим педагогическим способностям, ответила:

— Да, мисс, который был приехавши в деревню с мистером Ричардом.

Трудно было представить себе людей, более разных, чем опекун и мистер Воулс. Когда я вошла, они сидели за столом друг против друга, и один был такой открытый, другой — такой скрытный; один — такой широкоплечий и прямой, другой — такой узкогрудый и сутулый; один откровенно высказывал то, что хотел сказать, сочным, звучным голосом, другой — все чего-то недосказывал и говорил бесстрастно, разевая рот как-то по-рыбьи, — словом, мне показалось, будто я в жизни не видывала людей, столь разительно несходных.

— Вы уже знакомы с мистером Воулсом, дорогая, — сказал опекун, надо сознаться, не слишком любезным тоном.

Мистер Воулс, как всегда в перчатках и застегнутый на все пуговицы, встал, затем снова сел, совершенно так же, как в тот раз, когда он садился рядом с Ричардом в двуколку. Поскольку у него не было перед глазами Ричарда, он смотрел прямо перед собой.

— Мистер Воулс, — начал опекун, глядя на эту черную фигуру, как на какую-то зловещую птицу, — привез нам очень печальные вести о нашем столь несчастном Рике. — Он сделал сильное ударение на словах «столь несчастном», словно желал подчеркнуть, что они характеризуют отношение мистера Воулса к Ричарду.

Я села между собеседниками. Мистер Воулс сидел недвижный, как истукан, только украдкой трогал рукой в черной перчатке один из красных прыщиков, усеявших его желтое лицо.

— Вы, к счастью, очень дружны с Риком, дорогая, — сказал опекун, — поэтому мне хотелось бы знать, что вы обо всем этом думаете. Будьте добры, мистер Воулс, высказаться как можно… как можно яснее.

И мистер Воулс, высказываясь отнюдь не ясно, начал так:

— Как я уже говорил, мисс Саммерсон, будучи поверенным мистера Карстона, я осведомлен о том, что он теперь находится в очень стесненных обстоятельствах, и дело не столько в общей сумме его долгов, сколько в особых условиях и срочности векселей, выданных мистером Карстоном, и в его возможностях погасить эти векселя, иными словами — уплатить долги. Я много раз добивался для мистера Карстона отсрочек по мелким платежам, но всяким отсрочкам есть предел, и мы до него дошли. Я не раз выручал его ссудами из собственного кармана, дабы уладить все эти неприятности, но, разумеется, хочу получить деньги обратно, ибо не выдаю себя за богача и к тому же обязан содержать отца, проживающего в Тоунтонской долине, не говоря уж о том, что стремлюсь оставить маленькое состояние своим трем дорогим дочерям, проживающим вместе со мною. Я опасаюсь, что мистер Карстон попал в такое положение, выпутаться из коего он может только продав свой патент; а если так, об этом, во всяком случае, желательно поставить в известность его родных.

Во время своей речи мистер Воулс не сводил с меня глаз, а теперь, погрузившись в молчание, — которого он, можно сказать, и не нарушал, такой глухой у него был голос, — снова устремил недвижный взгляд куда-то в пространство.

— Подумать только, — бедный юноша останется даже без того небольшого жалованья, которое получает теперь, — сказал мне опекун. — Но что я могу поделать? Вы знаете его, Эстер. Теперь он ни за что не согласится принять от меня помощь. Предлагать ее или даже намекать на это — значит довести его до крайности, если только он уже не доведен до нее чем-нибудь другим.

Мистер Воулс снова обратился ко мне:

— Мнение мистера Джарндиса, мисс, несомненно соответствует истине, и в ртом вся трудность. Я не считаю, что надо что-нибудь сделать. Я не говорю, что надо что-то сделать. Отнюдь нет. Я просто приехал сюда строго конфиденциально, и рассказал обо всем с целью вести дела начистоту, так, чтобы впоследствии не говорили, будто дела не велись начистоту. Я всегда стремлюсь вести все дела начистоту. Я хочу оставить после себя доброе имя. Если бы я, заботясь лишь о своих собственных интересах, посоветовался с мистером Карстоном, меня бы здесь не было, ибо, как вам хорошо известно, он горячо восстал бы против моей поездки. Наши сегодняшние переговоры не носят характера юридической консультации. Платы за них я не требую. Я заинтересован в них лишь в качестве члена общества, отца… и сына, — добавил мистер Воулс, чуть было не позабыв о родителе, проживающем в Тоунтонской долине.

Нам стало ясно, что, сообщая о своем намерении разделить с нами ответственность, которую он нес как человек осведомленный о положении Ричарда, мистер Воулс сказал истинную правду. Я могла придумать лишь один выход: надо мне съездить в Дил[169], где теперь служит Ричард, увидеться с ним и по мере сил попытаться предотвратить беду. Не считая нужным советоваться с мистером Воулсом, я отвела опекуна в сторону, чтобы изложить ему свой план действий, а мистер Воулс, унылый и длинный, крадучись подошел к камину и протянул к огню свои траурные перчатки.

Опекун, конечно, сейчас же заспорил со мной, доказывая, что путешествие меня утомит, но других возражений у него не было, а мне очень хотелось поехать, так что я добилась его согласия. Теперь надо было только отделаться от мистера Воулса.

— Так вот, сэр, — сказал мистер Джарндис, — мисс Саммерсон повидается с мистером Карстоном, а нам остается лишь уповать на то, что его положение еще не безнадежно. Позвольте мне приказать, чтобы вам подали завтрак; вам не худо подкрепиться с дороги, сэр.

— Благодарю вас, мистер Джарндис, — отозвался мистер Воулс, протягивая свой длинный черный рукав, чтобы остановить опекуна, который хотел было позвонить, — завтракать я никак не могу. Благодарю вас, — нет, нет, ни кусочка. Пищеварение у меня совершенно испорчено, и я всегда ем очень умеренно, а если бы я позволил себе принять сытную пищу в такой час дня, не знаю, какие получились бы последствия. Поскольку все выяснено начистоту, сэр, я теперь, с вашего позволения, распрощаюсь с вами.

— Хотелось бы мне, — с горечью проговорил опекун, — чтобы и вы, мистер Воулс, и все мы навсегда распрощались с тяжбой, столь хорошо вам знакомой.

Мистер Воулс, чье одеяние, от сапог до цилиндра, было так густо покрыто черной краской, что она испарялась от близости к огню, распространяя очень неприятный запах, коротко и как-то криво кивнул, потом медленно покачал головой.

— Если мы, практикующие юристы, претендуем на то, чтобы нас уважали, сэр, мы должны налегать плечом на колесо. И мы налегаем, сэр. По крайней мере я налегаю и хочу думать, что все мои собратья по профессии поступают так же. Вы не забудете, мисс, что обещали не упоминать обо мне в разговоре с мистером Карстоном?

Я ответила, что ни слова о нем не скажу.

— Пожалуйста, мисс. До свиданья. Мистер Джарндис, желаю вам всего доброго, сэр.

Мистер Воулс прикоснулся к моим пальцам, потом к пальцам опекуна своей холодной перчаткой, в которой, казалось, не было руки, и длинный, узкий — ни дать ни взять тень — уполз прочь. А мне представилось, как эта «тень», взобравшись на империал почтовой кареты, будет ползти по озаренным солнцем полям, между Холодным домом и Лондоном, замораживая на своем пути даже семена в земле.

Я, конечно, вынуждена была сказать Аде, куда еду и с какой целью, а она, разумеется, очень встревожилась и расстроилась. Но она была так предана Ричарду, что только жалела и оправдывала его, и в порыве все более глубокой любви — милая моя, любящая девочка! — написала длинное письмо, которое я обещала передать ему.

Пришлось взять с собой Чарли, хотя мне, конечно, не нужно было никаких провожатых, и я охотно оставила бы ее дома. В тот же день мы вместе выехали в Лондон, и узнав, что в почтовой карете есть два свободных места для пассажиров, уплатили за них. В тот час, когда у нас обычно ложились спать, мы с Чарли покатили к морю вместе с письмами, адресованными в Кент.

Во времена почтовых карет ехать до Дила приходилось целую ночь, но в карете мы были одни, и эта ночь не показалась нам слишком утомительной. Я провела ее так, как, наверное, провел бы каждый, будь он на моем месте. В иные минуты моя поездка казалась мне многообещающей, в другие — безнадежной. То я думала, что мне удастся помочь Ричарду, то удивлялась, как это могло взбрести мне в голову. То приходила к выводу, что, тронувшись в путь, поступила очень умно, то — что совсем не умно. В каком состоянии я найду Ричарда, что я скажу ему, что он скажет мне — все эти вопросы поочередно занимали меня, сочетаясь с моими противоречивыми чувствами; а колеса всю ночь отстукивали одну и ту же песню, и письмо опекуна казалось мне ее припевом.

Наконец мы въехали в узкие улицы Дила, очень унылые в это сырое туманное утро. Длинное плоское взморье с беспорядочно разбросанными домишками — деревянными и кирпичными, — загроможденное кабестанами, большими лодками, навесами, шестами с талями и блоками, и рядом обширные пустыри, усыпанные галькой, поросшие травой и сорняками, — все это показалось мне невыносимо скучным. Море волновалось под слоем густого белого тумана; а на суше все словно оцепенело, если не считать нескольких канатчиков, которые встали спозаранку и, обмотавшись пенькой, имели такой вид, словно, тяготясь своим теперешним существованием, собрались вплести в канаты самих себя.

Но когда мы вошли в теплую комнату превосходной гостиницы, умылись, переоделись и сели завтракать (ложиться спать уже не стоило), Дил стал казаться наиболее веселым. Наша комнатка чем-то напоминала каюту, и Чарли была от нее в восторге. Но вот туман начал подниматься, как занавес, и мы увидели множество кораблей, о близости которых раньше и не подозревали. Не помню, сколько всего их было, хотя слуга назвал нам число судов, стоявших на рейде. Были там и большие корабли — особенно один, только что прибывший на родину из Индии; и когда солнце засияло, выглянув из-за облаков, и бросило на темное море светлые блики, казавшиеся серебристыми озерками, изменчивая игра света и тени на кораблях, суета маленьких лодок, снующих между ними и берегом, жизнь и движение на судах и во всем, что их окружало, — все это стало необычайно красивым.

Огромный корабль, прибывший из Индии, больше других привлекал наше внимание, потому что он стал на рейд этой ночью. Он был окружен лодками, и мы с Чарли толковали о том, как, должно быть, радуются люди на его борту, что наконец-то могут сойти на берег. Чарли хотелось знать, по каким океанам он плыл,правда ли, что в Индии очень жарко, какие там змеи и тигры и так далее; а так как подобные сведения она запоминала гораздо лучше, чем грамматические правила, то я рассказала ей все, что сама об этом знала. Я добавила также, что во время морских путешествий иногда случаются кораблекрушения, море выбрасывает людей на скалы, и тут несчастных спасает один-единственный человек, бесстрашный и добрый. Чарли спросила, как это может быть, и я рассказала ей, что мы дома узнали об одном таком случае.

Я хотела было послать Ричарду записку, чтобы известить его о своем приезде, но потом решила, что гораздо лучше пойти к нему без предупреждения. Он жил в казармах, и я немного сомневалась, удобно ли нам туда идти; но мы все-таки отправились на разведку. Заглянув в ворота казарменного двора, мы увидели, что в этот ранний час там почти безлюдно, и я спросила сержанта, стоявшего на крыльце гауптвахты, где живет Ричард. Он дал мне в провожатые солдата, а тот, поднявшись с нами по лестнице с голыми стенами, постучал в какую-то дверь и ушел.

— Кто там? — крикнул Ричард из комнаты. Я оставила Чарли в коридорчике и, подойдя к полуоткрытой двери, спросила:

— Можно войти, Ричард? Это я, Хлопотунья.

Ричард что-то писал за столом, а вокруг, на полу, в полном беспорядке валялись костюмы, жестянки, книги, сапоги, щетки, чемоданы. Он был полуодет, — и не в военном, а в штатском, — не причесан, и вид у него был такой же растерзанный, как у его комнаты. Все это я заметила лишь после того, как он радостно поздоровался со мной, а я села рядом с ним, — ведь едва он услышал мой голос, как вскочил из-за стола и немедленно заключил меня в свои объятья. Милый Ричард! Со мной он был все тот же. Вплоть до… ах, бедный, бедный, мальчик! — вплоть до конца он всегда встречал меня с прежней мальчишеской веселостью.

— Праведное небо! — воскликнул он. — Милая моя Старушка, как вы очутились здесь? Мог ли я думать, что увижу вас? Ничего плохого не случилось? Ада здорова?

— Вполне здорова. И еще больше похорошела, Ричард!

— Эх! — вздохнул он, откинувшись на спинку кресла. — Бедная моя кузина! А я, Эстер, сейчас писал вам.

Он сидел, развалившись в кресле, комкая мелко исписанный лист бумаги, и такой он был молодой, красивый — в самом расцвете, — но какой измученный, издерганный!

— Раз уж вы потрудились столько написать, неужели мне не удастся прочесть ваше письмо? — спросила я.

— Эх, дорогая, — ответил он, безнадежно махнув рукой, — только поглядите на эту комнату, и вы прочтете все, что я написал. Вот оно — всюду, во всех углах!

Я ласково уговаривала его не унывать. Сказала, что, случайно узнав о его тяжелом положении, приехала, чтобы поговорить с ним и вместе найти какой-нибудь выход.

— Это похоже на вас, Эстер; но это — бесполезно, а потому — не похоже на вас! — отозвался он с грустной улыбкой. — Сегодня я уезжаю в отпуск — должен был уехать через час, — чтобы уладить дело с продажей моего патента. Пускай! Что сделано, того не воротишь. Итак, военная служба кончилась тем же, чем и прочие мои занятия. Не хватало только, чтобы я сделался священником, а не то я обошел бы полный круг всех профессий.

— Ричард, — начала я, — неужели вы действительно не можете остаться в полку?

— Никак не могу, Эстер, — ответил он. — Мне угрожает позор, да так скоро, что «власть имущим» (как говорится в катехизисе) гораздо удобнее обойтись без меня, чем оставить меня на службе. И они правы. Не говоря уже о моих долгах, настойчивых кредиторах и тому подобных неприятностях, я и сам не гожусь даже для этой службы. Ни к чему у меня не лежит душа; ни к какому делу, кроме одного, нет у меня ни интереса, ни охоты, ни любви. Если бы этот мыльный пузырь и не лопнул, — добавил он, разорвав в клочки свое письмо и разбрасывая обрывки, — все равно я не мог бы уехать из Англии. Ведь меня должны были командировать за границу, но как могу я уехать? Как могу я, умудренный горьким опытом, доверять ведение тяжбы даже Воулсу, если сам не стою у него над душой!

Очевидно, он прочел на моем лице то, что я хотела ему сказать, и взяв мою руку, лежавшую у него на плече, поднес ее к моим губам, чтобы помешать мне произнести хоть слово.

— Her, Хлопотунья! Я запрещаю… вынужден запретить всякие разговоры на некоторые темы. Их две: первая — Джон Джарндис. Вторая… сами знаете что. Назовите это помешательством, а я скажу, что теперь уж ничего не поделаешь, — я не могу остаться в здравом уме. Но это не помешательство — у меня есть одна-единственная цель, и к ней я стремлюсь. Жаль, что меня заставили свернуть с моего настоящего пути ради каких-то других целей. Вы, чего доброго, скажете, что теперь, после того как я ухлопал на это дело столько времени, после того как я столько мучился и тревожился, надо его бросить, и это будет разумно! Да, разумно, чего уж разумней! А также очень приятно некоторым лицам; только я никогда этого дела не брошу.

Он был в таком состоянии, что я решила не возражать ему, чтобы не укреплять его решимости (хотя крепче она, пожалуй, и быть не могла). Я вынула и отдала ему письмо Ады.

— Вы хотите, чтобы я прочел его сейчас? — спросил он.

Я ответила утвердительно, а он положил письмо перед собой, облокотился на стол и, опустив голову на руки, начал читать. Но не прочтя и нескольких строк, обеими руками прикрыл лицо, чтобы я его не видела. Немного погодя он встал под тем предлогом, что за столом ему не хватает света, и отошел к окну. Там он читал письмо стоя ко мне спиной, а дочитав, сложил его и, не выпуская из рук, молча стоял еще несколько минут. Когда он вернулся на прежнее место, я заметила на его глазах слезы.

— Вы, Эстер, конечно, знаете, о чем она мне пишет?

Он сказал это мягче, чем говорил раньше, и поцеловал письмо.

— Да, Ричард.

— Она предлагает мне свое маленькое наследство, которое вскоре должна получить, — сказал он и топнул ногой, — денег как раз столько, сколько я промотал, — и она просит и умоляет принять их, чтобы я мог уладить свои дела и остаться на военной службе.

— Я знаю, что ничего она так не желает, как вашего счастья, — сказала я. — Ах, дорогой Ричард, у нее золотое сердце, у вашей Ады.

— Я это знаю. Я… лучше бы мне умереть!

Он снова отошел к окну и, взявшись за раму, опустил голову на руку. Мне было очень больно видеть его в таком состоянии, но я надеялась, что, быть может, он сделается более уступчивым, и не говорила ни слова. Однако я его плохо знала. Могла ли я ожидать, что он от волнения перейдет к новой вспышке чувства обиды?

— И тот самый Джон Джарндис, чье имя мы с вами в других случаях не упоминаем, пытался оторвать от меня это сердце! — воскликнул он негодующим тоном. — А милая девушка делает мне великодушное предложение, живя в доме этого самого Джона Джарндиса и, наверное, с милостивого согласия и при поддержке того же Джона Джарндиса, который вновь пытается меня подкупить, чтобы я отказался от своих прав.

— Ричард! — воскликнула я, вскочив с места. — Я не хочу слышать от вас такую постыдную клевету! — Первый раз в жизни я тогда по-настоящему рассердилась на него, но и то лишь на мгновение. Стоило мне взглянуть на его осунувшееся молодое лицо, уже выражавшее раскаяние, как я положила руку ему на плечо и сказала: — Пожалуйста, дорогой Ричард, не говорите так со мной. Одумайтесь!

Он принялся беспощадно осуждать себя самым искренним тоном, сказал, что был глубоко неправ и тысячу раз просит у меня прощения. На это я улыбнулась, но не очень весело, потому что все еще дрожала после своей гневной вспышки.

— Принять это предложение, моя дорогая Эстер, — сказал он, садясь рядом со мной и возвращаясь к нашему разговору, — еще раз умоляю вас, простите меня, я глубоко раскаиваюсь, — принять это предложение невозможно; как ни дорога мне Ада, об этом и говорить нечего. Кроме того, я могу показать вам всякие официальные бумаги и документы, которые убедят вас, что с военной службой я покончил. Верьте мне, я уже снял с себя красный мундир. Но как бы я ни тревожился, как бы ни волновался, меня утешает сознание, что, заботясь о своих интересах, я защищаю интересы Ады. Воулс «налег плечом на колесо», а раз он работает для меня, то, значит, и для нее, благодарение богу!

В нем снова вспыхнули какие-то радужные надежды, и черты его прояснились, но видеть его таким мне было еще больнее.

— Нет, нет! — с жаром воскликнул Ричард. — Если бы все маленькое состояние Ады было моим, так и то не стоило бы тратить из него ни фартинга, чтоб удержать меня на том пути, для которого я не гожусь, которым не интересуюсь, который мне надоел. Лучше отдать эти деньги на дело, которое вернет их сторицей, лучше истратить их там, где перед Адой открывается гораздо больше возможностей. А обо мне не беспокойтесь! Теперь я буду думать только об одном, и мы с Воулсом будем работать для этой цели. Без средств я не останусь. Продам патент и частично расплачусь с некоторыми мелкими ростовщиками, которые теперь, по словам Воулеа, ничего не хотят слышать и пристают со своими векселями. Во всяком случае, у меня еще осталось кое-что, а будет больше. Ну, довольно об этом! Отвезите Аде мое письмо, Эстер, и обе вы побольше верьте в меня — не думайте, что я уже совсем погиб, дорогая.

Не буду повторять того, что я говорила Ричарду. Я знаю: все это были скучные увещания, и, конечно, ничего умного я сказать не могла. Но я говорила от всего сердца. Он выслушал меня терпеливо и сочувственно; но я поняла, что говорить с ним сейчас на «запретные» темы — дело безнадежное. Во время этой встречи я поняла, как прав был опекун, когда сказал, что, пытаясь разубеждать Ричарда, мы повредим ему больше, чем если оставим его в покое.

Поэтому я, наконец, попросила Ричарда дать мне доказательства того, что он говорит правду и с военной службой у него действительно все кончено. Он охотно показал мне целую переписку, из которой явствовало, что на его прошение об отставке уже получено согласие. И тут я услышала от него самого, что у мистера Воулса имеются копии всех этих бумаг и что Ричард не раз советовался с ним о продаже патента. Итак, я узнала, как обстоят дела Ричарда, привезла ему письмо Ады и обещала (а я уже обещала) вернуться вместе с ним в Лондон — вот и все; больше никакого толку из моей поездки не вышло. С грустью признав это в душе, я сказала, что вернусь в гостиницу и там подожду его, а он, накинув на плечи плащ, проводил меня и Чарли до ворот, и мы вдвоем с нею пошли обратно по взморью.

В одном месте собралось много любопытных, — они окружили морских офицеров, выходивших из шлюпки на берег, и старались подойти поближе к ним. Я сказала Чарли, что эта шлюпка, наверное, с того огромного корабля, который прибыл из Индии, и мы тоже остановились посмотреть.

Офицеры медленно поднимались на набережную, оживленно болтая друг с другом и с окружившими их людьми, и смотрели по сторонам, явно радуясь своему возвращению в Англию.

— Чарли, Чарли! — сказала я. — Уйдем отсюда! — И я вдруг так заспешила, что моя маленькая горничная не могла скрыть своего удивления.

Лишь тогда, когда мы с ней остались вдвоем в нашей комнатке-каюте и я смогла перевести дух, начала я понимать, почему так поторопилась уйти. В одном из этих загорелых моряков я узнала мистера Аллена Вудкорта, и мне стало страшно — а вдруг он узнает меня? Мне не хотелось, чтобы он видел мое изменившееся лицо. Я была застигнута врасплох и совсем растерялась.

Но я поняла, что так не годится, и сказала себе: «Слушай, милая моя, у тебя нет никаких оснований — нет и не может быть никаких оснований — страдать от этого больше, чем всегда. Какой ты была в прошлом месяце, такая ты и сегодня — не хуже, не лучше. Ты не выполняешь своего решения. Вспомни его, Эстер! Вспомни!» Я вся дрожала — от быстрой ходьбы — и вначале никак не могла успокоиться, но потом мне стало лучше, и я Этому очень обрадовалась.

Моряки вошли в гостиницу. Я слышала, как они разговаривают на лестнице. Не было сомнений, что это они, так как я узнала их голоса… вернее, узнала голос мистера Вудкорта. Мне было бы гораздо легче уехать, не повидавшись с ним, но я твердо решила не спасаться бегством. «Нет, милая моя, нет. Нет, нет и нет!»

Я развязала ленты своей шляпы и приподняла вуаль — лучше сказать, наполовину опустила ее, хотя это почти одно и то же, — написала на своей визитной карточке, что нахожусь здесь вместе с мистером Ричардом Карстоном, и послала карточку мистеру Вудкорту. Он пришел сейчас же. Я сказала ему, что очень рада случайно оказаться в числе первых соотечественников, встретивших его по возвращении на родину, в Англию. И я поняла, что ему очень жаль меня.

— За то время, что мы не виделись с вами, мистер Вудкорт, вы многое испытали — кораблекрушение, опасности, — сказала я, — но едва ли можно назвать несчастьем то, что позволило вам сделать столько добра и проявить такое мужество. Мы читали об этом с самым искренним сочувствием. Я впервые узнала все от вашей прежней пациентки, бедной мисс Флайт, когда выздоравливала после своей тяжкой болезни.

— А! Маленькая мисс Флайт! — отозвался он. — Она живет по-прежнему?

— По-прежнему.

Я уже настолько овладела собой, что могла обойтись без вуали и сняла ее.

— Она вам так благодарна, мистер Вудкорт, что это просто трогательно. И ведь она очень любящая душа, — я ее хорошо знаю.

— Вы… вы так думаете? — проговорил он. — Мне… мне это очень приятно.

Ему было до того жаль меня, что он едва мог говорить.

— Верьте мне, — сказала я, — я была глубоко тронута ее сочувствием и вниманием в те трудные для меня дни.

— Я очень огорчился, когда узнал, что вы были тяжело больны.

— Да, я была очень больна.

— Но теперь вы совсем поправились?

— Да, совсем поправилась и по-прежнему жизнерадостна, — сказала я. — Вы знаете, как добр мой опекун и как счастливо мы живем; словом, мне есть за что благодарить судьбу и решительно нечего желать.

Я чувствовала, что он жалеет меня больше, чем я когда-либо сама жалела себя. Оказалось, что это я должна его успокаивать, и на меня нахлынул прилив новых сил, я ощутила в себе новый источник спокойствия. Я стала говорить с ним о его путешествии и планах на будущее, спросила, не собирается ли он вернуться в Индию. Он ответил, что вряд ли вернется туда. В Индии судьба его баловала не больше, чем здесь. Как был он бедным судовым врачом, когда уехал, так и вернулся бедняк бедняком.

Пока мы беседовали и я радовалась, что облегчила ему (если только я имею право употребить это слово) тяжесть встречи со мной, Ричард вошел в комнату. Он узнал внизу, какой гость сидит у меня, и они встретились с искренним удовольствием.

После того как они поздоровались и поговорили о делах Ричарда, мистер Вудкорт, видимо, начал догадываться, что с юношей не все ладно. Он часто поглядывал на него с таким выражением, словно что-то в лице Ричарда вызывало в нем жалость; не раз бросал он взгляд и на меня, будто желая убедиться, знаю я истину или нет. А ведь Ричард в тот день был оживлен, весел и от души радовался мистеру Вудкорту, который всегда ему нравился.

Ричард предложил ему отправиться в Лондон с нами, но мистер Вудкорт должен был еще немного задержаться на корабле и потому не мог сопутствовать нам. Но пообедали мы все вместе, — было еще довольно рано, — и вскоре он стал почти таким же, каким был прежде, так что я все больше успокаивалась при мысли о том, что сумела смягчить остроту его сострадания ко мне. Зато о Ричарде он все еще беспокоился. Когда карета была уже почти готова к отъезду и Ричард сбежал вниз присмотреть за своими вещами, мистер Вудкорт заговорил со мною о нем.

Я сомневалась, имею ли я право откровенно рассказать ему обо всем, что происходит с Ричардом, и только коротко объяснила, что он разошелся с мистером Джарндисом и запутался в злополучной канцлерской тяжбе. Мистер Вудкорт выслушал мой рассказ сочувственно и выразил сожаление, что все обстоит так плохо.

— Я заметила, что вы довольно внимательно за ним наблюдали, — сказала я. — Вы находите, что он очень переменился?

— Да, переменился, — ответил мистер Вудкорт, покачав головой.

Впервые в тот день я почувствовала, как кровь бросилась мне в лицо, но волнение мое было лишь мимолетным. Я отвернулась, и оно прошло.

— Не то чтобы он казался моложе или старше, — сказал мистер Вудкорт, — худощавее или полнее, бледнее или румяней, чем раньше, но лицо у него стало какое-то странное. Никогда в жизни я не видел такого странного выражения у человека еще очень молодого. Нельзя сказать, что дело тут только в тревоге или в усталости, хотя он, конечно, устал и постоянно встревожен, и все это похоже на уже зародившееся отчаяние.

— Вам не кажется, что он болен?

— Нет. На вид он здоров.

— А что у него неспокойно на душе, это нам слишком хорошо известно, — продолжала я. — Мистер Вудкорт, ведь вы поедете в Лондон?

— Да, завтра или послезавтра.

— Ричард ни в чем так не нуждается, как в друге. Он всегда был расположен к вам. Прошу вас, зайдите к нему, когда приедете. Навещайте его время от времени, если можете. Очень вас прошу, — этим вы его поддержите. Вы не знаете, как это может ему помочь. Вы и представить себе не можете, как Ада, мистер Джарндис и даже я… как все мы будем благодарить вас, мистер Вудкорт!

— Мисс Саммерсон, — проговорил он, волнуясь все больше, — видит небо, я буду ему верным другом! Раз вы доверили его мне, я принимаю на себя это поручение и буду почитать его священным!

— Благослови вас бог! — сказала я, и глаза мои быстро наполнились слезами, но я подумала: пускай, раз они льются не из-за меня самой. — Ада любит его… мы все его любим, но Ада любит его так, как мы любить не можем. Я передам ей ваши слова. Благодарю вас, и да благословит вас бог за нее!

Едва мы успели наскоро обменяться этими словами, как Ричард вернулся и, взяв меня под руку, пошел вместе со мной садиться в карету.

— Вудкорт, давайте будем встречаться в Лондоне! — сказал он, не подозревая, какое значение имеет его просьба.

— Обязательно! — отозвался мистер Вудкорт. — У меня там, кажется, не осталось ни одного приятеля, кроме вас. А где мне вас найти?

— Мне, конечно, придется где-нибудь обосноваться, но где, я еще и сам не знаю, — сказал Ричард, раздумывая. — Спросите у Воулса в Саймондс-Инне.

— Хорошо! И чем скорей мы увидимся, тем лучше.

Они горячо пожали друг другу руки. Когда я уже сидела в карете, а Ричард еще стоял на улице, мистер Вудкорт дружески положил ему руку на плечо и взглянул на меня. Я поняла его и в благодарность помахала ему рукой.

Мы тронулись в путь, а он все еще не отрывал от меня глаз, и в этом последнем взгляде я прочла его глубокое сострадание ко мне. И я была рада этому. На себя прежнюю я теперь смотрела так, как мертвые смотрят на живых, если когда-нибудь вновь посещают землю. Я была рада, что меня вспоминают с нежностью, ласково жалеют и не совсем забыли.

Глава 46 «Держи его!»

Тьма покрыла Одинокий Том. Все расползаясь и расползаясь с тех пор, как вчера вечером зашло солнце, она расползлась так широко, что постепенно заполнила все пустоты этого гиблого места. Некоторое время здесь кое-где еле теплились бледные, словно под землей горящие, огоньки, — как еле теплится в Одиноком Томе светильник Жизни, — с трудом, с великим трудом пробиваясь сквозь тяжелый зловонный воздух и мигая, как подмигивает этот светильник в Одиноком Томе многим мерзостям. Но все огни потухли. Луна часами смотрела тусклым холодным взглядом на Тома, словно признавая в нем слабого своего соперника и видя отдаленное сходство с собой в этой пустыне, непригодной для жизни и пожираемой внутренним пламенем; во луна зашла и исчезла. Ужасные кошмары, словно чернейшие кони из конюшни ада, что вышли на свое пастбище, носятся над Одиноким Томом, а Том крепко спит.

Много произносилось речей и в парламенте и в других местах по поводу Тома и много было ожесточенных споров насчет того, как лучше исправить этот самый Том — вернуть ли его на путь истинный при помощи полицейских, или приходских надзирателей, или колокольного звона, или цифровых данных, или правильно развитого вкуса, или Высокой церкви, или Низкой церкви[170], или вовсе обойдясь без церкви; приказать ли ему расщеплять кривым ножом его разума полемическую солому, или же заставить его дробить камни. Из всей этой суеты и шумихи вытекает лишь одно несомненное следствие, а именно: Том сможет или сумеет, захочет или будет исправляться только в чьей-то теории, которую никто к нему не приложит на практике. А тем временем, тем многообещающим временем Том по-прежнему неуклонно летит вниз головой в пропасть вечной погибели.

Но он мстит. Самые ветры служат ему посланцами и работают на него в эти часы мрака. Нет капли в испорченной крови Тома, которая не занесла бы куда-нибудь заразы и болезни. Вот этой нынешней ночью она осквернит поток избранной крови (которую химики, сделав ее анализ, наверное, признают подлинно благородной) — крови одного норманского рода[171], — и его светлость не сможет отречься от позорного родства. Нет атома в грязи, покрывающей Том, нет частицы в том отравленном воздухе, которым он дышит, нет непотребства и низости, ему свойственных, нет деяния, совершенного им по невежеству, злобе или жестокости, которые не обратились бы в возмездие за его обиды, проникнув во все слои общества вплоть до надменнейших из надменных и высочайших из высоких. Осквернением, грабежом, развратом Том поистине мстит за себя.

Трудно сказать, когда Одинокий Том безобразнее — днем или ночью, — но если признать, что чем лучше он виден, тем он противней на вид, и что никакое воображение не может представить его себе хуже, чем он есть в действительности, то придется сделать вывод, что он безобразнее днем. А день как раз наступает; но было бы лучше для славы нации, чтобы солнце все-таки иногда заходило во владениях Британской империи, чем всходило над таким мерзостным чудищем, как Том.

Смуглый, загорелый джентльмен, которому, видимо, не спится и поэтому приятнее бродить по улицам, чем метаться в постели, считая ночные часы, заходит сюда в эти тихие предрассветные минуты. Все здесь возбуждает его любопытство, и он часто останавливается и окидывает взглядом убогие переулки. Однако он, должно быть, испытывает не только любопытство, — когда он смотрит по сторонам, в его живых темных глазах светятся сострадание и участие, словно он понимает весь ужас подобной нищеты и, вероятно, когда-то уже познакомился с нею.

По краям забитой грязью зловонной канавы — главной улицы Одинокого Тома — стоят, еле держась на месте, полуразрушенные лачуги, запертые и безмолвные. Нигде ни живой души, кроме этого путника да какой-то одинокой женщины, примостившейся на чужом пороге. Путник направляется в ее сторону. Приблизившись, он догадывается, что она пришла пешком издалека — ноги у нее стерты и покрыты дорожной пылью. Она сидит на пороге, облокотившись на колено, опустив голову на руку, и, должно быть, ждет кого-то. Рядом с нею лежит парусиновый мешок или узел, который она принесла с собой. Женщина, вероятно, задремала — она не слышит приближающихся шагов.

Выщербленный тротуар так узок, что Аллен Вудкорт вынужден свернуть на мостовую, чтобы обойти эту женщину. Заглянув ей в лицо, он встречается с нею взглядом и останавливается.

— Что с вами?

— Ничего, сэр.

— Вы не можете достучаться? Хотите войти в этот дом?

— Да нет; просто дожидаюсь, пока не откроется ночлежка — это в другом доме… не здесь, — терпеливо объясняет женщина. — А села я на пороге потому, что скоро тут солнышко пригреет, а я озябла.

— Вы, должно быть, устали. Смотреть жалко, как вы сидите на улице.

— Спасибо вам, сэр. Ничего, посижу.

Он привык разговаривать с бедняками, и говорит он не тем покровительственным, или снисходительным, или ребяческим тоном, каким с ними беседуют обычно (ведь, по мнению многих, самый утонченный способ подойти к бедняку — это заговорить с ним языком прописей), поэтому женщина быстро перестает робеть и стесняться.

— Покажите-ка мне лоб, — говорит он, наклоняясь к ней. — Я лекарь. Не бойтесь. Я не сделаю вам больно.

Он знает, что, прикоснувшись к ней искусной и опытной рукой, он быстрее рассеет ее недоверие. Она сначала отнекивается, твердя: «Не надо, это пустяк», но не успел он тронуть пальцем пораненное место, как она подняла голову, чтоб ему было лучше видно.

— Да! Сильный ушиб и большая ссадина. Наверное, очень больно.

— Побаливает, сэр, — отвечает женщина, и слеза катится по ее щеке.

— Давайте-ка я вас полечу. Вот только оботру носовым платком, и все, — от платка больней не будет.

— Ну, конечно, сэр, я понимаю.

Он очищает пораненное место, обтирает его и, внимательно осмотрев, осторожно прижимает ладонью; потом, вынув из кармана коробочку с перевязочными материалами, промывает и бинтует рану. Занимаясь своим делом, он подшучивает над тем, что устроил хирургический кабинет на улице, потом спрашивает:

— Значит, ваш муж кирпичник?

— А вы почем знаете, сэр? — спрашивает женщина с удивлением.

— Просто я заметил, какого цвета глина на вашем мешке и платье, вот и догадался. И я знаю, что кирпичники бродят по разным местам в поисках сдельной работы. Как ни грустно, но знавал я и таких кирпичников, что поколачивают своих жен.

Женщина, быстро подняв глаза, кажется, хочет сказать, что ушиблась сама, а муж тут ни при чем. Но она чувствует, как лекарь кладет руку ей на лоб, видит, какое у него спокойное, сосредоточенное лицо, и молча опускает глаза.

— Где же сейчас ваш муж? — спрашивает лекарь.

— Вчера вечером с ним беда приключилась, сэр, — попал в кутузку; а выйдет — придет за мной в ночлежку.

— Не миновать ему беды похуже, если он часто будет давать волю кулакам, — ведь он же ударил вас. Но сами вы его, грубияна, прощаете, так что я больше не буду о нем говорить; только от души пожелаю, чтобы он заслужил ваше прошение. У вас есть ребенок?

Женщина качает головой.

— Есть-то есть, только не я его родила, — это ребенок Лиз; но для меня он все равно что свой.

— Значит, ваш умер. Понимаю! Бедный малыш!

Он уже кончил перевязывать рану и убирает коробочку.

— Наверное, у вас есть где-нибудь постоянное жилье. Далеко отсюда? — спрашивает он, добродушно отмахиваясь от благодарности, когда женщина встает и приседает перед ним.

— Далеко ли отсюда? Пожалуй, добрых двадцать две мили будет, сэр, а не то и все двадцать три. В Сент-Олбенсе. А вы, сэр, слыхали про Сент-Олбенс? Должно быть, слыхали — мне показалось, будто вы вздрогнули.

— Да, слыхал. А теперь я еще спрошу у вас кое о чем. У вас есть деньги на ночлег?

— Да, сэр, — отвечает она, — денег у меня хватит.

И она показывает ему деньги. Потом застенчиво и горячо благодарит его, а он отвечает: «Не за что», — прощается с нею и уходит прочь. Одинокий Том все еще спит, и ничто в нем даже не шевелится.

Нет, что-то все-таки шевелится! Молодой человек, вернувшись на место, с которого издали заметил женщину, сидящую на пороге, видит, как оборванец-нищий очень осторожно пробирается вперед, боязливо протянув перед собой руку и прижимаясь к грязным стенам, от которых и самым последним нищим лучше бы держаться подальше. Это подросток с изможденным лицом и голодным блеском в горящих глазах. Он так старается пройти незамеченным, что даже появление чужого в этих краях прилично одетого человека не соблазняет его оглянуться назад. Перейдя на другую сторону улицы, он ковыляет по ней, прикрыв лицо истрепанным рукавом, и то вдруг отшатнется назад, то снова двинется вперед, крадучись и в тревоге протянув перед собой руку, а его бесформенные лохмотья висят на нем клочьями, и невозможно догадаться, из чего сотканы эти лохмотья и для какой цели. По цвету и ветхости они смахивают на охапку прелых листьев болотного кустарника, гниющих уже давно.

Аллеи Вудкорт останавливается, смотрит ему вслед и, разглядев его, смутно вспоминает, что когда-то видел этого мальчика. Он не может вспомнить — где и когда; но оборванец что-то напомнил ему. Наконец Аллен решает, что видел его где-нибудь в больнице или приюте, но все-таки не может понять, почему этот мальчишка ему запомнился.

Раздумывая об этом, он постепенно выходит из Одинокого Тома на те улицы, где утро уже наступило, как вдруг слышит, что кто-то бежит сзади него, и, оглянувшись, видит, как мальчик мчится куда-то во всю прыть, а женщина с пораненным лбом несется за ним вдогонку.

— Держи его! Держи! — кричит женщина, задыхаясь. — Держите его, сэр!

Перебежав дорогу, Аллен Вудкорт кидается наперерез подростку, но тот оказался проворней — бросился вбок, пригнулся, выскользнул из рук Аллена и, отбежав на несколько ярдов, выпрямился и снова понесся во весь дух. Женщина гонится за ним, крича: «Держите его, сэр! Держите, ради бога!» У Аллена мелькает подозрение, что мальчишка только что украл у женщины деньги, и, приняв участие в погоне, он бежит так быстро, что то и дело нагоняет беглеца; но тот всякий раз бросается вбок, пригибается, ускользает из рук и мчится дальше. Поравнявшись с ним, можно было бы хватить его кулаком, сбить с ног и задержать, но преследователь не может на это решиться, и безобразная, нелепая погоня продолжается. Поняв, наконец, что деться ему некуда, беглец ныряет в узкий проход и попадает во двор, из которого нет выхода. Здесь, у гнилого забора, путь его оканчивается, и мальчик валится на землю, задыхаясь и глядя на своего преследователя, который стоит, тоже задыхаясь и глядя на него, пока не подбегает женщина.

— Ох, Джо, ты, Джо! — кричит женщина. — Вот ты какой! Наконец-то я тебя нашла!

— Джо! — повторяет Аллен, внимательно его разглядывая. — Джо! Погодите… Ну, конечно — он и есть! Да ведь этого малого приводили на допрос к коронеру.

— Ну да, я вас видел раз, на дознании, — жалобно лепечет Джо. — Ну и что? Неужто нельзя оставить в покое такого горемыку, как я? Может, вам мало моего горя? Хотите, чтоб мне еще горше было? Меня все гнали да гнали, то один из вас, то другой, пока от меня только кожа да кости остались. А что дознание было, так неужто это я виноват? Я — то ведь ничего худого не сделал. Тот очень добрый был, жалел меня; кто-кто только не ходил по моему перекрестку, а разговаривал со мной он один. Да неужто это я затеял, чтоб дознавались про его смерть? Лучше б уж про мою. Лучше бы уж мне пойти на реку да просверлить головой дырку в воде. Право, лучше.

Он бормочет таким жалобным голосом, его грязные слезы кажутся такими искренними, он лежит в углу под забором, до того похожий на гриб или какой-то болезненный нарост, который вырос тут среди грязи и мерзости, что Аллеи Вудкорт растроган. Он спрашивает у женщины:

— Вот несчастный! Что он такого натворил?

Не отвечая, она только покачивает головой, глядя на лежащего мальчика не сердито, но удивленно, и бормоча: «Эх, Джо, ты, Джо! Наконец-то я тебя отыскала!»

— Что он натворил? — спрашивает Аллен. — Ограбил вас?

— Да нет, сэр, что вы! Разве он станет у меня воровать! Мне он не сделал ничего, кроме хорошего; в том-то и чудо.

Аллен смотрит то на Джо, то на женщину, ожидая, чтобы кто-нибудь разгадал ему эту загадку.

— Он как-то раз пришел ко мне, сэр… — говорит женщина, — эх, Джо!., пришел ко мне, сэр, в Сент-Олбенс, совсем больной, но я не посмела оставить его у себя, а одна молодая леди (которая много мне помогала, спасибо ей!) пожалела его и увела к себе домой…

Аллен в ужасе отшатывается от мальчика.

— Да, сэр, да! Оставила его ночевать у себя в доме, накормила, напоила, а он, неблагодарный этакий, взял да и сбежал ночью, и с тех пор ни слуху ни духу о нем не было, пока он вот сейчас не попался мне на глаза. А молодая леди (такая она была милая и красивая) заразилась от него оспой, потеряла свою красоту, и теперь ее, пожалуй, и не узнать бы, если бы не остались при ней ее ангельская душа, да ладное сложение, да нежный голос… Знаешь ты это? Неблагодарный этакий, знаешь ты, что все это приключилось из-за тебя и через ее доброту к тебе? — спрашивает женщина, начиная сердиться на мальчика при этом воспоминании и вдруг заливаясь горючими слезами.

Мальчик, ошеломленный этой новостью, растерянно трет грязный лоб грязной ладонью, смотрит в землю и так дрожит всем телом, что скрипит ветхий забор, к которому он прислонился.

Взмахом руки Аллен останавливает женщину, и она умолкает.

— Ричард рассказывал мне… — начинает он, запинаясь, — то есть я вообще слышал обо всем этом. Подождите минуту, не обращайте на меня внимания; я сейчас поговорю с ним.

Отойдя в сторону, он некоторое время стоит близ крытого прохода и смотрит в пространство. Возвращается он уже овладев собой, но борясь с желанием бросить этого мальчишку на произвол судьбы, и внутренняя борьба его так заметна, что женщина не сводит с него глаз.

— Ты слышишь, что она говорит? Впрочем, встань-ка лучше, встань!

Дрожа и пошатываясь, Джо медленно поднимается на ноги и становится, — как и все его собратья, когда они в затруднительном положении, — боком к собеседнику, опираясь костлявым плечом о забор и украдкой почесывая правой рукой левую ладонь, а левой ступней правую ногу.

— Ты слышал, что она сказала; я знаю, что все это правда. Ты бывал здесь с тех пор?

— Помереть мне на этом месте, если я был в Одиноком Томе до нынешнего проклятого утра, — отвечает Джо хриплым голосом.

— А зачем ты пришел сюда теперь?

Джо оглядывает тесный двор, смотрит на собеседника, не поднимая глаз выше его колен, и, наконец, отвечает:

— Я ведь никакого ремесла не знаю и никакой работы найти не могу. Совсем обнищал, да и заболел к тому же, ну и подумал: дай-ка я вернусь сюда, покуда все еще спят, спрячусь тут в одном знакомом месте, полежу до темноты, а тогда пойду попрошу милостыни у мистера Снегсби. Он, бывало, всегда подаст мне сколько-нибудь, хотя миссис Снегсби, та всякий раз меня прогоняла… как и все отовсюду.

— Откуда ты пришел?

Джо снова оглядывает двор, переводит глаза на колени собеседника и, наконец, опять прижимается щекой к забору, как видно покорившись своей участи.

— Слышишь, что я говорю? Я спрашиваю, откуда ты пришел?

— Ну, бродяжничал, коли на то пошло, — отвечает Джо.

— Теперь скажи мне, — продолжает Аллен, с большим трудом превозмогая отвращение, и, подойдя вплотную к мальчику, наклоняется к нему, стараясь завоевать его доверие, — скажи, отчего ты сбежал из того дома, когда добрая молодая леди пожалела тебя на свое горе и взяла к себе?

Тупая покорность Джо внезапно сменяется возбуждением, и, обращаясь к женщине, он горячо говорит, что знать не знал о том, что случилось с молодой леди, — и слыхом не слыхал, — и не за тем он пошел к ней, чтоб ей повредить, да он лучше сам себе повредил бы, лучше дал бы отрезать несчастную свою голову, кабы можно было так сделать, чтоб он и не подходил к ней; а она добрая была, очень добрая, пожалела его… — и все это он говорит таким тоном и с таким выражением лица, что искренность его не оставляет сомнений, а в заключение заливается горькими слезами.

Аллен Вудкорт видит, что это не притворство. Он заставляет себя дотронуться до мальчика.

— Ну-ка, Джо, скажи мне всю правду!

— Нет; не смею, — говорит Джо, снова отворачиваясь. — Не смею, а смел бы, так сказал бы.

— Но мне нужно знать, почему ты сбежал, — говорит Аллен. — Ну, Джо, говори!

Он повторяет это несколько раз, и Джо, наконец, поднимает голову, снова обводит глазами двор и говорит негромко:

— Ладно, кое-что скажу. Меня увели. Вот что!

— Увели? Ночью?

— Ага!

Очень опасаясь, как бы его не подслушали, Джо оглядывается кругом и даже смотрит на самый верх высокого, футов в десять, забора и сквозь щели в нем, как будто предмет его опасений может вдруг заглянуть через этот забор или спрятаться за ним.

— Кто тебя увел?

— Не смею сказать, — отвечает Джо. — Не смею, сэр.

— Но я хочу знать все — это нужно ради молодой леди. Можешь на меня положиться — я никому не перескажу. Говори, никто не услышит.

— Вот уж не знаю, — сомневается Джо, опасливо покачивая головой. — Один человек, пожалуй, услышит!

— Ну что ты! Здесь же никого нет, кроме нас.

— Нет, по-вашему? — говорит Джо. — А если есть? Ведь он бывает и тут и там — во многих местах зараз.

Аллен смотрит на него в недоумении, но чувствует в этих нелепых словах какую-то правду, а что они сказаны искренне, в этом сомневаться нельзя. Он терпеливо ожидает подробного объяснения, а Джо, потрясенный не столько его настойчивостью, сколько терпением, наконец сдается и в отчаянии шепчет ему на ухо чье-то имя.

— Вот оно что! — говорит Аллен. — Но почему? Что ты наделал?

— Ничего, сэр. Никогда я ничего худого не делал, разве что задерживался на одном месте, да вот еще к дознанию меня притянули. Ну а теперь уж я не задерживаюсь — все иду да иду. На кладбище иду — вот куда.

— Нет, нет; туда мы тебя не пустим. Но что он сделал с тобой?

— Положил в больницу, — шепчет в ответ Джо, — ну я и лежал, покуда не выписали; потом деньжонок дал… четыре монеты, то есть четыре полукроны, и говорит: «Убирайся прочь! Никому ты здесь не нужен, говорит, ну так и убирайся подальше. Ступай бродяжничать, говорит. Не задерживайся на одном месте, говорит. Чтоб глаза мои тебя больше не видели ближе, чем за сорок миль от Лондона, а не то каяться будешь». Да и буду каяться, дай ему только меня увидеть — а уж он увидит, будьте покойны, если только я сквозь землю не провалюсь, — заключает Джо и в тревоге снова озирается по сторонам.

Некоторое время Аллен раздумывает обо всем этом; потом обращается к женщине, не сводя с Джо ободряющего взгляда:

— Он не такой неблагодарный, как вы думали. У него была причина сбежать, хоть и неуважительная.

— Спасибо вам, сэр, спасибо! — восклицает Джо. — Вот видите! Сами видите, тетушка, что зря вы на меня поклеп взвели. Только обязательно скажите молодой леди, как джентльмен про меня говорил, вот и ладно будет. Что ж, вы ведь тоже меня пожалели, я понимаю.

— Ну, Джо, — говорит Аллеи, не сводя с него глаз, — пойдем-ка теперь со мной, и я найду тебе место получше; там ты ляжешь и спрячешься. Я пойду по одной стороне улицы, а ты по другой, чтобы на нас не обратили внимания, и ты обещай мне, что не убежишь; а свое обещание ты сдержишь, в этом я уверен.

— Не убегу… вот разве только увижу, что он идет, сэр.

— Отлично, верю на слово. Сейчас полгорода уже встает, а через час проснется весь город. Пойдем… До свиданья, сестрица.

— До свиданья, сэр; премного вам благодарна.

Женщина все время сидела на своем мешке и внимательно слушала, а теперь поднимается и берет мешок в руки. Джо повторяет: «Только вы обязательно скажите молодой леди, что не хотел я ей повредить, и передайте, что говорил про меня джентльмен!», потом, кивнув ей, идет, волоча ноги, дрожа, размазывая на лице грязь и мигая; кричит ей что-то на прощанье, не то смеясь, не то плача, и крадучись плетется позади Аллена Вудкорта, прижимаясь к домам на другой стороне улицы. Таким порядком оба они выходят из Одинокого Тома туда, где ярко светит солнце и где воздух чище.

Глава 47 Завещание Джо

Проходя вместе с Джо по улицам, где в утреннем свете высокие шпили церквей да и все отдаленные предметы кажутся такими отчетливыми и близкими, что невольно чудится, будто самый город обновился после ночного отдыха, Аллен Вудкорт обдумывает, как и где ему приютить своего спутника. «До чего это странно, — думает он, — что в самом сердце цивилизованного мира труднее приютить человека, чем бездомную собаку». Да, как ни странно, но так оно и есть, — и вправду труднее.

Первое время Аллен то и дело оглядывается — не убежал бы Джо. Но, сколько бы он ни смотрел, он всякий раз видит, как мальчик жмется к стенам домов на той стороне улицы, осторожной рукой нащупывая себе путь от кирпича к кирпичу и от двери к двери, и крадучись двигается вперед, настороженно следя глазами за спутником. Уверившись вскоре, что Джо не собирается удирать, Аллен идет дальше, обдумывая, как быть.

Увидев съестной ларек на углу, Аллен понимает, что нужно сделать прежде всего. Он останавливается, оглядывается и кивком подзывает Джо. Перейдя улицу, Джо приближается, то и дело останавливаясь, волоча ноги и медленно растирая правым кулаком согнутую ковшиком левую ладонь, — кажется, будто он, получив в дар от природы пестик и ступку, мешает тесто из грязи. Джо подают завтрак, который представляется ему роскошным, и мальчик начинает глотать кофе и жевать хлеб с маслом, тревожно озираясь по сторонам, как испуганное животное.

Но он чувствует себя таким больным и несчастным, что ему теперь даже есть не хочется.

— Я думал — с голоду помираю, — говорит Джо немного погодя и перестает есть, — а выходит — и тут ошибся… ничего-то я не знаю, ничего понять не могу. Не хочется мне ни есть, ни пить.

И Джо стоит, дрожа всем телом и в недоумении глядя на завтрак.

Аллен Вудкорт щупает его пульс и кладет руку ему на грудь.

— Дыши глубже, Джо.

— Трудно мне дышать, — говорит Джо, — ползет оно еле-еле, дыхание-то… словно повозка тяжелая тащится. — Он мог бы добавить: «И скрипит, как повозка», но только бормочет: — Нельзя мне задерживаться, сэр.

Аллен ищет глазами аптеку. Аптеки по соседству нет, но есть трактир, и это, пожалуй, даже лучше. Он приносит рюмку вина и приказывает Джо отпить немножко. Мальчик начинает оживать после первого же глотка.

— Можешь выпить еще чуть-чуть, Джо, — говорит Аллен, внимательно наблюдая за ним. — Вот так! Теперь отдохнем минут пять и пойдем дальше.

Мальчик сидит на скамье у съестного ларька, прислонившись спиной к железной решетке, а Аллен Вудкорт прохаживается взад и вперед по улице, освещенной утренним солнцем, и время от времени бросает взгляд на своего спутника, стараясь не показать, что следит за ним. Не нужно особой наблюдательности, чтобы заметить, как согрелся и подкрепился мальчик. Его лицо немного проясняется, если только может проясниться лицо столь хмурое, и он постепенно доедает ломоть хлеба с маслом, от которого раньше отказывался. Подметив эти благоприятные признаки, Аллен заговаривает с ним и, к своему немалому удивлению, узнает о встрече с леди под вуалью и обо всем, что из этого вышло. Медленно пережевывая хлеб, Джо медленно рассказывает, как было дело. После того как он покончил и с рассказом и с хлебом, путники идут дальше.

Не зная, где найти временное убежище для мальчика, Аллен решает посоветоваться со своей бывшей пациенткой, услужливой старушкой мисс Флайт, и направляется к тому переулку, где впервые встретился с Джо. Но в лавке старьевщика теперь все по-другому. Мисс Флайт уже не живет здесь; лавказакрыта; девица неопределенного возраста, с жесткими чертами лица, потемневшего от пыли, — не кто иная, как прелестная Джуди, — резко и скупо отвечает на вопросы. Все-таки посетитель узнает, что мисс Флайт переселилась со своими птичками к миссис Блайндер, и тогда идет вместе с Джо в Белл-Ярд, который находится по соседству; а там мисс Флайт (которая встает рано, чтобы не опаздывать на «Суд скорый и правый», где председательствует ее добрый друг канцлер) мчится вниз по лестнице, проливая радостные слезы и раскрыв объятия.

— Мой дорогой доктор! — восклицает мисс Флайт. — Мой заслуженный, доблестный, уважаемый офицер!

Выражается она, правда, немного вычурно, но она так же приветлива и сердечна, как и самые здравые умом люди, — пожалуй, даже больше. Аллен, всегда терпеливый с нею, ждет, пока она не истощит всех своих запасов восторга, и, показав рукой на Джо, который стоит в дверях, весь дрожа, объясняет, зачем он сюда пришел.

— Нельзя ли мне поместить его на время где-нибудь поблизости? Вы такая опытная, такая рассудительная, — посоветуйте что-нибудь.

Мисс Флайт, весьма польщенная комплиментом, задумывается; но блестящая мысль приходит ей в голову не сразу. У миссис Блайндер весь дом занят, а сама мисс Флайт живет в комнате бедного Гридли.

— Гридли! — восклицает вдруг мисс Флайт, хлопнув в ладоши после того, как раз двадцать сказала, что живет в его комнате. — Гридли! Ну, разумеется! Конечно! Мой дорогой доктор! Нам поможет генерал Джордж.

Бесполезно было бы спрашивать, что это за «генерал Джордж», даже если бы мисс Флайт уже не умчалась наверх, чтобы нацепить на себя общипанную шляпку и ветхую шаль и вооружиться своим ридикюлем с документами. Но вот она возвращается в парадном туалете и, как всегда бессвязно, объясняет доктору, что «генерал Джордж», у которого она часто бывает, знаком с ее дорогой Фиц-Джарндис и принимает близко к сердцу все, что ее касается, и тогда Аллен начинает думать, что, пожалуй, он избрал правильный путь. Желая подбодрить Джо, он говорит, что теперь их путешествие скоро кончится, и все вместе они отправляются к «генералу». К счастью, он живет недалеко.

Наружный вид «Галереи Джорджа», длинный коридор и открывающееся за ним просторное, почти пустое помещение кажутся Аллену Вудкорту подходящими. Располагает его к себе и внешность самого мистера Джорджа, который совершает свой утренний моцион, расхаживая по галерее с трубкой во рту и без сюртука, так что мускулы его рук, развитых фехтованием и гимнастическими гирями, отчетливо выделяются под рукавами тонкой рубашки.

— Ваш слуга, сэр, — говорит мистер Джордж, кланяясь по-военному.

Добродушная улыбка расплывается по всему его лицу вплоть до широкого лба и вьющихся волос, когда он здоровается с мисс Флайт, которая очень чинно и довольно медленно совершает торжественную церемонию представления. В заключение он повторяет: «Ваш слуга, сэр», — и снова кланяется.

— Простите, сэр, вы — моряк, если не ошибаюсь? — спрашивает мистер Джордж.

— Я горжусь тем, что меня принимают за моряка, — отвечает Аллен, — но я был только судовым лекарем.

— Вот как, сэр! А я было подумал, что вы настоящий морской волк.

Аллен выражает надежду, что мистер Джордж тем охотнее извинит его за вторжение и снова закурит трубку, которую хотел было отложить в сторону из вежливости.

— Очень благодарен, сэр, — говорит кавалерист. — Я знаю по опыту, что мисс Флайт относится снисходительно к моему куренью, и если вы тоже… — и, не докончив фразы, он снова берет трубку.

Аллен рассказывает ему все, что знает про Джо, а кавалерист слушает, и лицо у него очень серьезное.

— Значит, это и есть тот парень, сэр, — спрашивает он, выглянув наружу и увидев Джо, который стоит, уставившись на огромные буквы, начертанные на выбеленной передней стене здания и не имеющие для него никакого смысла.

— Он самый, — отвечает Аллен. — И вот, мистер Джордж, я прямо не знаю, как мне с ним быть. Не хочется помешать его в больницу, даже если бы мне удалось выхлопотать, чтобы его туда приняли немедленно — ведь если его и примут, все равно пробудет он там недолго. Сбежит он и из работного дома, даже если у меня хватит терпения добиться, чтобы его приняли, — ведь когда чего-нибудь добиваешься, только и слышишь, что разные отговорки да увертки и тебя то и дело гоняют из одного места в другое; а это мне не по вкусу.

— Никому это не по вкусу, сэр, — отзывается мистер Джордж.

— Он ни в коем случае не останется ни в больнице, ни в работном доме, потому что смертельно боится того человека, который велел ему «убраться подальше». В своем невежестве он верит, что этот человек вездесущ и всеведущ.

— Простите, сэр, — говорит мистер Джордж, — но вы не сказали, как его фамилия. Или ее нужно хранить в тайне, сэр?

— Да нет, просто мальчик делает из нее тайну. Фамилия этого человека Баккет.

— Тот Баккет, что служит в сыскной полиции, сэр?

— Он самый.

— Я его знаю, сэр, — говорит кавалерист, выпустив клуб дыма и расправляя грудь, — а мальчишка прав в том смысле, что этот Баккет бесспорно хитрая бестия.

И мистер Джордж продолжает курить с многозначительным видом, молча поглядывая на мисс Флайт.

— Видите ли, мне хочется, чтобы мистер Джарндис и мисс Саммерсон узнали, что этот Джо, — который сейчас рассказал мне такую невероятную историю, — наконец-то нашелся, и чтобы они смогли поговорить с ним, если пожелают. Поэтому я хочу нанять для него угол у порядочных людей, которые согласились бы принять его. Джо очень редко общался с порядочными людьми, мистер Джордж, — говорит Аллен, заметив, что кавалерист смотрит в сторону входа. — В этом вся трудность. Может, вы знаете кого-нибудь по соседству, кто согласится принять его к себе ненадолго, если я заплачу за него вперед?

Задавая этот вопрос, он замечает грязнолицего маленького человека с причудливо искривленным телом и перекошенным лицом, который стоит рядом с кавалеристом и смотрит ему в глаза снизу вверх. Еще немного попыхтев трубкой, кавалерист вопросительно смотрит сверху вниз на маленького человека, а тот подмигивает ему.

— Надо вам знать, сэр, — говорит мистер Джордж, — что я хоть сейчас дал бы голову себе проломить, если бы только это могло доставить удовольствие мисс Саммерсон, и, стало быть, почитаю за честь оказать этой молодой леди любую услугу, пусть хоть самую малую. Мы сами живем тут, как бродяги, сэр, и Фил и я. Видите, какая у нас обстановка. Если хотите, мы охотно отведем мальчику уголок, где ему будет спокойно. Никакой платы не нужно, кроме как за питание. Дела наши идут не блестяще, сэр. Нас когда угодно могут вышвырнуть отсюда вон со всеми потрохами. Тем не менее, сэр, располагайте этим помещением, худо ли оно, хорошо ли, пока мы сами еще живем здесь.

Сделав широкий жест трубкой, мистер Джордж как бы предоставляет все здание галереи в распоряжение гостя.

— Я полагаю, сэр, — добавляет он, — вы, как медик, можете сказать, что на этот раз болезнь у бедняги не заразительная?

Аллен в этом совершенно уверен.

— Потому что заразой, сэр, мы сыты по горло, — поясняет мистер Джордж, печально покачав головой.

Его новый знакомый так же печально соглашается с этим.

— Я все же обязан сказать вам кое-что, — говорит Аллен, повторив, что болезнь у Джо не заразная, — мальчик очень плох, очень ослабел, и, может быть — наверное я знать не могу, — болезнь его так запущена, что он не выздоровеет.

— Вы находите, что он в опасности, сэр? — осведомляется кавалерист.

— Да, к сожалению.

— В таком случае, сэр, — решительно говорит кавалерист, — мне кажется, — ведь я и сам бродяга, — мне кажется, что чем скорей он войдет в дом, тем лучше. Эй, Фил! Веди-ка его сюда!

Мистер Сквод, весь перекосившись, бросается выполнять приказ, а кавалерист, докурив трубку, кладет се на место. Мальчика приводят в галерею. Он не индеец из племени Токехупо, о котором хлопочет миссис Пардигл: он не ягненок из стада миссис Джеллиби, так как не имеет ни малейшего отношения к Бориобула-Гха; он не приукрашен отдаленностью и экзотикой; он не настоящий дикарь, не такой дикарь, который рожден и вырос в чужих странах; он самый обыкновенный продукт отечественного производства. Грязный, некрасивый, неприятный для всех пяти чувств; телом — заурядное детище заурядных улиц, и только душой — язычник. Доморощенная грязь оскверняет его, доморощенные паразиты пожирают его, точат его доморощенные болезни, покрывают его домотканые отрепья; отечественное невежество — порождение английской почвы и английского климата — так принизило его бессмертную природу, что он опустился ниже зверей, обреченных на погибель. Предстань, Джо, в своем неприкрашенном облике! От подошв на ступнях твоих и до темени на голове твоей нет в тебе ничего интересного.

Медленно, волоча ноги, входит Джо в галерею мистера Джорджа и стоит, сжавшись в комок и блуждая глазами по полу. Он как будто знает, что этим людям хочется отстраниться от него, и их желание отчасти вызвано им самим, отчасти тем горем, которое он причинил. И он тоже сторонится их. Он не из их среды, не из их мира. Он не принадлежит ни к какой среде, ему нет места ни в каком мире — ни в зверином, ни в человеческом.

— Слушай, Джо! — говорит Аллен. — Вот это мистер Джордж.

Джо еще некоторое время шарит взглядом по полу, потом на миг поднимает глаза, но сейчас же снова опускает их.

— Он твой добрый друг — хочет приютить тебя здесь у себя.

Джо вместо поклона загребает воздух рукой, сложенной ковшиком. Немного подумав и переступив с ноги на ногу, он бормочет: «Большое спасибо».

— Здесь тебе ничто не грозит. Будь послушным и поправляйся — вот все, что от тебя сейчас требуется. И ты всегда должен говорить нам правду, Джо, запомни это.

— Помереть мне на этом месте, — произносит Джо свое излюбленное выражение, — если не буду слушаться, сэр! Ничего я худого не сделал, кроме того, о чем вы знаете. И ничего худого со мной не случалось, сэр, только то и было, что ничего я знать не знал да чуть с голоду не подох.

— Верю. Теперь послушай, что скажет мистер Джордж. Я вижу, он хочет поговорить с тобой.

— Я только хотел, сэр, показать ему место, где он может улечься и выспаться как следует, — говорит мистер Джордж, такой прямой и широкоплечий, что подивиться можно. — Пойдем-ка! — Кавалерист уводит Джо в дальний угол галереи и открывает чуланчик. — Видишь, вот ты и дома! Вот тебе тюфяк, и если будешь хорошо себя вести, можешь тут лежать, пока мистер… простите, сэр… — он с виноватым видом смотрит на визитную карточку, которую дал ему Аллен, — пока мистер Вудкорт не позволит тебе встать. Не пугайся, если услышишь выстрелы, — стрелять будут не в тебя, а в мишень. И еще вот что я посоветую, сэр, — говорит кавалерист, обращаясь к гостю. — Фил, поди-ка сюда!

Фил бросается к ним, не преминув соблюсти все правила своей тактики.

— Этот человек сам был подкидышем, сэр, его в канаве нашли грудным младенцем. Значит, он, надо полагать, жалеет беднягу. Что, Фил, жалеешь ведь?

— Еще бы не жалеть, командир! — отвечает Фил.

— Я так думаю, сэр, — начинает мистер Джордж, и лицо у него такое, словно он, уверенный в собственной правоте воин, который сейчас высказывает свое мнение на заседании военного совета, — надо бы Филу сводить парня помыться да купить ему на несколько шиллингов какой-нибудь одежонки попроще…

— Вот какой вы заботливый, мистер Джордж, — перебивает его Аллен, вынимая кошелек, — а я как раз сам хотел попросить вас об этом.

Филу Скводу немедленно поручают привести Джо в более приличный вид, и они уходят. Мисс Флайт в полном восторге от своего успеха, но она торопится в суд, очень опасаясь, как бы ее друг канцлер не стал о ней беспокоиться или не вынес в ее отсутствие того решения, которого она так долго ждала, а это, «мои дорогие доктор и генерал, — добавляет она, — было бы чрезвычайно досадной неудачей после стольких лет ожидания!» Аллен пользуется возможностью выйти на улицу, чтобы купить кое-какие подкрепляющие лекарства, а достав их по соседству, возвращается и, видя, что кавалерист шагает по галерее, тоже принимается шагать в ногу с ним.

— Мне кажется, сэр, — говорит мистер Джордж, — вы довольно коротко знакомы с мисс Саммерсон.

— Да, довольно коротко.

— Но вы не в родстве с нею?

— Нет, не в родстве.

— Простите за любопытство, — говорит мистер Джордж, — но мне показалось, будто вы потому принимаете такое большое участие в этом несчастном, что мисс Саммерсон однажды пожалела его на свою беду. Что до меня, мне хочется помочь ему именно по этой причине.

— И мне тоже, мистер Джордж.

Кавалерист искоса поглядывает на загорелое лицо Аллена, смотрит в его живые темные глаза, быстро измеряет взглядом его рост и телосложение и, кажется, остается доволен.

— С тех пор как вы ушли, сэр, я все думал, что догадываюсь, даже знаю наверное, в чью квартиру на Линкольновых полях водил Банкет мальчишку. Мальчишка не знает, как фамилия хозяина этой квартиры, а я могу назвать ее вам. Талкингхорн. Вот к кому водили Джо.

Аллеи, вопросительно глядя на него, повторяет:

— Талкингхорн?

— Да, Талкингхорн. Он самый, сэр. Я его знаю и знаю, что раньше он, тоже с помощью Банкета, разыскивал одного человека, — теперь уже умершего, — который его когда-то оскорбил. Кто-кто, а я, сэр, хорошо знаю этого Талкингхорна… на свое горе.

Аллен, естественно, спрашивает, что это за человек.

— Что за человек? Вы хотите знать, какой он с виду?

— С виду-то я его и сам знаю. Я спрашиваю, каков он с людьми. Вообще, что он за человек?

— Так вот что я вам скажу, сэр, — отвечает кавалерист, внезапно останавливаясь и скрестив руки на широкой груди в таком гневе, что все лицо его вспыхивает и пылает. — Это прескверный человек. Это человек, который пытает людей медленной пыткой. Души в нем не больше, чем в каком-нибудь старом ржавом карабине… Это тот человек! — могу поклясться! — который заставил меня столько тревожиться, волноваться, раскаиваться, сколько всем прочим людям и ввек не заставить. Вот что он за человек, этот мистер Талкингхорн!

— Простите, я задел ваше больное место, — говорит Аллен.

— Еще бы не больное! — расставив ноги и лизнув широкую ладонь правой руки, кавалерист поглаживает ею то место, где некогда у него были усы. — Вы тут ни при чем, сэр! Но судите сами. Я у него во власти. Это я про него говорил, когда сказал вам давеча, что меня могут вышвырнуть вон отсюда со всеми потрохами. Он вечно держит меня в неизвестности, — живешь, будто на доске качаешься. И в покое не хочет оставить и добить не добивает. Если мне нужно внести ему проценты, или попросить отсрочки, или вообще поговорить с ним по делу, он не желает меня видеть, не желает слышать… отсылает к Мельхиседеку в Клиффордс-Инн; а Мельхиседек отсылает меня из Клиффордс-Инна обратно к нему, Талкингхорну… так вот и хожу, по его милости, взад-вперед, вокруг да около, словно я из того же теста, что и он. Э, да что там говорить — я теперь чуть не полжизни провожу у его дверей; все стою, дожидаюсь да время теряю. А ему что? Ничего! Все равно что старому ржавому карабину, с которым я его сравнил. Он меня так изводит, так раздражает, что, пожалуй, доведет до того… Ну, да ладно! чушь… я немного забылся. Мистер Вудкорт, — кавалерист снова начинает шагать, — скажу вам только: хорошо, что он старый человек; хорошо, что мне никогда не случится пришпорить коня да ринуться на него в открытом поле. Но если бы такой случай представился, а я бы до того дошел, до чего он меня частенько доводит… ему бы несдобровать, сэр!

Мистер Джордж так разволновался, что вынужден отереть потный лоб рукавом рубашки. Он старается успокоиться, насвистывая национальный гимн, но все-таки голова у него судорожно дергается, а грудь все еще вздымается; не говоря уж о том, что время от времени он обеими руками хватается за отложной воротник рубашки, должно быть находя его слишком тугим и боясь задохнуться. Короче говоря, Аллеи Вудкорт почти не сомневается, что «в открытом поле» мистеру Талкингхорну несдобровать.

Вскоре возвращается Джо вместе со своим проводником и, приняв лекарство, собственноручно приготовленное Алленом, укладывается на тюфяк с помощью заботливого Фила, которому Аллен поручает уход за больным и дает все необходимые указания и медикаменты. Таким образом, утро проходит быстро. Аллен идет домой переодеться и позавтракать, а потом, даже не отдохнув, отправляется к мистеру Джарндису, чтобы рассказать ему о своей находке.

Он возвращается вместе с мистером Джарндисом, который очень заинтересовался его рассказом и по секрету предупредил его, что есть причины тщательно хранить все эти события в тайне. Джо в общих чертах и почти без изменений повторяет мистеру Джарндису все, что рассказывал утром. Но ему все тяжелее тянуть свою «повозку», и тянется она со все более глухим скрипом.

— Только бы мне полежать здесь спокойно, да не гнали бы меня никуда, — бормочет Джо, — и нашелся бы добрый человек, сходил бы на перекресток, где я подметал, да сказал бы мистеру Снегсби, что известный, мол, ему Джо идет себе да идет, не задерживаясь, как полагается, — очень я тогда рад буду! Еще больше, чем сейчас, хоть мне и сейчас так хорошо, что такому горемыке, как я, лучшего и желать невозможно.

Прошло дня два, а Джо все вспоминает о владельце писчебумажной лавки, да так часто, что Аллен, посоветовавшись с мистером Джарндисом, решает отправиться в Кукс-Корт — с тем большей готовностью, что «повозка», должно быть, вот-вот сломается.

Итак, Аллен приходит в Кукс-Корт. Мистер Снегсби стоит за прилавком в своем сером сюртуке и нарукавниках, перелистывая недавно принесенный переписчиком контракт, на который ушло немало бараньих кож, и блуждает глазами по этой исписанной, писарским почерком необъятной пергаментной пустыне, где оазисы заглавных букв лишь изредка нарушают ее ужасающее однообразие, давая отдых взору и спасая «путника» от отчаяния. Мистер Снегсби останавливается у одного из этих чернильных колодцев и приветствует незнакомца кашлем, выражая готовность приступить к деловым переговорам.

— Вы не припоминаете меня, мистер Снегсби?

Сердце у мистера Снегсби начинает тяжело стучать, ибо его давние опасения еще не исчезли. Он едва находит в себе силы ответить:

— Нет, сэр; не могу сказать, что припоминаю. Я скорей думаю, говоря напрямик, что никогда вас не видывал, сэр.

— Мы встречались два раза, — говорит Аллен Вудкорт. — В первый раз у смертного одра одного бедняка, во второй…

«Вот оно — пришло-таки, наконец! — с ужасом думает торговец, внезапно вспомнив все. — Нарыв созрел: сейчас прорвется!» Однако у него хватает присутствия духа увести посетителя в комнатушку, где лежат счетные книги, и закрыть дверь.

— Вы не женаты, сэр?

— Нет, не женат.

— Пожалуйста, сэр, — просит мистер Снегсби удрученным шепотом, — хоть вы и холостой, постарайтесь говорить как можно тише. Дело в том, что моя женушка, наверное, подслушивает где-нибудь за дверью, готов держать пари на все свое предприятие и пятьсот фунтов в придачу!

Совершенно подавленный, мистер Снегсби садится на табурет, прислонившись спиной к конторке, и начинает оправдываться:

— У меня никогда не было никаких собственных секретов, сэр. Не могу припомнить, чтобы хоть раз я пытался обмануть свою женушку с того самого дня, как она согласилась выйти за меня замуж. Да я и не стал бы ее обманывать, сэр. Говоря напрямик, я не мог бы ее обмануть, просто не посмел бы. Но, несмотря на это и тем не менее, я положительно опутан всякими секретами и тайнами, так что мне прямо жизнь не мила.

Посетитель выражает ему соболезнование и спрашивает, помнит ли он Джо.

— Как не помнить! — отвечает мистер Снегсби, подавляя стон.

— Если не считать меня самого, нет человека, против которого моя женушка была бы так решительно вооружена и настроена, как против Джо, — объясняет мистер Снегсби.

Аллен спрашивает — почему?

— Почему? — повторяет мистер Снегсби, в отчаянии хватаясь за пучок волос, торчащий на затылке его лысого черепа. — Да как же мне знать, почему? Впрочем, ведь вы холостяк, сэр, и дай вам бог еще долго оставаться в блаженном неведении супружеской жизни и задавать подобные вопросы женатым!

Высказав это доброе пожелание, мистер Снегсби кашляет — кашлем, выражающим унылую покорность судьбе, — и заставляет себя выслушать посетителя.

— Ну вот, опять! — говорит мистер Снегсби, весь бледный от обуревающих его чувств и необходимости говорить шепотом. — Вот опять, с другой стороны! Одно лицо строжайше запрещает мне говорить о Джо кому бы то ни было, даже моей женушке. Потом приходит другое лицо в вашем лице, — то есть вы, — и столь же строго запрещает мне говорить о Джо любому другому лицу и особенно первому лицу. Да это просто какой-то сумасшедший док! Говоря напрямик, это форменный Бедлам[172], сэр! — заключает мистер Снегсби.

Не в конце концов оказывается, что дело вовсе уже ее так плохо, как он думал, — мина не взрывается у его ног, и яма, в которую он упал, не разверзается еще глубже. Мягкосердечный и огорченный тяжелым состоянием Джо, он охотно обещает «забежать вечерком», пораньше, как только можно будет тихонько выбраться из дому. И когда наступает вечер, он действительно потихоньку уходит; но кто знает, может быть миссис Снегсби не хуже его умеет делать свои дела втихомолку.

Джо очень обрадовался своему старому приятелю, и когда они остаются вдвоем, говорит, что «мистер Снегсби» чудо какой добрый, если сделал такой большей крюк из-за такого никудышного малого, как он, Джо. Тронутый видом больного, мистер Снегсби немедленно кладет на стол полкроны — свой волшебный бальзам, исцеляющий все раны.

— Ну, как ты себя чувствуешь, бедняга? — спрашивает торговец, сочувственно кашляя.

— Мне повезло, мистер Снегсби. вот повезло-то, — отвечает Джо, — так что ничего мне больше не нужно. А уж как мне тут хорошо, вы и представить себе не можете. Мистер Снегсби! Очень я горько каюсь, что натворил такое, но ведь я не затем туда пошел, сэр.

Торговец тихонько кладет на стол еще полкроны и спрашивает Джо, почему он кается и что именно он натворил?

— Мистер Снегсби, — отвечает Джо, — я пошел и заразил одну леди, что там была, только она была не та, другая леди, и никто из них мне за это худого слова не сказал, потому что они такие добрые, а я такой несчастный. А леди вчера сама пришла меня навестить и говорит: «Эх, Джо! говорит. А мы думали, ты пропал, Джо!» говорит. А сама сидит, улыбается до того спокойно — ни словечком меня не попрекнула за то, что я натворил, даже косо не глянула — вот какая; а я к стене отвернулся, мистер Снегсби. И вижу я — мистер Джарндис тоже волей-неволей, а отвернулся. А мистер Вудкот, тот пришел накапать мне чего-то, чтоб мне полегчало, — он день и ночь мне капает, — и вот наклонился он надо мной и стал говорить до того весело, а я вижу — у него слезы полились, мистер Снегсби.

Растроганный торговец кладет на стол еще полкроны. Если что и может облегчить его душу, так лишь повторное применение этого испытанного средства.

— Знаете, про что я думаю, мистер Снегсби, — продолжает Джо, — может, вы умеете писать очень большими буквами, а?

— Конечно, Джо, как не уметь! — отвечает торговец.

— Большими-пребольшими буквами, громадными, а? — спрашивает Джо в волнении.

— Да, бедный мой мальчик.

Джо смеется, очень довольный.

— Так вот я про что думаю, мистер Снегсби: ведь мне велели не задерживаться на месте, все гнали и гнали, а я все шел да шел, а больше гнать некуда, так вот уж вы сделайте милость, напишите очень большими буквами, чтобы всякий мог разобрать, повсюду, что, мол, очень я горько каюсь, правда истинная, что натворил такое, хоть я вовсе не затем туда пошел и даже вовсе ничего знать не знал, а все-таки смекнул, когда мистер Вудкот из-за этого заплакал раз, да он и всегда о том горюет, и, может, он, бог даст, простит меня в душе. Вот написать про это большущими буквами, может он тогда меня и простит.

— Так и напишем, Джо. Большущими буквами.

Джо снова смеется.

— Спасибо вам, мистер Снегсби. Очень вы добрый, сэр, а мне теперь стало еще лучше прежнего.

Отрывисто кашлянув, кроткий маленький торговец кладет на стол четвертую полукрону — первый раз в жизни пришлось ему истратить на подобные нужды столько полукрон — и неохотно уходит. Никогда больше он не встретится с Джо на нашей маленькой земле… никогда.

Ибо повозка, которую так тяжело влачить, близится к концу своего пути и тащится по каменистой земле. Сутками напролет ползет она вверх по обрывистым кручам, расшатанная, изломанная. Пройдет еще день-два, и когда взойдет солнце, оно уже не увидит эту повозку на ее тернистом пути.

Фил Сквод, закопченный и обожженный порохом, исполняет обязанности сиделки и одновременно работает в качестве оружейника за своим столиком в углу, то и дело оглядываясь, кивая головой в зеленой суконной ермолке и твердя: «Держись, мальчуган! Держись!» Нередко сюда приходит мистер Джарндис, а Аллен Вудкорт сидит тут почти весь день, и оба они много думают о том, как причудливо Судьба вплела этого жалкого отщепенца в сеть стольких жизненных путей. Кавалерист, могучий, пышущий здоровьем, тоже часто заглядывает в чулан и, загородив выход своим атлетическим телом, излучает на Джо столько энергии и силы, что мальчик, как бы немного окрепнув, отвечает на его ободряющие слова более твердым голосом.

Сегодня Джо весь день спит или лежит в забытьи, а Аллен Вудкорт, который только что пришел, стоит подле него и смотрит на его изнуренное лицо. Немного погодя он тихонько садится на койку, лицом к мальчику, — так же, как сидел в комнате переписчика судебных бумаг, — выстукивает ему грудь и слушает сердце. «Повозка» почти остановилась, но все-таки тащится еле-еле.

Кавалерист стоит на пороге, недвижно и молча. Фил, тихонько стучавший по какому-то металлу, перестал работать и замер с молоточком в руке. Мистер Вудкорт оглядывается; его сосредоточенное лицо поглощенного своим делом врача очень серьезно, и, бросив многозначительный взгляд на кавалериста, он делает знак Филу унести рабочий столик. Когда Фил снова возьмет в руки свой молоточек, на нем будет ржавое пятнышко от слезы. — Ну, Джо! Что с тобой? Не пугайся.

— Мне почудилось, — говорит Джо, вздрогнув и оглядываясь кругом, — мне почудилось, будто я опять в Одиноком Томе. А здесь никого нет, кроме вас, мистер Вудкот?

— Никого.

— И меня не отвели обратно в Одинокий Том? Нет, сэр?

— Нет.

Джо закрывает глаза и бормочет:

— Большое вам спасибо.

Аллен внимательно смотрит на него несколько мгновений, потом, приблизив губы к его уху, тихо, но отчетливо произносит:

— Джо, ты не знаешь ни одной молитвы?

— Никогда я ничего не знал, сэр.

— Ни одной коротенькой молитвы?

— Нет, сэр. Вовсе никакой. Мистер Чедбендс, тот молился раз у мистера Снегсби, и я его слушал; только он как будто разговаривал сам с собой, а вовсе не со мной. Молился он куда как много, только я-то ничего понять не мог. Другие джентльмены, те тоже кое-когда приходили молиться в Одинокий Том; только они все больше говорили, что другие молятся не так, как надо, других, значит, осуждали, а то сами с собой разговаривали, а не с нами вовсе. — то никогда ничего не знали. Кто-кто, а я знать не знал, об чем это они.

Эти слова он произносит очень медленно, и только опытный и внимательный слушатель способен услышать их, а услышав, понять. Ненадолго заснув или забывшись, Джо вдруг порывается соскочить с постели.

— Стой, Джо! Куда ты?

— На кладбище пора, сэр, — отвечает мальчик, уставившись безумными глазами на Аллена.

— Ляг и объясни мне. На какое кладбище, Джо?

— Где его зарыли, того, что был добрый такой, очень добрый, жалел меня. Пойду-ка я на то кладбище, сэр, — пора уж, — да попрошу, чтоб меня рядом с ним положили. Надо мне туда — пускай зароют. Он, бывало, часто мне говорил: «Нынче я такой же бедный, как ты, Джо», говорит. А теперь я хочу ему сказать, что я, мол, такой же бедный, как он, и пришел, чтоб меня рядом с ним положили.

— Успеешь, Джо. Успеешь.

— Кто его знает! Может, и не захотят там зарыть, если я туда один пойду. Так уж вы обещайте, сэр, что меня туда отнесут и с ним рядом положат.

— Обещаю, Джо.

— Спасибо вам, сэр. Спасибо вам. Придется ключ от ворот достать, чтоб меня туда втащить, а то ворота день и ночь заперты. А еще там ступенька есть, — я ее своей метлой подметал… Вот уж и совсем стемнело, сэр. А будет светло?

— Скоро будет светло, Джо.

Скоро. «Повозка» разваливается на части, и очень скоро придет конец ее трудному пути.

— Джо, бедный мой мальчик!

— Хоть и темно, а я вас слышу, сэр… только я иду ощупью… ощупью… дайте руку.

— Джо, можешь ты повторить то, что я скажу?

— Повторю все, что скажете, сэр, — я знаю, это хорошее.

— Отче наш…

— Отче наш!.. да, это очень хорошее слово, сэр.

— Иже еси на небесех…

— Иже еси на небесех… скоро будет светло, сэр?

— Очень скоро. Да святится имя твое…

— Да святится… твое…

Свет засиял на темном мрачном пути. Умер!

Умер, ваше величество. Умер, милорды и джентльмены. Умер, вы, преподобные и неподобные служители всех культов. Умер, вы, люди; а ведь небом вам было даровано сострадание. И так умирают вокруг нас каждый день.

Глава 48 Последняя схватка

Дом в Линкольншире снова смежил свои бесчисленные глаза, а дом в Лондоне бодрствует. В Линкольншире Дедлоки былых времен дремлют в рамах своих портретов, и чудится, будто это не ветер тихо шепчет в продолговатой гостиной, а портреты дышат мерно и ровно. В Лондоне Дедлоки наших времен с грохотом катят в огнеоких каретах, сквозь ночную тьму, а дедлоковские заспанные Меркурии, посыпав головы пеплом (то есть пудрой) в знак своего великого смирения, все утро просиживают в вестибюле, лениво развалясь и глазея в окошки. Большой свет — этот огромный мир, достигающий чуть не пяти миль в окружности, — мчится во весь опор, а светила солнечной системы почтительно вращаются на указанном им расстоянии.

Там, где светская толпа всего гуще, где огни всего ярче, где все чувства сдерживаются изысканностью и утонченностью, доведенными до совершенства, там пребывает леди Дедлок. Никогда она не спускается с тех сияющих высот, на которые поднялась и которыми овладела. Хоть и рушится ее многолетняя вера в свое уменье скрыть все, что она хочет, под покровом гордости, хоть и не уверена она сегодня, что до завтра останется для всех окружающих прежней леди Дедлок, но не в ее натуре сдаться и пасть, когда в нее впиваются завистливые глаза. Поговаривают, будто с некоторых пор она стала еще прекраснее и еще надменнее. Изнемогающий кузен находит, что кгасоты у ней хватит… на це'ый магазин кгасоток… но от нее как-то не по себе… вгоде той неугомонной особы[173]… что вскакивала с постели и бгодила по ночам… где-то у Шекспига.

Мистер Талкингхорн не говорит ничего, и лицо его ничего не выражает. Теперь, как и раньше, его можно увидеть на пороге какой-нибудь светской гостиной, в мягком белом галстуке, свободно завязанном старомодным узлом, и, как и раньше, он принимает знаки покровительственного внимания от аристократии, но ничем себя не выдает. По-прежнему его никак нельзя заподозрить в том, что он имеет хоть какое-нибудь влияние на миледи. По-прежнему ее никак не заподозришь в том, что она хоть сколько-нибудь его боится.

Со дня их последнего разговора в его башенке, в Чесни-Уолде, миледи много думала об одном вопросе. Теперь она приняла решение и готова выполнить его.

В большом свете еще только утро, хотя, судя по столь незначительному светилу, как солнце, полдень уже миновал. Меркурии, эти роскошные красавцы, выбились из сил — они больше не в состоянии глазеть в окна и теперь отдыхают в вестибюле, понурив тяжелые головы на манер перезрелых подсолнечников. И столько на них всякой мишуры и позолоты, что кажется, будто их тоже оставили на семена. Сэр Лестер почивает в библиотеке на благо родине, заснув над отчетом Парламентской комиссии. Миледи сидит в той комнате, где принимала молодого человека, некоего Гаппи. Роза при ней; она что-то писала по приказу миледи и читала ей вслух. Сейчас Роза вышивает, а может быть, занимается каким-то другим девичьим рукоделием, а миледи в молчании смотрит на ее склоненную головку — уже не первый раз за этот день.

— Роза!

Деревенская красавица повертывается в сторону миледи, и ее личико сияет улыбкой. Но миледи очень серьезна, и сияющее личико принимает удивленное, недоумевающее выражение.

— Поди посмотри, заперта ли дверь? Да, заперта. Подойдя к двери и вернувшись, Роза смотрит на миледи с еще большим удивлением.

— Я хочу сказать тебе кое-что по секрету, дитя мое, — ты хоть и не все понимаешь, но привязана ко мне. О том, что я собираюсь сделать, я буду говорить вполне откровенно — с тобой во всяком случае. Но я тебе доверяю. Никому не рассказывай о нашем разговоре.

Застенчивая молоденькая красавица очень серьезно обещает оправдать доверие миледи.

— Ты ведь заметила, — спрашивает леди Дедлок, делая ей знак сесть поближе, — ты заметила, Роза, что с тобой я не такая, как с другими людьми?

— Да, миледи. Со мной вы гораздо ласковее. И я часто думаю, что знаю вас такой, какая вы на самом деле.

— Ты часто думаешь, что знаешь меня такой, какая я на самом деле? Бедное ты дитя, бедное дитя!

Она говорит это с какой-то горькой досадой, — но не на Розу, — и в глубокой задумчивости устремляет на девушку затуманенные глаза.

— А ты знаешь, Роза, как мне с тобой легко и хорошо? Тебе не приходило в голову, что ты мне приятна потому, что ты молода и простодушна, любишь меня и благодарна мне?

— Не знаю, миледи; почти не смею на это надеяться. Но мне всем сердцем хотелось бы, чтобы так оно и было.

— Так оно и есть, девочка моя.

Хорошенькое личико чуть было не вспыхнуло от радости, но радость быстро померкла — так скорбно прекрасное лицо другой женщины. И девушка робко ждет объяснений.

— Если бы я сегодня сказала тебе: «Уходи! Оставь меня!», мне было бы очень больно и горько, дитя мое, и я осталась бы совсем одинокой.

— Миледи! Я вам чем-то не угодила?

— Нет, что ты! Сядь сюда.

Роза опускается на скамеечку у ног миледи. Миледи кладет руку на ее темноволосую головку, прикасаясь к ней так же нежно, по-матерински, как и в тот памятный вечер, когда приезжал «железных дел мастер»; и уже не отнимает руки.

— Я говорила тебе, Роза, что хотела бы видеть тебя счастливой, и сделала бы тебя счастливой, если бы только могла хоть кому-нибудь принести счастье. Но я не могу. Я лишь теперь узнала о некоторых обстоятельствах, и хотя тебя они не касаются, но есть причины, по которым лучше тебе не оставаться здесь. Ты не должна здесь оставаться. Я твердо решила, что ты здесь не останешься. Я написала отцу твоего жениха, и он сегодня приедет сюда. Все это я сделала ради твоего блага.

Девушка, заливаясь слезами, осыпает поцелуями ее руки и говорит: как же ей жить, когда они расстанутся? Миледи вместо ответа целует ее в щеку.

— А теперь, дитя мое, желаю тебе счастья там, где тебе будет лучше. Будь счастлива и любима!

— Ах, миледи, я иногда думала… простите, что я осмеливаюсь… думала, что сами — то вы несчастливы.

— Я!

— Неужели вам будет лучше, когда вы меня отошлете? Прошу вас, прошу, передумайте. Позвольте мне остаться у вас еще немножко!

— Я уже сказала тебе, дитя мое: все то, что я делаю, я делаю ради твоего блага, а не ради себя. Впрочем, это все уже сделано. В эту минуту, Роза, я говорю с тобой так, как чувствую; но не так я буду говорить немного погодя. Запомни это и сохрани в тайне мое признание. Сделай эта ради меня; а сейчас мы расстанемся навсегда!

Миледи легонько отстраняет от себя свою простодушную наперсницу и выходит из комнаты. Когда она снова появляется на лестнице к концу дня, вид у нее еще более надменный и холодный, чем всегда: она так равнодушна, словно все человеческие страсти, чувства, интересы, отжив свой век в древнейшие эпохи мира, исчезли с лица земли вместе с некогда населявшими ее и вымершими чудовищами.

Меркурий доложил о приходе мистера Раунсуэлла — вот нечему миледи вышла из своих покоев. Мистер Раунсуэлл ожидает ее не в библиотеке; но миледи идет в библиотеку. Там сейчас сидит сэр Лестер, а миледи хочет «начала поговорить с ним.

— Сэр Лестер, я хочу… впрочем, вы, кажется, заняты.

О, боже мой, нет! Вовсе нет! Ведь у него только мистер Талкингхорн.

Всегда он где-то поблизости. Какой-то вездесущий. Нет от него спасения и покоя ни на миг.

— Виноват, леди Дедлок. Вы позволите мне удалиться?

Бросив на него взгляд, которым ясно сказано: «Вы же знаете, что вольны остаться, если сами этого захотите», — она говорит, что в этом нет надобности, и направляется к креслу. Мистер Талкингхорн с неуклюжим поклоном слегка подвигает к ней кресло и отходит к окну напротив. Вклинившись между нею и меркнущим светом дня на утихшей улице, он отбрасывает свою тень на миледи и погружает во мглу все, что она видит перед собой. Вот так он потопил во мраке и всю ее жизнь.

Улица за окном и при самом красивом освещении все равно — скучная улица, на которой два длинных ряда домов уставились друг на друга с такой чопорной строгостью, что кажется, будто некоторые из стоящих здесь роскошных особняков были выстроены не из камня, во мало-помалу окаменели, завороженные этими взглядами. Улица за окном преисполнена столь унылого величия, так твердо решила не снисходить до оживления, что даже двери и окна здесь мрачно кичатся своей черной окраской и пылью, а гулкие конюшни на задних дворах имеют такой безжизненный, монументальный вид, словно в них должны стоять только каменные кони, сошедшие с пышных постаментов. На этой величественной улице ступени подъездов украшены замысловатыми железными решетками и, приютившись в их омертвелых гирляндах, гасители для устаревших факелов дивятся на выскочку — газ. Кое-где, еле держась на месте в ржавой листве, торчит железный обручик, сквозь который сорванцы-мальчишки стараются пропихнуть шапки своих товарищей (только на это он теперь и годится), а оставили его, как священную память о тех временах, когда в него втыкали фонарь с горящим маслом, ныне исчезнувшим. Нет, даже само масло хоть и редко, но еще встречается кое-где, налитое в маленькую смешную стеклянную плошку с шишечкой на дне, напоминающей устрицу, и каждую ночь оно мигает и хмурится на новые источники света, уподобляясь в этом своему отставшему от века ретрограду-хозяину, заседающему в палате лордов.

Поэтому леди Дедлок, сидящей в кресле, пожалуй, не на что смотреть в окно, у которого стоит мистер Талкингхорн. И все же… и все же… она бросает на него такой взгляд, словно всем сердцем желает, чтобы эта тень сошла с ее пути.

Сэр Лестер просит извинения у миледи. Она желала сказать?..

— Только то, что у нас мистер Раунсуэлл (он приехал по моему приглашению) и что надо нам, наконец, решить вопрос об этой девушке. Мне до смерти надоела вся эта история.

— Чем же… я могу… помочь вам? — спрашивает сэр Лестер в полном недоумении.

— Примем его здесь и покончим с этим делом. Велите пригласить его сюда.

— Мистер Талкингхорн, позвоните, пожалуйста. Благодарю вас… Попросите… — говорит сэр Лестер Меркурию, не сразу припоминая, как величают мистера Раунсуэлла в деловом мире, — попросите железного джентльмена прийти сюда.

Меркурий отправляется на поиски «железного джентльмена», отыскивает и приводит его. Сэр Лестер радушно встречает эту «железистую личность».

— Надеюсь, вы здоровы, мистер Раунсуэлл. Присядьте. (Мой поверенный, мистер Талкингхорн.) Миледи пожелала, мистер Раунсуэлл, — торжественным мановением руки сэр Лестер дипломатично отсылает его к миледи, — пожелала побеседовать с вами. Хм!

— Буду очень счастлив, — отзывается «железный джентльмен», — с величайшим вниманием выслушать все то, что леди Дедлок изволит сказать мне.

Обернувшись к ней, он находит, что она нравится ему меньше, чем в их первую встречу. Холодом веет от ее отчужденного и высокомерного лица, и теперь уже ничто в ней не поощряет собеседника к откровенности.

— Позвольте спросить вас, сэр, — начинает леди Дедлок равнодушным тоном, — вы говорили со своим сыном относительно его блажи?

Когда она задает этот вопрос, кажется, будто ее томным глазам не под силу даже взглянуть на собеседника.

— Если мне не изменяет память, леди Дедлок, я сказал, когда в прошлый раз имел удовольствие вас видеть, что настоятельно буду советовать сыну преодолеть эту… блажь.

Заводчик повторяет ее слово, делая на нем упор.

— И вы ему это посоветовали?

— Ну да, конечно!

Сэр Лестер одобрительно кивает. Очень достойно. Если «железный джентльмен» что-нибудь обещал, он был обязан выполнить обещание. В этом отношении простые металлы не должны отличаться от драгоценных. Очень, очень достойно.

— Он так и сделал?

— Право же, леди Дедлок, я не могу дать вам определенный ответ. Боюсь, что не преодолел. Вероятно, еще нет. Наш брат, то есть человек нашего звания, иной раз связывает свои планы на будущее со своей… блажью, а значит, ему не так-то легко отказаться от нее. Пожалуй, нам вообще свойственно относиться серьезно ко всему на свете.

Сэр Лестер, заподозрив, что за этой фразой скрывается «уот-тайлеровское умонастроение», вскипает. Мистер Раунсуэлл безукоризненно деликатен и вежлив; но тон его, хоть и учтивый, не менее холоден, чем оказанный ему прием.

— Видите ли, — продолжает миледи, — я думала об Этой истории… которая мне надоела.

— Очень сожалею, смею заверить.

— И еще о том, что говорил по этому поводу сэр Лестер, а я с ним вполне согласна, — сэр Лестер польщен, — и я решила, что девушке лучше расстаться со мной, конечно, лишь в том случае, если вы не можете утверждать, что блажь у вашего сына прошла.

— Утверждать это я не могу, леди Дедлок, никоим образом.

— В таком случае, девушке лучше уехать.

— Простите, миледи, — учтиво вмешивается сэр Лестер, — но, быть может, этим мы обидим девушку, и обидим незаслуженно. Вот молодая девушка, — начинает сэр Лестер величественно излагать вопрос, помахивая правой рукой (кажется, будто он расставляет серебряный столовый сервиз), — девушка, которая имела счастье привлечь к себе внимание и благосклонность высокопоставленной леди и пользуется покровительством этой высокопоставленной леди, а также всевозможными преимуществами подобного положения, бесспорно очень значительными, — яполагаю, бесспорно очень значительными, сэр, — для молодой девушки ее звания. Итак, возникает вопрос, справедливо ли это — лишать молодую девушку тех многочисленных преимуществ и того счастья, которые выпали ей на долю, лишать только потому, что она, — сэр Лестер, как бы желая извиниться, но с очень важным видом, подчеркивает эту фразу, наклонив голову в сторону заводчика, — только потому, что она привлекла внимание отпрыска мистера Раунсуэлла? Заслужила ли она такую кару? Справедливо ля это по отношению к ней? Разве это мы раньше имели в виду?

— Виноват! — вставляет свое слово родитель этого «отпрыска». — Сэр Лестер, вы позволите мне высказаться»? Мне кажется, мы можем сократить разговор. Прошу вас, не придавайте значения всему этому. Быть может, вы не забыли, — впрочем, нельзя ожидать, чтобы вы помнили такие пустяки, — а если забыли, то я вам напомню, что я с самого начала был против того, чтобы девушка оставалась здесь.

Не придавать значения покровительству Дедлоков? Ого! Сэр Лестер должен верить своим ушам, унаследованным от столь благородных предков; не будь этого, он подумал бы, что не расслышал слов «железного джентльмена».

— Ни нам, ни вам уже незачем распространяться об этом, — ледяным тоном говорит миледи, пока ее супруг еще не успел опомниться в только тяжело дышит в полном изумлении. — Девушка очень хорошая; я ни в чем не могу ее упрекнуть, но она так равнодушна к этим своим многочисленным преимуществам и к счастью, которое выпало ей на долю, что влюбилась, — или воображает, что влюбилась, бедная глупышка! — и неспособна оценить все это по достоинству.

Сэр Лестер позволяет себе заметить, что это совершенно меняет дело. Он должен был знать, что миледи имеет достаточные причины и основания придерживаться своего мнения. Он вполне согласен с миледи. Девушке лучше уехать.

— Как сказал сэр Лестер в прошлый раз, когда мы так устали от этих разговоров, мистер Раунсуэлл, — томно продолжает леди Дедлок, — мы не можем заключать с вами никаких соглашений. А если так, то при создавшихся условиях девушке здесь делать нечего, и ей лучше уехать. Так я ей и сказала. Желаете вы, чтобы мы отослали ее в деревню, или вы намерены взять ее с собой, или как вы вообще хотите с ней поступить?

— Леди Дедлок, разрешите мне говорить откровенно…

— Пожалуйста.

— Я предпочел бы как можно скорее избавить вас от этого бремени, а девушке дать возможность уволиться безотлагательно.

— Говоря так же откровенно, — отзывается миледи все с той же деланной небрежностью, — я бы тоже это предпочла. Если я правильно вас понимаю, вы возьмете ее с собой?

«Железный джентльмен» кланяется ей «железным» поклоном.

— Сэр Лестер, позвоните, пожалуйста.

Мистер Талкингхорн выступает вперед из оконной ниши и дергает за шнурок от звонка.

— Я забыла, что вы здесь. Благодарю вас.

Он кланяется, как всегда, и молча отходит к окну. Меркурий быстро является на зов, получает указания насчет того, кого именно ему следует привести, исчезает, приводит указанное лицо и снова исчезает.

Роза, как видно, плакала, да и сейчас еще очень взволнована. Не успела она войти, как заводчик, встав с кресла, берет ее под руку и останавливается с нею у двери, готовый уйти.

— Вот видите, вас уже взяли на попечение, и вы уходите под надежной защитой, — устало говорит миледи. — Я сказала, что вы очень хорошая девушка, и плакать вам не о чем.

— И все-таки, — замечает мистер Талкингхорн, чуть подвигаясь вперед и заложив руки за спину, — она, вероятно, плачет оттого, что ей жалко уезжать.

— Что с нее взять, ведь она невоспитанная, — парирует мистер Раунсуэлл довольно резким тоном, как будто он обрадовался, что наконец-то получил возможность отыграться на этом крючкотворе, — девчонка неопытная, ничего еще не понимает. Останься она тут, сэр, может, она и развилась бы.

— Все может быть, — невозмутимо соглашается мистер Талкингхорн.

Роза, всхлипывая, говорит, что ей очень грустно расставаться с миледи, что в Чесни-Уолде она жила счастливо, что у миледи ей было хорошо и она бесконечно благодарна миледи.

— Полно, глупый ты котенок! — негромко и мягко останавливает ее заводчик. — Возьми себя в руки, если любишь Уота!

Миледи отпускает девушку мановением руки, выражающим лишь равнодушие, и говорит:

— Довольно, милая, перестаньте! Вы хорошая девушка. Идите!

Сэр Лестер, величественно отрекшись от участия в этом деле, замыкается в святилище своего синего сюртука. Мистер Талкингхорн, — неясная фигура на фоне темной улицы, теперь, правда, уже испещренной световыми бликами фонарей, — маячит перед глазами миледи, еще более высокий и черный, чем всегда.

— Сэр Лестер и леди Дедлок, — говорит мистер Раунсуэлл после недолгого молчания, — прощаясь с вами, прошу извинить меня за то, что я, хоть и не по своему почину, вновь обеспокоил вас столь скучным делом. Уверяю вас, я прекрасно понимаю, как надоели леди Дедлок все эти пустяки. Пожалуй, я сделал лишь один промах — надо было тогда же уговорить девочку уехать со мной, не беспокоя вас. Но мне казалось, — и, смею заметить, я, очевидно, преувеличил значение этого вопроса, — мне казалось, что уважение к вам обязывает меня объяснить, как обстоит дело, а считаясь с вашими пожеланиями и удобствами, я проявлю искреннее стремление уладить дело по-хорошему. Надеюсь, вы извините меня за то, что я так плохо знаю высший свет.

Сэр Лестер считает, что подобная речь вынуждает его покинуть свое святилище.

— Мистер Раунсуэлл, — внушает он, — говорить об этом нет надобности. Я полагаю, что никаких оправданий не нужно, ни нам, ни вам.

— Рад слышать это, сэр Лестер, и если вы разрешите мне напоследок вернуться к тому, о чем я говорил раньше, то есть к долголетней службе моей матери в семействе Дедлоков, — а подобная служба предполагает высокие достоинства и у господ и у слуг, — я приведу вот этот маленький пример — девушку, с которой я сейчас стою под руку и которая показала себя такой любящей и преданной при расставанье; а ведь, осмелюсь сказать, это моя матушка до некоторой степени воспитала в ней подобные чувства… хотя, конечно, леди Дедлок своим сердечным участием и мягкой снисходительностью сделала для Розы гораздо больше.

Возможно, что он говорит это с иронией, однако в его словах больше истины, чем он думает. Впрочем, он говорит, не изменяя своей обычной прямоте, — только оборачивается в ту сторону слабо освещенной комнаты, где сидит миледи. Сэр Лестер встает, чтобы ответить на прощальные слова посетителя, мистер Талкингхорн снова звонит, Меркурий снова прилетает, и мистер Раунсуэлл с Розой уходят из этого дома.

Вносят лампы, и оказывается, что мистер Талкингхорн еще стоит у окна, заложив руки за спину, а миледи еще сидит в кресле и перед глазами у нее еще маячит его фигура, заслоняющая от нее и ночь и день. Миледи очень бледна. Заметив это, когда миледи поднимается, чтобы уйти, мистер Талкингхорн думает: «Еще бы ей не бледнеть! До чего сильна эта женщина! Она все время играла роль». Но и он умеет играть роль — у него одно неизменное амплуа, — и когда он открывает дверь перед этой женщиной, пятьдесят пар глаз в пятьдесят раз более зорких, чем глаза сэра Лестера, не заметили бы ни единого изъяна в его игре.

Сегодня леди Дедлок обедает одна в своей комнате. Сэра Лестера вызвали в парламент спасать партию Дудла и громить клику Кудла. Сидя за обедом, леди Дедлок, по-прежнему мертвенно-бледная (и точь-в-точь такая, как о ней говорит изнемогающий кузен), спрашивает, уехал ли сэр Лестер. Да. А мистер Талкингхорн уже ушел? Нет. Вскоре она опять спрашивает: неужели он еще не ушел? Нет. Что он делает? Меркурий полагает, что он пишет письма в библиотеке. Миледи желает его видеть? Нет, ни в коем случае.

Зато он желает видеть миледи. Спустя несколько минут ей докладывают, что он свидетельствует миледи свое почтение и спрашивает, не соблаговолит ли она принять его и побеседовать с ним несколько минут после обеда. Миледи примет его сейчас. Он входит, извиняясь за то, что помешал ей кушать, хоть и с ее разрешения. Когда они остаются одни, миледи взмахом руки просит его прекратить эту комедию.

— Что вам угодно, сэр?

— Вы знаете, леди Дедлок, — говорит юрист, садясь в кресло неподалеку от нее и медленно потирая ноги в поношенных штанах — вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, — я несколько удивлен вашим образом действий.

— Вот как?

— Да, решительно удивлен. Не ожидал я этого. Я считаю, что вы нарушили наш договор и свое обещание. Это меняет наши отношения, леди Дедлок. Должен сказать, что я этого не одобряю.

Перестав потирать ноги, он кладет руки на колени и смотрит на нее. Он, как всегда, невозмутим, он не изменился ни в чем, однако в его обращении сейчас чувствуется какой-то едва заметный оттенок вольности, которого раньше никогда не было; и это не укрылось от внимания женщины.

— Я не совсем понимаю вас.

— Нет, кажется, понимаете. Думаю, что понимаете. Полно, леди Дедлок, полно, не к чему нам теперь фехтовать друг с другом и скрещивать рапиры. Ведь вы любите эту девочку.

— Ну так что же, сэр?

— Вы знаете, — да и я знаю, — что вы уволили ее не по тем причинам, которые указали, но чтобы оградить ее, насколько возможно, от… — простите, что я об этом: говорю, во в этом суть дела, — от позора и бесчестия, которые угрожают вам.

— Ну так что же, сэр?

— А вот что, леди Дедлок, — отвечает юрист, положив ногу на ногу и поглаживая колено, — я против этого. Я считаю, что это опасно. Я убежден, что этого не нужно было делать, ибо это вызовет в вашем доме разговоры, подозрения, слухи и тому подобное. Кроме того, этим вы нарушили наше условие. Вы должны были оставаться совершенно такою же, как раньше. Однако вам, очевидно, самой ясно, как ясно мне, что сегодня вечером вы были совсем другой, нежели всегда. Это, да что говорить, леди Дедлок, это ясно всем.

— Если я, сэр, — начинает она, — помня о своей тайне…

Но он перебивает ее:

— Леди Дедлок, в этом суть дела, а когда говоришь о деле по существу, необходима полная ясность. Это уже не ваша тайна. Извините меня. Тут вы ошиблись. Это моя тайна, и я храню ее ради сэра Лестера и его рода. Будь она только вашей тайной, леди Дедлок, мы не вели бы здесь этого разговора.

— Совершенно верно. Если, помня об этой тайне, я по мере сил стараюсь спасти невинную девушку (ведь я не забыла, как вы на нее намекали, когда в Чесни-Уолде рассказывали мою историю гостям), — стараюсь спасти невинную девушку от тяжелых последствий угрожающего мне позора, то я поступаю так, как решила поступить. Ничто в мире и никто в мире не может поколебать мое решение или повлиять на меня.

Она говорит все это непринужденно, отчетливо и внешне так же бесстрастно, как он. А он педантично обсуждает «суть дела», словно эта женщина — просто бесчувственное орудие, которым он пользуется в своих целях.

— Вот как? — говорит он. — Тогда вы сами видите, леди Дедлок, что доверять вам нельзя. Вы изложили все совершенно ясно, с предельной точностью, и теперь я вижу, что доверять вам нельзя.

— Быть может, вы помните, что я не скрыла своего беспокойства о девушке, когда мы ночью беседовали в Чесни-Уолде?

— Да, — отвечает мистер Талкингхорн, спокойно вставая и становясь спиной к камину. — Да. Я припоминаю, леди Дедлок, что о девушке вы тогда говорили. Но это было раньше, чем мы заключили условие; а ведь и буква и дух нашего условия запрещали вам совершать какие бы то ни было поступки, вытекающие из моего открытия. Это бесспорно так. Пощадить девушку? Но какое она имеет значение, какую ценность? Пощадить! Леди Дедлок, под угрозой честь рода. В подобных случаях необходимо идти напролом через… через все, не отклоняясь ни вправо, ни влево, не обращая внимания ни на что, ничего не щадя, все растаптывая на пути…

Она все время смотрела на стол. Теперь она подняла глаза и смотрит на собеседника. Лицо ее стало суровым, а нижняя губа закушена. «Эта женщина меня понимает, — думает мистер Талкингхорн, когда она снова опускает глаза. — Нельзя пощадить ее. Так с какой стати ей щадить других?»

Несколько мгновений они молчат. Леди Дедлок ничего не ела, но два или три раза недрогнувшей рукой наливала себе воды и выпивала ее. Она встает из-за стола, садится в глубокое кресло и, откинувшись назад, полулежит в нем, прикрыв лицо рукой. Ничто в ней не обнаруживает слабости и не возбуждает сострадания. Она задумчива, мрачна, сосредоточенна. «Эта женщина, — думает мистер Талкингхорн, стоя у камина, словно какой-то темный неодушевленный предмет, который заслоняет ей все на свете, — эта женщина достойна изучения».

И он всласть изучает ее на досуге — некоторое время даже не говорит ни слова. Она тоже что-то изучает на досуге. Не такая она женщина, чтобы заговорить первой; не такая, — стой он тут хоть до полуночи, и это столь ясно, что даже он чувствует себя вынужденным прервать молчание.

— Леди Дедлок, в нашей беседе мы еще не дошли до самого неприятного; но в нем суть дела. Наш договор расторгнут. Вы, с вашим умом и силой характера, не можете не понять, что я считаю договор недействительным и буду поступать, как мне заблагорассудится.

— Я к этому готова.

Мистер Талкингхорн наклоняет голову.

— Только по этому поводу мне и пришлось побеспокоить вас, леди Дедлок.

Он уже хочет уйти, но миледи останавливает его вопросом:

— Это и есть предупреждение, которое вы собирались мне сделать? Отвечайте, я хочу понять вас правильно.

— Я хотел сделать вам несколько иное предупреждение, леди Дедлок; то предупреждение я сделал бы, если бы вы соблюли наш договор. Но, в сущности, это одно и то же… в сущности, одно и то же. Только юрист поймет, в чем различие между ними.

— Значит, это последнее предупреждение?

— Именно. Последнее.

— Вы собираетесь сказать сэру Лестеру правду сегодня вечером?

— Вопрос ребром! — говорит мистер Талкингхорн с легкой улыбкой и осторожно покачивает головой, глядя на миледи, которая по-прежнему прикрывает лицо рукою. — Нет, не сегодня.

— Завтра?

— Принимая во внимание все обстоятельства, мне лучше не отвечать на этот вопрос, леди Дедлок. Скажи я вам, что и сам не знаю, когда именно это случится, вы не поверите, и мой ответ ничего вам не даст. Может быть, завтра. Но я, пожалуй, ничего больше не скажу. Вы предупреждены, а я не подаю надежд, которые в силу различных обстоятельств могут не исполниться. Желаю вам доброго вечера.

Он молча направляется к двери, а миледи опускает руку, поворачивает к нему бледное лицо и окликает его в тот миг, когда он собирается открыть дверь:

— Вы еще останетесь здесь? Я слышала, что вы писали в библиотеке. Вы вернетесь туда?

— Только за шляпой. Я иду домой.

Вместо ответа на его прощальный поклон она опускает не голову, а только глаза, и это — какое-то странное, еле заметное движение; а он уходит. Выйдя из комнаты, он вынимает часы, смотрит на них, и ему кажется, что они ошибаются примерно на одну минуту. Лестницу украшают другие, очень роскошные часы, которые, не в пример многим роскошным часам, славятся своей точностью.

— Ну, а вы что скажете, — говорит мистер Талкингхорн, взглянув на них. — Вы что скажете?

Если б они сейчас сказали: «Не иди домой!..» Какими знаменитыми часами они сделались бы отныне, если бы из всех отсчитанных ими вечеров они выбрали именно этот вечер, а из всех стариков и юношей, когда-либо стоявших перед ними, выбрали именно этого старика и сказали ему: «Не иди домой!»

Часы бьют три четверти восьмого — звон их отчетлив и чист — и продолжают тикать.

— Ну, вы хуже, чем я думал, — укоризненно бормочет мистер Талкингхорн, обращаясь к своим часам. — Ошибаетесь на две минуты! Этак вас на мои век не хватит.

Какие это были бы замечательные часы, если бы, заплатив добром за зло, они протикали в ответ: «Не иди домой!»

Он выходит на улицу и шагает, заложив руки за спину, мимо величественных особняков, с которыми связано столько всевозможных тайн, трудностей, закладных, щекотливых дел, хранящихся под его поношенным жилетом из черного атласа. Кирпичи, выбеленные известкой, я те, кажется, делают ему признания. Высокие дымовые трубы поверяют ему семейные тайны. Труб этих видимо-невидимо, но ни одна не шепнет ему: «Не иди домой!»

Среди суеты и движения менее аристократических улиц, под грохот и дребезжанье бесчисленных экипажей, под шум бесчисленных шагов и звуки бесчисленных голосов, освещенный яркими огнями витрин, овеваемый западным ветром, теснимый густой толпой, он идет навстречу своей беспощадной судьбе, и ничто не остановит его словами: «Не иди домой!» Но вот он, наконец, пришел в свой скучный кабинет, зажег свечи и, оглянувшись кругом, смотрит вверх на римлянина, указующего перстом с потолка, но не видит сегодня ни в руке римлянина, ни в суете окруживших его амуров нового смысла и запоздалого предостережения: «Не входи сюда!»

Ночь лунная; но луна на ущербе и только сейчас встает над необъятными дебрями Лондона. Звезды сияют, как сияли они в Чесни-Уолде над террасой, пристроенной к башенке. — «Эта женщина», как он с недавних пор привык называть миледи, смотрит на них. Душа у нее в смятении; на сердце гнет, она страдает, места себе не находит. Ей душно, ей тесно в этих просторных комнатах. Она рвется вон из них на свободу и, наконец, решает уйти в сад.

Своевольная и властная всегда, эта женщина никого не удивляет, что бы она ни делала, и сейчас, небрежно накинув на плечи мантилью, она выходит на улицу, освещенную луной. Ее сопровождает Меркурий с ключом от сада. Отперев садовую калитку, он, по приказу миледи, отдает ей ключ, а она говорит, что он может идти домой. Она немного погуляет здесь, пока у нее не пройдет головная боль. Погуляет с час или больше. Провожать ее не надо. Калитка закрывается, щелкнув задвижкой, и Меркурий покидает миледи, которая скрылась из виду в тени деревьев.

Прекрасная ночь, яркая большая луна и мириады звезд. Направляясь в свой винный погреб, мистер Талкингхорн открывает и закрывает двери, которые захлопываются с шумом, и пересекает дворик, похожий на тюремный. Случайно подняв глаза к небу, он думает о том, какая сегодня прекрасная ночь, какая яркая большая луна, какое множество звезд! И такая тихая ночь!

Очень тихая ночь. Когда луна сияет ярким светом, она как бы излучает покой и тишину, умиротворяя даже те людные места, где жизнь кипит. Ночь тиха — тиха не только на пыльных дорогах и на вершинах холмов, с которых открывается вид на спящие поля, чей сон тем глубже, чем дальше они уходят куда-то, сливаясь, наконец, с каймой деревьев, что выделяются на фоне неба, окутанные призрачным, седым туманом; ночь тиха не только в садах, лесах и у реки, где заливные луга свежи и зелены, где вода, сверкая, струится между уютными островками, плещет, низвергаясь с плотин, бежит среди шелестящих тростников; покой нисходит на реку не только там, где она течет меж тесно сгрудившимися домами и где в ней отражаются мосты, а верфи и корабли превращают ее во что-то черное и страшное, — не только там, где, спасаясь от этого уродства, она убегает в болотистую низину с мрачными баканами, которые торчат, как скелеты, выброшенные на берег волнами, — не только там, где она широко растекается в более высоких, просторных местах, изобилующих нивами, ветряными мельницами и колокольнями, и где, наконец, сливается с вечно волнующимся океаном; ночь тиха не только в открытом море, не только на берегу, где случайный прохожий останавливается и смотрит, как шхуна с распростертыми крыльями пересекает лунную дорожку, которая, казалось, была дарована ему одному; нет, покой нисходит даже на дебри Лондона. Его колокольни, башни и купол его огромного собора кажутся все более воздушными; в этом бледном свете его закопченные крыши теряют грубость очертаний; шумы на улицах, приглушенные, умолкают один за другим, а звуки шагов на тротуарах медленно тают вдали. На тех полях, где обитает мистер Талкингхорн, — а судейские пастушки неумолчно играют на свирелях Канцлерского суда, оберегая в овчарнях своих овец, пока всеми правдами и неправдами не остригут их наголо, — на этих полях все шумы растворились в лунной ночи и слились в один далекий гул, словно весь город превратился в огромное звенящее стекло.

Что это? Кто выстрелил из ружья или пистолета? Где?

Редкие прохожие вздрагивают, останавливаются и оглядываются кругом. Кое-где открываются окна и двери, и люди выходят узнать, что случилось. Выстрел был громкий, он вызвал эхо и гулко раскатился вдали. По уверению какого-то прохожего, от него даже дом затрясся. Он поднял на ноги всех собак в околотке, и они яростно лают. Перепуганные кошки бешено мчатся через улицу. Пока собаки все еще лают и воют, — один пес воет, как сущий демон, — церковные колокола, словно тоже чем-то испуганные, начинают отбивать часы. Как бы вторя им, уличный шум нарастает и становится громким, как крик. Но вскоре все затихает. Прежде чем последние отставшие часы начинают бить десять, водворяется тишина. И вот часы умолкли; прекрасная ночь, яркая большая луна и мириады звезд снова погружаются в покой.

А мистера Талкингхорна все это потревожило? В окнах у него темно, из комнат не доносится ни звука, дверь заперта. Впрочем, этого человека трудно вытащить из его раковины, — разве если случится что-то из ряда вон выходящее. Его не слышно, его не видно. Каким же оглушительным должен быть пушечный выстрел, чтобы нарушить невозмутимое спокойствие этого твердокаменного старика?

Много лет настойчивый римлянин указывал перстом с потолка неизвестно на что. Да вряд ли он и сегодня видит, что-то определенное. Просто он, как и всякий римлянин или как всякий британец, одержимый одной навязчивой идеей, раз начав, продолжает указывать. Так, изогнувшись в неестественной позе, он тщетно указывает перстом всю ночь напролет. Лунный свет, сумрак, заря, восход, день. А римлянин все так же настойчиво продолжает указывать перстом, хотя на него никто не обращает внимания.

Но вот наступает утро, и приходят люди, чтобы убрать комнаты. И, то ли римлянин, наконец, указал на что-то новое, чего здесь не было раньше, то ли первый вошедший сошел с ума, но, так или иначе, человек этот, подняв глаза вверх, на протянутую руку, а затем опустив их на что-то, распростертое внизу, вскрикивает и бежит прочь. Остальные, увидев то, что видел первый, тоже вскрикивают и убегают, а на улице поднимается переполох.

Что все это значит? В комнате закрыли ставни, и ее не освещают ничем, и люди, незнакомые с нею, входят тихо, но тяжело ступая; уносят из нее какой-то груз в спальню и кладут его на кровать. Весь день здесь недоуменно шепчутся, усердно обыскивают каждый уголок, тщательно осматривают следы шагов и тщательно отмечают расположение всех вещей в комнате. Все глаза смотрят вверх на римлянина, и все голоса бормочут: «Если б он только мог рассказать, что он видел!»

Римлянин указывает на стол, а на столе стоят бутылка вина (почти полная), рюмка и две свечи, внезапно погасшие вскоре после того, как их зажгли. Он указывает на пустое кресло и пятно на полу перед креслом — пятно, которое можно почти закрыть ладонью. Все это как раз в том месте, куда указывает его перст. Распаленное воображение способно увидеть во всем этом такие ужасы, от которых могут помешаться все остальные детали росписи — не только толстоногие амуры, но и облака, и цветы, и колонны, — словом, самое тело и душа этой Аллегории и весь ее ум. Все те, что входят в полутемную комнату и оглядываются кругом, непременно устремляют взор вверх, на римлянина, и он кажется им таинственным и грозным, как и всякий свидетель, пусть немой и недвижный.

И в течение многих грядущих лет люди, наверное, будут рассказывать страшные истории о пятне на полу, которое так легко прикрыть, но так трудно смыть; а римлянин, указующий перстом с потолка, будет указывать, пека пыль, сырость и пауки будут его щадить, — указывать с гораздо большим смыслом, чем во времена мистера Талкингхорна, и — со зловещим значением. Ибо время мистера Талкингхорна прошло навсегда; а в ту ночь римлянин указывал на руку убийцы, поднятую на старика, и с вечера до утра беспомощно указывал на него самого, лежащего ничком на полу, с пулей в сердце.

Глава 49 Дружба дружбой, служба службой

Мистер Джозеф Бегнет (по прозвицу — Дуб), отставной артиллерист, а ныне музыкант-фаготист, и все его семейство отмечают знаменательную годовщину. Отмечают празднеством и пиром. Празднуют день рождения одного из членов семейства.

Не день рождения самого мистера Бегнета. Нет, эту славную веху в торговле музыкальными инструментами мистер Бегнет отмечает только тем, что особенно крепко целует детей перед завтраком, после обеда выкуривает лишнюю трубочку, а под вечер начинает спрашивать себя, что думает об этом его бедная старенькая матушка — тема, вызывающая бесконечные, но совершенно бесплодные размышления, так как мать его скончалась лет двадцать назад. Иные мужчины лишь редко вспоминают об отце — очевидно, на текущем счету их памяти весь вклад сыновней любви внесен на имя матери. Мистер Бегнет один из таких мужчин. А достоинства своей «старухи» он ценит так высоко, что слово «самоотречение» кажется ему именем существительным женского рода.

Празднуют и не день рождения кого-нибудь из троих детей. Эти годовщины тоже отмечаются кое-чем, но, как правило, ограничиваются поздравлениями и пудингом. Правда, в прошлый день рождения юного Вулиджа мистер Бегнет сделал несколько замечаний насчет роста и общего развития сына и затем, после краткого, но глубокого размышления на тему о том, как все меняется с течением времени, учинил сыну экзамен по катехизису и задал ему совершенно точно вопросы первый и второй, а именно: «Как твое имя?» и «Кто дал тебе это имя?», но третьего вспомнить не смог и заменил его вопросом: «А как тебе нравится это имя?», придав ему, однако, значительность столь назидательную и поучительную, что вопрос приобрел совершенно ортодоксальный характер. Впрочем, экзамен по катехизису производился только в этот день рождения и не вошел в традицию на семейных торжествах.

Сегодня день рождения «старухи», и это величайший праздник в году, отмеченный в календаре мистера Бегнета ярко-красной цифрой. Знаменательное событие из года в год празднуется по определенному ритуалу, составленному и утвержденному мистером Бегнетом несколько лет назад. Глубоко убежденный в том, что обед, состоящий из двух кур, — высочайший предел царской роскоши, мистер Бегнет в этот день неизменно выходит из дому спозаранку, чтобы купить парочку кур, а продавец столь же неизменно надувает его, всучив ему двух самых древних старцев петухов, какие выросли и состарились в птичниках Европы. Вернувшись с этими образцами птичьей жесткости, завязанными в чистый ситцевый платок, синий с белыми разводами (без которого в этот день покупки не обходятся), мистер Бегнет за завтраком, как бы между прочим, спрашивает миссис Бегнет, что именно она желала бы скушать за обедом. Миссис Бегнет, как ни странно столь неизменное совпадение, отвечает, что ей хотелось бы курятины, и мистер Бегнет немедленно вынимает из тайника свой узелок, вызывая всеобщее изумление и восторг. Далее он требует, чтобы «старуха» весь день напролет ничего не делала, но сидела бы сложа руки в своем самом лучшем наряде, а прислуживать ей и заниматься хозяйством будут дети и он сам. Но повар он никудышный, а потому не трудно догадаться, что весь этот почет не доставляет «старухе» никакого удовольствия; однако она занимает свое почетное положение со всем благодушием, какое только можно вообразить.

В сегодняшний день ее рождения мистер Бегнет уже закончил традиционную подготовку к празднеству. Он купил два экземпляра домашней птицы, до того старых, что их по пословице, конечно, никак нельзя было «провести на мякине», а уж на вертел они и подавно не годились; он изумил и привел в восторг все семейство неожиданной покупкой; он самолично руководит жареньем петухов, а миссис Бегнет сидит в парадном туалете, как почетная гостья, и ее смуглые сильные руки так и чешутся исправить оплошности, которые она подмечает.

Квебек и Мальта накрывают на стол, а Вулидж, как и подобает, неся службу под командой отца, поворачивает вертел, на котором жарятся петухи. Конечно, юные поварята часто делают промахи, и тогда миссис Бегнет подмигивает им, покачивает головой или морщится, обернувшись в их сторону.

— В половине второго, — объявляет мистер Бегнет. — Минута в минуту. Изжарятся.

Миссис Бегнет с тревогой видит, что вертел остановился и один петух начинает подгорать.

— Ну и обед у тебя будет, старуха! — говорит мистер Бегнет. — Хоть самой королеве на стол.

Миссис Бегнет весело улыбается, показывая белые зубы, но юный Вулидж замечает в ней признаки такого беспокойства, что, побуждаемый сыновней любовью, взглядом спрашивает ее, что случилось? — а сам стоит, уставившись на нее во все глаза, начисто позабыв о петухах и не подавая никаких надежд на то, что к нему вернется память. К счастью, старшая из его сестренок догадывается, почему взволновалась миссис Бегнет, и приводит его в себя увещевательным толчком в бок. Петухи снова начинают вращаться, и миссис Бегнет даже глаза закрывает, — такая большая гора свалилась у нее с плеч.

— Джордж придет к нам, — говорит мистер Бегнет. — В половине пятого. Без опоздания. Сколько уж лет, старуха, Джордж приходит к нам. В этот день?

— Ах, Дуб, Дуб, да, я думаю, столько лет, сколько нужно для того, чтоб молодка стала старухой. Примерно столько, никак не меньше! — отвечает миссис Бегнет, смеясь и качая головой.

— Старуха, — говорит мистер Бегнет. — Это вздор. Ты все такая же молодая. Если не моложе. Именно моложе. Как всем известно.

Квебек и Мальта кричат, хлопая в ладоши, что Заводила, наверное, принесет маме подарочек, и пытаются угадать, какой именно.

— Знаешь, Дуб, — начинает миссис Бегнет, но, окинув взглядом накрытый стол, правым глазом подмигивает Мальте, чтобы та принесла солонку и, отрицательно качнув годовой, дает понять Квебек, что перечницы ставить не нужно, — знаешь, Дуб, мне кажется, что Джордж опять собирается куда-то сбежать.

— Джордж, — возражает мистер Бегнет, — неспособен дезертировать. И покинуть старого товарища. В беде. Не бойся.

— Да нет же, Дуб. Нет. Ты меня не понял. Я не хотела сказать, что покинет. Конечно, не покинет. Но дай ему только развязаться со своими денежными неурядицами, и он наверняка удерет куда-нибудь.

Мистер Бегнет спрашивает — почему?

— Видишь ли, — отвечает ему жена, немного подумав, — сдается мне, что Джордж стал какой-то беспокойный — прямо места себе не находит. Я не говорю, что он теперь не такой обходительный, как был. Конечно, обходительный — это у него в крови; но он чем-то терзается и как будто выбит из колеи.

— Просто его чересчур замуштровали, — говорит мистер Бегнет. — Один крючкотвор замуштровал. Который самого дьявола из колеи выбьет.

— Это, пожалуй, верно, — соглашается с ним жена, — но все-таки дела не меняет, Дуб.

Разговор на время прекращается, так как мистер Бегнет понимает, что ему необходимо целиком сосредоточиться на приготовлении обеда, которому угрожает некоторая опасность, ибо от природы сухие петухи упорно не желают выделить из себя сок для подливки, а «темный» соус получился безвкусным и белым, как лен. Картошка, варившаяся в кожуре, столь же строптиво крошится на вилках, когда ее чистят, и рассыпается, словно она подвержена землетрясениям. А ноги у петухов оказались гораздо более длинными, чем следует, и обтянутыми жесткой, как чешуя, кожей. Преодолев, в меру своих способностей, все эти недостатки, мистер Бегнет кладет петухов на блюдо, н все усаживаются за стол, причем миссис Бегнет занимает место почетной гостьи — по правую руку от хозяина.

Большое счастье для «старухи», что день ее рождения бывает только раз в году, — ведь случись ей дважды отведать подобной «курятины», с ней бы худо было. Все тонкие связки и сухожилия, какими только обладает домашняя птица, у этих двух экземпляров уподобились гитарным струнам. Конечности же их глубоко пустили корни в тело, как старые деревья пускают корни в землю. В частности, ноги у петухов такие жесткие, что кажется, будто птицы эти посвятили большую часть своей долгой и многотрудной жизни пешеходному спорту и состязаниям в ходьбе. Но мистер Бегнет, не замечая этих маленьких недостатков, ревностно потчует миссис Бегнет, упрашивая ее скушать огромную порцию лакомства, лежащую на ее тарелке; а так как добрая «старуха» ни за что на свете не огорчит его хоть на миг ни в какой день года, а в этот — тем менее, то пищеварению ее угрожает страшная опасность. Как ухитряется юный Вулидж безнаказанно обгладывать и, не будучи потомком страуса, переваривать ноги этих петухов, его встревоженная матушка понять не в силах.

Но после окончания пира «старуха» подвергается новому испытанию: ей приходится сидеть в почетном бездействии и только смотреть, как ее дочки убирают комнату, выметают золу из камина, моют и чистят столовую и кухонную посуду на заднем дворе. Обе молодые девицы, подоткнув юбочки в подражание матери, носятся туда-сюда, скользя, как на коньках, в своих высоких деревянных сандалиях, а их бурный восторг и энергия подают самые радужные надежды на будущее, но внушают некоторые опасения в настоящем. Разговоры становятся бессвязными, посуда и оловянные кружки громко стучат и гремят, метлы так и летают по полу, вода льется и разливается, и все это — без удержу; что касается омовения самих молодых девиц, то оно слишком волнующее зрелище для миссис Бегнет, чтобы она могла смотреть на него со спокойствием, подобающим ее положению. Наконец различного рода очистительные процессы победоносно заканчиваются; Квебек и Мальта появляются в свежих нарядах, улыбающиеся и обсохшие; трубки, табак и бутылки уже на столе, а «старуха», как всегда в этот день приятного семейного торжества, впервые начинает наслаждаться душевным покоем.

Когда мистер Бегнет садится на свое обычное место, стрелки часов приближаются к половине пятого; а когда они отмечают ровно половину, мистер Бегнет объявляет:

— Джордж! Точно. По-военному.

Действительно, это пришел Джордж, и он горячо поздравляет «старуху» (которую целует по случаю торжественного дня), детей и мистера Бегнета.

— Всех поздравляю! — говорит мистер Джордж.

— Джордж, старый друг! — восклицает миссис Бегнет, глядя на него с любопытством. — Что с вами стряслось?

— Что со мной стряслось?

— Ну да! Вы какой-то бледный, Джордж, — бледней, чем всегда, да и вид у вас совсем расстроенный. Правда, Дуб?

— Джордж, — говорит мистер Бегнет. — Скажи старухе. Что случилось?

— Я не знал, что я бледный, — говорит кавалерист, проводя рукой по лбу, — не знал и что лицо у меня расстроенное; если так, извините. Но сказать вам правду, тот мальчик, которого поместили у меня, умер вчера днем, и это меня очень огорчило, вроде как обухом по голове ударило.

— Бедняжка! — отзывается миссис Бегнет с материнским состраданием. — Неужели умер? Ах ты господи!

— Я про это не хотел говорить — не подходящий предмет для разговора в день рождения, но ведь я не успел присесть, как вы уже выпытали у меня эту новость. А не то я бы сразу развеселился, — объясняет кавалерист, заставляя себя говорить более оживленным тоном, — но такая уж вы, миссис Бегнет, — все-то у вас мигом.

— Правильно, — соглашается мистер Бегнет. — Старуха. У нее и впрямь все мигом… Чисто порох.

— И больше того — она виновница нынешнего торжества, так что мы должны ее занимать! — восклицает мистер Джордж. — Вот поглядите, какую брошечку я принес. Вещица, конечно, пустяковая, так просто — на память. А больше в ней ничего хорошего нет, миссис Бегнет.

Мистер Джордж вынимает свой подарок, и младшие члены семейства встречают его восторженными прыжками и хлопаньем в ладоши, а мистер Бегнет благоговейным восхищением.

— Старуха! — говорит мистер Бегнет. — Скажи ему мое мнение о ней.

— Чудо как хороша, Джордж! — восклицает миссис Бегнет. — Такой красивой вещи я в жизни не видывала!

— Прекрасно, — соглашается мистер Бегнет. — Мое мнение!

— Она такая хорошенькая, Джордж, — говорит миссис Бегнет, вытянув руку, в которой держит подарок, и поворачивая брошку во все стороны, — что для меня она слишком уж красива!

— Плохо! — возражает мистер Бегнет. — Не мое мнение!

— Но так ли, этак ли, спасибо вам сто тысяч раз, старый друг, — говорит миссис Бегнет, протянув руку Джорджу, и глаза ее блестят от удовольствия, — и хоть я иной раз и обходилась с вами как сварливая солдатка, Джордж, на самом-то деле мы с вами такие закадычные друзья, каких во всем свете не сыщешь. А теперь, если хотите, Джордж, сами приколите ее на счастье.

Дети теснятся вокруг, желая лучше видеть, как Джордж прикалывает к лифу миссис Бегнет свой подарок, а мистер Бегнет смотрит поверх головы Вулиджа, чтобы тоже увидеть это, — смотрит с таким деревянно-степенным и в то же время ребячески-милым интересом, что миссис Бегнет не может удержаться от легкого смеха и говорит:

— Ах, Дуб, Дуб, вот уж бесценный старикан!

Но кавалеристу не удается приколоть брошь. Рука его дрожит, он волнуется и роняет свой подарок.

— Ну и ну! — говорит он, подхватив его на лету и озираясь по сторонам. — До того расстроился, что не могу справиться с таким пустяком!

Миссис Бегнет, придя к заключению, что для подобного случая нет лучшего лекарства, чем трубка, мигом сама прикалывает брошку и, усадив кавалериста в его привычном уютном уголке, приносит мужчинам трубки.

— Если и трубка вас не подбодрит, Джордж, — говорит она, — посмотрите разок-другой вот сюда — на свой подарочек, а уж оба-то средства вместе обязательно подействуют.

— Да вас и одной хватит, чтобы меня подбодрить, — отзывается Джордж, — я это прекрасно знаю, миссис Бегнет… Ну, теперь расскажу вам, почему да отчего у меня столько огорчений накопилось. Возьмите хоть этого несчастного мальчишку. Невесело было видеть, как он умирает, зная, что ничем ему не поможешь.

— Что вы говорите, Джордж? Вы же помогли ему. Вы его приютили.

— Да, этим я ему помог, но ведь это пустяк. Я хочу сказать, миссис Бегнет, что он умирал, так ничему и не научившись, — только и умел, что отличать правую руку от левой. Ну, а тут уж помогать было поздно.

— Ах, бедняжка! — восклицает миссис Бегнет.

— И вот, — продолжает кавалерист, все еще не зажигая трубки и проводя тяжелой рукой по волосам, — тут невольно приходит на память Гридли. С ним тоже вышло плохо, хоть и по-другому. Так что оба они сливаются в твоих мыслях с бессердечным старым негодяем, что преследовал их обоих. А как подумаешь об этом ржавом карабине, что торчит в своем углу, такой жесткий, бесчувственный, равнодушный ко всему на свете, так прямо дрожь пробирает и кровь горит в жилах, уверяю вас.

— Мой вам совет, — говорит миссис Бегнет, — зажгите-ка вы трубочку, и пусть у вас горит она, а не кровь. Так-то лучше будет — и спокойней, и уютней, да и для здоровья полезней.

— Правильно, — соглашается кавалерист, — так я и сделаю.

Да, так он и делает, правда не утратив своей негодующей серьезности, которая производит сильное впечатление на юных Бегнетов и даже побуждает мистера Бегнета ненадолго отложить церемонию тоста за здоровье миссис Бегнет — тоста, который Бегнет в такие дни всегда провозглашает сам, произнося речь, образцовую по сжатости. Но молодые девицы уже составили напиток, который мистер Бегнет привык называть «смесью», а трубка Джорджа уже рдеет, поэтому мистер Бегнет, наконец, считает своим долгом произнести главный тост праздничного вечера. Он обращается к собравшемуся обществу в следующих выражениях:

— Джордж. Вулидж. Квебек, Мальта. Сегодня день ее рождения. Сделайте хоть целый дневной переход. Другой такой не найдете. Пьем за ее здоровье!

Все с энтузиазмом выпили, и миссис Бегнет произносит благодарственную речь, еще более краткую. Этот перл красноречия сводится к четырем словам: «А я за ваше!», причем «старуха» сопровождает его кивком в сторону каждого из присутствующих поочередно и умеренным глотком «смеси». Но на сей раз она заключает церемонию неожиданным восклицанием: «Кто-то пришел!»

Кто-то действительно пришел, — к великому удивлению маленького общества, — и уже заглянул в дверь. Это человек с острыми глазами, живой, проницательный, и он сразу ловит все устремленные на него взгляды, каждый в отдельности и все вместе, с такой ловкостью, которая обличает в нем незаурядного человека.

— Джордж, — говорит он с легким поклоном, — как вы себя чувствуете?

— Э, да это Баккет! — восклицает мистер Джордж.

— Он самый, — отзывается Баккет, войдя и закрыв за собой дверь. — А я, знаете ли, проходил тут по улице и случайно остановился взглянуть на музыкальные инструменты в витрине, — одному моему приятелю нужна подержанная виолончель с хорошим звуком — гляжу, целая компания веселится, и показалось мне, будто в углу сидите вы; так и есть — не ошибся. Ну, Джордж, как делишки? Идут довольно гладко? А ваши, тетушка? А ваши, хозяин? Бог мой! — восклицает мистер Баккет, раскрыв объятия, — да тут и деточки имеются! Только подсуньте мне малыша, и можете сделать со мной все что угодно. Ну-ка, поцелуйте-ка меня, крошечки вы мои! Незачем и спрашивать, кто ваши родители. В жизни не видывал такого сходства!

Завоевав всеобщее расположение, мистер Баккет садится рядом с мистером Джорджем и усаживает к себе на колени Квебек и Мальту.

— Ах вы мои прелестные милашки, — говорит мистер Банкет, — поцелуйте-ка меня еще разок; а больше мне ничего не нужно. Господь с вами, до чего ж у вас здоровый вид! А по скольку лет вашим девочкам, тетушка? Одной восемь, а другой десять, я так думаю.

— Вы почти угадали, сэр, — говорит миссис Бегнет.

— Я всегда угадываю, — отвечает мистер Баккет, — потому что до смерти люблю ребят. У одного моего приятеля девятнадцать человек детей, тетушка, и все от одной матери, а сама она до сих пор свежая и румяная, как Заря. Не такая красавица, как вы, но вроде вас, могу поклясться! А это как называется, душечка? — продолжает мистер Баккет, ущипнув Мальту за щечку. — Это персик, вот что это такое. Ну что за девочка! А как насчет твоего папы? Как думаешь, милочка, удастся папе подыскать подержанную виолончель с хорошим звуком для приятеля мистера Баккета? Моя фамилия Баккет. Смешная, правда?[174]

Эти любезные речи окончательно завоевывают сердца всего семейства. Миссис Бегнет, позабыв, какой сегодня день, своими руками набивает трубку, потом наливает стаканмистеру Баккету и радушно потчует его. Такого приятного человека она с радостью приняла бы когда угодно и говорит ему, что особенно рада видеть его сегодня вечером, потому что он друг Джорджа, а Джордж нынче прямо сам не свой — чем-то расстроен.

— Сам не свой? Расстроен? — восклицает мистер Баккет. — Что вы говорите! А в чем дело, Джордж? Ни за что не поверю, что вы расстроены. С чего бы вам расстраиваться? Впрочем, может, вас что-нибудь волнует, а?

— Ничего особенного, — отвечает Джордж.

— И я думаю, что нет, — поддакивает мистер Баккет. — Ну, что вас может волновать, а? Разве этих малюточек что-нибудь волнует, а? Понятно, нет; зато они сами скоро будут волновать каких-нибудь молодых людей и уж, конечно, приведут их в расстройство чувств. Я не очень-то хороший пророк, но это я вам предсказываю, тетушка.

Миссис Бегнет, совершенно плененная, выражает надежду, что у мистера Баккета есть дети.

— В том-то и горе, тетушка! — говорит мистер Баккет. — Вы не поверите: нет у меня детей. Жена да жилица — вот и вся моя семья. Миссис Баккет не меньше меня любит ребят и так же хотела бы иметь своих, но… нету. Так вот все и получается в жизни. Мирские блага распределены не поровну, но роптать не надо. Какой у вас уютный дворик, тетушка! Из этого дворика есть выход, а?

Из дворика выхода нет.

— Неужели нет? — переспрашивает мистер Баккет. — А я думал, что есть. Очень мне нравится этот дворик — в жизни не видывал такого. Вы мне позволите его осмотреть? Благодарю вас. Нет, я вижу, выхода нет. Но какой это благоустроенный дворик!

Обежав острым взглядом весь двор, мистер Баккет возвращается, садится в кресло рядом со своим другом, мистером Джорджем, и ласково хлопает мистера Джорджа не плечу.

— Ну, а теперь как настроение, Джордж?

— Теперь хорошее, — отвечает кавалерист.

— Вот это в вашем духе! — одобряет мистер Баккет. — Да и с чего ему быть плохим? Мужчина с вашей прекрасной фигурой и здоровьем не имеет права расстраиваться… Скажите вы, тетушка, ну можно ли расстраиваться, когда у тебя такая широкая грудь?.. И ведь вас, конечно, ничто не волнует, Джордж; да и что может вас волновать?

Что-то уж очень настойчиво твердя одно и то же, несмотря на свои выдающиеся и многоразличные способности по части светского разговора, мистер Баккет два-три раза повторяет последнюю фразу, обращаясь к трубке, которую зажигает, как бы прислушиваясь к чему-то, с особенным, ему одному свойственным выражением лица. Но вскоре солнце его общительности приходит в себя после своего краткого затмения и вновь начинает сиять.

— А это ваш братец, душечки? — говорит мистер Баккет, обращаясь к Мальте и Квебек за информацией насчет юного Вулиджа. — И очень милый братец… конечно, только единокровный брат. Он уже в таком возрасте, что не может быть вашим сыном, тетушка.

— Во всяком случае, я могу удостоверить, что мать его не какая-то другая женщина, — со смехом возражает миссис Бегнет.

— Да ну? Поразительно! А впрочем, он и вправду похож на вас — тут уж ничего не скажешь. Бог мой! Да он прямо вылитая мать! А вот лоб, знаете ли, — тут узнаешь отца!

Зажмурив один глаз, мистер Баккет переводит глаза с отца на сына, а мистер Бегнет курит с невозмутимым удовлетворением.

Миссис Бегнет пользуется удобным случаем сообщить гостю, что мальчик — крестник Джорджа.

— Крестник Джорджа? Да что вы! — подхватывает мистер Баккет с большим чувством. — Надо мне еще раз пожать руку крестнику Джорджа. Крестный и крестник делают честь один другому. А кем он у вас собирается быть, тетушка? У него есть способности к игре на каком-нибудь музыкальном инструменте?

— Играет на флейте. Прекрасно, — внезапно вмешивается мистер Бегнет.

— Вы не поверите, хозяин, когда я был мальчишкой, я сам играл на флейте, — говорит мистер Баккет, пораженный этим совпадением. — Не по-ученому, как наверняка играет он, а просто по слуху. Подумать только! «Британские гренадеры» — от этой песни у нас, англичан, кровь кипит! А ну-ка, сыграй нам «Британских гренадеров», юноша!

Ничто не может сильнее польстить маленькому кружку, чем такая просьба, обращенная к юному Вулиджу, который немедленно достает свою флейту и начинает играть зажигательную мелодию, в то время как мистер Баккет, необычайно оживившись, отбивает такт и поет припев: «Британские грена-а-а-адеры!», ни разу его не пропустив. Короче говоря, он оказался столь музыкальным человеком, что мистер Бегнет даже вынимает трубку изо рта и выражает убеждение, что их новый знакомый — певец. Мистер Баккет, не отрицая этого обвинения, сознается, что когда-то действительно немножко пел, стремясь излить чувства, волновавшие его грудь, но отнюдь не имея самонадеянного намерения услаждать своих друзей, и все это он говорит так скромно, что его тут же просят спеть. Не желая отстать от других участников вечеринки, он поет им: «Поверьте, когда б эти милые юные чары».[175] Эту песню, как он объясняет миссис Бегнет, он всегда считал своей самой мощной союзницей, так как она помогла ему завоевать сердце миссис Баккет в бытность ее девицей и уговорить ее пойти под венец, или, как выражается мистер Баккет, «прийти к финишу».

Незнакомец оказался таким приятным и компанейским малым, так быстро сделался душой общества, что мистер Джордж, не выразивший большого удовольствия при встрече с ним, невольно начинает им гордиться. Он так любезен, у него столько разнообразных талантов, с ним чувствуешь себя так непринужденно, что положительно стоит познакомить его со своими друзьями. Выкурив еще одну трубку, мистер Бегнет уже так дорожит этим знакомством, что просит мистера Баккета оказать ему честь пожаловать к ним на следующий день рождения «старухи». А мистер Баккет испытывает величайшее уважение к семейству Бегнетов, особенно после того, как узнает, что сегодня празднуется день рождения хозяйки. Он пьет за здоровье миссис Бегнет с почти восторженной пылкостью; обещает прийти еще раз ровно через год, выражая более чем растроганную благодарность за приглашение; записывает для памяти знаменательную дату в свою большую черную записную книжку, стянутую ремешком, и выражает надежду, что миссис Баккет и миссис Бегнет еще до этого дня так подружатся, что сделаются как бы родными сестрами. Чего стоит общественная деятельность, говорит он, если у человека нет личных привязанностей? Правда, он сам, по мере своих скромных сил, общественный деятель, но не в этой области находит он счастье. Нет, счастье надо искать в благословенном кругу семьи.

Все сегодня складывается так, что мистер Баккет, естественно, не должен забывать о друге, которому обязан столь многообещающим знакомством. И он не забывает. Он все время рядом с ним. О чем бы ни заходил разговор, он не сводит с друга нежного взора. Он решает посидеть еще немного, чтобы идти домой вместе с ним. Он интересуется даже сапогами своего друга и внимательно их рассматривает, пока мистер Джордж, положив ногу на ногу, курит у камина.

Наконец мистер Джордж встает, собираясь уходить. В тот же миг встает и мистер Баккет, движимый тайным тяготением к обществу друга. Он в последний раз восторгается детьми и вспоминает о поручении своего приятеля, который сейчас в отъезде.

— Так как же насчет подержанной виолончели, хозяин… можете вы подыскать мне что-нибудь в этом роде?

— Да хоть десяток, — отвечает мистер Бегнет.

— Очень вам признателен, — говорит мистер Баккет, крепко пожимая ему руку. — «Друга познаешь в нужде» — вот вы и есть такой друг. С хорошим звуком, заметьте! Мой приятель настоящий музыкант. Черт его побери, — пилит Моцарта и Генделя и прочих знаменитостей, как великий мастер своего дела. И вам не к чему, — добавляет мистер Банкет задушевным и доверительным тоном, — вам не к чему скромничать, хозяин, — назначать слишком дешевую цену. Я не хочу, конечно, чтобы мой приятель переплачивал, но вы должны получить приличную комиссию и вознаграждение за потерю времени. Это только справедливо. Каждый человек должен жить, и пусть живет.

Мистер Бегнет делает движение головой в сторону «старухи», как бы желая сказать, что новый знакомый прямо драгоценная находка.

— А что, если мне заглянуть к вам завтра, ну хоть, скажем, в половине одиннадцатого? Вы уже сможете назвать мне цены нескольких виолончелей с хорошим звуком? — осведомляется мистер Баккет.

Чего легче! Мистер и миссис Бегнет берутся узнать нужные сведения и даже предлагают друг другу собрать в своей лавке небольшую коллекцию виолончелей, чтобы покупатель мог с ними ознакомиться.

— Благодарю вас, — говорит мистер Баккет, — благодарю вас. До свидания, тетушка. До свидания, хозяин! До свидания, душечки. Очень вам признателен за один из приятнейших вечеров, какие я только проводил в жизни!

Нет, это они очень признательны ему за удовольствие, полученное в его обществе; так что и гость и хозяева расстаются, обменявшись самыми добрыми пожеланиями.

— Ну, Джордж, старый друг, — говорит мистер Баккет, подхватив кавалериста под руку у выхода из лавки, — пойдемте!

Они идут по уличке, а Бегнеты ненадолго задерживаются на пороге, глядя им вслед, и миссис Бегнет говорит достойному Дубу, что мистер Баккет «так и льнет к Джорджу — должно быть, души в нем не чает».

Соседние улицы узки и плохо вымощены; шагать по ним под руку не совсем удобно, и мистер Джордж вскоре предлагает спутнику идти порознь. Но мистер Баккет не в силах расстаться с другом и отвечает:

— Подождите минутку, Джордж. Дайте мне сперва поговорить с вами.

И он немедленно тащит Джорджа в какую-то харчевню, ведет его в отдельную комнату, закрывает дверь и, став к ней спиной, смотрит Джорджу прямо в лицо.

— Слушайте, Джордж, — начинает мистер Баккет, — дружба дружбой, а служба службой. Я всегда стараюсь но мере сил, чтобы они не сталкивались одна с другой. Нынче вечером я пытался сделать все по-хорошему; судите сами, удалось мне это или нет. Можете считать себя под арестом, Джордж.

— Под арестом? За что? — спрашивает кавалерист, как громом пораженный.

— Слушайте, Джордж, — говорит мистер Баккет, стараясь внушить кавалеристу разумное отношение ко всему происходящему, и для большей убедительности тычет в его сторону толстым указательным пальцем, — как вам отлично известно, долг — это одно, а дружеская болтовня — совершенно другое. Мой долг официально предупредить вас, что «всякое суждение, которое вы произнесете, может быть обращено против вас». Поэтому, Джордж, будьте осторожней, не говорите лишнего. Вы случайно не слышали об одном убийстве?

— О каком убийстве?

— Слушайте, Джордж, — говорит мистер Баккет, назидательно двигая указательным пальцем, — запомните, что я вам сказал. Я вас ни о чем не расспрашиваю. Сегодня вечером вы были расстроены. Так вот, вы случайно не слышали об одном убийстве?

— Нет. А где произошло убийство?

— Слушайте, Джордж, — говорит мистер Баккет, — смотрите не выдайте сами себя. Сейчас скажу, почему я за вами пришел. На Линкольновых полях произошло убийство… убили одного джентльмена, некоего Талкингхорна. Застрелили вчера вечером. Потому-то я и пришел за вами.

Кавалерист опускается в кресло, которое стоит сзади него, и на лбу его выступают крупные капли пота, а по лицу разливается мертвенная бледность.

— Баккет! Полно! Быть не может, чтобы мистера Талкингхорна убили и вы заподозрили меня!

— Джордж, — отвечает мистер Баккет, беспрерывно двигая указательным пальцем, — это не только может быть, но так оно и есть. Преступление было совершено вчера в десять часов вечера. Вы, конечно, знаете, где вы были вчера в десять часов вечера и, надо думать, сможете представить доказательства — где именно.

— Вчера вечером! Вчера вечером! — повторяет кавалерист в раздумье. И вдруг его осеняет: — Господи, да ведь вчера вечером я был там!

— Я это знал, Джордж, — отзывается мистер Баккет очень непринужденно. — Я это знал. А также — что вы там бывали частенько. Люди видели, как вы околачивались в конторе Талкингхорна, не раз слыхали, как вы препирались с ним, и может быть — наверное я этого не говорю, заметьте себе, — но, может быть, слышали, как он вас называл злонамеренным, преступным, опасным субъектом.

Кавалерист открывает рот, словно хочет подтвердить все это, но не в силах вымолвить ни слова.

— Слушайте, Джордж, — продолжает мистер Баккет, положив шляпу на стол с таким деловым видом, словно он не сыщик, арестовавший заподозренного, а какой-нибудь драпировщик, который пришел к заказчику, — я хочу, да и весь вечер хотел, — чтобы все у нас с вами обошлось по-хорошему. Скажу вам откровенно, что сэр Лестер Дедлок, баронет, обещал награду в сто гиней за поимку убийцы. Мы с вами всегда были в хороших отношениях, но по долгу службы я обязан вас арестовать, и если кто-то должен заработать эти сто гиней, не все ли равно, я их заработаю или кто другой. Итак, вы, надо думать, поняли, что я должен вас забрать, и будь я проклят, если не заберу. Придется мне звать на подмогу, или обойдемся без этого?

Мистер Джордж уже пришел в себя и стал навытяжку, как солдат.

— Пойдемте, — говорит он. — Я готов.

— Джордж, — продолжает мистер Баккет, — подождите минутку! — и все с тем же деловым видом, словно сам он — драпировщик, а кавалерист — окно, на которое нужно повесить драпировки, вытаскивает из кармана наручники. — Обвинение тяжкое, Джордж; я обязан их надеть.

Кавалерист, вспыхнув от гнева, колеблется, но лишь мгновение, и, стиснув руки, протягивает их Баккету со словами:

— Ладно! Надевайте!

Мистер Баккет вмиг надевает на них наручники.

— Ну как? Удобно? Если нет, так и скажите, — я хочу, чтоб у нас с вами все обошлось по-хорошему, насколько позволяет долг службы; а то у меня в кармане есть другая пара.

Это замечание он делает с видом очень почтенного ремесленника, который стремится выполнить заказ аккуратно и вполне удовлетворить заказчика.

— Годятся? Прекрасно! Теперь слушайте, Джордж! — Он шарит в углу, достает плащ и закутывает в него кавалериста. — Отправляясь за вами, я позаботился о вашем самолюбии и прихватил с собой вот это. Чудесно! Кто теперь заметит, что на вас наручники?

— Один я, — отвечает кавалерист. — Но, раз так, окажите мне еще одну услугу — надвиньте-ка мне шляпу на глаза.

— Вздор какой! Неужели вы это серьезно? А стоит ли? Право, не стоит.

— Не могу я смотреть в лицо всем встречным, когда у меня эти штуки на руках, — настаивает мистер Джордж. — Ради бога, надвиньте мне шляпу на глаза.

Мистер Баккет выполняет эту настоятельную просьбу, сам надевает шляпу и выводит свою добычу на улицу; кавалерист идет таким же ровным шагом, как и всегда, но голова его сидит на плечах не так прямо, как раньше, и когда нужно перейти улицу или завернуть за угол, мистер Баккет направляет его, подталкивая локтем.

Глава 50 Повесть Эстер

Вернувшись из Дила, я нашла у себя записку от Кедди Джеллиби (так мы все еще называли ее), в которой говорилось, что здоровье Кедди, пошатнувшееся за последнее время, теперь ухудшилось, и она будет невыразимо рада, если я приеду повидаться с нею. Записка была коротенькая — всего в несколько строчек, написанных в постели, с которой больная не могла встать, — вложенная в письмо ко мне от мужа Кедди, очень встревоженного и просившего меня исполнить ее просьбу. Теперь Кедди была матерью, а я — крестной бедненькой малютки, крохотной девочки со старческим личиком, до того маленьким, что оно почти скрывалось в оборках чепчика, и худенькими ручонками с длинными пальчиками, вечно сжатыми в кулачки под подбородком. Девочка лежала так целый день, широко раскрыв глазенки, похожие на блестящие крапинки, и словно недоумевая (казалось мне), почему она родилась столь крошечной и слабенькой. Когда ее перекладывали, она плакала; если же ее не трогали, вела себя так терпеливо, словно хотела только одного — спокойно лежать и думать. На личике у нее выделялись странные темные жилки, а под глазами — странные темные пятнышки, смутно напоминавшие мне о «чернильных временах» в жизни бедной Кедди; в общем, девочка производила очень жалкое впечатление на тех, кто к ней еще не привык.

Но сама Кедди к ней, конечно, привыкла и лучшей дочки не желала. Она забывала о своих недомоганиях, строя всевозможные планы и мечтая о том, как будет воспитывать свою крошку Эстер, да как крошка Эстер выйдет замуж, и даже как она, Кедди, состарившись, будет бабушкой крошечных Эстер крошки Эстер, и в этом так трогательно сказывалась ее любовь к ребенку, которым она так гордилась, что я поддалась бы искушению рассказать о ее мечтах подробно, если бы не вспомнила вовремя, что уже сильно уклонилась в сторону.

Теперь вернусь к записке. Отношение Кедди ко мне носило какой-то суеверный характер — оно возникло в ту давнюю ночь, когда она спала, положив голову ко мне на колени, и становилось все более суеверным. Она почти верила, — сказать правду, даже твердо верила, — что всякий раз, как мы встречаемся, я приношу ей счастье. Конечно, все это были выдумки любящей подруги, и мне почти стыдно о них упоминать, но доля правды в них могла оказаться теперь, когда Кедди заболела. Поэтому я, с согласия опекуна, поспешила уехать в Лондон, а там и она и Принц встретили меня так радушно, что и передать нельзя.

На другой день я снова отправилась посидеть с больной, отправилась и на следующий. Поездки эти ничуть меня не утомляли — надо было только встать пораньше, проверить счета и до отъезда распорядиться по хозяйству. Но после того как я съездила в город три раза, опекун сказал мне, когда я вечером вернулась домой:

— Нет, Хозяюшка милая, нет, этак не годится. Вода точит и камень, а эти частые поездки могут подточить здоровье нашей Хлопотуньи. Переедем-ка все в Лондон и поживем на своей прежней квартире.

— Только не делайте этого ради меня, дорогой опекун, — сказала я, — ведь я ничуть не утомляюсь.

И это была истинная правда. Я только радовалась, что кому-то нужна.

— Ну, так ради меня, — не сдавался опекун, — или ради Ады, или ради нас обоих. Позвольте, завтра, кажется, чей-то день рождения?

— Именно, — подтвердила я, целуя свою дорогую девочку, которой на другой день должен был исполниться двадцать один год.

— Вот видите; а ведь это большое событие, — заметил опекун полушутливо, полусерьезно, — и по этому случаю моей прелестной кузине придется заняться равными необходимыми формальностями в связи с ее совершеннолетием, выходит, что всем нам будет удобнее пожить в Лондоне. Значит, в Лондон мы и уедем. Решено. Теперь поговорим о другом: в каком состоянии вы оставили Кедди?

— В очень плохом, опекун. Боюсь, что ее здоровье и силы восстановятся не скоро.

— То есть как — «не скоро»? — озабоченно спросил опекун.

— Пожалуй, она проболеет несколько недель, как это ни грустно.

— Так! — Он принялся ходить по комнате, засунув руки в карманы и глубоко задумавшись. — Ну, а что вы скажете насчет ее доктора, милая моя? Он хороший врач?

Мне пришлось сознаться, что я не могу сказать о нем ничего дурного, хотя мы с Принцем не дальше как сегодня сошлись на том, что не худо бы проверить диагноз этого доктора, пригласив на консилиум другого врача.

— Знаете что, — быстро сказал опекун, — надо пригласить Вудкорта.

Мысль о нем не приходила мне в голову, и слова опекуна застали меня врасплох. На мгновение все, что связывалось у меня с мистером Вудкортом, как будто вернулось и привело меня в смятение.

— Вы ничего не имеете против него, Хлопотунья?

— Против него, опекун? Конечно, нет.

— И вы не думаете, что больная будет против?

Я не только не думала этого, но даже была убеждена, что она будет верить ему и он ей очень понравится. И я сказала, что она знакома с ним, так как они часто встречались, когда он так участливо лечил мисс Флайт.

— Прекрасно! — отозвался опекун. — Сегодня он уже был у нас, дорогая моя, и завтра я поговорю с ним об этом.

Во время этого короткого разговора я чувствовала, — не знаю почему, ведь Ада молчала и мы даже не смотрели друг на друга, — чувствовала, что моя дорогая девочка живо помнит, как весело она обняла меня за талию, когда не кто иная, как наша Кедди принесла мне маленький прощальный подарок. И я поняла — необходимо сказать Аде и Кедди тоже о том, что мне предстоит сделаться хозяйкой Холодного дома, а если я стану все откладывать да откладывать, я буду в своих же глазах менее достойной любви хозяина этого дома. И вот, когда мы поднялись наверх и подождали, пока часы пробьют полночь, чтобы я первая смогла прижать к сердцу и поздравить свою любимую подругу с днем ее рождения, я стала говорить ей, как некогда говорила самой себе, о том, что ее кузен Джон добр и благороден и что меня ждет счастливая жизнь. Никогда еще, кажется, за все годы нашей дружбы моя дорогая девочка не была со мной так нежна, как в ту ночь. А я была так рада этому, так утешалась, сознавая, что правильно поступила, преодолев свою совсем ненужную скрытность, что была в десять раз счастливее прежнего. Всего несколько часов назад я не думала, что скрываю свою помолвку умышленно, но теперь, когда высказалась, почувствовала, что ясней понимаю, почему молчала так долго.

На другой день мы переехали в Лондон. Наша прежняя квартира была не занята, и мы в каких-нибудь полчаса так удобно устроились в ней, словно никогда из нее не уезжали. Мистер Вудкорт обедал у нас по случаю дня рождения моей милой девочки, и мы очень приятно провели вечер, хотя, конечно, ощущали большую пустоту, ибо в этот торжественный день с нами не было Ричарда. А потом я несколько недель, — помнится, восемь или девять, — целыми днями сидела у Кедди; вот почему я все это время видела Аду очень мало, — никогда еще мы не виделись с нею так мало с тех пор, как познакомились, если не считать периода моей болезни. Правда, она часто приходила к Кедди, но там обе мы должны были развлекать и ободрять больную и потому не могли говорить по душам, как бывало. Если я возвращалась домой ночевать, мы с Адой не разлучались весь вечер; но Кедди плохо спала от боли, и я нередко оставалась у нее на всю ночь, чтобы ухаживать за нею.

Что за чудесная женщина была эта Кедди, как она любила мужа и свою маленькую жалкую крошку; а ведь ей надо было заботиться и обо всем доме! Самоотверженная, безропотная, она так горячо желала поскорей выздороветь ради своих близких, так боялась причинить кому-нибудь беспокойство, так была встревожена тем, что муж ее лишился своей помощницы, а об удобствах мистера Тарвидропа необходимо заботиться по-прежнему… словом, я только теперь узнала, до чего она хорошая. И как странно было думать, что она недвижно лежит день за днем, бледная и беспомощная, в том доме, где танцы — самое главное в жизни, где подмастерья с раннего утра упражняются под аккомпанемент «киски» в бальном зале, а неопрятный мальчуган всю вторую половину дня вальсирует один в пустой кухне.

По просьбе Кедди я взяла на себя верховное руководство и наблюдение за ее комнатками, вычистила их, убрала, передвинула ее кровать и другие вещи в светлый, веселый уголок, не такой душный, как тот, который она занимала раньше; и с тех пор мы завели такой обычай: сначала приводили в полный порядок свой туалет, потом я клала ей на руки мою малюсенькую тезку, а сама усаживалась рядом поболтать, поработать или почитать вслух. В один из таких спокойных часов я сказала Кедди про перемены в Холодном доме.

Кроме Ады, нас навещали и другие посетители. В первую очередь — Принц, который забегал к нам в перерывах между занятиями, осторожно входил, стараясь не шуметь, присаживался и с любящей тревогой глядел на Кедди и свою маленькую дочку. Хорошо ли, плохо ли чувствовала себя Кедди, она неизменно уверяла мужа, что ей почти совсем хорошо, а я — да простит мне небо! — неизменно подтверждала ее слова. Это так радовало Принца, что он иной раз вынимал из кармана свою «киску» и проводил смычком по одной-двум струнам, чтобы позабавить малютку; только это ему никогда не удавалось, — моя крошечная тезка как будто даже не замечала, что он играет.

Бывала у нас и миссис Джеллиби. Она заходила от случая к случаю, как всегда рассеянная, и тихо сидела, не глядя на внучку, но устремив глаза куда-то вдаль, словно все ее внимание было поглощено каким-нибудь юным бориобульцем, пребывающим на своих родных берегах. Поблескивая глазами, по-прежнему безмятежная и растрепанная, она говорила: «Ну, Кедди, дитя мое, как ты себя чувствуешь сегодня?» — и приятно улыбалась, не слушая ответа; или заводила разговор о том, сколько писем она получила за последнее время, сколько ответов написала, или какое количество кофе может производить колония Бориобула-Гха. Все это она говорила с благодушным и нескрываемым презрением к нашей столь узкой деятельности.

Бывал у нас и мистер Тарвидроп-старший, ради которого с утра до вечера и с вечера до утра принимались бесчисленные предосторожности. Если малютка плакала, ее чуть не душили из боязни, что детский крик, упаси боже, обеспокоит мистера Тарвидропа. Если ночью нужно было разжечь огонь в камине, это делали чуть ли не тайком и всячески стараясь не шуметь, чтобы не потревожить его сон. Если для удобства Кедди нужно было что-нибудь принести из другой комнаты, она сначала тщательно обдумывала вопрос — а не может ли эта вещь понадобиться ему? В ответ на это внимание он заходил к невестке раз в день, осеняя ее благодатью своего присутствия и с такой снисходительностью, с таким покровительственным видом, с таким изяществом озаряя все вокруг сиянием своей напыщенной особы, что я могла бы подумать (если б не видела его насквозь): ну, Кедди нашла себе благодетеля на всю жизнь!

— Моя Кэролайн, — говорил он, наклоняясь к ней, насколько это ему удавалось, — скажите мне, что сегодня вы чувствуете себя лучше.

— О, гораздо лучше; благодарю вас, мистер Тарвидроп, — отвечала Кедди.

— Я в восторге! В упоении! А наша милая мисс Саммерсон еще не совсем извелась от усталости?

Тут он закатывал глаза и посылал мне воздушный поцелуй, хотя приятно отметить, что он перестал ухаживать за мной с тех пор, как я так изменилась.

— Вовсе нет, — уверяла я его.

— Чудесно! Мы должны заботиться о нашей дорогой Кэролайн, мисс Саммерсон. Мы не должны скупиться ни на какие лекарства, лишь бы она поправилась. Мы должны хорошо кормить ее… Моя милая Кэролайн, — обращался он к своей невестке с бесконечно щедрым и покровительственным видом, — не отказывайте себе ни в чем, моя прелесть. Изъявите желание и удовлетворяйте его, дочь моя. Все, что есть в этом доме, все, что есть в моей комнате, — все к вашим услугам, дорогая. Прошу вас даже, — добавлял он порой, ярче прежнего блистая своим «хорошим тоном», — не обращайте внимания на мои скромные потребности, если они противоречат вашим, моя Кэролайн. Ваши нужды важнее моих.

— Он так давно превратил свой «хороший тон» в привилегию для себя и повинность для других (унаследованную Принцем от покойной матери), что они приобрели право давности, и я не раз видела, как и Кедди и ее муж умилялись до слез, тронутые столь преданным самоотречением.

— Нет, дорогие мои, — внушал им мистер Тарвидроп, и я, видя, как бедная Кедди обнимает его толстую шею своей худенькой рукой, сама готова была прослезиться, но уже по другой причине, — нет, нет! Я обещал никогда не покидать вас. Исполняйте только свой долг по отношению ко мне, любите меня, и никакой другой награды я не требую. А теперь всего доброго! Я направляюсь в парк.

Там он прогуливался и нагуливал себе аппетит к обеду — обедал же он в ресторане. Хочу верить, что я не придираюсь к мистеру Тарвидропу-старшему, но я не замечала в нем качеств более достойных, чем те, о которых правдиво рассказываю здесь, если не считать того, что он, несомненно, был расположен к Пищику и очень торжественно брал его с собой на прогулку, — причем всегда отсылал мальчугана домой перед тем, как сам шел обедать — а иной раз дарил ему медяк. Но, насколько я знаю, даже это его бескорыстное внимание к ребенку требовало довольно больших расходов от других лиц, ибо Пищика надо было привести в достаточно парадный вид, чтобы профессор «хорошего тона» мог водить его за ручку гулять, так что малыша пришлось с головы до ног одеть во все новенькое за счет Кедди и ее мужа.

И, наконец, в числе наших посетителей был мистер Джеллиби. Когда он приходил к нам по вечерам, кротким голосом спрашивал Кедди, как ее здоровье, а потом садился, прислонившись головой к стене и не делая больше никаких попыток вымолвить еще хоть слово, я, право же, чувствовала к нему большое расположение. Если он заставал меня в хлопотах, занятой каким-нибудь пустяковым делом, он иногда порывался снять сюртук, как бы всей душой желая мне помочь, но дальше этого дело не шло. Так он и просиживал весь вечер, прислонившись головой к стене и пристально глядя на задумчивую малютку, а мне было трудно избавиться от нелепой мысли, что они понимают друг друга.

Перечисляя наших гостей, я еще не назвала мистера Вудкорта, но ведь он теперь лечил Кедди и потому постоянно бывал у нее. Под его наблюдением она быстро начала поправляться, да и немудрено — так он был мягок, так опытен, так неутомим в своих стараниях. За это время я много раз виделась с мистером Вудкортом, хоть и не так много, как можно было ожидать, — ведь, зная, что можно спокойно оставить Кедди на его попечении, я нередко уходила домой до его прихода. И все-таки мы встречались часто. Теперь я совершенно примирилась с собой, но тем не менее радовалась при мысли о том, что он до сих пор жалеет меня; а что он действительно меня жалеет, это я чувствовала. Он работал теперь ассистентом у мистера Беджера, имевшего большую практику, но сам пока не строил определенных планов на будущее.

Когда Кедди стала выздоравливать, я заметила, что моя милая Ада в чем-то переменилась. Не могу сказать, когда именно я впервые это заметила, так как наблюдала это во многих мелочах, ничтожных каждая в отдельности, но в целом приобретавших некоторое значение. Сопоставив их одну с другой, я пришла к выводу, что Ада уже не так откровенно и весело разговаривает со мной, как бывало. Любила она меня так же нежно и преданно, как и раньше, в этом я ни минуты не сомневалась, но у нее как будто было тайное горе, которого она мне не поверяла; казалось, она молча жалела кого-то.

Этого я никак не могла понять, но мне было так дорого счастье моей красавицы, что ее душевное состояние меня тревожило, и я часто раздумывала, что именно могло ее так печалить. Наконец, убедившись, что Ада что-то скрывает от меня из боязни меня огорчить, я вообразила, будто она сама немного огорчена — из-за меня… моим признанием насчет Холодного дома.

Как могла я убедить себя в том, что это похоже на правду, не знаю. Мне и в голову не приходило, что, предполагая это, я придаю слишком большое значение своей особе. Сама-то ведь я не огорчалась; я была вполне довольна и совершенно счастлива. А все-таки Ада могла думать — думать за меня, хотя сама я выбросила из головы все подобные мысли, — о том, что когда-то было, но теперь изменилось, и мне было так легко поверить в свое предположение, что я и поверила.

Что мне сделать, чтобы успокоить свою милую девочку (думала я тогда), как доказать ей, что подобные чувства мне чужды? Что ж, оставалось только казаться как можно более оживленной да работать как можно усерднее, но это я всегда старалась делать. Однако болезнь Кедди, то больше, то меньше, мешала мне исполнять мои домашние обязанности (хотя по утрам я всегда задерживалась, чтобы приготовить завтрак опекуну, и он сто раз говорил со смехом, что в доме, очевидно, две хозяйки, потому что его Хозяюшка всегда на месте); и вот я решилась быть прилежной и веселой вдвойне. Я хлопотала по дому, напевая все песни, какие звала; все шила и шила, как одержимая, все болтала и болтала без умолку и утром, и днем, и вечером.

Тем не менее все та же тень лежала между мною и моей милочкой.

— Итак, Хлопотунья, — заметил опекун как-то раз вечером, когда мы сидели втроем и он закрыл книгу, которую читал, — Вудкорт вылечил Кедди Джеллиби. И теперь она совсем здорова?

— Да, — ответила я, — и она платит ему такой горячей благодарностью, которая ценнее всякого богатства, опекун.

— Правильно; но я все же хотел бы, чтоб он получил и богатство, — сказал опекун, — всем сердцем желал бы.

И я желала этого. Так я и сказала.

— Еще бы! Мы охотно помогли бы ему разбогатеть, знай мы только, как это сделать. Ведь правда, Хозяюшка?

Не отрываясь от шитья, я рассмеялась и ответила, что не уверена, стоит ли это делать, — ведь богатство может его испортить, и тогда он, пожалуй, будет приносить меньше пользы людям, так как некоторые больные, например мисс Флайт, да и сама Кедди и многие другие, уже не смогут его приглашать, а обойтись без него им будет трудно.

— Это верно, — сказал опекун. — Об этом я не подумал. Однако вы, наверное, согласитесь, что хорошо бы помочь ему разбогатеть, но лишь настолько, чтобы ему хватало на жизнь, не правда ли? Настолько, чтобы он мог работать со спокойной душой? Настолько, чтобы иметь уютный домашний очаг и домашних богов… а может быть и домашнюю богиню?

— Это совсем другое дело, — проговорила я. — С этим мы все должны согласиться.

— Конечно, все, — отозвался опекун. — Я очень ценю Вудкорта, очень уважаю и осторожно расспрашивал его об его планах на будущее. Трудно предлагать помощь человеку независимому по натуре и такому гордому, как он. И все же я был бы рад помочь ему, если бы знал, как за это приняться. Он, видимо, подумывает о новом путешествии. Жаль было бы лишаться такого человека.

— Может быть, это откроет для него новый мир, — сказала я.

— Все может быть, Хлопотунья, — согласился опекун. — От старого мира он, вероятно, не ждет ничего хорошего. А вы знаете, мне иногда кажется, что он переживает какое-то разочарование или горе. Вы ни о чем таком не слыхали?

Я покачала головой.

— Хм! Стало быть, я ошибся, — сказал опекун.

Тут наступила маленькая пауза, и, решив, ради моей милой девочки, что лучше ее заполнить, я, продолжая работать, стала напевать песню, которую опекун особенно любил.

— Вы думаете, что мистер Вудкорт снова отправится в путешествие? — спросила я, промурлыкав свою песню до конца.

— Не знаю наверное, милая моя, но мне кажется, что он, возможно, уедет за границу надолго.

— Куда бы он ни поехал, он увезет с собой наши лучшие сердечные пожелания, — проговорила я, — и хотя это не богатство, он от них, во всяком случае, не обеднеет, правда, опекун?

— Конечно, Хлопотунья, — ответил он.

Я сидела на своем обычном месте — в кресле, рядом с опекуном. Раньше, до получения письма, я обычно занимала другое кресло, а это стало моим лишь теперь. Взглянув на Аду, сидевшую напротив, я увидела, что она смотрит на меня глазами полными слез, и слезы текут по ее щекам. Тут я почувствовала, что мне нужно быть ровной и веселой, чтобы раз навсегда вывести из заблуждения свою подругу и успокоить ее любящее сердце. Впрочем, я и так уже была ровной и веселой, а значит, мне оставалось только быть самой собой.

Поэтому я заставила свою дорогую девочку опереться на мое плечо, — как далека я была от мысли, какое бремя лежит у нее на душе! — сказала, что ей не по себе, и, обняв ее, увела наверх. Когда мы вошли в свою комнату, Ада, быть может, уже была готова сделать мне признание, которое явилось бы для меня огромной неожиданностью, но я даже не попыталась вызвать ее на откровенность — мне и в голову не пришло, что это как раз то, в чем она нуждается.

— Ах, моя милая, добрая Эстер, — промолвила Ада, — если бы только я могла решиться поговорить с тобой и кузеном Джоном, когда вы вместе!

— Да что с тобой, моя милочка! — старалась я успокоить ее. — Ада! Что же мешает тебе поговорить с нами?

Ада только опустила голову и крепче прижала меня к груди.

— Ты, конечно, не забываешь, моя прелесть, — сказала я, улыбаясь, — какие мы с ним спокойные, старозаветные люди и как твердо я решила быть самой скромной из замужних дам? Ты не забываешь, какая счастливая и мирная жизнь мне предстоит и кому я этим обязана? Я уверена, Ада, что ты никогда не забудешь о том, какой он чудесный человек. Этого нельзя забыть.

— Конечно, нет, Эстер, никогда!

— Значит, дорогая, — сказала я, — ты не можешь сказать нам ничего плохого; так почему бы тебе не поговорить с нами?

— Ты сказала «плохого», Эстер? — промолвила Ада. — Ах, когда я думаю обо всех этих годах, и об его отеческой заботливости и доброте, и о давней дружбе между всеми нами, и о тебе… ах, что мне делать, что делать!

Я посмотрела на свою девочку с удивлением и решила, что лучше ничего на это не отвечать, но попытаться развеселить ее; поэтому я сейчас же перевела разговор на воспоминания о разных незначительных событиях нашей совместной жизни и, таким образом, не дала ей высказаться. Только после того как она улеглась, я пошла к опекуну пожелать ему спокойной ночи; потом вернулась к Аде и посидела подле нее.

Она спала, а я смотрела на нее, и мне казалось, что она немного изменилась. Я не раз думала об этом за последнее время. Даже теперь, глядя на нее, спящую, я не могла решить, в чем же, собственно, она изменилась; но что-то неуловимое в ее привычной для меня красоте теперь казалось мне каким-то другим. Я с грустью вспомнила давние надежды опекуна, связанные с нею и Ричардом, и сказала себе: «Она тревожится о нем», а потом стала раздумывать — к чему приведет эта любовь? Во время болезни Кедди я, возвращаясь домой, часто заставала Аду за шитьем, но она немедленно убирала свою работу, и я так и не узнала, что она шьет. В тот вечер работа ее лежала в не совсем задвинутом ящике комода, стоявшего рядом с ее кроватью. Я не выдвинула ящика, но призадумалась — что же она могла шить? Ведь шила она явно не для себя самой.

Целуя свою дорогую подругу, я заметила, что она лежит, засунув одну руку под подушку, так что ее не было видно.

Значит, я в то время была вовсе не такая добрая, какой они меня считали, вовсе не такая добрая, какой считала себя сама, если только о том и заботилась, чтобы казаться веселой и довольной, полагая, что от меня одной зависит успокоить мою милую девочку и вернуть ей душевный мир.

И я легла спать, не усомнившись в этом, обманув сама себя. А проснувшись на другой день, снова заметила, что все та же тень лежит между мной и моей дорогой девочкой.

Глава 51 Все объяснилось

Приехав в Лондон, мистер Вудкорт в тот же день пошел к мистеру Воулсу, в Саймондс-Инн. С той минуты как я попросила его стать другом Ричарду, он никогда не забывал своего обещания и ни разу его не нарушил. Он сказал мне тогда, что, принимая мое поручение, почтет своим священным долгом его исполнить; и он сдержал слово.

Мистера Воулса он застал в конторе и сказал ему, что, по уговору с Ричардом, зашел сюда узнать его адрес.

— Правильно, сэр, — отозвался мистер Воулс. — Местожительство мистера Карстона не за сотню миль отсюда, сэр… не за сотню миль. Присядьте, пожалуйста, сэр.

Мистер Вудкорт поблагодарил мистера Воулса и сказал, что говорить им не о чем — он только просит дать адрес Ричарда.

— Именно, сэр. Я полагаю, сэр, — сказал мистер Воулс, не давая адреса и тем самым молчаливо настаивая на том, чтобы мистер Вудкорт присел, — я полагаю, сэр, что вы имеете влияние на мистера Карстона. Точнее, знаю, что имеете.

— Сам я этого не знаю, — заметил мистер Вудкорт, — но вам, должно быть, виднее.

— Сэр, мои профессиональные обязанности требуют, чтобы мне было «виднее», — продолжал мистер Воулс, как всегда сдержанно. — Мои профессиональные обязанности требуют, чтобы я изучал и понимал джентльмена, который доверяет мне защиту своих интересов. А я никогда сознательно не погрешу против своих профессиональных обязанностей. Как я ни стремлюсь работать добросовестно, я, конечно, могу погрешить против своих профессиональных обязанностей, сам того не ведая; но сознательно не погрешу, сэр.

Мистер Вудкорт снова попросил мистера Воулса дать ему адрес Ричарда.

— Уделите мне внимание, сэр, — настаивал мистер Воулс. — Потерпите немного и выслушайте меня. Сэр! мистер Карстон ведет крупную игру без… нужно ли говорить без чего?

— Без денег, надо думать?

— Сэр, — отозвался мистер Воулс, — скажу вам честно (быть честным — это мое золотое правило, все равно выигрываю я от этого или проигрываю, а я вижу, что большей частью проигрываю), именно — без денег. Имейте в виду, сэр, я не высказываю вам никакого мнения о шансах мистера Карстона в этой игре — никакого мнения. Быть может, бросив игру, после того как он играл столь долго и крупно, мистер Карстон поступит в высшей степени неблагоразумно, а может быть, и наоборот; я лично не говорю ничего. Нет, сэр, ничего! — закончил мистер Воулс с решительным видом, хлопая ладонью по пюпитру.

— Вы, по-видимому, забываете, — заметил мистер Вудкорт, — что я не просил вас высказываться и не интересуюсь вашими высказываниями.

— Простите, сэр! — возразил мистер Воулс, — вы несправедливы к самому себе. Нет, сэр! Простите! Я не могу допустить, — пока вы в моей конторе, я не могу допустить, — чтобы вы были несправедливы к самому себе. Вы интересуетесь всем, решительно всем, что касается вашего друга. Я слишком хорошо знаю человеческую натуру, сэр, чтобы хоть на минуту допустить, что джентльмен, подобный вам, не интересуется чем-либо, что имеет отношение к его другу.

— Может, и так, — проговорил мистер Вудкорт, — но я больше всего интересуюсь его адресом.

— Я, кажется, уже сообщил вам, сэр, номер дома, — сказал мистер Воулс «в скобках» и таким тоном, словно адрес Ричарда был чем-то совершенно лишним. — Если мистер Карстон и впредь намерен вести крупную игру, сэр, он должен иметь фонды. Поймите меня! В настоящее время фонды имеются налицо, я ничего не прошу, — фонды имеются налицо. Но для продолжения игры нужны еще фонды, если только мистер Карстон не намерен отказаться от того, что он предпринял, а это предоставляется исключительно и всецело его собственному усмотрению. Пользуюсь случаем откровенно заявить об этом вам, сэр, как другу мистера Карстона. Если фондов нет, я всегда буду счастлив выступать от имени мистера Карстона и вести его дела лишь в той мере, в какой могу твердо рассчитывать на гонорар, который мне выплатят из спорного наследства, но не больше. Я не могу пойти дальше этого, сэр, не нанося ущерба другим лицам. Мне пришлось бы тогда нанести ущерб своим трем дорогим дочерям или своему престарелому отцу, который живет на моем иждивении — в Тоунтонской долине — или другим лицам. Принимая все это во внимание, сэр, я выношу решение (назовите егоблажью или причудой, как хотите) не наносить ущерба никому.

На это мистер Вудкорт довольно сухо ответил: «Рад слышать».

— Я хочу, сэр, оставить по себе доброе имя, — продолжал мистер Воулс. — Поэтому я пользуюсь каждым удобным случаем откровенно рассказать любому другу мистера Карстона, в каком положении сейчас находится мистер Карстон. А о себе скажу, сэр, что за свою работу я заслуживаю вознаграждения. Если я берусь налечь плечом на колесо, я и налегаю, сэр, и полностью окупаю работой свой гонорар. Для этого я и нахожусь здесь. Для этой цели моя фамилия написана на входной двери.

— А как насчет адреса мистера Карстона, мистер Воулс?

— Мне помнится, сэр, я уже сказал вам, что мой клиент живет здесь, — ответил мистер Воулс. — Квартиру мистера Карстона вы найдете на третьем этаже. Мистер Карстон пожелал жить поближе к своему поверенному, и я ровно ничего не имею против этого, ибо только радуюсь, когда меня проверяют.

Тут мистер Вудкорт пожелал мистеру Воулсу всего доброго и пошел искать Ричарда, слишком хорошо понимая теперь, почему он так переменился.

Ричард оказался дома, в полутемной, убого обставленной комнате, и выглядел он почти так же, как в тот день, когда я виделась с ним в казармах, с той лишь разницей, что на этот раз он не писал, но держал в руках какую-то книгу, от которой и взгляд его и мысли были очень далеко. Дверь случайно была открыта, поэтому мистер Вудкорт некоторое время наблюдал за ним без его ведома и впоследствии говорил мне, что никогда не забудет, каким измученным и подавленным показался ему этот юноша, глубоко погруженный в свои думы.

— Вудкорт, дорогой мой! — воскликнул Ричард, вскочив с места и протянув руки. — Вы появляетесь передо мной, словно какой-то дух.

— Добрый дух, который, как и все прочие духи, по поверью, только и ждет, чтобы к нему обратились, — сказал мистер Вудкорт. — А как идут дела в мире смертных?

Они сели рядом.

— Довольно плохо и довольно медленно, — ответил Ричард, — во всяком случае — мои дела.

— Что же это за дела?

— Те, что связаны с Канцлерским судом.

— В жизни не слыхивал, чтобы там хоть когда-нибудь дела шли хорошо, — заметил мистер Вудкорт, качая головой.

— И я не слыхал, — сказал Ричард хмуро. — Да и кто слышал?

Но вдруг он оживился и сказал со свойственной ему непосредственной откровенностью:

— Вудкорт, я не хочу, чтобы вы ошибались во мне, даже если эта ошибка будет в мою пользу. Вы должны знать, что за все эти годы я не сделал ничего хорошего. Я стремился не делать ничего дурного, но, по-видимому, только на это я и способен, а больше ни на что. Возможно, что мне лучше было бы держаться подальше от той сети, которой меня опутала судьба; но я этого не думаю, хотя вы, наверное, скоро услышите, а может быть, уже слышали противоположное мнение. Короче говоря, я, очевидно, нуждался в какой-то цели; но теперь я выбрал себе цель — или она выбрала меня, — и спорить об этом уже поздно. Берите меня таким, каков я есть, и не требуйте от меня большего.

— Согласен, — проговорил мистер Вудкорт. — Относитесь так же ко мне.

— Ну, что говорить о вас! — отозвался Ричард. — Вы способны заниматься своим делом ради него самого, вы способны взяться за плуг и никогда не уклоняться в сторону, вы можете создать себе цель из чего угодно. Мы с вами очень разные люди.

Он говорил, словно сожалея о чем-то, и на минуту снова помрачнел.

— Ну, будет, будет! — воскликнул он, стараясь развеселиться. — Всему бывает конец. Поживем — увидим! Итак, вы возьмете меня таким, каков я есть, и не будете требовать от меня большего?

— Ну да, конечно!

Они пожали друг другу руки со смехом, но очень искренне. За искренность одного из них я ручаюсь всем своим сердцем.

— Вы мне прямо богом ниспосланы, — сказал Ричард, — ведь я здесь никого не вижу, кроме Воулса. Вудкорт, есть одно обстоятельство, которое я хотел бы раз навсегда объяснить в самом начале нашей дружбы. Если я этого не сделаю, вы вряд ли сможете относиться ко мне хорошо. Вы, наверное, знаете, что я люблю свою кузину Аду?

Мистер Вудкорт ответил, что он узнал об этом от меня.

— Прошу вас, — продолжал Ричард, — не считайте меня отъявленным эгоистом. Не думайте, что я бьюсь над этой несчастной канцлерской тяжбой, ломая себе голову и терзая сердце, только ради своих собственных интересов и прав. Интересы и права Ады связаны с моими; их нельзя разделить. Воулс работает для нас обоих. Не забывайте этого!

Он пылко стремился подчеркнуть свою заботу об интересах Ады, и мистер Вудкорт самым решительным образом заверил его, что воздает ему должное.

— Видите ли, — сказал Ричард, с какой-то жалкой настойчивостью возвращаясь все к той же теме, хотя говорил он непосредственно, не обдумывая заранее своих слов, — я не в силах вынести мысли, что могу показаться себялюбивым и низким столь прямому человеку, как вы, пришедшему сюда из чисто дружеских побуждений. Я хочу, Вудкорт, чтобы Ада получила все, на что она имеет право, так же как хочу этого для себя. Я приложу все силы к тому, Чтобы она восстановила свои права, а я свои. Я ставлю на карту все, что могу наскрести, чтобы выпутать и ее и себя. Умоляю вас, не забывайте об этом!

Впоследствии, когда мистер Вудкорт вспоминал об этой встрече, он говорил, что горячее стремление Ричарда защитить интересы Ады произвело на него очень сильное впечатление, и, рассказывая мне о своем визите в Саймондс-Инн, больше всего говорил об этом. А я снова стала бояться, что маленькое состояние моей дорогой девочки будет проглочено мистером Воулсом, — потому-то Ричард так и старается оправдать себя. Мистер Вудкорт пришел к Ричарду, когда я уже начала ездить к больной Кедди; теперь же я расскажу о том времени, когда Кедди поправилась, а между мной и моей милой подругой все еще лежала тень.

На другой день после того вечера, о котором я рассказала в предыдущей главе, я утром предложила Аде пойти повидаться с Ричардом. Меня немного удивило, что она стала колебаться, вместо того чтобы обрадоваться и согласиться сразу, как ожидала я.

— Дорогая моя, — начала я, — а ты не поссорилась с Ричардом за то время, что я так редко бывала дома?

— Нет, Эстер.

— Может быть, он тебе давно не писал? — спросила я.

— Нет, писал, — ответила Ада.

А глаза полны таких горьких слез и лицо дышит такой любовью! Я не могла понять своей милой подруги. Не пойти ли мне одной к Ричарду? сказала я. Нет, Ада считает, что мне лучше не ходить одной. Может быть, она пойдет со мной вместе? Да, Ада находит, что нам лучше пойти вместе. Не пойти ли нам сейчас? Да, пойдем сейчас. Нет, я никак не могла понять, что творится с моей девочкой, почему лицо ее светится любовью, а в глазах слезы.

Мы быстро оделись и вышли. День был пасмурный, время от времени накрапывал холодный дождь. Это был один из тех серых дней, когда все кажется тяжелым и грубым. Мы шли, и на нас хмурились дома, нас осыпало пылью и окутывало дымом; все вокруг выглядело неприкрашенным и неприглаженным. Мне казалось, что моей красавице совсем не место на этих угрюмых улицах, казалось даже, что по их унылым мостовым похоронные процессии проходят гораздо чаще, чем в других частях города.

Прежде всего нам надо было отыскать Саймондс-Инн. Мы уже собирались зайти в какую-нибудь лавку и справиться, как вдруг Ада сказала, что это, кажется, по соседству с Канцлерской улицей.

— Так пойдем туда, милая, — сказала я. Итак, мы пошли на Канцлерскую улицу и действительно увидели там надпись: «Саймондс-Инн». Теперь оставалось только узнать номер дома.

— Впрочем, достаточно найти контору мистера Воулса, — вспомнила я, — ведь его контора в том же доме, что и квартира Ричарда.

На это Ада сказала, что контора мистера Воулса, вероятно, вон там, в углу. Так оно и оказалось.

Потом возник вопрос, в какую же из двух смежных дверей нам нужно войти? Я говорила, что в эту, Ада — что в ту, и опять моя прелесть оказалась права. Итак, мы поднялись на третий этаж и увидели фамилию Ричарда, начертанную большими белыми буквами на доске, напоминавшей могильную плиту.

Я хотела было постучать, но Ада сказала, что лучше нам просто повернуть дверную ручку и войти. И вот мы подошли к Ричарду, который сидел за столом, обложившись связками бумаг, покрытых пылью, и мне почудилось, будто каждая из этих бумаг — запыленное зеркало, отражающее его душу. На какую бы из них я ни взглянула, мне тотчас попадались на глаза зловещие слова: «Джарндисы против Джарндисов».

Ричард поздоровался с нами очень ласково, и мы уселись.

— Приди вы немного раньше, — сказал он, — вы застали бы у меня Вудкорта. Что за славный малый этот Вудкорт! Находит время заглянуть ко мне в перерывах между работой, а ведь всякий другой на его месте, даже будь он вполовину менее занят, считал бы, что зайти ему некогда. И он такой бодрый, такой здоровый, такой рассудительный, такой серьезный… словом, совсем не такой, как я; и вообще здесь как будто светлеет, когда он приходит, и темнеет вновь, стоит ему выйти за дверь.

«Благослови его бог, — подумала я, — за то, что он сдержал слово, данное мне!»

— Он не так уверенно смотрит на наше будущее, Ада, как смотрим мы с Воулсом, — продолжал Ричард, бросая унылый взгляд на связки бумаг, — но ведь он посторонний человек и не посвящен в эти таинства. Мы погрузились в них с головой, а он нет. Можно ли ожидать, чтобы он хорошо разбирался в этом лабиринте?

Он снова опустил блуждающий взгляд на бумаги и провел обеими руками по голове, а я заметила, как ввалились и какими большими стали его глаза, как сухи его губы, как обкусаны ногти.

— Неужели вы считаете, Ричард, что жить в таком месте полезно для здоровья? — проговорила я.

— Как вам сказать, моя дорогая Минерва, — ответил Ричард со своим прежним беззаботным смехом, — конечно, воздух здесь не деревенский, и вообще местечко не бог весть какое веселое — если солнце случайно и заглянет сюда, значит можете биться об заклад на крупную сумму, что открытые места оно освещает ярко. Но на время и здесь хорошо. Недалеко от суда и недалеко от Воулса.

— Может быть, — начала я, — расстаться с тем и другим…

— …было бы мне полезно? — докончил мою фразу Ричард, принудив себя засмеяться. — Конечно! Но теперь жизнь моя должна идти лишь одним путем — вернее, одним из двух путей. Или тяжба кончится, Эстер, или тяжущийся. Но кончится тяжба… тяжба, милая моя!

Эти последние слова были обращены к Аде, которая сидела к нему ближе, чем я. Она отвернулась от меня и смотрела на него, поэтому я не видела ее лица.

— Наши дела идут прекрасно, — продолжал Ричард. — Воулс подтвердит вам это. Мы действительно мчимся вперед на всех парах. Спросите Воулса. Мы не даем им покоя. Воулс знает все их окольные пути и боковые тропинки, и мы всюду их настигаем. Мы уже успели их разбередить. Мы разбудим это сонное царство, попомните мои слова!

Давно уже его уверенность в будущем огорчала меня больше, чем его уныние, ведь она была так непохожа на уверенность искреннюю, в ней было столько неутоленной жажды, столько отчаянного желания надеяться во что бы то ни стало, она была такая вымученная и такая мучительная для него самого, что я всем сердцем жалела его уже с давних пор. Но теперь, увидев, что все это неизгладимо запечатлелось на его красивом лице, я встревожилась еще больше. Я говорю «неизгладимо», так как убеждена, что, если бы в тот самый час роковая тяжба могла прийти к тому концу, о котором он мечтал, оставленные ею следы преждевременной тревоги, угрызений совести и разочарований все равно не покинули бы его лица до самого смертного часа.

— Мне так привычно видеть нашу дорогую Хлопотунью, — сказал Ричард, в то время как Ада по-прежнему сидела недвижно и молча, — видеть ее сострадательное личико, все такое же, как в прежние дни…

Ах! Нет, нет. Я улыбнулась и покачала головой.

— …совершенно такое же, как в прежние дни, — повторил Ричард с чувством, беря меня за руку и глядя на меня тем братским взглядом, выражение которого ничто в мире не могло изменить, — мне так привычно видеть ее, что перед нею я не могу притворяться. Я немножко неустойчив, что правда, то правда. Временами я надеюсь, дорогая моя, временами… отчаиваюсь — не совсем, но почти. Я так устал! — проговорил Ричард, тихонько выпустив мою руку, и принялся ходить по комнате.

Он несколько раз прошелся взад и вперед и опустился на диван.

— Я так устал, — повторил он подавленно. — Это такая тяжелая, тяжелая работа!

Эти слова он произнес в раздумье, опустив голову на руку и устремив глаза в пол, а моя дорогая девочка вдруг поднялась, сняла шляпу, стала перед ним на колени и, смешав с его волосами свои золотистые локоны, которые озарили его словно потокам солнечного света, обвила руками его шею и обернулась ко мне. О, какое любящее и преданное лицо я увидела!

— Эстер, милая, — проговорила она очень спокойно, — я не вернусь домой. Все объяснилось в одно мгновение.

— Никогда не вернусь. Я останусь со своим милым мужем. Вот уже больше двух месяцев как мы обвенчались. Иди домой без меня, родная моя Эстер; я никогда не вернусь домой!

Моя милая девочка прижала к своей груди его голову. И тут я поняла, что вижу любовь, которую может изменить только смерть.

— Объясни все Эстер, моя любимая, — сказал Ричард, нарушив молчание. — Расскажи ей, как это случилось.

Я бросилась к ней прежде, чем она успела подойти ко мне, и обняла ее. Мы молчали, и я, прижавшись щекой к ее лицу, не хотела ничего слушать.

— Милая моя, — говорила я. — Любимая моя. Бедная моя, бедная девочка!

Я так горячо жалела ее. Я очень любила Ричарда, но все-таки, помимо своей воли, страстно жалела ее.

— Эстер, ты простишь меня? Кузен Джон простит меня?

— Милая моя, — сказала я. — Ты обидела его, если хоть на миг усомнилась в этом. А я!..

Что могла я прощать ей?

Я вытерла глаза моей плачущей девочке и села рядом с ней на диване, а Ричард сел по другую сторону от меня, и в то время как я вспоминала о другом вечере, столь непохожем на этот день, — вечере, когда они посвятили меня в тайну своей любви и пошли своим собственным безумным, счастливым путем, — они рассказывали мне, почему поженились теперь.

— Все, что у меня есть, принадлежит Ричарду, — объяснила Ада, — но, Эстер, он ничего не хотел принять от меня; что же мне оставалось делать, как не выйти за него замуж, если я так глубоко его люблю?

— А вы были целиком поглощены своими добрыми делами, замечательная наша Хлопотунья, — сказал Ричард, — могли ли мы говорить с вами в такое время? Да мы и не обдумывали ничего заранее. Просто вышли из дому в одно прекрасное утро и обвенчались.

— А когда все это совершилось, Эстер, — сказала моя девочка, — я постоянно думала да раздумывала, как сказать об этом тебе и как сделать лучше. То мне казалось, что тебе надо узнать обо всем немедленно, то — что тебе ничего знать не нужно и лучше скрыть все это от кузена Джона; словом, я не знала, как быть, и очень волновалась.

Значит, какой же я была эгоистичной, что не догадалась об этом раньше! Не помню, что я говорила им. Я была так огорчена и вместе с тем так любила их и была так рада, что они любят меня. Я так их жалела, но все же как будто гордилась их взаимной любовью. Никогда я не испытывала подобного волнения, и мучительного и приятного одновременно, и сама не могла разобраться, что больше — горе мое или радость. Но я пришла сюда не для того, чтобы омрачать их путь; я и не сделала этого.

Когда я немного одумалась и успокоилась, моя милая девочка вынула из-за корсажа обручальное кольцо, поцеловала, его и надела на палец. Тут я вспомнила вчерашнюю ночь и сказала Ричарду, что со дня своей свадьбы она всегда надевала кольцо на ночь, когда никто не мог его увидеть. Ада, краснея, спросила: как ты об этом узнала, дорогая моя? А я сказала, что видела, как она спала, спрятав руку под подушку, но в то время и не подозревала, почему она так спит; вот как узнала, дорогая моя. Тогда они сызнова принялись рассказывать мне обо всем с самого начала, а я опять принялась огорчаться, радоваться, говорить глупости и по мере сил прятать от них свое старое, некрасивое лицо, чтобы не испортить им настроения.

Так проходило время; но мне пора уже было подумать о возвращении домой. Мы начали прощаться, и мне стало еще тяжелее, потому что Ада пришла в полное отчаяние. Она бросилась мне на шею, называя меня всеми ласковыми именами, какие могла придумать, и твердила, что не знает, как ей без меня жить. Ричард вел себя не лучше. А я, я, наверно, расстроилась бы еще больше, чем они оба, если бы несколько раз не сделала себе строгого внушения: «Эстер, если ты будешь так вести себя, я никогда больше не стану с тобой разговаривать!»

— Ну, признаюсь, в жизни я не видывала такой жены! — проговорила я. — Должно быть, она ни капельки не любит своего мужа. Слушайте, Ричард, оторвите от меня мою девочку, ради всего святого.

Но я сама не выпускала ее из объятий и готова была плакать над нею бог знает сколько времени.

— Объявляю дорогим молодоженам, — сказала я, — что ухожу лишь для того, чтобы вернуться завтра, и что то и дело буду ходить сюда и обратно, пока Саймондс-Инну не надоест меня видеть. Поэтому я не буду прощаться, Ричард. Зачем, если я вернусь так скоро?

Я передала ему с рук на руки мою обожаемую девочку и собралась уходить; но задержалась, чтобы еще раз взглянуть на ее дорогое лицо, — сердце у меня разрывалось при мысли, что я сейчас должна буду уйти и расстаться с ней.

И вот я сказала (веселым и оживленным тоном), что, если они не пригласят меня прийти опять, я, быть может, и не посмею явиться без зова, но моя дорогая девочка только взглянула на меня и слабо улыбнулась сквозь слезы, а я сжала ее прелестное личико ладонями, в последний раз поцеловала ее, рассмеялась и убежала.

Но зато как я плакала, когда спускалась по лестнице! Мне казалось, что я навсегда потеряла свою Аду. Без нее я почувствовала себя такой одинокой, вокруг меня образовалась такая пустота, мне было так тяжело возвращаться домой — туда, где я уже не увижу ее, что я все плакала и плакала, шагая взад и вперед по какому-то темному закоулку, и никак не могла перестать.

Но постепенно я успокоилась, — после того как побранила себя, — и поехала домой в наемной карете. Незадолго до этого дня тот бедный мальчик, которого я видела в Сент-Олбенсе, нашелся и теперь лежал при смерти, — вернее, он уже умер, но тогда я этого еще не знала. Опекун пошел справиться о его здоровье, но не вернулся к обеду. Я была совсем одна и поплакала еще немножко, хотя, в общем, кажется, вела себя не так уж плохо.

Понятно, что мне не сразу удалось привыкнуть к мысли о разлуке с моей любимой подругой. Ведь прошло всего три-четыре часа, а мы с нею прожили вместе столько лет. Я так упорно думала о той убогой неуютной квартире, в которой я ее оставила, так отчетливо представляла себе эти комнаты, мрачные, неприветливые, мне так страстно хотелось побывать около Ады и хоть как-то позаботиться о ней, что я решилась снова отправиться в Саймондс-Инн вечером, хотя бы лишь для того, чтобы посмотреть с улицы на ее окна.

Пожалуй, это было глупо, но тогда я думала иначе и даже теперь не совсем уверена, что это было глупо. Я рассказала обо всем Чарли, и мы вышли в сумерках. Когда мы подошли к новому, чужому для меня дому, который теперь стал домом моей милой девочки, было уже темно, и в окнах за желтыми занавесками горел свет. Поглядывая на них, мы осторожно прошлись взад и вперед раза три-четыре и едва не столкнулись с мистером Воулсом, который вышел из своей конторы и, повернув голову, тоже посмотрел вверх, прежде чем направиться домой. Его долговязая черная фигура и этот затерявшийся во тьме закоулок — все было так же мрачно, как мое душевное состояние. Я думала о юности, любви и красоте моей дорогой девочки, запертой в этих четырех стенах, и ее жилище, столь не подходящее для нее, казалось мне чуть ли не застенком.

Место здесь было очень уединенное и очень скудно освещенное, поэтому я не боялась, что меня кто-нибудь увидит, когда я буду пробираться на верхний этаж. Оставив Чарли внизу, я, стараясь не шуметь, поднялась по темной лестнице, и меня не смущал тусклый свет уличных масляных фонарей, так как сюда он не достигал. Я прислушалась, и в затхлой, гнилой тишине этого дома мне послышался неясный говор знакомых молодых голосов. Коснувшись губами доски, похожей на могильную плиту, и мысленно поцеловав свою дорогую девочку, я тихонько спустилась на улицу, решив сознаться как-нибудь на днях, что снова приходила сюда вечером.

И мне действительно стало легче: пусть никто не знал об этом тайном посещении, кроме Чарли и меня, мне все-таки показалось, будто оно смягчило мою разлуку с Адой и как-то соединило нас на несколько мгновений. Я отправилась домой, еще не совсем свыкшаяся с мыслью о перемене в своей жизни, но утешенная тем, что хоть немного побродила у дома своей милой подруги.

Опекун уже вернулся домой и стоял в задумчивости у темного окна. Когда я вошла, лицо его посветлело, и он сел на свое обычное место; но, когда я села тоже, на меня упал свет лампы, и опекун увидел мое лицо.

— Хозяюшка, — сказал он, — да вы, оказывается, плакали.

— Да, опекун, — отозвалась я, — сознаюсь, что поплакала немножко. Ада была так расстроена, и все это так печально.

Я положила руку на спинку его кресла и увидела по его глазам, что мои слова и взгляд, брошенный на опустевшее место Ады, подготовили его.

— Она вышла замуж, дорогая?

Я рассказала ему все и подчеркнула, что она с первых же слов заговорила о том, как горячо желает, чтобы он простил ее.

— Мне нечего ей прощать. — сказал он. — Благослови их бог, и Аду и ее мужа! — Но, как и я, он сразу же стал ее жалеть: — Бедная девочка, бедная девочка! Бедный Рик! Бедная Ада!

Мы умолкли и молчали, пока он не сказал со вздохом:

— Да, да, дорогая моя. Холодный дом быстро пустеет.

— Но его хозяйка остается в нем, опекун. — Я колебалась перед тем, как сказать это, но все-таки решилась — такой печальный у него был голос. — И она всеми силами постарается принести счастье этому дому.

— Это ей удастся, душа моя.

Письмо не внесло никакой перемены в наши отношения, если не считать того, что я теперь всегда сидела рядом с опекуном; и на этот раз в них ничего не изменилось. Он по-прежнему посмотрел на меня ласковым отеческим взглядом, по-прежнему положил свою руку на мою и повторил:

— Ей это удастся, дорогая. Тем не менее Холодный дом быстро пустеет, Хозяюшка!

Немного погодя мне стало грустно, что мы больше ничего не сказали по этому поводу. Я чувствовала что-то вроде разочарования. Я стала опасаться, что, с тех пор как получила письмо и ответила на него, вела себя, пожалуй, не совсем так, как стремилась вести себя.

Глава 52 Упрямство

Но вот через день, рано утром, только мы собрались завтракать, как прибежал мистер Вудкорт и сообщил поразительную новость: совершено страшное убийство, подозрение пало на мистера Джорджа, и он заключен под стражу. Это меня так потрясло, что, услышав от мистера Вудкорта о том, что сэр Лестер Дедлок обещал крупную награду за поимку убийцы, я сначала не поняла, почему именно он обещал награду: но мистер Вудкорт объяснил, что убитый был поверенным сэра Лестера, и я тотчас вспомнила, какой страх он внушал моей матери.

Человек, к которому моя мать давно уже относилась настороженно и подозрительно, человек, который давно относился настороженно и подозрительно к ней, человек, которого она не любила и всегда боялась, как опасного и тайного врага, теперь был устранен неожиданно и насильственно, и это показалось мне чем-то таким ужасным, что я сразу же вспомнила о ней. Как тяжело было слышать о такой смерти и тем не менее не чувствовать жалости! Как страшно было думать, что, быть может, моя мать когда-нибудь желала смерти этому старику, так внезапно выброшенному из жизни!

Эти мысли теснились в моей голове, усиливая смятение и ужас, которые я всегда испытывала, когда упоминалось имя моей матери, и я так разволновалась, что едва усидела за столом. Я не могла следить за разговором, пока не прошло некоторое время и мне не удалось оправиться от потрясения. Но когда я немного пришла в себя, увидела, как огорчен опекун, и услышала, с каким серьезным видом оба мои собеседника говорят о заподозренном человеке, вспоминая, какое прекрасное впечатление он производил на нас и как много хорошего мы о нем знали, мое сочувствие к нему и мой страх за его судьбу так возросли, что я вполне овладела собой.

— Опекун, неужели вы думаете, что его обвиняют не без оснований?

— Нет, моя милая, я не могу так думать. Мы знаем его как человека искреннего и сострадательного, одаренного огромной силой и вместе с тем младенческой кротостью, очень храброго, но бесхитростного и уравновешенного, — так как же можно обвинять его «не без оснований» в подобном преступлении? Я не могу этому поверить. Не то что не верю или не хочу верить. Просто не могу!

— И я не могу, — сказал мистер Вудкорт. — И все-таки, несмотря на все, что мы думаем и знаем о нем, нам лучше не забывать, что против него собраны кое-какие улики. К покойному он относился враждебно. Ничуть этого не скрывал — говорил об этом многим. Ходит слух, будто у него с покойным были крупные разговоры, а что он отзывался о нем очень неодобрительно, это мне доподлинно известно. Он признает, что находился поблизости от места преступления один, незадолго до того, как было совершено убийство. Я убежден, что он так же не виновен, как я сам, но все это — улики против него.

— Вы правы, — сказал опекун и, повернувшись ко мне, добавил: — Мы окажем ему очень плохую услугу, дорогая, если, закрыв глаза на правду, не учтем всего этого.

Я, конечно, понимала, что мы должны признать всю силу этих улик, и не только в своей среде, но и говоря с другими людьми. Однако я знала (и не могла не сказать этого), что как бы ни были тяжелы улики против мистера Джорджа, мы не покинем его в беде.

— Упаси боже! — отозвался опекун. — Мы будем поддерживать его, как сам он поддержал двух несчастных, которых уже нет на свете.

Он имел в виду мистера Гридли и мальчика, которых мистер Джордж приютил у себя.

Тут мистер Вудкорт рассказал нам, что подручный кавалериста пришел к нему еще до рассвета, после того как всю ночь сам не свой бродил по улицам. Оказывается, мистер Джордж больше всего беспокоился, как бы мы не подумали, что он действительно совершил преступление. И вот он послал своего подручного сказать нам, что он не виновен, в чем и дает самую торжественную клятву. Мистер Вудкорт успокоил посланца только тем, что обещал ему прийти к нам рано утром и передать все это. Он добавил, что хочет немедленно пойти навестить заключенного.

Опекун тотчас же сказал, что пойдет вместе с ним. Не говоря уж о том, что я была очень расположена к мистеру Джорджу, а он ко мне, у меня был тайный интерес ко всей этой истории, известный одному лишь опекуну. Я чувствовала себя так, словно все это было связано со мной и близко касалось меня. Мне казалось даже, что я лично заинтересована в том, чтобы обнаружили истинного виновника, и подозрение не пало на людей невинных; ведь подозрения могут зайти очень далеко — только дай им волю.

Словом, я смутно сознавала, что долг призывает меня пойти вместе с ними. Опекун не пытался разубеждать меня, и я пошла.

Тюрьма, в которой сидел кавалерист, была огромная, со множеством дворов и переходов, так похожих друг на друга и так одинаково вымощенных, что, проходя по ним, я как будто лучше поняла заключенных, которые год за годом живут в одиночках, под замком, среди все тех же голых стен; лучше поняла ту привязанность, которую они иногда питают (как мне приходилось читать) к какому-нибудь сорному растению или случайно пробившейся былинке. На верхнем этаже, в сводчатой комнате, напоминающей погреб, со стенами столь ослепительно белыми, что по контрасту с ними толстые железные прутья на окнах и окованная железом дверь казались густо-черными, мы увидели мистера Джорджа, стоявшего в углу. Очевидно, он раньше сидел там на скамейке и встал, услышав, как отпирают замок и отодвигают засовы.

Увидев нас, он, тяжело ступая, сделал было шаг вперед, точно собирался подойти к нам, но вдруг замер на месте и сдержанно поклонился. Тогда я сама подошла к нему, протянула руку, и он мгновенно понял, как мы к нему относимся.

— У меня прямо гора с плеч свалилась, уверяю вас, мисс и джентльмены, — сказал он, очень горячо поздоровавшись с нами и тяжело вздохнув. — Теперь для меня уже не так важно, чем все это кончится.

Он был не похож на арестанта. Глядя на этого спокойного человека с военной выправкой, можно было скорее подумать, что он — один из стражей тюремной охраны.

— Принимать здесь даму еще менее удобно, чем в моей галерее, — сказал мистер Джордж, — но я знаю, мисс Саммерсон на меня не посетует.

Он подал мне руку и подвел меня к скамье, на которой сидел сам до нашего прихода, и когда я села, ему, как видно, стало очень приятно.

— Благодарю вас, мисс, — сказал он.

— Ну, Джордж, — проговорил опекун, — как мы не требуем от вас новых уверений, так, думается, и вам незачем требовать их от нас.

— Конечно, нет, сэр. Спасибо вам от всего сердца. Будь я виновен в этом преступлении, я не мог бы скрывать свою тайну и смотреть вам в глаза, раз вы оказали мне такое доверие своим посещением. Я очень тронут этим. Я не краснобай, но глубоко тронут, мисс Саммерсон и джентльмены.

Он приложил руку к широкой груди и поклонился нам, нагнув голову. Правда, он тотчас же выпрямился, но в этом безыскусственном поклоне сказалось его глубокое волнение.

— Прежде всего, — начал опекун, — нельзя ли нам позаботиться о ваших удобствах, Джордж?

— О чем, сэр? — спросил кавалерист, откашлявшись.

— О ваших удобствах. Может быть, вы нуждаетесь в чем-нибудь таком, что облегчило бы вам тяжесть заключения?

— Как вам сказать, сэр, — ответил мистер Джордж, немного подумав, — я вам очень признателен, но курить здесь запрещается, а ни в чем другом я не терплю недостатка.

— Ну, может быть, вы потом вспомните о каких-нибудь мелочах. Дайте нам знать, Джордж, как только вам что-нибудь понадобится.

— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Джордж с улыбкой на загорелом лице. — Кто всю жизнь мыкался по свету, тому пока что не так уж плохо и здесь.

— А теперь насчет вашего дела, — проговорил опекун.

— Да, сэр, — отозвался мистер Джордж, скрестив руки на груди, и приготовился слушать с некоторым любопытством, но вполне владея собой.

— В каком положении теперь ваше дело?

— Теперь, сэр, оно отложено. Баккет объяснил мне, что, вероятно, будет время от времени просить дальнейших отсрочек, пока дело не будет расследовано более тщательно. Как оно может быть расследовано более тщательно, я лично не вижу, но Баккет с этим, вероятно, как-нибудь справится.

— Бог с вами, друг мой! — воскликнул опекун, невольно поддаваясь свойственной ему раньше чудаковатой пылкости. — Да вы говорите о себе, словно о постороннем человеке!

— Простите, сэр, — сказал мистер Джордж. — Я очень ценю вашу доброту. Но ни в чем не повинный человек в моем положении только так и может к себе относиться; а не то он голову об стену разобьет.

— До известной степени это правильно, — проговорил опекун немного спокойнее. — Но, друг мой, даже невинному необходимо принять обычные меры предосторожности для своей защиты.

— Конечно, сэр. Я так и сделал. Я заявил судьям: «Джентльмены, я так же не виновен в этом преступлении, как вы сами; все факты, которые выдвигались как улики против меня, действительно имели место; а больше я ничего не знаю». Так я буду говорить и впредь, сэр. Что же мне еще делать? Ведь это правда.

— Но одной правды мало, — возразил опекун.

— Мало, сэр? Ну, значит, дело мое дрянь! — шутливо заметил мистер Джордж.

— Вам нужен адвокат, — продолжал опекун. — Мы пригласим для вас опытного юриста.

— Прошу прощения, сэр, — сказал мистер Джордж, сделав шаг назад. — Я вам очень признателен. Но, с вашего позволения, я решительно отказываюсь.

— Вы не хотите пригласить адвоката?

— Нет, сэр! — Мистер Джордж резко мотнул головой. — Благодарю вас, сэр, но… никаких юристов!

— Почему?

— Не нравится мне это племя, — сказал мистер Джордж. — Гридли оно тоже не нравилось. И… простите меня за смелость, но вряд ли оно может нравиться вам самим, сэр.

— Оно мне не нравится в Канцлерском суде, который разбирает дела гражданские, — объяснил опекун, немного опешив. — Гражданские, Джордж, а ваше дело уголовное.

— Вот как, сэр? — отозвался кавалерист каким-то беззаботным тоном. — Ну, а я не разбираюсь во всех этих тонкостях, так что я против всего племени юристов вообще.

Опустив руки, он переступил с ноги на ногу и стал, положив одну свою крупную руку на стол, а другую уперев в бок, с видом человека, которого не собьешь с намеченного пути. Тщетно мы все трое уговаривали его и старались разубедить. Он слушал нас с терпеливой кротостью, которая так шла к его грубоватому добродушию, но все наши доводы могли поколебать его не больше, чем тюрьму, в которой он сидел.

— Прошу вас, подумайте, мистер Джордж, — проговорила я. — Неужели у вас нет никаких желаний в связи с вашим делом?

— Я, конечно, хотел бы, чтобы меня судили военным судом, мисс, — ответил он, — но хорошо знаю, что об этом не может быть и речи. Будьте добры, уделите мне немного внимания, мисс, — несколько минут, не больше, — и я попытаюсь высказаться как можно яснее.

Он оглядел всех вас троих поочередно, помотал головой, словно шею ему жал воротник тесного мундира, и после краткого раздумья продолжал:

— Видите ли, мисс, на меня надели наручники, арестовали меня и привели сюда. Я теперь опозоренный, обесчещенный человек — вот до чего я докатился. Баккет обшарил мою галерею сверху донизу; имущество мое, правда небольшое, все перерыли, порасшвыряли, так что неизвестно, где теперь что лежит, и (как я уже говорил) вот до чего я докатился! Впрочем, я на это не особенно жалуюсь. Хоть я и попал сюда «на постой» не по своей вине, но хорошо понимаю, что, не уйди я бродяжничать еще мальчишкой, ничего такого со мной не случилось бы. А теперь вот случилось. Значит спрашивается: как мне к этому отнестись?

Оглядев нас добродушным взглядом, он потер смуглый лоб и сказал, как бы извиняясь:

— Не умею я говорить, придется немножко подумать.

Немножко подумав, он снова посмотрел на нас и продолжал:

— Как теперь быть? Несчастный покойник сам был юристом и довольно крепко зажал меня в тиски. Не хочу тревожить его прах, но, будь он в живых, я бы сказал, что он до черта крепко прижал меня. Потому-то мне и не нравятся его товарищи по ремеслу. Держись я от них подальше, я бы сюда не попал. Но не в этом дело. Теперь допустим, что это я его убил. Допустим, я действительно разрядил в него свой пистолет — один из тех, что за последнее время употреблялись для стрельбы в цель, а Баккет нашел у меня такие пистолеты, хотя ничего особенного в этом нет, и он мог бы найти их у меня когда угодно — в любой день, с тех пор как я содержу галерею-тир. Так что же я сделал бы, попав сюда, если б и впрямь совершил убийство? Я нанял бы адвоката.

Он умолк, заслышав, что кто-то отпирает замки и отодвигает засовы, и молчал, пока дверь не открыли и не закрыли опять. Вскоре я скажу, для чего ее открывали.

— Я нанял бы адвоката, а он сказал бы (как мне часто доводилось читать в газетах): «Мой клиент ничего но говорит, мой клиент временно воздерживается от защиты… мой клиент то, да се, да другое, да третье». Но я-то знаю, что у этого племени не в обычае идти напрямик и допускать, что другие идут прямым путем. Скажем, я не виновен, и я нанимаю адвоката. Скорей всего он подумает, что я виновен… пожалуй, даже наверное так подумает. Что он будет делать, — все равно, поверит он мне или нет? Он будет действовать так, как будто я виновен: будет затыкать мне рот, посоветует не выдавать себя, скрывать обстоятельства дела, по мелочам опровергать свидетельские показания, вертеться, крутиться и в конце концов он, может быть, меня вызволит — добьется моего оправдания. Но, мисс Саммерсон, как вы думаете, хочу ли я, чтобы меня оправдали таким путем, или, по мне, лучше быть повешенным, а все-таки поступить по-своему?.. Извините, что я упоминаю о предмете, столь неприятном для молодой девицы.

Он уже вошел в азарт и больше не нуждался в том, чтобы «немножко подумать».

— Пусть уж лучше меня повесят, зато я поступлю по-своему. И я это твердо решил! Этим я не хочу сказать, — он оглядел всех нас, уперев свои сильные руки в бока и подняв темные брови, — этим я не хочу сказать, что мне больше других хочется, чтобы меня повесили. Я хочу сказать, что меня должны оправдать вполне, без всяких оговорок, или не оправдывать вовсе. Поэтому, когда говорят об уликах, которые против меня, но говорят правду, я подтверждаю, что это правда, а когда мне говорят: «Все, что вы скажете, может послужить материалом для следствия», — я отвечаю, что ничего не имею против!.. пускай служит. Если меня не могут оправдать на основании одной лишь правды, меня вряд ли оправдают на основании чего-то менее важного или вообще чего бы то ни было. А если и оправдают, этому для меня — грош цена.

Он сделал шага два по каменному полу, вернулся к столу и закончил свою речь следующими словами:

— Благодарю вас, мисс и джентльмены, горячо благодарю за ваше внимание и еще больше за участие. Я осветил вам все дело, как оно представляется простому кавалеристу, у которого разум — все равно что тупой палаш. Я ничего хорошего в жизни не сделал, — вот только выполнял свой долг на военной службе, и если в конце концов случится самое худшее, я только пожну то, что посеял. Когда я очнулся от первого потрясения, после того как меня забрали и обвинили в убийстве, — а бродяга вроде меня, который столько шатался по свету, недолго оправляется от потрясений, — я обдумал, как мне себя вести, и сейчас объяснил это вам. Этой линии я и буду придерживаться. По крайней мере я не опозорю своих родных, не заставлю их хлебнуть горя и… вот все, что я могу вам сказать.

Когда дверь открыли — как я уже говорила раньше, — вошел человек такого же военного вида, как и мистер Джордж, но, на первый взгляд, не столь внушительный, а с ним — загорелая, с живыми глазами, здоровая на вид женщина, которая держала в руках корзинку и с самого своего прихода очень внимательно слушала все, что говорил мистер Джордж. Не прерывая своей речи, мистер Джордж приветствовал этих людей только дружеским кивком и дружеским взглядом. Теперь же он сердечно пожал им руки и сказал:

— Мисс Саммерсон и джентльмены, это мой старый товарищ Мэтью Бегнет. А это его жена миссис Бегнет.

Мистер Бегнет сдержанно поклонился нам по-военному, а миссис Бегнет присела.

— Они — мои истинные друзья, — сказал мистер Джордж. — Меня забрали из их дома.

— Подержанная виолончель, — вставил мистер Бегнет, сердито дергая головой. — С хорошим звуком. Для приятеля. Дело не в деньгах.

— Мэт, — сказал мистер Джордж, — ты слышал почти все, что я говорил этой леди и джентльменам! Ты, конечно, согласен со мной?

Мистер Бегнет, подумав, предоставил своей жене ответить на этот вопрос.

— Старуха, — проговорил он. — Скажи ему. Согласен я. Или нет…

— Ну, Джордж, — воскликнула миссис Бегнет, распаковывая свою корзинку, в которой лежали кусок холодной соленой свинины, пачка чаю, сахар и хлеб из непросеянной муки, — надо бы вам знать, что он никак с вами не согласен. Надо бы вам знать, что, послушавши вас, можно с ума спятить. Как же вас вызволить, если вы этого не хотите, того не желаете?.. Что это вам вздумалось так придираться да разбираться? Все это вздор и чепуха, Джордж.

— Не будьте строги ко мне в моих горестях, миссис Бегнет, — шутливо проговорил кавалерист.

— К черту ваши горести, если вы от них не умнеете! — вскричала миссис Бегнет. — Никогда в жизни не было мне так стыдно слушать дурацкую болтовню, как было стыдно за вас, когда вы тут всякий вздор городили. Адвокаты? А что, кроме вашей дурацкой придирчивости, мешает вам нанять хоть дюжину адвокатов, если этот джентльмен порекомендует их вам?

— Вот разумная женщина, — сказал опекун. — Надеюсь, вы уговорите его, миссис Бегнет.

— Уговорить его, сэр? — отозвалась она. — Бог с вами! Да вы не знаете Джорджа. Вот, глядите, — миссис Бегнет бросила корзинку и показала на мистера Джорджа своими смуглыми руками, не знавшими перчаток, — вот он какой! До чего он своевольный, до чего упрямый малый, — хоть кого выведет из терпения. Вы скорей вскинете на плечо сорокавосьмифунтовую пушку, чем разубедите этого человека, когда он забрал себе что-нибудь в голову и уперся на своем. Э, да неужто я его не знаю! — вскричала миссис Бегнет. — Неужто я вас не знаю, Джордж? Или вы после стольких лет вздумали корчить из себя неизвестно кого и втирать очки мне?

Дружеское негодование женщины сильно действовало на ее супруга, который несколько раз покачал головой, глядя на кавалериста и как бы убеждая его пойти на уступки. Время от времени миссис Бегнет бросала взгляд на меня, и по выражению ее глаз я поняла, что ей чего-то от меня хочется, но чего именно — я не могла догадаться.

— Вот уж много лет, как я перестала вас уговаривать, старина, — сказала миссис Бегнет, сдув пылинку со свинины и снова бросив на меня взгляд, — и когда леди и джентльмены узнают вас не хуже, чем знаю я, они тоже перестанут вас уговаривать. Если вы не слишком упрямы, чтобы принять кое-какие гостинцы, вот они!

— Принимаю с великой благодарностью. — отозвался кавалерист.

— В самом деле? — проговорила миссис Бегнет ворчливым, но довольно добродушным тоном. — Очень этому удивляюсь. Странно, что вы не хотите уморить себя голодом, лишь бы поставить на своем. Вот было бы похоже на вас! Может, вы теперь и до этого додумаетесь?

Тут она опять взглянула на меня; и теперь я поняла, что, глядя попеременно то на меня, то на дверь, она давала мне понять, что нам следует уйти и подождать ее за оградой тюрьмы. Передав это тем же способом опекуну и мистеру Вудкорту, я встала.

— Мы надеемся, что вы передумаете, мистер Джордж, — сказала я, — и когда снова придем повидаться с вами, найдем вас более благоразумным.

— Более благодарным вы меня не найдете, мисс Саммерсон, — отозвался он.

— Но надеюсь — более сговорчивым, — сказала я. — И прошу вас подумать о том, что необходимо раскрыть тайну и обнаружить преступника, — это дело первостепенной важности не только для вас, но, может быть, и для других лиц.

Он выслушал меня почтительно, но не обратил большого внимания на мои слова, которые я произнесла, слегкаотвернувшись от него, — уже на пути к выходу. Он всматривался (как мне после сказали) в мое лицо и фигуру, которые почему-то вдруг привлекли его внимание.

— Любопытно, — проговорил он. — И ведь в тот раз я тоже так подумал!

Опекун спросил, что он имеет в виду.

— Видите ли, сэр, — ответил он, — когда в ночь преступления моя злосчастная судьба привела меня в дом убитого, по лестнице мимо меня прошла женщина, и хоть было темно, она показалась мне до того похожей на мисс Саммерсон, что я даже чуть было не заговорил с нею.

Я содрогнулась; такого ужаса я ни до, ни после этого не испытывала и, надеюсь, не испытаю и впредь.

— Она спускалась по лестнице, а я поднимался, — сказал кавалерист, — и когда она прошла мимо окошка, — в ту ночь светила луна, — я заметил, что на плечи у нее накинута широкая черная мантилья с длинной бахромой. Впрочем, это совершенно не относится к нашему делу, но сейчас мисс Саммерсон показалась мне до того похожей на ту женщину, что я сразу о ней вспомнил.

Я не могу определить и отделить одно от другого все те чувства, какие я испытала после его слов. Достаточно сказать, что если с самого начала мною владело смутное убеждение, что долг требует от меня наблюдать за ходом следствия по этому делу, — хоть я и не смела задавать себе никаких вопросов, — то сейчас это убеждение стало твердым; однако я с возмущением говорила себе, что у меня нет ни малейших оснований чего-то опасаться.

Мы втроем вышли из тюрьмы и стали прохаживаться неподалеку от ворот, расположенных в уединенном месте. Долго ждать нам не пришлось, — мистер и миссис Бегнет тоже вышли из ворот и быстро подошли к нам.

На глазах у миссис Бегнет выступили слезы, ее пылающее лицо было взволновано.

— Вы знаете, мисс, я и виду не показала Джорджу, какого я мнения о его деле, — призналась она, как только подошла к нам, — но он попал в скверною историю, бедняга!

— Нет, не думаю, если о нем позаботиться, если действовать осторожно и оказать ему помощь, — сказал опекун.

— Такому джентльмену, как вы, лучше знать, сэр. — заметила миссис Бегнет, поспешно вытирая глаза краем серой накидки, — но я за него беспокоюсь. Очень уж он неосторожный — говорил много такого, чего у него и на уме не было. Джентльмены присяжные, может, и не поймут его так, как понимаем мы с Дубом. К тому же собрали столько улик и столько свидетелей будут показывать против него, а Баккет такой хитрый.

— Подержанная виолончель. Говорил, что играл на флейте. В детстве, — добавил мистер Бегнет очень многозначительным тоном.

— Теперь вот что я вам скажу, мисс, — начала миссис Бегнет, — а когда я говорю «мисс», я говорю «все вы». Пойдемте-ка вон туда в уголок у стены, и я вам кое-что скажу.

И миссис Бегнет торопливо потащила нас в еще более уединенное место, но она так тяжело дышала от волнения, что сначала не могла вымолвить ни слова, и мистеру Бегнету пришлось понукать ее:

— Скажи им, старуха!

— Так вот, мисс, — проговорила «старуха», развязывая ленты своей шляпы, чтобы свободнее было дышать, — легче сдвинуть с места Дуврский замок[176], чем сдвинуть Джорджа, когда он упрется на своем, если только не удастся найти какую-то новую силу, которая его сдвинет. И я эту силу нашла!

— Вы прямо сокровище, а не женщина! — сказал опекун. — Рассказывайте!

— Так вот что я вам скажу, мисс, — торопливо продолжала она, волнуясь и то и дело всплескивая руками. — Хоть он и говорит, что у него нет родных, но это сущая чепуха. Они ничего про него не знают, но зато он знает о них. Он кое-когда рассказывал мне о себе и — гораздо больше, чем другим, и не зря он как-то раз говорил моему Вулиджу, как это, мол, хорошо, если у матери не прибавилось ни одной морщинки, ни одного седого волоса по вине сына. Бьюсь об заклад на пятьдесят фунтов, что в тот день Джордж увидел свою мать. Она жива, и ее нужно привезти прямо сюда!

Тут миссис Бегнет, немедленно взяв в рот несколько булавок, принялась подкалывать подолы своих юбок, так чтобы они стали чуть короче серой накидки, и сделала она это изумительно быстро и ловко.

— Дуб, — сказала миссис Бегнет, — приглядывай за детьми, старик, и подай мне зонт! Я еду в Линкольншир, чтобы доставить сюда старушку!

— Что она выдумала, эта женщина! — воскликнул опекун, сунув руку в карман. — Как же она поедет? Да хватит ли у нее денег?

Миссис Бегнет снова повозилась со своими юбками, вытащила кожаный кошелек, торопливо пересчитала лежавшие в нем несколько шиллингов, потом закрыла его с чувством полного удовлетворения.

— Не беспокойтесь обо мне, мисс. Я жена солдата и привыкла путешествовать одна. Ну, Дуб, — и миссис Бегнет расцеловалась с мужем, — один поцелуй тебе, старик, три детям. А теперь я отправилась в Линкольншир за матушкой Джорджа!

И она действительно уже тронулась в путь, в то время как мы трое только переглядывались, не помня себя от удивления. Она зашагала прочь твердым шагом, завернула за угол, и ее серая накидка скрылась из виду.

— Мистер Бегнет, — сказал опекун, — неужели вы так и отпустите ее?

— Ничего не поделаешь, — ответил тот. — Однажды приехала домой. Из другой части света. Вот в этой серой накидке. И с тем же зонтом. Что старуха скажет, то и делайте. Делайте! Когда старуха говорит: «Я сама сделаю». Она сама и сделает.

— Значит, она действительно такая добрая и честная, какой кажется, — заметил опекун, — а это очень много, — большего и не скажешь.

— Она знаменосец Несравненного батальона, — сказал мистер Бегнет и, уже уходя, еще раз оглянулся на нас. — И другой такой во всем свете не сыщешь. Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

Глава 53 След

Обстоятельства сложились так, что мистеру Баккету теперь частенько приходится совещаться со своим толстым указательным пальцем. Когда мистер Баккет обдумывает дела столь же важные, как то, которым он занят теперь, его толстый указательный палец как бы возвышается до положения демона-друга. Мистер Баккет прикладывает его к уху, и палец нашептывает ему нужные сведения; прикладывает к губам, и палец приказывает ему молчать; трет им нос, и палец обостряет его нюх; грозит им преступнику, и тот, как завороженный, выбалтывает гибельное признание. Авгуры[177] из Храма Уголовного Розыска неизменно предсказывают, что, если уж мистер Баккет начал длительно совещаться со своим пальцем, значит скоро можно ожидать грозного возмездия кому-то.

Мистер Баккет в общем — снисходительный философ, несклонный строго осуждать людские безрассудства, и обычно он изучает человеческую натуру не слишком ревностно; но теперь он заходит в десятки домов и без устали рыщет по бесчисленным улицам, хотя вид у него такой, словно он слоняется от нечего делать. С ближними своими он поддерживает самые дружеские отношения, а со многими даже не прочь выпить за компанию. Деньгами он сорит не стесняясь, в обращении любезен, в беседе бесхитростен; однако в глубинах тихой реки его жизни струится подводное течение, которое направляется указательным пальцем.

Мистера Баккета не связывают ни пространство, ни время. Как и любой смертный, сегодня он здесь, а завтра его уже нет; но, не в пример простому смертному, послезавтра он опять тут как тут. Нынче вечером он, как будто из простого любопытства, осматривает железные гасители факелов у подъезда лондонского дома сэра Лестера Дедлока; а завтра утром будет в Чесни-Уолде ходить по террасе с полом, обитым свинцом, — той самой террасе, до которой некогда прохаживался старик, чей дух хотят умилостивить сотней гиней, обещанных за поимку убийцы. Мистер Баккет осматривает все вещи покойного — ящики, письменные столы, карманы — словом, все, что тому при надлежало. Несколько часов спустя он останется вдвоем с римлянином, и один будет по-прежнему указывать перстом вниз, а другой — поднимать указательный палец вверх.

Подобные занятия вряд ли совместимы с семейными радостями; во всяком случае, мистер Баккет теперь не бывает дома. А ведь он очень высоко ценит общество миссис Баккет — особы с врожденным сыскным нюхом, которая могла бы творить чудеса, если бы развила свой талант профессиональной практикой, но, не получив этой возможности, осталась просто любительницей, хотя и одаренной; однако мистер Баккет избегает ее, лишая себя столь милого сердцу отдохновения. Миссис Баккет довольствуется общением и разговорами со своей жилицей (к счастью, женщиной приятной), в судьбе которой принимает участие.

В день похорон на Линкольновых полях собирается огромная толпа, и сэр Лестер Дедлок лично присутствует на церемонии. Строго говоря, кроме него, провожающих только трое: лорд Дудл, Уильям Баффи да изнемогающий кузен (которого прихватили с собой, чтобы составить две пары, но скорбных карет тьма тьмущая. Аристократия соизволила выразить столько соболезнования на четырех колесах, сколько этому околотку в жизни не доводилось видывать. И так велико скопище гербов на дверцах карет, что кажется, будто вся Геральдическая палата[178] сразу потеряла родителей. Герцог Фудл выслал роскошную карету — ни дать ни взять погребальный костер, осыпанный прахом и пеплом, — карету с серебряными втулками, патентованными осями, всеми новейшими усовершенствованиями и тремя осиротевшими лакеями шести футов ростом, торчащими на запятках, словно траурный султан. Все высокопоставленные кучера, сколько их есть в Лондоне, облачились в черные ливреи, и если покойный старик в поношенном одеянии питал некоторое пристрастие к породистым лошадям (что мало вероятно), сегодня он может вдосталь налюбоваться ими.

Незаметный среди убитых горем факельщиков, экипажей я лошадиных ног, мистер Баккет сидит, притаившись, в одной из скорбных карет и с удобством наблюдает за толпой сквозь решетчатые ставни ее окон. Он великий мастер следить за толпой, — как и за всем на свете, — и когда посматривает туда-сюда то в правое окно кареты, то в левое, то поднимает глаза вверх на окна домов, то пробегает взглядом по головам людей, он ничего не упускает из виду.

«А, и ты здесь, мой дружок? — говорит себе мистер Баккет, подразумевая миссис Баккет, которая по его протекции получила место на крыльце дома, где жил покойный. — Вот как! Так, так! И ты, право же, выглядишь очень мило, миссис Баккет!»

Процессия еще не тронулась с места, — она ждет, чтобы из дому вынесли то, из-за чего все собрались. Мистер Баккет, расположившись в передней карете, украшенной гербами, чуть-чуть раздвигает ставни толстыми указательными пальцами обеих рук и наблюдает.

До чего нежна его супружеская любовь, — он прямо глаз не сводит с миссис Баккет. «Так вот ты где, мой дружок, а? — бормочет он себе под нос. — И ты взяла с собой нашу жилицу. Я за тобой присматриваю, миссис Банкет; надеюсь, ты чувствуешь себя прекрасно, дорогая?»

Ни слова больше не произносит мистер Банкет, но смотрит вокруг внимательнейшими глазами, пока не выносят завернутого в саван хранителя благородных тайн (Где теперь все эти тайны? По-прежнему ли он хранит их? Или они вместе с ним отбыли в это неожиданное путешествие?), — смотрит, пока процессия не трогается с места и картина перед его глазами не изменяется. После этого он усаживается поудобнее, словно тоже собирается куда-то ехать, и на всякий случай запоминает, как оборудована карета внутри — авось когда-нибудь пригодится.

Велико различие между мистером Талкингхорном, спрятанным в темном катафалке, и мистером Банкетом, спрятавшимся в темной карете. Неизмеримо пространство, окружающее маленькую ранку, которая повергла первого в непробудный сон, не тревожимый даже тряской по мостовым, и велико различие между этим пространством и тонкой нитью кровавого следа, которая держит второго в неусыпном и бдительном напряжении, заметном чуть не в каждом волосе на его голове! Но им обоим нет дела до этого различия; ни тот, ни другой ничуть этим не интересуются.

Мистер Баккет сидит в карете, как у себя дома, дожидаясь, пока вся процессия не пройдет мимо, затем выскальзывает на улицу, когда наступает момент, который он заранее наметил. И вот он направляет свои стопы в почти родной для него дом сэра Лестера Дедлока — дом, куда он вхож в любой час дня и ночи, где его всегда встречают гостеприимно и очень за ним ухаживают, где он знаком со всей челядью и окружен атмосферой таинственного величия.

Мистеру Баккету нет нужды стучать или звонить. Он запасся ключом от двери и может войти, когда ему заблагорассудится. В то время как он проходит по вестибюлю, Меркурий докладывает:

— Вот для вас еще одно письмо, мистер Баккет; получено по почте, — и подает ему письмо.

— Неужели еще одно? — отзывается мистер Баккет.

Кто знает, быть может, Меркурий и томится любознательностью, возбужденной корреспонденцией мистера Банкета, но осторожный адресат вовсе не собирается ее удовлетворить. Мистер Баккет смотрит в лицо Меркурию с таким видом, словно это не лицо, но аллея в несколько миль длиной, которую он неторопливо просматривает из конца в конец.

— Скажите, у вас нет с собой табакерки? — осведомляется мистер Баккет.

К сожалению, Меркурий не нюхает табака.

— Достали бы мне щепотку, а? — просит мистер Баккет. — Вот спасибо. Все равно какого; насчет сорта я не разборчив. Вот уж спасибо так спасибо!

Не спеша взяв шепотку из табакерки, позаимствованной у кого-то из слуг, мистер Баккет долго и необычайно внимательно принюхивается к ней сперва одной ноздрей, потом другой, уверенным тоном объявляет, что табак как раз такой, какой ему нравится, и уходит с письмом в руках.

И вот мистер Баккет поднимается наверх в маленькую библиотеку, устроенную внутри большой, и хотя идет с таким видом, словно привык получать десятки писем в день, но, сказать правду, он никогда не вел обширной корреспонденции. Писать он не мастер — перо держит, как маленькую карманную дубинку, которую всегда носит при себе, чтобы иметь ее под рукой, — и не поощряет других писать ему письма, поясняя, что это слишком безыскусственный и прямолинейный способ ведения щекотливых дел. Вдобавок ему нередко приходится наблюдать, как письма, компрометирующие репутации, представляются на рассмотрение суда в качестве вещественных доказательств, и он не без оснований полагает, что писать их было весьма неразумно. По этим причинам он почти никогда не пишет и не получает писем. Однако за последние двадцать четыре часа он получил их ровно полдюжины.

— И это тоже, — говорит мистер Баккет, развертывая только что полученное письмо, — это тоже написано тем же почерком и состоит из тех же двух слов.

Каких двух слов?

Он запирает дверь на ключ, снимает ремешок со своей черной записной книжки («книги судеб» для многих людей), вынимает из нее другое письмо и, положив его рядом с первым, читает в обоих разборчиво написанные слова: «Леди Дедлок».

— Да, да, — говорит мистер Банкет. — Но я мог бы заработать обещанную награду и без этой анонимной информации.

Положив письма в свою «книгу судеб» и снова затянув ее ремешком, он отпирает дверь как раз вовремя, чтобы принять обед, который ему приносят на роскошном подносе вместе с графином хереса. В дружеском кругу, где не нужно стесняться, мистер Баккет нередко признает, что его ничем не корми, только дай ему выпить капельку хорошего, старого ост-индского хереса. Вот и теперь он наполнил и осушил рюмку, причмокнув от наслаждения, по не успел он приступить к еде, как его осеняет какая-то новая мысль.

Мистер Банкет бесшумно отворяет дверь и заглядывает в соседнюю комнату. В библиотеке никого нет, огонь в камине чуть теплится. Голубем облетев комнату, взгляд мистера Баккета опускается на тот стол, куда обычно кладут полученные письма. Там лежит несколько писем на имя сэра Лестера. Мистер Баккет подходит к столу и рассматривает адреса.

— Нет, — говорит он, — ни одного, написанного тем почерком нету. Значит, так пишут только мне. Завтра можно открыть все сэру Лестеру Дедлоку, баронету.

Затем он возвращается и с аппетитом обедает; а после того как он успел немного подремать, его приглашают в гостиную. В последние дни сэр Лестер вызывал его к себе туда каждый вечер и спрашивал, не может ли он сообщить что-нибудь новое. Изнемогающий кузен (чуть совсем не изнемогший на похоронах) и Волюмния тоже сидят в гостиной.

Мистер Баккет кланяется всем троим поочередно, но — по-разному. Сэру Лестеру — поклон почтительный; Волюмнии — поклон галантный; изнемогающему кузену — поклон старого знакомого, небрежно дающий понять, что «ты, мол, братец, известный повеса, из золотой молодежи; ты меня знаешь, и я тебя знаю». Продемонстрировав этими тонкими оттенками свой такт, мистер Баккет потирает руки.

— Нет ли у вас чего-нибудь нового, инспектор? — спрашивает сэр Лестер. — Вы бы не хотели побеседовать со мною наедине?

— Побеседовать… нет, не сегодня, сэр Лестер Дедлок, баронет.

— Не забудьте, — продолжает сэр Лестер, — что мое время целиком в вашем распоряжении, ибо я стремлюсь восстановить попранное величие закона.

Мистер Баккет, кашлянув, устремляет взор на Волюмнию, нарумяненную и в жемчужном ожерелье, словно желая почтительно заметить: «А ты еще очень недурна собой. В твоем возрасте многие дамочки, право же, выглядят гораздо хуже».

Очаровательная Волюмния, возможно, подозревает о смягчающем влиянии своих прелестей и, перестав писать какие-то треугольные записки, мечтательно поправляет жемчужное ожерелье. Мистер Баккет мысленно подсчитывает, сколько может стоить это драгоценное украшение, и решает, что Волюмния сейчас, вероятно, сочиняет стихи.

— Если я еще не просил вас, инспектор, — продолжает сэр Лестер, — не просил самым настоятельным образом проявить все ваше мастерство при расследовании этого зверского преступления, то я немедленно воспользуюсь случаем исправить оплошность, которую я, быть может, сделал. Не думайте о затратах. Я готов взять на себя все расходы. Только добейтесь цели, а тратить можете сколько угодно, — я без колебаний оплачу все ваши издержки.

В ответ на эту щедрость мистер Баккет снова отвесил сэру Лестеру почтительный поклон.

— Как и следовало ожидать, — добавляет сэр Лестер с горячностью возмущенного человека, — ко мне еще не вернулось душевное спокойствие, нарушенное в тот день, когда произошло это страшное событие. Да и вряд ли я когда-нибудь успокоюсь. Но сегодня, после того как мне пришлось подвергнуться тяжкому испытанию — предать земле останки верного, усердного и приверженного мне человека, — я негодую.

Голос у сэра Лестера дрожит, его седые волосы топорщатся на голове. На глазах у него слезы; лучшая часть его существа в смятении.

— Я заявляю, — продолжает он, — я торжественно заявляю, что, пока преступника не найдут и не покарают по закону, я буду считать, что имя мое запятнано. Джентльмен, посвятивший мне значительную часть своей жизни, джентльмен, посвятивший мне последний день своей жизни, джентльмен, постоянно сидевший за моим столом и спавший под моим кровом, уходит из моего дома к себе, и спустя час после того, как он покинул мой дом, его убивают. Быть может, за ним шли по пятам от самого моего дома, следили, пока он был в моем доме, и даже наметили его жертвой именно потому, что он был связан с моим домом, — кто знает, а вдруг его связь с моим домом как раз и вызвала предположение, что он владеет более крупным состоянием и вообще более важное лицо, чем могло бы показаться по его скромному образу жизни. Если я, с моими средствами, моим влиянием, моим общественным положением, не смогу обнаружить и уличить виновников столь страшного злодеяния, я погрешу против уважения к памяти этого джентльмена и моей верности тому, кто был всегда верен мне.

Пока он с глубоким волнением и искренностью произносит эту декларацию, оглядывая комнату с таким видом, словно обращается к большому обществу, мистер Баккет смотрит на него внимательно и серьезно, и в этом взгляде, — как ни дерзко подобное предположение, — быть может, есть доля сострадания.

— Сегодняшняя погребальная церемония, — продолжает сэр Лестер, — наглядно показала, каким уважением пользовался мой покойный друг, — он делает ударение на последнем слове, ибо смерть уравнивает сильных мира сего и малых сих, — каким уважением пользовался мой покойный друг среди цвета наших соотечественников, а мое присутствие на этой церемонии, как я уже говорил, растравило рану, нанесенную мне этим тягчайшим и дерзновенным преступлением. Если бы его совершил даже мой родной брат, я бы его не пощадил.

Вид у мистера Баккета очень серьезный. Волюмния говорит, что покойный был таким преданным, таким обаятельным человеком!

— Надо думать, вам его очень недостает, мисс, — произносит мистер Баккет успокоительным тоном. — Можно было заранее предвидеть, что вам его будет недоставать; мне это яснее ясного.

В ответ Волюмния дает понять мистеру Баккету, что ее чувствительная душа не оправится от этого удара до самой смерти, что нервы ее расстроены навсегда и больше уж она не питает ни малейшей надежды на то, что когда-нибудь будет в силах улыбнуться. Тем временем она складывает треугольником письмо, адресованное грозному старому генералу в Бат и рисующее меланхолическое состояние ее духа.

— Потрясение для деликатной особы женского пола, — сочувственно говорит мистер Баккет, — но со временем все это пройдет.

Волюмнии больше всего на свете хочется знать, что происходит. Признают ли виновным — или как это там называется — этого ужасного солдата? Были ли у него сообщники — или как их там называют в суде? И она множество таких же простодушных вопросов.

Видите ли, мисс, — отвечает мистер Баккет, убедительно покачав указательным пальцем (и так он галантен от природы, что чуть было не добавил «душечка моя!»), — в настоящее время ответить на эти вопросы нелегко. Именно в настоящее время. Изволите видеть, сэр Лестер Дедлок, баронет, — вовлекая в разговор баронета, мистер Баккет отдает дань его знатности, — этим делом я занимаюсь день и ночь. Если б не рюмка-другая хересу, мне, пожалуй, не удалось бы выдержать такое умственное напряжение. Я мог бы ответить на ваши вопросы, мисс, но это запрещает служебный долг. Сэр Лестер Дедлок, баронет, в самом скором времени будет осведомлен обо всем, что уже удалось выяснить. И я надеюсь, — мистер Баккет снова принимает серьезный вид, — что он получит удовлетворение.

Изнемогающий кузен надеется только, что кого-нибудь казнят… в назидание пгочим. Полагает, что в нынешние вгемена… повесить челаэка тгудней… чем достать челаэку место… хотя бы на десять тыщ в год. Не сомневается… что в пгимег пгочим… гогаздо лучше повесить не того, кого надо… чем никого.

— Видите ли, сэр, вы знаете жизнь, — говорит мистер Баккет, одобрительно подмигивая и сгибая палец, — и можете подтвердить то, что я сказал этой леди. Не к чему говорить вам, что, получив информацию, я взялся за работу. Вы знаете такие вещи, о каких леди и понятия не имеют, да этого от них и ждать нельзя. Бог мой! Особенно когда леди занимают столь высокое положение в обществе, как вы, мисс, — объясняет мистер Баккет, даже покраснев от того, что опять чуть было не сказал «душечка».

— Волюмния, — внушает сэр Лестер, — инспектор верен своему долгу и совершенно прав. Мистер Баккет бормочет:

— Я рад, что удостоился вашего одобрения, сэр Лестер Дедлок, баронет.

— В самом деле, Волюмния, — продолжает сэр Лестер, — вы не подаете примера, достойного подражания, задавая инспектору подобные вопросы. Он сам наилучший судья во всем, что касается его ответственности; он отвечает за свои действия. И нам, помогающим издавать законы, не подобает препятствовать и мешать тем, кто приводит их в исполнение. Или, — сэр Лестер теперь говорит довольно суровым тоном, ибо Волюмния пыталась перебить его раньше, чем он успел закончить фразу, — или тем, кто восстанавливает их поруганное величие.

Волюмния смиренно объясняет, что ею движет не простое любопытство (вообще столь свойственное юным и ветреным представительницам ее пола), но что она положительно умирает от жалости и участия к милейшему человеку, утрату которого оплакивают все.

— Прекрасно, Волюмния, — говорит сэр Лестер. — В таком случае, вам надлежит быть как можно более осмотрительной.

Мистер Баккет пользуется паузой, чтобы снова заговорить.

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, с вашего позволения и между нами, я не прочь сообщить этой леди, что считаю расследование дела почти законченным. Это великолепное дело… великолепное… а то немногое, чего не хватает, чтобы его закончить, я надеюсь раздобыть через несколько часов.

— Я от души рад слышать об этом, — отзывается сэр Лестер. — Это можно поставить вам в большую заслугу.

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, — продолжает мистер Баккет очень серьезным тоном, — надеюсь, это будет поставлено мне в заслугу и одновременно принесет удовлетворение всем. Видите ли, мисс, — объясняет мистер Баккет, устремляя серьезный взгляд на сэра Лестера, — когда я говорю, что это великолепное дело, надо понимать — великолепное с моей точки зрения. С точки зрения других лиц такие дела всегда более или менее неприятны. Бывает, что мы узнаем о весьма странных происшествиях в семейных домах, мисс, — таких происшествиях, верьте мне, что вы бы сказали: да это просто чудеса в решете.

Волюмния соглашается с ним, издав легкое взвизгивание невинного младенца.

— Да, мисс, и даже — в благороднейших семействах, знатнейших семействах, высокопоставленных семействах, — говорит мистер Баккет и снова искоса бросает на сэра Лестера серьезный взгляд. — Я и раньше имел честь оказывать услуги высокопоставленным семействам; и вы представить себе не можете — ну, пойду дальше, скажу, что даже вы не можете себе представить, сэр, — обращается он к изнемогающему кузену, — какие порой случаются истории!

Кузен, который от неизбывной скуки то и дело нахлобучивал себе на голову диванные подушки, зевает и произносит: «Весь-а-ятно», — что означает: «Весьма вероятно».

Рассудив, что теперь как раз настала пора отпустить инспектора, сэр Лестер властно прекращает разговор словами: «Очень хорошо. Благодарю вас!», а мановением руки объявляет, что беседа кончена, и если высокопоставленные семейства предаются низким порокам, то пусть они сами и расхлебывают все последствия.

— Не забудьте, инспектор, — снисходительно добавляет он, — что я в вашем распоряжении во всякое время, когда вам будет угодно.

Мистер Баккет (все с тем же серьезным видом) спрашивает, удобно ли будет сэру Лестеру принять его завтра утром, в случае, если, как и надо ожидать, дело подвинется вперед? Сэр Лестер отвечает: «В любое время!» Мистер Баккет, отвесив свои три поклона, направляется к выходу, но вдруг вспоминает нечто, о чем совсем было позабыл.

— Кстати, могу я спросить, — осведомляется он вполголоса, из осторожности вернувшись на прежнее место, — кто повесил на лестнице объявление о награде?

— Это я велел повесить его туда, — отвечает сэр Лестер.

— Вы не сочтете меня дерзким, сэр Лестер Дедлок, баронет, если я спрошу вас — зачем?

— Вовсе нет. Я выбрал это место как одно из самых заметных в доме. Мне кажется, что чем чаще объявление будет бросаться в глаза людям, тем лучше. Я хочу внушить всем в моем доме мысль о том, как тяжко это преступление, как твердо я решил покарать виновника и как безнадежны любые попытки избежать возмездия. Впрочем, инспектор, вы знаете дело лучше меня, и если вы имеете какие-либо возражения…

Мистер Баккет пока не имеет никаких возражений; раз уж объявление есть, лучше его не снимать. Снова отвесив каждому из троих по поклону, он удаляется и закрывает дверь, а Волюмния слабо взвизгивает перед тем, как сказать, что этот восхитительно ужасный человек — просто какое-то вместилище страшных тайн.

Любя общество и умея приноравливаться ко всем его слоям, мистер Баккет останавливается в вестибюле перед камином, где в этот ранний зимний вечер пылает яркий, пышущий жаром огонь, и восторгается Меркурием.

— Ну и рост у вас, — шесть футов и два дюйма будет, а? — говорит мистер Баккет.

— И три дюйма, — отвечает Меркурий.

— Не может быть! До чего вы широки в плечах! — на первый взгляд и не угадаешь, что такой рослый. Вы не из тонконогих, э нет! Скажите, вас никогда не лепил скульптор, натурщиком быть не доводилось?

Задавая этот вопрос, мистер Баккет слегка повернул и наклонил голову, придав такое выражение своим глазам, что его можно принять за ценителя искусств.

Меркурию никогда не доводилось быть натурщиком.

— А жаль; надо бы вам попробовать, — говорит мистер Баккет. — Один мой приятель-скульптор, — вы скоро услышите, что он попал в Королевскую академию[179], — дорого бы дал за то, чтобы сделать с вас набросок, а потом изваять вашу статую из мрамора. Миледи, кажется, нет дома?

— Уехала на званый обед.

— Выезжает чуть не каждый день, а?

— Да.

— И немудрено! — говорит мистер Баккет. — Такая роскошная женщина, такая красавица, такая изящная, такая шикарная, да она прямо украшение для любого дома, куда бы ни поехала, ни дать ни взять — свежий лимон на обеденном столе. А ваш папаша служил по той же части, что и вы?

Следует отрицательный ответ.

— Мой служил по этой самой, — говорит мистер Баккет. — Сначала он был мальчиком на побегушках, потом ливрейным лакеем, потом дворецким, потом управляющим, а потом уж завел свой собственный трактир. При жизни пользовался всеобщим уважением, а когда умер — все по нем плакали. Лежа на смертном одре, говорил, что считает годы, проведенные в услужении, самым почетным временем своей жизни; да так оно и было. У меня родной брат в услужении и брат жены тоже. А что, у миледи хороший характер?

— Обыкновенный, — ответствует Меркурий. — Какой у всех леди, такой и у нее.

— Так! — отзывается мистер Баккет. — Значит, немножко избалована? Немножко капризна? Бог мой! Чего еще можно ожидать от женщин, если они такие красотки? За это-то самое они нам и нравятся, правда?

Засунув руки в карманы своих коротких атласных штанов персикового цвета и вытянув стройные ноги в шелковых чулках, Меркурий тоном заправского ловеласа говорит, что не может этого отрицать.

Слышен стук колес и неистовый звон колокольчика.

— Легка на помине! — говорит мистер Баккет. — Приехала!

Распахивается дверь, и миледи проходит по вестибюлю. Как всегда, очень бледная, она одета в полутраур, и на руках у нее два великолепных браслета. Красота этих браслетов, а может, и красота ее рук привлекает внимание мистера Баккета. Жадным взором он смотрит на них и чем-то бренчит у себя в кармане… быть может, медяками.

Заметив его издали, миледи устремляет вопросительный взгляд на другого Меркурия, того, что привез ее домой.

— Это мистер Баккет, миледи.

Шаркнув ножкой, мистер Баккет приближается к миледи, водя перед губами своим демоном-другом.

— Вы дожидаетесь сэра Лестера?

— Нет, миледи; я его уже видел.

— Вам нужно что-нибудь сказать мне?

— Не сейчас, миледи.

— Узнали что-нибудь новое?

— Кое-что, миледи.

Разговор ведется на ходу. Она даже не остановилась и плавно поднимается по лестнице одна. Подойдя ближе, мистер Баккет смотрит, как она поднимается по тем ступеням, по которым старик спустился в могилу, проходит мимо грозной скульптурной группы вооруженных воинов и их теней на стене, проходит мимо печатного объявления, на которое бросает взгляд, и скрывается из виду.

— Обольстительная женщина, прямо обольстительная, — говорит мистер Баккет, вернувшись к Меркурию. — Вот только вид у нее не особенно здоровый.

Она и впрямь не особенно здорова, поясняет Меркурий. Мигрень замучила.

Неужели? Какая жалость! Так надо побольше гулять, советует мистер Баккет. Да она уже пробовала лечиться прогулками, говорит Меркурий. Иной раз гуляет часа по два, если чувствует себя скверно. И даже по ночам.

— А вы уверены, что рост у вас целых шесть футов и три роима? — спрашивает мистер Баккет. — Простите, что перебил.

В этом нет ни малейших сомнений.

— А я бы не подумал — до того вы хорошо сложены. И наоборот — взять к примеру хоть лейб-гвардейцев: считаются красавцами, а сложены препаршиво… Так, значит, гуляет даже по ночам? Однако только при лунном свете, конечно?

Ну, конечно. При лунном свете! Конечно. Разумеется! Собеседники что-то уж очень разговорчивы и охотно поддакивают друг другу.

— А сами вы, должно быть, не имеете привычки гулять? — продолжает мистер Баккет. — Не хватает времени, надо думать?

А хоть бы и хватало, так Меркурий не любит гулять. Предпочитает делать моцион на запятках.

— Оно и понятно, — соглашается мистер Баккет. — Разве можно сравнить гулянье с катаньем? Помнится, — продолжает мистер Баккет, грея себе руки и с приятностью поглядывая на пламя, — она ходила гулять в тот самый вечер, когда все это произошло.

— А как же, конечно ходила! Я же сам и провел ее в сад, что через дорогу от нас.

— И оставили ее там, а сами ушли. Ну да, конечно, ушли. Я видел, как вы уходили.

— А я не видел вас, — говорит Меркурий.

— Да я, по правде сказать, торопился, — объясняет мистер Баккет, — пошел, знаете, навестить свою тетку — она живет в Челси, через два дома от старого Бан-Хауса; девяносто лет стукнуло старухе, одинокая, имеет небольшое состояние. Ну вот, я случайно и проходил мимо сада, в то время как вы отошли. Позвольте. В котором часу это было? Кажется, десяти еще не было.

— В половине десятого.

— Правильно. В половине десятого. И, если не ошибаюсь, миледи была в широкой черной мантилье с длинной бахромой?

— Ну да, в мантилье.

Ну да, конечно. Мистер Баккет должен вернуться наверх, потому что у него есть там небольшое дельце, но сначала он хочет пожать руку Меркурию в благодарность за приятную беседу и спросить, не согласится ли Меркурий — мистер Баккет больше ни о чем не попросит, — не согласится ли он, когда у него выпадет полчасика свободного времени, уделить его скульптору Королевской академии к обоюдному удовольствию?

Глава 54 Взрыв мины

Бодрый и свежий после сна, мистер Баккет встает спозаранку и готовится к боевому дню. Облачившись в чистую рубашку и вооружившись мокрой головной щеткой, каковым орудием он в торжественных случаях приглаживает те скудные остатки растительности, которые еще уцелели у него на черепе после суровой жизни, посвященной всякого рода расследованиям, мистер Баккет приводит себя в парадный вид, после чего начинает запасаться пищей и, первым делом заложив основу завтрака двумя бараньими отбивными, добавляет к ним в соответствующей пропорции чай, крутые яйца, гренки и варенье. Насладившись этими питательными яствами и закончив хитроумное совещание со своим демоном-другом, он конфиденциально поручает Меркурию негласно «доложить сэру Лестеру, баронету, что в любое время, когда он будет готов принять меня, я буду готов явиться». Милостивый ответ гласит, что сэр Лестер поторопится закончить свой туалет и через десять минут выйдет к мистеру Банкету в библиотеку, а мистер Баккет, направив свои стопы в эту комнату, становится перед камином и, приложив палец к подбородку, смотрит на рдеющие угли. Мистер Баккет задумчив, как человек, которому предстоит трудная работа, но спокоен, тверд и уверен в себе. Глядя на него, можно подумать, что он знаменитый игрок в вист на большие ставки, — скажем, от ста гиней и выше, — который уже уверен в выигрыше, но, стремясь поддержать свою блестящую репутацию, хочет вплоть до самой последней взятки разыгрывать игру мастерски. Ни тени тревоги или смущения не обнаруживает мистер Баккет, когда появляется сэр Лестер, но, в то время как баронет медленно идет к креслу, сыщик по-вчерашнему искоса поглядывает на него, внимательно и серьезно; а вчера в этом взгляде, сколь ни дерзка подобная мысль, пожалуй была и доля сострадания.

— Простите, что я заставил вас ждать, инспектор, но сегодня утром я встал немного позже обычного. Я не особенно хорошо себя чувствую. Чувства негодования и волнения, которые я испытал в последние дни, отозвались на моем здоровье. Я подвержен… подагре, — сэр Лестер хотел было сказать «недомоганиям», да так и сказал бы всякому другому, но мистер Баккет явно все знает про его подагру, — а последние события вызвали новый приступ.

Он садится с трудом и, видимо, превозмогая боль, а мистер Баккет подвигается поближе к нему и кладет на стол свою большую руку.

— Я не знаю, инспектор, — говорит сэр Лестер, поднимая на него глаза, — хотите ли вы, чтобы мы остались одни, но всецело предоставляю это на ваше усмотрение. Если вы хотите побеседовать со мной наедине, пожалуйста. Если нет, мисс Дедлок было бы интересно…

— Изволите видеть, сэр Лестер Дедлок, баронет. — объясняет мистер Баккет, вкрадчиво склонив голову набок и приложив указательный палец к уху, как серьгу, — сейчас нам необходимо остаться вдвоем. Нам прямо-таки необходимо остаться вдвоем, и вы это вскоре поймете. В любой обстановке присутствие леди, и особенно столь высокопоставленной, как мисс Дедлок, для меня только приятно, но дело не во мне, и в данном случае, осмелюсь вас заверить, нам необходимо остаться вдвоем.

— Пусть так.

— Больше того, сэр Лестер Дедлок, баронет, — продолжает мистер Баккет, — я как раз хотел попросить у вас разрешения запереть дверь на ключ.

— Пожалуйста.

Ловко и бесшумно принимая эту предосторожность, мистер Баккет по привычке становится на одно колено и старается так повернуть ключ в скважине, чтобы и одним глазком нельзя было заглянуть в эту комнату из соседней.

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, я говорил вчера вечером, что мне лишь очень немногого недостает, чтобы закончить расследование. Теперь я его закончил и собрал все необходимые и достаточные улики против лица, совершившего преступление.

— Против солдата?

— Нет, сэр Лестер Дедлок; не против солдата. Удивленно глядя на него, сэр Лестер осведомляется:

— Преступник заключен в тюрьму?

Мистер Баккет отвечает ему после небольшой паузы:

— Преступление совершила женщина. Сэр Лестер откидывается на спинку кресла и, едва переводя дух, восклицает:

— Праведное небо!

— Теперь, сэр Лестер Дедлок, баронет, — начинает мистер Баккет, стоя перед сидящим баронетом, и, упершись ладонью одной руки в библиотечный стол, выразительно поводит указательным пальцем другой, — теперь я обязан подготовить вас к некоторым известиям, которые могут нанести и, скажу больше, безусловно нанесут вам удар. Но, сэр Лестер Дедлок, баронет, вы джентльмен, а я знаю, что такое джентльмен и на что джентльмен способен. Джентльмен может перенести удар, когда это неизбежно, перенести твердо и стойко. Джентльмен может заставить себя перенести почти что любой удар. Да вот, взять к примеру хоть вас самих, сэр Лестер Дедлок, баронет. Если вам наносят удар, вы, натурально, думаете о своем роде. Вы спрашиваете себя, как перенесли бы все ваши предки, вплоть до Юлия Цезаря, — пока что дальше не пойдем, — как все они перенесли бы подобный удар; вы вспоминаете, что десятки ваших предков способны были перенести удар мужественно, и сами вы переносите его мужественно в память о них и для поддержания родовой чести. Вот как вы рассуждаете и вот как вы действуете, сэр Лестер Дедлок, баронет.

Сэр Лестер сидит, откинувшись назад с каменным лицом, и, вцепившись в ручки кресла, смотрит на мистера Банкета.

— Теперь, сэр Лестер Дедлок, — продолжает мистер Баккет, — подготовив вас таким образом, я буду просить вас ни минутки не огорчаться тем, что кое-какие обстоятельства стали известны мне. Я знаю так много о стольких людях, и знатных и простых, что одним фактом больше, одним — меньше, роли не играет. Как бы ни передвигались фигуры на шахматной доске, кого-кого, а меня это не удивит, и если мне стало известно, каким образом они передвинулись, так это не имеет ровно никакого значения, так как я знаю по опыту, что любая их перестановка (особенно, если она сделана не по правилам) вполне возможна. Следовательно, вот что я вам скажу, сэр Лестер Дедлок, баронет: не огорчайтесь только потому, что мне стали известны кое-какие ваши семейные дела.

— Благодарю вас за старание подготовить меня, — говорит после небольшой паузы сэр Лестер, не шевельнув ни рукой, ни ногой и не меняясь в лице, — хочу верить, что в этом не было нужды, но, впрочем, отдаю должное вашим добрым побуждениям. Продолжайте, пожалуйста. А также, — сэр Лестер как-то съеживается, явно тяготясь тем, что перед глазами у него маячит фигура сыщика, — прошу вас, присядьте, если ничего не имеете против.

Вовсе нет. Мистер Баккет приносит себе стул и, усевшись, тем самым несколько укорачивает свою фигуру.

— Теперь, сэр Лестер Дедлок, баронет, после этого короткого предисловия я приступаю к делу. Леди Дедлок…

Выпрямившись в кресле, сэр Лестер бросает на сыщика гневный взор. Мистер Баккет делает успокоительное движение пальцем.

— Леди Дедлок, как вам известно, вызывает всеобщее восхищение. Да, всеобщее восхищение, — вот какая она, ее милость, — отмечает мистер Баккет.

— Я безусловно предпочел бы, инспектор, — холодно внушает ему сэр Лестер, — чтобы в нашей беседе имя миледи совершенно не упоминалось.

— И я предпочел бы, сэр Лестер Дедлок, баронет, но… Это невозможно.

— Невозможно?

Мистер Баккет неумолимо качает головой.

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, это никак не возможно. То, что я обязан вам сказать, относится к ее милости. Она — ось, вокруг которой вертится все.

— Инспектор, — возражает сэр Лестер с яростью во взоре и дрожью в губах, — вы знаете, в чем заключается ваш долг. Исполняйте свой долг, но берегитесь выходить за его пределы. Этого я не потерплю. Этого я не вынесу. Если вы припутаете к этому делу имя миледи, вы за это ответите… вы за это ответите… Имя миледи не такое имя, которое могут трепать все и каждый!

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, я скажу только то, что обязан сказать, не больше.

— Надеюсь, что так оно и будет. Отлично. Продолжайте. Продолжайте, сэр!

Глядя в эти гневные глаза, которые теперь избегают его, глядя на этого разгневанного человека, что дрожит с головы до ног, но тщится сохранить спокойствие, мистер Баккет. нащупывая себе путь указательным пальцем, продолжает вполголоса:

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, мой долг сказать вам, что покойный мистер Талкингхорн с давних пор относился к леди Дедлок недоверчиво и подозрительно.

— Если б он только посмел намекнуть мнена это, сэр, — но он не посмел, — я бы убил его своими руками! — кричит сэр Лестер, стукнув кулаком по столу.

Но в самом разгаре вспыхнувшей ярости он умолкает, скованный проницательным взглядом мистера Баккета, а тот, твердо уверенный в себе, медленно поводит указательным пальцем, терпеливо покачивая головой.

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, покойный мистер Талкингхорн был человек замкнутый, скрытный, и я не знаю наверное, что именно было у него на уме в первую пору вашего брака. Но, как я слышал от него самого, он давно уже подозревал, что леди Дедлок — в этом доме и в вашем присутствии, сэр Лестер Дедлок, — догадалась, взглянув на какую-то рукопись, что некий человек еще жив и живет в нищете — человек, который любил ее, прежде чем вы начали за ней ухаживать, и обязан был на ней жениться, — мистер Баккет делает паузу и повторяет решительным тоном: — обязан был на ней жениться… бесспорно обязан. Я слышал от самого мистера Талкингхорна, что спустя короткое время этот человек умер, а после его смерти мистер Талкингхорн заподозрил леди Дедлок в том, что она посетила, одна и тайком, убогое жилище и убогую могилу покойного. Я узнал — после того как навел справки и кое-что увидел и услышал, — что леди Дедлок действительно ходила туда в платье своей горничной, а узнал потому, что покойный мистер Талкингхорн поручил мне следить за ее милостью, — простите, что употребляю выражение, которое у нас в ходу, — и я ее выследил. В его конторе, на Линкольновых полях, я устроил очную ставку этой горничной со свидетелем, который служил проводником леди Дедлок, и тут уж не осталось сомнений в том, что ее милость без ведома этой девицы надевала ее платье. Сэр Лестер Дедлок, баронет, я вчера сделал попытку подготовить вас к столь неприятным разоблачениям, подчеркнув, что даже в высокопоставленных семействах порой случаются очень странные происшествия. Все, о чем я говорил сейчас, и еще кое-что произошло в вашем собственном семействе, с вашей собственной супругой и через нее. Я думаю, что покойный мистер Талкингхорн продолжал расследование до своего смертного часа и что в тот роковой вечер у него с леди Дедлок был по этому поводу крупный разговор. Теперь вы только передайте все это леди Дедлок, сэр Лестер Дедлок, баронет, и спросите ее милость, что произошло вскоре после того, как он ушел отсюда, — не ходила ли она к нему домой, чтобы сказать ему еще что-то, и не надела ли она тогда широкой черной мантильи с длинной бахромой?

Сэр Лестер Дедлок сидит как статуя, устремив взор на беспощадный палец, вонзающийся в святая святых его сердца.

— Передайте все это ее милости, сэр Лестер Дедлок, баронет, от моего имени, от имени Банкета, инспектора сыскного отделения. И если ее милость будет отпираться, скажите ей, что — напрасно… ибо инспектор Баккет знает все — знает, что она проходила мимо солдата, как вы его называете (хотя теперь он в отставке), и знает, что она видела этого солдата, когда разминулась с ним на лестнице. Теперь, сэр Лестер Дедлок, баронет, зачем я все это говорю?

Закрыв лицо руками, сэр Лестер со стоном просит мистера Баккета немного помолчать. Но вскоре он отнимает руки от лица, так хорошо сохраняя достойный вид и внешнее спокойствие, — хотя его лицо так же бело, как волосы, — что мистеру Баккету становится даже немного страшно. Сэр Лестер всегда замкнут в раковине своей надменности, но сейчас его оледенило и сковало еще что-то, и мистер Баккет вскоре замечает, что речь его становится необычно медлительной, а начиная говорить, он иногда с трудом произносит какие-то нечленораздельные звуки. Подобными звуками он сейчас и нарушает молчание; однако вскоре овладевает собой и заставляет себя выговорить, что не может постичь, каким образом столь преданный и усердный джентльмен, каким был покойный мистер Талкингхорн, ничего не сказал ему об этих прискорбных, печальных, непредвиденных, потрясающих, невероятных обстоятельствах.

— Повторяю, сэр Лестер Дедлок, баронет, — продолжает мистер Баккет, — передайте мои слова ее милости, и пусть она сама все объяснит. Расскажите об этом ее милости, если найдете нужным, от имени Баккета, инспектора сыскного отделения. Или я ничего не понимаю в людях, или вы узнаете, что покойный мистер Талкингхорн сам бы сообщил все это вам, как только решил бы, что настало время; узнаете даже, что он дал это понять ее милости. Более того, он, возможно, рассказал бы вам обо всем в то самое утро, когда я осматривал его тело! Ведь вы не знаете, что именно я собираюсь сказать и сделать через пять минут, сэр Лестер Дедлок, баронет; допустим, что меня сейчас пристукнут, вы тогда, чего доброго, станете удивляться, почему я не сделал того, что собирался сделать, не так ли?

Правильно. Сэр Лестер делает огромное усилие, стараясь не испускать нечленораздельных звуков, и ему удается выдавить из себя слово: «Правильно».

Но вдруг из вестибюля доносятся чьи-то громкие голоса. Прислушавшись к ним, мистер Баккет идет к двери и, бесшумно повернув ключ, открывает ее, а затем снова прислушивается. Немного погодя он оглядывается и говорит торопливым, но спокойным шепотом:

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, эта прискорбная семейная история разглашена, чего я и ожидал, после того, как покойный мистер Талкингхорн скончался так внезапно. Единственный шанс замять ее — это впустить сюда людей, которые сейчас препираются внизу с вашими лакеями. Может, вы посидите спокойно — ради чести вашего рода, — пока я разделаюсь с ними? И будьте так любезны, кивните мне головой, когда вам покажется, что я прошу кивнуть.

Сэр Лестер отвечает заплетающимся языком: «Как знаете, инспектор, как знаете!», а мистер Баккет, кивнув ему и с проницательным видом согнув указательный палец, шмыгает вниз в вестибюль, после чего голоса быстро умолкают. Вскоре он возвращается, а в нескольких шагах за ним шествует Меркурий, который вместе с другим родственным ему божеством в пудреном парике и персиковых штанах несет в кресле расслабленного старика. За ними идут мужчина и две женщины. Приветливо и непринужденно указав, куда поставить кресло, мистер Баккет отпускает обоих Меркуриев и снова запирает дверь на ключ. Сэр Лестер смотрит ледяным взором на это вторжение в его святилище.

— Ну-с, вы, может, знаете меня, леди и джентльмены, — начинает мистер Баккет конфиденциальным тоном. — Я Баккет, инспектор сыскного отделения, вот кто я такой, а вот это, — говорит он, высунув из внутреннего кармана кончик своей дубинки, которая всегда у него под рукой, — это знак моей власти. Значит, вы хотите видеть сэра Лестера Дедлока, баронета? Прекрасно! Вы его видите, и заметьте себе, что не всякий может удостоиться такой чести. Ваша фамилия Смоллуид, дедушка, вот какая у вас фамилия, и мне она хорошо известна.

— Ну и что же? Вы ведь о ней ничего дурного не слышали! — визжит мистер Смоллуид громко и пронзительно.

— А вы случайно не знаете, за что зарезали одну свинью, а? — спрашивает мистер Баккет, глядя ему прямо в глаза, но ничуть не раздражаясь.

— Нет!

— Так вот, ее зарезали за то, что она вела себя чересчур нахально, — говорит мистер Баккет. — Смотрите, как бы и вам не подвергнуться той же участи, — это вам совсем ни к чему. Может, вы привыкли разговаривать с глухими, а?

— Да, — рычит мистер Смоллуид, — у меня жена глухая.

— Вот почему вы так пронзительно визжите. Но раз ее здесь нет, визжите, пожалуйста, на одну-две октавы ниже — так и мне будет приятнее и для вас приличнее, — говорит мистер Баккет. — А этот джентльмен, он из проповедников, сдается мне.

— Это мистер Чедбенд, — отвечает Смоллуид, резко сбавив тон.

— Я когда-то знавал одного вашего однофамильца — приятель мой был, тоже сержант, — говорит мистер Баккет, протянув руку Чедбенду, — так что мне ваша фамилия нравится. А это, наверное, миссис Чедбенд?

— И миссис. Снегсби, — представляет мистер Смоллуид вторую свою спутницу.

— Ее муж держит писчебумажную лавку, и он мой закадычный друг, — говорит мистер Баккет. — Люблю его, как брата родного!.. Ну, в чем дело?

— То есть вы спрашиваете, по какому делу мы пришли? — осведомляется мистер Смоллуид, немного озадаченный столь неожиданным поворотом.

— Ага! Вы прекрасно понимаете, о чем я спрашиваю. Выкладывайте, а мы послушаем в присутствии сэра Лестера Дедлока, баронета. Ну! Валяйте.

Подозвав к себе мистера Чедбенда, мистер Смоллуид кратко совещается с ним шепотом. Мистер Чедбенд, выделяя из пор своего лба и ладоней значительное количество пота, произносит громко: «Да, вы первый!» — и возвращается на прежнее место.

— Я был клиентом и другом мистера Талкингхорна, — верещит дедушка Смоллуид, — я вел с ним дела. Я был полезен ему, а он был полезен мне. Покойный Крук был моим шурином. Он был родным братом зловредной сороки… то бишь миссис Смоллуид. Я унаследовал имущество Крука. Я осмотрел все его бумаги и веши. Все они были перерыты на моих глазах. Среди них нашлась пачка писем, которая осталась от его покойного жильца и была запрятана на полке рядом с подстилкой Леди Джейн — Круковой кошки. Старик повсюду рассовывал всякую всячину. Мистер Талкингхорн пожелал иметь эти письма и получил их; но сначала я сам их прочитал. Я деловой человек, ну, я в них и заглянул. Это были письма от любовницы его жильца, а подписывалась она «Гонория». Но ведь Гонория — это, черт побери, довольно редкое имя, а? Нет ли случайно в этом доме какой-нибудь леди, которая подписывается «Гонория», а? Да нет; не думаю, что есть! Нет, нет, не думаю? А может, подпись у нее похожа на ту? Нет, нет, не думаю, что похожа!

Но тут, на вершине своего торжества, мистер Смоллуид обрывает речь, задыхаясь от кашля, и только охает:

— Ох, боже мой! О господи! Меня совсем растрясло!

— Ну-с, — говорит мистер Банкет, подождав, пока он откашляется, — когда вы соберетесь сказать то, что касается сэра Лестера Дедлока, баронета, имейте в виду, что этот джентльмен сидит здесь.

— А разве я этого еще не сказал, мистер Баккет? — визжит дедушка Смоллуид. — Неужто я не сказал того, что касается этого джентльмена? Может, его не касается капитан Хоудон со своей «навеки любящей Гонорией» и их младенцем в придачу? В таком случае, я желаю знать, где находятся эти письма. Это касается меня, если даже не касается сэра Лестера Дедлока. И я узнаю, где они! Я не потерплю, чтоб они улетучились под шумок. Я вручил их моему другу и поверенному мистеру Талкингхорну, а не кому-то другому.

— Да ведь он заплатил вам за них… заплатил щедро, — говорит мистер Баккет.

— Не в плате дело. Я хочу знать, кому они достались. И я скажу вам, чего мы хотим… чего мы все здесь требуем, мистер Баккет. Мы требуем, чтобы это убийство расследовали тщательно и досконально. Мы знаем, кому оно на пользу и по каким причинам, а вы сделали еще далеко не все. Если Джордж, бродячий драгун, и приложил к этому руку, так он был только сообщником, а подстрекал его кто-то другой. Вы не хуже прочих понимаете, на что я намекаю.

— Так вот что я вам скажу, — говорит мистер Баккет, мгновенно изменив тон, подойдя вплотную к старику и придав чуть ли не колдовскую силу своему указательному пальцу. — Будь я проклят, если допущу, чтобы хоть один человек на свете испортил мое дело, или вмешался в него, или опередил меня хоть на полсекунды. Вы требуете тщательного и досконального расследования! Вы этого требуете! А вы видите эту руку? По-вашему, я не знаю, в какое время нужно ее протянуть и схватить за руку того, кто стрелял?

Так страшна сила этого человека и такая угроза звучит в его словах, которых никак не назовешь праздной похвальбой, что мистер Смоллуид начинает извиняться. Сдержав внезапно вспыхнувший гнев, мистер Баккет обрывает старика:

— Вот что я вам посоветую — не забивайте себе головы этим убийством. Это мое дело. Следите за газетами, и я не удивлюсь, если вы скоро прочтете в них что-нибудь насчет него, только читайте повнимательней. Я знаю, что мне надо делать, и вот все, что я хотел вам сказать по этому поводу. Теперь насчет писем. Вы хотите знать, кому они достались? Охотно отвечу вам. Мне достались. Та самая пачка, а?

Мистер Смоллуид смотрит жадными глазами на маленький сверток, который мистер Баккет вынул из каких-то загадочных недр своего сюртука, и подтверждает, что это та самая пачка.

— Ну-с, что же вы еще скажете? — спрашивает мистер Баккет. — Только не больно широко разевайте пасть — вам это не идет, не очень красиво получается.

— Я желаю получить пятьсот фунтов.

— Нет, не желаете, — вы хотели сказать пятьдесят, — издевается над ним мистер Баккет.

Тем не менее выясняется, что мистер Смоллуид все-таки желает получить пятьсот.

— Имейте в виду, что сэр Лестер Дедлок, баронет, уполномочил меня рассмотреть эту вашу претензию (однако ничего не признавая и не обещая), — говорит мистер Баккет. Сэр Лестер машинально наклоняет голову. — А вы требуете, чтобы я уплатил вам пятьсот фунтов. Но ведь это нелепое требование! Двести пятьдесят и то много, но все-таки разумнее. Не лучше ли вам попросить двести пятьдесят?

Мистер Смоллуид совершенно уверен, что лучше ему этого не делать.

— В таком случае, — говорит мистер Баккет, — давайте выслушаем мистера Чедбенда. Бог мой! Сколько раз я, бывало, слушал болтовню своего старого товарища-сержанта, вашего однофамильца, и до чего ж он был умеренный человек во всех отношениях — другого такого я в жизни не видывал!

Получив приглашение высказаться, мистер Чедбенд выступает вперед, источая пот из ладоней и расплываясь в елейной улыбке, а высказывается он в следующих словах:

— Друзья мои, ныне пребываем мы — Рейчел, супруга моя, и я сам — в палатах богачей и сильных мира сего. Почему пребываем мы ныне в палатах богачей и сильных мира сего, друзья мои? Потому ли, что мы приглашены, потому ли, что мы призваны пировать с ними, потому ли, что мы призваны ликовать с ними, потому ли, что мы призваны играть с ними на лютне, потому ли, что мы призваны плясать с ними? Нет! Тал почему же пребываем мы здесь, друзья мои? Знаем ли мы некую греховную тайну и требуем ли мы зерна, и вина, и елея, или — что примерно одно и то же — денег за сохранение сей тайны? Пожалуй, так и есть, друзья мои.

— Вы деловой человек, вот вы кто такой, — говорит мистер Баккет, выслушав его очень внимательно, — а стало быть, собираетесь объяснить, какую именно тайну вы знаете. Правильно. Так и надо поступать.

— Давайте же, брат мой, в духе любви, углубимся в сие, — продолжает мистер Чедбенд, бросив на него хитрый взгляд. — Рейчел, супруга моя, выступи вперед!

Миссис Чедбенд, которой только того и надо было, выступает вперед, отпихнув своего супруга на задний план, и, подойдя к мистеру Баккету, усмехается жестко и хмуро.

— Раз уж вы желаете знать то, что знаем мы, — говорит она, — пожалуйста, могу рассказать. Я воспитала мисс Хоудон, дочь ее милости. Я служила у сестры ее милости, а сестра эта очень тяжело переживала позор, который ей довелось испытать по вине ее милости, и даже сказала ее милости, что девочка умерла, — да она и впрямь чуть не умерла, как только родилась. Но она все-таки осталась в живых, и я ее знаю.

Произнося эту речь, миссис Чедбенд всякий раз со смехом делает язвительное ударение на словах «ее милость», а кончив, складывает руки и неумолимо смотрит на мистера Банкета.

— Надо так понимать, — говорит сыщик, — что вы ожидаете двадцатифунтовой бумажки или подарка примерно на эту сумму?

Миссис Чедбенд только посмеивается и презрительно заявляет ему, что он может «предложить» и двадцать пенсов.

— Супруга моего приятеля, владельца писчебумажной лавки, прошу вас, — говорит мистер Баккет, подзывая указательным пальцем миссис Снегсби. — Ну, а вы в какую игру играете, сударыня?

Вначале слезы и стенания мешают миссис Снегсби объяснить, в какую игру она играет, но мало-помалу смутно выясняется, что миссис Снегсби — женщина, истерзанная обидами и оскорблениями, женщина, которую мистер Снегсби походя обмарывал, покидал, пытался держать в черном теле; а в этих горестях величайшим утешением ей служило сочувствие покойного мистера Талкингхорна, который однажды, зайдя в Кукс-Корт в отсутствие ее неверного мужа, выразил ей такое участливое соболезнование, что она с тех пор привыкла обращаться к нему со всеми своими невзгодами. Оказывается, что все — не говоря о присутствующих — сговорились нарушать душевное спокойствие миссис Снегсби. Например, мистер Гаппи, клерк от Кенджа и Карбоя, вначале был открытая душа, ясный, как солнце в полдень, а потом вдруг замкнулся, и теперь душа его — потемки, мрак полночный, а все, безусловно, под влиянием подкупа и давления со стороны мистера Снегсби. Опять же мистер Уивл, приятель мистера Гаппи, — этот вел в переулке таинственную жизнь по все тем же понятным причинам. А еще покойный Крук, и покойный Нимрод, и покойный Джо — все они были «замешаны в этом». В чем именно, миссис Снегсби подробно не объясняет, но она знает, что Джо «был сыном мистера Снегсби», так верно знает, как если б об этом «в трубы трубили», и она шла по пятам за мистером Снегсби, когда тот ходил прощаться с мальчишкой, который был при смерти; а не будь мальчишка его сыном, на что бы мистеру Снегсби с ним прощаться? С некоторых пор она только и делала, что выслеживала мистера Снегсби да сопоставляла всякие подозрительные обстоятельства, а они все до единого были одно подозрительней другого; словом, она день и ночь добивалась своей цели — изобличить и уличить своего изменщика-мужа. Так вот и вышло, что она свела Чедбендов с мистером Талкингхорном, выяснила вместе с мистером Талкингхорном, почему так переменился мистер Гаппи, и тем самым помогла вытащить на свет божий обстоятельства, которые интересуют всех присутствующих, хоть это все и вышло случайно, так сказать попутно; сама же она идет и будет идти своим прямым широким путем, который завершится полным разоблачением мистера Снегсби и разрывом супружеских уз. Все это миссис Снегсби, как оскорбленная женщина, приятельница миссис Чедбенд и последовательница мистера Чедбенда, оплакивающая покойного мистера Талкингхорна, заявляет здесь в доверительном порядке со всей возможной неясностью в мыслях и со всей возможной и невозможной бессвязностью речи, но зато она не предъявляет никаких денежных претензий, не строит никаких планов и проектов, кроме упомянутого, и лишь привносит сюда, как и повсюду, густые тучи пыли, которые поднимаются от непрестанно работающей мельницы ее ревности.

Пока она произносит этот монолог, отнимающий немало времени, мистер Банкет, мгновенно разглядев, что она собой представляет, ибо кислые ее слова прозрачны, как уксус, советуется со своим демоном-другом и устремляет острые внимательные глаза на Чедбендов и мистера Смоллуида. Сэр Лестер недвижим, и лицо у него такое же ледяное, как и раньше, но он все-таки раза два бросает взгляд на мистера Баккета, как будто из всех людей на свете только один человек, этот сыщик, внушает ему доверие.

— Прекрасно, — говорит мистер Баккет, — теперь я вас понимаю, заметьте себе, и, будучи уполномочен сэром Лестером Дедлоком, баронетом, рассмотреть ваши претензии, — сэр Лестер снова машинально наклоняет голову в подтверждение его слов, — я могу уделить этому делу полное и беспристрастное внимание. Ну что ж, не буду называть ваше поведение «сговором», «вымогательством» или как-нибудь в этом роде, так как все мы тут люди, умудренные житейским опытом, и желаем уладить дело полюбовно. Но скажу вам, чему я действительно удивляюсь: я изумлен, что вы рискнули шуметь внизу, в вестибюле. Это было не в ваших интересах. Вот как я на это смотрю.

— Мы требовали, чтобы нас впустили, — оправдывается мистер Смоллуид.

— Ну да, конечно, вы требовали, чтобы вас впустили, — весело соглашается мистер Баккет, — но очень странно для пожилого джентльмена в вашем возрасте, — что называется, поистине почтенном возрасте, имейте в виду! — притом джентльмена, который уже не владеет своими конечностями, отчего ум у него обострился, ибо вся жизненная сила бросилась ему в голову, — повторяю, очень странно не понимать, что если он не будет помалкивать о подобном деле, так оно не принесет ему ни гроша! Вот видите, вы дали волю своему вспыльчивому нраву; тут-то вы и потеряли почву под ногами, — объясняет мистер Баккет убедительным и дружеским тоном.

— Я только сказал, что не уйду, пока кто-нибудь из слуг не пойдет доложить сэру Лестеру Дедлоку. — возражает мистер Смоллуид.

— Именно! Вот когда вы дали волю своему вспыльчивому нраву. Ну, в другой раз держите его в руках — деньжонок подзаработаете. Позвонить, чтобы вас снесли вниз?

— Когда же мы опять займемся этим делом? — строго спрашивает миссис Чедбенд.

— Что за прелесть — настоящая женщина! Ваш очаровательный пол всегда отличался любопытством! — отвечает мистер Баккет не без галантности. — Буду иметь удовольствие сделать вам визит завтра или послезавтра… причем, конечно, не забуду о мистере Смоллуиде и его желании получить двести пятьдесят фунтов.

— Пятьсот! — восклицает мистер Смоллуид.

— Пусть так! Номинально пятьсот. — Мистер Баккет берется за шнурок от звонка. — А пока могу я пожелать вам всего хорошего от своего имени и от имени хозяина дома? — осведомляется он вкрадчивым тоном.

Ни у кого не хватает дерзости отказать ему в этом, и вся компания удаляется тем же порядком, каким явилась сюда. Мистер Баккет провожает гостей до двери, а вернувшись, говорит серьезным, деловым тоном:

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, вам решать, нужно ли от них откупиться, или нет. Я бы посоветовал откупиться при моем посредстве; и думаю, что откупиться можно будет по дешевке. Миссис Снегсби — это не женщина, а соленый огурец какой-то — была орудием в руках всех этих мошенников и, пытаясь связать концы с концами, принесла гораздо больше вреда, чем сама того желала. Покойный мистер Талкингхорн твердой рукой правил всеми этими клячами и, бесспорно, угнал бы их туда, куда хотел, но его самого стащили с козел головой вниз, а теперь клячи запутались ногами в постромках, и каждая тянет и тащит в свою сторону. Вот что происходит, и такова жизнь. Кошки нет — мышам раздолье; тронулся лед — водичка течет. Теперь насчет особы, которую придется арестовать.

Сэр Лестер как будто только сейчас проснутся, — хотя глаза у него все время были широко открыты, — и напряженно смотрит на мистера Баккета, в то время как тот бросает взгляд на свои часы.

— Особа, которую придется арестовать, находится сейчас здесь, в доме, — продолжает мистер Баккет, твердой рукой пряча часы и воодушевляясь, — и я собираюсь взять ее под стражу в вашем присутствии. Сэр Лестер Дедлок, баронет, вы только молчите и сидите смирно. Ни шума, ни суматохи не будет. Вечером я вернусь, если вам угодно, и постараюсь выполнить ваши пожелания, то есть получше замять эту несчастную семейную историю. А теперь, сэр Лестер Дедлок, баронет, пусть вас не волнует этот арест. Вы ясно увидите, как было дело с начала и до конца.

Мистер Баккет звонит, идет к двери, шепотом отдает какое-то краткое приказание Меркурию, потом закрывает дверь и стоит перед нею, скрестив руки. Спустя одну-две минуты напряженного ожидания дверь медленно открывается и входит француженка — мадемуазель Ортанз.

Как только она входит в комнату, мистер Баккет, захлопнув дверь, загораживает ее спиной. Вздрогнув от неожиданного шума, француженка озирается и только тогда видит сэра Лестера Дедлока, сидящего в кресле.

— Простите, пожалуйста, — торопливо бормочет она. — Мне сказали, что здесь никого нет.

Она делает шаг к двери и видит перед собой мистера Баккета. И вдруг судорога искажает ее лицо, и по нему разливается мертвенная бледность.

— Это моя жилица, сэр Лестер Дедлок, — говорит мистер Баккет, кивая на нее. — Вот уже несколько недель как эта молодая иностранка сняла у меня комнату.

— Какое до этого дело сэру Лестеру, ангел мой? — насмешливо спрашивает мадемуазель.

— А вот увидим, ангел мой, — отвечает мистер Баккет.

Мадемуазель Ортанз смотрит на него, и хмурая гримаса на ее напряженном лице мало-помалу превращается в презрительную улыбку.

— Вы очень таинственны. А вы случайно не пьяны?

— В меру трезв, ангел мой, — отвечает мистер Баккет.

— Я только что пришла в этот омерзительный дом вместе с вашей женой. Несколько минут назад ваша жена куда-то ушла. Внизу мне сказали, что она здесь. Я поднимаюсь сюда, но ее здесь нет. Вы что, смеяться надо мной удумали? — спрашивает мадемуазель, спокойно сложив руки; но на ее смуглой щеке что-то дергается, как пружинка в часах.

Мистер Баккет только грозит ей пальцем.

— Ах, боже мой, идиот несчастный! — кричит мадемуазель, рассмеявшись и тряхнув головой. — Я ухожу, пустите меня, толстая свинья.

Она угрожающе топает ногой.

— А теперь, мадемуазель, — говорит мистер Баккет холодным и решительным тоном, — подите-ка сядьте на тот диванчик.

— Ни на что я не сяду, — упирается она, быстро качая головой.

— А теперь, мадемуазель, — повторяет мистер Баккет, который стоит столбом и только грозит ей пальцем, — сядьте-ка на тот диванчик.

— Зачем?

— Затем, что я арестую вас по обвинению в убийстве, и вы это сами прекрасно понимаете. Вы — женщина и вдобавок иностранка, а потому, заметьте, я хочу обойтись с вами вежливо, если только удастся быть вежливым. Если же не удастся, придется мне быть грубым; а за стеной находятся люди погрубее меня. Каким я буду с вами — это всецело зависит от вас самой. Поэтому советую вам, как друг, пойти и, не медля ни секунды, сесть на тот диванчик.

Мадемуазель повинуется, хотя что-то быстро и резко дергается на ее щеке, и произносит сдавленным голосом:

— Вы дьявол!

— Вот видите, — удовлетворенно внушает ей мистер Баккет, — теперь вам удобно, и ведете вы себя так, как я того ожидал от неглупой молодой иностранки. Поэтому я хочу дать вам один совет, а именно: не говорите лишнего. Здесь никто не ждет от вас никаких показаний, и самое лучшее вам — не болтать языком. Одним словом, чем меньше вы будете «парлэ»[180], тем лучше, заметьте себе. — Мистер Баккет очень гордится тем, что употребил французское слово.

Растянув рот по-тигриному, мадемуазель недвижно сидит на диване, вытянувшись в струнку и стиснув руки — а может быть, и колени, — и ее черные глаза мечут пламя на сыщика.

— О, вы, Баккет, вы сущий дьявол! — бормочет она.

— Итак, сэр Лестер Дедлок, баронет, — начинает мистер Баккет, и теперь его указательный палец не знает ни минуты покоя, — эта молодая особа, моя жилица, служила горничной у ее милости в тот период, о котором я вам говорил, и она не только возненавидела ее милость самой лютой и страстной ненавистью, после того как была уволена…

— Ложь! — кричит мадемуазель. — Я сама уволилась.

— Почему же вы не слушаетесь моего совета? — спрашивает мистер Баккет весьма выразительным и чуть ли не умоляющим тоном. — Удивляюсь вашей несдержанности. Этак вы, чего доброго, проболтаетесь и скажете что-нибудь такое, что потом могут истолковать вам во вред, заметьте себе. Обязательно проболтаетесь. Не обращайте внимания на мои слова, пока я не даю показаний на суде. Я не с вами говорю.

— Уволена, тоже скажет! — в ярости кричит мадемуазель. — Ее милостью! Хорошенькая «ее милости», нечего сказать! Да я опозор-р-рила бы себя, останься я у такой гнусной леди!

— Ну, знаете, я вам удивляюсь! — увещает ее мистер Баккет. — А я-то думал, французы — вежливая нация, вот что я думал, право. И вдруг приходится слышать, как особа женского пола выражается подобным образом в присутствии сэра Лестера Дедлока, баронета!

— Олух несчастный! Его одурачили! — кричит мадемуазель. — Плевать я хотела на его дом, на его имя, на его глупость, — и она плюет на ковер. — Подумаешь, какой великий человек! Подумаешь, какой знатный! О господи! Тьфу!

— Так вот, сэр Лестер Дедлок, — продолжает мистер Баккет, — эта необузданная иностранка обозлилась на покойного мистера Талкингхорна и вбила себе в голову, что он у нее в долгу потому-де, что он однажды вызвал ее к себе в контору на очную ставку, о чем я вам уже рассказал; а ведь ей щедро заплатили за беспокойство.

— Ложь! — кричит мадемуазель. — Я отказалась от его денег… наотрррез!

— Если вы будете упорно продолжать свое «парлэ», — бросает ей мистер Баккет как бы между прочим, — вам придется за это поплатиться, заметьте себе… Далее, не могу вам сказать, сэр Лестер Дедлок, потому ли она поселилась у меня с заранее обдуманным намерением совершить убийство, что сначала хотела замазать мне глаза: но так или иначе, она жила у меня уже в то время, когда шлялась вокруг да около конторы покойного мистера Талкингхорна, ища с ним ссоры, и в то же время изводила одного несчастного торговца, который ее до смерти боялся.

— Ложь! — кричит мадемуазель. — Все ложь!

— Убийство было совершено, сэр Лестер Дедлок, баронет, и вы знаете — при каких обстоятельствах. Теперь я прошу вас минуты две слушать меня внимательно. Меня вызвали, и дело это поручили мне. Я обследовал место преступления, мертвое тело, бумаги и вообще все, что нужно. Получив некоторые сведения (от одного клерка из того же дома), я забрал Джорджа, потому что его видели у дома покойного в ночь и даже чуть ли не в самый час преступления, а кроме того, слышали, как он раньше не раз пререкался с покойным и даже угрожал ему, насколько понял свидетель. Если вы спросите меня, сэр Лестер Дедлок, верил ли я с самого начала в то, что мистера Талкингхорна убил Джордж, я искренне отвечу вам: нет. А все-таки он мог быть убийцей, и против него скопилось столько улик, что я считал своим долгом забрать его и посадить под замок до конца следствия. Теперь слушайте дальше!

Мистер Баккет наклоняется вперед слегка взволнованный, — что для него необычно, — и подготавливает слушателя к рассказу о дальнейших событиях, угрожающе взметнув указательный палец, а мадемуазель Ортанз, хмуро насупившись и впившись в него своими черными глазами, с решительным видом сжимает пересохшие губы.

— Вечером я вернулся домой, сэр Лестер Дедлок, баронет, и застал эту девицу за ужином с моей женой, миссис Баккет. С того дня как она впервые напросилась к нам в жилицы, она всячески подлизывалась к миссис Баккет, но в тот вечер лебезила больше обыкновенного; пожалуй, даже пересаливала. Точно так же она пересаливала, выражая свое глубокое уважение и прочее к незабвенной памяти покойного мистера Талкингхорна. Я сел за стол против нее; поглядел, как она орудует ножом, и, клянусь богом, вдруг меня осенило: понял — ее работа!

Мадемуазель едва слышно шепчет сквозь сжатые зубы и губы:

— Вы дьявол.

— Но где же находилась она в ночь убийства? — продолжает мистер Баккет. — В театре. (Как я впоследствии узнал, она действительно была в театре, — была и до того, как совершила убийство, и после.) Я понял, что мне придется иметь дело с очень хитрой преступницей и что собрать улики против нее будет очень трудно, и вот я устроил ей западню, да такую, какой еще никогда не устраивал, и с таким риском, на какой еще ни разу не шел. Все это я успел обдумать, пока разговаривал с нею за ужином. Когда же мы с женой ушли наверх и легли спать (надо сказать, что дом у нас маленький, а слух у этой особы очень острый), я на всякий случай заткнул простынею рот миссис Баккет, — а вдруг она ахнет от удивленья? — и рассказал ей обо всем, что мне пришло в голову… Не вздумайте попытаться еще раз, душечка, а не то я вас стреножу.

Оборвав свою речь, мистер Баккет бесшумно ринулся на мадемуазель и придавил ей плечо тяжелой рукой.

— С чего это вы вдруг? — осведомляется она.

— Не вздумайте выброситься из окна. Вот с чего это я вдруг, — отвечает мистер Баккет, грозя ей пальцем. — Ну-ка, возьмите меня под руку. И незачем вам вставать; я сам сяду рядом с вами. Почему бы вам не взять меня под руку, а? Я человек женатый, с женой моей вы знакомы. Вот и берите меня под руку.

Тщетно пытаясь облизнуть сухие губы, она издает болезненный стон, сдерживает себя и повинуется.

— Прекрасно, теперь мы опять все наладили. Сэр Лестер Дедлок, баронет, это дело никогда бы не удалось расследовать досконально, как удалось теперь, не будь миссис Баккет; а она такая женщина, что отберите пятьдесят тысяч женщин… нет, сто пятьдесят тысяч, другой такой не найдете! Я хотел, чтобы эта девица перестала держаться начеку, и потому с той самой ночи ни разу не заходил домой, однако по мере надобности клал записки для миссис Баккет то в молоко, то в булки, которые посылал ей. А что я шепнул миссис Баккет, когда заткнул ей рот простыней, так это следующие слова: «Можешь ты, милая моя, постоянно втирать ей очки, рассказывая, что я подозреваю Джорджа, того, другого, третьего? Можешь ты следить за ней день и ночь, не смыкая глаз? — Можешь ты мне сказать: «Она шагу не ступит без моего ведома; она будет моей пленницей, сама того не подозревая; она не уйдет от меня, как не уйдет от смерти; жизнь ее будет моей жизнью, а душа — моей душой, пока я не уличу ее, если убийство совершила она?» А миссис Баккет ответила мне, хоть и не очень внятно — простыня мешала, — «Могу, Баккет!» И блестяще выполнила свое обещание!

— Ложь! — перебивает его мадемуазель. — Сплошная ложь, друг мой!

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, правильно ли я все рассчитал? Когда я рассчитывал, что эта пылкая девица обязательно будет пересаливать и в других отношениях, был я прав или нет? Был прав. Что она задумала сделать? Не пугайтесь! Задумала свалить вину на ее милость.

Сэр Лестер поднимается, но, пошатнувшись, снова падает в кресло.

— И ее поощряли слухи о том, что я постоянно торчу у вас в доме; а торчал я здесь как раз в расчете на то, чтоб она это знала. Теперь откройте вот эту мою записную книжку, сэр Лестер Дедлок, когда я, с вашего позволения, переброшу ее вам, и просмотрите полученные мною письма; вы в каждом увидите два слова! «Леди Дедлок». Разверните письмо, адресованное вам и перехваченное мною сегодня утром, и вы прочтете в нем три слова: «Леди Дедлок — убийца». Эти письма сыпались на меня, словно божьи коровки. Что же вы теперь скажете про миссис Банкет, если она видела из засады, как эта особа писала все свои письма? Что вы скажете про миссис Баккет, если она полчаса назад достала чернила, которыми были написаны эти письма, и почтовую бумагу и даже оторванные чистые полулисты и прочее? Что вы скажете, сэр Лестер Дедлок, баронет, про миссис Баккет, если она следила за этой девицей, когда та сдавала письма на почту одно за другим? — с торжеством осведомляется мистер Баккет, восторгаясь гениальностью своей супруги.

Два обстоятельства все больше бросаются в глаза по мере того, как мистер Баккет подходит к концу своего рассказа. Во-первых, чудится, будто он неуловимо получил какое-то грозное право собственности на мадемуазель. Во-вторых, чудится, будто самый воздух, которым она дышит, сжимается и замыкается вокруг нее, словно ее с трудом дышащее тело все тесней и тесней опутывают сетью или пеленают гробовыми пеленами.

— Известно, что ее милость была на месте преступления в тот знаменательный час, — говорит мистер Баккет, — и что вот эта моя приятельница-иностранка увидела ее там, вероятно с верхней площадки лестницы. Ее милость, Джордж и моя приятельница-иностранка, все они, можно сказать, тогда шли по пятам друг за другом. Но теперь это уже не имеет никакого значения, и я не буду распространяться на эту тему. Я нашел пыж от пистолета, из которого стреляли в покойного мистера Талкингхорна. Пыж был сделан из клочка бумаги, оторванного от печатной статьи с описанием вашего дома в Чесни-Уолде. Ну, это улика не очень веская, скажете вы, сэр Лестер Дедлок, баронет. Да! Но если вот эта моя приятельница-иностранка настолько позабыла об осторожности, что не побоялась просто изорвать на куски и бросить остаток печатной страницы, а миссис Баккет сложила обрывки и увидела, что не хватает как раз того клочка, который пошел на пыж, дело начинает принимать скверный оборот.

— Все это наглая ложь, — перебивает его мадемуазель. — Очень уж много вы разглагольствуете. Вы кончили или будете говорить вечно?

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, — продолжает мистер Баккет, который всегда с удовольствием произносит полный титул своего собеседника, не желая опускать ни единого слова, — последний пункт, к которому я теперь перехожу, доказывает, как важно в нашей работе быть терпеливым и ничего не делать второпях. Вчера я следил за этой особой без ее ведома, когда она была на похоронах вместе с моей женой, решившей взять ее с собою, а я уже тогда собрал столько улик, подметил такое выражение на ее лице, был так возмущен ее подкопом под миледи, да и час похорон показался мне настолько подходящим часом для так называемого возмездия, что, будь я более молодым и менее опытным работником, я, не колеблясь, арестовал бы ее тогда. Опять же в прошлый вечер, когда ее милость, которая вызывает всеобщее восхищение, вернулась домой с видом, — бог мой! — можно сказать, с видом Венеры, выходящей из волн морских[181], было так неприятно и просто дико думать об обвинении ее в убийстве, которого она не совершила, что мне положительно не терпелось покончить с этим делом. Но допустим, что я покончил бы с ним; что бы я в этом случае потерял? Сэр Лестер Дедлок, баронет, я потерял бы тогда орудие преступления. После того как похоронная процессия тронулась в путь, вот эта моя пленница предложила миссис Баккет проехаться на омнибусе за город и попить чайку в одном очень приличном ресторанчике. Надо сказать, что неподалеку оттуда находится пруд. За чаем эта девица встала и пошла взять носовой платок из комнаты, где обе наши дамы оставили свои шляпки. Ходила она довольно долго и вернулась немного запыхавшись. Как-только они приехали домой, миссис Баккет доложила мне об этом, а также о прочих своих наблюдениях и подозрениях. Ночь была лунная, я приказал обшарить дно пруда в присутствии двух наших сыщиков, и вскоре нашли карманный пистолет, который не успел пролежать там и шести часов… А теперь, душечка, просуньте ручку чуть подальше и держите ее попрямей — тогда я не сделаю вам больно!

Мистер Баккет во мгновение ока защелкивает наручник на запястье француженки.

— Один есть, — говорит мистер Баккет. — Теперь протяните другую, душечка. — Два… и дело с концом!

Он встает, она поднимается тоже.

— Где, — спрашивает она, опустив веки, так что они почти закрывают ее большие глаза, которые, как ни странно, все-таки смотрят на него пристальным взглядом, — где ваша лживая, ваша проклятая жена-предательница?

— Отправилась в полицейский участок, — отвечает мистер Баккет. — Там вы ее и увидите, душечка.

— Хотелось бы мне ее поцеловать! — восклицает мадемуазель Ортанз, фыркнув по-тигриному.

— А я опасаюсь, как бы вы ее не укусили, — говорит мистер Баккет.

— Уж я бы ее укусила! — кричит она, широко раскрыв глаза. — Я бы ее на куски растерзала с восторгом!

— Ну, конечно, душечка, — говорит мистер Баккет, сохраняя полнейшее спокойствие, — ничего другого я и не мог ожидать, зная, до чего ненавидят друга друга особы вашего пола, когда ссорятся. А на меня ведь вы сердитесь гораздо меньше, не так ли?

— Да. Но все-таки вы дьявол.

— То ангел, то дьявол, — вот как нас честят, а? — восклицает мистер Баккет. — Но, подумайте хорошенько, ведь я только действую по долгу службы. Позвольте мне накинуть на вас шаль поаккуратней. Мне и раньше не раз приходилось заменять камеристку многим дамам. Шляпку поправить не требуется? Кэб стоит у подъезда.

Бросив негодующий взгляд на зеркало, мадемуазель Ортанз одним резким движением приводит свой туалет в полный порядок, и, надо отдать ей должное, вид у нее сейчас точь-в-точь как у настоящей светской дамы.

— Так выслушайте меня, ангел мой, — язвительно говорит она, кивая головой. — Вы очень остроумны. Но можете вы возвратить к жизни того человека?

— Пожалуй, что нет, — отвечает мистер Банкет.

— Забавно! Послушайте меня еще немножко. Вы очень остроумны. Но можете вы вернуть женскую честь ей?

— Не злобствуйте, — говорит мистер Банкет.

— Или мужскую гордость ему? — кричит мадемуазель, с неизъяснимым презрением указывая на сэра Лестера. — Ага! Так посмотрите же на него. Бедный младенец! Ха-ха-ха!

— Пойдемте-ка, пойдемте; это «парлэ» еще хуже прежнего, — говорит мистер Баккет. — Пойдемте!

— Значит, не можете. Ну, так делайте со мной что хотите. Придет смерть — только и всего; а мне наплевать. Пойдемте, ангел мой. Прощайте вы, седой старик. Я вас жалею и пре-зи-раю! — И она так стиснула зубы, что кажется, будто рот ее замкнулся при помощи пружины.

Нет слов описать, с каким видом выводит ее мистер Баккет, но этот подвиг он совершает каким-то ему одному известным способом, окружая и обволакивая ее, точно облаком, и улетая вместе с нею, — ни дать ни взять доморощенный Юпитер, который похищает предмет своей нежной страсти[182].

Оставшись один, сэр Лестер сидит недвижно, словно все еще прислушиваясь к чему-то, словно внимание его все еще чем-то поглощено. Но вот, наконец, он обводит глазами опустевшую комнату и, поняв, что в ней никого нет, пошатываясь встает, отодвигает кресло и делает несколько шагов, хватаясь рукой за стол. Потом останавливается и, снова бормоча что-то невнятное, поднимает глаза, точно присматриваясь к чему-то.

Бог его знает, что он такое видит. То ли — зеленые-зеленые леса Чесни-Уолда, великолепный дом, портреты своих предков; то ли — чужих людей, оскверняющих все это, полицейских, запустивших грубые руки в самое драгоценное его наследие, тысячи пальцев, указывающих на него, тысячи рож, злорадно смеющихся над ним. Но если подобные тени и мелькают перед ним, к его великому ужасу, то есть еще одна, совсем иная тень, имя которой он даже сейчас может произнести почти отчетливо; и, глядя лишь на нее одну, он рвет свои белые волосы и только к ней одной он простирает руки.

Это она — та, которой он дорожил без малейшего себялюбия, разве что много лет видел в ней главный источник своего достоинства и гордости. Она, которую он любил, боготворил, почитал и вознес так высоко, что ее уважал весь свет. Она, к которой он, скованный этикетом и условностями своей жизни, испытывал живую любовь и нежность, сейчас терзаемые, как никакие другие его чувства, невыносимой пыткой. Он смотрит на нее, почти не думая о себе, и не может вынести мысли, что ее низвергли с тех высот, которые она так украшала.

Но, даже рухнув на пол, он, забывая о своих муках, все еще находит в себе силы вырвать ее имя из хаоса непроизвольных звуков и почти внятно вымолвить его, скорее со скорбью исостраданием, чем с упреком.

Глава 55 Бегство

Баккет, инспектор сыскного отделения, еще не нанес своего сокрушительного удара, о котором рассказывалось только что, он пока еще освежается сном, готовясь к боевому дню, а тем временем ночью двухместная почтовая карета, запряженная парой лошадей, выезжает из Линкольншира и по промерзшим зимним дорогам несется в Лондон.

Вскоре всю эту местность пересекут железные рельсы, и поезда будут метеорами проноситься по широким ночным просторам, грохоча и сверкая огнями, затмевающими лунный свет; но пока что их нет в этих краях, хоть и можно надеяться, что они когда-нибудь появятся. Ведутся подготовительные работы, производятся изыскания, ставятся вехи. Уже строят мосты, устои которых, еще не перекрытые фермами, в тоске переглядываются через дороги и реки, и можно подумать, что это каменные влюбленные, которым что-то препятствует соединиться; кое-где возведены отдельные участки насыпей, но, недоконченные, они сейчас похожи на обрывы, залитые потоками брошенных повозок и тачек, успевших покрыться ржавчиной; высокие треножники из жердей возникают на вершинах холмов, под которыми, по слухам, будут прорыты туннели; все имеет хаотический вид, все кажется покинутым, безнадежно опустошенным. Но почтовая карета несется во тьме ночной по промерзшим дорогам и не помышляя о дороге железной.

В этой карете едет миссис Раунсуэлл, столько лет прослужившая домоправительницей в Чесни-Уолде, а рядом с нею сидит миссис Бегнет в серой накидке и с зонтом в руках. «Старухе» хотелось бы примоститься на передней скамейке, снаружи, так как это сиденье устроено на открытом воздухе и представляет собой что-то вроде насеста, а она как раз привыкла путешествовать сидя на торчке, но миссис Раунсуэлл так заботится об удобствах своей спутницы, что не пускает ее туда. Миссис Раунсуэлл не в силах выразить свою благодарность миссис Бегнет. Она сидит как всегда величавая, держа спутницу за руку, и как ни шероховата эта рука, уже не раз подносила ее к губам.

— Вы — сами мать, душа моя, — то и дело повторяет она, — и вы нашли мать моего Джорджа!

— А вот как дело было, — отзывается миссис Бегнет. — Джордж, он всегда говорил со мной откровенно, сударыня; и вот он раз у нас дома говорит моему Вулиджу, что придется, мол, тебе, Вулидж, о многом подумать, когда вырастешь, и приятней всего тебе будет думать о том, что у мамы твоей ни морщинки на лице, ни седого волоса на голове не прибавилось по твоей вине; и так трогательно он это сказал, что я сразу же догадалась: значит, недавно он что-то услышал про свою родную мать, вот и вспомнил о ней. В молодости он не раз мне говорил, что был плохим сыном.

— Никогда, дорогая! — возражает миссис Раунсуэлл, заливаясь слезами. — Благословляю его от всей души, никогда! Он всегда меня любил, всегда был такой ласковый со мной, мой Джордж! Но он был смелый мальчик, немножко сбился с пути, ну и завербовался в солдаты. И я понимаю, что вначале он не хотел нам писать, пока не выйдет в офицеры; а когда увидел, что офицером ему не быть, решил, что, значит, он теперь ниже нас, и нечего ему нас позорить. Он всегда был гордый, мой Джордж, — чуть не с пеленок!

Всплеснув руками, словно в давно минувшие дни молодости, почтенная старуха, вся дрожа, вспоминает о том, какой он был хороший мальчик, какой красивый мальчик, какой веселый, добродушный и умный мальчик; как все в Чесни-Уолде его любили; как любил его сэр Лестер, когда еще был молодым джентльменом; как любили его собаки; как даже те люди, которые на него сердились, простили его, когда он, бедный мальчик, ушел из дому. И теперь, после такой долгой разлуки, увидеть его снова, но… в тюрьме! И широкий корсаж тяжело вздымается, а по-старинному подтянутый прямой стан горбится под бременем материнской любви и горя.

С врожденной чуткостью доброго, отзывчивого сердца миссис Бегнет позволяет старой домоправительнице ненадолго отдаться нахлынувшим на нее чувствам, — да и сама она вынуждена отереть рукой свои материнские глаза, но вскоре снова начинает тараторить, как всегда, бодрым голосом:

— Вот я и говорю Джорджу, когда отправилась позвать его чай пить (а он тогда вышел на улицу под тем предлогом, что хочется, мол, трубочку выкурить на воздухе): «Что это вас нынче так тревожит, Джордж, скажите ради всего святого? Я всякое видела на своем веку, да и вас частенько видела и в хорошее время и в плохое, и дома и за границей, но в жизни не видывала, чтобы вы так загрустили, — ведь можно подумать, будто вы в чем-то каетесь!» — «Эх, миссис Бегнет, — говорит Джордж, — мне нынче и вправду грустно и настроение у меня покаянное, вот почему я сейчас такой, каким вы меня видите». — «Да что же вы наделали, старый друг?» — спрашиваю я. «Эх, миссис Бегнет, — говорит Джордж, а сам головой качает, — что я делал сегодня, то делал и многие годы, а переделывать это — лучше и не пытаться. Если мне и доведется попасть в рай, то уж, конечно, не за то, что я был хорошим сыном своей матери-вдове. А больше я вам ничего говорить не буду». И вот, сударыня, как сказал мне Джордж, что теперь, мол, «переделывать — лучше и не пытаться», я вдруг и вспомнила кое-что, о чем и раньше не раз думала, и тут же принялась допытываться, отчего ему именно сегодня пришли в голову такие мысли. Ну, Джордж и говорит мне, что он, мол, случайно встретил в конторе Талкингхорна одну приятную старушку, которая очень напомнила ему мать, да так увлекся разговором про эту самую старушку, что совсем забылся и принялся мне расписывать, какой она была раньше, много лет назад. Но вот, наконец, он замолчал; тут я у него и спрашиваю: а кто ж она такая, эта старушка, которую он нынче видел? А Джордж отвечает, что это, мол, миссис Раунсуэлл, которая вот уже лет пятьдесят с лишком служит домоправительницей в семействе Дедлоков, в Чесни-Уолде, где-то в Линкольншире. А надо вам сказать, Джордж не раз говорил мне и раньше, что он родом из Линкольншира; ну я в тот вечер и сказала своему старику Дубу: «Дуб, это его мать — бьюсь об заклад на сорок пять фунтов!»

За последние четыре часа миссис Бегнет рассказывала все это по меньшей мере раз двадцать, щебеча, словно птица, но как можно громче, чтобы старушка могла расслышать ее слова, несмотря на стук колес.

— Спасибо вам, и дай вам бог счастья, — говорит миссис Раунсуэлл. — Дай вам бог счастья, добрая вы душа, а я вас благодарю от всего сердца!

— Бог с вами! — восклицает миссис Бегнет совершенно искренне. — За что же меня благодарить? Не за что! Вам спасибо, сударыня, за то, что вы так благодарите меня! И еще раз не забудьте, сударыня, когда увидите, что Джордж — и вправду ваш сын, непременно заставьте его, ради вашего же блага, заручиться всей помощью, какая ему нужна, чтобы оправдаться и снять с себя обвинение, — ведь он так же не виноват, как мы с вами. Этого мало, что правда и справедливость на его стороне; за него должны стоять суд и судейские, — восклицает миссис Бегнет, видимо уверенная, что «суд и судейские» стоят особняком и навеки расторгли свой союз с правдой и справедливостью.

— Он получит всю помощь, какую только можно получить, дорогая моя, — говорит миссис Раунсуэлл. Я с радостью отдам все свое добро, лишь бы помочь ему. Сэр Лестер сделает все, что можно, да и вся его родня тоже. Я… я знаю кое-что, дорогая моя, и буду сама просить, как мать, которая не видела его столько лет и, наконец, отыскала в тюрьме.

Старая домоправительница так волнуется, говорит так несвязно, так горестно ломает руки, что все это производит сильное впечатление на миссис Бегнет, и, пожалуй, даже удивило бы ее, если б она не видела, как страстно жалеет старушка своего несчастного сына. И все-таки миссис Бегнет недоумевает, почему миссис Раунсуэлл так рассеянно и непрерывно бормочет: «Миледи, миледи, миледи!»

Морозная ночь подходит к концу, брезжит рассвет, а почтовая карета все мчится вперед в утреннем тумане, похожая на призрак какой-то погибшей кареты. Ее окружает огромное общество других призраков — изгородей, и деревьев, которые медленно исчезают, уступая дневной действительности. По приезде в Лондон путешественницы выходят из кареты; старая домоправительница — очень взволнованная и встревоженная, миссис Бегнет — совсем свежая и собранная, какой она, впрочем, осталась бы и в том случае, если бы ей немедленно пришлось отбыть дальше, в том же экипаже и опять без багажа, и ехать в какой-нибудь гарнизон на мысе Доброй Надежды, острове Вознесения или в Гонконге.

Но пока они идут в тюрьму, где содержится кавалерист, старой домоправительнице удается не только оправить свое светло-лиловое платье, но и принять всегда свойственный ей спокойный и сдержанный вид. Сейчас она словно прекрасная статуэтка из старинного фарфора удивительно чистой и правильной формы; а ведь ни разу еще за все эти годы — и даже тогда, когда она вспоминала о своем блудном сыне, — сердце ее не билось так быстро, а корсаж не вздымался так судорожно, как сейчас.

Подойдя к камере, они видят, что дверь открывается и выходит надзиратель. Миссис Бегнет немедленно делает ему знак не говорить ни слова. Кивнув в знак согласия, он впускает их и закрывает дверь.

Поэтому Джордж, который что-то пишет за столом, сосредоточившись на своей работе и не подозревая, что он здесь уже не один, даже не поднимает глаз. Старая домоправительница смотрит на него, и одни лишь ее трепетные руки могли бы рассеять все сомнения миссис Бегнет, даже если б, увидев мать и сына вместе и зная все, что она знает, она все-таки усомнилась в их родстве.

Старая домоправительница не выдает себя ни шорохом платья, ни движением, ни словом. В то время как сын ее что-то пишет, ни о чем не подозревая, она стоит и смотрит на него, борясь с волнением, и только руки ее трепещут. Но они очень красноречивы… очень, очень красноречивы. Миссис Бегнет понимает их язык. Они говорят о благодарности, о радости, о горе, о надежде; говорят о неугасимой любви, пылавшей безответно с той поры, как этот рослый человек стал юношей, и о том, что более внимательного сына мать любит меньше, а этого сына любит с великой нежностью и гордостью; они, эти руки, говорят таким трогательным языком, что на глазах у миссис Бегнет появляются слезы и, поблескивая, текут по ее загорелому лицу.

— Джордж Раунсуэлл! Милое мое дитя, обернись и взгляни на меня!

Выскочив из-за стола, сын обнимает мать и падает перед ней на колени. То ли в порыве позднего раскаяния, то ли отдавшись ранним воспоминаниям детства, он складывает руки, как ребенок на молитве, и, простирая их к материнской груди, опускает голову и плачет.

— Мой Джордж, мой милый, милый сын! Ты всегда был моим любимым сыном, ты и до сих пор любимый; где же ты был в эти горькие долгие годы?.. И как он вырос, как возмужал, каким стал красивым, сильным мужчиной! Я всегда думала, что он будет точь-в-точь таким, если, по милости божьей, останется в живых.

Некоторое время она не в силах спрашивать, а он не в силах отвечать связно. И все это время «старуха», то есть миссис Бегнет, стоит, отвернувшись, лицом к выбеленной стене, опираясь на нее рукой и прильнув к ней честным, открытым лбом, стоит, вытирая глаза своей видавшей виды серой накидкой и ликует, — самая лучшая из «старух» на всем белом свете.

— Матушка, — начинает кавалерист, после того как все трое немного успокоились, — прежде всего простите меня, потому что я понял, как нужно мне ваше прощение.

Простить! Она прощает его всем сердцем и всей душой. Она всегда его прощала. Она рассказывает ему, как, много лет назад, назвала его в своем завещании своим возлюбленным сыном Джорджем. Она никогда не верила в то, что он плохой, нет, никогда. Если б она умирала, не изведав счастья этой встречи, — а ведь она уже старая женщина и долго не проживет, — и если б она не потеряла сознания перед смертью, то, испуская последнее дыхание, она благословила бы его, как своего возлюбленного сына Джорджа.

— Матушка, я не выполнил своего сыновнего долга, я огорчил вас и вот поплатился за это; но в последние годы и во мне зародилось что-то вроде добрых чувств. Когда я убежал из дому, я не очень тосковал о нем, матушка, — не очень, как это ни стыдно, а когда уехал далеко и очертя голову завербовался в солдаты, стал обманывать себя и думать, что ни о ком я не тоскую — уж, конечно, нет! — и что никто не тоскует обо мне.

Отерев глаза и спрятав носовой платок, кавалерист продолжает свою исповедь; но как разительно отличается его обычная манера говорить и держать себя от той мягкости, с какой он говорит теперь, изредка обрывая речь полуподавленным всхлипываньем.

— И вот я написал домой лишь несколько строк, в которых рассказал, как вам хорошо известно, матушка, что завербовался в солдаты под чужим именем; а потом я уехал за границу. Там я сначала думал, что напишу домой на будущий год, когда выйду в люди; а когда этот год прошел, стал думать, что напишу на следующий — опять-таки, когда выйду в люди; когда же прошел и этот год, я уже почти никогда не думал о том, что пора, мол, написать домой. Так вот год за годом и прошли все десять лет моей службы, а тут я стал стареть и спрашивать себя: да стоит ли вообще писать?

— Я не виню тебя, дитя мое… Но, Джордж, как мог ты не успокоить меня? Как мог не написать ни словечка своей любящей матери, которая все стареет и стареет?

Эти слова вновь переворачивают всю его душу, но он берет себя в руки и громко, с силой откашливается.

— Да простит меня бог, матушка, но я думал, что мои письма для вас плохое утешение. Вот вы — вас уважают и ценят. А мой брат — он все богатеет, становится вес более известным человеком, как мне приходится иногда читать в наших северных газетах. А я — простой драгун… бродяга, я не сумел устроить свою жизнь, не умел сам себе пробить дорогу, как брат, и, хуже того, потерял ее, потому что забыл, в каких прекрасных правилах был воспитан, забыл то немногое, что знал в юности, а если чему и научился, так это не годилось для тех занятий, которые мне по душе. Так какое право я имел писать о себе? Что хорошего могло выйти из моих писем после стольких лет? Ведь вы, матушка, тогда уже пережили самое худшее. В то время (то есть когда я уже стал зрелым) я понял, как вы обо мне горевали и плакали, как молились за меня; но со временем ваша боль прошла или притупилась, и, ничего обо мне не зная, вы думали обо мне лучше, чем я того заслуживал.

Старая мать скорбно качает головой и, взяв его сильную руку, с любовью кладет ее себе на плечо.

— Нет, матушка, я не говорю, что так оно действительно было, но так я себе это представлял. Повторяю, ну что хорошего могло из этого выйти? Правда, милая моя матушка, кое-что хорошее могло бы получиться для меня самого… но мне это показалось бы подлостью. Вы бы меня разыскали; выкупили бы меня из военной службы; увезли бы меня в Чесни-Уолд; свели бы меня с братом и его семьей; и все вы всячески старались бы как-нибудь мне помочь и превратить меня в степенного штатского. Но как могли бы вы верить в меня, когда я сам не мог в себя верить? Как могли бы вы не считать меня позорной обузой, — меня, бездельника-драгуна, который сам себе был позорной обузой, если не считать того времени, когда его сдерживала дисциплина? Как мог бы я смотреть в глаза детям брата и служить им примером — я, бродяга, который еще мальчишкой убежал из дому и принес горе и несчастье родной матери? «Нет, Джордж, — говорил я себе, матушка, когда перебирал все это в уме, — ты сам себе постелил постель, ну и лежи в ней!»

Величаво выпрямившись, миссис Раунсуэлл со все возрастающей гордостью качает головой в сторону миссис Бегнет, как бы желая сказать: «Я вам говорила!» А «старуха», стремясь дать выход своим чувствам и выразить интерес к разговору, с силой тычет Джорджа зонтом в спину, между лопатками. И в дальнейшем она время от времени точно так же орудует зонтом, словно в припадке безумия, вспыхнувшего на почве дружеских чувств, но не забывает после каждого из этих увещаний повернуться к выбеленной стене и вытереть глаза серой накидкой.

— Вот я и убедил себя, матушка, что уж если я теперь раскаялся, то лучше всего искуплю свою вину тем, что буду лежать в постели, которую сам себе постелил, да и умру в ней. Так я и поступил бы (однако я не раз приезжал в Чесни-Уолд, чтобы хоть одним глазком поглядеть на вас без вашего ведома) — так я и поступил бы, если бы не вот эта жена моего старого товарища, — ведь как я теперь вижу, она меня перехитрила. Но за это я благодарен ей… спасибо вам за это, миссис Бегнет, от всего сердца, от всей души.

На что миссис Бегнет ответствует двумя тычками.

И вот старуха мать начинает упрашивать своего сына Джорджа, своего милого, вновь обретенного мальчика, свою радость и гордость, свет своих очей, утеху своей старости, и, называя его всеми ласковыми именами, какие только может вспомнить, уговаривает его воспользоваться самой лучшей консультацией, какую только можно получить при деньгах и связях; она говорит, что ему необходимо поручить ведение своего дела самым знаменитым адвокатам, каких только удастся пригласить; говорит, что, раз он попал в такую беду, ему надо поступать так, как ему посоветуют, и, хоть он и чист, как стеклышко, он не должен упрямиться; нет, он должен обещать, что станет думать только о тревогах и страданиях своей бедной старухи матери, а тревожиться и страдать она будет, пока его не отпустят с миром; если же он не послушается, он разобьет ей сердце.

— Матушка, вы просите так мало, что я должен уступить, — отвечает кавалерист, прервав ее поцелуем, — скажите, что мне нужно делать, и так я и буду делать — лучше поздно, чем никогда. Миссис Бегнет, вы, конечно, позаботитесь о матушке?

Вместо ответа «старуха» изо всей силы тычет его зонтом.

— Познакомьте ее с мистером Джарндисом и мисс Саммерсон, — она узнает, что они тоже уговаривали меня защищаться; а они посоветуют, как быть, и помогут нам.

— И еще, Джордж, — говорит ему мать, — мы должны как можно скорее послать за твоим братом. Он умный, рассудительный человек, — так мне говорили, хотя сама я, дорогой мой, почти ничего не знаю о том, что делается за оградой Чесни-Уолда, — и он может многое сделать для тебя.

— Матушка, — спрашивает кавалерист, — не рано ли мне просить вас об одной милости?

— Конечно, нет, дорогой мой.

— Тогда окажите мне только одну великую милость — не пишите об этом брату.

— О чем не писать, дорогой?

— Не пишите обо мне. Сознаюсь, матушка, что я просто не могу вынести этой мысли… не могу свыкнуться с нею. Он так не похож на меня, мой брат, он столько сделал, чтобы выйти в люди, пока я прозябал в солдатах, что у меня духу не хватит встретиться с ним в тюрьме и вдобавок — когда меня обвиняют в тяжком преступлении. Можно ли ожидать от такого человека, как он, что подобная новость будет ему приятна? Нельзя. Нет, скройте от него мою тайну, матушка, окажите мне эту незаслуженную милость и кого-кого, а брата не посвящайте в мою тайну.

— Но не всегда же скрывать, милый Джордж?

— Может быть, и не всегда, матушка, — хотя, возможно, я когда-нибудь попрошу и об этом; а пока скрывайте, умоляю вас. Если же ему суждено узнать, что его бродяга-брат вернулся, — говорит кавалерист, с сомнением покачивая головой, — то лучше уж я сам скажу ему об этом и посмотрю, как он примет мои слова, а тогда решу, наступать мне или отступать.

Он горячо настаивает, глубоко убежденный в своей правоте, а по лицу миссис Бегнет видно, что она понимает и одобряет его; поэтому мать сдается и, умолкнув, всем своим видом обещает исполнить его просьбу. За Это он ласково благодарит ее.

— Во всем остальном, милая моя матушка, я буду самым сговорчивым и послушным сыном; только в этом одном не уступлю. Теперь я готов принять даже адвокатов. Я тут сидел и писал кое-что, — он бросает взгляд на исписанную бумагу, лежащую на столе, — рассказывал совершенно точно обо всем, что знаю насчет покойного, и как вышло, что меня припутали к этому злополучному делу. Написано просто и по всем правилам, не хуже, чем книга приказов по полку, — ни слова лишнего, только то, что относится к делу. Я надумал прочесть это с начала и до конца, как только получу разрешение говорить в свою защиту. Надеюсь, мне и теперь можно будет прочесть это; а впрочем, я сейчас отказываюсь от своей воли и, что бы там ни говорили, что бы ни делали, обещаю не своевольничать.

Итак, переговоры благополучно закончились соглашением, а время, отведенное для свидания, уже подходит к концу, поэтому миссис Бегнет объявляет, что пора уходить. Старуха мать снова и снова обнимает сына, а сын вновь и вновь прижимает ее к своей широкой груди.

— Куда вы отведете матушку, миссис Бегнет?

— Я поеду в городской дом, милый мой, то есть в дом моих господ. У меня там срочное дело, — отвечает миссис Раунсуэлл.

— Вы наймете карету и проводите туда матушку, миссис Бегнет? Да я и так знаю, что проводите. И спрашивать не к чему.

Действительно, «не к чему», соглашается миссис Бегнет при помощи зонта.

— Возьмите ее с собой, старинная моя приятельница, и примите мою благодарность. Поцелуйте от меня Квебек и Мальту, передайте привет крестнику, крепко пожмите руку Дубу, а вот это вам, дорогая моя, — жаль только, что это не десять тысяч фунтов золотом!

Кавалерист касается губами загорелого лба «старухи», и дверь его камеры закрывается.

Добрая старая домоправительница хочет отправить миссис Бегнет домой в той же карете, но тщетны все ее мольбы. Живо соскочив на мостовую у подъезда дедлоковского дома и поднявшись вместе с миссис Раунсуэлл на крыльцо, «старуха» пожимает ей руку, удаляется с деловым видом и вскоре, вернувшись в лоно бегнетовского семейства, как ни в чем не бывало снова принимается за мытье овощей.

Мидеди сидит в той комнате, где вела свой последний разговор с покойным, и смотрит на то место, где он стоял у камина, так неторопливо изучая ее на досуге, как вдруг слышит стук в дверь. Кто это? Миссис Раунсуэлл. Что привело миссис Раунсуэлл в город так неожиданно?

— Горе, миледи. Тяжкое горе. Ах, миледи, можно мне сказать вам несколько слов?

Что еще случилось и почему эта всегда спокойная старуха так дрожит? Она гораздо счастливее своей госпожи, как часто думала сама госпожа, так почему же она так трепещет и смотрит на миледи с таким странным недоверием?

— Что случилось? Сядьте и отдышитесь.

— Ах, миледи, миледи! Я нашла своего сына… младшего, того, что так давно ушел в солдаты. И он сидит в тюрьме.

— За долги?

— Нет, нет, миледи. Я с радостью заплатила бы за него, сколько бы он ни задолжал.

— За что же он попал в тюрьму?

— По обвинению в убийстве, миледи, — убийстве, в котором он так же не виновен, как… как я. Его обвиняют в убийстве мистера Талкингхорна.

Что значит ее взгляд и этот жест мольбы? Почему она подходит так близко? Что за письмо держит она в руках?

— Леди Дедлок, дорогая моя госпожа, милостивая госпожа, добрая моя госпожа! Вы должны пожалеть меня, вы должны простить меня. Я служила своим господам еще до вашего рождения. Я предана им. Но подумайте о моем дорогом сыне, — ведь на него напраслину взвели.

— Я его не обвиняю.

— Нет, миледи, нет. Но другие обвиняют, и он в тюрьме, в опасности. Ах, леди Дедлок, если вы можете сказать хоть слово в его оправдание, скажите это слово!

Что она такое вообразила, эта старуха? Почему она думает, что женщина, к которой она обращается с подобной просьбой, может опровергнуть несправедливое подозрение, если оно действительно несправедливо? Прекрасные глаза миледи смотрят на домоправительницу с удивлением, чуть ли не с ужасом.

— Миледи, вчера вечером я выехала из Чесни-Уолда, чтобы на старости лет найти своего пропавшего сына, а в последние дни шаги на Дорожке призрака слышались так часто и такие они были зловещие, каких я ни разу не слыхивала за все эти годы. Ночь за ночью, чуть, бывало, стемнеет, их топот отдавался в ваших покоях, но вчера вечером они звучали так страшно, как никогда. И вот, миледи, вчера, как стемнело, я получила это письмо.

— Какое письмо?

— Тише! Тише! — Оглянувшись кругом, домоправительница отвечает испуганным шепотом: — Миледи, я никому о нем ни слова не сказала, я не верю тому, что в нем написано, я знаю, что этого не может быть, я твердо уверена, что это неправда. Но мой сын в опасности, и вы должны меня пожалеть. Если вы знаете что-нибудь такое, что неизвестно другим, если вы кого-нибудь подозреваете, если вы можете разгадать эту загадку, но по какой-то причине молчите, то подумайте обо мне, дорогая моя госпожа, и, несмотря ни на что, расскажите обо всем, что вам известно. Это моя единственная просьба. Я знаю, вы не жестокая, но вы всегда поступаете по-своему, без чужой помощи, ни с кем не водите дружбы, и каждый, кто восхищается вами, как изящной и прекрасной леди, — а восхищаются все, — каждый знает, что вы очень далеки от него, и к вам нельзя подойти близко. Миледи, может быть, гордость или гнев заставляют вас молчать о том, что вам известно, а если так, умоляю вас, подумайте о своей верной служанке, — ведь вся моя жизнь прошла в вашем семействе, и я к нему глубоко привязана, — смягчитесь и помогите оправдать моего сына! Миледи, моя добрая госпожа, — умоляет старая домоправительница с непритворным простодушием, — я такая ничтожная и скромная, а вы от природы такая гордая я далекая ото всех, что, пожалуй, и представить себе не можете, как я страдаю за свое детище; но я так страдаю, что вот даже пришла сюда к вам и осмелилась просить и умолять вас не отвергнуть нас в это ужасное время, если вы можете помочь нам добиться правды!

Не говоря ни слова, миледи поднимается и берет письмо из ее рук.

— Вы хотите, чтобы я его прочла?

— Пожалуйста, прочтите, миледи, но лишь после того, как я уйду, и не забудьте о моей единственной просьбе.

— Не знаю, чем я могу помочь. Я не скрываю ничего такого, что касается вашего сына. Я никогда его не обвиняла.

— Миледи, прочитайте это письмо, и, может быть, вы больше пожалеете моего сына за то, что на него взвели поклеп.

Старая домоправительница уходит, а миледи стоит с письмом в руках. Она действительно не жестокая, и было время, когда лицо этой почтенной женщины, умоляющей ее с такой страстной искренностью, пробудило бы в ней глубокое сострадание. Но миледи так давно привыкла подавлять свои чувства и скрывать истину, столько лет сознательно перевоспитывала себя в той пагубной школе, которая учит людей заглушать свои естественные душевные побуждения, хоронить их в своем сердце, — подобно тому, как мухи далеких эпох погребены в янтаре, — наводить однообразный и тусклый глянец на всех хороших и дурных, глубоко чувствующих и бесчувственных, разумных и неразумных, — так давно привыкла к этому, что, слушая миссис Раунсуэлл, до сих пор подавляла в себе даже удивление.

Она развертывает письмо. В него вложена печатная заметка о том, как нашли труп человека с пулей в сердце, лежавший ничком на полу; а внизу написано ее имя и слово «убийца».

Письмо выпало из ее рук. Как долго оно пролежало на полу, она не знает; оно лежит, где упало, но вдруг она отдает себе отчет в том, что перед нею стоит лакей и докладывает о приходе молодого человека, некоего Гаппи. Лакей, должно быть, несколько раз повторил свои слова. — они звенели в ее ушах еще до того, как она начала понимать их смысл.

— Проводите его сюда.

Он входит. Подняв письмо, она держит его в руках и старается сосредоточиться. Для мистера Гаппи она все та же леди Дедлок, по-прежнему сдержанная, гордая и холодная.

— Ваша милость, может быть, мой приход сначала покажется вам непростительной дерзостью, но ведь вы, ваша милость, ни разу не были рады меня видеть, на что я, впрочем, не жалуюсь, так как, принимая во внимание все обстоятельства, радоваться действительно было нечему; но когда я объясню вашей милости, с какой целью явился сейчас, вы, надеюсь, меня не осудите, — говорит мистер Гаппи.

— Объясняйте.

— Очень благодарен, ваша милость. Я должен прежде всего сказать вашей милости, — начинает мистер Гаппи, присев на краешек стула и поставив цилиндр на ковер у своих ног, — что мисс Саммерсон, чей образ, как я однажды сказал вашей милости, был в течение одного периода моей жизни запечатлен в моем сердце, пока его не стерли не зависящие от меня обстоятельства, — мисс Саммерсон говорила со мной после того, как я в последний раз имел удовольствие нанести визит вашей милости, и настоятельно просила меня не делать никаких шагов ни в какой области, которая может ее касаться. А поскольку желания мисс Саммерсон для меня закон (исключая желаний, связанных с не зависящими от меня обстоятельствами), я, следовательно, никак не думал, что удостоюсь высокой чести снова нанести визит вашей милости.

Тем не менее он пришел, угрюмо напоминает ему миледи.

— Тем не менее я пришел, — признает мистер Гаппи. — Вот я и хочу разъяснить вашей милости, почему я пришел.

Она просит разъяснить это как можно яснее и короче.

— А я, — говорит мистер Гаппи обиженным тоном, — настоятельно прошу вашу милость обратить особенное внимание на то, что я пришел сюда не ради себя. Направляясь к вам, я заботился не о своих интересах. Не дай я мисс Саммерсон обещания, которое почитаю священным, ноги бы моей больше не было в этом доме; напротив, я бы держался от него подальше.

Мистер Гаппи находит, что сейчас ему самая пора запустить обе руки себе в шевелюру.

— Вы, может, припомните, ваша милость, что, когда я пришел сюда в прошлый раз, я столкнулся с одним человеком, который пользовался большой известностью среди нас, юристов, и чью потерю все мы оплакиваем. С тех пор этот человек принялся вредить мне всюду и везде, можно сказать, весьма некрасивым образом, так что я уж начал побаиваться не на шутку, а не сделал ли я, сам того не ведая, чего-нибудь против желания мисс Саммерсон. Но ведь я, — хвалить себя не годится, однако должен это сказать в свою защиту, — ведь я тоже не плохо знаю свое дело.

Леди Дедлок устремляет на него строгий, вопросительный взгляд. Мистер Гаппи мгновенно отводит от нее глаза и смотрит куда-то в сторону.

— Скажу больше, — продолжает он, — было так трудно понять, чего, собственно, добивается этот человек совместно с другими лицами, что, пока мы не понесли утраты, которую оплакиваем, я, можно сказать, увязал в песке, — вы, ваша милость, возможно этого не поняли, ибо вращаетесь в высших кругах, так благоволите считать, что это все равно что «зашел в тупик». Опять же Смолл — это мой приятель, с которым ваша милость незнакомы, — Смолл сделался таким замкнутым и двуличным, что временами было довольно трудно удержаться и не стукнуть его по башке. Так или иначе, но я напряг свои скромные силы и способности, да еще мне помог один наш общий друг, некий мистер Тони Уивл (человек аристократических склонностей — у него в комнате всегда висит портрет вашей милости), и вот теперь у меня появилась причина кое-чего опасаться, почему я и явился предупредить, что вашей милости надо держаться начеку. Прежде всего позвольте спросить, ваша милость: не приходили к вам нынче утром какие-нибудь необычные гости? Я хочу сказать — не светские визитеры, а такие, как, например, бывшая служанка мисс Барбери или один человек, который не владеет своими нижними конечностями, так что его приходится таскать, словно чучело Гая Фокса.

— Нет.

— Ну, а я могу заверить вашу милость, что эти посетители сюда явились и их приняли. Надо вам сказать, что я увидел их у подъезда и подождал на углу площади, пока они отсюда не вышли, а тогда отошел и целых полчаса кружил по улицам, чтобы с ними не встретиться.

— Какое мне дело до всего этого и какое вам дело? Я вас не понимаю. Что вы хотите этим сказать?

— Ваша милость, я пришел просить вас держаться начеку. Может, в этом нет надобности. Пусть так. В таком случае, я только сделал все возможное, чтобы выполнить обещание, которое дал мисс Саммерсон. Я сильно подозреваю (кое-что Смолл сам выболтал, а кое-что мы выпытали у него), я сильно подозреваю, что те письма, которые я когда-то брался принести вашей милости, а потом считал погибшими, на самом деле вовсе не погибли. Еще я подозреваю, что если в них есть что разглашать, так это разглашают сейчас. И еще — что гости, о которых я упоминал, явились сюда нынче утром, чтобы сорвать на этом хороший куш. И, должно быть, уже сорвали, а нет, так вот-вот сорвут.

Мистер Гаппи поднимает свой цилиндр и встает.

— Ваша милость, вам лучше знать, имеет все это хоть какое-нибудь значение или не имеет. Так ли, этак ли, но я старался исполнить желание мисс Саммерсон в том смысле, чтобы ничего больше не затевать и насколько возможно замять то, что я уже успел сделать; с меня этого довольно. Возможно, что не было никакой надобности предостерегать вашу милость и, придя сюда с этой целью, я позволил себе вольность; если так, надеюсь, вы постараетесь забыть мой дерзкий поступок, а я попытаюсь забыть ваше неодобрение. Теперь я распрощаюсь с вашей милостью, и, заверяю вас, нечего бояться, что я опять явлюсь к вам.

В ответ на эти прощальные заверения она лишь едва поднимает глаза, но вскоре после его ухода звонит в колокольчик.

— Где сейчас сэр Лестер?

Меркурий докладывает, что он сидит один в библиотеке, запершись.

— Приходил ли кто-нибудь к сэру Лестеру сегодня утром?

Несколько человек по делу. Меркурий описывает их так, как до него описал мистер Гаппи. Довольно; он может идти.

Так! Все кончено. Имя ее на устах у толпы; муж ее узнал о своем несчастье, позор ее получит огласку, — быть может, слух разносится уже сейчас, пока она это думает, — и вдобавок к громовому удару, которого так долго ждала она, но никак не ждал ее муж, какие-то невидимые доносчики обвиняют ее в убийстве ее врага.

А врагом ее он действительно был, и она часто, часто, часто желала его смерти. Он враг и теперь, даже в могиле. Тяжкое обвинение свалилось на нее как новая пытка, которой ее подвергает его безжизненная рука. И, вспомнив о том, что в тот вечер она тайком подходила к его дверям, вспомнив, что незадолго перед убийством она уволила свою любимую служанку, — а это могут объяснить ее желанием избавиться от лишних глаз, — вспомнив все это, она трепещет, словно рука палача касается ее шеи.

Она бросилась на пол и лежит, зарывшись лицом в диванные подушки, а волосы ее разметались в беспорядке. Но вдруг она вскакивает, носится по комнате, снова бросается на пол, мечется, стонет. Она охвачена невыразимым ужасом. Будь она и вправду убийцей, ужас ее не мог бы быть сильнее.

Ведь если б она действительно задумала совершить убийство и приняла хитроумнейшие предосторожности, ненавистный образ, несмотря на это, разросся бы в ее глазах до гигантских размеров и помешал бы ей предугадать неизбежные последствия преступления — но не успел бы он пасть ниц, как эти последствия хлынули бы на нее нежданным потоком, — как всегда бывает после убийства; и вот теперь она понимает, что когда он ее выслеживал, а она думала: «О, если бы смертельный удар поразил этого старика и убрал с моего пути!» — то эти мысли ей внушало желание уничтожить бесследно — развеять по всем ветрам — улики, собранные им против нее. Недаром она испытала недоброе облегчение, когда узнала о его смерти. Чем была его смерть, как не извлечением камня, замыкавшего гнетущий ее свод, а теперь свод рушится, рассыпаясь на тысячи обломков, и каждый из них давит и ранит ее!

И вот страшное наваждение охватывает и омрачает ее душу: от этого преследователя — живого или мертвого, окостенелого и бесчувственного при жизни, каким она хорошо его помнит, или столь же окостенелого и бесчувственного теперь, на гробовом ложе, — от этого преследователя нельзя спастись иначе как смертью. Затравленная, она бежит. Смятение чувств — стыда, страха, угрызений совести, отчаяния, — достигнув своего апогея, берет над нею верх; и даже ее непоколебимая уверенность в себе теперь сорвана и унесена прочь, как древесный лист неистовым ураганом.

Она торопливо пишет несколько строк мужу и, запечатав письмо, оставляет его на столе:

«Если меня будут разыскивать, обвинив в его убийстве, верьте, что в этом я совершенно не виновна. Во всем остальном не верьте ничему хорошему обо мне, ибо я виновна во всех других проступках, какие мне приписывают, как Вы уже слышали или услышите. В тот роковой вечер он предупредил меня, что расскажет Вам о моем падении. После того как он расстался со мной, я вышла из дому, сказав, что хочу погулять в саду, где иногда гуляю, но на самом деле я решила пойти к нему, чтобы в последний раз попросить его сжалиться надо мной: прекратить муки ожидания — эту ужасную пытку, которой он мучил меня так давно — Вы не знаете, как давно, — и сострадательно нанести удар завтра же утром.

В доме у него было темно и тихо. Я звонила два раза, но никто не откликнулся, и я вернулась домой.

Теперь у меня уже нет дома. Я больше не буду обременять Вас. Забудьте в своем справедливом негодовании недостойную женщину, на которую Вы напрасно потратили столько великодушной преданности, — эта женщина покидает Вас с глубоким стыдом, — еще более глубоким, чем стыд, с которым она бежит от самой себя — и прощается с Вами навсегда!»

Она быстро одевается, прячет лицо под вуалью, прислушивается к чему-то и, не взяв с собой ни драгоценностей, ни денег, спускается по лестнице и, улучив минуту, когда в вестибюле никого нет, открывает, потом закрывает за собой огромную дверь и быстро исчезает из виду, словно ее подхватил и унес резкий морозный ветер.

Глава 56 Погоня

Бесстрастно, как и подобает знатным, городской дом Деддоков взирает на другие дома величаво-унылой улицы и ничем не выдает, что внутри его что-то неладно. Тарахтят кареты, раздается стук в двери, высший свет обменивается визитами; пожилые прелестницы с костлявыми шейками и персиковыми щечками, румянец которых приобретает довольно-таки замогильный оттенок при дневном свете, когда эти очаровательные создания смахивают на какой-то сплав из Женщины и Смерти, изображенных на популярной картинке, — пожилые прелестницы ослепляют мужчин. Из холодных конюшен, мягко покачиваясь на рессорах, выезжают кареты, и на их козлах, глубоко погрузившись в пуховые подушки, восседают коротконогие кучера в белокурых париках, а на запятках торчат расфранченные Меркурии с булавами в руках и в треуголках набекрень — зрелище, поистине достойное небожителей.

Внешне городской дом Дедлоков ничуть не меняется, и проходит много часов, прежде чем внутри его рушится чинное однообразие его жизни. Но вот обворожительная Волюмния, замученная великосветской болезнью — скукой, и находя, что сегодня этот недуг слишком сильно портит ей настроение, решается, наконец, перейти в библиотеку для перемены обстановки. Однако ее осторожный стук не вызывает отклика, и тогда она открывает дверь, заглядывает внутрь и, увидев, что в комнате никого нет, входит.

В Бате, этом городке, заросшем травой и заселенном стариками, бойкая Дедлок слывет донельзя любопытной девицей, которая пользуется всяким удобным и неудобным случаем шмыгать туда-сюда с золотым лорнетом в руках и совать свой нос во что только можно. И на сей раз она, конечно, не упускает случая попорхать, как птичка, над письмами и бумагами своего родича — быстро клюнуть один документ, заглянуть, склонив головку набок, в другой и, приложив к глазам лорнет, с любознательным и беспокойным видом попрыгать от стола к столу. Увлекшись поисками, она обо что-то спотыкается и, направив лорнет в эту сторону, видит своего родича, — он распростерт на полу, словно поваленное дерево.

Столь неожиданное открытие придает любимому слабому взвизгиванию Волюмнии изрядную долю искренности, и в доме мгновенно поднимается переполох. Слуги мчатся вверх и вниз по лестницам, яростно звонят звонки, посылают за докторами, леди Дедлок ищут повсюду, но не находят. О ней нет ни слуху ни духу с тех пор, как она позвонила в последний раз. Ее письмо к сэру Лестеру найдено на ее столе; но кто знает, может быть он уже получил другую весть из другого мира — весть, требующую личного ответа, — и теперь все языки человечества, живые и мертвые, ему одинаково чужды.

Его укладывают в постель, согревают, растирают, обмахивают, прикладывают ему лед к голове и всячески стараются привести его в чувство. Однако день угас и ночь наступила в спальне, прежде чем хриплое его дыхание стало ровным, а в устремленных в одну точку невидящих глазах, перед которыми время от времени водили свечой, впервые мелькнули проблески сознания. Но, с тех пор как он пришел в себя, состояние его непрерывно улучшается — мало-помалу он начинает поворачивать голову, переводить глаза с одного предмета на другой и даже шевелить пальцами в знак того, что слышит и понимает все, что ему говорят.

Сегодня утром, когда он рухнул на пол, он был красивым осанистым джентльменом, немножко припадающим на ногу, но все же представительным и с упитанным лицом. Теперь он лежит в постели — старик со впалыми щеками, дряхлая тень самого себя. Раньше голос у него был густой и сочный и сэр Лестер так долго был убежден в огромном весе и значении каждого своего слова Для всего человечества, что слова его и вправду звучали так, словно в них был какой-то важный смысл. Но теперь он может только шептать, а все, что он шепчет, звучит так, как и должно звучать, — это бессмысленный лепет, не слова, а звук пустой.

Его любимая служанка — преданная домоправительница — стоит у его ложа. Это первое, что он осознает, и это явно доставляет ему удовольствие. Сделав несколько тщетных попыток заставить окружающих понять его речь, он делает знак, чтобы ему подали карандаш, но — еле заметный знак, так что его понимают не сразу. Только старая домоправительница догадывается, чего он хочет, и приносит ему аспидную доску.

Немного погодя он медленно, не своим почерком, царапает на ней слова: «Чесни-Уолд?»

Нет, отвечает ему домоправительница; он в Лондоне. Ему сделалось дурно сегодня утром, в библиотеке. Как она рада, что случайно оказалась в Лондоне и может теперь ухаживать за ним.

— Болезнь у вас не тяжелая, сэр Лестер. Завтра вам будет гораздо лучше, сэр Лестер. Так и сказали все эти джентльмены.

Она говорит это, а слезы текут по ее красивому старческому лицу.

Окинув глазами всю комнату, больной очень внимательно всматривается в докторов, обступивших кровать, и пишет: «Миледи».

— Миледи нет дома, сэр Лестер; она вышла до того, как вам сделалось дурно, и еще не знает о вашей болезни.

Очень волнуясь, он указывает на слово, которое написал. Все стараются его успокоить, но он опять указывает на это слово, а волнение его возрастает. Он видит, как люди переглядываются, не зная, что сказать, и, снова взяв аспидную доску, пишет: «Миледи.Ради бога, где?» Потом испускает стон, в котором звучит мольба.

Врачи решают, что старуха домоправительница должна отдать ему письмо миледи, содержания которого никто не знает и даже не может предугадать. Она распечатывает и отдает ему письмо, чтобы он сам прочел его. С великим трудом прочитав его два раза, он кладет письмо исписанной страницей вниз, так, чтобы никто не мог ее увидеть, и стонет. Но вот он снова теряет сознание или впадает в забытье, и только спустя час открывает глаза и склоняет голову на руку своей верной и преданной старой служанки. Врачи понимают, что ему легче быть с нею одной и отходят в сторону, возвращаясь лишь тогда, когда нужна их помощь.

Он снова просит аспидную доску, но не может вспомнить слово, которое хочет написать. Смотреть жалко на его тревогу, его волнение и страдания. Кажется, будто он вот-вот помешается — так остро он чувствует, что необходимо спешить, и так беспомощно силится объяснить, что именно нужно сделать, за кем надо послать. Он написал букву Б и остановился. Но вдруг, когда отчаяние его уже дошло до предела, он начинает писать слово «мистер» перед Б. Старуха домоправительница подсказывает: «Баккет?» Слава богу! Это он и хотел написать.

Мистера Баккета находят внизу, — он обещал вернуться и уже явился. Позвать его?

Нельзя не понять, как страстно жаждет сэр Лестер его увидеть, — нельзя не понять, как хочет он, чтобы комнату покинули все, кроме домоправительницы. Его желание исполняют быстро, и мистер Баккет приходит. Из всех людей на земле только он один подает надежду и внушает доверие сэру Лестеру, упавшему с высоты своего величия.

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, очень грустно видеть вас в таком состоянии. Надеюсь, вы поправитесь. Обязательно поправитесь, на благо своему роду.

Сэр Лестер, передав мистеру Баккету письмо, пристально следит за его лицом, пока тот читает. А мистеру Баккету приходят в голову какие-то новые мысли, — это видно по его глазам, — и, согнув свой указательный палец, но не отрывая глаз от письма, он, наконец, говорит:

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, я вас понимаю. Сэр Лестер пишет на аспидной доске: «Полное прощение. Найдите…» Мистер Баккет останавливает его.

— Сэр Лестер Дедлок, баронет, я ее найду. Но поиски надо начать немедленно. Нельзя терять ни минуты.

С быстротою мысли повернувшись в ту сторону, куда посмотрел сэр Лестер Дедлок, он видит на столе небольшую шкатулку.

— Принести ее сюда, сэр Лестер Дедлок, баронет? Понятно. Открыть одним из этих ключей? Понятно. Самым маленьким ключом? Разумеется. Вынуть деньги? Вынимаю. Пересчитать? За этим дело не станет. Двадцать и тридцать — пятьдесят, еще двадцать — семьдесят, еще пятьдесят — сто двадцать, да еще сорок — сто шестьдесят. Взять их на расходы? Возьму и, конечно, дам отчет. Денег не жалеть? Не буду.

Быстрота, с какой мистер Баккет безошибочно понимает все молчаливые приказания сэра Лестера, кажется почти сказочной. Миссис Раунсуэлл взяла свечу, чтобы посветить ему, и у нее даже голова закружилась — так стремительно бегают его глаза и летают руки, когда он вскакивает, уже готовый к отъезду.

— А вы Джорджу матерью доводитесь, бабушка; вот вы кто такая, правда? — обращается к ней мистер Баккет, уже нахлобучив шляпу на голову и застегивая пальто.

— Да, сэр, я его мать, и до чего я по нем горюю!

— Так я и думал, судя по тому, что он давеча мне говорил. Ну что ж, тогда я вам кое-что скажу. Можете больше не горевать. С вашим сыном все обстоит прекрасно. Нет, плакать не надо, потому что сейчас вы должны ухаживать за сэром Лестером Дедлоком, баронетом, а будете плакать — ему лучше не станет. Что до вашего сына, повторяю: у него все прекрасно, и он с сыновней любовью велел пожелать вам того же и поклониться. Обвинение с него сняли, — вот как обстоит дело; честь его ничуть не пострадала и репутация не запятнана, — она не хуже вашей, а ваша чиста, как стеклышко, держу пари на один фунт. Можете мне верить — ведь это я забрал вашего сынка. Он тогда вел себя молодцом, да и вообще он человек расчудесный, а вы расчудесная старушка, и вы с ним такие мать и сын, что вас можно за деньги показывать как образцовых… Сэр Лестер Дедлок, баронет, ваше поручение я выполню. Не бойтесь, что я сверну с дороги вправо или влево, что я засну, умоюсь или побреюсь раньше, чем найду то, что пошел искать. Передать от вашего имени прощение и вообще всякие добрые слова? Сэр Лестер Дедлок, баронет, передам. Вам желаю поправиться, а вашим семейным делам — уладиться, как они улаживались — бог мой! — и будут улаживаться во многих семействах до скончания веков!

Кончив свою речь и застегнувшись на все пуговицы, мистер Баккет бесшумно выходит из комнаты, глядя перед собой и словно уже пронизывая глазами ночную тьму в поисках беглянки…

Прежде всего он направляется в покои миледи и осматривает их, стараясь найти хоть какую-нибудь мелочь, которая могла бы ему помочь. Теперь в ее комнатах совсем темно, и было бы очень любопытно понаблюдать, как мистер Баккет, подняв над головой восковую свечу, мысленно составляет инвентарь хрупких безделушек, которые столь разительно не вяжутся с его обликом; но никто его не видит, потому что он позаботился запереть дверь.

— Шикарный будуар, — говорит мистер Баккет, чувствуя, что он как будто понаторел во французском языке после своей недавней стычки с француженкой. — Должно быть, стоил кучу денег. Нелегко, верно, было расстаться с такой роскошью; очень уж туго ей пришлось, надо думать!

Он открывает и закрывает ящики в столах, заглядывает в шкатулки и футляры с драгоценностями, видит свое отражение в бесчисленных зеркалах и принимается философствовать по этому поводу.

— Можно подумать, что я вращаюсь в великосветских кругах и сейчас собираюсь расфрантиться, чтобы ехать на бал в Олмэк[183], — бормочет мистер Баккет. — Того и гляди окажется, что я — какой-нибудь гвардейский щеголь, а мне-то и невдомек.

По-прежнему обегая глазами комнату, он находит в ящике комода дорогой ларчик и открывает его. Широкая его рука роется в перчатках, почти не ощущая их, — слишком они легки и нежны для его огрубевших пальцев, — и вдруг нащупывает белый носовой платок.

— Хм! Надо осмотреть тебя, — говорит мистер Баккет, ставя на комод свечу. — С какой это стати тебя хранили не с другими платками, а припрятали отдельно?

С какой целью? Ты чей платок — ее милости или еще чей-то? Где-нибудь на тебе должна быть метка.

Отыскав метку, он читает вслух: «Эстер Саммерсон».

— Так! — говорит мистер Баккет и стоит, приложив палец к уху. — Пойдем-ка: тебя я прихвачу с собой.

Он заканчивает свои наблюдения так же бесшумно и тщательно, как начал и вел их: наводит порядок, оставляя все вещи, кроме платка, на тех самых местах, где они были раньше, и, пробыв в этих комнатах всего минут пять, покидает их и выходит на улицу. Бросив взгляд вверх, на тускло освещенные окна в спальне сэра Лестера, он мчится во весь дух к ближайшей стоянке наемных карет и, выбрав лошадь, за которую не жаль заплатить хорошие деньги, велит ехать в «Галерею-Тир Джорджа». Мистер Баккет не считает себя ученым знатоком лошадей, но, привыкнув посещать главнейшие конские состязания и тратить там малую толику денег, обычно любит подводить итоги своим знаниям в этой области, утверждая, что, если лошадь резва, он это сразу видит.

Вот и сегодня он тоже не ошибся. Тарахтя по булыжникам со скоростью, опасной для жизни, и, однако, внимательно глядя острыми глазами на всех крадущихся прохожих, мимо которых карета несется по полночным улицам, и даже на свет в верхних окнах, за которыми люди уже легли или ложатся спать, и на углы улиц, которые с грохотом объезжает карета, и на пасмурное небо, и на землю, покрытую тонкой пеленой снега, — ибо след может найтись где угодно, — он во весь опор мчится к месту своего назначения, да так стремительно, что, приехав и соскочив на землю, чуть не задыхается в клубах пара, который валит от лошади.

— Отпусти-ка ей удила на минутку, пускай остынет; а я мигом вернусь.

Пробежав по длинному деревянному проходу, он видит, что кавалерист сидит дома и курит трубку.

— Так я и знал, Джордж, что после всего, что вы пережили, вы первым долгом возьметесь за трубку, приятель. Не могу тратить лишних слов. Дело чести! Все — ради спасения женщины. Мисс Саммерсон, та девица, что была здесь, когда умер Гридли, — не беспокойтесь, я знаю, что ее так зовут, — о ней не беспокойтесь! — так вот: где она живет?

Кавалерист только что вернулся домой после визита к ней и дает ее адрес, — это неподалеку от Оксфорд-стрит.

— Вы об этом не пожалеете, Джордж. Спокойной ночи!

Он выходит, смутно припоминая, что, оказывается, видел и Фила, который сидел, разинув рот, у нетопленного камина, уставившись на нежданного гостя; потом несется дальше и снова выходит из кареты, опять-таки окутанный клубами пара.

Мистер Джарндис один не спит во всем доме, но уже собирается лечь спать, как вдруг слышит резкий звон колокольчика и, оторвавшись от книги, в халате спускается вниз, чтобы открыть дверь.

— Не пугайтесь, сэр. — Гость, во мгновение ока очутившись в передней, уже запер дверь и, дружески глядя на хозяина, стоит, положив руку на задвижку. — Я уже имел удовольствие встречаться с вами. Инспектор Баккет. Взгляните на этот носовой платок, сэр, — это платок мисс Эстер Саммерсон. Я сам нашел его в комоде у леди Дедлок четверть часа назад. Нельзя терять ни минуты. Дело идет о жизни и смерти. Вы знакомы с леди Дедлок?

— Да.

— Сегодня там открылась одна тайна. Семейные дела получили огласку. Сэра Лестера Дедлока, баронета, хватил удар, — не то апоплексия, не то паралич, — и его долго не удавалось привести в чувство, так что потеряно драгоценное время. Леди Дедлок ушла из дому сегодня, во второй половине дня, и оставила мужу письмо, которое мне совсем не по нутру. Прочтите его. Вот оно!

Прочитав письмо, мистер Джарндис спрашивает сыщика, что он обо всем этом думает?

— Не знаю что и думать. Скорей всего она хочет покончить с собой. Так или иначе, может дойти до этого, и опасность возрастает с каждой минутой. Надо было начать поиски раньше — я бы ста фунтов не пожалел отдать за каждый потерянный час. Дело в том, мистер Джарндис, что сэр Лестер Дедлок, баронет, поручил мне выследить и найти ее… чтобы спасти и сказать, что он ее прощает. Деньги и полномочия у меня имеются, но мне нужно еще кое-что. Мне нужна мисс Саммерсон.

Мистер Джарндис переспрашивает с тревогой в голосе:

— Мисс Саммерсон?

— Слушайте, мистер Джарндис, — отвечает мистер Банкет, который все это время с величайшим вниманием изучал лицо собеседника, — я говорю с вами как с человеком большой души, а дело такое спешное, какие не часто случаются. Промедление тут необычайно опасно, и если оно произойдет по вашей вине, вы потом никогда себе этого не простите. Повторяю, восемь, а то и десять часов, ценой по сотне фунтов каждый, не меньше, потеряны с тех пор, как леди Дедлок исчезла. Мне поручили ее найти. Я — инспектор Баккет. Ее и так уж тяготило многое, а тут еще она узнала, что ее заподозрили в убийстве. Если я пущусь за нею в погоню один, она, не зная о том, что сэр Лестер Дедлок, баронет, просил меня передать, может дойти до крайности. Если же я поеду за нею вдогонку вместе с молодой леди, к которой она питает нежные чувства, — я ни о чем не спрашиваю и вообще об этом ни слова, — она поверит, что я ей друг. Отпустите со мной мисс Саммерсон, дайте мне возможность удержать леди Дедлок с ее помощью, и я спасу беглянку и верну ее, если она еще жива. Отпустите со мной мисс Саммерсон, — задача эта трудная, — и я как можно лучше сделаю все, что в моих силах, хоть и не знаю, что в данном случае будет лучше. Время летит — скоро час ночи. Когда он пробьет, будет потерян еще целый час, а он стоит уже не сотню, а тысячу фунтов.

Все это верно, и спешить действительно необходимо. Мистер Джарндис просит сыщика подождать внизу, пока сам он пойдет переговорить с мисс Саммерсон. Мистер Баккет соглашается, но, но своему обыкновению, не остается внизу, а следует за мистером Джарндисом наверх, не упуская его из виду. Пока наверху совещаются, он стоит в засаде на полутемной лестнице. Немного погодя мистер Джарндис, вернувшись, говорит, что мисс Саммерсон сейчас придет и под покровительством мистера Баккета будет сопровождать его всюду, куда он укажет.

Мистер Банкет, очень довольный, одобряет это решение и, поджидая свою спутницу, отходит к двери.

Тут он настраивает свой ум на высокий лад и устремляет мысленный взор в необъятную даль. Он видит множество одиноких прохожих на улицах; множество одиноких за городом, на пустошах, на дорогах, под стогами сена. Но той, которую он ищет, среди них нет. Он видит других одиноких: они стоят на мостах и, перегнувшись через перила, смотрят вниз; они ютятся во мраке глухих закоулков под мостами, у самой воды; а какой-то темный-темный бесформенный предмет, что плывет по течению, — самый одинокий из всех, — привлекает к себе его внимание.

Где она? Живая или мертвая, где она? Если бы тот платок, который он складывает и бережно прячет, волшебной силой показал ему комнату, где она его нашла, показал окутанный мраком ночи пустырь, вокруг домишка кирпичника, где маленького покойника покрыли этим платком, сумел бы Баккет выследить ее там? На пустыре, где в печах для обжига пылают бледно-голубые огни; где ветер срывает соломенные кровли с жалких кирпичных сараев; где глина промерзла, а вода превратилась в лед и чудится, будто дробилка, которую, целый день шагая по кругу, приводит в движение изможденная слепая лошадь, это не просто дробилка, но орудие пытки для человека, — на этом гиблом, вытоптанном пустыре маячит чья-то одинокая тень, затерянная в этом скорбном мире, засыпаемая снегом, гонимая ветром и как бы оторванная от всего человечества. Это женщина; но она одета как нищая, и в подобных отрепьях никто не пересекал вестибюля Дедлоков и, распахнув огромную дверь, не выходил из их дома.

Глава 57 Повесть Эстер

Я уже легла спать и успела заснуть, как вдруг опекун постучал в дверь моей комнаты и попросил меня встать немедленно. Когда я выбежала, чтобы поговорить с ним и узнать, что случилось, он после двух-трех вступительных слов сказал мне, что сэр Лестер Дедлок узнал все, что моя мать бежала из дому, а к нам явился человек, которому поручено найти ее, если удастся, и заверить в том, что ее простили, что ее любят и не дадут в обиду; меня же этот человек просит сопровождать его, в надежде, что на нее повлияют мои мольбы, если сам он не сумеет ее убедить. Таков был общий смысл слов опекуна, и я их поняла; но тревога, спешка и горе привели меня в замешательство, и как я ни старалась, я не могла успокоиться и совсем пришла в себя лишь спустя несколько часов.

Тем не менее я быстро оделась и закуталась, не разбудив ни Чарли, ни других обитателей нашего дома, и сошла вниз, к мистеру Баккету, — оказалось, что это ему доверили тайну. Так мне сказал опекун, провожая меня, и объяснил также, почему мистер Баккет вспомнил обо мне. В передней при свете свечи, которую держал опекун, мистер Баккет вполголоса прочел мне письмо, оставленное моей матерью на столе, и минут через десять, после того как меня разбудили, я уже сидела рядом со своим спутником и мы быстро катили по улицам.

Он сказал мне прямо, однако стараясь щадить меня, что хочет задать мне несколько вопросов и что очень многое будет зависеть от моих ответов, которые должны быть совершенно точными. Спрашивал он главным образом о том, как часто я виделась со своей матерью (которую он неизменно называл «леди Дедлок»), когда и где я говорила с нею в последний раз и как это вышло, что у нее очутился мой носовой платок. Когда я ответила ему на эти вопросы, он попросил меня хорошенько подумать — подумать не спеша, нет ли где-нибудь такого человека, все равно где, к которому она вероятней всего решит обратиться в случае крайней необходимости. Я никого не могла указать, кроме опекуна. Но, подумав, назвала еще мистера Бойторна. Я вспомнила о нем потому, что о моей матери он всегда говорил с рыцарской почтительностью, был когда-то помолвлен с ее сестрой, — как я слышала от опекуна, — и, сам того не ведая, пострадал по причинам, связанным с ее прошлым.

Во время этого разговора мой спутник приказал вознице придержать лошадь, чтобы нам было легче слышать друг друга. Теперь же он велел ему трогаться снова и, немного подумав, сказал мне, что уже решил, как действовать дальше. Он был не прочь изложить мне свой план, но в голове у меня мутилось, и я чувствовала, что все равно ничего не пойму.

Мы отъехали еще не очень далеко от нашего дома, как вдруг остановились в переулке у освещенного газом здания, где, видимо, помещалось какое-то учреждение. Мистер Баккет провел меня туда и усадил в кресло у камина, в котором ярко пылал огонь. Я посмотрела на стенные часы — был уже второй час ночи. Двое полицейских в безукоризненно опрятных мундирах и ничуть не похожие на людей, работающих всю ночь, молча писали что-то за письменным столом; и вообще здесь было очень тихо, если не считать того, что из подвального этажа доносились глухие стуки в дверь и крики, на которые никто не обращал внимания.

Мистер Баккет вызвал третьего полицейского и шепотом передал ему какие-то инструкции, после чего тот вышел из комнаты, а первые двое стали совещаться, причем один из них одновременно писал что-то под диктовку мистера Баккета, говорившего вполголоса. Оказалось, что они составляли описание наружности моей матери, и когда оно было закончено, мистер Баккет принес его мне и прочел шепотом. Описание это было сделано очень точно.

Второй полицейский, подойдя к нам вплотную и внимательно прослушав чтение, снял с описания копию и вызвал еще одного человека в мундире (их было несколько в соседней комнате), а тот взял копню и ушел с нею. Все это они делали очень быстро, не теряя ни минуты, хотя никто, казалось, не спешил. Как только бумагу куда-то отослали, оба полицейских снова принялись что-то писать — очень старательно и аккуратно. Мистер Баккет стал спиной к камину и в задумчивости принялся греть перед огнем подошвы своих сапог, согнув сначала одну ногу, потом другую.

— Вы хорошо закутались, мисс Саммерсон? — спросил он, поймав мой взгляд. — На дворе зверский холод; не под силу это для молодой леди — провести ночь на воздухе в такую стужу.

Я ответила, что мне все равно, какая погода, и одета я тепло.

— Дело может затянуться надолго, — заметил он. — Ну что ж, пускай, лишь бы оно хорошо кончилось, мисс.

— Молю бога, чтобы оно кончилось хорошо! — сказала я.

Он успокоительно кивнул головой.

— Что бы вы ни делали, никогда не волнуйтесь. Что бы ни случилось, отнеситесь к этому хладнокровно и спокойно, — так будет лучше для вас, лучше для меня, лучше для леди Дедлок и лучше для сэра Лестера Дедлока, баронета.

Ко мне он был так внимателен, говорил со мной так мягко, что, глядя на него, когда он стоял спиной к камину, грея себе сапоги и почесывая щеку указательным пальцем, я прониклась доверием к его прозорливости, и это меня успокоило. Еще не было без четверти двух, когда я услышала топот копыт и стук колес.

— Ну, мисс Саммерсон, — сказал мистер Баккет, — пора нам тронуться в путь!

Он взял меня под руку, полицейские вежливо поклонились мне на прощанье, и я увидела у подъезда фаэтон, или скорее коляску с поднятым верхом, запряженную парой почтовых лошадей и с форейтором вместо кучера. Мистер Баккет усадил меня в экипаж, а сам сел на козлы. Человек в мундире, которого мистер Баккет посылал за коляской, передал ему, по его просьбе, потайной фонарь, и, после того как он сделал несколько указаний форейтору, мы отъехали.

Иногда мне казалось, что все это сон. Мы мчались во весь опор по таким путаным улицам, что в этом лабиринте я скоро потеряла всякое представление о том, где мы находимся; заметила только, что мы два раза переехали по мостам через Темзу, затем покатили по ее низкому берегу, густо застроенному, пересеченному узкими уличками, загроможденному сухими и плавучими доками, висячими мостами и высокими складами, из-за которых торчал целый лес корабельных мачт. Наконец мы остановились на углу какого-то топкого переулка, где, несмотря на сильный ветер, дувший с реки, стоял очень тяжелый запах, и тут при свете фонаря мой спутник стал совещаться с какими-то людьми, видимо полисменами и матросами. На полуразрушенной стене, у которой они стояли, висело объявление, и я разобрала на нем слова: «Найдены утопленники», потом другую надпись что-то насчет вылавливания баграми, — и тогда во мне вспыхнуло страшное подозрение: я поняла, с какой целью мы приехали сюда.

Мне незачем было напоминать себе, что я нахожусь тут не для того, чтобы, поддавшись своим чувствам, усложнить трудные поиски, умалить надежды на их успех и удлинить неизбежные проволочки. Я молчала, но никогда не забуду, сколько я выстрадала в этом ужасном месте. И по-прежнему все вокруг казалось мне страшным сном. Позвали сидевшего в лодке человека, совсем черного от грязи, в длинных сапогах, промокших и разбухших, и такой же шляпе, и он стал шептаться с мистером Баккетом, а потом вместе с ним спустился куда-то но скользким ступеням — вероятно затем, чтобы показать ему что-то спрятанное там. Они вернулись, вытирая руки о полы пальто, словно там, внизу, они трогали и переворачивали что-то мокрое; но, к счастью, мои опасения оказались напрасными!

Посовещавшись некоторое время с окружающими, мистер Баккет (которого все здесь, видимо, знали и уважали) вошел вместе с ними в какой-то дом, оставив меня в коляске, а форейтор принялся ходить взад и вперед около своих лошадей, чтобы согреться. Начинался прилив, о чем я догадывалась по шуму прибоя, слыша, как волны разбиваются о берег в конце переулка, устремляясь в мою сторону. Они даже не приблизились к нам, и все же за те четверть часа, а может быть и меньше, — что мы простояли на берегу, мне сотни раз чудилось, будто волны уже подкатывают, и я содрогалась при мысли, что они могут бросить под ноги лошадям мою мать.

Но вот мистер Баккет вышел, наказав здешним людям «смотреть в оба», и, погасив фонарь, снова занял свое место.

— Не тревожьтесь, мисс Саммерсон, хоть мы и заехали в эту Дыру, — сказал он, повернувшись ко мне. — Я только хотел наладить дело и самолично убедиться, что оно налажено. Трогай, приятель!

Должно быть, мы повернули назад и ехали теперь прежней дорогой. Это не значит, что я, в расстройстве чувств, смогла запомнить хоть какие-нибудь отдельные приметы нашего пути к реке, но так мне казалось по общему виду улиц. Мы ненадолго заехали в какое-то другое учреждение, вероятно полицейский участок, и еще раз проехали по мосту. Все это время, да и в течение всей нашей поездки, мой закутанный спутник, сидевший на козлах, ни на миг не ослаблял напряженного внимания ко всему окружающему, но, когда мы ехали по мосту, он, казалось, насторожился еще больше. Один раз он привстал, чтобы заглянуть через перила, в другой раз соскочил с козел и побежал назад вслед за какой-то женщиной, как тень проскользнувшей мимо нас; то и дело он смотрел в глубокую черную бездну воды, и лицо у него было такое, что сердце у меня замирало. Река в тот час наводила ужас — она была такая мрачная и словно затаившаяся, так быстро ползла между низкими плоскими берегами, была так густо испещрена какими-то тенями и предметами с неясными, призрачными очертаниями, казалась такой мертвенной и таинственной. С тех пор я много раз видела ее и при солнечном и при лунном свете, но так и не могла забыть впечатлений своей ночной поездки. В моей памяти на этом мосту всегда тускло горят фонари; резкий вихрь бешено крутится вокруг бездомной женщины, бредущей нам навстречу, монотонно вертятся колеса, а свет фонарей на нашей коляске отражается в воде, и чудится, будто бледный отблеск его глядит на меня… как лицо, выступающее из жуткой реки.

Мы долго тарахтели по безлюдным улицам, но вот, наконец, съехали с мостовой на темную, немощеную дорогу, и городские дома остались позади нас. Немного погодя я узнала хорошо знакомую мне дорогу в Сент-Олбенс. В Барнете нас дожидалась подстава; лошадей перепрягли, и мы тронулись дальше. Стоял жестокий мороз, открытая местность, по которой мы ехали, вся побелела от снега; но сейчас снег не шел.

— А ведь она старая ваша знакомая, эта дорога-то, правда, мисс Саммерсон? — пошутил мистер Баккет.

— Да, — отозвалась я. — Вы собрали какие-нибудь сведения?

— Кое-какие собрал, но им нельзя доверять вполне, — ответил он, — впрочем, времени прошло еще немного.

Мистер Баккет заходил во все трактиры, и дневные и ночные, если только в них горел свет (в те времена на этой дороге они встречались часто, так как здесь было много проезжих), и соскакивал с козел у застав, чтобы поговорить со сборщиками подорожных пошлин. Я не раз слышала, как он приказывал подать вина своим собеседникам и бренчал монетами, да и вообще он был со всеми любезен и весел, но как только снова садился на козлы, лицо его принимало прежнее настороженное, сосредоточенное выражение, и он неизменно бросал форейтору все тем же деловым тоном:

— Трогай, приятель!

Мы задерживались так часто, что все никак не могли доехать до Сент-Олбенса, а между пятью и шестью часами утра снова остановились в нескольких милях от него у трактира, из которого мистер Баккет принес мне чашку чаю.

— Выпейте, мисс Саммереон, — это вас подкрепит. А вы понемногу приходите в себя, правда?

Я поблагодарила его и сказала, что, пожалуй, действительно прихожу в себя.

— Вначале вы, что называется, были ошеломлены, — сказал он, — да и немудрено, бог мой! Не говорите громко, душа моя. Все в порядке. Мы ее нагоняем.

Не знаю, какое радостное восклицание вырвалось или чуть было не вырвалось у меня, но он поднял палец, и я прикусила язык.

— Она прошла здесь вчера вечером, около восьми или девяти часов. В первый раз я услышал о ней у Хайгетской таможенной заставы[184], но не мог узнать ничего определенного. С тех пор расспрашивал о ней всюду. В одном месте нападал на ее след, в другом терял его: но все равно она где-то впереди на нашей дороге и жива… Эй, конюх, бери обратно чашку с блюдцем. И если ты не увалень, посмотрим, удастся тебе поймать полукрону другой рукой или нет. Раз, два, три — поймал! Ну, приятель, теперь вскачь!

Вскоре мы прибыли в Сент-Олбенс, где остановились незадолго до рассвета, как раз когда я начала сопоставлять и осознавать события этой ночи, поверив, наконец, что все это — не сон. Оставив коляску на почтовой станции и приказав заложить в нее пару свежих лошадей, мистер Баккет взял меня под руку, и мы направились допой, то есть к Холодному дому.

— Это ваше постоянное местожительство, мисс Саммерсон, — объяснил мой спутник, — поэтому я хочу навести справки здесь — может, сюда заходила какая-нибудь незнакомка, похожая на леди Дедлок, и спрашивала вас или мистера Джарндис. Вряд ли это могло быть, но возможность не исключена.

Когда мы поднимались на холм, он внимательно осматривал все вокруг — уже начало светать, — и вдруг напомнил мне, что когда-то, в памятный для меня вечер, я спускалась с этого холма вместе со своей маленькой горничной и бедным Джо, которого он называл Тупицей.

Я не могла понять, как он узнал об этом.

— Вон там на дороге вы поравнялись с каким-то человеком, — помните? — спросил мистер Баккет. Да, я и это отлично помнила.

— Это был я, — сказал мой спутник.

Заметив, что я удивилась, он продолжал:

— В тот день я приехал сюда на двуколке повидать этого малого. И вы, наверное, слышали, как стучали колеса, когда вы сами пошли его повидать; я же заметил вас и вашу девчонку в то время, как вы обе поднимались в гору, а я вел на поводу свою лошадь под гору. Я расспросил о парне в поселке, быстро узнал, в каком обществе он очутился, и только было подошел к кирпичным сараям, чтобы за ним последить, как увидел, что вы ведете его сюда, к себе домой.

— Разве он тогда в чем-нибудь провинился? — спросила я.

— Нет, ни в чем, — ответил мистер Баккет, спокойно сдвинув шляпу на затылок, — но не думаю, чтобы он вообще вел себя безукоризненно. Не думаю. Я хотел его повидать потому, что необходимо было избежать огласки этой самой истории, касавшейся леди Дедлок. А мальчишка не умел держать язык за зубами, разболтал про то, что однажды оказал небольшую услугу покойному мистеру Талкингхорну, за которую тот ему заплатил; ну, а позволить ему болтать нельзя было ни в каком случае. Итак, я выпроводил его из Лондона, а потом решил приехать сюда и приказать ему, чтоб он и не думал возвращаться в город, раз уж он оттуда ушел, а убирался бы подальше да не попадался мне на обратном пути.

— Бедный мальчик! — сказала я.

— Довольно бедный, — согласился мистер Баккет, — и довольно беспокойный, и довольно не плохой — только вдали от Лондона и прочих подобных мест. Когда я увидел, что его взяли к вам в дом, я, верьте не верьте, прямо остолбенел.

Я спросила его, почему.

— Почему, душа моя? — сказал мистер Баккет. — Да потому, разумеется, что в вашем доме его длинному языку и конца бы не было. Все равно как если бы он родился с языком ярда в полтора или того длиннее.

Теперь я отчетливо помню весь этот разговор, но тогда в голове у меня мутилось, и мне никак не удавалось сосредоточить внимание — я сообразила только, что, рассказывая мне о Джо так подробно, мой спутник хотел лишь развлечь меня. Из тех же благих побуждений, надо полагать, он часто заговаривал со мной о том о сем, но по лицу его было видно, что он все время думает только о своей цели. На эту тему он говорил и тогда, когда мы вошли в наш сад.

— А! — сказал мистер Баккет. — Вот мы и пришли! Красивый дом и стоит в уединенном месте. Прямо как в сказке — ни дать ни взять домик в дятловом дупле, — который можно было распознать только по дыму, что так красиво вился над крышей. Я вижу, тут раненько начинают разводить огонь на кухне; значит, служанки у вас хорошие. Только нужно строго следить за теми людьми, которые приходят в гости к прислуге; кто их знает, что у них на уме, да и не угадаешь, если не знаешь наверное, зачем они пришли. И еще одно, душа моя: если вы когда-нибудь обнаружите, что за кухонной дверью прячется молодой человек, обязательно подайте на него жалобу, как на заподозренного в тайном проникновении в жилой дом с противозаконной целью.

Мы уже подошли к дому. Мистер Баккет нагнулся, внимательно осмотрел гравий в поисках следов, потом взглянул вверх, на окна.

— А этот старообразный юнец, мисс Саммерсон, он всегда живет в одной и той же комнате, когда приезжает к вам в гости? — спросил он, глядя на окна комнаты, которую мы обычно отводили мистеру Скимполу.

— Вы знаете мистера Скимпола! — воскликнула я.

— Как вы сказали? — переспросил мистер Баккет, наклонившись ко мне. — Скимпол, да? Я не раз спрашивал себя, как его фамилия. Так, значит, Скимпол. А как его зовут? Уж наверное не Джоном и не Джекобом!

— Гарольдом, — ответила я.

— Гарольдом. Так. Престранная птица этот Гарольд, — сказал мистер Баккет, глядя на меня очень многозначительно.

— Он своеобразный человек, — согласилась я.

— Не имеет понятия о деньгах, — заметил мистер Баккет. — Но все же от них не отказывается!

Мистер Баккет, очевидно, знает его, невольно вырвалось у меня.

— Послушайте-ка, что я вам расскажу, мисс Саммерсон, — начал он. — Вам вредно все время думать об одном и том же, так что я вам про это расскажу, чтобы вы хоть немного отвлеклись. Ведь это он сказал мне, где находится Тупица. В ту ночь я решил было постучаться и только спросить у кого-нибудь о мальчишке; а потом подумал — дай-ка я сначала попытаю счастья, авось удастся разыскать его иным путем; увидел тень в этом окне, да и бросил в стекло горсть гравия. Гарольд открыл окно, я на него поглядел; ну, думаю: «Этот субъект мне пригодится». Первым долгом принялся его умасливать — сказал, что не хочется-де беспокоить хозяев, раз они уже легли спать, и как это, мол, прискорбно, что мягкосердечные молодые леди укрывают у себя бродяг; а как только раскусил его хорошенько, говорю, что охотно, мол, пожертвую пятифунтовую бумажку, лишь бы выпроводить отсюда Тупицу без шума и треска. Тут он весь расплывается в улыбке, поднимает брови и начинает рассуждать: «К чему говорить мне о какой-то пятифунтовой бумажке, друг мой? В таких вопросах я сущее дитя — да я и понятия не имею, что такое деньги». Я-то, конечно, уразумел сразу, что значит этакое беззаботное отношение к подобному предмету, и, теперь уже не сомневаясь, что этот тип как раз такой, какой мне нужен, завернул в пятифунтовую бумажку камешек, да и подбросил его Скимполу. Ладно! Он смеется и сияет с самым невинным видом и, наконец, говорит: «Но я не знаю ценности этой бумажки. Что же мне с нею делать?» — «Истратьте ее, сэр», — отвечаю я. «Но меня облапошат, — говорит он, — мне не дадут столько сдачи, сколько нужно; я потеряю эту бумажку; мне она ни к чему». Бог мой, в жизни вы не видывали такой физиономии, с какой он мне все это выкладывал! Само собой, он объяснил мне, где найти Тупицу, и я его нашел.

Я заметила, что со стороны мистера Скимпола это было предательством по отношению к моему опекуну и такой поступок уже выходит за обычные пределы его ребяческой наивности.

— Вы говорите — пределы, душа моя? — повторил мистер Баккет. — Пределы? Вот что, мисс Саммерсон, хочу я вам дать один совет, который понравится вашему супругу, когда вы счастливо выйдете замуж и заведете свою семью. Всякий раз, как вам кто-нибудь скажет, что «я-де ровно ничего не смыслю в денежных делах», — смотрите в оба за своими собственными деньгами, потому что их обязательно прикарманят, если удастся. Всякий раз, как вам кто-нибудь объявит: «В житейских делах я дитя», — знайте, что этот человек просто не желает нести ответственность за свои поступки, и вы его уже раскусили и поняли, что он эгоист до мозга костей. Сказать правду, сам я человек не поэтичный, если не считать того, что иной раз не прочь спеть песню в компании, но зато я человек практичный и знаю все это по опыту. Это закон жизни. Кто ненадежен в одном, тот ненадежен во всем. Ни разу не встречал исключения. И вы не встретите. Да и никто другой. Сделав такое предостережение неопытной девице, душа моя, я позволю себе позвонить в этот вот звонок и, таким образом, вернуться к нашему делу.

Но так же, как у меня, дело, должно быть, ни на миг не выходило у него из головы, о чем можно было догадаться по его лицу. Все наши домашние были поражены моим неожиданным появлением в столь ранний час, да еще в обществе подобного спутника, а расспросы мои удивили их еще больше. Мне ответили, что никто в Холодный дом не приходил. И это, конечно, была правда.

— Если так, мисс Саммерсон, — сказал мой спутник, — нам надо как можно скорей попасть в тот дом, где живут кирпичники. Вы уж сами их расспросите, будьте так добры. Чем проще с ними разговаривать, тем лучше, а вы — сама простота.

Мы немедленно тронулись в путь. Дойдя до памятною мне домика, мы увидели, что он заперт и, по-видимому, необитаем; но одна из соседок, знавших меня, вышла на улицу, в то время как я старалась достучаться, и сказала, что обе женщины с мужьями живут теперь все вместе в другом доме — ветхом домишке, сложенном из старого кирпича, на краю того участка, где находятся печи и длинными рядами сушатся кирпичи. Мы сразу же пошли к этому дому, стоявшему в нескольких сотнях ярдов от прежнего, и, увидев, что дверь полуоткрыта, я ее распахнула.

Обитатели его сидели за завтраком, но их было только трое, не считая ребенка, который спал в углу на койке. Дженни, матери умершего ребенка, дома не было. Увидев меня, другая женщина встала, а мужчины, как всегда, хмуро промолчали, но все-таки угрюмо кивнули мне, как старой знакомой. Когда же вслед за мной вошел мистер Баккет, все переглянулись, и я с удивлением поняла, что женщина его знает.

Я, конечно, попросила разрешения войти. Лиз (я знала только это ее уменьшительное имя), поднявшись, хотела было уступить мне свое место, но я села на табурет у камина, а мистер Баккет присел на край койки. Теперь, когда мне пришлось говорить с людьми, к которым я не привыкла, я вдруг разволновалась и почувствовала себя неловко. Было очень трудно начать, и я не удержалась от слез.

— Лиз, — промолвила я, — я приехала издалека, ночью, по снегу, чтобы спросить насчет одной леди…

— Которая была здесь, как вам известно, — перебил меня мистер Баккет, обращаясь ко всем троим сразу и вкрадчиво глядя на них, — о ней-то вас и спрашивают. О той самой леди, что была здесь вчера вечером, как вам известно.

— А кто сказал вам, что здесь кто-то был? — спросил муж Дженни, который даже перестал есть, прислушиваясь к разговору, и хмуро уставился на мистера Банкета.

— Мне это сказал некто Майкл Джексон — тот, что носит синий вельветовый жилет с двумя рядами перламутровых пуговиц, — недолго думая, ответил мистер Баккет.

— Кто б он там ни был, пусть занимается своими делами и не сует носа в чужие, — проворчал муж Дженни.

— Он, должно быть, безработный, — объяснил мистер Баккет в оправдание мифическому Майклу Джексону, — вот и чешет язык от нечего делать.

Женщина не села на свое место, а стояла в нерешительности, положив руку на сломанную спинку стула и глядя на меня. Мне казалось, что она охотно поговорила бы со мной наедине, если бы только у нее хватило смелости. Она все еще колебалась, как вдруг ее муж, который держал ломоть хлеба с салом в одной руке и складной нож — в другой, с силой стукнул рукояткой ножа по столу и, выругавшись, приказал жене не соваться в чужие дела и сесть за стол.

— Мне очень хотелось бы видеть Дженни, — сказала я, — она, конечно, рассказала бы мне все, что знает об этой леди, которую мне, право же, очень нужно догнать — вы не представляете себе, как нужно!.. А что, Дженни скоро вернется домой? Где она?

Женщине не терпелось ответить, но мужчина с новым ругательством пнул ее в ногу своим тяжелым сапогом. Впрочем, он предоставил мужу Дженни сказать все, что тому заблагорассудится, а тот сначала упорно молчал, но, наконец, повернул в мою сторону свою косматую голову:

— Терпеть не могу, когда ко мне приходят господа, о чем вы, может статься, уже слышали от меня, мисс. Я-то ведь не лезу к ним в дом, значит довольно странно с их стороны, что они лезут ко мне. Хорошенький переполох поднялся бы у них в доме, надо полагать, вздумай я прийти в гости к ним. Но на вас я не так злюсь, как на других, и вам не прочь ответить вежливо, хоть и предупреждаю, что не позволю травить себя как зверя. Скоро ли вернется домой Дженни? Нет, не скоро. Где она? Ушла в Лондон.

— Она ушла вчера вечером? — спросила я.

— Ушла ли она вчера вечером? Да, вчера вечером, — ответил он, сердито мотнув головой.

— Но она была здесь, когда пришла леди? Что ей говорила леди? Куда леди ушла? Прошу вас, умоляю, будьте так добры, скажите мне, — просила я, — потому что я очень встревожена и мне надо знать, где она сейчас.

— Если мой хозяин позволит мне сказать и не обругает… — робко начала женщина.

— Твой хозяин, — перебил ее муж, медленно, но выразительно, пробормотав ругательство, — твой хозяин тебе шею свернет, если ты будешь лезть не в свое дело.

Немного помолчав, муж Дженни снова повернулся ко мне и принялся отвечать на мои вопросы, но по-прежнему неохотно и ворчливым тоном:

— Была ли здесь Дженни, когда пришла леди? Да, была. Что ей говорила леди? Так и быть, скажу вам, что леди ей говорила. Она сказала: «Вы не забыли, как я пришла к вам однажды поговорить про ту молодую леди, что вас навещала? Помните, как щедро я вам заплатила за носовой платок, который она здесь оставила?» Да, Дженни помнила. И все мы помнили. Ладно; а что, эта молодая леди сейчас в Холодном доме? Нет, она в отъезде. Слушайте дальше. Леди сказала, что, как ни странно, но она идет пешком, одна, и нельзя ли ей хоть часок отдохнуть — посидеть на том самом месте, где вы сейчас сидите. Да, можно; ну, она села и отдохнула. Потом ушла часов… скорей всего в двадцать минут двенадцатого, а может, и в двадцать минут первого; у нас тут никаких часов нету, ни карманных, ни стенных, — мы и не знаем, который час. Куда она ушла? Я не знаю, куда она ушла. Она пошла одной дорогой, а Дженни другой; одна пошла прямо в Лондон, другая — в сторону от Лондона. Вот и все. Спросите моего соседа. Он все слышал и видел. Он то же самое скажет.

Другой человек повторил:

— Вот и все.

— Леди плакала? — спросила я.

— Ни черта она не плакала! — ответил муж Дженни. — Башмаки у нее, правда, совсем изорвались, да и платье тоже было рваное, а плакать она не плакала… чего-чего, а этого я не видел.

Женщина сидела сложив руки и потупившись. Ее муж повернул свой стул, чтобы видеть ее лицо, и положив на стол кулак, тяжелый, как молот, очевидно, держал его наготове, чтобы выполнить свою угрозу, если жена нарушит запрет.

— Надеюсь, вы не против того, чтобы я спросила вашу жену, какой у нее был вид, у этой леди? — сказала я.

— Ну, отвечай! — грубо крикнул он жене. — Слышишь, что она сказала? Отвечай, да не говори лишнего.

— Плохой у ней был вид, — ответила женщина. — Бледная она такая была, измученная. Очень плохо выглядела.

— Она много говорила?

— Нет, не много, и голос у нее был хриплый. Отвечая, она все время смотрела на мужа, как бы спрашивая у него разрешения.

— А что, она очень ослабела? — спросила я. — Она что-нибудь ела или пила у вас?

— Отвечай! — приказал муж в ответ на взгляд жены. — Отвечай, да не болтай лишнего.

— Выпила немного воды, мисс, а потом Дженни подала ей хлеба и чашку чаю. Только она, можно сказать, и не притронулась ни к чему.

— А когда она ушла отсюда… — начала было я, но муж Дженни нетерпеливо перебил меня:

— Когда она отсюда ушла, она пошла прямо на север по большой дороге. Можете там расспросить, если не верите, — увидите, что я правду сказал. Теперь все. Больше говорить не о чем.

Я взглянула на своего спутника и, увидев, что он уже встал и готов тронуться в путь, поблагодарила за полученные сведения и простилась. Женщина проводила мистера Баккета пристальным взглядом, а он, уходя, тоже пристально посмотрел на нее.

— Ну, мисс Саммерсон, — сказал он мне, когда мы быстро пошли прочь, — значит, у них остались часы ее милости. Это ясно как день.

— Вы их видели? — воскликнула я.

— Нет, но все равно что видел, — ответил он. — А то зачем бы ему говорить, что было «двадцать минут» не то двенадцатого, не то первого, и еще, что у них нет часов и они не знают, который час? Двадцать минут! Да разве он умеет определять время с такой точностью? Точность до получаса — это все, на что онспособен, — уж, конечно, не больше. Так вот, значит: или ее милость отдала ему свои часы, или он сам их взял. Я думаю, что она их отдала, но за какую услугу она отдала ему часы? За какую услугу она их отдала?

Пока мы торопливо шагали вперед, он все повторял этот вопрос, видимо не зная, какой выбрать ответ из всех тех, что приходили ему на ум.

— Если бы только у нас было время, — сказал мистер Баккет, — а этого-то нам как раз и не хватает, — я мог бы выпытать все у той женщины; но почти нет шансов, что мне скоро удастся поговорить с нею наедине, а ждать удобного момента мы не можем. Мужчины следят за ней зорко, а всякий дурак знает, что любая несчастная бабенка вроде нее, забитая, запуганная, замученная, вся в синяках с головы до ног, будет, несмотря ни на что, слушаться мужа, который над ней измывается. Они что-то скрывают. Жаль, что нам не удалось повидать другую женщину.

Я от души жалела об этом, так как Дженни была мне очень благодарна и, наверное, не отказалась бы выполнить мою просьбу.

— Возможно, мисс Саммерсон, — сказал мистер Баккет, все раздумывая над этим вопросом, — что ее милость послала эту женщину в Лондон с весточкой к вам; возможно также, что муж ее получил часы за то, что позволил жене пойти. Все это не вполне ясно для меня, но похоже, что так оно и есть. Не хочется мне выкладывать деньги сэра Лестера Дедлока, баронета, этим грубиянам, да я и не думаю, что это может принести пользу сейчас. Нет! Пока что, мисс Саммерсон, едем вперед, прямо вперед и больше ни слова об этом!

Мы еще раз зашли домой, и там я написала короткую записку опекуну, приказав немедленно отослать ее, а потом поспешили обратно на почтовую станцию, где оставили свою коляску. Лошадей привели, как только увидели, что мы подходим, и спустя несколько минут мы снова тронулись в путь.

Снег пошел еще на рассвете и шел все сильнее. День был такой пасмурный, а снег шел так густо, что в какую сторону ни глянь, ни зги не было видно. Несмотря на жестокий мороз, снег не совсем смерзся и хрустел под копытами лошадей, как ракушки на берегу моря, превращаясь в какую-то кашу из грязи и воды. Лошади то и дело скользили и спотыкались, и мы были вынуждены останавливаться, чтобы дать им передышку. Во время первого перегона одна наша лошадь три раза спотыкалась и падала и теперь едва держалась на ногах, так что форейтору пришлось спешиться и вести ее на поводу.

Я не могла ни есть, ни спать, и меня так волновали все эти проволочки и задержки, что не раз во мне вспыхивало неразумное желание выскочить из коляски и пойти пешком. Но, подчиняясь своему благоразумному спутнику, я смирно сидела на месте. А он, свежий и бодрый, вероятно потому, что делал свое дело не без удовольствия, заходил во все дома, попадавшиеся нам по дороге; говорил с первыми встречными, как со старыми знакомыми; бежал погреться на каждый придорожный огонек; беседовал, выпивал и жал руки собеседникам в каждом постоялом дворе и кабачке; дружески болтал со всеми возчиками, колесниками, кузнецами и сборщиками подорожных пошлин; однако не терял ни минуты и, снова влезая на козлы, все с тем же настороженным и решительным выражением лица, всякий раз деловито бросал форейтору: «Трогай, приятель!»

Когда мы меняли лошадей после первого перегона, мистер Баккет, весь облепленный мокрым снегом, который комками падал с его пальто, и с мокрыми до колен ногами, вышел с конного двора, хлюпая и увязая в грязи, — что с ним случалось не раз с тех пор, как мы выехали из Сент-Олбенса, — и, подойдя к коляске, заговорил со мной:

— Держитесь, мисс Саммерсон. Я узнал наверное, что она проходила здесь. Теперь выяснилось, как она была одета, и здесь видели женщину в таком платье.

— Она по-прежнему шла пешком? — спросила я.

— Пешком. Возможно, она направилась к тому джентльмену, о котором вы говорили; однако мне это кажется сомнительным — ведь он живет неподалеку от поместья Дедлоков.

— Я почти ничего не знаю о ней, — сказала я. — Может быть, тут поблизости живет какой-нибудь другой ее знакомый, о котором я никогда не слышала.

— Это верно. Но так или иначе, смотрите не вздумайте плакать, душа моя, и постарайтесь не волноваться… Трогай, приятель!

Мокрый снег шел весь день не переставая; с самого утра поднялся густой туман и не рассеивался ни на минуту. В жизни я не видела таких ужасных дорог. Иной раз я даже побаивалась — а вдруг мы сбились с пути и заехали на пашню или в болото. Сколько времени прошло с тех пор, как мы выехали, я не знала, да и почти не думала об этом; но мне казалось, что очень много, и, как ни странно, чудилось, будто я никогда не была свободна от той тревоги, которая теперь владела мною.

Чем дальше мы ехали, тем больше я опасалась, что мой спутник начинает терять уверенность в себе. С людьми, попадавшимися на дороге, он вел себя по-прежнему, но, когда сидел один на козлах, лицо у него становилось все более озабоченным. Я заметила, что в течение одного длинного перегона он очень беспокоился и все водил и водил пальцем перед губами. Я слышала, как он расспрашивал встречных кучеров и возчиков, каких пассажиров они видели в каретах и других экипажах, ехавших впереди нас. Их ответы его не удовлетворяли. Влезая на козлы, он неизменно делал мне успокоительный знак пальцем или глазами, но когда говорил: «Трогай, приятель!» — в голосе его слышалось недоумение.

Во время одной из остановок, когда мы снова меняли лошадей, он, наконец, сказал мне, что потерял след, — никто на дороге не видел женщины, одетой так-то и так-то, — и потерял так давно, что сам начинает этому удивляться. Не беда, говорил он, когда теряешь след ненадолго, а потом снова находишь; но в этих местах след вдруг исчез необъяснимым образом, и с тех пор так и не удается снова напасть на него. Это подтверждало мои опасения, возникшие уже тогда, когда он принялся читать названия дорог на столбах и соскакивать с козел на перекрестках, чтобы осматривать их по четверти часа кряду. Впрочем, он и сейчас просил меня не унывать, утверждая, что на следующем перегоне мы, вероятно, снова найдем потерянный след.

Но следующий перегон окончился тем же, что и предыдущий, — мы не узнали ничего нового. При этой станции был просторный постоялый двор, стоявший в уединенном месте, но построенный основательно, с удобствами для проезжих, и не успели мы въехать в огромные ворота, как хозяйка и ее хорошенькие дочки подошли к нашей коляске и принялись упрашивать меня выйти и отдохнуть, пока будут перепрягать лошадей, а я решила, что отказываться нехорошо. Они. провели меня наверх в теплую комнату и оставили одну.

Помню, это была угловая комната, с окнами на две стороны, — одно окно выходило на примыкавший к проселку конный двор, где конюхи выпрягали из облепленной грязью коляски забрызганных усталых лошадей, а за двором был виден проселок, над которым медленно покачивалась вывеска; другое окно выходило на темный сосновый лес. Я подошла к этому окну и стала смотреть на ветви деревьев, согнувшиеся под снегом, который бесшумно падал с них мокрыми хлопьями. Надвигалась ночь, и она казалась еще мрачнее оттого, что на оконном стекле, переливаясь, рдели отблески огня, горевшего в камине. Я смотрела на просветы между стволами деревьев, на ямки, чернеющие в снегу, там, куда падала с ветвей капель, и, вспоминая о материнском лице хозяйки, окруженной веселыми дочерьми, которые приняли меня так радушно, думала о том, что моя мать, может быть, лежит в таком вот лесу… и умирает.

Я испугалась, внезапно увидев обступивших меня женщин — хозяйку и ее дочерей, но вспомнила, что, падая в обморок, изо всех сил старалась не потерять сознания, и это послужило мне некоторым утешением. Меня усадили на большой диван у камина, обложили подушками, и добродушная хозяйка сказала, что нынче вечером мне никуда ехать нельзя, а надо лечь в постель. Но я так вздрогнула, испугавшись, как бы они не задержали меня здесь, что хозяйка быстро взяла свои слова обратно, и мы сошлись на том, что я отдохну, но не более получаса.

Добрая она была женщина, ласковая, — и не только она, но и все три ее хорошенькие дочки, которые так хлопотали вокруг меня. Меня упрашивали поесть горячего супа и жареной курицы, пока мистер Баккет обсушится и пообедает в другой комнате; но когда у камина поставили и накрыли круглый стол, я не смогла ни к чему притронуться, хоть мне и очень не хотелось огорчать хозяек. Все же я съела несколько ломтиков поджаренного хлеба и выпила немного горячего вина с водой, и так как все это показалось мне очень вкусным, хозяйки были до некоторой степени вознаграждены за свои старания.

Спустя полчаса, минута в минуту, коляска с грохотом проехала под воротами, и женщины проводили меня вниз, но теперь я уже согрелась, отдохнула, успокоилась под влиянием их ласковых слов и (как я их убедила) вряд ли снова могла лишиться чувств. Когда я села в коляску и с благодарностью распрощалась со всеми, младшая дочь — цветущая девятнадцатилетняя девушка, которая, как мне сказали, должна была выйти замуж раньше сестер, — стала на подножку и поцеловала меня. С той поры я никогда больше ее не видела, но до сих пор вспоминаю о ней как о близком друге.

Окна этого дома, залитые светом свечей и пламенем каминов, казались очень яркими и теплыми во мраке морозной ночи, но они скоро исчезли во тьме, а мы снова принялись уминать и месить мокрый снег. Двигались мы с большим трудом, но на этом перегоне дорога была лишь немногим хуже, чем на прежних, да и перегон был короткий — всего девять миль. Мой спутник, сидя на козлах, курил, — я попросила его не стесняться в этом отношении, когда заметила на последнем постоялом дворе, что он стоит у пылающего огня, уютно окутанный клубами дыма, — но он по-прежнему внимательно всматривался во все окружающее и быстро соскакивал с козел, едва завидев вдали дом или человека, а потом так же быстро взбирался на свое место. На коляске были фонари, но он зажег и свой потайной фонарик, который, видимо, был его постоянным спутником, и, время от времени поворачивая его в мою сторону, освещал им меня, вероятно желая удостовериться, что я хорошо себя чувствую. Я могла бы задернуть занавески, прикрепленные к поднятому верху коляски, но ни разу этого не сделала — мне казалось, будто этим я лишу себя последней надежды.

Мы проехали весь перегон, но так и не напали на потерянный след. Когда мы остановились на почтовой станции, я в тревоге взглянула на мистера Баккета, который в это время стоял и смотрел, как конюхи перепрягают лошадей, но поняла по его еще более озабоченному лицу, что он ничего не узнал. Однако секунду спустя, как раз когда я откинулась на спинку сиденья, он вдруг заглянул ко мне под верх коляски с зажженным фонариком в руке, возбужденный и совершенно изменившийся в лице.

— Что случилось? — спросила я, вздрогнув. — Она здесь?

— Нет, нет. Не обольщайтесь надеждой, душа моя. Никого здесь нету. Но я напал на след!

Иней опушил его волосы и ресницы и валиками лежал в складках его одежды. Мистер Баккет стряхнул его с лица, перевел дух и только тогда снова заговорил со мной.

— Так вот, мисс Саммерсон, — сказал он, постукивая пальцем по фартуку коляски, — возможно, вы будете разочарованы, когда узнаете, что я теперь собираюсь делать, но успокойтесь. Вы меня знаете. Я — инспектор Баккет, и вы можете на меня положиться. Мы ехали долго; но ничего… Подать четверку лошадей! Едем обратно! Живо!

На дворе поднялся переполох, и кто-то, выбежав из конюшни, крикнул: «Куда же ехать, вперед или обратно?»

— Обратно — сказано вам! Обратно! Оглохли, что ли? Обратно!

— Обратно, — спросила я, пораженная. — В Лондон? Значит, мы возвращаемся?

— Да, мисс Саммерсон, — ответил он, — возвращаемся. Прямиком — в Лондон. Вы меня знаете. Не бойтесь. Будем гнаться за другой, черт побери!

— За другой? — повторила я. — За какой «другой?»

— За Дженни, ведь вы ее так называли? За ней я и буду гнаться… Эй, вы, те две пары сюда — по кроне получите. Да проснитесь вы наконец!

— Но вы не оставите той леди, которую мы ищем… вы не покинете ее в такую ночь, когда она в таком отчаянии! — пролепетала я, в тревоге хватаясь за его руку.

— Нет, душа моя. не покину. Но я буду гнаться за другой… Эй, вы, запрягайте быстрей! Отправить верхового на следующую станцию с приказом выслать оттуда верхового вперед и заказать еще четверку… Милая моя, не бойтесь!

Он так властно отдавал эти распоряжения и так метался по двору, понукая конюхов, что переполошил всю станцию, и это поразило меня, пожалуй, не меньше, чем внезапная перемена направления. Но вот в самом разгаре суматохи верховой галопом ускакал заказывать сменных лошадей, а нашу четверку запрягли во мгновение ока.

— Душа моя, — сказал мистер Баккет, вскакивая на свое место и заглядывая под верх коляски, — простите меня за фамильярность, но постарайтесь поменьше нервничать и волноваться. Я пока больше ничего не скажу, но вы меня знаете, душа моя; не так ли?

Я решилась сказать, что он, конечно, гораздо лучше меня знает, как поступить, но уверен ли он, что поступает правильно? Нельзя ли мне поехать вперед одной, чтобы найти… я в отчаянии схватила его за руку и прошептала: «…свою родную мать?»

— Душа моя, — ответил он, — мне все известно, все; но неужели я стану вас обманывать, как по-вашему? Это я-то — инспектор Баккет? Ведь вы меня знаете, правда?..

Что я могла ответить, как не «да»?

— Так мужайтесь по мере сил и верьте, что я стараюсь для вас не меньше, чем для сэра Лестера Дедлока, баронета… Ну, готово?

— Готово, сэр!

— Едем! Трогай, ребята!

Мы снова мчались по той же унылой дороге, но обратно, а жидкая грязь и талый снег летели из-под копыт нашей четверки, как водяные брызги из-под мельничного колеса.

Глава 58 Зимний день и зимняя ночь

По-прежнему бесстрастно, как и подобает знатным, городской дом Дедлоков взирает на величаво-унылую улицу. Время от времени в окошках вестибюля появляются пудреные парики, и их обладатели глазеют на беспошлинную пудру, что весь день сыплется с неба, а другие «персиковые цветы» в этой «оранжерее», будучи экзотическими растениями и спасаясь от холодного ветра, дующего с улицы, поворачиваются к огню, ярко пылающему в камине. Приказано говорить, что миледи отбыла в Линкольншир, но изволит вернуться на днях.

Однако молва, у которой нынче хлопот полон рот, не желает следовать за ней в Линкольншир. Щебеча и летая по городу, она и не думает его покидать. Она уже знает, что с этим бедным, несчастным человеком, сэром Лестером, поступили очень дурно. Она слышит, душечка моя, всякие ужасные вещи. Она прямо-таки потешает весь свет, то есть мир, имеющий пять миль в окружности. Не знать, что у Дедлоков что-то стряслось, значит расписаться в своей собственной безвестности. Одна из прелестниц с персиковыми щечками и костлявой шейкой уже осведомлена о всех главнейших уликах, которые будут представлены палате лордов, когда сэр Лестер внесет туда билль о своем разводе[185].

У ювелиров Блейза и Спаркла и у галантерейщиков Шийна и Глосса только о том и говорят и будут говорить еще несколько часов, так как это — интереснейшее событие современности, характернейшее явление века. Постоянные посетительницы этих лавок, при всем их высокомерии и недостижимости, измеряются и взвешиваются там с такой же точностью, как и любой товар, и даже самый неопытный приказчик за прилавком отлично разбирается в том, что у них сейчас вошло в моду.

— Наши покупатели, мистер Джонс, — говорят Блейз и Спаркл, нанимая этого неопытного приказчика, — наши покупатели, сэр, это — овцы, сущие овцы. Стоит двум-трем меченым овцам тронуться с места, как остальные уже бегут за ними. Только не упустите первых двух-трех, мистер Джонс, и вся отара попадет к вам в руки.

То же самое говорят Шийн и Глосс своему Джонсу, объясняя ему, как надо привлекать великосветское общество и рекламировать товар, на который они (Шийн и Глосс) решили создать моду. Руководясь теми же безошибочными принципами, мистер Следдери, книгопродавец и, поистине, великий пастырь великолепных овец, признается в этот самый день:

— Ну да, сэр, среди моей высокопоставленной клиентуры, конечно, ходят слухи о леди Дедлок, и очень упорные слухи, сэр. Надо сказать, что мои высокопоставленные клиенты непременно должны о чем-нибудь разговаривать, сэр, и стоит увлечь какой-нибудь темой одну или двух леди, которых я мог бы назвать, чтобы этой темой увлеклись все. Представьте себе, сэр, что вы поручили мне пустить в продажу какую-нибудь новинку; я постараюсь заинтересовать ею этих двух леди совершенно так же, как они сейчас сами заинтересовались случаем с леди Дедлок, потому что были знакомы с нею и, быть может, слегка ей завидовали, сэр. Вы увидите, сэр, что эта тема будет пользоваться большой популярностью в среде моих высокопоставленных клиентов. Будь она предметом спекуляции, сэр, на ней можно было бы нажить кучу денег. А уж если это говорю я, можете мне верить, сэр, ибо я поставил себе целью изучить свою высокопоставленную клиентуру, сэр, и умею заводить ее как часы, сэр.

Так слух распространяется в столице, не добираясь, однако, до Линкольншира. В половине шестого пополудни, по часам на башне конногвардейских казарм, от достопочтенного мистера Стейблса, наконец, добились нового изречения, обещающего затмить первое, то, на котором так долго зиждилась его репутация записного остряка. Эта блестящая острота гласит, что хотя он всегда считал леди Дедлок самой выхоленной кобылицей во всей конюшне, но никак не подозревал, что она с норовом и может «понести». Восхищение, вызванное этой остротой в скаковых кругах, не поддается описанию.

То же самое на празднествах и приемах, то есть на тех небесах, где леди Дедлок блистала так часто, и среди тех созвездий, которые она затмевала еще вчера; там она и сегодня — главный предмет разговоров. Что это? Кто Это? Когда это было? Где это было? Как это было? Ее самые закадычные друзья сплетничают про нее на самом аристократическом и новомодном жаргоне с новомодными каламбурами, в новомоднейшем стиле, наимоднейшим манером растягивая слова и с безупречно вежливым равнодушием. Достойно удивления, что эта тема развязала язык всем, кто доселе держал его на привязи, и это молчальники — подумать только! — ни больше ни меньше, как принялись острить! Одну из таких хлестких острот Уильям Баффи унес из того дома, где обедал, в палату общин, а там лидер его партии пустил ее по рукам вместе со своей табакеркой, чтобы удержать членов парламента, задумавших разбежаться, и она произвела такой фурор, что спикер (которому ее тихонько шепнули на ухо, полузакрытое краем парика) трижды возглашал: «К порядку!» — но совершенно безрезультатно.

Не менее поражает другое обстоятельство, связанное со смутными городскими толками о леди Дедлок, — оказывается, люди, которые вращаются на периферии круга великосветской клиентуры мистера Следдери, люди, которые ничего не знают и никогда ничего не знали о леди Дедлок, находят теперь нужным, для поддержания своего престижа, делать вид, будто и им тоже она служит главной темой всех разговоров; а получив ее из вторых рук, они передают ее дальше вместе с новомодными каламбурами, в новомоднейшем стиле, наимоднейшим манером растягивая слова, с новомоднейшим вежливым равнодушием, и прочее и тому подобное; и хотя все это — из вторых рук, но в низших солнечных системах и среди тусклых звезд почитается равным самой свежей новинке. Если же среди этих мелких торгашей последними новостями попадается литератор, живописец или ученый, как благородно он поступает, поддерживая свою ослабевшую музу столь великолепными костылями!

Так проходит зимний день за стенами дома Дедлоков. А что же происходит в нем самом?

Сэр Лестер лежит в постели и уже обрел дар слова, но говорит с трудом и невнятно. Ему предписали молчание и покой и дали опиума, чтобы успокоить боль, — ведь его давний враг, подагра, терзает его беспощадно. Он совсем не спит, разве что изредка впадает в тупое, но чуткое забытье. Узнав, что погода очень скверная, он велел передвинуть свою кровать поближе к окну и подложить ему под голову подушки, чтобы он мог видеть, как падает мокрый снег. Весь зимний день напролет он смотрит на снег за окном.

При малейшем шуме, хотя его немедленно прекращают, рука сэра Лестера тянется к карандашу. Старуха домоправительница сидит у его постели и, зная, что именно он собирается написать, шепчет:

— Нет, сэр Лестер, он еще не вернулся. Ведь он уехал вчера поздно вечером. С тех пор прошло не так уж много времени.

Больной опускает руку и снова смотрит на мокрый снег, смотрит долго, пока ему не начинает казаться, будто снег валит так густо и быстро, что от этих мелькающих белых хлопьев и ледяных снежинок у него вот-вот закружится голова; и тогда он на минуту закрывает глаза.

На снег он начал смотреть, как только рассвело. День угаснет еще не скоро, но сэр Лестер решает вдруг, что надо приготовить покои миледи к ее приезду. Сегодня очень холодно и сыро. Надо хорошенько протопить ее комнаты. Пусть все знают, что ее ждут. «Пожалуйста, миссис Раунсуэлл, последите за этим сами». Он пишет все это на аспидной доске, и домоправительница повинуется ему с тяжелым сердцем.

— Боязно мне, Джордж, — говорит она сыну, который ждет ее внизу, чтобы побыть с нею, когда ей удастся урвать свободную минутку, — боязно мне, милый мой, что миледи никогда уже больше не войдет в этот дом.

— Что это у вас за дурные предчувствия, матушка?

— И в Чесни-Уолд не вернется, милый мой.

— Это еще хуже. Но почему, матушка, почему?

— Когда я вчера говорила с миледи, Джордж, мне показалось, будто она так выглядит — да, пожалуй, и так глядит на меня — словно шаги на Дорожке призрака ее почти настигли.

— Полно, полно! Вы сами себя пугаете этими страхами из старых сказок, матушка.

— Нет, милый мой. Нет, не сама я себя пугаю. Вот уже много лет, как я служу в их роду, — шестой десяток, — и никогда у меня не было никаких страхов. Но он гибнет, милый мой; знатный, древний род Дедлоков гибнет.

— Не хочется верить этому, матушка.

— Как я рада, что дожила до той поры, когда понадобилась сэру Лестеру в его болезни и горе, — ведь я еще не совсем одряхлела, я еще могу работать, а ему приятнее, чтобы при нем была я, а не кто-нибудь другой. Но шаги на Дорожке призрака настигнут миледи, Джордж; много дней они за нею гнались, а теперь растопчут ее и двинутся дальше.

— Бог с вами, милая матушка, надеюсь, что этого не случится.

— И я надеюсь, Джордж, — отвечает старуха, качая головой и разводя руками. — Но если мои страхи оправдаются и ему доведется узнать об этом, кто скажет ему правду?..

— Это ее покои?

— Да, это покои миледи, и все здесь осталось в том виде, в каком она их покинула.

— Что ж, — говорит кавалерист, оглядываясь кругом и понижая голос, — теперь я начинаю понимать, почему вы так думаете, матушка. Когда смотришь на комнаты, а они, как вот эти покои, убраны для человека, которого ты привык в них видеть, но он ушел из них в горе, да к тому же бог весть куда, — чудится, будто у них и впрямь жуткий вид.

Он недалек от истины. Как на все расставанья падает тень последней, вечной разлуки, так опустевшие комнаты, лишившись своих обитателей, горестно шепчут о том, какой неизбежно будет когда-нибудь и ваша и моя комната. Пусто стало в гостиной миледи, и она кажется мрачной и нежилой; а в будуаре, где вчера вечером мистер Баккет тайком делал обыск, все ее платья, украшения и даже зеркала, привыкшие отражать эти вещи, когда они были как бы частью ее существа, кажутся какими-то заброшенными и ненужными. Как ни темен, как ни холоден зимний день, в этих покинутых комнатах сейчас темнее и холоднее, чем во многих хижинах, которые едва укрывают людей от непогоды, и хотя слуги разводят яркий огонь в каминах и для тепла огораживают кушетки и кресла стеклянными экранами, сквозь которые алый свет проникает в самые дальние углы, в покоях миледи нависла тяжелая туча, и ее не рассеет никакой свет.

Старуха домоправительница сидела здесь вместе с сыном, пока не закончились приготовления к приезду миледи, и теперь возвращается наверх. Тем временем Волюмния заняла место миссис Раунсуэлл, хотя жемчужное ожерелье и банки с румянами, рассчитанные на то, чтобы пленять Бат, едва ли могут помочь больному. Считается, что Волюмния не знает (да она и в самом деле не знает) о том, что случилось, поэтому привычная для нее обязанность лепетать уместные замечания кажется ей сейчас чересчур щекотливой, и, умолкнув, она то рассеянно оправляет простыни на кровати больного, то осторожно движется на цыпочках, то зорко заглядывает в глаза родича и раздражающе шепчет себе под нос: «Он спит». Опровергая это совершенно ненужное утверждение, сэр Лестер в негодовании написал на аспидной доске: «Нет, не сплю».

Тогда, уступив кресло у кровати старухе домоправительнице, Волюмния, сочувственно вздыхая, садится у стола в некотором отдалении. Сэр Лестер смотрит на мокрый снег за окном и прислушивается, не слышно ли долгожданных шагов. А старой служанке, которая словно выступила из рамы старинного портрета, чтобы проводить на тот свет вызванного туда Дедлока, чудится, будто тишину нарушают отзвуки ее собственных слов: «Кто скажет ему правду?»

Сегодня утром сэр Лестер отдался в руки камердинера, чтобы вернуть себе презентабельный вид, и теперь выглядит даже элегантным — конечно, насколько это возможно для больного. Его обложили подушками, седые волосы его причесаны, как всегда, белье на нем безукоризненное, и он облачен в красивый халат. Лорнет и часы лежат у него под рукой. Он считает необходимым, — и теперь, пожалуй, не столько ради своего собственного достоинства, сколько ради миледи, — казаться как можно менее встревоженным и как можно больше самим собой. Женщины любят чесать язык, и Волюмния в том числе, хоть она и принадлежит к роду Дедлоков. Он держит ее при себе, конечно, лишь затем, чтоб она не чесала язык в чужих домах. Он тяжело болен, но очень стойко переносит свои душевные и телесные муки.

Обольстительная Волюмния, будучи одной из тех бойких девиц, которые не могут молчать долго, не подвергаясь неминуемой опасности быть растерзанными драконом Скукой[186], вскоре предвещает откровенными зевками появление этого чудища. Поняв, что ей не удастся подавить зевоту иначе, как болтовней, она поздравляет миссис Раунсуэлл с ее сыном, утверждая, что он положительно один из самых красивых мужчин, каких она когда-либо видела, а военная выправка у него такая, как у… как бишь его звали? — ну, этого ее любимого лейб-гвардейца, которого она боготворит… милейший был человек… пал в битве при Ватерлоо[187].

Сэр Лестер слушает эти похвалы так удивленно и смотрит вокруг с таким недоумением, что миссис Раунсуэлл находит нужным объяснить ему, о ком идет речь.

— Мисс Дедлок говорит не о старшем моем сыне, сэр Лестер, а о младшем. Я его нашла. Он вернулся домой.

Сэр Лестер нарушает молчание хриплым возгласом:

— Джордж? Ваш сын Джордж вернулся домой, миссис Раунсуэлл?

Старуха домоправительница вытирает глаза.

— Да, сэр Лестер. Слава богу, вернулся.

Значит, пропавший без вести нашелся, значит, тот, кто ушел из дому так давно, теперь возвратился, и сэр Лестер, быть может, видит в этом доброе предзнаменование — подтверждение своих надежд? Быть может, он думает: «Неужели я, с моими средствами, не смогу ее вернуть, если после ее ухода прошло лишь несколько часов, а вот вернулся же человек, пропадавший столько лет».

Теперь бесполезно просить его умолкнуть; он твердо решил говорить и говорит — заплетающимся языком, но настолько внятно, что его понимают.

— Почему вы мне раньше не сказали, миссис Раунсуэлл?

— Он вернулся только вчера, сэр Лестер, и я не знала, достаточно ли вы окрепли, чтобы мне можно было доложить вам об этом.

К тому же опрометчивая Волюмния, слегка взвизгнув, вспоминает, как вчера решили скрыть, что кавалерист — сын миссис Раунсуэлл, а значит, она сейчас напрасно проговорилась. Но миссис Раунсуэлл уверяет, да с таким жаром, что корсаж ее высоко вздымается, что она, конечно, сама доложила бы о возвращении своего сына Джорджа сэру Лестеру, как только ему стало бы лучше.

— Где же ваш сын Джордж, миссис Раунсуэлл? — спрашивает сэр Лестер.

Немало встревоженная тем, что больной говорит, вопреки запрету врачей, миссис Раунсуэлл отвечает, что Джордж в Лондоне.

— Где в Лондоне?

Миссис Раунсуэлл вынуждена сознаться, что он здесь, в доме.

— Приведите его сюда, ко мне в спальню. Приведите сию минуту.

Старухе волей-неволей приходится пойти за сыном. Сэр Лестер по мере сил приводит себя в порядок, чтобы принять его. Покончив с этим, он снова смотрит в окно на мокрый снег и снова ждет, не послышатся ли шаги той, что должна вернуться. Мостовую под окном завалили соломой, чтобы заглушить уличный шум, и, когда миледи подъедет к дому, пожалуй, и не услышишь стука колес.

Так он лежит, как будто позабыв о новом, неожиданном событии, правда не очень значительном; но вот приходит домоправительница вместе с сыном-кавалеристом. Мистер Джордж, осторожно подойдя к кровати, кланяется, а выпрямившись, стоит навытяжку, густо краснея и глубоко стыдясь самого себя.

— Боже мой, ты ли это, Джордж Раунсуэлл! — восклицает сэр Лестер. — Помнишь меня, Джордж?

Кавалеристу трудно понять больного — приходится смотреть ему в лицо и мысленно расчленять звуки его невнятной речи, — но с помощью матери он, наконец, понял вопрос и отвечает:

— Как не помнить, сэр Лестер! Худая была бы у меня память, сэр Лестер, если б я вас не помнил.

— Вот смотрю я на тебя, Джордж Раунсуэлл, — с трудом выговаривает сэр Лестер, — и вижу тебя мальчуганом в Чесни-Уолде… ясно помню… совсем ясно.

Он смотрит на кавалериста, пока слезы не выступают у него на глазах, а тогда снова поворачивает голову к окну, за которым падает мокрый снег.

— Простите, сэр Лестер, — говорит кавалерист, — но, может, вы разрешите мне приподнять вас немножко? Позвольте мне передвинуть вас, сэр Лестер, чтобы вам было удобней лежать.

— Пожалуйста, Джордж Раунсуэлл… будь так добр.

Кавалерист обхватывает его руками, как ребенка, легко приподнимает и укладывает, повернув лицом к окну, чтобы ему было удобней смотреть туда.

— Спасибо. Рука у тебя легкая — по наследству от матери досталась, — говорит сэр Лестер, — а силу сам нажил. Спасибо.

Взмахом руки он просит Джорджа не уходить. Джордж стоит у кровати молча — ждет, пока с ним не заговорят.

— Почему ты хотел скрыть, что вернулся?

Сэр Лестер произносит эти слова очень медленно.

— Сказать правду, сэр Лестер, мне ведь хвастаться нечем, и я… я опять попросил бы вас, сэр Лестер, если б вы не были больны, хотя, надеюсь, вы скоро поправитесь, — попросил бы вас, как о милости, позволить мне всегда скрывать, кто я такой. Я должен, конечно, объяснить — почему, но это не трудно угадать и без объяснений, а они здесь сейчас совсем не ко времени, да и мне самому не сделают чести. Люди по-разному смотрят на вещи, но с тем, что мне хвастаться нечем, сэр Лестер, согласятся все.

— Ты был солдатом, — возражает сэр Лестер, — солдатом, верным своему долгу.

Джордж кланяется по-военному.

— Коли на то пошло, сэр Лестер, я всего только исполнял свой воинский долг, повинуясь дисциплине, а этого мало.

— Как видишь, Джордж Раунсуэлл, — говорит сэр Лестер, не отрывая глаз от кавалериста, — я чувствую себя плохо.

— Мне очень грустно слышать и видеть это, сэр Лестер.

— Верю. Так вот. Не говоря уж о моей давней болезни, меня внезапно разбил паралич. Ноги немеют, — и он с трудом проводит рукой по бедру, — и язык заплетается, — и он дотрагивается до губ.

Джордж снова кланяется, глядя на больного с понимающим и сочувственным видом. Перед ними обоими всплывают другие времена, — когда оба они были юны (только Джордж гораздо моложе сэра Лестера) и так же вот смотрели друг на друга в Чесни-Уолде, — и оба они сейчас очень растроганы.

Но прежде чем снова умолкнуть, сэр Лестер, видимо, твердо решил сказать что-то, о чем думал долго, и теперь он пытается немного приподняться на подушках. Заметив это, Джордж снова обхватывает его руками и укладывает так, как этого хочет больной.

— Спасибо, Джордж. Ты словно мое второе я. В Чесни-Уолде, Джордж, ты, бывало, часто носил за мной запасное ружье. Ты для меня как свой человек в этом моем необычном испытании, совсем свой.

Поднимая сэра Лестера, Джордж положил его здоровую руку себе на плечо, и сэр Лестер, беседуя с ним, не отнимает ее.

— Я хотел добавить, — продолжает сэр Лестер, — говоря о своем параличе, я хотел добавить, что, к сожалению, он совпал с небольшим недоразумением, которое вышло у нас с миледи. Я не хочу этим сказать, что у нас была размолвка (никакой размолвки не было), но вышло недоразумение — мы по-разному отнеслись к некоторым обстоятельствам, важным только для нас самих, и это на короткое время лишило меня общества миледи. Она нашла нужным уехать… я верю, что она скоро вернется… Волюмния, я говорю достаточно внятно? Я не могу заставить себя правильно произносить слова.

Волюмния отлично его понимает, и в самом деле он говорит гораздо яснее, чем этого можно было ожидать минуту назад. Он изо всех сил старается говорить отчетливо, и это видно по тревожному и напряженному выражению его лица. Только твердая решимость выполнить задуманное помогает ему вернуть себе дар слова.

— Посему, Волюмния, — продолжает он, — я желаю сказать при вас, при своей старой домоправительнице и друге, миссис Раунсуэлл, в преданности и верности которой не усомнится никто, а также при ее сыне Джордже, который вернулся и живо напомнил мне о моей молодости, проведенной в доме моих предков в Чесни-Уолде… на случай, если у меня будет второй удар, на случай, если я не выздоровею, на случай, если я потеряю и дар речи и возможность изъясняться письменно, хоть и надеюсь на лучшее…

Старуха домоправительница беззвучно плачет; Волюмния пришла в величайшее возбуждение, и щеки ее залиты ярчайшим румянцем; кавалерист скрестил руки на груди и слегка наклонил голову, и все они слушают больного с почтительным вниманием.

— …Посему я желаю сказать и самым торжественным образом призываю всех вас в свидетели — начиная с вас, Волюмния, — что отношение мое к леди Дедлок не изменилось. Что у меня нет никаких оснований обвинять ее в чем бы то ни было. Что я всегда питал к ней глубочайшую привязанность, которая не уменьшилась и ныне. Скажите это и ей самой и всем. Если вы чего-нибудь не доскажете, вы будете виновны в умышленном вероломстве по отношению ко мне.

Волюмния, вся дрожа, уверяет, что буквально исполнит его распоряжение.

— Миледи вознесена так высоко, она так прекрасна, так превосходно воспитана и образована, она почти во всех отношениях настолько выше даже лучших из тех женщин, которые ее окружают, что не может не иметь врагов и не страдать от клеветников. Пусть все они знают, как теперь знаете вы с моих слов, что я, будучи в здравом уме и твердой памяти, не отменяю ни единого распоряжения, сделанного мною в ее пользу. Я не уменьшаю наследства, оставленного ей по моему завещанию. Я не изменил своего отношения к ней, и я не признаю недействительным, — хоть и мог бы признать, как видите, — ни единого шага, сделанного мною ради ее блага и счастья.

В другое время его широковещательная декларация могла бы показаться смешной, — как и казались раньше иные его декларации, — но теперь она производит глубокое, трогательное впечатление. Его благородная искренность, верность, рыцарское стремление защитить жену, одержанная им ради нее великодушная победа над горечью обиды и оскорбленной гордости свидетельствуют об истинном благородстве, мужестве и честности. Когда в человеке проявляются столь светлые качества, он достоин всяческого уважения, все равно, будь он простой ремесленник или высокородный джентльмен. В такие минуты и тот и другой поднимаются на одинаковую высоту, и оба — простые смертные — излучают одинаково яркий свет.

Утомленный напряжением, больной откинул голову на подушку и закрыл глаза — только на минуту, не больше, — а потом снова начинает смотреть в окно, прислушиваясь к глухим шумам. Он охотно принимает от кавалериста мелкие услуги, и тот уже становится ему необходимым. Это получилось как-то само собой — никто не сказал об этом ни слова, но все понятно. Джордж, отступив шага на два, чтобы не маячить перед глазами больного, стоит на страже за креслом матери.

День угасает. Туман и моросящий дождь, пришедшие на смену снегопаду, сгущаются вместе с сумерками, и пламя камина бросает все более яркие блики на стены и мебель. На улицах мрак сгущается тоже, вспыхивают яркие огни газовых фонарей, а упрямые масляные плошки, которые по сию пору удержались здесь, вместе с полузамерзшим-полурастаявшим источником своей жизни, судорожно мигают, словно разевающие рот огненные рыбы, вытащенные из воды. Большой свет, целый день подъезжавший по устланной соломой улице к входной двери, чтобы позвонить в колокольчик и «справиться о здоровье», разъезжается по домам, переодевается в вечерние туалеты, обедает и, как уже было сказано, сплетничает о своем дорогом друге на все новомодные лады.

А сэру Лестеру становится хуже — он беспокоится, мечется и тяжко страдает. Волюмния зажгла было свечу (должно быть, ей так уж на роду написано — вечно делать не то, что следует), но получила приказ погасить ее, так как «еще светло». На самом деле сейчас уже совсем темно, — темнее не будет и ночью. Вскоре Волюмния делает новую попытку зажечь свечу. «Нет! Погасите. Еще светло».

Старуха домоправительница первая догадалась, что сэр Лестер пытается себя уверить, будто еще не поздно.

— Дорогой сэр Лестер, почитаемый господин мой, — тихонько шепчет она, — я обязана взять на себя смелость просить и умолять вас ради вашей же пользы не лежать в полной темноте, — вы все прислушиваетесь, ждете, а ведь так время тянется еще дольше. Позвольте мне опустить шторы и зажечь свечи — вам тогда будет уютнее. Светло ли, темно ли, а часы на колокольнях все равно будут отбивать время, сэр Лестер, и ночь все равно пройдет. И миледи все равно вернется.

— Я знаю, миссис Раунсуэлл; но я слаб… а он уехал так давно.

— Не очень давно, сэр Лестер. И суток еще не прошло.

— Но сутки — это большой срок. Боже, какой большой!

Он говорит это со стоном, от которого у нее сжимается сердце.

Она знает, что сейчас не время зажигать яркий свет; слезы его она считает слишком священными, чтобы даже ей можно было их видеть. И она сидит в темноте, не говоря ни слова; но немного погодя начинает бесшумно двигаться по комнате — то помешает угли в камине, то станет у темного окна и посмотрит на улицу. Овладев собой, он, наконец, говорит ей:

— Вы правы, миссис Раунсуэлл, надо признать то, что есть, — ведь хуже не будет. Уже поздно, а они все еще не приехали. Зажгите свет!

Свет зажгли, теперь уже не видно, как моросит дождь за окном, и сэру Лестеру остается только прислушиваться.

Но как он ни болен, как ни подавлен, все замечают, что он оживляется, когда кто-нибудь скажет: надо бы пойти посмотреть, жарко ли горит огонь в покоях миледи, и убедиться, что все готово к ее приезду. Эти уловки шиты белыми нитками, но он видит в них признак того, что ее ждут, и это поддерживает в нем надежду.

Пробило полночь, а вокруг все так же пусто. Экипажи проезжают в эту пору редко, а поздней ночью других звуков в этом квартале обычно не слышно, если только какой-нибудь кутила не напьется до такой степени, что, одержимый охотой к перемене мест, забредет на эту промерзшую улицу и, шагая по мостовой, примется во все горле орать песни. Зимняя ночь так тиха, что слушать эту глубочайшую тишину все равно что смотреть в непроглядный мрак. Если откуда-то издалека и доносится какой-нибудь звук, он прорезает мглу, словно бледный луч света, а потом безмолвие нависает еще тяжелее.

Всю челядь услали спать (и она не прочь уйти на покой, так как не спала прошлую ночь), и только миссис Раунсуэлл дежурит вместе с Джорджем в спальне сэра Лестера. Ночь тянется медленно, — вернее, она как будто совсем останавливается между двумя и тремя часами, — и тогда мать и сын замечают, что больной все тревожнее жаждет узнать, какова погода, — ведь сам он не видит, что делается за окном. Поэтому Джордж, который каждые полчаса обходит дозором тщательно убранные покои миледи, теперь идет к двери вестибюля и, выглянув на улицу, возвращается с докладом, в котором как можно более светлыми красками рисует беспросветно ненастную ночь: ведь на самом-то деле мокрый снег идет не переставая, и даже на каменных тротуарах скопилось столько холодной, как лед, слякоти, что в ней можно увязнуть по щиколотку.

Волюмния сидит наверху в своей комнате, выходящей на отдаленную лестничную площадку, куда можно попасть, лишь пройдя еще два марша после того, как на лестнице кончается резьба и позолота, ибо это — комната для родственниц, и в ней висит разительно непохожий, просто страшный, портрет сэра Лестера, сосланный сюда за свои пороки, а днем из нее можно увидеть скучный задний двор, обсаженный кустами, которые засохли и смахивают на какие-то допотопные экземпляры кустов черного чая, — Волюмния сидит наверху, в своей комнате, одолеваемая всяческими страхами. Пожалуй, самый главный из них — страх перед тем, что будет с ее маленьким доходом, если, как она выражается, «что-нибудь случится» с сэром Лестером, В этом смысле «что-нибудь» значит только одно, а именно последнее, что вообще может случиться с сознанием любого баронета на этом свете.

Страхи довели Волюмнию до того, что она уже не находит в себе мужества посидеть у своего камина или улечься спать в своей комнате, а принуждена выйти из нее, обмотав прелестную головку бесчисленными платками и окутав прелестную фигурку шалями, а выйдя, бродить, как привидение, по всему дому, особенно по теплым и роскошным покоям, убранным для той, которая все еще не вернулась. В такую ночь Волюмния не в силах выносить одиночество, и ей сопутствует ее горничная, которую для того и подняли с кровати, а горничная совсем закоченела, до смерти хочет спать и вообще обижена судьбой, ибо в силу обстоятельств обречена прислуживать бедной родственнице, тогда как мечтает служить у леди с десятью тысячами годового дохода, — значит, не мудрено, что лицо у нее не очень любезное.

К счастью, их время от времени навещает кавалерист — когда обходит дозором покои миледи, — поэтому хозяйке с горничной обеспечены и защита и мужское общество, что очень приятно в поздние часы ночи.Заслышав приближающиеся шаги, обе они всякий раз прихорашиваются, чтобы встретить его во всей красе, а в промежутках между его визитами проводят часы своего бдения, то погружаясь в кратковременное забытье, то не без озлобления споря о том, валилась ли мисс Дедлок, — которая сидит поставив ногу на решетку камина, — или не валилась в огонь, когда (к великому ее неудовольствию) была спасена своим добрым гением — горничной.

— Ну, как теперь чувствует себя сэр Лестер, мистер Джордж? — осведомляется Волюмния, поправляя на голове капюшон.

— Да как вам сказать, мисс; сэру Лестеру, пожалуй, не лучше, не хуже. Он очень расстроен и слаб и даже иногда немного бредит.

— А обо мне спрашивал? — осведомляется Волюмния нежным голосом.

— Нет, не могу этого утверждать, мисс… то есть я не слышал, чтобы спрашивал.

— Какое, поистине, грустное время, мистер Джордж.

— Что правда, то правда, мисс. А не лучше ли вам лечь спать?

— Право же, лучше бы вам лечь спать, мисс Дедлок, — настаивает горничная резким тоном.

Но Волюмния отвечает: нет! нет! Ее могут позвать… она может внезапно понадобиться. Она никогда бы себе не простила, если бы «что-нибудь случилось», а ее бы не оказалось «на месте». Она отказывается обсуждать поднятый горничной вопрос, почему это самое «место» обязательно должно находиться здесь, а не в ее собственной комнате (которая расположена ближе к спальне сэра Лестера), но стойко заявляет, что останется на месте. Далее Волюмния ставит себе в заслугу, что она «ни одного глаза не сомкнула», — как будто у нее их двадцать или тридцать, — но это утверждение трудно примирить с тем, что всего пять минут назад она, без всякого сомнения, открыла оба глаза.

Вот уже бьет четыре часа, а вокруг по-прежнему пусто, и стойкость Волюмнии начинает ослабевать или, скорее, усиливаться, ибо теперь Волюмния считает своим долгом подготовиться к завтрашнему дню, когда от нее может потребоваться многое; в сущности даже, как ни стремится она остаться на месте, может быть, ей надлежит пожертвовать собой и покинуть это место. Словом, как только кавалерист приходит опять и повторяет: «Не лучше ли вам лечь спать, мисс?», а горничная настаивает еще резче: «Вам, право же, лучше бы лечь спать, мисс Дедлок!» — Волюмния встает и кротко лепечет: «Делайте со мной что хотите!»

Мистер Джордж, несомненно, хочет проводить ее под ручку в предназначенную для родственниц комнату, а горничная, несомненно, хочет запихнуть ее в постель без всяких церемоний. Принимаются соответственные меры, и кавалерист, обходя дозором весь дом, уже больше никого не встречает на своем пути.

Погода не улучшается. С подъезда, с карнизов, с парапета, с каждого выступа, столба и колонны падает талый снег. Забившись, словно в поисках убежища, под притолоку огромной входной двери, под самую дверь, в углы окон, в каждую укромную щелку и трещину, снег тает и растекается. Он все еще падает на крышу, на окно верхнего света, и даже проникает сквозь оконные рамы внутрь, и так же размеренно — кап-кап-кап, — как звучат шаги на Дорожке призрака, — капает вниз на каменный пол.

Кавалерист, в котором безлюдное величие огромного дома — знакомое ему по Чеени-Уолду — пробудило старые воспоминания, поднимается по лестницам и проходит по парадным комнатам, держа свечу в вытянутой руке. Он думает о том, какие превратности судьбы он пережил за последние несколько недель, думает о своих детских годах, проведенных в деревне, и о двух периодах своей жизни, так странно сомкнувшихся через большой, отделяющий их друг от друга промежуток времени; он думает об убитом человеке, чей образ еще жив в его памяти; думает о женщине, покинувшей эти покои, где все напоминает о том, что она была здесь еще так недавно; думает о хозяине дома, который лежит наверху, и о вещих словах: «Кто скажет ему правду?» — думает, озираясь по сторонам, — а вдруг ему сейчас кто-нибудь померещится, и тогда придется собрать всю свою храбрость, чтобы подойти, прикоснуться рукой к видению и доказать себе, что оно обман чувств. Но ничего такого нет; все вокруг пусто… пусто, как тьма, — и наверху и внизу, — тьма, что его окружает, когда он вновь поднимается по широкой лестнице; пусто, как гнетущее безмолвие.

— Все готово к приему миледи, Джордж Раунсуэлл?

— Все в полном порядке, сэр Лестер.

— Никаких вестей?

Кавалерист качает головой.

— Может быть, пришло письмо, но о нем забыли доложить?

Впрочем, сэр Лестер и сам понимает, что на это надеяться нечего и, не дожидаясь ответа, опускает голову.

Джордж Раунсуэлл теперь стал совсем своим человеком для сэра Лестера, как тот сам сказал несколько часов назад, и в течение всей этой зимней ночи, пустой и длинной, он время от времени поднимает больного и перекладывает поудобнее, а при первом запоздалом проблеске утра, угадав, — тоже как свой человек, — невысказанное желание больного, гасит свет и поднимает шторы. День возникает как призрак. Холодный, тусклый, сумрачный, он выслал вперед свою грозную предвестницу, мертвенно-бледную полосу зари, и как бы восклицает, предостерегая: «Вы, бодрствующие в этом доме, смотрите, что я вам несу! Кто скажет ему правду?»

Глава 59 Повесть Эстер

Было три часа ночи, и отдельные дома, раскиданные по предместьям Лондона, начали, наконец, вытеснять поля и, образуя улицы, смыкаться вокруг нас. Дороги совершенно испортились со вчерашнего дня, когда мы проезжали по ним засветло, так как снег шел и таял всю ночь, но энергия моего спутника не ослабела. Мне чудилось, будто она влечет нас вперед, лишь немногим уступая энергии наших лошадей, и не раз случалось, что она помогала им. Лошади, выбившись из сил, то останавливались на полугоре, то боролись с бурными потоками воды, и их сносило течением, то падали, поскользнувшись, и запутывались в сбруе; но мой спутник всякий раз приходил им на помощь, светя своим фонариком, и когда очередное дорожное происшествие благополучно заканчивалось, я неизменно слышала его спокойное: «Трогай, ребята!»

Нет слов рассказать о том, с какой твердостью и уверенностью в себе он руководил нашим возвращением. Ни разу не поколебавшись в своем решении, он ни разу не приказал остановиться, чтобы навести справки, пока до Лондона не осталось всего нескольких миль. Но и теперь во время редких остановок он ограничивался лишь двумя-тремя вопросами; и так мы между тремя и четырьмя часами ночи доехали до Излингтона.

Не буду говорить подробно, с каким мучительным чувством неизвестности и тревоги я все это время думала о том, что мы с каждой минутой все больше и больше отдаляемся от моей матери. Правда, я очень надеялась, что мистер Баккет прав и если он гонится за Дженни, то на это у него, наверное, есть серьезные причины, и все-таки всю дорогу до Лондона я терзалась сомнениями и недоумением. Что будет, когда мы найдем эту женщину, и как нам удастся наверстать потерянное время — вот вопросы, от которых я не могла отделаться, и когда мы остановились, я была уже совершенно измучена своими мыслями.

Остановились мы на широкой улице, где была стоянка карет. Мой спутник заплатил обоим нашим форейторам, которые были так забрызганы грязью, словно их самих таскали по дорогам, как нашу коляску, и, коротко объяснив им, куда ее надо отвезти, взял меня на руки и перенес в наемную карету, которую выбрал сам.

— Душа моя, — воскликнул он, — да вы, я вижу, совсем промокли!

А я и не заметила этого. Мокрый снег часто проникал под верх коляски, к точу же раза два мне пришлось выходить из нее, когда упавшая лошадь билась и ее поднимали, — так можно ли было удивляться, что я промокла? Я уверяла мистера Баккета, что это пустяки, но наш возница — его знакомый, — не слушая моих уговоров, сбегал к себе в конюшню и принес охапку чистой сухой соломы. Ее бросили в карету, хорошенько закутали ею мои ноги, и мне стало тепло и удобно.

— Ну, душа моя, — сказал мистер Баккет, просунув голову в окно кареты, после того как дверцу закрыли, — теперь мы эту женщину нагоним. Может быть, не очень скоро, но не тревожьтесь. Ведь вы уверены, что я действую не без оснований. Правда?

Я и не подозревала, что это за основания, — не подозревала, как скоро я пойму их вполне; но я уверила его, что всецело на него полагаюсь.

— Так и следует, душа моя, — отозвался он. — И вот что я вам скажу! Если вы будете полагаться на меня хоть вполовину меньше, чем я полагаюсь на вас теперь, после того как увидел, какая вы, то этого с меня хватит. Бог мой! Ведь вы ни капельки не мешаете. В жизни я не видывал такой девушки ни в каком кругу, — а я их много перевидал, в том числе высокопоставленных, но ни одна не могла бы вести себя так, как вели себя вы, с тех пор как вас подняли с постели. Вы примерная девушка, вот вы кто, — с жаром воскликнул мистер Баккет, — примерная!

Я сказала ему, как я рада, — а я действительно радовалась, — что не была для него обузой и, надеюсь, не буду и впредь.

— Душа моя, — отозвался он, — когда девушка так же нежна, как стойка, и так же стойка, как нежна, — это все, чего я прошу, и больше, чем ожидаю. Тогда эта девушка просто царица женщин, и вы как раз такая.

С этими ободряющими словами — они действительно ободрили меня в моем одиноком горе — он влез на козлы, и мы снова тронулись в путь. Где мы ехали — я не знала тогда, не знаю и теперь, но мы как будто нарочно выбирали самые узкие и глухие улицы Лондона. Всякий раз как мистер Баккет давал новые указания нашему вознице, я уже знала, что мы сейчас нырнем в еще более путаную сеть подобных уличек, и так оно неизменно оказывалось.

Иногда мы выезжали на довольно широкий проспект или направлялись к ярко освещенному зданию, более крупному, чем все соседние дома. Тогда мы останавливались у подъезда учреждения, подобного тем, в какие заезжали в первый час нашего пути, и я видела, как мой спутник совещается с какими-то людьми. Бывало и так, что, пройдя куда-то под воротами или обогнув угол улицы, он таинственно махал своим зажженным фонариком. Тут на его свет роем бабочек слетались другие огоньки, и снова начиналось совещание. Мало-помалу круг, в пределах которого мы вели поиски, как будто начал сужаться. Полисмены, стоявшие здесь на своих постах, уже знали то, что хотел узнать мистер Баккет, и указывали, куда надо направиться. Наконец мы остановились надолго, так как беседа его с одним из этих полисменов вышла довольно длинной и, видимо, интересной, судя по тому, как он время от времени кивал головой. Закончив совещание, он подошел ко мне с очень деловым и очень сосредоточенным видом.

— Ну, мисс Саммерсон, — сказал он мне, — я знаю, вы не испугаетесь, что бы ни случилось. Не к чему рассказывать вам все, — скажу только, что теперь мы эту женщину выследили и вы можете мне понадобиться с минуты на минуту. Не хочется вас беспокоить, душа моя, но вы в силах немного пройти пешком?

Я, конечно, сейчас же вышла из кареты и взяла его под руку.

— Идти тут довольно трудно, — сказал мистер Баккет, — не спешите.

Я растерянно и торопливо озиралась по сторонам, не понимая, куда попала, и все же, когда мы переходили какую-то улицу, мне показалось, будто я узнаю ее.

— Мы на Холборне? — спросила я.

— Да, — ответил мистер Баккет. — Узнаете вы улицу за тем углом?

— Кажется, это Канцлерская улица.

— Правильно! Так ее окрестили когда-то, душа моя, — подтвердил мистер Баккет.

Мы свернули на нее, увязая в мокром снегу, и я услышала, как часы пробили половину шестого. Мы шли молча и так быстро, как только можно было идти по такой скользкой дороге, как вдруг какой-то встречный прохожий в плаще остановился на узком тротуаре и сделал шаг в сторону, чтобы пропустить меня. В тот же миг я услышала возглас удивления и свое имя, произнесенное мистером Вудкортом. Я сразу узнала его голос.

Было так неожиданно и так… не знаю, как сказать — то ли приятно, то ли больно встретить его поздней ночью, после моих лихорадочных странствий, что я не смогла удержаться от слез. Мне почудилось, будто я попала в чужую страну и там вдруг услышала его слова:

— Дорогая мисс Саммерсон, вы ли это? Как случилось, что вы на улице в такой час и в такую погоду?

Он слышал от опекуна, что меня вызвали по какому-то срочному делу, и сам сказал мне это, чтобы избавить меня от всяких объяснений. А я сказала ему, что мы только что вышли из экипажа и теперь идем… но, не зная, куда мы идем, я запнулась и взглянула на своего спутника.

— Видите ли, мистер Вудкорт, — проговорил он, называя моего собеседника по фамилии, так как расслышал, как я произнесла ее в разговоре, — мы сейчас собираемся свернуть в следующий переулок. Инспектор Баккет.

Не обращая внимания на мои возражения, мистер Вудкорт сбросил с себя плащ и накинул его мне на плечи.

— Хорошо сделали, — поддержал его мистер Баккет, — очень хорошо.

— Можно мне вас проводить? — спросил мистер Вудкорт, не знаю только — меня или моего спутника.

— Бог мой! — воскликнул мистер Баккет, отвечая и за меня и за себя. — Конечно, можно.

Все это было сказано в одно мгновение, и дальше я шла между ними обоими, закутанная в плащ.

— Я только что от Ричарда, — сказал мистер Вудкорт. — Сидел у него с десяти часов вечера.

— О господи, значит он болен!

— Нет, нет, он не болен, уверяю вас, но, правда, не совсем хорошо себя чувствует. Сегодня он расстроился, ослабел, — вы знаете, он иногда очень волнуется и устает, — вот Ада и послала за мной, по своему обыкновению; а я, вернувшись домой, увидел ее записку и сразу же направился в эти края. Ну, что вам еще сказать? Немного погодя Ричард так оживился, а ваша Ада так этому обрадовалась и была так уверена, что это дело моих рук, — хотя, бог свидетель, я тут совершенно ни при чем, — что я сидел у них, пока он не заснул и не проспал несколько часов крепким сном. Столь же крепким, надеюсь, каким сейчас спит Ада!

Он говорил о них как о своих близких друзьях, был непритворно предан им, внушил доверие моей дорогой девочке, воспылавшей к нему благодарностью, и всегда ободрял ее, а я… могла ли я сомневаться, что все это связано с обещанием, которое он дал мне? Какой я была бы неблагодарной, если бы не вспомнила слов, которые он мне сказал, когда был так взволнован моей изменившейся внешностью: «Вы доверили его мне, и ваше поручение я почитаю священным!»

Мы опять свернули в узкий переулок.

— Мистер Вудкорт, — сказал мистер Баккет, внимательно присматриваясь к нему на ходу. — мы сейчас должны зайти по делу к одному торговцу канцелярскими принадлежностями, некоему мистеру Снегсби. Как, да вы его, оказывается, знаете?

Он был так наблюдателен, что, назвав эту фамилию, сразу же догадался по лицу мистера Вудкорта, что тот знает торговца.

— Да, я немного знаком с ним и заходил к нему сюда.

— Прекрасно, сэр! — проговорил мистер Баккет. — Так позвольте мне ненадолго оставить мисс Саммерсон с вами, а я пойду поговорить с ним.

Последний из полисменов, с которыми совещался мистер Баккет, молча стоял сзади нас. Я его не замечала, пока он не вмешался в разговор — когда я сказала, что, кажется, кто-то плачет здесь поблизости.

— Не пугайтесь, мисс, — промолвил он. — Это служанка Снегсби.

— Видите ли, — объяснил мистер Баккет, — с этой девушкой случаются припадки, и нынче ночью ей туго пришлось. Это очень досадно, потому что мне нужно получить от нее кое-какие сведения; так что придется как-нибудь привести ее в чувство.

— Но, если бы не она, мистер Баккет, все в доме давно завалились бы спать, — сказал полисмен. — Она тут голосила чуть не всю ночь, сэр.

— Что правда, то правда, — согласился тот. — Мой фонарь догорает. Посветите-ка мне своим.

Все это говорилось шепотом, неподалеку от того дома, из которого глухо доносились стоны и плач. Мистер Баккет подошел к двери, которую полицейский осветил маленьким кругом света, и постучал.

Дверь открыли только после того, как он постучал два раза, и он вошел в дом, а мы остались на улице.

— Мисс Саммерсон, — сказал мистер Вудкорт, — прошу вас, позвольте мне остаться с вами, только не сочтите меня навязчивым.

— Вы очень добры, — ответила я. — Мне нечего скрывать от вас, и если я теперь что-то скрываю, так это чужая тайна.

— Это я хорошо понимаю. Верьте мне, я останусь при вас только до тех пор, пока не почувствую себя лишним.

— Я во всем доверяю вам, — сказала я. — Я знаю и глубоко чувствую, как свято вы исполняете свое обещание.

Немного погодя маленький круг света засиял вновь, и, освещенный им, мистер Баккет подошел к нам; лицо у него было серьезное.

— Пойдемте, пожалуйста, туда, мисс Саммерсон, — сказал он, — погрейтесь у огонька. Мистер Вудкорт, мне сказали, что вы — врач. Будьте добры, осмотрите эту девушку, — может, удастся привести ее в чувство? У нее где-то спрятано письмо, которое мне очень нужно. В ее сундуке письма нет, должно быть она носит его с собой, но сейчас она так скорчилась и съежилась, что до нее трудно дотронуться, не сделав ей больно.

Мы все трое вошли в дом. В этом доме было не только холодно и сыро, но и душно. В коридоре за дверью стоял перепуганный, расстроенный маленький человек в сером сюртуке, очень вежливый, с мягким голосом.

— Пройдите, пожалуйста, вниз, мистер Баккет, — сказал он. — Леди извинит меня за то, что я веду вас в кухню, — в будни она заменяет нам гостиную. В чулане при кухне обычно спит Гуся; она и сейчас там, бедняжка, и так мучается, просто ужас!

Мы стали спускаться по лестнице, а за нами следовал мистер Снегсби — так звали маленького человека, как я скоро узнала. В кухне у огня сидела миссис Снегсби и глаза у нее были очень красные, а лицо очень суровое.

— Крошечка, — начал мистер Снегсби, входя следом за нами, — не лучше ли нам прекратить, — говоря напрямик, дорогая, — прекратить вражду хоть на одну минутку за всю эту длинную ночь? К нам пришли инспектор Баккет, мистер Вудкорт и одна леди.

Миссис Снегсби очень удивилась, да и немудрено, и, оглядев нас всех, бросила особенно недружелюбный взгляд на меня.

— Крошечка, — продолжал мистер Снегсби, присев в самом дальнем углу у двери, словно он считал, что, садясь на стул у себя дома, позволяет себе некоторую вольность, — ты, может быть, спросишь меня, почему инспектор Баккет, мистер Вудкорт и эта леди зашли в переулок Кукс-Корт в такой неурочный час? Не знаю. Не имею ни малейшего понятия. Если бы мне и сказали, почему, я все равно ничего бы не понял, и лучше пускай не говорят.

Он сидел, опустив голову на руку, и казался таким жалким, а мое появление здесь, очевидно, было столь нежелательным, что я уже хотела извиниться, как вдруг мистер Баккет решил вмешаться.

— Вот что, мистер Снегсби, — начал он, — подите-ка вы сейчас с мистером Вудкортом и позаботьтесь о своей Гусе…

— «Своей Гусе», мистер Баккет! — воскликнул мистер Снегсби. — Продолжайте, сэр, продолжайте в том же духе. Того и гляди, меня заподозрят и в том, что она «моя».

— Держите свечу, — продолжал мистер Баккет, не исправив своей оплошности, — или держите девушку и вообще помогайте, когда вас попросят. Вы безусловно будете делать все это охотно, потому что вы человек учтивый и мягкий, сами знаете, и сердце ваше полно сочувствия к ближнему. (Мистер Вудкорт, осмотрите ее, пожалуйста, и если вам удастся найти письмо, отдайте его мне как можно скорее.)

Мистер Вудкорт и мистер Снегсби вышли, а мистер Баккет, ни на минуту не умолкая, заставил меня сесть в углу у камина и снять сырые башмаки, потом повесил их сушиться на каминную решетку.

— Не огорчайтесь, мисс, что миссис Снегсби встретила вас не очень-то приветливо, — проговорил он, — ведь все дело в том, что она давно уже находится в заблуждении. Она это скоро поймет, — что будет не слишком приятно для столь здравомыслящей особы, как она, — ибо я сейчас объясню ей все. — Стоя у камина со своей мокрой шляпой и моими шалями в руках и сам смахивая на ворох мокрого тряпья, он обратился с речью к миссис Снегсби: — Первое, что я вам скажу, как замужней женщине, притом одаренной так называемыми чарами, — помните песню: «Поверьте, когда б эти милые чары…» и так далее? — полно, вы же знаете эту песню, раз ее знают в свете, и зря вы будете мне твердить, что не вращаетесь в светском обществе, — так вот, значит, первое, что я вам скажу, как женщине, одаренной чарами и прелестями, — которые, заметьте, должны бы внушить вам веру в себя, — это то, что вы сами во всем виноваты.

Миссис Снегсби испуганно посмотрела на него, но немного смягчилась и, запинаясь, спросила, что хочет этим сказать мистер Баккет.

— Что хочет этим сказать мистер Баккет? — повторил он, а я увидела по его лицу, что он, и болтая, все время прислушивался к тому, что делалось за стеной, стараясь угадать, нашлось ли письмо, — увидела и взволновалась, поняв, какое большое значение оно имеет. — Сейчас я вам объясню, что он хочет сказать, сударыня. Пойдите-ка посмотрите спектакль «Отелло». Эта трагедия — самая для вас подходящая.

Миссис Снегсби в искреннем недоумении спросила: почему?

— Почему? — повторил мистер Баккет. — А потому, что вы кончите тем же, если не возьмете себя в руки. Да что говорить — ведь в этот самый момент, пока я тут с вами беседую, у вас душа не на месте и в голове вертятся всякие мысли насчет этой вот молодой леди. А сказать вам, кто она такая? Ну, слушайте: вы, что называется, женщина большого ума, хотя коли на то пошло, душа у вас слишком велика для тела, — так и выпирает, — и вы меня знаете, а также помните, в каком доме вы виделись со мной на днях и о чем шла речь в той компании. Ведь помните? Да! Прекрасно. Так вот, эта молодая леди — та самая, о которой тогда шла речь.

Миссис Снегсби, видимо, поняла его слова лучше, чем я могла их понять в то время.

— А Тупица, иначе говоря Джо, был замешан в этом деле, и только в нем одном; и переписчик, которого вы знали, был тоже замешан в этом деле, но только в нем; и ваш супруг, который разбирался во всем этом не больше, чем ваш прадедушка, был замешан (покойным мистером Талкингхорном, своим лучшим заказчиком) именно в этом деле, и только в нем; и вся эта злобная орава была замешана все в том же самом деле, но только в нем одном. И вот замужняя женщина, столь одаренная прелестями, сама замазывает себе глазки (да еще такие блестящие!) и бьется изящной головкой об стену. Ну, знаете, мне прямо стыдно за вас! (Пора бы уж мистеру Вудкорту найти письмо.)

Миссис Снегсби покачала головой и приложила платок к глазам.

— Вы думаете, это все? — с жаром продолжал мистер Баккет. — Нет, не все. Смотрите, что вышло. Другая особа, тоже замешанная в этом деле и только в нем одном и попавшая в очень тяжелое положение, приходит сюда нынче вечером, разговаривает с вашей служанкой и передает ей бумагу, за которую я и ста фунтов не пожалел бы отдать. А что делаете вы? Вы прячетесь и подглядываете за ними, а потом налетаете на девчонку — зная, какая у нее болезнь и каким пустяком можно вызвать приступ, — налетаете так неожиданно и с такой яростью, что она, черт подери, валится наземь в припадке, да так и валяется до сих пор, а ведь чья-то человеческая жизнь, быть может, зависит от одного ее слова!

Он говорил все это так внушительно, что я невольно сжала руки, и вся комната закружилась передо мной. Но это сразу же прошло. Вернулся мистер Вудкорт, отдал мистеру Баккету какую-то бумажку и снова ушел.

— Ну, миссис Снегсби, единственное, чем вы можете искупить свою вину, — сказал мистер Баккет, быстро бросив взгляд на бумажку, — это оставить меня здесь вдвоем с этой молодой леди — я хочу с ней поговорить. И если вы знаете, как помочь джентльмену, который возится в чулане, или чем можно привести в чувство девушку, да поскорее, действуйте как можно проворней и усердней!

Миссис Снегсби немедленно вышла, а он закрыл за нею дверь.

— Теперь, душа моя, скажите, вы спокойны и вполне владеете собой?

— Вполне, — сказала я.

— Чей это почерк?

Это был почерк моей матери. Несколько строк, написанных карандашом на измятом, надорванном клочке бумаги, покрытом пятнами сырости и наспех сложенном в виде письма на мое имя, адресованного на квартиру опекуна.

— Вы узнали почерк, — сказал мистер Баккет, — и если вы достаточно владеете собой, чтобы прочесть мне вслух это письмо, читайте! Но не пропустите ни слова.

Письмо было написано по частям, в разное время. Вот что я прочла:

«Я пришла сюда, в этот домик, с двумя целями. Во-первых, мне хотелось увидеть еще раз свою любимую, если удастся, — только увидеть; ни говорить с нею, ни дать ей знать, что я близко, я не хотела. Вторая цель — ускользнуть от погони и скрыться навек. Не осуждай той другой матери за ее участие. Она помогла мне, но лишь после моих самых настоятельных уверений, что это — на благо моей любимой. Ты помнишь ее умершего ребенка. Согласие мужчин я купила, но женщина помогла мне, не требуя награды».

— «Я пришла сюда». Значит, она писала это, когда отдыхала у кирпичников, — сказал мой спутник. — Это подтверждает мои выводы. Я оказался прав.

Следующие строки были написаны позже.

«Я прошла длинный путь, бродила много часов и знаю, что скоро умру. Ох, эти улицы! Я хочу лишь одного — смерти. Уходя из дому, я хотела поступить иначе, гораздо хуже; но теперь я избавлена от необходимости добавить этот грех ко всем другим своим грехам! Я замерзла, промокла, выбилась из сил, и этого достаточно, чтобы меня нашли мертвой; но я умру от других причин, хоть и страдаю от всего этого. Все, что было моим оплотом, рухнуло мгновенно, и это справедливо; справедливо и то, что мне суждено умереть от ужаса и угрызений совести».

— Крепитесь! — сказал мистер Баккет. — Осталось лишь несколько слов.

Последние слова были написаны еще позже, вероятно, когда уже стемнело.

«Я сделала все, что могла, чтобы скрыться. Так меня скорее забудут, а его позор будет менее тяжким. При мне нет ничего такого, что помогло бы узнать, кто я. С этим письмом я расстаюсь сейчас. Место, где я успокоюсь, если только буду в силах дойти до него, вспоминалось мне часто. Прощай. Прости».

Мистер Баккет обнял меня одной рукой и осторожно опустил в кресло.

— Успокойтесь! Не осуждайте меня за жестокость, душа моя, но как только вам станет лучше, наденьте башмаки и приготовьтесь.

Я надела башмаки и приготовилась; но ждать мне пришлось долго — он ушел в соседнюю комнату, а я сидела одна и все время молилась за свою несчастную мать. Все в доме хлопотали около больной девушки, и я слышала, как мистер Вудкорт отдавал распоряжения и то и дело заговаривал с нею. Наконец он вернулся вместе с мистером Баккетом и сказал, что с девушкой необходимо обращаться очень мягко, поэтому он считает, что мы скорее получим нужные нам сведения, если расспрашивать ее буду я. Теперь она уже в силах отвечать на вопросы, надо только говорить с нею ласково, стараясь не испугать ее. Мистер Баккет сказал, что спросить ее надо о том, каким образом к ней попало письмо, о чем она говорила с женщиной, которая отдала ей это письмо, и куда ушла женщина. Стараясь по мере сил запомнить все эти вопросы, я прошла в чулан вместе со своими спутниками. Мистер Вудкорт хотел было остаться, но по моей просьбе последовал за нами.

Больная девушка сидела на полу, на том месте, куда ее положили после припадка. Все стояли вокруг нее, но — поодаль, чтобы ей легче дышалось. Она выглядела слабой и болезненной, а лицо у нее было некрасивое, но доброе и какое-то жалкое, хотя все еще немного безумное. Я стала на колени рядом с бедняжкой и положила ее голову к себе на плечо; а она обвила рукой мою шею и залилась слезами.

— Бедная моя девочка, — сказала я, прижавшись лицом к ее лбу, — ведь я тоже плакала и дрожала, — я знаю, это жестоко — беспокоить тебя в такое время, но нам очень нужно кое-что узнать об этом письме, так нужно, что мне не хватило бы и целого часа, чтобы объяснить тебе почему.

Жалобным голосом она принялась уверять, что не хотела сделать ничего плохого… «не хотела сделать ничего плохого, миссис Снегсби!»

— Мы в этом не сомневаемся, — сказала я, — но прошу тебя, скажи мне, как попало к тебе это письмо.

— Да, сударыня, я скажу, скажу чистую правду. Я скажу все по правде, миссис Снегсби.

— Мы тебе верим, — отозвалась я. — Так как же это случилось?

— Меня послали по делу, сударыня… поздно вечером… и вот пришла я домой и вижу — какая-то женщина из простых, вся мокрая, вся в грязи, смотрит на наш дом. Как завидела она, что я подхожу к дверям, окликнула меня и спрашивает, не тут ли, мол, я живу. Я говорю, — да, тут. А она говорит, что знает в этом околотке только два-три дома, но заблудилась и не может их отыскать… Ох, что мне делать, что мне делать? Не поверят они мне! Она не сказала мне ничего плохого, и я не сказала ей ничего плохого, право же, миссис Снегсби! Пришлось самой хозяйке уверять служанку, что ее не обвиняют ни в чем, и миссис Снегсби, надо отдать ей должное, с покаянным видом успокоила девушку, которая лишь после этого смогла отвечать мне.

— Так, значит, она заблудилась и не могла отыскать эти дома? — спросила я.

— Не могла! — со слезами ответила девушка, качая головой. — Нет! Никак не могла! И она была такая слабая, хромая, несчастная, — ох, до чего несчастная! — если б вы только увидели ее, мистер Снегсби, вы обязательно дали бы ей полкроны!

— Ну, Гуся, ну, девочка, — пробормотал мистер Снегсби, не зная, что и сказать, — дал бы, конечно.

— А ведь говорила она так хорошо, — продолжала девушка, глядя на меня широко открытыми глазами, — послушать, так прямо сердце кровью обливалось. И потом спросила меня, может, я знаю, как пройти на кладбище? А я спросила, на какое кладбище? А она говорит: на кладбище для бедных. Тут я и говорю ей, что я сама — бедная сиротка, а кладбища для бедных — они в каждом приходе. А она говорит, что ей нужно то кладбище для бедных, что недалеко отсюда, — попадаешь туда через крытый проход и там еще ступенька есть и железная решетка.

Я смотрела ей в лицо, упрашивая ее рассказать все подробно, как вдруг заметила, что ее последние слова явно встревожили мистера Баккета.

— Ох, боже мой, боже мой! — вскричала девушка, крепко прижимая волосы к темени обеими руками, — что мне делать? что мне делать? Она хотела пойти на кладбище, где схоронили того человека, что выпил сонное зелье… вы тогда пришли домой и рассказали нам про него, мистер Снегсби, — а мне стало так страшно, миссис Снегсби! Ох, мне опять страшно. Держите меня!

— Нет, сейчас тебе гораздо лучше, — сказала я, — умоляю тебя, умоляю, скажи мне, что было дальше.

— Да, скажу; да, скажу! Только не сердитесь на меня, сударыня, за то, что мне было так худо.

Сердиться на нее, бедняжку!

— Ну вот! Теперь я скажу, теперь скажу. И тогда она говорит: может, я покажу ей дорогу на кладбище? А я говорю: ладно, и показала, а она глядит на меня, как слепая, а сама прямо с ног валится. И вот вынула она письмо, показала мне и говорит, что если она, мол, снесет его на почту, так оно все сотрется и его бросят, не отошлют никуда; и еще сказала: может, я соглашусь взять письмо и отослать с посыльным, а ему заплатят на месте. Я говорю: ладно, если только в этом нет ничего плохого; а она сказала, что нет — ничего плохого нету. И вот взяла я у нее письмо, а она говорит, что ей нечем мне заплатить, а я говорю, что я, мол, сама бедная и ничего мне не надо. Ну она тогда сказала: «Благослови тебя бог!» — и ушла.

— И она пошла…

— Да! — крикнула девушка, угадав вопрос. — Да! Пошла в ту сторону, куда я сказала. Тут я вернулась домой, а миссис Снегсби как подскочит ко мне откуда-то сзади да как вцепится в меня, ну я и перепугалась.

Мистер Вудкорт осторожно разнял ее руки, и я встала. Мистер Баккет закутал меня в плащ, и мы немедленно вышли на улицу. Мистер Вудкорт колебался, идти ему с нами или остаться, но я сказала: «Не покидайте меня сейчас!» — а мистер Баккет добавил: «Идемте с нами, вы можете нам понадобиться; нельзя терять времени!»

У меня осталось лишь самое смутное воспоминание о том, как мы тогда шли. Помню, что это было не ночью и не днем — брезжил рассвет, но фонари еще горбли, — а мокрый снег по-прежнему шел не переставая и все вокруг было им занесено. Помню редких закоченелых прохожих на улицах. Помню мокрые крыши домов, канавы, забитые грязью, переполненные водосточные трубы, сугробы почерневшего снега и льда, по которым мы пробирались, узкие переулки, по которым мы шли. Но, помнится, все это время мне чудилось, будто я отчетливо, совсем ясно слышу, как несчастная девушка рассказывает мне все, что знает; чудилось, будто голова ее лежит у меня на руке; будто покрытые пятнами стены домов приняли человеческий облик и уставились на меня; будто какие-то огромные шлюзы открываются и закрываются не то у меня в голове, не то где-то в пространстве, и все призрачное сделалось более ощутимым, чем вещественное.

Наконец мы остановились под сводом темного отвратительного прохода, в конце которого над железными решетчатыми воротами горел фонарь и куда едва проникал утренний свет. Ворота были заперты. За ними виднелось кладбище — страшное место, где лишь очень медленно начинала рассеиваться ночная тьма и где я смутно различила какое-то нагромождение поруганных могил и надгробных камней в колодце из ветхих запущенных домов с редкими тусклыми огоньками в окнах, со стенами, на которых густая плесень проступала как гной на язвах. На ступеньке перед железными воротами, в луже какой-то ужасающей жидкости, стекавшей со стен этой трущобы и капавшей отовсюду, была распростерта женщина, в которой я с криком жалости и ужаса узнала… Дженни, мать умершего ребенка.

Я кинулась было к ней, но меня удержали, и мистер Вудкорт с величайшей горячностью и даже со слезами принялся умолять меня выслушать, что скажет мистер Баккет, и только тогда подойти к женщине. Кажется, я послушалась его; наверное, послушалась.

— Мисс Саммерсон, подумайте минутку, и вы все поймете. Они обменялись платьями в доме кирпичников.

«Они обменялись платьями в доме кирпичников!» Я могла только повторить про себя эти слова и понять их прямой смысл, но не могла догадаться, какое значение они имеют.

— И одна вернулась в Лондон, — объяснил мистер Баккет, — а другая пошла другой дорогой. Та, что пошла другой дорогой, отошла недалеко — только чтобы замести следы, а потом сделала круг по полям и вернулась домой. Подумайте минутку!

Я и эти его слова могла повторить про себя, но никак не могла понять их значения. Я видела перед собой распростертую на ступеньке мать умершего ребенка. Она лежала там, обхватив одной рукой прут железной решетки и словно обнимая его. Она лежала там — женщина, что так недавно говорила с моей матерью. Она лежала там, замученная, бездомная, в обмороке. Та женщина, что принесла письмо моей матери; та единственная, что знала, где теперь моя мать; та, что могла указать нам, как найти и спасти мою мать, которую мы искали так далеко отсюда; та, что погибала из-за чего-то, связанного с моей матерью, но неизвестного мне, и, может быть, должна была скоро умереть и уйти от нас туда, где мы ничем не могли ей помочь… она лежала там, а они меня удерживали! Я увидела, каким торжественным и сострадательным стало вдруг лицо мистера Вудкорта, но не поняла ничего. Я увидела, как он положил руку на грудь моего второго спутника, чтобы заставить его посторониться, но не поняла почему. Я увидела, как он стоит на холодном ветру, благоговейно обнажив голову. Но ничего этого я не могла понять.

Я услышала даже, как спутники мои обменялись следующими словами:

— Может быть, ей подойти?

— Пусть подойдет. Пусть коснется первая. Это ее право, не наше.

Я подошла к железным воротам и наклонилась. Я подняла тяжелую голову, откинула в сторону длинные мокрые волосы и повернула к себе лицо. И увидела свою мать, холодную, мертвую!

Глава 60 Перспективы

Перехожу к другим главам своего повествования. Все мои близкие были так внимательны ко мне, и я черпала такое утешение в их доброте, что не могу вспомнить об этом без волнения. Впрочем, я уже столько говорила о себе и мне надо сказать еще столько, что я не буду распространяться о своем горе. Я захворала, но болела недолго, и не стала бы даже упоминать об этом, если бы могла умолчать о сочувствии моих близких.

Итак, перехожу к другим главам своего повествования.

Все время, пока я болела, мы безвыездно жили в Лондоне, и к нам тогда, по приглашению опекуна, приехала погостить миссис Вудкорт. Наконец опекун решил, что я достаточно окрепла и повеселела, так что уже могу побеседовать с ним по душам, как встарь, — хотя, послушайся он меня, это можно было бы сделать и раньше, — и, взяв свое рукоделье, я снова села в мое кресло рядом с ним. Он сам назначил время этой беседы, и мы были одни.

— Ну вот, вы и опять в Брюзжальне, Хозяюшка, — начал он, встретив меня поцелуем, — добро пожаловать, дорогая! Есть у меня один проект, и я хочу предложить его вам, милая девочка. Я надумал пожить в Лондоне еще полгода, а то и дольше… там видно будет. Словом, поселиться здесь на время.

— И значит, на это время покинуть Холодный дом, — сказала я.

— Да, милая, — отозвался он. — Холодный дом должен привыкнуть сам заботиться о себе.

Мне показалось, будто он проговорил это с грустью, но, взглянув на него, я увидела, что доброе его лицо сияет необычайно довольной улыбкой.

— Холодный дом, — повторил он, и я почувствовала, что на этот раз тон у него вовсе не грустный, — должен привыкнуть сам заботиться о себе. Он слишком далеко от Ады, моя дорогая, а вы Аде очень нужны.

— Как это похоже на вас, опекун, подумать об этом и сделать нам обеим такой приятный сюрприз, — сказала я.

— Не такой уж я бескорыстный, как кажется, дорогая моя, заметьте это себе, если хотите превознести меня за эту добродетель, — ведь если вы чуть не каждый день будете уезжать, мне с вами почти не придется видеться. Кроме того, бедный Рик от нас отдалился, а мне хочется как можно чаще и подробней знать, как живет Ада. И не она одна, но и он, бедный, тоже.

— Вы виделись с мистером Вудкортом сегодня утром, опекун?

— С мистером Вудкортом я вижусь каждое утро, Хлопотунья.

— О Ричарде он говорит все то же?

— То же самое. Думает, что никакой болезни у него нет, точнее — даже уверяет, что он ничем не болен. Однако Вудкорт не спокоен за Рика… да и можно ли быть спокойным?

Последнее время моя милая девочка приходила к нам каждый день, иногда даже два раза в день; но мы предвидели, что так часто она будет бывать у нас, лишь пока я не поправлюсь вполне. Мы ясно видели, что ее преданное, благодарное сердце по-прежнему полно любви к кузену Джону, и были убеждены, что Ричард не препятствует ей встречаться с нами; но, с другой стороны, мы знали, что она считает своим долгом по отношению к мужу навещать нас не слишком часто. Опекун со свойственной ему чуткостью скоро все это понял и постарался убедить Аду, что находит ее поведение вполне правильным.

— Милый, несчастный, заблудший Рик! — сказала я. — Когда же он, наконец, проснется и поймет свое заблуждение?

— Пока что он к этому не склонен, дорогая моя, — ответил опекун. — Чем больше он страдает, тем враждебней относится ко мне, видя во мне главного виновника своих страданий.

Я не могла удержаться и сказала:

— Как это неразумно!

— Эх, Старушка, Старушка! — отозвался опекун. — Да разве есть хоть что-нибудь разумное в тяжбе Джарндисов? Все в ней неразумно и несправедливо сверху донизу, неразумно и несправедливо снаружи и внутри, неразумно и несправедливо от начала и до конца — если только будет конец, — так может ли бедный Рик, который вечно возится с этой тяжбой, набраться от нее ума-разума? Может ли этот юноша собирать виноград с терновника, а инжир с чертополоха, если этого не могли и наши предки в седую старину?

Опекун всегда говорил о Ричарде мягко, с большой чуткостью, а я, слушая его, умолкала очень быстро, — так трогало меня его отношение к юноше.

— А ведь лорд-канцлер, и вице-канцлеры, и вся канцлерская тяжелая артиллерия, пожалуй, безмерно удивились бы, узнай они о том, как неразумен и несправедлив один из их истцов, — продолжал опекун. — Не меньше, чем удивлюсь я, когда эти ученые мужи начнут выращивать моховые розы на пудре, которой они засеивают свои парики!

Он повернулся было к окну, чтобы узнать, откуда дует ветер, но удержался и вместо этого облокотился на спинку моего кресла.

— Так-то, милая девочка. Ну, а теперь вернемся к нашей теме, дорогая. Предоставим времени, случаю и благоприятному стечению обстоятельств уничтожить этот подводный камень. Нельзя же допустить, чтоб о него разбилась Ада. Ричард не должен со мной сближаться, пока есть хоть малейший риск, что он может вновь отдалиться от меня, — ему и Аде будет очень трудно перенести второй разрыв с другом. Поэтому я настоятельно просил мистера Вудкорта, а теперь настоятельно прошу вас, дорогая, не заговаривать обо мне с Риком. Забудьте об этом. Пройдет неделя, месяц, год — все равно, рано или поздно, он посмотрит на меня более ясными глазами. Я могу и подождать.

Пришлось сознаться, что я уже говорила об этом с Ричардом, кажется говорил и мистер Вудкорт.

— Да, это я знаю с его слов, — промолвил опекун. — Ну что ж. Он, так сказать, заявил протест от себя, а Хлопотунья — от себя, и больше об этом говорить не к чему. Теперь я перейду к миссис Вудкорт. Как она вам нравится, дорогая моя?

В ответ на этот вопрос, такой странный и неожиданный, я сказала, что она мне очень нравится и, по-моему, она теперь приятней, чем была раньше.

— И я так думаю, — согласился опекун. — Меньше болтает о родословных, правда? Не так пространно рассказывает о Моргене-ап… или как его там зовут?

Я ответила, что именно это я и хотела сказать, хотя, в сущности, ее Морген-ап-Керриг был довольно безобидной личностью даже тогда, когда миссис Вудкорт рассказывала о нем пространней, чем теперь.

— Но, в общем, пусть он сидит себе там в своих родных горах, — сказал опекун. — Я с вами согласен. Итак, Хлопотунья, может быть, мне попросить миссис Вудкорт погостить у нас подольше?

Да. И все же…

Опекун смотрел на меня, ожидая ответа.

Мне нечего было ответить. Вернее, я не могла придумать ответ. Мне как-то смутно казалось, что лучше бы у нас погостил кто-нибудь другой; но почему — этого я, пожалуй, не могла объяснить даже самой себе. То есть себе-то я могла объяснить, но уж никак не другим.

— Тут вот какое обстоятельство, — сказал опекун, — Вудкорт работает неподалеку от нас, а значит, сможет заходить к нам и видеться с матерью сколько душе угодно, что будет приятно им обоим; мы к ней привыкли, и она вас любит.

Да. Этого нельзя было отрицать. Я ничего не могла сказать против. Оночень хорошо все это придумал — я не могла бы предложить ничего лучшего; но на душе у меня было не совсем спокойно… Эстер, Эстер, почему же? Эстер, подумай!

— Это действительно очень разумно, дорогой опекун, лучше не придумаешь.

— Вы уверены, Хлопотунья?

Совершенно уверена. Минуту назад я заставила себя подумать, подумала и теперь уже была совершенно уверена.

— Прекрасно, — сказал опекун. — Так и сделаем. Решили единогласно.

— Решили единогласно, — повторила я, не отрываясь от своего рукоделья.

Я тогда вышивала скатерть для его книжного столика. В памятный вечер перед своей тяжкой поездкой я отложила эту неоконченную работу и с тех пор больше за нее не принималась. Теперь я показала скатерть опекуну, и она ему очень понравилась. Я попросила его рассмотреть узор, описала, какой красивой будет эта скатерть, и, наконец, решила возобновить наш разговор на том месте, где он прервался.

— Вы как-то сказали, дорогой опекун, — помнится, перед тем, как Ада от нас ушла, — что мистер Вудкорт опять собирается уехать за границу надолго. Вы с тех пор говорили с ним об этом?

— Да, Хозяюшка; довольно часто.

— Он решил уехать?

— Как будто нет.

— Может быть, у него появились какие-то новые виды на будущее? — спросила я.

— Как вам сказать?.. Да… может быть, — начал опекун, очевидно обдумывая свой ответ. — Примерно через полгода откроется вакансия на должность врача для бедных в одном йоркширском поселке[188]. Живут там зажиточно, и место приятное — нечто среднее между городом и деревней: речки и улицы, мельницы и луга, — да и работа подходящая для такого человека, как он. Я хочу сказать — человека, который надеется и желает возвыситься над общим уровнем (а ведь почти все люди хотят этого временами), но в конце концов удовольствуется и общим уровнем, если получит возможность приносить пользу и честно работать, хоть и не прославится. Я думаю, что все благородные души честолюбивы, но мне больше всего нравится честолюбие, которое спокойно выбирает подобный путь, вместо того чтобы судорожно пытаться перескочить через него. Честолюбие Вудкорта как раз такое.

— И его назначат на эту должность? — спросила я.

— Ну, знаете, Хлопотунья, — ответил опекун с улыбкой, — не будучи оракулом, я ничего не могу сказать наверное, но думаю, что назначат. Репутация у него очень хорошая, к тому же среди людей, потерпевших кораблекрушение вместе с ним, оказались йоркширцы, тамошние жители, и как ни странно, но я верю, что чем лучше ты сам, тем больше у тебя шансов на успех. Впрочем, не думайте, что это доходное место. Должность очень, очень скромная, дорогая моя, — работы много, а заработка мало; но можно надеяться, что со временем положение его улучшится.

— Бедняки в этом поселке будут счастливы, если выбор падет на мистера Вудкорта, опекун.

— Правильно, дорогая, в этом сомневаться не приходится.

Больше мы об этом не говорили, и опекун не сказал ни слова о Холодном доме и его будущем. Потому не сказал, решила я тогда, что я ношу траур и еще только в первый раз после болезни сижу с ним наедине.

Теперь я каждый день навещала мою дорогую девочку в том унылом темном закоулке, где она жила.

Обычно я бывала у нее по утрам, но всякий раз, как у меня выпадал часок-другой свободного времени, я надевала шляпу и снова бежала на Канцлерскую улицу. Оба они, и Ричард и Ада, были так рады видеть меня в любое время и так оживлялись, заслышав, что я открываю дверь и вхожу (чувствуя себя здесь как дома, я никогда не стучала), что я ничуть не боялась им надоесть.

Приходя к ним, я часто не заставала Ричарда. Если же он и был дома, то обычно что-то писал или читал документы, приобщенные к тяжбе, сидя за своим столом, заваленным бумагами, до которых не позволял дотронуться. Случалось мне видеть, как он стоит в нерешительности перед конторой мистера Воулса. Случалось сталкиваться с ним, когда он бродил по соседству, бесцельно слоняясь по улицам и покусывая ногти. Нередко я встречала его в Линкольне-Инне близ того здания, где впервые его увидела; но — ах! — как он был непохож на прежнего, как непохож!

Я знала, что состояние, принесенное ему Адой в приданое, тает, как свечи, горящие по вечерам в конторе мистера Воулса. А состояние это было очень небольшое. К тому же у Ричарда были долги до женитьбы; так что я теперь хорошо понимала что значат слова «мистер Воулс налегает плечом на колесо», — а он продолжал «налегать», как я слышала. Моя дорогая подруга оказалась превосходной хозяйкой и всячески старалась экономить; и все же я знала, что молодые беднеют с каждым днем.

В этом убогом углу она сияла как прекрасная звезда. Она так украсила и озарила его, что теперь его и узнать нельзя было. Сама же она была бледнее, чем раньше, когда жила дома, и я удивлялась, почему она так молчалива, — ведь она до сих пор не теряла бодрости и надежды, а лицо у нее всегда было такое безмятежное, что, мне казалось, это любовь к Ричарду ослепляет ее, и она просто не видит, что он идет к гибели.

Как-то раз я шла к ним обедать, раздумывая обо всем этом. И вдруг, подойдя к Саймондс-Инну, встретила маленькую мисс Флайт, которая вышла от них. Она только что нанесла визит «подопечным тяжбы Джарндисов», как она все еще их называла, и осталась от души довольна этой церемонией. Ада говорила мне, что старушка является к ним каждый понедельник ровно в пять часов, нацепив на шляпку лишний белый бант, — которого на ней не увидишь в другое время, — а на руке у нее тогда висит ее самый объемистый ридикюль с документами.

— Душенька моя! — начала она. — Я в восторге! Как поживаете? Как я рада вас видеть. Вы идете с визитом к нашим интересным подопечным Джарндисов? Ну, конечно! Наша красавица дома, душенька моя, и будет счастлива видеть вас.

— Значит, Ричард еще не вернулся? — спросила я. — Вот хорошо, а то я боялась, что немного опаздываю.

— Нет, еще не вернулся, — ответила мисс Флайт. — Сегодня он засиделся в суде. Я оставила его там с Воулсом. Надеюсь, вы не любите Воулса? Не надо любить Воулса. О-пас-нейший человек!

— Вероятно, вы теперь встречаетесь с Ричардом чаще прежнего, к сожалению? — спросила я.

— Прелесть моя, — ответила мисс Флайт, — я встречаюсь с ним ежедневно и ежечасно. Вы помните, что я вам говорила о притягательной силе вещей на столе лорд-канцлера? Так вот, душенька моя, если не считать меня, Ричард самый постоянный истец во всем суде. Это прямо-таки забавляет нашу маленькую компанию. Мы оч-чень дружная компания, не правда ли?

Грустно было слышать это от бедной слабоумной старушки, но я не удивилась.

— Короче говоря, достойный мой друг, — зашептала мне на ухо мисс Флайт с покровительственным и таинственным видом, — я должна открыть вам один секрет. Я назначила Ричарда своим душеприказчиком. Назначила, уполномочила и утвердила. В своем завещании. Да-а!

— Неужели? — удивилась я.

— Да-а, — повторила мисс Флайт самым жеманным тоном, — назначила его своим душеприказчиком, распорядителем и уполномоченным. (Так выражаются у нас в Канцлерском суде, душенька.) Я решила, что если сама я не выдержу, так ведь он-то успеет дождаться решения. Он так регулярно бывает в суде.

Я только вздохнула.

— Одно время, — начала мисс Флайт и тоже вздохнула, — я собиралась назначить, уполномочить и утвердить бедного Гридли. Он тоже очень регулярно ходил в суд, моя прелесть. Уверяю вас, прямо образцово! Но он не выдержал, бедняга; поэтому я назначила ему преемника. Никому об этом не рассказывайте. Говорю по секрету.

Она осторожно приоткрыла свой ридикюль и показала мне сложенную бумагу — вероятно, то самое завещание, о котором говорила.

— Еще секрет, дорогая: я сделала добавление к своей птичьей коллекции.

— В самом деле, мисс Флайт? — отозвалась я, зная как ей приятно, когда ее слушают с интересом.

Она несколько раз кивнула головой, а лицо ее омрачилось и потемнело.

— Еще две птички. Я назвала их «Подопечные тяжбы Джарндисов». Они сидят в клетках вместе с остальными: с Надеждой, Радостью, Юностью, Миром, Покоем, Жизнью, Прахом, Пеплом, Мотовством, Нуждой, Разорением, Отчаянием, Безумием, Смертью, Коварством, Глупостью, Словами, Париками, Тряпьем, Пергаментом, Грабежом, Прецедентом, Тарабарщиной, Обманом и Чепухой.

Бедняжка поцеловала меня такая взволнованная, какой я ее еще не видела, и отправилась восвояси. Имена своих птичек она перечисляла очень быстро, словно ей было страшно услышать их даже из своих собственных уст, и мне стало жутко.

Подобная встреча никак не могла поднять мое настроение; охотно обошлась бы я и без встречи с мистером Воулсом, которого Ричард (явившийся минуты через две после меня) привел к обеду. Обед был очень простой, но Аде и Ричарду все-таки пришлось ненадолго выйти из комнаты, чтобы заняться хозяйством. Тут мистер Воулс воспользовался случаем побеседовать со мной вполголоса. Он подошел к окну, у которого я сидела, и заговорил о Саймондс-Инне.

— Скучное место, мисс Саммерсон, для тех, кто здесь не работает. — начал мистер Воулс и, желая протереть стекло, чтобы мне было лучше видно, принялся пачкать его своей черной перчаткой.

— Да, смотреть здесь не на что, — согласилась я.

— И слушать нечего, мисс, — отозвался мистер Воулс. — Случается, что сюда забредут уличные музыканты, но мы, юристы, не музыкальны и быстро их выпроваживаем. Надеюсь, мистер Джарндис здоров, к счастью для своих друзей?

Я поблагодарила мистера Воулса и сказала, что мистер Джарндис вполне здоров.

— Сам я не имею удовольствия быть в числе его друзей, — заметил мистер Воулс, — и знаю, что в его доме на нашего брата, юриста, порой смотрят недружелюбно. Как бы то ни было, наш путь ясен: хорошо о нас говорят или плохо, все равно мы, вопреки всякого рода предубеждениям против нас (а мы жертвы предубеждений), ведем свои дела начистоту… Как вы находите мистера Карстона, мисс Саммерсон?

— У него очень нездоровый вид… страшно встревоженный.

— Совершенно верно, — согласился мистер Воулс.

Он стоял позади меня, длинный и черный, чуть не упираясь головой в низкий потолок и так осторожно ощупывал свои прыщи на лице, словно это были не прыщи, а драгоценные камни, да и говорил он ровным утробным голосом, как человек, совершенно лишенный человеческих чувств и страстей.

— Мистер Карстон, кажется, находится под наблюдением мистера Вудкорта?

— Мистер Вудкорт — его бескорыстный друг, — ответила я.

— Но я хотел сказать — под профессиональным наблюдением, под медицинским наблюдением.

— Оно плохо помогает, когда душа неспокойна, — заметила я.

— Совершенно верно, — согласился мистер Воулс.

Такой медлительный, такой хищный, такой бескровный и унылый! — Мне чудилось, будто Ричард чахнет под взглядом своего поверенного, а поверенный чем-то смахивает на вампира.

— Мисс Саммерсон, — продолжал мистер Воулс, очень медленно потирая руки в перчатках — казалось, его тупому осязанию безразлично, затянуты они в черную лайку или нет, — я считаю брак мистера Карстона неблагоразумным поступком.

Я попросила его не говорить со мной на эту тему. Они дали друг другу слово, когда были еще совсем юными, объяснила я ему (довольно-таки негодующим тоном), а будущее представлялось им более светлым и ясным, чем теперь, когда Ричард поддался злополучному влиянию, омрачающему его жизнь.

— Совершенно верно, — снова подтвердил мистер Воулс. — Однако, придерживаясь своего принципа высказывать все начистоту, я замечу, с вашего позволения, мисс Саммерсон, что нахожу этот брак чрезвычайно неблагоразумным. Я считаю своим долгом высказать это мнение, долгом не только по отношению к близким мистера Карстона, от которых, натурально, жду справедливой оценки, но и по отношению к своей собственной репутации, ибо я дорожу ею, как юрист, стремящийся сохранить всеобщее уважение, ибо ею дорожат мои три дочери, которым я стараюсь обеспечить маленькое независимое состояние, и добавлю даже: ею дорожит мой престарелый отец, содержать которого я считаю своей почетной обязанностью.

— Этот брак стал бы совсем другим браком — гораздо более счастливым и во всех отношениях более удачным, мистер Воулс, — сказала я, — если бы Ричарда можно было уговорить отказаться от роковой цели, к которой вы стремитесь вместе с ним.

Беззвучно кашлянув, или, точнее, зевнув в свою черную перчатку, мистер Воулс наклонил голову, как бы не желая резко возражать даже против этого.

— Мисс Саммерсон, — произнес он, — возможно, что вы и правы; и я охотно признаю, что молодая леди, столь неблагоразумно принявшая фамилию мистера Карстона, — надеюсь, вы не посетуете на меня за то, что я из чувства долга перед близкими мистера Карстона повторяю это, — является весьма достойной молодой леди из очень хорошей семьи. Дела помешали мне вращаться в обществе иначе как в качестве поверенного моих клиентов, тем не менее, надеюсь, я способен понять, что супруга мистера Карстона весьма достойная молодая леди. Что касается красоты, то в этой области я не знаток и никогда с юных лет не обращал на нее большого внимания; но смею сказать, что эта молодая леди отличается большими достоинствами и в отношении красоты. Ее (как я слышал) считают красивой клерки нашего Инна, а в этом они смыслят больше меня. Что же касается того обстоятельства, что мистер Карстон печется о своих собственных интересах…

— Полно! Какие там интересы, мистер Воулс!

— Простите, — перебил меня мистер Воулс и продолжал все тем же утробным и бесстрастным голосом: — У мистера Карстона имеются некоторые интересы, связанные с некоторыми завещаниями, которые оспариваются в суде. Так выражаемся мы, юристы. Что же касается того обстоятельства, что мистер Карстон печется о своих интересах, то я уже сказал вам, мисс Саммерсон, в тот день, когда впервые имел удовольствие с вами встретиться, что я стремлюсь вести дела начистоту, — я тогда употребил именно эти слова и впоследствии записал их в свой деловой дневник, который можно представить для ознакомления когда угодно, — я уже сказал вам, что мистер Карстон желает следить за своими интересами лично и поставил мне условием подробно осведомлять его о ходе его дела. Когда же любой мой клиент ставит какое-либо не безнравственное (я хочу сказать, не противозаконное) условие, мне надлежит выполнить это условие. Я его выполнял; я его выполняю. Однако я никоим образом не хочу смягчать положение, когда ставлю о нем в известность близких мистера Карстона. С вами я говорю начистоту, как говорил и с мистером Джарндисом. Я считаю своим профессиональным долгом высказаться начистоту, хоть и не могу потребовать за это гонорара. Итак, как ни грустно, но скажу начистоту, что дела мистера Карстона весьма плохи, что сам мистер Карстон очень плох и что брак его — чрезвычайно неблагоразумный брак… Здесь ли я, сэр? Да, благодарю вас, я здесь, мистер Карстон, и с удовольствием веду приятную беседу с мисс Саммерсон, за что обязан принести вам глубокую благодарность, сэр!

Так он оборвал наш разговор, отвечая Ричарду, который окликнул его, войдя в комнату. Но я уже слишком хорошо поняла все значение щепетильных попыток мистера Воулса спасти себя и свою репутацию и не могла не чувствовать, что беда, которой мы так опасались, надвигается вместе с угрожающим падением его клиента.

Мы сели за стол, и я с тревогой воспользовалась случаем присмотреться к Ричарду. Мистер Воулс (снявший перчатки во время еды) мне не мешал, хотя сидел против меня, а стол был не широкий, — не мешал потому, что если уж поднимал глаза, то не сводил их с нашего хозяина. Я нашла Ричарда похудевшим и вялым, небрежно одетым, рассеянным, и если он время от времени делал над собой усилие, стараясь оживленно поддерживать разговор, то вскоре снова погружался в тупую задумчивость. Его большие блестящие глаза, такие веселые в былое время, теперь были полны тревоги, беспокойства, и это совершенно изменило их. Не могу сказать, что он постарел. В некоторых случаях гибель юности не то же самое, что старость; и на такую гибель были обречены юность и юношеская красота Ричарда.

Он ел мало и, кажется, относился к еде равнодушно; он стал гораздо более раздражительным, чем раньше, и был резок даже с Адой. Вначале я подумала, что от его прежней беспечности не осталось и следа; потом стала замечать, как ее отблески мелькают на его лице, так же, как видела иногда в зеркале какие-то черточки своего прежнего лица. И прежний его смех еще не совсем угас; но он казался лишь эхом прежнего веселья, и от этого становилось грустно на душе.

Но со мной он был по-прежнему ласков и, как всегда, рад видеть меня у себя, так что мы с удовольствием болтали, вспоминая прошлое. Наша беседа явно не интересовала мистера Воулса, хотя он иногда растягивал рот в какой-то зевок, который, видимо, заменял ему улыбку. Вскоре после обеда он поднялся и сказал, что просит у дам позволения удалиться к себе в контору.

— Как всегда, всего себя отдаете делу, Воулс! — воскликнул Ричард.

— Да, мистер Карстон, — ответил тот, — нельзя пренебрегать интересами клиентов, сэр. Только о них и должен думать человек моего склада — юрист, который стремится сохранить свое доброе имя в среде коллег и в любом обществе. Если я лишаю себя удовольствия вести столь приятный разговор, мистер Карстон, то к этому меня до известной степени понуждают и ваши собственные интересы.

Ричард сказал, что не сомневается в этом, и посветил мистеру Воулсу, пока тот спускался по лестнице. Вернувшись, он не раз повторял нам, что Воулс славный малый, надежный малый, который выполняет все, за что берется, — словом, прямо-таки замечательный малый! И он твердил это так настойчиво, что я все поняла — он уже начал сомневаться в мистере Воулсе.

Усталый, он бросился на диван, а мы с Адой принялись наводить порядок, так как прислуги у молодых не было, если не считать женщины, приходившей убирать квартиру. У моей милой девочки было маленькое фортепьяно, и она тихонько села за него и принялась петь любимые песни Ричарда, но сначала мы перенесли лампу в соседнюю комнату, потому что он жаловался, что глазам его больно от света.

Я сидела между ними, рядом с моей дорогой девочкой, и слушала ее чудесный голос с глубокой печалью. Кажется, Ричард испытывал то же самое — потому-то он, должно быть, и захотел остаться в темноте. Ада пела, но время от времени вставая, наклонялась к нему и говорила несколько слов; и вдруг пришел мистер Вудкорт. Он подсел к Ричарду, заговорил с ним полушутя-полусерьезно, и само собой вышло, что Ричард рассказал ему, как он себя чувствует и как провел день. Немного погодя мистер Вудкорт сказал Ричарду, что ночь нынче лунная и свежая, так что не пойти ли им вдвоем погулять по мосту, а Ричард охотно согласился, и они ушли.

Моя дорогая девочка по-прежнему сидела за фортепьяно, а я — рядом с нею. Когда Ричард и мистер Вудкорт ушли, я обняла ее за талию. Она взяла меня за руку левой рукой (я сидела слева от нее), а правой продолжала перебирать клавиши, но не брала ни одной ноты.

— Эстер, любимая моя, — начала Ада, нарушая молчание, — когда у нас сидит Аллен Вудкорт, Ричард так хорошо себя чувствует, что я за него совсем спокойна. За это мы должны благодарить тебя.

Я объяснила своей милой подруге, что я тут совершенно ни при чем, — ведь мистер Вудкорт бывал в доме ее кузена Джона, познакомился там со всеми нами, и Ричард всегда ему нравился, а он всегда нравился Ричарду и… и так далее.

— Все это верно, — сказала Ада, — но если он стал нашим преданным другом, то этим мы обязаны тебе.

Я решила уступить своей дорогой девочке, чтобы прекратить спор. Так я ей и сказала. Сказала легким тоном, ибо почувствовала, что она дрожит.

— Эстер, любимая моя, я хочу быть хорошей женой… очень, очень хорошей женой. Этому меня научишь ты.

Мне ее научить! Но я промолчала, ибо заметила, как ее рука бродит по клавишам, и поняла: мне не надо ничего говорить… Ада сама хочет сказать мне что-то.

— Когда я выходила замуж за Ричарда, я предвидела то, что его ожидает. Я долго была вполне счастлива своей дружбой с тобой, а ты меня так любила, так обо мне заботилась, что я не знала горя и тревоги; но я тогда поняла, в какой он опасности, Эстер.

— Я знаю, я знаю, любимая моя!

— Когда мы поженились, я немного надеялась, что, быть может, сумею показать ему, в чем он заблуждается… надеялась, что, став моим мужем, он, может быть, посмотрит на все это другими глазами, вместо того чтобы с еще большим рвением преследовать свою цель ради меня… как он это делает теперь. Но, если бы даже я не надеялась, я бы все равно вышла за него замуж, Эстер… все равно!

Ее рука, которая раньше безостановочно бродила по клавишам, на мгновение замерла, твердо надавив на них, — казалось, Ада хотела этим подчеркнуть свои последние слова; а как только она умолкла, рука ее снова ослабела… и тут я поняла, как искренне говорила моя милая подруга.

— Не думай, любимая моя Эстер, что я не вижу того, что видишь ты, и не боюсь того, чего ты боишься. Никто не может понять Ричарда лучше, чем я. Величайшая мудрость на свете никогда не будет знать его так, как знает мая любовь.

Она говорила все это так скромно и мягко, но ее дрожащая рука бродившая по немым клавишам, выражала такое глубокое волнение! Моя милая, милая девочка!

— Каждый день я вижу его в таком плохом состоянии, в каком его не видит никто. Я смотрю на него, когда он спит. Как бы ни менялось его лицо, я понимаю, чем вызвана перемена. Но когда я вышла замуж за Ричарда. Эстер, я твердо решила, с помощью божьей, никогда не показывать ему, что огорчена его поведением, — ведь от этого ему только стало бы еще хуже. Я хочу, чтобы, приходя домой, он не читал на моем лице ни малейшего беспокойства. Я хочу, чтобы, глядя на меня, он видел только то, что любит во мне. Для этого я и вышла за него замуж, и это меня поддерживает.

Я чувствовала, что она дрожит все сильнее. Но молчала, ожидая новых признаний, и вскоре начала догадываться, о чем еще она хочет говорить со мной.

— И еще кое-что поддерживает меня, Эстер. Она на мгновение умолкла, но только на мгновение, а рука ее по-прежнему бродила по клавишам.

— Я немного заглядываю вперед и мечтаю о том времени, когда, может быть, получу большую, очень большую поддержку. Это будет, когда Ричард, взглянув на меня, увидит в моих объятиях существо более красноречивое, чем я, более способное вернуть его на правильный путь и спасти.

Рука ее замерла. Ада крепко обняла меня, а я обняла ее.

— Но если и эта малютка не поможет, Эстер, я все равно буду мечтать о будущем. Я буду мечтать о далеком-далеком будущем, которое наступит через многие-многие годы, — мечтать, что, когда я состарюсь или, быть может, умру, дочь Ричарда, прекрасная и счастливая в замужестве, будет гордиться своим отцом и служить ему утешением. Или буду мечтать о том, как благородный и мужественный юноша — такой же красивый, каким некогда был Ричард, такой же полный надежд, но гораздо более счастливый — будет идти рядом с отцом в солнечный день и, почитая его седины, говорить себе: «Благодарю бога за такого отца! Его чуть не сгубило роковое наследство, но он возродился к новой жизни благодаря мне!»

О моя прелестная девочка, какое чудесное сердце билось так трепетно рядом с моим!

— Вот какие надежды поддерживают меня, милая моя Эстер, и, я знаю, будут поддерживать всегда. Впрочем, даже они иногда покидают меня, — ведь мне так страшно смотреть на Ричарда.

Я попыталась ободрить свою любимую и спросила, чего же она боится? Заливаясь слезами, она ответила:

— …Что он не увидит своего ребенка, не доживет…

Глава 61 Неожиданность

Никогда не исчезнут из моей памяти те дни, когда я часто навещала убогое жилище, которое так украшала моя милая девочка. Я больше не бываю в тех краях и не хочу бывать — с тех пор я посетила их лишь раз, — но в моей памяти они окружены ореолом скорби, и он будет сиять вечно.

Конечно, не проходило и дня без того, чтобы я не навестила Аду и Ричарда. Вначале я два-три раза заставала у них мистера Скимпола, который от нечего делать играл на фортепьяно и, как всегда, оживленно болтал. Признаться, я почти не сомневалась, что каждое его появление у молодых чувствительно отзывается на кошельке Ричарда, но даже не говоря об этом, в его беспечной веселости было что-то слишком несовместимое с душевным состоянием Ады, о котором я знала. Кроме того, мне было ясно, что Ада относится к мистеру Скимполу так же, как я. Тщательно продумав все это, я решила пойти к нему и сделать попытку деликатно объясниться с ним. Больше всего я заботилась о благе моей дорогой девочки, и это придало мне смелости.

Как-то раз утром я вместе с Чарли отправилась в Сомерс-Таун. Чем ближе я подходила к знакомому дому, тем больше мне хотелось повернуть вспять, — ведь я предвидела, как безнадежны будут мои старания повлиять на мистера Скимпола и как много шансов на то, что он нанесет мне жестокое поражение. Тем не менее я решила, что делать нечего, — раз уж я пришла сюда, отступать поздно. Дрожащей рукой я постучала в дверь, повторяю — рукой, потому что дверной молоток исчез, и после длительных переговоров меня впустила какая-то ирландка, которая стояла во дворике и, пока я стучала, кочергой отбивала крышку от бочки для воды, должно быть на растопку.

Мистер Скимпол лежал в своей комнате на диване, поигрывая на флейте, и при виде меня пришел в восторг. Кто же должен принимать меня, спросил он? Которую из его дочерей я предпочла бы видеть в роли церемониймейстера? Дочь Насмешницу, дочь Красавицу или дочь Мечтательницу? А может быть, я хочу видеть всех трех сразу в одном роскошном букете?

Уже наполовину побежденная, я ответила, что, с его разрешения, хотела бы поговорить с ним наедине.

— Дорогая мисс Саммерсон, с величайшей радостью! — отозвался он, подвигая свое кресло поближе ко мне и сияя очаровательной улыбкой. — Но, разумеется, говорить мы будем не о делах. А, стало быть, об удовольствиях!

Я сказала, что, конечно, пришла не по делу, но тема нашего разговора будет не из приятных.

— Если так, дорогая мисс Саммерсон, — промолвил он с самой искренней веселостью, — вы про нее и не говорите. К чему говорить о вещах, которые нельзя назвать приятными? Я никогда о них не говорю. А ведь вы гораздо приятнее меня во всех отношениях. Вы приятны вполне; я же не вполне приятен. Поэтому, если уж я никогда не говорю о неприятных вещах, так вам тем более не к лицу о них говорить! Итак, с этим покончено, давайте поболтаем о чем-нибудь другом.

Мне было неловко, но я все-таки решилась сказать, что хочу говорить о том, для чего явилась сюда.

— Я сказал бы, что это ошибка, — промолвил мистер Скимпол с легким смехом, — если бы считал, что мисс Саммерсон способна ошибаться. Но я этого не считаю!

— Мистер Скимпол, — начала я, глядя ему в глаза, — я так часто слышала от вас самих, что вы ничего не смыслите в житейских делах…

— То есть в наших трех друзьях из банкирского дома — Фунте, Шиллинге и… как бишь зовут младшего компаньона? Пенс? — принялся шутить мистер Скимпол. — Правильно! О них я не имею ни малейшего представления!

— Так, может быть, вы не посетуете на меня за навязчивость, — продолжала я. — Но, мне кажется, вы обязаны знать, что Ричард теперь обеднел.

— Боже мой! — воскликнул мистер Скимпол. — Но я тоже обеднел, как мне говорят.

— И что дела его очень запутаны.

— Как и мои — точь-в-точь! — отозвался мистер Скимпол с ликующим видом.

— Ада, естественно, этим очень встревожена и, вероятно, тревожится еще больше, когда вынуждена принимать гостей; а Ричарда никогда не оставляет тяжкая забота; ну вот я и решила взять на себя смелость сказать вам… не можете ли вы… не…

Мне было очень трудно высказаться до конца, но мистер Скимпол взял мои руки в свои и с сияющим лицом очень быстро докончил мою фразу:

— Не бывать у них? Конечно, не буду больше бывать, дорогая мисс Саммерсон; безусловно не буду. Да и зачем мне у них бывать? Если я куда-нибудь иду, я иду, чтобы получить удовольствие. Я никогда не хожу туда, где буду страдать, потому что я создан для удовольствий. Страдание само приходит ко мне, когда хочет. Надо сказать, что в последнее время я почти не получал удовольствия, когда заходил к нашему милому Ричарду, а вы так практичны и проницательны, что объяснили мне, почему так вышло. Наши молодые друзья утратили ту юношескую поэтичность, которая некогда была в них столь пленительной, и начали думать: «Вот человек, которому нужны фунты». Это правда; мне то и дело нужны фунты — но не для себя, а для торговцев, которые то и дело норовят получить их с меня. Далее, наши молодые друзья понемножку становятся меркантильными и начинают думать: «Вот человек, который уже получил фунты… то есть взял их в долг», — а я и вправду брал. Я всегда занимаю фунты. Выходит, что наши молодые друзья, опустившиеся до прозы (о чем приходится очень пожалеть), так сказать, вырождаются, лишаясь способности доставлять мне удовольствие. А раз так, с какой стати я к ним пойду? Смешно!

Сияющая улыбка, с какой он, разглагольствуя, поглядывал на меня, и бескорыстно благожелательное выражение его лица были просто поразительны.

— А кроме того, — продолжал он свои рассуждения тоном безмятежной уверенности в себе, — если я не иду туда, где буду страдать, — а пойди я туда, я поступил бы чудовищно, наперекор самой сущности своей жизни, — так зачем мне идти куда-то, чтобы причинять страдания другим? Если я навещу наших молодых друзей теперь, когда они в неуравновешенном состоянии духа, я причиню им страдание. Мое общество будет им неприятно. Они могут сказать: «Вот человек, который занимал фунты, но не может вернуть эти фунты», — чего я, разумеется, не могу, — и речи быть не может! Если так, вежливость требует, чтобы я к ним не ходил… я и не буду ходить.

Кончив свою речь, он с чувством поцеловал мне руку и поблагодарил меня. Только утонченный такт мисс Саммерсон, сказал он, помог ему разобраться во всем этом.

Я была очень смущена, но решила, что раз уж я добилась своей главной цели, мне все равно, что он столь извращенным путем пришел к единомыслию со мной. Мне нужно было, однако, сказать ему еще кое о чем, и тут уж я была уверена, что меня ничем не смутишь.

— Мистер Скимпол, — начала я, — осмелюсь сказать еще кое-что перед тем, как уйти: недавно я с удивлением узнала из самых достоверных источников, что вам было известно, с кем ушел бедный больной мальчик из Холодного дома, и что вы в связи с этим согласились принять подарок. Я не сказала об этом опекуну, из боязни его огорчить; но вам я могу сознаться, что очень удивилась.

— Не может быть! Неужели вы действительно удивились, дорогая мисс Саммерсон? — переспросил мистер Скимпол, шутливо поднимая брови.

— Очень.

Он немного подумал об этом с приятнейшим и чуть лукавым видом и, наконец, окончательно отказавшись понять мое удивление, проговорил самым чарующим тоном:

— Вы знаете, я сущее дитя. Скажите, почему же вы удивились?

Мне не хотелось объяснять все подробно, но мистер Скимпол сам попросил меня об этом, потому-де, что ему очень любопытно это знать, и я в самых мягких выражениях, какие могла придумать, дала ему понять, что он тогда погрешил против своих нравственных обязанностей. Это показалось ему очень интересным и забавным, и он отозвался на мою речь словами: «Неужели правда?» — сказанными с неподдельным простодушием.

— Вы же знаете, что я не могу отвечать за свои поступки, нисколько на это не претендую. И никогда не мог. Ответственность — это такая штука, которая всегда была выше меня… или ниже, — пояснил мистер Скимпол, — я даже не знаю точно, выше или ниже; но, насколько я понимаю, наша дорогая мисс Саммерсон (которая отличается практическим здравым смыслом и ясностью ума) намекает, вероятно, на то, что я тогда принял деньги, не так ли?

Я опрометчиво согласилась с этим.

— Ага! В таком случае, — проговорил мистер Скимпол, качая головой, — я, как видите, безнадежно не способен уразуметь все это.

Я решила уйти и встала, но добавила еще, что нехорошо было променять доверие опекуна на взятку.

— Дорогая мисс Саммерсон, — возразил мистер Скимпол с неподражаемой наивной веселостью, — никто не может дать взятку мне.

— Даже мистер Баккет? — спросила я.

— Даже он, — ответил мистер Скимпол. — Никто не может. Деньги для меня не имеют никакой цены. Я ими не интересуюсь; я в них ничего не смыслю; я в них не нуждаюсь: я их не берегу… они уплывают от меня мгновенно. Как же можно дать взятку мне?

Я сказала, что думаю иначе, хоть и не способна с ним спорить.

— Напротив, — продолжал мистер Скимпол, — в подобных случаях я как раз стою выше прочих людей. В подобных случаях я способен действовать, руководствуясь философией. Я не опутан предрассудками, как итальянский младенец свивальниками. Я свободен, как воздух. Я, как жена Цезаря[189], чувствую себя выше всяких подозрений.

Он так легко, с такой шаловливой беспристрастностью убеждал сам себя, жонглируя своей аргументацией, словно пуховым шариком, что в этом с ним, пожалуй, не мог бы сравниться никто на свете!

— Рассмотрите этот случай, дорогая мисс Саммерсон. Вот мальчик, которого привели в дом и уложили на кровать в таком состоянии, которое мне очень не нравится. Когда этот мальчик уже на кровати, приходит человек… точь-в-точь как в детской песенке «Дом, который построил Джек»[190]. Вот человек, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот банкнот, предложенный человеком, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот Скимпол, который принимает банкнот, предложенный человеком, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот факты. Прекрасно. Должен ли был вышеозначенный Скимпол отказаться от банкнота? Почему он должен был отказаться от банкнота? Скимпол противится, он спрашивает Баккета: «Зачем это нужно? Я в этом ничего не смыслю; мне это ни к чему; берите это обратно». Баккет все-таки просит Скимпола принять банкнот. Имеются ли такие причины, в силу которых Скимпол, не извращенный предрассудками, может взять банкнот? Имеются. Скимпол о них осведомлен. Что же это за причины? Скимпол рассуждает следующим образом: вот дрессированная рысь — энергичный полицейский инспектор, неглупый человек, который весьма своеобразно проявляет свою энергию, отличаясь тонкостью замыслов и их выполнения; который ловит для нас наших друзей и врагов, когда они от нас убежали; возвращает нам наше имущество, когда его у нас украли; достойно мстит за нас, когда нас убили. Занимаясь своим искусством, этот энергичный полицейский инспектор преисполнился непоколебимой веры в деньги — он находит их очень полезными для себя и приносит ими большую пользу обществу. Неужели я должен расшатывать эту веру Баккета только потому, что у меня самого ее нет; неужели я стану умышленно притуплять оружие Баккета; неужели я решусь буквально парализовать Банкета в его будущей сыскной работе? И еще одно. Если со стороны Скимпола предосудительно взять банкнот, значит со стороны Банкета предосудительно его предлагать — и даже гораздо более предосудительно, так как Банкет опытнее Скимпола. Но Скимпол стремится уважать Банкета; Скимпол, хоть он и человек маленький, считает необходимым уважать Банкета для поддержания общественного строя. Государство настоятельно требует от него доверять Банкету. И он доверяет. Вот и все!

Мне нечего было возразить на это рассуждение, и поэтому я распрощалась с мистером Скимполом. Однако мистер Скимпол, который был в прекрасном расположении духа, и слышать не хотел, чтобы я вернулась домой в сопровождении одной только «Ковинсовой малютки», как он все еще называл Чарли, и сам проводил меня до дому. По дороге он занимал меня приятным разговором о том о сем; а прощаясь, заверил, что никогда не позабудет, с какой деликатностью и тактом я разъяснила ему, как ему надо себя вести с нашими молодыми друзьями.

Как-то так вышло, что я больше не встречала мистера Скимпола; поэтому лучше мне тут же рассказать все, что я знаю о его дальнейшей жизни. Опекун и он охладели друг к другу главным образом из-за случая с Джо, а также потому, что мистер Скимпол (как мы впоследствии узнали от Ады) бездушно пренебрег просьбами опекуна не вымогать денег у Ричарда. Его крупный долг опекуну никак не повлиял на их разрыв. Мистер Скимпол умер лет через пять после этого, оставив дневник, письма и разные материалы автобиографического характера; все это было опубликовано и рисовало его как жертву коварной интриги, которую человечество замыслило против простодушного младенца. Говорят, будто книга получилась занимательная, но я, открыв ее как-то раз, прочла из нее только одну фразу, случайно попавшуюся мне на глаза, и дальше уже читать не стала. Вот эта фраза: «Джарндис, как и почти все, кого я знал, — это воплощенное Себялюбие».

А теперь я подхожу к тем главам своего повествования, которые очень близко касаются меня самой, и опишу события, которых никак не предвидела. Если время от времени во мне и возникали воспоминания о том, каким было когда-то мое несчастное лицо, то лишь потому, что они были частью воспоминаний о тех годах моей жизни, которые уже миновали… миновали так же, как детство и отрочество. Я не утаила ни одной из многих моих слабостей, связанных с этим, но правдиво описала их такими, какими они сохранились в моей памяти. Хочу и надеюсь поступать так же до самого последнего слова на этих страницах, которое, видимо, скоро будет дописано.

Бежали месяцы, а моя дорогая девочка, по-прежнему черпая силы в надеждах, которые поведала мне, сияла в своем жалком жилище, словно прекрасная звезда. Ричард, совсем замученный, изможденный, день за днем продолжал торчать в суде, безучастно просиживал там весь день напролет, даже если знал, что дело его ни в коем случае не будет разбираться, и, таким образом, сделался там одним из самых бессменных завсегдатаев. Вряд ли хоть кто-нибудь из судейских помнил, каким был Ричард, когда впервые пришел в суд.

И он был так поглощен своей навязчивой идеей, что иной раз, в веселую минуту, признавался, что ему не пришлось бы даже дышать свежим воздухом, «не будь Вудкорта» Только мистер Вудкорт и мог иногда на несколько часов отвлечь внимание Ричарда от тяжбы и даже расшевелить его в те дни, когда он погружался в очень тревожившую нас летаргию души и тела, приступы которой учащались с каждым месяцем. Моя дорогая девочка была права, когда говорила, что, заботясь о ее благе, он с тем большим рвением цепляется за свой самообман. Я тоже не сомневалась, что его желание возместить растраченное еще больше возросло от жалости к молодой жене и, наконец, уподобилось одержимости игрока.

Я уже говорила, что навещала их как можно чаще. Если я проводила у них вечер, то обычно возвращалась вдвоем с Чарли в наемной карете; а бывало и так, что опекун встречал меня по дороге, и мы шли домой вместе. Однажды мы с ним условились встретиться в восемь часов вечера. На этот раз мне не удалось уйти, как всегда, точно в назначенное время, потому что я кое-что шила для своей дорогой девочки и, заканчивая работу, должна была сделать еще несколько стежков; но задержалась я очень ненадолго и, убрав рабочую корзинку, в последний раз поцеловала свою дорогую подругу, пожелала ей спокойной ночи и заторопилась вниз. Мистер Вудкорт пошел меня проводить, так как сумерки уже сгустились.

Когда мы подошли к месту, где я обычно встречалась с опекуном, — а это было недалеко и мистер Вудкорт уже не раз провожал меня туда, — опекуна там не оказалось. Мы подождали с полчаса, прохаживаясь взад и вперед, но он не приходил. Тогда мы решили, что или ему что-то помешало прийти, или он приходил, но, не дождавшись меня, ушел; и мистер Вудкорт предложил проводить меня до дому пешком.

Мы в первый раз шли вдвоем, если не считать тех случаев, когда он провожал меня до обычного места встречи с опекуном, которое было совсем близко. Всю дорогу мы говорили о Ричарде и Аде. Свою благодарность ему за то, что он сделал, я никогда не выражала словами, — в то время она была больше всяких слов, — но я надеялась, что, быть может, он догадывается о том, что я чувствовала так глубоко.

Придя домой и поднявшись наверх, мы узнали, что опекуна нет дома, а миссис Вудкорт тоже ушла. Мы были в той самой комнате, куда я привела свою краснеющую подругу, когда ее девичье сердце избрало себе юного возлюбленного, который потом стал ее мужем и так страшно изменился, — в той самой комнате, где мы с опекуном любовались на них, когда они уходили, озаренные солнцем, в расцвете своих надежд и окрыленные верой друг в друга.

Мы стояли у открытого окна и смотрели вниз, на улицу, как вдруг мистер Вудкорт заговорил со мной. Я сразу поняла, что он меня любит. Я сразу поняла, что мое рябое лицо казалось ему ничуть не изменившимся. Я сразу поняла, что чувство, которое я принимала за жалость и сострадание, в действительности было преданной, великодушной, верной любовью. Ах! Как поздно я это поняла… как поздно, поздно! Такова была моя первая неблагодарная мысль. Как поздно!

— Когда я вернулся, — сказал он мне, — когда я возвратился таким же бедняком, каким был до отъезда, и увидел вас, а вы тогда только что встали с постели после болезни, но так нежно заботились о других, ничуть не думая о себе…

— Полно, мистер Вудкорт, не надо, не надо! — умоляла я его. — Я не заслуживаю ваших похвал. В то время я часто думала о себе, очень часто!

— Верьте мне, любовь всей моей жизни, — сказал он, — что моя похвала — не похвала влюбленного, но истинная правда. Вы не знаете, что видят в Эстер Саммерсон все те, кем она окружена, не знаете, как много сердец она трогает и пробуждает, как благоговейно все восхищаются ею и как ее любят!

— О мистер Вудкорт! — воскликнула я. — Быть любимой — это такое счастье! Такое счастье! Я горжусь этой великой честью и плачу от радости и горя… от радости — потому, что меня любят, от горя — потому, что я недостаточно этого заслуживаю… но думать о вашей любви я не имею права.

Я сказала это, уже овладев собой, — ведь когда он так превозносил меня и я слышала, как в его дрожащем голосе звучит глубокая вера в меня, я жаждала как можно лучше заслужить его похвалу. А заслужить ее было еще не поздно. И хотя в этот вечер я перевернула непредвиденную страницу своей жизни, но в течение всех грядущих лет я могла жить так, чтобы стать достойной его похвал. Эта мысль утешала ивдохновляла меня, и, думая об этом, я видела, что благодаря ему во мне раскрываются новые достоинства.

Он нарушил молчание.

— Плоха была бы моя вера в любимую, которая вечно будет мне так же дорога, как теперь, если бы после того, как она сказала, что не имеет права думать о моей любви, я все-таки настаивал бы на своем, — проговорил он с такой глубокой искренностью, что она придала мне твердости, хоть я и не могла удержаться от слез. — Милая Эстер, позвольте мне только добавить, что то глубокое чувство к вам, с которым я уехал за границу, стало еще более глубоким, когда я вернулся на родину. Я все время надеялся, — с того самого часа, когда в моей жизни впервые блеснул луч какого-то успеха, — надеялся, что скажу вам о своей любви. Я все время опасался, что скажу вам о ней напрасно. Сегодня сбылись и мои надежды и мои опасения. Я вас огорчаю. Ни слова больше.

Мне почудилось, будто я на мгновение превратилась в того безгрешного ангела, каким он меня считал, и с великой скорбью поняла, как тяжело ему терять меня! Мне хотелось помочь ему в его горе, так же хотелось, как в тот день, когда он впервые меня пожалел.

— Дорогой мистер Вудкорт, — начала я, — прежде чем мы расстанемся сегодня, я должна вам сказать еще кое-что. Я не могу сказать это так, как хотела бы… и никогда не смогу… но…

Мне снова пришлось заставить себя вспомнить о том, что я должна быть достойной его любви и горя, и только после этого я смогла продолжать.

— Я глубоко чувствую ваше великодушие и сохраню это драгоценное воспоминание до своего смертного часа. Я хорошо знаю, как я изменилась, знаю, что вам известно мое происхождение, и понимаю, какое это возвышенное чувство — такая верная любовь, как ваша. То, что вы мне сказали, не могло бы так взволновать меня и не имело бы для меня такой большой цены, если бы это сказал любой другой человек. И это не пропадет даром. От этого я сама стану лучше.

Он закрыл глаза рукой и отвернулся. Стану ли я когда-нибудь достойной его слез?

— Если мы по-прежнему будем встречаться с вами, — когда будем ухаживать за Ричардом и Адой, а также, надеюсь, и при более благоприятных обстоятельствах, — и вы увидите, что я в чем-то стала лучше, знайте — это зародилось во мне сегодня вечером благодаря вам. И не думайте, дорогой, дорогой мистер Вудкорт, никогда не думайте, что я забуду этот вечер… Верьте, что пока бьется мое сердце, оно всегда будет гордо и счастливо тем, что вы полюбили меня.

Он взял мою руку и поцеловал ее. Он вполне овладел собой, и это еще больше меня ободрило.

— Судя по тому, что вы сейчас сказали, — промолвила я, — можно надеяться, что вы будете работать там, где хотели?

— Да, — ответил он. — Я добился этого с помощью мистера Джарндиса, а вы так хорошо его знаете, что вам легко догадаться, как велика была его помощь.

— Бог да благословит его за это, — сказала я, протянув ему руку, — и благослови вас бог во всех ваших начинаниях!

— Это пожелание поможет мне работать лучше, — отозвался он. — Оно поможет мне выполнять мои новые обязанности, как новое священное поручение, данное вами.

— Бедный Ричард! — невольно воскликнула я. — Что он будет делать, когда вы уедете?

— Мне пока еще рано уезжать. Но даже если бы надо было, я не покинул бы его, дорогая мисс Саммерсон.

И еще об одном должна была я сказать ему на прощанье. Я знала, что, умолчав об этом, я буду менее достойной той любви, которую не могла принять.

— Мистер Вудкорт, — начала я, — прежде чем расстаться со мной, вы будете рады узнать от меня, что будущее представляется мне ясным и светлым, что я совершенно счастлива и вполне довольна своей судьбой, что мне не о чем жалеть и нечего желать.

Он ответил, что бесконечно рад это слышать.

— С самого детства, — сказала я, — обо мне неустанно заботился лучший из людей — человек, с которым я связана такими узами привязанности, благодарности и любви, что за всю свою жизнь, как бы я ни старалась, я не смогу выразить всей глубины чувств, которые испытываю к нему в течение одного-единственного дня.

— Я разделяю эти чувства, — отозвался он. Ведь вы говорите о мистере Джарндисе.

— Вам хорошо известны его достоинства, — сказала я, — но лишь немногие могут понять величие его души так, как понимаю я. Все его самые высокие и лучшие качества открылись мне ярче всего в том, как он строил мою такую счастливую жизнь. И если бы вы раньше не питали к нему чувств величайшего уважения и почтения, — а я знаю, вы его уважаете и почитаете, — эти чувства возникли бы у вас теперь, после моих слов, и в вашей душе пробудилась бы благодарность к нему за меня.

Он с самой горячей искренностью подтвердил мои слова. Я снова протянула ему руку.

— До свидания, — сказала я, — прощайте!

— «До свидания» — то есть до новой встречи завтра; а «прощайте» — в знак того, что мы навсегда прощаемся с этой темой?

— Да.

— До свидания; прощайте!

Он ушел, а я стояла у темного окна и смотрела на улицу. Его любовь, столь верная и великодушная, явилась так неожиданно, что не прошло и минуты после его ухода, как твердость снова изменила мне, и слезы, хлынувшие у меня из глаз, помешали мне видеть все, что было за окном.

Но то были не слезы горя и сожаления. Нет. Он назвал меня «любовь всей моей жизни», сказал, что я вечно буду так же дорога ему, как теперь, и сердце мое едва могло вынести радостное торжество, принесенное мне этими словами. Моя первая безумная мысль исчезла. Нет, не поздно услышала я его слова, ибо не поздно было вдохновиться ими, чтобы идти по пути добра, верности, благодарности и довольствоваться своей судьбой… Как легок был мой путь! Насколько легче его пути!

Глава 62 Еще одна неожиданность

В тот вечер я была в таком состоянии, что не могла никого видеть. Я не могла даже взглянуть на себя в зеркало, — мне казалось, что мои слезы укоряют меня. Не зажигая свечи, я в темноте ушла к себе в комнату, в темноте помолилась и в темноте легла спать. Мне не нужно было света и для того, чтобы перечитать письмо опекуна, — это письмо я знала на память. Я достала его и мысленно прочла при том ярком свете благородства и любви, которые исходили от него; потом легла в постель, положив письмо на подушку.

Наутро я встала спозаранку и позвала Чарли гулять. Мы накупили цветов для обеденного стола, а вернувшись, принялись расставлять их в вазы, и вообще дел у нас было по горло. Встали мы так рано, что до завтрака оставалось еще много времени, и я успела позаниматься с Чарли; а Чарли (которая по-прежнему не обнаруживала никаких успехов в грамматике) на этот раз отвечала с блеском, так что мы обе показали себя с лучшей стороны во всех отношениях. Вошел опекун и сказал: «Ну, дорогая, сегодня вид у вас еще более свежий, чем у ваших цветов!» А миссис Вудкорт процитировала и перевела несколько строф из «Мьюлинуиллинуода», в которых воспевалась озаренная солнцем горная вершина, после чего сравнила меня с нею.

Все это было так приятно, что я, кажется, сделалась еще более похожей на эту самую вершину. После завтрака я стала искать удобного случая поговорить с опекуном, — заглядывала туда-сюда, пока не увидела, что он сидит у себя в комнате… той самой, где я провела вчерашний вечер… и что с ним никого нет. Тогда я под каким-то предлогом вошла туда со своими ключами и закрыла за собой дверь.

— Это вы, Хозяюшка? — сказал опекун, подняв глаза; он получил несколько писем и сейчас, видимо, отвечал на них. — Вам нужны деньги?

— Нет, нет, денег у меня достаточно.

— Что за Хозяюшка, — как долго у нее держатся деньги, — воскликнул опекун, — другой такой нигде не сыскать.

Он положил перо на стол и, глядя на меня, откинулся на спинку кресла. Я часто говорила о том, какое у него светлое лицо, но тут подумала, что никогда еще не видела его таким ясным и добрым. Оно было озарено столь возвышенным счастьем, что я подумала: «Наверное, он сегодня утром сделал какое-то большое и добро дело».

— Что за Хозяюшка, — задумчиво улыбаясь мне, повторил опекун, — как долго у нее держатся деньги; другой такой нигде не сыскать.

Он ничуть не изменил своего прежнего обращения со мной. Мне так оно нравилось, и я так любила опекуна, что, когда теперь подошла к нему и села в свое кресло, которое стояло рядом с его креслом, — здесь я обычно читала ему вслух, или говорила с ним, или работала молча, — я едва решилась положить руку ему на грудь, — так не хотелось мне его тревожить. Но я поняла, что вовсе его не потревожила.

— Милый опекун, — начала я. — Я хочу поговорить с вами. Может быть, я в чем-нибудь поступала нехорошо?

— Нехорошо, дорогая моя?

— Может быть, я была не такой, какой хотела быть с тех пор, как… принесла вам ответ на ваше письмо, опекун?

— Вы всегда были такой, какой я хотел бы вас видеть, моя милая.

— Я очень рада этому, — сказала я. — Помните, как вы спросили меня, считаю ли я себя хозяйкой Холодного дома? И как я сказала «да»?

— Помню, — ответил опекун, кивнув. Он обнял меня, как бы желая защитить от чего-то, и с улыбкой смотрел мне в лицо.

— С тех пор, — промолвила я, — мы говорили об этом только раз.

— И я тогда сказал, что Холодный дом быстро пустеет; так оно и оказалось, дорогая моя.

— А я сказала, — робко напомнила я ему: — «Но хозяйка его остается».

Он все еще обнимал меня, как бы защищая от чего-то, и ясное его лицо все так же светилось добротой.

— Дорогой опекун, — сказала я, — я знаю, как вы отнеслись к тому, что произошло после этого, и каким внимательным вы были. С тех пор прошло уже много времени, а вы как раз сегодня сказали, что теперь я совсем поправилась, так, может быть, вы ждете, чтобы я заговорила сама? Может быть, мне самой надо это сделать? Я стану хозяйкой Холодного дома, как только вы этого пожелаете.

— Вот видите, — весело отозвался он, — как у нас с вами сходятся мысли! Я ни о чем другом и не думаю — за исключением бедного Рика, а это очень большое исключение. Когда вы вошли, я как раз думал об этом. Так когда же мы подарим Холодному дому его хозяйку, дорогая?

— Когда хотите.

— Ну, скажем, в будущем месяце?

— Хорошо, в будущем месяце, дорогой опекун.

— Итак, день, когда я сделаю самый радостный для меня, самый лучший шаг в моей жизни, — день, когда я стану счастливейшим из людей и мне можно будет завидовать больше, чем любому другому человеку на свете, — день, когда мы подарим Холодному дому маленькую хозяюшку, — этот день настанет в будущем месяце, — сказал опекун.

Я обвила руками его шею и поцеловала его совершенно так же, как в тот день, когда принесла ему свой ответ.

Тут к двери подошла горничная и доложила о приходе мистера Баккета, но опоздала, так как сам мистер Баккет уже выглянул из-за ее плеча.

— Мистер Джарндис и мисс Саммерсон, — начал он, с трудом переводя дух, — простите, что помешал. Может быть, вы разрешите внести сюда наверх одного человека, который сейчас находится на лестнице и не хочет оставаться там, чтобы не привлекать внимания?.. Благодарю вас… Будьте добры, внесите этого субъекта сюда, — сказал кому-то мистер Баккет, перегнувшись через перила.

В ответ на эту необычную просьбу два носильщика внесли в комнату какого-то немощного старика в черной ермолке и посадили его у двери. Мистер Баккет сейчас же отпустил носильщиков, с таинственным видом закрыл дверь и задвинул задвижку.

— Видите ли, мистер Джарндис, — начал он, сняв шляпу и подчеркивая свои слова движениями столь памятного мне указательного пальца, — вы меня знаете, и мисс Саммерсон меня знает. Этот джентльмен также знает меня, а фамилия его — Смоллуид. Занимается учетом векселей, а еще, как говорится, ростовщичеством. Ведь вы ростовщик, правда? — сказал мистер Баккет, прерывая на минуту свою речь, чтобы обратиться к названному джентльмену, который смотрел на него необычайно подозрительно.

Старик хотел было что-то возразить на это обвинение, но ему помешал жестокий приступ кашля.

— И поделом! — сказал мистер Баккет, не преминув извлечь из этого пользу. — Не спорьте, когда это все равно ни к чему, — вот вам и не придется страдать от таких приступов. Теперь, мистер Джарндис, обращаюсь к вам. Я вел переговоры с этим джентльменом по поручению сэра Лестера Дедлока, баронета, и часто бывал у него по тем или иным делам. А живет он там, где раньше жил его родственник, старьевщик Крук… вы, кажется, знавали Крука, правда?

Опекун ответил: «Да».

— Так; а надо вам знать, — продолжал мистер Баккет, — что этот джентльмен унаследовал имущество Крука, — впрочем, имущество никчемное, попросту говоря — хлам. И, между прочим, горы каких-то бросовых бумаг. Никому не нужных, разумеется!

Мистер Баккет говорил все это, лукаво поглядывая на нас, и, не бросив ни взгляда, не сказав ни слова, способного вызвать протест настороженно слушавшего старика, очень ловко ухитрился намекнуть нам на то, что излагает дело точно так, как условился о том с мистером Смоллуидом, хотя мог бы рассказать о нем гораздо подробней, если бы считал это желательным; поэтому нам не трудно было его понять. А ведь задача мистера Баккета усложнялась тем, что мистер Смоллуид был не только глух, но и подозрителен и прямо-таки впивался глазами в его лицо.

— И вот, как только этот джентльмен вступил в права наследства, он, естественно, начал рыться в этих горах бумаги, — продолжал мистер Баккет.

— Что? Что он начал? Повторите! — крикнул мистер Смоллуид визгливым, пронзительным голосом.

— Рыться! — повторил мистер Баккет. — Как осторожный человек, привыкший заботиться о своих интересах, вы начали рыться в бумагах, как только вступили в права наследства, не так ли?

— А как же иначе? — крикнул мистер Смоллуид.

— А как же иначе, — живо подтвердил мистер Баккет, — иначе нельзя, — очень было бы непохвально, если б вы не рылись. И вот вам, помните, случайно попалась на глаза, — продолжал мистер Баккет, наклоняясь к мистеру Смоллуиду с насмешливой улыбкой, на которую тот никак не ответил, — и вот вам случайно попалась бумага за подписью «Джарндис». Попалась, а?

Мистер Смоллуид смущенно посмотрел на нас и неохотно кивнул в подтверждение.

— И вот вы на досуге и не спеша заглянули в эту бумагу, — не скоро, конечно, — потому что вам было ничуть не любопытно ее прочитать, да и к чему любопытствовать? — и чем же оказалась эта бумага, как не завещанием? Вот потеха-то! — проговорил мистер Баккет все с тем же веселым видом, словно он вспомнил остроту, которой хотел рассмешить мистера Смоллуида; но тот по-прежнему сидел как в воду опущенный, и ему, вероятно, было не до смеха. — И чем же оказалась эта бумага, как не завещанием?

— Я не знаю, завещание это или еще что, — проворчал мистер Смоллуид.

С минуту мистер Баккет молча смотрел на старика, который уже чуть не сполз с кресла и походил на какой-то ком, — смотрел так, что казалось, будто он с наслаждением надавал бы ему тумаков; но желания этого он, конечно, не выполнил и по-прежнему стоял, наклонившись над мистером Смоллуидом все с тем же любезным выражением лица, и только искоса поглядывал на нас.

— Знали или не знали, — продолжал мистер Баккет, — но завещание все-таки внушало вам некоторое сомнение и беспокойство, потому что душа у вас нежная.

— Как? Что вы сказали, какая у меня душа? — переспросил мистер Смоллуид, приложив руку к уху.

— Очень нежная душа.

— Хо! Ладно, продолжайте, — сказал мистер Смоллуид.

— Вы много чего слыхали насчет одной пресловутой тяжбы, что разбирается в Канцлерском суде, той самой, где спор идет о двух завещаниях, оставленных некиим Джарндисом; вы знаете, что Крук был охотник скупать всякое старье — мебель, книги, бумагу и прочее, ни за что не хотел расставаться с этим хламом и все время старался научиться читать; ну вот, вы и начинаете думать — и правильно делаете: «Эге, надо мне держать ухо востро, а то как бы не нажить беды с этим завещанием».

— Эй, Баккет, рассказывайте, да поосторожней! — в тревоге вскричал старик, приложив руку к уху. — Говорите громче, без этих ваших зловредных уверток. Поднимите меня, а то я плохо слышу. О господи, меня совсем растрясло!

Мистер Баккет поднял его во мгновение ока. Но, как только мистер Смоллуид перестал кашлять и злобно восклицать: «Ох, кости мои! Ох, боже мой! Задыхаюсь! Совсем одряхлел — хуже, чем эта болтунья, визгунья, зловредная свинья у нас дома!» — мистер Баккет, зная, что теперь старик снова может расслышать его слова, продолжал все тем же оживленным тоном:

— Ну, а я привык часто захаживать к вам, вот вы и рассказали мне по секрету о завещании, правда?

Мистер Смоллуид подтвердил это, но донельзя неохотно, чрезвычайно недовольным тоном и ничуть не скрывая, что кому-кому, а уж мистеру Банкету он ни за что бы не сказал ничего по секрету, если бы только мог этого избежать.

— И вот мы с вами обсуждаем это дело, — обсуждаем по-хорошему, — и я подтверждаю ваши вполне основательные опасения, говоря, что вы наживете себе кучу пре-непри-ят-нейших хлопот, если не заявите о найденном завещании, — с пафосом проговорил мистер Баккет, — а вы, вняв моему совету, договариваетесь со мной о передаче этого завещания здесь присутствующему мистеру Джарндису без всяких условий. Если оно окажется ценным документом, вы получите от мистера Джарндиса награду по его усмотрению; так?

— Такой был уговор, — согласился мистер Смоллуид, по-прежнему неохотно.

— Поэтому, — продолжал мистер Баккет, сразу же переменив свой любезный тон на строго деловой, — вы в настоящее время имеете при себе это завещание, и единственное, что вам остается сделать, это вынуть его!

Покосившись на нас бдительным взглядом и торжествующе потерев нос указательным пальцем, мистер Баккет впился глазами в своего «закадычного друга» и протянул руку, готовый взять бумагу и передать ее опекуну. Мистер Смоллуид вынул бумагу очень неохотно и лишь после того, как многословно попытался уверить нас в том, что он бедный, трудящийся человек и полагается на порядочность мистера Джарндиса, который не допустит, чтобы он, Смоллуид, пострадал из-за своей честности. Но вот, наконец, он очень медленно вытащил из бокового кармана покрытую пятнами, выцветшую бумагу, сильно опаленную на обороте и немного обгоревшую по краям — очевидно, ее когда-то хотели сжечь, но, бросив в огонь, быстро вытащили оттуда. С ловкостью фокусника мистер Баккет мгновенно выхватил бумагу у мистера Смоллуида и вручил ее мистеру Джарндису. Передавая ее опекуну, он прошептал, приложив руку ко рту:

— Он не договорился со своими домочадцами, сколько за нее надо запросить. Все они там из-за этого переругались. Я предложил за нее двадцать фунтов. Сперва скаредные внуки накинулись на дедушку за то, что он зажился на этом свете, а потом накинулись друг на друга. Бог мой! Это такая семейка, что каждый в ней готов продать другого за фунт или два, если не считать старухи, но ту не приходится считать только потому, что она выжила из ума и не может заключать сделок.

— Мистер Баккет, — громко проговорил опекун, — какую бы ценность ни представляла эта бумага для меня или для других, я вам очень признателен, и если она действительно ценная, я сочту своим долгом соответственно вознаградить мистера Смоллуида.

— Не соответственно вашим заслугам. Не бойтесь этого, — дружески пояснил мистер Баккет мистеру Смол-луиду. — Соответственно ценности документа.

— Это я и хотел сказать, — промолвил опекун. — Заметьте, мистер Баккет, что сам я не стану читать этой бумаги. Дело в том, что вот уже много лет, как я окончательно отказался от всякого личного участия в тяжбе — так она мне осточертела. Но мисс Саммерсон и я, мы немедленно передадим бумагу моему поверенному, выступающему в суде от моего имени, и все заинтересованные стороны будут безотлагательно осведомлены о ее существовании.

— Вам ясно, что мистер Джарндис совершенно прав, — заметил мистер Баккет, обращаясь к своему спутнику. — Теперь вы поняли, что никто не будет в обиде, и, значит, у вас гора с плеч свалилась, — стало быть, можно приступить к последней церемонии — отправить вас в кресле обратно домой.

Отперев дверь, он кликнул носильщиков, пожелал нам доброго утра, значительно посмотрел на нас, согнув палец на прощанье, и ушел.

Мы тоже поспешили отправиться в Линкольнс-Инн. Мистер Кендж был свободен, — он сидел за столом в своем пыльном кабинете, набитом скучными на вид книгами и кипами бумаг. Мистер Гаппи подвинул нам кресла, а мистер Кендж выразил удивление и удовольствие по поводу того, что наконец-то видит в своей конторе мистера Джарндиса, который давно уже сюда глаз не кажет. Это приветствие он произносил, вертя в руках очки, и мне казалось, что сегодня ему особенно подходит прозвище «Велеречивый Кендж».

— Надеюсь, — проговорил мистер Кендж, — что благотворное влияние мисс Сачмерсон, — он поклонился мне, — побудило мистера Джарндиса. — он поклонился опекуну, — отчасти преодолеть его враждебное отношение к той тяжбе и тому суду, которые… так сказать, занимают определенное место среди величественной галереи столпов нашей профессии?

— Насколько я знаю, — ответил опекун, — мисс Саммерсон наблюдала такие результаты деятельности этого суда и такие последствия этой тяжбы, что никогда не станет влиять на меня в их пользу. Тем не менее если я все-таки пришел к вам, то это отчасти из-за суда и тяжбы. Мистер Кендж, прежде чем положить эту бумагу к вам на стол и тем самым развязаться с нею, позвольте мне рассказать вам, как она попала в мои руки.

И он рассказал это кратко и точно.

— Вы изложили все так ясно и по существу, сэр, — сказал мистер Кендж, — как не излагают дела даже на заседании суда.

— А вы считаете, что английские суды Общего права и Справедливости когда-нибудь высказывались ясно и по существу? — заметил мистер Джарндис.

— О, как можно! — ужаснулся мистер Кендж.

Сначала мистер Кендж как будто не придал особого значения бумаге, но не успел он бросить на нее взгляд, как заинтересовался, а когда развернул ее и, надев очки, прочел несколько строк, стало ясно, что он был поражен.

— Мистер Джарндис, — начал он, подняв глаза, — вы это прочли?

— Нет, конечно! — ответил опекун.

— Но слушайте, дорогой сэр, — сказал мистер Кендж, — это завещание Джарндиса составлено позже, чем те, о которых идет спор в суде. Все оно, по-видимому, написано завещателем собственноручно. Составлено и засвидетельствовано, как полагается по закону. И если даже его собирались уничтожить, — судя по тому, что оно обгорело, — все-таки фактически оно не уничтожено. Это неопровержимый документ!

— Прекрасно! — сказал опекун. — Но какое мне до него дело?

— Мистер Гаппи, — позвал мистер Кендж громко. — Простите, мистер Джарндис…

— Да, сэр?

— К мистеру Воулсу в Саймондс-Инн. Мой привет. «Джарндисы против Джарндисов». Буду рад побеседовать с ним.

Мистер Гаппи исчез.

— Вы спрашиваете, какое вам дело до этого документа, мистер Джарндис? Но если бы вы его прочитали, вы увидели бы, что в нем вам завещано гораздо меньше, чем в более ранних завещаниях Джарндиса, хотя сумма остается весьма крупной… весьма крупной, — объяснил мистер Кендж, убедительно и ласково помахивая рукой. — Засим вы увидели бы, что в этом документе суммы, завещанные мистеру Ричарду Карстону и мисс Аде Клейр, в замужестве миссис Ричард Карстон, гораздо значительнее, чем в более ранних завещаниях.

— Слушайте, Кендж, — сказал опекун, — если бы все огромное богатство, вовлеченное тяжбой в порочный Канцлерский суд, могло достаться обоим моим молодым родственникам, я был бы вполне удовлетворен. Но неужели вы просите меня поверить в то, что хоть что-нибудь хорошее может выйти из тяжбы Джарндисов?

— Ах, полно, мистер Джарндис! Это предубеждение, предубеждение! Дорогой сэр, наша страна — великая страна… великая страна. Ее судебная система — великая система… великая система. Полно! Полно!

Опекун ничего не сказал на это, а тут как раз появился мистер Воулс. Всем своим видом он скромно выражал благоговейное почтение к юридической славе мистера Кенджа.

— Как поживаете, мистер Воулс? Будьте так добры, присядьте здесь рядом со мной и просмотрите эту бумагу.

Мистер Воулс повиновался и внимательно прочел весь документ от начала и до конца. Чтение его не взволновало; но, впрочем, его не волновало ничто на свете. Изучив бумагу, он отошел к окну вместе с мистером Кенджем и довольно долго говорил с ним, прикрыв рот своей черной перчаткой. Не успел мистер Воулс сказать и нескольких слов, как мистер Кендж уже начал с ним спорить, но меня это не удивило — я знала, что еще не было случая, чтобы два человека одинаково смотрели на любой вопрос, касающийся тяжбы Джарндисов. Однако в разговоре, который, казалось, весь состоял из слов «уполномоченный по опеке», «главный казначей», «доклад», «недвижимое имущество» и «судебные пошлины», мистер Воулс, по-видимому, одержал верх над мистером Кенджем. Закончив беседу, они вернулись к столу мистера Кенджа и теперь уже стали разговаривать громко.

— Так! Весьма замечательный документ, правда, мистер Воулс? — промолвил мистер Кендж. Мистер Воулс подтвердил:

— Весьма.

— И весьма важный документ, мистер Воулс? — проговорил мистер Кендж.

Мистер Воулс снова подтвердил:

— Весьма.

— И, как вы правильно сказали, мистер Воулс, когда дело будет слушаться в следующую сессию суда, появление этого документа будет весьма интересным и неожиданным фактом, — закончил мистер Кендж, глядя на опекуна с высоты своего величия.

Мистер Воулс, юрист менее значительный, но стремящийся к укреплению своей репутации, был польщен, что его мнение поддерживает такой авторитет.

— А когда же начнется следующая сессия? — спросил опекун, вставая после небольшой паузы, во время которой мистер Кендж бренчал деньгами в кармане, а мистер Воулс пощипывал свои прыщи.

— Следующая сессия, мистер Джарндис, начнется в следующем месяце, — ответил мистер Кендж. — Разумеется, мы немедленно проделаем все, что требуется в связи с этим документом, и соберем относящиеся к нему свидетельские показания; и, разумеется, вы получите от нас обычное уведомление о том, что дело назначено к слушанию.

— На которое я, разумеется, обращу не больше внимания, чем всегда.

— Вы по-прежнему склонны, дорогой сэр, — сказал мистер Кендж, провожая нас через соседнюю комнату к выходу, — при всем вашем обширном уме, вы по-прежнему склонны поддаваться распространенному предубеждению? Мы процветающее общество, мистер Джарндис… весьма процветающее общество. Мы живем в великой стране, мистер Джарндис… мы живем в великой стране. Наша судебная система — великая система, мистер Джарндис; неужели вы хотели бы, чтобы у великой страны была какая-то жалкая система? Полно, полно!

Он говорил это, стоя на верхней площадке лестницы и делая плавные движения правой рукой, словно держал в этой руке серебряную лопаточку, которой накладывал цемент своих слов на здание упомянутой системы, чтобы оно простояло еще многие тысячи веков.

Глава 63 Сталь и железо

«Галерея-Тир Джорджа» сдается внаем, весь инвентарь распродан, а сам Джордж живет теперь в Чесни-Уолде и, когда сэр Лестер ездит верхом, сопровождает его, стараясь держаться поближе к поводьям его коня, так как всадник правит не очень твердой рукой. Но сегодня у Джорджа другие заботы. Сегодня он едет на север, в «страну железа», посмотреть, что там делается.

Чем дальше он едет на север, в «страну железа», тем реже встречаются на его пути свежие зеленые леса, — такие, как в Чесни-Уолде, — и, наконец, они исчезают совсем; только и видишь вокруг, что угольные шахты и шлак, высокие трубы и красный кирпич, блеклую зелень, палящие огни да густые, никогда не редеющие клубы дыма. Вот по каким краям едет кавалерист, посматривая по сторонам и высматривая без устали, не покажется ли то место, куда он едет.

Наконец он въезжает в оживленный городок, который весь звенит от лязга железа, весь — в огнях и дыму (такого всадник еще не видывал, хотя сам уже почернел от угольной пыли на дорогах) и вскоре останавливает коня на мосту, переброшенном через канал с черной водой, и спрашивает встречного рабочего, не слыхал ли тот про некоего Раунсуэлла.

— Вы бы еще спросили, хозяин, слыхал ли я, как меня зовут, — отвечает рабочий.

— Значит, его хорошо знают в этих местах, приятель? — спрашивает кавалерист.

— Раунсуэлла-то? Ну, еще бы!

— А где он сейчас, как вы думаете? — спрашивает кавалерист, глядя перед собой.

— То есть, вы хотите знать — в банке он или на заводе, или дома? — интересуется рабочий.

— Хм! Как видно, Раунсуэлл такая важная шишка, — бормочет кавалерист, поглаживая себя по подбородку, — что мне, пожалуй, лучше повернуть назад… Я и сам не знаю, где я хочу его видеть. Как вы думаете, найду я мистера Раунсуэлла на заводе?

— Трудно сказать, где его найти. Днем в эти часы вы можете застать его на заводе, если только он теперь в городе, — ведь он часто уезжает по делам; а нет — так его сына.

А где его завод?

Видит приезжий вон те трубы… самые высокие?

Да, видит.

Ну, так ему надо ехать прямо на них; скоро будет поворот налево, и тут он опять увидит эти трубы за высокой кирпичной стеной, что тянется вдоль всей улицы. Это и есть завод Раунсуэлла.

Кавалерист благодарит за полученные сведения и медленно едет дальше, посматривая по сторонам. Назад он не поворачивает, но оставляет своего коня (которого ему очень хочется почистить собственноручно) на постоялом дворе, где сейчас, по словам конюха, обедают «рабочие руки» Раунсуэлла. У некоторых «рабочих рук» Раунсуэлла сейчас обеденный перерыв, и они заполнили весь город. Они очень мускулисты и сильны, эти «рабочие руки» Раунсуэлла… и немножко закопчены.

Кавалерист подходит к воротам в кирпичной стене, заглядывает во двор и, пораженный, видит всюду, куда ни глянь, огромное скопление железа, пережившего самые различные стадии, отлитого в самые разнообразные формы: железные полосы, клинья, листы; железные чаны, котлы, оси, колеса, зубья, рычаги, рельсы; железо гнутое, перекрученное, превращенное в детали машин странной, причудливой формы; горы железного лома, ржавого от старости; а подальше — печи, в которых железо рдеет и клокочет в пылу юности; яркие фейерверки железных искр, брызжущие из-под парового молота; железо, раскаленное докрасна, железо, раскаленное добела, железо, охлажденное до черноты; он ощущает железный вкус и железный запах; слышит оглушительное «вавилонское смешение»[191] железных звуков.

— Ну и местечко, — того и гляди голова затрещит! — говорит кавалерист, оглядываясь кругом и отыскивая глазами контору. — А кто это идет, хотел бы я знать? Смахивает на меня в молодости. Должно быть — мой племянник, если верить в семейное сходство. Ваш слуга, сэр.

— К вашим услугам, сэр. Вы кого-нибудь ищете?

— Простите. Вы мистер Раунсуэлл-младший, если не ошибаюсь?

— Да.

— Я ищу вашего отца, сэр. Мне надо с ним побеседовать.

Молодой человек говорит, что он пришел как раз вовремя, ибо мистер Раунсуэлл сейчас здесь, и провожает посетителя в контору к отцу.

«Очень похож на меня в молодости… до черта похож!..» — думает кавалерист, следуя за ним.

Войдя во двор, они подходят к какому-то зданию, в одном из верхних этажей которого помещается контора. Мистер Джордж, увидев джентльмена, сидящего в конторе, густо краснеет.

— А ваша фамилия? — спрашивает молодой человек. — Как доложить о вас отцу?

Джордж, будучи не в силах отвязаться от мыслей о железе, наобум отвечает: «Сталь»; так его и представляют. Но вот Джордж остается вдвоем с джентльменом, который сидит за столом, разложив перед собой счетные книги и листы бумаги, исписанные цифрами или заполненные сложными чертежами. Стены в конторе голые, окна голые, и за ними открывается вид на царство железа. По столу разбросаны какие-то железные предметы, умышленно разломанные на куски для испытания на прочность в различные периоды их службы в качестве различных орудий. Все вокруг покрыто железной пылью, а за окнами виден дым — он поднимается густыми клубами из высоких труб и смешивается с дымом туманного «Вавилона» других труб.

— Я к вашим услугам, мистер Сталь, — говорит джентльмен, после того как посетитель присел на потертый стул.

— Видите ли, мистер Раунсуэлл, — начинает Джордж, наклоняясь вперед, облокотившись на левое колено и держа шляпу в руке, но тщательно избегая встречаться глазами с братом, — я предвижу, что мое посещение покажется вам скорее навязчивым, чем приятным. Когда-то я служил в драгунах и подружился с одним товарищем, который, если не ошибаюсь, был вашим братом. Насколько я знаю, у вас был брат, который причинил немалое беспокойство своей семье, убежал из дому и ничего хорошего не сделал, если не считать того, что старался не показываться на глаза родным.

— А вы по-прежнему утверждаете, — говорит заводчик изменившимся голосом, — что ваша фамилия Сталь?

Кавалерист бормочет что-то невнятное и смотрит на него. Старший брат вскакивает, называет его по имени и обнимает.

— Ну, брат, ты похитрее меня! — кричит кавалерист, и слезы показываются у него на глазах. — Как живешь, старина? А я и помыслить не мог, что ты мне так обрадуешься. Как живешь, старина? Как живешь?

Они снова и снова трясут друг другу руки, обнимаются, и кавалерист все твердит: «Как живешь, старина?» — уверяя, что и помыслить не мог, что брат ему так обрадуется.

— Больше того, — говорит он в виде заключения к полному отчету обо всем случившемся с ним до его приезда сюда, — я вовсе и не хотел признаваться тебе, кто я такой. Я думал, что, если ты снисходительно отнесешься ко всему, что я расскажу про твоего брата, я со временем решусь написать тебе письмо. Но я не удивился бы, брат, если бы вести обо мне не доставили тебе удовольствия.

— Вот погоди, Джордж, мы тебе дома покажем, как мы относимся к подобным вестям, — отвечает брат. — Сегодня у нас в семье торжественный день, и ты, загорелый старый солдат, приехал как раз вовремя. Мы с моим сыном Уотом порешили, что ровно через год он женится на одной хорошенькой и хорошей девушке, — ты такой и не видывал за все свои странствия. Завтра она уезжает в в Германию с одной из твоих племянниц, чтобы немного пополнить свое образование. Мы надумали отпраздновать это событие, и ты будешь героем дня.

Вначале мистер Джордж так ошеломлен этой перспективой, что с жаром отказывается от подобной чести. Однако брат и племянник (а племяннику он тоже твердит, что и помыслить не мог, что они ему так обрадуются), завладевают им и ведут его в нарядный дом, во всей обстановке которого заметно приятное смешение простоты — привычной для родителей, когда-то живших скромно, — и роскоши, соответствующей их изменившемуся положению в обществе и обеспеченности их детей. Мистер Джордж совершенно потрясен изяществом и благовоспитанностью своих родных племянниц, красотой Розы, своей будущей племянницы, и как во сне принимает ласковые приветствия всех этих молодых девиц. Кроме того, он болезненно смущен почтительным обращением племянника и в душе с огорчением называет себя никчемным шалопаем. Как бы то ни было, в доме сегодня большая радость, очень непринужденное общество и нескончаемое веселье; причем мистер Джордж, со свойственным ему грубоватым добродушием и выправкой отставного военного, не ударил лицом в грязь, а его обещание приехать на свадьбу и быть посаженым отцом у Розы вызвало всеобщее одобрение. Голова кружится у мистера Джорджа, когда, лежа в ту ночь на самой парадной кровати в доме брата, он перебирает все это в уме, и ему чудится, будто призраки его племянниц (перед этими девицами в кисейных платьях с развевающимися оборками он весь вечер испытывал благоговейный трепет) вальсируют на немецкий манер по его стеганому одеялу.

На следующее утро братья запираются в комнате заводчика, и старший, со свойственной ему ясностью ума и здравым смыслом, начинает объяснять, как, по его мнению, лучше всего устроить Джорджа у него на заводе, но младший жмет ему руку и перебивает его:

— Брат, миллион раз благодарю тебя за более чем братский прием и миллион раз благодарю за более чем братские предложения. Но я уже решил, как мне жить дальше. Я тебе все объясню, только сначала хочу посоветоваться с тобой по одному семейному вопросу. Скажи мне. — и кавалерист, сложив руки, глядит на брата с непоколебимой твердостью, — скажи, как убедить матушку вычеркнуть меня?

— Я не совсем понимаю тебя, Джордж, — отвечает заводчик.

— Я говорю, брат, как убедить матушку, чтобы она меня вычеркнула? Как-нибудь надо ее убедить.

— Ты хочешь сказать — вычеркнула из своего завещания?

— Ну да, вот именно. Короче говоря, — объясняет кавалерист, снова сложив руки с еще более решительным видом, — я хочу сказать… пусть… она меня вычеркнет!

— Но, дорогой Джордж, — отзывается брат, — неужели тебе так необходимо подвергнуться этой операции?

— Обязательно! Непременно! Если этого не сделают, я не отважусь на такую подлость, как остаться дома. Этак, пожалуй, я скоро опять удеру. Я не затем вернулся домой, брат, чтобы отнять у твоих детей их права, не говоря уж о твоих правах, брат. Ведь я-то давным-давно потерял свои права! Если вы все хотите, чтоб я остался, нужно меня вычеркнуть, а не то я не смогу держать голову высоко. Слушай! Ты слывешь человеком умным, деловым, ты можешь мне посоветовать, как все это проделать.

— Я могу посоветовать тебе, Джордж, — уверенным тоном говорит заводчик, — как не проделывать этого и все-таки достигнуть своей цели. Посмотри на нашу мать, подумай о ней, вспомни, как волновалась она, когда нашла тебя! Ты думаешь, можно хоть чем-нибудь заставить ее сделать такой шаг во вред любимому сыну? Ты думаешь, есть хоть малейший шанс на ее согласие, и она, наша милая, любящая старушка, не будет глубоко обижена подобным предложением? Если ты так думаешь, ты ошибаешься. Нет, Джордж! Лучше примирись с тем, что тебя не вычеркнут. Я полагаю, — говорит заводчик, с улыбкой глядя на брата и забавляясь задумчивым и глубоко разочарованным выражением его лица, — я полагаю, можно все устроить и без вычеркиванья.

— Как же это, брат?

— Если уж тебе так хочется, можешь сам потом сделать завещание и распорядиться, как тебе угодно, наследством, которое ты, к своему несчастью, получишь.

— Это верно, — говорит кавалерист, подумав. И, положив руку на руку брата, застенчиво спрашивает: — Ты не откажешься передать это своей жене и детям?

— Конечно, нет.

— Спасибо. И ты не против сказать им, что хоть я, конечно, бродяга, но — просто шалопай, а не подлец.

Заводчик соглашается, подавляя добродушную усмешку.

— Спасибо. Спасибо. У меня гора с плеч свалилась, — говорит кавалерист и, глубоко вздохнув, кладет руки на колени — а ведь я давно уже твердо решил добиться, чтобы меня вычеркнули!

Братья сидят лицом к лицу, очень похожие друг на друга, но кавалерист отличается от брата какой-то неуклюжей простотой и полной непрактичностью.

— Так вот, — продолжает он, стараясь позабыть о своем разочаровании, — теперь, чтобы с этим покончить, поговорим вообще о моих планах на жизнь. Ты поступил по-братски, когда предложил мне обосноваться здесь и занять свое место в той жизни, которую ты создал своим умом и деловитостью. Горячо тебя благодарю. Это более чем братский поступок, как я уже говорил, и я горячо тебя благодарю, — говорит Джордж и долго жмет руку брату. — Но, сказать правду, брат, я… я вроде сорной травы, и сажать меня в хорошо возделанный сад теперь уже поздно.

— Дорогой Джордж, — возражает старший брат, глядя ему в лицо с доверчивой улыбкой и сдвинув густые прямые брови, — предоставь это мне и позволь мне сделать попытку.

Джордж качает головой.

— Я знаю, ты, конечно, мог бы найти мне работу; но это не нужно… не нужно, дорогой мой! Кроме того, оказалось, что я кое в чем могу быть полезен сэру Лестеру Дедлоку, с тех пор как он заболел… из-за семейных неприятностей; а ему легче принять помощь от сына нашей матери, чем от любого другого человека.

— Что ж, дорогой Джордж, — говорит брат, и легкая тень омрачает его открытое лицо, — если ты предпочитаешь служить в домашней бригаде сэра Лестера Дедлока…

— Ну вот, брат! — восклицает кавалерист, не дав ему договорить, и снова кладет руку на колено. — Ну вот! Тебе это не нравится. Но я на тебя не обижаюсь. Ты ведь не привык к тому, чтобы тебе приказывали, а я привык. Ты сам умеешь держать себя в полном порядке и подчиняться собственной дисциплине; а мне надо, чтобы меня держали в руках другие. Я и ты — мы привыкли жить по-разному и смотрим на жизнь с разных точек зрения. Я не говорю о своих гарнизонных повадках потому, что вчера чувствовал себя тут у вас совсем свободно, да, наверное, вы о них и не вспомните, когда я уеду. Но в Чесни-Уолде мне будет лучше — там для сорной травы больше простора, чем здесь; да и нашей милой старушке будет приятней, если я останусь при ней. Вот почему я решил принять предложение сэра Лестера Дедлока. А когда я через год приеду сюда и буду посаженым отцом у Розы, и вообще когда бы я сюда ни приехал, у меня хватит ума оставить «домашнюю бригаду» в засаде и не давать ей маневрировать на твоей территории. Еще раз горячо благодарю тебя и горжусь тем, что ты положишь начало роду Раунсуэллов.

— Ты знаешь себя, Джордж, — говорит старший брат, пожимая ему руку, — и, может быть, ты даже лучше меня самого знаешь меня. Иди своим путем. Иди, только бы нам с тобой снова не потерять друг друга из виду.

— Не бойся, не потеряем! — отзывается кавалерист. — А теперь пора уже мне сесть на коня и тронуться в обратный путь, брат, но сначала я попрошу тебя: будь так добр, просмотри одно письмо, которое я написал. Я нарочно привез его с собой, чтобы отослать отсюда, — боялся, как бы той, кому я пишу, не стало больно, если б она увидела, что письмо пришло из Чесни-Уолда. Переписка — это вообще не по моей части, а насчет этого письма я особенно неспокоен, потому что мне хочется, чтобы оно вышло искренним и деликатным вместе.

Тут он передает брату письмо, написанное убористо, бледноватыми чернилами, но четким, круглым почерком, и брат читает:

«Мисс Эстер Саммерсон, инспектор Баккет сказал мне, что в бумагах одного человека нашли адресованное мне письмо, посему осмелюсь доложить Вам, что в письме этом было всего лишь несколько строк с распоряжениями из-за границы насчет того, когда, где и как я должен вручить другое, прилагаемое письмо одной молодой и красивой леди, которая в то время была не замужем ижила в Англии. Я в точности выполнил это распоряжение.

Далее, осмелюсь доложить Вам, что письмо у меня попросили, сказав, что оно нужно только для сравнения почерков, а иначе я бы его не отдал, потому что, оставаясь у меня, оно никому не могло принести вреда; ни за что бы не отдал, — разве только меня сначала убили бы выстрелом в сердце, ну, тогда бы и взяли.

Далее, осмелюсь доложить, что, если б я только знал, что некий несчастный джентльмен жив, я бы не успокоился, пока не нашел бы его там, где он скрывался, и не поделился бы с ним своим последним фартингом как из чувства долга, так и по своему искреннему желанию. Но считалось (официально), что он утонул, и он действительно упал за борт пассажирского корабля, ночью, в одном ирландском порту, спустя несколько часов после прибытия корабля из Вест-Индии, как я своими ушами слышал и от офицеров и от матросов, и мне известно, что это было (официально) подтверждено.

Далее, осмелюсь доложить, что в моем скромном, заурядном положении я остаюсь и всегда буду оставаться Вашим искренне преданным и восхищающимся Вами слугой, а те качества, которыми Вы наделены превыше всех на свете, я уважаю гораздо глубже, чем это выражено в ограниченных рамках настоящего письма.

Имею честь кланяться.

Джордж».

— Немного официально написано, — говорит старший брат, с недоумевающим видом складывая письмо.

— Но ничего такого в нем нет, чего нельзя было бы написать молодой девушке, настоящей леди? — спрашивает младший.

— Ровно ничего.

Итак, письмо запечатали и присоединили к остальной сегодняшней корреспонденции, касающейся железа, которую предстоит сдать на почту. Затем мистер Джордж, сердечно простившись с семейством брата, собирается оседлать своего коня и отбыть. Однако брат, не желая так скоро расставаться с ним, предлагает ему доехать вместе в легкой открытой коляске до того постоялого двора, где Джордж должен заночевать, и обещает пробыть там с ним до утра; а на чистокровном старом чесни-уолдском Сером поедет слуга. Предложение принято с радостью, после чего братья отправляются в путь, и приятная поездка, приятный обед, а наутро приятный завтрак проходят в братском общении. Затем братья опять долго и горячо жмут друг другу руки и расстаются — заводчик поворачивает к дыму и огням, а кавалерист — к зеленым просторам.

Вскоре после полудня во въездной аллее Чесни-Уолда раздается приглушенный дерном топот его коня, бегущего тяжелой кавалерийской рысью, и всадник, которому в этом топоте слышится звон и бряцанье полного кавалерийского снаряжения, проезжает под старыми вязами.

Глава 64 Повесть Эстер

Вскоре после моей последней, памятной беседы с опекуном он как-то раз утром передал мне запечатанный конверт и сказал: «Это вам к будущему месяцу, дорогая». В конверте я нашла двести фунтов.

Никому ничего не говоря, я принялась за необходимые приготовления. Согласуя свои покупки со вкусами опекуна, разумеется хорошо мне известными, я старалась сделать себе такое приданое, которое могло ему понравиться, и надеялась, что это мне удастся. Я никому ничего не говорила, потому что все еще побаивалась, как бы это известие не огорчило Аду, и потому еще, что опекун и сам никому ничего не говорил. Конечно, я считала, что мы, во всяком случае, не должны никого приглашать на свадьбу и венчаться будем самым скромным образом. Может быть, я только скажу Аде: «Не хочешь ли, душенька моя, пойти завтра посмотреть, как я буду венчаться?» А может быть, мы поженимся и вовсе втихомолку, как поженились она и Ричард, и я никого не буду извещать о нашем браке, пока он не состоится. Мне казалось, что, будь выбор предоставлен мне, я предпочла бы последнее.

Единственное исключение я допустила в отношении миссис Вудкорт. Ей я сказала, что выхожу замуж за опекуна и что обручились мы уже довольно давно. Она отнеслась к этому очень одобрительно. Прямо не знала, как мне угодить, да и вообще стала гораздо мягче, чем была в первое время нашего знакомства. Она охотно взяла бы на себя любые хлопоты, лишь бы чем-нибудь мне помочь, однако я, разумеется, позволяла это лишь в той небольшой мере, в какой ей было приятно помогать мне, не обременяя себя.

Конечно, не такое это было время, чтобы перестать заботиться об опекуне, и не такое, конечно, чтобы перестать заботиться о моей милой подруге. Поэтому я всегда была очень занята, и это меня радовало. Что касается Чарли, то она по уши погрузилась в рукоделье. Бывало, обложится кипами тканей — корзинки полны доверху, столы завалены, — а шить не шьет, только день-деньской смотрит вокруг круглыми глазенками, соображая, что еще надо сделать, уверяет себя, что она все это сделает, и наслаждается своими почетными обязанностями.

Между тем я, должна сознаться, никак не могла разделить мнение опекуна о найденном завещании и даже питала кое-какие надежды на решение по делу Джарндисов. Кто из нас двух оказался прав, выяснится вскоре, но я, во всяком случае, не подавляла в себе подобных надежд. У Ричарда завещание вызвало новый прилив энергии и оживления, но приободрился он лишь на короткое время, ибо уже потерял даже свою прежнюю способность надеяться на безнадежное, и мне казалось, будто им целиком овладела лишь одна его лихорадочная тревога. Из нескольких слов опекуна, сказанных как-то раз, когда мы говорили об этом, я поняла, что свадьба наша состоится не раньше, чем окончится сессия Канцлерского суда, на которую молодые и я под чужим влиянием возлагали надежды, и я все чаще думала, как приятно мне будет выйти замуж, когда Ричард и Ада станут немного более обеспеченными.

Сессия должна была вот-вот начаться, как вдруг опекуна вызвали в провинцию, и он уехал из Лондона в Йоркшир по делам мистера Вудкорта. Он и раньше говорил мне, что его присутствие там будет необходимо. Как-то раз вечером, вернувшись домой от своей дорогой девочки, я сидела, разложив вокруг себя все свои новые туалеты, рассматривала их и думала, и тут мне принесли письмо от опекуна. Он просил меня приехать к нему в Йоркшир, указывая, в какой пассажирской карете для меня заказано место и в котором часу утра она выезжает из города. В постскриптуме он добавлял, что с Адой я расстанусь лишь на короткий срок.

Я в то время никак не ожидала, что мне придется уехать, однако собралась в полчаса и выехала на другой день рано утром. Я ехала весь день и весь день опрашивала себя, для чего я могла понадобиться опекуну в такой глуши; и все придумывала то одну причину, то другую; но я была очень, очень, очень далека от истины.

Приехала я уже ночью и сразу увидела опекуна, который пришел меня встретить. Это было для меня большим облегчением, ибо к вечеру я начала немного беспокоиться (особенно потому, что письмо его было очень кратким) и думать — уж не заболел ли он? Однако он был совершенно здоров, и когда я вновь увидела его доброе лицо, какое-то особенно светлое и прекрасное, я подумала: ну, значит, он тут сделал еще какое-то большое и доброе дело. Впрочем, угадать это было нетрудно, — ведь я знала, что он и приехал-то сюда лишь для того, чтобы сделать доброе дело.

Ужин в гостинице был уже готов, и когда мы остались одни за столом, опекун сказал:

— Ну, Хозяюшка, вам, должно быть, не терпится узнать, зачем я вызвал вас сюда?

— Конечно, опекун, — ответила я, — хоть я и не считаю себя Фатимой, а вас — Синей бородой[192], но все-таки мне немножко любопытно узнать, зачем я вам понадобилась.

— Не хочу лишать вас спокойного сна этой ночью, милая моя, — пошутил он, — а потому, не откладывая до утра, объясню вам все теперь же. Мне очень хотелось так или иначе выразить Вудкорту, как я ценю его человечное отношение к бедному, несчастному Джо, как благодарен ему за его неоценимую заботливость о наших молодых и как он дорог всем нам. Когда выяснилось, что он будет работать здесь, мне пришло в голову: а попрошу-ка я его принять от меня в подарок домик, скромный, но удобный, где он сможет приклонить свою голову. И вот для меня стали подыскивать такой дом, нашли его и купили за очень недорогую цену, а я привел его в порядок для Вудкорта, стараясь, чтобы жить в нем было приятно. Но когда я третьего дня отправился туда и мне доложили, что все готово, я понял, что сам я недостаточно хороший хозяин и не могу судить, все ли устроено, как следует. Ну, я и вызвал самую лучшую маленькую хозяюшку, какую только можно сыскать, — пусть, мол, приедет, выскажет свое мнение и поможет мне советом. И вот она сама здесь, — заключил опекун, — она здесь и улыбается сквозь слезы!

Я потому улыбалась сквозь слезы, что он был такой милый, такой добрый, такой чудесный. Я пыталась сказать ему все, что думала о нем, но не могла вымолвить ни слова.

— Полно, полно! — проговорил опекун. — Вы придаете этому слишком большое значение, Хлопотунья. Слушайте, что это вы так расплакались, Старушка? Что с вами делается?

— Это от светлой радости, опекун… от полноты сердца, — ведь оно у меня переполнено благодарностью.

— Так, так, — отозвался он. — Очень рад, что заслужил ваше одобрение. Да я в нем и не сомневался. Все Это я затеял, чтобы сделать приятный сюрприз маленькой хозяйке Холодного дома.

Я поцеловала его и вытерла глаза.

— Я все теперь понимаю! — сказала я. — Давно уже догадывалась по вашему лицу.

— Не может быть! Неужели догадывались, милая моя? — проговорил он. — Что за Старушка, как она умеет читать мысли по лицам!

Он был так необычно весел, что я тоже не могла не развеселиться, и мне стало почти стыдно, что вначале я была совсем невеселой. Ложась в постель, я немножко поплакала. Сознаюсь, что поплакала; но хочу думать, что — от радости, хоть и не вполне уверена, что от радости. Я дважды мысленно повторила каждое слово его письма.

Наступило чудеснейшее летнее утро, и мы, позавтракав, пошли под руку осматривать дом, о котором я должна была высказать свое веское мнение многоопытной хозяйки. Мы подошли к нему сбоку, открыли калитку в ограде ключом, который взял с собой опекун, вошли в цветник, и первое, что мне бросилось в глаза, это — клумбы и цветы, причем цветы были рассажены, а клумбы разбиты так, как я это сделала у нас дома.

— Вот видите, дорогая моя, — заметил опекун, остановившись и с довольным видом наблюдая за выражением моего лица, — я решил подражать вам, зная, что лучше не придумаешь.

Мы пересекли прелестный фруктовый садик, где в зеленой листве прятались вишни, а на траве играли тени яблонь, и вошли в дом, точнее — коттедж с крошечными, чуть не кукольными комнатками, простой деревенский коттедж, в котором было так чудесно, так тихо, так красиво, а из окон открывался вид на такие живописные веселые места: текущая вдали речка поблескивала сквозь нависшую над ней пышную летнюю зелень и, добежав до мельницы, с шумом вертела жернова, а приблизившись к коттеджу, сверкала, огибая окраину приветливого городка и луг, на котором пестрели группы игроков в крикет и над белой палаткой развевался флаг, колеблемый легким западным ветерком. И когда мы осматривали хорошенькие комнатки, а выйдя на небольшую деревенскую веранду, прохаживались под маленькой деревянной колоннадой, украшенной жимолостью, жасмином и каприфолией, — всюду я узнавала и в обоях на стенах, и в расцветке мебели, и в расстановке всех этих красивых вещей, свои вкусы и причуды, свои привычки и выдумки — те самые, что всегда служили предметом шуток и похвал у нас дома, — словом, во всем находила отражение самой себя.

Слов не хватало выразить, в каком я была восторге от всей этой прелести; но, в то время как я любовалась ею, меня стало тревожить тайное сомнение. Я думала: разве это даст счастье ему? А может быть, на душе у него было бы спокойнее, если бы обстановка его дома не так напоминала ему обо мне? Правда, я не такая, какой он меня считает, но все-таки он любит меня очень нежно, а здесь все будет скорбно напоминать ему о том, что он считает тяжкой утратой. Я не хочу, чтобы он меня забыл, и, быть может, он не забудет меня и без этих напоминаний, но мой путь легче его пути, а я примирилась бы даже с его забвением, если б оно могло дать счастье ему.

— А теперь, Хлопотунья, — сказал опекун, которого я еще никогда не видела таким гордым и радостным, как сейчас, когда он показывал мне все в доме и слушал мои похвалы, — теперь в заключение надо вам узнать, как называется этот домик.

— Как же он называется, дорогой опекун?

— Дитя мое, — проговорил он, — пойдите и посмотрите.

Оп повел меня к выходу, на парадное крыльцо, которое до сих пор обходил стороной, но, перед тем как ступить на порог, остановился и сказал:

— Милое мое дитя, неужели вы не догадываетесь, как он называется?

— Нет! — сказала я.

Мы сошли с крыльца, и опекун показал мне надпись, начертанную над входом: «Холодный дом».

Он подвел меня к скамье, стоявшей в кустах поблизости, сел рядом со мной и, взяв мою руку, начал:

— Милая моя девочка, с тех пор как мы познакомились, я, мне кажется, всегда искренне стремился дать вам счастье. Правда, когда я написал вам письмо, ответ на которое вы принесли сами, — и он улыбнулся, — я слишком много думал о своем собственном счастье; но думал и о вашем. Вы были еще совсем девочкой, а я уже иногда мечтал о том, чтобы вы со временем сделались моей женой; но не стоит мне спрашивать себя, позволил бы я или нет этой давней мечте овладеть мною вновь, если бы обстоятельства сложились по-другому. Как бы то ни было, я снова стал об этом мечтать и написал вам письмо, а вы на него ответили. Вы слушаете меня, дитя мое?

Я похолодела и дрожала всем телом, но слышала каждое его слово. Я сидела, пристально глядя на него, а лучи солнца, сквозившие сквозь листву, озаряли мягким светом его непокрытую голову, и мне чудилось, будто лицо его светится, как лик ангельский.

— Слушайте, любимая моя, но ничего не говорите сами. Теперь должен говорить я. Неважно, когда именно я стал сомневаться в том, что мое предложение действительно принесет вам счастье. Вудкорт приехал домой, и вскоре у меня уже не осталось сомнений.

Я обвила руками его шею, склонила голову к нему на грудь и заплакала.

— Лежите так, дитя мое, лежите спокойно и верьте мне, — сказал он, слегка прижимая меня к себе. — Теперь я вам опекун и отец. Лежите так, отдыхайте и верьте мне.

Он говорил, успокаивая меня, как нежный шелест листвы, ободряя, как ясный день, светло и благотворно, как светит солнце.

— Поймите меня, дорогая моя девочка, — продолжал он. — Я знал, как развито в вас чувство долга, как вы преданны мне, и не сомневался, что со мной вы будете довольны и счастливы; но я понял, с каким человеком вы будете еще счастливей. Немудрено, что я угадал тайну этого человека, когда наша Хлопотунья еще и не подозревала о ней, — ведь я знал гораздо лучше, чем она сама, какая она хорошая; а это хорошее никогда не может измениться. Ну вот! Аллен Вудкорт уже давно открыл мне свою тайну, однако он до вчерашнего дня ничего не знал о моей, а узнал лишь за несколько часов до вашего приезда. Я молчал до поры до времени, потому что не хотел мириться с тем, что кто-то не ценит по достоинству такую прелесть, как моя Эстер; не хотел, чтобы высокие качества моей милой девочки — хотя бы даже малейшая их частица — остались незамеченными и непризнанными; не хотел, чтоб ее только из милости приняли в род Моргана-ап-Керрига, ни за что не допустил бы этого, хоть дайте мне столько золота, сколько весят все горы Уэльса!

Он умолк и поцеловал меня в лоб, а я всхлипнула и снова расплакалась, чувствуя, что не могу вынести мучительного наслаждения, которое доставляли мне его похвалы.

— Полно, Старушка! Не плачьте! Сегодня день радости. Я ждал его, — сказал он горячо, — ждал месяц за месяцем! Еще несколько слов, Хлопотунья, и я доскажу все, что хотел сказать. Твердо решившись не допустить, чтобы хоть одна капля достоинств моей Эстер осталась незамеченной, я поговорил по секрету с миссис Вудкорт. «Вот что, сударыня, — сказал я, — я вижу, точнее знаю наверное, что ваш сын любит мою подопечную. Далее, я убежден, что моя подопечная любит вашего сына, но готова пожертвовать своей любовью из чувства долга и привязанности и принесет эту жертву так полно, безоговорочно и свято, что вы об этом и не догадаетесь, даже если будете следить за ней день и ночь». Затем я рассказал ей всю нашу историю… нашу… вашу и мою. «Теперь, сударыня, — сказал я, — когда вы все это узнали, приезжайте к нам и погостите у нас. Приезжайте и наблюдайте за моей девочкой час за часом; говорите все, что хотите, против ее происхождения, о котором я могу сказать вам то-то и то-то, — мне не хотелось ничего скрывать от нее, — а когда хорошенько подумаете, скажите мне, что такое «законное рождение». Ну, надо отдать должное ее древней уэльской крови, дорогая моя! — с энтузиазмом воскликнул опекун. — Я уверен, что сердце, которому эта кровь дает жизнь, бьется при мысли о вас, Хлопотунья, с не меньшей теплотой, не меньшим восхищением, не меньшей любовью, чем мое собственное!

Он нежно приподнял мою голову, а я прижалась к нему, и он стал целовать меня снова и снова, прежними, отеческими поцелуями. Как ясно я поняла теперь, почему он всегда казался мне моим защитником!

— Еще одно слово, и теперь уже последнее. Когда Аллен Вудкорт объяснялся с вами, милая моя, он говорил с моего ведома и согласия. Но я никак его не обнадеживал, конечно, нет, — ведь такие вот нечаянные радости моих близких служат мне великой наградой, а я был столь жаден, что не хотел лишиться хоть малейшей ее крупицы. Мы тогда решили, что, объяснившись с вами, он придет ко мне и расскажет обо всем, что было; и он рассказал. Больше мне не о чем говорить. Любимая моя, Аллен Вудкорт стоял у смертного ложа вашего отца… и вашей матери. Вот — Холодный дом. Сегодня я дарю этому дому его маленькую хозяюшку и клянусь, что это самый светлый день в моей жизни!

Он встал сам и поднял меня. Теперь мы были не одни. Мой муж — вот уже целых семь счастливых лет, как я называю его так, — стоял рядом со мной.

— Аллен, — проговорил опекун, — примите от меня этот добровольный дар — лучшую жену, какая только есть на свете. Вам я скажу лишь одно: вы ее достойны, а у меня это высшая похвала. Примите ее и вместе с нею скромный домашний очаг, который она вам приносит. Вы знаете, как она преобразит его, Аллен, вы знаете, как она преобразила его тезку. Позвольте мне только иногда делить с вами блаженство, которое воцарится в нем, и я буду знать, что ничем я сегодня не пожертвовал. Ничем, ничем!

Он еще раз поцеловал меня, и теперь на глазах у него были слезы; потом сказал более мягко:

— Эстер, любимая моя, после стольких лет — это своего рода разлука. Я знаю, моя ошибка заставила вас страдать. Простите своего старого опекуна, возвратите ему его прежнее место в вашей привязанности и выкиньте эту ошибку из памяти… Аллен, примите мою любимую.

Он вышел из-под зеленого свода листвы, но приостановился на открытом месте и, озаренный солнцем, обернулся в нашу сторону и сказал веселым голосом:

— Вы найдете меня где-нибудь здесь по соседству. Ветер западный, Хлопотунья, настоящий западный! И впредь — никаких благодарностей; а то ведь я теперь опять буду жить по-холостяцки, и если этого моего требования не выполнят, убегу и не вернусь никогда!

Как счастливы были мы в тот день, какая тогда была радость, какое успокоение, какие надежды, какая благодарность судьбе, какое блаженство! Обвенчаться мы решили в конце месяца; но мы еще не знали, когда нам удастся переехать сюда и поселиться в своем доме, — это зависело от Ады и Ричарда.

На другой день мы все трое вернулись домой вместе. Как только мы приехали в Лондон, Аллен сразу же отправился к Ричарду, чтобы сообщить радостное известие ему и моей милой подруге. Было уже поздно, но, прежде чем лечь спать, я все-таки собиралась ненадолго пойти к Аде, решила только сначала заехать с опекуном домой, чтобы напоить его чаем и посидеть с ним рядом в своем старом кресле, — мне не хотелось, чтобы оно опустело так скоро.

Приехав, мы узнали, что сегодня какой-то молодой человек три раза приходил к нам и спрашивал меня; а когда ему в третий раз сказали, что я вернусь не раньше десяти часов вечера, он попросил доложить, что «зайдет часиков в десять». Все три раза он оставлял свою визитную карточку. На ней было написано: «Мистер Гаппи».

Естественно, я стала раздумывать — для чего я могла ему понадобиться? И так как с мистером Гаппи у меня всегда связывалось что-нибудь смешное, я принялась подшучивать над ним и, слово за слово, рассказала опекуну о том, как он однажды сделал мне предложение, а потом сам отказался от моей руки.

— Если так, — сказал опекун, — мы, конечно, примем Этого героя.

Мы распорядились, чтобы мистера Гаппи приняли, но едва успели это сделать, как он уже пришел опять.

Увидев рядом со мной опекуна, он опешил, но овладел собой и сказал:

— Как живете, сэр?

— А вы как поживаете, сэр? — осведомился опекун.

— Благодарю вас, сэр, недурно, — ответил мистер Гаппи, — Разрешите представить вам мою мамашу, миссис Гаппи, проживающую на Олд-стрит-роуд, и моего закадычного друга, мистера Уивла. Надо сказать, что мой друг одно время называл себя Уивл, но его настоящая и подлинная фамилия — Джоблинг.

Опекун попросил их всех присесть, и они уселись.

— Тони, ты, может, приступишь к изложению дела? — обратился мистер Гаппи к своему другу после неловкого молчания.

— Излагай сам. — ответил ему друг довольно резким тоном.

— Итак, мистер Джарндис, сэр, — начал после недолгого размышления мистер Гаппи, к великому удовольствию своей мамаши, которое она выразила тем, что принялась толкать локтем мистера Джоблинга и залихватски подмигивать мне, — я желал переговорить с мисс Саммерсон наедине, и ваше уважаемое присутствие явилось для меня некоторой неожиданностью. Но, может, мисс Саммерсон осведомила вас о том, что когда-то произошло между мной и ею?

— Да, — ответил опекун с улыбкой, — мисс Саммерсон мне кое-что рассказала.

— Это упрощает мою задачу, — сказал мистер Гаппи. — Сэр, я окончил ученье у Кенджа и Карбоя, и, кажется, — к удовлетворению всех заинтересованных сторон. Теперь меня зачислили (после экзамена, от которого можно было прямо свихнуться, столько пришлось зазубрить всякой никчемной чепухи) — меня зачислили, повторяю, в список ходатаев по делам, и я даже захватил с собой свое свидетельство — может, вы пожелаете ознакомиться?

— Благодарю вас, мистер Гаппи, — ответил опекун. — Верю вам на слово, или, как выражаетесь вы, юристы, «признаю наличие этого свидетельства».

Мистер Гаппи отказался от мысли извлечь что-то из своего кармана и продолжал, не предъявляя свидетельства:

— У меня лично капиталов нет, но у моей мамаши есть небольшое состояние в виде ренты, — тут мамаша мистера Гаппи принялась вертеть головой — столь невыразимое удовольствие получила она от этих слов, потом закрыла рот носовым платком и снова подмигнула мне. — Следовательно, я когда угодно могу призанять у нее несколько фунтов на свои конторские расходы, к тому же — без всяких процентов, а это, изволите видеть, огромное преимущество, — с чувством заключил мистер Гаппи.

— Еще бы не преимущество! — согласился опекун.

— У меня уже имеется клиентура, — продолжал мистер Гаппи, — по соседству с площадью Уолкот, в Ламбете. Посему я снял дом в этом околотке, и, по мнению моих друзей, очень удачно (налоги пустяковые, пользование обстановкой включено в квартирную плату), и теперь намерен безотлагательно основать там самостоятельную юридическую контору.

Мамаша мистера Гаппи снова принялась отчаянно вертеть головой, проказливо ухмыляясь каждому, кто бросал на нее взгляд.

— В доме шесть комнат, не считая кухни, — продолжал мистер Гаппи, — квартира очень удобная, по мнению моих друзей. Говоря «друзей», я главным образом подразумеваю своего друга Джоблинга, который знает меня, — мистер Гаппи устремил на него сентиментальный взор, — чуть не с пеленок.

Мистер Джоблинг подтвердил это, шаркнув ногами.

— Мой друг Джоблинг будет помогать мне в качестве клерка и жить у меня в доме, — продолжал мистер Гаппи. — Мамаша тоже переедет ко мне, когда истечет и кончится срок договора на ее теперешнюю квартиру на Олд-стрит-роуд, так что общества у нас хватит. Мой друг Джоблинг от природы наделен аристократическими вкусами и, кроме того, знает все, что происходит в высшем свете, и он всецело поддерживает те планы, которые я сейчас излагаю.

Мистер Джоблинг произнес «Конечно», — и немного отодвинулся от локтя мамаши мистера Гаппи.

— Далее, сэр, поскольку мисс Саммерсон доверила вам нашу тайну, мне незачем говорить, — продолжал мистер Гаппи (мамаша, будьте добры, ведите себя посмирнее), — мне незачем говорить вам, что образ мисс Саммерсон некогда был запечатлен в моем сердце и я сделал ей предложение сочетаться со мною браком.

— Об этом я слышал, — заметил опекун.

— Обстоятельства, — продолжал мистер Гаппи, — отнюдь не зависящие от меня, но совсем наоборот, временно затуманили этот образ. В каковой период времени мисс Саммерсон вела себя исключительно благородно; добавлю даже — великодушно.

Опекун похлопал меня по плечу, видимо очень забавляясь всем происходящим.

— А теперь, сэр, — сказал мистер Гаппи, — я лично пришел в такое состояние духа, что возжелал отплатить взаимностью за ее великодушие. Я хочу доказать мисс Саммерсон, что могу подняться на высоту, достичь которой она вряд ли полагала меня способным. Я вижу теперь, что образ, который я считал вырванным с корнем из моего сердца, на самом деле отнюдь не вырван. Он по-прежнему влечет меня неодолимо, и, поддаваясь этому влечению, я готов пренебречь теми обстоятельствами, кои не зависят ни от кого из нас, и вторично сделать предложение, которое я когда-то имел честь сделать мисс Саммерсон. Покорнейше прошу мисс Саммерсон соблаговолить принять от меня дом на площади Уолкот, контору и меня самого.

— Поистине очень великодушное предложение, сэр, — заметил опекун.

— А как же, сэр! — совершенно искренне согласился мистер Гаппи. — К этому-то я и стремлюсь — проявить великодушие. Конечно, я не считаю, что, делая предложение мисс Саммерсон, я приношу себя в жертву; не считают этого и мои друзья. Тем не менее имеются обстоятельства, которые, сдается мне, следует принять в расчет в качестве противовеса к кое-каким моим маленьким недочетам, — вот у нас и установится полное равновесие.

— Я возьму на себя смелость, сэр, ответить на ваше предложение от имени мисс Саммерсон, — со смехом сказал опекун и позвонил в колокольчик. — Очень тронутая вашими благими намерениями, она желает вам доброго вечера и всего хорошего.

— Вот так так! — произнес мистер Гаппи, тупо уставившись на нас. — Как же это надо понимать, сэр: как согласие, как отказ или как отсрочку!

— Понимайте как решительный отказ! — ответил опекун.

Мистер Гаппи, не веря своим ушам, бросил взгляд на друга, потом на мамашу, которая внезапно рассвирепела, потом на пол, потом на потолок.

— В самом деле? — сказал он. — В таком случае, Джоблинг, если ты такой друг, каким себя изображаешь, ты, кажется, мог бы взять под ручку мамашу и вывести ее вон, чтоб она под ногами не путалась, — незачем ей оставаться там, где ее присутствие нежелательно.

Но миссис Гаппи решительно отказалась выйти вон и не путаться под ногами. Просто слышать об этом не захотела.

— Ну-ка, ступайте-ка отсюда вы, — сказала она опекуну. — Что еще выдумали! Это мой-то сын да не хорош для вас? Постыдились бы! Пошли вон!

— Но, почтеннейшая, — возразил опекун, — вряд ли разумно просить меня уйти из моей собственной комнаты.

— А мне плевать! — отрезала миссис Гаппи. — Пошли вон! Если мы для вас не хороши, так ступайте найдите себе жениха получше. Подите-ка поищите себе хороших!

Я была прямо поражена, увидев, как миссис Гаппи, которая только что веселилась до упаду, мгновенно обиделась до глубины души.

— Ну-ка, подите-ка да поищите себе подходящего жениха, — повторяла миссис Гаппи. — Убирайтесь вон!

Но мы не убирались, и это, кажется, пуще всего удивляло и выводило из себя мамашу мистера Гаппи.

— Чего ж вы не уходите? — твердила она. — Нечего вам тут рассиживаться!

— Мамаша, — вмешался ее сын, забежав вперед и отпихнув ее плечом, когда она боком налетела на опекуна, — намерены вы придержать язык или нет?

— Нет, Уильям, — ответила она, — не намерена! Не намерена, пока он не уберется вон отсюда!

Тем не менее мистер Гаппи и мистер Джоблинг, вместе взялись за мамашу мистера Гаппи (которая принялась ругаться) и, к великому ее неудовольствию, потащили ее вниз, причем голос ее повышался на одну ступень всякий раз, как она спускалась со ступеньки лестницы, продолжая настаивать, чтобы мы сию же минуту пошли искать подходящего для нас жениха, а самое главное — убрались вон отсюда.

Глава 65 Начало новой жизни

Началась судебная сессия, и опекун получил уведомление от мистера Кенджа, что дело будет слушаться через два дня. Я все-таки надеялась на завещание и волновалась, думая о том, как оно повлияет на исход дела, поэтому мы с Алленом условились пойти в суд с утра. Ричард был очень возбужден и вдобавок так истощен и слаб, хотя его все еще не считали больным, что моя дорогая девочка поистине нуждалась в поддержке. Но Ада ждала, что скоро — теперь уже очень скоро — получит помощь, на которую так надеялась, и потому никогда не поддавалась унынию.

Дело должно было разбираться в Вестминстере. Надо сознаться, что оно разбиралось там уже раз сто, и все же я не могла отделаться от мысли, что на этот раз судебное разбирательство, может быть, и приведет к какому-нибудь результату. Мы вышли из дому сразу же после первого завтрака, чтобы вовремя попасть в Вестминстер-Холл, и шли по оживленным улицам — так радостно это было и непривычно… идти вдвоем!

По дороге мы советовались, как нам помочь Ричарду и Аде, как вдруг я услышала, что кто-то окликает меня: — Эстер! Милая Эстер! Эстер!

Оказалось, что это Кедди Джеллиби — она высунула голову из окна маленькой кареты, которую теперь нанимала, чтобы объезжать своих учеников (их было очень много), и тянулась ко мне, словно пытаясь обнять меня на расстоянии в сотню ярдов. Незадолго перед тем я написала ей письмо, в котором рассказывала о том, что сделал для меня опекун, но у меня все не хватало времени навестить ее. Мы, конечно, повернули назад, и моя любящая подруга пришла в такой восторг, с такой радостью вспоминала о том вечере, когда принесла мне цветы, так самозабвенно тискала мои щеки (а заодно и шляпку) и вообще так безумствовала, называя меня всяческими ласкательными именами и рассказывая Аллену о том, сколько я для нее сделала, что мне пришлось сесть рядом с ней и успокоить ее, позволив ей говорить и делать все, что душе угодно. Аллен стоял у дверцы кареты и радовался не меньше Кедди, а я радовалась не меньше их обоих; удивляюсь только, как это мне все-таки удалось от нее оторваться, а выскочив из кареты, я стояла растрепанная, с пылающими щеками, и, смеясь, смотрела вслед Кедди, которая тоже смотрела на нас из окошка, пока не скрылась из виду.

Из-за этого мы опоздали на четверть часа и, подойдя к Вестминстер-Холлу, узнали, что заседание уже началось. Хуже того, в Канцлерском суде сегодня набралось столько народу, что зал был набит битком — в дверь не пройдешь, и мы не могли ни видеть, ни слышать того, что творилось там внутри. Очевидно, происходило что-то смешное — время от времени раздавался хохот, а за ним возглас: «Тише!». Очевидно, происходило что-то интересное — все старались протиснуться поближе. Очевидно, что-то очень потешало джентльменов-юристов, — несколько молодых адвокатов в париках и с бакенбардами стояли кучкой в стороне от толпы, и, когда один из них сказал что-то остальным, те сунули руки в карманы и так расхохотались, что даже согнулись в три погибели от смеха и принялись топать ногами по каменному полу.

Мы спросили у стоявшего возле нас джентльмена, не знает ли он, какая тяжба сейчас разбирается? Он ответил, что «Джарндисы против Джарндисов». Мы спросили, знает ли он, в какой она стадии. Он ответил, что, сказать правду, не знает, да и никто никогда не знал, но, насколько он понял, судебное разбирательство кончено. Кончено на сегодня, то есть отложено до следующего заседания? — спросили мы. Нет, ответил он, совсем кончено.

Кончено!

Выслушав этот неожиданный ответ, мы опешили и переглянулись. Возможно ли, что найденное завещание наконец-то внесло ясность в дело и Ричард с Адой разбогатеют? Нет, это было бы слишком хорошо, — не могло этого случиться. Увы, этого и не случилось!

Нам не пришлось долго ждать объяснений; вскоре толпа пришла в движение, люди хлынули к выходу, красные и разгоряченные, и с ними хлынул наружу спертый воздух. Однако все были очень веселы и скорей напоминали зрителей, только что смотревших фарс или выступление фокусника, чем людей, присутствовавших на заседании суда. Мы стояли в сторонке, высматривая кого-нибудь из знакомых, как вдруг из зала стали выносить громадные кипы бумаг — кипы в мешках и кипы такой величины, что в мешки они не влезали, словом — неохватные груды бумаг в связках всевозможных форматов и совершенно бесформенных, под тяжестью которых тащившие их клерки шатались и, швырнув их до поры до времени на каменный пол зала, бежали за другими бумагами. Хохотали даже эти клерки. Заглянув в бумаги, мы увидели на каждой заголовок «Джарндисы против Джарндисов» и спросили какого-то человека (по-видимому, судейского), стоявшего среди этих бумажных гор, кончилась ли тяжба.

— Да, — сказал он, — наконец-то кончилась! — и тоже расхохотался.

Тут мы увидели мистера Кенджа, который выходил из зала суда и, с самым достойным и любезным видом, слушал, что говорил ему почтительным тоном мистер Воулс, тащивший свой собственный мешок с документами. Мистер Воулс увидел нас первый.

— Взгляните, сэр, вон стоит мисс Саммерсон, — сказал он. — И мистер Вудкорт.

— А, вижу, вижу! Да. Они самые! — отозвался мистер Кендж, снимая передо мною цилиндр с изысканной вежливостью. — Как поживаете? Рад вас видеть. А мистер Джарндис не пришел?

Нет. Он никогда сюда не ходит, напомнила я ему.

— По правде сказать, это хорошо, что он не пришел сюда сегодня, — сказал мистер Кендж, — ибо его — позволительно ли будет сказать это в отсутствие нашего доброго друга? — его столь непоколебимые и своеобразные взгляды, пожалуй, только укрепились бы; без разумных оснований, но укрепились бы.

— Скажите, пожалуйста, что произошло сегодня? — спросил Аллен.

— Простите, что вы изволили сказать? — переспросил его мистер Кендж чрезвычайно вежливым тоном.

— Что произошло сегодня?

— Что произошло? — повторил мистер Кендж. — Именно. Да, ну что ж, произошло немногое… немногое. Перед нами возникло непредвиденное препятствие… мы были вынуждены, я бы сказал, внезапно остановиться… если можно так выразиться… на пороге.

— А найденное завещание, оно признано документом, имеющим законную силу, сэр? — спросил Аллен. — Разъясните нам это, пожалуйста.

— Конечно, разъяснил бы, если бы мог, — ответил мистер Кендж, — но этого вопроса мы не обсуждали… не обсуждали…

— Этого вопроса мы не обсуждали, — как эхо, повторил мистер Воулс своим глухим утробным голосом.

— Вам следует иметь в виду, мистер Вудкорт, — заметил мистер Кендж, убеждающе и успокоительно помахав рукой, точно серебряной лопаточкой, — что тяжба эта была незаурядная, тяжба это была длительная, тяжба это была сложная. Тяжбу «Джарндисы против Джарндисов» довольно остроумно называют монументом канцлерской судебной практики.

— На котором с давних пор стояла статуя Терпения, — сказал Аллен.

— Поистине очень удачно сказано, сэр, — отозвался мистер Кендж, снисходительно посмеиваясь, — очень удачно! Далее, вам следует иметь в виду, мистер Вудкорт, — тут внушительный вид мистера Кенджа перешел в почти суровый вид, — что на разбирательство этой сложнейшей тяжбы с ее многочисленными трудностями, непредвиденными случайностями, хитроумными фикциями и формами судебной процедуры была затрачена уйма стараний, способностей, красноречия, знаний, ума, мистер Вудкорт, высокого ума. В течение многих лет… э… я бы сказал, цвет Адвокатуры и… э… осмелюсь добавить, зрелые осенние плоды Судейской мудрости в изобилии предоставлялись тяжбе Джарндисов. Если общество желает, чтобы ему служили, а страна — чтобы ее украшали такие Мастера своего дела, за это надо платить деньгами или чем-нибудь столь же ценным, сэр.

— Мистер Кендж, — сказал Аллен, который, видимо, сразу все понял, — простите меня, но мы спешим. Не значит ли это, что все спорное наследство полностью истрачено на уплату судебных пошлин?

— Хм! Как будто так, — ответил мистер Кендж. — Мистер Воулс, а вы что скажете?

— Как будто так, — ответил мистер Воулс.

— Значит, тяжба прекратилась сама собой?

— Очевидно, — ответил мистер Кендж. — Мистер Воулс?

— Очевидно, — подтвердил мистер Воулс.

— Родная моя, — шепнул мне Аллен, — Ричарду это разобьет сердце!

Он переменился в лице и так встревожился, — ведь он хорошо знал Ричарда, чье постепенное падение я сама наблюдала уже давно, — что слова, сказанные моей дорогой девочкой в порыве проникновенной любви, вдруг вспомнились мне и зазвучали в моих ушах похоронным звоном.

— На случай, если вам понадобится мистер Карстон, сэр, — сказал мистер Воулс, следуя за нами, — имейте в виду, что он в зале суда. Я ушел, а он остался, чтобы немножко прийти в себя. Прощайте, сэр, прощайте, мисс Саммерсон.

Завязывая шнурки своего мешка с документами, он впился в меня столь памятным мне взглядом хищника, медленно пожирающего добычу, и приоткрыл рот, как бы затем, чтобы проглотить последний кусок своего клиента, а затем поспешил догнать мистера Кенджа, — должно быть, из боязни оторваться от благожелательной сени велеречивого столпа юриспруденции — и вот уже его черная, застегнутая на все пуговицы зловещая фигура проскользнула к низкой двери в конце зала.

— Милая моя, — сказал мне Аллен, — оставь меня ненадолго с тем, кого ты поручила мне. Поезжай домой с этой новостью и потом приходи к Аде!

Я не позволила ему проводить меня до кареты, но попросила его как можно скорее пойти к Ричарду, добавив, что сделаю так, как он сказал. Быстро добравшись до дому, я пошла к опекуну и сообщила ему, с какой новостью я вернулась.

— Что ж, Хлопотунья, — промолвил он, ничуть не огорченный за себя самого, — чем бы ни кончилась эта тяжба, счастье, что она кончилась, — такое счастье, какого я даже не ожидал. Но бедные наши молодые!

Все утро мы проговорили о них, думая и раздумывая, чем бы им помочь. Во второй половине дня опекун проводил меня до Саймондс-Инна, и мы расстались у подъезда. Я поднялась наверх. Услышав мои шаги, моя милая девочка вышла в коридор и кинулась мне на шею; но сейчас же овладела собой и сказала, что Ричард уже несколько раз спрашивал обо мне. По ее словам, Аллен отыскал его в зале суда — Ричард забился куда-то в угол и сидел как каменный. Очнувшись, он вспыхнул и, видимо, хотел было обратиться к судье с гневной речью. Но не смог, потому что кровь хлынула у него изо рта, и Аллен увез его домой.

Когда я вошла, он лежал на диване, закрыв глаза. Рядом на столике стояли лекарства; комнату хорошо проветрили и привели в полный порядок — в ней было полутемно и очень тихо. Аллен стоял около дивана, не сводя с больного внимательных глаз. Лицо Ричарда показалось мне мертвенно-бледным, и теперь, глядя на него, пока он меня еще не видел, я впервые поняла, до чего он измучен. Но я давно уже не видела его таким красивым, как в этот день.

Я молча села рядом с ним. Вскоре он открыл глаза и, улыбаясь своей прежней улыбкой, проговорил слабым голосом:

— Старушка, поцелуйте меня, дорогая!

Меня очень утешило, хоть и удивило, что он и в этом тяжелом состоянии не утратил бодрости духа и с надеждой смотрел на будущее. Он говорил, что радуется нашей предстоящей свадьбе, да так, что слов не хватает. Ведь Аллен был ангелом-хранителем для него и Ады; и он благословляет нас обоих и желает нам всех радостей, какие только может принести нам жизнь. Я почувствовала, что сердце у меня готово разорваться, когда увидела, как он взял руку моего жениха и прижал ее к своей груди.

Мы как можно больше говорили о будущем, и он несколько раз сказал, что приедет к нам на свадьбу, если только здоровье позволит ему встать. Ада как-нибудь ухитрится привезти его, добавил он. «Ну, конечно, милый мой Ричард!» Откликаясь на его слова, моя дорогая девочка, спокойная и прекрасная, казалось, все еще надеялась на ту поддержку, которую должна была получить так скоро, а я уже все поняла… все!..

Ему было вредно много говорить, и когда он умолкал, мы умолкали тоже. Сидя рядом с ним, я сделала вид, что углубилась в какое-то рукоделье, предназначенное для моей любимой подруги, — ведь он привык подшучивать надо мною за то, что я вечно чем-нибудь занята. Ада облокотилась на его подушку и положила его голову к себе на плечо. Он часто впадал в забытье, а проснувшись, сразу спрашивал, если не видел Аллена:

— Где же Вудкорт?

Настал вечер; и вдруг, случайно подняв глаза, я увидела, что в маленькой передней стоит опекун.

— Кто там, Хлопотунья? — спросил Ричард. Он лежал спиной к двери, но по выражению моего лица догадался, что кто-то пришел.

Я взглядом спросила у Аллена, как быть; он кивнул, и я тогда нагнулась к Ричарду и сказала ему, кто пришел. Опекун все это видел и, тотчас же подойдя ко мне, тихонько покрыл ладонью руку Ричарда.

— Вы, вы пришли! — воскликнул Ричард. — Какой вы добрый, какой добрый! — И тут впервые за этот день из глаз его хлынули слезы.

Опекун — олицетворение доброты — сел на мое место, не снимая руки с руки Ричарда.

— Милый Рик, — проговорил он, — тучи рассеялись, и стало светло. Теперь мы все видим ясно. Все мы когда-нибудь заблуждались, Рик, — кто больше, кто меньше. Все это пустяки. Как вы себя чувствуете, мой милый мальчик?

— Я очень слаб, сэр, но надеюсь, что поправлюсь. Придется теперь начинать новую жизнь.

— Правильно; хорошо сказано! — воскликнул опекун.

— Я начну ее не так, как раньше, — сказал Ричард с печальной улыбкой. — Я получил урок, сэр. Жестокий был урок, но я извлек из него пользу, не сомневайтесь в этом.

— Ну полно, полно, — утешал его опекун, — полно, полно, милый мой мальчик!

— Я думал, сэр, — продолжал Ричард, — что ничего на свете мне так не хотелось бы, как увидеть их дом, то есть дом Хлопотуньи и Вудкорта. Вот если бы можно былоперевезти меня туда, когда я начну поправляться, — там я наверное выздоровлю скорее, чем в любом другом месте.

— А я и сам уже думал об этом, Рик, — сказал опекун, — да и наша Хлопотунья тоже — мы как раз сегодня говорили об этом с нею. Надеюсь, муж ее ничего не будет, иметь против. Как вы думаете?

Ричард улыбнулся и поднял руку, чтобы дотронуться до Аллена, стоявшего у его изголовья.

— Об Аде я не говорю ничего, — сказал Ричард, — но думаю о ней постоянно. Взгляните на нее! Видите, сэр, как она склоняется над моей подушкой, а ведь ей самой так нужно положить на нее свою бедную головку и отдохнуть… любовь моя, милая моя бедняжка!

Он обнял ее, и все мы умолкли. Но вот он медленно выпустил Аду из своих объятий, а она оглядела всех нас, обратила взор к небу, и губы ее дрогнули.

— Когда я приеду в новый Холодный дом, — продолжал Ричард, — мне придется многое рассказать вам, сэр, а вы многому меня научите. Вы тоже приедете туда, правда?

— Конечно, дорогой Рик!

— Спасибо!.. Узнаю вас, узнаю! — сказал Ричард. — Впрочем, я узнаю вас во всем, что вы теперь сделали… Мне рассказали, как вы устроили их дом, как вспомнили о вкусах и привычках Эстер. — Вот приеду туда, и мне будет казаться, что я вернулся в старый Холодный дом.

— Но, надеюсь, вы и туда приедете, Рик? Вы знаете, я теперь буду жить совсем один, и тот, кто ко мне приедет, окажет мне великую милость. Да, дорогая моя, великую милость! — повторил он, повернувшись к Аде, и, ласково погладив ее по голове, отделил от ее золотистых волос один локон и приложил его к губам. (Мне кажется, он тогда в душе дал себе обет заботиться о ней, если ей придется остаться одной.)

— Все это было как страшный сон! — проговорил Ричард, крепко сжимая руки опекуну.

— Да, но только сон, Рик… только сон.

— А вы, такой добрый, можете ли вы забыть все это, как сон, простить и пожалеть спящего, отнестись к нему снисходительно и ободрить его, когда он проснется?

— Конечно, могу. Кто я сам, как не спящий, Рик?

— Я начну новую жизнь! — сказал Ричард, и глаза его засияли.

Мой жених наклонился к Аде, и я увидела, как он торжественно поднял руку, чтобы предупредить опекуна.

— Когда ж я уеду отсюда в те чудесные места, где все будет, как было в прежние годы, где у меня хватит сил рассказать, чем была для меня Ада, где я смогу искупить многие свои ошибки и заблуждения, где я буду готовиться к воспитанию своего ребенка? — сказал Ричард. — Когда я уеду туда?

— Когда вы достаточно окрепнете, милый Рик, — ответил опекун.

— Ада, любимая!

Ричард силился приподняться. Аллен приподнял его, так чтобы Ада смогла обнять его, как ему этого хотелось.

— Я много огорчал тебя, родная моя. Я пересек твой путь, словно какая-то бедная заблудшая тень; я взял тебя замуж и принес тебе только бедность и горе; я промотал твое состояние. Ты простишь мне все это, моя Ада, прежде чем я начну новую жизнь?

Улыбка озарила его лицо, когда Ада нагнулась и поцеловала его. Он медленно склонил голову ей на грудь, крепче обвил руками ее шею и с прощальным вздохом начал новую жизнь… Не в нашем мире, о нет, не в нашем! В том мире, где исправляют ошибки нашего.

Поздно вечером, когда дневной шум утих, бедная помешанная мисс Флайт пришла ко мне вся в слезах и сказала, что выпустила на волю своих птичек.

Глава 66 В Линкольншире

Тихо стало в Чесни-Уолде с тех пор, как жизнь там течет по-новому, с тех пор, как смолкли сплетни об одной главе из истории рода Дедлоков. Ходит слух, будто сэр Лестер деньгами замкнул уста тем, что могли бы говорить; но это слух недостоверный, он передается шепотом, ползет еле-еле, а если и вспыхивает в нем искра жизни, то она скоро угасает. Известно, что красавица леди Дедлок покоится теперь в родовом мавзолее под темной сенью деревьев, в парке, где по ночам гулко кричат совы; но откуда ее привезли домой, чтобы положить в этом уединенном месте, и отчего она умерла — все это тайна. Некоторые ее прежние приятельницы, главным образом из числа прелестниц с персиковыми шечками и костлявыми шейками, обмолвились как-то раз, зловеще играя огромными веерами — подобно прелестницам, вынужденным флиртовать с неумолимой смертью после того, как растеряли всех прочих своих вздыхателей, — обмолвились как-то раз, когда весь «большой свет» был в сборе, что они удивляются, почему останки Дедлоков, погребенных в мавзолее, не возмущены ее кощунственным присутствием. Но покойные Дедлоки относятся к нему совершенно невозмутимо и никогда не протестуют.

Время от времени в этом глухом углу слышен топот копыт, который доносится из лощины, заросшей папоротником, и с тропинки, вьющейся между деревьями, и вскоре верхом на коне появляется сэр Лестер, одряхлевший, сгорбленный, почти слепой, но все еще представительный, и с ним другой всадник, рослый крепкий мужчина, готовый в любую минуту подхватить поводья, если их уронит его хозяин. Как только они подъезжают к мавзолею, конь сэра Лестера привычно останавливается перед входом, а сэр Лестер снимает шляпу, и, молча постояв тут, всадники удаляются.

Война с дерзким Бойторном все еще свирепствует, хотя вспыхивает она лишь изредка, то разгораясь, то угасая, как пламя, трепещущее на ветру. А все потому, как слышно, что, когда сэр Лестер навсегда переехал в Линкольншир, мистер Бойторн недвусмысленно выразил желание отказаться от своего права на спорную тропинку и выполнить все требования сэра Лестера; но сэр Лестер, поняв это как снисхождение к его немощам или несчастью, так вознегодовал и так величественно оскорбился, что мистер Бойторн оказался вынужденным снова нарушить мир и среди бела дня вторгнуться во владения соседа, чтобы вернуть ему спокойствие духа. Итак, мистер Бойторн по-прежнему воздвигает на спорной тропинке деревянные щиты с грозными предупреждениями и (с птичкой на голове) держит громовые речи против сэра Лестера в святилище собственного дома, а в церковке ведет себя по-прежнему вызывающе, делая вид, будто совершенно не замечает присутствия баронета. Однако ходит слух, что чем более яростно гневается мистер Бойторн на своего давнего врага, тем больше он в глубине души печется о его благе; но сэр Лестер в своей гордой непреклонности и не догадывается, как его ублажают. Нимало не подозревает он и о том, как близко подошел его путь к пути противника, когда оба они сплели свои судьбы с судьбами двух сестер, и оба от этого пострадали; а противник его, который теперь об этом узнал, уж, конечно, ничего ему не скажет. Таким образом, распря продолжается, к величайшему удовлетворению обеих сторон.

В одной из сторожек, разбросанных по парку, — той, которая видна из дома (в дни, когда Линкольншир был залит водой, миледи часто видела близ нее ребенка сторожа), — теперь живет рослый мужчина, отставной кавалерист. Несколько реликвий, оставшихся от его прежней службы, развешаны здесь по стенам, и нет более приятного развлечения для хромого коротыша, который работает на конном дворе, как натирать их до блеска. Коротыш никогда не сидит сложа руки: примостившись у входа в шорную, он полирует стремена, удила, мундштучные цепочки, бляхи на сбруе, вообще весь конюшенный инвентарь, какой только можно полировать, и, таким образом, ведет жизнь, целиком заполненную полировкой. Потрепанный, маленький, искалеченный человек, он не лишен сходства со старым псом смешанной породы, который вынес немало колотушек. Его зовут Фил.

Приятно смотреть на величавую старуху домоправительницу (еще более туговатую на ухо, чем раньше), когда она идет в церковь под руку с сыном, и наблюдать — что удается немногим, ибо теперь в доме почти не бывает гостей, — как обходятся они с сэром Лестером и как он обходится с ними. В разгаре лета к ним приезжают друзья, и тогда серая накидка и зонт, которых в другое время в Чесни-Уолде не видно, мелькают сквозь зеленую листву; тогда в заброшенных пильных ямах и других глухих уголках парка резвятся две девочки, а у входа в сторожку, где живет кавалерист, дымок из двух трубок вьется в душистом вечернем воздухе. Тогда в сторожке заливается флейта, играющая вдохновенную мелодию «Британских гренадеров», а под вечер двое мужчин прохаживаются взад и вперед и слышно, как кто-то произносит грубоватым твердым голосом: «Но при старухе я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину».

Большая часть дома заперта, и посетителям его уже не показывают; но сэр Лестер, как и встарь, поддерживая свое одряхлевшее достоинство, возлежит на прежнем месте, перед портретом миледи. По вечерам свечи в гостиной горят только в этом углу, огороженном широкими экранами, но кажется, будто круг света мало-помалу сужается и тускнеет, и недалеко то время, когда и здесь воцарится тьма. Сказать правду, еще немного, и для сэра Лестера свет угаснет совсем, а сырая дверь мавзолея, которая закрывается так плотно и открывается с таким трудом, распахнется, чтобы его впустить.

Длинными вечерами Волюмния, чье лицо с течением времени все больше багровеет там, где ему надлежит быть румяным, и все больше желтеет там, где оно должно быть белым, читает вслух сэру Лестеру и, вынужденная прибегать к различным уловкам, чтобы подавить зевоту, находит, что лучше всего это удается, когда берешь в рот жемчужное ожерелье и придерживаешь его розовыми губками. Читает она все больше многословные трактаты, в которых обсуждается вопрос о Баффи и Будле и доказывается, как непорочен Баффи и как мерзок Будл, или что страна погибает, ибо привержена к Будлу, а не к Баффи, или что она спасена, ибо предалась Баффи, а не Будлу (обязательно — тому или другому, а третьего быть не может). Сэру Лестеру все равно что слушать, и слушает он не очень внимательно, хотя всякий раз, как Волюмния отваживается умолкнуть, он немедленно просыпается и, повторив звучным голосом последнее произнесенное ею слово, с легким неудовольствием осведомляется, не утомилась ли она? Впрочем, Волюмния, по-птичьи порхая и поклевывая разные бумаги, узрела как-то раз документ, относящийся к ней и составленный в предвидении того самого, что когда-нибудь «случится» с ее родичем, а документ этот должен так щедро вознаградить ее в будущем за нескончаемое чтение вслух, что уже теперь удерживает на почтительном расстоянии даже дракона Скуку.

Родственники перестали гостить в унылом Чесни-Уолде и съезжаются ненадолго лишь во время охотничьего сезона, когда в зарослях гремят выстрелы и несколько егерей и загонщиков, разбросанных по лесу, поджидают на прежних местах, не появится ли пара или тройка невеселых родственников. Изнемогающий кузен, которого здешняя скука доводит до полного изнеможения, впадает в ужасающе удрученное состояние духа и когда не охотится, стонет под гнетущим грузом диванных подушек, уверяя, что в этой чегтовой стагой тюгме пгямо взбеситься можно…

Единственные праздники для Волюмнии в этом столь изменившемся линкольнширском поместье — это те немногие и очень редкие дни, когда она считает своим долгом послужить графству Линкольншир или всему отечеству вообще, украсив своим присутствием благотворительный бал. И тогда эта чопорная сильфида[193] преображается в юную фею и под конвоем кузенов, ликуя, трясется четырнадцать миль по скверной дороге, направляясь в убогий, запущенный бальный зал, который в течение трехсот шестидесяти четырех суток каждого невисокосного года напоминает дровяной склад у антиподов, — так набит он ветхими столами и стульями, опрокинутыми ножками кверху. Тогда она и впрямь покоряет все сердца своей снисходительностью, девической живостью и способностью порхать не хуже, чем в те дни, когда у безобразного старого генерала со ртом, набитым зубами, еще не прорезалось ни одного зуба ценою по две гинеи за штуку. Тогда эта буколическая нимфа знатного рода кружится и вертится, выполняя сложные фигуры танца. Тогда к ней подлетают поклонники с чаем, лимонадом, сандвичами и комплиментами. Тогда она бывает ласковой и жестокой, величавой и скромной, переменчивой и пленительно капризной. Тогда напрашивается забавная параллель между нею и украшающими этот бальный зал маленькими хрустальными канделябрами прошлого века с тощими ножками, скудными подвесками, нелепыми шишечками без подвесок, голыми веточками, разронявшими и подвески и шишечки, и чудится, будто все эти канделябры с их слабым радужным мерцанием — двойники Волюмнии.

Все остальное время жизнь Волюмнии в Линкольншире — это не жизнь, а длительное пустое прозябание в пережившем себя доме, взирающем на деревья, которые вздыхают, заламывают руки, склоняют головы и, предавшись беспросветному унынию, роняют слезы на оконные стекла. Величественный лабиринт, он теперь не столько обитель древнего рода живых людей и их неживых подобий, сколько обиталище древнего рода отзвуков и отголосков, что вылетают из бесчисленных своих могил после каждого звука и отдаются по всему зданию. Дом — пустыня, с коридорами и лестницами, по которым не ходят люди; дом, где стоит ночью уронить гребень на пол спальни, как послышатся чьи-то крадущиеся шаги, которые пойдут блуждать по всем комнатам. Дом, по которому редко кто отваживается бродить в одиночку; где служанка взвизгивает, если из камина выпадает уголек, ни с того ни с сего принимается плакать, становится жертвой душевной тоски, предупреждает о своем намерении уволиться и уезжает.

Вот каков ныне Чесни-Уолд. Такой в нем теперь мрак и запустение; так мало он меняется, все равно, освещен ли он летним солнцем, или погружен в зимний сумрак; такой он всегда хмурый и безлюдный — днем над ним уже не развевается флаг, ночью не сияют огнями его окна; нет в нем больше хозяев, которые то приезжают, то уезжают, нет гостей, чтобы вдохнуть душу в темные холодные клетки комнат; не шевелится в нем жизнь, и даже чужому глазу видно, что страсть и гордость умерли в линкольнширском поместье и обрекли его на тупое спокойствие.

Глава 67 Конец повести Эстер

Вот уже целых семь счастливых лет, как я — хозяйка Холодного дома. К тому, что я написала, осталось добавить всего лишь несколько слов; вскоре они будут написаны, и тогда я навеки прощусь с неведомым другом, для которого я все это пишу; я сохраню немало дорогих мне воспоминаний, надеюсь, кое-что останется в памяти и у него или у нее.

Милую мою девочку отдали на мое попечение, и я не расставалась с ней много недель. Ребенок, на которого возлагали столько надежд, родился раньше, чем могилу его отца обложили дерном. Это был мальчик, и мы с мужем и опекуном назвали его Ричардом в честь отца.

Помощь, на которую так надеялась моя дорогая подруга, пришла; но провидение прислало ее с иной целью. Младенец родился, чтобы вернуть жизнь и счастье матери, а не отцу, и он выполнил свое назначение. Когда я узнала, какие силы таятся в этой слабой ручонке, как исцеляет она своим прикосновением сердце моей любимой, вселяя в него надежду, я увидела новый смысл в господней благости и милосердии.

И вот мать и дитя постепенно окрепли — я увидела, как моя дорогая девочка стала иногда выходить в мой деревенский сад и гулять с ребенком на руках. В то время я уже была замужем. Я была счастливейшей из счастливых.

Как раз в это время у нас гостил опекун, и однажды он спросил Аду, когда же она вернется домой?

— Оба дома родные для вас, дорогая моя, — сказал он, — но старший Холодный дом претендует на первенство. Когда вы окрепнете, и вы и мой мальчик, переезжайте в свой родной дом.

Ада называла его «милым кузеном Джоном». Но он сказал, что теперь она должна называть его опекуном. Ведь отныне он будет опекуном и ей и мальчику; к тому же он давно привык, чтобы его так называли. Тогда она назвала его «опекуном» и с тех пор всегда называет его так. Дети даже не знают, что у него есть какое-нибудь другое имя.

Я сказала — «дети», потому что у меня родились две дочки.

С трудом верится, что Чарли (а у нее все такие же круглые глаза, и она по-прежнему не в ладах с грамматикой) теперь замужем за нашим соседом-мельником. Но верится или не верится, а это правда, и сейчас, ранним летним утром, когда я, оторвав глаза от стола, за которым пишу, бросаю взгляд в окно, я вижу, что колеса их мельницы начинают вертеться. Надеюсь, мельник не избалует Чарли; но что поделаешь — он в ней души не чает, а Чарли очень гордится своим браком, потому что муж у нее человек зажиточный и считался завидным женихом. Теперь у меня новая маленькая горничная, и, глядя на нее, мне кажется, будто время остановилось — семь лет стоит так же неподвижно, как стояли мельничные колеса полчаса назад, — а все потому, что крошка Эмма, сестра Чарли, теперь точь-в-точь такая, какою Чарли сама была когда-то. Что касается Тома, брата Чарли, не знаю, право, сколько он успел пройти по арифметике, пока учился в школе, но думаю, что до десятичных дробей все-таки дошел. Как бы то ни было, он работает у мельника, и он такой хороший, застенчивый парень — всегда в кого-нибудь влюблен и всегда этого стыдится.

Кедди Джеллиби провела у нас свои последние каникулы и была еще милее прежнего — только и делала, что до упаду танцевала с детьми и дома и в саду, словно уроки танцев ей ничуть не надоели. Теперь Кедди уже не нанимает кареты, но держит свою собственную, да и живет она в целых двух милях к западу от Ньюмен-стрит[194]. Работает она очень много, потому что ее муж (очень любящий муж) стал прихрамывать и почти не может ей помогать. Тем не менее она ничуть не жалуется на судьбу и с величайшей охотой делает все, что ей приходится делать. Мистер Джеллиби все свои вечера просиживает у нее, прислонившись головой к стене в ее новой квартире, как сидел в старой. Я слышала, будто миссис Джеллиби была жестоко уязвлена унизительным для нее Замужеством и ремеслом дочери; но эта язва, кажется, уже зажила. В колонии Бориобула-Гха она разочаровалась — затея потерпела неудачу, потому что бориобульский царек вдруг решил обменять на ром всех колонистов, вернее — тех, кому удалось выжить в тамошнем климате, — но теперь миссис Джеллиби принялась добиваться того, чтобы женщины получили право заседать в парламенте, и Кедди говорила мне, что эта новая миссия требует еще более обширной корреспонденции, чем старая. Я чуть было не забыла о бедной дочурке Кедди. Теперь она уже не такая жалкая крошка, какой была, но она глухонемая. Пожалуй, нет на свете лучшей матери, чем Кедди, — ведь как ни мало у нее свободного времени, она ухитряется изучать разные способы обучения глухонемых, чтобы облегчить жизнь своему ребенку.

Я, кажется, никогда не кончу рассказывать о Кедди, — вот и сейчас вспомнила про Пищика и мистера Тарвидропа-старшего. Пищик теперь служит в таможне, и весьма успешно. Мистер Тарвидроп-старший так растолстел, что кажется, будто его вот-вот удар хватит, но он по-прежнему рисуется своим «хорошим тоном» в общественных местах, по-прежнему наслаждается жизнью на свой лад и по-прежнему пользуется тем, что в него слепо верят. Он все так же покровительствует Пищику и, кажется, даже завещал юноше свои любимые французские часы, которые висят на стене в его будуаре… но принадлежат не ему.

Первые же деньги, которые нам удалось скопить, мы употребили на расширение своего уютного домика — пристроили к нему специально для опекуна маленькую Брюзжальню и самым торжественным образом открыли ее, когда он приехал к нам погостить. Я стараюсь писать все это в легком тоне, потому что приближаюсь к концу своей повести и чувствую, как переполнено мое сердце, а когда пишу об опекуне, то и вовсе не могу удержаться от слез.

Глядя на него, я всегда вспоминаю о том, как наш бедный дорогой Ричард назвал его добрым человеком. Аде и ее прелестному мальчику он стал горячо любящим отцом; а со мной он все тот же, каким был всегда; так как же мне назвать его? Он лучший и самый близкий друг моего мужа, он любимец наших детей. Мы любим его глубочайшей благоговейной любовью. Но хотя он всегда представляется мне каким-то высшим существом, я чувствую себя с ним так просто, так легко, что сама себе удивляюсь. Я не утратила ни одного из своих прежних ласкательных имен и прозвищ, не утратил и он своего, и когда он гостит у нас, я всегда сижу рядом с ним в своем старом кресле. «Старушка», «Хлопотунья», «Хозяюшка» — так зовет он меня по-прежнему, а я по-прежнему отвечаю: «Да, дорогой опекун!»

С тех пор как он подвел меня к крыльцу нашего дома, чтобы я прочла его название, я ни разу не замечала, чтобы ветер дул с востока. Однажды я сказала опекуну, что теперь как будто никогда не бывает восточного ветра, а он сказал: что правда, то правда, в самом деле не бывает; в один памятный день ветер навсегда перестал дуть с востока.

Мне кажется, что моя дорогая подруга стала еще красивее прежнего. Скорбь, омрачившая Аду и теперь исчезнувшая, как бы омыла ее невинное личико, и оно стало каким-то возвышенно непорочным. По временам, когда я поднимаю глаза и вижу, как она в черном траурном платье, которого еще не снимает, дает урок моему Ричарду, я чувствую, — трудно это выразить! — как приятно мне было бы знать, что она поминает в своих молитвах свою милую Эстер.

Я назвала мальчика «мой Ричард»! Но ведь он говорит, что у него две мамы, и я одна из них.

Сбережений у нас немного, но мы живем в достатке и ни в чем не нуждаемся. Всякий раз, как я выхожу из своего дома с мужем, я со всех сторон слышу, как благословляют его люди. Всякий раз, как я вхожу в чужой дом, чей бы он ни был, я слышу хвалы моему мужу или читаю их в благодарных глазах. Всякий раз, как я вечером ложусь спать, я засыпаю с уверенностью, что сегодня он облегчил чьи-то страдания и утешил человека в беде. Я знаю, что многие, очень многие неизлечимые больные в последний свой час благодарили его за терпеливый уход. Разве это не богатство?

Люди хвалят даже меня, как жену своего доктора. Людям приятно встречаться даже со мной, и они ставят меня так высоко, что это меня очень смущает. Всем этим я обязана ему, моему возлюбленному, моей гордости! Это ради него меня любят, так же как я делаю все, что делаю в жизни, ради него.

Дня два назад, нахлопотавшись к вечеру, — надо было приготовиться к приезду моей дорогой подруги, опекуна и маленького Ричарда, которые прибудут завтра, — я пошла немного посидеть на крыльце, милом, памятном крыльце, и вдруг Аллен вернулся домой. Он спросил:

— Что ты здесь делаешь, бесценная моя хозяюшка? А я ответила:

— Луна светит так ярко, Аллен, а ночь так прекрасна, что мне захотелось тут посидеть и подумать.

— О чем же ты думала, моя милая? — спросил Аллен.

— Какой ты любопытный! — отозвалась я. — Мне почти стыдно говорить об этом, но все-таки скажу. Я думала о своем прежнем лице… о том, каким оно было когда-то.

— И что же ты думала о нем, моя прилежная пчелка? — спросил Аллен.

— Я думала, что ты все равно не мог бы любить меня больше, чем теперь, даже останься оно таким, каким было.

— Каким было когда-то? — со смехом проговорил Аллен.

— Ну да, разумеется, — каким было когда-то.

— Милая моя Хлопотунья, — сказал Аллен и взял меня под руку, — ты когда-нибудь смотришься в зеркало?

— Ты же знаешь, что смотрюсь; сам видел.

— И ты не видишь, что никогда еще ты не была такой красивой, как теперь?

Этого я не видела; да, пожалуй, не вижу и сейчас. Но я вижу, что дочурки у меня очень хорошенькие, что моя любимая подруга очень красива, что мой муж очень хорош собой, а у моего опекуна самое светлое, самое доброе лицо на свете, так что им совсем не нужна моя красота… даже если допустить…

Комментарии к роману «Холодный дом»

Канцлерский суд — в эпоху Диккенса высшая, после палаты лордов, судебная инстанция в Англии, верховный Суд Справедливости. Двойная система английского правосудия — «правосудие по закону» (опирающееся на нормы обычного права и судебные прецеденты) и «правосудие по справедливости» (опирающееся на «приказы» лорд-канцлера) осуществлялась через два института судопроизводства: королевские Суды общего права и Суд Справедливости.

Во главе верховного Суда Справедливости — Канцлерского суда — стоит лорд-канцлер (он же — министр юстиции), формально не связанный парламентскими законами, обычаями или прецедентами и обязанный руководствоваться в издаваемых им «приказах» требованиями справедливости. Созданный в феодальную эпоху, Канцлерский суд призван был дополнить английскую судебную систему, контролировать решения и исправлять ошибки Судов общего права. В компетенцию Канцлерского суда входили разбор апелляций, спорных дел, рассмотрение просьб, обращенных к верховным властям, издание приказов для урегулирования новых правоотношений и передачи дел в Суды общего права.

Судебная волокита, произвол, злоупотребления канцлерских судей, сложность судебной процедуры и толкования законов, запутанность взаимоотношений Судов общего права и Суда Справедливости привели к тому, что Канцлерский суд с течением времени превратился в одно из самых реакционных и ненавистных народу государственных учреждений.

В настоящее время Канцлерский суд — одно из отделений Верховного Суда Великобритании.

Ричард Второй — английский король, правивший в 1377–1399 годах, лицемерный и вероломный деспот.

…цитату из шекспировского сонета… — Здесь приводится второе четверостишие 111-го сонета Шекспира. (Перевод С. Я. Маршака.)

Мистер Льюис. — Джордж Генри Льюис (1817–1878) — английский философ-позитивист и литературный критик.

Пребендарий — у католиков духовное лицо, ведающее церковными или монастырскими владениями и пользующееся доходами от части церковной земли.

Сессия Михайлова дня. — Михайлов день — 29 сентября. Сессия Михайлова дня — название одной (со 2-го по 25 ноября) из четырех в году сессий, в течение которых в Англии происходят судебные заседания.

Линкольнс-Инн-Холл — здание одной из четырех главных лондонских юридических корпораций, обладающих монопольным правом подготовки адвокатов и выдачи разрешения на занятие адвокатской практикой. В здании Линкольнс-Инн-Холла часто проходили заседания Канцлерского суда (другое место заседаний — Вестминстер-Холл).

Гринвичские пенсионеры. — Речь идет об обитателях знаменитого приюта для престарелых моряков в Гринвиче, открытого в 1694 году и вмещавшего до трех тысяч человек.

Тэмпл-Бар — старинные ворота (построены в XVII веке), оставшиеся от стены, отделявшей ранее торговую часть Лондона, Сити, от Вестминстера; в 1878–1879 годы были перенесены за городскую черту.

Поверенный («солиситор» — англ.) — звание юриста низшего разряда с компетенцией ходатая по делам. «Солиситор» входил в непосредственное общение с клиентом адвоката («барристера»), чьим поверенным он являлся.

«Колодец». — Место в зале суда между столом регистратора и адвокатскими креслами Диккенс метафорически называет «колодцем», на дне которого, по изречению, приписываемому Демокриту, должна «прятаться истина».

…два-три блюстителя не то порядка, не то законности, не то интересов короля. — Здесь упоминаются судейские чиновники, участвующие в судебной церемонии в Канцлерском суде; ведающие исками в пользу юридических и судебных служащих; надзирающие за фондом личных расходов короля.

Шропшир — графство в Западной Англии.

Канцлерская улица — одна из центральных лондонских улиц, на которой помещается здание Линкольнс-Инн-Холла.

Рип Ван-Уинкл — герой предания голландских поселенцев Америки. Популярный герой одноименной фантастической повести американского новеллиста В. Ирвинга (1783–1859). Усыпленный гномами, Рип проспал войну за независимость Америки.

Линкольншир — графство в Восточной Англии.

Дедлок. — По-английски «dead-lock» — тупик, застой. Здесь, как это часто бывает у Диккенса, имя героя служит одним из средств его характеристики.

Баронет — наследственный средний дворянский титул, введенный в 1611 году английским королем Яковом I.

…во время лондонского сезона… — Светский «сезон» в Лондоне длился с апреля по август. В это время были открыты оба главных театра Друри-Лейн и Ковент-Гарден, Итальянская опера, высшие суды, парламент.

Меркурий — в античной мифологии посланец богов. «Меркурием в пудреном парике» Диккенс называет лакея.

Итальянская опера. — Итальянская опера давала спектакли в Лондоне с апреля по август в пятиярусном здании на Хэймаркете.

…как Лемюэль Гулливер увел грозный флот величественной Лилипутии — неточное упоминание эпизода из «Путешествия Гулливера» (1726) Джонатана Свифта (1667–1745). В романе Свифта (глава 5, часть I) Гулливер уводит к лилипутам флот государства Блефуску.

Уот Тайлер. — Уот Тайлер (год рождения неизвестен, убит в Лондоне в 1381 году) — деревенский ремесленник, возглавивший вместе со священником Джоном Боллом крупнейшее антифеодальное восстание английских крестьян в 1381 году.

Виндзор — старинный город к юго-западу от Лондона. Виндзорский замок на протяжении многих веков служит королевской резиденцией.

Рединг — город неподалеку от Лондона, университетский центр.

Пикадилли — центральная площадь Лондона, от которой расходятся главные магистрали города.

…каретный двор при гостинице «Погреб белого коня» — место отправления карет к западу от Лондона. Здание каретного двора было перенесено в конце XIX века.

…парике фасона «с кошельком»… — парик с косичкой, укладывавшейся в чехол в виде кошелька.

Хэртфордшир — графство на юго-востоке Англии.

…шестая печать, о которой сказано в Откровении… — печать антихриста, упоминаемая в Апокалипсисе, последней книге Нового завета.

Винчестер — старинный город в графстве Саутхэмптон. Здесь и по настоящее время находится популярный винчестерский колледж св. Марии и еще несколько средних учебных заведений для привилегированных общественных слоев.

…к дворику, вырытому ниже уровня улицы… — В XIX веке в Лондоне во многих домах еще сохранились нижние дворики — площадки ниже уровня мостовой, откуда можно было войти через отдельный вход в кухню и помещения для прислуги.

«На память о Тенбриджских водах». — Тенбридж — курорт с минеральными источниками в 34 милях к югу от Лондона.

…пока не доживет до Мафусаиловых лет… — Мафусаил — старейший из библейских патриархов, дед Ноя, проживший, по преданию, 969 лет. Имя его стало нарицательным для обозначения долголетия.

…клянусь Большой печатью… — Большая печать — королевская печать, вручаемая лорд-канцлеру, вступающему в исполнение своей должности.

Долгие каникулы суда. — В Англии с августа по ноябрь судебные заседания не проводились.

Ньюгетский рынок — во времена Диккенса центральный рынок Лондона (закрыт в 1861 году).

Виттингтон. — Ричард Виттингтон — герой легенды, рассказывающей о том, как ученик лондонского торговца мануфактурой, бежавший от своего жестокого хозяина, был остановлен в лондонском предместье звоном колоколов, в котором он явственно различил слова: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона!» Вернувшись в Лондон, Ричард случайно разбогател, стал купцом и был трижды избран лорд-мэром Лондона. В основе легенды — биография Ричарда Виттингтона, в XV веке трижды избиравшегося лорд-мэром Лондона.

Барнет — городок в графстве Хэртфордшир в 11 милях к северу от Лондона, место смены карет на Большой Северной дороге.

Сент-Олбанс — старинный город в 20 милях от Лондона, находится на месте римского поселения Веруламиум.

«Смерть капитана Кука». — На упоминаемой Диккенсом гравюре изображена гибель известного английского мореплавателя Джемса Кука (1728–1779) от руки туземцев на Гавайских островах. Кук погиб во время своего третьего кругосветного плавания.

…во времена королевы Анны… — Анна (1665–1714) — английская королева с 1702 по 1714 год, дочь Якова II Стюарта.

Гарольд Скимпол. — По единодушному мнению современников Диккенса прототипом образа Скимпола являлся популярный журналист и эссеист Ли Хант, известный в литературных кругах Лондона удивлявшим всех умением жить на средства знакомых.

…несколько листов бристольского картона… — Бристольский картон изготовляется из бумаги высших сортов.

…арестован за неуплату долга. — Согласно английским законам несостоятельные должники, привлеченные к судебной ответственности, при наличии платежеспособных поручителей могли быть помещены на несколько дней — до уплаты долга — на квартиру к судебному исполнителю. В случае неуплаты долга они заключались в долговую тюрьму.

Трик-трак — старинная комбинированная игра в шашки и кости: шашки передвигаются по доске в соответствии с очками, выпавшими на костях.

«Для продления дней…» — строки популярного романса на слова стихотворения «Майский месяц» из «Ирландских мелодий» (1835) Томаса Мура — английского поэта-романтика (1779–1852).

…в харчевне «Герб Дедлоков»… — Название харчевни традиционно для сельской Англии, где многие таверны и постоялые дворы назывались в честь местных помещиков.

…парики с косами… — Парики с косами в конце XVIII — начале XIX века носили обычно солдаты и матросы.

…одного из тех… заговорщиков, которые привыкли шататься при свете факелов… — намек на волнения в рабочих промышленных районах Англии, которыми была отмечена середина XIX века.

В смутное время короля Карла Первого… — Карл I Стюарт (1600–1649) — английский король с 1625 по 1649 год, проводивший реакционную феодально-абсолютистскую политику, противоречившую интересам буржуазии и «нового дворянства» и вызывавшую протест широких народных масс.

Как покрывают множество грехов — перифраза библейского изречения «Милосердие покроет множество грехов» (первое послание Петра, IV, 8).

«Яблочный пирог» — стихи-азбука для детей, в которых начальные буквы строк следуют в алфавитном порядке.

Куда ты, старушка, летишь в высоту… — слова одной из английских детских песенок, составивших популярнейшие стихотворные детские сборники «Матушка Гусыня», «Песня нянюшки» и другие, начавшие выходить с XVIII века.

Миссис Шиптон, матушка Хабберд, г-жа Дарден — сказочные персонажи: миссис Шиптон — колдунья-пророчица; матушка Хабберд — образцовая хозяйка; г-жа Дарден — женщина-труженица.

Королевское общество — английская академия точных наук, основанная в 1622 году.

Люцифер — в христианской мифологии Сатана, повелитель ада, символ зла. Используется созвучие имени Люцифера («Lucifer») с именем — сэра Лестера («Leicester»).

Ролс-Ярд — старинный дворец и часовня Хранителя Церковного архива. На месте Ролс-Ярд сейчас находится Государственный Архив.

Рогатка — восточный конец улицы Холборн, где она разделяется на три другие улицы.

Линкольновы поля — широкая лондонская площадь перед зданием Линкольнс-Инн-Холла.

Суд королевской скамьи — один из трех высших Судов Общего права, в компетенцию которого входили дела о государственной измене и должностных преступлениях.

Английский банк. — Основанный в 1694 году, Английский банк до конца второй мировой войны формально являлся частным акционерным учреждением, но выполнял функции Государственного банка, находясь под контролем правительства.

Нимрод — искаженное Немврод, библейский герой — силач-охотник.

Коронер — чиновник, совмещавший судейские и следовательские функции. Производил дознания и осмотр в случаях внезапной смерти, смерти при невыясненных обстоятельствах, подозрениях в поджоге, намеренном кораблекрушении и т. п. Заседания Суда коронера, принимавшего решения по этим делам, производились на месте преступления.

Гармонические собрания… — «Гармонические собрания любителей пения» были учреждены в Англии по указу короля Георга II и явились началом современного мюзик-холла. Они проходили обычно в трактирах, пивных залах и т. п. и заключались в концертных выступлениях разнообразного характера.

…на затиснутое в закоулок кладбище… — Речь идет об одном из так называемых «кладбищ для бедных», где хоронили людей, не имевших родственников или умерших в работном доме. Такие кладбища были в каждом приходе.

…как перевязь на гербе внебрачных детей… — Перевязь, пересекающая гербовый щит по диагонали слева направо, ошибочно считалась знаком «незаконного» рождения.

Вандомская площадь… — Вандомская площадь названа в честь французского полководца Вандома (1654–1712).

Улица Риволи — получила свое название в честь победы французских войск над австрийской армией в 1797 году в битве при Риволи, североитальянской деревне.

…рокового дворца обезглавленных короля и королевы… — Диккенс говорит о дворце Тюильри, куда в июне 1791 года были заключены Людовик XVI и Мария-Антуанетта, казненные по приказу Конвента в 1793 году.

Площадь Согласия. — В эпоху революции 1789–1793 годов название площади дважды менялось: якобинцы переименовали площадь Короля в площадь Революции. Новое — существующее теперь — название было дано площади правительством Директории.

Елисейские поля — одна из центральных улиц Парижа, на которой расположен Елисейский дворец.

Триумфальная арка на площади Звезды — воздвигнута в 1806, году архитектором Шангреном в честь победы Наполеона.

Гигант Отчаяния — аллегорический персонаж из романа Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника» (1678–1684).

…двумя темными прямоугольными башнями… — Здесь говорится о башнях собора Парижской богоматери.

…во времена королевы Елизаветы… — Елизавета (1533–1603) — английская королева с 1558 по 1603 годы из династии Тюдоров.

Сент-Джеймский двор — лондонская резиденция короля. Название происходит от наименования больницы св. Джеймса, находившейся до XVI века на месте дворца.

Георг Четвертый (1762–1830) — принц-регент (1811–1820), король Англии в 1820–1830 годы. Возглавлял крайнюю реакцию в Англии, поддерживал политику Священного союза. Получил известность как законодатель мод своего времени, «первый джентльмен Европы».

Олд-Бейли — центральный лондонский уголовный суд, получивший наименование от улицы, где он находился. Здание суда вместе с находившейся неподалеку Ньюгетской тюрьмой было снесено в 1803–1804 годах.

…поэтом… нужно родиться… — римская пословица, которая обычно возводится к изречению древнеримского поэта Публия Анния Флоруса (конец I-го — начало II-го в.) из восьмого фрагмента его стихотворения «О сущности жизни».

Челси — во времена Диккенса большой пригород Лондона на северном берегу Темзы. Сейчас — район города.

…как это сделал возница-язычник. — Диккенс намекает здесь на эпизод из греческой мифологии. Возница-язычник — Фаэтон, сын бога Солнца, упросил отца разрешить ему в течение одного дня управлять колесницей Солнца, но не смог удержать огнедышащих коней, едва не спаливших огнем землю. Чтобы предотвратить гибель земли, Зевс поразил Фаэтона молнией.

Принц-регент. — Речь идет о будущем короле Георге IV, назначенном принцем-регентом в 1811 году, когда его отец Георг III был признан умалишенным.

Брайтон — аристократический приморский курорт па южном побережье Англии.

…нечто вроде «Невеселого кузнеца» — шутка Диккенса, основанная на названии музыкального произведения Генделя «Веселый кузнец».

…подруга в счастье и несчастье… — слова английского обряда венчания.

Самсон — библейский герой, отличавшийся огромной силой.

Нок-бензели фор-марселей. — Нок-бензель — перевязка двух тросов, фор-марсель — четырехугольный прямой парус, закрепленный вторым снизу на фок-мачте.

Блекстон (1723–1789) — крупный английский юрист, автор труда «Комментарии к законам Англии».

Минерва — в древнеримской мифологии богиня — покровительница ремесел, наук и искусств. Символ мудрости.

Кошелек Фортуната. — Фортунат — герой народной легенды, созданной в эпоху Возрождения, обладатель волшебного кошелька, в котором не иссякало золото и который стал причиной гибели его детей. Мораль сказки о Фортунате — одно богатство не может составить человеческого счастья.

Аякс — герой «Илиады» Гомера, погиб в морской пучине за оскорбление богов.

«Господи, не входи в суд…» — слова богослужения.

…раскрываюсь… как туча у Мильтона… — намек на образ «пьесы маски» Мильтона (1608–1674) «Комус» (1637): «У каждого облака есть серебряный ободок».

Летучий Голландец — корабль-призрак, встреча с которым, по легенде, предвещает бурю и кораблекрушение.

Вестминстер-Холл — зал Вестминстерского дворца (строился с 1097 года), где помещался английский парламент. С середины XIX века — вестибюль парламента. В Вестминстер-Холле проходили некоторые заседания Канцлерского суда.

Сарджентс-Инн — одна из юридических корпораций на Флит-стрит.

Маргет — город-курорт на юго-восточном побережье Англии. Рамсгет — популярный курорт на восточном побережье Англии. Грейвзенд — городок в устье Темзы, рядом с Лондоном.

Стрэнд и Флит-стрит — улицы в центральной части Лондона. Стрэнд — театральный центр, Флит-стрит — газетный центр.

…любит называть себя… «сосудом»… — Слово «vessel» имеет в английском языке два значения: «судно» и «сосуд»; здесь: «сосуд благодати».

…Быть юным отпрыском людей… — пародия Диккенса на духовные гимны.

Блекфрайерский мост. — Блекфрайерский мост, построенный в 1769 году, был много лет главной трассой через Темзу. До 1785 года за проход по нему взималась плата (снесенный в 1864 году, он был восстановлен по новому проекту в 1865–1869 годах).

…просто Смолл или же Цып-Уид… — игра слов, построенная на том, что «Смолл» (small) по-английски значит «маленький», «Уид» (weed) «сорняк».

Джон Доу… и… Роу — юридическая фикция в английской юриспруденции, употреблявшаяся в преамбуле исков об изъятии земельной собственности. Истец указывает, что участок земли, на который он претендует, был арендован у него когда-то неким Джоном Доу, а у последнего… Ричард Роу (под ним подразумевается ответчик) незаконно отнял землю.

«Богини Альбиона» — один из альбомов портретов светских красавиц, получивших широкое хождение в мещанской среде.

«Приятный холм» — лондонский торговый центр.

Черный Разводящий — Смерть — определение смерти, данное Шекспиром в «Гамлете» (акт V, сц. 2-я).

378. Джек, истребитель великанов — герой английской детской сказки.

Синдбад-Мореход — персонаж «1001ночи».

Крикет — английская игра в мяч.

За море! Чарли за море!.. — старинная английская песня, сложенная в середине XVIII века английскими «якобитами», приверженцами свергнутой династии Стюартов, представитель которой Карл Эдуард (Чарльз), внук короля Якова II, находился во Франции («за морем»), куда он бежал после попытки вторжения в Англию в 1745 году.

Друидические развалины — остатки каменных сооружений кельтов — древнейших жителей Англии, связанные с культом жрецов-друидов. Друидические развалины можно найти в графстве Уильтшир — так называемые «стоунхендж» (сакс. «висячие камни»). У Диккенса здесь метафора — речь идет об уродливых сооружениях-развалинах.

«Саул» — оратория Генделя (1738).

Мост Ватерлоо — крупнейший лондонский мост, открыт в 1817 году и назван в честь решительной победы англо-прусской армии над Наполеоном близ бельгийской деревни Ватерлоо.

Цирк Астли — один из известнейших театров-цирков, открытый в 1780 году, где ставились пантомимы, мелодрамы и феерии и показывались дрессированные лошади.

Хэймаркет — улица в центре Лондона.

Лестер-сквер — одна из центральных площадей Лондона, где находятся театр Алабама и памятник Шекспиру.

…во времена террора. — Имеется в виду период якобинской диктатуры во французской буржуазной революции 1789–1793 годов.

…получить патент… — Офицерские свидетельства, как во многих европейских странах, в Англии покупались и продавались.

Площадь Сохо — площадь в центре района, населенного беднотой.

…в позе «второго джентльмена Европы». — «Первым джентльменом Европы» считался принц-регент.

Холихед — порт на востоке Уэльса, имеющий регулярное морское сообщение с Дублином.

Лейб-гвардеец Шоу (1795–1871) — английский офицер, ирландец по происхождению, участник многих военных кампаний. В мирное время руководил обучением снайперов.

Флитская тюрьма — древнейшая лондонская тюрьма, куда с XVII века заключались неисправные должники. Четырехэтажное здание тюрьмы было снесено в 1845 году.

…мерещатся мантии и короны пэров, орденские звезды и подвязки… — Пэр — член палаты лордов, представитель высшего дворянства. Орден Подвязки — высший английский орден, учрежденный в 1350 году. Носится под левым коленом.

Ступальное колесо — длинный деревянный вал, нарезанный горизонтальными ступенями, над которым закреплялась доска с ручкой, держась за которую и идя по ступенькам вала, приводили в движение соединенный с валом механизм. В тюрьмах на работу на ступальном колесе назначали в порядке наказания. Колесо чаще всего не соединялось тогда с механизмом.

Ньюгетская тюрьма — центральная уголовная тюрьма в Лондоне; в нее заключались лица, осужденные за государственные и тяжелые уголовные преступления.

Сэфрон-хилл, Хэттон-гарден, Клеркенуэл, Смит-филд — лондонские районы, населенные беднотой.

Пороховой заговор — неудавшийся католический заговор 1605 года в Лондоне. Сигналом к восстанию должен был послужить взрыв парламента во время тронной речи Якова I — короля, проводившего антикатолическую политику. 5 ноября — когда были обнаружены бочки с порохом и арестованы заговорщики — отмечается в Англии ежегодным праздником.

Уайтфрайерс — район Лондона, пользовавшийся во время Диккенса дурной славой. Здесь часто скрывались беглые преступники.

Кент… Сэррей. — Кент — графство, ограниченное с севера Темзой, с востока — Северным морем, с юга — Ламаншем и графством Сэррей. Сэррей — графство, часть которого вошла в состав Лондона (южный берег Темзы).

…у достославного «Слона»… — «Слон и Паланкин» — известный до середины XIX века постоялый двор со стоянкой почтовых карет, направлявшихся на юг.

Железное чудище. — Диккенс имеет в виду железную дорогу.

Квебек… Мальта… — Квебек — провинция на востоке Канады, английская колония с 1763 года. Мальта — группа островов на Средиземном море, английские колониальные владения.

Вулидж — район восточного Лондона, где находились Арсенал и Высшее инженерно-артиллерийское училище.

Бат — наиболее фешенебельный курорт английской знати.

…«прошел через газету»… — «Газета» — бюллетень, публикующий списки служебных назначений, постановлений о банкротстве, должностных перемещениях и пр.

Собор св. Петра — Вестминстерское аббатство, место коронации английских королей, погребения монархов, государственных деятелей и выдающихся граждан. Здесь, в «уголке поэтов», похоронен и Чарльз Диккенс.

Столбенс — исковерканное название Сент-Олбенса — старинного города, находящегося в 20 милях от Лондона на месте римского поселения (V в. н. э.) Веруламиум.

Бездомный, без матери и без отца… — строки из старинной английской баллады.

…читала о дочери правителя… — Имеется в виду библейский эпизод о воскрешении Иисусом дочери правителя Иевфая.

…долине теней закона… — Диккенс пользуется здесь библейским образом «долины теней смерти», популяризированным английским писателем второй половины XVII века Д. Беньяном (1628–1688) в аллегорическом романе «Путь паломника» (1678–1684).

Аргус — в древнегреческой мифологии стоглазый великан-сторож.

Йорик — певец — герой романа английского писателя Л. Стерна (1713–1768) «Сентиментальное путешествие» (1768).

Бибо — «Я пью» — форма первого лица от латинского глагола «бибере» (bibere) — «пить».

Харон — лодочник — перевозчик душ умерших (древнегреч. миф).

«Феникс». — Диккенс называет пожарную машину «Фениксом» по аналогии со сказочной птицей, возрождающейся из собственного пепла (египетск. миф.).

Гайд-парк — самый обширный лондонский парк, расположенный в западной части города, где происходят военные парады и выступления политических ораторов.

….митинга в Манчестере… — 40-е годы XIX века в Англии были отмечены многочисленными рабочими волнениями в Манчестере и других промышленных городах.

«…и скоро вернется к ней…» — строки из популярной в XIX веке английской песенки «Покинутая девушка».

Королева Каролина. — Каролина (1768–1821) — жена короля Георга IV.

Пан — в древнегреческой мифологии бог лесов, покровитель стад. Впоследствии стал символическим божеством, олицетворяющим природу.

Тоунтонская долина — местечко в графстве Кент.

Колесо Иксиона. — Иксион — герой одного из древнегреческих мифов. За оскорбление богини Геры был прикован Зевсом в Тартаре к вращающемуся огненному колесу.

…будто пепел где-то сыплется на пепел… — перефраз слов заупокойной молитвы.

Кеннингтон — район в южной части Лондона.

Монумент — дорическая колонна, воздвигнутая в лондонском Сити по проекту архитектора Кристофера Ренна в память о пожаре 1666 года. Колонна находится вблизи того места, где пожар был остановлен.

…историю …Дэниела Дансера… а также — историю мистера Ивса… — Дэниел Дансер и мистер Ивс — известные английские ростовщики, жившие в XVIII веке.

Карл Второй (1630–1685) — английский король (1660–1685), в лице которого была восстановлена после буржуазной революции королевская власть и династия Стюартов.

…скованных взглядом василиска… — Василиск — сказочное чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее своим взглядом.

…шестьсот пятьдесят восемь джентльменов… — число членов английского парламента во времена Диккенса.

Франкмасон — член тайного религиозного и философского общества франкмасонов (франц. «вольные каменщики»). Организации франкмасонов, выросшие из цеховых корпораций строителей, возникли в Англии в начале XVIII века. Созданные затем во всех европейских странах масонские «ложи» объединяли в XVIII веке людей, не чуждых либеральных и просветительских взглядов. В XIX веке масонские организации были оплотом политической реакции.

Сомерс-Таун — район Лондона к северо-западу от Сити.

Веруламская стена. — Имеются в виду развалины стен древнего римского поселения Веруламиум, существовавшего в Англии в V веке н. э.

Флора (лат. «цветок») — древнеримская богиня цветения и весны.

Дил — город-порт в графстве Кент.

Высокой церкви, или Низкой церкви… — Речь идет о двух направлениях англиканской церкви. Высокая церковь требовала слияния церкви с государством и признавала ряд католических обрядов, отвергавшихся Низкой церковью.

…крови одного нормандского рода… — Старейшая английская знать ведет свое происхождение от норманских завоевателей Англии (XI в.).

Бедлам — психиатрическая больница в Лондоне, основанная в 1547 году и названная в честь св. Марий из Вифлеема. (Бедлам — искаж. Вифлеем.)

…той неугомонной особы… — Имеется в виду героиня трагедии Шекспира «Макбет» (1606) леди Макбет.

Смешная, правда? — Баккет (bucket) — по-английски ведро.

«Поверьте, когда б эти милые юные чары» — популярный романс на слова известного ирландского поэта Т. Мура (1779–1852).

Дуврский замок — старинный замок в городе-порте Дувре, находящемся в графстве Кент, на берегу пролива Па де Кале.

Авгуры — в древнем Риме жрецы — предсказатели будущего по полету и крику птиц.

Геральдическая палата — корпорация, объединяющая обладателей дворянских гербов, созданная в Англии по указу короля Ричарда III (1452–1485).

Королевская академия — английская Академия художеств, основанная в 1768 году.

…с видом Венеры, выходящей из волн морских… — Древнеримская богиня любви и красоты Венера, по преданию, родилась, найдя из морской пены.

…Юпитер, который похищает предмет своей нежной страсти. — Речь идет об эпизоде из древнеримской мифологии: бог-громовержец Юпитер похищает деву Семелу, окутав ее облаком.

Олмэк — здание в центре Лондона, снимавшееся для аристократических балов.

Хайгетская таможенная застава. — Хайгет — северный район Лондона. Название заставы сохранилось за местом у Хайгетских ворот, откуда начиналась Великая Северная дорога, построенная в XIV веке.

…когда сэр Лестер внесет туда билль о своем разводе. — Билль — законопроект, вносимый в парламент. Согласно английскому законодательству дворянину для совершения развода необходимо проведение через парламент так называемого «частного билля».

Дракон Скука — аллегорический персонаж из поэмы крупнейшего английского порта эпохи Возрождения Э. Спенсера (1552–1599) «Королева фей» (1589–1596).

…в битве при Ватерлоо. — Близ бельгийской деревни Ватерлоо в 1815 году англо-прусская армия одержала решительную победу над войсками Наполеона.

…в одном йоркширском поселке. — Йоркшир — самое большое графство Англии, расположенное на северо-востоке страны.

Я, как жена Цезаря… — намек на латинскую поговорку «Жена Цезаря выше подозрений».

«Дом, который построил Джек» — шутливая детская песенка из сборника «Песни нянюшки».

Вавилонское смешение — смешение языков, происшедшее по библейскому сказанию при постройке Вавилонской башни.

Фатима, Синяя борода — персонажи сказок французского писателя Ш. Перро (1628–1703).

Сильфида. — Сильфы — в кельтской и германской мифологии духи воздуха.

…к западу от Ньюмен-стрит. — В западных кварталах Лондона расположены дома знати и крупной буржуазии.

КРОШКА ДОРРИТ


Предисловие автора

Я работал над этой книгой в течение двух лет, отдавая ей много времени и труда. И если ее достоинства и недостатки не говорят сами за себя при чтении, значит моя работа пошла впустую.

Если бы я мог выступить с оправданиями того неумеренного вымысла, каким являются Полипы и Министерство Волокиты, я стал бы искать этих оправданий в повседневной жизни рядового англичанина, не говоря уже о том незначительном обстоятельстве, что столь бесцеремонное нарушение приличий было допущено мною в дни войны с Россией и судебного разбирательства в Челси.[195] Если бы я решился отстаивать право на существование столь экстравагантного персонажа, как мистер Мердл, я бы намекнул, что он был задуман после эпопеи с железнодорожными акциями, в пору деятельности некоего Ирландского банка и еще одного-двух столь же почтенных учреждений.[196] Если бы мне понадобились смягчающие обстоятельства для фантастического утверждения, будто дурной замысел иногда прикидывается замыслом добрым и сугубо благочестивым, я сослался бы на ту любопытную случайность, что это утверждение, выраженное в крайней форме на страницах данной книги, совпало по времени с публичным допросом директоров Королевского британского банка.[197] Но я готов, если потребуется, подчиниться заочному приговору по всем этим пунктам, и признать мнение авторитетов, что ничего подобного никогда не имело места в нашей стране.

Некоторые из моих читателей, быть может, пожелают узнать, сохранилась ли тюрьма Маршалси, хотя бы частью, до нашего времени. Я сам этого не знал, пока писал свою книгу, и только когда работа уже близилась к концу, отправился взглянуть. Я увидел, что на месте наружного дворика, так часто упоминающегося на этих страницах, красуется бакалейная лавка; и это заставило меня предположить, что от старой тюрьмы камня на камне не осталось. Однако, бродя по одной из близлежащих улиц, обозначенной как «Энджел-Корт, ведущая к Бермондси», я вдруг очутился на «Маршалси-Плейс» и не только признал в стоящих там домах большую часть строений старой тюрьмы, но даже убедился, что целы те помещения, которые я мысленно видел перед собой, когда работал над жизнеописанием Крошки Доррит. Какой-то неправдоподобно крошечный мальчуган, державший на руках неправдоподобно громадного младенца, с почти сверхъестественной точностью рассказал мне о прошлом этих мест. Откуда у этого юного Ньютона (ибо я считаю его вполне достойным такого наименования) подобная осведомленность — мне неизвестно; чтобы почерпнуть ее из личного опыта, он должен был родиться на четверть века раньше. Указав на окно комнаты, где появилась на свет Крошка Доррит и где столько лет прожил ее отец, я спросил, кто там живет теперь. Мой собеседник ответил: «Том Питик». Я спросил, кто такой Том Питик, и услышал в ответ: «Джека Питика дядя».

Пройдя немного дальше, я обнаружил ту старую и не столь высокую стену, что шла вокруг тесной внутренней тюрьмы, куда никого никогда не запирали, разве что в особо торжественных случаях. Всякий, кто в наши дни попадет на Маршалси-Плейс, пройдя через Энджел-Корт, ведущую к Бермондси, будет ступать по тем самым каменным плитам, по которым некогда ступали узники Маршалси; направо и налево от него протянется узкий тюремный двор, почти не изменившийся, если не считать того, что верхнюю часть стен снесли, когда это место перестало быть тюрьмой; к нему будут обращены окна комнат, где томились неисправные должники; и скорбные тени прошлого обступят его толпой.

КНИГА I «БЕДНОСТЬ»

Глава 1 Солнце и тень

Однажды в августовский полдень, тридцать лет тому назад, Марсель изнывал под палящими лучами солнца.

Палящий зной в середине августа был не редкостью для юга Франции в то время, как и во все прочие времена. Раскаленное небо сверкало над городом, а в городе и в его окрестностях тоже все сверкало, отражая солнечный свет. Сверкали белые стены домов, сверкали белые улицы, сверкали белые ограды, сверкали истрескавшиеся от зноя ленты дорог, сверкали холмы, где вся зелень была выжжена солнцем, и от этого повсеместного сверканья одурь брала случайного прохожего. Только лозы, отягченные спелыми гроздьями, нарушали сверкающую неподвижность, едва заметно подрагивая, когда горячий воздух шевелил их поникшие листки.

Даже легкий ветерок не рябил тусклую воду гавани и прекрасную гладь открытого моря. Черные и синие воды не смешивались, и граница между ними была ясно видна; но сейчас море было так же неподвижно, как и мутная лужа, от которой оно всегда оберегало свою чистоту. Лодки, не защищенные тентами, накалились так, что нельзя было прикоснуться к бортам; на обшивке кораблей пузырями вздулась краска; камни набережной уже несколько месяцев не остывали ни ночью, ни днем. Жители Индии, русские, китайцы, испанцы, португальцы. англичане, французы, неаполитанцы, генуэзцы, венецианцы, греки, турки, потомки всех строителей Вавилонской башни,[198] прибывшие в Марсель торговать, одинаково искали тени, готовы были спрятаться куда угодно, лишь бы спастись от слепящей синевы моря и от огненных лучей исполинского алмаза, вправленного в небесный пурпур.

Разлитое кругом сверкание резало глаза. Правда, там, где на горизонте угадывались очертания итальянского берега, сверкающая даль была подернута легкой дымкой испарений, медленно поднимавшихся с моря; но это было только в одной стороне. Белые от пыли дороги сверкали по склонам гор, сверкали в глубине долин, сверкали на бесконечной шири равнины. Белые придорожные домики были увиты пыльными лозами, длинные ряды иссушенных солнцем деревьев тянулись вдоль дорог, не давая тени, и все кругом никло, истомленное сверкающим зноем, который шел от неба и от земли. Истомлены были лошади, тянувшие в глубь страны вереницы повозок под дремотное позвякиванье колокольцев; истомлены были возницы, клевавшие носом на козлах; истомлены были землепашцы в полях. Все живое, все растущее страдало от зноя — кроме разве ящерицы, что проворно сновала вдоль каменных оград, да цикады, стрекотавшей, точно тоненькая трещотка. Даже пыль словно запеклась на жаре, и самый воздух дрожал, как будто и он задыхался от зноя.

Шторы, занавеси, ставни, жалюзи — все было спущено и плотно закрыто, чтобы преградить доступ сверкающему зною. Но стоило ему найти где-нибудь щель или замочную скважину, и он вонзался в нее, как добела раскаленная стрела. Всего надежней были защищены от него церкви. Там сонно мерцали лампады в сумеречной мгле, сонно раскачивались безобразные тени стариков богомольцев и нищих, и выйти из тихого полумрака колонн и сводов было все равно, что броситься в огненную реку, когда только и остается, что плыть изо всех сил к ближайшему островку тени. Город, где не видно людей, потому что каждый, разморясь от жары, рад укрыться в тени и лежать неподвижно, где почти не слышно гомона голосов и собачьего лая, где только нестройный колокольный звон или сбивчивая дробь барабана нарушает порой тишину — таков был в этот день Марсель, жарившийся в лучах августовского солнца.

Существовала в то время в Марселе тюрьма, мерзости невообразимой. В одной из ее камер, до того отвратительной, что даже сверкающий день гнушался ею и просачивался туда лишь в виде скудных выжимков отраженного света, помещалось двое узников. Приколоченная к стене скамья, вся в зарубках и трещинах, с грубо вырезанными на ней подобием шашечной доски, шашки, сделанные из старых пуговиц и суповых костей, домино, два соломенных тюфяка и несколько винных бутылок — вот и все, что находилось в камере, если не считать крыс и разной невидимой глазу нечисти, кроме нечисти видимой — самих узников.

Скудный свет, о котором говорилось выше, проникал в камеру через довольно большое, забранное железной решеткой окно, выходившее на мрачную лестницу, откуда таким образом можно было во всякое время наблюдать за обитателями камеры. Выступ в кладке стены, у нижнего края решетки, образовал широкий каменный подоконник на высоте трех или четырех футов от полу. Сейчас на этом подоконнике, полусидя, полулежа, устроился один из узников; колени он подобрал, а спиной и ступнями ног упирался в боковые стенки оконного проема. Переплет решетки был настолько редкий, что не помешал ему просунуть руку меж двух прутьев и облокотиться на поперечину, что придавало его позе непринужденность.

Все здесь было отмечено печатью тюрьмы. Тюремный воздух, тюремный свет, тюремная сырость, тюремные обитатели — на всем сказывалось пагубное действие заключения. Лица людей побледнели и осунулись, железо заржавело, камень покрылся слизью, дерево сгнило, воздух был спертый, свет — мутный. Как колодец, как подземелье, как склеп, тюрьма не знала сияния дня, и даже среди пряных ароматов где-нибудь на островах Индийского океана сохранила бы в неприкосновенности свою зловонную атмосферу.

Человека, полулежавшего на каменном подоконнике, пробрал даже холод. Нетерпеливым движением плеча он плотней запахнул свой широкий плащ и проворчал: «Черт возьми это проклятое солнце, хоть бы раз заглянуло сюда».

Он ждал, когда его придут кормить, тесно прижавшись к решетке, старался высмотреть что-то внизу, куда уходила лестница, и выражением своего лица напоминал голодного зверя. Но во взгляде слишком близко посаженных глаз не было ничего от царственной гордости львиного взора; то был взгляд пронзительный, но неяркий, — словно нацеленное острие клинка, которое почти не видно, если смотреть на него в упор. Эти глаза не имели глубины, лишены были разнообразия выражений; они просто открывались и закрывались, а иногда блестели, как у кошки. Искусный ремесленник мог бы изготовить лучшую пару глаз — если не говорить о службе, которую они служили своему обладателю. Нос был довольно красив, из тех, которые называют орлиными, но переносица чересчур высока, оттого и расстояние между глазами казалось чересчур малым. Что до остального, то это был человек рослый, видный, с тонкогубым ртом, прятавшимся под густыми усами, и шапкой жестких всклокоченных волос неопределенного пыльного цвета, кой-где, впрочем, отливавших рыжиной. Рука, просунутая между прутьев решетки (вся покрытая свежими, едва зажившими царапинами), была невелика, удивляла своей женственной пухлостью и, верно, удивляла бы также белизной, если бы смыть с нее тюремную грязь.

Второй узник лежал на каменном полу, укрывшись курткой грубого темного сукна.

— Вставай, скотина! — зарычал первый. — Не смей спать, когда я голоден!

— Можно и встать, патрон, — покорно и даже весело согласился тот, кого назвали скотиной. — Мне ведь все равно, что спать, что бодрствовать. Разница невелика.

С этими словами он встал, отряхнулся, почесал себе спину, накинул на плечи куртку, которой только что укрывался, завязал рукава под подбородком и, зевая, уселся на пол у стены напротив окна. — Скажи, который час, — буркнул первый узник. — Полдень пробьет через… через сорок минут. — Запинка была вызвана тем, что он обежал глазами камеру, точно мог прочесть где-то ответ на заданный ему вопрос.

— С тобой не нужно часов. Как это ты всегда узнаешь время?

— Сам не знаю как. Я всегда могу сказать, который час и где я нахожусь. Меня привезли сюда ночью, на лодке, но я отлично знаю, где я. Вот, смотрите! Здесь Марсельская гавань, — привстав на колени, он начал чертить смуглым пальцем по каменному полу. — Здесь Тулон (и тулонская каторга), вот с этой стороны Испания; а вон с той — Алжир. Там, налево, Ницца. А теперь вдоль Корниша сюда, и вот вам Генуя. Генуэзский мол и гавань. Карантин. А вот и самый город: поднимающиеся уступами сады, где цветет белладонна. Так, поехали дальше. Порто Фино. Возьмем курс на Ливорно. А теперь на Чивита-Веккиа. Отсюда прямая дорога в… эх ты! Для Неаполя места не хватило! — Палец его уже уперся в стену. — Но все равно: Неаполь вот тут!

Он стоял на коленях, поглядывая на своего сотоварища не по-тюремному веселыми глазами. Небольшой загорелый человек, живой и юркий, несмотря на плотное телосложение. Серьги в коричневых от загара ушах, белые зубы, освещающие плутовскую физиономию, черные как смоль волосы, курчавящиеся над коричневым лбом, рваная красная рубашка, распахнутая на коричневой груди. Широкие, как у моряка, штаны, еще крепкие башмаки, красный колпак, сбитый набок; красный кушак, а за кушаком нож.

— Теперь смотрите, не собьюсь ли я с пути, возвращаясь. Следите, патрон! Чивита-Веккиа, Ливорно, Порто Фино, Генуя, Ницца (вот здесь, за Корнишем), Марсель и мы с вами. Вот тут, где приходится мой большой палец, — каморка тюремщика и его ключи, а здесь, у моего запястья, футляр, где хранится государственная бритва — гильотина; ее ведь тоже держат под замком.

Первый узник вдруг яростно сплюнул на пол и заскрежетал зубами.

И тотчас же словно в ответ заскрежетал внизу ключ в замочной скважине, затем хлопнула дверь. Послышались медленные, тяжелые шаги по лестнице, а вперемежку с ними детский щебечущий голосок; еще мгновение — и в окне показался тюремщик с маленькой девочкой лет трех или четырех, прижимавшейся к его плечу; в руке у него была корзина.

— Как поживаете нынче, господа? Моя дочурка тоже пришла со мной, поглядеть на отцовских птичек. Ну, что же ты? Вот они, птички, моя куколка, вот, гляди на них.

Поднеся ребенка поближе к решетке, он и сам зорко приглядывался к своим птичкам, особенно к той, что поменьше — ее живость явно внушала ему недоверие.

— Я вам принес ваш хлеб, синьор Жан-Батист, — сказал он (все трое говорили по-французски, но смуглый человечек был итальянец). — И я хотел бы посоветовать вам: не играйте…

— А почему вы не советуете того же моему патрону? — спросил Жан-Батист, ухмыляясь и показывая свои белые зубы.

— Так ведь ваш патрон всегда выигрывает, — возразил тюремщик, недружелюбно покосившись на того, о ком шла речь, — а вы проигрываете. Это совсем другое дело. Вам потом приходится есть один черствый хлеб, запивая его какой-то кислятиной, а он лакомится лионской колбасой, заливным из телячьих ножек, белым хлебом, сыром и отборными винами. Что же ты не смотришь на птичек, моя куколка?

— Бедные птички, — сказала малютка.

Святое сострадание озаряло хорошенькое личико ребенка, глядевшее сквозь решетку. Повинуясь невольному побуждению, Жан-Батист встал и подошел ближе. Второй узник оставался в прежней позе, только жадно посматривал на корзину.

— Погодите-ка, — сказал тюремщик, ставя девочку на выступ по ту сторону решетки, — она сама покормит птичек. Вот этот каравай хлеба — для синьора Жан-Батиста. Мы его разломим пополам, иначе его не просунуть в клетку. Смотри, какая славная птичка, даже поцеловала тебе ручонку. Колбаса, завернутая в виноградные листья, что для господина Риго. И вкусное заливное из телячьих ножек тоже для господина Риго. И эти три белые булочки тоже для господина Риго. И сыр тоже — и вино тоже — и табак тоже — все для господина Риго. Счастливая эта птичка!

Девочка послушно передавала все названное в мягкие, нежные, изящной формы руки за решеткой, но делала это с явным страхом, иной раз даже спешила отдернуть свою ручку и, нахмурив лобик, смотрела не то испуганно, не то сердито. А между тем она так доверчиво положила черствый хлеб на заскорузлую, шершавую ладонь Жан-Батиста (на всех десяти пальцах которого не набралось бы достаточно ногтя для одного лишь мизинца господина Риго), а когда он поцеловал ее ручку, ласково погладила его по щеке. Но господин Риго не обратил на это ни малейшего внимания; желая задобрить отца, он улыбался и кивал дочке, а когда все припасы были ему переданы и удобно разложены на подоконнике, принялся истреблять их с завидным аппетитом.

Когда господин Риго смеялся, в лице его происходила перемена, скорее занятная, нежели приятная. Его усы вздергивались кверху, а кончик носа загибался книзу, придавая ему зловещее и хищное выражение.

— Вот! — сказал тюремщик и, перевернув корзину, вытряхнул со дна крошки. — Деньги ваши я потратил все. Вот вам счетец, и дело с концом. Как я и предполагал, господин Риго, председатель будет иметь удовольствие встретиться с вами нынче в час пополудни.

— Чтобы судить меня, да? — спросил Риго, застыв с ножом в руке и с куском во рту.

— Угадали. Чтобы вас судить.

— А насчет меня ничего нет нового? — спросил Жан-Батист, благодушно принявшийся было за свой черствый хлеб.

Тюремщик молча пожал плечами.

— Матерь божия! Что же, я до конца своих дней буду сидеть тут?

— А мне откуда знать? — воскликнул тюремщик, обернувшись к нему с живостью истинного южанина и так яростно жестикулируя обеими руками и всеми десятью пальцами, как будто намеревался разорвать его в клочки. — Вздумал тоже, спрашивать у меня, сколько он будет здесь сидеть! Ну, откуда мне знать это, Жан-Батист Кавалетто? Разрази меня бог! Иные арестанты вовсе не так рвутся поскорей попасть к судье в руки.

При этих словах он искоса глянул в сторону господина Риго, но господин Риго уже снова принялся закусывать, хоть и не с таким аппетитом, как прежде.

— До свиданья, птички! — подсказал тюремщик своей дочурке, взяв ее на руки и целуя.

— До свиданья, птички, — повторила малютка. Тюремщик медленно стал спускаться с лестницы, напевая куплет из детской песенки:

Кто там шагает в поздний час?
Кавалер де ла Мажолэн!
Кто там шагает в поздний час?
Нет его веселей!
и таким милым было невинное личико, выглядывавшее поверх отцовского плеча, что Жан-Батист счел своим долгом подтянуть из-за решетки верным, хотя и сипловатым голосом:

Придворных рыцарей краса,
Кавалер де ла Мажолэн!
Придворных рыцарей краса,
Нет его веселей!
Это заставило тюремщика остановиться, пройдя несколько ступенек, чтобы девочка могла дослушать песню и повторить припев, пока она и певец еще видели друг друга. Но вот ее головка скрылась из виду, исчезла и голова тюремщика, и только детский голосок слышался до тех пор, пока не хлопнула внизу дверь.

Жан-Батист еще постоял у решетки, прислушиваясь к медленно угасавшему эхо — в тюрьме даже эхо звучало глуше и словно отставало в изнеможении; но он мешал господину Риго, и тот пинком ноги отогнал его на прежнее место в темный угол камеры. Маленький итальянец как ни в чем не бывало уселся снова на каменный пол (видно было, что ему не привыкать стать к этому) и, разложив перед собой три ломтя черствого хлеба, принялся грызть четвертый с таким азартом, как будто побился об заклад, что расправится с ними в самое короткое время.

Быть может, и текли у него слюнки при взгляде на лионскую колбасу и на заливное из телячьих ножек, но эти пышные яства недолго щекотали его аппетит своим видом. Мысли о председателе и о суде не помешали господину Риго умять все дочиста, после чего он тщательно обсосал пальцы и вытер их виноградным листом. Допивая из бутылки вино, он оглянулся на своего собрата по заключению, и усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Как твой хлеб, хорош ли на вкус?

— Суховат немного, да приправа выручает, — отвечал Жан-Батист, подняв свой нож.

— Какая такая приправа?

— А я, видите ли, умею по-разному резать хлеб. Вот так — будто дыню. Или вот так — будто жареную рыбу. Или так — будто яичницу. Или еще так — будто лионскую колбасу. — При этих словах Жан-Батист ловко орудовал ножом, не забывая в то же время работать челюстями.

— Держи! — крикнул ему господин Риго. — Пей! Допивай до конца!

То был не слишком щедрый дар — вина в бутылке осталось лишь на донышке — но синьор Кавалетто принял его с благодарностью; проворно вскочив на ноги, он подхватил бутылку, опрокинул ее себе в рот и причмокнул губами от удовольствия.

— Поставь бутылку туда, где стоят остальные, — сказал Риго.

Маленький итальянец исполнил приказание, а потом с зажженной спичкой наготове встал возле Риго, который свертывал себе папиросы из нарезанной квадратиками бумаги, доставленной ему вместе с табаком.

— Вот тебе! Можешь выкурить одну!

— Тысяча благодарностей, патрон! — отозвался Жан-Батист на языке своей родины и со всей горячностью, свойственной ее сынам.

Господин Риго закурил, спрятал остальной запас курева в нагрудный карман, лег на скамью и вытянулся во весь рост. Кавалетто сидел на полу и мирно попыхивал папиросой, обхватив руками колени. Какая-то непонятная сила, казалось, притягивала взгляд господина Риго к тому местечку на полу, где Кавалетто, чертя план, останавливал свой большой палец. Итальянец, подметивший это, несколько озадаченно следил за направлением его взгляда.

— Что за гнусная дыра! — сказал господин Риго, прерывая затянувшееся молчание. — Ничего не видно даже при свете дня. Впрочем, разве это свет дня? Это свет прошлой недели, прошлого месяца, прошлого года! Взгляни, какой он слабый, тусклый!

Дневной свет попадал в камеру как бы процеженным через квадратную воронку окна на лестнице — окна, в которое нельзя было увидеть ни кусочка неба, да и ничего другого тоже.

— Кавалетто! — сказал господин Риго, отводя глаза от этой воронки, к которой они оба невольно обратили взгляд после его слов. — Кавалетто, ведь ты знаешь, что я — джентльмен?

— Как не знать.

— Сколько времени мы находимся здесь?

— Я — завтра в полночь будет одиннадцать недель. Вы — нынче в пять пополудни будет девять недель и три дня.

— Видел ли ты хоть раз, чтобы я утруждал себя какой-нибудь работой? Подмел бы пол, или разостлал тюфяки, или свернул тюфяки, или подобрал рассыпавшиеся шашки, или сложил домино, или вообще палец о палец ударил?

— Ни разу!

— А пришло ли тебе хоть раз в голову, что мне бы следовало взяться за какую-нибудь работу?

Жан-Батист энергично замахал указательным пальцем правой руки, что является самой сильной формой отрицания в итальянской речи.

— Нет! Стало быть, ты, как только увидел меня здесь, сразу же понял, что перед тобой джентльмен?

— Altro! — воскликнул Жан-Батист, закрыв глаза и энергично тряхнув головой. Слово это в устах генуэзца может означать подтверждение, возражение, одобрение, порицание, насмешку, упрек, похвалу и еще полсотни других вещей; в данном случае оно примерно соответствовало нашему «Еще бы!», но только учетверенному по силе выражения.

— Ха-ха! Что ж, ты прав! Джентльменом я был, джентльменом остался и джентльменом умру. Это мое ремесло — быть джентльменом. Это мой козырь в игре, и, громы и молнии, я намерен ходить с него до самого конца.

Он сел и воскликнул с победоносным видом:

— Вот я каков! Слепая прихоть судьбы забросила меня в одну камеру с ничтожным контрабандистом, с жалким беспаспортным оборванцем, которого полиция сцапала за то, что он дал свою лодку другим таким же беспаспортным оборванцам, собиравшимся удрать на ней за границу. И что же, — он тотчас чутьем угадал во мне джентльмена, даже здесь, в этой гнусной дыре, при этом гнусном освещении. Здорово! Черт возьми, мои козыри остаются козырями при любой игре.

Снова его усы вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Который теперь час? — спросил он, облизнув пересохшие губы, и бледность его лица не вязалась с деланным весельем тона.

— Скоро половина первого.

— Отлично! Осталось совсем немного до назначенного свидания джентльмена с председателем суда. Слушай! Хочешь, я расскажу тебе, в чем меня обвиняют? Другого случая не будет, потому что я сюда уже не вернусь. Одно из двух: меня либо выпустят на свободу, либо отправят бриться. Ты знаешь, где у них спрятана бритва.

Синьор Кавалетто вынул папиросу изо рта, и на миг обнаружил большее волнение, чем можно было ожидать.

— Так вот, — начал господин Риго, встав и выпрямившись во весь рост. — Я — джентльмен-космополит. У меня нет родины. Отец мой был швейцарец из кантона Во.[199] Мать — француженка по крови, англичанка по рождению. Родился я в Бельгии. Я гражданин мира.[200]

Он стоял в картинной позе, упираясь одной рукой в бедро под свободно падавшими складками плаща, и говорил, не глядя на слушателя, а словно бы обращаясь к противоположной стене; все это наводило на мысль, что он скорей репетирует свои ответы суду, нежели заботится об осведомлении такой ничтожной особы, как Жан-Батист Кавалетто.

— Можете считать, что мне сейчас тридцать пять лет от роду. Я повидал свет. Жил везде понемногу, и всегда жил джентльменом. Как джентльмена меня встречали повсюду, и как джентльмену оказывали мне уважение. А если вы вздумаете изобличать меня в том, что я обманом и хитростью добывал себе средства к существованию, я спрошу вас: а как живут ваши адвокаты, ваши политики, ваши спекуляторы, ваши биржевые дельцы?

Он то и дело выбрасывал вперед свою небольшую изящную руку, словно наглядное доказательство его благородного происхождения, уже не раз сослужившее ему службу.

— Два года назад я приехал в Марсель. Перед тем я долго болел, и кошелек мой, не стану скрывать, был пуст. А разве у ваших адвокатов, ваших политиков, ваших спекуляторов, ваших биржевых дельцов болезнь не скажется на состоянии кошелька — если только они не успели раньше обзавестись капитальцем? Остановился я в гостинице «Золотого Креста», содержатель которого, господин Лнри Баронно, был мужчина преклонных лет и весьма слабого здоровья. На четвертый месяц моего пребывания там господин Баронно имел несчастье скончаться, что может случиться со всяким. Немало людей каждый день переселяется в лучший мир без моей помощи.

Жан-Батист докурил свою папиросу до самых кончиков пальцев, и господин Риго в порыве великодушия бросил ему еще одну. Прикурив от тлеющего окурка, итальянец продолжал пускать дым, исподлобья глядя на своего товарища, который почти не замечал его, поглощенный рассказом.

— У господина Баронно осталась вдова. Ей было двадцать два года. Она считалась красавицей и в самом деле была красива (что не одно и то же). Я продолжал жить в «Золотом Кресте». Я женился на госпоже Баронно. Не мне говорить о том, равный ли это был брак, но взгляните на меня: хотя два с лишком месяца тюрьмы не могли пройти бесследно, не сдается ли вам, что я был ей более под стать, нежели ее покойный супруг?

У него были замашки красавца и светского человека, хотя он не был ни тем, ни другим; он брал лишь бахвальством и самоуверенностью, но у половины рода людского в таких случаях, как и во многих других, апломб легко сходит за доказательство истины.

— Как бы там ни было, госпоже Баронно я пришелся по сердцу. Надеюсь, это не может быть поставлено мне в вину?

Задав этот вопрос, он невзначай глянул на Жан-Батиста, и маленький итальянец энергично замотал головой, для большей убедительности без передышки твердя: «Altro, altro, altro, altro!».

— Вскоре у нас пошли нелады. Я горд. Не стану утверждать, что это похвально, но таково уж мое природное свойство. Кроме того, я властолюбив. Подчиняться я не умею; у меня потребность властвовать. На беду капитал госпожи Риго находился в ее личном распоряжении. Этот старый дурак, ее покойный муж, закрепил его за нею. В довершение беды у нее оказалась большая родня. Когда родственники жены начинают вмешиваться в семейную жизнь, это ставит под угрозу мир в семье, особенно, если муж — джентльмен, если он горд и если у него потребность властвовать. Нашелся и еще источник раздоров. У госпожи Риго, к несчастью, были несколько вульгарные манеры. Я попытался улучшить их, давая ей наставления по части хорошего тона; она (опять-таки не без поддержки со стороны родственников) обижалась на это. Мы стали ссориться, а родственники госпожи Риго распускали всякие сплетни и клевету, преувеличивая наши нелады и делая их предметом соседских пересудов. Стали говорить, будто я жестоко обращаюсь с госпожой Риго. А между тем самое большее, что могли видеть, это как я разок-другой ударю ее по лицу. К тому же рука у меня легкая, и если мне когда-либо и случалось поучить госпожу Риго таким образом, то это скорей была шутка.

Если шутки господина Риго хоть отчасти напоминали то, что выражала усмешка, искривившая при этих словах его губы, родственники злосчастной госпожи Риго имели все основания предпочитать, чтобы он поучал ее не в шутку, а всерьез.

— Я самолюбив и отважен. Не хочу ставить это себе в заслугу, но таковы мои природные свойства. Если бы родственники госпожи Риго пошли против меня в открытую, я бы знал, как мне с ними быть. Но они, понимая это, плели свои интриги тайно и лишь способствовали тому, что столкновения между мною и госпожой Риго все учащались и усиливались. Даже когда мне требовалась небольшая сумма денег на мои личные расходы, я не мог получить ее без столкновения — и это я, чье природное свойство — властвовать! Однажды вечером мы с госпожой Риго, как добрые друзья, или еще лучше сказать, как влюбленная парочка, гуляли по обрыву над самым морем. Какой-то злой дух подстрекнул госпожу Риго завести речь о своих родственниках. Я стал укорять ее, доказывая, что добрая и любящая жена не должна поддаваться коварным наущениям родственников, имеющим целью посеять в ней вражду к мужу. Госпожа Риго возражала; я тоже возражал. Госпожа Риго рассердилась; я тоже рассердился и наговорил лишнего. Я это признаю. Откровенность — мое природное свойство. И вот госпожа Риго в припадке ярости (никогда не прощу себе, что довел ее до этого) набросилась на меня с дикими воплями — их-то, должно быть, и слышали проходившие по дороге, — стала рвать мне волосы, царапать руки, изодрала мое платье, истоптала всю землю кругом, а в конце концов прыгнула с обрыва и насмерть разбилась о прибрежные скалы. Вот те события, которые людская злоба извратила, представив дело так, будто я старался принудить госпожу Риго отказаться от своих имущественных прав в мою пользу и, не добившись успеха, — убил ее.

Он шагнул к окну, на котором еще лежали разбросанные виноградные листья, взял два или три листка и, стоя спиной к свету, стал вытирать ими руки.

— Ну? — спросил он после некоторого молчания. — Что ты на все это скажешь?

— Скверное дело, — ответил маленький итальянец; он уже встал и, держась одной рукой за стену, чистил свой нож о подошву башмака.

— Это что значит?

Жан-Батист молча начищал нож.

— Уж не намекаешь ли ты, что я рассказал не так, как оно было?

— Altro! — воскликнул Жан-Батист. На этот раз это прозвучало как извинение и должно было означать: «Что вы, помилуйте!»

— Как же понять твое замечание?

— Суды и судьи так пристрастны.

— Хорошо же! — вскричал рассказчик и, прибавив ругательство, судорожным движением забросил край плаща на плечо. — Пусть выносят самый худший приговор!

— Так они, верно, и сделают, — пробормотал себе под нос Жан-Батист, низко наклонив голову и засовывая нож за кушак.

Больше ни с той, ни с другой стороны не было сказано ни слова, хотяоба узника принялись расхаживать по камере взад и вперед и пути их всякий раз скрещивались на середине. Несколько раз господин Риго, казалось, вот-вот готов был остановиться, желая то ли сообщить еще что-то о своем деле, то ли просто отвести душу злобным восклицанием; но синьор Кавалетто, не поднимая глаз, рысцой трусил дальше, и господин Риго волей-неволей продолжал свою прогулку, так и не раскрыв рта.

Но вот где-то загремел в замке ключ, заставив обоих остановиться и прислушаться. Донесся разноголосый говор, топот шагов. Потом хлопнула дверь, шаги и голоса стали приближаться, и по лестнице, тяжело ступая, поднялся тюремщик в сопровождении небольшого отряда солдат.

— Ну, господин Риго, — сказал тюремщик, подойдя к решетке с ключами в руке. — Прошу вас, выходите.

— Я вижу, меня решили доставить с почестями!

— Это необходимо, — возразил тюремщик, — иначе вас, пожалуй, разорвут на столько частей, что потом и не соберешь. Внизу теснится толпа горожан, господин Риго, и она настроена не слишком дружелюбно.

Он отошел от окна; стало слышно, как он возится с замками и засовами. Минуту спустя отворилась низенькая дверь в углу камеры и тюремщик показался на пороге.

— Итак, прошу вас, — повторил он, обращаясь к узнику.

Среди всех оттенков белого цвета на земле нет такого, которым можно было бы обозначить бледность, разлившуюся по лицу господина Риго. И среди всех выражений, свойственных человеческим чертам, не найти ничего похожего на выражение этого лица в миг, когда, казалось, в каждой крохотной его жилке бился страх, сжимавший сердце. Говорят обычно: «Бледен, как мертвец, страшен, как мертвец», но сравнение это неверно, ибо нет и не может быть сходства между завершенной борьбой и отчаянным напряжением решающей схватки.

Он вставил в рот новую папиросу и, прикурил у своего товарища по заключению, крепко стиснул ее в зубах; потом надел шляпу с мягкими, низко свисающими полями, снова перебросил через плечо край плаща и вышел в дверь, даже не оглянувшись на синьора Кавалетто. Впрочем, и тому было сейчас не до него; все внимание маленького итальянца сосредоточилось на одном: как бы подойти поближе к двери и выглянуть наружу. Точно зверь, подкравшийся к отворенной дверце клетки, за которой — свобода, он жадно вглядывался в темноту узкой галереи, куда выходила дверь камеры, пока эта дверь не захлопнулась перед ним.

Конвоем командовал офицер, флегматичный толстяк с обнаженной шпагой в руке и дымящейся сигарой во рту. Он коротко приказал своим солдатам построиться вокруг господина Риго, с невозмутимым хладнокровием занял место во главе отряда, скомандовал «Марш!» — и процессия под бряцанье оружия тронулась вниз по лестнице. Хлопнула дверь — повернулся ключ в замке — и от ворвавшейся было в тюрьму струи непривычного воздуха и света остался лишь медленно таявший синеватый дымок офицерской сигары.

Второй узник, оставшись один, с проворством обезьяны или медвежонка, которого раздразнили, взобрался на подоконник, чтобы не упустить ничего из церемонии отбытия. Он все еще стоял, сжимая решетку руками, как вдруг до его слуха донесся громкий шум — крики, брань, вопли, угрозы, проклятия сливались в сплошной яростный гул, похожий на рев бури.

Узник торопливо спрыгнул с окна и заметался по камере, в своем беспокойстве еще более похожий на дикого зверя в клетке; потом он снова вскочил на окно, вцепился в решетку и стал трясти ее обеими руками, снова спрыгнул и заметался из угла в угол, снова вскочил на окно и прислушался, и так он не мог найти себе покоя до тех пор, пока шум не замер в отдалении. А сколько узников с душой куда более благородной вот так же исходят тоской в неволе, и никто не задумывается об этом, даже любимые ими существа далеки от истины; а великие мира сего, те, что обрекли их на заточение, в это время гарцуют в лучах солнца под приветственные клики толпы; когда же пробьет их смертный час, спокойно отходят в вечность на собственной постели, напутствуемые восхвалениями и пышными речами; и учтивая история, более раболепная, чем любой клеврет, услужливо бальзамирует трупы!

Наконец Жан-Батист, который волен был теперь выбирать в этих стенах любое место для проверки своей способности засыпать когда вздумается, лег на скамью, подложив под голову скрещенные руки, закрыл глаза и через мгновение уже спал. В своей беспечности, в своей покладистости, в своем добродушии, в коротких вспышках гнева, в том, как легко приходил к нему сон, в том, как легко он довольствовался черствым хлебом и жестким ложем, в быстрой смене горя и веселья — во всем этом он был истинным сыном своей родины.

Меж тем сверкание, разлитое кругом, стало меркнуть и мало-помалу угасло; в ореоле алых, зеленых, золотистых лучей закатилось солнце; звезды высыпали на небе, а на земле, подражая им, засияли светлячки, — так добрые дела, совершаемые людьми, служат лишь жалким подобием высшего добра; на пыльные дороги и на бескрайнюю равнину лег покой; глубокая тишина воцарилась над морем, и даже волны не шептались о том далеком дне, когда им придется возвращать своих мертвых.

Глава 2 Дорожные спутники

— Сегодня, кажется, уже не орут, как орали вчера — верно, сэр?

— Не слышно, во всяком случае.

— Стало быть, не орут. Эти люди, когда открывают рот, так уж заботятся о том, чтобы их было слышно.

— Вполне естественная забота.

— Да, но ведь они орут постоянно. Им без этого жизнь не в жизнь.

— Вы говорите о марсельцах?

— Я говорю о французах. Все они любители поорать.

А что до Марселя, так мы знаем, что такое Марсель. Город, откуда пошла гулять по свету самая возмутительная бунтовская песня[201] из всех, когда-либо сочиненных на Земле. Который просто не мог бы существовать без этих своих аллон-маршон — все равно куда, хоть к победе, хоть к смерти, хоть к черту, на худой конец.

Произнесший эту тираду — с самым, впрочем, забавно-добродушным видом — перегнулся через парапет и обвел Марсель взглядом, исполненным величайшего презрения; а затем принял независимую позу, заложив руки в карманы и бренча там монетами, и подкрепил этот взгляд уничтожительным смешком.

— Аллон-маршон, скажите на милость! Лучше бы дали порядочным людям аллон-маршон по их надобностям, а не запирали их в какой-то дурацкий карантин!

— Да, обстоятельство предосадное, — согласился второй собеседник. — Но сегодня нас обещают выпустить.

— Обещают выпустить! — воскликнул первый. — Да это, если хотите, еще большее безобразие. Выпустить! А с какой стати нас здесь вообще держат?

— Действительных причин нет, согласен. Но поскольку мы прибыли с Востока, а Восток — пристанище чумы…

— Чумы! — подхватил первый. — Вот в этом все дело. Недолго и очуметь от того, что с нами здесь происходит. Я словно человек в здравом уме и твердой памяти, которого засадили в дом для умалишенных — просто не могу перенести, что меня подозревают в чем-либо подобном. Мое здоровье не оставляло желать лучшего, когда мы сюда приехали; но от одного подозрения, что я могу быть зачумлен, я совсем очумел. Да, да, они правы: у меня чума.

— Вы ее отлично переносите, мистер Миглз, — с улыбкой отозвался его собеседник.

— Ошибаетесь. Знай вы всю правду обо мне, вы бы так не говорили. Уж сколько времени я просыпаюсь по ночам и твержу себе: вот я заболеваю, вот я уже заболел, вот теперь я умру, и эти негодяи воспользуются моей смертью, чтобы оправдать свои предосторожности. Да я предпочел бы, чтобы меня сразу проткнули булавкой и накололи на картон, точно какую-нибудь букашку в коллекции насекомых, чем терпеть те муки, которые я здесь терплю.

— Полно тебе, мистер Миглз, что уж теперь говорить об этом, когда все позади, — послышался жизнерадостный женский голос.

— Позади! — подхватил мистер Миглз, который (вопреки своему природному добродушию) находился, видимо, в таком расположении духа, когда всякая попытка со стороны прекратить спор лишь подливает масла в огонь. — А хотя бы даже и позади, почему же мне не говорить об этом?

Женский голос принадлежал миссис Миглз, а миссис Миглз походила на мистера Миглза — у нее было такое же приветливое, румяное лицо, одно из тех славных английских лиц, на которых запечатлелся отблеск камелька и домашнего уюта, озаряющего их пять или шесть десятков лет.

— Ну, ну, уймись, папочка, уймись, — сказала миссис Миглз. — Вот погляди на Бэби себе в утешение.

— На Бэби! — все еще ворчливо повторил мистер Миглз, но в это время сама Бэби, стоявшая тут же, положила руку на отцовское плечо, и мистер Миглз немедленно и от глубины души простил Марселю все обиды.

Бэби можно было дать лет двадцать. Это была красивая девушка с густыми каштановыми волосами, самой природой завитыми в крупные локоны. Особенно хороши были у нее глаза — такие большие, такие ясные, такие блестящие, так чудесно озарявшие ее открытое доброе лицо. Пухленькая, свеженькая, вся в ямочках, она была немилосердно избалована и отличалась той робкой беспомощностью, которая составляет самый очаровательный недостаток на свете; ей он придавал дополнительную прелесть, без чего, впрочем, столь милая и хорошенькая девушка могла бы и обойтись.

— Прошу вас, скажите мне, — проникновенно и доверительно произнес мистер Миглз, отступив на шаг назад и подтолкнув дочь на шаг вперед для большей наглядности, — скажите мне откровенно, как джентльмен джентльмену, можно ли было придумать большую нелепицу, нежели посадить Бэби в карантин?

— Эта нелепица даже карантин сделала приятным.

— А ведь верно! — воскликнул мистер Миглз. — Обстоятельство немаловажное! Благодарю вас за то, что вы на него указали. А теперь, Бэби, радость моя, пора вам с мамочкой собираться в дорогу. Сейчас сюда явится инспектор врачебного надзора и еще целая ватага бездельников в треуголках, чтобы выпустить нас, бедных арестантов, из темницы, и прежде чем мы разлетимся кто куда, надо на прощанье еще хоть раз позавтракать всем вместе по-христиански. Тэттикорэм, от барышни ни на шаг!

Последнее относилось к хорошенькой, опрятно одетой девице с блестящими черными глазами и волосами, которая шла за миссис Миглз и Бэби и лишь слегка присела на ходу в ответ на полученное приказание. Все втроем они прошли по сожженной солнцем террасе и исчезли под сверкающей белизной аркой входа. Собеседник мистера Миглза, мужчина лет сорока, со смуглым, немного печальным лицом, смотрел им вслед до тех пор, пока мистер Миглз не хлопнул его легонько по плечу.

— Ах, простите! — встрепенулся он.

— Ничего, ничего, — успокоил его мистер Миглз.

Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, наслаждаясь той каплей прохлады, которую ветерок с моря еще доносил в этот ранний утренний час к высоко расположенным карантинным баракам.

Разговор возобновил собеседник мистера Миглза.

— Скажите, пожалуйста, — начал он, — как зовут…

— Тэттикорэм? — перебил мистер Миглз. — Не имею ни малейшего представления.

— Мне казалось, — продолжал собеседник, — что…

— Тэттикорэм? — снова подсказал мистер Миглз.

— Благодарю вас… что ее так и зовут — Тэттикорэм, и я не раз дивился этому странному имени.

— Видите ли, — ответил мистер Миглз, — все дело в том, что мы с миссис Миглз — люди практические.

— Это я уже не раз слыхал во время тех приятных и интересных бесед, которые мы с вами вели, прогуливаясь по этим каменным плитам, — отозвался собеседник, и легкая улыбка пробилась сквозь тень печали, лежавшую на его лице.

— Да, мы люди практические. Однажды, тому лет пять или шесть, мы повели Бэби в церковь при Воспитательном доме — слыхали вы о лондонском Воспитательном доме? Такое же заведение, как приют для найденышей в Париже.

— Я бывал там.

— Так вот, однажды мы повели Бэби в эту церковь послушать музыку — как люди практические, мы считаем одним из главных дел своей жизни знакомить ее со всем, что на наш взгляд могло бы ей понравиться; и вдруг во время музыки мамочка (так я обычно зову миссис Миглз) расплакалась, и до того безудержно, что пришлось вывести ее из церкви. «Что с тобой, мамочка? — спрашиваю я ее, когда она немного пришла в себя. — Посмотри, ведь ты же Бэби напугала». — «Да, ты прав, папочка, — говорит она, — но ведь не люби я так нашу Бэби, мне наверно не пришла бы в голову эта мысль». — «Какая такая мысль, мамочка?» — «Ах, господи, господи! — воскликнула она, и снова в слезы. — Как увидела я этих детишек, выстроенных тут ряд над рядом, да услышала, как они, никогда не знавшие земных отцов, взывают ко всеобщему нашему отцу небесному, так и подумала: а ведь может статься, какая-нибудь несчастная мать тоже приходит сюда, глядит на детские личики и гадает — где же тут то бедное дитя, которое ей обязано своим появлением на этот грешный свет и которому никогда не суждено узнать ни ласки ее, ни любви, ни лица, ни голоса, ни даже имени». Вот что значит женщина практическая! Я так ей тогда и сказал: «Мамочка, говорю, в тебе сразу видно женщину практическую».

Слушатель мистера Миглза, невольно растроганный, кивнул головой.

— А назавтра я сказал ей: «Мамочка, я кое-что надумал, что тебе, должно быть, придется по душе. Давай возьмем одну из вчерашних девочек к нам в дом и пусть она ходит за нашей Бэби. Мы с тобой люди практические, и если бы потом оказалось, что у нашей маленькой служанки не слишком кроткий нрав и не во всем она поступает по-нашему, мы будем помнить те обстоятельства, которые тут надобно принять во внимание. Будем помнить, что в отличие от нас девочка с колыбели была лишена всего, что так благотворно влияет на человеческую душу — не было у нее ни отца с матерью, ни братишек или сестренок, ни домашнего очага, ни хрустальных башмачков, ни крестной-волшебницы». Вот так и появилась у нас в доме Тэттикорэм.

— Но самое имя?..

— Ах ты господи! — вскричал мистер Миглз. — Об имени-то я и позабыл. Видите ли, в Воспитательном она звалась Гарриэт Бидл — имя, разумеется, случайное. Мы и сделали из Гарриэт Гэтти, а из Гэтти — Тэтти. Понимаете, как люди практические, мы решили, что ей приятнее будет отзываться на такое славное веселенькое имя, и что это даже может способствовать смягчению ее нрава. Ну, а уж о фамилии Бидл понятно не могло быть и речи.[202] Зло с которым нельзя мириться ни при каких условиях, воплощение чиновничьей тупости и наглости, допотопная фигура, чей сюртук, жилет и длинная трость символизируют упрямство, с которым мы, англичане, держимся за бессмыслицу, когда все уже поняли, что это бессмыслица — вот что такое бидл. Давно вы не встречали живого бидла?

— Давно — ведь я двадцать с лишком лет провел в Китае.

— Ну так мой вам совет, — с большим воодушевлением сказал мистер Миглз, приставив указательный палец к груди собеседника, — старайтесь не встречать и впредь. Если мне в воскресный день попадается на улице процессия приютских ребятишек, во главе которой шествует бидл в полном параде, я тотчас же спешу свернуть с дороги — уж очень хочется накостылять ему шею. Одним словом, о фамилии Бидл не могло быть и речи, и, вспомнив, что основателем заведения для бедных найденышей был некий Корэм, мы решили присвоить маленькой служанке Бэби фамилию этого добросердечного джентльмена. Так ее и стали звать — то Тэтти, то Корэм, в конце же концов оба имени слились в одно, и теперь уж ее всегда Зовут Тэттикорэм.

Они еще раз молча прошлись взад и вперед, а затем постояли немного у парапета, глядя на море.

— Насколько мне известно, — вернулся к разговору собеседник мистера Миглза, когда они вновь зашагали по террасе, — ваша дочь — единственный ваш ребенок. Позвольте спросить вас — не сочтите это нескромным любопытством, мой вопрос вызван лишь тем, что я испытал много удовольствия от вашего общества и, опасаясь, что в сутолоке этого мира нам, может быть, и не придется продлить знакомство, желал бы сохранить возможно более полное представление о вас и о вашей семье — позвольте спросить, правильно ли я заключил из слов вашей достойной супруги, что у вас были еще дети?

— Нет, нет, — сказал мистер Миглз. — Это не совсем точно. Не дети, а ребенок.

— Простите, я, кажется, невзначай затронул больное место.

— Ничего, не смущайтесь, — сказал мистер Миглз. — Хоть это и грустное воспоминание, но не тяжелое. Оно заставляет меня на мгновенье притихнуть, однако не причиняет мне боли. У Бэби была сестра-близнец; она умерла, когда ее глазки, — точно такие же, как у Бэби, — только-только стали виднеться над столом, если она привставала, на цыпочки.

— О-о!

— А поскольку мы с миссис Миглз люди практические, то мало-помалу у нас сложилась привычка, которая вам может быть покажется странной — а может быть и нет. Бэби и ее сестра были настолько похожи друг на друга, настолько словно бы составляли одно целое, что у нас в мыслях они навсегда остались нераздельными. Напрасно было бы напоминать нам о том, что наша вторая дочка умерла совсем малюткой. Для нас она росла и развивалась наравне с той, которую богу угодно было сохранить нам и с которой мы всегда неразлучны. Бэби становилась старше, и сестра ее тоже становилась старше; Бэби умнела и хорошела, и сестра ее умнела и хорошела вместе с нею. Я убежден, что если завтра мне суждено перейти в лучший мир, я найду там дочку, в точности такую же, как Бэби сейчас, и разуверить меня в этом так же трудно, как в том, что живая Бэби здесь, рядом со мною.

— Я понимаю вас, — тихо молвил его слушатель.

— Что до самой Бэби, — продолжал мистер Миглз, — то внезапная потеря сестры, бывшей ее живым портретом и подружкою всех ее игр, а с другой стороны, преждевременное приобщение к великому таинству, которое всех нас ожидает, но которое не так уж часто поражает нежное детское воображение, — все это не могло, разумеется, пройти для нее бесследно. К тому же мы с ее матерью поженились, будучи уже в годах, и сколько бы мы ни старались приноровиться к возрасту Бэби, ей всегда приходилось вести при нас чересчур, так сказать, взрослое существование. Случалось ей прихворнуть, и врачи не раз говорили нам, что для нее весьма полезна как можно более частая перемена климата и воздуха, особенно в нынешнюю пору ее жизни — а также советовали заботиться о том, чтобы она не скучала. Вот мы и колесим по всему свету, благо я уже теперь не должен с утра до вечера стоять за конторкой в банке (хотя молодые мои годы прошли в бедности, иначе, смею вас уверить, я женился бы на миссис Миглз гораздо раньше). По этой причине вы имели возможность встретить нас в Египте, где мы исправно обозревали пирамиды, сфинксов, пустыню и все, что еще полагается; и по этой же причине Тэттикорэм суждено со временем превзойти по части путешествий самого капитана Кука.[203]

— Я вам от души признателен за доверие, которое вы мне оказали своим рассказом, — сказал его слушатель.

— Не стоит благодарности, — возразил мистер Миглз, — мне это и самому было приятно. А теперь, мистер Кленнэм, позвольте в свою очередь задать вам вопрос: решили вы, наконец, куда направитесь отсюда?

— Правду сказать, нет. Такому перекати-поле, как я, все равно куда ни понесет его ветер.

— Не взыщите за непрошеное вмешательство, но почему бы вам не поехать прямо в Лондон, — сказал мистер Миглз тоном доверенного советчика.

— Возможно, так оно и случится.

— Вы говорите, словно это не зависит от вашей воли.

— А у меня нет воли — точней сказать, — он слегка покраснел, — нет того, что могло бы сейчас определять мои поступки. Я с детства привык чувствовать над собою деспотическую власть; получил воспитание, которое не сделало меня гибким, а попросту сломило; потом меня заковали в цепи долга, который был навязан мне извне и который навсегда остался мне чуждым; в двадцать лет, прежде чем я получил право располагать собой, меня услали на другой конец света и держали там в изгнании вплоть до кончины моего отца, что произошло год тому назад; всю жизнь я тянул лямку, которая мне была ненавистна — так чего же от меня ждать теперь, когда молодость уже осталась позади? Воля, надежда, цель… Все эти огни погасли для меня раньше, нежели я научился произносить их названия.

— Так зажгите их снова, — сказал мистер Миглз.

— А! Легко сказать! Мои родители, мистер Миглз, были очень суровые люди. Отец и мать, чьим единственным сыном я был, привыкли все взвешивать, измерять и оценивать на деньги; и то, что нельзя было взвесить, измерить и оценить, для них попросту не существовало. Таких людей принято именовать благочестивыми, но мрачная религия, ими исповедуемая, сводится, в сущности, к угрюмой сделке с небом: они приносят в жертву вкусы и склонности, которыми никогда не обладали, и рассчитывают получить взамен гарантию сохранности своих земных благ. Строгие лица, железные правила, наказания в этом мире и угроза возмездия в будущем, ничего светлого, радостного вокруг и щемящая пустота внутри — вот мое детство, если можно злоупотребить этим словом для обозначения столь унылого начала жизни.

— Неужто в самом деле? — отозвался мистер Миглз, чье воображение весьма тягостно поразила развернутая перед ним картина. — Начало неутешительное, что и говорить. Но полно об этом. Будьте человеком практическим, мистер Кленнэм, и постарайтесь воспользоваться всем тем хорошим, что еще у вас впереди.

— Если бы те, кого принято именовать людьми практическими, соответствовали вашему представлению о них…

— А они и соответствуют, — сказал мистер Миглз.

— Вы в этом уверены?

— А разве может быть иначе? — возразил мистер Миглз в некотором раздумье. — Люди практические — это люди практические, и мы с миссис Миглз именно таковы.

— В таком случае, — сказал Кленнэм с обычной своей печальной улыбкой, — мое будущее обещает сложиться легче и приятнее, чем я мог бы ожидать. Но кончим этот разговор. Вон и катер подходит.

Катер был битком набит теми самыми треуголками, к которым, в силу национального предубеждения, столь неприязненно относился мистер Миглз. Обладатели голов, на которых сидели упомянутые треуголки, сошли на берег и по крутым ступеням поднялись к бараку, где уже толпились истомившиеся ожиданием пленники. Началось хлопотливое выправление бумаг, выкликались имена, скрипели перья, стучали печати, шелестели марки, лились чернила, шуршал песок, и в качестве плода всей этой деятельности являлось на свет нечто размазанное, шероховатое и неудобочитаемое. В конце концов положенные формальности были исполнены и путешественников отпустили на все четыре стороны.

В своем наслаждении вновь обретенной свободой они не обращали внимания на сверкающий зной. Разноцветные шлюпки помчали их по водам гавани, и вскоре они вновь собрались все вместе в большом отеле, где закрытые жалюзи преграждали доступ солнцу, а каменные плиты, которыми были вымощены полы, высокие потолочные своды и длинные гулкие коридоры умеряли нестерпимую жару. Там в парадной зале накрыт был парадный стол, поражавший глаз изобилием и великолепием; и все невзгоды карантина показались вскорости далекими и ничтожными среди изысканных закусок, прохладных напитков, заморских фруктов, цветов из Генуи, снега с горных вершин и радужных переливов света в зеркалах.

— Я, кажется, уже без всякой злобы вспоминаю эти унылые стены, — заявил мистер Миглз. — Когда уезжаешь, всегда начинаешь относиться снисходительно к местам, которые ты покинул. Подозреваю, что даже арестант, освободившись из заключения, перестает ненавидеть тюремную камеру.

За столом сидело человек тридцать и все оживленно беседовали, причем естественно, что разговор шел по преимуществу между ближайшими соседями. Супруги Миглз и их дочь, сидевшая между ними, занимали крайние места по одну сторону стола; их визави были мистер Кленнэм, высокий француз с бородой и волосами цвета воронова крыла, в чьем облике было нечто мрачное и устрашающее, даже демоническое (впрочем, на поверку он оказался кротчайшим из людей), и красивая молодая дама, англичанка, от надменного взгляда которой, казалось, ничто не могло укрыться; она путешествовала в одиночестве и то ли намеренно сторонилась других пассажиров, то ли другие пассажиры сторонились ее — никто не мог бы сказать с уверенностью, кроме разве ее самой. Прочее общество являло собой обычную в таких случаях смесь. Путешествующие по деловым надобностям и путешествующие для удовольствия; военные из Индии, едущие в отпуск; негоцианты из Греции и Турции; англиканский священник в одежде, похожей на смирительную рубашку, совершающий свадебное путешествие с молодой женой; семейство английских патрициев, состоящее из величественных папеньки с маменькой и трех недозрелых дочек, которые ведут путевой дневник на пагубу ближним; еще одна английская мамаша, старая и тугоухая, но неутомимая путешественница, а при ней вполне, даже чересчур зрелая дочка, прилежно срисовывающая в свой альбом пейзажи всех пяти частей света в надежде когда-нибудь дорисоваться до замужества.

Замкнутая англичанка подхватила последнее замечание мистера Миглза.

— Так, по-вашему, для арестанта возможно забыть свою тюрьму? — спросила она веско и с расстановкой.

— Это лишь мое предположение, мисс Уэйд. Не могу утверждать, что мне во всех тонкостях знакомы чувства арестанта. Я, признаться, попал под арест впервые в жизни.

— Мадемуазель сомневается, что забывать так легко? — вставил француз на своем родном языке.

— Сомневаюсь.

Бэби пришлось перевести сказанное мистеру Миглзу, который никогда и ни при каких обстоятельствах не усваивал ни единого слова из языка страны, по которой путешествовал.

— Вот как! — сказал он. — Ай-я-яй! Это очень жаль!

— Что я не легковерна? — спросила мисс Уэйд.

— Нет, не то. Вы меня неправильно поняли. Жаль, когда человек не верит, что зло можно забыть.

— Жизненный опыт, — спокойно возразила мисс Уэйд, — поправил некоторые мои представления, основанные на вере. Говорят, это в природе человека — с годами становиться умнее.

— Ну, ну! А быть злопамятным — тоже в природе человека? — добродушно осведомился мистер Миглз.

— Я знаю одно: если бы мне пришлось томиться и страдать в неволе, я на всю жизнь возненавидела бы место своего заточения, мне хотелось бы сжечь его, снести с лица земли.

— Крепко сказано, сэр? — заметил мистер Миглз французу; кроме всего прочего, мистер Миглз имел обыкновение обращаться к лицам любой национальности на английском языке, в блаженной уверенности, что все они обязаны каким-то таинственным образом понимать его. — Наша прекрасная спутница довольно решительна в своих стремлениях, вы не находите?

Француз вежливо откликнулся: «Plait il?»[204 — что мистер Миглз счел вполне удовлетворительным ответом и заключил, очень довольный:

— Вот именно. Я того же мнения.

Завтрак явно затягивался, и мистер Миглз обратился к присутствующим с речью. Для застольной речи она была довольно краткой, разумной и задушевной. Ее содержание сводилось к тому, что, дескать, случай свел их всех вместе, и прожили они дружно и весело, а теперь им предстоит разъехаться в разные стороны и едва ли когда-нибудь они еще соберутся все вместе, а потому не пора ли им пожелать друг другу счастливого пути и всем столом выпить за это шампанского на прощанье? Так и было сделано, и после долгих перекрестных рукопожатий вчерашние спутники расстались навсегда.

Одинокая дама за все время не сказала больше ни слова. Она встала из-за стола вместе со всеми, но тут же отошла в дальний угол залы и, усевшись на диванчик в оконной нише, как будто залюбовалась игрой серебряных отсветов воды на планках жалюзи. Она сидела спиной ко всем прочим в зале, словно хотела подчеркнуть свое намеренное и гордое уединение. Но, как всегда, трудно было бы с уверенностью сказать, она ли избегает других или другие ее избегают.

От того, что она сидела в тени, лицо ее было словно окутано темной вуалью, и это как нельзя более шло к характеру ее красоты. Изогнутые черные брови оттеняли лоб, обрамленный черными волосами, и каждому, кто глядел на это холодное и презрительное лицо, невольно хотелось представить его себе с иным, изменившимся выражением. Казалось почти невозможным, чтобы на нем вдруг появилась добрая, ласковая улыбка. Казалось, оно лишь может нахмуриться гневно или вызывающе, и почему-то именно такой перемены ждал каждый внимательный наблюдатель. Деланные, искусственные выражения были чужды этому лицу. Его нельзя было назвать открытым, но и фальши в нем не было. «Я верю только в себя и полагаюсь только на себя; ваше мнение для меня ничего не значит; вы меня не интересуете, не трогаете, я смотрю на вас и слушаю вас с полным равнодушием», — вот что совершенно явственно читалось на этом лице. Это говорили гордые глаза, вырезные ноздри, красивый, но плотно сжатый и почти жестокий рот. Пусть любые две из этих черт были бы скрыты от наблюдения — третья достаточно ясно сказала бы то же самое. Пусть бы все лицо спряталось под маской — по одному повороту головы можно было бы угадать неукротимую натуру этой женщины.

К оконной нише подошла Бэби (Миглзы и мистер Кленнэм были последними, кто еще оставался в зале, и разговор у них только что шел именно об одинокой путешественнице).

— Мисс Уэйд… — та вскинула на нее глаза, и смутившаяся Бэби с трудом пролепетала свой вопрос: — Вы кого-нибудь… кто-нибудь должен вас встретить?

— Меня? Нет.

— Мой отец сейчас посылает на почту, за письмами до востребования. Угодно ли вам, чтобы он наказал посланному справиться, нет ли писем на ваше имя?

— Поблагодарите вашего отца, но я не жду никаких писем.

— Мы боимся, — с застенчивым участием сказала и, присаживаясь рядом, — не будет ли вам тоскливо тут одной, когда мы все разъедемся.

— Вы очень любезны.

— То есть, разумеется, — поправилась Бэби, чувствуя себя неловко под взглядом мисс Уэйд, — не такое уж мы интересное для вас общество, и не так уж часто вы бывали в нашем обществе, и не так уж мы были уверены, что оно вам приятно.

— Я никогда не давала повода думать, что мне приятно ваше общество.

— Да, да. Разумеется. Но — одним словом, — сказала Бэби, робко дотрагиваясь до руки мисс Уэйд, неподвижно лежавшей на диванчике, — может быть, вы все-таки позволите моему отцу чем-нибудь помочь вам? Он будет очень рад.

— Очень рад, — подтвердил мистер Миглз, подходя к ним вместе со своей женой и Кленнэмом. — Готов с наслаждением оказать вам любую услугу, если только при этом не потребуется говорить по-французски.

— Весьма признательна, — отвечала мисс Уэйд, — но мои распоряжения уже сделаны, и я предпочитаю во всем полагаться на себя и ни от кого не зависеть.

«Скажите пожалуйста! — мысленно удивился мистер Миглз, внимательно глядя на нее. — Вот это женщина с характером».

— Я не слишком привыкла к обществу молодых дам и боюсь, что не сумею оценить его должным образом. Счастливого вам пути. До свидания.

Она, видимо, собиралась ограничиться словесным прощанием, но мистер Миглз столь решительно протянул ей руку, что не заметить этого нельзя было. Ее рука легла на его ладонь и осталась лежать там так же неподвижно, как до того лежала на диване.

— До свидания, — сказал мистер Миглз. — Ну, теперь все прощанья окончены: мистеру Кленнэму мы с мамочкой уже пожелали счастливого пути, и теперь ему только осталось сказать «до свидания») Бэби. Всего наилучшего! Кто знает, приведется ли когда-нибудь встретиться.

— Кому суждено с нами встретиться в жизни, с теми мы непременно встретимся, какими бы сложными и далекими путями ни шли они, — был сдержанный ответ, — и как нам назначено поступить с ними или им с нами, так все и совершится.

Слова ее неприятно поразили слух Бэби. Тон, которым они были произнесены, словно предвещал, что совершиться должно непременно что-то дурное. «Ох, папочка!» — испуганным шепотком сказала девушка и совсем по-ребячьи попятилась ближе к отцу. Это не укрылось от глаз мисс Уэйд.

— Вашу хорошенькую дочку, — сказала она, — бросает в дрожь от подобной мысли. А между тем, — и она вперила в Бэби глубокий, пристальный взгляд, — где-то есть люди, которым назначено вмешаться в вашу жизнь, и они уже готовятся выполнить свое назначение. Можете не сомневаться, что они его выполнят. Быть может, эти люди еще далеко, за сотни и тысячи миль морского пути; быть может, они уже совсем близко; быть может, они обретаются среди самых жалких подонков этого города, куда мы попали проездом, — вам этого не узнать и не изменить.

Она более чем холодно распрощалась со всеми, и с тем усталым выражением, от которого ее красота казалась блекнущей, хотя и находилась в самом расцвете, покинула залу.

Для того, чтобы из этой части обширного помещения гостиницы попасть в отведенную ей комнату, мисс Уэйд нужно было пройти целый лабиринт лестниц и коридоров. Под самый конец этого сложного перехода, когда она уже очутилась в галерее, куда выходила ее комната, внимание ее вдруг привлекли чьи-то сердитые выкрики и рыдания. Одна из дверей была приотворена, и, проходя мимо, она увидела служанку семейства, с которым только что рассталась, — обладательницу столь странного имени.

Мисс Уэйд остановилась, с интересом наблюдая за девушкой. Строптива и горяча, сразу видно! Густые черные волосы в беспорядке рассыпались у нее по плечам, лицо горело, губы распухли от слез и от того, что захлебываясь яростью, она поминутно дергала их беспощадной рукой.

— Черствые, бессердечные люди! — приговаривала девушка, задыхаясь и всхлипывая после каждого слова. — Бросили меня тут и думать забыли. Я умираю от голода, от жажды, от усталости, а им и горя мало! Изверги! Чудовища! Звери!

— Что с вами, бедняжка?

Она подняла свои красные заплаканные глаза, и ее руки повисли в воздухе, не дотянувшись до шеи, усеянной сине-багровыми пятнами от щипков, которыми она себя щедро награждала.

— А вам какое дело, что со мной? Никого это не касается!

— Почему вы так думаете? Мне очень неприятно видеть вас в слезах.

— Вовсе вам это не неприятно, — сказала девушка. — Вы даже рады этому. Да, рады. Со мной такое было только два раза в карантинном бараке; и оба раза вы меня заставали врасплох. Я вас боюсь.

— Боитесь?

— Да, боюсь. Вы всегда являетесь, как будто я вас накликала своим гневом, своей злостью, своей — не знаю как это назвать. А плачу я, потому что со мной дурно обращаются, да, дурно, дурно, дурно! — Тут рыдания возобновились, слезы полились обильнее, а руки принялись за свое прерванное занятие.

Свидетельница этой сцены созерцала ее со странной многозначительной усмешкой. И в самом деле, любопытно было наблюдать, как девушка, раздираемая яростной борьбой страстей, корчится и истязает себя, словно в нее, как бывало встарь, вселились бесы.

— Я двумя или тремя годами моложе ее, а между тем я должна ходить за ней, как старая нянька, а ее все ласкают, милуют, зовут деточкой! Ненавижу все эти ласковые прозвища! И ее ненавижу тоже! Они из нее дурочку делают своим баловством. Она думает только о себе, больше ни о ком; я для нее все равно что стул или стол! — Казалось, жалобам не будет конца.

— Нужно смириться.

— А я не хочу смиряться!

— Если ваши хозяева заботятся лишь о себе, пренебрегая вашими нуждами, вы не должны роптать на это.

— А я хочу роптать!

— Тсс! Будьте благоразумны. Вы забываете о своем зависимом положении.

— А мне все равно. Я убегу. Я натворю бед. Я не буду больше терпеть, не буду! Я умру, если попробую потерпеть еще.

Свидетельница, приложив руку к груди, смотрела на девушку с тем острым любопытством, с которым человек, пораженный тяжелой болезнью, следил бы за вскрытием и препарированием мертвеца, умершего от той же болезни.

А девушка еще долго металась и бушевала со всем пылом молодости и неизрасходованных жизненных сил; но мало-помалу ее страстные вопли уступили место прерывистым жалобным стонам, словно от боли. Она упала в кресло, потом соскользнула на колени и, наконец, повалилась на пол у кровати, стащив с нее покрывало, то ли, чтобы спрятать в его складках пылающее от стыда лицо и мокрые волосы, то ли из потребности хоть что-нибудь прижать к стесненной раскаянием груди.

— Уходите! Уходите! Когда на меня такое накатит, я теряю рассудок. Я знаю, что могу сдержать себя, если соберу все силы; иногда я стараюсь, и мне это удается, а иногда не хочу стараться. Что я тут наговорила? Ведь я отлично знала, что говорю неправду. Они уверены, что обо мне позаботились и у меня есть все, что мне нужно. Ничего кроме добра я от них в жизни не видела. Я люблю их всем сердцем; они сделали для меня больше, чем заслужила такая неблагодарная тварь, как я. Уходите, оставьте меня, я вас боюсь. Я боюсь себя, когда чувствую, что готова впасть в бешенство и точно так же боюсь вас. Уходите, дайте мне поплакать и помолиться, и мне станет легче.

День подошел к концу, снова иссяк палящий зной, и душная ночь спустилась над Марселем; утренний караван разбрелся, и каждый в одиночку продолжал назначенный ему путь. Вот так и все мы, путники, не знающие покоя, свершаем свое земное странствие, изо дня в день, из ночи в ночь, при солнце и при звездах, взбираемся на горы и устало бредем по долинам, встречаемся и расходимся и сталкиваемся вновь в неисповедимом скрещении судеб.

Глава 3 Дома

Был лондонский воскресный вечер — унылый, тягостный и душный. В оглушительной какофонии церковных колоколов сталкивались мажор и минор, дребезжание и гул, заливчатый трезвон и мерные удары, и, подхваченное каменным эхо домов, все это нестерпимо резало уши. Меланхолическое зрелище улиц в траурных балахонах из сажи надрывало душу людям, обреченным на жестокую необходимость созерцать это зрелище из окна. В каждом проезде, в каждом тупике, на каждом перекрестке дрожал, стонал, бился в воздухе скорбный звон, словно город был во власти чумы и по улицам тянулись повозки с трупами. Все то, на чем изнуренный работой человек мог бы хоть сколько-нибудь отвести душу, было тщательно и надежно заперто на замок. Ни картин, ни диковинных животных, ни редких цветов или растений, ни природных или искусственных чудес древнего мира — на все это просвещенный разум наложил табу, нерушимой твердости которого могли бы позавидовать безобразные божки диких племен в Британском музее.[205] Не на что кинуть взгляд, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Нечем разогнать тоску и неоткуда набраться бодрости. Только и остается усталому труженику, что сравнивать унылое однообразие седьмого дня недели с унылым однообразием шести остальных, размышлять о своей горькой жизни и утешаться этим — или огорчаться, что более вероятно.

В этот приятный вечер, столь пользительный для укрепления религии и нравственности, мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, откуда его доставил дуврский дилижанс, так называемая «Синеокая красотка», сидел у окна в кофейне на Ладгет-Хилл. Вокруг него было десять тысяч респектабельных домов, так хмуро глядевших на улицы, их обтекавшие, словно в каждом из них проживали те десять юношей из «Тысячи и одной ночи», которые по ночам вымазывали себе лица грязью и в горестных воплях оплакивали свои невзгоды. Вокруг него было пятьдесят тысяч жалких лачуг, где люди жили в такой тесноте и грязи, что чистая вода, в субботу вечером налитая в кувшин, в воскресенье утром уже не годилась к употреблению; хотя его милость, депутат от их округа, удивлялся, отчего это им не спится среди запахов лежалой говядины и баранины. На целые мили к северу, к югу, к западу, к востоку тянулись дома, похожие на колодцы или шахты, дома, обитатели которых всегда задыхались от недостатка воздуха. Через весь город, вместо красивой, прохладной реки, катила свои мутные воды сточная канава. Какие же мирские желания могли в день седьмой волновать миллион с лишним человеческих существ, шесть дней гнувших спину среди всех этих аркадских радостей, от сладостного постоянства которых им некуда было спастись с колыбели до гроба? Недремлющее око полиции — вот, разумеется, и все, что им требовалось.

Мистер Артур Кленнэм сидел у окна в кофейне на Ладгет-Хилле, прислушиваясь к звону ближайшего колокола, машинально подбирая ему в такт слова и припевы, и думал: сколько найдется за год слабых здоровьем людей, чью кончину ускорит это испытание? По мере того как приближался час начала церковной службы, колокол все чаще менял свой голос и от этого все неотвязней лез в уши. Когда осталось четверть часа, он забил с оживленно-мертвящей настойчивостью, торопя население в божий храм, в божий храм, в божий храм. Когда осталось десять минут, он увидел, что прихожане собираются туго, и, приуныв, стал глухо взывать: ждем вас, ждем вас, ждем вас. Когда осталось только пять минут, он потерял всякую надежду, и все триста секунд сотрясал окрестные дома мрачными ударами, по одному в секунду, похожими на стон отчаяния.

— Слава богу! — сказал Кленнэм, когда время истекло и колокол умолк.

Но под этот звон ожили в его памяти многие печальные воскресенья прошлого, и мрачная вереница воспоминаний продолжала тянуться перед его мысленным взором даже и после того, как наступила тишина.

— Господи, прости меня, — сказал он, — и тех, кто был моими воспитателями, тоже. Как я ненавидел всегда этот день!

Вот мрачное воскресенье из его детства: он сидит, отупев от страха, над чудовищным трактатом, который еще в заглавии огорошивал несчастного ребенка вопросом, почему он идет к погибели (каковую любознательность существо в штанишках и курточке не в силах было удовлетворить), а в самом тексте, в качестве особого развлечения для младенческого ума, содержал через каждые две строки икающую ссылку в скобках, вроде: 2 посл, к Фесс., гл. III, ст. 6 и 7. Вот унылое воскресенье из его отрочества: трижды в день, под конвоем учителей, точно дезертир, он марширует в церковь, скованный с другим таким же мальчиком невидимыми наручниками нравственного долга; и думает о том, как охотно обменял бы две порции неудобоваримой церковной проповеди на лишний кусочек тощей баранины, предназначенной для насыщения его плоти за обедом. Вот бесконечное воскресенье из его юности: мать его, женщина суровая лицом и непреклонная душой, целый день сидит, загородясь большой библией, облеченной, как и ее представления о ней, в твердый, негнущийся, точно деревянный переплет, без всяких украшений, если не считать одной-единственной завитушки в углу, похожей назвено цепи, да зловеще багрового обреза; словно эта — именно эта! — книга должна была служить оплотом против всяких изъявлений ласки, душевного тепла и попыток дружеской беседы. Вот тягостное воскресенье из более поздних лет: угрюмый и мрачный, он не знает, как скоротать затянувшийся день, и в сердце у него горькое чувство обиды, а душеспасительная сущность Нового завета так же далека от него, как если бы он вырос среди идолопоклонников. Много, много воскресений медленно проплывали перед мысленным взором Кленнэма, и все это были дни неуемной тоски и неизгладимого унижения.

— Прошу прощенья, сэр, — прервал его мысли шустрый слуга, смахивая крошки со столика. — Желаете посмотреть номер?

— Да. Я как раз об этом думал.

— Коридорная! — закричал слуга. — Седьмой стол желают посмотреть номер.

— Нет, нет! — воскликнул Кленнэм, опомнясь. — Я ответил машинально, не сознавая, что говорю. Я не собираюсь ночевать здесь. Я пойду домой.

— Слушаю, сэр. Коридорная! Седьмой стол не желают смотреть номер. Пойдут домой.

День угасал, а он все еще сидел на том же месте, смотрел на хмурые фасады домов по другую сторону улицы и думал: если бестелесные ныне души прежних обитателей смотрят сюда с высоты, как им должно быть грустно, что вся их земная жизнь прошла в этих мрачных узилищах. Порой где-нибудь за мутным оконным стеклом появлялось человеческое лицо и тут же вновь исчезало во мраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило уйти от нее. Вдруг косые полосы дождя исчертили пространство, отделявшее Кленнэма от этих домов, застигнутые врасплох пешеходы спешили укрыться в соседних подворотнях и сокрушенно поглядывали оттуда на небо, видя, что дождь льет все сильнее и сильнее. Появились мокрые зонтики, заляпанные подолы, потеки грязи. Непонятно было, откуда вдруг вылезла вся эта грязь, где она пряталась раньше. Казалось, она собралась мгновенно, как собирается уличная толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адамовых. Фонарщик уже совершал свой обход, и язычки пламени, вспыхивавшие от его прикосновения, словно удивлялись, как это им позволили расцветить яркими пятнами столь неприглядную картину.

Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнулся на все пуговицы и вышел. В деревне воздух после дождя наполнился бы благоуханной свежестью и на каждую упавшую каплю земля откликнулась бы новым и прекрасным проявлением жизни. В городе дождь только усиливал дурные, тошнотворные запахи да переполнял водостоки мутной, тепловатой, жирной от грязи водой.

У собора св. Павла[206] Кленнэм перешел на другую сторону и обходным путем стал спускаться к реке через целый лабиринт крутых, извилистых улочек (в те годы еще более извилистых и тесных), между набережной и Чипсайдом.[207] Он проходил то мимо покрытых плесенью стен, За которыми в старину собиралось какое-нибудь благочестивое общество, то мимо освещенного фасада церкви без прихожан, словно дожидающейся, когда какой-нибудь предприимчивый Бельцони[208] откопает ее и ее историю; он шел, минуя наглухо запертые ворота причалов и складов, пересекая узкие переулки, где порой на сырой стене плакал жалкий, намокший лоскут объявления со словами: «Найдено тело утопленника…» — и, наконец, очутился у того дома, который ему был нужен. Это был старый, закоптелый почти до черноты кирпичный особняк, одиноко стоявший в глубине двора. Перед ним был квадратный палисадник — два-три куста и полоска газона, настолько же заросшая сорной травой, насколько железная ограда вокруг была покрыта ржавчиной (а значит — довольно основательно); за ним уходило вдаль нагромождение городских крыш. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами в массивных рамах. Много лет назад он обнаружил намерение свалиться набок; его спешно подперли, чтобы этого не случилось, и так он и стоял с тех пор, опираясь на полдюжины гигантских костылей, однако теперь вид этого сооружения — излюбленного пристанища соседских кошек, — подгнившего от дождей, замшелого от времени и почерневшего от дыма, не внушал особого доверия.

— Все по-старому, — сказал путешественник, остановившись и глядя на дом. — Так же мрачно и так же уныло. И матушкино окно освещено, словно в нем и не гасили света с той поры, как я, бывало, дважды в год возвращался на каникулы домой и проходил здесь, волоча свой сундучок по тротуару. Так, так, так…

Он подошел к двери, над которой был навес, украшенный резьбой в виде развешанных полотенец и детских головок со всеми признаками водянки мозга — очень модный в свое время узор; подошел и постучал. Послышались шаркающие шаги по каменным плитам пола, дверь отворилась, и на пороге показался старик со свечой в руке, сухой и сгорбленный, но с острыми, пронзительными глазами.

Он поднял свечу повыше, вглядываясь этими пронзительными глазами в посетителя.

— А, мистер Артур, — сказал он, без всякого волнения. — Приехали наконец? Входите.

Мистер Артур вошел и закрыл за собой дверь.

— Вы пополнели, раздались в плечах, — заметил старик, оглядывая его при свете той же свечи и медленно качая головой, — но все-таки далеко вам до вашего отца. И до матушки тоже.

— А как матушкино здоровье?

— Так же, как и все эти годы. Когда она не прикована к постели болями, то просто сидит у себя в комнате. За пятнадцать лет она едва ли пятнадцать раз ступила за порог этой комнаты, Артур. — Они вошли в неприютную, скудно обставленную столовую. Старик поставил подсвечник на стол, подпер правый локоть левой рукой и, поглаживая свой пергаментный подбородок, внимательно уставился на гостя. Гость протянул ему руку. Старик дотронулся до нее без особого пыла; собственный подбородок явно был ему куда приятнее, и при первой возможности он предпочел ухватиться за него снова.

— Не знаю, Артур, понравится ли вашей матушке, что вы для своего возвращения выбрали день воскресный, — с сомнением сказал он, покачивая головой.

— Что же, вам угодно, чтобы я ушел?

— Кому, мне? Мне? Я здесь не хозяин. Что угодно мне, никакого значения не имеет. Много лет я становился между вашей матерью и вашим отцом, ослабляя столкновения между ними. Но я не намерен теперь становиться между вашей матерью и вами.

— Пожалуйста, скажите матушке, что я вернулся.

— Сейчас, Артур, сейчас. Ну как же! Сию минуту пойду и доложу ей о вашем возвращении. А вы пока подождите здесь, в столовой. Здесь, как видите, ничего не изменилось. — Он достал из буфета другую свечу, зажег ее и, оставив подсвечник на столе, пошел исполнять поручение.

Старик был небольшого роста, с плешью во всю голову; на нем был черный сюртук с высокими плечами, черный жилет, темно-серые панталоны и такие же темно-серые гетры. По платью его можно было принять то ли за слугу, то ли за конторщика; да он и соединял в своем лице долгие годы то и другое. Единственным украшением его особы служили часы, опущенные в недра специального кармашка на ветхой, черной тесемке; потускневший от времени медный ключик, прицепленный к той же тесемке, указывал место погружения. Голову он постоянно держал набок, и весь он был какой-то кривой, скособоченный, как будто фундамент у него осел на одну сторону тогда же, когда это случилось с домом, и тоже нуждался в подпорках.

— Слабый же я человек, — сказал себе Артур Кленнэм после его ухода, — если подобный прием мог вызвать у меня слезы. — Разве когда-нибудь я встречал здесь иной прием? Разве я мог ожидать иного?

Но слезы и в самом деле навернулись у него на глаза. Сказалась на мгновение натура человека, который с самой зари жизни привык терпеть разочарования, но все же не утратил окончательно способности надеяться. Но Артур подавил в себе это движение души, взял свечу и принялся осматривать комнату. Та же старая мебель стояла на тех же местах. На стенах, в рамках под стеклом висели гравюры, изображавшие «Казни египетские»,[209] в которых трудно было что-нибудь разобрать по причине казней лондонских — копоти и мух. В углу стоял знакомый поставец со свинцовой прокладкой внутри, пустой, как всегда, похожий на гроб с перегородками; а рядом был знакомый темный чулан, тоже пустой; в свое время Артура не раз запирали сюда в наказание за какую-нибудь провинность, и в такие дни чулан казался ему преддверием того места, куда он спешил со всех ног по мнению упомянутого выше трактата. На буфете по-прежнему красовались большие, каменнолицые часы; они как будто злорадно подмигивали ему из-под своих нарисованных бровей, если он не успевал вовремя приготовить уроки, а когда раз в неделю их заводили железным ключом, они издавали свирепое рычание, словно предвкушая все невзгоды, которые им предстояло возвестить. Но тут в столовую вернулся старик и сказал:

— Идемте, Артур; я пойду вперед и посвечу вам. Следуя за ним, Артур поднялся по лестнице, вдоль которой тянулась панель, разделенная на квадраты, отличавшиеся большим сходством с могильными плитами, и вошел в полуосвещенную спальню, пол которой настолько осел и покосился, что камин оказался как бы в низине. В этой же низине стоял черный, похожий на катафалк, диван, и на нем, прислонясь к большому твердому черному валику, точному подобию плахи, на которой в доброе старое время совершались публичные казни, сидела его мать в траурной вдовьей одежде.

Сколько он себя помнил, между отцом и матерью всегда шли нелады. Самое мирное времяпровождение его раннего детства состояло в том, что он молча сидел в комнате, где царила напряженная тишина, и со страхом переводил взгляд с одного отвернувшегося в сторону лица на другое. Мать коснулась его лба ледяным поцелуем и протянула четыре негнущихся пальца в шерстяной митенке. Когда с этим нежным приветствием было покончено, Артур уселся против нее за маленький столик, стоявший перед диваном. В камине горел огонь, как горел днем и ночью уже пятнадцать лет. На огне стоял чайник, как стоял днем и ночью уже пятнадцать лет. Поверх угля высился маленький холмик мокрой золы, и другой такой же холмик виднелся внизу, под решеткой, как бывало днем и ночью уже пятнадцать лет. В комнате, лишенной доступа свежего воздуха, пахло разогревшейся черной краской, как пахло от вдовьего крепа уже пятнадцать месяцев и от катафалкоподобного дивана уже пятнадцать лет.

— Я привык вас видеть более живой и деятельной, матушка.

— Мир для меня замкнулся в этих четырех стенах, Артур, — ответила она, обводя глазами комнату. — Хорошо, что его суета и тщеславие никогда не были близки моей душе.

Ее взгляд, знакомый звук сурового, властного голоса так подействовали на сына, что он вновь, как в детстве, ощутил непреодолимую робость и желание сжаться в комок.

— Значит, вы никогда не покидаете этой комнаты, матушка?

— Мой ревматизм и сопутствующий ему упадок сил или нервное расстройство — не в названии дело — привели к тому, что я перестала владеть ногами. Да, я никогда не покидаю этой комнаты. Я не переступала ее порога уже… скажи ему, сколько, — бросила она кому-то через плечо.

— О рождестве будет двенадцать лет, — отозвался из темного угла слабый, надтреснутый голос.

— Неужели это Эффери? — спросил Артур, оглядываясь на звук.

Надтреснутый голос подтвердил, что это действительно Эффери, и вслед за тем в освещенное, вернее полуосвещенное пространство перед диваном вышла старая женщина; она приветствовала Артура, приложив кончики пальцев к губам и тотчас же снова отступила в темноту.

— Благодарение богу, — сказала миссис Кленнэм, слегка поведя рукой в сторону кресла на колесах, стоявшего перед высоким бюро с наглухо запертой крышкой, — благодарение богу, я все же могу заниматься делами. Это большое счастье. Но не будем говорить о делах в воскресенье. Что, погода дурная?

— Да, матушка.

— Идет снег?

— Снег, матушка? Да ведь еще только сентябрь на дворе.

— Для меня все времена года одинаковы, — ответила она с оттенком какого-то мрачного самодовольства. — Сидя здесь, в четырех стенах, я не знаю ни зимы, ни лета. Богу было угодно сделать так, чтобы все это меня не касалось.

Холодный взгляд ее серых глаз, холодная седина волос, неподвижность черт, таких же застывших, как каменные складки на оборке чепца, — все это внушало мысль, что ей, не ведающей смены простых человеческих чувств, естественно было не замечать смены времен года.

На столике перед нею лежали две или три книги, носовой платок, только что снятые очки в стальной оправе и старомодные золотые часы в массивном двойном футляре. На этот последний предмет были теперь устремлены глаза и матери и сына.

— Я вижу, матушка, что посылка, которую я вам отправил после смерти отца, благополучно дошла по назначению.

— Как видишь.

— Отец очень беспокоился о том, чтобы эти часы были незамедлительно отосланы вам. Мне никогда прежде не случалось видеть, чтобы он так беспокоился о чем-либо.

— Я храню их здесь на память о твоем отце.

— Он высказал мне свое пожелание уже в самые последние минуты. Когда он только и мог, что положить на эти часы руку и невнятно пролепетать: «Твоей матери». Минутой раньше мне казалось, что он бредит — за время своей недолгой болезни он часто впадал в беспамятство и, должно быть, благодаря этому не чувствовал боли, — но тут я вдруг увидел, что он повернулся на бок и силится открыть крышку часов.

— Значит, по-твоему, отец не бредил, когда пытался открыть крышку часов?

— Нет. На этот раз он был в здравом уме и твердой памяти.

Миссис Кленнэм покачала головой; в осуждение ли покойному, или в знак несогласия с мнением сына — осталось не вполне ясным.

— После его смерти я открыл эти часы, надеясь найти там какую-нибудь записку, какое-нибудь распоряжение. Однако, как вы и сами знаете, матушка, ничего подобного там не оказалось, только между крышками лежала: старенькая шелковая прокладка, вышитая бисером, которую я не стал вынимать; верно, она и теперь лежит на своем месте.

Миссис Кленнэм движением головы подтвердила это; затем она сказала:

— Довольно разговоров о делах в воскресный день, — и добавила: — Эффери, девять часов.

Услышав это, старуха торопливо убрала все со столика перед диваном, затем вышла из комнаты и тотчас же воротилась, неся поднос с тарелкой сухариков и точно отмеренной порцией масла в виде аккуратного, белого, прохладного на вид комочка. Старик, во все время этой беседы неподвижно стоявший у двери, устремив на мать тот же испытующий взгляд, которым недавно смотрел на сына, в свою очередь, вышел из комнаты и после несколько более продолжительного отсутствия также воротился с подносом, на котором была початая бутылка портвейну (судя по тому, как он отдувался, ему пришлось спускаться за ней в погреб), лимон, сахарница и ящичек с пряностями. Из всега этого, с прибавлением воды, кипевшей в чайнике, он приготовил горячую ароматную смесь, с аптекарской тщательностью отмеряя в стакан ее составные части. Миссис Кленнэм съела несколько сухариков, макая их в эту смесь; а остальные сухарики старуха намазала маслом, чтобы она могла съесть их отдельно. Когда, наконец, больная доела последний сухарик и допила остаток смеси из стакана, оба подноса с посудой были убраны, а книга, свеча, носовой платок, часы и очки — вновь водворены на столик. После этого миссис Кленнэм вооружилась очками и стала читать вслух из толстой книги, с силой и яростью выражая пожелания, чтобы ее враги (голос и тон не оставляли сомнений в том, что это именно ее личные враги) были преданы огню и мечу, поражены чумой и проказой, чтобы кости их рассыпались в прах и прах был развеян по ветру. Сын слушал ее, и казалось, все прожитые годы отлетели от него как сон и он снова был ребенком, каждый вечер обреченным выслушивать это мрачное напутствие.

Она захлопнула книгу и некоторое время сидела молча, прикрыв глаза рукой. Старик, все в той же позе стоявший у двери, также поднес руку к глазам; то же, должно быть, сделала и старуха в своем темном углу. На этом вечерние приготовления больной закончились.

— Спокойной ночи, Артур. Эффери позаботится о постели для тебя. Только не жми мне руку; ей очень легко причинить боль.

Он осторожно дотронулся до шерстяной митенки, скрывавшей ее ладонь; но что шерсть! даже медный панцирь не мог бы сделать эту мать более неприступной, чем она была для сына, — и, выйдя из комнаты вслед за стариком и старухой, стал спускаться вниз.

Когда они остались вдвоем в столовой, стены которой тонули в густом мраке, старуха спросила, не желает ли он поужинать.

— Нет, Эффери, никакого ужина не надо.

— А то смотрите, — сказала Эффери. — В кладовой есть куропатка, купленная для нее на завтра — это первая в нынешнем году; скажите только слово, я вам ее мигом изжарю.

Нет, он недавно пообедал и ему не хочется есть.

— Ну, выпейте чего-нибудь, — настаивала Эффери — Хотите ее портвейну? Я скажу Иеремии, что вы мне приказали подать бутылку.

Нет, пить он тоже не станет.

— Послушайте, Артур, — шепотом сказала старуха, наклонясь к нему поближе: — пусть я их боюсь до смерти, но ведь вам-то нечего бояться. Ведь половина-то состояния вам принадлежит, верно?

— Верно, верно.

— Ну вот, видите. И умом вас тоже бог не обидел, верно?

Она так явно ждала утвердительного ответа, что ему пришлось кивнуть головой.

— Вот вы и не поддавайтесь им! Она-то до того умна, что у кого ума нет, тот при ней лучше и рта не раскрывай. Ну, а ему ума не занимать стать, это уж будьте покойны! Он когда захочет, так и ее отделает за милую душу!

— Кто, ваш муж?

— А то кто же? Я другой раз услышу, как он ее отделывает, так прямо затрясусь вся с ног до головы. Да, мой муж, Иеремия Флинтвинч, может даже над вашей матерью верх взять. Так не будь у него ума, разве ж бы его хватило на это?

Шаркающие шаги раздались на лестнице, и, заслышав их, она тотчас отбежала в угол. Рослая, угловатая, кряжистая старуха, которая в молодости свободно могла бы записаться в гренадерский полк, не опасаясь разоблачения, она вся съеживалась перед этим похожим на краба человечком с пронзительными глазами.

— Эффери, старуха, о чем ты думаешь? — сказал он. — Неужели до сих пор не могла принести мистеру Артуру чего-нибудь подкрепиться?

Мистер Артур поспешил вновь заявить о том, что не испытывает никакого желания подкрепляться.

— Ну что ж, тогда готовь ему постель, — сказал на это старик. — Да пошевеливайся.

Шея у него была до того искривлена, что концы белого галстука болтались обычно где-то под ухом; в нем непрестанно шла борьба между природной резкостью и живостью и привычкой сдерживать себя, превратившейся во вторую натуру, от чего он то и дело надувался и синел; и все это вместе придавало ему сходство с удавленником, которого кто-то успел вовремя срезать с крюка и который с тех пор так и ходит по свету с петлей и обрывком веревки на шее.

— Завтра вам предстоит неприятное объяснение, Артур, — сказал Иеремия, — я имею в виду объяснение с вашей матушкой. Мы не говорили ей о том, что после смерти отца вы решили выйти из дела, — хотели дождаться вашего приезда; но она догадывается, и это вам так легко не пройдет.

— Я от всего в жизни отказывался ради этого дела, а теперь пришла пора мне отказаться от него самого.

— Очень хорошо! — воскликнул Иеремия, что явно должно было означать «очень плохо!». — Очень хорошо! Но не надейтесь, что я буду становиться между вашей матушкой и вами, Артур. Я постоянно становился между нею и вашим отцом, отводил одни удары, смягчал другие, и это довольно чувствительно отзывалось на моей шкуре; хватит, больше не желаю.

— Я вас никогда и не попрошу об этом, Иеремия.

— Очень хорошо! Рад слышать; потому что, если б и попросили, я бы не согласился. Но, как говорит ваша матушка, довольно толковать о делах в день воскресный — можно сказать предовольно. Эффери, старуха, ты все нашла, что тебе нужно?

Эффери, которая в это время возилась у шкафа, отбирая простыни н одеяла, поспешно сгребла все в охапку и ответила:

— Да, Иеремия.

Артур Клоннэм пожелал старику приятного сна и, взяв у Эффери из рук ее ношу, стал следом за ней подниматься в верхний этаж.

Поднимались они долго, вдыхая затхлый запах старого и почти нежилого дома, пока, наконец, не достигли просторного помещения под самой крышей, предназначенного служить спальней. Обставленное убого и скудно, как и все остальные комнаты в доме, оно выглядело еще непригляднее прочих, так как являлось местом ссылки отслужившей свой век мебели. Здесь были безобразные старые стулья с продавленными сиденьями н безобразнее старые стулья вовсе без сидений, ветхий ковер со стершимся узором, хромоногий стол, увечный гардероб, плохонький каминный прибор, состоявший, казалось, из скелетов каких-то давно скончавшихся каминных принадлежностей, умывальник, на котором засохли следы грязной мыльной пены, явно вековой давности, и кровать с четырьмя обглоданными столбиками, такими острыми на концах, что можно было усмотреть в этом проявление некоей зловещей предупредительности на тот случай, если бы кто-нибудь из жильцов вдруг возымел желание посадить самого себя на кол. Артур отворил широкое низкое окно и увидел все тот же знакомый лес черных от копоти дымовых труб и все то же знакомое красноватое зарево в небе; когда-то, в давно прошедшие времена, он принимал его за ночные отсветы геенны огненной, образ которой преследовал его всюду, куда бы он ни устремлял свое детское воображение.

Он отошел от окна, сел на стул у кровати и стал смотреть, как Эффери Флинтвинч приготовляет ему постель.

— Эффери, когда я уезжал, вы, кажется, не были замужем.

Она отрицательно покачала головой и принялась надевать наволочку на подушку.

— Как же это вышло?

— Да все Иеремия, понятное дело, — сказала Эффери, зажав уголок наволочки в зубах.

— То есть, я понимаю — он сделал вам предложение; но как все-таки это произошло? Признаться, я никогда не представлял себе, что он вдруг женится, или вы выйдете замуж, и уж меньше всего думал, что вы с ним можете пожениться.

— Я и сама не думала, — сказала миссис Флинтвинч, энергично запихивая подушку в наволочку.

— Ну вот, видите. Когда же вам это впервые пришло в голову?

— А мне это никогда и не приходило в голову, — сказала миссис Флинтвинч.

Кладя подушку на место, в изголовье постели, она увидела, что Артур смотрит на нее по-прежнему вопросительно, словно ждет дальнейших разъяснений, и, наградив подушку заключительным пинком, она спросила в свою очередь:

— Как же я могла помешать ему?

— Как вы могли помешать ему жениться на вас?

— Вот именно, — сказала миссис Флинтвинч. — Не моя это была затея. Я об этом и не думала. Слава богу, хватало у меня забот и без того, чтобы мне еще думать о чем-то. Когда она была на ногах (а в ту пору она еще была на ногах), она уж следила за тем, чтобы я не прохлаждалась зря — да и он не отставал от нее.

— И что же?

— Что же? — точно эхо отозвалась миссис Флинтвинч. — Вот это самое я себе тогда и сказала. Что же! Тут гадать нечего. Если они, двое умников, на том порешили, что я-то могу поделать? Ровно ничего.

— Так, значит, эта мысль принадлежала моей матери?

— Господи помилуй, Артур, — и да простит он мне, что я поминаю его имя всуе! — воскликнула Эффери, все еще полушепотом. — Да ведь не сойдись они на том оба, разве бы из этого что-нибудь вышло? Иеремия не стал заниматься ухаживаниями; где уж тут, когда столько лет прожили в доме вместе и он всегда командовал мной. Просто в один прекрасный день он мне вдруг и говорит: «Эффери, говорит, я имею вам кое-что сообщить. Скажите, нравится ли вам фамилия Флинтвинч?» — «Нравится ли мне эта фамилия?» — спрашиваю я. «Да, говорит; потому что это теперь будет и ваша фамилия». — «Моя фамилия?» — спрашиваю я. «Иереми-и-я!» Да, уж это умник так умник.

И миссис Флинтвинч, видимо считая, что рассказ окончен, принялась опять за постель — разостлала сверху другую простыню, накрыла ее одеялом, а поверх положила еще одно одеяло — стеганое.

— И что же? — снова спросил Артур.

— Что же? — снова отозвалась миссис Флинтвинч. — А как я могла помешать ему? Он приходит ко мне и говорит: «Эффери, мы с вами должны пожениться, и вот почему. Она становится слаба здоровьем, и скоро ей нужен будет постоянный уход, и нам придется много времени находиться при ней, в ее комнате, а когда мы не будем находиться при ней, то мы с вами будем в целом доме одни, и потому, говорит, удобнее, если мы поженимся. Она тоже так считает. Так что потрудитесь в понедельник к восьми часам утра надеть шляпку, и мы пойдем и покончим с этим делом».

Миссис Флинтвинч подоткнула края одеяла.

— И что же?

— Что же? — повторила миссис Флинтвинч. — А как вы думаете? Села я и говорю это самое: «Что же!» А Иеремия мне в ответ: «Кстати, как раз в это воскресенье состоится в третий раз оглашение (я его заказал две недели тому назад), потому-то я и назначаю на понедельник. Она сегодня сама будет с вами говорить, так вот, теперь вы, значит, подготовлены». И в самом деле, в тот же день она со мной завела разговор. «Эффери, говорит, я слышала, что вы с Иеремией собираетесь пожениться. Я очень рада этому, и вы, разумеется, тоже. Это очень хорошо для вас, и при данных обстоятельствах очень желательно для меня. Иеремия — человек здравомыслящий, человек положительный, человек твердый, человек благочестивый». Что мне тут оставалось сказать, если уж дошло до дела? Да если б меня не к алтарю собирались вести, а на эшаФот (миссис Флинтвинч стоило не малых трудов подобрать это живописное сравнение), мне и то нечего было бы возразить, раз они, умники, оба так порешили.

— Честное слово, я думаю, что вы правы.

— Уж можете не сомневаться, Артур.

— Эффери, а что это за девушка была там, в матушкиной комнате?

— Девушка? — неожиданно громким голосом переспросила миссис Флинтвинч.

— Ну да, рядом с вами, я ее разглядел, хоть она и пряталась в темном углу.

— Ах, это! Крошка Доррит? Да это так, никто. Ее причуда. — Эффери Флинтвинч отличалась одной особенностью: говоря о миссис Кленнэм она никогда не называла ее по имени. — А вот бывают на свете другие девушки. Помните вы свою старую зазнобу? Наверно, давным-давно позабыли.

— Трудно было бы забыть, после того как я столько выстрадал, когда матушка разлучила нас. Пет, я ее очень хорошо помню.

— И другой не завели за это время?

— Нет.

— Ну так вот вам приятная новость. Она теперь богата и к тому же вдова. Так что, если хотите, можете на ней жениться.

— А откуда вам все это известно, Эффери?

— Они, умники, говорили между собой об этом… Иеремия! Я слышу его шаги на лестнице! — И в одно мгновение она исчезла.

Миссис Флинтвинч вплела последнюю недостававшую нить в тот сложный узор, который его воображение ткало на станке памяти. Когда-то даже в этот унылый дом сумел пробраться безрассудный дух юношеской любви, и ее безнадежность причинила Артуру не меньше страданий, чем если бы дело происходило в каком-нибудь романтическом замке. Хорошенькое личико девушки, с которой он не без сожаления расстался в Марселе всего лишь неделю назад, пробудило в нем непривычный интерес и даже волнение своим подлинным или мнимым сходством с тем лицом, что некогда впервые озарило его беспросветную жизнь ярким сиянием фантазии. Артур оперся ладонями о длинный низкий подоконник и, глядя на лес труб, черневший за окном, погрузился в мечты. Ибо так уж сложилась вся жизнь этого человека — слишком мало было в ней такого, что могло бы дать пищу для размышлений, слишком много такого, о чем думать не хотелось и не стоило; и в конце концов он привык искать прибежища в грезах.

Глава 4 Миссис Флинтвинч видит сон

В отличие от сына своей старой госпожи, миссис Флиптвинч, если уж ей случалось грезить, грезила обычно с закрытыми глазами. В ту ночь, спустя лишь несколько часов после того как она ушла от сына своей старой госпожи, ей пригрезился удивительно яркий сон. Строго говоря, это даже не было похоже на сон, до того все в нем выглядело естественно и правдоподобно. Вот как это произошло.

Комната, служившая спальней супругам Флинтвинч, находилась в нескольких шагах от той, которую так давно уже не покидала миссис Кленнэм. Она не была на том же этаже, так как помещалась в пристройке и к ней вели несколько крутых ступенек, отделявшихся от главной лестницы почти насупротив дверей миссис Кленнэм. Неверно было бы также сказать, что она находится «на расстоянии оклика»: массивные стены, двери, дубовые панели глушили всякий звук; но все же она находилась достаточно близко, чтобы можно было, не тратя времени на одеванье, попасть из одной комнаты в другую в любой час и при любой температуре. У изголовья супружеской кровати, не дальше фута от уха миссис Флинтвинч, был колокольчик, шнурок которого висел под рукой у миссис Кленнэм. Стоило этому колокольчику зазвонить, как Эффери срывалась с постели и оказывалась в комнате у больной раньше, чем успевала окончательно проснуться.

Миссис Флинтвинч уложила свою госпожу в постель, засветила ей ночник, пожелала спокойной ночи и затем сама, как обычно, отправилась на покой, не дождавшись, правда, появления супруга и повелителя. Однако вопреки ученым авторитетам, утверждающим, что нам снится последнее, о чем мы думали на ночь, именно он, супруг и повелитель, оказался героем сновидения миссис Флинтвинч.

Привиделось ей, будто она проснулась среди ночи и обнаружила, что Иеремия так и не ложился. Будто она взглянула на свечу, которую перед сном не погасила и, увидев, что от нее остался лишь маленький огарок, умозаключила, подобно королю Альфреду Великому, всегда измерявшему таким способом время,[210] что проспала довольно долго. Будто после этого она встала, накинула капот, надела ночные туфли и вышла на главную лестницу, недоумевая, где может быть Иеремия.

Лестница была твердая и осязаемая, совсем как наяву, и Эффери спустилась вниз без всяких блужданий вопреки тому, как это бывает во сне. Она не парила над ней, а спускалась медленно, ступенька за ступенькой, держась за перила, потому что свеча ее очень скоро догорела.

В одном углу сеней, за парадной дверью, была отгорожена тесная, точно колодец, каморка с длинным, узким, похожим на прореху окном. Из этой каморки, которая никогда не была обитаемой, шел свет.

Миссис Флинтвинч прошла через сени, ощущая под ногами холод каменных плит, и заглянула в щель между ржавыми петлями неплотно притворенной двери. Она ожидала, что увидит Иеремию крепко спящим или, может быть, в обмороке; а между тем он сидел в кресле здоровехонький и бодрствовал. Но что это?.. Господи спаси и помилуй!.. Миссис Флинтвинч тихо ахнула и почувствовала, что голова у нее идет кругом.

Ибо мистер Флинтвинч бодрствующий сидел и смотрел на мистера Флинтвинча спящего. Его пристальный взгляд был устремлен на него самого, который помешался напротив, за маленьким столиком, и храпел, уронив подбородок на грудь. Бодрствующий Флинтвинч сидел лицом к своей жене; спящий Флинтвинч был повернут к ней в профиль. Бодрствующий Флинтвинч был хорошо знакомым ей оригиналом; спящий Флинтвинч был копией. Хоть и кружилась у Эффери голова, но она уловила эту разницу, так же как сумела бы отличить подлинный предмет От его отражения в зеркале.

Впрочем, если бы у нее возникло сомнение на счет того, который из двух — ее любезный супруг, оно тотчас же было бы развеяно его поведением. Он нетерпеливо оглянулся в поисках оружия, схватил щипцы и, прежде чем снять наросшую на свече шапку нагара, пырнул ими спящего, точно хотел проткнуть его насквозь.

— Кто это? Что случилось? — закричал тот спросонья.

Мистер Флинтвинч сделал такой жест, как будто собирался заставить гостя замолчать, всадив ему щипцы в глотку. Гость между тем уже очнулся и тер глаза, бормоча:

— Я забыл, где я.

— Ты спишь уже два часа, — прорычал Иеремия, сверившись со своим хронометром, — А просил только дать тебе вздремнуть для подкрепления сил.

— Я и вздремнул, — отозвался Двойник.

— Третий час утра, — вполголоса произнес Иеремия. — Где твоя шляпа? Где твое пальто? Где шкатулка?

— Все здесь, — сказал Двойник, с сонной медлительностью укутывая шарфом горло. — Постой, постой. Ну вот, теперь помоги мне надеть пальто — нет, сперва тот рукав, потом этот. Эх, годы, годы! — Мистер Флинтвинч энергичным усилием втиснул его в пальто. — А ты помнишь, что обещал мне еще стаканчик, после того как я вздремну?

— На! Пей и убирайся, — чуть было не сказал: пей и подавись! — Говоря это, Иеремия достал знакомую бутылку портвейна и налил вина в стакан.

— Ее портвейн, надо думать? — заметил Двойник, пробуя вино на вкус с досужим видом человека, которому некуда торопиться. — Так за ее здоровье!

Он отпил глоток.

— За твое здоровье! Еще глоток.

— За его здоровье! Третий глоток.

— И за всю округу святого Павла! — Произнеся этот старинный тост, он допил свой стакан и поставил его на стол, после чего взялся за шкатулку. Это был плоский железный ящик примерно в два квадратных фута величиной, который без особого труда можно было унести под мышкой. Иеремия ревнивым взглядом следил за всеми движениями Двойника, подергал шкатулку, желая проверить, достаточно ли крепко тот ее держит, долго заклинал его соблюдать всяческую осторожность и, наконец, на цыпочках вышел, чтобы отворить дверь и выпустить его. Эффери, в предвидении этого, успела отбежать к лестнице. Дальше все происходило совершенно как наяву, настолько, что она даже услышала скрип отворяющейся двери, почувствовала ночную прохладу, увидела звезды на небе.

Но тут наступило самое удивительное в этом странном сие. Страх перед мужем словно парализовал миссис Флинтвинч, и вместо того чтобы поспешить назад в свою комнату (на это вполне хватило бы времени, покуда он возился с дверными засовами), она застыла неподвижно на ступеньке, на которой стояла. А потому, когда Иеремия, со свечой в руке, стал подниматься по лестнице наверх, он сразу же натолкнулся на нее. Его лицо выразило удивление, но он не произнес ни слова. Устремив на нее пристальный взгляд, он шаг за шагом продолжал подвигаться вперед; а она, завороженная силой этого взгляда, шаг за шагом пятилась назад. Таким образом, он, наступая, а она, отступая перед ним, дошли они до своей супружеской спальни. И не успела дверь затвориться за ними, как мистер Флинтвинч схватил жену за горло и принялся трясти ее так, что вся кровь бросилась ей в голову.

— Эффери, старуха! Эй, Эффери! Что тебе примерещилось? Да очнись же наконец! Что с тобой?

— Со… со мной, Иеремия? — прохрипела миссис Флинтвинч, выпучив глаза.

— Эффери, старуха, — эй, Эффери! Что это ты, милая, вздумала вставать во сне? Я сам нечаянно уснул внизу, а потом прихожу сюда, чтобы лечь в постель, и застаю тебя на ногах, в капоте, мечущуюся в кошмаре. Эффери, старуха, — продолжал мистер Флинтвинч с ласковой усмешечкой на своем выразительном лице, — если еще раз повторится с тобой нечто подобное, придется заключить, что ты нуждаешься в лечении. И я тебя полечу, голубушка моя — уж я тебя полечу!

Миссис Флинтвинч поблагодарила его и тихонько легла в постель.

Глава 5 Дела семейные

В понедельник утром, едва на городских часах пробило девять, мистер Иеремия Флинтвинч, с обычным своим видом срезанного с веревки удавленника, подкатил кресло миссис Кленнэм к высокому бюро, стоявшему у стены. Дождавшись, пока она его отперла, откинула крышку и расположилась перед ним поудобнее, Иеремия удалился — быть может, пошел повеситься более прочно, — и в комнату вошел Артур Кленнэм.

— Как вы себя сегодня чувствуете, матушка? Лучше вам?

Она покачала головой с тем же оттенком зловещего удовлетворения, с которым накануне говорила о погоде.

— Мне никогда уже не будет лучше, Артур. К счастью, я это знаю и умею мириться с этим.

Когда она сидела так перед своим высоким бюро, положив обе руки на откинутую крышку, казалось, будто она играет, на беззвучном церковном органе. Эта мысль не рад приходила на ум ее сыну; подумал он об этом и сейчас, садясь в кресло, стоявшее рядом.

Миссис Кленнэм выдвинула один ящик, потом другой; достала какие-то документы, просмотрела их и спрятала снова. Ни разу на ее суровом лице не мелькнуло просвета, который мог бы служить путеводной нитью тому, кто пожелал бы проникнуть в темный лабиринт ее раздумий.

— Мне хотелось бы побеседовать с вами о наших делах, матушка. Угодно ли вам вести деловой разговор?

— Угодно ли мне, Артур? Скорей следовало бы тебя спросить об этом. Прошло уже больше года с тех пор, как умер твой отец. Все это время я к твоим услугам и жду, когда ты соблаговолишь сюда пожаловать.

— Я не мог уехать, пока не уладил и не привел в порядок некоторые дела. А потом я предпринял небольшое путешествие, чтобы отдохнуть и рассеяться.

Она повернула к нему лицо, словно не дослышала или не поняла.

— Отдохнуть и рассеяться?

Она оглянулась по сторонам, и по движению ее губ можно было догадаться, что она повторяет про себя эти слова, будто, призывая комнату подтвердить, как мало было доступно и то и другое в ее сумрачных стенах.

— А кроме того, матушка, ведь вы по завещанию единственная душеприказчица, и поскольку все управление имуществом находится в ваших руках, мне почти ничего, или вовсе ничего не оставалось делать, как только ждать, когда вы распорядитесь всем по своему желанию и усмотрению.

— Счета все в порядке, — ответила миссис Кленнэм. — Вот они здесь. Оправдательные документы налицо и проверены должным образом. Можешь ознакомиться с ними, когда захочешь — хотя бы сию минуту.

— Раз вы говорите, что все в порядке, матушка, мне этого совершенно достаточно. А теперь, угодно ли вам меня выслушать?

— Говори, — сказала она обычным своим ледяным тоном.

— Матушка, за последнее время наша фирма из года в год уменьшала свои обороты, и дела ее все больше н больше приходили в упадок. Мы не слишком много доверия оказывали другим и не слишком пользовались доверием сами. Мы не приобрели постоянных клиентов; мы никогда не старались идти в ногу со временем и в конце концов крайне отстали. Мне незачем говорить вам об этом подробнее, матушка. Вам и без меня все известно.

— Да, я понимаю тебя, — отозвалась она несколько мягче.

— Даже этот старый дом, где мы с вами сидим сейчас, — продолжал ее сын, — может служить примером, подтверждающим мои слова. Когда-то, при моем отце, и еще раньше, при его дяде, это было место, где делались дела — центр и средоточие деятельности фирмы. Но теперь он стоит в этом квартале устарелым и бесполезным пережитком, его существование уже никому не нужно и ничем не оправдано. Все наши торговые операции давным-давно ведутся через посредство комиссионной конторы Ровингемов; правда, вы, в качестве управляющей состоянием моего отца, постоянно держите их под своим бдительным и неутомимым надзором, но разве вы не могли бы точно так же плодотворно служить нашим деловым интересам, живя в другом месте?

— Так, значит, Артур, — произнесла она, оставляя его прямой вопрос без ответа, — значит, по-твоему, этот дом стоит здесь без пользы, если он служит пристанищем твоей недужной и страждущей — недужной в воздаяние за грехи и страждущей по заслугам — матери?

— Я имел в виду лишь деловую пользу.

— Но к чему ты клонишь?

— Сейчас все объясню.

— Я чувствую, — сказала она, вперив в него пристальный взгляд. — я чувствую, о чем пойдет речь. Но господь даст мне силы безропотно стерпеть испытание, как бы тяжко оно ни было. За грехи свои я достойна великой кары и готова понести ее.

— Матушка, мне грустно слышать от вас такие слова, хоть я и опасался, что вы…

— Ты знал это. Знал, потому что знаешь меня, — перебила она.

Сын замолк на мгновение. Он высек огонь из камня и сам был поражен этим.

— Что ж, продолжай, — сказала она, возвращаясь к прежнему тону. — Говори, что хотел, я слушаю.

— Вы уже догадались, матушка, что я принял для себя решение выйти из дела. Решение это бесповоротно. Не беру на себя смелости давать вам советы; вы, как я понимаю, намерены вести дело дальше. Я знаю, что я обманул ваши надежды; но если б я хоть сколько-нибудь мог рассчитывать на свое влияние, я постарался бы убедить вас не слишком строго судить меня за это и напомнил бы вам, что я прожил добрую половину человеческого века — и ни разу еще не пытался выйти из вашей воли. Не стану утверждать, что сумел подчиниться душой и разумом тем правилам, в которых вы меня воспитали: не стану утверждать, что сорок лет моей жизни были прожиты с пользой и удовольствием для меня и для кого-нибудь другого; но я всегда был покорным сыном и только прошу теперь, чтобы вы не забывали этого.

Горе просителю, который когда-либо с трепетом вглядывался в это непроницаемое лицо, чая прочесть на нем смягчение своей участи! Горе неплательщику, вынужденному предстать пред судом этих беспощадных глаз! Как нужна была этой суровой женщине ее мистическая религия, окутанная зловещим мраком с молниями проклятий, возмездий и разрушений, прорезывающими порой черные тучи. «Отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим» — эта молитва была чересчур смиренна для миссис Кленнэм. Разрази моих должников, господи, сокруши их и уничтожь, поступи с ними, как я бы поступила, и я поклонюсь тебе — вот та вавилонская башня, которую она кощунственно пыталась воздвигнута.

— Ты кончил, Артур, или хочешь сказать мне еще что-нибудь? Впрочем, едва ли. Твоя речь была краткой, но содержательной.

— Матушка, я не все сказал. Есть одна мысль, которая давно уже ни днем, ни ночью не идет у меня из головы. Этот разговор для меня не в пример труднее всего, о чем уже было говорено сегодня. То касалось только меня; это касаемся нас всех.

— Нас всех! Кого это нас всех?

— Вас, меня, покойного отца.

Она сняла руки с бюро, сложила их на коленях и, оборотясь к огню, застыла с непроницаемым выражением древней египетской статуи.

— Вы знали моего отца несравненно лучше, чем знал его я, и с вами ему никогда не удавалось сохранить такую выдержку, как со мной. Вы были сильнее, и вы руководили его поступками. Уже в детские годы я понимал это не хуже, чем понимаю теперь. Я знал, что это вы, пользуясь своей властью над ним, настояли на том, чтобы он уехал в Китай заниматься делами фирмы, тогда как вы продолжали заниматься ими здесь (хотя до сегодняшнего дня я не уверен, таковы ли именно были добровольные условия вашейразлуки); и что согласно вашему желанию я до двадцатилетнего возраста оставался при вас, а затем отправился к нему. Вы не сердитесь, что я припоминаю все это теперь, двадцать лет спустя?

— Мне покуда непонятно, к чему ты все это припоминаешь.

Он понизил голос и произнес с видимым усилием и как бы против воли:

— Скажите мне, матушка, не являлось ли у вас когда-нибудь подозрение…

При слове «подозрение» она метнула на сына короткий взгляд из-под насупленных бровей — и тотчас же снова устремила глаза на огонь; но брови остались сдвинутыми, как будто древний египетский ваятель, высекавший из гранита эти суровые черты, хотел навеки придать им хмурое, мрачное выражение.

— …что какая-то тайна тяготит душу отца, омрачает его совесть? Не случалось ли вам замечать за ним чего-либо, что могло навести на такую мысль, или говорить с ним об этом, или даже слышать от него какой-либо отдаленный намек?

— Не понимаю, о какой такой мучительной тайне ты говоришь, — возразила она после некоторого молчания. — Твои слова звучат загадочно.

— Возможно ли, матушка, — голос его упал до шепота, он весь подался вперед, чтобы она могла его расслышать, и в волнении положил руку на край бюро, — возможно ли, матушка, что он имел несчастье причинить кому-то зло и не исправил этого впоследствии?

Устремив на сына гневный взгляд, она откинулась на спинку, чтоб быть от него как можно дальше, но не произнесла ни слова.

— Я очень хорошо понимаю, матушка, что если у вас никогда не мелькало подобной догадки, в моих устах, хотя бы и высказанная с глазу на глаз, она должна показаться жестокой и противной природе. Но я не могу отделаться от этой мысли. Ни время, ни новые впечатления (я пробовал все, прежде чем решиться на разговор с вами), — ничто не в силах ее изгладить. Поймите, ведь я присутствовал при последних минутах отца. Я видел его лицо, когда он вручал мне часы, стараясь объяснить, что я должен передать их вам в качестве напоминания, смысл которого вы поймете сами. Я видел, как он последним усилием пытался написать какое-то слово, предназначенное для вас, но карандаш уже не повиновался его слабеющей руке. Чем более смутным и таинственным кажется жестокое подозрение, преследующее меня, тем мне важней узнать обстоятельства, которые могли бы его подтвердить. Во имя создателя постараемся доискаться до истины и, если в самом деле было совершено в прошлом какое-то зло, которое нам поручено исправить, исполним это как свой священный долг. Никто, кроме вас, матушка, не может помочь мне в этом.

От того, что она всей своей тяжестью налегла на спинку кресла, оно потихоньку, маленькими толчками, откатывалось назад, и это придавало ей сходство с ускользающим призраком. Она подняла левую руку к лицу, ладонью наружу, словно заслоняясь от сына, и молча глядела на него пристальным взглядом.

— Быть может, в погоне за деньгами, в настойчивых поисках выгодных сделок — раз уж я начал этот разговор, матушка, приходится говорить начистоту — кого-нибудь безжалостно обманули, обидели, разорили… Вы еще до моего рождения были душой и мозгом фирмы, вам, как натуре более сильной, подчинена была на протяжении четырех десятков лет вся деятельность моего отца. И я уверен, что в вашей власти разрешить мои тревоги и сомнения, если только вы не откажетесь помочь мне установить истину. Не откажетесь, матушка?

Он остановился в надежде услышать что-либо в отпет. Но плотно сомкнутые губы его матери были так же неподвижны, как гладкие бандо седых волос под чепцом.

— Если можно загладить вину перед кем-то, исправить причиненное кому-то зло, разберемся в этом и сделаем это. Или с вашего позволения, матушка, я сделаю, если только у меня хватит средств. Так редко случалось мне видеть, чтобы деньги приносили счастье — так мало покоя дали они, насколько я знаю, этому дому и всем его обитателям, что я меньше, чем кто-либо, склонен дорожить ими. Все, что эти деньги могут дать мне, будет для меня лишь источником горьких укоров совести, пока меня преследует мысль, что из-за них был омрачен тяжким раскаянием последний час отца и что они приобретены нечестным путем и достались мне не по праву.

В двух или трех шагах от бюро на дубовой панели стены висела сонетка. Внезапным резким толчком миссис Кленнэм направила туда свое кресло и сильно дернула за сонетку правой рукой — в то время как левой она по-прежнему заслоняла лицо, точно ожидая удара и готовясь отвести его.

Вбежала перепуганная девушка.

— Флинтвинча ко мне!

Девушка исчезла, и почти в то же мгновение в дверях показалась фигура старика.

— Ага! Уже на ножах! — сказал он, хладнокровно поглаживая себя по щеке. — Впрочем, этого я и ожидал. Я знал, что так будет.

— Флинтвинч! — сказала мать. — Посмотрите на него! Посмотрите на моего сына!

— Да я и то на него смотрю. — отозвался Флинтвинч.

Она простерла вперед руку, которую прежде держала как щит, и, указывая на виновника своего гнева, продолжала:

— Едва переступив порог родного дома, не просушив еще башмаков от дорожной грязи, он является к матери с клеветой, оскверняющей память отца! Призывает мать вместе с ним разворошить всю жизнь отца, рыться по-шпионски в его делах, что-то в них выискивая. Ему, видите ли, пришло в голову, что все наше достояние, которое мы копили из года в год неустанным трудом и заботами, не щадя сил и отказывая себе во всем, есть не что иное, как разбойничья добыча; и он желает знать, кому именно следует отдать все это во искупление зла и в возмещение убытков!

Хотя гнев клокотал в ней, она говорила ровным, сдержанным голосом, звучавшим даже тише обычного. Но каждое ее слово было словно отчеканено.

— Искупление! — повторила она. — Да уж, поистине! Легко говорить об искуплении тому, кто только что вернулся после праздной жизни в чужих краях, полной утех и веселья. Но пусть он взглянет на меня, проводящую свои дни в оковах, в заточении. А ведь я безропотно сношу все это, ибо так назначено мне свыше во искупление моих грехов. Искупление! Да к чему же еще сводится моя жизнь в этой комнате? Чем иным были все эти пятнадцать лет?

Так она постоянно сводила свои счеты с небесным владыкою, все что можно записывая в кредит, аккуратно выводя сальдо и не забывая взыскивать причитающееся. Но если и отличалась она тут чем-либо от других, то лишь той силой и страстностью, которую вкладывала в это занятие. Тысячи и миллионы делают то же самое изо дня в день, каждый по-своему.

— Флнитвинч, подайте мне книгу!

Старик взял со стола требуемое и подал своей госпоже. Она заложила два пальца между страниц книги и с угрозой потрясла ею у сына перед глазами.

— В те далекие времена, о которых говорится в этой книге, Артур, жили среди людей праведники, возлюбленные господом, которые и за меньшую провинность с проклятием изгнали бы своих сыновей из отчего дома — и если бы заступился за грешного сына народ, то целый народ был бы проклят от бога и людей и осужден на погибель весь до грудных младенцев. Ты же запомни одно: если когда-нибудь тебе вздумается вновь начать этот разговор, я отрекусь от тебя, я запру перед тобой свою дверь и сделаю так, что ты пожалеешь, зачем не лишился матери еще в колыбели. Никогда больше я не взгляну на тебя и не произнесу твоего имени. И если в конце концов тебе доведется войти в эту комнату, когда я буду лежать в ней мертвая, пусть мое бездыханное тело истечет кровью при твоем приближении.

От неистовой силы этих угроз, а еще и оттого (страшно сказать!), что ей смутно казалось, будто она совершает какой-то религиозный обряд, миссис Клейнам почувствовала некоторое облегчение. Она отдала книгу старику и умолкла.

— Ну-с, начал Иеремия, — условимся заранее, что я не буду становиться между вами: но все таки, раз уж меня позвали в свидетели, нельзя ли узнать, в чем тут у нас дело?

Это пусть вам объяснит моя мать. — сказал Артур, видя, что от него ждут ответа. — За нею слово. А то, что говорил ей я, не предназначалось для посторонних ушей.

— Ах вот как? — возразил старик. — Ваша мать? Я должен просить объяснений у вашей матери? Отлично! Но наша мать упомянула, будто бы вы подозреваете и чем-то своего отца. Почтительный сын так не поступает, мистер Артур. Кто же тогда свободен от ваших подозрений?

— Довольно. — сказала миссис Кленнэм, на миг повернувшись так. что ее лицо было видно только Флинтвинчу. — Больше ни слова обо всем этом.

— Нет, погодите, погодите, — настаивал старик. — Как же все-таки обстоят дела? Сказали вы мистеру Артуру, что ему негоже пятнать подозрениями память своего отца? Что он не имеет на то права? Что у него нет к тому оснований?

— Я ему это говорю сейчас.

— Ага! Превосходно, — сказал старик. — Вы ему это говорите сейчас. Еще не говорили, но говорите сейчас. Да, да! Очень хорошо! Я так привык становиться между вами и его отцом, что сейчас мне кажется, будто смерть ничего не изменила и мои обязанности остались прежними. Ну что ж, я не отказываюсь их выполнять, пусть только не остается никаких неясностей и двусмысленностей. Итак, Артур, вам было сказано, что вы не вправо подозревать в чем-то своего отца и не имеете к тому никаких оснований.

Он взялся обеими руками за спинку кресла своей госпожи и, бормоча себе под нос, медленно покатил его обратно к бюро.

— А теперь, — продолжал он, оставшись стоять за креслом, — чтобы мне не уходить, покончив лишь с половиной дела, и вам не пришлось бы звать меня еще раз, когда вы доберетесь до второй половины и снова выйдете из себя, позвольте спросить, сообщил ли вам Артур свое решение относительно участия в делах фирмы?

— Он от него отказывается.

— В чью-нибудь пользу?

Миссис Кленнэм оглянулась на сына, который стоял прислонившись к косяку окна. Он поймал ее взгляд и ответил:

— В пользу матушки, разумеется. Пусть распоряжается по своему усмотрению.

— Что ж, произнесла миссис Кленнэм после короткой паузы, — я надеялась, что мои сын, достигнув расцвета лет, станет во главе фирмы и притоком свежих, молодых сил превратит ее в поистине доходное и могущественное предприятие: но если моим надеждам не суждено было сбыться, мне остается одно лишь утешение — возвысить старого и преданною слугу. Иеремия! Капитан покидает судно, но мы с вами остаемся и либо выплывем, либо пойдем ко дну с ним вместе.

Глаза у Иеремии заблестели, словно при виде денег: он метнул на сына своей госпожи быстрый взгляд, означавший: «Вы-то не рассчитывайте на мою благодарность! Вам я тут ничем не обязан!» — а затем обратился к его матери и стал говорить о том, как он ей благодарен и как Эффери ей благодарна, и что он никогда ее не покинет и что Эффери никогда ее не покинет. В заключение он извлек из недр свои часы и сказал:

— Одиннадцать. Вам пора есть устрицы! — И, переменив таким образом тему разговора, что, однако, не повлекло за собой перемену тона или манеры, дернул за сонетку.

Но миссис Кленнэм, после того как было высказано предположение, будто ей незнакомы искупительные жертвы, решила быть к себе еще строже и принесенные устрицы есть отказалась. Как ни соблазнительно выглядели эти восемь устриц, уложенные в кружок на белой тарелке, стоявшей на покрытом белой салфеткой подносе рядом с ломтиком французской булки, намазанной маслом, и стаканчиком разбавленного вина для освежения, — миссис Кленнэм осталась непреклонной к уговорам и отослала все назад, не преминув, без сомнения, внести этот нравственный подвиг в соответствующую графу своей книги расчетов с небом.

Поднос с устрицами подавала и убирала не Эффери, а молодая девушка, прибегавшая раньше на звонок миссис Кленнэм, — та самая, которую Артур еще накануне заметил, но не мог разглядеть хорошенько в скудном освещении комнаты. Сейчас, при дневном свете, он увидел, что она много старше, нежели кажется благодаря своей хрупкой фигурке, мелким чертам лица и сшитому в обрез платью. Издали ее легко было принять за девочку лет двенадцати, на самом же деле ей, вероятно, было не меньше двадцати двух. Правда, лицо у нее было вовсе не детское; напротив, на нем лежал отпечаток забот и печалей, несвойственных даже ее настоящим летам; но такая она была маленькая и легкая, такая тихая и застенчивая, так явно чувствовала себя не на месте в обществе этих трех суровых пожилых людей, что казалась среди них беспомощным ребенком.

Миссис Кленнэм проявляла к этой своей подопечной некое суровое и переменчивое участие, которое колебалось от покровительства до унижения, и в своем действии походило то на опрыскивание живительной влагой, то на давление гидравлического пресса. Даже в ту минуту, когда девушка вбежала на резкий звонок, в глазах матери, движением руки оборонявшейся от сына, мелькнуло какое-то особенное выражение, которое только это существо, по-видимому, способно было вызвать. Подобно тому как даже закаленный металл бывает разных степеней закалки и даже в черном цвете есть разные оттенки черноты, так и отношение миссис Кленнэм к Крошке Доррит было чуть-чуть по-иному суровым, нежели ее отношение ко всему остальному человечеству.

Крошка Доррит была швеей. За умеренную — или скорей неумеренную по своей ничтожности — плату Крошка Доррит работала поденно, от восьми утра до восьми вечера. Минута в минуту Крошка Доррит появлялась, минута в минуту Крошка Доррит исчезала. Что происходило с Крошкой Доррит от восьми вечера до восьми утра, оставалось тайной.

Была у Крошки Доррит еще одна странность. Кроме денег, в дневную плату за ее труд входили и харчи. Но она почему-то ужасно не любила обедать вместе с другими и старалась уклониться от этого под любым предлогом: то ей требовалось спешно окончить какую-то работу, то необходимо было столь же спешно начать новую; словом, она шла на всякие уловки и измышления — не слишком, верно, хитрые, ибо они никого не могли обмануть, — только бы поесть в одиночестве. И если ей удавалось совершить свою трапезу где-нибудь в стороне, примостив тарелку у себя на коленях, или на ящике, или на полу, или даже, как подозревали иногда, стоя на цыпочках перед каминной доской, она бывала счастлива и довольна до конца дня.

Черты лица Крошки Доррит нелегко было разглядеть; скромная и застенчивая, она всегда забивалась с работой в самые отдаленные уголки, а повстречавшись с кем-нибудь на лестнице, в испуге спешила прочь. Оставалась в памяти прозрачная бледность этого лица и живое, подвижное выражение; красотой оно не отличалось, хороши были только бархатные карие глаза. Слегка склоненная голова, тоненькая фигурка, пара проворных неутомимых рук и поношенное платьице — верно, уж очень поношенное, если даже удивительная его опрятность не могла этого скрыть, — такова была Крошка Доррит за работой.

Всеми этими общими и частными сведениями о Крошке Доррит мистер Артур обогатился в течение дня как благодаря своим личным наблюдениям, так и благодаря языку миссис Эффери. Если бы миссис Эффери обладала собственной волей и собственным мнением, и то и другое было бы наверно неблагоприятным для Крошки Доррит. Но поскольку «те двое умников», на которых постоянно ссылалась миссис Эффери и в которых без остатка растворилась ее личность, принимали Крошку Доррит, как часть естественного порядка вещей, ей тоже ничего другого не оставалось. Точно так же, если бы те двое умников сговорились убить Крошку Доррит ночью при свечах и попросили миссис Эффери подержать подсвечник, она, несомненно, выполнила бы эту обязанность.

Свою часть упомянутых выше сведений миссис ЭФфери сообщила Артуру вперемежку с поджариванием куропатки для больной и изготовлением мясного пудинга для здоровых, причем она то и дело высовывала голову из кухонной двери, прятала ее и тотчас же высовывала снова, побуждаемая жаждой отпора тем двум умникам. Сделать единственного сына хозяйки дома достойным их противником — таково было, по-видимому, страстное желание миссис Флинтвинч.

Большую часть дня Артур бродил по всему дому. Унылым и мрачным показался ему этот дом. Угрюмые комнаты, долгие годы пустовавшие, словно погрузились в тяжелый мертвый сон, который ничто уже не могло разогнать. Мебели было мало, но в то же время она загромождала помещение, и казалось, что все эти вещи забрели сюда, чтобы спрятаться, а не для того, чтобы служить обстановкой комнат. Глаз поражало отсутствие красок; мимолетные лучи солнца давным-давно похитили все краски этого дома — быть может, чтобы наделить ими цветы, бабочек, оперение птиц, драгоценные камни или еще что-нибудь. От подвала до чердака не нашлось бы ни одного ровного пола; потолки были покрыты такими фантастическими наростами копоти и грязи, что старухи могли бы гадать на них лучше, чем на кофейной гуще. Смертельный холод сковал камины, и единственным признаком того, что когда-то в них пылал огонь, были кучи сажи, насыпавшиеся из дымохода и черными облачками начинавшие кружиться по комнате, как только отворяли дверь. В зале, где когда-то принимали гостей, можно было увидеть два тусклых зеркала в рамах, по которым двигались траурные процессии черных человечков с гирляндами из черных цветов; впрочем, у многих участников этого погребального шествия не хватало голов или ног; один похожий на факельщика Купидон перевернулся и висел головой вниз, а другой и вовсе отвалился. Комната, служившая кабинетом покойному отцу Кленнэма, осталась совершенно такой, как она с детства запомнилась сыну; легко было вообразить, что он до сих пор незримо обитает здесь, как его вполне зримая вдова до сих пор обитает в своей комнате наверху и что Иеремия Флинтвинч по-прежнему ходит парламентером от одного к другому. С темного и мрачного портрета, висевшего на стене, в сосредоточенном безмолвии смотрело лицо мистера Кленнэма-старшего, и его взгляд, такой же настойчивый, как в час, когда последняя искра жизни догорала в нем, казалось, грозно напоминал сыну о взятом им на себя долге; но Артур уже отчаялся добиться чего-либо от матери; что же до других способов разрешить терзавшие его сомнения, то в них он отчаялся еще задолго до того. Подвалы дома, как и жилые комнаты, были полны вещей, знакомых Артуру с детства; все это изменилось и попортилось от времени, но все стояло на старых местах вплоть до порожних бочек из-под пива, окутанных паутиной, и пустых винных бутылок с тугим ошейником плесени вокруг горлышка. Здесь же среди ненужных бутылочных стоек, испещренных полосами бледного света, проникавшего сверху, со двора, была кладовая, заваленная старыми счетными книгами, и оттуда шел такой запах гнили и разложения, как будто целая армия престарелых конторщиков вставала каждую ночь из могилы и до рассвета занималась поверкою этих книг.

В два часа пополудни Артур отобедал в обществе мистера Флинтвинча, нового компаньона фирмы, уже известным нам мясным пудингом, который был сервирован с душеспасительной скромностью на уголке стола, накрытом мятой скатертью. Мистер Флинтвинч заверил его в том, что душевное равновесие миссис Кленнэм уже восстановилось и что он может не опасаться с ее стороны смены вроде давешней.

— Но не вздумайте снова чернить подозрениями память вашего отца, мистер Артур, — добавил Иеремия. — Раз и навсегда забудьте об этом. А теперь можно счесть вопрос исчерпанным.

Мистер Флинтвинч уже с утра хлопотал в своей маленькой конторке, чистя и прибирая ее сообразно своему новому высокому положению. К этому занятию он и вернулся, как только покончил с мясным пудингом, тщательно подобрал с тарелки соус при помощи ножа и основательно приложился к бочонку со светлым пивом, стоявшему в буфетной. Подкрепив таким образом свои силы, он засучил рукава, чтобы снова приняться за работу; и мистер Артур, провожая его глазами, подумал о том, что ждать каких-либо разъяснений от этого старика все равно что обращаться за ними к отцовскому портрету или к отцовской могиле.

— Эффери, старуха! — сказал мистер Флинтвинч, повстречав в сенях свою супругу. — Ты, оказывается, до сих пор не убрала постель мистера Артура. Поторапливайся. Ну!

Но мистеру Артуру было слишком не по себе в пустом и мрачном доме; к тому же он не имел ни малейшего желания снова услышать пламенные призывы всяких бедствий в этой жизни и проклятий в будущей на головы врагов своей матери (к которым, весьма возможно, был причислен и он сам); а потому объявил, что намерен ночевать в номерах, где остались его вещи. Поскольку мистер Флинтвинч рад был от него избавиться, а миссис Кленнэм редко вмешивалась в то, что происходило за стенами ее комнаты — если только речь не шла об экономии домашних расходов, — Артур мог осуществить свое намерение, не вызвав нового семейного скандала. Было уговорено, что он будет приходить каждый день в известные часы, чтобы вместе с матерью и мистером Флинтвинчем заниматься необходимой поверкой счетов и документов, — и он с тяжелым сердцем покинул родной дом, возвращение в который не принесло ему ничего хорошего.

А Крошка Доррит?

Для деловых занятий отведено было время с десяти утра до шести пополудни; в перерывы, потребные для того, чтобы больная могла соблюдать свой устрично-куропаточный режим, Кленнэм обычно шел прогуляться. Так продолжалось около двух недель. Иногда Артур заставал Крошку Доррит склонившейся над шитьем, иногда ее вовсе не было видно, иногда она являлась в дом в качестве скромной гостьи — как было, вероятно, и в вечер его приезда. И чем больше он смотрел на нее, думал о ней, замечал ее присутствие или отсутствие, тем настойчивее становилось то любопытство, которое она пробудила в нем с первой встречи. И так как мысль его постоянно возвращалась к одному и тому, же, он даже стал задавать себе вопрос, не может ли быть, что Крошка Доррит каким-то образом связана с мучившей его тайной. В конце концов он решил проследить за нею и побольше узнать о ее жизни.

Глава 6 Отец Маршалси

Лет тридцать тому назад стояла в Саутворке по соседству с церковью св. Георгия[211] и слева от дороги, если идти к югу, долговая тюрьма Маршалси. Она стояла там много лет до описываемых событий и еще несколько лет после; теперь ее уже нет, и мир немного потерял с ее исчезновением.

Это был длинный ряд обветшалых строений казарменного вида, поставленных тыл к тылу, так что все окна в них выходили на фасад; а вокруг тянулся узкий двор, обнесенный высокой стеной, по краю которой, как полагается, шла решетка с железными остриями вверху. Внутри этой тесной и мрачной тюрьмы, предназначенной для несостоятельных должников, находилась другая, еще более тесная и мрачная тюрьма, предназначенная для контрабандистов. Считалось, что нарушители закона о государственных сборах и неплательщики акцизов или пошлин, присужденные к штрафу, который они не могли внести, содержатся в строгой изоляции за окованной железом дверью этой второй тюрьмы, состоящей из двух или трех камер с особо надежными перегородками и глухого тупика ярда в полтора шириной, — таинственной границы крошечного кегельбана, где несостоятельные должники гоняли шары, чтобы разогнать свою тоску.

Мы говорим: считалось — ибо на самом деле надежные перегородки и глухие тупики успели уже выйти из моды. Практика тут решительно разошлась с теорией, что бывает и в наше время, когда дело касается перегородок, которые вовсе не надежны, и тупиков, из которых действительно нет выхода. А потому контрабандисты находились в постоянном общении с должниками (которые встречали их с распростертыми объятиями), за вычетом тех заранее определенных дней, когда откуда-то должен был явиться кто-то для официального надзора за чем-то, о чем ни он и никто другой не имел ни малейшего представления. Во время этой сугубо английской процедуры все наличные контрабандисты прятались куда-то, где им положено было находиться, и притворялись, что не могут оттуда выйти, покуда упомянутый кто-то делал вид, что выполняет какие-то свои обязанности; а как только невыполнение упомянутых обязанностей заканчивалось, они переставали притворяться и выходили. Все это являло собой отличный образчик системы управления, которая широко применяется в общественной жизни нашего миленького маленького островка.

Задолго до того дня, когда вставшее над Марселем солнце озарило своими жаркими лучами начало настоящего повествования, в тюрьму Маршалси был заключен несостоятельный должник, имеющий некоторое касательство к предмету данного повествования.

В ту пору это был весьма милый и весьма беспомощный джентльмен средних лет, нимало не сомневавшийся, что его пребывание в тюрьме не затянется. Что было в порядке вещей, ибо среди всех несостоятельных должников, за которыми когда-либо захлопывались тюремные ворота, не находилось ни одного, кто бы в этом сомневался. При нем был саквояж, но он не знал, стоит ли распаковывать его, поскольку он совершенно убежден (все совершенно убеждены, заметил привратник), что его пребывание здесь не затянется.

Это был тихий, застенчивый человек довольно приятной, хотя и несколько женоподобной наружности, с кудрявыми волосами и нежным голосом, с мягкими безвольными руками — в ту пору еще украшенными кольцами, — которые он то и дело подносил к дрожащим губам; за первые полчаса своего знакомства с тюрьмой он повторил это нервное движение не менее сотни раз. Больше всего его беспокоила мысль о жене.

— Как вы думаете, сэр, — спрашивал он тюремного сторожа, — не слишком ли для нее будет тяжелым переживанием, если она завтра утром подойдет к воротам?

Тюремный сторож, опираясь на свой солидный опыт, объявил, что которые переживают, а которые нет. Чаще бывает, что нет.

— А какого она нрава, ваша-то? — глубокомысленно осведомился он. — Тут ведь в этом вся загвоздка.

— Она очень нежное, очень неопытное существо.

— Вот видите, — сказал тюремный сторож. — Тем хуже для нее.

— Она настолько не привыкла выходить одна, — сказал должник, — что я просто даже не знаю, как она найдет сюда дорогу.

— Может, она извозчика возьмет, — заметил тюремный сторож.

— Может быть, — безвольные пальцы потянулись к дрожащим губам. — Хорошо бы она взяла извозчика. Но боюсь, что не догадается.

— А то, может, — продолжал тюремный сторож, с высоты своего табурета, отполированного долгим употреблением, высказывавший все эти утешительные домыслы, точно перед ним был беспомощный младенец, которого нельзя не пожалеть, — а то, может, она попросит кого-нибудь проводить ее — брата или сестру.

— У нее нет ни братьев, ни сестер.

— Ну племянницу, тетку, служанку, подружку какую-нибудь, приказчика из зеленной лавки, черт побери! Уж кто-нибудь да найдется, — сказал сторож, заранее предупреждая все возможные возражения.

— А скажите, это… это не будет против правил, если она приведет с собой детей?

— Детей? — переспросил сторож. — Против правил? Господи твоя воля, да у нас тут целый детский приют, можно сказать. Детей! Да тут от них деваться некуда. Сколько их у вас?

— Двое, — ответил должник, снова поднося беспокойную руку к губам, и, повернувшись, побрел по тюремному двору.

Сторож проводил его взглядом.

— Ты и сам-то не лучше ребенка, — пробормотал он себе под нос. — Значит, трое, и ставлю крону, что твоя женушка тебе под стать. А это уже четверо. И ставлю полкроны, что в скором времени будет еще один. А это уже пятеро. И не пожалею еще полкроны за то, чтобы мне сказали, кто из вас больший несмысленыш: еще не родившийся младенец или ты сам!

Все его догадки подтвердились. Жена пришла на следующий день, ведя за руку трехлетнего мальчика и двухлетнюю девочку, а что до остального, то сторож тоже оказался прав.

— Вы никак наняли комнату? — спросил этот сторож должника неделю-другую спустя.

— Да, я нанял очень хорошую комнату.

— И мебелишка найдется, чтобы обставить ее? — продолжал сторож.

— Сегодня после обеда мне должны доставить кое-какие необходимые предметы обстановки.

— И хозяйка с ребятишками переедет, чтобы вам не было скучно одному?

— Да, знаете, мы решили, что не стоит нам жить врозь, даже этот месяц или два.

— Даже месяц или два — ну да, конечно, — отозвался сторож. И снова он проводил должника взглядом и семь раз задумчиво покачал головой, когда тот скрылся из виду.

Злоключения этого человека начались с того, что он вступил компаньоном в предприятие, о котором знал только, что туда вложены его деньги; потом пошла юридическая путаница с составлением и оформлением каких-то купчих и дарственных, с актами о передаче имущества в одних случаях и отчуждения в других; потом его стали подозревать то в предоставлении незаконных льгот каким-то кредиторам, то в присвоении каких-то загадочно исчезнувших ценностей; а так как сам он меньше всех на свете способен был дать вразумительное объяснение хотя бы по одному из сомнительных пунктов, то разобраться в его деле оказалось совершенно немыслимым. Сколько ни пытались выспрашивать у него подробности, чтобы связать концы с концами в его ответах, сколько ни бились с ним опытные счетоводы и прожженные законники, знавшие все ходы и выходы в делах о банкротстве и несостоятельности — от этого дело лишь еще больше запутывалось, принося щедрые проценты неразберихи. Безвольные пальцы все чаще и чаще теребили дрожащую губу, и в конце концов даже наипрожженнейшие законники отказались от надежды добиться у него толку.

— Ему выйти отсюда? — говаривал тюремный сторож. — Да он никогда отсюда не выйдет, разве только сами кредиторы вытолкают его взашей.

Шел уже пятый или шестой месяц его пребывания в тюрьме, когда он однажды под вечер прибежал к сторожу, бледный и запыхавшийся, и сказал, что его жена занемогла.

— Как и следовало ожидать, — заметил сторож.

— Мы рассчитывали, что она переберется к одним добрым людям, которые живут за городом, — жалобно возразил должник, — но только завтра. Что же теперь делать? Господи боже мой, что же теперь делать?

— Не терять времени на ломание рук и кусание пальцев, — сказал сторож, человек здравомыслящий, взяв его за локоть. — Идемте.

Тот покорно побрел за ним, дрожа всем телом и повторяя между всхлипываниями: «Что делать, что делать!» — в то время как его безвольные пальцы размазывали по лицу слезы. Они взошли на самый верх одной из неприглядных тюремных лестниц, остановились у двери, ведущей в мансарду, и сторож постучал в эту дверь ключом.

— Входите! — отозвался изнутри чей-то голос.

Сторож толкнул дверь, и они очутились в убогой, смрадной комнатенке, посреди которой две сиплые, опухшие красноносые личности играли за колченогим столом в карты, курили трубки и пили джин.

— Доктор, — сказал сторож, — вот у этого джентльмена жена нуждается в ваших услугах и нельзя терять ни минуты!

Чтобы описать докторского приятеля, достаточно было взять в положительной степени эпитеты сиплый, одутловатый, красноносый, грязный, азартный, пропахший табаком и джином. Но для самого доктора уже потребовалась бы сравнительная, ибо он был еще сиплее, еще одутловатей, с еще более красным носом, еще азартнее, еще грязнее и еще сильней пропах табаком и джином. Одет он был в какую-то немыслимую рвань — штопаный-перештопанный штормовой бушлат с продранными локтями и без единой пуговицы (в свое время этот человек был искусным корабельным врачом), грязнющие панталоны, которые лишь при очень богатом воображении можно было представить себе белыми, и ковровые шлепанцы; никаких признаков белья не наблюдалось.

— Роды? — спросил доктор. — Моя специальность!

Он взял с каминной полки гребешок и при помощи этого орудия поднял свои волосы дыбом, — что, по-видимому, означало у него умывание, — затем из шкафа, где хранились чашки и блюдца, а также уголь для топки, достал засаленную сумку с инструментами, обмотал шею и подбородок грязным шарфом и превратился в какое-то зловещее медицинское пугало.

Доктор и должник бегом спустились с лестницы (расставшись со сторожем, который вернулся на свое место у ворот) и направились к жилищу должника. Все тюремные дамы успели проведать о готовящемся событии и толпились перед домом, где оно должно было произойти. Одна уже вела обоих детей, чтобы приютить их у себя, пока все не будет кончено; другие явились со скромными гостинцами, выкроенными из собственных скудных запасов; третьи просто шумно выражали участие. Мужская часть населения тюрьмы, чувствуя себя оттесненной на второй план, разошлась, или даже, вернее сказать, попряталась по своим комнатам и следила за ходом дел, выглядывая из окон; кто-то, завидя шедшего по двору доктора, подсвистывал ему в знак приветствия, другие, не смущаясь расстоянием в несколько этажей, обменивались язвительными намеками по поводу волнения, охватившего всю тюрьму.

День был летний, жаркий, и тюремные помещения, опоясанные высокими стенами, пеклись на солнце. В тесной комнатке, где лежала жена должника, хлопотала некая миссис Бэнгем, которая некогда сама содержалась в Маршалси в заключении, а ныне ходила туда на поденную работу и исполняла разные поручения обитателей тюрьмы, через нее поддерживавших связь с внешним миром. Эта достойная особа предложила свои услуги по истреблению мух и всяческому уходу за больной. Стены и потолок комнаты были черным-черны от мух, и миссис Бэнгем, со свойственной ей неистощимой изобретательностью, одной рукой обмахивала свою пациентку капустным листом, а другой готовила и разливала по банкам из-под помады убийственную смесь уксуса с сахаром, на соблазн и погибель мушиному роду, сопровождая все это приличествующими случаю утешительными и ободряющими речами.

— Что, моя душенька, мухи докучают? — говорила миссис Бэнгем. — Ничего, они зато отвлекут ваши мысли, а это к лучшему. Очень уж тут, в Маршалси, мухи жирны, да оно и не мудрено: с одной стороны кладбище, с другой — бакалейная торговля, а рядом конюшня и лавки, где продают требуху. Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение. Ну как вы себя чувствуете, моя душенька? Не лучше? Впрочем, теперь на это надеяться не приходится; сначала будет хуже и хуже, а уж только потом лучше, вы ведь и сами знаете. Да, дела, дела! Подумать только, такой хорошенький маленький ангелочек должен появиться на свет за тюремной решеткой! Разве ж это не радость? Разве ж от этого не становится легче на душе? Да я и не упомню у нас в тюрьме такого случая. Ну-ну, зачем же плакать, — продолжала миссис Бэнгем, неукоснительно заботясь о поднятии духа пациентки. — Вы ведь теперь прославитесь на всю округу! А мухи так и валятся в наши банки. И вообще все идет хорошо! А вот, наконец, — сказала миссис Бэнгем, оглянувшись на скрипнувшую дверь, — а вот, наконец, и ваш дорогой муженек и с ним доктор Хэггедж. Ну теперь, можно сказать, все в полном порядке!

Фигура доктора явно была не из тех, которые способны внушить пациенту уверенность, что все в полном порядке; но поскольку доктор сразу заявил: «Мы совсем молодцом, миссис Бэнгем, раз-два, и все будет кончено», и поскольку они с миссис Бэнгем тут же принялись верховодить четой беспомощных горемык, как ими всегда и все верховодили, то эта помощь, оказавшаяся под руками, сгодилась не хуже всякой другой. Во врачебных методах доктора Хэггеджа не было ничего примечательного, кроме разве его заботы о том, чтобы миссис Бэнгем все время оставалась на высоте своего положения. Вот образчик этой заботы.

— Миссис Бэнгем, — сказал доктор, не просидев у больной и двадцати минут, — ступайте принесите бутылочку джину, а то, я боюсь, вам не выдержать.

— Спасибо, сэр. Только вы не беспокойтесь, у меня нервы крепкие, — отвечала миссис Бэнгем.

— Миссис Бэнгем, — возразил доктор, — я нахожусь при исполнении своего врачебного долга и не потерплю, чтобы мне противоречили. Ступайте и принесите джину, а то я уже вижу, что силы вам изменяют.

— Не смею ослушаться, сэр, — сказала миссис Бэнгем, вставая. — Да вам и самому не мешало бы, пожалуй, глотнуть капельку, что-то у вас вид неважный, как я погляжу.

— Миссис Бэнгем, — возразил доктор, — если я должен интересоваться вашим здоровьем, это еще не означает, что вы вправе интересоваться моим. Потрудитесь не вмешиваться. Ваше дело — исполнять мои распоряжения, а потому ступайте и принесите то, что вам ведено.

Миссис Бэнгем повиновалась, и доктор, отмерив ей ее порцию, выпил затем и сам. Эту лечебную процедуру он повторял каждый час, с неизменной настойчивостью. Так прошло три или четыре часа; мухи сотнями падали в расставленные им ловушки; и вот, наконец, среди этого множества мелких смертей затрепетала крошечная новая жизнь, едва ли многим крепче мушиной.

— Девочка, и прехорошенькая, — объявил доктор. — Невелика, правда, но сложена отлично. Что с вами, миссис Бэнгем? На вас лица нет! Немедленно ступайте и принесите еще джину, сударыня, а то как бы с вами не сделался нервный припадок.

Еще задолго до этого вечера кольца стали осыпаться с безвольных пальцев должника, как осыпаются листья с деревьев, когда зима близка. И ни одного уже не было у него на руке, когда он положил на грязную ладонь доктора что-то звякнувшее металлом. Перед тем миссис Бэнгем была послана с поручением в расположенное неподалеку заведение с тремя золотыми шарами на вывеске,[212] где ее очень хорошо знали.

— Благодарю, — сказал доктор, — благодарю. Супруга ваша уже совсем успокоилась. Самочувствие отличное.

— Очень вам признателен и очень рад это слышать, — сказал должник, — Хоть никогда я не думал, что…

— Что у вас родится ребенок в таком месте? — перебил доктор. — Полноте, сэр! Не все ли равно! В конце концов чего нам здесь не хватает? Немножко простора — и только. Живем спокойно; никто нас не донимает, нет дверных молотков, которыми кредиторы дубасят в дверь с таким грохотом, так что у вас душа уходит в пятки. Никто не спрашивает, дома ли вы, и не обещает простоять у порога как вкопанный, пока вы не придете. Никто не пишет вам угрожающих писем с требованием денег. Да ведь это свобода, сэр, самая настоящая свобода! Мне случалось оказывать врачебную помощь такого рода, как нынче, и в Англии, и за границей, и в походе, и на борту корабля, и должен вам сказать, что ни разу это не происходило при столь благоприятных обстоятельствах, как сегодня. Повсюду люди суетятся, нервничают, мечутся, обеспокоены то одним, то другим. Здесь ничего подобного не бывает. Мы прошли через все испытания судьбы и нас больше ничем не поразишь; мы на самом дне, откуда уже нельзя упасть — и что же мы нашли здесь? Покой, сэр. Вот слово, которым все сказано. Покой. — Произнеся этот символ веры тюремного старожила, доктор, вдохновленный усиленными возлияниями и непривычным звоном денег в кармане, вернулся к своему дружку и собрату, такому же сиплому, красноносому, одутловатому и грязному любителю карт, табака и спиртного.

Должник, надо сказать, был человеком совсем иного склада, нежели доктор; однако он уже начал движение по кругу, которое, хотя и с другой стороны, должно было привести его к той же точке. Свое заключение в тюрьму он воспринимал вначале как тяжкий удар судьбы; но прошло немного времени, и он стал находить в этом какое-то смутное облегчение. Его посадили за решетку, но решетка, преграждавшая ему путь к свободе, в то же время ограждала его от многих житейских бед. Будь он человеком душевно сильным, из тех, что умеют смотреть в лицо беде и бороться с нею, он, быть может, разбил бы свои оковы или разбился бы сам; но он таким не был и потому безвольно скользил по наклонной плоскости вниз, не делая никаких усилий, чтобы подняться.

После того как с десяток поверенных один за другим отказались от попытки распутать его дела, не сумев найти в них ни начала, ни середины, ни конца, его жалкое прибежище показалось ему не таким жалким. Саквояж свой он давно уже распаковал; старшие его дети целыми днями играли на дворе, а малютку, родившуюся в тюрьме, знали все тюремные обитатели и все считали ее до некоторой степени своей.

— А ведь я начинаю гордиться вами, — сказал ему однажды его приятель сторож. — Вы теперь, почитай, самый старый наш жилец. Без вас и вашего семейства уже и Маршалси не Маршалси.

И сторож в самом деле им гордился. За глаза он всячески выхвалял его арестантам-новичкам:

— Заметили вы того человека, что только что вышел из караульни? — спрашивал он.

Ответ чаще всего был утвердительным.

— Ну вот, знайте, что это джентльмен самого тонкого воспитания. Уж чего-чего, а денег на учителей для него, видно, не жалели. Когда смотритель тюрьмы купил новые фортепьяна, так его приглашали испробовать, хороши ли. И он на них играл, говорят — все отдай да мало. Опять же языки — каких только он не знает! Был тут у нас француз, так, по-моему, он говорил по-французски лучше этого француза. Был итальянец, так он его в два счета переитальянил. Конечно, и в других тюрьмах попадаются стоящие люди, не буду спорить; но если вы по части образования интересуетесь, это уж пожалуйте к нам, в Маршалси.

Когда младшей девочке исполнилось восемь лет, жена должника, которая давно уже хирела и чахла (по природной слабости здоровья, а не потому, чтобы она больше своего мужа страдала от пребывания в тюрьме) отправилась погостить к своей бывшей нянюшке, жившей за городом — бедному, но верному другу, — и там заболела и умерла. Муж ее после этого несчастья две недели не выходил из своей комнаты; один помощник адвоката, тоже угодивший в Маршалси как несостоятельный должник, составил адрес с выражением соболезнования, слог которого сильно напоминал арендный договор, и все обитатели тюрьмы под ним подписались. Когда вдовец вышел в первый раз, все увидели, что в его волосах прибавилось седины (седеть он начал рано), и по наблюдениям сторожа у него вновь появилась старая привычка то и дело подносить руки к дрожащим губам. Но прошел месяц или два, и он вполне оправился; дети по-прежнему целыми днями играли на тюремном дворе, только одетые в черное.

Тем временем миссис Бэнгем, многолетняя и неутомимая посредница между узниками и внешним миром, стала слабеть здоровьем, и ее чаще прежнего находили в бесчувственном состоянии на тротуаре, причем вокруг валялись высыпавшиеся из корзины покупки, а в кошельке недоставало девяти пенсов сдачи. Мало помалу ее обязанности перешли к сыну должника, который отлично справлялся со всеми поручениями, чувствуя себя и в тюрьме и на улице как дома.

Шли годы, и тюремный сторож тоже начал сдавать. Водянка раздула его тело, ноги отказывались служить, и дышал он с трудом. Табурет, отполированный долгим употреблением, был уже, как он грустно признавался, «не по нем». Он теперь сидел в кресле с подушкой, и порой, когда вставал, чтобы отворитьворота, припадок удушья мешал ему повернуть ключ в замке. Не раз во время таких припадков должник приходил ему на помощь и поворачивал ключ вместо него.

— Вы да я, больше таких старожилов и нет, — сказал как-то тюремный сторож; дело было зимним вечером, шел снег и в жарко натопленной караульне собралось большое общество. — Я сам попал сюда лет за семь до вас. Теперь мне недолго осталось. А когда я покину тюрьму окончательно и навсегда, вы можете получить звание Отца Маршалси.

Он покинул нашу земную тюрьму день спустя. Его слова запомнились многими и стали передаваться из поколения в поколение (срок одного поколения в Маршалси примерно равен трем месяцам); так постепенно сложилась традиция, по которой седой должник в поношенном платье и с мягкими манерами стал почитаться Отцом Маршалси.

И он гордился своим званием. Если бы отыскался вдруг другой, самозванный претендент на эту честь, старик заплакал бы от обиды при одной мысли, что его хотят лишить законных прав. Он даже не прочь был подчас преувеличить число лет, проведенных в тюрьме; и все уже знали, что с названной им цифры следует делать некоторую скидку. В быстрой смене тюремных поколений за ним утвердилась слава честолюбца.

Все новички должны были ему представляться. За соблюдением заведенного порядка он следил с неукоснительной требовательностью. Находились шутники, выполнявшие эту церемонию с явно преувеличенной помпой. Но не так легко было придумать тут что-нибудь такое, что в глазах старика показалось бы чересчур торжественным для данного случая. Представляющиеся являлись в его убогое жилище (знакомство во дворе он отвергал, считая это чересчур неофициальным и пригодным разве что для рядовых обитателей тюрьмы), и он принимал их, исполненный скромного, но величавого достоинства. Добро пожаловать в Маршалси, говорил он. Да, он тот, кого называют Отцом Маршалси. Здешним — кхм — пансионерам угодно было наградить его таким званием; и если более чем двадцатилетнее пребывание здесь является заслугой, то эта честь им заслужена. На первый взгляд тут может показаться тесновато, но недостаток простора искупается приятным обществом — хотя и несколько смешанным, по необходимости, — а также превосходным воздухом.

Постепенно вошло в обычай подсовывать под дверь старика письма со вложением то полукроны, то двух полукрон, а изредка даже и полусоверена. «Прощальный привет Отцу Маршалси от выбывающего пансионера». Он принимал эти дары, как дань уважения выдающемуся общественному деятелю от его поклонников. Иногда под запиской стояло вымышленное шутливое имя — Пузан, Головешка, Козюля, Шалтай-Болтай, Франт, Вырвиглаз, Собачья-Радость; но отец Маршалси считал это проявлением дурного вкуса и всегда в таких случаях чувствовал себя слегка обиженным.

Однако с течением времени этот обычай стал нарушаться; возможно, что в суматохе сборов у выбывающих пансионеров не всегда находилось время для писания писем, — и тогда старик завел привычку самолично провожать наиболее достойных до тюремных ворот и там обмениваться с ними прощальными рукопожатиями. Отмеченный этим знаком внимания пансионер, уже шагнув за ворота, спохватывался, поспешно завертывал что-то в бумажку и возвращался, крича: «Эй, постойте!»

Старик удивленно оглядывался.

— Вы меня? — спрашивал он с улыбкой. И дождавшись, когда пансионер поравняется с ним, добавлял отечески ласково: — Вы что-нибудь забыли? Я могу чем-нибудь помочь вам?

— Я забыл передать вот это Отцу Маршалси, — следовал обычно ответ.

— Дорогой сэр, — в свою очередь отвечал тот, — Отец Маршалси бесконечно признателен за вашу любезность. — Но, опустив деньги в карман, он не вынимал оттуда своей по-прежнему безвольной руки, прежде чем успевал сделать два-три круга по двору и таким образом отвести глаза остальному населению тюрьмы.

Однажды случилось так, что довольно большое число арестантов выходило на волю в одно и то же время. Покончив с проводами и напутствиями, старик неспешным шагом возвращался домой, как вдруг ему повстречался еще один пансионер — бедняк рабочий, который попал в Маршалси неделей раньше за неуплату какой-то ничтожной суммы, ухитрился, наконец, «расквитаться» и теперь тоже выходил на волю. Человек этот был простой штукатур; он так и шел в своей рабочей блузе, в руке у него болтался узелок с пожитками, а рядом шла его жена. Видно было, что бедняга не помнит себя от радости.

— Благослови вас бог, сэр, — сказал он, поравнявшись с Отцом Маршалси.

— И вас также, — великодушно ответствовал тот.

Они уже разошлись на довольно большое расстояние, как вдруг старик услышал, что его окликают, и, оглянувшись, увидел бегущего за ним штукатура.

— Вот, примите, — сказал штукатур, догнав его и суя ему в руку горсть мелких монет, — тут немного, но зато от чистого сердца.

Никогда еще Отцу Маршалси не приходилось получать дань медяками. Правда, люди дарили порой какую-нибудь мелочь его детям, и эти дары с его ведома и согласия шли на пополнение семейной кассы, а потому не раз то, что он ел и пил, было оплачено такими же медяками; но чтобы блузник, перепачканный известкой, открыто, не таясь, предложил ему столь жалкую подачку — подобное с ним случалось впервые.

— Как вы смеете! — прошептал он, и слезы обиды потекли по его щекам.

Штукатур легонько взял его за плечи и повернул к стене, чтобы никто не увидел его слез. Столько деликатности обнаружилось в этом поступке, и так чистосердечно было раскаяние штукатура и его извинения, что старику ничего не оставалось, как только сказать ему:

— Я верю в доброту ваших побуждений. Не будем больше говорить об этом.

— Видит бог, вы не ошибаетесь, сэр, — отозвался штукатур. — И в доказательство я сделаю то, чего никто еще не делал.

— Что же именно? — спросил старик.

— Я приду навестить вас, когда буду уже на воле.

— Отдайте мне эти деньги! — взволнованно воскликнул старик. — Я сохраню их на память и никогда не стану тратить. Благодарю вас, благодарю всей душой. Вы в самом деле ко мне придете?

— Не позже, чем через неделю, если буду жив.

Они пожали друг другу руки и расстались. В этот вечер Отец Маршалси удивил своих собратьев, сошедшихся скоротать время в дружной компании: один бродил он до глубокой ночи по темному двору, и видно было, что нелегкие мысли гнетут его.

Глава 7 Дитя Маршалси

Малютка, чей первый глоток воздуха был смешан с винным перегаром, исходившим от доктора Хэггеджа, стала частью тюремной легенды, и поколения арестантов передавали ее друг другу вместе с рассказом об их общем отце. Пока речь идет о первых порах ее жизни, выражение «передавали друг другу» следует понимать в прямом и буквальном смысле, ибо так уж было заведено, что каждый новичок, только что переступивший тюремный порог, должен был подержать на руках дитя, рожденное в тюремных стенах.

— А ведь по правде сказать, — заметил сторож, когда ему в первый раз показали девочку, — я ей вроде крестного отца.

Должник на минуту задумался, а потом нерешительно сказал:

— Может быть, вы и в самом деле не откажетесь быть ее крестным отцом?

— Почему ж бы мне отказаться, — отвечал сторож. — Если вы на это согласны, то я и подавно.

Вот как вышло, что крестины состоялись в ближайший воскресный день, когда тюремный сторож сменился с дежурства у ворот, и что именно он стоял у купели в церкви св. Георгия и давал за свою крестницу все положенные ответы «как порядочный» — если воспользоваться выражением, которое он сам употребил, рассказывая об этом по возвращении домой.

После этого тюремный сторож как бы приобрел особые права на девочку, сверх тех, которые давало ему его официальное положение. По мере того как она подрастала, училась ходить и говорить, он все больше привязывался к ней; купил нарочно для нее маленькое креслице и поставил его у высокой решетки, ограждающей очаг в караульне, любил, чтобы в часы его дежурства она находилась при нем, забавляя его своим лепетом, и всегда держал наготове какую-нибудь приманку в виде дешевой игрушки или лакомства. Вскоре и малютка настолько привязалась к своему крестному отцу, что прибегала уже без зова, и в любое время дня можно было увидеть, как она карабкается по ступенькам караульни. Когда ей случалось заснуть в креслице у огня, сторож заботливо укрывал ее своим носовым платком; а когда она просто сидела там, одевая и раздевая свою куклу (которая очень скоро перестала напоминать кукол свободного мира и приобрела отталкивающее фамильное сходство с миссис Бэнгем), он смотрел на нее со своего высокого табурета и неизъяснимая ласка светилась в его взгляде. Не раз арестанты, свидетели такой сцены, шутили, что тюремный сторож обманул природу, оставшись холостяком, тогда как был создан ею для роли отца семейства. На что, впрочем, он неизменно отвечал: «Нет уж, покорно благодарю; довольно мне того, что я вижу здесь чужих ребятишек».

Никто не мог бы с точностью определить, когда, в какую именно пору своего детства, крестница тюремного сторожа начала понимать, что не все люди на свете живут взаперти в узких дворах, окруженных высокой стеной с железными остриями наверху. Но еще совсем, совсем крошечной девочкой она каким-то образом сумела подметить, что отцовская рука всегда разжималась и выпускала ее ручонку, как только они подходили к воротам, отпиравшимся ключом ее крестного, и что отец никогда не делал шага дальше этой границы, которую ее легкие ножки перебегали без всяких помех. И, может быть, именно это открытие впервые заставило ее взглянуть на него с жалостью и состраданием.

Дитя Маршалси и дитя Отца Маршалси, она полна была жалости и сострадания ко всем, кто в этом нуждался; но лишь когда она смотрела на отца, во взгляде ее появлялось еще что-то, похожее на заботу. Сидела ли она в караульне у своего друга и крестного, возилась ли в комнате, где жила вместе со всей семьей, бродила ли по тюремному двору — выражение жалости и сострадания не покидало ее лица. С жалостью и состраданием смотрела она на свою капризницу-сестру, на бездельника-брата, на высокие голые стены, на невзрачных узников этих стен, на тюремных ребятишек, которые с шумом носились по двору, гоняя обручи или играя в прятки, причем «домом» в этой игре служила железная решетка внутренних ворот тюрьмы.

Иной раз в теплый летний день она вдруг глубоко задумывалась, устремив взгляд на небо, синевшее за переплетом окна караульни, и так долго и пристально смотрела туда, что, когда, наконец, отводила глаза, перед ними по-прежнему маячил переплет, только светлый, и лицо ее друга-сторожа улыбалось ей словно из-за решетки.

— О чем задумалась, малышка? — спросил ее сторож в одну из таких минут. — Верно, о полях?

— А где это поля? — в свою очередь спросила она.

— Да, пожалуй, вон там… — сказал сторож, довольно неопределенно указывая куда-то своим ключом. — В той стороне.

— А есть там человек, который открывает и закрывает ворота? Поля тоже запираются на ключ, да?

Сторож пришел в замешательство.

— Гм! — промолвил он. — Не всегда.

— А там красиво, Боб? — Она звала его Бобом по собственному его настоянию.

— Очень красиво. Полно цветов — и лютики, и маргаритки, и эти, как их… — сторож запнулся, будучи не слишком силен в ботанической номенклатуре, — и одуванчики, и всякая всячина.

— Должно быть, приятно гулять в полях, да, Боб?

— Еще бы!

— А мой отец когда-нибудь был там?

— Кхе-кхе! — закашлялся сторож. — Ну, как же! Разумеется — и не раз.

— А ему очень грустно, что он не может опять туда пойти?

— Н-нет — не очень.

— И другим тоже не грустно? — допытывалась она, поглядывая в окошко на арестантов, уныло слоняющихся по двору. — Ты это наверно знаешь, Боб?

Однако Боб предпочел оставить щекотливый вопрос без ответа и, чтобы переменить тему, предложил вниманию собеседницы карамельку — спасительное средство, к которому он прибегал всякий раз, когда его маленькая приятельница заставляла его ступить на слишком зыбкую почву политических, социальных или богословских проблем. Но именно этот разговор положил начало воскресным прогулкам друзей. Каждое второе воскресенье эта странная пара выходила, держась за руку, из тюремных ворот и с весьма важным видом направлялась к какой-нибудь зеленеющей лужайке или полянке по заранее обдуманному сторожем маршруту; там малютка бегала по траве и рвала цветы, чтобы принести домой красивый букет, а сторож сидел и курил свою трубку. На обратном пути заходили в увеселительный сад, пили эль, лакомились креветками и другими деликатесами; и, наконец, возвращались домой, бодро шагая рядом — за исключением тех случаев, когда девочка, утомившись более обычного, засыпала у своего друга на плече.

В те далекие дни впервые возник перед сторожем один сложный вопрос, разрешение которого потребовало от него стольких умственных усилий, что он так и умер, не разрешив этого вопроса. Дело в том, что он хотел завещать крестнице свои скромные сбережения, но не знал, как закрепить за ней это наследство, чтобы никто другой не мог им воспользоваться. По своему опыту сторожа долговой тюрьмы он слишком хорошо знал, до чего трудно «закрепить» деньги в чьих-нибудь руках и до чего легко они из рук уплывают, а потому на протяжении всех этих лет искал ответа на беспокоивший его вопрос у каждого нового представителя юридического сословия, который являлся в тюрьму в качестве поверенного того или иного из арестантов.

— Предположим, — начинал он, для большей убедительности упершись ключом в жилет поверенного, — предположим, какой-то человек желает оставить свое имущество молодой особе женского пола, и притом не желает, чтобы кто-нибудь, кроме нее, мог запустить лапу в мешок; как бы вы тут посоветовали поступить?

— Составить завещание на ее имя, — с готовностью отвечал поверенный.

— Да так-то оно так, — упорствовал сторож, — но предположим, у нее есть брат, или там отец, или муж, и он наверняка попытается запустить лапу в мешок, как только она его получит — вот как тут быть?

— Если деньги по завещанию оставлены ей, никто не имеет права дотронуться до этих денег, — следовал обоснованный ответ.

— Нет, погодите, — не унимался сторож. — А предположим, у нее доброе сердце и ее уговорят? Есть такой закон, чтобы помешать этому?

Но даже самый глубокий знаток предмета не мог извлечь из глубины своих знаний закон, который рассеял бы сомнения сторожа. А потому он промучился этими сомнениями несколько лет и в конце концов умер без завещания.

Впрочем, это произошло много позднее, когда его крестнице шел уже семнадцатый год. А когда ей только что сравнялось восемь, отец ее остался вдовцом. И если до тех пор чувство заботы лишь скользило, мешаясь с жалостью и состраданием, во взгляде ее широко открытых глаз, то теперь оно должно было воплотиться в дела и поступки. Так дитя Маршалси стадо играть по отношению к Отцу Маршалси новую роль.

Сперва она просто старалась не оставлять его одного и просиживала дома все дни и вечера, отказавшись от своего уютного местечка у очага караульни — самое большее, что могла сделать такая маленькая девочка. Но мало-помалу он настолько привык к ее присутствию, что уже не мог без него обходиться, и если ее не было рядом с ним, ему словно чего-то недоставало. Через эту маленькую калитку она шагнула из детства в мир, полный забот.

Что в те ранние годы мог подметить ее сострадательный взгляд в отце, в сестре, в брате, в прочих обитателях тюрьмы; насколько богу угодно было раскрыть перед нею печальную истину — все это остается тайной, сокрытой среди многих других тайн. Довольно, если мы знаем, что призвание влекло ее жить не так, как живут другие, трудиться и отдавать все силы, в отличие от других и ради других. Призвание? Да, именно так. Ведь мы говорим о призвании поэта или священника, почему же нам не употребить это слово, говоря о душе, которая во имя любви и преданности свершает скромный и незаметный подвиг на своем скромном и незаметном жизненном пути?

Так, без друзей или хотя бы знакомых, если не считать уже известной нам странной дружбы; без знания привычек и нравов, составляющих житейский обиход незапертой в тюрьмы части свободного человечества; рожденная и выросшая в положении более двусмысленном, чем самое двусмысленное из общественных положений по ту сторону тюремной стены; привыкшая с младенчества пить из колодца, вода которого была нечистой на вид и несвежей на вкус — девочка, прозванная «дитя Маршалси», начала свою женскую жизнь.

Кто знает, сколько выпало на ее долю ошибок и разочарований, как много пришлось выслушать насмешек (пусть беззлобных, но все же болезненных) по поводу ее небольших лет и крошечного роста, как тяжело было ей самой сознавать себя беспомощным и слабым ребенком, хотя бы когда приходилось что-нибудь поднимать или нести, как часто она изнемогала и падала духом и плакала втихомолку — и все же, не сдаваясь, продолжала свое, пока те, ради кого она старалась, не увидели, что ее старанья полезны и даже нужны им. Такой час настал. Она заняла место старшей среди троих детей, во всем, кроме привилегий старшинства; сделалась главой этой поверженной семьи и приняла на свои хрупкие плечи все бремя ее позора и неудач.

В тринадцать лет она знала грамоту и умела вести счета — иначе говоря, могла записать названия и цены всех необходимых домашних припасов и подсчитать, какой суммы не хватает на их покупку. Эти полезные знания она приобрела в вечерней школе, которую посещала урывками, не дольше двух-трех недель кряду, тогда как ее брат и сестра были отданы с ее помощью в дневные школы, где и проучились, хоть тоже не слишком регулярно, около трех или четырех лет. Дома их ничему не учили; но ведь она знала — кому еще было знать это так хорошо! — что человек, опустившийся до положения Отца Маршалси, уже не мог быть отцом своим собственным детям.

К этим скудным источникам образования она добавила еще один, до которого додумалась сама. Случилось так, что в пеструю толпу обитателей тюрьмы затесался однажды учитель танцев. Ее старшая сестра обладала природной склонностью к танцам и давно уже мечтала поучиться этому искусству. И вот дитя Маршалси, достигшее в ту пору тринадцати лет, предстало перед учителем танцев с маленькой сумочкой в руке и приступило к изложению своей смиренной просьбы.

— Прошу прошенья, сэр, я, видите ли, родилась здесь.

— А, так вы та самая молодая девица! — сказал учитель танцев, с интересом разглядывая маленькую фигурку и просительно поднятое к нему личико.

— Та самая, сэр.

— Чем же я могу служить вам? — спросил учитель танцев.

— Мне самой ничего не нужно, сэр, благодарю вас, — Заторопилась она, развязывая свою сумочку, — но вот если бы вы согласились, покуда вы здесь, за недорогую плату давать уроки моей сестре…

— Дитя мое, я буду давать ей уроки бесплатно, — перебил учитель и, взяв сумочку у нее из рук, решительно затянул шнурки. Из всех учителей танцев, когда-либо доплясавшихся до долговой тюрьмы, это был, несомненно, самый добросердечный, и он сдержал свое слово. Ученье пошло на редкость успешно, как благодаря способностям ученицы, так и потому, что у наставника было сколько угодно свободного времени, которое он мог посвящать занятиям (ему понадобилось больше трех месяцев, чтобы обойти вокруг своих кредиторов, сделать пируэт в сторону поручителей и с поклоном возвратиться на место, которое он занимал до того, как с ним приключилась беда). Гордясь достигнутыми успехами, учитель танцев возымел желание напоследок похвастать ими перед избранным обществом пансионеров, которых он удостоил своей дружбой; и вот в одно прекрасное утро, часов около шести, на тюремном дворе (ибо ни в одной из комнат не нашлось бы достаточно места) состоялся балетный дивертисмент, причем пространство, отведенное для исполнителей, было так велико, и каждый ярд его использован с такой добросовестностью, что учитель танцев, который сверх всего еще должен был играть на скрипке, запыхался вконец.

Учитель был настолько доволен своей ученицей, что не прекратил уроков и после того, как вышел из тюрьмы, и младшая сестра, ободренная успехом, решила попытать счастья еще раз. Только теперь ей нужна была швея. Наконец, после долгих месяцев ожидания, до нее дошел слух, что среди тюремных обитателей появилась женщина, занимавшаяся ремеслом модистки, и она тотчас же отправилась хлопотать — на этот раз о себе.

— Прошу прощенья, сударыня, — робко обратилась она к модистке, которую застала в постели и в слезах. — Я, видите ли, родилась здесь.

Должно быть, ее история становилась известна каждому еще на пороге тюрьмы, — по крайней мере модистка, услышав это, тотчас же села на постели, утерла глаза и спросила, точь-в-точь как учитель танцев.

— А, так ты — та самая девочка?

— Та самая, сударыня.

— Увы, я ничего не могу дать тебе, у меня нет ни пенни, — сказала модистка, сокрушенно качая головой.

— Мне не нужно денег, сударыня. Но я бы очень хотела научиться шить. Не согласитесь ли вы поучить меня?

— Зачем тебе? — спросила модистка. — Как видишь, меня это занятие не довело до добра.

— Видно, нет таких занятий, которые доводили бы до добра, если судить по тем, кто сюда попадает, — простодушно ответила девочка. — Но все-таки я хочу научиться шить.

— Уж очень ты слабенькая, как я погляжу, — колебалась модистка.

— У меня сил больше, чем кажется, сударыня.

— И потом уж очень-очень ты маленькая, как я погляжу, — продолжала колебаться модистка.

— Да, вот ростом я, правда, не вышла, — прошептала девочка и вдруг залилась слезами, оплакивая злополучный недостаток, так часто становившийся на ее пути. Модистку (женщину отнюдь не злую или черствую, но просто не успевшую еще примириться со своим новым положением) тронули эти слезы; она охотно согласилась на просьбу девочки, нашла в ее лице самую терпеливую и усердную из учениц, и в сравнительно небольшой срок сделала из нее искусную мастерицу.

А в это время — именно в это самое время — в характере Отца Маршалси появилась новая черта. Чем больше он входил в свою роль и чем больше зависел от тех подношений, которые делали Отцу его многочисленные дети, тем чувствительней становился он ко всему, что считал несовместимым со своим достоинством бывшего джентльмена. Он спокойно зажимал в руке полкроны, полученные от какого-нибудь сердобольного пансионера, а спустя полчаса этой же рукой утирал слезы, лившиеся у него из глаз при первом намеке на то, что его дочери трудятся ради куска хлеба. А потому дитя Маршалси сверх всех своих прочих забот должно было еще заботиться о поддержании иллюзии, будто вся семья живет в праздности, как это приличествует всякому нищему из благородных.

Старшая сестра сделалась танцовщицей. Был у них бедняк дядя, разорившийся по вине своего брата, Отца Маршалси; как и почему это произошло, он понимал не лучше самого виновника несчастья, но покорно примирился с очевидностью. Его-то защите и вверилась племянница. Это был тихий, молчаливый человек; когда он узнал, что разорен, то ничем не выказал своих чувств по поводу постигшей его беды, кроме того, что перестал умываться и уже никогда больше не разрешал себе этой роскоши. Когда-то, в дни благополучия, он был посредственным музыкантом-любителем и после того, как банкротство брата унесло все его сбережения, стал зарабатывать свой хлеб игрой на кларнете (таком же грязном, как он сам) в оркестре одного маленького театрика. Это был тот самый театр, где теперь его племяннице удалось получить место фигурантки в кордебалете, и к тому времени, когда она заняла это более чем скромное положение, он уже успел сделаться, там одним из ветеранов. Обязанности спутника и охранителя молодой девушки он принял покорно и безропотно, как принял бы болезнь, наследство, приглашение на пир, необходимость голодать — все что угодно, кроме предложения употреблять мыло. Чтобы старшая сестра получила возможность зарабатывать эти несколько шиллингов в неделю, младшей пришлось пуститься в дипломатию.

— Фанни на время от нас переедет, отец. Она будет приходить к нам каждый день, но жить станет в городе, у дядюшки.

— Ты меня удивляешь, Эми. Зачем это?

— Нужно подумать о дядюшке, отец. Он так одинок, у него нет никого, кто бы помогал ему, заботился о нем.

— Одинок? Да он чуть не все свое время проводит здесь, с нами. И никогда твоя сестра не будет помогать ему и заботиться о нем так, как это делаешь ты. Просто все вы только и смотрите, как бы уйти из дому — да, да, только и смотрите!

Эти слова должны были свидетельствовать, что ему якобы ничего не известно про то, куда именно уходит каждый день из дому Эми.

— Зато вы знаете, как нам всегда приятно возвращаться домой. А что касается Фанни, то, кроме заботы о дядюшке, я думаю, ей самой будет полезно, если она некоторое время поживет не здесь. Ведь она не родилась в Маршалси, как я.

— Хорошо, Эми, хорошо. Мне не вполне понятна твоя мысль, но в конце концов нет ничего неестественного в том, что Фанни любит бывать в городе, и не только Фанни, но даже и ты, моя девочка. Словом, уж если вы с дядей так решили, пусть так и будет. Да, да, пожалуйста. Обо мне не беспокойтесь; я вмешиваться не стану.

Но самое трудное было устроить судьбу брата — оторвать его от тюрьмы, от общества арестантов, у которых он был на побегушках, с успехом заменив в этой должности миссис Бэнгем, от тюремного жаргона, принятого в этом более чем сомнительном обществе. В восемнадцать лет он уже привык жить из кулака в рот, от подачки до подачки, и будь на то его воля, прожил бы так до восьмидесяти. Ни разу не попался среди его тюремных друзей человек, который бы научил его чему-нибудь путному, и в поисках покровителя для него сестре пришлось обратиться все к тому же своему старому другу и крестному отцу.

— Милый Боб! — сказала она ему. — Что же будет с нашим бедным Типом?

Брата звали Эдвард, но обычное уменьшительное Тед в тюрьме превратилось в «Тип».

У сторожа имелось вполне определенное мнение насчет будущности бедного Типа, и, не желая, чтобы это мнение оказалось пророческим, он даже пробовал заводить с бедным Типом разговор о том, какая заманчивая перспектива для молодого человека уйти от тягот повседневной жизни и стать в ряды защитников отечества. Но Тип поблагодарил и сказал, что отечество и без него обойдется.

— Надо бы его пристроить к какому-нибудь делу, — сказал сторож. — Знаешь что, малышка, попробую-ка я подыскать ему местечко по адвокатской части.

— Ах, Боб, какой вы добрый! Так у сторожа появилась еще одна задача, которую требовалось представить на разрешение навещавшим тюрьму джентльменам из юридического сословия. И тут он проявил такую настойчивость, что спустя немного времени к услугам Типа оказался табурет и двенадцать шиллингов в неделю в одной из адвокатских контор почтенного государственного палладиума, именуемого Пэлейс-Корт,[213] который в ту пору значился в солидном списке нерушимых оплотов величия и безопасности Альбиона, ныне давно уже отошедших в область преданий.

Тип промаялся в Клиффордс-Инн[214] полгода, по прошествии какового времени вновь предстал в один прекрасный вечер перед сестрой и с небрежным видом, не вынимая рук из карманов, сообщил, что больше в свою контору не вернется.

— Как не вернешься? — испуганно спросила бедная девочка. Среди всех ее житейских забот тревоги и надежды, касающиеся Типа, неизменно занимали первое место.

— Меня очень утомило переписыванье бумаг, и я его бросил, — объявил Тип.

Типа утомляло решительно все. Его маленькая вторая мать с помощью своего верного друга-сторожа находила ему все новые и новые места. С перерывами, которые заполнялись шатаньем по тюремному двору и отправлением обязанностей миссис Бэнгем, он за короткое время побывал в качестве подручного у пивовара, у огородника, у хмелевода, еще у одного адвоката, у аукциониста, у биржевого маклера, еще у одного адвоката, в конторе пассажирских карет, в конторе грузовых фургонов, еще у одного адвоката, у жестянщика, у винокура, еще у одного адвоката, в суконной лавке, в галантерейной лавке, у торговца рыбой, у торговца заморскими фруктами, на товарном складе и в доках. Но к какому бы делу ни пристраивали Типа, он очень быстро утомлялся и бросал его. Казалось, этот злополучный Тип всюду берет с собою тюремные стены, и расставив их вокруг себя, превращает любое заведение или предприятие в некое подобие тюремного двора, по которому и слоняется, заложив руки в карманы и лениво шаркая подошвами, до тех пор пока настоящие, несдвигаемые стены Маршалси своим таинственным влиянием не притянут его обратно.

И все-таки решение спасти брата так твердо укоренилось в этом мужественном сердечке, что в то время как он одну за другой хоронил все ее спасительные попытки, она ухитрилась трудами и лишениями сколотить ему денег на проезд до Канады. Когда уже и безделье настолько утомило Типа, что ему захотелось бросить бездельничать, он милостиво согласился ехать в Канаду. И дитя Маршалси, горюя о предстоящей разлуке, в то же время радовалось, веря, что наконец-то удалось вывести брата на правильную дорогу.

— Благослови тебя господь, милый Тип! Смотри только не загордись и не позабудь нас, когда разбогатеешь.

— Да уж ладно, — сказал Тип и отбыл в Канаду.

Впрочем, до Канады он, не добрался; путешествие его окончилось в Ливерпуле. Прибыв из Лондона в вышепоименованный порт, он почувствовал такое настоятельное желание бросить пароход, доставивший его туда, что решил воротиться назад хотя бы пешком. Этот замысел он не замедлил привести в исполнение и по прошествии месяца вновь предстал перед сестрой, в лохмотьях, без башмаков, и утомленный более чем когда бы то ни было.

Наконец, после очередного возвращения к обязанностям миссис Бэнгем, он сам приискал себе занятие; о чем и поспешил торжественно возвестить:

— Эми, я получил место.

— Неужто в самом деле, Тип?

— Можешь не сомневаться. Теперь я устроен. Больше тебе нечего обо мне беспокоиться, сестренка.

— А что за место, Тип?

— Ты ведь знаешь Слинга — хотя бы в лицо?

— Это тот, которого зовут Торгашом?

— Он самый. Так вот, в понедельник он выходит на волю и берет меня к себе.

— Чем именно он торгует, Тип?

— Лошадьми. Одним словом, теперь я устроен, Эми. Можешь не сомневаться.

После этого он исчез надолго, и за несколько месяцев она только раз получила от него весточку. По тюрьме ползли слухи, будто бы его видели в Мурфилдсе, где какие-то мошенники продавали с аукциона всякую посеребренную дребедень под видом чистого серебра, а он, изображая покупателя, щедро наддавал цену и время от времени расплачивался новенькими кредитными билетами; но до нее эти слухи не доходили. Однажды вечером она шила у себя в комнате — стоя у окна, чтобы воспользоваться последними лучами солнца, еще медлившего над тюремной стеной. Вдруг дверь отворилась и вошел Тип.

Она обняла его, не спрашивая ни о чем — ей было страшно задавать вопросы. От него не укрылась ее безмолвная тревога, и тень раскаяния мелькнула на его лице.

— Боюсь, на этот раз ты на меня рассердишься, Эми, уж я чувствую, что рассердишься.

— Мне это очень грустно слышать, Тип. Ты, значит, совсем вернулся?

— Д-да, совсем.

— Мне и не верилось, что на этот раз ты в самом деле нашел для себя что-то подходящее, Тип. Поэтому я не так удивлена и огорчена, как можно было ожидать.

— Но это еще не самое худшее, Эми…

— Не самое худшее?

— Только не смотри на меня такими испуганными глазами. Да, не самое худшее. Я, видишь ли, вернулся… Ах, да не смотри ты на меня такими глазами! — я вернулся вроде как бы на другом положении. Раньше я был, так сказать, волонтером. Ну, а теперь перешел на действительную:

— Господи, Тип! Только не говори, что ты арестован! Нет-нет! Не говори этого!

— Я и не хотел говорить, — угрюмо пробурчал он. — Но что же мне делать, если ты иначе никак не понимаешь? Я задолжал сорок с лишним фунтов, и меня посадили.

Впервые за все эти годы тяжесть ее бремени сокрушила ее. Она заломила руки над головой и с воплем «Отец не переживет!» упала без чувств к ногам драгоценного братца.

Легче оказалось Типу привести ее в сознание, чем ей — довести до сознания Типа, что весть об его аресте будет тяжким ударом для Отца Маршалси. Это попросту не укладывалось у Типа в голове, казалось ему пустой и нелепой причудой. И лишь в виде уступки причуде он, наконец, согласился внять мольбам Эми, которым вторили дядя и старшая сестра. Не потребовалось каких-либо хитростей, чтобы объяснить возвращение Типа в тюрьму; старику просто сказали, что он бросил свое занятие, как это бывало уже не раз, и обитатели тюрьмы с чуткостью, которой не нашлось у сына, добросовестно поддерживали перед отцом этот благородный обман.

Такова была история и такова была жизнь той, кого звали Дитя Маршалси. Ко времени нашего рассказа ей исполнилось двадцать два года. Она не знала другого дома, кроме тюрьмы, и потому жалкий двор и тесный ряд тюремных строений оставались дороги ее сердцу; но теперь, став взрослой, она по-женски стеснялась того, что ее показывают всем как местную достопримечательность, и, уходя или возвращаясь, норовила проскользнуть незамеченной. С тех пор как она стала ходить на поденную работу, она сочла за благо скрывать свое место жительства и старалась тайком проделывать весь путь между городом свободных людей и высокими стенами, вне которых ей еще ни разу в жизни не случалось ночевать. Робкая по природе, она робела еще больше от этой вынужденной таинственности, и казалось, ее маленькая фигурка готова сжаться в комочек, когда легкие ножки несут ее по людным и шумным улицам.

Умудренная опытом в жестокостях борьбы за убогое, нищенское существование, она была невинна во всем остальном. Сквозь дымку этой невинности она смотрела и на отца, и на тюремные стены, и на мутный людской поток, бежавший сквозь тюрьму, постоянно обновляясь.

Такова была история и такова была жизнь Крошки Доррит вплоть до того унылого сентябрьского вечера, когда она торопилась домой, не подозревая, что Артур Кленнэм издали следует за нею. Такова была история и такова была жизнь той самой Крошки Доррит, что, дойдя до конца Лондонского моста, вдруг повернула назад, снова перешла мост, направилась в сторону церкви св. Георгия, круто свернула еще один раз и, скользнув в незапертые ворота, скрылась в наружном дворике Маршалси.

Глава 8 За решеткой

Артур Кленнэм в замешательстве стоял посреди улицы. Он решил остановить какого-нибудь прохожего и спросить, что помещается за этими воротами, но уже несколько человек прошли мимо, а он все медлил, потому что их лица как-то не располагали к расспросам. Вдруг из-за угла вышел небольшого роста старичок и направился прямо к воротам.

Седой и сгорбленный, он плелся не спеша, с рассеянным видом, что, несомненно, было для него чревато опасностями при путешествии по более оживленным кварталам Лондона. Одет он был бедно и грязно: ветхий, некогда синий сюртук, чуть не до пят длиной, был застегнут наглухо и у самого подбородка скрывался под бренными останками бархатного воротника. Полоса красного коленкора, служившая покойнику опорой при жизни, теперь вылезла наружу и торчала дыбом, вместе с краями порыжелого галстука ероша всклокоченные седые лохмы на затылке носителя этого одеяния и ежеминутно грозя сбить с него шляпу. Под стать была и шляпа — засаленная, вытертая до блеска, с мятыми, обвисшими полями, из-под которых торчал кончик рваного носового платка. Старик переступал, волоча ноги, как слон; но была ли его походка такой от природы, или же ее затрудняли огромные, неуклюжие башмаки и чересчур длинные, мешковатые панталоны — этого никто не мог бы сказать с определенностью. Под мышкой он нес продавленный вытертый футляр с каким-то духовым инструментом, а в руке у него был крошечный бумажный фунтик с нюхательным табаком, и как раз в ту минуту, когда его заметил Артур Кленнэм, он неторопливо, стараясь, видимо, растянуть удовольствие, подносил понюшку табаку к своему жалкому сизому стариковскому носу.

К этому-то старику и обратился с вопросом Артур, дотронувшись до его плеча, когда он уже входил в ворота. Старик оглянулся и уставился на Артура подслеповатыми серыми глазами с растерянным выражением человека, мысли которого блуждали где-то очень далеко и который к тому же туговат на ухо. Артур повторил вопрос:

— Не будете ли вы добры сказать мне, сэр, что здесь помещается?

— А? Что здесь помещается? — переспросил тот, указывая через плечо пальцами, в которых была зажата понюшка табаку, не успевшая дойти по назначению. — Это Маршалси, сэр.

— Долговая тюрьма?

— Гм, — сказал старичок, явно не одобряя столь настойчивого стремления к точности. — Да, сэр, долговая тюрьма.

И он повернулся, намереваясь продолжать свой путь.

— Прошу извинить мою назойливость, — сказал Артур, заступая ему дорогу, — позвольте задать вам еще один вопрос. Сюда каждый может войти?

— Войти может каждый, — ответил старик с ударением, за которым явно слышалось: «но не каждый может отсюда выйти».

— Еще раз прошу извинить. Вы часто бываете здесь?

— Гм, — сказал старик, крепче стиснув фунтик с табаком в руке и взглядом давая понять, что считает подобное любопытство неуместным. — Да, сэр, часто.

— Не обессудьте на слове. Мною руководит не праздное любопытство, но самые добрые побуждения. Не приходилось ли вам слышать здесь фамилию Доррит?

— Моя фамилия Доррит, сэр, — был неожиданный ответ.

Артур снял шляпу и поклонился.

— Не откажите выслушать несколько слов объяснения. Я никак не предполагал того, что мне сейчас сообщили; надеюсь, вы поверите, что в противном случае я не взял бы на себя смелость обратиться к вам. Я только что воротился в Англию после многолетнего отсутствия. В доме моей матери, миссис Кленнэм, я встретил молодую девушку, швею, которую и в глаза и за глаза зовут не иначе, как Крошка Доррит. Эта девушка возбудила во мне живейший интерес, и мне очень хотелось бы разузнать о ней поподробнее. За несколько минут до нашей с вами встречи я видел, как она вошла в эти ворота.

Старик внимательно посмотрел на Артура.

— Вы моряк, сэр? — спросил он и, казалось, был несколько разочарован, когда Артур в ответ отрицательно покачал головой. — Нет? По вашему загорелому лицу вас можно принять за моряка. А вы со мной не шутите, сэр?

— Уверяю вас, я говорю совершенно серьезно, и очень прошу вас не сомневаться в моих словах.

— Я мало знаю жизнь, сэр, — сказал старик своим слабым дребезжащим голосом. — Я прохожу по ней, как тень по циферблату солнечных часов. Обмануть меня не велика заслуга; слишком это легко, и хвалиться тут было бы нечем. Молодая девушка, о которой вы говорите, — дочь моего брата. Мой брат — Уильям Доррит, а я — Фредерик. Вы говорите, что встретили мою племянницу в доме вашей матери (я знаю, что ваша мать оказывает ей покровительство), почувствовали к ней интерес и хотите знать, что она делает здесь, в Маршалси. Пойдемте со мной, и вы увидите.

Он повернулся и вошел во внутренний дворик; Артур последовал за ним.

— Мой брат, — сказал старик, снова остановившись и медленно оглядываясь через плечо, — уже много лет живет здесь; и по соображениям, о которых мне незачем распространяться, мы не посвящаем его во все подробности жизни за этими стенами, даже если эти подробности касаются нас самих. Прошу вас, не заговаривайте о том, что моя племянница ходит по домам шить. Прошу вас, не заговаривайте вообще ни о чем, кроме тех предметов, о которых станем говорить мы. Соблюдая эту предосторожность, вы не рискуете сделать промах. А теперь — пойдемте.

Артур последовал за ним вдоль узкого прохода, в конце которого была массивная дверь. Загремел в замке ключ, и дверь медленно отворилась. Они очутились в помещении, служившем, по-видимому, чем-то вроде привратницкой или караульни; в глубине была другая дверь, а дальше решетка, за которой начиналась тюрьма. Старик по-прежнему брел впереди, и когда они проходили мимо дежурного сторожа, медленно повернулся к нему всем своим понуро сгорбленным, окостеневшим телом, как бы безмолвно представляя своего спутника. Сторож кивнул головой, и спутник прошел за решетку, не будучи даже спрошен, к кому направляется.

Вечер был темный, и ни фонари, зажженные на тюремном дворе, ни огоньки, мерцавшие в окнах тюремных строений за убогими занавесками и ветхими шторами, не в силах были разогнать тьму. Кой-где еще маячили человеческие фигуры, но большинство обитателей тюрьмы, как видно, сидело в этот час дома. Старик, очутившись во дворе, сразу взял вправо, и дойдя до третьей или четвертой двери, вошел и стал подниматься по лестнице.

— Темновато здесь, сэр, — сказал он Артуру, — но на дороге ничего нет, так что идите смело.

Они остановились на площадке второго этажа, и старик помешкал перед одной из дверей. Наконец он повернул ручку, дверь отворилась — и в то же мгновение Артуру Кленнэму стало ясно, отчего Крошка Доррит всегда старалась пообедать вдали от чужих глаз.

Тот кусок мяса, который ей полагалось съесть за обедом, она нетронутым принесла домой и теперь подогревала на ужин отцу, сидевшему за столом в поношенном сером халате и черной ермолке. Стол был накрыт чистой белой скатертью; нож, вилка, ложка, солонка, перечница, стакан и оловянная кружка с пивом — все находилось на своих местах; не были забыты даже особые приправы для возбуждения аппетита — кайеннский перец в маленькой скляночке и на пенни пикулей в фарфоровом блюдце.

Девушка вздрогнула, залилась краской, потом побледнела. Но гость поспешным легким движением руки и взглядом, еще более красноречивым, чем это движение, просил ее успокоиться и не бояться его.

— Уильям, этот джентльмен — мистер Кленнэм, сын хорошей знакомой Эми, — начал дядя. — Я встретил его у наружных ворот; оказавшись поблизости, он хотел, засвидетельствовать тебе свое почтение, но не знал, удобно ли это. Мой брат Уильям, сэр.

— Сэр, — сказал Артур, хорошенько не зная, что говорить, — надеюсь, глубокое уважение, которое я питаю к вашей дочери, объяснит и оправдает в ваших глазах мое желание быть вам представленным.

— Мистер Кленнэм, это большая честь для меня, — возразил хозяин дома, встав из-за стола и приподняв свою ермолку над головой. — Добро пожаловать, сэр, — тут был отвешен поклон. — Фредерик, креслогостю! Прошу садиться, мистер Кленнэм.

Он водрузил ермолку на положенное ей место и снова уселся за стол. Вся эта церемония была проделана с курьезной смесью величия и благосклонности. Так он привык принимать пансионеров.

— Добро пожаловать в Маршалси, дорогой сэр. Многих, многих джентльменов приходилось мне приветствовать в этих стенах. Вам, может быть, известно — хотя бы со слов моей дочери Эми — что меня называют Отцом Маршалси?

— Я — да, я слыхал об этом, — наобум подтвердил Артур.

— Вероятно, вы также знаете, что моя дочь Эми родилась здесь. Добрая дочь, сэр, примерная дочь; она давно уже служит мне поддержкой и утешением. Эми, дитя мое, ты можешь подавать ужин; мистер Кленнэм поймет, что обстоятельства вынуждают нас здесь к известной простоте нравов и не взыщет. Осмелюсь спросить, сэр, не окажете ли вы мне честь…

— Нет, нет, благодарю вас, — перебил Артур. — Ни в коем случае.

Он был совсем сбит с толку курьезными ужимками старика и все больше изумлялся, видя, насколько тот далек от мысли, что дочь предпочла сохранить в тайне печальную историю семьи.

Она тем временем наполнила его стакан, пододвинула поближе все предметы, которые ему могли понадобиться за едой, и, поставив перед ним тарелку с жареным мясом, сама села рядом. Должно быть для того, чтобы не нарушать заведенного обычая, она и себе поставила тарелку, на которую положила кусок хлеба, и раз или два пригубила из отцовского стакана; но Артур видел, что она глотка не может сделать от волнения. В ее взгляде, устремленном на отца, восхищение и гордость смешивались со стыдом, но больше всего было в нем преданности и любви, и этот взгляд невольно хватал Артура за душу.

Отец Маршалси относился к своему брату с некоторой снисходительностью, как к доброму, благонамеренному человеку, который, однако же, не сумел достигнуть положения в обществе и вынужден довольствоваться скромными рамками частной жизни.

— Фредерик, — сказал он, — я знаю, что вы с Фанни сегодня обедаете у себя. Но где она, Фанни, куда ты ее девал?

— Она гуляет по двору с Типом.

— Тип — это мой сын, как вы, может быть, слышали, мистер Кленнэм. Немного ветреный юноша, и его не так легко было поставить на ноги, но ведь и обстоятельства, при которых ему пришлось вступать в жизнь, были… — он пожал плечами и с легким вздохом обвел глазами комнату, — не слишком благоприятны. Вы здесь впервые, сэр?

— Впервые.

— Впрочем, что же я спрашиваю! Вы едва ли могли хоть раз побывать здесь так, чтобы я об этом не знал — разве что в детском возрасте. Обычно всякий, кто попадает сюда, если только он вправе претендовать — хотя бы претендовать! — на звание джентльмена, тотчас же является мне представиться.

— Бывали дни, когда моему брату представлялось по сорок — пятьдесят человек, — не без гордости вставил Фредерик.

— Совершенно верно, — подтвердил Отец Маршалси. — И даже более пятидесяти. Если вы зайдете к нам в погожий воскресный день во время сессии суда, вам покажется, что вы попали на дворцовый прием — да, да, на дворцовый прием. Эми! дитя мое, я сегодня с утра стараюсь припомнить фамилию джентльмена из Кэмбервелла,[215] которого под рождество представил мне тот милейший торговец углем, что был дополнительно осужден на шесть месяцев.

— Я не запомнила фамилию, отец.

— Фредерик, быть может, ты запомнил?

Но Фредерик выразил сомнение в том, что он вообще когда-нибудь эту фамилию слышал. Совершенно очевидно было, что Фредерик — последний человек на свете, от которого можно надеяться получить исчерпывающие сведения подобного рода.

— Ну как же, — настаивал его брат, — еще он обнаружил такую деликатность при совершении своего благородного поступка. Ах, бог мой! Вот выскочила из головы фамилия и все тут. Мистер Кленнэм, вас, верно, интересует, что это за деликатный и благородный поступок, о котором я сейчас упомянул?

— Весьма интересует, — сказал Артур, отводя взгляд от поникшей головки и бледного личика, по которому скользнула тень новой тревоги.

— Поступок этот был столь прекрасен и свидетельствовал о таких высоких качествах души, что я поистине считаю своим долгом о нем рассказать. Я и тогда заявил, что буду рассказывать о нем при каждом подходящем случае, не щадя собственных чувств. Дело в том — кха-кхм, — а впрочем, что скрывать правду! — дело в том, мистер Кленнэм, что иногда у посетителей этих мест является мысль преподнести небольшой — кхм — знак внимания тому, кого называют Отцом Маршалси.

Грустно, ах, как грустно было видеть маленькую ручку, в немой мольбе легшую на его рукав, хрупкую фигурку, отвернувшуюся в сторону; словно еще сжавшись от смущения.

— Эти знаки внимания, — продолжал старик негромким взволнованным голосом, то и дело откашливаясь, чтобы прочистить горло, — эти знаки внимания — кхм — бывают разными; но чаще всего это — кха — деньги. И я не могу не признаться, что в большинстве случаев они — кхм — оказываются кстати. Джентльмен, о котором идет речь, мистер Кленнэм, был мне представлен в весьма лестной для меня форме, и в беседе со мной обнаружил не только отменную учтивость, но и отменную — кхм — образованность. — Произнося эти слова, он все гремя беспокойно водил ножом и вилкой по тарелке, словно не замечая, что там давно уже ничего нет. — за разговором выяснилось, что у этого джентльмена есть сад — о чем он по своей деликатности не сразу упомянул, зная, что мне — кхм — недоступны прогулки по саду. Речь об этом зашла, когда я выразил свое восхищение прелестным — поистине прелестным — кустом герани, который он принес с собой и который, как оказалось, был выращен в его оранжерее. Когда я похвалил удивительно яркую окраску лепестков, он обратил мое внимание на опоясывавшую цветочный горшок бумажную ленту, на которой было написано: «Отцу Маршалси», и мне оставалось только поблагодарить его за подарок. Но это — кхм — еще не все. На прощанье он попросил меня снять ленту через полчаса после его ухода. Я — кха — исполнил его просьбу; и под бумагой обнаружил две гинеи. Поверьте, мистер Кленнэм, мне приходилось получать — кхм — знаки внимания в различной форме и различные по своим размерам, и всегда они, увы, оказывались к месту; но ни разу я не был растроган так, как растрогал меня этот — кхм — знак внимания.

Артур еще не успел сказать то немногое, что только и можно было сказать по такому случаю, как раздался звон колокола, и почти тотчас же за дверью послышались шаги. Хорошенькая девушка, более сформировавшаяся и грациозная, чем Крошка Доррит, хотя и моложе ее на вид, распахнула дверь и остановилась на пороге, завидя чужого; следовавший за ней молодой человек остановился тоже.

— Это мистер Кленнэм, Фанни. Мистер Кленнэм, позвольте представить вам мою старшую дочь и моего сына. Колокол, который вы слышали, означает, что посетителям пора уходить, вот они и пришли попрощаться; но вы не беспокойтесь, времени еще много. Девочки, если вам нужно уладить какие-нибудь дела по хозяйству, мистер Кленнэм извинит вас. Ему, я полагаю, известно, что у меня здесь всего одна комната.

— Я только хочу взять свое платье, которое Эми мне выстирала, — сказала вновь пришедшая.

— А я — свое белье, — сказал Тип.

Эми подошла к обветшалому деревянному сооружению, нижняя часть которого представляла собою кровать, а верхняя — нечто вроде комода, выдвинула один из ящиков и, достав два небольших узелка, вручила их сестре и брату. «Все зашила и починила?» — услышал Кленнэм торопливый шепот сестры. И затем ответ Эми: «Да». Кленнэм уже встал, готовясь распрощаться, и воспользовался этим, чтобы оглядеть комнату. Голые стены были выкрашены в зеленый цвет, как видно не слишком умелой рукой; несколько литографий составляли все их жалкое украшение. На окнах висели занавески, пол был прикрыт ковриком; полка здесь, крючок там, разные мелкие приспособления говорили о том, что хозяева этой комнаты обитают в ней уже много лет. Комната была небольшая, тесная, скудно обставленная; должно быть, еще и камин в ней дымил — иначе к чему бы жестянка, которой было прикрыто отверстие дымохода; но постоянной заботой и старанием удалось придать ей опрятный вид и даже черты своеобразного уюта.

Колокол меж тем не унимался, и дядюшка заспешил уходить.

— Скорей, Фанни, скорей! — говорил он, прихватывая под мышку обшарпанный футляр с кларнетом. — Идем, дитя мое, сейчас запрут ворота!

Фанни пожелала отцу спокойной ночи и порхнула в дверь. Тип еще раньше с грохотом сбежал по лестнице вниз.

— Поторопитесь, мистер Кленнэм, — сказал Фредерик, зашлепавший им вслед, оглядываясь на ходу. — Ворота, сэр, ворота!

Но у мистера Кленнэма было еще два дела, которые он должен был сделать, прежде чем уйти: во-первых, преподнести знак внимания Отцу Маршалси так, чтобы не обидеть дочь; во-вторых, хотя бы в двух словах объяснить этой дочери, что привело его сегодня в тюрьму.

— Позвольте мне проводить вас, — сказал хозяин дома.

Эми вышла за остальными, и они теперь были одни в комнате.

— Нет, нет, что вы, — торопливо возразил гость. — А вот позвольте мне… — и что-то зазвенело в руке хозяина.

— Мистер Кленнэм, — сказал тот, — я глубоко, глубоко… — но гость сжал в кулак его руку, чтобы в ней перестало звенеть, а сам бегом пустился вниз по лестнице.

Крошки Доррит нигде не было видно, ни на лестнице, ни во дворе. Последние запоздалые посетители торопились к воротам, и он решил последовать их примеру. Но когда он поравнялся с крайним домом, там в дверях вдруг мелькнула знакомая фигурка. Он поспешно кинулся к ней.

— Простите, что я обращаюсь к вам в таком неподходящем месте, — сказал он, — простите, что я вообще сюда явился! Я сегодня выследил, где вы живете. Меня побудило к этому горячее желание быть чем-нибудь полезным вам и вашим родным. Для вас не секрет мои отношения с матерью и вам не покажется странным, что я никогда не делал попытки познакомиться с вами ближе в ее доме — я опасался вызвать в ней ревность или обиду, или чего доброго повредить вам в ее мнении. То, чему я был здесь свидетелем за этот короткий срок, заставляет меня еще настойчивей добиваться вашего доверия. Если бы я имел надежду стать вашим другом, это вознаградило бы меня за многие испытанные мной разочарования.

В первую минуту она испугалась; но пока он говорил, успела уже овладеть собой.

— Вы очень добры, сэр. И я чувствую, что ваши слова искренни. Но — но лучше бы вы не следили за мной.

Он понял, что волнение, звучавшее в ее голосе, вызвано болью за отца; и он почтительно промолчал в ответ.

— Я очень многим обязана миссис Кленнэм. Не знаю, что сталось бы с нами, если бы не работа, которую она мне дает. И мне кажется, что было бы нехорошо с моей стороны заводить от нее секреты. Ничего больше я вам сегодня не могу сказать, сэр. Не сомневаюсь, что вы нам желаете добра. Благодарю вас, благодарю от души.

— Позвольте на прощанье задать вам один вопрос. Давно вы знаете мою мать?

— Года два, сэр.

— Колокол перестал звонить!

— А как вы познакомились с ней? Она разыскала вас здесь?

— Нет. Она даже не знает, где я живу. У нас с отцом есть один друг — бедняк, простой рабочий, но лучшего друга не найти. Я написала объявления, что ищу швейной работы поденно и дала его адрес. Он вывесил мои объявления в таких местах, где за это не нужно платить; по одному из них миссис Кленнэм разыскала меня… Сейчас запрут ворога, сэр!

Она вся дрожала от волнения, а он, глубоко растроганный и в то же время живо заинтересованный ее историей, в которую ему впервые удалось заглянуть, медлил и не мог заставить себя уйти. Но умолкнувший колокол и тишина, воцарившаяся в тюрьме, напоминали, что нужно уходить; и наспех пробормотав несколько добрых слов, он отпустил ее к отцу.

Он, однако, слишком долго медлил. Внутренние ворота были уже на запоре, и караульня закрыта. Он попробовал постучаться, но скоро убедился, что все попытки бесплодны и ему предстоит провести ночь в тюрьме. Раздумывая над этой не слишком приятной перспективой, он вдруг услышал чей-то голос у себя за спиной.

— Что, попались? — сказал этот голос. — Придется теперь сидеть тут до утра… Ба! Да это вы, мистер Кленнэм!

Голос принадлежал Типу. Они стояли, глядя друг на друга, посреди тюремного двора; между тем начал накрапывать дождик.

— Сами виноваты, — заметил Тип, — другой раз будете попроворнее.

— Да ведь и вы не можете выйти, — сказал Артур.

— Еще бы! — насмешливо воскликнул Тип. — Уж это наверняка! Но только вы себя со мной не равняйте. Я ведь теперь кадровый; только моя сестрица забрала себе в голову, что наш старик не должен знать об этом. Хотя почему, не знаю.

— Можно тут где-нибудь приютиться на ночь? — спросил Артур. — Что вы мне посоветуете?

— Прежде всего нужно поймать Эми, — сказал Тип, привыкший перекладывать все трудности на плечи сестры.

— Нет, нет, не нужно ее беспокоить. Лучше я проведу ночь, разгуливая по двору; самое простое.

— В этом нет надобности, если только вы готовы заплатить за ночлег. Если вы готовы заплатить, вам устроят постель на столе в Клубе — раз уж так вышло. Пойдемте, я вас сведу с кем нужно.

Проходя мимо знакомого уже дома, Артур поднял голову. В одном окне горел свет.

— Да, сэр, — сказал Тип, перехватив его взгляд. — Это у нашего старика. Она еще часок посидит с ним — почитает ему вчерашнюю газету или расскажет что-нибудь, а потом выскользнет без всякого шума и исчезнет, точно маленькое привидение.

— Я вас не понимаю.

— Старик спит в той комнате, где вы были, а Эми нанимает каморку у одного из тюремных сторожей. Вон там, в крайнем доме, — Тип указал туда, где Кленнэм недавно увидел Крошку Доррит. — В крайнем доме, под самой крышей. В городе можно было бы нанять комнату вдвое лучше и вдвое дешевле. Но она, добрая душа, хочет быть поближе к старику и днем и ночью.

За разговором они дошли до конца тюремного двора, где в нижнем этаже одного из домов находилось заведение, служившее пансионерам местом вечерних сборищ. Это и был так называемый Клуб, и оттуда только что разошлись посетители. Председательское кресло во главе стола, пивные кружки, стаканы, трубки, кучки пепла — все было еще в таком виде, как оно осталось после коротавшей здесь вечер веселой компании; даже дух ее не успел выветриться. Что касается духа, то тут можно было сказать, что Клуб удовлетворял первым двум из трех требований, которые принято считать обязательными при изготовлении грога для дам — погорячей, покрепче и побольше; хуже обстояло дело с третьим, ибо комната была невелика и тесновата.

Случайному посетителю «с воли» естественно было предположить, что все здесь, от содержателя заведения до судомойки, принадлежат к числу арестантов. Так ли это, нет ли, разобрать было трудно, но, во всяком случае, вид у них у всех был довольно отощалый. Хозяин мелочной лавочки, помещавшейся тут же, который держал и жильцов, вызвался помочь в устройстве постели для Артура Кленнэма. При этом он не преминул сообщить, что в свое время был портным и имел собственный выезд. Он мнил себя блюстителем законных интересов местного населения и у него имелись кое-какие неопределенные и неопределимые соображения насчет того, что будто бы смотритель тюрьмы присваивает некую субсидию, предназначенную для пансионеров. Ему самому нравилось верить в это, и он никогда не упускал случая пожаловаться на мифические злоупотребления новичкам и посторонним; хотя даже под страхом смерти не мог бы объяснить, о какой такой субсидии речь и откуда все это взбрело ему в голову. Но так или иначе он был непоколебимо убежден, что на его лично долю должно было приходиться из упомянутой субсидии три шиллинга и девять пенсов в неделю; на каковую сумму его, как одного из пансионеров, и обворовывал каждый понедельник смотритель тюрьмы. По всей вероятности, он оттого и предложил свои услуги по части устройства постели, что усмотрел тут случай лишний раз произнести свою обвинительную речь. Облегчив таким образом душу и пообещав написать в газеты и вывести смотрителя на чистую воду (обещание, как видно, давалось не раз, но дальше обещания дело не шло), он примкнул к общему разговору. Разговор касался самых различных предметов, но по всему его тону видно было, что обитатели Маршалси привыкли считать неплатежеспособность нормальным состоянием человека, а уплату долгов — чем-то вроде случайного приступа болезни.

Странная обстановка, странные, призрачные существа, роившиеся вокруг, — все это было похоже на сон, и как во сне смотрел Артур Кленнэм на приготовления, которые делались к его ночлегу. А между тем Тип, давно уже свой человек здесь, с противоестественной гордостью показывал ему хозяйство Клуба, средства для которого добывались по подписке среди пансионеров: большой кухонный очаг, котел для горячей воды и другие усовершенствования, наводившие на мысль, что если хочешь быть здоров, счастлив и богат, то самый верный способ для этого — поселиться в Маршалси.

Наконец из двух столов, сдвинутых вместе, в дальнем углу комнаты было сооружено довольно сносное ложе, и все разошлись, предоставив случайному постояльцу наслаждаться видом резных стульев, плевательниц и лучины для разжигания трубок, запахом мокрых опилок и пива, обществом председательского кресла и покоем. Последний, впрочем, наступил очень, очень не скоро. Неожиданность этого ночлега в непривычном месте, неприятное сознание, что находишься за решеткой, воспоминание о комнате во втором этаже, о двух братьях, пуще же всего о хрупкой полудетской фигурке и бледном личике, в котором Кленнэм ясно разглядел теперь следы многолетнего если не голода, то недоедания, еще долго тревожили его и не давали ему уснуть.

Потом в утомленном бессонницей мозгу закружились подобно кошмару другие мысли, но все они были связаны с тюрьмой, хотя и самым причудливым образом. Есть ли в тюрьме запас гробов на случай, если кто-нибудь из арестантов умрет? Где хранятся эти гробы и как они хранятся? Где хоронят тех, кто умирает в тюрьмах, как их выносят, какие при этом соблюдаются обряды? Может ли какой-нибудь неумолимый кредитор задержать мертвеца? Возможен ли побег из тюрьмы, как его осуществить? Можно ли взобраться на стену при помощи веревки и крюка? А как спуститься с другой стороны? — может быть, соскочить на крышу соседнего дома, прокрасться по лестнице и, выйдя в дверь, затеряться в толпе? А что, если в тюрьме вспыхнет пожар? Вдруг это случится именно сегодня, когда он ночует здесь?

Но все эти непроизвольные взлеты воображения лишь служили фоном, на котором четко выступали все те же три фигуры. Его отец на смертном одре с пристальным, напряженным взглядом, который предвидение художника запечатлело на портрете; его мать, поднятой рукой отстраняющая подозрения сына; Крошка Доррит, удерживающая отцовскую руку, со стыдом отвернувшаяся в сторону.

Что, если у его матери есть какая-то давнишняя тайна, побуждающая ее быть ласковой с этой бедной девушкой? Что, если тот узник, что с божьей помощью сейчас мирно спит у себя в комнате, в день Страшного суда укажет на миссис Кленнэм, как на виновницу своего падения? Что, если она и ее муж были хотя бы отдаленно причастны к беде, что пригнула так низко седые головы этих двух братьев?

Неожиданная мысль вдруг прорезала мозг Артура. Это многолетнее заточение в тюремных стенах — многолетнее затворничество его матери в стенах собственной комнаты — может ли быть, что она видит тут возможность сбалансировать некий жизненный счет? «Признаю, что была соучастницей зла, причиненного этому человеку. Но ведь я искупила вину не меньшими страданиями. Он исчез в своей тюрьме; я — в своей. Мы квиты».

Эта мысль не давала ему покоя и после того, как все другие мысли уже потускнели и расплылись. Он уснул — и тотчас же мать явилась перед ним в своем кресле на колесах, заслоняясь от него теми же словами оправдания. Он внезапно проснулся, охваченный безотчетным страхом — и эти слова стояли в ушах, как будто голос матери произнес их у его изголовья, разгоняя сон: «Он томится в своей тюрьме, я томлюсь в своей. Грозное правосудие совершилось, и мой долг уплачен сполна».

Глава 9 Маленькая маменька

Рассвет не слишком торопился переползти через тюремную стену и заглянуть в окна Клуба; а когда это, наконец, случилось, он, к сожалению, явился не один, а с проливным дождем. Бури равноденствия свирепствовали на море, и юго-западный ветер без разбора налетал на все, что попадалось по пути, не гнушаясь даже теснотою Маршалси. С ревом врывался он на колокольню церкви св. Георгия, вертел колпаками печных труб на окрестных крышах, с маху кидался вниз, гоня на тюрьму дым со всей округи и нырял в дымоходы, грозя задушить тех немногих пансионеров, которые уже встали и разводили огонь у себя в комнате.

Артур Кленнэм не склонен был долго нежиться в постели, даже если бы эта постель находилась в более покойном месте, где ему не пришлось бы слушать, как выгребают вчерашнюю золу, раскладывают огонь под клубным котлом, наполняют водой эту спартанскую чашу пансионеров, подметают и посыпают опилками пол — словом, готовятся к наступающему дню. Почти не отдохнув за ночь, он все же от души порадовался, что эта ночь миновала, и едва рассвело настолько, что можно было различить окружающие предметы, поспешил одеться и выйти, и еще добрых два часа мерил шагами двор в ожидании, когда откроются ворота.

Расстояние между тюремными стенами было так невелико, а тучи неслись над ними с такой неистовой быстротой, что, глядя на этот узкий просвет бурного неба, Артур испытывал нечто похожее на приступ морской болезни. Ветер гнал наискось потоки дождя, заливая до черноты стену дома, где Артур провел вчерашний вечер; но с подветренной стороны оставалась маленькая полоска сухой земли; по ней и расхаживал Артур взад и вперед, среди обрывков бумаги и всякого сметья, пучков соломы, лужиц, натекших от колодца, и вчерашних кухонных отбросов. Жизнь представала здесь в самом своем неприглядном виде.

Появление той, ради кого он стремился сюда, могло бы скрасить эту неприглядность; но знакомой маленькой фигурки нигде не было видно. Быть может, она проскользнула из двери в дверь у него за спиной, когда он шагал в противоположную сторону. Для ее брата час был слишком ранний; не требовалось долгого знакомства с ним, чтобы заключить, что он едва ли спешит по утрам покинуть свое ложе, каким бы жалким это ложе ни было; и потому, расхаживая вдоль стены, Артур Кленнэм думал о начатых им расследованиях не столько в настоящем, сколько в будущем времени.

Наконец дверь караульни повернулась на петлях и тюремный сторож, расчесывая гребенкой спутавшиеся за ночь волосы, выразил готовность выпустить на волю случайного узника. С радостным чувством освобождения Артур прошел через караульню и очутился в том самом наружном дворике, где накануне состоялось его знакомство с Дорритом-братом.

Навстречу уже тянулась вереница потрепанных личностей, в которых нетрудно было угадать поставщиков, посредников и посыльных тюремного населения. Некоторые успели вымокнуть под дождем, дожидаясь, когда откроются ворота; другие, сумев точнее рассчитать время, только сейчас подходили с покупками — хлебом, молоком, разным бакалейным товаром в отсыревших серых бумажных кульках, маслом, яйцами и тому подобное. Диковинное зрелище являли собой эти бедняки на побегушках у бедноты, неимущие прислужники неимущих хозяев. Таких поношенных сюртуков и панталон, таких старомодных, допотопных, потрепанных платьев и шалей, таких продавленных шляп и шляпок, таких башмаков, зонтиков и тростей не встретишь и в ветошном ряду. Одетые в обноски с чужого плеча, все эти люди были словно составлены и сшиты из лоскутков чужих существований и ничего своего нельзя было усмотреть в их обличье. Ходили и двигались они по-особому, как существа некоей особой породы. У них всегда был такой вид, словно они торопятся прошмыгнуть незамеченными за угол, где находится закладная лавка. Если случалось кому-нибудь из них кашлянуть, то это был кашель человека, привыкшего дрогнуть на ветру или переминаться перед захлопнутой дверью, дожидаясь ответа на прошение, написанное водянистыми чернилами и способное вызвать в получателе лишь чувство недоумения и досады. Если они смотрели на незнакомого человека, то смотрели голодным, испытующим взглядом, точно прикидывая, нельзя ли вытянуть у него денег, и достаточно ли он сердоболен, чтобы расщедриться на сколько-нибудь приличную сумму. Закоренелое нищенство втягивало им голову в плечи, сгибало их трясущиеся колени, застегивало, закалывало, подвязывало, подштопывало их одежду, обтрепывало края петель, лезло наружу грязными обрывками тесемок, винным перегаром дышало изо рта.

Заметив Артура Кленнэма, в нерешительности медлившего у ворот, один из этих людей подошел к нему и предложил свои услуги; и тут только у Артура явилась мысль, не поговорить ли еще раз с Крошкой Доррит до ухода. Вероятно, ее смятение уже улеглось и она будет чувствовать себя свободнее. Он взглянул на неопределенную личность, стоявшую перед ним с двумя копчеными селедками в руке и с хлебцем и сапожной щеткой под мышкой, и спросил, нет ли поблизости места, где можно выпить чашку кофе. Личность радостно закивала в ответ и повела Артура в кофейню, находившуюся в двух шагах от тюрьмы.

— Не знаете ли вы мисс Доррит? — спросил новый клиент.

Личность знала двух мисс Доррит: одна родилась в тюрьме… Вот, вот, эта самая. Ах, эта самая? Ну, как же, личность знает ее много лет. А есть еще другая мисс Доррит, так та живет у своего дяди в том же доме, что и личность.

Последнее сведение заставило клиента изменить сложившийся у него было план — дождаться в кофейне, пока личность не даст ему знать, что Крошка Доррит вышла из ворот. Вместо того он поручил личности передать ей конфиденциально, что вчерашний гость ее отца хотел бы сказать ей несколько слов на квартире у ее дяди; расспросил, как найти упомянутую квартиру (оказалось, что это совсем близко); снарядил своего посланного в путь, дав ему полкроны, а затем, наспех проглотив чашку кофе, отправился по указанному адресу.

В доме, где квартировал кларнетист, жильцов было очень много — судя по тому, что дверной косяк был утыкан ручками звонков, как церковный орган клапанами. Пока Артур мешкал перед дверью, стараясь отгадать, который же тут клапан кларнета, из одного окна вылетел волан[216] и упал ему на шляпу. Он поднял голову и увидел в первом этаже окно, до половины закрытое ставнем, на котором было выведено краской: «АКАДЕМИЯ КРИППЛЗА», и чуть пониже: «ВЕЧЕРНИЕ КЛАССЫ», а из-за ставня выглядывала бледная рожица мальчугана, державшего в одной руке кусок хлеба с маслом, а в другой — ракетку для игры в волан. Артур вернул волан владельцу, что нетрудно было сделать, так как окно находилось на уровне человеческого роста, и заодно попросил ответа на интересовавший его вопрос.

— Доррит? — переспросил мальчуган с бледной рожицей (это был не кто иной, как мистер Крипплз-младший). — Мистер Доррит? Третий звонок слева и раз стукнуть молотком.

Парадная дверь была густо исписана карандашом — как видно, ученики мистера Крипплза пользовались ею вместо тетради. Особенно часто повторялись надписи «Старый хрыч Доррит» и «Дик-Грязнуха», что свидетельствовало о склонности учеников мистера Крипплза к выпадам личного характера. На все эти умозаключения у Артура вполне хватило времени до того, как дверь, наконец, отворилась. Отворил ее сам старик.

— А-а, — сказал он, лишь после некоторого усилия припомнив Артура. — Вам, стало быть, пришлось заночевать там?

— Да, мистер Доррит. А сейчас я попросил вашу племянницу прийти сюда: мне нужно поговорить с нею.

— А-а! — сказал он, поразмыслив. — Так, чтобы мой брат не слышал? Это правильно. Не угодно ли подняться ко мне и там подождать?

— Благодарю вас.

Старик повернулся, с той же медлительностью, с какой он обдумывал каждое свое или чужое слово, и по узкой лестнице повел Артура в верхний этаж. Дом был старый, тесный, весь пропитанный зловонием. Лестничные окошечки выходили на задворки других таких же зловонных домов, из окон которых протянулись веревки и жерди и на них болталось неприглядное тряпье — словно обитатели забрасывали тут удочки в надежде поймать что-нибудь из белья, но ловилась все такая дрянь, что не стоило даже труда отцеплять ее. В убогой мансарде окнами во двор стоял колченогий стол, а на нем два прибора и остатки завтрака, состоявшего из кофе и поджаренного хлеба — все в большом беспорядке, словно брошенное впопыхах. У стены виднелась кровать, на день превращавшаяся в диван; это превращение, по-видимому, было совершено только что и в такой спешке, что одеяла как бы перекипали через край, не давая закрыться крышке.

В мансарде никого не оказалось. Старик после некоторого размышления пробормотал, что Фанни, видно, убежала, и сунулся было за ней в соседнюю комнату. Но как только он попытался отворить дверь, ее тотчас же захлопнули с криком: «Нельзя, дурень!», при этом мелькнули спущенные чулки и фланелевые нижние юбки, и Кленнэм сделал вывод, что племянница кларнетиста еще н дезабилье. Дядя же никаких выводов не сделал, а попросту отошел, шаркая ногами, от двери, уселся на свое место и машинально принялся греть у огня руки — хотя в комнате вовсе не было холодно. Мало-помалу это обстоятельство дошло до его сознания; он отнял руки от огня, потянулся к каминной полке и достал футляр с кларнетом.

— Что вы думаете о моем брате, сэр? — спросил он гостя.

— Меня очень порадовало, — ответил Артур растерявшись, так как думал в эту минуту не столько о его брате, сколько о нем самом, — меня очень порадовало, что он бодр и здоров.

— У-гу! — пробормотал старик. — Да, да, да, да, да!

Артур смотрел на него с любопытством, недоумевая, зачем ему вдруг понадобился кларнет. И в самом деле кларнет ему вовсе не был нужен. По прошествии некоторого времени он разобрал, что это не фунтик с табаком (который тоже лежал на каминной полке), положил футляр на место, взял фунтик и угостился понюшкой табаку. Нюхал табак он так же, как и делал все остальное — медлительно, робко и неуверенно, но все же какая-то тень удовольствия вдруг заиграла в глубоких старческих морщинах, окружавших углы его губ и глаз.

— А Эми, мистер Кленнэм? Что вы думаете об Эми?

— Я глубоко тронут всем тем, что я видел и что я узнал о ней, мистер Доррит.

— Мой брат совсем пропал бы без Эми, — сказал старик. — Мы все без нее пропали бы. Хорошая она девочка, Эми. Всегда помнит свой долг.

В этих одобрительных словах Артуру почудился тот же оттенок равнодушия, который накануне уловил он в тоне отца Эми и который вызвал в нем глубокий внутренний протест и возмущение. Не то чтобы они скупились на похвалы или не замечали того, что девушка для них делала; но по своей душевной лени они принимали ее заботы как нечто привычное и естественное — так же, как принимали все прочее в жизни. Казалось, хотя перед глазами у них было достаточно примеров для сравнения, они не видели никакой разницы между нею и другими, в том числе и собою; ее положение в семье представлялось им чем-то неотъемлемо ей присущим, как ее имя или возраст. Казалось, они вовсе не смотрели на нее как на существо, сумевшее подняться над атмосферой тюрьмы, но, напротив, считали, что она частица этой атмосферы, что она именно то, чем ей положено быть, и ничего больше.

Старик, позабыв о госте, вернулся к своему недоконченному завтраку, но только что он стал жевать размоченный в кофе гренок, как третий звонок слева возвестил о новом посетителе. «Вот это Эми», — сказал дядя и пошел отворять племяннице дверь; а гость смотрел на пустое кресло, словно по-прежнему видел перед собой старика — так ярко запечатлелись в его мозгу эти грязные руки, это лицо, в морщины которого въелась копоть, это дряхлое, сгорбленное тело.

Эми вошла в комнату вслед за дядей, в обычном своем простеньком платье, с обычным робким и застенчивым выражением лица. Только губы были слегка приоткрыты, как будто сердце у нее билось сильнее обычного.

— Тут мистер Кленнэм, Эми, — сказал дядя, — он тебя дожидается.

— Я взял на себя смелость послать вам записку.

— Я ее получила, сэр.

— Вы сегодня не идете к моей матери? Как видно, нет, потому что в это время вы уже обычно бываете там.

— Сегодня нет, сэр. Сегодня я там не нужна.

— Позвольте мне проводить вас туда, куда вы направляетесь. Я бы тогда поговорил с вами дорогой, не задерживая вас и не злоупотребляя гостеприимством вашего дядюшки.

Она явно смутилась, но ответила: «Как вам угодно». Он сделал вид, что никак не найдет свою трость, давая ей время привести в порядок кровать, ответить сестре, нетерпеливо стучавшей в стену, шепнуть какие-то ласковые слова дяде. Затем трость нашлась, и Кленнэм, пропустив Эми вперед, стал вместе с нею спускаться по лестнице; а дядюшка стоял на площадке у своей двери и, по всей вероятности, позабыл об их существовании прежде, чем они добрались до нижнего этажа.

Зрелище гостя, выходящего от Дика-Грязнухи, до такой степени поразило учеников Крипплза, собиравшихся в это время на занятия, что они уставились на него во все глаза, бросив даже колотить друг друга ранцами и учебниками, что составляло их обычную утреннюю разминку. Сперва они ограничились безмолвным созерцанием чуда; но как только таинственный посетитель отошел на безопасное для них расстояние, вслед ему полетел град камней и насмешек, сопровождаемых вызывающими плясками; одним словом, трубка мира была зарыта с таким неукоснительным соблюдением дикарского ритуала, что, будь мистер Крипплз раскрашенным в цвета войны пождем племени Крипплаваров, это сделало бы честь его наставническому искусству.

Под эти напутственные возгласы мистер Артур Кленнэм предложил руку Крошке Доррит и Крошка Доррит оперлась на его руку. «Пойдемте через Железный мост,[217] — предложил он. — Там мы будем дальше от уличного шума». Крошка Доррит ответила: «Как вам угодно», и затем отважилась попросить своего спутника «не оби-жаться» на учеников мистера Крипплза, в вечерних классах которого она сама приобрела все свои скромные познания. Артур горячо заверил ее, что прощает учеников мистера Крипплза от всей души. Таким образом, Крипплз, сам того не зная, способствовал их более близкому знакомству и сделал это лучше, чем мог бы сделать даже Красавец Нэш,[218] если бы они жили в те золотые времена и если бы он нарочно приехал для этого из Бата в своей карете шестерней.

По-прежнему дул ветер и на улицах было мокро и грязно, но дождь ни разу не настиг их, покуда они шли к Железному мосту. Маленькая спутница Артура казалась ему совсем юной, и он порой ловил себя на том, что мысленно — если не вслух — разговаривает с ней как с ребенком. Может быть, он со своей стороны казался ей стариком.

— Я только что узнала, сэр, что вам пришлось провести ночь в тюрьме. Как это неприятно!

Но он возразил, что это совершенные пустяки. Его отлично устроили на ночь.

— Да, да! — живо подхватила она. — Говорят, в кофейне превосходные постели.

Он почувствовал, что кофейня Маршалси в ее глазах — роскошный отель, славой которого она дорожит и гордится.

— Там только очень дорого, — продолжала Крошка Доррит. — Но мне отец говорил, что там можно великолепно пообедать. И даже с вином, — робко добавила она.

— А вы бывали там?

— Нет, что вы! Я только захожу иногда на кухню за кипятком.

В ее годы все еще испытывать благоговейный восторг перед роскошью такого заведения, как тюремная кофейня!

— Вчера я спрашивал вас, как вы познакомились с моей матерью, — сказал Артур. — Вы когда-нибудь слышали ее фамилию прежде, до того, как попали к ней в дом?

— Нет, сэр.

— А ваш отец — не показалась ли ему эта фамилия знакомой?

— Нет, сэр.

На мгновение он поймал ее взгляд (она тотчас же испуганно опустила глаза), и в этом взгляде было написано такое изумление, что он счел необходимым добавить:

— Мне трудно сейчас объяснить причины, побуждающие меня задавать эти вопросы, но, во всяком случае, уверяю вас, тут нет ни малейшего повода для какого-нибудь беспокойства или опасения с вашей стороны. Скорее напротив. Так вы думаете, ваш отец никогда, ни в какую пору своей жизни не слыхал фамилии Кленнэм?

— Нет, сэр.

По звуку ее голоса он догадался, что она снова глядит на него, полуоткрыв губы от волнения; и он замолчал, устремив глаза вперед, не желая смущать ее дальнейшими расспросами.

Так они вышли на Железный мост, где после уличной суеты было пусто, как в поле. Непогода усиливалась, бурными порывами налетал ветер, сдувал воду с поверхности луж на мостовой и тротуарах и дождем брызг рассыпал ее над рекой. Тучи бешено неслись по свинцово-серому небу; туман и дым стлались им вдогонку; и река мчала в ту же сторону свои суровые темные воды. Казалось, из всех божьих созданий Крошка Доррит — самое маленькое, тихое и слабое.

— Позвольте мне нанять для вас экипаж, — сказал Кленнэм, едва удержавшись, чтобы не добавить «бедное дитя».

Она поспешила отказаться, уверяя, что ей все равно, дождь на дворе или солнце: она привыкла выходить в любую погоду. Он это знал и сам, и сердце его дрогнуло от жалости, когда он представил себе, как эта маленькая фигурка бредет вечером по темным, сырым, кишащим всяким людом улицам, пробираясь к своему убогому пристанищу.

— Вы вчера так участливо говорили со мной, сэр, и, как я узнала потом, столько великодушия выказали моему отцу, что я не могла не отозваться на вашу записку, хотя бы для того, чтобы сказать, как я вам благодарна — тем более, что мне очень хотелось попросить вас… — голос ее задрожал и осекся, слезы набежали на глаза, но не потекли.

— Просить — о чем же?

— Будьте снисходительны к моему отцу, сэр. Не судите его так, как судят тех, кто живет на воле. Он уже столько лет в Маршалси! Я не знаю, каков он был до того, как попал туда, но наверно, он во многом изменился за это время.

— Могу вас заверить, что я далек от каких-либо жестоких или несправедливых мыслей о нем.

— Это вовсе не значит, что ему есть чего стыдиться, — сказала она с внезапной ноткой гордости, как видно испугавшись, не показалось ли собеседнику, будто она отступается от отца. — Или что я должна стыдиться за него. Его только нужно понять. Нужно только помнить о том, как у него сложилась жизнь. Все, что вы слышали от него, — чистая правда. Все именно так и есть, как он вам рассказывал. Его очень уважают в Маршалси. Каждый, кто попадает туда, за честь считает с ним познакомиться. Его обществом дорожат больше, чем чьим бы то ни было. Даже смотритель не пользуется таким авторитетом.

Если гордость может быть простительной, то вдвойне простительна была гордость Крошки Доррит, выхваляющей заслуги своего отца.

— Про него часто говорят, что у него манеры настоящего джентльмена, так что даже смотреть приятно. Я ни у кого в Маршалси не видела таких манер — да, впрочем, все признают, что другим у нас далеко до него. Потому ему и делают подарки, а не только из сочувствия к его нужде. А что он терпит нужду, бедненький, так разве он в этом виноват? Четверть века прожив в тюрьме, трудно разбогатеть.

Сколько любви в каждом ее слове, сколько сострадания в ее сдерживаемых слезах, сколько величия в ее нежной душе, как ярок тот подлинный свет, что ложным сиянием окружает голову ее отца!

— Если я скрываю, где мы с отцом живем, то вовсе не потому, что стыжусь его. Сохрани бог! Я не вижу причин стыдиться и самой тюрьмы. Напрасно думать, будто туда попадают только дурные люди. Я знаю очень много хороших, честных, трудолюбивых людей, которые очутились там по несчастью. И с каким сочувствием почти все они относятся друг к другу! Было бы попросту неблагодарно с моей стороны забыть о том, сколько мирных, беззаботных часов провела я в тюремных стенах; о том, какой чудесный друг нашелся у меня там в мои детские годы и как он любил меня и баловал; о том, что там я училась, там трудилась, там засыпала по вечерам спокойным сном. Только трусливое и бессердечное существо могло бы, помня все это, не питать хотя бы небольшой привязанности к этим стенам.

Излив таким образом переполнявшие ее чувства, она доверчиво подняла глаза на своего нового друга и скромно добавила:

— Я не собиралась говорить так много, да и вообще мне до сих пор никогда не случалось вести подобные разговоры — кроме одного раза. Но мне кажется, так будет лучше. Я вчера высказала сожаление, сэр, что вы выследили, где я живу. Сегодня я уже меньше жалею об этом — даже совсем не жалею, вот только, если я очень путано говорила и вы — и вы меня не поняли. Этого я больше всего боюсь.

Он горячо и искренне заверил, что она может этого не бояться, и стал перед нею, стараясь сколько можно загородить ее от ветра и начавшегося дождя.

— Теперь, — сказал он, — вы, надеюсь, позволите мне задать еще кое-какие вопросы, касающиеся вашего отца. У него много кредиторов?

— Да, очень много.

— Я имею в виду кредиторов, которые держат его в тюрьме.

— Да, да, очень много.

— Можете ли вы сказать мне (если нет, не беспокойтесь, я добуду эти сведения другим путем) — можете ли вы сказать, кто из них наиболее влиятельный?

Крошка Доррит подумала с минуту, затем ответила, что в детстве ей часто приходилось слышать фамилию мистера Тита Полипа, о котором говорили как о человеке весьма могущественном. Он был какой-то важный чиновник, член совета по управлению или опеке над кем-то или чем-то. Жил он, помнится, на Гровенор-сквер[219] или где-то поблизости, и занимал высокий, очень высокий пост в Министерстве Волокиты. Казалось, она с юных лет была так подавлена мыслью о могуществе этого грозного мистера Тита Полипа из Министерства Волокиты, живущего на Гровенор-сквер или где-то поблизости, что один звук его имени и сейчас повергал ее в трепет.

«Попробую повидать этого мистера Тита Полипа, — решил про себя Артур, — это не помешает».

Но Крошка Доррит словно перехватила его мысль.

— Ах! — воскликнула она, качая головой с отчаянием, притупившимся от времени. — Сколько людей пыталось уже освободить моего отца из тюрьмы! Увы, это безнадежно.

Она даже позабыла свою робость, честно стремясь предостеречь его от бесплодных попыток поднять со дна затонувшие обломки крушения; но ее взгляд, устремленный на него, ее кроткое лицо, хрупкая фигурка в плохоньком платье, и ветер и дождь — все это лишь укрепило его желаниепомочь ей.

— Но пусть бы даже его освободили — хоть я знаю, что этого не может быть, — продолжала она, — куда бы он пошел, где и как стал бы жить? Я часто думаю, что сейчас такая перемена в его судьбе сослужила бы ему плохую службу. Быть может, на воле к нему относились бы хуже, чем относятся здесь. Быть может, его не щадили бы так, как здесь щадят. Быть может, жизнь на воле оказалась бы теперь не по нем.

Тут в первый раз она не смогла удержать слез, и ее худенькие ручки, в которых так спорилась работа, судорожно сжались.

— А как бы он огорчился, узнав, что я понемножку тружусь ради заработка, и Фанни тоже. Он ведь так тревожится о нас, сознавая беспомощность своего положения. Он такой добрый, такой хороший отец!

Артур помолчал, ожидая, когда уляжется эта вспышка горя. Ждать пришлось недолго. Крошка Доррит не привыкла много думать о себе и не привыкла беспокоить других своими печалями. Он лишь успел обежать взглядом нагромождение крыщ и труб, над которым клубились тяжелые облака дыма, и лес мачт на реке, и лес колоколен на берегу, чьи очертания смешивались во мгле непогоды — и когда он вновь повернулся к ней, это была снова та тихая и спокойная Крошка Доррит, которую он привык видеть за шитьем в комнате своей матери.

— Вы были бы рады, если б вашего брата выпустили из тюрьмы?

— О сэр, я была бы счастлива!

— Ну что ж, может быть, с ним будет не так трудно. Вчера в разговоре вы упомянули о каком-то друге.

Крошка Доррит назвала фамилию этого друга: Плорниш.

А где он живет, Плорниш? В Подворье Кровоточащего Сердца. Он простой каменщик, поторопилась объяснить Крошка Доррит, как бы для того, чтобы Артур не строил себе иллюзий относительно общественного положения Плорниша. Он живет в крайнем доме Подворья Кровоточащего Сердца, там над дверью есть дощечка с его именем.

Артур записал адрес и дал Крошке Доррит свой. Больше ему пока не о чем было с ней говорить, но, расставаясь, он хотел быть уверенным, что она готова положиться на него, и услышать от нее что-нибудь в подтверждение этого.

— Ну вот, — сказал он, пряча записную книжку в карман. — А теперь я провожу вас обратно — ведь вам нужно вернуться, правда?

— Да, сэр, я сейчас прямо домой!

— Я провожу вас обратно, — слово «домой» резало ему слух, — и на прощанье попрошу вас считать, что отныне у вас есть еще один друг. Я не люблю пышных фраз и больше ничего не скажу.

— Больше ничего и не надо говорить, сэр. Вы очень добры ко мне, и я вам верю.

Они пошли обратно по грязным, неприглядным улицам, мимо жалких нищенских лавчонок, пробираясь в пестрой толпе разносчиков и торговок, которыми всегда кишат кварталы бедноты. Не на чем было тут отдохнуть хотя бы одному из пяти человеческих чувств. Но для Кленнэма, бережно ведшего под руку свою легкую, тоненькую спутницу, это не было обыкновенное путешествие под дождем, по уличной грязи и в уличном шуме. Казалась ли она ему девочкой, а он ей — стариком; оставались ли они тайной друг для друга, идя навстречу предначертанному переплетению своих судеб, — не в этом дело. Он думал о том, что она родилась и выросла среди подобных жизненных картин и поныне продолжает робко существовать в этом мире, таком привычном ей и в то же время таком чуждом; о том, как рано ей пришлось изведать неприглядные тяготы жизни и как она еще невинна; об ее постоянной заботливости к другим; об ее юных годах и детском облике.

Только что они свернули на Хай-стрит, где помещалась тюрьма, как чей-то голос закричал сзади: «Маменька, маменька!» Крошка Доррит оглянулась, и в ту же минуту какая-то странная фигура с корзиной в руке налетела на них впопыхах (все с тем же криком «маменька»), споткнулась, упала и рассыпала в грязь картофель из корзины.

— Ах, Мэгги, — сказала Крошка Доррит, — ну что ты за неловкое дитя!

Как видно, Мэгги не ушиблась, потому что она тотчас же вскочила и принялась подбирать картофель, в чем ей помогли и Крошка Доррит и Артур Кленнэм. Мэгги подобрала больше грязи, чем картофелин; но в конце концов все было собрано и уложено в корзину. После этого Мэгги вытерла шалью свое измазанное лицо и представила его взгляду Кленнэма в качестве образца чистоты.

Это была женщина лет двадцати восьми, с большой головой, с большим лицом, с большими руками и ногами, с большими глазами и совершенно без волос. Глаза, светлые, почти белесые, смотрели как-то неестественно неподвижно, как будто зрачки их были почти нечувствительны к свету. Выражение лица казалось напряженно внимательным, как бывает у слепых; но она не была слепа, так как один глаз у нее видел довольно сносно. Ее нельзя было назвать безобразной, хотя спасала ее только улыбка — добродушная улыбка, привлекательная, но в то же время жалкая, должно быть, от того, что она никогда не сходила с лица. Отсутствие волос на голове должен был скрыть огромный белый чепец с густой оборкой, которая так топорщилась во все стороны, что старенькая черная шляпка не могла удержаться на голове и, свалившись, висела у Мэгги за плечами наподобие того, как носят своих детей цыганки. Чтобы определить, из чего состоит ее убогое одеяние, понадобился бы консилиум старьевщиков; неопытному же глазу оно больше всего напоминало пучок водорослей, в которых кое-где запутались огромные чайные листья. Ее шаль особенно сильно смахивала на чайный лист, долго мокнувший в кипятке. Артур Кленнэм посмотрел на Крошку Доррит взглядом, в котором ясно читался вопрос: «Кто это?». Крошка Доррит, не отнимая у Мэгги своей руки, которую та любовно гладила, ответила вслух (они в это время стояли к подворотне, куда закатилась большая часть картофелин).

— Это Мэгги, сэр.

— Мэгги, сэр, — повторила, точно эхо, представляемая особа. — Маменька!

— Она — внучка… — продолжала Крошка Доррит.

— Внучка, — повторила Мэгги.

— …моей старой няни, которая давно умерла. Мэгги, сколько тебе лет?

— Десять, маменька, — сказала Мэгги.

— Если б вы знали, сэр, какая она добрая, — сказала Крошка Доррит с невыразимой нежностью.

— Какая она добрая, — повторила Мэгги, выразительно подчеркивая местоимение и тем самым относя его к своей маленькой «маменьке».

— А какая умница, — продолжала Крошка Доррит. — Она справляется с любыми поручениями. — Мэгги засмеялась. — И надежна, как Английский банк.[220] — Мэгги засмеялась. — Она сама зарабатывает себе на хлеб. Сама, сэр! — сказала Крошка Доррит с гордостью, слегка понизив голос. — Честное слово.

— Расскажите мне ее историю, — попросил Кленнэм.

— Подумай только, Мэгги! — воскликнула Крошка Доррит и, взяв ее большие руки в свои, захлопала ими в ладоши. — Джентльмен, который объехал чуть не весь свет, интересуется твоей историей!

— Моей историей? — воскликнула Мэгги. — Маменька!

— Это она меня так называет, — смущенно пояснила Крошка Доррит, — она ко мне очень привязана. Ее бабушка не всегда была ласкова с ней — верно, Мэгги?

Мэгги затрясла головой, сложила левую руку трубочкой, сделала вид, что пьет, и сказала: «Джин!» Потом прибила воображаемого ребенка и добавила: «Метла и кочерга!»

— Когда Мэгги было десять лет, сэр, она перенесла тяжелую горячку, — сказала Крошка Доррит, следя за выражением ее лица, — и с тех пор она не становится старше.

— Десять лет, — утвердительно кивнула головой Мэгги. — До чего ж там славно, в больнице! Вот уж где хорошо, так хорошо! Прямо как в раю.

— Ей никогда прежде не приходилось жить спокойно, — сказала Крошка Доррит, оглянувшись на Артура и понизив голос, — вот она и не может забыть эту больницу.

— Какие там постельки! — не унималась Мэгги. — Какой лимонад! Какие апельсины! А бульон какой, а вино! А курятина какая! Век бы не уходила оттуда!

— Вот Мэгги и оставалась там сколько можно было, — продолжала Крошка Доррит тоном, предназначенным для ушей Мэгги, словно рассказывая детскую сказку, — а когда уж больше нельзя было там оставаться, она оттуда вышла. Но с тех пор ей лет не прибавляется, так и осталось десять на всю жизнь…

— На всю жизнь, — повторила Мэгги.

— А кроме того, она тогда очень ослабела, так ослабела, что, если, например, ей случалось засмеяться, она никак не могла перестать, и это было очень нехорошо…

(Мэгги сразу нахмурилась.)

— Бабушка не знала, что с ней делать, и оттого была с ней очень строга. Но прошло несколько лет, и Мэгги захотелось исправиться; она очень старалась, и мало-помалу послушанием и прилежанием добилась того, что ей уже разрешили уходить и возвращаться когда угодно, и она стала сама зарабатывать себе на хлеб и теперь зарабатывает достаточно, чтобы ни от кого не зависеть. Вот, — сказала Крошка Доррит, снова ударяя одной ее ладонью о другую, — вот вам и вся история Мэгги, которую она сама может подтвердить!

Но Артуру Кленнэму нетрудно было угадать, что осталось недосказанным в этой истории — даже если бы он не слышал слова «маменька», даже если бы не видел ласкового поглаживания хрупкой маленькой руки большой шершавой ладонью; даже если бы от его глаз укрылись слезы, выступившие на выпученных глазах; даже если бы до его ушей не долетело короткое всхлипыванье, оборвавшее нелепый смех. И сколько не вспоминал он потом эту темную подворотню, исхлестанную дождем и ветром, эту корзинку залепленного грязью картофеля, дожидавшегося, чтобы его снова вываляли в грязи, все это никогда не казалось ему таким обыденным и неприглядным, как оно было на самом деле. Никогда, никогда!

Они были уже почти у цели, когда произошла эта встреча, и теперь, выйдя из подворотни, хотели было направиться прямо к воротам тюрьмы. Но им пришлось остановиться по дороге у бакалейной лавки в угоду Мэгги, непременно желавшей выказать перед ними свои познания. Она с грехом пополам умела читать и довольно бойко разбиралась в жирных цифрах, проставленных на ярлыках с обозначением цен. Ей даже удалось, храбро выпутываясь из ошибок, одолеть афишки, на которых настойчивые человеколюбивые увещания: «Пробуйте нашу Леденцовую Смесь, Пробуйте нашу Семейную Ваксу, Пробуйте наш Ароматный Черный Чай «Померанцевый букет», Лучший из Существующих Сортов Цветочного Чая» — перемешивались с не менее настойчивыми призывами остерегаться подделок и подражаний. И, видя, как лицо Крошки Доррит розовеет от удовольствия при каждой новой удаче Мэгги, Артур Кленнэм готов был без конца изучать свод премудростей бакалейной витрины, состязаясь в упорстве с дождем и ветром.

Наконец они все же очутились в наружном дворике тюрьмы, и там он распрощался с Крошкой Доррит. Никогда еще не казалась она ему такой крошечной, как в ту минуту, когда входила в ворота вместе с Мэгги — маленькая маменька и ее большое дитя.

Дверца отворилась, пташка, выросшая в неволе, покорно впорхнула в свою клетку, и дверца затворилась снова; Артур проводил ее глазами и пошел домой.

Глава 10, заключающая в себе всю науку управления

Министерство Волокиты (как известно каждому и без пояснений) всегда было самым важным учреждением в государстве. Ни одно общественное предприятие не может осуществиться, не будучи одобрено Министерством Волокиты. Оно — всюду, где только запахнет жареным, что бы ни жарилось, огромный общественный гусь или малюсенькая общественная куропатка. Нельзя ни совершить заведомо справедливый поступок, ни исправить Заведомую несправедливость, не получив на то особого разрешения Министерства Волокиты. Если бы возник в наши дни новый Пороховой заговор[221] и был раскрыт за полчаса до взрыва, кто осмелился бы спасать парламент, не дожидаясь, пока Министерство Волокиты назначит полдюжины комиссий, составит полбушеля[222] протоколов, разошлет несколько мешков циркуляров и накопит такое количество не слишком грамотной переписки, которым можно бы забить целый фамильный склеп.

Это славное учреждение появилось на свет тогда, когда государственные мужи открыли один великий и непревзойденный принцип, исчерпывающий все трудное искусство управления страной. Оно первым сумело усвоить этот благодетельный принцип и с успехом стало руководствоваться им в своей официальной деятельности. Как только выяснялось, что нужно что-то сделать, Министерство Волокиты раньше всех других государственных учреждении изыскивало способ не делать того, что нужно.

Тонкое чутье, при этом проявленное, такт, с которым неизменно улавливалась самая суть вышеупомянутого принципа, и несравненное уменье применять его на деле привело к тому, что Министерство Волокиты стало играть главную роль в нашей общественной жизни, а наша общественная жизнь — стала тем, что она есть.

Правда, вопрос, как не делать того, что нужно, обстоятельно изучался и разрабатывался также всеми другими государственными учреждениями и политическими деятелями. Правда, каждый новый премьер-министр и каждое новое правительство, придя к власти благодаря обещанию сделать то-то и то-то, сейчас же употребляли все усилия на то, чтобы этого не делать. Правда, те самые избранники народа, которые во время избирательной кампании метали громы и молнии из-за того, что то-то и то-то не было сделано, и грозно требовали у сторонников кандидата противной партии ответа, почему то-то и то-то не было сделано, и громогласно утверждали, что оно должно быть сделано, и торжественно ручались, что оно будет сделано, — назавтра после всеобщих выборов уже ломали голову над тем, как устроить, чтобы оно не было сделано. Правда, сущность дебатов обеих палат с начала и до конца сессии сводилась к пространному обсуждению вопроса, как не делать того, что нужно. Правда, тронная речь при открытии сессии гласила примерно следующее: Лорды и джентльмены, вам нужно сделать многое, а потому приглашаю вас разойтись по своим палатам и приступить к изысканию способа не делать того, что нужно. Правда, тронная речь при закрытии сессии гласила примерно следующее: Лорды и джентльмены, вы славно потрудились в течение нескольких месяцев, блюдя свой верноподданнический и патриотический долг; вы ревностно старались не делать того, что нужно, и вам это удалось; а потому, призвав благословение божие на урожай этого года (я говорю о хлебе, а не о политике), приглашаю вас разъехаться по домам. Все это правда, но Министерство Волокиты пошло еще дальше.

Ибо в Министерстве Волокиты постоянно, безостановочно, изо дня в день работал этот чудодейственный универсальный двигатель государственного управления: не делать того, что нужно. И если вдруг оказывалось, что какой-то недогадливый чиновник намеревается что-то сделать, и возникало малейшее опасение, как бы непредвиденный случай чего доброго не помог ему в этом, Министерство Волокиты всегда умело с помощью циркуляра, отношения или предписания вовремя погасить его пыл. Именно дух общественной пользы, столь сильный в Министерстве Волокиты, побуждал его вмешиваться решительно во все. Механики, натуралисты, солдаты, моряки, составители прошений, авторы мемуаров, жалобщики, ответчики по жалобам, разбиратели жалоб, барышники, жертвы барышников, те, кому не удалось получить заслуженной награды, и те, кому удалось не понести заслуженного наказания, — все без разбора оказывались погребенными в бумажных недрах Министерства Волокиты.

Множество народу пропало без вести в Министерстве Волокиты. Какой-нибудь неудачник, обремененный горестями, или составитель проекта всеобщего благосостояния (что в Англии является верным средством нажить себе горести, если их не имеешь) долго мыкается по различным государственным учреждениям — в одном его запугивают, в другом обманывают, в третьем водят за нос, но вот, наконец, благополучно выбравшись, он попадает в Министерство Волокиты, и больше ему уже никогда не увидеть света божьего. Заседают комиссии, бормочут докладчики, строчат протоколы секретари, множатся выписки, справки, акты, копии, и глядишь — человека не стало. Коротко говоря, все дела, вершащиеся в стране, проходят через Министерство Волокиты, за исключением тех, которые застревают в нем, а имя таким легион.

Порой Министерство Волокиты подвергалось нападкам со стороны смутьянов. Порой жалкие демагоги, полагавшие в своем невежестве, что истинной заботой правителей должно быть, как делать то, что нужно, выступали в парламенте с запросами или даже предложениями по этому поводу. И тогда благородный лорд или достоуважаемый джентльмен, по ведомству которого числилось ограждение интересов Министерства Волокиты, клал в карман апельсин и кидался в бой. Стукнув по столу кулаком, он обрушивался на уважаемого, сочлена, осмелившегося высказать крамольную точку зрения. Он считал долгом заметить уважаемому сочлену, что Министерство Волокиты не только не заслуживает критики в данном вопросе, но что оно достойно одобрения в данном вопросе — что оно выше всяких похвал в данном вопросе. Он также считал своим долгом заметить уважаемому сочлену, что хотя Министерство Волокиты всегда и во всем бывает право, но никогда еще оно не было до такой степени право, как в данном вопросе. Он также считал своим долгом заметить уважаемому сочлену, что, если б у него было больше уважения к самому себе, больше такта, больше вкуса, больше здравого смысла и больше разных других качеств, для перечисления которых понадобился бы целый толстый лексикон общих мест, он вообще не касался бы деятельности Министерства Волокиты, особенно в данном вопросе. Затем, скосив глаза на представителя Министерства Волокиты, призванного служить ему поддержкой и опорой, он обещал полностью разбить уважаемого сочлена изложением аргументов Министерства Волокиты по данному вопросу. При этом обычно происходило одно из двух: либо у Министерства Волокиты вовсе не оказывалось аргументов, либо благородный лорд или достоуважаемый джентльмен ухитрялся половину таковых позабыть, а другую перепутать — впрочем, и в том и в другом случае деятельность Министерства Волокиты подавляющим большинством голосов признавалась безупречной.

Все это с течением времени настолько упрочило славу Министерства Волокиты как питомника государственных мужей, что иной величественный лорд приобретал репутацию гениального правителя лишь тем, что некоторое время упражнялся в искусстве не делать того, что нужно, возглавляя названное учреждение. Что же до более мелких жрецов и служителей этого культа, то все они, вплоть до последнего мальчишки-рассыльного, делились на два лагеря: одни свято верили в божественную природу Министерства Волокиты и непререкаемость его права вершить дела по-своему, другие же, ударившись в безбожие, считали его существование бесполезным и даже вредным.

Уже не первый год в руководстве Министерством Волокиты большое участие принимало семейство Полипов. В частности, та его ветвь, к которой принадлежал мистер Тит Полип, была убеждена, что эта руководящая роль принадлежит ей по праву, и встречала в штыки любую попытку со стороны какого-нибудь другого семейства подвергнуть это сомнению. Род Полипов был весьма знаменитым и весьма разветвленным. Его отпрыски имелись во всех государственных учреждениях и занимали всевозможные государственные должности. То ли Англия была многим и многим обязана Полипам, то ли Полипы были многим и многим обязаны Англии — на этот счет существовали две разные точки зрения: у Полипов своя, у Англии своя.

Мистер Тит Полип, на котором в описываемое время лежала обязанность подпирать и поддерживать официального главу Министерства Волокиты, когда сей благородный и достоуважаемый государственный муж начинал съезжать с седла вследствие злостного выпада какого-либо газетного писаки, скорей мог похвалиться происхождением, чем состоянием. Как истинный Полип, он был пристроен к месту, и надо сказать, это было весьма уютное и теплое местечко; как истинный Полип, он, разумеется, уже пристроил туда же своего сынка, Полипа-младшего. Но на беду он сочетался браком с представительницей семейства Чваннингов, у которой также дело обстояло благополучнее по части древности рода, чем по части движимого и недвижимого имущества. От этого союза произошли Полип-младший и три прелестные девы. А так как и Полип-младший, и прелестные девы, и миссис Тит Полип, nee[223] Чваннинг, и сам мистер Тит Полип привержены были к аристократическому образу жизни, то срок от жалованья до жалованья всегда казался мистеру Титу Полипу чрезмерно растянутым, что давало ему повод обвинять государство в скупости.

В один прекрасный день Артур Кленнэм пятый раз явился в Министерство Волокиты, желая переговорить с мистером Титом Полипом. При первом посещении ему пришлось дожидаться в сенях, при втором — в какой-то стеклянной клетке, при третьем — в приемной, при четвертом — в огнеупорной галерее, где, по-видимому, хранился весь местный запас сквозняков. На этот раз, в отличие от предыдущих, мистер Тит Полип не был занят с очередным титулованным гением, возглавлявшим Министерство, но попросту отсутствовал. Артура утешили сообщением, что на министерском небосводе еще сияет другое, меньшее светило — Полип-младший.

Артур выразил желание переговорить с Полипом-младшим, и его провели в кабинет, где означенный молодой джентльмен поджаривал себе икры у родительского камина, опираясь позвоночником о каминную доску. Кабинет, просторный и удобный, был обставлен в лучшем бюрократическом вкусе: толстый ковер на полу, обитая кожей конторка для работы сидя, обитая кожей конторка для работы стоя, кресло устрашающих размеров, экран и коврик перед камином, обрывки бумаг, папки дел, из которых торчали бумажные ярлыки, придавая им. сходство с аптекарскими склянками или чучелами птиц, стойкий запах кожи и красного дерева — все в этой комнате, своим бутафорским видом словно говорившей о том, как не делать того, что нужно, было проникнуто величественным духом отсутствующего Полипа.

Полип присутствующий, который в данную минуту держал в руке карточку Артура Кленнэма, обладал совсем ребяческой физиономией, украшенной преуморительными бакенбардами. Реденький пушок, прикрывавший его круглый подбородок, делал его похожим, на неоперившегося птенца; сердобольный человек, пожалуй, порадовался бы, видя, как он поджаривает себе икры у камина: иначе бедняжка, того и гляди, погиб бы от холода. На шее у Полипа-младшего болтался щегольской монокль, но, к несчастью, глазницы у него были так неглубоки, а веки — так слабы, что стеклышко не держалось в глазу и всякий раз выскакивало, щелкая о жилетную пуговицу, к немалому огорчению его носителя.

— Э-э! Послушайте! Моего отца нет и сегодня, не будет, — сказал Полип-младший. — Может быть, я могу его заменить?

(Щелк! Монокль выскочил. Полип-младший в панике обшаривает себя со всех сторон, но не может его найти.)

— Благодарю вас за любезность, — сказал Артур Кленнэм, — но мне все-таки хотелось бы увидеть мистера Полипа.

— Э-э! Послушайте! Так ведь вам же не назначен прием, — сказал Полип-младший.

(Монокль тем временем обнаружен и снова вставлен в глаз.)

— Нет, — согласился Артур. — Но я как раз и добиваюсь приема.

— Э-э! Послушайте! А вы по какому делу, по государственному? — спросил Полип-младший.

(Клик! Монокль выскочил снова. Полип-младший настолько поглощен погоней за ним, что мистер Кленнэм решает повременить с ответом.)

— Это не насчет судовых сборов? — спросил Полип-младший, только что заметив бронзовый цвет лица посетителя.

(В ожидании ответа он пальцами раскрывает правый глаз и с такой силой втыкает монокль, что глаз начинает отчаянно слезиться.)

— Нет, — сказал Артур. — Это не насчет судовых сборов.

— Так послушайте. Вы, значит, по частному делу?

— Право, не знаю как сказать. Дело это касается некоего мистера Доррит.

— Послушайте, тогда вот что. Самое лучшее, зайдите к нам домой. Мьюз-стрит, Гровенор-сквер, номер двадцать четыре. У отца легкий приступ подагры, так что вы его застанете дома.

(Злосчастный юный Полип уже совсем ослеп на один глаз, но не решается разрушить то, что он с таким трудом создал.)

— Благодарю вас. Я тотчас же отправлюсь туда. До свидания.

Юный Полип был явно разочарован, как будто не ожидал, что его советом воспользуются.

— Послушайте! — окликнул он Кленнэма, когда тот был уже у двери; юному Полипу очень не хотелось расстаться с осенившей его блистательной деловой идеей. — А вы вполне уверены, что это не касается судовых сборов?

— Вполне уверен.

С этими словами мистер Кленнэм отправился продолжать свои поиски, мысленно гадая, — а что было бы, если бы он в самом деле пришел сюда насчет судовых сборов?

Мьюз-стрит или Конюшенный переулок находился не то чтобы на Гровенор-сквер, но совсем рядом. Это был узкий загаженный тупичок, где вперемежку с брандмауэрами теснились конюшни и каретники, а на чердаках над каретниками обитали извозчичьи семейства, одержимые страстью сушить белье и украшать подоконники миниатюрными шлагбаумами. Главный трубочист этого аристократического квартала проживал в глухом конце тупичка, а напротив помещалось заведение, где на рассвете и в сумерки шла бойкая торговля винными бутылками и кухонными отбросами. Здесь часто можно было видеть прислоненную к брандмауэру ширму бродячих кукольников — а сами кукольники в это время обедали где-нибудь по соседству; здесь же происходили дружеские сборища всех окрестных собак. Но в том конце Мьюз-стрит, который был ближе к Гровенор-сквер, стояло два или три тесных, неудобных дома, которые сдавались за непомерную цену благодаря своему положению жалких прихвостней большого света; и когда какой-нибудь из этих дрянных курятников пустовал (что случалось редко, так как охотников на них всегда было хоть отбавляй), то в объявлениях агента по найму домов он фигурировал как барский особняк в самой фешенебельной части города, населенной исключительно сливками beau monde'а.[224]

Если бы аристократизм рода Полипов не обязывал представителя beau monde'а жить именно в барском особняке, отвечающем этим жестким требованиям, он мог бы выбирать по меньшей мере из десятка тысяч домов втрое дешевле и в пятьдесят раз удобнее. Но мистер Тит Полип был лишен такой возможности, и, страдая от отчаянных неудобств и отчаянной дороговизны своего барского особняка, он, как государственный чиновник, винил во всем государство и его скупость.

Разыскав, наконец, номер двадцать четвертый по Мьюз-стрит, Гровенор-сквер, Артур Кленнэм увидел перед собой сплюснутый фасад с покосившимся парадным крыльцом, немытыми тусклыми оконцами и темным двориком, похожим на оттопыренный жилетный карман. Если говорить о запахах, то дом был точно бутылка с крепким настоем навоза, и лакей, отворивший Артуру дверь, словно вышиб из бутылки пробку.

Лакей по сравнению с гровенорскими лакеями представлял собой то же, что дом по сравнению с гровенорскими домами. Он был по-своему великолепен, но то было великолепие задворок и черных лестниц. Его ливрея блестела чем угодно, кроме чистоты, а цвет лица и расторопность весьма пострадали от пребывания в душной лакейской. Довольно желтой и расслабленной выглядела личность, которая откупорила бутылку и поднесла ее к самому носу Кленщэма.

— Будьте добры, передайте мистеру Титу Полипу мою карточку и скажите, что я только что беседовал с мистером Полипом-младшим и пришел сюда по его совету.

Лакей (он был украшен таким количеством карманов, застегнутых на большие пуговицы с гербом Полипов, что можно было предположить, будто он служит хранилищем фамильного серебра и драгоценностей и для верности носит их всегда при себе) взял карточку, подумал над ней немного и затем сказал: «Пожалуйте».

Нужна была немалая осмотрительность, чтобы, последовав этому приглашению, не стукнуться в темноте лбом о внутреннюю дверь, и со страху и сослепу не покатиться тут же по лестнице, ведущей в подвал. Но посетитель счастливо избежал этой опасности и благополучно ступил на коврик прихожей.

Услышав вторичное «пожалуйте», посетитель двинулся за лакеем дальше. Распахнулась еще одна дверь — вылетела пробка еще из одной бутылки. Новый сосуд содержал, по-видимому, экстракт кухонных помоев. Затем произошло небольшое замешательство, вызванное тем, что лакей необдуманно отворил дверь мрачной столовой, неожиданно обнаружил там кого-то и немедленно попятился назад, наступая посетителю на ноги. Наконец посетитель был загнан в маленькую тесную гостиную в конце узкого коридора, где, дожидаясь, пока о нем доложат, он мог вдыхать освежающий аромат из обеих бутылок сразу, любоваться видом на заднюю стену соседнего дома, торчавшую в трех футах от окна, и размышлять о том, много ли на свете семейств Полипов, которые из тщеславия селятся по доброй воле в таких трущобах.

Мистер Полип готов принять его. Угодно ему подняться наверх? Ему было угодно, и он поднялся; и вот, в своей парадной гостиной, сидя в кресле и вытянув на стул больную ногу, предстал перед ним сам мистер Полип, символ и воплощение великого принципа: не делать того, что нужно.

Мистер Полип помнил лучшие времена, когда государство было не столь скупо, а враги Министерства Волокиты не столь придирчивы. Шея мистера Полипа была обмотана белым платком так же туго, как он обматывал шею государства канцелярской писаниной. У него были внушительные манжеты и воротничок, внушительный голос и внушительные манеры. Его украшала массивная часовая цепочка со связкой печаток, застегнутый до последней возможности сюртук, застегнутый до последней возможности жилет, панталоны без единой морщинки и негнущиеся сапоги. Он был великолепен, строг, солиден и неприступен. Казалось, он всю свою жизнь позировал для портрета сэру Томасу Лоуренсу.[225]

— Мистер Кленнэм, если не ошибаюсь? — сказал мистер Полип. — Прошу садиться.

Мистер Кленнэм исполнил просьбу.

— Вы как будто заходили ко мне в Министерство Волокиты, — сказал мистер Полип, произнося последнее слово так, словно в нем было по меньшей мере двадцать пять слогов.

— Да, я взял на себя такую смелость.

Мистер Полип величественно наклонил голову, как бы говоря: это безусловно была смелость с вашей стороны, но раз уж так случилось, вы можете взять на себя дополнительную смелость изложить мне свое дело.

— Считаю долгом предупредить вас, что я довольно долго жил в Китае, чувствую себя почти чужим на родине и не имею никакой личной или корыстной заинтересованности в том деле, которое меня к вам привело.

Мистер Полип слегка побарабанил пальцами по столу с таким видом, словно собирался позировать новому, незнакомому художнику и хотел сказать ему: «Вы меня очень обяжете, воспроизведя на портрете то возвышенное выражение, которое вы сейчас наблюдаете на моем лице».

— Я познакомился в тюрьме Маршалси с несостоятельным должником по фамилии Доррит, который провел там почти половину жизни. Я хотел бы разобраться в положении его дел, представляющемся мне весьма запуганным, и узнать, нельзя ли сейчас, после стольких лет, хотя бы немного облегчить его участь. Когда я пытался выяснить, кто является наиболее влиятельным среди кредиторов, мне назвали имя мистера Полипа. Это соответствует истине?

Одно из основных правил Министерства Волокиты — никогда, ни при каких обстоятельствах не давать прямого ответа, и потому мистер Полип сказал:

— Возможно.

— А позвольте спросить, вы выступаете как представитель государства или как частное лицо?

— Министерство Волокиты, сэр, — ответил мистер Полип, — я не утверждаю, я только допускаю возможность, — Министерство Волокиты, возможно, способствовало вчинению иска против некоего обанкротившегося предприятия, или фирмы, или товарищества, к которому принадлежало упомянутое вами лицо. Вопрос мог быть в ходе официального делопроизводства направлен на рассмотрение Министерства Волокиты. Министерство могло издать или санкционировать предписание о вчинении такого иска.

— Очевидно, следует предположить, что так оно и было?

— Министерство Волокиты, — сказал мистер Полип, — не несет ответственности за предположения частных лиц.

— А где бы я мог навести официальную справку о состоянии этого дела?

— Любому из — публики, — сказал мистер Полип, с неохотой выговаривая название неопределенного сообщества, в котором он явно видел своего природного врага, — предоставлено право обращаться с запросами в Министерство Волокиты. Разъяснения относительно соблюдения необходимых формальностей даются в соответствующем департаменте Министерства.

— А в каком именно?

— Для получения ответа на этот вопрос соблаговолите обратиться непосредственно в Министерство, — сказал мистер Полип и позвонил.

— Прошу извинить, но…

— Министерство вполне доступно для — для Публики (мистера Полипа неизменно шокировал дерзкий смысл, заключенный в этом слове), если она, Публика, обращается к нему в официально установленном порядке; если же она, Публика, обращается не в официально установленном порядке, то это ее, Публики, вина.

Мистер Полип отвесил Кленнэму сдержанный поклон, в котором оскорбленное достоинство отца семейства соединялось с оскорбленным достоинством должностного лица и с оскорбленным достоинством жителя великосветского квартала; Кленнэм в свою очередь отвесил поклон мистеру Полипу, после чего расслабленный слуга выпроводил его на Мьюз-стрит.

Пораздумав немного, он решил, что хотя бы ради испытания своего упорства еще раз пойдет в Министерство Волокиты и попробует добиться там какого ни на есть толку. И спустя короткое время он снова вступил под своды Министерства Волокиты и снова отправил свою карточку Полипу-младшему через рассыльного, который весьма неодобрительно отнесся ко вторичному появлению назойливого посетителя, тем более, что должен был из-за него оторваться от картофеля с мясной подливкой, которым в это время лакомился за перегородкой у камина.

Полип-младший по-прежнему томился в отцовском кабинете, в ожидании, когда стрелка часов доползет до четырех; только теперь он поджаривал не икры, а коленки.

— Э-э… Послушайте! Какого черта вы к нам привязались, — сказал Полип-младший, оглянувшись через плечо.

— Я хотел бы узнать…

— Э-?! Черт побери! Это, знаете, не годится — чтобы каждый ходил сюда и говорил, что он, знаете, хотел бы узнать, — сердито сказал Полип-младший, повернувшись лицом к посетителю и вставив монокль в глаз.

— Я хотел бы узнать, — повторил Артур Кленнэм, решивший изложить свою надобность в нескольких словах и не отступать, пока не добьется ответа, — каковы претензии, предъявленные государством к несостоятельному должнику по фамилии Доррит.

— Э-э! Послушайте! Вы что-то уж очень торопитесь. Ведь вам, знаете, даже не назначен прием, — сказал Полип-младший, обеспокоенный тем, что дело словно бы принимает серьезный оборот.

— Я хотел бы узнать, — снова начал Артур. И повторил свою формулу.

Полип-младший вытаращил на просителя глаза так, что монокль сразу же выпал; он его поймал, вставил, снова вытаращил глаза, и монокль снова выпал.

— Но так же нельзя, не полагается, — запротестовал он в крайней растерянности. — Послушайте! Что это вообще все значит? Ведь вы мне сказали, что не знаете, государственное это дело или нет.

— А теперь я выяснил, что это дело государственное, — возразил Артур, — и я хотел бы узнать… — последовало повторение той же формулы.

В ответ на что юный Полип беспомощно повторил:

— Э-э! Не годится, черт побери, чтобы каждый ходил сюда и говорил, что он, знаете, хотел бы узнать! — В ответ на что Артур Кленнэм повторил свой вопрос тем же тоном и теми же словами. В ответ на что юный Полип явил собою законченный образец полнейшей растерянности и недоумения.

— Послушайте, я вам вот что скажу. Лучше всего обратитесь в канцелярию к секретарю, — вымолвил он наконец и бочком потянулся к колокольчику. — Дженкинсон! — сказал он вошедшему на звонок любителю картофеля с подливкой. — К мистеру Уобблеру!

Решив, что раз уж он собрался взять приступом Министерство Волокиты, отступать нельзя, Артур последовал за рассыльным на другой этаж министерского здания, и там сей почтенный деятель указал ему помещение, где занимался мистер Уобблер. Артур толкнул указанную дверь и очутился в комнате, посреди которой стоял большой стол, а за ним, друг против друга, удобно расположились два джентльмена; один из них протирал носовым платком ствол охотничьего ружья, а другой намазывал варенье на хлеб с помощью ножа для разрезания бумаги.

— Мистер Уобблер? — осведомился проситель. Оба джентльмена оглянулись на него, видимо удивленные подобной дерзостью.

— Поехал он, стало быть, поездом в имение к своему двоюродному брату, — обстоятельно и неторопливо возобновил прерванный рассказ джентльмен с ружейным стволом, — а собаку взял с собой. 3олото, а не собака, доложу я вам. Когда ее сажали в собачий вагон, она укусила носильщика, а как стали выпускать, вцепилась в ляжку кондуктору. Ну вот, по приезде, он, стало быть, собрал в сарай человек пять-шесть, напустил туда побольше крыс и устроил собаке проверку. А уж когда убедился, что она их ловит, не успеешь глазом моргнуть, — назначил состязание и сам поставил на нее кучу денег. И представьте себе, сэр, перед самым состязанием какие-то негодяи подкупили сторожа, тот подпоил собаку, и хозяин ее остался без гроша.

— Мистер Уобблер? — осведомился проситель. Джентльмен, намазывавший варенье, спросил, не поднимая глаз:

— А какую он дал собаке кличку?

— Кличка — «Красотка», — ответил рассказчик. — Он уверял, что собака как две капли воды похожа на старую тетку, от которой он ждал наследства. Особенно когда ее подпоили.

— Мистер Уобблер? — повторил проситель.

Оба джентльмена надолго закатились смехом. Потом тот, который начищал ружейный ствол, нашел, что блестит достаточно, спросил мнения своего визави и, удовлетворившись полученным ответом, убрал ствол в стоявший перед ним ящик; после чего достал из ящика ложе и, негромко насвистывая, принялся начищать его.

— Мистер Уобблер? — повторил проситель.

— В чем дело? — отозвался, наконец, мистер Уобблер, с набитым ртом.

— Я хотел бы узнать, — и Артур Кленнэм механически повторил снова, что он хотел узнать.

— Ничего об этом не знаю, — пробурчал мистер Уобблер, обращаясь, по-видимому, к своему завтраку. — Никогда не слыхал об этом. Не имею к этому никакого отношения. Попробуйте справиться у мистера Клайва, вторая комната налево по соседнему коридору.

— А не услышу ли я и от него тот же ответ?

— Весьма возможно. Ничего не могу вам сказать по этому поводу, — пробурчал мистер Уобблер.

Проситель повернулся и вышел из комнаты, но тут вдруг джентльмен с ружьем окликнул его:

— Эй, мистер!

Проситель воротился назад.

— Затворяйте за собой дверь. Черт знает какой сквозняк устроили!

Потребовалось немного времени, чтобы дойти до второй комнаты слева по соседнему коридору. В комнате сидели три джентльмена: номер первый был занят тем, что ничего не делал, номер второй был занят тем, что ничего не делал, номер третий был занят тем, что ничего не делал. Но они, надо полагать, имели самое непосредственное касательство к плодотворному осуществлению великого принципа министерской деятельности: в глубине комнаты находилась массивная двойная дверь, за которой, видимо, заседал Совет Мудрейших министерства, ибо туда стремился нескончаемый поток входящих бумаг, а оттуда стремился нескончаемый поток исходящих, и всем этим ловко заправлял джентльмен номер четвертый.

— Я хотел бы узнать, — начал Артур Кленнэм и с монотонностью шарманки изложил свою надобность. Поскольку номер первый направил его к номеру второму, а номер второй направил его к номеру третьему, он имел случай изложить ее три раза. После чего он был направлен к номеру четвертому, коему изложил ее еще раз.

Номер четвертый был молодой человек приятной наружности, щеголеватый, бойкий и обходительный — тоже из рода Полипов, но из менее чопорной его ветви. Выслушав Кленнэма, он сказал почти весело.

— Ну что вам понапрасну время терять!

— Как понапрасну время терять?

— Да вот так. Я лично вам этого не советую. Это была настолько новая и оригинальная точка зрения, что Артур Кленнэм даже опешил от неожиданности.

— Как хотите, конечно. Могу выдать вам бланки установленного образца. У нас их много. Заполните хоть целую дюжину. Но только ничего у вас не получится, — сказал номер четвертый.

— Неужели это настолько безнадежно? Вы меня извините: я почти чужестранец в Англии.

— Я не говорил, что это безнадежно, — возразил номер четвертый с ясной улыбкой. — Речь сейчас идет не об этом. Речь идет о вас. У вас, по моему мнению, ничего не получится. Но вы, разумеется, вольны поступать, как вам угодно. Ваш протеже, верно, не выполнил условий по какому-нибудь договору?

— Я, право, не знаю.

— Ну что ж, это вы можете выяснить. Затем вам нужно будет выяснить, в ведении какого департамента числится указанный договор, а там уж вам дадут все справки.

— Извините великодушно, но как же мне выяснить все то, о чем вы говорите?

— О, очень просто — ходить и спрашивать до тех пор, пока не получите ответа. Затем вы подадите прошение в тот департамент о том, чтобы вам разрешили подать прошение в этот департамент (предварительно вам придется выяснить, в какой форме оно должно быть составлено). Получив соответствующее разрешение (если вы его в конце концов получите), вы направите свое прошение в тот департамент, откуда оно будет переслано для регистрации в этот департамент, затем возвращено для подписи в тот департамент, затем снова передано для засвидетельствования в этот департамент, и тогда уже официально принято к рассмотрению тем департаментом. Справки о прохождении дела в каждой из этих инстанций вы будете наводить в обоих департаментах тем же способом — ходить и спрашивать, пока не получите ответа.

— Но, помилуйте, ведь так же нельзя делать дела! — воскликнул, не удержавшись, Артур Кленнэм.

Сей бодрый молодой Полип очень развеселился мыслью, что есть простаки, воображающие, будто так можно делать дела. Сей шустрый молодой Полип превосходно знал, что так нельзя делать дела. Сей дошлый молодой Полип пристроился в министерство на секретарскую должность, надеясь поживиться малым, пока не пришло время для большого, и отлично понимал, что министерство есть лишь хитроумное приспособление для того,чтобы разными политическими и дипломатическими уловками помогать жирным обороняться против тощих. Словом, сей прыткий молодой Полип обещал в недалеком будущем сделаться государственным мужем и преуспеть на этом поприще.

— Когда ваше дело будет официально принято к рассмотрению тем департаментом, — продолжал сей блистательный молодой Полип, — вам надлежит время от времени наводить о нем справки в том департаменте. Затем, когда оно будет официально передано на рассмотрение в этот департамент, вы должны будете время от времени наводить о нем справки в этом департаменте. Мы станем пересылать его для согласования туда и сюда, и вам придется запрашивать о нем там и здесь. Когда оно снова попадет к нам, вам придется запрашивать о нем у нас. Если оно вдруг застрянет где-нибудь, вам придется проталкивать его. Если вы напишете о нем в этот департамент или в какой-нибудь другой и не получите удовлетворительного ответа, вам останется только одно — писать еще.

Артур Кленнэм видимо колебался.

— Как бы то ни было, — сказал он, — я должен поблагодарить вас за вашу любезность.

— Не стоит благодарности, — возразил сей обворожительный молодой Полип. — Вы все-таки попробуйте, может быть, вам понравится это занятие. А если не понравится, в вашей воле прекратить его в любую минуту. Право, захватили бы десяток-другой бланков на всякий случай. Выдайте джентльмену стопку бланков! — Отдав это распоряжение номеру второму, сей жизнерадостный молодой Полип принял очередной ворох бумаг из рук номера первого и номера третьего и поспешил с ними в капище, чтобы возложить их на алтарь верховных идолов Министерства Волокиты.

Артур Кленнэм хмуро сунул бланки в карман и побрел по длинному каменному коридору и длинной каменной лестнице к выходу. У самой двери какие-то двое, оказавшись впереди, загородили ему дорогу, и он останове вился, нетерпеливо дожидаясь, когда они пройдут. Вдруг он услышал голос, который ему показался знакомым; он взглянул на говорившего и узнал мистера Миглза. Мистер Миглз, весь красный — едва ли он приобрел такой цвет лица в путешествии — тащил за шиворот коренастого человека вполне безобидной наружности, приговаривая при этом: «Идем, идем, мошенник!» Наконец он яростным толчком распахнул дверь и чуть ли не вывалился на улицу вместе с коренастым, которого по-прежнему держал за шиворот.

При виде столь необычного зрелища, Артур так и застыл на месте и только обменивался удивленными взглядами со швейцаром. Впрочем, он тут же пришел в себя, выбежал на улицу и увидел мистера Миглза, мирно удалявшегося бок о бок со своим недругом. Быстро нагнав их, Артур тронул мистера Миглза за плечо. Тот сердито обернулся, но, узнав недавнего дорожного спутника, сразу просиял.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил мистер Миглз, с чувством пожимая ему руку. — Как поживаете? А я только что снова вернулся из-за границы. Душевно рад вас видеть!

— А я счастлив видеть вас.

— Ну спасибо на добром слове.

— Миссис Миглз и ваша дочь…

— Здоровы и благополучны, — сказал мистер Миглз. — Только лучше бы нам повстречаться позже, когда я немножечко остыну.

Хотя день был далеко не жаркий, мистер Миглз находился в столь разгоряченном состоянии, что даже привлекал к себе взгляды прохожих, особенно когда прислонился к железной решетке, снял шляпу, развязал галстук и в полном пренебрежении к общественному мнению принялся вытирать распаренное лицо и лысину, красные уши и красную шею.

— Уфф! — сказал он, снова приведя в порядок свой туалет. — Ну вот, теперь я поостыл и мне легче.

— Вы чем-то раздражены, мистер Миглз. Что случилось?

— А вот погодите, я вам расскажу. Есть у вас немного свободного времени?

— Сколько угодно.

— Так давайте пройдемся по парку. Да, да, смотрите на него, смотрите! — Мистер Миглз перехватил взгляд, брошенный Артуром на преступника, которого он так гневно тащил за шиворот несколько минут тому назад. — На него стоит посмотреть.

Но ничего примечательного нельзя было усмотреть в этом человеке, ни ростом, ни одеждой не выделявшемся из толпы. Он был невысок и коренаст, с деловитой повадкой, волосы его были сильно тронуты сединой, а на лбу и щеках раздумье проложило глубокие складки, словно резанные по твердому дереву. На нем было приличное черное платье, чуть порыжевшее на швах, и по всему виду его можно было принять за умельца-мастерового. Слушая аттестацию, которую ему давал мистер Миглз, он все время вертел в руках футляр от очков, делая это с тем особым движением большого пальца, которое свойственно лишь руке, привыкшей держать инструмент.

— И вы тоже ступайте с нами, — сказал мистер Миглз грозно. — Я вас сейчас представлю. Ну, марш!

Всю дорогу, пока они шли к парку, Кленнэм пытался угадать, чем мог провиниться этот неизвестный, так кротко повиновавшийся мистеру Миглзу. Глядя на него, трудно было заподозрить, что он уличен в покушении на носовой платок мистера Миглза; на скандалиста или хулигана он тоже не походил. Он казался спокойным, тихим, уравновешенным человеком, не пытался сбежать, и хоть явно был чем-то огорчен, никаких признаков стыда или раскаяния не обнаруживал. Если он и в самом деле совершил преступление, значит, он — непревзойденный притворщик; если он преступления не совершал, почему мистер Миглз тащил его за шиворот из Министерства Волокиты? Артур успел подметить, что человек этот занимает не только его мысли, но и мысли мистера Миглза тоже. На коротком пути от Министерства до парка разговор у них явно не клеился, и о чем бы ни заводил речь мистер Миглз, взгляд его постоянно возвращался к их спутнику.

Наконец, когда они уже очутились среди зелени, мистер Миглз остановился и сказал:

— Мистер Кленнэм, сделайте мне одолжение, посмотрите хорошенько на этого человека. Его зовут Дойс, Дэниел Дойс. Вы, верно, не подумали бы, что этот человек — отъявленный мошенник?

— Разумеется, нет.

Было очень неловко отвечать на такой вопрос в присутствии того, кого он касался.

— Ага! Разумеется, нет. Я так и предполагал. И вы, верно, не подумали бы, что он — преступник?

— Нет.

— Ах, нет? Вот и напрасно. Перед вами самый настоящий преступник. В чем же его преступление? Кто он — убийца, поджигатель, вор, взломщик, грабитель с большой дороги, подделыватель подписей, плут, вымогатель? Как вам кажется?

— Мне кажется, — возразил Артур Кленнэм, уловив тень улыбки на лице Дэниела Дойса, — что ни одно из этих обозначений к нему не подходит.

— Да, тут вы правы, — сказал мистер Миглз. — Но природа наделила его изобретательским даром, и он вздумал употребить этот дар на благо общества. А это, несомненно, тяжкое преступление, сэр.

Артур снова взглянул на Дойса, но тот лишь покачал головой.

— Дойс — слесарь и механик, — продолжал мистер Миглз. — Крупными делами он не занимается, однако как изобретатель весьма известен. Лет двенадцать тому назад он успешно закончил одно изобретение, которое может иметь большое значение для Англии и для человечества. Уж не буду говорить, сколько денег ему это стоило и сколько лет он трудился над своим изобретением, но закончил он его лет двенадцать тому назад. Верно я говорю? — спросил мистер Миглз у Дойса. — Знайте, это самый несносный человек на свете: он никогда не жалуется!

— Да, двенадцать. Или лучше сказать, двенадцать с половиной.

— Лучше сказать! — подхватил мистер Миглз. — По-моему, это не лучше, а еще хуже. Так слушайте же, мистер Кленнэм. Кончив свое дело, он обратился с ним к правительству. И с той минуты, как он обратился к правительству, он стал преступником! Да, сэр! — вскричал мистер Миглз, рискуя снова разгорячиться сверх меры. — Он уже не добропорядочный гражданин своей страны, он — преступник. С ним обходятся как с человеком, совершившим злодеяние. Его можно шпынять, третировать, изводить оттяжками и проволочками, без конца гонять — от одного молокососа или старца благородного происхождения к другому молокососу или старцу благородного происхождения; он не имеет права распоряжаться ни своим временем, ни своим достоянием; он — изгой, от которого позволительно отделываться любыми средствами.

После перипетий нынешнего утра Кленнэму совсем не трудно было в это поверить.

— Дойс, да оставьте вы в покое свой футляр для очков, — воскликнул мистер Миглз. — Лучше скажите мистеру Кленнэму то, в чем вы признавались мне.

— Да мне в конце концов и самому стало казаться, что я повинен в каком-то злодеянии, — сказал изобретатель. — Ведь всюду, куда бы я ни толкнулся, меня встречали как злодея. И я не раз должен был напоминать себе, что не совершил ничего такого, за что мое имя следовало бы поместить в Ньюгетский Альманах,[226] а лишь заботился о всеобщей пользе и экономии средств.

— Вот вам, пожалуйста! — сказал мистер Миглз. — Судите сами, преувеличил ли я. Теперь вы не будете сомневаться в истине того, что мне еще осталось вам рассказать.

Сделав это замечание, мистер Миглз вновь обратился к истории Дойса. То была старая история, обычная история, всем хорошо известная и всем уже успевшая надоесть. О том, как после бесконечной канцелярской возни и переписки, после бесчисленных оскорблений, грубостей и глупостей высокочтимые лорды издали постановление за номером три тысячи четыреста семьдесят два, коим преступнику дозволялось произвести некоторые испытания своего изобретения за собственный счет. Как означенные испытания были произведены в присутствии комиссии из шести членов, из которых двое были подслеповаты и ничего не разглядели, двое глуховаты и ничего не расслышали, пятый хромал на обе ноги и не мог подойти близко, а шестой был набитый дурак и ничего не понял. Как шли годы и продолжались оскорбления, грубости и глупости. Как, наконец, высокочтимые лорды издали постановление за номером пять тысяч сто три, по которому все дело передавалось в ведение Министерства Волокиты. Как Министерство Волокиты, по истечении некоторого срока, взялось за это дело так, словно оно возникло только вчера и никому ничего о кем не известно; и как оно тут же принялось его темнить, усложнять и запутывать. Как оскорбления, грубости и глупости стали множиться по таблице умножения. Как изобретение было послано на заключение трем Полипам и одному Чваннингу, которые ровно ничего в нем не разобрали, ровно ничего не способны были в нем разобрать и, не желая обременять свои мозги размышлениями о нем, доложили по начальству, что осуществить его невозможно. Как Министерство Волокиты в постановлении за номером восемь тысяч семьсот сорок объявило, что «не видит оснований к пересмотру решения, вынесенного высокочтимыми лордами». Как потом оказалось, что высокочтимые лорды никакого решения не выносили, и тогда Министерство Волокиты положило дело под сукно. Как, наконец, сегодня утром состоялся решительный разговор с главой Министерства Волокиты и как эта Медная Башка изрекла, что, в общем и целом, принимая во внимание все обстоятельства и учитывая различные точки зрения, приходится констатировать, что тут возможны два решения — либо покончить с этим делом и никогда больше к нему не возвращаться, либо начать его вновь с самого начала.

— А тогда, — продолжал мистер Миглз, — я, как человек практический, тут же ухватил Дойса за шиворот и объявил, что таким, как он, бессовестным наглецам и нарушителям общественного спокойствия, здесь делать нечего; да так и выволок его за шиворот из Министерства; чтобы даже швейцару ясно было, что я человек практический и разделяю официальную точку зрения на подобных субъектов. Вот вам и все!

Случись здесь давешний шустрый молодой Полип, он, пожалуй, откровенно объяснил бы им, что Министерство Волокиты поступило так, как ему и надлежит поступать. Дело полипов — присасываться к государственному кораблю и держаться за него как можно крепче. Чтобы навести на корабле чистоту и порядок и облегчить его ход, надо было бы прежде всего оторвать от него полипов; но оторвать их раз и навсегда не так-то легко; а если корабль, облепленный полипами, пойдет ко дну, так это уж его забота, а не их.

— Ну вот, — сказал мистер Миглз. — Теперь вам все известно о Дойсе. Могу только прибавить, как это для меня ни огорчительно, что даже сейчас вы едва ли услышите от него хоть слово жалобы.

— У вас, как видно, большой запас терпения, — заметил Кленнэм, не без любопытства глядя на Дойса. — терпения и кротости.

— Отнюдь нет, — отвечал изобретатель. — Не больше, чем у всякого другого.

— Черт возьми, во всяком случае больше, чем у меня! — вскричал мистер Миглз.

Дойс усмехнулся и сказал Кленнэму:

— Видите ли, для меня во всем этом нет ничего нового. В жизни то и дело приходится сталкиваться с подобными вещами. Моя участь — не исключение. Со мной обошлись не хуже, чем со многими другими при подобных обстоятельствах — верней сказать, не хуже, чем со всеми другими.

— Откровенно говоря, не думаю, что на вашем месте я находил бы в этом утешение; но если вы находите — рад за вас.

— Поймите меня правильно, — возразил Дойс все тем же ровным, сдержанным тоном, устремив взгляд в пространство, словно для того, чтобы измерить его глубину. — Я вовсе не хочу сказать, что таков законный итог всех человеческих трудов и надежд; но как-то легче от того, что это не явилось неожиданностью.

Он говорил вполголоса, неторопливо и обдуманно, как часто говорят люди, имеющие дело с машинами и привыкшие все точно рассчитывать и измерять. Эта манера разговора была также присуща ему, как гибкость большого пальца, или привычка то и дело сдвигать на затылок шляпу, словно рассматривая какое-то недоконченное творение своих рук и размышляя над его завершением.

— Обидно? — продолжал он, шагая по тенистой аллее между мистером Миглзом и Артуром Кленнэмом. — Да, разумеется, мне обидно. Горько? Да, разумеется, и горько тоже. Иначе и быть не могло. Но когда я говорю, что и с другими в таких случаях обходятся не лучше…

— В Англии, — вставил мистер Миглз.

— Ну, конечно же, речь идет об Англии. Когда предлагаешь свое изобретение чужой стране, все складывается совсем по-другому. Оттого-то так много изобретателей уезжает за границу.

Мистер Миглз тем временем снова раскалился.

— Я хочу сказать вот что: не знаю почему, но так уж заведено у нашего правительства. Слыхали вы, чтобы автор какого-нибудь проекта или изобретения, обратясь в правительство, не натолкнулся бы на неприступную стену, чтобы ему не чинили препятствий и затруднений?

— Пожалуй, не слыхал.

— А видели вы, чтобы правительство помогло какому-нибудь полезному делу, сделало бы почин в каком-нибудь полезном предприятии?

— На этот вопрос я отвечу, — вмешался мистер Миглз. — Я дольше прожил на свете, чем мой друг, и могу вам сказать: никогда!

— Но зато каждый из нас, — продолжал изобретатель, — не раз мог убедиться, сколь оно усердно в своих стараниях как можно дольше и как можно больше отставать от жизни, и с каким упорством защищает то, что давно уже устарело и давно уже вытеснено из обихода новым и более совершенным.

Тут все трое оказались единодушны.

— А поэтому, — со вздохом заключил Дойс, — так же, как я наперед знаю, что произойдет с таким-то металлом при такой-то температуре и с таким-то веществом при таком-то давлении, я мог бы предвидеть, как поступят все эти высокочтимые лорды и джентльмены в случае, подобном моему. Имея память и соображение, вправе ли я удивляться тому, что судьба всех моих предшественников постигла и меня? Не надо бы мне вовсе начинать это дело. Предостережений было достаточно.

Он спрягал свой футляр в карман и добавил, обращаясь к Артуру:

— Но если я не умею жаловаться, мистер Кленнэм, я зато умею быть благодарным, и поверьте, я до глубины души благодарен нашему общему другу. Сколько раз, не щадя ни времени, ни средств, он оказывал мне поддержку!

— Вздор и чепуха! — объявил мистер Миглз.

Последовала пауза, и Артур воспользовался ею, чтобы повнимательней приглядеться к Дэниелу Дойсу. Хотя этот челочек слишком уважал себя и свое дело, чтобы роптать на неудачу, да и не в натуре его было плакаться по-пустому, нетрудно было заметить, что долгие годы испытаний стоили ему немало сил, здоровья и средств. Невольно Артуру пришла в голову мысль: какое счастье было бы для Дойса, если б он сумел взять за образец тех господ, которые милостиво приняли на себя труд управления страной, и перенял бы у них искусство не делать того, что нужно.

Минут пять мистер Миглз обливался потом и пребывал в унынии, затем понемногу остыл и воспрянул духом.

— Ладно, чего там! — сказал он. — Не будем вешать нос, этим делу не поможешь. Вы сейчас куда, Дэн?

— К себе на завод.

— Ну и мы с вами, — во всяком случае, мы вас проводим, — весело отозвался мистер Миглз. — Мистера Кленнэма не смутит, что это — в Подворье Кровоточащего Сердца.

— В Подворье Кровоточащего Сердца? — повторил Кленнэм. — А мне как раз туда нужно.

— Тем лучше! — воскликнул мистер Миглз. — В путь!

Когда они выходили из парка, то один из троих (а быть может, не только один) подумал о том, что Подворье Кровоточащего Сердца — самое подходящее место для человека, испытавшего на себе прелести официального общения с лордами и с Полипами; и, быть может, и душе у него шевельнулось опасение: не пришлось бы в один злосчастный день самой Англии искать приюта в Подворье Кровоточащею Сердца, если она даст слишком много воли Министерству Волокиты.

Глава 11 Выпустили на волю!

Ненастная, хмурая осенняя ночь спускалась над рекой Соной. Как в тусклом зеркале отражались в реке клубящиеся облака, и невысокий берег кое-где нависал над водой, будто с опаской и с любопытством вглядывался и свое смутное изображение. Шалонская равнина протянулась длинной прямой полосой, лишь сленга зазубренной с краю там, где на грозном пурпуре заката чернела силуэты тополей. Сыро, тоскливо, мрачно было на берегах реки Соны; а ночь надвигалась быстро.

Единственной человеческой фигурой среди этого пустынного ландшафта был путник, медленно бредущий к Шалону. Каин, одинокий и отверженный людьми, походил, должно быть, на этого человека. Лохматый, обросший, с ветхой котомкой за плечами, с узловатым посохом, вырезанным где-нибудь по дороге, в намокшей одежде, в жалких опорках, едва державшихся на грязных, до крови сбитых ногах, тащился он, прихрамывая от боли и усталости, и казалось, это от него убегают облака в небе, о нем гневно воет ветер и шепчется потревоженная трава, на него жалуются речные волны, с тихим плеском омывая берег, он — причина зловещего непокоя этой осенней ночи.

Угрюмо, исподлобья поглядывал он то в одну сторону, то в другую; порой останавливался и озирался кругом; потом плелся дальше, морщась от боли и приговаривая:

— Черт бы взял эту равнину, которой нет конца! Черт бы взял эти камни, острые, как ножи! Черт бы взял этот мрак и холод, пробирающий человека до костей! Ненавижу вас!

И если бы ненависть могла жечь, его злобный взгляд испепелил бы все вокруг. Он проковылял еще несколько шагов и снова остановился, всматриваясь вдаль.

— Я измучен, я голоден, я умираю от жажды! А вы, олухи, сидите в теплых, светлых домах, едите, пьете, греетесь у огня! Эх, привелось бы мне повластвовать в вашем городе! Уж мы бы у меня поплясали, голубчики!

Но сколько ни грозил он кулаком, сколько ни скрежетал зубами со злости, расстояние до города этим не уменьшалось, и когда он ступил, наконец, на булыжник шадонской мостовой, он совсем изнемогал от голода, жажды и усталости.

Из распахнутой двери гостиницы вкусно пахло стряпней; в кофейне с ярко освещенными окнами слышался стук домино; на крыльце у красильщика висели полосы красного сукна, служившие вывеской; в окне золотых дел мастера красовались кольца, серьги и украшения для алтаря; у табачной лавки веселой гурьбой толпились солдаты с трубками в зубах; в воздухе тянуло зловонием города, шел дождь, и по сточным канавам плыли отбросы; тускло светили фонари, подвешенные над мостовой, готовился к отправлению дилижанс с горой клади на крыше, запряженный шестеркой буланых с подвязанными хвостами. Но нигде не было видно кабачка, в котором мог бы отдохнуть небогатый путник; и в поисках такого пристанища ему пришлось свернуть в темный переулок, где грудами валялся капустный лист, истоптанный ногами женщин, приходивших брать воду из колодца. Здесь, в глубине переулка, виднелась вывеска: «Утренняя Заря». Плотные занавеси на окнах скрывали свет этой утренней зари, но от нее веяло теплом и уютом, а на вывеске, украшенной для наглядности изображением кия и бильярдного шара, было четко обозначено, что в «Утренней Заре» можно сыграть партию на бильярде, что любой путешественник, конный или пеший, найдет там ужин и ночлег; а также, что имеется отличный выбор вин, коньяков и прочих напитков. Прочтя это, наш путник повернул ручку двери и вошел.

Приподняв свою выцветшую, с обвисшими полями шляпу, он приветствовал посетителей, находившихся в комнате. Их было немного: двое играли за маленьким столиком в домино; еще трое или четверо расположились у огня и мирно беседовали, попыхивая трубками. Бильярд занимал середину комнаты, но желающих играть сейчас, как видно, не нашлось. За невысокой стойкой, уставленной бутылками с различными сиропами и корзиночками с печеньем, у оловянной мойки для стаканов сидела с шитьем в руках хозяйка «Утренней Зари».

Вновь пришедший направился к свободному столику в углу за печкой, скинул котомку с плеч и положил ее на пол вместе с плащом. Выпрямившись, он поднял голову и увидел перед собой хозяйку.

— Я хотел бы заночевать у вас, сударыня.

— Милости просим! — приветливо сказала хозяйка высоким, певучим голосом.

— Отлично. А прежде всего я хотел бы пообедать — или поужинать, называйте как хотите.

— Милости просим! — повторила хозяйка.

— Так распорядитесь насчет ужина, сударыня. Что-нибудь поесть и вина, только как можно скорее. Я падаю от усталости.

— Погода очень скверная, сударь, — заметила хозяйка.

— Будь проклята эта погода!

— И дорога, видно, была у вас нелегкая.

— Будь проклята эта дорога.

Его хриплый голос сорвался, он опустил голову на руки и сидел так, пока ему не принесли вина. Он сразу выпил подряд два стаканчика, потом отломил горбушку от каравая, который поставили перед ним на покрытый скатертью стол вместе с тарелкой, солонкой, перечницей и бутылочкой масла, прислонился головой к стене, вытянул ноги и стал жевать хлеб в ожидании ужина.

С приходом нового гостя разговор у печки оборвался, и внимание собеседников отвлеклось в сторону, как бывает всегда, когда в дружной компании вдруг появится чужой. Но замешательство скоро прошло, на незнакомца перестали оглядываться, и беседа возобновилась.

— Вот потому и говорят, — сказал один из собеседников, доканчивая прерванный рассказ, — потому и говорят, что там выпустили на волю дьявола.

Рассказчик, рослый швейцарец, был членом церковного совета и высказывал свои суждения с авторитетностью духовной особы — тем более, что речь шла о дьяволе.

Хозяйка отдала необходимые распоряжения своему мужу, исправлявшему в «Утренней Заре» обязанности повара, и, вернувшись на место, снова принялась за шитье. Это была бойкая, смышленая маленькая толстушка в чепце необыкновенной величины и в чулках необыкновенной раскраски; она то и дело вступала в разговор, оживленно кивая головой, но не поднимая глаз от работы.

— Ах ты боже мой! — сказала она. — Когда с лионским пароходом пришло известие, что в Марселе выпустили на волю дьявола, нашлись простофили, которые только ушами хлопали. Но я не из таких! Нет, нет!

— Сударыня, вы всегда правы, — подхватил высокий швейцарец. — Видно, этот человек вас сильно прогневал, сударыня?

— Еще бы! — вскричала хозяйка; на этот раз она оторвалась от своего шитья и откинув голову набок, широко раскрытыми глазами уставилась на говорившего. — Ничего нет удивительного.

— Это дурной человек.

— Это гнусный негодяй, — сказала хозяйка, — и очень жаль, что ему посчастливилось избегнуть участи, которая его ожидала. Он ее вполне заслуживал.

— Постойте, сударыня! Давайте разберемся, — возразил швейцарец, глубокомысленно жуя кончик сигары. — Может быть, во всем виновата злая судьба этого человека. Может быть, он сделался жертвой обстоятельств. Весьма вероятно, что в нем заложены добрые основы, и мы просто не умеем их обнаружить. Философическая филантропия учит…

Это устрашающее выражение было встречено в кружке у печки ропотом недовольства. Даже игроки в домино подняли головы, словно протестуя против того, чтобы философическая филантропия хотя бы на словах внедрялась в «Утреннюю Зарю».

— А да ну вас с вашей филантропией, — вскричала бойкая хозяйка и с удвоенной энергией закивала головой. — Лучше послушайте меня. Я всего только женщина. И ничего я знать не знаю о вашей философической филантропии. Но я кой-чего повидала на своем веку, и то, что мне пришлось видеть собственными гладами, я знаю хорошо. И позвольте сказать вам, друг мой, есть на свете люди (не только мужчины, но и женщины, к сожалению), в которых никаких добрых основ нет. Есть люди, которые ничего, кроме гнева и ненависти, не заслуживают.

Есть люди, с которыми нужно поступать как с врагами рода человеческого. Есть люди, у которых нет сердца, и потому их нужно истреблять, как диких зверей, чтобы не мешали жить другим. Таких людей, я надеюсь, не много, но они есть, и я сама на своем веку встречала их, даже здесь, в нашей маленькой «Утренней Заре». И я твердо знаю: этот человек — как бишь его, я забыла имя, — он тоже из их числа.

Горячая речь хозяйки была принята в «Утренней Заре» с полным сочувствием; а между тем где-нибудь поближе к Англии у людей, вызвавших ее неразумный гнев, нашлось бы немало сердобольных защитников, которым эта речь понравилась бы несравненно меньше.

— И знаете что? — продолжала хозяйка, отложив работу и встав, чтобы взять тарелку с супом из рук мужа, показавшегося на пороге кухни, — если ваша философическая филантропия готова отдать нас на милость подобных людей, потворствуя им на словах или на деле, не нужна она нам тут, потому что грош ей цена.

В то время как она ставила тарелку перед успевшим уже переменить позу гостем, он пристально взглянул ей в лицо, и усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Ну, хорошо, — сказал швейцарец, — оставим это и вернемся к нашему разговору. Так вот, господа, когда этому человеку был вынесен оправдательный приговор, в Марселе и стали говорить, что дьявола выпустили на волю. Вот откуда пошло это выражение, и ничего другого оно не означает.

— Как же его фамилия? — спросила хозяйка. — Биро, что ли?

— Риго, сударыня, — поправил ее высокий швейцарец.

— Вот, вот! Риго.

За супом последовало мясное блюдо, а потом овощи. Путник съел все, что было подано на стол, допил вино из бутылки и спросил еще стакан рому; а когда принесли кофе, закурил папиросу. Подкрепив свои силы, он приосанился и начал вставлять замечания в общую беседу, причем делал это с покровительственным видом, словно был куда более важной особой, чем казался.

То ли посетители кабачка вспомнили, что их ждут другие дела, то ли почувствовали себя недостойными столь высокого общества — но в короткое время все они разошлись, и так как никто не явился на смену, «Утренняя Заря» осталась в полном распоряжении своего новоявленного покровителя. Хозяин гремел посудой на кухне, хозяйка мирно занималась шитьем, а путник курил в одиночестве, протянув к огню израненные ноги.

— Скажите, пожалуйста, сударыня, этот Биро…

— Риго, сударь.

— Да, простите, Риго. Любопытно узнать, чем он навлек на себя ваше недовольство?

Тут опять его усы вздернулись кверху, а нос загнулся книзу, и хозяйка, которая все никак не могла решить, красавец он или урод, сразу склонилась к последнему мнению. Этот Злодей, Риго, убил свою жену, пояснила она.

— Неужели? Громы и молнии, вот уж истинно злодей! Но откуда вам это известно?

— Это всем известно, сударь.

— О! И тем не менее он избежал законной кары?

— Суд не нашел достаточно улик, чтобы доказать его преступление. Так было сказано на суде. Но все равно, люди знают, что он убийца. Люди настолько уверены в этом, что едва не растерзали его на части.

— Ну еще бы, ведь все эти люди так дружно живут со своими женами! — сказал посетитель. — Ха-ха!

Хозяйка «Утренней Зари» взглянула на него и почти утвердилась в своем мнении. Однако руки у него были красивы, и он умел сделать так, чтобы это бросалось в глаза. Все-таки уродливым его, пожалуй, не назовешь, подумала она.

— И что же сталось с этим Риго потом, сударыня? Кажется, вы или кто-то из ваших собеседников упоминали о его судьбе?

Хозяйка покачала головой — впервые за все это время; до сих пор она только выразительно кивала ею в такт своим словам. В газетах, говорят, писали, будто его пришлось снова запереть в тюрьму, ради его собственной безопасности, сказала она. Но как бы там ни было, он не получил по заслугам, и это очень жаль.

Гость пристально смотрел на нее, докуривая свою последнюю папиросу, и если бы она видела его лицо в эту минуту, все ее сомнения относительно его внешности были бы разрешены. Но она сидела, склонившись над работой, а когда, наконец, подняла голову, лицо это было уже совсем другим. Белая рука приглаживала топорщившиеся усы.

— Соблаговолите указать мне мою комнату, сударыня.

— Сию минуту, сударь. Эй, муженек!

Сейчас муженек проводит его наверх. Там уже спит один путешественник, он очень устал и залег спозаранку; но комната большая, в ней две кровати, а места хватило бы и для двадцати. Все это хозяйка «Утренней Зари» прощебетала вперемежку с возгласами «Эй, муженек!», обращенными к кухонной двери.

Наконец в ответ послышалось: «Иду, женушка!»; путник захватил свой плащ и котомку, пожелал хозяйке покойной ночи, изъявив удовольствие по поводу того, что завтра снова увидится с нею, и муженек, вынырнувший из кухни в поварском колпаке и со свечой в руках, повел его по крутой и узкой лестнице наверх. Комната, предназначенная для ночлега гостей, и в самом деле была велика, с неструганым дощатым полом и неоштукатуренным потолком. По сторонам стояли две кровати. Муженек поставил свечу на стол, искоса оглядел гостя, наклонившегося над своей котомкой, и, буркнув: «Ваша — направо!» — удалился. Хорошим ли, плохим ли физиономистом был хозяин, но только физиономия гостя ему явно не понравилась.

Гость презрительно поморщился при виде чистых, но грубого холста простынь на постели, сел на плетеный стул рядом и, вытащив из кармана все свои деньги, принялся пересчитывать их на ладони.

— Без еды обойтись нельзя, — пробормотал он, кончив это занятие, — но, черт побери, нужно, чтобы с завтрашнего дня за мою еду платили другие!

Так он сидел в раздумье, машинально взвешивая деньги на ладони, но вот, наконец, мерное всхрапывание соседа, занимавшего вторую кровать, привлекло его внимание и заставило его оглянуться. Спящий завернулся в одеяло и опустил полог у изголовья, так что его можно было только слышать, но не видеть. Но это мерное глубокое всхрапывание все время напоминало о нем новому гостю, покуда тот сбрасывал свои стоптанные башмаки, снимал сюртук и развязывал галстук, и в конце концов любопытство его было настолько возбуждено, что ему захотелось взглянуть на соседа.

Он подкрался поближе, потом еще поближе и еще поближе и, наконец, очутился у самой кровати. Но лица спящего он все же не мог разглядеть, мешало одеяло, натянутое на голову. Спящий храпел, все так же мерно; тогда бодрствующий протянул руку (эта гладкая, белая рука! каким предательским движением скользнула она к изголовью) и тихонько приподнял одеяло.

— Громы и молнии! — прошептал он, попятившись. — Кавалетто!

Должно быть, маленький итальянец смутно почувствовал сквозь сон, что кто-то стоит у кровати; он перестал храпеть, шумно перевел дыхание и открыл глаза. Но он еще спал, хоть и с открытыми глазами. Несколько секунд он бессмысленно смотрел на своего бывшего товарища по заключению, потом вдруг с криком испуга и удивления вскочил с кровати.

— Тсс! Тише! Это я! Ты что, не узнал меня? — зашипел на него ночной гость.

Но Жан-Батист, испуганно тараща глаза и бормоча какие-то заклинания и восклицания, забился в угол за кроватью, дрожащими руками натянул панталоны, накинул куртку и завязал рукава под подбородком, а затем попытался шмыгнуть в дверь, не обнаруживая ни малейшего желания возобновлять знакомство. Однако бывший товарищ по заключению предупредил его, загородив собою дверь.

— Кавалетто! Проснись, друг! Протри глаза и посмотри хорошенько! Ведь это же я — только не зови меня так, как раньше звал, — мое имя теперь Ланье, слышишь, Ланье!

Жан-Батист, у которого глаза уже выкатились чуть не на лоб, судорожно мотал в воздухе указательным пальцем правой руки, точно наперед отрицая все, что этот старый знакомец еще когда-нибудь мог сказать ему в своей жизни.

— Давай руку, Кавалетто. Ведь ты же знаешь джентльмена Ланье? Вот рука джентльмена, пожми ее.

Ноги у Жан-Батиста все еще подгибались от страха, но, услышав знакомый снисходительно-властный голос, он покорно шагнул вперед и протянул руку. Господин Ланье захохотал, сжал его руку, сильно тряхнул и отпустил.

— Так, значит, вас не… — пролепетал Жан-Батист.

— Не обрили? Нет. Вот, посмотри! — воскликнул Ланье и сильно дернул головой. — Сидит так же крепко, как твоя.

Жан-Батист слегка задрожал и стал озираться по сторонам, словно стараясь вспомнить, где он находится. Его покровитель воспользовался этим, чтобы запереть дверь на ключ, после чего вернулся к своей кровати и сел на нее.

— Взгляни! — сказал он, показывая на свои рваные башмаки. — Пожалуй, не слишком подходящий наряд для джентльмена. Но нужды нет; увидишь, как скоро я нее это заменю новым. Садись, что стоишь? Займи свое место!

Жан-Батист все с тем же испуганным видом уселся на пол, подле кровати, не сводя глаз со своего покровителя.

— Вот и чудесно! — вскричал Ланье. — Как будто мы в своем распроклятом старом логове. Давно тебя выпустили оттуда?

— Через два дня после вас, патрон.

— А как ты попал сюда?

— Мне было сказано, чтобы я не оставался в Марселе, вот я и пустился куда глаза глядят. Перебивался как придется; побывал в Авиньоне, в Пон-Эспри, в Лионе, на Роне, на Соне. — Его загорелая рука быстро чертила весь этот путь на досках пола.

— А теперь куда направляешься?

— Куда я направляюсь, патрон?

— Да.

Жан-Батисту явно хотелось уклониться от ответа, но он не знал, как это сделать.

— Клянусь Бахусом! — вымолвил он, наконец, словно через силу. — Я думал податься в Париж или, может быть, в Англию.

— Кавалетто! Я тоже — между нами говоря — направляюсь в Париж, может быть в Англию. Будем путешествовать вместе.

Маленький итальянец кивнул головой и изобразил на лице улыбку, однако видно было, что его не столь уж обрадовала эта перспектива.

— Будем путешествовать вместе, — повторил Ланье. — Увидишь, я скоро заставлю всех кругом признавать во мне джентльмена, и тебе тоже будет от этого польза. Значит, уговорились? Отныне действуем заодно?

— Да, да, конечно, — отозвался маленький итальянец.

— В таком случае, прежде чем улечься спать, я расскажу тебе — в двух словах, потому что мне очень хочется спать, — как я очутился здесь — я, Ланье. Запомни — Ланье.

— Altro, Altro! Не Ри… — докончить слова Жан-Батист не успел: собеседник схватил его за подбородок и свирепо сомкнул ему челюсти.

— Проклятье! Что ты делаешь? Хочешь, чтобы меня избили и забросали каменьями? Хочешь, чтобы тебя самого избили и забросали каменьями? Тебе этого не миновать. Или ты воображаешь, что они набросятся на меня, а моего тюремного дружка и не тронут? Как бы не так!

Сказав это, он отпустил подбородок дружка, но по выражению его лица тот понял, что уж если дойдет до камней и побоев, то господин Ланье позаботится, чтобы дружок получил свою долю сполна. Ведь господин Ланье — джентльмен-космополит и особой щепетильностью не отличается.

— Я — человек, которому общество нанесло незаслуженную обиду, — сказал господин Ланье. — Тебе известно, что я самолюбив и отважен, и, кроме того, у меня природная потребность властвовать. А как отнеслось общество к этим моим свойствам? Меня с улюлюканьем гнали по улицам. Пришлось приставить ко мне стражу для защиты от разъяренной толпы, в особенности от женщин, которые нападали на меня, вооружившись чем попало. Безнаказанности ради я должен был прятаться в тюрьме, причем так, чтобы об этом никто не знал, иначе меня вытащили бы оттуда и растерзали на части. Меня вывезли из Марселя глубокой ночью, на дне воза с соломой, и ссадили только когда мы отъехали от города на много лье. Карман мой был почти пуст, но заходить домой было слишком опасно и пришлось мне брести пешком, в грязь и непогоду — посмотри, что сталось с моими ногами! Вот на какие унижения обрекло меня общество — меня, человека, наделенного уже известными тебе качествами. Но общество мне за это заплатит.

Всю эту тираду он произнес своему слушателю на ухо, прикрыв рот рукой.

— И даже здесь, — продолжал он так же, — даже в этом жалком кабаке общество меня преследует. Хозяйка говорит обо мне всякие гадости, посетители на меня клевещут, а я все это слушаю. Я, джентльмен, перед талантами и совершенствами которого они должны были бы преклоняться! Но все обиды, нанесенные мне обществом, хранятся в этой груди!

Жан-Батист со вниманием слушал хриплый, сдавленный голос, лившийся ему в ухо, и время от времени поддакивал, кивая головой и закрывая глаза, словно потрясенный столь ярким примером несправедливости общества.

— Поставь мои башмаки под кровать, — сказал Ланье. — Повесь мой плащ у двери, чтобы он просох к утру. Убери мою шляпу. — Все его приказания исполнялись беспрекословно. — И такой постелью я должен удовольствоваться по милости общества! Ха! Ну, хорошо же!

Господин Ланье вытянулся на кровати и завернулся в одеяло по самые плечи, так что лишь голова, повязанная рваным платком, зловеще торчала наружу; и Жан-Батист вдруг очень ясно представил себе то едва не случившееся событие, после которого ему, Жан-Батисту, уже не пришлось бы смотреть, как вздергиваются кверху эти усы и загибается книзу этот нос.

— Итак, слепая прихоть судьбы опять свела нас вместе. Что ж, черт возьми, тем лучше для тебя. Ты от этого только выиграешь. А теперь мне нужно хорошенько выспаться. Не вздумай будить меня утром.

Жан-Батист пообещал, что не станет его беспокоить, и, пожелав ему доброй ночи, задул свечу. Следовало бы ожидать, что после этого он станет раздеваться; однако он сделал как раз обратное: оделся с ног до головы, не надев только башмаков. Затем он лег на свою кровать, натянул одеяло — не развязав даже рукавов куртки, по-прежнему завязанных у подбородка, — и закрыл глаза.

Когда он открыл их снова, утренняя заря уже алела в небе, озаряя свою крестницу и тезку. Маленький итальянец встал, подошел к двери, с величайшей осторожностью повернул ключ в замке и, держа башмаки в руках, тихонько спустился с лестницы. Внизу еще незаметно было никаких признаков жизни; только смешанный запах кофе, вина, табака и сиропов носился в воздухе, и в полутьме причудливо маячила пустынная буфетная стойка. Но Жан-Батисту никто не был нужен; он еще вчера уплатил по своему скромному счету и сейчас хотел только одного: надеть башмаки, вскинуть на спину свою котомку, отворить дверь и бежать без оглядки.

Его желание исполнилось. Ничто не нарушило тишины, когда он отворял дверь; никакой голос его не окликнул: никакая голова, повязанная рваным платком, не высунулась зловеще в окошко мансарды. Когда солнце взошло, наконец, над прямой линией горизонта и даль мощеной дороги, обсаженной чахлыми деревцами, загорелась в его лучах, на этой дороге можно было увидеть черное пятнышко, двигавшееся между полыхающих пламенем дождевых луж, — то Жан-Батист Кавалетто спасался бегством от своего покровителя и друга.

Глава 12 Подворье Кровоточащего Сердца

Та часть Лондона, где расположено было Подворье Кровоточащего Сердца, находилась в черте города, хотя во времена Вильяма Шекспира, сочинителя пьес и актера, это было предместье, через которое вела дорога к знаменитым королевским охотничьим угодьям; сейчас, правда, дичи тут не осталось, разве что для любителей охоты на людей. И вид и судьба этих мест с той поры изменились, но какой-то слабый отблеск былого величия не исчез и поныне. Над крышами высились два или три ряда мощных дымовых труб, в домах еще уцелели кой-где просторные темные залы, которые каким-то чудом не разгородили и не перестроили до неузнаваемости, и все это придавало Подворью свое особое лицо. Жил здесь бедный люд, приютившийся под сенью обветшалой славы, подобно тому как арабы пустыни разбивают свои шатры среди разрушающихся пирамид; но все обитатели Подворья убеждены были в том, что у него есть свое лицо, и по этому поводу испытывали трогательное чувство семейной гордости.

С течением времени местность вокруг Подворья Кровоточащего Сердца становилась все выше и выше, как будто нетерпение разрастающегося города распирало землю, на которой он стоял; и теперь, чтобы попасть туда, приходилось спускаться на несколько ступенек, в которых прежде никакой надобности не было; чтоб выйти оттуда, нужно было нырнуть в ворота, выходившие в лабиринт кривых и грязных переулков, которые, кружа и петляя, постепенно поднимались на уровень окружающих улиц. Завод Дэниела Дойса помещался в глубине Подворья, над самыми воротами, и оттуда шел порой сотрясавший весь дом металлический перестук, точно билось железное кровоточащее сердце.

По вопросу о том, откуда пошло название Подворья, мнения обитателей разделялись. Люди практического склада склонялись к предположению, что здесь когда-то было совершено убийство. Более чувствительные и наделенные более пылким воображением (в том числе все представительницы прекрасного пола) предпочитали верить легенде о юной деве, которую жестокий отец подверг заточению за то, что она, храня верность своему возлюбленному, противилась браку с избранником отца. По словам легенды, эта юная дева до самой смерти имела обыкновение сидеть у своего забранного решеткой окна и тихонько петь грустную любовную песню с таким припевом: «Раненое сердце,раненое сердце, раненое сердце кровью истечет». Сторонники убийства возражали, что упомянутый припев, как известно всем, сочинен одной вышивальщицей, романтически настроенной старой девой, и поныне проживающей в Подворье. Тем не менее, поскольку легенда без любви не легенда и поскольку люди значительно чаще влюбляются, нежели совершают убийства — каковой порядок, при всей испорченности человеческой натуры, сохранится, будем надеяться, до конца наших дней, — версия о раненом сердце, которое истечет кровью, была принята подавляющим большинством голосов. Ни та, ни другая партия не желала слушать знатоков старины, доказывавших в своих ученых лекциях, что Кровоточащее Сердце можно видеть в гербе древнего рода, чьи владения здесь некогда находились. И если вспомнить, какой грубый, серый песок пересыпался туда и обратно в песочных часах, день за днем и год за годом измерявших существование обитателей Подворья, то вполне понятно, почему так упорно защищали они ту единственную золотую песчинку поэзии, что в нем блестела.

Дэниел Дойс, мистер Миглз и Кленнэм сошли по ступенькам вниз и очутились в Подворье Кровоточащего Сердца. Пройдя между двумя рядами отворенных дверей, у которых толпились тщедушные ребятишки, нянчившие ребятишек отнюдь не тщедушных, они дошли до ворот в дальнем конце. Здесь Артур Кленнэм остановился, чтобы отыскать жилище штукатура Плорниша — о котором Дойс, как истый лондонец, живя рядом, и слыхом не слыхал до этого дня.

А между тем достаточно было повернуть голову, чтобы прочесть его фамилию. Она, как и говорила Крошка Доррит, была написана над входом в крайний флигель, у забрызганного известью закоулка, где стояла принадлежавшая штукатуру лестница-стремянка и две или три бочки. Дом был большой, населенный многими жильцами, но хитроумный Плорниш, в интересах возможных посетителей, поместил под своей фамилией изображение руки, указательный палец которой (по воле живописца украшенный перстнем и наделенный ногтем изящнейшей формы) был обращен в сторону передней квартиры первого этажа.

Уговорившись с мистером Миглзом о встрече, Кленнэм распрощался со своими спутниками, последовал указанию вышеописанной руки и постучал в дверь. Ему отворила женщина с ребенком на руках, торопливо застегивавшая платье на груди. Это была миссис Плорниш, и этот материнский жест говорил о том, чему было посвящено почти все свободное от сна существование миссис Плорниш. Дома ли мистер Плорниш?

— Извините, сэр, — ответила миссис Плорниш, женщина учтивая. — Скажу без обмана, он ушел искать работы.

«Скажу без обмана» было излюбленной поговоркой миссис Плорниш. Не то, чтобы она когда-нибудь кого-нибудь собиралась обманывать, но ее речь неизменно начиналась с этого заверения.

— А он не скоро вернется? Я бы подождал.

— Вот уже полчаса как я сама жду его с минуты на минуту, — сказала миссис Плорниш. — Войдите, сэр.

Артур вошел в довольно темную и душную, несмотря на высокий потолок, комнату и уселся на предложенный ему стул.

— Скажу без обмана, сэр, я все вижу, — заметила миссис Плорниш. — Все вижу и все чувствую.

Не понимая, о чем она, Артур посмотрел на нее с недоумением, которое заставило ее объяснить свои слова.

— Не всякий, войдя к бедным людям, считает нужным снять шляпу, — сказала она. — Но некоторых это трогает больше, чем думают некоторые.

Кленнэм, смущенный тем, что такая пустяковая вежливость принимается как нечто из ряду вон выходящее, пробормотал что-то вроде «Не стоит и говорить» и, нагнувшись, потрепал по щеке ребенка постарше, который сидел на полу и во все глаза смотрел на незнакомца.

— Вон какой крепыш, — сказал он. — Сколько же ему лет?

— Четыре годка, сэр, только что исполнилось, — отвечала миссис Плорниш. — Он и правда крепыш. А вот этот у меня слабенький. — Она с нежностью взглянула на младенца, которого укачивала на руках. — С вашего позволения, сэр, вы не насчет работы ли пришли? — спросила она, после некоторого молчания.

Такая тревога слышалась в голосе, которым был задан этот вопрос, что, будь Артур владельцем хоть какой-нибудь конуры, он бы с радостью заказал покрыть ее слоем штукатурки в фут толщиной, только бы не говорить «Нет». Но пришлось сказать «Нет», и миссис Плорниш, подавив вздох, печально уставилась на догоравший огонь. Лишь теперь Артур разглядел, что миссис Плорниш совсем еще молодая женщина, но несколько опустившаяся из-за бедности, в которой она жила; бедность и дети дружными усилиями состарили ее раньше времени, и на лицо легла сеть мелких морщин.

— И куда только девалась вся работа на свете, — сказала миссис Плорниш. — Как будто сквозь землю провалилась, честное слово. (Замечание миссис Плорниш касалось только штукатурного ремесла и не имело отношения к Полипам и к Министерству Волокиты.)

— Неужели так трудно получить работу? — спросил Артур Кленнэм.

— Плорнишу трудно. Очень уж ему не везет. Правда, не везет.

Да, ему не везло. Попадаются такие путники на дорогах жизни, у которых словно от рождения чудовищные мозоли на ногах, мешающие им угнаться даже за хромыми соперниками. Плорниш был одним из таких. Честный малый, работяга, добряк, хотя немного тугодум, он кротко сносил превратности судьбы, но судьба обходилась с ним сурово. Лишь редко-редко случалось, что кому-нибудь требовались его услуги, лишь в исключительных случаях его знания и опыт находили себе применение, и он никак не мог взять в толк, отчего это происходит. А потому он жил, как жилось, не успев опомниться от одной передряги, попадал в другую, и из всех этих передряг выходил с помятыми боками.

— А уж он ли не хлопочет насчет работы, — продолжала миссис Плорниш, округлив брови и пристально вглядываясь в каминную решетку, словно в надежде отыскать там разгадку своих недоумений, — он ли не трудится не за страх, а за совесть, когда работа есть. Что-что, а ленивым моего мужа никто не назовет.

В той или иной мере беда Плорниша была общей бедой всех обитателей Подворья Кровоточащего Сердца. Время от времени в стране начинали звучать голоса, с большим пафосом жаловавшиеся на недостаток рабочих рук — видимо, это обстоятельство крайне раздражало некоторых людей, полагавших, что по их природному, неотъемлемому праву рабочие руки всегда должны быть к их услугам, в любом количестве и на любых, им угодных условиях, — но почему-то этот усиленный спрос на рабочие руки не облегчал положения обитателей Подворья Кровоточащего Сердца, хоть трудно было бы найти в Англии другое подворье, населенное такими трудолюбивыми людьми. Старинной аристократической фамилии Полипов, озабоченной тем, как не делать того, что нужно, недосуг было заняться этим вопросом; тем более что этот вопрос никакого касательства не имел к ее неусыпным стараниям оказаться впереди всех других аристократических фамилий, за исключением Чваннингов.

Покуда миссис Плорниш рассуждала так о своем супруге и повелителе, явился он сам. Человек лет тридцати, долговязый, мешковатый, простодушного вида. Круглое лицо, румяные щеки, русые бакенбарды, фланелевая блуза, перепачканная известью.

— Вот и Плорниш, сэр.

— Мне бы хотелось, — сказал Кленнэм, вставая ему навстречу, — побеседовать с вами по одному делу, касающемуся семейства Доррит, если не возражаете.

Плорниш насторожился. Как будто почуял кредитора.

— Вот оно что, — сказал он. Но чем же он-то может быть полезен джентльмену, интересующемуся этим семейством? И о чем, собственно, идет речь?

— Я ведь вас знаю, — с улыбкой сказал Кленнэм, — во всяком случае лучше, чем вы думаете.

Плорниш оставил улыбку без ответа, только заметил, что, кажется, не имел удовольствия встречаться с джентльменом раньше.

— Верно, — сказал Артур. — О ваших добрых поступках мне известно со стороны — но со стороны весьма надежной. От Крошки Доррит — то есть, простите, — поспешил он поправиться, — от мисс Доррит.

— Так вы — мистер Кленнэм? Ну, о вас-то я наслышан, сэр.

— Как и я о вас, — сказал Артур.

— Пожалуйста, садитесь, сэр, мы вам очень рады. Как же, как же, — сказал Плорниш, взяв и себе стул и сажая на колени старшего сынишку, чтобы чувствовать моральную поддержку при разговоре с гостем. — Мне ведь самому пришлось побывать за решеткой Маршалси, там я и познакомился с мисс Доррит. Мы с женой хорошо знаем мисс Доррит.

— Мы ее близкие друзья, — вскричала миссис Плорниш. Надо сказать, она так гордилась этим знакомством, что на зависть всему Подворью преувеличивала до астрономической цифры долг, за который сидел в тюрьме отец мисс Доррит. Кровоточащие сердца не могли простить миссис Плорниш ее близости со столь высокими особами.

— Сперва я познакомился с ее отцом. А познакомившись с ее отцом, я — ну, да — тут уж я познакомился с нею, — тавтологически заметил Плорниш.

— Понимаю.

— Эх, что за манеры! Что за тонкое воспитание! И такой джентльмен должен прозябать в долговой тюрьме! Вы, может, не знаете, сэр, — сказал Плорниш, понизив голос от благоговейного восторга перед тем, что по-настоящему должно было бы вызвать у него жалость или презрение, — вы, может, не знаете, но ведь мисс Доррит и ее сестра не смеют признаться ему, что зарабатывают себе на жизнь. Да, не смеют! — повторил Плорниш, с нелепым торжеством взглянув на жену, а затем по сторонам, — не смеют ему признаться!

— Во мне это не вызывает уважения, — сдержанно заметил Кленнэм, — но я искренне жалею мистера Доррита.

Слова Кленнэма, видно, впервые внушили Плорнишу смутное подозрение, что черта, которой он восторгался, быть может, не столь уж благородна. Он было задумался над этим, но так ни к чему и не пришел.

— А уж со мной-то мистер Доррит так любезен, что большего и желать нельзя, — добавил он все же, — особенно, если принять во внимание, что такое я и что такое он. Впрочем, ведь не о нем сейчас речь, а о мисс Доррит.

— Да, вы правы. Расскажите, пожалуйста, как вы познакомили ее с моей матерью.

Мистер Плорниш извлек из левой бакенбарды комочек извести, положил его в рот, пососал, словно это был леденен, прикинул в уме, удастся ли ему вразумительно изложить все обстоятельства, и решив, что нет, обратился за помощью к жене.

— Расскажи лучше ты, Салли, как было дело.

— А вот как, — сказала Салли, продолжая укачивать младенца, и подбородком прихватив его ручку, пытавшуюся снова раскрыть ей платье на груди. — Приходит однажды мисс Доррит к нам с бумажкой, на которой написано, что она желала бы получить работу по швейной части, и спрашивает, не будет ли нам неудобства, если она укажет наш адрес. (Плорниш повторил вполголоса, точно в церкви: «Укажет наш адрес».) Мы с Плорнишем сейчас же сказали, что никакого неудобства не будет (Плорниш повторил: «Неудобства не будет».) и она вписала адрес в свою бумажку. Тут мы с Плорнишем говорим ей: «Погодите, мисс Доррит! (Плорниш повторил: «Погодите, мисс Доррит!») А не лучше ли написать три или четыре бумажки, чтобы их могли прочитать в разных местах?» — «Об этом я не подумала, — говорит мисс Доррит, — но, пожалуй, я так и сделаю». Села она вот за этот стол и переписала все несколько раз своим красивым круглым почерком, а потом Плорниш снес одну бумажку туда, где он работал — у него в то время как раз случилась работа (Плорниш повторил: «Случилась работа».), а другую — к нашему домохозяину; через него-то миссис Кленнэм и узнала про мисс Доррит и прислала за ней. — Плорниш повторил: «Прислала за ней»; а миссис Плорниш, окончив свой рассказ, стала ловить губами маленькие пальчики, делая вид, что хочет укусить их.

— А ваш домохозяин, — сказал Артур, — это…

— Мистер Кэсби, сэр, — ответил Плорниш. — Кэсби его фамилия, а еще есть Панкс, тот собирает квартирную плату. Да, — прибавил мистер Плорниш в задумчивости, которая, казалось, ни из чего не проистекала и ни к чему не вела, — так вот оно и обстоит, хотите верьте, хотите нет, ваша воля.

— А? — тоже в задумчивости отозвался Кленнэм. — Мистер Кэсби, вы сказали? Старый знакомый, очень старый знакомый.

Мистер Плорниш, видимо, не зная, какое мнение высказать по этому поводу, не высказал никакого. Собственно говоря, у него не было ни малейших причин интересоваться упомянутым обстоятельством, а потому Артур Кленнэм перешел к изложению цели своего прихода. Дело было в том, что он решил прибегнуть к посредничеству Плорниша, чтобы освободить из тюрьмы Типа, по возможности не задев его чувства самостоятельности и независимости — если предположить, что хотя бы остатки такого чувства у него имеются, что, впрочем, было весьма сомнительно. Плорниш, которому подробности дела были известны от самого ответчика, объяснил Артуру, что истцом является один маклак, промышляющий перекупкою лошадей, и что если рассчитаться с ним по десять шиллингов за фунт, то это будет «вполне по-божески», а давать больше — все равно что бросать деньгина ветер. Не теряя времени, доверитель и доверенный тут же отправились на Хай-Холборн, где в одной конюшне продавался по случаю великолепнейший серый мерин; цена ему была самое меньшее семьдесят пять гиней (не считая стоимости спиртного, которое ему подливали в пойло для придания лихого вида), а уступали его всего за двадцать фунтов, только потому, что на днях он едва не сбросил с седла супругу капитана Барбери из Челтнема, и теперь эта дама, не желая признать себя плохой наездницей, нарочно решила продать его за бесценок — просто с досады. Оставив своего доверителя на улице, Плорниш один вошел в конюшню и застал там джентльмена в узких серо-бурых панталонах и сильно потертой шляпе, с голубым платком на шее и тоненькой тросточкой в руках. Это оказался капитан Марун из Глостершира, ближайший друг капитана Барбери; он забрел в конюшню совершенно случайно, но готов был из лучших побуждений сообщать вышеупомянутые подробности о великолепном сером мерине всякому истинному ценителю лошадей, который явится по объявлению, спеша воспользоваться столь редкой удачей. Он и был кредитором Типа, но тут же объявил, что мистеру Плорнишу надлежит обратиться к его поверенному, и что с мистером Плорнишем он разговаривать не станет, к что даже смотреть на мистера Плорниша не желает — вот если бы тот, в доказательство серьезности своих намерений, вручил ему немедленно билет в двадцать фунтов, тогда другое дело, можно бы и поговорить. Мистер Плорниш тут же отправился довести этот намек до сведения Кленнэма, и вручение требуемых верительных грамот состоялось. После чего капитан Марун сказал: «Ну, а как с остальными двадцатью? Хотите, я вам дам месяц сроку?» Когда это было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну тогда сделаем так: на те двадцать вы мне дадите вексель сроком на четыре месяца с переводом на какой-нибудь банк». Когда и это было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну тогда вот вам мое последнее слово: давайте еще десять фунтов наличными, и мы в расчете». Когда и это было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну тогда знаете что: ваш приятель меня здорово нагрел, но чтоб уж покончить с этим делом, давайте пять фунтов и бутылку вина, и я его освобожу. Согласны, так по рукам, а не согласны — скатертью дорога». А когда и это тоже было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну ладно, идет!» И выдал расписку в том, что претензий к должнику больше не имеется.

— Мистер Плорниш, — сказал Артур, — я вас очень прошу сохранить в тайне мою причастность к этому делу. Если вы возьмете на себя труд сообщить молодому человеку, что вам удалось достигнуть соглашения с его кредитором по поручению лица, пожелавшего остаться неизвестным, вы этим окажете услугу не только мне, но и самому Типу и его сестре.

— Последнего довода вполне достаточно, сэр, — сказал Плорниш. — Все будет исполнено в точности.

— Можете сказать, что долг уплатил друг. Друг, который надеется, что он употребит во благо возвращенную ему свободу, хотя бы ради сестры.

— Все будет исполнено в точности, сэр.

— А если вы, зная лучше меня обстоятельства этой семьи, стали бы без стеснения обращаться ко мне во всех случаях, когда, по вашему мнению, я могу быть полезен Крошке Доррит, не опасаясь задеть ее чувства, я был бы вам чрезвычайно обязан.

— Что вы, сэр, помилуйте, — возразил Плорниш, — да я и сам… да мне и самому… — Не видя возможности благополучно завершить начатую фразу, мистер Плорниш счел за лучшее отказаться от дальнейших попыток. Кленнэм вручил ему свою карточку и некоторое денежное вознаграждение.

Мистеру Плорнишу хотелось поскорей довести свою миссию до конца — желание, вполне разделявшееся его доверителем. Последний поэтому предложил подвезти его до ворот Маршалси, и они поехали туда через Блек-Фрайерский мост. По дороге Артуру удалось заставить своего нового знакомого разговориться, и он услышал несколько сбивчивый, но интересный рассказ о жизни обитателей Подворья Кровоточащего Сердца. Всем им живется нелегко, говорил Плорниш, а верней сказать, и вовсе тяжело живется. Почему оно так, кто его знает — скорей всего, что никто, но только так уж оно есть. Когда у человека пустой карман и пустой желудок, так человек знает, что он беден (тут мистер Плорниш был совершенно непоколебим в своем мнении), и словами его в этом не разуверишь, все равно как словами не вговоришь ему в желудок хорошего бифштекса. А есть ведь люди, незнакомые с нуждой, которые чуть что, начинают кричать, что в Подворье живут «расточительно» — это у них такое любимое словечко (а сами-то, между прочим, не задумываются проживать все, что имеют, а то и больше, так по крайней мере он, Плорниш, слышал). К примеру, позволит себе человек, может раз в году, съездить в Хэмптон-Корт[227] с женой и ребятишками, а они тут как тут: «Эге, приятель! Мы думали, что вы бедняк, а вы вон как расточительствуете!» Ах ты господи, до чего же обидно это слышать! Ведь живешь-то как? От такой жизни и свихнуться недолго; а разве они от этого выиграют, если человек свихнется? По мнению мистера Плорниша, они от этого только проиграют. А между тем они словно даже и рады довести человека до того, чтобы он свихнулся. Только этого и добиваются — не одним манером, так другим. Вы хотите знать, чем занимаются обитатели Подворья? А вы бы зашли поглядели. Увидели бы, как дочери и матери гнут спину над работой, не зная ни дня, ни ночи, шьют, чинят, перекраивают, перешивают, чтобы хоть как-нибудь свести концы с концами, а бывает, что и того не заработаешь. Как мастеровые всех видов ремесла мечутся в поисках работы и не могут найти ее. Как старики, честно трудившиеся всю свою жизнь, вынуждены искать прибежища в работных домах,[228] где с ними обращаются хуже, чем с какими-нибудь — мистер Плорниш хотел сказать «злоумышленниками», но сказал «промышленниками». Господи, ведь не знаешь, откуда ждать хоть кроху утешения! Что до того, кто же во всем этом виноват, то мистер Плорниш не знал, кто виноват. Он мог сказать, кто страдает, но не мог сказать, из-за кого приходится страдать. Не ему разбираться в таких вещах, а если б он и разбирался, кто бы стал его слушать? Он только знал, что те, кто берется исправить существующее зло, не исправляют его, а само по себе оно тоже не исправляется. Отсюда следовал нелогичный вывод, что если ему ничем не могут помочь, так пусть уж его оставят в покое; а то от всяческих попыток в этом роде ему только хуже приходится. Так, косноязычно, беззлобно и не слишком вразумительно сетуя на судьбу, Плорниш бродил вокруг сложной загадки своего положения в обществе, словно слепой, старающийся ощупью размотать запутанный клубок. У ворот тюрьмы они расстались, и Кленнэм поехал дальше один, размышляя о том, сколько тысяч Плорнишей распевают на разные лады ту же самую песню чуть не над самым ухом Министерства Волокиты, без того чтобы это прославленное учреждение хотя бы запомнило ее мотив.

Глава 13 Под Патриаршим кровом

Упоминание о Кэсби вновь заставило разгореться в памяти Кленнэма чуть тлевшую искру интереса и любопытства, которую в день его приезда в Лондон раздула было миссис Флинтвинч. Предмет его юношеской любви звали Флора Кэсби, и Флора Кэсби была единственной дочерью Старого Истукана (как непочтительно величали за глаза Кристофера Кэсби кое-какие досужие умы, должно быть в близком знакомстве с ним получившие к тому основания). Мистер Кэсби был владельцем доходных домов, населенных беднотой, и если верить слухам, выжимал вопреки пословице немало масла из камня неприглядных с виду дворов и закоулков.

Потратив несколько дней на розыски и справки, Артур Кленнэм убедился, что в деле Отца Маршалси никаких концов не найти, и с грустью должен был отказаться от мысли помочь ему выйти на свободу. Набрести на какие-то сведения, важные для самой Крошки Доррит, тоже, видимо, нечего было рассчитывать; но он уверял себя, что именно ради нее решил возобновить старое знакомство — а вдруг да окажется это как-нибудь полезным для бедняжки. Нет нужды добавлять, что визит к мистеру Кэсби все равно состоялся бы, если бы даже никакой Крошки Доррит и на свете не было; но ведь известно, что всем нам («нам» в смысле человечества; мы лично составляем, разумеется, исключение) свойственно обманывать себя относительно причин, побуждающих нас к тому или иному поступку.

Итак, в один прекрасный вечер Артур Кленнэм подходил к дому мистера Кэсби в приятной и даже по-своему искренней уверенности, что им руководит лишь забота о Крошке Доррит — хотя Крошка Доррит тут была решительно ни при чем. Мистер Кэсби жил близ Грэйс-Инн-роуд, в переулке, который ответвился от этой улицы с твердым намерением одним духом сбежать вниз, к подножью Пентонвиллского холма, и взобраться на его вершину, но, пробежав двадцать ярдов, запыхался и остановился, да так и не сделал больше ни шагу. Теперь этого переулка больше нет, но много лет он просуществовал там, сконфуженно поглядывая на пятна чахлых садиков и прыщики беседок, испещрившие пустырь, который ему так и не удалось пересечь.

«Дом так же мало изменился, как и дом моей матери, — думал Кленнэм, поднимаясь по ступенькам, — и снаружи он такой же мрачный. Но на этом сходство кончается. Я помню чинное спокойствие, которое там царит внутри. Кажется, уже отсюда чувствуется запах сухих лепестков роз и лаванды».

И в самом деле, когда на стук ярко начищенного медного дверного молотка служанка отворила дверь, его встретил знакомый аромат, точно в зимнем холодном воздухе повеяло вдруг слабым дыханием давно прошедшей весны. Он вошел в этот безмолвный, безмятежный, воздухонепроницаемый дом, и дверь, затворившись за ним, словно отрезала его от шума и движения живой жизни. Мебель в доме была солидная, старинная, по-квакерски строгая, но добротная, и выглядела так внушительно, как обычно выглядит все — будь то деревянная табуретка или человеческое существо, — что могло бы приносить много пользы, а не приносит почти никакой.

Где-то наверху торжественно тикали часы, и безголосая птица долбила клювом клетку, тоже как будто тикая. В камине гостиной, потрескивая, тикал огонь. Перед камином сидел человек, и было слышно, как у него в кармане тикает хронометр.

Служанка доложила: «Мистер Кленнэм», но протикала эти слова так тихо, что они не были услышаны, и после ее ухода гость остался стоять у дверей, не замеченный хозяином. Последний, человек почтенных лет, сидел в глубоком кресле, вытянув на каминный коврик ноги в мягких туфлях, и медленно вращал большие пальцы рук один вокруг другого. Отблески огня играли на его лице, и от этого казалось, будто его пушистые седые брови шевелятся в такт тиканью. Старого Кристофера Кэсби — это был он — можно было узнать с первого взгляда; за двадцать с лишком лет он изменился не больше, чем добротная мебель, его окружавшая, и чередование времен года проходило для него так же бесследно, как для сухих лепестков роз и лаванды в фарфоровых вазах.

Быть может, в этом изобилующем трудностями мире не сыскать другого человека, которого так трудно было бы вообразить себе ребенком, как мистера Кэсби. А между тем он почти не менялся на протяжении всей своей жизни. Прямо напротив его кресла висел портрет мальчика, в котором всякий признал бы сразу Кристофера Кэсби в возрасте десяти лет, даром что в руках он держал грабли (предмет столь же любезный и необходимый ему, как водолазный колокол), а сидел, поджав под себя одну ногу, среди цветущих фиалок, с противоестественным в его годы глубокомыслием созерцая шпиль деревенской церкви. То же гладкое лицо и гладкий лоб, те же ясные голубые глаза, то же кроткое выражение. Конечно, ни сияющей лысины, от которой голова казалась такой большой, ни обрамлявших ее седых кудрей, похожих на шелк-сырец или стеклянную пряжу, которые никогда не подстригались и, ниспадая до самых плеч, придавали этой голове такое благообразие — ничего этого на портрете не было. И тем не менее в ангелочке с граблями легко было распознать все приметы патриарха в бархатных туфлях.

Патриарх — так его называли многие. Почтенные старушки из соседних домов говорили, что мистер Кэсби — последний из патриархов. И это название очень к нему подходило: он был такой медлительный, такой седовласый, такой спокойный, такой невозмутимый — чем не патриарх, в самом деле? К нему часто подходили на улице с покорнейшей просьбой послужить моделью для картины или статуи, изображающей патриарха; судя по настойчивости таких просьб, художники и скульпторы решительно не способны припомнить или вообразить черты, из которых складывается образ патриарха. Филантропы обоего пола справлялись, кто этот почтенный старец, и услышав в ответ: «Кристофер Кэсби, бывший управляющий лорда Децимуса Тита Полипа», восклицали разочарованно: «Как, с такой головой, и он не радетель о благе ближнего? Как, с такой головой, и он не покровитель сирых, не защитник беззащитных?» Однако с такой головой он был и остался Стариком Кэсби, одним из самых богатых, если верить молве, домовладельцев округи, и с такой головой он сейчас мирно сидел в кресле в тишине своей гостиной. Впрочем, было бы верхом безрассудства предполагать, что он мог бы сидеть там вовсе без головы, хотя бы и такой.

Чтобы привлечь к себе внимание, Артур Кленнэм сделал шаг или два, и тотчас же на него вскинулись седые брови.

— Прошу прощенья, сэр, — сказал Кленнэм. — Вы, верно, не слышали, как обо мне доложили.

— Не слышал, сэр. Вы ко мне за каким-нибудь делом, сэр?

— Нет, только затем, чтобы принести вам свое почтение.

Мистер Кэсби был как будто чуточку разочарован этим ответом; быть может, он ожидал, что посетитель принес ему что-либо более существенное.

— А позвольте узнать, сэр… — начал он снова, — прошу садиться… позвольте узнать, с кем… Ба, ба, погодите! Если не ошибаюсь, мне знакомы эти черты! Уж не того ли я вижу джентльмена, о возвращении которого в родные края недавно говорил мне мистер Флинтвинч?

— Вы угадали, сэр.

— Неужели! Мистер Кленнэм?

— Он самый, мистер Кэсби.

— Рад вас видеть, мистер Кленнэм. Что новенького у вас за это время?

Полагая бесполезным распространяться о тех незначительных переменах, которые могли произойти в его здоровье и состоянии духа за четверть века, истекшие со дня их последней встречи, Кленнэм ограничился какой-то общей фразой, вроде того, что все обстоит у него как нельзя лучше, и крепко пожал руку обладателю «такой головы», озарявшей его своим патриархальным сиянием.

— Стареем, мистер Кленнэм, — сказал Кристофер Кэсби.

— Да, не молодеем, — отозвался Кленнэм. Отпустив это глубокомысленное замечание, он должен был сознаться себе, что оно не блещет остроумием, и вдруг понял, что волнуется.

— Стало быть, ваш почтенный батюшка приказал долго жить, — продолжал мистер Кэсби. — Весьма прискорбно было услышать об этом, весьма прискорбно.

Артур, как положено в таких случаях, поблагодарил за участие.

— Было время, — сказал мистер Кэсби, — когда отношения между вашими родителями и мною несколько испортились. Тому причиной послужило маленькое семейное недоразумение. Ваша почтенная матушка, пожалуй, несколько ревниво относилась к своему сыну. Я разумею вашу достойную особу, сэр, вашу достойную особу.

Его гладкое лицо своею свежестью напоминало персик. От того, что лицо было таким свежим, глаза такими ясными, голова такой величественной, казалось, что он изрекает необыкновенно мудрые и добродетельные мысли. При этом выражение лица у него было самое благостное. Никто не мог бы сказать, где и в чем заключена его мудрость, добродетель и благость, но весь он был словно овеян этими качествами.

— Впрочем, — продолжал мистер Кэсби, — это все дело прошлое, дело прошлое. Теперь я время от времени навещаю вашу почтенную матушку и неизменно восхищаюсь, видя, с каким мужеством и силою духа она переносит свои тяжкие испытания, тяжкие испытания.

У него была привычка дважды повторять сказанное, и при этом он кротко улыбался, скрестив руки и склонив голову набок, с таким видом, словно затаил в своих мыслях нечто столь утонченное, что этого не выразишь словами. Казалось, он отказывает себе в удовольствии высказаться до конца, чтобы не воспарить слишком высоко, и из скромности ограничивается простым житейским разговором.

— Я слыхал, — заметил Артур, торопясь воспользоваться мелькнувшим случаем, — что в одно из таких посещений вы взяли на себя труд рекомендовать моей матери Крошку Доррит.

— Крошку — какую крошку? Доррит? Ах, это швея, за которую просил меня один из моих жильцов? Да, да. Ее фамилия, точно, Доррит. Как же, как же. А вы ее зовете Крошкой Доррит?

Нет, попытка не удалась. Не стоит двигаться дальше по этой дороге. Она никуда не приведет.

— Моя дочь Флора, как вы, верно, знаете, — сказал мистер Кэсби, — несколько лет назад вышла замуж и зажила своим домом. Но она имела несчастье потерять мужа вскоре после свадьбы. Теперь она снова живет у меня. Она будет очень рада вас видеть, если вы мне позволите известить ее, что вы здесь.

— О, непременно! — воскликнул Артур. — Я сам хотел просить вас об этом, но вы любезно опередили меня.

Получив такой ответ, мистер Кэсби встал с кресла и направился к двери, медленно и грузно ступая в своих бархатных туфлях (он был слоноподобного сложения). На нем был просторный долгополый сюртук бутылочного цвета, бутылочного цвета жилет и бутылочного цвета панталоны. Патриархи не носили сукна бутылочного цвета, однако его одежда выглядела патриархальной.

Только что он вышел из комнаты, и в ней опять воцарилась лишь тиканьем нарушаемая тишина, как снаружи загремел ключ, который чья-то быстрая рука поворачивала в замке, а вслед за этим хлопнула парадная дверь и почти тотчас же какой-то живой, чернявый человечек так стремительно влетел в гостиную, что с разгона едва не наскочил на Кленнэма.

— Здорово! — крикнул он.

Кленнэм решил, что ничто не мешает ему ответить тем же «Здорово!».

— Ну, в чем дело? — спросил чернявый человечек.

— А какое, собственно, дело? — переспросил Кленнэм.

— Где мистер Кэсби? — спросил чернявый человечек, оглядываясь по сторонам.

— Он сейчас вернется — если он вам нужен.

— Мне нужен? — удивился чернявый человечек. — А разве вам он не нужен?

Кленнэму пришлось объяснить положение в нескольких словах, которые чернявый человечек выслушал, сдерживая дыхание и внимательно приглядываясь к говорившему. Он был одет в черное и в серое как бы с налетом ржавчины; его маленькие черные глазки напоминали агатовые бусины; короткий подбородок покрыт был двухдневной черной щетиной; жесткие черные волосы торчали, как зубья вилки или куски проволоки; лицо отличалось необыкновенной смуглотой, то ли искусственной — от грязи, то ли природной; а может быть, тут действовало сочетание природы и искусства. Руки были грязные, с грязными обломанными ногтями, как будто он только что вылез из угольной ямы. Он сопел, храпел, пыхтел и отдувался, точно маленький хлопотливый паровичок.

— Ага! — воскликнул он, когда ему, наконец, стало ясно, кто такой Артур и как здесь очутился. — Ну и чудесно! Превосходно! Так если он будет спрашивать насчет Панкса, вы ему скажите, что Панкс уже пришел, ладно? — И он тотчас же, сопя и пыхтя, выкатился в боковую дверь.

Когда-то давно, еще до своего отъезда из Англии, Артуру случалось ловить обрывки довольно странных слухов, ходивших о последнем Патриархе. Какие-то сомнения и подозрения носились в то время в воздухе; и сквозь туман этих подозрений Кристофер Кэсби рисовался чем-то вроде заманчивой вывески несуществующей гостиницы — призыва отдохнуть и возблагодарить там, где нет ни места для отдыха, ни повода для благодарности. Толковали даже, будто Кристофер Кэсби попросту хитрый обманщик, а под сияющими выпуклостями «такой головы» кроются весьма неблаговидные замыслы. По другим толкам он выходил тупым, медлительным и себялюбивым ничтожеством, которое долго неуклюже топталось в гуще людской, пока ему не посчастливилось сделать открытие, что для успеха в жизни и доверия окружающих вполне достаточно держать язык за зубами, не стричь волос и заботливо холить лысину; и у него достало ума ухватиться за это открытие и приложить его к делу. Говорили, что лорд Децимус Тит Полип взял его в управляющие не за деловые качества, которых у него и в помине не было, но лишь за то, что от человека с такой ангельской кротостью во взоре трудно ожидать злоупотреблений или подвохов; и по тем же причинам он теперь извлекал из своих обветшалых владений не в пример больше выгоды, чем мог бы извлечь домохозяин, не обладающий столь неотразимой лысиной. Все эти толки сводились к тому (вспоминал Кленнэм, сидя один в тикающей гостиной), что часто люди выбирают себе образец для подражания так же, как описанные выше художники выбирают модель для картины; и подобно тому как на ежегодной выставке Королевской академии непременно увидишь какого-нибудь отвратительного живодера, запечатленного благодаря своим ресницам или икрам, или подбородку, в виде воплощения всех земных добродетелей — так и на великой Выставке жизни наружные приметы нередко принимаются за внутренние качества.

Перебирая в памяти все эти давние слухи и сопоставляя их с впечатлением, которое произвел на него мистер Панкс, Артур все больше (хотя и не окончательно) склонялся к мысли, что последний патриарх и в самом деле — тупое ничтожество, способное лишь холить свою лысину. Бывает порой на Темзе, что громоздкое тяжелое судно неуклюже скользит по течению, поворачиваясь то боком, то кормой, застревая само и мешая всем другим, хоть при этом и кажется, что оно выполняет сложные навигационные маневры; и вдруг откуда-то вывернется маленький закопченный пароходик, возьмет его на буксир и деловито потащит вперед; вот так, должно быть, и грузный Патриарх был взят на буксир пыхтящим Панксом и теперь покорно тащился за этим юрким черномазым суденышком.

Приход мистера Кэсби и его дочери Флоры положил конец размышлениям Кленнэма. Он поднял голову, взглянул на предмет своей былой любви — и в тот же миг все, что еще оставалось от этой любви, дрогнуло и рассыпалось в прах.

Есть много мужчин, которые, всегда оставаясь верны самим себе, остаются верны и своему старому идеалу. И если идеал не выдерживает соприкосновения с действительностью, это отнюдь не говорит о непостоянстве, а скорее доказывает обратное; но крушение идеала — тяжелый удар. Именно это испытал Кленнэм. В юности он горячо любил женщину, которая сейчас вошла в гостиную, щедро расточал ей нерастраченные богатства своих чувств и воображения. В неприветливом отчем доме Клепнэма эти богатства никому не были нужны; подобно денежным сокровищам Робинзона Крузо, они ржавели без пользы, пока он не одарил ими свою избранницу. И хотя он давно уже не отводил ей никакого места ни в настоящем своем, ни в будущем, как если бы она умерла (да у него и не было уверенности, что этого не случилось), все же образ прошлого жил, не меняясь, где-то в заветных тайниках его сердца. И вот теперь входит в гостиную последний из патриархов и тремя короткими словами: «Вот и Флора!» — преспокойно предлагает ему бросить свое сокровище наземь и растоптать.

Флора, когда-то высокая и стройная, растолстела и страдала одышкой, но это было еще ничего. Флора, которую он помнил лилией, превратилась в пион, но это бы еще тоже ничего. Флора, чье каждое слово, каждая мысль когда-то казались ему пленительными, явно стала болтлива и глупа. Это уже было хуже. Флора, которая много лет назад была наивным и балованным ребенком, желала и сейчас остаться наивным и балованным ребенком. И это было самое худшее.

Вот и Флора!

— Ах, ах, — пискнула Флора, откинув голову набок и становясь карикатурой на прежнюю Флору; так выглядело бы ее изображение в погребальной пантомиме, если бы она жила и умерла в классической древности, — ах, мне стыдно показаться на глаза мистеру Кленнэму в моем теперешнем виде, боюсь, он меня не узнает, я ведь стала совсем старухой, это так ужасно, так ужасно.

Кленнэм поспешил заверить, что она изменилась не больше, чем следовало ожидать; в конце концов время есть время, он это на себе видит.

— Ах, но мужчина совсем другое дело, и потом вам грех жаловаться, вы выглядите чудесно, зато я простонала Флора, — я стала просто урод.

Патриарх, видимо еще не уяснив себе, какова должна быть его роль в разыгрывающемся представлении, на всякий случай безмятежно улыбался.

— Нет. Вот уж кто действительно не меняется, — продолжала Флора, которая, раз начав говорить, никогда не могла добраться до точки, — кто ничуть не меняется, так это папаша, посмотрите, разве он не такой же в точности, как был и до вашего отъезда, я нахожу, что это даже нехорошо с его стороны служить живым упреком собственной дочери, ведь если дальше так пойдет, люди станут принимать меня за папашину мамашу.

До этого, по мнению Артура, было еще далеко.

— Ай-ай-ай, мистер Кленнэм, нельзя быть таким неискренним, — воскликнула Флора, — вы, я вижу, не утратили своей старой привычки говорить комплименты, совсем как, помните, в те времена, когда, ну когда вы утверждали, будто ваши чувства… то есть я не то хотела сказать, я… ах, я сама не знаю, что я хотела сказать! — Тут Флора смущенно хихикнула и подарила ему один из своих прежних томных взглядов.

Патриарх, догадавшись, наконец, что его роль состоит в том, чтобы как можно скорей убраться со сцены, встал и направился к боковой двери, по дороге окликая свой буксир. Тотчас же из какого-то отдаленного дока послышался ответный сигнал, и мистер Кэсби был благополучно отбуксирован из гостиной.

— Как, вы уже собираетесь уходить, — сказала Флора, поймав взгляд, который Кленнэм, не знавший, как выпутаться из смешного и досадного положения, бросил на свою шляпу, — нет, нет, не верю, чтобы вы были таким бессердечным, Артур — то есть я хотела сказать мистер Артур, — даже, пожалуй, следует говорить мистер Кленнэм — ах, боже мой, я сама не знаю, что говорю, — но ведь мы даже ни словом не вспомнили те счастливые дни, которые ушли и никогда не вернутся, а впрочем, может быть, лучше и не вспоминать о них, тем более что вас, вероятно, ожидает более интересное времяпрепровождение, и уж, конечно, я меньше всех на свете хотела бы помешать, хотя было время, когда — но я опять начинаю говорить глупости.

Неужели в те дни, о которых шла речь, Флора была такою же пустенькой болтушкой? Неужели то, что звучало для него тогда чарующей музыкой, было похоже на эту бессвязную трескотню?

— Я, право, не сомневаюсь, — продолжала Флора, сыпля словами с завидной быстротой, и из всех знаков препинания ограничиваясь одними запятыми, и то в небольшом количестве, — что вы там в Китае женились на какой-нибудь китайской красавице, оно и понятно, ведь вы так долго пробыли там, и потом вам нужно было расширять круг знакомств в интересах фирмы, так что ничего нет удивительного, если вы сделали предложение китайской красавице, и смею сказать, ничего нет удивительного, если китайская красавица приняла ваше предложение, и она может считать, что ей очень повезло, надеюсь только, что она не из сектантов, которые молятся в пагодах.

— Вы ошибаетесь, Флора, — сказал Артур, невольно улыбнувшись, — ни на какой красавице я не женился.

— Ах, мой бог, но надеюсь, вы не из-за меня остались холостяком! — воскликнула Флора, — Нет, нет, конечно нет, смешно было бы и думать, и, пожалуйста, не отвечайте мне, я говорю сама не знаю что, вы мне лучше расскажите про китаянок, верно ли у них такие узкие и длинные глаза, как на картинках, вроде перламутровых фишек для игры в карты, а на спине висит длинная коса на манер хвоста, или это только мужчины носят косы, а потом вот еще колокольчики, почему это у них такая страсть везде навешивать колокольчики, на мостах, на храмах, на шляпах, хотя, может быть, это все выдумки? — Флора наградила его еще одним прежним взглядом, и тут же понеслась дальше, как будто на все ее вопросы уже был дан обстоятельный ответ.

— Так, значит, это все правда! Боже мой, Артур — ах, простите, я по привычке — мистер Кленнэм, следовало бы сказать — и как вы могли столько времени прожить в такой стране, ведь там, наверно, всегда темно и дождь идет, иначе зачем столько фонарей и зонтиков, ну, конечно, это уж такой климат, вот, должно быть, прибыльное занятие, торговать там фонарями и зонтиками, раз ни один китаец без них не обходится, а какой странный обычай уродовать ноги с детства, чтобы можно было носить маленькие башмачки, а я и не знала, что вы такой любитель путешествий.

Тут Кленнэм, уже готовый впасть в отчаяние, был снова осчастливлен прежним взглядом, с которым решительно не знал, что делать.

— Ах, бог мой, — продолжала Флора, — как подумаешь, сколько произошло перемен за время вашего отсутствия, Артур — то есть, конечно, мистер Кленнэм, никак не могу отвыкнуть, как-то само собой получается — пока вы там изучали китайский язык и нравы, я уверена, что вы говорите по-китайски, как настоящий китаец, если не лучше, вы ведь всегда были такой способный и сообразительный, но это все-таки должно быть ужасно трудно, я бы наверно умерла, если бы попыталась прочесть хотя бы что написано на ящиках с чаем, да, многое изменилось, Артур — вот, опять, само собой, хоть и не следовало бы — и главное все такие неожиданные перемены, ну кому бы, например, пришла в голову какая-то миссис Финчинг, когда она и мне-то самой не приходила в голову.

— Это ваша фамилия по мужу, Финчинг? — спросил Артур; его вдруг тронула задушевная нотка, звучавшая в ее голосе, когда она в своей бессвязной болтовне касалась отношений, их некогда связывавших.

— Да, Финчинг, не правда ли ужасная фамилия, но сам мистер Ф. говорил, делая мне предложение,а он мне делал предложение семь раз и после того еще великодушно согласился целый год «женихаться», как он это называл, и вот он говорил, что это не его вина, раз такая фамилия и поделать он тут тоже ничего не может, что ж, это и в самом деле так, а вообще он был прекрасный человек, на вас совсем не похож, но прекрасный человек.

Флоре, наконец, потребовалось перевести дух, и она на секунду остановилась. Но ровно на секунду: только поднесла к глазам самый кончик носового платка и, отдав дань памяти усопшего мистера Ф. — тотчас же ринулась дальше.

— Никто ведь не станет отрицать, Артур — то есть мистер Кленнэм, — что если вы теперь ко мне относитесь просто как добрый знакомый, то это вполне понятно, иначе оно и быть не может при изменившихся обстоятельствах, по крайней мере я в этом твердо уверена, так и знайте, но я не могу не вспомнить, что было время, когда все было по-другому.

— Дорогая миссис Финчинг, — начал Артур, вновь растроганный ее тоном.

— Ах, нет, не зовите меня этим гадким, безобразным именем; скажите «Флора».

— Флора. Уверяю вас, Флора, я очень рад вас видеть, и мне очень приятно, что вы, как и я сам, не забыли наивных мечтаний той далекой поры, когда мы с вами были молоды и все нам рисовалось в розовом свете.

— Что-то не похоже, право, — возразила Флора, надув губки, — вы так хладнокровно говорите обо всем этом, впрочем я понимаю ваше разочарование, должно быть тому причиной китайские красавицы — мандаринки, так их, кажется, называют? — а может быть, все дело во мне самой.

— Нет, нет, — запротестовал Кленнэм, — вы напрасно так говорите.

— Вовсе не напрасно, — решительно заявила Флора, — отчего же не говорить, если это правда, ведь я знаю, что я совсем не та, какой вы ожидали меня увидеть, я это отлично знаю.

Тараторя без умолку, она, однако же, успела проявить наблюдательность, которая сделала бы честь и более умной женщине. И тем не менее она с бессмысленным упорством по-прежнему старалась приплести к их нынешней встрече давно забытую историю их детской любви, от чего Артуру начало казаться, что все это происходит во сне.

— Еще одно слово, — сказала Флора, к величайшему ужасу Кленнэма ни с того ни с сего придавая вдруг разговору характер любовной ссоры, — одно объяснение, которое вы должны выслушать, когда ваша мамаша явилась к моему папаше и устроила ему сцену, и меня позвали вниз, в маленькую столовую, и они там сидели в креслах друг против друга, точно два бешеных быка с зонтиком вашей мамаши посередине, что, по-вашему, я должна была делать?

— Дорогая миссис Финчинг, — попытался урезонить ее Артур, — все это было так давно и так далеко уже ушло в прошлое, что стоит ли всерьез…

— Но поймите, Артур, — возразила Флора, — я же не могу примириться с тем, что все китайское общество считает меня бессердечной, должна же я оправдаться, раз к тому представился случай, вы ведь прекрасно знаете, что оставались «Поль и Виргиния»,[229] которых нужно было вернуть, и я их получила без всякой весточки или знака, я понимаю, что вы не могли писать мне, когда я находилась под таким строгим присмотром, но что стоило хоть прилепить к переплету красную облатку, и я бы сразу поняла, что это означает: жду в Пекине, в Нанкине или что-то там еще есть третье, не помню, и я помчалась бы туда хоть пешком.

— Дорогая миссис Финчинг, вы ни в чем не виноваты, и я вас никогда не винил. Оба мы были слишком молоды, слишком незрелы и беспомощны, и нам ничего другого не оставалось, как только согласиться на разлуку. Подумайте, ведь столько лет уже прошло, — мягко убеждал ее Артур.

— Еще одно слово, — неутомимо продолжала Флора, — еще одно объяснение, которое вы должны выслушать, у меня тогда сделался насморк от слез, и я целых пять дней не выходила из угловой гостиной — если вам нужны доказательства, можете посмотреть, эта угловая гостиная и сейчас там, где была, в первом этаже, — а потом, когда эти тяжелые дни миновали, я немного успокоилась, и год за годом проходил, и вот мы у одних наших друзей познакомились с мистером Ф., и он был очень любезен, и назавтра же навестил нас, а потом стал навешать по три раза в неделю и присылать разные деликатесы к ужину, он меня не то что любил, мистер Ф., он меня просто обожал, и когда мистер Ф. сделал мне предложение с папашина ведома и согласия, как, по-вашему, я должна была поступить?

— Именно так, как поступили, — поторопился ответить Артур. — Позвольте старому другу от всей души заверить вас, что вы поступили вполне правильно.

— И еще одно последнее слово, — продолжала Флора, движением руки отстраняя житейскую прозу, — еще одно, последнее объяснение, ведь задолго до того, как явился мистер Ф. со своими любезностями, в смысле которых не приходилось сомневаться, было время, когда… но этому не суждено было сбыться, а теперь все это в прошлом, дорогой мистер Кленнэм, вы не носите золотых цепей, вы свободны, и надеюсь, еще будете счастливы, ну вот, извольте радоваться, папаша, вечно он сует свой нос, где его не спрашивают!

С этими словами и с торопливым застенчиво-предостерегающим жестом — в свое время так хорошо знакомым Артуру — бедная Флора отпустила в далекое, далекое прошлое прелестный образ самой себя в осьмнадцать лет и, наконец, поставила точку.

Или точней сказать, она отпустила в прошлое одну половину этого прелестного образа, другую же прирастила к особе вдовы усопшего мистера Ф., превратив себя таким способом в некое фантастическое существо вроде сирены, вызывавшее в друге ее юности двойственное чувство: ему было и грустно и смешно.

Вот, например: теша свою душу воображаемыми тревогами и опасениями выдать несуществующую тайну, Флора изощрялась в таинственных знаках и намеках, как будто между нею и Кленнэмом существовал сговор самого волнующего свойства; как будто за углом дожидалась уже первая подстава лошадей для кареты, которая должна была умчать их в Шотландию, обетованную землю всех вступающих в брак без родительского согласия;[230] как будто она не могла (и не желала бы) отправиться под руку со своим избранником в приходскую церковь под сенью фамильного зонтика, с благословения Патриарха и при единодушном одобрении всего человечества. Словно во сне — и это ощущение с каждой минутой становилось сильнее — смотрел Кленнэм, как вдова усопшего мистера Ф. безмерно развлекается, воображая себя и своего партнера в тех ролях, которые они исполняли в юности, и разыгрывая весь старый спектакль — хотя сцена покрыта пылью, декорации обветшали и выцвели, актеров уже нет в живых, места для оркестра пусты и огни погашены. Но все же что-то трогательное было для него в этих нелепых попытках оживить то, что когда-то пленяло его своей естественностью; ведь они были вызваны встречею с ним и будили в душе нежные воспоминания.

Патриарх, стал уговаривать Кленнэма остаться к обеду, и Флора знаками подсказала: «Да!». Кленнэму было так совестно за испытанное им разочарование, он так искренне сожалел о том, что Флора не показалась ему такою, какой она была (а может быть, и не была) двадцать лет тому назад, что участие в семейном обеде представилось ему наименьшей из искупительных жертв, на которые он чувствовал себя готовым. А потому он остался.

Панкс тоже обедал с ними. Ровно без четверти шесть Панкс выплыл из своего дока где-то в недрах дома и поспешил на помощь к Патриарху, который в это время беспомощно барахтался в мелководье весьма сбивчивых объяснений касательно Подворья Кровоточащего Сердца. Панкс тотчас же взял его на буксир и вывел в главный фарватер.

— Подворье Кровоточащего Сердца? — подхватил Панкс, фыркнув и засопев. — Беспокойное владение. Дает вам неплохой доход, но собирать там квартирную плату тяжелое дело. От этого одного владения вам беспокойств больше, чем от всех остальных вместе взятых.

Подобно тому как неискушенным зрителям всегда кажется, будто большое судно движется независимо от буксира, так и тут могло показаться, будто Патриарх сам произносит все, что за него говорил Панкс.

— В самом деле! — отозвался Артур, в котором это впечатление, созданное сиянием патриаршей лысины, было настолько сильно, что он невольно обращался к судну, а не к буксиру. — Должно быть, там все больше живут бедняки?

— Вам это неизвестно, бедняки они или не бедняки, — пропыхтел Панкс, вскинув бусины-глазки на своего хозяина и вытаскивая из серо-ржавого кармана грязную руку, чтобы погрызть что там еще осталось от ногтей. — Их послушать, так они все бедняки, но ведь это так всегда говорится. Если человек говорит, что он богат, можете быть уверены, что это неправда. Да если они и в самом деле бедняки, вы-то что тут можете поделать? Вы и сами станете бедняком, если не будете получать арендную плату.

— И это верно, пожалуй, — сказал Артур.

— Вы ведь не возьмете на себя попечение обо всех бедняках Лондона, — продолжал Панкс. — Вы не станете отдавать им комнаты даром. Не раскроете им ворота, приходи, мол, кто хочет, вход бесплатный. Нет, ничего этого вы и не подумаете делать.

Мистер Кэсби покачал головой все с тою же безмятежной и благостной неопределенностью.

— Если человек нанял у вас комнату за полкроны в неделю, а когда неделя пройдет, он эти полкроны не может уплатить, вы что ему скажете? Вы скажете: «А зачем ты нанимал комнату? Если у тебя нет денег, у тебя не должно быть и комнаты. Где твои деньги, куда ты их девал? Что вообще это значит? Что ты воображаешь?» Вот что вы говорите в таких случаях. А не, говорите — тем хуже для вас. — Тут мистер Панкс произвел весьма странное зловещее рокотанье в глубине своего носа, как будто собираясь высморкаться, однако же никакого иного эффекта, кроме звукового, не воспоследовало.

— У вас, кажется, имеются еще подобные владения, к востоку и к северо-востоку отсюда? — спросил Кленнэм, решительно не зная, к кому из двоих адресовать свой вопрос.

— Имеются, как же, — отвечал Панкс. — Только вот к востоку там или к северо-востоку, это для вас роли не играет. Вы с компасом не сверялись. Вам что нужно? Вам нужно, чтобы капитал был помешен надежно и выгодно. Где нашли подходящее место, там и взяли. А насчет его расположения, так тут вы не привередливы, нет. За обедом к обществу присоединилась еще одна, весьма примечательная фигура, также обитавшая под сенью патриаршего шатра. Это была маленькая пучеглазая старушка с лицом дешевой деревянной куклы из тех, которым, сообразно цене, никакого выражения не положено. Желтый парик с тугими буклями криво сидел у нее на макушке, как будто ребенок, обладатель куклы, приколотил его гвоздиком, где пришлось, лишь бы не свалился. Другую особенность удивительной старушки составляли несколько вмятин на лице, словно тот же ребенок исковырял его ложкой или иным тупым орудием, — одно из таких повреждений явственно выделялось на кончике носа. Третья особенность удивительной старушки заключалась в том, что у нее не было своего имени: она звалась тетушкой мистера Ф.

Знакомство с ней Кленнэма произошло при следующих обстоятельствах: когда на стол уже подали первое блюдо, Флора вдруг спросила, слыхал ли мистер Кленнэм о наследстве, которое ей оставил мистер Ф. Кленнэм в ответ выразил глубокую уверенность, что мистер Ф. завещал обожаемой супруге если не все свое земное достояние, то, во всяком случае, большую его часть. Ну, разумеется, сказала Флора; в завещании мистера Ф. отразились все прекрасные качества его души, но не об этом сейчас речь; кроме земного достояния он еще оставил ей наследство особого рода: свою тетушку. Она тут же вышла из столовой и спустя несколько минут возвратилась вместе с вышеупомянутым наследством, которое и представила торжественно: «Тетушка мистера Ф.».

Характер тетушки мистера Ф., как это сразу бросалось в глаза постороннему наблюдателю, отличался крайней суровостью и угрюмой молчаливостью; последней она лишь время от времени изменяла, отпуская зловещим низким голосом замечания, которые, не имея ни прямой, ни косвенной связи с предметом общего разговора, огорошивали и пугали собеседников. Возможно, эти замечания представляли собой звенья единой цепи сокровенных размышлений тетушки мистера Ф., возможно, они были остроумны и даже обладали весьма тонким смыслом, но, к несчастью, чтобы понять их, требовался ключ, а ключа не было.

Обед, отменно приготовленный и отлично сервированный (все в обиходе патриаршего дома благоприятствовало хорошему пищеварению), начался с супа, жареной камбалы, картофеля и соуса из креветок. Разговор по-прежнему вертелся вокруг взимания квартирной платы. Тетушка мистера Ф. минут десять молча косилась на всех с угрюмой враждебностью, после чего мрачно изрекла следующее:

— Когда мы жили в Хэнли, медник украл у Барнсов гусака.

Мистер Панкс, не теряя присутствия духа, кивнул головой и сказал: «Совершенно верно, сударыня». Но Кленнэма это загадочное сообщение перепугало не па шутку. Было и еще одно обстоятельство, заставлявшее бояться почтенной дамы. На всех тараща глаза, она, однако же, никого как бы не видела. Допустим, учтивый и предупредительный сосед пожелал бы выяснить ее отношение к картофелю. Его выразительная пантомима не произвела бы никакого впечатления, и что ему тогда было делать? Не мог же он сказать: «Тетушка мистера Ф., не угодно ли?». Оставалось одно: в страхе и растерянности положить ложку — как и поступил Кленнэм.

Подавали баранину, бифштекс, яблочный пирог (ничего, что имело хотя бы отдаленную связь с гусаками); обед тянулся, как тянется всякая трапеза, лишенная приправы воображения. Когда-то Артур, сидя за этим самым столом, ни на что не глядел и ничего не замечал, кроме Флоры; теперь, глядя на Флору, он против воли замечал, что она большая охотница до портеру, что чувствительные воспоминания не мешают ей отдавать должное хересу и что нажитая ею дородность не составляет необъяснимого чуда. Что касается последнего из патриархов, то он всегда отличался могучим аппетитом и уминал за обе щеки обильную и плотную пищу с благостной улыбкой добряка, насыщающего голодных. Мистер Панкс, торопясь по обыкновению, то и дело поглядывал в засаленную записную книжку, лежавшую рядом с его прибором (должно быть, в ней значились имена неисправных плательщиков, посещение которых он припас себе на десерт); он словно не ел, а заправлялся топливом, шумно, суетливо, роняя куски, пыхтя и отфыркиваясь, готовый вот-вот развести пары.

Приобретя вкус к еде и напиткам, Флора, однако же, не утеряла вкуса к романтике, и в течение всего обеда усердно отдавала дань тому и другому, так что под конец Артур уже не поднимал глаз от тарелки из страха встретить очередной выразительный взгляд, предостерегающий или исполненный таинственного значения, словно бы понятного лишь им двоим.

Тетушка мистера Ф. хранила безмолвие и только с уничтожающим презрением смотрела на Кленнэма; но когда убрали со стола и подали десерт, она разразилась новым замечанием, внезапным, словно бой часов, и столь же чуждым течению застольной беседы. Флора только что сказала:

— Мистер Кленнэм, не будете ли вы так добры налить портвейна тетушке мистера Ф.?

— Монумент у Лондонского моста,[231] — тотчас же провозгласила упомянутая дама, — поставлен после Большого лондонского пожара; но Большой лондонский пожар это не тот пожар, когда сгорела фабрика вашего дяди Джорджа.

Мистер Панкс с прежним присутствием духа поспешил отозваться: «Неужели, сударыня! Это очень любопытно!» Но тетушка мистера Ф., должно быть, усмотрела тут возражение или иную обиду и, вместо того чтобы снова застыть в безмолвии, гневно заявила:

— Ненавижу дураков!

Это суждение, само по себе исполненное почти соломоновой мудрости, приняло, однако, столь вызывающий и оскорбительный характер, будучи высказано прямо в лицо гостю, что дальнейшее присутствие тетушки мистера Ф. в столовой сделалось явно неудобным. Флора тут же позаботилась ее вывести, что удалось без всякого труда, так как тетушка мистера Ф. не оказала сопротивления и только с непримиримой враждебностью осведомилась, выходя:

— И чего ему тут нужно?

Вернувшись в столовую, Флора принялась уверять, что ее наследство — премилая старушка и умница, но со странностями, и подчас у нее бывают «беспричинные антипатии», — впрочем, последним обстоятельством Флора, кажется, даже склонна была гордиться. Тут сказалась природная доброта Флоры, и за то, что тетушка мистера Ф. способствовала проявлению этого качества, Кленнэм готов был отнестись к ней снисходительно, тем более что уже избавился от ее устрашающего присутствия и мог спокойно выпить бокал-другой вина со всем обществом. Но тут ему пришло в голову, что Панкс не замедлит сняться с якоря, а Патриарх того и гляди уснет; сообразив это, он поспешно сослался на необходимость навестить еще мать и спросил у мистера Панкса, в какую сторону тот направляется.

— К Сити, сэр, — сказал Панкс.

— Мы можем пойти вместе, если хотите, — предложил Артур.

— С удовольствием, — сказал Панкс.

Меж тем Флора таинственным полушепотом, предназначенным лишь для ушей Кленнэма, нанизывала торопливые фразы, в которых говорилось о том, что было время, когда… и что к прошлому возврата нет и что он не носит больше золотых цепей и что она верна памяти усопшего мистера Ф. и что она будет дома завтра в половине второго и что веления судьбы непреложны и что она, разумеется, не предполагает, будто он может прогуливаться по северной аллее Грейс-Инн-Гарденс ровно в четыре часа пополудни. Прощаясь, он сделал попытку дружески пожать руку нынешней Флоре — не той Флоре, которой уже не было, и не Сирене, но из этого ничего не вышло: Флора не захотела, не смогла, обнаружила полнейшую неспособность отделить себя и его от образов их далекого прошлого. С печальным чувством ушел он из патриаршего дома, и еще целых четверть часа брел словно во сне; так что не будь при нем, по счастью, надежного буксира, кто знает, куда бы занесли его ноги.

Когда, наконец, свежий воздух и отсутствие Флоры помогли Артуру прийти в себя, первое, что он увидел, был Панкс, который на полном ходу, пыхтя и отфыркиваясь, обгладывая последние жалкие остатки ногтей с одной руки. Другая рука была засунута в карман, а видавшая виды шляпа надета задом наперед, и все это вместе, по-видимому, служило у него признаком усиленной работы мысли.

— Прохладный вечер, — заметил Артур.

— Да, пожалуй, — согласился Панкс. — Вы, как приезжий, должно быть, чувствительней меня к лондонской погоде. Мне-то, сказать по правде, ее и замечать некогда.

— Вы ведете очень хлопотливую жизнь?

— Да, у меня всегда хлопот полон рот, то за тем присмотри, то за этим. Впрочем, я люблю такую жизнь, — сказал Панкс, прибавляя шагу. — Человек для того и создан, чтобы заниматься делом.

— Только для этого? — спросил Кленнэм.

Панкс ответил вопросом на вопрос:

— Для чего же еще?

В этой короткой фразе была выражена вся суть сомнения, которое издавна мучило Кленнэма, и он промолчал в раздумье.

— Вот то же я всегда говорю нашим жильцам, — снова заговорил Панкс. — Есть среди них такие — из тех, что нанимают квартиры понедельно. Как приду, сейчас начнут охать и жаловаться: «Мы бедные люди, сэр, всю жизнь гнем спину, бьемся, трудимся, не зная ни отдыху, ни сроку». А я им на это: «А для чего еще вы на свет созданы?» И разговор окончен. Потому что возразить тут нечего. Для чего еще вы на свет созданы? Вопрос ясный.

— О господи, господи! — вздохнул Артур.

— Вот я, например, — сказал Панкс, продолжая свой спор с воображаемым жильцом. — Как я сам считаю, по-вашему, для чего я создан? Для дела и ни для чего большего. Разбудите меня утром пораньше, дайте наспех проглотить чего-нибудь, и за работу! Да нажимайте на меня хорошенько, а я буду нажимать на вас, а вы еще на кого-нибудь. Вот вам и весь священный долг человека в коммерческой стране.

Некоторое время они шли молча, потом Кленнэм спросил:

— Неужели у вас нет никаких склонностей, мистер Панкс?

— Склонностей? А что это значит? — сухо спросил Панкс.

— Ну, скажем, желаний.

— У меня есть желание разбогатеть, сэр, — сказал Панкс. — Только вот не знаю, как это сделать. — Тут он снова издал уже известное нам рокотанье, и Артуру впервые пришло в голову, что это он так смеется. Удивительный человек был мистер Панкс. Можно было предположить, что он говорит не вполне серьезно, но сухой, отрывистый, резковатый тон, которым он выпаливал свои суждения, словно это были искры, летевшие из топки, не допускал, казалось, мысли о шутке.

— Вы, надо думать, не любитель чтения? — сказал Артур.

— Ничего не читаю, кроме счетов и деловых писем. Ничего не коллекционирую, кроме объявлений о розыске наследников. Вот если это, по-вашему, склонность, значит одна склонность у меня есть. Вы, кстати, не из Корнуоллских Кленнэмов, мистер Кленнэм?

— Насколько мне известно, нет.

— Да, я это и сам знаю. Я уже беседовал с вашей матушкой, сэр. А она такая женщина, которая своего не упустит.

— А если б я был из Корнуоллских Кленнэмов, что тогда?

— Вы могли бы услышать кое-что приятное для вас.

— Вот как? Давно уже со мной этого не случалось.

— Есть в Корнуолле одно имение, сэр, которое само готово свалиться в руки, но нет там такого Кленнэма, который мог бы эти руки подставить, — сказал Панкс, доставая из кармана записную книжку и тут же снова ее пряча. — Ну, мне сюда. Позвольте пожелать вам доброй ночи.

— Доброй ночи, — отозвался Кленнэм. Но буксир, избавившись от баржи, которую ему приходилось тащить, сразу наддал ходу и был уже далеко.

Оставшись один, Кленнэм немного постоял на углу Барбикана (Смитфилд они прошли вместе). У него было тяжело на душе, он чувствовал себя одиноким, как в пустыне, и ему вовсе не хотелось окончить этот вечер в мрачных комнатах материнского дома. Он повернул на Олдерсгейт-стрит и направился в сторону собора св. Павла — его тянуло на людные, шумные улицы, где было много света, где бурлила жизнь. Медленно, в раздумье шагая по тротуару, он вдруг увидел толпу людей, двигавшуюся ему навстречу, и отступил к дверям какой-то лавки, чтобы дать дорогу. В центре толпы несколько человек несли на плечах большой темный предмет, и, когда они поравнялись с Кленнэмом, он увидел, что это носилки, наспех сооруженные из створки ставен, а на носилках человеческая фигура. Неподвижность этой фигуры, забрызганный грязью узелок в руках одного из идущих рядом, забрызганная грязью шляпа в руках у другого — все заставляло предположить несчастный случай, и обрывки разговоров, донесшихся до Кленнэма, подтвердили это предположение. Дойдя до фонаря в нескольких шагах от Кленнэма, носильщики остановились — понадобилось что-то приладить; остановились и все остальные, и Кленнэм очутился в гуще толпы.

— Что это, несчастный случай? Кого-нибудь несут в больницу? — спросил он у старика, который стоял рядом, качая головой, и явно не прочь был вступить в беседу.

— Обычное дело, — ответил старик. — С этими дилижансами только того и жди. Под суд бы их да оштрафовать хорошенько, тогда бы знали. А то несутся со скоростью двенадцать миль в час, если не все четырнадцать. Удивительно, что они каждый день людей не убивают, эти дилижансы!

— Но ведь этот человек как будто не убит?

— Не знаю, — проворчал старик. — Если и не убит, так не потому, что дилижансы его пожалели, можете быть уверены.

Обличитель дилижансов скрестил на груди руки, готовый продолжить свою обличительную речь к пользе всех, кто захотел бы ее слушать. Тотчас же нашлись у него и единомышленники, главным образом из сочувствия к пострадавшему. «Сущее бедствие, эти дилижансы, сэр», — сказал чей-то голос, обращаясь к Кленнэму. «Вчера на моих глазах дилижанс чуть-чуть не задавил ребенка», — отозвался другой. «А я видел, как дилижанс переехал кошку, — подхватил третий, — а что, если б это была не кошка, а ваша родная мать?» И все совершенно недвусмысленно намекали на то, что, если Кленнэм пользуется каким-нибудь влиянием в общественных делах, он обязан употребить это влияние на борьбу с дилижансами.

— Уж мы, англичане, народ привычный. — продолжал старик, говоривший первым, — нам каждый вечер приходится спасать свою жизнь от этих дилижансов, мы и знаем, что на перекрестках надо держать ухо востро, не то от тебя только мокренько останется. Но каково бедняге-иностранцу, которому и невдомек, что ему грозит!

— Так этот человек — иностранец? — спросил Кленнэм, вытягивая шею, чтобы лучше видеть.

В ответ со всех сторон послышалось: «Француз, сэр!», «Португалец, сэр!», «Голландец, сэр!», «Пруссак, сэр!», и среди этих противоречивых утверждений Кленнэм с трудом расслышал слабый голос, то по-итальянски, то по-французски просивший пить. Однако его слова были истолкованы по-иному. «Ах, бедняга! — зашумели кругом, — он говорит, что ему уже не оправиться; да оно и не мудрено». Тогда Кленнэм попросил пропустить его поближе к пострадавшему, сказав, что понимает его язык. Толпа тотчас же расступилась, и Кленнэм очутился у самых носилок.

— Прежде всего он просит пить, — сказал Кленнэм, оглянувшись. (Немедленно с десяток добровольцев бросились за водой.) — Вам очень больно, друг мой? — спросил он по-итальянски у человека, лежавшего на носилках.

— Да, синьор, очень, очень. Нога моя, ох, моя нога. Но как мне ни худо, я рад услышать звуки родной речи.

— Вы приезжий? Погодите, вот принесли воду. Дайте я напою вас.

Носилки были поставлены на кучу булыжника, возвышавшуюся у обочины мостовой. Слегка нагнувшись, Артур одной рукой приподнял голову лежавшего, а другой поднес стакан к его губам. Смуглый мускулистый человечек, черные волосы, очень белые зубы. Лицо живое, выразительное. Серьги в ушах.

— Вот и хорошо. А теперь скажите, вы приезжий?

— Да, синьор.

— И вы никого не знаете в этом городе?

— Ни одной живой души, синьор. Только сегодня и попал сюда, в недобрый час.

— А откуда?

— Марсель.

— Какое совпадение! Я тоже совсем недавно прибыл сюда из Марселя, и хоть я родился в Лондоне, чувствую себя здесь почти таким же чужим, как и вы. Не падайте духом. — Он обтер незнакомцу лоб, осторожно поправил куртку, которой было покрыто скорчившееся на носилках тело, и выпрямился, но, поймав обращенный на него умоляющий взгляд, поспешил прибавить: — Я не покину вас, пока вам не окажут необходимую помощь. Мужайтесь! Какие-нибудь полчаса, и вы почувствуете себя гораздо лучше.

— О, altro, altro! — воскликнул бедняга с оттенком недоверия в голосе; и когда носилки снова подняли и понесли, он свесил правую руку вниз и покачал в воздухе указательным пальцем.

Артур Кленнэм шагал рядом с носилками, время от времени ободряя пострадавшего ласковым словом. Вскоре они дошли до больницы св. Варфоломея, находившейся неподалеку, куда, однако, не впустили никого, кроме Кленнэма и людей, несших носилки. Пострадавшего деловито и хладнокровно уложили на стол, и его стал осматривать врач, явившийся молниеносно, как само Несчастье.

— Он почти не понимает по-английски, — сказал врачу Кленнэм. — Как по-вашему, тут что-нибудь опасное?

— А вот мы сначала посмотрим, — ответил врач, продолжая свое дело со вкусом и удовольствием, — а уж потом скажем.

Он щупал ногу одним пальцем и двумя пальцами, одной рукой и обеими руками, так и этак, сверху и снизу, вдоль и поперек, одобрительно кивая и делясь особенно интересными наблюдениями с подоспевшим коллегой; потом, наконец, похлопал пациента по плечу и сказал:

— Ничего, починим. Будет как новенький. Придется повозиться, но на этот раз мы ему ногу оставим.

Кленнэм перевел эти слова пациенту, и тот в избытке благодарности принялся целовать руки и у переводчика и у врача.

— Все-таки дело, по-видимому, серьезное? — снова спросил Кленнэм.

— Да-а, — ответил врач мечтательным тоном художника, погруженного в созерцание своего еще недоконченного шедевра. — Да, пожалуй. Сложный перелом бедра и вывих колена. Первоклассные случаи, и то и другое. — Он снова ласково похлопал пациента по плечу, как бы желая выразить свою признательность этому славному малому, сумевшему сломать ногу таким интересным для науки образом.

— Не говорит ли он по-французски? — спросил врач.

— По-французски говорит.

— А, ну тогда мы с ним столкуемся. Придется вам потерпеть немножко, друг мой, — обратился он к пациенту на этом языке, — но вы утешайтесь тем, что все идет как по маслу и скоро вы у нас сможете хоть в пляс пуститься. Ну-ка, взглянем, не найдется ли еще каких-нибудь непорядков и как наши ребра.

Но никаких непорядков больше не нашлось, и наши ребра были целы. Кленнэм оставался, покуда ловкие и умелые руки врача делали все, что возможно было сделать, — бедняга трогательно просил не покидать его, чувствуя себя одиноким и беспомощным среди чужих людей, в чужой стране; затем, когда больного перенесли на кровать, посидел у кровати, пока тот не забылся сном, и лишь тогда ушел из больницы, предварительно написав на своей карточке, что завтра придет снова, и попросив передать эту карточку больному, как только тот проснется.

Все эти события отняли так много времени, что, когда Артур Кленнэм вышел из больничных ворот, пробило уже одиннадцать часов. Квартира, которую он для себя временно нанял, находилась близ Ковент-Гардена; туда он и направился, выбрав самый короткий путь, через Сноу-Хилл и Холборн.

В нем уже успели улечься чувства тревоги и участия, разбуженные последним происшествием этого дня, и не удивительно, что, снова оставшись наедине с собой, он возвратился к своим раздумьям. Точно так же не удивительно, что не прошло и десяти минут, как эти раздумья привели его к воспоминанию о Флоре. А с нею невольно вспомнилась и вся его жизнь, незадавшаяся и обделенная счастьем.

Придя домой, он сел в кресло у догорающего огня, и как в тот вечер, когда он глядел на лес закопченных труб, черневший за окном его старой комнаты, перед его мысленным взором потянулся весь безрадостный путь, который ему пришлось пройти. Долгий, унылый, пустынный путь. Ни детства, ни юности — если не считать одной короткой мечты; но сегодняшний вечер показал, что и эта мечта была призрачной.

Для другого это было бы пустяком, для него послужило тяжелым ударом. В самом деле, все, что по воспоминаниям рисовалось ему мрачным и гнетущим, на поверку таким и оказалось; память ни в чем его не обманула, ничего не прибавила к суровой правде прошлого, и эта правда была зримой и осязаемой в настоящем; лишь единственное светлое воспоминание не выдержало испытания и разлетелось в прах. Он это предчувствовал еще в тот первый вечер, размечтавшись наяву и своей старой комнате; но тогда это было только предчувствие, теперь же оно подтвердилось.

Его сделала мечтателем неискоренимая вера во все светлое и прекрасное, чего он был лишен в жизни. В доме, где царил расчет и корысть, эта вера помогла ему вырасти человеком благородным и щедрым. В доме, где не было места ласке и теплу, эта вера помогла ему сохранить доброе и отзывчивое сердце. В доме, где все было подчинено мрачной и дерзновенной религии, на место бога, создавшего человека по образу и подобию своему, поставившей бога, созданного человеком по его грешному образу и подобию, эта вера научила его не судить других, не ожесточаться в унижении, надеяться и сострадать ближнему.

И она же уберегла его от опасности стать одним из тех жалких нытиков и злобствующих себялюбцев, которые лишь потому, что их собственную узенькую тропку не пересекло ни разу истинное счастье или истинное добро, готовы утверждать, будто ничего такого и нет на божьем свете, а есть только видимость, скрывающая побуждения низкие и мелочные. Он испытал много разочарований, но дух его остался твердым и здоровым, и тлетворные мысли были ему чужды. Сам пребывая в темноте, он умел видеть свет и радоваться за других, кого этот свет озарял.

Вот и сейчас, сидя у догорающего огня, он с грустью вспоминал весь долгий путь, пройденный до этого вечера, однако не пытался отравить ядом зависти чужие пути. Но горько было сознавать в его годы, что в жизни так много не удалось и что не видно кругом никого, кто разделил бы и скрасил остаток его жизненной дороги. Огонь в камине уже не горел, только тускло рдели дотлевающие угли, потом от них остался лишь пепел, потом и пепел рассыпался серой пылью, а он все смотрел и думал: «Вот скоро и я пройду все положенные перемены и перестану существовать».

Перебирая в памяти свою жизнь, он как будто шел издалека к зеленому дереву, которое увядало по мере его приближения — осыпался цвет, облетала листва, а потом и ветки, засыхая, обламывались одна за другой.

«Безрадостное, унылое детство, печальная юность в холодном и неприютном доме, долгие годы на чужбине, возвращение, встреча с матерью, тоже не принесшая ни тепла, ни радости, а теперь еще сегодняшнее злосчастное свидание с Флорой — к чему все это привело меня? Что у меня есть в жизни?»

Дверь тихонько отворилась, и, вздрогнув от неожиданности, он услышал два слова, прозвучавшие словно в ответ:

— Крошка Доррит.

Глава 14 Бал Крошки Доррит

Артур Кленнэм вскочил на ноги и увидел в дверях Знакомую фигурку. Рассказывающий эту историю должен порой смотреть глазами Крошки Доррит, что он и попытается сейчас сделать.

Комната, на пороге которой стояла Крошка Доррит, показалась ей просторной и роскошно обставленной. Знаменитые ковент-гарденские кофейни, где джентльмены в шитых золотом кафтанах и при шпагах затевали ссоры и дрались на дуэлях; живописный ковент-гарденский рынок, где зимой продавались цветы по гинее за штуку, ананасы по гинее за фунт и зеленый горошек по гинее за чашку; великолепный ковент-гарденский театр, где разодетые дамы и кавалеры смотрели увлекательные представления, какие и не снились бедной Фанни и бедному дядюшке; мрачные ковент-гарденские аркады, где оборванные ребятишки жались друг к другу, чтобы согреться, шныряли точно крысы в поисках отбросов и точно крысы разбегались от погони (бойтесь крыс, уважаемые Полипы, бойтесь крыс, молодых и старых, ибо, видит бог, они подгрызают фундамент здания, в котором мы живем, и рано или поздно оно обрушится нам на голову!); Ковент-Гарден, где тайны минувших дней соседствуют с тайнами нового времени, романтика с житейскими буднями, изобилие с нуждой, красота с безобразием, аромат цветников со зловонием сточных канав, — все эти пестрые видения роились в голове Крошки Доррит, затуманивая вид и без того полутемной комнаты, куда она робко заглядывала с порога.

Однако она сразу увидела того, кого искала, — человека с печальным загорелым лицом, который улыбался так ласково, говорил так сердечно и деликатно и все же своей прямой манерой обращения напоминал ей миссис Кленнэм, только у матери прямота шла от суровости, а у сына от благородства души. Когда она вошла, он сидел в кресле перед потухшим камином, но, услышав ее голос, оглянулся и встал, и теперь смотрел на нее тем пытливым, внимательным взглядом, перед которым она всегда опускала глаза — опустила и теперь.

— Мое бедное дитя! Вы здесь, в такой час!

— Я знала, что вы будете удивлены, сэр. Я потому нарочно и сказала: «Крошка Доррит», чтобы предупредить вас.

— Вы одна?

— Нет, сэр; со мной Мэгги.

Услышав свое имя, Мэгги сочла, что ее появление достаточно подготовлено, и ступила на порог, растянув рот до ушей в приветственной улыбке. Впрочем, она тотчас же согнала с лица этот знак веселья и приняла торжественно сосредоточенный вид.

— А у меня уже погас огонь в камине, — сказал Кленнэм, — а вы так… — он хотел сказать «так легко одеты», но спохватился, что это было бы намеком на ее бедность, и сказал. — А вечер такой холодный.

Он усадил ее в свое кресло, придвинув его поближе к камину, потом принес дров, угля и развел огонь.

— У вас ноги совсем ледяные, дитя мое (стоя на коленях и возясь с дровами, он нечаянно коснулся ее ноги), протяните их к огню. — Но Крошка Доррит торопливо поблагодарила и стала уверять, что ей тепло, очень тепло! У Кленнэма сжалось сердце: он понял, что она не хочет показывать свои худые, стоптанные башмаки.

Крошка Доррит не стыдилась своих изношенных башмаков. Кленнэм знал о ней все, и ей не приходилось перед ним стыдиться. Крошку Доррит беспокоило другое: не осудил бы он ее отца, увидя, в каких она башмаках, не подумал бы: «Как может он спокойно есть свой обед в то время, как это маленькое существо чуть не босиком ходит по холодному камню!» Не то, чтобы ей самой казался справедливым этот упрек; просто она по опыту знала, что подобные нелепые мысли иногда приходят людям в голову — к несчастью для ее отца!

— Прежде всего, — начала Крошка Доррит, греясь у бледного пламени камина и снова подняв глаза на того, чье живое участие, сострадание и покровительство казалось ей непонятной загадкой, — прежде всего мне хотелось сказать вам кое-что.

— Я вас слушаю, дитя мое.

Легкая тень прошла по ее лицу; ее огорчало, что он обращается к ней как к ребенку. Она не ожидала, что он подметит это, но к ее удивлению он тотчас же сказал:

— Я искал ласкового обращения и ничего другого не придумал. Вы сами только что назвали себя именем, которым вас зовут в доме у моей матери; позвольте же и мне называть вас так, тем более что в мыслях я всегда употребляю это имя: Крошка Доррит.

— Благодарю вас, сэр; это имя мне очень нравится.

— Крошка Доррит.

— Никакая не Крошка, а маменька, — наставительно поправила Мэгги, уже совсем было задремавшая.

— Это одно и то же, Мэгги, — успокоила ее Крошка Доррит, — одно и то же.

— Совсем одно и то же, маменька?

— Да, да, совсем.

Мэгги рассмеялась и тотчас же захрапела. Но для Крошки Доррит в этой нелепой фигуре и в этих вульгарных звуках не было ничего безобразного. Маленькая маменька даже как будто гордилась своим неуклюжим ребенком, и глаза ее сияли, когда она вновь посмотрела в печальное, загорелое лицо того, к кому пришла. Ей было любопытно, какие мысли приходят ему в голову, когда он смотрит на нее и на Мэгги. Она думала о том, как счастлива была бы дочь человека, у которого такое лицо, каким бы он был заботливым, любящим отцом.

— Я хотела сказать вам, сэр, — снова начала Крошка Доррит, — что мой брат выпушен на свободу.

Артур был очень рад это слышать и выразил надежду, что теперь все у него пойдет хорошо.

— И еще я хотела сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит, с дрожью в голосе и во всем своем маленьком теле, — что мне запрещено знать, кому он обязан своей свободой, запрещено спрашивать об этом, запрещено догадываться, запрещено высказать этому великодушному человеку, как безгранично я ему благодарна!

Ему, верно, не требуется благодарности, заметил Кленнэм. Он, может быть, сам (и с полным основанием) благодарит судьбу, что она дала ему случай и средство оказать маленькую услугу той, которая заслуживает гораздо большего.

— И еще я хочу сказать, сэр, — продолжала Крошка Доррит, дрожа все сильней и сильней, — что, если бы я знала его и могла говорить, я бы сказала ему, что никогда, никогда он не сможет представить себе, как глубоко я тронута его добротой и как был бы тронут ею мой добрый отец. И еще я хочу сказать, сэр, что, если бы я знала его и могла говорить — но я его не знаю, и я помню, что должна молчать! — я бы сказала ему, что до конца моей жизни я буду каждый вечер молиться за него. И если бы я знала его, если бы я могла, я стала бы перед ним на колени, и целовала бы ему руку, и умоляла бы не отнимать ее — хоть одно мгновение! — чтобы я могла пролить на нее слезы благодарности, потому что больше мне нечем его отблагодарить!

Крошка Доррит прижалась губами к его руке и хотела было опуститься на колени, но он мягко удержал ее и усадил снова в кресло. Ее взгляд, ее взволнованный голос были для него самой лучшей благодарностью, хоть она не догадывалась об этом. С трудом преодолевая собственное волнение, он сказал:

— Ну, полно, полно, Крошка Доррит! Будем считать, что вы узнали, кто этот человек, и что вы все это имели возможность исполнить и даже исполнили. И теперь забудьте об этом человеке и расскажите мне — не ему, а мне, вашему другу, которым вы всегда можете располагать, — почему вы бродите по улицам в такой поздний час и что завело вас чуть не в полночь так далеко от дома, мое милое… — «дитя», чуть было не сорвалось опять у него с языка, — моя милая маленькая Крошка Доррит?

— Мы с Мэгги нынче были в театре, — сказала она, привычным усилием справившись со своими чувствами, — в театре, где у моей сестры ангажемент.

— Ой, до чего же там хорошо! — неожиданно отозвалась Мэгги, видимо обладавшая способностью засыпать и просыпаться в любую минуту по своему усмотрению. — Не хуже, чем в больнице. Только что курятины не дают.

Она слегка поежилась и снова заснула.

— Мне иногда хочется своими глазами взглянуть, как идут дела у сестры, вот мы туда и отправились, — пояснила Крошка Доррит. — Люблю иногда посмотреть на нее издали, так, чтобы ни она, ни дядя не знали. Правда, мне это редко удается, ведь если я не ухожу на работу, так сижу с отцом, а если и ухожу, так всегда спешу к нему вернуться. Но сегодня я ему сказала, что иду на бал.

Робко и нерешительно произнеся это признание, она снова подняла глаза на Кленнэма, и так ясно прочитала на его лице вопрос, что поторопилась ответить:

— О нет, что вы! Я ни разу в жизни не была на балу. И немного помедлив под его внимательным взглядом, добавила:

— Я надеюсь, что тут нет большого греха. Приходится иной раз выдумывать немножко, ради их же пользы.

Она боялась, что он мысленно осуждает ее за эти уловки, помогающие ей заботиться о своих родных, думать о них, оберегать их без их ведома и благодарности, быть может, даже навлекая на себя упреки в недостатке внимания. Но у Кленнэма в мыслях было совсем другое — он думал о необыкновенной силе духа, сокрытой в этой слабенькой девушке, об ее стоптанных башмаках и поношенном платьице, об ее несуществующих, выдуманных развлечениях. Где же этот бал, куда она будто бы отправилась, спросил он. В одном доме, где ей часто случается работать, отвечала, покраснев, Крошка Доррит. Она не стала путаться в подробностях перед отцом; просто сказала в двух словах, чтобы он не беспокоился. Отец не должен был думать, что речь идет о каком-то настоящем великосветском бале — да ему это вряд ли и пришло бы в голову. Она покосилась на свою плохонькую шаль.

— Мне еще никогда не случалось уходить из дому на всю ночь, — сказала Крошка Доррит. — Лондон кажется таким большим, таким чужим, таким пустынным.

КрошкаДоррит вздрогнула, говоря эти слова; огромный город, раскинувшийся под черным небом, пугал ее.

— Но я не потому решилась обеспокоить вас, сэр, — продолжала она, снова овладев собою. — Моя сестра свела знакомство с какой-то дамой, и ее рассказы об этом знакомстве встревожили меня, вот я и отправилась сегодня в театр. А проходя мимо вашего дома, я увидела свет в окне, и…

Не в первый раз. Нет, не в первый раз. Уже много вечеров свет в этом окне, точно далекая звездочка, манил Крошку Доррит. И нередко, усталая и измученная, она возвращалась в Маршалси кружным путем, чтоб только пройти мимо дома, где жил вернувшийся из дальних стран человек с печальным, загорелым лицом, который говорил с ней как друг и покровитель.

— И вот я надумала подняться к вам, чтобы поговорить о трех вещах, о которых мне очень нужно вам сказать. Первое, это то, что я уже пыталась, но не могу… не должна…

— Тсс, тсс! Мы ведь уже уговорились, что с этим покончено. Перейдем ко второму, — сказал Кленнэм, успокаивая ее ласковой улыбкой. Он помешал в камине, чтобы пламя разгорелось ярче, и поставил на столик перед ней вино, пирожное и фрукты.

— Второе вот что, сэр, — сказала Крошка Доррит, — мне кажется, миссис Кленнэм узнала мою тайну — узнала, откуда я прихожу и куда возвращаюсь. Иначе говоря, — где я живу.

— Вот как? — живо откликнулся Кленнэм и, немного помолчав, спросил, почему она так думает?

— Мне кажется, мистер Флинтвинч выследил меня, — сказала Крошка Доррит.

Кленнэм помолчал еще немного, сдвинув брови и глядя в огонь; потом снова спросил: а почему она так думает?

— Я два раза повстречала его. Оба раза недалеко от дома. Оба раза вечером, когда возвращалась с работы. Оба раза у него был такой вид, что мне эта встреча показалась не случайной — хоть, может быть, я и ошибаюсь.

— Он вам что-нибудь говорил?

— Нет, только кивнул и прошел мимо, склонив голову набок.

— Черт бы его побрал с его головой, — задумчиво пробормотал Кленнэм, не отводя глаз от огня, — она у него всегда набок.

Опомнившись, он стал уговаривать ее выпить вина, съесть хоть кусочек чего-нибудь — трудная задача, принимая во внимание ее робость и застенчивость, — потом спросил прежним задумчивым тоном:

— А моя мать не переменилась к вам?

— О нет, ничуть. Она такая же, как всегда. Но я подумала, может быть, рассказать ей всю свою историю. Я подумала, может быть, вы сочли бы это правильным. Я подумала, — Крошка Доррит умоляюще вскинула на него глаза и тотчас же снова опустила их, встретив его взгляд, — может быть, вы посоветуете, что мне делать.

— Крошка Доррит, — сказал Кленнэм; это имя, смотря по тому, как и когда оно произносилось, уже начинало служить им обоим заменой множества ласковых имен, — не делайте ровно ничего. Я попробую поговорить с моим старым другом, миссис Эффери. — Ничего не нужно делать, Крошка Доррит, разве только подкрепить сейчас свои силы тем, что стоит на столе. Вот об этом я вас прошу от всей души.

— Благодарю вас, но мне, право же, совсем не хочется есть. И пить тоже не хочется, — добавила Крошка Доррит, заметив, что он тихонько подвинул к ней стакан. — Вот, может быть, Мэгги…

— Непременно, — сказал Кленнэм. — И я надеюсь, что у нее в карманах найдется место для всего, что она не успеет съесть здесь. Но прежде чем мы ее разбудим — ведь вы собирались сказать мне еще что-то, третье?

— Да. Только вы не обидитесь, сэр?

— Обещаю, о чем бы ни шла речь.

— Вам, верно, это покажется странным. Не знаю, как и сказать. Только не сочтите это прихотью или неблагодарностью с моей стороны, — говорила Крошка Доррит, снова невольно поддаваясь волнению.

— Нет, нет, нет. Я заранее уверен, что все, что вы скажете, будет разумным и справедливым. И я ничуть не опасаюсь неверно истолковать ваши слова.

— Благодарю вас, сэр. Вы решили еще раз навестить моего отца?

— Да.

— И вы собираетесь сделать это завтра — по крайней мере вы были так добры и внимательны, что предупредили его об этом запиской.

— Да — но стоит ли говорить о таких пустяках!

— Так вот, я хочу просить вас не делать кое-чего, — сказала Крошка Доррит, крепко сжав свои маленькие ручки и устремив на него взгляд, в который она вложила, казалось, всю свою душу. — Вы не догадываетесь, чего именно?

— Пожалуй, догадываюсь. Но я могу и ошибаться.

— Нет, вы не ошибаетесь, — сказала Крошка Доррит, покачав головой. — Если нам будет так трудно, так трудно, что мы не сможем без этого обойтись, тогда я сама попрошу у вас, хорошо?

— Хорошо. Пусть будет по-вашему.

— Не поощряйте его. А если он станет просить, делайте вид, что вы не понимаете просьб. И не давайте ему ничего. Пощадите его, избавьте от этого унижения и вам тогда легче будет его уважать.

Слезы заблестели в ее полных тревоги глазах, и Кленнэм дрогнувшим голосом поспешил ответить, что ее желание для него священно.

— Вы ведь его не знаете по-настоящему, — сказала она. — Не знаете и не можете знать. Вы только видите, до чего он дошел, бедный мой, дорогой мой отец, но вы не видели всего, что его довело до этого. А я видела и знаю! И оттого, что вы были так добры к нам, отнеслись с таким чутким участием, мне особенно хочется, чтобы вы думали о нем лучше. Для меня нестерпима мысль, — вскричала Крошка Доррит, закрыв лицо руками, — для меня нестерпима мысль, что вы, именно вы, видите его только в минуты его унижения!

— Ну, не надо так убиваться, — сказал Кленнэм. — Право, не надо, Крошка Доррит. Я все понял, уверяю вас.

— Благодарю вас, сэр. Благодарю! Я всячески старалась избежать этого разговора, день и ночь думала, как мне быть; но когда я узнала, что вы обещались прийти к нам завтра, я решилась. Только это не потому, чтобы я стыдилась своего отца, — она быстро вытерла слезы, — а потому, что я знаю его, как никто не знает, и люблю его и горжусь им.

Высказав то, что камнем лежало у нее на душе, Крошка Доррит заторопилась уходить. У Мэгги сна уже как не бывало; она пожирала глазами пирожное и фрукты, ухмыляясь в приятном ожидании. Кленнэм, желая отвлечь Крошку Доррит от печальных мыслей, налил ее подопечной стакан вина, который та немедленно выпила, причем после каждого глотка громко причмокивала, поглаживая себя по горлу, и приговаривала замирающим голосом, закатив глаза под самый лоб: «Ох, и вкусно! Ну прямо как в больнице!» Когда же с вином и с восторгами было покончено, он просил ее сложить все угощение в свою корзинку (Мэгги никогда не выходила без корзинки), да позаботиться, чтобы на столе ничего не осталось. Радость, с которой Мэгги бросилась исполнять его просьбу, и радость маленькой маменьки при виде радости Мэгги убедили Кленнэма, что лучшего завершения разговора и придумать нельзя было.

— Но ведь ворота уже давным-давно заперты, — вдруг спохватился Кленнэм. — Куда же вы пойдете?

— Я буду ночевать у Мэгги, — ответила Крошка Доррит, — Мне там будет очень хорошо и покойно.

— В таком случае, я провожу вас, — сказал Кленнэм. — Я не могу отпустить вас одних в такой час.

— Нет, нет, пожалуйста, не провожайте, — взмолилась Крошка Доррит. — Я вас очень, очень прошу!

Она просила так убедительно, что Кленнэм счел неделикатным настаивать — тем более, что ему нетрудно было представить себе убогое жилье Мэгги.

— Пойдем, Мэгги, — весело сказала Крошка Доррит, — мы отлично дойдем одни; дорогу мы знаем, верно, Мэгги?

— Верно, маменька, дорогу мы знаем, — прыснув со смеху, сказала Мэгги.

И они ушли; но прежде чем переступить порог, Крошка Доррит оглянулась и сказала: «Благослови вас бог!» Она сказала это совсем тихо, но как знать! — быть может, там, в вышине, ее слова были слышны не хуже, чем если б их пропел целый соборный хор.

Артур Кленнэм выждал, покуда они завернут за угол, и незаметно последовал за ними. У него не было намерения навязывать свое присутствие Крошке Доррит там, где оно оказалось бы нежеланным, но он хотел убедиться, что она благополучно добралась до знакомого квартала. Такой крохотной, такой хрупкой и беззащитной в сырой холодной мгле казалась ее фигурка, полускрытая колышущейся тенью ее подопечной, что Кленнэму, который привык смотреть на нее как на ребенка, захотелось взять ее на руки и понести.

Но вот они вышли на широкую улицу, в конце которой находилась тюрьма Маршалси, и Кленнэм увидел, как они слегка замедлили шаг, а потом свернули в переулок. Он остановился, чувствуя себя не вправе идти дальше, и, постояв немного, нерешительно повернул назад. Ему и в голову не приходило, что им грозит опасность всю ночь провести на улице; и лишь много, много времени спустя он узнал правду.

Убогий домишко, к которому они подошли, был весь погружен в темноту, и ни звука не доносилось из-за запертой двери. Тогда Крошка Доррит сказала своей подопечной:

— Мэгги, тебе на этой квартире живется хорошо, и поэтому не следует вызывать неудовольствие хозяев. Постучимся тихонько раз и другой; а если нам не отворят, придется ждать до утра.

Крошка Доррит осторожно постучала в дверь и прислушалась. Еще раз осторожно постучала в дверь и еще раз прислушалась. Все было тихо.

— Ничего не поделаешь, милая Мэгги. Запасемся терпением и будем ждать утра.

Ночь была сырая и темная, холодный ветер пронизывал до костей, и когда они вновь очутились на улице, которая вела к Маршалси, где-то рядом часы пробили половину второго. — Еще каких-нибудь пять с половиной часов, — сказала Крошка Доррит, — и можно будет идти домой. — Заговорив о доме, который находился так близко, естественно было пойти взглянуть на него. Они подошли к запертым воротам тюрьмы и заглянули сквозь решетку в наружный дворик. — Надеюсь, отец мирно спит и не тревожится обо мне, — сказала Крошка Доррит, целуя холодное железо.

От ворот, таких привычных и знакомых, словно веяло дружеским теплом. Они поставили в уголок корзинку Мэгги и уселись на нее, тесно прижавшись друг к другу. Тишина и безлюдье ночной улицы не пугали Крошку Доррит, но стоило ей заслышать в отдалении чьи-то шаги или увидеть, как чья-то тень метнулась от фонаря к фонарю, она вздрагивала и шептала: — Мэгги, кто-то идет. Пойдем отсюда! — И Мэгги просыпалась, недовольно сопя, и они уходили в сторону от тюрьмы, но когда все стихало, опять возвращались на прежнее место.

Вначале Мэгги, увлеченная едой, держалась довольно бодро. Но мало-помалу это занятие потеряло для нее прелесть новизны, и тогда она начала хныкать и жаловаться на холод. — Потерпи, моя хорошая, уже немного осталось, — ласково уговаривала ее Крошка Доррит. — Да, вам-то легко, маменька, — возражала Мэгги, — а каково мне, бедненькой, ведь мне всего десять лет.

Наконец, когда все кругом вовсе уж стихло, Крошке Доррит удалось убаюкать свою подопечную, положив ее большую безобразную голову к себе на грудь. Так и сидела она в этот глухой ночной час, все равно что одна, у тюремной решетки, сидела и смотрела на небо, где в бешеном хороводе неслись среди звезд облака — это и были танцы на балу Крошки Доррит.

«А хорошо бы в самом деле быть сейчас на балу! — мелькнуло вдруг у нее в мыслях. — Чтобы вокруг было светло и тепло и красиво, и чтобы бал происходил у нас, в нашем доме, и мой отец, бедный дорогой отец мой был бы хозяином этого дома, а никакой тюрьмы Маршалси и не знавал бы никогда. И чтобы мистер Кленнэм тоже там был, и мы бы с ним танцевали под чудесную музыку, и у всех было бы так легко и весело на душе. Хотелось бы мне знать…» Много чего хотелось бы знать Крошке Доррит, и, глядя на звезды, она забылась в мечтах, но вскоре ее вернуло к действительности хныканье проснувшейся Мэгги, которая озябла и хотела согреться на ходу.

Три часа, половина четвертого, а они все ходили и ходили. Они миновали Лондонский мост, слушали, как плещется вода, набегая на его устои, со страхом вглядывались в туман испарений, клубившийся над поверхностью реки, и там, где на воду ложились отсветы мостовых фонарей, видели мерцающие блики, точно дьявольские очи, привораживающие грех и нищету. Они убегали от пьяных. Обходили бездомных, приютившихся на ночлег в темных закоулках. Испуганно шарахались в сторону при виде ночных бродяг, которые шныряли по примолкшим улицам, с громким свистом перекликаясь на перекрестках, или же со всех ног удирали от кого-то. Вот когда пригодилась Крошке Доррит ее детская наружность — со стороны казалось, будто Мэгги ведет ее за собой, хотя на самом деле это она и вела и ободряла свою спутницу. Не раз во встречной гурьбе гуляк или подозрительных оборванцев слышался возглас: «Эй, дайте пройти женщине с ребенком».

И женщина с ребенком проходили и шли дальше, и вот уже где-то на колокольне пробило пять часов. Они теперь брели к востоку, всматриваясь, не покажется ли в небе первая бледная полоска рассвета, — как вдруг какая-то женская фигура загородила им дорогу.

— Что ты тут делаешь с ребенком? — спросила женщина у Мэгги.

Говорившая была молода — слишком молода, видит бог, чтобы одной бродить по улицам в такой час! — и лицо ее не было ни безобразным, ни злым. Слова ее прозвучали грубо, но голос вовсе не был груб от природы, напротив, в нем слышались мелодичные нотки.

— А вы что тут делаете? — в свою очередь спросила Мэгги, ничего лучшего не придумав для ответа.

— А ты сама не догадываешься?

— Нет, не догадываюсь, — сказала Мэгги.

— Гублю себя. Вот тебе ответ на твой вопрос, а теперь отвечай на мой. Что ты тут делаешь с ребенком?

Та, кого она приняла за ребенка, не поднимая головы, жалась к Мэгги.

— Бедняжечка! — сказала женщина. — Сердца у тебя, что ли, нет, что ты ее таскаешь ночью по улице в этакую стужу? Глаз, что ли, нет, что ты не видишь, какая она худенькая и слабенькая? Ума, что ли, нет (впрочем, на то похоже), что ты не замечаешь, как дрожит ее озябшая ручонка. — Она шагнула ближе и, взяв руку Крошки Доррит, принялась растирать ее своими ладонями. — Поцелуй несчастную грешницу, милочка, — добавила она, склонив голову, — и скажи, куда эта женщина ведет тебя.

Крошка Доррит подняла лицо к говорившей.

— Боже правый! — воскликнула та, попятившись. — Да это взрослая девушка!

— Не смущайтесь тем, что я не ребенок! — возразила Крошка Доррит, удерживая разжавшиеся руки незнакомки. — Я все равно ничуть не боюсь вас.

— Напрасно! — был сумрачный ответ. — У вас нет матери?

— Нет.

— И отца тоже нет?

— Отец есть, и я горячо люблю его.

— Так возвращайтесь же в отчий дом и бойтесь таких, как я. Пустите, мне недосуг. Прощайте!

— Я прежде хочу поблагодарить вас. Позвольте мне говорить с вами так, как если б я и в самом деле была ребенком.

— Увы, это невозможно, — сказала женщина. — У вас чистая душа и доброе сердце, но вы не можете смотреть на меня детскими глазами. Я никогда не осмелилась бы прикоснуться к вам, если бы не думала, что передо мною ребенок.

Надрывный, болезненный стон вырвался из ее груди, и она исчезла.

Еще в небе не занималась утренняя заря, но утро уже наступило. Оно звонко перекатывалось по камням мостовой, скрипело колесами подвод, экипажей, фургонов, хлопало ставнями отпирающихся лавок, спешило в толпе рабочего люда на фабрики и в мастерские, шумело на рыночных площадях, суетилось у берега реки. Уже по-утреннему тускнели и меркли огни, по-утреннему крепчал холод, и ночь, обессиленная, умирала.

Крошка Доррит со своей спутницей повернула назад, к тюрьме, решив дождаться там, когда отопрут ворота, но стоять на сыром ветру было холодно, и, взяв за руку Мэгги, которая спала на ходу, Крошка Доррит повела ее дальше. Проходя мимо церкви, она увидела в полуотворенной двери свет и решилась заглянуть.

Какой-то тучный старик стоял посреди церкви и надевал на голову ночной колпак, словно собираясь лечь спать в одном из склепов.

— Что нужно? — крикнул он, оглядываясь на дверь.

— Ничего, сэр, — ответила Крошка Доррит, отступив назад.

— Эй! — крикнул старик. — А ну покажись, кто там!

Услышав это, Крошка Доррит, уже спускавшаяся со ступенек, вернулась и вместе со своей подопечной перешагнула порог церкви.

— Так и есть! — сказал старик. — Я ведь вас знаю.

— И я вас знаю, сэр, — ответила Крошка Доррит, узнав старика, который был не то причетником, не то пономарем, не то церковным сторожем. — Мы видимся с вами всякий раз, когда я прихожу в церковь.

— Ну, разумеется, — ведь ваше рождение записано в метрической книге нашего прихода; мало того — вы одна из наших местных достопримечательностей.

— Неужели? — сказала Крошка Доррит.

— А как же! Вы ведь дитя Ма… кстати, каким образом вы так рано очутились на улице?

— Мы вчера опоздали и теперь дожидаемся, когда откроют ворота.

— Слыханное ли дело! Да вам еще добрый час дожидаться! Идемте-ка в ризницу. Там есть огонь, я развел его в ожидании маляров. Кабы не эти маляры, вы бы меня не застали здесь в такой час, можете быть уверены. Ну идемте, идемте. Мы не допустим, чтобы одна из наших достопримечательностей мерзла, когда в наших силах приютить и обогреть ее.

Он был добрейший старик, этот причетник или пономарь, несмотря на свою воркотню. Помешав в печке, он принялся рыться на полках, уставленных приходскими книгами.

— Вот тут мы вас сейчас и разыщем, — сказал он, достав толстый том и листая его страницы. — Ага, вот, пожалуйста, черным по белому: «Эми, дочь Уильяма и Фанни Доррит. Родилась в тюрьме Маршалси, приход св. Георгия». А когда мы кому-нибудь показываем эту запись, то всегда прибавляем: «И с тех пор живет там, не отлучаясь ни на один день, ни на одну ночь». Верно Это?

— Было верно, до вчерашнего вечера.

— Боже ты мой! — Он взглянул на нее с восхищением, но при этом, должно быть, заметил нечто, придавшее его мыслям другой ход. — Какая же вы усталая, да бледная, даже смотреть жалко. Вам надо отдохнуть. Пойду принесу несколько подушек с церковных скамей, и вы с вашей подругой приляжете у огня. Не бойтесь, домой поспеете вовремя. Я разбужу вас, когда откроют порота.

Он принес подушки и разложил их на полу.

— Ну вот, располагайтесь. Со всеми, можно сказать, удобствами. Нет, нет, пожалуйста, не благодарите. У меня у самого есть дочери. Правда, они не родились в тюрьме, но это легко могло случиться, если бы их отец похож был на вашего. Погодите-ка. Изголовье у вас слишком низко, что бы такое подложить под подушку? А, вот книга погребений, как раз то, что требуется! Здесь у нас записана миссис Бэнгем. Впрочем, когда люди смотрят на такие книги, их обычно интересует не кто в них записан, а кто в них еще не записан. Когда чья, можно сказать, очередь придет — вот самый интересный вопрос.

Он окинул одобрительным взглядом сооруженное ложе и удалился, пожелав им приятного отдыха. Мэгги уже храпела вовсю; вскоре и Крошка Доррит крепко заснула, положив голову на книгу Судьбы, и тайна, которую скрывали незаполненные листы этой книги, не тревожила ее сна.

Таковы были развлечения на балу Крошки Доррит. Зрелище позора, нищеты, бесприютности, безобразная изнанка жизни великой столицы; сырость, холод, быстрый бег облаков в небе и томительная медлительность мрачных ночных часов. Таковы были развлечения на балу, с которого Крошка Доррит вернулась, усталая и измученная, в сером туманном свете дождливого утра.

Глава 15 Миссис Флинтвинч снова видит сон

Старый, одетый мантией копоти дом, что стоял на одной из улиц Сити, тяжело опираясь на костыли, вместе с ним обветшавшие и источенные временем, не знал никаких утех в своем унылом существовании калеки. Если солнце порой освещало его, то лишь одним косым лучом, и то не больше чем на полчаса; если озаряла его луна, то в заплатах лунного света его траурная одежда казалась еще печальнее; а звезды, те уж, понятное дело, смотрели на него холодным взглядом, когда ночь была ясная и дым не застилал неба. Зато всякая непогода держалась за него с редким постоянством. Дождь, град, мороз, слякоть продолжались здесь, когда в других местах о них и думать забыли; что же касается снега, то он лежал здесь неделями, успев уже из желтого сделаться черным и, медленно исходя грязными слезами, доживал свою неприглядную жизнь. Других завсегдатаев не было у этого дома. Уличный шум почти не проникал в его стены, стук колес проезжавшего мимо экипажа врывался туда лишь на мгновение, и от этого у миссис Зффери постоянно было такое чувство, будто у нее заложило уши и слух возвращается к ней только урывками и ненадолго. Так же было и с голосами прохожих, с пением, свистом, смехом, со всеми звуками жизненного веселья. Они на короткий миг будоражили тишину и тотчас же пролетали дальше.

Пламя свечи и пламя камина поочередно освещали комнату миссис Кленнэм, и только эта смена огней нарушала царившее там мертвенное однообразие. Весь день и всю ночь в двух длинных, узких окнах горел неяркий, мрачноватый свет. Случалось, что он вдруг яростно вспыхивал, как то бывало и с ней самой; но чаще мерцал уныло и ровно, медленно, как и она, пожирая самое себя. Однако в короткие зимние дни, когда вскоре после полудня начинало смеркаться, на стене противоположного дома возникали искаженные тени самой миссис Кленнэм, мистера Флинтвинча с его скривленной шеей, миссис Эффери, которая то появлялась, то исчезала. Они двигались по стене, дрожа и колеблясь, словно изображения в гигантском волшебном фонаре. Когда больная укладывалась в постель, тени одна за другой пропадали — исполинская тень миссис Эффери всегда мелькала на стене дольше других, но, наконец, тоже исчезала в воздухе, как будто она отправилась на шабаш ведьм. И только свеча одиноко горела в окне, постепенно бледнея с приближением утра, пока ее не задувала миссис Эффери, чья тень появлялась к этому времени вновь, словно воротясь с шабаша.

А может быть, слабый огонек этой свечи служил маяком кому-то, кто нежданно-негаданно должен был явиться сюда по зову судьбы? Может быть, слабый огонек этой свечи был сторожевым огнем, которому суждено было зажигаться в комнате больной каждую ночь, до тех пор, пока не произойдет назначенное от века событие? Кто же из несметного множества путников, что странствуют при солнце и при звездах, на суше и на море, взбираются на крутые горы и устало бредут по бескрайным равнинам, сходятся и расходятся в прихотливом скрещении дорог, непостижимо влияя порой на свои и чужие судьбы, — кто из них, сам не зная об истинной цели своих странствий, медленно, но верно приближался в то время к дому, где горел этот путеводный огонь?

Время покажет нам. Почетное возвышение и позорный столб, эполеты генерала и палочки барабанщика, памятник в Вестминстерском аббатстве[232] и зашитый мешок, спущенный за борт судна, митра и работный дом, кресло лорд-канцлера и виселица, трон и гильотина — любой жребий может ожидать того, кто сейчас в пути на большой дороге жизни; но у этой дороги есть неожиданные повороты, и только Время покажет нам, куда она приведет того или иного путника.

Однажды в зимние сумерки супруге мистера Флинтвинча, которую весь день одолевала дремота, привиделся сон.

Снилось ей, будто она грела на кухне воду для чайника, а заодно сама уселась погреться у очага, подоткнув подол юбки и поставив ноги на решетку, где меж двух холодных черных провалов догорали остатки огня. И будто в то время, когда она так сидела, размышляя о том, что для иных людей жизнь — довольно невеселая выдумка, ее вдруг испугали какие-то звуки, послышавшиеся за ее спиной. И будто это случилось не первый раз — точно такие же звуки испугали ее однажды на прошлой неделе, загадочные, непонятные звуки, сперва тихий шорох, а потом топ-топ-топ, словно чьи-то быстрые шаги; и сразу у нее так и захолонуло сердце, как если б от этих шагов пол затрясся под ногами или чья-то ледяная рука протянулась и схватила ее. И будто тут ожили все ее старые страхи насчет того, что в доме нечисто, и она опрометью бросилась по лестнице наверх, сама не зная куда, лишь бы поближе к людям.

Снилось ей дальше, будто, очутившись в сенях, она увидела, что дверь в контору ее супруга и повелителя распахнута настежь и что там никого нет. Во сне она подошла к узкому, точно прореха, окошку маленькой комнатки по соседству с наружною дверью, чтобы хоть через стекло почувствовать бьющимся сердцем близость живых существ, непричастных к этому населенному привидениями дому. Во сне она увидела на противоположной стене тени обоих умников, судя по всему, занятых оживленной беседой. Во сне она сняла башмаки и на цыпочках поднялась наверх, то ли чтоб быть поближе к этим двоим, которым и нечистая сила не страшна, то ли чтобы услышать, о чем идет у них речь.

— Вы свои фокусы оставьте, — говорил мистер Флинтвинч. — Я это терпеть не намерен.

Миссис Флинтвинч снилось, будто она стояла за полуотворенной дверью и совершенно отчетливо слышала, как ее муж произнес эти дерзкие слова.

— Флинтвинч, — отвечала миссис Кленнэм своим обычным, глухим, но властным голосом. — В вас вселился демон гнева. Не поддавайтесь ему.

— А хоть бы даже и не один, а целая дюжина демонов, — возразил мистер Флинтвинч, тон которого неопровержимо доказывал, что последнее предположение ближе к истине. — Хоть бы даже полсотни, все они вам скажут то же самое: вы свои фокусы оставьте, я это терпеть не намерен. А не скажут, так я их заставлю.

— Да что я такого сделала, злобный вы человек? — спросил властный голос.

— Что сделали? — переспросил мистер Флинтвинч. — Набросились на меня, вот что.

— Если вы хотите сказать, что я упрекнула вас…

— Я хочу сказать именно то, что говорю, — возразил Иеремия, с непреодолимым и непонятным упорством держась за свое фигуральное выражение. — Сказано ясно: набросились на меня!

— Я упрекнула вас. — начала она снова, — потому, что…

— Не желаю слушать! — закричал Иеремия. — Вы набросились на меня.

— Хорошо, сварливый вы человек, я набросилась на вас (Иеремия злорадно хихикнул, услышав, как она повторила-таки это слово) за ваш неуместно многозначительный тон в давешнем разговоре с Артуром. Мне впору было бы усмотреть тут в некотором роде злоупотребление доверием. Я понимаю, вы просто не обдумали…

— Не желаю слушать! — перебил непримиримый Иеремия, отметая эту оговорку. — Я все обдумал.

— Знаете что, вы уж разговаривайте сами с собой, а я лучше помолчу, — сказала миссис Кленнэм после паузы, в которой чувствовалось раздражение. — Бесполезно обращаться к упрямому старому сумасброду, который задался целью перечить мне во всем.

— И этого тоже не желаю слушать, — возразил Иеремия. — Никакой такой целью я не задавался. Я сказал, что все обдумал. Угодно вам знать, почему, обдумавши все, я говорил с Артуром именно так, упрямая вы старая сумасбродка?

— Вы мне решили вернуть мои собственные слова, — сказала миссис Кленнэм, стараясь обуздать свое негодование. — Да, я хочу знать.

— Так я вам скажу. Потому что вы должны были вступиться перед сыном за память отца, а вы этого не сделали. Потому что прежде чем распаляться гневом за себя, вы, которая…

— Остановитесь, Флинтвинч! — воскликнула она изменившимся голосом. — Как бы вы не зашли чересчур далеко!

Но старик и сам спохватился. Последовала новая пауза, во время которой он, видимо, перешел на другое место; потом он заговорил опять, уже значительно мягче.

— Я вам начал объяснять, почему я говорил с Артуром так. Потому что, на мой взгляд, прежде чем думать о себе, вам следовало подумать об отце Артура. Отец Артура! Я никогда не питал особого расположения к отцу Артура. Я служил его дяде еще тогда, когда отец Артура значил в этом доме немногим больше меня, денег у него в кармане было меньше, чем у меня, а надежд на дядино наследство ровно столько, сколько у меня. Он голодал в парадных комнатах, а я голодал на кухне; вот и вся почти разница между нами — одна крутая лестница нас разделяла. Я в ту пору относился к нему довольно холодно; впрочем, не помню, чтобы когда-либо я относился к нему иначе. Человек он был безвольный, слабый, с самого своего сиротского детства запуганный чуть не до полусмерти. И когда он привел в дом вас — жену, выбранную ему дядей, достаточно было один раз взглянуть на вас (а вы тогда были красивая женщина), чтобы понять, кто будет верховодить в семейной жизни. Начиная с тех пор, вы всегда умели сами за себя постоять. Будьте же и теперь такой. Не пытайтесь опираться на мертвых.

— Я вовсе не опираюсь на мертвых — как вы говорите.

— Но были бы не прочь опереться, если бы я не помешал, — пробурчал Иеремия. — За это вы на меня и набросились. Не можете простить мне, что я помешал. Вас, верно, удивляет, с чего это мне вдруг вздумалось заступиться за отца Артура? Ведь так, сознайтесь? А впрочем, хоть и не сознавайтесь, все равно я знаю, что это так, и вы сами знаете, что это так. Ладно, я вам объясню, в чем тут дело. Может, со стороны это покажется странностью, но таков уж у меня характер: не могу стерпеть, чтобы какой-нибудь человек делал все как ему хочется, Вы женщина решительная, умная, если вы поставили перед собой цель, ничто вас не отвратит от нее. Кому и знать это, как не мне.

— Ничто не отвратит меня от поставленной цели, Флинтвинч, если она для меня внутренне оправдана. Вот что надобно прибавить.

— Внутренне оправдана? Я ведь сказал, что вы самая решительная женщина на свете (хотел сказать, во всяком случае), и уж если вы решили добиться какой-то цели, что вам стоит найти для нее внутреннее оправдание?

— Глупец! Мое оправдание — в этой книге! — с грозным пафосом воскликнула она и, судя по раздавшемуся звуку, изо всей силы стукнула рукой по столу.

— Хорошо, хорошо, — невозмутимо отозвался Иеремия. — Мы сейчас не станем в этом разбираться. Так или иначе, но, поставив перед собой цель, вы ее добиваетесь, и при этом вам нужно, чтобы все подчинялось вашим замыслам. Ну, а я подчиняться не намерен. Я много лет был вам преданным и полезным помощником, и я даже привязан к вам. Но стать вашей тенью — на это я не могу согласиться, не хочу согласиться, никогда не соглашался и не соглашусь. Глотайте на здоровье всех кого хотите! А я не дамся — такой уж у меня странный нрав, сударыня, не желаю, чтобы меня глотали живьем.

Не здесь ли следовало искать основу взаимного понимания этих двух людей? Не эта ли недюжинная сила характера, угаданная ею в мистере Флинтвинче, побудила миссис Кленнэм снизойти до союза с ним?

— Оставим этот вопрос и не будем больше к нему возвращаться, — сумрачно сказала она.

— Только не вздумайте наброситься на меня опять, — возразил неумолимый Флинтвинч, — иначе нам придется к нему вернуться.

Тут миссис Флинтвинч приснилось, будто ее супруг принялся расхаживать взад и вперед по комнате, чтобы остудить свою злость, а она будто убежала в сени и некоторое время стояла там, в темноте, прислушиваясь и дрожа всем телом; но все было тихо, и вскоре страх перед нечистой силой и любопытство взяли свое, и она снова прокралась на прежнее место за дверью.

— Зажгите, пожалуйста, свечу, Флинтвинч, — говорила миссис Кленнэм, явно желая направить разговор на обыденные предметы. — Время чай пить. Крошка Доррит сейчас придет и застанет меня в потемках.

Мистер Флинтвинч проворно зажег свечу и, ставя ее на стол, заметил:

— Кстати, каковы ваши планы насчет Крошки Доррит? Так она и будет вечно здесь работать? Вечно являться в вашу комнату к чаю? Вечно приходить и уходить, как она сейчас приходит и уходит?

— Разве можно говорить о вечности, обращаясь к бедной калеке? Всех нас косит время, точно траву на лугу; но меня эта жестокая коса подрезала уже много лет назад, и с тех пор я лежу здесь, немощная, недвижная, в ожидании, когда господь бог приберет меня в свою житницу.

— Так-то так. Но вы здесь лежите живая-живехонькая — а сколько детей, юношей, молодых цветущих женщин и здоровых и крепких мужчин было скошено и прибрано за эти годы, которые для вас прошли почти бесследно — вы даже и переменились очень мало. Вы еще поживете, да и я, надеюсь, тоже. А когда я говорю «вечно», то подразумеваю наш с вами век — хоть я и не поэтического склада.

Все эти соображения мистер Флинтвинч изложил самым невозмутимым тоном и столь же невозмутимо стал ждать ответа.

— Если Крошка Доррит и впредь останется такой же скромной и прилежной и будет нуждаться в той незначительной помощи, которую я в силах ей оказать, она может рассчитывать на эту помощь, пока я жива, — разве только сама от нее откажется.

— И больше ничего? — спросил Флинтвинч, поглаживая свой подбородок.

— А что же еще? Что, по-вашему, должно быть еще? — воскликнула миссис Кленнэм с угрюмым недоумением в голосе.

После этого миссис Флинтвинч приснилось, будто они с минуту или две молча глядели друг на друга поверх пламени свечи, и каким-то образом она почувствовала, что глядели пристально.

— А вы случайно не знаете, миссис Кленнэм, — спросил повелитель Эффери, понизив голос и придав ему выражение, значительность которого вовсе не соответствовала простоте вопроса, — вы случайно не знаете, где она живет?

— Нет.

— А вы не — ну, скажем, не желали бы узнать? — спросил Иеремия таким тоном, словно готовился вцепиться в нее.

— Если бы желала, так давно уже узнала бы. Разве я не могу у нее спросить?

— Стало быть, не желаете знать?

— Не желаю.

Мистер Флинтвинч испустил долгий красноречивый вздох, а затем сказал, все так же многозначительно:

— Дело в том, что я — совершенно случайно, заметьте! — выяснил это.

— Где бы она ни жила, — возразила миссис Кленнэм монотонным скрипучим голосом, отчеканивая слово за словом, как будто все произносимые ею слова были вырезаны на металлических брусочках и она их перебирала по порядку, — это ее секрет, и я на него посягать не намерена.

— Может быть, вы даже предпочли бы не знать о том, что я знаю то, чего вы не знаете? — спросил Иеремия; эта дважды перекрученная фраза вышла удивительно похожей на него самого.

— Флинтвинч, — сказала его госпожа и компаньонша с неожиданной силой, так что Эффери за дверью даже вздрогнула, услышав ее голос, — зачем вы стараетесь вывести меня из терпения? Вы видите эту комнату. Если есть что-либо утешительное в моем долголетнем заточении в ее четырех стенах — не поймите это как жалобу, вам хорошо известно, что я никогда не жалуюсь на свою: судьбу, — но если может тут быть что-либо утешительное для меня, так это то, что, лишенная радостей внешнего мира, я в то же время избавлена от знания некоторых вещей, которые мне знать не хотелось бы. Так почему же вы, именно вы хотите отказать мне в этом утешении?

— Ни в чем я вам не хочу отказывать, — возразил Иеремия.

— Тогда ни слова больше — ни слова больше. Пусть Крошка Доррит хранит свой секрет, и вы тоже его храните. Пусть она, как и раньше, приходит и уходит, не встречая любопытных взглядов и не подвергаясь расспросам. И пусть у меня, в моих страданьях будет хоть одно маленькое облегчение. Неужели это так много, что вы готовы терзать меня, точно злой дух, из-за этого?

— Я только задал вам вопрос.

— А я на него ответила. — И ни слова больше — ни слова больше. — Тут скрипнули колеса покатившегося кресла, и тотчас же резко зазвонил колокольчик.

Эффери, в которой страх перед мужем пересилил в эту минуту страх перед нечистой силой, торопливо и бесшумно прокралась в сени, сбежала вниз по кухонной лестнице еще быстрей, чем недавно бежала по ней наверх, уселась на прежнее место у очага, снова подоткнула подол юбки, а затем накинула передник на голову. Колокольчик позвонил опять, потом еще и еще раз, наконец зазвонил без перерыва, но Эффери оставалась глуха к его настойчивому звону; она все сидела, накрывшись передником, и тщетно старалась перевести дыхание. Но вот, наконец, по лестнице, ведущей из верхних комнат в сени, послышалось шарканье туфель мистера Флинтвинча, сопровождаемое невнятной воркотней и возгласами: «Эффери, старуха!». А так как Эффери по-прежнему не шевелилась под своим передником, он со свечою в руке спустился, несколько раз споткнувшись, вниз, подошел к ней вплотную, сдернул с ее головы передник и сильно встряхнул ее за плечо.

— Ох, Иеремия! — разом проснувшись, воскликнула Эффери. — Как ты меня напугал!

— Ты что тут делаешь, а? — грозно спросил Иеремия. — Тебе раз пятьдесят звонили.

— Ох, Иеремия! — сказала миссис Эффери. — Мне снился сон.

Припомнив недавние похождения своей супруги в мире сонных грез, мистер Флинтвинч поднес свечу к самому ее лицу, как бы вознамерившись устроить из нее факел для освещения кухни.

— А ты знаешь, что уже время подавать ей чай? — спросил он, злобно оскалившись и пинком едва не выбив из-под миссис Эффери стул.

— Чай, Иеремия? Ох, я сама не знаю, что со мной такое. Уж очень я напугалась перед тем, как заснула, оттого, должно быть, все так и вышло.

— Эй ты, сонная тетеря! — прикрикнул мистер Флинтвинч. — Что ты там несешь?

— Я слышала какой-то странный шум, Иеремия, и какую-то непонятную возню. Вот здесь — здесь, в кухне.

Иеремия поднял свечу и оглядел закопченный потолок кухни, затем опустил свечу вниз и оглядел сырой каменный пол, затем повернулся со свечой кругом и оглядел разукрашенные подтеками и пятнами стены.

— Крысы, кошки, вода в трубах, — сказал Иеремия. При каждом из этих предположений миссис Эффери отрицательно качала головой.

— Нет, Иеремия, это ведь уж и раньше бывало. И не только в кухне, но и наверху, а один раз ночью, когда я шла по лестнице из ее комнаты в нашу, я услышала шорох прямо у себя за спиной, и даже вроде почувствовала какое-то прикосновение.

— Эффери, старуха, — свирепо произнес мистер Флинтвинч, поводив носом у самых губ своей супруги, чтобы удостовериться, не отдает ли от нее спиртным, — если сию же минуту не будет готов чай, ты у меня почувствуешь такое прикосновение, голубушка, что отлетишь на другой конец кухни.

Это предупреждение расшевелило миссис Флинтвинч и заставило ее поторопиться с чайником наверх, в комнату больной. Но как бы то ни было, она окончательно утвердилась в своем мнении, что в этом мрачном доме творится неладное. С тех пор она никогда не знала покоя после наступления сумерек и, выходя в темноте на лестницу, всякий раз закутывала голову передником из страха, как бы чего не увидеть.

Все эти таинственные тревоги и непонятные сны повергли миссис Флинтвинч в душевное смятение, от которого, как мы увидим в дальнейшем, ей не скоро суждено было оправиться. В зыбком тумане нахлынувших на нее впечатлений и переживаний все вокруг стало казаться ей загадочным, и от этого она сама сделалась загадочной для других, и окружающим было также трудно разбираться в ее словах и поступках, как ей самой разобраться в том, что происходило в доме, где она жила.

Итак, миссис Эффери все еще возилась с приготовлением чая, когда раздался негромкий стук в дверь, каким всегда оповещала о своем приходе Крошка Доррит. Миссис Эффери смотрела, как Крошка Доррит снимает в сенях свою простенькую шляпку, а мистер Флинтвинч безмолвно разглядывает ее издали, поскребывая свой подбородок, и словно ждала, что вот-вот стрясется нечто чрезвычайное, от чего она лишится рассудка со страху, а может быть, их всех троих разорвет на куски.

Когда с чаепитием было покончено, снова послышался стук в наружную дверь, на этот раз оповещавший о приходе Артура. Миссис Флинтвинч пошла отворить ему. Не успев переступить порог дома, Артур обратился к ней:

— Очень хорошо, что это вы, Эффери. — Мне нужно вас кое о чем спросить.

Но Эффери торопливо ответила:

— Нет, нет, Артур. Ради бога, не спрашивайте меня ни о чем! У меня наполовину отшибло разум страхом и наполовину — снами. Не спрашивайте меня ни о чем! Не знаю я, что есть, и чего нет, и что было, и чего не было! — С этими словами она убежала от него и больше не показывалась ему на глаза.

Миссис Эффери не была охотницей до книг, а скудное освещение в комнате не позволяло ей заниматься шитьем, даже если бы она того хотела, а потому все свои вечера она просиживала теперь в том темном углу, откуда появилась перед Артуром в день его приезда, и самые невероятные мысли и подозрения, касавшиеся ее мужа, ее госпожи и таинственных звуков старого дома, роились у нее в голове. В то время, когда миссис Кленнэм с неистовым пылом твердила вслух свой религиозный урок, мысли эти нет-нет да и заставляли Эффери оглядываться на дверь, и, пожалуй, ее ничуть бы не удивило, если бы оттуда вдруг вышла какая-то темная фигура и увеличила собой число внимающих благочестивым поучениям.

Вообще же Эффери употребляла все усилия, чтобы ни словом, ни жестом не привлекать к себе внимания двух умников, и лишь в редких случаях (большей частью это бывало в час, когда вечернее бдение уже подходило к концу) она вдруг выскакивала из своего угла и с перекошенным от страха лицом шептала мистеру Флинтвинчу, мирно читавшему газету у столика миссис Кленнэм:

— Вот опять, Иеремия! Слышишь? Что это за шум?

Но шум, если он и был, уже успевал затихнуть, и мистер Флинтвинч рычал на нее с такой яростью, как будто это она против его воли срезала его с веревки:

— Эффери, старуха, ты опять за свое! Ну погоди, вот я тебя сейчас так угощу, что тебе не поздоровится!

Глава 16 Ничья слабость

Настало время возобновить знакомство с семейством Миглз, и вот в один субботний полдень, памятуя свой уговор с мистером Миглзом при посещении Подворья Кровоточащего Сердца, Кленнэм отправился в Туикнем, где у мистера Миглза имелся собственный коттедж. День выдался погожий, ясный, и так как Артуру, давно не бывавшему в родных краях, любая сельская дорога Англии судила много интересных впечатлений, он отправил свой багаж, с дилижансом, а сам решил идти пешком. Была тут для него и прелесть новизны — на чужбине ему редко приходилось разнообразить свой досуг долгими пешеходными прогулками.

Он выбрал путь на Фулем и Путин, ради удовольствия пройтись через вересковую пустошь. Там солнце светило особенно ярко и радостно; но, еще не успев далеко уйти по дороге, ведущей в Туикнем, он уже блуждал в неведомых далях других дорог, более призрачных и туманных. Они открылись перед ним, как только мерный, бодрящий шаг и прелесть окружающего ландшафта сделали свое дело. Когда бродишь один в сельской тиши, трудно не отдаться раздумью. А у Кленнэма так много было нерешенных вопросов, что пиши для размышлений ему хватило бы даже, если бы он шел на край света.

Первым был вопрос, который почти не выходил у него из головы в последнее время: что делать дальше, к какому занятию себя приставить и где это занятие искать? Он отнюдь не был богат, и каждый день нерешительности и бездействия увеличивал еготревоги, связанные с отцовским наследством. Стоило ему задуматься о том, как лучше распорядиться этим наследством, чтобы сохранить его в неприкосновенности или приумножить — и тотчас же вновь являлась беспокойная мысль, что где-то есть человек, который вправе требовать исправления причиненного ему зла. Об одном только этом можно было бы размышлять в течение самой длинной прогулки. Но был и другой предмет — его отношения с матерью, которую он аккуратно навещал теперь три-четыре раза в неделю, и на взгляд все шло у них гладко и мирно, однако же взаимное доверие так и не установилось. Неизменным и едва ли не главным предметом его дум и забот оставалась Крошка Доррит; в силу превратности его собственной судьбы и всего того, что ему пришлось узнать о судьбе и жизни этой девушки, она была теперь единственной живой душой, с которой его связывали узы теплых человеческих чувств — уважения, бескорыстного участия, благодарности, сострадания, узы, основанные на невинной доверчивости, с одной стороны, и ласковом покровительстве — с другой. В раздумья Кленнэма о ее будущем невольно вплеталась мысль о том дне, когда всеразрешающая рука смерти даст, наконец, свободу ее отцу; ибо только такой оборот событий позволил бы Артуру на деле проявить свое дружеское участие, переменить всю ее жизнь, убрать тяготы с ее нелегкого пути, предоставить ей домашний кров, которого она никогда не имела; иными словами, он принял решение удочерить это бедное дитя долговой тюрьмы и сделать так, чтобы оно обрело отдых и покой. Быть может, его мысли занимал и еще один предмет, имевший непосредственное отношение к тому месту, куда он направлялся; но тут все очертания были настолько смутны, что скорей даже это был не предмет, а некая призрачная дымка, обволакивающая все прочие раздумья.

Уже пустошь осталась позади, когда он заприметил на дороге пешехода, идущего в ту же сторону, и что-то в облике этого пешехода показалось ему знакомым. Где-то он уже видел этот наклон головы, эту сосредоточенно-задумчивую манеру в сочетании с твердым, энергичным шагом. Но вот пешеход остановился и сдвинул шляпу на затылок, как бы рассматривая какую-то вещь, — и Кленнэм узнал Дэниела Дойса.

— Здравствуйте, мистер Дойс, — сказал Кленнэм, поравнявшись с ним. — Рад встретить вас снова, и к тому же в местах, куда более приятных, нежели Министерство Волокиты.

— А, приятель мистера Миглза! — воскликнул опознанный преступник, оторвавшись от выкладок, которые он, видимо, делал в уме, и пожимая руку Артуру. — Очень приятно, сэр. Вы уж извините, запамятовал вашу фамилию.

— Охотно извиняю. Тем более что фамилия ничем не прославленная. Не Полип.

— Знаю, знаю, — засмеялся Дойс. — Я уже вспомнил: Кленнэм. Рад вас видеть, мистер Кленнэм.

— Сдается мне, мистер Дойс, — сказал Артур, когда они зашагали дальше, — что мы с вами держим путь в одно и то же место.

— Значит, и вы в Туикнем? — спросил Дэниел. — Что ж, тем лучше.

Они очень быстро освоились друг с другом, и у них завязался оживленный разговор, за которым время летело незаметно. Злонамеренный изобретатель отличался скромностью и здравым умом; кроме того, он привык сочетать смелый и оригинальный замысел с точным и тщательным исполнением, и одно это, при всей его непритязательности, делало его человеком далеко не заурядным. Нелегко было заставить Дэниела Дойса разговориться о себе; поначалу он отделывался скупыми и уклончивыми ответами: да, он сделал то-то и то-то, такое-то изобретение принадлежит ему, и такое-то усовершенствование — тоже ему; но ведь таково уж его ремесло, знаете ли, таково уж его ремесло. Однако мало-помалу он уверился, что его расспрашивают не из праздного любопытства, и это развязало ему язык. Так Артур узнал, что он сын кузнеца, родом с севера; что мать, овдовев, отдала его в ученье к слесарю; что проучившись немного времени, он стал «придумывать разные мелочишки», и это повело к тому, что слесарь освободил его от контракта и отпустил с денежным подарком, благодаря которому он смог осуществить свою заветную мечту — определиться в ученики к опытному механику. В мастерской этого механика он провел семь лет, упорно трудился, упорно учился, упорно недосыпал и недоедал. Когда положенный срок пришел к концу, он не захотел уйти и еще семь или восемь лет работал в мастерской на жаловании; а после того подался на берега Клайда,[233] где снова работал и снова учился, сменяя книгу на молоток и сверло, чтобы пополнить свои теоретические и практические знания. Так прошло еще шесть или семь лет. Потом ему предложили поехать в Лион, и он принял это предложение; из Лиона перекочевал в Германию, а находясь в Германии, получил приглашение в Россию, в Санкт-Петербург, где дела у него пошли очень успешно, пожалуй успешней, чем где бы то ни было. Однако вполне естественное чувство влекло его в Англию; ему хотелось добиться успеха на родине, хотелось послужить ей в меру своих сил. И вот он вернулся. Открыл небольшой завод, изобретал, рассчитывал, строил и, наконец, после двенадцати лет неустанных трудов и стараний зачислен в Британский Почетный Легион — Легион Отвергнутых Министерством Волокиты, и удостоился Британского Большого Креста — креста, поставленного на его деле Полипами и Чваннингами.

— Можно только пожалеть, что вы затеяли это дело, мистер Дойс, — сказал Кленнэм.

— Верно, сэр, — но, с другой стороны, как же быть? Если человек имел несчастье изобрести что-то, что может принести пользу его отечеству, он должен добиться толку, чего бы это ни стоило.

— А не лучше ли махнуть рукой? — спросил Кленнэм.

— Невозможно. — Дойс покачал головой, задумчиво улыбаясь. — Мысль дана человеку не для того, чтоб быть похороненной в его голове. Мысль дана ему для того, чтобы создавать вещи, полезные людям. Человек должен бороться за свою жизнь и защищать ее, пока хватит сил. Так же и изобретатель должен бороться за свое изобретение.

— Вы хотите сказать, — отозвался Артур, проникаясь все большим уважением к этому тихому человеку, — что даже и теперь вы не утратили мужества?

— Не имею на это права, — отвечал Дойс. — Ведь идея моя все-таки верна!

Некоторое время они шагали молча, затем Кленнэм, желая переменить разговор и в то же время не желая делать это слишком резко, спросил мистера Дойса, есть ли у него компаньон, который делил бы с ним вес заботы и трудности.

— Нет, — отвечал тот. — Теперь нет. Был у меня компаньон, в то время когда я начинал. Хороший был человек, настоящий друг. Но он несколько лет назад умер; и так как я не мог примириться с мыслью, что кто-то другой займет его место, я выкупил у наследников его долю, и с тех пор управляюсь один. Только, знаете что? — добавил он, остановившись и с добродушной усмешкой положив на локоть Кленнэма свою правую руку со странно отогнутым большим пальцем, — изобретатели не годятся для ведения дел.

— Неужели?

— По крайней мере так утверждают деловые люди, — сказал Дойс и, весело расхохотавшись, снова зашагал вперед. — Уж не знаю почему, но принято считать, что мы, горемычные, начисто лишены обыкновенного житейского здравого смысла. Даже милейший хозяин этого дома, — Дойс мотнул головой в сторону Туикнема, — лучший мой друг на земле, почитает своим долгом опекать меня, как существо, неспособное о себе позаботиться.

Артур Кленнэм в свою очередь не удержался от смеха, услышав это справедливое замечание.

— Выходит, нужен мне такой компаньон, который был бы настоящим деловым человеком и никогда не грешил бы по части изобретательства, — снова заговорил Дойс, сняв шляпу и проводя ладонью по лбу. — Хотя бы в угоду ходячему мнению и для того, чтобы поддержать престиж предприятия. Не думаю, чтобы этот новый компаньон — кто бы он ни был — нашел у меня очень уж большие упущения или беспорядок в делах; а впрочем, это ему судить, а не мне.

— Так, значит, вы еще не подыскали себе компаньона?

— Нет, сэр, еще нет. Я, собственно, только недавно решил, что мне без этого не обойтись. Видите ли, дел все прибавляется, а мне и на заводе работы предовольно, годы-то уже не те. Нужно и переписку вести и книги содержать в порядке, и за границу ездить — там тоже хозяйский глаз требуется, — и меня уже на все не хватает. Вот если удастся улучить полчасика, думаю потолковать обо всем этом с моим — моим опекуном и покровителем, — сказал Дэниел Дойс, и в глазах у него снова блеснул смех. — Он человек умудренный опытом и хорошо разбирается в подобных материях.

Еще много о чем они беседовали, пока не добрались до цели своего путешествия. Во всех суждениях Дойса чувствовалась спокойная и сдержанная уверенность — уверенность человека, который твердо знает: что верно, то всегда будет верно, вопреки всем Полипам, населяющим родной океан, и останется верным, даже если этот океан пересохнет до последней капли; однако эта величавая уверенность ничем не напоминала величественного апломба чиновных лиц.

Хорошо зная местоположение коттеджа, Дойс повел Артура дорогой, откуда это местоположение казалось особенно живописным. Дом был прелестный (некоторая причудливость архитектуры его не портила); он стоял близ дороги, на речном берегу, и казалось, трудно было подобрать для семейства Миглз более подходящее обиталище. Вокруг дома тянулся сад, должно быть так же прекрасно расцветавший в майскую пору, как сейчас, в майскую пору своей жизни, цвела Бэби; и густо разросшиеся деревья склонялись над домом, оберегая его, как мистер и миссис Миглз оберегали свою любимую дочку. Тут прежде стоял другой, кирпичный дом; часть его снесли совсем, а другую перестроили заново, так что в нынешнем коттедже были и добротные старые стены, словно бы символизировавшие собой мистера и миссис Миглз, и прехорошенькая, легкая новенькая пристройка, словно бы символизировавшая Бэби. К дому еще лепилась оранжерея, выстроенная позднее; в тени ее стекла казались тусклыми и темными, но когда ударяло в них солнце, они то вспыхивали, как пламя пожара, то мирно поблескивали, как прозрачные капли воды. Эту оранжерею можно было бы счесть символом Тэттикорэм. Из окон открывался вид на реку, по которой скользила лодка перевозчика; и мирный этот вид, казалось, назидательно говорил обитателям дома: «Вот вы молоды или стары, запальчивы или кротки, негодуете или смиряетесь, а тихие струи потока всегда неизменны в своем беге. Какие бы бури ни бушевали в сердцах, вода за кормою журчит всегда одну и ту же песню. Год за годом проходит, и все столько же миль в час пробегают речные воды, все на столько же ярдов сносит течением лодку при переправе, все так же здесь белеют кувшинки, а там шелестят камыши, и река свершает свой вечный путь, не ведая перемен и смятений; тогда как ваш путь по реке времени прихотлив и полон неожиданностей».

Не успел прозвонить колокольчик у калитки, как мистер Миглз уже вышел встречать гостей. Не успел выйти мистер Миглз, как вышла миссис Миглз. Не успела выйти миссис Миглз, как вышла Бэби. Не успела выйти Бэби, как вышла Тэттикорэм. Никогда еще не оказывали нигде гостям более радушного приема.

— Вот так мы и живем, мистер Кленнэм, — сказал мистер Миглз. — Сидим себе, как видите, в своей домашней скорлупе и не помышляем о том, чтобы высунуть из нее нос — то бишь отправиться в путешествие. Не похоже на Марсель, а? Тут уж никаких аллон-маршон не услышишь.

— Да, красота этих мест совсем иная, — сказал Кленнэм, осматриваясь кругом.

— А ведь до чего хорошо было в карантине, честное слово! — воскликнул мистер Миглз, весело потирая руки. — Я бы совсем не прочь опять там очутиться. Уж очень приятная у нас подобралась компания.

Таково было неизменное свойство мистера Миглза: путешествуя, он на все ворчал, а приехав домой, хотел опять очутиться там, где путешествовал.

— Жаль, что теперь не лето, — сказал мистер Миглз. — и вы не можете полюбоваться нашим садом во всем его великолепии. Летом вы бы тут сами себя не услышали из-за птичьего гомона. Как люди практические, мы не позволяем распугивать птиц; и птицы — они ведь тоже народ практический — слетаются сюда тучами. Мы от души рады, Кленнэм (с вашего позволения я опущу «мистера»); поверьте, от души рады.

— С тех пор как мы с вами прогуливались по террасе над Средиземным морем, я не слыхал таких сердечных речей, — сказал Кленнэм, но, вспомнив свой ночной разговор с Крошкой Доррит, поспешил честно добавить: — кроме одного раза.

— А какой вид открывался с этой террасы! — воскликнул мистер Миглз. — Я не сторонник военного духа в государстве, но, пожалуй, немножко аллон-маршон — так, самая малость — придало бы жизни здешним местам. А то уж очень у нас тут непробудная тишь.

Сопроводив эту характеристику своего идиллического приюта сомнительным покачиванием головы, мистер Миглз повел гостей в дом.

Дом был просторен, но не слишком велик, выглядел внутри так же привлекательно, как и снаружи, и все в нем было очень хорошо и удобно устроено. Кое-что в обстановке — завешенные картины, чехлы на мебели, свернутые драпировки — напоминало об отсутствии у хозяев склонности к домоседству; но как нетрудно было угадать, одна из причуд мистера Миглза состояла в том, что, пока семейство путешествовало, комнаты должны были всегда содержаться в таком виде, как будто хозяева возвращаются послезавтра. Дом был битком набит всякой всячиной, вывезенной мистером Миглзом из путешествий, и это придавало ему сходство с жильем какого-то добродушного корсара. Были тут древности из Центральной Италии, изготовленные на предприятиях лучших современных фирм, доведших до совершенства эту отрасль промышленности; кусочки мумий из Египта (а может быть, из Бирмингема); модели венецианских гондол; модели швейцарских деревушек; обломки мозаичных плит из Геркуланума и Помпеи,[234] похожие на окаменелый мясной фарш; пепел из усыпальниц и лава из Везувия; испанские веера, мавританские туфли, тосканские головные шпильки, каррарские статуэтки, трастеверинские шарфы, генуэзский бархат и филигрань, неаполитанские кораллы, римские камеи, женевские ювелирные изделия, арабские фонари, четки, освященные самим папой, и еще целые груды всевозможного хлама. На стенах красовались виды множества мест, схожие и несхожие с натурой; а одно небольшое зальце увешано было изображениями каких-то древних святых с жилами, напоминавшими пряди каната, морщинами в виде татуировки и прической, как у Нептуна, причем все это было покрыто столь густым слоем лака, что каждый праведник с успехом заменял клейкую бумагу для ловли мух, в просторечии именуемую липучкой. По поводу своих приобретений мистер Миглз говорил то, что обычно говорится в подобных случаях: он не знаток, он судит только по своему вкусу, эти картины достались ему за бесценок, но многим они нравятся. Во всяком случае, одно лицо, понимающее толк в этих вещах, говорило ему, что «Мудрец за чтением» (завернутый в одеяло старичок с горжеткой из лебяжьего пуха вместо бороды, которому густая сеть трещинок придавала сходство с перепекшимся пирогом) — отличнейший Гверчино.[235] А что касается вон той картины направо, так тут дело ясное для каждого: если уж это не поздний Себастиан дель Пьомбо,[236] так спрашивается, кто же? Тициан? Может быть, конечно, и Тициан, а может быть, Тициан только коснулся этого шедевра своей кистью. «А может быть, и не касался», — заметил Дойс; но мистер Миглз предпочел пропустить это замечание мимо ушей.

Показав гостям все свои трофеи, мистер Миглз увел их к себе в кабинет. Это была уютная светлая комната окнами на лужайку, меблированная частью как гардеробная, частью как контора. В углу на особом столико можно было заметить весы для взвешивания золота и лопаточку для сгребания денег.

— Вот взгляните, — сказал мистер Миглз. — Ровно тридцать пять лет я простоял за конторкой, на которой покоились эти два предмета (в то время я не больше помышлял о том, чтобы шататься по свету, нежели теперь — о том, чтобы сидеть дома). Когда я навсегда оставил банк, я попросил позволения взять их себе на память. Рассказываю вам это, чтобы вы не подумали, будто я целыми днями сижу туг и считаю свои деньги, точно король из песенки о двадцати четырех дроздах.[237] А то послушать Бэби, так на это похоже.

Внимание Кленнэма привлекла висевшая на степс картина, с которой смотрели, обнявшись, две прехорошенькие маленькие девочки.

— Да, Кленнэм, — понизив голос, произнес мистер Миглз. — Обе мои дочки. Этот портрет был писан почти семнадцать лет тому назад. Они тут совсем еще младенцы — как я часто говорю мамочке.

— А как их имена? — спросил Кленнэм.

— Ох, в самом деле! Ведь вы же никогда не слышали другого имени, кроме Бэби. Ее настоящее имя — Минни; а ее сестра звалась Лилли.

— Могли бы вы догадаться, мистер Кленнэм, что одна из этих девочек — я? — раздался голос самой Бэби, появившейся в это время в дверях.

— Об этом догадаться не трудно, гораздо трудней решить, которая именно. Право же, — сказал Кленнэм, переводя взгляд с портрета на прелестный оригинал и обратно, — сходство так велико, что мне и сейчас кажется, будто оба изображения — ваши.

— Слыхала, мамочка? — воскликнул мистер Миглз, обращаясь к жене, которая вслед за дочерью вошла в комнату. — Не вы первый затрудняетесь решением, Кленнэм. Мы уже к этому привыкли. Ну, я вам подскажу: Бэби — та, что слева.

Рядом с портретом висело большое зеркало, и когда Артур снова взглянул в ту сторону, он увидел в нем отражение Тэттикорэм, которая с минуту помедлила у отворенной двери, прислушиваясь к разговору, а затем прошла мимо с презрительной и злобной гримасой, обезобразившей ее красивое лицо.

— Однако, что же это я! — сказал мистер Миглз. — Ведь вы отшагали немало миль и, наверно, не прочь бы переобуться. Вот Дэниел, тот никогда сам до этого не додумается, если ему не сунуть в руки машинку для снимания сапог.

— Отчего ж бы это? — спросил Дэниел, лукаво подмигнув Кленнэму.

— Оттого, что у вас голова слишком занята другими вещами, — сказал мистер Миглз, похлопывая его по плечу с видом человека, который понимает слабости ближнего, но не желает потакать им. — Цифры, колеса, шестерни, болты, гайки, цилиндры — да чего только там нет.

— В моей профессии, помня о большом, нельзя забывать о малом, — смеясь, возразил Дэниел. — Но все равно, все равно. Пусть будет по-вашему.

Поздней, расположившись у огня в отведенной ему комнате, Кленнэм невольно задал себе вопрос: а не сидит ли в милейшем, честнейшем и сердечнейшем мистере Миглзе совсем малюсенькая частица того самого горчичного зернышка, из которого выросло гигантское дерево Министерства Волокиты? Ибо как еще можно было объяснить его нелепое покровительственно-снисходительное отношение к Дэниелу Дойсу, вызванное не какими-нибудь личными особенностями последнего, но лишь тем обстоятельством, что Дойс — созидатель, человек, не идущий чужим, проторенным путем. Кленнэм мог бы раздумывать об этом целый час, пока не пришло время спуститься к обеду, не будь его мысли отвлечены другим вопросом, который занимал его еще до марсельского карантина и теперь снова настойчиво встал перед ним. Вопрос этот, весьма важный и существенный, состоял в следующем: позволительно ли ему влюбиться в Бэби?

Он старше ее ровно вдвое. (Кленнэм снял правую ногу с левой и заложил левую на правую, после чего попробовал сосчитать еще раз, но вышло то же самое.) Он старше ее ровно вдвое. Ну, и что же? Он молодо выглядит, молод душой, по-молодому здоров я силен. В сорок лет человек еще не стар, и есть немало мужчин, которые по тем или иным причинам женятся не раньше этого возраста. Но, с другой стороны, дело ведь не в том, как он на это смотрит; дело в том, как посмотрит она.

Он не сомневался в дружеском расположении к нему мистера Миглза, и сам в свою очередь был искренне расположен к мистеру Миглзу и его милой супруге. Он понимал, что для этих родителей, души не чаявших в своей единственной прелестной дочке, необходимость отдать ее мужу явится тяжким испытанием, о котором они, верно, не решаются и думать. Но ведь чем девушка прелестней, милей, красивей, тем неизбежней это испытание. Так почему бы им не решить вопрос в его пользу, раз уж все равно придется его решать?

И тут ему снова пришло в голову: дело ведь не в том, как они на это смотрят, дело в том, как посмотрит она.

Артур Кленнэм был человек по натуре скромный и всегда находил у себя множество недостатков. Он так склонен был преувеличивать в мыслях достоинства Минни и умалять собственные, что чем дольше он раздумывал над этим, тем больше терял надежду. Переодевшись к обеду, он окончательно принял решение, что влюбляться в Бэби ему не следует.

Это был на редкость приятный вечер. Они сидели впятером вокруг обеденного стола, вспоминали места, где им привелось побывать, людей, с которыми встречались в путешествии (Дэниел Дойс с интересом следил за разговором, как следит за карточной игрой не участвующий в ней партнер, и только время от времени вставлял замечания к случаю); и так им было хорошо и весело вместе, как не бывает подчас и после долгих лет знакомства.

— А мисс Уэйд? — спросил мистер Миглз, после того как они перебрали в разговоре с десяток дорожных спутников. — Никто не видел с тех пор мисс Уэйд?

— Я видела, — сказала Тэттикорэм.

Она принесла своей барышне мантилью, за которой та ее посылала, и только что склонилась, чтобы накинуть мантилью на плечи Бэби, как услышала вопрос, побудивший ее сделать это неожиданное заявление.

— Тэтти! — воскликнула молодая девушка. — Ты видела мисс Уэйд? Да где же?

— Здесь, в Туикнеме, мисс.

— Каким образом?

Нетерпеливый взгляд Тэттикорэм ответил, как показалось Кленнэму: «Глазами!» Но вслух она произнесла только:

— Я с ней встретилась у церкви.

— Любопытно, что она делала у церкви, — сказал мистер Миглз. — Не шла же молиться.

— Она меня туда вызвала запиской, — сказала Тэтти.

— Ох, Тэтти, убери, пожалуйста, руки, — вполголоса сказала ее молодая госпожа. — Мне чудится, будто меня трогает кто-то чужой.

Она сказала это без всякой злобы или раздражения, с непосредственностью балованного ребенка, у которого что на уме, то и на языке, и гримаса недовольства тут же сменяется веселой улыбкой. Тэттикорэм поджала свои пухлые красные губы и скрестила руки на груди.

— Угодно ли вам знать, сэр, — спросила она, повернувшись к мистеру Миглзу, — о чем мисс Уэйд писала мне?

— Ну раз уж на то пошло, Тэттикорэм, — отвечал мистер Миглз, — мы здесь все люди свои, так что, пожалуй, скажи, если хочешь.

— Она узнала ваш адрес, еще когда мы путешествовали вместе, — сказала Тэттикорэм, — и так как ей случалось видеть меня не совсем… не совсем…

— Не совсем в хорошем расположении духа, Тэттикорэм, — подсказал мистер Миглз и, глядя в черные глаза, предостерегающе покачал головой. — Не торопись, Тэттикорэм, сосчитай до двадцати пяти.

Она снова поджала губы и тяжело перевела дыхание.

— Она и написала мне, что сели меня вдруг кто-нибудь обидит, — Тэттикорэм метнула взгляд на свою барышню, — или вообще мне станет не по душе здесь, — новый взгляд в ту же сторону, — так она охотно возьмет меня к себе и обещает мне самое хорошее обращение. И чтобы я подумала об этом, а она меня будет ждать в следующее воскресенье у церкви. Вот я и пошла туда, чтобы поблагодарить ее за ее доброту.

— Тэтти, — сказала молодая девушка, протягивая ей через плечо свою руку, — эта мисс Уэйд так напугала меня, когда мы прощались, мне даже неприятно думать, что совсем недавно она была здесь, так близко, а я и не знала. Тэтти, милая!

Тэтти словно застыла на месте.

— Э-э… Тэттикорэм! — воскликнул мистер Миглз. — Сосчитай-ка еще раз до двадцати пяти!

Но, досчитав, должно быть, самое большее до двенадцати, Тэтти нагнулась и поцеловала протянутую руку, коснувшись при этом шелковистых локонов ее обладательницы. Рука ласково погладила склоненную щеку, и Тэттикорэм ушла.

— Вот, извольте видеть, — негромко сказал мистер Миглз, доставая сахарницу с передвижного столика для закусок, стоявшего справа от него. — Не очутись эта девушка среди людей практических, судьба ее могла обернуться самым печальным для нее образом. Но мы с мамочкой, как люди практические, понимаем, что все ее существо бунтует порой при виде той заботы и нежности, которой мы окружаем нашу Бэби. Она-то, бедняжка, никогда не знала родительской заботы и нежности! Страшно подумать, что творится, верно, в душе этой бедной девочки, такой страстной и непокорной, когда во время воскресной службы дело доходит до пятой заповеди.[238] Мне всегда так и хочется крикнуть ей: «Ты в церкви, Тэттикорэм! Сосчитай-ка до двадцати пяти!»

Кроме закусочного столика мистеру Миглзу помогали справляться с его хозяйскими обязанностями две молоденькие служанки, чьи блестящие глаза и румяные щеки радовали взор не меньше, чем парадное убранство обеденного стола. «А что же тут удивительного? — говаривал по этому поводу мистер Миглз. — Я всегда говорю мамочке: если уж смотришь на что-то, так чем оно красивей, тем на него и смотреть приятнее».

Штат домашней прислуги дополняла некая миссис Тикит — кухарка и домоправительница, когда семейство пребывало дома, и только домоправительница, когда оно отправлялось путешествовать. Мистер Миглз выразил сожаление, что характер обязанностей, которыми эта почтенная особа занята в настоящее время, мешает представить ее новому гостю, но пообещал непременно осуществить это знакомство на следующий день. Миссис Тикит — одна из основ благополучия этого дома, пояснил он, и всем его друзьям она хорошо известна. Вот это ее портрет, на той стене. Как только все семейство отбывает из дому, она облачается в шелковое платье и черные как смоль букли, в которых художник изобразил ее на портрете (когда она хлопочет на кухне, волосы у нее рыжеватые с проседью) и усаживается в гостиной, у окна, положив перед собою «Домашний лечебник» доктора Бухана,[239] всегда заложенный на одном и том же месте ее очками. Здесь она и проводит целые дни во время их отсутствия, и сколько бы это отсутствие ни длилось, нет такой силы, которая могла бы заставить миссис Тикит покинуть свой пост у окна или расстаться с ученым трудом доктора Бухана — хотя по глубокому убеждению мистера Миглза она в жизни не прочитала ни единого слова из советов этого почтенного эскулапа.

Вечером уселись сыграть роббер-другой, по старинке, а Бэби то следила за игрой, заглядывая в отцовские карты, то напевала что-то вполголоса, подыгрывая себе на фортепьяно. Она была балованным ребенком; но могло ли быть иначе? Кто, постоянно видя перед собой такое прелестное и милое создание, не поддался бы его нежным чарам? Кто. проведя хоть один вечер в этом доме, не полюбил бы ее за то, что от одного ее присутствия в комнате словно становилось светлей и веселей? Так думал Кленнэм, невзирая на только что принятое решение.

Занятый этими мыслями, он объявил ренонс, имея масть на руках. — Что же это вы, батенька, о чем думаете? — упрекнул его мистер Миглз, который был его партнером. — Виноват, сэр, ни о чем, — ответил Кленнэм. — Вот то-то и есть, так в другой раз думайте, пожалуйста, — сказал мистер Миглз. Бэби со смехом высказала предположение, что Кленнэм думал о мисс Уэйд. — Почему же о мисс Уэйд. Бэби? — спросил ее отец. — В самом деле, почему о мисс Уэйд? — повторил Артур Кленнэм. Бэби слегка покраснела и отошла к фортепьяно.

Наконец, пожелав друг другу покойной ночи, стали расходиться по спальням, и тут Артур ненароком услышал, как Дойс спрашивал у хозяина дома, не уделит ли тот ему с утра, еще до завтрака, полчаса для беседы. Хозяин пообещал, и Кленнэм решил несколько задержаться в гостиной, чтобы предварить эту беседу кое-какими собственными соображениями.

— Мистер Миглз, — сказал он, когда они остались вдвоем. — Помните, вы мне в свое время посоветовали ехать прямо в Лондон?

— Как же, разумеется.

— Тогда же вы мне дали еще один добрый совет, в котором я весьма нуждался.

— Не помню, о чем именно шла речь, — отвечал мистер Миглз, — но хорошо помню, что разговор у нас был самый душевный.

— Так вот, я воспользовался вашим советом и теперь, освободившись от занятия, по многим причинам весьма для меня тягостного, желал бы найти себе и своим скромным средствам какое-либо иное применение.

— Одобряю! И чем скорей, тем лучше, — сказал мистер Миглз.

— Сегодня по дороге к вам я узнал, что вашему другу мистеру Дойсу нужен компаньон — не механик, как он сам, но человек, который мог бы наладить должным образом деловую сторону его предприятия.

— Именно, — подтвердил мистер Миглз, засунув руки в карманы и придав своему лицу деловито-сосредоточенное выражение эпохи лопатки и весов.

— Мистер Дойс упомянул в разговоре, что намерен посоветоваться с вами относительно выбора такого компаньона. Если вам кажется, что мы с ним могли бы подойти друг другу по взглядам и ресурсам, не будете ли вы так добры назвать ему мое имя? Я, правда, говорю, не зная всех обстоятельств, а среди них могут быть неприемлемые для обеих сторон.

— Бесспорно, бесспорно, — отозвался мистер Миглз с осмотрительностью, достойной лопатки и весов.

— Но это уж вопрос цифр и расчетов…

— Именно, именно, — сказал мистер Миглз с тем уважением к цифрам, которое опять-таки напоминало о лопатке и весах.

— И я охотно занялся бы этим вопросом, заручившись согласием мистера Дойса и вашим одобрением. Словом, если вы возьмете на себя труд передать мое предложение мистеру Дойсу, вы меня крайне обяжете.

— Охотно принимаю ваше поручение, Кленнэм, — сказал мистер Миглз. — И, оставляя в стороне разные частности, которые вы, как деловой человек, сочтете нужным оговорить заранее, хочу сказать вам: я уверен, что из этого выйдет толк. В одном можете не сомневаться: Дэниел честнейший человек.

— Я настолько убежден в этом, что сразу же решил переговорить с вами.

— Им нужно руководить, направлять его, помогать ему; он ведь из породы чудаков, — продолжал мистер Миглз, видимо желая этим сказать, что Дойс делает веши, которых еще никто не делал, и идет путями, которыми еще никто не ходил, — но честность его выше похвал. Ну а теперь — доброй ночи.

Кленнэм вернулся в свою комнату, сел снова в кресло у камина и стал думать о том, как он рад своему решению не влюбляться в Бэби. Она так хороша, так мила, так чиста душой, так готова откликнуться на зов, обращенный к ее нетронутым еще чувствам, что того, кто сумеет эти чувства пробудить, можно счесть счастливейшим из смертных, а потому он очень рад принятому решению.

Но поскольку те же доводы могли бы сгодиться и для противоположного решения, он еще продолжал размышлять об этом предмете. Для очистки совести, должно быть. «Представим себе человека, — думал он, — который достиг совершеннолетия добрых два десятка лет тому назад; обстоятельства его воспитания сделали его робким и неуверенным в себе; обстоятельства его нынешней жизни делают его угрюмым и замкнутым; он знает, что лишен многих привлекательных черточек, которые так нравятся ему в других, и в этом повинны долгие годы, проведенные на чужбине, в суровом одиночестве; у него нет добрых сестер, которые могли бы встретить и обласкать его жену; нет уютного дома, куда он мог бы ее ввести; он почти чужой в Англии; не обладает и богатством (что хоть отчасти искупило бы все эти недостатки); в нем только и есть хорошего, что любящее сердце и горячее желание поступать по справедливости — и вот такой человек явился бы сюда, в этот дом, и поддавшись очарованию прелестной юной девушки, вообразил бы, что может надеяться завоевать ее сердце; ведь это была бы непозволительная слабость!»

Он встал, тихонько растворил окно и загляделся на реку, мерно текущую внизу. Год за годом проходит, и все столько же миль в час пробегают речные воды, все на столько же ярдов сносит течением лодку при переправе, все так же здесь белеют кувшинки, а там шелестит камыш; никаких перемен, никаких смятений.

Отчего же так тоскливо и тягостно у него на сердце? Он в этой слабости не повинен. Чья же это слабость? Ничья, ничья. Отчего же не забыть об этом? Но забыть он не мог. И невольно закрадывалась мысль (у каждого бывают такие минуты): а не лучше ли быть таким, как эта река, в вечном однообразии катящая свои воды, — жить, не ведая радостей, но не ведая и горя.

Глава 17 Ничей соперник

Наутро, перед завтраком, Артур решил побродить по окрестностям. Погода была отменная, до завтрака оставалось не менее часа, и, перебравшись через реку, он пошел по тропинке, извивавшейся среди лугов. Когда тропинка вновь привела его к берегу, он увидел там какого-то путника, который дожидался переправы и криками торопил перевозчика, замешкавшегося на другой стороне.

Это был молодой человек, самое большее лет тридцати. Платье ловко сидело на его ладной фигуре, лицо было смуглое, взгляд живой и веселый. Когда Артур, миновав перелаз, спустился к реке, незнакомец скользнул по нем беглым взглядом, и снова вернулся к своему несложному занятию — он коротал время, сталкивая ногой и воду небольшие голыши. Что-то жестокое почудилось Кленнэму в том, как он каблуком выворачивал камешек из земли и придвигал его к себе, чтобы удобнее было прицелиться. Кому из нас не случалось испытывать подобное чувство, глядя, как человек совершает самый пустяковый поступок: срывает цветок, отбрасывает мешающий ему предмет, наконец просто ломает что-то?

Незнакомец, судя по выражению его лица, был поглощен своими мыслями и не обращал никакого внимания на красавца ньюфаундленда, который настороженным взглядом следил за хозяином, косясь на каждый летящий с берега камень, и готовый по первому знаку броситься за ним в воду. Однако знак так и не был подан, а тем временем перевозчик причалил к берегу, и хозяин, ухватив собаку за ошейник, заставил ее войти в лодку.

— Нельзя, нельзя сегодня, — прикрикнул он при этом. — Как ты покажешься на глаза дамам, если с тебя будет течь вода? Куш!

Вслед за джентльменом и собакой вошел в лодку и Кленнэм. Собака послушно улеглась под скамью, а джентльмен остался стоять, заложив руки в карманы и загораживая Кленнэму перспективу. Как только лодка коснулась берега, и джентльмен и собака легко соскочили на землю и ушли. Кленнэм был очень рад от них избавиться.

Он уже подходил к садовой калитке, когда часы на ближней церкви пробили назначенное для завтрака время. Не успел он дернуть колокольчик, как из-за ограды послышался громкий собачий лай.

«Вчера я тут никаких собак не слышал», — подумал Кленнэм. Одна из румяных служанок отворила калитку, и первое, что представилось его взгляду, были ньюфаундленд и его хозяин.

— Мисс Минни еще не спускалась вниз, джентльмены, — зарумянившись еще больше, сказала привратница, когда все трое вошли в сад. Затем, обращаясь к хозяину собаки, она добавила: — Мистер Кленнэм, сэр, — и убежала.

— Забавно, как мы с вами повстречались, мистер Кленнэм, — сказал молодой человек. Собака тотчас замолчала. — Разрешите представиться: Генри Гоуэн. Не правда ли, чудесный уголок, и сегодня он особенно хорош.

Тон был приветливый, голос приятный; и все же Кленнэм почувствовал, что если бы не принятое решение не влюбляться в Бэби, этот Генри Гоуэн ему бы не понравился.

— Вы как будто не очень хорошо знаете здешние места? — спросил этот Гоуэн после того, как Артур также высказал свое восхищение.

— Совсем не знаю. Я здесь первый раз и только со вчерашнего вечера.

— А-а! Ну, надо сказать, вы попали не в самую лучшую пору. Какая красота была здесь нынешней весной, перед тем как хозяева отправились в путешествие! Право, жаль, что вы не могли этого видеть.

Если бы не упоминавшееся уже не раз решение, Кленнэм в ответ на эту любезность от души пожелал бы ему провалиться в кратер Этны.

— Я за последние три года имел удовольствие бывать здесь в самое разное время, и смею вам сказать, это — рай!

Бессовестный плут! Он заслужил быть названным так (верней, заслужил бы, если б не то мудрое решение) за то, что произнес слово «рай». Ведь он затем только произнес его, что увидел приближавшуюся Бэби, которая, услышав это слово, должна была заключить, что ее он считает ангелом, черт бы его побрал!

Ах, как она вся сияла, как была довольна! Как ласкала она собаку и как привычно собака кинулась к ней! Как красноречивы были эти зардевшиеся щеки и потупленный взгляд, это смущение, эта несмелая радость! Разве Кленнэм хоть раз видел ее такою? Правда, не было никаких причин к тому, чтобы он хотел, мог или надеялся увидеть ее такою, правда, он никогда даже не мечтал об этом; но все же — разве она когда-нибудь на его памяти бывала такою?

Он стоял один, в стороне от них. Этот Гоуэн, упомянув о рае, поспешил к ней навстречу и взял ее за руку. Собака уперлась в нее своими огромными лапами и положила голову ей на грудь. Она смеялась, здороваясь с гостем, и была явно увлечена возней с собакой — слишком, слишком увлечена, — так по крайней мере могло показаться стороннему наблюдателю, будь это человек влюбленный в нее.

Наконец она освободилась и подошла к Кленнэму, протянула ему свои пальчики, пожелала доброго утра и мило улыбнулась, как бы ожидая, что он предложит ей руку, чтобы вести ее в дом. Этот Гоуэи даже бровью не повел. Видно, знал, что ему нечего опасаться.

Легкая тень пробежала по круглому, добродушному лицу мистера Миглза, когда все трое вошли в столовую (верней сказать, все четверо, считая и собаку, которая была не самой неприятной в этой четверке). От Кленнэма это не укрылось, как не укрылся и беспокойный взгляд, брошенный на мужа хозяйкой дома.

— Ну, Гоуэн, — сказал мистер Миглз, словно бы даже подавив вздох, — что у вас нынче новенького?

— Да все по-старому, сэр. Мы с Львом рано встали и сразу же отправились в путь, чтобы поспеть сюда к завтраку, как уж у нас заведено по воскресеньям. Я ведь теперь поселился в Кингстоне, хочу написать там два или три пейзажа. — Затем он рассказал, как они с Кленнэмом встретились у перевоза и вместе явились в дом.

— Как здоровье миссис Гоуэн, Генри? — спросила миссис Миглз. (Кленнэм прислушался.)

— Благодарю вас, матушка здорова. (Кленнэм перестал прислушиваться.) Я взял на себя смелость пригласить к вам еще одного гостя — надеюсь, это не причинит неудобства хозяевам. У меня не было другого выхода, — пояснил он, обращаясь к мистеру Миглзу. — Один мой знакомый напросился сегодня ко мне на обед; а так как он из хорошей семьи, я решил, что вы не рассердитесь, если я предложу ему приехать сюда.

— Кто же этот знакомый? — спросил мистер Миглз с непонятным оживлением.

— Молодой человек по фамилии Полип. Сын Тита Полипа, Клэренс, он служит по ведомству своего родителя. Могу поручиться, во всяком случае, что вечер не станет темней от его присутствия. Он с неба звезд не хватает.

— Так, так, — сказал мистер Миглз. — Он, значит, из Полипов? Мы с этим семейством немного знакомы, Дэн, верно? Черт возьми, да ведь оно сейчас у самого, можно сказать, кормила. Позвольте, позвольте. Кем же этот молодой человек доводится лорду Децимусу Полипу? Милорд в тысяча семьсот девяносто седьмом году женился на леди Джемайме Билберри, второй дочери от третьего брака — нет, что я путаю! То вовсе была леди Серафина. Леди Джемайма была первой дочерью от второго брака пятнадцатого баронета Чваннинга, с досточтимой Клементиной Тузеллем. Так, отлично. Отец вашего друга женился на девице из рода Чваннингов, а отец его отца был женат на своей двоюродной сестре, девице Полип. Отец того отца, что женился на девице Полип, был женат на девице Джодлби… Пожалуй, Гоуэн, я забрался слишком далеко. Но мне хочется установить, в каком родстве состоит этот молодой человек с лордом Децимусом.

— Нет ничего проще. Его отец — родной племянник лорда Децимуса.

— Родной — племянник — лорда Децимуса, — с расстановкой повторил мистер Миглз, зажмурившись, чтобы ничто не мешало ему насладиться смакованием этой родословной. — Черт возьми, а вы правы, Гоуэн. Именно так.

— И стало быть, сам он доводится лорду Децимусу внучатым племянником.

— Погодите-ка! — сказал мистер Миглз, широко раскрывая глаза, словно осененный какой-то новой мыслью. — А по материнской линии, выходит, он внучатый племянник леди Чваннинг?

— Совершенно справедливо.

— Так, так, так, — произнес мистер Миглз с живейшим интересом. — Скажите пожалуйста! Что ж, мы будем очень рады вашему другу. Окажем ему самый теплый прием, в меру наших скромных средств, и, во всяком случае, я надеюсь, с голоду он у нас не умрет.

В начале этого диалога Кленнэм приготовился стать свидетелем вспышки безобидного, но бурного гнева со стороны мистера Миглза, вроде той сцены, когда он за шиворот тащил Дэниела Дойса из Министерства Волокиты. Но за добрейшим мистером Миглзом водилась одна маленькая слабость, весьма распространенная среди рода человеческого, и даже тесное соприкосновение с Министерством Волокиты не могло надолго исцелить его от этой слабости. Кленнэм взглянул на Дойса, но Дойсу все это, видимо, было хорошо знакомо, а потому он сидел, уставясь в свою тарелку, и не ответил ни словом, ни жестом.

— Весьма вам признателен, — сказал Гоуэн в заключение разговора. — Клэренс изрядный осел, но, в общем, добряк и миляга, каких мало.

К концу завтрака выяснилось, что у Гоуэна что ни знакомый, то либо изрядный осел, либо изрядная бестия, однако в то же время чудеснейший малый, душа-человек, золотое сердце, добряк и миляга, каких мало. Чтобы при любой посылке приходить неизменно к подобному выводу, мистер Генри Гоуэн должен был рассуждать примерно так: «У меня на каждого из людей заведен особый счет, куда наиаккуратнейшим образом заносится все, что я нахожу в нем хорошего и дурного. Данные этого добросовестного учета позволяют мне с удовольствием отметить, что чем никудышнее человек, тем он, как правило, симпатичней, а также сделать утешительный вывод, что разница между порядочным человеком и прохвостом значительно меньше, нежели вы склонны думать». Вдохновленный этим открытием, он, словно бы стараясь всегда отыскать в человеке хорошее, на самом деле пренебрегал им там, где оно было, и обнаруживал там, где его не было; впрочем, других неприятных или опасных последствий описанный метод не имел.

Но мистеру Миглзу все это явно доставляло меньше удовольствия, чем изучение генеалогического древа Полипов. Снова и снова набегала тень на еголицо, которое Кленнэм всегда привык видеть таким ясным, и всякий раз настороженность и беспокойство отражались во внимательном взгляде его жены. Когда Бэби порой тянулась приласкать собаку, Кленнэм не мог отделаться от впечатления, что мистеру Миглзу это неприятно; а однажды, когда вышло так, что и Гоуэн склонился над собакой в одно время с нею, мистер Миглз поспешно вышел из комнаты, и Артуру показалось, что на глазах у него блеснули слезы. И еще ему показалось — а может быть, и не показалось, — что все эти мелочи не укрылись и от самой Бэби; что она нынче особенно старалась всячески выказывать отцу свою горячую любовь; что для того именно она по дороге в церковь и обратно брала его под руку и шла с ним вместе, поотстав от других. И положительно Артур мог бы поклясться, что поздней, гуляя один по саду, он ненароком видел в окно кабинета, как она нежно обнимала обоих родителей и плакала, уткнувшись в отцовское плечо.

Под вечер пошел дождь, и им пришлось провести остаток дня дома, за рассматриванием коллекций мистера Миглза и за дружеской беседой. Этот Гоуэн был бойким собеседником: говорил он главным образом о себе, весьма непринужденно и остроумно. По роду занятий он, видимо, был художник и некоторое время жил в Риме; что-то, однако, было в нем несерьезное, поверхностное, любительское, какой-то изъян чувствовался в его отношении к искусству и к собственной работе — но в чем тут именно дело, Кленнэм не мог понять.

Он решил обратиться за помощью к Дэниелу Дойсу, который стоял и смотрел в окно.

— Вы хорошо знаете мистера Гоуэна? — спросил он вполголоса, подойдя и став рядом.

— Встречал его здесь. Он является каждое воскресенье, когда семейство дома.

— Насколько я мог понять, он художник?

— Да, в некотором роде, — угрюмо ответил Дойс.

— Как это «в некотором роде»? — спросил Кленнэм, улыбнувшись.

— Он забрел в искусство, как на Пэлл-Мэлл, — гуляючи, мимоходом, — сказал Дойс, — а искусство, мне кажется, не парк для прогулок.

Из дальнейших расспросов выяснилось, что семейство Гоуэн представляет собой отдаленную ветвь рода Полипов и что родитель мистера Генри Гоуэна некогда состоял при одном из наших посольств за границей, а впоследствии был возвращен за ненадобностью на родину и пристроен где-то в качестве инспектора чего-то, на каковом посту и умер, зажав в руке только что полученное жалованье, право на которое он доблестно отстаивал до последнего вздоха. За столь выдающиеся государственные заслуги вдове его по представлению очередного властвующего Полипа определена была пенсия в размере двухсот или трехсот фунтов в год; а преемник этого Полипа присоединил к пенсии тихую и уютную квартирку в Хэмптонкортском дворце, где старушка и доживала свой век, сообща с другими старушками обоего пола, сетуя на дурные времена и порчу нравов. Сына ее, мистера Генри Гоуэна, не имевшего иного подспорья в жизни, кроме весьма скромных средств, доставшихся ему по наследству от папаши-инспектора, оказалось нелегко пристроить к месту — тем более что свободных государственных синекур становилось все меньше, а ни к каким мастерствам молодой человек не проявлял склонности, кроме того, что был великим мастером мотать деньги. В конце концов он объявил о своем намерении стать художником, отчасти потому, что издавна баловался живописью, отчасти же, чтобы насолить главным Полипам, не позаботившимся о его судьбе. Дальше события разворачивались следующим образом: сперва был нанесен жестокий удар щепетильности некоторых дам из высшего круга; затем рисунки мистера Генри Гоуэна стали ходить по рукам в великосветских гостиных, вызывая восторженные восклицания: «Настоящий Клод! Настоящий Кейп![240] Настоящий шедевр!» Наконец лорд Децимус купил одну из его картин, и во время званого обеда, на который приглашен был весь Совет с Президентом во главе, изрек с высоты своего величия:

«А знаете, мне и в самом деле кажется, что это очень хорошо написано». Короче говоря, видные особы не щадили усилий, чтобы ввести молодого художника в моду. Однако из этого так ничего и не вышло. Помешали предрассудки, господствовавшие в публике. Люди с непонятным упорством отказывались восхищаться приобретением лорда Децимуса, с непонятным упорством считали, что на любом поприще (кроме того, на котором они сами подвизались) успех может быть достигнут лишь неустанным трудом, неуклонным рвением и непоколебимой преданностью делу. И теперь мистер Гоуэн, подобно тому ветхому ящику, который называют гробом Магомета[241] (хоть в нем никогда не было ни останков пророка, ни чьих-либо еще), оказался подвешенным в пространстве между двумя сферами, со злобой и завистью взирая и на землю, от которой он оторвался, и на небо, которого так и не достиг.

Вот, в общих чертах, то, что удалось узнать о нем Кленнэму в это дождливое воскресенье и в последующие дни.

Спустя примерно час после обеденного времени прибыл молодой Полип со своим моноклем. Из уважения к родственным связям гостя мистер Миглз дал на этот вечер отставку розовощеким служанкам и поручил их обязанности двум мрачного вида лакеям. При виде Артура молодой Полип до того оторопел и растерялся, что долго не мог прийти в себя и только бормотал в замешательстве: «Э-э… послушайте! Э-э… знаете ли, доложу я вам!»

Немного оправившись, он воспользовался первым удобным случаем, чтобы отвести своего друга в сторону и пропищать тем тонким голоском, который еще усиливал создаваемое им впечатление беспомощности:

— Гоуэн, мне нужно поговорить с вами. Э-э… послушайте. Кто этот субъект?

— Какой-то знакомый хозяев дома. Не мой, во всяком случае.

— Имейте в виду: это ярый радикал, — сказал молодой Полип.

— Да ну? А вы откуда знаете?

— Черт побери, сэр, он недавно явился в наше министерство и стал приставать ко всем самым нахальным образом. Потом пошел к нам домой и приставал к моему отцу до тех пор, пока его не выставили за дверь. Потом опять пришел в министерство и стал приставать ко мне. Послушайте, вы не представляете себе, что это за человек.

— А что ему было нужно?

— Черт побери, сэр, — ответил молодой Полип, — он, знаете, хотел бы узнать! Ворвался в министерство — хотя ему даже не был назначен прием — и заявил, что хотел бы узнать!

От изумления и негодования он так таращил глаза, что рисковал ослепнуть, но тут весьма кстати явился лакей с докладом, что кушать подано. Мистер Миглз, проявив живейший интерес к состоянию здоровья его двоюродного дедушки и двоюродной бабушки, просил его вести к столу миссис Миглз. И глядя на гостя, восседающего по правую руку хозяйки дома, мистер Миглз сиял так, словно все семейство Полипов собралось за его обеденным столом.

От вчерашней милой непринужденности не осталось и следа. Не только обед, но и сами обедающие казались остывшими, безвкусными, пересушенными — и во всем был виноват этот жалкий, скудоумный маленький Полип. Он вообще не отличался красноречием, но сейчас, от присутствия Кленнэма, на него словно столбняк нашел. Повинуясь какой-то настойчивой и непреодолимой потребности, он беспрестанно поглядывал на упомянутого джентльмена, вследствие чего его монокль попадал то к нему в суп, то в бокал с вином, то в тарелку миссис Миглз, то свешивался у него через плечо на манер шнурка от сонетки, так что одному из мрачных лакеев несколько раз пришлось водворять его на грудь посрамленного владельца. Расстройство чувств, порождаемое в молодом Полипе частым исчезновением этого оптического прибора, упорно не желавшего держаться в глазу, еще усиливалось при каждом взгляде на загадочного Кленнэма. В своей растерянности он хватал и подносил к глазу ложки, вилки и другие предметы обеденной сервировки, а обнаружив ошибку, смущался еще больше, но все-таки не мог заставить себя не смотреть на Кленнэма. А стоило Кленнэму заговорить, как злополучный юнец весь замирал от страха, что он так или иначе непременно договорится до того, что, знаете, хотел бы узнать.

Таким образом, едва ли кто-нибудь, кроме мистера Миглза, испытывал приятные чувства во время этого обеда. Но уж мистер Миглз наслаждался присутствием молодого Полипа в полной мере. Как склянка золотой воды в сказке, разлившись, превратилась в целый фонтан золота, так и ему казалось, что с появлением этого крошечного Полипчика, над столом словно простерлась тень всего генеалогического древа Полипов. И в этой тени как бы потускнели неоценимые душевные качества самого мистера Миглза. Исчезла его искренность, его непринужденность, он будто гнался за чем-то совсем ему чужим и ненужным; он перестал быть самим собой. Какое редкое, исключительное явление! Не правда ли, случай мистера Миглза — единственный в своем роде?

Наконец сырой промозглый вечер завершился сырой промозглой ночью, и молодой Полип уехал в кабриолете, вяло попыхивая сигарой, а противный Гоуэн ушел пешком вместе со своей противной собакой. Весь день Бэби старалась быть особенно приветливой с Кленнэмом; но Кленнэм с самого завтрака держался несколько замкнуто — верней, держался бы, будь он и правда влюблен в Бэби.

Только что он поднялся к себе в комнату и снова бросился в кресло перед камином, как в дверь постучали и вошел Дойс со свечой в руке, спросить, в котором часу и как он намерен возвращаться завтра в Лондон? Когда этот вопрос был выяснен, Кленнэм невзначай упомянул о Гоуэне — этот Гоуэн не давал бы ему покоя, будь он его соперником.

— Не верится, чтобы из него вышел большой художник, — сказал он.

— Не верится, — отозвался Дойс.

Засунув одну руку в карман и уставясь на пламя свечи, которую он держал в другой руке, мидтер Дойс не трогался с места, как будто был уверен, что разговор на этом не кончится.

— Мне кажется, наш добрый друг как-то переменился и даже помрачнел с приходом мистера Гоуэна, — заметил Кленнэм.

— Да, — промолвил Дойс.

— Но о его дочери нельзя сказать того же.

— Нет, — промолвил Дойс.

Оба помолчали. Затем мистер Дойс, не отрывая глаз от пламени свечи, медленно заговорил снова:

— Дело в том, что он уже два раза увозил дочку за границу в надежде отвлечь ее мысли от мистера Гоуэна. Ему кажется, что она не совсем равнодушна к этому молодому человеку, а на его взгляд (как и на мой, да и вы, верно, с этим согласитесь) такой брак едва ли принес бы ей счастье.

— Я… — Кленнэм поперхнулся, закашлялся и умолк.

— Да вы простудились, — сказал Дэниел Дойс, по-прежнему не глядя на Кленнэма.

— Я полагаю, они помолвлены? — небрежно спросил Кленнэм.

— Нет, нет, это мне доподлинно известно. Молодой человек добивался этого, но не добился. С тех пор как они вернулись из путешествия, он с позволения нашего друга является в гости по воскресеньям, но и только. Обманывать отца и мать Минни не станет. Вы путешествовали вместе с ними и не могли не видеть, какими тесными узами, нерасторжимыми даже в смерти, связаны члены этой семьи. Ничего более того, что все мы видим, между мисс Минни и мистером Гоуэном нет, я в этом не сомневаюсь.

— Ах! Довольно и этого! — воскликнул Кленнэм.

Мистер Дойс пожелал ему доброй ночи тоном человека, услышавшего если не вопль отчаяния, то стон боли, и стремящегося хоть немного подбодрить и утешить того, у кого этот стон или вопль вырвался. Должно быть, это было просто очередное чудачество с его стороны; не мог же он услышать что-либо подобное без того, чтобы и Кленнэм это услышал.

Дождь лил упорно, барабанил по крыше, глухо ударял в размокшую землю, шумел в кустарнике, в оголенных ветвях деревьев. Дождь лил упорно, уныло. Ночь будто плакала.

Если бы Кленнэм не принял решения не влюбляться в Бэби, если б он проявил ранее упомянутую слабость, если бы мало-помалу убедил себя поставить на эту карту все свои думы, все свои надежды, все богатство своей глубокой и нерастраченной души — а потом увидел, что карта бита, тяжко пришлось бы ему в эту ночь. А так…

А так только дождь лил упорно и уныло.

Глава 18 Поклонник Крошки Доррит

Не следует думать, будто Крошка Доррит дожила до своего двадцать второго дня рождения, не имея ни одного поклонника. Даже в унылой тюрьме Маршалси вечно юный Стрелок порой натягивал тетиву своего старенького лука, и неоперенная стрела вонзалась в сердце того или иного пансионера.

Впрочем, поклонник Крошки Доррит не принадлежал к числу пансионеров. Это был наделенный чувствительным сердцем сын одного тюремного сторожа. Отец мечтал со временем передать незапятнанный тюремный ключ сыну и потому с самого нежного возраста приучал последнего к обязанностям своей профессии и к честолюбивой надежде, что эта профессия сделается наследственной в семье. А пока что будущий преемник отцовского звания помогал матери, которая держала на углу Хорсмонгер-лейн (не все сторожа жили при тюрьме) небольшую табачную лавочку, пользовавшуюся широкой популярностью среди обитателей Маршалси.

Еще в те далекие времена, когда его дама сердца сидела, бывало, в детском креслице у очага караульни, Юный Джон (Чивери по фамилии), который был годом старше, подолгу не сводил с нее восторженного взгляда. Когда они вместе играли на дворе, его любимая игра состояла в том, что он запирал ее в воображаемую тюрьму, а потом выпускал на волю за настоящий поцелуй. Когда он настолько подрос, что мог дотянуться до замочной скважины тюремных ворот, он не раз оставлял отцовский обед или ужин стынуть на ветру в то время, как сам до рези в глазу любовался на свою возлюбленную при помощи этого нехитрого оптического прибора.

Быть может, в беспечную пору детства, когда не страшна простуда и можно (о счастье!) не думать о своих пищеварительных органах, влечение Юного Джона порой несколько ослабевало; но с годами оно окрепло и превратилось в неугасимый пламень. В девятнадцать лет, по случаю дня рождения Крошки Доррит, он вывел мелом на стене напротив ее дверей: «Привет тебе, волшебное созданье!» В двадцать три он научился робко преподносить по воскресеньям сигары Отцу Маршалси, бывшему в то же время отцом царицы его сердца.

Юный Джон был невелик ростом; тоненькие ножки его часто спотыкались, реденькие белесые волосы разлетались во все стороны. Один глаз (быть может, тот, что глядел в замочную скважину) имел наклонность слезиться и казался больше другого, как будто постоянно был вытаращен от удивления. Силою характера Юный Джон не отличался. Но у него была большая душа — возвышенная, открытая, преданная.

Робея перед кумиром своих грез, Юный Джон не мог быть чересчур самонадеянным, но все же в размышлениях об интересующем его предмете он взвешивал все положительные и отрицательные стороны. И при всем своем смирении ему удалось усмотреть здесь кое-какую закономерность, позволявшую верить в счастливое будущее. В самом деле: скажем, все сложится к лучшему, и они поженятся. Она — дитя тюрьмы, он — тюремный сторож. Разве не подходит одно к другому? Теперь дальше: скажем, он получит помещение при тюрьме. И тогда она будет жить бесплатно в той самой комнате, которую столько лет нанимала за деньги. Разве нет в этом заслуженной справедливости? Из окна комнаты, если привстать на цыпочки, можно увидеть, что делается на улице; а если увить окно душистым горошком да еще повесить клетку с канарейкой, получится просто райский приют. Разве не заманчивая перспектива? И потом жизнь в тюрьме имеет даже свою прелесть: по крайней мере принадлежишь только друг другу. Вдали от человечества, оставшегося по ту сторону тюремной стены (не считая той его части, что заперта по эту); лишь понаслышке зная о его горестях и тревогах от пилигримов, идущих на богомолье в Храм Неплательщиков; деля свое время между райским приютом наверху и караульней внизу — так будут они скользить по реке времени в идиллической безмятежности семейного счастья. И со слезами умиления Юный Джон завершал свои мечты картиной надгробного камня на соседнем кладбище, у самой тюремной стены, со следующей трогательной надписью на нем:

Здесь покоится

ДЖОН ЧИВЕРИ
который шестьдесят лет прослужил сторожем и пятьдесят лет главным сторожем в тюрьме Маршалси за этой стеной и окруженный всеобщим почетом и уважением отошел в вечность тридцать первого декабря одна тысяча восемьсот восемьдесят шестого года в возрасте восьмидесяти трех лет

а также его любимая и любящая супруга

ЭМИ урожденная ДОРРИТ
которая пережила свою потерю не более как на двое суток и испустила свой последний вздох в упомянутой тюрьме Маршалси

там она родилась,

там она жила,

там она скончалась.

Для супругов Чивери не составляли тайны сердечные переживания их сына — хотя бы потому, что были случаи, когда, взволнованный этими переживаниями, он проявлял излишнюю раздражительность в обращении с покупателями, чем наносил ущерб торговле. Но оба родителя в свою очередь пришли к убеждению, что вопрос может быть разрешен благополучным образом. Миссис Чивери, женщина мудрая, просила мужа помнить о том, что брак с мисс Доррит, в некотором роде потомственной гражданкой Маршалси, пользующейся у пансионеров большим уважением, несомненно подкрепит виды их Джона на карьеру сторожа. Миссис Чивери также просила мужа не забывать о том, что если их Джон обладает средствами и положением в обществе, то мисс Доррит зато обладает хорошим происхождением, а она (миссис Чивери) держится того мнения, что две половинки составляют целое. Наконец, рассуждая уже как мать, а не как дипломат, миссис Чипери просила мужа подумать и о том, что их Джон всегда был слабеньким, а эта любовь его и вовсе извела, так что если ему будут перечить, он еще чего доброго руки на себя наложит, и очень даже просто. Все эти доводы возымели столь сильное действие на мистера Чивери, что он теперь всякий раз, когда сын собирался с воскресным визитом в Маршалси, давал ему шлепка «на счастье» — а это у него, человека немногословного, должно было означать, что он желает своему отпрыску, наконец, объясниться и получить благоприятный ответ. Но у Юного Джона не хватало духу на решительное объяснение, и, возвращаясь ни с чем, он тут-то и срывал свою досаду на покупателях табачной лавочки.

В этом деле, как и в других делах, меньше всего думали о самой Крошке Доррит. Ее брат и сестра знали всю историю и пользовались ею, как веревкой, на которой можно было вывесить для просушки жалкие лохмотья старого мифа о благородном происхождении семьи. Фанни подчеркивала благородство своего происхождения тем, что насмехалась над бедным вздыхателем, когда он слонялся около тюрьмы в надежде хоть издали поглядеть на возлюбленную. Тип подчеркивал благородство своего происхождения и своей натуры тем, что на кегельбане корчил из себя охранителя семейной чести, роняя хвастливые намеки относительно хорошей трепки, которую некий джентльмен намерен задать в один прекрасный день некоему молокососу. Но не они одни в семействе Доррит извлекали выгоду из сердечной склонности Юного Джона. Нет, нет. Предполагалось, разумеется, что Отцу Маршалси ничего не известно об этом обстоятельстве; его обветшалое достоинство не позволяло ему даже заметить что-либо подобное. Но он благосклонно принимал воскресные подношения сигар, и порой даже снисходил до того, что прогуливался по двору вместе с подносителем (окрыляя его гордостью и надеждой) и милостиво выкуривал сигару в его обществе. Столь же одобрительно-благосклонный прием находили знаки внимания, оказываемые Чивери-старшим, который всегда спешил уступить свое кресло и свою газету Отцу Маршалси, если тот заходил в караульню в его дежурство, и даже давал понять, что, пожелай мистер Доррит как-нибудь вечерком шагнуть за ворота и выглянуть на улицу, к этому бы не встретилось препятствий. И если старик не пользовался последним любезным приглашением, то лишь потому, что уже не находил в нем ничего привлекательного; все прочие любезности он охотно принимал и не раз говаривал при случае: «Весьма приятный человек этот Чивери; любезный и уважительный. И сын у него такой же; умеет даже оценить деликатные особенности положения некоторых лиц. Очень, очень достойные люди. Их поступки радуют меня».

Юный Джон с неизменной почтительностью относился ко всем членам семейства Доррит. Далекий от всякого сомнения в неоспоримости их претензий, он принимал за чистую монету жалкие кривляний, которым был свидетелем. Ему и в голову не приходило ответить на оскорбительные выходки Типа; даже не будь он так кроток и миролюбив от природы, все равно он счел бы кощунством раскрыть рот или поднять руку на священную особу ее брата. Он скорбел, что навлек на себя гнев этой избранной натуры; однако был склонен находить это в порядке вещей и всячески старался смягчить и умилостивить доблестную личность, о которой идет речь. Ее отец — джентльмен, ставший жертвой обстоятельств, но сохранивший и в несчастье тонкий ум и изысканные манеры, — внушал ему глубочайшее уважение. Ее сестра казалась ему несколько тщеславной и высокомерной, но он готов был понять это в девице, наделенной такими совершенствами, и к тому же знававшей лучшие времена. Одной лишь Крошке Доррит бедный малый инстинктивно отдавал должное и выделял ее из всей семейки тем, что любил и уважал попросту такою, какой она и была на самом деле.

Табачная лавочка на углу Хорсмонгер-лейн помешалась в одноэтажном сельского вида домике, где всегда можно было насладиться ароматами тюремных задворок и полюбоваться видом пустынного тротуара, тянущегося вдоль тюремной стены. Фигура шотландского горца в натуральную величину была бы чересчур величественной[242] для столь скромного заведения, и ее заменял у входа экземпляр поменьше, который сильно смахивал на падшего херувима, приличия ради обрядившегося в шотландскую юбочку.

И вот в одно прекрасное воскресенье, отобедав пораньше, Юный Джон вышел из дверей, осененных херувимом, готовый к своему обычному воскресному визиту. Он шел не с пустыми руками; в кармане у него был запас сигар для очередного приношения. Одет он был скромно, но изящно: сюртук цвета сливы с черным бархатным воротником такой величины, какую только могли выдержать его хрупкие плечи, шелковый жилет в золотистых разводах, аккуратно повязанный галстук самого модного рисунка, с лиловыми фазанами по гороховому полю, панталоны, так щедро разукрашенные кантами, что каждая штанина напоминала трехструнную лютню, и, наконец, высоченный твердый цилиндр. Когда мудрая миссис Чивери заметила, что вдобавок ко всему прочему ее Джон прихватил с собой еще белые лайковые перчатки и трость с костяным набалдашником в виде руки, палец которой указывал ему нужное направление, и когда она увидела, что, оснащенный этими боевыми доспехами, он сразу же повернул направо за угол — она сказала мужу, только что сменившемуся с дежурства, что, кажется, догадывается, куда дует ветер.

В Маршалси в это воскресенье было особенно много посетителей, и Отец Маршалси целый день оставался дома, чтобы все желающие могли засвидетельствовать ему свое почтение. Сделав круг по тюремному двору, поклонник Крошки Доррит с замиранием сердца поднялся наверх и постучал в знакомую дверь.

— Войдите, войдите! — откликнулся приветливый голос. Голос Отца — ее отца и Отца Маршалси. Почтенный старец сидел в кресле; черная бархатная ермолка на голове, газета в руках, рядом на столе случайно забытая монетка в полкроны, напротив два стула. Все готово к дворцовому приему.

— А! Джон Чивери! Как поживаете, мой юный друг?

— Хорошо, сэр, благодарю вас. Надеюсь, и вы в добром здравии?

— Да, Джон Чивери, да. Не могу пожаловаться.

— Я взял на себя смелость, сэр, если вам…

— А? — В этом месте разговора Отец Маршалсн всегда приподнимал брови и рассеянно улыбался с видом человека, мысли которого далеко.

— …Несколько сигар, сэр.

— О! (Миг крайнего удивления.) Благодарю вас, мой юный друг, благодарю вас. Но, право, не злоупотребляю ли я… Нет? Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить об этом. Прошу вас, положите их на камин. И садитесь, пожалуйста, садитесь. Вы ведь не чужой здесь, Джон.

— Благодарю вас, вы очень добры, сэр. А мисс… — тут Юный Джон принялся вращать свой цилиндр на пальце левой руки, на манер колеса, в котором бегает белка. — Мисс Эми здорова, сэр?

— Да, Джон, да; вполне здорова. Ее сейчас нет дома.

— Нет дома, сэр?

— Да, Джон. Она пошла прогуляться. Мои дети все много гуляют, Джон. Естественная в их годы потребность, Джон.

— Разумеется, сэр, вполне естественная.

— Прогуляться. Да, прогуляться. — Он тихонько постукивал пальцами по столу, а взгляд его был устремлен в окно. — Она говорила, что пойдет на Железный мост, за последнее время это стало ее излюбленным местом для прогулок. — Он вернулся к прерванной беседе. — Ваш отец, кажется, сейчас не дежурит, Джон?

— Нет, сэр, он должен заступить с вечера. — Еще несколько оборотов цилиндра, затем Юный Джон встал. — Позвольте пожелать вам всего наилучшего, сэр.

— Уже уходите? Всего наилучшего, Джон. Ничего, ничего (великодушно-снисходительным тоном), — можете не снимать перчатку, Джон. Попрощаемся без церемоний. Ведь вы не чужой под этим кровом. Джон.

Восхищенный оказанным ему сердечным приемом, Джон стал спускаться вниз. На повороте лестницы он столкнулся с компанией пансионеров и их гостей, которые шли представляться Отцу Маршалси; как раз в эту минуту мистер Доррит, перегнувшись через перила, громко и отчетливо крикнул ему вдогонку: «Весьма признателен за ваш маленький подарок, Джон!»

Спустя короткое время, уплатив положенный пенни за переход, поклонник Крошки Доррит уже шагал по Железному мосту, высматривая знакомую и милую фигурку. Он совсем было отчаялся найти ее, как вдруг увидел — впереди, почти у Мидлсекского конца[243] моста. Она стояла неподвижно, глядя на воду. Казалось, она глубоко задумалась о чем-то, и ему захотелось отгадать, о чем именно. За мостом уходили вдаль ряды городских крыш и труб, дымивших меньше, чем по будням; чернели в небе верхушки мачт и церковные шпили. Не эта ли картина занимала ее мысли?

Он ждал, не решаясь подойти — довольно долго, как ему казалось, — несколько раз отходил и снова возвращался, а Крошка Доррит все стояла на том же месте и, погруженная в раздумье, даже не замечала присутствия своего поклонника. В конце концов он решил сделать вид, будто невзначай заметил ее, проходя мимо, и, обратившись к ней, начать разговор. Вокруг было тихо и пустынно, и упустить сейчас случай для разговора значило бы упустить его навсегда.

Он двинулся вперед, но она не слыхала его шагов, пока он совсем не поравнялся с нею. Когда он окликнул ее по имени, она вздрогнула и отшатнулась, не то с испугом, не то с отвращением, отчего у него болезненно сжалось сердце. Не раз уже он замечал, что она его избегает — сказать по правде, она всегда избегала его последнее время. Слишком уж часто, завидя его издали, она тотчас же сворачивала в сторону и исчезала; трудно было, объяснить это простой случайностью. Но бедняга Джон старался усмотреть тут проявление застенчивости, природную скромность, знак того, что она догадывается о его сердечной тайне — словом, что угодно, только не выражение неприязни. И вот сейчас ее взгляд сказал ему: «Так это вы! Из всех людей на свете вы последний, кого бы мне хотелось видеть!»

Это длилось всего лишь миг. Она тут же овладела собой и сказала своим обычным тихим голосом: «Ах, это вы, мистер Джон!» Но она понимала то, что произошло, так же как понимал это он; и они стояли и смотрели друг на друга, одинаково смущенные.

— Мисс Эми, я, кажется, напугал вас.

— Да, немножко. Я — мне хотелось побыть одной, и я не ожидала, что кто-нибудь меня здесь увидит.

— Мисс Эми, я взял на себя смелость прийти сюда, потому что мистер Доррит, у которого я сейчас только был, сказал, что вы…

Она вдруг жалобно простонала: «Ах, отец, отец!» — и отвернулась. Сердце у него сжалось еще сильнее.

— Мисс Эми, надеюсь, я вас не встревожил, упомянув о мистере Доррите. Уверяю вас, я застал его в добром здоровье и в наилучшем расположении духа, и он был ко мне особенно добр, сказал, что я не чужой под его кровом, и вообще обошелся со мной как нельзя сердечнее.

Тут Крошка Доррит к полному ужасу своего поклонника закрыла лицо руками и стала раскачиваться из стороны в сторону, словно от боли, повторяя: «Ах, отец, ну зачем! Ах, милый мой, дорогой мой отец, зачем же, зачем!»

Бедный малый смотрел на нее во все глаза, изнывая от сочувствия к ее горю, но не зная, как ему помочь. Но вот она, не поворачивая головы, вынула из кармана платок, прижала его к лицу и пустилась бежать. В первое мгновение он оторопел; потом, опомнившись, бросился за нею.

— Мисс Эми, ради бога! Умоляю вас, постойте минутку! Мисс Эми, уж если на то пошло, так позвольте, лучше я уйду. Я просто не могу вынести мысли, что вы убежали из-за меня.

Услышав его дрожащий голос, в котором звучало непритворное отчаяние, Крошка Доррит остановилась.

— Господи, что же мне делать! — воскликнула она. — Я не знаю, что мне делать!

Впервые в жизни Юный Джон видел ее в таком волнении — ее, которую он с детства привык считать образцом спокойствия и уравновешенности; и сознание, что никто как он тому причиной, заставило его содрогнуться с цилиндра до подошв. Ему стало ясно, что объясниться необходимо. Вдруг его неправильно поняли, приписали ему намерения или поступки, которых у него и в мыслях не было. Он стал молить, как о величайшей милости, чтобы она выслушала его.

— Мисс Эми, я очень хорошо сознаю, что не смею равняться с вами происхождением. Напрасно было бы закрывать глаза на это. Никогда в роду Чивери не было джентльменов, и не такой я бесчестный человек, чтобы обманывать вас в столь важном вопросе. Мисс Эми, я очень хорошо сознаю, что ваш благородный брат и ваша достойная сестра относятся ко мне с презрением. Но я могу только почтительно стараться заслужить их дружбу, помня, насколько я ниже их по происхождению, с какой стороны ни взять, хоть со стороны табачной лавки, хоть со стороны караульни, и желать им всяческого добра и благополучия.

Было нечто трогательное в искренности бедного малого и в контрасте между его мягким сердцем и твердой шляпой (а, может быть, и лбом тоже). Крошка Доррит стала уговаривать его, что он не должен принижать себя и свое положение, пуще же всего не должен думать, будто она считает себя выше его. Это придало ему духу.

— Мисс Эми, — начал он, запинаясь, — я давно-давно — целую вечность, кажется, — лелею в своем сердце желание кое-что сказать вам. Можно мне сказать это?

Невольным движением Крошка Доррит снова отстранилась от него, и что-то похожее на давешний испуг мелькнуло в ее взгляде. Но она сразу справилась с собой и быстрым шагом пошла по мосту, ничего не говоря.

— Можно мне — я ведь только спрашиваю, мисс Эми, — можно мне сказать? Я уже имел несчастье огорчить вас, — хотя видит бог, меньше всего желал этого! — и теперь не вымолвлю ни слова иначе как с вашего позволения. Пусть уж я один мучаюсь и страдаю душой; зачем чтобы из-за меня мучилась и страдала та, ради минутного удовольствия которой я охотно бросился бы с этого моста? Правда, не так уж велика была бы заслуга; ведь жизнь для меня немногого стоит.

Столь мрачные мысли при столь щегольском наряде могли бы вызвать смех, но столь возвышенные чувства внушали уважение. Это подсказало Крошке Доррит выход.

— Пожалуйста, Джон Чивери, — произнесла она, стараясь говорить ровным голосом, хоть все еще дрожала от волнения, — если уж вы так деликатны, что спрашиваете меня об этом — пожалуйста, не говорите.

— Никогда, мисс Эми?

— Да, пожалуйста. Никогда.

— Боже мой! — простонал Юный Джон.

— Позвольте лучше мне сказать вам кое-что. Я скажу это от всей души и постараюсь как можно ясней выразить свою мысль. Не нужно, Джон, думать о нас, — о моем брате, сестре, обо мне самой, — будто мы особенные, не такие, как все; ведь если и жили мы когда-то иначе, нежели живем сейчас (а как — сама хорошенько не знаю), то этого давно уже нет, и никогда больше не будет. И потому куда лучше и для вас и для других, если вы запомните это и перестанете относиться к нам как относились до сих пор.

Юный Джон с убитым видом пообещал, что запомнит ее слова, и выразил готовность исполнить все, что она пожелает.

— Что же касается меня, — продолжала Крошка Доррит, — постарайтесь думать обо мне как можно меньше: чем меньше, тем лучше. И если уж вам непременно захочется про меня вспомнить, так пусть я для вас буду просто девочкой, которая вместе с вами выросла в тюрьме, зная всегда одни заботы — слабым, беззащитным и непритязательным существом. Главное, помните, что за воротами тюрьмы я особенно беззащитна и одинока.

Он постарается исполнить все, что она пожелает. Но почему мисс Эми так настаивает, чтобы он помнил именно об этом?

— Потому, — отвечала Крошка Доррит, — что тогда, я убеждена, вы не забудете нынешнего разговора и не сделаете попытки к нему вернуться. Зная ваше великодушие, я могу не сомневаться в этом; я вам доверяю и всегда буду доверять. Сейчас я вам докажу, насколько я нам доверяю. Я очень люблю это место, где мы с вами беседуем сейчас, — тут поклоннику Крошки Доррит показалось, что ее бледное личико слегка порозовело. — Люблю и часто прихожу сюда. Но я знаю: мне достаточно сказать вам об этом, чтоб быть уверенной, что вы никогда больше не станете искать меня здесь. И я — я в самом деле уверена.

Она может положиться на него, сказал Юный Джон. Он самый несчастный человек на свете, но ее слово больше, чем закон для него.

— А теперь прощайте, Джон, — сказала Крошка Доррит. — Я надеюсь, вы себе со временем найдете хорошую жену и будете счастливы с нею. Вы заслуживаете счастья, Джон, и вы непременно будете счастливы.

При виде ее протянутой руки, сердце, бившееся под жилетом с золотистыми разводами (купленным по дешевке, если уж говорить правду), разбухло до размеров сердца настоящего джентльмена, и бедняга, чувствуя, что оно уже не помещается в его неджентльменской груди, разразился рыданиями.

— Ну, не надо плакать, — жалобно сказала Крошка Доррит. — Право же, не надо! Прощайте, Джон. Благослови вас бог!

— Прощайте, мисс Эми. Прощайте.

И он побрел прочь — успев только увидеть, как она присела на край скамейки и, опершись своей маленькой ручкой о парапет, склонилась головой на холодный камень, словно под тяжестью печальных мыслей.

Поучительный пример тщеты людских чаяний являл собою поклонник Крошки Доррит, когда, надвинув на глаза свой парадный цилиндр, подняв, словно в защиту от дождя, бархатный воротник, застегнув на все пуговицы сюртук цвета сливы, чтоб не видно было шелкового жилета в золотистых разводах, шел он домой, куда властно указывал костяной палец, — шел самыми мрачными и глухими переулками и на ходу сочинял новую эпитафию для надгробной плиты на кладбище св. Георгия:

Здесь покоятся бренные останки

ДЖОНА ЧИВЕРИ
человека ничем не примечательного который умер в конце года одна тысяча восемьсот двадцать шестого от несчастной любви завещав с последним вздохом чтобы над прахом его начертали имя

ЭМИ
что и было исполнено его безутешными родителями.

Глава 19 Отец Маршалси в разных видах

Когда братья Доррит, Уильям и Фредерик, прогуливались вместе по тюремному двору — разумеется, по аристократической его стороне, мимо колодца, ибо Отец Маршалси, неукоснительно блюдя свое достоинство, избегал показываться на другой стороне, и лишь по воскресеньям и по большим праздникам вроде рождества являлся среди своих беднейших чад и возлагал благословляющую руку на головы юного поколения неисправных должников, совершая эту процедуру с душеочистительным благолепием, — итак, когда братья прогуливались вместе по тюремному двору, это была примечательная в своем роде картина. Свободный Фредерик, понурый, жалкий, сгорбленный, сморщенный, а рядом узник Уильям, обходительный, благосклонный, проникнутый скромным сознанием значительности своей особы — уже по одному этому контрасту братья представляли собой зрелище, на которое стоило посмотреть.

Так они прогуливались и в тот воскресный вечер, когда у Крошки Доррит с ее поклонником состоялся знаменательный разговор на Железном мосту. С делами государственными было на этот день уже покончено. Парадный прием привлек немало посетителей; несколько человек было представлено вновь; к полукроне, нечаянно позабытой на столе, так же нечаянно прибавилось еще десять шиллингов; и теперь Отец Маршалси отдыхал, мирно покуривая сигару. Прогуливаясь взад и вперед по двору, он терпеливо приноравливал свой шаг к заплетающейся походке брата, не только не гордясь своим превосходством, но исполненный сострадания и участия, и каждое колечко дыма, которое слетало с его губ и устремлялось поверх тюремной стены, казалось, говорило о его сочувственном внимании к немощам этого дряхлого горемыки. В ту минуту на него стоило посмотреть.

Его брат Фредерик, согнутый в три погибели, с мутным взглядом, с трясущимися руками, с туманом в мыслях, покорно плелся рядом, принимая безропотно его покровительство, как принимал любое явление этого мира, в лабиринте которого он запутался раз и навсегда. В руке он держал, как обыкновенно, смятый картузик оберточной бумаги и время от времени извлекал из него крохотную щепотку табаку. Нерешительно заправив ее в нос, он не без восхищения поглядывал на брата, потом снова закладывал руки за спину и плелся дальше, до следующей понюшки, или вдруг останавливался в недоумении — быть может, хватившись своего кларнета.

Надвигалась ночь, и гости тюрьмы стали мало-помалу расходиться, но во дворе по-прежнему было людно, каждому из пансионеров хотелось проводить своего гостя до ворот. Братья меж тем продолжали свою прогулку; узник Уильям беспрестанно оглядывался по сторонам, ожидая приветствий, любезно раскланивался в ответ, приподнимая шляпу, и с милой улыбкой оберегал свободного Фредерика от опасности быть сбитым с ног или притиснутым к стене. Пансионеры, как правило, не страдали чрезмерной впечатлительностью, но даже они, судя по их лицам, согласились бы, что это — зрелище, на которое стоит посмотреть.

— Ты сегодня какой-то скучный, Фредерик, — сказал Отец Маршалси. — Что-нибудь случилось?

— Случилось? — Старик воззрился было на спрашивавшего, но тотчас же снова опустил глаза и понурил голову. — Нет, Уильям, нет. Ничего не случилось.

— Как бы мне уговорить тебя немного приодеться, Фредерик…

— Да, да, — поспешно отозвался бедняга. — Но я не могу. Не могу. Не надо об этом. Что прошло, то прошло.

Отец Маршалси взглянул на проходившего мимо пансионера из числа своих приятелей, словно желая сказать: не правда ли, жалкий старик? Но это мой брат, сэр, мой родной брат; а голос природы не заглушить!» — и, потянув брата за ветхий рукав, спас его от столкновения с колодцем. Каким совершенным образцом братской любви, заботы и мудрости был бы Уильям Доррит, если бы в свое время спас брата от разорения, а не разорил его сам.

— Знаешь что, Уильям, — сказал предмет его нежных попечений, — пожалуй, пойду я домой; устал и спать хочется.

— Мой милый Фредерик, — отвечал Отец Маршалси, — не смею тебя задерживать; ты ни в коем случае не должен жертвовать своими желаниями в угоду мне.

— Что-то я стал сдавать, — сказал Фредерик. — Ложусь поздно, а может, это от духоты или годы сказываются.

— Мой милый Фредерик, — сказал Отец Маршалси, — а достаточно ли ты заботишься о своем здоровье? Так ли ты строг и пунктуален в своих привычках, как — ну хотя бы как я? Помимо той маленькой странности, о которой я только что упомянул, сдается мне, что ты пренебрегаешь моционом и свежим воздухом. Фредерик. Вот здесь к твоим услугам отличное место для прогулок. Ну почему бы тебе не пользоваться им почаще?

— Ох-хо-хо! — вздохнул Фредерик. — Да, да, да, да.

— Что толку говорить «да, да», мой милый Фредерик, и потом продолжать свое, — мягко, но настойчиво возразил Отец Маршалси. — А ведь тебе не нужно далеко ходить за примером. Взгляни на меня. Долгий опыт и необходимость научили меня разумному поведению. Каждый день в одни и те же часы я гуляю и отдыхаю, сижу дома или в караульне, читаю газеты, принимаю гостей, ем и пью. С годами я и Эми приучил к порядку, к тому, например, что еда должна подаваться мне в определенный час. Эми выросла в сознании важности этой системы, и ты знаешь, какая примерная девушка из нее получилась.

Как во сне продолжая передвигать ноги, брат только вздохнул в ответ:

— Ох-хо-хо! Да, да, да, да!

— Друг мой, — сказал Отец Маршалси, положив ему руку на плечо и легонько подтолкнув его (совсем легонько, а то ведь он такой слабый, бедняга!), — ты уже говорил это, и возможно, твои слова имеют глубокий смысл, но, к сожалению, они его не выражают. Хотел бы я помочь тебе встряхнуться, мой милый Фредерик. Тебе необходимо встряхнуться.

— Да, Уильям, да. Ты прав, — ответил старик, подняв на него свой мутный взгляд. — Только где уж мне до тебя.

Отец Маршалси пожал плечами в приливе скромности.

— Ты можешь быть таким же, как я, милый Фредерик, тебе стоит только захотеть! — и с великодушием сильнейшего он оставил своего поверженного брата в покое.

По всему двору шла обычная для воскресного вечера прощальная суета; там и сям можно было увидеть, как плачет какая-нибудь бедная женщина на груди у мужа или сына, только что ставшего обитателем тюрьмы. Было время, когда и Отец Маршалси плакал так в темных закоулках тюремного двора, мешая свои слезы со слезами жены своей. Но с тех пор прошло уже много лет, и теперь он стал подобен морскому путешественнику, который за долгое плаванье успел излечиться от морской болезни и страдания пассажиров, недавно принятых на борт, только раздражают его. Он искренне возмущался, находя, что людям, у которых глаза на мокром месте, нечего здесь делать, и был бы не прочь высказать свое возмущение вслух. Впрочем, он и без слов умел так недвусмысленно выразить протест против подобных нарушений общей гармонии, что нарушители, завидя его, торопились ретироваться.

В это воскресенье он был настроен благодушно и милостиво не замечал ничьих слез, когда с терпеливым и снисходительным видом шел к воротам, провожая Фредерика. В караульне, ярко освещенной пламенем газа, толпились пансионеры — прощались с гостями, а если не с кем было прощаться, просто глазели, как отворяются изатворяются двери, болтали между собой или обменивались замечаниями с мистером Чивери. Появление Отца Маршалси было, разумеется, тотчас же замечено всеми; мистер Чивери дотронулся ключом до своей шляпы и выразил надежду (правда, несколько лаконично), что мистер Доррит чувствует себя хорошо.

— Спасибо, Чивери, я вполне здоров. А вы?

Мистер Чивери проворчал вполголоса: «Я всегда здоров!» — обычная его манера отвечать на подобные вопросы, когда он был не в духе.

— Юный Джон навестил меня сегодня, Чивери. Явился таким франтом, прямо хоть куда.

Это для мистера Чивери не новость. И если кому интересно знать его, мистера Чивери, мнение, так мальчик только зря деньги тратит на все эти финтифлюшки. Что ему проку от них? Одно расстройство. А этого и даром где угодно наберешься.

— Почему расстройство, Чивери? — ласково спросил Отец Маршалси.

— А так, нипочему, — ответил мистер Чивери. — Просто к слову пришлось. Что, мистер Фредерик уходит?

— Да, Чивери, мой брат идет домой, спать. Он устал и немного нездоров. Береги себя, Фредерик, береги себя. Спокойной ночи, дорогой Фредерик.

Пожав руку брату и прикосновением к засаленной шляпе простившись с остальными, старик поплелся к выходу. Отец Маршалси с высоты своего величия следил за ним с нежнейшей заботой.

— Будьте добры, Чивери, не запирайте еще минутку, я хочу посмотреть, как он спустится со ступенек. Осторожнее, Фредерик! (Он такой дряхлый!) Не забудь про ступеньки! (Он такой рассеянный!) Смотри по сторонам, когда станешь переходить мостовую. (Никак не могу смириться с мыслью, что он вот так один ходит по улицам, — ну долго ли угодить под колеса!)

Сказав это, он повернулся лицом к обществу, собравшемуся в караульне, и такая печать братских забот и тревог лежала на этом лице — так ясно читалась на нем скорбь о том, что бедный Фредерик лишен всех преимуществ тюремного заключения, что кое-кто из присутствующих тут же выразил эту мысль словами.

Но Отец Маршалси не удовлетворился произведенным впечатлением. Напротив, он сказал: нет, нет, джентльмены; пусть его не поймут превратно. Спору нет, бедный Фредерик сломлен духом и телом, и для него (для Отца Маршалси) было бы куда спокойнее, если бы он знал, что брат его находится в безопасности под надежной зашитой тюремных стен. Но не следует забывать, что длительное пребывание в этих стенах требует от человека соединения известных качеств — он не хотел бы говорить высоких качеств, но, во всяком случае, качеств, — нравственных качеств. А может ли его брат похвалиться наличием этих особых качеств? Джентльмены, это превосходнейший человек, на редкость добрый, мягкий, простодушный, как дитя, и достойный всяческого уважения; но подходящий ли это человек для Маршалси? Со всей решительностью нужно сказать: нет! И не дай ему бог, джентльмены, когда-либо попасть сюда не так, как сейчас — не по своей доброй воле. Всякому, кто переступает порог этого заведения, джентльмены, чтобы провести здесь длительное время, необходимо обладать недюжинной силой характера, ибо он должен пройти через многие испытания и уметь с честью из них выйти. А есть ли такая сила у его горячо любимого брата Фредерика? Нет. Каждому видно: это человек, придавленный обстоятельствами. Несчастное стечение обстоятельств придавило его. В нем нет упругости, нет гибкости, потребной для того, чтобы много лет прожить в таком месте и сохранить свое достоинство, продолжая сознавать себя джентльменом. И, наконец, Фредерику недостает (если позволено будет так выразиться) истинного величия души, которое помогло бы ему в деликатных небольших одолжениях и — кхм — знаках внимания, получаемых иногда, видеть проявление природной человеческой доброты и высокого чувства товарищества, свойственного обитателям этих стен, отнюдь не усматривая тут чего-то унизительного и несовместимого с достоинством джентльмена. Спокойной ночи, господа!

Закончив эту тираду, предназначенную разъяснить слушателям то, что им могло быть не ясно, он вышел из караульни, и со всей своей убогой и жалкой важностью вновь прошествовал по двору, мимо пансионера, ходившего в шлафроке за неимением сюртука, и пансионера, ходившего в купальных туфлях за неимением башмаков, и толстого пансионера-зеленщика, которому не о чем было заботиться, и тощего пансионера-приказчика, которому не на что было надеяться, и, наконец, поднявшись по своей убогой и жалкой лестнице, вошел в свою убогую и жалкую комнатенку.

Там уже ему был накрыт стол к ужину и приготовлен на спинке кресла у огня его старый серый халат. Дочь торопливо встала ему навстречу, спрятав в карман молитвенник, — не за всех ли, кто в плену и заточении, молилась она?

— Дядя, стало быть, ушел домой? — спросила она, подав отцу его черную бархатную ермолку и помогая надеть халат. Да, он ушел домой. Доволен ли отец прогулкой? Нет, не слишком. Нет? Уж не заболел ли он?

Она с заботливой нежностью склонилась над ним из-за спинки кресла, а он сидел и молчал, сумрачно глядя в огонь. Какое-то неприятное чувство, похожее на проблески стыда, одолевало его, и когда он, наконец, заговорил, слова туго шли у него с языка.

— Не знаю — кхм! — не знаю, что такое случилось с Чивери. Он сегодня — кха! — далеко не так вежлив и обходителен, как обыкновенно. Разумеется — кхм! — разумеется, это пустяк, душа моя, но даже такой пустяк меня расстраивает. Ведь нельзя забывать, что — кхм! — (он посмотрел на свои руки, беспокойно потирая их), что та жизнь, которую я вынужден вести, к несчастью делает меня постоянно, ежечасно зависимым от этих людей.

Ее рука лежала у него на плече, но она не смотрела ему в лицо. Опустив голову, она смотрела в сторону.

— Я — кхм! — я просто ума не приложу, на что мог обидеться Чивери. Он всегда так — так внимателен и вежлив. А сегодня обошелся со мной почти грубо. Да еще при людях! Боже мой, Эми! Ведь если Чивери и другие служители перестанут уважать и поддерживать меня, я — я могу умереть тут с голоду. — Он то сжимал, то разжимал руки наподобие мехов; чувство, похожее на стыд, было так упорно, что он даже самому себе не решался признаться в истинном смысле своих слов.

— Я — кха! — ума не приложу, в чем тут дело. Даже вообразить себе не могу повода для такой перемены. Когда-то в Маршалси был сторож по фамилии Джексон (ты его, верно, не помнишь, милочка, ты была еще совсем маленькой); так вот у этого Джексона был — кхм! — брат — да, младший брат, и он, этот брат, ухаживал — то есть нет, тут не могло быть речи об ухаживании, просто он — оказывал внимание — самое почтительное внимание доч… нет, не дочери, а сестре одного из нас, личности довольно уважаемой к нашем заведении — я бы даже сказал, весьма уважаемой. Это был некий капитан Мартин; помню, он советовался со мной насчет того, есть ли надобность, чтобы его дочь — то есть сестра — рисковала обидеть Джексона-старшего, чересчур! — кха! — чересчур ясно выказывая Джексону-младшему свое отношение к нему. Капитан Мартин был истинным джентльменом, крайне щепетильным в вопросах чести, поэтому я прежде всего спросил, что он сам об этом думает. Капитан Мартин (весьма, кстати сказать, заслуженный офицер) ответил мне без колебаний, что, как ему кажется, его — кхм! — сестре незачем вникать в чувства этого молодого человека и что она могла бы относиться к нему благосклонно — нет, словно бы капитан Мартин не говорил «благосклонно»; кажется, он сказал «терпимо» — да, да: относиться к нему терпимо ради своего отца — то есть я хотел сказать брата. Да, к чему бишь я вдруг вспомнил эту историю? Не к тому ли, что искал причину поведению Чивери; хотя, собственно, какая связь…

Голос его прервался, как будто ей стало невмоготу слушать дальше, и она незаметно прикрыла ему рот рукой. Несколько минут в комнате стояла мертвая тишина; оба молчали и не шевелились; он — съежившись в своем кресле, она — обняв его за шею и положив голову к нему на плечо.

Но вот она встрепенулась и отошла, чтобы подать ему ужин, варившийся в кастрюльке на огне. Он сел на свое место за столом, она на свое, и он принялся за еду. По-прежнему они не смотрели друг на друга. Вскоре, однако, он стал проявлять непонятное раздражение; с шумом бросал на стол вилку и нож, сердито хватался то за солонку, то за перечницу, откусывал хлеб с такой яростью, точно именно хлеб был виной всему. Наконец он оттолкнул от себя тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:

— А не все ли равно, сыт я или голоден? Не все ли равно, когда оборвется мое безотрадное существование, сейчас, или через неделю, или через год? Кому я нужен — жалкий арестант, живущий милостыней и чужими объедками; нищий, опустившийся старик!

— Отец, отец! — Видя, что он встал, она бросилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.

— Эми! — продолжал он сдавленным голосом, весь дрожа и устремив на нее дикий, как у безумца, взгляд. — Послушай, Эми, если б ты могла увидеть меня таким, каким меня видела твоя мать, ты бы не признала во мне того несчастного, на которого ты всю жизнь смотришь только сквозь прутья этой клетки. Я был молод, красив, образован, я был независим — клянусь тебе, дитя! — и люди искали моего общества и завидовали мне. Завидовали мне!

— Отец, дорогой! — Она пыталась остановить трясущуюся руку, которою он размахивал в воздухе; но он отталкивал ее.

— Если б здесь, в комнате, висел мой портрет, написанный в ту пору, ты бы гордилась им, гордилась, хотя б он был лишь слабым подобием оригинала. Но у меня нет даже портрета. Пусть будет это наукой для других. Пусть каждый, — вскричал он, дико озираясь по сторонам, — хоть эту малость сбережет на память о днях благоденствия и славы. Пусть дети его получат возможность судить о том, каков он был. Мои дети никогда не видели меня — и никогда не увидят; разве только на смертном одре я вновь приму свой прежний, давно утраченный облик — не знаю, говорят, так бывает иногда.

— Отец, отец!

— О, презирай меня, презирай! Отвернись от меня — не слушай меня, не давай мне говорить — красней за меня, плачь от стыда, что у тебя такой отец — и ты, и ты, Эми! Кори меня, кори — я сам помогу тебе! Я уже очерствел; я пал так низко, что даже это не проймет меня!

— Отец, родной, любимый, самый дорогой на свете! — Она цеплялась за него до тех пор, пока ей не удалось усадить его снова в кресло; она поймала его простертую руку и обвила ею свои плечи.

— Не отнимайте у меня своей руки, отец. Взгляните на меня, поцелуйте меня. Подумайте обо мне хоть немножко, хоть одно мгновенье!

Он все не умолкал, но мало-помалу его исступленные выкрики переходили в жалобное причитание.

— И все-таки меня уважают здесь. Я сумел устоять под ударами судьбы. Я не превратился в жалкую тряпку. Спроси, кто тут в Маршалси первое лицо? Тебе скажут: твой отец. Спроси, с кем никто не позволяет себе шуток и все стараются обходиться деликатнее. Тебе скажут: с твоим отцом. Спроси, кого будут дольше всех вспоминать и, быть может, больше всех оплакивать после того, как гроб с его телом вынесут из ворот Марша леи (ибо я умру в Маршалси, я знаю, что иначе не может быть). Тебе скажут: твоего отца. Так что же, Эми, Эми? Неужели твой отец достоин только презрения? Неужели нет ничего, что можно бы поставить ему в заслугу? Неужели тебе нечего будет вспомнить о нем, кроме его позора и падения? Неужели ты о нем не пожалеешь, когда он уйдет из жизни, бедный отверженец, уйдет навсегда?

Слезы хлынули у него из глаз, бессильные слезы жалости к самому себе, и тут он разрешил ей, наконец, обнять его, усадить поудобнее, припал седой головой к ее щеке и скорбно сетовал на свою горькую участь. Потом вдруг предмет его сетований изменился, он крепко прижал ее к себе, восклицая: О Эми, его бедное, не знавшее матери дитя! О, как она всегда преданно и усердно заботилась о своем отце! Но очень скоро он снова заговорил о себе и расслабленным голосом стал рассказывать, как бы она любила его, если бы он был таким, как прежде; и как бы он ее выдал замуж за настоящего джентльмена, который гордился бы ею — дочерью такого отца; и как бы они вместе катались верхом, отец с дочерью, а толпа (подразумевались те самые люди, от которых он получил двенадцать шиллингов, лежавших в его кармане) тащилась бы пешком по пыльной дороге, почтительно приветствуя издали их обоих.

Так, переходя от хвастовства к отчаянию, но при этом неизменно оставаясь арестантом, отравленным нездоровым воздухом тюрьмы, с душой, насквозь пропитавшейся гнилью тюремной жизни, раскрывал он перед беззаветно преданной ему дочерью неприглядные глубины своего существа. Никому, кроме нее, не случалось видеть его и такой откровенной наготе. Его недавние слушатели, которые, разойдясь по своим углам, беззлобно потешались над произнесенной им речью, не могли и вообразить себе, какая мрачная картина пополнила в этот воскресный вечер невеселую коллекцию Маршалси.

История — или легенда — сохранила классический пример дочерней любви:[244] дочь, которая кормила в тюрьме умирающего с голоду отца так, как ее когда-то кормила мать. Крошка Доррит, хотя не римлянка, а англичанка, и притом нынешнего, отнюдь не героического поколения, сделала для своего отца много больше: в ее невинной груди находил он неиссякаемый источник любви и верности, который все эти долгие годы питал его изголодавшуюся душу.

Она утешала его, умоляла простить, если в чем-нибудь была или казалась недостаточно верной своему долгу; уверяла его — и видит бог, это была правда! — что любит и почитает его не меньше, нежели будь он баловнем фортуны, всеми признанным и уважаемым. Когда его слезы высохли, и всхлипывания утихли, и проблески стыда перестали беспокоить его, и к нему вернулись его обычные повадки, — она разогрела остатки ужина, села рядом и радовалась, глядя, как он ест и пьет. В своей черной бархатной ермолке и старом сером халате он снова был величественным, как всегда, и приди к нему сейчас кто из пансионеров посоветоваться о собственных делах, он держал бы себя с ним как лорд Честерфилд[245] — великий авторитет в вопросах морали, как верховный блюститель нравственного этикета Маршалси.

Чтобы развлечь его, она завела беседу о его гардеробе, и он соизволил сказать, что сорочки, которые она хочет ему сшить, придутся весьма кстати, так как старые совсем истрепались, да к тому же, будучи куплены готовыми, всегда прескверно сидели. Войдя во вкус предмета, он обратил ее внимание на свой сюртук, висевший за дверью, и рассудительно заметил, что когда Отец ходит с продранными локтями, это едва ли может служить хорошим примером для детей, тем более если они и без того склонны к неряшеству. О своих стоптанных башмаках он упомянул в добродушно шутливом тоне, но, дойдя до галстука, вновь сделался серьезен и пообещал ей, что она купит ему новый, как только сумеет выкроить для этого деньги.

Потом он не спеша выкурил сигару, а она в это время стелила ему постель и прибирала комнату на ночь. Наконец, чувствуя усталость, так как час был поздний, да и недавнее волнение давало себя знать, он встал с кресла. благословил ее на прощанье и пожелал ей покойной ночи. Ни разу за все это время не пришло ему в голову подумать о ее платье, ее башмаках, о многих и многих вещах, которых у нее не было. Никто на свете не мог быть столь равнодушным к ее нуждам — разве только она сама.

Он несколько раз поцеловал ее, повторяя: «Господь с тобой, дитя мое! Покойной ночи, дружочек!»

Но то, что ей пришлось увидеть и услышать, так больно врезалось в ее нежное сердце, что она не решалась оставить его одного, боясь, как бы не повторился этот приступ горя и отчаяния.

— Отец, дорогой, я ничуть не устала, позвольте, я приду и посижу около вас, когда вы ляжете.

— Ей, верно, тоскливо одной? — спросил он покровительственным тоном.

— Да, да, отец.

— Тогда приходи, дружочек, приходи непременно.

— Я буду сидеть тихонько и не помешаю вам.

— Не думай обо мне, дитя мое, — великодушно подкрепил он свое разрешение. — Приходи непременно.

Он словно бы уже дремал, когда она опять вошла в комнату. Огонь почти потух, и она принялась мешать в камине, тихо-тихо, чтобы не разбудить спящего. Но он услыхал и спросил, кто тут.

— Это я, отец, я, Эми.

— Эми, дитя мое, поди сюда. Я кое-что хочу сказать тебе.

Он слегка приподнялся на своем невысоком ложе, а она опустилась на колени, припала лицом к его плечу и взяла его руки в свои. О! Какой прилив отеческих чувств испытывал он в эту минуту — и как отец своих детей и как Отец Маршалси!

— Дитя мое, у тебя здесь нелегкая жизнь. Ни товарок, ни развлечений, да и забот, пожалуй, немало.

— Не думайте об этом, родной. Я никогда не думаю.

— Ты знаешь мое положение, Эми. Немногое я мог для тебя сделать, но я сделал все, что мот.

— Да, мой дорогой, — отозвалась она, целуя его. — Знаю, все знаю.

— Вот уже двадцать третий год я живу здесь, — сказал он и не то всхлипнул, не то невольно вздохнул в порыве благородного умиления собственной добродетелью. — Это все, что я мог сделать для своих детей, — и я это сделал. Эми? дружочек, ты самое любимое мое дитя; ты у меня всегда была на первом месте — все, что я делал для тебя, моя девочка, я делал от души и никогда не роптал.

Одна лишь высшая Мудрость, у которой есть ключ ко всем сердцам и ко всем тайнам, знает, верно, до чего может дойти в своем самообольщении человек — особенно человек, впавший в ничтожество, как этот. Но довольно было бы видеть, как он, спокойный, безмятежный, по-своему величавый, лежал, смежив влажные ресницы, перед беззаветно любящей дочерью, которой он не готовил другого приданого, кроме своей жалкой жизни, придавившей ее плечи непосильными тяготами, и которая своей любовью спасла то, что еще было в нем человеческого.

Эта дочь ни в чем не сомневалась, не задавалась никакими вопросами; она рада была видеть его с сиянием вокруг головы. Бедный, милый, родной, голубчик, самый добрый, самый лучший на свете — вот слова, которыми она убаюкивала его; других слов у нее для него не было.

Она так и не ушла в эту ночь. Точно чувствуя за собой вину, которую только нежностью можно было кое-как загладить, она до рассвета просидела у его изголовья, порой тихонько целуя его или вполголоса называя ласковыми именами. Иногда она отстранялась так, чтобы отсвет догорающего огня падал на его лицо, и старалась увидеть это лицо таким, каким оно было в дни счастья и благополучия, — и каким, по его словам (глубоко запавшим ей в душу), может снова стать в страшный час кончины. Но тотчас же, отгоняя пугающую мысль, становилась на колени и горячо молилась: «Господи, пощади его дни! Сохрани мне его! Смилуйся, господи, над моим бедным, несчастным, исстрадавшимся отцом — ведь хоть он уж и не тот, что был, но я так люблю, так люблю его!»

Только когда в окно забрезжило утро, защита от мрачных дум и источник надежды, она еще раз на прощанье поцеловала спящего и выскользнула за дверь. Спустившись с лестницы и перебежав пустой двор, она взобралась к себе на чердак и распахнула окошко своей каморки. За тюремной стеной рисовались на чистом утреннем небе городские крыши, над которыми еще не клубился дым, и вершины далеких холмов. Она выглянула из окна; железные острия на восточной стене сперва заалели по краям, потом зловещим пурпурным узором вырезались на огненном фоне встающего солнца. Никогда еще эти острия не казались ей такими колючими и грозными, прутья решетки такими массивными, тюремный двор таким тесным и мрачным. Она попыталась представить себе восход солнца над полноводной рекой, или над морскими просторами, или над ширью полей, или над лесом, полным шелеста деревьев и пения пробуждающихся птиц. Потом снова заглянула в глубь могилы, над которой только что взошло солнце, — могилы, в которой двадцать три года был заживо погребен ее отец; сердце ее содрогнулось от горя и жалости, и она воскликнула:

— Да, да, я никогда в жизни его по-настоящему не видела.

Глава 20 В сферах Общества

Если бы Юный Джон Чивери возымел желание (и обладал способностями) написать сатиру в осмеяние джентльменской спеси, ему не пришлось бы далеко ходить за живыми примерами. Он нашел бы их без труда в семействе своей возлюбленной, в лице ее доблестного братца и изящной сестрицы, которые, кичась высоким происхождением, не брезговали низкими поступками и всегда были готовы занимать или попрошайничать у тех, кто беднее их, есть чей угодно хлеб, тратить чьи угодно деньги, пить из чьей угодно чашки, да еще и разбить ее потом. Сумей он изобразить все неприглядные дела этих отпрысков благородной фамилии, сделавших из своего благородства некий жупел для устрашения тех, чьей помощью они пользовались, Юный Джон заслужил бы славу сатирика первой величины.

Тип употребил во благо возвращенную ему свободу, поступив маркером в бильярдную. Его так мало интересовало, кому он обязан своей свободой, что все наставления, данные Кленнэмом Плорнишу, оказались совершенно излишними. Ему оказали любезность, он любезно воспользовался этой любезностью, и на том счел дело поконченным. Выйдя за ворота тюрьмы, так легко перед ним распахнувшиеся, он поступил маркером в бильярдную, и теперь время от времени являлся на кегельбане Маршалси в зеленой ньюмаркетской куртке[246] с блестящими пуговицами (куртка была старая, подержанная, пуговицы новые) и угощался пивом за счет пансионеров.

При всей распущенности натуры этого джентльмена одно было в нем прочно и неизменно: любовь и уважение к сестре Эми. Правда, это ни разу не удержало его от того, чтобы причинить ей огорчение, ни разу не побудило чем-нибудь поступиться или стеснить себя ради нее: но хоть его любовь и носила отпечаток Маршалси, все же это была любовь. Душок Маршалси сказывался еще и в другом: он отлично понимал, что вся жизнь сестры принесена в жертву отцу; но ему в голову не приходило, что она и для него, Типа, делает кое-что.

Когда именно этот достойный молодой человек и его сестрица завели обычай извлекать из могилы скелет своего благородного происхождения и пугать им обитателей Маршалси, автор повествования сказать затрудняется. Должно быть, это случилось в ту пору, когда они впервые стали обедать на счет сердобольных пансионеров. Достоверно одно: чем более жалким и нищенским становилось их существование, тем надменнее постукивал костями скелет; а когда брату или сестре случалось выкинуть что-нибудь неблаговидное, в стуке костей слышалось зловещее торжество.

В понедельник Крошка Доррит поздно задержалась в тюрьме, потому что отец ее проспал дольше обыкновенного, а ей нужно было накормить его завтраком и прибрать комнату. Но у нее в этот день не было работы в городе, поэтому она с помощью Мэгги управилась со своими обязанностями и терпеливо дождалась, когда почтенный старец отправился в кофейню читать газеты — двадцать ярдов до дома, где помешалась кофейня, составляли его утреннюю прогулку. Проводив отца, она надела шляпку и быстрым шагом пошла к воротам, так как торопилась по одному делу. Как всегда, при ее появлении болтовня в караульне смолкла; и один из старожилок, подтолкнув локтем новичка, поступившего только в субботу, шепнул: «Смотрите, вот она».

Ей нужно было повидать сестру; но когда она пришла к мистеру Крипплзу, оказалось, что сестра и дядя уже ушли. Она еще дорогой решила, что если не застанет их дома, то пойдет в театр, находившийся неподалеку, на этой же стороне реки. Так она и сделала.

Театральные порядки были известны Крошке Доррит не больше, нежели порядки на золотых приисках, и когда ей указали на обшарпанную дверь, у которой был какой-то странный невыспавшийся вид и которая, словно стыдясь самой себя, пряталась в тесном переулке, она не сразу отважилась туда направиться. У двери праздно стояли несколько бритых джентльменов в причудливо заломленных шляпах, чем-то напоминавшие пансионеров Маршалси. Последнее обстоятельство придало ей духу; она подошла и спросила, как ей найти мисс Доррит. Ее пропустили внутрь, и она очутилась в темной прихожей, походившей на огромный закопченный фонарь без огня, куда доносились издали звуки музыки и мерное шарканье ног. В углу этого мрачного помещения сидел, словно паук, какой-то мужчина, весь синий, как будто заплесневевший от недостатка свежего воздуха; он пообещал уведомить мисс Доррит о том, что ее спрашивают, через первого, кто пройдет мимо. Первой прошла мимо дама со свертком нот, до половины засунутым в муфту; у нее был такой помятый вид, что хотелось сделать доброе дело, выгладив ее утюгом. Но она очень любезно предложила: «Пойдемте со мной; я вам живо разыщу мисс Доррит», — и сестра мисс Доррит послушно двинулась за нею в темноту, навстречу музыке и шарканью ног, которые с каждой секундой становились слышнее.

Наконец они попали в какой-то пыльный лабиринт, где со всех сторон торчали балки, громоздились кирпичные стены и деревянные перегородки, свешивались концы веревок, стояли лебедки, и среди всего этого, в свете газовых рожков, причудливо смешивавшемся с дневным светом, сновало множество людей, сталкиваясь и натыкаясь друг на друга — так, должно быть, выглядит мир, если смотреть на него с изнанки. Крошка Доррит, оставшись одна и ежеминутно рискуя быть сбитой с ног, совсем растерялась, но вдруг она услыхала знакомый голос сестры:

— Господи помилуй, Эми, зачем ты пришла сюда?

— Фанни, милая, мне нужно было тебя повидать, но я завтра на весь день ухожу, а сегодня я боялась, что ты занята до позднего вечера, вот я и решила…

— Нет, только подумать, Эми — ты за кулисами! Вот уж не ожидала. — В тоне мисс Доррит не слышалось бурного восторга, однако она все же провела сестру в уголок посвободнее, где на составленных в беспорядке позолоченных стульях и столах расселся целый выводок девиц, взапуски трещавших языками. Всех этих девиц тоже не мешало бы прогладить утюгом, и все они пребойко постреливали глазами по сторонам, не умолкая ни на мгновение.

В ту минуту, когда сестры подошли к ним, из-за перегородки слева высунулся какой-то меланхолический юнец в шотландской шапочке и, сказав: «Потише, барышни!» — снова исчез. Тотчас же из-за перегородки справа высунулся жизнерадостный джентльмен с длинной гривой черных волос и, сказав: «Потише, душеньки!» — тоже исчез.

— Ты — здесь, среди актеров, Эми! В жизни бы не могла себе этого представить, — сказала Фанни. — Но как ты сумела попасть за кулисы?

— Не знаю. Дама, которая сказала тебе о моем приходе, была так добра, что вызвалась меня проводить.

— Все вы, смиренницы, таковы! Тише воды, ниже травы, а пролезете всюду. Мне бы ни за что не суметь, хоть я куда опытнее тебя.

Так уж было заведено в семье — считать Эми простушкой, которая знает толк лишь в домашних делах и далеко уступает своим родным по части житейского опыта и мудрости. Этот семейный миф служил им оплотом против нее, позволяя не замечать всего, что она делала для семьи.

— Ну, Эми, говори, что тебя привело сюда? Уж, верно, какие-нибудь сомненья на мой счет, — сказала Фанни. Она говорила будто не с сестрой, которая на два или три года моложе ее, а со старой ворчуньей-бабушкой.

— Ничего важного, Фанни; только, помнишь, ты говорила мне про даму, которая тебе подарила браслет… Тут из-за перегородки слева опять высунулся меланхолический юнец, сказал: «Приготовьтесь, барышни!» — и исчез. Немедленно из-за перегородки справа высунулся джентльмен с черной гривой, сказал: «Приготовьтесь, душеньки!» — и тоже исчез. Девицы все встали и принялись отряхивать свои юбки.

— Говори, Эми, — сказала Фанни, занимаясь тем же делом, — говори, я тебя слушаю.

— Так вот, с тех пор как ты показала мне браслет и сказала, что это подарок от одной дамы, у меня что-то неспокойно на душе, Фанни, и мне бы очень хотелось узнать все подробней, если ты согласна рассказать мне.

— На выход, барышни! — крикнул юнец в шотландской шапочке.

— На выход, душеньки! — крикнул джентльмен с черной гривой. В одно мгновенье все девицы исчезли, и снова послышались музыка и шарканье ног.

Крошка Доррит присела на позолоченный стул; от этого разговора с перебоями у нее кружилась голова. Ее сестра и прочие девицы долго не возвращались, и все время, что их не было, чей-то голос (похожий на голос джентльмена с черной гривой) считал в такт музыке: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп! Внимательней, душеньки! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп!» Наконец голос умолк и девицы воротились, запыхавшись, кто больше, кто меньше; они кутались в шали и, видимо, собирались уходить. «Погоди, Эми, пусть они уйдут раньше», — шепнула Фанни. Ждать пришлось недолго, и за это время не произошло никаких событий, только юнец еще раз высунулся из-за левой перегородки и сказал: «Завтра всем к одиннадцати, барышни», а черногривый джентльмен высунулся из-за правой и сказал: «Завтра всем к одиннадцати, душеньки», — каждый на свой манер.

Когда сестры остались одни, что-то, разостланное на полу, вдруг скатали или отодвинули в сторону и перед ними открылся глубокий темный колодец. Заглянув туда. Фанни крикнула: «Идем, дядя!» — и тут Крошка Доррит, у которой глаза успели попривыкнуть к темноте, разглядела на дне колодца дядюшку Фредерика; он сидел в углу, один-одинешенек, прижимая к себе свой инструмент в потрепанном футляре.

Можно было подумать, что когда-то, в лучшие дни, место этого старика было в вышине галереи, где в узкие оконца под самым потолком виднелась синяя полоска неба; но постепенно он спускался все ниже и ниже, пока не очутился на дне колодца. Здесь уже много лет просиживал он шесть вечеров в неделю, но никогда не поднимал глаз от пюпитра с нотами, и в театре уверяли, что он не видел ни одного представления. Говорили даже, будто он не знает в лицо популярных героев и героинь, и был однажды такой случай, когда комик на пари передразнивал его пятьдесят вечеров подряд, а он ничего и не заметил. У театральных плотников была в ходу шутка, что он, мол, давно уже умер, только сам этого не знает; а завсегдатаям партера казалось, что он так и живет в оркестре, не выходя ни днем, ни ночью, ни даже по воскресеньям. Пробовали расшевелить его, протягивая через барьер табакерку с приглашением угоститься; в таких случаях он учтиво благодарил, словно в нем оживало на миг какое-то бледное подобие джентльмена; но в остальное время он проявлял себя лишь так, как это было предусмотрено партией кларнета, а поскольку в обыденной жизни партии кларнета нет, то там он не проявлял себя никак. Одни считали его бедняком, другие — богатым скрягой; сам он всегда молчал, что бы про него ни говорили, все так же ходил, понурив голову, все так же волочил ноги, словно не в силах был оторвать их от земли. Хоть он и ожидал сейчас, что племянница позовет его, однако услышал зов только на третий или на четвертый раз; а увидев вместо одной племянницы двух, нимало не удивился, только сказал своим дребезжащим голосом: «Иду, иду!» — и полез в какой-то подземный ход, откуда несло сыростью, как из погреба.

— Итак, Эми, — сказала старшая сестра, когда все трое вышли на улицу через ту самую дверь, которая явно стыдилась, что непохожа на другие двери, и дядя тотчас же оперся на руку Эми, инстинктивно чуя в ней самую надежную опору, — итак, Эми, ты беспокоишься на мой счет?

Она была хороша собой, знала это и любила покрасоваться; но сейчас она снисходительно соглашалась забыть о преимуществах, которые давали ей красота и житейский опыт и обращалась к младшей сестре как к равной, — в этой снисходительности тоже угадывались фамильные черты.

— Мне все интересно и все важно, что тебя касается, Фанни.

— Знаю, знаю; ты у меня хорошая, добрая сестренка. А если я порой бываю запальчива, так ведь ты сама должна понять, каково мне мириться со столь жалким положением, зная, что я достойна гораздо большего. И все бы еще ничего, — продолжала эта истинная дочь Отца Маршалси, — если бы не мои товарки. Ведь все они — из простых. Ни одна даже в прошлом не принадлежала, как мы, к высшему кругу. Все они чем были, тем и остались. Обыкновенные простолюдинки.

Крошка Доррит мягко взглянула на сестру, но не сказала ни слова. Фанни достала платок и сердито вытерла глаза. — Я не родилась там, где ты, Эми, может быть, в этом все дело. Моя милая сестренка, сейчас мы избавимся от дяди и я тебе все расскажу. Мы только доведем его до кухмистерской, где он обедает.

Они прошли еще немного и, наконец, свернув в какой-то грязный переулок, остановились у еще более грязного окна, которое так запотело от горячего пара, поднимавшегося над жаркими, овощами и пудингами, что сделалось почти непрозрачным. Но все же в просветы можно было разглядеть жареный окорок, обливавшийся слезами шалфейно-лукового соуса в металлической посудине, сочный ростбиф или йоркширский пудинг с румяной корочкой, шипевший на сковороде, фаршированную телячью грудинку, от которой то и дело отрезали огромные порции, ветчину, которая исчезала с такой быстротой, что даже взмокла, блюдо рассыпчатого картофеля, овощи в тушеном и жареном виде и разные другие деликатесы. В глубине помещения было отгорожено несколько закутков для тех посетителей, которые предпочитали уносить обед домой не в руках, а в желудке. Полюбовавшись этой картиной, Фанни порылась в своем ридикюле, извлекла оттуда шиллинг и подала дяде. Дядя, некоторое время подержав монетку в руке, догадался, наконец, для чего она предназначается и, пробормотав: «А! Обед! Да, да, да, да!» — неторопливо скрылся в клубах пара, вырвавшегося из двери.

— Ну вот, Эми, — сказала старшая сестра, — теперь, если ты не слишком устала, мы с тобой отправимся на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер.

Так небрежно произнесла она этот аристократический адрес и так задорно поправила при этом свою новую шляпку (пожалуй, более нарядную, нежели удобную), что младшая сестра была слегка озадачена, однако выразила готовность идти на Харли-стрит, и они тронулись в путь. Когда, наконец, перед ними потянулся ряд великолепных особняков, Фанни выбрала самый великолепный, постучалась и спросила отворившего дверь лакея, дома ли миссис Мердл. У лакея волосы были и пудре, а по сторонам стояли еще два лакея, тоже в пудре, однако же он не только признал, что миссис Мердл дома, но даже пригласил Фанни войти. Фанни вошла вместе с сестрой, они поднялись по лестнице — одна пудреная голова впереди, две пудреные головы сзади, — и очутились в просторной полукруглой гостиной, открывавшей собой целую анфиладу гостиных; здесь, оставшись одни, они осмотрелись и увидели золоченую клетку и попугая, который лазал по ней, цепляясь за прутья клювом и растопыривая в воздухе чешуйчатые лапки, причем нередко оказывался в самых нелепых позах, подчас даже вниз головой. Впрочем, подобные странности наблюдаются и у птиц другого полета, когда они карабкаются по золотым прутьям.

Даже искушенного ценителя поразили бы роскошь и богатство этих покоев, что же до Крошки Доррит. то она ничего подобного и вообразить себе не могла. Она с изумлением оглянулась на сестру и хотела что-то спросить, но Фанни предостерегающе нахмурилась, указывая взглядом в сторону тяжелой драпировки, скрывавшей вход в соседнюю комнату. В ту же минуту драпировка заколыхалась, унизанная кольцами рука приподняла ее край, и в комнату вошла дама.

Дама уже не была молода и свежа благодаря природе, но была молода и свежа благодаря искусству своей камеристки. У нее были большие бездушно красивые глаза и темные бездушно красивые волосы и пышный бездушно красимый бюст, и все в ее наружности было продумано до мельчайших подробностей. Оттого ли, что она боялась схватить насморк, или оттого, что ей был к лицу такой убор, она повязала голову дорогим кружевным шарфом, затянув его под подбородком. И если бы кто захотел представить себе подбородок, который никогда не осмелилась бы потрепать ничья рука, ему достаточно было взглянуть на этот бездушно красивый подбородок, подтянутый кружевной уздечкой.

— Миссис Мердл, — сказала Фанни. — Моя сестра, сударыня.

— Рада познакомиться с вашей сестрой, мисс Доррит. Я не знала, что у вас есть сестра.

— Я вам не говорила о ней, — сказала Фанни.

— А-а! — Миссис Мердл оттопырила мизинец левой руки, словно желая сказать: «А-а, попались! Вот то-то и есть, что не говорили!» Все необходимые жесты миссис Мердл делала левой рукой, потому что руки у нее были неодинаковы, левая была гораздо белее и пухлее правой. Затем она пригласила их садиться и сама весьма уютно устроилась в гнездышке из алых с золотом подушек на оттоманке близ клетки попугая.

— Тоже из актрис? — осведомилась миссис Мердл, разглядывая Крошку Доррит в лорнет.

Фанни ответила, что нет, не из актрис.

— Не из актрис, — повторила миссис Мердл, опустив лорнет. — Впрочем, это видно. Очень мила, но на актрису не похожа.

— Моя сестра, сударыня, — сказала Фанни, у которой почтительность странным образом соединялась с развязностью, — просила меня откровенно, как водится между сестрами, рассказать ей, каким образом мне выпала честь познакомиться с вами. А поскольку мы уговорились, что я побываю у вас еще раз, я взяла на себя смелость привести ее с собой, полагая, что вы, может быть, расскажете ей сами. Я хочу, чтобы она знала все, и, пожалуй, лучше, если она узнает от вас.

— Но не находите ли вы, что вашей сестре в ее возрасте… — многозначительно заметила миссис Мердл.

— Она гораздо старше, чем кажется, — возразила Фанни. — Мы с нем почти одних лет.

— В Обществе, — сказала миссис Мердл, снова оттопырив мизинец, — есть много такого, что трудно объяснить юным особам (строго говоря, и не только юным), и потому я очень рада это слышать. Ах, если бы Общество было не столь прихотливо, если бы оно было не столь требовательно… Попка, молчи!

Попугай вдруг так отчаянно заорал, как будто именно он представлял собою Общество и настаивал на своем нраве быть требовательным.

— Но, — продолжала миссис Мердл, — приходится принимать его таким, как оно есть. Мы знаем, сколько в нем фальши, условностей, предрассудков и всяческой скверны, но поскольку мы все же не дикари с тропических островов (о чем я лично очень сожалею: никаких забот и климат, говорят, прекрасный) — приходится считаться с его требованиями. Таков наш общий удел. Мистер Мердл — крупный коммерсант, у него обширнейшее поле деятельности, он очень богат и очень влиятелен, но даже и он… Попка, молчи!

Попугай снова заорал и тем столь выразительно докончил фразу, что избавил миссис Мердл от необходимости доканчивать ее.

— Ваша сестра просит, чтобы в завершение нашего с нею знакомства, — начала она снова, обращаясь к Крошке Доррит, — я рассказала вам, при каких обстоятельствах это знакомство возникло (надо сказать, эти обстоятельства делают честь вашей сестре). Что ж, не вижу причин, почему бы мне не удовлетворить ее просьбу. У меня есть сын, которому сейчас двадцать два или двадцать три года (я была совсем юной, когда первый раз выходила замуж).

Фанни поджала губы и бросила на сестру почти торжествующий взгляд.

— Двадцать два или двадцать три года. Он немного ветрен — недостаток, который Общество легко извиняет молодым людям, — и крайне впечатлителен. Должно быть, это у него наследственное. Я сама крайне впечатлительна по натуре. Как всякое слабое создание. Меня растрогать ничего не стоит.

Эти слова (как и все ее слова) были произнесены ледяным голосом, точно не женщина говорила, а снежное чучело; о сестрах она почти позабыла, а обращалась к некоей отвлеченной идее, именуемой Обществом. Для этого же воображаемого собеседника она время от времени расправляла складки своего платья или меняла позу на оттоманке.

— Итак, он крайне впечатлителен. Не такая уж беда для человека в его естественном состоянии, но мы не находимся в естественном состоянии. Весьма прискорбно, разумеется, особенно для меня, ибо я истинное дитя Природы (если бы только я могла дать волю своим склонностям) — но такова действительность. Все мы подавлены и порабощены Обществом… Попка, молчи!

Попугай, черным языком лизавший прутья клетки, искореженные его крючковатым клювом, вдруг залился резким, пронзительным хохотом.

— Вам, при вашем здравом уме, богатом жизненном опыте и утонченных чувствах, — тут миссис Мердл поднесла к глазам лорнет, чтобы напомнить себе, к кому она, собственно, обращается, — вам едва ли нужно говорить о той притягательной силе, которой для молодых людей подобного склада обладает порой сцена. Говоря «сцена», я имею в виду выступающих на ней особ женского пола. Поэтому, когда до меня дошли слухи, что мой сын увлекся танцовщицей, я, зная, что под этим подразумевается в Обществе, сразу же предположила, что речь идет о танцовщице Оперы, так как молодые люди из Общества обычно находят предмет для своих увлечений именно там.

Глядя теперь уже прямо на сестер, она поглаживала одну свою белую руку другою, отчего кольца терлись друг о друга с неприятным скрежетом.

— Ваша сестра может подтвердить вам, что, когда я узнала, в каком театре она выступает, я была очень удивлена и очень огорчена. Но когда вслед за тем я узнала, что, получив от вашей сестры отказ (должна прибавить, весьма непредвиденный и решительный), он дошел до того, что предложил жениться на ней, мое огорчение сменилось глубочайшей тревогой — мучительной тревогой.

Она провела пальцами по левой брови и пригладила торчавший волосок.

— Обуреваемая чувствами, которые может испытывать только мать, и притом мать, вращающаяся в Обществе, я приняла решение лично отправиться в театр и объясниться с танцовщицей начистоту. Знакомство с вашей сестрой состоялось. К моему удивлению, она оказалась во многих отношениях не такой, как я ожидала, и самым неожиданным было то, что она, со своей стороны, выставила — как бы это сказать? — соображения семейного порядка. — Миссис Мердл улыбнулась.

— Я вам сказала, сударыня, — вспыхнув, перебила Фанни, — что хоть я и занимаю сейчас столь скромное положение, но вы не должны равнять меня с моими товарками, что я из такой же хорошей семьи, как и ваш сын, и что у меня есть брат, который, узнан обо всем, будет того же мнения и едва ли сочтет вашего сына подходящей для меня партией.

— Мисс Доррит, — сказала миссис Мердл, посмотрев на нее в лорнет замораживающим взглядом, — именно это я и собиралась сказать вашей сестре, как вы меня просили. Весьма признательна за то, что вы, не дожидаясь, сказали все сами. В ответ на это, — продолжала она, обращаясь к Крошке Доррит, — я тотчас же (я привыкла действовать под влиянием минуты) сняла с руки браслет и просила разрешения надеть его на руку вашей сестры в знак своей радости, чтомы с ней так легко нашли общий язык. (Это была чистая правда: по дороге в театр дама купила дешевенькую, мишурную вещицу на случай необходимости подкупа.)

— И еще я вам сказала, миссис Мердл, — снова вмешалась Фанни, — что мы люди бедные, но благородные.

— Ваши подлинные слова, мисс Доррит, — подтвердила миссис Мердл.

— И еще я сказала вам, миссис Мердл, — продолжала Фанни, — что раз вы столько говорите о высоком положении, занимаемом вашим сыном в Обществе, значит, вы, по всей вероятности, заблуждаетесь относительно моего происхождения и что мой отец даже в том Обществе, в котором он вращается теперь (а в каком именно, об этом мы говорить не будем), занимает особое положение, что признано всеми.

— Совершенно точно, — согласилась миссис Мердл. — Замечательная память.

— Благодарю нас, сударыня. А теперь будьте так добры, доскажите моей сестре остальное.

— Досказать остается немного, — сказала миссис, Мердл, обозревая свой бюст, достаточно обширный дли того, чтобы поместить все ее бездушие, — но и это немногое делает честь вашей сестре. Я объяснила ей положение вещей, сказала, что Общество, в котором мы вращаемся, не может вступать ни в какие отношения с Обществом, в котором вращается она (хоть, без сомнения, весьма приятным), и что таким образом, она рискует подвергнуть весьма тягостным испытаниям семью, которой так дорожит, ибо мы вынуждены будем с пренебрежением смотреть на эту семью и даже (поскольку дело касается Общества) с отвращением сторониться ее. Одним словом, я обратилась к похвальному чувству гордости, столь развитому у вашей сестры.

— Я бы хотела, чтоб вы сказали моей сестре, миссис Мердл, — вставила Фанни, надув губки и обиженно тряхнув своей нарядной шляпкой, — что я еще прежде имела честь просить вашего сына оставить меня в покое.

— Вы правы, мисс Доррит, — сказала миссис Мердл. — следовало, пожалуй, упомянуть об этом раньше. Но меня отвлекли воспоминания о моих тревогах; ведь я тогда опасалась, как бы вы не передумали, если, несмотря на вашу просьбу, мой сын все-таки не оставит вас в покое. Я также сообщила вашей сестре (это я опять обращаюсь к той мисс Доррит, которая не выступает на сцене), что к случае подобного брака мой сын не получит ни шиллинга и останется нищим. (Упоминаю этот факт просто как лишнюю подробность; я. разумеется, не думаю, что он мог повлиять на вашу сестру, разве только в той законной и разумной мере, в какой подобные соображения влияют на любого из нас в нашем далеком от естественности Обществе.) В конце концов после нескольких замечаний, сделанных вашей сестрой в запальчивом и раздраженном тоне, мы с ней согласились, что опасаться нечего; и ваша сестра была столь любезна, что позволила мне отблагодарить ее с помощью моей портнихи.

Крошка Доррит посмотрела на Фанни с печальной укоризной.

— А также, — продолжала миссис Мердл, — пообещала доставить мне удовольствие побеседовать с ней еще раз, чтобы мы могли расстаться в наилучших отношениях, и поскольку это обещание уже исполнено, — заключила миссис Мердл, выбираясь из своего алого с золотом гнездышка и вкладывая что-то в руку Фанни, — я с разрешения мисс Доррит пожелаю ей всяческих благ и прошусь с ней как умею.

Сестры тоже встали и очутились у клетки попугая, который был занят тем, что клевал печенье и сейчас же его выплевывал. Увидя, что на него смотрят, он вдруг задергался всем телом, точно передразнивая кого-то; потом перевернулся вниз головой и запрыгал по стенкам своей золотой клетки, цепляясь за прутья твердым, хищным клювом и высовывая кончик черного языка.

— Прощайте, мисс Доррит, желаю вам всяческих благ, — снова сказала миссис Мердл. — Если бы мы дожили до чего-нибудь вроде золотого века, с какой бы я радостью водила знакомство со множеством особ, совершенствами и талантами которых я сейчас лишена возможности наслаждаться. Первобытная простота нравов — вот о чем я мечтаю! Помню, в детстве я учила одно стихотворение, оно начиналось, кажется, так: «О ты, индеец, чей та-та-та дух!»[247] Если бы несколько тысяч людей из Общества могли записаться в индейцы и уехать на острова, я записалась бы первая; но пока мы не индейцы, приходится, увы, жить здесь и вращаться в Обществе… Всего хорошего!

Сестры спустились по лестнице — одна пудреная голова впереди них, две пудреные головы сзади, — и вновь очутились на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, где никаких пудреных голов уже не было. Все это время старшая сестра сохраняла независимое и надменное выражение лица, а младшая — смиренное и робкое.

— Ну, Эми, — сказала Фанни после того, как они некоторое время шли молча. — Что ж ты ничего не говоришь?

— А что я могу сказать, — грустно отозвалась Крошка Доррит. — Ты его совсем не любишь, этого молодого человека?

— Его любить? Да он почти идиот!

— Мне очень жаль, — не обижайся, Фанни, ты ведь сама спросила, — мне очень жаль, что ты согласилась принять что-то от этой дамы.

— Ах ты дурочка! — воскликнула старшая сестра, так дернув ее за руку, что она пошатнулась. — Ну, можно ли быть подобной размазней! Беда с тобой, да и только! У тебя нет ни уважения к себе, ни настоящей гордости. Тебе нипочем, что за тобой таскается какое-то ничтожество, какой-то Чивери, — она выговорила это имя с величайшим презрением, — и точно так же тебе нипочем, если твою семью хотят втоптать в грязь.

— Не говори так, милая Фанни. Я делаю для семьи что могу.

— Ах, ты делаешь что можешь! — подхватила Фанни, ускоряя шаг. — Значит, если вот этакая барыня, лицемерка и нахалка, каких мало (разбирайся ты хоть сколько-нибудь в людях, ты бы это сразу поняла), если она плюет на достоинство твоей семьи, по-твоему, нужно поблагодарить ее за это?

— Нет, Фанни, разумеется, нет.

— А тогда заставь ее платить, несмышленыш! У тебя нет другого способа отомстить за себя — заставь ее платить, глупая девчонка, и употреби ее деньги с пользой для семьи.

На этом разговор у них окончился, и они молча дошли до дома, где квартировали Фанни с дядюшкой. Последний уже успел вернуться, сидел в углу и упражнялся на своем кларнете, выводя самые заунывные мелодии. Фанни предстояло соорудить себе обед из бараньих котлеток, портера и чая, и она сердито принялась делать вид, что занимается этим, тогда как на самом деле все тихо и спокойно приготовила младшая сестра. За столом Фанни вела себя совершенно так же, как накануне ее отец: швыряла нож и вилку, со злостью набрасывалась на хлеб. Кончилось тем, что она ударилась в слезы.

— Ты меня презираешь, потому что я танцовщица, — говорила она между рыданиями, — а кто меня толкнул на этот путь, если не ты? Твоих рук дело. А теперь тебе угодно, чтобы я чуть ли не по земле стлалась перед этой миссис Мердл, а она будет говорить и делать все, что ей вздумается, и презирать нас, и, не стесняясь, выказывать мне свое презрение. Только потому, что я танцовщица!

— Фанни, Фанни!

— А Тип, бедняжка! Пускай, значит, она унижает его без помехи сколько хочет, только потому, что ему пришлось работать в адвокатских конторах и в доках и где-то там еще. Тоже ведь твоих рук дело, Эми. Так ты бы хоть порадовалась, что есть кому за него заступиться.

Все это время дядя уныло дудел в углу на своем кларнете; лишь изредка у него вдруг возникало смутное впечатление, будто кто-то что-то сказал, и тогда он отнимал инструмент от губ и неуверенно поглядывал на племянниц.

— А отец, бедный наш отец, Эми! Если он не свободен и не может сам за себя постоять, когда требуется, так, по-твоему, пусть подобные особы оскорбляют его безнаказанно? Ты сама не страдаешь от таких вещей, но можно бы, кажется, подумать о нем, особенно зная, сколько ему пришлось пережить за все эти годы.

Этот несправедливый упрек больно отозвался в сердце бедной Крошки Доррит, тем более что он растравил в ней воспоминание о вчерашней сцене. Она ничего не ответила сестре, только взяла свой стул и передвинула его к огню. Дядя после очередной паузы извлек из кларнета какой-то замогильный стон и снова взялся за прежнее.

Фанни вымещала свой гнев на хлебе и чайной посуде, покуда он не иссяк, а затем объявила, что она самая несчастная девушка на свете и лучше бы ей умереть. После этого ее слезы превратились в слезы раскаяния, она вскочила и бросилась сестре на шею. Крошка Доррит уговаривала ее не извиняться и не оправдываться, но она не слушала никаких уговоров и твердила: «Прости меня, Эми! Не сердись на меня, Эми!» — с не меньшей горячностью, чем пять минут назад выкрикивала то, за что теперь просила прошения.

— Но, право же, Эми, — начала она снова, когда все успокоилось и сестры, нежно обнявшись, уселись рядышком у огня, — право же, я совершенно уверена, что, если бы ты немножко лучше знала Общество, ты взглянула бы на это по-другому.

— Может быть, Фанни, — кротко согласилась младшая сестра.

— Видишь ли, Эми, ты все больше сидела дома и покорно мирилась со своим затворничеством, — продолжала Фанни, мало-помалу вновь впадая в покровительственный тон, — а я это время жила на воле, чаше вращалась в Обществе, оттого я и вышла такая гордая и смелая — пожалуй, даже чуточку больше, чем нужно.

Крошка Доррит ответила: «Да, Фанни. Да!»

— Ты заботилась о башмаках и об обеде, а я, может быть, в это время заботилась о достоинстве семьи. Ты со мной согласна, Эми?

Крошка Доррит снова кивнула головой и веселым голосом ответила: «Да», но на душе у нее было совсем не весело.

— И к тому же мы знаем, — сказала Фанни, — что у заведения, которому ты так предана, и в самом деле есть свой особый дух, свойственный только ему и отличающий его от всего прочего в Обществе. А поэтому, душенька Эми, поцелуй меня еще раз, и порешим на том, что мы обе правы и что ты моя добрая, тихая, домовитая сестренка.

Этому диалогу аккомпанировали самые жалостные подвывания кларнета, но Фанни положила им конец, объявив, что время идти; а чтобы помочь дядюшке уразуметь это, она захлопнула раскрытую перед ним нотную тетрадь и выдернула мундштук кларнета у него изо рта.

Крошка Доррит простилась с ними у дверей и поспешила домой, в Маршалси. Вечерний сумрак сгущался там раньше, чем в других местах, и сегодня, когда она входила туда, ей показалось, что она опускается в какую-то глубокую яму. Тень тюремных стен лежала на всех предметах. Лежала она и на фигуре в старом сером халате и черной бархатной ермолке, которая повернулась навстречу Крошке Доррит, когда та отворила дверь тускло освещенной комнаты.

«Верно, и на мне лежит эта тень! — подумала Крошка Доррит, медля выпустить ручку двери. — Фании, пожалуй, права».

Глава 21 Недуг мистера Мердла

На величественный особняк, который представлял собою резиденцию Мердлов на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, тоже падала тень, но то была тень не какой-нибудь там вульгарной стены, а других столь же величественных особняков, высившихся на противоположной стороне улицы. Подобно тому как это бывает в избранном обществе, каждый дом на Харли-стрит весьма хмуро поглядывал на дома, стоявшие напротив. Да и в самом деле дома и их обитатели настолько походили друг на друга в этом отношении, что приглашенные на званых обедах, сидя за столом, где не было иной тени, кроме тени их собственного величия, смотрели на своих визави тем же чопорно-непроницаемым взглядом.

Всякий знает, как разительно напоминают собою улицу два ряда обедающих за парадным столом. Двадцать единообразных, безликих фасадов, все с одинаковыми молотками у дверей, с одинаковыми серыми ступенями перед входом, с одинаковым узором чугунной ограды, с одними и теми же пожарными лестницами, совершенно бесполезными в случае пожара; с одними и теми же водосточными желобами, по которым не стекает в дождь вода, и с таким видом, словно на каждом из них обозначена весьма солидная цена — кому не случалось обедать в подобном обществе? Вот дом, который давно уже нуждается в ремонте, а этот украшен затейливыми башенками, этот только что отштукатурен, у того подновлен фасад, вон в том, угловом, все комнаты словно состоят из одних углов, в этом всегда опушены шторы, а в том всегда поднят шит с гербом, а вот в этом доме не надейся разжиться хоть какой-нибудь мыслишкой, так и уйдешь ни с чем — кому не случалось обедать в подобном обществе? Дом, на который никак не находится нанимателя, и его готовы отдать за полцены — кому не знакома эта картина? Нарядный дом, который взят в бессрочную аренду, хоть совершенно не подходит своему злополучному хозяину — кому не известно, что за ад таится за стенами таких домов?

Харли-стрит, Кэвендиш-сквер охотно признала мистера и миссис Мердл. Среди населения Харли-стрит затесалось несколько самозванцев, которые так и остались непризнанными, но мистер и миссис Мердл были встречены там с распростертыми объятиями. Общество признало мистера и миссис Мердл. Общество сказало: «Это свои; будем любить их и жаловать».

Мистер Мердл был баснословно богат; это был человек неслыханной предприимчивости, царь Мидас, только без ослиных ушей:[248] все, к чему он ни прикасался, превращалось в золото. Без него не обходилось ни одно начинание, от банков до строительных подрядов. Он, конечно, заседал в парламенте. Он, разумеется, подвизался в Сити. Здесь он был представителем, там директором, тут попечителем. Самые влиятельные люди, когда им предлагали вступить в новое предприятие, спрашивали: «А кто еще будет участвовать? Мердл будет?» — и если оказывалось, что нет, дальше они и слушать не хотели.

Лет пятнадцать тому назад этот великий и удачливый деятель предоставил алое с золотом гнездышко в распоряжение того самого бюста, внушительные размеры которого позволяли вместить столько бездушия. Это не была грудь, на которую муж мог бы склонить свою усталую голову, но это была великолепная витрина для бриллиантов. Мистеру Мердлу требовалось что-нибудь, что могло служить витриной для бриллиантов, вот он и приобрел этот бюст. Сторр и Мортимер[249] при выборе жены, вероятно, руководствовались бы теми же соображениями.

Как и все его коммерческие операции, покупка вполне оправдала себя. Бриллианты получили фон, на котором они чрезвычайно выигрывали. Бюст с выставленными на нем бриллиантами явился в Общество и вызвал всеобщий восторг. А раз Общество одобрило, мистер Мердл был удовлетворен. Бескорыстнее его не было человека на свете; он делал все только для Общества, сам же от всех своих трудов и доходов получал очень мало.

То есть надо предполагать, у него было все, чего он хотел; если ему чего-нибудь недоставало, то при своем несметном богатстве он с легкостью мог получить это. Но его единственным желанием было всячески ублажать Общество (что бы ни означало это слово) и оплачивать все векселя, которые оно ему предъявляло ко взысканию. Он не блистал в светских гостиных, был не разговорчив, скорей даже замкнут; у него был большой, нависший лоб, зоркий взгляд и тот багровый оттенок щек, который похож не на здоровый румянец, а на синеву удушья; его манжеты всегда как-то беспокойно высовывались из рукавов, точно они были посвящены в его тайны, и, имел на то веские причины, стремились спрятать его руки. И своих немногословных речах он производил впечатление человека довольно приятного: простого, весьма серьезного в вопросах общественного и личного доверия, и лишь неукоснительно требующего от всех и во всем уважения к Обществу. Впрочем, если под Обществом следовало понимать гостей на его званых обедах и на музыкальных вечерах миссис Мердл, то он в этом самом Обществе порядком скучал, и все больше прятался за дверьми или жался к стенке. Когда же ему случалось самому бывать в гостях, Общество быстро утомляло его и внушало ему непреодолимое желание поскорее лечь спать; но тем не менее он постоянно прославлял его, постоянно вращался в нем и самым щедрым образом тратил на него свои деньги.

Первый супруг миссис Мердл был полковник: под его покровительством бюст вступил в состязание со снегами Северной Америки, и если по части белизны потерпел некоторое поражение, то по части холода решительно вышел победителем. От полковника остался у миссис Мердл сын, единственное ее чадо — дюжий, головастый увалень, больше похожий на гигантского младенца, чем на молодого человека. Он был до того туг на соображение, что его сверстники уверяли, будто, когда он родился, в городе Сент-Джоне,[250] Нью-Брунсвик, где произошло это событие, был лютый мороз и у него замерзли мозги, да так с тех пор и не оттаяли. По другим рассказам он в раннем детстве по недосмотру няньки выпал из окна и стукнулся о мостовую, причем кто-то будто бы слышал своими ушами, как раздался треск. Весьма вероятно, что обе эти версии были сочинены задним числом, после того как у молодого джентльмена, носившего звучную фамилию Спарклер, обнаружилась навязчивая идея, побуждавшая его предлагать руку и сердце самым неподходящим для этого молодым особам, и о каждом очередном предмете своих матримониальных устремлений выражаться так: «Премиленькая канашка — и хорошо воспитана — без разных там фиглей-миглей».

Всякий другой мог бы счесть обременительным пасынка со столь ограниченными умственными способностями; но мистеру Мердлу не нужен был пасынок для себя; он ему был нужен для Общества. А поскольку мистер Спарклер служил в гвардейском полку, посещал все скачки, все гулянья и все балы и пользовался заслуженной известностью, Общество было довольно таким пасынком. За столь приятный факт мистер Мердл готов был заплатить и подороже; хотя, надо сказать, подарок, сделанный им Обществу в лице мистера Спарклера, и так обходился ему недешево.

В тот вечер, когда Крошка Доррит, пристроившись подле отца, кроила ему новые сорочки, в резиденции на Харли-стрит состоялся званый обед со множеством приглашенных. Были там вельможи Двора и магнаты Биржи, государственные мужи из Палаты Общин и государственные мужи из Палаты Лордов, столпы Церкви и столпы Финансов, цвет Магистрата и Адвокатуры, сливки Гвардии и Флота, одним словом — все те, на ком держится установленный в нашем мире порядок и из-за кого он иногда начинает шататься.

— Говорят, — заметил Столп Церкви, обращаясь к Гвардии. — что мистер Мердл только что снова отхватил огромный куш. Будто бы чуть ли не сто тысяч фунтов.

Гвардия слыхала, что двести тысяч.

Финансы слыхали, что триста.

Цвет Адвокатуры, поигрывая своим лорнетом, высказал предположение, что, может быть, и все четыреста. Ведь речь идет об одном из тех ходов, основанных на тонком и обдуманном расчете, счастливый результат которых весьма трудно исчислить. Речь идет о редком в наш век сочетании деловой проницательности с неизменной удачей и природным уменьем дерзать. Впрочем, вон коллега Беллоуз, он участвовал в знаменитом банковском процессе и, верно, может рассказать больше. Как оценивает коллега Беллоуз последний финансовый успех мистера Мердла?

Коллега Беллоуз в это время направлялся засвидетельствовать свое почтение бюсту и лишь успел обронить на ходу, что, по сведениям, почерпнутым им из надежного источника, тут нужно говорить не менее чем о полумиллионе фунтов.

Флот назвал мистера Мердла великим человеком. Финансы сказали, что он — новая сила, выдвинувшаяся в стране, и скоро сможет купить оптом всю палату общин. Церковь выразила свое удовлетворение тем, что подобные богатства копятся в сундуках джентльмена, который всегда был склонен печься о нуждах Общества.

Сам мистер Мердл появлялся на таких собраниях довольно поздно; вполне понятно, что человек, обремененный столь колоссальными обязанностями, еще бывает занят в тот час, когда простые смертные давно уже освободились от своих пигмейских дел. В этот вечер он прибыл позже всех. Финансы заметили, что мистер Мердл — мученик долга. Церковь выразила свое удовлетворение тем, что подобные богатства копятся в сундуках джентльмена, который принимает их с христианским смирением.

Пудра! Столько пудры было на волосах лакеев, прислуживавших за столом, что весь обед пропах ею. Частицы пудры попадали в тарелки, и Общество глотало кушанья, у которых был привкус отборной лакейщины. Мистер Мердл повел к столу одну графиню, скрытую где-то в недрах пышнейшего платья, в котором она занимала не больше места, чем кочерыжка в кочане капусты; и если позволено будет употребить столь вульгарное сравнение, говоря о графине, платье двигалось по лестнице, точно густой шалаш из зелени, который в день майского карнавала несет на себе какой-нибудь мальчуган,[251] и никто даже не догадывался, что за тщедушное существо пряталось под пышными складками парчи.

На столе было все, чего Общество могло пожелать и даже чего оно не могло пожелать. Все, что только способно радовать глаз, и все, что только способно услаждать вкус, было к его услугам. Будем надеяться, что Общество осталось довольно обедом; что касается мистера Мердла, то он съел не больше чем на полтора шиллинга.

Миссис Мердл была самой блистательной фигурой на этом обеде. После миссис Мердл самой блистательной фигурой был мажордом. Никто из гостей не мог сравниться с ним величием осанки. Он ничего не делал, он только смотрел, но немного сыщется людей, умеющих так смотреть. Это был последний дар мистера Мердла Обществу. Самому мистеру Мердлу мажордом был ни к чему; он даже себя неловко чувствовал под взглядом этой импозантной личности; но неумолимому Обществу понадобился мажордом — и оно его получило.

После десерта невидимая графиня встала и понесла свой шалаш к парадной лестнице, ведущей наверх, в гостиную, а за нею потянулся целый кортеж прекрасных дам, который замыкала хозяйка дома. Юнона, сказали Финансы. Юдифь, сказала Церковь.

Цвет Адвокатуры запел разговор с Гвардией о военных судах. Цвет Магистрата и коллега Беллоуз к ним присоединились. Прочие выдающиеся лица тоже беседовали меж собой по двое, по трое. Мистер Мердл сидел в стороне и молча разглядывал скатерть. Порой какой-нибудь вельможа или магнат обращался к нему, желая втянуть его в беседу, в которой сам принимал участие; но подобные попытки редко встречали отклик у мистера Мердла; и если он отвлекался от расчетов, поглощавших его внимание, то разве только для того, чтобы передать вино соседу.

Когда все поднялись из-за стола, оказалось, что чуть ли не у каждого из сановных гостей есть о чем поговорить с мистером Мердлом отдельно от других, так что ему пришлось встать в углу у буфета и по очереди давать там аудиенцию желающим, перед тем как они покидали столовую.

Столп Финансов попросил позволенья поздравить с новой победой одного из крупнейших негоциантов Англии, одного из тех рыцарей капитала, которые сумели стяжать себе мировую славу (этот экспромпт уже несколько раз сослужил его автору службу в палате). Помогать успехам таких людей, значит способствовать успехам и достижениям страны, что является долгом каждого истинного патриота (из этого мистеру Мердлу предоставлялось сделать собственные выводы).

— Благодарю вас, милорд, — сказал мистер Мердл, — благодарю вас. Я с гордостью принимаю ваши поздравления и счастлив, что вы одобряете мою деятельность.

— Но я не безоговорочно одобряю ее, любезный мистер Мердл, — сановный гость с улыбкой взял хозяина под руку и притиснул к буфету, после чего продолжал шутливым тоном: — Разумеется, вам недосуг когда-нибудь прийти к нам и помочь нам в наших делах.

Мистер Мердл ответил, что почел бы величайшей честью…

— Нет, нет, — возразил Столп Финансов, — не так должен ставиться вопрос по отношению к лицу, обладающему столь незаурядным практическим умом и прозорливостью. Если когда-нибудь обстоятельства неожиданно сложатся так, что мы получим счастливую возможность предложить столь выдающемуся лицу — ну, скажем, прийти к нам и подкрепить нас своим талантом, опытом и влиянием, мы не решимся предложить ему это иначе, как в виде обязанности. Почетной обязанности, которую на него налагает Общество.

Мистер Мердл объявил, что Общество для него дороже зеницы ока и что ради его интересов он всегда готов поступиться любыми прочими соображениями. Затем Столп Финансов проследовал к выходу, а его место занял Цвет Адвокатуры.

Цвет Адвокатуры, щелкнув лорнетом и отвесив легкий, вкрадчивый поклон, с каким он привык обращаться к присяжным, выразил надежду, что его не осудят, если он разрешит себе довести до сведения великого мастера превращать источник всяческих бедствий в источник всяческих благ, человека, чья деятельность бросает яркий отблеск даже на скучную летопись нашего одержимого духом коммерции отечества — вполне бескорыстно и, как мы, законники, любим выражаться, amicus curiae,[252] донести до его сведения некое обстоятельство, выяснившееся совершенно случайно. Дело в том, что ему привелось ознакомиться с документами, устанавливающими право собственности на весьма обширное поместье, расположенное в одном из восточных графств; точней сказать — мистер Мердл знает, что мы, юристы, любим точность, — расположенное на границе двух восточных графств. Документы оказались в полном порядке, и поместье может быть приобретено лицом, располагающим соответственными средствами (лорнет и поклон присяжным) на крайне выгодных условиях. Все это сделалось известным Цвету Адвокатуры не далее, как в это самое утро, и он сразу же сказал себе: «Я нынче обедаю у моего уважаемого друга мистера Мердла и постараюсь вполне конфиденциально довести это до его сведения». Покупатель упомянутого поместья приобретает не только солидное и совершенно официальное политическое влияние, но и право располагать десятком весьма прибыльных церковных приходов. Цвет Адвокатуры отлично знает, что у мистера Мердла нет недостатка в возможностях помещения своего капитала, ровно как и в способах применения своей неистощимой энергии. Но хотелось бы высказать невольно напрашивающуюся мысль: для человека, который заслуженно достиг столь высокого положения, который, можно сказать, известен всей Европе, не является ли моральным долгом — не будем говорить перед самим собой, но перед Обществом — обеспечить себе такого рода влияние, и использовать его — не будем говорить в собственных интересах или интересах своей партии, но в интересах Общества.

Мистер Мердл снова подтвердил свою глубокую преданность этим священным для него интересам, и цвет Адвокатуры со своим лорнетом отбыл в направлении гостиной. И тотчас же около буфета совершенно случайно оказался Столп Церкви.

Поистине радости достойно, заметил он (просто так, к слову), когда блага земные стекаются к людям мудрым и многоопытным, людям, которые, зная настоящую цену богатству (тут Столп Церкви состроил такую мину, словно сам всю жизнь обретался в бедности), понимают и его настоящую силу, и справедливым и разумным управлением умеют как по волшебству обратить свой личный достаток на пользу братьям во человечестве.

Мистер Мердл весьма смиренно выразил уверенность, что Столп Церкви не имеет в виду его, мистера Мердла; а затем не весьма последовательно изъявил свою глубокую признательность Столпу Церкви за столь лестное о нем, мистере Мердле, мнение.

Тогда Столп Церкви с вполне светским изяществом выставил несколько вперед округлую и стройную правую ногу, словно желая сказать мистеру Мердлу: «Забудьте о моем облачении; оно лишь для проформы!» — и предложил на рассмотрение своего дорогого друга такой вопрос:

Как полагает его дорогой друг, не вправе ли Общество надеяться, что человек, столь взысканный милостью божией во всех своих предприятиях и тем же Обществом возведенный на пьедестал в качестве поучительного и возвышающего примера, уделит кое-какие крохи на снаряжение одной или двух миссий в Африку?

Мистер Мердл выказал готовность внимательнейшим образом обдумать этот вопрос, и тогда Столп Церкви перешел к следующему:

Интересовался ли когда-нибудь его дорогой друг деятельностью нашего Комитета по Увеличению Доходов Священнослужителей и не приходило ли ему в голову, что уделить кое-какие крохи на помощь этому Комитету поистине значило бы найти благому замыслу достойное осуществление?

Мистер Мердл и на этот раз выказал свою готовность, и Столп Церкви пустился в пространное изложение причин, побудивших его задать упомянутые вопросы.

Общество рассчитывает в подобных случаях на таких людей, как его дорогой друг. Не он лично на них рассчитывает, а Общество. Точно так же, как не Комитет заинтересован в увеличении доходов священнослужителей, а Общество раздираемо мучительной потребностью увеличить эти доходы. И пусть его дорогой друг не сомневается в том, что его неустанные попечения о благе Общества встречают самую высокую оценку; а он в свою очередь не сомневается в том, что выразит истинные чувства Общества и отразит интересы Общества, пожелав своему дорогому другу новых достижений, новых приобретений и вообще новых успехов на старом пути.

После этого Столп Церкви отправился наверх, в гостиную, и его примеру один за другим последовали прочие сановные гости, так что в конце концов в столовой не осталось никого, кроме мистера Мердла. Названный джентльмен еще довольно долго созерцал скатерть, от чего душа мажордома втайне кипела благородным негодованием, но, наконец, и он вышел и смешался с людским потоком, струившимся по парадной лестнице. Миссис Мердл была на своем месте, самые драгоценные из бриллиантов были выставлены для всеобщего обозрения, Общество получило то, за чем пришло, а мистер Мердл выпил в уголке на два пенни чаю и вполне этим удовлетворился.

Среди сановных гостей был знаменитый врач, который всех знал и которого все знали. Войдя в одну из комнат, он увидел мистера Мердла, пившего в уголке чай, и тронул его за плечо.

Мистер Мердл вздрогнул.

— Ах, это вы!

— Ну как, мы себя сегодня лучше чувствуем?

— Нет, — сказал мистер Мердл. — Не лучше.

— Жаль, я с утра не успел посмотреть вас. Пожалуйста, заезжайте ко мне завтра утром, или, если угодно, я могу заехать к вам.

— Да нет, я, пожалуй, заеду утром, по дороге в контору.

Этот короткий разговор слышали Цвет Адвокатуры и Столп Церкви, стоявшие неподалеку, и когда мистер Мердл, допив свой чай, исчез в толпе, они подошли и заговорили с врачом.

Цвет Адвокатуры заметил, что есть предел напряжению умственных сил человека, и попытка его перешагнуть никому даром не проходит; предел этот не для всех одинаков, будучи зависим от устройства мозга и от особенностей телосложения — как ему не раз случалось наблюдать на примере своих ученых коллег; но так или иначе, за малейшее усилие сверх предела приходится расплачиваться меланхолией и расстройством пищеварения. Он не смеет посягать на священные тайны врачебной науки, но (лорнет и вкрадчивый поклон) не это ли именно произошло с мистером Мердлом? Столп Церкви рассказал, что в свои молодые годы он одно время завел обыкновение писать каждую субботу по проповеди — обыкновение, коего молодым особам духовного звания надлежит избегать старательнейшим образом, — и вот тогда ему нередко случалось испытывать приступы меланхолии, должно быть вследствие чрезмерного утомления мыслей; в таких случаях поистине чудотворное воздействие оказывало на него питье, которое ему приготовляла его добрая квартирная хозяйка: взбитый желток, мускатный орех и немного сахарной пудры, и все это размешивалось в стакане крепкого хересу. Не отваживаясь предлагать это простое домашнее средство вниманию столь ученого мужа, искушенного в славном искусстве врачевания недугов, он желал бы, однако, спросить, не представляется ли, по-человечески рассуждая, вероятным, что легкий, но в то же время горячительный напиток поможет воспрянуть разуму, изнуренному сложными расчетами?

— Да, — сказал врач. — Да, оба вы нравы. Но скажу вам по совести, я не нахожу у мистера Мердла никакой болезни. У него телосложение носорога, пищеварение страуса и сон устрицы. Что касается нервов, то мистер Мердл не отличается чувствительностью и нелегко приходит в волнение; одним словом, на мой взгляд, он неуязвим, как Ахилл. Казалось бы, трудно ожидать, что такой человек вдруг ни с того ни с сего вообразит себя больным. И однако я не нахожу у него никакой болезни. Быть может, в нем гнездится какой-то глубоко сидящий, трудно распознаваемый недуг. Не знаю. Могу сказать только, что пока я этого не обнаружил.

Если недуг мистера Мердла и существовал в действительности, то его тень нельзя было заметить на бюсте, который успешно соперничал блеском выставленных на нем драгоценностей с другими столь же великолепными ювелирными витринами; нельзя было заметить ее и на молодом Спарклере, который с упорством маниака слонялся из гостиной в гостиную в поисках достаточно приемлемой девицы без так называемых фиглей-миглей: нельзя было заметить ее и на многочисленных Полипах и Чваннингах, которых тут были целые колонии, и ни на ком другом из присутствующих. Даже на нем самом почти не была заметна эта тень, когда он передвигался среди гостей, наперебой спешивших выразить ему свое уважение.

Недуг мистера Мердла! Так неразрывно были связаны между собой во всем мистер Мердл и Общество, что трудно было представить себе этот недуг — если он существовал — только его личным делом. Что ж, существовал ли этот глубоко сидящий, трудно распознаваемый недуг, и нашелся ли врач, которому удалось его обнаружить? Терпение! Пока что мы знаем одно: стены Маршалси существовали, и тень их, густая и черная, была заметна на членах семейства Доррит в любое время ночи и дня.

Глава 22 Загадка

Нельзя сказать, чтобы расположение Отца Маршалси к мистеру Кленнэму увеличивалось по мере того, как учащались визиты последнего в тюрьму. Недогадливость, проявляемая гостем в важнейшем вопросе о знаках внимания, едва ли должна была вызвать бурю восторга в груди хозяина: скорей она могла задеть его чувствительность, весьма обостренную во всем, что касалось этого пункта, и быть сочтена за доказательство недостаточного благородства натуры. После того как обнаружилось, что мистер Кленнэм не обладает теми деликатными свойствами, которые почтенный старец по своей природной доверчивости готов был заранее предположить в новом знакомом, в его отеческие чувства постепенно вкрался оттенок разочарования. Дошло до того, что в тесном семейном кругу им было высказано сомнение, можно ли считать мистера Кленнэма человеком высокой души. В своем официальном качестве представителя и даже в некотором роде главы заведения (так закончилась его речь) он рад принимать мистера Кленнэма, когда бы тот ни пожелал нанести ему визит; но должен признать, что личного взаимопонимания между ними не установилось; чего-то тут недостает (он сам затрудняется сказать, чего именно). Впрочем, Отец Маршалси никак не давал это почувствовать самому виновнику своего недовольства; напротив, при свиданиях был с ним вежлив, может быть лелея надежду, что, если отсутствие сообразительности и гибкости ума мешает Кленнэму по собственному почину выразить внимание так, как это уже однажды было сделано, он все же достаточно джентльмен, чтобы при случае откликнуться на письменное обращение в этом смысле.

Очень скоро Кленнэм завоевал среди тюремных обитателей тройную известность: как гость с воли, которому в первое его посещение пришлось заночевать в тюрьме; как гость с воли, который интересуется делами Отца Маршалси и забрал себе в голову невероятную мысль добиться его освобождения, и, наконец, как гость с воли, который принимает близкое участие в той, кого звали дитя Маршалси. Мистер Чивери особенно ласково приветствовал его в дни своих дежурств; однако это не удивляло Кленнэма, так как для него любезность мистера Чивери ничем не отличалась от любезности других сторожей. Но в один прекрасный вечер мистер Чивери все же сумел удивить его и резко выделиться в его глазах из среды своих собратьев.

Каким-то ловким маневром мистеру Чивери удалось в этот вечер отделаться от пансионеров, обычно околачивавшихся в караульне, так что Кленнэм, выходя из тюрьмы, застал его одного.

— (Конфиденциально.) Прошу прошенья, сэр, — сказал мистер Чивери с таинственным видом, — вы в какую сторону держите путь?

— Я иду через Мост.

Мистер Чивери приложил к губам ключ и на глазах у недоумевающего Кленнэма превратился на миг в живую Аллегорию Молчания.

— (Конфиденциально.) Еще раз прошу прошения, сэр, — сказал мистер Чивери, — но не сочтете ли вы возможным пройти по Хорсмонгер-лейн. Не найдется ли у вас немного времени, чтобы заглянуть вот по этому адресу? — И он протянул Кленнэму небольшую печатную карточку, предназначенную для рассылки клиентам фирмы Чивери и K°, Табак и Табачные Изделия, Сигары Гаванские, Бенгальские, Кубинские, с Гарантией Качества и Аромата, Нюхательный табак Особых Любительских Сортов и пр. и пр.

— (Конфиденциально.) Только табак тут ни при чем, — сказал мистер Чивери. — По совести говоря, это все моя жена, сэр. Втемяшилось ей потолковать с вами насчет — вот именно, сэр, — сказал мистер Чивери, утвердительно кивая головой в ответ на встревоженный взгляд Кленнэма, — насчет нее.

— Я тотчас же отправлюсь к вашей жене.

— Благодарю вас, сэр. Премного обяжете. Это вам не больше как на десять минут выйдет лишку. Спросите, пожалуйста, миссис Чивери! — Последнее наставление мистер Чивери уже послал ему вдогонку через окошечко и двери, открывавшееся изнутри, чтобы сторож мог по желанию рассмотреть посетителя, прежде чем впустить его.

Артур Кленнэм, держа карточку в руках, поспешил по указанному в ней адресу и очень скоро очутился у цели. Он увидел перед собой крохотную лавчонку, где у прилавка сидела за шитьем женщина почтенного вида. Несколько маленьких баночек табаку, несколько маленьких ящичков сигар, несколько курительных трубок, две-три маленьких коробочки с нюхательным табаком и похожая на обувной рожок штучка для его насыпания составляли весь наличный запас товаров.

Артур назвал свое имя и объяснил, что явился по просьбе мистера Чивери. Если он верно понял, с ним как будто хотели поговорить по делу, которое касается мисс Доррит. Миссис Чивери тотчас же отложила свое шитье, встала и сокрушенно покачала головой.

— Можете увидеть его хоть сейчас, — сказала она, — если потрудитесь заглянуть во двор.

Произнеся эти таинственные слова, она повела гостя в маленькую комнатку за лавкой, маленькое оконце которой выходило на маленький голый дворик. Во дворике были протянуты две или три веревки, и на них сушилось белье без всякой надежды когда-либо просохнуть ввиду полного отсутствия воздуха; а среди простынь и скатертей, точно последний матрос на палубе потерпевшего крушение судна, который еще жив, но уже не в силах убрать паруса, сидел маленький человечек печального вида.

— Наш Джон, — сказала миссис Чивери. Чтобы не показаться равнодушным, Кленнэм осведомился, что он здесь делает.

— Это единственное место, куда он выходит подышать воздухом, — сказала миссис Чивери, снова качая головой. — А то и вовсе не выйдет, если на дворе не развешено белье; но когда висящее белье загораживает его от глаз соседей, он может тут сидеть часами. Да, часами. Он говорит, ему тогда кажется, будто он сидит в роще! — Миссис Чивери еще раз покачала головой, вытерла уголком фартука материнскую слезу и повела гостя обратно и храмину коммерции.

— Присядьте, пожалуйста, сэр, — сказала миссис Чивери. — Хотите знать, что такое с нашим Джоном? Мисс Доррит — вот что с ним такое. У него сердце разрывается от тоски по ней, и я хотела бы взять на себя смелость спросить, что за это будет родителям, если оно совсем разорвется?

Миссис Чивери, благообразная пожилая особа, пользовавшаяся на Хорсмонгер-лейн всеобщим уважением за свои возвышенные чувства и изысканные обороты речи, произнесла эти слова с жестоким спокойствием и тут же снова принялась качать головой и вытирать глаза.

— Сэр, — продолжала она, — вы знакомы с этой семьей, вы принимаете участие в этой семье, вы пользуетесь влиянием у этой семьи. Если вы способны направить свои усилия на то, чтобы содействовать счастью двух молодых людей, умоляю вас, ради нашего Джона, ради них обоих, сделайте это.

— Я настолько не привык, — растерянно ответил Артур, — рассматривать Крошку… я за наше короткое знакомство настолько не привык рассматривать мисс Доррит в том свете, в котором вы мне ее сейчас представляете, что мне положительно трудно собраться с мыслями. Знает ли она вашего сына?

— Вместе выросли, сэр, — сказала миссис Чивери. — Играли вместе.

— А знает ли она, что ваш сын питает к ней нежные чувства?

— Помилуй бог, сэр, — сказала миссис Чивери, и даже голос у нее задрожал, — да ей довольно было хоть раз увидеть его в воскресенье, чтоб в этом не сомневаться. Довольно было взглянуть на его трость, уж не говоря обо всем прочем. Молодые люди вроде нашего Джона не заводят попусту тростей с набалдашниками из слоновой кости. Я-то сама как узнала про это? Вот так и узнала.

— Но, может быть, мисс Доррит менее проницательна, нежели вы?

— Все равно она знает, сэр, — возразила миссис Чивери, — потому что ей так прямо и сказано.

— Вы уверены?

— Сэр, — сказала миссис Чивери, — уверена так же, как в том, что я сейчас нахожусь перед вами. Собственными глазами я видела, как мой сын вышел из этого дома, где я сейчас нахожусь перед вами, и собственными глазами я видела, как мой сын снова вошел в этот дом, где я сейчас нахожусь перед вами, и я поняла, что он говорил с нею. — Обстоятельность и многократные повторения придавали речи миссис Чивери необыкновенную убедительную силу.

— Но могу ли я узнать, почему же все-таки ваш сын пришел в состояние уныния, которое заставляет вас тревожиться о нем?

— Это, — сказала миссис Чивери, — началось в тот самый день, когда на моих глазах Джон в этот дом вернулся. Сам на себя он стал с тех пор непохож. Таким не бывал он ни разу за все семь лет, что мы с его отцом в этом доме, арендную плату по четвертям года внося, проживаем. — Благодаря своеобразному построению фраз, рассказ миссис Чивери приобретал почти ораториальную торжественность.

— Могу ли я спросить, как вы сами это объясняете?

— Можете, — сказала миссис Чивери, — и получите ответ, который так же верен будет, как то, что сейчас здесь я стою. О нашем Джоне никогда худого слова не сказал никто. Детьми с ней вместе в этом самом дворе они играли. Знакомство это тянется с тех пор. И вот однажды в воскресенье, вот здесь, за этимсамым столом пообедав, он пошел и встретился с ней, по уговору или без уговора, сказать вам не берусь. Тогда он и сделал ей предложение. Ее брат и сестра много о себе понимают, и они против нашего Джона. Ее отец только о себе думает, и он против того, чтобы делить ее с кем-нибудь. В силу каковых причин она и ответила нашему Джону: «Нет, Джон, я не могу быть вашей женой, и ничьей женой я не могу быть, я вообще не собираюсь выходить замуж, а собираюсь всю жизнь оставаться жертвой, прощайте, найдите себе другую, достойную вас, а меня забудьте!» Вот так она и осуждена быть вечной рабой у них, хотя они вовсе того не стоят, чтобы она была у них вечной рабой. И вот так нашему Джону теперь нет другой радости, кроме как наживать себе насморк среди мокрого белья, надрывая материнское сердце печальным зрелищем, которое вы только что видели. — Тут добрая женщина кивнула на маленькое оконце, за которым ее сын сидел все в той же позе неутешного горя под сенью своих полотняных древес; и снова, качая головой и утирая глаза, принялась упрашивать Кленнэма ради общего блага молодых людей поспособствовать тому, чтобы эти грустные события приняли счастливый оборот.

Она говорила с такой уверенностью и так правильно изобразила все, что касалось отношений Крошки Доррит с родными, что Кленнэм не находил оснований сомневаться в ее словах. Но глубокое и своеобразное участие, которое внушала ему Крошка Доррит, возникнув из жалости к ней, обреченной жить в грубой и вульгарной среде, в то же время заставляло его всегда мысленно отделять ее от этой среды, и ему было обидно, неприятно, даже больно думать, что она может быть влюблена в молодого Чивери, тоскующего на заднем дворе, или в кого-нибудь похожего на него. С другой стороны, он доказывал себе, что влюблена она или не влюблена, она остается той же Крошкой Доррит, преданной, доброй и чистой; делать же из нее какую-то фею в человеческом образе, отказывая ей в праве на сердечную близость с теми немногими, кого она знает, — это просто прихоть его фантазии, и прихоть довольно жестокая. И все-таки ее полудетская, воздушная фигурка, застенчивые манеры, в душу проникающий голос и взгляд, те многие и многие черты ее внутреннего облика, которые привлекли его к ней и которые так резко отличали ее от окружающих — все это не вязалось, упорно не желало вязаться с только что услышанной новостью.

Взвесив в уме все эти соображения (покуда миссис Чивери продолжала свою речь), он заверил достойную женщину, что готов сделать все, что в его силах, для счастья мисс Доррит и для осуществления ее сердечных желаний — если ему удастся их узнать. При этом он предостерег ее от чересчур поспешных выводов и заключений, просил держать все в строжайшей тайне, чтобы не причинить неприятностей мисс Доррит, и настойчиво советовал ей расположить сына к откровенности и еще раз проверить положение вещей. Миссис Чивери сочла последнее излишним, но сказала, что попытается. Затем она снова покачала головой, словно состоявшаяся беседа не оправдала всех ее надежд и ожиданий, но все же поблагодарила мистера Клеинэма за любезность. Расстались они добрыми друзьями, и Артур пошел домой.

Уличная сумятица усиливала сумятицу в его мыслях, и чтобы избежать полного хаоса, он решил не идти через Лондонский мост, а вернуться к более тихому Железному мосту. Не успел он взойти на него, как увидел немного впереди Крошку Доррит. День был погожий, дул легкий ветерок, и, должно быть, она только что пришла сюда подышать свежим воздухом. Он оставил ее в комнате Отца Маршалси какой-нибудь час назад.

Случай давал ему возможность исполнить свое желание — понаблюдать за ней, когда она одна. Он ускорил шаг; но прежде чем он поравнялся с нею, она оглянулась.

— Я вас испугал? — спросил он.

— Мне показалось, что я узнала шаги, — с запинкой ответила она.

— Но это было не так, Крошка Доррит? Ведь вы не ожидали встретить здесь меня.

— Я никого не ожидала встретить. Но когда я услышала шаги, мне показалось, что — что они похожи на ваши.

— Вы куда-нибудь торопитесь?

— Нет, сэр, я просто вышла немного погулять. Они пошли рядом, и вскоре она сказала, уже с прежней доверчивостью глядя ему в лицо:

— Как странно. Вам, может быть, даже покажется непонятным, но когда я тут гуляю, мне иногда приходит в голову: а не бессердечно ли это с моей стороны?

— Бессердечно?

— Я вижу реку и так много неба, и столько всего — разных предметов, суеты, движения. Потом возвращаюсь, а он все сидит там в четырех стенах.

— Пусть так! Но не забывайте, что, возвращаясь, вы приносите с собой частицу всего, что видели, и ему легче от этого.

— Вы думаете? Ах, если бы так! Но боюсь, что вам это только кажется и вы приписываете мне то, что на самом деле не в моей власти. Представьте себе, что вы сидели бы в тюрьме: неужели я могла бы служить для вас утешением?

— О да. Крошка Доррит, уверен, что могли бы.

По тому, как дрогнули ее губы, как лицо на миг омрачилось тенью, выдававшей глубокое внутреннее волнение, он понял, что всеми своими помыслами она там, с отцом. Та Крошка Доррит, что, дрожа, опиралась на его руку, никак не подходила под теорию миссис Чивери; но фантазия вдруг подсказала ему новое, менее невероятное предположение: а не: мечтает ли она о ком-нибудь другом, далеком, и — фантазия продолжала работать — безнадежно недосягаемом?

Когда они повернули обратно, Кленнэм вдруг воскликнул: «А вот Мэгги!» Крошка Доррит с удивлением подняла глаза и прямо перед собой увидела Мэгги, которая, признав их, остановилась как вкопанная. Она куда-то спешила так деловито и сосредоточенно, что не заметила их, покуда не столкнулась с ними лицом к лицу. По-видимому, неожиданная встреча привела ее в крайнее замешательство, и даже ее корзина разделяла это чувство.

— Мэгги, ты ведь обещала мне, что посидишь с отцом.

— А я, и хотела посидеть, маменька, а он мне не дал. Если он мне велит сходить куда-то, должна же я идти! Если он мне говорит: «Ну-ка, Мэгги, живо снеси это письмо и принеси ответ, а если ответ будет хорош, получишь шесть пенсов», должна же я снести! Господи боже, ведь мне, бедненькой, всего десять лет, что же с меня спрашивать, маменька? А если мистер Тип — если он мне попадается по дороге н спрашивает: «Куда идешь, Мэгги?» — а я говорю: «Иду кой-куда», а он говорит: «А не попытать ли и мне удачи?» — и если он тоже пишет письмо и дает его мне и говорит: «Неси туда же, а если ответ будет хорош, получишь шиллинг», — так я, что ли, виновата, маменька?

Потупленный взор Крошки Доррит достаточно ясно сказал Артуру, что она поняла, кому были адресованы письма.

— Вот я и иду кой-куда. Понятно? Куда мне велело, туда и иду, — продолжала Мэгги. — Иду кой-куда. Вам до этого и дела нет, маменька, — а вот вам-то есть дело, — сказала Мэгги, обращаясь к Артуру, — ступайте-ка и вы кой-куда, чтоб я вам их могла там передать.

— Зачем же непременно ходить туда, Мэгги. Можете мне их и здесь передать, — сказал Кленнэм, понизив голос.

— Ну, тогда хоть перейдем на другую сторону, — зычным шепотом возразила Мэгги. — А то маменька не должна была знать про это, и ничего бы она и не знала, если б вы сразу отправились кой-куда, вместо того чтобы мешкать да разгуливать. Я, что ли, виновата? Мне как сказали, так я и делаю. А вот им должно быть стыдно, зачем они так сказали.

Кленнэм перешел на другую сторону и торопливо вскрыл оба письма. В письме отца говорилось, что внезапные затруднения финансового характера, связанные с непредвиденной задержкой денежного перевода из Сити, на который он твердо рассчитывал, побуждают его взяться за перо — поскольку прискорбный факт его двадцатитрехлетнего заключения (подчеркнуто дважды) лишает его возможности изложить свою просьбу лично, — взяться за перо, чтобы просить мистера Кленнэма ссудить ему три фунта десять шиллингов против прилагаемой расписки. В письме сына сообщалось, что, как мистеру Клсннэму, без сомнения, приятно будет узнать, он, наконец, получил постоянное место, чрезвычайно выгодное и открывающее самые широкие перспективы дальнейших успехов, но его хозяин, временно испытывая недостаток наличных средств, обратился к великодушию своего служащего (которое тот неизменно проявлял и надеется проявлять и впредь по отношению к ближним) и просил его повременить с получением очередного жалования; каковое обстоятельство, в совокупности с недостойным поведением одного вероломного друга, а также с существующей дороговизной, привело его на край гибели, совершенно неизбежной, если сегодня без четверти шесть у него в руках не будет восьми фунтов. Он рад сообщить мистеру Кленнэму, что благодаря отзывчивости нескольких друзей, питающих к нему неограниченное доверие, он уже собрал почти всю необходимую сумму; остается сущая безделица, а именно один фунт семнадцать шиллингов и четыре пенса, каковую безделицу мистер Кленнэм безусловно не откажет дать ему взаймы сроком на один месяц под обычные проценты.

Кленнэм тут же ответил на оба письма с помощью карандаша и бумажника: отцу послал то, о чем тот просил, а сыну написал, что, к сожалению, не может удовлетворить его просьбу. Оба ответа были им вручены Мэгги, с прибавлением шиллинга, чтобы разочарование Типа на ней не отразилось.

Потом он вернулся к Крошке Доррит, и они снова пошли было рядом, но вдруг она остановилась и сказала:

— Мне, пожалуй, пора. Пора домой.

— Не надо огорчаться, — сказал Кленнэм. — Я ответил на оба письма. Все это пустяки. Вы знаете, о чем они. Все это пустяки.

— Мне нельзя оставлять его, — ответила она. — Никого из них мне нельзя оставлять. Когда меня нет, они — разумеется, не думая об этом, — совращают даже Мэгги.

— Бедняжка по сути дела взяла на себя самое невинное поручение. И, вероятно, согласилась скрыть его от вас, думая, что этим избавит вас от каких-то лишних тревог.

— Да, наверно, наверно! Но мне все-таки пора домой! Как-то на днях моя сестра заметила мне, будто я настолько привыкла к тюрьме, что вся пропиталась ее духом. Должно быть, это верно. Мне самой так кажется, когда я смотрю на реку, на небо, на все то, что я вижу здесь. Мое место там. Лучше мне там и оставаться. С моей стороны бессердечно прогуливаться здесь, когда я в это время могла бы что-то делать там. Прощайте. Не надо было мне вовсе выходить из дому.

Все это вылилось у нее с надрывом, с мукой, словно само собой хлынуло наружу из наболевшей души, и Кленнэм, слушая ее, едва удерживал слезы.

— Не называйте тюрьму домом, дитя мое. Мне всегда тяжело слышать, когда вы называете ее своим домом.

— Но ведь это и есть мой дом. Другого дома у меня нет! Зачем же мне хотя бы на миг забывать о нем?

— Вы никогда и не забываете, милая моя Крошка Доррит, и вы служите ему верой и правдой.

— Дай бог, чтобы это было так! Но лучше мне не уходить оттуда без надобности; и лучше, и полезней, и спокойнее для меня. Я вас очень прошу, не провожайте меня, я дойду одна. Прощайте, господь с вами. Благодарю вас, благодарю за все.

Он почувствовал, что не должен настаивать, и, стоя у парапета моста, глядел вслед хрупкой маленькой фигурке, пока она не скрылась из виду. Потом он повернулся к реке лицом и глубоко задумался.

Эти письма все равно огорчили бы ее, когда бы она про них ни узнала; но при других обстоятельствах вызвали бы они такой неудержимый взрыв отчаяния?

Нет.

Когда она видела, как ее отец клянчит подачки, прикрываясь своей обветшалой личиной, когда она умоляла не давать старику денег, она тоже страдала, но не так, как сейчас. Что-то сделало ее особенно восприимчивой, болезненно чуткой. Может быть, и в самом деле существует эта смутная, безнадежно неосуществимая мечта? Или это лишь потому пришло ему в голову, что, глядя на мутные струи бегущей под мостом реки, он вспоминает одно местечко выше по течению, где вода журчит за кормою всегда одну и ту же песню, где белеют кувшинки и шелестит камыш, и река свершает свой вечный путь, не ведая перемен и смятений.

Долго еще он стоял и думал о Крошке Доррит, бедной своей девочке; думал о ней и по дороге домой, думал о ней и ночью, думал о ней и тогда, когда уже новый день забрезжил в окне. А бедная девочка Крошка Доррит думала о нем — преданно, ах, слишком преданно думала она о нем в тени тюремных стен.

Глава 23 Машина в действии

Мистер Миглз так энергично повел порученные ему Кленнэмом переговоры с Дэниелом Дойсом, что очень скоро настало время переходить от слов к делу, о чем он и сообщил Кленнэму, явившись к нему однажды в девять часов утра.

— Дойс весьма польщен вашим добрым мнением, — начал он без всяких предисловий, — и желает, чтобы вы немедля познакомились с делами его предприятия и досконально разобрались в них. Он передал мне ключи от всех своих книг и бумаг — вот они, побрякивают у меня в кармане! — и сказал при этом только одно: «Я хочу, чтобы мистер Кленнэм знал о моих делах все, что знаю я сам, тогда мы действительно сможем беседовать на равных основаниях. Если же у нас с ним ничего не получится, я знаю, что он не злоупотребит моим доверием. Не будь я в этом твердо уверен с самого начала, я бы с ним и разговаривать не стал». Узнаю Дэниела Дойса, — присовокупил мистер Миглз. — Весь он тут, как на ладони.

— Что ж, видно, что благородной души человек.

— Еще бы! На этот счет можете не сомневаться! Чудаковат, но благороден. Хотя чудаковат до крайности. Поверите ли, Кленнэм, — сказал мистер Миглз, чистосердечно забавляясь странностями своего приятеля, — я целое утро проторчал в этом Подворье — как бишь оно называется?

— Подворье Кровоточащего Сердца?

— Вот, вот. Целое утро проторчал в Подворье Кровоточащего Сердца, чтобы убедить его хотя бы обдумать ваше предложение.

— А почему?

— Вы спрашиваете почему, мой друг? А потому, что не успел я произнести ваше имя, как он тотчас же наотрез отказался.

— Отказался, потому что предложение исходило от меня?

— Не успел я произнести ваше имя, как он закричал: «Об этом не может быть и речи!» — «А по какой такой причине?» — спрашиваю я. «Неважно, по какой причине, Миглз; не может быть речи, и все тут». — «Но отчего же не может быть?» Так вы поверьте, Кленнэм, — продолжал мистер Миглз, посмеиваясь про себя, — оказалось, об этом не может быть и речи оттого, что, когда вы с ним вместе шли в Туикнем, он в разговоре упомянул о своем намерении искать компаньона, полагая в то время, что у вас имеется собственное дело, с которым вы связаны так же нерушимо и прочно, как собор святого Павла с землей, на которой он стоит. «А если, говорит, я теперь соглашусь на его предложение, так мистер Кленнэм может подумать, будто я только прикидывался, что запросто беседую с ним, а на самом деле у меня свое было на уме. А этого, говорит, я не могу допустить, этого, говорит, мне моя гордость не позволяет».

— Да я бы никогда…

— Разумеется, вы бы никогда, — перебил мистер Миглз, — я так ему и сказал. Но у меня целое утро ушло на то, чтобы сбить его с этой позиции; и, пожалуй, никому другому (меня он издавна уважает) это бы и вовсе не удалось. Ладно. Только мы преодолели это важное препятствие, стал он требовать, чтобы прежде чем сводить вас с ним, я бы сам просмотрел его книги и составил себе мнение. Я просмотрел книги и составил мнение. «Ну, как вы, спрашивает, за или против?» — «За», — говорю. «В таком случае, дорогой мой друг, вы, говорит, теперь попросите мистера Кленнэма заняться тем же. А чтобы его не стеснять и не связывать ничем его мнение, я на неделю уеду из города». И уехал-таки, — заключил мистер Миглз. — Ну, что вы на это скажете?

— Что можно только удивляться подобной деликатности, подобному…

— Чудачеству, — подхватил мистер Миглз. — Вполне согласен!

Это было не совсем то, что намеревался сказать Кленнэм, но он не захотел возражать своему добрейшему другу.

— Так что вы можете приступить к делу, когда сочтете удобным, — добавил мистер Миглз. — А я обещал в случае надобности давать вам те или иные пояснения, но совершенно беспристрастно и не больше, чем это действительно будет необходимо.

Знакомство с предприятием в Подворье Кровоточащего Сердца началось в тот же день. Опытный глаз без труда мог обнаружить, что дело здесь велось с некоторыми отклонениями от правил; но каждое отклонение или остроумно упрощало какую-нибудь сложность или позволяло достигнуть цели более коротким путем. Было очевидно, что делопроизводство у мистера Дойса отстает и что ему очень нужен помощник, чтобы придать больший размах его предприятию; но результаты каждой операции за многие годы были в точности указаны в книгах и проверить их не составляло труда. При этом ничто не делалось в расчете на возможную ревизию; все представало в своем честном рабочем виде, и грубоватый, но строгий порядок господствовал во всем. Многочисленные записи и подсчеты, сделанные рукой Дойса, не отличались каллиграфичностью и безукоризненной точностью формы; но все в них было ясно и соответствовало содержанию. Артур невольно подумал, что более разработанная, внешне эффектная система делопроизводства — какая, должно быть, принята в Министерстве Волокиты, — гораздо меньше помогает уяснить сущность дела, ибо на то и рассчитана, чтобы ее запутать.

За три или четыре дня прилежных занятий Кленнэм основательно изучил все то, что ему необходимо было знать. Мистер Миглз это время был к его услугам, неизменно готовый осветить темное место ярким лучом фонарика, в свое время служившего дополнением к лопатке и весам. Вдвоем они определили сумму, которую справедливо было бы предложить за половинную долю в предприятии, а затем мистер Миглз распечатал бумагу, в которой Дэниел Дойс проставил свою цифру; она оказалась даже несколько меньше. Таким образом, когда Дэниел вернулся в город, можно уже было считать вопрос решенным.

— Теперь могу откровенно признаться, мистер Кленнэм, — сказал он, сердечно пожимая тому руку, — обойди я весь свет в поисках компаньона, не нашел бы такого, который был бы мне больше по сердцу.

— И я могу сказать то же самое, — отозвался Кленнэм.

— А я могу прибавить, что вы отлично подходите друг к другу, — объявил мистер Миглз. — Вы, Кленнэм, держите его в узде, на то вы человек благоразумный, а вы, Дойс, знайте свои машины, на то вы…

— Человек неразумный? — подсказал Дэниел со своей сдержанной улыбкой.

— Если угодно, считайте так — и каждый из вас всегда будет надежной опорой для другого. Ну, а засим пожелаю вам обоим удачи, на то я человек практический.

За месяц были улажены все формальности, и Кленнэм стал полноправным участником дела. Теперь у него оставалось личного капитала всего несколько сот фунтов; но зато перед ним открылось широкое и многообещающее поле деятельности. Трое друзей решили ознаменовать радостное событие обедом; рабочие предприятия, их жены и дети тоже праздновали и тоже обедали; все Подворье Кровоточащего Сердца в этот день обедало и даже ело мясо. Но миновало каких-нибудь два месяца, и все вошло в свою колею: привычно подтягивали туже пояс обитатели Подворья, позабыв о пиршестве, привычно проходили люди мимо новенькой вывески «Дойс и Кленнэм» (только и осталось тут нового, что сама эта вывеска), привычно занимался делами фирмы Кленнэм, и ему самому порой казалось, что он уже век ими занимается.

Небольшой уголок, отведенный Кленнэму для его занятий, отделялся стеклянной перегородкой от длинного низкого помещения мастерской, сплошь набитого станками, тисками, прессами, приводами, колесами; все это, будучи соединено с паровой машиной, производило такой лязг и грохот, как будто задалось самоубийственной целью разнести предприятие в щепу и стереть в порошок все замыслы его хозяев. В полу и в потолке были устроены люки, через которые мастерская сообщалась с двумя другими, расположенными внизу и наверху, и от люка к люку всегда тянулся столб света, напоминавший Кленнэму страничку из детской библии в картинках, на которой так были изображены лучи, — свидетели убийства Авеля. Перегородка заглушала шум, и в конторку он доносился лишь в виде мерного жужжания, прерывая которое по временам что-то звякало или бухало. Склоненные фигуры рабочих были почти черными от стальных и железных опилок, которые дождем сыпались вокруг каждого станка и выбивались из каждой щели. В мастерскую можно было попасть прямо с наружного двора по лестнице, под которой помешалось точило для инструментов. Кленнэму вся эта непривычная картина казалась фантастической и в то же время полной биения живой жизни, и всякий раз, поднимая глаза от документов и книг, которые он старался привести в образцовый порядок, он смотрел на нее с незнакомым прежде чувством удовлетворенности своим делом.

Однажды, подняв таким образом глаза, он был поражен необыкновенным явлением: по лестнице карабкалась женская шляпка. Следом за ней появилась еще одна. Секунду спустя он установил, что первая шляпка находится на голове тетушки мистера Ф., а вторая — на голове Флоры, которой, видимо, немалых усилий стоило подталкивать свое наследство вверх по крутым ступеням.

Хоть и не слишком обрадовавшись гостьям, Кленнэм все же поспешил им навстречу и помог выбраться из мастерской — что пришлось как нельзя более кстати, ибо тетушка мистера Ф. уже успела обо что-то споткнуться и грозила загубить идею парового двигателя каменным ридикюлем, висевшим у нее на руке.

— Ах ты боже мой, Артур, — то есть мне бы следовало сказать мистер, Кленнзм — просто не знаю, как мы сюда влезли, а обратно и не вылезем без пожарной лестницы, а тетушка мистера Ф. провалилась между ступеньками и, наверно, вся в синяках, итак, вы стало быть, занялись машинами и литейным делом, подумать только, и ничего даже нам не сказали.

Тут Флоре пришлось остановиться, чтобы перевести дух. Тетушка мистера Ф. тем временем потирала концом зонтика свои почтенные щиколотки и свирепо озиралась по сторонам.

— Какой же вы нехороший, что ни разу больше не навестили нас с тех пор, хотя в самом деле, что теперь может привлекать вас в нашем доме, и уж, наверно, у вас нашлось более приятное времяпрепровождение, интересно знать, блондинка она или брюнетка, а глаза голубые или черные, впрочем можно не сомневаться, что она полная противоположность мне во всех отношениях, я ведь отлично знаю, как вы разочаровались во мне, и вы правильно сделали, что отдали свое сердце, ах ты боже мой, что это я говорю, не слушайте вы меня, Артур, я сама не знаю толком.

Тем временем он освободил два стула и пододвинул их дамам. Флора тотчас же опустилась на ближайший к ней и подарила Артура прежним взглядом.

— Дойс и Кленнэм, нет, вы только подумайте, и что это за Дойс, хотела бы я знать, — продолжала Флора, — должно быть, приятнейший джентльмен и, верно, женат, или, верно, у него есть дочка, признавайтесь, ведь есть? Тогда понятно, откуда вдруг этот интерес к машинам, все ясно, и не говорите мне ничего больше, я знаю, что не имею права задавать вопросы, золотые узы прошлого разбиты и тем лучше.

Флора нежно накрыла его руку своей и метнула на него еще один взгляд, взятый из арсенала юности.

— Дорогой Артур — сила привычки, мистер Кленнэм и вежливее и больше соответствует положению вещей — я прошу извинить меня за это бесцеремонное вторжение, но мне казалось, память былых дней, что в вечность канули и больше не вернутся, дает нам с тетушкой мистера Ф. право прийти поздравить вас и пожелать успехов, а ведь согласитесь, это куда лучше, чем Китай, и главное ближе, хотя, правда, выше!

— Я очень рад видеть вас, — сказал Кленнэм, — и очень вам признателен за ваше любезное внимание.

— Да, в этом отношении вы счастливее меня. — ответила Флора, — я бы двадцать раз могла умереть и двадцать раз лечь в могилу и не знаю что еще, так и не дождавшись, чтоб вы обо мне хотя бы вспомнили, но несмотря на это, я все же хочу еще только одно сказать вам, еще только одно объяснить…

— Дорогая миссис Финчинг, — в испуге взмолился Артур.

— Ах, не произносите эту противную фамилию, скажите «Флора»!

— Флора, стоит ли вам опять себя расстраивать? Право же, больше никаких объяснений не требуется. Вы мне уже все объяснили, и я вполне удовлетворен.

Тут ход беседы нарушило безапелляционное и грозное заявление, последовавшее со стороны тетушки мистера Ф.

— На Дуврской дороге стоят путевые столбы!

Этот снаряд был ею выпушен с такой смертельной ненавистью к роду человеческому, что Кленнэм почувствовал себя совершенно беззащитным; тем более что его в первые же минуты озадачил визит этой почтенной дамы, явно питавшей к нему непреодолимое отвращение. Он растерянно покосился на нее, но она не удостоила его взглядом; дыша презрением и злобой, она смотрела куда-то вдаль. Флора, однако, повела себя так, будто услышала нечто в высшей степени тонко и к месту сказанное, и вслух выразила свое восхищение остроумием тетушки мистера Ф. Воодушевленная то ли ее похвалой, то ли собственным бурным негодованием, упомянутая достопримечательная особа добавила:

— А пусть-ка он попробует! — и решительно наставив на Кленнэма свой каменный ридикюль (вещь, размерами напоминавшую чемодан, а видом — археологическую находку), дала понять, что именно он тот несчастный, кому брошен этот вызов.

— Итак, еще только одно я хочу сказать, — продолжала Флора, — еще только одно объяснить, мы с тетушкой мистера Ф. никогда бы не решились беспокоить делового человека, мистер Ф. ведь тоже был деловым человеком, правда, по винной части, но дело всегда дело, как бы оно ни называлось, и у всех деловых людей одни и те же привычки, взять хотя бы самого мистера Ф., бывало как без десяти шесть вечера, так его туфли уже стоят на коврике, а как без десяти восемь утра, так его сапоги уже греются за каминной решеткой, минута в минуту, в любую погоду, зимой и летом — а потому мы никогда бы не решились беспокоить, если б у нас не было доброго намерения, а так как намерение доброе, то я надеюсь, вы нас извините, Артур — мне следовало сказать мистер Кленнэм, или даже Дойс и Кленнэм, как то больше подходит для делового человека.

— Прошу вас, не оправдывайтесь, — сказал Артур. — Я вам рад во всякое время.

— Вы очень любезны, Артур, мистер Кленнэм — всякий раз спохватываюсь слишком поздно, вот что значит привычка, которая идет от давно прошедших дней, и как это верно сказано, что в ночной тишине порой так трудно бывает уснуть человеку, видений минувшего рой терзает усталую грудь человека — очень любезны, но боюсь, не очень искренни, в самом деле заняться какими-то машинами и не написать об этом хотя бы строчку папаше — уж о себе не говорю хотя было время когда но все это в прошлом и суровая действительность ах что же это я опять не обращайте внимания но вы должны согласиться что так добрые друзья не поступают.

На этот раз Флора, видимо, уже махнула рукой и на запятые; ее фразы неслись, обгоняя одна другую, и понять ее было еще труднее, чем в прошлый раз.

— Впрочем, — торопилась она, — другого не приходится и ожидать и с какой стати ожидать а раз не приходится ожидать то и нечего ожидать и я вовсе не виню вас и никого не виню только когда ваша маменька и мой папенька не пощадили нас и разбили золотые вазы — то есть я хочу сказать узы да вы и сами знаете что я хочу сказать а если не знаете то не так уж много потеряли и не так уж это для вас важно позволю себе заметить — когда они разбили золотые узы соединявшие нас и мы покатились на диван в припадке слез по крайней мере я покатилась с тех пор все стало по-другому и отдавая свою руку мистеру Ф. я себя ни в чем не обманывала но он был так несчастен и так безутешен и даже намекал насчет реки или чего-то такого что продается в аптеке, и что же мне оставалось делать?

— Милая Флора, ведь мы уже решили этот вопрос. Вы поступили совершенно правильно.

— Охотно верю, что вы так думаете, — отрезала Флора, — иначе вы бы не отнеслись к этому так прохладно, если б я не знала про Китай, я бы сказала Северный полюс, впрочем, вы правы, дорогой мистер Кленнэм, и я вас не виню, а про Дойса и Кленнэма мы узнали от Панкса, потому что эти дома все папашины, а иначе мы бы и понятия ни о чем не имели, убеждена и не сомневаюсь.

— Нет, нет, пожалуйста, не говорите так!

— А почему же мне так не говорить, Артур — то есть Дойс и Кленнэм, проще и менее тягостно для меня, чем мистер Кленнэм — ведь я знаю, что это так, и вы знаете, что это так, и не пытайтесь убедить меня, что я ошибаюсь.

— Но вы в самом деле ошибаетесь, Флора. Я собирался навестить вас в самом непродолжительном времени.

— Ах, — сказала Флора, качая головой. — Уж будто! — и снова подарила его прежним взглядом. — Но так или иначе, когда Панкс нам сообщил, я тут же решила заглянуть к вам вместе с тетушкой мистера Ф., потому что, когда папаша, не тогда, а еще раньше — упомянул о ней и сказал, что вы ею интересуетесь, я сразу и говорю, ах, ты боже мой, ведь дело всегда найдется, вот и можно взять ее в дом вместо того, чтобы отдавать на сторону.

— Ее? — переспросил Кленнэм, ничего не понимая, — вы имеете в виду тетушку ми…

— Господь с вами, Артур — нет, лучше, Дойс и Кленнэм, не так бередит старые раны — да кому придет в голову брать тетушку мистера Ф. в дом на поденную работу?

— На поденную работу? Так это вы о Крошке Доррит говорите?

— О ком же еще, — воскликнула Флора, — и что за нелепая фамилия, в жизни такой не слыхала, точно название деревни на столбе у заставы, или кличка пони, или щенка, или птицы, или еще такие семена продаются в лавке, можно посадить на грядке или в цветочном горшке и вырастет крапчатая травка.

— Позвольте, позвольте, Флора, — сказал Артур, почувствовавший вдруг живой интерес к разговору, — стало быть, мистер Кэсби был так добр, что упомянул вам о Крошке Доррит? А что именно он сказал?

— Ах, вы ведь знаете папашу, — отвечала Флора, — до чего он несносен, когда сидит этаким красавцем у камина и вертит большими пальцами, так что голова начинает кружиться, если долго смотреть, так вот он и сказал, когда мы говорили о вас, не помню, кто первый начал разговор, Артур — Дойс и Кленнэм — одно могу сказать, что не я, то есть мне кажется, что не я, надеюсь, вы не станете требовать от меня дальнейших признаний?

— Нет, нет, — сказал Артур. — Ни в коем случае.

— Легко же вы соглашаетесь, — заметила Флора, надув губки, и тотчас же потупилась в обворожительном смущении, — но не хочу скрывать, мы говорили о вас, и папаша упомянул про нее, сказав, что вы принимаете в ней большое участие, а я ответила то, что вы уже знаете, и вот и все.

— Все? — переспросил Артур с некоторым разочарованием.

— Если не считать того, что, когда Панкс рассказал нам, что вы вступили компаньоном в это предприятие, и насилу убедил нас, а то мы не хотели верить, я тогда говорю тетушке мистера Ф., пойдемте спросим, не будет ли какого неудобства, если я стану приглашать ее к нам, когда случится надобность, я ведь знаю, она часто ходит работать к вашей мамаше, а у вашей мамаши нрав крутой, мне это хорошо известно, Артур — Дойс и Кленнэм — иначе я не вышла бы за мистера Ф. и, быть может, теперь, но что это я опять говорю!

— Вы очень добры, Флора, что подумали об этом.

Бедная Флора ответила с чистосердечной простотой (которая шла к ней куда больше, нежели самые томные девические взгляды), что рада сделать ему приятное. Она сказала это так искренне, что Кленнэму от души захотелось, чтобы она раз навсегда забыла и о своей девической томности и о взглядах сирены и была бы такой, как сейчас.

— Если у вас найдется работа для Крошки Доррит, Флора, — сказал он, — и если к тому же найдется для нее ласковое слово…

— Непременно найдется, — поспешила вставить Флора.

— Не сомневаюсь… Так вот, вы этим окажете ей большую помощь и поддержку. Я не считаю себя вправе рассказать вам все, что мне о ней известно, ибо это тайна, которую я узнал при обстоятельствах, обязывающих меня к молчанию. Но эта маленькая девушка не только вызывает во мне сочувствие, я ее уважаю поистине безгранично. Вы даже вообразить не можете, какие тяжелые испытания выпали ей на долю и сколько в ней преданности, скромности, доброты. Я не могу думать, а тем более говорить о ней без волнения. Пусть же это волнение заменит собою слова, и позвольте мне с благодарностью поручить ее вашему дружескому участию.

Он протянул руку бедной Флоре, но бедная Флора не могла так же просто принять эту руку, как она была подана. Открытое и непосредственное изъявление чувств было ей не по душе, она непременно хотела таиться и прятаться, как когда-то. К собственному удовольствию и к ужасу Артура, она осторожно прикрыла его руку концом шали и только тогда взяла ее. Затем опасливо оглянулась и вдруг увидела сквозь стеклянную перегородку две приближающиеся фигуры. В полном восторге она воскликнула: «Папаша! Тсс, Артур, ради всего святого, тише!» — и, пошатнувшись, упала на свой стул, с необыкновенной точностью изображая юную деву застигнутую врасплох и готовую лишиться чувств от потрясения.

Между тем к конторке, следуя в кильватере Панкса, подплыл безмятежно сияющий Патриарх, Панкс распахнул перед ним дверь, отбуксировал его к месту, а затем отошел и стал на якорь в уголке.

— Я слышал от Флоры, — сказал Патриарх, благосклонно улыбаясь, — что она собирается побывать у вас, побывать у вас. А я вот шел мимо и думаю, дай тоже зайду, дай тоже зайду.

Это заявление не содержало особо глубокого смысла, но благодаря голубым глазам, сияющей лысине и белоснежным кудрям говорившего казалось, будто он изрек величайшую истину, достойную занять свое место среди благороднейших мыслей, завешанных человечеству лучшими из людей. И точно так же, когда он уселся в пододвинутое ему Кленнэмом кресло и сказал: «Так вы, стало быть, взялись за новое дело, Кленнэм? Ну что ж, в добрый час, в добрый час, сэр!» — то словно бы явил настоящее чудо доброты и благожелательности.

— Миссис Финчинг только что говорила мне, сэр, — сказал Артур, поблагодарив сперва за доброе пожелание и не замечая возмущенного жеста, которым осиротевшая супруга мистера Финчинга протестовала против употребления этой почтенной фамилии, — что она намерена давать иногда работу молодой швее, которую вы рекомендовали моей матери, и я выразил ей свою признательность за это.

Патриарх неуклюже повернулся в сторону Панкса, и тот, оторвавшись от изучения своей записной книжки, поспешил на помощь.

— Вы вовсе ее не рекомендовали, — сказал Панкс. — Как вы могли ее рекомендовать? Вы ведь ничего о ней не знаете, ровно ничего. Просто вам назвали ее имя и вы при случае упомянули его. Вот и все.

— Ну что ж, — сказал Кленнэм. — Она оправдала бы любую рекомендацию, так что это почти то же самое.

— Вам очень приятно, что ею довольны, — сказал Панкс, — но если б оказалось, что ею недовольны, вы бы за это не отвечали. Не ваша заслуга в том, как оно есть, и не ваша была бы вина, если бы было иначе. Вы никаких ручательств не давали. Вы ничего не знали о ней.

— Стало быть, — наудачу спросил Артур, — вы не знакомы с кем-либо из ее родных?

— С кем-либо из ее родных? — повторил Панкс. — Как вы можете быть знакомы с кем-либо из ее родных? Вы о них и не слыхали никогда. Разве можно быть знакомым с людьми, о которых никогда не слыхал? Едва ли.

Все это время Патриарх сохранял на лице свою ясную улыбку, благодушно кивая или качая головой, смотря по обстоятельствам.

— А что касается поручителей, — продолжал Панкс, — так вам хорошо известно, каково иметь дело с поручителями. Чушь и ерунда, вот что! Взять хотя бы ваших жильцов здесь, в Подворье. Они вам все охотно поручатся один за другого, если вы на это согласитесь. А зачем на это соглашаться? Какая вам выгода от того, что вместо одного вас обманут двое? И одного довольно. Человек, который не может уплатить, ручается за другого, который тоже не может уплатить, что он может уплатить. Все равно что калека на двух деревяшках поручился бы за другого калеку на двух деревяшках, что у него ноги настоящие. От этого ни тот, ни другой наперегонки не побежит. А мороки с двумя парами деревяшек больше, чем с одной, особенно если вам и одна ни к чему. — И мистер Панкс заключил свою речь обычным свистком.

Наступившая затем короткая пауза была прервана тетушкой мистера Ф., которая, отпустив свое последнее замечание, впала в каталепсию и все это время просидела неестественно выпрямившись и не произнося ни звука. Она вдруг подскочила на месте, подвергая серьезному испытанию нервы непосвященных, и с непримиримой злобой объявила:

— Нельзя сделать из пустой медной башки голову с мозгами. Даже при жизни дяди Джорджа нельзя было; а уж после его смерти и подавно.

Мистер Панкс не замедлил откликнуться, хладнокровно, как всегда:

— Да неужели, сударыня! Помилуй бог! Вот никогда бы не подумал!

Но, несмотря на проявленную им находчивость, речь тетушки мистера Ф. произвела на присутствующих гнетущее впечатление; ибо, во-первых, невозможно было скрыть тот факт, что заключенный в ней обидный намек относился не к чему иному, как к голове злополучного Кленнэма, а во-вторых, никто не знал, кому именно доводится родственником таинственный дядя Джордж и чей замогильный покой тревожат неоднократные упоминания этого имени.

Вследствие чего Флора заметила, впрочем не без гордости за свое наследство, что тетушка мистера Ф. сегодня очень оживлена и, пожалуй, им пора уходить. Однако тетушка мистера Ф., оживляясь все больше, приняла это предложение в штыки и уходить наотрез отказалась; присовокупив, в довольно оскорбительном тоне, что если «Он» (подразумевался все тот же Кленнэм) желает от нее избавиться, так пусть вышвырнет ее в окно, и выразив свое пламенное желание увидеть, как это «Ему» удастся.

Спас положение опять-таки мистер Панкс, не терявшийся ни при каких обстоятельствах, особенно если эти обстоятельства грозили затруднить патриаршее плаванье; он потихоньку нахлобучил шляпу, потихоньку выскользнул за дверь и потихоньку вернулся в контору, успев искусственным образом приобрести такой цветущий вид, словно провел за городом месяц или два. «Помилуй бог, сударыня! — воскликнул мистер Панкс, запустив всю пятерню в волосы, как бы от изумления, — вас ли я вижу? Здравствуйте, здравствуйте! Вы прекрасно выглядите. Какая приятная встреча! Позвольте предложить вам руку, сударыня, и мы с вами немного пройдемся вдвоем; надеюсь, вы мне не откажете в этой чести!» И он галантно, но решительно повел тетушку мистера Ф. к наружной лестнице. Мистер Крсби не спеша поднялся со своего места с таким видом, будто он сам все это проделал, и двинулся следом за ними; Флора же, покидая контору последней, успела с наслажденьем шепнуть своему бывшему поклоннику, что чаша жизни допита ими до дна, и дала понять, что покойный мистер Ф. был горьким осадком на дне этой чаши.

Оставшись один, Кленнэм задумался о своей матери и о Крошке Доррит, и тут вновь зашевелились в нем прежние догадки и подозрения. Снова и снова перебирал он все это в уме, в то же время машинально продолжая заниматься своим делом, как вдруг ни бумаги упала тень, и он поднял голову, чтобы посмотреть, в чем причина этого явления. Причина была в мистере Панксе. Сдвинув шляпу на затылок (можно было подумать, что это его жесткие волосы вдруг распрямились, точно пружины, и отбросили ее назад), сверля Кленнэма черными бисеринками глаз, обгрызая ногти на правой руке, а левую держа про запас в кармане, мистер Панкс стоял за стеклянной перегородкой, и тень его ложилась на книги и документы.

Мистер Панкс вопросительно качнул головой, осведомляясь, можно ли снова войти. Кленнэм в ответ утвердительно кивнул. Мистер Панкс вплыл в контору, пришвартовался к письменному столу, облокотился на него, чтоб не снесло течением, и начал разговор с того, что фыркнул и запыхтел.

— Ну как, утихомирилась тетушка мистера Ф.? — спросил Кленнэм.

— Вполне, сэр, — отвечал Панкс.

— Я имел несчастье заслужить весьма неприязненное отношение этой дамы, — сказал Кленнэм. — Не знаете ли почему?

— А она сама знает?

— Не думаю.

— И я не думаю.

Мистер Панкс достал свою записную книжку, раскрыл ее, снова закрыл, бросил в шляпу, стоявшую рядом на столе, и заглянул туда — посмотреть, как она лежит; все это с выражением крайней сосредоточенности.

— Мистер Кленнэм, — начал он снова. — Я желал бы получить некоторые сведения, сэр.

— О делах фирмы? — спросил Кленнэм.

— Нет, — сказал Панкс.

— Тогда могу ли я спросить, о чем, мистер Панкс? Если, конечно, вы желаете получить эти сведения от меня.

— Да, сэр, от вас, — сказал Панкс. — Вопрос в том, согласитесь ли вы мне их дать. А, Б, В, Г, Д. Да, Де, Ди. До. В алфавитном порядке. Доррит. Вот вам фамилия, сэр.

Мистер Панкс издал уже знакомый нам звук и принялся за ногти левой руки. Артур смотрел на него выжидательно; он смотрел на Артура так же.

— Я вас не понимаю, мистер Панкс.

— Это фамилия, которая меня интересует.

— А что именно вас интересует?

— Все, что вы можете и захотите мне сказать. — Этот исчерпывающий перечень интересов мистера Панкса был подкреплен усиленным действием всего машинного отделения буксира.

— Я должен сказать, вы меня удивляете, мистер Панкс. Весьма странно, что вам пришло в голову обратиться ко мне с таким вопросом.

— Что ж, что странно, — возразил Панкс. — Дело может быть очень странным, но от этого оно не перестает быть делом. Короче говоря, речь идет о деле. Я человек деловой. Что мне еще делать на этом свете, если не заниматься делами? Решительно нечего.

Кленнэм внимательно посмотрел на своего собеседника, словно невольно усомнившись в том, что этот сухой и жесткий человек говорит всерьез. Перед ним была все та же физиономия, как всегда небритая и грязная, как всегда выразительная и подвижная, но он не уловил на ней никаких признаков насмешки, чудившейся ему в голосе.

— Только чтоб не было недоразумений, — сказал Панкс, — заметьте себе сразу: моего хозяина это дело не касается.

— Вы называете своим хозяином мистера Кэсби?

Мистер Панкс кивнул.

— Да, он мой хозяин. Представьте такой случай. Скажем, в доме у хозяина я слышу фамилию — фамилию молодой особы, которой желает помочь мистер Кленнэм. Скажем, эту фамилию называл хозяину Плорниш из Подворья. Скажем, я иду к Плорнишу. Скажем, задаю ему вопрос с деловой целью. Скажем, Плорниш, хоть должен квартирную плату за шесть недель, отвечать не хочет. Скажем, и миссис Плорниш отвечать не хочет. Скажем, оба ссылаются на мистера Кленнэма. Возможен такой случай?

— Дальше.

— А дальше, сэр, — отозвался Панкс, — скажем, я иду к нему. И вот, скажем, я пришел.

Тут деловой человек, пыхтя, отступил на шаг (далзадний ход, сказали бы мы о буксире), словно с тем, чтобы открыть для обозрения свой закопченный корпус, а потом снова пошел на абордаж, попеременно заглядывая то в шляпу, где лежала записная книжка, то в лицо Кленнэму.

— Мистер Панкс, отнюдь не посягая на ваши тайны, мне все же хотелось бы кое-что себе уяснить. Позвольте задать вам два вопроса. Во-первых…

— Стойте! — прервал его Панкс, подняв кверху грязный палец с обкусанным ногтем. — Уже знаю: «Каковы ваши побуждения?»

— Вы угадали.

— Побуждения добрые, — сказал Панкс. — К хозяину отношения не имеют, объяснены пока быть не могут, показались бы сейчас нелепыми, но — добрые. Могут послужить на пользу молодой особе по фамилии Доррит, — продолжал Панкс, не опуская предостерегающе поднятого пальца. — Считайте, что побуждения добрые.

— Тогда второй и последний вопрос: что вы хотите узнать?

Мистер Панкс успел тем временем выудить записную книжку из шляпы, тщательно спрятал ее во внутренний карман, помедлил несколько, глядя прямо в глаза Кленнэму, отфыркнулся и произнес.

— Все что только можно.

Кленнэм не мог удержаться от улыбки, видя, как это маленькое буксирное суденышко, верный поводырь неуклюжего корабля Кэсби, настороженно пыхтит, словно поджидая удобного случая напасть и вырвать все, что ему нужно, раньше, чем противник успеет опомниться. Но было в настойчивости мистера Панкса нечто, приводившее на ум странные мысли. В конце концов Артур решил сообщить мистеру Панксу те сведения, которыми располагал сам, справедливо рассудив, что тот все равно их добудет, не от него, так другим путем.

Попросив предварительно мистера Панкса не забывать собственных слов о том, что им руководят добрые побуждения и что хозяин его к этому делу непричастен (каковые слова черномазый человечек тут же охотно и с большим жаром повторил), Кленнэм откровенно признался, что о происхождении семьи Доррит и о ее прежнем местожительстве ему ничего не известно, но что, насколько он знает, семья эта в настоящее время состоит из пяти человек: двух братьев, холостого и вдовца, и троих детей последнего. Он также сообщил мистеру Панксу приблизительный возраст каждого из пятерых, а затем изобразил ему положение Отца Маршалси, упомянув, за какой срок и при каких обстоятельствах было заслужено это почетное звание. Мистер Панкс внимательно следил за всеми перипетиями рассказа, сопя и фыркая тем энергичней, чем эти перипетии казались ему интереснее, причем самые грустные места в повествовании, по-видимому, доставляли ему самое большое удовольствие; услышав же, что Уильям Доррит просидел в тюрьме двадцать три года, он просто пришел в восторг.

— Остается добавить лишь одно, мистер Панкс, — сказал Артур. — У меня есть весьма серьезные побудительные причины как можно меньше говорить о семействе Доррит, особенно в доме моей матери (мистер Панкс кивнул головой), и стремиться как можно больше узнать о нем. Настоящий деловой человек, подобный вам… Что такое?

Это относилось к поистине трубному звуку, который мистер Панкс вдруг извлек из своей носоглотки.

— Нет, нет, ничего, — сказал Панкс.

— Настоящий деловой человек, подобный вам, должен хорошо знать, что такое договор на основе взаимности. Я хочу заключить с вами подобный договор, с тем, чтобы вы сообщали мне все, что вам удастся разузнать о семействе Доррит, так же, как я сообщил вам все, что известно мне. Вы, вероятно, будете не слишком лестного мнения о моей деловитости, поскольку я не оговорил своих условий заранее, — продолжал Кленнэм, — но я предпочитаю, чтобы это было сделкой на совесть. Я столько насмотрелся дел, которые велись по всем правилам, что, правду вам сказать, мистер Панкс, я от них устал.

Мистер Панкс рассмеялся.

— Что ж, по рукам, сэр, — сказал он. — Вы можете на меня положиться.

Он еще постоял немного, глядя на Кленнэма и грызя ногти уже на всех десяти пальцах сразу — должно быть проверял, хорошо ли запечатлелось в его памяти все услышанное, и нет ли там какого-нибудь пробела, который сейчас еще возможно было заполнить, и, наконец, сказал:

— Все в порядке. А теперь позвольте откланяться, нынче день сбора квартирной платы в Подворье. Ах, да, кстати. Прихрамывающий иностранец с клюкой.

— Э-э! Стало быть, иногда вы все-таки принимаете поручительство?

— Если поручитель платежеспособен. Берите все, что можете взять, и придерживайте все, чего у вас не могут отнять силой. Это и называется заниматься делами. Прихрамывающий иностранец с клюкой хочет снять мансарду в Подворье. Есть у него чем платить?

— У меня есть. — сказал Кленнэм, — и я беру ответственность на себя.

— Этого достаточно, — сказал Панкс, делая отметку в своей записной книжке. — У меня с Подворьем Кровоточащего Сердца разговор простой. Мне нужна долговая расписка, вот что мне нужно. Плати или отвечай своим имуществом! Таков мой девиз в Подворье. Прихрамывающий иностранец с клюкой утверждал, что это вы дали ему адрес; но точно так же он мог бы утверждать, что ему дал адрес Великий Могол.[253] Он, кажется, лежал в больнице?

— Да, после несчастного случая. Он только что вышел оттуда.

— Слыхал я, будто из этих больниц человек выходит чуть не нищим, — сказал Панкс. И снова произвел носом тот удивительный звук.

— Я тоже так слыхал, — холодно ответил Кленнэм.

Мистер Панкс, будучи вполне готовым к отплытию, без всяких сигналов мгновенно развел пары, и, кажется, прежде чем он успел выйти из конторы и спуститься по лестнице, его пыхтенье уже донеслось снизу, со двора.

До самого вечера в Подворье Кровоточащего Сердца царил переполох. Неумолимый Панкс носился из конца в конец, отчитывал неисправных плательщиков, требовал долговых расписок, грозил выселением и арестом, бушевал и неистовствовал, сея страх на своем пути. У каждой двери, в которую он входил, тотчас же собиралась толпа, привлеченная роковым любопытством, и с замиранием сердца ловила долетавшие изнутри обрывки его выкриков; а когда лазутчики доносили, что он уже спускается с лестницы, многие не успевали разбежаться вовремя, и он, застигнув их врасплох, тут же чинил суд и расправу и над ними, потому что чуть не за любым из жильцов числились долги. До самого вечера по всему Тупику только и раздавалось: «Да что вы воображаете? Да на что это похоже?». Мистер Панкс не желал слушать никаких отговорок, не желал слушать никаких жалоб, не желал слушать никаких заверений; он желал одного: немедленной уплаты наличными. Пыхтя и отдуваясь, он метался во все стороны, совсем уже черный от пота и грязи и так взбаламутил тихие воды Подворья, что волнение не утихло и через два часа после того, как он, наконец, испарился за уличным горизонтом.

Немало было пересудов в этот вечер в тех уголках Подворья, где Кровоточащие Сердца обычно сходились потолковать о своих делах и невзгодах; и все единодушно сошлись на том, что мистер Панкс — жестокосердый человек, с которым не сговориться; и можно только пожалеть, зачем такой джентльмен, как мистер Кэсби, поручает ему собирать квартирную плату; верно, просто не знает, каков он есть. Вот если бы мистер Кэсби сам стал этим заниматься (говорили Кровоточащие Сердца), совсем другое было бы дело; уж будьте уверены, сударыня, человек с такой головой да с такими глазами никого не стал бы мучить и допекать.

А в тот же самый час и минуту Патриарх — еще задолго до бури с безмятежной улыбкой проследовавший через Подворье, чтобы укрепить доверие, которое его обитателям внушала сияющая лысина и шелковистые кудри, — в тот же самый час и минуту этот первостатейный лицемер и обманщик, прикидывавшийся порядочным кораблем, грузно колыхался на волнах своей домашней заводи и, вертя большими пальцами, говорил усталому маленькому буксиру:

— Неудачный день, Панкс, очень неудачный день. Мне кажется, сэр, — и справедливость заставляет меня сделать вам это замечание, — что вы должны были выжать куда больше денег, куда больше денег.

Глава 24 Предсказатель будущего

В тот же вечер в тюрьму явился Плорниш и дал понять Крошке Доррит, что желал бы переговорить с нею с глазу на глаз, для чего несколько раз принимался кашлять столь многозначительно, что не заметить этого мог только мистер Доррит, который, когда дело касалось заработков его дочери, являл собою наглядную иллюстрацию истины: тот всех слепцов слепее, кто не хочет видеть. Так или иначе сигналы Плорниша были приняты, и он получил аудиенцию на лестнице за дверью.

— Заходила нынче к нам одна дама, мисс Доррит, — вполголоса начал Плорниш, — а еще с ней была старуха, ну сущая ведьма. Как глянет, так, кажется, сейчас живьем проглотит!

Впечатление, произведенное на кроткого Плорниша тетушкой мистера Ф. было столь сильно, что он никак не мог его позабыть.

— Уж такая, право, вредная старуха, — бормотал он, словно оправдываясь, — откуда только такие берутся.

Наконец, ценой немалых усилий, ему удалось отвлечься от этого предмета, и он продолжал:

— Впрочем, не о ней сейчас разговор. Другая-то дама, она дочка мистера Кэсби, а у мистера Кэсби, если чего не так или там не совсем, уж кто-кто, а Панкс тут не виноват, ну уж нет. Этот уж старается, Панкс-то, так старается, так старается!

Мистер Плорниш, по обыкновению, изъяснялся несколько туманно, но зато с большим пафосом.

— А приходила она вот зачем: просила передать, что пусть мисс Доррит зайдет по этому адресу — вот тут на карточке, это дом, где проживает сам мистер Кэсби, и у Панкса в этом доме есть комнатка окнами во двор, там он и старается, так, что только держись, — у нее для мисс Доррит, дескать, есть работа. Я, говорит, старый и близкий друг мистера Кленнэма и желаю быть полезной друзьям моего друга. Так и сказала, этими самыми словами. И она хотела знать, не может ли мисс Доррит прийти завтра, так я пообещал, что загляну к вам, мисс, и справлюсь, а потом приду к ней сказать, будете ли вы завтра, а если не завтра, то когда.

— Я схожу завтра, мистер Плорниш, благодарю вас, — сказала Крошка Доррит. — Очень любезно с вашей стороны; да ведь вы всегда любезны и добры.

Мистер Плорниш скромно отказался признать свои заслуги и, отворив дверь, пропустил Крошку Доррит в комнату, а затем и сам вошел, делая вид, будто и вовсе не выходил — причем до того неуклюже, что Отец Маршалси, даже не будучи особо наблюдательным, легко мог бы догадаться, в чем дело. Однако почтенный старец, в своей удобной рассеянности, ничего не, заметил. Они побеседовали еще немного; Плорниш, несмотря на превосходство, которое давало ему его нынешнее положение гостя с воли, держался со всей почтительностью бывшего арестанта, к тому же сознающего, что он всего лишь простой штукатур. Вскоре он простился и вышел; но прежде чем покинуть тюрьму, обошел ее кругом, и некоторое время постоял у кегельбана со сложным чувством человека, который совсем недавно был обитателем здешних мест и имеет свои особые причины полагать, что ему еще суждено сюда вернуться.

Ранним утром Крошка Доррит, препоручив свои домашние обязанности Мэгги, вышла из Маршалси и направилась к патриаршему шатру. Она выбрала путь через Железный мост, хоть за переход и пришлось уплатить пенни, и шла так медленно, что эта часть пути оказалась у нее самой долгой. Без пяти восемь она уже бралась за патриарший дверной молоток, привстав на цыпочки, чтобы до него дотянуться.

Она подала карточку миссис Финчинг молодой особе, отворившей дверь, и услышала от нее, что мисс Флора (вернувшись под родительский кров, Флора предпочла вновь принять то имя, под которым жила там раньше) еще не выходила из спальни, но что посетительницу просят пройти в гостиную мисс Флоры. Она послушно прошла в гостиную мисс Флоры, где увидела стол, накрытый к завтраку на два прибора, и еще один прибор на подносе отдельно. Молодая особа куда-то исчезла, однако очень скоро воротилась и сказала, что посетительницу просят расположиться у камина, снять шляпку и чувствовать себя как дома. Но Крошка Доррит, по своей природной застенчивости и потому, что она не привыкла чувствовать себя как дома в подобных случаях, не могла последовать этому приглашению; и когда Флора, запыхавшись от спешки, влетела в гостиную полчаса спустя, посетительница все еще сидела на стульчике у дверей, так и не сняв шляпки.

Флора была в отчаянии, что заставила ее ждать, и господи боже мой, зачем же она мерзнет тут, у дверей, вместо того чтобы сидеть в кресле перед камином и читать газету, разве эта ветрогонка горничная ей не передала, и неужели она так и сидит все время в шляпке, нет, уж теперь Флора сама снимет с нее эту шляпку, сию же минуту. В порыве лучших чувств Флора тут же исполнила свое намерение и была так поражена лицом, которое увидела, что воскликнула: «Да какая же вы прелесть, моя душенька!», и с неподдельной нежностью сжала это лицо ладонями.

Все это длилось ровно одно мгновенье. Прежде чем Крошка Доррит успела подивиться ее доброте, Флора уже бросилась хлопотать у стола, в то же время дав волю своему неутомимому языку.

— Право же, я просто в отчаянии, что так заспалась именно сегодня, ведь я непременно хотела встретить вас сама, как только вы придете, и сказать вам, что всякий, в ком Артур Кленнэм принимает участие, хотя бы и не такое горячее, может рассчитывать на участие и с моей стороны, и что я очень рада вас видеть у себя, и добро пожаловать и милости просим, и вот извольте, никто не догадался меня разбудить, и вы уже здесь, а я еще храплю, если уж говорить всю правду и я не знаю, любите ли вы курицу в холодном виде и ветчину в горячем, многие не любят, между прочим не только евреи, а у евреев это угрызения совести, которые мы должны уважать, хотя очень жаль, что у них нет угрызений совести, когда они нам продают подделки, а деньги берут как за настоящее, но если не любите, это будет просто ужасно, — заключила Флора.

Крошка Доррит поблагодарила и робко заикнулась, что кроме чая и хлеба с маслом она не привыкла…

— Вздор, вздор, дитя мое, и слушать не хочу, — перебила Флора, с такой стремительностью наливая кипяток в чайник, что брызги полетели ей в лицо. — Вы не должны стесняться, потому что к вам здесь относятся как к другу и желанной гостье, беру на себя смелость утверждать, что это именно так, и мне стыдно было бы, если бы это было иначе, тем более что Артур Кленнэм говорил в таких выражениях — вы что, устали, душенька?

— Нет, сударыня.

— Вы так побледнели, должно быть проделали натощак слишком большой путь, вы, верно, очень далеко живете, не надо было вам идти пешком, — сказала Флора, — ах, ах, чего же бы вам дать, чтобы восстановить ваши силы?

— Я ничуть не устала, не беспокойтесь, сударыня. Тысячу раз благодарю вас, но я вовсе не устала.

— В таком случае, выпейте поскорей чаю, — сказала Флора, — и скушайте вот это крылышко и кусочек ветчины, а на меня не обращайте внимания и не дожидайтесь меня, я всегда отношу сама поднос в комнату тетушки мистера Ф., которая завтракает в постели, прелестная старушка и такая остроумная собеседница, вон там за дверью портрет мистера Ф., очень похож, разве что лба многовато, только я никогда не видала, чтобы он стоял у мраморной колонны, опираясь на мраморную балюстраду, да еще с горными вершинами вдали, он ведь, знаете, был виноторговец, превосходнейший человек, но совершенно не такого склада.

Крошка Доррит глянула на портрет, довольно смутно воспринимая пояснения хозяйки к этому шедевру искусства.

— Он меня до того обожал, мистер Ф., что часу без меня прожить не мог, — сказала Флора, — хоть, разумеется, трудно сказать, как бы дело пошло дальше, если бы смерть не унесла его, когда у нас еще в некотором роде не окончился медовый месяц, достойнейший человек, но без всякой романтической жилки, весьма мужественная проза, но никакой поэзии.

Крошка Доррит снова глянула на портрет. Художник наделил свою модель челом, которое, как показатель богатства мыслей, было бы непомерным даже для Шекспира.

— Впрочем, поэзия, — продолжала Флора, проворно приготовляя гренки для тетушки мистера Ф., — как я откровенно призналась мистеру Ф., когда он мне сделал предложение, можете себе представить, он мне семь раз делал предложение, раз на пароходе, раз в церкви, раз в наемной карете, раз верхом на осле в Тэнбридж-Уэллс,[254] и еще три раза просто на коленях, поэзия ушла из моей жизни вместе с Артуром Кленнэмом, когда жестокосердные родители разлучили нас, мы окаменели, и суровая действительность вступила в свои права, но мистер Ф., к его чести, сказал, что он об этом знает и что это его даже больше устраивает, и тогда жребий был брошен, я дала согласие, такова жизнь, душенька моя, однако что бы ни говорили, мы гнемся, но не ломаемся, и я вас очень прошу, завтракайте в свое удовольствие, пока я схожу к тетушке мистера Ф.

Флора исчезла за дверью, предоставив Крошке Доррит по собственному разумению разбираться в этом беспорядочном потоке слов. Но вскоре она появилась снова и принялась, наконец, сама за еду, не переставая в то же время тараторить.

— Видите ли, душенька, — говорила она, наливая себе в чай одну или две ложки какой-то коричневой жидкости с сильным запахом спиртного, — мой врач требует, чтобы я аккуратнейшим образом выполняла его предписания, хотя это очень невкусно, но что делать, здоровье у меня подорвано с юности, с тех самых пор, когда у меня отняли Артура и я, должно быть, слишком много плакала в соседней комнате на диване, а вы давно его знаете?

Когда Крошка Доррит поняла, что последний вопрос относится к ней — для чего потребовалось некоторое время, так как она решительно не поспевала за галопом своей новой покровительницы, — она ответила, что знает мистера Кленнэма со времени его возвращения в Англию.

— Ясно само собой, что вы не могли знать его до этого времени, — подхватила Флора, — разве только если вы ездили в Китай или состояли с ним в переписке, но на это не похоже, потому что у всех заморских путешественников лица такого цвета, как красное дерево, а вы совсем беленькая, а что касается переписки, то о чем бы вам, собственно, ему писать, разве только просить, чтобы он вам прислал чая, стало быть, вы с ним познакомились у его матери, твердого ума женщина и твердой воли тоже, но сурова, ужас до чего сурова — была бы самая подходящая матушка для Железной Маски.[255]

— Миссис Кленнэм очень добра ко мне, — сказала Крошка Доррит.

— В самом деле? Очень рада это слышать, мне самой, натурально, приятнее, если я могу изменить к лучшему свое мнение о матери Артура, а вот любопытно, что она обо мне думает, когда я немножко увлекусь разговором, что со мной случается, а она сидит и смотрит на меня выпучив глаза, точно чучело Судьбы в тележке с колесами — нехорошо, правда, так говорить, не виновата же она, что больна — да, любопытно, но я этого не знаю и даже вообразить себе не могу.

— Не пора ли мне приняться за работу, сударыня? — сказала Крошка Доррит, нерешительно оглядываясь по сторонам. — С чего прикажете начинать?

— Ах вы маленькая трудолюбивая фея, — воскликнула Флора, наливая себе еще чаю и добавляя в чашку еще дозу лекарства, предписанного ей врачом, нет никакой нужды торопиться, давайте-ка лучше поговорим по душам про нашего общего друга — как это сухо и холодно звучит для меня, впрочем, что это я, напротив очень даже прилично, наш общий друг — куда приятнее, чем обмениваться учтивыми замечаниями и при этом чувствовать себя (речь, разумеется, обо мне, а не о вас), как тот мальчик из Спарты, которого грызла лисица,[256] а он молчал, извините, пожалуйста, что я про него вспомнила, из всех несносных мальчишек на свете этот самый несносный.

Крошка Доррит, побледнев еще больше, покорно села на свое место.

— Но я могла бы работать и слушать, сударыня, — предложила она. — Мне работа не мешает. Право же, так будет лучше.

Такая настоятельная мольба слышалась в ее голосе, что Флора уступила.

— Ну как хотите, душенька, — сказала она и принесла корзинку с белоснежными носовыми платками. Крошка Доррит радостно пододвинула ее к себе, достала из кармана свой рабочий мешочек, вдела нитку в иголку и принялась подрубать край платка.

— Какие проворные у вас пальчики, — сказала Флора. — Но верно ли вы совсем здоровы?

— Совершенно здорова, уверяю вас!

Флора поставила ноги на каминную решетку, поуютнее устроилась в кресле, готовясь к долгим и обстоятельным излияниям, — и понеслась во весь карьер. Не довольствуясь словами, она то выразительно качала головой, то испускала красноречивейшие вздохи, усиленно действуя при этом бровями, и лишь изредка поглядывала на кроткое лицо, склонявшееся над работой по другую сторону стола.

— Начну с того, моя душенька, — говорила Флора, — что я, впрочем, вам это обстоятельство должно быть известно, во-первых, я о нем уже вскользь упоминала, а во-вторых, я чувствую, что это написано у меня на лбу огненными не буквами, а как-то иначе, не помню, словом, еще до моего знакомства с мистером Ф. я была невестой Артура Кленнэма — мистер Кленнэм, это на людях, в угоду условности, но здесь он для меня Артур — мы души не чаяли друг в друге, это была весна нашей жизни, это было блаженство, это был экстаз, ну и все такое прочее, так вот, когда нас вынудили расстаться, мы оба окаменели, и в этом виде Артур уехал в Китай, а я вышла за покойного мистера Ф., который, таким образом, получил в жены статую.

Последние слова Флора произнесла глухим низким голосом, видимо испытывая от всего этого необыкновенное удовольствие.

— Не берусь описать переживания того утра, — продолжала она, — когда я чувствовала, что окончательно превратилась в мрамор, а тетушка мистера Ф. ехала за нами в наемной карете, но это видно была какая-то развалюшка, иначе разве она сломалась бы за две улицы от дома, так что тетушку мистера Ф. пришлось нести в плетеном кресле, точно чучело Гая Фокса в день пятого ноября, но скажу только, что унылая церемония завтрака состоялась внизу, в столовой, что папаша переел маринованной лососины и потом целый месяц маялся животом и что мы с мистером Ф. отправились в свадебное путешествие за границу, в Кале,[257] где на пристани комиссионеры вступили из-за нас в драку и даже разлучили нас, но только временно, вечная разлука еще была впереди.

Вдовствующая статуя торопливо перевела дух и затараторила дальше, не слишком заботясь о связности своего рассказа, что, впрочем, бывает и с существами из плоти и крови.

— Опустим завесу над этими неделями, они прошли как во сне, мистер Ф. был в отличном расположении духа, аппетит у него был отменный, французская кухня ему нравилась, вино он находил слабоватым, но недурным на вкус, и мы вернулись в Лондон и поселились на Литл-Гослинг-стрит, дом номер тридцать, по соседству с Лондонскими доками, и мы сразу догадались, что служанка ворует пух из запасной перины и продает, но не успели ее уличить, потому что тут у мистера Ф. случился сильный приступ подагры и он вознесся в лучший мир.

Взглянув на портрет джентльмена, которого постигла эта прискорбная участь, Флора покачала головой и вытерла глаза.

— Я чту память мистера Ф., как достойного человека и заботливейшего мужа, только скажешь слово «спаржа» — и, пожалуйста, уже спаржа на столе, или намекнешь, что, дескать, приятно бы отведать чего-нибудь тонкого, изысканного и, пожалуйста, целая пинта, словно по волшебству, конечно, тут не было блаженства, но было благополучие, и я вернулась к папаше в дом, и жила там тихо и спокойно несколько лет, и вдруг однажды папаша вваливается ко мне, как ни в чем не бывало, и говорит, что внизу сидит Артур Кленнэм и дожидается меня, и я сошла вниз, и не спрашивайте, что я почувствовала, когда увидела, что он все такой же, и узнала, что он не женат.

Непроницаемая таинственность, которой Флора сочла нужным облечь свои чувства, заставила бы дрогнуть любые пальцы, но не те, что проворно водили иголкой по ту сторону стола. Все так же ровно клали они стежок за стежком, и все так же внимательно склонялась над ними аккуратно причесанная головка.

— Не спрашивайте меня, — сказала Флора, — люблю ли я, и любима ли по-прежнему, и чем все это может кончиться и когда, за нами следят со всех сторон и, быть может, нам суждено истаять в тоске друг о друге, так и не соединившись, нам нельзя себя выдать ни словом, ни взглядом, ни движеньем, мы должны быть немы, как могила, поэтому не удивляйтесь, если вам покажется иногда, что я холодна с Артуром, или Артур со мной, к тому есть роковые причины, но мы друг друга понимаем и этого довольно, тсс!

Флора с таким неистовым пылом произнесла эти слова, как будто в самом деле верила тому, что говорила. Впрочем, она не притворялась; роль сирены настолько увлекала ее, что, войдя в эту роль, она уже не отличала правды от вымысла.

— Тсс! — повторила Флора. — Теперь вы знаете все, между нами нет больше тайн, но тсс! никому ни слова, полните, милое моя дитя, ради Артура я всегда готова быть вам другом, и, памятуя об Артуре, вы всегда можете на меля рассчитывать.

Проворные пальчики отложили работу, маленькая фигурка поднялась со своего места, и холодные губы прикоснулись к руке Флоры.

— Да вы совсем озябли! — воскликнула Флора, сразу превратившись из сирены в обыкновенную добрую женщину и значительно выиграв от такого превращения. — Не работайте сегодня, вы и впрямь нездоровы, у вас и впрямь сил нет.

— Нет, нет, я просто немного взволнована вашей добротой и добротой мистера Кленнэма, хлопотавшего за меня перед той, кого он так давно знает и любит.

— Видите ли, душенька, — сказала Флора, которую природная склонность побуждала все же отдавать предпочтение правде, когда было время подумать, — не стоит, пожалуй, сейчас говорить об этом, в конце концов ни за что нельзя поручиться, но это не так уж важно, вы лучше прилягте и отдохните.

— Если я положила себе сделать что-то, у меня всегда достанет сил довести дело до конца, — возразила Крошка Доррит со слабой улыбкой. — Я сейчас оправлюсь. Просто сердце у меня слишком переполнилось благодарностью. Позвольте мне посидеть минутку у окна, и все пройдет.

Флора тотчас же распахнула окно и усадила ее в кресло перед ним, а сама деликатно удалилась на прежнее место у камина. День был ветреный, и свежий воздух, облевавший лицо Крошки Доррит, быстро привел ее в себя. Спустя несколько минут она вернулась к своей работе, и ее проворные пальцы задвигались еще проворнее прежнего.

Спокойно продолжая подрубать платок, она спросила Флору, говорил ли ей мистер Кленнэм о том, где живет рекомендуемая им швея? Получив отрицательный ответ, Крошка Доррит сказала, что ей понятна деликатность мистера Кленнэма, но что он, верно, отнесся бы одобрительно к ее решению доверить Флоре свою тайну, а потому с позволения Флоры она сейчас же это и сделает. Позволение было дано незамедлительно, и за этим последовал рассказ, в котором истории самой Крошки Доррит уделено было лишь несколько скупых слов, все же остальное представляло собой пространный и пламенный панегирик ее отцу. Флора слушала все это с непритворным участием, время от времени вставляя сочувственные замечания, ничуть не похожие на ее обычную бессвязную болтовню.

Когда настало время обеда, Флора взяла под руку свою новую подопечную, повела ее вниз и представила Патриарху и мистеру Панксу, которые уже сидели в полной готовности за столом. (Тетушка мистера Ф. по нездоровью обедала на этот раз в своей комнате.) Каждый из упомянутых джентльменов встретил новую знакомую по-своему: Патриарх взглянул на нее так, словно оказывал ей неоценимую услугу, и сказал, что рад ее видеть, рад ее видеть; а мистер Панкс в виде приветствия произвел носом свой излюбленный звук.

Застенчивая от природы, Крошка Доррит всегда испытывала неловкость в обществе чужих людей, а тут еще Флора не давала ей опомниться, настойчиво потчуя то вином, то каким-нибудь особенно лакомым блюдом. Но больше всего смущал ее своим поведением мистер Панкс. Она сперва решила было, что этот джентльмен — живописец-портретист, и для того так пристально рассматривает ее, поминутно заглядывая в записную книжку, лежащую рядом с его прибором. Но так как он ничего не рисовал, а беседу вел исключительно делового свойства, она мало-помалу пришла к мысли, что это, может быть, поверенный одного из кредиторов ее отца и в его карманном гроссбухе проставлена сумма долгов. И сразу же ей показалось, будто сопенье мистера Панкса выражает нетерпение и гнев, а громкое фырканье — требование уплаты.

Однако и эта догадка была опровергнута странными и необъяснимыми действиями самого мистера Панкса. Прошло с полчаса с тех пор, как встали из-за стола, Крошка Доррит одна сидела в гостиной за работой. Флора после обеда удалилась «отдохнуть» в соседнюю комнату, откуда минуту спустя разнесся на весь дом запах спиртного. Патриарх мирно спал в столовой, разинув рот и прикрыв желтым носовым платком свою человеколюбивую лысину. В этот-то час тишины и покоя возник па пороге гостиной мистер Панкс и учтиво поклонился Крошке Доррит.

— Скучаете, мисс Доррит? — осведомился он вполголоса.

— Нет, сэр, благодарю вас, — ответила Крошка Доррит.

— Ага, работа не дает скучать, — заметил Панкс, на цыпочках прокрадываясь в комнату. — А это что же такое будет, мисс Доррит?

— Носовые платки.

— Да ну? Вот никогда бы не подумал, — сказал Панкс, совершенно не глядя на платки, но зато в упор глядя на Крошку Доррит. — Вам, должно быть, любопытно, кто я такой. Хотите, скажу? Я предсказатель будущего.

У Крошки Доррит мелькнуло в голове: уж не помешанный ли он?

— Я телом и душой принадлежу хозяину, — сказал Панкс. — Моего хозяина вы видели за обедом. Но случается мне заниматься кой-чем и на собственный страх и риск, — негласно, мисс Доррит, совершенно негласно.

Крошка Доррит смотрела на него растерянно и с некоторой опаской.

— Дайте-ка мне взглянуть на вашу руку. — сказал Панкс. — Интересно, что я там увижу. Надеюсь, я не мешаю вам?

Он очень мешал ей, настолько мешал, что она от души желала бы избавиться от его присутствия, но тем не менее она послушно отложила работу и подала ему левую руку, не сняв наперстка с пальца.

— Так, долгие годы труда, — сказал почти шепотом Панкс, водя толстым пальцем по ее ладони. — А впрочем, для того мы и созданы, чтобы трудиться. Для чего же еще? Э-э… погодите! — Он пристально вгляделся в какую-то линию. — Что это тут такое, с решетками? Да это тюрьма! А кто вот это, в сером халате и черной бархатной ермолке? Чей-то отец! А это кто, с кларнетом под мышкой? Чей-то дядя! А вот это, в балетных туфельках? Чья-то сестра! А это что за молодчик, слоняющийся туда-сюда? Чей-то брат! А кто же вот это, за всех за них думающий и печалующийся? Ба, да это вы, мисс Доррит!

Ее изумленный взгляд встретился с его взглядом, и она вдруг нашла, что в этих острых сверлящих глазках светится гораздо больше ума и доброты, нежели ей показалось за обедом. Но он тотчас же снова склонился над ее рукой, не дав ей времени убедиться в правильности своего впечатления.

— Вот тебе и раз! — пробормотал Панкс, отчеркивая корявым пальцем какую-то линию у нее на ладони. — Разрази меня бог, если это не я своей собственной персоной, вот тут, в уголке! С какой бы стати мне сюда затесаться? Что за этим кроется?

Он медленно довел палец до запястья, потом обвел запястье кругом и при этом повернул ее руку, как будто хотел посмотреть, что же за этим кроется.

— Что-нибудь дурное? — спросила Крошка Доррит, улыбаясь.

— Вовсе нет, разрази меня бог, — сказал Панкс. — Но как вы думаете, что?

— Об этом мне следовало бы спросить у вас. Я ведь не умею предсказывать будущее.

— Верно, — согласился Панкс. — Так вы хотите знать — что? Придет время, узнаете, мисс Доррит.

Медленно, как бы нехотя, выпустив ее руку, он всклокочил пальцами свои вихры, отчего они приняли особенно зловещий вид, и повторил с расстановкой:

— Запомните мои слова, мисс Доррит. Придет время, и вы узнаете.

Она не могла скрыть своего удивления по поводу того, что ему вообще так много о ней известно.

— А, ну вот, конечно! — воскликнул Панкс, указывая на нее пальцем. — Вот этого-то как раз и не надо, мисс Дорритг никогда не надо!

Еще более удивленная и, пожалуй, даже испуганная, она смотрела на него, ожидая объяснения.

— Не надо вот этого, — сказал Панкс и, подражая ей, скорчил гримасу удивления, которая вышла у него необыкновенно смешной, хоть он вовсе не собирался шутить. — Никогда не надо. Где бы вы меня ни увидели, при каких бы обстоятельствах вы меня ни увидели. Я — никто. Не замечайте меня. Не упоминайте обо мне. Не обращайте на меня внимания. Обещаете, мисс Доррит?

— Я, право, не знаю, что ответить, — сказала Крошка Доррит, окончательно сбитая с толку. — Но почему?

— Потому что я — предсказатель будущего, Панкс-цыган. Я ведь вам еще ничего не сказал о будущем, мисс Доррит, вы еще не знаете, что там дальше видно, на этой маленькой ручке. Но я сказал: узнаете в свое время. Так обещаете, мисс Доррит?

— Я должна обещать — что — что я…

— Что где бы вы меня ни встретили, помимо этого дома, вы не подадите виду, что знаете меня, если только я сам не заговорю с вами. Что вы не будете замечать, пришел я или ушел. Это легче легкого. Да и потеря невелика, я не хорош собой, я не приятный собеседник, я всего лишь хозяйская мотыга. Вам довольно будет подумать при виде меня: «А, вот Панкс-цыган, предсказатель будущего — когда-нибудь он мне скажет то, чего не досказал — придет время и я все узнаю». Ну, мисс Доррит, обещаете?

— Д-да, — с запинкой вымолвила Крошка Доррит, которую сильно смутил этот разговор. — Я надеюсь, что у вас нет на уме ничего дурного.

— Отлично! — Мистер Панкс бросил взгляд на стену соседней комнаты и наклонился к уху Крошки Доррит. — Добрая душа, женщина достойная во многих отношениях, но сумасбродка и болтунья, мисс Доррит. — Он потер руки, видимо довольный результатами беседы, и с пыхтением выкатился из комнаты, несколько раз учтиво кивнув на ходу головой.

Загадочные речи нового знакомого и странный сговор, участницей которого она вдруг оказалась, оставили Крошку Доррит в полном недоумении, и все что последовало затем не только не помогло ей это недоумение рассеять, но скорей, напротив, усугубило его. Мало того, что в доме мистера Кэсби мистер Панкс никогда не упускал случая бросить на нее многозначительный взгляд или издать столь же многозначительное фырканье — это в конце концов были совершенные пустяки по сравнению с прежним, — но постепенно он заполнил всю ее жизнь. Дня не проходило, чтобы он не попался ей навстречу на улице. Когда она работала у мистера Кэсби, он уж непременно вертелся близ нее. Когда она работала у миссис Кленнэм, он всегда находил предлог явиться и туда, как бы для того, чтобы не терять ее из виду. Спустя какую-нибудь неделю после их первой встречи она, к великому своему удивлению, застала его однажды вечером в караульне, где он запросто, по-приятельски беседовал с дежурным сторожем. А дальше посыпались еще более неожиданные сюрпризы: то она видела, как он под ручку с одним из арестантов прогуливается по тюремному двору, успев уже сделаться в тюрьме своим человеком; то узнавала, что он побывал на воскресном приеме у ее отца; то до нее доходила молва о его успехах в высшем тюремном обществе, собиравшемся по вечерам в кофейне, где он произнес речь, спел застольную песню и выставил всем присутствующим угощение — пять галлонов элю (а если верить шальному слуху, так еще и бочонок креветок).

Все эти события сами по себе поразили Крошку Доррит, но лишь немногим меньше поразило ее впечатление, произведенное на мистера Плорниша теми из них, которым он оказался свидетелем. Он был потрясен, оглушен, ошарашен. Он только таращил глаза от изумления, да время от времени растерянно бормотал, что у них в Подворье ни в жизнь бы этакому про Панкса не поверили; но ничего больше не мог прибавить, даже обращаясь к Крошке Доррит. В довершение чудес мистер Панкс ухитрился где-то познакомиться с Типом, и в одно прекрасное воскресенье явился в Маршалси рука об руку с упомянутым джентльменом. Крошку Доррит он при этом словно бы и не замечал, и лишь раз или два улучил минуту, когда поблизости никого не было, чтобы дружелюбно подмигнуть ей и шепнуть, ободряюще засопев носом: «Панкс-цыган, предсказатель будущего!»

Крошка Доррит по-прежнему трудилась и хлопотала изо дня в день, дивясь тому, что видела, но ни с кем не деля своего удивления, как с малых лет привыкла ни с кем не делить и более тяжелое бремя. Но в ее терпеливой душе творилась какая-то перемена. С каждым днем она все больше замыкалась в себе. Незаметно выскользнуть из тюрьмы поутру и так же незаметно воротиться вечером, как можно меньше привлекать к себе внимания где бы то ни было — вот к чему она теперь больше всего стремилась.

Она была рада, если могла, не в ущерб долгу, лишний раз уединиться в своей комнате — жалкой каморке, так не гармонировавшей с ее хрупкой юностью и нежным сердцем. Случалось иной раз, когда у нее не было работы в городе, кто-нибудь заходил в сумерки сыграть с ее отцом партию-другую в карты; он тогда мог обойтись без нее, и, пожалуй, даже ее присутствие стесняло бы игроков. Она торопливо перебегала двор, взбиралась по бесконечной лестнице к себе в комнату и усаживалась у окна. Менялись очертания зубцов над стеной, менялся легкий узор, в который причудливая игра теней заплетала тяжелые железные брусья, менялись оттенки ржавчины, позолоченной закатными лучами, а Крошка Доррит все сидела и думала. Порой слезы застилали ей глаза, и тогда в угрюмом переплете решетки возникали новые изломы; но прикрашенная ли светом, или еще более мрачная в сумеречной мгле, эта решетка всегда была у нее перед глазами, и все, на что она любила смотреть в часы одиночества, представало перед ней с неизгладимым клеймом.

Чердак, самый настоящий чердак, да еще тюремный, вот что такое была комната Крошки Доррит. Опрятность и свежий воздух не могли скрасить безобразие этой комнаты, других же украшений в ней не было, так как всякая вещь, которую Крошке Доррит удавалось купить, шла в комнату ее отца. И тем не менее с некоторых пор она так пристрастилась к этому убогому пристанищу, что не желала лучшего отдыха, нежели сидеть там одной.

Потому-то, когда в один из таких вечеров, сидя у окошка (это было в самый разгар Панксовых чудес), она Заслышала на лестнице знакомые шаги Мэгги, ей даже стало страшно от мысли, что та послана за ней. По мере того как шаги приближались, сердце у Крошки Доррит билось все сильнее, а щеки становились все бледнее, и когда Мэгги, наконец, очутилась в комнате, она едва нашла в себе силы ответить на ее слова.

— Пожалуйста, маменька, — сказала Мэгги, с трудом переводя дух, — идите туда. Он там и ждет вас.

— Кто, Мэгги?

— Да мистер Кленнэм — кто же еще? Он там, у вашего отца, и он меня попросил: «Сходи, говорит, Мэгги, будь добра, и просто скажи, что я здесь».

— Я не вполне здорова, Мэгги. Лучше мне не ходить. У меня голова болит, и я сейчас лягу. Видишь, я ложусь! Ты извинись за меня и скажи, что я уже легла и потому не могу прийти.

— Что же вы от меня отвернулись, маменька? — выпучив глаза, сказала Мэгги. — Разве ж это вежливо?

Мэгги была весьма чувствительна к личным обидам, и весьма изобретательна по части их измышления. — Вот, а теперь еще и лицо руками закрыли! — пожаловалась она. — Если вам неприятно смотреть на бедную сиротку, лучше так бы и сказали, чем прятаться от нее за своими ладонями, а то ведь она тоже чувства имеет, и сердце у нее не каменное, хоть ей, бедненькой, всего десять лет.

— Это чтобы голове стало легче, Мэгги.

— А если вы собираетесь заплакать, чтобы голове стало легче, маменька, так и я тоже поплачу с вами. А то что же, все слезы только вам да вам, — укоризненно заметила Мэгги. — Нельзя быть такой жадной. — И она немедленно в голос заревела.

Нелегко было уговорить ее, чтобы она отправилась передать извинение. Пришлось Крошке Доррит пообещать рассказать ей сказку (сказки Мэгги издавна любила без памяти) при условии, если она исправно выполнит поручение и еще на часок оставит свою маленькую покровительницу одну; эта приятная перспектива в совокупности с надеждой найти под лестницей свое хорошее настроение, будто бы оброненное по дороге, наконец, убедили Мэгги. Она удалилась, твердя себе под нос слова, которые ей поручено было передать гостю и точно в назначенное время снова была на месте.

— Он очень расстроился, так и знайте, — объявила она, — и даже хотел послать за доктором. И завтра он опять придет, да, а сегодня, наверно, всю ночь спать не будет из-за вашей головы, маменька. Ай, что это? Вы все-таки плакали?

— Совсем немножко, Мэгги.

— Немножко! Вот так немножко!

— Но теперь уже все прошло — право, прошло, Мэгги. И голова уже не болит и не горит, как раньше, и вообще мне гораздо лучше. Очень хорошо, что я не пошла никуда.

Большое пучеглазое дитя нежно обняло свою маленькую маменьку, смеясь от радости, что видит ее повеселевшей; неуклюжие руки с неожиданной ловкостью пригладили ее растрепавшиеся волосы, смочили глаза и лоб холодной водой, снова сжали ее в объятиях и, наконец, усадили на прежнее место у окошка. Туда же, к окошку, Мэгги с невероятными усилиями, совершенно впрочем излишними, подтащила деревянный сундучок, на котором привыкла сидеть в подобных случаях, уселась, обхватила руками колени и, пожирая Крошку Доррит совсем круглыми от нетерпения глазами, сказала:

— Ну, теперь сказку, маменька, только интересную.

— Какую же тебе рассказать сказку, Мэгги?

— Про принцессу, — сказала Мэгги, — но чтобы про настоящую принцессу. Каких на самом деле не бывает.

Крошка Доррит на минуту задумалась; потом немного грустная улыбка появилась на ее лице, порозовевшем в лучах заката, и она начала:

— Жил-был когда-то славный король, и у него было все, чего только может пожелать душа, и даже еще больше. Было у него золото и серебро, алмазы и рубины, и много-много других сокровищ. Были дворцы, были…

— Больницы, — вставила Мэгги, еще крепче обнимая свои колени. — Пускай у него будут больницы, там ведь так хорошо. Больницы, где дают курятину.

— Да, и больницы тоже были, все было.

— И печеная картошка была, да? — спросила Мэгги.

— Сколько угодно.

— Батюшки! — ахнула Мэгги и прижала колени к груди. — Подумать только!

— И была у этого короля дочь, самая умная и самая красивая принцесса на свете. Когда она была маленькой, то всегда знала свои уроки наперед, до того,как учителя объяснят их, а когда подросла, то все дивились на нее, как на чудо. А неподалеку от дворца стояла хижина, и в этой хижине, одна-одинешенька, жила бедная женщина, маленькая-маленькая, совсем крошечная.

— Старушка, — вставила Мэгги, причмокнув губами от удовольствия.

— Нет, не старушка. Напротив, молоденькая.

— Как же это она не боялась жить одна, — сказала Мэгги. — Ну, рассказывайте, рассказывайте.

— Каждый день принцесса проезжала мимо хижины в своей золотой карете, и когда бы она ни проехала, маленькая женщина всегда сидела за прялкой у окна и глядела на принцессу, а принцесса глядела на нее. И вот однажды принцесса приказала кучеру остановить лошадей, вышла из кареты и подошла и заглянула в дверь хижины. Маленькая женщина и на этот раз сидела за прялкой и глядела на принцессу, а принцесса глядела на нее.

— Это как в игре: кто кого переглядит, — вставила Мэгги. — Дальше, маменька, дальше.

— Принцесса обладала волшебным даром: она знала все тайны и секреты, и вот она сказала маленькой женщине: «Зачем ты ее тут прячешь?» Тогда маленькая женщина поняла, что принцессе известно, почему она живет в хижине совсем одна со своей прялкой, и она бросилась перед принцессой на колени, умоляя не выдавать ее. Принцесса сказала на это: «Я тебя никогда не выдам. Но ты мне ее покажи». Тогда маленькая женщина, вся дрожа от страха, как бы кто не застал ее врасплох, затворила все ставни, заперла все засовы, открыла тайник и показала принцессе — тень.

— Батюшки! — сказала Мэгги.

— Это была тень Кого-то, кто однажды прошел мимо хижины, но давным-давно скрылся в далеких краях, навсегда и без возврата. Тень была прекрасна, и маленькая женщина показывала ее принцессе с такой гордостью, точно это было дивное, бесценное сокровище. Принцесса посмотрела на тень и спросила: «Так ты и стережешь ее день и ночь?» Маленькая женщина опустила глаза и прошептала: «Да». Тогда принцесса сказала: «Почему ты так дорожишь этой тенью, напомни мне». И маленькая женщина ответила: «Потому что среди проходивших когда-либо по этой дороге не было никого лучше и добрее; с этого началось». И еще она сказала, что никому нет вреда или обиды от того, что она хранит эту тень; ведь Кого-то уже нет здесь, он давно вернулся к ожидавшим его…

— Так этот Кто-то — мужчина? — спросила Мэгги.

Крошка Доррит смущенно сказала: «Да, кажется», — и продолжала рассказывать:

— …вернулся к ожидавшим его, а воспоминание принадлежит тому, кто это воспоминание хранит, оно ни у кого не украдено и не отнято. На это принцесса сказала: «Да, но когда-нибудь ты умрешь, и после твоей смерти его найдут здесь». Но маленькая женщина ответила, что, когда настанет ее час, оно сойдет в могилу вместе с нею, и никто его не найдет.

— Понятное дело, — сказала Мэгги. — Ну, рассказывайте дальше.

— Ты, верно, догадываешься, Мэгги, что принцесса, услышав это, очень удивилась.

— Еще бы ей не удивиться, — сказала Мэгги.

— Вот она и решила наблюдать за маленькой женщиной, чтобы узнать, чем все это кончится. Каждый день она проезжала мимо хижины в своей золотой карете и всегда маленькая женщина сидела за прялкой одна-одинешенька и глядела на нее, а она глядела на маленькую женщину. Но вот однажды принцесса увидела, что колесо у прялки больше не вертится, а маленькой женщины нигде нет. Она послала своих слуг узнать, отчего не вертится колесо и куда девалась маленькая женщина, и слуги, воротясь, доложили ей: оттого не вертится колесо, что некому больше вертеть его — маленькая женщина умерла.

— Надо было свезти ее в больницу, — сказала Мэгги, — там бы она выздоровела.

— Принцесса всплакнула немножко, самую чуточку, потом вытерла глаза, вышла из кареты на том самом месте, где выходила прошлый раз, и подошла к двери. Теперь уже некому было глядеть на нее, и ей не на кого уже было глядеть, поэтому она вошла в хижину и принялась искать тень. Но сколько она ни искала, так и не нашла ничего; и тогда она поняла, что маленькая женщина говорила правду. Ее воспоминание не грозило смутить ничей покой, оно вместе с нею сошло в могилу, и вместе с нею спит там теперь вечным сном. Вот и вся сказка, Мэгги.

Последние лучи солнца ударили, видно, прямо в глаза Крошки Доррит, так что ей даже пришлось закрыться от них рукой.

— А она была уже старая? — спросила Мэгги.

— Кто — маленькая женщина?

— Угу.

— Не знаю, — ответила Крошка Доррит. — Но даже если бы она была совсем дряхлой старушкой, от этого ничего не изменилось бы.

— Ну, все-таки, — сказала Мэгги. — Хотя, может, и вправду не изменилось бы. — И задумалась, уставясь куда-то в пустоту.

Она так долго сидела неподвижно, с застывшим взглядом, что в конце концов Крошка Доррит, желая вывести ее из оцепенения, встала и выглянула в окошко. По двору в эту минуту проходил Панкс; он поднял голову и подмигнул ей уголком глаза.

— Это кто такой, маменька? — спросила Мэгги, которая уже успела подойти и стояла рядом, опираясь на плечо Крошки Доррит. — Я часто его тут встречаю.

— Говорят, он угадывает будущее, — сказала Крошка Доррит. — Но сомневаюсь, часто ли ему удается угадать даже прошлое или настоящее.

— А прошлое или настоящее принцессы он бы мог угадать? — спросила Мэгги.

Крошка Доррит, задумчиво глядя в темнеющий провал двора, покачала головой.

— А крошечной женщины? — спросила Мэгги.

— Нет, — сказала Крошка Доррит, и лицо ее ярко запылало в лучах заката. — Пойдем, довольно нам стоять у окна.

Глава 25 Заговорщики и прочие

Местом личного жительства мистера Панкса был Пентонвилл, где он нанимал квартиру в третьем этаже у одного джентльмена, причастного к юридической профессии, но занимавшегося делами не слишком крупного масштаба; в контору этого джентльмена вела дверь, расположенная позади парадной двери и снабженная пружиной, отчего она, отворяясь, хлопала точно дверца капкана; а на фрамуге парадной двери было выведено: Рэгг, ходатай по делам. Поверка счетных книг и взыскание долгов.

Скрижаль, на которой была начертана эта надпись, величественная в своей суровой простоте, осеняла палисадник, отделявший дом от проезжей дороги, крохотный клочок пересохшего грунта, где два-три деревца чахли в придорожной пыли, уныло склоняя долу почти серые листья. Учитель каллиграфии, занимавший второй этаж, украсил ограду палисадника вставленными в рамки под стекло образцами почерка своих учеников до и после шестимесячного курса обучения. (Для большей наглядности в первом случае все младшее поколение учительского семейства дружно трясло стол, а во втором решительно изгонялось из комнаты.) Квартира мистера Панкса состояла из одной просторной комнаты, причем в условиях было предусмотрено право квартиранта в воскресные дни получать у квартирохозяина завтрак, обед, чай и (или) ужин, по заранее разработанному подробному прейскуранту и с обязательством своевременного предупреждения; для осуществления какового права мистер Панкс должен был в соответствующие часы являться к столу, за которым принимали пишу мистер Рэгг и мисс Рэгг (дочь последнего).

Мисс Рэгг была обладательницей небольшого состояния, которое приобрела вместе с почетом в округе благодаря глубокой сердечной ране, нанесенной ей пожилым булочником, проживавшим здесь же по соседству, и при посредстве мистера Рэгга привлеченным ею к суду за нарушение обещания жениться. Булочник, на которого адвокат мисс Рэгг обрушил целую лавину обличительного красноречия общей стоимостью в двадцать гиней (из расчета примерно по полтора шиллинга за эпитет) и которому пришлось уплатить сполна все, что с него требовали, до сих пор подвергался травле со стороны пентонвиллских мальчишек. Зато мисс Рэгг, охраняемая могуществом закона, получив чистоганом за причиненный ей моральный ущерб и поместив полученное в государственные ценные бумаги, пользовалась всеобщим уважением.

В обществе мистера Рэгга, чья круглая физиономия, такая белая, словно она давно уже утеряла способность краснеть, была увенчана всклокоченной желтой шевелюрой, напоминавшей облезлую швабру, и в обществе мисс Рэгг, у которой все лицо было в больших палевых веснушках, а волосы висели жидкими косицами того же соломенного цвета, что и у ее родителя, мистер Панкс уже несколько лет обедал почти каждое воскресенье, а кроме того, еще иной раз и на неделе пропускал вечером стакан-другой портеру, закусывая хлебом и голландским сыром. Мистер Панкс был одним из немногих холостяков, не испытывавших страха перед мисс Рэгг; он успокаивал себя двумя соображениями: во-первых, что «второй раз номер не пройдет», и во-вторых, что он «невелика добыча». Защищенный этой двойной броней мистер Панкс пофыркивал на мисс Рэгг вполне беспечно.

До недавнего времени мистер Панкс только спал на своей пентонвиллской квартире и никакими другими делами не занимался; но, став предсказателем будущего, он теперь часто до глубокой ночи просиживал запершись с мистером Рэггом в его тесной конторе, а потом еще долго жег свечу у себя в комнате. Хотя его обязанности хозяйской мотыги отнюдь не уменьшились — а если их можно было уподобить ложу из роз, то разве только по количеству шипов, — у него, видно, завелась какая-то новая забота, непрестанно требовавшая его внимания. Освободившись вечером от Патриарха, он тотчас же брал на буксир другое, неведомое судно, и пускался в плавание по новым водам.

От знакомства с мистером Чивери-старшим до знакомства с его дражайшей половиной и безутешным наследником оставался один только шаг; и был ли этот шаг коротким или длинным, но мистер Панкс не замедлил его сделать. Полмесяца не прошло со дня его первого посещения Маршалси, как он уже прочно внедрился в табачную лавочку и особые усилия направил на то, чтобы покороче сойтись с Юным Джоном. Дело пошло так успешно, что вскоре под неотразимым влиянием мистера Панкса сей тоскующий пастушок стал все чаще покидать свою мокрую Аркадию, и порой даже исчезал на два-три дня, исполняя какие-то поручения нового знакомого. Мудрая миссис Чивери, весьма удивленная такой метаморфозой, быть может, и воспротивилась бы, ввиду возможного ущерба для коммерции деревянного шотландца с вывески, если бы не два существенных обстоятельства: во-первых, ее Джон был явно заинтересован делом, по которому ему приходилось отлучаться — а это она считала полезным для поднятия его духа; а во-вторых, мистер Панкс уговорился с нею, что будет платить за каждую отлучку ее сына из вполне божеского расчета семь с половиной шиллингов в день. Предложение это исходило от самого Панкса и было высказано в краткой, но убедительной форме: «Может, ваш сын по недомыслию и не взял бы денег, сударыня, но у вас-то такой причины нет! Дело есть дело, сударыня, а потому берите и пусть это останется между нами».

Знал ли обо всем этом мистер Чивери и что он думал по этому поводу, неизвестно. Выше уже упоминалось, что человек он был не слишком разговорчивый; сейчас к этому можно добавить, что по роду его занятий у него выработалась привычка держать все на запоре. Собственные мысли он запирал столь же тщательно, как неисправных должников в Маршалси. Даже во время еды он с такой поспешностью отправлял в рот куски, словно и их хотел запереть поскорее; а уж во всех остальных случаях предпочитал держать рот, как и ворота тюрьмы, закрытым. Без крайней надобности он его не раскрывал никогда. Если уж непременно требовалось пропустить что-то наружу, он приоткрывал один уголок, ровно настолько, сколько было необходимо, и тотчас же снова закрывал. И так же как на дежурстве в тюрьме он экономил свой труд и заставлял уходящего посетителя дожидаться, если видел, что подходит другой, чтобы одним поворотом ключа разделаться с обоими, — точно так же он иной раз медлил высказать какое-нибудь замечание, если чувствовал, что на язык просится еще одно, и уж отпускал оба сразу. Пытаться же по выражению его лица найти ключ к его мыслям было бы все равно, что на тюремном ключе надеяться прочесть историю каждого из тех, за кем он запирает ворота.

В анналах Пентонвилла еще не значилось случая, когда бы мистер Панкс пригласил кого-нибудь к себе обедать. Однако Юного Джона он пригласил и даже рискнул подвергнуть его опасным (для кармана) чарам мисс Рэгг. Пиршество было назначено на воскресенье, и ради такого события мисс Рэгг собственноручно фаршировала устрицами баранью ногу и послала ее запечь к булочнику — не к тому булочнику, а к его конкуренту. Был также сделан запас апельсин, яблок, орехов. А в субботу вечером мистер Панкс принес домой бутылку рому, на предмет придания гостю бодрости.

Но не плотские утехи составляли главную часть программы гостеприимства. Гвоздем ее был заранее обдуманный дух теплого, почти родственного сочувствия гостю. Когда Юный Джон ровно в половине второго явился в Пентонвилл — без тросточки с набалдашником слоновой кости, без жилета в золотистых разводах, точно солнце, сияние которого скрыли хмурые облака ненастья, — Панкс представил его желтоволосым Рэггам, пояснив, что это и есть молодой человек, влюбленный в мисс Доррит.

— Весьма рад, сэр, — сказал мистер Рэгг, сразу направляя удар в уязвимое место, — весьма рад, что мне выпал случай совершить столь ценное и приятное знакомство. Ваши чувства делают вам честь, сэр. Вы молоды; дай бог, чтобы вам не пришлось пережить свои чувства. Если мне суждено пережить мои чувства, сэр, — продолжал мистер Рэгг, который, в отличие от мистера Чивери, не скупился на слова и слыл за человека, наделенного незаурядным даром красноречия, — если мне суждено пережить мои чувства, я готов завещать пятьдесят фунтов тому, кто прекратит мое унылое существование.

Мисс Рэгг испустила громкий вздох.

— Моя дочь, сэр, — сказал мистер Рэгг. — Анастасия, тебе должны быть понятны чувства этого молодого человека. Моей дочери тоже достались в удел немалые страдания, сэр (мистер Рэгг мог бы прибавить, что, кроме страданий, ей досталось еще кое-что); никто не поймет вас лучше нее.

Юный Джон, потрясенный сердечностью оказанного ему приема, что-то такое пролепетал в этом смысле.

— Что мне внушает зависть, сэр, — продолжал мистер Рэгг, — позвольте ваш цилиндр; у нас мала вешалка, но я поставлю его в уголок, там на него никто не наступит, — что мне внушает зависть, сэр, это свобода ваших чувств. Для лиц моей профессии такая свобода подчас является недоступной роскошью.

Юный Джон поблагодарил и заметил, что он лишь делает то, что, по его мнению, справедливо и что доказывает его глубокую преданность мисс Доррит, и надеется преуспеть в этом. Он хотел бы действовать вполне бескорыстно, и надеется, что именно так и действует. Он хотел бы в меру своих сил послужить мисс Доррит, совершенно не думая о себе, и надеется, что это ему удастся. Он не может сделать много, но надеется сделать все, что он может.

— Сэр, — сказал мистер Рэгг, беря его за руку. — Не каждый день посчастливится встретить молодого человека, подобного вам. Если бы молодые люди, подобные вам, почаще появлялись бы на свидетельских местах в суде, это, несомненно, оказало бы облагораживающее влияние на лиц, прикосновенных к судебной процедуре. Надеюсь, вы не оставили дома свой аппетит и сумеете задать работы ножу и вилке?

— Благодарю вас, сэр, — отвечал Юный Джон, — но я последнее время не очень много ем.

Мистер Рэгг увлек его в сторонку.

— В точности, как моя дочь, сэр, — шепнул он. — Я мог бы присягнуть в случае надобности, что в ту пору, когда она, мстя за свои поруганные чувства и за оскорбление, нанесенное в ее лице всему женскому полу, сделалась истицей по делу Рэгг против Боукинса, количество поглощаемой ею твердой пищи не превышало десяти унций в неделю.

— Я, пожалуй, поглощаю несколько больше, сэр, — сказал Юный Джон нерешительно, словно ему стыдно было в этом признаться.

— Но ведь вы же не имеете дела с дьяволом в образе человеческом, — возразил мистер Рэгг, подкрепляя свои слова выразительным жестом и усмешкой. — Заметьте это, мистер Чивери! С дьяволом в образе человеческом!

— Разумеется, нет, сэр, — простодушно согласился Юный Джон. — И я очень рад этому.

— Зная вас, я не ожидал другого ответа, — сказал мистер Рэгг. — Если бы моя дочь слышала наш разговор, он бы глубоко взволновал ее. Но баранина только сейчас появилась на столе; из этого я заключаю, что она не могла его слышать — тем лучше. Мистер Панкс, на этот раз попрошу вас быть моим визави. А ты, душенька, садись напротив мистера Чивери. За дары, ниспосланные нам (и мисс Доррит), возблагодарим создателя!

Если б не лукавое подмигиванье, сопровождавшее эти торжественные слова, можно было бы вообразить, что Крошка Доррит была в числе приглашенных к обеду. Панкс ответил на остроту обычным фырканьем и принялся за еду с обычной энергией. Мисс Рэгг, по всей вероятности желая наверстать упущенное некогда, также уделила баранине должное внимание, и вскоре на блюде осталась одна кость. Хлебный пудинг исчез с не меньшей быстротой и подобным же образом был уничтожен солидный запас сыру и редиски. Затем наступила очередь десерта.

Вслед за десертом, еще до того, как была откупорена бутылка с ромом, на столе появилась записная книжка мистера Панкса. Этим открылась деловая часть программы, которая была краткой, но интригующей и напоминала заговор. Сперва мистер Панкс страничка за страничкой просматривал свою книжку, которая была уже почти вся заполнена, и тут же за столом делал из нее выписки на отдельных листках бумаги; мистер Рэгг, сидя напротив, сосредоточенно следил за всеми его действиями, а у Юного Джона тот глаз, что был больше другого, совсем расплылся в тумане размышлений. Окончив свои выписки, мистер Панкс, как нельзя лучше подходивший для роли главы заговорщиков, еще раз перечитал их, кое-что исправил, спрятал книжку в карман, а листки сложил веером, наподобие игральных карт, и взял в руку.

— Так вот, имеется кладбище в Бедфордшире, — сказал Панкс. — Кто возьмет?

— Я возьму, сэр, — откликнулся мистер Рэгг, — если больше нет желающих.

Мистер Панкс дал ему одну карту и посмотрел в оставшиеся у него на руках.

— Дальше имеется наведение справки в Йорке, — сказал он. — Кто возьмет?

— Что касается Йорка — я пас, — сказал мистер Рэгг.

— Тогда, может быть, вы согласитесь, Джон Чивери? — спросил Панкс, и, получив утвердительный ответ, дал карту Юному Джону, и снова заглянул в оставшиеся па руках.

— Приходская церковь в Лондоне. Это, пожалуй, я сам возьму. Семейная библия. Ну, и это тоже. Стало быть, за мной два. За мной два, — повторил Панкс, шумно переведя дух. — Клерк в Дургаме, это вам, Джон, и старый моряк в Дунстебле — вам, мистер Рэгг. Сколько там за мной, два? Да, за мной два. Вот еще надгробная плита, это будет три. И мертворожденный ребенок, это будет четыре. Вот пока и все.

Покончив, таким образом, с раздачей карт — причем все это делалось очень тихо и спокойно, — мистер Панкс, пыхтя, забрался во внутренний карман своего сюртука и вытащил оттуда холщовый мешочек, из которого бережно отсчитал деньги на дорожные расходы и разложил их на две кучки.

— Деньги просто тают под руками, — с тревогой заметил он, подвигая обе кучки к своим собеседникам. — Просто тают под руками.

— Могу сказать лишь одно, мистер Панкс, — ответил Юный Джон. — Я глубоко скорблю, что мои обстоятельства не позволяют мне ездить на собственный счет, а необходимость торопиться не позволяет проделывать весь путь пешком, хотя для меня не было бы большего счастья, чем шагать, пока я не свалюсь замертво, без всякой платы или вознаграждения.

Это проявление бескорыстия со стороны молодого человека до того насмешило мисс Рэгг, что она принуждена была спешно выбежать из-за стола и спастись на лестницу, где и просидела, пока хорошенько не выхохоталась. Мистер Панкс между тем, не сводя участливого взгляда с Юного Джона, медленно и задумчиво закручивал свой мешочек, точно пытаясь свернуть ему шею. Только что он убрал его в карман, как воротилась хозяйка дома и занялась приготовлением грога для всего общества (в том числе и для собственной особы). Когда всем было налито, мистер Рэгг поднялся и молча протянул над столом руку со стаканом, как бы приглашая остальных заговорщиков сделать то же и дружным чоканьем скрепить свой тайный союз. Церемония, начавшаяся столь торжественно, без сомнения так же и закончилась бы, но на беду мисс Рэгг, поднеся стакан к губам, ненароком глянула на Юного Джона, и вспомнив о его нелепом бескорыстии, не удержалась и прыснула со смеху, обрызгав соседей грогом, после чего ей осталось только со стыдом удалиться.

Так прошел первый званый обед, данный Панксом в Пентонвилле, так проходила его странная, хлопотливая жизнь. Единственные минуты, когда он словно отдыхал от своих забот, позволяя себе что-то делать или говорить не по долгу и без особой цели, были те, которые он проводил у прихрамывающего иностранца с клюкой в Подворье Кровоточащего Сердца.

Иностранец этот — его звали Жан-Батист Кавалетто, а в Подворье называли мистер Баптист — был на диво жизнерадостный, шустрый и неунывающий человечек; должно быть, именно эти свойства по контрасту и привлекли к нему Панкса. Одинокий, беспомощный, не знающий и десятка необходимых слов единственного языка, на котором он мог бы сговориться с окружающими, он плыл по течению судьбы с беспечностью, непривычной для Подворья. Есть ему было почти нечего, пить — и вовсе нечего; все его пожитки, не считая того, что было на нем, умещались в малюсеньком узелке, который он с собой принес; и тем не менее с первого же дня он так весело улыбался, ковыляя по Подворью со своей клюкой, как будто дела его находились в самом блестящем состоянии, и своей белозубой улыбкой словно старался расположить к себе всех.

Нелегкая это была задача для иностранца, все равно больного или здорового — заслужить благосклонность Кровоточащих Сердец. Во-первых, все они пребывали в смутной уверенности, что каждый иностранец прячет за пазухой нож; во-вторых, исповедовали здравый и узаконенный национальным общественным мнением принцип: пусть иностранцы убираются восвояси. Они никогда не задавались вопросом, скольким их соотечественникам пришлось бы убраться из разных стран, если б этот принцип получил всеобщее распространение; они считали, что он применим только к Англии. В-третьих, они склонны были усматривать проявление гнева божия в том обстоятельстве, что человек рожден не англичанином; а различные бедствия, постигавшие его отечество, объясняли тем, что там живут так, как не принято в Англии, и не живут так, как в Англии принято. В подобном убеждении они были воспитаны Полипами и Чваннингами, которые долгое время официально и неофициально вдалбливали им, что страна, уклоняющаяся от подчинения этим двум славным фамилиям, не вправе надеяться на милость провидения, — а вдолбив, сами же за глаза насмехались над ними, как над народом, более всех других народов закоснелым в предрассудках.

Такова была, так сказать, политическая сторона вопроса; но у Кровоточащих Сердец имелись и другие доводы против того, чтобы допускать в Подворье иностранцев. Они утверждали, что иностранцы все нищие; и хотя сами они жили в такой нищете, что дальше, кажется, уж идти некуда, это не ослабляло убедительности довода. Они утверждали, что иностранцев всех держат в подчинении штыками и саблями; и хотя по их собственным головам немедленно начинала гулять полицейская дубинка при малейшем выражении недовольства, это в счет не шло, потому что дубинка — орудие тупое. Они утверждали, что иностранцы все безнравственны; и хотя в Англии тоже кой-когда бывают судебные разбирательства и случаются бракоразводные процессы, это совершенно другое дело. Они утверждали, что иностранцы лишены духа независимости, поскольку их не водит стадом к избирательным урнам лорд Децимус Тит Полип с развевающимися знаменами, под звуки «Правь, Британия».[258] Чтоб больше не утомлять читателя, скажем только, что они еще многое утверждали в таком же роде.

Против всех этих доводов должен был бороться, как умел, прихрамывающий иностранец с клюкой. Правда, он был не совсем одинок в этой борьбе — мистер Артур Кленнэм рекомендовал его Плорнишам, жившим по той же лестнице, — но все же шансы складывались далеко не в его пользу. По счастью, Кровоточащие Сердца были добрые сердца, и видя, как этот маленький человечек с приветливым лицом весело ковыляет по двору, никому не делая зла, не хватаясь чуть что за нож, не совершая никаких вопиюще безнравственных поступков; видя, как он живет, перебиваясь с хлеба на молоко, и по вечерам играет с ребятишками миссис Плорниш, они мало-помалу склонились к решению, что, хоть у него нет надежды когда-либо сделаться англичанином, было бы жестоко еще наказывать его за это печальное для него обстоятельство. Они стали снисходительно приноравливаться к его уровню, обходились с ним, как с ребенком, хотя и называли его «мистер Баптист», бесцеремонно хохотали над его привычкой усиленно жестикулировать и его английской речью, напоминавшей младенческий лепет, — тем более что он нимало не обижался и сам хохотал громче всех. Обращаясь к нему, они не говорили, а кричали, словно он был глухой. Чтобы он лучше усвоил правильный английский язык, они составляли фразы, весьма похожие на те, какими дикари объяснялись с капитаном Куком или Пятница с Робинзоном Крузо. Особенных успехов достигла в этом трудном искусстве миссис Плорниш; ее знаменитая сентенция: «Я надеяться ваш нога скоро здоров» — считалась в Подворье сказанной почти по-итальянски. Миссис Плорниш и сама уже склонна была думать, что у нее врожденные способности к этому языку. Для расширения словаря иностранца, популярность которого все росла, употреблялись в качестве наглядных пособий предметы кухонной утвари; и стоило ему показаться во дворе, как изо всех дверей выскакивали хозяйки и наперебой кричали: «Мистер Баптист — чайник!», «Мистер Баптист — скалка!», «Мистер Баптист — кочерга!», «Мистер Баптист — ситечко!» — размахивая поименованными предметами и внушая ему непреодолимый ужас перед трудностями англосаксонской речи.

Так обстояли его дела, когда — примерно на третьей неделе его проживания в Подворье — он имел счастье возбудить симпатии мистера Панкса. С миссис Плорниш в качестве переводчицы последний явился в упоминавшуюся уже мансарду и застал ее жильца с увлечением вырезывающим что-то по дереву при помощи самых нехитрых инструментов. Скудость обстановки, состоящей из стола, стула и жиденького тюфячка на полу, заменявшего кровать, совершенно не мешала ему обретаться в самом жизнерадостном расположении духа.

— Ну-с, приятель, — сказал мистер Панкс. — Платите за квартиру.

Жилец тотчас же достал деньги, завернутые в бумажку, и подал ему, улыбаясь во весь рот; затем выставил вперед столько пальцев правой руки, сколько было шиллингов, и еще провел поперек одного пальца рукой, изображая полшиллинга.

— Ишь ты, — сказал мистер Панкс, глядя на него с удивлением. — Вот, значит, как? Платим в срок и сполна? Что ж, тем лучше. Но, признаться, не ожидал.

Тут миссис Плорниш соблаговолила вступить в свои обязанности переводчицы и объяснила мистеру Баптисту:

— Его довольный. Его получал деньги очень хорошо.

Маленький человечек снова улыбнулся и закивал головой. Мистер Панкс вдруг почувствовал что-то неотразимо привлекательное в этой сияющей физиономии.

— Как его больная нога? — спросил он у миссис Плорниш.

— Лучше, сэр, гораздо лучше, — сказала миссис Плорниш. — Мы думаем, дней через пять-шесть он уже сможет ходить без палки. (Такой удобный случай, конечно, нельзя было упустить, и миссис Плорниш блеснула своим искусством, объяснив мистеру Баптисту не без законной гордости: «Его надеяться ваш нога скоро здоров».)

— Веселый малый, как я погляжу, — сказал мистер Панкс, с интересом рассматривая его, точно заводную игрушку. — На что он живет?

— А он, видите, цветы вырезает по дереву, — сказала миссис Плорниш, — и такой оказался искусник, просто на диво. (Мистер Баптист, следивший за выражением их лиц, тотчас же протянул свое изделие. Миссис Плорниш поспешила перевести еще невысказанную мысль Панкса: «Его довольный. Еще раз хорошо!»)

— И на это можно прожить?

— Ему очень немного надо, сэр, а со временем он, думается, будет зарабатывать неплохо. Это занятие ему приискал мистер Кленнэм; он и у себя на заводе находит ему всякие поделки — попросту говоря, придумывает, чтоб дать ему заработать.

— А в свободное от работы время что он делает?

— Да почитай что ничего не делает, сэр, — ходить-то ведь ему еще трудно. Бродит по двору, болтает с кем придется, хоть не очень-то они понимают друг друга; то с детишками поиграет, то просто посидит, погреется на солнышке — он где угодно расположится, точно в кресле — и всегда веселый, поет, смеется.

— Смеяться он, видно, мастер, — отозвался Панкс. — У него каждый зуб во рту смеется.

— А иногда дойдет до выхода на улицу, — продолжала миссис Плорниш, — поднимется по ступенькам, стоит и смотрит. И так чудно смотрит! Кто говорит, это он родину свою высматривает вдалеке, кто говорит — ждет кого-то с опаской, а кто и вовсе не знает, что сказать. Мистер Баптист, по-видимому, уловил общий смысл ее слов — быть может, сумел подметить и истолковать мину, с которой она изображала, как он «стоит и смотрит». Во всяком случае, он вдруг закрыл глаза и, тряхнув головой с видом человека, который знает, что делает, произнес на своем родном языке: «Ладно уж!» — «Altro».

— Что значит Altro? — спросил Панкс.

— Гм! Это может значить все что угодно, сэр, — сказала миссис Плорниш.

— Да ну? — сказал Панкс. — Тогда — altro вам, приятель. До свидания. Altro!

Мистер Баптист с обычной для него живостью подхватил это слово и повторил несколько раз подряд; мистер Панкс с обычной для него степенностью повторил его только раз. Но с этого дня у Панкса-цыгана завелась новая привычка: возвращаясь домой после утомительного дня, он часто заходил в Подворье Кровоточащего Сердца, поднимался, не торопясь, по лестнице, приотворял дверь мансарды мистера Баптиста, и если тот оказывался дома, говорил ему с порога: «Здорово, приятель! Altro!» А мистер Баптист весь расплывался в улыбке и, радостно кивая головой, отвечал: «Altro, signore, altro, altro, altro!» После каковой сжатой и лаконической беседы Панкс шел домой довольный, как человек, которому удалось передохнуть и освежиться.

Глава 26 Ничьи сомнения и тревоги

Не приди Артур Кленнэм к благоразумному решению ни в коем случае не влюбляться в Бэби, он бы теперь переживал черные дни, будучи вынужден вести нелегкую борьбу с собственными чувствами. Прежде всего в нем бы пыталось одержать верх если не враждебное, то, во всяком случае, неприязненное отношение к мистеру Генри Гоуэну, а тайный голос твердил бы ему, что это недостойно джентльмена. Благородной душе несвойственны резкие антипатии, и она с трудом поддается им, даже когда они вполне беспристрастны; но если раздумье покажет, что в основе недоброго чувства лежит пристрастие — уныние овладевает такой душой.

Вот почему, если бы не упомянутое выше мудрое решение, образ мистера Генри Гоуэна постоянно омрачал бы мысли Кленнэма, отвлекая их от несравненно более приятных лиц и предметов. А так этот образ значительно больше места занимал в мыслях Дэниела Дойса; во всяком случае, не Кленнэм, а Дойс обычно первым называл его имя в дружеских беседах компаньонов между собой. Беседы эти происходили теперь довольно часто, с тех пор как компаньоны наняли сообща часть просторного дома в одной из угрюмых, старых улиц Сити, неподалеку от Английского банка, у самой Лондон-Уолл.

Мистер Дойс провел день в Туикнеме. Артур Кленнэм не захотел ему сопутствовать. Мистер Дойс только что воротился домой. Он просунул голову в дверь к Артуру Кленнэму, чтобы пожелать ему доброй ночи.

— Входите, входите! — сказал Кленнэм.

— Я увидел, что вы читаете, — ответил Дойс, входя в комнату, — и не захотел мешать.

Если бы не пресловутое решение, Кленнэм, пожалуй, не смог бы назвать книгу, которую читал — пожалуй, даже и не заглянул бы в нее за целый час ни разу, хотя она лежала раскрытой перед его глазами. Сейчас он поторопился ее захлопнуть.

— Ну как там, все здоровы? — спросил он.

— Да, — сказал Дойс, — все здоровы; все совершенно здоровы.

По старой привычке мастерового Дэниел прятал носовой платок в шляпу. Он достал его и принялся вытирать лоб. медленно повторяя:

— Все здоровы; а мисс Минни просто цветет.

— Были какие-нибудь гости?

— Нет, гостей не было.

— Как же вы развлекались вчетвером? — спросил Кленнэм весело.

— Не вчетвером, а впятером, — поправил его компаньон. — Этот тоже был. Ну, этот.

— Кто?

— Мистер Генри Гоуэн.

— Ах, да, разумеется! — воскликнул Кленнэм с необычайной живостью. — Я и забыл о нем.

— Как же, я ведь говорил вам, — сказал Дэниел Дойс. — Он там бывает каждое воскресенье.

— Да, да, — сказал Кленнэм. — Теперь я вспомнил.

Дэниел Дойс, все еще вытирая лоб, повторял с натугой:

— Да, он тоже был, тоже был. И собака его — она тоже была.

— Мисс Миглз питает большую симпатию к — к этой собаке, — заметил Кленнэм.

— Правильно, — подтвердил его компаньон. — Гораздо большую, нежели к — к хозяину собаки.

— Вы хотите сказать — к мистеру…

— К мистеру Гоуэну. Именно это я и хочу сказать.

Последовала пауза в разговоре, которую Кленнэм употребил на то, чтобы завести свои часы.

— Не слишком ли вы торопливы в своих суждениях, — заметил он немного погодя. — Наши суждения — я говорю вообще…

— Я так и понимаю, — сказал Дойс.

— …зависят от множества соображений, которые подчас неожиданно для нас самих могут оказаться несправедливыми, и потому следует быть очень осмотрительным, когда судишь о людях. Вот хотя бы мистер…

— Гоуэн, — спокойно подсказал Дойс, привыкший уже к тому, что ему всегда выпадает обязанность произносить это имя.

— Он молод, талантлив, хорош собой, у него легкий, веселый нрав, он повидал жизнь. Трудно, пожалуй, не будучи предубежденным, найти что-либо говорящее не в его пользу.

— Для меня вовсе не трудно, — ответил Дэниел Дойс. — Я вижу, что он причиняет беспокойство, а в будущем может причинить и горе семье моего старого друга. Я вижу, что из-за него становятся глубже морщины на лбу моего старого друга, — должно быть оттого, что он все чаще и все упорнее заглядывается на дочь этого друга. Короче говоря, я вижу, что он завлекает в свои сети милую и очаровательную девочку, которая никогда не будет с ним счастлива.

— Мы не можем утверждать, что она не будет с ним счастлива, — сказал Кленнэм сдавленным, точно от боли, голосом.

— Мы не можем утверждать, что наша планета просуществует еще сто лет, — возразил его компаньон, — однако нам это представляется весьма вероятным.

— Полно, полно, — сказал Кленнэм. — Будем надеяться на лучшее и постараемся проявить если не великодушие (о котором в данном случае не может быть речи), то хотя бы справедливость. Нельзя порочить этого молодого человека только потому, что он сумел понравиться прелестной избраннице своего сердца, и нельзя отказать ей самой в праве любить того, кого она считает достойным любви.

— Согласен, друг мой, — сказал Дойс. — Но согласитесь и вы, что она слишком молода и избалована, слишком доверчива и неопытна, чтобы хорошо разбираться в людях.

— Если так, — сказал Кленнэм, — то тут уж мы ничем помочь не можем.

Дэниел Дойс печально покачал головой и ответил:

— Боюсь, что вы правы.

— Словом, так или иначе, — сказал Кленнэм, — мы должны признать, что нам не к лицу осуждать мистера Гоуэна. Потворствовать своим безотчетным антипатиям — удовольствие сомнительное. И я по крайней мере твердо решил не говорить о мистере Гоуэне ни одного худого слова.

— Ну, я в себе не так уверен, и потому оставляю за собой право отзываться о нем неодобрительно, — сказал Дойс. — Но если я не уверен в себе, то в вас я уверен, Кленнэм, я знаю вашу прямую натуру и глубоко вас уважаю за эту прямоту. Спокойной ночи, мой добрый друг и компаньон! — Он с чувством пожал ему руку, словно за этим разговором крылось нечто более серьезное, чем могло показаться, и вышел из комнаты.

Компаньонам уже не раз случалось вместе навешать семейство Миглз, и они оба замечали, что даже при мимолетном упоминании имени мистера Генри Гоуэна в его отсутствие на сияющее лицо мистера Миглза набегала тень, как в то утро, когда произошла памятная встреча у переправы. Если бы Кленнэм допустил в свое сердце запретную любовь, все это могло причинить ему немалые страдания; но при существующих обстоятельствах это не значило для него ничего — решительно ничего.

Равным образом, если бы эта непрошеная гостья нашла приют в его груди, можно было бы поставить ему в заслугу молчаливое упорство, с которым он преодолевал все, что в эту пору мучило его. И постоянные старания руководиться в своих поступках лишь высокими принципами чести и великодушия и не впасть в тот грех, который опыт всей его жизни приучил его считать самым тяжким: достижение эгоистических целей с помощью низких и мелочных средств, — это тоже могло быть поставлено ему в заслугу. И решение по-прежнему бывать в доме мистера Миглза, чтобы, эгоистически щадя собственные чувства, не сделать дочь причиной отчуждения, быть может, досадного отцу, и не навлечь на нее этим хотя бы тени недовольства — это тоже могло быть поставлено ему в заслугу. И скромность, с которой он постоянно напоминал себе обо всех преимуществах мистера Гоуэна, более молодых годах, привлекательной наружности и манерах — это тоже могло быть поставлено ему в заслугу. А то, что все это и еще многое другое делалось совершенно естественно и просто, с сохранением мужественного и твердого спокойствия, как ни сильна была внутренняя боль, усугубленная всеми обстоятельствами его прошлой и настоящей жизни, — это, пожалуй, свидетельствовало бы о недюжинной силе характера. Но после принятого им решения ставить ему в заслугу, разумеется, было нечего; ведь тревог и сомнений, которые мы здесь описывали, не испытывал никто — решительно никто.

Мистера Гоуэна нимало не беспокоило, испытывает или не испытывает кто-то подобные сомнения и тревоги.

При встречах он держался всегда с полной непринужденностью, как будто самая мысль о том, что и для Кленнэма может существовать Великий вопрос, показалась бы ему нелепой и смехотворной. Он всегда был с ним мил и любезен, и этого одного было бы достаточно, чтобы еще усложнить душевное состояние Кленнэма — если бы, конечно, он не внял в свое время голосу благоразумия.

— Как жаль, что вас вчера не было в Туикнеме, — сказал мистер Генри Гоуэн, заглянув к Артуру на следующее утро. — Мы провели на редкость приятный день.

Артур ответил, что слыхал об этом.

— От вашего компаньона? — спросил Генри Гоуэн. — Милейший человек, кстати сказать.

— Я его чрезвычайно уважаю.

— Черт возьми, да он просто замечательный человек! — сказал Гоуэн. — Такой наивный, такой непосредственный, верит в такие бредни!

Это была одна из тех мелочей, которые при разговоре с ним всегда неприятно царапали слух Кленнэма. Ничего не ответив, он только повторил, что относится к мистеру Дойсу с большим уважением.

— Чудо что за человек! Дожить до этих лет, ничего не обретя и ничего не растеряв в жизни, это просто трогательно. Вчуже радуешься, глядя на него. Такая цельная, чистая, неиспорченная душа! Честное слово, мистер Кленнэм, рядом с подобной невинностью начинаешь сам себе казаться безнадежно пустым и развращенным. Впрочем, я, разумеется, говорю только о себе. Вы другое дело, вы тоже человек правдивый.

— Благодарю за комплимент, — сказал Кленнэм, испытывая все большую неловкость. — А вы разве нет?

— Как вам сказать, — отвечал его собеседник. — Если уж пошло на откровенность, то не вполне. Впрочем, я и не такой уж бессовестный обманщик. Купите у меня картину — и между нами говоря, вы заплатите за нее больше, чем она стоит. Но купите картину у другого — у какого-нибудь знаменитого маэстро, перед которым я щенок, и можете быть уверены: чем дороже с вас спросят, тем больше обманут. Все так делают.

— Все художники?

— Художники, писатели, произносители патриотических речей, все вообще, кто торгует на общественном рынке. Дайте десять фунтов любому из моих знакомых — и он вас обманет на десять фунтов; дайте тысячу — на тысячу обманет; десять тысяч — на десять тысяч. По деньгам и товар. А хорошо все-таки жить на этом свете, — с воодушевлением воскликнул Гоуэн. — На этом веселом, чудесном, замечательном свете!

— Мне казалось, — сказал Кленнэм, — что принципом, о котором вы говорите, руководствуются главным образом…

— Полипы? — перебил Гоуэн со смехом.

— Политические деятели, которые снизошли до управления Министерством Волокиты.

— Ах, не будьте суровы к Полипам! — сказал Гоуэн, снова засмеявшись. — Они все славные люди. Даже бедняжка Клэренс, который родился, чтобы восполнить недостаток идиотов в семье, — хоть и болван, но очень милый и симпатичный болван. И черт побери, вы не поверите, до чего он толково разбирается в некоторых вещах.

— Да, пожалуй, не поверю, — сухо ответил Кленнэм.

— И, наконец, — воскликнул Гоуэн с характерным для него стремлением все на свете мерить одной, очень коротенькой меркой, — я, право, не спорю, что Министерство Волокиты рано или поздно пустит корабль ко дну, но, во-первых, за наш век это еще не успеет случиться, а во-вторых, оно все-таки — отличная школа для джентльменов.

— Очень дурная и опасная школа, которая чересчур дорого обходится тем, кто платит за содержание учеников, — сказал Кленнэм, покачивая головой.

— Вы просто страшный человек! — весело ответил Гоуэн. — Немудрено, что вы чуть не насмерть запугали этого осленка Клэренса (он, право же, не худший из дурачков, и я в самом деле люблю его). Но бог с ним и со всеми прочими. Поговорим о другом. Мне очень хотелось бы познакомить вас с моей матерью, мистер Кленнэм. Позвольте мне осуществить это желание.

Если бы Кленнэм испытывал уже упоминавшиеся тревоги и сомнения, он бы, вероятно, больше всего хотел уклониться от предложенного знакомства и меньше всего знал, как это сделать.

— Моя мать живет весьма скромно, в кирпичном узилище, именуемом Хэмптон-Корт, — сказал Гоуэн. — Выберите удобный для вас день, и мы с вами отправимся туда обедать. Выпоскучаете, а старушка порадуется, вот и все.

Что можно было ответить на это? Не слишком общительный по натуре, Кленнэм был прост в лучшем смысле слова и не научился увиливать и хитрить. По простоте своей и скромности он мог сказать только одно: что будет рад предоставить себя с распоряжение мистера Гоуэна. Так он и сказал, и день был тут же назначен. Со страхом ожидал он этого дня и с невеселым чувством встретил его, когда он наступил и нужно было в обществе Гоуэна отправляться в Хэмптон-Корт.

Почтенное население этой почтенной резиденции напоминало в те времена табор цивилизованных цыган. Домашний уклад его обитателей отличался каким-то временным, неустроенным характером, словно они собирались сняться с места, как только им представится что-нибудь получше, а сами они отличались вечно надутым, недовольным видом, словно были весьма обижены, что им до сих пор не представилось что-нибудь получше. За любой дверью нетрудно было на каждом шагу распознать усилия что-то скрыть, что-то приукрасить. Недостаточно высокие ширмы тщетно пытались превратить сводчатый коридор в столовую и замаскировать темный угол, где по вечерам укладывались спать среди ножей и вилок юные лакеи; складки портьер просили вас поверить, что за ними ничего не прячется; надставленные стекла умоляли не замечать их; какая-то неопределенного вида мебель старалась, упаси боже, не выдать своей позорной тайны — что по ночам она служит постелью; задрапированные ниши в стенах явно служили хранилищами запасов угля, а в глубине альковов прятались двери, ведущие в крохотную кухоньку. На этой почве пышным цветом расцветала фальшь и светское лицедейство. Гости, мило улыбаясь хозяевам, делали вид, будто их ноздри не щекочет запах стряпни, происходящей где-то рядом; наткнувшись на шкаф, впопыхах оставленный раскрытым, притворялись, будто не видят выстроившихся в нем бутылок; а сидя у тоненькой перегородки, за которой шумно выясняли свои отношения поваренок и судомойка, глядели так, словно наслаждались райской тишиной. Можно было бы продолжить до бесконечности опись мелких векселей подобного рода, которые беспрестанно выдавали друг другу, индоссировали и принимали к уплате эти цыгане большого света.

Кое-кто из них отличался природной раздражительностью, которую еще усиливали две неотступные мучительные мысли: во-первых, что им недостаточно удается выжать из публики, и во-вторых, что публике разрешается беспрепятственно посещать Хэмптон-Корт. Некоторым последнее обстоятельство доставляло неслыханные страдания — особенно по воскресеньям. Одно время они надеялись, что в этот день земля разверзнется и поглотит посетителей дворца; но это желанное событие пока еще не совершилось, должно быть по причине досадной нерадивости тех, на ком лежит ответственность за порядки во вселенной.

Гостям миссис Гоуэн отворял дверь слуга, который уже несколько лет жил в доме и у которого были свои счеты с публикой; дело в том, что он уже давно дожидался и никак не мог дождаться места в почтовом ведомстве. Он отлично знал, что публика не может помочь ему получить это место, но находил какую-то мрачную утеху в предположении, что публика ему мешает его получить. Под влиянием испытанной несправедливости (а быть может, также и кое-каких непорядков в уплате жалованья) у него появилось равнодушие к своему внешнему виду и испортился характер. Заподозрив в Кленнэме лицо, причастное к презренному сообществу его угнетателей, он встретил его довольно недружелюбно.

Миссис Гоуэн, напротив, встретила его довольно благосклонно. Это оказалась элегантная старая дама, которая в молодости была красавицей и еще настолько сохранилась, что вполне могла бы обойтись без пудры на носу и неестественно жаркого румянца на щеках. Держалась она несколько надменно. Также держались и два других ее гостя: седовласый старый джентльмен величественного, хотя несколько хмурого вида, и старая дама с густыми черными бровями и орлиным носом, у которой, если и было что-нибудь не поддельное, — а что-нибудь, верно, было, иначе она не могла бы существовать, — то, во всяком случае, не зубы, не фигура и не цвет лица. Поскольку, впрочем, все трое в свое время состояли при английских посольствах в разных странах, а главным достоинством всякого английского посольства в глазах Министерства Волокиты является уменье с уничтожающим презрением относиться к своим соотечественникам (иначе оно бы ничем не отличалось от посольств других стран), то Кленнэм решил, что он еще дешево отделался.

Величественный седовласый джентльмен оказался лордом Ланкастером Чваннингом, которого Министерство Волокиты много лет держало за границей в качестве представителя британской короны. Сей аристократический холодильник переморозил в свое время несколько европейских дворов; и делал это столь успешно, что у иностранцев, четверть века назад удостоившихся чести знакомства с ним, и теперь еще при одном упоминании об англичанах леденела кровь в жилах.

Сейчас он находился в отставке и потому, надев внушительный белый галстук, похожий на снежный сугроб, мог осчастливить званый обед своим расхолаживающим присутствием. Таборный дух, присущий Хэмптон-Корту, накладывал отпечаток на обеденную церемонию; что-то бродячее, кочевое было в сервировке стола, в стремительном появлении и исчезновении блюд; но аристократический холодильник придавал трапезе больше великолепия, чем мог бы придать самый лучший фарфор или серебро. Он расхолаживал обедающих, охлаждал вино, студил подливки и замораживал овощи.

Кроме уже описанных, в комнате находилось еще только одно лицо — микроскопический юный лакей, помогавший мизантропу, отвергнутому почтовым ведомством. Если бы удалось расстегнуть ливрею этого юнца и посмотреть, что делается в его сердце, выяснилось бы, что даже он, всего лишь скромный челядинец семейства Полипов, уже лелеет мечту о казенном местечке.

Миссис Гоуэн с легкой грустью (вполне понятной у дамы, сын которой, низведя себя до положения служителя муз, вынужден угождать этому животному — публике, вместо того, чтобы, но праву чистокровного Полипа, продеть ей кольцо в нос) завела разговор о невзгодах наших дней. И тут Кленнэму впервые пришлось узнать, вокруг каких крошечных осей вертится наш огромный мир.

— Если бы Джон Полип, — сказала миссис Гоуэн после того, как было неопровержимо установлено, что мы переживаем эпоху величайшего упадка, — если бы Джон Полип отказался от своего нелепого стремления ублаготворить чернь, все бы обошлось, и, по моему мнению, страна была бы спасена.

Дама с орлиным носом согласилась; но прибавила, что если бы Август Чваннинг не разменивался на мелочи, а двинул бы в дело кавалерию, то, по ее мнению, страна была бы спасена.

Аристократический холодильник согласился; но прибавил, что если бы Уильям Полип и Тюдор Чваннинг при заключении своей знаменательной коалиции не побоялись бы надеть намордник на прессу и под страхом уголовной ответственности запретили бы газетчикам подвергать критике действия представителей власти как внутри страны, так и за границей, то, по его мнению, страна была бы спасена.

Все были согласны, что страну (понимай: Полипов и Чваннингов) необходимо спасать; правда, оставалось неясным, отчего это она стала нуждаться в спасении. Но зато совершенно ясно было, что все дело тут в Джоне и Полипе, Августе Чваннинге, Уильяме Полипе и Тюдоре Чваннинге, и разных других Полипах и Чваннингах, ибо, кроме них, существует только чернь. Такое направление беседы с непривычки весьма неприятно действовало на Кленнэма; он даже подумал о том, что, пожалуй, нехорошо сидеть и молчать, слушая, как великую нацию сводят к такому тесному кружку. Однако ему тут же вспомнилось, что и в любых парламентских дебатах, чего бы ни касались они, материального благосостояния нации или ее духовной жизни, речь идет всегда только о Джоне Полипе, Августе Чваннинге, Уильяме Полипе и Тюдоре Чваннинге и разных других Полипах и Чваннингах, и только сами они и ведут эти дебаты; и он не стал поднимать голос в защиту черни, решив, что чернь привыкла к такому положению вещей.

Мистеру Генри Гоуэну, как видно, доставляло удовольствие стравливать троих собеседников и видеть, как их разговоры шокируют Кленнэма. Сам он, однако, презирал и тот класс, который его изгнал, и тот, который его не признал, а потому оставался к этим разговорам равнодушен. В силу приятных свойств своей натуры он даже забавлялся замешательством Кленнэма, чувствовавшего себя чужим и одиноким в этой милой компании; и если бы Кленнэм не вышел победителем из той внутренней борьбы, которой, собственно, никто не вел, ему бы не миновать заподозрить мистера Гоуэна в злом умысле, а заподозрив — тут же постараться подавить в себе это недостойное подозрение.

За два часа застольной беседы аристократический холодильник, обычно отстававший от своего времени лет на сто, отстал примерно на пять веков и тоном оракула изрекал политические истины, имевшие хождение в ту отдаленную эпоху. Наконец он выпил чашку чаю, которую заморозил лично для себя и, достигнув самой низкой температуры, отбыл восвояси.

Тогда миссис Гоуэн, в дни своей былой славы привыкшая к тому, что рядом с нею всегда стояло наготове кресло, в котором сменяли друг друга ее верные рабы, в знак особой милости удостаиваемые короткой аудиенции, веером поманила к себе Артура Кленнэма. Он повиновался и занял треножник, с которого только что поднялся лорд Ланкастер Чваннинг.

— Мистер Кленнэм, — сказала миссис Гоуэн, — помимо удовольствия, которое мне доставило знакомство с вами (хоть я и вынуждена принимать вас в столь безобразной, неподобающей обстановке — в этой казарме), я горю нетерпением побеседовать с вами об одном предмете. Если не ошибаюсь, этот предмет имеет непосредственное отношение к обстоятельствам, при которых моему сыну выпала честь стать вашим другом.

Кленнэм слегка наклонил голову, не зная, как еще выразить свое отношение к словам, смысл которых пока оставался для него скрытым.

— Прежде всего скажите мне, — продолжала миссис Гоуэн, — она в самом деле хорошенькая?

В том затруднительном положении, в котором, по счастью, никто не находился, очень нелегко было бы ответить на этот вопрос; очень нелегко было бы улыбнуться и выговорить: «Кто?».

— Ах, вы отлично знаете, о ком я говорю, — возразила его собеседница. — Об этой пассии Генри. Об этом его злополучном увлечении. Если уж вам непременно нужно, чтобы я произнесла ее имя, — извольте! Мисс Пикльс… Микльс…

— Мисс Миглз, — сказал Кленнэм, — очень хороша собой.

— Мужчины часто плохие судьи в этом вопросе, — возразила миссис Гоуэн, качая головой, — так что, признаюсь вам откровенно, вы меня не вполне убедили; но все-таки приятно услышать столь веское и решительное подтверждение восторженных отзывов Генри. Он, кажется, в Риме откопал эту семейку?

При других обстоятельствах такая фраза могла бы показаться неслыханно оскорбительной. Кленнэм ответил:

— Простите, мне не совсем понятно употребленное вами выражение.

— Откопал эту семейку, — повторила миссис Гоуэн, постукивая по столу сложенным веером (в развернутом виде этот большой зеленый веер иногда служил ей ручным экраном). — Ну, нашел, встретил, подобрал.

— Эту семейку?

— Ну да, этих Микльсов.

— Я, право, не знаю, — сказал Кленнэм, — где именно мой друг мистер Миглз представил мистера Гоуэна своей дочери.

— Почему-то мне кажется, что Генри откопал ее в Риме; впрочем, это не так уж важно; где-нибудь да откопал. Теперь скажите (это сугубо между нами): у нее очень плебейские манеры?

— Прошу извинить, сударыня, — ответил Кленнэм, — но мне трудно судить об этом, поскольку я сам — плебей.

— Прелестно! — сказала миссис Гоуэн, хладнокровно раскрывая свой веер. — Очень мило! Иными словами, на ваш взгляд, ее манеры так же хороши, как и ее наружность?

Кленнэм с несколько натянутым видом наклонил голову.

— Что ж, тем лучше, если только вы не преувеличиваете. Генри мне как будто говорил, что вы путешествовали вместе с ними?

— Да, я несколько месяцев путешествовал имеете с моим другом мистером Мнглзом, его женой и дочерью. (Хорошо, что ничье сердце не должно было дрогнуть при воспоминании об этом.)

— Тем лучше, тем лучше, вы, стало быть, имели возможность хорошо узнать их. Видите ли, мистер Кленнэм, это увлечение у Генри уже давно, и я пока не замечаю каких-либо признаков утешительной перемены. Вот почему я рада случаю побеседовать с человеком, который хорошо обо всем осведомлен. Это большая удача для меня. Необыкновенная удача.

— Простите, сударыня, — возразил Кленнэм, — но вы ошибаетесь. Мистер Генри Гоуэн не поверяет мне своих тайн, и я вовсе не так осведомлен, как вам представляется. Ваша ошибка ставит меня в чрезвычайно неловкое положение. Мы с мистером Гоуэном никогда ни словом не касались этого предмета.

Миссис Гоуэн бросила взгляд в дальний угол комнаты, где ее сын, сидя на диване, играл в экарте[259] со старой дамой, настаивавшей на том, чтобы в дело была двинута кавалерия.

— Ну, разумеется, он вам не поверяет тайн, — сказала миссис Гоуэн. — Разумеется, вы ни словом не касались этого предмета. Я так и думала. Но иногда тайны поверяются без слов, мистер Кленнэм; а так как вы с ним вместе часто бываете в обществе этих людей, то я не сомневаюсь, что в данном случае происходит нечто подобное. Вам, быть может, известно, что для меня явилось тяжелым ударом решение Генри избрать поприще… — она пожала плечами, — весьма достойное поприще, не спорю, и есть художники, которые как художники ставятся очень высоко; но в нашей семье до сих пор бывали только любители, дальше этого мы не заходили.

Миссис Гоуэн тяжело вздохнула, а Кленнэм, несмотря на свое твердое намерение быть великодушным, не мог удержаться от мысли, что их семье и сейчас не грозит опасность зайти дальше этого.

— Генри упрям и своеволен, — продолжала меж тем любящая мать, — а так как эти люди, натурально, не щадят усилий, чтобы заполучить его, у меня почти нет надежды, что дело расстроится. Боюсь, что и состояние у этой девицы очень невелико; Генри мог бы сделать гораздо лучшую партию. Я решительно не вижу ничего, что могло бы явиться вознаграждением за подобный мезальянс; но Генри привык поступать по-своему, и если в ближайшее время я не замечу никаких признаков утешительной перемены, мне останется только покориться и скрепя сердце признать этих людей. Премного обязана вам за все, что вы мне рассказали.

Она пожала плечами в знак своего бессилия перед судьбой, а Кленнэм поклонился, все так же натянуто. Затем, покраснев и, видимо, преодолевая неловкость, он сказал еще более тихим голосом, чем прежде:

— Миссис Гоуэн, я почитаю себя обязанным выяснить одно обстоятельство, о котором мне весьма нелегко говорить, но тем не менее я попытаюсь и прошу вас оказать мне честь выслушать меня. Происходит недоразумение — осмелюсь сказать, весьма прискорбное недоразумение, — которое необходимо рассеять. Вы полагаете, что мистер Миглз и его семья не щадят усилий — так, кажется, вы выразились…

— Да, не щадят усилий, — с хладнокровным упорством повторила миссис Гоуэн, повернув свой зеленый веер так, чтобы он защищал ее лицо от жара камина.

— Чтобы заполучить мистера Генри Гоуэна?

Миссис Гоуэн невозмутимо кивнула головой.

— Так вот, должен вам заметить, что вы очень далеки от истины, — сказал Артур. — Насколько я знаю, мистер Миглз весьма удручен мыслью об этом союзе и делает все возможное, чтобы ему воспрепятствовать.

Миссис Гоуэн закрыла свой зеленый веер, легонько похлопала им Артура по плечу и, улыбнувшись, так же легонько похлопала себя по губам.

— Ну, разумеется. А о чем же я и говорю?

Артур недоуменно смотрел на нее, ожидая ответа на этот риторический вопрос.

— Вы, верно, шутите, мистер Кленнэм. Неужели вам в самом деле не ясно?

Артуру в самом деле было не ясно, что он и подтвердил.

— Поверьте, я знаю своего сына и знаю, что это самый надежный способ удержать его, — продолжала миссис Гоуэн с презрительной миной. — И поверьте, эти Миглзы успели его изучить и знают это не хуже меня. Хитро придумано, мистер Кленнэм, — сразу чувствуется деловая хватка! Ведь этот Миглз, если не ошибаюсь, имел отношение к какому-то банку? Должно быть, недурно шли дела этого банка, если заправлял ими такой ловкий человек. Тонкая игра, ничего не скажешь.

— Сударыня, умоляю вас, ради бога… — начал было Артур.

— Ах, мистер Кленнэм, ну, можно ли быть таким простодушным!

Возмущенный до глубины души надменным тоном своей собеседницы и презрительным выражением, с которым она продолжала постукивать себя веером по губам, Артур сказал, внушительно и твердо:

— Сударыня, ваши подозрения несправедливы и лишены всякого основания, ручаюсь вам в этом.

— Подозрения? — повторила миссис Гоуэн. — Я не подозреваю, мистер Кленнэм, я уверена. Все разыграно как по нотам, и вы, видимо, тоже дали себя провести. — Она рассмеялась, вздернула голову и снова принялась постукивать веером по губам, как бы говоря: «Не пытайтесь меня разубедить. Я знаю, что такие люди на все пойдут ради столь лестного для них союза».

Тут, весьма кстати, партия экарте пришла к концу, и мистер Генри Гоуэн, поднявшись с дивана, сказал:

— Матушка, отпустите мистера Кленнэма, нам с ним далеко ехать, а время уже позднее.

Мистеру Кленнэму не оставалось ничего другого, как только встать и откланяться, и миссис Гоуэн проводила его все тем же взглядом и тем же похлопываньем веера по сложенным в презрительную усмешку губам.

— Ваша беседа с моей матерью зловеще затянулась, — сказал ему Гоуэн, когда они вышли за дверь. — Надеюсь, она не нагнала на вас скуку?

— Нисколько, — сказал Кленнэм.

Маленький открытый фаэтон дожидался их, и они тотчас же тронулись в обратный путь. Гоуэн, правивший лошадью, закурил сигару; Кленнэм от сигары отказался. Он молчал под напором одолевавших его мыслей, и вид у него был такой рассеянный, что Гоуэн снова сказал ему: — Боюсь, моя матушка все же нагнала на вас скуку. — На это он, спохватившись, ответил опять: — Нисколько! — и тотчас же снова впал в раздумье.

Если бы он находился в том состоянии духа, которое было описано выше, мысли его то и дело возвращались бы к человеку, сидящему рядом. Он вспомнил бы, как этот человек выворачивал каблуком камешки из земли в утро их первой встречи, и спросил бы себя: «А не старается ли он и меня убрать с дороги с тою же беззаботной жестокостью?» Он задумался бы над тем, не нарочно ли этот человек свел его со своею матерью, заранее зная, о чем у них пойдет разговор, и рассчитывая таким образом раскрыть перед соперником истинное положение вещей и предостеречь его, не пускаясь ни в какие откровенности. А если не это было у него на уме, быть может он просто хотел позабавиться скрытыми чувствами Кленнэма и помучить его? Порой, прерывая поток тревожных догадок, его бы вдруг охватывал стыд; строгий внутренний голос напоминал бы ему, что подобным подозрениям, пусть даже мимолетным, не может быть места на том пуги доброжелательства и великодушия, которого он положил себе держаться. То были бы для него минуты особенно напряженной борьбы с самим собой; и случись ему в одну из таких минут поднять глаза и встретить взгляд Гоуэна, он вздрогнул бы, словно почувствовав себя виноватым перед ним.

Потом, глядя вдаль, где неясные очертания предметов сливались с темной лентой дороги, он задумался бы снова: «Куда ведет нас обоих еще более темная дорога жизни? Что ждет его, меня и ее тоже в туманной дали?» И при мысли о ней новые болезненные сомнения бередили бы его душу: «Не обижаю ли я ее, поддаваясь своей неприязни к нему, и не становлюсь ли от этого еще менее достойным ее, чем прежде?»

— Я замечаю, вы совсем приуныли, — сказал Гоуэн. — Видно, что ни говорите, а моя матушка нагнала на вас смертельную скуку.

— Нет, нет, уверяю вас, — сказал Кленнэм. — Это пустяки — решительно пустяки.

Глава 27 Двадцать пять

В эту тревожную для Артура Кленнэма пору его все чаще беспокоила мысль, что неожиданный интерес мистера Панкса к семейству Доррит может иметь какое-то отношение к тем смутным догадкам, о которых шел разговор у Артура с матерью в первый вечер его возвращения под отчий кров. Что знает мистер Панкс об этом семействе, что еще хотел бы он узнать, и зачем вообще ему понадобилось ломать над всем этим свою забитую делами голову — вот вопросы, которые снова и снова задавал себе Кленнэм. Такой человек, как мистер Панкс, не стал бы из одного лишь праздного любопытства тратить на розыски время и труд. И если его усердие поможет ему достигнуть цели, неужели попутно вскроются тайные причины, побудившие миссис Кленнэм взять под свое покровительство Крошку Доррит?

Не следует думать, что Артур хоть на миг заколебался в своем желании и решимости исправить зло, совершенное при жизни отца — если это зло откроется и если оно исправимо. Слишком смутной и зыбкой была тень возможной несправедливости, нависшая над ним после смерти отца, и легко могло оказаться, что истина весьма и весьма далека от его предположений. Но когда бы его опасения в самом деле подтвердились, он готов был в любую минуту отдать все, что имел, и начать жизнь сначала. Его душа так и не приняла жестокого и мрачного учения, которое ему навязывали в детстве, и его личный нравственный кодекс начинался с того, что, когда ходишь по земле, нужно глядеть под ноги и что нельзя вознестись на небо на крыльях слов. Земной долг, земное воздаяние, земные дела — вот первые крутые ступени подъема. Узки врата, и тесен путь; куда тесней и уже, нежели столбовая дорога, вымощенная пустыми повторениями пустых заученных прописей, поисками сучков в чужом глазу и угрозами божьего суда, щедро расточаемыми ближним — даровым материалом, который не жаль тратить.

Нет, не страх за себя и не личные сомнения смущали его, но лишь беспокойство, как бы Панкс не пренебрег их взаимным уговором и, доискавшись до чего-нибудь, не стал действовать сам, не посоветовавшись с ним. С другой стороны, перебирая в памяти подробности своего разговора с Панксом, он не находил среди них доказательств, что этот странный маленький человечек на верном следу, и подчас даже удивлялся, зачем он сам придает этому такое значение. Волны сомнений бросали его туда и сюда, как бросают волны лодку в бурном море, и причала нигде не было видно.

А тут еще Крошка Доррит совсем исчезла с его горизонта. Ее то не было дома, то она сидела у себя в комнате и не показывалась, и мало-помалу он обнаружил, что ему без нее словно чего-то недостает. Он ей написал, справляясь о ее здоровье, и получил ответ, в котором она горячо благодарила его и просила не беспокоиться, так как она чувствует себя совсем хорошо; но он не видел ее уже несколько недель — срок, который с непривычки показался ему очень долгим.

Однажды, просидев целый вечер с ее отцом, который сказал ему, что она ушла в гости — обычная его отговорка, когда она трудилась где-то, чтобы заработать ему на ужин, — Кленнэм вернулся домой и застал у себя мистера Миглза, в большом волнении расхаживавшего взад и вперед по комнате. Услышав скрип отворяющейся двери, мистер Миглз круто повернулся на ходу и воскликнул:

— Кленнэм! Тэттикорэм!

— Что случилось?

— Пропала!

— Милосердный боже! — воскликнул Кленнэм с испугом. — Что вы хотите сказать?

— Не пожелала сосчитать до двадцати пяти, сэр; отказалась наотрез. До восьми сосчитала, бросила и ушла.

— Ушла из вашего дома?

— И больше не вернется, — отозвался мистер Миглз, сокрушенно качая головой. — Вы не знаете, сэр, до чего эта девушка горда и упряма. Все замки и запоры Бастилии не удержали бы ее, раз она решила уйти; упряжка лошадей не приволокла бы ее обратно.

— Но как это вышло? Прощу вас, сядьте и расскажите мне.

— Не так-то оно просто; нужно самому обладать бешеным, неукротимым нравом этой несчастной девушки, чтобы понять, как это произошло. Началось вот с чего. Нам за последнее время часто приходилось беседовать втроем, мамочке, Бэби и мне. Не скрою от вас, Кленнэм, что эти беседы были не слишком приятного свойства. Речь шла о новом путешествии, которое я предложил, имея в виду, признаться, особую цель.

Хорошо, что ничье сердце не должно было забиться быстрее при этих словах.

— Какова эта цель, — после короткой паузы продолжал мистер Миглз, — я также от вас не скрою, Кленнэм. У моей дорогой дочурки есть сердечная привязанность, которая очень огорчает меня. Вы, верно, догадываетесь, о ком я говорю. Генри Гоуэн.

— Я ожидал, что услышу это имя.

— Ох, лучше бы мне самому никогда его не слыхать, — сказал мистер Миглз, тяжело вздохнув. — Но от правды не уйдешь. Мы с мамочкой делали все, чтобы это переломить, Кленнэм. Уговоры, время, разлука — все пробовали и ничего не помогло. И вот у нас явилась мысль отправиться в долгое путешествие, на год, не меньше; может быть, если они так долго не будут видеться, то окончательно отвыкнут друг от друга. Но Бэби очень огорчена, а стало быть, и мы с мамочкой тоже.

Кленнэм сказал, что этому нетрудно поверить.

— Видите ли, — продолжал мистер Миглз, словно бы оправдываясь, — я, как человек практический, признаю, и мамочка, как женщина практическая, тоже признала бы, что мы, семейные люди, склонны преувеличивать свои огорчения и делать слонов из наших домашних мух, и это может раздражать посторонних — тех, кого это не касается близко. Но ведь счастье или несчастье Бэби, это для нас вопрос жизни и смерти, Кленнэм, и я думаю, нам простительно, если мы принимаем близко к сердцу все, что с ним связано. Уж кто-кто, а Тэттикорэм могла бы простить нам это. Как, по-вашему, прав я или нет?

— Совершенно правы, — ответил Кленнэм, от всей души подтверждая справедливость этого скромного требования.

— Так нет же, — сказал мистер Миглз, грустно качая головой, — она не захотела прощать. Видно было, как она беснуется, эта девушка, как все в ней кипит и клокочет. Желая ей добра, я не раз говорил вполголоса, проходя мимо нее: «Двадцать пять, Тэттикорэм; двадцать пять!» Надо было ей день и ночь считать до двадцати пяти, тогда ничего бы и не случилось.

Мистер Миглз провел рукой по лицу и снова покачал головой с таким сокрушенным видом, который говорил о его доброте красноречивей, чем самые ласковые и приветливые улыбки.

— А мамочке я сказал (впрочем, она и без моих слов думала точно так же): мы с тобой люди практические, душа моя, и мы знаем историю этой бедной девушки. Ведь это в ней бушуют те самые страсти, которые бушевали в ее матери еще до того, как она, бедняжка, на свет родилась. Будем же к ней снисходительны, мамочка, не станем сейчас ничего замечать, душа моя; мы ей сделаем внушение когда-нибудь потом, когда она успокоится. И мы молчали. Но, видно, суждено было стрястись беде: вот она и стряслась вчера вечером.

— Но как и почему?

— Если вы хотите знать, почему, — сказал мистер Миглз, несколько смущенный этим вопросом, ибо он больше заботился о смягчении вины Тэттикорэм, нежели об интересах своего семейства, — я лишь могу повторить еще раз то, что я говорил мамочке и что вы уже слышали. Если вы хотите знать, как — попробую рассказать: мы простились с Бэби на ночь (очень нежно простились, не отрицаю), и Тэттикорэм, которая была при этом, отправилась за ней наверх — вы ведь помните, что она приставлена к Бэби для услуг. Может быть, Бэби, у которой сейчас нелегко на душе, была чуть более обычного требовательна к ней; впрочем, не знаю даже, вправе ли я предполагать это — она всегда так деликатна, так добра.

— Более добрую госпожу трудно себе представить.

— Благодарю вас, Кленнэм, — сказал мистер Миглз, пожимая ему руку, — и самом деле: ведь вы часто видели их вместе. Но вернусь к рассказу. Итак, вдруг мы слышим голос этой несчастной Тэттикорэм, очень громкий и сердитый. Мы уже хотели пойти посмотреть, в чем дело, но тут прибегает Бэби, вся дрожа, и жалуется, что Тэттикорэм ее напугала. А следом за ней в комнату врывается Тэттикорэм, сама не своя от бешенства. «Я вас всех ненавижу! — кричит она, топая ногами. — Весь ваш проклятый дом ненавижу!»

— И что же вы на это?

— Я? — переспросил мистер Миглз с такой непосредственностью, которая могла бы сокрушить недоверие самой миссис Гоуэн. — Я ей сказал: «Тэттикорэм, сосчитай до двадцати пяти!»

Мистер Миглз опять провел рукой по лицу и покачал головой, видимо глубоко огорченный.

— Это уже настолько вошло у нее в привычку, Кленнэм, что даже сейчас, находясь в совершенном исступлении (вы даже вообразить себе не можете, что с ней было), она сразу умолкла, посмотрела на меня широко раскрытыми глазами и начала считать. Досчитала до восьми (я слышал), но на большее ее не хватило. Ярость снова захлестнула бедняжку и потопила остальные семнадцать. И уж тут пошло! Она нас ненавидит, она у нас несчастна, она так больше не может, она решила уйти и уйдет! Она моложе своей барышни, и ей надоело слушать, как все ахают и охают вокруг той, как будто на свете нет больше молодых и привлекательных девушек, которые заслуживают ласки и любви! Довольно с нее, да, да, да, довольно! Уж не воображаем ли мы, что, если бы с нею, с Тэттикорэм, всю жизнь так носились и нянчились, как с нашей Бэби, она была бы чем-нибудь хуже? Лучше! В пятьдесят раз лучше! Ведь это мы назло ей постоянно выставляем напоказ свои нежные чувства друг к другу — да, да, назло и в насмешку! И не мы одни, но и все в доме. Только завидят ее, так сейчас же и пускаются в разговоры о своих отцах и матерях, братьях и сестрах. Вот еще вчера маленький внучек миссис Тикит пытался назвать ее (то есть Тэттикорэм) дурацким прозвищем, которое мы ей дали, но никак не мог его выговорить, а сама миссис Тикит слушала и хохотала. И всех оно потешает! И кто вообще дал нам право придумывать ей кличку, точно собаке или кошке? Но теперь — конец! Не нужны ей больше наши благодеяния, она бросит нам в лицо эту кличку и уйдет. Сейчас же уйдет, сию минуту, никто ее не удержит, и больше мы ее никогда не увидим.

Все это, видимо, было так живо в памяти мистера Миглза, что, рассказывая, он даже покраснел и разгорячился не меньше героини своего рассказа.

— Что уж тут! — сказал он, вытирая пот с лица. — Было ясно, что никаких доводов рассудка эта несчастная слушать не станет (один бог знает, что только пришлось пережить ее матери!), и я лишь спокойно заметил ей, что сейчас уже ночь, и если она решила уйти, то пусть подождет до утра; потом взял ее за руку и отвел в ее комнату, а наружную дверь запер на ключ. Но утром, когда мы встали, ее уже не было.

— И больше вам ничего о ней не известно?

— Ничего решительно, — ответил мистер Миглз. — Я весь день провел в поисках. Вероятно, она ушла совсем рано, и так тихо, что никто не услышал. В Туикнеме мне так и не удалось напасть на ее след.

— Погодите! — сказал Кленнэм, подумав немного. — Вы, насколько я понимаю, хотели бы свидеться с ней?

— Непременно. И сказать, что я ничуть на нее не сержусь. Мамочка и Бэби тоже на нее не сердятся. Да и вы сами, Кленнэм, — прибавил мистер Миглз убедительным тоном, словно лично у него не было никаких поводов для недовольства, — я знаю, что и вы не стали бы сердиться на бедняжку за то, что она не в силах совладать с собою.

— Раз все вы готовы простить ей, было бы странно и жестоко, если бы я не согласился с вами, — ответил Кленнэм. — Но вот о чем я хотел спросить вас: подумали ли вы про мисс Уэйд?

— Подумал. Правда, лишь после того, как обшарил всю округу, и то самому мне это, верно, не пришло бы в голову, но когда я вернулся, мамочка и Бэби объявили мне, что для них все ясно: Тэттикорэм у мисс Уэйд. И тут я вспомнил, что она говорила за обедом в тот день, когда вы впервые были у нас.

— Известно ли вам, где можно разыскать мисс Уэйд?

— Правду сказать, вы потому и видите меня здесь, — ответил мистер Миглз, — что какое-то смутное представление на этот счет у меня имеется. Почему-то у нас в доме создалось впечатление — знаете, как это иногда происходит, совершенно необъяснимым образом: вроде бы никто ничего твердо не знает, и в то же время все что-то такое краем уха слышали, — так вот у нас создалось впечатление, что она живет или жила где-то здесь. — Мистер Миглз протянул листок бумаги, на котором значилось название одного из самых унылых переулков в районе Гровенор-сквер, близ Парк-лейн.

— Но здесь нет номера, — сказал Артур, глянув на листок.

— Только номера, мой милый Кленнэм? — отозвался его друг. — Здесь ничего нет! Даже название улицы, можно сказать, взято с воздуха; ведь я же вам говорю, никто из моих домашних не может сказать, от кого они его слышали. Но все-таки наведаться туда стоит; только мне не хотелось отправляться одному, а так как эта непроницаемая женщина была и вашей спутницей по путешествию, я подумал, что, может быть… — Кленнэм избавил его от необходимости договаривать, надев шляпу и объявив, что он готов.

Был пыльный, жаркий, удушливый вечер серого лондонского лета. Они доехали до начала Оксфорд-стрит и, отпустив кэб, нырнули в тянущийся до самой Парк-лейн лабиринт, где вокруг больших, величественно скучных улиц вьются маленькие переулки, гораздо менее величественные, но зато еще более скучные. На перекрестках хмурились в вечернем сумраке дома со множеством безобразных портиков и карнизов — уродливые создания безмозглых мастеров безмозглой эпохи, претендующие на то, чтобы все новые поколения слепо восхищались ими, пока время не обратит их в развалины. А рядом, отнюдь не теша взор, теснились маленькие дома-паразиты, у которых точно повело судорогой весь фасад, от парадной двери, представляющей собой карликовый сколок с дворцового подъезда на площади, и до узенького окошка будуара, выходящего на навозные кучи расположенных по соседству конюшен. Рахитичные особняки с потугой на аристократизм, в которых существовать с комфортом мог разве только дурной запах, выглядели точно хилые отпрыски союзов, заключенных между домами-родственниками; у некоторых прилепленные без надобности фонари и балкончики поддерживались тощими железными колоннами, и казалось, будто они бессильно опираются на костыли. Кой-где шит с гербом, вмещавший в себе всю геральдическую премудрость, маячил над улицей, словно архиепископ, который произносит проповедь о суете сует. Немногочисленные лавки обходились без витрин, подчеркивая этим свое равнодушие к мнению толпы. Кондитер знал, чьи имена значатся у него в книгах, и поэтому не считал нужным выставлять в окне что-либо, кроме вазочки с мятными лепешками и двух-трех банок засахарившегося смородинного варенья. Несколько апельсинов были единственной уступкой простонародным вкусам со стороны зеленщика. Корзинка, выстланная мхом, где некогда лежали голубиные яйца, выражала все, что мог сказать черни торговец битой птицей. Улица (как всегда в этот час и в это время года) имела такой вид, словно все обитатели отправились в гости, здесь же никто гостей не ждет. У каждого подъезда бездельничали лакеи, которых яркое разноцветное оперение и белые хохолки делали похожими на последние экземпляры вымершей породы птиц. Порой тут же восседал и дворецкий, солидный мужчина мизантропического склада, убежденный в том, что ни одному дворецкому, кроме него, верить нельзя. Фонарщик уже обходил улицу; экипажи все воротились из Парка, и шкодливые маленькие грумы в тесных, в обтяжку, курточках, с кривыми ногами и не менее кривыми мыслями, прогуливались попарно, пожевывая соломинки и рассказывая друг другу о своих каверзах. Иногда посланного с поручением лакея сопровождали пятнистые доги, которые обычно разъезжали с хозяевами в экипаже, и глаз настолько привык видеть их неотъемлемым атрибутом парадного выезда, что казалось, будто они делают кому-то одолжение, соглашаясь ходить пешком. Пивные, попадавшиеся здесь редко, не мозолили глаза вывесками; содержатели их не нуждались в расширении клиентуры, и джентльмены, не носящие ливреи, не встречали у них радушного приема.

В этом мистер Миглз и Кленнэм убедились на собственном опыте, когда попробовали навести справки в одном из таких заведений. Ни там. ни в других местах на той улице, где они искали, никто и не слыхивал о мисс Уэйд. Это была одна из улиц-паразитов, длинная, узкая, прямая, однообразная и мрачная — точно похоронная процессия кирпичных фасадов. Друзья расспрашивали всюду, не пропустили ни одного подвала, если видели, что над верхней ступенькой крутой деревянной лесенки торчит голова какого-нибудь меланхолического юнца; но так ничего и не узнали. Они прошли всю улицу из конца в конец, сперва по одной стороне, затем по другой, едва не оглохнув от крика двух газетчиков, надсадно горланивших о необычайном происшествии (которое никогда не происходило и никогда не произойдет); но все было напрасно. Наконец они остановились на том углу, откуда начали обход; уже стемнело, а их поиски все еще ни к чему не привели.

Им несколько раз попался на пути запущенный, по всему судя необитаемый дом с билетиками на окнах, возвещавшими, что он отдается внаймы. Эти билетики среди унылого однообразия похоронной процессии воспринимались почти как украшение. Оттого ли, что дом запомнился им по этому признаку, или оттого, что они дважды прошли мимо, дружно порешив, что «здесь она жить не может», Кленнэм вдруг предложил воротиться и сделать напоследок еще одну попытку. Мистер Миглз согласился, и они повернули назад.

Они постучали, потом позвонили — ответа не было. — «Пусто», — сказал мистер Миглз, прислушавшись. «Еще один раз», — сказал Кленнэм и снова постучал. На этот раз в глубине дома послышалось какое-то движение — кто-то шаркающей походкой шел к двери.

В темноте дверного проема они не могли разглядеть человека, отворившего им; видно было только, что это женщина, и должно быть старая.

— Простите за беспокойство, — обратился к ней Кленнэм. — Не скажете ли вы нам, где живет мисс Уэйд?

Голос из темноты неожиданно ответил:

— Здесь живет.

— А она дома?

Так как ответа не было, мистер Миглз повторил вопрос:

— Скажите, она дома?

Ответ опять последовал не сразу.

— Кажется, дома, — буркнул, наконец, голос. — Да вы войдите, а я схожу узнаю.

Хлопнула дверь, и они почувствовали себя запертыми в этом тесном черном доме. Судя по шороху платья, говорившая отошла от них, и в самом деле, минуту спустя ее голос уже донесся откуда-то сверху:

— Извольте идти сюда; не бойтесь, тут зацепиться не за что.

Они ощупью поднялись по лестнице, туда, где виднелся какой-то тусклый свет — оказалось, это свет уличного фонаря проникал в незанавешенное окно. Хлопнула еще одна дверь, и говорившая исчезла, оставив их в комнате, совершенно лишенной воздуха.

— Странно все это, Кленнэм, — заметил мистер Миглз шепотом.

— Очень странно, — тоже шепотом ответил Кленнэм. — Но мы у цели, это главное. А вот и свет!

Свет был от лампы, которую держала в руках неопрятного вида старуха, вся сморщенная и высохшая.

— Дома, — сказал уже знакомый им голос. — Сейчас выйдет. — Поставив лампу на стол, старуха вытерла руки о фартук — отчего они не стали чище, — посмотрела на посетителей своими мутными глазами и бочком выбралась из комнаты.

Если действительно этот дом занимала теперь та, кого они искали, то, видимо, она жила в нем, как живут в восточных караван-сараях. Квадратный коврик посередине, немного мебели, явно случайного происхождения, да нагроможденные в беспорядке сундуки и другие дорожные принадлежности — вот все, что составляло убранство комнаты. От прежних, более оседлых жильцов, остались позолоченный столик и трюмо, которые могли бы скрасить угрюмый вид этой душной ловушки; но позолота поблекла, как прошлогодние цветы, а зеркало было таким мутным, точно в нем по волшебству застыли все дожди и туманы, когда-либо там отражавшиеся. Впрочем, посетителям не пришлось долго все это рассматривать: дверь отворилась, и вошла мисс Уэйд.

Она была совершенно такая же, какой они ее помнили, — такая же красивая, такая же надменная, такая же замкнутая. Она не обнаружила при виде их ни удивления, ни каких-либо иных чувств. Она предложила им сесть, но сама сесть не пожелала и сразу приступила к делу, исключив необходимость предисловий.

— Думаю, что не ошибусь, — начала она, — если скажу, что мне известна причина, которой я обязана честью вашего посещения. Давайте сразу о ней и говорить.

— Причина, сударыня, — сказал мистер Миглз, — это Тэттикорэм.

— Я так и полагала.

— Мисс Уэйд, — сказал мистер Миглз, — ответьте мне, прошу вас, вы что-нибудь о ней знаете?

— Разумеется. Я знаю, что она здесь, у меня.

— В таком случае, сударыня, — сказал мистер Миглз, — позвольте довести до вашего сведения, что я всей душой желал бы, чтобы она вернулась, и моя жена и дочь тоже всей душой желали бы этого. Она с малых лет жила в нашей семье; мы помним о своем долге перед нею, и уверяю вас, мы многое готовы принять в расчет.

— Многое готовы принять в расчет? — повторила она ровным, бесстрастным голосом. — Что же именно?

— Мой друг имеет в виду, мисс Уэйд, — вступился Артур, видя замешательство мистера Миглза, — то необоснованное чувство обиды, которое порой заставляет эту бедную девушку горячиться, забывая о сделанном ей добре.

Легкая усмешка тронула губы дамы, к которой он обращался.

— Вот как? — только и обронила она в ответ.

Она стояла у столика, такая спокойная и невозмутимая, что мистер Миглз, точно завороженный, не мог отвести от нее глаз, хотя бы для того, чтобы взглядом попросить Кленнэма сделать следующий ход. После некоторого неловкого молчания Артур сказал:

— Может быть, лучше, если мистер Миглз сам поговорит с нею, мисс Уэйд?

— Это легко устроить, — отвечала она. — Идите сюда, дитя мое. — С этими словами она отворила дверь соседней комнаты и за руку вывела оттуда Тэттикорэм. Любопытную картину они собой представляли, стоя рядом, — девушка, нервным движением, в котором были и гнев и нерешительность, теребившая платье на груди, и мисс Уэйд, внимательно наблюдавшая за ней, сохраняя спокойствие, в котором неоспоримо угадывалась (как под покрывалом угадываются формы окутанного им предмета) неукротимая страстность ее собственной натуры.

— Посмотрите, моя милая, — сказала она все тем же ровным голосом. — Вот ваш покровитель, ваш хозяин. Он готов снова принять вас к себе, если вы оцените его великодушие и захотите вернуться. Вы можете снова сделаться фоном, выгодно оттеняющим достоинства его прелестной дочери, рабой ее милыхприхотей, игрушкой в доме, наглядным доказательством доброты всего семейства. Можете снова откликаться на нелепую кличку, которая под видом шутки клеймит и выделяет вас — и правильно, вы и должны быть заклеймены и выделены (ваше происхождение, моя милая, не забывайте о своем происхождении!). Можете снова занять свое место при дочери этого джентльмена, Гарриэт, чтобы постоянно напоминать ей, какая она хорошая, добрая и жалостливая. Можете обрести вновь все эти радости и много других в том же роде, которые вы, верно, вспоминаете сейчас, слушая меня, и которых вам не видать больше, если вы останетесь здесь, — все можете обрести вновь, стоит вам только сказать этим джентльменам, что вы смиренно раскаиваетесь и готовы идти с ними туда, где вас ожидает прошение. Так как же, Гарриэт? Пойдете?

Девушка под действием этих слов волновалась все сильнее и краска гнева все ярче заливала ее щеки. Услышав обращенный к ней вопрос, она сверкнула своими черными глазами, судорожно стиснула в пальцах ткань платья и отвечала:

— Лучше мне умереть!

Мисс Уэйд, по-прежнему не выпуская ее руки, посмотрела на своих незваных гостей и со спокойной улыбкой спросила:

— Что вы на это скажете, джентльмены?

Ошеломленный тем, что можно было так чудовищно исказить его побуждения и поступки, бедный мистер Миглз все это время не мог вымолвить ни слова: только теперь дар речи вернулся к нему.

— Тэттикорэм, — сказал он, — да, я продолжаю называть тебя так, дитя мое, потому что ничего кроме ласки и любви это имя не выражает, и ты сама прекрасно знаешь это…

— Нет, не знаю! — вскричала она, снова сверкнув глазами и вцепившись пальцами себе в грудь.

— Да, сейчас, может быть, и не знаешь, — продолжал мистер Миглз, — сейчас, Тэттикорэм, пока ты чувствуешь на себе взгляд этой дамы (она на миг вскинула глаза на ту, о ком шла речь) и пока подчиняешься ее влиянию, как это не трудно видеть. Но потом ты согласишься, что я прав. Тэттикорэм, я не стану спрашивать эту даму, верит ли она собственным словам, сказанным в злобе и раздражении — ни я, ни мой друг мистер Кленнэм в этом не сомневаемся, хоть она и умеет обуздывать свои чувства с самообладанием, которому нельзя не удивляться. Я не стану спрашивать, веришь ли этим словам ты, выросшая в моем доме, в моей семье. Скажу только, что никто из нас не ждет от тебя никаких зароков или просьб о прощении. Об одном прошу тебя, Тэттикорэм: сосчитай до двадцати пяти.

Она посмотрела на него исподлобья и сказала:

— Не буду. Мисс Уэйд, пожалуйста, уведите меня отсюда.

Страсти, расходившиеся в ней, уже не знали удержу; трудно сказать, чего тут было больше, гнева или упрямства. Щеки ее пылали, дыхание прерывалось, кровь билась в висках, все ее существо словно восставало против возможности исправить сделанное.

— Не буду! Не буду! Не буду! — твердила она глухим, сдавленным голосом. — Хоть режьте, не буду! Хоть убейте, не буду!

Мисс Уэйд, выпустив руку девушки, обняла ее за плечи, словно в защиту, потом оглянулась и повторила с прежней улыбкой и прежним тоном:

— Что вы на это скажете, джентльмены?

— О Тэттикорэм, Тэттикорэм! — воскликнул мистер Миглз и простер к ней руки, точно заклиная ее. — Вслушайся в голос этой женщины, посмотри на ее лицо, попробуй заглянуть к ней в душу, и подумай, что ждет тебя впереди! Ты сейчас находишься под ее влиянием — нам странно и даже страшно видеть, как оно велико, — но ты не понимаешь, что это — влияние натуры еще более страстной, еще более неукротимой, чем твоя. Что может выйти из такого союза? К чему он приведет?

— Я здесь одна, джентльмены, — произнесла мисс Уэйд, не изменив ни голоса, ни тона. — Вы можете говорить все что вам угодно.

— Тут не до вежливости, сударыня, когда речь идет о всей жизни этой бедной, запутавшейся девушки, — сказал мистер Миглз, — но все же я сумею держать себя в границах, даже глядя на то, как вы губите ее. Простите, если я напомню вам в ее присутствии — это необходимо, — что в ту пору, когда, на свою беду, она повстречалась с вами, вы были всем нам чужой и для всех нас загадкой. Я и сейчас не знаю, кто вы такая, но злобную душу свою вы не скрыли, не могли скрыть. И если вы одна из тех несчастных, которые бог весть почему испытывают мрачную радость, делая столь же несчастными и своих сестер (слыхал я о таких за свою долгую жизнь), я должен сказать ей: «Берегись этой женщины!», а вам я скажу: «Берегитесь самой себя».

— Джентльмены, — невозмутимо сказала мисс Уэйд, — когда вы кончите — мистер Кленнэм, может быть, вы внушите своему другу…

— Нет, я сделаю еще одну попытку, — твердо возразил мистер Миглз. — Тэттикорэм, дорогая моя, бедная девочка, сосчитай до двадцати пяти.

— Вам протягивают руку помощи и участия, не отвергайте же ее, — сказал Кленнэм негромко, но с глубоким волнением. — Воротитесь к друзьям, чью доброту едва ли вы могли позабыть. Одумайтесь, пока не поздно.

— Ни за что!.. Мисс Уэйд, — сказала девушка, схватившись за грудь и тяжело дыша, — уведите меня, пожалуйста.

— Тэттикорэм, — воскликнул мистер Миглз, — последний раз прошу тебя, дитя мое, — только об одном прошу: сосчитай до двадцати пяти!

Она зажала уши так порывисто, что ее черные, блестящие волосы рассыпались по плечам, и с решительным видом отвернулась к стене. Мисс Уэйд наблюдала за ней, так же многозначительно и странно усмехаясь и так же приложив руку к груди, как в Марселе, при первой их встрече. Затем она обняла ее, словно навсегда утверждая свою власть над нею, и с нескрываемым торжеством взглянула на обоих мужчин.

— Вы жаловались, что не знаете, кто я такая, и удивлялись моему влиянию на эту девушку, — сказала она. — Так узнайте же на прощанье — ибо я едва ли буду иметь честь встретиться с вами еще, — что это влияние основано на общности наших судеб. Обстоятельства моего рождения такие же, как у вашей разбитой игрушки. У нее нет имени, и у меня его тоже нет. Ее страдания — мои страдания. Больше мне вам нечего сказать.

Последнее относилось к мистеру Миглзу, который ничего не ответил и печально побрел к выходу. Когда Кленнэм повернулся, чтобы последовать за ним, мисс Уэйд заговорила снова, все с тем же внешним бесстрастием, тем же ровным голосом и с той же усмешкой, свойственной лишь жестоким людям — это скорей тень усмешки, которая приподнимает ноздри, почти не раздвигая губ, и не изглаживается постепенно, а сразу пропадает, когда она больше не нужна.

— Я желаю, — сказала мисс Уэйд, — жене вашего дорогого друга, мистера Гоуэна, насладиться всеми преимуществами своего происхождения, столь отличного от происхождения этой девушки и моего, и тем счастьем, которое сулит ей благосклонная судьба.

Глава 28 Конец ничьей мечты

Не успокоившись на своей неудаче, мистер Миглз обратился к беглянке и к мисс Уэйд с письменными увещаниями, каждое слово которых дышало добротой. Но оба послания остались без ответа, равно как и третье, которое упрямице написала ее бывшая барышни и от которого ее сердце неминуемо должно было смягчиться, если еще окончательно не очерствело (все три письма спустя несколько недель были возвращены, как непринятые адресатом). Мистер Миглз, не желая сдаваться, отрядил для личных переговоров миссис Миглз. Но и эта попытка не увенчалась успехом: почтенную даму попросту не впустили в дом. Тогда мистер Миглз стал просить Артура попытать счастья в последний раз. Артур с готовностью принял на себя эту миссию, но ему только удалось обнаружить, что дом брошен на попечение уже известной им старухи, что мисс Уэйд уехала, что беспризорная мебель вывезена и что старуха с благодарностью принимает полукроны в любом количестве, но не имеет ничего предложить в обмен на эту наличность, кроме инвентарной описи, которую вывесил в сенях клерк агента по недвижимости.

Но даже и это не заставило мистера Миглза отказаться от дальнейших попыток и отрезать неблагодарной путь к возвращению на случай, если доброе начало в ее душе возьмет верх над строптивостью нрава; и шесть дней подряд он помешал в утренних газетах весьма хитро составленное объявление, в котором говорилось, что молодая особа, необдуманно покинувшая свой дом некоторое время тому назад, может обратиться по нижеследующему адресу (указывался коттедж мистера Миглза в Туикнеме), где она будет принята, как будто ничего не случилось, и не услышит ни упреков, ни обвинений. Последствия этого обращения к гласности открыли потрясенному мистеру Миглзу, что число молодых особ, необдуманно покидающих свой дом, очевидно достигает в Англии нескольких сот в день; ибо в Туикнем шли косяки молодых особ, которые, не встретив восторженного приема, обычно настаивали на возмещении морального ущерба плюс стоимость проезда в оба конца. Но это были не единственные нежданные всходы, принесенные объявлением. В бесчисленных просительных письмах, авторы которых, видимо, только и стерегут, не мелькнет ли где хоть малюсенький крючочек, за который можно зацепиться, говорилось, что такой-то или такой-то, прочитав объявление, позволяет себе обратиться к мистеру Миглзу со скромной просьбой — дальше определялись размеры скромной просьбы, колебавшиеся от десяти шиллингов до пятидесяти фунтов, — он, правда, не располагает никакими сведениями касательно молодой особы, но зато глубоко убежден, что доброхотное даяние облегчит душу мистера Миглза. Несколько изобретателей воспользовались случаем вступить с мистером Миглзом в переписку и уведомляли его, что прослышали об его объявлении через одного знакомого и что если когда-нибудь что-нибудь узнают о молодой особе, то сочтут своим долгом тотчас же поставить его в известность; а пока что ему представляется случай облагодетельствовать человечество, ссудив автора письма средствами, необходимыми для усовершенствования модели насоса самоновейшей системы.

Обескураженные таким множеством неудач, мистер Миглз и его домашние волей-неволей начали мириться с мыслью, что Тэттикорэм не вернуть. Так обстояли дела, когда однажды в субботний день два джентльмена, недавно объединившие свою деятельность под фирмой «Дойс и Кленпэм», покинули Лондон, чтобы провести конец недели в знакомом нам туикнемском коттедже. Старший компаньон фирмы поехал дилижансом, младший предпочел пойти пешком.

Мирный летний закат озарял приречные луга, через которые ему пришлось проходить, когда он уже приближался к цели. Он шел, наслаждаясь тем чувством отдыха и беззаботной легкости, которое всегда вызывает в душе горожанина сельская тишина. Все, что он видел перед собой, исполнено было тихого очарования. Густая листва деревьев, сочная трава с яркими пятнами полевых цветов, зеленые речные островки, заросли камыша, кувшинки, покачивающиеся на воде, звук голосов, доносимый откуда-то издалека ветерком и речными волнами, — все дышало покоем. Взметнется ли рыба в воде, весло ли плеснет, защебечет ли запоздалая пташка, послышится ли собачий лай или мычанье коровы — в каждом звуке он слышал этот покой, вдыхал его с каждым дуновеньем вечернего воздуха, напоенного ароматами земли. Божественное спокойствие было в багряных и золотых полосах, протянувшихся над горизонтом, в мягких лучах заходящего солнца. Тишина осеняла лиловатые кроны далеких деревьев и зелень ближних холмов, над которыми уже тоже сгущался сумрак. Между ландшафтом и его отражением в воде, казалось, не существовало грани — оба были так безмятежны, так умиротворяюще прекрасны, хоть над ними и тяготела великая тайна жизни и смерти, что душа глядевшего на них исполнялась радостью и надеждой.

Кленнэм остановился — в который уже раз, — чтобы глубже вобрать в себя все впечатления окружающей природы, и несколько минут постоял, глядя, как наползают на реку вечерние тени. Когда он снова тронулся в путь, он вдруг увидел впереди на тропинке фигуру, которая, быть может, и раньше вплеталась в его мечты, навеянные чарующим вечером.

Да, это была Минни, одна, с небольшим букетом роз в руках. Она стояла посреди тропинки, лицом к Кленнэму, как будто шла навстречу и, завидя его, остановилась. Какое-то волнение чувствовалось в ней, которого Кленнэм никогда раньше не замечал; и ему пришло в голову, что она очутилась здесь не случайно, а потому что желала поговорить с ним.

Она подала ему руку и сказала:

— Вы удивлены, видя меня здесь одну? Но вечер такой чудесный, что я увлеклась прогулкой и зашла дальше, чем думала. Кроме того, я предполагала, что встречу вас, и это придало мне уверенности. Ведь вы всегда ходите этой дорогой, правда?

Кленнэм подтвердил, что предпочитает эту дорогу другим; но тут рука, опиравшаяся на его руку, дрогнула, а розы в ней затрепетали.

— Возьмите розу, мистер Кленнэм. Я собрала этот букет в саду, по дороге сюда. В сущности, я его собрала для вас, ведь я ожидала вас встретить. Мистер Дойс приехал час тому назад и сказал, что вы идете пешком.

На этот раз задрожала его рука, принимавшая от нее цветок. Они дошли до начала аллеи, обсаженной густыми деревьями, и свернули туда. Она ли, он ли сделал к тому первое движение, не все ли равно? Он сам не знал, как это случилось.

— Как здесь торжественно, — сказал Кленнэм. — Впрочем, такая торжественность идет к этому вечернему часу. И потом это, пожалуй, самый короткий путь. Проходишь под этими темными сводами и, выйдя снова на свет, оказываешься у переправы, а там до коттеджа уже рукой подать.

В легком платье и простенькой соломенной шляпе на каштановых локонах, оттенявшей ее большие прекрасные глаза, в доверчивом взгляде которых сквозила тень робкой печали, точно ей было жаль его, она была так хороша, что он мог только радоваться — или огорчаться, он сам не знал, что разумнее, — тому героическому решению, о котором ему так часто приходилось вспоминать.

Она помолчала немного, потом спросила, известно ли ему, что папа замышлял новое путешествие. Он сказал, что мистер Миглз упоминал об этом в разговоре. Она опять помолчала, потом, словно бы нерешительно, добавила, что теперь папа уже отказался от этой мысли.

И сразу же у него в голове пронеслось: «Она выходит замуж!»

— Мистер Кленнэм, — начала она снова, еще более нерешительно и смущенно, и так тихо, что он должен был наклонить к ней голову, чтобы расслышать. — Мне бы очень хотелось поговорить с вами откровенно, если вы не откажетесь выслушать меня. Мне уже давно этого хочется, потому что — потому что я знаю, что у нас нет лучшего друга, чем вы.

— Я могу лишь гордиться вашим доверием, когда бы вы мне его ни оказали. Прошу вас, говорите! Вы можете положиться на меня.

— Я никогда не сомневалась в том, что могу на вас положиться, — отвечала она, подняв на него свой чистый, правдивый взгляд. — И я, верно, давно уже заговорила бы, если бы знала, как начать. Но я и сейчас не знаю, как начать.

— Мистеру Гоуэну, — сказал Артур Кленнэм, — выпало большое счастье. Благослови господь его жену и его самого!

Она хотела поблагодарить его, но внезапные слезы помешали ей. Он стал ее успокаивать, взял остальные розы, все еще трепетавшие у нее в руке, и поднес эту руку к губам. Только в эту минуту угас тоненький луч надежды, так долго сжимавший тревогой и болью ничье сердце; и словно за одно мгновение постарев, он сразу показался себе пожилым человеком, для которого эта сторона жизни уже не существует.

Он спрятал розы у себя на груди и снова предложил ей руку. Некоторое время они медленно и безмолвно шли под сводом густой листвы. Потом он спросил веселым, ласковым тоном, нет ли еще чего, о чем она хотела бы сказать ему, как другу своего отца, который в то же время и ее друг, хоть он и старше ее на много лет, — не может ли он оказать ей какую-нибудь услугу, помочь в чем-нибудь? Ему так отрадно было бы сознавать, что он хоть немного содействовал ее счастью.

Она хотела было ответить, но тут у нее опять подступили к глазам слезы — то ли печали, то ли сострадания, кто знает? — и она воскликнула:

— О мистер Кленнэм! Добрый, великодушный мистер Кленнэм! Скажите, что вы не сердитесь на меня!

— Сердиться на вас? — отозвался Кленнэм. — Дорогая моя девочка! Мне сердиться на вас? Господь с вами!

Она крепко ухватилась за его руку обеими руками и, доверчиво заглядывая ему в лицо, торопливо и бессвязно стала говорить о том, что благодарна ему от глубины сердца (и если там, в этой глубине, рождается искренность, то так оно и было). Он то шуткой, то добрым словом старался ее ободрить, и в конце концов она успокоилась, и они медленно и безмолвно пошли дальше под сводом темнеющей листвы.

— Так как же, Минни Гоуэн, — немного спустя сказал Кленнэм с улыбкой, — стало быть, вам не о чем и попросить меня?

— Ах, мне о многом нужно вас просить!

— Тем лучше! А то уж я боялся, что буду разочарован в своих надеждах.

— Вы знаете, как меня любят дома и как я люблю свой родной дом, — взволнованно заговорила она. — Может быть, вы в этом усомнитесь, дорогой мистер Кленнэм, раз я сама, по своей воле ухожу оттуда, но я в самом деле очень, очень люблю его!

— Я в этом совершенно уверен, — сказал Кленнэм. — Неужели вам кажется, что я мог бы думать иначе?

— Нет, нет! Но мне и самой непонятно, как это я решаюсь покинуть родной дом, где меня окружают такой любовью и который я сама так люблю. Когда я об этом думаю, я кажусь себе черствой, неблагодарной.

— Милая моя девочка, — сказал Кленнэм, — это ведь естественный ход событий, перемена, которую время делает неизбежной. Все девушки рано или поздно покидают родной дом.

— Да, верно; но не в каждом доме становится так пусто, как станет здесь после моего отъезда. Я знаю, что есть множество девушек и лучше меня, и добрей, и умнее — я немногого стою сама по себе, но для них я дороже всего на свете.

Любящее сердце Бэби не выдержало нарисованной ею перспективы, и она горько разрыдалась.

— Я знаю, как папе будет первое время тяжело без меня, знаю, что я уже не смогу быть для него тем, чем была до сих пор. И вот моя просьба к вам, мистер Кленнэм: умоляю вас, не забывайте его хотя бы это первое время, навешайте его, когда ваши занятия позволят вам, говорите ему о том, как я его люблю — теперь, расставаясь с ним, быть может, больше, чем когда-либо в жизни. Я прошу об этом именно вас, потому что он ни к кому не питает такого расположения, как к вам — только нынче он мне говорил об этом.

Кленнэм вдруг представил себе, что произошло между отцом и дочерью; от этой мысли сердце дрогнуло у него, как от удара, и на глаза навернулись слезы. Он честью заверил ее, что все сделает по ее просьбе, что она может быть совершенно спокойна, и постарался сказать это как можно веселее — но особой веселости не получилось.

— О маме я не говорю, — продолжала Бэби; ее искреннее волнение, ее личико, еще похорошевшее от слез, все это даже сейчас было больше, чем мог вынести Кленнэм, и чтобы не смотреть на нее, он снова и снова прилежно пересчитывал деревья, которые им еще оставалось пройти до светлевшего вдали выхода из аллеи, — маме легче будет понять меня; она и скучать будет по-другому и о будущем станет думать по-другому. Но вы знаете, какая она преданная, любящая мать, и вы ее тоже не забудете — обещаете?

Минни может положиться на него, сказал Кленнэм; все будет так, как она хочет.

— И еще одно, дорогой мистер Кленнэм, — сказала Минни. — Видите ли, папа и — ну, вы сами знаете кто, еще не успели понять и оценить друг друга по-настоящему; разумеется, со временем это придет; моим первым долгом, гордостью и радостью всей моей новой жизни будет помочь тому, чтобы они оба, так нежно любящие меня, лучше узнали друг друга, полюбили друг друга, научились дорожить и гордиться друг другом. Так помогите же мне, милый, хороший человек, этот долг исполнить! Когда меня не будет здесь (а я уеду очень далеко), постарайтесь расположить папу к нему, представьте его таким, каков он на самом деле; вы можете это сделать, папа так прислушивается к вашему мнению. Обещаете вы мне это, мой добрый, благородный друг?

Бедная Бэби! Какое заблуждение, какая детская наивность! Разве можно искусственно изменить сложившиеся человеческие отношения — разве можно внушить расположение к тому, кого не приемлет душа? Многие дочери до тебя мечтали о том же, Минни, и никогда из этого ничего не выходило; все попытки кончались неудачей.

Так думал Кленнэм. Но вслух он этого не сказал: поздно уже было говорить. Он дал ей слово исполнить все, о чем она просила; и она не сомневалась, что он это слово сдержит.

Они дошли до последних деревьев аллеи. Она остановилась и высвободила свою руку. Подняв на него взгляд, дрожащими пальцами теребя лепестки розы, выглядывавшей из-за борта его сюртука — словно для того, чтобы жест подкрепил мольбу, выраженную словами, — она сказала:

— Дорогой мистер Кленнэм, сейчас, когда я так счастлива, — а я в самом деле счастлива, вы не смотрите на мои слезы, — мне было бы тяжело думать, что между нами осталась хоть тень недомолвки. Может быть, я в чем-нибудь виновата перед вами (намеренно я не могла вас обидеть, но ведь подчас причиняешь обиду, сам того не ведая и не желая) — так простите же меня сегодня от всей широты вашего благородного сердца.

Он наклонился к этому лицу, невинно тянувшемуся ему навстречу. Он поцеловал этот чистый лоб и ответил, что бог свидетель, никакой вины за ней нет. Но когда он еще раз наклонился к ней, она шепнула: «Прощайте!» — И он в ответ повторил то же. Этим коротким словом он прощался со всеми своими былыми надеждами — со всеми мучительными сомнениями ничьей души. Еще мгновенье, и они вышли из аллеи, рука об руку, так же, как и вошли; и деревья сомкнулись за ними, словно хороня во мгле то, чему не суждено было сбыться.

В саду, невдалеке от калитки, слышались голоса мистера Миглза, миссис Миглз и Дойса. Кленнэм уловил имя Бэби, произнесенное кем-то из них, и поторопился крикнуть: «Она здесь, со мной!» В ответ раздались возгласы удивления и смех; но все это утихло, как только они встретились, и Бэби тотчас же ускользнула в дом.

Мистер Миглз, Дойс и Кленнэм молча прошлись несколько раз вдоль реки, над которой уже всходила луна. Потом Дойс отстал и вернулся в коттедж, а Кленнэм и мистер Миглз еще несколько раз прошлись молча взад и вперед, прежде чем последний, наконец, заговорил:

— Артур, — сказал он, впервые за все время знакомства называя его просто по имени. — Помните то знойное утро, когда мы вот так же прогуливались с вами над марсельской гаванью и я рассказывал вам, что, хотя сестра Бэби умерла ребенком, для меня и для мамочки она словно бы продолжала расти и меняться вместе с Бэби?

— Очень хорошо помню.

— Помните, я вам говорил, что мысленно мы никогда не могли отделить близнецов друг от друга и что в нашем воображении все, что случалось с Бэби, случалось и с ее сестрой?

— И это помню.

— Артур, — произнес мистер Миглз с печалью в голосе, — сегодня у меня снова разыгралось воображение. Мне сегодня кажется, дорогой друг, будто вы всем сердцем любили мою покойную дочку и потеряли ее, когда с нею произошло то, что сейчас происходит с Бэби.

— Благодарю вас, — тихо проговорил Кленнэм, — благодарю! — и он с чувством пожал ему руку.

— Пожалуй, пора домой, — сказал мистер Миглз после небольшой паузы.

— Я скоро приду.

Мистер Миглз повернул к дому, и Артур остался один. Он еще побродил с полчаса над рекой, серебрившейся в мирном сиянии луны, потом заложил руку за борт сюртука и осторожно вытянул спрятанные там розы. Прижал ли он их на миг к сердцу, или, может быть, к губам — кто знает? Достоверно одно: он нагнулся и бережно опустил их в реку. Бледные и призрачные в лунном свете, они закачались на воде, и течение унесло их прочь.

Когда Кленнэм вернулся в дом, там уже горели огни, и в их ярких отсветах все лица, в том числе и его лицо, казались спокойными и радостными. Незаметно скоротали за беседой вечер (старший компаньон был нынче в ударе, и сыпал рассказами, не давая никому скучать) — и разошлись на покой. А меж тем цветы, бледные и призрачные в лунном свете, плыли все дальше, уносимые течением. Так и в жизни многое, чем некогда полна была душа и сердце, уплывает от нас, чтобы затеряться в океане вечности.

Глава 29 Миссис Флинтвинч продолжает видеть сны

Пока происходили все эти события, ничто не нарушало унылой скуки дома в Сити и ничто не менялось в раз навсегда заведенном повседневном обиходе больной. Утро, полдень, вечер, утро, полдень, вечер чередовались с неуклонным постоянством, точно без конца повторяющийся неторопливый перестук одних и тех же частей часового механизма.

Кресло на колесах хранило, верно, немало воспоминаний и дум, как всякое место, где влачит свои дни человеческое существо. Улицы, дома, люди — сколько их проносилось, должно быть, перед мысленным взором больной в долгие томительные вечера; и хотя иных улиц давно уже не существовало, дома были перестроены до неузнаваемости, а люди успели состариться, она продолжала видеть их такими, какими они были много лет назад.

Такова слабость многих прикованных к постели инвалидов, болезненное заблуждение почти всех затворников — им кажется, что часы жизни остановились в тот миг, когда сами они перестали принимать в ней деятельное участие, что все человечество замерло на месте, как только они оказались обречены на неподвижность; они не способны судить о переменах, совершающихся за пределами их кругозора, иначе, как по собственному убогому, однообразному существованию.

Какие сцены, какие лица чаше всего оживали в памяти этой суровой женщины среди тишины мрачной комнаты, которой она не покидала ни зимой, ни летом? На этот вопрос никто, кроме нее самой, не мог бы ответить. Быть может, мистер Флинтвинч, изо дня в день сверля ее видом своей скривленной физиономии, и досверлился бы в конце концов до ответа, если б материал был более податлив; но с ней он справиться не мог. Что же до миссис Эффери, то у нее довольно было собственных забот: растерянно таращить глаза на своего повелителя и на свою больную госпожу, кутать голову передником, если нужно пройти по дому после наступления темноты, всегда прислушиваться в ожидании непонятных шумов и шорохов, иногда в самом деле слышать их, и никогда не выходить из странного, смутного, дремотного состояния, похожего на лунатический сон.

Насколько могла судить миссис Эффери, в делах фирмы наступило оживление; по крайней мере ее супруг теперь постоянно корпел в своей тесной конторе над бумагами или принимал посетителей, которых являлось гораздо больше, чем в последние годы (что, впрочем, еще не значит — много, так как в последние годы фирма была совсем заброшена клиентами). Письма, счета, разговоры с людьми — все это занимало у мистера Флинтвинча немало времени. Кроме того, он и сам наведывался в другие торговые дома, бывал на причалах и в доках, на бирже и в таможне, в кофейне Гэрроуэя и в кофейне «Иерусалим»,[260] — словом, целый день то приходил, то уходил. А вечерами, если миссис Кленнэм не выражала особого желания наслаждаться его обществом, он часто захаживал в ближнюю таверну, просматривал списки прибывших судов и биржевые отчеты за день и даже успевал перекинуться дружеским словечком с каким-нибудь шкипером, завсегдатаем заведения. Но каждый день он непременно выбирал час-другой для делового разговора с миссис Кленнэм, и Эффери, которая вечно сновала всюду, прислушиваясь и приглядываясь, решила, что умники наживают большие барыши.

Оторопелое состояние, в котором неизменно пребывала теперь благоверная мистера Флинтвинча, сказывалось в каждом ее взгляде, в каждом поступке, и вскоре умники пришли к убеждению, что эта почтенная особа, никогда не отличавшаяся сообразительностью, окончательно выжила из ума, а потому вовсе перестали обращать на нее внимание. Считал ли мистер Флинтвинч, что по своей наружности она не слишком подходит для супруги негоцианта, или он опасался, как бы она не повредила ему в мнении клиентов (раз, мол, человек жену не умел выбрать, так чего от него и ждать), но только ей был дан строжайший приказ: об их супружеских отношениях не заговаривать и при посторонних его Иеремией не называть. А так как она частенько забывала об этом приказе и мистер Флинтвинч в наказание за подобную забывчивость ловил ее на лестнице и тряс изо всех сил, то она всегда находилась в ожидании очередной расправы, и от этого у нее был еще более испуганный вид.

В комнате миссис Кленнэм Крошка Доррит, прилежно трудившаяся с самого утра, подбирала с полу нитки и обрезки материи, прежде чем уйти домой. Мистер Панкс, которого Эффери только что ввела в комнату, справлялся у миссис Кленнэм о ее здоровье от имени своего хозяина, пояснив, что ему «случилось быть неподалеку», вот он и зашел. Миссис Кленнэм смотрела на него, сурово сдвинув брови.

— Мистеру Кэсби известно, что в моем положении перемен не бывает, — сказала она. — Единственная перемена, которой я жду, — великая перемена.

— Неужели, сударыня? — откликнулся Панкс, скосив глаза в сторону маленькой швеи, которая на коленях ползала по ковру, собирая нитки и лоскутки, оставшиеся после ее работы. — Но вы отлично выглядите, сударыня.

— Я несу то, что мне положено нести, — отвечала она. — Делайте и вы то, что вам положено делать.

— Благодарю вас, сударыня, — сказал мистер Панкс. — Я и то стараюсь.

— Вам, видно, часто случается бывать неподалеку, — заметила миссис Кленнэм.

— Да, сударыня, довольно часто, — сказал мистер Панкс. — Последнее время у меня чуть не каждый день дела в этой стороне. То одно, то другое.

— Передайте мистеру Кэсби и его дочери, что я прошу их не затрудняться расспросами о моем здоровье через третьих лиц. Если им угодно меня видеть, они знают, что я всегда дома. Им незачем беспокоить себя и других лиц. И вам самому незачем беспокоиться.

— Помилуйте, сударыня, какое же тут беспокойство, — сказал мистер Панкс. — А выглядите вы в самом деле отлично, сударыня, я бы даже сказал — превосходно.

— Благодарю вас, покойной ночи!

Эти слова и палец протянутой руки, указывавший на дверь, были столь выразительны и недвусмысленны, что мистер Панкс не счел возможным задерживаться долее. Он взъерошил волосы с самым непринужденным видом, еще раз покосился на маленькую фигурку, копошившуюся на полу, сказал:

— Покойной ночи, сударыня. Не трудитесь провожать меня, миссис Эффери; я дорогу знаю, — и на всех парах направился к выходу. Миссис Кленнэм, подперев рукой подбородок, внимательно смотрела ему вслед сумрачным, подозрительным взглядом; а Эффери, точно завороженная, не спускала глаз со своей госпожи.

Но вот миссис Кленнэм медленно и задумчиво отвела взгляд от двери, в которую вышел мистер Панкс, и устремила его на Крошку Доррит, только что поднявшуюся с ковра. Слегка нахмурясь, вдавив подбородок в ладонь, больная пристально смотрела на нее до тех пор, пока не заставила оглянуться. Под ее зорким, испытующим взглядом Крошка Доррит смешалась, покраснела и опустила глаза. Миссис Кленнэм продолжала глядеть на нее по-прежнему.

— Крошка Доррит, — сказала она, наконец. — Что вы знаете об этом человеке?

— Очень немного, сударыня. Я видела его несколько раз, и однажды он заговорил со мной, вот, пожалуй, и все.

— Что же он вам сказал?

— Я не слишком хорошо поняла его, он говорил так странно. Но ничего грубого или неприятного в его словах не было.

— Зачем он старается увидеть вас здесь?

— Не знаю, сударыня, — чистосердечно отвечала Крошка Доррит.

— Но вы понимаете, что это из-за вас он является сюда?

— Мне это приходило в голову, — сказала Крошка Доррит. — Только я ума не приложу, зачем ему нужно меня видеть, здесь или где бы то ни было.

Миссис Кленнэм вперила глаза в пол и задумалась о чем-то с той же напряженной сосредоточенностью, с какой минуту назад разглядывала тоненькую фигурку, которую сейчас, видимо, перестала замечать. Несколько минут прошло, прежде чем она очнулась от раздумья и приняла свой обычный сурово-непроницаемый вид.

Крошке Доррит пора было уходить, но она медлила, опасаясь потревожить миссис Кленнэм в ее задумчивости. Наконец она отважилась сойти со своего места и тихонько направилась к двери. Поравнявшись с креслом на колесах, она остановилась, чтобы пожелать больной покойной ночи.

Миссис Кленнэм протянула руку и положила ей на плечо. Крошка Доррит невольно вздрогнула, смущенная этим неожиданным жестом. Быть может, ей вспомнилась на миг сказка о Принцессе.

— Скажите мне, Крошка Доррит, — спросила миссис Кленнэм. — Много у вас друзей?

— Очень мало, сударыня. Кроме вас, только мисс Флора и — и еще один человек.

— Этот? — спросила миссис Кленнэм, снова указывая негнущимся пальцем на дверь.

— О нет, сударыня!

— В таком случае, кто-нибудь из его знакомых?

— Нет, что вы, сударыня. — Крошка Доррит решительно покачала головой. — Нет, нет! Тот человек совсем не похож на него и не имеет с ним ничего общего.

— Ну, бог с ним, — сказала миссис Кленнэм, почти улыбаясь. — Это не мое дело. Я только потому спрашиваю, что отношусь к вам с участием; и если не ошибаюсь, я была вашим другом тогда, когда у вас других друзей не было. Разве это не так?

— Так, сударыня; именно так. Не раз бывало время, когда, если бы не вы и не работа, которую я у вас получала, мы должны были бы отказывать себе решительно во всем.

— Мы? — повторила миссис Кленнэм, взглянув на часы своего покойного мужа, всегда лежавшие перед нею на столе. — А много ли вас?

— Сейчас остались только мы с отцом — я хочу сказать, нам с отцом приходится содержать только самих себя.

— А что, вы испытали много лишений — вы, ваш отец и кто там еще у вас есть? — спросила миссис Кленнэм с рассчитанной небрежностью, задумчиво вертя часы в руках.

— Иногда нам приходилось нелегко, — сказала Крошка Доррит своим тихим, робким голосом, и как всегда без тени жалобы, — но я думаю, не тяжелее, чем приходится многим.

— Хорошо сказано! — живо откликнулась миссис Кленнэм. — Совершенно справедливо! Вы хорошая, разумная девушка. И вы умеете быть благодарной, если я не обманываюсь в вас.

— Это вполне естественно и никакой заслуги тут нег, — сказала Крошка Доррит. — Как же мне не быть благодарной вам?

Миссис Кленнэм с ласковостью, на каковую сновидица Эффери даже во сне не могла бы счесть ее способной, притянула к себе маленькую швею и поцеловала в лоб.

— Ну, ступайте, Крошка Доррит! — сказала она. — Не то опоздаете, бедное мое дитя.

Ни в одном из снов, смущавших покой миссис Эффери с тех пор, как за нею стала водиться эта особенность, не видела она ничего более удивительного. Этак ей чего доброго следующий раз приснится, как и другой умник целует Крошку Доррит, а потом — как оба умника бросаются друг другу в объятия и дружно льют слезы любви к человечеству. От такого предположения у миссис Эффери закружилась голова, и она едва не скатилась с лестницы, провожая Крошку Доррит к выходу, чтобы запереть за ней на все засовы дверь.

Выпуская Крошку Доррит из этой двери, она вдруг обнаружила, что мистер Панкс вовсе не ушел — как следовало бы ожидать в менее таинственном месте и при менее таинственных обстоятельствах, — а нетерпеливо снует взад и вперед по палисаднику перед домом. Как-только он завидел Крошку Доррит, он повернул ей наперерез и, поравнявшись с нею, пробормотал, приложив палец к носу: «Панкс-цыган, предсказатель будущего!» — после чего немедля скрылся из виду.

— Господи твоя воля, вот теперь еще цыгане и предсказатели будущего, — воскликнула миссис Эффери, явственно расслышавшая его слова. — Только этого тут недоставало!

Эта новая загадка совсем ошеломила ее, и она медлила в дверях, несмотря на разыгравшееся ненастье. Дождь лил все сильнее, тучи стремглав неслись по небу, ветер налетал порывами, хлопал где-то оторванными ставнями, вертел ржавыми флюгерами и колпаками печных труб, и так бесновался на соседнем маленьком кладбище, как будто задумал выдуть всех покойников из могил. А глухие раскаты грома, сотрясавшие небо, точно грозили возмездием за подобное святотатство, упорно твердя: «Мертвых не тревожь! Мертвых не тревожь!»

В миссис Эффери страх перед громом и молниями боролся со страхом перед сверхъестественными силами, притаившимися во мраке зловеще притихшего дома, и она стояла на пороге, колеблясь, входить в дом или нет — как вдруг резкий порыв ветра положил конец ее колебаниям, захлопнув за нею дверь.

— Что теперь делать, что теперь делать! — вскричала миссис Эффери, в ужасе ломая руки: сон на этот раз принимал и вовсе дурной оборот. — Ведь в доме никого нет, кроме нее, а ей так же невозможно выйти из своей комнаты, как мертвецу из могилы!

Накинув передник на голову в защиту от дождя, миссис Эффери с плачем металась по узкой мощеной дорожке, не зная, что предпринять. Наконец она снова подбежала к двери и, нагнувшись, прильнула глазом к замочной скважине. Зачем, трудно сказать — едва ли она надеялась, что от ее взгляда ключ повернется в замке: однако точно так же поступили бы на ее месте многие.

Вдруг она вскрикнула и выпрямилась, почувствовав, как что-то тяжелое легло на ее плечо. Это была рука — мужская рука.

Человек, которому принадлежала эта рука, был одет по-дорожному, в картуз с меховой опушкой и широченный плащ. По виду он походил на иностранца. У него была густая, черная как смоль шевелюра, такие же усы, только на концах отливавшие рыжиной, и большой крючковатый нос. Он засмеялся, видя испуг миссис Эффери; и при этом усы его вздернулись вверх, к носу, а нос загнулся вниз, к усам.

— Что с вами? — спросил он на чистейшем английском языке. — Чего вы испугались?

— Вас, — с трудом выговорила Эффери.

— Меня, сударыня?

— Да, вас, и грозы — и всего вообще, — отвечала Эффери. — А тут еще ветер — налетел и захлопнул дверь, и я теперь не могу войти.

— Вот как, — сказал незнакомец, довольно, впрочем, равнодушно. — Какая досада. А скажите, не знаете ли вы, где тут, на этой улице, дом миссис Кленнэм?

— Господи милостивый, еще бы мне не знать, еще бы мне не знать! — воскликнула миссис Эффери и, растревоженная вопросом, снова принялась ломать руки.

— Где же именно?

— Где? — повторила миссис Эффери, опять зачем-то припадая к замочной скважине. — Так ведь это он самый и есть. И она там теперь одна-одинешенька в своей комнате, и не может ни встать, ни дверь отворить: ноги-то у нее не ходят! А другого умника дома нет. Ах ты боже мой! — вскричала Эффери, под напором всех этих мыслей закружившись в какой-то дикой пляске. — Я, кажется, сейчас с ума сойду!

На этот раз незнакомец отнесся к ее беде с большим участием, поскольку выяснилось, что дело некоторым образом касается и его. Он отступил на несколько шагов назад, чтобы окинуть дом взглядом, и его внимание привлекло узкое окошко, приходившееся почти у самого входа.

— Где расположена комната больной, сударыня? — спросил он с прежней улыбкой, которая произвела такое впечатление на миссис Эффери, что та не могла отвести от него глаз.

— В верхнем этаже, — сказала Эффери. — Вон те два окна слева, это ее.

— Гм! Хоть я и высокого роста, но без помощи лестницы мне, пожалуй, не удастся засвидетельствовать ей свое почтение через окно. Вот что, сударыня, будем говорить откровенно; откровенность — мое природное свойство; желаете вы, чтобы я отпер эту дверь?

— Помилуй бог, сэр, да я вам по гроб жизни обязана буду, только сделайте это поскорее! — воскликнула Эффери. — А то вдруг она там зовет меня, или вдруг на ней платье занялось и она горит живьем, да мало ли что еще могло стрястись, от одних догадок с ума сойдешь!

— Одну минуту, сударыня! — Он слегка отстранил ее своей белой, гладкой рукой, словно призывая не торопиться. — Как я понимаю, приемные часы уже окончены?

— Да, да, да! — воскликнула Эффери. — Давно окончены!

— В таком случае, давайте уговоримся по справедливости; справедливость — мое природное свойство. Как вы могли заметить, я только что с пакетбота. — Он указал на свой промокший плащ и башмаки, в которых хлюпала вода; да ей еще раньше бросилось в глаза, что волосы у него в беспорядке, цвет лица желтый, как от морской болезни, и, кроме того, он, должно быть, сильно озяб, так как даже стучал зубами. — Я только что с пакетбота, сударыня, да еще погода меня задержала — дьявольская погода! Вследствие этих причин, сударыня, я не поспел сюда вовремя, чтобы уладить одно неотложное дело (потому неотложное, что оно связано с деньгами). Так вот, если вы беретесь привести сюда кого-нибудь, с кем бы я мог его уладить, несмотря на поздний час, я вам отопру эту дверь. Если же такое условие вам не подходит, я… — тут он снова улыбнулся своей странной улыбкой и сделал вид, будто собирался уходить.

Миссис Эффери поспешила выразить свое полное согласие, и уговор состоялся. Незнакомец учтиво попросил ее подержать его плащ, разбежался, подпрыгнул и, уцепившись за подоконник, взобрался на узкое окошко. Теперь для него было делом одной минуты поднять раму. Уже сидя верхом на отворенном окне, он оглянулся на миссис Эффери, и глаза его сверкнули так зловеще, что она невольно подумала, вся похолодев: а вдруг он прямехонько отправится наверх в комнату больной и убьет ее? Ведь и помешать ему нельзя.

К счастью, у него, видимо, не было таких кровавых намерений, ибо минуту спустя дверь отворилась, и он показался на пороге. — Ну, сударыня, — сказал он, взяв у нее свой плащ и закутываясь в него поплотнее, — а теперь будьте-ка любезны… Что за черт?

Странный, непонятный шум. Словно бы где-то совсем близко, судя по сотрясению воздуха, и в то же время такой глухой, как будто доносился издалека. Шорох, стук, и потом словно посыпалось на пол что-то сухое и легкое.

— Это еще что такое?

— Не знаю, что, только я уж это не первый раз слышу, — сказала Эффери, в страхе ухватившаяся за его руку.

Впрочем, как ни велик был ее испуг, она все же заметила, что у незнакомца побелели и затряслись губы, и решила, что он, должно быть, не из больших смельчаков. Несколько секунд он прислушивался, потом небрежно пожал плечами.

— Ба! Пустое! Так вот, уважаемая, вы как будто упоминали про какого-то умника. Не угодно ли вам будет свести меня с этим светочем мысли? — Он взялся за ручку двери, как бы приготовившись снова захлопнуть ее, если Эффери не выполнит свою часть уговора.

— Только вы ничего не говорите про дверь, ладно? — шепотом сказала Эффери.

— Ни слова.

— А пока я сбегаю (это тут, за углом) не трогайтесь с места, и если она будет звать, не откликайтесь, ладно?

— Сударыня, я уже обратился в камень.

Эффери мучил страх, что неуспеет она отвернуться, как он прокрадется по лестнице наверх; одержимая этим страшным подозрением, она добежала почти до угла, вернулась назад и осторожно заглянула во двор. Но незнакомец по-прежнему стоял на пороге, верней даже у порога, как будто боялся темноты и не имел никакого желания проникать в ее тайны; и Эффери, успокоившись, поспешила к таверне, находившейся на соседней улице, и через слугу вызвала оттуда мистера Флинтвинча. Вдвоем они пустились в обратный путь — супруга впереди, а супруг петушком за нею, предвкушая тряску, которую он успеет задать ей, прежде чем она укроется в доме, — и, вбежав во двор, увидели силуэт незнакомца, маячивший в тени дверного навеса, а сверху доносились до них резкие окрики миссис Кленнэм: «Кто там? Что там? Отчего никто не отвечает? Кто там внизу?»

Глава 30 Слово джентльмена

Когда супруги Флинтвинч, запыхавшись, добежали до крыльца старого дома (Иеремия на секунду позже Эффери), незнакомец вздрогнул и попятился.

— Громы и молнии! — воскликнул он. — Вы-то как сюда попали?

Мистер Флинтвинч, к которому относился последний вопрос, был удивлен, пожалуй, не меньше того, кто этот вопрос задал. Он в недоумении уставился на незнакомца; потом оглянулся посмотреть, не стоит ли кто позади него; снова молча уставился на незнакомца, силясь понять, что означали его слова; и, наконец, перевел глаза на жену, ожидая объяснений. Но так как объяснений не последовало, он схватил ее за плечи и принялся трясти с таким остервенением, что у нее чепец свалился с головы; при этом он злобно шипел сквозь зубы:

— Вот я тебе сейчас вкачу порцию, Эффери, старуха! Это все твои штуки! Опять изволишь сны наяну видеть, голубушка моя! В чем тут дело? Кто это такой? Что это все значит? Говори или задушу! Выбирай одно из двух!

Если предположить, что миссис Эффери обладала в Это время возможностью выбора, то, очевидно, она выбрала второе; ибо она ни звука не произнесла в ответ на обращенный к ней грозный призыв и безропотно покорилась пытке, от которой ее непокрытая голова все сильнее моталась из стороны в сторону. Но тут незнакомец, галантно подобрав с полу упавший чепец, пришел к ней на помощь.

— Позвольте, — сказал он, кладя руку на плечо Иеремии, и когда тот, опешив, выпустил свою жертву, продолжал: — Благодарю вас. Прошу извинить. Муж и жена, разумеется? Ваши милые супружеские забавы не оставляют в том сомнения. Ха-ха. Всегда отрадно видеть супругов, которые умеют развлекать друг друга. Однако послушайте! С вашего разрешения я хотел бы напомнить, что кто-то там, наверху, изъявляет все более настойчивое желание узнать, что здесь происходит.

Спохватившись при этих словах, мистер Флинтвинч переступил порог и, подняв голову, крикнул наверх, в темноту:

— Я здесь, не беспокойтесь! Сейчас Эффери принесет вам лампу! — Затем, взглянув на упомянутую особу, которая, тщетно стараясь отдышаться, надевала свой чепец, он прикрикнул: — Ну, марш наверх, живо! — после чего обратился к незнакомцу и сказал: — Итак, сэр, что вам угодно?

— Прежде всего, — сказал тот, — простите, что затрудняю вас, но, мне кажется, недурно бы зажечь свечу.

— Верно, — согласился Иеремия. — Я это и собирался сделать. Сейчас схожу за свечой, а вы пока постойте тут.

Незнакомец все еще стоял у порога, но как только мистер Флинтвинч отвернулся, он подался немного вперед и глазами проводил его в полутьме сеней до двери каморки, куда тот пошел искать спички. Немного спустя спички были обнаружены, но, должно быть, фосфор отсырел, и сколько Иеремия ни чиркал спичками, они лишь на мгновение озаряли тусклым светом его склоненное лицо и мелкими бледными искрами осыпали руки, зажечь же от них свечу не удалось. Посетитель старался воспользоваться этим неверным освещением, чтобы получше разглядеть черты своего нового знакомого. Это не укрылось от Иеремии, который, засветив, наконец, свечу, успел поймать на его лице тень пытливой сосредоточенности, прежде чем она уступила место двусмысленной улыбке, чаше всего определявшей собою выражение этого лица.

— Сделайте милость, сэр, — сказал Иеремия, запирая дверь и в свою очередь внимательно приглядываясь к улыбчивому посетителю, — пройдемте ко мне в контору… Да ничего не случилось! — рявкнул он в ответ на настойчивые окрики, все еще несшиеся сверху, хотя Эффери была уже в комнате больной и, судя по голосу, старалась ее успокоить. — Сказано же вам, все в порядке! Вот женщина, заладила свое, так и не втолкуешь!

— Боится, — заметил незнакомец.

— Она боится? — Мистер Флинтвинч оглянулся на ходу, прикрывая свечу ладонью. — Да она храбрей девяноста мужчин из сотни, если хотите знать.

— Хоть и парализована?

— Хоть и парализована уже много лет. Миссис Кленнэм. Единственная теперь участница дела, носящая эту фамилию. Мой компаньон.

Проворчав в виде извинения, что тут не привыкли принимать клиентов в такой поздний час и что обыкновенно у них в это время уже давно закрыто, мистер Флинтвинч провел посетителя в свою контору, которая ничем не отличалась от конторы любого другого дельца. Здесь он поставил свечу на стол и, скособочившись как-то особенно сильно, спросил:

— Чем могу служить?

— Моя фамилия Бландуа.

— Бландуа? Не слыхал, — сказал Иеремия.

— Насколько мне известно, — продолжал посетитель, — вы должны были получить официальное уведомление из Парижа…

— Никаких уведомлений из Парижа касательно лица по фамилии Бландуа мы не получали, — сказал Иеремия.

— Нет?

— Нет.

Иеремия продолжал стоять в своей излюбленной позе. Улыбчивый мистер Бландуа распахнул плащ на груди и сунул было руку в нагрудный карман, но остановился и сказал, глядя на мистера Флинтвинча с насмешливым огоньком в глазах (только сейчас мистер Флинтвинч обратил внимание на то, как близко эти глаза посажены).

— Удивительно, до чего вы похожи на одного моего знакомого! Правда, не настолько, как мне показалось в первую минуту — тогда, в полутьме, я попросту принял вас за него, в чем и приношу свои извинения; да, да, я должен это сделать; готовность чистосердечно сознаваться в своих ошибках — одно из моих природных свойств; но все же сходство необыкновенное.

— Весьма любопытно, — угрюмо буркнул Иеремия. — Однако же повторяю, что я не получал никаких уведомлений касательно лица по фамилии Бландуа.

— Вот как, — сказал посетитель.

— Именно так, — сказал Иеремия.

Но мистера Бландуа не заставила растеряться подобная неаккуратность корреспондентов торгового дома Кленнэм и K°; он тут же вытащил из кармана бумажник, достал оттуда сложенную бумагу и подал мистеру Флинтвинчу.

— Почерк вам, вероятно, знаком. Может быть, это письмо послужит достаточной рекомендацией. Не сомневаюсь, что вы лучше меня разбираетесь в этих вещах. Я, нужно сознаться, не столько деловой человек, сколько то, что в свете именуется джентльменом.

Мистер Флинтвинч развернул письмо, на котором сверху стояла пометка «Париж», и прочел: «Настоящим имеем честь от имени одного высокоуважаемого клиента нашей фирмы рекомендовать вам г-на Бландуа из города Парижа и т. д. и т. п. …. Любое содействие, в котором он будет нуждаться и которое вы сочтете возможным ему оказать и т. д. и т. п. … В заключение сообщаем, что если вы откроете г-ну Бландуа кредит в размере, допустим, пятидесяти (50) фунтов стерлингов и т. д. и т. п. …»

— Отлично, сэр, — сказал мистер Флинтвинч. — Прошу вас, садитесь. Мы будем рады служить вам в той мере, в какой это доступно нашей фирме — мы ведем дело по старинке, скромно, без большого размаха. Что касается упомянутого вами официального уведомления, то, судя по дате, которую я здесь вижу, мы еще и не могли его получить. Оно, очевидно, прибыло с тем же запоздавшим пакетботом, на котором совершили переезд вы сами.

— Моя голова и желудок до сих пор помнят этот переезд, сэр, — ответил мистер Бландуа, белой рукой поглаживая свой крючковатый нос. — Обоим досталось от чудовищной, нестерпимой погоды. Как видите, я и сейчас еще не вполне оправился, хотя сошел с пакетбота полчаса тому назад. Если бы не опоздание, я попал бы сюда значительно раньше, и мне не пришлось бы приносить извинения — а я приношу извинения — за то, что затрудняю вас в неурочное время, и за то, что напугал — впрочем, вы сказали, не напугал, еще раз приношу извинения, — за то, что обеспокоил почтеннейшую миссис Кленнэм в ее уединении.

Апломб и известная доля наглости всегда производят впечатление, и мистеру Флинтвинчу самому стало казаться, что перед ним весьма изысканная особа. Впрочем, он от этого не стал более покладист и, почесав свой подбородок, спросил, какой услуги ждет от него мистер Бландуа сегодня, когда деловой день уже окончен?

— Черт возьми! — отозвался спрошенный, передернув под плащом плечами. — Мне нужно переодеться, поесть, выпить и приютиться где-нибудь на ночь. Я здесь никого не знаю, поэтому не откажите в любезности указать мне, где бы я мог получить ночлег. Цена роли не играет. И чем ближе отсюда, тем лучше. Хоть в соседнем доме.

Мистер Флинтвинч начал было с запинкой:

— У нас тут поблизости нет гостиницы, которая соответствовала бы привычкам такого джентльмена, как… — но мистер Бландуа перебил его.

— Не будем говорить о привычках, дорогой сэр, — сказал он, прищелкнув пальцами. — У гражданина мира нет привычек. Да, я джентльмен; при всей своей скромности не стану отрицать это — но я не обременен предрассудками. Чистая комната, горячий обед и бутылка вина, которое можно пить, не рискуя отравиться, — вот все, что мне сегодня нужно. Но я желал бы получить это, не сделав ни одного лишнего шага.

— Есть тут неподалеку одна таверна, — сказал мистер Флинтвинч (беспокойный блеск в глазах гостя побуждал его быть еще осторожнее обычного), — есть одна таверна, которую я могу, пожалуй, рекомендовать, да только там не очень-то шикарно.

— Обойдемся без шику! — вскричал мистер Бландуа, махнув рукой. — Сделайте милость, проводите меня в эту вашу таверну и представьте хозяину, если это вас не очень затруднит. Буду премного обязан.

Мистер Флинтвинч взял свою шляпу и со свечой в руке снова повел мистера Бландуа через сени. Поставив свечу на консоль у стены, где резьба потемневшей от времени панели почти скрыла ее слабый огонек, он сказал, что пойдет предупредить больную о том, что должен ненадолго отлучиться.

— Окажите мне еще одну услугу, — сказал в ответ на это гость. — Передайте миссис Кленнэм мою карточку и скажите, что если бы я не опасался утомить ее, то был бы счастлив лично засвидетельствовать свое почтение и извиниться за то, что потревожил покой этой тихой обители — разумеется, после того, как переменю мокрое платье и подкреплю свои силы за обеденным столом.

Иеремия выполнил поручение со всей быстротой, на какую был способен, и, вернувшись, сказал.

— Она готова принять вас, сэр, но, зная, как мало привлекательного в обществе больной, просила передать, что не будет в обиде, если вы передумаете.

— Передумать, — возразил галантный Бландуа, — значило бы невежливо обойтись с дамой; невежливо обойтись с дамой значило бы обнаружить отсутствие рыцарского отношения к прекрасному полу; а рыцарское отношение к прекрасному полу — одно из моих природных свойств! — Изъяснив таким образом свои чувства, он перекинул через плечо край забрызганного грязью плаща и направился вслед за мистером Флинтвинчем в таверну, захватив по дороге носильщика, дожидавшегося на улице с его чемоданом.

Таверна и в самом деле оказалась весьма скромным заведением, но снисходительность мистера Бландуа была беспредельна. Она не уместилась в маленьком зальце со стойкой, где вдова-хозяйка и две ее дочери оказали ему самый радушный прием; ей оказалось тесно в комнатке с деревянными панелями и с безделушками на полочках, поначалу отведенной ему для ночлега; она совершенно заполнила собой небольшую хозяйскую гостиную, которую ему в конце концов уступили. И когда, переодевшись и причесавшись, надушенный и напомаженный, с перстнями на обоих указательных пальцах и массивной часовой цепочкой через весь живот, мистер Бландуа развалился на диванчике под окном в ожидании обеда, он удивительным и зловещим образом напоминал (словно тот же брильянт, но в другой оправе) некоего мсье Риго, развалившегося в ожидании завтрака на зарешеченном окошке в камере омерзительной марсельской тюрьмы.

И на обед он накинулся так же жадно, как упомянутый мсье Риго накидывался на свой завтрак. Та же хищная алчность сквозила в его манере придвигать к себе все кушанья сразу, чтобы, пока желудок поглощает одни, глаза могли пожирать другие. Тот же звериный эгоизм лежал в основе его бесцеремонного отношения к прочим людям, позволявшего ему грубо швырять хрупкие вещицы, украшавшие эту женскую комнату, класть ноги на шелковые подушки, мять накрахмаленные чехлы своим грузным телом и большой черной головой. В мягких белых руках, проворно орудовавших вилкой и ножом, чувствовалась та же хватка, что и в руках, цеплявшихся за прутья тюремной решетки. А когда, наевшись до отвала, он поочередно обсасывал и вытирал свои тонкие пальцы, казалось, стоит только заменить салфетку виноградными листьями — и сходство будет полным.

На этом человеке с его коварной улыбкой, подтягивавшей усы к носу и нос к усам, с глазами, лишенными глубины, словно они были крашеные, как и волосы, и в процессе окраски потеряли способность отражать свет, сама природа, всегда честная и предусмотрительная, четко написала: «Остерегайтесь!». Не ее вина, если люди подчас оказываются глухи к подобным предупреждениям. Пусть в таких случаях пеняют на себя!

Окончив обед и дочиста облизав пальцы, мистер Бландуа вынул из кармана сигару, снова прилег на диванчик и мирно покуривал, время от времени обращаясь к тонким струйкам дыма, тянувшимся из его тонких губ:

— Бландуа, мой мальчик, ты еще сведешь с обществом счеты. Ха-ха! Клянусь небом, ты недурно начал, Бландуа! На худой конец можешь стать учителем английского или французского языка — неоценимое приобретение для хорошего дома! Ты сметлив, находчив, остер на язык, у тебя приятные манеры, подкупающая наружность — словом, ты настоящий джентльмен. Джентльменом ты будешь жить, мой мальчик, и джентльменом умрешь. Как бы ни сложились твои шансы вначале, все равно ты выиграешь игру. Все признают твои заслуги, Бландуа. Общество, нанесшее тебе жестокую обиду, должно будет подчиниться твоему гордому духу. Громы и молнии! Ты горд, мой Бландуа, но природа тебе дала право быть гордым!

Под это самозабвенное воркование наш джентльмен докурил сигару и допил оставшееся вино. Когда и с тем и с другим было покончено, он спустил ноги с дивана и, заключив свой монолог воодушевленным призывом к самому себе: — Ну, Бландуа, хитрец Бландуа! Ступай и покажи, чего ты стоишь! — снова отправился в дом фирмы Кленнэм и K°.

Миссис Эффери встретила гостя в сенях, где на этот раз горели две свечи, зажженные ею по приказу супруга и повелителя (третья свеча освещала лестницу), и тотчас же провела его в комнату миссис Кленнэм. Там уже был накрыт к чаю стол и сделаны кое-какие обычные в подобных случаях приготовления. Последние, впрочем, были весьма скромны и даже при самых чрезвычайных обстоятельствах сводились к тому, что из шкафа доставали фарфоровый чайный сервиз, а кровать застилали темным, унылого цвета покрывалом. Все остальное — катафалко-подобный диван с валиком, напоминавшим плаху, фигура во вдовьей одежде, словно приготовившаяся к казни; кучка мокрой золы на дотлевающих углях и кучка сухой золы на решетке; пение чайника и запах черной краски — все было таким же, как все эти пятнадцать лет.

Мистер Флинтвинч представил джентльмена, рекомендованного заботам торгового дома Кленнэм и K°. Миссис Кленнэм, перед которой лежало раскрытое письмо, кивнула головой и пригласила мистера Бландуа сесть. Хозяйка и гость внимательно оглядели друг друга. Вполне понятное любопытство.

— Благодарю вас, сэр, за то, что вспомнили о больной, одинокой женщине. С тех пор как тяжкий недуг обрек меня на затворнический образ жизни, посетители, являющиеся в наш дом по делам, не балуют меня своим вниманием. Иного, впрочем, и ожидать нельзя. С глаз долой — из сердца вон. Исключение приятно мне, но я не жалуюсь на правило.

Мистер Бландуа в самых изысканных выражениях высказал тревогу, что причинил ей неудобство столь несвоевременным визитом. Он уже приносил свои извинения по этому поводу мистеру… виноват, он не имеет чести знать…

— Мистер Флинтвинч связан с нашей фирмой уже много лет.

Мистер Бландуа просит мистера Флинтвинча считать его своим покорнейшим слугой. Он рад заверить мистера Флинтвинча в своем совершенном уважении.

— После того как умер мой муж, — сказала миссис Кленнэм, — а мой сын предпочел избрать иное поприще, мистер Флинтвинч сделался единственным представителем нашей фирмы.

— А вы что ж, не в счет? — ворчливо отозвался упомянутый джентльмен. — У вас голова за двоих работает.

— Как женщина, я не могу играть ответственную роль в делах фирмы, — продолжала она, лишь на миг поведя глазами в сторону Иеремии, — даже если предположить, что эта роль мне была бы по плечу; поэтому мистер Флинтвинч управляет всем, представляя и свои и мои интересы. Дела теперь, конечно, уже не те, но кое-кто из наших старых друзей (и в первую очередь авторы этого письма) по своей доброте не забывают нас, и мы пока в состоянии оправдывать их доверие. Однако вам это вряд ли интересно. Вы англичанин, сэр?

— Строго говоря — нет, сударыня; я родился и воспитывался не в Англии. В сущности, у меня нет родины, — сказал мистер Бландуа, вытянув ногу и похлопывая себя по ней. — На это название могут претендовать с полдюжины стран.

— Вы много путешествовали?

— Очень много. Смею сказать, сударыня, я объездил весь свет.

— Как видно, вас не связывают никакие узы. Вы не женаты?

— Сударыня! — сказал мистер Бландуа, зловеще нахмурив брови. — Я боготворю прекрасный пол, но я не женат — и никогда не был женат.

Миссис Эффери, разливавшая чай, стояла напротив. В ту минуту, когда он произнес последние слова, она нечаянно взглянула на него; и так как она уже привыкла грезить наяву, ей вдруг померещилось в его глазах что-то такое, что словно бы приковало ее взгляд. Забыв про чайник, оставшийся у нее в руке, она испуганно таращила глаза на мистера Бландуа, и ее беспокойное состояние невольно передалось ему самому, а за ним и миссис Кленнэм и мистеру Флинтвинчу. Последовало несколько минут всеобщего оцепенения, когда все четверо, вытаращив глаза, смотрели друг на друга, сами не зная почему.

— Что с вами такое, Эффери? — спросила, наконец, миссис Кленнэм, опомнившись раньше других.

— Не знаю, — сказала миссис Эффери и, протянув вперед свободную левую руку, прибавила: — Это не со мной; это с ним.

— Что хочет сказать эта почтенная женщина? — вскричал, поднимаясь со своего места, мистер Бландуа, который сперва побледнел, затем побагровел, и лицо его исказила свирепая злоба, никак не вязавшаяся с безобидным содержанием его слов. — Я не понимаю эту добрую женщину!

— А вы не пытайтесь ее понять, — сказал мистер Флинтвинч, бочком подбираясь к особе, о которой шла речь. — Она сама не знает, что говорит. Она у нас дурочка, слабоумная. Вот я задам ей порцию, такую, чтобы она почувствовала!.. Марш отсюда, старуха! — прохрипел он в самое ухо Эффери. — Марш отсюда, не то я так тебя тряхну, что от тебя только мокро останется.

Миссис Эффери показалось до того страшной перспектива перейти в жидкое состояние, что она выпустила из рук чайник (супруг едва успел подхватить его), накинула передник на голову, и в одно мгновение была такова. Лицо гостя постепенно разгладилось в улыбку, и он уселся на прежнее место.

— Уж вы ей простите, мистер Бландуа, — сказал Иеремия, сам принимаясь за разливание чая. — Она последнее время не в себе — из ума выживать стала. Вам с сахаром?

— Благодарю вас; я чай не пью… Простите мою нескромность сударыня, но — какие оригинальные часы!

Чайный стол был пододвинут к дивану и стоял почти рядом с низеньким столиком миссис Кленнэм. Мистер Блапдуа, как галантный кавалер, встал, чтобы передать чашку даме (тарелка с сухариками уже стояла на своем месте), и тут-то его внимание привлекли часы покойного главы дома, всегда лежавшие перед его вдовой. Миссис Кленнэм метнула на гостя быстрый взгляд.

— Вы позволите? Благодарю вас. Великолепные старинные часы, — сказал он, взяв часы в руку. — Тяжеловаты, чтобы носить их в кармане, но зато это настоящая вещь, не подделка какая-нибудь. Я презираю все поддельное, фальшивое. Я сам чужд всякой фальши. Ага! Часы с двойной крышкой, как было модно в старину. Можно открыть? Благодарю вас. А, и шелковая прокладочка, вышитая бисером! Мне не раз приходилось видеть такие у стариков в Голландии и в Бельгии. Забавная штучка!

— Тоже старинная мода, — сказала миссис Кленнэм.

— Бесспорно. Но мне кажется, эта прокладка новей, чем сами часы.

— Пожалуй.

— Удивительно, как в старину любили затейливые вензеля! — заметил мистер Бландуа, взглянув на собеседницу со своей обычной улыбкой. — Ну вот, что это за буквы? Похоже на Н. З. — а может быть, и все что угодно.

— Нет, это именно Н. З.

Мистер Флинтвинч, который поднес было чашку к открытому рту, да замешкался, внимательно прислушиваясь к этому разговору, теперь принялся пить чай огромными глотками, всякий раз осторожно примериваясь, прежде чем глотнуть.

— Прелестное создание была, верно, эта Н. З., полное неги, кротости, очарования, — сказал мистер Бландуа, захлопывая крышку часов. — Я уже влюблен в ее память. На беду я очень легко влюбляюсь, и оттого мой душевный покой всегда находится под угрозой. Не знаю, порок это или добродетель, сударыня, но любовь к женской красоте и женским достоинствам — мое главное природное свойство.

Мистер Флинтвинч успел налить себе еще чашку чаю и пил его такими же большими глотками, по-прежнему не сводя глаз с больной.

— На этот раз вашему душевному покою ничего не грозит, сэр, — сказала миссис Кленнэм. — Сколько я знаю, эти буквы — не инициалы какого-нибудь имени.

— Так, стало быть, девиз, — небрежно заметил мистер Бландуа.

— Скорей напоминание. Н. З. сколько я знаю, обычно означает: «Не забывай!»

— И само собой разумеется, — сказал мистер Бландуа, кладя часы на стол и возвращаясь на свое прежнее место, — вы не забываете.

Мистер Флинтвинч, допивая свой чай, сделал последний глоток, еще больший, чем все предыдущие, и очередную паузу выдержал с некоторым изменением, а именно: запрокинув голову и не отнимая чашки от губ, но по-прежнему не сводя глаз с больной. В лице последней еще резче обозначились жесткие черточки, составлявшие то сосредоточенное выражение твердости или упорства, которое заменяло ей жесты, и она отвечала веско и внушительно, как всегда:

— Да, сэр, не забываю. Кто живет в таком томительном однообразии, в каком уже много лет живу я, тот не забывает. Кто живет, думая лишь об исправлении своих недостатков, тот не забывает. Кто сознает, что у него, как у каждого из нас, у всех детей Адамовых, есть грехи, требующие искупления, тот не стремится забыть. А потому я давно уже свободна от этого; я не забываю и не стремлюсь забыть.

Мистер Флинтвинч, взболтав опивки чая, оставшиеся на донышке, опрокинул их себе в рот и поставил чашку на поднос, поскольку больше уже ничего из нее извлечь нельзя было; после чего повернулся к мистеру Бландуа, как бы спрашивая: «Ну-с, что вы на это скажете?»

— Все это я и имел в виду, сударыня, — сказал Бландуа, отвесив учтивейший поклон и прижав свою белую руку к груди, — когда употребил выражение «само собой разумеется», и я горжусь тем, что так удачно и метко подобрал выражение — впрочем, иначе я не был бы Бландуа.

— Простите, сэр, — возразила больная, — но я сомневаюсь в том, чтобы такой джентльмен, как вы, любитель светской жизни, полной разнообразия, перемен, удовольствий, привыкший искать приятного общества и сам быть приятным обществом для других…

— Помилуйте, сударыня! Вы мне льстите!

— …сомневаюсь, чтобы подобный джентльмен мог понять и правильно оценить все особенности моего существования. Не буду вам навязывать учение, которым я руководствуюсь в жизни, — она взглянула на стопку книг в твердых пожелтевших переплетах, высившуюся перед нею на столике, — у вас своя дорога, и ошибки ваши падут на вашу голову; скажу лишь, что путь мне указывают кормчие, испытанные надежные кормчие, с которыми я никогда не потерплю — не могу потерпеть кораблекрушение; и что я слишком сурово наказана за свои грехи, чтобы пренебрегать напоминанием, заключенным в этих двух буквах.

Любопытно было ее стремление при каждом удобном случае вступать в спор с каким-то невидимым противником. Быть может — с собственным разумом, пытавшимся бунтовать против самообмана.

— Если бы я забыла заблуждения тех дней, когда я была здорова и свободна, я могла бы роптать на жизнь, которую обречена вести теперь, — но я не ропщу, и никогда не роптала. Если б я забыла, что наш грешный мир создан, чтобы служить юдолью скорби, лишений и тяжких мук для существ, сотворенных из праха земного, я могла бы сожалеть об утраченных мирских радостях. Но мне чужды такие сожаления. Если бы я не знала, что все мы, люди, взысканы (и по заслугам) божьим гневом, который должен быть утолен и против которого все наши попытки бессильны, я могла бы сетовать на несправедливость судьбы, столь суровой ко мне и снисходительной к другим. Я же полагаю, что небо явило мне величайшую милость и благодеяние, избрав меня для той жизни, которую я здесь веду, для тех жертв, которыми я здесь искупаю свои грехи, для тех раздумий, которым мне здесь ничто не мешает предаваться. В этом — смысл моих страданий для меня. Вот почему я ничего не забыла и ничего не хочу забывать. Вот почему я не жалуюсь на свою участь и утверждаю, что многие и многие могли бы ей позавидовать.

С этими словами она протянула руку к часам, взяла их и переложила на то место, которое они постоянно занимали на ее столике; и еще несколько минут сидела, не отнимая руки и глядя на них твердым взглядом, в котором отчасти даже чувствовался вызов.

Мистер Бландуа выслушал ее речь с неослабным вниманием, все время пристально на нее глядя и в задумчивости поглаживая обеими руками свои усы. Мистер Флинтвинч то и дело проявлял признаки некоторого беспокойства и, наконец, вмешался в разговор.

— Ну, ну, ну, — сказал он. — Все это ясно и понятно, миссис Кленнэм, и вы изложили это с большим воодушевлением, как и подобает верующей христианке. Но мистер Бландуа, думается мне, не из породы ревнителей веры.

— Ошибаетесь, сэр! — воскликнул названный джентльмен, прищелкнув пальцами. — Прошу прощения! Напротив, это — одно из моих природных свойств. Я чувствителен, пылок, совестлив и одарен воображением. А чувствительный, пылкий, совестливый и одаренный воображением человек должен быть верующим, иначе грош ему цена.

Судя по тени, скользнувшей по лицу мистера Флинтвинча, у него мелькнула мысль, что гость, пожалуй, большей цены и не заслуживает — особенно когда он увидел, как тот поднялся с кресла и в картинной позе склонился перед хозяйкой дома (для этого человека, как и для всех ему подобных, характерным было отсутствие чувства меры: нет-нет, да и переиграет свою роль).

— Я несколько увлеклась разговором о себе и о своих немощах, сэр, — сказала миссис Кленнэм, — и вы вправе увидеть тут эгоизм больной старухи — хотя если бы не ваш случайный намек, этого бы не произошло. Вы были так добры, что навестили меня; будьте же добры и далее, не поставьте мне в вину мою слабость. Нет, нет, пожалуйста, без комплиментов. (Она правильно отгадала его намерение.) Мистер Флинтвинч сочтет за честь оказать вам любую услугу, и надеюсь, пребывание в Лондоне будет благоприятно для ваших дел.

Мистер Бландуа поблагодарил, целуя кончики своих пальцев, и направился к выходу. У самых дверей он остановился и с неожиданным интересом обвел глазами комнату.

— Какая прекрасная старинная комната! — сказал он. — Я был настолько поглощен приятной беседой, что ничего не замечал вокруг себя. Но теперь я вижу, что тут у вас — настоящая старина.

— В этом доме все — настоящая старина, — откликнулась миссис Кленнэм со своей ледяной усмешкой. — Дом простой, без претензий, но очень старинный.

— Клянусь небом! — вскричал гость. — Если бы мистеру Флинтвинчу угодно было показать мне и остальные комнаты, он бы меня весьма разодолжил. Старинные дома — моя слабость. У меня много слабостей, но эта едва ли не самая большая. Обожаю все романтическое и очень живо интересуюсь им во всех областях жизни! Меня самого находят романтической личностью. Тут нет особой заслуги — у меня, несомненно, найдутся более ценные качества. — но, пожалуй, во мне и в самом деле есть что-то романтическое. Совпадение — хотя, может быть, и не случайное.

— Предупреждаю вас, мистер Бландуа, в комнатах очень много грязи и очень мало чего-нибудь еще, — сказал Иеремия, взяв свою свечу. — Ничего вы там не увидите.

Но мистер Бландуа только рассмеялся, дружески хлопнув его по спине; после чего еще раз, целуя кончики своих пальцев, поклонился миссис Кленнэм и вместе со своим провожатым вышел из комнаты.

— Наверх вы, верно, не захотите подниматься? — сказал Иеремия, остановившись на площадке лестницы.

— Напротив, мистер Флинтвинч, если это не затруднительно для вас, я буду в восторге.

Пришлось мистеру Флинтвднчу ползти вверх по лестнице, а мистер Бландуа следовал за ним. Так они добрались до просторной мансарды, где Артур провел первую ночь после возвращения домой.

— Вот извольте, мистер Бландуа! — сказал Иеремия, отворяя дверь. — может, по-вашему, и стоило лезть на чердак, чтобы любоваться этим. Я, по правде сказать, думаю иначе.

Но мистер Бландуа выразил свое полное восхищение и не пожелал спускаться вниз, пока они не обошли все чердачные помещения и переходы. За это время мистер Флинтвинч успел убедиться, что гость и не думает осматривать комнаты, ограничиваясь лишь беглым взглядом с порога по сторонам, но зато усиленно рассматривает его, мистера Флинтвинча. Желая проверить это обстоятельство, Иеремия внезапно обернулся назад, когда они уже шли по лестнице вниз — и точно: взгляды их встретились, и в то же мгновение (уже не в первый раз с тех пор, как они вышли из комнаты больной) усы и нос гостя пришли в движение, и дьявольская гримаса беззвучного смеха обезобразила его черты.

Будучи значительно меньше гостя ростом, мистер Флинтвинч всякий раз оказывался в неприятном положении человека, на которого смотрят сверху вниз; на лестнице это еще усугублялось тем, что он шел первым и все время находился на две-три ступеньки ниже своего спутника. Поэтому он решил не оглядываться больше до тех пор, пока они не спустятся с лестницы и это дополнительное неравенство не исчезнет. Но когда, войдя в комнату покойного мистера Кленнэма, он снова круто повернулся и очутился лицом к лицу с гостем, его встретил все тот же насмешливый взгляд.

— Этот старый дом — просто прелесть, — улыбнулся мистер Бландуа. — В нем все так таинственно. Вы никогда не слышите здесь каких-нибудь необъяснимых звуков?

— Звуков? — переспросил мистер Флинтвинч. — Нет.

— И черти вам никогда не являются?

— Нет, — повторил мистер Флинтвинч, мрачно скособочившись в сторону вопрошавшего. — Во всяком случае, под своим именем и в своем обличье — нет.

— Ха-ха! А это что — портрет? — Смотрел он, однако, на мистера Флинтвинча, как будто тот именно и был портрет.

— Портрет, сэр, как вы сами видите.

— А можно узнать чей, мистер Флинтвинч?

— Покойного мистера Кленнэма. Ее мужа.

— И должно быть, прежнего владельца замечательных часов? — спросил гость.

Мистер Флинтвинч, поворотившийся было к портрету, снова извернулся кругом — и снова встретил все тот же взгляд и улыбку.

— Да, мистер Бландуа, — колко ответил он. — Это были его часы, они ему достались от дяди, а дяде — бог весть от кого, и это все, что я могу сообщить об их родословной.

— Весьма энергичный характер у нашей больной, не правда ли, мистер Флинтвинч?

— Да, сэр, — сказал Иеремия, опять извернувшись лицом к гостю, что он проделывал несколько раз в течение разговора, напоминая собой винт, который никак не удается ввинтить куда следует; ибо поймать мистера Бландуа врасплох оказывалось решительно невозможно и ему всякий раз приходилось отступать назад. — Это необыкновенная женщина. Редкое мужество — редкая сила души.

— Я полагаю, они были очень счастливы? — заметил Бландуа.

— Кто? — спросил мистер Флинтвинч, делая очередную попытку ввинтиться в нужное место.

Мистер Бландуа ткнул правым указательным пальцем в сторону комнаты больной, а левым указательным пальцем — в сторону портрета, затем подбоченился, широко расставил ноги и улыбнулся мистеру Флинтвинчу, опустив нос и приподняв усы.

— Как большинство супружеских пар, надо думать, — отвечал мистер Флинтвинч. — Ручаться не могу. Не знаю. В каждой семье есть свои тайны.

— Тайны! — живо подхватил мистер Бландуа. — Повторите-ка, милейший, что вы сказали.

— Я сказал, — отвечал мистер Флинтвинч, чуть подавшись назад, потому что гость вдруг так выпятил грудь, что мистер Флинтвинч едва не уперся в нее носом. — Я сказал, что в каждой семье есть свои тайны.

— Есть, милейший, есть! — воскликнул Бландуа. схватив его за плечи и раскачивая взад и вперед. — Ха-ха! Вы правы. В каждой семье они есть! Тайны! Клянусь небом! И в некоторые семейные тайны замешан сам дьявол, мистер Флинтвинч! — Он дружески похлопал мистера Флинтвинча по плечам, словно восхищаясь остроумием отпущенной им шутки, потом вскинул руки кверху, откинул голову назад, переплел пальцы на затылке и разразился громовым хохотом. Новый оборот винта не принес мистеру Флинтвинчу успеха. Мистер Бландуа хохотал до тех пор, пока не улегся его приступ веселости. — Дайте-ка мне на миг свечу, — сказал он, успокоившись наконец. — Поглядим на супруга этой необыкновенной женщины поближе. Ага! — Он поднял свечу к портрету. — Тоже, видно, недюжинной силы характер, хотя несколько в ином роде. Почтенный джентльмен как будто говорит — как это, а? — Не Забывай! Не правда ли, мистер Флинтвинч? Клянусь небом, сэр, мне кажется, я слышу эти слова!

Он вернул свечу мистеру Флинтвинчу, не упустив случая снова пристально на него поглядеть, и небрежной походкой направился вместе с ним в сени, не переставая восхищаться старинной прелестью дома и твердя, что получил удовольствие, от которого не отказался бы и за сто фунтов.

С этой неожиданной развязностью тона изменилось и поведение мистера Бландуа; он стал грубее, резче, в нем появилось нахальство и дерзость, которых прежде не было; мистер Флинтвинч замечал все это, но его пергаментная физиономия, не подверженная никаким переменам, сохраняла свое обычное бесстрастие. Могло разве показаться, что он чуть-чуть лишнего повисел в петле, прежде чем дружеская рука перерезала веревку; в остальном же он оставался таким, как всегда, невозмутимым и хладнокровным. Осмотр дома закончился в маленькой комнатке, смежной с сенями. Здесь они остановились, и мистер Флинтвинч посмотрел на мистера Бландуа.

— Очень рад. что вы получили удовольствие, сэр, — спокойно заметил он. — Признаюсь, никак не ожидал. Вы даже словно бы повеселели.

— Мало сказать, повеселел, — ответил Бландуа. — Честное слово, я отдохнул и набрался свежих сил. Скажите, мистер Флинтвинч, у вас бывают предчувствия?

— Не знаю, что вы под этим подразумеваете, сэр, — был ответ.

— Предчувствие, это когда вам смутно кажется, что должно произойти нечто — в данном случае нечто приятное.

— Пока что мне ничего такого не кажется, — отвечал мистер Флинтвинч самым серьезным тоном. — Если начнет казаться, я вам сообщу.

— Мне, например, кажется, — продолжал Бландуа, — что нам с вами предстоит познакомиться поближе, милейший. А вам не кажется?

— Н-нет, — с осторожностью отвечал миегер Флинтвинч. — Пока, нет.

— Я предчувствую, что мы с вами станем близкими друзьями. Неужели у вас не появилось такое предчувствие?

— Пока не появилось, — сказал мистер Флинтвинч.

Мистер Бландуа снова ухватил его за плечи и несколько раз тряхнул в виде дружеской шутки; затем взял его под руку и высказал надежду, что любезнейший старый плут не откажется распить с ним бутылочку вина.

Мистер Флинтвинч, не колеблясь, принял приглашение, и они тут же отправились в знакомую нам таверну, не смущаясь дождем, который неугомонно стучал по оконным стеклам, крышам и тротуарам. Гроза миновала, уже не гремел гром, не сверкали молнии, но дождь лил как из ведра. Добравшись до своей комнаты, Бландуа в качестве любезного хозяина тут же приказал подать портвейну и уютно свернулся на диванчике у окна (для удобства подмяв под себя все хорошенькие подушечки), а мистер Флинтвинч расположился в кресле по другую сторону стола. Мистер Бландуа предложил пить большими стаканами, на что мистер Флинтвинч охотно согласился. Когда стаканы были принесены и вино налито, мистер Бландуа, окончательно разошедшись, чокнулся со своим гостем и предложил тост за дружбу, которая согласно его предчувствию должна была связать их в самом недалеком будущем. Мистер Флинтвинч не разделял бурного веселья своего хозяина, но тосты принимал любые, и исправно, хоть и молча, пил сколько бы ему ни налили. Он с готовностью протягивал свой стакан, когда мистер Бландуа изъявлял желание чокнуться (а он его изъявлял всякий раз, вновь наполнив стаканы), и с не меньшей готовностью осушал бы не только свой стакан, но и стакан Бландуа тоже, ибо от винной бочки его отличало лишь то, что бочка не ощущает вкуса вина.

Короче говоря, мистеру Бландуа пришлось убедиться, что лить вино в Флинтвинча совершенно бесполезно, ибо от этого язык у него не развязывается, а еще больше прилипает к гортани. Более того, он, видимо, готов был продолжать это занятие всю ночь, а там, если доведется, весь следующий день и следующую ночь; тогда как мистер Бландуа смутно чувствовал, что его собственный язык начинает болтаться чересчур уж усердно. А потому он после третьей бутылки прекратил развлечение.

— Вы завтра зайдете к нам за деньгами? — деловито спросил мистер Флинтвинч, прощаясь.

— Не беспокойтесь, моя прелесть, деньги я с вас получу, — отвечал мистер Бландуа, хватая собутыльника за ворот. — До свидания, Флинтвинчик! — Тут он с истинно южным пылом сжал его в объятиях и звучно облобызал в обе щеки. — Мы еще увидимся, громы и молнии! Слово джентльмена!

Но на следующий день он так и не появился, хотя рекомендательное письмо из Парижа было получено с утренней почтой. А вечером, зайдя в таверну, мистер Флинтвинч к немалому своему удивлению узнал, что он еще утром полностью расплатился и отбыл на континент. Однако же Иеремия до тех пор скреб свой подбородок, пока не выскреб из него твердую умеренность, что мистер Бландуа сдержит свое слово и им еще приведется увидеться.

Глава 31 Достоинство

Кому не доводилось встречать на людных улицах столицы тщедушного, желтого, сморщенного старичка, словно бы свалившегося с неба (если предположить, что какое-либо из небесных светил может ронять такие слабенькие тусклые искры), который, оробев от шума и суеты, с испуганным видом жмется поближе к стенам. Это всегда именно старичок, а не старик. Если он когда-нибудь был стариком, то с годами усох и превратился в старичка; если и раньше был старичком, то в конце концов съежился в маленького старичонку. На нем сюртук никогда и нигде не виданного цвета и покроя, к тому же сшитый явно не на него, да и ни на кого из смертных в частности. Какой-то оптовый поставщик изготовил пять тысяч таких сюртуков по мерке Судьбы, и Судьба наделила одним из них этого старичка, как могла бы наделить любого другого. Сюртук украшают большие тусклые оловянные пуговицы, также ни на что не похожие. На голове у старичка шляпа — потертая шляпа с захватанными полями, которую даже время не могло сделать мягче и приспособить к форме его многострадального черепа. Под стать сюртуку и шляпе рубашка из грубого холста, и грубой ткани галстук; они тоже лишены всяких личных примет, они тоже словно бы не его и ничьи. И все же видно, что даже этот скромный костюм непривычен для старичка и стесняет его, как будто он принарядился, собираясь идти на люди, а то все больше ходит в халате и ночном колпаке. И бредет он по улице, этот старичок, точно полевая мышь, которая в голодный год собралась к городской в гости и пугливо крадется через город, населенный котами.

Иногда, если вы встретите его в праздничный вечер, вам может показаться, что идет он особенно нетвердым шагом, а в старческих глазах мерцает тусклый болотный огонек. Это значит, что старичок пьян. Ему для этого многого не требуется; полпинты довольно, чтобы он начал спотыкаться на своих слабых ногах. Какой-нибудь сердобольный знакомый — скорей всего случайный — угостил его кружкой пива, чтобы он мог согреть свои старые кости; а приведет это к тому, что он теперь долго не появится на улице. Ведь наш старичок возвращается в работный дом; там он живет, и оттуда его даже при хорошем поведении редко отпускают прогуляться (можно бы и почаще, если подумать, много ли ему вообще осталось гулять на этом свете); а уж раз он проштрафился, то его и вовсе запрут в четырех стенах, среди полусотни таких же старичков, пропахших одним общим смешанным запахом.

Отец миссис Плорниш, щуплый маленький старичок с пискливым надтреснутым голоском, похожий на облезлую птицу, когда-то, по его собственному выражению, занимался музыкой, а точней сказать, был переплетчиком нот.

Но с течением времени на него с разных сторон стали сыпаться удары, от которых он не умел ни уберечься, ни отмахнуться, ни оправиться, так что в конце концов на нем живого места не осталось; и после того как было улажено дело, приведшее его зятя за решетку Маршалси, он сам попросился в работный дом, заведение, которому закон предназначил быть добрым самаритянином[261] местных бедняков (во всем, кроме динариев, ибо такие затраты были бы неразумны с точки зрения политической экономии). До того, как с мистером Плорнишем приключилась упомянутая беда, старый Нэнди (так его звали в его официальном прибежище, но для Кровоточащих Сердец он по-прежнему был старым мистером Нэнди) грелся у плорнишевскогокамелька и ел за плорнишевским столом. Он не терял надежды вернуться под семейный кров, как только его зятю улыбнется судьба; но пока ее лик сохранял хмурое выражение, твердо намерен был оставаться одним из полусотни старичков с общим ароматом.

Но ни его нищета, ни сюртук несусветного покроя, ни запах работного дома не могли умерить дочерних восторгов миссис Плорниш. Она так гордилась талантами отца, как если бы они доставили ему титул лорд-канцлера. Она так свято верила в безупречную изысканность его манер, как если бы он был лорд-камергером. Бедный старичок знал несколько наивных и простеньких песенок, из тех, что были в моде у наших прабабушек — о Хлое, Филлис, Стрефоне,[262] раненных стрелами Амура; и когда он принимался их петь, никакие фиоритуры оперных примадонн не могли сравниться для миссис Плорниш с этим слабым чириканьем, похожим на звук старой испорченной шарманки, ручку которой вертит ребенок. Так уж было заведено в его «отпускные» дни (эти редкие просветы, позволявшие ему отдохнуть от унылого созерцания сорока девяти одинаково стриженных седых голов), что, когда мистер Нэнди съест свою порцию мяса и выпьет свой стакан портеру, его дочь, замирая от сладкой тоски, говорила ему: «Спой нам песенку, отец!» И он пел про Хлою, а если был в настроении, то и про Филлис тоже (до Стрефона он со времени своего добровольного изгнания не добирался ни разу); а миссис Плорниш, утирая слезы, говорила, что таких певцов, как отец, нет и не бывало.

Будь он вельможей, заглянувшим к ним по дороге из дворца — будь он даже самим аристократическим холодильником, торжественно прибывшим из дальних стран за наградами и почестями по случаю своего последнего дипломатического провала, — миссис Плорниш не могла бы более горделиво прогуливаться с ним по Подворью Кровоточащего Сердца.

— Вот и отец, — говорила она повстречавшемуся соседу. — Отец скоро опять поселится с нами. Правда, отец хорошо выглядит? Отец стал петь еще лучше, чем прежде; жаль, вы не слышали, как он только что исполнил нам романс о Хлое, — вы бы этого век не забыли.

Что касается мистера Плорниша, то деля супружеское ложе с дочерью мистера Приди, он делил с нею и все ее мнения и только удивлялся тому, что столь редкостный талант не принес его обладателю богатства. После долгих раздумий он нашел причину в том, что почтенный джентльмен смолоду пренебрегал своим музыкальным образованием.

— Чем переплетать ноты, — рассуждал мистер Плорниш, — он бы лучше учился петь по ним. То-то и оно.

У старого Нэнди был покровитель — единственный в своем роде. Этот покровитель относился к нему с большой добротой, в которой было нечто величественное и снисходительное, словно он постоянно оправдывался перед своими почитателями в том, что не по заслугам обласкал этого беднягу из сострадания к его беспомощности и нищете. Старый Нэнди несколько раз приходил в Маршалси за то время, что там находился его зять, и ему посчастливилось снискать благосклонность старейшины этого славного государственного учреждения.

Мистер Доррит принимал старичка у себя, подобно феодальному властителю, принимающему своего верного вассала. Он приказывал угостить его и напоить чаем, словно это был ходок из каких-нибудь дальних владений, где люди живут еще в первобытной простоте нравов. Бывали минуты, когда ему самому начинало казаться, что этот старичок — его преданный старый слуга, и в беде сохранивший верность господам. Если случалось упомянуть о нем в разговоре, он называл его не иначе, как своим старым протеже. Ему доставляло особое удовольствие смотреть на него, а когда он уйдет, сокрушаться о его дряхлости. Ему. впрочем, казалось удивительным, как он вообще еще держится, несчастный. «В работном доме, сэр, представляете? Ни своей комнаты, ни посетителей, ни почета, ни уважения, на одной доске со всеми! Ужасно!»

Был день рождения старого Нэнди, и его отпустили в город. Он благоразумно умолчал про день рождения, а то может, и не отпустили бы: таким старикам рождаться незачем. Он отправился своей обычной дорогой в Подворье Кровоточащего Сердца, пообедал с дочерью и зятем и спел им про Филлис. Не успел он пропеть последний куплет, как в дверь постучали: это Крошка Доррит зашла проведать своих друзей.

— Мисс Доррит! — сказала миссис Плорниш. — Вот и отец! Правда, он чудесно выглядит? А как у него сегодня звучит голос!

Крошка Доррит подала старичку руку и с улыбкой заметила, что давно уже его не видела.

— Да, бедный отец, нелегко ему с тамошними порядками, — сказала миссис Плорниш, и лицо у нее вытянулось. — Ни погулять, ни свежим воздухом подышать сколько ему требуется. Но ничего, теперь уж он скоро опять поселится с нами. Верно, отец?

— Да, доченька, с божьей помощью. Я и сам на это надеюсь.

Тут мистер Плорниш разразился тирадой, которую неизменно, слово в слово повторял при таком обороте разговора. Вот эта тирада:

— Джон Эдвард Нэнди! Сэр! Пока под этим кровом есть хоть глоток еды или питья, мы рады разделить его с вами. Пока под этим кровом есть хоть капелька угля и кусочек постели, мы рады разделить их с вами. Если под этим кровом ничего не будет, мы и это рады разделить с вами, все равно как если бы было много или мало. Вот как я разумею и говорю вам так от чистого сердца, и раз, стало быть, такое дело, то и надо сделать так, как вас просят, и вот, стало быть, чего ж дожидаться?

Выслушав эту доходчивую речь, которую мистер Плорниш всегда произносил так, как будто сочинял ее с величайшей натугой (что, вероятно, соответствовало истине), родитель миссис Плорниш отвечал своим надтреснутым голоском:

— Спасибо тебе, Томас, на добром слове, я знаю, что ты желаешь мне добра, за то и благодарю. Но только сейчас нельзя, Томас. Ведь это значило бы вырывать кусок изо рта у детишек, да, да, что там ни говори, оно так именно и получится, а потому подождем до лучших времен, когда я тут никому не буду в тягость. Будем надеяться, что такие времена не за горами, а пока что нельзя, Томас, никак нельзя.

Тут в разговор снова вступила миссис Плорниш, которая отвернулась было в сторону, забрав зачем-то в руку уголок передника. Она сообщила мисс Доррит, что отец желал бы нынче засвидетельствовать свое почтение мистеру Дорриту, если в том нет никакого неудобства.

— Я как раз иду отсюда домой, — был ответ, — и если мистер Нэнди ничего не имеет против, с удовольствием провожу — с удовольствием пройдусь вместе с ним, — сказала Крошка Доррит, всегда заботившаяся о чувствах слабых.

— Слышишь, отец! — воскликнула миссис Плорниш. — Вот ты какой у нас завидный кавалер, даже мисс Доррит лестно с тобой прогуляться. Дай-ка я тебе повяжу галстук бантом, чтобы ты был совсем франтом — ишь как складно вышло!

Полюбовавшись на результат своих усилий, миссис Плорниш нежно обняла отца на прощанье и, став у дверей с младшим, слабеньким ребенком на руках (старший, крепыш, в это время бодро скатывался со ступенек крыльца), еще долго смотрела, как ее старенький отец ковыляет по тротуару под руку с Крошкой Доррит.

Они шли не торопясь. Крошка Доррит повела его через Железный мост, и там они присели отдохнуть и, глядя на реку, усеянную судами, большими и маленькими, гадали, откуда и куда эти суда идут, и старичок говорил о том, что бы он стал делать, если бы на его имя пришел вдруг корабль с грузом золота — у него на этот случай припасен был вполне определенный план: нанять для Плорнишей и для себя хорошую квартиру окнами в какой-нибудь увеселительный сад и жить там без забот, пользуясь услугами официантов упомянутого заведения; словом, давно уже старый Нэнди не проводил свой день рождения так приятно. Им оставалось не больше пяти минут ходу до ворот тюрьмы, как вдруг из своего переулка вынырнула Фанни в новой шляпке, как видно державшая курс на ту же гавань.

— Милосердый боже, Эми! — воскликнула эта бойкая молодая особа, отшатнувшись. — Только этого еще недоставало!

— Чего «этого», милая Фанни?

— Ну, знаешь ли, от тебя, кажется, всего можно ожидать, — отвечала старшая сестра, кипя гневом, — но такого даже я, даже от тебя не ожидала!

— Фанни! — воскликнула Крошка Доррит с обидой и недоумением.

— Пожалуйста, не повторяй мое имя без толку, бессовестная девчонка! Подумать только: среди бела дня, на глазах у всех идет по улице под руку с нищим! (Последнее слово она выпалила, точно выстрелила им из духового ружья.)

— Фанни!

— Сказано тебе, не смей повторять мое имя! Слыхано ли что-нибудь подобное! Ты просто задалась целью унижать и позорить нас где только можно. Дрянная девчонка!

— Разве я позорю кого-нибудь тем, что взялась проводить этого бедного старичка? — очень тихо спросила Крошка Доррит.

— Да, мисс, — отвечала Фаздни, — и вам самой следовало бы понимать это. Впрочем, вы отлично понимаете; оттого и делаете, что понимаете. Для вас нет большего удовольствия, чем унизить свою семью напоминанием о ее несчастьях. А второе ваше удовольствие — якшаться с подонками общества. Но если вы не считаетесь с приличиями, то я пока еще с ними считаюсь. Так что позвольте мне перейти на другую сторону улицы и продолжать путь отдельно от вас.

И она упорхнула на противоположный тротуар. Старенький виновник позора, который почтительно держался в некотором отдалении (Крошка Доррит, растерявшись от бурного наскока сестры, выпустила его руку) и которого нетерпеливо толкали и бранили те, кому он загораживал дорогу, снова подошел к своей спутнице и спросил:

— Не приключилось ли чего с вашим уважаемым батюшкой, мисс? Не заболел ли кто из вашего уважаемого семейства?

— Нет, нет, — поторопилась ответить Крошка Доррит. — Ничего не случилось, благодарю вас. Дайте я вас опять возьму под руку, мистер Нэнди.

Так, продолжая прерванный появлением Фанни разговор, она дошла с ним до тюрьмы и, поздоровавшись с мистером Чивери, дежурившим у ворот, прошла через караульню. Случаю угодно было, чтобы в ту самую минуту, когда они под руку выходили из караульни, к ней приближался совершавший свою дневную прогулку Отец Маршалси. Вид этой пары сильно подействовал на его чувства; крайне взволнованный, даже потрясенный — не обращая внимания на старого Нэнди, который, низко поклонившись, замер со шляпой в руке, как всегда в присутствии столь высокой особы, — он круто повернул назад и чуть не бегом бросился к себе домой.

Оставив злополучного старичка, в недобрый час взятого ею под покровительство, и наспех пообещав ему, что сейчас вернется, Крошка Доррит побежала за отцом и на лестнице столкнулась с Фанни, которая с видом оскорбленного величия тоже поднималась наверх. Все трое вошли в комнату почти одновременно; Отец Маршалси сразу же опустился в свое кресло, закрыв лицо руками, и испустил глухой стон.

— Еще бы, — сказала Фанни. — Ничего удивительного. Бедный папочка, как ему тяжело! Теперь, надеюсь, вы убедились в моей правоте, мисс?

— Что с вами, отец? — воскликнула Крошка Доррит, склоняясь над ним. — Неужели это я вас огорчила, отец? Нет, нет, не может быть!

— Вот как, не может быть? Скажите пожалуйста! Ах ты… — Фанни остановилась в поисках достаточно энергичного определения, — ах ты маленькая простолюдинка! Истинное дитя тюрьмы!

Отец Маршалси движением руки прекратил эти злые упреки и горестно прошептал, качая головой:

— Эми, я знаю, ты поступила так без дурного умысла. Но ты ранила меня в самое сердце!

— Без дурного умысла! — вмешалась непримиримая Фанни. — С гнусным умыслом! С отвратительным умыслом! С умыслом унизить семью.

— Отец! — воскликнула Крошка Доррит, побледнев и вся дрожа. — Простите меня! Не сердитесь на меня! Только скажите, в чем моя вина, чтобы это никогда не повторилось!

— Ах ты маленькая лицемерка! — вскричала Фанни. — Ты прекрасно знаешь, в чем твоя вина. Я сама сказала тебе. И не вздумай отпираться, только лишний грех на душу возьмешь.

— Тсс! — остановил ее отец и продолжал, обращаясь к младшей дочери: — Эми! — Тут он несколько раз провел по лицу носовым платком, а затем, судорожно сжав его в кулаке, уронил руку на колени. — Эми! Я делал все, чтобы удержать тебя здесь на некоторой высоте. Я делал все, чтобы сохранить тебе здесь известное положение. Может быть, мне это удалось, может быть, нет. Может быть, ты это оценила, может быть, нет. Не берусь судить. Мне через многое пришлось здесь пройти, кроме одного — унижения. От унижения я был, по счастью, избавлен — до этого дня.

Тут судорожно сжатый кулак разжался, и платок снова пропутешествовал к глазам. Крошка Доррит, опустившись перед отцом на колени, смотрела на него с мольбой и раскаянием. Когда очередной приступ горя миновал, почтенный старец снова стиснул платок в руке.

— От унижения я был, по счастью, избавлен до этого дня. Во всех моих испытаниях меня поддерживало присущее мне — кха — чувство собственного достоинства, и — и уменье окружающих, так сказать, уважать во мне это чувство. Вот почему я был избавлен от — кха — унижения. Но сегодня, сейчас мне впервые пришлось испытать его в полной мере.

— Еще бы! Иначе и быть не могло! — подхватила неугомонная Фанни. — Если уж тут красуются перед всеми под ручку с нищим! (Снова выстрел из духового ружья.)

— Отец, дорогой! — вскричала Крошка Доррит. — Я не хочу оправдываться в том, что нанесла вам такой жестокий удар — нет, нет, видит бог, не хочу! — Она заломила руки в безысходном отчаянии. — Я только прошу вас, умоляю вас успокоиться и забыть об этом. Но я бы не привела с собой этого старичка, если б не знала, что вы сами всегда так добры к нему, так ласково и приветливо его встречаете — поверьте мне, отец, я бы никогда этого не сделала. Пусть я виновата, но это вина невольная. Ни за какие блага мира я бы не захотела, чтобы хоть одна слезинка пролилась из ваших глаз, любимый мой, дорогой мой отец! — Сердце у Крошки Доррит готово было разорваться от горя.

Тут Фанни громко всхлипнула, то ли от злости, то ли от раскаяния, и тоже ударилась в слезы, твердя, что хотела бы умереть — пожелание, постоянно высказывавшееся этой молодой особой, когда ее гнев начинал утихать, а досада на других сменялась досадой на себя.

Между тем Отец Маршалси привлек младшую дочь к себе на грудь и стал гладить ее по голове.

— Ну, ну. Полно, Эми, полно, дитя мое. Я постараюсь забыть об этом как можно скорее. Я (с истерическим смешком) — я заставлю себя забыть. Ты совершенно права, мой ангел, я всегда ласково встречаю своего старого протеже и всегда рад его видеть — кхм — как своего старого протеже, — я даже стараюсь, насколько позволяют мои обстоятельства, оказать покровительство и поддержку этому — кхм — надломленному тростнику — пожалуй, уместно будет дать ему такое название. Все это так, ты совершенно права, дорогое дитя мое. Но при всем том я сохраняю — позволю себе употребить это выражение, — я неизменно сохраняю чувство достоинства, собственного достоинства. Так вот, видишь ли, есть веши, которые несовместимы с этим чувством и ранят (он всхлипнул), да, болезненно ранят его. Не то огорчает меня, что моя добрая Эми внимательна и — кхм — снисходительна к моему старому протеже. Но я не могу видеть — буду говорить прямо, чтобы скорее покончить с этим тягостным разговором, — как мое дитя, моя дочь, моя родная дочь входит в это заведение с людной улицы — улыбаясь! улыбаясь! под руку с — о боже, боже! — с человеком в ливрее!

Это обозначение внеисторического сюртука удрученный старец произнес сдавленным голосом, воздев к небу руку с зажатым в ней платком. Он, верно, нашел бы и другие горькие слова для выражения своей душевной муки, но тут в дверь постучали (уже не первый раз), и Фанни, к этому времени изъявившая не только желание умереть, но и готовность лечь в могилу, крикнула:

— Войдите!

— А, Юный Джон! — произнес Отец Маршалси мгновенно изменившимся, спокойным тоном. — Что скажете, Юный Джон?

— Вам просили передать письмо, сэр, и еще кое-что на словах, а так как я случайно был в караульне, когда туда явился посланный, то и взял это поручение на себя. — Говоря, он с беспокойством косился на Крошку Доррит, скорбно поникшую на полу, у ног отца.

— Очень мило с вашей стороны, Джон. Благодарю вас.

— Письмо от мистера Кленнэма, сэр, это ответ; а на словах ведено передать, что мистер Кленнэм шлет поклон и сам зайдет попозже засвидетельствовать свое почтение вам, и (с возрастающим беспокойством) — мисс Эми.

— Превосходно! — взяв письмо и обнаружив в нем банковый билет, Отец Маршалси слегка покраснел и снова погладил Эми по голове. — Благодарю, Юный Джон. Весьма признателен за услугу. Посланный дожидается?

— Нет, сэр, ушел.

— Благодарю еще раз. Как поживает ваша матушка, Юный Джон?

— Благодарю вас, сэр. Здоровье у нее немного расстроено — да по правде сказать, и у всех в семье, кроме разве отца, — но, в общем, ничего, сэр.

— Передайте ей от нас привет, Джон. Самый сердечный привет, так и скажите.

— Благодарю вас, сэр, передам непременно. — И мистер Чивери-младший пошел восвояси, мысленно повторяя только что сочиненную новую эпитафию, которая гласила:

Здесь Покоится Прах

ДЖОНА ЧИВЕРИ,
Который такого-то числа,

Увидев Владычицу Своего Сердца в Горе и Слезах,

Не в Силах Был Вынести Это Душераздирающее

Зрелище

и Воротившись Под Кров Безутешных Родителей,

Собственной Рукой

Положил Конец Своему Бренному

Существованию.

— Ну, полно, полно, Эми, — сказал Отец Маршалси, как только за Юным Джоном затворилась дверь. — Забудем о том, что произошло. — В последние несколько минут в его настроении произошла разительная перемена; он почти развеселился. — А где же, однако, мой старый протеже? Нехорошо так долго оставлять его одного; он может подумать, что его приходу не рады, а мне это было бы неприятно. Сходи за ним, дитя мое — или я сам схожу.

— Лучше вы, если вам не трудно, отец, — сказала Крошка Доррит, силясь унять все еще душившие ее рыдания.

— Разумеется, мой ангел, разумеется. У тебя глаза красные. Я об этом не подумал. Ну, ладно, успокойся, Эми. Не тревожься обо мне, все уже прошло, душа моя, — видишь, совсем прошло. Ступай приведи себя в порядок к приходу мистера Кленнэма.

— Мне бы не хотелось быть здесь, когда придет мистер Кленнэм, отец, — сказала Крошка Доррит, которой вдруг стало еще трудней справляться со своим волнением. — Я лучше останусь в своей комнате.

— Ну, ну, душа моя! Что за ребячество! Мистер Кленнэм достойнейший человек, настоящий джентльмен. Чересчур замкнутый, пожалуй, но настоящий джентльмен, я на этом настаиваю. Как это можно — не выйти к такому гостю! И слышать об этом не хочу, особенно сегодня. Ступай, Эми, освежи лицо и приведи себя в порядок; ступай, ступай, будь умницей.

Крошке Доррит ничего не осталось, как только послушно исполнить полученное приказание; она лишь на миг задержалась, чтобы в знак примирения поцеловать сестру. Упомянутая молодая особа обреталась в полном смятении чувств, успев утратить вкус к тому печальному исходу, в котором рассчитывала найти облегчение, но ее осенила блестящая мысль, которую она не замедлила высказать вслух: пусть лучше умрет старый Нэнди, по крайней мере перестанет сюда таскаться, мерзкий, нудный старикашка, и сеять раздоры между сестрами.

Между тем Отец Маршалси, — развеселившись до того, что даже сдвинул немного набекрень свою черную бархатную ермолку и что-то напевал себе под нос, — спустился во двор и обнаружил своего старого протеже у караульни, где тот так и простоял все это время со шляпой в руке.

— Что же вы, Нэнди, — сказал почтенный джентльмен с обворожительной улыбкой, — что же вы не поднялись наверх? Ведь вы же знаете дорогу. Ну, пойдемте. — Он простер свою благосклонность до того, что даже подал старичку руку и спросил: — Ну как здоровье, Нэнди? Скрипим понемножку? — На это певец Хлои и Филлис отвечал с поклоном: — Благодарствуйте, сэр, я себя чувствую недурно, а как увидел вашу честь, то и вовсе хорошо. — Встретив по дороге одного пансионера из новичков, Отец Маршалси представил ему своего спутника: — Мой давнишний знакомец, сэр, старый мой протеже. — И, обратясь к старичку, прибавил: — Не стойте с непокрытой головой, мой добрый Нэнди, наденьте шляпу, — что было уже верхом снисходительности.

Но этим не исчерпались его милости: придя домой, он велел Мэгги вскипятить чайник, а затем послал ее купить печенья, масла, яиц, ветчины и креветок, для чего дал ей банковый билет в десять фунтов, наказав хорошенько пересчитать сдачу. Когда эти приготовления подходили к концу, а Эми уже сидела с работой в руках в отцовской комнате, явился Кленнэм, которому был оказан самый радушный прием и предложено разделить с ними трапезу.

— Эми, душа моя, ты знаешь мистера Кленнэма лучше, нежели я сам имею удовольствие его знать. Фанни, милочка, ты ведь тоже знакома с мистером Кленнэмом. — Фанни надменно кивнула головой и, как всегда в подобных случаях, поджала губы с таким видом, будто ей доподлинно было известно о существовании заговора против чести и достоинства семьи Доррит и о причастности к этому заговору Кленнэма. — А вот это, позвольте вам представить, мистер Кленнэм, — мой старый протеже по фамилии Нэнди, добрейший, преданнейший старичок. (Он всегда говорил о нем, как о какой-то замшелой древности, хотя сам был двумя или тремя годами старше его.) Позвольте, позвольте. Вам как будто знаком Плорниш? Помнится, моя дочь Эми говорила мне, что вы знаете все семейство этого бедняги?

— Вы не ошиблись, — подтвердил Артур Кленнэм.

— Так вот, сэр, это — отец миссис Плорниш.

— В самом деле? Очень рад познакомиться.

— Вы бы еще более обрадовались, если бы знали все его многочисленные качества, мистер Кленнэм.

— Льщу себя надеждой узнать их при более близком знакомстве, — сказал Артур, втайне чувствуя сострадание к жалкой сгорбленной фигурке.

— У него сегодня праздник, и он решил навестить своих старых друзей, которые всегда ему рады, — сказал Отец Маршалси и, прикрыв рот рукой, пояснил вполголоса: — Он в работном доме, бедняга. Их иногда отпускают на день.

Тем временем Мэгги с помощью своей маленькой маменьки накрыла на стол и расставила закуске. Погода стояла жаркая, и в тюремных стенах духота казалась особенно нестерпимой, а потому окно было распахнуто настежь. — Пусть Мэгги постелит на подоконник газету, душа моя, — сказал радушный хозяин дочери, — и пока мы пьем чай, мой старый протеже сможет там выпить чашечку.

Так, отделенный от чистой публики пропастью в добрый фут шириной, отец миссис Плорниш мог наслаждаться гостеприимством Отца Маршалси. Поистине неподражаемым было великодушно-покровительственное отношение одного старика к другому; так по крайней мере казалось Кленнэму, и он с живым интересом следил за тем, как оно проявлялось.

Пожалуй, любопытнее всего было слышать, с каким удовольствием почтенный джентльмен толкует о немощах своего старого протеже — ни дать ни взять словоохотливый поводырь, на потеху толпе таскающий по ярмарке больного дряхлого зверя.

— Еще ветчины, Нэнди? Как, вы все жуете тот первый кусочек? Что-то уж очень долго… Совсем зубов не осталось у бедняги, — пояснял он обществу за столом.

А через несколько минут: — Креветок, Нэнди? — и так как тот чуть замешкался с ответом: — Становится туг на ухо. Скоро и вовсе оглохнет.

Еще через несколько минут: — Скажите, Нэнди, а вы там, у себя, много гуляете по двору?

— Нет, сэр, немного. Не так-то оно приятно, правду сказать.

— Да, да, разумеется, — поспешно согласился вопрошавший. — Вполне понятно. — И вполголоса, оборотясь к столу: — Ноги не держат.

Один раз он вдруг спросил, с озабоченным видом человека, задающего первый попавшийся вопрос, просто чтобы не дать собеседнику заснуть: — Сколько лет вашему младшему внуку, Нэнди?

— Джону Эдварду, сэр? — переспросил старичок, отложив нож и вилку и наморщив лоб. — Сколько лет, вы спрашиваете? Минуточку, сейчас скажу.

Отец Маршалси постучал себя по лбу. — Слабеет память.

— Джону Эдварду, сэр? Вот ведь запамятовал. То ли два года и два месяца, то ли два года и пять месяцев, боюсь сказать точно. Либо одно, либо другое.

— Ну, не мучьте себя, Нэнди, не стоит припоминать, — с бесконечной снисходительностью успокоил его почтенный джентльмен. (Голова уже, видно, плохо работает — и не удивительно, при той жизни, которую ведет бедняга.)

Чем больше признаков дряхлости он якобы обнаруживал в своем протеже, тем больше, видимо, чувствовал к нему симпатии; и когда после чая старик заикнулся, что ему, мол, «пора и честь знать», Отец Маршалси, поднявшись с кресла, чтобы проститься с ним, как-то особенно приосанился и распрямил спину.

— Это не называется шиллинг, Нэнди, — сказал он, вкладывая ему в руку монету. — Это называется табак.

— Чувствительно благодарен, уважаемый сэр. — Я и куплю табаку. Благодарствуйте, мисс Эми и мисс Фанни, желаю вам всего самого лучшего. Покойной ночи, мистер Кленнэм.

— Смотрите же, не забывайте нас, Нэнди, — напутствовал Отец Маршалси гостя. — Непременно приходите, как только вам опять случится быть в городе. Вы должны навешать нас в каждый ваш отпускной день, иначе мы обидимся. Покойной ночи, Нэнди. Осторожней спускайтесь по лестнице, Нэнди; там много шатких ступеней. — Он еще постоял в дверях, глядя ему вслед, потом воротился в комнату и со вздохом удовлетворения сказал: — Прискорбное зрелище, мистер Кленнэм. счастье еще, что он сам не сознает, во что превратился. Жалкий старик, настоящий обломок крушения. Главное — никакого чувства собственного достоинства; оно в нем убито, уничтожено, растоптано в прах!

Поскольку посещение Кленнэма имело определенную цель, побуждавшую его не торопиться с уходом, он пробормотал в ответ что-то неопределенное и вместе с хозяином дома отошел к окну, чтобы не мешать Мэгги и ее маленькой маменьке мыть и убирать посуду. От него не укрылось, что Отец Маршалси встал у окна в позе благосклонного и милостивого государя, и жест, которым он отвечал на приветствия проходивших по двору подданных, весьма напоминал собою благословение.

Когда Крошка Доррит снова разложила работу на столе, а Мэгги — на постели, Фанни встала и принялась завязывать ленты своей шляпки, собираясь уходить. Кленнэм ввиду наличия упомянутой цели по-прежнему не торопился. Вдруг дверь распахнулась, на этот раз без стука, и в комнату вошел мистер Тип. Он поцеловал Эми, поспешившую ему навстречу, кивнул Фанни, кивнул отцу, мрачно покосился на гостя и, не говоря ни слова, уселся за стол.

— Тип, дорогой, — мягко заметила ему Крошка Доррит, смущенная его поведением, — разве ты не видишь…

— Вижу, Эми. — Если ты о том, что у вас тут кто-то есть — если ты вот об этом, — сказал Тип, мотнув головой в сторону Кленнэма, — так я вижу.

— И это весь твой ответ?

— Да, это весь мой ответ. И смею думать, — с высокомерным видом прибавил мистер Тип после минутной паузы, — смею думать, вашему гостю понятно, почему это весь мой ответ. Иначе говоря, вашему гостю понятно, что он поступил со мной так, как с джентльменами не поступают.

— Нет, мне непонятно, — спокойно возразил виновник его благородного гнева.

— Неужели? В таком случае, позвольте разъяснить вам, сэр, что, если я обращаюсь к некоему лицу с деликатной просьбой, с настоятельной просьбой, с вежливо изложенной просьбой о небольшой временной ссуде, которую ему ничуть не трудно — заметьте, ничуть не трудно удовлетворить, и если данное лицо отвечает мне отказом, я нахожу, что оно поступило со мной так, как с джентльменами не поступают.

До сих пор Отец Маршалси молча прислушивался к словам сына, но, услышав последнюю фразу, он тотчас же сердито вскричал:

— Как ты смеешь…

Но сын перебил его:

— А вот так и смею, и не начинайте городить всякий вздор. Что касается тона, который я принял по отношению к данному лицу, так вам бы следовало гордиться тем, что я защищаю семейное достоинство.

— Он прав! — воскликнула Фанни.

— Семейное достоинство? — повторил отец. — Ты говоришь о семейном достоинстве? Так я, стало быть, дожил до того, что мой сын учит меня — меня! — что такое семейное достоинство!

— Слушайте, отец, не стоит нам, право, препираться и заводить скандал из-за этого. Я пришел к заключению, что данное лицо поступило со мной так, как с джентльменами не поступают, и больше тут говорить не о чем.

— Нет, сэр, тут есть о чем говорить, — возразил отец. — Есть о чем говорить. Ты пришел к заключению! Ты пришел к заключению!

— Да, я пришел к заключению. Что толку без конца повторять это?

— А то, — вскричал отец, распаляясь все больше, — что ты не имел права приходить к такому чудовищному, такому — кхм — безнравственному, такому — кха — отцеубийственному заключению. Нет, мистер Кленнэм, прошу вас, не заступайтесь, сэр. Тут речь идет о — кхм, — о принципе, а принцип для меня важней даже соображений — кха — гостеприимства. Я возражаю против утверждения, высказанного моим сыном. Я — кха, — я отказываюсь его признать.

— Да при чем тут вы, отец? — бросил через плечо сын.

— При чем тут я? При чем тут я? А притом, сэр, что это затрагивает мое собственное — кхм — достоинство. Утверждая нечто подобное, вы, сэр (он снова достал платок и вытер им лицо), оскорбляете мои лучшие чувства. Предположим, что я сам бы обратился к какому-нибудь лицу или — кхм — лицам с просьбой — с деликатной просьбой, с настоятельной просьбой, с вежливо изложенной просьбой о небольшой временной ссуде. Предположим, что упомянутое лицо легко могло бы удовлетворить эту просьбу, однако не пожелало удовлетворить и ответило отказом. Значит ли это, что я должен выслушать из уст родного сына, что со мной поступили не так, как принято поступать с джентльменами, и что я — кха — допустил это?

Эми кротко попыталась успокоить расходившегося отца, но не тут то было. Он твердил, что его достоинство задето и что он этого не потерпит.

Как, он должен в своем доме, от своего сына выслушивать подобные вещи? Как, он должен терпеть унижения от собственной плоти и крови?

— Да какие там унижения, все это одни ваши выдумки, отец, — возразил молодой человек недовольным тоном. — Мои заключения совершенно вас не касаются. И мои слова тоже совершенно вас не касаются. Нечего принимать все на свой счет.

— А я вам говорю, сэр, это меня весьма даже касается! — воскликнул отец. — И я с глубоким возмущением должен заметить вам, что, если бы у вас была хоть капля, не скажу совести, но хотя бы — кхм, — хотя бы уважения — кха — к щекотливым и деликатным обстоятельствам вашего отца, у вас язык бы не повернулся высказывать такие — кха, — такие противоестественные взгляды. Наконец если уж отец для вас — ничто, если вы пренебрегаете сыновним долгом, то вы ведь все-таки — кхм — христианин. Надеюсь, вы не записались — в — кха, — в атеисты. А в таком случае позвольте вас спросить, разве это по-христиански — бесчестить и хулить некое лицо за то, что оно один раз ответило вам отказом, когда это же лицо — кха — в другой раз может удовлетворить вашу просьбу? Разве истинный христианин не должен — кхм — повторить свою попытку? — Вдохновленный собственными словами, он пришел в благочестивый раж.

— Ну, я вижу, с вами сегодня не сговоришься. Уберусь-ка я лучше отсюда. Спокойной ночи, Эми. Не сердись на меня. Я сам не рад, что это все вышло при тебе — ей-богу, не рад; но я не могу поступиться своим достоинством даже для тебя, старушка.

С этими словами он надел шляпу и удалился вместе с мисс Фанни, которая не преминула на прощанье обдать Кленнэма уничтожающим взглядом, ясно говорившим, что он давно разоблачен ею, как участник заговора против семейного достоинства Дорритов.

После их ухода Отец Маршалси по всем признакам вознамерился снова впасть в уныние, но, по счастью, этому помешал один из пансионеров, явившийся с вестью, что его ждут в Клубе. Это был тот самый джентльмен, который в ночь, проведенную Кленнэмом в тюрьме, жаловался ему на смотрителя, якобы присваивавшего его долю секретной субсидии. Сейчас на него была возложена почетная миссия эскортировать Отца Маршалси к председательскому месту, которое тот пообещал занять в сегодняшнем собрании тюремных любителей музыки.

— Вот, изволите видеть, мистер Кленнэм, — сказал почтенный старец. — Такова оборотная сторона моего положения. Общественные обязанности, ничего не поделаешь. Уверен, что вы лучше, чем кто-либо, поймете это и извините меня.

Кленнэм просил его не тратить времени на извинения.

— Эми, душа моя, если мистер Кленнэм согласится посидеть еще немного, не сомневаюсь, что ты с честью исполнить роль хозяйки нашего более чем скромного дома и, может быть, сумеешь сгладить впечатление от — кха — прискорбного случая, имевшего место после чая.

Кленнэм поспешил заверить, что упомянутый случаи не произвел на него никакого впечатления, так что сглаживать ничего не требуется.

— Дорогой сэр. — сказал Отец Маршалси, приподнят свою бархатную ермолку и выразительным пожатием руки Кленнэма подтверждая получение письма и банкового билета. — Да благословит вас бог.

Таким образом Кленнэму представилась возможность осуществить цель своего посещения и поговорить с Крошкой Доррит так, чтобы никто не слышал. Мэгги, правда, слышала, но это было все равно что никто.

Глава 32 Снова предсказатель будущего

Мэгги прилежно шила, повернувшись зрячим глазом к окну, и оборка огромного белого чепца почти скрывала ее профиль (или то немногое, что заслуживало такого названия). Благодаря этой оборке и незрячему глазу она была как бы отделена завесой от своей маленькой маменьки, сидевшей за столом напротив окна. Со двора теперь почти не доносилось шума и топота ног: музыкальный вечер начался, и поток пансионеров отхлынул к Клубу. Только те, кто не обладал музыкальным ухом или у кого было пусто в кармане, еще слонялись по двору, да по углам — обычная картина! — шло затянувшееся прощанье супругов, лишь недавно разлученных тюрьмой; так в углах прибранной комнаты можно подчас разглядеть обрывки паутины и иные следы беспорядка. То были самые тихие часы в тюрьме, уступавшие только ночи, когда и тюремные обитатели забываются сном. Порой из Клуба слышались взрывы аплодисментов, которые сопровождали успешное завершение очередного номера, или тост, предложенный Отцом и дружно подхваченный детьми. Порой чей-нибудь могучий бас, перекрывая прочие голоса, хвастливо уверял слушателей, что плывет по волнам или скачет в чистом поле, или преследует оленя, или бродит в сердце гор, или вдыхает аромат вереска; но смотритель Маршалси не смутился бы этими уверениями, зная, как прочны тюремные замки.

Когда Артур Кленнэм подошел и сел рядом с Крошкой Доррит, она задрожала так, что иголка едва не выпала у нее из рук. Кленнэм осторожно потянул за край ее работы и сказал:

— Милая Крошка Доррит, позвольте мне отложить это в сторону.

Она не пыталась возражать, и он взял у нее шитье и положил на стол. Она судорожно сцепила руки, но он разнял их и удержал одну маленькую ручку в своей руке.

— Я вас теперь очень редко вижу, Крошка Доррит.

— У меня много работы, сэр.

— Однако же вы сегодня были у моих славных соседей, — продолжал Кленнэм. — Я совершенно случайно узнал об этом. А почему было не зайти ко мне заодно?

— Я — я сама не знаю. Я боялась помешать вам. Ведь вы теперь очень заняты делами.

Он смотрел на эту маленькую дрожащую фигурку, это склоненное личико, эти глаза, пугливо прятавшиеся от его глаз, — и в его взгляде была не только нежность, но и тревога.

— Вы в чем-то переменились, дитя мое.

Она уже не в силах была унять бившую ее дрожь. Тихонько высвободив руку и переплетя пальцы обеих рук, она сидела перед ним, опустив голову и вся дрожа.

— Добрая моя Крошка Доррит! — сказал Кленнэм с глубоким состраданием в голосе.

Слезы брызнули у нее из глаз. Мэгги оглянулась и по крайней мере с минуту пристально смотрела на нее, но не сказала ни слова. Кленнэм выждал немного, прежде чем снова заговорить.

— Мне тяжело видеть, как вы плачете, — сказал он. — Но я думаю, слезы принесут вам облегчение.

— Да, сэр, — да, разумеется.

— Ну, полно, полно, Крошка Доррит. Ведь это пустяки, право же пустяки. Мне очень жаль, что я невольно послужил причиной вашего волнения. Ну, успокойтесь и забудьте об этой истории. Она вся не стоит одной вашей слезы. Я бы охотно пятьдесят раз на дню выслушивал подобные глупости, если бы мог избавить вас этим хоть от одной горькой минуты.

Она уже справилась с собой и отвечала почти обычным своим тоном:

— Вы очень добры! Но даже если не говорить обо всем прочем, мне больно и стыдно за такую неблагодарность…

— Тсс, тсс! — сказал Кленнэм и, протянув палец, дотронулся до ее губ. — Уж не изменила ли вам память — вам, которая никогда не забывает ни о ком и ни о чем? Неужели я должен напоминать вам, что вы обещали считать меня другом и доверять мне? Нет, нет. Вы этого не забыли, правда?

— Стараюсь помнить, но мне было трудно сдержать свое обещание давеча, когда мой брат так нехорошо повел себя с вами. Не судите его чересчур строго, бедняжку, подумайте о том, что он вырос в тюрьме! — Она подняла на Кленнэма молящий взгляд и, первый раз за весь вечер всмотревшись в его лицо, воскликнула совсем другим тоном: — Вы были больны, мистер Кленнэм?

— У вас что-то случилось? Какое-нибудь горе? — тревожно допытывалась она.

Пришел черед Кленнэма колебаться, не зная, что ответить. Наконец он сказал:

— По правде говоря, было небольшое огорчение, но теперь все уже прошло. Неужели это так бросается в глаза? Видно, я недостаточно хорошо владею собой. Вот не думал. Придется у вас поучиться терпению и мужеству, ведь лучшего наставника не придумаешь.

Ему было невдомек, что она видит в нем то, чего никому другому не разглядеть. Ему было невдомек, что нет больше в мире глаз, способных смотреть на него таким лучистым и таким проницательным взглядом.

— Впрочем, я бы вам все равно рассказал об этом, — продолжал он, — а потому я не в обиде на свое лицо за то, что оно так неосторожно выдает все мои тайны. Мне приятно и лестно довериться моей Крошке Доррит. Вот я и признаюсь вам, что, позабыв о своих летах и о своем скучном характере, позабыв о том, что пора любви давно миновала для меня в унылом однообразии лет, проведенных на чужбине, — позабыв обо всем этом, я вообразил себе, что влюблен в одну особу.

— Я ее знаю, сэр? — спросила Крошка Доррит.

— Нет, дитя мое.

— Это не та дама, что ради вас была так добра ко мне?

— Флора? Нет, нет. Неужели вы могли подумать…

— Да я и не подумала, — сказала Крошка Доррит, обращаясь не столько к нему, сколько к самой себе. — Мне все время как-то не верилось.

— Что ж, — сказал Кленнэм, снова, как в вечер роз, чувствуя себя человеком, чья молодость осталась позади и которому поздно уже мечтать о лучших утехах жизни. — Я понял свою ошибку, а поняв, призадумался кой о чем — верней, даже о многом, — и раздумье меня умудрило. Мудрость же выразилась в том, что я сосчитал свои годы, представил себе, каков я есть на самом деле, оглянулся назад, заглянул вперед — и увидел, что голова моя скоро будет седою. И мне стало ясно, что я уже поднялся на вершину горы, перевалил через нее и начал спуск, который всегда быстрее подъема.

Если б он знал, какую боль причиняли его слова чуткому сердцу той, к кому они были обращены — и кого должны были подбодрить и утешить!

— Мне стало ясно, что время, когда подобные чувства мне были к лицу, когда они могли сулить счастье мне самому или кому-то другому, — это время прошло и никогда не вернется.

О если б он знал, если б он знал! Если б мог видеть кинжал в своей руке и жестокие раны, от которых истекало кровью преданное сердце Крошки Доррит!

— И я решил выбросить это из головы и никогда не вспоминать больше. Сам не знаю, зачем я рассказываю обо всем этом Крошке Доррит. Зачем указываю вам, дитя мое, на расстояние, которое нас разделяет, напоминаю, что, когда вы впервые взглянули на этот мир, я уже прожил в нем столько лет, сколько вам сейчас.

— Потому, должно быть, что вы верите мне. Потому, что вы знаете, что все, что касается вас, касается и меня, что в своей безграничной благодарности вам я радуюсь вашим радостям и печалюсь вашими печалями.

Он слышал, как звенит ее голос, видел ее сосредоточенное лицо, ее ясный, правдивый взгляд, ее волнующуюся грудь, которую она с восторгом подставила бы под смертельный удар, предназначенный ему, крикнув только: «Люблю!» — и даже тень истины не забрезжила перед ним. Он видел только самоотверженное маленькое существо в стоптанных башмаках, в плохоньком платье, — дитя тюрьмы, не знавшее иного дома, с хрупким телом ребенка, с душой героини; и за ярким подвигом ее повседневной жизни ничего другого не замечал.

— И поэтому тоже, Крошка Доррит, вы правы; но не только поэтому. Чем дальше я от вас по возрасту, по опыту, по душевному складу, тем лучше я гожусь вам в друзья и советчики. Вам легче доверять мне, и вы не должны меня стесняться, как могли бы стесняться кого-нибудь другого. А теперь признавайтесь — почему вы от меня прятались последнее время?

— Мне лучше быть здесь. Мое место здесь, где я могу приносить пользу. Мне лучше всего быть здесь, — сказала Крошка Доррит совсем тихо.

— Это вы мне уже говорили однажды — помните, на мосту. Я потом много думал над вашими словами. Скажите, может быть, у вас есть тайна, которую вы хотели бы мне поверить, нуждаясь в совете и поддержке?

— Тайна? Нет, у меня нет никаких тайн, — сказала Крошка Доррит почти с испугом.

Они говорили вполголоса — не потому, что опасались, как бы Мэгги не услышала их разговора, а просто потому, что сам разговор настраивал на такой лад. Но Мэгги вдруг снова уставилась на них — и на этот раз нарушила молчание:

— Маменька, а маменька!

— Что тебе, Мэгги?

— Если у вас нет тайны, чтобы ему рассказать, так вы расскажите про принцессу. У той ведь была тайна.

— У принцессы была тайна? — спросил удивленный Кленнэм. — А что это за принцесса, Мэгги?

— Господи, и не грех вам дразнить бедную девочку, которой всего десять лет, — сказала Мэгги. — Ну кто вам говорил, что у принцессы была тайна? Уж только не я.

— Простите! Мне показалось, вы так сказали.

— Нет, не сказала. Зачем же я стану говорить, когда вовсе она сама хотела ее узнать. Это у маленькой женщины была тайна. У той, что всегда сидела за прялкой. Вот она ей и говорит: «Зачем вы это прячете?» А та говорит: «Нет, я не прячу». А таговорит: «Нет, прячете». А потом они пошли вместе и открыли шкаф и нашли. А она не захотела в больницу и умерла. Вы же знаете, как было, маменька. Расскажите ему, ведь это очень интересная тайна. Ух, до чего интересная! — воскликнула Мэгги, обхватив, руками колени.

Артур оглянулся на Крошку Доррит, ожидая объяснения, и с удивлением заметил, что она смутилась и покраснела. Но она сказала, что это просто сказка, придуманная ею как-то для Мэгги, а кому-нибудь другому совестно даже рассказывать такие глупости, да она и не помнит ее хорошенько; и Артур не пытался настаивать. Оставив этот предмет, он вернулся к предмету, не в пример более для него важному, и прежде всего горячо просил Крошку Доррит не избегать встреч с ним и твердо помнить, что на свете нет человека, которому ее благополучие было бы так же дорого, как ему, и который так же стремился бы его обеспечить. Она отвечала с жаром, что знает это и ни на минуту об этом не забывает, — и тогда Артур перешел ко второму, более деликатному вопросу, касающемуся подозрения, которое у него зародилось.

— Еще одно, Крошка Доррит, — сказал он, снова взяв ее за руку и еще понизив голос, так что даже до Мэгги, несмотря на тесноту комнаты, не долетали его слова. — Я давно уже хотел поговорить с вами об этом, но случая не представлялось. Вы не должны стесняться того, кто по возрасту мог быть вашим отцом или дядей. Смотрите на меня как на старика. Я знаю, что вся ваша любовь и преданность сосредоточены в этой маленькой комнатке и никакой соблазн не заставит вас изменить своему долгу.

Если бы не моя уверенность в этом, я давно просил бы у вас и у вашего отца позволения устроить вас как-нибудь иначе и лучше. Но ведь может прийти время — не хочу сказать, что оно уже пришло, хотя и это возможно, — когда у вас появится другое чувство, не исключающее той привязанности, что вас удерживает здесь.

Бледная, без кровинки в лице, она молча покачала головой.

— Это вполне возможно, милая Крошка Доррит.

— Нет — нет — нет. — Она повторяла это слово с расстановкой, всякий раз медленно качая головой, и ему надолго запомнилось тихое отчаяние, которым был полон ее взгляд. Ему суждено было снова припомнить этот взгляд много времени спустя в тех же тюремных стенах — в той же самой комнате.

— Но если когда-нибудь так случится, скажите мне об этом, милое мое дитя. Доверьте мне ваше чувство, укажите того, кто сумел его пробудить, и я от всего сердца, со всем искренним пылом дружбы и уважения к вам постараюсь помочь вам устроить свою жизнь.

— Благодарю вас, благодарю! Но только этого никогда не будет. Никогда! никогда! — Она смотрела на него, прижав к груди огрубевшие от работы руки, и в голосе ее звучала та же безропотная покорность своей доле.

— Я от вас не требую никаких признаний. Я только прошу, чтобы вы не сомневались во мне.

— Как я могу сомневаться, зная вашу доброту?

— Стало быть, я вправе рассчитывать на ваше доверие? Если у вас вдруг явятся какие-нибудь тревоги или огорчения, вы не будете скрывать их от меня?

— Постараюсь.

— И вы ничего такого не скрываете сейчас? Она покачала головой, но ее лицо побледнело еще больше.

— Итак, когда я сегодня лягу спать и мысли мои вернутся к этим мрачным стенам — как они возвращаются каждый вечер, даже если я перед тем не видел вас, — я могу быть покоен, что, кроме забот, связанных с этой комнатой и с теми, кто в ней находится, мою Крошку Доррит не гнетет никакая печаль?

Она как будто ухватилась за его слова (это ему тоже суждено было припомнить позднее) и сказала приободрившись:

— Да, мистер Кленнэм; да, можете.

Тут шаткая лестница, всегда спешившая подать весть о каждом, кто по ней поднимался или спускался, заскрипела от чьих-то быстрых шагов, и одновременно послышалось странное пыхтенье, точно к комнате приближался паровичок, работавший с перегревом. Чем ближе он подходил, тем усиленнее пыхтел; наконец раздался стук в дверь, а затем такой звук, будто он наклонился и выпустил пар в замочную скважину.

Мэгги пошла отворять, но не успела — дверь распахнулась и из-за плеча Мэгги выглянул мистер Панкс без шляпы, с волосами, торчащими во все стороны. Он держал в руке зажженную сигару и распространял вокруг себя запах эля и табачного дыма.

— Панкс-цыган, — пропыхтел он, еще не отдышавшись, — предсказатель будущего.

Он стоял перед ними, пыхтя и улыбаясь всей своей перемазанной физиономией с таким победоносным видом, словно не ему приходилось исполнять роль хозяйской мотыги, а напротив, он сам был хозяином над тюрьмой, и над ее смотрителем, и над сторожем, и над всеми тюремными, обитателями. В приливе самодовольства он ткнул в рот сигару (явно не будучи курильщиком) и, для верности зажмурив правый глаз, сделал такую лихую затяжку, что поперхнулся и едва не задохся. Но сквозь судорожный кашель он все же попытался снова выдавить из себя свое излюбленное: «Па-ханкс цхы-ган, предсказатель бху-душего».

— Я сегодня провожу вечер в Клубе, — сказал Панкс. — Пою там. Пел со всеми вместе «На песках зыбучих». Слуха у меня, правда, нет. Но это ерунда; могу петь не хуже других. Главное, было бы громко, а остальное неважно.

Кленнэм сперва подумал было, что он пьян. Но вскоре ему стало ясно, что если эль и подбавил тут малую толику, то главный источник этого веселья ничего общего не имеет с продуктами брожения и перегонки.

— Здравствуйте, мисс Доррит, — сказал Панкс. — Решил вот зайти проведать вас, авось, думаю, не рассердитесь. А что мистер Кленнэм здесь, это я уже знаю от мистера Доррит. Как поживаете, сэр?

Кленнэм поблагодарил и сказал, что рад видеть его в таком хорошем расположении духа.

— Хорошем? — переспросил Панкс. — Скажите лучше превосходном, сэр. Но я только на минутку, иначе меня хватятся, а мне нежелательно, чтобы меня хватились… А, мисс Доррит?

Ему словно доставляло неиссякаемое удовольствие глядеть на нее и обращаться к ней, и при этом он еще яростнее ерошил свои жесткие вихры, становясь похожим на черного какаду.

— Я только с полчаса как пришел сюда. Узнал, что мистер Доррит председателем на нынешнем вечере и решил пойти подсобить ему. Мне, собственно, требуется в Подворье Кровоточащего Сердца; ну да ладно, успею и Завтра потрясти там кой-кого… А, мисс Доррит?

Из его черных глазок словно сыпались искры. Даже из его волос словно сыпались искры, когда он запускал в них свою пятерню. Казалось, он весь заряжен электричеством, и стоит прикоснуться к нему в любом месте, как раздастся треск и полетят искры.

— Отменное у вас тут общество, — сказал Панкс. — А, мисс Доррит?

Она смотрела на него почти с испугом, не зная, что ответить. Он засмеялся и кивнул в сторону Кленнэма.

— Можете не стесняться его, мисс Доррит. Он свой. Вас смущает наше условие — при посторонних не подавать виду, что вы меня знаете. Но мистера Кленнэма это не касается. Он свой. Он с нами заодно. Верно ведь, вы с нами заодно, мистер Кленнэм?.. А, мисс Доррит?

Кленнэму точно передалось возбуждение этого странного человечка. Крошка Доррит с удивлением заметила это; от нее даже не укрылось, что они то и дело переглядываются.

— На чем бишь я остановился? — спросил Панкс. — Выскочило из головы. Ах, да, да! Отменное у вас тут общество. Я сегодня всех угощаю… А, мисс Доррит?

— Вы очень щедры, — сказала она и снова увидела, как они переглянулись.

— Ну что там, — отвечал Панкс. — Стоит ли говорить о таких пустяках. Мне денег не жаль. Я, видите ли, собираюсь скоро разбогатеть, — да, да, это факт. Вот тогда уж закачу тут настоящий пир. Столы по всему двору. Хлеба — горы. Трубок — целые штабеля. Табаку — стога. Ростбифу и сливового пудинга — сколько влезет. Портеру — по кварте на брата, самого крепкого. А желающим сверх того по пинте вина, если начальство позволит… А, мисс Доррит?

Совершенно сбитая с толку ужимками Панкса — а еще больше, пожалуй, тем, что Кленнэма они ничуть не смущали (она ясно видела это, так как в растерянности оглядывалась на него всякий раз, когда черный какаду кивал ей своим встрепанным хохлом), — Крошка Доррит только шевелила губами и не могла выговорить ни слова.

— Да, кстати! — продолжал Панкс. — Я ведь вам обещал, что когда-нибудь вы узнаете, что там еще было на вашей ладошке. Так вот теперь уже скоро, уже скоро, милушка вы моя… А, мисс Доррит?

Он вдруг умолк. Диву даешься, откуда только взялось множество новых тугих вихров, которыми в придачу к прежним ощетинилась его голова — точно фейерверк, который, горя, рассыпается все новыми и новыми огоньками.

— Ну, побегу, а то меня хватятся, — сказал он. — Мне вовсе не желательно, чтобы меня хватились. Мистер Кленнэм, мы с вами как-то заключили договор. Я сказал, что вы можете на меня положиться. Если вам угодно будет выйти со мной на минутку, вы увидите, что на меня и в самом деле можно положиться. Покойной ночи, мисс Доррит! Всего вам наилучшего, мисс Доррит!

Он обеими руками тряхнул ее руку и, пыхтя, выкатился из комнаты. Артур так стремительно бросился ему вдогонку, что на последнем повороте лестницы наскочил на него и едва не сшиб с ног.

— Ради бога, что все это значит? — воскликнул Артур, когда они оба с разгона вылетели во двор.

— Одну минутку, сэр. Позвольте представить вам мистера Рэгга.

С этими словами он подвел к нему какого-то джентльмена, — тоже без шляпы, тоже с сигарой и тоже благоухающего элем и табачным дымом, — который сам по себе весьма смахивал на пациента Бедлама, но рядом с неистовствующим мистером Панксом казался воплощением здравомыслия.

— Мистер Кленнэм — мистер Рэгг, — представил Панкс. — Одну минутку. Подойдем к колодцу.

Они приблизились к колодцу. Мистер Панкс сразу подставил голову под желоб и попросил мистера Рэгга качнуть хорошенько раз-другой. Мистер Рэгг в точности исполнил просьбу, после чего мистер Панкс выпрямился, сопя и отфыркиваясь, на этот раз не без причины, и стал вытираться носовым платком.

— Для прояснения мозгов, — пояснил он изумленному Кленнэму. — А то, ей-богу, слышать, как ее отец ораторствует за кружкой пива, когда знаешь то, что мы знаем, и видеть ее самое в этой комнате, в этом затрапезном платьишке, когда знаешь то, что мы знаем — тут есть от чего… Мистер Рэгг, подставьте-ка мне спину — повыше, сэр, — так, хорошо.

И недолго думая, мистер Панкс (кто бы мог ожидать!) разбежался по плитам тюремного двора, уже окутанного вечерней мглой, и вмиг перемахнул через голову мистера Рэгга из Пентонвилла, Ходатая по Делам, специалиста по Поверке Счетных Книг и Взысканию Долгов. Очутившись снова на ногах, он ухватил Кленнэма за пуговицу, отвел его в укромный уголок за колодцем и, пыхтя, вытащил из кармана пачку бумаг.

Мистер Рэгг, тоже пыхтя, тоже вытащил из кармана пачку бумаг.

— Стойте! — вырвалось у Кленнэма. — Вам что-нибудь удалось узнать?

Мистер Панкс отвечал с выражением, описать которое слова бессильны:

— Кое-что удалось.

— Тут кто-нибудь замешан?

— Как это замешан, сэр?

— Открылся какой-нибудь обман, злоупотребление доверием?

— Ничуть не бывало!

«Слава создателю!» — сказал себе Кленнэм. — Ну, показывайте.

— Имею честь доложить, сэр, — запыхтел Панкс, лихорадочно листая бумаги и выбрасывая каждую фразу, точно клуб пара под высоким давлением. — Где же родословная? Где документ номер четвертый, мистер Рэгг? Ага! Чудесно! Все в порядке… Имею честь доложить, сэр, что факты уже все у нас в руках. Потребуется еще два-три дня, чтобы их надлежащим образом оформить. Скажем для верности: еще неделя. Мы трудились над этим делом, не зная ни отдыху ни сроку, — не могу даже сказать сколько. Мистер Рэгг, сколько мы над этим делом трудились? Ладно, молчите. Вы меня только собьете. Вы сами объявите ей, мистер Кленнэм, но только тогда, когда мы вам позволим. Где у нас общий итог, мистер Рэгг? Ага! Вот! Читайте, сэр. Вот что вам предстоит объявить ей. Вот кого называют Отцом Маршалси!

Глава 33 Жалобы миссис Мердл

Заставив себя философски отнестись к компромиссу, неизбежность которого она уже предвидела, беседуя с Артуром, миссис Гоуэн покорилась судьбе, смирилась скрепя сердце с мыслью об «этих Микльсах» и великодушно решила не препятствовать браку сына. Весьма вероятно, что успешному ходу и завершению предшествовавшей этому внутренней борьбы способствовали не только ее материнские чувства, но и три соображения, так сказать, политического характера.

Во-первых, ее сын не обнаруживал ни малейшего намерения спрашивать у нее согласия и, по-видимому, не сомневался в своей способности без оного обойтись. Во-вторых, женившись на единственной и обожаемой дочери весьма состоятельного человека, Генри бесспорно отказался бы от всяких посягательств на пенсию, пожалованную ей благодарным отечеством (и семейством Полипов). В-третьих, по дороге к брачному алтарю были бы уплачены тестем долги Генри. Сопоставив эти три соображения с тем фактом, что миссис Гоуэн поспешила дать свое согласие, как только мистер Миглз дал свое, и что, собственно говоря, возражения мистера Миглза были единственным препятствием к этому браку, можно с уверенностью предположить, что ни одно из упомянутых обстоятельств не было упущено из виду предусмотрительной вдовой покойного инспектора чего-то.

Однако же, блюдя собственный престиж и престиж рода Полипов, она усердно поддерживала среди друзей и родственников легенду о том, что этот брак представляется ей большим несчастьем, что она совершенно сражена обрушившимся на нее ударом, что Генри просто околдовали, что она противилась сколько могла, но что может поделать мать, и так далее и тому подобное. Она уже испробовала этот прием на Артуре Кленнэме в качестве друга семьи Миглзов, а теперь разыгрывала ту же комедию с ними самими. При первой же аудиенции, данной мистеру Миглзу, она приняла позу матери, которая из любви к сыну с болью душевной сдалась на его неотступные мольбы. Сохраняя отменную учтивость в обхождении, она всем своим поведением изображала, будто это она, а не он, не желала этого брака, но в конце концов вынуждена была уступить; она, а не он, идет на нелегкую жертву. И то же самое она столь же учтиво ухитрилась внушить миссис Миглз, с ловкостью фокусника, заставляющего простодушную зрительницу взять из колоды нужную ему карту. Когда же сын представил ей будущую невестку, она, целуя ее, сказала: «Чем же это вы, душенька, так приворожили моего Генри?» — и при этом пролила несколько слез, которые, смешавшись с пудрой, скатились по ее носу в виде беленьких крупинок — слабый, но трогательный знак, что, хотя она мужественно переносит тяжелое испытание, посланное ей судьбой, под ее напускным спокойствием таится глубокое горе.

Среди приятельниц миссис Гоуэн (которая, претендуя на собственную принадлежность к Обществу, в то же время любила похвалиться своими тесными связями с этой великой державой) одно из первых мест занимала миссис Мердл. Правда, все без исключения цыгане хэмптон-кортского табора задирали нос, произнося имя выскочки Мердла, но они тотчас же опускали его, как только речь заходила о миллионах этого выскочки. Маневренной гибкостью упомянутого органа они весьма напоминали Финансы, Адвокатуру, Церковь и всех прочих.

Когда великодушное согласие было уже дано, миссис Гоуэн решила нанести визит миссис Мердл, чтобы выслушать ее соболезнования по поводу случившегося. С каковой целью она и покатила в город в одноконном экипаже из тех, что в описываемый период английской истории были известны под непочтительным названием «коробочек». Владелец этого экипажа промышлял извозом, и все пожилые обитательницы хэмптон-кортского дворца нанимали его при надобности поденно или по часам; но согласно действовавшему во дворце неписанному закону все его обзаведение считалось как бы собственным выездом того, кто им в данное время пользовался, а сам он должен был делать вид, будто ни о каких других седоках никогда и не слыхивал. Разве не так же и министерские Полипы, которые лучше всех извозчиков на свете умеют соблюдать свою выгоду, всегда делают вид, будто понятия не имеют ни о каких других делах, кроме тех, которыми заняты в настоящее время?

Миссис Мердл была дома и покоилась в своем алом с золотом гнездышке, а рядом в клетке сидел на жердочке попугай и, склонив набок головку, с интересом разглядывал ее, принимая, должно быть, за великолепный образец другой, более крупной породы попугаев. И вот перед ними обоими явилась миссис Гоуэн со своим излюбленным веером, зеленый тон которого слегка умерял яркость роз, цветущих на ее щеках.

— Дорогая моя, — сказала миссис Гоуэн, слегка ударив приятельницу веером по руке после того, как они несколько минут болтали ни о чем. — Только в вас я могу найти утешение. Затея Генри, о которой я вам рассказывала, видимо все же состоится. Что вы об этом думаете? Мне не терпится узнать — ведь вашими устами говорит Общество!

Миссис Мердл окинула взглядом бюст, обычно притягивавший к себе взгляды Общества, и, убедившись, что витрина мистера Мердла и лондонских ювелиров в полном порядке, отвечала:

— Когда мужчина женится, дорогая моя, Общество требует, чтобы он приобрел от этого выгоду. Общество требует, чтобы он поправил женитьбой свое состояние. Общество требует, чтобы он получил возможность жить на широкую ногу. Если этого нет, Общество не видит смысла в его женитьбе. Попка, молчи!

Попугай, взиравший на них с высоты своей клетки, точно судья при исполнении обязанностей (с которым он, кстати сказать, не лишен был сходства), подкрепил это высказывание пронзительным криком.

— Бывают случаи, — сказала миссис Мердл, изящно округлив мизинец своей любимой руки и тем самым как бы округляя значение своих слов, — бывают случаи, когда мужчина не молод и не красив, но богат и живет на достаточно широкую ногу. Тут разговор особый. В таких случаях…

Миссис Мердл пожала своими белоснежными плечами и, прижав руку к витрине с драгоценностями, слегка кашлянула, как бы желая добавить: «Вот что требуется мужчине в таких случаях, моя дорогая». Тут попугай снова закричал, и она, посмотрев на него в лорнет, сказала: «Попка, молчи, говорят тебе!»

— Но молодые люди, — продолжала миссис Мердл, — вы понимаете о ком я говорю, душа моя: о сыновьях людей, обладающих известным положением, — молодые люди обязаны, вступая в брак, заботиться об интересах Общества, а не докучать Обществу разными сумасбродствами. Как, однако, все это прозаично! — сказала миссис Мердл, откинувшись на подушки и снова приложив к глазам лорнет. — Вы не находите?

— Зато как верно! — отвечала миссис Гоуэн, почти набожно закатив глаза.

— Против этого никто не спорит, душа моя, — возразила миссис Мердл. — Общество произнесло свое суждение об этом предмете, и больше говорить нечего. Если бы мы находились в первобытном состоянии — жили бы под древесными кущами и вместо того, чтобы возиться с банковскими счетами, пасли бы коровок, овечек и других животных (а это было бы чудесно; меня всегда тянуло к пастушеской жизни, моя дорогая), — тогда другое дело. Но мы не живем под древесными кушами и не пасем коровок, овечек и других животных. Вы не поверите, какого мне порой стоит труда втолковать Эдмунду Спарклеру, в чем тут разница.

При упоминании последнего имени миссис Гоуэн выглянула из-за своего зеленого веера и поторопилась заметить:

— Душа моя, вы знаете, до чего довели нашу страну — ах, этот Джон Полип со своими уступками, — и вам должно быть понятно, почему я бедна, как… ну, как…

— Как церковная мышь? — с улыбкой подсказала миссис Мердл.

— Я имела в виду другой церковный предмет сравнения — Иова, — отвечала миссис Гоуэн. — Но любой из двух подойдет. Так или иначе не стоит закрывать глаза на то, что положение моего сына весьма отличается от положения вашего. Я могла бы еще добавить, что у Генри есть талант…

— Которого у Эдмунда нет — вставила миссис Мердл самым сладким голосом.

— …и что наличие таланта при отсутствии перспектив побудило его избрать поприще, которое… Ах, бог мой! Вы сами все это знаете, дорогая моя! Вопрос в том, какую степень мезальянса я могу считать допустимой, принимая в расчет положение Генри?

Миссис Мердл была настолько поглощена разглядыванием своих округлых рук (до чего хороши были эти руки — просто созданы для браслетов), что не вдруг отозвалась. Наступившая тишина вернула ее к действительности; она сложила руки на груди и, как ни в чем не бывало взглянув приятельнице прямо в глаза, произнесла вопросительным тоном:

— Вот как? Что же дальше?

— Дальше то, — отвечала уже не столь вкрадчиво миссис Гоуэн, — что я хотела бы услышать ваше мнение, моя дорогая.

Тут попугай, поджавший было одну лапку под себя, визгливо захохотал и словно в насмешку принялся раскачиваться на жердочке вверх и вниз, а затем снова поджал одну лапку и замер в ожидании ответа, так сильно наклонив голову набок, что едва не свернул себе шею.

— Звучит меркантильно, если спросить, сколько невеста должна принести жениху, — сказала миссис Мердл, — но Обществу свойственна некоторая меркантильность, душа моя.

— Судя по тому, что я слышала, — отозвалась миссис Гоуэн, — я не ошибусь, если скажу, что Генри обещана уплата всех его долгов…

— А у него много долгов? — спросила миссис Мердл сквозь свой лорнет.

— Порядочно, надо думать, — отвечала миссис Гоуэн.

— Ну да — это уж как водится — само собой, — заметила миссис Мердл в виде утешения.

— Кроме того, они будут получать ежегодно триста или триста с лишком фунтов содержания — а это для Италии…

— А, они едут в Италию, — сказала миссис Мердл.

— Генри будет там учиться. Вас это не должно удивлять, моя дорогая. Это ужасное искусство…

Да, да, разумеется. Миссис Мердл, щадя чувства своей удрученной приятельницы, поспешила избавить ее от дальнейших объяснений. Она понимает. Не нужно слов!

— И это все! — сказала миссис Гоуэн, скорбно качая головой. — Это все, — повторила она, свернув свой зеленый веер и постукивая им по своему подбородку (который вскорости обещал стать двойным, а пока что его можно было назвать полуторным), — это все! После смерти стариков, вероятно, будет еще что-нибудь; но ведь могут оказаться такие условия и оговорки, что к капиталу и не подступишься. Да и кто поручится, что они не проживут до ста лет. Дорогая моя, от таких людей всего можно ожидать.

Миссис Мердл изучила свое милое Общество вдоль и поперек, и знала, каковы в Обществе матери и каковы в Обществе дочери, что представляет собой брачный рынок Общества, каковы там цены, как заманивают и переманивают выгодных покупателей, какой идет торг и барышничество; а потому подумала про себя, что сыну ее приятельницы изрядно повезло. Понимая, однако, чего от нее ждут и для чего нужна та ложь, которую ей предлагают принять за истину, она бережно взяла эту ложь в руки и навела на нее требуемый глянец.

— Так это все, дорогая моя? — сказала она, сочувственно вздыхая. — Ну что ж поделаешь. Ведь это не ваша вина. Вам решительно не в чем себя упрекнуть. Призовите на помощь всю вашу силу духа и постарайтесь примириться с фактами.

— Родные этой девицы, — сказала миссис Гоуэн, — само собой разумеется, не щадили усилий, чтобы завлечь Генри в ловушку.

— Могу себе представить, душа моя, — сказала миссис Мердл.

— Я спорила, доказывала, день и ночь ломала голову над тем, как мне вырвать Генри из их сетей.

— Нисколько не сомневаюсь, душа моя, — сказала миссис Мердл.

— Но все было напрасно. Все мои старания ни к чему не привели. Скажите же мне, моя дорогая: правильно ли я поступила, в конце концов согласившись, хоть и с величайшей неохотой, на то, чтобы Генри взял жену не из Общества, или же это была непростительная слабость с моей стороны?

В ответ на этот призыв миссис Мердл в качестве верховной жрицы Общества заверила миссис Гоуэн в том, что ее поведение достойно всяческих похвал, что ее переживания заслуживают всяческого сочувствия, что она поступила как героиня и вышла из горнила мук очищенной. И миссис Гоуэн, которая, разумеется, видела сама себя насквозь и знала, что миссис Мердл видит ее насквозь и что Общество тоже увидит ее насквозь, тем не менее довела церемонию до конца так, как и начала — с честью и не без удовольствия.

Встреча происходила в четыре или пять часов пополудни — время, когда по всей Харли-стрит, Кэвендиш-сквер снуют экипажи и раздается стук дверных молотков. Едва беседа приняла описанный выше оборот, воротился домой мистер Мердл, весь день, как обычно, трудившийся над тем, чтобы еще и еще упрочить славу Англии во всех частях цивилизованного мира, где только могут встретить должную оценку всесветный размах коммерческой инициативы и грандиозные порождения деятельности ума в сочетании с капиталом. Ибо хотя никто толком не знал, в чем, собственно, состоит деятельность мистера Мердла (знали только, что она приносит деньги), но именно в таких выражениях принято было характеризовать ее в торжественных случаях, и любезное Общество безоговорочно принимало эту характеристику, совершенно по-новому истолковывая притчу о верблюде и игольном ушке.[263]

Для человека, облеченного столь величественной миссией, мистер Мердл был на вид несколько простоват, как будто, занятый своими торговыми операциями, он второпях поменялся головами с какой-то личностью помельче. В гостиную, где беседовали дамы, он заглянул случайно, уныло скитаясь по всем комнатам с единственной целью укрыться от мажордома.

— Прошу прощения, — сказал он, в замешательстве остановившись на пороге. — Я думал, тут никого нет, кроме попугая.

Услышав, однако, от миссис Мердл «Войдите!», а от миссис Гоуэн уверения, что ей давно пора домой (она и в самом деле уже встала, чтобы распроститься), он вошел и приткнулся у окна в дальнем конце комнаты, сцепив руки под обшлагами сюртука, и так крепко ухватившись одной за другую, как будто он сам себя арестовал и вел в тюрьму. Приняв эту позу, он тут же погрузился в глубокую задумчивость, из которой его вывел голос жены после того, как они уже с четверть часа пробыли одни в гостиной.

— А? Что? — откликнулся мистер Мердл, повернувшись в сторону оттоманки, на которой сидела его супруга. — В чем дело?

— В чем дело? — повторила миссис Мердл. — Прежде всего в том, что я жалуюсь, а вы даже не слушаете.

— Вы жалуетесь, миссис Мердл? — переспросил мистер Мердл. — А я и не знал, что вы больны. На что же вы жалуетесь?

— На вас, — сказала миссис Мердл.

— Ах, на меня! — сказал мистер Мердл. — Что же я — чем же я — почему же вы на меня жалуетесь, миссис Мердл?

Так как мысли его постоянно разбегались и блуждали где-то далеко, ему не сразу удалось подобрать нужные слова. Затем, в смутном желании удостовериться, что он действительно хозяин этого дома, он сунул указательный палец в клетку к попугаю, который выразил свое мнение тем, что немедленно вцепился в него клювом.

— Итак, вы говорили, миссис Мердл, — сказал мистер Мердл, принимаясь сосать пострадавший палец, — что жаловались на меня.

— Да, жаловалась, и не напрасно, — сказала миссис Мердл. — Это видно хотя бы из того, что я принуждена повторять все сначала. С вами говорить все равно что со стенкой. И гораздо хуже, чем с попугаем — тот по крайней мере закричал бы.

— Неужели вам хочется, чтобы я кричал, миссис Мердл? — отозвался мистер Мердл, усаживаясь в кресло.

— А что, пожалуй, это было бы лучше, чем смотреть в пространство отсутствующим взглядом, — отпарировала миссис Мердл. — Хоть было бы ясно, что вы замечаете то, что происходит вокруг вас.

— Можно кричать, и тем не менее не замечать ничего, миссис Мердл, — сумрачно отвечал мистер Мердл.

— А можно и не крича оставаться таким упрямым, как вы, — возразила миссис Мердл. — Что верно, то верно. А если вам угодно знать, что заставляет меня жаловаться на вас, извольте, в двух словах: незачем вам являться в Общество, раз вы не желаете считаться с его требованиями.

Мистер Мердл ухватился за остатки своей шевелюры и вскочил так стремительно, словно таким способом сдернул себя с кресла.

— Во имя всех сил преисподней, миссис Мердл, да кто же старается для Общества больше меня? Взгляните на этот дом, миссис Мердл! Взгляните на эту обстановку, миссис Мердл! Повернитесь к зеркалу и взгляните на самое себя, миссис Мердл! Вам известно, сколько все это стоит? А для кого все это, вам известно? И у вас поворачивается язык сказать, что мне незачем являться в Общество? Когда я буквально засыпаю Общество золотом! Когда я изо дня в день тружусь, как — как — как каторжник, прикованный к тачке, чтобы возить золото для этого самого Общества!

— Нельзя ли поспокойней, мистер Мердл, — сказала миссис Мердл.

— Поспокойней! — вскричал мистер Мердл. — Да с вами никакого спокойствия не хватит! Вы разве знаете, что я делаю, чтобы удовлетворить требования Общества? Вы разве знаете, на какие жертвы я иду ради него?

— Я знаю, — отвечала миссис Мердл, — что на ваших приемах собираются сливки английского Общества. Я знаю, что вы приняты во всех лучших домах Англии. И мне кажется, что я знаю — впрочем, скажу без жеманства: я знаю, что я знаю, кто тут играет далеко не последнюю роль.

— Миссис Мердл, — возразил ее почтенный супруг, вытирая свою унылую сизо-багровую физиономию. — Я это знаю так же хорошо, как и вы. Не будь вы украшением Общества, а я его благодетелем, мы бы никогда с вами не сошлись. Благодетелем Общества я называю того, кто кормит, поит и увеселяет Общество всем, что только есть самого дорогого. Но услышать, что я не подхожу для Общества после всего, что я для него сделал — после всего, что я для него сделал, — повторил мистер Мердл с таким ярым пафосом, что его жена даже приподняла брови от удивления, — после всего — всего! — услышать, что я не достоин вращаться в Обществе — нечего сказать, хорошая награда!

— Смысл моих слов, — хладнокровно отвечала миссис Мердл, — в том, что, являясь в Общество, вы должны придерживаться установленных приличий, быть менее озабоченным, более degage.[264] Нельзя всюду таскать с собой свои дела, это вульгарно.

— Как это — таскать с собой свои дела? — спросил мистер Мердл.

— Как? — повторила миссис Мердл. — А вы посмотрите в зеркало и увидите, как.

Мистер Мердл невольно повернул голову к ближайшему зеркалу и с минуту разглядывал свое лицо, побуревшее от медленно приливающей к вискам крови, после чего заметил, что человек не виноват, если у него дурное пищеварение.

— У вас есть врач, — возразила миссис Мердл.

— Он мне не помогает, — возразил мистер Мердл. Миссис Мердл переменила позицию.

— При чем тут вообще пищеварение? — сказала она. — Речь идет не о вашем пищеварении. Речь идет о ваших манерах.

— Миссис Мердл, — отвечал супруг, — это уже касается вас, а не меня. Мое дело — деньги, ваше дело — манеры.

— Я ведь не требую, чтобы вы пленяли сердца, — сказала миссис Мердл, непринужденно откидываясь на подушки. — Я не прошу вас прилагать какие-либо усилия, чтобы нравиться людям. Я хочу только одного: чтобы вы были беззаботны — или притворялись, что вы беззаботны, — как все.

— Разве я когда-нибудь говорю о своих заботах?

— Недоставало еще говорить! Да никто бы и слушать не стал. Но по вас и так все видно.

— Видно? Что по мне видно? — с беспокойством спросил мистер Мердл.

— Я ведь вам уже сказала. Видно, что вы таскаете все свои дела и заботы с собой, вместо того чтобы оставлять их в Сити или вообще там, где они к месту, — сказала миссис Мердл. — Притворяйтесь, если вам это не удается на самом деле. Хотя бы притворяйтесь; большего мне от вас не нужно. Но нельзя же постоянно что-то на ходу прикидывать и соображать, точно вы какой-нибудь плотник.

— Плотник! — повторил мистер Мердл, подавив нечто похожее на стон. — А я бы не отказался быть плотником, миссис Мердл.

— Вот на что я и жалуюсь, — продолжала его супруга, пропустив мимо ушей это вульгарное признание. — Жалуюсь потому, что в Обществе это не принято, и вы должны отучиться от этого, мистер Мердл. Если мое мнение для вас не убедительно, спросите хоть Эдмунда Спарклера. — Дверь только что приотворилась, и миссис Мердл, приложив к глазам лорнет, заметила голову сына. — Эдмунд, войди, ты нам нужен.

Мистер Спарклер заглянул было в комнату, просунув в дверь одну голову (быть может, он совершал обход дома в поисках девицы без разных там фиглей-миглей); но в ответ на это приглашение вдвинул за головой всю фигуру и послушно предстал перед отчимом и матерью. Последняя тут же изложила ему сущность спора в простой, доступной его пониманию форме.

Молодой джентльмен пощупал свой воротничок с озабоченным видом ипохондрика, щупающего свой пульс, после чего объявил, что слышал, как кто-то что-то говорил об этом.

— Эдмунд Спарклер слышал, как кто-то об этом говорил, — подхватила с томным торжеством миссис Мердл. — Стало быть, об этом говорят уже все! — Каковой вывод не лишен был основания, ибо в любом сборище существ человеческой породы мистеру Спарклеру, вероятно, последним удалось бы заметить, что происходит вокруг.

— Эдмунд Спарклер и скажет вам, — продолжала миссис Мердл, движением своей любимой руки указав на супруга, — что именно об этом говорят.

— Вот, ей-богу, — сказал мистер Спарклер, снова щупая свой пульс, — вот, ей-богу, не помню, как это вдруг зашел разговор — память у меня не того. Был тут один малый — еще у него сестра премиленькая канашка — и отлично воспитана — без разных там фиглей-миглей…

— Хорошо, хорошо, не о сестре речь, — нетерпеливо прервала миссис Мердл. — Что сказал брат?

— А он ничего не говорил, — ответил мистер Спарклер. — Он вообще не из речистых, как и я. Из него клещами слова не вытянешь.

— Ну, не он, так кто-то другой, — сказала миссис Мердл. — Неважно кто, ты об этом не думай.

— Я и не думаю, ей-богу, — сказал мистер Спарклер.

— Ты только скажи нам, что именно ты слышал.

Мистер Спарклер снова схватился за пульс, и прежде чем ответить, заставил себя произвести напряженную умственную работу.

— Так ведь многие говорят про моего старика — это не я его так называю, это они, — очень даже лестно говорят: и что денег у него куча и что вообще он молодец — таких, говорят, банкиров и коммерсантов у нас мало, только вот беда, говорят, он про свою лавочку никогда забыть не может. Таскает и таскает ее с собой, точно старьевщик свой товар.

— Вот вам подтверждение моих слов, — сказала миссис Мердл мужу, вставая и расправляя складки своего пышного платья. — Эдмунд, дай мне руку и проводи меня наверх.

Мистер Мердл, оставленный в одиночестве для размышлений о своей вине перед Обществом, посмотрел поочередно во все девять окон гостиной, но судя по его лицу ни в одном не увидел ничего кроме пустоты. Покончив с этим развлечением, он спустился вниз и подряд стал разглядывать все ковры нижнего этажа; затем снова поднялся наверх и подряд стал разглядывать все ковры верхнего этажа — так сосредоточенно всматриваясь в каждый, словно это были пропасти, мрак которых как нельзя лучше отвечал унынию, царившему в его душе. Он бродил из комнаты в комнату с видом человека, попавшего сюда совершенно случайно. И если миссис Мердл, как гласил текст на ее визитных карточках, бывала дома тогда-то и тогда-то, то мистер Мердл, судя по выражению его лица, никогда не бывал дома.

Кончилось тем, что он повстречался с мажордомом, великолепие которого в один миг доконало его. Чувствуя все свое ничтожество перед этим домашним светилом, он спасся бегством в свою гардеробную и сидел там взаперти до тех пор, пока не настало время усесться в роскошный экипаж миссис Мердл и вместе с ней ехать на званый обед. Там зависть и лесть, как всегда, окружили его со всех сторон — Финансы, Церковь, Адвокатура лебезили и увивались вокруг него; а в час пополуночи он один воротился домой и, точно жалкий огарок свечи угаснув в собственных сенях под величественным взглядом мажордома, со вздохом отправился спать.

Глава 34 Колония полипов

Мистер Гоуэн и его собака теперь дневали и ночевали в Туикнеме, и уже был назначен день свадьбы. Большое сборище Полипов, ожидавшееся в этот день, должно было придать брачной церемонии столько блеску, сколько такое незначительное событие в состоянии было отразить.

Собрать все семейство Полипов под одной крышей не представлялось возможным по двум причинам. Во-первых, не нашлось бы такой крыши, под которой уместились бы все прямые и побочные отпрыски этого прославленного рода. Во-вторых, на каждом клочке земли в подлунном мире, где только реял британский флаг, если там было казенное местечко, то к этому местечку присосался Полип. Не успевал какой-нибудь бесстрашный мореплаватель ступить на неведомую доселе почву и объявить ее собственностью британской короны, как Министерство Волокиты уже слало туда Полипа с сумкой для денеш. Так что Полипы теперь рассеяны по всему свету, и депеши их несутся во всех направлениях, обозначенных на компасе.

Даже волшебник Просперо[265] не мог бы созвать всех Полипов из всех уголков суши и моря, где они обретались без всякой пользы или даже во вред обществу, но с пользой для собственного кармана; однако, если нельзя было собрать всех, то можно было собрать многих. Эту Задачу и взяла на себя миссис Гоуэн. Она то и дело наведывалась к мистеру Миглзу, чтобы внести новые добавления в список приглашенных, и подолгу совещалась с ним на эту тему, если только он не был занят проверкой и уплатой долгов своего будущего зятя — чему в описываемую пору посвящал он немало времени, удалившись в святилище лопатки и весов.

Существовал человек, который для мистера Миглза был более дорогим и желанным гостем, нежели самый высокопоставленный из приглашенных на свадьбу Полипов — хоть мистер Миглз отнюдь не был равнодушен к почетной перспективе принимать в своем доме столь избранное общество. Этим человеком был Кленнэм. А Кленнэм свято помнил обещание, данное им в тени деревьев однажды летним вечером, и, как истинный рыцарь, готов был исполнить все, к чему почитал себя в силу этого обещания обязанным. Думая не о себе, но лишь о той, кому он стремился служить верой и правдой, он на приглашение мистера Миглза весело ответил: «Разумеется, буду!»

Некоторой заковыкой в раздумьях мистера Миглза был компаньон Кленнэма, Дэниел Дойс: почтенный джентльмен смутно опасался, как бы от соприкосновения Дойса с чиновной полиповшиной не образовалась некая взрывчатая смесь, способная воспламениться даже на свадебном торжестве. Но государственный преступник сам устранил повод для тревоги, явившись в Туикнем и на правах старого друга попросив в виде особого одолжения не приглашать его на свадьбу. «Видите ли, — сказал он, — мы с этими джентльменами не сошлись в намерениях: я желал исполнить свой патриотический долг и оказать услугу отечеству, а они желали помешать мне в этом, вымотав из меня душу; так стоит ли нам пить-есть за одним столом, прикидываясь закадычными друзьями?» Мистер Миглз немало потешался над очередной причудой своего приятеля, но в конце концов сказал еще более покровительственно-снисходительно, чем всегда: «Ладно, ладно, Дэн, хоть это и блажь, но пусть будет по-вашему».

С мистером Генри Гоуэном Кленнэм все это время старался держаться просто и с достоинством, но так, чтобы молодой человек мог почувствовать его искреннее и бескорыстное стремление к дружбе. Мистер Гоуэн принимал это с обычной непринужденностью и обычной непосредственностью, в которой ничего непосредственного не было.

— Видите ли, Кленнэм, — заметил он как-то, когда они гуляли вместе невдалеке от коттеджа (до свадьбы оставалось не больше недели), — я человек разочарованный. Вам это должно быть известно.

— Мне кажется, у вас для этого нет причин, — сказал Кленнэм, несколько смутившись.

— Помилуйте, — возразил Гоуэн, — я принадлежу к семейству, роду, клану, племени, называйте как хотите, которому решительно ничего не стоило обеспечить мою жизненную карьеру, но никто из родичей не пожелал и пальцем для меня шевельнуть. И что же я теперь — бедный художник!

— Да, но зато… — начал было Кленнэм, однако Гоуэн тут же перебил его:

— Знаю, знаю. Мне выпало счастье быть любимым прелестной девушкой, которую я в свою очередь люблю всем сердцем…

(«А есть ли у вас сердце?» — невольно подумал Кленнэм — и тотчас же устыдился своих мыслей.)

— …да в придачу еще получить тестя, у которого покладистый нрав и щедрая рука. Но не о том пелось в песнях, которыми меня баюкали в детстве, и не о том мечтал я поздней, в школьные годы, когда меня уже никто не баюкал. Песни не сбылись, мечты тоже, как же мне не быть разочарованным?

И снова Кленнэм невольно подумал (а подумав, устыдился своих мыслей), уж не представляется ли мистеру Гоуэну его разочарованность чем-то вроде положения в жизни, которое он намерен предложить своей невесте, и не окажется ли это пагубным для его будущей семьи, как уже оказалось пагубным для его профессии? Да и может ли подобное представление привести к добру в чем бы то ни было?

— Но разочарование все же не сделало вас ипохондриком, — сказал он вслух.

— Нет, черт возьми, нет, — засмеялся Гоуэн. — Этого мои родичи не стоят, хоть они, в общем, милейшие люди и я их всех очень люблю. К тому же приятно показать им, что я и без них не пропаду и могу преспокойно послать их ко всем чертям. В конце концов много ли есть людей, которым бы жизнь не принесла разочарований, не в том, так и другом; и ни для кого это не проходит бесследно. Но все-таки наш добрый старый мир чудесно устроен, и я на него не нарадуюсь!

— Для вас сейчас он особенно прекрасен, — заметил Артур.

— Прекрасен, как эта река в лучах летнего солнца! — с жаром воскликнул его собеседник. — Честное слово, я весь трепещу от восторга перед ним, от нетерпения окунуться в самую его гущу! Право же, это лучший из миров! А моя профессия! Разве она не лучшая из всех существующих профессий?

— Мне кажется, она дает большой простор для воображения и для честолюбия, — сказал Кленнэм.

— И для затуманивания мозгов тоже, — смеясь, добавил Гоуэн, — не будем забывать о затуманивают мозгов. Хотелось бы не сплоховать и в этой части; но боюсь, как бы меня не подвела моя разочарованность. Вдруг у меня пороху не хватит взяться за дело как следует. Я все-таки, между нами говоря, изрядно зол, и это может помешать.

— Чему помешать? — спросил Кленнэм.

— Помешатьмне разыгрывать комедию, которую до меня разыгрывали другие. Повторять обветшалые слова о вдохновенном труде, об упорстве, настойчивости, терпении, делать вид, что ты влюблен в свое искусство, не щадишь для него времени и сил, жертвуешь ему усладами жизни и так далее и тому подобное — словом, продолжать игру с соблюдением всех правил.

— Но разве не должен человек уважать свое призвание, в чем бы оно ни состояло; разве не его святая обязанность поддерживать честь своей профессии, добиваться, чтобы и другие уважали ее так же? — возразил Артур. — А ваша профессия, Гоуэн, в самом деле требует и труда и служения. Признаюсь, мне казалось, что Искусство всегда этого требует.

— Что вы за удивительная личность, Кленнэм! — воскликнул Гоуэн и даже остановился, чтобы окинуть его восхищенным взглядом. — Что за светлая личность! Сразу видно, что вам не знакомы никакие разочарования!

Было бы чрезмерной жестокостью сказать это намеренно, и потому Кленнэм поспешил уверить себя, что это было сказано без всякой задней мысли. Гоуэн между тем положил ему руку на плечо и продолжал, так же беспечно и весело.

— Кленнэм, мне грустно разрушать ваши прекрасные иллюзии — право, я не пожалел бы никаких денег (если бы у меня они были) за способность смотреть на мир сквозь этакие розовые очки. Но поймите, если я пишу картину, я делаю это для того, чтоб ее продать. И все картины пишутся только для этого. Если б мы не рассчитывали продавать их, и притом как можно дороже, мы бы их не писали. Это работа, и как всякая работа, она требует некоторых усилий; но не так уж они велики. Все же остальное — для отвода глаз. Вот одна из выгод или невыгод общения с человеком разочарованным. Вам говорят правду.

Правдой или неправдой было то, что говорил Гоуэн, но его слова проникли в самую душу Кленнэма и дали пишу для новых беспокойных размышлений. Неужели же, думал он, Генри Гоуэн навсегда останется для него источником беспокойства, неужели он ничего не выиграл от того, что сумел покончить с ничьими тревогами, сомнениями и противоречиями? Внутренняя борьба в нем продолжалась; он помнил свое обещание представить мистеру Миглзу его будущего зятя с самой лучшей стороны, а в то же время Гоуэн, как нарочно, раскрывался перед ним во все более неприглядном свете. И сколько он ни твердил себе, что отнюдь не стремился к подобным открытиям и всей душой был бы рад их избегнуть, его невольно мучило опасение, не пристрастен ли он в дурную сторону, не приписывает ли молодому человеку недостатки, которых у него нет на самом деле. Ибо то, что он старался забыть, жило в его памяти, и он хорошо знал, что с первой минуты почувствовал неприязнь к Гоуэну лишь из-за того, что угадал в нем соперника.

Измученный всеми этими мыслями, он уже хотел, чтобы поскорей миновал день свадьбы и новобрачные уехали, а он, оставшись один с мистером и миссис Миглз, мог бы приступить к исполнению деликатной миссии, которую на себя взял. Надо сказать, что последняя неделя для всех в доме была тягостной. Перед дочерью и Гоуэном мистер Миглз всегда сохранял сияющую физиономию; но не раз Кленнэм, заставая его одного, видел, как он сидит, устремив печальный взгляд на весы и лопаточку, или смотрит издали на гуляющих в саду жениха с невестой, и на лице его лежит та самая тень, которая всегда омрачала это лицо в присутствии Гоуэна. Во время приготовлений к торжественному дню пришлось перетряхнуть немало вещей, вывезенных родителями и дочерью из разных путешествий, и даже Бэби не могла удержаться от слез при виде этих немых свидетелей той поры, когда им было так хорошо втроем. Миссис Миглз, самая жизнерадостная и самая хлопотливая из матерей, сновала туда-сюда по дому, весело напевая и подбодряя всех вокруг; но и она, добрейшая душа, подчас укрывалась где-нибудь в кладовой, чтобы там наплакаться досыта, а потом уверяла, что глаза у нее покраснели от маринованного луку, и принималась петь еще веселее прежнего. Миссис Тикит, не обнаружив в Домашнем лечебнике Бухана рецепта на случай душевных ран, бередила эти раны воспоминаниями о детских годах Бэби. Когда ей становилось невмоготу от этого занятия, она посылала наверх сказать «деточке», что, будучи не в туалете, не может выйти в гостиную и просит ее спуститься на кухню; и тут, мешая слезы с поздравлениями среди плошек, скалок и обрезков теста, принималась целовать и миловать свою «деточку» со всей нежностью старой преданной служанки — а это нежность немалая!

Но все приходит в свой черед. Пришел и день свадьбы, а с ним пожаловали все Полипы, приглашенные на торжество.

Был там мистер Тит Полип из Министерства Волокиты; он явился прямо с Мьюз-стрит, Гровенор-сквер, где была его резиденция, в сопровождении дорогостоящей миссис Тит Полип, nee[266] Чваннинг, из-за которой срок от жалованья до жалованья казался ему столь затянутым, и трех не менее дорогостоящих мисс Полип, наделенных таким множеством талантов и совершенств, что, казалось бы, их должны с руками отрывать у родителей, но по странной случайности родительские руки до сих пор оставались целы, и все три девицы прочно сидели в домашнем гнезде. Был тут и Полип-младший, также из Министерства Волокиты, для такого случая временно отложивший попечение о судовых сборах (справедливость требует признать, что судовые сборы от этого не пострадали). Был и обходительный молодой Полип из того же Министерства, принадлежавший к менее чопорной ветви рода; он относился к брачной церемонии легко и весело, точно видел в ней один из церковных вариантов великого принципа: не делать того, что нужно. Были еще три молодых Полипа из трех других ведомств, личности весьма пресные, которым явно недоставало приправы; они «отбывали» свадьбу, как отбывали бы путешествие к берегам Нила, красоты Рима, древности Иерусалима или концерт модного певца.

Но была там и более крупная дичь. Был не кто иной как лорд Децимус Тит Полип, весь пропитанный ароматом Волокиты — тем самым, которым пахнут сумки для депеш. Да, да, сам лорд Децимус Тит Полип, тот, кого вознесла на высоты чиновного мира одна крылатая фраза, сказанная с негодованием в голосе: «Милорды, я отнюдь не уверен, что министру нашей свободной страны надлежит стеснять филантропию, чинить препоны благотворительной деятельности, гасить общественное рвение, подавлять предприимчивость, сковывать дух самостоятельности и инициативы в народе». Иными словами сей великий государственный муж отнюдь не был уверен, что кормчему корабля надлежит заниматься чем-либо, кроме успешного обделывания собственных дел на берегу, благо экипаж неустанно трудясь у насосов, откачивающих воду, и без него не даст судну пойти ко дну. Этим гениальным открытием в области искусства не делать того, что нужно, лорд Децимус прославился сам и еще более прославил великий род Полипов; и с тех пор, если какой-нибудь член парламента в необдуманном стремлении делать то, что нужно, вносил на рассмотрение той или другой палаты соответствующий билль, можно было заранее петь ему отходную, как только лорд Децимус Тит Полип поднимался со своего места и под одобрительные возгласы прочих Волокитчиков начинал исполненным благородного негодования тоном: «Милорды, я отнюдь не убежден, что мне, как министру нашей свободной страны, надлежит стеснять филантропию, чинить препоны благотворительной деятельности, гасить общественное рвение, подавлять предприимчивость, сковывать дух самостоятельности и инициативы в народе». Открытие, сделанное лордом Децимусом, разрешило в политике проблему вечного двигателя. Оно не знало износу, хотя им без конца пользовались во всех государственных учреждениях страны.

Еще был там не отстававший от своего достойного друга и сородича Уильям Полип, тот, что в свое время вступил в знаменательную коалицию с Тюдором Чваннингом. У него имелся собственный рецепт, как не делать того, что нужно: иногда он действовал через спикера, требуя, чтобы последний «сообщил палате, на какой Прецедент ссылается достоуважаемый сочлен, пытаясь совратить нас на путь столь опрометчивых решений»; иногда непосредственно обращался к достоуважаемому сочлену с покорнейшей просьбой изложить сущность упомянутого Прецедента; иногда предупреждал достоуважаемого сочлена, что он, Уильям Полип, сам постарается найти Прецедент; чаще же всего враз укладывал достоуважаемого сочлена на обе лопатки, объявив, что Прецедента не имеется вовсе. Но так или иначе существительное «Прецедент» и глагол «совратить» были той парой боевых коней, на которых маститый Волокитчик уверенно мчал к намеченной цели. Нужды нет, что достоуважаемый сочлен уже двадцать пять лет старался, бедняга, совратить Уильяма Полипа на путь каких-либо решений, и все напрасно; Уильям Полип всякий раз призывал палату, а заодно (так, между прочим) и страну, рассудить, прав ли он, не давая себя совращать. Нужды нет, что по здравому смыслу и логике вещей достоуважаемый сочлен никак не мог, несчастный, подыскать Прецедент для решения, которого добивался; Уильям Полип, нимало не смущаясь, благодарил достоуважаемого сочлена за остроумный ответ, и тут же убивал его наповал заявлением, что Прецедента нет, а коль скоро нет Прецедента, то и говорить не о чем. Можно бы, пожалуй, возразить, что мудрость Уильяма Полипа — сомнительная мудрость; ведь этак и мир, над которым он мудровал, не был бы создан; а если бы и был создан по недосмотру, то не вышел бы из состояния хаоса. Но «Прецедент» и «совратить» звучало так грозно, что желающих возражать не находилось.

Еще был там Полип-непоседа, который за короткое время сменил десятка два должностей, занимая по две, по три зараз, и которому принадлежала честь изобретения остроумной уловки, с успехом применявшейся им во всех учреждениях, где верховодили Полипы. Суть ее сводилась к тому, что на парламентский запрос, касавшийся одного предмета, он давал ответ, касавшийся другого. Этот метод приносил отличные результаты и снискал его изобретателю почет и уважение в Министерстве Волокиты.

Была также горсточка Полипов помельче, из тех, что еще не успели выйти в люди и, так сказать, находились на испытании. Это они всегда околачивались на лестнице и в кулуарах палаты, готовые по команде явиться в зал, если требуется кворум, или попрятаться по углам, если желательно, чтобы кворума не оказалось; они усердно кричали «Внимание!» или «Долой!», аплодировали или свистели по указанию старших в роде; они забивали повестку дня всякой чепухой, не оставляя места для того, что желали бы предложить другие; они оттягивали рассмотрение неприятных вопросов до конца заседания или до конца сессии, а потом со всем пылом добродетельных патриотов принимались вопить, что время упущено; они послушно разъезжали по стране и на всех перекрестках клялись, что лорд Децимус спас торговлю от столбняка, а промышленность от паралича, что он удвоил урожай зерна, и учетверил запасы сена, и предотвратил исчезновение из банковских подвалов несметных количеств золота. Это их старшие в роде Полипов рассылали как попало по общественным сборищам и званым обедам, где они усердствовали в восхвалении своих именитых родственников, подавая их под соусами разнообразнейших заслуг. Они исправно являлись на всевозможные выборы, по первому слову и на любых условиях уступали свои депутатские места, носили поноску, стояли на задних лапках, льстили, хитрили, занимались подкупами, не брезговали никакой грязью, словом, не щадя сил, трудились на благо обществу. И за пятьдесят лет не было случая, чтобы в списках Министерства Волокиты оказалось хоть одно свободное место, от государственного казначея до консула в Китае, а от консула в Китае до генерал-губернатора Индии, на которое уже не числились бы претендентами многие, а то и все эти изголодавшиеся и цепкие Полипы.

Ясно, что из каждой разновидности Полипов присутствовала на свадьбе только горсточка — ведь всего-то их там было с полсотни, а что такое полсотни для тех, кому имя легион! Но и эта горсточка казалась полчищем в туикнемском коттедже, который она заполнила целиком. Полип соединил брачушихся вечными узами, другой Полип помогал при этом, и сам лорд Децимус Тит Полип повел к столу миссис Миглз, уверенный, что так ему и надлежит поступить.

Свадебный завтрак прошел не так гладко и весело, как можно было ожидать. Мистер Миглз, хоть и был польщен присутствием столь высоких и почетных гостей, чувствовал себя несколько принужденно. Миссис Гоуэн чувствовала себя вполне непринужденно, но это отнюдь не улучшало самочувствия мистера Миглза. Жива была легенда о том, что не мистер Миглз, а знатная родня жениха так долго служила помехой браку, но что в конце концов знатная родня пошла на уступки и тем было достигнуто соглашение; никто об этом прямо не говорил, но это как бы подразумевалось всеми сидящими за столом. Полипы, видимо, только ждали, когда окончится торжество, которое они великодушно осчастливили своим присутствием, а дальше они вовсе не собирались знаться с этими Миглзами; а Миглзы испытывали примерно то же по отношению к Полипам. Гоуэн, памятуя разочарование, постигшее его по милости родичей (которых он, может быть, потому и разрешил матери пригласить, что предвкушал возможность доставить им несколько неприятных минут), без конца разглагольствовал о своей бедности, о том, что не теряет надежды как-нибудь своей кистью заработать жене на кусок хлеба, и покорнейше просит своих кузенов (больших, нежели он, баловней судьбы), если бы они пожелали украсить свой дом картинами, не забыть при таком случае о бедном художнике, доводящимся им родней. Лорд Децимус, истинный златоуст на своем парламентском пьедестале, здесь превратился вдруг просто в болтуна — лепетал, поздравляя новобрачных, такие пошлости, от которых у самых верных его адептов волосы встали бы дыбом, и топтался с добродушной тупостью слона в лабиринтах собственных фраз, не умея найти из них прямого выхода. Мистер Тит Полип не мог не заметить присутствия в доме лица, грозившего однажды нарушить (если бы это было возможно) величественную сосредоточенность, с которой он всю свою жизнь позировал сэру Томасу Лоуренсу; а мистер Полип-младший негодующим шепотом сообщил двум молодым недоумкам из числа своих родственников, что здесь… э-э… послушайте, сидит один тип, так он раз пришел в Министерство, хотя ему не был назначен прием, и заявил, что он, знаете, хотел бы узнать; и… э-э… послушайте, вот будет номер, если он вдруг вскочит из-за стола и закричит, что он, знаете, хотел бы узнать, здесь же, сию же минуту (а что вы думаете, от таких, знаете, невоспитанных радикалов всего можно ожидать).

Самые волнующие минуты этого дня для Кленнэма оказались самыми мучительными. Когда настало время мистеру и миссис Миглз проводить Бэби из дому, зная, что никогда больше она не вернется в этот дом прежнею Бэби, родительской отрадой и утешением, все трое бросились друг другу в объятия (это происходило в комнате с двумя портретами, где не было посторонних), и трудно было вообразить себе более трогательное и безыскусное Зрелище. Даже Гоуэна проняло, и на восклицание мистера Миглза: «Смотрите же, Гоуэн, берегите ее!» — он ответил чистосердечно: «Не нужно так огорчаться, сэр! Даю вам слово, что все будет хорошо».

Последние слезы, последние ласковые слова прощания, последний доверчиво молящий взгляд в сторону Кленнэма — и Бэби откинулась на подушки кареты рядом со своим мужем, махавшим рукой из окошка. Но прежде чем карета скрылась на дороге, которая вела в сторону Дувра, откуда-то из-за угла вывернулась верная миссис Тикит в шелковом платье и черных как смоль буклях и бросила ей вслед свои башмаки, к немалому изумлению высокопоставленных гостей, бывших свидетелями этого происшествия.

Ничто более не удерживало гостей в Туикнеме; к тому же главных Полипов призывали неотложные обязанности: нужно было позаботиться о том, чтобы пакетботы, покидавшие в этот день Англию, не отправились, чего доброго, прямо по назначению, а пустились бы блуждать по морям на манер Летучего Голландца;[267] нужно было вовремя вставить палки в колеса кое-каких немаловажных дел, которым без их присмотра грозила опасность осуществиться. Поэтому они тут же один за другим и распрощались, любезно дав хозяевам почувствовать, какую огромную жертву принесли, удостоив их своего посещения. Именно так они всегда вели себя по отношению к Джону Буллю,[268] снисходя к его убожеству с высот своего чиновного величия.

Пусто и тоскливо сделалось в доме, пусто и тоскливо стало на душе у родителей и у Кленнэма. И только в одной мысли мистеру Миглзу удалось почерпнуть некоторое утешение.

— Приятно все же вспомнить, Артур, — сказал он Кленнэму.

— О прошлом?

— Да — то есть о том, какое было отменное общество.

Это отменное общество заставило его почувствовать себя ничтожным и угнетенным в собственном доме, но сейчас он думал о нем с удовольствием. «Весьма, весьма приятно, — то и дело повторял он в течение вечера. — Такое общество!»

Глава 35 Что еще прочитал Панкс на руке Крошки Доррит

В один из этих дней мистер Панкс согласно уговору рассказал Кленнэму до конца историю своего гаданья и поведал ему судьбу Крошки Доррит, которую это гаданье перед ним раскрыло. Ее отец, как выяснилось, был Законным наследником крупного состояния, которому долгие годы не находилось хозяина — а тем временем оно все росло и росло. Сейчас права мистера Доррита были полностью доказаны, ничто не стояло на его пути; стены тюрьмы рушились, ворота были распахнуты настежь; один росчерк пера должен был сделать Отца Маршалси богачом.

В розысках, которые привели к установлению истины, мистер Панкс проявил безошибочное чутье, неистощимое терпение и редкую способность сохранять тайну.

— Помните ли вы, сэр, — сказал Панкс, — тот вечер, когда мы с вами шли по Смитфилду и говорили о моих склонностях — мог ли я тогда думать, что дело обернется подобным образом! Мог ли я думать, сэр, расспрашивая вас о корнуоллских Кленнэмах, что когда-нибудь нам придется беседовать о дорсетширских Дорритах!

Он подробно рассказал, как его внимание привлекла фамилия Крошки Доррит, потому что эта фамилия уже стояла в его записной книжке. Как он сперва не придал этому большого значения, зная по опыту, что совпадение фамилий еще не доказывает наличия какого-либо родства, — даже если однофамильцы к тому же еще и земляки, — но невольно подумал о том, какое чудесное превращение ожидало бы скромную маленькую швею, если бы она вдруг оказалась причастной к богатому наследству. Как эта мысль постепенно завладела им, быть может, потому, что в маленькой швее было что-то необычное, привлекавшее и тревожившее его любопытство. Как он ощупью, вслепую начал поиски («рылся точно крот, сэр»), шаг за шагом, пядь за пядью прокладывая ход к истине. Как на первых порах деятельности, получившей столь образное определение (для пущего сходства с кротом мистер Панкс зажмурился и напустил волосы на лоб), он то и дело переходил от надежды к унынию, от проблесков света к полной тьме и обратно. Как завязал знакомства в тюрьме и сделался ее постоянным и привычным посетителем, а там уж ему не стоило никакого труда войти в расположение к мистеру Дорриту и его сыну, с которыми он часами болтал о разных пустяках («А сам все рылся, все рылся», — продолжал мистер Панкс), и в конце концов они же, ничего не подозревая, и навели его на след, сообщив кое-какие подробности из прошлого семьи, которые он сопоставил с тем, что уже знал раньше. Как, наконец, мистеру Панксу стало ясно, что он обнаружил законного наследника крупнейшего состояния и теперь остается только подкрепить это открытие формальными доказательствами, чтобы оно получило юридическую силу. Как он решил довериться своему квартирохозяину, мистеру Рэггу, и, взяв с него торжественный обет молчания, предложил разделить с ним дальнейшие труды по рытью ходов к истине. Как, зная сердечную склонность Джона Чивери, они надумали использовать его в качестве своего единственного агента и помощника. И как до этого самого дня, когда видные авторитеты в финансовых и юридических делах подтвердили полный успех их неустанных стараний, они свято хранили тайну.

— Таким образом, сэр. — заключил Панкс, — если бы все провалилось в последнюю минуту, скажем, за день до того, как я показал вам наши документы, или даже еще позднее, никто, кроме нас, не был бы обманут в своих надеждах и не потерпел бы хоть пенни убытку.

Кленнэма, который слушал рассказ, то и дело взволнованно пожимая рассказчику руку, последние слова навели на мысль, до сих пор не приходившую ему в голову, и он с изумлением воскликнул:

— Но, мой милый мистер Панкс, ведь эти розыски должны были стоить вам кучу денег!

— Еще бы, сэр! — отвечал Панкс, сияя торжеством. — Это нам влетело в копеечку, хоть мы экономили, как только могли. И позвольте вам сказать, тут пришлось столкнуться с немалыми затруднениями.

— Могу себе представить! — подхватил Кленнэм. — Но вы так замечательно сумели преодолеть все затруднения, связанные с этим делом! — И он снова пожал ему руку.

— Хотите знать, как я действовал, — сказал Панкс, приводя свои волосы в столь же растрепанное состояние, в каком находились его чувства. — Сперва я потратил все свои личные сбережения. Но их хватило ненадолго.

— Мне совестно это слышать, — сказал Кленнэм, — хотя сейчас это уже значения не имеет. Но что же вы потом стали делать?

— Потом, — отвечал Панкс, — я занял денег у хозяина.

— У мистера Кэсби? — переспросил Кленнэм. — Что за благородный старый джентльмен!

— Еще бы, просто ангел! — отозвался мистер Панкс, издавая целую гамму разнообразных фырканий. — Сама доброта! Воплощенное человеколюбие! Святая душа! Золотое сердце! Он мне их ссудил из двадцати процентов, сэр. Меньше мы никогда не берем.

Артур должен был признаться себе, что несколько поторопился прийти в умиление.

— Я сказал этому образцу христианских добродетелей, — продолжал мистер Панкс, со вкусом отчеканивая каждое слово, — что набрел на одно дельце, на котором можно недурно поживиться — недурно поживиться, так я ему и сказал, — но только для начала нужны кое-какие оборотные средства. И, дескать, не ссудит ли он мне под вексель требуемую сумму. Что ж, он охотно согласился, из двадцати процентов; да, как человек деловой, позаботился включить эти двадцать процентов в общую цифру долга. Если бы моя затея сорвалась, мне бы пришлось семь лет мотыжить для него за половинное жалованье. Но ведь на то он и Патриарх, такому человеку не грех послужить и за полцены — и даже вовсе бесплатно.

Ни за что на свете Артур не взялся бы решить, всерьез он говорит или нет.

— Когда и эти деньги кончились, сэр, — продолжал между тем Панкс, — а они все-таки кончились, хоть я и выжимал их из себя по капле, словно собственную кровь, — мне пришлось обратиться к мистеру Рэггу. Я решил сделать заем у мистера Рэгга (или у мисс Рэгг, что одно и то же; у нее есть небольшой капиталец, доставшийся ей благодаря одной удачной судебной спекуляции). Он с меня спросил десять процентов, и сам считал, что это немало. Но ведь мистер Рэгг обыкновенный человек, сэр. Волосы у него рыжие, и он их коротко стрижет. И шляпу носит самую обыкновенную: с высокой тульей, с узкими полями. И благообразия в нем не больше, чем в деревянной кегле.

— Теперь, однако, мистер Панкс, — сказал Кленнэм, — вы должны быть щедро вознаграждены за все ваши труды и расходы.

— Я на это и рассчитываю, сэр, — сказал Панкс. — Контракта я не заключал, действовал за свой риск. Уговор у меня был разве что только с вами — ну что ж, я его выполнил. Если после возмещения всех издержек и после расчета с мистером Рэггом мне очистится тысяча фунтов, это будет для меня целый капитал. Поручаю вам уладить это дело. А теперь я хочу, чтобы вы сообщили обо всем семейству Доррит, — как, решите сами. Мисс Эми Доррит сегодня с утра будет у миссис Финчинг. Только не надо медлить. Чем скорей они все узнают, тем лучше.

Этот разговор происходил в спальне у Кленнэма, еще лежавшего в постели. Мистер Панкс ворвался к нему чуть свет, перебудив весь дом своим стуком, и тут же, с ходу, даже не присев, принялся выкладывать все подробности дела, завалив постель разными бумагами. Под конец он объявил, что торопится к мистеру Рэггу (должно быть, от переполнения чувств хотел, чтобы тот снова подставил ему спину), поспешно собрал свои бумаги, и не успел Кленнэм опомниться, как его пыхтенье уже донеслось откуда-то снизу.

Кленнэм, разумеется, не откладывая, отправился к мистеру Кэсби. Он так спешил, что очутился на углу улицы, где обитал Патриарх, почти за час до того времени, когда обычно приходила на работу Крошка Доррит, но подумал, что так даже лучше: он пройдется не торопясь, и его волнение успеет улечься до встречи с нею.

Когда он вернулся на патриаршую улицу и, постучав блестящим медным молотком, был впущен в дом, ему ответили, что Крошка Доррит уже пришла, и предложили подняться в гостиную Флоры. Крошки Доррит он там, однако, не застал, а застал Флору, которая при виде его вытаращила глаза от изумления.

— Господи боже, Артур — то есть Дойс и Кленнэм! — воскликнула названная дама. — Вот уж кого не ждала сейчас, и ах, пожалуйста, извините, что я в капоте, но разве же мне могло прийти в голову, а он еще к тому же и линялый, но дело в том, что наша маленькая приятельница шьет мне новое… новую… впрочем тут совершенно нечего стесняться, вы отлично знаете, что такое юбка, и мы собирались сразу после завтрака устроить примерку, вот поэтому-то, но хуже всего, что он дурно накрахмален.

— Это мне следует просить извинения, — сказал Артур, — за такой ранний и бесцеремонный визит; но когда я вам объясню, чем он вызван, вы, верно, меня простите.

— В былые дни, Артур, — возразила миссис Финчинг, — то есть, ради бога, простите, Дойс и Кленнэм, которые теперь очень далеко, пусть так, но когда смотришь издали, это придает особое очарование, впрочем тут, должно быть, все зависит от того, на что смотришь, но я отвлеклась и забыла, о чем начала говорить, это вы виноваты.

Она томно глянула на него и продолжала:

— В былые дни, хотела я сказать, Артуру Кленнэму — Дойс и Кленнэм, разумеется, другое дело — не пришло бы в голову просить извинения, в какой бы час он ни явился в этот дом, но что было, то сплыло, как говорил бедный мистер Ф., когда бывал не в духе, а это с ним случалось, стоило ему поесть свежих огурцов.

Она заваривала чай в ту минуту, когда Артур вошел в комнату, и теперь торопилась довести эту процедуру до конца.

— Папаша в столовой, — произнесла она таинственным шепотом, закрывая чайник крышкой, — долбит яйцо ложечкой, точно дятел клювом, потому что глаза у него в Биржевом листке, он и не узнает, что вы здесь, а наша маленькая приятельница кроит наверху на большом столе, правда, она сейчас придет, но вы сами знаете, что ей вполне можно довериться.

Тут Артур ответил, что, собственно, затем и пришел так рано, чтобы повидать их маленькую приятельницу, и постарался в немногих словах объяснить, что именно он должен сообщить их маленькой приятельнице. Услышав столь необычайное известие, Флора всплеснула руками и, добрая душа, залилась слезами искренней радости.

— Только, ради бога, дайте мне сначала уйти, — воскликнула она наконец и, зажав руками уши, бросилась к двери, — а то я непременно упаду в обморок и раскричусь и всех переполошу, ах, милая деточка, только недавно пришла такая славная, тихонькая, скромненькая, и такая бедная-бедная, и вдруг состояние, подумать только, но это по заслугам! Пойду расскажу тетушке мистера Ф., можно. Артур, да, да, на этот раз Артур, а не Дойс и Кленнэм, в виде исключения, если конечно вы не возражаете.

Артур в знак согласия молча кивнул, так как слова не проникли бы сквозь плотно прижатые к ушам руки Флоры. Последняя в свою очередь кивнула в знак благодарности и исчезла за дверью.

Каблучки Крошки Доррит уже стучали по лестнице; еще минута, и она показалась на пороге. Все усилия Кленнэма придать своему лицу обыкновенное, будничное выражение ни к чему не привели: стоило ей взглянуть на него, работа выпала у нее из рук, и она с испугом воскликнула:

— Мистер Кленнэм! Что случилось?

— Ничего, ничего! То есть я хочу сказать, ничего дурного. Вы сейчас что-то услышите от меня, но это что-то очень хорошее.

— Очень хорошее?

— Да, большая радость.

Они стояли у окна, и свет отражался в ее глазах, неподвижно устремленных на него. Видя, что она близка к обмороку, он обнял ее одной рукой, и она ухватилась за эту руку, отчасти потому, что нуждалась в опоре, отчасти же, чтобы сохранить эту позу, позволявшую ей так пристально вглядываться в его лицо. Ее губы шевелились, как будто повторяя: «Большая радость». Он снова произнес эти слова вслух и добавил:

— Дорогая моя Крошка Доррит! Ваш отец…

Бледное личико словно оттаяло при этих словах, и на нем заиграли отсветы чувства. Но то было болезненное чувство. Она дышала слабо и прерывисто. Он обнял бы ее крепче, если бы не ее взгляд, в котором явственно читалась мольба не шевелиться.

— Ваш отец будет свободен не позже чем через неделю. Он еще ничего не знает об этом; мы сейчас пойдем и расскажем ему. Ваш отец будет свободен через несколько дней — через несколько часов. Мы должны пойти и рассказать ему, слышите!

Эти слова заставили ее опомниться. Отяжелевшие веки приподнялись.

— Но это еще не все. Мои добрые вести на этом не кончаются, милая Крошка Доррит. Хотите знать остальное?

Одними губами она ответила: «Да».

— Выйдя на свободу, ваш отец не окажется нищим. Он не будет терпеть нужду. Хотите, чтобы я сказал вам все до конца? Но помните, он ничего не знает, и мы сейчас должны пойти рассказать ему.

Она словно просила дать ей собраться с силами. Он помедлил немного, не отнимая руки, потом склонился ниже, чтобы разобрать ее шепот.

— Вы просите, чтобы я продолжал?

— Да.

— Ваш отец будет богат. Он уже богат. Большое состояние лежит и ждет только того, чтобы он официально вступил в права наследства. Отныне вы все богаты. Хвала небу за то, что ваше беспримерное мужество и дочерняя любовь получили, наконец, награду!

Он поцеловал ее. Она прижалась к его плечу головой, сделала движение, словно хотела обнять его за шею, и с криком «Отец! Отец!» лишилась чувств.

Вернувшаяся Флора уложила ее на диван и принялась хлопотать вокруг нее, столь причудливо мешая заботливые уговоры с обрывками рассуждений по поводу случившегося, что ни один здравомыслящий человек не взялся бы судить, настаивает ли она, чтобы тюрьма Маршалси проглотила ложечку невостребованных доходов, отчего ей непременно сделается лучше; или же поздравляет отца Крошки Доррит с получением в наследство ста тысяч флаконов нюхательной соли; или же она накапала семьдесят пять тысяч лавандовых капель на пятьдесят тысяч кусков сахару и умоляет Крошку Доррит подкрепить этим легким снадобьем свои силы; или хочет смочить уксусом виски Дойса и Кленнэма и отворить окно, чтобы дать побольше воздуха покойному мистеру Ф. Всю эту неразбериху еще усиливали возгласы, несшиеся из соседней комнаты, где тетушка мистера Ф., судя по всему, дожидалась завтрака, находясь еще в горизонтальном положении; скрытая от глаз присутствующих, эта непримиримая дама заполняла редкие паузы в речи Флоры краткими саркастическими выпадами такого рода: «Уж он-то тут ни при чем, будьте уверены!», или: «Пусть не вздумает похваляться, что это его заслуга!», или: «Он бы сам скорей удавился, чем подарил им хоть пенни из своего кармана!» — цель которых заключалась в том, чтобы умалить роль Кленнэма в сделанном открытии и дать выход мрачной ненависти, которую он имел несчастье ей внушить.

Но желание поскорей увидеть отца и сообщить ему радостное известие, чтобы он ни минуты дольше не оставался в неведении относительно счастливого поворота в его судьбе, лучше всех лекарств и всех дружеских забот помогло Крошке Доррит прийти в себя. «Скорей пойдемте к нему! Скорей пойдемте к моему милому, дорогому отцу и расскажем ему обо всем!» — были первые слова, которые она произнесла, очнувшись. Ее отец, ее отец! Только о нем она говорила, только о нем думала. И когда, опустившись на колени, она возблагодарила небо, это была благодарность за него, за ее отца.

Доброе сердце Флоры не могло остаться равнодушным к такому трогательному зрелищу, и она проливала потоки слез над чайной посудой.

— Господи боже мой, — всхлипывала она, — никогда я так не расстраивалась с того самого дня, когда ваша мамаша и мой папаша, пожалуйста, Артур, да, на этот раз не Дойс и Кленнэм в виде исключения, передайте бедняжечке чашку чаю и присмотрите, сделайте милость, чтобы она хоть пригубила, о болезни мистера Ф. я и не говорю, это другое дело, и подагра совсем не то, что дочерняя привязанность, хотя для окружающих очень тяжело и мистер Ф. был просто мучеником, шутка сказать, держи все время ногу вытянутой, а виноторговля сама по себе очень горячительное занятие, они ведь там все время угощают друг друга, без этого нельзя, ну просто как во сне, еще сегодня утром и в мыслях ничего такого не было, и вдруг целая куча денег, но вы должны себя заставить, моя душенька, иначе у вас сил не хватит рассказать ему все, хотя бы по одной ложечке, а может быть стоит попробовать лекарство, прописанное моим доктором, правда запах не очень приятный, но я себя заставляю и мне очень помогает, что, не хочется, а вы думаете, мне хочется, радость моя, просто раз нужно для здоровья, приходится делать над собой усилие, все теперь вас станут поздравлять, одни от души, другие скрепя сердце, но никто, можете быть уверены, не порадуется так искренне, как я радуюсь, хоть я отлично знаю, что говорю много глупостей, вот и Артур вам скажет, на этот раз не Дойс и Кленнэм в виде исключения, ну а теперь я с вами попрощаюсь, моя милочка, благослови вас бог и пошли вам всякого счастья, а что касается платья, так вот вам мое слово, я его не дам дошивать никому другому, а сберегу, как оно есть, на память о вас, и так оно у меня и будет называться, Крошка Доррит, хоть я никогда не понимала, откуда такое странное прозвище и теперь уж, должно быть, и не пойму никогда.

Так Флора прощалась со своей любимицей. Крошка Доррит поблагодарила ее, несколько раз расцеловав в обе щеки; после чего они с Кленнэмом вышли, наконец, из патриаршего дома, наняли экипаж и поехали в Маршалси.

Странно ей было ехать по знакомым убогим уличкам и думать о том, что это больше не ее мир, что для нее теперь должна начаться другая жизнь, полная довольства и роскоши. Когда Артур заметил ей, что скоро все испытания останутся позади, и она будет ездить в собственной карете, и совсем иные картины будут представляться ее взгляду, — это даже испугало ее. Но стоило ему перевести разговор на ее отца и заговорить про то, как он будет разъезжать на собственных лошадях, во всей пышности и блеске своего нового положения — слезы радости и невинной гордости хлынули из глаз Крошки Доррит. Видя, что счастье для нее только в мысли о счастье отца, Артур продолжал рисовать ей эти радужные образы; и так, минуя одну грязную улицу за другой, приближались они к тюрьме, где их ждал тот, кому они везли радостную весть.

Когда мистер Чивери, дежуривший в этот час, отомкнул перед ними тюремные ворота, что-то в выражении их лиц сразу показалось ему странным и удивительным. Он так недоуменно уставился им вслед, как будто явственно видел, что за каждым из них шествует по привидению. Несколько пансионеров, повстречавшиеся им во дворе, тоже оглянулись на них с любопытством, а затем подошли и стали шептаться с мистером Чивери, который все еще стоял у входа в караульню. Здесь, в этом маленьком кружке, и зародился слух о том, что Отец Маршалси выходит на волю. Не прошло и пяти минут, как этот слух облетел всю тюрьму, вплоть до самых отдаленных уголков.

Крошка Доррит толкнула дверь, и они вошли. Отец Маршалси, в своем старом сером халате и черной ермолке, сидел на солнышке у окна и читал газету. Очки он держал в руке; должно быть, только что снял их, когда знакомые шаги на лестнице заставили его оглянуться. Его удивило ее возвращение в неурочный час; удивил и приход вместе с нею Артура Кленнэма. Когда они подошли ближе, ему бросилось в глаза то непривычное выражение их лиц, которое привлекло общее внимание на тюремном дворе. Он не встал, не спросил ничего; только, положив очки на столик, рядом с газетой, всматривался в лица вошедших, и губы его слегка дрожали. Заметив протянутую ему руку Артура, он пожал ее, но не с обычным величественным видом; потом повернулся к дочери, которая села подле него, обняв его за плечи, и внимательно посмотрел ей в глаза.

— Отец! У меня сегодня большая радость!

— У тебя сегодня радость, дитя мое?

— Да, отец! Мистер Кленнэм принес мне такую прекрасную, такую замечательную весть, и она касается вас. Если бы он по своей доброте не позаботился подготовить меня — подготовить к тому, что мне предстояло услышать, отец, — я бы, верно, не выдержала.

Она вся дрожала от волнения, слезы текли по ее лицу. Он вдруг схватился рукой за сердце и поднял глаза на Кленнэма.

— Не нужно торопиться, сэр, — сказал Кленнэм. — Соберитесь спокойно с мыслями. И пусть это будут мысли о самых радостных, самых счастливых событиях в жизни. Бывает ведь, что человеку вдруг улыбнется счастье. Случалось это раньше, случается и теперь. Редко, но случается.

— Мистер Кленнэм! Вы хотите сказать, — вы хотите сказать, что это может случиться со… — он прижал руку к груди, не решаясь договорить: «со мной».

— Может, — отвечал Кленнэм.

— Каким же образом? — спросил Отец Маршалси, все еще прижимая левую руку к груди, а правой передвигая очки на столе, так, чтобы они лежали вровень с краем газеты, — каким же образом мне может улыбнуться счастье?

— Позвольте ответить вопросом на вопрос. Скажите, мистер Доррит, какое событие в жизни было бы для вас самым неожиданным и самым счастливым? Говорите смело, не бойтесь помечтать вслух.

Отец Маршалси с минуту пристально глядел на Кленнэма, и казалось, за эту минуту он превратился в дряхлого и немощного старика. Солнце ярко освещало стену за окном, золотя железные острия. Он отнял руку от груди и медленно простер ее вперед, указывая на Стену.

— Ее больше нет, — сказал Кленнэм. — Рухнула. Старик все также пристально смотрел на него, не меняя позы.

— А там, где она была, — веско и отчетливо произнес Кленпэм, — вас ждет не только свобода, но и возможность наслаждаться всем тем, что так долго было скрыто от вас этой стеной. Мистер Доррит, я счастлив сказать вам, что через несколько дней вы будете свободным человеком и обладателем большого состояния. От всей души поздравляю вас с этой переменой в вашей судьбе и с началом новой, счастливой жизни, в которую скоро вы сумеете повести ту, что навсегда останется самым ценным из ваших богатств — сокровище, ниспосланное вам в утешение, — дочь, сидящую рядом с вами.

С этими словами он крепко пожал старику руку; а Крошка Доррит приникла щекой к щеке отца и, своими объятиями поддерживая его в этот радостный час, так же как в долгие годы лишений и бедствий она поддерживала его своей преданной и самоотверженной любовью, дала волю чувствам благодарности, надежды, восторга и счастья — за него, все только за него! — переполнившим ее Душу.

— Я теперь увижу своего дорогого отца таким, каким никогда не видала! Увижу его лицо незатуманенным тенью печали! Увижу таким, каким его знала моя бедная мать. О, какое счастье, какое счастье! Мой милый, дорогой мой отец! Слава богу, слава богу!

Он принимал ее ласки и поцелуи, но не отвечал на них, только его рука легла на ее плечи. За все это время он ни слова не произнес и лишь переводил взгляд с одного на другого. Потом он вдруг стал дрожать словно в ознобе. Артур шепнул Крошке Доррит, что надо дать ему вина, и со всех ног бросился в кофейню. Пока слуга ходил за вином в погреб, Кленнэма обступили любопытствующие; но на все вопросы он лишь коротко отвечал, что мистер Доррит получил наследство.

Вернувшись, он увидел, что Крошка Доррит усадила отца в кресло, развязала ему галстук и расстегнула рубашку. Они налили в стакан вина и поднесли к губам старика. Сделав несколько глотков, он взял стакан из их рук и допил до дна. Потом откинулся на спинку кресла, закрыл лицо носовым платком и заплакал.

Кленнэм выждал немного, а затем стал рассказывать те подробности, которые знал, в расчете, что это несколько отвлечет старика и поможет ему оправиться от первого потрясения. Говорил он нарочно медленно и самым непринужденным тоном, причем старался особенно подчеркнуть заслуги Панкса.

— Он — кха, — он получит щедрое вознаграждение, сэр, — сказал Отец Маршалси и, встав с кресла, возбужденно забегал по комнате. — Прошу вас не сомневаться, мистер Кленнэм, что все, кто принимал участие в этом деле, будут — кха, — будут щедро вознаграждены. Никто, дорогой сэр, не сможет пожаловаться, что его услуги остались неоцененными. Мне особенно приятно будет возвратить — кхм — те небольшие суммы, которыми вы ссужали меня, сэр. Буду также весьма признателен, если вы, не откладывая, сообщите мне, сколько вам должен мой сын.

Ему никакой надобности не было метаться по комнате, но он не мог устоять на месте.

— Все получат свое, — повторял он. — Я не выйду отсюда, пока на мне будет хоть пенни долгу. Каждый, кто — кха — оказывал внимание мне и моему семейству, будет награжден. Чивери будет награжден. Юный Джон будет награжден. Мое искреннее желание и твердое намерение — быть как можно более щедрым, мистер Кленнэм.

— Вам могут срочно понадобиться деньги, мистер Доррит, — сказал Артур, кладя свой кошелек на стол. — Прошу вас располагать моим кошельком. Я нарочно захватил его с собой на этот случай.

— Благодарю вас, сэр. Охотно принимаю сейчас то, что час тому назад совесть не позволила бы мне принять. Крайне вам признателен за эту кратковременную ссуду. Весьма кратковременную, однако пришедшуюся весьма кстати. — Он зажал кошелек в руке и снова принялся бегать из угла в угол. — Будьте столь добры, сэр, присовокупить эту сумму к тем, о которых я только что упоминал; и главное, не забудьте ссуды, данные моему сыну. Общую цифру долга вы мне сообщите на словах, этого будет вполне достаточно — кха, — вполне достаточно.

Тут взгляд его упал на дочь, сидевшую на прежнем месте, и он остановился на миг, чтобы поцеловать ее и погладить по голове.

— Нужно будет найти портниху, дитя мое, и поскорей обновить твой чересчур скромный гардероб. Необходимо также подумать о Мэгги;нельзя ли сделать так, чтобы она выглядела — кха — поприличнее, да, поприличнее. Эми, Эми, а твоя сестра, а твой брат! А мой брат, твой дядя Фредерик — бедняга, может быть, эта новость вдохнет в него немного жизни! Надо тотчас же послать за ними. Должны же они узнать о том, что произошло. Мы сообщим им об этом исподволь, осторожно, но они должны узнать как можно скорее. Наша обязанность перед ними и перед самими собой не допустить, чтобы они — кхм, — чтобы они что-нибудь делали, начиная с этой минуты.

Так он впервые в жизни намекнул на то, что его близкие трудятся ради куска хлеба и ему об этом известно.

Он все еще суетился, сжимая в руке кошелек, как вдруг со двора донесся оживленный гул голосов.

— Ну, все узнали, — сказал Кленнэм, выглянув в окошко. — Вы не покажетесь им, мистер Доррит? Они, должно быть, от души радуются за вас и хотели бы вас видеть.

— Я, признаться — кха — кхм, — я бы предпочел прежде переменить платье, Эми, дитя мое, — сказал он, еще пуще засуетившись, — и кроме того — кхм — купить часы с цепочкой. Но что поделаешь, придется — кха, — придется пока обойтись без этого. Поправь мне воротничок, милочка. Мистер Кленнэм, не затруднит ли вас — кхм — протянуть руку и достать из комода синий галстук. Застегни сюртук на все пуговицы, душа моя. Когда он застегнут наглухо, я — кха — кажусь несколько шире в груди.

Дрожащими пальцами он взбил свои седые волосы и, поддерживаемый под руки дочерью и Кленнэмом, появился у окна. Толпа внизу встретила его радостными возгласами, а он в ответ милостиво раскланивался во все стороны и посылал воздушные поцелуи. Потом, отойдя от окна, он молвил: «Бедняги!» — И тон его был полон глубокого сострадания к их плачевной судьбе.

Крошка Доррит озабоченно твердила, что ему необходимо отдохнуть. Артур выразил было желание сходить за Панксом, чтобы тот пришел уладить последние формальности, нужные для завершения дела, но она шепотом просила его не уходить, пока отец не успокоится и не ляжет. Ей не пришлось повторять эту просьбу дважды. Она приготовила отцу постель и стала упрашивать его лечь. Но он, не слушая никаких уговоров, еще добрых полчаса возбужденно шагал по комнате, сам с собой рассуждая о том, удастся ли получить у смотрителя разрешение всем арестантам собраться в тюремной канцелярии, окнами выходившей на улицу, чтобы видеть, как он и его семейство в карете покинут тюрьму — было бы непростительно лишать их такого зрелища, говорил он. Но мало-помалу усталость взяла свое, и старик, угомонившись, вытянулся на постели.

Она, как всегда, сидела у его изголовья, обмахивая газетой покрытый испариной лоб. Казалось, он уже задремал (так и не выпустив из рук кошелька), но вдруг встрепенулся и сел на постели.

— Прошу прошенья, мистер Кленнэм, — сказал он. — Я, стало быть, могу сейчас выйти за ворота и — кхм — пойти прогуляться, если мне захочется?

— Сейчас, пожалуй, нет, мистер Доррит, — вынужден был ответить Кленнэм. — Еще не закончены кое-какие формальности; правда, и ваше заключение теперь всего лишь формальность, но придется соблюдать ее еще некоторое время.

Услышав это, старик опять расплакался.

— Каких-нибудь несколько часов, сэр, — бодрым голосом сказал Кленнэм, желая его утешить.

— Несколько часов, сэр! — неожиданно вспылил старик. — Вам это легко говорить, сэр! А знаете ли вы, что такое час для человека, которому нечем дышать?

Но это была его последняя вспышка; поплакав еще немного и пожаловавшись, что ему не хватает воздуха в тюрьме, он вскоре затих. Кленнэм смотрел на спящего отца и на дочь, оберегающую его сон, и у него не было недостатка в пище для размышлений.

Крошка Доррит тоже размышляла в это время. Осторожно отведя в сторону прядь седых волос со лба спящего и коснувшись его губами, она оглянулась на Артура и шепотом спросила, видимо продолжая свои размышления:

— Мистер Кленнэм, а он уплатит все свои долги перед тем, как выйти отсюда?

— Непременно. Все до единого пенни.

— Долги, за которые он так долго просидел здесь — сколько я себя помню и даже дольше?

— Непременно.

Какая-то тень сомнения и укоризны мелькнула в ее глазах; видно было, что она не вполне удовлетворена ответом. Артур, удивленный, спросил:

— Вас это не радует?

— А вас? — задумчиво переспросила она.

— Меня? Я просто счастлив за него!

— Ну, значит, и я должна быть счастлива.

— А это не так?

— Мне кажется несправедливым, — сказала Крошка Доррит, — что, столько выстрадав, отдав столько лет жизни, он все равно должен платить эти долги. Мне кажется несправедливым, что он должен расплачиваться вдвойне — и жизнью и деньгами.

— Милое мое дитя… — начал Кленнэм.

— Да, я знаю, что не права, — смущенно перебила она, — не судите меня слишком строго, это оттого, что я выросла здесь.

Только в этом одном сказалось на Крошке Доррит тлетворное влияние тюремной атмосферы. Ее сомнение, рожденное горячим сочувствием к бедному узнику, ее отцу, было первым и последним следом тюрьмы, который Артуру привелось в ней заметить.

Он промолчал, сохранив свои мысли про себя. Что бы он ни думал, ее чистота и доброта сияли сейчас перед ним ярче, чем когда бы то ни было. Маленькое пятнышко только оттеняло их.

Утомленная пережитым волнением, она мало-помалу поддалась действию царившей в комнате тишины; ее рука выронила газету, голова склонилась на подушку рядом с головой отца. Кленнэм встал, тихонько отворил дверь и вышел из тюрьмы, унося с собой чувство душевного покоя, которое даже среди уличной суеты не покинуло его.

Глава 36 Маршалси остается сиротой

И вот настал день, когда мистер Доррит с семейством должен был навсегда покинуть Маршалси, в последний раз пройдя по исхоженным вдоль и поперек плитам тюремного двора.

Времени истекло немного, но ему срок показался слишком долгим, и он сурово выговаривал мистеру Рэггу за промедление. Он очень высокомерно держался с мистером Рэггом и даже грозил, что возьмет другого поверенного. Он советовал мистеру Рэггу забыть о том, где пока находится его клиент, а помнить свои обязанности, сэр, и выполнять их быстро и аккуратно. Он дал понять мистеру Рэггу, что ему хорошо известны все повадки адвокатов и ходатаев по делам и он не позволит водить себя за нос. Робкие заверения злополучного стряпчего, что он прилагает все усилия, встретили резкий отпор со стороны мисс Фанни; еще бы ему не прилагать всех усилий, заявила она, когда ему двадцать раз говорилось, что за деньгами остановки не будет, и вообще понимает ли он, с кем разговаривает.

Весьма круто обошелся мистер Доррит со смотрителем тюрьмы, который уже много лет занимал этот пост и с которым у него никогда не бывало недоразумений. Явившись лично поздравить мистера Доррита со счастливой переменой в его судьбе, смотритель предложил ему на остающееся время две комнаты в своем доме. Мистер Доррит поблагодарил и сказал, что подумает; но не успел смотритель уйти, как он сел и написал ему весьма язвительное письмо, в котором, подчеркнув то обстоятельство, что до сих пор ни разу не удостаивался поздравлений с его стороны (что вполне соответствовало истине, поскольку поздравлять до сих пор было не с чем), сообщал, что вынужден от своего имени и от имени своего семейства отклонить это любезное предложение, хотя высоко ценит его бескорыстность и полную свободу от каких-либо мелких житейских соображений.

Брат его выказывал так мало интереса к происшедшему, что можно было усомниться, понял ли он, что произошло; тем не менее мистер Доррит позаботился, чтобы все вызванные к нему портные, шляпочники, чулочники и башмачники сняли мерку также и с Фредерика, а старое его платье приказал отобрать и сжечь. Что касается мисс Фанни и мистера Типа, то им по части моды и щегольства никаких наставлений не требовалось; они тотчас же переехали вместе с дядей в лучшую гостиницу округи — впрочем, по отзыву мисс Фанни, эта лучшая тоже была не бог весть что — и там дожидались завершения формальностей. Мистер Тип не замедлил обзавестись кабриолетом, лошадью и грумом, и его элегантный выезд ежедневно два-три часа подряд простаивал на улице у тюремных ворот. Частенько останавливался там и небольшой, но изящный наемный экипаж парой, откуда выходила мисс Фанни, потрясая смотрительских дочерей сменой умопомрачительных шляпок.

За это время совершено было немало деловых операций. Так, например, мистеры Педдл и Пул, стряпчие из Моньюмент-Ярд, по поручению своего клиента Эдварда Доррита, эсквайра, направили мистеру Артуру Кленнэму письмо со вложением двадцати четыре фунтов девяти шиллингов и восьми пенсов, что, по расчетам упомянутого клиента, равнялось сумме его долга мистеру Кленнэму плюс проценты, считая из пяти годовых. В дополнение мистеры Педдл и Пул уполномочены были напомнить мистеру Кленнэму, что его об этой ссуде никто не просил, и довести до его сведения, что никто ее и не принял бы, будь она открыто предложена от его имени. Затем ему напоминали о необходимости озаботиться распиской установленной формы и образца и просили принять уверения в совершенном почтении. Немало деловых операций пришлось совершить и в стенах Маршалси, той самой Маршалси, которой суждено было вскоре осиротеть с отъездом того, кто столько лет был ее Отцом; сущность таких операций сводилась к удовлетворению мелких денежных просьб, поступавших от пансионеров. Эти просьбы мистер Доррит удовлетворял щедрой рукой, однако же не без некоторого стремления к официальности: сперва он в письменной форме назначал просителю час, когда тот должен был к нему явиться; затем принимал его, сидя за столом, заваленным бумагами, и сопровождал вручаемое пожертвование (он всякий раз не забывал подчеркнуть, что это не ссуда, а пожертвование) пространными поучениями, которые обычно кончались советом надолго сохранить память о нем, Отце Маршалси, своим примером доказавшем, что даже в тюрьме человек может сохранить самоуважение и уважение окружающих.

Пансионеры не испытывали зависти. Не говоря уже о том, что все они, лично и по традиции, относились с глубоким почтением к старейшему из обитателей Маршалси, случившееся подняло престиж заведения и привлекло к нему внимание газет. А может быть, кое-кто из них, порой даже безотчетно, утешал себя мыслью, что ведь и ему мог выпасть счастливый жребий и не исключено, что еще и выпадет когда-нибудь. В общем, все радовались от души. Разумеется, некоторым грустно было сознавать, что для них все осталось по-прежнему: ни свободы, ни денег; но даже и эти не питали злобы к семейству Доррит за привалившее ему счастье. Быть может, в более высоких кругах общества зависть была бы больше. Весьма вероятно, что люди среднего достатка оказались бы менее склонны к великодушию, чем эти бедняки, привыкшие перебиваться со дня на день но принципу: не сходишь к закладчику — не пообедаешь.

Ему поднесли адрес в нарядной рамке под стеклом (впрочем, этому адресу не пришлось потом украшать собой семейную резиденцию Дорритов или фигурировать в семейных архивах). В ответ он сочинил послание, где с царственным достоинством говорил, что не сомневается в искренности выраженных пансионерами чувств; и далее в общих словах снова призывал их следовать его примеру — что они безусловно охотно бы сделали, по крайней мере в части получения наследства. Послание заканчивалось приглашением на торжественный обед, который будет дан на тюремном дворе и на котором он надеется иметь честь провозгласить прощальный тост за здоровье и счастье всех, кого он здесь покидает.

Мистер Доррит не принимал личного участия в общей трапезе: она состоялась в два часа, а он теперь обедал в шесть (обед ему приносили из соседней гостиницы); но его сын благосклонно согласился занять место во главе центрального стола и очаровал всех своей непринужденной любезностью. Сам же он расхаживал среди приглашенных, отличая кое-кого своим особым вниманием, смотрел за тем, чтобы ничего не было упущено в меню и чтобы каждый получил свою порцию. Казалось, это некий феодальный барон, будучи в отменном расположении духа, потчует своих верных вассалов. Под конец обеда он поднял бокал старой мадеры за всех присутствующих и выразил надежду, что они приятно провели день и не менее приятно проведут вечер; в заключение же пожелал им всего хорошего на будущее. В ответ был провозглашен тост за его здоровье, встреченный дружными аплодисментами; он хотел было поблагодарить, но тут что-то дрогнуло в бароне, и он расплакался, словно простолюдин, у которого в груди бьется обыкновенное человеческое сердце. После этой большой победы (которую он считал поражением) он предложил выпить также «за мистера Чивери и его коллег», которые еще раньше получили от него по десять фунтов каждый и все были в сборе. Мистер Чивери, выступая с ответным тостом, изрек: «Если твоя обязанность запирать, запирай; но помни, что все мы — люди и братья, как сказал негр, закованный в кандалы». Когда с тостами было покончено, мистер Доррит соблаговолил сыграть символическую партию в кегли со следующим по старшинству обитателем Маршалси и удалился, предоставив вассалам развлекаться по собственному усмотрению.

Но все это происходило несколько раньше. А теперь настал день, когда мистер Доррит с семейством должен был навсегда покинуть Маршалси, последний раз пройдя по исхоженным вдоль и поперек плитам тюремного двора.

Отъезд был назначен на двенадцать часов дня. Задолго до этого времени все заключенные высыпали во двор, все сторожа столпились у ворот. Упомянутые должностные лица надели парадную форму, да и заключенные принарядились кто как мог. Кой-где даже были вывешены флаги, а детям повязали бантики из обрывков лент. Сам мистер Доррит в ожидании торжественной минуты держался с достоинством, но без чопорности. Больше всего его беспокоило поведение брата.

— Дорогой Фредерик, — сказал он. — Обопрись на мою руку, когда мы будем проходить по двору мимо наших друзей. Мне кажется, будет весьма уместно, если мы с тобой выйдем отсюда рука об руку, дорогой Фредерик.

— А? — откликнулся Фредерик. — Да, да, да, да.

— И потом, дорогой Фредерик, — ты уж извини, пожалуйста, но если б ты мог, не слишком насилуя себя, сделать свои манеры немножко более светскими…

— Уильям, Уильям, — сказал тот, качая головой, — уж этого ты с меня не спрашивай. Ты это умеешь, а я нет. Забыл, все забыл.

— Но, друг мой, — возразил Уильям, — вот именно поэтому и необходимо, чтоб ты теперь подтянулся. Надо понемногу вспоминать то, что ты забыл, дорогой Фредерик. Твое положение…

— А? — отозвался Фредерик.

— Твое положение, дорогой Фредерик.

— Мое? — Он оглядел себя со всех сторон, потом поднял глаза на брата, потом испустил глубокий вздох и, наконец, воскликнул: — А, ну конечно! Да, да, да, да.

— Ты достиг прекрасного положения, дорогой Фредерик. Ты достиг превосходного положения в качестве моего брата. И, зная твою природную добросовестность, дорогой Фредерик, я не сомневаюсь, что ты постараешься оказаться на высоте этого положения, быть достойным его. Не просто достойным, но достойным во всех отношениях.

— Уильям, — жалобно вздыхая, отвечал тот. — Я для тебя готов сделать все, что в моих силах. Но только сил у меня немного, ты об этом не забывай, брат. Ну чего бы, например, ты от меня хотел сегодня? Скажи, брат, скажи мне прямо, прошу тебя.

— Нет, нет, ничего, дорогой мой Фредерик. Не стоит тебе ради меня приневоливать свою добрую душу.

— Что ты, Уильям! — возразил тот. — Моя душа только радуется, если я могу сделать что-нибудь приятное тебе.

Уильям провел рукой по глазам и пробормотал тоном растроганного владыки:

— Благослови тебя бог за твою преданность, голубчик! — После чего произнес вслух: — Хорошо, дорогой Фредерик, тогда я попрошу тебя: когда мы будем выходить вместе, постарайся показать, что ты не безучастен к этому событию, что ты думаешь о нем…

— А что я должен о нем думать, подскажи мне, — смиренно попросил брат.

— Ну, дорогой Фредерик, как же тут подсказывать! Я могу только поделиться с тобой теми мыслями, которые меня самого волнуют в час расставанья с этими добрыми людьми.

— Вот, вот! — воскликнул брат. — Именно это мне и нужно.

— Видишь ли, дорогой Фредерик, меня особенно волнует одна мысль, в которой находят отражение многие чувства, но прежде всего чувство глубокого сострадания: что с ними станется без меня — вот о чем я думаю.

— Верно, верно, — сказал брат. — Да, да, да, да. И я буду думать о том же: что с ними станется без моего брата! Бедные! Что с ними станется без него!

Как только пробило двенадцать, мистеру Дорриту доложили, что карета уже у ворот, и братья под руку спустились вниз. За ними, тоже под руку, выступали Эдвард Доррит, эсквайр (в прошлом Тип), и его сестра Фанни; арьергард составляли мистер Плорниш и Мэгги, нагруженные узлами и корзинами — на них была возложена перевозка того, что стоило перевозить.

На дворе уже собралась целая толпа заключенных вместе с тюремными сторожами. Среди толпы были мистер Панкс и мистер Рэгг, пришедшие поглядеть апофеоз, который должен был завершить их труды. Среди толпы был Юный Джон, сочинявший себе новую эпитафию по случаю кончины от разрыва сердца. Среди толпы был Патриарх Кэсби, сиявший такой благостной кротостью, что наиболее восторженные из пансионеров спешили горячо пожать ему руку, а их жены и дочери ловили эту руку и целовали, нимало не сомневаясь, что он-то и есть главный виновник счастливого события. Среди толпы были и все те, кого можно было ожидать здесь встретить. Среди толпы был тот пансионер, которого постоянно мучило подозрение относительно мифической субсидии, будто бы присваиваемой смотрителем тюрьмы; он нынче в пять часов утра встал, чтобы переписать набело документ, заключавший в себе пространное и совершенно невразумительное изложение обстоятельств дела, каковой документ, будучи передан при посредстве мистера Доррита властям, должен был произвести эффект разорвавшейся бомбы и повлечь к немедленной отставке смотрителя. Среди толпы был неисправный должник, который, казалось, только о том и думал, как бы наделать долгов, но ему не меньших трудов стоило попасть в тюрьму, чем другим выбраться из нее, и его всякий раз торопились освободить с любезностями и извинениями; тогда как другой неисправный должник, его сосед — жалкий маленький замухрышка-торговец, умученный бесплодными стараниями не делать долгов, — должен был кровью изойти, покуда получит свободу, выслушав при этом немало упреков и суровых предупреждений. Среди толпы был человек, обремененный детьми и заботами, чье банкротство удивило всех; и рядом с ним другой, бездетный и с большими средствами, чье банкротство никого не удивило. Были там люди, которые завтра должны были выйти из тюрьмы, но как-то все задерживались; и были такие, которые только вчера очутились в тюрьме, однако негодовали и роптали на несправедливость судьбы больше тюремных старожилов. Были люди, готовые из низменных побуждений кланяться и лебезить перед разбогатевшим собратом и его семьей; и были другие, поступавшие точно так же, но лишь потому, что яркое солнце чужой удачи слепило им глаза, привыкшие к тюремному мраку. Были многие, на чьи шиллинги он в свое время ел и пил; но никто не пытался фамильярничать с ним теперь, пользуясь этим обстоятельством. Казалось даже, что птицы, запертые в клетке, робеют при виде той, перед которой дверца вдруг так широко распахнулась, и жмутся к прутьям, чтобы не мешать этому триумфальному шествию к свободе.

Медленно подвигаясь в толпе зрителей, маленькая процессия, возглавляемая обоими братьями, пересекала тюремный двор. Раздумья о том, каково придется без него этим беднягам, омрачали чело мистера Доррита, но не поглощали его внимания. Он гладил детские головки, словно сэр Роджер де Коверли[269] по дороге в церковь, он окликал по имени тех, кто скромно держался позади, он всех одарял милостивыми улыбками, и казалось, для их утешения вокруг его головы было написано золотыми буквами: «Мужайтесь, дети мои! Не падайте духом!»

Наконец троекратное «ура!» оповестило, что он вышел за ворота и что Маршалси отныне — сирота. Еще не замерли отголоски в тюремных стенах, а все семейство уже сидело в карете, и грум приготовился убрать подножку.

И только тогда мисс Фанни спохватилась.

— Господи! — воскликнула она. — А где же Эми?

Оказалось, отец думал, что она с сестрой. Сестра думала, что она «где-то здесь». Для всех как-то само собой подразумевалось, по долголетней привычке, что она там, где ей следует быть. Этот отъезд был едва ли не первым случаем в семейной жизни, когда сумели обойтись без нее.

Пока разбирались, кто что думал, мисс Фанни, которой с ее места в карете был хорошо виден узкий проход, ведущий к караульне, вдруг крикнула, вспыхнув от негодования:

— Ну, знаете ли, папа! Это уже слишком!

— Что именно, Фанни?

— Это просто неслыханно, — кипятилась она. — Просто неприлично! Поневоле захочешь умереть, даже в такой день! Сто раз я просила эту девчонку не надевать больше свое ужасное старое платье, и сто раз она мне в ответ твердила, что, пока она с вами здесь, она его не снимет — какая-то дурацкая сентиментальная чепуха и ничего больше, — но все-таки мне удалось взять с нее слово, что сегодня она наденет новое, и вот извольте, мало того что она нас позорила до последней минуты, эта девчонка, так она еще и в самую последнюю минуту решила опозорить — вон ее несут, и опять на ней это старье! И кто же несет как не ваш Кленнэм!

Обвинение подтвердилось, едва была окончена обвинительная речь. К дверце кареты подошел Кленнэм, на руках у которого безжизненно поникла маленькая фигурка.

— Ее забыли, — сказал он, и в голосе его прозвучала не только жалость, но и укор. — Я побежал за ней (мистер Чивери указал мне ее комнату) и увидел, что дверь отворена, а она, бедняжка, лежит на полу в обмороке. Видно, пошла переодеться, но почувствовала себя дурно. Может быть, это от волнения, а может быть, она просто устала. Осторожно, мисс Доррит, у нее сейчас соскользнет рука. Положите эту бедную холодную ручку поудобней.

— Благодарю за совет, сэр, — отрезала мисс Доррит, залившись слезами. — Только с вашего позволения я уж как-нибудь сама соображу, что нужно. Эми, душенька, открой глазки, посмотри на меня! Ах, Эми, Эми, мне так стыдно, так горько! Ну очнись же, моя милая сестренка! Ах, да почему же мы не едем? Папа, скажите кучеру, пусть трогает!

Грум с бесцеремонным «Па-азвольте, сэр!» оттеснил Кленнэма от дверцы, подножка щелкнула, и карета покатила прочь.

КНИГА II «БОГАТСТВО»

Глава 1 Дорожные спутники

Был осенний вечер, и густая мгла подползала к самым высоким вершинам Альп.

По берегам Женевского озера и в долинах с швейцарской стороны Большого Сен-Бернарского перевала[270] шел сбор винограда. От срезанных виноградных гроздьев в воздухе разлито было благоухание. Корзины, ведра, бочки винограда стояли в полутемных сенцах деревенских домиков, загромождали крутые и узкие деревенские улицы, с утра до вечера двигались по дорогам и тропкам. Везде под ногами валялся раздавленный, растоптанный виноград. Ребенок за спиной у крестьянки, тяжело бредущей с поклажей домой, сосал виноград, который мать сунула ему, чтобы не плакал; деревенский дурачок, сидевший, подставив солнцу свой зоб, на ступеньках шале[271] у дороги, жевал виноград; дыхание коров и коз отдавало запахом виноградных листьев; в каждом маленьком кабачке ели виноград, пили виноградный сок, толковали о винограде. Как жаль, что ничего от этой роскоши изобилия не остается в терпком, кислом, водянистом вине, которое в конце концов получается из винограда!

Солнце ярко светило весь день, и воздух был прозрачный и теплый. Сверкали шпили и кровли далеких церквей, обычно неразличимые на таком расстоянии; а снежные шапки гор видны были так хорошо, что неопытный наблюдатель отказался бы верить в их отдаленность и высоту, сочтя, что до них всего несколько часов пути. Знаменитые горные пики, которые месяцами были скрыты от глаз обитателей долины, с утра четко и ясно рисовались на синеве неба. А теперь, когда внизу уже было темно, они, точно призраки, готовые сгинуть, казалось, отступали назад, по мере того, как гас над ними алый отсвет заката, и долго еще одиноко белели над туманом и тьмой.

С этих уединенных высот, в том числе и с Сен-Бернарского перевала, казалось, будто ночь, идущая снизу, прибывает, точно вода. И когда, наконец, мгла подступила к самым стенам монастыря Сен-Бернара, эта каменная твердыня словно превратилась в новый ковчег и поплыла по волнам мрака.

Тьма обогнала посреди склона горы группу путешественников на мулах и раньше их добралась до крутых монастырских стен. Подобно тому как дневная жара, побуждавшая их с такой жадностью пить ледяную воду горных ручьев, сменилась к вечеру пронизывающим холодом разреженного горного воздуха, так вместо прелестных ландшафтов, тешивших взгляд в начале подъема, их теперь окружала суровая, безрадостная нагота. Мулы шли вереницей по узкой скалистой тропе, взбираясь с камня на камень, точно это были ступени гигантской разрушенной лестницы. Кругом ни деревца, ни травинки; только кой-где выбивался из расщелин камня бурый полузамерзший мох. Почернелые дощечки на столбах, будто костлявые руки скелетов, указывали путь к монастырю, и можно было подумать, что это духи путников, некогда занесенных здесь снегом, беспокойно скитаются в местах своей гибели. Пещеры, унизанные ледяными сосульками, и ниши, вырубленные, чтобы служить приютом путешественникам, застигнутым метелью, словно шептали об опасности; клочья тумана кружились и неслись, подгоняемые воющим ветром; и снег, главная угроза гор, заставляющая всегда быть настороже, валил не переставая.

Вереница мулов, изнуренных дневным переходом, медленно извиваясь, ползла по крутому склону: переднего вел под уздцы проводник в толстой куртке и широкополой шляпе, с альпенштоком на плече; за ним шагал другой проводник, и они негромко переговаривались между собой. Путешественники ехали молча. От холода, от усталости, от того, что у них непривычно захватывало дух, как бывает, когда выскочишь из очень холодной воды или когда рыдания подступают к горлу, им было не до разговоров.

Но вот на вершине скалистой лестницы сквозь снежную завесу блеснул огонек. Проводники прикрикнули на мулов, мулы вскинули понурые головы, у путешественников развязались языки, поднялся сразу шум, топот, треньканье колокольчиков, гомон голосов, и кавалькада прибыла к монастырским воротам.

Незадолго до того сюда пришел караваи крестьянских вьючных мулов, и под их копытами снег у ворот превратился в жидкое месиво грязи. Седла и уздечки, вьюки и сбруя с колокольчиками, мулы и люди, фураж и продовольствие, фонари, факелы, мешки, бочки, круги сыру, кадки с медом и маслом, связки соломы и тюки самой разнообразной величины и формы — все это в беспорядке теснилось среди снежного болота и на ступенях лестницы. Здесь, в облаках, все виделось точно сквозь облачный туман и все растворялось в этом тумане. Облаком становилось дыхание мулов, облако заволакивало огни, облако мешало видеть говорившего соседа, хотя голос его, как и все прочие звуки, слышался на редкость отчетливо и ясно. Порой где-то в облачном тумане мул, привязанный наспех к кольцу в стене, кусал или лягал другого, и тотчас же поднималась суматоха: ныряли в облако человеческие фигуры, крики людей перемешивались с криками животных, и с двух шагов нельзя было разглядеть, что, собственно, случилось. А из монастырской конюшни, расположенной в первом этаже, у входа в которую все это происходило, тоже лез туман, подбавляя густоты в облачную завесу, и казалось, что там, за каменными стенами, ничего, кроме тумана, и нет, и когда весь он оттуда выйдет, стены рухнут и снег будет падать на оголенную вершину.

В нескольких шагах от площадки, на которой шумели и суетились живые путешественники, в домике за решеткой, окутанном теми же облаками, осыпаемом тем же снегом, безмолвно стояли мертвые путешественники, найденные в горах. Мать, застигнутая бураном много зим назад, до сих пор прижимала к груди свое дитя; мужчина, который замерз когда-то, зажав рукой рот от голода или от страха, до сих пор так и держал эту руку у своих окоченевших губ. Жуткое общество, по воле рока собравшееся здесь! Думала ли когда-нибудь эта мать, какая страшная участь ее ожидает: «В кругу сотоварищей, которых я никогда не видела и никогда не увижу, неразлучная со своим ребенком, я буду вечно стоять на Большом Сен-Бернаре, и поколение за поколением будут дивиться на нас, не зная, ни кто мы, ни как мы жили до того дня, что стал нашим последним днем».

Живым путешественникам не было дела до мертвых. Поскорее спешиться у монастырских ворот и согреться у монастырского огня — вот что в этот час занимало их мысли. Выбравшись из сутолоки, которая, впрочем, уже уменьшалась, так как мулов, одного за другим, уводили в конюшню, они, дрожа от холода, поспешили подняться по лестнице и войти во внутренние помещения монастыря. Там стоял крепкий запах, проникавший снизу, из конюшни, и похожий на запах зверинца. Там галереи с массивными сводами, крутые лестницы, каменные подпоры, толстые стены, прорезанные глубокими узкими окошечками, готовы были отражать натиск горных буранов, точно натиск неприятельских войск. Там мрачноватые сводчатые кельи, где было холодно, но чисто, ожидали утомленных путников. И, наконец, там в общей комнате накрыт был для них стол к ужину и в камине ярко пылал огонь.

В этой комнате и собрались все вновь прибывшие после того, как два молодых монаха каждому указали его комнату. Путешественники делились на три группы: одна из них, самая многолюдная и внушительная, двигалась медленнее, и ее в дороге обогнала другая. Первая группа состояла из пожилой дамы, двух почтенных седовласых господ, двух молодых девушек и молодого человека, их брата. Их сопровождали (не считая двух проводников) курьер, два лакея и две горничные; всю эту громоздкую свиту пришлось разместить под той же крышей. Группа, оказавшаяся впереди, состояла всего из трех лиц: молодой дамы и двоих господ. Третья группа прибыла несколько раньше, с итальянской стороны перевала, и ее составляли четверо: краснощекий, голодный, неразговорчивый немец-гувернер в очках и трое молодых людей, путешествующие под его присмотром, тоже краснощекие, голодные и неразговорчивые, и тоже в очках.

Все три группы расположились вокруг огня, искоса поглядывая друг на друга в ожидании ужина. Только один путешественник из тех, что прибыли втроем, видимо, не прочь был завязать общий разговор… Закидывая удочку в сторону предводителя большей партии, он заметил своим спутникам (но таким тоном, который позволял счесть это замечание обращенным ко всему обществу), что день был утомительным и что он сочувствует дамам. Ему показалось, что одна из молодых девиц, должно быть непривычная к путешествиям, с трудом перенесла последние два или три часа подъема в гору. Он обратил внимание, еще в дороге, что у нее крайне усталый вид. Он даже позволил себе потом, поотстав, справиться у проводника, как чувствует себя эта молодая особа. Он был очень рад услышать, что она оправилась и что это была лишь временная слабость. Он хотел бы выразить надежду (тут ему удалось поймать взгляд Предводителя, и он адресовался непосредственно к нему), что сейчас ее силы окончательно восстановились и она не жалеет о предпринятом путешествии.

— Благодарю за любезность, сэр, — отвечал Предводитель. — Моя дочь чувствует себя хорошо, и ей здесь очень нравится.

— Вероятно, ваша дочь впервые в горах? — осведомился общительный путешественник.

— Да — кха — впервые, — отвечал Предводитель.

— Но вы, сэр, разумеется, уже бывали здесь раньше, — продолжал общительный путешественник.

— Я — кхм — бывал. Но не в последние годы. Не в последние годы, — сказал Предводитель, делая неопределенный жест рукой.

Общительный путешественник ответил на этот жест легким поклоном и перенес свое внимание на вторую из двух молодых девиц, о которой он до сих пор не сказал ни слова, если не считать выражения сочувствия, относившегося ко всем присутствующим дамам.

Он выразил надежду, что она не слишком почувствовала неудобства пути.

— Конечно я их почувствовала, — ответила она. — Но я от них не устала.

Общительный путешественник пришел в восторг от столь тонкого ответа. Именно это он и хотел сказать. Какая же дама не почувствует неудобств путешествия на муле, животном, характер которого вошел в поговорку!

— Само собой разумеется, — сказала молодая девица, державшаяся довольно высокомерно, — нам пришлось оставить экипажи и большую часть багажа в Мартиньи[272]. И это очень неприятно, когда надо обходиться без множества нужных вещей, отказывать себе в привычном комфорте, только потому, что едешь в такое место, куда ничего нельзя взять с собой.

— Да, место здесь дикое, — согласился общительный путешественник.

Тут в разговор вступила пожилая дама, туалет которой являл собой образец совершенства, а изяществу манер могла бы позавидовать заводная кукла.

— Но побывать здесь необходимо, несмотря на все неудобства, — заметила она мягким, ровным голосом. — Нельзя не побывать в местах, о которых так много говорят.

— А я, кажется, и не возражала против того, чтобы побывать здесь, миссис Дженерал, — небрежно бросила в ответ молодая девица.

— Вы, сударыня, как я понимаю, не первый раз на Сен-Бернаре? — спросил общительный путешественник.

— Да, не первый раз, — отвечала миссис Дженерал. — Дорогая моя, — обратилась она к молодой девице, — советую вам сесть подальше от огня; сильный жар сразу после холодного воздуха и снега вреден для кожи. Это и к вам относится, моя дорогая, — добавила она по адресу второй девицы, судя по виду, младшей. Та послушно отодвинула свой стул, тогда как ее сестра возразила:

— Благодарю вас, миссис Дженерал, но мне здесь хорошо и я пересаживаться не намерена.

Их брат, встав со своего места, подошел к стоявшему в углу фортепьяно, раскрыл его, свистнул в него и снова закрыл; после чего, вставив в глаз монокль, небрежной походкой вернулся к камину. На нем было дорожное платье с таким количеством карманов и приспособлений, что при взгляде на него являлась мысль — не слишком ли тесен наш мир для путешественника, обладающего столь совершенной экипировкой.

— Как долго, однако, они там копаются с ужином, — протянул он. — Любопытно, что нам подадут. Никто не знает?

— Надеюсь, не жареную человечину, — откликнулся спутник общительного господина.

— Разумеется, нет. Что это вам вздумалось?

— А то, что если мы не будем иметь удовольствие вами поужинать, так уж избавьте нас от удовольствия глядеть, как вы поджариваетесь.

Молодой человек, непринужденно оглядывавший все общество в монокль, стоя спиной к огню и подобрав фалды сюртука (что в самом деле придавало ему некоторое сходство с цыпленком, которому подвязали крылышки для жарения), растерялся от такого ответа и хотел было попросить дальнейших объяснений; но тут, благодаря тому, что все повернулись в сторону говорившего, обнаружилось, что красивая молодая дама, спутница последнего, лишилась чувств, уронив голову на его плечо.

— Ее нужно перенести в ее комнату, — сказал он, понизив голос, и, обращаясь к своему спутнику, прибавил: — Прошу вас, распорядитесь, чтобы кто-нибудь со свечой проводил меня. Я не уверен, что найду дорогу в этом лабиринте.

— Позвольте, я позову свою горничную, — воскликнула одна из двух сестер.

— Позвольте, я смочу ей губы водой, — сказала вторая, которая до сих пор все время молчала.

И так как каждая тут же привела сказанное в исполнение, на недостаток помощи жаловаться не приходилось. По правде говоря, когда явились обе горничные (прихватив и курьера, на случай, если бы по дороге кто-нибудь вдруг обратился к ним на чужом языке), помощников оказалось даже больше чем нужно. Муж дамы вполголоса заметил это той из сестер, что была меньше ростом и казалась моложе; потом он закинул руку жены себе на плечо, поднял ее и понес.

Его спутник, оставшись один среди прочих путешественников, не сел на прежнее место, а принялся шагать по комнате, пощипывая свои черные усы, словно это он был повинен в аффронте, только что нанесенном молодому человеку в дорожном костюме. В то время как последний кипел от обиды в дальнем углу, Предводитель с надменным видом обратился к спутнику обидчика.

— Ваш друг, сэр, — сказал он, — несколько — кха — запальчив; и в своей запальчивости, должно быть, упускает из виду, с кем — кхм — впрочем, не будем углублять, не будем углублять. Ваш друг несколько запальчив, сэр.

— Весьма возможно, сэр, — был ответ. — Но поскольку я имел честь познакомиться с этим джентльменом в одном женевском отеле, где собралось весьма изысканное общество, а затем в совместном путешествии продолжить это приятное знакомство, я не нахожу для себя удобным выслушивать какие-либо нелестные отзывы об этом джентльмене — хотя бы даже из уст столь почтенной и значительной особы, как вы, сэр.

— На этот счет вам нечего беспокоиться, сэр. Я вовсе не имел в виду как-нибудь нелестно отозваться о вашем друге. Сделанное мной замечание относилось лишь к тому, что мой сын, как истинный — кха — джентльмен по рождению и — кхм — по воспитанию, разумеется, не стал бы возражать, если бы его в деликатной форме попросили не загораживать огонь остальному обществу. Тем более что я сам — кха — считаю, что у всех у нас — кхм — в данном случае равные права.

— Рад слышать, — отвечал его собеседник. — На том и покончим. Я весь к услугам вашего сына! Прошу вашего сына не сомневаться в моем совершенном уважении! А теперь, сэр, я готов признать, охотно готов признать, что мой друг подчас склонен к язвительности.

— Эта дама — жена вашего друга, сэр?

— Эта дама — жена моего друга, сэр.

— Она очень хороша собой.

— Бесподобно хороша, сэр. Они лишь недавно поженились. В сущности, это их свадебное путешествие, хотя в Италию их влечет и художественный интерес.

— Ваш друг художник, сэр?

Вместо ответа спрошенный поцеловал кончики своих пальцев и взмахом руки отправил поцелуй к небу, словно говоря: «Такие, как он, бессмертны, и вышние силы хранят их!»

— Однако же он из хорошей фамилии, — прибавил он. — У него есть нечто большее, чем талант художника, — Знатное родство. Как человек гордый, запальчивый, язвительный (вы видите, я употребляю оба эти выражения) он, быть может, чуждается своих родственников; но они у него есть. Я в этом убедился по некоторым обмолвкам, которые нет-нет да и мелькнут, словно искры, в его речах.

— Как бы то ни было, — сказал надменный джентльмен, с явным намерением окончить беседу, — надеюсь, недомогание его супруги не серьезно.

— Надеюсь, что так, сэр.

— Вероятно, ее просто утомило путешествие.

— Не только, сэр. Дело в том, что сегодня утром ее мул оступился, и она упала. Казалось, она не ушиблась — поднялась без всякой помощи, и сама смеялась над своей незадачей; но к вечеру у нее закололо в боку. Она несколько раз жаловалась на боль, когда мы следом за вами поднимались в гору.

Глава многолюдной экспедиции, снисходительный, но не склонный к излишней короткости, счел, видимо, что участия выказано им более чем достаточно. Он замолчал, и больше ничто не нарушало тишины, водворившейся в комнате, пока, четверть часа спустя, не появился на столе ужин.

Вместе с ужином появился еще один молодой монах (старых монахов в этом монастыре словно бы и не было) и занял место во главе стола. Ужин ничем не отличался от ужина в любом швейцарском отеле; не было недостатка и в вине — добром красном вине из монастырских угодий, расположенных ниже, там, где природа не так сурова. Когда стали садиться за стол, вошел художник и спокойно уселся вместе со всеми, как будто и думать забыл о своей недавней стычке с путешественником в образцовом снаряжении.

— Скажите, святой отец, — принимаясь за суп, обратился он к монаху, исполнявшему обязанности хозяина, — много ли у вас еще есть собак прославленной сенбернарской породы?

— Всего три, мсье.

— Я видел трех собак в нижней галерее. Верно, это те самые.

Хозяин, стройный, черноглазый, весьма обходительный молодой человек, который, несмотря на черную рясу с белыми шнурами, перекрещивавшимися наподобие помочей, не больше походил на типичного сенбернарского монаха, чем на типичного сенбернарского пса, сказал, что да, верно это были те самые.

— Одна из них, — продолжал художник, — мне показалась на вид знакомой.

Ничего нет мудреного. Эту собаку хорошо знают в Здешних краях. Мсье мог повстречать ее в долине или где-нибудь на озере с одним из братьев, собирающих на нужды монастыря.

— Это как будто делают в определенное время года?

Мсье совершенно прав.

— И всегда берут с собой собаку. Собака помогает делу.

И в этом мсье прав. Собака помогает делу. Она привлекает внимание и интерес, что вполне понятно. Ведь собаки этой породы славятся повсюду. Вот и мадемуазель, вероятно, подтвердит.

Мадемуазель несколько замешкалась с ответом, как будто была еще не слишком сильна во французском языке. Но за нее подтвердила миссис Дженерал.

— Спросите, много она народу спасла, эта собака? — сказал по-английски молодой человек, недавно потерпевший афронт.

Но переводить вопрос не понадобилось. Хозяин тотчас же отвечал по-французски:

— Нет. Никого.

— А почему? — спросил тот же молодой человек.

— Простите, — степенно ответил хозяин. — Будь у нее случай, она, без сомнения, не отстала бы от других. Вот, например, — продолжал он с улыбкой, разрезая телятину, — если бы вы, мсье, предоставили ей такой случай, я уверен, она с большим усердием бросилась бы исполнять свой долг.

Художник расхохотался. Общительный путешественник (весьма рьяно заботившийся о том, как бы не упустить чего-нибудь из своей доли ужина) вытер кусочком хлеба усы, на которых повисли капельки вина, и примкнул к разговору.

— У вас сейчас, верно, все меньше проезжающих, святой отец, — сказал он. — Сезон ведь уже кончается, не так ли?

— Да, сезон кончается. Еще каких-нибудь две-три недели, и мы останемся одни со снежными метелями.

— Вот тогда-то, — продолжал общительный путешественник, — собакам будет работа,выгребать из-под снега замерзших младенцев, как на картинках.

— Простите, — переспросил хозяин, не поняв сказанного. — Почему — собакам будет работа выгребать из-под снега замерзших младенцев, как на картинках?

Но прежде чем он успел получить ответ, в разговор снова вмешался художник.

— Вам разве неизвестно, — хладнокровно спросил он своего спутника, сидевшего напротив, — что в зимнее время сюда никто не заходит, кроме контрабандистов?

— Черт возьми! Я этого не знал!

— Да вот, представьте себе. Для путников подобного рода этот монастырь — неоценимое пристанище, но так как они отлично разбираются в предвестьях непогоды, то собакам с ними делать нечего — недаром порода сенбернаров почти вывелась. А детишек своих, я слыхал, контрабандисты все больше оставляют дома. Но сама идея великолепна! — вскричал художник, неожиданно воодушевляясь. — Прекрасная, возвышенная идея! Клянусь Юпитером, нельзя удержаться от слез, размышляя об этом! — И он преспокойно занялся своей телятиной.

Насмешливое противоречие, заключенное в этой тираде, могло бы кой-кому показаться обидным, но произнесена она была таким естественным и непринужденным тоном, а жало насмешки запрятано так искусно, что человеку, недостаточно владеющему английским языком, очень трудно было уловить истинный смысл, а даже и уловив, обидеться на этого джентльмена со столь приятными манерами и привлекательной наружностью. Покончив с телятиной среди общего молчания, джентльмен снова обратился к своему визави.

— Взгляните, — сказал он все таким же тоном, — взгляните на нашего любезного хозяина, который еще не достиг даже расцвета лет. Как изысканно вежливо, с каким благородством и с какой скромностью он возглавляет нашу трапезу! Манеры, достойные короля! Отобедайте у лондонского лорд-мэра (если вас туда пригласят), и вы сразу почувствуете разницу. И вот этот очаровательный юноша с точеными чертами лица — редко удается встретить такой безукоризненный профиль! — бросает мирскую жизнь с ее трудами и заботами и забирается сюда, в заоблачную высь, единственно ради того (если не считать удовольствия, которое, я надеюсь, ему доставляет отличная монастырская пища), чтобы предоставлять здесь приют жалким бездельникам вроде нас с вами, полагаясь на нашу совесть в отношении платы! Разве не достойна восхищения такая жертва? Неужели мы так черствы, что не почувствуем себя растроганными? И если за восемь или девять месяцев из двенадцати ни один обессиленный путник не ухватится за мохнатую шею умнейшей собаки на свете, склонившейся над ним с деревянной фляжкой на ошейнике, — следует ли отсюда, что мы должны унижать это заведение злословием? Нет! Да хранит его бог! Это прекрасное заведение, замечательное заведение!

Седовласый джентльмен, возглавлявший многолюдную Экспедицию, весь надулся, словно в знак протеста против того, что и его причислили к жалким бездельникам. Не успел художник кончить свою речь, как он заговорил, с величественным апломбом человека, привыкшего руководить, и лишь на время уклонившегося от этой почетной обязанности.

Обращаясь к монаху, он выразил мнение, что жизнь здесь, на вершине горы, зимой очень уныла и тягостна.

Монах согласился с мсье, что эта жизнь не отличается разнообразием. В течение долгих зимних месяцев трудно дышать. Холода очень суровые. Нужно быть молодым и здоровым, чтобы переносить все это. Но когда ты молод и здоров, то с благословения божьего…

— Да, да, все это понятно. Но жить взаперти все-таки тяжело, — заметил седовласый джентльмен.

Так ведь и в самую ненастную пору выдаются дни, когда можно выйти погулять. Монахи обычно протаптывают дорожки в снегу и ходят по ним для моциона.

— А пространство, — не унимался седовласый джентльмен. — Такое тесное. Такое — кха — замкнутое.

Мсье упускает из виду, что приходится еще наведываться в убежища, и туда тоже проложены в снегу тропки.

Но мсье стоял на своем: все-таки пространство уж очень — кха-кхм — ограниченно. И потом — всегда видишь перед собой одно и то же, одно и то же.

Монах слегка пожал плечами, с тонкой улыбкой. Это, конечно, справедливо, но он хотел бы заметить, что очень многое тут зависит от точки зрения. Мсье и он смотрят на скучную здешнюю жизнь с разных точек зрения. Мсье никогда не приходилось жить взаперти.

— Мне — кха — да, само собой разумеется, — отвечал седовласый джентльмен. Он был, казалось, сражен силой Этого довода.

Мсье, как английский турист, располагает всем, что может сделать путешествие приятным; у него есть деньги, экипажи, прислуга…

— Да, да, без сомнения. Именно так, — подтвердил джентльмен.

Мсье, разумеется, трудно войти в положение человека, который не властен сказать себе: завтра я пойду туда, а послезавтра — сюда, эта преграда мне мешает, так я обойду ее, мне здесь тесно, так я выйду туда, где просторнее. И мсье, вероятно, не представляет себе, что ко всему можно приспособиться, если необходимость заставит.

— Вы правы, — сказал мсье. — Но — кха — довольно об этом. То, что вы сказали, совершенно — кхм — верно; я в этом не сомневаюсь. И вопрос исчерпан.

Так как ужин пришел к концу, он с этими словами поднялся и передвинул свой стул на прежнее место у камина. Другие гости тоже поспешили выйти из-за стола, где было очень холодно, и рассесться поближе к огню, чтобы их хорошенько припекло перед сном. Монах, исполнявший обязанности хозяина, отвесил поклон, пожелал всем покойной ночи и удалился. Но общительный путешественник успел шепнуть ему, что недурно бы получить подогретого вина, что тут же и было обещано. Вскоре вино принесли, и виновник затеи, усевшись в центре кружка, перед самым камином, принялся наполнять стаканы.

Младшая из двух молодых девиц сидела молча в своем темном уголке (лампа коптила и почти не давала света, так что освещено было только небольшое пространство перед камином) и внимательно прислушивалась к тому, что говорилось о занемогшей путешественнице. Когда все занялись вином, она встала и потихоньку выскользнула из комнаты. Прикрыв за собой дверь, она помедлила в замешательстве, не зная, в какую сторону идти; но после недолгих блужданий по гулким коридорам набрела на помещение в конце главной галереи, где ужинали слуги. Здесь ей дали лампу и рассказали, как найти комнату больной.

Нужно было подняться по главной лестнице в верхний этаж. Голые, беленые стены кой-где были прорезаны окнами, забранными железной решеткой, и от этого монастырь казался ей похожим на тюрьму. Стрельчатая дверь комнаты или кельи, где поместили больную, была притворена неплотно. Она постучала раз, другой, третий, но, не дождавшись ответа, осторожно толкнула дверь и заглянула в комнату.

Дама лежала с закрытыми глазами на постели, под целой грудой одеял и пледов, которыми ее укутали, когда она очнулась от обморока. В углу подоконника стояла лампочка, но ее слабый, мерцающий огонек не мог разогнать тьму, сгустившуюся под сводами. Девушка нерешительно приблизилась к постели и спросила шепотом:

— Вам лучше?

Больная дремала, и этот тихий шепот не разбудил ее. Девушка постояла у постели, внимательно вглядываясь в спящую.

— Как хороша, — прошептала она еле слышно. — Я никогда не видела такого красивого лица. И как не похожа на меня!

Последнее замечание могло показаться странным, но, видно, в нем был какой-то странный смысл, потому что на глазах у девушки выступили слезы.

— Я знаю, что угадала. Это о ней он говорил в тот вечер. Я могла бы ошибиться в чем угодно, только не в этом, только не в этом.

Она нежно и бережно отвела прядь волос, упавшую на лицо спящей, потом дотронулась до ее руки, которая лежала поверх одеял.

— Мне приятно смотреть на нее, — сказала она про себя. — Приятно видеть то, что так пленило его.

Она хотела убрать руку, но в эту минуту спящая открыла глаза и вздрогнула от неожиданности.

— Ради бога, не пугайтесь. Я одна из путешественниц, прибывших вместе с вами. Я пришла узнать, как вы себя чувствуете и не могу ли я чем-нибудь помочь вам.

— Вы, кажется, уже были так любезны, что прислали мне свою горничную.

— Нет, это моя сестра, а не я. Но скажите, вам лучше?

— Гораздо лучше. Я ушиблась при падении, но не сильно, и сейчас, когда я полежала и согрелась, все уже почти прошло. Просто когда мы там ждали ужина, у меня вдруг закружилась голова и я потеряла сознание. Боль была и раньше, но тут она как-то сразу меня одолела.

— Можно, я посижу с вами, пока кто-нибудь не придет? Вам это не помешает?

— Напротив, буду очень рада, одной так тоскливо. Но я боюсь, как бы вы не озябли, здесь очень холодно.

— Я не боюсь холода. Я не такая хрупкая, как может показаться на вид. — Она проворно пододвинула к постели грубо сколоченный табурет (два таких табурета стояло в комнате) и села. Больная не менее проворно стянула с себя один из теплых дорожных пледов, накинула его на гостью и, чтобы он не свалился у той с плеч, обняла ее одной рукой.

— Вы так похожи на добрую, заботливую сиделку, — улыбаясь, сказала дама, — что мне кажется, будто вас ко мне прислали из дому.

— Я очень рада, если так.

— Я задремала, и мне снился дом. Старый мой дом, где я жила, когда еще не была замужем.

— И когда не уезжали так далеко.

— Мне случалось уезжать и дальше; но тогда то, что мне всего дороже в этом доме, было со мной, и тосковать было не о чем. А сейчас, оставшись одна в этой комнате, я немножко затосковала, вот мне и привиделся такой сон.

Грустная нежность и что-то похожее на сожаление слышались в ее голосе, и гостья, чувствуя это, старалась смотреть в сторону.

— Странно, что случай в конце концов свел нас вместе, и так даже близко, под одной шалью, — после некоторого молчания сказала девушка. — Я ведь, думается мне, давно уже ищу встречи с вами.

— Вы ищете встречи со мной?

— У меня есть записка, которую я должна была передать вам, если мы повстречаемся. Вот она. Или я очень ошиблась, или она адресована вам. Да?

Дама взяла записку, сказала «да!» и стала читать.

Гостья не сводила с нее глаз, пока она не дочитала до конца. В записке стояло всего несколько строчек. Дочитав, дама слегка покраснела, поцеловала гостью и крепко сжала ей руку.

— Он пишет, что милая, добрая девушка, которую он рекомендует мне этим письмом, может когда-нибудь стать для меня поддержкой и утешением. Что ж, так оно и случилось — при первом же знакомстве.

— Я не знаю, — нерешительно сказала гостья, — я не знаю, известна ли вам моя история? Он вам никогда ее не рассказывал?

— Нет.

— Я так и думала. Но сама я не вправе рассказать ее вам сейчас, потому что меня очень просили не делать этого. В ней нет ничего особенного, просто вы бы тогда поняли, почему я должна просить вас не упоминать здесь об этой записке. Вы видели моих родных? Кое-кто из них — я в этом признаюсь только вам — не чужд некоторой гордости, некоторых предрассудков.

— Знаете что, — сказала дама, — вы лучше возьмите письмо назад, чтобы оно не попалось на глаза моему мужу. А то, если он о нем узнает, то может как-нибудь невзначай проговориться. Спрячьте его снова у себя на груди, так будет вернее.

Гостья с величайшей осторожностью спрятала письмо. Ее маленькая, тонкая ручка еще держала его за уголок, когда в коридоре послышались чьи-то шаги.

— Я обещала, — сказала гостья, вставая, — написать ему после того, как мы с вами встретимся (ведь мы должны были встретиться, рано или поздно), и рассказать, здоровы ли вы, счастливы ли. Я, пожалуй, напишу, что вы здоровы и счастливы.

— Да, да, да! Напишите, что я вполне здорова и вполне счастлива. И что я от всего сердца благодарна ему и никогда его не забуду.

— Ну, мы еще увидимся утром. И наверно не в последний раз. Доброй ночи!

— Доброй ночи! Благодарю вас, благодарю за все. Доброй ночи, дорогая моя!

Прощанье вышло торопливым и взволнованным, и так же торопливо и взволнованно гостья покинула комнату.

Она ожидала встретить за дверью мужа своей новой приятельницы, но по темному коридору шел не он, а его спутник, тот, что хлебной корочкой вытирал с усов капли вина. Он уже прошел мимо и удалялся, но, заслышав за собой шаги, круто обернулся назад.

По своей чрезвычайной галантности этот джентльмен никак не мог допустить, чтобы молодая барышня одна спускалась с лестницы, да еще сама освещала себе путь. Взяв у нее из рук лампу и подняв так, чтобы как можно больше света ложилось на каменные ступени, он пожелал проводить ее до места. Она шла за ним, с трудом скрывая неприятное чувство, которое всем своим обликом вызывал в ней этот человек. Еще до ужина, глядя на него из своего темного уголка, она мысленно представляла его себе среди знакомых ей лиц и обстановки, и мало-помалу ею овладевало отвращение, граничившее с ужасом.

Он галантно довел ее до обшей комнаты, и сам, войдя следом, уселся на свое прежнее место — самое удобное место перед камином. Озаренный неверными отсветами догорающего пламени, он спокойно допивал вино, протянув к камину ноги, а чудовищная тень, колыхавшаяся на стене и потолке, передразнивала все его движения.

Все уже разошлись по своим комнатам, чувствуя усталость, и только отец молодой девушки дремал на стуле у огня. Общительный путешественник не поленился сходить наверх, чтобы принести свою дорожную фляжку с бренди. Так по крайней мере он объяснил седовласому джентльмену и его дочери, вылив содержимое фляжки в оставшееся вино, и с наслаждением потягивая эту смесь.

— Позвольте полюбопытствовать, сэр, вы в Италию держите путь?

Седовласый джентльмен, стряхнув с себя дремоту, собирался уходить. Он ответил утвердительно.

— И я также, — сказал путешественник. — Надеюсь, я буду иметь удовольствие засвидетельствовать вам свое почтение в более мягком климате и среди более веселых картин природы, чем здесь, на этой мрачной горе.

Седовласый джентльмен поклонился, довольно, впрочем, холодно, и сказал, что весьма польщен.

— Мы, люди благородные, но бедные, сэр, — продолжал путешественник, вытирая рукой усы, которые он обмочил в своей смеси вина с бренди, — мы, люди благородные, но бедные, лишены возможности путешествовать с княжеской роскошью, но это не мешает нам ценить все, что украшает жизнь. Ваше здоровье, сэр!

— Благодарю за любезность, сэр.

— Здоровье вашего уважаемого семейства — ваших прелестных дочерей!

— Еще раз благодарю за любезность, сэр. Позвольте пожелать вам спокойной ночи. Дитя мое, что, наши — кха — люди здесь?

— Они нас ждут, отец.

— С вашего разрешения! — воскликнул путешественник, услужливо распахнув двери перед седовласым джентльменом, который, опираясь на руку дочери, шел к выходу. — Желаю хорошо отдохнуть! До новой приятной встречи! Да завтрашнего утра!

При этих словах, сопровожденных изящнейшим жестом приветствия и любезнейшей улыбкой, молодая девушка вся сжалась, словно боялась ненароком коснуться его, проходя мимо.

— Черт возьми! — оставшись один, пробормотал общительный путешественник, уже без сладости в голосе и без улыбки на лице. — Все пошли спать, придется и мне идти. И куда они так торопятся! Здесь, в этой глуши, в этом ледяном безмолвии, ночь покажется достаточно долгой, даже если лечь на два часа позже.

Он запрокинул голову, допивая свой стакан, и тут его взгляд упал на книгу записи проезжающих, лежавшую на фортепьяно. Она была раскрыта, а перья и чернила, стоявшие рядом, указывали на то, что вновь прибывшие расписались в ней совсем недавно — должно быть, во время его отлучки. Он придвинул книгу к себе и прочел:

С сопровождающими из Франции в Италию:

Уильям Доррит, эсквайр

Фредерик Доррит, эсквайр

Эдвард Доррит, эсквайр

Мисс Доррит

Мисс Эми Доррит

Миссис Дженерал


Мистер и миссис Генри Гоуэн. Из Франции в Италию.

Взяв перо, он вывел внизу мелкими затейливыми буковками с длинным росчерком, который, точно лассо, обвился вокруг остальных имен:

Бландуа. Париж. Из Франции в Италию.

Потом, с какой-то странной усмешкой, от которой усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу, он захлопнул книгу и отправился спать.

Глава 2 Миссис Дженерал

Необходимо теперь представить читателю сверхдостойную даму, занимавшую при семействе Доррит столь видное положение, что ей была уделена отдельная строка и книге для записи проезжающих.

Миссис Дженерал была дочерью духовного лица и жила в небольшом провинциальном городке, где она задавала тон, покуда не приблизилась к сорокапятилетнему возрасту настолько, насколько это позволительно для незамужней особы. Об эту пору некий интендантский чиновник, лет шестидесяти, сухарь и педант, пленился той уверенностью, с какой она правила упряжкой светских приличий, указывая путь всему местному обществу, и пожелал удостоиться чести воссесть с нею рядом на подушках кабриолета, который названная упряжка везла по дороге хорошего тона. Предложение было принято, чиновник с большой помпой взгромоздился на сиденье, а миссис Дженерал продолжала править и правила до самой его смерти. За это время под колесами супружеского экипажа успело погибнуть несколько неосторожных, пытавшихся перебежать Приличиям дорогу; но их переехали с соблюдением всех правил и без вульгарной суетливости.

Предав интендантские останки земле с подобающей случаю торжественностью (катафалк везла вся четверня Приличий с траурными султанами и в черных бархатных попонах, украшенных гербами покойного), миссис Дженерал заинтересовалась количеством праха и пепла, оставшихся в банковских подвалах. И тут обнаружилось, что интендантский чиновник попросту обманул в свое время доверие невинной девы, скрыв от нее то обстоятельство, что весь его достаток заключался в пожизненной ренте, приобретенной за несколько лет до свадьбы, и представив дело так, будто он живет на проценты с капитала. Вследствие этого средства миссис Дженерал оказались настолько несоответствующими ее расчетам, что лишь отлично дисциплинированный разум помешал ей подвергнуть сомнению то место в заупокойной службе, согласно которому интендантский чиновник ничего не мог унести с собой в могилу. Создавшееся положение навело миссис Дженерал на мысль, что она могла бы заняться «шлифованием ума» и усовершенствованием манер какой-нибудь юной девицы благородного происхождения. Или же впрячь свою четверню в карету богатой наследницы, либо вдовы, с тем, чтобы твердой рукой вести этот экипаж по лабиринту общественной жизни. Мысль эта встретила столь бурное сочувствие у родственников миссис Дженерал, как по клерикальной, так и по интендантской линии, что не обладай названная дама такими незаурядными достоинствами, можно было бы заподозрить их в желании от нее отделаться. Со всех сторон хлынули волной рекомендательные письма, за весьма внушительными подписями, изображавшие миссис Дженерал чудом благочестия, премудрости, добродетели и благородства манер; один почтенный архидиакон даже прослезился, составляя перечень ее совершенств (со слов лиц, на которых можно положиться), хоть ни разу в жизни в глаза ее не видел.

Почувствовав за собой, таким образом, поддержку Церкви и Государства, миссис Дженерал решила не сдавать привычных позиций и сразу же назначила на себя отменно высокую цену. Довольно долго никакого спроса на миссис Дженерал не было. Наконец некий вдовый помещик, имевший четырнадцатилетнюю дочь, вступил в переговоры с почтенной дамой; но поскольку из природной гордости — а может быть, из тактических соображений — миссис Дженерал держала себя так, как будто не она ищет, а ее ищут, вдовцу пришлось потратить немало усилий, чтобы склонить миссис Дженерал заняться шлифованием ума и манер его дочери.

На выполнение этой задачи у миссис Дженерал ушло около семи лет, в течение которых она объездила Европу и повидала весь пестрый ассортимент вещей и явлений, на который положено посмотреть каждому светски образованному человеку, причем не собственными глазами, а чужими. Когда ум и манеры ее воспитанницы почти достигли совершенства, помещик собрался не только выдать замуж дочь, но и жениться сам. Сочтя, ввиду таких обстоятельств, дальнейшее присутствие миссис Дженерал в доме и неудобным и накладным, он вдруг проникся сознанием ее редких достоинств и не хуже архидиакона принялся превозносить упомянутые достоинства всюду, где только мог усмотреть малейший шанс сбыть это неоценимое сокровище с рук — отчего слава миссис Дженерал еще возросла и укрепилась.

Как раз в ту пору, когда этот феникс[273] стал вновь доступен для тех, у кого дотянулась бы рука до его высокой жердочки, мистер Доррит, лишь недавно вступивший во владение доставшимся ему наследством, уведомил своих банкиров, что желал бы найти пожилую даму, хорошего происхождения и хорошего воспитания, привыкшую вращаться в хорошем обществе, которая могла бы взять на себя завершение образования его дочерей, и сопровождать их при выездах в свет. Банкиры мистера Доррит (они также были банкирами вдового помещика) в один голос сказали: «Миссис Дженерал!»

Ухватившись за путеводную нить, которую дал ему счастливый случай, и ознакомившись с уже известным нам панегириком, составленным дружными усилиями друзей и родственников миссис Дженерал, мистер Доррит тут же отправился в усадьбу вдовца, дабы лично увидеть прославленную матрону. Действительность превзошла все его ожидания.

— Осмелюсь спросить, — сказал мистер Доррит, — каковы будут — кхм — усло…

— Дорогой сэр, — прервала его миссис Дженерал, — я бы предпочла не входить в обсуждение этого предмета. С моими здешними друзьями я его никогда не касалась; и мне весьма трудно преодолеть отвращение, которое внушают мне столь низменные материи. Надеюсь, вы не принимаете меня за какую-нибудь гувернантку…

— Что вы, что вы! — воскликнул мистер Доррит. — Как вы могли допустить такое предположение, сударыня! — Его даже в краску бросило при мысли, что он мог быть заподозрен в чем-либо подобном.

Миссис Дженерал величественно кивнула головой.

— Я не могу расценивать на деньги то, что для меня составляет истинное удовольствие, когда я отдаюсь этому непосредственно, по зову души, и чего никогда не стала бы делать лишь из меркантильного расчета. Кроме того, я сомневаюсь, найдется ли еще где-нибудь подобный пример. Мой случай — исключение.

Бесспорно. Но как же все-таки (не без оснований настаивал мистер Доррит) разрешить этот вопрос?

— Я не возражаю, — сказала миссис Дженерал, — если мистер Доррит (хотя даже и это мне неприятно) конфиденциально справится у моих здешних друзей, какую сумму они имели обыкновение каждые три месяца передавать моим банкирам.

Мистер Доррит поклонился в знак благодарности.

— Позвольте мне добавить, — сказала миссис Дженерал, — что больше я не считаю возможным возвращаться к этой теме. А также предупредить, что какое-либо второстепенное или подчиненное положение для меня неприемлемо. Если мне предстоит честь войти в дом мистера Доррита — у вас, кажется, две дочери?

— Две дочери.

— …то я войду туда лишь на основах полного равенства — как ментор, спутница и друг.

Мистер Доррит, при всем сознании значительности своей персоны, почувствовал, что она оказывает ему большое одолжение, вообще соглашаясь туда войти. Он даже пробормотал что-то в этом роде.

— Если я не ошибаюсь, — повторила миссис Дженерал, — у вас две дочери?

— Две дочери, — снова подтвердил мистер Доррит.

— В таком случае, — сказала миссис Дженерал, — сумма взноса, который мои друзья имели обыкновение делать каждые три месяца (какова бы она ни оказалась) должна быть на одну треть увеличена.

Мистер Доррит, не теряя времени, адресовался к вдовцу за выяснением этого деликатного обстоятельства и, узнав, что последний имел обыкновение вносить на имя миссис Дженерал триста фунтов в год, вычислил без особого труда, что ему придется вносить четыреста. Но миссис Дженерал была сродни тем предметам с блестящей поверхностью, на которые взглянешь — и кажется, что они стоят любых денег, а потому мистер Доррит тут же формально просил ее позволения отныне считать ее членом своей семьи. Позволение было милостиво дано, и миссис Дженерал перекочевала на новое место.

Наружность миссис Дженерал, включая ее юбки, игравшие тут не последнюю роль, производила внушительное впечатление: всего было много, все шуршало, все казалось массивным и величественным. Держалась она всегда прямо, твердой рукой натягивая бразды Приличий. Она могла бы подняться на вершину Альп и спуститься в недра Геркуланума — что и делала не раз, — не измяв ни единой складочки платья, не переколов ни единой булавки. Если ее лицо и волосы казались присыпанными мукой, словно она жила на какой-то сверхаристократической мельнице, то дело было не в пудре и не в седине, а скорей в ее известковой природе. Если ее глаза смотрели без всякого выражения, то это потому, что, должно быть, им нечего было выражать. Если на лбу у нее почти не было морщин, то это потому что его никогда не бороздил отпечаток какой-либо мысли. Холодная, восковая, потухшая женщина — которая, впрочем, никогда не светила и не грела.

У миссис Дженерал не было собственных мнений. Ее метод шлифования ума заключался в том, чтобы уничтожать способность к собственным мнениям. В голове у нее было устроено нечто вроде замкнутой железнодорожной колеи, по которой кружили маленькие поезда чужих мнений, никогда не сталкиваясь и никогда друг друга не перегоняя. При всей своей приверженности к приличиям она не могла бы отрицать, что не все так уж прилично в этом мире; но у миссис Дженерал был свой способ отделываться от непорядков; она поворачивалась к ним спиной и делала вид, что их нет. Это входило в ее систему шлифования ума — все затруднительное затолкать подальше в ящик, запереть на ключ и сказать, что этого не существует. Самый легкий выход и безусловно самый удобный.

В разговоре с миссис Дженерал нужно было избегать всего, что могло ее шокировать. Несчастья, горести, преступления — все это были запретные темы. Страсть должна была замирать в присутствии миссис Дженерал, а кровь — превращаться в воду. А то, что за вычетом всего упомянутого еще оставалось в мире, миссис Дженерал почитала своей обязанностью покрывать густым слоем лака. Обмакнув самую маленькую кисточку в самую большую банку, она покрывала лаком поверхность каждого предмета, который предлагала вниманию своих воспитанниц. Чем больше трещин было на этом предмете, тем усерднее миссис Дженерал его лакировала.

Лак был в голосе миссис Дженерал, лак был в каждом ее прикосновении, лак источала, казалось, вся ее особа. Даже сны ей снились лакированные — если только она видела сны, покоясь в объятиях святого Бернара, под его гостеприимной кровлей, укрытой пушистым снегом.

Глава 3 В пути

Яркое утреннее солнце слепило глаза, вьюга утихла, туман рассеялся, и в горном воздухе, теперь легком и чистом, дышалось так свободно, словно наступила совсем другая, новая жизнь. В довершение иллюзии твердая почва под ногами как будто растворилась, и гора, сверкающее нагромождение белых глыб и круч, казалось, парила между лазурным небом и землей, точно гигантское облако.

От ворот монастыря тоненькой ниточкой вилась вниз по склону тропка, то и дело обрываясь в снегу, и небольшие пятнышки, черневшие там и сям, словно узелки на нитке, указывали места, где трудились монахи, расчищавшие путь. Снег у входа уже снова подтаивал, истоптанный множеством ног. Из конюшни выводили мулов, привязывали к кольцам, ввинченным в стену, и снаряжали в дорогу: надевали сбрую с колокольчиками, прилаживали вьюки; звенели, разносясь далеко кругом, голоса погонщиков и верховых. Кое-кто, встав спозаранку, уже тронулся в путь; на плато за небольшим озером, синевшим у стен монастыря, и вдоль склона, по которому накануне поднимались наши путешественники, двигались фигурки людей и животных, казавшиеся крохотными среди необъятного снежного простора, и мелодичная перекличка голосов и колокольчиков затихала вдали.

В комнате, где путешественники ужинали накануне, уже весело потрескивал огонь, разведенный поверх вчерашнего пепла, и его отблески озаряли скромный завтрак, состоявший из хлеба, масла и молока. Озаряли они и дорритовского курьера, который приготовлял для своих господ чай и закуску, пользуясь провизией, захваченной в дорогу вместе с припасами для пропитания громоздкой свиты. Мистер Гоуэн и Бландуа из Парижа уже позавтракали и прогуливались у озера, куря сигары.

— Ага, его фамилия Гоуэн, — проворчал Тип, он же Эдвард Доррит, эсквайр, листая книгу записи проезжающих, покуда все семейство рассаживалось за столом. — Ну, так этот Гоуэн — ничтожный фат, если угодно знать мое мнение! Я бы его проучил, да только руки пачкать не хочется. И счастье его, что мне этого не хочется. Как его жена, Эми? Ты ведь, наверно, знаешь. Без тебя в таких делах не обходится.

— Ей лучше, Эдвард. Но они не едут сегодня.

— Не едут сегодня? Ну, везет этому субъекту, — сказал Тип. — Он бы от меня так дешево не отделался.

— Решили, что ей сегодня не стоит трястись в седле и лучше, если она денек полежит в постели и отдохнет.

— Правильно решили. Но ты говоришь так, как будто ухаживала за ней. Уж не взялась ли ты (ничего, миссис Дженерал здесь нет) — уж не взялась ли ты за старое, Эми?

Задавая этот вопрос, он лукаво скосил глаза на отца и мисс Фанни.

— Я только заходила узнать, не могу ли я чем-нибудь помочь, Тип, — отвечала Крошка Доррит.

— Тебя ведь просили не называть меня Типом, Эми, — сказал молодой человек, недовольно нахмурясь, — никак ты не отстанешь от этой привычки.

— Я, право, не нарочно, Эдвард, милый. Я забыла. Ведь прежде мы всегда тебя так звали, вот это имя и сорвалось у меня с языка само собой.

— Да, да, конечно! — вмешалась мисс Фанни. — Прежде и всегда и само собой — опять старая песня! Все это вздор, сударыня! Я отлично знаю, отчего вы принимаете такое участие в этой миссис Гоуэн. Меня не обманешь.

— Я и не хочу обманывать тебя, Фанни. Не сердись.

— Легко сказать не сердись! — вскричала старшая сестра, передернув плечами. — Да у меня просто терпения не хватает! (Это вполне соответствовало истине.)

— Фанни, душа моя, — откликнулся мистер Доррит, округляя брови. — Что ты хочешь сказать? Объяснись, прошу тебя.

— Ничего особенного, папа, — отвечала мисс Фанни. — Можете не беспокоиться. Эми меня отлично понимает. Она знала эту миссис Гоуэн раньше, по крайней мере с чужих слов, и нечего ей скрывать это.

— Дитя мое, — сказал мистер Доррит, повернувшись к младшей дочери, — есть ли у твоей сестры — кха — основания для того, чтобы утверждать столь странные вещи?

— При всей нашей сердечной доброте, — продолжала Фанни, не дав сестре ответить, — мы не стали бы где-то в поднебесье пробираться в чью-то комнату и мерзнуть у чьей-то постели, если б этот кто-то был нам совершенно незнаком. Нетрудно догадаться, с кем состоит в дружбе миссис Гоуэн.

— С кем же? — спросил отец.

— Мне грустно говорить это, папа, — отвечала мисс Фанни, которой к этому времени уже удалось ценой немалых усилий почувствовать себя жертвой несправедливости и обиды, — но, по моему глубокому убеждению, она состоит в дружбе с тем весьма и весьма неприятным господином, который, вопреки нашим законным ожиданиям, намеренно и открыто оскорбил наши чувства в обстоятельствах, о которых мы условились не вспоминать более подробно.

— Эми, дитя мое, — сказал мистер Доррит ласково, но не без оттенка отеческой строгости, — это верно? Крошка Доррит тихо отвечала, что это верно.

— Еще бы не верно! — воскликнула мисс Фанни. — Я в этом и не сомневалась! Так вот, папа, раз и навсегда заявляю вам (эта молодая особа имела обыкновение раз и навсегда заявлять одно и то же каждый день, а то и по нескольку раз в день) — что это стыд и срам. Раз навсегда заявляю вам, что пора положить этому конец. Довольно, кажется, что нам пришлось испытать то, о чем знаем только мы одни; так нет, нам еще упорно и настойчиво тычут это в лицо, и кто же — та, кому особенно следовало бы щадить наши чувства! Неужели мы всю жизнь обречены терпеть эти противоестественные выходки? Неужели нам никогда не дадут забыть? Я сказала и повторяю, это просто возмутительно!

— В самом деле, Эми, — качая головой, вступил в разговор мистер Эдвард. — Ты знаешь, я почти всегда держу твою сторону, если только возможно. Но, черт возьми, должен сказать, это на мой взгляд довольно странное выражение сестринской любви — водиться с человеком, который самым недостойным образом поступил с твоим братом. И который вообще, судя по его поступкам, — темная личность, — добавил он убежденным тоном.

— А подумали вы, к чему все это может привести? — снова заговорила мисс Фанни. — Как после этого ожидать уважения от прислуги? Невозможно! У нас две горничных, камердинер для папы, лакей, курьер, не знаю кто еще — а зачем, спрашивается, мы их держим, если одна из нас сама бегает со стаканом воды, как простая служанка. Да постовой полисмен не бросится так к бродяге, с которым на улице сделался припадок, как эта самая Эми бросилась вчера в этой самой комнате к этой самой миссис Гоуэн, — с негодованием заключила мисс Фанни.

— Уж это бы куда ни шло, один раз, в виде исключения, — сказал мистер Эдвард, — но вот ваш Кленнэм, как ему угодно называть себя, — совсем особый вопрос.

— Нет, это все тот же вопрос, — возразила мисс Фанни. — Одно вытекает из другого. Начать с того, что он сам, без спросу, навязался к нам. Мы его не звали. Я по крайней мере всегда давала ему понять, что весьма охотно обошлась бы без его общества. Затем он грубейшим образом оскорбил наши чувства, единственно потому, что ему приятно было сделать из нас посмешище, — а теперь вот мы должны унижаться ради его друзей! Меня больше не удивляет и вчерашнее поведение мистера Гоуэна с тобой, Эдвард. Чего ж еще ждать от человека, который знает о наших прошлых несчастьях и наверно радуется им — быть может, даже в эту самую минуту!

— Нет, нет, отец, Эдвард, это не так! — воскликнула Крошка Доррит. — Ни мистер, ни миссис Гоуэн никогда не слышали нашего имени. Они ничего о нас не знали и не знают.

— Тем хуже! — отрезала Фанни, не желая признавать никаких смягчающих обстоятельств. — Тогда тебе и вовсе, нет оправдания. Если б они что-нибудь знали, тебе могло вздуматься, что нужно как-то расположить их к себе. Это было бы нелепое и смешное заблуждение, но заблуждение еще можно извинить, а сознательного намерения унизить тех, кто нам должен быть всех ближе и дороже, извинить нельзя. Нет. Никак нельзя. Это можно только осудить.

— Я никогда тебя сознательно не огорчаю, Фанни, — сказала Крошка Доррит, — хотя ты очень сурова ко мне.

— В таком случае надо лучше следить за собой, Эми. — отвечала старшая сестра. — Раз у тебя помимо воли так получается, надо лучше за собой следить. Если бы я родилась и выросла в таком месте, где может притупиться чувство приличия, я, вероятно, на каждом шагу спрашивала бы себя: а не компрометирую ли я, по неведению, своих родных и близких. Вот как, вероятно, поступила бы я при подобных обстоятельствах.

Тут мистер Доррит счел за благо своим авторитетным и мудрым вмешательством прекратить этот тягостный разговор, но в то же время извлечь из него мораль.

— Дитя мое, — сказал он, обращаясь к младшей дочери, — прошу тебя — кха — не спорь больше. Твоя сестра Фанни выражается несколько резко, но по существу она права. От тебя теперь требуется — кхм — быть на высоте занимаемого положения. Тем более, что это не твое личное положение, но также и — кхм — мое, и — кха-кхм — наше. Наше. Когда люди занимают высокое положение, нужно, чтобы их уважали. Нужно, чтобы они умели заставить уважать себя, и для нашей семьи это особенно важно, по причинам, о которых — кхм — нет надобности распространяться. А добиться уважения от подчиненных можно только, если — кха — держать их на расстоянии, и — кхм — смотреть на них сверху вниз. Сверху вниз. Поэтому нельзя ни в коем случае давать прислуге повод к пересудам, показывая, что тебе случалось обходиться без ее помощи и самой что-то делать для себя.

— Ясно как божий день! — вскричала мисс Фанни. — В том-то все и дело.

— Фанни, — величественно произнес отец, — я просил бы не мешать, дитя мое. Итак, теперь о — кха — о мистере Кленнэме. Прежде всего хочу заметить тебе, Эми, что я не разделяю, верней — кхм — не вполне — да, не вполне разделяю чувства твоей сестры по отношению к этому господину. Я склонен рассматривать мистера Кленнэма как человека — кхм — в общем неплохого. Кхм. Именно неплохого. Не будем также разбирать сейчас, навязался он к нам или не навязался. Ему было известно, что многие — кхм — ищут моего общества, и он мог бы сослаться на то, что видел во мне лицо до некоторой степени официальное. Но есть обстоятельства, связанные с нашим довольно поверхностным знакомством (мы ведь, в сущности, были очень мало знакомы), в силу которых, — тут мистер Доррит принял важный и внушительный вид, — было бы весьма неделикатно со стороны мистера Кленнэма пытаться — кха — возобновить сношения со мной или с кем-либо из моих домашних в настоящее время. Если мистер Кленнэм достаточно деликатен, чтобы понять, насколько неуместны подобные попытки, я, как истинный джентльмен — кха — сочту своим долгом оценить его деликатность. Если он недостаточно деликатен и не понимает этого, я не вижу для себя возможности — кха — вступать в общение со столь грубой и нечуткой натурой. В любом случае совершенно очевидно, что мистер Кленнэм нам не компания, и ни у нас с ним, ни у него с нами нет и не может быть ничего общего. А! Вот и миссис Дженерал.

Водворение за столом почтенной дамы, чей приход возвестил мистер Доррит, положило конец спорам. А немного спустя курьер явился доложить, что лакей, камердинер, обе горничные, все четыре проводника и все четырнадцать мулов готовы тронуться в дорогу; и путешественники, встав из-за стола, поспешили вниз, чтобы примкнуть к кавалькаде, собиравшейся у монастырских ворот.

Мистера Гоуэна с его сигарой и с его карандашом не было видно, зато мсье Бландуа был тут как тут, явившись пожелать счастливого пути дамам. Когда он галантно снял свою мягкую шляпу перед Крошкой Доррит, его укутанная плащом фигура, темневшая среди снегов, показалась ей еще более зловещей, чем вчера, в отсветах огня. Но, видя, как благосклонно принимают его приветствия отец и сестра, она остереглась выказать свою неприязнь из страха, как бы и в этом не усмотрели досадного изъяна, которым ее наделила тюрьма.

И все же, когда цепочка мулов вновь зазмеилась по неровному склону, она то и дело, пока был виден монастырь, оглядывалась назад — и всякий раз глаза ее встречали мсье Бландуа; он стоял на высокой круче, выделяясь на фоне дыма, в золотистом сиянии отвесно поднимавшегося вверх из монастырских труб, и пристально смотрел им вслед. Уже расстояние превратило его в маленький черный колышек на снегу, а ей все казалось, что она видит эту двусмысленную усмешку, этот нос с горбинкой, эти слишком близко посаженные глаза. И даже после того как монастырь скрылся из виду и легкие утренние облака заволокли перевал, поднятые руки деревянных скелетов у дороги словно указывали ей на него, на Бландуа из Парижа.

Но по мере того как они спускались к благодатным предгорьям, образ этого человека, более коварного, чем снег, с душой еще холоднее и притом неспособной таять, постепенно изгладился из ее памяти. Снова грело солнце, снова приятно освежала вода горных потоков, рожденных среди льдов и снегов, снова вокруг были сосны, журчащие по камням речки, зеленые холмы и долины, деревянные шале и зубчатые изгороди Швейцарии. Дорога теперь местами расширялась настолько, что Крошка Доррит могла ехать рядом с отцом. Она смотрела, как он сидит на своем муле, в дорогой шубе, крытой тонким сукном, свободный, богатый, окруженный многочисленной челядью, как взгляд его без помехи скользит по красотам природы, которых не омрачает никакая безобразная тень, — и счастье переполняло ее сердце.

Дядюшка Фредерик уже настолько освободился от зловещей тени, что носил заказанное для него платье, время от времени совершал омовения, как некий жертвенный обряд во славу семьи, и ехал туда, куда его везли, с выражением тихого, животного удовольствия, позволявшим заключить, что свежий воздух и перемена обстановки идут ему на пользу. Во всем остальном — за одним исключением — он лишь отражал свет, исходивший от его брата. Величие, свобода, богатство последнего, пышность и блеск его существования — все это радовало Фредерика безотносительно к себе самому. Молчаливый и смиренный, он почти не раскрывал рта, предпочитая слушать речи брата, не требовал никаких услуг, довольствуясь тем, что брата ублажают со всех сторон. Единственная перемена, которую можно было заметить в его поведении, касалась младшей племянницы. Он относился к ней с день ото дня растущим уважением, с каким редко старики относятся к молодым, и в то же время словно подчеркивал, что иначе и быть не может. Во всех тех случаях, когда мисс Фанни считала нужным заявить раз и навсегда, он тут же находил повод обнажить свою седую голову перед младшей племянницей или подсаживал ее в карету, или помогал выйти из кареты, словно так или иначе спешил выказать ей внимание, причем самое почтительное. И никто бы не счел его поведение неуместным или вынужденным, настолько это делалось просто, непосредственно и от души. Даже по просьбе брата он никогда не согласился бы сесть или войти куда-нибудь раньше нее. Ревниво следил он за тем, чтобы и другие оказывали ей почтение, и при спуске с Большого Сен-Бернара так распалился гневом на лакея, который не подержал ей стремя, хотя был рядом, что, ко всеобщему несказанному изумлению, пустил своего мула на нерадивого слугу, загнал его в угол и пригрозил затоптать насмерть.

Они составляли весьма многочисленную партию, и хозяева гостиниц только что не молились на них. Первым прибывал на место курьер, чтобы велеть приготовить парадные комнаты, и все уже знали наперед, что едут важные гости. Курьер был герольдом семейного кортежа. За ним следовала большая дорожная карета, в которой ехали внутри: мистер Доррит, мисс Доррит, мисс Эми Доррит и миссис Дженерал; на запятках несколько слуг, а на козлах, рядом с кучером, Эдвард Доррит, эсквайр (в хорошую погоду). За каретой— тарантас с Фредериком Дорритом, эсквайром, и пустым местом для Эдварда Доррита, эсквайра (на случай дурной погоды). За тарантасом — фургон с остальной прислугой, громоздкой кладью и всей грязью и пылью из-под колес передних экипажей.

Сейчас все это украшало собой двор гостиницы в Мартиньи, куда семейство вернулось из своего путешествия в горы. Стояли там и другие экипажи (проезжающих в эту пору было много), от потрепанной итальянской vettura — нечто вроде английских ярмарочных качелей, поставленных на деревянный лоток с колесами и прикрытых другим деревянным лотком без колес, — до щегольской английской коляски. Но ко всем этим украшениям прибавилось еще одно, на которое никак не рассчитывал мистер Доррит. Двое посторонних путешественников украсили собой одну из его комнат.

Хозяин гостиницы со шляпой в руке стоял посреди двора перед курьером и клял себя на чем свет стоит, твердя, что он в отчаянии, что он готов провалиться сквозь землю, что он жалкая, несчастная скотина, что у него чурбан на плечах вместо головы. Конечно же ему не следовало соглашаться, но благородная дама так просила, так умоляла пустить ее в эту комнату всего на полчасика, пообедать, что он не мог устоять. Полчасика уже прошло, дама и ее спутник допивают последний глоток кофе, доедают последний кусочек десерта, счет оплачен, лошади поданы, они сейчас же уедут; кабы не его злосчастная судьба, они бы уже и уехали, да вот, видно, небо решило наказать его за грехи.

Нельзя описать гнев мистера Доррита, когда эти извинения достигли его слуха. Он словно увидел руку убийцы, нанесшую удар достоинству семьи. Мистер Доррит отличался крайней чувствительностью в вопросах семейного достоинства. Малейшее посягновение подобного рода, совершенно незаметное со стороны, не могло от него укрыться. Его жизнь обратилась в сплошную пытку под множеством тончайших скальпелей, рассекавших его достоинство каждый час, каждое мгновенье.

— Я не ослышался, сэр? — спросил мистер Доррит, угрожающе побагровев. — Вы в самом деле — кха — осмелились предоставить одну из моих комнат в распоряжение посторонних лиц?

Тысяча извинений! Хозяин сам себе не может простить, что уступил настояниям благородной дамы. Он умоляет монсеньера не гневаться. Он просит монсеньера о снисхождении. Если монсеньер любезно соблаговолит ровно на пять минут расположиться в другом специально отведенном ему салоне, все уладится.

— Нет, сэр, — вскричал мистер Доррит. — Ни в каком салоне я располагаться не буду. Я тотчас же покину ваш дом, не стану ни есть, ни пить, не переступлю даже порога. Как вы могли позволить себе подобную дерзость? Кто я, по-вашему, что вы — кха — делаете разницу между мной и другими путешественниками?

Боже правый! Да хозяин весь мир готов призвать в свидетели, что монсеньер — самый знатный из всех путешественников, самый выдающийся, самый уважаемый, самый почтенный. Если он и делает какую-либо разницу между монсеньером и остальными, то лишь в том смысле, что монсеньер лучше всех, добрее всех, благородней всех, именитей всех!

— Пустые слова, сэр! — запальчиво возразил мистер Доррит. — Вы оскорбили меня! Вы мне выказали неуважение! Как вы смели? Извольте объяснить!

Увы, что тут объяснять, когда и без того все ясно! Хозяину лишь остается молить о прощении, полагаясь на всем известное великодушие монсеньера!

— Я вам повторяю, сэр, — настаивал мистер Доррит, задыхаясь от ярости, — вы делаете разницу между мною и другими людьми со средствами и с положением; вы поступили со мной так, как с джентльменами не поступают. Спрашивается, почему? Я желаю знать, по какому праву, на каком основании? Отвечайте, сэр. Объяснитесь. Назовите причину.

Хозяин смиренно просит позволения заметить господину курьеру, что монсеньер, всегда такой снисходительный, гневается понапрасну. Никакой причины нет. Господин курьер не откажется убедить монсеньера, что монсеньер ошибается, полагая, будто есть еще какие-то причины, кроме тех, которые его покорнейший слуга уже имел честь ему изложить. Благородная дама…

— Молчать! — крикнул мистер Доррит. — Ни слова больше. Знать не хочу никакой благородной дамы! И вас самого тоже знать не хочу! Вот перед вами семейство — мое семейство, — которое благородней всех ваших дам. Вы отнеслись к этому семейству без должного почтения. Вы оскорбили его. Я вас в порошок сотру! Эй! Пусть подают лошадей, выносят вещи! Ноги моей больше не будет в доме этого человека.

Никто не вмешивался в их спор: Эдвард Доррит, эсквайр, по недостаточному знанию французской разговорной речи, дамы из скромности. Но мисс Фанни под конец не утерпела и присоединила свой негодующий голос к голосу отца, объяснив на родном языке, что, без сомнения, за наглостью хозяина что-то кроется; и очень важно тем или иным способом заставить его сказать, по какому праву он позволил себе отнестись к их семейству не так, как к другим богатым семействам. Какие могли быть к тому причины, она понятия не имеет; но причины были, и необходимо допытаться, в чем тут дело.

На шум спора сбежались со всего двора проводники, погонщики мулов, просто зеваки, и вся эта толпа пришла в большое волнение, когда курьер приказал выкатывать экипажи мистера Доррита. Нашлось не меньше десятка помощников на каждое колесо, с участием которых это и было исполнено среди невообразимого гама; после чего, в ожидании лошадей с почтовой станции, принялись грузить вещи.

Меж тем хозяин, обнаружив, что английская коляска благородной дамы уже запряжена и подана к крыльцу, успел сбегать наверх и рассказать о своей беде. На дворе догадались об этом, увидя, что он спускается с лестницы вместе с дамой и молодым человеком, ее спутником, взволнованно указывая им на мистера Доррита, который стоял в позе оскорбленного величия.

— Прошу извинить, — сказал молодой человек, оставив руку дамы и выходя вперед. — Я не мастер на слова и всякие там объяснения — но вот этой даме очень желательно, чтобы без скандала. Эта дама — моя родительница, собственно говоря, — велела мне передать ее просьбу, чтобы без скандала.

Мистер Доррит, все еще задыхаясь под тяжестью нанесенного ему оскорбления, поклонился молодому человеку и даме с весьма холодным, решительным и непримиримым видом.

— Да нет, в самом деле — ну послушайте хоть вы, милейший! — Это относилось к Эдварду Дорриту, эсквайру, за которого молодой человек поспешил ухватиться, в надежде обрести в нем союзника. — Давайте, право, мы с вами вдвоем уладим это. Родительница очень хочет, чтобы без скандала.

Эдвард Доррит, эсквайр, будучи взят за пуговицу и отведен в сторонку, придал своему лицу дипломатическое выражение и отвечал:

— Но согласитесь, если вы заранее наняли комнаты и знаете, что они ваши, вовсе не так приятно застать в них посторонних людей.

— Правильно, — сказал молодой человек. — Не спорю. Согласен. А все-таки давайте уладим это между собой без скандала. Толстяк тут не виноват, это все моя родительница. Она женщина первый сорт, без всяких там фиглей-миглей — да еще и хорошего воспитания — куда ему против нее. Она его мигом обвела вокруг пальца.

— Ну, если так… — начал Эдвард Доррит, эсквайр.

— Да уж поверьте, именно так. А стало быть, — сказал молодой человек, возвращаясь на исходную позицию, — к чему скандал?

— Эдмунд, — окликнула его с порога дама. — Надеюсь, ты постарался или стараешься объяснить этому джентльмену, что наш милый хозяин не так уж виноват перед ним и его семейством.

— Да уж будьте покойны, — отвечал Эдмунд. — Просто в лепешку расшибаюсь. — Он с минуту испытующе смотрел на Эдварда Доррита, эсквайра, затем, доверительно подмигнув ему, спросил: — Так как же, милейший? Все в порядке?

— А впрочем, пожалуй, лучше, — сказала дама, грациозно делая два или три шага вперед, — пожалуй, лучше мне самой подтвердить, что я пообещала этому доброму человеку взять на себя всю ответственность за то, что в отсутствие хозяев заняла чужую комнату — правда, ненадолго, только чтобы пообедать. Я не ожидала, что законный владелец вернется так скоро, и мне не было известно, что он уже вернулся, иначе я поторопилась бы освободить комнату и принести свои извинения. Полагаю, что теперь…

Тут на глаза даме случайно попались обе мисс Доррит, и она вдруг умолкла, ошеломленная. В тот же миг мисс Фанни, занимавшая передний план в живописной семейной группе на фоне экипажей и прислуги, крепко прижала к себе локоть сестры, чтобы удержать ее на месте, и, раскрыв веер, принялась обмахиваться с самым светским видом, небрежно измеряя даму взглядом.

Дама, быстро овладев собой — ибо это была миссис Мердл, а миссис Мердл не так-то просто было привести в замешательство, — продолжала говорить: она полагает, что теперь, когда она извинилась за свою бесцеремонность, любезному хозяину вновь будет возвращено столь ценное для него расположение. Мистер Доррит, для которого эти слова были как фимиам, куримый на алтаре его достоинства, милостиво отвечал, что готов отменить свое приказание насчет лошадей и больше не вспоминать о том, что представлялось ему — кхм — оскорблением, но что он теперь рассматривает, как — кха — большую честь. Бюст слегка наклонился в ответ на это; а его обладательница, с поистине неподражаемым присутствием духа, подарила сестер обворожительной улыбкой, в знак того, что ей очень понравились эти две молодые девицы из высшего круга, которых она впервые имеет удовольствие видеть.

Иначе обстояло дело с мистером Спарклером. Этот молодой человек утратил дар речи одновременно со своей родительницей, но в отличие от последней никак не мог обрести его вновь, и только молча таращил глаза на всю картину с мисс Фанни в центре. Услышав обращение матери: «Эдмунд, мы можем идти; подай мне руку», он, судя по движению его губ, попытался ответить одной из тех формул, которыми привык выражать свои блестящие мысли, но ни один мускул в нем не дрогнул. Он настолько окаменел, что было бы, вероятно, нелегкой задачей согнуть его, чтобы вдвинуть в коляску, если бы спасительная материнская рука не втащила его изнутри. Как только он там очутился, шторка заднего окошечка в опущенном верхе коляски отодвинулась, и ее место занял глаз мистера Спарклера. Оттуда он и выглядывал с выражением ошарашенной трески, напоминая дрянную картинку в квадратной рамочке, пока коляска не скрылась в отдалении (а может быть, и дольше).

Эта встреча доставила мисс Фанни такое удовольствие и послужила предметом столь приятных размышлении впоследствии, что даже смягчила ее суровость. Когда на следующее утро кортеж снова тронулся в путь, она села на свое место, заметно повеселевшая, и щедро рассыпала блестки остроумия, чем немало озадачила миссис Дженерал.

Крошка Доррит радовалась, что ее ни в чем не упрекают и что Фанни так хорошо настроена; сама она не принимала участия в дорожных разговорах и ехала молча, занятая своими думами. Сидя напротив отца в дорожной карете, она вспоминала убогую комнатку в Маршалси, и ее нынешнее существование казалось ей сном. Все окружавшее ее было ново и прекрасно, но все это было словно не настоящее; казалось, чудесный ландшафт со снежными шапками гор вот-вот развеется, как дым, и карета, круто свернув за угол, остановится у тюремных ворот.

Странно было жить без работы, и еще более странно сидеть в сторонке, ни за кого не тревожиться, ни о чем не хлопотать и не беспокоиться, не сгибаться под тяжестью забот. Но самая большая странность заключалась в том, что она и ее отец были теперь отдалены друг от друга; чужие люди ухаживали за ним и заботились о нем, а она больше не была ему нужна. Поначалу ей очень трудно было к этому привыкнуть — труднее даже, чем к горному пейзажу кругом, — и она противилась, стараясь сохранить свое старое место подле него. Но он однажды поговорил с нею наедине и сказал, что людям — кха — стоящим на высоких ступенях общества, дитя мое, надлежит неукоснительно следить за тем, чтоб низшие относились к ним с уважением; а о каком уважении может быть речь, если станет известно, что она, его дочь, мисс Эми Доррит, один из последних отпрысков рода Дорритов из Дорсетшира, самолично — кха — исполняет обязанности — кха-кхм — лакея. Вот почему, дитя мое, он — кха — пользуясь своим родительским авторитетом, просит ее помнить о том, что она теперь барышня, и держать себя со всем — кха — достоинством, подобающим ее высокому положению, не допуская ничего такого, что могло бы вызвать нежелательные и непочтительные толки. Она повиновалась беспрекословно. Так была отнята у нее последняя опора, еще остававшаяся отстой старой жизни, и теперь она сидела в уголке роскошной кареты, праздно сложив на коленях свои маленькие трудолюбивые руки.

Вот отсюда-то и казалось ненастоящим все то, что представлялось ее взгляду; чем волшебнее были разворачивавшиеся перед нею картины, тем больше походили они на те призрачные мечты, что по целым дням заполняли теперь пустоту ее жизни. Ущелья Симплона[274], бездонные пропасти и гремучие водопады, дивная красота дороги, опасные кручи, где довольно было скользнуть колесу или лошади сделать неверный шаг — и гибель была неминуема; спуск в Италию, незабываемый миг, когда расступились скалистые склоны и из темного зловещего плена выпустили их на простор этой прекрасной страны — все это был сон, только мрачная старая тюрьма существовала в действительности. Впрочем, нет, даже мрачная старая тюрьма начинала шататься перед ее мысленным взором, когда она пыталась представить себе Маршалси без ее отца. Трудно было поверить, что по-прежнему слоняются вдоль узкого двора арестанты, по-прежнему заселены все до одной убогие комнатки, по-прежнему стоит у ворот дежурный сторож, впуская и выпуская посетителей — и все идет так же, как шло при нем.

Воспоминание о тюремном прошлом отца не покидало Крошку Доррит, неотвязное, как обрывок грустной мелодии, застрявший в ушах. С ним она пробуждалась ото сна, возвращавшего ее туда, где она родилась, с ним переходила в другой сон, наяву, длившийся весь день. Этот новый сон начинался с комнаты, где она открывала глаза утром (часто это была обветшалая парадная зала пришедшего в запустенье дворца), с ее расписанных фресками стен, зеркальных окон в фестонах по-осеннему красных виноградных листьев, апельсинных деревьев на террасе с потрескавшейся мраморной балюстрадой, толп крестьян и монахов на улице внизу и открывающейся за окном перспективы, где на каждом клочке земли шла борьба нищеты и великолепия, с фатальной неизбежностью кончавшаяся одним и тем же: победой нищеты. Потом эту картину сменял лабиринт галерей и пустынных аркад вокруг квадратного внутреннего дворика, где уже суетились слуги, укладывая багаж и готовя экипажи к новому переезду. Потом следовал завтрак в другой зале с фресками, попорченными плесенью, удручающе огромной и пустой; и, наконец, отъезд, всегда нелегкое испытание для нее, в своей застенчивости опасавшейся оказаться не на высоте этой пышной церемонии. Это происходило так: сперва являлся курьер (в Маршалси он сам считался бы знатным иностранцем) и докладывал, что все готово; затем отцовский камердинер торжественно облачал своего барина в дорожный плащ; затем приходили обе горничные, сестрина и ее (бедная Крошка Доррит — какой обузой была для ее души эта горничная! она даже плакала первое время, не зная, что с ней делать); затем с помощью своего слуги снаряжался в путь ее брат, после чего отец предлагал руку миссис Дженерал, а дядя — ей, и они шествовали вниз, сопровождаемые хозяином и слугами гостиницы. Целые толпы любопытных сбегались поглазеть, как они рассаживаются в экипажи; шум, гам, суматоха, прощальные возгласы, выкрики нищих, удары бича, цоканье копыт — и вот уже лошади мчали их по узким загаженным улицам, и скоро городские ворота оставались позади.

Еще были в этом сне наяву бесконечные дороги, обсаженные деревьями, вокруг которых вились и заплетались, рдея на солнце, виноградные лозы; оливковые рощи; белые деревушки и городки, прелестные издалека, но вблизи ужасавшие своей бедностью и грязью; кресты у обочин; синие-синие озера, и на них лодки с разноцветными тентами и стройными парусами, скользившие среди сказочных островков; развалины величественных зданий; висячие сады с пышно разросшимися сорняками, чьи крепкие корни, как клинья, вбитые меж камней, разрушали кладку стен и сводов; каменные террасы, где в расщелинах сновали проворные ящерицы; и всюду нищие — убогие, живописные, голодные, веселые, — нищие ребятишки и нищие старики. Пожалуй, только эти жалкие существа, облеплявшие кортеж на каждой почтовой станции и остановке, были для нее живыми и реальными; и нередко, раздав все приготовленные деньги, она задумчиво следила глазами за какой-нибудь маленькой девочкой, ведущей седого отца, как будто эта картина напоминала ей что-то из ее прошлой жизни.

В иных городах они останавливались на целую неделю, жили в роскошных покоях, каждый день пировали, прилежно осматривали всяческие диковины, вышагивали целые мили по анфиладам дворцовых комнат, подолгу простаивали в притворах старинных церквей, где в нишах между колонн мерцали золотые и серебряные лампады и коленопреклоненные фигуры маячили у исповедален на выложенном мозаикой полу; где пахло ладаном и в воздухе плавала сизая дымка; где фигуры святых и фантастичсские изображения на стенах таинственно выступали в неверном свете, падавшем сквозь цветные витражи и тяжелые драпировки; где все было грандиозно — высота, пространство, пышность раззолоченных алтарей. Но неделя проходила, и снова семейные экипажи катились среди олив и виноградников, мимо убогих деревушек, где не нашлось бы ни одной лачуги без трещин в стенах, ни одного не заткнутого бумагой или тряпками окна, где, казалось, нечем было существовать, нечего есть, нечего взращивать, не на что надеяться, нечего ждать, кроме смерти.

В иных городах все дворцы были превращены в казармы, а законные обитатели изгнаны; солдаты сушили свое обмундирование вдоль мраморных карнизов, высовывались из стрельчатых окон, без дела толпились на балконах, словно полчища крыс, которые подгрызают опоры здания, дающего им приют, приближая (к счастью) тот час, когда оно обрушится вместе с ними и погребет под собой всех солдат, всех попов, всех шпионов, — всю нечисть, что теперь составляет население города.

В этой постоянной смене зрелищ и впечатлений семейный кортеж достиг, наконец, Венеции. И здесь он на время распался, так как в Венеции предполагалось провести несколько месяцев, для чего уже нанят был на Canale Grande[275] дворец (вшестеро больше, чем вся тюрьма Маршалси).

Из всех ее видений это было самое фантастическое: город с улицами, мощенными водой, день и ночь погруженный в мертвую тишину, нарушаемую лишь глухим звоном церковных колоколов, плеском волн да криками гондольеров на водяных перекрестках; и здесь Крошка Доррит все чаще отдавалась раздумьям, не зная, как заполнить томительный досуг. Семейство вело светскую жизнь, много выезжало, веселилось, превращая ночь в день; но она по своей природной застенчивости чуждалась этих развлечений и была рада, когда ее не заставляли принимать в них участие.

Иногда — если удавалось спастись от навязчивых услуг горничной, которая скорей была ее госпожой, и притом весьма деспотичной, — она садилась в гондолу, одну из тех, что всегда стояли наготове, привязанные к раскрашенным столбам у подъезда, и пускалась блуждать по этому странному городу. Люди в других гондолах, попадавшихся навстречу, спрашивали друг друга, кто эта маленькая девушка, что так одиноко сидит в своей лодке, сложив на коленях руки и задумчиво и удивленно смотрит по сторонам. Но Крошка Доррит, далекая от мысли, что кто-нибудь может заинтересоваться ею и ее делами, продолжала свой путь, тихая, боязливая и углубленная в себя.

Но больше всего она любила сидеть на балконе своей комнаты, верхнем из нескольких, украшавших фасад дворца. Эти балконы были причудой в восточном вкусе — не редкость в этом собрании причуд; и Крошка Доррит в самом деле казалась крошкой, когда смотрела на воды канала, наклоняясь над широкой массивной балюстрадой, сложенной из потемневших от времени каменных плит. Она так часто проводила здесь свои вечера, что ее маленькая фигурка сделалась уже чем-то привычным, и люди, проезжавшие мимо, искали ее глазами, а найдя, говорили: «Вон та маленькая англичанка, которая всегда одна».

Но никто из этих людей не существовал для маленькой англичанки; никого из них она не видела и не знала. Она смотрела, как разливается по небу зарево заката, алые и пурпурные полосы протягиваются над самым горизонтом, и дома так ярко пламенеют в последних лучах солнца, что кажется, будто их толстые стены стали легкими и прозрачными и они светятся изнутри. Потом, когда меркло все это великолепие красок, она провожала глазами черные силуэты гондол, развозивших гостей на музыку и танцы, и снова поднимала взор к небу, уже искрившемуся звездами. Не эти ли звезды когда-то сияли над нею, озаряя ее воображаемый бал? Тюремные ворота! Как странно вспоминать о них теперь!

Но она вспоминала и эти ворота и ночь, когда она сидела возле них, положив голову Мэгги к себе на колени; и еще многие места и картины, относившиеся к другим временам, другой жизни. Потом, перегнувшись через балюстраду, вглядывалась в воду канала, словно все это таилось в ее темной глубине. И долго-долго она сидела так, задумчиво следя за бегущими волнами, как будто ждала, что в конце концов вся вода убежит и на обнажившемся дне она снова увидит тюрьму, и себя самое, и знакомую комнату, и ее жильцов и посетителей — все то, что навсегда осталось для нее действительностью, живой и неизменной.

Глава 4 Письмо Крошки Доррит

«Дорогой мистер Кленнэм!

Пишу Вам из своей комнаты в Венеции в надежде на то, что Вам приятно будет получить от меня весточку. Впрочем, едва ли это письмо доставит Вам столько радости, сколько оно доставляет мне самой; ведь Вы живете так, как привыкли жить, и не думаю, чтобы Вам чего-либо недоставало — разве что моего присутствия, да и то верно лишь изредка и ненадолго; — у меня же теперь жизнь такая странная, и мне так многого недостает!

В Швейцарии, где мы были несколько недель тому назад, — хотя мне кажется, что с тех пор прошли годы, — я во время поездки в горы встретилась с молодой миссис Гоуэн. Она вполне здорова и вполне счастлива; это она мне сама сказала, и еще просила передать, что всей душой благодарна Вам и никогда Вас не забудет. Она очень чистосердечно говорила со мной, и я полюбила ее чуть не с первого взгляда. И не мудрено; она так хороша и так обаятельна, что ее нельзя не полюбить. Ничего удивительного, если и другие ее любят. Так и должно быть.

Я не хотела бы встревожить Вас — помню, Вы говорили, что относитесь к миссис Гоуэн с глубоким дружеским интересом, — но не скрою, что мистер Гоуэн кажется мне не очень подходящим для нее мужем. Он как будто любит ее, а что она его любит, это и говорить нечего, но он какой-то несерьезный — не в отношениях к жене, а вообще. Меня не покидала мысль, что будь я миссис Гоуэн (какое нелепое предположение! и как мне нужно было бы измениться, чтобы стать на нее похожей!), я чувствовала бы себя сиротливой и неуверенной, не имея, в сущности, на кого опереться. Мне даже показалось, что у нее отчасти есть такое чувство, хоть она и не сознает этого. Но помните, Вы не должны за нее тревожиться, ведь она «вполне здорова и вполне счастлива». А к тому же еще чудо как хороша.

Я надеюсь вскоре опять увидеться с нею; по моим расчетам она со дня на день должна прибыть в Венецию. И я всеми силами постараюсь быть ей настоящим другом — ради Вас. Дорогой мистер Кленнэм, для Вас, верно, не имеет значения, что Вы были мне другом в ту пору, когда у меня не было других друзей (как нет и теперь, потому что новых я не завела), а для меня это очень, очень важно, и я об этом никогда не забываю.

Хотелось бы мне знать (но лучше, если я ни от кого не буду получать писем), как идут дела в заведении мистера и миссис Плорниш, которое им помог открыть мой дорогой отец; я так рада, что и старый мистер Нэнди опять с ними и, верно, целый день распевает свои песенки, нянча внуков. Не могу удержаться от слез, думая о моей бедной Мэгги; как там все ни добры к ней, а должно быть, первое время она тосковала без своей маменьки. Вы ей, пожалуйста, передайте, под строгим секретом, что я люблю ее по-прежнему, и не меньше, если не больше ее сожалею о нашей разлуке. И всем там передайте, что я о них думаю каждый день, и где бы я ни была, сердцем я всегда с ними. Ах, если б Вы могли заглянуть в мое сердце, Вы бы пожалели меня оттого, что судьба меня так далеко забросила — и так высоко подняла!

Вам, я уверена, приятно будет узнать, что мой дорогой отец чувствует себя как нельзя лучше; все эти перемены благотворно отозвались на нем, и он теперь совсем не тот, каким Вы его привыкли видеть. Дядя, по-моему, тоже изменился к лучшему; но как он не жаловался прежде, так не радуется теперь. Фанни очень мила, жива и остроумна. Она создана, чтоб быть богатой и знатной; привычка к новой жизни далась ей удивительно легко.

О себе я этого не могу сказать; боюсь, что мне никогда не привыкнуть. Ученье у меня подвигается плохо. Миссис Дженерал всегда при нас, мы говорим по-французски и по-итальянски, и она прилагает все усилия, чтобы усовершенствовать нас во многих отношениях. Когда я пишу: «Мы говорим по-французски и по-итальянски», это значит — говорят Фанни и миссис Дженерал. Что до меня, я настолько тупа, что не делаю никаких успехов. Стоит мне задуматься о чем-нибудь, как мои мысли устремляются в привычном направлении, меня охватывает беспокойство об отце, о работе, о том, как свести концы с концами, но вдруг я вспоминаю, что ни о чем таком беспокоиться уже не нужно, и это так невероятно и удивительно, что мысли у меня снова убегают назад, в прошлое. Никому, кроме Вас, я бы в этом не решилась признаться.

То же самое происходит со всеми новыми для меня странами и картинами природы. Все это очень красиво и интересно, но я как-то недостаточно сосредоточенна — недостаточно разобралась в себе самой, если Вам понятно, что я хочу сказать, — чтобы спокойно наслаждаться своими впечатлениями. И то, что я вижу сейчас, странным образом переплетается для меня с тем, что я видела и знала раньше. К примеру, когда мы были в горах (стыдно рассказывать о таких глупостях даже Вам, дорогой мистер Кленнэм), мне часто представлялось: вон за той нависшей кручей скрывается Маршалси, а за этим снежным сугробом — комната Вашей матушки, где я так часто засиживалась за работой и где я впервые увидела Вас. А помните Вы тот вечер, когда мы с Мэгги были у Вас на Ковент-Гардене[276]? Сколько раз Ваша комната виделась мне в темноте за окном кареты и долгие-долгие мили словно ехала вместе с нами по незнакомым местам! Тогда, возвращаясь от Вас, мы опоздали домой, и нам пришлось до утра оставаться на улице. Я часто смотрю на звезды, вот хотя бы с этого балкона, и воображаю, будто снова сижу с Мэгги у тюремных ворот или брожу по ночным улицам.

И с людьми, которые остались в Англии, у меня происходит то же самое. Во время прогулок по каналу я часто ловлю себя на том, что заглядываю во встречные гондолы, точно думаю увидеть там своих старых знакомых. Я бы не помнила себя от радости, если бы это случилось, и даже не слишком удивилась бы в первую минуту. Когда я очень размечтаюсь, мне всюду мерещатся дорогие лица, и, кажется, вот-вот я в самом деле увижу их на каком-нибудь мосту или набережной.

Упомяну еще об одном обстоятельстве, которое, верно, покажется Вам странным. Так всякому показалось бы, кроме меня; а порой даже и мне так кажется. Дело в том, что мне иногда вдруг делается совсем по-старому жаль — Вы знаете, кого. Как он ни переменился и как я ни счастлива и ни благодарна судьбе за эту перемену, а все-таки порой сердце у меня сжимается от мучительной жалости к нему, и эта жалость так сильна, что мне хочется обнять его, шепнуть ему на ухо, как я люблю его, и немножко поплакать у него на груди. Мне бы тогда сразу стало легче, и я снова гордилась бы и радовалась. Но я знаю, что так нельзя: он сам будет недоволен, Фанни рассердится, а миссис Дженерал придет в недоумение; и я сдерживаюсь. Но не могу пересилить в себе чувства, что я отдалилась от него и отдаляюсь все больше, а он, несмотря на всех своих лакеев и камердинеров, одинок и нуждается во мне.

Дорогой мистер Кленнэм, я и так написала о себе слишком много, но должна написать еще несколько строк, иначе выйдет, что я не сказала того, что для меня самое важное. Среди всех глупых мыслей, в которых я не постеснялась открыться Вам, зная, что никто лучше Вас меня не поймет и никто не отнесется ко мне снисходительнее Вас, — среди всех этих мыслей есть одна, которая никогда меня не покидает: это мысль, или, вернее, надежда, что и Вы когда-нибудь, на досуге, вспоминаете обо мне. Сознаюсь Вам, у меня есть одно опасение на этот счет; оно не дает мне покоя с тех пор, как мы уехали, и мне бы очень хотелось его рассеять. Я очень боюсь, что Вы теперь относитесь ко мне по-другому — не так, как прежде. Не надо, пожалуйста, не надо — Вы даже не представляете, как мне это было бы тяжело. Я просто не могу перенести мысли, что, может быть, стала для Вас более чужой, более далекой, чем в те дни, когда Вы были так добры ко мне. Прошу Вас, умоляю, никогда не думайте обо мне как о дочери богатого отца, никогда не рисуйте себе меня в лучшем платье, среди лучшей обстановки, чем когда Вы меня увидели первый раз. Пусть я навсегда останусь для Вас бедно одетой маленькой девочкой, к которой Вы отнеслись с таким ласковым участием, чье худое платьишко оберегали от дождя, чьи промокшие ноги согревали у своего камина. И если уж случится Вам вспомнить обо мне, знайте, что я все та же, глубоко преданная и за все благодарная Вам

Крошка Доррит.

P.S. Главное, помните, что Вам нет нужды тревожиться о миссис Гоуэн. Она вполне здорова и вполне счастлива — это ее подлинные слова. И чудо как хороша!»

Глава 5 Где-то что-то неладно

На второй или третий месяц пребывания семейства в Венеции мистер Доррит почувствовал необходимость побеседовать с миссис Дженерал о некоторых предметах и заранее наметил для этого день и час, что было нелегко, так как общение с графами и маркизами почти не оставляло мистеру Дорриту досуга.

Когда предусмотренное время наступило, мистер Тинклер, камердинер, был послан в апартаменты миссис Дженерал (по занимаемому пространству равные доброй трети тюрьмы Маршалси) передать, что мистер Доррит ей кланяется и желал бы иметь честь переговорить с нею. Дело было утром, а утренний кофе каждый пил в своей комнате, задолго до того, как вся семья собиралась для завтрака в пустынной зале, где вместо былого великолепия давно уже царили сырость и тоска; поэтому посланный застал миссис Дженерал у себя. Под ногами у нее лежал квадратный коврик, казавшийся совсем крошечным по сравнению с размерами выложенного мрамором пола, — можно было подумать, что она постлала его, собираясь примерить новые туфли, или что ей достался в наследство ковер-самолет, купленный за сорок кошельков золота царевичем из «Тысяча и одной ночи», и она только что прилетела на нем в этот дворец, где он явно не к месту.

Миссис Дженерал отставила пустую чашку и выразила готовность тотчас же проследовать в апартаменты мистера Доррита, дабы избавить его от труда подниматься к ней, как это было им галантно предложено. Получив такой ответ, посланный распахнул двери перед миссис Дженерал и в качестве почетного эскорта повел ее на аудиенцию. Нужно было пройти немало таинственных лестниц и коридоров, чтобы попасть из апартаментов миссис Дженерал — всегда темноватых, так как они выходили в узкий переулок, оканчивавшийся низко, нависшим над водой черным мостом, а напротив высились глухие мрачные стены, испещренные множеством потеков и пятен, как будто там из каждого отверстия и из каждой щели веками текли в Адриатику ржавые слезы, — в апартаменты мистера Доррита, где было столько окон, что с избытком хватило бы на целый дом в Англии, а из них открывался чудесный вид на стройные фасады церквей, поднимавших в синее небо свои купола прямо из воды, в которой дрожали их отражения, и было слышно, как плещется канал внизу, у входа, где средь целого леса причальных свай сонно покачивались на воде готовые к услугам гондолы.

Мистер Доррит, в роскошном халате и ермолке (из куколки, так долго ждавшей своего часу среди пансионеров Маршалси, вывелась редкостная бабочка), поднялся навстречу миссис Дженерал. — Кресло для миссис Дженерал! Не стул, а кресло, сэр! Что вы делаете, о чем вы думаете, как вы исполняете свои обязанности? Ступайте!

— Миссис Дженерал, — сказал мистер Доррит. — Я побеспокоил вас…

— Ни в малой степени, — возразила миссис Дженерал. — Вы могли свободно располагать мною. Я уже выпила кофе.

— Я побеспокоил вас, — повторил мистер Доррит с великолепной невозмутимостью человека, который знает, что говорит, — для того, чтобы побеседовать с вами о моей — кхм — моей младшей дочери, которая внушает мне, некоторую тревогу. Вы без сомнения заметили, сударыня, что у моих дочерей весьма различные характеры.

Миссис Дженерал скрестила обтянутые перчатками руки (она всегда была в перчатках, которые всегда сидели без единой морщинки или складочки) и изрекла:

— Да, весьма различные.

— Не угодно ли вам поделиться со мной вашими соображениями по этому поводу? — сказал мистер Доррит с почтительностью, которая не мешала ему сохранять величавое достоинство.

— У Фанни, — сказала миссис Дженерал, — есть воля и настойчивость. У Эми ни того, ни другого нет.

Нет? О миссис Дженерал, спросите камень и решетки Маршалси! О миссис Дженерал, спросите модистку, которая учила ее своему ремеслу, и учителя танцев, который давал уроки ее сестре! О миссис Дженерал, миссис Дженерал, спросите меня, ее отца, чем я обязан ей; и выслушайте мой правдивый рассказ о том, какова была жизнь этой скромной маленькой девушки с самых ранних лет!

Ни о чем подобном не взывал мистер Доррит. Он поглядел на миссис Дженерал, которая сидела на своем месте, прямая, как всегда, натягивая твердой рукой бразды Приличий, — и произнес глубокомысленно:

— Ваша правда, сударыня.

— Это не значит, прошу заметить, — продолжала миссис Дженерал, — что Фанни, на мой взгляд, не нуждается ни в каком направляющем воздействии. Но в ней по крайней мере есть материал — я бы даже сказала, слишком много материала.

— Сударыня, не соблаговолите ли вы несколько — кха — разъяснить свою мысль, — сказал мистер Доррит. — Мне не совсем понятно, как это в моей старшей дочери — кхм — слишком много материала? Какого материала?

— Фанни, — отвечала миссис Дженерал, — склонна иметь свое мнение о многих предметах. Благовоспитанные люди не позволяют себе иметь свои мнения, и во всяком случае не высказывают их вслух.

Опасаясь показаться недостаточно благовоспитанным, мистер Доррит поторопился заметить:

— Вы совершенно правы, сударыня.

На что миссис Дженерал ответила своим бесстрастным, лишенным всякого выражения тоном:

— По всей вероятности.

— Но ведь вам известно, сударыня, — сказал мистер Доррит, — что мои дочери имели несчастье лишиться матери в самом нежном возрасте; и что поскольку мои права наследника большого состояния были признаны лишь недавно, я, как человек небогатый, хоть и сохранявший всегда свою гордость джентльмена, вел довольно — кха-кхм — уединенную жизнь, которую и они со мной разделяли.

— Я это знаю, — сказала миссис Дженерал, — и не упускаю из виду это обстоятельство.

— Сударыня, — продолжал мистер Доррит, — за свою дочь Фанни, при столь мудром руководстве и при таком примере, какой теперь всегда перед нею…

(Миссис Дженерал закрыла глаза.)

— …я спокоен вполне. В ней есть гибкость и уменье приноравливаться к обстановке. Но вот моя младшая дочь, миссис Дженерал, причиняет мне серьезное беспокойство. Должен вам сказать, что она всегда была моей любимицей.

— Подобным пристрастиям, — сказала миссис Дженерал, — трудно подыскать объяснение.

— Кха — в самом деле, — согласился мистер Доррит. — В самом деле. Так вот, видите ли, сударыня, меня очень огорчает и тревожит, что Эми, если можно так сказать, выпадает из нашей общей жизни. Она не любит выезжать вместе с нами, ей не по себе среди наших гостей, у нас и у нее, видимо, совершенно разные вкусы. Иными словами, — с судейской внушительностью резюмировал мистер Доррит, — нужно прямо сказать: с Эми — кха — что-то неладно.

— Но, может быть, — сказала миссис Дженерал, обмакнув кисточку в лак, — это следует отнести за счет новизны положения?

— Прошу простить, сударыня, — с живостью возразил мистер Доррит. — Едва ли это положение так уж ново для дочери джентльмена, даже если он в свое время — кха — был несколько стеснен в средствах — несколько стеснен — и если она выросла в — кхм — в уединении.

— Справедливо, — сказала миссис Дженерал. — Справедливо.

— Таким образом, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — я вас побеспокоил (он произнес это с ударением и даже повторил, словно предупреждая, вежливо, но решительно, что возражений не должно быть), я вас побеспокоил для того, чтобы обратить ваше внимание на это обстоятельство и просить у вас совета.

— Мистер Доррит, — сказала миссис Дженерал. — За то время, что мы находимся в Венеции, мне несколько раз пришлось беседовать с Эми на тему о светском лоске. Она мне призналась, что Венеция поразила ее. Я на это заметила, что поражаться вообще не следует. Я кстати напомнила ей, что знаменитый мистер Юстес[277], которого можно назвать классиком туризма, довольно сдержанно отзывается об этом городе; в своей книге он сравнивает Риальто с Вестминстерским и Блекфрайерским мостами[278] и отдает решительно предпочтение последним. После сказанного вами нет нужды говорить, что мои аргументы не встретили пока должного отклика. Вы оказали мне честь, спросив моего совета. Мне всегда казалось (если это заблуждение с моей стороны, надеюсь, оно мне не будет поставлено в вину), что мистер Доррит привык пользоваться большим влиянием среди окружающих.

— Кхм — сударыня, — сказал мистер Доррит, — мне в свое время пришлось стоять во главе довольно — кха — многолюдного сообщества. Вы не ошиблись, предполагая, что я — кхм — имею в этом смысле некоторый опыт.

— Рада слышать, — сказала миссис Дженерал, — что мои предположения подтверждаются. С тем большим основанием я позволю себе рекомендовать мистеру Дорриту самолично поговорить с Эми и высказать ей, что он думает и чего желает. Будучи его любимицей и безусловно испытывая к нему самую глубокую привязанность, она не может не поддаться его влиянию.

— У меня у самого была такая мысль, сударыня, — сказал мистер Доррит, — но я — кха — опасался, не сочтете ли вы это — кхм…

— Вторжением в мою область, мистер Доррит? — с любезной улыбкой подсказала миссис Дженерал. — Нет, нет. пожалуйста.

— В таком случае, сударыня, — заключил мистер Доррит, звоня своему камердинеру, — я с вашего позволения тотчас же пошлю за ней.

— Мистеру Дорриту угодно, чтобы я присутствовала?

— Если у вас нет других дел, вы, может быть, не откажетесь задержаться на несколько минут…

— Само собой разумеется.

Итак, Тинклеру, камердинеру, было приказано отыскать горничную мисс Эми и поручить ей уведомить мисс Эми, что мистер Доррит желает ее видеть. Отдавая это распоряжение, мистер Доррит весьма строго смотрел на Тинклера, а затем проводил его до дверей подозрительным взглядом; а вдруг он таит какие-либо мысли, оскорбительные для достоинства господ, или, паче чаяния, до его ушей еще в прежнее время доходили какие-нибудь тюремные анекдоты, и он сейчас хихикает про себя, вспоминая их. И если бы хоть тень улыбки промелькнула в эту минуту на лице Тинклера, мистер Доррит до конца своих дней был бы убежден, что не ошибся. Но, на свое счастье, Тинклер обладал довольно постной и сумрачной физиономией и благодаря этому избежал грозившей ему опасности. А воротившись, он доложил о мисс Эми таким похоронным тоном, что произвел на мистера Доррита (который снова впился в него испытующим взглядом) впечатление примерного молодого человека, воспитанного в богобоязненном духе рано овдовевшей матерью.

— Эми, — сказал мистер Доррит, — мы с миссис Дженерал только что беседовали о тебе. Нам обоим кажется, что ты здесь живешь словно бы чужая. Отчего — кха — отчего это?

Пауза.

— Должно быть, мне нужно время, отец.

— Предпочтительнее говорить «папа», моя милочка, — заметила миссис Дженерал. — «Отец» звучит несколько вульгарно. И кроме того, слово «папа» придает изящную форму губам. Папа, пчела, пломба, плющ и пудинг — очень хорошие слова для губ; в особенности плющ и пудинг. Чтобы наружность соответствовала требованиям хорошего тона, весьма полезно, находясь в обществе, время от времени — например, входя в гостиную, — произносить про себя: папа, пчела, пломба, плющ и пудинг, плющ и пудинг.

— Прошу тебя, дитя мое, — сказал мистер Доррит, — внимательно следуй всем — кха — наставлениям миссис Дженерал.

Бедная Крошка Доррит, глянув с тоской на несравненную лакировщицу, обещала, что постарается.

— Ты сказала, Эми, — продолжал мистер Доррит, — что, должно быть, тебе нужно время. Для чего?

Снова пауза.

— Я только хотела сказать, что мне нужно время, чтобы привыкнуть к новой для меня жизни, — вымолвила Крошка Доррит, с глубокой любовью глядя на отца, которого чуть было не назвала плющом или даже пудингом из желания угодить миссис Дженерал и заслужить его одобрение.

Но мистер Доррит нахмурился и глядел вовсе не одобрительно.

— Эми, — возразил он, — мне кажется, времени у тебя было более чем достаточно. Кха — ты меня удивляешь. Ты меня огорчаешь. Могла же Фанни преодолеть все эти маленькие затруднения, отчего же — кхм — ты не можешь?

— Надеюсь, что скоро смогу, — сказала Крошка Доррит.

— Я тоже надеюсь, — сказал отец. — Горячо надеюсь, Эми. Я затем и позвал тебя, чтобы сказать — кхм — достаточно ясно сказать в присутствии миссис Дженерал, которой мы все крайне обязаны за то, что она любезно согласилась присутствовать здесь — кха — в данном случае, как и вообще (миссис Дженерал снова закрыла глаза), что я — кхм — недоволен тобой. Ты весьма затрудняешь для миссис Дженералисполнение задачи, которую она на себя взяла. Ты и меня ставишь в крайне неловкое положение. Как я уже говорил миссис Дженерал, ты всегда была моей любимицей; я всегда был тебе другом и товарищем; за это я теперь прошу — кха — убедительно прошу тебя больше считаться с — кха-кхм — с обстоятельствами и поступать во всем так, как приличествует твоему — твоему званию.

Будучи взволнован и стремясь придать своей речи побольше пафоса, мистер Доррит запинался несколько сильней обычного.

— Я убедительно прошу тебя, — повторил он, — отнестись со вниманием к моим словам и — кха — употребить серьезные усилия для того, чтобы твое поведение было достойно — кхм — мисс Эми Доррит и отвечало бы пожеланиям моим и миссис Дженерал.

Услыхав свое имя, упомянутая дама снова закрыла глаза, потом снова открыла их и, встав с кресла, разразилась следующим монологом:

— Если мисс Эми Доррит, не пренебрегая моей скромной помощью, уделит должное внимание приобретению светского лоска, у мистера Доррита не будет больше поводов для беспокойства. Пользуясь случаем, позволю себе заметить в виде примера, что едва ли уместно смотреть на нищих с таким интересом, какой имеет склонность выказывать одна моя маленькая приятельница. На них совсем не следует смотреть. Никогда не следует смотреть на неприятное. Не говоря уже о том, что это нарушает элегантную невозмутимость, лучше всего свидетельствующую о хорошем воспитании, подобная склонность не совместима с утонченностью образа мыслей. Истинно утонченный образ мыслей в том и состоит, чтобы не замечать ничего, что не является вполне приличным, пристойным и приятным. — Изложив эти возвышенные соображения, миссис Дженерал сделала глубокий реверанс и удалилась, поминая Плющ и Пудинг, о чем можно было догадаться по движению ее губ.

До этой минуты Крошка Доррит и говорила и молчала, сохраняя спокойную сосредоточенность и ясный, ласковый взгляд. Если порой и затуманивался этот взгляд, то лишь на короткое мгновение. Но как только она осталась наедине с отцом, руки ее, лежавшие на коленях, тревожно зашевелились, и с трудом сдерживаемое волнение отразилось на лице.

Не о себе думала она. Быть может, предыдущий разговор и показался ей немного обидным, но не это было причиной ее тревоги. Все ее мысли, как и прежде, были только об отце. С первых дней перемены в их судьбе ее томило смутное предчувствие, что, несмотря на эту перемену, ей никогда не увидать отца таким, каким он был до тюрьмы; и мало-помалу предчувствие это перешло в тягостную уверенность. В упреках, которые только что привелось выслушать, во всем поведении отца с нею она узнавала знакомую тень тюремной стены. Теперь тень выглядела по-иному, но это была все та же зловещая тень. С болью и горечью приходилось сознаться, что напрасны все попытки уверить себя, будто время может стереть след, оставленный четвертью века пребывания за решеткой. Но если так, он не виноват; и она ни в чем не винила его, ни в чем не упрекала; не было в ее преданном сердце иных чувств, кроме безграничной нежности и глубокого сострадания.

Вот почему ни роскошь дворцовых покоев, ни красота города, раскинувшегося за дворцовыми окнами, не существовали сейчас для Крошки Доррит; она смотрела на отца, который восседал на мягком диване, освещенный лучами яркого итальянского солнца, а видела перед собой узника Маршалси в жалкой полутемной комнатенке, и ей хотелось по-старому сесть с ним рядом и приласкать его и утешить, зная, что она близка и нужна ему. Быть может, он и угадал ее мысли, но они были не в лад его мыслям и чувствам. Он беспокойно заерзал на месте, потом встал и принялся расхаживать по комнате с крайне недовольным видом.

— Вы еще что-нибудь хотели мне сказать, отец?

— Нет, нет. Это все.

— Отец, дорогой, мне очень грустно, что вы недовольны мной. Больше у вас не будет к этому поводов, обещаю вам. Я изо всех сил постараюсь приноровиться ко всему, что для меня так ново и непривычно. Видит бог, я и прежде старалась, но ничего у меня не выходило.

— Эми, — прервал он, круто повернувшись к ней. — Ты — кха — то и дело причиняешь мне боль.

— Я причиняю вам боль, отец? Я?

— Есть — кхм — одно обстоятельство, — сказал мистер Доррит, скользя глазами по потолку и упорно избегая напряженного, полного немой обиды взгляда дочери, — весьма болезненное обстоятельство, период жизни, который я желал бы — кха — совершенно стереть в своей памяти. Это отлично понимает твоя сестра, и она не раз при мне укоряла тебя; это понимает твой брат, это понимают — кха-кхм — все, в ком есть деликатность и тонкость чувств, все, кроме тебя — кха — да, как ни грустно, а это так: кроме тебя. Ты, Эми, — кхм — ты и только ты постоянно напоминаешь мне об этом обстоятельстве, пусть даже и без слов.

Она положила руку на его рукав. Только положила руку — больше ничего. Эта дрожащая рука говорила достаточно красноречиво: «Подумай обо мне, о том, как я трудилась, какую тяжесть забот несла на себе!» Но с губ ее не слетело ни единого слова.

И все же был в ее прикосновении укор, должно быть, неосознанный ею, — иначе она убрала бы руку. Старик принялся оправдываться, раздраженно, сбивчиво, сердито.

— Я столько лет прожил там. Я был — кха — признанным главою общины. Я — кха — добился того, что все любили и уважали тебя, Эми. — Я — кха-кхм — сумел создать положение своей семье. Я заслужил награду. И я требую награды. Я прошу: вычеркнем эти годы из памяти, станем жить так, будто их не было. Разве это слишком много? Скажи, разве это слишком много?

Он ни разу не взглянул на нее, нанизывая эти бессвязные фразы; все его жесты и возгласы были словно обращены в пустоту.

— Я так страдал. Никто не знает, сколько мне пришлось выстрадать — кха — да, никто, кроме меня самого! И если я сумел забыть, если я сумел вытравить в себе следы перенесенных мук и войти в свет — кха — безупречным и ничем не запятнанным джентльменом — так неужели я слишком многого требую — повторяю, неужели я слишком многого требую, если хочу, чтобы мои дети — кхм — последовали моему примеру и навсегда вычеркнули из памяти эти злополучные годы?

При всем своем волнении он, однако же, ни разу не дал себе повысить голос, из страха, как бы не услышал камердинер.

— Да они, собственно, так и поступают. Так поступает твоя сестра. Так поступает твой брат. И только ты, моя любимица, к кому я с самых — кхм — самых ранних лет относился как к другу и товарищу, ты одна упорствуешь. Ты одна твердишь: не могу. Я стараюсь помочь тебе. Я специально для этого даю тебе в наставницы достойнейшую особу, образец благовоспитанности и всяческих совершенств — кха — миссис Дженерал, но все напрасно. Что же удивительного, если я недоволен? И разве я должен оправдываться в том, что открыто выражаю свое недовольство? Отнюдь!

Тем не менее он продолжал оправдываться с прежним жаром.

— Прежде чем выразить недовольство, я предусмотрительно советуюсь с упомянутой достойной особой. При этом мне — кхм — приходится вести разговор крайне осторожно, чтобы — кха — не выдать того, что я желаю скрыть. Но для чего я все это делаю? Разве я о себе беспокоюсь? Меньше всего! Я главным образом беспокоюсь о тебе, Эми.

По тому, как он ухватился за последнее соображение, ясно было, что оно только что пришло ему в голову.

— Я сказал, что ты причиняешь мне боль. Да, это так. Да, и я — кха — буду настаивать на этом, сколько бы ты со мной ни спорила. Мне больно, что моя дочь, когда ей — кхм — выпал счастливый жребий, хандрит, сторонится людей и всем своим поведением усердно доказывает, что этот жребий не по ней. Мне больно, что она — кха — постоянно вытаскивает на свет божий то, что все мы стараемся запрятать подальше, и даже — кхм — я сказал бы, чуть ли не рвется осведомить высшее общество о том, что она родилась и выросла в — кха-кхм — не хочу даже произносить это слово. Да, мне больно, и все же — кха — беспокоюсь я главным образом о тебе, Эми и никакого противоречия тут нет. Повторяю: я беспокоюсь о тебе. Именно потому я желал бы, чтобы ты под руководством миссис Дженерал приобрела настоящий — кхм — светский лоск. Именно потому я желал бы, чтобы ты — кха — прониклась утонченным образом мыслей, и (пользуясь удивительно метким выражением миссис Дженерал) не замечала ничего, что не является вполне приличным, пристойным и приятным.

Голос, произносивший эту тираду, жужжал и прерывался, точно испорченный будильник. Рука Крошки Доррит все еще лежала на рукаве отца. Он, наконец, умолк и, оторвавшись от изучения потолка, взглянул на дочь. Лица ее не было видно — она сидела, опустив голову; но прикосновение ее руки было ласковым и нежным, и в печальной позе не чувствовалось упрека — только любовь. Он вдруг расхныкался, совсем так, как в тот вечер в тюрьме, после которого она до утра просидела у его изголовья; назвал себя жалкой развалиной, стал причитать о том, какой он бедный и несчастный при всем своем богатстве, и заключил ее в объятия. «Полно, дорогой мой, полно, голубчик! Поцелуйте меня!» — только и шептала она в ответ. Его слезы быстро высохли, куда быстрей, чем тогда; и вскоре он уже надменно покрикивал на камердинера, словно чтобы расквитаться за проявленную слабость.

То был первый и единственный раз после получения богатства и свободы, когда он в разговоре с дочерью вернулся к прошлому — кроме одного особого случая, о котором речь впереди.

Тем временем наступил час завтрака, а к завтраку явились из своих апартаментов мисс Фанни и мистер Эдвард. Судя по виду этой достойной пары, полуночнический образ жизни ни тому, ни другому не шел на пользу. Мисс

Фанни стала жертвой ненасытной мании «являться в свете» (употребляя ее собственное выражение), и если б ее каждый вечер приглашали в пятьдесят мест, она умудрялась бы от зари до зари объехать все пятьдесят. Что же до мистера Эдварда, то он также завел большой круг знакомств, и все ночи напролет проводил со своими новыми друзьями (главным образом за игрой в кости или другими развлечениями подобного рода). Преимущество этого джентльмена состояло в том, что, когда повернулось колесо Фортуны, ему почти ничему не пришлось учиться; карьера барышника и бильярдного маркера отлично подготовила его для самого избранного общества.

За завтраком присутствовал и мистер Фредерик Доррит. Старику было отведено помещение в верхнем этаже, где он мог бы упражняться в стрельбе из пистолета без риска обеспокоить прочих обитателей дворца; и потому, вскоре по приезде в Венецию, младшая племянница отважилась попросить разрешения вернуть ему его кларнет, отобранный по приказу мистера Доррита, и с тех пор хранившийся у нее. Хотя мисс Фанни пыталась возражать, настаивая, что это вульгарный инструмент и что его звук действует ей на нервы, разрешение было дано. Но, видно, кларнет достаточно надоел старику, когда служил средством заработать на кусок хлеба, и теперь он даже не притрагивался к нему. Зато у него появилась новая склонность: он часами бродил по картинным галереям с неизменным картузиком табаку в руке (ему была куплена золотая табакерка, дабы он не ронял семейного достоинства, но к величайшему негодованию мисс Фанни, настоявшей на этой покупке, он наотрез отказался употреблять ее) и подолгу простаивал перед портретами знаменитых венецианцев. Кто знает, что видели в них его слезящиеся глаза: то ли просто живописные шедевры, то ли свидетельство былой славы, померкшей со временем, как и его разум. Но так или иначе он неукоснительно оказывал им внимание, очевидно находя в этом удовольствие. Как-то раз Крошка Доррит случайно оказалась его спутницей в одной из таких экскурсий. Ее присутствие так явно увеличивало радость, которую доставляло ему посещение галерей, что после этого она часто сопровождала его туда; и никогда еще со времени своего разорения старик не казался таким счастливым и умиротворенным, как в те минуты, когда усаживал ее на складной стульчик (который вопреки всем ее возражениям носил за нею от картины к картине), а сам становился сзади, и словно бы молча представлял ее благородным венецианцам, смотревшим с полотна.

В то утро, о котором идет речь, дядюшка Фредерик обмолвился за завтраком, что накануне они видели в галерее ту молодую супружескую чету, с которой повстречались на Большом Сен-Бернаре. — Фамилию-то я забыл, — сказал он. — Но ты, верно, помнишь их, Уильям? И ты тоже, Эдвард?

— Я-то помню очень хорошо, — сказал мистер Эдвард.

— Еще бы! — отозвалась мисс Фанни, тряхнув головкой и бросив взгляд на сестру. — Но я подозреваю, что мы так и не узнали бы о вашей встрече, если б дядя про это не брякнул.

— Душа моя, что за выражение, — укоризненно заметила миссис Дженерал. — Не лучше ли было сказать: «Не обронил упоминание об этом», или: «Случайно не коснулся этой темы».

— Благодарю вас, миссис Дженерал, — отрезала бойкая девица. — Но, по-моему, не лучше. Я, во всяком случае, предпочитаю говорить так, как сказала.

Подобным образом мисс Фанни всегда отвечала на замечания миссис Дженерал. Но это не мешало ей приберегать их в памяти с тем, чтобы использовать при случае.

— Я бы рассказала о том, что мы встретили мистера и миссис Гоуэн, Фанни, — сказала Крошка Доррит, — даже если бы дядя не поднял этот разговор. Ведь мы с тобой почти не виделись со вчерашнего дня. Я как раз собиралась заговорить об этом за завтраком; тем более что мне хочется навестить миссис Гоуэн и познакомиться с ней поближе — если папа и миссис Дженерал не против.

— Поздравляю, Эми! — воскликнула Фанни. — Наконец-то я слышу, что ты хоть с кем-нибудь в Венеции хочешь познакомиться поближе. Я, правда, не уверена, что твои Гоуэны — подходящее знакомство для нас.

— Я говорю только о миссис Гоуэн, милая Фанни.

— Да, да, конечно, — отвечала Фанни. — Но ты не можешь отделить жену от мужа, разве что по парламентскому акту[279].

— Вы мне позволите навестить миссис Гоуэн, папа? — робко и нерешительно спросила Крошка Доррит. — Или у вас есть какие-нибудь возражения против этого?

— Собственно говоря, — начал мистер Доррит, — я — кхм — а как полагает миссис Дженерал?

Миссис Дженерал полагала, что, не имея чести быть знакомой с мистером и миссис Гоуэн, она лишена возможности применить свою кисточку с лаком. Она только может заметить, исходя из общего для всех лакировщиков правила, что многое тут зависит от того круга, к которому принадлежит обсуждаемая дама: позволяет ли этот круг претендовать на знакомство с особами столь высоко стоящими на священной общественной лестнице, как члены семейства Доррит.

Услышав это мистер Доррит нахмурился. Слова миссис Дженерал навели его на смутное воспоминание о некоем Кленнэме, довольно докучливом господине, с которым он, кажется, когда-то где-то встречался; и он уже готов был решительно забаллотировать Гоуэнов, но тут в разговор вмешался Эдвард Доррит, эсквайр. Он начал с того, что вставил в глаз стеклышко и прикрикнул: «Эй вы! А ну-ка, проваливайте отсюда!» Это любезное обращение должно было дать понять двум лакеям, прислуживавшим за столом, что от их услуг временно отказываются.

Когда лакеи послушно вышли за дверь, Эдвард Доррит, эсквайр, продолжал:

— Как вы понимаете, я лично не очень-то расположен к этим Гоуэнам — к нему, во всяком случае, — но, пожалуй, вам не мешает знать, что у них есть очень влиятельные знакомые. Правда, может быть, это не имеет значения.

— Напротив, — возразила несравненная лакировщица, — имеет, и очень большое. Если эти знакомые в самом деле влиятельные и уважаемые люди…

— Об этом, — перебил Эдвард Доррит, эсквайр, — вы можете судить сами. Вам, верно, приходилось слышать фамилию Мердл?

— Мердл? — вскричала миссис Дженерал. — Великий Мердл?

— Он самый, — подтвердил Эдвард Доррит, эсквайр. — Так вот, они с ним знакомы. Миссис Гоуэн — не молодая, а старая, мать моего любезного друга — близкая приятельница миссис Мердл, и мне известно, что эти двое тоже там приняты в доме.

— Если так, то более надежной рекомендации и быть не может, — сказала миссис Дженерал мистеру Дорриту, воздев кверху перчатки и благоговейно склонив голову, словно бы в лицезрении золотого кумира.

— Я просил бы моего сына объяснить — кха — просто любопытства ради, — сказал мистер Доррит, заметно оживившись, — откуда он столь — кхм — своевременно получил эти сведения.

— Нет ничего легче, сэр, — отвечал Эдвард Доррит, эсквайр, — как вы сейчас сами убедитесь. Начать с того, что миссис Мердл и есть та дама, с которой у вас вышло недоразумение в этом — как его…

— В Мартиньи, — подсказала мисс Фанни, принимая томный вид.

— В Мартиньи, — повторил ее братец и выразительно подмигнул ей; в ответ на что мисс Фанни сперва удивленно вскинула брови, затем рассмеялась и, наконец, покраснела.

— Как это может быть, Эдвард, — сказал мистер Доррит. — Ведь ты мне говорил, что фамилия джентльмена, с которым ты — кха — вел там переговоры, — Спарклер. Ты мне даже карточку показывал. Кхм — Спарклер.

— Так оно и есть, отец; но из этого не следует, что и мать должна носить ту же фамилию. Миссис Мердл замужем второй раз, а он, Спарклер, — ее сын от первого брака. Сейчас она в Риме, и мы, наверно, встретимся с нею, поскольку вы намерены на зиму переехать туда же. А Спарклер уже несколько дней здесь. Я вчера провел вместе с ним вечер. Он, в общем, недурной малый, этот Спарклер, только уж очень ушиблен своей несчастной любовью к одной девице. — Тут Эдвард Доррит, эсквайр, метнул сквозь стеклышко взгляд на мисс Фанни, сидевшую напротив. — Мы с ним вчера обменивались своими заграничными впечатлениями, и попутно я от него узнал то, о чем только что сообщил вам. — На этом он умолк и только продолжал метать взгляды на мисс Фанни, с трудом удерживая стеклышко в глазу и стараясь улыбаться как можно многозначительнее, от совокупности каковых усилий его физиономия чудовищно перекосилась.

— Если обстоятельства таковы, — сказал мистер Доррит, — полагаю, я могу не только от своего лица, но и — кха — от лица миссис Дженерал сказать, что не вижу никаких препятствий к удовлетворению твоего желания. Эми — скорей даже — кха-кхм — наоборот. Позволю себе усмотреть в этом — кха — твоем желании, — продолжал мистер Доррит благосклонно-ободряющим тоном, — некий добрый знак. Подобное знакомство можно только приветствовать. Ничего кроме хорошего в подобном знакомстве нет. Имя мистера Мердла — кха — славится во всем мире. Предприятия мистера Мердла грандиозны. Они приносят ему такие колоссальные прибыли, что рассматриваются, как — кха — источник национального дохода. Мистер Мердл — воплощение духа нашего времени. Его имя — имя века. Прошу тебя передать мистеру и миссис Гоуэн мои лучшие чувства, так как мы — кхм — безусловно не обойдем их своим вниманием.

Это милостивое волеизъявление решило вопрос. Никто не заметил, что дядюшка Фредерик отодвинул свою тарелку и перестал есть, но дядюшку Фредерика вообще редко замечал кто-нибудь, кроме Крошки Доррит. Вновь были призваны слуги, и завтрак благополучно завершился. Миссис Дженерал встала из-за стола и вышла. Крошка Доррит встала из-за стола и вышла. За столом остались Эдвард и Фанни, которые перешептывались о чем-то своем, и мистер Доррит, который кушал винные ягоды и читал французскую газету, — и тут вдруг дядюшка Фредерик привлек общее внимание. Он поднялся со своего места, стукнул кулаком по столу и воскликнул:

— Брат! Я протестую!

Если бы он воззвал к присутствующим на неизвестном языке и тотчас же пал замертво, они были бы не больше ошеломлены. Мистер Доррит выронил из рук газету и окаменел, не донеся до рта винную ягоду.

— Брат! — повторил старик, и необычное воодушевление зазвучало в его дрожащем голосе. — Я протестую! Я люблю тебя; ты знаешь, как я тебя люблю. За все эти годы я ни разу не отступился от тебя даже в мыслях. Я слаб, но я ударил бы всякого, кто осмелился бы дурно говорить о тебе. Но сейчас я протестую, брат! Да, да, да, я протестую!

Казалось странно и непонятно, откуда взялась такая сила гнева в этом дряхлом старике. Глаза его сверкали, седые волосы встали дыбом, в чертах проступила решимость, уже двадцать пять лет им несвойственная, рука вновь обрела твердость и жесты стали уверенными и энергичными.

— Мой милый Фредерик! — с трудом выговорил мистер Доррит. — Что случилось? В чем дело?

— Как ты смеешь! — продолжал старик, повернувшись к Фанни. — Как ты смеешь! Что, у тебя памяти нет? Или у тебя нет сердца?

— Дядя! — воскликнула испуганная Фанни и ударилась в слезы. — За что вы так набросились на меня? Что я сделала?

— Что сделала? — повторил старик, указывая на стул Крошки Доррит. — Где твой любящий, бесценный друг? Где твоя верная защитница? Где та, что была для тебя больше нежели матерью? Как смеешь ты заноситься перед сестрой, которая одна воплотила в себе все это? Стыдись, черствая душа, стыдись!

— Да я ли не люблю Эми! — воскликнула мисс Фанни, плача навзрыд. — Я люблю ее как свою жизнь — даже больше. Я не заслужила таких жестоких упреков. Я так предана Эми и так благодарна Эми, как никто на свете. Лучше бы мне умереть. Никогда еще я не терпела подобной несправедливости. И только за то, что я забочусь о семейном достоинстве!

— Пропади оно пропадом, это семейное достоинство! — взревел старик, вне себя от негодования. — Брат, я протестую против чванства! Протестую против неблагодарности! Протестую против никчемных претензий, которые хоть на миг могут выставить Эми в невыгодном свете или причинить ей огорчение — на что никто из нас, знающих то, что мы знаем, и видевших то, что мы видели, не имеет права! А если мы допустим что-либо подобное, господь бог покарает нас. Брат, — я протестую именем господа бога!

Он с размаху стукнул опять кулаком по столу, и стол дрогнул, словно под могучим ударом кузнеца. Несколько минут прошло в молчании; затем кулак разжался, и рука повисла, расслабленная, вялая, как всегда. Своей обычной шаркающей походкой старик добрел до кресла брата, положил руку на его плечо и сказал упавшим голосом: «Уильям, голубчик, я не мог иначе; ты уж прости меня, но я не мог иначе!» После чего вышел сгорбившись из роскошных покоев, как когда-то выходил из тюремных ворот.

Все это время Фанни не переставала обиженно всхлипывать. Эдвард ни разу не раскрыл рта (кроме как от удивления) и только молча таращил глаза на всех. Мистер Доррит, совершенно ошарашенный, тщетно пытался собраться с мыслями. Прервала молчание Фанни.

— Никогда и никто со мной так не обращался! — рыдала она. — Никогда и ни от кого я не слышала таких грубых, таких незаслуженных, таких злых и жестоких и несправедливых нападок! Милая, кроткая маленькая Эми, каково бы ей было, знай она, что из-за нее меня так обидели! Но я ей не расскажу об этом! Конечно же, я ничего не расскажу моей доброй сестренке!

Последние слова помогли мистеру Дорриту обрести дар слова.

— Дитя мое, — сказал он, — я — кха — одобряю твое намерение. Гораздо лучше ничего — кха-кхм — не говорить об этом Эми. К чему — кха — расстраивать ее. Кхм. Она непременно расстроится, если узнает. Мы должны постараться избавить ее от огорчения. Пусть все это — кха — останется между нами.

— Но каков все-таки дядя! — вскричала Фанни. — В жизни не прощу ему его жестокости со мной!

— Дитя мое, — сказал мистер Доррит, впадая в свой обычный тон, так что лишь бледность его лица напоминала о недавнем потрясении. — Прошу тебя, не говори так. Не нужно забывать, что твой дядя уже не — кха — не тот, каким был когда-то. Не нужно забывать, что его состояние — кхм — заставляет относиться к нему с чуткостью и снисхождением, да, с чуткостью и снисхождением.

— Ну и что ж, — воскликнула, надувшись, Фанни. — Вот из доброго отношения к нему и приходится предполагать, что у него где-то что-то неладно, иначе он бы не набросился так — и на кого? на меня, подумать только!

— Фанни, — возразил мистер Доррит с братской слезой в голосе, — ты сама знаешь, что твой дядя, при всех его многочисленных достоинствах, не более чем — кха — обломок человека; а потому, во имя любви, которую я к нему питаю, во имя моей, известной тебе, несокрушимой преданности ему, прошу тебя: делай выводы сама и пощади мои родственные чувства.

На том и закончилась сцена, в которой Эдвард Доррит, эсквайр, исполнял роль лица без речей, сохраняя, однако же, до конца растерянный и недоумевающий вид. Крошка Доррит была в этот день немало смущена и даже обеспокоена поведением своей сестры, которая то принималась душить ее в объятиях, то дарила ей свои брошки, то выражала желание умереть.

Глава 6 Где-то что-то налаживается

Очутиться, как мистер Генри Гоуэн, меж двух лагерей: со зла покинув один, не найдя себе места в другом, и бродить неприкаянным по ничьей земле, посылая проклятья обоим — положение, не способствующее душевному равновесию, и время тут ничего исправить не может. Задачи нашей повседневной жизни трудней всего решать там горе-математикам, которые легко производят вычитание, подсчитывая чужие заслуги или успехи, но путаются в сложении при подсчете собственных.

К тому же и привычка утешаться, козыряя своим разочарованием, таит в себе немалую опасность. Она побуждает жить спустя рукава, не заботиться о последовательности своих речей и поступков. Человек, подвластный, такой привычке, начинает находить извращенное удовольствие в том, чтобы унижать достойное, возвышая недостойное; а жонглирование истиной в любой игре не проходит для игрока безнаказанно.

В оценках таких живописных произведений, которые с точки зрения Искусства ровно ничего не стоили, Гоуэн был самым снисходительным судьей на свете. Он охотно утверждал, что у такого-то больше таланта в одном мизинце (если это была бездарность), чем у такого-то ко всем его существе (если это был настоящий художник). Когда ему возражали, что картина, которую он хвалит, — дребедень, он отвечал: «Дружище, а все мы разве не дребедень пишем? Я по крайней мере только этим и занимаюсь, говорю откровенно».

Еще он любил при каждом удобном случае подчеркивать свою бедность; в этом тоже находил себе выражение его сплин. Впрочем, может быть, это делалось нарочно, чтобы дать понять, что по праву он бы должен быть богат; точно так же он на всех перекрестках то расхваливал, то бранил Полипов, чтобы напомнить о своем родстве с ними. Так или иначе, эти две темы не сходили у него с языка; и он их разрабатывал столь успешно, что, занимайся он самовосхвалением месяц подряд, это не придало бы ему и половины того весу, который он приобрел тем, что слегка набрасывал тень на собственную персону.

Из той же легкомысленной болтовни как-то само собой выходило для тех, кто встречал его с женой в обществе, что он женился против воли своих высокопоставленных родичей, и лишь ценою больших усилий достиг того, что родня признала его жену. Он никогда не выказывал себя сторонником подобных предрассудков — напротив, с презрением высмеивал их; однако сколько он ни умалял свои достоинства, всегда преимущество оказывалось на его стороне. С первых дней своего медового месяца Минни Гоуэн почувствовала, что на нее смотрят как на жену человека, для которого такой брак был явным мезальянсом, но который, как истинный рыцарь, пренебрег этим ради любви.

Мсье Бландуа из Парижа был их спутником до Венеции, а по прибытии в Венецию мсье Бландуа из Парижа сделался почти неразлучен с Гоуэном. Когда этот бравый господин впервые представился им в Женеве, Гоуэн не знал, как с ним обойтись: турнуть его или приветить; за целые сутки он так и не пришел ни к какому решению, и уже готов был положиться на волю судьбы, подбросив вверх пятифранковую монету: орел — турнуть, решетка — приветить. Но тут Минни случилось обмолвиться, что обворожительный Бландуа ей не по душе; да и в гостинице о нем сложилось не слишком благоприятное мнение. Этого достаточно, чтобы Гоуэн решил вопрос в его пользу. Откуда взялось подобное упрямство (ибо едва ли можно было предположить тут великодушный порыв)? Зачем понадобилось Гоуэну, который был не чета мсье Бландуа из Парижа и без труда мог раскусить этого нагловатого господина, — зачем понадобилось Гоуэну заводить с ним дружбу? Во-первых, он действовал наперекор первому самостоятельному побуждению своей жены, потому что ее отец уплатил его долги, и желательно было как можно скорей доказать свою полную независимость. Во-вторых, он действовал наперекор общему мнению, потому что, несмотря на заложенные в нем добрые качества, был человеком злонравным. Ему доставляло наслаждение утверждать, что в любой стране, где нравы более утонченны, человек с такими изысканными манерами, как у Бландуа, сделал бы блестящую придворную карьеру. Ему доставляло наслаждение провозглашать Бландуа образцом изящества и пользоваться им для высмеивания тех, кто чересчур много мнил о достоинствах своей особы. Он совершенно всерьез уверял, что поклоны Бландуа — воплощение грации, что против его обходительности невозможно устоять, что за непринужденную живописность его поз не жаль бы отдать и сто тысяч франков — если бы дары природы покупались на деньги. Отсутствие чувства меры, характерное для Бландуа и ему подобных, из какого бы круга они ни вышли (не меньше, нежели наличие солнца характерно для солнечной системы), особенно нравилось Гоуэну; это была карикатура, в которой были доведены до крайности черты, присущие тем, кто служил предметом его насмешек. Вот почему он отнесся к этому знакомству благосклонно; а там уже привычка и какое-то ленивое удовольствие, которое он находил в болтовне с Бландуа, сделали то, что он мало-помалу втянулся в почти приятельские отношения с ним. А между тем он нимало не сомневался, что его новый приятель — попросту шулер и плут; угадывал в нем труса, тогда как сам обладал и мужеством и дерзкой отвагой; знал, что он неприятен его жене, да и сам не испытывал к нему никаких теплых чувств, так что, услышь он, например, что неприязнь Минни вызвана хоть малейшим неуважением со стороны этого изысканного кавалера, он бы, не задумываясь, вышвырнул его из самого высокого в Венеции окна в самый глубокий канал.

Крошка Доррит предпочла бы поехать к миссис Гоуэн одна; но мисс Фанни, которая все не могла опомниться после устроенной дядюшкой сцены (хотя прошло уже больше суток), навязалась ей в спутницы. Сестры сели в одну из гондол, дожидавшихся под окнами, и с большой помпой, в сопровождении курьера, отбыли к месту назначения. Впрочем, помпа, по совести говоря, была тут совершенно излишней, ибо сторона, в которой жили Гоуэны, оказалась, по выражению возмущенной Фанни, «форменной трущобой», и, чтобы попасть туда, им пришлось пробираться через бесконечную путаницу узеньких каналов, которые та же мисс Фанни пренебрежительно назвала «канавами».

Дом, расположенный на пустынном островке, выглядел так, словно он оторвался откуда-то, и его случайно прибило сюда вместе с одиноким виноградным кустом, на вид не менее жалким, чем какие-то потрепанные личности, растянувшиеся под ним в холодке. Окружающий пейзаж составляли: церковь, взятая в леса для ремонта, должно быть лет сто, не меньше, тому назад, поскольку за это время сами леса успели сгнить и частью обвалиться; белье, развешанное для просушки; дома, которые стояли вразброд, наклонившись в разные стороны, и были очень похожи на нарезанные кое-как куски сыру доадамовой поры, заплесневелые и кишащие червями; и фантастическая пестрядь окон с оторванными или покривившимися ставнями и каким-то грязным тряпьем, свисавшим отовсюду.

В первом этаже дома помещался банк — неожиданный сюрприз для каждого солидного коммерсанта, прибывшего сюда с запасом законов для всего человечества, изготовленных в Англии; и два сухопарых, бородатых конторщика в зеленых бархатных шапочках, украшенных золотыми кистями, стояли, похожие на высушенных кузнечиков, за невысокой стойкой в небольшой комнатке, где не видно было других предметов, кроме раскрытого несгораемого шкафа, зиявшего пустотой, графина для воды и обоев с веночками из роз; и где тем не менее, словно по мановению руки, выкладывались перед предъявителем чека целые горы пятифранковых монет. Под банком находилось помещение из нескольких комнат с железными решетками на окнах — ни дать ни взять, тюрьма для проштрафившихся крыс. Над банком была расположена резиденция миссис Гоуэн.

Хотя сырость разрисовала здесь стены наподобие немых карт, по которым любознательные жильцы могли бы изучать географию; хотя разнокалиберная мебель была покрыта пятнами плесени, а обивка ее истрепалась и полиняла; хотя во всех комнатах стоял особый венецианский запах — запах стоялой воды и водорослей, — все же эта резиденция оказалась лучше, чем можно было ожидать. Двери отворил человек с физиономией раскаявшегося убийцы — нанятый на месте слуга; он приветливо заулыбался, гостьям и проводил их в комнату миссис Гоуэн, которой доложил, что ее желают видеть две прекрасные английские леди.

Миссис Гоуэн с некоторой поспешностью сложила в корзиночку свое рукоделие и встала навстречу сестрам. Мисс Фанни рассыпалась в любезностях, пустословя с воодушевлением испытанного ветерана светской жизни.

— Папа крайне огорчен, — щебетала она, — что не мог нам сопутствовать (он совершенно не принадлежит себе, ведь у нас столько знакомых, просто ужас!); но он наказал, чтобы я непременно передала его карточку мистеру Гоуэну. Позвольте уж мне, для облегчения своей совести, сразу исполнить это поручение, которое я выслушала раз двадцать, и положить карточку вон на тот столик.

Что она и сделала, с непринужденностью ветерана.

— Нам так приятно было узнать, что вы знакомы с Мердлами, — продолжала Фанни. — Мы надеемся, это даст нам возможность чаще встречать вас в обществе.

— Семья Мердл в дружбе с родными мистера Гоуэна, — отвечала миссис Гоуэн. — Я еще не имела удовольствия лично познакомиться с миссис Мердл, но, вероятно, буду представлена ей в Риме.

— Вот как! — сказала Фанни, великодушно не стараясь подчеркнуть преимущества своего положения. — Я уверена, она вам понравится.

— Вы ее близко знаете?

— Ах, мой бог, — отвечала Фанни, выразительно пожимая своими округлыми плечиками, — в Лондоне все друг друга знают. Мы с ней недавно повстречались на пути сюда, и признаться, папа было рассердился на нее, что она заняла одну из оставленных для нас комнат. Но это миленькое недоразумение быстро уладилось, и мы расстались лучшими друзьями.

За все это время Крошка Доррит еще ни словом не обменялась с миссис Гоуэн, но, как видно, они отлично понимали друг друга и без слов. Гостья смотрела на хозяйку с живым и неослабным интересом, взволнованно вслушивалась в звук ее голоса, не упускала ни одной мелочи в ней самой, в том, что ее окружало, что так или иначе было связано с нею. Еще никогда Крошка Доррит не улавливала так чутко малейшую смену чужого настроения — разве только в одном случае.

— Как ваше здоровье после той ночи в горах? — спросила она наконец.

— Отлично, дружочек. А ваше как?

— О, я всегда здорова, — смущенно сказала Крошка Доррит. — Я — да, благодарю вас.

Ей не было причины запинаться и путаться, кроме разве того, что миссис Гоуэн, отвечая на вопрос, коснулась ее руки и взгляды их встретились. Какая-то боязливая грусть, увиденная Крошкой Доррит в глубине больших ласковых глаз, заставила ее на миг осечься.

— А вы, верно, не подозреваете, что совсем пленили моего мужа, — сказала миссис Гоуэн, — впору мне приревновать!

Крошка Доррит, краснея, покачала головой.

— Если он вам повторит то, что говорил мне, вы услышите, что вы — просто чудо по своему спокойствию и уменью быстро прийти на помощь в беде.

— Мистер Гоуэн слишком лестного мнения обо мне, — сказала Крошка Доррит.

— Не нахожу; зато я нахожу, что мне следует сообщить ему, что вы здесь. Он мне не простит, если я отпущу вас — вас и мисс Доррит, — не сказав ему об этом. Вы позволите? Вас не смутит беспорядок мастерской художника?

Мисс Фанни, к которой были обращены эти вопросы, любезно отвечала, что, напротив, она будет в восторге, ведь это так интересно. Миссис Гоуэн на миг исчезла за дверью, и тотчас же возвратилась.

— Генри вас очень просит зайти, — сказала она. — Я знала, что он обрадуется!

Первое, что увидела Крошка Доррит, переступив порог мастерской, был Бландуа из Парижа; в широком плаще и надвинутой на глаза шляпе он стоял на подмостках в углу, совершенно такой же, как в тот день, когда он стоял на Большом Сен-Бернаре и руки деревянных скелетов, словно предостерегая, указывали на него. Она с испугом попятилась от этой фигуры, несмотря на любезную улыбку, которою была встречена.

— Не пугайтесь, — сказал Гоуэн, выходя из-за двери, скрывавшей его мольберт. — Это только Бландуа. Он сегодня служит мне моделью. Я пишу с него этюд. По крайней мере не нужно тратиться на натурщика. Мы, бедные художники, должны избегать лишних трат.

Бландуа из Парижа снял шляпу и издали поклонился дамам.

— Тысяча извинений! — сказал он. — Но маэстро так беспощаден со мной, что я боюсь пошевелиться.

— И не шевелитесь! — хладнокровно отозвался Гоуэн в то время, как сестры осторожно приблизились к мольберту. — Пусть дамы видят перед собой оригинал, им тогда легче будет решить, что эта мазня изображает. Вот, прошу вас. Bravo[280], готовый нанести удар своей жертве, доблестный герой, готовый лечь костьми за отечество, демон зла, готовый погубить чью-то душу, посланец небес, готовый спасти чью-то душу — это уж как вам покажется.

— Скажите лучше, professore mio[281], — скромный джентльмен, готовый приветствовать красоту и грацию, — вставил Бландуа.

— Или еще лучше, cattivo soggetto mio[282], — возразил Гоуэн, подправляя кистью лицо на портрете в том месте, где на живом лице дрогнул мускул, — убийца после преступления. Где ваша белая рука. Бландуа? Выньте ее из-под плаща. Только держите спокойно.

Рука Бландуа слегка тряслась — должно быть оттого, что он смеялся.

— Он боролся с другим убийцей, а может быть, со своей жертвой, — продолжал Гоуэн, быстрыми, нетерпеливыми и неточными мазками выписывая тени на руке, — вот и знаки борьбы. Да не прячьте же руку, вам говорят! Corpo di San Marko[283], что с вами такое?

Бландуа из Парижа снова засмеялся, и рука его затряслась еще сильнее; он поднял ее, чтобы подкрутить усы, которые обвисли, будто взмокнув; затем снова встал в позу и приосанился.

Его голова была повернута так, что он смотрел прямо на Крошку Доррит, стоявшую около мольберта. Этот странный взгляд словно завораживал, и, раз взглянув на него, она уже не могла отвести глаза в сторону. Так они и стояли все время, глядя друг на друга. Но вот она вздрогнула; Гоуэн, заметив это, решил, что ее испугало раздавшееся вдруг ворчанье собаки, которую она гладила по голове, — и, оглянувшись, сказал:

— Не бойтесь, мисс Доррит, он не тронет.

— Я не боюсь, — торопливо ответила она, — но посмотрите, что с ним.

В одно мгновение Гоуэн отшвырнул кисть и обеими руками схватил собаку за ошейник.

— Бландуа! С ума вы сошли, дразнить его! Клянусь небом — и не только небом, — он вас растерзает в клочья! Куш, Лев! Куш! Ты что, не слышишь, каналья?

Огромный пес, не обращая внимания на душивший его ошейник, рвался из рук хозяина. Если бы Гоуэн минутой опоздал схватить его, он успел бы броситься на Бландуа.

— Лев! Лев! — Пес встал на задние лапы и боролся с хозяином. — Назад, Лев! На место! Уйдите прочь, чтобы он вас не видел, Бландуа! Какого демона вы наслали на эту собаку?

— Я ничего ей не сделал.

— Уйдите прочь, иначе мне не сдержать этого зверя! Совсем уйдите из комнаты! Клянусь всеми святыми, он загрызет вас насмерть.

Собака с яростным лаем рванулась вслед уходящему Бландуа, потом утихла; но тут хозяин, рассвирепевший, пожалуй, не меньше собаки, сильным ударом по голове свалил ее на пол и принялся пинать каблуком, так что скоро вся морда у нее оказалась в крови.

— А теперь марш в угол и лежать смирно! — крикнул Гоуэн. — Не то выведу на двор и пристрелю!

Лев повиновался и, улегшись в углу, стал зализывать следы ударов на морде и на груди. Хозяин Льва перевел дух, а затем, вновь обретя свое привычное хладнокровие, повернулся к жене и ее гостьям, которые испуганно жались друг к другу у мольберта. Вся эта сцена заняла не более двух минут.

— Ничего, ничего, Минни! Ты же знаешь, какой он всегда кроткий и послушный. Бландуа, верно, корчил ему рожи, вот и раздразнил его. У Льва есть свои симпатии и антипатии, и, надо сказать, Бландуа он невзлюбил с первого же дня; но ты можешь подтвердить, Минни, что с ним никогда ничего подобного не бывало.

Минни была слишком взволнована, чтобы отвечать; Крошка Доррит успокаивала и утешала ее; Фанни, успевшая два или три раза вскрикнуть от испуга, держалась на всякий случай за руку Гоуэна; Лев, глубоко пристыженный тем, что наделал такой переполох, подполз на брюхе и лег у ног своей хозяйки.

— Зверь дикий! — сказал Гоуэн, снова пнув его ногой. — Я тебя проучу за это, будешь знать! — И он пнул его еще и еще.

— Ах, не надо больше его наказывать! — воскликнула Крошка Доррит. — Пожалуйста, не бейте его. Смотрите, какой он смирный!

Гоуэн внял ее просьбам и оставил в покое собаку, которая вполне того заслуживала, так как в эту минуту являла собой воплощение покорности, смирения и раскаяния.

После случившегося трудно было наладить простую и непринужденную беседу, даже не будь тут Фанни, чье жеманство мешало бы этому при любых обстоятельствах. Поговорили немного о разных пустяках, а затем сестры стали прощаться; однако и за этот короткий разговор, у Крошки Доррит успело сложиться впечатление, что мистер Гоуэн, хотя и любит жену, но так, как можно любить хорошенького ребенка. О глубине тех чувств, что таились под прелестной внешностью этого ребенка, он, видимо, и не догадывался; и это заставляло усомниться, способен ли он сам на сколько-нибудь глубокое чувство. Быть может, думалось Крошке Доррит, отсюда и проистекает присущая ему легковесность; быть может, люди, как корабли — где мелко и дно каменисто, там не за что зацепиться якорю, и судно несется по воле волн.

Гоуэн проводил сестер вниз, шутливо извиняясь за свое невзрачное жилье — что поделаешь, бедному художнику не приходится привередничать; вот если его знатные родичи, Полипы, когда-нибудь заглянут сюда и, устыдясь, предложат ему квартиру получше, он не станет огорчать их отказом. У причала стоял Бландуа и проводил дам учтивейшим поклоном; он еще былбледен после недавнего происшествия, но позаботился превратить все в шутку и весело засмеялся при упоминании о Льве.

Гондола с прежнею помпой заскользила по водам канала, и вскоре за поворотом остался и дом, и виноградный куст, и Гоуэн, который лениво обрывал листок за листком и бросал их в воду, и Бландуа, поторопившийся за курить, как только гондола отошла от причала. Спустя несколько минут Крошка Доррит стала замечать, что Фанни как-то уж очень неестественно себя держит — манерничает, принимает картинные позы, хотя, казалось бы, не для кого; в поисках причины этого странного поведения младшая сестра посмотрела в окно, потом в раскрытую дверь и увидела другую гондолу, которая словно бы сопровождала их.

Сообразуя свой ход с их ходом, эта гондола выделывала весьма замысловатые эволюции: она то стремительно вырывалась вперед и потом останавливалась, пропуская их мимо себя; то шла с ними борт о борт, там, где это допускала ширина русла, то следовала вплотную сзади; и так как Фанни не пыталась скрыть, что все ее ужимки рассчитаны на пассажира этой таинственной гондолы, который, однако, не должен был знать, что замечен ею, — то Крошка Доррит, наконец, спросила, кто это там.

Ответ был краток, но выразителен:

— Да тот оболтус.

— Кто? — переспросила Крошка Доррит.

— Ах ты душенька! — сказала Фанни (тоном, позволявшим предположить, что до протеста дядюшки Фредерика она сказала бы: «Ах ты дурочка!»). — Ну можно ли быть такой недогадливой! Мистер Спарклер, конечно!

Она опустила окно со своей стороны, небрежно облокотилась на него и, слегка откинувшись назад, принялась обмахиваться роскошным, черным с золотом, испанским веером. Как раз в эту минуту вторая гондола снова прошмыгнула мимо них, и в окне мелькнул чей-то глаз, прилипший к стеклу. Фанни кокетливо засмеялась и сказала:

— Видала ты когда-нибудь такого дурня, милочка?

— Неужели он собирается провожать тебя до самого дома? — спросила Крошка Доррит.

— Сокровище мое, — возразила Фанни, — я, право, не могу предвидеть, на что способен охваченный страстью идиот, но думаю, что это вполне возможно. Не такой уж в конце концов далекий путь. Да он бы, верно, не задумался проехать всю Венецию, раз он так влюблен.

— А он влюблен? — простодушно спросила Крошка Доррит.

— Ну знаешь ли, душенька, мне самой словно бы неловко отвечать на такой вопрос, — сказала старшая сестра. — Но, кажется, влюблен. Ты спроси лучше Эдварда. Он ему говорил о своих чувствах. Впрочем, он, кажется, о них твердит во всеуслышание, на потеху всем посетителям Казино и других подобных заведений. Спроси Эдварда, он тебе расскажет.

— Удивляюсь, что он ни разу не был у нас с визитом, — задумчиво сказала Крошка Доррит.

— Если я правильно осведомлена, милая Эми, тебе недолго придется удивляться. Можно ждать его даже сегодня. Просто этот недотепа никак не соберется с духом.

— А ты выйдешь к нему, если он явится?

— Право, не знаю, душенька, — сказала Фанни. — Там видно будет. Смотри, смотри, вот он опять! Ну и мозгляк!

Мистер Спарклер в самом деле не производил особо внушительного впечатления в рамке окна гондолы, к которому он так приклеился лицом, что его глаз можно было принять за пузырь на стекле. И вовсе ему незачем было останавливать гондолу, если не считать того, зачем он ее остановил.

— Когда ты спросила, выйду ли я к нему, душенька, — продолжала Фанни, принимая новую позу, грациозная небрежность которой сделала бы честь самой миссис Мердл, — что у тебя было на уме?

— У меня на уме… — сказала Крошка Доррит, — у меня на уме было узнать, что у тебя на уме, милая Фанни.

Фанни снова засмеялась, снисходительно и в то же время лукаво, и сказала, с шутливой нежностью обнимая сестру:

— Ты мне вот что скажи, малышка. Когда мы встретились с этой женщиной в Мартиньи, как по-твоему, что она подумала, увидя нас? Какое сразу же приняла решение, ясно тебе?

— Нет, Фанни.

— Ну так слушай, я сейчас объясню. Она сказала себе: «Никогда я не обмолвлюсь ни словом, что уже встречалась раньше с этими девушками, никогда не подам виду, что узнала их». Вполне в ее духе — вот так выйти из затруднительного положения. Что я тебе сказала, когда мы возвращались с Харли-стрит? Что это самая беззастенчивая и самая лживая женщина в мире. Но по части первого свойства, моя душенька, могут найтись такие, что не уступят ей.

Красноречивое движение веера к груди Фанни весьма недвусмысленно говорило о том, где именно такие могут найтись.

— Она не только решила так за себя, — продолжала Фанни, — но и за молодого Спарклера тоже; и не дает ему встретиться со мной, пока она не вдолбила в его дурацкую башку (головой ведь этот предмет не назовешь), что он должен вести себя так, будто до Мартиньи и в глаза меня не видал.

— А зачем? — спросила Крошка Доррит.

— Зачем? Ах ты господи, ну можно ли задавать такие наивные вопросы! («такие дурацкие вопросы», слышалось в тоне). Неужели ты не понимаешь, душенька, что я теперь выгодная партия для этого болвана? Неужели не догадываешься, что она хочет свалить все со своих плеч (которые у нее, признаюсь, очень недурны, — заметила мисс Фанни, самодовольно поводя собственными плечиками) и сделать вид, будто этот обман затеяли мы, а она лишь поддерживает его, щадя наши чувства.

— Но ведь мы всегда можем восстановить истину.

— Да, только с твоего позволения мы и не подумаем ее восстанавливать, — возразила Фанни. — Нет, нет, Эми, об этом и речи быть не может. Не я начала плести эту ложь; она начала, вот пусть и плетет на доброе здоровье.

И в упоении своим торжеством мисс Фанни так крепко сжала талию сестры, как будто ей в руки попала сама миссис Мердл и она собиралась раздавить ее.

— Да, — повторила Фанни, — теперь я с нею сквитаюсь. Она мне показала дорожку, вот я по этой дорожке и пойду. И если судьба мне поможет, я с ней заведу настолько близкое знакомство, что в один прекрасный день у нее на глазах подарю ее горничной платье от моей портнихи в десять раз лучше и дороже того, что она когда-то подарила мне!

Крошка Доррит молчала; она знала, что в вопросах семейного достоинства ей голоса не дано, и не хотела понапрасну рисковать столь неожиданно возвращенным ей благорасположением сестры. Поддакивать она не могла, оставалось только молчать. Фанни отлично понимала, о чем она думает — именно потому и не преминула спросить.

— Ты намерена поощрять мистера Спарклера, Фанни? — был ответ.

— Поощрять, милочка? — с презрительной усмешкой повторила старшая сестра. — Смотря по тому, что ты разумеешь под этим словом. Нет, поощрять я его не намерена. Но я из него сделаю своего раба.

Крошка Доррит устремила на нее тревожный испытующий взгляд, но Фанни не так-то легко было смутить. Она закрыла свой черно-золотой веер и легонько хлопнула им младшую сестру по носу с видом горделивой и мудрой красавицы, шутя поучающей скромную подружку.

— Я из него веревки буду вить, душенька, он передо мной на коленях ползать будет. А если мне не удастся поставить на колени и его маменьку тоже, то не по недостатку усердия с моей стороны.

— Милая Фанни, ты не обижайся на меня, раз уж мы разговорились по душам — но представляешь ли ты, чем все это может кончиться?

— А я пока и не стараюсь себе это представить, — отвечала Фанни с поистине царственным равнодушием, — все в свое время. Словом, теперь тебе известны мои намерения, душенька. И я так долго объясняла их, что мы уже успели доехать. А вот, кстати, и молодой Спарклер, справляется, должно быть, принимают ли! Подумать только, какое совпадение!

И в самом деле, названный джентльмен тянулся из своей гондолы с визитной карточкой в руках, адресуясь к стоявшему у подъезда слуге. Случаю, однако, было угодно, чтобы минутою спустя сей буколический герой предстал перед дамами в положении, которое в древности едва ли могло быть сочтено предзнаменованием успеха; дело в том, что гондольеры сестер, недовольные гонками, которые он устроил, так ловко подтолкнули, причаливая, его гондолу, что он потерял равновесие и опрокинулся как подбитая кегля, являя предмету своей страсти подметки своих башмаков в то время, как более благородные части его существа барахтались на дне гондолы в объятиях одного из слуг.

Тем не менее когда мисс Фанни осведомилась, весьма участливо, не ушибся ли джентльмен, мистер Спарклер сверх ожиданий тотчас же воспрянул и самолично пролепетал: «Ничуть!» Мисс Фанни его лицо не показалось знакомым, и, слегка кивнув головой, она уже хотела войти на крыльцо, но тут он поторопился назвать свою фамилию. Однако и после этого ей все не удавалось его припомнить, пока он не объяснил, что имел удовольствие познакомиться с ней в Мартиньи. Тогда она, наконец, вспомнила и выразила желание знать, как чувствует себя его матушка.

— Благодарю вас, — залопотал мистер Спарклер, — очень хорошо — то есть, собственно говоря, неважно.

— Она в Венеции? — осведомилась мисс Фанни.

— Нет, в Риме, — ответствовал мистер Спарклер. — А я тут сам по себе, сам по себе. Вот решил навестить мистера Эдварда Доррита. Ну, и мистера Доррита тоже. И вообще все семейство.

Грациозно повернув головку к слуге, мисс Фанни спросила, дома ли папенька и братец. Так как ответ последовал утвердительный, мистер Спарклер робко предложил ей руку. Предложение было принято, и мисс Фанни проследовала наверх, опираясь на руку своего верного поклонника, который в простоте души, быть может, все еще полагал, что имеет дело с девицей «без всяких там фиглей-миглей», — но если так, то он сильно заблуждался.

Поднявшись по лестнице, они вошли в гостиную, украшенную пятнами сырости и линялыми драпировками цвета морской волны, такими обвислыми и мятыми, что можно было усмотреть в них фамильное сходство с водорослями, которые плавали по каналу или, прибившись к подножию стен, словно оплакивали своих томящихся в неволе родственников. Мисс Фанни тотчас же снарядила гонцов за отцом и братом, а пока что расположилась в изящнейшей позе на диване и завела речь о Данте — чем окончательно добила мистера Спарклера, у которого имелось лишь смутное представление, что был такой чудак, почему-то любивший сидеть на скамеечке перед собором во Флоренции, нацепив на голову венок из листьев.

Мистер Доррит, приветствуя гостя, блеснул изысканностью обхождения и аристократичностью манер. Он с особым интересом осведомился о миссис Мердл. Он с особым интересом осведомился о мистере Мердле. Мистер Спарклер. ответил, точней, по кусочкам выдавил из себя через воротничок сорочки, что миссис Мердл надоел ее загородный дом и ее вилла в Брайтоне[284], и гостить у знакомых ей нынешний год тоже не хотелось, ну а в Лондоне, сами понимаете, нельзя же оставаться, когда там нет ни души, вот она и надумала ехать в Рим, где такую женщину, как она, видную из себя и без всяких там фиглей-миглей, непременно с восторгом примут в обществе. Что касается мистера Мердла, так вся эта публика в Сити и разных там банках и конторах просто не может без него обойтись, уж очень он большой дока по денежной части и по торговой тоже, и если ему уехать, так там все кувырком пойдет; хотя мистер Спарклер готов был признать, что здоровье этого финансового и коммерческого феномена подчас несколько страдает от столь бурной деятельности и что невредно бы ему съездить проветриться куда-нибудь за границу. Что же касается его, мистера Спарклера, собственных планов, то он дал понять, что весьма важные дела призывают его как раз туда, куда собирается семейство Доррит.

Этот ораторский шедевр потребовал времени, но все же был завершен. После его завершения мистер Доррит выразил надежду, что мистер Спарклер сделает им честь как-нибудь у них отобедать. Мистер Спарклер отнесся к этой перспективе с таким энтузиазмом, что мистер Доррит спросил: а что, например, он делает нынче вечером? Поскольку оказалось, что нынче вечером он ничего не делает (обычное его занятие, к которому он имел исключительные способности), то приглашение на обед состоялось немедленно; а после обеда ему было предложено сопровождать дам в Оперу.

Точно в назначенное время мистер Спарклер вышел из волн, точно сын Венеры[285], следующий материнскому примеру, и в полном блеске совершил восхождение по главной лестнице. Если Фанни была очаровательна с утра, то сейчас, в туалете искусно подобранных цветов, она была втрое очаровательней; а небрежный взгляд, которым она подарила мистера Спарклера в знак приветствия, еще туже стянул его оковы и наглухо заклепал их.

— Я слышал, мистер Спарклер, — сказал за обедом хозяин дома, — что вы знакомы с — кха — мистером Гоуэном. Мистером Генри Гоуэном.

— Верно, сэр, — отвечал мистер Спарклер. — Его родительница с моей родительницей подружки.

— Как это мне не пришло в голову, Эми, — заметил мистер Доррит величественно-покровительственным тоном, достойным самого лорда Децимуса. — Ведь ты могла бы написать им и от моего имени пригласить их тоже к обеду сегодня. Кто-нибудь — кха — мог бы даже съездить за ними, а потом отвезти их домой. У нас нашлась бы — кхм — лишняя гондола. Жаль, я раньше об этом не подумал. Прошу тебя, Эми, напомни мне о них завтра.

Крошка Доррит отнюдь не была уверена, что это милостивое приглашение обрадует мистера Гоуэна, однако пообещала напомнить.

— А позвольте узнать, мистер Генри Гоуэн пишет — кха — портреты? — осведомился мистер Доррит.

Мистер Спарклер высказался в том смысле, что мистер Генри Гоуэн пишет все, на что ни подвернется заказ.

— Так у него нет никаких пристрастий? — спросил мистер Доррит.

Мистер Спарклер, которого любовь вдохновила на остроумие, ответил, что всякое пристрастие требует особой обуви: для охоты нужны охотничьи сапоги, для игры в крикет спортивные туфли. А мистер Генри Гоуэн, как он мог наблюдать, всегда ходит в обыкновенных башмаках.

— Никакой специальности? — спросил мистер Доррит.

Слово было слишком трудное для мистера Спарклера, к тому же непривычное напряжение уже утомило его мозг, и он отвечал.

— Нет, благодарю вас. Я этого не ем.

— Так или иначе, — сказал мистер Доррит, — мне было бы весьма лестно чем-либо выразить — кха — отпрыску столь уважаемого рода свою готовность быть ему полезным и способствовать — кхм — развитию его таланта. В качестве — кха — скромного знака внимания я, пожалуй, закажу ему свой портрет. А если этот опыт — кха — удовлетворит обе стороны, можно будет распространить его и на других членов моего семейства.

Исключительно смелая и оригинальная мысль осенила мистера Спарклера: пользуясь случаем, заметить, что перед некоторыми членами упомянутого семейства (слово «некоторыми» подчеркнуть голосом) бессильна кисть любого художника. Однако за отсутствием подходящих слов эта мысль так и не обрела выражения.

Последнее было тем огорчительней, что мисс Фанни сразу же загорелась идеей портрета и стала просить отца привести эту идею в исполнение. Ведь похоже на то, говорила она, что мистер Гоуэн ради союза со своей хорошенькой женой отказался от куда более выгодных и заманчивых перспектив; любовь в шалаше, писание картин ради куска хлеба — все это так интересно, что папа непременно должен дать ему заказ, хотя бы он даже совсем не умел писать портреты; а он, кстати сказать, умеет, они с Эми сегодня имели случай убедиться в этом, сравнив потрет его работы с оригиналом, который на полотне выглядит как живой. Эти слова повергли мистера Спарклера в полное отчаяние (на что, весьма возможно, и были рассчитаны); ибо если по ним и выходило, что мисс Фанни не глуха к голосу страсти нежной, то, с другой стороны, она так явно находилась в полнейшем неведении относительно его, мистера Спарклера, чувств, что у него глаза на лоб полезли от ревности к неизвестному сопернику.

После обеда они вновь нырнули в объятия волн, и вновь вынырнули из них у подножья Оперы. Сопровождаемые одним из гондольеров, который шел впереди на манер Тритона[286] с большим парусиновым фонарем в руке, они поднялись по широкой лестнице и вошли в свою ложу, которой суждено было стать для мистера Спарклера камерой пыток. В зале было темно, а в ложе светло; туда то и дело являлись разные джентльмены, засвидетельствовать свое почтение барышням Доррит, и Фанни так оживленно болтала с ними, принимала такие обольстительные позы, обмениваясь милыми шутками или споря насчет того, кто да кто сидит в дальних ложах, что злосчастный Спарклер возненавидел весь род человеческий. Лишь после представления два обстоятельства несколько утешили его. Надевая мантилью, она дала ему подержать свой веер, а затем он вновь удостоился редкостной привилегии вести ее по лестнице. То была лишь малость, но и эту малость мистер Спарклер счел достаточной для поддержания своего духа; не исключено, что и мисс Фанни рассуждала так же.

Тритон с фонарем уже стоял наготове у двери ложи, и такие же Тритоны с такими же фонарями дожидались у дверей других лож. Дорритовский Тритон низко опустил фонарь, освещая лестницу, и зрелище прелестных ножек, мелькающих на ступенях, прибавило еще несколько массивных звеньев к тяжелым оковам мистера Спарклера. В толпе у театрального подъезда случился Бландуа из Парижа. Он приветствовал мисс Фанни и пошел с ней рядом.

Крошка Доррит шла впереди с братом и миссис Дженерал (мистер Доррит предпочел остаться дома), но у самой воды все маленькое общество снова сошлось вместе. Увидев рядом с собой Бландуа, галантно помогавшего Фанни войти в гондолу, Крошка Доррит вздрогнула снова.

— Гоуэна сегодня постигла утрата, — сказал Бландуа, — уже после того, как вы осчастливили его своим посещением.

— Утрата? — переспросила Фанни, расставшись с обездоленным Спарклером и проходя на свое место.

— Да, утрата, — повторил Бландуа. — Его пес, Лев. Он в это время держал в руке руку Крошки Доррит.

— Околел, — сказал Бландуа.

— Околел? — откликнулась Крошка Доррит. — Этот чудесный пес?

— Что поделаешь, милые барышни, — сказал Бландуа, с улыбкой пожимая плечами. — Кто-то отравил этого чудесного пса. Доги, как и дожи, смертны!

Глава 7 Преимущественно Плющ и Пудинг

Миссис Дженерал, уверенной, как всегда, рукой натягивая бразды приличий, неустанно заботилась о придании внешнего лоска своей милой юной приятельнице, а милая юная приятельница прилагала все силы, чтобы эти заботы не пропали зря. Ничто в ее прошлой нелегкой жизни не давалось ей таким тяжелым трудом, как нынешние старания приобрести с помощью миссис Дженерал лакированную поверхность. Ей, правда, было очень не по себе под ровными взмахами кисточки с лаком; но она так же покорно подчинялась семейным требованиям теперь, в дни блеска, как подчинялась им прежде, в дни нищеты, и ее личные склонности значили для нее не больше, чем чувство голода в те времена, когда она отказывала себе в обеде, чтобы накормить отца ужином.

Среди испытаний, которым ее подвергала миссис Дженерал, была у нее одна отрада, один источник силы и бодрости; правда, натуре менее преданной и нежной, и не столь привычной к борьбе и жертвам, показалось бы безрассудным находить в этом какое-либо утешение; но так уж повелось в жизни, что натуры, подобные Крошке Доррит, не обладают рассудительностью, свойственной тем, кто ими верховодит. Благорасположение сестры — вот что давало отраду Крошке Доррит. Нужды нет, что это благорасположение выливалось в форму снисходительного покровительства; она к тому привыкла. Нужды нет, что ей отводилось лишь скромное место где-то на запятках сверкающей колесницы, на которой восседала Фанни, принимая почести; она не искала лучшего. Восхищаясь красотой Фанни, ее изяществом, ее находчивостью и остроумием, она щедро дарила ей всю сестринскую нежность, заключенную в ее большом сердце, никогда не задумываясь о том, чего тут больше, заслуг сестры или ее собственных.

Изрядные количества Плюща и Пудинга, которыми миссис Дженерал уснащала семейный обиход, в сочетании с беспрерывными вылазками мисс Фанни в общество, давали такую смесь, где лишь на дне отстаивался очень незначительный естественный осадок. Вот почему разговоры по душам со старшей сестрой были еще дороже для Крошки Доррит и приносили ей еще больше облегчения.

— Эми, — сказала Фанни однажды, когда они остались вдвоем после утомительного дня, который довел Крошку Доррит до полного изнеможения, тогда как Фанни с величайшей охотой нырнула бы в общество еще разок. — Я хочу заронить одну мысль в твою маленькую головку. Ты, верно, и не догадываешься, о чем идет речь?

— Как же мне догадаться, милая Фанни, — сказала Крошка Доррит.

— А ты попробуй, я тебе подскажу, — возразила Фанни. — Миссис Дженерал.

Плющ и Пудинг во всевозможных комбинациях заполнили весь этот нескончаемый день — все было сплошной лак, и лоск, и внешность, лишенная содержания; и Крошка Доррит, уставшая донельзя, явно надеялась, что миссис Дженерал, уютно свернувшись в теплой постели, угомонилась на несколько часов.

— Ну что, не догадываешься? — спросила Фанни.

— Нет, милая Фанни. Может быть, я что-нибудь не так сделала? — сказала Крошка Доррит, испугавшись: вдруг где-нибудь потрескался лак или сошел лоск по ее вине.

Фанни ее испуг показался до того забавным, что она схватила свой любимый веер с туалетного столика (служившего арсеналом смертоносных орудий, из которых многие были обагрены кровью Спарклера) и со смехом несколько раз хлопнула сестру по носу.

— Ах ты Эми, Эми! — воскликнула Фанни. — Трусишка ты моя глупенькая! Впрочем, ничего смешного тут нет. Напротив, душенька, я вне себя от злости.

— Но ведь не на меня же, Фанни, а раз так, мне все равно, — с улыбкой сказала младшая сестра.

— Зато мне не все равно! — вскричала старшая. — И тебе тоже будет не все равно, когда ты узнаешь, в чем дело. Скажи, Эми, ты никогда не замечала, что кое-кто до безобразия любезен с миссис Дженерал?

— С миссис Дженерал все любезны, — сказала Крошка Доррит. — Потому что…

— Потому что она примораживает всех, хочешь ты сказать? — перебила Фанни. — Нет, я не об этом; тут любезность совсем другого рода. Полно, Эми! Неужто ты и в самом деле не замечала, что папа до безобразия любезен с миссис Дженерал?

Нерешительное «нет» Эми соответствовало растерянному выражению ее лица. — Ну, разумеется, нет! Где тебе! А тем не менее это так. Это именно так, Эми. И вот что я тебе скажу. Миссис Дженерал имеет виды на папу.

— Фанни, милая, неужели тебе кажется, что миссис Дженерал может иметь виды на кого бы то ни было?

— Кажется? — подхватила Фанни. — Мне не кажется, я уверена. Запомни мои слова, душенька: она имеет виды на папу. И более того: папа считает ее таким образцом совершенства, таким чудом из чудес, таким ценным приобретением для нашей семьи, что я не удивлюсь, если в один прекрасный день он вовсе потеряет голову. А тогда — хорошенькая нас ждет перспектива! Представь себе меня с миссис Дженерал в качестве маменьки!

Крошка Доррит не возразила на это: «А представь себе меня с миссис Дженерал в качестве маменьки!» Но она заметно встревожилась и спросила сестру, что дало ей повод так думать.

— Ах бог мой, Эми! — нетерпеливо вскричала Фанни. — Ты бы еще спросила, почему я знаю, когда кто-нибудь влюблен в меня. Знаю и все. Это случается нередко, и я всегда знаю с первой же минуты. Вот и тут, должно быть, то же самое. Словом, я это знаю совершенно точно.

— Папа тебе ничего такого не говорил?

— Говорил? — откликнулась Фанни. — Ах ты мое золотце бесценное, да для какой надобности ему сейчас говорить об этом?

— И миссис Дженерал тоже не говорила?

— Господи твоя воля, Эми! — воскликнула Фанни. — Что ж, она так глупа, что пустится в разговоры? Ведь младенцу ясно, как выгоднее всего вести себя в ее положении. Ходить этакой павой, держать голову повыше и не снимать своих перчаток, от одного вида которых у меня колики делаются! Какие тут разговоры! Если при игре в вист у нее окажется козырной туз на руках, станет она говорить об этом? Она просто пойдет с него, когда настанет время, дитя мое!

— Но почему ты так уверена, Фанни. Разве ты не можешь ошибаться?

— Я могу ошибаться, — сказала Фанни. — Но я не ошибаюсь. Во всяком случае, рада за тебя, если ты способна строить всякие спасительные предположения и сохранять спокойствие, несмотря на то, что ты от меня узнала. Судя по этому, можно надеяться, что ты стерпишь и само событие, если оно совершится. Ну, а я не стерплю и даже пытаться не буду. Лучше выйду за Спарклера.

— Ах нет, Фанни, что бы ни было, а этого ты не сделаешь!

— Честное слово, душенька, — возразила старшая сестрица с неподражаемым хладнокровием, — не хочу зарекаться. Кто знает, как могут сложиться обстоятельства. Тем более что это дало бы мне возможность потом рассчитываться с его маменькой ее же монетой. И будь уверена, Эми, я уж сумела бы этой возможностью воспользоваться.

На том разговор между сестрами и окончился; но два предмета этого разговора — миссис Дженерал и мистер Спарклер — глубоко запали в память Крошке Доррит, и она то и дело возвращалась к ним мыслью.

Миссис Дженерал давно уже сумела так усовершенствовать собственную особу в смысле внешнего лоска, что под этой отполированной поверхностью ничего решительно нельзя было разглядеть (даже если там что-нибудь таилось). Мистер Доррит и впрямь был с нею отменно любезен и высоко ценил ее достоинства, но Фанни, со свойственной ей скоропалительностью, легко могла сделать из этого ложный вывод. Иное дело Спарклер; тут каждый мог видеть все насквозь, и Крошка Доррит видела и размышляла о том, что видела, с тревогой и удивлением.

Пыл страсти мистера Спарклера шел в сравнение разве что с капризами и жестокостью его очаровательницы. Порой она так явно выказывала ему свою благосклонность, что он даже кудахтал от восторга; а назавтра или через час обдавала таким холодом, что бедняга летел в пропасть отчаяния, издавая жалобные стоны, которые тщетно пытался выдать за кашель. Его упорство и верность не могли тронуть сердце Фанни, даром что он как тень ходил за Эдвардом, и тот, желая отдохнуть от его общества, должен был прибегать к уловкам заговорщика: потайным ходам, маскировке, заметанию следов; даром что он через день наведывался справиться о здоровье мистера Доррита, словно последний страдал перемежающейся лихорадкой; даром что он так часто проезжал под окнами дворца, как будто взялся на пари сделать тысячу миль за тысячу часов; даром что стоило гондоле мисс Фанни сняться с места, как гондола мистера Спарклера, выскочив из какой-то водной засады, пускалась за нею в погоню, словно его возлюбленная была прекрасная контрабандистка, а сам он — офицер таможенной стражи. Должно быть, обильное потребление свежего морского воздуха укрепило силы, щедро отпущенные мистеру Спарклеру природой, и потому только он не таял на глазах; во всяком случае, не было никаких надежд на то, что жестокосердая красавица смягчится, видя, как он чахнет от любви к ней, ибо он толстел с каждым днем, и его румяные пухлые щеки чуть не лопались, делая его больше чем когда-либо похожим на гигантского младенца.

Явился Бландуа, засвидетельствовать свое почтение, и в качестве друга мистера Гоуэна был всячески обласкан мистером Дорритом. В беседе последний упомянул, между прочим, что думает поручить мистеру Гоуэну увековечить его для потомства. Идея эта встретила у гостя такое бурное одобрение, что мистеру Дорриту пришло на ум — может быть, Бландуа будет приятно самому уведомить друга об ожидавшей его блистательной перспективе. Бландуа принял поручение с обычной своей галантностью и заверил, что не пройдет и часу, как оно будет исполнено.

Маэстро, услышав новость, от всей души послал мистера Доррита к чертям раз десять кряду (попытки оказать ему покровительство возмущали мистера Гоуэна не меньше, чем нежелание оказывать его) и чуть было не рассорился с другом за то, что тот взялся быть посредником в этом деле.

— Может быть, я слеп, Бландуа, — сказал он, — но только я не вижу, при чем тут вы.

— Тысяча громов, — возразил Бландуа, — разумеется, ни при чем, если не считать того, что я думал оказать услугу приятелю.

— Перекачав в его карман часть денег выскочки? — подхватил Гоуэн. — Верно я вас понял? Ну, так посоветуйте вашему дорогому приятелю заказать свой портрет маляру, пригодится для трактирной вывески. Вы, кажется, забыли, кто я и кто он!

— Professore, — возразил незадачливый посол, — а кто я?

Не изъявляя желания выяснить последний вопрос, Гоуэн сердито свистнул, и с мистером Дорритом было покончено. Но на следующий день художник сам возобновил разговор как ни в чем не бывало, заметив с презрительным смешком:

— Ну, Бландуа, когда же мы отправимся к вашему Меценату? Нам, мастеровым, не приходится привередничать; кто нанял, на того и работаем. Когда мы пойдем уговариваться насчет этой работы?

— Когда вам будет угодно, — обиженно отозвался Бландуа. — Я тут ни при чем. Меня это не занимает.

— А меня занимает, и могу вам сказать почему, — возразил Гоуэн. — Работа — это хлеб. Не умирать же с голоду. А потому — вперед, мой милый Бландуа.

Мистер Доррит принял их в присутствии своих дочерей и мистера Спарклера, который по чистой случайности тоже оказался в доме. — Как поживаете, Спарклер? — небрежно спросил Гоуэн. — Когда вам не на что будет рассчитывать, кроме собственной смекалки, дружище, желаю, чтобы дела у вас шли лучше, чем у меня.

Вскоре мистер Доррит заговорил о своем предложении.

— Сэр, — сказал, смеясь, Гоуэн после того, как поблагодарил за честь, — я новичок в ремесле и еще не искушен во вcех его секретах. Кажется, мне полагается посмотреть на вас при различном освещении, сказать, что вы — находка для живописца, и прикинуть вслух, когда я могу выкроить достаточно времени, чтобы с должным воодушевлением отдаться тому шедевру, который я намерен создать. Право же, — он снова засмеялся, — я чувствую себя предателем по отношению к моим славным, добрым, талантливым и благородным собратьям по кисти, оттого что не умею разыгрывать всю эту комедию. Но меня к этому не готовили с детства, а теперь уж учиться поздно. Скажу вам по совести: художник я никудышный, но, впрочем, не хуже большинства. Раз уж вам не терпится выбросить на ветер сотню гиней, буду весьма обязан, если вы их бросите в мою сторону, ибо я неимущ, как всякий бедный родственник высокопоставленных особ. За ваши деньги я вам сделаю лучшее, на что я способен; а если это лучшее окажется дрянной пачкотней — ну что ж, вместо какой-нибудь именитой пачкотни у вас будет висеть пачкотня безыменная, только всего.

Этот ответ, хотя и несколько неожиданный по тону, удовлетворил мистера Доррита. Так или иначе художник — не ремесленник какой-нибудь, а настоящий джентльмен и притом со связями — готов считать себя обязанным ему, мистеру Дорриту. Он тут же объявил, что предоставляет себя в распоряжение мистера Гоуэна, и выразил надежду, что они будут встречаться и в дальнейшем, на правах добрых знакомых.

— Вы очень любезны, — отвечал Гоуэн. — Вступая в братство служителей кисти (к слову сказать, милейших людей в мире), я отнюдь не отрекся от светской жизни и бываю рад случаю нюхнуть порой старого пороху, хоть он и взорвал меня на воздух и сделал тем, что я есть теперь. Я надеюсь, мистер Доррит, — тут он снова засмеялся самым непринужденным образом, — вы не сочтете это за профессиональные замашки — они мне, право, чужды (ах, бог мой, я на каждом шагу совершаю вероломство по отношению к своей профессии, хотя, клянусь Юпитером, горячо ее люблю и уважаю!), но не назначить ли нам время и место?

Кха! Мистер Доррит далек от мысли подвергать — кхм — сомнениям искренность мистера Гоуэна.

— Повторяю, вы очень любезны, — сказал Гоуэн. — Я слышал, вы собираетесь в Рим, мистер Доррит? Я тоже туда собираюсь, у меня друзья в Риме. Так позвольте, я уж там приступлю к осуществлению своего злодейского умысла против вас. Эти дни перед отъездом у всех у нас будет много хлопот; и хотя я самый последний бедняк во всей Венеции, только что локти целы, во мне еще не совсем погиб любитель — вот видите, опять я подвожу своих собратьев по ремеслу! — и я не могу хвататься за кисть наспех, по заказу, только ради каких-то жалких грошей.

Эти слова произвели на мистера Доррита не менее благоприятное впечатление, чем предыдущие. Они и служили прелюдией к первому приглашению мистера и миссис Гоуэн на обед и очень ловко поставили Гоуэна на обычное место в этом новом для него доме.

Его жену они тоже поставили на обычное место. Мисс Фанни было ясно, как божий день, что хорошенькое личико миссис Гоуэн очень дорого обошлось ее мужу, что ее появление на сцену вызвало целую бурю в семействе Полипов и что вдовствующая миссис Гоуэн, убитая горем, противилась этому браку сколько могла, но в конце концов в ней одержали верх материнские чувства. Миссис Дженерал тоже отлично понимала, что увлечение мистера Гоуэна повело к большим семейным раздорам и огорчениям. О добром мистере Миглзе никто и не вспомнил; разве только в том смысле, что для такого человека, как он, совершенно естественно было желать, чтобы дочь вышла в люди, и нельзя винить его, если он к этому прилагал все старания.

Крошке Доррит ее глубокое и пристальное участие к прекрасной героине этих легко укоренившихся толков придало прозорливости. Она угадала, что именно подобными толками навеяно отчасти то облако печали, которое омрачало жизнь молодой женщины; и в то же время она была инстинктивно убеждена, что тут нет ни крупицы правды. Но все это явилось серьезным препятствием к ее встречам с Минни, ибо в школе Плюща и Пудинга вышел указ: относиться к миссис Гоуэн с отменной вежливостью, но не более того; а Крошка Доррит, вынужденная стипендиатка упомянутого заведения, должна была безропотно подчиняться его правилам.

Однако между этими двумя сердцами уже установилось взаимное нежное понимание, которое помогло бы им преодолеть и большие трудности, и никакие искусственные препятствия не могли помешать их дружбе. Случаю, словно бы благоприятствовавшему этой дружбе, угодно было дать им лишнее подтверждение их душевного сродства; речь идет о неприязни, которую обе испытывали к Бландуа из Парижа — неприязни, близкой к тому чувству страха и отвращения, что естественно возникает при виде какой-нибудь ползучей гадины.

Не только их отношение к Бландуа объединяло их, но также и отношение Бландуа к ним. С обеими он держался совершенно одинаково, и обе улавливали в его манере держаться нечто такое, чего не было в его поведении с другими. Никто не заметил бы этой разницы, так она была ничтожна, но обе они ее чувствовали. Чуть заметней подмигивали его недобрые глаза, чуть выразительней было движение гладкой белой руки, чуть выше вздергивались усы и ниже загибался кончик носа, когда он строил свою привычную гримасу, и во всем этом им чудилась какая-то похвальба, относившаяся к ним обеим. Он словно бы говорил: «Здесь моя власть, хоть покуда и тайная. Я знаю то, что знаю».

Особенно ясно они обе ощутили это — причем каждая знала, что то же ощущает и другая — в день, когда Бландуа явился проститься с семейством Доррит перед отъездом из Венеции. Миссис Гоуэн тоже приехала с прощальным визитом, и он застал их вдвоем; никого, кроме Крошки Доррит, не было дома. Они и пяти минут не пробыли вместе до его прихода, но странное выражение его лица как будто сказало им: «Ага! Вы собрались разговаривать обо мне. Так вот, теперь это вам не удастся».

— Гоуэн заедет за вами? — спросил Бландуа со своей постоянной усмешкой.

Миссис Гоуэн отвечала, что нет, он не заедет.

— Не заедет! — сказал Бландуа. — Тогда, надеюсь, вы позволите вашему покорному слуге проводить вас домой?

— Благодарю вас, но я еду не домой.

— Не домой! — сказал Бландуа. — Как вы меня огорчили!

Возможно, он и в самом деле огорчился; но не настолько, чтобы удалиться и оставить их вдвоем. Усевшись поплотнее, он повел светскую беседу, пересыпая ее блестками остроумия и галантности; но за всем этим им словно бы слышалось: «Не выйдет, не выйдет, милые дамы! Вам так и не удастся поговорить обо мне!»

Он внушал им это так многозначительно и с такой дьявольской настойчивостью, что в конце концов миссис Гоуэн не выдержала и стала прощаться. Он предложил ей руку, чтобы помочь спуститься с лестницы, но она, крепче сжав пальцы Крошки Доррит в своей руке, возразила:

— Нет, благодарю вас. Но вы меня очень обяжете, если потрудитесь взглянуть, здесь ли моя гондола.

Ему ничего не оставалось, как только идти вниз первым. Когда он, со шляпой в руке, стал спускаться с лестницы, миссис Гоуэн торопливо шепнула:

— Это он отравил Льва.

— А мистер Гоуэн знает? — шепотом же спросила Крошка Доррит.

— Никто не знает. Не смотрите на меня; смотрите ему вслед. Он сейчас оглянется. Никто не знает, но я совершенно уверена, что это он. А вы как думаете?

— Я — да, мне тоже кажется, — отвечала Крошка Доррит.

— Генри к нему расположен и не хочет замечать в нем ничего дурного; Генри сам так добр и благороден. Но мы с вами знаем, что оценили этого человека по заслугам. Он говорил Генри, что собака уже была отравлена, когда вдруг с такой яростью набросилась на него. Генри верит, а мы не верим. Смотрите, он прислушивается, но он отсюда ничего не может услышать. До свиданья, дорогая моя! До свиданья!

Последнее было сказано вслух, так как в это время Бландуа, дойдя до последней ступеньки, остановился, повернул голову и устремил на них настороженный взгляд. Хоть губы его любезно улыбались, но улыбка эта была такого сорта, что истинный человеколюбец при виде ее испытал бы сильнейшее желание привязать ему на шею булыжник и столкнуть его в воду, журчавшую за темным сводчатым проходом, в конце которого он стоял. Но так как подобного благодетеля рода людского поблизости не случилось, Бландуа усадил миссис Гоуэн в гондолу, постоял, глядя ей вслед, покуда она не скрылась за поворотом, а затем и сам отбыл в том же направлении.

Крошке Доррит иногда приходило на ум, что этот человек как-то уж очень легко попал к ним в дом — вот и сейчас она думала об этом, медленно поднимаясь по ступенькам. Но мания светской жизни, которою мистер Доррит был одержим наравне со своей старшей дочерью, так широко открыла двери дома для самой разношерстной публики, что Бландуа, в сущности, не составлял исключения. Жажда новых знакомств, чтоб было кого поражать своей важностью и богатством, обуяла семейство Доррит с неукротимой силой.

Что же до самой Крошки Доррит, то пресловутое Общество, в гуще которого они жили, казалось ей очень похожим на тюрьму Маршалси, только рангом повыше. Многих, видимо, привело за границу почти то же, что других приводило в тюрьму: долги, праздность, любопытство, семейные дела или же полная неприспособленность к жизни у себя дома. Их доставляли в чужие города под конвоем курьеров и разных местных фактотумов, точно так же, как должников доставляли в тюрьму. Они бродили по церквам и картинным галереям с унылым видом арестантов, слоняющихся по тюремному двору. Они вечно уверяли, что пробудут всего два дня или всего неделю, сами не знали толком, чего им надо, редко делали то, что собирались делать, и редко шли туда, куда собирались идти; этим они тоже разительно напоминали обитателей Маршалси. Они дорого платили за скверное жилье и, якобы восхищаясь какой-нибудь местностью, бранили ее на все корки — совершенно в духе Маршалси. Уезжая, они вызывали зависть тех, кто оставался, но при этом оставшиеся делали вид, будто вовсе не хотят уезжать; опять-таки точно как в Маршалси. Они изъяснялись при помощи набора фраз и выражений, обязательных для туристов, как тюремный жаргон для арестантов. Они точно так же не умели ничем заняться всерьез, точно так же портили и развращали друг друга; они были неряшливы в одежде, распущенны в привычках — совершенно как обитатели Маршалси.

Время, назначенное для пребывания в Венеции, истекло, и семейство Доррит со всей свитой двинулось в Рим. Снова потянулись по сторонам знакомые уже картины итальянской жизни, только чем дальше, тем разительнее была грязь и нищета, и когда они приблизились к месту назначения, показалось, что самый воздух кругом отравлен. Уже был нанят прекрасный особняк на Корсо[287], который должен был служить им пристанищем в этом городе, где дома и улицы, казалось, встали на века на развалинах других домов и улиц и все неподвижно — кроме воды, что, повинуясь извечным законам, бьет и плещет в бесчисленных струях фонтанов.

Здесь Крошка Доррит заметила, что духа Маршалси в обществе несколько поубавилось и что Плющ и Пудинг выступили на первый план. Все шагали по собору св. Петра[288] и Ватикану на чужих ходулях и просеивали все виденное сквозь чужое решето. Никто ни о чем не говорил своими словами, а только повторял слова, сказанные разными миссис Дженерал, мистером Юстесом или еще кем-нибудь. Многочисленные туристы казались сонмом добровольных мучеников, давших связать себя по рукам и по ногам и предать во власть мистера Юстеса и его сподвижников, дабы представители этой мудрой жреческой касты могли вправить им мозги на свой лад. Полчища слепых и безъязыких детей нового времени беспомощно скитались в развалинах храмов, гробниц, дворцов, сенатских зал, театров и амфитеатров древности, бормоча «Плюш» и «Пудинг», чтобы придать своим губам узаконенную форму. Миссис Дженерал была в родной стихии. Никто не претендовал на собственное мнение. Наведение лоска шло вокруг полным ходом, и ни один проблеск живой, свободной мысли не портил гладко отполированной поверхности.

Вскоре после приезда в Рим Крошке Доррит представился случай познакомиться еще с одной разновидностью Плюща и Пудинга. В одно прекрасное утро явилась с визитом миссис Мердл, которая нынешний год руководила этим важным видом человеческой деятельности в Вечном Городе[289]; они с Фанни сразились в поединке, и обе выказали себя столь искусными фехтовальщицами, что у тихой Крошки Доррит рябило в глазах от блеска рапир.

— Я очень рада, — сказала миссис Мердл, — возобновить знакомство, так неудачно начавшееся в Мартиньи.

— Вот именно, в Мартиньи, — подхватила Фанни. — Мне тоже очень приятно.

— Насколько я знаю, — сказала миссис Мердл, — моему сыну, Эдмунду Спарклеру, посчастливилось продолжить это знакомство при более благоприятных обстоятельствах. Он приехал из Венециив полном упоении.

— Вот как, — небрежно протянула Фанни. — А он там долго пробыл?

— Мистер Доррит лучше меня может ответить на этот вопрос, — произнесла миссис Мердл, оборотясь бюстом к названному джентльмену, — ведь это ему Эдмунд обязан тем, что пребывание в Венеции оказалось столь приятным.

— Ах, стоит ли говорить об этом, — возразила Фанни. — Папа, кажется, имел удовольствие пригласить мистера Спарклера раза два или три, но это совершенные пустяки! У нас там было такое множество знакомых и мы так открыто жили, что это удовольствие, право же, ничего для папы не составляло.

— Если не считать того, дитя мое, — сказал мистер Доррит, — если не считать — кха — того, что мне было крайне приятно хотя бы — кхм — столь, скромным и непритязательным образом изъявить то — кха-кхм — величайшее уважение, которое я, наравне со всем человечеством, испытываю к талантам и поистине государственному уму мистера Мердла.

Бюст весьма милостиво принял этот комплимент.

— Вы должны знать, миссис Мердл, — заметила Фанни, намеренно отодвигая мистера Спарклера на задний план, — что мистер Мердл — это положительно пунктик у папы.

— Я был весьма — кха — огорчен, сударыня, — сказал мистер Доррит, — поняв из разговора с мистером Спарклером, что мы едва ли — кхм — увидим мистера Мердла здесь.

— Да, едва ли, — подтвердила миссис Мердл. — Дела и обязанности никак его не отпускают. Вот уже много лет, как ему не удается вырваться за границу. Вы, мисс Доррит, вероятно, издавна проводите за границей каждую зиму.

— О да, — не моргнув глазом, отвечала Фанни. — С незапамятных времен.

— Я так и полагала, — сказала миссис Мердл.

— Вполне резонно, — сказала Фанни.

— Хотелось бы надеяться, — продолжал мистер Доррит, — что, если мне — кхм — не выпало счастье познакомиться с мистером Мердлом по эту сторону Альп и на берегах Средиземного моря, я удостоюсь этой чести по возвращении в Англию. Это честь, о которой я давно мечтаю и которую высоко ценю.

— Мистер Мердл, — отвечала миссис Мердл, опуская лорнет, в который она не без восхищения разглядывала Фанни, — со своей стороны, несомненно, сочтет за честь знакомство с вами.

Крошка Доррит, все такая же задумчивая и одинокая даже на людях, поначалу решила, что все это просто Плющ и Пудинг. Но когда ее отец, назавтра после пышного раута у миссис Мердл, заговорил за семейной трапезой о том, что, познакомившись с мистером Мердлом, он рассчитывает получить от этого выдающегося финансиста совет насчет помещения своих капиталов, — она поняла, что дело тут более серьезное, и ей самой захотелось увидеть воочию этот светоч нового века.

Глава 8 Вдовствующая миссис Гоуэн спохватывается, что так не бывает

В то время как южное солнце для удовольствия семьи Доррит озаряло венецианские каналы и римские развалины, а сотни и сотни карандашей изо дня в день прилежно срисовывали их в дорожные альбомы без всякого намека на сходство или хотя бы подобие, в мастерских фирмы «Дойс и Кленнэм» работа шла своим чередом, и громкий лязг железа с утра до вечера оглашал Подворье Кровоточащего Сердца.

Младший компаньон успел уже навести полный порядок в делах фирмы; а старший, которому теперь ничто не мешало сосредоточиться на своих изобретениях, значительно расширил ее поле деятельности. Как человек одаренный, он привык сталкиваться с препятствиями и затруднениями, которые власти предержащие всячески ухитряются чинить этому разряду преступников; впрочем, со стороны властей это не более как вполне естественная самозашита — ведь искусство делать то, что нужно, по самой природе своей является смертельным врагом искусства не делать того, что нужно. В этом ключ к пониманию мудрой системы, за которую зубами и когтями держится Министерство Волокиты и которая состоит в том, что у любого даровитого подданного британской короны всеми способами отбивается охота прилагать свои дарования к делу: его изводят, запугивают, ставят ему палки в колеса, натравливают на него грабителей, дерущих с него три шкуры за все, что ему требуется для работы, и в лучшем случае, не успеет он хоть немного насладиться успехом, конфискуют его добро, как будто изобретательство есть разновидность уголовного преступления. Система эта пользовалась всегда большой популярностью у Полипов, что тоже естественно: настоящий изобретатель все делает всерьез, а для Полипов ничего нет на свете страшней и ненавистней этого. Что опять-таки совершенно естественно, ибо разразись в стране эпидемия серьезного отношения к делу, в ней, весьма возможно, за короткий срок не осталось бы ни одного Полипа, присосавшегося к теплому местечку.

Дэниел Дойс не закрывал глаз на все невзгоды и тяготы своего положения, но продолжал работать ради самой работы. Кленнэм, принимавший во всем самое горячее участие, служил ему нравственной поддержкой, не говоря уже о той деловой пользе, которую приносил предприятию. Дела фирмы шли хорошо, и компаньоны скоро сделались друзьями.

Но Дэниел не мог забыть свое старое изобретение, то, над которым он трудился долгие годы. Да и могло ли быть иначе? Если б он был способен так легко забыть его, оно бы и вовсе не зародилось у него в голове, или он бы не нашел в себе столько терпения и упорства для его разработки. Так думал Кленнэм, глядя иной раз, как он перебирает свои модели и чертежи и потом со вздохом снова откладывает их, бормоча себе в утешение, что все-таки идея верна.

Остаться равнодушным, зная про этот труд и эти разочарования, значило бы для Кленнэма не исполнять того, что он понимал под долгом компаньона. Сочувствие оживило в нем тот мимолетный интерес к существу дела, который был вызван случайной встречей на пороге Министерства Волокиты. Он попросил компаньона объяснить ему суть своего изобретения.

— Только будьте снисходительны, Дойс, — прибавил он, — ведь вы знаете, что я не разбираюсь в технике.

— Не разбираетесь в технике? — сказал Дойс. — Вы бы превосходно разбирались в ней, если бы захотели. У вас для этого самая подходящая голова.

— К сожалению, она сидит на плечах профана, — заметил Кленнэм.

— Не сказал бы, — возразил Дойс, — и вам говорить не советую. Разумный человек, которого чему-то учили или который учился сам, не может быть полным профаном в чем бы то ни было. Я не любитель окружать себя тайной. Считаю, что всякий, кто обладает названными качествами, способен судить о моей работе, получив от меня толковые и добросовестные объяснения.

— На этот счет я спокоен (можно подумать, что мы задались целью льстить друг другу, но это, разумеется, не так). Убежден, что объяснения будут самые толковые, какие только можно себе представить.

— Постараюсь, чтобы вам не пришлось разочароваться, — обычным своим ровным спокойным тоном отвечал Дойс.

Как часто бывает у людей подобного склада, он умел изложить и растолковать свои замыслы с той же ясностью и убедительной силой, какой они обладали для него самого. Трудно было не понять его — настолько логична, наглядна и проста была система его рассуждений. Ходячее представление об изобретателе, как о каком-то чудаке не от мира сего, решительно не вязалось с четкой уверенностью, с которой его палец путешествовал по чертежам и схемам, методично останавливался то тут, то там, терпеливо возвращался назад, если требовалось дополнительное звено в объяснении, и только тогда двигался дальше, когда можно было не сомневаться, что у слушателя не осталось никаких неясностей. Не менее примечательной была в нем манера оставлять в тени собственную особу. Он никогда не говорил: я сделал то-то или я додумался до того-то; в его изложении выходило так, словно идея изобретения принадлежала господу богу, а ему только посчастливилось на нее набрести. Тут была и скромность, и трогательный оттенок уважения мастера к мастерскому труду, и глубокая вера в незыблемость тех законов, что лежат в его основе.

Не один этот вечер, а несколько вечеров подряд Кленнэм с увлечением слушал объяснения Дойса. Чем больше он постигал суть дела, чем чаще видел седую голову, склоненную над чертежами, умные глаза, в которых светилась радость и любовь к своему творению (хоть это творение двенадцать долгих лет служило для него орудием пытки) тем трудней было Кленнэму, более молодому и более пылкому, примириться с тем, что все останется втуне. В конце концов он не выдержал и сказал:

— Дойс, вы, стало быть, оказались перед выбором — махнуть рукой, убедившись, что дело прочно погребено под обломками тысяч других дел, или же начать все сызнова?

— Да, — сказал Дойс, — вот то, чего я за двенадцать лет добился от благородных лордов и достоуважаемых джентльменов.

— Они, видно, друг друга стоят, — с горькой усмешкой заметил Кленнэм.

— Обычная история, — возразил Дойс. — Могу ли я почитать себя мучеником, когда столько людей разделяют ту же участь!

— Махнуть рукой или начать все сызнова, — задумчиво повторил Кленнэм.

— Да, к этому, в общем, свелось, — сказал Дойс.

— Так вот что, мой друг! — воскликнул Кленнэм, вскочив и хватая его мозолистую руку. — Мы начнем все сызнова.

Дойс тревожно посмотрел на него и ответил с непривычной поспешностью:

— Нет, нет. Не стоит. Право же, не стоит. Когда-нибудь мое изобретение еще увидит свет. А сейчас лучше мне отказаться от борьбы. Вы забываете, мой дорогой Кленнэм — я ведь уже отказался. С этим покончено.

— Для вас покончено, Дойс, — возразил Кленнэм, — но не для меня. Я понимаю, вы устали от усилий и неудач. Но я другое дело. Я моложе вас; я только однажды переступил порог этого милого учреждения, и у меня нетронутый запас сил. Вот я и возьмусь за дело. Вы работайте, как работали до сих пор. А я, не оставляя своих основных занятий, попробую добиться, чтобы ваши заслуги были оценены по достоинству; и покуда не смогу сообщить вам что-нибудь утешительное, вы от меня ни слова больше не услышите.

Дэниел Дойс еще долго колебался и всячески настаивал, что лучше отказаться от каких-либо дальнейших попыток. Но естественно было предполагать, что рано или поздно он позволит себя уговорить и сдастся. Так оно и произошло. И вот Артур Кленнэм второй раз пустился на затяжное и не внушающее особых надежд предприятие — искать концов в Министерстве Волокиты.

Он скоро сделался привычной фигурой в министерских коридорах, и к его появлению относились примерно так, как в полицейском участке относятся к приводу уличного воришки; с той только разницей, что воришку в полиции стараются задержать, а Кленнэма из Министерства старались выпроводить, и как можно скорее. Однако он твердо решил не отступать; и вот заскрипели перья, полились чернила, пошли бумаги и бумажки на подпись, на рассмотрение, на усмотрение, на утверждение, из комнаты в комнату, туда и обратно, вдоль и поперек и вкось — словом, закипела обычная работа.

Следует упомянуть здесь одно обыкновение Министерства Волокиты, о котором до сих пор не заходила речь. Бывали в жизни этого достославного ведомства критические минуты, когда какой-нибудь член парламента, придя в ярость (или, как думал кое-кто из мелких Полипов, поддавшись наущению дьявола), вдруг принимался его громить, и не по случайному частному поводу, а посягая на самые основы, которые объявлял он вредоносными и родственными Бедламу[290]. Тогда поднимался со своего места тот благородный или достоуважаемый Полип, который представлял в палате интересы Министерства Волокиты, и в пух и прах разбивал дерзкого ссылкой на многообразную деятельность означенного Министерства (направленную к пресечению всякой деятельности). Потрясая листком бумаги, на котором значились какие-то цифры, благородный или достоуважаемый Полип просил позволения огласить эти цифры для сведения присутствующих. Тотчас же мелкие Полипы по команде принимались вопить: «Внимание! Внимание!» и «Просим!» Тогда благородный и достоуважаемый Полип считал нужным указать, сэр, что, как явствует из этого краткого документа, казалось бы достаточно убедительного даже для самых несговорчивых (смех и одобрительные возгласы на скамьях полипьей мелкоты), за одно лишь истекшее полугодие в этом подвергшемся столь суровому осуждению ведомстве (аплодисменты) зарегистрировано пятнадцать тысяч входящих и исходящих бумаг (продолжительные аплодисменты), составлено двадцать четыре тысячи протоколов (бурные аплодисменты) и тридцать две тысячи пятьсот семнадцать докладных записок (бурные и продолжительные аплодисменты). Один остроумный джентльмен из числа служащих Министерства, оказавший обществу немало существенных услуг, взял на себя труд подсчитать расход канцелярских принадлежностей за это же время. Полученные им любопытнейшие данные — они также содержатся в этом небольшом меморандуме — говорят о том, что писчей бумагой, изведенной Министерством для пользы общества, можно было бы выстлать тротуары Оксфорд-стрит по всей длине и еще осталось бы с четверть мили на аллеи Гайд-парка (смех, аплодисменты, переходящие в овацию); а красной тесьмы, какая употребляется для канцелярских пакетов, хватило бы, чтобы перевить ею все дома от Гайд-парк-корнер до Центрального почтамта. После этого благородный или достоуважаемый Полип садился под гром служебных восторгов, оставив на поле боя изуродованные останки противника. Ввиду столь устрашающего примера никто уже не отважился бы намекнуть, что чем больше делало Министерство Волокиты, тем меньше делалось в стране дела, и что величайшую услугу своим злосчастным соотечественникам оно оказало бы, если б не делало вовсе ничего.

Новая задача, которую взял на себя Артур Кленнэм — задача, сократившая дни многих и многих порядочных людей до него, — оставляла ему немного свободного времени. Регулярные посещения больной матери в ее унылой, мрачной комнате да не менее регулярные, пожалуй, визиты к мистеру Миглзу в Туикнеме — вот и все, что в течение долгих месяцев разнообразило его жизнь.

Ему очень недоставало Крошки Доррит. Он ожидал, что будет скучать о ней, но не думал, что это чувство будет таким болезненным и сильным. Только теперь, не видя больше знакомой маленькой фигурки, он почувствовал в полной мере, какое большое место она занимала в его жизни. И в то же время он понимал, что она никогда уже к нему не вернется; зная семейство Доррит, можно было не сомневаться, что даль, разделившая их, непреодолима. Свою нежную привязанность к ней, задушевное доверие, которым она ему платила, он вспоминал теперь с оттенком грусти; время так скоро все это изменило, так скоро унесло в прошлое вместе с другими тайными влечениями его сердца.

Ее письмо глубоко тронуло его, но вместе с тем подтвердило, что не одним лишь количеством миль измеряется расстояние между ними. Читая это письмо, он еще ясней и отчетливей представил себе, как смотрит на него теперь ее семейство. Он понял, что сама она вспоминает о нем с теплым и благодарным чувством, но должна хранить это в тайне, потому что для остальных его имя связано с тюрьмой и со всем их тяжелым прошлым, а потому ненавистно.

Хоть все эти мысли постоянно кружились у него в мозгу, его отношение к ней ни в чем не изменилось. Его невинный маленький друг, его хрупкое дитя, его милая Крошка Доррит — такой она была для него и такой осталась. А самая их разлука каким-то странным образом пришлась в лад чувству, которое завладело им с того памятного вечера, когда река унесла вдаль букет роз, — упорному чувству, что он много старше своих настоящих лет. Он думал о ней с нежностью, но с нежностью почти отеческой, и даже не догадывался, как мучительно больно было бы ей это сознавать. Он размышлял о ее будущем, о том, какого мужа пошлет ей судьба, с заботливым участием, которое разбило бы ей сердце, погасив в нем последний луч надежды.

В силу обстоятельств своей жизни он все больше привыкал смотреть на себя как на старика, которому чужды уже мечты, подобные тем, что заставили его пережить такую внутреннюю борьбу в случае с Минни Гоуэн (хотя не так уж это было давно, если считать на месяцы и годы). Его отношения с мистером и миссис Миглз напоминали отношения овдовевшего зятя с родителями покойной жены. Если бы сестра Минни умерла не ребенком, а во цвете лет, успев сочетаться с ним браком, их отношения были бы, вероятно, точно такими же. И это тоже незаметно укрепляло в нем внутреннюю уверенность, что с одной стороной жизни у него покончено навсегда.

В письмах Минни, судя по их рассказам, постоянно говорилось о том, как она счастлива и как любит своего мужа; но лицо мистера Миглза, когда он рассказывал это, так же постоянно было омрачено тенью. Со времени замужества Минни это лицо больше не сияло радостью, как в былые дни. Боль, причиненная разлукой с дочерью, не проходила. Он был все тот же — добросердечный, честный, прямой; но казалось, привыкнув глядеть на портрет близнецов, чьи личики всегда сохраняли одно и то же выражение, он перенял от них это свойство, и какая бы смена чувств ни отражалась на его лице, одно оставалось неизменным: тоска об утраченном.

Однажды в зимний день к воротам туикнемского коттеджа — где по случаю субботы находился и Кленнэм — подкатил тот знаменитый экипаж, что так исправно обслуживал население Хэмптон-Корта, изображая собственный выезд каждого очередного нанимателя. Из него вылезла вдовствующая миссис Гоуэн и, распустив свой зеленый веер, предстала перед мистером и миссис Миглз, которых решила осчастливить визитом.

— Как поживаете, папаша и мамаша Миглз? — милостиво осведомилась она у своих скромных родственников. — Что там мой бедный мальчик? Вы давно не имели известий от него или о нем?

«Мой бедный мальчик» употреблялось вместо «мой сын» и должно было в вежливой, ни для кого не обидной форме напоминать, что мистер Генри Гоуэн сделался жертвой миглзовских козней.

— А наша хорошенькая куколка? — продолжала миссис Гоуэн. — Когда она вам писала последний раз?

Тут опять-таки заключался деликатный намек на то, что ее сын увлекся красотой и это слепое увлечение стоило ему многих преимуществ светской карьеры.

— Право же, — продолжала миссис Гоуэн, не утруждая себя выслушиванием ответов на заданные вопросы, — Это очень утешительно, знать, что они пока счастливы. Мой бедный мальчик такой непоседа, так непостоянен в своих привычках и привязанностях, что это поистине огромное утешение для меня. Они, верно, бедны, как церковные мыши, папаша Миглз?

Мистер Миглз, неприятно задетый, отвечал:

— Надеюсь, что это не так, сударыня. Надеюсь, они вполне разумно тратят свои небольшие средства.

— Ах, мой милый Миглз! — воскликнула гостья, ударив своим зеленым веером собеседника по плечу и тут же ловко заслонясь им, чтобы скрыть зевок. — Вам ли, человеку бывалому и деловому — вы ведь по-настоящему деловой человек, не то что все мы…

(Сказано это было все с тем же расчетом: представить мистера Миглза ловким интриганом.)

— …вам ли говорить о том, что они разумно тратят свои средства! Мой милый бедный мальчик! Ему разумно тратить какие-то жалкие сотни! А она, наша куколка! Хотела бы я взглянуть, как она «разумно тратит»! Папаша Миглз! Вы меня смешите!

— Что ж, сударыня, — сказал мистер Миглз, нахмурясь, — в таком случае должен, к сожалению, признать, что у Генри размах не по доходам.

— Голубчик мой — я уж так, без церемоний, поскольку мы с вами почти родственники, — а ведь в самом деле, мамаша Миглз! — весело вскричала миссис Гоуэн, как будто впервые додумавшись до этого несуразного обстоятельства, — мы же почти родственники! Голубчик мой, в этом мире не все выходит так, как нам хочется.

Еще выпад в том же направлении, который учтивейшим образом должен был указать мистеру Миглзу на то, что прочие его тайные замыслы увенчались полным успехом. Миссис Гоуэн сочла этот выпад настолько удачным, что даже повторила его, заметив: — Да, да, не все. На все в этом мире никому рассчитывать не приходится, папаша Миглз.

— А позвольте узнать, сударыня, — спросил мистер Миглз, понемногу багровея, — кто тут на что-то рассчитывал, по-вашему?

— Ах, никто, никто! — воскликнула миссис Гоуэн. — Я только хотела сказать — но вы меня перебили, спорщик вы этакий. Что же именно я хотела сказать?

Она опустила свой зеленый веер и задумчиво уставилась на мистера Миглза, как бы припоминая — зрелище, отнюдь не способствовавшее охлаждению несколько разгоряченных чувств упомянутого джентльмена.

— Ах да, вот что, — сказала миссис Гоуэн. — Не следует забывать, что мой бедный мальчик привык питать кое-какие надежды. Быть может, оправданные, быть может, неоправданные…

— Скажите лучше, неоправданные, — заметил мистер Миглз.

Вдова метнула было гневный взгляд; но тотчас же замахала веером и головой, чтобы затушевать его, и продолжала своим обычным тоном, словно ничего не случилось.

— Все равно. Так уж он привык, мой бедный мальчик, и вы это знали и могли заранее представить себе, чего тут можно ждать. Я по крайней мере предвидела это с самого начала, я ничему не удивляюсь. И вы не должны удивляться. Не имеете права удивляться. Должны были предвидеть.

Мистер Миглз поглядел на жену, потом на Кленнэма; потом закусил губу и кашлянул.

— А теперь, изволите видеть, — продолжала миссис Гоуэн, — моему бедному мальчику объявляют, что ему предстоит сделаться отцом и нести все расходы, связанные с увеличением семейства! Бедненький Генри! Но что поделаешь! Поздно уж толковать об этом. Только когда вы говорите, что у него размах не по доходам, папаша Миглз, не смотрите так, словно вы сделали открытие. Это уже слишком.

— Слишком, сударыня? — повторил мистер Миглз с явным недоумением.

— Ладно, ладно! — сказала миссис Гоуэн, выразительным жестом как бы приглашая его не забываться. — Разумеется, слишком — для матери моего бедного мальчика, которой сейчас и так не сладко. Они женаты, и разженить их нельзя. Ладно, ладно! Я все это знаю. Незачем объяснять мне, папаша Миглз. Я все отлично знаю. Так о чем я давеча говорила? Очень утешительно знать, что они пока счастливы. Будем надеяться, они и впредь будут счастливы. Будем надеяться, куколка приложит все старания для того, чтобы мой бедный мальчик был счастлив и чтобы у него не было поводов для недовольства. И не стоит больше говорить об этом, папаша и мамаша Миглз. Мы всегда по-разному относились к этому делу и всегда по-разному будем относиться. Ладно, ладно! Умолкаю.

И в самом деле, высказав все, что можно было, в поддержание пресловутой легенды, и дав понять мистеру Миглзу, что знатное родство не достается дешево, миссис Гоуэн готова была этим ограничиться. Если бы мистер Миглз внял умоляющему взгляду своей жены и красноречивой мимике Кленнэма, он бы предоставил гостье тешиться приятным сознанием своего торжества. Но Бэби была радостью и гордостью его отцовского сердца; и если его любовь, его стремление не дать свое дитя в обиду могли когда-нибудь стать сильнее, чем в дни былого безоблачного счастья, то так случилось именно теперь, когда она больше не озаряла родительский дом своим присутствием.

— Миссис Гоуэн, сударыня, — сказал мистер Миглз. — Я человек прямой и другим никогда не был. Вздумай я вдруг разыгрывать комедии — перед собой или перед другими или и то и другое вместе, — у меня, верно, ничего бы не вышло.

— Я тоже так думаю, папаша Миглз, — отвечала вдова с любезнейшей улыбкой, но румянец на ее щеках заиграл ярче, должно быть оттого, что в окрестностях все побелело.

— А посему, почтеннейшая миссис Гоуэн, — продолжал мистер Миглз, употребляя героические усилия, чтобы сдержаться, — полагаю, что, не во гнев кому-либо, мог бы просить, чтобы и со мной никаких комедий не разыгрывали.

— Мамаша Миглз! — воскликнула вдова. — Ваш благоверный что-то мудрит сегодня.

Это был тонко рассчитанный маневр с целью вовлечь достойную матрону в спор, схватиться с ней и выйти победительницей. Но мистер Миглз пресек его осуществление.

— Мамочка, — сказал он, — ты в этих делах неопытна, голубушка моя, так что силы уж очень не равны. Сделай милость, сиди и не вмешивайся. Полно вам, миссис Гоуэн, полно. Давайте поговорим разумно; без злобы поговорим, по совести. Не сокрушайтесь вы о своем сыне, и я не стану сокрушаться о дочери. Нельзя смотреть на веши с одной только стороны, уважаемая; это несправедливо, это эгоистично. И не надо говорить: надеюсь, она сделает его счастливым, или даже: надеюсь, он сделает ее счастливой. (Сам мистер Миглз отнюдь не выглядел счастливым при этих словах.) Скажем лучше: надеюсь, они сделают друг друга счастливыми.

— Правильно, папочка, и довольно об этом, — сказала миссис Миглз, воплощенная доброта и миролюбие.

— Нет, ты погоди, мамочка, — возразил мистер Миглз. — Как это так — довольно? Я еще не все сказал. Миссис Гоуэн, я, кажется, не страдаю излишней чувствительностью. Кажется, меня нельзя заподозрить в этом.

— Никак нельзя, — подтвердила миссис Гоуэн, энергично двигая веером и головой в подкрепление своих слов.

— Отлично, сударыня; благодарю вас. Тем не менее я чувствую себя несколько — как бы это назвать помягче, — ну, скажем, задетым, — произнес мистер Миглз тоном, в котором при всей откровенности и сдержанности слышалась примирительная нотка.

— Называйте как хотите, — отрезала миссис Гоуэн. — Мне совершенно безразлично.

— Ну зачем же так отвечать, — укоризненно заметил мистер Миглз. — Это уж не по-хорошему получается. Ведь я тогда чувствую себя несколько задетым, когда слышу разговоры насчет того, что можно было что-то предвидеть, и что теперь уже поздно и тому подобное.

— В самом деле, папаша Миглз? — отозвалась миссис Гоуэн. — Ничуть не удивляюсь.

— Тем хуже, сударыня, — сказал мистер Миглз. — Я-то думал, что вы хотя бы удивитесь, а если вы намеренно старались задеть меня по самому больному месту, это уж вовсе не великодушно с вашей стороны.

— Ну знаете ли, — возразила миссис Гоуэн. — Я не виновата в том, что вас совесть мучает.

Бедный мистер Миглз обомлел от изумления.

— Если я имела несчастье подставить вам зеркало, в котором вы себя узнали, — продолжала миссис Гоуэн, — не корите меня за то, что вам не понравилось отражение, папаша Миглз.

— Помилуй бог, сударыня! — вскричал мистер Миглз. — Другими словами, вы…

— Ну, ну, папаша Миглз, папаша Миглз, — перебила миссис Гоуэн, которая тотчас же обретала хладнокровие и выдержку, как только ее собеседник начинал горячиться, — лучше уж во избежание недоразумений я сама буду говорить за себя, чем вам затрудняться излагать мои мысли. Позвольте мне докончить начатую вами фразу. Другими словами я хотела сказать (не в укор вам, и даже не в напоминание, это теперь бесполезно и думать нужно только о том, как лучше выйти из создавшегося положения), что я с самого начала и до конца была против задуманного вами брака и только в последнюю минуту скрепя сердце согласилась.

— Мамочка! — возопил мистер Миглз. — Ты слышала? Артур! Вы слышали?

— Поскольку эта комната не чересчур велика, — сказала миссис Гоуэн, оглядываясь по сторонам и обмахиваясь веером, — и во всех отношениях удобна для беседы, я думаю, что меня было слышно достаточно хорошо.

Несколько минут длилось молчание, прежде чем мистер Миглз уверился в том, что усидит в своем кресле и не сорвется с него при первом же слове. Наконец он сказал:

— Сударыня, мне это не доставляет удовольствия, но я считаю необходимым напомнить вам о том, как я все время относился к этому злосчастному вопросу.

— Ах, дорогой сэр! — отозвалась миссис Гоуэн, улыбаясь и покачивая головой с обличающей многозначительностью, — поверьте, мне ваше отношение достаточно хорошо известно.

— До той поры, сударыня, — сказал мистер Миглз, — я никогда не знал горя, никогда не знал настоящей тревоги. Это обрушилось на меня таким тяжелым испытанием, что… — Что мистер Миглз, короче говоря, не смог говорить об этом и, достав платок, спрятал в него лицо.

— Я все прекрасно понимаю, — ответила миссис Гоуэн, безмятежно поглядывая поверх своего зеленого веера. — Вы обращались к свидетельству мистера Кленнэма, я могу сделать то же. Мистер Кленнэм знает, понимала я или нет.

— Мне очень неприятно участвовать в этом споре, — сказал Кленнэм, чувствуя, что все взоры обращены па него, — тем более, что я желал бы сохранить самые лучшие отношения с мистером Генри Гоуэном. У меня к тому есть весьма основательные причины. Еще до свадьбы миссис Гоуэн высказывалась мне в том смысле, что, по ее мнению, мистер Миглз стремится содействовать этому браку — и я ее тогда же пытался разуверить. Я говорил, что, насколько мне известно (а я это твердо знал и знаю), мистер Миглз всегда был его решительным противником, и на словах и на деле.

— Вот видите! — сказала миссис Гоуэн, выставив вперед обе руки ладонями кверху, как если бы она была самим Правосудием, вещающим, что запирательства бесполезны. — Вот видите! Чего же больше! А теперь, папаша и мамаша Миглз, — она встала, — позвольте мне положить конец этим неуместным пререканиям. Я ничего больше не добавлю по существу. Скажу только, что это лишнее подтверждение истины, которая всем известна по опыту: из этого никогда ничего не получается. Попытка с негодными средствами, как сказал бы мой бедный мальчик. Одним словом — так не бывает.

Мистер Миглз спросил, о чем она говорит.

— Напрасно думать, — сказала миссис Гоуэн, — что люди, которые совершенно различны по рождению и воспитанию, которых столкнули вместе лишь, так сказать, случайные матримониальные обстоятельства и которые даже сами эти обстоятельства воспринимают по-разному, — напрасно думать, что такие люди могут сойтись и достигнуть взаимного понимания. Так не бывает.

Мистер Миглз начал было:

— Позвольте вам заметить, сударыня…

— Нет, нет, — прервала его миссис Гоуэн. — Зачем лишние слова? Это факт, и факт неопровержимый. Так не бывает. А потому с вашего позволения я пойду своей дорогой, а вы уж идите своей. Я всегда буду с удовольствием принимать у себя хорошенькую женушку моего бедного мальчика и позабочусь о том, чтобы мы с нею жили душа в душу. Но тянуть эти странные, нелепые отношения — ни то ни се, ни родня ни чужие — право же, нет смысла. И наивно надеяться, что это может привести к чему-нибудь путному. Уверяю вас, так не бывает.

Вдова с улыбкой сделала изящнейший реверанс, адресованный скорее к комнате, чем к находящимся в ней лицам, и навсегда распростилась с папашей и мамашей Миглз. Кленнэм проводил ее до Пилюльной Коробочки, поочередно служившей упаковкой всем хэмптон-кортским пилюлям; она со светской непринужденностью уселась на подушки и отбыла.

После этого случая вдова часто развлекала своих добрых приятелей остроумным рассказом о том, каких тяжких мук стоили ей попытки водить знакомство с родней жены Генри — этими интриганами, которые завлекли ее бедного мальчика в свои сети! — и как в конце концов она убедилась, что это невозможно. Смекнула ли она наперед, что разрыв с Миглзами придаст большую достоверность ее любимой легенде, избавит ее от кой-каких мелких неудобств и не несет с собой никакого риска (хорошенькая куколка прочно замужем, и отец любит ее по-прежнему) — знает только она сама. Впрочем, и у автора настоящей истории имеется свое мнение на этот счет, и он склонен ответить утвердительно.

Глава 9 Появилась и исчезла

— Артур, голубчик, — сказал мистер Миглз в воскресенье вечером. — Мы тут с мамочкой потолковали и сошлись на том, что дело оборачивается не очень хорошо.

Наша драгоценная родственница — я имею в виду светскую даму, посетившую нас вчера…

— Понимаю, — сказал Артур.

— Этот образец любезности, это украшение общества, — продолжал мистер Миглз, — может все изобразить не так, как оно есть, вот чего мы опасаемся. Мы со многим готовы были мириться из уважения к ней, но тут уж пусть не взыщет, а пожалуй, нам мириться не следует.

— Так, — сказал Артур. — Что же дальше?

— Судите сами, — продолжал мистер Миглз. — Ведь мы чего доброго выйдем виноваты перед зятем, даже перед дочерью, и это может повести к большим семейным неурядицам. Согласны вы со мной?

— Бесспорно, — сказал Артур, — в ваших словах много справедливого. — Он успел глянуть на миссис Миглз, которая всегда стояла за доброе и разумное; и на ее открытом, приветливом лице прочитал просьбу поддержать мистера Миглза в его решении.

— Вот мы с мамочкой и подумываем, — продолжал мистер Миглз, — а не уложить ли нам чемоданы и не пуститься ли снова аллон-маршон? Проще говоря, не махнуть ли нам прямым путем через Францию в Италию к нашей милой Бэби?

— Что ж, отличная мысль, — сказал Артур, тронутый материнской радостью, озарившей ясное лицо миссис Миглз (она, должно быть, в молодости была очень похожа на дочь). — И если вы спросите моего совета, так я вам скажу: поезжайте завтра же.

— Нет, в самом деле? — воскликнул мистер Миглз. — Ну, мамочка, это ли не доказательство, что мы правы!

Мамочка, с сияющей улыбкой, явившейся лучшей наградой для Кленнэма, подтвердила, что доказательство убедительное.

— К тому же, сказать вам правду, Артур, — добавил мистер Миглз, и знакомое облако набежало на его лицо, — зять мой успел наделать новых долгов, и без моей помощи дело, видно, не обойдется. Так что и по этой причине неплохо будет мне повидать его и поговорить с ним по-дружески. Да и с мамочкой сладу нет: все тревожится о здоровье Бэби (впрочем, оно и не мудрено) и твердит, что нельзя заставлять ее тосковать в такое время. Что верно, то верно, Артур; очень уж далеко наша бедная девочка, и в ее положении ей в самом деле должно быть тоскливо на чужбине. Пусть даже о ней там заботятся, как о самой знатной даме, а все-таки очень уж она далеко. Как ни хорош Рим, а все не родной дом, — заключил мистер Миглз, обогащая родную речь новой поговоркой.

— Все ваши соображения верны, — отвечал Артур, — и все говорит за то, чтобы вам ехать.

— Очень рад, что вы так думаете; это облегчает мне решение. Мамочка, можешь начинать сборы, душа моя. Теперь уж с нами не будет нашей милой переводчицы (она ведь превосходно говорила на трех языках, Артур; да вы сами не раз слышали); придется тебе, мамочка, меня выручать, как сумеешь. Мне в чужих краях всегда требуется поводырь, Артур, — заметил мистер Миглз, качая головой, — без поводыря я шагу ступить не могу. Еще имена существительные одолею с грехом пополам, но дальше — никуда; а бывает, что и на существительных, спотыкаюсь.

— Знаете что, — сказал Клениэм. — Я сейчас подумал о Кавалетто. Он может поехать с вами, если желаете. Я бы не хотел потерять его, но ведь вы мне его вернете целым и невредимым.

— Очень вам благодарен, голубчик, — отвечал мистер Миглз как бы в раздумье, — но, пожалуй, не стоит. Нет, уж как-нибудь меня мамочка выручит. Вам нужен ваш Каваллюро (видите, я даже имени его не выговорю толком, выходит что-то на манер припева куплетов), и я не хочу его у вас отнимать. Тем более что неизвестно, когда мы вернемся; нельзя же увозить человека на неопределенный срок. Домик наш теперь не тот, что прежде. Всего двух юных обитательниц недостает в нем — Бэби и бедной Тэттикорэм, ее служанки, но весь он словно опустел. Если мы уедем, бог весть когда нам захочется вернуться назад. Нет, Артур, пусть уж меня мамочка выручает.

«Может, и в самом деле, им будет лучше без чужого человека», — подумал Кленнэм и не пытался настаивать.

— Если бы вы иной раз заглядывали сюда в свободное время, — снова заговорил мистер Миглз, — мне отрадно было бы думать — и мамочке, я знаю, тоже, — что вы приносите к наш домик кусочек той жизни, которой он был так полон когда-то, и что кто-то хоть изредка ласково смотрит на малюток на портрете. Вы ведь нам все равно что родной, Артур, и им тоже, и как бы мы все были счастливы, если бы — да, кстати, а какая на дворе погода — благоприятна ли для путешествия? — Мистер Миглз оборвал свою речь, закашлялся и отвернулся к окну.

Решили сообща, что погода обещает быть превосходной; и Кленнэм заботливо придерживался этой спасительной темы, покуда разговор не обрел прежнюю непринужденность; только тогда он осторожно перевел его на Генри Гоуэна, заговорив о том, какой у него живой ум и сколько в нем природных достоинств — нужно только уметь подойти к нему; а уж о том, как он любит свою жену, и говорить нечего. Расчет Кленнэма оказался безошибочным: добрый мистер Миглз так и расцвел, слыша эти похвалы, и тут же призвал мамочку в свидетели, что ничего иного никогда не желал в отношениях с зятем, как взаимной дружбы и взаимного доверия. Спустя несколько часов в доме уже скатывали ковры и надевали чехлы на мебель — «накручивали папильотки» по образному выражению мистера Миглза — а спустя несколько дней папочка и мамочка покинули Англию. Миссис Тикит и доктор Бухан заняли свой сторожевой пост у окна в гостиной, и только шорох облетевшей листвы сопутствовал Кленнэму в его одиноких прогулках по саду.

Не проходило недели, чтобы Кленнэм не навестил эти милые его сердцу места. Иногда он там оставался с субботы до понедельника, один или вместе со своим компаньоном; иногда приезжал только на час-другой, обходил дом и сад, и убедившись, что все благополучно, возвращался в Лондон. И всегда и при любых обстоятельствах миссис Тикит, ее черные букли и доктор Бухан оказывались на своем посту у окна гостиной.

Но вот однажды миссис Тикит встретила его словами:

— Мистер Кленнэм, мне нужно сообщить вам удивительную новость.

Должно быть, новость и в самом деле была из ряду вон выходящая, раз она подняла миссис Тикит с ее места у окна и заставила выйти навстречу Кленнэму, едва тот успел шагнуть в садовую калитку.

— Что случилось, миссис Тикит? — спросил он.

— Сэр, — отвечала верная домоправительница, но не раньше, чем ввела Кленнэма в гостиную и плотно затворила дверь. — Или я не должна больше доверять собственным глазам, или эти глаза вчера под вечер видели наше совращенное, заблудшее дитя.

— Как, неужели Тэтти…

— …корэм, да, именно ее! — договорила миссис Тикит, разом проясняя все возможные сомнения.

— Но где же?

— Мистер Кленнэм, — сказала миссис Тикит. — Я чувствовала некоторое утомление, верно, оттого, что Мэри-Джейн заставила меня дожидаться чаю дольше обыкновенного. Не то чтобы я спала, или даже, если употребить более точное выражение, дремала. Правильнее всего будет сказать, что я бодрствовала с закрытыми глазами.

Не пытаясь разузнать подробнее об особенностях этого своеобразного состояния, Кленнэм сказал:

— Понятно. Что же дальше?

— Дальше я задумалась, сэр, — продолжала миссис Тикит. — Думала о том о сем. Как могло случиться и с вами на моем месте. Как могло быть и со всяким другим.

— Да, да, разумеется, — сказал Кленнэм. — Дальше?

— Мне незачем вам говорить, мистер Кленнэм, — продолжала миссис Тикит, — что когда я задумываюсь о том о сем, то неизбежно прихожу к мыслям о нашем семействе. Да оно и не мудрено, — заметила миссис Тикит философически. — Ведь мысли человека хоть и разбегаются порой, а в общем все вертятся вокруг того, что человека больше всего занимает. Так уж оно есть, сэр, и ничего вы тут не поделаете.

Артур кивком признал справедливость этого наблюдения.

— Смею сказать, вы и на себе можете это проверить, сэр, — сказала миссис Тикит. — И каждый может проверить это на себе. А что до разницы в общественном положении, мистер Кленнэм, так это тут ни при чем; мысли, они свободны!.. Ну вот, стало быть, думаю я о том о сем, а больше всего думаю о нашем семействе. И не только в том виде, как у нас обстоят дела теперь, но и в том виде, как они обстояли раньше. Потому что, когда вот так, вечерком, сидишь и думаешь о том о сем, тут уже, знаете, перестаешь разбирать, что было раньше и что теперь, и человеку требуется время, пока он придет в себя и сообразит, что к чему.

Артур снова ограничился молчаливым кивком из боязни неосторожным словом усилить поток красноречия миссис Тикит.

— По этой причине, — продолжала миссис Тикит, — когда я приоткрыла глаза и увидела ее стоящей собственной персоной у садовой калитки, я закрыла их снова, даже не вздрогнув, потому что мои мысли витали в прошлом, когда для нее так же естественно было находиться здесь, как для вас или для меня, а об ее побеге я в ту минуту и думать забыла. Но когда я опять приоткрыла глаза, сзр, и смотрю, никого у калитки нет, тут мне словно в голову ударило, и я так и подскочила.

— Вы сразу же выбежали из дома? — спросил Кленнэм.

— Сию же минуту, — подтвердила миссис Тикит. — Бежала со всех ног; и вот поверите, мистер Кленнэм, — ни даже пальчика этой молодой особы не было видно во всем ясном небе!

Оставив в стороне вопрос об отсутствии на небосводе этого нового светила, Артур осведомился у миссис Тикит, выходила ли она за калитку.

— И туда и сюда, и взад и вперед — куда только не бегала. — отвечала миссис Тикит, — но ее и след простыл.

Тогда он спросил, как она думает, сколько могло пройти времени от первого приоткрывания глаз до второго. Миссис Тикит отвечала весьма подробно и обстоятельно, однако же никак не могла сказать с определенностью, пять секунд прошло или десять минут. Слушая ее туманные выкладки, нетрудно было догадаться, что почтенная дама сладко вздремнула в то время, о котором шла речь, и Кленнэм в конце концов решил, что все это попросту привиделось ей спросонья. Но, не желая оскорбить чувства миссис Тикит столь вульгарным истолкованием, он оставил свои соображения при себе. Вероятно, так бы они при нем и остались, не случись вскоре одного события, которое заставило его взглянуть на дело по-иному.

Как-то под вечер Кленнэм шел по Стрэнду, а впереди его шел фонарщик, по мановению руки которого загорадись один за другим уличные фонари — точно расцветали в тумане гигантские огненные подсолнечники. Вдруг путь пешеходам преградил затор на перекрестке, образовавшийся из-за обоза с углем, который тянулся от речной пристани. Кленнэм шел быстрым шагом, глубоко задумавшись, и когда внезапная помеха заставила его остановиться и прервать свои размышления, он, как всегда бывает в таких случаях, растерянно огляделся по сторонам.

И тут, почти рядом — если б не двое-трое прохожих, затесавшиеся между ними, можно было бы достать до нее рукой, — он увидел Тэттикорэм, а с нею какого-то незнакомого ему мужчину весьма примечательной наружности: фатоватая осанка, нос крючком, густые усы, черный цвет которых внушал не больше доверия, чем любезное выражение его лица, тяжелый плащ, который онносил на иностранный манер, закинув полу на плечо. Судя по костюму, это был путешественник, и с Тэттикорэм он встретился, должно быть, совсем недавно. Она что-то ему говорила, а он слушал наклонившись, так как был гораздо выше ее ростом, и время от времени озирался кругом беспокойным взглядом человека, привыкшего ожидать преследования. В одну из таких минут Кленнэм и разглядел его — когда его глаза скользили по лицам в толпе, ни на одном не задерживаясь.

Только что незнакомец вновь повернулся к своей спутнице, по-прежнему наклоняясь, чтобы лучше слышать, — затор кончился, и людской поток устремился дальше. Все так же наклоняясь, незнакомец зашагал рядом с девушкой, и Кленнэм пошел за ними, решив не упускать неожиданного случая и проследить, куда они держат путь.

Не успел он принять это решение (хоть оно было принято довольно быстро), как ему снова пришлось остановиться, и почти столь же неожиданно. Дойдя до Аделфи[291], интересовавшая его пара свернула за угол — дорогу, видимо, указывала девушка, — и направилась в сторону Террасы Аделфи, протянувшейся над берегом реки.

И по нынешний день, когда попадаешь в эти кварталы, многоголосый шум Стрэнда сразу сменяется тишиной. Все звуки стихают так внезапно, что кажется, будто вы заткнули уши ватой или толстой шалью укутали голову. Во времена, к которым относится наш рассказ, контраст этот был еще разительней: тогда не сновали по Темзе юркие пароходики, не было речных причалов, только скользкие деревянные лесенки и пешеходные мостки, не было ни железной дороги на том берегу, ни висячего моста, ни рыбного рынка по соседству; пусто и безлюдно было на ближнем каменном мосту, и лишь лодки перевозчиков да угольные баржи бороздили речную гладь. Длинные черные ряды этих барж, так прочно зарывшихся в прибрежный ил, словно они собирались вековать здесь, с наступлением сумерек придавали местности мрачный, погребальный колорит и оттесняли на середину все движение, происходившее на реке. После захода солнца, особенно в час, когда те, у кого есть дома ужин, сидят за столом, а те, у кого его нет, еще не вышли на улицу побираться или воровать, кварталы Аделфи кажутся вымершими.

Именно в такой час Кленнэм остановился на перекрестке, глядя вслед девушке и ее спутнику, свернувшим в боковую улицу. Шаги незнакомца гулко звенели на каменных плитах, и Кленнэм не хотел вторить этому звуку, чтобы не привлекать к себе внимания. Он выждал, пока они скрылись в темном проходе, ведущем на Террасу Аделфи; и только тогда последовал за ними, стараясь сохранять равнодушный вид человека, идущего по своим делам.

Выйдя на Террасу, он увидел, что они идут по тротуару, а навстречу им приближается какая-то женская фигура. Издали, сквозь туман, в тусклом свете газовых фонарей, она едва ли показалась бы ему знакомой в другое время; но присутствие Тэттикорэм направляло его мысли определенным образом, и он сразу узнал мисс Уэйд.

Он стоял на углу прохода, делая вид, будто кого-то ожидает, но глаза его внимательно следили за этими тремя людьми. Когда они сошлись вместе, незнакомец снял шляпу и поклонился мисс Уэйд. Девушка проговорила несколько слов — то ли представляла своего спутника, то ли что-то пыталась объяснить, может быть, его опоздание или, напротив, чересчур ранний приход; затем она отошла в сторону. Мисс Уэйд и незнакомец стали прохаживаться взад и вперед, беседуя; незнакомец, судя по его виду, был отменно учтив и галантен, мисс Уэйд, судя по ее виду, была высокомерна и холодна.

Когда они дошли до угла и поворачивали обратно, Кленнэм услышал, как мисс Уэйд говорила:

— Трудно мне это или легко — мое дело, сэр. Занимайтесь собственными делами и не задавайте вопросов.

— Помилуйте, сударыня, — возразил незнакомец с новым поклоном. — Ведь мною руководит лишь глубочайшее уважение к силе вашего характера и восхищение вашей красотой.

— Ни то, ни другое мне не требуется, — отвечала она, — от вас во всяком случае. Продолжайте рассказ.

— Но вы меня прощаете? — спросил он умильно-вкрадчивым тоном.

— Я вам плачу, — отвечала она, — а это все, что вам нужно.

Кленнэм не мог решить, отошла ли девушка потому, что разговор не предназначался для ее ушей, или потому, что предмет его был ей уже знаком. Но так или иначе, она прогуливалась одна, на расстоянии нескольких шагов от них, поворачивая всякий раз, когда поворачивали они. Она шла, скрестив на груди руки и отвернувшись к реке; больше Кленнэм не мог ничего разглядеть без риска обнаружить себя. По счастью, тут случился человек, в самом деле поджидавший кого-то; он то смотрел на воду, облокотясь на перила, то подходил к углу и заглядывал в темный проход и своим присутствием делал менее заметным присутствие Артура.

Когда мисс Уэйд и ее спутник приблизились снова, Кленнэм услышал, как она сказала:

— Вам придется подождать до завтра.

— Тысяча извинений! — воскликнул незнакомец. — Ах, бог мой! А сегодня никак нельзя?

— Нет. Я ведь вам сказала, мне сперва нужно достать их.

Она остановилась, как бы давая понять, что разговор окончен. Он, естественно, остановился тоже. Остановилась и девушка.

— Немножко неудобно для меня, — сказал незнакомец. — Немножко. Но — святое небо! что значат такие пустяки в сравнении с оказанной услугой! Просто я сегодня случайно оказался без денег. У меня в Лондоне есть очень солидный банкир, но я предпочитаю обращаться к нему только за крупными суммами.

— Гарриэт, — сказала мисс Уэйд, — узнайте у этого… джентльмена, куда ему завтра прислать деньги.

Слово «джентльмен» она произнесла с запинкой, от которой оно прозвучало презрительней самой обидной клички, — и неторопливым шагом пошла дальше.

Остальные двое последовали за ней, причем незнакомцу снова пришлось наклониться, чтобы расслышать то, что ему говорила девушка. Когда они проходили мимо, Кленнэм рискнул вглядеться в девушку повнимательней. От него не укрылся недоверчивый взгляд ее блестящих черных глаз, устремленных на незнакомца, и он заметил, что хоть она и шла с ним рядом, но старалась держаться на некотором расстоянии.

Они скрылись в дальнем конце Террасы, и туман мешал Артуру видеть, что там происходит; но вскоре оп снова услышал шаги на мостовой, и по звуку их понял, что незнакомец возвращается один. Артур выступил немного вперед, и незнакомец прошел совсем близко, едва не задев его полой закинутого на плечо плаща. Он шел быстрой, размашистой походкой, в такт французской песенке, которую напевал на ходу.

Теперь, кроме Клеенэма, вокруг не было ни души. Человек, поджидавший кого-то, ушел, мисс Уэйд и Тэттикорэм больше не появлялись. Но Кленнэм не отказался от своего намерения проследить за ними в надежде оказать услугу добрейшему мистеру Миглзу и потому осторожно двинулся вдоль Террасы, все время глядя по сторонам. Оп справедливо рассудил, что они, во всяком случае, пойдут в сторону, противоположную той, куда направился их недавний спутник. И в самом деле, минуту спустя он их увидел в боковой улочке, которая закашивалась тупиком; как видно, они свернули туда лишь для того, чтобы дать незнакомцу время уйти подальше. Они медленно шли рука об руку по одной стороне тупика, потом перешли на другую и повернули назад. Но, выйдя вновь на Террасу, они сразу ускорили шаг и пошли быстро и энергично, как люди, которым нужно поспеть куда-то, а идти далеко.

Кленнэм столь же энергично шагал им вслед, стараясь не терять их из виду.

Они пересекли Стрэнд, прошли через Ковент-Гарден (мимо окон старой его квартиры, куда однажды вечером приходила милая Крошка Доррит), потом повернули к северо-востоку, миновали длинное здание, которому Тэттикорэм была обязана своим именем, и, наконец, вышли на Грей-Инн-роуд. В этих местах Кленнэм был как дома — благодаря Флоре, а также Патриарху и Панксу, и здесь он уже не опасался упустить из виду своих невольных спутниц. Он несколько удивился тому, что они направились именно сюда, но ему пришлось удивиться гораздо больше, когда они свернули в переулок, где находился Патриарший дом, и он совершенно остолбенел от удивления, увидев, что они остановились у Патриаршей двери. Два негромких удара блестящим медным молотком, полоса света на мостовой из отворившейся двери, вопрос, ответ — и они исчезли в доме.

Артур поглядел на окружающие дома, желая убедиться, что все это происходит не во сне, потом прошелся раз-другой перед домом и тогда только решился постучать в дверь. На стук вышла знакомая служанка и тотчас же проводила его в знакомую гостиную.

В гостиной, кроме Флоры, была еще только тетушка мистера Ф. Эта почтенная дама нежилась в кресле у камина, овеянная благоуханиями чая и гренков; рядом с нею стоял маленький столик, а на коленях у нее был разостлан чистый белый платок, и на нем два дымящихся гренка ожидали своей очереди быть съеденными. Воззрившись на Кленнэма сквозь облако пара, которое клубилось над чайником, придавая ей сходство со злой китайской волшебницей, совершающей колдовской обряд, тетушка мистера Ф. отставила свою солидных размеров чашку и воскликнула:

— Смотрите-ка! Опять его нелегкая принесла!

Каковое восклицание наводило на мысль, что суровая родственница опочившего мистера Ф., судя о времени не по часам, а по силе собственных ощущений, полагала, что Кленнэм лишь недавно ушел из этого дома; а между тем не меньше трех месяцев истекло с тех пор, как он последний раз имел неосторожность показаться ей на глаза.

— Господи помилуй, Артур! — воскликнула Флора, в избытке чувств устремляясь ему навстречу. — Дойс и Кленнэм вот неожиданный сюрприз, хотя казалось бы литейное заведение совсем по соседству и можно бы иной раз зайти ну хоть в полдень когда стакан хереса и сандвич с чем ни на есть как раз кстати и уж верно не хуже на вкус от того, что из домашних припасов, торговец ведь должен заработать иначе и быть не может если не хочешь вылететь в трубу, но вас все равно не видно мы даже и ждать перестали недаром говорится увижу — поверю, а сам мистер Ф. еще говорил не увижу — поверю и он был прав потому что когда не видишь и не видишь как тут не поверить что о тебе и думать забыли впрочем с какой стати вам меня помнить Артур, Дойс и Кленнэм, что было то прошло, но подайте еще чашку и принесите горячих гренок да поскорее, а вас прошу садитесь сюда к огню.

Артуру не терпелось объяснить цель своего посещения; но он медлил, невольно пристыженный искренней радостью Флоры и упреком, который можно было уловить в ее словах.

— А теперь сделайте милость расскажите мне все что вы знаете, — снова начала Флора, подсаживаясь к нему поближе, — все как есть о нашей милой доброй деточке, как она душенька теперь живет после всех перемен, конечно карета и лакеи на запятках и лошадей целый табун, ах как это все романтично, и разумеется герб и его держат дикие звери, встав на задние лапы, точно школьники тетрадку с прописями, а пасть разинута до ушей, господи боже, а как ее здоровье, это в конце концов самое главное, потому что без здоровья и богатство ни к чему, сам мистер Ф. говорил бывало когда ему вступит в поясницу, лучше жить на шесть пенсов в день но без подагры, конечно это только так говорится, да к тому же не думаю чтобы наша славная деточка, впрочем сейчас такая фамильярность уже неуместна, имела наклонность к подагре, у нее и комплекция не та, но она всегда выглядела такой слабенькой благослови ее господь!

Тем временем тетушка мистера Ф. догрызла свой гренок до корки и торжественно протянула эту корку Флоре, которая тут же ее скушала, словно так и полагалось. Затем тетушка мистера Ф. послюнила один за другим все десять пальцев и неторопливо вытерла их в том же порядке о свой платок; после чего вооружилась вторым гренком и вновь принялась за дело. В течение всей этой процедуры она не сводила с Кленнэма грозного взгляда, ввиду чего он счел себя обязанным также смотреть ей в лицо, хоть это и не доставляло ему ни малейшего удовольствия.

— Она сейчас в Италии, Флора, со всем своим семейством, — сказал он, когда внимание устрашающей дамы было, наконец, отвлечено едой.

— Ах неужели в Италии? — воскликнула Флора, — в этой стране грез, где запросто растут повсюду виноград и инжир, и ожерелья из лавы и браслеты тоже, и огнедышащие горы, живописные до невозможности, хотя если маленькие шарманщики бегут от них подальше чтобы не изжариться заживо ничего нет удивительного, они же еще совсем дети, и как человечно, что они и своих белых мышек забирают с собой, неужели же она в этой благословенной стране и вокруг нее одна небесная лазурь и умирающие гладиаторы и Бельведеры, хотя сам мистер Ф. относился к ним с недоверием и бывало говорил под веселую руку что как же это так, на одних целые штуки полотна наверчены и даже в складках все, а другие вовсе без белья, а середины нет, и в самом деле непонятно почему такие крайности, хотя может быть там изображены только самые богатые и самые бедные.

Артур попытался было вставить слово, но безуспешно.

— А Спасенная Венеция[292], — тараторила Флора, — почему это кстати она так называется, и кто ее спасал, на этот счет существуют такие разные мнения, и потом еще я слыхала, они там глотают свои макароны целиком точно фокусники, а почему бы не разрезать на кусочки, да вот еще Артур — милый Дойс и Кленнэм, нет, нет, не милый и во всяком случае не милый Дойс поскольку я не имею удовольствия, но вы уж меня извините, я хотела спросить, бывали ли вы в Болонье и какое отношение к ней имеют болонки я никогда не могла понять.

— Мне кажется, никакого, Флора, — начал Артур, но она тут же снова перебила его.

— В самом деле, как странно, а я думала, впрочем у меня всегда так, если уж заведется в голове какая-нибудь идея, никак не могу с ней расстаться, увы ведь было время, милый Артур, то есть разумеется не милый и не Артур, но вы меня понимаете, когда одна идея, одна лучезарная мечта сияла на нашем ну как его горизонте и так далее, но набежали тучи и все было кончено.

На лице у Артура так ясно было написано желание заговорить о чем-то другом, что даже Флора, наконец, заметила это и, прервав свои излияния, нежно осведомилась, в чем дело.

— Флора, мне бы очень хотелось поговорить с одной особой, которая сейчас находится в вашем доме — по всей вероятности у мистера Кэсби. Эта особа, поддавшись дурному влиянию, убежала из семьи моих друзей, а сейчас я видел, как она вошла сюда.

— У папаши бывает столько людей и притом самых странных, — сказала Флора, поднимаясь, — что ни для кого другого я бы туда не пошла, но для вас Артур я готова спуститься даже на дно морское, а не то что в столовую и мигом обернусь если вы не возражаете присмотреть тут пока за тетушкой мистера Ф.

И, послав Кленнэму на прощанье еще один нежный взгляд, Флора упорхнула, оставив его во власти самых мрачных предчувствий по поводу возложенной на него жуткой миссии.

Первым зловещим признаком надвигающейся беды явилось громкое и продолжительное фырканье, возвестившее о том, что тетушка мистера Ф. покончила со вторым гренком. Убийственный смысл этого сигнала был настолько ясен, что Кленнэм и не пытался обманывать себя относительно грозившей ему участи, и только жалобно смотрел на достойнейшую, но склонную к предубеждениям даму в надежде обезоружить ее полным смирением.

— Что глаза вытаращил? — прикрикнула на него тетушка мистера Ф., содрогнувшись от ненависти. — На, бери!

Это приказание относилось к протянутой ему корке от гренка. Кленнэм принял дар с признательностью и держал его в руке в некотором замешательстве, уменьшению которого отнюдь не способствовал тот факт, что тетушка мистера Ф. вдруг завопила истошным голосом: «А, барин не желает! У барина слишком нежный желудок!» — и, встав с кресла, принялась трясти своим почтенным кулаком перед самым его носом. Не подоспей Флора вовремя, чтобы вывести его из затруднительного положения, кто знает, чем все это могло кончиться. Но Флора, нимало не удивясь и не смутившись, выразила свое восхищение по поводу того, что милая старушка «так оживлена сегодня», и водворила ее обратно в кресло.

— У барина слишком нежный желудок, — объявила представительница семейства Финчинг, усевшись. — Дай ему мякины.

— Что вы, тетушка! Едва ли это ему придется по вкусу, — возразила Флора.

— А я тебе говорю, дай ему мякины, — повторила тетушка мистера Ф., из-за юбки Флоры бросая на своего недруга свирепые взгляды. — Самое подходящее кушанье для нежного желудка. Скорми ему целое ведро. Пусть ест мякину, нелегкая его возьми!

Флора позвала Кленнэма за собой, якобы для того, чтобы угостить его означенным деликатесом; но тетушка мистера Ф. не угомонилась и с неистовой злобой продолжала твердить, что он «барин», и настаивать на лошадиной диете, которую она столь решительно ему предписала.

— Ужасно неудобная лестница, Артур, — шепнула Флора. — вас не затруднит обнять меня за талию под пелеринкой, чтобы поддерживать на поворотах?

Чувствуя, как нелепо должно выглядеть шествие в такой позе, Кленнэм, однако же, исполнил все, что от него требовалось, и опустил свою прелестную ношу только у дверей столовой; впрочем, и тут ему не очень легко было от нее освободиться, так как она все льнула к его плечу, повторяя шепотом:

— Артур только ради всего святого ни слова папаше!

Войдя вдвоем в комнату, они застали Патриарха в полном одиночестве. Он сидел у камина, поставив ноги в мягких туфлях на решетку, и вертел большие пальцы один вокруг другого, словно и не прерывал никогда этого занятия. Из рамки на стене глядел десятилетний Патриарх, с которым нынешний мог поспорить безмятежностью облика. И здесь и там выпуклый лоб, и здесь и там невинный взгляд, и здесь и там полное отсутствие мысли на лице.

— Мистер Кленнэм, я рад вас видеть. Надеюсь, вы в добром здравии, сэр, надеюсь, вы в добром здравии. Прошу садиться, прошу садиться.

— Признаться, сэр, — сказал Кленнэм, сев в кресло и с явным разочарованием оглядываясь по сторонам, — я полагал, что вы не один.

— В самом деле? — ласково откликнулся Патриарх. — В самом деле?

— Я ведь вам говорила, папаша, — воскликнула Флора.

— Ну как же! — отвечал Патриарх. — Да, да, конечно. Ну как же!

— Позвольте спросить вас, сэр, — с беспокойством сказал Кленнэм, — мисс Уэйд уже ушла?

— Мисс…? Ах, вы ее называете Уэйд? — сказал мистер Кэсби. — Ну что ж, почему бы и нет.

Артур встрепенулся.

— А вы как ее называете?

— Уэйд, — сказал мистер Кэсби. — Разумеется, Уэйд.

Поглядев с минуту на исполненный человеколюбия лик, на спускавшиеся до плеч серебристые кудри (мистер Кэсби в это время продолжал вертеть большими пальцами и кротко улыбаться огню, как бы говоря: «Обожги меня, чтобы я мог простить тебе это»), Артур начал было снова:

— Виноват, мистер Кэсби…

— Нисколько, нисколько, — сказал Патриарх. — Нисколько.

— …но мисс Уэйд, я знаю, приходила не одна — с ней была молодая девушка, выросшая в доме моих друзей, на которую она оказывает не совсем благотворное влияние, и я очень желал бы передать этой девушке, что она по-прежнему вправе рассчитывать на доброту и покровительство тех, кого она покинула.

— Понятно, понятно, — отозвался Патриарх.

— Так не будете ли вы столь любезны сообщить мне адрес мисс Уэйд.

— Ай, ай, ай! — сказал Патриарх. — Какая незадача! Что бы вам обратиться ко мне, когда они еще были здесь! Я заметил эту молодую девушку, мистер Кленнэм. Красивая девушка, мистер Кленнэм, румянец во всю щеку, а волосы черные и глаза тоже черные. Если не ошибаюсь, если не ошибаюсь.

Кленнэм подтвердил все приметы и снова сказал, еще более убедительно:

— Будьте столь любезны сообщить мне адрес.

— Ай, ай, ай! — воскликнул Патриарх с сердечным сожалением в голосе. — Тц, тц, тц! Вот досада, вот досада! Адреса у меня нет, сэр. Мисс Уэйд почти не живет в Англии, мистер Кленнэм. Уже несколько лет она все больше путешествует за границей, причем должен вам сказать, мистер Кленнэм (хоть и нехорошо судить ближних, тем более даму), нрав у нее весьма непостоянный и прихотливый. Может статься, я теперь ее не увижу очень долго, очень долго. Может, даже и никогда больше не увижу. Вот досада, вот досада!

Кленнэму было уже ясно, что с таким же успехом он мог бы добиваться помощи от портрета; тем не менее он сказал:

— Мистер Кэсби, в интересах друзей, о которых я упоминал, мне бы очень хотелось получить от вас сведения о мисс Уэйд — с обязательством сохранить тайну в той мере, в какой вы это найдете необходимым. Я встречал эту даму за границей, встречал и здесь, но о ней ничего не знаю. Можете вы сообщить мне какие-нибудь сведения?

— Никаких, — отвечал Патриарх, покачивая своей большой головой с видом беспредельного благорасположения. — Решительно никаких. Ай, ай, ай! Какая, в самом деле, жалость, что она так скоро ушла, а вы замешкались! В качестве делового посредника, делового посредника, я иногда выплачивал ей по доверенности некоторые суммы; но какая вам польза, сэр, знать это?

— Правда, решительно никакой, — сказал Кленнэм.

— Правда, — подхватил Патриарх, сияя обращенной к огню благостной улыбкой, — решительно никакой, сэр. Весьма мудрый ответ, мистер Кленнэм. Решительно никакой, сэр.

Глядя, как он вертит своими пухлыми пальцами, Кленнэм вдруг представил себе, что вот так же будет он вертеть и дальнейшим разговором, не давая ему сдвинуться с места, ничего не прибавляя к тому, что уже сказано; и, представив себе это, он окончательно убедился в бесполезности своих усилий. Времени обдумать все это у него было более чем достаточно, ибо мистер Кэсби привык полагаться на свой выпуклый лоб и седые кудри и знал, что не в речах его сила. А потому он тихонечко вертел себе да вертел пальцами и старался, чтобы благость струилась из каждой шишки его отполированного черепа.

Насладившись этим зрелищем, Артур встал, чтобы откланяться, но тут из внутреннего дока, где буксир Панкс стоял на якоре между своими очередными рейсами, послышался шум, возвещавший о приближении этого славного суденышка. Артур заметил, что начался шум очень издалека, как будто мистер Панкс хотел предупредить, на случай если это кого-нибудь беспокоило, что находится на таком расстоянии, откуда разговор в столовой не слышен.

Мистер Панкс поздоровался с Кленнэмом и подал своему хозяину какие-то бумаги для подписи. Здороваясь, он только почесал указательным пальцем левую бровь и один раз фыркнул, но Кленнэм, который уже научился понимать его, сразу заключил, что мистер Панкс скоро заканчивает свои дела и желал бы сказать ему два слова с глазу на глаз. Поэтому, распростившись с мистером Кэсби и с Флорой (что было значительно труднее), он вышел из дома и стал прохаживаться неподалеку в ожидании мистера Панкса.

Ждать пришлось недолго. Когда мистер Панкс, еще раз пожав ему руку, снова выразительно фыркнул и снял шляпу, чтобы запустить пятерню в волосы, Артур усмотрел в этом приглашение говорить с ним как с человеком вполне осведомленным обо всем. Поэтому он спросил без всяких предисловий:

— Они в самом деле ушли, Панкс?

— Да, — сказал Панкс. — Они в самом деле ушли.

— А он знает, где найти эту даму?

— Не уверен. Но думаю, что знает.

А мистер Панкс не знает? Нет, мистер Панкс не знает. А вообще мистеру Панксу что-нибудь известно о ней?

— Смею сказать, — отвечал этот достойный человек, — мне о ней известно не меньше, чем ей самой о себе известно. Она чья-то дочь — чья-нибудь — ничья. Приведите ее туда, где собралось человек десять, по возрасту годящихся ей в родители, и она не сможет поручиться, что ее родителей нет среди них. Любой дом в Лондоне, мимо которого она проходит, может оказаться домом, где живут ее отец и мать, любое кладбище — местом, где находятся их могилы; в любую минуту она может столкнуться с ними на улице, может случайно познакомиться с ними и не узнать этого. Она не знает, кто ее родители. Она не знает, есть ли у нее родные. И никогда не знала. И никогда не будет знать.

— А вы не думаете, что мистер Кэсби мог бы ее навести на след?

— Вполне возможно, — сказал Панкс. — Но утверждать не берусь. Много лет тому назад ему была передана некоторая сумма денег (насколько мне известно, не слишком значительная) с тем, чтобы он частями выдавал их мисс Уэйд по ее требованию. Из гордости она иногда годами не спрашивает никаких денег, но иногда нужда заставляет ее. Жизнь у нее — не жизнь, а мученье. Мир не видывал другой такой злобной, страстной, отчаянной и мстительной женщины. Сегодня она приходила за деньгами. Сказала, что они ей срочно необходимы.

— Кажется, я случайно знаю, зачем, — задумчиво проговорил Артур, — верней сказать, знаю, в чей карман они попадут.

— Вот как! — отозвался Панкс. — Ну, если это сделка, так мой совет другой стороне точно соблюдать все условия. Хоть мисс Уэйд женщина, и притом молодая и красивая, а я бы не доверился ей, будь я перед ней чем-нибудь виноват, — нет, нет, даже за вдвое большее состояние, чем у моего хозяина, не стал бы так рисковать! Разве только, — присовокупил Панкс в качестве оговорки, — был бы неизлечимо болен и пожелал ускорить свой конец.

Артур, торопливо перебрав в памяти собственные наблюдения, нашел, что они в большой мере соответствуют тому, что говорил Панкс.

— Меня вот что удивляет, — продолжал Панкс. — Как это, зная, что мой хозяин — единственный, кому известна ее тайна, она ни разу не попыталась расправиться с ним. Между нами говоря, если уж на то пошло, я бы сам порой не прочь это сделать.

Артур вздрогнул.

— Господь с вами, Панкс, что вы говорите!

— Поймите меня правильно, — возразил Панкс, приставив к его рукаву пять растопыренных пальцев с обглоданными черными ногтями. — Я не хочу сказать, что перережу ему глотку. Но клянусь всем святым, если он доведет меня до крайности, я его остригу.

Произнеся эту страшную угрозу, представившую его в совершенно новом свете, мистер Панкс несколько раз многозначительно фыркнул и удалился на всех парах.

Глава 10 Сны миссис Флинтвинч еще усложняются

Долгие часы ожиданий в темноватых приемных Министерства Волокиты среди других злостных преступников, приговоренных к тому же виду пытки, позволили Артуру Кленнэму за три или четыре дня исчерпать всю пищу для размышлений, которую ему дала последняя встреча с мисс Уэйд и Тэттикорэм. Сколько он ни думал, он так и не придумал ничего нового и в конце концов выбросил этот предмет из головы.

За все это время он ни разу не был в Сити. Но вот подошел тот день недели, когда он обыкновенно исполнял сыновний долг, и в девятом часу вечера, покинув свою квартиру и своего компаньона, он медленным шагом направился к дому, в мрачных стенах которого протекало его безрадостное детство.

Дом этот всегда был для него олицетворением всего злого, загадочного и унылого; и ему даже чудилось, будто на всю округу ложится от него зловещая тень. Каждая улица, по которой он проходил в этот мглистый вечер, казалось, скрывала в темноте какие-то гнетущие тайны. Тайны счетов и документов, запертых в несгораемых шкафах опустевших купеческих контор; тайны банковских подвалов и кладовых с железными дверьми, ключи от которых хранятся в немногих надежных карманах и немногих надежных сердцах; тайны всех тех, кто приводит в движение эти гигантские жернова (а есть среди них, наверно, и поры, и подделыватели подписей, и мошенники, которые могут быть изобличены в любой день), — нетрудно было вообразить, будто все это висит в воздухе и мешает дышать. Чем ближе к дому, тем тень была гуще, и он стал думать о тайнах уединенных склепов, о людях, которые всю жизнь копили и прятали добро в кованых сундуках, а теперь сами лежат упрятанные в сундук, хотя и не перестали вредить другим; и о тайнах реки думал он, что мутным потоком стремится меж двух сумрачных нагромождений тайн, на много миль протянувшихся каменными дебрями, тесня вольный воздух и вольные просторы, где птицы ширяют крыльями на ветру.

У самого дома тень сгустилась еще больше, и перед ним выплыла комната отца, печальная комната, где словно витал его призрак с мольбой в угасающем взгляде, каким он был, когда сын в одиночестве сидел у его смертного одра. Тайна была в спертом воздухе этой комнаты. Тайна была во всех мрачных, пыльных, затянутых паутиной углах старого дома. И хозяйка этого дома, женщина с непроницаемыми чертами, с неукротимой волей, охраняла свои тайны н тайны его отца, готовясь встретить лицом к лицу великую заключительную тайну всякой жизни.

Он только что свернул в узкую, круто спускавшуюся улочку, на которую выходил двор или палисадник, разбитый перед домом, как вдруг сзади послышались быстрые шаги, и кто-то с разгона толкнул его к стене. Занятый своими мыслями, он растерялся от неожиданности и опомнился только тогда, когда незнакомец, развязно воскликнув: «Пардон! Не по моей вине!», уже прошел мимо.

И тут, окончательно придя в себя, он увидал, что впереди шагает тот самый человек, о котором он так много думал последние дни, Это не было случайное сходство, усиленное навязчивым воспоминанием. Это, несомненно, был он — тот, кого он встретил на Стрэнде в обществе Тэттикорэм, чей разговор с мисс Уэйд отчасти донесся до его ушей.

Улица шла под уклон, резко изгибаясь, а незнакомец (он был, казалось, не то чтобы пьян, но немного навеселе) шагал так быстро, что через минуту скрылся за поворотом.

Движимый не столько намерением выследить его, сколько желанием приглядеться к нему получше, Кленнэм ускорил шаг, чтобы поскорей обогнуть поворот. Однако, обогнув его, он никого не увидел.

Остановившись у дома своей матери, он огляделся; но улица была пуста. Поблизости не было ни выступа стены, в тени которого мог спрятаться человек, ни перекрестка, где он мог свернуть, на другую улицу; не слышно было также, чтобы где-нибудь хлопнула дверь. Но Кленнэм все же решил, что незнакомец вошел в один из соседних домов, отперев, должно быть, дверь своим ключом.

Размышляя об этой странной встрече и не менее странном исчезновении, он вошел во двор и сразу же по привычке поднял глаза на окна материнской комнаты, где, как всегда, светился слабый огонек. И вдруг он увидел того, кого только что искал. Незнакомец стоял спиной к железной ограде палисадника и смотрел на те же окна, самодовольно усмехаясь. Своим появлением он, как видно, спугнул нескольких бездомных кошек, из тех, что постоянно бродили здесь по ночам, но когда он остановился, они остановились тоже, и теперь, укрывшись на столбах ограды, карнизах и других безопасных местах, смотрели на него оттуда горящими, как и у него самого, глазами. Но он недолго развлекался созерцанием освещенных окон и через минуту, сбросив с плеча край своего дорожного одеяния, направился к дому, взошел по шатким ступеням на крыльцо и энергично постучал в дверь.

При всем своем изумлении Кленнэм на этот раз не растерялся. Он тоже направился к дому и взошел на крыльцо. Незнакомец окинул его нагловатым взглядом и замурлыкал вполголоса:

Кто там шагает в поздний час? Кавалер де ла Мажолэн!
Кто там шагает в поздний час? Нет его веселей!
Затем он снова застучал в дверь.

— Вы нетерпеливы, сэр, — заметил Артур.

— Именно, сэр! Громы и молнии, сэр! — отвечал незнакомец. — Нетерпение — мое природное свойство!

Тут оба оглянулись на лязг цепочки, которую миссис Эффери предусмотрительно накидывала на дверь прежде, чем отворить. После чего она приотворила ее чуть-чуть и, подняв повыше свечу, спросила, кто это среди ночи так колотит в дверь.

— Как, это вы, Артур? Быть не может, — с удивлением добавила она, приметив сперва только его одного, но тотчас же, разглядев фигуру незнакомца, закричала: — Ай! С нами крестная сила! Опять он!

— Вы не ошиблись, добрейшая миссис Флинтвинч! Опять он! — весело воскликнул незнакомец. — Откройте дверь и дайте мне поскорей заключить в объятия моего бесценного Иеремию! Откройте дверь и дайте мне поскорей прижать к груди моего друга Флинтвинча!

— Его нет дома, — сказала Эффери.

— Так сходите за ним! — воскликнул незнакомец. — Сходите за моим Флинтвинчем! Скажите ему, что его друг Бландуа только что приехал в Англию и жаждет его видеть; скажите ему, что его милашечка, его голубочек ждет его не дождется! Откройте дверь, прекрасная миссис Флинтвинч, и пока что дайте мне пройти наверх, засвидетельствовать мое почтение — почтение Бландуа — миледи, хозяйке этого дома! Надеюсь, она жива и чувствует себя не хуже? Чудесно! Открывайте же!

К вящему удивлению Артура, миссис Эффери, выразительно скосив на него широко раскрытые глаза, словно прося не вступать в пререкания с гостем, откинула цепочку и отворила дверь. Незнакомец бесцеремонно поспешил войти первым, не обращая внимания на Артура.

— Пошевеливайтесь! Поворачивайтесь! Бегите за Флинтвинчем! Доложите обо мне миледи! — тотчас же зашумел он, топая по каменному полу.

— Скажите, пожалуйста, Эффери, — намеренно громко спросил Артур, с возмущением оглядывая незнакомца, — кто этот господин?

— Скажите, пожалуйста, Эффери, — тотчас же подхватил тот, — кто — ха-ха-ха, — кто этот господин?

Но тут, как раз вовремя, послышался сверху голос миссис Кленнэм:

— Эффери, пусть они поднимутся оба. Артур, иди сюда!

— Артур? — воскликнул Бландуа и, описав шляпой кривую в воздухе, изящнейшим образом расшаркался перед Кленнэмом. — Сын миледи? Я весь к услугам сына миледи!

Артур посмотрел на него ничуть не ласковей прежнего и, молча повернувшись кругом, пошел наверх. Гость последовал за ним. Миссис Эффери сняла с крючка ключ от входной двери и бросилась на поиски своего повелителя.

От всякого, кто со стороны наблюдал бы оба визита мсье Бландуа, не укрылось бы кое-что новое в поведении миссис Кленнэм на этот раз. Ее лицо оставалось непроницаемым, как всегда, голос звучал так же ровно, и жесты были так же скупы. Но с той минуты, как гость переступил порог комнаты, она не отрывала глаз от его лица, и раз или два, когда он начинал проявлять нетерпение, слегка подавалась вперед в своем кресле, не наклоняясь и не снимая рук с подлокотников, как будто хотела уверить его, что выслушает все, что он пожелает ей сказать, но не сейчас, а после. Не укрылось это и от Артура, хотя он был лишен возможности сравнивать.

— Сударыня, — сказал Бландуа, — окажите мне честь представить меня вашему уважаемому сыну. Мне кажется, сударыня, ваш уважаемый сын настроен против меня. Он не слишком любезен.

— Сэр, — запальчиво перебил Артур, — не знаю, кто вы и зачем вы здесь, но будь я хозяином этого дома, я бы незамедлительно выставил вас за дверь.

— Но ты не хозяин, — сказала мать, не глядя на него. — К сожалению, тебе придется обуздать свою безрассудную ярость, так как ты не хозяин, Артур.

— Я на это и не посягаю, матушка. Если я возмущен поведением этого господина (настолько возмущен, что, будь моя воля, я бы ни минуты не потерпел его присутствия здесь), то исключительно из-за вас.

— Не вижу поводов для возмущения, — возразила она. — А если бы видела, то могла бы указать на это сама. И указала бы в случае надобности.

Виновник этого препирательства, усевшись в кресло, шлепнул себя по ляжке и громко захохотал.

— Ты не вправе, — продолжала миссис Кленнэм, по-прежнему обращаясь к сыну, но глядя на Бландуа, — ты не вправе осуждать человека (тем более иностранца) только потому, что он не подходит под твою мерку и держит себя иначе, нежели ты. А может быть, этот джентльмен по тем же причинам осуждает тебя?

— Польщен, если так, — заметил Артур.

— Этот джентльмен, — продолжала миссис Кленнэм, — представил нам в свое время рекомендательное письмо от весьма солидного уважаемого лица, с которым мы состоим в деловых отношениях. Я совершенно не осведомлена о цели его посещения на этот раз. Мне она не известна, и я весьма далека от каких-либо предположений на этот счет, — она говорила с расстановкой, подчеркивая каждое слово, и ее нахмуренные брови еще тесней сошлись на лбу, — но как только вернется Флинтвинч, я попрошу джентльмена изложить свою надобность и думаю, что речь пойдет об одной из тех деловых операций, которые входят в круг повседневной деятельности нашей фирмы и которую мы почтем своим долгом и удовольствием осуществить. Ничего другого тут и быть не может.

— Увидим, сударыня, — был ответ делового человека.

— Увидим, — откликнулась она. — Джентльмен уже знаком с Флинтвинчем; помнится, я слышала, что в прошлое его посещение Лондона они вместе провели вечер и, кажется, даже не без приятности. Я не очень осведомлена о том, что происходит за стенами этой комнаты, и шум мирской суеты не привлекает моего внимания; но помнится, что-то я такое слыхала.

— Ваши сведения верны, сударыня. Все было именно так. — Он снова засмеялся и принялся насвистывать припев своей песенки.

— Вот видишь, Артур, — сказала миссис Кленнэм, — джентльмен явился сюда в качестве доброго знакомого, а не случайного посетителя; и очень досадно, что тебе вздумалось срывать на нем свою безрассудную ярость. Весьма сожалею и выражаю свое сожаление джентльмену. Собственно, выразить сожаление должен бы ты, но я знаю, что ты этого не сделаешь, вот и приходится мне делать это от своего имени и от имени Флинтвинча, поскольку у джентльмена есть дело до нас обоих.

Снизу послышалось щелканье отпираемого замка, и вслед за тем хлопнула дверь. Через минуту в комнату пошел мистер Флинтвинч, завидя которого гость поспешно вскочил и заключил его в объятия.

— Как дела, друг сердечный? — воскликнул он. — Как жизнь, мой Флинтвинч? Улыбается? Тем лучше, тем лучше! Да вы просто цветете! Помолодели, посвежели, загляденье да и только! Ах, плутишка! Хорош, хорош!

Отпуская все эти комплименты, он так сильно тряс мистера Флинтвинча за плечи, что голова последнего моталась на искривленной шее, напоминая кубарь, делающий последние обороты.

— Я ведь вам говорил о своем предчувствии, что нам суждено познакомиться поближе и даже стать друзьями! Надеюсь, вы теперь и сами почувствовали это? А, Флинтвинч, почувствовали?

— Да нет, сэр, — сказал мистер Флинтвинч. — Не больше, чем раньше. Вы бы лучше сели, сэр. Сдается мне, вы уже успели пропустить стаканчик того самого портвейна.

— Ах, шутник! Ах, негодник! — вскричал гость. — Ха-ха-ха-ха! — И, в виде заключительной милой шутки отшвырнув Флинтвинча прочь, он уселся на прежнее место.

Артур смотрел на эту сцену, онемев от изумления, гнева, тягостных догадок и стыда. Мистер Флинтвинч отлетел было ярда на три в сторону, но тотчас же снова принял устойчивое положение и, сохраняя обычную невозмутимость, только слегка запыхавшись, сурово уставился на Артура. Полученная встряска не сделала мистера Флинтвинча ни менее деревянным, ни менее замкнутым; единственное заметное изменение состояло в том, что узел его галстука, приходившийся всегда под ухом, теперь торчал сзади, на манер кошелька для косички, придавая ему некоторое сходство с придворным щеголем.

Как миссис Кленнэм не сводила глаз с Бландуа (который, подобно трусливой дворняжке, невольно притих под этим неподвижным взглядом), так Иеремия не сводил своих с Артура. Казалось, они без слов уговорились поделить обязанности таким образом. В течение нескольких минут Иеремия молча скреб свой подбородок и сверлил Артура взглядом, как будто надеялся высверлить из него все его мысли.

Но вот гость, должно быть наскучив затянувшимся молчанием, встал и перешел к камину, в котором столько лет неугасимо горело священное пламя. И тотчас же миссис Кленнэм, приподняв руку, до сих пор лежавшую неподвижно, слегка махнула этой рукой Артуру и сказала:

— Оставь нас, Артур, мы должны заняться делами.

— Матушка, я повинуюсь вам, но делаю это скрепя сердце.

— Неважно, как, — возразила она, — важно, чтобы ты это сделал. Мы должны заняться делами. Приходи в другой раз, когда сочтешь своим долгом проскучать здесь полчаса. Покойной ночи.

Она протянула ему руку в шерстяной митенке, и он, по заведенному обычаю, дотронулся до нее пальцами, а потом, склонившись над креслом, губами дотронулся до ее щеки. Щека показалась ему сегодня тверже и холодней, чем обыкновенно. Выпрямившись, он последовал за направлением материнского взгляда, и глаза его уперлись в друга мистера Флинтвинча — мсье Бландуа. Мсье Бландуа в ответ презрительно прищелкнул большим и указательным пальцами.

— Мистер Флинтвинч, — сказал Кленнэм, — я с величайшим недоумением и с величайшей неохотой оставляю вашего — вашего клиента в комнате моей матери.

Джентльмен, о котором шла речь, снова прищелкнул пальцами.

— Покойной ночи, матушка.

— Покойной ночи.

— Знавал я, любезный Флинтвинч, одного человека, — заговорил вдруг Бландуа, в небрежной позе стоявший у камина спиной к огню (слова его столь явно были адресованы Кленнэму, что тот, услышав их, замедлил шаги), — так поверите ли, он столько наслышался всяких темных историй о здешних нравах и обычаях, что, предложи вы ему остаться здесь, на ночь глядя, одному с двумя людьми, заинтересованными в его переселении в лучший мир, — ни за что бы не согласился, — даже в таком добропорядочном доме, как этот! — если б не был уверен, что им с ним не справиться. Ха-ха! Вот ведь чудак, а, Флинтвинч?

— Просто трус, сэр!

— Правильно! Просто трус. Но он бы не решился на это, мой Флинтвинч, если б не знал наверняка, что они и рады бы закрыть ему рот, да не в силах. И уж, во всяком случае, стакана воды не выпил бы при подобных обстоятельствах — даже в таком добропорядочном доме, мой Флинтвинч, — не убедившись, что они сами пьют ту же воду; и не только пьют, но и глотают!

Не удостоив эту тираду ответом, — тем более, что душившая его ярость не дала бы ему выговорить ни слова — Кленнэм только поглядел на гостя и вышел. Тот в виде напутствия еще раз прищелкнул пальцами, и лицо его обезобразила зловещая улыбка, от которой усы у него вздернулись к носу, а кончик носа загнулся к усам.

— Ради всего святого, Эффери, — шепотом сказал Кленнэм, пробираясь по темным сеням к прямоугольнику ночного неба, видневшемуся в отворенную старухой дверь, — объясните мне, что тут у вас происходит?

Миссис Флинтвинч, под своим накинутым на голову передником сама в темноте похожая на привидение, отвечала глухим, замогильным голосом:

— Не спрашивайте ни о чем, Артур. Меня совсем замучили сны. Уходите!

Он вышел, и она заперла за ним дверь. У самой калитки он оглянулся, и ему показалось, что окна материнской комнаты, слабо светившиеся сквозьжелтые шторы, повторяют ему так же глухо:

— Не спрашивай ни о чем. Уходи!

Глава 11 Письмо Крошки Доррит

«Дорогой мистер Кленнэм!

Прошлый раз я писала Вам, что лучше мне не получать ни от кого писем, а стало быть мое письмецо обременит Вас только необходимостью прочитать его (может быть, Вам и для этого трудно будет выбрать время, но я надеюсь, что Вы все-таки выберете); а потому я снова берусь за перо. Пишу на этот раз из Рима.

Мы покинули Венецию прежде мистера и миссис Гоуэн, но они ехали другой дорогой, и путешествие отняло у них меньше времени, так что мы их уже застали в Риме, где они наняли квартиру на улице, которая называется Виа Грегориана, Вам она, верно, знакома.

Постараюсь рассказать о них все, что могу, так как знаю, что это для Вас самое интересное. Мне показалось, что квартира у них не слишком удобная, впрочем Вы могли бы судить об этом лучше меня, ведь Вы объездили так много чужих стран, так хорошо знаете чужие нравы и обычаи. Разумеется, она несравненно — в миллион раз! — лучше всего того, к чему я привыкла в Лондоне; но я как бы смотрю не своими глазами, а глазами миссис Гоуэн. Ведь она выросла в доме, где все дышало сердечным теплом и уютом — об этом не трудно догадаться, даже если бы она не рассказывала мне с такой любовью о своей прежней жизни.

Так вот, это — довольно скудно меблированное помещение, на самом верху довольно темной общей лестницы, и почти все оно состоит из большой неуютной комнаты, которая служит мистеру Гоуэну мастерской. Окна до половины заделаны, а на стенах рисунки углем и мелом — память о прежних жильцах, и должно быть, за много лет! Часть комнаты отделена красной драпировкой, которая от пыли кажется скорее серой; это гостиная. Когда я в первый раз пришла туда, я застала миссис Гоуэн одну; она сидела, выронив из рук шитье, и смотрела на небо, синевшее в верхней части окна. Пожалуйста, не огорчайтесь, но я должна признаться, мне хотелось бы, чтобы вокруг нее было больше воздуха, света, веселья, молодости.

Мистер Гоуэн пишет папин портрет (я, пожалуй, не догадалась бы, кто на нем изображен, если бы не присутствовала при сеансах), и благодаря этому счастливому обстоятельству мне теперь гораздо чаще удается видеться с миссис Гоуэн. Она очень много бывает одна. Слишком много.

Рассказать Вам о моем втором посещении? Я зашла к ней днем, часа в четыре или пять, воспользовавшись тем, что гуляла без провожатых. Она обедала в полном одиночестве, если не считать старика, принесшего из харчевни обед на жаровне с горящими угольями. Он ей рассказывал длиннейшую историю про каменную статую какого-то святого, которая помогла изловить шайку разбойников, — хотел немножко развлечь ее, как он мне объяснил потом, когда я уходила; у него, по его словам, «у самого дочка в ее годах, только не такая раскрасавица».

Я тут хочу вставить несколько слов о мистере Гоуэне, прежде, чем досказать то немногое, что мне еще осталось. Не сомневаюсь, он отдает должное ее красоте, он гордится ею — ведь все кругом от нее в восхищении, — и он любит ее, да, да, бесспорно любит, но на свой лад. Мне он представляется человеком холодным и склонным ко всему относиться с небрежностью; если и у Вас подобное же впечатление, стало быть, я права, думая, что она заслуживает лучшего. Если же Вы этого не находите, то я наверняка ошибаюсь; ведь та, кого Вы, бывало, называли «мое бедное дитя», по-прежнему доверяет Вашему уму и доброте больше, чем могла бы выразить словами, если бы попыталась. Но не бойтесь, я не стану и пытаться.

Из-за своего капризного и переменчивого нрава (так мне кажется, если, конечно, и Вы того же мнения) мистер Гоуэн очень мало времени уделяет своей профессии. В нем нет ни упорства, ни терпения, сегодня он берется за одно, а завтра за другое, и ему совершенно все равно, доведена ли работа до конца или брошена на середине. Слушая его разговоры с папой во время сеансов, я иногда думаю: может быть, он оттого не верит в других, что у него нет веры в себя? Так это или нет? Хотелось бы мне знать, что Вы скажете, прочитав эти строчки! Я так ясно вижу сейчас Ваше лицо и, кажется, даже слышу Ваш голос, будто мы с Вами беседуем на Железном мосту.

Мистер Гоуэн много бывает в домах, составляющих здешнее высшее общество (хотя по нем не видно, чтобы ему там было приятно или весело), — иногда один, иногда вместе с нею; впрочем, последнее время она выезжает очень мало. Я часто слышу разговоры о том, что она сделала блестящую партию, выйдя за мистера Гоуэна, и странно, что это говорят дамы, которые, верно, не пожелали бы его в мужья ни для себя, ни для своих дочерей. Он также часто ездит за город, писать этюды; знакомых у него множество, и редко какой званый вечер обходится без него. В довершение всего у мистера Гоуэна есть приятель, с которым он почти не расстается, ни дома, ни в гостях, хотя обращается с ним очень неровно и, во всяком случае, без дружеской теплоты. Я твердо знаю, что она очень не любит этого приятеля (она сама говорила мне об этом). Он и мне настолько отвратителен, что сейчас, когда он на некоторое время уехал из Рима, у меня даже на душе легче стало. А у нее и подавно!

А теперь я хочу сказать Вам главное, ради чего и вела весь этот длинный рассказ с риском встревожить Вас больше, чем нужно. Она так верна и так преданна, так убеждена в том, что принадлежит ему навек по праву любви и долга, что Вы можете не сомневаться; до конца своих дней она будет любить его, восхищаться им, хвалить его и скрывать все его недостатки. Мне кажется, она их скрывает и всегда будет скрывать даже от самой себя. Она отдала ему свое сердце целиком и безвозвратно; и как бы он ни поступил, любовь ее нерушима. Вы сами знаете это лучше меня, ведь Вы все знаете; но мне приятно сказать Вам, какая у нее чудесная душа — нет таких похвал, которых она не была бы достойна.

Я ни разу не назвала ее по имени в этом письме, а между тем мы теперь такие друзья, что с глазу на глаз всегда называем друг друга по именам; но она меня зовет не тем именем, которое мне дано при крещении, а тем, которое дали мне Вы. Когда она первый раз назвала меня «Эми», я ей вкратце поведала свою историю и сказала, что Вы меня всегда звали Крошкой Доррит и что это имя для меня лучше всех. С тех пор и она зовет меня так.

Может быть, ее отец и мать еще не успели написать Вам о том, что у нее родился сын. Это произошло всего два дня назад, ровно через неделю после их приезда. Они не нарадуются на внука. Однако, раз уж я решила ничего не скрывать, скажу Вам, что, по-моему, отношения с мистером Гоуэном у них не ладятся: как видно, его насмешливая манера обращения кажется им обидной для их родительской любви. Вчера при мне мистер Миглз вдруг переменился в лице, встал и вышел из комнаты, словно опасаясь, что иначе не удержится и выскажет зятю всю правду в лицо. А между тем они такие добрые, внимательные и разумные родители, что мистеру Гоуэну не следовало бы доставлять им огорчения. Не знаю, как он может быть таким черствым и нечутким.

Я сейчас перечитала все написанное, и мне сперва показалось, что слишком уж о многом я берусь судить и толковать, и меня даже взяло сомнение, стоит ли посылать это письмо. Но, пораздумав, я успокоилась — Вы, я знаю, сразу поймете, что я только ради Вас старалась быть наблюдательной и подмечала (или думала, что подмечаю) то, что считала для Вас интересным. Можете не сомневаться в моих словах.

Теперь главное уже сказано, и осталось написать совсем немного.

Мы все здоровы, а Фанни с каждым днем совершенствуется во всех отношениях. Вы даже вообразить не можете, какая она добрая, сколько труда кладет, чтобы и меня усовершенствовать немножко. Есть у нее поклонник, который ездит за ней от самой Швейцарии — сперва в Венецию, затем сюда, а недавно он мне объявил по секрету, что намерен ездить за ней решительно повсюду. Мне было очень неловко выслушивать подобные признания, но что я могла поделать? Я не знала, как отвечать, и в конце концов сказала, что, по-моему, все это напрасно. Он не пара Фанни (этого я ему не говорила), она для него чересчур умна и бойка. Но он твердил свое. У меня, разумеется, никаких поклонников нет.

Если у Вас хватит терпения дочитать до этого места. Вы, пожалуй, подумаете: «Не может быть, чтобы Крошка Доррит ничего не рассказала мне о своих путешествиях, так не пора ли ей начать рассказ?» Да, верно, пора, но, право же, я не знаю, как за это взяться. После Венеции мы столько объездили прекрасных городов (назвать хотя бы Геную и Флоренцию), столько видели достопримечательностей, что у меня голова идет кругом, когда я пытаюсь все припомнить. Но ведь обо всем этом Вы можете, рассказать гораздо больше меня, зачем же мне докучать Вам своими рассказами и описаниями?

Дорогой мистер Кленнэм, прошлый раз я не побоялась откровенно признаться Вам в тех странных мыслях, что всегда примешиваются к моим дорожным впечатлениям, наберусь же смелости и теперь. Вот что чаще всего происходит со мной, когда я раздумываю об этих древних городах: не то мне кажется самым удивительным, что они простояли здесь столько веков, а то, что они существовали тогда, когда я и не знала об их существовании (кроме разве двух или трех), когда я вообще ничего почти не знала дальше тюремных стен. Почему-то мне грустно от этой мысли, сама не понимаю почему. Когда мы в Пизе ездили смотреть знаменитую падающую башню, был яркий солнечный день, небо и земля — казались такими молодыми по сравнению с древней башней и окружающими постройками, а тень от башни манила такой прохладой! Но первая моя мысль была не о том, как это красиво и любопытна; первая моя мысль была: «Ах, сколько же раз в то самое время, когда тень тюремной стены надвигалась на нашу комнату и со двора слышался унылый топот шагов, — в это самое время здесь все было так же полно мирного очарования, как сейчас!» Эта мысль не давала мне покоя. Сердце мое переполнилось, и слезы хлынули из глаз, как я ни старалась удержать их. И часто, очень часто появляется у меня подобное чувство.

Знаете, с тех пор как произошла эта перемена в нашей судьбе, мне гораздо чаше стали сниться сны; но странно, что во сне я всегда вижу себя не такой, как сейчас, а совсем, совсем юной. Вы можете возразить, что я и сейчас не так уж стара. Да, но я не то хочу сказать. Во сне я всегда вижу себя совсем девочкой, такой, как я была, когда стала учиться шить. Часто мне снится, что я опять хожу по тюремному двору, и вокруг меня знакомые лица, и даже не очень знакомые, которые не диво было бы и позабыть; а иногда я вижу себя за границей — в Швейцарии, во Франции, или в Италии — но всегда такою же девочкой. Однажды мне приснилось, будто я вхожу к миссис Дженерал в том заплатанном платьишке, в котором впервые запомнилась себе. А вот сон, повторявшийся много раз: будто мы в Венеции и у нас званый обед со множеством гостей, а я сижу за столом в траурном платье, которое носила с восьми лет, когда умерла моя мать, и доносила до того, что материя стала рассыпаться под иголкой. Сижу и с ужасом думаю о том, как должны удивиться гости, что дочь такого богатого отца одета в лохмотья, и как рассердятся на меня папа, Фанни и Эдвард — ведь я выставила их на позор, раскрыв перед всеми то, что они так тщательно держали в секрете. Но от этих мыслей я не сделалась старше, и сидя за столом, тревожно подсчитываю, во что обошелся этот обед, и ломаю голову над тем, как нам покрыть такие расходы. Но ни разу мне не снилась сама перемена в нашей судьбе; ни разу не снилось то памятное утро, когда Вы пришли ко мне с этой новостью; ни разу не видала я во сне Вас.

Дорогой мистер Кленнэм, может быть, я так много думаю о Вас — и о других тоже — наяву, что за день успеваю передумать все мысли. Должна Вам сознаться, что я очень тоскую по родине — до того тоскую, что порой, когда никто не видит, даже всплакну немножко. Я просто не могу больше жить вдали от нее. У меня делается легче на душе, когда мы хоть на несколько миль приближаемся к родной стороне, пусть даже я знаю, что это ненадолго. Так мне дороги места, которые были свидетелями моей бедности и Вашей доброты ко мне. Так дороги, так дороги!

Бог ведает, когда Ваше бедное дитя снова увидит Англию. Всем у нас (кроме меня) очень нравится жить здесь, и о возвращении даже речи нет. Моему дорогому отцу, может быть, придется будущей весной съездить в Лондон по делам, связанным с наследством, но едва ли он захочет взять меня с собой.

Я стараюсь извлечь пользу из уроков миссис Дженерал и льщу себя надеждой, что немного обтесалась под ее руководством. Теперь я уже довольно сносно могу объясняться на трудных языках, о которых говорила Вам в прошлом письме. Я тогда не подумала о том, что Вы и тот и другой знаете; но потом сообразила, и это помогло мне. Благослови Вас бог, дорогой мистер Кленнэм. Не забывайте

Вашу любящую и неизменно признательную

Крошку Доррит.

P.S. Главное, помните, что Минни Гоуэн заслуживает того, чтобы Вы о ней вспоминали с самыми лучшими чувствами. Она поистине достойна любви и уважения. Прошлый раз я совсем позабыла о мистере Панксе. Прошу Вас, если Вы его увидите, передайте ему сердечный привет от Вашей Крошки Доррит. Он был очень добр к Крошке Д.».

Глава 12, в которой происходит важное совещание радетелей о благе отечества

Громкое имя Мердла с каждым днем все больше гремело в стране. Никто не слыхал, чтобы прославленный Мердл кому-нибудь сделал добро, живому или мертвому; никто не знал за ним способности хотя бы слабеньким огоньком осветить чей-нибудь путь в лабиринте долга и развлечения, горя и радости, труда и досуга, реальности и воображения и всех бесчисленных троп, по которым блуждают сыны Адамовы; ни у кого не было ни малейшего повода думать, будто этот идол слеплен не из самой обыкновенной глины, внутри которой тлеет самый простой фитиль, не давая развалиться этой бренной оболочке. Но все знали (или, во всяком случае, были наслышаны) об его колоссальном богатстве; и оттого раболепствовали перед ним с самоуничижением, куда более постыдным и куда менее оправданным, чем у невежественного дикаря, который простирается ниц перед ящерицей или деревянной чуркой, обожествляемой им в простоте души.

А между тем у жрецов этого культа был перед глазами живой укор их бесстыдству в лице самого мистера Мердла. Толпа поклонялась слепо — хотя и знала, чему поклоняется, — но служители алтаря видели свой кумир чуть ли не каждый день. Они сидели у него за столом, а он сидел за столом у них. И за его спиной им виделся призрак, который, казалось, говорил: Взгляните на этого человека — на его голову, глаза, манеры; вслушайтесь в его речь, его голос; это ли черты божества, чтимого вами? Вы — рычаги Министерства Волокиты, вы властвуете над людьми. Если вы перессоритесь между собой, кажется, мир погибнет, ибо некому будет управлять им. В чем же ваша заслуга? В безупречном ли знании человеческой натуры, побуждающем вас принимать, возвеличивать и прославлять этого человека? А если вы способны оценить по достоинству те черты, на которые я никогда не забываю указать вам, — быть может, ваша заслуга в безупречной честности? Эти щекотливые вопросы всегда возникали там, где появлялся мистер Мердл; и по молчаливому уговору всегда оставлялись без внимания.

Покуда миссис Мердл путешествовала за границей, мистер Мердл по-прежнему держал свой дом открытым для нескончаемого потока гостей. Кое-кто из последних любезно взял на себя труд распоряжаться в нем, как в своем собственном. Какая-нибудь очаровательная светская дама говорила приятельнице: «Давайте в будущий четверг отобедаем у нашего милого Мердла. Кого бы нам пригласить?» И наш милый Мердл получал соответствующие указания; а потом, отсидев обед во главе стола, уныло бродил весь вечер из одной гостиной в другую, обращая на себя внимание разве только своей явной неприкаянностью среди праздничной толпы гостей.

Мажордом, этот жупел великого мужа, был так же суров, как всегда. Он надзирал за обеденной церемонией в отсутствие Бюста ничуть не менее бдительно, чем в присутствии Бюста; и его взгляд действовал на мистера Мердла, как взгляд василиска[293]. Человек непреклонного нрава, он не потерпел бы, чтобы на столе оказалось на одну бутылку вина или на одну унцию серебра меньше, чем положено. Он не позволил бы дать обед, не соответствующий его рангу. Накрывая на стол, он заботился прежде всего о собственном достоинстве. Он не возражал, чтобы гости ели то, что подавалось на стол, но подавалось это исключительно для поддержания его престижа. Стоя у буфета, он всем своим видом говорил; «Я принял на себя обязанность созерцать зрелище, представляющееся сейчас моему взгляду, а менее значительные зрелища я замечать не намерен». Если он ощущал отсутствие за столом Бюста, то лишь потому, что это некоторым образом нарушало его привычное самочувствие, как всякий, хотя бы и временный непорядок. Точно так же он бы ощущал отсутствие на столе хрустальной вазы или драгоценного серебряного ведерка для льда, отправленных временно на хранение в банк.

Мистер Мердл давал обед для Полипов. Приглашен был лорд Децимус, приглашен был мистер Тит Полип, приглашен был любезный молодой Полип, а также вся парламентская камарилья Полипов, которая между сессиями разъезжала по стране, славословя своего предводителя. От этого обеда многое ожидалось. Мистер Мердл должен был заключить с Полипами союз. Уже состоялись кое-какие переговоры деликатного свойства между ним и благородным Децимусом — с обходительным молодым Полипом в роли посредника, — и мистер Мердл обещал Полипам положить на их чаши весов все свои немалые добродетели и все свои немалые капиталы. Недоброжелатели усматривали тут какие-то махинации — должно быть исходя из того, что, если бы с помощью махинаций можно было заручиться поддержкой самого Дьявола, Полипы не преминули бы сделать это — для блага отечества, разумеется для блага отечества.

Миссис Мердл слала своему великолепному супругу — который для непредубежденного ума олицетворял собою все британское купечество со времен Виттингтона[294] под слоем золота в три фута толщиной, — слала своему супругу из Рима письмо за письмом, настаивая на срочной необходимости устроить Эдмунда Спарклера. Миссис Мердл ставила вопрос так: теперь или никогда, — и намекала, что, если Эдмунд именно сейчас получит хорошее место, это может весьма благоприятно отразиться на его будущей судьбе. Рассуждая об этом важнейшем предмете, миссис Мердл не употребляла никаких других наклонений, кроме повелительного, и никаких других времен, кроме настоящего. Под напором столь энергично спрягаемых глаголов тягучая кровь мистера Мердла беспокойней побежала по жилам, а руки беспокойней задвигались под длинными обшлагами.

В таком состоянии беспокойства мистер Мердл пригласил к себе мажордома и, упорно разглядывая носки его башмаков (взглянуть в грозный лик этого величественного сфинкса у него недоставало мужества), выразил свое желание дать обед для избранного общества, не слишком многочисленного, но избранного. Мажордом милостиво согласился взять на себя заботу о том, чтобы зрелище, которое ему предстояло созерцать, стоило как можно дороже; и вот назначенный день наступил.

Мистер Мердл стоял в одной из парадных комнат у камина и грел спину в ожидании почетных гостей. Он почти никогда не разрешал себе подобной вольности, если не был совсем один. В присутствии мажордома он бы ни за что не осмелился греться у камина. Случись сейчас этому наемному тирану заглянуть в дверь, его хозяин тотчас же ухватил бы сам себя за руки, как полицейский вора, и стад бы прогуливаться перед камином взад и вперед или несмело блуждать по комнате среди раззолоченной мебели. Проказливые тени, игравшие в прятки по углам, выскакивая, когда пламя разгоралось, и снова исчезая, как только оно опадало, были единственными свидетелями его скромных утех: да и эти свидетели казались ему лишними, судя по тому, как он беспокойно озирался.

Правая рука мистера Мердла была занята вечерней газетой, а вечерняя газета была занята мистером Мердлом. Его необыкновенная предприимчивость, его несказанное богатство, его чудо-банк составляли сегодня главную пищу вечерней газеты. Чудо-банк, им задуманный, им основанный и им возглавляемый, был последним предприятием, которым мистер Мердл поразил мир. Но такова уж была природная скромность мистера Мердла, что на фоне всех своих блистательных достижений он гораздо больше походил на человека, у которого описали имущество за долги, нежели на коммерческого Колосса, гордо взирающего со своей высоты на суденышки, стремящиеся промеж его ног в гостеприимную гавань обеденной залы.

И вот уж входят в бухту корабли! Любезный молодой Полип прибыл раньше всех; впрочем, на лестнице его нагнал Цвет Адвокатуры, явившийся во всеоружии своего лорнета н своего выработанного для присяжных поклона. Цвет Адвокатуры был счастлив видеть любезного молодого Полипа и высказал предположение, что предстоит заседание in banco[295] (пользуясь термином, принятым у нас, у юристов), посвященное особо важному вопросу.

— Неужели? — откликнулся жизнерадостный молодой Полип, чье имя, кстати сказать, было Фердинанд. — Какому же именно?

— Ну. ну, — улыбнулся Цвет Адвокатуры. — Уж если вам это неизвестно, так мне и подавно. Ведь вы пребываете в святая святых храма; я же лишь один из тех, кто толпится у ворот.

Цвет Адвокатуры умел быть в разговоре и легким и тяжеловесным, смотря по собеседнику. С Фердинандом Полипом он был просто воздушен. Умел он также быть скромным — по-своему — и даже проявлять склонность к умалению собственных заслуг. Это была личность, сотканная из самых разнообразных свойств; однако же в узоре ткани явственно выделялась одна нить. В каждом человеке Цвет Адвокатуры видел присяжного; а каждого присяжного следовало любым способом расположить в свою пользу.

— Наш достославный хозяин и друг, — сказал он, — эта крупнейшая звезда нашего коммерческого небосклона — вступает на политическое поприще?

— Вступает? С вашего позволения, он давно уже член парламента, — возразил симпатичный молодой Полип.

— Совершенно верно, — отвечал Цвет Адвокатуры с игривым опереточным смешком из репертуара для особого состава присяжных, ничуть не похожим на грубый фарсовый смех, который приберегался для разных лавочников. — Совершенно верно, он давно уже член парламента. Однако же до сих пор эта звезда не светила в полную силу, а лишь мерцала на небосклоне. А?

Рядовой свидетель непременно поддался бы искушению этого «А?» и ответил утвердительно. Но Фердинанд Полип лишь искоса глянул на своего собеседника и ничего не ответил.

— Вот именно, — кивнул головой Цвет Адвокатуры, ибо его не так-то легко было обескуражить. — Говоря о заседании in banco по особо важному вопросу, я и подразумевал торжественность и экстраординарность нынешнего собрания. Скажем словами капитана Мэкхита[296]: «Уж судьи в сборе! Грозная картина!» Как видите, мы, юристы, настолько либеральны, что цитируем доблестного капитана, хотя доблестный капитан не жаловал нашего брата. Впрочем, могу сослаться на одно его высказывание, — заметил Цвет Адвокатуры, комически склонив голову на один бок (он любил сдабривать свое профессиональное красноречие долей этакого добродушнейшего подшучивания над самим собой); — высказывание, свидетельствующее о том, что в глазах капитана закон беспристрастен, по идее, во всяком случае. Вот что говорит по этому поводу капитан — если я ошибусь, — тут он слегка дотронулся лорнетом до плеча собеседника (жест из репертуара для особого состава), — мой просвещенный молодой друг меня поправит.

Закон искоренять порок готов,[297]
Не разбирая званий и чинов,
Я, стало быть, надеяться могу,
Что в лучшем обществе на Тайберн попаду.
Заключительные слова Цвет Адвокатуры произнес уже на пороге комнаты, где стоял у камина мистер Мердл, чем поверг последнего в неслыханное изумление. Пришлось срочно объяснить ему, что автором этих слов является Джон Гэй.

— Который, разумеется, не принадлежит к числу признанных авторитетов Вестминстер-Холла[298], — добавил Цвет Адвокатуры, — но вполне достоин внимания человека со столь широким практическим кругозором, как мистер Мердл.

Мистер Мердл как будто собрался что-то сказать, но тут же как будто передумал. Тем временем доложили о Столпе Церкви.

На лице Столпа Церкви написана была кротость, однако же он вошел энергичным шагом, словно только что надел семимильные сапоги в намерении пройтись по свету и убедиться в том, что состояние душ человечества не внушает тревоги. Столп Церкви и не подозревал, что обед, на который он приглашен, — не просто обед, а обед со значением. Достаточно было взглянуть на него, чтобы это понять. Он был такой чистенький, свеженький, ласковый, веселый, добродушный; ну просто сама невинность.

Цвет Адвокатуры тотчас же с живейшим интересом осведомился о здоровье супруги Столпа Церкви. Выяснилось, что супруга Столпа Церкви здорова и благополучна, если не считать легкой простуды, которую схватила на последней конфирмации. Молодой Столп Церкви также здоров и благополучен. Он вместе с женой и детками проживает теперь во вверенном ему приходе.

Стали собираться Полипы-фигуранты; пришел также врач, пользовавший мистера Мердла. Цвет Адвокатуры, с кем бы и о чем бы он ни беседовал, изловчался краешком глаза и уголком лорнета видеть всех, кто входил в гостиную, и путем сложных, но незаметных маневров к каждому успевал подойти и с каждым находил особый предмет для разговора. С одними фигурантами он посмеялся над незадачливым депутатом, который, мирно продремав все заседание в кулуарах, голосовал спросонок за резолюцию противной партии; с другими посетовал на новые веяния, сказывающиеся в противоестественном интересе широкой публики к состоянию государственных дел и государственных финансов; с врачом завел разговор на общие темы врачевания недугов; а затем пожелал узнать его мнение по одному частному вопросу: дело в том, что некий коллега его собеседника, несомненно обладающий глубокой эрудицией и безупречными манерами — впрочем, есть и другие представители врачебного искусства, которые поистине могут служить образцом и в том и в другом отношении (поклон присяжным), — так вот, позавчера сей почтенный эскулап выступал в качестве свидетеля на суде и в ходе перекрестного допроса вынужден был признать себя приверженцем нового метода лечения, который ему, Цвету Адвокатуры, кажется… не правда ли?., да, вот именно, таково его впечатление, и он, откровенно говоря, надеялся, что доктор это впечатление подтвердит. Он, конечно, не смеет настаивать на своей правоте там, где даже среди медиков нет единого мнения, но ему лично кажется, что, оставляя в стороне так называемый юридический подход и рассуждая лишь с точки зрения здравого смысла, этот новый метод не что иное, как — неудобно в присутствии столь крупного авторитета употребить выражение «шарлатанство»… Что?.. Ну, в таком случае он именно так и скажет: шарлатанство; признаться, доктор снял немалую тяжесть с его души!

Покуда длилась эта беседа, в гостиной успел появиться Тит Полип, джентльмен, у которого, подобно пресловутому знакомцу мистера Джонсона, в голове была только одна идея, да и та вздорная. Сей государственный муж и мистер Мердл сидели в углах желтого дивана у огня, глядя в разные стороны и храня глубокомысленное молчание — точь-в-точь две коровы с картины Кейпа, висевшей на противоположной стене.

И вот, наконец, сам лорд Децимус. Мажордом, который до сих пор ограничивался исполнением лишь части своих обязанностей, состоявшей в созерцании прибывавших гостей (что он делал с видом скорее враждебным, нежели приветливым), на этот раз настолько отступил от собственных правил, что соблаговолил лично проводить высокого гостя наверх и доложить о нем. А один робкий парламентский пескарь, лишь недавно попавший на крючок Полипов и приглашенный сегодня на обед в ознаменование этого радостного события, даже благоговейно зажмурился при появлении столь могущественного вельможи.

Впрочем, лорд Децимус рад был видеть Пескаря. Он также был рад видеть мистера Мердла, рад видеть Цвет Адвокатуры, рад видеть Столп Церкви, рад видеть Врача, рад видеть Тита Полипа, рад видеть фигурантов, рад видеть своего личного секретаря, Фердинанда. Дело в том, что лорд Децимус, один из великих мира сего, не отличался тонкостью обращения; и Фердинанду пришлось долго натаскивать его, прежде чем он приучился замечать всех присутствующих и произносить несложную формулу «рад видеть». Совершив этот подвиг снисхождения и светской любезности, милорд уселся на желтый диван и увеличил собою количество кейповских коров до трех.

Спустя несколько минут к дивану пританцовывающей походкой приблизился Цвет Адвокатуры: он считал, что весь состав присяжных уже все равно что у него в кармане, осталось только обработать старшину. В качестве предмета беседы, наименее обязывающего к официальной чопорности, он избрал погоду. Говорят, начал он (в подобных случаях всегда ссылаются на то, что «говорят», хотя кто говорит и зачем остается покрыто мраком неизвестности), в нынешнем году шпалерным плодовым грозит неурожай. Лорд Децимус не получил никаких тревожных сведений насчет груш, но вот яблок, если верить его садовнику, кажется, действительно не будет. Не будет яблок? Цвет Адвокатуры был совершенно ошеломлен этим удручающим известием. По правде говоря, его нимало не тронуло бы, если бы на всем земном шаре не осталось ни единого яблока, однако же со стороны можно было подумать, что речь идет о насущнейшем для него вопросе. А позвольте узнать, лорд Децимус — такой уж мы, юристы, докучливый народ, обожаем собирать всякого рода сведения, просто так, на всякий случай, — позвольте узнать, чем это может быть вызвано? Лорд Децимус не имел никаких соображений на сей счет. Другого, пожалуй, удовлетворил бы такой ответ: но Цвет Адвокатуры тут же пошел на новый приступ: — А как обстоит дело с персиками? Уж после того, как Цвет Адвокатуры получил пост генерального прокурора, эти слова еще долго приводились к качестве образца гениальной находчивости. Дело в том, что лорд Децимус с юношеских лет лелеял воспоминание о персиковом дереве, которое росло под окном его комнаты в Итоне[299]. На этом дереве неувядаемо цвела его единственная в жизни острота — довольно тяжеловесный каламбур насчет разницы между итонскими персиками и парламентскими пэрами. По глубокому убеждению лорда Децимуса, чтобы оценить утонченную прелесть этой остроты, необходимо было подробное и обстоятельное знакомство с историей дерева. А потому рассказ начинался вовсе без дерева, затем набредал на него в зимнюю стужу, с ним вместе проходил через всю смену времен года, следил, как набухали на нем почки, как оно цвело, как появлялись и зрели плоды, словом, столь усердно и заботливо ухаживал за ним в ожидании того дня, когда можно будет вылезть в окно и наворовать персиков, что истомленные слушатели благодарили всевышнего за то, что дерево было посажено и привито до поступления лорда Децимуса в Итон. Но Цвет Адвокатуры слушал этот рассказ с волнением, совершенно затмившим проявленный им прежде интерес к яблокам; как зачарованный следил он за всеми перипетиями с той минуты, как лорд Децимус произнес торжественным тоном: «Кстати, о персиках — вы мне напомнили об одном персиковом дереве», и вплоть до многозначительной фразы, заключавшей собою повествование: «Вот так и мы свершаем свой жизненный путь от итонских персиков до парламентских пэров», — и чтобы дослушать до конца, ничего не упустив, ему пришлось сопровождать лорда Децимуса в столовую и даже поместиться рядом с ним за столом. После этого он почувствовал, что симпатии старшины присяжных завоеваны, и с аппетитом принялся За обед.

От такого обеда разыгрался бы аппетит даже у тех, кто страдает его отсутствием. Редчайшие блюда, изысканно приготовленные и изысканно сервированные; дивные фрукты; отборные вина; великолепные изделия из золота и серебра, хрусталя и фарфора; все, что способно услаждать вкус, зрение, обоняние сидящих за столом, было в изобилии представлено здесь. Ах, какой замечательный человек этот Мердл, как он умен, как он силен, какими обладает добродетелями и совершенствами — короче говоря, как он богат!

Мистер Мердл, как всегда, съел на полтора шиллинга чего-то, как всегда, думая о своем желудке, и сидел за столом такой унылый и молчаливый, что непосвященным трудно было угадать в нем замечательного человека. По счастью, лорд Децимус принадлежал к тем великим мира сего, которые не нуждаются в том, чтобы их занимали разговорами, ибо они всегда достаточно заняты размышлениями о собственном величии. Благодаря этому застенчивый молодой член палаты мог время от времени приоткрывать глаза и смотреть, что он ест. Но стоило лорду Децимусу заговорить, и он тотчас же снова зажмуривался.

Разговором с начала обеда завладели обходительный молодой Полип и Цвет Адвокатуры. Столп Церкви тоже старался не отставать, но его невинность мешала ему. Малейший намек на какие-либо скрытые ходы и соображения сбивал его с толку. Дела мирские были выше его понимания; разобраться в них он не умел.

Это сразу сказалось, когда Цвет Адвокатуры мимоходом упомянул о приятной новости, которую ему довелось услышать: что скоро ряды слуг общества пополнит и укрепит своей житейской мудростью — я имею в виду не поверхностное остроумие, а настоящую житейскую мудрость, опирающуюся на природный здравый смысл, — наш молодой друг мистер Спарклер.

Фердинанд Полип засмеялся и сказал, что да, он тоже об этом слышал. Что ж, лишний голос никогда не мешает.

Цвет Адвокатуры выразил сожаление, что нашего друга мистера Спарклера нет сегодня за этим столом.

— Он за границей с миссис Мердл, — ответил хозяин дома, медленно выходя из глубокого раздумья, во время которого он пытался засунуть себе в рукав столовую ложку. — Его присутствие вовсе не обязательно.

— Я полагаю, — сказал Цвет Адвокатуры с поклоном воображаемым присяжным, — магическое имя Мердл говорит само за себя.

— Мм-да, надеюсь, — пробормотал мистер Мердл, положив ложку на стол и неловко стараясь запрятать руки и обшлага. — Думаю, что, считаясь со мной, местные жители не станут чинить затруднений.

— Что за славные люди! — сказал Цвет Адвокатуры.

— Вы находите? Очень хорошо, — сказал мистер Мердл.

— Ну, а как в остальных двух местах? — продолжал Цвет Адвокатуры, хитро блеснув глазами в сторону своего великолепного соседа (мы, юристы, знаете ли, любопытный народ, любим все узнать, выспросить и припрятать где-нибудь в уголке памяти, авось пригодится!). — Как в остальных двух местах, мистер Мердл? Чувствуется ли и там похвальная жажда испытать на себе могучее и благотворное воздействие вашей прославленной предприимчивости и инициативы? Стремятся ли и эти тихие ручейки спокойно и просто, словно повинуясь закону природы, влиться в русло величественного потока, который мчит свои воды к заветной цели, щедро орошая земли, лежащие на пути? Возможно ли уже сейчас с точностью рассчитать и предвидеть направление, в котором они потекут?

Мистер Мердл, несколько оглушенный этим шквалом красноречия, с беспокойством поглядел на стоявшую рядом солонку, затем нерешительно произнес:

— Они сознают свои обязанности перед обществом, сэр. Они поддержат того, кого я им укажу.

— Приятно слышать, — сказал Цвет Адвокатуры. — Весьма приятно слышать.

Речь шла о трех глухих захолустных углах нашего прекрасного острова, населенных горсточкой пьяниц, хапуг и всякого человеческого отребья и представлявших собой три избирательных округа, которые мистер Мердл держал в своем кармане. Фердинанд Полип весело засмеялся и с обычной небрежностью заметил, что ребята там подобрались славные. Столп Церкви витал мыслями в заоблачных высях и был далек от земных дел и интересов.

— Между прочим, — сказал лорд Децимус, обводя глазами обедающих, — что это за история о каком-то джентльмене, который будто бы просидел много лет в долговой тюрьме, а потом вдруг оказался наследником огромного состояния? Я слышу об этом со всех сторон. Вам что-нибудь известно, Фердинанд?

— Мне известно только одно, — сказал Фердинанд, — что он доставил кучу хлопот ведомству, к которому я имею честь принадлежать, — последнюю фразу бойкий молодой Полип отбарабанил с таким видом, словно хотел намекнуть: все мы знаем цену подобным словесам, но не будем нарушать заведенного порядка, — и что дело его в высшей степени каверзное.

— Каверзное? — переспросил лорд Децимус со столь величественным глубокомыслием, что застенчивый молодой член палаты поспешил зажмуриться изо всех сил. — Каверзное?

— Да, из этого положения нелегко было выпутаться. — заметил мистер Тит Полип с видом оскорбленного достоинства.

— А в чем же заключалось его дело, Фердинанд? — спросил лорд Децимус. — Отчего именно оно оказалось таким — э-э… каверзным?

— А, это довольно забавная история, — отвечал Фердинанд, — можно сказать, единственная в своем роде. Этот мистер Доррит (его фамилия Доррит) за много лет до того, как добрая банковская фея махнула палочкой и обратила его в богача, оказался нашим должником, скрепив своей подписью контракт, оставшийся невыполненным. Он был компаньоном фирмы, которая занималась какими-то оптовыми поставками — не то спирта, не то пуговиц, не то вина, не то ваксы, не то овсяной крупы, не то шерсти, не то свинины, не то крючков и петель, не то скобяного товара, не то сапог, не то патоки — словом, чего-то, что нужно для снабжения армии, или морских сил, или еще кого-то. Фирма обанкротилась, и так как в числе кредиторов состояли и мы, иск был предъявлен от имени государства в установленном порядке, со всеми вытекающими последствиями. Теперь, после того как фея махнула палочкой, он пожелал уплатить, свой долг — и вот тут-то началось! Подсчеты, пересчеты, проверки, перепроверки, визы, резолюции — не меньше полугода потребовалось на то, чтобы изыскать способ принять от него деньги и дать расписку в получении. Поистине это был триумф ведомственной деятельности, — смеясь от души, воскликнул красавчик Полип. — Такого количества исписанной бумаги не видывал свет. «Пожалуй, — сказал мне однажды поверенный нашего должника, — если бы я хотел получить от вашего министерства несколько тысяч фунтов, это было бы не труднее, чем уплатить их вам». — «Вы правы, милейший, — отвечал я ему. — Зато вы теперь будете знать, что мы здесь не сидим сложа руки!» — И славный молодой Полип рассмеялся от души. Он и в самом деле был премилый молодой человек, этот Полип, и подкупал собеседников своей милой непринужденностью.

Мистер Тит Полип относился ко всей этой истории не так легко. На его взгляд, желание мистера Доррита уплатить застарелый долг, причинившее столько хлопот министерству, было грубейшим нарушением правил и приличий. Но мистер Тит Полип имел обыкновение застегиваться на все пуговицы и, следовательно, обладал весом. Люди, застегнутые на все пуговицы, всегда обладают весом. Люди, застегнутые на все пуговицы, всегда внушают доверие. То ли неиспользованная возможность расстегнуться гипнотизирует окружающих; то ли принято считать, что под застегнутыми пуговицами происходит сгущение и накопление мудрости, — а если их расстегнуть, мудрость улетучится — но факт, что наиболее видными фигурами в обществе являются те люди, которые неизменно застегнуты на все пуговицы. Мистер Тит Полип утратил бы половину своего авторитета, если бы его сюртук не был всегда наглухо застегнут до самого галстука.

— А что, — спросил лорд Децимус, — этот мистер Даррит — или Доррит — человек семейный?

Видя, что все молчат, хозяин дома ответил:

— У него две дочери, милорд.

— А, так вы с ним знакомы? — сказал лорд Децимус.

— Миссис Мердл знакома. И мистер Спарклер тоже. Если не ошибаюсь, — прибавил мистер Мердл, — одна из барышень произвела впечатление на Эдмунда Спарклера. Он вообще впечатлительный, и я — мне кажется — эта победа… — Тут мистер Мердл умолк и стал разглядывать скатерть, как делал всегда, если чувствовал, что на него обращено внимание.

Цвет Адвокатуры весьма обрадовался, услыхав, что семейство Мердл и семейство, о котором шла речь, уже познакомились. Обратись к Столпу Церкви, сидевшему напротив, он заметил вполголоса, что тут можно усмотреть своего рода аналогию тем законам природы, согласно которым сходное сходится. Весьма любопытный и интересный феномен — это свойство богатства притягивать богатство, и, несомненно, здесь есть что-то общее с явлениями магнетизма и всемирного тяготения. Столп Церкви, потихоньку спустившийся на землю, как только разговор принял описанный оборот, согласился с этим. Для Общества, сказал он, чрезвычайно важно, если человек, неожиданно наделенный силой, которую можно употребить как во благо, так и во зло людям, избегнет искушения, пожелав, так сказать, растворить свою волю в другой, более могущественной и мудрой воле, которая (как это имеет место в случае нашего гостеприимного хозяина) всегда направлена в соответствии с высшими интересами Общества. Таким образом, вместо двух огней, большего и меньшего, которые, соперничая друг с другом, бросают неверные и колеблющиеся отсветы по сторонам, мы обретем одно прекрасное светило, чьи благотворные лучи равномерно озаряют землю. Столпу Церкви, как видно, очень понравилась его собственная мысль, и он еще долго развивал ее в подробностях; а Цвет Адвокатуры (каждый присяжный идет в счет) делал вид, что смиренно внимает его поучениям.

Обед и десерт длились три часа, и за это время застенчивый член палаты продрог до костей, ибо, едва успев разогреться едой и питьем, тотчас же снова остывал в тени лорда Децимуса. Лорд Децимус высился над столом точно колокольня на равнине, накрывая всю скатерть своей тенью, загораживал достоуважаемому сочлену свет, обдавал достоуважаемого сочлена, холодом и внушал ему тягостное чувство одиночества. Когда он пожелал выпить с этим одиноким путником, у того ноги налились свинцом; а когда он сказал: «Ваше здоровье, сэр!», бедняге показалось, что вокруг него мрачная бесплодная пустыня.

Но вот лорд Децимус поднялся и с чашкой в руке стал кружить по столовой, рассматривая картины, а все прочие с интересом следили за ними гадали, скоро ли это занятие ему надоест и он, взмахнув крылами, воспарит в гостиную, куда за ним можно будет потянуться и мелкой птахе. Несколько раз он расправлял свои могучие крылья и — оставался на месте; но, наконец, долгожданный перелет совершился.

И тут возникла трудность, возникающая почти постоянно, когда обед или вечер затеян с одной лишь целью: доставить двум людям случай встретиться и поговорить. Все присутствующие (за исключением Столпа Церкви, пребывавшего в блаженном неведении) отлично знали, что все съеденное и выпитое за обедом было съедено и выпито лишь для того, чтобы лорд Децимус и мистер Мердл пять минут поговорили друг с другом. Но когда настало время для этого столь тщательно подготовленного разговора, то оказалось, что никакими силами невозможно свести обоих великих мужей вместе. Мистер Мердл и его аристократический гость упорно блуждали на разных концах анфилады парадных комнат. Напрасно обворожительный Фердинанд уговаривал лорда Децимуса взглянуть на бронзовых коней, близ которых бродил мистер Мердл, — не успел он привести его, как мистер Мердл увернулся и исчез. Напрасно он соблазнял мистера Мердла возможностью рассказать лорду Децимусу историю уникальных дрезденских ваз, стоявших к зале, — покуда он вел его, лорд Децимус увернулся и исчез.

— Видели вы когда-либо что-либо подобное? — сказал Фердинанд Цвету Адвокатуры после очередной неудачной попытки, двадцатой по счету.

— Видал, и не раз, — отозвался тот.

— Давайте назначим место, и я загоню туда одного, а вы другого, — сказал Фердинанд, — иначе ничего из этого не выйдет.

— Согласен. Только, с вашего позволения, я буду загонять Мердла. Милорда — не берусь.

Фердинанд, как он ни был зол, разразился смехом.

— Черт бы их побрал обоих, — сказал он, взглянув на часы. — Мне нужно уходить. И чего они валяют дурака? Ведь каждый знает, что у другого на уме. Вот, полюбуйтесь на них.

Они по-прежнему толклись в разных концах анфилады, притворяясь, будто им нет никакого дела друг до друга, хотя их истинные мысли читались сквозь это нелепое притворство так же легко, как если бы они были написаны мелом у них на спине. В это время к лорду Децимусу подошел Столп Церкви (который присутствовал при разговоре Фердинанда с Цветом Адвокатуры, но в своей святой простоте не уловил смысла этого разговора).

— Напущу-ка я на Мердла доктора, — решил Фердинанд. — Он его изловит и будет держать, а я тем временем заманю туда же своего знатного родича — в крайнем случае приволоку силой, — и совещание состоится.

— Раз уж вы оказали мне честь просить моей помощи, — сказал Цвет Адвокатуры с лукавейшей улыбкой, — готов служить вам в меру моих слабых сил. Одному тут, в самом деле, не справиться. Постарайтесь не выпускать милорда из угловой гостиной, где он сейчас так увлечен беседой, а я уж как-нибудь доставлю туда нашего милейшего Мердла и позабочусь о том, чтоб он не убежал.

— Идет, — сказал Фердинанд.

— Идет, — сказал Цвет Адвокатуры.

Любопытно и поучительно было наблюдать, как Цвет Адвокатуры, беспечно помахивая висевшим на ленте лорнетом и любезно раскланиваясь направо и налево (присяжные! всюду присяжные!), по чистой случайности натолкнулся на мистера Мердла и как он воспользовался этой счастливой случайностью, чтобы посоветоваться об одном вопросе, по которому чрезвычайно желал бы услышать его просвещенное и авторитетное мнение. (Тут он взял мистера Мердла под руку и незаметно увлек за собой.) Один банкир, назовем его А. Б., выдал его клиентке или доверительнице, назовем ее В. Г., довольно крупную ссуду, предположим пятнадцать тысяч фунтов. (Тут он крепче прижал руку мистера Мердла, так как они приближались к лорду Децимусу.) В качестве обеспечения указанной ссуды В. Г., предположим, вдова, передала А. Б. документы на право владения земельной собственностью, назовем ее Блинкитер Доддлз. Вопрос состоит вот в чем. У В. Г. есть совершеннолетний сын, назовем его Д. Е., который пользуется частичным правом вырубки леса на землях Блинкитер Доддлз… однако, что ж это он! В присутствии лорда Децимуса занимать внимание любезного хозяина сухой и скучной юридической материей — да это просто непозволительно! В другой раз! Он безмерно виноват и больше не произнесет ни слова. Кстати, не найдет ли Столп Церкви возможным уделить ему несколько минут? (Мистер Мердл был уже усажен на кушетку рядом с лордом Децимуточ, и деваться им было некуда. Теперь или никогда.)

Все прочие гости, и сознании важности минуты (один лишь Столп Церкви по-прежнему не подозревал ничего), собрались у камина в соседней комнате и с притворным интересом болтали о всевозможных пустяках, но мысли и взоры каждого украдкой стремились туда, где происходил знаменательный тет-а-тет. Фигуранты нервничали; быть может, их мучила страшная догадка, что какое-то теплое местечко уплывает от них. Столп Церкви был единственным, кто не испытывал никакого волнения и беспокойства. Он завел со знаменитым Врачом разговор о болезнях голосовых связок, которой часто страдают молодые священники, и о средствах против этого бедствия, наносящего вред церковным делам. Врач высказался в общем смысле: дескать, если хочешь стать чтецом, нужно прежде всего выучиться читать; соблюдайте это правило, и все будет в порядке. Столп Церкви переспросил с некоторым недоверием, серьезно ли доктор так думает? И тот отвечал: вполне серьезно.

Только Фердинанд все это время занимал обособленную позицию, примерно на полдороге между кружком у камина и местом уединения двух великих мужей. — как будто один из них совершал над другим хирургическую операцию и каждую секунду могла понадобиться помощь ассистента. И в самом деле, четверти часа не прошло, как лорд Децимус крикнул; «Фердинанд!» Тот не заставил себя звать дважды, и с его участием беседа длилась еще минут пять. Потом среди фигурантов пронесся сдавленный вздох: лорд Децимус встал, видимо собираясь распрощаться. Вспомнив наставления Фердинанда о пользе популярности, он самым эффектным образом пожал всем руки, а Цвету Адвокатуры даже сказал: «Надеюсь, я вам не наскучил своим рассказом?» На что тот поспешил ответить; «Напротив, милорд, я с интересом выслушал его весь, от персиков до пэров», довольно ясно намекнув, что оценил остроту по достоинству и не забудет ее до конца своих дней.

Вслед за ним отбыла государственная мудрость, сокрытая под застегнутым на все пуговицы сюртуком мистера Тита Полипа; а потом и Фердинанд, торопившийся в Оперу. Другие еще медлили, в тщетной надежде услышать хоть слово от мистера Мердла, и пили ликеры из золотых рюмок, которые липкими кольцами следов обручались со столиками «буль»[300]. Но мистер Мердл, по обыкновению, бродил, как в тумане, из комнаты в комнату, не раскрывая рта.

Спустя день или два весь город был оповещен о том, что Эдмунд Спарклер, эсквайр, пасынок знаменитого мистера Мердла, заслуженно пользующегося всемирной известностью, получил видный пост в Министерстве Волокиты; и всем правоверным предлагалось приветствовать это назначение, как дань уважения и почета со стороны великого Децимуса коммерческим кругам, которые для нашей великой коммерческой державы должны быть, и так далее и тому подобное, под гром фанфар. Уважение и почет, выраженные столь официально, способствовали новому и еще большему расцвету чудо-банка и других чудо-предприятий; и толпы зевак валили со всего Лондона на Харли-стрит, чтобы поглазеть на обиталище мастера золотых чудес.

И если величественный мажордом снисходил до того, чтобы показаться на пороге, зеваки восторгались его осанкой богача и вслух гадали: сколько денег лежит на его счету в чудо-банке. Впрочем, знай они эту респектабельную Немезиду[301] поближе, им бы незачем было гадать; они могли бы назвать цифру совершенно точно.

Глава 13 Эпидемия растет

Что нравственный недуг не менее прилипчив, нежели недуг телесный; что зараза этого рода распространяется с пагубной быстротой чумы; что эпидемия, раз вспыхнув, захватывает всех без разбора, поражает самых здоровых людей и развивается в самых неожиданных местах, — все это мы знаем на опыте так же твердо, как то, что человеку нужно дышать, чтобы жить. Величайшим благодеянием для человечества был бы обычай хватать тех, чья слабость или порочность служит питательной средой для болезнетворных микробов, и если уж не казнить их, то хотя бы сажать в одиночное заключение прежде, чем болезнь перекинется дальше.

Как во время большого пожара рев пламени разносится далеко по сторонам, так вокруг священного огня, раздуваемого могущественными Полипами, воздух все больше и больше полнился отголосками имени Мердла. Это имя было у всех на устах, звучало у всех в ушах. Не было, нет и не будет никогда человека, равного мистеру Мердлу. Никто, как уже говорилось раньше, не знал, в чем его заслуги; но все знали, что он — величайший из людей.

В Подворье Кровоточащего Сердца, где каждый грош был всегда рассчитан заранее, этот образец человеческих добродетелей вызывал не меньший интерес, чем на Бирже. Миссис Плорниш, теперь владелица бакалейной и мелочной лавочки в аристократическом конце Подворья, у выхода на улицу, где в торговле ей помогали Мэгги и старичок отец, вела нескончаемые разговоры о мистере Мердле со своими покупателями. Мистер Плорниш, который вошел в долю с одним мелким подрядчиком, промышлявшим по соседству, рассуждал, орудуя мастерком на лесах или на крыше дома, где шла работа: этот мистер Мердл, он, слыхать, как раз такой человек, какой всем нам нужен, и он, слыхать, может навести порядок, так чтобы каждый из нас получил свое, как оно и быть должно. Мистер Баптист, единственный плорнишевский жилец, собирался, если верить молве, вложить в одно из предприятий мистера Мердла все свои сбережения, плод скромной и умеренной жизни. Кровоточащие Сердца женского пола, являясь в лавочку за унцией чаю и с центнером сплетен, сообщали миссис Плорниш самые достоверные сведения, полученные от племянницы Мэри-Энн, той, что по швейной части: у миссис Мердл платьев, мэм, — три фургона нагрузить, и еще останется. А сама она такая раскрасавица, мэм, что другой такой во всем свете нет; грудь — мрамор, да и только. А сын ее, который теперь в начальство вышел, это от первого мужа, мэм; муж-то был генерал, водил войско на врага и всегда возвращался с победой. А еще передают, будто мистер Мердл хотел купить все правительство, да рассчитал, что невыгодно: мне, говорит, больших прибылей не надо, но в убыток, говорит, я тоже покупать не могу — так и сказал. А только такому ли человеку бояться убытков, мэм, ведь он, можно сказать, по золоту ходит; и очень жаль, что он от этого дела отказался — уж кому, как не ему, знать, как нынче вздорожали хлеб и мясо, и кому, как не ему, сделать так, чтобы они подешевели.

Так сильно разбушевалась болезнь в Подворье Кровоточащего Сердца, что даже в дни сбора квартирной платы больных продолжало лихорадить. Только в эти дни лихорадка принимала своеобразную форму и выражалась в попытках найти оправдание и утешение в магическом имени Мердл.

— Ну! — говорил мистер Панкс очередному неплательщику. — Деньги на стол! И поживее!

— Нет у меня денег, мистер Панкс, — отвечал неплательщик. — Вот как перед богом, сэр, и одного шестипенсовика не найдется.

— Это не отговорка, любезный, — возражал мистер Панкс. — Сами понимаете, это не отговорка.

Неплательщик упавшим голосом произносил: «Да, сэр», подтверждая, что он действительно сам понимает.

— Хозяину ваши отговорки не нужны, — продолжал Панкс. — Не за этим он меня сюда посылает. Одним словом — деньги на стол.

И тогда неплательщик говорил:

— Ах, мистер Панкс! Был бы я тот богач, о котором все толкуют, был бы я по фамилии Мердл — с радостью выложил бы вам сполна, сэр, все, что с меня причитается.

Вопрос о квартирной плате дебатировался обычно на лестнице или у входной двери, в присутствии еще нескольких Кровоточащих Сердец, живейшим образом заинтересованных в этом вопросе. Ссылку на мистера Мердла они встречали одобрительным гулом, словно это и в самом деле было неопровержимым доводом, и неплательщик, за минуту перед тем жалкий и подавленный, сразу приободрялся.

— Кабы я был мистер Мердл, сэр, вам бы не в чем было упрекнуть меня. Можете не сомневаться! — продолжал неплательщик, качая головой. — Я бы вам выкладывал деньги на стол, не дожидаясь приглашения.

Снопа одобрительный гул, означавший, что лучше и сказать нельзя и что такой ответ стоит, пожалуй, уплаты наличными.

Мистеру Панксу ничего не оставалось, как сделать отметку в своей книжке и сказать:

— Что ж! Опишут ваше имущество и выкинут вас на улицу; только и всего. А мистера Мердла оставьте в покое. Вы не мистер Мердл, и я тоже.

— Верно, сэр, — вздыхал неплательщик. — А жаль, что вы не мистер Мердл, сэр.

Одобрительный гул, в котором на этот раз можно было расслышать: «Жаль, что вы не мистер Мердл, сэр», подхваченное с большим чувством.

— Вы бы не так сурово обходились с нами, будь вы мистер Мердл, сэр, — продолжал неплательщик, все более воодушевляясь, — а это для всех было бы лучше. И для нас и для вас. Не нужно было бы вам никого донимать, сэр. Ни нас, ни себя. Жили бы спокойно, и других бы не беспокоили, будь вы мистер Мердл.

Мистер Панкс как-то соловел от этих косвенных комплиментов и только молча грыз ногти. Не выдержав атаки, он разводил пары и мчался к следующему неплательщику. А на месте действия оставался тесный кружок Кровоточащих Сердец, которые утешались в своих горестях тем, что строили самые фантастические предположения относительно наличного капитала мистера Мердла.

После очередного обхода Подворья, ознаменовавшегося рядом очередных поражений, мистер Панкс с записной книжкой под мышкой направился к заведению миссис Плорниш. Шел он не в качестве официального лица, а просто как добрый знакомый. День выдался трудный, и ему хотелось немного отдохнуть душой. С Плорнишами у него давно уже завязалась дружба; бывая в Подворье, он не упускал случая завернуть к ним и принять участие в семейных воспоминаниях о мисс Доррит.

Миссис Плорниш самолично руководила отделкой примыкающего к лавке помещения, и стена его со стороны лавки была расписана согласно ее замыслу, доставляя ей неизъяснимую радость. Художественный эффект замысла состоял в том, что живописец изобразил на стене фасад хижины с тростниковой крышей, дверь и окно которой прихолились на месте настоящих двери и окна (понадобилось, правда, несколько искусственно подогнать размеры, не считаясь с пропорциями). Вокруг этого сельского приюта пышно цвели подсолнечник и мальва, а густой дым, валивший из трубы, свидетельствовал об изобилии, а быть может, и о том, что трубу пора прочистить. Верный пес бросался с порога навстречу гостю, с явным намерением вцепиться в его ляжки, а над изгородью торчала голубятня, вокруг которой вились тучи голубей. На двери (когда она была закрыта) можно было разглядеть медную дощечку с надписью: «Счастливый Уголок, Т. и М. Плорниш». Т. и М. были инициалы мужа и жены. Никогда еще Поэзия или Живопись не пленяли так человеческое воображение, как эта бутафорская хижина, бесхитростное воплощение того и другого, пленяла воображение миссис Плорниш. Нужды нет, что, когда Плорниш по своей привычке прислонялся к стене, чтобы выкурить трубку после работы, его шляпа загораживала и голубятню и голубей, спина скрывала из виду весь фасад, а руки, заложенные в карманы, уничтожали и цветы в саду и опустошали окрестность. В глазах миссис Плорниш иллюзия продолжала существовать, прекрасная хижина была все так же прекрасна; и что за беда, если нос мистера Плорниша приходился на несколько дюймов выше слухового окна. Сидя перед хижиной после закрытия лавки и слушая отцовские песенки, миссис Плорниш переживала настоящую пастушескую идиллию, возрождение золотого века. И то сказать, даже в этот прославленный век — если он когда-нибудь был на самом деле, — едва ли многие дочери умели так восторженно любить своих родителей, как любила своего отца эта бедная женщина.

Услышав звон дверного колокольчика в лавке, миссис Плорниш вышла из Счастливого Уголка посмотреть, кто пришел.

— Я так и знала, что это вы, мистер Панкс, — сказала она, — ведь сегодня ваш день. А вот и отец; видите, какой он у нас расторопный; не успел колокольчик зазвонить, а уж он за прилавком. Правда, у него цветущий вид? Небось радуется, что это не покупатель, а вы пришли; его ведь хлебом не корми, а дай поговорить по душам, особенно если разговор зайдет о мисс Доррит. А слышали бы вы, как он теперь поет! — Миссис Плорниш сама, кажется, готова была запеть от радости и гордости. — Вчера вечером он нам спел Стрефона, так Плорниш даже встал из-за стола и произнес целую речь. «Джон Эдвард Нэнди, говорит, слыхал я, какие вы голосом коленца выводите, но таких, говорит, как вы нынче выводили, таких я еще не слыхал». Что вы на это скажете, мистер Панкс? Ведь приятно, а?

Мистер Панкс, фыркнув на старичка в знак приветствия, отвечал утвердительно, а затем осведомился как бы вскользь, пришел ли уже этот веселый малый, Альтро. Нет, сказала миссис Плорниш, он еще не приходил, а между прочим пора бы ему прийти; он пошел в Вест-Энд[302] отнести заказ и хотел вернуться к чаю. После этого гость был уведен в Счастливый Уголок, где он застал старшего из молодых Плорнишей, только что вернувшегося из школы. Полюбопытствовав, какие знания приобрел юный поборник науки за сегодняшний день, мистер Панкс узнал, что ученики, которые уже дошли до буквы «М», списывали с доски слова «Мердл» и «Миллионы».

— Кстати, о миллионах, миссис Плорниш, — сказал Панкс. — Как идет торговля?

— Обижаться не приходится, сэр, — отвечала миссис Плорниш. — Отец, что, если бы вам до чаю обновить выставку товаров в окне — вы это делаете с таким вкусом!

Джон Эдвард Нэнди, весьма польщенный, тотчас же засеменил в лавку, исполнять данное ему поручение. Теперь миссис Плорниш могла без помехи беседовать с мистером Панксом: она до смерти боялась говорить при старике о денежных делах, чтобы какое-нибудь неосторожное признание не побудило его снова сбежать в работный дом.

— На торговлю-то, правда, обижаться не приходится, — сказала миссис Плорниш, понизив голос, — от покупателей отбою нет. Все бы хорошо, сэр, кабы не кредит.

Упомянутое обстоятельство, весьма чувствительное для всех, кто имел финансовые дела с обитателями Подворья Кровоточащего Сердца, было изрядным камнем преткновения в торговле миссис Плорниш. Когда мистер Доррит помог ей вступить на путь коммерции, Кровоточащие Сердца выказали готовность поддержать ее на этом пути с энтузиазмом, делавшим честь человеческой натуре. Признав, что она, так долго принадлежавшая к их среде, вправе рассчитывать на их дружбу, они великодушно обязались делать покупки только у нее и, что бы ни случилось, не оказывать покровительства конкурирующим предприятиям. Движимые этими благородными побуждениями, они даже стали покупать подчас кое-какие деликатесы из разряда бакалеи и молочных продуктов, на которые раньше и не глядели, — оправдываясь друг перед другом тем, что идут на это единственно, чтобы удружить соседке и приятельнице; а для кого же и идти на жертвы, как не для соседей и приятелей? Благодаря всему этому торговля шла пребойко, и запасы товару в лавке исчезали с необыкновенной быстротой. Словом, если бы только Кровоточащие Сердца платили за свои покупки, дела миссис Плорниш находились бы в самом процветающем ее стоянии; но так как они все забирали в долг, графа прибылей в книгах предприятия оставалась пока незаполненной.

Слушая миссис Плорниш, мистер Панкс все сильней и сильней ерошил себе пятерней волосы, — так что сделался похож на дикобраза; но тут вдруг старичок Нэнди приотворил дверь хижины и с таинственным видом позвал дочь и гостя посмотреть на мистера Баптиста, который ведет себя как-то странно, словно бы напугался чего-то. Все втроем они вышли в лавку и в окно увидели мистера Баптиста, очень бледного и взволнованного, который как будто разыгрывал сложную и непонятную пантомиму. Для начала он спрятался на ступенях, ведущих в Подворье, и, с опаской высовывая голову из-за угла лавки, тревожно и внимательно вглядывался сперва в один конец улицы, потом в другой. Покончив с этим осмотром, он выбрался из своего убежища и быстрым, решительным шагом пошел по улице, как будто уходя совсем; но вдруг повернулся и так же быстро и решительно зашагал в обратную сторону. Однако, отойдя не дальше, чем в первый раз, круто свернул за угол и исчез из виду. Смысл последнего маневра стал ясен только тогда, когда он неожиданно ворвался в лавку, вынырнув снизу, из Подворья: он, видно, кружным и извилистым путем добрался до него с другой стороны — со стороны завода Дойса и Кленнэма — и бегом бежал через весь двор. Он сильно запыхался (что и не удивительно), и сердце у него, должно быть, колотилось чаще дверного колокольчика, который он растревожил, с маху захлопнув за собой дверь.

— Эй, что такое? — воскликнул мистер Панкс. — Альтро, приятель! Что случилось?

Мистер Баптист, он же синьор Кавалетто, понимал теперь по-английски не хуже самого мистера Панкса, и даже вполне сносно мог выражать свои мысли на этом языке. Но миссис Плорниш настаивала на исполнении обязанностей переводчика с извинительным тщеславием лингвистки, которой ее познания позволяли считать себя почти итальянкой.

— Его хотеть знать, — сказала миссис Плорниш, — что не есть хорошо.

— Идемте в Счастливый Уголок, padrona[303], — возразил мистер Баптист, принимаясь трясти указательным пальцем правой руки, с таинственным и многозначительным видом. — Идемте туда.

Миссис Плорниш гордилась званием padrona, относя его не столько к своему положению хозяйки дома, сколько к своему мастерскому владению итальянским языком. Она охотно вняла просьбе мистера Баптиста, и все присутствующие перешли в хижину.

— Его думать вы испугаться, — продолжала миссис Плорниш, давая новый вариант перевода, что для нее никогда не представляло ни малейшего затруднения. — Чего случиться? Говорите падрона.

— Я rincontrato — встретил одного человека, — сказал мистер Баптист. — Это был он.

— Он? Кто такая он? — спросила миссис Плорниш.

— Дурной человек. Самый дурной. Я надеялся, что никогда больше его не встречу.

— Почему вы знать он дурной? — спросила миссис Плорниш.

— Неважно почему, padrona. Знаю, вот и все.

— Его видеть вас? — спросила миссис Плорниш.

— Нет. Кажется, нет. Я надеюсь, что нет.

— Он говорит, — великодушно перевела миссис Плорниш отцу и мистеру Панксу, — что встретил одного дурного человека, но этот дурной человек, кажется, не видел его. А почему, — спросила миссис Плорниш, снова переходя на итальянский язык, — почему вы хотеть, чтобы дурной человек вас не видеть?

— Добрейшая padrona, — взмолился предмет ее заботливых попечений, — пожалуйста, не спрашивайте меня. Говорю вам опять: неважно почему. Я боюсь этого человека. Я не хочу, чтобы он узнал меня. Я не хочу встречаться с ним — никогда, никогда! И не будем больше говорить об этом, прекраснейшая. Не надо.

Предмет этот, видимо, был настолько неприятен ему, что от его обычной веселости не осталось и следа; и миссис Плорниш не настаивала, тем более что чайник уже кипел на огне в камине. Но хоть она и не задавала больше вопросов, любопытство ее было возбуждено в высшей степени, — равно как и у мистера Панкса, который с самого появления маленького итальянца пыхтел, точно локомотив, с натугой тянущий в гору перегруженный поезд. На заднем плане группу дополняла Мэгги, давно сменившая свой убогий наряд на платье получше, сохранив, однако, пристрастие к чудовищным чепцам; она прислушивалась к разговору с разинутым ртом и вытаращенными глазами, да так и позабыла вернуть то и другое в нормальное состояние, когда разговор на самом интересном месте оборвался. Одним словом, никто больше не заговаривал об этом предмете, но все, как видно, думали о нем, не исключая обоих юных Плорнишей, которые ужинали с таким нерешительным видом, как будто сомневались, стоит ли вообще есть хлеб с маслом, когда вот-вот может появиться худший из людей и съесть их самих. Мистер Баптист под конец повеселел немного, однако по-прежнему сидел, забившись между окном и дверью, хотя это не было его обычное место. При каждом дребезжанье колокольчика он вздрагивал и осторожно заглядывал в лавку, приподняв уголок занавески, но пряча за нею лицо — как будто опасался, что человек, внушивший ему страх, выследил его с чутьем свирепой ищейки, как он ни кружил и ни петлял.

Колокольчик звонил часто — наведывались в лавку запоздалые покупатели, вернулся мистер Плорниш с работы, — и мистеру Баптисту приходилось то и дело повторять свою игру, привлекавшую к нему внимание всего общества. Наконец чай был выпит, дети уложены спать, и миссис Плорниш уже подумывала, не попросить ли отца порадовать их песенкой о Хлое, как вдруг колокольчик снова зазвонил, и вошел Кленнэм.

Кленнэм поздно засиделся в конторе над счетами и письмами: приемные Министерства Волокиты безжалостно грабили его время. Сверх того ему не давала покоя мысль о странной встрече в доме матери. Он казался утомленным и расстроенным, и в самом деле был утомлен и расстроен; но тем не менее нарочно пошел той дорогой, которая вела мимо лавки, чтобы сообщить Плорнишам о втором письме от мисс Доррит.

Эта новость произвела в хижине такую сенсацию, что даже мистер Баптист оказался забытым. Мэгги тотчас же протолкалась вперед и, казалось, слушала известия о своей маленькой маменьке не только ушами, но и ртом и носом, — слушала бы и глазами, если бы не застилавшие их слезы. Ее привели в полный восторг заверения Кленнэма, что в Риме имеются больницы, и притом такие, где за пациентами отличный уход. Мистер Панкс сразу вырос в глазах всего общества, когда выяснилось, что ему посвящена особая приписка. Словом, письмо всех заинтересовало, всех порадовало, и это послужило Кленнэму лучшей наградой.

— У вас усталый вид, сэр, — сказала ему миссис Плорниш. — Если не побрезгуете нашим угощением, я вам налью чашечку чаю; уж мы вам так благодарны, так благодарны за то, что вы про нас не забыли.

Мистер Плорниш счел, что положение хозяина дома обязывает его поблагодарить еще от себя лично, и для этого прибегнул к ораторскому приему, который всегда казался ему идеальным сочетанием парадности с искренностью.

— Джон Эдвард Нэнди! Сэр! — сказал мистер Плорвиш, адресуясь к старичку. — Не каждый день видишь великодушные поступки, и чтобы это в простоте и не гордясь, стало быть, если уж привелось, так ты цени и будь благодарен, а то в другой раз и рад бы, да не за что, вот и выходит, сам виноват.

Мистер Нэнди отвечал на это:

— Я думаю точно так же, как и ты, Томас, и стало быть, мы с тобой думаем одинаково, а раз так, то тут и слов никаких не требуется, потому что, если думать так, как мы думаем, то нужно прямо сказать: да, Томас, да. Вот так именно мы с тобой и думаем, и всем бы следовало думать так, как думаем мы, а если все будем думать одинаково, то никто не будет думать иначе, нужно прямо сказать, нет, Томас, Томас, нет!

Артур в свою очередь поблагодарил, хотя и менее церемонно, прибавив, что его пустяковая услуга не стоила такой лестной оценки; что же касается чаю, то он бы с радостью воспользовался гостеприимством миссис Плорниш, но еще не обедал, и спешит домой после долгого трудового дня. В заключение, услышав, что мистер Панкс с шумом разводит пары, он предложил ему идти вместе. Мистер Панкс охотно принял приглашение, и они вдвоем покинули Счастливый Уголок.

— Вы бы сделали доброе дело, Панкс, если бы согласились разделить мой обед, или вернее ужин, — сказал Артур, когда они вышли на улицу. — Я сегодня очень устал, и у меня тоскливо на душе.

— Попросите меня о большем одолжении, — отвечал Панкс, — и вы тоже не встретите отказа.

Между этим чудаковатым человечком и Кленнэмом существовало взаимное понимание, не нуждавшееся в словах, которое все возрастало с того вечера, когда мистер Панкс играл в чехарду с мистером Рэггом на дворе Маршалси. Вместе они смотрели вслед карете, увозившей семейство Доррит к новой жизни, вместе медленно побрели в этот торжественный день от тюремных ворот. Когда пришло первое письмо от Крошки Доррит, никто не проявил такого горячего интереса к его содержанию, как мистер Панкс. А во втором письме, лежавшем сейчас в нагрудном кармане Кленнэма, сама Крошка Доррит называла его имя. Хотя он никогда и ничем не обнаруживал своих чувств перед Кленнэмом, да и слова, сказанные им только что, ничего особенного не означали, у Кленнэма давно уже сложилось убеждение, что мистер Панкс по-своему к нему привязан. Все эти звенья сплетались в одну цепь, делавшую сегодня Панкса надежным якорем спасения.

— Я теперь один, — объяснил Артур дорогой. — Компаньон мой уехал по делам предприятия, и вы можете чувствовать себя совершенно свободно.

— Благодарю вас. Скажите, мистер Клсннэм, вы сейчас ничего такого не заметили в нашем Альтро? — спросил Панкс.

— Нет. А что?

— Он славный малый, и я испытываю к нему симпатию, — сказал Панкс. — Но сегодня он что-то сам не свои. Не знаете ли, что могло с ним стрястись?

— Понятия не имею. Вы меня удивляете.

Мистер Панкс объяснил, чем вызван этот вопрос. Для Артура услышанное явилось полной неожиданностью, и он не знал, что предположить.

— Может, стоит вам порасспросить его, — сказал Панкс. — Все-таки ведь он иностранец.

— Порасспросить — о чем же?

— Чем это он так встревожен.

— Сперва я должен убедиться, что он и точно встревожен чем-то, — возразил Кленнэм. — Видите ли, он так трудолюбив, так старателен, так готов всегда благодарить за каждый пустяк, что заслуживает всяческого доверия; а мои расспросы могут навести его на мысль, что ему не доверяют, и это обидит его.

— Тоже верно, — сказал Панкс. — Эх, мистер Кленнэм, плохой из вас хозяин, как я погляжу! Чересчур вы деликатны.

— Если уж на то пошло, — засмеялся Кленнэм, — я вовсе и не хозяин Кавалетто. На хлеб он себе зарабатывает резьбой по дереву. У него все наши ключи, через ночь он дежурит на заводе и вообще состоит при нем чем-то вроде сторожа; но с его ремеслом там почти нечего делать, хоть, конечно, если случается подходящая работа, он ее всегда получает. Нет, я скорей его советник, чем хозяин. Или, чтоб быть точным, назовем так: советник и банкир. Кстати сказать, Панкс, не странно ли, что горячка спекуляций, захватившая сейчас столько народу, не миновала даже маленького Кавалетто?

— Спекуляций? — переспросил Панкс, издав короткий храп. — Каких спекуляций?

— Я имею в виду предприятия Мердла.

— А, это вы о помещении капиталов, — сказал Панкс. — Так, так. Я сперва не понял, что вы о помещении капиталов.

Это было сказано с такой живостью, что Кленнэм вопросительно посмотрел на своего спутника, точно желая знать, нет ли в его словах другого, скрытого смысла. Но тот ускорил шаг, что сопровождалось усиленной работой всего машинного отделения, и Артур не стал продолжать разговор, тем более что они уже подходили к дому.

Обед, поданный на круглом столике у камина, состоял из супа и пирога с голубятиной и, будучи полит бутылкой доброго вина, послужил отличнейшей смазкой для механизмов мистера Панкса. А когда Артур, вооружась азиатским чубуком, предложил другой такой же чубук мистеру Панксу, последний почувствовал себя на верху блаженства.

Некоторое время они курили молча, и мистер Панкс напоминал паровое судно в благоприятную погоду — когда небо ясно, море спокойно и дует попутный ветер. Он первый прервал молчание, заметив:

— Да, вот именно. Помещение капиталов. Кленнэм снова взглянул на него вопросительно, но сказал только:

— А-а!

— Я возвращаюсь к давешнему разговору, — пояснил Панкс.

— Да, я вижу, что вы к нему возвращаетесь, — отозвался Кленнэм, в душе недоумевая по этому поводу.

— Стало быть, странно, что горячка не миновала даже маленького Альтро, а? — спросил Панкс, пуская клубы дыма. — Так, кажется, вы сказали?

— Да, я это говорил.

— Ага! Но ведь все Подворье охвачено этой горячкой! Ведь куда бы я ни пришел за квартирной платой, всюду мне твердят одно и то же. Есть ли деньги, нет ли денег, у всех один разговор: Мердл, Мердл, Мердл. Только и слышно, что Мердл.

— Как легко распространяется подобная зараза, просто удивительно, — заметил Артур.

— В самом деле, — отозвался Панкс. Минуту-другую он попыхивал трубкой, но не столь ровно и бесперебойно, как можно было бы ожидать после недавней смазки, затем добавил: — Тем более что они ведь ничего в этом не смыслят.

— Ровно ничего, — подтвердил Кленнэм.

— Ровнехонько ничего! — воскликнул Панкс. — Цифры для них китайская грамота. Денежные дела и подавно. — Никаких расчетов они не делали. Ни в чем толком не разбирались, сэр!

— А если бы разобрались… — начал было Кленнэм, но тут же осекся, ибо мистер Панкс, не меняя выражения лица, издал звук, перед которым все доселе известные усилия его носоглотки и бронхов показались ничтожными.

— Если бы разобрались? — повторил Панкс, как бы ожидая продолжения.

— Вы, кажется, что-то… сказали? — переспросил Артур, не зная, как назвать то, что он слышал.

— Ничуть не бывало, — возразил Панкс. — Пока ничего не говорил. Скажу, может быть, после. Если бы разобрались?

— Если бы разобрались, — сказал Кленнэм, несколько озадаченный тоном друга, — вероятно, они вели бы себя умнее.

— Вот как, мистер Кленнэм! — подхватил Панкс с такой поспешностью, как будто с самого начала разговора начинен был порохом и только дожидался случая выпалить. — А ведь они правы, между прочим. Они даже сами не знают, насколько они правы.

— Правы в том, что, подобно Кавалетто, увлечены спекуляциями мистера Мердла?

— Совершенно верно, сэр, — отвечал Панкс. — Я этим вопросом занимался. Я делал расчеты. Я разобрался во всем. Дело верное. — Отведя душу этим высказыванием, мистер Панкс затянулся на всю глубину своих легких и медленно выпустил дым, устремив на Кленнэма упорный и многозначительный взгляд.

В эту минуту мистер Панкс уже представлял опасность для окружающих, как переносчик заразы. Ведь таким способом и распространяются подобные болезни; так, незаметно, и возникает эпидемия.

— Уж не хотите ли вы сказать, мой добрый Панкс, — взволнованно спросил Кленнэм, — что решились бы, например, вложить свою тысячу фунтов в одно из этих предприятий? — Разумеется, — отвечал Панкс. — Я уже это сделал, сэр.

Мистер Панкс снова глубоко затянулся, снова медленно выпустил дым, снова многозначительно посмотрел на Кленнэма.

— Повторяю вам, мистер Кленнэм, я этим вопросом занимался, — сказал Панкс. — У этого человека неограниченные возможности — колоссальный капитал — поддержка правительства. Надежней его предприятий не найдешь. Верное дело. Никакого риска.

— Ну, признаюсь, — сказал Кленнэм, внимательно поглядев на него, а потом столь же внимательно уставившись в пламя камина. — Удивили вы меня!

— Ба! — возразил Панкс. — Удивляться тут нечему, сэр. Я бы и вам посоветовал сделать то же. Право, взяли бы с меня пример.

При каких обстоятельствах мистер Панкс подхватил заразу, было так же трудно объяснить, как если бы речь шла о самой обыкновенной лихорадке. Такие болезни сходны с некоторыми телесными недугами; людской порок способствует их зарождению, людское невежество дает им разрастись в эпидемию, жертвами которой становятся люди, чуждые и пороку и невежеству. Подобным человеком был для Кленнэма мистер Панкс, и потому, где бы ни заразился он сам, зараза, исходя от него, становилась еще опаснее.

— И вы, Панкс, в самом деле поместили свою тысячу фунтов подобным образом? — Кленнэм уже употреблял выражение своего собеседника.

— Именно, сэр, — задорно отвечал мистер Панкс, выпуская новое облако дыма. — А будь у меня десять тысяч, поместил бы десять.

Две думы камнем лежали у Кленнэма на душе в этот вечер; одна касалась несбывшихся надежд его компаньона, другая — того, что он слышал и видел в доме матери. Сейчас, очутившись в обществе друга, который вполне заслуживал его доверия, он захотел поделиться с ним сперва одной, а потом и другой — и обе очень быстро привели его вновь к прежнему предмету беседы.

Случилось это весьма просто. Оставив разговор о капиталах и их помещении, Кленнэм немного помолчал, глядя в огонь сквозь дым своей трубки, а затем стал рассказывать Панксу, как и почему ему приходится иметь дело с великим государственным учреждением, именуемым Министерством Волокиты.

— Тяжело это было Дойсу, да и сейчас тяжело, — закончил он свой рассказ с той глубокой грустью, которую всегда вызывала в нем эта тема.

— Еще бы не тяжело, — согласился Панкс. — Но ведь его дело в ваших руках?

— Как так?

— Вы занимаетесь денежной стороной предприятия?

— Да, и стараюсь делать это как можно разумнее.

— Сделайте самое разумное, что в ваших силах, — сказал Панкс. — Вознаградите его за все труды и разочарования. Не дайте ему упустить то, что сейчас само идет в руки. Ведь он, скромный труженик, весь ушедший в свою работу, об этом не подумает. Вы должны думать за него.

— Я стараюсь, как могу, Панкс, — с некоторым беспокойством отозвался Кленнэм. — Но то, о чем вы говорите, дело для меня новое и неизвестное, и боюсь, что мне не под силу все взвесить и во всем разобраться должным образом. Стар уж я для этого.

— Стары, вы? — вскричал Панкс. — Ха-ха-ха!

Такая великолепная непосредственность была в этом смехе, а также в наборе сопящих и храпящих звуков, которыми мистер Панкс выразил свое удивление и свой протест, что никому не пришло бы в голову усомниться в его искренности.

— Он стар! — кричал Панкс. — Нет, вы слышали что-либо подобное! Стар! Как вам это понравится!

Эти выкрики вперемежку с возмущенным фырканьем столь красноречиво свидетельствовали об отказе мистера Панкса хотя бы на мгновение допустить подобную мысль, что Артур не решился настаивать. Его даже обуял страх, как бы мистер Панкс не задохнулся в судорожных попытках одновременно выталкивать из себя воздух и втягивать в себя дым. Таким образом и вторая тема отпала; оставалось перейти к третьей.

— Стар ли я, молод ли, в средних ли годах, — сказал он, воспользовавшись короткой паузой, — я нахожусь в очень трудном и двусмысленном положении, Панкс, — настолько, что даже сомневаюсь, могу ли считать своим то, что, казалось бы, принадлежит мне по праву. Посвятить вас в свои сомнения? Рассказать вам, в чем дело?

— Расскажите, сэр, — сказал Панкс. — если доверяете мне.

— Доверяю.

— И не напрасно.

В подкрепление этого краткого, но выразительного ответа, Панкс стремительна протянул свою черную, как у угольщика, руку, и Артур горячо пожал ее.

И вот, смягчая характер своих тревог, насколько это можно было сделать не в ущерб ясности рассказа, и заменив прямое упоминание о матери расплывчатой ссылкой на какую-то «родственницу», он в общих чертах поведал Панксу историю томивших его подозрениях, а также рассказал о встрече, свидетелем которой был не так давно. Рассказ настолько заинтересовал мистера Панкса, что он даже позабыл о радостях, таящихся в азиатском чубуке, и, довольно небрежно ткнув его в каминную решетку рядом с щипцами и совком, принялся яростно закручивать ко все стороны своя проволочные вихры, что в конце концов сделало его похожим на балаганного Гамлета в сцене с призраком отца.

— Вот видите, сэр, — воскликнул он, хлопнув Кленнэма по коленке, так что тот даже вздрогнул от неожиданности, — опять же приходится вспомнить наш разговор о помещении капиталов! Уж я не касаюсь, того, что вам угодно стать нищим ради исправления зла, в котором вы не повинны. Это на вас похоже. Каков человек, таковы и его поступки. Но вы опасаетесь, что нужны будут деньги для спасения близких вам людей от стыда и бесчестья — так старайтесь же приобрести побольше денег!

Артур покачал головой, не сводят, однако, задумчивого взгляда со своего собеседника.

— Старайтесь разбогатеть, сэр, — взывал Панкс с настойчивостью, придававшей его словам силу заклинания, — Старайтесь разбогатеть, насколько это возможно честным путем. Это ваш долг, сэр. Не ради себя, ради других. Ловите момент. От вас зависит благополучие бедного мистера Дойса (он-то и впрямь уже не молод). От вас зависит благополучие вашей родственницы. Да мало ли что еще от вас зависит.

— Ну полно, полно! — сказал Артур. — На сегодня довольно.

— Еще одно слово, мистер Кленнэм, — возразил Панкс, — и уж тогда довольно. Почему вся нажива должна доставаться разным хапугам, плутам и мошенникам? Почему вся нажива должна доставаться моему хозяину и ему подобным? А ведь так оно всегда и выходит, из-за вас. Не из-за вас лично, а из-за таких как вы. Вы сами знаете, что я прав. А я вижу это каждый день, каждый час. Ничего другого я не вижу в жизни. Моя обязанность состоит в том, чтобы видеть это. Потому я и говорю вам, — добавил Панкс внушительно. — Вступайте в игру и выигрывайте!

— А что, если я вступлю и проиграю? — сказал Артур.

— Не может этого быть, сэр, — возразил Панкс. — Я все подробно изучил. Имя, с которым везде считаются, — неограниченные возможности — колоссальный капитал — твердое положение — высокие связи — поддержка в правительстве. Нет, не может быть.

Изложив эти заключительные соображения, мистер Панкс мало-помалу угомонился: оставил свои волосы в покое — в той мере, в какой им вообще было свойственно упомянутое состояние; взял трубку с каминной решетки, Заново набил ее и раскурил. После этого друзья больше молчали; но разговор продолжался без слов, поскольку одни и те же мысли занимали обоих, и было уже около полуночи, когда мистер Панкс встал, чтобы распрощаться. Пожав Кленнэму руку, он обошел его кругом и только тогда с пыхтеньем выкатился из комнаты. Артур истолковал это как заверение в полной готовности мистера Панкса прийти ему на помощь, когда бы ни понадобилось — в тех ли делах, о которых была речь в этот вечер, или в любых других.

Весь следующий день, чем бы Кленнэм ни занимался, известие, что мистер Панкс поместил свою тысячу фунтов в предприятия Мердла, и слова «я все подробно изучил» не шли у него из памяти. Он думал о том, с каким увлечением мистер Панкс относится к этому делу, хоть вообще его увлекающейся натурой не назовешь. Он думал о ВеликомГосударственном Учреждении и о том, как хорошо было бы упрочить благосостояние Дойса. Он думал о мрачном и зловещем доме, где протекло его детство и юность, и о тени, которая нависла над этим домом, делая его еще более зловещим и мрачным, чем в старину. Он вновь и вновь отмечал, что куда бы он ни подался, везде в глаза, в уши, в мысли назойливо лезло знаменитое имя Мердл: он часу не мог провести за своей конторкой, чтоб это ими не напомнило о себе через то или иное из его внешних чувств. И ему уже казалось странным, что это все заполонявшее имя ни у кого, видимо, не вызывает недоверия, кроме как у него. А впрочем, если рассудить, так и он никакого недоверия не испытывает; просто до сих пор ему до всего этого как-то не было дела.

Подобные симптомы, в дни, когда свирепствует эпидемия, обычно служат признаком начала болезни.

Глава 14 Советы

Когда британцы, проживающие над желтыми водами Тибра, узнали, что их выдающийся соотечественник мистер Спарклер стал одним из правителей Министерства Волокиты, это взволновало их не больше, чем любое другое событие — происшествие или несчастный случай, — упомянутое на страницах английских газет. Одни смеялись; другие в виде оправдания ссылались на то, что пост, о котором идет речь, — чистейшая синекура и любой дурак, умеющий подписать свое имя, для него сгодится; третьи с важностью политических оракулов изрекали, что Децимус укрепляет свои позиции, и правильно делает; в конце концов для того и существуют в ведомстве Децимуса различные посты, чтобы, раздавая их, Децимус укреплял свои позиции. Нашлось несколько желчных британцев, не пожелавших признать это положение, но возражали они только на словах — на деле же выказали полнейшее безразличие, считая, что это их не касается, а касается каких-то других британцев, неизвестно где обретающихся. Да и в самой Англии целые сутки не умолкали голоса, с апломбом доказывающие, что эти невидимые и безыменные британцы «не должны молчать», а если они предпочитают покорно мириться с подобным безобразием, то так им и надо. Но что это за непутевые британцы, и где они, горемыки, прячутся, и по какой причине прячутся, и почему так упорно не желают отстаивать свои интересы, заставляя такое множество соотечественников сокрушаться и возмущаться по этому поводу — оставалось совершенно неясным как над желтыми водами Тибра, так и над черными водами Темзы.

Миссис Мердл распространяла новость и принимала поздравления с небрежно томным видом, оттенявшим значительность события подобно тому, как оправа оттеняет игру бриллианта. Да, говорила она, Эдмунд принял назначение. Он его принял потому, что так пожелал мистер Мердл. Хотелось бы думать, что служба понравится Эдмунду, а впрочем, трудно сказать. Придется большую часть года проводить в городе, а Эдмунд любит деревню. Но как бы там ни было, это — положение, и притом недурное. Разумеется, тут имелись в виду прежде всего заслуги мистера Мердла, но это не плохо для Эдмунда, если служба ему понравится. Все-таки он будет при деле, и будет получать за это деньги. А время покажет, подходит ли ему министерство больше, чем армия.

Так Бюст изощрялся в давно изученном искусстве: притворным равнодушием к предмету подогревать общий интерес к нему. А тем временем обойденный Децимусом Генри Гоуэн ездил из дома в дом от Порта дель Пополо до Альбано и уверял всех своих многочисленных знакомых почти (хоть и не совсем) со слезами на глазах, что Спарклер — самый безобидный, самый простодушный и, в общем, самый славный осел, когда-либо пасшийся на общественном выгоне; и что он (Гоуэн) так рад назначению его (осла) на высокий пост, что разве только собственному назначению мог бы радоваться больше. Спарклер просто создан для этого поста. Ничего не делать он сумеет; получать солидное жалованье — тем более. Словом, это отличный выбор, верный, разумный, превосходный во всех отношениях; он (Гоуэн) даже почти не в обиде, что знатная родня забыла про него — пусть! зато этот милый осленок, которого он искренне любит, пристроен в уютное стойло. Великодушие мистера Гоуэна этим не ограничилось. Он никогда не упускал удобного случая привлечь к мистеру Спарклеру внимание общества; правда, по большей части это оказывалось не к пользе упомянутого молодого джентльмена, выглядевшего перед всеми дурак дураком — но в добрых намерениях его друга сомневаться не приходилось.

Если у кого-нибудь и возникали такие сомнения, то лишь у предмета нежных чувств мистера Спарклера. Мисс Фанни находилась теперь в довольно затруднительном положении; чувства мистера Спарклера ни для кого не составляли секрета, а она, хоть и жестоко терзала его своими капризами, все же не отвергала его бесповоротно. Имена их достаточно часто упоминались рядом, чтобы мисс Фанни могла счесть себя задетой, когда мистер Спарклер уж вовсе становился посмешищем для людей; а потому она иной раз выручала своего незадачливого поклонника, давая отпор Гоуэну с бойкостью, которой в ней было хоть отбавляй. Но в то же время она стыдилась его, не знала, гнать ли его, или поощрять, сознавала, что дело с каждым днем все больше запутывается, и мучилась подозрением, что миссис Мердл, видя все это, втайне торжествует. При таком смятении чувств и мыслей не удивительно, что после одного музыкального вечера у миссис Мердл мисс Фанни вернулась домой крайне взволнованная, уселась за туалетный столик в тщетных попытках расплакаться и, сердито оттолкнув сестру, старавшуюся ее успокоить, объявила, что всех ненавидит и хотела бы умереть.

— Фанни, милочка, что случилось? Прошу тебя, расскажи мне.

— Ах ты крот несчастный! — воскликнула Фанни. — Ведь не будь ты слепа, как крот, ты бы не спрашивала, что случилось! Не знаю, зачем тебе глаза, когда ты ничего не видишь, что вокруг тебя делается!

— Что-нибудь с мистером Спарклером, милочка?

— С ми-сте-ром Спарк-ле-ром! — повторила Фапни тоном величайшего презрения, словно во всей солнечной системе не было предмета более далекого от ее мыслей. — Нет-с, мисс Летучая Мышка, не угадали!

Но, разбранив сестру, она тут же пожалела об этом и, всхлипывая, принялась твердить, что она сама знает, какая она злая и гадкая, но что же делать, если ее до этого довели.

— Уж не больна ли ты, милая Фанни?

— Вздор и чепуха! — отрезала строптивая девица, снова рассердившись. — Я так же здорова, как и ты. А то и здоровей, не в обиду тебе будь сказано.

Бедная Крошка Доррит, видя, что любые ее ласковые увещания только подливают масла в огонь, сочла за благо умолкнуть. Сначала Фанни и этим была недовольна: плохо иметь сестру, которая докучает тебе вопросами, пожаловалась она зеркалу на туалетном столике, но еще хуже иметь сестру, от которой слова не услышишь. Она, Фанни, отлично знает, что ей подчас трудно совладать со своим характером, что она временами становится совершенно несносной; и когда она становится совершенно несносной, лучше всего так прямо ей и сказать; но поскольку бог наградил ее сестрой-молчальницей, то ей никогда так не говорят, вот и выходит, что ее попросту подбивают, даже вынуждают быть несносной. Кроме того (сердито заметила она зеркалу), ей вовсе не нужно, чтобы ее прощали. Это даже не к лицу старшей сестре, постоянно просить прощения у младшей! Так вот подите же — хочет она того или нет, а ее все время коварно ставят в такое положение, что она должна это делать. В конце концов Фанни разразилась бурными рыданиями, а когда сестра стала утешать ее, объявила: — Эми, ты ангел!

— Одно только я тебе скажу, моя душенька, — заметила Фанни, когда ласки и уговоры сестры возымели свое действие. — Так дальше продолжаться не может, должен быть какой-то конец, в ту или иную сторону.

Ввиду того, что это заявление, хотя и весьма категорическое, страдало некоторой расплывчатостью, Крошка Доррит предложила:

— Давай поговорим об этом.

— Охотно, милочка, — согласилась Фанни, вытирая слезы. — Поговорим. Я уже вполне успокоилась и готова выслушать твой совет. Ведь ты не откажешь мне в совете, моя милая сестренка?

Даже Эми не удержалась от улыбки, услыхав такие слова, но, однако, поспешила ответить:

— Разумеется, Фанни, не знаю только, смогу ли я.

— Благодарю, душенька, — сказала Фанни, обнимая ее. — Ты мой якорь спасения.

Горячо поцеловав упомянутый якорь, Фанни взяла со столика флакон с туалетной водой и приказала горничной подать батистовый платочек. После этого она отпустила горничную спать и приготовилась внимать советам, время от времени освежая лоб и веки туалетной водой.

— Сокровище мое, — начала Фанни, — мы с тобой настолько различны по характеру и по взглядам (поцелуй меня еще разочек, душенька!), что я не удивлюсь, если тебе покажется странным то, что я хочу сказать. А хочу я сказать вот что: несмотря на все наше богатство, милая Эми, нам приходится, в смысле светской жизни, плыть против течения. Ты меня не совсем понимаешь, дружок?

— Я уверена, что пойму, когда послушаю еще немножко, — кротко отвечала Эми.

— Я говорю о том, милочка, что мы все-таки пришлецы в высшем обществе.

— Глядя на тебя, Фанни, — возразила Крошка Доррит, исполненная неподдельного восхищения, — никто этого не подумает.

— Ну, может быть, ты и права, душенька, — сказала Фанни, — во всяком случае, с твоей стороны очень мило и великодушно так говорить, мой ангел. — Она смочила сестре лоб туалетной водой, а затем слегка подула на него. — Впрочем, всем известно, что другого такого золотого сердечка не найти на свете. Но вернемся к делу, милочка. У нашего папы и манеры и воспитание настоящего джентльмена, однако чем-то он чуть-чуть отличается от других джентльменов такого же положения. Отчасти тут сказываются все несчастья, перенесенные бедняжкой, а отчасти, пожалуй, и то, что, с кем бы он ни говорил, ему все кажется, будто собеседник знает его прошлое и думает об этом. Что же касается дяди, так он вовсе не презентабелен. Я нежно люблю этого доброго старичка, но в обществе ему решительно нельзя появляться. Эдвард — ужасный мот и кутила. Не хочу сказать, что такой образ жизни недостоин джентльмена — напротив! — но он это делает без настоящего уменья, и приобретенная им репутация шалопая не стоит, если можно так выразиться, тех денег, которые ради нее тратятся.

— Бедный Эдвард! — вздохнула Крошка Доррит, вложив в этот вздох всю историю семьи.

— И бедная Эми, и бедная Фанни тоже! — с запальчивостью подхватила старшая сестра. — Еще бы! Если к тому же вспомнить, что у нас нет матери, но зато имеется миссис Дженерал! А она из тех кошек, которым, вопреки пословице, перчатки не мешают ловить мышей. Даю голову на отсечение, что эта женщина будет нашей мачехой.

— Мне, право, не верится, Фанни… Но Фанни не дала ей договорить.

— Пожалуйста, не спорь со мной, — сказала она. — Я лучше знаю. — И чтобы загладить резкость своего тона. Фанни снова принялась смачивать сестре лоб и дуть на него. — Но мы опять уклонились, милочка. Вопрос, стало быть, вот в чем: не следует ли мне (ты знаешь, что я горда и своенравна, Эми, пожалуй, даже слишком) — не следует ли мне взять на себя обязанность упрочить положение семьи?

— Каким образом? — с тревогой спросила Крошка Доррит.

— Я не потерплю, — продолжала Фанни, оставив ее вопрос без ответа, — чтобы миссис Дженерал разыгрывала со мною маменьку; я также ни при каких условиях ее потерплю, чтобы миссис Мердл оказывала мне покровительство или помыкала мной.

Младшая сестра, тревога которой все росла, взяла старшую за руку, державшую флакон с туалетной водой. Фанни, с ожесточением тыча себя в лоб платком, взволнованно продолжала:

— Никто не может отрицать, что тем или иным путем (совершенно неважно, каким) он теперь достиг отличного положения. Никто не может отрицать, что он принадлежит к самым высоким кругам общества. А что касается ума, так, право, я не уверена, что мне нужен умный муж. Я не умею подчиняться. Я никогда не могла бы признать чье-то превосходство над собой.

— Фанни, милая Фанни! — воскликнула Крошка Доррит, с ужасом начиная понимать, к чему клонит сестра. — Если бы ты кого-нибудь любила, у тебя не было бы таких мыслей. Если бы ты кого-нибудь любила, ты бы забывала о себе, ты бы только о нем и думала, только им и жила. Если бы ты любила, Фанни…

Фанни отняла платок от лба и внимательно посмотрела на сестру.

— Вот как! — воскликнула она. — Скажите пожалуйста! И откуда это некоторые особы так хорошо разбираются в некоторых вещах? Говорят, у каждого есть свой конек, уж не напала ли я случайно на твоего? Ну, ну, я пошутила, котеночек. — Она потянулась с платком ко лбу сестры. — А ты не будь глупенькой, моя малышка, и не говори красивых и возвышенных слов о том, чего не может быть. Ладно! Вернемся к нашему разговору.

— Дорогая Фанни, прежде позволь мне сказать, что для меня было бы легче снова терпеть нужду и трудиться ради куска хлеба, чем знать, что ты живешь в богатстве замужем за мистером Спарклером.

— Позволить тебе сказать, душенька? — возразила Фанни. — Конечно же, ты можешь говорить все что угодно. Надеюсь, тебе не кажется, что тебя принуждают к чему-то. Мы ведь решили все обсудить и обо всем потолковать. Что же до мистера Спарклера, милочка, то я ведь сегодня еще не выхожу за него, и завтра тоже нет.

— Но когда-нибудь выйдешь?

— Пока не собираюсь, — равнодушно отвечала Фанни. И тут же ее равнодушие сменилось почти лихорадочным беспокойством, и она добавила: — Вот ты все говоришь об умных людях, малышка. На словах это очень хорошо получается, да где они, твои умные люди? Я что-то их не вижу около себя.

— Милая Фанни, за такой короткий срок…

— Короткий или долгий, не все ли равно, — перебила Фанни. — Мне надоело находиться в каком-то двусмысленном положении. Меня это положение злит, и я уже почти решила изменить его. Других девушек, которые иначе росли и воспитывались, мои слова и поступки, пожалуй, удивили бы. Что ж, пусть удивляются. У них свой путь, сообразный с их характером и привычками; у меня свой.

— Фанни, милая Фанни, ты знаешь сама, что достойна не такого мужа, как мистер Спарклер.

— Эми, милая Эми, — передразнила старшая сестра, — я прежде всего знаю, что мне требуется более твердое и определенное положение, чтобы я могла сбить спесь с этой наглой женщины.

— Так неужели — прости меня за такой вопрос, Фанни, неужели ради этого ты решишься выйти замуж за ее сына?

— Может быть, — с торжествующей улыбкой сказала Фанни. — Приходится и на большее решаться, когда хочешь достигнуть цели, душа моя. Чего доброго, эта нахалка воображает, что женит на мне своего сынка и потом начнет командовать мною. Ей, видно, и в голову не приходит, что ее ждет, если я стану ее невесткой. Уж тут я ей спуску не дам. Буду во всем поступать ей наперекор, не отстану от нее ни на шаг. Весь смысл моей жизни будет в этом.

Фанни встала, водворила на место флакон и принялась расхаживать по комнате, но то и дело останавливалась, чтобы продолжить свою речь.

— Начать с того, дитя мое, что я могу сделать ее старше. И сделаю.

Она снова прошлась из угла в угол.

— Я буду говорить о ней, как о старухе. Выспрошу у Эдмунда, сколько ей лет, а нет, так просто сделаю вид, что мне это известно. И самым нежным и почтительным тоном — самым нежным и почтительным, Эми, — буду восхищаться, как она хорошо сохранилась для своего возраста. Да она от одной моей молодости сразу покажется старше. Может быть, я не такая красавица, как она; не мне судить об этом; но я достаточно хороша, чтобы отравить ей существование. И отравлю.

— Сестрица, милая, неужели для этого стоит обречь себя на жизнь без счастья?

— Почему же без счастья, Эми? Это именно такая жизнь, какой я ищу. По природной ли склонности, или под влиянием обстоятельств, роли не играет. Мне такая жизнь нравится, и я не ищу другой.

Нотка горечи слышалась в тоне, которым это было сказано: но она с горделивой усмешкой снова прошлась по комнате, задержалась на миг перед высоким трюмо и затем продолжала:

— Фигура? Фигура, Эми? Да, фигура у ней хороша. Отдадим ей должное и признаем это. Но так ли уж хороша, что никто не может сравниться с ней? Право, я в этом вовсе не уверена, мой свет. Предоставьте кой-кому помоложе такую свободу в выборе туалетов, какой пользуются замужние дамы. — и тогда посмотрим.

Эта мысль настолько понравилась Фанни, что она сразу повеселела. Усевшись на прежнее место, она взяла руки сестры в свои и, похлопывая одной о другую, воскликнула со смехом:

— А танцовщица, Эми, та давно забытая танцовщица, которая была совсем непохожа на меня и о которой я ей никогда не напоминаю — еще бы! — вдруг бы эта танцовщица ворвалась в ее жизнь и закружила ее в таком танце, от которого бы немножко порастряслось ее беломраморное нахальство! Совсем немножко, милая Эми, самую малость.

Но, поймав взгляд сестры, серьезный и молящий, она отпустила ее руки и ладонью закрыла ей рот.

— Не пытайся спорить со мной, дитя, — сказала она, перестав смеяться, — это все равно ни к чему не поведет. В таких делах я смыслю побольше твоего. Пока я еще никакого решения не приняла, но могу принять и такое. Ну, а теперь, когда мы хорошо и спокойно обо всем поговорили, пора спать. Доброй ночи, моя миленькая, маленькая мышка!

И Фанни снялась с якоря, должно быть рассудив, что с нее довольно уж советов — на сегодня во всяком случае.

После этого вечера отношения между сестрой и ее верным поклонником приобрели для Эми новый интерес, и она с тревогой и вниманием присматривалась ко всему, что происходило между ними. Бывали дни, когда Фанни, видимо, становилось невмоготу от скудоумия мистера Спарклера; она всячески шпыняла его, и казалось, готова была прогнать навсегда. В другие дни она относилась к нему более благосклонно, даже словно бы забавлялась им, находя утешение в чувстве собственного превосходства. Не будь мистер Спарклер самым преданным и безропотным вздыхателем на свете, ему бы следовало бежать без оглядки с арены пыток и позаботиться о том, чтобы между ним и его очаровательницей легло расстояние не короче, чем от Рима до Лондона. Но он так же мало зависел от собственной воли, как лодка, которую ведет паровой буксир, и покорно влекся за своею владычицей в штиль и в непогоду.

Миссис Мердл в эту пору редко беседовала с Фанни, но значительно чаще беседовала о ней. Словно бы помимо своего желания она то и дело наводила лорнет на старшую мисс Доррит, и с уст ее срывались невольные похвалы красоте последней. Выражение вызова, неизменно появлявшееся на лице Фанни, когда эти похвалы достигали ее ушей (а каким-то образом они всегда их достигали), не обещало беспристрастному Бюсту никаких уступок с ее стороны; но все, что Бюст разрешал себе в отместку, это заметить вслух: «Красавица избалована — впрочем, при такой наружности это в порядке вещей».

Прошел месяц или два после описанной выше беседы между сестрами, и Крошка Доррит стала замечать, что у Фанни с мистером Спарклером словно бы завелся какой-то тайный уговор. Прежде чем раскрыть рот в обществе, мистер Спарклер теперь всякий раз оглядывался на Фанни, как бы спрашивая разрешения. Упомянутая девица была чересчур осторожна, чтобы ответить взглядом же; но если она желала дать разрешение, то молчала, если нет, затевала разговор сама. Однако это еще не все: когда мистер Генри Гоуэн, исполненный дружеской заботы, искал случая привлечь к мистеру Спарклеру внимание общества, случая не находилось. Более того: Фанни тотчас же (разумеется, никого не желая задеть) роняла какое-нибудь замечание, снабженное таким острым жалом, что мистер Гоуэн отскакивал, точно угодив рукой в осиное гнездо.

Было и еще одно обстоятельство, незначительное само по себе, однако в большой мере подкреплявшее тревожные догадки Крошки Доррит. Появилось нечто новое в отношении мистера Спарклера к ней самой. Какая-то родственная фамильярность. Порой, затерявшись в толпе гостей — дома, у миссис Мердл или еще где-нибудь, — она чувствовала, как рука мистера Спарклера украдкой поддерживает ее за талию. Мистер Спарклер ни разу не пробовал объяснить, чем вызвано подобное внимание; но улыбался с дурацким, хоть и добродушным самодовольством собственника, и для всякого, кто знал неповоротливость его ума, эта улыбка была зловеще красноречивой.

Как-то раз Крошка Доррит сидела одна, погруженная в невеселое раздумье о Фанни и ее судьбе. Парадные апартаменты их дома заканчивались небольшой гостиной, которая представляла собой нависший над улицей фонарь прихотливой формы, откуда открывался живописный вид на Корсо в обе стороны. Часа в три-четыре пополудни (по английскому времени) картина уличной жизни, которую можно было наблюдать отсюда, становилась особенно пестрой и оживленной; и Крошка Доррит любила сидеть здесь наедине со своими думами, так же, как бывало на балконе их венецианского дворца. Однако на этот раз уединение ее было вскоре нарушено; чья-то рука мягко легла на ее плечо, и Фанни, со словами; «Эми, душенька моя», уселась рядом. Диванчик, на котором они сидели, составлял часть подоконника; в праздничные дни из этого окна вывешивали полосы цветной материи, и сестры, облокотясь на яркую ткань, смотрели на уличные процессии и другие зрелища. Но сегодня никаких процессий не предполагалось, и Крошку Доррит удивило появление Фанни, тем более что в этот час она обычно ездила кататься верхом.

— Эми, душенька моя, — сказала Фанни, — о чем это ты так глубоко задумалась?

— Я думала о тебе, Фанни.

— В самом деле? Какое совпадение! А кстати, со мной тут еще кто-то. Уж не думала ли ты и о нем тоже, Эми?

Эми и в самом деле думала о нем тоже, ибо то был не кто иной, как мистер Спарклер. Но она умолчала об этом, подавая ему руку. Мистер Спарклер уселся рядом с другой стороны, и она тотчас же ощутила за спиной родственную подпорку, тянувшуюся к Фанни, чтобы заодно подпереть и ее.

— Ну, сестренка, — со вздохом сказала Фанни, — я думаю, ты понимаешь, что все это значит.

— Такая красавица, и без всяких там фиглей-миглей, — забормотал мистер Спарклер, — как тут не потерять голову — в общем дело слажено…

— Объяснять не нужно, Эдмунд, — сказала Фанни.

— Не буду, любовь моя, — согласился мистер Спарклер.

— Одним словом, милочка, мы помолвлены, — продолжала Фанни. — Остается сказать об этом папе — сегодня или завтра, когда будет удобно. А тогда можно считать вопрос решенным и толковать больше не о чем.

— Дорогая Фанни, — почтительно сказал мистер Спарклер, — я хотел бы сказать два слова Эми.

— Ну, говорите, говорите, — был нетерпеливый ответ.

— Я глубоко убежден, милая Эми, — начал мистер Спарклер, — что после вашей очаровательной и несравненной сестры, вы самая славная девушка на свете, и без всяких там…

— Это мы уже знаем, Эдмунд, — перебила мисс Фанни. — Скажите что-нибудь другое — если можете.

— Хорошо, любовь моя, — отвечал мистер Спарклер. — И я вас уверяю, Эми, что не мыслю для себя лично большего счастья — если не считать того счастья, которое мне доставила своим выбором такая прелестная девушка, и совершенно без…

— Эдмунд, опять! — воскликнула Фанни, слегка притопнув своей хорошенькой ножкой.

— Совершенно справедливо, любовь моя, — сказал мистер Спарклер. — Никак не избавлюсь от этой привычки. Так вот я хотел заметить, что не мыслю для себя лично большего счастья — если не считать счастья быть связанным вечными узами с прелестнейшей из прелестных, — чем счастье пользоваться дружеским расположением Эми. Я, может быть, и не во всем достаточно тонко разбираюсь, — мужественно признал мистер Спарклер, — и если вы пожелаете узнать мнение общества на этот счет, так, пожалуй, большинство выскажется именно в этом смысле; но что касается Эми, тут уж я разобрался!

И мистер Спарклер подкрепил свои слова братским поцелуем.

— Прибор за нашим столом и комната в нашем доме, — продолжал мистер Спарклер, блистая совершенно непривычным для него красноречием, — будут ожидать Эми в любое время. Мой старик безусловно рад будет оказать гостеприимство особе, к которой я отношусь с таким уважением. Что до моей родительницы, так она замечательная женщина, и без…

— Эдмунд, Эдмунд! — прикрикнула мисс Фанни.

— Виноват, мой ангел, — сокрушенно отозвался мистер Спарклер. — Никак не избавлюсь от привычки. Очень вам признателен, моя прелесть, что вы даете себе труд отучать меня; но мою родительницу все считают замечательной женщиной, и, честное слово, в ней совершенно нет этого самого.

— Есть ли, нет ли, — возразила Фанни, — я решительно прошу вас больше не упоминать об этом.

— Обещаю, любовь моя, — отвечал мистер Спарклер.

— Вы уже все сказали, Эдмунд, не правда ли? — спросила Фанни.

— Все, моя прелесть, — подтвердил мистер Спарклер. — Я сказал даже больше, чем хотел, за что прошу прощенья.

Тут мистера Эдмунда осенила догадка, что в словах Фанни заключался намек на то, что ему пора уходить. Поэтому он убрал подпорку и весьма недвусмысленно выразил свое намерение откланяться. Эми на прощанье поздравила его, с трудом преодолевая душившее ее волнение.

Как только дверь за ним затворилась, она бросилась сестре на грудь и с возгласом «О Фанни, Фанни!» дала волю слезам. Фанни сперва только смеялась в ответ; но потом прижалась щекой к щеке сестры и тоже поплакала — немножко. Если и жило в ней тайное сожаление или раскаяние в сделанном, то это в последний раз она дала ему вырваться наружу. Решение было принято, и с этой минуты она твердой, уверенной поступью шла по избранному пути.

Глава 15 К браку упомянутых особ никаких законных помех и препятствий не имеется

Сообщение своей старшей дочери о том, что мистер Спарклер предложил ей руку и сердце и что она ответила согласием, мистер Доррит принял с большим достоинством и с родительской гордостью, которую он не пытался скрыть; первое расцветало в предвидении обширного круга знакомств, сулимых подобным союзом, для второй же отрадно было внимание мисс Фанни к тому, что составляло главный смысл его жизни. Он дал ей понять, что ее благородное честолюбие встречает созвучный отклик в его душе, и благословил ее, как дочь добронравную и послушную долгу, самоотверженно пекущуюся о славе семьи.

Мистеру Спарклеру, когда тот получил от своей нареченной позволение явиться в дом, мистер Доррит сказал, что весьма польщен его предложением, к которому относится как нельзя более сочувственно, ибо оно, во-первых, отвечает сердечной склонности его дочери Фанни, а во-вторых, представляет ему счастливую возможность породниться с мистером Мердлом, самой выдающейся личностью нашего времени. Он также в изысканнейших выражениях упомянул о миссис Мердл, назвав ее истинным образцом красоты, грации и светских совершенств. Однако он счел своей обязанностью заметить (в надежде, что джентльмен столь тонкого ума, как мистер Спарклер, поймет его надлежащим образом), что не может считать этот вопрос решенным до того, как будет иметь удовольствие войти в письменное сношение с мистером Мердлом и убедиться в том, что предполагаемый союз пользуется одобрением этого высокоуважаемого джентльмена, и что его (мистера Доррита) дочь будет принята соответственно своему положению, размерам приданого, а также видам на будущее, и займет в Высшем Свете такое место, какого он, отец, вправе желать для нее без риска прослыть меркантильным но, сделав эту оговорку, которой требует его родительский долг, а также некоторое, хоть и скромное положение, занимаемое им в обществе, он без всякой дипломатии хочет сказать, что впредь до окончательного и, как он надеется, благоприятного исхода дела, считает предложение мистера Спарклера условно принятым и благодарит за честь, оказанную ему и его семейству. К этому он добавил еще несколько общих замечаний относительно своего положения — кха — независимого джентльмена и — кхм — быть может, несколько ослепленного любовью отца. Короче говоря, он принял предложение мистера Спарклера почти совершенно так, как в давно минувшие времена принял бы от него две или три полукроны.

Мистер Спарклер, слегка обалдев от этого словоизвержения, обрушившегося на его беззащитную голову, отвечал кратко, но выразительно: он, мол, давно уже разглядел, что мисс Фанни — девица без всяких там фиглей-миглей, а что касается старика, так тот наверняка даст согласие. Тут, однако, владычица его дум захлопнула его, как табакерку с крышкой на пружине, и выпроводила вон.

Когда мистер Доррит вскоре после этого отправился засвидетельствовать свое почтение Бюсту, ему был оказан самый почетный прием. Миссис Мердл уже знала обо всем от Эдмунда. Поначалу новость несколько удивила ее, так как она считала Эдмунда убежденным холостяком. Общество всегда считало Эдмунда убежденным холостяком. Вместе с тем от нее, разумеется, не укрылось (у нас, у женщин, чутье на такие вещи, мистер Доррит!) то глубокое впечатление, которое произвела на Эдмунда мисс Доррит; положительно следует от имени Общества предъявить мистеру Дорриту претензию: зачем он привез сюда столь обворожительную девушку, которая сводит с ума всех своих соотечественников в Риме!

— Смею ли я заключить, сударыня, — сказал мистер Доррит, — что выбор, сделанный мистером Спарклером — кха — заслужил ваше одобрение?

— Поверьте, мистер Доррит, — отвечала его собеседница, — лично я просто в восторге.

Мистер Доррит был счастлив это слышать.

— Лично я, — повторила миссис Мердл, — в восторге.

Это «лично я», невзначай повторенное дважды, побудило мистера Доррита высказать надежду, что мистер Мердл также отнесется к делу благосклонно.

— Я не решилась бы, — возразила миссис Мердл, — давать положительный ответ за мистера Мердла; мужчины, в особенности те, кого в Обществе принято называть капиталистами, смотрят на такие вещи по-своему. Но я склонна предполагать — разумеется, это всего лишь мое предположение, мистер Доррит! — что и мистер Мердл также… — сделав паузу, она окинула взглядом собственную особу, после чего договорила: — будет в восторге.

При словах, «те, кого в обществе принято называть капиталистами», мистер Доррит кашлянул, словно бы ощутив какое-то неудобство внутри. Миссис Мердл заметила это и тотчас же спохватилась.

— Собственно говоря, об этом можно было бы и не упоминать, мистер Доррит; я просто высказала вслух свою мысль, что вполне естественно в разговоре с человеком, которого я так высоко ценю и с которым льщу себя надеждой оказаться в родственных отношениях. Надо полагать, ваши взгляды совпадают со взглядами мистера Мердла — хотя, правда, коммерческая деятельность, которой, к счастью или к несчастью, пришлось посвятить себя мистеру Мердлу, при всем ее размахе, пожалуй, несколько ограничивает его кругозор. Я настоящий младенец во всем, что касается коммерческой деятельности, — прибавила миссис Мердл, — но мне кажется, мистер Доррит, что таково ее неизбежное следствие.

Эта словесная игра, напоминавшая качанье на доске, концы которой попеременно взлетают вверх, уравновешивая друг друга, оказалась для мистера Доррита отличным средством против кашля. С отменной учтивостью он заметил, что не может согласиться с высказанным мнением, — хоть оно и исходит из уст миссис Мердл, совершенства ума и красоты (за комплимент он был вознагражден грациозным поклоном), — ибо глубоко убежден, что предприятия мистера Мердла, перед которыми дела других людей кажутся мышиной возней, могут лишь способствовать свободному полету породившего их гения.

— Вы — воплощенное великодушие, — сказала в ответ миссис Мердл, с одной из самых своих подкупающих улыбок, — будем надеяться, что вы правы. Но не скрою от вас, все, что относится к делам, внушает мне почти суеверный страх.

Мистер Доррит не преминул ввернуть еще один комплимент: дела, сказал он, как и время (которым так дорожат деловые люди), созданы для рабов, а миссис Мердл привыкла повелевать — зачем же ей о них думать? Миссис Мердл рассмеялась и сделала вид, будто Бюст залился краской смущения — один из ее коронных номеров.

— Я только потому заговорила об этом, — пояснила она, — что мистер Мердл всегда горячо интересовался судьбой Эдмунда и непременно желал обеспечить его будущее. Общественное положение Эдмунда вам известно. Что касается средств, то тут он во всем связан с мистером Мердлом. Будучи полной тупицей в деловых вопросах, я не могу вам сказать ничего больше.

Мистер Доррит снова поспешил выразиться в том смысле, что царицы и волшебницы не созданы для дел. Затем он упомянул о своем намерении, в качестве джентльмена и отца, обратиться к мистеру Мердлу с письмом. Миссис Мердл с большим чувством — или с большим искусством, что в данном случае было одно и то же, — приветствовала это намерение — и позаботилась сама со следующей же почтой отправить письмецо Восьмому чуду света.

В послании к мистеру Мердлу, как и но всех речах и беседах мистера Доррита, касавшихся великого вопроса, суть дела была окружена множеством словесных выкрутасов, подобных тем росчеркам и завитушкам, которыми учителя каллиграфии украшают свои тетрадки с прописями, где четыре действия арифметики изображены с помощью орлов, лебедей, грифонов и других порождений каллиграфической фантазии, а заглавные буквы теряют свой смысл и облик в разгуле чернильной оргии. Но за всем тем содержание письма было достаточно ясным, чтобы мистер Мердл мог притвориться, будто только из него узнал великую новость, и ответить мистеру Дорриту в сообразном духе. Мистер Доррит ответил мистеру Мердлу; мистер Мердл ответил мистеру Дорриту; и в конце концов стало известно, что высокие договаривающиеся стороны пришли к желанному соглашению.

Теперь и только теперь на сцене появилась Фанни во всеоружии средств, соответствующих ее новой роли. Теперь и только теперь она засверкала столь ослепительно, что бедный мистер Спарклер совсем потерялся в блеске ее лучей; впрочем, это не имело значения, ибо она сверкала за двоих и даже за десятерых. Исчезло тягостное чувство неопределенности и двусмысленности, и стройный корабль на всех парусах понесся по намеченному курсу, плавно и величаво бороздя морскую гладь.

— Поскольку все сомнения выяснены и разрешены, душа моя, — сказал мистер Доррит, — пора, пожалуй — кха — довести до сведения миссис Дженерал…

— Папа, — перебила Фанни, услышав это имя, — а при чем тут, собственно, — миссис Дженерал?

— Душа моя, — сказал мистер Доррит, — я полагаю, что долг вежливости по отношению к даме — кхм — столь тонкого воспитания и благородных чувств…

— Ах, папа, не хочу я больше слышать о тонком воспитании и благородных чувствах миссис Дженерал, — возразила Фанни. — Мне надоела миссис Дженерал.

— Надоела! — повторил мистер Доррит с укором и недоумением. — Надоела — кха — миссис Дженерал!

— Меня просто тошнит от нее, папа, — объявила Фанни. — И никакого ей нет дела до моего замужества. Пусть думает о своих брачных планах, если они у нее имеются.

— Фанни! — произнес мистер Доррит строго и внушительно, в противовес легкому тону дочери. — Будь добра объяснить, что означают твои слова.

— Лишь только то, папа, — сказала Фанни, — что, если у миссис Дженерал имеются собственные брачные планы, едва ли ей есть время думать еще и о чужих. Если у нее таких планов нет, тем лучше; но так или иначе, я вовсе не жажду доводить что-либо до ее сведения.

— А могу я спросить, почему?

— Потому что она и сама догадается, — отрезала Фанни. — Она достаточно наблюдательна, как я не раз имела повод убедиться. Вот пусть и догадывается сама. В крайнем случае узнает в день свадьбы. И надеюсь, папа, вы не упрекнете меня в неуважении к вам, если я скажу, что ей совершенно незачем знать раньше.

— Фанни, — возразил мистер Доррит, — меня крайне удивляет, крайне возмущает эта — кха — беспричинная, вздорная враждебность по отношению к миссис — кхм — миссис Дженерал.

— О враждебности тут не может быть и речи, папа, — отозвалась Фанни. — Слишком много чести для миссис Дженерал.

Мистер Доррит встал с кресла и с достоинством выпрямился перед дочерью, устремив на нее грозный и негодующий взгляд. Но дочь, играя своим браслетом и то поднимая глаза на отца, то снова опуская их, заметила:

— Что ж, папа. Очень жаль, если вам это неприятно, но ничего не поделаешь. Я не ребенок, и я не Эми, а потому говорю вслух то, что думаю.

— Фанни, — после величественной паузы проговорил с усилием мистер Доррит. — Сейчас я приглашу сюда миссис Дженерал, чтобы довести до сведения этой — кха — почтеннейшей дамы, которую я рассматриваю, как — кхм — полноправного члена семьи, об ожидающемся событии. Прошу тебя остаться здесь и присутствовать при этом разговоре; впрочем — кха — не только прошу, но и — кхм — требую.

— Ах, папа, — воскликнула Фанни не без колкости, — если это так важно для вас, я, право, не смею ослушаться. Но надеюсь, вы мне не запретите остаться при своем мнении, тем более что обстоятельства еще подкрепляют его. — И Фанни поджала губки со смирением, которое (поскольку крайности, как известно, сходятся) весьма смахивало на дерзость; а мистер Доррит, то ли не желая снизойти до ответа, то ли не зная, что отвечать, позвонил мистеру Тинклеру, и последний не замедлил предстать перед господские очи.

— Миссис Дженерал!

Мистер Тинклер не привык к подобной краткости, когда дело касалось прекрасной лакировщицы, и потому медлил. Мистер Доррит, усмотрев в этом промедлении память о Маршалси и о знаках внимания, тотчас же набросился на него.

— Что это значит, сэр? Как вы смеете!

— Прошу прощения, сэр, — пролепетал мистер Тинклер. — Я не совсем понял…

— Вы отлично все поняли, сэр, — закричал мистер Доррит, багровея от гнева. — Не притворяйтесь! Кха. Отлично все поняли. Вам угодно смеяться надо мной, сэр.

— Уверяю вас, сэр. — начал было мистер Тинклер.

— Не смейте меня уверять! — оборвал его мистер Доррит, — Я не намерен выслушивать уверения от лакея. Вы позволили себе смеяться надо мной. Я рассчитаю вас — кхм — я всю прислугу рассчитаю! Ну, чего вы ждете?

— Приказаний, сэр.

— Вздор. Приказания были отданы. Кха-кхм. Кланяйтесь миссис Дженерал и скажите, что я прошу ее на несколько минут пожаловать сюда, если это ей удобно. Вот все приказания.

Быть может, исполняя эту миссию, мистер Тинклер намекнул, что мистер Доррит находится в припадке крайнего раздражения. Так или иначе, очень скоро шуршание юбок в коридоре возвестило о том, что миссис Дженерал спешит — позволительно даже сказать, летит на зов. Впрочем, перед самой дверью юбки успокоились и вплыли в комнату неторопливо и степенно, как всегда.

— Миссис Дженерал, — сказал мистер Доррит, — прошу садиться.

Миссис Дженерал поблагодарила грациозным изгибом стана и опустилась в предложенное ей кресло.

— Сударыня, — продолжал мистер Доррит, — поскольку вы любезно взяли на себя задачу быть — кхм — другом и наставницей моих дочерей и поскольку я убежден, что все близко касающееся их для вас — кха — не безразлично…

— Без всякого сомнения, — ровным голосом отвечала миссис Дженерал.

— …я хотел бы, сударыня, уведомить вас, что моя дочь, присутствующая здесь…

Миссис Дженерал слегка наклонила голову в сторону Фанни. Последняя ответила преувеличенно низким поклоном, и тотчас же снова надменно выпрямилась.

— …что моя дочь Фанни — кхм — сделалась невестой знакомого вам мистера Спарклера. Таким образом, сударыня, ваши обременительные обязанности — кха — обременительные обязанности, — повторил мистер Доррит, кинув на Фанни сердитый взгляд, — сокращаются наполовину. Однако это, я полагаю, ни прямо, ни косвенно не должно — кхм — изменить то положение, которое вы так любезно соглашаетесь занимать в моем доме.

— Мистер Доррит, — возразила миссис Дженерал, взглянув на свои перчатки, неподвижно покоившиеся одна на другой, — как всегда великодушен и как всегда ценит мои дружеские услуги чересчур высоко.

(Мисс Фанни кашлянула, словно желая сказать: «Что верно, то верно».)

— Благоразумие, проявленное мисс Доррит в данных обстоятельствах, достойно всяческих похвал, и я надеюсь, она мне позволит принести ей свои искренние поздравления. Подобные события, если в них не замешано безрассудство страсти, — миссис Дженерал закрыла глаза, словно иначе не могла выговорить это слово, — если они согласуются с волей ближайших родственников и могут служить опорой величественному зданию семейного благополучия, по праву считаются событиями радостными. Надеюсь, мисс Доррит позволит мне принести ей свои поздравления.

Тут миссис Дженерал остановилась и для приведения своих черт в желаемый вид добавила про себя: «Папа, пчела, пломба, плющ и пудинг».

— Мистер Доррит, — снова начала она вслух, — как всегда, любезен сверх всякой меры; и я считаю своим приятным долгом поблагодарить за то внимание, или лучше сказать, за ту честь, которую он и мисс Доррит оказали мне, заблаговременно сообщив о готовящемся событии. Моя благодарность, как и мои поздравления, относятся в равной степени к мистеру Дорриту и к мисс Доррит.

— Я просто счастлива все это слышать, — сказала мисс Фанни. — Вы не поверите, миссис Дженерал, какое облегчение я испытала, узнав, что вы не возражаете против моего замужества. Не знаю даже, что бы я стала делать, если бы у вас нашлись какие-нибудь возражения, миссис Дженерал.

Миссис Дженерал с плющ-пудинговой улыбкой переложила свои перчатки так, что теперь правая оказалась поверх левой.

— Само собою разумеется, миссис Дженерал, — продолжала Фанни, тоже с улыбкой, но без всяких следов плюща и пудинга, — главной заботой и целью моей семейной жизни будет сохранить ваше одобрительное отношение; само собою разумеется, утратить его было бы для меня величайшим несчастьем. Однако, если позволите — в чем я не сомневаюсь, зная вашу доброту, — и если позволит папа, мне хотелось бы исправить одну маленькую неточность, вкравшуюся в наш разговор. Лучшим из людей свойственно ошибаться, и даже вы, миссис Дженерал, не избегли некоторой ошибки. Вы так красиво, так проникновенно говорили об оказанном вам внимании и даже чести, как вам угодно было выразиться; к сожалению, я тут решительно ни при чем. Было бы неблаговидно с моей стороны приписывать себе блестящую мысль обратиться к вам за советом, когда на самом деле эта мысль принадлежала не мне. Папа один до этого додумался. Я вам премного обязана за вашу снисходительность и одобрение, но о них беспокоился папа, а не я. Как видите, миссис Дженерал, вам меня благодарить неза что; напротив, я должна благодарить вас, так как, любезно согласившись на мой брак, вы сняли большую тяжесть с моей души. Надеюсь и после замужества поступать всегда так, чтобы вы мною были довольны, миссис Дженерал, а своей сестре желаю как можно дольше наслаждаться вашими благодетельными заботами.

Окончив эту тираду, произнесенную медовым голосом, Фанни с обворожительной улыбкой покинула комнату — и тотчас же вне себя от злости бросилась наверх, ворвалась к сестре, обозвала ее сурком, хорошенько встряхнула, чтобы разогнать ее сон, рассказала ей обо всем происшедшем и выразила надежду, что теперь, наконец, она убедилась насчет папы.

С миссис Мердл Фанни себя держала весьма уверенно и независимо, но открытых военных действий пока не начинала. Случались порой небольшие столкновения: например, когда Фанни чудились покровительственные нотки в голосе будущей свекрови или когда упомянутая дама особенно хорошо и молодо выглядела; но миссис Мердл всегда быстро прекращала схватку, с томным безразличием откинувшись на подушки и устремив свое внимание на другой предмет. Общество (ибо и здесь, на Семи Холмах[304], обитало это таинственное создание) находило, что помолвка пошла мисс Доррит на пользу. Она стала гораздо мягче в обращении с людьми, гораздо любезней и приветливей и гораздо менее придирчивой; и ее всегда окружала толпа поклонников, к несказанной ярости маменек с дочерьми на выданье, которые подняли знамя бунта против Общества, обвиняя его в потворстве творящемуся безобразию. А мисс Доррит, наслаждаясь вызванной ею смутой, не только сама парадировала по-прежнему в светских гостиных, но еще и мистера Спарклера заставляла парадировать вместе с собой, как бы говоря с подчеркнутым вызовом: «Если мне угодно влачить в цепях за своей триумфальной колесницей столь жалкого раба, это мое дело. Так я хочу, и этого довольно!» Что до мистера Спарклера, то он ни в какие рассуждения не вдавался; шел, куда его вели, делал, что ему приказывали, понимал, что успех его нареченной — самый легкий для него путь к успеху, и с удовольствием купался в отраженных лучах.

Меж тем зима подходила к концу и приближалась весна, а с нею необходимость для мистера Спарклера отбыть в Англию, дабы приступить к исполнению возложенной на него обязанности направлять и укреплять дух нации, ее науку, коммерцию, мысли и чувства. Страна Шекспира, Мильтона, Бэкона, Ньютона и Уатта, родина многих великих людей прошлого и настоящего, философов, естествоиспытателей, совершенствователей Природы и Искусства во всем их многообразии форм, взывала к мистеру Спарклеру, моля не дать ей погибнуть без его мудрого руководства. Мистер Спарклер не мог остаться глухим к этому воплю потрясенного отечества, и объявил, что должен ехать.

Ввиду этого понадобилось незамедлительно решать, где, когда и как будет освящен союз мистера Спарклера с бесподобнейшей девицей без всяких там фиглей-миглей. После нескольких секретных и таинственных совещаний решение было принято, и мисс Фанни сама сообщила его сестре.

— Ну, дитя мое, — сказала она, входя однажды в комнату Эми, — приготовься услышать новость. Все только сейчас выяснилось, и я сразу поспешила к тебе.

— О чем ты, Фанни? Неужели о твоей свадьбе?

— Бесценное мое дитятко, — сказала Фанни, — не забегай вперед. Дай мне самой рассказать тебе все по порядку, торопыга ты этакая. А что касается твоего вопроса, то если толковать его буквально, я должна ответить «нет». Потому что речь идет не столько о моей свадьбе, сколько о свадьбе Эдмунда.

Кротка Доррит, судя по выражению ее лица, явно не улавливала этого тонкого различия.

— Мне спешить ни к чему, — продолжала Фанни. — Мой голос и мое присутствие нигде не требуется. Не мне, а Эдмунду нужно ехать в Англию. Но Эдмунд чуть не плачет при мысли о том, что поедет один. Да я и сама, признаться, не хотела бы отпускать его одного. Ведь где только можно сделать глупость (а случаев к тому предостаточно), он ее непременно сделает.

Высказав это беспристрастное мнение о положительности своего супруга, мисс Фанни с озабоченным видом сняла шляпку и принялась раскачивать ее на весу, чуть не задевая за пол.

— Так что сама видишь, дело тут больше в Эдмунде, чем во мне. Впрочем, это ясно само собой, и не стоит больше говорить об этом. Вот теперь и рассуди, душенька Эми. Коль скоро встает вопрос, можно ему ехать одному или нет, приходится решать и другой вопрос: обвенчаться ли нам немедля здесь, в Риме, или отложить свадьбу на несколько месяцев, до возвращения в Англию.

— Я вижу одно, Фанни: скоро я тебя потеряю.

— Ну что ты все забегаешь вперед, беспокойное ты существо! — воскликнула Фанни полуласково, полусердито. — Прошу тебя, наберись терпения и выслушай меня. Эта женщина (речь шла, разумеется, о миссис Мердл) не собирается уезжать отсюда раньше пасхи; таким образом, если свадьба будет здесь и потом мы с Эдмундом отправимся в Лондон, я попаду туда раньше ее. Это дает мне преимущество, которым пренебрегать не следует. Теперь второе, Эми — раз этой женщины там не будет, почему бы мне не согласиться на предложение, сделанное мистером Мердлом папе, — чтобы мы с Эдмундом, покуда для нас подыщут и отделают дом, поселились в его особняке на Харли-стрит — помнишь, ты когда-то приходила туда в сопровождении одной танцовщицы. И, наконец, третье, Эми. Папа имеет намерение съездить весной в Лондон — стало быть, все складывается так: после свадьбы, которая состоится здесь, мы с Эдмундом едем во Флоренцию, а спустя некоторое время к нам там присоединяется папа, и мы все втроем возвращаемся в Англию. Мистер Мердл, кстати, усиленно приглашал папу остановиться у него, и я думаю, он так и сделает. Впрочем, папа — хозяин своим поступкам, и на этот счет у меня никакой уверенности нет; но это в конце концов неважно.

Что в отличие от папы мистер Спарклер отнюдь не хозяин своим поступкам, явствовало из речи Фанни с полной очевидностью. Но младшая сестра не заметила этого; печаль по поводу предстоящей разлуки не оставляла ей места для других дум, кроме разве затаенного сожаления, что ей самой не придется принять участия в этом путешествии в Лондон.

— Стало быть, все так и решено, Фанни?

— Решено? — воскликнула Фанни. — Право же, милочка, с тобой нелегко разговаривать. Ведь я намеренно остерегалась выражений, которые могли дать повод к подобным выводам. Я только сказала, что встают некоторые вопросы, и объяснила, какие именно.

Глубокие глаза Крошки Доррит глядели на нее сосредоточенно и нежно.

— Послушай, душенька, — сказала Фанни, все беспокойнее размахивая шляпкой, — ну что ты на меня так уставилась? Уставилась и смотрит, точно совенок. Я ведь от тебя совета жду. Что ты мне посоветуешь делать?

— Не кажется ли тебе, — начала Эми после некоторого колебания, — не кажется ли тебе, Фанни, что, приняв во внимание все обстоятельства, было бы разумнее подождать несколько месяцев?

— Нет, милейшая черепашка, — запальчиво отрезала мисс Фанни. — Вовсе мне так не кажется.

Она отшвырнула шляпку на другой конец комнаты и с размаху бросилась в кресло. Но тотчас же, повинуясь наплыву чувств, снова вскочила, опустилась перед сестрой на колени и заключила ее вместе со стулом в свои объятия.

— Не считай меня злой и несправедливой, золотце мое, право я не такая. Но можно ли в самом деле быть подобной чудачкой. Ведь ты хоть кого выведешь из терпения. Разве я не говорила тебе, что Эдмунда нельзя отпускать одного? И разве ты сама этого не знаешь?

— Да, да, Фанни, ты права. Ты действительно говорила это.

— А ты действительно сама это знаешь, — сказала Фанни. — Так как же быть, моя радость? Раз его нельзя отпустить одного, выходит, я должна ехать с ним?

— Пожалуй — да, милочка, — отвечала Крошка Доррит.

— А поскольку для этого необходимо принять решение, о котором я тебе только что говорила, стало быть, ты мне советуешь принять это решение?

— Пожалуй — да, милочка, — снова отвечала Крошка Доррит.

— Что ж, — сказала Фанни с видом покорности судьбе. — Значит, иначе нельзя. Я пришла к тебе, душенька, чтобы ты помогла мне разрешить мои сомнения. Теперь они разрешены. Так тому и быть.

Столь примерным образом подчинившись советам сестры и силе обстоятельств, Фанни сразу подобрела, как человек, принесший свои вкусы и склонности в жертву любимому другу и умиленный сознанием собственной добродетели.

— Бесценная ты моя Эми! — воскликнула она. — Ну есть ли еще в целом свете другая такая умная головка! Просто не знаю, как я обойдусь без тебя!

И она еще крепче обняла сестру в искреннем порыве чувств.

— Впрочем, я и не собираюсь без тебя обходиться, Эми; надеюсь, мы и впредь будем почти что неразлучны. А теперь, душенька, я хочу дать совет тебе. Когда ты останешься одна с миссис Дженерал…

— А я останусь одна с миссис Дженерал? — робко спросила 3ми.

— Разумеется, мой ангел, пока не вернется папа! Эдвард, я полагаю, в счет не идет, даже когда он здесь, а когда он в Неаполе или в Сицилии, то и подавно. Итак, я хотела сказать, — всегда ты, милочка, умудришься перебить и спутать все мысли! — когда ты останешься одна с миссис Дженерал, Эми, не слушай, если она начнет тебе петь про то, как она уважает папу или как папа уважает ее. Можешь быть уверена, она не упустит случая. Знаю я эту ее манеру красться, нащупывая путь лапками в перчатках. Так вот притворись, что ты ничего не понимаешь. А если папа, вернувшись, намекнет, что он не прочь дать тебе миссис Дженерал в маменьки (без меня это еще вероятнее), ты ему отвечай напрямик; «Позвольте, мол, вам сказать, папа, что я решительно против этого. Фанни, мол, меня предупреждала на этот счет, и она тоже против, и я против». Я вовсе не думаю, что твои слова возымеют какое-нибудь действие, сомневаюсь даже, сумеешь ли ты достаточно твердо произнести их. Но речь идет о долге — дочернем долге, — и ты должна исполнить его, всеми силами стараясь помешать миссис Дженерал усесться на хозяйское место в нашем доме. Едва ли твоего сопротивления надолго хватит — тем более, что тебе придется иметь дело с папой, — но я хочу, чтоб ты хотя бы почувствовала, что сопротивляться необходимо. Что до меня, то я, со своей стороны, сделаю все, чтобы не допустить этого брака, и не оставлю тебя одну, голубка, можешь не бояться. Все преимущества, которые мне сулит положение замужней молодой дамы, не лишенной привлекательности, и которые прежде всего я намерена использовать против этой женщины — будут обрушены на голову миссис Дженерал и на ее фальшивые букли (убеждена, что они фальшивые, хоть, кажется, только сумасшедший мог бы заплатить деньги за подобное безобразие!).

Крошка Доррит выслушала все это, не пытаясь возражать, но и не выказывая готовности следовать полученному совету. Что до Фанни, то она как бы покончила расчеты со своей прежней жизнью и, сказав девичеству «прости», принялась, со свойственным ей пылом, готовиться к предстоящей серьезной перемене.

Приготовления заключались в том, что горничная мисс Фанни была под охраной курьера снаряжена в Париж для закупки тех принадлежностей гардероба невесты, которым в английском языке не находится достаточно изысканных наименований; называть же их по-французски мы не считали бы уместным, ибо (вопреки требованиям светского тона) стараемся придерживаться того языка, на котором эта книга написана. И вскоре роскошное приданое, закупленное упомянутыми доверенными лицами, пошло кочевать из таможни в таможню, проходя сквозь строй попрошаек в мундирах, протягивающих руку над каждым открываемым сундуком, словно все это доблестное воинство испытало судьбу полководца Велизария[305]. Их было так много, что, если бы курьер не потратил полтора бушеля серебряных монет на облегчение их горестной участи, все приданое превратилось бы в лохмотья от бесконечных осмотров, еще не доехав до Рима. По счастью, этой опасности удалось избегнуть, и, благополучно проделав весь путь, дюйм за дюймом, оно в полной сохранности прибыло на место.

Там покупки были показаны избранному кругу представительниц прекрасного пола и вызвали бурю ненависти в их нежных сердцах. Меж тем уже шла полным ходом подготовка к торжественному дню, когда части этих сокровищ предстояло быть выставленной для всеобщего обозрения. Приглашения на свадебный завтрак получила половина английской колонии в городе Ромула; а те, кто их не получил, спешно оттачивали оружие, готовясь наблюдать церемонию издали в качестве критиков-волонтеров. Известный английский аристократ синьор Эдгардо Доррит, несмотря на грязь и распутицу, прибыл на почтовых прямо из Неаполя (где он совершенствовался в искусстве светского обхождения, вращаясь среди местной знати), чтобы украсить своим присутствием брачную церемонию. Лучшие повара лучшей в Риме гостиницы были поставлены на ноги для свадебного завтрака. Чеки мистера Доррита едва не привели к краху банк Торлониа[306]. Британский консул за все свое консульство не мог припомнить подобной свадьбы.

И вот настал долгожданный день. Волчица Капитолия могла завыть от зависти, глядя, какие празднества задают ныне дикари-островитяне.[307] Статуи развратных римских императоров со злодейскими лицами, чьих свирепых черт не облагородил даже льстивый резец ваятеля, могли спрыгнуть со своих пьедесталов при виде невесты и пуститься за нею в погоню. Заглохший фонтан, у которого во время оно умывались гладиаторы, мог вновь забить в честь радостного события. Храм Весты[308] мог подняться из развалин, чтобы послужить этому событию фоном. Многое могло случиться — но не случилось. Так подчас и разумные существа — вплоть до царей и цариц творения — многое могут, но ничего не делают.

Свадьба была отпразднована с неслыханным великолепием; монахи в черных рясах, в белых рясах, в коричневых рясах останавливались и смотрели вслед экипажам; бродяги в овечьих шкурах, наигрывая на дудке, просили подаяния под окнами; англичане-волонтеры не отставали от брачного кортежа; но вот уже день стал клониться к закату; праздник понемногу утих; на тысяче колоколен зазвонили к вечерне, словно никакой свадьбы и не было; и св. Петр горделиво возносил к небу свой купол, знать не желая об этом событии.

А невеста тем временем была уже далеко на пути к Флоренции. Особенность этой свадьбы состояла в том, что казалось, в ней участвовала только невеста. Никто не замечал жениха. Никто не замечал первой подружки невесты. Да и трудно было заметить Крошку Доррит, исполнявшую эту обязанность, среди ослепительного сверкания праздника. Итак, невеста — теперь уже новобрачная — уселась в роскошную карету, где случайно оказался и ее супруг, и после нескольких минут езды по ровной дороге стала увязать в Трясине Уныния[309], а впереди был долгий, долгий путь, весь в ухабах и выбоинах. Говорят, это часто случалось и случается с брачными экипажами.

Крошке Доррит было немного грустно и одиноко в этот вечер; если бы только она могла посидеть с работой подле отца, как в прежние годы, накормить его ужином, уложить спать — это послужило бы лучшим лекарством против ее тоски. Но нечего было и думать об этом теперь, когда они ехали в парадной карете жизни, с миссис Дженерал на козлах. А уж что касается ужина! Когда мистеру Дорриту хотелось поужинать, к его услугам были повар итальянец и кондитер швейцарец, которые тотчас же надевали колпаки высотой с папскую тиару и словно два алхимика принимались колдовать над медными кастрюлями в своей кухонной лаборатории.

Мистер Доррит был в этот вечер расположен к сентенциям и поучениям. Крошка Доррит куда больше нуждалась в простых ласковых словах; но она принимала его таким, как он есть — бывало ли когда-нибудь иначе? — и утешалась тем, что он с нею. Наконец миссис Дженерал стала прощаться на ночь. Церемониал ее прощания на ночь всегда напоминал процедуру замораживания; как будто она нарочно старалась оледенить воображение человека, чтобы оно не могло последовать за ней. Проделав все положенные эволюции с исправностью солдата на плацу, она удалилась восвояси. После ее ухода Крошка Доррит обняла отца и пожелала ему спокойной ночи.

— Эми, дитя мое, — сказал мистер Доррит, взяв ее за руку, — этот волнующий и — кха — знаменательный день навсегда останется в моей памяти.

— Но он был для вас немного утомительным, родной мой.

— Нет, — возразил мистер Доррит, — нет; я не замечаю усталости, если она вызвана — кхм — столь возвышающим душу событием.

Крошка Доррит, радуясь его радости, ласково улыбнулась ему.

— Дорогая Эми, — продолжал он, — это событие — кха — может послужить отличным примером. Отличным примером — кхм — для тебя, мое любимое и преданное дитя.

Он помедлил, словно ожидая, что она скажет, но Крошка Доррит, встревоженная его словами, не говорила ничего.

— Эми, — начал он снова, — твоя милая сестра, наша Фанни, сделала — кха-кхм — партию, которая позволяет рассчитывать на увеличение круга наших знакомств и, несомненно — кхм — укрепит наше положение в обществе. Надеюсь, душа моя, недалек тот день, когда и для тебя сыщется — кхм — достойный спутник жизни.

— О нет, нет! Позвольте мне остаться с вами. Прошу вас, умоляю, позвольте мне остаться! Мне ничего больше не нужно, только быть с вами и заботиться о вас!

Голос ее дрожал, словно от испуга.

— Ну, ну, Эми, — сказал мистер Доррит. — В тебе говорит малодушие и неразумие, малодушие и неразумие. Нельзя забывать, что положение — кха — обязывает. Ты обязана быть на высоте своего положения и всячески — кхм — стараться его упрочить. Что до заботы обо мне, то я — кха — могу сам о себе позаботиться. А в случае надобности, — добавил он после небольшой паузы, — найдется — кха — с божьей помощью — кхм — кому позаботиться обо мне. Я — кха-кхм — никогда не соглашусь, чтобы ты, дорогое мое дитя, посвятила мне всю свою жизнь, никогда не приму от тебя такой жертвы.

Ах, не поздно ли явилась в нем эта готовность к самоотречению; не поздно ли говорить о ней теперь, любуясь собственным благородством; не поздно ли убеждать себя в том, что это правда!

— Не спорь, Эми. — Я решительно не могу согласиться на это. Я — кха — не должен соглашаться на это. Моя — кхм — совесть этого не допустит. А потому, мой ангел, я хочу в этот знаменательный и волнующий день торжественно — кха — объявить тебе, что у меня теперь одно заветное желание и цель: видеть тебя замужем за — кхм — достойным (я повторяю — достойным) человеком.

— О нет, нет! Не надо!

— Эми, — сказал мистер Доррит, — я совершенно уверен, что, если бы мы обратились к мнению особы, хорошо знающей свет, умеющей тонко чувствовать и здраво рассуждать — ну, например, хотя бы — кха — к миссис Дженерал, — она бы сразу подтвердила резонность моих соображений, подсказанных лишь горячей любовью. Но, зная тебя — кхм — из опыта, как преданную и послушную дочь, я думаю, что нам нет надобности продолжать этот разговор. Я ведь пока — кхм — никого тебе в мужья не предлагаю, дружочек; у меня даже и на примете никого нет. Мне бы только хотелось, чтобы мы — кха — поняли друг друга. Кхм. Покойной ночи, моя дорогая и теперь единственная дочь. Покойной ночи. Храни тебя господь!

Если и задумалась хоть на миг Крошка Доррит о том, как легко он готов отказаться от нее теперь, в дни довольства и покоя, собираясь заменить ее второю женой, то сразу же отогнала эту мысль. Верная ему сейчас, как и в те тяжелые времена, когда у него не было другой опоры, кроме нее, она поспешила отогнать эту мысль; и лишь в одном с грустью сознавалась себе в эту ночь смятения и слез: что богатство стало для него мерилом всего — богатство и забота о том, как его упрочить и умножить.

Еще три недели в парадной карете с миссис Дженерал на козлах — а затем мистер Доррит отбыл во Флоренцию, где его ждала Фанни. Крошка Доррит с радостью проводила бы его туда, просто из любви к нему, а потом вернулась бы одна, втихомолку грустя о милой Англии. Но хотя курьер уехал в свите новобрачной, следующим по ранжиру был камердинер; и очередь никогда не дошла бы до нее, пока можно было нанять провожатого за деньги.

Миссис Дженерал, оставшись вдвоем с Крошкой Доррит, благодушествовала — насколько ей вообще свойственно было это состояние, и когда они выезжали на прогулку в экипаже, нанятом для них на это время, Крошка Доррит иногда выходила из экипажа одна и подолгу бродила среди развалин древнего Рима. Развалины исполинского амфитеатра, храмов, гробниц, триумфальных арок были для нее не только памятниками седой старины; ей виделись в них развалины тюрьмы Маршалси — руины ее прежней жизни — тени тех, кто когда-то населял эту жизнь, — обломки былых чувств, надежд, радостей и печален. Два разрушенных мира людских дел и страданий лежали перед девушкой, одиноко приютившейся на какой-нибудь мраморной ступени; и в пустынном безлюдье, под ярко-синим небом они для нее сливались вместе.

Но подходила миссис Дженерал, и сразу же обесцвечивала все кругом, как ее самое обесцветили природа и искусство. Она искала везде мистера Юстеса и Ко, не желая замечать ничего другого, сыпала цитатами из этого почтенного автора, приправляя их Плющом и Пудингом, выскребала откуда-то высохшие кусочки античности и без зазрения совести глотала их целиком — настоящий вампир в перчатках.

Глава 16 К новым удачам

Прибыв на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, молодые Были встречены мажордомом. Сей великий муж отнесся к событию без особого интереса, но в общем терпимо. Люди должны жениться и выходить замуж, иначе не будет надобности в мажордомах. Как народы существуют, чтобы платить налоги, так и семейные дома существуют, чтобы держать мажордомов. Мажордом мистера Мердла был, по-видимому, глубоко убежден, что природа заботится о продолжении рода богачей ради него и ему подобных.

Ввиду этого он удостоил подъехавшую карету снисходительным взглядом и милостиво распорядился, стоя в дверях, чтобы один из его подчиненных помог снести багаж. Он даже простер свою любезность до того, что лично проводил новобрачную в гостиную к мистеру Мердлу; но это следует рассматривать как дань уважения прекрасному полу (коего он был большим почитателем и даже питал нежные чувства к одной очаровательной герцогине), а отнюдь не как знак служебного усердия.

Мистер Мердл топтался на коврике перед камином в ожидании миссис Спарклер. Приветствуя ее, он так глубоко втянул руку в рукав, что новобрачной пришлось пожать пустой обшлаг, словно она здоровалась с чучелом Гая Фокса. Он слегка прикоснулся губами к ее губам, а затем ухватил себя за запястье и стал пятиться назад, натыкаясь на диваны, столы и стулья, как будто сам себя вел в полицию, твердя: «Шалишь, шалишь, голубчик! Попался, так теперь уж не уйдешь!» Миссис Спарклер расположилась в отведенных ей апартаментах — уютном гнездышке из пуха, шелка, кретона и тончайшего полотна — с приятным сознанием, что пока все идет как по маслу и каждый день приближает ее к долгожданному торжеству. Накануне свадьбы она в присутствии миссис Мердл сделала ее горничной небольшой подарок — браслет, шляпку и два новехоньких платья — раза в четыре дороже того, что когда-то миссис Мердл подарила ей самой. Сейчас она занимала парадные комнаты миссис Мердл, убранные еще роскошней обычного ради почетной гостьи. Нежась среди этой роскоши, окруженная всем, что только могут доставить деньги или создать человеческая изобретательность, она видела в мечтах, как та лилейная грудь, что вздымалась сейчас в лад полету ее воображения, вступает в соперничество с прославленным Бюстом, затмевает его и развенчивает навсегда. Счастье? Наверно, Фанни была счастлива. По крайней мере она больше не выражала желания умереть.

Курьер не согласился на то, чтобы мистер Доррит останавливался у кого-нибудь, и отвез его в отель на Брук-стрит, Гровенор-сквер. Мистер Мердл приказал, чтобы завтра с утра карета ждала у подъезда, решив сразу же после завтрака нанести мистеру Дорриту визит.

Ах, как блестела карета, как лоснились крутые лошадиные бока, как нарядно выглядела сбруя, каким добротным было сукно ливрей! Богатый, внушительный выезд, вполне достойный великого Мердла. Ранние пешеходы оглядывались вслед и говорили, благоговейно понизив голос: «Он поехал!»

Он ехал, не останавливаясь, до самой Брук-стрит. Там из роскошного футляра появился таившийся в нем бриллиант — довольно тусклый, против ожиданий.

Переполох в отеле! Сам Мердл! Хозяин, весьма надменный джентльмен, который только что приехал в город на паре чистокровных гнедых, поторопился выйти, чтобы лично проводить высокого гостя к мистеру Дорриту. Конторщики и слуги толпились в боковых коридорах, забивались в углы и ниши, чтобы хоть поглядеть на него. Мердл! О солнце, луна и звезды, вот он — великий из великих! Богач, вопреки Новому завету, уже вошедший в царствие небесное. Человек, который кого угодно мог пригласить к обеду, у которого деньгам не было счету! Он еще только поднимался по лестнице, а люди уже занимали места на нижних ступеньках, чтобы хоть тень его упала на них, — когда он будет спускаться. Так когда-то приносили и клали больных на пути Апостола — только тот не принадлежал к высшему обществу и денег не имел вовсе.

Мистер Доррит, облаченный в халат и вооруженный газетой, сидел за завтраком. Курьер доложил звенящим от волнения голосом: «Мистео Мердл!» Мистер Доррит вскочил на ноги, сердце рванулось у него из груди.

— Мистер Мердл, какая — кха — честь! Не нахожу слов, чтобы выразить, как я тронут — кхм — глубоко тронут подобным — кха-кхм — вниманием. Мне хорошо известно, сэр, что вы обременены делами и что ваше время — кха — ценится на вес золота. (От волнения мистеру Дорриту не удалось достаточно оттенить голосом слово «золото».) В столь ранний час уделить мне — кхм — несколько минут вашего поистине бесценного времени, это — кхм — высокая честь, сэр, и поверьте, я — кхм — признателен вам до глубины души. — При мысли о том, к кому он обращается, мистер Доррит не мог сдержать почтительного трепета.

Мистер Мердл издал какое-то глухое, утробное, нечленораздельное бормотанье, после чего выговорил:

— Рад вас видеть, сэр.

— Вы очень любезны, сэр, — сказал мистер Доррит, — необычайно любезны.

Гость тем временем опустился в кресло и провел рукой по нахмуренному лбу.

— Надеюсь, вы в добром здравии, мистер Мердл?

— Я — да, более или менее — как всегда, — сказал мистер Мердл.

— Вам, верно, совсем не приходится отдыхать, сэр?

— Пожалуй. Но — да вы не думайте, ничего серьезного со мной нет.

— Небольшая диспепсия? — участливо подсказал мистер Доррит.

— Возможно. Но я — да, я, в общем, здоров, — сказал мистер Мердл.

Губы мистера Мердла запеклись темной полоской, напоминавшей след пороха после выстрела; вид его позволял предположить, что, если бы не природная медленность движения крови в жилах, его бы, вероятно, трепала сейчас лихорадка. Всеми этими признаками, а также усталым жестом, которым он проводил рукой по лбу, и были вызваны заботливые расспросы мистера Доррита.

— Миссис Мердл, — галантно заметил мистер Доррит, — в Риме, как и везде — кха — пленяет все взгляды, — кхм — царит во всех сердцах и является лучшим украшением светского общества. Когда я видел ее последний раз, она цвела как роза.

— Миссис Мердл, — сказал мистер Мердл, — пользуется славой очень красивой женщины. Она и в самом деле красива. Я это признаю.

— Не признавать этого нельзя, — сказал мистер Доррит.

Мистер Мердл пошевелил во рту языком — язык, видно, был очень тугой и неповоротливый, — потом облизнул губы, снова провел рукой по лбу и стал озираться по сторонам, главным образом норовя заглянуть под стулья.

— Впрочем, — сказал он и впервые за все время посмотрел мистеру Дорриту в глаза, но тут же перевел взгляд на пуговицы его жилета, — уж если разговор зашел о женской красоте, то нужно говорить о вашей дочери. Она удивительно хороша собой. Лицо, фигура, все в ней бесподобно. Когда они вчера приехали, я был просто поражен ее красотой.

Мистер Доррит, польщенный сверх всякой меры, не мог — кха — удержаться, чтобы не повторить мистеру Мердлу устно то, о чем уже говорил в письме: что считает союз между их семьями величайшей честью для себя. И протянул мистеру Мердлу руку. Тот внимательно поглядел на нее, подложил снизу свою ладонь, раскрытую в виде подноса или лопаточки для рыбы, подержал немного и вернул мистеру Дорриту.

— Я нарочно пораньше заехал к вам, — сказал мистер Мердл, — чтобы справиться, не могу ли я быть чем-нибудь полезен, и предложить свои услуги, а кроме того, прошу сегодня отобедать со мною, и вообще, покуда вы в Лондоне, оказывать мне эту честь всякий раз, когда у вас не окажется чего-нибудь лучшего на примете.

Мистер Доррит, слыша такие слова, просто таял от блаженства.

— Вы к нам надолго, сэр?

— В мои планы входило, — сказал мистер Доррит, — пробыть недели две, не больше.

— Это весьма короткий срок после такого долгого пути, — заметил мистер Мердл.

— Кхм. Пожалуй, — согласился мистер Доррит. — Но должен вам сказать, дорогой мистер Мердл, что, живя за границей, я настолько лучше чувствую себя — кха — во всех отношениях, что я вовсе не приезжал бы в Лондон, если бы не два обстоятельства. Во-первых — кха — та счастливая и почетная возможность, которою я — кхм — наслаждаюсь в настоящее время и которую — кха — поверьте, высоко ценю; во-вторых, забота об устройстве — кхм — точней сказать, о помещении, наиболее разумном и выгодном помещении — кха-кхм — моего капитала.

— Дорогой сэр, — сказал мистер Мердл, снова пошевелив во рту языком, — если я могу чем-либо помочь вам в этом смысле, прошу располагать мною.

Мистер Доррит запинался больше обыкновенного, готовясь коснуться щекотливого предмета, ибо у него не было уверенности насчет того, как отнесется к этому предмету его знаменитый собеседник. Захочет ли магнат, привыкший ворочать делами столь крупного масштаба, размениваться на мелочи, какими для него бесспорно является капитал или состояние отдельного лица? Любезные слова мистера Мердла рассеяли все сомнения, и мистер Доррит поспешил рассыпаться в благодарностях.

— Я, право — кха — не смел рассчитывать, — сказал он, — на столь — кхм — драгоценную привилегию, как ваш непосредственный совет и помощь. Но и независимо от этого я — кха-кхм — подобно большинству цивилизованного мира был бы, разумеется, рад следовать за победным шествием мистера Мердла.

— Мы теперь в некотором роде породнились, сэр, — сказал мистер Мердл, проявляя настойчивый интерес к узору ковра на полу, — и я готов по-родственному служить вам чем могу.

— Кха. Ваше великодушие безгранично, сэр! — воскликнул мистер Доррит. — Кхм. Поистине безгранично!

— Для лица, так сказать, со стороны, — заметил мистер Мердл, — сейчас довольно трудно получить акции какого-либо солидного предприятия — я, разумеется, говорю о своих предприятиях…

— Разумеется, разумеется! — вскричал мистер Доррит тоном, исключающим предположение, что могут быть и другие солидные предприятия.

— …иначе, как по цене, намного превышающей номинал. С порядочным хвостиком, как у нас говорят.

Мистер Доррит дал волю своему веселью.

— Ха-ха-ха! С порядочным хвостиком. Прелестно. Удивительно меткое выражение!

— Однако, — продолжал мистер Мердл, — я обычно сохраняю за собой право предоставлять в отдельных случаях известные преимущества — льготы, как некоторым угодно это называть, — рассматривая такое право как своего рода вознаграждение за мои труды и хлопоты.

— И предприимчивость и смелость мысли, — с энтузиазмом подсказал мистер Доррит.

Мистер Мердл сделал судорожное глотательное движение, точно проталкивая в себя комплимент, как пилюлю, и затем повторил:

— Своего рода вознаграждение. Если хотите, я подумаю о том, как употребить это право (к сожалению, ограниченное, по причине людской зависти) в ваших интересах.

— Вы очень добры, — сказал мистер Доррит. — Вы чересчур добры!

— Само собой разумеется, — сказал мистер Мердл, — деловые взаимоотношения требуют от участников безукоризненной, кристальной честности, полной откровенности н безоглядного доверия во всем; иначе нельзя делать дела.

Столь благородные чувства вызвали горячее одобрение мистера Доррита.

— Таким образом, — сказал мистер Мердл, — речь может идти лишь о некоторой скидке.

— Понимаю вас. Об определенной скидке.

— Да. Определенной заранее и совершенно открыто. Что же касается совета, — продолжал мистер Мердл, — это другое дело. Мое скромное мнение…

О! Скромное мнение! Мистер Доррит никому не мог простить малейшей недооценки в этом вопросе, даже самому мистеру Мердлу.

— …принадлежит только мне, и я вправе делиться им. с кем захочу, не погрешив против своего нравственного долга по отношению к ближнему. А потому, — заключил мистер Мердл, сосредоточив свое внимание па повозке мусорщика, в эту минуту проезжавшей под окнами, — тут я всегда к вашим услугам.

Снова мистер Доррит усердствует в выражениях признательности. Снова мистер Мердл проводит рукой по лбу.

А затем — тишина и молчание. Взгляд мистера Мердла прикован к жилетным пуговицам мистера Доррита.

— Пора, — сказал мистер Мердл, разом встав с кресла, словно он только и дожидался своих ног, которые ему, наконец, подали. — Меня ждут в Сити. Вы не собираетесь выезжать, сэр? Я с удовольствием подвезу вас, куда прикажете. Мой экипаж в вашем распоряжении.

Мистер Доррит вспомнил, что ему нужно повидаться со своим банкиром. Контора его банкира находится в Сити, Вот и прекрасно; мистеру Мердлу это даже по дороге. Но не задержит ли он мистера Мердла, ведь он еще без сюртука. Нет, нет, пустяки, мистер Мердл охотно подождет. Мистер Доррит вышел в соседнюю комнату, поручил себя заботам своего камердинера и через пять минут воротился во всем парадном великолепии.

И мистер Мердл сказал: «Позвольте предложить вам руку, сэр!» И мистер Доррит сошел с лестницы, опираясь на руку мистера Мердла, и в отблесках сияния, исходившего от этого великого человека, прошествовал мимо толпы почитателей, теснившихся на ступенях. Потом они ехали в карете мистера Мердла в Сити; и прохожие останавливались и смотрели на них; и шляпы слетали с седых голов; и все кругом склонялось перед этим необыкновенным смертным в уничижении, какого не видывал свет — поистине нигде и никогда! Весь богомольный пыл всех воскресных посетителей Вестминстерского аббатства и собора св. Павла, взятых вместе, ничего не стоил перед этим, Мистер Доррит словно грезил наяву, восседая на триумфальной колеснице, мчавшей его к желанной и достойной цели — золотой улице Ломбардцев[310].

Здесь мистер Мердл настоял на том, чтобы ему дойти пешком, оставив свой скромный экипаж в распоряжении мистера Доррита. И грезы последнего стали еще упоительней, когда он выходил из банка один и все взгляды, за отсутствием мистера Мердла, были обращены на него, и казалось, со всех сторон несется ему вслед: «Вот замечательный человек — друг мистера Мердла!»

За обедом, совершенно случайно, собралось блестящее общество, — все люди, созданные не из глины, но из какого-то более ценного материала, пока еще неизвестного по имени, — и оно удостоило брак дочери мистера Доррита своим благословением. И с этого дня дочь мистера Доррита начала всерьез (хоть пока и заочно) свое состязание с этой женщиной; и начала так успешно, что сам мистер Доррит готов был присягнуть в случае надобности, что миссис Спарклер с колыбели была окружена роскошью и даже не подозревала о существовании в ее родном языке таких грубых слов, как «долговая тюрьма».

На другой день — снова обед в изысканном обществе, и на третий и во все последующие дни то же самое; а в промежутках визитные карточки сыпались на мистера Доррита, словно бутафорский снег в театре. Адвокатура, Церковь, Финансы, парламентские фигуранты, словом, все и вся жаждали знакомства с мистером Дорритом, другом и родственником великого Мердла. Если дела приводили мистера Доррита в Сити (а это случалось часто, ибо дел становилось все больше и больше), ему стоило только назвать свое имя, как перед ним раскрывались двери всех многочисленных контор мистера Мердла. Так сон наяву был день ото дня прекраснее, и мистер Доррит убеждался, что желанный союз не обманул его надежд.

Только одна тень слегка омрачала лучезарное блаженство мистера Доррита. Этой тенью был мажордом. Когда сей величественный персонаж созерцал обедающих со своего наблюдательного поста, мистеру Дорриту чудилось в его взгляде что-то подозрительное. Проходил ли мистер Доррит через вестибюль, поднимался ли по лестнице, он всегда чувствовал на себе этот пристальный, неподвижный взгляд, внушавший ему смутную тревогу. Во время обеда, поднося к губам бокал с вином, он ловил сквозь хрустальную грань бокала все тот же взгляд, холодный и зловещий. И у него закрадывалась мысль, что мажордом в свое время посещал Маршалси и встречал его там — быть может, даже был ему представлен. Он всматривался в лицо мажордома (насколько это было допустимо со столь важной особой), но положительно не мог решить, видел ли он это лицо раньше. В конце концов он пришел к заключению, что этот человек попросту лишен почтительности и не желает знать свое место. Но легче ему от этого не стало; ибо так или иначе, но высокомерный взгляд мажордома держал его и не отпускал, даже тогда, когда, казалось, был устремлен на столовое серебро и посуду. Намекнуть, что столь назойливое внимание может быть неприятно, или прямо спросить, что, мол, это значит — о подобной дерзости нечего было и думать; мажордом держал своих господ и их гостей в строгости беспримерной и ни малейших вольностей по отношению к себе не допускал.

Глава 17 Без вести пропавший

В один из последних дней своего пребывания в Лондоне мистер Доррит одевался у себя в комнате, собираясь на смотр к мажордому (жертвы последнего всегда одевались именно для него и ни для кого другого). В это время ему подали карточку. Мистер Доррит взял ее и прочел: «М-сс Финчинг».

Слуга, принесший карточку, почтительно молчал, ожидая приказаний.

— Послушайте, любезнейший, — сказал мистер Доррит, оборотясь к нему в досадливом недоумении, — зачем вы мне это принесли? Я первый раз слышу эту нелепую фамилию. Финчинг, сэр? — грозно повторил мистер Доррит, быть может стремясь выместить на слуге те чувства, которые ему внушал мажордом мистера Мердла. — Что это за Финчинг? Кха! Вы что, шутки со мной шутить желаете?

Любезнейший, судя по всему, отнюдь не испытывал такого желания. Он робко попятился под суровым взором мистера Доррита и пролепетал: «Это дама, сэр».

— Не знаю такой дамы, сэр, — сказал мистер Доррит. — Уберите карточку. Не знаю никаких Финчингов, ни женского, ни мужского пола.

— Прошу извинить, сэр. Дама так и предполагала, что вам неизвестна ее фамилия. Но она просила передать, что имела удовольствие знать мисс Доррит. Младшую мисс Доррит, сэр, — так она сказала.

Мистер Доррит нахмурил брови и после минутного колебания сказал: «Просите миссис Финчинг пожаловать», с таким ударением на фамилии Финчинг, как будто злосчастный слуга был лично повинен в ее неблагозвучии.

Он успел рассудить, что, если отказать посетительнице в приеме, она может невзначай упомянуть внизу о той поре его жизни, которую он предпочитал скрывать. Вот отчего он пошел на уступки, и вот отчего минуту спустя любезнейший, отворив дверь, впустил в комнату Флору.

— Я, кажется, не имею чести, сударыня, — начал мистер Доррит, держа в руке карточку с таким видом, который ясно показывал, что он не склонен ценить эту честь очень высоко, — я, кажется, не имею чести быть с вами знакомым, ни лично, ни хотя бы по имени. Кресло даме, сэр!

Провинившийся слуга, вздрогнув, поспешил исполнить приказание и на цыпочках выбрался из комнаты. Флора, с девичьей застенчивостью подняв вуаль, открыла рот, чтобы представиться подробнее. В ту же секунду по комнате разнеслось какое-то странное смешанное благоухание, словно в склянку с лавандовой водой по ошибке налили джину, или в бутылку с джином по ошибке налили лавандовой воды.

— Тысячу раз прошу мистера Доррита извинить меня, и то еще мало за такое бесцеремонное вторжение, представляю, как это должно показаться рискованно со стороны дамы, да еще одной, без провожатых, но я решила, что как это ни затруднительно и даже неловко, а все-таки будет лучше, хотя, разумеется, тетушка мистера Ф. с удовольствием бы мне сопутствовала, и несомненно произвела бы на вас впечатление силой своего ума и характера, тем более вам столько пришлось испытать превратностей судьбы, а этим приобретается жизненный опыт, вот и мистер Ф. всегда говорил, хоть он и получил хорошее образование, недалеко от Блекхита[311], целых восемьдесят гиней в год, немалые деньги для родителей, да еще и со своим прибором, который потом обратно не выдается, дело тут не в цене, но надо же иметь совесть, вот он и говорил, что когда стал ездить коммивояжером по продаже чего-то такого, на что никто и смотреть не хотел, а не то, что покупать, условия, правда, самые выгодные, но это все было еще задолго до виноторговли, так по его словам за первый год он большему выучился, чем за все шесть лет в этом своем блекхитском заведении, даром что тамошний директор вышел из Оксфорда, хотя раз уж он оттуда вышел, так что толку говорить об этом! я признаться не понимаю, но простите, я, кажется, немножко отвлеклась.

Мистер Доррит, словно вросши в ковер, являл собою нечто вроде статуи Изумления.

— Вы не подумайте, я ни на что не претендую, — продолжала Флора, — просто я хорошо знала милую крошку, впрочем в ее нынешнем положении это можно счесть за неуместную фамильярность, но поверьте я далека от подобной мысли, да и полкроны в день не бог весть какая щедрая плата при таких золотых пальчиках, скорей напротив, а унизительного тут ничего нет, разумеется, нет, всякий труд своих денег стоит, и что до меня, так я от души хотела бы, чтобы те, кто трудится, получали этих денег побольше, и почаще бы ели мясо, и не маялись, бы, бедняги, ревматизмом в спине и в ногах.

— Сударыня, — с усилием выговорил мистер Доррит, воспользовавшись мгновением, когда неутешная вдова мистера Финчинга остановилась, чтобы перевести дух, — сударыня, — повторил он,покраснев до корней волос, — если я вас правильно понял, вы намекаете на какое-то — кха — какие-то давнишние обстоятельства в жизни одной из моих дочерей, связанные с — кхм — поденной платой. Прошу вас иметь в виду, сударыня, что этот факт, если — кха — это действительно факт, мне совершенно не был известен. Кхм. Я бы никогда ничего подобного не допустил. Кха. Ни в коем случае!

— Не стоит больше говорить об этом, — возразила Флора, — если я и завела разговор, так только в надежде, что он мне заменит рекомендательное письмо к вам, но насчет того, факт или не факт, так вы не беспокойтесь, доказательством вот это платье, которое и сейчас на мне, взгляните, какая отличная работа, хотя, конечно, фасон бы выиграл на более стройной фигуре, я чересчур уж полна, но просто ума не приложу, что мне делать, чтобы похудеть, ах простите, опять я не о том.

Мистер Доррит, как манекен, отступил на шаг и сел в кресло, а Флора подкупаюше улыбнулась ему и, вертя в руках зонтик, понеслась дальше.

— Я бы никогда не отважилась, — говорила Флора, — но ведь это в моем доме, или во всяком случае в папашином доме, он правда не куплен, но взят в долгосрочную аренду, и за номинальную плату, так что это все равно, милая крошка упала в обморок, вся холодная и бледная, в то утро, когда Артур — безрассудная привычка юности, мистер Кленнэм куда уместнее при нынешних обстоятельствах, тем более в разговоре с посторонним лицом, да еще столь высокопоставленным — сообщил ей радостное известие, принесенное человеком по фамилии Панкс.

Услышав эти два имени, мистер Доррит нахмурился, посмотрел на гостью, снова нахмурился, в нерешительности поднес к губам пальцы, как делал когда-то, много лет тому назад, и, наконец, произнес:

— Быть может, вы — кха — изложите мне свою надобность, сударыня?

— Мистер Доррит, — сказала Флора, — вы очень добры, что просите меня об этом. Да меня и не удивляет ваша доброта, я сразу заметила сходство, конечно, осанка и телосложение и все прочее, но все-таки сходство есть, а что до причин, побудивших меня вторгнуться, то ни одна живая душа от меня об этом не слыхала, а уж меньше всех Артур — простите, Дойс и Кленнэм, то есть я хочу сказать только Кленнэм без Дойса — но для того, чтобы спасти этого человека, связанного золотой цепью воспоминаний с той счастливой порой, когда все вокруг растворялось в блаженстве, я готова дать королевский выкуп, не знаю, правда, точно, сколько это составит, но хочу сказать, что готова отдать все, что имею, и даже больше.

Мистер Доррит остался безучастным к глубокому чувству, с которым были произнесены последние слова, и только повторил:

— Прошу вас изложить вашу надобность, сударыня.

— Я понимаю, это не слишком вероятно, — сказала Флора, — однако же возможно, а раз это возможно, то, прочитавши в газетах, что вы приехали из Италии и скоро туда возвращаетесь, я тотчас же сказала себе, попытка не пытка, а вдруг да случится встретить его или услыхать про него, какая была бы удача и радость для всех.

— Позвольте, позвольте, сударыня, — сказал мистер Доррит, чувствуя, как у него в голове все идет кругом, — о ком, собственно, вы изволите говорить — кха — о ком? — чуть ли не выкрикнул он, уже в полном отчаянии.

— О приезжем из Италии, который пропал без вести, вы, конечно, читали про это в газетах, как и я сама, хотя есть и другой источник по фамилии Панкс, откуда и известно, какие чудовищные слухи распускают некоторые злые люди, должно быть по себе судят, и в какой тревоге и негодовании находится бедный Артур — Дойс и Кленнэм — это просто выше моих сил.

К счастью для мистера Доррита — ибо в противном случае ему так и не удалось бы получить вразумительное объяснение, — он ничего не читал и не слышал об упомянутом происшествии. А потому миссис Финчинг, без конца извиняясь за промедление, вызванное тем, что не так-то легко добраться до кармана в бесчисленных складках и сборках ее платья, извлекла, наконец, полицейскую афишку, в которой говорилось, что некий иностранец по фамилии Бландуа, недавно прибывший из Венеции, в ночь на такое-то число бесследно исчез в таком-то квартале лондонского Сити при обстоятельствах, оставшихся невыясненными; известно только, что в таком-то часу он вошел в такой-то дом, что, по свидетельству обитателей этого дома, он оттуда вышел за столько-то минут до полуночи и что с той поры его никто не видел. Мистер Доррит с большим вниманием прочитал это, останавливаясь на всех подробностях, касавшихся места и времени, и особенно на описании примет таинственно исчезнувшего незнакомца.

— Бландуа! — воскликнул он, дочитав до конца. — Венеция! И эти приметы! Я знаю человека, о котором тут говорится. Он бывал в моем доме. Он близкий друг одного джентльмена из хорошего рода, но — кха — несколько стесненного в средствах, которому я — кхм — оказываю покровительство.

— Тем легче вам будет исполнить мою покорнейшую и настоятельную просьбу, — подхватила Флора. — сделайте милость, когда будете возвращаться в Италию, ищите этого пропавшего иностранца на всех дорогах и перекрестках, справляйтесь о нем во всех гостиницах, и виноградниках, и апельсиновых рощах, и вулканах, и словом всюду, где вам только придется проезжать, ведь не сквозь землю же он провалился, так с какой же стати он прячется вместо того, чтобы выйти и открыто сказать, вот я, и рассеять всякие подозрения.

— Скажите, сударыня, — осведомился мистер Доррит, снова заглянув в афишку, — а что это за Кленнэм и Ко? Эта фамилия названа здесь при указании дома, где теряется след мсье Бландуа; кто же такой Кленнэм и Ко? Я, помнится — кха — был когда-то — кхм — немного знаком с человеком, носившим такую фамилию; если не ошибаюсь, вы о нем также упоминали. Может ли быть, что это то самое лицо?

— Нет, это совсем другое лицо, — возразила Флора, — без ног и на колесах, а нрав такой, что ни приведи боже, хоть она и мать ему.

— Кленнэм и Ко — кха — мать? — воскликнул мистер Доррит.

— Да, и еще старикашка со скривленной шеей, — сказала Флора.

Выражение лица мистера Доррита ясно показывало, что если он еще не сошел с ума, то это случится в самое ближайшее время. Самочувствие его не улучшилось оттого, что Флора тут же пустилась в подробный рассказ о наружности мистера Флинтвинча, без всякого перехода перемежая этот рассказ замечаниями, касающимися миссис Кленнэм, а в заключение назвала почтенного компаньона последней ржавым винтом в гетрах. В результате перед мысленным взором мистера Доррита возникло устрашающее видение некоего двуполого чудовища без ног и на колесах, похожего на ржавый винт в гетрах, и это видение до такой степени потрясло упомянутого джентльмена, что на него просто жаль было смотреть.

— Ну, я не стану вас больше задерживать, — сказала Флора, заметив болезненное состояние мистера Доррита, однако нимало не догадываясь о собственной причастности к этому факту, — если вы любезно дадите мне слово джентльмена, что по дороге в Италию и в самой Италии будете неустанно разыскивать этого мистера Бландуа всюду, где только можно, и если вам удастся напасть на его след, заставите его вернуться и рассеять все подозрения.

Тем временем мистер Доррит уже достаточно оправился, чтобы связать несколько слов в том смысле, что сочтет это своим долгом. Флора, восхищенная успехом своей миссии, поднялась и стала прощаться.

— Миллион раз благодарю, — сказала она, — а на случай, если потребуется что-нибудь сообщить лично, мой адрес есть на карточке, я не прошу передать привет милой крошке, чтобы не показаться навязчивой, тем более, что никакой милой крошки уже и нет больше после всех перемен, но мы с тетушкой мистера Ф. желаем ей всякого добра, и у нас даже в мыслях нет, что она нам чем-нибудь обязана, скорее напротив, потому что она бывало какое дело ни начнет, всегда доведет до конца, а этим мало кто из нас может похвастаться, взять хоть меня, собиралась же я, когда немного оправилась после смерти мистера Ф., научиться играть на органе, который без памяти люблю, и что же — стыдно сказать, даже нот не выучила, всего хорошего!

Когда мистер Доррит, проводив ее до дверей, получил, наконец, возможность собраться с мыслями, он почувствовал себя во власти оживших воспоминаний о былом, что никак не шло к обеду у мистера Мердла. Поэтому он послал человека с запиской, в которой просил его извинить, и пообедал у себя в номере. Было тут и еще одно соображение. До отъезда из Лондона оставалось всего два дня, и каждый час в них был расписан; а между тем мистер Доррит считал для себя желательным подробнее ознакомиться с обстоятельствами исчезновения Блаидуа и по приезде в Италию сообщить Генри Гоуэну о том, что удалось установить ему лично. Поэтому он решил употребить освободившийся вечер на то, чтобы съездить по адресу, указанному в афишке, и задать Кленнэму и Ко кое-какие вопросы от себя.

Итак, пообедав со всей простотой, какую могли допустить курьер и местный повар, он вздремнул часок у камина, чтобы восстановить свои силы после визита миссис Фипчинг, и в наемном кабриолете один отправился в путь. На башне св. Павла било девять, когда он проезжал под тенью Тэмпл-Бара[312], где уже не увидишь голов преступников в наш измельчавший век.

Чем больше он углублялся в глухие улицы Сити и узкие переулки, сбегавшие к реке, тем мрачней и безобразней казалась ему эта часть Лондона. Много лет прошло с тех пор, когда он здесь бывал; впрочем, и тогда это случалось не часто; и незнакомые кварталы словно были окутаны какой-то зловещей тайной. Так сильно разыгралось воображение мистера Доррита, что, когда возница после неоднократных расспросов остановился у какого-то дома и объявил, что, по всей видимости, это тот самый и есть, он долго не решался оторвать руку от дверцы кабриолета, с испугом глядя на обветшалый фасад.

И в самом деле, никогда еще старый дом не выглядел таким мрачным, как в этот вечер. Уже знакомые мистеру Дорриту полицейские афиши были наклеены по обе стороны от входа, и когда пламя уличного фонаря мигало на ветру, по ним пробегали тени, словно гигантский палец водил по строкам. За домом, по-видимому, следили. Пока мистер Доррит в нерешительности стоял у ворот, мимо прошел какой-то человек, а навстречу ему вынырнул из темноты другой; оба окинули мистера Доррита внимательным взглядом, и оба остановились, разойдясь в стороны на несколько шагов.

Других домов во дворе не было, так что задумываться не приходилось. Мистер Доррит взошел на ступени и постучал. Два окна первого этажа были слабо освещены. Стук гулко отдался где-то в глубине, словно дом был необитаем; однако это было ложное впечатление, ибо свет стал тотчас же приближаться и за дверью послышались шаги. Минуту спустя загремела цепочка, и в приотворившейся двери показалась женская фигура в переднике, накинутом на голову.

— Кто здесь? — спросила женщина.

Мистер Доррит, немало озадаченный подобным явлением, отвечал, что он приехал из Италии и желал бы навести справки о пропавшем иностранце, так как был с ним знаком.

— Иеремия! — закричала женщина надтреснутым старческим голосом. — Иди сюда!

К двери подошел жилистый старик в гетрах, по каковому признаку мистер Доррит предположил, что это и есть ржавый винт. Женщина, видно, боялась этого старика, судя по тому, что она поспешно сдернула с головы передник, открыв бледное, испуганное лицо.

— Открой дверь, дура, — сказал старик, — дай джентльмену войти.

Мистер Доррит украдкой глянул через плечо на дожидавшийся его кабриолет и вступил в полутемные сени.

— Ну-с, сэр, — сказал мистер Флинтвинч, — можете спрашивать о чем угодно; у нас здесь секретов нет.

Но прежде чем посетитель успел открыть рот для вопроса, сверху послышался голос, явно принадлежавший женщине, но не по-женски суровый и энергичный: «Кто там пришел?»

— Кто пришел? — переспросил Иеремия. — Да опять за справками. Приезжий из Италии.

— Пусть поднимется ко мне.

Мистер Флинтвинч неодобрительно пробурчал что-то себе под нос, однако же, повернувшись к мистеру Дорриту, сказал: «Миссис Кленнэм. Она все равно поставит на своем. Пойдемте, я провожу вас». И стал подниматься по лестнице с почерневшими ступенями; мистер Доррит следовал за ним, а старуха, снова накинув на голову передник, замыкала шествие, похожая на привидение — так по крайней мере казалось мистеру Дорриту, когда он с опаской оглядывался назад.

Миссис Кленнэм сидела на диване, а на столике перед нею были разложены счета и книги.

— Так вы из Италии, сэр, — сказала она без предисловий, вперив в гостя острый взгляд. — Ну?

Мистер Доррит, растерявшись, не нашел ничего лучше, чем в свою очередь спросить:

— Кха — ну?

— Где же этот человек? Вы нам принесли сведения о том, где он, да?

— Напротив, я — кхм — надеялся получить некоторые сведения от вас.

— К несчастью, мы вам ничего сообщить не можем. Флинтвинч, покажите джентльмену афишку. Дайте ему несколько штук, пусть возьмет с собой. Посветите, чтоб он мог прочесть.

Мистер Флинтвинч исполнил приказание, и мистер Доррит стал читать печатный текст, как будто не видал его раньше, радуясь случаю восстановить свое душевное равновесие, поколебленное зрелищем этого дома и его странных обитателей. Не отрывая глаз от бумаги, он чувствовал, что мистер Флинтвинч и миссис Кленнэм не отрывают глаз от него. Когда он кончил читать и поднял голову, то убедился, что это чувство его не обманывало.

— Ну вот, сэр, — сказала миссис Кленнэм, — теперь вам известно все, что знаем мы сами. Мистер Бландуа ваш друг?

— Нет, просто — кхм — просто знакомый, — отвечал мистер Доррит.

— Быть может, вы пришли с каким-нибудь поручением от него?

— Я? Кха. Что вы, помилуйте.

Испытующий взгляд медленно скользнул вниз, на миг задержавшись на мистере Флинтвинче. Мистер Доррит, обнаружив к своей досаде, что вместо того, чтобы спрашивать, ему приходится самому отвечать на вопросы, попытался восстановить должный порядок вещей.

— Я — кха — человек состоятельный, живу в настоящее время в Италии, с семьей, с прислугой, со всем — кхм — обзаведением, довольно обширным. Приехав на короткое время в Лондон по делам — кха — денежного свойства, я услышал о странном исчезновении мсье Бландуа, и мне захотелось выяснить некоторые подробности из первых рук, чтобы рассказать о них одному моему — кха — знакомому, англичанину, с которым я непременно увижусь по возвращении в Италию и который был близким приятелем мсье Бландуа. Мистер Генри Гоуэн. Вы, может быть, слышали это имя?

— Никогда в жизни.

Это сказала миссис Кленнэм, а мистер Флинтвинч повторил за ней, точно эхо.

— Желая — кха — чтобы мой рассказ был как можно более связным и последовательным, я осмелюсь предложить вам три вопроса.

— Хоть тридцать, если угодно.

— Давно ли вы знаете мсье Бландуа?

— Около года. Мистеру Флинтвинчу нетрудно установить по своим книгам, когда именно и от кого этот человек получил рекомендательное письмо, по которому явился к нам из Парижа. Если вы что-нибудь можете из этого вывести, — добавила миссис Кленнэм. — Мы не могли вывести ровно ничего.

— Он бывал у вас часто?

— Нет. Всего дважды. В тот раз, с письмом, и…

— В этот раз, — подсказал мистер Флинтвинч.

— И в этот раз.

— А позвольте узнать, сударыня, — сказал мистер Доррит, который, вновь обретя свой апломб, вообразил себя чем-то вроде высшего полицейского чина, и все больше входил в эту роль, — позвольте узнать, в интересах джентльмена, которому я имею честь оказывать — кха — покровительство, или поддержку, или скажем просто — кха — гостеприимство — да, гостеприимство — в тот вечер, о котором идет речь в этом печатном листке, мсье Бландуа привела сюда деловая надобность?

— Да — с его точки зрения, деловая, — отвечала миссис Кленнэм.

— А — кха — простите — могу ли я спросить, какая именно?

— Нет.

Барьер, воздвигнутый этим лаконичным ответом, был явно непреодолим.

— Нам уже задавали этот вопрос, — сказала миссис Кленнэм, — и ответ был тот же: нет. Мы не привыкли делать достоянием всего города свои деловые операции, пусть даже самые незначительные. И потому мы говорим: нет.

— Мне важно знать, были ли, например, при нем деньги, — сказал мистер Доррит.

— Если и были, то он их получил не здесь, сэр; мы ему денег не давали.

— Я полагаю, — заметил мистер Доррит, переводя взгляд с миссис Кленнэм на мистера Флинтвинча, и с мистера Флинтвинча на миссис Кленнэм, — что вы не в состоянии объяснить себе эту тайну.

— А почему вы так полагаете? — спросила миссис Кленнэм.

Опешив от суровой прямоты этого вопроса, мистер Доррит не мог сказать, почему он так полагает.

— Я все объясняю себе очень просто, сэр, — продолжала миссис Кленнэм после паузы, вызванной замешательством мистера Доррита, — одно из двух: либо этот человек путешествует где-то, либо где-то намеренно скрывается.

— А вам известны причины, которые — кха — побуждали бы его скрываться?

— Нет.

Такое же «нет», как прежде, такой же непреодолимый барьер.

— Вы спрашивали о том, могу ли я объяснить себе исчезновение этого человека, — холодно напомнила миссис Кленнэм, — а не о том, могу ли я объяснить это вам. Вам я ничего объяснять не собираюсь, сэр. Было бы так же неуместно с моей стороны предлагать объяснения, как с вашей — требовать их.

Мистер Доррит слегка поклонился, как бы прося извинения. Затем он отступил на шаг, намереваясь сказать, что не имеет больше вопросов, и тут ему бросилась в глаза ее поза угрюмого ожидания и мрачная сосредоточенность, с которой она рассматривала одну точку на полу; то же сосредоточенное ожидание было написано на лице у мистера Флинтвинча, который стоял поодаль и тоже смотрел в пол, поскребывая правой рукой подбородок.

Вдруг миссис Эффери (старуха с передником, конечно, была она) выронила из рук подсвечник и громко вскрикнула:

— Опять! Господи боже, опять! Вот, Иеремия! Слышишь!

Если и донесся в эту минуту какой-то звук, он был таким тихим, что лишь привычно настороженное ухо миссис Эффери могло уловить его; однако и мистеру Дорриту почудилось что-то похожее на шуршанье сухой листвы. Страх миссис Эффери на несколько мгновений как бы передался остальным, и они все трое замерли, прислушиваясь.

Мистер Флинтвинч опомнился первым.

— Эффери, старуха, — сказал он, подступая к ней со сжатыми кулаками и весь дрожа, так ему не терпелось хорошенько ее встряхнуть, — ты опять за свое. Того и гляди начнешь расхаживать во сне и повторять все свои старые штуки. Придется, видно, тебя полечить. Вот я провожу джентльмена и тогда займусь твоим лечением, голубушка, всерьез займусь!

Эта перспектива ничуть не воодушевила миссис Эффери; но Иеремия не стал распространяться о своих целительных средствах, а взял другую свечу со столика миссис Кленнэм и сказал:

— Прикажете посветить вам, сэр?

Мистеру Дорриту оставалось только поблагодарить и удалиться, что он и сделал. Мистер Флинтвинч, не теряя минуты, захлопнул за ним дверь и запер ее на все замки. В воротах мистер Доррит снова столкнулся с двумя давешними прохожими, которые тотчас же разошлись в разные стороны. Кабриолет дожидался его на улице; он сел и уехал.

По дороге возница рассказал, что эти двое подходили к нему в отсутствие седока и заставили назвать свое имя, номер кабриолета и адрес, а также сказать, где он посадил мистера Доррита, в котором часу был вызван со стоянки и каким путем ехал. Это известие еще усугубило тревожное чувство, не покидавшее мистера Доррита, когда он думал о приключениях минувшего вечера, сидя в кресле у камина, и поздней, уже лежа в постели. Всю ночь он бродил по мрачному дому, видел две фигуры, застывшие в угрюмом ожидании, слышал крик старухи в переднике, напуганной неведомым шумом, и находил труп Бландуа то зарытым в погребе, то замурованным в стене.

Глава 18 Воздушный замок

Есть свои заботы у богатых и знатных. Едва мистер Доррит тронулся в обратный путь, как утешавшая его мысль, что он так и не назвал себя Кленнэму и Ко и не упомянул о своем знакомстве с навязчивым господином, носившим ту же фамилию, была вытеснена мучительными колебаниями: ехать ли мимо Маршалси или выбрать кружную дорогу, чтобы не видеть знакомых стен. В конце концов он склонился к последнему решению и немало удивил возницу, сердито раскричавшись, когда тот направился было к Лондонскому мосту, с тем чтобы потом проехать по мосту Ватерлоо — путь, который привел бы их чуть не к самым воротам тюрьмы. Но ему пришлось выдержать борьбу с самим собой, и по какой-то причине — а может быть, и вовсе без причины — его томило глухое недовольство. Весь следующий день ему было не по себе, и даже за обедом у Мердла он то и дело возвращался к своим вчерашним раздумьям, чудовищно неуместным в избранном обществе, которое его окружало. Его бросало в жар от одной догадки, что подумал бы мажордом, если бы тяжелый взгляд упомянутой важной особы мог проникнуть в эти раздумья.

Прощальный банкет был неслыханно великолепен и послужил достойным апофеозом пребывания мистера Доррита в Лондоне. Фанни блистала молодостью и красотой, и при этом держалась так уверенно и свободно, как будто была замужем лет двадцать. Он чувствовал, что со спокойной душой может оставить ее одну на путях светской славы (не отказываясь, впрочем, от своего отеческого покровительства), и только жалел, что другая его дочь не такова — хотя и отдавал должное скромным достоинствам своей любимицы.

— Душа моя. — сказал он Фанни, прощаясь, — мы ждем, что ты — кха — поддержишь достоинство семьи, и — кхм — всегда сумеешь внушать должное почтение к ней. Надеюсь, ты оправдаешь наши ожидания.

— Разумеется, папа, — отвечала Фанни. — Можете положиться на меня. Передайте мой самый горячий привет милочке Эми и скажите, что я ей на днях напишу.

— Не нужно ли передать привет — кха — еще кому-нибудь? — осторожно намекнул мистер Доррит.

— Нет, благодарю вас, — сказала Фанни, перед которой сразу выросла фигура миссис Дженерал. — Очень любезно с вашей стороны, папа, но вы уж меня извините. Никому больше ничего передавать не требуется — во всяком случае, ничего такого, что вам было бы приятно передать.

Прощальный разговор отца с дочерью происходил в одной из гостиных, где, кроме них, не было никого, если не считать мистера Спарклера, покорно ожидавшего своей очереди пожать отъезжающему руку. Когда мистер Спарклер был допущен к этой заключительной церемонии, в гостиную проскользнул мистер Мердл, у которого рукава болтались точно пустые, так что можно было принять его за близнеца знаменитой мисс Биффин, — и выразил твердое намерение проводить мистера Доррита вниз. Все протесты последнего оказались напрасны, и он спустился с лестницы под почетным эскортом величайшего из людей нашего времени, чья любезность и внимание сделали эти две недели положительно незабываемыми для него (все это мистер Доррит высказал мистеру Мердлу при последнем рукопожатии). На том они простились; и мистер Доррит сел в карету, преисполненный гордости и отнюдь не недовольный тем обстоятельством, что курьер, который в это время тоже прощался, только этажом ниже, мог наблюдать его великолепные проводы.

Впечатление от этих проводов не изгладилось за всю дорогу до отеля. Выйдя из кареты с помощью курьера и полудюжины слуг, мистер Доррит неспешно и величаво направился к лестнице, и — обмер. Джон Чивери, во всей парадной амуниции, с цилиндром под мышкой, с пачкой сигар в одной руке и тросточкой с костяным набалдашником в другой, застенчиво улыбался ему из угла.

— Вот джентльмен, которого вы спрашивали, молодой человек, — сказал швейцар. — Сэр, этот молодой человек непременно хотел вас дождаться, уверяя, что вы будете ему рады.

Мистер Доррит метнул на молодого человека свирепый взгляд, проглотил слюну и сказал самым ласковым тоном:

— А-а, Юный Джон! Ведь это Юный Джон, я не ошибся?

— Он самый, сэр, — отвечал Юный Джон.

— Я — кхд — сразу узнал вас, Юный Джон! — сказал мистер Доррит. — Этот молодой человек пойдет со мной, — бросил он на ходу своей свите, — да, да, он пойдет со мной. Я с ним поговорю наверху, с Юным Джоном.

Юный Джон, сияя от удовольствия, последовал за ним. Распахнулась дверь номера. Зажглись свечи. Свита, сделав свое дело, удалилась.

— Ну-с, сэр, — грозно сказал мистер Доррит, схватив гостя за ворот, как только они остались одни. — Это что же такое значит?

Изумление и ужас, отразившиеся на лице злополучного Джона (который ожидал по меньшей мере объятий) были так велики, что мистер Доррит убрал свою руку и только продолжал испепелять его взглядом.

— Как вы посмели? — сказал мистер Доррит. — Как у вас хватило нахальства прийти ко мне? Как вы посмели оскорбить меня?

— Я вас оскорбил, сэр? — воскликнул Юный Джон. — О-о!

— Да, сэр, — отрезал мистер Доррит. — Оскорбили. Ваш приход — это дерзость, наглость, неслыханное бесстыдство. Вам здесь не место. Кто вас подослал? Какого — кха — черта вам от меня нужно?

— Я думал, сэр, — сказал Юный Джон с таким жалким и убитым видом, какого мистеру Дорриту ни у кого не приходилось наблюдать, даже в своей прежней жизни, — я думал, сэр, вы, может быть, не откажетесь в одолжение мне принять пачку…

— К дьяволу вашу пачку, сэр! — в бешенстве закричал мистер Доррит. — Я — кха — не курю!

— Простите великодушно, сэр. Раньше вы курили.

— Скажите еще слово, — заорал мистер Доррит вне себя, — и я вас прибью кочергой!

Джон Чивери попятился к двери.

— Назад, сэр! — крикнул мистер Доррит. — Назад! Сядьте! Сядьте, черт вас побери!

Джон Чивери рухнул в ближайшее к двери кресло, а мистер Доррит принялся ходить из угла в угол, сперва чуть не бегом, потом постепенно замедляя шаг. Наконец он подошел к окну и постоял немного, прижавшись к стеклу лбом. Потом круто обернулся и спросил:

— Так что же вы задумали, сэр?

— Ничего решительно, сэр. Господи помилуй! Я только хотел справиться о вашем здоровье, сэр, и узнать, здорова ли мисс Эми.

— Вам дела нет до этого, сэр.

— Знаю, что нет, сэр. Поверьте, я никогда не забываю о том, какое между нами расстояние. Но я взял на себя смелость явиться к вам, совершенно не предполагая, что вы так рассердитесь. Даю вам честное слово, сэр, — добавил Юный Джон взволнованно, — я человек маленький, но у меня есть своя гордость, и я бы ни за что не пришел, если б мог это предположить.

Мистеру Дорриту сделалось стыдно. Он снова отвернулся и приложил лоб к оконному стеклу. Когда он, спустя несколько минут, отошел от окна, в руках у него был носовой платок, которым он, видно, вытирал глаза; и он казался усталым и больным.

— Юный Джон, я сожалею, что погорячился, но есть — кха — обстоятельства, о которых неприятно вспоминать, и — кхм — лучше было вам не являться ко мне.

— Я и сам теперь вижу, сэр, — отозвался Джон Чивери, — но раньше мне как-то в голову не пришло, и бог свидетель, сэр, я сделал это без умысла.

— Да, да, разумеется, — сказал мистер Доррит. — Я — кха — не сомневаюсь. Кхм. Дайте мне вашу руку, Юный Джон, дайте мне вашу руку.

Юный Джон протянул руку, но в этом движении не было души, потому что мистер Доррит спугнул ее; и ничто уже не могло согнать горестное и растерянное выражение с побледневшего лица.

— Ну вот, — сказал мистер Доррит, пожимая протянутую руку. — А теперь сядьте, посидите, Юный Джон.

— Благодарю вас, сэр, я лучше постою.

Мистер Доррит сел сам. Несколько минут он держался обеими руками за голову, потом выпрямился в кресле и спросил как можно непринужденнее.

— Как поживает ваш отец, Юный Джон? Как — кхм — как все там поживают, Юный Джон?

— Благодарю вас, сэр. Все слава богу, сэр. Живут, не жалуются.

— Кхм. Вы, я вижу — кха — как прежде, по торговой части, Джон? — заметил мистер Доррит, бросив взгляд на предательскую пачку сигар, вызвавшую у него такой бурный взрыв гнева.

— Не только, сэр. Я теперь и… — Джон замялся, — …и по отцовской части тоже.

— Ах вот как, — сказал мистер Доррит. — И вам — кха-кхм — приходится нести — кха…

— Дежурства, сэр? Да, сэр.

— Дела много, Джон?

— Да, сэр; у нас сейчас полно, сэр. Сам не знаю, как это получается, но у нас почти всегда полно.

— Неужели и весной тоже, Джон?

— Да можно сказать, что круглый год, сэр. Для нас весна ли, осень ли, разницы не составляет. Позвольте пожелать вам доброй ночи, сэр.

— Погодите минутку, Джон — кха — погодите минутку. Кхм. Оставьте мне эти сигары, Джон — кхм — прошу вас.

— С удовольствием, сэр. — Джон дрожащей рукой положил пачку на стол.

— Погодите минутку, Юный Джон; погодите еще минутку. Мне бы — кха — очень приятно было воспользоваться такой надежной оказией и передать небольшой — кхм — знак внимания, с тем, чтобы он был разделен между — кха-кхм — между ними, соответственно нуждам каждого. Вы не откажетесь взять это на себя, Джон?

— Буду только рад, сэр. Там много есть таких, кому это придется очень кстати.

— Спасибо, Джон. Я — кха — сейчас напишу, Джон.

У него так дрожала рука, что писать пришлось очень долго и написанное было не очень разборчиво. Это был чек на сто фунтов. Он вложил его в руку Юного Джона и крепко сжал эту руку.

— Надеюсь, вы — кхм — забудете то, что здесь произошло, Джон.

— Не стоит и говорить об этом, сэр. Я, право, не в обиде.

Но покуда Джон находился в этих стенах, ничто не могло вернуть обычный цвет и выражение его лицу и ничто не могло восстановить его душевного равновесия.

— Я надеюсь, Джон, — сказал мистер Доррит, в заключение еще раз пожав ему руку, — весь этот разговор — кха — останется между нами, и вы там, внизу, воздержитесь от замечаний, которые — кха — могли бы навести на мысль — кхм — что когда-то я…

— Будьте покойны, сэр, — отвечал Джон Чивери. — Человек я, конечно, маленький, но моя гордость и честь этого не допустят, сэр.

Мистеру Дорриту гордость и честь не помешали послушать у дверей, уйдет ли его гость сразу, или остановится посудачить с кем-нибудь внизу. Сомнения оказались напрасны: быстрые шаги Юного Джона простучали по лестнице и затерялись в уличном шуме. Час спустя мистер Доррит вызвал к себе курьера, и тот, пойдя, нашел его сидящим в кресле у камина, спиной к дверям.

— Там лежит пачка сигар, можете взять ее себе и выкурить в дороге, — сказал мистер Доррит, небрежно указывая рукой через плечо. — Я получил ее в виде — кха — маленького подарка от сына одного из моих — кхм — старых арендаторов.

Назавтра первые лучи солнца застали карету мистера Доррита на дуврской дороге, где каждая красная почтальонская куртка служила вывеской разбойничьего притона, устроенного с целью безжалостного ограбления проезжих. Так как это, по-видимому, самый распространенный промысел на всем протяжении от Лондона до Дувра, то мистера Доррита обобрали в Дартфорде, обчистили в Грейв-зенде, ограбили в Рочестере, распотрошили в Ситтингборне и вытряхнули из него последнее в Кентербери. Однако курьер, на обязанности которого лежало охранять своего господина, всякий раз выкупал его из рук бандитов; и снова красные куртки, мерно подпрыгивая перед глазами мистера Доррита, прикорнувшего в уголке, весело мелькали на фоне весеннего пейзажа, где пыльная дорога вилась среди меловых холмов.

Следующий восход солнца застал путешественника в Кале. Теперь, когда между ним и Джоном Чивери лег Ла-Манш, он почувствовал себя в безопасности и лишний раз убедился, что в воздухе континента ему дышится значительно легче, чем в английском.

И вот уже карета катит к Парижу, ныряя на ухабах французских дорог. А мистер Доррит в своем уголке, вполне оправившись после испытанных волнений, занят постройкой воздушного замка. Сразу видно, что это должно быть грандиозное сооружение. Целый день он возводит одни башни, сносит другие, здесь пристроит крыло, там украсит карниз зубцами, укрепляет стены, добавляет контрфорсы — словом, не щадит трудов, чтобы замок вышел на славу. Это так ясно написано у него на лице, что любой нищий калека (если он не слеп), из тех, что на каждой почтовой станции тычут в окно кареты мятую жестяную кружку, выпрашивая подаяние именем Христа, именем пресвятой девы, именем всех святых христианского мира, читает его мысли не хуже, чем это сделал бы сам знаменитый Лебрен[313] — вздумай он избрать приезжего англичанина предметом специального трактата по физиогномике.

В Париже мистер Доррит решил три дня отдохнуть. В эти дни он много бродил по улицам один, рассматривая выставленные в витринах товары, причем особое внимание уделял витринам ювелиров. В конце концов он зашел в самый знаменитый ювелирный магазин и сказал, что желал бы приобрести небольшой подарок для дамы.

Его просьбу выслушала очаровательная маленькая француженка, настоящая куколка, одетая с безукоризненным вкусом; она выпорхнула из зеленого бархатного гнездышка, где писала что-то на изящном маленьком столике, похожем на конфетку, в изящной маленькой книжечке, казалось бы, совершенно непригодной, чтобы вести в ней какие-либо счета, разве только счет поцелуев.

А какого рода подарок желает сделать мсье? спросила маленькая француженка. Любовный подарок?

Мистер Доррит улыбнулся и сказал: может быть, может быть. Как знать. Женские чары столь пленительны, что в этом нет ничего невозможного. Не покажет ли она ему какую-нибудь подходящую вещицу?

С восторгом, сказала маленькая француженка. Она будет просто счастлива предложить мсье самый разнообразный выбор. Но pardon! Прежде всего мсье должен иметь в виду, что есть любовные подарки и есть свадебные подарки. Вот, например, этот прелестный гарнитур из серег и колье просто создан, чтобы служить любовным подарком. А вот эти кольца и брошь такого прекрасного и строгого рисунка, с позволения мсье, как нельзя лучше подходят для свадебного подарка.

Быть может, самое разумное, с тонкой улыбкой предположил мистер Доррит, купить и то и другое, чтобы начать с даров любви, а кончить брачными дарами.

Ах бог мой, воскликнула маленькая француженка, молитвенно складывая свои маленькие ручки, вот это галантность, вот это настоящие рыцарские чувства! Можно не сомневаться, что дама, столь щедро осыпанная дарами, не сможет устоять перед ними.

Мистер Доррит не был уверен в этом. Но зато очаровательная маленькая француженка была, по ее словам, совершенно уверена. Мистер Доррит купил два подарка и заплатил за них весьма внушительную сумму. Обратно он шел с гордо поднятой головой; должно быть, его воздушный замок успел подняться намного выше квадратных башен Собора Парижской богоматери.

Без устали трудясь над постройкой замка, однако же сохраняя свои труды в тайне, мистер Доррит отбыл в Марсель. Он строил, строил, усердно, хлопотливо, с утра до ночи без передышки. Засыпал от усталости, оставляя в беспорядке огромные массы своего строительного материала; а проснувшись, снова принимался за работу и укладывал все по местам. А в это время курьер на запятках мирно покуривал лучшие сигары Юного Джона, пуская тоненькую струйку дыма, и кто знает — может быть, он строил свои замки на деньги мистера Доррита, случайно прилипшие к его рукам.

Ни одна крепость, встретившаяся им на пути, не была так неприступна, как замок мистера Доррита, ни один собор не возносил так высоко в небо свои башни. Воды Соны и Роны текли не с такой быстротой, как вырастало это величественное здание; Средиземное море было менее глубоко, чем его фундамент; жемчужные дали, встававшие за Корнишем[314], холмы на берегах славного Генуэзского залива, ничто не могло сравниться с ним красотой. Мистер Доррит и его ослепительный замок высадились среди грязных домишек и еще более грязных мошенников Чивита-Веккиа[315] и оттуда потащились в Рим, увязая в непролазной дорожной грязи.

Глава 19 Падение воздушного замка

Прошло добрых четыре часа после захода солнца, и наступило время, когда всякий путешественник предпочел бы находиться уже в стенах Рима, а карета мистера Доррита еще тряслась по унылой Кампанье, совершая свой последний утомительный переезд. Попадавшиеся днем навстречу диковатые пастухи и свирепого вида крестьяне скрылись вместе с солнцем, и ничто больше не оживляло пустынную глушь. Порой за поворотом дороги показывались на краю неба розоватые отсветы, словно испарения удобренной древностями земли — предвестье далекого еще города; но и это смутное видение надежды мелькало лишь изредка и ненадолго. Снова карета ныряла в пучину сухого темного моря, и кругом не оставалось ничего, кроме его окаменелых волн да сумрачного небосвода.

Мистеру Дорриту было изрядно не по себе среди этого безлюдья, несмотря на занятие, которое постройка замка давала его уму. Впервые со времени выезда из Лондона он стал обращать внимание на каждый толчок кареты, каждый выкрик почтальона. Камердинер на козлах весь трясся от страха. Курьеру на запятках тоже, видимо, было не по себе. Всякий раз, когда мистер Доррит, высунув голову из окошка, оглядывался назад (что случалось довольно часто), он видел, что курьер, посасывая очередную сигару Джона Чивери, все время оглядывается по сторонам, как человек, у которого есть свои основания быть настороже. И мистер Доррит, снова подняв оконное стекло, тревожно думал о том, что физиономии у почтальонов самые разбойничьи, и надо было ему лучше заночевать в Чивита-Веккиа, а утром продолжать свой путь. Впрочем эти размышления не мешали ему трудиться над постройкой замка.

Но вот стали попадаться все чаще то полуразрушенная изгородь, то окна с выбитыми стеклами, то кусок обвалившейся стены, потянулись пустые дома, заброшенные колодцы, пересохшие водоемы, кипарисы, похожие на привидения, запущенные виноградники, дорога перешла в длинную, кривую, неприглядную улицу, где все говорило об упадке, от ветхих строений до выбоин на мостовой, — и по этим приметам можно было узнать, что Рим уже близко. Карету вдруг сильно тряхнуло и лошади стали; мистер Доррит, в полной уверенности, что сейчас разбойники начнут его грабить, опустил стекло и выглянул; однако же вместо шайки разбойников увидел лишь похоронную процессию, с заунывным пением тянувшуюся мимо — обтрепанные рясы, чадные факелы, раскачивающиеся кадила, большой крест, за которым шел священник. Лицо священника, сумрачное, с нависшим лбом, казалось зловещим в мертвенном свете факелов, а когда он заметил мистера Доррита, который, сняв шляпу, смотрел из окошка кареты, губы его, бормотавшие молитву, словно бы произнесли угрозу по адресу знатного путешественника, а жест, которым он ответил на поклон мистера Доррита, эту угрозу подкрепил. По крайней мере так показалось мистеру Дорриту, воображение которого было распалено путешествием и постройкой замка. Но священник прошел мимо, и вся процессия вместе с покойником скрылась за изгибом дороги. Продолжала свой, более радостный, путь и карета мистера Доррита, нагруженная всем, что могли предложить по части роскоши две великих столицы Европы, и вскоре он и его приближенные подобно новым готам уже стучались в ворота Рима.

Домашние мистера Доррита не ждали его в этот вечер, верней, перестали ждать с наступлением темноты, никак не думая, что он решится путешествовать в окрестностях Рима в столь поздний час. Поэтому, когда дорожный экипаж остановился у подъезда, никто его не встретил, кроме швейцара. А что, мисс Доррит нет дома? — спросил вернувшийся путешественник. Ему ответили, что она дома. Хорошо, сказал он сбежавшимся слугам; пусть остаются тут и помогают выгружать веши; он сам найдет мисс Доррит.

Медленно поднялся он по парадной лестнице и долго блуждал по пустым и темным покоям, пока, наконец, не заметил свет впереди. Свет шел из маленькой комнатки в дальнем конце, задрапированной на манер шатра; оттуда веяло теплом и уютом после неприветливой мертвящей пустоты.

Двери не было, ее заменяла портьера. Мистер Доррит, оставаясь незамеченным, заглянул в просвет между складками и почувствовал неприятный холодок в сердце. Не ревнует же он, в самом деле! С какой стати ему ревновать? В комнате никого не было, кроме его брата и дочери; первый грелся в кресле у камина, где весело потрескивали дрова; вторая вышивала, сидя за маленьким столиком. Все это напоминало давно знакомую картину; фон был иной, но фигуры те же. Фамильное сходство между братьями позволяло на миг принять одного за другого. Так он сам сидел, бывало, долгими вечерами, в далеком краю, где печи топят углем, и она, преданная дочь, вот так же склонялась над работой подле него. Но уж, конечно, в той убогой нищенской жизни не было ничего, что могло бы вызвать в нем теперь ревность. Откуда же это неприятное ощущение в сердце?

— Знаете, дядя, вы словно помолодели.

Дядя покачал головой и сказал:

— С каких это пор, дитя мое, с каких это пор?

— Мне кажется, — отвечала Крошка Доррит, продолжая прилежно водить иголкой, — это произошло за последний месяц. Вы стали веселым, бодрым, так живо отзываетесь на все.

— Это благодаря тебе, голубка.

— Благодаря мне?

— Да, да. Ты отогрела мне душу. Ты всегда так внимательна, так ласкова со мной, так деликатно прячешь свою заботу, что я… ну, ну, ну! Ничто не пропадает даром, дитя мое, ничто не пропадает даром.

— Право, дядя, это все одна ваша фантазия, — весело возразила Крошка Доррит.

— Ну, ну, ну! — пробормотал старик. — Благослови тебя господь.

На миг она прервала работу, чтобы взглянуть на него, и этот взгляд отозвался новой болью в сердце ее отца, бедном, слабом сердце, вместилище стольких противоречий, сомнений, причуд, всяких мелких житейских огорчений — мглы, которую лишь вечное утро может развеять.

— Видишь ли, голубка, — сказал старик, — мне куда легче с тех пор, как мы с тобой остались одни. Я говорю одни, потому что миссис Дженерал в счет не идет. Я о ней не думаю; мне до нее нет дела. А вот Фанни всегда сердилась на меня, я знаю. И меня это не удивляет и не обижает, я сам вижу, что мешаю тут, хоть по мере сил стараюсь не мешать. Я — неподходящее общество для людей из общества. Мой брат Уильям, — восторженно сказал старик, — не ударит лицом в грязь даже перед королем; но о твоем дяде этого не скажешь, дитя мое. Уильяму Дорриту не приходится гордиться Фредериком Дорритом, и Фредерик Доррит это знает… Эми, Эми, гляди, твой отец здесь! Дорогой Уильям, с приездом! Я так рад тебя видеть, милый брат!

Во время разговора он невзначай повернул голову и заметил запортьерой мистера Доррита.

Крошка Доррит, радостно вскрикнув, кинулась обнимать и целовать отца. Но тот, казалось, был не в духе и чем-то недоволен.

— Очень рад, что мне, наконец, удалось найти тебя, Эми, — сказал он. — Очень рад, что мне — кхм — хоть кого-нибудь удалось найти. Здесь, видно — кха — о моем возвращении так мало думали, что я, пожалуй — кха-кхм — должен принести свои извинения за то, что вообще — кха — позволил себе вернуться.

— Мы уже не надеялись, что ты приедешь сегодня, дорогой Уильям, — сказал ему брат. — Ведь ночь на дворе.

— Я крепче тебя, мой милый Фредерик, — возразил глава семейства с состраданием, в котором слышался укор, — и могу путешествовать в любой час, не опасаясь — кха — за свое здоровье.

— Конечно, конечно, — поспешил ответить Фредерик, смутно догадываясь, что он сказал что-то невпопад. — Конечно, Уильям.

— Благодарю, Эми, — заметил мистер Доррит дочери, помогавшей ему раскутаться. — Я справлюсь и сам. Не хочу — кха — утруждать тебя, Эми. — Можно мне получить ломтик хлеба и стакан вина, или это — кха — потребует чересчур больших хлопот?

— Дорогой отец, через пять минут ужин будет на столе.

— Благодарю, дитя мое, — отвечал мистер Доррит обиженным тоном, — боюсь, я — кха — слишком много доставляю хлопот. Кхм. Миссис Дженерал здорова?

— Миссис Дженерал жаловалась на усталость и головную боль, дорогой мой; когда мы отказались от мысли дождаться вас сегодня, она ушла спать.

Быть может, мистеру Дорриту понравилось, что его предполагаемое запоздание так расстроило миссис Дженерал. Во всяком случае, лоб у него разгладился, и он сказал с явным удовольствием:

— Весьма прискорбно слышать, что миссис Дженерал нездорова.

Во время этого короткого разговора дочь присматривалась к нему с особенным вниманием, словно он казался ей постаревшим или вообще как-то изменившимся. Он это, должно быть, заметил и рассердился, судя по тому, что, избавившись от своей дорожной одежды и подойдя к камину, он сказал ворчливым тоном:

— Что ты меня так разглядываешь, Эми? Что вызывает у тебя такой — кха — преувеличенный интерес к моей особе?

— Простите, отец, я нечаянно. Мне просто приятно видеть вас снова, вот и все.

— Не говори «вот и все», потому что — кха — это отнюдь не все. Тебе — кхм — тебе кажется, — продолжал мистер Доррит с обличающей многозначительностью, — что я нездоров.

— Мне кажется, что вы немного устали, голубчик мой.

— Вот и ошибаешься, — сказал мистер Доррит. — Кха. Ничуть я не устал. Кха-кхм. Я сейчас бодрей, чем был до поездки.

Чувствуя его раздражение, она не стала спорить, только тихонько прижалась к его плечу. Он вдруг свесил голову и задремал, но через минуту встрепенулся.

— Фредерик, — сказал он, обращаясь к брату, стоявшему по другую его сторону, — советую тебе немедленно лечь в постель.

— Нет, Уильям, я посижу с тобой, пока ты будешь ужинать.

— Фредерик, — возразил он, — я прошу тебя лечь в постель. Я настаиваю на том, чтобы ты сейчас же лег в постель. Тебе — кхм — давно уже пора быть в постели. Ты такой слабый.

— Ну, ну, ну! — сказал старик, готовый на все, лишь бы сделать брату приятное. — Ты прав, Уильям. Я в самом деле слаб.

— Мой милый Фредерик, — произнес мистер Доррит с неподражаемым чувством превосходства над дряхлым и немощным братом, — в этом не приходится сомневаться. Мне крайне грустно видеть, как ты ослабел. Кха. Это для меня большое огорчение. Кхм. Я нахожу, что у тебя совсем больной вид. Такой образ жизни не по тебе. Нужно больше думать о своем здоровье, больше думать о своем здоровье.

— Так мне пойти лечь? — спросил Фредерик.

— Сделай милость, Фредерик, — сказал мистер Доррит. — Ты меня этим крайне обяжешь. Покойной ночи, брат. Надеюсь, сон подкрепит тебя. Мне решительно не нравится твой вид. Покойной ночи, мой милый. — Отпустив брата с этим сердечным напутствием, он снова задремал, прежде чем тот успел дойти до порога; и если бы не дочь, ткнулся бы прямо в огонь головой.

— Твой дядя стал совсем плох, Эми, — сказал он, сразу же очнувшись. — Бормочет что-то — кха — так, что нельзя разобрать, а порой — кхм — и вовсе заговаривается. Я его — кха-кхм — еще таким не видел. Не болел ли он тут без меня?

— Нет, отец.

— Он очень — кха — переменился, верно, Эми?

— Я как-то не замечала, отец.

— Очень одряхлел, — сказал мистер Доррит. — Очень одряхлел. Мой бедный добрый Фредерик, видно, что его силы падают с каждым днем. Кха. Даже если вспомнить, каким я его оставил, он — кхм — заметно одряхлел.

Ужин, накрытый здесь же, на маленьком столике, у которого он давеча увидел Эми за вышиваньем, отвлек его мысли от брата. Она села рядом, по старому, давно уже забытому обыкновению. За столом никто не прислуживал, и она сама подавала ему еду, наливала вино в стакан, как всегда делала это в Маршалси. Впервые после перемены в их судьбе ей выпала такая возможность. Она избегала смотреть на него, чтобы не вызвать новой вспышки гнева; дважды в течение ужина она замечала, как он вдруг вскидывал на нее глаза и тотчас же оглядывался по сторонам, будто спешил убедиться, что это не та комната, в которой они коротали долгие тюремные вечера, и оба раза он ощупывал рукой голову, словно искал свою старую черную ермолку — хотя сей заслуженный головной убор так и не увидел свободы и, безжалостно брошенный в стенах Маршалси, до сих пор совершал прогулки по двору на чьей-то голове.

Ел он мало, но за столом сидел долго, и не раз снова заводил разговор о печальном состоянии брата. Сокрушаясь и сетуя, он, однако, был довольно беспощаден в подборе выражений. Приходится сознаться, говорил он, что бедный Фредерик — кха-кхм — выжил из ума. Да, иначе не скажешь: именно выжил из ума. Несчастный! Страшно даже подумать, каково было Эми выносить его общество — слушать бессвязное и бессмысленное бормотанье бедняги, да, бессвязное и бессмысленное бормотанье; она бы, верно, пропала с тоски, если бы не спасительное присутствие в доме миссис Дженерал. Весьма прискорбно, повторил он с прежним удовольствием, что эта — кха — достойнейшая особа захворала.

Все, что он говорил и делал в тот вечер, вплоть до самых незначительных мелочей, Крошка Доррит любовно сохранила бы в памяти, даже если б не появилось у нее впоследствии причины запомнить этот вечер на всю жизнь. Она не могла забыть, как он упорно гнал от нее, а может быть, и от себя, навязчивую мысль о прошлом, стараясь заслонить эту мысль рассказами о богатстве и пышности общества, окружавшего его в Лондоне, о высоком положении, которое теперь прочно занял он и его семья. Но в его речах, во всей его повадке — это тоже запомнилось ей на всю жизнь — сквозили два противоречивых стремления, уживавшихся рядом; он словно хотел доказать, что она ему вовсе не нужна, что он отлично обходится без нее; и в то же время чуть ли не упрекал ее в том, что она мало беспокоилась о нем, пока он был в отсутствии.

Толкуя об истинно королевском блеске приемов мистера Мердла и о всеобщем поклонении перед этим новоявленным монархом, естественно было вспомнить про его супругу. И если ход мыслей мистера Доррита в этот вечер не всегда отличался последовательностью, то в данном случае ничего удивительного не было в том, что он без всякого перехода осведомился, здорова ли миссис Мердл.

— Она здорова и на будущей неделе уезжает.

— В Англию? — спросил мистер Доррит.

— Не сразу. Она собирается пробыть в путешествии несколько недель.

— Большая потеря для Рима, — заметил мистер Доррит, — и большое — кха — приобретение для Лондона. В особенности для Фанни, и — кхм — вообще для — кха — высшего света.

Крошка Доррит не слишком уверенно присоединилась к этому мнению, думая о той борьбе, которая теперь начнется.

— Миссис Мердл дает большой прощальный бал, которому будет предшествовать званый обед. Она очень беспокоилась, успеете ли вы вернуться, отец. Мы оба приглашены к обеду.

— Миссис Мердл весьма — кха — любезна. А когда это?

— Послезавтра.

— Завтра с утра извести ее, что я — кхм — благодарю за честь и непременно буду.

— Можно, я провожу вас в вашу комнату, дорогой?

— Нет! — сердито отрезал он, оглянувшись — ибо уже шел к выходу, забыв проститься. — Это совершенно ни к чему, Эми! Мне не нужны провожатые. Я твой отец, а не твой дряхлый дядя! — Тут его неожиданно вспыхнувшее раздражение столь же неожиданно улеглось, и он промолвил: — Ты меня не поцеловала, Эми. Покойной ночи, мой ангел! Дай срок, мы и тебе — кха — и тебе подыщем хорошего мужа. — С этими словами он вышел из комнаты и еще более медленным тяжелым шагом направился к себе. Поторопившись отпустить камердинера, он занялся своими парижскими покупками: открыл футляры, долго любовался игрой драгоценных камней, наконец убрал все и запер на ключ. Потом он забылся в кресле, чередуя дремоту с возведением новых пристроек и башенок в замке, и когда, наконец, лег в постель, над пустынной Кампаньей уже брезжило утро.

Когда он проснулся, ему доложили, что миссис Дженерал шлет поклон и желает знать, хорошо ли он отдохнул после утомительного путешествия. Он в свою очередь послал поклон миссис Дженерал и велел передать, что совершенно отдохнул и чувствует себя как нельзя лучше. Однако всю первую половину дня он оставался у себя, а когда, наконец, вышел, разодетый и расфранченный, чтобы ехать на прогулку с дочерью и с миссис Дженерал, вид его решительно не соответствовал его утверждениям.

Гостей в этот день не предвиделось и обедали в семейном кругу. Мистер Доррит с соблюдением всяческих церемоний повел миссис Дженерал к столу и усадил по правую руку от себя; Крошка Доррит, следовавшая за ними под руку с дядей, не могла не заметить изысканности его туалета и подчеркнутого внимания, которое он оказывал миссис Дженерал. Отменное качество лака, употребляемого этой во всех отношениях достойнейшей особой, не позволяло ни одной жилке дрогнуть в ее лице. Но Крошке Доррит почудилось, будто искра затаенного торжества на миг растопила ледяную неподвижность ее взгляда.

Хотя семейная трапеза проходила, так сказать, под знаком Плюща и Пудинга, мистер Доррит несколько раз заснул за столом. Эти приступы сонного забытья были так же внезапны, как и накануне, и так же кратковременны и глубоки. Когда он первый раз впал в дремоту, миссис Дженерал почти удивилась; но в дальнейшем она при каждом таком приступе начинала перебирать свои словесные четки: папа, пчела, пломба, плющ и пудинг, — и приладилась делать это так медленно, что добиралась до конца как раз к пробуждению мистера Доррита.

Последний был крайне озабочен болезненной сонливостью Фредерика (существовавшей, кстати сказать, лишь в его воображении) и после обеда, когда тот удалился, стал извиняться за беднягу перед миссис Дженерал.

— Почтеннейший человек и преданнейший брат, — говорил он, — но — кха-кхм — совсем одряхлел за последнее время. Угасает на глазах, как ни грустно это сознавать.

— Мистер Фредерик слаб здоровьем и несколько рассеян, сэр, — возразила миссис Дженерал, — однако будем надеяться, что до худшего еще далеко.

Но мистеру Дорриту не так легко было отказаться от Этой темы.

— Угасает на глазах, сударыня. Превратился в руину. В развалину. Дряхлеет день от дня. Кхм. Мой бедный добрый Фредерик!

— Надеюсь, миссис Спарклер здорова и счастлива? — осведомилась миссис Дженерал, благопристойно вздохнув и на том покончив с Фредериком.

— Сударыня, — отвечал мистер Доррит, — она окружена всем, что — кха — услаждает чувства и — кхм — возвышает душу. К тому же с нею любящий — кхм — супруг.

Миссис Дженерал немного смутилась и слегка шевельнула перчаткой, как бы отстраняя это слово, которое неизвестно куда могло завести.

— Фанни, — продолжал мистер Доррит, — Фанни, миссис Дженерал, обладает многими похвальными качествами. Кха. Она честолюбива — кхм — настойчива, сознает свое — кха — положение, стремится быть на высоте этого положения — кха-кхм — хороша собой, грациозна и полна врожденного благородства.

— Без сомнения, — сказала миссис Дженерал (чуть суше, чем следовало бы).

— Но наряду с этими качествами, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — в ней — кха — обнаружился один недостаток, который меня весьма — кхм — огорчил, и даже — кха — вызвал мой гнев; правда, сейчас это уже несущественно, во всяком случае, для — кхм — для других.

— О чем это вы говорите, мистер Доррит? — спросила миссис Дженерал, и ее перчатки снова пришли в некоторое волнение. — Я, право, теряюсь…

— Не говорите так, сударыня, — прервал ее мистер Доррит.

— …теряюсь в догадках, — замирающим голосом докончила миссис Дженерал.

Тут мистер Доррит задремал было снова, но через минуту вздрогнул и широко раскрыл глаза.

— Я говорю, дорогая миссис Дженерал, о том — кха — строптивом недовольстве — кхм — я бы даже сказал — кха — ревности, которую подчас вызывало у Фанни мое глубокое чувство — кхм — уважения к достоинствам — кха — дамы, с которой я имею честь сейчас беседовать.

— Мистер Доррит, — возразила миссис Дженерал, — всегда несказанно любезен, несказанно великодушен. Если мне минутами и казалось, что мисс Доррит не по душе благосклонное мнение, которое сложилось у мистера Доррита о моих скромных заслугах, само это мнение, бесспорно преувеличенное, было для меня утешением и наградой.

— Мнение о ваших заслугах, миссис Дженерал? — спросил мистер Доррит.

— О моих скромных заслугах, — с грациозным и в то же время выразительным наклоном головы повторила она.

— Только о заслугах, миссис Дженерал? — снова спросил мистер Доррит.

— Я полагаю, — отвечала миссис Дженерал столь же выразительно, — только о заслугах. К чему же еще, — спросила миссис Дженерал, в легком недоумении разведя перчатками, — могла бы я отнести…

— К себе — кха — лично, сударыня — кха-кхм. К себе лично, к своим совершенствам, — был ответ.

— Мистер Доррит извинит меня, — сказала миссис Дженерал, — если я позволю себе заметить, что ни время, ни место не кажутся мне подходящими для начатого им разговора. Мистер Доррит простит меня, если я напомню, что мисс Доррит находится в соседней комнате и отлично видна мне в отворенную дверь. Мистер Доррит не взыщет, если я признаюсь, что чувствую себя несколько взволнованной, обнаружив, что слабости, которые казались мне похороненными навсегда, могут оживать вновь и вновь овладевать моей душой. Мистер Доррит разрешит мне удалиться.

— Кхм. Может быть, мы возобновим наш — кха — интересный разговор в другой раз, — сказал мистер Доррит, — если это, как я надеюсь, не будет — кхм — неприятно для миссис Дженерал.

— Мистер Доррит, — сказала миссис Дженерал и, приседая, потупила взоры, — всегда вправе рассчитывать на мое уважение и готовность к услугам.

Миссис Дженерал величаво выплыла из комнаты, без малейших признаков того волнения, которое непременно проявила бы на ее месте женщина не столь выдающаяся. Мистер Доррит, исполнявший свою партию в этом дуэте с величественной и слегка умиленной снисходительностью — как многие исполняют свои благочестивые обязанности в церкви — был, казалось, весьма доволен и собою и миссис Дженерал. Упомянутая дама вышла к чаю припомаженная и припудренная и в несколько приподнятом настроении, о чем свидетельствовали ее ласково покровительственный тон с мисс Доррит и нежное внимание к мистеру Дорриту — в той мере, в какой это не противоречило самым строгим требованиям приличий. Под конец вечера, когда она встала, чтобы проститься, мистер Доррит взял ее за руку, словно собирался пройтись с нею в менуэте по Пьяцца дель Пополо при свете луны, и весьма торжественно проводил до дверей, где поднес ее пальчики к губам. Пальчики были довольно костлявые, а кроме того, поцелуй вышел с парфюмерным привкусом, но мистер Доррит этого не заметил. Намекнув всем своим поведением на грядущие знаменательные события, он милостиво благословил дочь на прощанье и отправился спать.

На следующее утро он не спустился к завтраку, а посланный им камердинер передал, что мистер Доррит свидетельствует свое почтение миссис Дженерал и просит ее отправиться с мисс Доррит на прогулку без него. Но вот настало время ехать к миссис Мердл, Эми давно уже была готова, а его все не было. Наконец он появился, разряженный в пух и в прах, но как будто сразу состарившийся и одряхлевший. Однако дочь не решалась даже спросить его о здоровье, предвидя новую вспышку гнева; она только молча поцеловала его морщинистую щеку и с тяжелым сердцем уселась рядом с ним в экипаж.

Ехать было недалеко, но уже с полпути он занялся своим замком и строил вовсю, пока они не прибыли на место. Миссис Мердл оказала ему самый почетный прием; Бюст был в отличном виде и сиял самодовольством; обед был самый изысканный, общество самое отменное.

Состояло оно главным образом из англичан, если не считать неизбежного французского графа и неизбежного итальянского маркиза — живой мебели почти единого образца, без которой не обходится ни одна гостиная в известных светских кругах. Стол был длинный, обед еще длиннее. Крошка Доррит, загороженная парой внушительных черных бакенбард и не менее внушительным белым галстуком, совсем потеряла отца из виду, как вдруг лакей подал ей записку и шепнул, что миссис Мердл просит безотлагательно прочитать ее. В записке было нацарапано карандашом: «Подойдите, пожалуйста, к мистеру Дорриту. Он, кажется, не совсем здоров».

Пока она торопливо пробиралась к нему за спиной гостей, он вдруг встал и громко позвал, обращаясь к ее опустевшему месту в другом конце стола:

— Эми, Эми, дитя мое!

Эта странная выходка, в сочетании с его неестественно напряженным голосом и неестественно напряженным выражением лица, так удивила всех, что за столом мгновенно установилась тишина.

— Эми, дитя мое, — повторил он, — Сходи, дружочек, взгляни, не Боб ли нынче дежурит у ворот.

Она была уже рядом, уже прикасалась к его руке, но ему все чудилось, что она сидит там, на прежнем месте, и, подавшись вперед, он звал ее через весь стол. — Эми, Эми! Мне что-то неможется. Кха. Сам не знаю, что это такое со мной. Я очень хотел бы поговорить с Бобом. Кха. Ведь из всех тюремных сторожей он нам самый большой друг, и мне и тебе. Поищи Боба в караульне и скажи, что я прошу его прийти.

За столом начался переполох, гости один за другим повставали со своих мест.

— Отец, дорогой, я не там, куда вы смотрите; я здесь, подле вас.

— А, ты здесь, Эми. Тем лучше. Кха. Тем лучше. Кхм. Позови Боба. А если он уже сменился и ушел домой, скажи миссис Бэнгем, пусть сходит за ним.

Она мягко пыталась увести его; но он упирался и не шел.

— Какая ты, право, — с досадой сказал он, — знаешь ведь, что мне не взойти на эту крутую лестницу без Боба. Кха. Позови Боба. Кхм. Пусть придет Боб — лучший из всех тюремных сторожей, — пусть придет Боб!

Он обвел присутствующих блуждающим взглядом и словно только сейчас заметив их, обратился к ним с речью.

— Леди и джентльмены, мой — кха — долг приветствовать вас в стенах Маршалси. Добро пожаловать в Маршалси! Здесь, быть может, несколько — кха — тесновато — тесновато — территория для прогулок невелика; но как вы сами убедитесь, леди и джентльмены, с течением времени она — кхм — будет казаться вам больше и больше — больше и больше — а воздух, если все принять во внимание, просто превосходный. Здесь веют ветры с Сэррейских холмов. Кха. С Сэррейских холмов, Вот это наш Клуб. Кхм. На его содержание сами — кха — пансионеры вносят небольшие суммы по подписке. За это к их услугам горячая вода — общая кухня — и разные мелкие хозяйственные удобства. Завсегдатаи этого — кхм — заведения любезно называют меня — кха — Отцом Маршалси. Посетители с воли обычно считают своим долгом приветствовать меня в качестве — кхм — Отца Маршалси. Бесспорно, если право на это — кха — почетное звание дается числом проведенных здесь лет, то я — кхм — могу принять его с чистой совестью. Моя дочь, леди и джентльмены. Моя любимая дочь, родилась здесь.

Она не стыдилась сказанного им, как не стыдилась и его самого. Бледная, испуганная, она думала только о нем, о том, как бы успокоить его и увести. Она встала перед ним, подняв к нему лицо, словно стараясь заслонить его от любопытной, недоумевающей толпы. Он обхватил ее левой рукой, и минутами можно было расслышать ее тихие мольбы и уговоры.

— Родилась здесь, — повторил он со слезами на глазах. — Родилась и выросла. Моя дочь, почтеннейшие господа. Дитя злополучного отца, который, однако, и в несчастье сумел остаться — кха — джентльменом. Да, я беден, но — кхм — горд. Неизменно горд. У моих — кха — почитателей — только почитателей, разумеется, — вошло в обычай — кхм — выражать свое уважение к тому полуофициальному посту, который я здесь занимаю, небольшими — кха — знаками внимания, чаще всего в форме подношений — кхм — денежных подношений. Принимая эту добровольную дань признательности за мои скромные усилия поддерживать здесь известный — кха — тон — вот именно, тон — я считаю, что это меня никоим образом не компрометирует. Кха. Никоим образом. Кхм. Я не нищий. Отнюдь. Категорически протестую против этого наименования! Но я бы никогда не позволил себе — кха — оскорбить благородные чувства моих друзей хотя бы тенью сомнения в приемлемости — кхм — подобных знаков внимания. Напротив, я горячо приветствую их. Заявляю это во всеуслышание, если не от своего имени, то от имени своей дочери, без малейшего ущерба для моего — кха — личного достоинства. Храни вас бог, леди и джентльмены!

Большинство гостей, не желая усугублять жестокого испытания, выпавшего на долю хозяйки дома, уже разбрелось по соседним комнатам. Вскоре за ними последовали и те, кого любопытство дольше удерживало на месте, и в зале, кроме Крошки Доррит и ее отца, остались только слуги. Родной, голубчик, теперь он пойдет с нею, да? Но как она ни упрашивала, он все твердил свое: ему не подняться по крутой лестнице без Боба, где Боб, почему никто не сходит за Бобом? Наконец, под предлогом поисков Боба, ей удалось свести отца вниз, где уже бурлил поток гостей, съезжавшихся на бал, усадить в подвернувшийся наемный экипаж и увезти домой.

Широкая лестница римского палаццо сжалась перед его помутившимся взором в узкую лестницу лондонской тюрьмы; но он никому не позволил дотронуться до себя, кроме дочери, да еще старика брата. Вдвоем они довели его до спальни и уложили в постель. И с этого вечера его бедная больная душа вернулась туда, где впервые были перебиты ее крылья; сказочная явь последних месяцев перестала существовать, и мир снова замкнулся для него в стенах Маршалси. Шаги на улице казались ему монотонным шарканьем ног по тюремному двору. В час, когда в тюрьме запирают ворота, он напоминал, что посторонним пора уходить. В час, когда их обычно отпирают, он так настойчиво требовал Боба, что домашним пришлось сочинить ему целую историю: Боб, мол, простудился (бедняга уже много лет лежал в могиле), но скоро поправится и придет — завтра, послезавтра или в крайности дня через два. Он так ослабел, что не мог пошевелить рукой. Но его покровительственное отношение к брату ничуть не изменилось; и он раз пять — десять на дню снисходительно замечал ему, завидя его у своей постели: «Мой дорогой Фредерик, садись. Тебе не по силам стоять».

Приводили к нему миссис Дженерал, но он ее совершенно не узнал. Почему-то он вдруг забрал себе в голову, что это какая-то пьянчужка, которая метит на место миссис Бэнгем. Он тут же высказал ей эту оскорбительную догадку, не стесняясь в выражениях, и так настаивал, чтобы Эми пошла к смотрителю и попросила выгнать ее вон, что неудачную попытку больше не повторяли.

О двух других своих детях он вовсе не вспоминал, только раз вдруг спросил, дома ли Тип. Но дочь, которой он стольким был обязан и которой так скудно отплатил за все, постоянно занимала его мысли. Не то, чтобы он щадил ее или опасался, что она надорвет свои силы и здоровье; это его беспокоило не больше чем прежде. Нет, он любил ее все так же, по-своему. Они снова были в тюрьме, и она ухаживала за ним, и он беспрестанно нуждался в ней, каждый час, каждый миг; но не раз принимался рассуждать о том, как он счастлив, что ему так много пришлось вынести ради нее. А она склонялась над ним, молча прижималась лицом к его лицу и с радостью отдала бы жизнь, чтобы вернуть ему здоровье.

На третий или четвертый день после того, как началось Это тихое, безболезненное угасание, она вдруг заметила, что он тревожно прислушивается к тиканью своих часов — великолепных золотых часов, так громко напоминавших о том, что они идут, как будто, кроме них, ничто больше в мире не шло, разве только время. Она остановила часы, но он не успокоился; видно было, что она не угадала его желания. Наконец, собрав все силы, он дал ей понять, что просит ее снести часы в заклад. Когда она притворилась, что исполнила его просьбу, он был так доволен, что даже со вкусом выпил глоток вина и съел несколько ложек желе — впервые за все это время.

Что именно это подействовало на него так благотворно, подтвердилось назавтра, когда за часами последовали запонки, а потом кольца. Нетрудно было видеть, что ему доставляет огромное удовольствие давать ей эти маленькие поручения, воображая при этом, будто он весьма мудро и предусмотрительно распоряжается своим добром. После того как исчезли подобным образом все драгоценности, находившиеся у него на глазах, настала очередь гардероба; и, быть может, увлечение, с которым он отправлял вещь за вещью к несуществующему закладчику, несколько лишних дней поддерживало в нем жизнь.

Так день за днем Крошка Доррит склонялась над его изголовьем, щекой прижимаясь к его щеке. Случалось, она от усталости засыпала на несколько минут рядом с ним. Потом, проснувшись, сразу все вспоминала; слезы беззвучно, неудержимо лились из глаз, и сквозь них она видела, как на любимое лицо, неподвижно белеющее в подушках, понемногу ложится тень более глубокая, чем тень стены Маршалси.

Медленно, медленно, башня за башней таяла громада недостроенного замка. Медленно, медленно светлел и разглаживался нахмуренный заботой лоб. Медленно, медленно исчезало с него отражение тюремной решетки. Медленно, медленно молодело лицо под седыми кудрями, и все явственней проступало в его чертах сходство с дочерью, пока они не застыли в вечном покое.

В первые минуты дядя не помнил себя от горя.

— О мой брат! О Уильям, Уильям! Как ты мог уйти раньше меня, уйти один, не взяв меня с собой! Ты, такой благородный, утонченный, умный, ты ушел, а я, жалкий, никчемный, никому не нужный старик, остался!

Ей было легче от того, что приходилось о ком-то думать, кого-то утешать и поддерживать.

— Дядя, милый дядя, не убивайтесь так! Пожалейте себя, пожалейте меня!

Старик не мог остаться глухим к этому последнему доводу. Жалея ее, он постарался справиться со своим отчаянием. О себе он не думал; но ее готов был оберегать последними силами своей честной души, которая так долго существовала словно в полусне и теперь пробудилась лишь для того, чтобы принять сокрушительный удар.

— Великий боже! — воскликнул он, молитвенно сложив над Крошкой Доррит морщинистые руки. — Вот перед тобой дочь моего дорогого усопшего брата! Ты ясно видишь то, что я лишь смутно мог разглядеть в своей грешной слепоте. Ни один волос не упадет с ее головы без твоей воли. Ты будешь ей поддержкой и опорой здесь до ее последнего часа. А потом, я верю, воздашь ей по заслугам!

Они вышли в соседнюю комнату и тихо и скорбно сидели там без света вдвоем почти до полуночи. Иногда горе старика искало себе выхода в бурном порыве, подобном первому; но он был слишком слаб, а кроме того, всякий раз вспоминал ее слова, корил себя и утихал, жалуясь только, что брат ушел без него; вместе они начинали свой жизненный путь, вместе были сокрушены несчастьем, вместе долгие годы терпели нужду, и до этого дня оставались вместе; а теперь брат ушел без него, один!

Печальные, измученные, они, наконец, расстались на ночь. Она проводила дядю в его комнату, настояла на том, чтобы он лег, хотя бы одетым, своими руками заботливо укрыла его и тогда только ушла. Придя к себе, она бросилась на постель и тут же заснула глубоким сном — сном, давшим ей отдых, в котором она так нуждалась, но не вытеснившим смутного сознания беды. Спи, добрая Крошка Доррит. Спи до утра!

Ночь была лунная, но луна взошла поздно. Когда она уже мирно сияла в вышине, лучи ее сквозь полузакрытые жалюзи проникли в комнату, где так недавно пришли к концу невзгоды и заблуждения одной жизни. Две фигуры покоились в торжественной тишине этой комнаты. Два человеческих существа, одинаково безгласные и бесстрастные, одинаково далекие от шумной суеты той земли, в которую им предстояло вскоре лечь.

Один из двоих покоился на кровати. Другой стоял на коленях, склонившись к нему головой; лицо было опушено, и губы касались лежавшей на одеяле руки, как в ту минуту, когда с них слетело последнее дыхание. Оба брата были уже перед Отцом своим; там, где бессилен суд этого мира; куда не доходит его сумрак и мгла.

Глава 20 Вводная к следующей

С прибывшего в Кале пакетбота сходили пассажиры. Унылым и неприветливым выглядел Кале и час, когда берега обнажались отливом. Вода убывала так быстро, что пакетбот только-только мог подойти к молу; и отмель, едва прикрытая мелкой волной, была похожа на какое-то морское чудовище, лениво дремлющее под самой поверхностью воды. Белесый тощий маяк, торчавший на берегу точно загробная тень здания, которое обладало и красками и формами, ронял меланхолические слезы, вспоминая свои схватки с морем. Ряды мрачных черных свай, осклизлых, мокрых, потрепанных непогодой, с траурными венками водорослей, намотанными недавним приливом, можно было принять за заброшенное морское кладбище. Все здесь, под серым бескрайным небом, в шуме ветра и волн, перед свирепым натиском прибоя казалось таким жалким н ничтожным, что можно было только удивиться, как это Кале еще существует на свете, и почему его невысокие стены, и невысокие крыши, и невысокие ворота, и невысокие холмы, и невысокие насыпи, и неглубокие рвы, и плоские улицы не разрушены давным-давно грозным и неумолимым морем, как те песочные крепости, что строит на берегу детвора.

Не раз поскользнувшись на мокрых ступеньках, споткнувшись на шатких сходнях и претерпев десятки других мытарств, пассажиры потянулись вдоль мола, где все французские оборванцы и английские бродяги города (иначе говоря, добрая половина населения) соединили свои усилия, чтобы не дать им опомниться. На протяжении трех четвертей мили они были предметом неутолимого любопытства англичан и усиленного внимания французов, которые их хватали, выхватывали и перехватывали друг у друга, как лакомую добычу, пока, наконец, им не удалось выбраться в город и разойтись в разные стороны, не избавясь, однако, от преследования.

Кленнэм, томимый своими заботами, которых у него было немало, тоже находился в толпе обреченных. Выручив из критического положения некоторых особенно беззащитных соотечественников, он пошел дальше в одиночестве — поскольку можно говорить об одиночестве, если на расстоянии полусотни ярдов за вами гонится личность в куртке из одного сала и головном уборе под стать, выкрикивая без передышки: «Эй! Сэр! Мистер! Послушайте! Самый лучший отель!»

Но вот, наконец, отстал и этот гостеприимный туземец, и Кленнэм беспрепятственно продолжал свой путь. Тихим и мирным казался город после сутолоки пакетбота и пристани, и сравнение было не в пользу последних. Попадались навстречу еще соотечественники, все какие-то облезлые на вид, точно те цветы, у которых лепестки облетают при первом ветре и остается только сиротливо торчащий стебелек. И все смотрели хмуро и уныло, как будто им до смерти надоело кружить изо дня в день по одним и тем же местам — чем напоминали Кленнэму обитателей Маршалси. Впрочем, он лишь мимоходом отметил это сходство, занятый поисками нужной ему улицы и номера.

— Так сказал Панкс, — пробормотал он, остановившись перед довольно неприглядным домом. — Думаю, что его сведения надежны и адрес, обнаруженный им в старых бумагах мистера Кэсби, точен; но без этого мне никогда не пришло бы в голову искать ее здесь.

Унылый, скучный дом, унылая ограда, унылая калитка в ней, с надтреснутым колокольчиком, который уныло тренькнул два раза подряд, и молотком, глухой, унылый стук которого, казалось, не в силах был проникнуть даже сквозь трухлявые доски. Однако все же калитка с унылым скрипом отворилась, и, прикрыв ее за собой, Кленнэм очутился в унылом дворике, упиравшемся в такую же унылую стену, где засохшие остатки плюща свисали над обломками статуи, некогда украшавшей заброшенный фонтан.

Парадный вход находился с левой стороны дома, и у дверей, как и у калитки на улице, висели объявления, по-французски и по-английски, о том, что здесь «Сдаются Меблированные Комнаты». Дюжая молодая крестьянка, в короткой юбке, толстых чулках, сережках и белом чепце, появилась на пороге и спросила, сверкнув зубами:

— Эй, сэр! Мистер! Вам кого?

Кленнэм ответил ей по-французски, что желает видеть даму англичанку — даму англичанку, которая проживает в этом доме. «Пожалуйста, войдите и поднимитесь наверх», — отвечала служанка, тоже по-французски. Он не заставил просить себя дважды и последовал за нею во второй этаж, в гостиную, находившуюся в конце коридора, из окон которой открывался довольно безрадостный вид на унылый дворик, засохший плющ, заброшенный фонтан и разбитую статую.

— Господин Бландуа, — сказал Кленнэм.

— Сейчас доложу, сударь.

Служанка ушла, и Кленнэм, оставшись один, огляделся по сторонам. Гостиная была типичная для такого рода заведений. Холодная, темная, неуютная. Вощеный пол, который мог бы служить катком, но для этого комната была недостаточно велика, а ни к каким иным занятиям она не располагала. Красные с белым занавески на окнах, соломенная циновка на полу, небольшой круглый стол с путаницей тоненьких ножек, неуклюжие стулья с плетеными сиденьями, два красных плюшевых кресла, достаточно глубоких, чтобы можно было поместиться в них с наибольшим неудобством, секретер, каминное зеркало, составленное из кусков, но прикидывавшееся цельным, пара аляповатых ваз с сугубо искусственными цветами, а между ними греческий воин, который, сняв свой шлем, приносил в жертву гению Франции круглые часы.

Спустя несколько минут дверь соседней комнаты отворилась и вошла дама. При виде Кленнэма на лице ее отразилось крайнее удивление, и глаза торопливо обежали комнату, словно в поисках еще кого-то.

— Мое почтение, мисс Уэйд. Извините, я один.

— Но мне назвали не ваше имя.

— Совершенно верно. Прошу прошения, но, зная по опыту, что мое имя не располагает вас к гостеприимству, я решился назвать имя человека, которого разыскиваю.

— Позвольте, — возразила она, жестом приглашая его сесть, но так холодно, что он предпочел остаться на ногах, — а что же это за имя?

— Бландуа.

— Бландуа?

— Вам это имя должно быть знакомо.

— Я вижу, мистер Кленнэм, — сказала она, сдвинув брови, — вы продолжаете проявлять неуместный интерес к моим знакомствам и к моим делам. Право, не знаю, чему я обязана…

— Еще раз прошу прощения. Ведь вам знакомо это имя?

— Что вам до этого имени? Что мне до этого имени? Что вам до того, знакомо оно мне или не знакомо? Я много имен знаю, а еще больше знала и забыла. Может быть, я знаю это имя, а может быть, я его забыла, а может быть, и не слыхала никогда. Не вижу надобности давать в этом отчет себе, а тем более другим.

— Если вы разрешите, — сказал Кленнэм, — я объясню вам причины своей настойчивости. Я понимаю, что она может показаться странной и даже невежливой, и приношу вам свои искренние извинения. Причины, о которых я говорю, чисто личного характера. К вам они непосредственного отношения не имеют.

— Хорошо, сэр, — сказала она и снова пригласила его сесть, но на этот раз в ее жесте было меньше надменности, и поскольку она села сама, он последовал ее примеру. — Спасибо и на том, что речь не идет еще о чьей-то рабыне, которую я похитила тайком, воспользовавшись отсутствием у нее собственной воли. Что ж, говорите, я вас слушаю.

— Прежде всего, чтобы не было никаких сомнений относительно лица, которое я имею в виду, — сказал Кленнэм, — позвольте напомнить вам, что с этим лицом вы виделись в Лондоне сравнительно недавно. Вы встретились с ним в Аделфи, неподалеку от реки.

— У вас просто какая-то страсть вмешиваться в мои дела, — сказала она, глядя на него с нескрываемым раздражением. — Как вы это узнали?

— Умоляю, не сердитесь на меня. Виноват случай.

— Какой такой случай?

— Случай, позволивший видеть вашу встречу со стороны.

— Вы сами видели или кто-нибудь другой?

— Я сам. Я в это время проходил мимо.

— Да, ведь это было на улице, — заметила она, немного подумав и успокоившись. — Десятки людей могли видеть нас. Это еще ничего не означает.

— Я далек от мысли придавать этому какое-то особое значение и только хотел объяснить, что побудило меня обратиться к вам. Но я никак не связываю с этим цели своего визита и того одолжения, о котором намерен вас просить.

— Ах вот как! Вы намерены просить меня об одолжении, мистер Кленнэм! — воскликнула она, и язвительная усмешка промелькнула на ее красивом лице. — То-то я замечаю, у вас сегодня совсем другой тон!

В знак протеста он лишь слегка развел руками, но спорить не стал и сразу заговорил об исчезновении Бландуа. Вероятно, она слыхала об этом? Нет. Вопреки его предположению, она ничего не слыхала. Пусть он оглянется кругом и посудит сам, так ли уж вероятно, чтобы какие-нибудь новости внешнего мира достигали ушей женщины, которая сама обрекла себя на заточение в этой глуши. Сказав эти слова, в искренности которых он не подумал усомниться, она спросила, что значит «исчезновение Бландуа»? Тогда он подробно рассказал ей, что знал, прибавив, что должен добиться раскрытия тайны, чтобы отвести мрачные подозрения, тяготеющие над домом его матери. Она слушала с неподдельным удивлением и даже с некоторыми признаками интереса, оставаясь, впрочем, такой же холодной, гордой и замкнутой, как всегда. Когда он кончил, она ограничилась тем, что заметила:

— Но мне покуда неясно, сэр, при чем здесь я и о каком одолжении вы хотите меня просить. Не будете ли вы любезны объяснить мне это.

— Я предполагал, — ответил Артур, упорствуя в своих стараниях смягчить ее суровость, — что поскольку вы состоите в сношениях — если можно так сказать, в конфиденциальных сношениях — с этим лицом…

— Сказать, разумеется, можно что угодно, — возразила она, — но я не отвечаю за чужие предположения, в том числе и за ваши, мистер Кленнэм.

…поскольку вы состоите с ним в личных сношениях, — продолжал Кленнэм, надеясь обойти возражения заменой эпитета, — вы мне можете что-нибудь сообщить об его прошлом, об его привычках, занятиях, обычном местожительстве. Иначе говоря, навести меня на след, который поможет либо разыскать его, либо узнать, что с ним случилось. Вот о каком одолжении я прошу и надеюсь, что ввиду серьезности обстоятельств, побудивших меня к вам обратиться, вы мне не откажете. Если по каким-нибудь причинам вы найдете нужным поставить мне те или иные условия, я приму их, ни о чем не спрашивая.

— Вы случайно увидели меня с этим человеком на улице, — немного помолчав, сказала мисс Уэйд, которую, к немалому огорчению Кленнэма, явно больше занимали собственные раздумья, чем его просьба. — Вы, стало быть, встречали его раньше?

— Раньше — нет, но я встретился с ним потом. Тогда, в Аделфи, я его увидел впервые, но мне пришлось увидеть его еще раз — в тот самый вечер, после которого он исчез. Это было в доме моей матери, в ее комнате. Он оставался там, когда я ушел. Вот прочтите, здесь сказано все, что о нем известно.

Он протянул ей печатный листок, который она прочла с сосредоточенным вниманием.

— Это больше того, что известно мне, — сказала она, возвращая листок Кленнэму.

На лице Кленнэма так ясно отразилось его глубокое разочарование, пожалуй даже недоверие, что она прибавила, тем же недружелюбным тоном:

— Вы мне не верите. А между тем это правда. Кстати, о личных сношениях: ваша мать, по-видимому, тоже поддерживала личные сношения с этим человеком — однако ей вы верите, что она о нем ничего больше не знает.

Кленнэм вспыхнул, почувствовав намек, заключенный в этих словах и в улыбке, с которой они были произнесены.

— Знаете что, сэр, — заметила она, с жестоким удовольствием поворачивая нож в ране, — я вам скажу со всей откровенностью, которой вы от меня добиваетесь, что, если бы я заботилась о своей репутации (а я о ней вовсе не забочусь), если бы берегла свое доброе имя (а мне беречь нечего, ибо меня совершенно не интересует, доброе у меня имя или нет), я бы считала себя серьезно скомпрометированной одним фактом знакомства с подобной личностью. А между тем моего порога он никогда не переступал, со мной ни разу за полночь не засиживался.

Она мстила ему за старую обиду, обратив его же довод против него. Не в ее характере было щадить кого-нибудь, и совесть ее не тревожила.

— Человек этот — низкая, продажная тварь; я встретила его в Италии, во время своего недавнего пребывания там, и он мне показался подходящим орудием для одного моего замысла. Проще говоря, чтобы доставить себе удовольствие — исполнить одно давнишнее неотвязное желание, — мне понадобился шпион, который за деньги был бы готов на все. Я наняла этого субъекта. Уверена, что если бы речь шла об убийстве (при условии, что можно было бы совершить его в темноте, без всякого риска) и у меня хватило бы денег, чтобы заплатить ему желаемую цену, — эта сделка вызвала бы у него не больше колебаний, чем любая другая. Таково по крайней мере мое мнение о нем, и, видимо, оно не слишком расходится с вашим. Но ваша мать, как я предполагаю (почему бы мне в свою очередь не заняться предположениями), придерживается другого мнения.

— Я хотел бы напомнить вам, — сказал Кленнэм, — что мою мать столкнули с этим человеком дела.

— И должно быть, неотложные дела, — отозвалась мисс Уэйд, — судя по тому, что час для них был выбран не совсем обычный.

— Вы, кажется, намекаете. — сказал Артур, весь сжимаясь от боли под этими ударами, наносимыми твердой, безжалостной рукой, — что здесь что-то…

— Мистер Кленнэм, — хладнокровно перебила она, — как вы могли заметить, я не прибегаю к намекам, говоря об этом человеке. Я вам сказала уже, имогу повторить еще раз: это низкая, продажная тварь. Такие, как он, являются тогда, когда в них есть надобность. Не будь у меня надобности в нем, вам бы не пришлось увидеть нас вместе.

Кленнэм молчал, подавленный ее упорными стараниями сосредоточить его мысли на мрачных подозрениях, тень которых и без того шевелилась у него в душе.

— Я все говорю о нем так, будто он жив, — добавила она, — но ведь, может быть, его уже и нет на свете. Может быть, кто-нибудь позаботился об этом. Я не знаю, да и не хочу знать. Мне он больше не нужен.

Артур Кленнэм тяжело вздохнул и с опечаленным лицом поднялся с кресла. Мисс Уэйд, не вставая, следила за ним пристальным, испытующим взглядом, гневно сжав губы. Наконец она сказала:

— Ведь с ним постоянно водил компанию ваш любезный друг мистер Гоуэн. Почему вы не обратитесь к вашему любезному другу?

Артур уже готов был сказать, что Гоуэн вовсе не друг ему, но вспомнил пережитую борьбу, принятое решение и удержался, ответив вместо этого:

— Мистер Гоуэн не видел Бландуа со времени его отъезда в Англию и вряд ли может сообщить что-либо новое. Это всего лишь случайное знакомство, завязанное за границей.

— Случайное знакомство, завязанное за границей! — подхватила мисс Уэйд. — Да. Что же еще делать вашему любезному другу, как не развлекаться случайными знакомствами, имея такую жену. Я ненавижу его жену, сэр!

Ярость, прозвучавшая в этих словах, хотя и сказанных ровным, сдержанным голосом, так поразила Кленнэма, что он замер на месте. Ярость сверкала в ее темных глазах, заставляла вздрагивать тонкие ноздри, казалось, она дышала яростью; но лицо сохраняло свое презрительно-невозмутимое выражение, и в спокойной позе была обычная надменная грация — как будто ничто ее не волновало.

— Могу сказать только одно, мисс Уэйд, — заметил он. — Едва ли кто-нибудь еще разделяет ваше чувство, ничем, как я уверен, не оправданное.

— Советую вам спросить мнения вашего любезного друга на этот счет, — возразила она.

— Я отнюдь не столь близок с моим любезным другом, — отвечал Артур, позабыв все свои благие решения, — чтобы вести с ним подобные разговоры, мисс Уэйд.

— Я ненавижу его, — сказала она. — Ненавижу еще сильней, чем его жену, оттого что была когда-то так глупа и так легковерна, что почти любила его. Мы с вами встречались, сэр, лишь при самых обыкновенных обстоятельствах, и вы, вероятно, считаете меня самой обыкновенной женщиной, только немного более своевольной, чем другие. А потому вы не понимаете, что я называю ненавидеть; да и не можете понять, не зная, сколько усилий я потратила на то, чтобы изучить себя и изучить всех тех, кто меня окружает. Вот почему у меня явилось желание рассказать вам свою историю — не с целью расположить вас к себе, я в этом не нуждаюсь; но для того, чтобы, думая о своем любезном друге и его жене, вы знали, что я называю ненавидеть. Здесь у меня хранятся записки, которые я приготовила для вас. Что ж, дать их вам или не стоит?

Артур попросил ее не менять своего намерения. Она подошла к секретеру, отперла его и достала из ящика несколько сложенных листке в бумаги. Без примирительной нотки в голосе, почти не обращаясь к Артуру, словно она разговаривала с зеркалом и у собственного отражения искала оправдания своему упрямству, она сказала:

— Теперь вы узнаете, что я называю ненавидеть! Но довольно об этом. Сэр, в любом моем временном и дешевом прибежище, будь то пустой дом в Лондоне или меблированные комнаты в Кале, Гарриэт всегда со мною. Не хотите ли повидать ее перед уходом? Гарриэт, пойдите сюда!

Ей пришлось повторить свой оклик дважды. После второго раза в дверях показалась Гарриэт, бывшая Тэттикорэм.

— Мистер Кленнэм здесь, — сказала мисс Уэйд, — но он пришел не за вами; он уже отказался от мысли вернуть вас в Туикнем — не правда ли, сэр?

— Пришлось отказаться, — поскольку я не располагаю для этого ни властью, ни влиянием, — признал Кленнэм.

— Итак, он вас не разыскивал, можете быть спокойны; однако он все же разыскивает кое-кого. Ему нужен Бландуа.

— С которым я видел вас и Лондоне, на Стрэнде, — вставил Артур.

— Если вам что-нибудь известно о нем, Гарриэт, кроме того, что он приехал из Венеции — это мы все знаем, — расскажите мистеру Кленнэму.

— Больше мне о нем ничего не известно, — сказала девушка.

— Вы удовлетворены? — спросила мисс Уэйд Артура.

Он не видел причины не верить им; если и были у него сомнения прежде, девушка своим естественным тоном развеяла их. Он сказал:

— Придется, видно, искать других следов.

Он еще не собирался уходить, но когда девушка вошла, он стоял, и она решила, что он уже прощается. Она торопливо глянула на него и спросила:

— Они здоровы, сэр?

— Кто?

Она чуть было не ответила: «Все», но запнулась и, посмотрев на мисс Уэйд, сказала:

— Мистер и миссис Миглз.

— Были здоровы, когда я последний раз имел от них известия. Они за границей. Кстати, ответьте мне на один вопрос. Это правда, что вас видели там?

— Где? Кто меня видел и где? — спросила девушка, нахмурясь и опустив глаза.

— В Туикнеме, у садовой калитки.

— Неправда, — сказала мисс Уэйд. — Она там и близко не была.

— Вы ошибаетесь, — возразила девушка. — Я туда ездила, когда мы прошлый раз были в Лондоне. Ездила, воспользовавшись тем, что вы ушли куда-то. И я подходила к калитке и заглядывала в сад.

— Жалкая девчонка! — произнесла мисс Уэйд с безграничным презрением. — Немногого же стоила вся наша дружба, все наши разговоры и все ваши старые жалобы!

— Что тут дурного, если я на миг заглянула в калитку? — возразила девушка. — Я по окнам видела, что хозяева в отъезде.

— А зачем было вообще ездить туда?

— Затем, что мне хотелось посмотреть на знакомые места. Затем, что мне приятно было снова их увидеть.

Кленнэм глядел на эти два красивых лица и думал о том, как должны мучить друг друга эти две неукротимые натуры.

— О! — сказала мисс Уэйд, овладев собой и холодно отводя взгляд в сторону. — Если вас так тянуло туда, где вы влачили унизительную жизнь, от которой я помогла вам избавиться, когда у вас наконец раскрылись глаза — тогда другое дело. Но где же ваша искренность и правдивость? Где ваша верность мне? Где преданность нашим общим интересам? Вы недостойны доверия, с которым я отнеслась к вам. Недостойны участия, которое я приняла в вашей судьбе. Возвращайтесь к людям, которые обращались с вами хуже, чем с собачонкой, потому что другого обращения вы не заслуживаете.

— Если вы будете так говорить о них при посторонних, вы сами вынудите меня стать на их сторону, — отвечала девушка.

— Возвращайтесь к ним, — повторила мисс Уэйд. — Возвращайтесь к ним.

— Вы прекрасно знаете, что я к ним не вернусь. — возразила девушка. — Вы прекрасно знаете, что я ушла от них навсегда и теперь уже не могу, не хочу и не намерена возвращаться. Вот и оставьте их в покое.

— Жить у них в сытости и довольстве для вас заманчивее, чем вести скромную жизнь вдвоем со мной, — не унималась мисс Уэйд. — Вы возвышаете их, а мною пренебрегаете. Впрочем, чему удивляться? Этого следовало ожидать.

— Это неправда! — сказала девушка, вся вспыхнув. — Вы говорите не то, что у вас на уме. А что у вас на уме, я знаю. Вы попрекаете меня тем, что я живу на ваш счет, хоть прямо так и не скажете. И оттого, что мне некуда податься, вы считаете, что я должна плясать под вашу дудку и молча проглатывать любую обиду. Вы не лучше их, ни чуточки не лучше. Но я не намерена подчиняться вам во всем. Я опять скажу: да, я поехала в Туикнем, потому что мне давно хотелось взглянуть на тот дом. Да, я хочу знать, как они поживают, потому что я их любила когда-то и мне порой казалось, что они добры ко мне.

Кленнэм поспешил сказать, что если она когда-нибудь пожелает вернуться, то наверняка встретит самый ласковый прием.

— Никогда! — страстно воскликнула девушка. — Никогда я не вернусь! И мисс Уэйд это хорошо известно, она только дразнит меня, пользуясь зависимым положением, в которое сама же меня поставила. Да, я знаю, что завишу от нее, как знаю и то, что она всегда рада напомнить мне об этом.

— Хитро придумано! — подхватила мисс Уэйд с прежним гневом и с прежней надменностью. — Но только эта хитрость шита белыми нитками, и я отлично вижу, что под нею кроется. Куда мне с моей бедностью против их богатства! Нет, возвращайтесь, возвращайтесь как можно скорей, и кончим с этим!

Кленнэм смотрел на этих двух женщин, стоявших посреди тесной неуютной комнаты, пестуя свой гнев, терзая себя и друг друга. Он стал прощаться; но мисс Уэйд едва кивнула ему головой, а Гарриэт с наигранным самоуничижением служанки или рабы (в котором, однако, было больше вызова, чем смирения) сделала вид, что никак не решится отнести его приветствие и к своей скромной особе.

Он спустился по темной винтовой лестнице во двор, где все показалось ему еще более унылым, чем прежде, — глухая стена, засохший плющ, заброшенный фонтан, разбитая статуя. Размышляя о том, что он видел и слышал в этом доме и о неудаче своих попыток напасть на след подозрительной личности, которую он разыскивал, он возвратился в Лондон с тем же пакетботом, что привез его в Кале. Дорогой он развернул листки, полученные от мисс Уэйд, и прочитал в них то, что составляет содержание следующей главы.

Глава 21 История одного самоистязания

Я имею несчастье быть неглупой. С самых юных лет я всегда видела то, что от меня думали скрыть. Если бы я чаще поддавалась обману и реже проникала в истину, мне бы легко и спокойно жилось на свете, как живется большинству глупцов.

Детство мое прошло в доме у бабушки, верней сказать, у дамы, которая себя называла моей бабушкой. Она не имела права называть себя так, но я в своей детской наивности тогда об этом не догадывалась. У нее жило несколько человек детей, своих и чужих. Все это были девочки; числом десять, считая меня. Мы вместе росли и вместе воспитывались.

Мне было лет двенадцать, когда я стала замечать, что другие девочки относятся ко мне покровительственно. Считалось, что я сирота. Больше среди нас сирот не было, и в поведении своих сверстниц я ясно почувствовала (вот когда мне впервые следовало пожалеть о том, что я неглупа) желание подкупить меня оскорбительной жалостью, смешанной с сознанием собственного превосходства. Я убедилась в этом не сразу, я долго проверяла свое открытие. Оказалось, что мне очень трудно вызвать их на ссору. Если и удавалось поссориться с той или другой, то через час она уже приходила мириться. Я снова и снова повторяла испытание, и не было случая, чтобы кто-нибудь стал дожидаться, когда я сделаю первый шаг. Всегда они прощали меня, тщеславно наслаждаясь своим великодушием. Точь-в-точь, как это делают взрослые!

Одна из них была моей закадычной подружкой. Сама еще ребенок, я любила эту маленькую дурочку пламенной любовью, какой она вовсе не стоила — мне до сих пор стыдно вспоминать об этом. Ее всегда хвалили за доброту и мягкость характера. Она всем готова была дарить и дарила ласковые улыбки и взгляды. И никто в доме, кроме меня самой, не подозревал, что она это делает только из желания дразнить и мучить меня!

И все же я так любила свою недостойную подругу, что жизнь обратилась для меня в сплошную пытку из-за этой любви. Меня без конца стыдили и бранили за то, что я к ней «придиралась», иными словами, уличала ее в разных мелких предательствах и доводила до слез, наглядно доказывая, что умею читать в ее душе. Но я по-прежнему любила ее; и однажды на каникулы поехала к ней гостить.

Дома она была еще хуже, чем в пансионе. У нее оказалось множество двоюродных братьев и сестер, не говоря уже о знакомых; для нас часто устраивались вечера с танцами, то дома, то где-нибудь у соседей, и каждый такой вечер она превращала в невыносимое испытание для моей любви. Она нарочно старалась привлекать к себе все сердца — чтобы я безумствовала от ревности; быть со всеми милой и ласковой — чтобы я завидовала до исступления. Ночью, оставшись с ней вдвоем в нашей спальне, я упрекала ее за все эти коварные уловки, которые видела насквозь, а она плакала и жаловалась на мою жестокость; и потом я до утра не выпускала ее из своих объятий, чувствуя, как сердце у меня разрывается от любви; и нередко мне приходило в голову: чем так страдать, лучше броситься вместе с нею в реку и умереть — по крайней мере мертвую у меня ее никто не отнимет.

Мне даже легче сделалось, когда наступила развязка. Среди ее родных была тетка, которая меня невзлюбила. Пожалуй, никто в семье не питал ко мне расположения, но мне это и не нужно было, мне не нужен был никто, кроме моей подруги. Тетка была молодая женщина, и я часто ловила на себе ее внимательный взгляд. Эта беззастенчивая особа открыто смотрела на меня с состраданием. Как-то после одной из описанных выше ночных сцен я утром, до завтрака, пошла в оранжерею. Шарлотта (так звали мою вероломную подругу) была уже там, и, входя, я услышала голос тетки, которая, обращаясь к ней, произнесла мое имя. Я остановилась за деревом и прислушалась.

— Шарлотта, — говорила тетка, — мисс Уэйд совершенно извела тебя, этому надо положить конец. — Я повторяю слово в слово то, что слышала.

Что же отвечала Шарлотта? Может быть, сказала: «Это я ее извела, а не она меня; я беспрестанно мучаю ее, я — ее палач, а она, несмотря на все пытки, которым я ее подвергаю, ночами напролет говорит мне о своей любви»? Ничуть не бывало, ее ответ показал, что я с самого начала верно ее оценила. Она стала плакать и рыдать (чтобы сильней растрогать тетку) и сказала: «Милая тетя, у нее тяжелый характер, другие девочки тоже стараются смягчить его, не только я — мы все стараемся как можем».

Тетка принялась ласкать ее и утешать, точно услышала не подлую клевету, а свидетельство благородных чувств, и, помогая разыгрывать эту лицемерную комедию, отвечала: «Но всему есть границы, моя милочка; даже ради столь благой цели нельзя терпеть те беспрерывные мучения, которые причиняет тебе эта бедная, несчастная девочка».

Как нетрудно догадаться, бедная, несчастная девочка тут же вышла из своего тайника и сказала: «Отправьте меня домой!» Ничего больше они от меня не услышали; на все уговоры я твердила только: «Отправьте меня домой, а не то я уйду пешком, одна». Вернувшись к своей так называемой бабушке, я сказала ей, что, если меня не отвезут в какой-нибудь другой пансион до возвращения моей бывшей подруги и остальных девочек, я выжгу себе глаза, чтобы не видеть их лживых физиономий.

Я попала в среду взрослых девушек, но они оказались не лучше. Красивые слова, притворно красивые чувства; под всем этим я легко разглядела стремление представить себя в выгодном свете, унижая меня. Еще до того как я вышла из пансиона, я узнала, что «бабушка» вовсе не бабушка мне и что никаких родственников у меня нет. Это известие по-новому осветило для меня мое прошлое, да и будущее. Оно раскрыло мне глаза на много других случаев, когда люди, якобы оказывая мне внимание или услугу, попросту тешились своим превосходством надо мной.

На мое имя был положен небольшой капитал, к которому я имела доступ через поверенного. Я должна была пойти в гувернантки. Я так и поступила. Мне удалось получить место в одной титулованной, но небогатой семье, где были две дочери — совсем еще маленькие девочки, но родителям хотелось, чтобы по возможности их вырастила одна воспитательница. Мать была молода и хороша собой. С первых же дней она всячески подчеркивала свое любезное обращение со мной. Я прятала свой гнев; но я отлично распознала в этом блажь госпожи, которая знает, что могла бы совсем по-другому относиться к своей служанке, если бы захотела.

Как уже сказано, я прятала свой гнев; но я не поддавалась на ее любезности и тем давала понять, что раскусила ее. Когда она предлагала мне вино, я пила воду. Когда за обедом она посылала мне какое-нибудь особо лакомое блюдо, я всегда отказывалась и ела то, чем пренебрегали другие. Таким образом, все ее благодетельные поползновения наталкивались на преграду с моей стороны, и это позволяло мне чувствовать себя независимой.

Я полюбила детей. Это были тихие, застенчивые девочки, однако мне думается, они могли бы привязаться ко мне. Но в доме жила нянька, румяная толстуха, всегда прикидывавшаяся веселой и добродушной, которая вынянчила обеих и сумела завладеть их сердцами, еще до моего появления. Быть может, я даже примирилась бы со своей участью, если бы не эта женщина. Не всякий на моем месте заметил бы, как ловко она устраивалась, чтобы постоянно отвлекать от меня внимание детей. Под предлогом уборки моей комнаты, заботы о моем белье и платье и разных мелких услуг (о которых ее никто не просил) она вечно торчала на глазах. Но главная ее хитрость состояла в том, что она будто бы старалась вызвать в детях любовь ко мне. Казалось, ей только и дела было уговаривать их: «Смотрите, какая мисс Уэйд добрая, какая она милая, какая красивая. Мисс Уэйд так любит вас. Мисс Уэйд образованная, она много читала книг, она вам расскажет интересные сказки, каких я рассказывать не умею. Посидите, послушайте мисс Уэйд!» Могла ли я расположить к себе своих воспитанниц, когда душа у меня кипела от возмущения при виде этих низких происков. Могла ли я спокойно смотреть, как они отворачивают от меня свои невинные личики и тянутся ручками к ней, а не ко мне. Она же оглядывалась на меня и говорила, отводя от лица их локоны: «Ничего, мисс Уэйд, они к вам скоро привыкнут, они хорошие, ласковые девочки, сударыня, вы не огорчайтесь, сударыня», — а сама радовалась моему поражению!

Вот что еще проделывала эта женщина. Доведя меня своими подлостями до приступа самой черной тоски, она приводила ко мне детей и говорила, чтобы показать им разницу между собой и мной: «Тсс! Бедняжка мисс Уэйд нездорова. Не шумите, мои душеньки, у нее головка болит. Подойдите, приласкайте ее. Спросите, очень ли ей больно, уговорите ее прилечь. Уж не расстроились ли вы чем, сударыня? Полноте, сударыня, все пройдет!»

Это становилось невыносимым. Однажды, когда я сидела одна и боролась с охватившим меня отчаянием, вошла миледи, моя госпожа, и я сказала ей, что решила уехать. Я больше не могу оставаться под одной кровлей с этой Доз.

— Что вы, мисс Уэйд! Да наша бедная Доз так нас любит. Она бы все для вас сделала!

Я предвидела этот ответ и была готова к нему заранее. Не смею спорить со своей госпожой, сказала я, но я решила уехать.

— Мисс Уэйд, — сказала она, тотчас же исполнясь высокомерия, которое всегда так прозрачно маскировала, — мне кажется, я ничем не давала вам повода употреблять это противное выражение «госпожа». Может быть, я неумышленно что-нибудь такое сказала или сделала? Прошу вас, скажите, что именно?

Я отвечала, что не жалуюсь на свою госпожу и не жалуюсь своей госпоже; но я решила уехать.

Она с минуту колебалась, потом села рядом и взяла меня за руку. Словно эта высокая честь могла стереть любые обиды!

— Мисс Уэйд, я подозреваю, что ваше тяжелое настроение вызвано причинами, которые не от меня зависят.

Одно из слов, произнесенных ею, заставило меня кое-что вспомнить, и я усмехнулась.

— Должно быть, у меня просто тяжелый характер.

— Я этого не говорила.

— Этим очень удобно все объяснять, — заметила я.

— Возможно, но я этого не говорила. Я имела в виду нечто совсем другое. Мы с мужем не раз с грустью замечали, что вы никак не освоитесь в нашем обществе.

— Еще бы! Где уж мне, миледи!

— Я, кажется, неудачно выбрала выражение — его можно истолковать неверно, что вы и сделали. (Она не ожидала такого ответа, и он пристыдил ее.) Я только хочу сказать, что вы, видно, не счастливы здесь. Это щекотливый вопрос, но — женщине всегда легче понять женщину — словом, у нас явилась мысль, что, может быть, вы чересчур сильно переживаете какие-нибудь семейные обстоятельства, в которых вы меньше всех повинны. Если так, мы от всей души просим вас, забудьте об этом. У моего мужа, как всем известно, была горячо любимая сестра, которую закон не признавал его сестрой, но которая пользовалась всеобщей любовью и уважением…

Мне тотчас же все стало ясно: они взяли меня в дом в память этой умершей женщины, и еще для того, чтобы радоваться своему превосходству надо мной; нянька знала это, и потому так беззастенчиво досаждала мне; дети отворачивались от меня, смутно прослышав, что я не такая, как другие. В тот же вечер я покинула этот дом.

Переменив за короткий срок еще два или три места, о которых не стоит рассказывать подробно, ибо все там складывалось примерно так же, я попала в семью, где была одна только дочь, девушка лет пятнадцати. Родители, пожилые люди, были богаты и занимали видное положение в обществе. Среди прочих гостей в доме часто бывал молодой человек, племянник хозяев, которого они вырастили. Он стал оказывать мне внимание. Я дала ему резкий отпор, так как заранее решила, что не потерплю ни от кого в доме жалости или снисхождения. Но он стал писать мне письма, и дело кончилось тем, что мы обручились.

Он был годом моложе меня, а выглядел еще более молодым. Он приехал в отпуск из Индии, где служил, и вскоре должен был получить повышение по службе. Решено было, что через полгода мы поженимся и уедем в Индию, а до тех пор я останусь жить в доме его родных, и там же состоится свадьба. Этот план ни у кого не встретил возражений.

Не могу отрицать, что я ему очень нравилась; хотела бы, но не могу. Здесь дело не в тщеславии, ибо я больше страдала от этого, чем радовалась. Он открыто восхищался мною, и у меня было такое чувство, будто он купил меня, прельстившись моей красотой, и теперь хочет оправдать покупку перед своими богатыми друзьями. Я видела, что каждый из них мысленно оценивает меня, стараясь определить, чего я на самом деле стою. И я решила, что не дам им удовлетворить свое любопытство. В их присутствии я была особенно замкнутой и молчаливой, и скорей бы, кажется, согласилась умереть, чем хоть шевельнуть пальцем, чтобы заслужить их одобрение.

Он стал говорить, что я несправедлива к себе. Я отвечала: напротив, но именно потому я никогда не унижусь до того, чтобы искать благосклонности этих людей. Он с удивлением и даже с огорчением выслушал мою просьбу не афишировать перед ними своих чувств ко мне; но сказал, что готов даже подавлять искренние порывы души ради моего спокойствия.

Он не преминул воспользоваться этим предлогом. Часами он не подходил ко мне и разговаривал с кем угодно, только не со мной. Я сидела чуть не целые вечера одна, никем не замечаемая, а он в это время развлекался в обществе своей кузины, моей воспитанницы. И я ясно видела по глазам окружающих, что она им представляется куда более подходящей парой для него, нежели я. Так, читая чужие мысли, я вскоре поняла, что его юношеская наружность делает меня смешной, и возненавидела себя за то, что полюбила его.

А я его в самом деле любила тогда. Хоть он и не заслуживал моей любви, хоть он очень мало задумывался о том, каких она мне стоила мук — казалось бы, за одни эти муки он должен был посвятить мне всю свою жизнь, — я любила его. Я молчала, когда моя воспитанница принималась расхваливать его на все лады, притворяясь, будто хочет мне сделать приятное (хоть она отлично знала, что каждое ее слово жжет меня, как огнем); молчала и терпела ради него. Даже в то время, когда, глядя на него издали, я вспоминала все обиды и унижения и спрашивала себя: а не лучше ли бежать от него без оглядки и никогда не возвращаться, — я любила его.

Его тетка (не забудьте, что она была моей госпожой) с расчетом, намеренно усугубляла мои терзания. Она со вкусом расписывала, как мы будем жить в Индии, какой у нас будет дом, какое общество, когда мой муж получит ожидаемое место. Это недвусмысленное подчеркивание контраста между жизнью, которую сулило мое замужество, и моим нынешним жалким, зависимым положением, жестоко уязвляло мою гордость. Я сдерживала свой гнев, но давала ей понять, что ее замысел от меня не укрылся, и в отместку разыгрывала комедию смирения. Чересчур много чести для меня, говорила я. Боюсь, мне не выдержать столь головокружительной перемены. Ведь только подумать: простая гувернантка, домашняя учительница ее дочери — и вдруг высшие круги общества. Ей становилось неловко, когда я так отвечала, да и не только ей, а всем в доме. Они понимали, что я ее разгадала.

И вот, в самый, разгар моих пыток, когда я готова была возненавидеть своего неблагодарного жениха за то, что он словно не замечал наносимых мне оскорблений, явился ваш любезный друг, мистер Гоуэн. Он был старым знакомым хозяев дома, но последнее время жил за границей. Он с первого взгляда оценил положение и понял меня.

Впервые в жизни я встретила человека, который сумел меня понять. Он и трех раз не побывал в доме, а я уже видела, что ни одно движение моей души не тайна для него. Это было ясно по его развязно-небрежному отношению ко мне, к остальным, ко всему, что происходило вокруг. Это было ясно по тем похвалам, которые он расточал моему будущему супругу, по тому, как он говорил об ожидающем нас счастье и великолепным перспективам, как поздравлял нас с нашим будущим богатством, в то же время вздыхая о своей бедности — все это искусственно приподнятым тоном, не скрывавшим иронии и насмешки. Он обострял мою обиду, выставляя людей и обстоятельства в беспощадном, уничтожающем свете, хотя на словах все хвалил и всем восхищался. Он был словно разряженный скелет на старинных голландских гравюрах: с кем бы ни стоял рядом этот посланец Смерти, на гулянье ли, в пляске или на молитве, все — молодые и старые, красивые и безобразные, все делались похожи на призраков.

Вам нетрудно будет понять, что, поздравляя меня, ваш любезный друг, в сущности, выражал мне соболезнование; пытаясь меня утешить, он растравлял мои раны; называя моего нареченного «влюбленным пастушком» и восхищаясь его сердцем, «доверчивым и нежным, как у ребенка», он убеждал меня в том, что я действительно выгляжу смешной. Вы скажете, что это сомнительные услуги, но я охотно принимала их, находя в его словах отголоски моих собственных мыслей и подтверждение тому, что я и раньше знала. Очень скоро я стала предпочитать общество вашего любезного друга всякому иному.

Когда я заметила, что это вызывает ревность моего жениха, упомянутое общество сделалось для меня еще приятнее. Ведь заставляли же меня страдать от ревности, так разве все страдания должны доставаться мне одной? Нет! Пусть теперь и он узнает, каково это. Я радовалась тому, что он страдает, радовалась и желала, чтобы ему было как можно больнее. Но не только в этом было дело. Он казался мне пресным в сравнении с мистером Гоуэном, который всегда находил со мной общий язык и так хорошо умел разбирать по косточкам окружавших нас ничтожных людишек.

Так продолжалось, покуда тетка, моя госпожа, не завела однажды со мной разговор. Разумеется, все это совершенные пустяки, она знает, что я ничего такого не думаю; но все-таки она хотела бы заметить мне от себя — только заметить, не сомневаясь, что этого будет достаточно — что, пожалуй, мне лучше поменьше бывать с мистером Гоуэном.

Я спросила, откуда она знает, что я думаю. Во всяком случае, я не могу думать ничего дурного, сказала она; за это она отвечает. Я поблагодарила, но сказала, что предпочитаю сама отвечать за себя перед собой и перед другими. В отличие от прочих ее слуг, мне похвальной аттестации не требуется.

На этом разговор не кончился; я спросила, почему она так уверена, что для меня будет достаточно одного ее замечания? Что дает ей эту уверенность — обстоятельства моего рождения или жалование, которое она мне платит? Я не вещь, которую можно приобрести за деньги. Ей, должно быть, кажется, что ее именитый племянник купил себе жену на невольничьем рынке?

Вероятно, дело все равно кончилось бы этим рано или поздно, но она ускорила конец. С хорошо разыгранным состраданием она заметила, что у меня тяжелый характер. Услышав эти знакомые и ненавистные слова, я потеряла власть над собой и высказала ей все: что я давно поняла ее и разгадала, что я не знаю ни минуты покоя с тех пор, как имела глупость поставить себя в унизительное положение невесты ее племянника. Мистер Гоуэн, прибавила я, был единственным человеком, с которым я могла отдохнуть от оскорблений, которым я подвергалась в их доме; я слишком долго терпела эти оскорбления, но дальше терпеть не намерена; обещаю, что никто из них меня никогда больше не увидит. И я сдержала обещание.

Ваш любезный друг разыскал меня в моем уединении и премило шутил по поводу происшедшего разрыва: хотя ему от души было жаль этих славных людей (поистине превосходнейших в своем роде) — печально, что мне пришлось так круто обойтись с ними. Потом он стал говорить (и с большим основанием, чем мне тогда казалось), что не достоин внимания женщины, столь незаурядной по уму и душевным качествам, но — жизнь есть жизнь…

Ваш любезный друг утешал меня и утешался сам. пока Это доставляло ему удовольствие; а затем разъяснил, что мы с ним оба — взрослые люди, оба хорошо знаем человеческую натуру, оба понимаем, что жизнь — это не роман, оба достаточно разумны, чтобы не стоять друг у друга на дороге, и оба можем быть уверены, что, когда бы случай ни свел нас снова, мы встретимся лучшими друзьями. Все это я выслушала, не пытаясь спорить.

В скором времени я узнала, что он ухаживает за своей нынешней женой и что родители увезли ее в надежде прекратить их знакомство. Я сразу возненавидела ее как ненавижу и теперь, и потому, разумеется, от всего сердца желала ей выйти за него замуж. Но мне не давало покоя стремление увидеть ее — я мечтала об этом, как об одной из немногих еще доступных мне радостей. Я отправилась путешествовать, и в путешествии встретилась, наконец, с нею — и с вами. Вы тогда еще, кажется, не знали вашего любезного друга, и он еще не успел осчастливить вас знаменательными проявлениями своей дружбы.

В ее семье я увидела девушку, чья судьба во многом напоминала мою. Как и я, она не хотела мириться с эгоизмом и снисходительным покровительством, прятавшимися под разными красивыми названиями вроде ласки, заботы, участия и так далее, — и мне любопытно и приятно было наблюдать в ней эту хорошо мне знакомую черту. Как и обо мне, о ней говорили, что у нее «тяжелый характер». Я хорошо знала настоящий смысл этого выражения, и, давно уже испытывая потребность в подруге, которая разделяла бы мои чувства и мысли, я решила, что попытаюсь спасти эту девушку от неволи и гнета несправедливости. Как вы знаете, это мне удалось.

С тех пор мы живем вместе, деля скромные средства, которыми я располагаю.

Глава 22 Кто там шагает в поздний час

Бесполезная, как оказалось, поездка в Кале была предпринята Кленнэмом в очень хлопотливую для него пору. Одному варварскому государству, чьи владения занимали весьма значительное место на карте мира, понадобились услуги нескольких инженеров; обстоятельства требовали тут не только изобретательности и энергии, но и практических свойств, таких, как уменье обходиться людьми и средствами, которые окажутся под рукой, и приспособлять их для осуществления своих проектов так же смело и решительно, как эти проекты составлялись. В указанном государстве по недостатку цивилизации не знали, что всякую идею, имеющую большое значение для страны, следует выдерживать в недрах Министерств Волокиты, как крепкое вино выдерживают в лишенном света подвале, пока оно не утратит огня и блеска молодости, а те, кто возделывал виноградники и выжимал сок из гроздьев, не истлеют в Земле. Как истинные варвары, местные правители употребляли все усилия, чтобы делать то, что нужно, и в своем невежестве относились без малейшего уважения к великой политической науке, как не делать того, что нужно. Более того, они совершенно варварским способом расправлялись с тайнами упомянутой науки в лице тех из своих подданных, кто эти тайны постиг и пытался применять их на деле.

Не мудрено, что, когда в этом государстве понадобились люди, их стали искать и нашли — образ действий, сам по себе совершенно дикий и неправильный. А найдя, отнеслись к ним с полным доверием и уважением (опять-таки признак глубочайшего политического невежества) и пригласили как можно скорее приехать и заняться порученным им делом. Короче говоря, поступили с ними, как с людьми, которые знают, что нужно делать, и намерены делать то, что нужно.

В числе тех, о ком идет речь, был и Дэниел Дойс. Трудно было предугадать, сколько месяцев, а быть может, и лет придется ему провести за границей. К его отъезду Кленнэм готовил подробный отчет о делах предприятия за время их совместной деятельности, трудясь над ним с утра до ночи, так как срок в его распоряжении был небольшой. Он воспользовался первым свободным днем, чтобы съездить на континент, и сразу же поспешил вернуться для прощальной беседы с Дойсом.

Подробно и обстоятельно Артур знакомил своего компаньона с прибылями и убытками, предстоящими платежами и ожидаемыми поступлениями. Дэниел вникал во все с обычной своей добросовестностью и остался очень доволен. Он изучал отчет, словно хитроумнейший механизм, куда более сложный, чем все его изобретения, и когда все было кончено, долго еще смотрел на эту кучу бумаг, приподняв над головой шляпу, будто поглощенный созерцанием какой-то удивительной машины.

— Какой у вас великолепный порядок во всем, Кленнэм. И все так ясно! И все так красиво!

— Рад, что заслужил ваше одобрение, Дойс. Теперь относительно управления капиталом во время вашего отсутствия — на случай, если потребуются некоторые дополнительные вложения…

Но компаньон не дал ему договорить.

— Эту сторону дела я по-прежнему целиком предоставляю вам. Продолжайте действовать от нашего общего имени, поскольку уж вы взялись избавить меня от бремени, которое всегда было для меня непосильным.

— Я вам не раз говорил, что вы недооцениваете свои деловые способности, — возразил Кленнэм.

— Может быть, — смеясь, сказал Дойс. — А может быть, и нет. Но так или иначе, у меня есть свое занятие, в котором я сильней, чем в цифрах и расчетах, и к которому у меня и способностей больше. Я вполне доверяю своему компаньону и не сомневаюсь, что он всегда знает как лучше поступить. В денежных делах у меня есть только одно предубеждение, — продолжал Дойс, взяв компаньона за лацкан своими гибкими пальцами мастера, — я против спекуляций. Других как будто не водится. Впрочем, это предубеждение, вероятно, вызвано тем, что я никогда всерьез о таких предметах не задумывался.

— Но почему вы называете это предубеждением? — возразил Кленнэм. — Дорогой мой Дойс, в вас просто говорит здравый смысл.

— Если вы так думаете, тем лучше, — отозвался Дойс, добродушно поблескивая своими серыми глазами.

— Представьте себе, — сказал Кленнэм, — не далее как полчаса назад я то же самое говорил заходившему сюда Панксу. Мы оба сошлись на том, что увлечение спекуляциями — одно из самых опасных и, к сожалению, самых распространенных в наше время безумств, чтобы не сказать пороков.

— Панкс? — повторил Дойс, сдвинув шляпу на затылок и задумчиво качая головой. — Ага, ага! Он человек осмотрительный.

— Очень осмотрительный, — подтвердил Артур. — Можно сказать, образец осмотрительности.

Оба, видимо, были очень довольны осмотрительностью мистера Панкса, хотя из содержания их беседы не явствовало, почему.

— А теперь, уважаемый мой компаньон, — сказал Дэниел, взглянув на часы, — время не ждет, и экипаж уже готов к отъезду, а потому еще одно только слово на прощанье. У меня есть к вам просьба.

— Охотно все исполню, с одной оговоркой, — поспешил добавить Кленнэм, увидя по лицу собеседника, что оговорка вполне своевременна. — Не просите меня оставить хлопоты по делу о вашем изобретении.

— А я именно это и хотел сделать, вы угадали, — сказал Дойс.

— Тогда я вам скажу: нет. Нет, нет и нет. Раз уж я начал, то не отступлюсь до тех пор, пока не получу какого-нибудь вразумительного ответа или хотя бы объяснения в официальном порядке.

— Ничего у вас не выйдет, — возразил Дойс, качая головой. — Попомните мое слово, ничего не выйдет.

— Все равно, нужно пытаться, — сказал Кленнэм. — Попытка не пытка.

— Как сказать, — отозвался Дойс, кладя ему руку на плечо. — Мне эти попытки дорого обошлись, мой друг. Они меня состарили, извели, вымотали, обескуражили. Когда не видишь конца несправедливостям, которые приходится терпеть, характер от этого не улучшается. Мне кажется, кстати, что и на вас уже оказали свое действие чиновничьи увертки и проволочки; у вас утомленный вид.

— К тому есть личные причины, — сказал Кленнэм. — Чиновники тут ни при чем. Они еще не успели умерить меня.

— Так вы не хотите исполнить мою просьбу?

— Ни в коем случае, — отвечал Кленнэм. — Стыдно было бы мне так быстро бежать с поля битвы, когда человек старше меня и более кровно заинтересованный мужественно сражался столько лет.

Видя, что его не переубедишь, Дэниел Дойс сердечно пожал ему руку и вместе с ним спустился вниз, бросив прощальный взгляд на станки и машины. Он направлялся в Саутгемптон, где должен был присоединиться к своим попутчикам, и у ворот стояла дорожная карета, полностью оснащенная для этого путешествия. Вокруг толпились рабочие, вышедшие пожелать счастливого пути своему хозяину, которым они явно гордились. «В добрый час, мистер Дойс! — крикнул один из них. — Куда бы вы ни заехали, везде сразу разберут, что за человек им попался: и машину-то знает, и его машина знает, и до дела охоч, и на все руки мастер, и уж если это не настоящий человек, так где его и искать, настоящего-то!» Эта речь, произнесенная хриплым баском из задних рядов, была встречена троекратным «ура», и оратор, за которым прежде не знали подобных талантов, прославился на всю жизнь. Не успело последнее «ура» отгреметь, как Дэниел растроганно воскликнул: «Прощайте, друзья!» И карета исчезла с такой быстротой, словно сотрясение воздуха выдуло ее из Подворья Кровоточащего Сердца.

Мистер Баптист, как лицо, облеченное доверием (за которое этот маленький человечек умел быть благодарным), тоже был среди рабочих и вместе со всеми кричал «ура» в меру своих скромных способностей иностранца. Известно, что нет на земле людей, которые бы так умели кричать «ура», как англичане, когда они всерьез возьмутся за дело; дружный хор многих глоток воодушевляет и сплачивает их, точно голос всех предков, начиная от Альфреда Саксонца[316], точно шелест исторических боевых знамен. Мистер Баптист, подхваченный этим могучим вихрем, долго не мог отдышаться и прийти в себя, даже когда Кленнэм позвал его наверх прибрать книги и бумаги.

Артур стоял за своей конторкой, задумчиво глядя в освещенное солнцем окно, и на душе у него было грустно, как всегда бывает после проводов; эта грусть, это щемящее чувство пустоты, сопровождающее любую разлуку, словно служит предвестием той Великой Разлуки, тень которой нависает над каждым из нас. Вскоре, однако, его праздно блуждавшие мысли вернулись к предмету, который больше всего занимал их последнее время, и он в сотый раз стал перебирать в памяти все подробности того вечера, когда он у матери встретился с Бландуа. Снова этот загадочный человек обгонял его на кривой темной улочке, снова Артур следовал за ним и терял его из виду, неожиданно находил во дворе материнского дома и вместе с ним дожидался у запертых дверей.

Кто там шагает в поздний час? Кавалер де да Мажолэн.
Кто там шагает в поздний час? Нет его веселей.
Не первый раз вспоминался ему этот куплет детской песенки, который тогда напевал незнакомец; но, поглощенный своими думами, он не заметил, что повторил его вслух — и потому вздрогнул от неожиданности, когда чей-то голос пропел следующий куплет:

Придворных рыцарей краса Кавалер де ла Мажолэн,
Придворных рыцарей краса, Нет его веселей!
Это Кавалетто, думая, что он остановился, не зная, как дальше, услужливо подсказал ему слова и напев.

— А, вы знаете эту песенку, Кавалетто!

— Per Bacco![317] Еще бы, сэр! Кто же ее не знает во Франции! Я сотню раз слышал, как ребятишки поют ее за игрой. В последний раз, когда ее привелось мне слышать, — добавил мистер Баптист, который, вспоминая о родине, всегда начинал строить фразы по образцу родной речи, — ее пел нежный, детский голосок. Такой милый, совсем ангельский голосок. Altro!

— В последний раз, когда мне привелось ее слышать, — сказал Кленнэм, — ее пел голос, в котором ничего ангельского не было. Скорей наоборот. — Он сказал Это больше для себя, чем для собеседника, и так же для себя повторил сказанные тогда незнакомцем слова: «Громы и молнии, сэр, нетерпение — мое природное свойство!»

— Ай! — вскричал Кавалетто, ошеломленный, и вся краска сбежала с его лица.

— Что с вами?

— Сэр, знаете ли вы, где я последний раз слышал эту песенку?

С живостью, свойственной ему от природы, он пальцами стянул глаза к переносице, очертил в воздухе большой крючковатый нос, растрепал волосы, надул верхнюю губу, изображая густые усы, и закинул на плечо полу воображаемого плаща. Разыгрывая эту пантомиму с быстротой, недоступной представлению тех, кому не случалось наблюдать итальянских крестьян, он еще ухитрился изобразить на своем лице странную и зловещую улыбку. Но мгновение спустя он уже опять был самим собой и растерянно глядел на своего покровителя.

— Ради всего святого, что это должно означать? — спросил Кленнэм. — Вы знаете человека по фамилии Бландуа?

— Нет! — сказал мистер Баптист, энергично тряся головой.

— Но вы только что изображали кого-то, кто вместе с нами слушал эту песенку, не так ли?

— Да! — сказал мистер Баптист, столь же энергично кивая головой.

— Так разве этого человека звали не Бландуа?

— Нет! — сказал мистер Баптист. — Altro, altro, altor! — К движению головы он присоединил движение указательного пальца, и то еще протест казался ему недостаточно выразительным.

— Погодите! — воскликнул Кленнэм и, достав афишку, разложил ее на конторке. — Он это или не он? Вы поймете, если я прочитаю вам вслух?

— Пойму, пойму. Все пойму.

— Но вы и глазами следите тоже. Подите сюда и смотрите, что я читаю.

Мистер Баптист стал подле Артура и, быстро водя глазами по строчкам, с нетерпением выслушал все от начала до конца, после чего с силой прихлопнул афишку обеими ладонями, точно хотел раздавить какое-то ядовитое насекомое, и, повернувшись к Артуру, крикнул:

— Он! Он самый!

— Кавалетто! —с большим волнением сказал Кленнэм. — Вы не знаете, как это для меня важно! Скажите, где вы повстречались с этим человеком?

Мистер Баптист, явно смущенный вопросом, медленно снял руки с афишки, попятился на несколько шагов, сделал вид, будто стряхивает с рук пыль, и, наконец, через силу ответил:

— A Marsiglia — в Марселе.

— Что он делал там?

— Сидел в тюрьме. Он — altro! — Мистер Баптист снова приблизился и договорил шепотом: — Он убийца!

Кленнэм отшатнулся, как от удара — слишком страшным было это слово в применении к человеку, с которым имела дела его мать. А Кавалетто между тем упал на одно колено и, отчаянно жестикулируя, умолял, чтобы ему позволили объяснить, каким образом он очутился в такой чудовищной компании.

Он чистосердечно рассказал Кленнэму о том, как он угодил в тюрьму за контрабандные делишки, но, выйдя на волю, твердо решил больше ничем подобным не заниматься. Как однажды в харчевне «Утренняя Заря», в городе Шалоне на Соне, он был среди ночи разбужен человеком, который оказался тем самым убийцей, его сотоварищем по марсельской тюрьме; как этот убийца предложил ему продолжать путь вместе; как ужас и отвращение заставили его тайком убежать из харчевни на рассвете и как с той поры он живет в постоянном страхе, что убийца разыщет его и опять станет навязывать ему свою дружбу. В течение всего рассказа он с особенным выражением упирал на слово «убийца», каждый раз заставляя Кленнэма содрогаться; а дойдя до конца, вдруг вскочил, вцепился снова в печатный листок с горячностью, которая у любого уроженца северных широт служила бы несомненным признаком умопомешательства, и завопил: «Это он! Это он, убийца!»

В своем неистовстве он чуть было не позабыл, что не так давно видел убийцу в Лондоне. Кленнэм ухватился за это сообщение в надежде, что, может быть, встреча про изошла после того вечера, когда Бландуа, или Ланье, или Риго приходил к его матери; но точность, с которой Кавалетто припомнил время и место, не оставляла простора для сомнений: случилось это раньше.

— Послушайте, — с глубочайшей серьезностью сказал Артур. — Здесь написано, что этот человек пропал без вести.

— Тем лучше! — воскликнул Кавалетто, набожно возводя глаза к небу. — Слава пресвятой деве! Проклятый убийца!

— Не так уж это хорошо, — возразил Артур, — потому что я не буду знать покоя, пока не раскроется тайна его исчезновения.

— Тысяча извинений, благодетель мой! Это совсем меняет дело.

— Вот что, Кавалетто, — сказал Кленнэм, взяв его за плечо и слегка повернув к себе, так, чтобы их взгляды встретились. — Я знаю, что вы мне благодарны всем своим добрым сердцем за то немногое, что я мог для вас сделать.

— Клянусь в этом! — вскричал Кавалетто.

— Не нужно. Так вот, если бы вам удалось найти этого человека, или узнать, что с ним сталось, или вообще добыть какие-нибудь сведения о нем, вы бы мне оказали неоценимую услугу, за которую я был бы вам так же благодарен, как вы мне, причем с большим основанием.

— Я не знаю, где его искать, — воскликнул маленький итальянец, с жаром целуя руку Кленнэма. — Не знаю, с чего начинать. Не знаю, кого расспрашивать. Но все это пустяки. Не будем унывать! Сейчас же за дело!

— Только помните, Кавалетто, никому ни слова.

— Altro! — вскричал Кавалетто — и был таков.

Глава 23 Миссис Эффери даст условное обещание касательно своих снов

Нелегкий день выдался для младшего компаньона фирмы Кленнэм и Дойс. Даже оставшись один, он не мог позабыть выразительные жесты и гримасы мистера Баптиста, иначе Джованни-Батиста Кавалетто, и как ни старался сосредоточиться на делах фирмы — мысли его упорно возвращались к тому же мучительному вопросу. Вообразите себе преступника, осужденного вечно качаться в лодке, прикованной на середине реки, над тем местом, где он утопил свою жертву; волны бегут и бегут мимо, а перед ним все время маячит на дне неподвижное тело и лишь слегка изменяет свои жуткие очертания, то растягиваясь, то съеживаясь под рябью воды. Так и Артур в водовороте сменявших друг друга дум и забот все время видел один зловещий, навязчивый образ, и не мог уйти от него, как ни старался.

Он теперь был уверен, что Бландуа (или как там его на самом деле звали) не просто негодяй, а нечто похуже, и эта мысль положительно угнетала его. Если бы даже завтра тайна загадочного исчезновения разъяснилась, это не могло изменить того факта, что его мать поддерживала отношения с таким человеком. Пусть никто, кроме него, не знает об этих отношениях и о том, что мать почему-то слушалась и боялась своего странного гостя; но как ему самому отделить то, что он знал, от своих старых опасений, как поверить, что за этими отношениями не крылось ничего дурного?

Она решительно не желала вступать ни в какие объяснения, и, зная ее непреклонный характер, он мог только сокрушаться о своем бессилии. Это было похоже на ночной кошмар: чувствовать, что над матерью и над памятью отца нависла угроза разоблачения и позора, и словно упираться в глухую стену, которая преграждает ему путь и мешает прийти к ним на помощь. Он вернулся на родину, имея перед собой твердую цель, о которой с тех пор никогда не забывал; и вот сейчас, когда осуществить эту цель было особенно важно, все разбивалось о непоколебимое упорство его матери. Его воля, энергия, деньги, кредит, все доступные ему средства оказывались бесполезны. Обладай она, подобно сказочному чудовищу, властью обращать в камень каждого, кто осмелится на нее посмотреть, она не могла бы парализовать его больше, чем теперь, когда в полутьме мрачной комнаты устремляла на него свой суровый взгляд — так по крайней мере казалось ему в его душевном смятении.

Но рассказ Кавалетто, пролив новый зловещий свет на все, пробудил его к действию. Убежденный в правоте своей цели, подгоняемый ощущением грозящей опасности, он решил, если мать и дальше будет упорствовать, попытать счастья с Эффери. Может быть, удастся заставить ее разговориться и приподнять завесу тайны, окутавшей дом, и это поможет ему выйти из состояния столбняка, с каждым часом становящегося мучительней. Таков был итог целого дня тяжелых раздумий, и таково было решение, исполнять которое он отправился на исходе этого дня.

Первая неудача ожидала его, как только он подошел к дому: дверь дома оказалась открытой, и на крыльце стоял мистер Флинтвинч, попыхивая трубкой. Если бы судьба благоприятствовала его планам, дверь по обыкновению была бы заперта, и отворить вышла бы миссис Эффери. Но судьба явно не благоприятствовала, и потому дверь против обыкновения оказалась открытой, а на крыльце стоял мистер Флинтвинч, попыхивая трубкой.

— Добрый вечер, — сказал Артур.

— Добрый вечер, — отозвался мистер Флинтвинч.

Дым выходил изо рта мистера Флинтвинча кривой струйкой, словно пропутешествовал по всей его скособоченной фигуре, прежде чем вырваться наружу и смешаться с дымом кривых труб и туманом, клубившимся над кривыми излучинами реки.

— Какие новости? — спросил Артур.

— Никаких новостей, — отвечал Иеремия.

— Я имею в виду иностранца, — пояснил Артур.

— И я имею в виду иностранца, — сказал Иеремия.

Скривленная набок голова и концы галстука, торчавшие под самым ухом, придавали ему такой зловещий вид, что у Кленнэма не в первый раз шевельнулась мысль: уж не Флинтвинч ли покончил с Бландуа, сведя какие-то старые счеты? Уж не его ли тайна оберегалась здесь, не его ли благополучие было под угрозой? Малорослый и скрюченный, он едва ли обладал большой силой; но при этом был крепок, как старый дуб, и хитер, как сорока. Такому ничего не стоило при желании разделаться с врагом, даже если враг был много моложе и сильнее; он мог, зайдя сзади, нанести роковой удар, и никто в этой глуши, в ночной час не помешал бы ему это сделать.

Покуда все эти мысли проносились у Кленнэма в голове, не затемняя той главной, которая его никогда не покидала, мистер Флинтвинч курил, закрыв один глаз, а другим поглядывая на стену противоположного дома, и при этом у него было такое зверское выражение лица, словно он не наслаждался курением, а силился перегрызть мундштук трубки. Но на самом деле он наслаждался — по-своему.

— Следующий раз вы легко сможете нарисовать мой портрет, Артур, — сухо заметил мистер Флинтвинч, наклоняясь, чтобы выколотить из трубки пепел.

Артур смутился и попросил извинить его, если он чересчур пристально смотрел на мистера Флинтвинча.

— Я до того взволнован всей этой историей, — сказал он, — что просто себя не помню.

— Хм! А собственно говоря, — сказал мистер Флинтвинч невозмутимо, — что вам-то за дело до этого?

— Мне?

— Вам, — ответил мистер Флинтвинч так коротко и отрывисто, словно принадлежал к собачьей породе и цапнул Артура за руку.

— А эти объявления, расклеенные на всех углах? А то, что имя и адрес моей матери связывается со столь подозрительным происшествием — это все для меня ничего не значит, по-вашему!

— Не вижу, — возразил мистер Флинтвинч, принимаясь скрести свою колючую щеку, — не вижу, почему это должно для вас значить особенно много. Но я вижу другое, Артур, — он поднял глаза, — я вижу свет в окнах у вашей матери.

— Что же из этого?

— А то, сэр, — отвечал Иеремия, ввинчиваясь в него, — что при свете думать виднее; вот я и думаю, что если по пословице не стоит трогать спящую собаку, то и ловить бежавшую собаку, пожалуй, тоже не стоит. Пусть бегает. Придет время, сама объявится.

С последней сентенцией мистер Флинтвич повернулся на каблуках и вошел в темные сени. Кленнэм, следуя за ним взглядом, видел, как он прошел в маленькую комнатку направо от двери, долго чиркал там спичками и, наконец, засветил тусклую лампу, висевшую на стене. И все что время Кленнэм рисовал себе — верней, чья-то невидимая рука словно бы рисовала ему — различные способы, которыми мистер Флинтвинч мог совершить свое черное дело и скрыть потом следы под покровом царившего вокруг мрака.

— Ну, сэр, — нетерпеливо сказал Иеремия, — что же вы не подниметесь наверх?

— Матушка одна, я полагаю?

— Нет, не одна, — сказал мистер Флинтвинч. — У нее мистер Кэсби с дочерью. Я тут курил, когда они пришли, и остался, чтобы докурить трубку.

Вторая неудача. Артур отметил это про себя, но вслух ничего не сказал и пошел наверх, в комнату матери, где мистер Кэсби и Флора только что кончили пить чай и кушать горячие гренки с маринованными анчоусами. Следы этого пиршества еще видны были на столе и на раскрасневшейся от огня физиономии Эффери, которая, стоя с длинной вилкой в руке, напоминала собой аллегорическую фигуру, только, в отличие от большинства подобных фигур, смысл аллегории был здесь совершенно понятен.

Шляпка и шаль Флоры, аккуратно разложенные на кровати, свидетельствовали о ее намерении не торопиться с уходом. Мистер Кэсби благодушествовал в кресле у камина, выпуклости его лба блестели, как будто сквозь патриарший череп просачивалось масло гренков, а лицо было кирпичного цвета, словно патриаршие щеки окрасились маринадом. Видя по всему, что визит угрожает затянуться, Артур решил не откладывать разговора с матерью.

Так как миссис Кленнэм никогда не покидала своей комнаты, в доме было заведено, что, если кто-нибудь желал поговорить с нею с глазу на глаз, он подкатывал ее кресло к стоявшему у стены бюро и поворачивал спинкой ко всем остальным, а сам садился рядом на табурет, нарочно поставленный здесь для такого случая. Гости миссис Кленнэм привыкли и не удивлялись, если Артур, извинившись перед ними, просил у матери позволения поговорить с ней по делу и, получив утвердительный ответ, занимал только что описанную позицию. Если не считать того, что мать и сын давно уже не беседовали без участия третьего лица, все это было в порядке вещей.

Поэтому, когда Артур, принеся обычные извинения, высказал обычную просьбу и покатил кресло в угол, где стояло бюро, миссис Финчинг только затараторила еще громче и быстрее, деликатно намекая этим, что ничего не слышит; а мистер Кэсби с сонной безмятежностью поглаживал свои белоснежные кудри.

— Матушка, я сегодня узнал кое-что о прошлом человека, которого я здесь видел; вам, я уверен, это неизвестно, и мне хотелось бы рассказать вам.

— Мне ничего не известно о прошлом человека, которого ты здесь видел, Артур.

Она говорила громко, как всегда. Он обратился к ней вполголоса, но она отвергла эту попытку доверительной беседы, как отвергала все прочие его попытки, и говорила своим обычным голосом и обычным, суровым тоном.

— Я узнал это не окольным путем, а из верного источника.

Она спросила, по-прежнему не понижая голоса, для того, ли он пришел, чтобы сообщить ей то, что узнал.

— Мне казалось, что вам следует знать обстоятельства, о которых идет речь.

— Что же это за обстоятельства?

— Он сидел в тюрьме во Франции.

Она хладнокровно отозвалась:

— Это меня не удивляет.

— Тюрьма была уголовная, матушка. Он обвинялся в убийстве.

Она вздрогнула, и тень вполне понятного ужаса прошла по ее лицу. Но голос ее звучал все так же ровно, когда она спросила:

— Кто тебе сказал?

— Человек, который был его сотоварищем по заключению.

— А прошлом этого сотоварища ты знал раньше?

— Нет.

— Но его самого ты знал?

— Да.

— Так же было у меня и у Флинтвинча с тем человеком, который исчез! Впрочем, не совсем так. Едва ли твой знакомый явился к тебе с рекомендательным письмом от банкира, у которого лежат его деньги. Да или нет?

Артур вынужден был признать, что столь убедительными рекомендациями его знакомый не располагал, да и вообще знакомство состоялось без рекомендаций. В глазах миссис Кленнэм, пристально следивших за ним из-под нахмуренных бровей, появилось выражение угрюмого торжества, и она произнесла с ударением:

— Так не торопись судить других, Артур. Говорю тебе для твоей же пользы, не торопись судить других.

Ее взгляд придал особый пафос этим словам. Она смотрела на него все так же упорно, и если, входя в дом, он хоть немного надеялся поколебать ее непреклонность, этот взгляд выжег всякую надежду в его душе.

— Матушка, неужели я ничем не могу помочь вам?

— Ничем.

— Вы не хотите довериться мне, дать какие-нибудь объяснения, какие-нибудь поручения? Не хотите посоветоваться со мной? Не хотите, чтобы мы стали ближе друг другу?

— От тебя ли я это слышу, Артур? Ты ведь сам отказался от участия в моих, делах. Это была твоя воля, не моя. Что же толку теперь задавать такие вопросы? Ты отлично знаешь, что уступил свое место Флинтвинчу.

Кленнэм оглянулся на Иеремию и сразу почувствовал, что он весь, вплоть до гетр, поглощен их разговором, даром что стоит в небрежной позе у стены и, поскребывая подбородок, делает вид, будто слушает неумолчные разглагольствования Флоры, где в полнейшей неразберихе свалены вместе виноторговля, макрель, тетушка мистера Ф. и майские жуки.

— Сидел во французской тюрьме по обвинению в убийстве, — повторила миссис Кленнэм, как бы подводя итог услышанному. — И это все, что его сотоварищ по заключению сообщил тебе?

— По существу все.

— А сам он кто? Тоже убийца? Может быть, даже сообщник? Впрочем, уж наверно себя он изобразил в более выгодном свете, чем своего приятеля; в этом можно не сомневаться. Что ж, теперь хоть есть о чем поговорить с гостями. Кэсби! Послушайте, что Артур…

— Погодите, матушка! Погодите, погодите! — поспешно перебил Артур, никак не ожидавший, что она вздумает повторять во всеуслышание его слова.

— Ну, в чем дело? — с досадой спросила миссис Кленнэм. — Что еще?

— Извините меня, мистер Кэсби — и вы, миссис Финчинг, — я еще на одну минуту отвлеку матушку…

Он придержал ее кресло, иначе она сама повернула бы его, оттолкнувшись ногой. Они остались сидеть лицом к лицу. Она смотрела на него, а он торопливо соображал, не грозит ли огласка сообщения Кавалетто какими-нибудь непредвиденными и нежелательными последствиями, и в конце концов решил, что лучше сохранить это сообщение в тайне — хотя, пожалуй, не смог бы привести никаких разумных доводов, кроме того, что с самого начала был уверен, что мать тоже никому не станет говорить об этом, кроме своего компаньона.

— В чем дело? — нетерпеливо повторила она. — Что тебе нужно?

— Матушка, я это сказал вам не для того, чтобы вы рассказывали всем. Мне кажется, этого делать не следует.

— Ты мне ставишь условие?

— Если угодно — да.

— Так помни же, Артур — тайну создаешь ты, — сказала она, поднимая руку. — Ты, а не я. Ты явился сюда со своими догадками, подозрениями, расспросами, а теперь ты еще заводишь тайны. Какое мне дело до того, где был и кем был этот человек? Какое мне до него вообще дело? Пусть хоть весь мир, если хочет, узнает об его прошлом, мне-то что. А теперь пусти меня.

Он подчинился властному, светившемуся затаенным торжеством взгляду и отвез кресло на прежнее место. По дороге он и на лице Флинтвинча заметил торжествующую усмешку, без сомнения относившуюся не к Флоре. Итак, весь его замысел, все надежды и попытки обернулись против него же самого, и это окончательно убедило его, что от матери он ничего не добьется. Оставалось одно: обратиться к старому другу — к Эффери.

Однако даже улучить подходящую минуту для такого обращения оказалось почти неразрешимой задачей. Умники держали миссис Эффери в полном порабощении, и к тому же следили за ней в четыре глаза; а так как она до смерти боялась сделать лишний шаг по дому, то поговорить с нею наедине не было никакой надежды. В довершение же всего миссис Эффери (должно быть, с помощью неопровержимых аргументов своего супруга и повелителя) приобрела уверенность в том, что раскрывать рот для нее при любых обстоятельствах небезопасно, а потому предпочитала держаться в уголке, благодаря своему аллегорическому орудию сохраняя неприступность. В тех случаях, когда Флора или сам бутылочно-зеленый патриарх обращались к ней с какими-нибудь словами, она молча отмахивалась вилкой, точно немая.

После нескольких бесплодных попыток привлечь внимание Эффери, пока она убирала со стола и мыла посуду, у Артура возник хитроумный план, осуществить который он решил с помощью Флоры. В соответствии с этим решением он наклонился к ней и шепнул: «Скажите, что вам хочется осмотреть дом».

Бедняжка Флора, всегда волнуемая сладостным ожиданием, что Кленнэм снова безумно влюбится в нее со всем пылом вернувшейся молодости, пришла в полный восторг от этой просьбы, видя в ней первый шаг к интимной беседе, в ходе которой воспоследует изъяснение чувств. Таинственный шепот, которым просьба была высказана, придавал ей дополнительную прелесть, и Флора тотчас взыграла.

— Подумать только, миссис Кленнэм, что эта милая старая комната совсем такая, как была, — сказала она, оглядываясь по сторонам, — разве только еще больше закоптилась с годами, но что ж поделаешь, таков наш общий удел и хочешь не хочешь, а приходится мириться, мирюсь же я, правда, я не закоптилась, а растолстела до невозможности, но это все равно, даже еще хуже, как вспомню то время, когда, бывало, папаша приводил меня сюда, этакую кроху, замерзшую-перезамерзшую, и я сидела на стуле с ногами на перекладине и во все глаза смотрела на Артура, — ах, простите, мистера Кленнэма — а он и сам был такая же кроха только в курточке с воротничком, а мистер Ф. со своими ухаживаниями еще только мелькал смутной тенью на горизонте, вроде знаменитого привидения в каком-то немецком замке, не помню, где именно, но начинается на Б, вот нравственный урок, который напоминает, что все жизненные пути похожи на те дороги на севере Англии, где копают уголь и делают железо и все кругом засыпано пеплом, так что даже на зубах хрустит.

Вздохнув в знак скорби о бренности человеческого существования, Флора сразу заторопилась дальше.

— Разумеется, — продолжала она, — веселым этот дом никогда не был, этого о нем и злейший враг не скажет, да и при чем тут веселье, но впечатление он всегда производил внушительное, я, например, с нежностью вспоминаю один случай, мы еще тогда были наивные дети, и вот Артур — сила привычки — мистер Кленнэм — повел меня вниз, в бывшую кухню, совсем зеленую от сырости, и предложил, что запрет меня там на всю жизнь, и станет кормить тем, что удастся припрятать от обеда, или сухим хлебом, если будет наказан, что в те лучезарные дни случалось довольно часто, не покажется ли бесцеремонным с моей стороны, если я попрошу позволения пройтись по дому, взглянуть на места, с которыми связано столько трогательных воспоминаний?

Миссис Кленнэм не слишком ценила добрые побуждения, вызвавшие визит Флоры, хотя этот визит (во всяком случае до неожиданного появления Артура) был, несомненно, актом бескорыстной доброты; однако же она отвечала, что дом весь открыт для гостьи.

Флора встала и оглянулась на Артура. — С удовольствием, — поспешил он ответить на это безмолвное приглашение, — а Эффери, я думаю, не откажется посветить нам.

Эффери взмолилась было: «Ой, не надо меня ни о чем просить, Артур!» — но мистер Флинтвинч сразу же прикрикнул: «Это почему же? Эффери, старуха, что ты еще выдумала? Смотри у меня, кляча!» — после какового дружеского увещания она неохотно вышла из угла, отдала свою вилку любезному супругу и в обмен получила от него свечу.

— Ступай вперед, дура! — сказал Иеремия. — Вы сперва наверх или вниз хотите идти, миссис Финчинг? Флора ответила: «Вниз».

— Стало быть, спускайся вниз, Эффери, — сказал Иеремия. — Да хорошенько делай свое дело, не то я скачусь по перилам прямо на тебя!

Эффери возглавляла исследовательскую партию, а Иеремия замыкал ее. Он явно не намерен был от них отставать. Оглянувшись и увидев, как он спокойно и деловито спускается с лестницы ступеньки на две или на три позади, Кленнэм шепнул Флоре: «Неужели мы так и не избавимся от него?» Флора поспешила его успокоить: «Ничего, Артур, будь это кто-нибудь чужой или просто кто-нибудь помоложе, я бы, конечно, и мысли не допустила, но он другое дело, так что хоть это и не совсем прилично, можете обнять меня, если уж вам так хочется, только не слишком крепко».

Не найдя в себе духу объяснить, что у него вовсе не то было в мыслях, Артур обвил рукой талию Флоры. «Ах, бог мой, — сказала она, — какой вы послушный, и как это деликатно и благородно с вашей стороны, но так уж и быть, если вам очень хочется прижать меня чуть-чуть покрепче, я не рассержусь».

В описанном положении, довольно нелепом и как нельзя менее подходившем к его тревожным мыслям, Кленнэм дошел до подвала, по дороге успев заметить, что вес Флоры странным образом колеблется в зависимости от освещения: где темно, она тяжелее, где светло — легче. Из мрачных и неприглядных кухонных глубин они поднялись в комнату покойного отца Артура, потом прошли в столовую; Эффери со свечой в руке все время шла впереди, точно призрак, который нельзя ни схватить, ни догнать, и сколько раз Артур ни шептал ей: «Эффери, мне нужно поговорить с вами!» — она не оглядывалась и не отвечала. Когда они были в столовой, Флора вдруг почувствовала сентиментальное желание заглянуть в чулан — драконову пасть, не раз заглатывавшую Артура в дни его детства; должно быть не последнюю роль тут играло соображение, что в темноте чулана вес может удвоиться. Артур, близкий к отчаянию, уже ступил на порог, как вдруг кто-то постучал в наружную дверь.

Миссис Эффери испустила сдавленный крик и накинула передник на голову.

— В чем дело? Захотелось получить порцию? — грозно спросил мистер Флинттшнч. — Не беспокойся, голубушка, получишь, и какую еще! С перцем, с табачком, с присыпкой!

— А пока что не пойдет ли кто-нибудь отворить дверь? — сказал Артур.

— Пока что я пойду отворить дверь, сэр, — сказал старик со злостью, ясно доказывавшей, что в случае возможности выбора он предпочел бы этого не делать. — А вы дожидайтесь меня здесь. Эффери, старуха, попробуй только шевельнуться или вымолвить хоть слово по своей дурости, и ты получишь даже не двойную, а тройную порцию!

Как только Иеремия ушел, Артур выпустил миссис Финчинг из своих объятий — что не так-то легко было сделать, ибо любезная вдовушка, по-прежнему заблуждаясь относительно его намерений, напротив, приготовилась уже к объятиям более жарким.

— Эффери, теперь мы с вами можем поговорить.

— Не троньте меня, Артур! — воскликнула старуха, отшатнувшись. — Не подходите ко мне близко. Он увидит. Иеремия увидит. Не подходите.

— Не увидит, если я задую свечу, — возразил Артур, тут же приводя свои слова в исполнение.

— Он услышит!

— Не услышит, если я войду с вами в чулан, — возразил Артур, приводя и это в исполнение. — Вот, а теперь говорите. Почему вы прячете лицо?

— Потому что боюсь что-то увидеть.

— Но в этой темноте вы ничего увидеть не можете.

— Нет, могу. Скорей даже, чем при свете.

— Почему вы так боитесь, Эффери?

— Потому что в этом доме кругом все тайны да секреты, потому что в нем постоянно шепчутся и сговариваются, потому что он весь полон каких-то шорохов. Не знаю, есть ли другой такой дом, где бы постоянно что-то шелестело и шуршало. Я умру от всего этого, если только Иеремия меня не задушит раньше — что, пожалуй, вернее.

— Я никогда здесь но слышал ничего такого, о чем стоило бы говорить.

— Небось услышали бы, если б жили здесь и должны были расхаживать по всему дому, как я, — сказала Эффери. — Тогда не сказали бы, что об этом не стоит говорить; лопнуть были бы готовы оттого, что вам не позволяют говорить… Иеремия! Теперь он меня убьет из-за вас!

— Милая моя Эффери, даю вам слово, что я вижу в сенях свет, который падает из отворенной двери; откройте лицо и выгляните, и вы сами увидите.

— Не открою, — сказала Эффери. — Ни за что не открою, Артур. Я всегда прячусь под передником, когда Иеремии нет рядом, а иной раз даже и при нем.

— Я увижу, когда он закроет дверь, — сказал Артур. — Со мной вы в полной безопасности, как если бы он находился за пятьдесят миль.

— Вот бы хорошо! — воскликнула Эффери.

— Эффери, я хочу знать, что тут у вас происходит; помогите мне пролить свет на тайны этого дома.

— Я ведь вам уже сказала, Артур, — прервала она. — Шорохи — вот его тайны; шуршание, скрип, беготня внизу, беготня над головой.

— Но это — не все тайны.

— Не знаю, ничего не знаю, — сказала Эффери. — И не задавайте больше вопросов. Ваша бывшая зазноба недалеко, а у нее язык на привязи не бывает.

Его бывшая зазноба, которая и в самом деле была недалеко, — точней сказать, томно прижималась к плечу Артура под углом в сорок пять градусов, — вступила в разговор и весьма горячо, если и не весьма вразумительно, стала заверять Эффери, что будет нема, как могила «хотя бы ради Артура — совершенно недопустимая фамильярность — Дойса и Кленнэма».

— Эффери, вы — одно из немногих добрых воспоминаний моего детства, не отказывайте же мне в моей просьбе, сделайте это ради моей матери, ради вашего мужа, ради меня самого, ради нашего общего блага. Ведь я убежден, что вы могли бы мне сказать, зачем приходил сюда этот исчезнувший иностранец.

— Так вот, если хотите знать, — начала миссис Эффери. — Ой… Иеремия!

— Да нет же, нет. Дверь все еще открыта, и он с кем-то разговаривает на крыльце.

— Если хотите знать, — повторила Эффери, прислушавшись, — этот иностранец, он тоже слышал шорох, когда был тут первый раз — «Это что такое?» — спрашивает он меня. «Не знаю, — говорю я, уцепившись за него со страху, — только я это чуть не каждый день слышу». А он на меня смотрит, да сам так и трясется весь.

— Он часто приходил сюда?

— Всего два раза: в тот вечер, и потом еще в последний вечер.

— А в последний вечер, что тут было после моего ухода?

— Они остались втроем, оба умника и он. Только что я заперла за вами дверь, Иеремия подобрался ко мне бочком (он всегда ко мне бочком подбирается, когда хочет прибить) и говорит: «Ну, говорит, Эффери, пойдем-ка, я тебя провожу домой». Схватил меня сзади за шею, сдавил так, что мне ни охнуть, ни вздохнуть, и давай толкать вперед, пока не дотолкал до постели. Это у него и называется — проводить домой. Душегуб, как есть душегуб!

— И больше вы ничего не видели и не слыхали?

— Говорят же вам, что он меня спать отправил! Вот он идет!

— Нет, нет, он еще на крыльце. Послушайте, Эффери, вы сказали, что они все шепчутся и сговариваются — о чем же?

— Откуда мне знать? Не спрашивайте вы меня, Артур! Оставьте меня!

— Но, милая Эффери, я должен проникнуть в эту тайну вопреки моей матери и вашему мужу, иначе быть беде!

— Не спрашивайте меня ни о чем, — повторила Эффери. — Меня совсем замучили сны. Уходите, уходите!

— Я уже слышал это от вас однажды, — сказал Артур. — Этими самыми словами вы в тот вечер ответили на мой вопрос, что у вас тут происходит? Объясните же мне, что это за сны такие?

— Ничего я вам не стану объяснять. Оставьте меня! Будь вы тут один, и то не стала бы; а уж при вашей старой зазнобе и подавно.

Напрасны были все уговоры Артура и заверения Флоры. Эффери ничего не желала слушать и, дрожа всем телом, рвалась из чулана.

— Лучше я Иеремию позову, чем скажу хоть единое слово. Сейчас же позову, если вы еще будете приставать ко мне. А покуда еще не позвала, вот вам мой последний сказ, Артур. Если когда-нибудь вы захотите взять верх над ними, над умниками (давно бы пора, я вам это еще тогда говорила, когда вы только вернулись — ведь вас за эти годы не запугали до смерти, как меня) — сделайте это так, чтобы я видела, и тогда можете сказать мне: «Эффери, расскажи свои сны!» Может быть, тогда я и расскажу!

Стук затворяемой двери не дал Артуру ответить. Все трое поспешили вернуться туда, где Иеремия оставил их; и Кленнэм, выйдя навстречу старику, сказал, что нечаянно загасил свечку. Мистер Флинтвинч посмотрел, как он вновь зажигает ее от лампы в сенях, и ни словом не обмолвился о том, с кем он так долго беседовал на крыльце. Быть может, разговор был неприятный, и он теперь искал, на чем бы сорвать досаду, но так или иначе, зрелище Эффери с передником на голове привело его в неописуемую ярость; подскочив к ней, он ухватил двумя пальцами ее торчавший под передником нос и крутнул с такой силой, словно хотел вовсе открутить.

Продолжая свой обход по настоянию Флоры, которая становилась все тяжелее и тяжелее, они попали в ту комнату под самой крышей, что когда-то служила Артуру спальней. Мысли Артура были заняты совсем другим; и все же многое врезалось ему в память (как он поздней имел случай убедиться): спертый, застоявшийся воздух в комнатах верхнего этажа; отпечатки их ног на полу, покрытом густым слоем пыли; и как одна из дверей долго не открывалась, и миссис Эффери в страхе уверяла, что кто-то держит ее изнутри, да так и осталась при своем убеждении, хотя все поиски «кого-то» ни к чему не привели. Когда, наконец, они вернулись в комнату больной, Патриарх стоял у камина и слушал миссис Кленнэм, которая, заслонясь от огня рукой в митенке, говорила ему что-то вполголоса; он встретил их несколькими простыми словами, но его голубые глаза, отполированный череп и шелковистые кудри придали этим словам величайшее глубокомыслие и пронизали их пафосом любви к ближнему.

— Так вы, стало быть, осматривали дом, осматривали дом, — дом — осматривали дом!

И эта фраза, ничем не замечательная сама по себе, в его устах становилась истинным перлом мудрости и красноречия, так что хотелось оправить ее в рамку и повесить над своим изголовьем.

Глава 24 Вечер долгого дня

Великий Мердл, краса и гордость нации, продолжал свой триумфальный путь. Уже для всех стало ясно, что человек, облагодетельствовавший общество, выкачав из него столько денег, не может долее оставаться в рядах среднего сословия. Утверждали, что ему сулят баронетство, поговаривали даже о звании пэра. Упорно держался слух, будто он не пожелал украсить свое золотое чело бароиетской короной, будто откровенно дал понять лорду Децимусу, что баронета ему мало, будто так прямо и сказал: «Нет; либо пэр, либо просто Мердл». Если верить тому же слуху, последнее обстоятельство заставило лорда Децимуса погрузиться в трясину сомнений чуть не до самого своего аристократического подбородка. Ибо Полипы, образуя в мироздании замкнутую систему, были твердо убеждены, что такая честь подобает только им, и если какой-нибудь полководец, моряк или законоблюститель удостаивался титула, они смотрели на него как на непрошеного гостя, которого скрепя сердце пришлось впустить в семейную резиденцию, но за которым тотчас же снова захлопывалась дверь. Лорд Децимус и сам разделял этот наследственный предрассудок, но его затруднения (твердила неугомонная молва) усугублялись еще тем, что указанной чести давно уже домогалось несколько Полипов, и великий муж являлся для них нежелательным и грозным конкурентом. Словом, слухов, справедливых или ложных, ходило множество; и лорд Децимус, занятый или якобы занятый поисками достойного разрешения задачи, сам давал им пищу, когда у всех на глазах со слоновьей грацией подхватывал мистера Мердла хоботом и пускался в джунгли трескучих фраз о Колоссальной предприимчивости, Благосостоянии нации, Кредите, Капитале, Процветании и прочее и прочее.

Время тихо размахивало своей древней косой, и вот уже три месяца пролетело с того дня, когда на Иностранном кладбище в Риме опустили в одну могилу двух братьев-англичан. Мистер и миссис Спарклер успели переселиться в собственное гнездышко — небольшой особняк в полипьем духе, весь пропахший конюшней и позавчерашним супом, образец всех возможных неудобств, который, однако же, стоил неслыханных денег по причине своего местонахождения в центре обитаемого мира. Обретя, наконец, это завидное пристанище (для многих и в самом деле служившее предметом зависти), миссис Спарклер собралась было немедленно приступить к сокрушению Бюста, но начало военных действий пришлось отложить в связи с прибытием из Италии курьера, привезшего скорбную весть. Миссис Спарклер, отнюдь не бесчувственная от природы, встретила эту весть бурным приступом горя, продолжавшимся целых двенадцать часов, после чего оправилась и занялась своим трауром, который требовал неукоснительного внимания, чтобы, упаси боже, не оказаться менее элегантным, чем у миссис Мердл. Курьер же, согласно светской хронике повергнув в печаль не одно благородное семейство, уехал обратно в Рим.

Мистер и миссис Спарклер только что отобедали под сенью своей печали, и миссис Спарклер полулежала в гостиной на диване. Был жаркий летний воскресный вечер. Пристанищу в центре обитаемого мира всегда недоставало воздуху, словно оно страдало хроническим насморком, но в этот вечер там просто нечем было дышать. Колокола ближних церквей уже перестали врезываться в нестройный уличный шум, и церковные окна в серой сумеречной мгле из желтых сделались черными; свет в них погас, и жизнь замерла. Миссис Спарклер, лежа на диване, могла смотреть в раскрытое окно, где над ящиками с резедой и другими цветами виднелась стена противоположного дома, но это зрелище надоело ей. Миссис Спарклер могла смотреть в другое окно, за которым был виден ее муж, стоявший на балконе, но и это зрелище надоело ей. Миссис Спарклер могла созерцать собственную фигуру в изящном траурном наряде, но даже и это зрелище надоело ей — хотя, разумеется, меньше, чем другие два.

— Точно в колодце лежишь, — сказала миссис Спарклер, раздраженно меняя позу. — Господи, Эдмунд, скажи хоть что-нибудь, если тебе есть что сказать!

Мистер Спарклер мог бы ответить, не погрешив против истины: «Жизнь моя, мне нечего сказать». Но, не додумавшись до такого ответа, он удовольствовался тем, что вернулся с балкона в комнату и стал перед диваном жены.

— Ах, боже мой, Эдмунд! — воскликнула миссис Спарклер, раздражаясь еще сильней. — Ты сейчас втянешь эту резеду в нос. Перестань!

Мистер Спарклер, мысли которого находились далеко — от его головы во всяком случае, — держал в руке веточку резеды и так энергично нюхал ее, что указанная опасность, пожалуй, не была преувеличена. Смущенно улыбнувшись, он сказал: «Виноват, душа моя!» — и выбросил резеду в окно.

— Не стой тут, ради бога, у меня от этого голова болит, — снова начала миссис Спарклер через минуту. В этой полутьме ты возвышаешься, точно башня какая-то. Сядь, сделай милость.

— Сейчас, душа моя, — сказал мистер Спарклер и покорно придвинул себе стул.

— Если бы я не знала, что самый долгий день в году уже миновал, — сказала Фанни, отчаянно зевая, — я подумала бы, что это именно сегодня. За всю жизнь не запомню такого бесконечного дня.

— Это твой веер, любовь моя? — спросил мистер Спарклер, поднимая с полу упомянутый предмет.

— Эдмунд, — в изнеможении отозвалась его супруга, — умоляю тебя, не задавай глупых вопросов. Чей же здесь еще может быть веер?

— Да я так и думал, что он твой, — сказал мистер Спарклер.

— Зачем же было спрашивать? — возразила Фаинн. Минуту спустя она повернулась на диване и воскликнула: — Господи боже мой, неужели этот день никогда не кончится! — Еще минуту спустя она встала, прошлась по комнате и вернулась на прежнее место.

— Душа моя, — сказал мистер Спарклер, осененный неожиданной догадкой, — ты, кажется, немножко не в духе.

— Немножко не в духе! — повторила его супруга. — Молчи уж лучше!

— Мое сокровище, — заметил мистер Спарклер, — не понюхать ли тебе туалетного уксусу? Родительница в таких случаях всегда нюхает туалетный уксус, и ей очень помогает. А она, ты сама знаешь, замечательная женщина, без всяких там…

— Милосердный боже! — вскричала Фанни, снова срываясь с дивана. — Это свыше моих сил! Нет, решительно такого невыносимого дня еще никогда не бывало!

Мистер Спарклер не без опаски поглядывал, как она мечется по комнате, швыряя что ни подвернется под руку. Выглянув поочередно во все три окна и ничего не увидев на темной уже улице, она вернулась к дивану и бросилась на подушки.

— Поди сюда, Эдмунд! Поближе: я буду ударять тебя веером, чтобы ты лучше усвоил то, что я собираюсь сказать. Так, достаточно. Ближе не нужно. Фу, до чего же ты огромный!

Мистер Спарклер покорно признал это обстоятельство, но отважился заметить, что не виноват, и добавил, что «наши» (кто такие «наши», осталось невыясненным) всегда звали его Квинбус-Флестрин-младший или Человечек-Гора[318].

— Ты мне этого раньше не говорил. — пожаловалась Фанни.

— Душа моя, — отвечал мистер Спарклер, не на шутку польщенный, — я бы непременно сказал, если б догадался, что тебе это интересно.

— Ну хорошо, хорошо, а теперь замолчи, ради бога, — сказала Фанни. — Говорить буду я, а ты слушай. Эдмунд, мы слишком много времени проводим одни. Так дальше продолжаться не может. Необходимо принять меры, чтобы впредь у меня не повторялись такие приступы тоски, как сегодня.

— Душа моя, — отвечал мистер Спарклер, — всем известно, что ты — замечательная женщина, и без всяких там…

— Милосердный боже!!! — закричала Фанни, вскочив с дивана и тотчас же снова кидаясь на диван.

Мистер Спарклер был так потрясен этим бурным проявлением чувств, что прошло несколько минут, прежде чем он обрел способность пояснить свою мысль.

— Я только хотел сказать, душа моя: всем известно, что ты создана, чтобы блистать в обществе.

— Создана, чтобы блистать в обществе! — со злостью подхватила Фанни. — Вот именно! И что же происходит? Только что я собралась вновь начать выезжать после смерти бедного папы и бедного дяди — хотя не стану лукавить, для дяди это был счастливый выход; если уж ты непрезентабелен, так лучше умри…

— Ты это не обо мне, радость моя? — осторожно осведомился мистер Спарклер.

— Эдмунд, Эдмунд, ты святого выведешь из терпения! Разве не ясно, что я говорю о бедном дяде?

— Ты так выразительно поглядела на меня, моя кошечка, что мне стало немного не по себе, — сказал мистер Спарклер. — Мерси, мой ангел.

— Теперь я из-за тебя забыла, что хотела сказать, — заметила Фанни, безнадежно махнув веером. — Пойду лучше спать.

— Нет, нет, не уходи, любовь моя, — взмолился мистер Спарклер. — Ты подумай, может быть, вспомнишь.

Фанни думала довольно долго — откинувшись на спинку дивана, закрыв глаза и подняв брови с таким выражением, будто дела мирские ее более не волнуют. Потом вдруг открыла глаза и как ни в чем не бывало продолжала резким, отрывистым тоном:

— Что же происходит, я спрашиваю? Что происходит? В то время, когда я могла бы блистать в обществе, когда мне особенно хотелось бы, в силу некоторых важных причин, блистать в обществе, в это самое время я оказываюсь в положении, которое отнимает у меня возможность бывать в обществе! Право, это уж слишком!

— Душа моя, — сказал мистер Спарклер, — но разве в твоем положении обязательно сидеть дома?

— Эдмунд, ты просто нелепое существо! — с негодованием воскликнула Фанни. — Неужели ты думаешь, что женщина в расцвете лет и не лишенная привлекательности допустит, чтобы в такое время ее фигуру сравнивали с фигурой другой женщины, уступающей ей во всем прочем? Если ты так думаешь, Эдмунд, — твоя глупость поистине безгранична!

Мистер Спарклер заикнулся было, что ее положение «не очень заметно».

— Ах, не очень заметно! — повторила Фанни с неизмеримым презрением.

— Пока, — добавил мистер Спарклер.

Оставив без внимания эту жалкую поправку, миссис Спарклер с горечью объявила, что это, право, уж слишком и что тут поневоле захочешь умереть.

— Впрочем, — сказала она после паузы, несколько приглушив в себе чувство личной обиды, — хоть это и возмутительно и жестоко, а приходится, видно, смириться.

— Тем более что тут нет ничего неожиданного, — вставил мистер Спарклер.

— Эдмунд, — возразила его супруга, — если ты не можешь придумать себе другой забавы, кроме как оскорблять женщину, удостоившую тебя чести быть ее мужем — оскорблять в тяжелую для нее минуту, — пожалуй, лучше тебе идти спать.

Мистер Спарклер крайне огорчился брошенным ему упреком и от всей души стал вымаливать прощения. Прощение было дано; но за ним последовал приказ пересесть на другой конец дивана, поближе к окну, и не раскрывать больше рта.

— Так вот, Эдмунд, — миссис Спарклер вытянула руку на всю длину и коснулась супруга веером. — Вот что я собиралась сказать, когда ты по своей привычке перебил меня какими-то дурацкими рассуждениями: мы должны поменьше оставаться вдвоем, и потому, когда обстоятельства запретят мне выезжать в свет, нужно, чтобы у нас постоянно кто-то бывал, так как еще одного такого дняя не выдержу.

Мистер Спарклер коротко, но решительно одобрил этот план: главное, хорошо, что без всяких там фиглей-миглей.

— Кроме того, — добавил он, — ведь скоро приезжает твоя сестра.

— Да, моя дорогая, милая Эми! — воскликнула миссис Спарклер с радостным вздохом. — Бесценная моя сестренка! Но, Эдмунд, это еще не разрешение вопроса.

Мистер Спарклер хотел произнести «Нет?» с вопросительной интонацией. Но вовремя учуял опасность и произнес с утвердительной:

— Нет! Разумеется, это не разрешение вопроса.

— Ни в какой степени, Эдмунд. Прежде всего наша милая девочка такая тихая и скромная, что оценить ее можно только по контрасту; нужно, чтобы вокруг была жизнь, было движение — вот тогда ее несравненные достоинства заиграют во всем блеске. А кроме того, ей ведь тоже не мешает встряхнуться.

— Точно, — подтвердил мистер Спарклер. — Встряхнуться.

— Опять, Эдмунд? Что за отвратительная манера перебивать другого, когда самому решительно нечего сказать! Надо тебя отучить от этого. Да, так я об Эми — бедная девочка до того была привязана к бедному папе, воображаю, как она горевала, как оплакивала эту потерю. Я это знаю по себе. Для меня это был жестокий удар. Но для Эми он, верно, был еще более жестоким — ведь она никогда не расставалась с папой и была при нем до последней минуты, не то что я, бедная.

Тут Фанни остановилась, чтобы немножко всплакнуть, приговаривая: — Милый, дорогой папа! Такой благородный, такой джентльмен! Полная противоположность бедному дяде.

— Конечно же, моей бедной маленькой мышке необходимо встряхнуться после всех этих тяжелых переживаний, — продолжала Фанни. — Ведь ей еще пришлось ухаживать за больным Эдвардом, который и сейчас нездоров, и неизвестно, сколько еще проболеет — что очень некстати, так как из-за его болезни задерживается приведение в порядок дел бедного папы. Счастье еще, что все его бумаги хранятся у его поверенных в том виде, как он их оставил в свой последний приезд в Англию; и все запечатано и заперто, так что можно ждать, когда Эдвард, который сейчас в Сицилии, окончательно выздоровеет и сможет приехать для утверждения в правах наследства, или ввода во владение, или что там еще полагается.

— С такой сиделкой он быстро поправится, — отважился намекнуть мистер Спарклер.

— Как ни странно, на этот раз я готова с тобой согласиться, — сказала супруга, искоса скользнув по нем томным взглядом (до сих пор ее речь была как бы обращена к мебели). — Готова даже повторить твои слова: с такой сиделкой он быстро поправится. Человеку с живым складом ума моя дорогая сестренка может подчас показаться скучноватой; но как сиделка она незаменима. Душенька Эми!

Мистер Спарклер, ободренный успехом, заметил, что Эдварда, видно, не на шутку скрутило.

— Если «скрутило» означает, что человек заболел, — возразила миссис Спарклер, — твое замечание справедливо, Эдмунд. Если же нет, могу только выразить свое удивление по поводу жаргона, на котором ты считаешь уместным со мной изъясняться. Что Эдвард простудился, то ли когда день и ночь без передышки мчался в Рим — и все равно не застал бедного папу в живых, — то ли при других неблагоприятных обстоятельствах, это бесспорно, если только ты это имел в виду. Равно как и то, что беспорядочная жизнь, которую он ведет, сделала его особенно восприимчивым к болезни.

Мистер Спарклер вспомнил, к случаю, что вот так же в Вест-Индии кое-кто из наших подцепил Желтого Джека[319]. Но миссис Спарклер тотчас же закрыла глаза, явно не желая ничего знать о Вест-Индии, о наших и о Желтом Джеке.

— Итак, — продолжала она, снова открыв глаза после небольшой паузы, — Эми необходимо встряхнуться и отдохнуть после многодневных волнений и забот. Кроме того, полезно будет отвлечь ее от одной злосчастной склонности, которую она таит в своем сердце, но которая мне очень хорошо известна. Не допытывайся, что это за склонность, Эдмунд, я тебе все равно не скажу.

— А я и не допытываюсь, душа моя, — сказал мистер Спарклер.

— Словом, я должна буду заняться моей дорогой сестренкой, — продолжала миссис Спарклер. — Скорей бы уж она приезжала, радость моя ненаглядная! А что касается устройства папиных дел, то в этом вопросе у меня вполне бескорыстный интерес. Бедный папа был так щедр, когда я выходила замуж, что теперь я многого не ожидаю. Только бы не оказалось, что он по завещанию оставил что-то миссис Дженерал, больше мне ничего не нужно. Ах, милый папа, милый папа!

Она было снова расплакалась, но миссис Дженерал действовала на нее лучше успокоительных капель. Звука этого имени оказалось достаточно, чтобы ее слезы высохли сами собой.

— Одно обстоятельство служит мне утешением, — сказала она, — и убеждает меня, что Эдвард не утратил способности разумно мыслить и разумно действовать — во всяком случае до самой кончины дорогого папы. Он немедля учинил расчет миссис Дженерал и выпроводил ее вон. Молодец! Я многое готова ему простить за то, что он с такой распорядительностью поступил именно так, как поступила бы я сама.

Миссис Спарклер еще продолжала радоваться вслух, как вдруг снизу донесся стук дверного молотка — очень странный стук, такой тихий, словно стучавший хотел избежать шума и не привлекать внимания, и такой продолжительный, словно он увлекся своими мыслями и забыл остановиться.

— Это что еще? — сказал мистер Спарклер. — Кто там стучит?

— Не может быть, чтобы это были Эми и Эдвард, — сказала миссис Спарклер. — Без предупреждения, пешком? Выйди на балкон и посмотри.

На улице уже зажглись фонари, и теперь там было светлей, чем в комнате. Голова мистера Спарклера, свесившаяся над перилами балкона, выглядела такой большой и тяжелой, что казалось, вот-вот перетянет, и он свалится вниз, прямо на неизвестного посетителя.

— Какой-то тип, один, — сказал мистер Спарклер. — А кто, не пойму. Хотя — постой, постой!

Сообразив что-то задним числом, он снова перегнулся через перила. Как только дверь внизу хлопнула, он воротился в комнату и сообщил жене, что «вроде бы признал колпак старика». Он не ошибся: минутой позже было доложено о приходе гостя, и на пороге появился мистер Мердл собственной персоной, с упомянутым колпаком в руке.

— Свечей! — приказала миссис Спарклер, извинившись, что в гостиной темно.

— Мне это не мешает, — сказал мистер Мердл.

Когда принесли свечи, обнаружилось, что мистер Мердл стоит в углу у двери и задумчиво дергает себя за губу.

— Решил заглянуть к вам мимоходом, — сказал он. — У меня теперь особенно много дел; но я вышел пройтись и решил мимоходом заглянуть к вам.

Так как он был во фраке, Фанни спросила, где он обедал.

— Собственно говоря, — отвечал мистер Мердл, — я нигде не обедал.

— Как, совсем не обедали? — удивилась Фанни.

— Да — кажется, нет, — сказал мистер Мердл.

Прежде чем ответить, он провел рукой по своему желтоватому лбу, словно припоминая. Последовало приглашение закусить.

— Нет, благодарю вас, — сказал мистер Мердл, — мне не хочется есть. Я должен был обедать в гостях вместе с миссис Мердл. Но так как мне совершенно не хотелось есть, я в последнюю минуту передумал, и миссис Мердл уехала одна, а я решил лучше пройтись.

— Может быть, чаю или кофе? — Нет, благодарю вас, — сказал мистер Мердл. — Я заходил в клуб и выпил бутылку вина.

Только теперь мистер Мердл уселся на предложенный ему Эдмундом Спарклером стул — до сих пор он тихонечко подталкивал его перед собой, точно неопытный конькобежец, не решающийся остаться на льду без опоры. Цилиндр свой он поставил на другое кресло и, заглянув в него с таким видом, как будто он был по меньшей мере двадцати футов глубиной, повторил еще раз:

— Решил вот мимоходом заглянуть к вам.

— Очень лестно для нас, — отозвалась Фанни. — Тем более что вы, я знаю, не охотник до визитов.

— Н-нет, — сказал мистер Мердл, успевший надеть себе наручники под обшлагами. — Я не охотник до визитов.

— У вас для этого просто времени нет, — сказала Фанни. — Но знаете ли, мистер Мердл, когда человек, так много трудящийся, теряет аппетит, это очень плохо. Вы должны обратить на это серьезное внимание. Так и заболеть недолго.

— Но я здоров, — возразил мистер Мердл, немного подумав. — Я вполне здоров. Я совершенно здоров. Здоровей и быть нельзя.

И величайший человек нашего времени снова умолк, подтверждая распространенное мнение, что истинно великие люди не любят и не умеют говорить о себе. Миссис Спарклер уже задавалась вопросом, долго ли величайший человек нашего времени намерен у них просидеть.

— Как раз перед вашим приходом, сэр, мы говорили о бедном папе.

— Да? Любопытное совпадение, — сказал мистер Мердл.

Фанни не усмотрела никакого совпадения, но сочла себя обязанной поддержать разговор.

— Я только что сказала Эдмунду, что из-за болезни моего брата пришлось отложить приведение в порядок папиных дел.

— Да, — сказал мистер Мердл, — да. Пришлось отложить.

— Правда, от этого ничего не изменится, — сказала Фанни.

— Нет, — признал мистер Мердл, внимательно изучил ту часть лепного карниза, которая была доступна обозрению, — от этого ничего не изменится.

— Меня беспокоит только одно, — сказала Фанни, — как бы миссис Дженерал не получила что-нибудь.

— Она ничего не получит, — сказал мистер Мердл.

Фанни его слова как маслом по сердцу помазали. Мистер Мердл еще раз пристально вгляделся в глубину своего цилиндра, словно заприметив что-то на самом дне, потом погладил себя по макушке и с натугой вымолвил в подкрепление сказанного:

— Нет, нет. Ни в коем случае. И думать нечего.

Тема явно была исчерпана, и ораторские ресурсы мистера Мердла тоже; поддерживая разговор, Фанни высказала предположение, что он, вероятно, зайдет за миссис Мердл, чтобы вернуться домой в карете вместе с ней.

— Нет, — сказал мистер Мердл, — я выберу самый короткий путь, а миссис Мердл, — он внимательно разглядывал свои ладони, словно собираясь предсказывать собственную судьбу, — миссис Мердл пусть сама думает о себе. Полагаю, что она не растеряется.

— Я тоже так полагаю, — заметила Фанни.

Последовала длительная пауза, во время которой миссис Спарклер снова откинулась на спинку дивана, закрыла глаза и приподняла брови с выражением полной отрешенности от мирской суеты.

— Да, — сказал мистер Мердл. — Ну, не буду больше отнимать время у вас и у себя. Просто я, знаете ли, решил заглянуть мимоходом.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказала Фанни.

— Так я пойду, — сказал мистер Мердл, вставая. — Кстати, не одолжите ли вы мне перочинный ножичек?

Забавно, с улыбкой заметила Фанни, что такой деловой человек, как мистер Мердл, обращается с этой просьбой к ней, для которой написать коротенькую записку и то наказание. — В самом деле забавно, — согласился мистер Мердл, — но мне нужен перочинный ножичек, а среди ваших свадебных подарков были, помнится, несколько ящичков со всякими ножницами и тому подобными вещами. Завтра вы получите свой ножик обратно.

— Эдмунд, — сказала миссис Спарклер, — подойди к моему столику (только, ради бога, ничего не разбей, я ведь знаю, какой ты неловкий), открой перламутровую шкатулку и достань для мистера Мердла перламутровый перочинный ножик.

— Весьма признателен, — сказал мистер Мердл, — но не найдется ли у вас с темным черенком, я бы предпочел с темным черенком.

— С черепаховым?

— Весьма признателен, — сказал мистер Мердл. — Да, я бы предпочел с черепаховым.

Эдмунд получил распоряжение открыть черепаховую шкатулку и достать для мистера Мердла черепаховый ножик. Когда он это исполнил, его супруга, мило улыбаясь, сказала величайшему человеку нашего времени:

— Если вы его замараете чернилами, я уж вас так и быть прощу.

— Постараюсь не замарать его чернилами, — сказал мистер Мердл.

Знатный гость протянул свой обшлаг, и рука миссис Спарклер на миг исчезла к нем вся, до браслета включительно. Куда девалась при этом его собственная рука, неизвестно; только миссис Спарклер не ощутила ее прикосновения, словно прощалась с каким-нибудь доблестным ветераном из инвалидного дома в Челси или Гринвиче..

Укрепившись в своем мнении, что истекший день был самым долгим и самым нестерпимым в ее жизни и что вряд ли есть на свете еще одна не лишенная привлекательности женщина, которую бы так донимали тупицы и дураки, Фанни после ухода гостя вышла на балкон подышать свежим воздухом. Слезы досады стояли у нее в глазах, и от этого знаменитый мистер Мердл, удаляясь от дома, плясал, извивался и дергался из стороны в сторону, словно в него вселился добрый десяток чертей.

Глава 25 Мажордом подает в отставку

Обед, на который не поехал мистер Мердл, давал знаменитый Врач. Цвет Адвокатуры присутствовал на этом обеде и блистал остроумием. Фердинанд Полип присутствовал тоже и пленял всех любезностью. Немного нашлось бы путей в человеческой жизни, сокрытых от Врача, и ему доводилось бывать в таких темных закоулках, куда даже Столп Церкви заглядывал не часто. У него было изрядное число поклонниц среди дам высшего лондонского света (я просто без ума от нашего доктора, душенька, он так мил, так обходителен); но любая из них в ужасе отшатнулась бы от него, если бы знала, что за картины еще недавно представлялись взору этого степенного, сдержанного человека, над чьими изголовьями склонялся он, какие пороги переступал. Но Врач был не любитель трубить о себе и не охотник до того, чтобы о нем трубили другие. Много странного приходилось ему видеть и слышать, велики были нравственные противоречия, среди которых текла его жизнь; но ничто не могло нарушить его сострадания к людям, и для него, как и для Великого Исцелителя всяческих недугов, все были равны. Подобно дождю, не делал он разницы между праведными и неправедными и по мере сил своих творил добро, не вещая о том с церковных амвонов и не крича на уличных перекрестках.

Как всякий человек с большим жизненным опытом, хотя бы и не выставляемым на вид, Врач не мог не внушать интереса к себе. Даже весьма далекие от его тайн светские щеголи и щеголихи, из тех, что сошли бы с ума от возмущения (если б было с чего сходить), предложи он им хоть раз взглянуть на то, что сам видел изо дня в день, — даже они находили его интересным. От него веяло дыханием истины. А крупицы истины, равно как и некоторых других не менее редких естественных продуктов, достаточно, чтобы придать вкус огромному количеству раствора.

Поэтому, должно быть, на обедах у Врача общество представало в наименее искусственном свете. Люди словно говорили себе, быть может сами того не сознавая: «Вот человек, который знает нас такими, как мы есть; который многих из нас застает чуть ли не ежедневно без парика, без румян и белил; который слышит наши речи и наблюдает за выражением наших лиц, когда мы не в силах управлять ни тем, ни другим; так стоит ли перед ним притворяться, ведь все равно он видит нас насквозь и все наши ухищрения с ним бесполезны». Вот почему за его круглым столом с людьми происходила удивительная перемена: они становились почти самими собой.

Цвет Адвокатуры привык смотреть на огромное собрание присяжных, именуемое человечеством, взглядом острым, как бритва; но бритвой не всегда удобно пользоваться, и простой блестящий скальпель Врача, хотя и не столь острый, во многих случаях оказывался куда более пригодным. Людская глупость и людская подлость были изучены Цветом Адвокатуры до тонкости; но о добрых чувствах людей он, навещая вместе с Врачом его больных, узнал бы за одну неделю больше, чем за семьдесят лет непрерывных заседаний в Вестминстер-Холле и во всех судебных округах вместе взятых. У него у самого являлась такая мысль, пожалуй, он даже черпал в ней утешение (ибо если мир и в самом деле всего лишь большая судебная палата, остается только пожелать, чтобы скорей наступил день Последнего Суда); и потому он любил и уважал Врача не меньше, нежели другие.

Стул мистера Мердла оставался за столом пустым, подобно стулу Банко[320]; но его присутствие было бы не более заметно для окружающих, чем присутствие Банко, а потому и его отсутствия никто особенно не замечал. Цвет Адвокатуры имел обыкновение подбирать в Вестминстер-Холле обрывки всяких слухов, как, верно, делали бы вороны, если бы проводили столько времени в этом почтенном учреждении; вот и на этот раз он явился с целым ворохом соломинок в клюве и разбрасывал их там и сям, в надежде разузнать, откуда дует ветер на мистера Мердла. Он даже решил попытать счастья с миссис Мердл, для чего и направился к ней, помахивая лорнетом и не забывая о рассчитанном на присяжных поклоне.

— Нам недавно прощебетала некая птичка, — начал Цвет Адвокатуры (судя по выражению его лица, это могла быть только сорока), — будто число титулованных особ в королевстве скоро увеличится.

— Неужели? — отозвалась миссис Мердл.

— Да, представьте себе, — сказал Цвет Адвокатуры. — Но, может быть, эта птичка щебетала не только в наши грубые уши, а и в одно прелестное маленькое ушко тоже? — Он выразительно скосил глаза на ближайшую к нему серьгу миссис Мердл.

— Вы подразумеваете мое? — спросила миссис Мердл.

— Когда я говорю о прелестном, я всегда подразумеваю вас.

— А я всегда знаю, что вы говорите не то, что думаете, — возразила миссис Мердл (однако не без удовольствия).

— О, жестокая несправедливость! — воскликнул он. — Но как же все-таки птичка?

— Я все новости узнаю последней, — сказала миссис Мердл, замыкаясь в своей фортеции. — О ком идет речь?

— Какая великолепная из вас вышла бы свидетельница! — сказал Цвет Адвокатуры. — Никакой состав присяжных (разве что подобранный из одних слепых) не устоял бы против вас, даже если бы вы мялись и путались; но на самом деле вы справились бы блестяще.

— Из чего это следует, чудак вы этакий? — спросила миссис Мердл, смеясь.

Но он в ответ лишь лукаво помахал лорнетом между Бюстом и собою, а затем спросил самым своим умильно вкрадчивым тоном:

— Как я должен буду обращаться к изящнейшей и обворожительнейшей из женщин через несколько недель, а может быть, и дней?

— А ваша птичка вам этого не сказала? — возразила миссис Мердл. — Спросите ее завтра, а при следующей встрече расскажите мне, что она ответила.

Эта шутливая перепалка продолжалась еще несколько минут и закончилась не в пользу Цвета Адвокатуры, которому так и не удалось ничего выведать. Со своей стороны Врач, выйдя проводить миссис Мердл и помогая ей одеться, заговорил о том же, но без всяких уверток, прямо и спокойно, как всегда.

— Могу я спросить, верно ли то, что говорят о Мердле?

— Мой милый доктор, я как раз собиралась задать этот вопрос вам.

— Мне? Почему мне?

— Право же, мистер Мердл оказывает вам больше доверия, чем кому бы то ни было.

— Напротив, я даже как врач никогда не могу от него ничего добиться. До вас, разумеется, дошли эти слухи?

— Разумеется, дошли. Но вы ведь знаете мистера Мердла, знаете, как он неразговорчив и замкнут. Даю вам слово, мне совершенно неизвестно, есть ли у этих слухов какое-нибудь основание. Я бы очень хотела, чтобы они подтвердились, не стану отрицать. Да вы бы мне все равно не поверили.

— Не поверил бы.

— Однако правда ли это, или неправда, или наполовину правда, я сказать не могу. Преглупое положение и пренеприятное; но, зная мистера Мердла, вы не должны удивляться.

Врач и не удивлялся; он усадил миссис Мердл в карету и пожелал ей доброй ночи. Потом с минуту еще постоял в дверях, задумчиво глядя вслед элегантному экипажу. Вскоре и прочие гости разъехались, и он остался один. Взяв книгу (он был большим любителем всякого рода чтения и не стыдился этой слабости), он уселся почитать перед сном.

Стрелки настольных часов уже почти сошлись на двенадцати, когда резкий звонок у парадной двери заставил его невольно взглянуть на циферблат. Скромный в своих привычках, он уже отпустил прислугу на ночь, и ему пришлось самому пойти отворить. На пороге стоял человек без сюртука и без шляпы, с рукавами, засученными до самых плеч. Сперва у врача мелькнула было мысль о драке, тем более что человек был крайне взволнован и тяжело дышал. Но опрятный вид незнакомца и аккуратность его не совсем обычного костюма опровергли эту догадку.

— Сэр, я из ванного заведения, что на соседней улице.

— Что же ванному заведению нужно от меня?

— Сделайте милость, сэр, пойдемте туда со мной. Вот что мы нашли на столе.

Он подал ему бумажку, на которой было нацарапано карандашом имя и адрес Врача — ничего больше. Врач вгляделся в почерк, снова поднял глаза на посетителя, снял шляпу с вешалки, положил ключ от двери в карман и торопливо последовал за своим провожатым.

Весь персонал заведения был на ногах; одни толпились на крыльце, поджидая Врача, другие взволнованно бегали по коридорам.

— Прошу вас удалить всех, в ком нет надобности, — сказал Врач хозяину и, повернувшись к своему провожатому, добавил: — А вы, мой друг, показывайте, куда идти.

Тот быстро зашагал по длинному коридору, в который выходил ряд комнаток-номеров. В конце коридора он остановился, толкнул одну дверь и вошел. Врач вошел вслед за ним.

В углу небольшой комнаты помещалась ванна, из которой совсем недавно спустили воду. В ней, точно в гробу или в саркофаге, наспех прикрытое простыней, лежало тело мужчины массивного сложения, с приплюснутой головой и грубыми, вульгарными чертами лица. Окошко под потолком было открыто, чтобы дать выход наполнявшему комнату пару; но пар все же оседал тяжелыми каплями на стенах и на неподвижной фигуре в ванне. В комнате было жарко, мрамор ванны еще хранил тепло; но лицо и тело лежавшего в ней были холодными и липкими на ощупь. По белому мраморному дну ванны змеились прожилки зловещего темно-красного цвета. На полочке сбоку лежала пустая склянка из-под сонных капель, а рядом черепаховый перочинный ножик, весь в пятнах — но не чернильных.

«Перерезана яремная вена — почти мгновенная смерть — около получаса назад». Эти слова облетели весь дом, отдались во всех коридорах, во всех номерах, когда врач еще мыл руки, только что отойдя от тела, и такие же темно-красные прожилки, как на мраморе, змеились в воде, не успев еще окрасить ее в ровный алый цвет.

На диване оставалось платье, на столе лежали часы, деньги, бумажник. Врачу бросился в глаза сложенный листок бумаги, высовывавшийся из бумажника. Он наклонился над ним, вытянул до половины, сказал спокойно: «Это адресовано мне», развернул и прочел.

Никаких распоряжений от него не потребовалось. Служащим заведения все порядки были известны. Дали знать куда следует, и явившиеся на место представители власти, завладев покойником и его недавним достоянием, принялись делать свое дело без всякой суеты и беспокойства, как часовщик заводит часы. Врач был рад выйти на свежий ночной воздух — и даже присел отдышаться на ступеньках соседнего дома: несмотря на весь его опыт и привычку, у него кружилась голова и стучало в висках.

Цвет Адвокатуры жил неподалеку, и, проходя мимо. Врач увидел свет в комнате, где его друг имел обыкновение допоздна засиживаться за работой. Свет говорил о том, что он дома и еще не ложился. И в самом деле, неутомимому труженику правосудия нужно было завтра добиться вердикта, противоречащего всем показаниям, и он был занят тем, что готовил силки для господ присяжных.

Стук в дверь в такой поздний час удивил Цвет Адвокатуры; но он тотчас же вообразил, что это пришли тайком предупредить его о чьих-то злых кознях против его кошелька или его особы, а потому поспешил спуститься и отворить. Он только что облил голову холодной водой, желая прояснить свои мысли, чтобы успешней запутать мысли присяжных, и расстегнул воротник, чтобы удобней было душить свидетелей противной стороны. Все это придавало ему какой-то растерянный вид. Но он еще больше растерялся, когда отворил дверь и увидел перед собой Врача — человека, которого меньше всего ожидал увидеть.

— Что случилось? — воскликнул он.

— Помните, вы как-то спрашивали меня, чем болен Мердл.

— Ну, спрашивал. Нашли тоже время для воспоминаний!

— А я вам сказал, что сам не могу понять.

— Ну, сказали. Что же из этого?

— Так вот, теперь я понял.

— Боже мой! — вскричал Цвет Адвокатуры, схватив его за руку. — Я тоже понял. Я увидел это на вашем лице.

Они вошли в соседнюю комнату, и Врач дал ему прочитать записку мистера Мердла. Он прочитал ее несколько раз подряд. В записке было всего несколько строк, но каждая строка стоила самого пристального внимания. Потом Цвет Адвокатуры стал бурно сокрушаться о том, что сам не сумел разгадать тайну. Один намек, наводящее слово — и дело было бы у него в руках, — да какое дело!

Врач взялся сообщить о случившемся на Харли-стрит. Цвет Адвокатуры почувствовал себя не в силах вернуться к опутыванию самых просвещенных и достойных присяжных, когда-либо занимавших эти скамьи; людей, на которых, да будет это известно его ученому другу, не подействует ни дешевая софистика, ни злоупотребление профессиональным искусством и ловкостью (так он предполагал начать свою речь), поэтому он предложил Врачу, что проводит его и дождется на улице, покуда тот исполнит свою невеселую миссию. Друзья отправились пешком, надеясь, что прогулка на свежем воздухе поможет им восстановить свое душевное равновесие; и когда Врач взялся за дверной молоток у подъезда особняка на Харли-стрит, крылья рассвета уже разогнали ночную мглу.

Лакей в ливрее радужных оттенков дожидался хозяина — иначе говоря, крепко спал в кухне, положив голову на газету между двумя свечами и тем наглядно опровергая статистику пожаров, возникающих вследствие неосторожности. Не без труда добудившись этого ревностного служителя, Врач должен был ожидать, покуда он в свою очередь добудится мажордома. Но вот, наконец, последний вошел в столовую в фланелевом халате и туфлях, однако же при галстуке, и весь до кончиков пальцев исполненный своего мажордомского достоинства. Было уже утро. Врач успел растворить ставни одного из окон и впустить в комнату дневной свет.

— Нужно позвать горничную миссис Мердл и сказать ей, чтобы, она разбудила миссис Мердл и как можно осторожнее подготовила ее к встрече со мной. Я должен сообщить ей страшную весть.

Так сказал мажордому Врач. Мажордом, явившийся со свечой, отдал ее слуге и приказал унести. Затем он величественно приблизился к окну, созерцая носителя страшной вести совершенно так же, как не раз созерцал обедающих в этой самой зале.

— Мистер Мердл скончался.

— Я желал бы с будущего месяца получить расчет, — сказал мажордом.

— Мистер Мердл покончил с собой.

— Сэр, — сказал мажордом, — это весьма неприятное для меня обстоятельство, так как оно может отразиться на моей репутации; я желал бы получить расчет сегодня же.

— Послушайте, неужели вы не только не взволнованы, но даже не удивлены? — с жаром воскликнул Врач.

Мажордом с обычной невозмутимостью изрек в ответ следующие достопамятные слова:

— Сэр, мистер Мердл никогда не был джентльменом, и никакой неджентльменский поступок мистера Мердла не может меня удивить. Угодно вам, чтобы я отдал какие-нибудь распоряжения, прежде чем начать свои сборы к отъезду?

Вернувшись к ожидавшему его другу, Врач не стал распространяться о своей беседе с миссис Мердл, а сказал только, что сообщил ей пока не все, но то, что сообщил, она перенесла довольно стойко. Цвет Адвокатуры не прохлаждался на улице зря: он за это время измыслил хитроумнейший капкан для уловления всех присяжных разом. Теперь он мог выкинуть эту заботу из головы и сосредоточиться на происшедшей катастрофе, и по дороге домой друзья обсуждали эту катастрофу со всех сторон. Когда они подошли к дому Врача, в ясное утреннее небо уже тянулись первые редкие дымки и слышны были негромкие голоса первых редких прохожих; и, оглянувшись на еще сонный огромный город, они сказали себе: о, если бы все те сотни и тысячи людей, что мирно спят, не подозревая о своем разорении, могли сейчас слышать их разговор — какой понесся бы к небу страшный вопль, проклинающий жалкого виновника всех несчастий!

Весть о кончине великого Мердла распространилась с поразительной быстротой. Сперва он умирал поочередно от всех существующих в мире болезней, не считая нескольких новых, мгновенно изобретенных для данного случая. Он с детства страдал тщательно скрываемой водянкой; он унаследовал от деда целую каменоломню в печени; ему в течение восемнадцати лет каждое утро делали операцию; его важнейшие кровеносные сосуды лопались, как фейерверочные ракеты; у него было что-то с легкими; у него было что-то с сердцем; у него было что-то с мозгом. Пятьсот лондонцев, севших в это утро завтракать, понятия не имея ни о чем, встали из-за стола в твердой уверенности, что слышали собственными ушами, как знаменитый врач предупреждал мистера Мердла: «Вы в любую минуту можете угаснуть, как свеча», а мистер Мердл отвечал на это: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать». К одиннадцати часам теория чего-то с мозгом получила решительный перевес над всеми прочими, а к двенадцати выяснилось окончательно, что это было: удар.

Удар настолько понравился всем и удовлетворил самые взыскательные вкусы, что эта версия продержалась бы, верно, целый день, если бы в половине десятого Цвет Адвокатуры не рассказал в суде, как в действительности обстояло дело. По городу тотчас же пошла новая молва, и к часу дня на всех перекрестках уже шептались о самоубийстве. Однако Удар вовсе не был побежден; напротив, он приобретал все большую и большую популярность. Каждый извлекал из Удара свою мораль. Те, кто пытался разбогатеть и кому это не удалось, говорили: «Вот до чего доводит погоня за деньгами!» Лентяи и бездельники оборачивали дело по-иному. «Вот что значит переутомлять себя работой», — говорили они. «Работаешь, работаешь, работаешь — глядь, и доработался до Удара!» Последнее соображение нашло особенно горячий отклик среди клерков и младших компаньонов, которым меньше всего грозила опасность переутомления. Они дружно уверяли, что участь мистера Мердла послужит им уроком на всю жизнь, и клялись беречь силы, чтобы избежать Удара и как можно дольше продлить свои дни на радость друзьям и знакомым.

Но ко времени открытия биржи об Ударе стали забывать, и с востока, с запада, с севера, с юга поползли зловещие слухи. Сперва их передавали шепотом, и они не шли дальше сомнений, так ли уж велико состояние мистера Мердла, как о том говорили; не отразится ли случившееся на свободном обращении акций; не приостановит ли чудо-банк платежи, хотя бы временно, на какой-нибудь месяц. Но, нарастая с каждой минутой, слухи становились все более грозными. Этот человек возник из ничего; никто не мог объяснить, откуда и как он пришел к своей славе; он был, в сущности говоря, грубый невежда; он никому не смотрел прямо в глаза; совершенно непонятно, почему он пользовался доверием стольких людей; своего капитала у него не было никогда, предприятия его представляли собою чистейшие авантюры, а расходы были баснословны. С приближением сумерек слухи крепли, приобретали определенность. Он оставил письмо своему врачу, врач письмо получил, оно будет предъявлено завтра на дознании и как громом поразит многочисленных жертв обмана. Тысячи людей всех званий и профессий будут разорены вследствие его банкротства; старикам, никогда не знавшим нужды, придется оплакивать свое легковерие в работном доме за неимением другого пристанища; будущее множества женщин и детей окажется загубленным безжалостной рукой того негодяя. Всякий, кто пировал за его роскошным столом, узнает, что помогал обездолить бесчисленные семьи; всякий, кто поклонялся ему, сотворив из денег кумир, поймет, что лучше уж было просто поклоняться дьяволу. Слухи росли и множились, находя подтверждение в каждом новом выпуске вечерних газет, голоса, их подхватывавшие, звучали все громче и к ночи слились в такой оглушительный рев, что казалось, забравшись на галерею, опоясывающую купол собора св. Павла, можно услышать, как воздух звенит от проклятий, сочетаемых с тысячекратно повторенным именем МЕРДЛ.

Ибо к этому времени стало уже известно, что недуг покойного мистера Мердла следовало назвать Мошенничеством и Воровством. Он, предмет всеобщей лести и поклонения, желанный гость за столом у первых людей в государстве, украшение великосветских салонов их жен, он, который легко входил в круг самых избранных, обуздывал аристократическую спесь, торговался за титул с главой Министерства Волокиты, он, покровитель покровителей, за десять или пятнадцать лет удостоенный больших почестей, чем за два столетия было оказано в Англии всем мирным радетелям о народном благе и всем светилам Науки и Искусства, со всеми их творениями, он, ослепительное чудо нашего времени, новая звезда, указывавшая путь волхвам с дарами, пока она не закатилась над мраморной ванной, в которой лежала падаль, — был попросту величайшим Мошенником и Вором, когда-либо ухитрившимся избегнуть виселицы.

Глава 26 Пожиная бурю

Торопливые шаги и прерывистый храп возвестили о приближении мистера Панкса, и через минуту последний ворвался в контору Артура Кленнэма. Дознание пришло к концу, письмо стало достоянием гласности, банк лопнул, прочие соломенные постройки запылали и обратились в кучу пепла. Прославленный пиратский корабль взлетел на воздух вместе с целой флотилией различных судов и суденышек, и море было усеяно следами крушения — там и сям догорали остовы кораблей, взрывались пороховые бочки, сами собой стреляли пушки, вдребезги разнося друзей и приспешников, утопающие хватались за обломки снастей, изнемогшие пловцы боролись с волнами, и вокруг всплывших трупов уже шныряли акулы.

От порядка и деловитости, всегда царивших в конторе Кленнэма, не осталось ровно ничего. Повсюду валялись нераспечатанные письма, неразобранные счета и документы, а сам хозяин праздно стоял посреди этих знаков иссякшей энергии и рухнувших надежд, облокотясь на свою конторку и уронив голову на руки.

Мистер Панкс, ворвавшись в комнату, при виде его так и замер. В следующее мгновение локти мистера Панкса уже были на конторке, а голова мистера Панкса уже была опущена на руки; и несколько минут они оставались так, оба безмолвные и неподвижные, разделенные лишь конторкою.

Мистер Панкс первым поднял голову и заговорил:

— Это я вас втянул, мистер Кленнэм. Я виноват. Кляните меня, как хотите. Я себя еще и не так кляну. Я еще и не того заслуживаю.

— Ах, Панкс, Панкс! — отозвался Кленнэм. — Что говорить понапрасну. А я сам чего заслуживаю?

— Лучшей участи, — сказал Панкс.

— Я, — продолжал Кленнэм, не слушая его, — я, разоривший своего компаньона! Панкс, Панкс, ведь я разорил Дойса! Честного, неутомимого труженика, который всю свою жизнь работал, не зная ни отдыха, ни срока; который испытал столько горьких неудач, и не поддался им, не очерствел, не разочаровался в жизни; которого я так любил, так надеялся быть ему добрым и преданным помощником, — и вот я своими руками разорил его — навлек на него позор и бесчестье — разорил его, разорил!

Страдания, которые ему причиняла эта мысль, были так велики, что Панкс, не будучи в силах глядеть на столь горестное зрелище, вцепился себе в волосы и стал выдирать их.

— Браните же меня! — воскликнул Панкс. — Браните меня, сэр, или я за себя не ручаюсь! Назовите меня дураком, мерзавцем! Скажите: осел! где была твоя голова? Скотина! куда тебя понесло? Не стесняйтесь со мною. Обругайте меня как следует! — Произнося эти слова, мистер Панкс самым жестоким и беспощадным образом рвал на себе волосы.

— Если бы вы не поддались этой злосчастной мании, Панкс, — сказал Кленнэм, больше с состраданием, нежели с сердцем, — было бы гораздо лучше для вас и гораздо лучше для меня.

— Еще, сэр! — вскричал Панкс, скрежеща зубами в запоздалом раскаянии. — Так, так, еще!

— Если бы вы не занялись этими проклятыми расчетами и не подсчитали все с такой устрашающей точностью, — простонал Кленнэм, — было бы гораздо лучше для вас, Панкс, и гораздо лучше для меня.

— Еще, сэр! — воскликнул Панкс, отпустив свою шевелюру. — Еще, еще!

Но Кленнэм, видя, что отчаяние Панкса понемногу ослабевает, решил этим ограничиться и только добавил, крепко пожав ему руку:

— Слепец вел слепца, Панкс! Слепец вел слепца! Но Дойс, Дойс, Дойс, бедный мой компаньон! — И он снова упал головой на конторку.

Панкс, как прежде, последовал его примеру и, как прежде, первым прервал затянувшуюся паузу:

— Я ни на минуту не прилег, сэр, с тех пор как услышал об этом. Весь город избегал в надежде хоть что-нибудь вытащить из огня. Где там! Все пропало! Все пошло прахом!

— Знаю, — отвечал Кленнэм. — Слишком хорошо знаю.

Новая пауза была заполнена стоном мистера Панкса, шедшим, казалось, из самых глубин его существа.

— И ведь как раз вчера, Панкс, — сказал Артур, — как раз вчера, в понедельник, я твердо решился продать все и развязаться с этим делом.

— О себе я этого сказать не могу, сэр, — отвечал Панкс. — Но удивительно, от скольких людей я уже слышал, что они собирались продать вчера — не сегодня, не завтра, и ни в другой любой из трехсот шестидесяти пяти дней, а именно вчера.

Его сопенье и фырканье, всегда производившие комический эффект, на этот раз звучали трагически, как рыдания, и весь он, грязный, растерзанный, замызганный с головы до ног, мог сойти за живое воплощение Горя, если бы только грязь позволила разглядеть его черты.

— Мистер Кленнэм, вы вложили в эти акции… все? — Нелегко было ему переступить через это многоточие, и еще трудней — произнести последнее слово.

— Все.

Мистер Панкс снова вцепился в свою проволочную шевелюру и так рванул, что клочья волос остались у него в руках. Он посмотрел на них с остервенением и сунул в карман.

— Я знаю, как мне быть, — сказал Кленнэм, смахнув две-три слезинки, катившиеся по его лицу, — и начну действовать сегодня же. Те ничтожные меры, которые в моих силах принять, должны быть безотлагательно приняты. Я должен спасти доброе имя моего несчастного компаньона. Себе я не оставлю ничего. Я передам нашим кредиторам полномочия, которыми так злоупотребил, и буду работать до конца своих дней, чтобы хотя отчасти возместить ущерб, причиненный моей ошибкой — или моим преступлением.

— Неужели нет никакой возможности выкрутиться, сэр?

— Никакой решительно. Где уж тут выкручиваться, Панкс! Чем скорей дело перейдет в другие руки, тем лучше. На этой неделе настают сроки некоторых платежей, и катастрофа все равно разразится, даже если я оттяну ее до тех пор, скрыв от других то, что известно мне самому. Я обдумывал свое решение всю ночь; теперь остается только исполнить его.

— Но вы не можете все сделать сами, — сказал Панкс, весь взмокший, словно пары, которые он выпускал, тут же сгущались и превращались в влагу. — Посоветуйтесь с юристом.

— В этом вы, пожалуй, правы.

— Посоветуйтесь с Рэггом.

— Ну что ж, дело тут нехитрое. Он справится не хуже любого.

— Хотите, я за ним сбегаю, мистер Кленнэм?

— Если вас не затруднит, буду вам очень признателен.

Мистер Панкс схватил свою шляпу и на всех парах отбыл по направлению к Пентонвиллу. За время его отсутствия Артур ни разу не поднял головы и не переменил позы.

Мистер Панкс воротился в сопровождении своего друга и поверенного, мистера Рэгга. Дорогою мистер Рэгг имел немало случаев убедиться, что мистер Панкс пребывает в сильном душевном смятении, а потому деловой разговор он начал с того, что предложил последнему убраться вон. Мистер Панкс, обмякший, подавленный, безропотно повиновался.

— Он мне напоминает мою дочь, сэр, в ту пору, когда мы с ней начинали дело Рэгг против Боукинса о нарушении обещания жениться, — сказал мистер Рэгг. — Все это чересчур его волнует, сэр. — Он находится в расстроенных чувствах. В нашей профессии, сэр, расстроенные чувства ни к чему. — Стягивая перчатки и кладя их в шляпу, мистер Рэгг мельком глянул на своего клиента, и от него не укрылась происшедшая в последнем перемена.

— С огорчением замечаю, сэр, — сказал он, — что вы также находитесь в расстроенных чувствах. Напрасно, напрасно, этого нельзя допускать. Случившееся весьма прискорбно, сэр, но мы не должны склонять голову под ударами судьбы.

— Если бы речь шла только о моих деньгах, мистер Рэгг, — сказал Кленнэм, — я беспокоился бы гораздо меньше.

— В самом деле, сэр? — сказал мистер Рэгг, возбужденно потирая руки. — Вы меня удивляете. Это очень странно, сэр. По моим многочисленным наблюдениям люди обыкновенно больше всего беспокоятся о своих деньгах. Я знавал нескольких человек, загубивших немало чужих денег, и они, надо сказать, переносили это весьма мужественно — весьма мужественно.

Высказав эти утешительные соображения, мистер Рэгг взгромоздился на высокий табурет и приступил к делу.

— Итак, с вашего позволения, начнем, мистер Кленнэм. Рассмотрим сложившиеся обстоятельства. Вопрос, в сущности говоря, ясный. Простой, немудреный, диктуемый здравым смыслом вопрос; что мы тут можем сделать для себя? Что мы можем сделать для себя?

— Ошибаетесь, мистер Рэгг, вопрос для меня не в этом, — возразил Артур. — Вы с самого начала становитесь на неверный путь. Мой вопрос вот в чем: что я могу сделать для своего компаньона? Как я могу возместить причиненный ему ущерб?

— Знаете, сэр, боюсь, что вы слишком поддаетесь своим расстроенным чувствам, — внушительно заметил мистер Рэгг. — Мне не нравится слово «возместить», сэр, разве только в устах представителя противной стороны. Прошу прощения, но я считаю свою: долгом предостеречь вас от этой опасной склонности — поддаваться своим расстроенным чувствам.

— Мистер Рэгг, — сказал Кленнэм, набравшись духа и удивляя своего собеседника неожиданной в столь удрученном состоянии решимостью и упорством, — я вижу, намеченный мною плац не встречает у вас одобрения. Если это обстоятельство может помешать вам действовать в желательном для меня духе, я глубоко сожалею, но мне придется искать себе другого помощника. Должен предупредить вас сразу, что всякие споры на эту тему бесполезны.

— Ну что ж, сэр, — ответствовал мистер Рэгг, пожимая плечами. — Ну что ж. Раз чьи-то руки должны быть приложены к данному делу, пусть это будут мои руки. Такого принципа я придерживался в деле Рэгг против Боукинса.Такого принципа я придерживаюсь и в других делах.

После этого Кленнэм изложил мистеру Рэггу сущность принятого им решения. Он объяснил, что его компаньон — человек исключительной честности и душевной чистоты, и эти его свойства следует прежде всего принять во внимание и пощадить. Он упомянул о том, что серьезные дела удерживают сейчас его компаньона за границей, и тем важней довести до всеобщего сведения, что вся ответственность за допущенные опрометчивые действия ложится на одного лишь Кленнэма — чтобы даже тень незаслуженного подозрения не коснулась его компаньона и не помешала успешно довести до конца порученное ему предприятие. Полностью обелить имя Дэниела Дойса, объявить во всеуслышание и без всяких оговорок, что он, Артур Кленнэм, своей единоличной волей и даже вопреки предостережению компаньона, вложил капиталы фирмы в предприятия, которые оказались аферами и потерпели крах, — вот единственное, чем он может хотя отчасти искупить свою вину перед Дойсом, если не перед другими; и вот с чего, следовательно, надлежит начинать. С этой целью он уже составил текст уведомления, которое намерен разослать в печатном виде всем имеющим дела с фирмой Дойс и Кленнэм, а кроме того, поместить в газетах. Кроме этой меры (описание коей мистер Рэгг выслушал, гримасничая самым ужасным образом и ерзая на месте, словно у него были судороги в ногах), он обратится ко всем кредиторам с письмом, в котором торжественно подтвердит непричастность своего компаньона к случившемуся, известит их, что фирма прекращает операции впредь до выяснения всех предъявляемых претензий, и смиренно выразит свою готовность положиться на их волю. Если, приняв в расчет невиновность его компаньона, кредиторы пойдут на такое соглашение, которое позволит фирме оправиться от удара и на приемлемых началах возобновить свою деятельность, он откажется от своей доли в предприятии в пользу Дойса в виде некоторого денежного возмещения понесенных по его вине убытков (единственного, которое он может сейчас предложить), — и только будет просить, чтобы тот оставил его у себя на положении служащего, получающего самое скромное жалованье.

Мистер Рэгг ясно видел, что Кленнэм от принятого решения не отступится, но гримасы так дергали его лицо, а судороги так сводили ноги, что он все же не мог не высказаться, хотя бы для собственного облегчения.

— Я с вами не спорю, сэр, — сказал он, — и ни против чего не возражаю. Я буду действовать, как вы желаете, сэр, но остаюсь при особом мнении. — И мистер Рэгг пустился в довольно пространную аргументацию своего особого мнения. — Во-первых, — сказал он, — весь город, можно даже сказать, вся страна еще неистовствует после совершившегося разоблачения и готова обрушить свою ярость на пострадавших — те, кто не попался на удочку, будут обливать их презрением за то, что они не оказались столь же предусмотрительными, а те, кто попался, сумеют найти себе извинения и оправдания, отказывая в этом своим товарищам по несчастью; не говоря уже о том, что каждая отдельная жертва станет с возмущением уверять себя, что никогда бы не поддалась на обман, если б ее не увлекли своим примером другие. Во-вторых, подобное заявление, сделанное в подобный момент, вызовет целую бурю негодования против Кленнэма, а при таких обстоятельствах трудно рассчитывать на снисходительность кредиторов, или хотя бы на их единодушие; он только сделает себя единственной мишенью для многих недругов и падет под перекрестным огнем.

Кленнэм отвечал, что при всей справедливости высказанных соображений, ни одно из них не уменьшает и не может уменьшить его решимость снять ответственность со своего компаньона. А потому он просит мистера Рэгга как можно скорей подготовить все, что для этого необходимо. И мистер Рэгг принялся за дело; а Кленнэм тем временем позаботился перевести на счет фирмы весь свой личный небольшой капитал, оставив себе, кроме книг и платья, лишь немного денег на расходы.

Уведомление вышло в свет, и буря забушевала. Тысячи людей жаждали случая сорвать на ком-нибудь свой гнев — и вот случай представился: нашелся живой человек, сам пригвоздивший себя к позорному столбу. Если даже люди, совершенно непричастные к делу, с ожесточением набросились на виновного, чего ж можно было ожидать от тех, кого его вина ударила по карману? Со всех сторон посыпались письма, полные упреков и угроз, и мистер Рэгг, который каждый день разбирал и прочитывал эти письма, спустя неделю сказал своему клиенту, что опасается, как бы кто-нибудь из кредиторов не добился предписания об аресте.

— Я готов нести любую ответственность за свою вину, — возразил Кленнэм. — Предписание найдет меня здесь.

На следующее утро, когда он направлялся в Подворье, миссис Плорниш, видимо дожидавшаяся его на пороге лавочки, с таинственным видом попросила его заглянуть в Счастливый Уголок. Он вошел и увидел мистера Рэгга.

— Я нарочно перехватил вас по дороге. Не советую вам ходить сегодня в контору, мистер Кленнэм.

— А почему, мистер Рэгг?

— Насколько мне известно, есть целых пять предписаний, сэр.

— Что ж, чем скорей, тем лучше, — сказал Кленнэм. — Пусть сейчас же и забирают, если так.

— Подождите, подождите, — возразил мистер Рэгг, загораживая ему путь к двери. — Выслушайте сперва. Забрать вас все равно заберут, насчет этого можно не сомневаться, но выслушайте сперва, что я вам скажу. В таких делах, как правило, больше всего суетится и забегает вперед всякая мелкота. Вот и сейчас у меня есть основания полагать, что речь идет всего лишь о решении Пэлейс-Корт — какой-то небольшой долг, сущая безделица. Я бы лично не хотел, чтобы меня взяли по таким пустякам.

— А почему?

— Я бы лично предпочел, чтобы меня взяли за что-либо покрупнее. Всегда надо соблюдать приличия. Мне, как нашему поверенному, будет гораздо приятнее, если вас заберут по предписанию одной из высших судебных инстанций. Это более солидно.

— Мистер Рэгг, — сказал Артур печально, — у меня есть только одно желание: поскорее с этим покончить. Пойду, и будь что будет.

— Еще одно соображение, сэр! — вскричал мистер Рэгг. — Выслушайте еще только одно соображение. Допустим, то было дело вкуса, но это уже дело разума. Имейте в виду, если вас заберут по предписанию Пэлейс-Корт, вы попадете в Маршалси. А что такое Маршалси, вам известно. Дышать нечем. Повернуться негде. Тогда как, скажем, Кингс-Бенч[321]… — мистер Рэгг широко повел в воздухе правой рукой, изображая неоглядные просторы.

— Из всех тюрем я предпочел бы именно Маршалси, — сказал Кленнэм.

— Серьезно, сэр? Ну что ж, это тоже дело вкуса. В таком случае — пойдемте.

Он как будто слегка обиделся, но ненадолго. Им пришлось пройти все Подворье из конца в конец. Кровоточащие Сердца теперь, после краха, совсем по-другому относились к Артуру; беда сделала его для них своим, дала ему все права гражданства в Подворье. Многие выходили поглядеть на него и обменивались сочувственными замечаниями, вроде: «Эк его подвело, беднягу!» Миссис Плорниш и ее отец смотрели ему вслед со своего крыльца и сокрушенно качали головами.

У дверей конторы не было видно ни души. Но как только они вошли и мистер Рэгг собрался распечатать первое письмо, за стеклянной перегородкой появился почтенных лет иудей, похожий на заспиртованный сморчок, — должно быть, он шел за ними следом.

— А! — сказал мистер Рэгг, подняв голову. — Мое почтение! Заходите. Мистер Кленнэм, это, видимо, и есть джентльмен, о котором я говорил вам.

Джентльмен объяснил, что у него имеется к мистеру Кленнэму «маленькое дельце официального характера» — и показал предписание.

— Желаете, чтобы я проводил вас, мистер Кленнэм? — учтиво спросил мистер Рэгг, потирая руки.

— Благодарю вас, я лучше пойду один. Если вас не Затруднит, перешлите мне мое белье и платье. — Мистер Рэгг заверил, что его это нисколько не затруднит, и они простились. Кленнэм и его провожатый сошли вниз, сели в первый подвернувшийся экипаж и вскоре остановились у хорошо знакомых ворот.

«Да простит мне господь, — подумал Кленнэм. — не чаял я когда-нибудь сюда попасть подобным образом».

Дежурным у ворот был мистер Чивери, и Юный Джон тоже находился в караульне — то ли отец только что сменил его, то ли, напротив, он готовился сменить отца. При виде нового арестанта на лицах обоих отразилось изумление, казалось бы вовсе не доступное для тюремных сторожей. Чивери-старший смущенно пожал ему руку, пробормотав при этом: «Первый раз, сэр, не могу сказать по чистой совести, что я рад вас видеть!» Чивери-младший держался более замкнуто и руки не жал; но его замешательство было столь очевидно, что не укрылось даже от Кленнэма, как ни угнетен он был собственными невзгодами. Минуту спустя Джон выскользнул из караульни и скрылся на тюремном дворе.

Кленнэм, хорошо знакомый с местными порядками, знал, что ему придется прождать в караульне некоторое время, поэтому он уселся в углу и, достав из кармана пачку писем, притворился углубившимся в чтение. Однако это не помешало ему с глубокой признательностью заметить, как Чивери-старший старательно ограждает караульню от лишних посетителей — кому сделает ключом знак не входить, кого попросту вытолкает локтем — словом, всячески щадит его, Кленнэма, чувства.

Артур сидел, потупя взгляд, и картины прошлого чередовались у него в мозгу с мыслями о настоящем, вытесняя друг друга. Вдруг он почувствовал прикосновение к своему плечу и, подняв голову, увидел Юного Джона.

— Теперь можно идти, — сказал Юный Джон.

Кленнэм встал и последовал за ним. Пройдя несколько шагов по тюремному двору, Юный Джон, обернувшись, заметил Кленнэму:

— Вам нужна комната. Я вам подыскал комнату.

— Сердечно благодарю.

Они свернули в сторону, вошли в знакомый дом, поднялись по знакомой лестнице и очутились в знакомой комнате. Артур протянул Юному Джону руку. Юный Джон поглядел на руку, поглядел на Артура — насупился, поперхнулся и сказал:

— Не знаю, смогу ли я. Нет, я не могу. Но все равно, я думал, вам будет приятно в этой комнате, так вот, пожалуйста.

Кленнэм был удивлен столь загадочным поведением, но, оставшись один (Юный Джон не стал задерживаться), он тотчас же забыл об этом под наплывом чувств, которые пробудила в его израненной душе эта пустая комната, где все напоминало ему тихую, кроткую девушку, некогда освящавшую ее своим присутствием. И оттого, что теперь, в грозный час его жизни, он не мог обрести в ней поддержку и утешение, таким мрачным показалось ему все вокруг и таким безысходным — его одиночество, что он отвернулся к стене и дал выход своему горю в слезах, повторяя про себя: «О моя Крошка Доррит!»

Глава 27 Уроки Маршалси

День выдался солнечный, и в тюрьме, под горячим полуденным небом, стояла непривычная тишина. Артур сел в одинокое кресло, такое же убогое и облезлое, как сиживавшие в нем должники, и погрузился в свои мысли.

Он сейчас испытывал то своеобразное чувство облегчения, которое часто наступает в первый день тюремной жизни, когда пройдена и осталась позади тяжелая передряга ареста (как много людей, поддавшись этому обманчивому чувству, незаметно для себя опускались и теряли свое человеческое достоинство!) — и картины его прошлой жизни виделись ему так, будто он перенесся на другую планету и теперь наблюдал их оттуда. Если принять во внимание, где он теперь находился и что привлекало его сюда в те дни, когда от его желания зависело приходить или не приходить, и чей нежный образ всегда связывался в его памяти и с тюремной решеткой и со всеми впечатлениями вольной жизни, которых не заточить за решетку, не покажется удивительным, что любое раздумье приводило его к мысли о Крошке Доррит. И все же он сам удивлялся — не тому, что вспоминает о ней, но открытию, сделанному им в этих воспоминаниях: как много был он обязан ее благотворному влиянию в лучших своих решениях и поступках.

Мы никогда в полной мере не сознаем значения подобных влияний, пока внезапная остановка жизненной карусели не заставит нас ясно увидеть то, что прежде только мелькало в вихре. Так бывает в болезни, так бывает в горе, так бывает в час тяжелого испытания или утраты; в этом полезная сторона многих несчастий. Так случилось и с Кленнэмом: его несчастье открыло ему глаза и наполнило его сердце нежным чувством. «Когда я всерьез задумался о своей жизни, — размышлял он, — и перед моим утомленным взглядом забрезжила какая-то цель, кто без устали трудился у меня на глазах, не слыша ни благодарности, ни похвал, преодолевая такие препятствия, против которых не устояла бы целая армия героинь и героев? Слабая маленькая девушка! Когда я боролся со своей несчастной любовью и хотел быть великодушным с тем, кто оказался счастливее меня (хотя он никогда не узнал бы о моем великодушии и не ответил бы на него ни одним сердечным словом), у кого я учился терпению, бескорыстию, самоотверженности, уменью забывать о себе, благородству и величию души? У той же бедной девушки! Если бы я, мужчина, с моими силами, возможностями, средствами, не пожелал прислушаться к голосу сердца, твердившему, что, если отец мой совершил ошибку, мой долг, не позоря его памяти, исправить ее, — чья хрупкая фигурка, едва защищенная худым платьишком от холода и ветра, шагающая почти босиком по каменным плитам тротуара или согнувшаяся над работой, встала бы передо мною живым укором? Все ее же, Крошки Доррит!»

Так, сидя в этом облезлом кресле, он думал о ней и снова о ней — о Крошке Доррит. И мало-помалу все случившееся стало казаться ему справедливым возмездием за то, что он отдалился от нее в своих мыслях и позволил разным житейским обстоятельствам стать между ним и его памятью о ней.

Дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель вдвинулась часть головы Чивери-старшего.

— Мистер Кленнэм, я сменился с дежурства и ухожу. Не нужно ли вам чего-нибудь?

— Нет, благодарю вас. Мне ничего не нужно.

— Вы простите, что я отворил дверь, но вы не отвечали на стук.

— А вы стучали?

— Раз пять.

Только теперь Кленнэм заметил, что тюрьма пробудилась от своей полуденной спячки, обитатели ее бродят по двору, уже прикрытому тенью, и время близится к сумеркам. Он просидел в раздумье несколько часов.

— Ваши вещи прибыли, — сказал мистер Чивери. — Мой сын сейчас несет их сюда. Я бы их раньше прислал, да ему непременно хотелось принести самому. Прямо-таки приспичило принести самому, а то бы я их прислал раньше. Мистер Кленнэм, вы позволите сказать вам одно словечко?

— Прошу вас, войдите, — сказал Кленнэм, так как большая часть головы, мистера Чивери все еще оставалась за дверью и вместо глаз на Артура смотрело одно ухо. Такова была, деликатность мистера Чивери, человека истинно вежливого от природы, даром что в наружности его не было решительно ничего, что позволило бы принять этого тюремного сторожа за джентльмена.

— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Чивери, не трогаясь с места, — оно, пожалуй, и ни к чему. Мистер Кленнэм, вы уж сделайте милость, не обращайте внимания на моего сына, если он вдруг отмочит вам чего-нибудь. У моего сына есть сердце, мистер Кленнэм, и оно там, где ему положено быть. Мы с матерью знаем, где у него сердце, и никаких у нас на этот счет сомнений нет.

Окончив эту загадочную тираду, мистер Чивери убрал свое ухо и затворил дверь. Не прошло и десяти минут, как на смену явился его сын.

— Вот ваш чемодан, — сказал он Артуру, осторожно опуская на пол свою ношу.

— Вы очень любезны. Мне, право, совестно вас затруднять.

Последние слова уже не застали Юного Джона в комнате; но вскоре он воротился с новой ношей, которую точно так же опустил на пол, точно так же сказав при этом:

— Вот ваш черный баул.

— Я крайне признателен за вашу заботу. Теперь, надеюсь, мы можем пожать друг другу руку, мистер Джон?

Но Юный Джон попятился от него, заключив запястье правой руки в тиски, образованные большим и средним пальцами левой, и сказал, как давеча:

— Не знаю, смогу ли я. Нет, я не могу! — И устремил на узника суровый взор, хотя в уголках его глаз дрожало нечто, весьма похожее на жалость.

— Почему вы на меня сердитесь, — спросил Кленнэм, — и в то же время проявляете столько заботы? Тут, верно, кроется какое-то недоразумение. Может быть, я нечаянно обидел вас? От души сожалею, если так.

— Никакого недоразумения, сэр, — возразил Джон, поворачивая правую руку в тисках, очевидно слишком крепко ее зажимавших. — Никакого недоразумения, сэр, насчет чувств, с которыми я на вас смотрю в настоящую минуту! Если б мы с вами были в одном весе, мистер Кленнэм (а это не так), и если бы вы не были подавлены обстоятельствами (а это так), и если бы тюремные правила разрешали подобные вещи (а это не так), я бы тут же, на месте, схватился с вами в рукопашную, сэр, и это как нельзя лучше отвечало бы моим чувствам.

Артур посмотрел на него с удивлением и отчасти даже с досадой.

— Конечно, недоразумение, — пробормотал он. — Ничего другого и быть не может. — И, отвернувшись с тяжелый вздохом, он снова опустился в облезлое кресло.

Юный Джон, не спускавший с него глаз, с минуту помялся, потом воскликнул:

— Простите меня, сэр!

— От всей души прощаю, — сказал Артур, махнув рукой и не поднимая головы. — Не стоит больше и говорить об этом.

— Эта мебель, — сказал Юный Джон кротким пояснительным тоном, — принадлежит мне. Я ее даю в пользование тем, кто поселяется в этой комнате, если у них нет своей. Не бог весть что за мебель, но она к вашим услугам. Без всякой платы, разумеется. Я бы никогда не предложил ее вам на других условиях. Пользуйтесь, и все тут.

Артур, подняв голову, поблагодарил его и сказал, что не может принять такого одолжения. Джон снова повернул руку в тисках, как видно разрываясь между какими-то противоречивыми чувствами.

— Что же все-таки мешает нам быть друзьями? — спросил Артур.

— Я отказываюсь отвечать на этот вопрос, сэр, — с неожиданной резкостью возразил Юный Джон, повышая голос. — Ничто не мешает.

Некоторое время Артур смотрел на него, теряясь в догадках. Потом снова опустил голову. И тотчас же Юный Джон заговорил опять, тихо и мягко:

— Круглый столик, что стоит возле вас, сэр, принадлежал — вы знаете кому — можно не называть — он умер важным господином. Я купил этот столик у человека, который жил тут после него и которому он его подарил, уезжая. Но этому человеку далеко было до него. Да и мало есть людей, которых можно бы поставить на одну с ним доску.

Артур пододвинул столик поближе и оперся на него рукой.

— Вы, может быть, не знаете, сэр, — продолжал Юный Джон, — что я имел дерзость явиться к нему с визитом, когда он последний раз приезжал в Лондон. Собственно, это он счел мой визит дерзостью, но тем не менее был так добр, что предложил мне сесть и спросил, как поживает отец и все старые друзья — то есть не друзья, а давнишние скромные знакомые. Мне показалось, что он очень изменился, я так и сказал тут всем, воротившись от него. Я спросил, здорова ли мисс Эми…

— А она была здорова?

— Не вам бы и не меня спрашивать об этом, — сказал Юный Джон с таким выражением лица, словно он только что проглотил гигантскую невидимую пилюлю. — Но раз уж вы спросили, сожалею, что не могу вам ответить. По правде сказать, мой вопрос показался ему чересчур навязчивым, и он сказал, что мне дела нет до здоровья мисс Эми. Я и раньше подозревал, что с моей стороны было дерзостью явиться к нему, а тут окончательно в этом убедился. Но потом он был со мной очень любезен — очень любезен.

Последовала пауза, длившаяся несколько минут, и только однажды прерванная бормотаньем Юного Джона: «Очень любезен, и на словах и на деле».

И опять-таки Юный Джон положил паузе конец, заметив Кленнэму:

— Если это не покажется дерзостью, сэр, позвольте спросить, долго ли вы намерены обходиться без еды и питья?

— Мне что-то ни есть, ни пить не хочется, — сказал Кленнэм. — У меня нет никакого аппетита.

— Тем важней для вас подкрепить свои силы, сэр, — настаивал Юный Джон. — Нельзя же из-за отсутствия аппетита целый день просидеть в кресле, не проглотив ни кусочка. Напротив, если аппетита нет, значит нужно есть без аппетита. Я сейчас иду домой пить чай. Если это не покажется дерзостью, позвольте предложить вам выпить со мною чашечку. А не хотите идти ко мне, могу сюда принести.

Видя, что отказ не поможет, так как в этом случае Юный Джон приведет в исполнение свои последние слова, и, с другой стороны, стремясь показать, что просьба Чивери-отца и извинения Чивери-сына не остались без внимания, Артур встал и выразил готовность идти к мистеру Джону пить чай. Юный Джон пропустил его вперед, запер дверь, весьма ловко сунул ключ к нему в карман и повел его в свою резиденцию.

Это была небольшая комнатка под самой крышей крайнего от ворот дома. Это была та самая комнатка, где Артур в день отъезда внезапно разбогатевшего семейства из Маршалси нашел на полу бесчувственную Крошку Доррит. Он сразу догадался об этом, как только они стали подниматься по лестнице. Комната, заново выкрашенная, оклеенная обоями и прилично обставленная, выглядела теперь по-другому; но он помнил ее такой, какой она мелькнула перед ним в тот миг, когда он подхватил хрупкую фигурку на руки, чтобы снести в карету.

Юный Джон, кусая пальцы, смотрел на него испытующе.

— Вы, я вижу, узнали эту комнату, мистер Кленнэм?

— Еще бы не узнать, храни господь ту, что жила здесь!

Позабыв про чай, Юный Джон кусал пальцы и не сводил с гостя глаз, покуда тот обводил глазами комнату.

Потом, спохватившись, подскочил к чайнику, высыпал в него с маху полбанки чаю и помчался на общую кухню за кипятком.

Так много чувств всколыхнула эта комната в Кленнэме, сейчас, когда изменившиеся обстоятельства вновь приведя его под унылый тюремный кров, так живо напомнила об его утраченном маленьком друге, что нелегко было бы ему бороться с этими чувствами, даже зная, что он не один. Но он был один, и потому не боролся. Он дотронулся до холодной стены с такой нежностью, словно это была сама Крошка Доррит, и вполголоса произнес ее имя. Он подошел к окошку, взглянул поверх тюремной стены, увенчанной железными остриями, и мысленно послал благословение в подернутую дымкой даль — там где-то, богатая и счастливая, жила теперь его Крошка Доррит.

Юный Джон вернулся не сразу; он, должно быть, выходил из тюрьмы, судя по тому, что в руках у него было завернутое в капустный лист масло, несколько ломтиков ветчины в такой же упаковке и корзиночка с кресс-салатом. Все это он заботливо расположил на столе, после чего они сели пить чай.

Кленнэм попытался оказать честь гостеприимству хозяина, но безуспешно. От ветчины его мутило, хлеб не разжевывался. Он с трудом заставил себя проглотить чашку чаю.

— Немножко зелени, — сказал Юный Джон, протягивая ему корзиночку.

Кленнэм взял стебелек кресс-салата и сделал еще попытку; но хлеб и вовсе камнем застрял во рту, а от ветчины (хоть и очень недурной) пошел, казалось ему, ветчинный дух по всей тюрьме.

— Еще немножко зелени, — сказал Юный Джон и снова протянул корзиночку.

Легко было догадаться, что он нарочно принес эту зелень, как глоток свежего воздуха узнику, запертому среди раскаленного кирпича и камня — так птице, тоскующей в неволе, просовывают меж прутьев клетки веточку или травинку; и Кленнэм, поняв это, с улыбкой сказал:

— Вы очень добры, что хотите подбодрить птицу в клетке, но сегодня мне даже не до зелени.

Болезнь оказалась прилипчивой: вскоре и Юный Джон отодвинул свою тарелку и стал вертеть в руках капустный лист, в который прежде была завернута ветчина. Сложив его в несколько раз, так что получился комочек, умещавшийся на руке, он принялся сплющивать его между ладонями, все время следя глазами за Кленнэмом.

— Знаете что — выговорил он наконец, сдавив зеленый комочек изо всех сил, — если уж вы не хотите беречь себя ради себя, поберегли бы хоть ради кого-то другого.

— А мне, право, не для кого себя беречь, — отвечал Артур, вздохнув и печально улыбаясь.

— Мистер Кленнэм, — горячо возразил Юный Джон, — меня удивляет, что джентльмен, способный быть честным и прямым, как, я знаю, способны вы, способен на такие неискренние слова, какие я сейчас от вас услышал. Мистер Кленнэм, меня удивляет, что джентльмен, способный чувствовать сам, способен так бессердечно относиться к чужим чувствам. Я этого не ожидал, сэр! Клянусь честью, я этого не ожидал!

Юный Джон даже встал, чтобы придать своим последним словам больше выразительности, но тут же сел снова и принялся катать капустный комочек на правом колене, с упреком и негодованием глядя на Кленнэма.

— Я себя превозмог, сэр, — сказал Джон. — Я сумел подавить в себе то, что следовало подавить, и я дал себе слово больше не думать об этом. И надеюсь, я бы сдержал свое слово, если бы в недобрый для меня час вас сюда в тюрьму не привезли бы сегодня. (В своем волнении Юный Джон заимствовал от матери ее своеобразный строй речи.) Когда вы сегодня передо мной в караульне явились, сэр, не как простой арестант, но, скорей, как ядовитый анчар, лишенный свободы, такая буря чувств поднялась во мне, все сокрушая, что меня словно подхватил водоворот. Но я выбрался из него. Я боролся и выбрался. Из последних сил борясь, выбрался я, что под страхом смерти подтвердить готов. Я сказал себе: если я был груб, я должен просить прощения, и прощения я просил, не боясь унизить себя. А теперь, когда я хотел дать вам понять, что есть нечто, почти священное для меня, перед чем должно отступить все другое, когда я деликатно и осторожно намекнул вам на это — вы вдруг изворачиваетесь и наносите мне предательский удар в спину! Не вздумайте отпираться, сэр, — сказал Юный Джон, — имейте мужество признать, что вы действительно извернулись и действительно нанесли мне удар в спину.

Вконец растерявшийся Артур остолбенело уставился на него и повторил: «Что с вами, Джон? О чем это вы говорите?» Но Джон был в таком состоянии, в котором для людей известного склада нет ничего трудней, чем прямо ответить на вопрос, и, не слушая, твердил свое.

— Никогда, — говорил Джон, — нет, никогда я не питал и не посмел бы питать хоть малейшую надежду. Ни разу, нет, ни разу, — зачем бы мне говорить «ни разу», если б это было хоть раз, — я не помыслил о возможности такого счастья, зная после нашего разговора, что оно невозможно, даже если бы не возникла между нами непреодолимая преграда! Но значит ли это, что у меня не должно быть воспоминаний, не должно быть мыслей, не должно быть заветных уголков в душе и ничего вообще?

— Ради бога, о чем это вы? — вскричал Артур.

— Да, вы можете сколько угодно топтать мои чувства, — несся Юный Джон вскачь, закусив удила, — если у вас хватит духу на подобную низость. Можете топтать их, но они есть и будут. Если бы их не было, разве вы могли бы топтать их? И все-таки нечестно, неблагородно, недостойно джентльмена наносить человеку удар в спину, когда он так стойко боролся и выбрался, наконец, из самого себя, точно бабочка из куколки! Пусть свет потешается над тюремным сторожем, но тюремный сторож тоже мужчина — если только он не женщина, как в специальной женской тюрьме.

Как ни нелепа была эта сбивчивая речь, в ней звучала искренность, свойственная бесхитростной, мягкой натуре Юного Джона, а его горящее лицо и срывающийся от волнения голос говорили о такой глубокой обиде, что трудно было остаться к ней равнодушным. Артур перебрал в уме весь их разговор, пытаясь доискаться до причин этой обиды; а тем временем Юный Джон, скатав свой капустный комок в тугой валик, аккуратно разрезал его на три части, и положил на тарелку, словно какой-то особый деликатес.

— Не может ли быть, — сказал Артур, дойдя в уме до корзинки с кресс-салатом и вернувшись обратно, — что ваши речи имели какое-то отношение к мисс Доррит?

— Может быть, сэр, — отвечал Юный Джон.

— Тогда я и вовсе ничего не понимаю. Надеюсь, вы не усмотрите в моих словах нового оскорбления, ибо меньше всего я хочу или когда-нибудь хотел оскорбить вас, но, право же, я ничего не понимаю.

— Сэр, — сказал Юный Джон, — неужто у вас достанет коварства утверждать, будто вам неизвестны мои чувства к мисс Доррит, которые я не осмелюсь назвать любовью, ибо правильней будет сказать, что я боготворю ее и преклоняюсь перед нею.

— Право, Джон, мне вообще несвойственно коварство, и я ума не приложу, отчего вам вздумалось обвинять меня в этом. Рассказывала вам ваша матушка, миссис Чивери, о том, что я однажды приходил к ней?

— Нет, сэр, — сухо ответил Джон. — Первый раз слышу.

— А я приходил. Не догадываетесь, зачем?

— Нет, сэр, — сухо ответил Джон. — Не догадываюсь.

— Так я вам скажу. Моей заботой было устроить счастье мисс Доррит; и если б я мог предположить, что она разделяет ваши чувства…

Бедняга Джон покраснел до самых кончиков ушей.

— Мисс Доррит никогда их не разделяла, сэр. Я маленький человек, но я дорожу своей совестью и честью и презирал бы себя, если бы хоть на миг покривил душой на этот счет. Она никогда не разделяла моих чувств и не поощряла их, да никто в здравом уме и не вообразил бы, что это возможно. Она всегда и во всем была во много раз выше меня. Как и все ее благородное семейство, — добавил Юный Джон.

Это рыцарское отношение не только к ней, но и к ее близким, настолько возвышало его, несмотря на малый рост, тоненькие ножки, редкие волосы и чувствительную натуру, что никакой Голиаф на его месте не заслужил бы у Артура большего уважения.

— Джон, — сказал он в порыве искреннего чувства, — вы говорите как мужчина!

— В таком случае, сэр, — возразил Джон, проведя рукой по глазам, — не мешало бы вам взять с меня пример.

Неожиданная запальчивость этого ответа заставила Артура снова удивленно уставиться на своего собеседника.

— Ладно, — сказал Джон, протягивая ему руку через чайный поднос, — если мои слова слишком резки, беру их назад! Но в самом деле, мистер Кленнэм, отчего вы не хотите говорить со мной как мужчина с мужчиной, пусть хоть и с тюремным сторожем? Зачем вы притворяетесь, будто не понимаете, когда я советую вам поберечь себя ради кого-то другого? Как вы думаете, почему я устроил вас в комнате, где, на мой взгляд, вам должно быть приятнее и лучше? Почему я сам нес ваши вещи? (Не в тяжести дело, об этом я бы и говорить не стал!) Почему я весь день хлопочу для вас? Из-за ваших достоинств? Нет. Ваши достоинства велики, нет сомнения; но не из-за них я старался. Я делал это ради другого лица, чьи достоинства значат для меня не в пример больше. Так отчего же не говорить откровенно?

— Честное слово, Джон, — сказал Кленнэм, — вы славный малый, и я вас от души уважаю, а потому, если я не сообразил сам, что обязан вашим вниманием и заботам тем дружеским чувствам, которые когда-то ко мне питала мисс Доррит, — каюсь и прошу у вас прощения.

— Но отчего же, отчего, — воскликнул Джон с прежним укором, — отчего не говорить откровенно?

— Вы все не верите, что я не понимаю вас, — сказал Артур. — Но взгляните на меня. Подумайте о том, что со мной случилось. Стану ли я отягощать свою и без того истерзанную совесть неблагодарностью и предательством по отношению к вам? Я просто не понимаю вас!

Недоверие, написанное на лице Юного Джона, понемногу уступило место сомнению. Он встал, отошел к низкому чердачному окну, сделал Артуру знак подойти и внимательно всмотрелся в него.

— Мистер Кленнэм, неужели вы в самом деле не знаете?

— Чего, Джон?

— Боже милосердный! — воскликнул Джон, взывая к железным остриям на стене. — Он спрашивает, чего!

Кленнэм посмотрел на острия, потом на Джона; потом снова на острия и снова на Джона.

— Он спрашивает, чего! И что еще удивительнее, — произнес Юный Джон, не спуская с него горестно-недоуменного взгляда, — он, кажется, в самом деле не знает! Вы видите это окошко, сэр?

— Разумеется, вижу.

— И комнату видите?

— Разумеется, вижу и комнату.

— И стену напротив и двор внизу? Так вот, сэр, все они были свидетелями того — изо дня в день, из ночи в ночь, неделя за неделей, месяц за месяцем. Мне ли не знать, если я и сам столько раз видел мисс Доррит здесь, у окошка, когда она не подозревала, что я на нее смотрю.

— Свидетелями чего? — спросил Кленнэм.

— Любви мисс Доррит.

— Так она любила — но кого же?

— Вас! — сказал Джон, коснувшись пальцами его груди; потом отступил, бледный, на прежнее место, сел и уронил руки на подлокотники кресла, глядя на Кленнэма и качая головой.

Если бы вместо этого легкого прикосновения он нанес Кленнэму тяжелый удар кулаком, эффект не мог быть сильнее. Кленнэм словно окаменел от изумления; глаза, устремленные на Джона, были широко раскрыты; губы беззвучно шевелились, будто силясь сложиться в слово «меня?»; руки, повисли вдоль тела; он был похож на человека, которого вдруг разбудили среди ночи и сообщили ему известие, не умещающееся у него в мозгу.

— Меня! — выговорил он наконец.

— Ах! — простонал Юный Джон. — Вас!

Артур, сделав над собой усилие, попытался улыбнуться и сказал:

— Вы заблуждаетесь. Это только ваше воображение.

— Я заблуждаюсь, сэр? — воскликнул Юный Джон. — Я заблуждаюсь? Я? Нет, нет, мистер Кленнэм, не говорите так! Насчет чего-либо другого я бы мог заблуждаться — я хорошо знаю свои недостатки и не претендую на особую проницательность. Но мне заблуждаться насчет того, что ожгло мое сердце более острой болью, чем если бы в него вонзилась целая туча дикарских стрел! Мне заблуждаться насчет того, что едва не свело меня в могилу — чему я был бы только рад, если бы от этого не пострадала табачная торговля и чувства моих родителей! Мне заблуждаться насчет того, что даже сейчас вынуждает меня достать платок из кармана, ибо я вот-вот расплачусь, как девушка, — не знаю, впрочем, почему сравнение с девушкой должно быть обидно, ведь всякий нормальный мужчина любит девушек. Не говорите же так, мистер Кленнэм, не говорите так!

И Юный Джон, как всегда благородный в душе, хотя и нелепый с виду, вынул свой носовой платок с той простодушной непосредственностью, с которой только очень хороший человек умеет вытирать слезы, не пряча их, но и не выставляя напоказ. Осушив глаза, он позволил себе невинную роскошь раз всхлипнуть и раз высморкаться, после чего снова убрал платок в карман.

Все еще оглушенный прикосновением, подействовавшим как удар, Артур с большим трудом подобрал слова для заключения разговора. Он заверил Джона Чивери, как только тот спрятал свой платок, что высоко ценит его бескорыстие и его неиссякаемую преданность мисс Доррит. Что же до той догадки, которой он только что поделился с ним, с Кленнэмом (тут Юный Джон успел вставить: «Не догадка! Уверенность!») — то об этом можно будет еще поговорить, но в другой раз. Он устал, и у него тяжело на душе; с позволения Джона, он хотел бы вернуться к себе и больше уже не выходить сегодня. Джон кивнул, и под сенью тюремной стены Артур Кленнэм пробрался в свое новое обиталище.

Ощущение полученного удара не проходило, и после ухода неряшливой старухи, дожидавшейся, сидя на лестнице у дверей, чтобы приготовить ему постель на ночь — по распоряжению мистера Чивери, «не старика, а молоденького», как она объяснила, исполняя эту нехитрую обязанность, — он опустился в облезлое кресло и обеими руками стиснул голову, точно от боли. Крошка Доррит любит его! Эта мысль повергла его в большее смятение, чем недавний поворот судьбы — куда большее!

Не может быть. Он звал ее «дитя мое», «милое дитя мое», располагал ее к доверию, постоянно указывая на разницу их лет, говорил о себе чуть ли не как о старике. Но ей он, быть может, не казался старым? Ведь он и себе таким не казался до того вечера, когда розы уплыли по реке вдаль.

Среди прочих бумаг у него были два ее письма. Он достал их и перечел. Читая, он как будто слышал ее милый голос; и в звуке этого голоса ему чудились нежные нотки, которые теперь казалось возможным истолковать по-иному.

А ее «Нет, нет, нет!» с таким тихим отчаянием прозвучавшее в этой самой комнате, в тот вечер, когда Панкс впервые намекнул ему на возможность перемены в судьбе семьи, и когда сказано было немало слов, которые ему суждено было припомнить теперь, в унижении и неволе!

Не может быть.

Но странно, чем больше он думал об этом, тем менее убедительными казались ему его сомнения. Зато возникал другой вопрос, требовавший ответа, уже не о ней, а о нем самом. В том, как он противился мысли, что она любит кого-то, в желании это проверить, в смутном представлении о благородстве, какое он выкажет, помогая ее любви — не было ли во всем этом отзвуков чувства, подавленного прежде, чем оно успело окрепнуть? Не говорил ли он себе, что не должен думать о ее любви, не должен злоупотреблять ее благодарностью, не должен забывать печальный урок, однажды уже преподанный ему жизнью; что пора надежд миновала для него с безвозвратностью смерти и что не ему, обремененному печалями и годами, думать о радостях любви.

Он поцеловал ее, держа, бесчувственную, на руках, в тот день, когда о ней так естественно и так знаменательно забыли. Был ли это такой же поцелуй, как если б она была в сознании? Совсем такой же?

Вечер застал его за этими мыслями. Вечер также застал у его дверей мистера и миссис Плорниш, нагруженных отборнейшими припасами из числа тех, что так быстро находили сбыт и так медленно давали прибыль. Миссис Плорниш то и дело утирала слезы. Мистер Плорниш со свойственной ему философичностью, более глубокой, нежели вразумительной, дружелюбно бубнил, что на свете вообще всякое бывает, сегодня ты на горке, а завтра, глядишь, под горкой, а почему на горке, почему под горкой, об этом и гадать не стоит; так уж оно ведется, и все тут. Слыхал он, между прочим, будто раз земля вертится — а что она вертится, так это точно, — стало быть, всякий, даже самый достойный джентльмен когда-то окажется на ней вниз головой, так что волосы у него будут трепаться в так называемом пространстве. Что ж, тем лучше. Другого тут ничего не скажешь; тем лучше. Земля-то ведь и дальше будет вертеться, так? А стало быть, и джентльмен со временем повернется как следует, и волосы его лягут опять один к одному, любо-дорого взглянуть — вот и выходит, что тем лучше.

Как уже было упомянуто, миссис Плорниш, не будучи склонна к философии, плакала. Кроме того, миссис Плорниш, не будучи склонна к философии, изъяснялась вполне отчетливо. Потому ли, что она пребывала в большом расстройстве, или по безошибочному чутью, свойственному ее полу, или по женской последовательности в мыслях, или по женской непоследовательности в мыслях, но вышло так, что в дальнейшем миссис Плорниш вполне отчетливо навела разговор на предмет, занимавший мысли Артура.

— Если бы вы знали, мистер Кленнэм, как сокрушается о вас отец, — сказала миссис Плорниш. — Просто места себе не находит. У него даже голос пропал от огорчения. Вы ведь знаете, как чудесно он поет; а нынче вечером, после чаю, верите ли, ни одной нотки не мог взять, сколько дети ни просили.

Разговаривая, миссис Плорниш качала головой, утирала слезы и задумчиво оглядывала комнату.

— А уж с мистером Баптистом что будет, когда он узнает, — продолжала миссис Плорниш, — этого я даже и вообразить не могу. Он давно бы уже прибежал сюда, можете не сомневаться, да его нет с утра, все хлопочет насчет того дела, которое вы ему поручили. До того он ретиво взялся за это дело, ни отдыха, ни срока не знает — я даже говорю ему: ваша хлопот дивила падрона, — закончила миссис Плорниш по-итальянски.

При всей своей скромности миссис Плорниш явно была удовлетворена изяществом этого тосканского оборота. Мистеру Плорнишу лингвистические познания жены внушали гордость, которую он не пытался скрыть.

— И все-таки скажу вам, мистер Кленнэм, — добавила эта добрая женщина, — во всяком несчастье — есть свое счастье. Я думаю, вы согласитесь со мной. Помня, где мы с вами находимся, нетрудно догадаться, о чем я говорю. Счастье, что мисс Доррит далеко и ничего не знает.

Артуру показалось, что она как-то по-особенному взглянула на него.

— Большое счастье, — повторила миссис Плорниш, — что мисс Доррит далеко. Будем надеяться, что дурные вести до нее не дойдут. Если бы она была здесь и видела вас в беде, сэр, — эти слова миссис Плорниш повторила дважды, — видела вас в беде, сэр, ее нежное сердечко этого бы не вынесло. Ничто на свете не могло бы причинить мисс Доррит большего горя!

Да, да, без всякого сомнения, в многозначительном взгляде миссис Плорниш было не только дружеское участие, но и еще что-то.

— И вот вам доказательство, как отец верно судит обо всем, несмотря на свои годы, — продолжала миссис Плорниш. — Нынче после обеда он мне говорит («Счастливый Уголок» свидетель, что я ничего не прибавляю и ничего не выдумываю): «Мэри, — говорит он мне, — как хорошо, что мисс Доррит этого всего не видит». Так и сказал, этими самыми словами. «Хорошо, — говорит, — Мэри, что мисс Доррит этого всего не видит». А я ему ответила: «Ваша правда, отец». Вот, — заключила миссис Плорниш с торжественностью свидетеля, дающего показания в суде, — вот что говорил он и что говорила я. Другого ничего ни он, ни я не говорили.

Мистер Плорниш, не столь многословный от природы, воспользовался случаем заметить, что мистер Кленнэм, верно, не прочь бы остаться один. «Ты уж мне поверь, старушка, — сказал он с важностью, — я-то знаю, как оно бывает». Последнее замечание он повторил несколько раз, словно в нем был заключен какой-то глубокий нравоучительный смысл, и, наконец, достойная чета рука об руку удалилась.

Крошка Доррит, Крошка Доррит. О чем бы ни думалось, что бы ни вспоминалось. Всюду она, Крошка Доррит!

К счастью, если даже поверить в услышанное, то сейчас это уже давно миновало, и слава богу. Допустим, она любила его, и он бы об этом знал и решился бы ответить на ее любовь — куда же привел бы ее тот путь, на который он мог увлечь ее с собою? Назад, в эту мрачную тюрьму! Радоваться нужно, что она избегла подобной участи; что она вышла или вскоре выходит замуж (неясные слухи о каких-то планах ее отца на этот счет дошли до Подворья Кровоточащего Сердца вместе с известием о замужестве старшей сестры) и что неосуществившиеся возможности прошлого остались по эту сторону тюремных стен.

Милая Крошка Доррит!

Оглядываясь назад, он видел одну точку, в которой сходились все линии его невеселой жизни, и этой точкой была она. Ее невинный образ господствовал над всею перспективой. Он проехал тысячи миль, чтобы достигнуть этой точки; с ее приближением улеглись егобылые тревожные сомнения и надежды; в ней сосредоточились все интересы его жизни, к ней тянулось все, что в этой жизни было светлого и радостного, и за нею не оставалось ничего, кроме пустоты и мрака.

Томимый своими мыслями, он провел бессонную ночь, такую же беспокойную, как в тот раз, когда впервые заночевал в этих унылых стенах. А Юный Джон в это время спал мирным сном, предварительно сочинив и начертав (мысленно) на своей подушке следующую надгробную надпись:

Прохожий! Остановись у могилы

ДЖОНА ЧИВЕРИ-МЛАДШЕГО,

скончавшегося в преклонном возрасте, называть который нет надобности.

Он встретил соперника, впавшего в несчастье, и был готов вступить с ним в рукопашный поединок, но ради той, которую любил, преодолел свою сердечную обиду и выказал истинное великодушие.

Глава 28 Гости в Маршалси

Время шло, но мир, лежавший за стенами Маршалси, по-прежнему оставался враждебным Кленнэму, а в мире, замкнутом внутри этих стен, он себе друзей не завел. Слишком подавленный всем случившимся, чтобы вместе с другими слоняться по двору, заглушая свои горести праздной болтовней, слишком углубленный в себя и свои страдания, чтобы принимать участие в убогих развлечениях Клуба, он по целым дням сидел один у себя в комнате, чем заслужил всеобщую неприязнь. Одни называли его гордецом; другие сочли нелюдимым и скучным; третьи презрительно клеймили его за малодушие, за то, что он позволил себе пасть духом из-за долгов. Словом, у каждого нашелся повод осудить его, причем последнее обвинение было наиболее серьезным, так как подразумевало своего рода внутреннюю измену. Такое отношение окружающих еще усилило его тягу к одиночеству; дошло до того, что он даже на прогулку стал выходить, только когда все отправлялись в Клуб скоротать вечер песнями, выпивкой и душевной беседой и по двору бродили только женщины и дети.

Тюремная жизнь не замедлила сказаться на Кленнэме. Он чувствовал, что его затягивает хандра и безделье. Вспоминая тот пример растлевающего действия тюремной атмосферы, который ему пришлось наблюдать в этой самой комнате, он стал бояться самого себя. Сторонясь других людей, избегая заглядывать в собственную душу, он заметно переменился. Тень тюремной стены уже лежала на всем его существе.

Однажды, на третий или четвертый месяц своего заключения, он сидел и читал, понапрасну стараясь оградить от этой зловещей тени вымышленных сочинителем людей, — как вдруг чьи-то шаги послышались на лестнице и чья-то рука постучала к нему в дверь. Он встал отворить и услышал чей-то приятный голос, говоривший: «Здравствуйте, мистер Кленнэм. Надеюсь, я вам не помешал?»

Это был жизнерадостный молодой Полип Фердинанд. Веселый, добродушный, он казался воплощением свободы и бодрости на фоне хмурого убожества тюрьмы.

— Вы не ожидали меня увидеть, мистер Кленнэм? — спросил он, садясь в предложенное ему кресло.

— Да, признаюсь, это для меня неожиданность.

— Но не слишком неприятная?

— Что вы, напротив.

— Благодарю за любезность, — сказал привлекательный молодой Полип. — Я был чрезвычайно огорчен, узнав, что вам пришлось временно удалиться от света. Надеюсь, кстати (только это сугубо конфиденциально), мы тут ни при чем?

— Вы хотите сказать — ваше министерство?

— Ну да, Министерство Волокиты.

— У меня нет оснований приписывать свои невзгоды этому замечательному учреждению.

— Честное слово, — воскликнул бойкий молодой Полип, — я весьма рад это слышать. Ваши слова сняли у меня тяжесть с души. Мне было бы в высшей степени неприятно, если бы мы оказались причастны к вашим затруднениям.

Кленнэм снова заверил его, что в данном случае не имеет никаких претензий к Министерству Волокиты.

— Тем лучше, — сказал Фердинанд. — Вы меня очень утешили. А то, между нами говоря, я опасался, что это именно мы упекли вас за решетку. К сожалению, нам иногда приходится прибегать к таким мерам. Мы совсем к этому не стремимся — но если люди сами напрашиваются, что ж тут поделаешь?

— Не могу сказать, что я полностью разделяю ваш взгляд, — сумрачно заметил Артур, — но, во всяком случае, весьма признателен вам за участие.

— Нет, в самом деле! — продолжал общительный молодой Полип. — Мы же, в сущности говоря, безобиднейшее заведение на свете. Вы скажете, что мы занимаемся шарлатанством. Не спорю. Но шарлатанство тоже нужно, согласитесь, что без него не обойдешься.

— Не соглашусь, — отвечал Кленнэм.

— Это оттого, что у вас неверная точка зрения. Все зависит от того, с какой точки зрения смотреть. Взгляните на нас с точки зрения наших интересов, которые заключаются в том, чтобы нам не докучали, — и вы сразу увидите, что лучшего учреждения не найти.

— Что же, вы на то и существуете, чтобы вам не докучали?

— Совершенно верно, — сказал Фердинанд. — На то и существуем, чтобы нам не докучали и чтобы все оставалось как оно есть. В этом наше назначение. Разумеется, принято считать, будто наша цель совсем в другом, но это для проформы. Господи боже мой, да у нас все только для проформы. Возьмите хоть себя: через что только вас не заставили пройти для проформы! А далеко ли вы продвинулись в своем деле?

— Ни на шаг, — сказал Кленнэм.

— А взгляните с правильной точки зрения, и вы увидите официальных лиц, добросовестно исполняющих свои официальные обязанности. Это вроде игры в крикет на ограниченной площадке. Игроки посылают мячи государству, а мы их перехватываем на лету.

Кленнэм спросил, чем же кончают игроки? Легкомысленный молодой Полип отвечал, что по-разному: кто устанет, кому наскучит, кто сломает ноги или спину, кого унесут замертво, кто просто выйдет из игры, а кто займется другим видом спорта.

— Вот отчего, повторяю, я искренне рад, — продолжал он, — что не нам вы обязаны своим временным удалением от света. Могло ведь быть и так, очень легко могло быть; нельзя отрицать, что мы подчас довольно круто обходимся с теми, кто нам докучает. Я ведь с вами начистоту говорю, мистер Кленнэм. Я уверен, что с вами можно так говорить. Я был откровенен с вами с самого начала, как только почувствовал в вас пагубное намерение докучать нам долго и упорно — потому что я сразу увидел, что вы человек неопытный и горячий, а к тому же немного — вы не обидитесь, если я вас так назову? — простодушный.

— Называйте, не стесняйтесь.

— Немного простодушный. И мне стало вас жаль, вот почему я и постарался предостеречь вас (неофициально, разумеется, но я никогда не держусь за строгую официальность), намекнув, что на вашем месте я бы отказался от всяких попыток. Но вы отказаться не захотели, и с тех пор много раз возобновляли свои попытки. Так вот, советую вам больше их не возобновлять.

— Едва ли у меня теперь будет возможность возобновить их, — заметил Кленнэм.

— О, на этот счет не беспокойтесь! Вы выйдете отсюда. Отсюда все выходят. Есть тысячи способов выйти отсюда. Но не являйтесь больше к нам. Право же, — продолжал Фердинанд доверительно-ласково, — я буду просто вне себя, если увижу, что весь прошлый опыт не научил вас держаться от нас подальше.

— А как же изобретение? — спросил Кленнэм.

— Голубчик мой, — сказал Фердинанд, — простите за фамильярность, но почему вы не хотите понять, что никому это изобретение не интересно и всем на него наплевать в высокой степени.

— У вас в министерстве?

— И не только у нас в министерстве. Любое новое изобретение у всех вызывает только досаду и насмешку. Вы не представляете себе, как много людей жаждет лишь одного: чтобы им не докучали. Вы не представляете себе, насколько это свойственно духу нации (не обращайте внимания на парламентский стиль) — желать, чтобы тебе не докучали. Поверьте, мистер Кленнэм, — заключил жизнерадостный молодой Полип самым своим любезным тоном, — наше заведение не злой великан, на которого нужно мчаться с копьем наперевес, но всего только ветряная мельница, перемалывающая огромные кучи мякины, показывая, куда в государстве дует ветер.

— Если бы я мог этому поверить, — сказал Кленнэм, — я бы сказал, что нас всех ожидает мрачная перспектива.

— Что вы, помилуйте, — возразил Фердинанд. — Напротив, все к лучшему. Нам необходимо шарлатанство, мы любим шарлатанство, мы жить не можем без шарлатанства. Немножко шарлатанства и накатанная колея — и все будет идти как нельзя лучше, не нужно только никому докучать.

Высказав эти утешительные мысли — символ веры нового поколения Полипов, исповедуемый под прикрытием самых разнообразных лозунгов, к которым никто из них не относится серьезно, — Фердинанд встал, чтобы откланяться. Трудно было даже вообразить себе более открытую и приятную манеру обхождения, большее уменье с истинно джентльменской чуткостью приноровиться к необычным обстоятельствам визита.

— Не будет ли нескромно с моей стороны спросить, — сказал он, когда Кленнэм пожимал ему руку, искренне благодарный за его доброту и чистосердечие, — верно ли, что в приключившейся с вами неприятности повинен наш дорогой и незабвенный Мердл?

— Верно. Я один из тех, кого он разорил.

— Да, умен был покойник, ничего не скажешь, — заметил Фердинанд Полип.

Артур, не расположенный петь посмертные дифирамбы мистеру Мердлу, промолчал.

— Прохвост первостатейный, разумеется, — продолжал Фердинанд, — но какая голова! Нельзя не отдать ему должное. Вот уж, верно, был мастер по части шарлатанства! А как знал людей — как умел обойти их и добиться своего!

В его голосе слышалось неподдельное восхищение.

— Надеюсь, — сказал Артур, — что печальная участь тех, кто дал себя обойти, многим послужит предостережением на будущее..

— Милейший мистер Кленнэм, — со смехом возразил Фердинанд, — откуда столь радужные надежды? Да первый же не менее талантливый плут добьется того же — была бы охота. Простите меня, но вы, видно, не знаете, что люди, как пчелы на мед, готовы лететь на любой шум, ну хоть если начать бить в ржавую жестянку. На этом основано искусство управления людьми. Нужно только убедить их, что жестянка — не жестянка, а чистое золото; вот в чем секрет могущества таких, как наш дорогой и незабвенный. Бывают, конечно, исключительные случаи, — любезно оговорился Фердинанд, — когда люди поддаются на обман, поверив в благородство обманщика (за примером недалеко ходить); но эти исключения лишь подтверждают правило. До свидания, мистер Кленнэм! Надеюсь, когда я буду иметь удовольствие снова увидеться с вами, тучи уже рассеются и засияет солнышко. Пожалуйста, не провожайте меня. Я отлично знаю дорогу. До свидания!

С этими словами добрейший и умнейший из Полипов спустился вниз, дошел, мурлыча модную арию, до наружного дворика, где была привязана его лошадь, вскочил в седло и поехал натаскивать своего высокопоставленного родича к предстоящему заседанию в парламенте — чтобы он был во всеоружии для отпора тем, кто осмелится вылезть с запросами по поводу государственной деятельности Полипов.

Он, должно быть, едва не столкнулся с мистером Рэггом, ибо не прошло и минуты, как упомянутый джентльмен, наподобие пожилого Феба[322], озарил комнату Кленнэма сиянием своей желтой головы.

— Ну, как вы себя нынче чувствуете, сэр? — спросил мистер Рэгг. — Не могу ли я нынче быть вам чем-нибудь полезен, сэр?

— Нет, благодарю вас.

Мистер Рэгг радовался затруднительному положению клиента, как хозяйка радуется обилию овощей, приготовленных для сушки и соления, прачка — куче грязного белья, мусорщик — виду ведра, из которого через край сыплется мусор; словом, как всякий мастер радуется случаю приложить свое уменье к делу.

— Я время от времени захожу сюда, сэр, — весело сказал мистер Рэгг, — узнать, не предъявлены ли еще новые предписания о содержании под арестом. От предписаний отбою нет, сэр, — как и следовало ожидать.

Он говорил так, словно сообщал какую-то весьма приятную новость, радостно потирая руки и покачивая головой.

— Да, как и следовало ожидать, — повторил мистер Рэгг. — Просто валом валят со всех сторон. Я уж к вам не захожу, бывая здесь, знаю, что вы не любите, когда вас беспокоят, а если будет надобность, всегда можете передать через сторожа, чтобы я зашел. Но я наведываюсь чуть не каждый день, сэр. Могу ли высказать вам одно соображение, сэр, — вкрадчиво осведомился мистер Рэгг, — или сейчас это не ко времени?

— Сейчас или в другой раз, не все ли равно для меня?

— Кхм!.. Общественное мнение, сэр, — сказал мистер Рэгг, — продолжает интересоваться вами.

— Не сомневаюсь.

— Не кажется ли вам, сэр, — продолжал мистер Рэгг, еще более вкрадчиво, чем прежде, — не кажется ли вам, что стоило бы уже, наконец, сделать крохотную уступочку общественному мнению. Всем нам приходится идти на такие уступки, сэр. Без этого никак нельзя.

— Мне все равно не оправдаться перед общественным мнением, мистер Рэгг, и я даже не вправе на это рассчитывать когда-нибудь.

— Не скажите, сэр, не скажите. Перевод в тюрьму Кингс-Бенч обойдется в сущие пустяки, и если все считают, что там для вас более подходящее место — почему бы в самом деле…

— Я ведь уже говорил вам, мистер Рэгг, что предпочитаю остаться здесь, — сказал Артур, — и вы как будто сами признали, что это дело вкуса.

— Допустим, сэр, допустим! Но хорош ли ваш вкус, хорош ли ваш вкус? Вот в чем вопрос. — Голос мистера Рэгга зазвучал почти патетически. — Я бы даже спросил, хорошо ли вы поступаете. У вас серьезное дело, сэр, и вам не к лицу сидеть здесь, куда может попасть всякий прощелыга, задолжавший один-два фунта. Совсем не к лицу. Должен вам заметить, сэр, что об этом говорят повсюду. Не далее, как вчера, я слышал такой разговор в одном заведении, где собираются джентльмены юридической профессии — я бы даже сказал, сливки этой профессии, если бы я сам иной раз не заглядывал туда. И должен вам заметить, мне было неприятно слушать этот разговор. Обидно было за вас. А сегодня за завтраком моя дочь (всего лишь женщина, как вы вправе заметить, но обладающая чутьем и даже некоторым личным опытом — я имею в виду дело Рэгг против Боукинса) — так вот моя дочь выразила свое крайнее изумление по этому поводу. Перед лицом таких фактов, не говоря уже о невозможности совершенно пренебрегать общественным мнением, стоило бы, мне кажется, пойти на крохотную уступочку, хотя бы — ладно, сэр, чтобы не вдаваться в рассуждения, скажу так: хотя бы из любезности.

Но мысли Артура уже снова вернулись к Крошке Доррит, и мистер Рэгг так и не дождался ответа.

— Если же говорить обо мне, — снова начал мистер Рэгг, ободренный молчанием Артура, которое он приписал нерешительности, вызванной его, мистера Рэгга, красноречием, — то у меня принцип: никогда не считаться с собой, когда дело касается интересов клиента. Но, зная вас как человека любезного и обязательного, замечу все же, что мне было бы гораздо приятнее видеть вас в тюрьме Кингс-Бенч. Ваше разорение произвело шум; я очень рад, что имею честь состоять вашим поверенным. Но мой авторитет среди коллег и клиентов значительно возрос бы, если бы вы согласились переменить место заключения. Впрочем, прошу вас с этим не считаться, сэр. Я лишь констатирую факт.

Тюремное одиночество уже сделало Кленнэма настолько рассеянным, он уже так привык обращаться в этих унылых стенах к одной лишь безмолвной собеседнице, что ему потребовалось некоторое усилие, чтобы прийти в себя, вспомнить, о чем идет речь, и ответить: «Нет, нет, мое решение остается прежним. И прошу вас, не будем больше говорить об этом!»

Мистер Рэгг отвечал, не скрывая недовольства и обиды:

— Как вам угодно, сэр. Я понимаю, что вышел из рамок своих профессиональных обязанностей, заведя этот разговор. Но мне слишком часто и от слишком уважаемых людей приходится слышать, что, дескать, добро бы какой-нибудь иностранец, а уж истинный англичанин не должен унижать дух нации, оставаясь в Маршалси, когда вольности, завоеванные его славными предками, позволяют ему беспрепятственно перейти в Кингс-Бенч, — вот я и позволил себе отступить от правил, чтобы обратить ваше внимание на это обстоятельство. Личного мнения, — добавил мистер Рэгг, — у меня по данному вопросу нет.

— Тем лучше, — сказал Артур.

— Решительно никакого, сэр, — продолжал мистер Рэгг. — Если бы у меня было личное мнение, я бы весьма огорчился, увидев, что джентльмен из высшего круга, верхом на лошади, приезжает к моему клиенту в подобное место. Но это не мое дело. Если бы у меня было личное мнение, я был бы рад возможности сообщить другому джентльмену, судя по обличию, военному, дожидающемуся сейчас в караульне, что мой клиент находится здесь лишь временно и уже избрал себе другое пристанище. Но так как я всего лишь машина для дачи деловых советов, меня это, ясно, не касается. Угодно вам принять упомянутого джентльмена, сэр?

— Вы, кажется, сказали, что он дожидается в караульне?

— Я действительно позволил себе такую смелость, сэр. Услышав, что я ваш поверенный, он не захотел мешать исполнению моих более чем скромных обязанностей. К счастью, — добавил мистер Рэгг саркастическим тоном, — я не настолько вышел из рамок, чтобы спрашивать этого джентльмена об его имени.

— Пожалуй, придется принять его, — устало вздохнул Кленнэм.

— Стало быть, вам угодно, сэр? — подхватил Рэгг. — Прикажете передать ему об этом, когда я буду проходить через караульню? Да? Благодарю за честь. Мое почтение, сэр.

И он вышел из комнаты с глубоко оскорбленным видом.

Сообщение о джентльмене с обличием военного едва задело сознание Артура, всегда теперь словно окутанное какой-то темной пеленой, и он уже успел почти позабыть о нем, как вдруг чьи-то шаги по лестнице вернули его к действительности. Шаги были не слишком торопливы, но в них чувствовалось нахальное стремление произвести как можно больше шума и грохота. Когда эти шаги на мгновение задержались у двери, Кленнэму вдруг смутно почудилось в них что-то знакомое, но что именно, он не мог сообразить. Впрочем, соображать было некогда. Дверь тотчас же распахнулась от удара ногой — и он увидел перед собой пропавшего Бландуа, причину стольких волнений.

— Salve[323], приятель арестант! — сказал неожиданный посетитель. — Вот и я! Говорят, вы желали меня видеть.

Прежде чем Артур успел дать волю своему изумлению и негодованию, в дверях показался Кавалетто, а за ним — Панкс. Ни тот, ни другой ни разу еще не навещали Кленнэма в его заключении. Мистер Панкс, отдуваясь, пробрался к окошку, поставил свою шляпу на пол и тотчас же запустил все десять пальцев в волосы; после, чего сложил руки на груди, как человек, собравшийся, наконец, отдохнуть после тяжких дневных трудов. Мистер Баптист, не спуская глаз с бывшего товарища по заключению, внушавшего ему такой страх, уселся на полу, прислонясь спиной к двери и обхватив щиколотки руками, в той самой позе (только сейчас она была более настороженной), в какой он сидел перед этим самым человеком однажды жарким летним утром в еще более мрачной марсельской тюрьме.

— По словам этих двух полоумных, — сказал мсье Бландуа, он же Ланье, он же Риго, — я вам зачем-то понадобился. К вашим услугам, братец-арестант!

Презрительно глянув на кровать, откинутую на день к стене, он небрежно привалился к ней, не сняв даже шляпы и вызывающе засунув руки в карманы.

— Исчадие ада! — воскликнул Артур. — Вы намеренно навлекли страшные подозрения на дом моей матери. Зачем вы это сделали? Что привело вас к этой чудовищной мысли?

Мсье Риго сдвинул было брови, но тотчас же рассмеялся.

— Послушайте-ка этого благородного джентльмена! Эту воплощенную добродетель! А не слишком ли вы распетушились, милейший? Смотрите, не пришлось бы потом пожалеть об этом. Вот именно, черт побери! Не пришлось бы пожалеть!

— Синьор! — вмешался Кавалетто, также обращаясь к Артуру. — Выслушайте сперва меня. Ведь вы поручили мне разыскать его, Риго — правда?

— Правда, правда.

— Ну вот, следовательно (миссис Плорниш была бы, очень озадачена, если бы удалось убедить ее, что за исключением отдельных неправильных ударений, речь мистера Баптиста почти не отличалась теперь от речи англичанина), — следовательно, я сперва отправляюсь к своим соотечественникам. Стараюсь разузнать что можно об иностранцах, появившихся за последнее время в Лондра. Потом иду к французам. Потом к немцам. Каждый мне говорит, что знает. Мы ведь почти все знакомы между собой, и каждый говорит мне, что знает. Но! — никто ничего не может сказать мне о нем, о Риго. Раз пятнадцать, — Кавалетто выбросил вперед левую руку, растопырив на ней пальцы, и трижды повторил этот жест с быстротой, от которой мелькало в глазах, — я спрашиваю о нем в местах, где бывают иностранцы, и раз пятнадцать (та же игра) не получаю никакого ответа. Но!

С этим «но!», за которым последовала характерная для итальянца неожиданная пауза, он отвел назад указательный палец правой руки и чуть-чуть помахал им.

— Но! Когда я уже совсем думал, что не найду его в Лондра, мне вдруг говорят про какого-то военного с седой головой — ага! не с такой, как у него сейчас, а с седой, — который живет уединенно, в маленьком домике. Но! — снова пауза. — Иногда выходит после обеда покурить и поразмяться. Главное — иметь терпение, как говорят итальянцы (они, бедняги, это по себе знают). Я имею терпение. Я спрашиваю, где этот маленький домик. Одни говорят — там, другие говорят — здесь. Иду туда, иду сюда — нет. Но я имею терпение. И наконец — нахожу. Тогда я прячусь, и жду, жду, жду, пока он не выходит покурить и поразмяться. И я вижу, это в самом деле военный с седыми волосами, но! — пауза, на этот раз более длительная, и энергичное движение указательного пальца, — вместе с тем это вот этот самый человек.

Любопытно, что, указав на Риго пальцем, Кавалетто в то же время невольно поклонился ему — так велика была сила подчинения, в котором когда-то держал его этот человек.

— Так вот, видите ли, синьор, — заключил он свою речь, снова обратясь к Артуру. — Я стал дожидаться удобного случая. Я написал синьору Панко, — Панкс приосанился, услышав этот необычный вариант своей фамилии, — и просил его помочь мне. Я ему показал Риго в окне, и синьор Панко стал караулить его днем. А я по ночам спал у дверей его домика. Наконец, сегодня мы решили войти к нему — и вот он здесь! Он не пожелал подниматься к вам вместе с illustro avocado[324], — этим почетным званием мистер Баптист наградил мистера Рэгга, — и потому мы остались ждать внизу, а синьор Панко сторожил у выхода.

Дослушав до конца, Артур перевел взгляд на злое и наглое лицо того, о ком шла речь. И тотчас же усы на этом лице вздернулись кверху, а нос загнулся книзу. Затем? когда усы и нос приняли свое прежнее положение, мсье Риго несколько раз громко прищелкнул пальцами, слегка подавшись вперед, так что каждый щелчок был точно маленький снаряд, который он посылал в лицо Артуру.

— Ну, философ! — сказал Риго. — Чего вам от меня нужно?

— Мне нужно знать, — не скрывая своего омерзения, отвечал Артур, — как вы посмели навлечь на дом моей матери подозрение в убийстве.

— Посмел! — вскричал Риго. — Хо-хо! Это мне нравится! Как я посмел, говорите вы? Черт побери, мой мальчик, вы неосторожны в выборе выражений!

— Мне нужно рассеять это гнусное подозрение, — продолжал Артур. — Вас отведут туда, чтобы все могли вас видеть. Кроме того, мне нужно знать, зачем вы вообще приходили в тот вечер, когда я с таким трудом подавил в себе желание спустить вас с лестницы. Не делайте мне страшные глаза. Я знаю, что вы наглец и трус. Я еще не настолько отупел от пребывания в этих стенах, чтобы постесняться высказать вслух эту несложную истину, в которой, впрочем, нет для вас ничего нового.

Риго, весь белый, пробормотал, поглаживая усы:

— Черт побери, мой мальчик, вы ставите в неловкое положение вашу уважаемую матушку. — Он, видимо, колебался, не зная, как поступить. Но колебание его было недолгим. Минуту спустя он уселся и с издевательской заносчивостью произнес: — Пусть мне дадут бутылку вина. Здесь ведь торгуют вином. Пошлите одного из ваших полоумных за бутылкой вина. Без вина я не скажу ни слова. Ну? Идет или нет?

— Принесите ему, Кавалетто, — брезгливо сказал Артур, вынимая деньги.

— Да только смотри, контрабандная шкура, — прикрикнул Риго, — не вздумай принести какую-нибудь дрянь. Я пью только портвейн.

Но контрабандная шкура, с помощью все того же красноречивого пальца, довела до сведения присутствующих, что решительно отказывается покидать свой пост у дверей, и исполнить поручение взялся синьор Панко. Он вскоре воротился с бутылкой вина, уже откупоренной по тюремному обычаю, заведенному ввиду того, что у большинства пансионеров не было штопоров (как, впрочем, и многого другого).

— Полоумный! Стакан побольше! — скомандовал Риго.

Синьор Панко поставил перед ним стакан, явно с трудом преодолевая желание запустить ему этим стаканом в голову.

— Ха-ха! — хвастливо засмеялся Риго. — Джентльмен всегда остается джентльменом. Кто родился джентльменом, тот джентльменом и умрет. Какого черта, в самом деле! Надеюсь, джентльмен имеет право на услуги окружающих? Рассчитывать на услуги окружающих — мое природное свойство.

Говоря это, он налил себе полстакана вина и с последним словом выпил его.

— Ха! — воскликнул он, причмокнув губами. — Ну, этот узник недолго томился в заключении. Глядя на вас, мой храбрый друг, можно с уверенностью сказать, что ваша кровь скорей скиснет в тюрьме, чем это доброе винцо. Вы уже заметно спали с лица и утратили свой цветущий вид. За ваше здоровье!

Он налил и выпил еще полстакана, стараясь держать руку так, чтобы ее белизна и изящество бросались в глаза.

— Ну, теперь к делу! — объявил он. — Поговорим по существу. Тем более, что, как я мог заметить, ваши речи гораздо свободнее, чем вы сами.

— Не нужно особенной свободы в речах, чтобы назвать вас так, как вы того заслуживаете. Все мы знаем, и вы сами в том числе, что я еще был довольно умерен.

— Можете называть меня как угодно, но не забывайте прибавить: «и джентльмен». Это единственное, чем один человек отличается от другого. Вот вы, например, как бы вы ни старались, не будете джентльменом, а я, как бы я ни старался, не перестану им быть. В этом вся разница. Но продолжим наш разговор. Слова, сэр, никогда ничего не меняют, ни в картах, ни в костях. Вы с этим согласны? Да? Ну вот, я тоже веду игру, и никакие слова не повлияют на ее исход.

Теперь, зная, что Кавалетто разоблачил его, он сбросил и ту легкую маску, которую носил до сих пор, и не пытался больше скрыть свою истинную физиономию — физиономию подлеца и негодяя.

— Да, сынок, — снова прищелкнув пальцами, продолжал он, — я доведу свою игру до конца, какие бы тут слова ни говорились, и — громы и молнии, тысяча громов и тысяча молний! — я ее выиграю! Вам угодно знать, зачем я подстроил эту невинную шутку, которой вы помешали? Извольте. У меня был и есть — понятно? есть — кой-какой любопытный товарец для продажи вашей уважаемой матушке. Я ей рассказал, что это за товарец, и назначил цену. Но когда дошло до заключения сделки, ваша несравненная матушка оказалась чересчур хладнокровной, бесстрастной, непоколебимой, настоящая мраморная статуя. Короче говоря, ваша несравненная матушка раздосадовала меня. Желая отвлечься и позабавиться — черт побери, это право джентльмена, забавляться на чей-нибудь счет! — я напал на удачную мысль: исчезнуть. Кстати, ваша своенравная матушка и мой друг Флинтвинч были бы весьма рады помочь мне в этом. Ба-ба-ба, не нужно смотреть на меня с таким уничтожающим презрением. Я сказал и повторяю: были бы весьма рады, были бы счастливы, не желали бы ничего лучшего. Могу еще подбавить, если мало.

Он выплеснул на пол остатки вина из стакана и едва не обрызгал Кавалетто. Это словно напомнило ему о существовании последнего. Он поставил стакан и объявил:

— Не желаю наливать сам. Черт побери, я рожден, чтобы мне прислуживали. Сюда, Кавалетто! Налей мне вина.

Маленький итальянец оглянулся на Кленнэма, по-прежнему не спускавшего глаз с Риго, и, не услышав возражений, встал и налил вина в стакан. Отголоски былой покорности, разбавленной легкой насмешкой, боролись в нем с приглушенной яростью, которая в любую минуту могла прорваться (чего, видимо, и опасался прирожденный джентльмен, судя по его настороженному взгляду); и все это, в сочетании с природным добродушием и беспечностью, тянувшими его вновь спокойно усесться на полу, являло довольно пеструю и противоречивую смесь побуждений.

— Шутка, о которой мы говорили, мой храбрый друг, — продолжал Риго, выпив снова, — была удачной во многих отношениях. Она позабавила меня, причинила неприятности вашей драгоценной маменьке и милейшему Флинтвинчу, заставила поволноваться вас (считайте это платой за урок вежливости, полученный от джентльмена) и наглядно доказала всем заинтересованным лицам, что ваш покорный слуга — человек, которого нужно бояться. Да, черт побери, бояться! А кроме всего прочего, она, возможно, вправила бы мозги госпоже вашей матушке и побудила бы ее, чтобы избавиться от пустякового подозрения, которое вы со свойственной вам мудростью правильно оценили, через газеты уведомить известное лицо (не называя имен), что в случае его появления известная сделка может состояться на известных условиях. Возможно, побудила бы — хотя не наверно. Но вы своим вмешательством все испортили. А теперь — говорите вы. Чего вам нужно?

Ни разу еще Кленнэм так остро не чувствовал себя узником, как сейчас, когда он видел перед собой этого человека и знал, что не может вместе с ним отправиться в материнский дом. Тайна, смутно тревожившая и пугавшая его, вот-вот могла раскрыться, а он был связан по рукам и по ногам.

— Быть может, мой друг, философ, столп добродетели, глупец или что угодно, — сказал Риго, отняв стакан от губ, чтобы улыбнуться своей зловещей улыбкой, — быть может, лучше было вам не тревожить меня в моем уединении.

— Нет, нет! — воскликнул Кленнэм. — Но крайней мере теперь известно, что вы живы и невредимы. По крайней мере есть два свидетеля, от которых вам не уйти и которые могут передать вас властям или открыть ваши плутни сотням людей.

— Но не передадут и не откроют, — отозвался Риго, снова прищелкнув пальцами с торжеством и угрозой. — К чертям ваших свидетелей! К чертям ваши сотни людей! К чертям вас самих! Ха-ха! Разве я не знаю то, что я знаю? Разве нет у меня товарца для продажи? Вы, несчастный банкрот! Вы помешали моей маленькой шутке! Пусть так. Ну, а что же теперь? Дальше что? Для вас — ничего; для меня — все. Открыть мои плутни! Вот вам чего нужно! Так я их открою сам, и скорей, чем вам бы хотелось! Эй, контрабандист! Перо, чернил, бумаги!

Кавалетто все так же нехотя встал и все так же нехотя подал требуемое. После короткого раздумья, сопровождаемого отвратительной улыбкой, Риго написал, а затем прочел вслух следующее:

«Миссис Кленнэм (дождаться ответа)

Тюрьма Маршалси

комната Вашего сына

Милостивая государыня! — Я был вне себя, узнав от нашего узника (который взял на себя труд выследить меня с помощью шпионов, поскольку сам он, по политическим причинам, лишен свободы передвижения), что вы беспокоитесь о моей безопасности.

Спешу успокоить Вас: я жив, здоров и благополучен.

Я поспешил бы к Вам, ни минуты не медля, но меня удерживает мысль, что Вы, быть может, еще не пришли к окончательному решению по поводу того небольшого дельца, которое я имел честь Вам предложить. А потому уведомляю, что ровно через неделю от сего числа я явлюсь к Вам в последний раз и надеюсь услышать от Вас, принимаете или не принимаете Вы мои условия, со всеми вытекающими последствиями.

Подавляю свое горячее желание поскорей заключить Вас в объятия и покончить это небезынтересное дело, единственно для того, чтобы дать Вам время обдумать и решить его к нашему полному и обоюдному удовлетворению.

В ожидании назначенного срока я вынужден переехать в гостиницу (поскольку наш узник расстроил мое налаженное хозяйство) и полагаю, что справедливо будет отнести все расходы по моему содержанию на Ваш счет.

Примите, милостивая государыня, мои уверения в совершеннейшем и глубочайшем почтении.

Риго Бландуа.

Тысяча поклонов дражайшему Флинтвинчу.

Целую ручки миссис Флинтвинч».

Дочитав свое послание до конца, Риго сложил его и театральным жестом швырнул к ногам Кленнэма.

— Эй! Кто там собирался передавать меня куда-то? Пускай пока передадут вот это по назначению и доставят сюда ответ!

— Кавалетто, — сказал Артур, — прошу вас, снесите Это письмо.

Но выразительный палец Кавалетто снова объяснил, что его дело — караулить Риго, которого он с таким трудом разыскал; а потому он так и будет сидеть на полу у двери, обхватив руками щиколотки, и никуда отсюда не тронется. Пришлось опять обращаться к помощи синьора Панко. Кавалетто чуть-чуть отодвинулся, так чтобы синьор Панко мог выбраться из комнаты, а затем снова прижал дверь спиной.

— Не вздумайте только тронуть меня, или как-нибудь непочтительно обозвать, или помешать мне допить эту бутылку вина в свое удовольствие, — сказал Риго, — не то я сейчас же отправлюсь вдогонку за письмом и отменю данный мною недельный срок. Вы искали меня? Вы меня нашли? Вот и наслаждайтесь моим обществом!

— Когда я стал вас искать, я не сидел в тюрьме, вам это хорошо известно, — сказал Кленнэм с горьким сознанием своего бессилия.

— Черт с вами и с вашей тюрьмой! — отвечал Риго, неторопливо доставая из кармана табак и бумагу и принимаясь свертывать папиросы своими ловкими пальцами. — Мне дела нет ни до того, ни до другого. Контрабандист! Огня!

Опять, как и прежде, Кавалетто поднялся и выполнил его приказание. Было что-то жуткое в бесшумном проворстве холодных белых рук Риго с длинными гибкими пальцами, сплетающимися и расплетающимися по-змеиному. Кленнэма невольно пробрала дрожь, словно он и в самом деле увидел клубок змей.

— Эй ты, скотина! — крикнул Риго резко и повелительно, как будто перед ним был не итальянец, а итальянская лошадь или мул. — Я нахожу, что марсельский каменный мешок куда пристойнее этого заведения. В его решетках и стенах есть какое-то величие. Это тюрьма для людей. А здесь что? Тьфу! Приют для умалишенных!

Он продолжал курить, но отталкивающая улыбка не сходила с его лица, и казалось, будто он втягивает дым не ртом, а своим крючковатым носом, словно фантастическое чудовище на картинке. Взяв новую папиросу и прикурив от окурка первой, он заметил Кленнэму:

— Надо как-нибудь убить время, пока тот полоумный не вернулся с ответом. Попытаемся скоротать его беседой. Я потребовал бы еще вина, но нельзя же джентльмену пить с утра до вечера. А она хороша, сэр. Не совсем в моем вкусе, но хороша, клянусь тысячей дьяволов! Одобряю ваш выбор.

— Не знаю, о ком вы говорите, да и знать не хочу, — сказал Кленнэм.

— Della Bella Gowana, как ее называют в Италии, сэр. О миссис Гоуэн, о прекрасной миссис Гоуэн.

— Да ведь вы, кажется, бывший приспешник супруга этой дамы.

— Приспешник! Сэр! Это дерзость! Я его друг!

— А вы всегда продаете ваших друзей?

Риго вынул папиросу изо рта, и в глазах у него промелькнуло удивление. Но он тотчас же снова прихватил папиросу губами и хладнокровно ответил:

— Я продаю все, за что можно получить деньги. А как живут ваши адвокаты, ваши политики, ваши спекуляторы, ваши биржевые дельцы? Как живете вы сами? Как вы попали сюда? Не продали ли вы друга? Черт побери, ведь похоже на то.

Кленнэм отвернулся к окошку и вперил взгляд в тюремную стену.

— Так уж заведено, сэр, — сказал Риго. — Общество продается само и продало меня, а я продаю общество. Но я вижу, у нас с вами есть еще одна общая знакомая. Тоже красивая женщина. И с характером. Позвольте, как бишь ее фамилия? Ах, да, Уэйд.

Ответа не последовало, но было ясно, что Риго попал в точку.

— Да, — продолжал он, — Красавица с характером заговаривает со мной на улице, и я не был бы джентльменом, если бы не внял ей. Красавица с характером говорит мне, почтив меня доверием: «Я любознательна, и у меня есть кой-какие особые побуждения. Скажите, вы не более порядочны, чем большинство людей?» На это я отвечаю: «Сударыня, я родился джентльменом и джентльменом умру, но что касается порядочности, то тут я не претендую на какое-либо превосходство. Это была бы непростительная глупость с моей стороны». — «Вся разница между вами и другими, — любезно замечает она, — в том, что вы об этом говорите вслух». Она, нужно отдать ей справедливость, знает общество. Я принимаю полученный комплимент галантно и вежливо. Галантность и вежливость — мои природные свойства. Тогда она делает мне предложение, суть которого в следующем: она часто видела нас вместе; она знает, что на сегодня я — друг семьи, свой человек в доме; из любознательности и из особых побуждений она интересуется их жизнью, их домашним укладом, хотела бы знать, любят ли Bella Gowana, лелеют ли Bella Gowana, и все такое прочее. Она небогата, но может мне предложить некоторое скромное вознаграждение за некоторые скромные услуги в этом духе. Я выслушиваю и великодушно соглашаюсь — великодушие тоже одно из моих природных свойств. Что поделаешь? Такова жизнь! На том стоит свет!

Все это время Кленнэм сидел спиной к нему, но Риго, следивший за ним своими блестящими, слишком близко посаженными глазами, должно быть, угадывал по самой его позе, что во всех этих хвастливых признаниях не было для него ничего нового.

— Ффуу! Прекрасная Гована! — сказал Риго, затягиваясь и выпуская дым с таким видом, точно стоит ему дунуть, и та, о ком он говорил, развеется в воздухе, как эта струйка дыма. — Очаровательна, но неосторожна! Не следовало ей секретничать в монастырской келье насчет того, как припрятывать письма старых поклонников подальше от мужа. Да, да, не следовало бы. Ффуу! Прекрасная Гована допустила ошибку.

— Хоть бы поскорее вернулся Панкс! — воскликнул Артур. — Этот человек отравляет воздух в комнате своим присутствием!

— Ба! Зато он хозяин положения, здесь, как и везде! — сказал Риго, сверкнув глазами и прищелкнув пальцами. — Так всегда было; так всегда будет. — Сдвинув вместе все три стула, находившиеся в комнате (кроме них, было еще только кресло, в котором сидел Кленнэм), он разлегся на них и запел, ударяя себя в грудь, точно это к нему относились слова песни:

Кто там шагает в поздний час? Кавалер де ла Мажолэн.
Кто там шагает в поздний час? Нет его веселей.
Подпевай, скотина! Ты отлично подпевал мне в марсельской тюрьме. Подпевай же! Не то я сочту себя обиженным и рассержусь, а тогда, во имя всех святых, забитых насмерть камнями, кое-кому придется пожалеть, что и его не забили заодно!

Придворных рыцарей краса, Кавалер де ла Мажолэн,
Придворных рыцарей краса, Нет его веселей.
Отчасти по старой привычке к подчинению, отчасти из боязни повредить своему покровителю, отчасти потому, что ему все равно было, петь или молчать, Кавалетто подхватил припев. Риго захохотал и снова стал курить, прикрыв глаза.

Прошло не больше четверти часа до того, как шаги мистера Панкса послышались на лестнице, но Кленнэму эти четверть часа казались вечностью. Судя по звуку шагов мистер Панкс шел не один; и в самом деле, когда Кавалетто отворил дверь, он вошел в сопровождении мистера Флинтвинча. Не успел последний переступить порог, как Риго вскочил и с криком восторга бросился ему на шею.

— Мое почтение, сэр, — сказал мистер Флинтвинч, довольно бесцеремонно высвобождаясь из его объятий. — Нет, нет, увольте; с меня достаточно. — Это относилось к угрозе нового порыва со стороны вновь найденного друга. — Ну, Артур? Помните, что я вам говорил насчет спящей собаки и сбежавшей собаки? Как видите, я был прав.

Невозмутимый, как всегда, он огляделся по сторонам и покачал головой с назидательным видом.

— Так это и есть долговая тюрьма Маршалси, — сказал мистер Флинтвинч. — Кхм! Неважный рынок вы, как говорится, выбрали для продажи своих поросят, Артур.

Артур терпеливо ждал, но Риго не отличался таким терпением. Он почти свирепо ухватил Флинтвинча за лацканы сюртука и закричал:

— К черту рынок, к черту продажу, к черту поросят! Ответ! Где ответ на мое письмо?

— Если вы найдете возможным на минуту отпустить меня, сэр, — заметил мистер Флинтвинч, — я сперва передам мистеру Артуру записку, предназначенную ему.

Сказано — сделано. В руках у Артура очутился листок бумаги, на котором дрожащей рукой его матери было нацарапано: «Надеюсь, довольно того, что ты разорился сам. Не вмешивайся еще и в чужие дела. Иеремия Флинтвинч говорит и действует от моего имени. Твоя М. К.».

Кленнэм дважды перечитал записку и, не говоря ни слова, разорвал ее на клочки. Риго между тем завладел креслом и уселся на его спинку, поставив на сиденье ноги.

— Ну, Флинтвинч, красавец мой, — сказал он, следя глазами за разлетавшимися обрывками записки, — ответ на письмо!

— Миссис Кленнэм трудно писать, мистер Бландуа, пальцы у нее сведены болезнью, и она надеется, что вы удовлетворитесь устным ответом. — Мистер Флинтвинч весьма неохотно и со скрипом вывинтил из себя упомянутый ответ. — Она шлет вам поклон и передает, что, в общем, находит ваши условия приемлемыми и готова на них согласиться. Но окончательно вопрос будет решен через неделю, в назначенный вами день.

Мсье Риго расхохотался и, спрыгнув со своего трона, сказал:

— Ладно! Пойду искать гостиницу. — Тут ему на глаза попался Кавалетто, сидевший в прежней позе у двери. — Вставай, скотина! — крикнул он. — Ты со мной ходил против моей воли, теперь пойдешь против своей. Я вам уже сказал, мелюзга, я создан, чтобы мне прислуживали. Вот мое требование: пусть этот контрабандист находится при мне всю неделю в качестве слуги!

В ответ на вопросительный взгляд Кавалетто Кленнэм кивнул, а затем прибавил вслух:

— Если не боитесь.

Кавалетто энергично затряс в знак протеста пальцем.

— Нет, господин, теперь, когда мне уже не нужно скрывать, что он когда-то был моим товарищем по заключению, я его не боюсь.

Риго не удостоил вниманием этот краткий диалог, покуда не закурил на дорогу последнюю папиросу.

— «Если не боитесь», — повторил он, переводя взгляд с одного на другого. — Ффуу! Нет, мои детки, мои младенчики, мои куколки, вы все его боитесь! Здесь вы угощаете его вином, тамготовы платить за его стол и квартиру; вы не смеете тронуть его пальцем, задеть словом. Он торжествовал над вами и будет торжествовать. Таково его природное свойство. Ффуу!

Придворных рыцарей краса, Он всех и всегда веселей!
С этим припевом, явно подразумевая им собственную персону, он вышел из комнаты в сопровождении Кавалетто, которого, может быть, потому и потребовал себе в слуги, что не предвидел возможности от него отвязаться. Мистер Флинтвинч поскреб подбородок, еще раз неодобрительно оглядел рынок, выбранный для продажи поросят, кивнул Артуру и тоже вышел. Мистер Панкс, которого раскаяние совсем замучило, внимательно выслушал прощальные распоряжения Артура, отданные вполголоса, так же вполголоса заверил его, что все будет сделано в лучшем виде, и последовал за остальными. И узник, чувствуя себя еще более униженным, опозоренным, подавленным, бессильным и несчастным, остался один.

Глава 29 Встреча в Маршалси

Тревога в душе и угрызения совести — плохое товарищи для узника. Дни горького раздумья и ночи без сна не закаляют в несчастье. Наутро Кленнэм почувствовал, что здоровье его подточено, как еще раньше подточен был дух, и гнет, под которым он жил это время, вот-вот сокрушит его совсем.

Ночь за ночью вставал он в час или в два со своего скорбного ложа и подолгу просиживал у окошка, пытаясь за тусклым мерцанием тюремных фонарей разглядеть в небе первый проблеск зари, вестницы далекого еще утра. Но на следующий вечер после посещения Бландуа он не мог заставить себя раздеться, прежде чем лечь в постель. Какое-то жгучее беспокойство нарастало в нем, какой-то безотчетный страх, мучительная уверенность, что сердце его не выдержит и он умрет здесь, в тюрьме. Ужас и омерзение сдавливали горло, мешая дышать. Временами ему казалось, что он задыхается, и он кидался к окну, хватаясь за грудь и судорожно ловя ртом воздух. И в то же время его томило такое неистовое желание вырваться из этих глухих мрачных стен, вдохнуть полной грудью другой, чистый воздух, что он боялся сойти с ума.

Страдания, подобные этим, не могут длиться без конца с одинаковой силой, они рано или поздно избывают себя. Так было со многими до Кленнэма, так случилось и с ним.

Две ночи и день его состояние было очень тяжелым, потом наступил перелом. Еще случались отдельные приступы, но они повторялись все реже и с каждым разом становились слабее. На смену пришел упадок всех сил, телесных и душевных; и к середине недели болезнь приняла форму изнурительной вялой лихорадки.

В отсутствие Кавалетто и Панкса единственными посетителями, которых мог опасаться Кленнэм, был мистер и миссис Плорниш. Он чувствовал необходимость оградить себя от визита этой достойной четы, ибо в напряженном состоянии его нервов ему никого не хотелось видеть, и не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его таким разбитым и бессильным. Он написал миссис Плорниш, что обстоятельства заставляют его целиком посвятить себя делам и не позволяют оторваться даже на короткое время, чтобы порадовать себя беседой с друзьями. Юный Джон каждый день заходил после дежурства узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, но Кленнэм отделывался от него тем, что благодарил бодрым тоном и притворялся погруженным в писание каких-то бумаг. К предмету своего единственного долгого разговора они больше не возвращались ни разу. Однако Кленнэм даже в самые тяжелые дни свято хранил этот разговор в своей памяти.

На шестой день недели, назначенной Риго, с утра было сыро, туманно и душно. Казалось, нищета, грязь и убожество тюрьмы всходят, как на дрожжах, в этой гнилостной атмосфере. С головной болью, с тоской на сердце, Кленнэм всю ночь метался без сна, слушая, как дождь барабанит по каменным плитам, и стараясь вообразить себе его шелест в древесной листве. Расплывчатое мутно-желтое пятно поднялось в небе вместо солнца, и его бледный отсвет, дрожавший на стене, казался заплатой на тюремных лохмотьях. Слышно было, как отворились ворота, зашлепали по двору стоптанные башмаки тех, кто дожидался на улице; заскрипел насос, зашуршала метла — начиналось тюремное утро со всеми его привычными звуками. Больной, ослабевший — он даже умылся с трудом и несколько раз должен был отдыхать во время этой процедуры — Кленнэм, наконец, добрался до своего кресла перед раскрытым окошком. Здесь он сидел и дремал, пока уже знакомая нам старуха прибирала в комнате.

У него кружилась голова от бессонницы и недоедания (он совсем лишился аппетита и перестал ощущать вкус пищи), и ночью он несколько раз начинал бредить. В тишине душной комнаты ему слышались какие-то звуки, обрывки мелодий, но в то же время он знал, что ничего этого нет. Сейчас, когда усталость сморила его, в ушах у него снова зазвучали призрачные голоса; они пели, они спрашивали его о чем-то, и он отвечал им и, вздрагивая, приходил в себя.

В этом сонном забытьи, отнявшем у него ощущение времени, так что минута могла показаться часом, и час минутой, одна смутная греза постепенно овладела им, оттеснив все другое: ему чудилось, что он в саду, полном благоухающих цветов. Он хотел поднять голову, посмотреть, что Это за сад, но сделать необходимое усилие было нестерпимо трудно, и он успел свыкнуться с благоуханием, перестал даже замечать его к тому времени, когда, наконец, заставил себя раскрыть глаза.

На столе, рядом с чайной чашкой, лежал букет — целая охапка чудесных, свежих цветов.

Никогда еще он не видел ничего прекраснее. Он зарылся в цветы лицом и вдыхал их аромат, он прижимал их к своему пылающему лбу, он снова клал их на стол и протягивал к ним свои сухие ладони, как в зимнюю стужу протягивают руки к огню. Прошло немало времени, прежде чем он задал себе вопрос, как сюда попали эти цветы, и выглянул за дверь, чтобы спросить старуху, кто принес их. Но старухи не было, и, должно быть, она ушла уже давно, потому что чай, приготовленный ею, совсем остыл. Он хотел было выпить его, но запах чая показался ему невыносимым, и он снова уселся в кресло у окна, положив цветы на круглый столик.

Когда утихло сердцебиение, вызванное тем, что он вставал и ходил по комнате, он снова впал в сонное полузабытье. Снова ветерок донес обрывок мелодии, звучавшей ему ночью; потом ему почудилось, будто дверь тихо отворилась, и на пороге возникла хрупкая фигурка, закутанная в черный плащ. Она сделала движение, от которого плащ распахнулся и упал на пол, и ему почудилось, будто это его Крошка Доррит в своем старом, поношенном платьишке.

И будто она вздрогнула, прижала руки к груди, улыбнулась и залилась слезами.

Он очнулся и вскрикнул. И тогда милое лицо, полное любви, жалости, сострадания, как зеркало, показало ему происшедшую с ним перемену. Она бросилась к нему, протянула руки, чтобы помешать ему встать, опустилась перед ним на колени; ее губы коснулись его щеки поцелуем, ее слезы оросили его, как дождь небесный орошает цветы, и он услышал — не во сне, наяву — ее голос, голос Крошки Доррит, звавший его по имени.

— Мистер Кленнэм, мой дорогой, мой лучший друг! Нет, нет, не плачьте, я не могу видеть ваши слезы. Разве если это слезы радости оттого, что ваше бедное дитя опять с вами. Мне хочется думать, что это так!

Все такая же нежная, такая же преданная, ничуть ее испорченная милостями Судьбы! В звуке ее голоса, в сиянии глаз, в прикосновении рук столько ангельской кротости и утешения!

Он обнял ее, и она сказала: «Я не знала, что вы больны!» — потом обвила рукой его шею, привлекла его голову к себе на грудь и, склонившись к нему лицом, ласкала его так же нежно и, видит бог, так же невинно, как когда-то ласкала в этой комнате своего отца, сама будучи ребенком, еще нуждавшимся в ласке и заботе.

Когда, наконец, к нему вернулся дар речи, он спросил:

— Неужели это в самом деде вы? И в этом платье?

— Я думала, вам приятно будет увидеть меня именно в этом платье. Я его сохранила на память — хоть я и так ничего бы не забыла. Но я пришла не одна. Со мной еще один старый друг.

Он оглянулся и увидел Мэгги, в огромном старом чепце, который она давно уже не носила, с корзиночкой на руке, совсем как в прежние времена. Она улыбалась ему, кудахтая от восторга.

— Я только вчера приехала в Лондон вместе с братом и тотчас же послала к миссис Плорниш, чтобы справиться о вас, и дать вам знать о моем приезде. Она-то и сообщила мне, что вы здесь. Вы не вспоминали меня этой ночью? Наверно, вспоминали, не могло быть иначе. Я всю ночь думала о вас, и мне казалось, эта ночь никогда не пройдет.

— Я думал о вас… — он запнулся, не зная, как назвать ее. Она мгновенно поняла.

— Вы еще ни разу не назвали меня моим настоящим именем. Для вас у меня имя только одно, вы знаете, какое.

— Я думал о вас, Крошка Доррит, каждый час, каждую минуту, с тех пор как я здесь.

— Правда? Правда?

Такая радость озарила ее зардевшееся личико, что ему стало стыдно. Он, больной, опозоренный, нищий, за тюремной решеткой!

— Я пришла еще до того, как отворили ворота, но не решилась сразу подняться к вам. В ту минуту я бы больше огорчила вас, чем обрадовала. Все здесь показалось мне таким знакомым и в то же время таким странным, все так живо напомнило о моем бедном отце и о вас, что я не могла справиться со своим волнением. Но мистер Чивери провел нас в комнату Джона — ту самую, где я жила когда-то, — и мы сперва немножко посидели там. Я уже была раз у вашей двери, когда приносила цветы, но вы не слышали.

Она казалась слегка повзрослевшей, и знойное солнце Италии чуть тронуло ее лицо смуглотой. Но в остальном она не изменилась. Та же скромность, та же глубина и непосредственность чувств, когда-то так трогавшая его сердце. И если сейчас это сердце сжималось совсем по-другому, то не от оттого, что она стала иной, а оттого, что он смотрел на нее иными глазами.

Она сняла старую шляпку, повесила ее на старое место и вместе с Мэгги без шума стала хлопотать в комнате, стараясь придать ей как можно более опрятный и приветливый вид. Побрызгав кругом душистой водой, она раскрыла корзинку Мэгги, в которой оказались виноград и другие фрукты. Когда все это было вынуто и прибрано до времени, последовали краткие переговоры шепотом с Мэгги; в результате корзина куда-то исчезла, а потом появилась опять, наполненная новым содержимым, среди которого было прохладительное питье и желе для немедленного употребления, а также жареные цыплята и вино с водой про запас. Покончив со всеми хлопотами, Крошка Доррит достала свой старый рабочий ящичек и принялась за шитье занавески для окна. Мир и покой воцарился в убогом жилище узника, и когда он сидел в своем кресле, глядя на Крошку Доррит, склоненную над работой, ему казалось, что этот мир и покой разливаются отсюда по всей тюрьме.

Видеть рядом эту гладко причесанную головку, эти проворные пальчики, занятые привычным делом — которое не мешало ей часто поднимать на него взгляд, полный сострадания и всякий раз затуманивавшийся слезами; чувствовать себя предметом такой нежности и заботы, знать, что все помыслы этой самоотверженной души устремлены на него, все неистощимые богатства ее предложены ему в утешение, — все это не могло вернуть Кленнэму здоровье и силы, не могло придать вновь твердость его руке и звуку его голоса. Но оно вдохнуло в него новое мужество, которое росло вместе с его любовью. А эта любовь была так велика, что не нашлось бы слов, способных ее выразить!

Они сидели рядом в тени тюремной стены, и эта тень теперь казалась пронизанной светом. Он мало говорил — она не позволяла ему, — только смотрел на нее, полулежа в кресле. Время от времени она вставала, давала ему пить, или поправляла подушку у него под головой. Потом тихонько садилась снова и склонялась над шитьем.

Тень двигалась по мере того, как двигалось солнце; но Крошка Доррит покидала свое место лишь для оказания какой-нибудь услуги Артуру. Солнце зашло, а она все не уходила. Она уже кончила работу, и ее рука, только что укрывшая его пледом, задержалась на подлокотнике кресла. Он сжал эту руку в своей, и в ее ответном пожатии ему почудилась робкая мольба.

— Дорогой мистер Кленнэм, мне нужно сказать вам кое-что, прежде чем я уйду. Я откладываю с часу на час, но я должна сказать это.

— И я тоже, милая Крошка Доррит. Я тоже хочу кое-что сказать вам и все откладываю.

Она испуганно подняла руку, точно желая закрыть ему рот; но тотчас же снова уронила ее.

— Я больше не уеду за границу. Эдвард уедет, а я останусь здесь. Эдвард всегда был привязан ко мне, а теперь особенно, после того как я ухаживала за ним во время болезни — хотя никакой заслуги тут нет; и в благодарность он предоставляет мне жить где я хочу и как я хочу. Он думает только о том, чтобы я была счастлива.

Одна лишь звезда ярко горела в небе. Она все время смотрела на эту звезду, словно видела в ее лучах свое заветное желание.

— Вы, верно, догадываетесь, что мой брат приехал в Англию затем, чтобы уладить все дела по наследству и вступить во владение им. Он говорит, что мой дорогой отец, наверно, позаботился сделать меня богатой; если же отец не оставил завещания, то об этом позаботится он сам.

Артур хотел что-то сказать, но она предостерегающе подняла руку, и он промолчал.

— Мне не нужны деньги; на что они мне? Они не имели бы для меня никакой цены, если бы не вы. Разве может богатство дать мне покой, если я знаю, что вы в тюрьме? Разве мысль о вашем несчастье для меня не хуже самой горькой нищеты? Позвольте же мне помочь вам! Позвольте отдать вам все, что я имею! Позвольте доказать, что я не забыла и никогда не забуду, как вы были добры ко мне в то время, когда я не знала другого дома, кроме этой тюрьмы. Дорогой мистер Кленнэм, сделайте меня самым счастливым человеком на свете, ответьте «да»! Или хотя бы не отвечайте ничего сегодня, дайте мне уйти с надеждой, что вы подумаете и согласитесь — не ради себя, ради меня, только ради меня! Ведь для меня не может быть большего счастья на земле, чем сознание, что я сделала что-то для вас, что я заплатила хотя бы частицу своего огромного долга любви и признательности. Простите меня, мне трудно говорить. Трудно сохранять ободряющее спокойствие, видя вас в этих стенах, где я провела так много лет, где столько насмотрелась горя и нужды. Слезы душат меня. Я не могу удержать их. Прошу же вас, умоляю вас, теперь, когда вы в беде, не отворачивайтесь от вашей Крошки Доррит. Всем своим изболевшимся сердцем умоляю вас, дорогой мой, любимый мой друг! Возьмите мое богатство, и пусть оно обернется для меня величайшим благом!

Она уронила голову на руку Кленнэма, сплетенную с ее рукой, и звезда больше не озаряла ее лица.

Уже почти стемнело, когда Артур ласковым движением приподнял ее голову и тихо ответил:

— Нет, моя дорогая Крошка Доррит. Нет, дитя мое. Я не могу принять подобную жертву. Свобода и надежды, купленные такой дорогой ценой, будут мне вечным укором, непосильной тяжестью. Но видит бог, какой благодарностью и любовью переполнена моя душа.

— И все же вы не хотите, чтобы в тяжелую минуту я доказала свою преданность вам.

— Скажем лучше так, дорогая моя Крошка Доррит: и все же я хочу доказать свою преданность вам. Если бы в те отдаленные дни, когда вашим домом была тюрьма, а единственным вашим нарядом это платье, я бы лучше себя понимал и точней читал в собственном сердце; если бы моя замкнутость и неверие в себя не помешали бы мне разглядеть свет, который я так ясно вижу теперь издалека, когда мне уже не догнать его на своих слабых ногах; если бы я тогда понял и сказал вам, что люблю вас и почитаю не как свое бедное дитя, но как женщину, чья рука поистине могла бы возвысить меня и сделать счастливее и лучше; если бы я воспользовался тогда этой возможностью, теперь уже упущенной навсегда — ах, зачем, зачем я упустил ее! — и если бы что-нибудь разлучило нас в то время, когда у меня был кое-какой достаток, а вы жили в бедности, я иначе ответил бы на ваше великодушное предложение, милая моя, дорогая моя девочка, хоть и тогда стеснялся бы принять его. Теперь же об этом не может быть и речи — не может быть и речи.

Ее руки, сложенные в немой мольбе, говорили больше любых слов.

— Я уже довольно опозорен, Крошка Доррит. Я не хочу пасть еще ниже и увлечь в своем падении вас, такую хорошую, благородную, добрую. Господь благословит и наградит вас за вашу доброту. Что прошло, то не вернется.

Он обнял ее с нежностью отца, обнимающего дочь.

— Я теперь еще старше, еще угрюмее, еще менее достоин вас, чем прежде, но не стоит вспоминать о том, каким я был, вы должны видеть меня таким, каков я есть. Позвольте мне поцеловать вас на прощанье, дитя мое. Вы могли стать мне ближе, но дороже стать не могли, моя Крошка Доррит, далекая и навеки для меня утраченная — ведь я разбитый старый человек, чей путь уже почти окончен, тогда как ваш только начинается. У меня недостает духу просить, чтобы вы забыли обо мне и моих невзгодах, но я прошу вас помнить меня таким, каков я есть.

Зазвонил колокол, предупреждающий посетителей, что пора уходить. Кленнэм снял со стены плащ и с нежной заботливостью укутал ее.

— Еще два слова, Крошка Доррит. Нелегко мне говорить их, но это необходимо. Прошло то время, когда вас что-то связывало с тюрьмой Маршалси. Вы понимаете меня?

— Нет, нет, вы этого не скажете! — воскликнула она, заломив руки, и слезы отчаяния хлынули из ее глаз. — Вы не запретите мне приходить к вам, не откажетесь от меня совсем!

— Я сделал бы это, если б мог; но я не в силах лишить себя радости видеть это милое лицо. Только не приходите часто, приходите лишь изредка. Здесь в воздухе разлита зараза, и я чувствую, что она уже коснулась меня. Ваше место в более светлом я прекрасном мире. Не возвращайтесь вспять, Крошка Доррит. Идите другим путем, который приведет вас к счастью. Господь благословит вас! Господь вознаградит вас за все!

Тут Мэгги, которая все это слушала пригорюнившись, вдруг закричала:

— Ах, маменька, отправьте его в больницу, отправьте его в больницу! Если вы не отправите его в больницу, он не выздоровеет. А крошечная женщина, та, что всегда сидела за прялкой, она может пойти к принцессе и сказать: «Вы зачем держите курятину в шкафу, давайте ее сюда!» И принцесса даст ей курятины вволю, и она накормит его, и все будет хорошо.

Это вмешательство пришлось как нельзя более кстати, потому что колокол уже перестал звонить. Артур снова заботливо укутал Крошку Доррит плащом и, подав ей руку, проводил вниз (хотя до ее прихода едва держался на ногах от слабости). Она была последней посетительницей, покидавшей тюрьму, и ворота захлопнулись за ней с тяжелым, сумрачным лязгом.

Погребальным звоном отозвался этот звук в душе Артура, и силы снова изменили ему. С большим трудом он одолел подъем по лестнице, и когда вошел к себе в комнату, мрак и одиночество надвинулись на него, отнимая всякую надежду.

Уже около полуночи, когда в тюрьме давным-давно все утихло, заскрипели ступени под чьими-то осторожными шагами, а затем кто-то осторожно постучал в дверь. Это был Юный Джон, в одних чулках. Он проскользнул в комнату, затворил за собой дверь и сказал шепотом:

— Это против правил, но все равно. Я решил так или иначе пробраться и повидать вас.

— А что случилось?

— Ничего не случилось, сэр. Я дожидался мисс Доррит за воротами. Мне думалось, вам приятно будет узнать, что она благополучно вернулась домой.

— Благодарю вас, Джон, благодарю вас. Вы, стало быть, проводили ее?

— До самой гостиницы, сэр. Это та же гостиница, где останавливался мистер Доррит. Мы шли пешком всю дорогу, и мисс Доррит так ласково говорила со мной, что все во мне перевернулось. Как вы думаете, почему она предпочла идти пешком?

— Не знаю, Джон.

— Чтобы поговорить о вас. Она мне сказала: «Джон, я знаю, что вы достойны доверия, и если вы обещаете заботиться о нем и помогать ему, когда меня нет, я буду спокойна». Я обещал. И теперь, — заключил Джон, — я ваш друг навсегда.

Кленнэм, глубоко растроганный, протянул руку честному малому.

— Погодите, — сказал Джон, разглядывая этУ руку издали. — Сперва угадайте, что мисс Доррит просила меня передать вам.

Кленнэм с недоумением покачал головой.

— «Скажите ему, — произнес Джон дрожащим, но внятным голосом, — скажите ему, что его Крошка Доррит любит его и будет любить вечно». Вот что она просила передать. Оправдал я ее доверие, сэр?

— Да, да, Джон, вполне.

— Вы скажете ей, что я оправдал доверие?

— Скажу непременно.

— Вот моя рука, сэр, — сказал Джон, — и помните, что я ваш друг навсегда.

Обменявшись с Кленнэмом сердечным рукопожатием, он так же осторожно спустился с лестницы, прошел в одних чулках по тюремному двору и выбрался за ворота, где оставил свои башмаки. И будь этот путь вымощен не каменными плитами, а раскаленным железом, Джон, надо полагать, так же беззаветно и преданно исполнил бы свой долг.

Глава 30 Близится час

Последний день срока, назначенного Риго, занялся над тюрьмой Маршалси. Железные брусья ворот, угрюмо черневшие с тех пор, как ворота захлопнулись за Крошкой Доррит, стали золотыми в сиянии восходящего солнца. На город, на беспорядочное нагромождение крыш легли длинные косые лучи, чередуясь с тенями церковных колоколен — тюремная решетка поднебесного мира.

Никто за весь день не потревожил покоя ветхого старого обиталища в Сити. Лишь на закате солнца к дому подошли трое, вошли во двор и направились к крыльцу.

Впереди, с папиросой во рту, шел Риго-Бландуа. За ним трусил мистер Баптист, не отставая ни на шаг и не спуская с него бдительного взгляда. Арьергард составлял мистер Панкс, со шляпой под мышкой: день выдался жаркий, и он решил дать свободу своим непокорным волосам. У крыльца все трое остановились.

— Эй, полоумные! — сказал Риго, оглянувшись. — Вы пока не уходите!

— А мы и не собираемся, — сказал мистер Панкс.

Сверкнув на него глазами, Риго взялся за молоток и постучал. Он изрядно хватил спиртного для воодушевления, и ему не терпелось поскорей начать игру. Не успел затихнуть грохот первых ударов, как он уже снова заколотил молотком. Но тут Иеремия Флинтвинч отворил дверь и тем положил конец забаве. Все трое вошли, стуча ногами по каменным плитам пола. Риго, оттолкнув мистера Флинтвинча, сразу же устремился наверх. За ним последовали оба его спутника, за которыми в свою очередь последовал мистер Флинтвинч, и через минуту вся компания ввалилась в тихую комнату больной. Все в комнате было как обычно, только одно окно на этот раз оказалось раскрытым, и у этого окна сидела миссис Эффери и штопала чулок. Все те же предметы размещались на маленьком столике, все тот же полог свешивался над кроватью, все так же едва тлел в камине огонь; а сама хозяйка сидела на своем черном катафалкоподобном диване, прислоняясь спиной к твердому черному валику, удивительно напоминавшему плаху.

И все же какая-то неуловимая перемена чувствовалась в комнате, какой-то несвойственный ей дух настороженного ожидания. Секрет этой перемены трудно было понять — ведь каждая вещь стояла на своем месте, определенном с незапамятных времен; и только внимательный взгляд на хозяйку мог открыть этот секрет постороннему наблюдателю, да и то лишь такому, который хорошо знал ее раньше. Хотя в ее неизменном черном платье не сместилась ни одна складка, хотя ее поза была так же неизменна, как и платье — чуть более суровый взгляд, чуть энергичней сдвинутые брови сообщали что-то новое не только выражению ее лица, но и всему, что ее окружало.

— А это что за люди? — спросила она с удивлением при виде спутников мсье Риго. — Что им здесь нужно?

— Что это за люди, хотите вы знать, сударыня? — подхватил Риго. — Клянусь богом, это друзья вашего сынка-арестанта. Что им здесь нужно, хотите вы знать? Клянусь дьяволом, сударыня, мне это неизвестно. Спросите лучше их самих.

— Да вы ведь только что просили нас не уходить, — сказал ему мистер Панкс.

— А вы ведь отвечали, что и не собираетесь, — возразил Риго. — Короче говоря, сударыня, позвольте представить вам двух ищеек — двоих полоумных, которых ваш сынок-арестант натравил на меня. Если вы желаете, чтобы они присутствовали при нашей беседе — сделайте одолжение. Мне они не мешают.

— С какой стати мне желать этого, — сказала миссис Кленнэм. — Что у меня общего с ними?

— В таком случае, сударыня, — сказал Риго, так грузно плюхнувшись в кресло, что даже пол затрясся, — можете их прогнать. Меня это не касается. Это не мои друзья и не мои ищейки.

— Слушайте вы, Панкс, — сказала миссис Кленнэм, грозно нахмурив лоб. — Вы служите у мистера Кэсби. Вот и занимайтесь делами своего хозяина. Ступайте! И этого человека тоже уведите отсюда.

— Покорно благодарю, сударыня, — отвечал Панкс. — Рад заметить, что ничего против этого не имею. Мы сделали для мистера Кленнэма все, что обещали сделать. Мистер Кленнэм очень беспокоился (особенно после того как угодил в тюрьму), насчет того, чтобы разыскать этого симпатичного джентльмена и доставить его туда, откуда он так таинственно исчез. Ну вот, он перед вами. Но мое мнение, которое я могу высказать этому красавчику в лицо, — добавил мистер Панкс, — что мир бы не много потерял, если б он и вовсе не нашелся.

— Вашего мнения никто не спрашивает, — сказала миссис Кленнэм. — Ступайте.

— Сожалею, что должен оставить вас в таком дурном обществе, сударыня, — сказал Панкс, — сожалею также, что мистер Кленнэм лишен возможности присутствовать здесь. Тем более по моей вине.

— Вы хотите сказать, по своей вине, — поправила миссис Кленнэм.

— Нет, сударыня, я хочу сказать то, что сказал, — возразил Панкс, — ибо это я имел несчастье склонить его к столь неудачному помещению капитала (мистер Панкс упорно держался за свой термин и никогда не употреблял слова «спекуляция»). Я, впрочем, берусь доказать с цифрами в руках, — добавил он озабоченно, — что по всем данным это было очень удачное помещение капитала. Я до сих пор каждый день проверяю свои расчеты и каждый день убеждаюсь в их правильности. Не время и не место вдаваться в это сейчас, — продолжал мистер Панкс, с вожделением поглядывая на свою шляпу, в которой лежала записная книжка с расчетами, — но цифры остаются цифрами, и они неопровержимы. Мистер Кленнэм должен был теперь разъезжать в собственной карете, а мне должно было очиститься от трех до пяти тысяч фунтов.

И мистер Панкс запустил пятерню в волосы с не менее победоносным видом, чем если бы упомянутая сумма лежала наличными у него в кармане. Со времени краха, унесшего его деньги, он весь свой досуг посвящал этим неопровержимым расчетам — занятие, которым ему суждено было тешиться до конца своих дней.

— Да что там говорить, — сказал мистер Панкс. — Альтро, приятель, вы видели цифры и знаете, насколько они точны.

Мистер Баптист, который по недостатку арифметических познаний не мог прийти к тому же утешительному выводу, кивнул головой и показал все свои белые зубы.

Но тут заговорил мистер Флинтвинч, до сих пор молча вглядывавшийся в него:

— А, так это вы! Мне ваше лицо с самого начала показалось знакомым, но я не был уверен, пока не увидал ваши зубы. Как же, как же! Это тот самый назойливый иностранец, — пояснил Иеремия миссис Кленнэм, — который приходил сюда в вечер, когда Трещотке вздумалось осматривать с Артуром дом, и устраивал мне целый допрос относительно мистера Бландуа.

— Я самый, — весело подтвердил мистер Баптист. — Что ж, padrona, видите, как хорошо. Я неукоснительно искал его и нашел.

— Было бы еще лучше, — заметил мистер Флинтвинч, — если бы вы неукоснительно сломали себе шею.

— А теперь, — сказал Панкс, который уже не раз скашивал глаза на окно и на штопавшийся у этого окна чулок, — я хотел бы сказать в заключение еще два слова. Будь мистер Кленнэм здесь — к несчастью, он болен и в тюрьме, да? болен и в тюрьме, бедняга, что, впрочем, не помешало ему одержать верх над этим милейшим джентльменом и доставить его сюда вопреки его воле, — так вот, будь мистер Кленнэм здесь, — повторил мистер Панкс, шагнув к окну и кладя на чулок свою правую руку, — он бы сказал: «Эффери, расскажите свои сны!»

Мистер Панкс предостерегающим жестом поднял между своим носом и чулком указательный палец, развел пары и отчалил, таща на буксире мистера Баптиста. Уже хлопнула за ними парадная дверь, уже затихли их шаги на мощеном дворе, а в комнате все еще никто не произнес ни слова. Миссис Кленнэм и мистер Флинтвинч поглядели друг на друга; потом оба, как по команде, перевели взгляд на миссис Эффери, которая прилежно штопала чулок.

— Что ж, — сказал, наконец, Иеремия и, сделав дна или три оборота винта по направлению к окну, вытер ладони о фалды сюртука, словно ему предстояла какая-то работа. — Раз уж мы сошлись тут для делового разговора, не будем терять времени и приступим. Эффери, старуха, марш отсюда!

В одно мгновение Эффери отбросила чулок, вскочила, поставила правое колено на подоконник, ухватилась правой рукой за косяк, а левой приготовилась отбивать возможное нападение.

— Нет, я не уйду, Иеремия, — не уйду, не уйду, не уйду! Я останусь здесь! Хоть умру, а останусь! Я узнаю, наконец, то, чего не знаю, и расскажу то, что знаю! Я буду слушать ваш разговор! Буду, буду, буду!

Мистер Флинтвинч остолбенел было от изумления и ярости; потом послюнил два пальца правой руки, начертил ими кружок на ладони левой и, злобно оскалив зубы, стал по кривой подбираться к своей супружнице, издавая какое-то сдавленное шипение, в котором можно было расслышать слова: «Закачу порцию…»

— Не подходи ко мне, Иеремия! — взвизгнула Эффери, размахивая рукой в воздухе. — Не смей подходить, или я подниму на ноги всю округу! Выброшусь из окна! Закричу пожар, убивают! Так закричу, что мертвые проснутся. Стой, если не хочешь, чтобы я перебудила всех мертвецов на кладбище!

— Стойте! — раздался повелительный голоc миссис Кленнэм. Но Иеремия и так уже остановился.

— Близится час, Флинтвинч. Оставьте ее. Эффери, неужели после стольких лет вы пойдете против меня?

— Если узнать то, чего я не знаю, и рассказать то, что знаю, значит пойти против вас — пойду! Меня теперь уж не удержишь. Я решила и добьюсь своего. Добьюсь, добьюсь, добьюсь! Да, я пойду против вас, коли так, против обоих вас пойду! Когда Артур только приехал, я говорила ему, чтобы он не поддавался вам, умникам. Я говорила: пусть, мол, меня запугали до смерти, но ему-то нет причин бояться. А с тех пор здесь много чего произошло, и я больше не хочу, чтобы Иеремия донимал меня своими угрозами, не хочу, чтобы меня морочили и запугивали или втягивали в какие-то темные дела. Не хочу, не хочу, не хочу! А если теперь Артур болен, и в тюрьме, и не может за себя постоять, так я постою за него. Постою, постою, постою!

— С чего вы взяли, бессмысленное вы существо, что подобные ваши поступки будут на пользу Артуру? — строго спросила миссис Кленнэм.

— Не знаю, не знаю, ничего не знаю, — сказала Эффери. — Вы вот меня назвали сейчас бессмысленным существом, так это святая правда, я и есть бессмысленное существо — по вашей милости. Вы меня выдали замуж, не спросив, хочу я или нет, и с тех пор я только и знаю, что дрожу от страха, то наяву, то во сне — как тут не стать бессмысленным существом? Вы, двое умников, нарочно старались меня довести до этого, вот и довели. Но больше я вам подчиняться не буду — не буду, не буду, не буду! — Она все еще размахивала рукой, отбиваясь от несостоявшегося нападения.

Миссис Кленнэм минуту или две смотрела на нее молча, затем обратилась к Риго:

— Я полагаю, вы сами видите, что эта женщина не в своем уме. Помешает вам ее присутствие?

— Мне, сударыня? — переспросил он. — При чем здесь я? Может быть, вам оно помешает?

— Нет, — сумрачно произнесла миссис Кленнэм. — Мне теперь уже все равно, Флинтвинч, — близится час.

Мистер Флинтвинч вместо ответа метнул убийственный взгляд на свою благоверную, затем, словно желая помешать себе броситься на нее, скрестил руки на груди, ввинтил их в проймы жилета, так что почти уперся подбородком в локоть, и застыл в этой странной позе, наблюдая за Риго. Последний встал с кресла и уселся на край стола, болтая ногами. Расположившись столь непринужденно напротив миссис Кленнэм, он взглянул ей в лицо, и усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Сударыня, перед вами джентльмен…

— Который, — твердым голосом прервала она, — как мне говорили, сидел во французской тюрьме по обвинению в убийстве.

Он с преувеличенной галантностью послал ей воздушный поцелуй.

— Абсолютно точно! Причем в убийстве дамы! Нелепость, не правда ли? Кто бы этому поверил? Впрочем, все кончилось тогда весьма успешно для меня. Надеюсь, так же будет и сегодня. Целую ваши ручки, сударыня. Итак, продолжаю свою мысль: перед вами джентльмен, и если этот джентльмен сказал: «Я покончу с таким-то делом в такой-то день», значит, так оно и будет. А потому предупреждаю вас; сегодня наша последняя встреча. Надеюсь, меня слышат и понимают?

Ее взгляд, устремленный на него, оставался неподвижным, но брови слегка дрогнули.

— Да.

— Далее: перед вами джентльмен, который не унижается до обыкновенных коммерческих сделок, но ценит деньги, как средство жить в свое удовольствие. Надеюсь, меня слышат и понимают?

— Вопрос, мне кажется, излишний. Да.

— Далее: перед вами джентльмен самого кроткого и покладистого нрава, который, однако же, если его задеть, может превратиться в разъяренного льва. Это свойство всякой аристократической натуры. У меня натура аристократическая. А когда лев — то есть я — разъярен, я жажду мщения не меньше, чем денег. Надеюсь, меня по-прежнему слышат и понимают?

— Да, — прозвучал ответ, чуть громче, чем раньше.

— Умоляю вас, сударыня, не теряйте спокойствия. Итак, я сказал, что сегодня наша последняя встреча. Позвольте напомнить вам две предыдущие.

— В этом нет надобности.

— Черт побери, сударыня! — нетерпеливо вскричал Риго. — Считайте, что таков мой каприз! К тому же это устранит всякую неясность! Первая встреча носила предварительный характер. Я имел честь представиться вам и вручить рекомендательное письмо (хоть с вашего позволения, сударыня, я — Рыцарь Удачи, но мои изящные манеры помогли мне в качестве учителя языков преуспеть у ваших соотечественников, которые друг с другом туги и неподатливы, как их крахмальные воротники, но перед иностранцем с изящными манерами всегда готовы размякнуть), а заодно я углядел в вашем почтенном доме, — он с улыбкой обвел глазами комнату, — кое-какие предметы, рассеявшие мои последние сомнения и убедившие меня, что дама, с которой я имел честь познакомиться, — именно та, кого я искал. На первый раз мне этого было довольно. Я дал моему другу Флинтвинчу слово побывать еще и деликатно удалился.

На лице миссис Кленнэм нельзя было прочитать ни возмущения, ни покорности. Говорил ли Риго, молчал ли, она смотрела на него из-под сдвинутых бровей все так же внимательно и так же напряженно, словно в ожидании чего-то неминуемого.

— Я употребил выражение «деликатно», ибо это и в самом деле было деликатно с моей стороны, — удалиться, ничем не встревожив даму. Деликатность чувств наряду с изяществом манер — природное свойство Риго-Бландуа. Но, кроме того, это было и политично — не назначить дня следующего визита и заставить ожидать себя с некоторым смутным опасением. Ваш смиренный раб не чужд политики! О да, сударыня, он не чужд политики! Но мы отвлеклись в сторону. Итак, в один прекрасный день я имею удовольствие вновь посетить ваш дом. Я даю понять, что в моем распоряжении имеется нечто, и я готов это нечто продать; если же оно не будет куплено, то может серьезно скомпрометировать глубоко уважаемую мной даму. В подробности я не вхожу. Я называю свою цену — если не ошибаюсь, тысяча фунтов. Благоволите поправить меня, если я ошибся.

Вынужденная таким образом к ответу, она нехотя произнесла:

— Да, вы хотели получить тысячу фунтов.

— Теперь я хочу получить две. Оттяжки в таких делах всегда невыгодны. Но — я снова отвлекся. Нам не удается достигнуть согласия на этот счет; мы расстаемся, не сговорившись. Я шутник; таково одно из моих приятнейших свойств. Шутки ради я прячусь и даю повод к подозрениям в убийстве. Казалось бы, уже за одно то, чтобы избавиться от подобных подозрений, стоит заплатить половину назначенной суммы! Но вмешательство случая и ищеек вашего сынка портят мне игру как раз тогда, когда плод уже созрел (о чем, впрочем, знаете лишь вы и Флинтвинч). И вот, сударыня, я снова здесь, теперь уже в последний раз. Слышите? В последний раз!

Он постучал о боковую доску стола каблуками и, наглым взглядом ответив на движение бровей миссис Кленнэм, продолжал, уже без прежней издевательской вежливости:

— Постойте-ка! Начнем по порядку! Вот счет из гостиницы, по которому вы обязались уплатить. Через пять минут мы можем оказаться на ножах. Я не хочу откладывать, а то как бы вы меня потом не надули. Платите! Деньги на бочку!

— Флинтвинч, возьмите у него счет и уплатите, — сказала миссис Кленнэм.

Мистер Флинтвинч хотел было подойти, но Риго швырнул счет ему в лицо и заорал, протягивая руку:

— Платите! Раскошеливайтесь! Деньги на бочку!

Иеремия подхватил течет, взглянул на сумму налившимися кровью глазами, достал из кармана небольшой холщовый мешочек и отсчитал в протянутую руку деньги.

Риго побренчал монетами, взвесил их на ладони, подкинул в воздух, поймал, побренчал еще.

— Эта музыка для храброго Риго-Бландуа — что запах свежатины для тигра. Ну, сударыня? Ваша цена?

Он круто повернулся к ней, сжав в кулак руку с деньгами, как будто для удара.

— Я вам уже сказала, и могу повторить еще раз: мы не так богаты, как вам кажется, а сумма, которую вы требуете, непомерно велика. В данное время я не имею возможности выплатить такую сумму, даже если бы очень желала.

— Если бы! — вскричал Риго. — Мне нравится это «если бы»! Уж не скажете ли вы, что не желаете?

— Я скажу то, что найду нужным, а не то, что вздумается вам.

— Так говорите же. Ну, живо! Желаете вы платить или нет? Говорите, а я уж буду знать, что мне делать.

Ответ был дан тем же ровным, размеренным голосом:

— Очевидно, к вам в руки попала какая-то бумага, которую мне, по всей вероятности, желательно вернуть.

Риго с громким хохотом забарабанил каблуками о стол и забренчал монетами.

— Еще бы! Я в этом не сомневаюсь!

— Возможно, эта бумага стоит того, чтобы заплатить за нее некоторую сумму. Но какую именно, я пока сказать не могу.

— Тысяча дьяволов! — прорычал Риго. — Я ведь дал вам неделю на размышление!

— Верно. Но я не намерена при моих скудных средствах — ибо мы, повторяю, скорей бедны, чем богаты, — не намерена назначать цену на то, чего я не видела и не знаю. Уже в третий раз я слышу от вас какие-то неопределенные намеки и угрозы. Говорите прямо, в чем дело, а нет — ступайте куда хотите и делайте что хотите. Лучше сразу быть растерзанной на части, чем оказаться мышью, с которой играет такая кошка.

Он так впился в нее своими слишком близко посаженными глазами, что казалось, два зловещих луча, пересекаясь, режут горбинку его носа. Наконец он сказал со своей адской улыбкой:

— Вы смелая женщина.

— Я решительная женщина.

— И вы всегда были такой. А? Верно, Флинтвинчик, она всегда была такой?

— Не отвечайте ему, Флинтвинч. Пусть скажет сейчас все, что может сказать, или же пусть идет и делает все, что может сделать. Ведь так мы с вами решили. Теперь его очередь решать.

Она не дрогнула под злобным взглядом Риго и не отвела своих глаз. Он смотрел на нее в упор, но ее лицо сохраняло выражение, застывшее на нем с первой минуты. Тогда он соскочил со стола, приставил к дивану стул, сел и, облокотясь на диван, коснулся ее руки. Ее глаза из-под сдвинувшихся бровей все так же настороженно смотрели в одну точку.

— Вам, стало быть, угодно, сударыня, чтобы я в этом тесном семейном кружке рассказал одну небольшую семейную историю, — сказал Риго, словно в предостережение поиграв своими гибкими пальцами по рукаву миссис Кленнэм. — Кстати, я несколько сведущ в медицине. Позвольте-ка ваш пульс.

Она не противилась. Он взял ее за руку и продолжал:

— Речь пойдет об одном странном браке, о не менее странном материнстве, о мести и об утаенной бумаге. Ай-ай-ай! Удивительно неровный пульс! Вдруг забился чуть не вдвое быстрее! Это связано с вашей болезнью, сударыня?

Она судорожным движением вырвала руку, но лицо се оставалось спокойным. Риго улыбался своей обычной улыбкой.

— У меня жизнь всегда полна приключений. Люблю приключения, это мое природное свойство. Знавал я многих искателей приключений — любопытный народ, приятнейшее общество! Одному из них я обязан сведениями и доказательствами — слышите, дражайшая миссис Кленнэм, доказательствами! — касающимися забавной семейной истории, которую я собираюсь рассказать. Она вам очень понравится. Ба, да что же это я! У всякого рассказа должно быть название. Назовем его так: история одного дома. Нет, погодите. Домов много. Лучше так: история этого дома.

Откачнув стул назад и скрестив ноги в воздухе, он для равновесия опирался левой рукой на подлокотник дивана, а правой то поправлял волосы, то подкручивал усы, то поглаживал нос, но в каждом его движении было что-то зловещее; и, сохраняя эту развязную позу, время от времени похлопывая миссис Кленнэм по руке, чтобы подчеркнуть те или иные слова, наглый, бесцеремонный, хищный, жестокий, уверенный в собственной силе, он неторопливо повел свой рассказ.

— Итак, стало быть, — история этого дома. Начинаю. Жили здесь, предположим, дядя и племянник. Дядя — суровый старый джентльмен весьма крутого нрава; племянник — тихий, робкий и в полном повиновении у дяди.

Тут миссис Эффери, которая внимательно слушала со своего места у окна, кусая уголок передника и дрожа всем телом, вдруг закричала.

— Не вздумай только подойти, Иеремия! Это он говорит про Артурова отца и его дядю. Я про них слыхала во сне. Меня в то время еще не было здесь, но во сне я слыхала, что Артуров отец именно такой и был, слабый, боязливый, с самого своего сиротского детства запуганный до полусмерти; даже и жену ему дядя выбрал, не спросившись его. Вот она сидит, его жена! Я во сне слыхала, как ты сам и говорил ей это.

Мистер Флинтвинч замахнулся на нее кулаком, миссис Кленнэм устремила на нее свой тяжелый взгляд, а Риго послал ей воздушный поцелуй.

— Все в точности так, милейшая миссис Флинтвинч. Вы великая сновидица.

— Я в ваших похвалах не нуждаюсь, — отрезала Эффери. — И не с вами вовсе я разговариваю. Иеремия всегдауверял, что мне все только снится, вот я и рассказываю про это, как про сон. — И она снова засунула угол передника в рот, словно это был не ее рот, а чужой, который ей очень хотелось заткнуть — например, ее любезного супруга, от ярости стучавшего зубами, как от стужи.

— Наша драгоценная миссис Флинтвинч, — сказал Риго, — неожиданно обнаружила редкий дар прозрения и чтения чужих мыслей. Да. Именно так и развертываются события в моем рассказе. В один прекрасный день дядя приказывает племяннику жениться. Он ему говорит примерно такие слова: «Племянничек, вот тебе жена — дама не менее крутого нрава, чем я сам, суровая, решительная, с железной волей, способная стереть в порошок того, кто слабей ее, не знающая ни любви, ни жалости, непримиримая, мстительная, холодная как камень, но неукротимая как огонь». Ах, что за сила духа! Что за великолепный проницательный ум! Что за гордая и благородная натура вырисовывается в этих предполагаемых словах! Ха-ха-ха! Громы и молнии, можно ли не влюбиться в столь прелестную особу!

На этот раз в лице миссис Кленнэм произошла некоторая, перемена. Оно вдруг заметно потемнело, и на нахмуренном лбу резче обозначились складки.

— Сударыня, сударыня, — сказал Риго, похлопывая ее по руке, словно ударяя своими цепкими пальцами по клавишам какого-то музыкального инструмента. — Я вижу, мой рассказ начинает интересовать вас. Я вижу, он, наконец, затронул ваши чувства. Что ж, продолжим.

Но ему пришлось на минуту прикрыть своей белой рукой лицо, чтобы спрятать гримасу торжества, уже вздергивавшую кверху его усы и пригибавшую книзу нос. Он неудержимо наслаждался произведенным впечатлением.

— Племянник, как мы уже слышали из вещих уст миссис Флинтвинч, с самого своего сиротского детства был запуган и заморен голодом до полусмерти, а потому он покорно опускает голову и шепчет: «Воля ваша, дядюшка. Как скажете, так и будет». И дядюшка поступает согласно своей воле. Он, кстати, никогда и не поступал иначе. Счастливый союз освящен, молодые прибывают в этот прелестный домик, где новобрачную встречает, предположим, Флинтвинч. А, старый каверзник?

Но Иеремия смотрел на свою госпожу и не отвечал. Риго поглядел на него, потом на нее, дернул себя за кончик носа и щелкнул языком.

— Вскоре новобрачная делает неожиданное и ошеломляющее открытие. И тогда, в пылу гнева, ревности, желания отомстить, у нее является план — слышите, сударыня! — хитроумный план возмездия, по которому безвольный муженек не только должен быть сокрушен сам, но и стать орудием уничтожения ее соперницы. Что за блистательный ум!

— Не вздумай подойти, Иеремия! — с волнением вскричала Эффери, вынув передник изо рта. — Но я и это видела во сне: будто вы с ней ссорились однажды зимним вечером — она сидела там, где сейчас, а ты стоял перед ней и упрекал ее, зачем она допустила, чтобы Артур, вернувшись из Китая, подозревал отца в чем-то; сила, мол, всегда была на ее стороне, и она должна была вступиться за покойника перед сыном. И в этом же самом сне ты еще сказал, что она не… — а что не, я так и не узнала, потому что она сразу взвилась и не дала тебе договорить. Ты отлично знаешь, когда это было. В тот вечер, когда ты пришел со свечкой в кухню и сдернул у меня с головы передник. И ты тогда сказал, что все это мне приснилось. И не хотел верить, что я слышу какой-то шум в доме. — После этой бурной тирады Эффери снова заткнула себе передником рот и умолкла, не снимая колена с подоконника и не отнимая руки от косяка, готовая закричать караул или выпрыгнуть из окна при первой попытке ее господина и повелителя приблизиться.

Риго с жадностью ловил каждое ее слово.

— Ага! — вскричал он, подняв брови, скрестив руки на груди и откинувшись на спинку стула. — Право же, миссис Флинтвинч — настоящая пифия! Но как нам — мне, вам и этому старому каверзнику — истолковать ее речь? Он сказал, что вы не… — а вы взвились и не дали ему договорить. Итак, вы не… что? Что? Говорите, сударыня?

Его издевательские наскоки оставались без ответа, но видно было, что ей приходится нелегко. Она тяжело дышала, губы ее приоткрылись и дрожали, как она ни старалась унять эту дрожь.

— Я жду, сударыня! Говорите! Старый каверзник сказал, что вы не… А вы помешали ему договорить. Он собирался сказать, что вы не… что? Я-то знаю, но мне хотелось бы, чтобы вы меня почтили доверием. Ну? Вы не… что?

Ее отчаянная попытка сдержать себя не удалась, и она исступленно вскрикнула:

— Не мать Артуру!

— То-то же! — сказал Риго. — С вами все-таки можно иметь дело.

Страсть, прорвавшаяся наружу, исказила всегда неподвижные черты, и огонь, так долго тлевший под спудом, забушевал вовсю.

— Я сама расскажу! Я не желаю слушать это из ваших уст, в вашем гнусном истолковании! Если уж это дело должно раскрыться, так пусть оно раскроется в том свете, в каком я его вижу. Ни слова больше. Я буду говорить.

— Не старайтесь быть еще более упорной и своевольной, чем вы есть, — вмешался мистер Флинтвинч. — Пусть этот мистер Риго, мистер Бландуа, мистер Вельзевул рассказывает по-своему. Какая разница, если он все равно все знает?

— Он не все знает.

— Он знает то, что ему нужно, — сердито настаивал мистер Флинтвинч.

— Он не знает меня.

— А зачем ему вас знать, гордячка вы несчастная?

— Я сказала, что буду говорить, Флинтвинч, и я буду говорить. Если уж дошло до того, так я сама расскажу всю правду, и это будет моя правда, от начала и до конца. Как! Столько лет томиться в этой комнате, безвыходно, как в тюрьме, и под конец пасть до того, чтобы увидеть себя в таком зеркале! Разве вы не разглядели этого человека, Флинтвинч? Разве вы не слышали его? Да будь ваша жена еще во сто раз более неблагодарной, и будь у меня в тысячу раз меньше надежды заставить ее молчать, после того как будет куплено его молчание — и то я предпочла бы сама все рассказать, но не обрекать себя на муку выслушать это от него!

Риго отодвинул свой стул и уселся к ней лицом, вытянув ноги и не разнимая рук, скрещенных на груди.

— Вы не знаете, — продолжала она, обращаясь теперь уже к нему, — что значит быть воспитанным в строгих правилах. Так была воспитана я. Мои годы прошли без легкомысленных и грешных утех, свойственных юности. Я знала лишь назидательную суровость, наказания и страх. Наши помыслы греховны, наши поступки нечестивы, проклятие тяготеет над нами, зло подстерегает нас со всех сторон — с детства я только об этом и слышала. Под влиянием таких разговоров складывался мой характер, они же научили меня презирать и ненавидеть грешников. Когда старый мистер Гилберт Кленнэм предложил моему отцу выдать меня замуж за его племянника-сироту, отец уверил меня, что этот молодой человек получил такое же строгое и примерное воспитание, как и я сама. Что он к тому же вырос в суровом доме, куда не было доступа веселью, и дни его протекали в вынужденном посте, трудах и нелегких испытаниях. Что хоть по годам он уже взрослый мужчина, дядя лишь недавно перестал считать его ребенком; и что от школьных дней и поныне жизнь под благочестивым дядиным кровом надежно ограждала его от пагубных примеров безбожия и распущенности. И когда спустя год после нашей свадьбы я узнала, что в то самое время, когда произносились эти слова, мой будущий муж нарушил закон господа бога и оскорбил меня, поставив на место, принадлежавшее мне по праву, другую женщину, такое же грешное создание, как и он сам, — могла ли я сомневаться, что само провидение открыло мне эту преступную тайну и избрало меня своим орудием, чтобы покарать грешницу? Могла ли я забыть хоть на миг — не свою обиду, нет, ибо что я такое? — но то отвращение к греху и готовность бороться с ним, которые во мне растили с малых лет?

Дрожащей от гнева рукой она накрыла часы, лежавшие на столе.

— Да! «Не забывай!» Тогда, как и теперь, здесь, под крышкой, можно было увидеть начальные буквы этих слов. Провидению угодно было, чтобы я нашла часы в потайном ящике его стола вместе со старым письмом, которое объяснило мне, что означают эти буквы, и чьей рукой они были вышиты, и при каких обстоятельствах. Если бы не воля провидения, я бы никогда не узнала об этом. «Не забывай». Точно голос разгневанных небес звучали мне эти два слова. Не забывай, что сотворен грех, не забывай, что ты была избрана, чтобы узнать о нем и наказать виновных. Я не забыла. Но разве это свою обиду я помнила? О нет! Я лишь слуга господня, творящая его волю. Разве я была бы властна над ними обоими, если бы господь бог не отдал мне их, скованными по рукам и по ногам цепями греха?

Сорок с лишним лет пронеслось с тех пор над седой головой этой непреклонной женщины. Сорок с лишним лет мучительных и упорных стараний заглушить внутренний голос, шептавший, что, как бы она ни называла свой гнев и свою оскорбленную гордость, ничто и никогда не изменит истинной природы ее чувств. Но и теперь, через сорок лет, когда уже глянула ей в лицо Немезида, она оставалась верна себе, по-прежнему кощунственно извращая порядок Творения и стремясь вдунуть собственное дыхание в созданный ею образ Творца. Диковинны и страшны языческие идолы, встречающиеся путешественникам в далеких варварских странах; но самые чудовищные из них не сравнятся с теми грубыми и отталкивающими изображениями божества, которые мы, исчадия праха земного, творим по образу и подобию своему из низменных своих страстей.

— Когда я заставила его назвать мне ее имя и сказать, где она живет, — продолжала миссис Кленнэм свою страстную исповедь, — когда, изобличенная мною, она упала, пряча лицо, к моим ногам, разве за себя я винила ее, разве от своего имени осыпала ее упреками? Те, кому в древности было назначено идти к злым царям и обличать их, разве не были они посланцами и слугами божьими? Так ведь и я, недостойная, должна была изобличить грех! Когда она, моля о пощаде, говорила о своей молодости, о его тяжелой, безрадостной жизни (так называла она высокие нравственные правила, внушенные ему с детства), о жалкой профанации брачного обряда, которою тайно был скреплен их нечестивый союз, о страхе нищеты и позора, охватившем их, когда я была избрана орудием божьей кары, о любви (она осмелилась произнесли это слово, валяясь у меня в ногах), ради которой она решила отступиться от него и отдать его мне — разве это мою оскорбительницу уничтожила я презрением, разве мой гнев подсказывал мне слова, заставлявшие ее содрогаться и корчиться? Нет, тут совершался иной, высший суд; иная, высшая сила требовала искупления.

Уже много лет миссис Кленнэм с трудом шевелила даже пальцами; но во время этой речи она несколько раз стукнула кулаком по столу, а при последних словах простерла руку вверх свободным и словно бы привычным движением.

— Чем же должна была искупить свою вину эта закоснелая в грехе и распутстве женщина? Я мстительна и непримирима, я? Да, в глазах таких, как вы, не ведающих иной справедливости и иных велений, кроме тех, что исходят от сатаны! Смейтесь, но я-то знаю, какова я, и Флинтвинч знает, и такою я хочу предстать перед другими, хотя бы перед вами и перед этой выжившей из ума старухой.

— Добавьте: и перед самой собой, — вставил Риго. — Сдается мне, вы весьма не прочь оправдаться в собственных глазах, сударыня.

— Ложь! Неправда! Мне не в чем оправдываться! — гневно воскликнула она.

— Ой ли? — возразил Риго.

— Какова же, повторяю, была искупительная жертва, потребованная от нее? «У вас есть ребенок; у меня нет. Вы любите вашего ребенка. Отдайте его мне. Он будет считать себя моим сыном, и все будут считать его моим сыном. Чтобы спасти вас от позора, его отец даст клятву никогда больше не видеть вас и не писать к вам; а чтобы дядя не лишил его наследства и ваш ребенок не остался нищим, вы дадите клятву никогда не искать встречи ни с отцом, ни с сыном. Вы также откажетесь от той денежной помощи, которую вам сейчас оказывает мой муж. На этих условиях я возьму на себя заботу о вас. Вы можете переехать куда-либо, но так, чтобы никто, кроме меня, не знал, куда именно, и там, на новом месте, пользоваться репутацией порядочной женщины; я обещаю вам не разоблачать эту ложь». Вот и все. Ей только пришлось пожертвовать своими грешными и позорными привязанностями, ничего больше. А затем она вольна была нести втайне бремя своей вины и втайне горевать о свершившемся; и этими временными страданиями (не столь уж тяжкими для нее, я полагаю!) заслужить спасение от вечных мук. Стало быть, наказывая ее в этой жизни, я открывала ей путь в жизнь иную и лучшую. Если она чувствовала себя опаленной неукротимым пламенем ненависти и мести, я ли разожгла это пламя? Если я постоянно держала ее под угрозой заслуженной ею кары, в моей ли власти было карать ее?

Она перевернула часы крышкой вверх, открыла их и с тем же суровым выражением взглянула на вышитые буквы.

— Они не забыли. Грешникам не дано забывать о своих грехах. Присутствие Артура постоянно бередило совесть его отца, отсутствие Артура постоянно терзало сердце его матери — так судил Иегова. Я ли виновата, если муки запоздалого раскаяния помутили ее разум, а провидению угодно было, чтобы она жила еще долгие годы после того? Я посвятила себя спасению ребенка, с колыбели обреченного на погибель: дала ему незапятнанное имя, воспитала его в страхе и трепете, как и надлежит тому, кто всю жизнь должен искупать проклятье греха, тяготевшее над ним еще до его появления на этот погрязший в пороках свет. Разве это — жестокость? Разве мне самой не пришлось страдать за грех, в котором я была не повинна? Когда половина земного шара легла между мной и отцом Артура, мы не стали дальше друг от друга, чем были, живя под одной крышей. Умирая, он послал мне эти часы с девизом «Не забывай». Я не забыла и никогда не забуду, хотя вижу в этих словах не то, что видел он. Я вижу в них свое предназначение, данное мне свыше. Таков для меня смысл букв Н. З. сейчас, когда они у меня перед глазами, таков был он и тогда, когда тысячи миль отделяли их от меня.

Она взяла часы со стола, словно и не замечая того удивительного обстоятельства, что к ней вдруг вернулась способность владеть руками, и устремила на них пристальный, вызывающий взгляд. Но Риго, презрительно щелкнув пальцами, воскликнул:

— Довольно, сударыня! Время не терпит! Довольно благочестивых разговоров! Все это мне известно и без вас. Рассказывайте об украденных деньгах, не то я расскажу сам. Громы и молнии, мне надоело слушать всякую чепуху. Украденные деньги — вот о чем я хочу услышать!

— Негодяй! — воскликнула она, схватившись за голову. — Я не могу понять, какая ошибка, какое роковое упущение Иеремии (ведь он один был моим помощником и доверенным в этом деле) отдало в ваши руки сожженную и, должно быть, чудом восстановленную бумагу. Я не могу понять, как это произошло…

— Неважно, как, — возразил Риго. — Важно, что по счастливой случайности эта бумага находится у меня и припрятана в надежном месте. Мы с вами оба знаем, что это за бумага: приписка к завещанию мистера Гилберта Кленнэма, сделанная рукой присутствующей здесь дамы и засвидетельствованная подписями той же дамы и некоего старого каверзника! А, старый каверзник, марионетка со свернутой шеей! Но будем продолжать, сударыня. Время идет! Кто доскажет остальное, вы или я?

— Я! — воскликнула она еще решительней. — Я, потому что я не желаю видеть себя и не желаю, чтобы другие меня видели в кривом зеркале вашего рассказа! Ведь вы, растленный питомец тюрьмы и каторги, представите дело так, будто я сделала это ради денег. А я о деньгах и не думала!

— Ба, ба, ба! Придется мне отступить от своей привычки к галантности и сказать вам: ложь, ложь, ложь! Вы отлично знаете, что утаили бумагу и прибрали деньги к рукам.

— Не в деньгах было дело, негодяй! — Она вся напряглась, словно порываясь встать на свои немощные ноги, и такова была сила ее исступления, что казалось, еще немного, и это ей удастся. — Если Гилберт Кленнэм, впав в детство перед смертью, вообразил себя обязанным загладить обиду, будто бы причиненную девушке, которою был увлечен когда-то его племянник и которая зачахла от тоски и одиночества после того, как этому преступному увлечению был положен конец; и если он в своем старческом слабоумии продиктовал мне — мне, чья жизнь была отравлена ее грехом, в котором по воле провидения она сама мне призналась, — приписку к завещанию, имевшую целью вознаградить ее за якобы незаслуженные страдания, что же, по-вашему, нет никакой разницы между исправлением этой заведомой несправедливости и обыкновенной кражей, какими занимаетесь вы и ваши тюремные дружки?

— Время идет, сударыня! Берегитесь!

— Даже если пожар охватит этот дом с крыши до фундамента, — возразила она, — я погибну в пламени, но не допущу, чтобы мои благочестивые побуждения смешивали с жадностью и корыстью убийц!

Риго издевательски щелкнул пальцами прямо ей в лицо.

— Тысяча гиней злополучной красотке, которую вы, не торопясь, свели в могилу. Тысяча гиней младшей дочери покровителя этой красотки, если до пятидесяти лет у него родится дочь, а если не родится, то младшей дочери его брата по достижении ею совершеннолетия — «в память бескорыстного покровительства, оказанного им некогда одинокой сироте». Две тысячи гиней! А? Дойдете вы наконец, до них или нет?

— Этот покровитель… — исступленно начала было она, но он перебил ее.

— Называйте имена! Говорите прямо: мистер Фредерик Доррит! Без обиняков!

— Этот Фредерик Доррит был всему причиной. Не занимайся он музыкой и не будь его дом, в дни его молодости и достатка, постоянным прибежищем певцов, музыкантов и других подобных им детей Тьмы, привыкших отворачиваться от Света, эта девушка осталась бы тем, чем была, и не стремилась бы подняться на высоту, с которой все равно сорвалась. Так нет же. Тот самый бес, по наущению которого Фредерик Доррит возомнил себя человеком невинных и благих побуждений, уверил его, что он сделает доброе дело, если поможет бедной девушке, которую природа наделила хорошим голосом. Он стал давать ей уроки. И тут ее встретил отец Артура, который, идя суровой стезей добродетели, давно уже втайне тянулся к дьявольской приманке, именуемой искусством. Вот как случилось, что по вине Фредерика Доррита безвестная сирота, будущая певичка, одержала надо мной победу, и я была обманута и унижена! — то есть, нет, не я, — спохватилась она, и краска бросилась ей в лицо, — а тот, кто много выше меня! Не обо мне, грешной, речь!

Иеремия Флинтвинч, который незаметно подвинчивался все ближе к ней и теперь стоял совсем рядом, скорчил при этих словах особенно противную гримасу и поочередно поджал обе ноги, как будто от услышанного у него под гетрами забегали мурашки.

— Наконец, — продолжала миссис Кленнэм, — ибо я подхожу к концу и больше ничего ни говорить, ни слушать об этом не намерена (осталось только оговорить условия сохранения тайны между нами четверыми), — наконец, когда я утаила эту приписку, что было сделано с ведома отца Артура…

— Но не с его согласия, как вам известно, — вставил мистер Флинтвинч.

— А разве я сказала, что с его согласия? — Она вздрогнула, неожиданно увидев Флинтвинча так близко, и, слегка отстранившись, смерила его подозрительным взглядом. — Вы столько раз были свидетелем наших споров, когда отец Артура требовал, чтобы я предъявила приписку, а я не соглашалась, что, скажи я так, вам бы ничего не стоило уличить меня во лжи. Но, утаив бумагу, я ее не уничтожила, а много лет хранила здесь, у себя. Поскольку все состояние Гилберта перешло к отцу Артура, я в любую минуту могла сделать вид, будто только что нашла ее, и передать эти две тысячи по назначению. Но, во-первых, это значило бы пойти на прямую ложь (и тем обременить свою совесть), а во-вторых, за все время, что я томлюсь здесь, мысли мои не изменились, и я не видела причин для такого поступка. Это была награда за то, что заслуживало кары, — ошибка старческого слабоумия. Я лишь исполнила долг, предписанный мне свыше, и с тех пор несу ниспосланный мне свыше крест. В конце концов бумага была уничтожена у меня на глазах (так по крайней мере я думала), но в то время мать Артура давно уже лежала в могиле, а ее покровитель, Фредерик Доррит, по воле провидения стал нищим и полубезумным стариком. Дочери у него не было. Я разыскала его племянницу, и то, что я сделала для нее, лучше денег, которые все равно не пошли бы ей впрок. — Помедлив с минуту, она добавила, как бы обращаясь к часам: — Эта девушка ни в чем не виновата, и, может быть, я не забыла бы принять меры, чтобы после моей смерти деньги достались ей. — Затем она умолкла, не сводя с часов задумчивого взгляда.

— Позвольте напомнить вам одну маленькую подробность, дражайшая миссис Кленнэм, — сказал Риго. — В тот вечер, когда наш милый арестант — мой друг и собрат — вернулся из чужих краев, эта интересная бумажка еще находилась в вашем доме. Позвольте напомнить и еще кое-что. Певчая птичка, которой вы подрезали крылья, долгое время сидела в клетке под присмотром выбранного вами стража, личности, хорошо известной этому старому каверзнику. Не попросим ли мы, чтобы старый каверзник рассказал, когда он в последний раз видел упомянутую личность.

— Об этом я вам скажу! — воскликнула Эффери, откупорив свой рот. — Я и это видела во сне, в самом первом моем сне. Иеремия, если ты сделаешь хоть шаг, я так закричу, что у собора святого Павла услышат! Личность, о которой говорит этот человек, — родной брат Иеремии, его близнец; он приходил сюда после приезда Артура, глубокой ночью, и Иеремия своими руками отдал ему эту бумагу, вместе с другими, в железной шкатулке, которую он унес с собой… На помощь! Убивают! Спаси-и-те!

Мистер Флинтвинч бросился было на нее, но Риго перехватил его по дороге. После короткой борьбы Флинтвинч сдался и мрачно заложил руки в карманы.

— Как! — с издевкой в голосе воскликнул Риго, локтями оттесняя его назад. — Нападать на даму, наделенную подобным даром сновидицы! Ха-ха-ха! Да вы на ней состояние можете нажить, показывая ее за деньги! Все ее сны немедленно сбываются. Ха-ха-ха! А вы и в самом деле похожи на своего братца, Флинтвинчик! Я словно вижу перед собой этого достойного джентльмена, каким я его встретил в антверпенском кабачке «Трех бильярдов», в переулке близ гавани, где все дома такие высокие и узкие, — я еще помог ему тогда столковаться с хозяином, не знавшим по-английски. Ну и мастер же был пить! Ну и курильщик же! Ну и квартирка же у него была — этакий меблированный холостяцкий приют в пятом этаже, над торговцем дровами и углем, швеей, столяром и жестянщиком. Там он и наслаждался жизнью среди винных паров и табачного дыма, деля свой досуг между пьянством и сном, пока в один прекрасный день не напился так крепко, что прямехонько отправился на небеса. Ха-ха-ха! Не все ли равно, как попали ко мне бумаги, хранившиеся в железной шкатулке? Может быть, он сам отдал их мне для передачи вам; может быть, вид запертой шкатулки возбудил мое любопытство, и я взломал замок. Ха-ха-ха! Не все ли равно? Важно, что они у меня в руках. Мы ведь никакими средствами не брезгуем, а, Флинтвинч? Никакими средствами не брезгуем, верно я говорю, сударыня? Пятясь перед ним и злобно отталкивая локтями его локти, мистер Флинтвинч дошел до угла за диваном, куда и забился, по-прежнему держа руки в карманах и сумрачно переводя дух под испытующим взглядом миссис Кленнэм.

— Ха-ха-ха! Это что же такое? — вскричал Риго. — Вы как будто не знакомы? Позвольте мне представить вас друг другу: миссис Кленнэм, укрывательница завещаний — мистер Флинтвинч, похититель таковых.

Мистер Флинтвинч вынул одну руку из кармана, чтобы поскрести подбородок, шагнул вперед и, глядя прямо в глаза миссис Кленнэм, обратился к ней с такой речью:

— Да, да, я знаю, что означает ваш пронзительный взгляд; но напрасно стараетесь, меня этим не запугаешь. Уж сколько лет я твержу вам, что вы самая упрямая и своевольная женщина на свете. Вот что вы такое. Называете себя смиренной грешницей, а на самом деле вы — воплощенное высокомерие. Вот что вы такое. При каждой нашей стычке я вам говорил: вы хотите, чтобы все и вся подчинялось вам, ну а я не подчинюсь — вы готовы проглотить живьем каждого, с кем имеете дело, ну а я не дамся. Почему вы не уничтожили бумагу, как только она очутилась у вас в руках? Я вам советовал сжечь ее — но где там! Разве вы слушаетесь чьих-либо советов? Вам, видите ли, предпочтительней было сберечь ее. Вы, видите ли, еще, может, надумали бы дать ей силу. Как бы не так! Будто я не знаю, что вы никогда не рискнули бы сделать то, что могло навлечь на вас оскорбительное для вашей гордости подозрение. Но вы любите обманывать себя подобными выдумками. Ведь и сейчас вы стараетесь себя обмануть, представляя все так, будто вы сделали это не потому, что вы мстительная, жестокосердая женщина, страшная в гневе, не знающая ни пощады, ни жалости, но потому, что господь бог избрал вас своим орудием наказания виновных. Да кто вы такая, чтобы господь бог избирал вас своим орудием? Может, на ваш взгляд, это религия, а на мой — одно притворство. И давайте уж говорить начистоту, — сказал мистер Флинтвинч, скрестив на груди руки и превратясь в олицетворение запальчивого упорства. — Сорок лет вы допекали меня (хоть я видел вас насквозь) этой игрой в возвышенные чувства, весь смысл которой был в том, чтобы дать мне почувствовать свое превосходство надо мной. Я вам отдаю должное — вы женщина недюжинного ума и недюжинных способностей; но ни при каком уме и ни при каких способностях нельзя сорок лет безнаказанно допекать человека. Так что ваши пронзительные взгляды меня не запугают. А теперь перехожу к истории с завещанием и советую слушать меня внимательно. Вы спрятали бумагу в укромное место, о котором знали только вы сами. Тогда вы еще были здоровы и в случае надобности легко могли достать ее из тайника. Что же происходит дальше? В один прекрасный день вас разбивает паралич, и вы уже не можете достать бумагу в случае надобности. Долгие годы она лежит, спрятанная в этом, только вам известном, тайнике. Но вот наступает срок возвращения Артура, со дня на день он может появиться в доме, и кто знает, в какие углы и закоулки ему вздумается заглянуть. Я говорю вам сто раз, тысячу раз: не можете достать бумагу сами, скажите мне, я достану, и мы бросим ее в огонь. Так нет же — одной владеть секретом, это дает приятное ощущение могущества, а уж по этой части вы настоящий Люцифер в женском роде, какой бы смиренницей ни прикидывались на словах. Наконец в один воскресный вечер приезжает Артур. Не успев и десяти минут пробыть в вашей комнате, он заводит разговор об отцовских часах. Вы прекрасно знаете, что в ту пору, когда его отец посылал вам эти часы, вся история уже давным-давно отошла в прошлое и «Не забывай» могло означать только одно: не забывай о своем преступлении. Отдай деньги тому, кому они принадлежат! Встревоженная настойчивостью Артура, вы решаете, что бумагу и в самом деле пора уничтожить. И вот, перед тем как лечь в постель с помощью этой бесноватой, этой Иезавели, — мистер Флинтвинч ощерился на свою благоверную, — вы, наконец, признаетесь мне, что спрятали бумагу в подвале, среди старых книг и счетов — признание, надо сказать, весьма своевременное, ибо на следующее же утро Артур отправился в этот самый подвал. Но нельзя жечь бумагу в воскресенье! Нет, ваша набожность вам этого не позволяет; нужно ждать до полуночи, когда наступит понедельник. Это ли не называется допекать человека! Ну что ж, я не так набожен, как вы, а потому, будучи нисколько раздосадован, не стал дожидаться понедельника и, взглянув на бумагу, чтобы напомнить себе ее вид, отыскал другой такой же пожелтелый от старости листок — в подвале их много валяется, — сложил его по образцу вашего, и после двенадцатого удара часов, подойдя к камину, сделал при свете лампы маленький фокус-покус и сжег не ту бумагу, а другую. Мой брат ЭФраим с вашей легкой руки избрал своим промыслом надзор за сумасшедшими (жаль, он не догадался на самого себя надеть смирительную рубашку!), но ему не везло. Умерла его жена (это, впрочем, еще невелика беда; я бы на его месте только радовался); нажиться на сумасшедших не удавалось; а тут еще вышла неприятность из-за одного пациента, которого он чуть было не изжарил заживо, стараясь прояснить его разум; и в довершение всего он запутался в долгах. В конце концов он решил бежать из Англии с теми деньгами, которые ему удалось наскрести, и небольшим пособием, полученным от меня. В ту ночь на понедельник он был здесь — дожидался погоды, чтобы ехать пакетботом в Антверпен (вы, верно, возмутитесь, если я скажу: жаль, что не к черту!) — в Антверпен, где ему суждено было повстречаться с этим джентльменом. Он проделал длинный путь пешком, и я думал, что его клонит ко сну от усталости; теперь я понимаю, что он был пьян. В то время, когда мать Артура жила под присмотром его и его жены, она без конца писала письма, огромное количество писем, большей частью адресованных вам и содержавших в себе признания и мольбы о пощаде. Мой брат время от времени передавал мне целые пачки этих писем, Я рассудил, что отдавать их вам все равно что сразу бросать в огонь, так уж лучше я буду складывать их в шкатулку и перечитывать на досуге. А после возвращения Артура, решив, что пресловутый документ теперь держать в доме опасно, я спрятал его вместе с письмами, запер шкатулку на два замка и отдал брату, с тем что он будет хранить ее у себя, пока я не напишу ему, как быть дальше. Я писал, и не раз, но все мои письма оставались без ответа, и я не знал, что предположить, пока нас не удостоил своим посещением этот джентльмен. Разумеется, я сразу же заподозрил истину, а теперь мне и без его объяснений нетрудно представить себе, как мой братец (лучше бы ему проглотить собственный язык!) выболтал ему кое-что между рюмкой и трубкой, а из бумаг, лежавших в шкатулке, он узнал остальное. Напоследок хочу сказать вам одно, меднолобая вы женщина: я так и не знаю, пустил бы я эту приписку в ход против вас или нет. Скорей всего, нет; мне довольно было бы сознания, что я одержал над вами верх и что вы в моей власти. Но обстоятельства изменились, и больше я вам сейчас ничего не скажу; остальное узнаете завтра вечером. А свои грозные взгляды приберегите для кого-нибудь другого, — добавил мистер Флинтвинч, завершая эту длинную речь крутым оборотом винта, — меня, я вам уже сказал, этим не проймешь.

Она медленно отвела глаза и уронила голову на руку. Но другая ее рука с силой уперлась в стол, и все тело снова как-то странно напряглось, будто она хотела встать.

— Нигде вы не извлечете из вашего секрета большей выгоды, чем здесь. Никто не даст вам за эту шкатулку больше меня. Но я не могу сейчас заплатить вам сполна всю сумму. У нас затишье в делах. Скажите, сколько вы хотите получить на первый раз и чем гарантируете мне свое молчание.

— Ангел мой, — возразил Риго. — Я уже говорил вам, сколько я хочу получить, а время не терпит. Перед тем как прийти сюда, я оставил копии самых важных документов в надежных руках. Если вы дотянете до того часа, когда в тюрьме Маршалси запирают ворота на ночь, будет поздно торговаться. Арестант все прочтет.

Она схватилась опять руками за голову, громко вскрикнула и встала. Сперва она шаталась — вот-вот упадет; но прошла минута, и она прочно утвердилась на ногах.

— Объясните свои слова — объясните свои слова, негодяй!

Так страшен был вид этой фигуры, застывшей в непривычной для нее прямоте, что даже Риго невольно попятился и сбавил тон. Все трое чувствовали себя так, будто у них на глазах поднялся из могилы мертвец.

— Мисс Доррит, — сказал Риго, — племянница Фредерика Доррита, с которой я познакомился за границей, принимает в арестанте большое участие. Сейчас арестант лежит больной, и мисс Доррит, племянница Фредерика Доррита, дежурит у его постели. Направляясь сюда, я через тюремного сторожа передал ей пакет и письмо с просьбой «в интересах Артура Кленнэма» (в его интересах она сделает все) вернуть пакет нераспечатанным, если за ним придут до закрытия тюрьмы. Если же никто за ним не придет, то как только отзвонит колокол, она должна вручить его арестанту. В пакете две копии: одна для него, другая для нее самой. А? Не слишком доверяя вам, я позаботился, чтобы в случае чего мой секрет меня пережил. Что же до того, будто я нигде не извлеку из него большей выгоды, чем здесь, так не вы, сударыня, будете устанавливать цену, которую племянница Фредерика Доррита заплатит мне — в интересах Артура Кленнэма, — чтобы это дело не вышло наружу. Если пакет не будет истребован до закрытия тюрьмы, вам его уже не купить. Он останется за племянницей.

Снова напряженное усилие всего ее тела, и она рванулась к шкафу, стоявшему у стены, распахнула дверцы, схватила с полки шаль и накинула ее на голову. Но тут Эффери, в безмолвном ужасе следившая за своей госпожой, бросилась перед ней на колени, цепляясь за ее платье.

— Нет, нет, нет, нет! Что вы делаете? Куда вы идете? Вы страшная женщина, но я вам зла не желаю! Я теперь вижу, что не могу помочь бедному Артуру, и вам нечего бояться меня. Но не ходите никуда; вы упадете мертвой на улице. Только дайте мне слово, что, если ее, бедняжку, прячут где-то здесь, в доме, вы мне позволите ухаживать за ней, быть ее нянькой, сиделкой. Дайте слово, и вам нечего будет меня бояться.

Миссис Кленнэм, как лихорадочно она ни спешила, на миг остановилась, ошеломленная этой просьбой.

— Ее сиделкой! Да ее уже два десятка лет нет в живых. Спросите Флинтвинча, спросите этого! Они вам подтвердят, что она умерла, когда Артур уехал в Китай.

— Тем хуже, — сказала Эффери, вся задрожав, значит, это ее дух скитается здесь, не находя покоя. Кто же еще бродит по всему дому, подавая знаки живым — то зашуршит чем-то в углу, то осыплет пыль с потолка. Кто по ночам исчерчивает стены длинными кривыми линиями? Кто мешает отворять двери, придерживая их изнутри? Не выходите, госпожа, не выходите! Вы умрете на улице!

Но миссис Кленнэм оторвала от себя ее цепляющиеся руки и, бросив Риго: «Ждите меня здесь!» — выбежала вон. Было видно в окно, как она пробежала через двор и скрылась за оградой.

Несколько мгновений никто не шевелился. Эффери опомнилась первой и, ломая руки, пустилась вслед за своей госпожой. Потом Иеремия Флинтвинч — одна рука в кармане, другая у подбородка — стал потихоньку пятиться к двери и, наконец, извернувшись, без единого слова выскользнул из комнаты. Риго, оставшись один, развалился на подоконнике открытого окна, в излюбленной со времен марсельской тюрьмы позе, и закурил, положив рядом папиросы и спички.

— Ффуу! Ну и дом — та же тюрьма, нисколько не веселее! Только что не так холодно, а в остальном не лучше. Ждите меня здесь! Разумеется, я буду ждать; но куда она побежала и надолго ли? А впрочем, не все ли равно! Риго-Ланье-Бландуа, ты получишь свои денежки, приятель! Ты будешь богат. Джентльменом ты жил, джентльменом и умрешь. Победа за тобой, любезный друг, — как всегда; таково уж твое природное свойство. Ффуу!

Усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу в самодовольной усмешке, и, торжествуя свою победу, он глянул вверх, на огромную потолочную балку, нависавшую над его головой.

Глава 31 Час настал

Солнце село, и сизый сумрак окутал улицы, но которым поспешно пробиралась та, что давно уже отвыкла от мостовых и тротуаров. Вблизи старого дома прохожие попадались редко, и некому было обращать на нее внимание; но когда сеть кривых переулков вывела ее на широкую улицу, тянущуюся к Лондонскому мосту, она сразу же сделалась предметом общего любопытства.

Высокая, худая, с горящими глазами на мертвенно-бледном лице, в старомодной черной одежде и кое-как накинутой шали, она спешила вперед торопливым, но в то же время нетвердым шагом, как лунатик ничего не видя кругом. Эта странная фигура была заметней среди окружающей толпы, чем если бы она высилась на пьедестале, и потому невольно привлекала все взгляды. Зеваки пялили на нее глаза; деловые люди, проходя мимо, замедляли шаг и оглядывались; гуляющие сторонились, чтобы пропустить ее, и перешептывались, приглашая друг друга взглянуть на это живое привидение; и, казалось, вокруг нее образуется в толпе водоворот, втягивающий всех бездельников и ротозеев.

Растерявшись от этого шумного многолюдья, ворвавшегося вдруг в долголетнюю монотонность ее затворнического существования, от непривычного ощущения простора и еще более непривычного ощущения ходьбы, от неожиданных перемен в смутно помнившихся предметах, от несоответствия между картинами, которые ей подчас рисовало воображение, и кипучим разнообразием живой жизни, она продолжала свой путь, занятая сумятицей собственных мыслей и равнодушная к настойчивому любопытству толпы. Но перейдя мост и пройдя еще немного вперед, она вспомнила, что не знает дороги, и тут только, оглянувшись в поисках, кого бы спросить, заметила устремленные на нее со всех сторон жадные взоры.

— Зачем вы окружили меня? — спросила она, задрожав.

Передние ряды молчали, но сзади кто-то визгливо крикнул:

— Затем, что вы сумасшедшая!

— Я не более сумасшедшая, чем вы все. Мне нужна тюрьма Маршалси, и я не знаю, как к ней пройти.

Тот же визгливый голос отозвался:

— А еще говорит, не сумасшедшая! Вот же она, тюрьма Маршалси, прямо перед вами!

В толпе поднялся гогот, но тут сквозь ряды протолкался небольшого роста молодой человек, с кротким, приветливым лицом, и сказал:

— Вам нужно в Маршалси? Я туда иду на дежурство. Пойдемте со мною.

Он подал ей руку и повел ее через улицу; толпа, раздосадованная тем, что ее лишают развлечения, напирала сзади, спереди, со всех сторон; слышались насмешки, советы отправляться лучше в Бедлам. После минутной кутерьмы в наружном дворике дверь тюрьмы отворилась и тотчас же снова захлопнулась за вошедшими. В караульне, казавшейся тихим и мирным пристанищем после уличной сутолоки, горела уже лампа, и ее желтый свет боролся с тюремными тенями.

— Ну, Джон, — сказал впустивший их сторож. — Что там случилось?

— Ничего не случилось, отец. Просто эта дама не знала дороги, а мальчишки приставали к пей. Вы кого хотите повидать, сударыня?

— Мисс Доррит. Она сейчас здесь?

Молодой человек заметно оживился.

— Да, она здесь. А как прикажете передать, кто ее спрашивает?

— Миссис Кленнэм.

— Мать мистера Кленнэма?

Она закусила губы, медля с ответом.

— Да. Скажите, что пришла его мать.

— Видите ли, сударыня, — сказал молодой человек, — семейство смотрителя тюрьмы гостит в деревне, и смотритель предоставил в распоряжение мисс Доррит одну из своих комнат. Не угодно ли вам пройти туда, а я схожу за мисс Доррит.

Она молча кивнула головой, и он по боковой лестнице провел ее в квартиру, расположенную в верхнем этаже. Там он распахнул перед нею дверь комнаты, в которой было уже почти темно, и удалился. Комната выходила на тюремный двор, где обитатели Маршалси коротали на разные лады этот летний вечер: одни слонялись по двору, другие выглядывали из окон, третьи, наконец, отыскав укромный уголок, прощались с уходившими посетителями. В тюрьме было душно, жарко; от спертого воздуха кружилась голова; из-за стен смутно доносился шум вольной жизни, напоминая те бессвязные звуки, которые иногда слышишь в кошмаре или в бреду. Стоя у окна, она со страхом и изумлением глядела на тюрьму, словно узница другой тюрьмы, непохожей на эту, — как вдруг тихое восклицание заставило ее вздрогнуть и оглянуться. Перед ней стояла Крошка Доррит.

— Миссис Кленнэм, какое счастье! Ваше здоровье настолько поправилось, что…

Крошка Доррит умолкла, так как лицо, обращенное к ней, отнюдь не говорило о здоровье или о счастье.

— Здоровье тут ни при чем; я сама не знаю, какая сила позволила мне прийти сюда. — Нетерпеливым движением она отмахнулась от этой темы. — У вас находится пакет, который вы должны были передать Артуру, если за ним не придут до закрытия тюрьмы.

— Да.

— Я пришла за ним.

Крошка Доррит вынула из-за корсажа пакет и подала ей, но она, взяв пакет, не убрала руки.

— Вы знаете, что в этом пакете?

Испуганная ее присутствием здесь, ее вновь обретенной способностью двигаться, которую она сама не умела объяснить и в которой было что-то неестественное, почти фантастическое, как будто вдруг ожила статуя или картина, Крошка Доррит отвечала.

— Нет.

— Вскройте и прочтите.

Крошка Доррит приняла пакет из протянутой руки и сломала печать. Внутри было еще два пакета, на одном из них стояло ее имя; другой миссис Кленнэм взяла себе. Тюремные стены и тюремные здания даже в полдень загораживали здесь солнечный свет, а в этот час в комнате было так темно, что читать можно было только у самого окна. К этому окну, за которым алела полоска закатного неба, и приблизилась Крошка Доррит, чтобы прочесть то, что лежало в адресованном ей пакете. Первые же строки вызвали у нее возглас удивления и ужаса, но потом она молча дочитала до конца. Когда, окончив чтение, она обернулась, ее бывшая госпожа низко склонила перед ней голову.

— Теперь вы знаете, что я сделала.

— Да — кажется; хотя душа у меня так полна смятения, страха, жалости, что, может быть, я и не все поняла, — дрожащим голосом отвечала Крошка Доррит.

— Я возвращу вам все, что утаила от вас. Простите меня. Можете вы меня простить?

— Видит бог, я прощаю вас от всего сердца! Нет, нет, не целуйте мое платье, не становитесь на колени; вы слишком стары, чтобы стоять на коленях передо мной. Я и так уже вас простила.

— Я хочу просить вас еще об одном.

— Только не на коленях, — сказала Крошка Доррит. — Нельзя, чтобы ваша седая голова склонялась передо мной, которая моложе вас. Умоляю вас, встаньте; позвольте мне помочь вам. — С этими словами она подняла миссис Кленнэм на ноги и, чуть-чуть отстранясь, посмотрела на нее с печалью и сожалением.

— Вот моя великая (хотя и не единственная) просьба к вам, великая мольба, которая, я надеюсь, найдет отклик в вашем добром и отзывчивом сердце: пока я жива, не рассказывайте Артуру о том, что вы сейчас узнали. Обдумайте все хорошенько, и если вы придете к мысли, что для его блага лучше рассказать ему, не откладывая, — расскажите. Но я знаю, вы не придете к такой мысли; обещайте же, что пощадите меня, пока я жива.

— Мне так тяжело и у меня такой беспорядок в мыслях, — возразила Крошка Доррит, — что я не могу сейчас твердо ничего сказать. Если я буду уверена, что мистеру Кленнэму не послужит на благо узнать об этом…

— Мне известна ваша привязанность к нему, и я понимаю, что вы прежде всего думаете об его интересах. Так и должно быть. Я сама этого хочу. Но если бы, взвесив все, вы убедились, что не в ущерб ему можете избавить меня от этого последнегоиспытания, — обещаете ли вы поступить так?

— Обещаю.

— Да благословит вас бог!

Она стояла в тени, и Крошка Доррит видела лишь безликую темную фигуру; но в голосе, произнесшем эти четыре слова, дрогнуло что-то, похожее на слезы, хотя казалось, глаза ее так же отвыкли от слез, как ее недужные ноги от ходьбы.

— Вам может показаться странным, — продолжала она более твердым голосом, — что мне легче признаться во всем этом вам, перед которой я виновата, чем сыну той, которая виновата передо мною. Ибо она виновата — да, виновата! Она не только грешна перед господом богом, но и виновата передо мной! Из-за нее отец Артура отвернулся от меня. Из-за нее он боялся и ненавидел меня со дня нашей свадьбы. Я превратила их жизни в пытку — и это тоже из-за нее. Вы любите Артура (я вижу румянец на вашем лице; пусть это будет заря счастья для вас обоих!), и вас, верно, удивляет, отчего я не хочу довериться ему, в чьем сердце не меньше доброты и сострадания, чем в вашем. Не задавали вы себе этот вопрос?

— Я твердо знаю, — сказала Крошка Доррит, — что мистеру Кленнэму можно довериться во всем, потому что его доброта, благородство и великодушие не имеют границ.

— Я тоже знаю это. И все-таки Артур — единственный человек на свете, от которого мне хотелось бы скрыть правду, пока я не покину этот свет. Я твердой и непреклонной рукой направляла его первые жизненные шаги. Я была строга с ним, зная, что дети должны нести кару за грехи родителей, а он с рождения отмечен печатью греха. Я стояла между ним и его отцом, следя, чтобы отец по своей слабости не изнежил его и не помешал бы ему страданиями и покорностью спасти свою душу. Я узнавала в нем материнские черты, когда он со страхом глядел на меня из-за своих книжек, и материнскую повадку, когда он пытался умилостивить меня и тем лишь заставлял быть к нему еще суровее.

Невольное движение ее слушательницы заставило ее на миг прервать этот поток слов, произносимых глухим, словно доносящимся из прошлого голосом.

— Ради его же блага. Не для того, чтобы выместить на нем свою обиду. Ибо что значила я и мои личные чувства по сравнению с проклятьем небес? И мальчик рос — пусть не праведником божьим (наследие греха мешало ему), но, во всяком случае, честным, прямым и неизменно послушным моей воле. Он никогда меня не любил, хотя было время, когда я почти мечтала об этом — человек слаб, и наши земные страсти порой вступают в борьбу с заветами, данными свыше, — но он всегда был почтителен и верен тому, что считал своим сыновним долгом. Да он и сейчас такой же. Чувствуя пустоту в сердце, которую он не мог себе объяснить, он решил расстаться со мной и идти своей дорогой; но даже и тут он поступил бережно и с полным уважением. Таковы мои отношения с Артуром. С вами дело обстоит совсем иначе. Наши отношения не были ни столь длительными, ни столь глубокими. Сидя за работой в моей комнате, вы меня побаивались, но думали, что я делаю вам добро. Теперь вы из этого заблуждения выведены и знаете, что я причинила вам зло. Но если вы не поймете или ложно истолкуете те чувства и побуждения, которые заставили меня это сделать, — пусть; только бы не он! Для меня невыносима мысль, что я могу в одно мгновение пасть с той высоты, на которой всегда стояла в его глазах, и обратиться в разоблаченную и опозоренную преступницу, заслуживающую лишь презрения. Я не хочу, чтобы это случилось, пока я еще могу это почувствовать! Я не хочу знать, что я заживо умерла для него, перестала существовать так же безвозвратно, как если бы меня сожгла молния или поглотила разверзшаяся земля!

Вся ее гордость, вся сила давно приглушенных чувств бушевала в ней в эту минуту, пронзая ее невыразимой болью. И та же боль прозвучала в ее голосе, когда она добавила:

— Вот и вы сейчас содрогаетесь, слушая меня, словно видите в моих действиях одну жестокость.

Крошке Доррит нечего было возразить. Она старалась, но не могла скрыть свой ужас перед неукротимостью этих страстей, пылавших так яростно и так долго. Они предстали вдруг перед ней во всей своей наготе, не прикрытые никакою софистикой.

— Я лишь свершила то, что мне назначено было свершить, — сказала миссис Кленнэм. — Я ополчилась против зла, не против добра. Я была орудием божьей кары. Я не первая грешница, которую господь бог избрал своим орудием, чтобы покарать грех. Так было во все времена!

— Во все времена? — повторила Крошка Доррит.

— Даже если моя личная обида была сильна во мне, и желание отомстить за себя водило моей рукой, разве мне нет оправдания? А как было в те далекие дни, когда невинные гибли вместе с виновными, по тысяче на одного? Когда даже кровь не могла утолить гнев гонителей зла, и все-таки с ними была милость господня?

— О миссис Кленнэм, миссис Кленнэм, — сказала Крошка Доррит, — чужая злоба и непримиримость — не утешение и не пример для нас. Я выросла в этой унылой тюрьме и училась лишь от случая к случаю; но позвольте мне привести вам на память более поздние и более светлые дни. Пусть вам примером служит тот, кто исцелял больных, воскрешал мертвых, был другом всем заблудшим и страждущим, терпеливый учитель, скорбевший о наших немощах. Будем помнить о нем, забыв все остальное, и мы никогда не совершим ошибок. Я уверена, в его жизни не было места ненависти и мщению. Следуя по его стопам, мы не собьемся с пути.

Минуя взглядом стены, в которых прошла ее невеселая юность, она подняла глаза к небу, и ее легкая фигурка, озаренная мягкими отсветами заката, составляла резкий контраст с черной фигурой, полускрытой в тени; но не более резкий, чем контраст между ее жизнью и учением, в ней претворенной, — и историей этой черной фигуры.

Миссис Кленнэм склонила голову еще ниже и не говорила ни слова. Зазвонил колокол, предупреждающий посетителей о закрытии ворот.

— Пора! — воскликнула миссис Кленнэм, вся задрожав. — Я вам говорила, что у меня есть еще одна просьба. И такая, что не терпит промедления. Человек, который принес вам этот пакет и у которого в руках все доказательства, сидит сейчас в моем доме и ждет денег. Если не купить у него эти доказательства, Артур узнает все. Но он требует огромную сумму, которую я не могу собрать за один день; а на отсрочку он не соглашается, угрожая, если сделка не состоится, пойти к вам. Помогите мне. Пойдемте со мной и скажите ему, что вам уже все известно. Пойдемте со мной и постарайтесь уговорить его. Я не смею просить вас об этом ради Артура, но я прошу именем Артура!

Крошка Доррит тотчас же согласилась. Она вышла ненадолго в тюрьму и, вернувшись, сказала, что готова. Они спустились по другой лестнице, в обход караульни, прошли через наружный двор, теперь пустынный и тихий, и очутились на улице.

Выл один из тех летних вечеров, когда долгие сумерки так и не сменяются ночной тьмой. Силуэт моста четко рисовался в конце улицы на фоне ясного, чистого неба. У всех дверей стояли и сидели люди, вышедшие подышать воздухом; иные играли с детьми или прогуливались, наслаждаясь вечерней прохладой; дневная суета утихла, и, кроме миссис Кленнэм и ее спутницы, никто никуда не торопился. Когда они шли через мост, казалось, будто шпили окрестных церквей вынырнули из мглы, постоянно окутывавшей их, и подступили ближе. Дым, поднимавшийся к небу, утратил свой грязный цвет и розовел в последних солнечных лучах. Длинные светлые облака, тянувшиеся над горизонтом, не портили мирной красоты заката. Оттуда, из яркого центра, среди первых звезд, расходились вширь и вдаль по безмятежному небосводу широкие полосы света, знаменуя радостный союз мира и надежды, превративший терновый венец в лучезарный нимб.

Сейчас, под покровом вечернего сумрака, миссис Кленнэм меньше привлекала внимание, тем более что была не одна, и никто не задевал ее на пути. Скоро они свернули с оживленной улицы и углубились в дебри безлюдных, тихих переулков. Они подходили к воротам дома, когда вдруг послышался какой-то грохот, похожий на раскат грома.

— Что это? Идем скорей! — воскликнула миссис Кленнэм.

Они уже были в воротах. С криком ужаса Крошка Доррит схватила свою спутницу за руку и удержала ее на месте.

На один короткий миг они увидели перед собой старый дом, окна верхнего этажа, человека, курившего на подоконнике; потом снова раздался грохот, — и дом содрогнулся, вздыбился, треснул сразу в пятидесяти местах, зашатался и рухнул. Оглушенные грохотом, ослепшие от пыли, кашляя, задыхаясь, они стояли как вкопанные и только прикрывали руками лицо. Туча пыли, заволокшая все кругом, в одном месте прорвалась, и мелькнул лоскут звездного неба. Придя в себя, они стали звать на помощь, но тут большая дымовая труба, которая одна еще высилась, словно башня среди бури, дрогнула, покачнулась и упала, рассыпавшись на сотни обломков, словно для того, чтобы еще крепче придавить погребенного под развалинами негодяя.

Черные до неузнаваемости от пыли и сажи, они с криком и плачем бросились на улицу. Там миссис Кленнэм упала на каменные плиты, и больше уже до конца своих дней не пошевелила пальцем, не произнесла ни единого слова. Три с лишним года прожила она еще, прикованная к креслу на колесах, и выражение ее глаз, внимательно следивших за окружающими, показывало, что она все слышит и понимает; но суровое молчание, на которое она так долго себя обрекала, стало теперь навсегда ее уделом, и только подвижность взгляда и слабые покачивания головы, означавшие «да» или «нет», выдавали в ней живое существо.

Эффери, не застав их в тюрьме, пустилась в обратный путь, и еще на мосту заприметила издали две знакомые фигуры. Она подоспела как раз вовремя, чтобы подхватить свою госпожу на руки, помогла перенести ее в соседний дом и заняла при ней место сиделки, которого не покидала уже до самого конца. Тайна шорохов в доме разъяснилась: ЭФфери, подобно многим великим умам, правильно устанавливала факты, но делала из них ложные выводы.

Когда рассеялась пыльная туча и тихая летняя ночь вступила в свои права, толпы любопытных запрудили все подходы к месту происшествия. Сформировались отряды добровольцев, чтобы, сменяя друг друга, вести раскопки. Согласно молве, в доме в час катастрофы было сто человек — пятьдесят человек — пятнадцать — двое. Остановились на том, что было двое: иностранец и мистер Флинтвинч.

Раскопки шли всю короткую ночь при свете газовых рожков, и когда первые утренние лучи позолотили развалины, и когда солнце стояло в вышине прямо над ними, и когда на закате протянулись от них длинные тени, и когда снова окутал их ночной сумрак. Рыли, копали, упорно, без остановки, день и ночь напролет, увозили кирпичи и обломки в тачках, в тележках, на подводах; но лишь на вторую ночь натолкнулись на грязную кучу тряпья — все, что осталось от иностранца, когда придавившая его балка вдребезги разнесла ему череп. Но Флинтвинча пока не нашли и потому продолжали рыть и копать, упорно, без остановки, еще день и еще ночь.

Распространился слух, что в доме были обширные погреба (это соответствовало истине) и что в минуту обвала Флинтвинч находился в одном из них — а может быть, успел туда схорониться, и теперь сидит живехонький под его крепкими оводами. Кто-то даже будто бы слышал, как из-под земли донесся слабый, сдавленный крик: «Я здесь!» На другом конце города было даже известно, что с ним удалось установить сообщение по трубе и ему перекачали таким способом суп и бренди, а он поблагодарил и с завидным присутствием духа прибавил: «Все в порядке, друзья, я цел, только ключица сломана!» Но так или иначе, раскопки продолжались до тех пор, пока не разрыли всю груду развалин и не разобрали все до последнего кирпича; откопали и погреба, но никаких следов Флинтвинча, живого или мертвого, целого или в кусках, не обнаружили.

И тогда мало-помалу выяснилось, что в момент катастрофы Флинтвинча в доме не было, да и быть не могло, так как в это время он бегал по городу, спешно реализуя все ценности, какие только можно было за столь короткий срок обратить в звонкую монету, и употребляя свои полномочия представителя фирмы исключительно в собственных интересах. Эффери, припомнив слова, которыми Флинтвинч заключил свою речь, сообразила, что именно это и предстояло на следующий вечер узнать миссис Кленнэм: что ее компаньон захватил большую часть капиталов фирмы и был таков. Но она сохранила свои соображения при себе, радуясь тому, что, наконец, от него избавилась. Поскольку естественно было предположить, что кто не был погребен под развалинами, того из-под них и не выгребешь, работу решили прекратить и в недрах земли Флинтвинча не разыскивать.

Многие, правда, отнеслись к этому решению весьма неодобрительно, будучи твердо убеждены, что Флинтвинч покоится где-то в глубинных пластах лондонской почвы. Этого убеждения не могли поколебать даже дошедшие впоследствии слухи о каком-то старике в сбитом на сторону галстуке, которого часто можно встретить на берегах гаагских каналов и в амстердамских питейных заведениях и о котором известно, что он англичанин, хоть голландцы и зовут его мингер ван Флингевинге.

Глава 32 Дело идет к концу

Артур по-прежнему лежал больной в Маршалси, а мистер Рэгг по-прежнему не усматривал среди туч правосудия ни малейшего проблеска надежды на его освобождение, и Панкса совсем замучила совесть. Если бы не цифры, неопровержимо доказывавшие, что Артур должен был сейчас не томиться в тюрьме, а разъезжать в собственном пароконном экипаже, сам же мистер Панкс — не прозябать на нищенском жалованье приказчика, а иметь от трех до пяти тысяч фунтов капиталу, незадачливый вычислитель неминуемо слег бы в постель и пополнил собою число безыменных жертв, принесенных на алтарь величин покойного мистера Мердла. Черпая силу духа лишь в непогрешимости этих цифр, мистер Панкс осложнял свое невеселое существование тем, что всегда таскал с собой в шляпе свои расчеты, и не только сам проверял их при каждом удобном случае, но и всех кругом упрашивал проверить и убедиться, насколько верное было дело. В Подворье Кровоточащего Сердца не осталось ни одного сколько-нибудь солидного жильца, которого мистер Панкс не приобщил бы к этому занятию; а так как цифры прилипчивы, то в Подворье началось нечто вроде поветрия арифметической кори, вредно отражавшегося на умственной деятельности заболевших.

Чем сильней одолевало мистера Панкса беспокойство, тем больше ему действовал на нервы Патриарх. При разговоре с последним в его фырканье стали слышаться раздраженные нотки, не сулившие Патриарху ничего хорошего. И частенько мистер Панкс заглядывался на патриаршую лысину с таким интересом, словно был живописцем, занятым поисками модели, или цирюльником, нуждающимся в болване для париков.

Тем не менее он исправно вплывал в свой маленький док в глубине патриаршего дома и выплывал из него по первому требованию хозяина, и все шло, как было заведено. В положенные сроки мистер Панкс распахивал почву в Подворье Кровоточащего Сердца, в положенные сроки мистер Кэсби собирал там урожай. На долю мистера Панкса приходилась вся черная работа; на долю мистера Кэсби — прибыль, фимиам и сияние добродетели. Словом, как сам благостный старец говаривал по субботам, подсчитавши недельный доход и умиротворенно вертя своими пухлыми пальцами, все обстояло «к общему удовлетворению — к общему удовлетворению, — да, к общему удовлетворению, сэр».

Док, где помешался буксир Панкса, был крыт свинцом, который чуть не плавился на солнце, и, должно быть, жара, стоявшая под этой свинцовой крышей, раскалила суденышко. Так или иначе, в один знойный субботний вечер, услышав сигнал неповоротливой бутылочно-зеленой баржи, буксир тотчас же прибыл из дока в весьма накаленном состоянии.

— Мистер Панкс, — заметил ему Патриарх, — вы становитесь нерадивы, становитесь нерадивы!

— А в чем дело? — коротко огрызнулся Панкс.

Настроение Патриарха, всегда благодушное и спокойное, в этот вечер было положительно нестерпимо своей безмятежностью. Обыкновенные смертные страдали от жары, а Патриарха словно овевал свежий ветерок. У обыкновенных смертных пересыхало во рту, а Патриарх неторопливо потягивал прохладительное питье. Лимонный аромат исходил от его особы, и стакан с золотистым хересом светился в его руке, словно он пил сияние заката. Это раздражало, но не это было хуже всего. Хуже всего было то, что его голубые глаза, его полированная блестящая лысина, его белоснежные кудри, его вытянутые бутылочно-зеленые ноги с мирно скрещенными ступнями в бархатных туфлях — все это придавало ему такой умилительно-благостный вид, словно прохладительное питье было приготовлено им в доброте души лишь для того, чтобы утолить жажду собратьев по человечеству, самому же ему ничего не нужно, кроме молока сердечных чувств[325].

Вот отчего мистер Панкс сказал: «А в чем дело?», и обеими руками взъерошил волосы с выражением, которое не предвещало добра.

— Дело в том, мистер Панкс, что надо быть построже с жильцами — построже с жильцами — да, построже с жильцами, сэр. Вы на них не нажимаете. Да, не нажимаете. Деньги идут туго. Надо нажимать, сэр, иначе наши отношения перестанут складываться к общему удовлетворению — к общему удовлетворению.

— Разве я не нажимаю? — возразил Панкс. — А для чего еще я существую?

— Ни для чего больше, мистер Панкс. Вы существуете для того, чтобы исполнять свои обязанности, но вы не исполняете своих обязанностей. Вам платят, чтобы вы нажимали, и вы должны нажимать, чтобы вам платили.

Этот блестящий каламбур в духе доктора Джонсона, совершенно непредвиденный и непреднамеренный, так поразил самого Патриарха, что он громко рассмеялся, быстрей завертел большими пальцами и повторил с нескрываемым удовольствием, кивая херувимчику на портрете: «Вам платят, чтобы вы нажимали, и вы должны нажимать, чтобы вам платили, сэр».

— Угу! — сказал Панкс. — Это все?

— Нет, сэр, не все. Еще кое-что. Потрудитесь в понедельник с утра отправиться снова в Подворье и нажать покрепче.

— Угу! — сказал Панкс. — А не слишком ли скоро? Я сегодня выжал там все досуха.

— Пустое, сэр! Деньги идут туго, идут туго.

— Угу! — сказал Панкс, глядя, как он благодушно попивает херес с лимоном. — Это все?

— Нет, сэр, не все. Еще кое-что. Я весьма недоволен своей дочерью, мистер Панкс, весьма недоволен. Мало того, что она чересчур часто навещает миссис Кленнэм, — хотя миссис Кленнэм сейчас в таких обстоятельствах, которые — которые отнюдь нельзя считать сложившимися к общему удовлетворению; но если я не ошибаюсь, она еще вздумала навешать мистера Кленнэма в тюрьме. В тюрьме, сэр.

— Вы же знаете, что он болен, — сказал Панкс. — Может, она это от доброты.

— Та-та-та, мистер Панкс. Ей до него нет никакого дела, никакого дела. Я этого не могу позволить. Пусть уплатит долги и выйдет на волю, выйдет на волю. Уплатит и выйдет.

Хотя волосы у мистера Панкса и так уже стояли дыбом, он еще подгреб их кверху обеими пятернями и изобразил на своем лице чудовищное подобие улыбки.

— Потрудитесь объяснить моей дочери, мистер Панкс, что я этого не могу позволить, не могу позволить, — кротко сказал Патриарх.

— Угу! — сказал Панкс. — А что ж вы ей сами не объясните?

— Не хочу, сэр. Вам платят, чтобы вы объясняли, — старый фигляр не мог удержаться от соблазна повторить игру, — и вы должны объяснять, чтобы вам платили, чтобы вам платили.

— Угу! — сказал Панкс. — Это все?

— Нет, сэр, не все. Сдается мне, мистер Панкс, вас и самого слишком часто тянет в ту сторону, в ту сторону. Мой вам совет, мистер Панкс, поменьше думать о собственных потерях и о чужих потерях и побольше — о своих прямых обязанностях, прямых обязанностях.

Мистер Панкс встретил этот совет таким громким, отрывистым и грозным «Угу!», что даже медлительный Патриарх вскинул на него глаза с непривычной живостью. Мистер Панкс подкрепил свой ответ столь же красноречивым фырканьем, и добавил:

— Это все?

— Пока все, сэр; пока все. Я сейчас собираюсь немножко пройтись, немножко пройтись. Пожалуй, я еще застану вас по возвращении. Если же нет, сэр, долг прежде всего, долг прежде всего: в понедельник идите и нажимайте, идите и нажимайте!

Мистер Панкс снова распушил свои проволочные вихры, и не то нерешительно, не то сердито поглядел, как Патриарх надевает широкополую круглую шляпу. Судя по тому, как мистер Панкс пыхтел и отдувался, ему, видно, было еще жарче, чем прежде. Но он молча дождался, когда Патриарх выйдет из дома, и только потом осторожно глянул поверх зеленой занавески, доходившей до половины окна.

— Так и есть, — пробормотал он. — Я сразу догадался, куда тебя понесло. Ну хорошо же!

Спешно разведя пары, он вернулся в свой док, аккуратно прибрал там все, снял с вешалки шляпу, огляделся по сторонам, сказал: «Счастливо оставаться!» и, пыхтя, выплыл на улицу. Он сразу взял курс на Подворье Кровоточащего Сердца и вскоре уже стоял на верхней ступеньке у лавочки миссис Плорниш, окончательно распарившись от жары.

Там, на верхней ступеньке, решительно отказываясь от приглашений миссис Плорниш зайти посидеть с отцом в «Счастливом Уголке» (к счастью, не столь настойчивых, как обычно, ибо по случаю субботнего вечера в лавке толпилась вся постоянная клиентура, дружески поддерживавшая коммерцию миссис Плорниш всем, кроме денег), — там, на верхней ступеньке, мистер Панкс стоял до тех пор, пока не завидел в дальнем конце Подворья мистера Кэсби, который всегда входил именно с той стороны: сияя благостью. Патриарх медленно шествовал по тротуару, окруженный почитателями. Тогда мистер Панкс спустился со ступенек и полным ходом поспешил ему навстречу.

Патриарх, приближавшийся с кроткой улыбкой, удивился при виде мистера Панкса, однако же предположил, что тот в приливе усердия решил не откладывать до понедельника, а сегодня же приняться за дело. Жители Подворья, наблюдавшие их встречу, были удивлены еще больше, ибо даже старейшие из них не могли припомнить такого случая, когда бы эти две великие силы появились в Подворье одновременно. Но им и вовсе пришлось остолбенеть от изумления, когда мистер Панкс, подойдя вплотную к почтенному старцу, остановился прямо напротив бутылочно-зеленого жилета, сложил большой палец с указательным наподобие ружейной собачки, поднес их к полям круглой шляпы и метким щелчком сбил последнюю с головы, словно камешек в детской игре.

Допустив эту небольшую вольность в обращении с патриаршей особой, мистер Панкс, к полному ужасу Кровоточащих Сердец, сказал зычным голосом:

— А ну-ка, засахаренный плут, поговорим начистоту!

Мгновенно мистер Панкс и Патриарх оказались внутри плотного кольца глаз и ушей; все окна распахнулись, на всех ступеньках теснились любопытные.

— Не довольно ли ломать комедию? — сказал мистер Панкс. — Что вы такое разыгрываете из себя? Кем прикидываетесь? Этакою доброй душой, благодетелем рода людского! Это вы-то — добрая душа?

Тут мистер Панкс, по-видимому не питая смертоубийственных замыслов, а лишь для того, чтобы облегчить душу и дать выход накопившемуся избытку сил, замахнулся кулаком на сияющую лысину, и сияющая лысина поспешно вильнула вбок, увертываясь от удара. Эта своеобразная пантомима повторялась в дальнейшем, ко все возраставшему восторгу зрителей, после каждого периода ораторских упражнений мистера Панкса.

— Я у вас больше не служу, — сказал Панкс, — и могу теперь объявить во всеуслышание, что вы такое есть. Вы из той породы мошенников, которая хуже всех существующих на земле пород. Если выбирать между вашей подлостью и подлостью Мердла, так еще не знаю, что бы я предпочел, хоть мне на собственном горбу пришлось испытать и то и другое. Вы бессердечный истукан с физиономией святоши, живоглот, кровопийца, душегуб, хватающий людей за горло чужими руками. Вы гнусный лицемер. Вы волк в овечьей шкуре!

(На этот раз пантомима была встречена взрывом хохота.)

— Спросите у этих добрых людей, кто их главный мучитель. Небось все ответят: «Панкс!»

Послышались возгласы: «А то кто же!» и «Слушайте, слушайте!»

— А я вам скажу, добрые люди: не Панкс, а Кэсби. Вот эта глыба добродетели, эта олицетворенная кротость, Этот бутылочно-зеленый смиренник с медоточивой улыбкой, он и есть ваш мучитель. Хотите знать, кто из вас тянет все соки — вот, можете полюбоваться. Не я за свои тридцать шиллингов в неделю измываюсь над вами, а он, Кэсби, наживающий не знаю сколько в год.

— Правильно! — закричало несколько голосов. — Слушайте мистера Панкса.

— Слушайте мистера Панкса! — подхватил упомянутый джентльмен, вновь повторив заслужившую успех пантомиму. — Еще бы! Давно пора вам послушать мистера Панкса. Мистер Панкс для того и явился сейчас сюда, чтобы вы его послушали. Панкс только машина, а мастер — вот кто!

Слушатели — мужчины, женщины, дети — давно бы все, как один, перешли на сторону мистера Панкса, если бы не длинные белоснежные шелковые кудри и не круглая шляпа.

— Вот ручка, которой заводится шарманка, — сказал Панкс. — А музыка всегда одна и та же: давай, давай, давай! Вот это хозяин, а это хозяйская мотыга. Да, добрые люди, вот он сейчас вьется тут среди вас, жужжа потихоньку, словно большой, тяжелый кубарь, а вы ему жалуетесь на мотыгу, и вам невдомек, что за птица сам хозяин. А если вам сказать, что он для того сегодня и маслит нас своими улыбками, чтобы в понедельник все упреки посыпались на меня? Если вам сказать, что час тому назад он меня распек за то, что я недостаточно вас прижимаю? Если вам сказать, что мне дано строгое приказание выжать из вас в понедельник все, что только можно? Что вы на это ответите?

Толпа загудела: «Позор!», «Совести нет!»

— Совести? — фыркнув, подхватил Панкс. — Уж какая тут совесть! Эта порода мошенников самая бессовестная. Нанимают себе за гроши батрака и требуют, чтобы он делал то, что самим делать стыдно и боязно и в чем неохота признаться — да как еще требуют, с ножом к горлу пристают! А вам отводят глаза, и вы уверены, что во всем виновата мотыга, батрак, а хозяин сущий ангел, только что без крылышек. Да самый распоследний лондонский жулик, который обманом вытягивает у вас из кармана шиллинг, куда честней этого соломенного чучела под вывеской «Голова Кэсби»!

Крики: «Верно!», «Куда честнее!»

— И это еще не все, — продолжал Панкс. — Это не единственный обман, которым занимаются эти ловкачи, Эти расписные кубари — ведь они так плавно вьются, что ни настоящего узора не разглядишь, ни дырочки не заметишь, через которую видно, что внутри-то пусто! Давайте поговорим обо мне. Человек я не из приятных, сам знаю.

Тут мнения слушателей разделились: более склонные к откровенности закричали: «Что верно, то верно!», а те, что поделикатнее, пытались возражать: «Нет, отчего же!»

— Черствый, несговорчивый, угрюмый батрак, который только и знает, что долбить да мотыжить, — продолжал мистер Панкс. — Вот что такое ваш покорный слуга. Вот его портрет в натуральную величину, им самим нарисованный с ручательством за сходство! Да откуда ему и быть другим, при таком хозяине? Чего еще можно от него ожидать? Видал кто-нибудь из вас, чтобы в кокосовом орехе выросло баранье жиго с подливкой из каперсов?

Судя по тому, как был встречен этот вопрос, никому из Кровоточащих Сердец не приходилось наблюдать подобный феномен.

— Ну, вот, — сказал мистер Панкс, — так и не ищите приятных свойств у батрака при таком хозяине. Я батрак и привык батрачить с самого детства. Что я знал в жизни? Давай, давай, не отставай, жми, жми, наяривай! Я и сам-то в себе ничего приятного не вижу, что уж тут говорить о других. Если бы я хоть раз за десять лет не добрал с кого-нибудь из вас одного шиллинга, старый плут вычел бы этот шиллинг из моего жалованья; а случись ему подходящий человек на мое место, который взял бы на шесть пенсов дешевле, он прогнал бы меня, чтобы платить на шесть пенсов меньше. Купить подешевле, продать подороже, черт побери! Священный принцип торговли. Хороша вывеска — «Голова Кэсби», ничего не скажешь, — добавил мистер Панкс, рассматривая названный предмет с чувством, не слишком похожим на восторг, — да только тут больше подошла бы другая: «Фальшивая монета». А девиз заведения — «Спуску не давай!» Есть тут кто-нибудь, — прервал себя мистер Панкс, оглядываясь по сторонам, — кто хорошо знаком с грамматикой?

Никто из Кровоточащих Сердец не решился претендовать на такое знакомство.

— Ну все равно, — сказал мистер Панкс. — Я только хотел сказать, что хозяин всегда задавал мне один и тот же урок; спрягать без передышки глагол «не давать спуску», преимущественно в повелительном наклонении. Не дам спуску, не давай спуску, пусть он, она, оно не дает спуску, не дадим спуску, не давайте спуску, пусть они не дают спуску. Это золотое правило вашего Патриарха, вашего благодетеля Кэсби. Вон он какой, посмотреть, так душа радуется, а на меня смотреть — с души воротит. Он слаще меду, а я кислей уксусу. Он доставляет уголь, а я гоню деготь и весь перепачкан дегтем с ног до головы. Ну, ладно, — сказал Панкс, подходя к Патриарху (он было посторонился, чтобы не заслонять его толпе). — Я не оратор, и речь моя и так уже затянулась, а потому позвольте заключить ее советом: проваливайте отсюда подобру-поздорову.

Последний из патриархов, захваченный врасплох этим внезапным наскоком и не привыкший быстро соображать и быстро действовать, не нашел ни слова в ответ. Должно быть, он размышлял, как по-патриаршьи выбраться из этого щекотливого положения, но тут мистер Панкс снова пустил в ход свой ружейный механизм, и круглая шляпа с прежней стремительностью полетела на землю. Но только в прошлый раз двое или трое из присутствующих бросились поднимать ее, и она была почтительно возвращена владельцу; теперь же все находились под столь сильным впечатлением речи мистера Панкса, что Патриарху пришлось нагнуться самому.

И тогда мистер Панкс, заранее опустивший правую руку в карман, с быстротой молнии выхватил из кармана ножницы и, прыгнув на Патриарха сзади, обкорнал священные кудри, рассыпавшиеся по плечам. Не успокоившись на этом, он вырвал из рук оторопевшего Патриарха шляпу, откромсал поля, превратив ее в жалкое подобие кастрюли, и в таком виде нахлобучил на патриаршую голову.

Чудовищный результат этого святотатственного деяния заставил самого мистера Панкса содрогнуться. Перед ним, точно вынырнув из-под земли, стояла какая-то нелепая, бесформенная фигура с большим голым черепом, лишенная и тени внушительного благообразия, — стояла и смотрела на него выпученными глазами, точно спрашивая, куда же девался Кэсби. Минуту или две мистер Панкс в безмолвном ужасе созерцал этого оборотня; затем отшвырнул ножницы и бросился бежать без оглядки, спеша укрыться где-нибудь от последствий своего преступления. Он бежал, точно боясь погони, хотя вслед ему неслись только взрывы хохота, от которых звенело в воздухе над Подворьем Кровоточащего Сердца.

Глава 33 Дело идет к концу

Перемены в состоянии тяжелого больного медленны и подчас неопределенны; перемены в нашем мире, который тоже тяжело болен, скоропалительны и бесповоротны.

Крошке Доррит приходилось думать и о тех и о других. Большую часть дня она теперь снова проводила в стенах Маршалси, которые ее приняли под свою сень, как родную; там она ухаживала за Кленнэмом, хлопотала вокруг него, сторожила его сон, и даже уходя ненадолго мыслями и сердцем оставалась с ним. Но жизнь вне тюремных стен предъявляла к ней свои требования, и ее неутомимого терпения хватало на все. Там, вне тюремных стен, была Фанни с ее тщеславием, с ее капризами, с ее причудами, с ее негодованием по поводу досадного обстоятельства, которое теперь еще больше мешало ее светским развлечениям, чем в ту пору, когда был одолжен ножичек с черепаховым черенком, — глубоко уверенная, что она несчастна, глубоко обиженная, что ее не утешают, глубоко возмущенная, что ее смеют считать несчастной и утешать. Там был ее брат, вечно пьяный, тщеславный, расслабленный, с трясущимися руками и ногами, молодой старичок, так туго ворочавший языком, как будто рот у него был набит теми самыми деньгами, что придавали ему самоуверенность, неспособный шагу ступить самостоятельно, покровительственно обращавшийся с сестрой, которой он милостиво позволял служить ему опорой и которую по-своему, эгоистически любил (этой сомнительной заслуги нельзя было отнять у злополучного Типа). Там была миссис Мердл в элегантнейшем трауре (его спешно пришлось выписать из Парижа на смену более скромным вдовьим одеждам, должно быть изодранным в приступе горя), с утра до вечера ведшая упорную войну с Фанни, сверкая перед ней ослепительным вместилищем своего неутешного сердца. Там был бедный мистер Спарклер, который в тщетном чаянии восстановить мир между ними, пытался робко намекать, что обе они замечательные женщины и без всяких там фиглей-миглей, — и тем действительно достигал некоторых результатов, так как обе с редким единодушием свирепо набрасывались на него. Была там и миссис Дженерал, недавно воротившаяся в родные края и через день славшая, им по почте сдобренные Плющом и Пудингом просьбы о рекомендациях, которые требовались ей для поступления на очередное место. Заметим, кстати, напоследок, что, судя по обилию рекомендаций, составленных в самых красноречивых выражениях, эта почтенная дама обладала таким количеством общепризнанных добродетелей, что могла украсить любое место — но по несчастному стечению обстоятельств никто из ее горячих и высокопоставленных поклонников не нуждался в данное время в ее неоценимых заслугах. Когда грянула катастрофа, вызванная смертью достославного мистера Мердла, многие в высшем свете поначалу не знали, на что решиться — утешать ли его вдову, или отказать ей от дома. Но в конце концов они пришли к заключению, что для них выгоднее считать ее жертвой злостного обмана, и в качестве таковой миссис Мердл была милостиво оставлена в их кругу. Иначе говоря, было решено, что Общество, в интересах самого Общества, должно встать на защиту миссис Мердл, женщины тонкого воспитания и обращения, попавшейся в сети грубого дикаря (легенда о личных достоинствах мистера Мердла развеялась в ту же минуту, как была разоблачена легенда о его богатстве). А миссис Мердл в благодарность за такое великодушие больше всех усердствовала в изъявлениях гнева и ненависти, тревоживших преступную тень покойного, и, подобно сказочной колдунье выйдя невредимой из огня, жила припеваючи.

Высокий пост мистера Спарклера был, по счастью, одним из тех надежных пристанищ, где джентльмен спокойно может отдыхать всю свою жизнь — разве только кому-нибудь из Полипов заблагорассудится втащить его еще выше. А потому сей доблестный слуга отечества оставался верен своему флагу (по серебряному фону золотом число выплаты жалованья), с нельсоновской неустрашимостью[326] поднятому им на государственном корабле. Ценой его стойкости и мужества был прелестный маленький храм неудобств с неизбежным, как смерть, запахом конюшни и позавчерашнего супа, и там, замкнувшись на разных этажах, миссис Спарклер и миссис Мердл, две заклятые соперницы, готовили спои доспехи для решительной схватки на арене Общества. А Крошка Доррит, наблюдая течение жизни в этой фешенебельной резиденции, с невольной тревогой спрашивала себя, где тут найдется уголок для будущих детей Фанни и кто станет заботиться об этих пока еще не рожденных жертвах.

Артур, больной и слабый, больше всего нуждался для своего выздоровления в покое, и с ним нельзя было говорить ни о каких предметах, способных взволновать его или встревожить; а потому единственной поддержкой Крошки Доррит в это трудное время был мистер Миглз. Он все еще находился за границей, но она написала к нему, через его дочь, сразу после того, как первый раз побывала у Артура в тюрьме; писала и потом, поверяя ему все свои тревоги, среди которых одна была особенно неотступной. Из-за этой тревоги Крошки Доррит мистер Миглз и затягивал свое пребывание за границей, хотя он был бы таким желанным гостем в Маршалси.

Не касаясь содержания похищенных бумаг, Крошка Доррит в общих чертах рассказала мистеру Миглзу о том, как они попали в руки Риго-Бландуа, и сообщила про трагическую гибель последнего. Деловые навыки эпохи лопатки и весов помогли мистеру Миглзу сразу сообразить, насколько важно найти подлинные документы; поэтому он написал Крошке Доррит, что ее беспокойство вполне основательно и что он не вернется в Англию, не попытавшись прежде «напасть на их след».

За это время мистер Генри Гоуэн успел убедиться, что тесные сношения с семейством Миглз не доставляют ему удовольствия. Из деликатности он не стал предъявлять никаких требований жене; но мистеру Миглзу намекнул довольно прозрачно, что люди они, видимо, очень разные — хотя и превосходные, каждый в своем роде, — а потому лучше им разойтись по-хорошему, без каких-либо ссор или обид, и в дальнейшем держаться друг от друга подальше. Бедный мистер Миглз, давно уже чувствовавший, что, раздражая своим присутствием зятя, он отнюдь не способствует семейному счастью дочери, сказал на это: «Что ж, Генри! Вы муж Минни, по законам природы, вы ей теперь ближе, чем я; как вы хотите, так и будет!» Эта перемена несла с собой дополнительное преимущество, которого Генри Гоуэн, может быть, и не предусмотрел: теперь, когда мистер и миссис Миглз имели дело только со своей дочерью и ее ребенком, они сделались не в пример щедрее, и мистер Гоуэн мог свободно тратить деньги, не унижая свой гордый дух раздумьем о том, откуда они берутся.

Естественно, что при таком положении вещей мистер Миглз рад был ухватиться за любое занятие. От дочери он узнал, в каких городах побывал Риго за последние месяцы и в каких гостиницах останавливался. План его состоял в том, чтобы, не откладывая, без излишнего шума объехать все указанные места, и если где-нибудь обнаружится, что джентльмен-космополит не уплатил по счету и оставил в залог шкатулку или сверток — заплатить деньги и выручить залог.

С Мамочкой в качестве единственной спутницы, мистер Миглз начал свое странствие, уснащенное немалым числом приключений. Миссия его несколько затруднялась тем обстоятельством, что люди, к которым он обращался с расспросами, не понимали, чего он от них хочет, а он в свою очередь не понимал, что они ему отвечают. Но. пребывая в несокрушимой уверенности, что английский язык — родной язык для всего человечества и только дураки этого не знают, мистер Миглз держал длинные речи перед содержателями гостиниц, пускался в многословные и путаные объяснения и отвергал любые попытки отвечать ему на каком-либо ином языке, кроме английского, заявляя, что «не намерен слушать всякую чушь». Иногда на сцену являлись переводчики, но мистер Миглз обрушивал на них такую лавину чисто национального красноречия, что они только растерянно хлопали глазами, и дело не подвигалось ни на шаг. Впрочем, от этого он, пожалуй, был не в убытке: Риго, правда, не оставлял нигде шкатулки с документами, по зато везде оставил долги и такую дурную память о себе, что один звук его имени — единственное, что оказывалось понятным в речах мистера Миглза, — неизменно вызывал бурю гнева и нареканий. В четырех случаях мистера Миглза пытались даже передать в руки полиции, называя его аферистом, мошенником и вором; каковые обидные наименования он принимал с любезнейшей улыбкой, не догадываясь о том, что они значат; и, шествуя под руку с Мамочкой к дилижансу или пакетботу, неумолчно болтал с веселой непринужденностью истинного британца.

Но если оставить в стороне недоразумения, возникавшие из-за незнания языков, мистер Миглз вел свои поиски как человек умный, проницательный и настойчивый. Хотя он добрался до самого Парижа, так и не обнаружив никаких следов Бландуа, бодрость духа его не покидала.

— Ничего, мамочка, — говорил он миссис Миглз. — Пусть я пока и не нашел ничего, но зато чем ближе к Англии, тем ближе к бумагам, я в этом уверен. Здравый смысл подсказывает, что он их держал где-то, где их не могли достать те, кто в них заинтересован, но где сам он, в случае надобности, мог достать их без промедления.

В Париже мистера Миглза ожидало письмо от Крошки Доррит, в котором говорилось, что ей удалось навести мистера Кленнэма на разговор об этом человеке, которого уже нет в живых; и, узнав, что мистер Миглз желал бы получить о нем некоторые сведения, мистер Кленнэм просил ее сообщить мистеру Миглзу, что его знала мисс Уэйд, ныне проживающая в Кале, по такому-то адресу.

— Ого! — воскликнул мистер Миглз.

И скоро (насколько можно было говорить о скорости в век дилижансов) мистер Миглз позвонил в надтреснутый колокольчик у трухлявой калитки, и калитка со скрипом отворилась, и крестьянка в белом чепце вышла навстречу и спросила: «Эй, сэр! Мистер! Вам кого?» Услышав английскую речь, мистер Миглз пробормотал себе под нос, что, слава богу, в Кале проживают здравомыслящие люди, и дружелюбно ответил: «Мисс Уэйд, голубушка!» — после чего был незамедлительно проведен к мисс Уэйд.

— Давно мы с вами не виделись, — начал мистер Миглз, старательно откашлявшись. — Надеюсь, вы в добром здравии, мисс Уэйд?

Мисс Уэйд не выразила подобной же надежды относительно мистера Миглза или кого-нибудь из близких к нему лиц и прямо спросила, чему она обязана честью снова видеть его у себя. Мистер Миглз тем временем огляделся по сторонам, но никакой шкатулки не приметил.

— Скажу вам всю правду, мисс Уэйд, — отвечал мистер Миглз мягким, вкрадчивым, чтобы не сказать заискивающим, тоном. — Вы как будто можете пролить свет на одно пока неясное для меня обстоятельство. Надеюсь, наши маленькие разногласия давно забыты. Что было, то прошло. Помните мою дочку? Как время летит! Она уже мать!

В своем неведении мистер Миглз избрал самый неудачный из всех возможных предметов разговора. Он помолчал, ожидая изъявлений интереса, но так и не дождался.

— Это и есть обстоятельство, о котором вы желали со мною беседовать? — холодно спросила она после некоторого молчания.

— Нет, нет, — возразил мистер Миглз. — Нет. Просто я думал, что по вашей природной доброте…

— Вы, кажется, уже знаете, — перебила она с усмешкой, — что на мою природную доброту рассчитывать не стоит.

— Не говорите так, — сказал мистер Миглз. — Вы несправедливы к себе. Но перейдем к делу. — Мистер Миглз чувствовал уже, что его окольный подход ничуть ему не помог. — Я слыхал от моего друга мистера Кленнэма, который, к моему прискорбию — и, верно, вашему тоже, — серьезно болен…

Он снова помолчал, но снова ничего не услышал в ответ.

— …что вам был знаком нектоБландуа, недавно погибший вследствие несчастного случая в Лондоне. Нет, нет, поймите меня правильно! Я знаю, что это было всего лишь случайное знакомство, — добавил мистер Миглз, искусно предупреждая возглас негодования, который явно готов был сорваться с уст мисс Уэйд. — Я все очень хорошо знаю! Всего лишь случайное знакомство. Но вот о чем я хотел бы спросить вас. — В голосе мистера Миглза снова зазвучали вкрадчивые нотки. — Когда он последний раз возвращался в Англию, не дал ли он вам на сохранение шкатулку или сверток с бумагами — или, может быть, просто пачку бумаг — с тем, что в скором времени вернется за ними? Ответьте, прошу вас, это очень важно.

— Очень важно? — повторила она. — А для кого важно?

— Для меня, — сказал мистер Миглз. — И не только для меня, но и для мистера Кленнэма, и для некоторых других. Я совершенно уверен, — продолжал мистер Миглз, в мыслях которого первое место неизменно принадлежало Бэби, — что вы не можете дурно относиться к моей дочери; никто не может. Так вот, это и для нее важно, поскольку дело касается особы, с которой она связана тесной дружбой. Вот почему я позволил себе обеспокоить вас, и снова повторяю свой вопрос: давал этот человек вам что-либо на сохранение?

— Честное слово, — сказала мисс Уэйд, — все как будто сговорились засыпать меня вопросами относительно человека, которого я однажды наняла для особого поручения, заплатила ему за труды и больше его в глаза не видела.

— Помилуйте, сударыня, — возразил мистер Миглз. — Помилуйте, что ж тут такого, ведь это самый простой вопрос, и вам решительно не из-за чего сердиться. Бумаги, о которых идет речь, не принадлежали этому человеку, были им мошеннически присвоены и могут навлечь незаслуженные неприятности на того, у кого они находятся, так как законные владельцы, естественно, ищут их. Он проезжал через Кале, направляясь в Лондон, а у него были веские причины не брать документы с собой, но оставить их там, где ему легко будет получить их в случае надобности; доверить же их человеку своей породы он бы не решился. Скажите же, не у вас ли эти бумаги? Даю вам слово, я меньше всего на свете хотел бы вас обидеть. Мой вопрос обращен лично к вам, но не потому, что вы — это вы. Я мог бы обратиться с ним к кому угодно, да и обращался уже не раз. Не у вас ли эти бумаги? Не оставил ли он их вам на сохранение?

— Нет.

— И вы о них ничего не знаете, мисс Уэйд?

— Ничего решительно. Вот вам ответ на ваш странный вопрос. Никаких бумаг этот человек мне не оставлял, и я ничего о них не знаю.

— Ясно, — сказал мистер Миглз, поднимаясь. — Очень жаль, но что ж поделаешь. Прошу извинить за беспокойство. Как Тэттикорэм, мисс Уэйд? Здорова ли она?

— Гарриэт? Да, она здорова.

— Опять меня привычка подвела, — сказал мистер Миглз, принимая поправку к сведению. — Никак я, видно, от нее не отделаюсь. Может, если рассудить хорошенько, не надо было, в самом деле, давать девочке такое звонкое имя. Но когда от всего сердца хочешь кому-либо добра, так ведь не всегда рассуждаешь при этом. Передайте ей привет от старого друга, мисс Уэйд, — если у вас нет возражений.

Она ничего не сказала в ответ, и мистер Миглз, выйдя из этой унылой комнаты, которую его доброе лицо озаряло, точно солнце, поспешил вернуться в гостиницу, к ожидавшей его миссис Миглз. «Плохо дело, мамочка, — сказал он ей, — опять неудача». В тот же вечер лицо мистера Миглза сияло уже на пакетботе, плывшем в Лондон, а назавтра оно озарило тюрьму Маршалси.

Когда с наступлением сумерек папа и мама Миглз подошли к воротам тюрьмы, дежурным сторожем оказался верный Джон. Он им сказал, что мисс Доррит сейчас нет в тюрьме; но она была утром и вечером придет опять, она каждый вечер приходит. Здоровье мистера Кленнэма поправляется медленно; Мэгги, миссис Плорниш и мистер Баптист по очереди ухаживают за ним. Мисс Доррит непременно придет до закрытия ворот. Если угодно, они могут подождать ее наверху, в квартире смотрителя, где ей отведена комната на это время. Опасаясь взволновать больного своим неожиданным появлением, мистер Миглз решил дождаться Крошки Доррит, и супруги поднялись в указанную им комнату, окно которой выходило на тюремный двор.

Мрачная теснота тюрьмы так подействовала на обоих, что у миссис Миглз подступили к горлу слезы, а мистер Миглз почувствовал, что ему не хватает воздуху. Он принялся расхаживать из угла в угол, отдуваясь и усиленно обмахиваясь носовым платком — от чего только задыхался еще больше. Вдруг скрип отворяемой двери заставил его оглянуться.

— Господи твоя воля! — воскликнул мистер Миглз. — Это не мисс Доррит. Мамочка, да ты взгляни! Тэттикорэм! Она самая. А в руках она держала железную шкатулку примерно в два квадратных фута величиной. Точно такую шкатулку видела Эффери Флинтвинч в первом из своих снов — ей тогда приснилось, будто Двойник взял эту шкатулку под мышку и унес из старого дома. И Тэттикорэм поставила ее на пол у ног своего прежнего господина; и Тэттикорэм сама бросилась на колени рядом с нею и, плача, не то от горя, не то от радости, твердила:

— Простите, добрый мой господин; примите меня опять к себе, добрая моя госпожа; вот то, что вы искали!

— Тэтти! — воскликнул мистер Миглз.

— То, что вы искали! — повторила Тэттикорэм. — Вот оно, у вас! Меня заперли в соседней комнате, чтобы я вас не видела. Но я слышала, как вы спрашивали про эту шкатулку и как мисс Уэйд отвечала, что ничего не знает; а он при мне передавал ее мисс Уэйд на сохранение; и вот я дождалась, когда она ляжет спать, взяла шкатулку и унесла. И теперь она у вас!

— Дитя мое, дитя мое! — вскричал мистер Миглз, едва вовсе не задохнувшись. — Но как же ты очутилась в Лондоне?

— Я ехала на том же пакетботе, что и вы. Я сидела в стороне, закутавшись шалью. А когда вы на пристани взяли экипаж, я взяла другой и поехала следом за вами. Мисс Уэйд ни за что не отдала бы вам шкатулку, раз вы сказали, что она нужна кому-то; скорей бросила бы ее в море или сожгла. Но теперь она у вас!

Ах, какая радость, какое ликование слышалось в этих словах: «Она у вас!»

— Мисс Уэйд не хотела брать ее — что правда, то правда. Но он оставил ее и ушел. И я твердо знаю — раз уж вы спросили и она сказала, что шкатулки у нее нет, она бы ни за что вам ее не отдала. Но теперь она у вас! Добрый мой господин, добрая моя госпожа, примите меня опять к себе! Пусть эта шкатулка будет за меня порукой. Ведь она теперь у вас!

Папа и мама Миглз не были бы папой и мамой Миглз, если бы не раскрыли свои объятия смирившейся строптивице.

— Ах, если б вы звали, как я была несчастна! — воскликнула Тэттикорэм, чьи слезы хлынули после этого с удвоенной силой. — Как я горевала и как раскаивалась! Мисс Уэйд с первой нашей встречи внушала мне страх. Она сразу почувствовала самое дурное, что во мне есть, это и дало ей власть надо мной. На меня порой находили приступы бешенства, и она умела вызывать эти приступы по своей воле. А в такие минуты мне представлялось, что все презирают меня за обстоятельства моего рождения, и чем больше мне выказывали доброты, тем горше казалась обида. Во всем я усматривала лишь желание унизить меня, разбудить во мне зависть; а ведь я прекрасно знаю — да и тогда в глубине души знала, — что никому это и в голову не приходило. И подумать только, что моя милая барышня живет не так счастливо, как того заслуживает, а я ее бросила, ушла от нее! Каким неблагодарным животным я должна ей казаться! Но вы замолвите за меня словечко, уговорите ее простить мне, как сами простили. Я, право, теперь лучше, чем была, — взывала Тэттикорэм. — То есть, я далеко не хороша, но все же лучше, чем была. Меня многому научил пример мисс Уэйд: я словно видела, какой сама стану с годами, если, так же, как она, буду все выворачивать наизнанку и в добрых побуждениях искать только злые. Меня многому научил ее пример, ее старания сделать из меня такое же несчастное существо, как она сама — беспокойное, подозрительное, терзающее себя и других. Впрочем, это было нетрудно. — воскликнула Тэттикорэм в последней бурной вспышке отчаяния. — По натуре я немногим уступала ей. Но я хочу сказать, что все эти испытания не прошли для меня бесследно; надеюсь, я уже кой в чем исправилась и постепенно исправлюсь совсем. Я буду стараться изо всех сил, сэр! Буду считать не то что до двадцати пяти, а до двухсот пятидесяти, до двух с половиной тысяч!

Дверь снова отворилась, и Тэттикорэм умолкла. На этот раз вошла Крошка Доррит; мистер Миглз, сияя торжеством, протянул ей шкатулку, и свет радости разлился по ее нежному лицу. Теперь можно было не опасаться разоблачений! Та часть тайны, которая относится к ней, навсегда останется тайной для Артура, он никогда не узнает об ее личной потере; придет время, и она откроет ему то, что касается его самого, но о себе никогда не упомянет ни словом. Все это ушло в прошлое, прощено и забыто.

— А теперь, дорогая мисс Доррит, — сказал мистер Миглз, — я, как человек деловой — по крайней мере в прошлом — хотел бы незамедлительно заняться делами. Могу я сегодня же повидать Артура?

— Сегодня, мне кажется, не стоит. Я сейчас схожу к нему и узнаю, как он себя чувствует. Но мне кажется, лучше повременить день-другой.

— Я и сам так думаю, дитя мое, — сказал мистер Миглз. — Оттого-то я и сидел в этой противной комнате, вместо того чтобы сразу поспешить к нему. Только уж тогда нашу встречу придется отложить не на день-другой, а несколько больше. Но я не хочу задерживать вас — объясню, когда вы вернетесь.

Крошка Доррит вышла из комнаты. В забранное решеткой окно мистеру Миглзу было видно, как она проходила по тюремному двору. Не оглядываясь, он тихонько позвал:

— Тэттикорэм, поди-ка сюда, дружок. Тэттикорэм подошла к окну.

— Видишь ты эту молодую женщину, которая только что вышла отсюда? Вон она идет по двору — такая маленькая, хрупкая, тихая. Смотри. Люди отходят в сторону, уступая ей дорогу. Мужчины (до чего же они жалки и обтрепаны, бедняги!) почтительно снимают перед ней шляпу. Вот она вошла в дом. Ты ее разглядела, Тэтти?

— Да, сэр.

— Слыхал я, Тэтти, что когда-то ее называли Дитя Маршалси. Она родилась в этой тюрьме и жила в ней долгие годы. А мне вот нечем дышать здесь. Печальная судьба — родиться и вырасти в таком месте, а, Тэттикорэм?

— Да, очень, сэр.

— Если бы она всегда только думала о себе, только ловила обращенные на нее взгляды, отыскивая в них презрение и насмешку — какое это было бы мучительное да, пожалуй, и бесполезное существование! А между тем говорят, вся ее еще недолгая жизнь была образцом бескорыстия, доброты, самоотверженной любви и служения. Сказать ли тебе, Тэттикорэм, что, по-моему, так светится в этих прекрасных глазах, которые ты только что видела?

— Скажите, сэр, сделайте милость.

— Долг, Тэттикорэм. Помни свой долг, исполняй его с малых лет — и никакие обстоятельства твоего прошлого или настоящего не принизят тебя перед всевышним и перед самим собою.

Мама Миглз присоединилась к ним, и все втроем они стояли у окна, с состраданием глядя на слонявшихся но двору арестантов, пока не увидели Крошку Доррит. Минутой спустя последняя вошла в комнату и сказала, что Артуру лучше, но все же не стоит его сегодня беспокоить.

— Будь по-вашему, — весело согласился мистер Миглз. — Вам видней, я в этом уверен. Позвольте же просить вас, милая сиделка, передать мой дружеский привет вашему больному; я знаю, что могу на вас в этом положиться. Я завтра утром снова уезжаю.

Крошка Доррит, удивленная, спросила, куда.

— Дорогая моя, — сказал мистер Миглз, — нельзя жить не дыша. А я потерял эту способность, как только переступил порог тюрьмы, и больше не вздохну свободно, пока Артур отсюда не выйдет.

— Но я не понимаю, какая связь…

— Сейчас поймете, — сказал мистер Миглз. — Сегодня мы все трое переночуем в гостинице. А завтра утром мамочка с Тэттикорэм отправятся в Туикнем, где миссис Тикит, коротающая у окна свой досуг в обществе доктора Бухана, решит, что перед нею два привидения; я же покачу за границу — за Дойсом. Нужно, чтобы Дэн приехал сюда. Поверьте мне, моя милочка, писать письма, и ожидать ответов, и судить да рядить издалека, как и что — из этого никакого толку не будет. Нужно, чтобы Дэн приехал сюда. Потому я и решил завтра же на рассвете пуститься в путь. А уж разыскать Дэна за границей для меня проще простого. Я бывалый путешественник, и мне что один иностранный язык, что другой, безразлично: я ни на одном ни полслова не понимаю. Так что этот вопрос меня не смущает. Вот и выходит, что медлить нечего — не могу же я, в самом деле, жить, не дыша свободно, а дышать свободно мне не придется, пока Артур не выйдет из Маршалси. Я и то уже почти задохся — только и могу, что кое-как докончить свою речь и снести эту драгоценную шкатулку в вашу карету.

Они вышли на улицу в ту самую минуту, когда зазвонил колокол. Мистер Миглз, несший шкатулку, несколько удивился, не обнаружив никакой кареты. Он остановил проезжавший мимо наемный экипаж, помог Крошке Доррит сесть и поставил шкатулку на сиденье рядом.

В порыве счастья и признательности она поцеловала ему руку.

— Ну уж нет, дитя мое! — воскликнул мистер Миглз. — Не годится мне принимать подобный знак уважения от вас, и где — у ворот Маршалси!

Она наклонилась и поцеловала его в щеку.

— Вы мне напомнили, как бывало… — сказал мистер Миглз, и голос его неожиданно дрогнул. — Но ведь она любит его, пытается скрыть его недостатки, думая, что никто их не замечает; а потом он все-таки из очень хорошей семьи, с такими связями!

Это было единственное, чем он мог вознаградить себя за потерю дочери; и если он старался найти в этом утешение, кто его осудит?

Глава 34 Конец

Погожим осенним днем знакомый нам узник, еще слабый, но уже почти оправившийся от болезни, сидел в кресле у окна и слушал голос, читавший ему вслух, — погожим осенним днем, одним из тех дней ранней осени, когда сжаты уже золотые нивы и снят летний урожай плодов в садах, когда зеленые плети хмеля оголены усердными сборщиками, когда яблоки румянятся на деревьях, а в желтеющей листве рощ вспыхивают алые гроздья рябины. Уже в лесных чащах открылись неожиданные просветы, и даль, еще недавно подернутая маревом зноя, точно спелая слива под фиолетовым налетом, теперь четко и ясно рисовалась взгляду — первое предвестие близящейся зимы. И океан уже не дремал под солнцем недвижной гладью, но, раскрыв мириады искрящихся глаз, весело колыхался во всю свою ширь, от песчаной береговой кромки до самого горизонта, где мелькали маленькие белые паруса, будто листья, подхваченные осенним ветром.

Только тюрьма не ведала никаких перемен, одинаково угрюмая во все времена года, и ничто не скрашивало ее глухого фасада, безрадостного, как сама нищета. Деревья вокруг цвели и отцветали; кирпичные стены и железные решетки не знали цветения жизни. Но милый голос, читавший Кленнэму вслух, словно рассказывал ему о великих делах труженицы Природы, словно пел ту песнь утешения, которой она баюкает человека. Природа с детских лет была ему единственной матерью; она одна вдохновляла его надеждой, навевала светлые мечты, лелеяла семена детского воображения, сулившие обильную жатву нежности и любви; под ее благодетельным воздействием росли и крепли в его душе молодые побеги, чтобы превратиться в могучий дуб, способный выстоять в житейскую бурю. И голос, читавший ему вслух, пробуждал в нем давно забытые воспоминания, как будто в звуках этого голоса оживали все слова ласки и участия, слышанные им за его долгую жизнь.

Когда голос умолк, Кленнэм прикрыл глаза рукой, пробормотав что-то насчет чересчур резкого света.

Крошка Доррит поспешно отложила книгу и встала, чтобы задернуть занавеску. Мэгги сидела на своем привычном месте за шитьем. Вернувшись от окна, Крошка Доррит придвинула свой стул поближе к узнику.

— Скоро вашим невзгодам конец, дорогой мистер Кленнэм. Мистер Дойс не только пишет дружеские и ободряющие письма вам; он пишет и мистеру Рэггу, который говорил мне, что получил от него много дельных советов; а кроме того, сейчас, когда страсти поулеглись, все относятся к вам с большим сочувствием и расположением, так что я уверена, скоро всему конец.

— Милая вы девушка! Золотое сердце! Добрый мой ангел!

— Вы меня хвалите не по заслугам. Но мне так радостно слышать от вас эти ласковые слова, и — и чувствовать, что это не только слова, — шепнула Крошка Доррит, поднимая на него взгляд, — что я не в силах сказать вам «не надо»!

Он поднес к губам ее руку.

— Вы много, много раз приходили сюда незаметно для меня, Крошка Доррит?

— Да, я иногда приходила и не показывалась вам.

— Часто?

— Довольно часто, — тихо сказала Крошка Доррит.

— Каждый день?

— Пожалуй, — отвечала Крошка Доррит после некоторого колебания, — я бывала здесь по два раза в день.

Быть может, он и выпустил бы маленькую, легкую ручку, с жаром поцеловав ее еще раз, но она на миг замерла в его руке, словно прося, чтобы ее не отпускали. Он накрыл ее другой рукой и прижал к груди.

— Дорогая Крошка Доррит, дело не только в том, чтобы окончилось мое заключение. Пора положить конец жертвам, которые вы приносите ради меня. Мы должны расстаться и свыкнуться с мыслью, что у каждого из нас свой путь, очень далекий от другого. Вы не забыли, о чем мы говорили с вами в первый вечер после вашего возвращения?

— О нет, как я могла забыть! Но с тех пор кое-что… Вы себя совсем хорошо чувствуете сегодня?

— Совсем хорошо.

Рука, которую он держал, слегка потянулась вверх, к его лицу.

— Настолько хорошо, что я могу сказать вам, какое большое богатство мне досталось?

— Буду очень рад узнать. Никакое богатство не может быть чрезмерным для Крошки Доррит.

— Мне давно уже не терпится рассказать вам об этом. Я вся истомилась желанием рассказать вам. Но вы по-прежнему не-хотите, чтобы я отдала вам то, что имею?

— Нет, нет и нет!

— Ну хоть половину?

— Нет, дорогая Крошка Доррит!

Она как-то странно взглянула на него — ему показалось, что ее глаза полны слез, но в то же время они сияли гордостью и счастьем.

— Я должна сообщить вам печальное известие о Фанни. Бедняжка потеряла все свое состояние. У нее теперь ничего нет, кроме жалованья мужа. Деньги, которые папа дал ей в приданое, пропали так же, как и ваши. Они находились в тех же руках, и их постигла та же участь.

Артур принял эту новость сочувственно, но без удивления. — Я не думал, что потери так велики, — заметил он, — но, зная о родстве ее мужа с Мердлом, предполагал, что они неизбежны.

— Да, она потеряла все. Бедняжка Фанни, мне так жаль ее, так жаль, так жаль! И моего бедного брата тоже!

— А разве и его состояние было в тех же руках?

— Да! И он тоже все потерял. Вот теперь я могу сказать вам, как велико мое богатство.

В ответ на его вопросительный и тревожный взгляд она отняла руку и положила голову к нему на грудь.

— У меня ничего нет. Я так же бедна, как тогда, когда жила в этой комнате. В последний приезд в Англию папа все свое состояние отдал в те же руки, и оно все пошло прахом. О мой дорогой, мой добрый друг, вы все еще отказываетесь разделить со мною мое богатство?

Он обнял ее, прижал к своему сердцу, и скупые мужские слезы упали на ее лицо. Не поднимая головы, она обвила руками его шею.

— Больше мы не расстанемся, Артур, дорогой мой, — больше мы не расстанемся до самой смерти! Я никогда не знала богатства, никогда не эпсла гордости, никогда не знала счастья. Теперь я богата, потому что я нужна вам, я горда, потому что вы отвергли меня раньше, я счастлива, потому что мы здесь вместе, и будь на то воля божья, я осталась бы с вами в этой тюрьме и была бы так же счастлива, утешая вас и поддерживая своей верностью и любовью! Я ваша всюду и везде! Я так люблю вас! Если бы мне предложили на выбор: провести всю жизнь с вами в тюрьме, зарабатывая на хлеб поденным трудом, или быть самой богатой и знатной дамой на свете — я не задумываясь предпочла бы первое. Ах, знал бы мой бедный папа, какого счастья я наконец дождалась — в той самой комнате, где он томился так долго!

Мэгги, разумеется, давно уже смотрела на них во все глаза, и разумеется, давно уже проливала обильные слезы. Но теперь она пришла в такой восторг, что едва не задушила свою маменьку в объятиях, после чего опрометью кинулась вниз, спеша поделиться с кем-нибудь своей радостью. И кто же первым попался Мэгги навстречу, как не Флора с тетушкой мистера Ф.? И кого же, как не их, застала Крошка Доррит дожидающимися у ворот, когда два или три часа спустя сама вышла на улицу?

У Флоры немного покраснели глаза, и видно было, что она чем-то расстроена. Тетушка мистера Ф. совершенно окостенела; казалось, чтобы согнуть или разогнуть ее, потребуется механизм по меньшей мере в двадцать лошадиных сил. Ее шляпка была лихо сдвинута на затылок, а ридикюль словно скрывал в своих недрах голову Горгоны и от этого превратился в каменный. Восседая на ступеньках казенной смотрительской квартиры во всеоружии упомянутых атрибутов, тетушка мистера Ф. все эти два или три часа услаждала своим видом младшее поколение окрестных жителей, чьему остроумию вынуждена была давать время от времени отпор с помощью зонтика.

— Увы, я понимаю, мисс Доррит, — заговорила Флора, — приглашать куда-нибудь особу, привыкшую пользоваться всеми благами богатства и вращаться среди сливок общества, дерзость с моей стороны, тем более в простую паштетную, что совершенно не соответствует вашему нынешнему положению, да еще за лавкой, хотя хозяин очень любезный человек, но ради Артура — никак не отвыкну, а теперь и вовсе неуместно — ради бывшего Дойса и Кленнэма, зная ваше доброе сердце, надеюсь, вы не взыщете за столь скромную обстановку и согласитесь выслушать еще одно только слово, одно последнее объяснение под предлогом трех паштетов из почек.

Сумев разобраться в этой довольно запутанной речи, Крошка Доррит выразила готовность беседовать с Флорой где угодно, и та повела ее в упомянутую паштетную, помещавшуюся напротив тюрьмы. Тетушка мистера Ф. шествовала позади, с упорством, достойным лучшего применения, норовя угодить под колеса встречных экипажей.

Когда любезный хозяин принес на оловянных тарелках три паштета, которые должны были служить предлогом для беседы, и налил в ямку, сделанную в каждом, горячей подливки из соусника с носиком, точно заправлял три светильника маслом, Флора вынула из кармана носовой платок.

— Если когда-нибудь, убаюканная мечтами, — начала она, — я воображала, что Артур — никак не отвыкну, извините — что мистер Кленнэм, выйдя на волю, не оттолкнет дружескую руку, хотя бы эта рука протянула ему вот такой тощий паштет, похожий больше на размельченный мускатный орех, мечты эти давно развеялись и обратились в дым, но услыхав об узах, которым предстоит скрепить союз двух сердец, покорнейше прошу принять мои лучшие пожелания, не омраченные ни малейшим чувством обиды, хоть, может быть, печально сознавать, что, когда рука времени еще не коснулась меня, и я была куда стройней, и не краснела так от всякого пустякового усилия, особенно после еды, у меня тогда лицо идет пятнами вроде сыпи, все могло быть иначе, но вмешались родители и я замкнулась в себе, и пребывала бы в замкнутом состоянии до сих пор, если бы мистер Ф. не подобрал ко мне волшебного ключа, но я не хочу упрекнуть никого из вас, и от души желаю счастья обоим.

Крошка Доррит протянула ей руку и поблагодарила за ее доброе отношение в прошлом.

— Стоит ли говорить о таких пустяках, — возразила Флора, нежно целуя ее в ответ, — да и можно ли было относиться иначе к такой милой, такой славной крошке, простите за фамильярность, к тому же это была чистейшая экономия, поскольку вы — воплощенная совесть, должно быть, это нелегко, мне, например, моя совесть доставляет много беспокойства, хотя не думаю, чтобы ее обременяло больше грехов, чем у других, но я отвлекаюсь, а суть дела в том, что у меня есть одно желание, которое я хотела бы выразить прежде чем дойдет до апофеоза, и надеюсь, оно будет исполнено в память старой дружбы и добрых чувств прошлого, пусть Артур знает, что я не покинула его в беде, но постоянно приходила сюда узнать, не могу ли быть чем-нибудь полезна, и часами просиживала в этой паштетной, подкрепляясь горячительным, которое мне любезно приносили из соседнего трактира, чтобы издали скрасить его одиночество, хоть он и не догадывался об этом.

На глазах у Флоры были теперь настоящие слезы, от которых она очень похорошела.

— Но это еще не все, — продолжала Флора, — самое важное, что я попрошу вас передать Артуру, и в чем, я знаю, такая славная крошка, еще раз простите за фамильярность, мне не откажет, это что я в конце концов начала сомневаться, не было ли пустым ребячеством то, что нас связывало когда-то, хотя в свое время оно служило источником больших радостей, но впрочем и неприятностей тоже, но, разумеется, после мистера Ф. возврата к прежнему уже не было, чары разрушились, и чего ж можно было ожидать, если не начать все сначала, а тому препятствовали многие обстоятельства, из которых самое существенное, что это все равно ни к чему бы не привело, то есть, я не хочу сказать, что если бы это было приятно Артуру и вышло бы само собой сразу же после его приезда, я не была бы рада, ведь каково мне при моей живости нрава вечно сидеть дома в обществе папаши, который без сомнения самый скучный мужчина на свете, и не стал веселей от того, что этот головорез Панкс превратил его в какое-то страхолюдное чудище, но ревновать и завидовать не в моем характере, что-что, а уж это нет.

Уследить за ходом мысли миссис Финчинг в этом лабиринте было почти невозможно, но главное Крошка Доррит поняла и от всего сердца пообещала исполнить.

— Увядший венок рассыпался в прах, дорогая моя, — произнесла Флора, невыразимо наслаждаясь, — колонна рухнула, пирамида опрокинулась кверху этим, как его, пусть это слабость, пусть это каприз, пусть это безумство, но я должна теперь удалиться в уединение, чтобы не ворошить больше пепел минувших утех, взяв на себя лишь смелость уплатить за эти паштеты, послужившие скромным поводом к нашей беседе, а затем сказать вам прощайте навеки.

Тут тетушка мистера Ф., которая до сих пор в торжественном молчании кушала паштет, обдумывая смертоубийственный план, зревший в ее мозгу с той минуты, как она заняла свой пост на смотрительских ступеньках, воспользовалась случаем, чтобы грозно воззвать к вдове покойного родича:

— Давай его сюда, я его вышвырну в окно!

Напрасно Флора пыталась умиротворить достойную матрону напоминанием, что им пора домой, обедать. Тетушка мистера Ф. твердила свое: «Давай его сюда, я его вышвырну в окно!» Повторив это требование несчетное число раз и кинув исподлобья гневный взгляд на Крошку Доррит, тетушка мистера Ф. прочно уселась в углу, скрестив на груди руки, и решительно отказалась двинуться с места, пока ей не подадут «его», для того, чтобы она могла совершить задуманную экзекуцию.

По этому случаю Флора заметила Крошке Доррит, что давно уже не видела тетушку мистера Ф. столь бодрой и оживленной; что, быть может, придется побыть здесь «часик-другой», покуда она уговорит симпатичную старушку сменить гнев на милость; и что, пожалуй, с глазу на глаз этого легче будет добиться. А потому они сердечнейшим образом распрощались, и Крошка Доррит ушла.

Тетушка мистера Ф. была неприступна, как древняя твердыня, и Флора вскоре почувствовала необходимость подкрепить свои силы, ввиду чего пришлось снарядить гонца в трактир за заветным стаканчиком, а там и за другим. Содержимое стаканчиков, газета и лучшие произведения хозяина паштетной помогли Флоре тихо и мирно скоротать остаток дня. Досадной помехой послужило лишь то обстоятельство, что среди легковерной окрестной детворы распространился праздный слух, будто одна старая дама продала себя на паштеты, а теперь передумала и сидит в задней комнате заведения, не желая исполнять условия сделки. Толпы молодежи обоего пола осаждали паштетную, изрядно затрудняя торговлю, и с приближением вечера хозяин решительно потребовал, чтобы тетушка мистера Ф. бы а удалена из-под его крова. Послали за экипажем, и дружными усилиями хозяина и Флоры удалось втолкнуть туда темпераментную старушку, которая, однако, тут же высунула голову из окошечка, настаивая на своем желании заполучить «его» для осуществления уже известного замысла. Хищные взгляды, которые она при этом бросала в сторону Маршалси, позволяли предположить, что объектом ее упорных покушений был Артур Кленнэм. Впрочем, это всего лишь догадка; и кто был тот «он», которого тетушка мистера Ф. жаждала подвергнуть, хотя и не подвергла, столь жестокой участи, — навсегда осталось тайной для человечества.


Дни шли за днями, и теперь уже Крошка Доррит никогда не покидала тюрьму, не повидавши Кленнэма. Нет, нет, никогда!

Однажды утром, в то время как Артур ждал, когда послышатся легкие шаги, что всегда в этот час взлетали по убогой лестнице, отдаваясь радостью в его сердце, и озаряли светом новой любви ту самую комнату, где старая любовь прошла через столько суровых испытаний, — однажды утром его привычное ухо уловило не только эти шаги, но и чьи-то еще.

— Дорогой Артур, — раздался из-за двери ее приветливый голосок. — Я привела гостя. Можно ему войти?

По звуку шагов ему казалось, что поднимаются трое. Он отвечал «да», и вошла она, а за нею мистер Миглз. Папа Миглз, загорелый, сияющий, отечески заключил Артура в свои объятия.

— Ну вот и хорошо, — сказал мистер Миглз по прошествии нескольких минут. — Ну вот и расчудесно. Артур, мой мальчик, сознайтесь, что вы меня ожидали раньше.

— Пожалуй, — отозвался Артур. — Но Эми сказала мне…

— Крошка Доррит. Не надо другого имени. (Это шепнула она сама.)

— …но моя милая Крошка Доррит сказала мне, что вы явитесь тогда, когда можно будет, и запретила спрашивать объяснений.

— Вот я и явился, друг мой, — сказал мистер Миглз, крепко пожимая ему руку, — и готов дать вам любые объяснения. Собственно говоря, я уже был здесь — как только приехал от этих аллон-маршон, так сразу же поспешил к вам; иначе разве я мог бы глядеть вам в глаза сегодня? Но вам тогда было не до гостей, а я торопился опять за границу, ловить Дойса.

— Бедный Дойс! — вздохнул Артур.

— Не употребляйте выражений, которые вовсе не идут к случаю, — возразил мистер Миглз. — Ничуть он не бедный; напротив, процветает, как никогда. Дойс стал большим человеком. Мчит в гору, да так, что только пыль столбом, можете мне поверить. Суть в том, что он там пришелся ко двору, наш Дэн. Там, где есть дело, но где не хотят, чтобы это дело делалось, такие, как он, не нужны; но там, где есть дело, и хотят, чтобы оно делалось, таким почет и место. Вам больше нет надобности обивать пороги Министерства Волокиты. Могу сообщить вам, что Дэн и без него обошелся.

— Какую тяжесть вы сняли с моей души! — воскликнул Артур. — Как я рад слышать это!

— Рады? — возразил мистер Миглз. — Нет, погодите, вот когда увидите Дэна, тогда порадуетесь по-настоящему. Он там ворочает такими делами, что дух захватывает. Это уже не тот государственный преступник, которого вы знали раньше. Он весь в медалях, и лентах, и звездах, и крестах, и всякой чертовщине, словно прирожденный вельможа. Не только лучше помалкивать об этом здесь.

— Отчего же?

— А вот оттого! — сказал мистер Миглз, покачивая головой с серьезным видом. — Все эти украшения ему придется запереть в чемодан, когда он приедет сюда. Здесь они ни к чему. Англия в этом вопросе как собака на сене: сама не жалует своих верных сынов орденами и не позволяет им красоваться теми, что пожалованы в чужих краях. Нет, нет, Дэн! — сказал мистер Миглз, снова покачав головой. — Здесь это ни к чему.

— Если бы вы привезли мне вдвое больше денег, чем я потерял, — вскричал Артур, — вы не осчастливили бы меня больше, чем этими известиями о Дойсе.

— Еще бы, еще бы, — подхватил мистер Миглз. — Я в этом не сомневался, мой друг, оттого и поторопился выложить вам все. Но вернусь к рассказу о том, как я ловил Дойса. Я сумел-таки его изловить. Разыскал его среди каких-то черномазых, выряженных в женские чепцы размером на великаншу — не то арабы, не то еще что-то такое же несусветное. Ну, вы знаете! Он как раз собирался ехать ко мне, а тут я приехал к нему, и в общем мы вернулись вместе.

— Так Дойс в Англии? — воскликнул Артур.

— Ну вот! — сказал мистер Миглз, беспомощно разводя руками. — Не гожусь я на эти дела, честное слово! Не знаю, что бы из меня получилось, вздумай я пойти по дипломатической части — но только не дипломат! Короче говоря, Артур, мы оба вот уже две недели как вернулись в Англию. А если вы меня спросите, где сейчас Дойс, так я вам отвечу без обиняков — он здесь! Ну, наконец-то я могу вздохнуть свободно!

Дойс выскочил из-за двери, горячо пожал Артуру обе руки, и сам договорил остальное.

— Мне нужно сказать вам только три вещи, любезный Кленнэм, — начал он, своим гибким пальцем по очереди рисуя на ладони три цифры, — и это не займет много времени. Во-первых — ни слова более о том, что произошло. В ваши расчеты вкралась ошибка. Я хорошо знаю, как это бывает. Разлаживается весь механизм, и в результате — авария. Теперь вы умудрены опытом и больше такой ошибки не совершите. Со мной это сколько раз случалось в моей работе. На ошибках человек учится, если он склонен учиться; а вы слишком умны, чтобы не извлечь пользу из полученного урока. Итак, это во-первых. А во-вторых, мне очень жаль, что вы приняли случившееся так близко к сердцу и замучили себя упреками. Я уже спешил домой, чтобы уладить все эти дела с помощью нашего друга, но тут мы с ним встретились, о чем вы уже слышали от него. В-третьих, мы оба сошлись на том, что после всего перенесенного вами, после болезни, после долгого упадка душевных сил, будет лучше, если мы уладим все дела без вашего ведома, а потом придем и объявим: все в порядке, доброе имя фирмы восстановлено, она в вас нуждается больше, чем когда бы то ни было, а для нашего общего дела открываются новые, заманчивые перспективы. «Вот и все, что я хотел сказать. Но вам известно, что в технике всегда делается допуск на трение; вот и я оставил себе возможность добавить напоследок несколько слов. Дорогой мой Кленнэм, я доверяю вам, как доверял всегда; от вас зависит быть настолько же полезным мне, насколько я был или мог быть полезным вам; ваша старая конторка ждет вас, и чем скорей вы к ней вернетесь, тем лучше. Здесь вас больше ничто не задерживает.

Наступила пауза, в течение которой Артур молча стоял у окна, спиной к остальным; его будущая жена подошла к нему и стала рядом.

— Я только что высказал предположение, которое, пожалуй, было неверным, — сказал, наконец, Дэниел Дойс, прерывая затянувшееся молчание. — Я сказал, что ничто больше не задерживает вас здесь. Но сдается мне, вы предпочли бы выйти отсюда не раньше завтрашнего утра. Не обладая особой проницательностью, я, кажется, догадался, куда бы вы хотели направиться прямо из стен тюрьмы.

— Догадались, — отвечал Артур. — Это наше заветное желание.

— Превосходно, — сказал Дойс. — В таком случае, я просил бы у этой молодой леди позволения на одни сутки заменить ей отца, и если она окажет мне такую честь, проехаться со мной к собору святого Павла, где у нас найдется одно маленькое дельце.

И спустя несколько минут Дойс с Крошкой Доррит ушли вдвоем, оставив мистера Миглза, пожелавшего сказать еще кое-что своему другу.

— Пожалуй, Артур, вы тут обойдетесь завтра без нас с мамочкой, так что нам можно не приходить. Все это непременно напомнило бы мамочке Бэби, а вы ведь знаете, какая она у меня чувствительная. Пусть уж лучше сидит дома, в Туикнеме, а чтобы ей не было скучно, посижу и я вместе с ней.

На этом они распрощались. И день прошел, а потом прошла и ночь, и настало утро, и с первыми лучами солнца в тюрьму явилась Крошка Доррит в обычном своем простеньком платье, и с одной лишь Мэгги в качестве спутницы. Убогая тюремная обитель стала в этот день обителью счастья. Пожалуй, нигде в мире не нашлось бы комнаты, где бы все так дышало тихой радостью.

— Любимая моя, — сказал Артур. — Зачем это Мэгги разводит огонь в камине? Ведь мы сейчас уходим отсюда.

— Это я просила ее. Мне пришла в голову смешная фантазия. Я хочу, чтобы ты сжег одну вещь, которую я тебе дам.

— Какую вещь?

— Вот эту сложенную бумагу. Если ты своей рукой бросишь ее в огонь, мое желание исполнится.

— Так ты, оказывается, суеверна, милая Крошка Доррит! Это что, примета такая?

— Называй как хочешь, дорогой, — ответила она, со смехом приподнимаясь на цыпочки, чтобы поцеловать его, — только сделай то, о чем я прошу, когда огонь разгорится.

В ожидании они стояли вдвоем перед камином — Кленнэм обнимал за талию свою нареченную, и пламя, разгораясь, отражалось в ее глазах, как бывало не раз в этой самой комнате.

— Ну как, уже достаточно ярко горит? — спросил Артур.

— Достаточно, — отвечала Крошка Доррит.

— А заклинания никакого не нужно произносить при этом? — спросил Артур, держа бумагу над самым огнем.

— Если хочешь, можешь сказать: я люблю тебя, — отвечала Крошка Доррит.

Так он и сделал, и бумага полетела в огонь и сгорела.

Они прошли через пустынный еще двор, никем не потревоженные, хотя из многих окон украдкой глядели на них тюремные обитатели. В караульне был только один дежурный сторож — старый знакомый. После того как они тепло и дружески простились с ним, Крошка Доррит еще раз обернулась с порога и протянула ему руку со словами:

— Прощайте, добрый мой Джон. Желаю вам много-много счастья, голубчик.

Они дошли до церкви св. Георгия, стоявшей невдалеке, поднялись по ступенькам и подошли к алтарю, у которого уже дожидался посаженый отец — Дэниел Дойс. Старый друг Крошки Доррит, пономарь, давший ей когда-то книгу погребений, чтобы подложить под голову, тоже был здесь и от души радовался, что она сюда же пришла совершить свадебный обряд.

И обряд был совершен в лучах утреннего солнца, озарявшего их сквозь цветные стекла витража с изображением Спасителя. И они поставили свои подписи в книге бракосочетаний, хранившейся в том самом помещении, где когда-то Крошка Доррит нашла приют после своего ночного бала. И свидетелем этого радостного события был мистер Панкс (в недалеком будущем старший клерк, а потом и компаньон фирмы Дойс и Кленнэм); превратившись из Головореза в доброго друга, он галантно поддерживал под руки Флору с одной стороны и Мэгги с другой, а за ним теснились в дверях Чивери-младший и Чивери-старший, а также и другие тюремщики, на время покинувшие Маршалси, чтобы посмотреть, как Дитя Маршалси выходит замуж. Что до Флоры, то, вопреки выраженному ею недавно намерению, она отнюдь не походила на отшельницу, удалившуюся от мира, а напротив, была разряжена в пух и в прах, и видимо наслаждалась всем происходящим, хотя и не без некоторого волнения.

Когда Крошка Доррит расписывалась в книге, ее друг пономарь держал чернильницу, а все свидетели затаили дыхание, и даже служка, помогавший священнику разоблачаться, замешкался на миг.

— Оно и понятно, — сказал друг пономарь. — Ведь эта молодая леди — одна из наших достопримечательностей, и она, можно сказать, добралась теперь до третьего тома нашей приходской летописи. Книгу, где записано ее рождение, я называю первым томом; та, на которой лежала ее хорошенькая головка, когда ей однажды пришлось заночевать под этими самыми сводами, — том второй; а в третьем она сейчас выводит свое имя в качестве новобрачной.

Как только с подписями было покончено, все расступились, и Крошка Доррит с мужем вышли из церкви вдвоем. С минуту они помедлили на паперти, любуясь далью, залитой светом ясного осеннего дня; потом пошли своей дорогой.

Пошли туда, где ждала их скромная и полезная жизнь, полная радости и труда на благо ближнему. Туда, где им предстояло вместе с собственными детьми растить и воспитывать заброшенных детей Фанни, чтобы эта светская дама могла целиком посвятить себя Обществу. Туда, где Тип снисходительно принимал заботу и попечение сестры, которая терпеливо исполняла все, чего он ни требовал от нее взамен богатства, чуть было ей не подаренного, и спустя несколько лет любовно закрыла глаза этому бедняге, так и не изжившему в себе тлетворного влияния Маршалси. Спокойно шли они вперед, счастливые и неразлучные среди уличного шума, на солнце и в тени, а люди вокруг них, крикливые, жадные, упрямые, наглые, тщеславные, сталкивались, расходились и теснили друг друга в вечной толчее.

Комментарии к роману «Крошка Доррит»

КНИГА I
…в дни войны с Россией и судебного разбирательства в Челси. — В ходе Крымской войны Англии, Франции, Турции и Сардинии с Россией (1853–1856) обнаружилась техническая и тактическая неподготовленность английских войск, явившаяся следствием хищений командования и дезорганизации государственного и военного управления. «Механизм управления был так хорошо налажен, — писал Маркс в 1855 году в статье «Разоблачения следственной комиссии», — что, как только он вступал в силу, никто не знал, где его власть начинается, где она кончается и куда надо обращаться». Весной 1855 года английский парламент вынужден был начать следственное разбирательство злоупотреблений, связанных с крымской экспедицией.

…после эпопеи с железнодорожными акциями, в пору деятельности некоего Ирландского банка и еще одного-двух столь же почтенных учреждений. — В пятидесятые годы XIX века в Англии прошла серия процессов, связанных с разоблачением многочисленных дутых акционерных предприятий. В числе обвиняемых, представших перед судом, были члены правления Бирмингемской и Шрюсберийской железных дорог, нажившиеся на фиктивных акциях; дутый акционерный банк в Типперери был основан аферистом ирландцем Джоном Сэдлером, который, боясь разоблачений, покончил с собой. Содержание важнейших процессов составило пухлый том документов «Факты, провалы, мошенничества», вышедший в 1859 году в Лондоне.

…совпало по времени с публичным допросом директоров Королевского британского банка. — На одном из упомянутой серии процессов были осуждены директора — основатели акционерного Королевского британского банка, который существовал до 1856 года, когда внезапно было объявлено о его неплатежеспособности. Сумма долга директоров акционерам составила более пятисот тысяч фунтов.

…потомки всех строителей Вавилонской башни… — В библейской легенде о вавилонском столпотворении рассказывается о том, как люди после потопапытались построить башню «высотой до небес». Разгневанный бог смешал их языки. Строители, перестав понимать друг друга, рассеялись по земле. Так библия объясняет происхождение языков.

…швейцарец из кантона Во. — Кантон Во — пограничная с Францией область Швейцарии.

Я гражданин мира… — слова, цитируемые обычно по Байрону; заимствованы им из названия серии эссе английского писателя О. Гольдсмита (1730–1774) «Гражданин мира», вышедшей в 1760–1762 годах.

Городу откуда пошла гулять по свету самая возмутительная бунтовская песня… — Имеется в виду французская революционная песня «Гимн Марсельцев» («Марсельеза»), принесенная в Париж марсельцами-волонтерами. Автором слов и музыки является офицер Руже де Лиль (1760–1836). Впоследствии «Марсельеза» стала государственным гимном Франции.

…о фамилии Бидл понятно не могло быть и речи. — Найденышу была присвоена фамилия «Бидл». Так называлось должностное лицо, осуществлявшее полицейский надзор в работном доме, в церкви и часто в пределах прихода.

…суждено… превзойти по части путешествий самого капитана Кука… — Джемс Кук (1728–1779) — известный английский мореплаватель, совершивший три кругосветных путешествия.

Британский музей — один из крупнейших в мире музеев, коллекции которого пополняются с 1700 года. В Британском музее находится богатейшее собрание памятников искусства и материальной культуры стран Древнего Востока, Греции и Рима.

Собор св. Павла — один из самых значительных архитектурных памятников Лондона; возведен в 1675–1710 годах по проекту известного архитектора Кристофера Ренна (1642–1728).

Чипсайд — одна из центральных магистралей в Сити — деловом районе Лондона, где расположены банки, коммерческие предприятия, органы городского управления.

Бельцони Джованни Баттиста (1778–1823) — итальянский путешественник и археолог, производивший большие раскопки в Египте.

…висели гравюры, изображавшие «Казни египетские»… — В библейском сказании говорится о десяти бедствиях (казнях), на которые были обречены богом египтяне, отказавшиеся отпустить евреев из плена.

…подобно Альфреду Великому, всегда измерявшему таким способом время… — По преданию, король англосаксов Альфред Уэссекский (Великий) (849–900), определял время с помощью пометок на горящей свече.

…стояла в Саутворке, по соседству с церковью св. Георгия… — Долговая тюрьма Маршалси находилась на Хай-стрит в районе Саутворк с 1811 по 1849 год. В настоящее время от тюрьмы сохранилась одна стена — та, что в эпоху Диккенса отделяла тюрьму от церкви св. Георгия.

…заведение с тремя золотыми шарами на вывеске… — Три позолоченных шара — традиционная эмблема лавки ростовщика. Первоначально — герб семьи флорентийских банкиров Медичи.

…в одной из адвокатских контор почтенного государственного палладиума, именуемого Пэлейс-Корт… — Палладиум (латинское: «защита», «оплот») — древнегреческий храм богини Афины-Паллады, охранявшей, по представлениям древних греков, безопасность города. Диккенс саркастически называет «палладиумом» судебное учреждение, существовавшее в Лондоне до 1849 года, — Пэлейс-Корт, которое было подчинено главному камергеру и рассматривало уголовные и гражданские дела. Полномочия Пэлейс-Корт были ограничены радиусом в 12 миль вокруг королевской резиденции.

Клиффордс-Инн — старейшая корпорация адвокатов. Тринадцати судебным «иннам», основанным еще в XIII веке, принадлежало во времена Диккенса и принадлежит теперь монопольное право подготовки полноправных юристов.

Кэмбервелл — пригород к югу от Лондона, на правом берегу Темзы; в настоящее время вошел в черту города.

Волан — закругленная с одного конца пробка с венчиком из перьев; заменяла мяч в старинной игре, напоминающей теннис.

Железный мост — арочный мост, перестроенный в 1821 году и с этого времени называемый Саутворкским.

Красавец Нэш. — Ричард Нэш (1674–1762) был известным игроком и законодателем мод, занимался филантропической деятельностью. Беллетризованная биография Нэша написана О. Гольдсмитом.

Гровенор-сквер — площадь в аристократическом районе Лондона Вест-Энд.

Английский банк — во времена Диккенса акционерный банк, осуществлявший выпуск бумажных денег и казначейские функции; надежность Английского банка вошла в Англии в поговорку.

Если бы возник в наши дни новый Пороховой заговор… — Заговор католиков против короля Якова I, преследовавшего католичество, был раскрыт в 1605 году за день до намеченного заговорщиками взрыва парламента во время тронной речи короля. 5 ноября — день, когда были обнаружены бочки с порохом, — отмечается в Англии ежегодным праздником. Во время гуляний, сопровождаемых фейерверком, по улицам носят чучело Гая Фокса — одного из казненных главарей восстания, которому было поручено взорвать порох в парламентских подвалах.

Полбушеля — мера объема сыпучих и жидких тел. До 1826 года бушель был равен приблизительно 35 литрам; современный английский бушель — немного больше 36 литров.

Позировал для портрета сэру Томасу Лоуренсу… — Т. Лоуренс (1769–1830) — известный английский живописец, автор портретов крупнейших государственных деятелей и представителей аристократии.

Ньюгетский Альманах — многотомная хроника уголовных преступлений, издававшаяся с 1700 года.

Хэмптон-Корт — королевский дворец, резиденция королей в XVI–XVIII веках. Во времена Диккенса в Хэмптон-Корте, окруженном несколькими роскошными парками, жили королевские пенсионеры.

…старики… вынуждены искать прибежища в работных домах… — Работные дома — дома призрения для бедняков, существовавшие в Англии в середине XIX века и получившие печальную известность своим почти тюремным режимом.

«Поль и Виргиния» — роман французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814). В основе сюжета — идиллическая любовь двух молодых людей.

…в Шотландию, обетованную землю всех вступающих в брак без родительского согласия… — В XIX веке в Шотландии оформление брака совершалось без каких-либо церковных формальностей, исполнение которых было обязательным в Англии, и без родительского благословения. Излюбленным местом оформления английскими молодоженами «шотландских» браков служил городок Гретна-Грин, в пограничной с Англией области Шотландии.

Монумент у Лондонского моста. — Речь идет о колонне, воздвигнутой в 1677 году по проекту архитектора К. Ренна в память о большом пожаре 1666 года, уничтожившем большую часть Лондона. Монумент стоит на том месте, где пожар удалось остановить.

…памятник в Вестминстерском аббатстве… — В Вестминстерском аббатстве (собор св. Петра) погребены государственные деятели и выдающиеся граждане Англии; многие надгробия представляют собой памятники-статуи.

Клайд — река в сельской местности в Шотландии.

Геркуланум и Помпея — древнеримские города у подножия Везувия, разрушенные и засыпанные лавой во время извержения в 79 г.

Гверчино (1591–1666) — итальянский художник, писавший в стиле барокко; Себастьяно дель Пьомбо (1485–1547) — известный итальянский живописец эпохи Возрождения.

…считаю свои деньги, точно король из песенки о двадцати четырех дроздах… — Речь идет о песенке «Пою за грош», вошедшей в популярнейший в Англии детский стихотворный сборник «Матушка Гусыня» (издается с XVIII века).

Пятая заповедь (библ.). — Пятая из так называемых «десяти заповедей», которые бог повелел Моисею написать на двух каменных скрижалях, гласит: «Почитай отца своего и матерь свою, чтобы тебе хорошо было и чтобы ты долго жил на земле».

…«Домашний лечебник» доктора Бухана. — «Домашний лечебник, или Семейный врач» (1769) был написан доктором Уильямом Буханом (1729–1805). При жизни автора «Лечебник» выдержал девятнадцать изданий и был переведен на все европейские языки, в том числе русский (Москва, 1790—2).

Настоящий Клод! Настоящий Кейп! — Имеются в виду Клод-Лоррен (1600–1682) — французский пейзажист, и известные голландские живописцы Кейпы — Якоб-Герритс (1594–1651), Беньямин (1612–1652), Альберт (1620–1691).

Гроб Магомета. — Магомет (ок. 570–632) — основатель религии ислама. Существует легенда о том, что гроб с останками Магомета покоится в воздухе, повиснув в усыпальнице без всякой опоры.

Фигура шотландского горца в натуральную величину была бы чересчур величественной… — Изображение шотландского горца в национальном костюме было традиционной Эмблемой табачной лавки.

…у Мидлсекского конца… — Мидлсекс — графство, часть которого на левом берегу Темзы вошла в черту Лондона.

История — или легенда — сохранила классический пример дочерней любви… — Диккенс пересказывает далее древнеримскую легенду, послужившую сюжетом для картины «Отцелюбие римлянки» великого фламандского художника Рубенса.

Лорд Честерфилд (1694–1773) — английский государственный деятель, дипломат; известен как автор назидательных «Писем» (1737–1773) к своему внебрачному сыну.

Ньюмаркетская куртка — куртка, плотно облегающая фигуру.

…учила одно стихотворение, оно начиналось, кажется, так: «О, ты индеец, чей та-та-та дух!» — Имеются в виду начальные строки первой части дидактической поэмы «Опыт о человеке» английского поэта-просветителя Александра Попа (1688–1744).

…царь Мидас, только без ослиных ушей… — Согласно античной легенде, бог Дионис наделил царя древней Фригии Мидаса способностью превращать в золото все, к чему он прикасался. Уши того же Мидаса бог Аполлон превратил в ослиные — в наказание за то, что невежественный в музыке Мидас во время музыкального состязания отдал предпочтение перед Аполлоном богу Марсию.

Сторр и Мортимер — фешенебельная лондонская ювелирная фирма.

Сент-Джон — порт в заливе Фонза в провинции Нью-Брунсвик на востоке Канады.

…шалаш из зелени, который в день майского карнавала несет… мальчуган. — Диккенс упоминает здесь персонаж праздничного шествия трубочистов — подростка, которому надевают на голову конусообразную корзину из переплетных обручей, украшенную плющом, остролистом, цветами и лентами — так, что эти украшения покрывают его до ног.

…amicus curiae (лат. — буквально: «друг сената») — термин, которым обозначается юрист, консультирующий ведение судебного дела, но не выступающий в судебных заседаниях.

Великие Моголы — название монгольской династии в Индии, правившей с 1526 по 1858 год.

Танбридж-Уэллс — английский курорт с железистыми источниками, в 32 милях к юго-востоку от Лондона.

Железная Маска — предположительно — незаконный сын французской королевы Анны Австрийской, сводный брат дофина — будущего Людовика XIV, заточенный в 1698–1703 годах в Бастилию во избежание дворцовых интриг. На лицо узника, имевшего поразительное сходство с дофином, была надета железная маска.

…мальчик из Спарты, которого грызла лисица… — В древнегреческой легенде рассказывается о мальчике из города Спарты, который украл лисицу и спрятал ее под свою одежду. Хотя лисица грызла его внутренности, мальчик ни разу не простонал, не выдал себя и не признался в похищении.

Кале — французский порт в проливе Па-де-Кале. На противоположной стороне пролива расположен английский порт Дувр.

«Правь, Британия» — английский патриотический гимн, написанный композитором Т. Арном на слова поэта и драматурга Дж. Томсона; первоначально входил в пьесу-маску «Альфред» (1740).

Экарте — старинная азартная карточная игра с двумя участниками.

…в кофейне Гэрроуэя и в кофейне «Иерусалим». — Кофейня Гэрроуэя основана Томасом Гэрроуэем в XVII веке; излюбленное место заключения деловых сделок. В кофейне «Иерусалим» постоянно бывали индийские и австралийские купцы.

…закон предназначил быть добрым самаритянином… — Имеется в виду евангельская притча о добром самаритянине (жителе Самарии, области в древней Палестине), который, увидев на дороге раздетого и израненного разбойниками человека, перевязал ему раны, «возливая масло и вино», перевез в гостиницу и дал там на его содержание два динария.

…знал несколько наивных и простеньких песенок, из тех, что были в моде у наших прабабушек, — о Хлое, Филлис, Стрефоне… — Хлоя, Филлис и Стрефон — ставшие нарицательными имена пасторальных персонажей.

…совершенно по-новому истолковывая притчу о верблюде и игольном ушке. — Евангельская притча гласит: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царство небесное».

Волшебник Просперо — герой драмы В. Шекспира «Буря».

…пустились бы блуждать по морям на манер Летучего Голландца… — В морской легенде рассказывается о голландском капитане Ван-Стратене, в наказание за грехи обреченном носиться по морям и прозванном Летучим Голландцем.

Джон Булль — нарицательное имя, обозначающее типичного англичанина. Первоначально — персонаж серии памфлетов Джона Арбетнота (1667–1735), появившихся в 1726 году.

Сэр Роджер де Коверли — имя, которым один из издателей сатирико-нравоучительного журнала «Зритель» (1711–1714) Д. Адисон назвал вымышленного постоянного персонажа своих очерков, добродетельного сельского дворянина. Имя сэра Роджера было позаимствовано из народной английской песенки «Роджер из Коверли».

КНИГА II
Большой Сен-Бернарский перевал — перевал в Альпах (высота 2472 м). Почти на гребне перевала в X веке был построен для паломников и путешественников монастырь св. Бернара с гостиницей.

Шале — домик в альпийском селении.

Мартиньи — городок в Швейцарии; расположен между Женевским озером и Симплонским перевалом.

Феникс (древневост. миф.) — волшебная птица изумительной красоты, возрождающаяся из пепла после самосожжения.

Симплон — перевал в Альпах на границе Швейцарии и Италии, высотою свыше 2000 м с круглогодичным снежным покровом.

Ковент-Гарден — район Лондона, находящийся на территории бывшего монастырского сада. Здесь расположены одноименные театр и рынок.

Юстес Джон Четвуд (1762 (?) — 1815) — филолог-античник и теолог, автор популярного английского путеводителя по Италии (1813).

…сравнивает Риальто с Вестминстерским и Блекфрайерским мостами… — Риальто — мост на Большом канале, оживленнейшее место Венеции. Вестминстерский и Блекфрайерский — мосты в Лондоне.

…не можешь отделить жену от мужа, разве что по парламентскому акту. — Развод в эпоху Диккенса мог быть совершен в Англии только по специальному постановлению парламента.

Брайтон — аристократический приморский курорт на южном побережье Англии.

Сын Венеры (античн. миф.) — бог любви Амур. Венера — по мифу — родилась, выйдя из пены морской.

Тритон (древнегреч. миф.) — морское божество, сын бога морей Посейдона.

Корсо — одна из центральных улиц Рима, где расположены аристократические особняки и роскошные магазины.

Собор св. Петра — крупнейший памятник итальянской архитектуры эпохи Возрождения; расположен в Риме рядом с Ватиканом — на правом берегу реки Тибр.

Вечный Город — одно из названий, присвоенных столице Римской империи — городу Риму; название впервые упоминается у римских портов Овидия и Тибулла (I в. до н. э.).

Бедлам — дом для умалишенных в Лондоне, название которого (искаженное Bethlehem Hospital) стало нарицательным для обозначения сумасшедшего дома.

Аделфи — лондонский квартал, построенный в 1769–1771 годах. В настоящее время — квартал мелких контор.

«Спасенная Венеция, или Раскрытый заговор» — историческая трагедия английского драматурга Томаса Отвея (1652–1685).

Василиск — мифологическое чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее взглядом.

Виттингтон — купец, трижды избиравшийся в XV веке лорд-мэром Лондона; популярная легенда рассказывает, что он чудесным образом был призван в Лондон звоном колоколов и затем неожиданно разбогател.

Капитан Мэкхит — один из героев музыкальной комедии английского поэта и драматурга Джона Гэя (1685–1732) «Опера нищих» (1728), предводитель воровской шайки.

Закон искоренять порок готов… — песенка из «Оперы нищих»; Тайберн — место казней на Бейз-Уотер-роуд в Лондоне.

Вестминетер-Холл — зал Вестминстерского дворца, где помещался английский парламент и проходили заседания Канцлерского суда.

Итон — аристократическое закрытое учебное заведение, основанное в 1440 году. Находится близ Лондона, рядом с Виндзором.

…обручались со столиком «буль». — Стиль мебели «буль» назван по имени знаменитого французского мастера Андре-Шарля Буля (1642–1732). Мебель стиля «буль» богато инкрустирована бронзой, перламутром, черепахой.

Немезида (древнегреч. миф.) — богиня возмездия.

Вест-Энд — аристократический район Лондона.

…здесь, на Семи Холмах… — Рим построен на семи холмах.

Велизарий (505 (?) — 565) — полководец Византии в период правления императора Юстиниана; попав в опалу и обеднев, просил милостыню.

Банк Торлониа — один из самых больших частных итальянских банков, основанный в 1814 году.

Волчица Капитолия могла завыть от зависти, глядя… дикари-островитяне. — По древнеримской легенде, братьев Ромула и Рема — основателей Рима — вскормила волчица. Ее статуя находится на Капитолии. Дикарями-островитянами Диккенс называет своих соотечественников, предков которых, как и всех неримлян, римляне считали дикарями.

Веста (древнеримск. миф.) — богиня огня и домашнего очага.

Трясина Уныния — местность, куда попадает герой «Пути паломника» английского писателя Джона Бэньяна (1628–1688).

…золотой улице Ломбардцев. — Название Ломберд-стрит — лондонской улицы, на которой находится несколько крупных банков, — восходит к XIV–XV векам, когда ее заселяли выходцы из Ломбардии— итальянские менялы и ювелиры.

Блекхит — лондонский пригород; место, известное состязаниями в гольф.

Тэмпл-Бар — старинные ворота (построены в XVII в.), оставшиеся от стены, отделявшей торговую часть Лондона — Сити — от Вестминстера. Были увенчаны железными пиками, на которых в прошлом выставляли головы казненных. Снесены в 1878 году.

Лебрен Шарль (1619–1690) — известный французский художник.

Корниш — дорога, продолжающая римскую магистраль Виа Аурелия, идущая по берегу реки Поненте, сливаясь затем с трассой Ментона — Ницца.

Чивита-Веккиа — город-порт в Италии на побережье Тирренского моря, аванпорт Рима.

…голос всех предков, начиная от Альфреда Саксонца… — то есть короля англосаксов Альфреда Уэссекского (Великого), правившего в 871–900 годах.

Квинбус-Флестринт-младший или Человечек-Гора — Квинбусом-Флестрйном или Человеком-Горой называли лилипуты Гулливера в романе английского сатирика Джонатана Свифта (1667–1745) «Путешествие Гулливера».

…в Вест-Индии кое-кто из наших подцепил Желтого Джека… — то есть заразился желтой лихорадкой.

…подобно стулу Банко… — Имеется в виду сцена пира у Макбета в одноименной трагедии Шекспира: стул убитого Макбетом Банко стоит пустым, Макбет видит на нем призрак Банко.

Кингс-Бенч — или тюрьма Королевской Скамьи. Существовала с 1755 по 1860 год; функционировала дольше всех остальных долговых тюрем в Лондоне.

Феб (древнеримск. миф.) — бог Солнца.

…молока сердечных чувств. — Образ, взятый из Шекспира: «Пропитан молоком сердечных чувств» («Макбет», акт I, сц. 5-я).

…с нельсоновской неустрашимостью. — Нельсон Горацио (1758–1805) — выдающийся английский флотоводец.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ОЛИВЕРА ТВИСТА


Предисловие

В свое время сочли грубым и непристойным, что я выбрал некоторых героев этого повествования из среды самых преступных и деградировавших представителей лондонского населения.

Не видя никакой причины, в пору писания этой книги, почему подонки общества (поскольку их речь не оскорбляет слуха) не могут служить целям моральным в той же мере, как его пена и сливки, — я дерзнул верить, что это самое «свое время» может и не означать «во все времена» или даже «долгое время». У меня были веские причины избрать подобный путь. Я читал десятки книг о ворах: славные ребята (большей частью любезные), одеты безукоризненно, кошелек туго набит, знатоки лошадей, держат себя весьма самоуверенно, преуспевают в галантных интригах, мастера петь песни, распить бутылку, сыграть в карты или кости — прекрасное общество для самых достойных. Но я нигде не встречался (исключая — Хогарта[327]) с жалкой действительностью. Мне казалось, что изобразить реальных членов преступной шайки, нарисовать их во всем их уродстве, со всей их гнусностью, показать убогую, нищую их жизнь, показать их такими, каковы они на самом деле, — вечно крадутся они, охваченные тревогой, по самым грязным тропам жизни, и куда бы ни взглянули, везде маячит перед ними большая черная страшная виселица, — мне казалось, что изобразить это — значит попытаться сделать то, что необходимо и что сослужит службу обществу. И я это исполнил в меру моих сил.

Во всех известных мне книгах, где изображены подобные типы, они всегда чем-то прельщают и соблазняют. Даже в «Опере нищего»[328] жизнь воров изображена так, что, пожалуй, ей можно позавидовать: капитан Макхит, окруженный соблазнительным ореолом власти и завоевавший преданную любовь красивейшей девушки, единственной безупречной героини в пьесе, вызывает у слабовольных зрителей такое же восхищение и желание ему подражать, как и любой обходительный джентльмен в красном мундире, который, по словам Вольтера, купил право командовать двумя-тремя тысячами человек и так храбр, что не боится за их жизнь. Вопрос Джонсона, станет ли кто-нибудь вором, потому что смертный приговор Макхиту был отменен, — кажется мне не относящимся к делу. Я же спрашиваю себя, помешает ли кому-нибудь стать вором то обстоятельство, что Макхит был приговорен к смерти и что существуют Пичум и Локит. И, вспоминая бурную жизнь капитана, его великолепную внешность, огромный успех и великие достоинства, я чувствую уверенность, что ни одному человеку с подобными же наклонностями не послужит капитан предостережением и ни один человек не увидит в этой пьесе ничего, кроме усыпанной цветами дороги, хоть она с течением времени и приводит почтенного честолюбца к виселице.

В самом деле, Грэй высмеивал в своей остроумной сатире общество в целом и, занятый более важными вопросами, не заботился о том, какое впечатление произведет его герой. То же самое можно сказать и о превосходном, сильном романе сэра Эдуарда Бульвера «Поль Клиффорд»,[329] который никак нельзя считать произведением, имеющим отношение к затронутой мною теме; автор и сам не ставил перед собой подобной задачи.

Какова же изображенная на этих страницах жизнь, повседневная жизнь Вора? В чем ее очарование для людей молодых и с дурными наклонностями, каковы ее соблазны для самых тупоумных юнцов? Нет здесь ни скачек галопом по вересковой степи, залитой лунным светом, ни веселых пирушек в уютной пещере, нет ни соблазнительных нарядов, ни галунов, ни кружев, ни ботфортов, ни малиновых жилетов и рукавчиков, нет ничего от того бахвальства и той вольности, какими с незапамятных времен приукрашивали «большую дорогу». Холодные, серые, ночные лондонские улицы, в которых не найти пристанища; грязные и вонючие логовища — обитель всех пороков; притоны голода и болезни; жалкие лохмотья, которые вот-вот рассыплются, — что в этом соблазнительного?

Однако иные люди столь утонченны от природы и столь деликатны, что не в силах созерцать подобные ужасы. Они не отворачиваются инстинктивно от преступления, нет, но преступник, чтобы прийтись им по вкусу, должен быть, подобно кушаньям, подан с деликатной приправой. Какой-нибудь Макарони в зеленом бархате — восхитительное созданье, ну а такой в бумазейной рубахе невыносим! Какая-нибудь миссис Макарони[330] — особа в короткой юбочке и маскарадном костюме — заслуживает того, чтобы ее изображали в живых картинах и на литографиях, украшающих популярные песенки; ну а Нэнси — существо в бумажном платье и дешевой шали — недопустима! Удивительно, как отворачивается Добродетель от грязных чулок и как Порок, сочетаясь с лентами и ярким нарядом, меняет, подобно замужним женщинам, свое имя и становится Романтикой.

Но одна из задач этой книги — показать суровую правду, даже когда она выступает в обличье тех людей, которые столь превознесены в романах, а посему я не утаил от своих читателей ни одной дырки в сюртуке Плута, ни одной папильотки в растрепанных волосах Нэнси. Я совсем не верил в деликатность тех, которым не под силу их созерцать. У меня не было ни малей — шего желания завоевывать сторонников среди подобных людей. Я не питал уважения к их мнению, хорошему или плохому, не добивался их одобрения и не для их развлечения писал.

О Нэнси говорили, что ее преданная любовь к свирепому грабителю кажется неестественной. И в то же время возражали против Сайкса, — довольно непоследовательно, как смею я думать, — утверждая, будто краски сгущены, ибо в нем нет и следа тех искупающих качеств, против которых возражали, находя их неестественными в его любовнице. В ответ на последнее возражение замечу только, что, как я опасаюсь, на свете все же есть такие бесчувственные и бессердечные натуры, которые окончательно и безнадежно испорчены. Как бы там ни было, я уверен в одном: такие люди, как Сайкс, существуют, и если пристально следить за ними на протяжении того же периода времени и при тех же обстоятельствах, что изображены в романе, они не обнаружат ни в одном своем поступке ни малейшего признака добрых чувств. То ли всякое, более мягкое человеческое чувство в них умерло, то ли заржавела струна, которой следовало коснуться, и трудно ее найти — об этом я не берусь судить, но я уверен, что дело обстоит именно так.

Бесполезно спорить о том, естественны или неестественны поведение и характер девушки, возможны или немыслимы, правильны или нет. Они — сама правда. Всякий, кто наблюдал эти печальные тени жизни, должен это знать. Начиная с первого появления этой жалкой несчастной девушки и кончая тем, как она опускает свою окровавленную голову на грудь грабителя, здесь нет ни малейшего преувеличения или натяжки. Это святая правда, ибо эту правду бог оставляет в душах развращенных и несчастных; надежда еще тлеет в них; последняя чистая капля воды на дне заросшего тиной колодца. В ней заключены и лучшие и худшие стороны нашей природы — множество самых уродливых ее свойств, но есть и самые прекрасные; это — противоречие, аномалия, кажущиеся невозможными, но это — правда. Я рад, что в ней усомнились, ибо, если бы я нуждался в подтверждении того, что эту правду нужно сказать, последнее обстоятельство вдохнуло бы в меня эту уверенность.

В тысяча восемьсот пятидесятом году один чудак-олдермен во всеуслышание заявил в Лондоне, что острова Джекоба нет и никогда не было. Но и в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году остров Джекоба (по-прежнему место незавидное) продолжает существовать, хотя значительно изменился к лучшему.

Глава 1, повествует о месте, где родился Оливер Твист, и обстоятельствах, сопутствовавших его рождению

Среди общественных зданий в некоем городе, который по многим причинам благоразумнее будет не называть и которому я не дам никакого вымышленного наименования, находится здание, издавна встречающееся почти во всех городах, больших и малых, именно — работный дом.[331] И в этом работном доме родился, — я могу себя не утруждать указанием дня и числа, так как это не имеет никакого значения для читателя, во всяком случае на данной стадии повествования, — родился смертный, чье имя предшествует началу этой главы.

Когда приходский врач[332] ввел его в сей мир печали и скорбей, долгое время казалось весьма сомнительным, выживет ли ребенок, чтобы получить какое бы то ни было имя; по всей вероятности, эти мемуары никогда не вышли бы в свет, а если бы вышли, то заняли бы не более двух-трех страниц и благодаря этому бесценному качеству являли бы собою самый краткий и правдивый образец биографии из всех сохранившихся в литературе любого века или любой страны.

Хотя я не склонен утверждать, что рождение в работном доме само по себе самая счастливая и завидная участь, какая может выпасть на долю человека, тем не менее я полагаю, что при данных условиях это было наилучшим для Оливера Твиста. Потому что весьма трудно было добиться, чтобы Оливер Твист взял на себя заботу о своем дыхании, а это занятие хлопотливое, хотя обычай сделал его необходимым для нашего безболезненного существования. В течение некоторого времени он лежал, задыхающийся, на шерстяном матрасике, находясь в неустойчивом равновесии между этим миром и грядущим и решительно склоняясь в пользу последнего. Если бы на протяжении этого короткого промежутка времени Оливер был окружен заботливыми бабушками, встревоженными тетками, опытными сиделками и премудрыми докторами, он неизбежно и, несомненно был бы загублен. Но так как никого поблизости не было, кроме нищей старухи, у которой голова затуманилась от непривычной порции пива, и приходского врача, исполнявшего свои обязанности по договору, Оливер и Природа вдвоем выиграли битву. В результате Оливер после недолгой борьбы вздохнул, чихнул и возвестил обитателям работного дома о новом бремени, ложившемся на приход, испустив такой громкий вопль, какой только можно было ожидать от младенца мужского пола, который три с четвертью минуты назад получил сей весьма полезный дар — голос.

Как только Оливер обнаружил это первое доказательство надлежащей и свободной деятельности своих легких, лоскутное одеяло, небрежно брошенное на железную кровать, зашевелилось, бледное лицо молодой женщины приподнялось с подушки и слабый голос невнятно произнес:

— Дайте мне посмотреть на ребенка — и умереть.

Врач сидел у камина, согревая и потирая ладони. Когда заговорила молодая женщина, он встал и, подойдя к изголовью, сказал ласковее, чем можно было от него ждать:

— Ну, вам еще рано говорить о смерти!

— Конечно, боже избавь! — вмешалась сиделка, торопливо засовывая в карман зеленую бутылку, содержимое которой она с явным удовольствием смаковала в углу комнаты. — Боже избавь! Вот когда она проживет столько, сколько прожила я, сэр, да произведет на свет тринадцать ребят, и из них останутся в живых двое, да и те будут с нею в работном доме, вот тогда она образумится и не будет принимать все близко к сердцу!.. Подумайте, милая, о том, что значит быть матерью! Какой у вас милый ребеночек!

По-видимому, эта утешительная перспектива материнства не произвела надлежащего впечатления. Больная покачала головой и протянула руку к ребенку.

Доктор передал его в ее объятия. Она страстно прижалась холодными, бледными губами к его лбу, провела рукой по лицу, дико осмотрелась вокруг, вздрогнула, откинулась назад… и умерла. Ей растирали грудь, руки и виски, но сердце остановилось навеки. Что-то говорили о надежде и успокоении. Но этого она давно уже не ведала.

— Все кончено, миссис Тингами! — сказал, наконец, врач.

— Да, все кончено. Ах, бедняжка! — подтвердила сиделка, подхватывая пробку от зеленой бутылки, упавшую на подушку, когда она наклонилась, чтобы взять ребенка. — Бедняжка!

— Вам незачем посылать за мной, если ребенок будет кричать, — сказал врач, медленно натягивая перчатки. — Очень возможно, что он окажется беспокойным. В таком случае дайте ему жидкой кашки. — Он надел шляпу, направился к двери и, приостановившись у кровати, добавил: — Миловидная женщина… Откуда она пришла?

— Ее принесли сюда вчера вечером, — ответила старуха, — по распоряжению надзирателя. Ее нашли лежащей на улице. Она пришла издалека, башмаки у нее совсем истоптаны, но откуда и куда она шла — никто не знает.

Врач наклонился к покойнице и поднял ее левую руку.

— Старая история, — сказал он, покачивая головой. — Нет обручального кольца… Ну, спокойной ночи!

Достойный медик отправился обедать, а сиделка, еще раз приложившись к зеленой бутылке, уселась на низкий стул у камина и принялась облачать младенца.

Каким превосходным доказательством могущества одеяния явился юный Оливер Твист! Закутанный в одеяло, которое было доселе единственным его покровом, он мог быть сыном дворянина и сыном нищего; самый родовитый человек едва ли смог бы определить подобающее ему место в обществе. Но теперь, когда его облачили в старую коленкоровую рубашонку, пожелтевшую от времени, он был отмечен и снабжен ярлыком и сразу занял свое место — приходского ребенка, сироты из работного дома, смиренного колодного бедняка, проходящего свой жизненный путь под градом ударов и пощечин, презираемого всеми и нигде не встречающего жалости.

Оливер громко кричал. Если бы мог он знать, что он сирота, оставленный на милосердное попечение церковных старост и надзирателей, быть может, он кричал бы еще громче.

Глава 2, повествует о том, как рос, воспитывался и как был вскормлен Оливер Твист

В течение следующих восьми или десяти месяцев Оливер был жертвой системы вероломства и обманов. Его кормили из рожка. О голодном малютке-сироте, лишенном самого необходимого, власти работного дома доложили надлежащим образом приходским властям. Приходские власти с достоинством запросили властей работного дома о том, нет ли какой-нибудь особы женского пола, проживающей в доме, которая могла бы доставить Оливеру Твисту утешение и питание, столь для него необходимые. На это власти работного дома ответили, что такой особы нет. Тогда приходские власти великодушно и человечно порешили, что Оливера следует поместить «на ферму», или, иными словами, препроводить его в отделение работного дома, находившееся на расстоянии примерно трех миль, где от двадцати до тридцати других юных нарушителей закона о бедных[333] копошились по целым дням на полу, не страдая от избытка пищи или одежды, под материнским надзором пожилой особы, которая принимала к себе этих преступников за семь с половиной пенсов с души. Семь с половиной пенсов в неделю — недурная сумма на содержание ребенка; немало можно приобрести на семь с половиной пенсов — вполне достаточно, чтобы переполнить желудок и вызвать неприятные последствия. Пожилая особа женского пола была человеком разумным и опытным — она знала, что идет на пользу детям. И она в совершенстве постигла, что идет на пользу ей самой. Поэтому большую часть еженедельной стипендии она оставляла себе, а подрастающему приходскому поколению уделяла значительно меньшую долю, чем та, которая была ему назначена. Иными словами, она открыла в бездонных глубинах еще большую глубину, проявив себя великим философом.

Всем известна история другого философа, который измыслил знаменитую теорию о том, что лошадь может существовать без пищи, И он успешно доказал ее, что довел ежедневную порцию пищи, получаемую его собственной лошадью, до одной соломинки; несомненно он сделал бы ее чрезвычайно горячим и резвым животным, если бы она не пала за сутки до того дня, как ей предстояло перейти на отменную порцию воздуха. К несчастью для экспериментальной философии той женщины, чьим заботам и покровительству был поручен Оливер Твист, к таким же результатам обычно приводило применение ее системы; потому что в ту самую минуту, когда дитя научалось поддерживать в себе жизнь ничтожной долей самой непитательной пищи, по превратности судьбы, в восьми с половиной случаях из десяти, оно или заболевало от голода и холода, или по недосмотру падало в огонь, или погибало от удушья. В любом из этих случаев несчастный малютка отправлялся в иной мир, чтоб там соединиться со своими родителями, коих он не ведал в этом.

Иной раз, когда производилось особо строгое следствие о приходском ребенке, за которым недосмотрели, а он опрокинул на себя кровать, или которого неумышленно обварили насмерть во время стирки белья — впрочем, последнее случалось не часто, ибо все хоть сколько-нибудь напоминающее стирку было редким событием на ферме, — присяжным иной раз приходило в голову задавать неприятные вопросы, а прихожане возмущались и подписывали протест. Но эти дерзкие выступления тотчас же пресекались в корне после показания врача и свидетельства бидла;[334] первый всегда вскрывал труп и ничего в нем не находил — это было в высшей степени правдоподобно, а второй неизменно показывал под присягой все, что было угодно приходу, — это было в высшей степени благочестиво. Вдобавок, члены совета регулярно посещали ферму и накануне всегда посылали бидла известить о своем прибытии. Когда они приезжали, дети были милы и опрятны, а можно ли требовать большего!

Нельзя ожидать, чтобы такая система воспитания на ферме давала какой-нибудь необычайный или богатый урожай. И в тот день, когда Оливеру Твисту исполнилось девять лет, он был бледным, чахлым ребенком, малорослым и несомненно тощим. Но природа заронила добрые семена в грудь Оливера, и они развивались себе на свободе, чему весьма способствовала скудная диета, принятая в учреждении. И, быть может, этому обстоятельству Оливер был обязан тем, что увидел день, когда ему минуло девять лет.

Как бы там ни было, но это был день его рождения, и он проводил его в погребе для угля — в избранном обществе двух юных джентльменов, которые, разделив с ним основательную порку, были посажены под замок за то, что дерзко осмелились заявить, будто они голодны, — как вдруг миссис Манн, славная леди, возглавляющая это учреждение, была потрясена внезапным появлением мистера Бамбла, бидла, который старался открыть калитку в воротах сада.

— Господи помилуй! Это вы, мистер Бамбл? — воскликнула миссис Манн, высовывая голову из окна и искусно притворяясь чрезвычайно обрадованной. — (Сьюзен, приведите наверх Оливера и тех двух мальчишек и сейчас же их вымойте!) Ах, боже мой! Мистер Бамбл, как я рада вас видеть!

Мистер Бамбл был человек дородный и раздражительный; вместо того чтобы должным образом ответить на это «чистосердечное» приветствие, он отчаянно тряхнул калитку, а затем угостил ее таким пинком, какого можно было ждать только от ноги бидла.

— Ах, боже мой! — вскричала миссис Манн, выбежав из дому, ибо три мальчика были к тому времени доставлены наверх. — Подумать только! Как же это я могла позабыть о том, что из-за наших милых ребят калитка заперта изнутри! Войдите, сэр, прошу вас, войдите, мистер Бамбл, войдите, сэр!

Хотя это приглашение сопровождалось реверансом, который мог растрогать сердце церковного старосты, оно отнюдь не смягчило бидла.

— Неужели, миссис Манн, вы считаете почтительным или пристойным, — осведомился мистер Бамбл, сжимая свою трость, — заставлять приходских должностных лиц ждать у садовой калитки, когда они являются сюда по приходским делам, связанным с приходскими сиротами? Известно ли вам, миссис Манн, что вы, так сказать, выборное лицо прихода и получаете жалованье?

— Право же, мистер Бамбл, я только сообщила кое-кому из наших милых деток, которые вас так любят, что это вы пришли, — с большим смирением ответила миссис Манн.

Мистер Бамбл был высокого мнения о своем ораторском даровании и о своей значительности. Он выказал первое и утвердил второе. Он смягчился.

— Ладно, миссис Манн, — ответил он более спокойным тоном, — быть может, и так. Войдемте в дом, миссис Манн. Я пришел по делу и должен вам кое-что сообщить.

Миссис Манн ввела бидла в маленькую гостиную с кирпичным полом, подала ему стул и услужливо положила перед ним на стол его треуголку и трость. Мистер Бамбл вытер со лба пот, выступивший после прогулки, бросил самодовольный взгляд на треуголку и улыбнулся. Да, он улыбнулся. Бидлы в конце концов тоже люди, и мистер Бамбл улыбнулся.

— А теперь не обижайтесь на то, что я вам скажу, — заметила миссис Манн с чарующей любезностью. — Вы совершили, знаете ли, большую прогулку, иначе я бы не стала об этом упоминать. Мистер Бамбл, не выпьете ли вы капельку?..

— Ни капли! Ни капли! — сказал мистер Бамбл, махнув правой рукой с достоинством, но благодушно.

— Я думаю, все-таки можно выпить, — сказала миссис Манн, отметив про себя тон отказа и жест, его сопровождавший. — Одну капельку, и немножко холодной воды и кусочек сахару.

Мистер Бамбл кашлянул.

— Только одну капельку, — убеждала миссис Манн.

— Капельку чего именно? — осведомился бидл.

— Того самого, что я обязана держать в доме для милых малюток, чтобы подбавлять в эликсир Даффи,[335] когда они нездоровы, мистер Бамбл, — ответила миссис Манн, открывая буфет и доставая бутылку и стакан. — Это джин. Я не хочу вас обманывать, мистер Бамбл. Это джин.

— Вы даете детям Даффи, миссис Манн? — спросил Бамбл, следя глазами за интересной процедурой приготовления смеси.

— Да благословит их бог, даю, хотя это и дорого стоит, — ответила воспитательница. — Знаете ли, сэр, я не могу видеть, как они страдают у меня на глазах.

— Вот именно, — одобрительно сказал мистер Бамбл, — не можете. Вы добрая женщина, миссис Манн. — Она поставила стакан на стол. — Я воспользуюсь первым удобным случаем, чтобы доложить об этом совету, миссис Манн. — Он придвинул к себе стакан. — У вас материнские чувства, миссис Манн. — Он размешал джин с водой. — Я… я с удовольствием выпью за ваше здоровье, миссис Манн.

И он залпом выпил полстакана.

— А теперь к делу, — продолжал бидл, доставая кожаный бумажник. — Ребенку Твисту, которого окрестили Оливером, исполнилось сегодня девять лет.

— Да благословит его бог! — вставила миссис Манн, докрасна растирая себе левый глаз кончиком передника.

— И, несмотря на предложенную награду в десять фунтов, которая затем была увеличена до двадцати фунтов, несмотря на чрезвычайные и, я бы сказал, сверхъестественные усилия со стороны прихода, — продолжал Бамбл, — нам так и не удалось узнать, кто его отец, а также местожительство, имя и звание его матери.

Миссис Манн с изумлением воздела руки, но после недолгого раздумья спросила:

— Как же тогда он вообщеполучил какую-то фамилию?

Бидл горделиво выпрямился и сказал:

— Это я придумал.

— Вы, мистер Бамбл?

— Я, миссис Манн. Мы даем фамилии нашим питомцам в алфавитном порядке. Последний был на букву С — я его назвал Суобл. Этот был на букву Т — его я назвал Твист. Следующий будет Унуин, а затем Филиппе. Я придумал фамилии до конца алфавита и, когда мы дойдем до буквы Z, снова начну с начала.

— Да ведь вы настоящий писатель, сэр! — воскликнула миссис Манн.

— Ну-ну! — сказал бидл, явно польщенный комплиментом. — Может быть, и так… Может быть, и так, миссис Манн.

Он допил джин с водой и прибавил:

— Так как Оливер теперь подрос и не может оставаться здесь, совет решил отправить его обратно в работный дом. Я пришел сам, чтобы отвести его туда. Покажите-ка мне его поскорее.

— Я сейчас же его приведу, — сказала миссис Манн, выходя из комнаты.

Оливер, освободившись к тому времени от того верхнего слоя грязи, покрывавшей его лицо и руки, какой можно было соскрести за одно умывание, — был введен в комнату своей милостивой покровительницей.

— Поклонись джентльмену, Оливер, — сказала миссис Манн.

Оливер отвесил поклон, предназначавшийся как бидлу на стуле, так и треуголке на столе.

— Хочешь пойти со мной, Оливер? — величественно спросил мистер Бамбл.

Оливер готов был сказать, что очень охотно уйдет отсюда с кем угодно, но, подняв глаза, встретил взгляд миссис Манн, которая поместилась за стулом бидла и с разъяренной физиономией грозила ему кулаком. Он сразу понял намек — кулак слишком часто оставлял отпечатки на его теле, чтобы не запечатлеться глубоко в памяти.

— А она пойдет со мной? — спросил бедный Оливер.

— Нет, она не может пойти, — ответил мистер Бамбл. — Но иногда она будет тебя навещать.

Это было не очень большим утешением для мальчика. Однако, как ни был он мал, у него хватило ума притвориться, будто он с большим сожалением покидает эти места. Ему совсем нетрудно было прослезиться, голод и дурное обращение — великие помощники в тех случаях, когда вам нужно заплакать. И Оливер плакал и в самом деле очень натурально. Миссис Манн подарила ему тысячу поцелуев и — в этом Оливер нуждался гораздо больше — кусок хлеба с маслом, чтобы он не показался чересчур голодным, когда придет в работный дом.

С ломтем хлеба в руке и в коричневой приходской шапочке Оливер был уведен мистером Бамблом из гнусного дома, где ни одно ласковое слово, ни один ласковый взгляд ни разу не озарили его унылых младенческих лет. И все же детское его горе было глубоко, когда за ним закрылись ворота коттеджа. Как ни были жалки его маленькие товарищи по несчастью, которых он покидал, — это были единственные его друзья. И сознание своего одиночества в великом, необъятном мире впервые проникло в сердце ребенка.

Мистер Бамбл шел большими шагами; маленький Оливер, крепко ухватившись за его обшитый золотым галуном обшлаг, рысцой бежал рядом с ним и через каждую четверть мили спрашивал: «Далеко ли еще?» На эти вопросы мистер Бамбл давал очень короткие и резкие ответы, так как недолговечная приветливость, какую пробуждает в иных сердцах джин с водой, к тому времени испарилась, и он снова стал бидлом.

Оливер пробыл в стенах работного дома не более четверти часа и едва успел покончить со вторым ломтем хлеба, как мистер Бамбл, оставивший его на попечение какой-то старухи, вернулся и, рассказав о происходившем в тот вечер заседании совета, объявил ему, что, по желанию совета, он должен немедленно предстать перед ним.

Не имея достаточно ясного представления о том, что такое совет, Оливер был ошеломлен этим сообщением и не знал, смеяться ему или плакать. Впрочем, ему некогда было об этом раздумывать, так как мистер Бамбл ударил его тростью по голове, чтобы расшевелить, и еще раз по спине, чтобы подбодрить, и, приказав следовать за собой, повел его в большую выбеленную известкой комнату, где сидели вокруг стола восемь или десять толстых джентльменов. Во главе стола восседал в кресле, более высоком, чем остальные, чрезвычайно толстый джентльмен с круглой красной физиономией.

— Поклонись совету, — сказал Бамбл.

Оливер смахнул две-три еще не высохшие слезинки и, видя перед собой стол, по счастью, поклонился ему.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросил джентльмен, восседавший в высоком кресле.

Оливер испугался стольких джентльменов, приводивших его в трепет, а бидл угостил его сзади еще одним пинком, который заставил его расплакаться. По этим двум причинам он ответил очень тихо и нерешительно, после чего джентльмен в белом жилете обозвал его дураком, сразу развеселился и пришел в прекрасное расположение духа.

— Мальчик, — сказал джентльмен в высоком кресле, — слушай меня. Полагаю, тебе известно, что ты сирота?

— Что это такое, сэр? — спросил бедный Оливер.

— Мальчик — дурак! Я так и думал, — сказал джентльмен в белом жилете.

— Тише! — сказал джентльмен, который говорил первым. — Тебе известно, что у тебя нет ни отца, ни матери и что тебя воспитал приход, не так ли?

— Да, сэр, — ответил Оливер, горько плача.

— О чем ты плачешь? — спросил джентльмен в белом жилете.

И в самом деле — очень странно! О чем мог плакать этот мальчик?

— Надеюсь, ты каждый вечер читаешь молитву, — суровым голосом сказал другой джентльмен, — и молишься — как надлежит христианину — за тех, кто тебя кормит и о тебе заботится?

— Да, сэр, — заикаясь, ответил мальчик.

Джентльмен, говоривший последним, сам того не сознавая, был прав. Оливер и в самом деле был бы христианином и на редкость хорошим христианином, если бы молился за тех, кто его кормит и о нем заботится. Но он не молился, потому что никто его этому не учил.

— Прекрасно! Тебя привели сюда, чтобы воспитать и обучить полезному ремеслу, — сказал краснолицый джентльмен, сидевший в высоком кресле.

— И завтра же, с шести часов утра, ты начнешь трепать пеньку, — добавил угрюмый джентльмен в белом жилете.

В благодарность за соединение этих двух благодеяний в несложной операции трепанья пеньки Оливер, по указанию бидла, низко поклонился и был поспешно уведен в большую комнату, где на грубой, жесткой кровати он рыдал, пока не заснул. Какая превосходная иллюстрация к милосердным законам Англии! Они разрешают беднякам спать!

Бедный Оливер! Он спал в счастливом неведении, не помышляя о том, что в этот самый день совет вынес решение, которое должно было повлиять на всю его дальнейшую судьбу. Но совет вынес решение. Оно заключалось в следующем.

Члены этого совета были очень мудрыми, проницательными философами, и, когда они, наконец, обратили внимание на работный дом, они тотчас подметили то, чего никогда бы не обнаружили простые смертные, а именно: бедняки любили работный дом! Это было поистине место общественного увеселения для бедных классов; харчевня, где не нужно платить; даровой завтрак, обед, чай и ужин круглый год; рай из кирпича и известки, где все игра и никакой работы! «Ого! — с глубокомысленным видом изрек совет. — Нам-то и надлежит навести порядок. Мы немедленно положим этому конец». И члены совета постановили, чтобы всем бедным людям был предоставлен выбор (так как, разумеется, они никого не хотели принуждать) либо медленно умирать голодной смертью в работном доме, либо быстро умереть вне его стен. С этою целью они заключили договор с водопроводной компанией на снабжение водой в неограниченном количестве и с агентом по торговле зерном на регулярное снабжение овсянкой в умеренном количестве и постановили давать три раза в день жидкую кашу, луковицу дважды в неделю и полбулки по воскресеньям. Они сделали еще очень много мудрых и гуманных распоряжений, касающихся женщин, но их нет необходимости перечислять. Они милостиво согласились давать развод женатым беднякам ввиду больших издержек, сопряженных с бракоразводным процессом в Докторс-Коммонс.[336] И вместо того чтобы заставлять человека содержать семью, как они делали раньше, они отнимали у него семью и превращали его в холостяка! Трудно сказать, сколько просителей из всех слоев общества обратилось бы к ним за пособием, имея в виду эти два последних пункта, если бы оно не было связано с работным домом, но члены совета были люди предусмотрительные и приняли меры против такого осложнения. Пособие было неразрывно связано с работным домом и кашей, и это отпугивало людей.

В течение первого полугодия после появления Оливера Твиста систему применяли вовсю. Сначала она потребовала немалых расходов, ибо счет гробовщика увеличился и приходилось непрерывно ушивать одежду бедняков, которая после одной-двух недель каши висела мешком на их исхудавших телах. Но число обитателей работного дома стало таким же тощим, как и сами бедняки, и совет был в восторге.

Мальчиков кормили в большом зале с кирпичными стенами; в одном конце его находился котел, и из этого котла в часы, назначенные для принятия пищи, надзиратель, надев передник, с помощью одной или двух женщин раздавал кашу. Каждый мальчик получал одну мисочку этого превосходного месива — не больше, за исключением больших праздников, когда он, кроме того, получал две с четвертью унции хлеба. Миски никогда не приходилось мыть. Мальчики скоблили их ложками, пока они не начинали снова блестеть; покончив с этой операцией (которая никогда не отнимала много времени, так как ложки были почти такой же величины, как миски), они сидели, впиваясь в котел такими жадными глазами, словно собирались пожрать кирпичи, которыми он был обложен, и занимались тем, что жадно обсасывали себе пальцы в надежде найти крупицы каши, случайно на них оставшейся. Мальчики обычно отличаются прекрасным аппетитом. Оливер Твист и его товарищи на протяжении трех месяцев терпели муки, медленно умирая от недоедания; наконец, они стали такими жадными и так обезумели от голода, что один мальчик, который был рослым для своих лет и не привык к такому положению вещей (его отец содержал когда-то маленькую харчевню), мрачно намекнул товарищам, что, если ему не прибавят миски каши per diem, он боится, как бы случайно не съесть ночью спящего с ним рядом тщедушного мальчика. Глаза у него были дикие, голодные, и дети слепо ему поверили. Посоветовались; был брошен жребий, кому подойти в тот вечер после ужина к надзирателю и попросить еще каши. И жребий выпал Оливеру Твисту.

Настал вечер; мальчики заняли свои места. Надзиратель в поварском наряде поместился у котла; его нищие помощницы расположились за его спиной. Каша была разлита по мискам. И длинная молитва была прочитана перед скудной едой. Каша исчезла; мальчики перешептывались друг с другом и подмигивали Оливеру, а ближайшие соседи подталкивали его. Он был совсем ребенок, впал в отчаяние от голода и стал безрассудным от горя. Он встал из-за стола и, подойдя с миской и ложкой в руке к надзирателю, сказал, немножко испуганный своей дерзостью:

— Простите, сэр, я хочу еще.


Надзиратель был дюжий, здоровый человек, однако он сильно побледнел. Остолбенев от изумления, он смотрел несколько секунд на маленького мятежника, а затем, ища поддержки, прислонился к котлу. Помощницы онемели от удивления, мальчики — от страха.

— Что такое?.. — слабым голосом произнес, наконец, надзиратель.

— Простите, сэр, — повторил Оливер, — я хочу еще.

Надзиратель ударил Оливера черпаком по голове, крепко схватил его за руки и завопил, призывая бидла.

Совет собрался на торжественное заседание, когда мистер Бамбл в великом волнении ворвался в комнату и, обращаясь к джентльмену, восседавшему в высоком кресле, сказал:

— Мистер Лимкинс, прошу прощенья, сэр! Оливер Твист попросил еще каши!

Произошло всеобщее смятение. Лица у всех исказились от ужаса.

— Еще каши?! — переспросил мистер Лимкинс. — Успокойтесь, Бамбл, и отвечайте мне вразумительно. Так ли я вас понял: он попросил еще, после того как съел полагающийся ему ужин?

— Так оно и было, сэр, — ответил Бамбл.

— Этот мальчик кончит жизнь на виселице, — сказал джентльмен в белом жилете. — Я знаю: этот мальчик кончит жизнь на виселице.

Никто не опровергал пророчества джентльмена. Началось оживленное обсуждение. Было предписано немедленно отправить Оливера в заточение; а на следующее утро к воротам было приклеено объявление, что любому, кто пожелает освободить приход от Оливера Твиста, предлагается вознаграждение в пять фунтов. Иными словами, вознаграждение в пять фунтов и Оливер Твист были предложены любому мужчине или женщине, которые, занимаясь ремеслом, торговлей или чем-либо иным, нуждались в ученике.

— Никогда и ни в чем, — сказал джентльмен в белом жилете, постучав на следующее утро в ворота и прочитав объявление, — я не был так уверен, как в том, что этот мальчик кончит жизнь на виселице.

Намереваясь показать в дальнейшем, прав или не прав был джентльмен в белом жилете, я не стану лишать занимательности это повествование (полагая, что оно обладает этим качеством) и не осмелюсь намекнуть, ждет ли Оливера Твиста такая страшная смерть, или нет.

Глава 3, рассказывает о том, как Оливер Твист едва не поступил на место, которое оказалось бы отнюдь не синекурой

В течение недели после совершения кощунственного и позорного преступления — просьбы о добавочной порции — Оливер сидел взаперти в темной и пустой комнате, куда его заключили по мудрому и милосердному распоряжению совета. На первый взгляд как будто разумно предположить, что если бы он отнесся с должным почтением к предсказанию джентльмена в белом жилете, то раз и навсегда подтвердил бы пророческий дар этого джентльмена, прикрепив один конец носового платка к крюку в стене и повесившись на другом его конце. Однако для совершения этого подвига существовало одно препятствие, а именно: носовые платки, отнесенные к предметам роскоши, были на все грядущие века отторгнуты от носов бедных людей по специальному приказу совета, собравшегося в полном составе, — по приказу, который был скреплен подписями и печатью и торжественно оглашен.

Еще более серьезным препятствием являлись юный возраст и ребяческий нрав Оливера. Он горько проплакал весь день, а когда настала длинная, унылая ночь, он заслонил руками глаза, чтобы не видеть тьмы, и, забившись в угол, постарался уснуть. То и дело он просыпался, приподнимаясь и вздрагивая, и все теснее и теснее прижимался к стене, чувствуя, что холодная, твердая ее поверхность как бы служит ему защитой от одиночества во мраке, его окружающем.

Да не подумают враги «системы», что во время своего одиночного заключения Оливер был лишен упражнений, необходимых для здоровья, лишен при — личного общества и духовного утешения. Что касается упражнений, то стояла чудесная холодная погода и ему разрешалось каждое утро совершать обливание под насосом в обнесенном кирпичной стеной дворе, в присутствии мистера Бамбла, который заботился о том, чтобы он не простудился, и с помощью трости вызывал ощущение теплоты во всем его теле. Что касается общества, то каждые два дня его водили в зал, где обедали мальчики, и там секли при всех для примера и предостережения остальным. А для того чтобы не лишить его духовного утешения, его выгоняли пинками каждый вечер в час молитвы в тот же зал и там разрешали утешать свой дух, слушая общую молитву мальчиков, содержавшую специальное дополнение, внесенное по распоряжению совета; в этом дополнении они просили сделать их хорошими, добродетельными, довольными и послушными и избавить от грехов и пороков Оливера Твиста: о последнем в молитве было отчетливо сказано, что он находится под особым покровительством и защитой злых сил и является изделием, выпущенным прямо с фабрики самого дьявола.

Однажды утром, когда Оливер находился в столь же утешительном положении, мистер Гэмфилд, трубочист, шел по Хай-стрит, глубокомысленно обдумывая пути и способы уплатить недоимки по арендной плате, которую его квартирохозяин требовал довольно настойчиво. При самом оптимистическом подсчете своих финансов мистер Гэмфилд никак не мог насчитать пяти фунтов, каковая сумма была ему нужна; придя в некое арифметическое отчаяние, он то ломал себе голову, то старался проломить ее своему ослу, как вдруг, поравнявшись с работным домом, заметил на воротах объявление.

— Тпру-у, — сказал мистер Гэмфилд ослу.

Осел пребывал в глубокой задумчивости, размышляя, должно быть, о том, суждено ли ему получить одну-две кочерыжки, когда он избавится от двух мешков сажи, которыми была нагружена тележка; поэтому, не расслышав приказания, он продолжал рысцой подвигаться вперед.

Мистер Гэмфилд разразился неистовыми проклятиями, относившимися к ослу и в особенности к его глазам, и, бросившись за ним, нанес ему удар по голове, от которого неизбежно раскололся бы любой череп, кроме ослиного. Затем, схватив осла за узду, он сильно ее дернул, с целью любезно напомнить ему, кто его хозяин, и таким манером повернул его обратно. После этого он еще раз треснул его по голове, чтобы тот не очухался до самого его возвращения. Покончив с этими приготовлениями, он подошел к воротам прочитать объявление.

Заложив руки за спину, у ворот стоял джентльмен в белом жилете, высказавший только что несколько глубоких мыслей в комнате, где заседал совет. Наблюдая маленькую размолвку между мистером Гэмфилдом и ослом, он радостно улыбнулся, когда этот человек подошел прочесть объявление, ибо он сразу угадал, что мистер Гэмфилд — именно такой хозяин, какой нужен Оливеру Твисту. Прочитав бумагу, мистер Гэмфилд тоже улыбнулся, так как ему необходима была именно сумма в пять фунтов; что же касается мальчика, являвшегося придатком к этой сумме, то мистер Гэмфилд, зная, какова пища в работном доме, был уверен, что мальчик окажется очень миниатюрным экземпляром, весьма подходящим для дымоходов. Поэтому он снова прочел по складам объявление от начала до конца и затем, притронувшись в знак почтения к своей меховой шапке, обратился к джентльмену в белом жилете.

— Этот мальчик, сэр, которого приход хочет отдать в ученье… — начал мистер Гэмфилд.

— Да, любезный, — со снисходительной улыбкой отозвался джентльмен в белом жилете. — Что вы о нем скажете?

— Если приход желает, чтобы он обучился приятному ремеслу, доброму почтенному ремеслу трубочиста, — продолжал мистер Гэмфилд, — то могу сказать, что мне нужен ученик и я готов его взять.

— Войдите, — сказал джентльмен в белом жилете.

Мистер Гэмфилд, замешкавшись позади, угостил осла еще одним ударом по голове и еще раз дернул его за узду, предостерегая, чтобы он не убежал во время его отсутствия, а затем последовал за джентльменом в белом жилете в ту комнату, где Оливер впервые увидел этого джентльмена.

— Это скверное ремесло, — сказал мистер Лимкинс, когда Гэмфилд снова заявил о своем желании.

— Случалось, что мальчики задыхались в дымоходах, — произнес другой джентльмен.

— Это потому, что смачивали солому, прежде чем зажечь ее в камине, чтобы заставить мальчика выбраться наружу, — сказал Гэмфилд. — От этого только дым валит, а огня нет! Ну, а от дыму нет никакого толку, он не заставит мальчика вылезти, он его усыпляет, а мальчишке этого только и нужно. Мальчишки — народ очень упрямый и очень ленивый, джентльмены, и ничего нет лучше славного горячего огонька, чтобы заставить их быстрехонько спуститься. К тому же это доброе дело, джентльмены, потому как, если они застрянут в дымоходе, а им начнешь поджаривать пятки, они изо всех сил стараются высвободиться.

Такое объяснение как будто очень позабавило джентльмена в белом жилете, но веселость эта быстро угасла от взгляда, брошенного на него мистером Лимкинсом. Затем члены совета беседовали между собой в течение нескольких минут, но так тихо, что можно было расслышать только слова: «сокращение расходов», «прекрасно отразится на балансе», «выпустим печатный отчет». Да и эти слова удалось расслышать только потому, что их повторяли очень часто и выразительно.

Наконец, перешептывание прекратилось, и, когда члены совета вернулись на свои места и снова обрели торжественный вид, мистер Лимкинс сказал:

— Мы обсудили ваше предложение и не одобряем его.

— Отнюдь не одобряем, — сказал джентльмен в белом жилете.

— Решительно не одобряем, — добавили остальные члены совета.

Так как мистеру Гэмфилду случилось пострадать от пустячного обвинения в том, что он забил до смерти трех или четырех мальчиков, то у него мелькнула мысль, что члены совета, по какому-то непонятному капризу, вообразили, будто это обстоятельство, не имеющее отношения к делу, должно повлиять на их решение. Правда, это отнюдь не походило на их обычный образ действия, однако, не имея особого желания воскрешать старые слухи, он повертел в руках шапку и медленно отошел от стола.

— Стало быть, вы не хотите отдать его мне, джентльмены? — спросил мистер Гэмфилд, приостановившись у двери.

— Не хотим, — ответил мистер Лимкинс, — ремесло у вас скверное, и мы считаем, что надо снизить предложенную нами премию.

Физиономия мистера Гэмфилда прояснилась; он быстрым шагом подошел к столу и сказал:

— Сколько дадите, джентльмены? Ну-ка! Не обижайте бедного человека. Сколько дадите?

— Я бы сказал, что трех фунтов десяти шиллингов хватит за глаза, — ответил мистер Лимкинс.

— Десять шиллингов сбросить, — вмешался джентльмен в белом жилете.

— Послушайте! — сказал Гэмфилд. — Порешим на четырех фунтах, джентльмены. Порешим на четырех фунтах, и вы избавитесь от него раз и навсегда. Идет?

— Три фунта десять, — твердо повторил мистер Лимкинс.

— Послушайте, джентльмены, разделим разницу пополам, — предложил Гэмфилд. — Три фунта пятнадцать.

— Ни одного фартинга не прибавлю, — был твердый ответ мистера Лимкинса.

— Уж очень вы меня прижимаете, джентльмены, — нерешительно сказал Гэмфилд.

— Ну-ну! Вздор! — сказал джентльмен в белом жилете. — Он стоит того, чтобы его взяли без всякой премии. Забирайте его, глупый вы человек! Это самый подходящий для вас мальчик. Время от времени его нужно угощать палкой — это пойдет ему на пользу. А его содержание не обойдется дорого, потому что его не закармливали с самого рождения. Ха-ха-ха!

Мистер Гэмфилд хитрым взглядом окинул лица сидевших за столом и, заметив, что они улыбаются, сам начал ухмыляться. Сделка была заключена. Мистеру Бамблу немедленно объявили, что Оливер и его документы должны быть в тот же день препровождены к судье для подписи и утверждения.

Во исполнение этого решения маленького Оливера, крайне удивленного, выпустили из заточения и приказали надеть чистую рубашку. Едва он успел покончить с этим совершенно непривычным гимнастическим упражнением, как мистер Бамбл собственноручно принес ему миску с кашей и праздничную порцию хлеба — две с четвертью унции.

При этом потрясающем зрелище Оливер жалобно заплакал: он подумал, — и это было вполне естественно, — что совет решил убить его для каких-нибудь полезных целей, в противном случае его ни за что не стали бы так откармливать.

— Не плачь, Оливер, а то глаза покраснеют. Ешь свою кашу и будь благодарен! — сказал мистер Бамбл внушительным и торжественным тоном. — Тебя собираются отдать в ученье, Оливер.

— В ученье, сэр? — дрожа, переспросил мальчик.

— Да, Оливер, — сказал мистер Бамбл. — Добрые и милосердные джентльмены, которые заменяют тебе родителей, Оливер, потому что своих у тебя нет, хотят отдать тебя в ученье, поставить на ноги и сделать из тебя человека, хотя это обойдется приходу в три фунта десять шиллингов! Три фунта десять, Оливер! Семьдесят шиллингов… сто сорок шестипенсовиков! И все это для дрянного сироты, которого никто не может полюбить!

Когда мистер Бамбл, устрашающим голосом произнеся эту речь, остановился, чтобы перевести дух, слезы заструились по лицу бедного мальчика, и он горько зарыдал.

— Полно, — сказал мистер Бамбл уже не таким торжественным тоном, ибо ему лестно было видеть, какое впечатление производит его красноречие. — Полно, Оливер! Вытри глаза обшлагом куртки и не роняй слез в кашу. Это очень неразумно, Оливер.

И в самом деле это было неразумно, так как в каше и без того было достаточно воды.

По пути к судье мистер Бамбл сообщил Оливеру, что он сейчас должен казаться счастливым и, когда старый джентльмен спросит его, хочет ли он поступить в ученье, ответить, что ему этого очень хочется. Оба предписания Оливер обещал исполнить, тем более что трудно себе представить, как деликатно намекнул мистер Бамбл, какая его постигнет судьба, если он не выполнит того или другого. Когда они явились в камеру судьи, мистер Бамбл запер его одного в маленькой комнатке и приказал ждать здесь, пока он за ним зайдет.

С сильно бьющимся сердцем мальчик ждал около получаса. По прошествии этого времени мистер Бамбл просунул в дверь голову, не украшенную на этот раз треуголкой, и громко сказал:

— Оливер, милый мой, пойдем к джентльменам. — Произнеся эти слова, мистер Бамбл принял мрачный и угрожающий вид и шепотом добавил: — Помни, что я тебе сказал, негодный мальчишка!

Его манера обращения сбивала с толку, и Оливер простодушно заглянул в лицо мистеру Бамблу, но сей джентльмен помешал ему сделать какое бы то ни было замечание и немедленно повел его в смежную комнату, дверь которой была открыта.

Это была просторная комната с большим окном. За конторкой сидели два старых джентльмена с напудренными волосами; один читал газету, другой, вооружившись очками в черепаховой оправе, изучал лежавший перед ним кусок пергамента. Мистер Лимкинс стоял перед конторкой с одной стороны, а мистер Гэмфилд — его лицо было кое-как умыто — с другой; два-три грубоватых на вид человека в высоких сапогах слонялись вокруг.

Старый джентльмен в очках в конце концов задремал над куском пергамента, и, когда мистер Бамбл поставил Оливера перед конторкой, в течение нескольких минут длилось молчание.

— Вот он, этот мальчик, ваша честь, — сказал мистер Бамбл.

Старый джентльмен, который читал газету, приподнял на минуту голову и дернул другого старого джентльмена за рукав, после чего тот проснулся.

— О, это тот самый мальчик? — промолвил старый джентльмен.

— Он самый, сэр, — отвечал мистер Бамбл. — Милый мой, поклонись судье.[337]

Оливер встрепенулся и отвесил почтительнейший поклон. Рассматривая напудренные волосы судей, он с недоумением размышлял о том, неужели все члены совета так и рождаются с этой белой пылью на голове и потому-то становятся сразу членами совета.

— Ну-с, — сказал старый джентльмен, — полагаю, ему нравится ремесло трубочиста?

— Он без ума от него, ваша честь, — ответил Бамбл и украдкой ущипнул Оливера, давая понять, что лучше ему с этим не спорить.

— И он хочет быть трубочистом, не так ли? — спросил старый джентльмен.

— Если бы мы вздумали завтра обучать его какому-нибудь другому ремеслу, он тотчас же сбежал бы, ваша честь, — отвечал Бамбл.

— А этот человек, будущий его хозяин… вы, сэр… вы будете хорошо обращаться с ним… кормить его… и тому подобное, не правда ли, сэр? — сказал старый джентльмен.

— Раз я говорю, что буду, значит буду, — угрюмо ответил мистер Гэмфилд.

— Речь у вас грубоватая, друг мой, но вы производите впечатление честного, прямодушного человека, — сказал старый джентльмен, обратив свои очки в сторону кандидата на премию за Оливера.

Мерзкая физиономия этого кандидата была поистине отмечена клеймом, удостоверявшим его жестокость. Но судья был подслеповат и впадал в детство, и потому вряд ли можно было ожидать, чтобы он подметил то, что подмечали другие.

— Надеюсь, что так, сэр, — сказал мистер Гэмфилд с отвратительной усмешкой.

— Я в этом не сомневаюсь, друг мой, — отозвался старый джентльмен, прочнее водрузив очки на нос и озираясь в поисках чернильницы.

Это был решающий момент в жизни Оливера. Если бы чернильница находилась там, где предполагал ее найти старый джентльмен, он обмакнул бы в нее перо, подписал бумагу и Оливер был бы немедленно уведен. Но так как она стояла под самым его носом, он, разумеется, осмотрев всю конторку, не нашел ее и когда, продолжая поиски, случайно посмотрел прямо перед собой, взгляд его упал на бледное, испуганное лицо Оливера Твиста, который, не обращая внимания на предостерегающие взоры и щипки Бамбла, глядел на отвратительную физиономию своего будущего хозяина со страхом и ужасом, столь нескрываемым, что этого не мог не заметить даже подслеповатый судья.


Старый джентльмен помедлил, положил перо и перевел взгляд с Оливера на мистера Лимкинса, который взял понюшку табаку, стараясь принять беззаботный и независимый вид.

— Мальчик! — сказал старый джентльмен, перегнувшись через конторку.

Оливер вздрогнул при этих словах. Ему можно простить это, потому что голос звучал ласково, а незнакомые звуки пугают людей. Он задрожал всем телом и залился слезами.

— Мальчик, — повторил старый джентльмен, — ты бледен и взволнован. В чем дело?

— Отойдите от него, бидл… — сказал другой судья, отложив газету и с любопытством наклонившись вперед. — А теперь, мальчик, объясни нам, в чем дело. Не бойся.

Оливер упал на колени и, сжав руки, стал умолять, чтобы его отослали обратно в темную комнату… морили голодом… избивали… убили, если это им угодно, но только не отправляли с этим страшным человеком.

— Вот как! — сказал мистер Бамбл, весьма торжественно воздев руки и возведя очи горе. — Вот как! Из всех лукавых и коварных сирот, каких я когда-либо видел, ты, Оливер, самый наглый из наглых.

— Придержите язык, бидл, — сказал второй старый джентльмен, когда мистер Бамбл произнес этот сложный эпитет.

— Прошу прощения, ваша честь, — сказал мистер Бамбл, не веря своим ушам. — Ваша честь изволили обращаться ко мне?

— Да. Придержите язык.

Мистер Бамбл остолбенел от изумления. Бидлу приказано придержать язык! Светопреставление!

Старый джентльмен в очках в черепаховой оправе посмотрел на своего коллегу. Тот многозначительно кивнул головой.

— Мы отказываемся утвердить этот договор, — сказал старый джентльмен, отбрасывая в сторону пергамент.

— Н… надеюсь… — заикаясь, начал мистер Лимкинс, — я надеюсь, что, основываясь на показаниях ребенка, ничем не подкрепленных, судьи не придут к тому заключению, будто приходские власти виновны в каком-нибудь недостойном поступке.

— Судьи не обязаны выносить какое бы то ни было заключение по этому вопросу, — резко произнес второй старый джентльмен. — Отведите мальчика обратно в работный дом и обращайтесь с ним хорошо. По-видимому, он в этом нуждается.

В тот же вечер джентльмен в белом жилете заявил совершенно категорически, что Оливер не только будет повешен, но что его вдобавок приволокут к месту казни в четвертуют. Мистер Бамбл мрачно и таинственно покачал головой и выразил желание, чтобы он обратился к добру, после чего мистер Гэмфилд пожелал, чтобы он попал к нему в руки; и хотя мистер Гэмфилд почти во всем соглашался с приходским бидлом, он, по-видимому, решительно с ним разошелся, выразив такое пожелание.

На следующее утро публику снова известили о том, что Оливер Твист сдается внаем и что пять фунтов будут уплачены тому, кто пожелает им владеть.

Глава 4 Оливеру предложили другое место, и он впервые выступает на жизненном поприще

Если молодому человеку из аристократической семьи не могут обеспечить выгодной должности по завещанию, дарственной или купчей, то его принято отправлять в плавание. Подражая столь мудрому и спасительному примеру, члены совета принялись обсуждать, уместно ли будет спровадить Оливера Твиста на какое-нибудь маленькое торговое судно, отправляющееся в превосходный, гибельный для здоровья порт. Это казалось наилучшим из всего, что только можно было с ним сделать: как-нибудь после обеда шкипер, находясь в игривом расположении духа, по всей вероятности, засечет его до смерти или проломит ему череп железным ломом; и та и другая забава являются, как многим известно, излюбленным и повседневным развлечением джентльменов этого рода. Чем дольше члены совета рассматривали данный случай с упомянутой точки зрения, тем больше разнообразных преимуществ открывалось им в задуманном плане; и они пришли к решению, что единственный способ облагодетельствовать Оливера — безотлагательно отправить его в плавание.

Мистера Бамбла послали предварительно навести справки с целью отыскать какого-нибудь капитана, которому нужен кают-юнга, не имеющий друзей, и Бамбл возвращался в работный дом сообщить о результатах своей миссии, как вдруг встретил у ворот мистера Сауербери, приходского гробовщика.

Мистер Сауербери был высоким, сухощавым, ширококостным человеком, в поношенном черном костюме, в заштопанных бумажных чулках тоже черного цвета и таких же башмаках, физиономия его не была от природы предназначена для улыбки, но, в общем, ему не была чужда профессиональная веселость. Походка у него была эластичная, а лицо выражало искреннее удовольствие, когда он подошел к мистеру Бамблу и сердечно пожал ему руку.

— Я снял мерку с двух женщин, умерших сегодня ночью, мистер Бамбл, — сказал гробовщик.

— Вы сколотите себе состояние, мистер Сауербери, — отозвался бидл, запуская большой и указательный пальцы в протянутую ему гробовщиком табакерку; это была искусно сделанная маленькая модель гроба. — Уверяю вас, вы сколотите себе состояние, мистер Сауербери! — повторил мистер Бамбл, дружески похлопав гробовщика тростью по плечу.

— Вы полагаете? — сказал гробовщик таким тоном, как будто он и признавал и оспаривал возможность такого события. — Приходский совет назначил очень низкую цену, мистер Бамбл.

— Да и гробы невелики… — ответил бидл, позволив себе улыбнуться не больше, чем это подобало важному должностному лицу.

Мистера Сауербери это очень позабавило, что было вполне понятно, и он смеялся долго и неудержимо.

— Ну, что же, мистер Бамбл, — произнес он наконец, — нельзя отрицать, что с тех пор, как введена новая система питания, гробы стали чуточку поуже и пониже, чем в былые времена. Но должны же мы получать какую-то прибыль, мистер Бамбл! Сухое, выдержанное дерево стоит недешево, сэр, а железные ручки пересылают по каналу из Бирмингема.

— Так-то оно так, — сказал мистер Бамбл, — каждое ремесло требует затрат. Конечно, дозволительно получать честный барыш.

— Разумеется! — подтвердил гробовщик. — И если я не получаю барыша на той или другой статье, ну что ж, к конце концов я свое наверстаю, хи-хи-хи!

— Вот именно, — сказал мистер Бамбл.

— Однако я должен сказать… — продолжал гробовщик, возвращаясь к размышлениям, прерванным бидлом, — однако я должен сказать, мистер Бамбл, что есть одно немаловажное затруднение. Видите ли, чаще всего умирают люди тучные. Те, что были лучше обеспечены и много лет платили налоги, чахнут в первую очередь, когда попадают в работный дом. И разрешите вам сказать, мистер Бамбл, что три-четыре дюйма, превышающие норму, — нешуточная потеря, в особенности если приходится содержать семью, сэр.

Так как мистер Сауербери произнес эти слова с негодованием — вполне простительным — обиженного человека и так как мистер Бамбл почувствовал, что в них кроется нечто, предосудительное для чести прихода, сей последний джентльмен почел нужным заговорить о другом. Мысли его были заняты главным образом Оливером Твистом, и о нем-то он и заговорил.

— Кстати, — сказал мистер Бамбл, — не знаете ли вы кого-нибудь, кому бы нужен был мальчик? Приходский ученик, который в настоящее время является обузой, я бы сказал — жерновом на шее прихода… Выгодные условия, мистер Сауербери, выгодные условия.

С этими словами мистер Бамбл коснулся тростью объявления, висевшего над его головой, и три раза отчетливо ударил по словам «пять фунтов», которые были напечатаны гигантскими буквами романским шрифтом.

— Ах, бог ты мой! — воскликнул гробовщик, схватив мистера Бамбла за обшитый золотым галуном лацкан его шинели. — Да ведь об этом-то я и хотел с вами поговорить! Знаете ли… Боже мой, какая красивая пуговица, мистер Бамбл! Я до сей поры не обращал на нее внимания.

— Да, мне кажется, что она недурна, — промолвил бидл, горделиво бросив взгляд на большие бронзовые пуговицы, украшавшие его шинель. — Штамп тот же, что и на приходской печати: добрый самаритянин, врачующий больного и немощного. Приходский совет преподнес мне эту шинель на Новый год, мистер Сауербери. Помню, я впервые надел ее, чтобы присутствовать на следствии о том разорившемся торговце, который умер в полночь у подъезда.

— Припоминаю, — сказал гробовщик. — Присяжные вынесли решение: «Умер от холода и отсутствия самого необходимого для поддержания жизни», не правда ли?

Мистер Бамбл кивнул головой.

— И они как будто вынесли специальный вердикт, — продолжал гробовщик, — присовокупив, что если бы чиновник по надзору за бедными…[338]

— Вздор! Чепуха! — перебил бидл. — Если бы совет прислушивался к тем глупостям, какие говорят эти невежды присяжные, у него было бы дела по горло.

— Истинная правда, — согласился гробовщик, — по горло.

— Присяжные, — продолжал мистер Бамбл, крепко сжимая трость, ибо такая была у него привычка, когда он сердился, — присяжные — это невежественные, пошлые, жалкие негодяи!

— Верно, — подтвердил гробовщик.

— В философии и политической экономии они смыслят вот сколько! — сказал бидл, презрительно щелкнув пальцами.

— Именно так, — подтвердил гробовщик.

— Я их презираю! — сказал бидл, весь побагровев.

— Я тоже, — присовокупил гробовщик.

— И мне бы только хотелось, чтобы эти независимые присяжные попали к нам в дом на одну-две недельки, — сказал бидл. — Правила и порядок, введенные советом, быстро бы их усмирили.

— Оставим-ка их в покое, — сказал гробовщик.

С этими словами он одобрительно улыбнулся, чтобы умерить нарастающий гнев вознегодовавшего приходского служителя.

Мистер Бамбл снял треуголку, вынул из тульи носовой платок — он разозлился, и пот выступил у него на лбу, — вытер лоб, снова надел треуголку и, повернувшись к гробовщику, сказал более спокойным тоном:

— Ну, так как же насчет мальчика?

— О, знаете ли, мистер Бамбл, — отозвался гробовщик, — я плачу немалый налог в пользу бедных.

— Гм! — сказал мистер Бамбл. — А дальше что?

— А вот что, — ответил гробовщик: — я думал, что если я столько плачу в пользу бедных, то, стало быть, имею право извлечь из них как можно больше, мистер Бамбл. И… и… кажется, я сам возьму этого мальчика.

Мистер Бамбл схватил гробовщика под руку и повел его в дом. Мистер Сауербери в течение пяти минут договаривался с членами совета, и было решено, что Оливер отправится к нему в тот же вечер «на пробу». Применительно к приходскому ученику это означало следующее: если хозяин после короткого испытания убедится, что может, не слишком заботясь о питании мальчика, заставить его изрядно работать, он вправе оставить его у себя на определенный срок и распоряжаться им по своему усмотрению.

Когда маленького Оливера привели в тот вечер к «джентльменам» и объявили ему, что он сегодня же поступает в услужение к гробовщику, а если он вздумает пожаловаться на свое положение или когда-нибудь вернуться в приход, его отправят в плавание либо прошибут ему голову, — Оливер выказал так мало волнения, что все единогласно признали его закоснелым юным негодяем и приказали мистеру Бамблу немедленно его увести.

Вполне естественно, что члены совета должны были скорее, чем кто-либо другой, прийти в величайшее и добродетельное изумление и ужас при малейших признаках бесчувственности со стороны кого бы то ни было, но в данном случае они несколько заблуждались. Дело в том, что Оливер отнюдь не был бесчувственным; пожалуй, он даже отличался чрезмерной чувствительностью, а в результате дурного обращения был близок к тому, чтобы стать тупым и угрюмым до конца жизни. В полном молчании он принял известие о своем назначении, забрал свое имущество — его не очень трудно было нести, так как оно помещалось в пакете из оберточной бумаги, имевшем полфута длины, полфута ширины и три дюйма толщины, — надвинул шапку на глаза и, уцепившись за обшлаг мистера Бамбла, отправился с этим должностным лицом к месту новых терзаний.

Сначала мистер Бамбл вел Оливера, не обращая на него внимания и не делая никаких замечаний, ибо бидл высоко держал голову, как и подобает бидлу, а так как день был ветреный, маленького Оливера совершенно скрывали полы шинели мистера Бамбла, которые развевались и обнажали во всей красе жилет с лацканами и короткие коричневые плюшевые штаны. Но, приблизившись к месту назначения, мистер Бамбл счел нужным взглянуть вниз и убедиться, что мальчик находится в должном виде, готовый предстать перед новым хозяином; так он и поступил, скроив надлежащую мину, милостивую и покровительственную.

— Оливер! — сказал мистер Бамбл.

— Да, сэр? — тихим, дрожащим голосом отозвался Оливер.

— Сдвиньте шапку на лоб, сэр, и поднимите голову!

Хотя Оливер тотчас же исполнил приказание и свободной рукой быстро провел по глазам, но когда он поднял их на своего проводника, в них блестели слезинки. Мистер Бамбл сурово посмотрел на Оливера, но у того слезинка скатилась по щеке. За ней последовала еще и еще одна. Ребенок сделал неимоверное усилие, но оно ни к чему не привело. Вырвав у мистера Бамбла свою руку, он обеими руками закрыл лицо и заплакал, а слезы просачивались между подбородком и костлявыми пальцами.

— Вот как! — воскликнул мистер Бамбл, останавливаясь и бросая на своего питомца злобный взгляд. — Вот как! Из всех неблагодарных, испорченных мальчишек, каких мне случалось видеть, ты, Оливер, самый…

— Нет, нет, сэр! — всхлипывая, воскликнул Оливер, цепляясь за руку, которая держала хорошо знакомую ему трость. — Нет, нет, сэр! Я исправлюсь, право же, я исправлюсь, сэр! Я еще очень маленький, сэр, и такой… такой…

— Какой — такой? — с изумлением спросил мистер Бамбл.

— Такой одинокий, сэр — Очень одинокий! — воскликнул ребенок. — Все меня ненавидят. О сэр, пожалуйста, не сердитесь на меня!

Мальчик прижал руку к сердцу и со слезами, вызванными неподдельным горем, посмотрел в лицо спутнику.

Мистер Бамбл с некоторым удивлением встретил жалобный и беспомощный взгляд Оливера, раза три-четыре хрипло откашлялся и, пробормотав что-то об этом «надоедливом кашле», приказал Оливеру осушить слезы и быть хорошиммальчиком. Затем он снова взял его за руку и молча продолжал путь.

Когда вошел мистер Бамбл, гробовщик, только что закрывший ставни в лавке, делал какие-то записи в приходно-расходной книге при свете унылой свечи, весьма здесь уместной.

— Эге! — сказал гробовщик, оторвавшись от книги и не дописав слово. — Это вы! Бамбл?

— Я самый, мистер Сауербери, — отозвался бидл. — Ну вот! Я вам привел мальчика.

Оливер поклонился.

— Так это и есть тот самый мальчик? — спросил гробовщик, подняв над головой свечу, чтобы лучше рассмотреть Оливера. — Миссис Сауербери, будь так добра, зайди сюда на минутку, дорогая моя.

Из маленькой комнатки позади лавки вышла миссис Сауербери. Это была невысокая, тощая, высохшая женщина с ехидным лицом.

— Милая моя, — почтительно сказал мистер Сауербери, — это тот самый мальчик из работного дома, о котором я тебе говорил.

Оливер снова поклонился.

— Ах, боже мой! — воскликнула жена гробовщика. — Какой он маленький!

— Да, он, пожалуй, мал ростом, — согласился мистер Бамбл, посматривая на Оливера так, словно тот был виноват, что не дорос. — Он и в самом деле маленький. Этого нельзя отрицать. Но он подрастет, миссис Сауербери, он подрастет.

— Да что и говорить! — с раздражением отозвалась эта леди. — Подрастет на наших хлебах. Я никакой выгоды не вижу от приходских детей: их содержание обходится дороже, чем они сами того стоят. Но мужчины всегда думают, что они все знают лучше нас… Ну, ступай вниз, мешок с костями!

С этими словами жена гробовщика открыла боковую дверь и вытолкнула Оливера на крутую лестницу, ведущую в каменный подвал, сырой и темный, служивший преддверием угольного погреба и носивший название кухни; здесь сидела девушка, грязно одетая, в стоптанных башмаках и дырявых синих шерстяных чулках.

— Шарлотт, — сказала миссис Сауербери, спустившаяся вслед за Оливером, — дайте этому мальчику остатки холодного мяса, которые отложены для Трипа. Трип с утра не приходил домой и может обойтись без них. Надеюсь, мальчик не настолько привередлив, чтобы отказываться от них… Верно, мальчик?

У Оливера глаза засверкали при слове «мясо», он задрожал от желания съесть его и дал утвердительный ответ, после чего перед ним поставили тарелку с объедками.

Хотел бы я, чтобы какой-нибудь откормленный философ, в чьем желудке мясо и вино превращаются в желчь, чья кровь холодна как лед, а сердце железное, — хотел бы я, чтобы он посмотрел, как Оливер Твист набросился на изысканные яства, которыми пренебрегла бы собака! Хотел бы я, чтобы он был свидетелем того, с какой жадностью Оливер, терзаемый страшным голодом, разрывал куски мяса! Еще больше мне хотелось бы увидеть, как этот философ с таким же наслаждением поедает такое же блюдо.

— Ну что? — спросила жена гробовщика, когда Оливер покончил со своим ужином; она следила за ним в безмолвном ужасе, с тревогой предвидя, какой будет у него аппетит. — Кончил?

Не видя поблизости ничего съедобного, Оливер ответил утвердительно.

— Ну так ступай за мной, — сказала миссис Сауербери, взяв грязную, тускло горевшую лампу и поднимаясь по лестнице. — Твоя постель под прилавком. Надеюсь, ты можешь спать среди гробов? А впрочем, это не важно — можешь или нет, потому что больше тебе спать негде. Иди! Не оставаться же мне здесь всю ночь!

Оливер больше не мешкал и покорно пошел за своей новой хозяйкой.

Глава 5 Оливер знакомится с товарищами по профессии. Впервые побывав на похоронах, он приходит к неблагоприятному выводу о ремесле своего хозяина

Оставшись один в лавке гробовщика, Оливер поставил лампу на верстак и робко осмотрелся вокруг с чувством благоговения и страха, которое без труда поймут многие люди значительно старше его. Недоделанный гроб на черных козлах, стоявший посреди лавки, казался таким унылым и зловещим, что холодок пробегал у Оливера по спине, когда он посматривал на этот мрачный предмет: ему чудилось, что какая-то ужасная фигура вот-вот медленно приподнимет голову и он сойдет с ума от страха. Вдоль стены в образцовом порядке выстроился длинный ряд вязовых досок, заготовленных для гробов; в тусклом свете они казались сутулыми привидениями, засунувшими руки в карманы. Таблички для гробов, стружки, гвозди с блестящими шляпками и обрезки черной материи валялись на полу, а стену за прилавком украшала картина, на которой были очень живо изображены два немых плакальщика в туго накрахмаленных галстуках, стоящие на посту у дверей дома, к которому подъезжал катафалк, запряженный четверкой вороных лошадей. В лавке было душно и жарко. Казалось, воздух пропитан запахом гробов. Местечко под прилавком, куда был брошен ему тюфяк, напоминало могилу.

Но не только эта унылая обстановка угнетала Оливера. Он был один в незнакомом месте, а все мы знаем, каким покинутым и несчастным может почувствовать себя любой из нас при таких обстоятельствах. У мальчика не было любящих или любимых друзей. Не было у него сожалений о недавней разлуке; не было дорогого, близкого лица, которое ему мучительно хотелось бы увидеть. Но, несмотря на это, на сердце у него было тяжело; и когда он забрался на свое узкое ложе, ему захотелось, чтобы это ложе было гробом, а его, спящего безмятежным и непробудным сном, зарыли бы на кладбище, где тихо шелестела бы над его головой высокая трава и баюкал густой звон старого колокола.

Утром Оливера разбудили громкие удары ногами в дверь лавки; пока он успел кое-как одеться, неистовый стук повторился раз двадцать пять. Когда он стал снимать дверную цепочку, ноги, колотившие в дверь, утихомирились, и раздался голос.

— Отворяйте, слышите! — кричал голос, который принадлежал тому же лицу, что и ноги.

— Сейчас отопру, сэр, — сказал Оливер, снимая цепочку и поворачивая ключ.

— Должно быть, ты и есть новый мальчик? — спросил голос через замочную скважину.

— Да, сэр, — ответил Оливер.

— Сколько тебе лет? — осведомился голос.

— Десять, сэр, — ответил Оливер.

— Ну так я тебя вздую, как только войду, — сообщил голос, — помяни мое слово, приходский щенок!

После этого любезного обещания послышался свист. Оливера слишком часто подвергали операции, обозначаемой только что упомянутым выразительным словечком, а потому он ничуть не сомневался в том, что тот, кому принадлежал голос, добросовестнейшим образом выполнит свою угрозу. Дрожащей рукой он отодвинул засов и открыл дверь.

Секунду или две Оливер осматривал улицу, посмотрел направо, налево и на противоположный тротуар, полагая, что неизвестный, разговаривавший с ним через замочную скважину, прогуливается, чтобы согреться. Дело в том, что он не видел перед собой никого, кроме рослого приютского мальчика, который сидел на тумбе перед домом и ел ломоть хлеба с маслом, разрезая его складным ножом на куски величиной с собственный рот и проглатывая их с большим проворством.

— Прошу прощения, сэр, — сказал Оливер, убедившись, что никто не появляется, — это вы стучали?

— Я колотил ногами, — ответил приютский мальчик.

— Вам нужен гроб, сэр? — простодушно спросил Оливер.

При этих словах приютский мальчик принял необычайно грозный вид и заявил, что самому Оливеру в скором времени понадобится гроб, если он позволяет себе шутить таким образом со старшими.

— Приходский щенок, ты не знаешь, кто я такой? — продолжал приютский мальчик, с важным видом слезая с тумбы.

— Не знаю, сэр, — ответил Оливер.

— Я мистер Ноэ Клейпол, — сказал приютский мальчик, — а ты находишься у меня под началом. Открой ставни, ленивая тварь!

С этими словами мистер Клейпол угостил Оливера пинком и вошел в лавку с большим достоинством, делавшим ему честь. При любых обстоятельствах большеголовому, толстому юнцу с маленькими глазками и тупой физиономией нелегко принять достойный вид, и тем более это трудно, если к таким привлекательным чертам прибавить красный нос и короткие желтые штаны.

Оливер снял ставни и попытался перетащить их во дворик позади дома, куда их уносили на день, но зашатавшись под тяжестью первого же ставня, разбил оконное стекло, после чего Ноэ, утешив его уверением, что «ему влетит», снисходительно пришел ему на помощь. Вскоре в лавку спустился мистер Сауербери. Вслед за ним появилась миссис Сауербери. Оливеру, согласно предсказанию Ноэ, «влетело», а потом он отправился с этим молодым джентльменом вниз завтракать.

— Подсаживайтесь к очагу, Ноэ, — сказала Шарлотт. — Я припасла для вас славный кусочек копченой грудинки от хозяйского завтрака… Оливер, притвори дверь за мистером Ноэ и возьми себе вот те объедки, которые я положила на крышку от кастрюльки. Вот твоя чашка чаю. Поставь ее на ящик, пей там и поторапливайся, потому что тебя скоро позовут в лавку. Слышишь?

— Слышишь, приходский щенок? — сказал Ноэ Клейпол.

— Ах, боже мой, Ноэ! — воскликнула Шарлотт. — Какой вы чудной парень! Почему бы вам не оставить мальчика в покое?

— Оставить в покое! — повторил Ноэ. — Да ведь все и так оставили его в покое. Ни отец, ни мать никогда ни в чем ему не помешают. Все родственники позволяют ему идти своей дорогой. Правда, Шарлотт? Хи-хи-хи!

— Ах, чудак вы этакий! — воскликнула Шарлотт, заливаясь громким смехом, к которому присоединился и Ноэ.

Затем оба посмотрели с презрением на бедного Оливера Твиста, дрожащего на ящике в самом холодном углу комнаты и поедавшего вонючие объедки, отложенные специально для него.

Ноэ был приютским мальчиком, а не сиротой из работного дома. Он не был подкидышем, так как мог проследить свою родословную вплоть до родителей, живших поблизости; мать его была прачкой, а отец — пьяницей-солдатом, вышедшим в отставку с деревянной ногой и ежедневной пенсией в два пенса с половиной и еще какой-то неудобопроизносимой дробью. Мальчишки из соседних лавок давно приобрели привычку клеймить Ноэ на улице позорными кличками вроде «кожаные штаны», «приютский» и так далее, и Ноэ принимал их безропотно. Но теперь, когда судьба поставила на его пути безродного сироту, на которого даже самый ничтожный человек мог с презрением указать пальцем, он вымещал на нем свои обиды с лихвой.

Это дает превосходную пищу для размышлений. Мы видим, какой прекрасной может стать человеческая натура и как одни и те же приятные качества развиваются у благороднейшего лорда и у самого грязного приютского мальчишки.

Прошло три-четыре недели с тех пор, как Оливер поселился у гробовщика. Лавка была закрыта, и мистер и миссис Сауербери ужинали в маленькой задней гостиной, когда мистер Сауербери, бросив несколько почтительных взглядов на жену, сказал:

— Дорогая моя…

Он хотел продолжать, но миссис Сауербери посмотрела на него столь неблагосклонно, что он запнулся.

— Ну? — резко спросила миссис Сауербери.

— Ничего, дорогая моя, ничего! — сказал мистер Сауербери.

— Уф, негодяй! — сказала миссис Сауербери.

— Право же, нет, дорогая моя, — смиренно отозвался мистер Сауербери. — Мне показалось, что ты не расположена слушать, дорогая. Я хотел только сказать…

— Ах, не говори мне, что ты там хотел сказать, — перебила миссис Сауербери. — Я — ничто; пожалуйста, не обращайся ко мне за советом. Я не желаю выведывать твои секреты.

Произнеся эти слова, миссис Сауербери залилась истерическим смехом, который угрожал серьезными последствиями.

— Но, дорогая моя, — сказал мистер Сауербери, — я хочу с тобой посоветоваться.

— Нет, нет! Не советуйся со мной! — жалобным тоном промолвила миссис Сауербери. — Советуйся с кем-нибудь другим.

Тут снова раздался истерический смех, чрезвычайно испугавший мистера Сауербери. Такова весьма распространенная и рекомендуемая система обращения с супругом, которая часто приводит к желаемым результатам. Это немедленно побудило мистера Сауербери умолять, как об особом одолжении, чтобы ему было разрешено высказать то, что миссис Сауербери жаждала услышать. После недолгих пререканий, занявших меньше трех четвертей часа, разрешение было милостиво дано.

— Это касается юного Твиста, дорогая моя, — сказал мистер Сауербери. — Он очень миловидный мальчик, дорогая.

— Еще бы, когда он столько ест! — заметила леди.

— У него меланхолическое выражение лица, дорогая моя, — продолжал мистер Сауербери, — и это делает его очень интересным… Из него, милочка, вышел бы превосходный немой плакальщик.

Миссис Сауербери с нескрываемым удивлением посмотрела на него. Мистер Сауербери подметил это и, не дожидаясь возражений со стороны доброй леди, продолжал:

— Я говорю не о настоящем немом плакальщике, присутствующем на похоронах у взрослых, а только о немом плакальщике для детей, дорогая. Было бы такой новинкой, милочка, иметь немого плакальщика соответствующего роста. Можешь быть уверена, что это произведет прекрасное впечатление.

Миссис Сауербери, проявлявшая замечательный вкус, когда дело касалось похорон, была поражена новизной этой идеи; но так как признаться в этом при данных обстоятельствах значило бы уронить свое достоинство, она осведомилась только довольно резким тоном, почему эта простая мысль не приходила раньше в голову ее супругу? Мистер Сауербери правильно истолковал ее слова как согласие на его предложение. Итак, тут же было решено немедленно посвятить Оливера во все тайны ремесла, чтобы он мог сопровождать своего хозяина, как только потребуются его услуги.

Случай не замедлил представиться. На следующее утро, через полчаса после завтрака, в лавку вошел мистер Бамбл и, прислонив свою трость к прилавку, достал поместительный кожаный бумажник, откуда извлек клочок бумаги, который и протянул Сауербери.

— Эге! — сказал гробовщик, с просиявшей физиономией посмотрев на бумажку. — Заказ на гроб?

— Сначала гроб, потом приходские похороны, — ответил мистер Бамбл, затягивая ремешок кожаного бумажника, который, подобно ему самому, был очень тучен.

— Бейтон? — сказал гробовщик, переводя взгляд с клочка бумаги на мистера Бамбла. — Никогда не слыхал этой фамилии.

Бамбл, покачивая головой, ответил:

— Упрямый народ, мистер Сауербери, очень упрямый. Боюсь, что к тому же еще и гордый.

— Гордый? — усмехаясь, воскликнул — гробовщик. — Ну, это уж слишком.

— Ох, это отвратительно! — отвечал бидл. — Это безнравственно, мистер Сауербери.

— Совершенно верно, — согласился гробовщик.

— Об этом семействе мы услыхали только третьего дня вечером, — продолжал бидл, — да и тогда мы бы ничего о нем не узнали, не будь в том же доме женщины, которая обратилась в приходский комитет с просьбой прислать приходского врача, чтобы он осмотрел больную, — ей, мол, очень худо. Врач уехал на званый обед, а его ученик (очень смышленый парнишка) сейчас же послал им в баночке из-под ваксы какое-то лекарство.

— Вот это быстрота! — сказал гробовщик.

— Именно так! — подтвердил бидл. — Но каковы были последствия, каково было поведение этих неблагодарных бунтовщиков? Муж присылает сказать, что это лекарство не помогает от той болезни, какой страдает его жена, и, стало быть, она не будет его принимать. Он говорит, что она не будет его принимать, сэр! Прекрасное, сильно действующее, полезное лекарство, которое всего неделю назад очень помогло двум ирландским рабочим и грузчику угля… Его послали даром, в баночке из-под ваксы, а он присылает сказать, что она не будет его принимать, сэр!

Когда чудовищность этого поступка была воспринята мистером Бамблом во всей ее полноте, он сильно ударил тростью по прилавку и покраснел от негодования.

— О! — сказал гробовщик. — Мне бы и в голову никогда…

— Никогда, сэр, — воскликнул бидл. — И никому никогда! Но теперь, когда она умерла, нам приходится ее хоронить! Вот адрес, и чем скорее это будет сделано, тем лучше.

С этими словами мистер Бамбл в приступе лихорадочного возбуждения надел задом наперед свою треуголку и быстро вышел из лавки.

— Ах, Оливер, он так рассердился, что даже забыл спросить о тебе, — сказал мистер Сауербери, глядя вслед бидлу, шагавшему по улице.

— Да, сэр, — ответил Оливер, который во время этого свидания старался не попадаться на глаза бидлу и начал дрожать с головы до ног при одном воспоминании о голосе мистера Бамбла.

Впрочем, он напрасно старался избегнуть взоров мистера Бамбла, ибо это должностное лицо, на которое предсказание джентльмена в белом жилете произвело очень сильное впечатление, полагало, что теперь, когда гробовщик взял Оливера к себе на испытание, разумнее избегать разговоров о нем, пока он не будет окончательно закреплен на семь лет по контракту, а тогда раз и навсегда, законным образом, минует опасность его возвращения на содержание прихода.

— Прекрасно! — проговорил мистер Сауербери, берясь за шляпу. — Чем скорее будет покончено с этим делом, тем лучше… Ноэ, присматривай за лавкой… Оливер, надень шапку и ступай за мной.

Оливер повиновался и последовал за хозяином, отправившимся исполнять свои профессиональные обязанности.

Сначала они шли по самым людным и густонаселенным кварталам города, а затем, свернув в узкую улицу, еще более грязную и жалкую, чем те, какие они уже миновали, они приостановились, отыскивая дом, являвшийся целью их путешествия. По обеим сторонам улицы дома были большие и высокие, но очень старые и населенные бедняками: об этом в достаточной мере свидетельствовали грязные фасады домов, и такой вывод не нуждался в подтверждении, каким являлись испитые лица нескольких мужчин и женщин, которые, скрестив на груди руки и согнувшись чуть ли не вдвое, крадучись проходили по улице. В домах находились лавки, но они были заколочены и постепенно разрушались, и только верхние этажи были заселены. Некоторые дома, разрушавшиеся от времени и ветхости, опирались, чтобы не рухнуть, на большие деревянные балки, припертые к стенам и врытые в землю у края мостовой. Но даже эти развалины, очевидно, служили ночным убежищем для бездомных бедняков, ибо необтесанные доски, закрывавшие двери и окна, были кое-где сорваны, чтобы в отверстие мог пролезть человек. В сточных канавах вода была затхлая и грязная. Даже крысы, которые разлагались в этой гнили, были омерзительно тощими.

Не было ни молотка, ни звонка у раскрытой двери, перед которой остановился Оливер со своим хозяином. Ощупью, осторожно пробираясь по темно — му коридору и уговаривая Оливера не отставать и не трусить, гробовщик поднялся во второй этаж. Наткнувшись на дверь, выходившую на площадку лестницы, он постучал в нее суставами пальцев.

Дверь открыла девочка лет тринадцати — четырнадцати. Гробовщик, едва заглянув в комнату, понял, что сюда-то он и послан. Он вошел; за ним вошел Оливер.

Огня в очаге не было, но какой-то человек по привычке сидел, сгорбившись, у холодного очага. Рядом с ним, придвинув низкий табурет к нетопленой печи, сидела старуха. В другом углу копошились оборванные дети, а в маленькой нише против двери лежало что-то, покрытое старым одеялом. Оливер, бросив взгляд в ту сторону, задрожал и невольно прижался к своему хозяину; хотя предмет и был прикрыт, он догадался, что это труп.

У мужчины было худое и очень бледное лицо; волосы и борода седые; глаза налиты кровью. У старухи лицо было сморщенное; два уцелевших зуба торчали над нижней губой, а глаза были острые и блестящие. Оливер боялся смотреть и на нее и на мужчину. Они слишком походили на крыс, которых он видел на улице.

— Никто к ней не подойдет! — злобно крикнул мужчина, вскочив с места, когда гробовщик направился к нише. — Не подходите! Будь вы прокляты, не подходите, если вам дорога жизнь!

— Вздор, дружище! — сказал гробовщик, который привык к горю во всех его видах. — Вздор!

— Слушайте! — крикнул человек, сжав кулаки и в бешенстве топнув ногой. — Слушайте! Я не позволю зарыть ее в землю. Там она не найдет покоя: черви будут ей мешать… Глодать ее они не могут, так она иссохла.

В ответ на этот сумасшедший бред гробовщик не сказал ни слова; достав из кармана мерку, он опустился на колени перед покойницей.

— Ах! — воскликнул мужчина, залившись слезами и падая к ногам умершей. — На колени перед ней, на колени перед ней, вы все, и запомните мои слова! Говорю вам, ее уморили голодом! Я не знал, что ей так худо, пока у нее не началась лихорадка. И тогда обрисовались все ее кости. Не было ни огня в очаге, ни свечи. Она умерла в темноте — в темноте! Она не могла даже разглядеть лица своих детей, хотя мы слышали, как она окликала их по имени. Для нее я просил милостыню, а меня посадили в тюрьму. Когда я вернулся, она умерла, и кровь застыла у меня в жилах, потому что ее уморили голодом. Клянусь пред лицом бога, который это видел, — ее уморили голодом!

Он вцепился руками в волосы и с громкими воплями стал кататься по полу; глаза его остановились, а на губах выступила пена.

Испуганные дети горько заплакали, но старуха, которая все время оставалась невозмутимой, как будто не слышала того, что происходило вокруг, угрозами заставила их замолчать. Развязав галстук мужчине, все еще лежавшему на полу, она, шатаясь, подошла к гробовщику.

— Это моя дочь, — сказала старуха, кивая головой в сторону покойницы и с идиотским видом подмигивая, что производило здесь еще более страшное впечатление, чем вид мертвеца. — Боже мой, боже мой! Как это чудно! Я родила ее и была тогда молодой женщиной, теперь я весела и здорова, а она лежит здесь, такая холодная и застывшая! Боже мой, боже мой, подумать только: ведь Это прямо как в театре, прямо как в театре!

Пока жалкое создание шамкало и хихикало, предаваясь омерзительному веселью, гробовщик направился к двери.

— Постойте! — громким шепотом окликнула старуха. — Когда ее похоронят — завтра, послезавтра или сегодня вечером? Я убирала ее к погребению, и я, знаете ли, должна идти за гробом. Пришлите мне большой плащ — хороший теплый плащ, потому что стоит лютый холод. И мы должны поесть пирожка и выпить вина, перед тем как идти! Ладно уж! Пришлите хлеба — ковригу хлеба и чашку воды… Миленький, будет у нас хлеб? — нетерпеливо спросила она, уцепившись за пальто гробовщика, когда тот снова двинулся к двери.

— Да, да, — сказал гробовщик. — Конечно. Все, что вы пожелаете!

Он вырвался из рук старухи и поспешно вышел, увлекая за собой Оливера.

На следующий день (тем временем семейству оказана была помощь в виде двух фунтов хлеба и куска сыру, доставленных самим мистером Бамблом) Оливер со своим хозяином вернулся в убогое жилище, куда уже прибыл мистер Бамбл в сопровождении четырех человек из работного дома, которым предстояло нести гроб. Ветхие черные плащи были наброшены на лохмотья старухи и мужчины, и, когда привинтили крышку ничем не обитого гроба, носильщики подняли его на плечи и вынесли на улицу.

— А теперь шагайте быстрее, старая леди, — шепнул Сауербери на ухо старухе. — Мы опаздываем, а не годится, чтобы священник нас ждал. Вперед, ребята, во всю прыть!

После такого распоряжения носильщики пустились рысцой ее своей легкой ношей, а двое провожающих изо всех сил старались не отставать. Мистер Бамбл и Сауербери бодро шагали впереди, а Оливер, у которого ноги были не такие длинные, как у его хозяина, бежал сбоку.

Впрочем, вопреки предположениям мистера Сауербери, не было необходимости спешить, ибо, когда они достигли заброшенного, заросшего крапивой уголка кладбища, отведенного для приходских могил, священника еще не было, а клерк, сидевший у камина в ризнице, считал вполне возможным, что он придет примерно через час. Поэтому гроб поставили у края могилы, и двое провожающих терпеливо ждали, стоя в грязи, под холодным моросящим дождем, а оборванные мальчишки, привлеченные на кладбище предстоящим зрелищем, затеяли шумную игру в прятки среди могильных плит или, придумав новое развлечение, перепрыгивали через гроб. Мистер Сауербери и Бамбл в качестве личных друзей клерка сидели с ним у камина и читали газету.

Наконец, по прошествии часа показались мистер Бамбл, Сауербери и клерк, бежавшие к могиле. Немедленно вслед за ними появился священник, на ходу надевавший стихарь. Затем мистер Бамбл для соблюдения приличий поколотил двух-трех мальчишек, а священник, прочитав из погребальной службы столько, сколько можно было прочесть за четыре минуты, отдал стихарь клерку и ушел.

— Ну, Билл, — сказал Сауербери могильщику, — засыпайте могилу.

Работа была нетрудная: в могиле было столько гробов, что всего несколько футов отделяли верхний гроб от поверхности земли. Могильщик набросал земли, притоптал ее ногами, поднял на плечи лопату и удалился в сопровождении мальчишек, которые орали, досадуя на то, что потеха так скоро кончилась.

— Ступайте, приятель! — сказал Бамбл, похлопав по спине мужчину. — Сейчас запрут ворота кладбища.

Мужчина, который не шевельнулся с тех пор, как стал у края могилы, вздрогнул, поднял голову, посмотрел на говорившего, сделал несколько шагов и упал без чувств. Сумасшедшая старуха была слишком занята оплакиванием плаща (который снял с нее гробовщик), чтобы обращать внимание на мужчину. Поэтому его окатили холодной водой из кружки, а когда он очнулся, благополучно выпроводили с кладбища, заперли ворота и разошлись в разные стороны.

— Ну что, Оливер, — спросил Сауербери, когда они шли домой, — как тебе это понравилось?

— Ничего, благодарю вас, сэр, — нерешительно ответил Оливер. — Не очень, сэр.

— Со временем привыкнешь, Оливер, — сказал Сауербери. — Это пустяки, когда привыкнешь.

Оливер хотел бы знать, долго ли пришлось привыкать мистеру Сауербери. Но он счел более разумным не задавать этого вопроса и вернулся в лавку, размышляя обо всем, что видел и слышал.

Глава 6 Оливер, раздраженный насмешками Ноэ, приступает к действиям и приводит его в немалое изумление

Месяц испытания истек, и Оливер был формально принят в ученики. Пора года была славная, несущая болезни. Выражаясь коммерческим языком, на гробы был спрос, и за несколько недель Оливер приобрел большой опыт. Успех хитроумной выдумки мистера Сауербери превзошел самые радужные его надежды. Старожилы не помнили, чтобы так свирепствовала корь и так косила младенцев; и много траурных процессий возглавлял маленький Оливер в шляпе с лентой, спускавшейся до колен, к невыразимому восторгу и умилению всех матерей города. Так как Оливер принимал участие вместе со своим хозяином также и в похоронах взрослых людей, чтобы приобрести невозмутимую осанку и умение владеть собой, насущно необходимые безупречному гробовщику, то у него было немало случаев наблюдать превосходное смирение и твердость, с какими иные сильные духом люди переносят испытания и утраты.

Так, например, когда Сауербери получал заказ на погребение какой-нибудь богатой старой леди или джентльмена, окруженных множеством племянников и племянниц, которые в течение всей болезни были поистине безутешны и предавались безудержной скорби даже на глазах посторонних, — эти самые особы чувствовали себя прекрасно в своем кругу и были весьма беззаботны, беседуя между собой столь весело и непринужденно, словно не случилось ровно ничего, что могло бы нарушить их покой. Да и мужья переносили потерю своих жен с героическим спокойствием. В свою очередь жены, облекаясь в траур по своим мужьям, не только не горевали в этой одежде скорби, но как будто заботились о том, чтобы она была изящна и к лицу им. Можно было также заметить, что леди и джентльмены, претерпевавшие жестокие муки при церемонии погребения, приходили в себя немедленно по возвращении домой и совершенно успокаивались еще до окончания чаепития. Видеть все это было очень приятно и назидательно, и Оливер наблюдал за происходящим с великим восхищением.

Утверждать с некоторой степенью достоверности, будто пример этих добрых людей научил Оливера покорности судьбе, я не могу, хотя и являюсь его биографом; но я могу решительно заявить, что в течение многих месяцев он смиренно выносил помыкание и насмешки Ноэ Клейпола, который стал обращаться с ним гораздо хуже, чем раньше, ибо почувствовал зависть, когда новый ученик получил черный жезл и ленту на шляпу, тогда как он, старый ученик, по-прежнему ходил в шапке блином и в кожаных штанах. Шарлотт относилась к Оливеру плохо, потому что плохо относился к нему Ноэ; а миссис Сауербери оставалась непримиримым его врагом, потому что мистер Сауербери не прочь был стать его другом; и вот между этими тремя лицами, с одной стороны, и обилием похорон, с другой, Оливер чувствовал себя, пожалуй, не так приятно, как голодная свинья, когда ее по ошибке заперли в амбар с зерном при пивоварне.

А теперь я приступаю к очень важному эпизоду в истории Оливера, ибо мне предстоит поведать о происшествии, которое, хотя и может показаться пустым и незначительным, косвенным образом повлекло за собой существенную перемену во всех его делах и видах на будущее.

Однажды Оливер и Ноэ спустились, по обыкновению, в обеденный час в кухню, чтобы угоститься бараниной — кусок был самый дрянной, фунта в полтора, — когда Шарлотт вызвали из кухни, а Ноэ Клейпол, голодный и злой, решил, что этот короткий промежуток времени он использует наилучшим образом, если станет дразнить и мучить юного Оливера Твиста.

Намереваясь предаться сей невинной забаве, Ноэ положил ноги на покрытый скатертью стол, потянул Оливера за волосы, дернул его за ухо и высказал мнение, что он «подлиза»; далее он заявил о своем желании видеть, как его вздернут на виселицу, когда бы ни наступило это приятное событие, и сделал ряд других язвительных замечаний, каких можно было ждать от столь зловредного и испорченного приютского мальчишки. Но так как ни одна из этих насмешек не достигла желанной цели — не довела Оливера до слез, — Ноэ попытался проявить еще больше остроумия и совершил то, что многие пошлые остряки, пользующиеся большей славой, чем Ноэ, делают и по сей день, когда хотят поиздеваться над кем-либо. Он перешел на личности.

— Приходский щенок, — начал Ноэ, — как поживает твоя мать?

— Она умерла, — ответил Оливер. — Не говорите о ней ни слова.

При этом Оливер вспыхнул, стал дышать прерывисто, а губы и ноздри его начали как-то странно подергиваться, что, по мнению мистера Клейпола, неминуемо предвещало бурные рыдания. Находясь под этим впечатлением, он снова приступил к делу.

— Отчего она умерла, приходский щенок? — спросил Ноэ.

— От разбитого сердца, так мне говорили старые сиделки, — сказал Оливер, не столько отвечая Ноэ, сколько думая вслух. — Мне кажется, я понимаю, что значит умереть от разбитого сердца!

— Траляля-ля-ля, приходский щенок! — воскликнул Ноэ, когда слеза скатилась по щеке Оливера. — Что это довело тебя до слез?

— Не вы, — ответил Оливер, быстро смахнув слезу. — Не воображайте!

— Не я, вот как? — поддразнил Ноэ.

— Да, не вы! — резко ответил Оливер. — Ну, а теперь довольно. Больше ни слова не говорите мне о ней. Лучше не говорите!

— Лучше не говорить! — воскликнул Ноэ. — Вот как! Лучше не говорить! Приходский щенок, да ты наглец! Твоя мать! Хороша она была, нечего сказать! О, бог ты мой!

Тут Ноэ многозначительно кивнул головой и сморщил, насколько было возможно, свой крохотный красный носик.

— Знаешь ли, приходский щенок, — ободренный молчанием Оливера, он заговорил насмешливым, притворно соболезнующим тоном, — знаешь ли, приходский щенок, теперь уж этому не помочь, да и тогда, конечно, ты не мог помочь, и я очень этим огорчен. Разумеется, мы все огорчены и очень тебя жалеем. Но должен же ты знать, приходский щенок, что твоя мать была самой настоящей шлюхой.

— Что вы сказали? — вздрогнув, переспросил Оливер.

— Самой настоящей шлюхой, приходский щенок, — хладнокровно повторил Ноэ. — И знаешь, приходский щенок, хорошо, что она тогда умерла, иначе пришлось бы ей исполнять тяжелую работу в Брайдуэле,[339] или отправиться за океан, или болтаться на виселице, вернее всего — последнее!

Побагровев от бешенства, Оливер вскочил, опрокинул стол и стул, схватил Ноэ за горло, тряхнул его так, что у того зубы застучали, и, вложив все свои силы в один тяжелый удар, сбил его с ног.


Минуту назад мальчик казался тихим, кротким, забитым существом, каким его сделало суровое обращение. Но, наконец, дух его возмутился: жестокое оскорбление, нанесенное покойной матери, воспламенило его кровь. Грудь его вздымалась; он выпрямился во весь рост; глаза горели; он был сам на себя не похож, когда стоял, грозно сверкая глазами над трусливым своим мучителем, съежившимся у его ног, и бросал вызов с энергией, доселе ему неведомой.

— Он меня убьет! — заревел Ноэ. — Шарлотт! Хозяйка! Новый ученик хочет убить меня! На помощь! На помощь! Оливер сошел с ума! Шарлотт!

На крик Ноэ ответила громким воплем Шарлотт и еще более громким — миссис Сауербери; первая вбежала в кухню из боковой двери, а вторая постояла на лестнице, пока окончательно не убедилась в том, что ни малейшая опасность не угрожает жизни человеческой, если спуститься вниз.

— Ах негодяй! — завизжала Шарлотт, вцепившись в Оливера изо всех сил, которые были примерно равны силам довольно крепкого мужчины, прекрасно их развивавшего. — Ах ты маленький неблаго-дар-ный, кро-во-жадный, мерз-кий негодяй!

И в промежутках между слогами Шарлотт наносила Оливеру полновесные удары, сопровождая их визгом в утеху всей компании.

Кулак у Шарлотт был довольно тяжелый, но, опасаясь, что кулака будет мало для усмирения взбешенного Оливера, миссис Сауербери ринулась в кухню и оказала Ноэ помощь, одной рукой придерживая Оливера, а другой царапая ему лицо. При таком благоприятном положении дел Ноэ поднялся с пола и принялся тузить Оливера кулаками по спине.

Это было, пожалуй, слишком энергическое упражнение, чтобы долго длиться. Выбившись из сил и устав бить и царапать, они поволокли Оливера, вырывавшегося и кричавшего, но не устрашенного, в чулан и заперли его там. Когда с этим было покончено, миссис Сауербери упала в кресло и залилась слезами.

— Ах, боже мой, она умирает! — воскликнула Шарлотт. — Ноэ, миленький, стакан воды! Скорей!

— О Шарлотт! — сказала миссис Сауербери, стараясь говорить внятно вопреки недостатку воздуха и избытку холодной воды, которой Ноэ облил ей голову и плечи. — О Шарлотт, какое счастье, что нас всех не зарезали в постели!

— О да! Это — счастье, миссис, — подтвердила та. — Надеюсь только, что это послужит уроком хозяину, чтобы он впредь не брал этих ужасных созданий, которые с самой колыбели предназначены стать убийцами и грабителями. Бедный Ноэ! Он был едва жив, миссис, когда я вошла.

— Бедняжка! — сказала миссис Сауербери, глядя с состраданием на приютского мальчика.

Ноэ, верхняя жилетная пуговица которого могла бы оказаться примерно на одном уровне с макушкой Оливера, тер глаза ладонями, пока его осыпали этими соболезнующими возгласами, и, жалобно всхлипывая, выжал из себя несколько слезинок.

— Что нам делать! — воскликнула миссис Сауербери. — Вашего хозяина нет дома, ни единого мужчины нет в доме, а ведь он через десять минут вышибет эту дверь.

Решительный натиск Оливера на упомянутый кусок дерева делал такое предположение в высшей степени правдоподобным.

— Ах, боже мой! — сказала Шарлотт. — Не знаю, что делать, миссис… Не послать ли за полицией?

— Или за солдатами! — предложил мистер Клейпол.

— Нет! — сказала миссис Сауербери, вспомнив о старом приятеле Оливера. — Бегите к мистеру Бамблу, Ноэ, и скажите ему, чтобы он сейчас же, не теряя ни минуты, шел сюда! Бросьте искать шапку! Скорей! Вы можете на бегу прикладывать лезвие ножа к подбитому глазу. Опухоль спадет.

Ноэ не стал тратить времени на ответ и пустился во всю прыть. И как же были удивлены прохожие при виде приютского мальчика, прокладывавшего себе дорогу в уличной толчее, без шапки и со складным ножом, приложенным к глазу.

Глава 7 Оливер продолжает бунтовать

Ноэ Клейпол стремглав мчался по улицам и ни разу не остановился, чтобы перевести дух, пока не добежал до ворот работного дома. Помешкав здесь с минутку, чтобы хорошенько запастись всхлипываниями и скорчить плаксивую и испуганную мину, он громко постучал в калитку и предстал перед стариком нищим, открывшим ее, с такой унылой физиономией, что даже этот старик, который и в лучшие времена видел вокруг себя только унылые лица, с удивлением попятился.

— Что это случилось с мальчиком? — спросил старик нищий.

— Мистера Бамбла! Мистера Бамбла! — закричал Ноэ с ловко разыгранным отчаянием и таким громким и встревоженным голосом, что эти слова не только коснулись слуха самого мистера Бамбла, случайно находившегося поблизости, но привели его в смятение, и он выбежал во двор без треуголки — обстоятельство весьма любопытное и примечательное: оно свидетельствует о том, что даже бидл, действуя под влиянием внезапного и сильного порыва, может временно потерять самообладание и забыть о собственном достоинстве.

— О мистер Бамбл, сэр! — вскричал Ноэ. — Оливер, сэр… Оливер…

— Что? Что такое? — перебил мистер Бамбл, глаза которого засветились радостью. — Неужели сбежал? Неужели он сбежал, Ноэ?

— Нет, сэр! Не сбежал, сэр! Он оказался злодеем! Он хотел убить меня, сэр, а потом хотел убить Шарлотт, а потом хозяйку. Ох, какая ужасная боль! Какие муки, сэр!

Тут Ноэ начал корчиться и извиваться, как угорь, тем самым давая понять мистеру Бамблу, что неистовое и кровожадное нападение Оливера Твиста привело к серьезным внутренним повреждениям, которые причиняют ему нестерпимую боль.

Увидев, что сообщенное им известие совершенно парализовало мистера Бамбла, он постарался еще усилить впечатление, принявшись сетовать на свои страшные раны в десять раз громче, чем раньше. Когда же он заметил джентльмена в белом жилете, шедшего по двору, вопли его стали еще более трагическими, ибо он правильно рассудил, что было бы весьма целесообразно привлечь внимание и привести в негодование вышеупомянутого джентльмена.

Внимание джентльмена было очень скоро привлечено. Не сделав и трех шагов, он гневно обернулся и спросил, почему этот дрянной мальчишка воет и почему мистер Бамбл не угостит его чем-нибудь так, чтобы эти звуки, названные воем, вырывались у него непроизвольно.

— Это бедный мальчик из приютской школы, сэр, — ответил мистер Бамбл. — Его чуть не убил — совсем уж почти убил — тот мальчишка, Твист.

— Черт возьми! — воскликнул джентльмен в белом жилете, остановившись как вкопанный. — Я так и знал! С самого начала у меня было странное предчувствие, что этот дерзкий мальчишка кончит виселицей!

— Он пытался также, сэр, убить служанку, — сказал мистер Бамбл, лицо которого приняло землистый оттенок.

— И свою хозяйку, — вставил мистер Клейпол.

— И своего хозяина, кажется, так вы сказали, Ноэ? — добавил мистер Бамбл.

— Нет, хозяина нет дома, а то бы он его убил, — ответил Ноэ. — Он сказал, что убьет.

— Ну? Он сказал, что убьет? — спросил джентльмен в белом жилете.

— Да, сэр, — ответил Ноэ. — И простите, сэр, хозяйка хотела узнать, не может ли мистер Бамбл уделить время, чтобы зайти туда сейчас и выпороть его, потому что хозяина нет дома.

— Разумеется, разумеется, — сказал джентльмен в белом жилете, благосклонно улыбаясь и поглаживая Ноэ по голове, которая находилась примерно на три дюйма выше его собственной. — Ты — славный мальчик, очень славный. Вот тебе пенни… Бамбл, отправляйтесь-ка с вашей тростью к Сауербери и посмотрите, что там нужно сделать. Не щадите его, Бамбл.

— Не буду щадить, сэр, — ответил Бамбл, поправляя дратву, которой был обмотан конец его трости, предназначенной для бичеваний.

— И Сауербери скажите, чтобы он его не щадил. Без синяков и ссадин от него ничего не добиться, — сказал джентльмен в белом жилете.

— Я позабочусь об этом, сэр, — ответил бидл.

И так как треуголка и трость были уже приведены в порядок, к удовольствию их владельца, мистер Бамбл поспешил с Ноэ Клейполом в лавку гробовщика.

Здесь положение дел отнюдь не изменилось к лучшему. Сауербери еще не вернулся, а Оливер с прежним рвением колотил ногами в дверь погреба. Ярость его, по словам миссис Сауербери и Шарлотт, была столь ужасна, что мистер Бамбл счел благоразумным сперва начать переговоры, а потом уже отпереть дверь. С этой целью он в виде вступления ударил ногой в дверь, а затем, приложив губы к замочной скважине, произнес голосом низким и внушительным:

— Оливер!

— Выпустите меня! — отозвался Оливер из погреба.

— Ты узнаешь мой голос, Оливер? — спросил мистер Бамбл.

— Да, — ответил Оливер.

— И ты не боишься? Не трепещешь, когда я говорю? — спросил мистер Бамбл.

— Нет! — дерзко ответил Оливер.

Ответ, столь не похожий на тот, какой он ждал услышать и какой привык получать, не на шутку потряс мистера Бамбла. Он попятился от замочной скважины, выпрямился во весь рост и в немом изумлении посмотрел на присутствующих, перевода взгляд с одного на другого.

— Ох, мистер Бамбл, должно быть, он с ума спятил, — сказала миссис Сауербери. — Ни один мальчишка, будь он хотя бы наполовину в здравом рассудке, не осмелился бы так разговаривать с вами.

— Это не сумасшествие, миссис, — ответил мистер Бамбл после недолгого глубокого раздумья. — Это мясо.

— Что такое? — воскликнула миссис Сауербери.

— Мясо, миссис, мясо! — повторил Бамбл сурово и выразительно. — Вы его закормили, миссис. Вы пробудили в нем противоестественную душу и противоестественный дух, которые не подобает иметь человеку в его положении. Это скажут вам, миссис Сауербери, и члены приходского совета, а они — практические философы. Что делать беднякам с душой или духом? Хватит с них того, что мы им оставляем тело. Если бы вы, миссис, держали мальчика на каше, этого никогда бы не случилось.

— Ах, боже мой! — возопила миссис Сауербери, набожно возведя глаза к потолку. — Вот что значит быть щедрой!

Щедрость миссис Сауербери по отношению к Оливеру выражалась в том, что она, не скупясь, наделяла его отвратительными объедками, которых никто другой не стал бы есть. И, следовательно, было немало покорности и самоотвержения в ее согласии добровольно принять на себя столь тяжкое обвинение, выдвинутое мистером Бамблом. Надо быть справедливым и отметить, что в этом она была неповинна ни помышлением, ни словом, ни делом.

— Ах! — сказал мистер Бамбл, когда леди снова опустила глаза долу. — Единственное, что можно сейчас сделать, — это оставить его на день-другой в погребе, чтобы он немножко проголодался, а потом вывести его оттуда и кормить одной кашей, пока не закончится срок егообучения. Он из дурной семьи. Легко возбуждающиеся натуры, миссис Сауербери! И сиделка и доктор говорили, что его мать приплелась сюда, невзирая на такие препятствия и мучения, которые давным-давно убили бы любую добропорядочную женщину.

Когда мистер Бамбл довел свою речь до этого пункта, Оливер, услыхав ровно столько, чтобы уловить снова упоминание о своей матери, опять заколотил ногами в дверь с таким неистовством, что заглушил все прочие звуки.

В этот критический момент вернулся Сауербери. Когда ему поведали о преступлении Оливера с теми преувеличениями, какие, по мнению обеих леди, могли наилучшим образом воспламенить его гнев, он немедленно отпер дверь погреба и вытащил за шиворот своего взбунтовавшегося ученика.

Одежда Оливера была разорвана в клочья во время избиения; лицо в синяках и царапинах; всклокоченные волосы падали ему на лоб. Но лицо его по-прежнему пылало от ярости, а когда его извлекли из темницы, он бросил грозный взгляд на Ноэ и казался нисколько не запуганным.

— Нечего сказать, хорош парень! — произнес Сауербери, встряхнув Оливера и угостив его пощечиной.

— Он ругал мою мать, — ответил Оливер.

— Ну так что за беда, если и ругал, неблагодарная, негодная ты тварь? — воскликнула миссис Сауербери. — Она заслужила все, что он о ней говорил, и даже больше.

— Нет, не заслужила, — сказал Оливер.

— Нет, заслужила, — сказала миссис Сауербери.

— Это неправда! — крикнул Оливер. — Неправда!

Миссис Сауербери залилась потоком слез. Этот поток слез лишил мистера Сауербери возможности сделать выбор. Если бы он хоть на минутку поколебался сурово наказать Оливера согласно всем прецедентам в супружеских размолвках, то заслужил бы, как поймет искушенный читатель, наименование скотины, чудовища, оскорбителя, гнусной пародии на мужчину и другие лестные отзывы, слишком многочисленные, чтобы их можно было уместить в пределах этой главы. Нужно отдать ему справедливость: поскольку простиралась его власть, — а она простиралась недалеко, — он был расположен щадить мальчика, может быть потому, что это отвечало его интересам, а быть может потому, что его жена не любила Оливера. Однако поток ее слез поставил его в безвыходное положение, и он отколотил Оливера так, что удовлетворил даже миссис Сауербери, а мистеру Бамблу в сущности уже незачем было пускать в ход приходскую трость. До наступления ночи Оливер сидел под замком в чулане в обществе насоса и ломтя хлеба, а вечером миссис Сауербери, стоя за дверью, сделала ряд замечаний, отнюдь не лестных для памяти его матери, затем — Ноэ и Шарлотт все это время осыпали его насмешками и остротами — приказала ему идти наверх, где находилось его жалкое ложе.

Оставшись один в безмолвии и тишине мрачной лавки гробовщика, Оливер только тогда дал волю чувствам, которые после такого дня могли пробудиться даже в душе ребенка. Он с презрением слушал язвительные замечания, он без единого крика перенес удары плетью, ибо сердце его исполнилось той гордости, которая заставила бы его молчать до последней минуты, даже если бы его поджаривали на огне. Но теперь, когда никто не видел и не слышал его, Оливер упал на колени и заплакал такими слезами, какие мало кто в столь юном возрасте имел основания проливать — к чести нашей, бог дарует их смертным.

Долго оставался Оливер в этой позе. Свеча догорала в подсвечнике, когда он встал. Осторожно осматриваясь и чутко прислушиваясь, он потихоньку отпер дверь и выглянул на улицу.

Была холодная, темная ночь. На взгляд мальчика, звезды были дальше от земли, чем он привык их видеть; ветра не было, и мрачные тени, отбрасываемые на землю деревьями, казались призрачными и мертвыми — так были они неподвижны. Он тихо запер дверь. При слабом свете догорающей свечи, увязав в носовой платок коекакую свою одежду, он сел на скамейку и стал ждать утра.

Когда первый луч света пробился сквозь щели в ставнях, Оливер встал и снова снял дверные засовы. Робкий взгляд, брошенный вокруг, минутное колебание — и он притворил за собой дверь и очутился на улице.

Он посмотрел направо, потом налево, не зная, куда бежать. Он вспомнил, что повозки, выезжая из города, медленно поднимались на холм. Он избрал этот путь и, дойдя до тропинки, пересекавшей поле, которая, как он знал, дальше снова выходила на дорогу, свернул на эту тропинку и быстро пошел вперед.

Оливер прекрасно помнил, что по этой самой тропинке он бежал рысцой рядом с мистером Бамблом, когда тот вел его с фермы в работный дом. Путь его лежал как раз мимо коттеджа. Сердце у него сильно забилось, когда он об этом подумал, и он чуть было не повернул назад. Но он уже прошел немалое расстояние и потерял бы много времени на обратный путь. К тому же было очень рано, и вряд ли были основания опасаться, что его увидят. Итак, он двинулся вперед.

Он поравнялся с домом. По-видимому, в такой ранний час все обитатели его еще спали. Оливер остановился и заглянул в сад. Какой-то мальчик полол грядку; когда Оливер остановился, он поднял бледное личико — это был один из его прежних товарищей. Оливер обрадовался, что увидел его, прежде чем отсюда уйти: мальчик был моложе его, но Оливер жил с ним в дружбе и часто они вместе играли. Много раз их обоих били, морили голодом, сажали под замок.

— Тише, Дик! — сказал Оливер, когда мальчик подбежал к калитке и просунул между перекладинами худую руку, чтобы поздороваться с ним. — Никто еще не встал?

— Никто, кроме меня, — ответил мальчик.

— Дик, не говори, что ты меня видел, — сказал Оливер. — Я сбежал. Меня били и обижали, и я решил искать счастья где-нибудь далеко отсюда. Не знаю только где. Какой ты бледный!

— Я слышал, как доктор сказал, что я умру, — слабо улыбнувшись, ответил мальчик. — Я рад, что повидался с тобой, но уходи, уходи!

— Нет, я хочу попрощаться с тобой, — сказал Оливер. — Мы еще увидимся, Дик. Знаю, что увидимся! Ты будешь здоровым и счастливым!

— Надеюсь, — ответил мальчик. — После того как умру. Я знаю, доктор прав, Оливер, потому что мне часто снятся небо, ангелы и добрые лица, которых я никогда не вижу наяву. Поцелуй меня, — сказал мальчик, вскарабкавшись на низкую калитку и обвив ручонками шею Оливера. — Прощай, милый! Да благословит тебя бог.

Это благословение произнесли уста ребенка, но Оливер впервые услышал, что на него призывают благословение, и в последующей своей жизни, полной борьбы, страданий, превратностей и невзгод, он никогда не забывал его.

Глава 8 Оливер идет в Лондон. Он встречает на дороге странного молодого джентльмена

Оливер добрался до перелаза, которым кончалась тропинка, и снова вышел на большую дорогу. Было восемь часов. Хотя от города его отделяло почти пять миль, но до полудня он бежал, прячась за изгородями, опасаясь, что его преследуют и могут настигнуть. Наконец, он сел отдохнуть у придорожного столба и впервые задумался о том, куда ему идти и где жить.

На столбе, у которого он сидел, было начертано крупными буквами, что отсюда до Лондона ровно семьдесят миль. Эта надпись вызвала у мальчика вереницу мыслей. Лондон!.. Величественный, огромный город!.. Никто — даже сам мистер Бамбл — никогда не сможет отыскать его там! Старики в работном доме говаривали, что ни один толковый парень не будет нуждаться, живя в Лондоне, и в этом большом городе существуют такие способы зарабатывать деньги, о каких понятия не имеют люди, выросшие в провинции. Это было самое подходящее место для бездомного мальчика, которому придется умереть на улице, если никто ему не поможет. Когда эти мысли пришли ему в голову, он вскочил и снова зашагал вперед.

Расстояние между ним и Лондоном уменьшилось еще на добрые четыре мили, прежде чем он сообразил, сколько он должен претерпеть, пока достигнет цели своего путешествия. Слегка замедлив шаги, он задумался о том, как ему туда добраться. В узелке у него была корка хлеба, грубая рубашка и две пары чулок. Кроме того, в кармане был пенни — подарок Сауербери после каких-то похорон, на которых Оливер особенно отличился. «Чистая рубашка, — подумал Оливер, — вещь прекрасная, так же как две пары заштопанных чулок и пенни; но от этого мало пользы тому, кто должен пройти шестьдесят пять миль в зимнюю пору».

Оливер, как и большинство людей, отличался чрезвычайной готовностью и уменьем подмечать трудности, но был совершенно беспомощен, когда нужно было придумать какой-нибудь осуществимый способ их преодолеть. И после долгих размышлений, оказавшихся бесплодными, он перебросил свой узелок через другое плечо и поплелся дальше.

В тот день Оливер прошел двадцать миль, и за все это время у него во рту не было ничего, кроме сухой корки хлеба и воды, которую он выпросил у дверей придорожного коттеджа. Когда стемнело, он свернул на луг и, забравшись в стог сена, решил лежать здесь до утра. Сначала ему было страшно, потому что ветер уныло завывал над оголенными полями. Ему было холодно, он был голоден и никогда еще не чувствовал себя таким одиноким. Но, очень устав от ходьбы, он скоро заснул и забыл о своих невзгодах.

К утру он озяб, окоченел и был так голоден, что поневоле обменял свой пенни на маленький хлебец в первой же деревне, через которую случилось ему проходить. Он прошел не больше двенадцати миль, когда снова спустилась ночь. Ступни его ныли, и от усталости подкашивались ноги. Прошла еще одна ночь, которую он провел в холодном, сыром месте, и ему стало еще хуже; когда наутро он тронулся в путь, то едва волочил ноги.

Он подождал у подножия крутого холма, пока приблизится почтовая карета, и попросил милостыню у пассажиров, сидевших снаружи, но мало кто обратил на него внимание, да и те сказали, чтобы он подождал, пока они поднимутся на вершину холма, а тогда они посмотрят, так ли он быстро побежит, чтобы получить полпенни. Бедный Оливер старался не отставать от кареты, но потерпел неудачу: он очень устал, и у него болели ноги. Наружные пассажиры спрятали в карман свои полпенни, заявив, что он — ленивый щенок и ровно ничего не заслуживает. И карета с грохотом укатила, оставив за собой только облако пыли.

В некоторых деревнях были прибиты большие цветные доски с предупреждением всем, кто просит милостыню в этой округе, что им грозит тюрьма. Оливера это всякий раз очень пугало, и он спешил поскорее покинуть эти места. В других деревнях он стоял у гостиниц и горестно смотрел на прохожих; обычно это кончалось тем, что хозяйка гостиницы приказывала одному из форейторов, слонявшихся поблизости, прогнать мальчишку, потому что — в этом она уверена — он хочет что-нибудь стащить. Если он просил милостыню у двери фермера, в девяти случаях из десяти грозили натравить на него собаку, а когда он просовывал нос в лавку, заходила речь о бидле, после чего у Оливера от страха пересыхало во рту, а ведь частенько у него во рту ничего, кроме слюны, не бывало.

В конце концов не будь добросердечного сторожа у заставы и милосердной старой леди, страдания Оливера закончились бы гораздо скорее, так же как и страдания его матери, — иными словами, он упал бы мертвым на королевской большой дороге. Но сторож у заставы накормил его хлебом и сыром, а старая леди, внук которой, потерпев кораблекрушение, скитался босой в какой-то далекой стране, пожалела бедного сироту и дала ему то немногое, что могла уделить; и самое главное, она подарила ему добрые, ласковые слова и слезы сочувствия и сострадания, запавшие в душу Оливера глубже, чем все перенесенные им доселе мучения.

На седьмой день после ухода из родного города Оливер, прихрамывая, медленно вошел рано утром в городок Барнет. Ставни на окнах были закрыты, улицы пустынны: никто еще не просыпался для повседневных дел. Солнце вставало во всем своем великолепии, но свет заставил Оливера только сильнее почувствовать свое полное одиночество и заброшенность, когда он с окровавленными ногами, покрытый пылью, сидел на ступеньках у какой-то двери.

Постепенно начали открываться ставни; поднялись шторы на окнах, и на улице появились прохожие. Иные на минутку приостанавливались и смотрели на Оливера или на ходу оборачивались, чтобы взглянуть на него; но никто не пришел ему на помощь и не спросил, как он сюда попал. У него не хватало духу просить милостыню. И он по-прежнему сидел у двери.

Долго он сидел, съежившись, на ступеньке, удивляясь количеству трактиров (в каждом втором доме города Барнета помещалась таверна, большая или маленькая), равнодушно посматривая на проезжающие мимо кареты и размышляя о том, как странно, что им ничего не стоит проделать в несколько часов то, на что ему понадобилась целая неделя, в течение которой он проявил мужество и решимость, несвойственные его возрасту. Вдруг он заметил мальчика, который, безучастно пройдя мимо него несколько минут назад, вернулся и теперь очень пристально следил за ним с противоположной стороны улицы. Сначала он не придал этому значения, но мальчик так долго занимался наблюдением, что Оливер поднял голову и тоже посмотрел на него в упор. Тогда мальчик перешел улицу и, подойдя к Оливеру, сказал:

— Эй, парнишка! Какая беда стряслась?

Мальчик, обратившийся с этим вопросом к юному путешественнику, был примерно одних с ним лет, но казался самым удивительным из всех мальчиков, каких случалось встречать Оливеру. Он был курносый, с плоским лбом, ничем не примечательной физиономией и такой грязный, каким только можно вообразить юнца, но напускал на себя важность и держался как взрослый. Для своих лет он был мал ростом, ноги у него были кривые, а глазки острые и противные. Шляпа едва держалась у него на макушке, ежеминутно грозя слететь; это случилось бы с ней не раз, если бы ее владелец не имел привычки то и дело встряхивать головой, после чего шляпа водворялась на прежнее место. На нем был сюртук взрослого мужчины, доходивший ему до пят. Обшлага он отвернул до локтя, выпростав кисти рук из рукавов, по-видимому с той целью, чтобы засунуть их с вызывающим видом в карманы плисовых штанов, ибо руки он держал в карманах. Вообще это был самый развязный и самоуверенный молодой джентльмен, ростом около четырех футов шести дюймов и в блюхеровских башмаках.[340]

— Эй, парнишка! Какая беда стряслась? — сказал сей странный молодой джентльмен Оливеру.

— Я очень устал и проголодался, — со слезами на глазах ответил Оливер. — Я пришел издалека. Я иду вот уже семь дней.

— Семь дней! — воскликнул молодой джентльмен. — Понимаю. По приказу клюва, да? Но, кажется, — добавил он, заметив удивленный взгляд Оливера, — ты не знаешь, что такое клюв, приятель?

Оливер скромно ответил, что, по его сведениям, упомянутое слово обозначает рот у птиц.

— До чего же он желторотый! — воскликнул молодой джентльмен. — Да ведь клюв — это судья! И если идешь по приказу клюва, то идешь не прямо вперед, а к петле, и с нее уж не сорваться. Ты никогда не бывал на ступальном колесе?[341]

— На каком колесе? — спросил Оливер.

— На каком? Да, конечно, на ступальном, на том самом, которое занимает так мало места, что может вертеться в каменном кувшине. И чем лучше оно работает, тем хуже приходится людям, потому что, если людям хорошо живется, для него не найти рабочих… Но послушай, — продолжал молодой джентльмен, — тебе нужно задать корму, и ты его получишь. Я и сам теперь на мели — только и есть у меня, что боб да сорока,[342] но уж коли на то пошло, я раскошелюсь. Вставай-ка! Ну!.. Вот так!.. В путь-дорогу!

Молодой джентльмен помог Оливеру подняться и повел его в ближайшую мелочную лавку, где купил ветчины и половину четырехфунтовой булки, или, как он выразился, «отрубей на четыре пенса»; ветчина сохранялась от пыли благодаря хитроумной уловке, заключавшейся в том, что из булки вытаскивали часть мякиша, а вместо него запихивали ветчину. Взяв хлеб под мышку, молодой джентльмен свернул в небольшой трактир и прошел в заднюю комнату, служившую распивочной. Сюда, по распоряжению таинственного юнца, была принесена кружка пива, и Оливер, воспользовавшись приглашением своего нового друга, принялся за еду и ел долго и много, а в это время странный мальчик посматривал на него с величайшим вниманием.

— Идешь в Лондон? — спросил странный мальчик, когда Оливер, наконец, покончил с едой.

— Да.

— Квартира есть?

— Нет.

— Деньги?

— Нет.

Странный мальчик свистнул и засунул руки в карманы так глубоко, как только позволяли длинные рукава.

— Вы живете в Лондоне? — спросил Оливер.

— Да, когда бываю у себя дома, — ответил мальчик. — Ты бы не прочь отыскать какое-нибудь местечко, чтобы переночевать там сегодня, верно?

— Очень хотел бы, — ответил Оливер. — Я не спал под крышей с тех пор, как ушел из своего городка.

— Нечего тереть из-за этого глаза, — сказал молодой джентльмен. — Сегодня вечером я должен быть в Лондоне, а там у меня есть знакомый, почтенный старый джентльмен, который приютит тебя даром и сдачи не потребует, — конечно, если ему тебя представит джентльмен, которого он знает. А разве он меня не знает? О нет! Совсем не знает! Нисколько! Разумеется!

Молодой джентльмен улыбнулся, давая понять, что последние замечания были шутливо-ироническими, и допил пиво.

Неожиданное предложение дать приют было слишком соблазнительно, чтобы его отклонить. К тому же за ним тотчас же последовало уверение, что упомянутый старый джентльмен несомненно подыщет Оливеру хорошее место в самое ближайшее время. Это повело к более дружеской и задушевной беседе, из которой Оливер узнал, что его друга зовут Джек Даукинс и что он пользуется особой любовью и покровительством вышеупомянутого пожилого джентльмена.

Наружность мистера Даукинса вряд ли свидетельствовала в пользу удобств, какие его патрон предоставлял тем, кого брал под свое покровительство. Но так как он вел довольно легкомысленные и развязные речи и вдобавок признался, что среди близких своих друзей больше известен под шутливым прозвищем «Ловкий Плут», Оливер заключил, что это беззаботный и беспутный малый, на которого поучения его благодетеля до сей поры не возымели действия. Находясь под этим впечатлением, он втайне решил поскорее заслужить доброе мнение старого джентльмена, и если Плут окажется неисправимым, что было более чем вероятно, он уклонится от чести поддерживать с ним знакомство.

Так как Джек Даукинс не хотел войти в Лондон, пока не стемнеет, то они ждали одиннадцати часов и только тогда подошли к заставе у Излингтона. От «Ангела»[343] они свернули на Сент-Джон-роуд, прошли маленькой уличкой, заканчивающейся у театра Сэдлерс-Уэлс, миновали Элут-стрит и Копис-Роу, прошли по маленькому дворику около работного дома, пересекли Хокли-интехоул, оттуда повернули к Сафрен-Хилл, а затем к Грейт-Сафрен-Хилл, и здесь Плут стремительно помчался вперед, приказав Оливеру следовать за ним по пятам.

Хотя внимание Оливера было поглощено тем, чтобы не упустить из виду проводника, однако на бегу он изредка посматривал по сторонам. Более гнусного и жалкого места он еще не видывал. Улица была очень узкая и грязная, а воздух насыщен зловонием. Много было маленьких лавчонок, но, казалось, единственным товаром являлись дети, которые даже в такой поздний час копошились в дверях или визжали в доме. Единственными заведениями, как будто преуспевавшими в этом обреченном на гибель месте, были трактиры, и в них орали во всю глотку отпетые люди — ирландские подонки. За крытыми проходами и дворами, примыкавшими к главной улице, виднелись домишки, сбившиеся в кучу, и здесь пьяные мужчины и женщины буквально барахтались в грязи, а из некоторых дверей крадучись выходили какие-то дюжие подозрительные парни, очевидно отправлявшиеся по делам не особенно похвальным и безобидным.


Оливер подумал, не лучше ли ему улизнуть, но они уже спустились с холма. Проводник, схватив его за руку, отворил дверь дома около Филд-лепп, втащил его в коридор и прикрыл за собой дверь.

— Эй, кто там? — раздался снизу голос в ответ на свист Плута.

— Плутни и удача! — был ответ.

По-видимому, это был пароль или сигнал, возвещавший о том, что все в порядке, так как на стену в дальнем конце коридора упал тусклый свет свечи, а из-за сломанных перил старой лестницы, ведущей в кухню, выглянуло лицо мужчины.

— Вас тут двое, — сказал мужчина, вытягивая руку со свечой, а другой рукой заслоняя глаза от света. — Кто этот второй?

— Новый товарищ, — ответил Джек Даукинс, подталкивая вперед Оливера.

— Откуда он взялся?

— Из страны желторотых… Феджин наверху?

— Да, сортирует утиралки. Ступайте наверх!

Свечу убрали, и лицо исчезло. Оливер, одной рукой шаря в темноте, в то время как товарищ крепко сжимая в своей другую его руку, с большим трудом поднялся по темной ветхой лестнице, по которой его проводник взбирался с легкостью и быстротой, свидетельствовавшими о том, что она ему хорошо знакома. Он открыл дверь задней комнаты и втащил за собой Оливера.

Стены и потолок в этой комнате совсем почернели от времени и пыли. Перед очагом стоял сосновый стол, а на столе — свеча, воткнутая в бутылку из-под имбирного пива, две-три оловянные кружки, хлеб, масло и тарелка. На сковороде, подвешенной на проволоке к полке над очагом, поджаривались на огне сосиски, а наклонившись над ними, стоял с вилкой для поджаривания гренок очень старый, сморщенный еврей с всклокоченными рыжими волосами, падавшими на его злобное, отталкивающее лицо. На нем был засаленный фланелевый халат с открытым воротом, а внимание свое он, казалось, делил между сковородкой и вешалкой, на которой висело множество шелковых носовых платков. Несколько дрянных старых мешков, служивших постелями, лежали один подле другого на полу. За столом сидели четыре-пять мальчиков не старше Плута и с видом солидных мужчин курили длинные глиняные трубки и угощались спиртным. Все они столпились вокруг своего товарища, когда тот шепнул несколько слов еврею, а затем повернулись и, ухмыляясь, стали смотреть на Оливера. Так поступил и еврей, не выпуская из рук вилки для поджаривания гренок.

— Это он самый и есть, Феджин, — сказал Джек Даукинс, — мой друг Оливер Твист.

Еврей усмехнулся и, отвесив Оливеру низкий поклон, подал ему руку и выразил надежду, что удостоится чести познакомиться с ним ближе. Вслед за этим Оливера окружили молодые джентльмены с трубками и очень крепко пожали ему обе руки — в особенности ту, в которой он держал свой узелок. Один из молодых джентльменов очень заботливо повесил его шапку, а другой был столь услужлив, что засунул руки в его карманы, чтобы Оливер вследствие своего крайнего утомления не трудился вынимать вещи из карманов, когда будет ложиться спать. Вероятно, их любезность простерлась бы еще дальше, если бы еврей не пустил в ход вилку, колотя ею предупредительных юношей по голове и по плечам.

— Мы очень рады познакомиться с тобой, Оливер, очень рады… — сказал еврей. — Плут, сними сосиски и придвинь ближе к огню бочонок для Оливера. Ты смотришь на носовые платки, да, миленький? Их много, правда? Мы их только что разобрали, приготовили к стирке. Вот и все, Оливер, вот и все. Ха-ха-ха!

Заключительные фразы вызвали шумное одобрение всех многообещающих питомцев веселого старого джентльмена. И среди этого шума они принялись за ужин.

Оливер съел свою порцию, а затем еврей налил ему стакан горячего джина с водой, приказав выпить залпом, потому что стакан нужен другому джентльмену. Оливер повиновался. Тотчас после этого он почувствовал, что его осторожно перенесли на один из мешков, потом он заснул глубоким сном.

Глава 9, содержащая различные сведения о приятном старом джентльмене и его многообещающих питомцах

На следующий день Оливер проснулся поздно после долгого, крепкого сна. В комнате никого не было, кроме старого еврея, который варил в кастрюльке кофе к завтраку и тихонько насвистывал, помешивая его железной ложкой. Он то и дело останавливался и прислушивался к малейшему шуму, доносившемуся снизу, а затем, удовлетворив свое любопытство, снова принимался насвистывать и помешивать ложкой.

Хотя Оливер уже не спал, но он еще не совсем проснулся. Бывает такое дремотное состояние между сном и бодрствованием, когда вы лежите с полузакрытыми глазами и наполовину сознаете все, что происходит вокруг, и, однако, вам за пять минут может пригрезиться больше, чем за пять ночей, хотя бы вы их провели с плотно закрытыми глазами и ваши чувства были погружены в глубокий сон. В такие минуты смертный знает о своем духе ровно столько, чтобы составить себе смутное представление о его великом могуществе, о том, как он отрывается от земли и отметает время и пространство, освободившись от уз, налагаемых на него телесной его оболочкой.

Именно таким было состояние Оливера. Из-под полуопущенных век он видел еврея, слышал его тихое посвистывание и догадывался по звуку, что ложка скребет края кастрюли, и, однако, в то же самое время мысли его были заняты чуть ли не всеми, кого он когда-либо знал.

Когда кофе был готов, еврей снял кастрюльку с подставки на очаге, где она нагревалась. Постояв несколько минут в раздумье, словно не зная, чем заняться, он обернулся, посмотрел на Оливера и окликнул его по имени. Тот не отозвался — по-видимому, он спал.

Успокоившись на этот счет, еврей потихоньку подошел к двери и запер ее. Затем он вытащил — из какого-то тайника под полом, как показалось Оливеру, — небольшую шкатулку, которую осторожно поставил на стол. Глаза его блеснули, когда он, приподняв крышку, заглянул туда. Придвинув к столу старый стул, он сел и вынул из шкатулки великолепные золотые часы, сверкавшие драгоценными камнями.

— Ого! — сказал еврей, приподняв плечи и скривив лило в омерзительную улыбку. — Умные собаки! Умные собаки! Верные до конца! Так и не сказали старому священнику, где они были. Не донесли на старого Феджина! Да и к чему было доносить? Все равно это не развязало бы узла и ни на минуту не отсрочило бы конца. Да! Молодцы! Молодцы!

Бормоча себе под нос эти слова, еврей снова спрятал часы в то же надежное место. По крайней мере еще с полдюжины часов он извлек по очереди из шкатулки и рассматривал их с не меньшим удовольствием, так же как и кольца, брошки, браслеты и другие драгоценные украшения, столь же искусно сделанные, о которых Оливер не имел ни малейшего представления и даже не знал, как они называются.

Положив обратно эти драгоценные безделушки, еврей достал еще одну, умещавшуюся у него на ладони. Очевидно, на ней было что-то написано очень мелкими буквами, потому что он положил ее на стол и, заслонясь рукой от света, разглядывал очень долго и внимательно. Наконец, он спрятал ее, словно отчаявшись в — успехе, и, откинувшись на спинку стула, пробормотал:

— Превосходная штука — смертная казнь! Мертвые никогда не каются. Мертвые никогда не выбалтывают неприятных вещей. Ах, и славная это штука для такого ремесла! Пятерых вздернули, и ни одного не осталось, чтобы заманить в ловушку сообщников или отпраздновать труса!

Когда еврей произнес эти слова, его блестящие темные глаза, рассеянно смотревшие в пространство, остановились на лице Оливера. Глаза мальчика с безмолвным любопытством были прикованы к нему, и, хотя их взгляды встретились на одно мгновение — на кратчайшую долю секунды, — этого было достаточно, чтобы старик понял, что за ним следят. Он с треском захлопнул шкатулку и, схватив хлебный нож, лежавший на столе, в бешенстве вскочил. Но он трясся всем телом, и Оливер, несмотря на ужасный испуг, заметил, как дрожит в воздухе нож.

— Что это значит? — крикнул еврей. — Зачем ты подсматриваешь за мной? Почему не спишь? Что ты видел? Говори! Живей, живей, если тебе дорога жизнь!

— Я больше не мог спать, сэр, — робко ответил Оливер. — Простите, если я вам помешал, сэр.

— Ты уж час как не спишь? — спросил еврей, злобно глядя на мальчика.

— Нет! О нет! — ответил Оливер.

— Это правда? — крикнул еврей, бросив еще более злобный взгляд и приняв угрожающую позу.

— Клянусь, я спал, сэр, — с жаром ответил Оливер. — Право же, сэр, я спал.

— Полно, полно, мой милый, — сказал еврей, неожиданно вернувшись к прежней своей манере обращения, и поиграл ножом, прежде чем положить его на стол, словно желая показать, что нож он схватил просто для забавы. — Конечно, я это знаю, мой милый. Я хотел только напугать тебя. Ты храбрый мальчик. Ха-ха! Ты храбрый мальчик, Оливер!

Еврей, хихикая, потер руки, но тем не менее с беспокойством посмотрел на шкатулку.

— Ты видел эти хорошенькие вещички, мой мальчик? — помолчав, спросил еврей, положив на шкатулку руку.

— Да, сэр, — ответил Оливер.

— А! — сказал еврей, слегка побледнев. — Это… это мои вещи, Оливер. Мое маленькое имущество. Все, что у меня есть, чтобы прожить на старости лет. Меня называют скрягой, мой милый. Скрягой, только и всего.

Оливер подумал, что старый джентльмен, должно быть, и в самом деле настоящий скряга, если, имея столько часов, живет в такой грязной дыре; но, решив, что его заботы о Плуте и других мальчиках связаны с большими расходами, он бросил почтительный взгляд на еврея и попросил разрешения встать.

— Разумеется, мой милый, разумеется, — ответил старый джентльмен. — Вон там в углу, у двери, стоит кувшин с водой. Принеси его сюда, а я дам тебе таз, и ты, милый мой, умоешься.

Оливер встал, прошел в другой конец комнаты и наклонился, чтобы взять кувшин. Когда он обернулся, шкатулка уже исчезла.

Он едва успел умыться, привести себя в порядок и, по указанию еврея, выплеснуть воду из таза за окно, как вернулся Плут в сопровождении своего бойкого молодого друга, которого накануне вечером Оливер видел с трубкой; теперь он был официально ему представлен как Чарли Бейтс. Вчетвером они сели за завтрак, состоявший из кофе, ветчины и горячих булочек, принесенных Плутом в шляпе.

— Ну, — сказал еврей, лукаво посмотрев на Оливера и обращаясь к Плуту, — надеюсь, мои милые, вы поработали сегодня утром?

— Здорово, — ответил Плут.

— Как черти, — добавил Чарли Бейтс.

— Славные ребята, славные ребята! — продолжал еврей. — Что ты принес. Плут?

— Два бумажника, — ответил сей молодой джентльмен.

— С прокладкой? — нетерпеливо осведомился еврей.

— Довольно плотной, — ответил Плут, подавая два бумажника — один зеленый, другой красный.

— Могли бы быть потяжелее, — заметил еврей, внимательно ознакомившись с их содержимым, — но сделаны очень мило и аккуратно… Он искусный работник, правда, Оливер?

— О да, очень искусный, сэр, — сказал Оливер.

Тут юный Чарльз Бейтс оглушительно захохотал, к большому удивлению Оливера, который не видел ровно ничего смешного в том, что происходило.

— А ты что принес, мой милый? — обратился Феджин к Чарли Бейтсу.

— Утиралки, — ответил юный Бейтс, доставая четыре носовых платка.

— И то хорошо, — сказал еврей, пристально их рассматривая. — Недурны, совсем недурны. Но ты плохо их пометил, Чарли, — придется спороть метки иголкой. Мы научим Оливера, как это делается… Научить тебя, Оливер? Ха-ха-ха!

— Пожалуйста, сэр, — ответил Оливер.

— Тебе хотелось бы делать носовые платки так же искусно, как Чарли Бейтс, мой милый?

— Очень, сэр, если вы меня научите, — ответил Оливер.

Юный Бейтс усмотрел нечто столь смешное в этом ответе, что снова разразился хохотом; и этот хохот едва не привел к преждевременной смерти от удушения, так как он пил кофе, которое и попало в дыхательное горло.

— Уж очень он желторотый! — оправившись, сказал Чарли, принося извинение за свою неучтивость.

Плут промолчал и только взъерошил Оливеру волосы так, что они упали ему на глаза, а потом сказал, что со временем он поумнеет. Тут старый джентльмен, заметив, как покраснел Оливер, переменил тему разговора и спросил, много ли народу глазело утром на казнь. Оливер удивился еще больше, так как из ответа мальчиков выяснилось, что они оба там были, и он, разумеется, не понимал, когда же они успели так усердно поработать.

После завтрака, когда убрали со стола, веселый старый джентльмен и оба мальчика затеяли любопытную и необычайную игру: веселый старый джентльмен, положив в один карман брюк табакерку, в другой — записную книжку, а в жилетный карман — часы с цепочкой, обвивавшей его шею, и приколов к рубашке булавку с фальшивым бриллиантом, наглухо застегнул сюртук, сунул в карманы футляр от очков и носовой платок и с палкой в руке принялся расхаживать по комнате, подражая тем пожилым джентльменам, которых можно увидеть в любой час дня прогуливающимися по улице. Он останавливался то перед очагом, то у двери, делая вид, будто с величайшим вниманием рассматривает витрины. При этом он то и дело озирался, опасаясь воров и, желая убедиться, что ничего не потерял, похлопывал себя поочередно по всем карманам так забавно и натурально, что Оливер смеялся до слез. Все время оба мальчика следовали за ним по пятам, а когда он оборачивался, так ловко скрывались из поля его зрения, что невозможно было за ними уследить. Наконец, Плут не то наступил ему на ногу, не то случайно за нее зацепился, а Чарли Бейтс налетел на него сзади, и в одно мгновение они с удивительным проворством стянули у него табакерку, записную книжку, часы с цепочкой, носовой платок и даже футляр от очков.

Если старый джентльмен ощущал чью-то руку в кармане, он кричал, в каком кармане рука, и тогда игра начиналась сызнова.

Когда в эту игру сыграли много раз подряд, явились две молодые леди навестить молодых джентльменов; одну из них звали Бет, а другую Нэнси. У них были чрезвычайно пышные волосы, не очень аккуратно причесанные, и грязные чулки и башмаки. Пожалуй, их нельзя было назвать хорошенькими, но румянец у них был яркий, и они казались здоровыми и жизнерадостными. Держали они себя очень мило и непринужденно, и Оливер решил, что они славные девушки. И несомненно так оно и было.

Эти гости пробыли долго. Подали виски, так как одна из молодых леди пожаловалась, что внутри у нее все застыло. Завязалась беседа, очень оживленная и поучительная. Наконец, Чарли Бейтс заявил, что пора, по его мнению, поразмять копыта. Оливер решил, что, по-видимому, это значит прогуляться, так как немедленно вслед за этим Плут. Чарли и обе молодые леди ушли все вместе, получив предварительно деньги на расходы от любезного старого еврея.

— Так-то, мой милый, — сказал Феджин. — Приятная жизнь, не правда ли? Они ушли на целый день.

— Со своей работой они уже покончили, сэр? — спросил Оливер.

— Совершенно верно, — ответил еврей, — разве что им подвернется какое-нибудь дельце во время прогулки, а уж тогда они им займутся, мой милый, можешь не сомневаться в этом. Бери с них пример, милый мой. Бери с них пример, — повторил он, постукивая по очагу лопаткой для угля, чтобы придать своим словам больше веса. — Делай все, что они тебе прикажут, и во всем слушайся их советов, в особенности, мой милый, советов Плута. Он будет великим человеком и тебя сделает таким же, если ты станешь ему подражать. Кстати, мой милый, не торчит ли у меня из кармана носовой платок? — спросил вдруг еврей.

— Да, сэр, — ответил Оливер.

— Посмотрим, удастся ли тебе его вытащить так, чтобы я не заметил. Утром ты видел, как они это делали, когда мы играли.

Оливер одной рукой придержал карман снизу, как это делал на его глазах Плут, а другой осторожно вытащил платок.

— Готово? — воскликнул еврей.

— Вот он, сэр! — сказал Оливер, показывая платок.

— Ты ловкий мальчуган, мой милый, — сказал старый джентльмен, одобрительно погладив Оливера по голове. — Никогда еще я не видывал такого шустрого мальчика. Вот тебе шиллинг. Если ты будешь продолжать в этом духе, из тебя выйдет величайший человек в мире. А теперь иди сюда, я тебе покажу, как спарывают метки с платков.

Оливер не понимал, почему кража — в шутку — носового платка из кармана старого джентльмена имеет отношение к его шансам стать великим человеком. Но полагая, что еврей, который был много старше его, прекрасно об этом осведомлен, он послушно подошел к столу и вскоре углубился в новую работу.

Глава 10 Оливер ближе знакомится с новыми товарищами и дорогой ценой приобретает опыт. Короткая, но очень важная глава в этом повествовании

Много дней Оливер не выходил из комнаты еврея, спарывая метки с носовых платков (их приносили в большом количестве), а иной раз принимая участие в описанной выше игре, которую оба мальчика и еврей затекали каждое утро. Наконец, он начал тосковать по свежему воздуху и не раз умолял старого джентльмена разрешить ему пойти на работу вместе с двумя его товарищами.

Оливеру не терпелось приступить к работе еще и потому, что он узнал суровый, добродетельный нрав старого джентльмена. Если Плут и Чарли Бейтс приходили вечером домой с пустыми руками, он с жаром толковал о гнусной привычке к праздности и безделью и внушал им необходимость вести трудовую жизнь, отправляя их спать без ужина. Однажды он даже спустил обоих с лестницы, но, пожалуй, тут он слишком далеко зашел в своих моральных поучениях.

Наконец, настало утро, когда Оливер получил разрешение, которого так ревностно добивался. Вот уже два три дня не приносили носовых платков, ему нечего было делать, и обеды стали довольно скудными. Быть может, по этой-то причине старый джентльмен дал свое согласие. Как бы там ни было, он позволил Оливеру идти и поручил его заботам Чарли Бейтса и его приятеля Плута.

Мальчики втроем отправились в путь. Плут, по обыкновению, шел с подвернутыми рукавами и в заломленной набекрень шляпе; юный Бейтс шествовал, заложив руку в карманы, а между ними брел Оливер, недоумевая, куда они идут и какому ремеслу будет он обучаться в первую очередь.

Брели они лениво, не спеша, и Оливер вскоре начал подумывать, не хотят ли его товарищи обмануть старого джентльмена и вовсе не пойти на работу. Вдобавок у Плута была дурная привычка сдергивать шапки с ребят и забрасывать их во дворы, а Чарли Бейтс обнаружил весьма непохвальное понятие о правах собственности, таская яблоки и луковицы с лотков, стоящих вдоль тротуара, и рассовывая их по карманам, столь поместительным, что казалось, его костюм весь состоит из них. Это так не нравилось Оливеру, что он собирался заявить о своем намерении идти назад, как вдруг мысли его приняли другое направление, так как поведение Плута весьма загадочно изменилось.


Они только что вышли из узкого двора неподалеку от площади в Клеркенуэле, которая неведомо почему называется «Лужайкой», как вдруг Плут остановился и, приложив палец к губам, с величайшей осторожностью потащил своих товарищей назад.

— Что случилось? — спросил Оливер.

— Те… — зашептал Плут. — Видишь вон того старикашку у книжного ларька?

— Видишь джентльмена на той стороне? — спросил Оливер. — Вижу.

— Годится! — сказал Плут.

— Первый сорт! — заметил юный Чарли Бейтс.

Оливер с величайшим изумлением переводил взгляд с одного на другого, но задать вопроса не пришлось, так как оба мальчика незаметно перебежали через дорогу и подкрались сзади к старому джентльмену, которого показали ему раньше. Оливер сделал несколько шагов, и не зная, идти ли ему за ними, или пойти назад, остановился и взирал на них с безмолвным удивлением.

Старый джентльмен с напудренной головой и в очках в золотой оправе имел вид весьма почтенный. На нем был бутылочного цвета фрак с черным бархатным воротником и светлые брюки, а под мышкой он держал изящную бамбуковую трость. Он взял с прилавка книгу и стоя читал ее с таким вниманием, как будто сидел в кресле у себя в кабинете. Очень возможно, что он и в самом деле воображал, будто там сидит: судя по его сосредоточенному виду, было ясно, что он не замечает ни прилавка, ни улицы, ни мальчиков — короче говоря, ничего, кроме книги, которую усердно читал; дойдя до конца страницы, он переворачивал лист, начинал с верхней строки следующей страницы и продолжал читать с величайшим интересом и вниманием.

Каковы же были ужас и смятение Оливера, остановившегося в нескольких шагах и смотревшего во все глаза, когда он увидел, что Плут засунул руку в карман старого джентльмена и вытащил оттуда носовой платок, увидел, как он передал этот платок Чарли Бейтсу и, наконец, как они оба бросились бежать и свернули за угол.

В одно мгновение мальчику открылась тайна носовых платков, и часов, и драгоценных вещей, и еврея. Секунду он стоял неподвижно, и от ужаса кровь бурлила у него в жилах так, что ему казалось, будто он в огне; потом, растерянный и испуганный, он кинулся прочь и, сам не по ни мая, что делает, бежал со всех ног.

Все это произошло в одну минуту. В тот самый момент, когда Оливер бросился бежать, старый джентльмен сунул руку в карман и, не найдя носового платка, быстро оглянулся. При виде удиравшего мальчика он, разумеется, заключил, что это и есть преступник, и, закричав во все горло: «Держите вора!» — пустился за ним с книгой в руке.

Но не один только старый джентльмен поднял тревогу. Плут и юный Бейтс, не желая бежать по улице и тем привлечь к себе всеобщее внимание, спрятались в первом же подъезде за углом. Услыхав крик и увидев бегущего Оливера, они сразу угадали, что произошло, поспешили выскочить из подъезда и с криком: «Держите вора!» — приняли участие в погоне, как подобает добрым гражданам.

Хотя Оливер был воспитан философами, он теоретически не был знаком с превосходной аксиомой, что самосохранение есть первый закон природы. Будь он с нею знаком, он оказался бы к этому подготовленным. Но он не был подготовлен и тем сильнее испугался; посему он летел, как вихрь, а за ним с криком и ревом гнались старый джентльмен и два мальчика.

«Держите вора! Держите вора!» Есть в этих словах магическая сила. Лавочник покидает свой прилавок, а возчик свою подводу, мясник бросает свой лоток, булочник свою корзину, молочник свое ведро, рассыльный свои свертки, школьник свои шарики,[344] мостильщик свою кирку, ребенок свой волан.[345] И бегут они как попало, вперемежку, наобум, толкаются, орут, кричат, заворачивая за угол, сбивают с ног прохожих, пугают собак и приводят в изумление кур; а улицы, площади и дворы оглашаются криками.

«Держите вора! Держите вора!» Крик подхвачен сотней голосов, и толпа увеличивается на каждом углу. И мчатся они, шлепая по грязи и топая по тротуарам; открываются окна, выбегают из домов люди, вперед летит толпа, зрители покидают Панча[346] в самый разгар его приключений и, присоединившись к людскому потоку, подхватывают крики и с новой энергией вопят: «Держите вора! Держите вора!»

«Держите вора! Держите вора!» Глубоко в человеческом сердце заложена страсть травить кого-нибудь. Несчастный, измученный ребенок, задыхающийся от усталости, — ужас на его лице, отчаяние в глазах, крупные капли пота стекают по щекам, — напрягает каждый нерв, чтобы уйти от преследователей, а они бегут за ним и, с каждой секундой к нему приближаясь, видят, что силы ему изменяют, и орут еще громче, и гикают, и ревут от радости. «Держите вора!» О да, ради бога, задержите его хотя бы только из сострадания!

Наконец, задержали! Ловкий удар. Он лежит на мостовой, а толпа с любопытством его окружает. Вновь прибывающие толкаются и протискиваются вперед, чтобы взглянуть на него. «Отойдите в сторону!» — «Дайте ему воздуху»! — «Вздор! Он его не заслуживает». — «Где этот джентльмен?» — «Вот он, идет по улице». — «Пропустите вперед джентльмена!» — «Это тот самый мальчик, сэр?» — «Да».

Оливер лежал, покрытый грязью и пылью, с окровавленным ртом, бросая обезумевшие взгляды на лица окружавших его людей, когда самые быстроногие его преследователи угодливо привели и втолкнули в круг старого джентльмена.

— Да, — сказал джентльмен, — боюсь, что это тот самый мальчик.

— Боится! — пробормотали в толпе. — Добряк!

— Бедняжка! — сказал джентльмен. — Он ушибся.

— Это я, сэр! — сказал здоровенный, неуклюжий парень, выступив вперед. — Вот разбил себе кулак о его зубы. Я его задержал, сэр.

Парень, ухмыльнувшись, притронулся к шляпе, ожидая получить что-нибудь за труды, но старый джентльмен, посмотрев на него с неприязнью, тревожно оглянулся, как будто в свою очередь подумывал о бегстве. Весьма возможно, что он попытался бы это сделать и началась бы новая погоня, если бы в эту минуту не пробился сквозь толпу полисмен (который в таких случаях обычно является последним) и не схватил Оливера за шиворот.

— Ну, вставай! — грубо сказал он.

— Право же, это не я, сэр. Право же, это два других мальчика! — воскликнул Оливер, с отчаянием сжимая руки и осматриваясь вокруг. — Они где-нибудь здесь.

— Ну, здесь их нет, — сказал полисмен. Он хотел придать иронический смысл своим словам, но они соответствовали истине: Плут и Чарли Бейтс удрали, воспользовавшись первым подходящим для этой цели двором. — Вставай!

— Не обижай его! — мягко сказал старый джентльмен.

— Нет, я-то его не обижу! — отвечал полисмен и к доказательство своих слов чуть не сорвал с Оливера куртку. — Идем, я тебя знаю, брось эти штуки. Встанешь ты, наконец, на ноги, чертенок?

Оливер, который едва мог стоять, ухитрился подняться на ноги, и тотчас его потащили за шиворот по улице. Джентльмен шагал рядом с полисменом, а те из толпы, что были попроворнее, забежали вперед и то и дело оглядывались на Оливера. Мальчишки торжественно орали, а они продолжали путь.

Глава 11, повествует о мистере Фэнге, полицейском судье, и дает некоторое представление о его способе отправлять правосудие

Преступление было совершено в районе, входившем в границы весьма известного полицейского участка столицы. Толпа имела удовольствие сопровождать Оливера только на протяжении двух-трех улиц и по так называемому Маттон-Хилл, а затем его провели под низкой аркой в грязный двор полицейского суда. В этом маленьком мощеном дворике их встретил дородный мужчина с клочковатыми бакенбардами на лице и связкой ключей в руке.

— Что тут еще случилось? — небрежно спросил он.

— Охотник за носовыми платками, — ответил человек, который привел Оливера.

— Вы — пострадавшая сторона, сэр? — осведомился человек с ключами.

— Да, я, — ответил старый джентльмен, — но я не уверен в том, что этот мальчик действительно стащил у меня носовой платок… Мне… мне бы хотелось не давать хода этому делу…

— Теперь остается только идти к судье, — сказал человек с ключами. — Его честь освободится через минуту. Ступай, молодой висельник.

Этими словами он пригласил Оливера войти в отпертую им дверь, ведущую в камеру с кирпичными стенами. Здесь Оливера обыскали и, не найдя у него ничего, заперли.

Камера своим видом и размерами напоминала погреб, но освещалась куда хуже. Она оказалась нестерпимо грязной; было утро понедельника, а с субботнего вечера здесь сидели под замком шестеро пьяниц. Но это пустяки. В наших полицейских участках каждый вечер сажают под арест мужчин и женщин по самым ничтожным обвинением — это слово достойно быть отмеченным — в темницы, по сравнению с которыми камеры в Ньюгете,[347] заполненные самыми опасными преступниками, коих судили, признали виновными и приговорили к смертной казни, напоминают дворцы. Пусть тот, кто в этом сомневается, сравнит их сам.

Когда ключ заскрежетал в замке, старый джентльмен был опечален почти так же, как Оливер. Он со вздохом обратился к книге, которая послужила невольной причиной происшедшего переполоха.

— В лице этого мальчика, — сказал старый джентльмен, медленно отходя от двери и с задумчивым видом похлопывая себя книгой по подбородку, — в лице этого мальчика есть что-то такое, что меня трогает и интересует. Может ли быть, что он не виновен? Лицо у него такое… Да, кстати! — воскликнул старый джентльмен, вдруг остановившись и подняв глаза к небу. — Ах, боже мой! Где ж это я раньше мог видеть такое лицо?

После нескольких минут раздумья старый джентльмен все с тем же сосредоточенным видом вошел в прихожую перед камерой судьи, выходившую во двор, и здесь, отступив в угол, воскресил в памяти длинную вереницу лиц, над которыми уже много лет назад спустился сумеречный занавес.

— Нет! — сказал старый джентльмен, покачивая головой. — Должно быть, это моя фантазия!

Он снова их обозрел. Он вызвал их, и нелегко было вновь опустить на них покров, так долго их скрывавший. Здесь были лица друзей, врагов, людей, едва знакомых, назойливо выглядывавших из толпы; здесь были лица молодых, цветущих девушек, теперь уже старух; здесь были лица, искаженные смертью и сокрытые могилой. Но дух, властвующий над ней, по-прежнему облекал их свежестью и красотой, вызывая в памяти блеск глаз, сверкающую улыбку, сияние души, просвечивающей из праха, и то неясное, что нашептывает красота из загробного мира, изменившаяся лишь для того, чтобы вспыхнуть еще ярче, и отнятая у земли, чтобы стать светочем, который озаряет мягкими, нежными лучами тропу к небесам.

Но старый джентльмен не мог припомнить ни одного лица, чьи черты можно было найти в облике Оливера. С глубоким вздохом он распрощался с пробужденными им воспоминаниями и, будучи, к счастью для себя, рассеянным старым джентльменом, снова похоронил их между пожелтевших страниц книги.

Он очнулся, когда человек с ключами тронул его за плечо и предложил следовать за ним в камеру судьи. Он поспешно захлопнул книгу и предстал перед лицом величественного и знаменитого мистера Фэнга.

Камера судьи помещалась в первой комнате с обшитыми панелью стенами. Мистер Фэнг сидел в дальнем конце, за перилами, а у двери находилось нечто вроде деревянного загона, куда уже был помещен бедный маленький Оливер, весь дрожавший при виде этой устрашающей обстановки.

Мистер Фэнг был худощавым, с длинной талией и несгибающейся шеей, среднего роста человеком, с небольшим количеством волос, произраставших на затылке и у висков. Лицо у него было хмурое и багровое. Если он на самом деле не имел обыкновения пить больше, чем было ему полезно, он мог бы возбудить в суде против своей физиономии дело о клевете и получить щедрое вознаграждение за понесенные убытки.

Старый джентльмен почтительно поклонился и, подойдя к столу судьи, сказал, согласуя слова с делом:

— Вот моя фамилия и адрес, сэр.

Затем он отступил шага на два и, отвесив еще один учтивый джентльменский поклон, стал ждать допроса.

Случилось так, что в этот самый момент мистер Фэнг внимательно читал передовую статью в утренней газете, упоминающую одно из недавних его решений и в триста пятидесятый раз предлагающую министру внутренних дел обратить на него особое и чрезвычайное внимание. Он был в дурном расположении духа и, нахмурившись, сердито поднял голову.

— Кто вы такой? — спросил мистер Фэнг.

Старый джентльмен с некоторым удивлением указал на свою визитную карточку.

— Полисмен, — сказал мистер Фэнг, презрительно отбрасывая карточку вместе с газетой, — кто этот субъект?

— Моя фамилия, сэр, — сказал старый джентльмен, как подобает говорить джентльмену, — моя фамилия, сэр, Браунлоу… Разрешите узнать фамилию судьи, который, пользуясь защитой своего звания, наносит незаслуженное и ничем не вызванное оскорбление почтенному лицу.

С этими словами мистер Браунлоу окинул взглядом комнату, словно отыскивая кого-нибудь, кто бы доставил ему требуемые сведения.

— Полисмен, — повторил мистер Фэнг, швыряя в сторону лист бумаги, — в чем обвиняется этот субъект?

— Он ни в чем не обвиняется, ваша честь, — ответил полисмен. — Он выступает обвинителем против мальчика, ваша честь.

Его честь прекрасно это знал; но это был превосходный способ досадить свидетелю, да к тому же вполне безопасный.

— Выступает обвинителем против мальчика, вот как? — сказал Фэнг, с ног до головы смерив мистера Браунлоу презрительным взглядом. — Приведите его к присяге!

— Прежде чем меня приведут к присяге, я прошу разрешения сказать одно слово, — заявил мистер Браунлоу, — а именно: я бы никогда не поверил, не убедившись на собственном опыте…

— Придержите язык, сэр! — повелительно сказал мистер Фэнг.

— Не желаю, сэр! — ответил старый джентльмен.

— Сию же минуту придержите язык, а не то я прикажу выгнать вас отсюда! — воскликнул мистер Фэнг. — Вы наглец! Как вы смеете грубить судье? Что такое? — покраснев, вскричал старый джентльмен.

— Приведите этого человека к присяге! — сказал Фэнг клерку. — Не желаю больше слышать ни единого слова. Приведите его к присяге.

Негодование мистера Браунлоу было безгранично, но, сообразив, быть может, что он только повредит мальчику, если даст волю своим чувствам, мистер Браунлоу подавил их и покорно принес присягу.

— Ну, — сказал Фэнг, — в чем обвиняют этого мальчика? Что вы имеете сказать, сэр?

— Я стоял у книжного ларька… — начал мистер Браунлоу.

— Помолчите, сэр, — сказал мистер Фэнг. — Полисмен! Где полисмен?.. Вот он. Приведите к присяге этого полисмена… Ну, полисмен, в чем дело?

Полисмен с надлежащим смирением доложил о том, как он задержал обвиняемого, как обыскал Оливера и ничего не нашел, и о том, что он больше ничего об этом не знает.

— Есть еще свидетели? — осведомился мистер Фэнг.

— Больше никого нет, сэр, — ответил полисмен.

Мистер Фэнг несколько минут молчал, а затем, повернувшись к потерпевшему, сказал с неудержимой злобой:

— Намерены вы изложить, в чем заключается ваше обвинение против этого мальчика, или не намерены? Вы принесли присягу. Если вы отказываетесь дать показание, я вас покараю за неуважение к суду. Чтоб вас…

Конец фразы остается неизвестным, ибо как раз в надлежащий момент клерк и тюремщик очень громко кашлянули, и первый уронил на пол — разумеется, случайно — тяжелую книгу, благодаря чему слова невозможно было расслышать.

Мистер Браунлоу, которого много раз перебивали и поминутно оскорбляли, ухитрился изложить свое дело, заявив, что в первый момент, растерявшись, он бросился за мальчиком, когда увидел, что тот удирает от него: затем он выразил надежду, что судья, признав мальчика виновным не в воровстве, но в сообщничестве с ворами, окажет ему снисхождение, не нарушая закона.

— Он и без того уже пострадал, — сказал в заключение старый джентльмен. — И боюсь, — энергически добавил он, бросив взгляд на судью, — право же, боюсь, что он болен!

— О да, конечно! — насмешливо улыбаясь, сказал мистер Фэнг. — Эй ты, бродяжка, брось эти фокусы! Они тебе не помогут. Как тебя зовут?

Оливер попытался ответить, но язык ему не повиновался. Он был смертельно бледен, и ему казалось, что все в комнате кружится перед ним.

— Как тебя зовут, закоснелый ты негодяй? — спросил мистер Фэнг. — Полисмен, как его зовут?

Эти слова относились к грубоватому, добродушному на вид старику в полосатом жилете, стоявшему у перил. Он наклонился к Оливеру и повторил вопрос, но, убедившись, что тот действительно не в силах понять его, и зная, что молчание мальчика только усилит бешенство судьи и приведет к более суровому приговору, он рискнул ответить наобум.

— Он говорит, и его зовут Том Уайт, ваша честь, — сказал этот мягкосердечный охотник за ворами.

— О, так он не желает разговаривать? — сказал Фэнг. — Прекрасно, прекрасно. Где он живет?

— Где придется, ваша честь! — заявил полисмен, снова притворяясь, будто Оливер ему незнаком.

— Родители живы? — осведомился мистер Фэнг.

— Он говорит, что они умерли, когда он был совсем маленький, ваша честь, — сказал полисмен наугад, как говорил обычно.

Когда допрос достиг этой стадии. Оливер поднял голову и, бросив умоляющий взгляд, слабым голосом попросил глоток воды.

— Вздор! — сказал мистер Фэнг. — Не вздумай меня дурачить.

— Мне кажется, он и в самом деле болен, ваша честь, — возразил полисмен.

— Мне лучше знать, — сказал мистер Фэнг.

— Помогите ему, полисмен, — сказал старый джентльмен, инстинктивно протягивая руки, — он вот-вот упадет!

— Отойдите, полисмен! — крикнул Фэнг. — Если ему угодно, пусть падает.

Оливер воспользовался милостивым разрешением и, потеряв сознание, упал на пол. Присутствующие переглянулись, но ни один не посмел шевельнуться.

— Я знал, что он притворяется, — сказал Фэнг, словно это было неопровержимым доказательством притворства. — Пусть он так и лежит. Ему это скоро надоест.

— Как вы намерены решить это дело, сэр? — спросил клерк.

— Очень просто! — ответил мистер Фэнг. — Он приговаривается к трехмесячному заключению и, разумеется, к тяжелым работам. Очистить зал!

Открыли дверь, и два человека приготовились унести бесчувственного мальчика в тюремную камеру, как вдруг пожилой человек в поношенном черном костюме, на вид пристойный, но бедный, ворвался в комнату и направился к столу судьи.

— Подождите! Не уносите его! Ради бога, подождите минутку! — воскликнул вновь прибывший, запыхавшись от быстрой ходьбы.

Хотя духи, председательствующие в подобных местах, пользуются полной и неограниченной властью над свободой, добрым именем, репутацией, чуть ли не над жизнью подданных ее величества, в особенности принадлежащих к беднейшим классам, и хотя в этих стенах ежедневно разыгрываются такие фантастические сцены, что ангелы могли бы выплакать себе глаза, однако это скрыто от общества, разве только кое-что проникает в печать. Вследствие этого мистер Фэнг не на шутку вознегодовал при виде незваного гостя, столь неучтиво нарушившего порядок.

— Что это? Кто это такой? Выгнать этого человека! Очистить зал! — вскричал мистер Фэнг.

— Я буду говорить! — крикнул человек. — Я не позволю, чтобы меня выгнали! Я все видел. Я владелец книжного ларька. Я требую, чтобы меня привели к присяге! Меня вы не заставите молчать. Мистер Фэнг, вы должны меня выслушать! Вы не можете мне отказать, сэр.

Этот человек был прав. Вид у него был решительный, а дело принимало слишком серьезный оборот, чтобы можно было его замять.

— Приведите этого человека к присяге! — весьма недружелюбно проворчал мистер Фэнг. — Ну, что вы имеете сказать?

— Вот что: я видел, как три мальчика — арестованный и еще двое слонялись по другой стороне улицы, когда этот джентльмен читал книгу. Кражу совершил другой мальчик. Я видел, как это произошло и видел, что вот этот мальчик был совершенно ошеломлен и потрясен.

К тому времени достойный владелец книжного ларьки немного отдышался и уже более связно рассказал, при каких обстоятельствах была совершена кража.

— Почему вы не явились сюда раньше? — помолчав, спросил Фэнг.

— Мне не на кого было оставить лавку, — ответил тот. — Все, кто мог бы мне помочь, приняли участие в погоне. Еще пять минут назад я никого не мог найти, а сюда я бежал всю дорогу.

— Истец читал, не так ли? — осведомился Фэнг, снова помолчав.

— Да, — ответил человек. — Вот эту самую книгу, которая у него в руке.

— Эту самую, да? — сказал Фэнг. — За нее уплачено?

— Нет, не уплачено, — с улыбкой ответил книгопродавец.

— Ах, боже мои, я об этом совсем забыл! — простодушно воскликнул рассеянный старый джентльмен.

— Что и говорить, достойная особа, а еще возводит обвинения на бедного мальчика! — сказал Фэнг, делая комические усилия казаться сердобольным. — Я полагаю, сэр, что вы завладели этой книгой при весьма подозрительных и порочащих вас обстоятельствах. И можете считать себя счастливым, что владелец ее не намерен преследовать вас по суду. Пусть это послужит вам уроком, любезнейший, а не то правосудие еще займется вами… Мальчик оправдан. Очистить зал!

— Черт побери! — вскричал старый джентльмен, не в силах больше сдерживать свой гнев. — Черт побери! Я…

— Очистить зал! — сказал судья. — Полисмены, слышите? Очистить зал!

Приказание было исполнено. И негодующего мистера Браунлоу, который был вне себя от гнева и возмущения, выпроводили вон с книгой в одной руке и с бамбуковой тростью в другой. Он вышел во двор, и бешенство его мгновенно улеглось. На мощеном дворе лежал маленький Оливер Твист в расстегнутой рубашке и со смоченными водой висками; лицо его было смертельно бледно, дрожь пробегала по всему телу.

— Бедный мальчик, бедный мальчик! — сказал мистер Браунлоу, наклонившись к нему. — Карету! Пожалуйста, пусть кто-нибудь наймет карету. Поскорее!

Появилась карета, и когда Оливера бережно опустили на одно сиденье, старый джентльмен занял другое.

— Разрешите поехать с вами? — попросил владелец книжного ларька, заглядывая в карету.

— Ах, боже мой, конечно, дорогой сэр! — быстро ответил мистер Браунлоу. — Я забыл о вас. Боже мой, боже мой! У меня все еще эта злополучная книга! Влезайте поскорее! Бедный мальчуган! Нельзя терять ни минуты.

Владелец книжного ларька сел в карету, и они уехали.

Глава 12, в которой об Оливере заботятся лучше, чем когда бы то ни, было, а в которой снова повествуется о веселом старом джентльмене и его молодых друзьях

Карета с грохотом катила почти той же дорогой, какой шел Оливер, когда впервые вступил в Лондон, сопутствуемый Плутом, и, доехав до «Ангела» в Излингтоне, свернула в другую сторону и, наконец, остановилась у чистенького домика в тихой, окаймленной деревьями улице близ Пентонвила. Здесь Оливеру была немедленно приготовлена постель, и сам мистер Браунлоу проследил, чтобы в нее бережно уложили его юного питомца; здесь за ним ухаживали с бесконечной нежностью и заботливостью.

Но в течение многих дней Оливер оставался нечувствительным к доброте своих новых друзей. Солнце взошло и зашло, и снова взошло и зашло, и это повторялось много раз, а мальчик по-прежнему метался на кровати к иссушающем жару лихорадки. Червь совершает свою работу над трупом не с большей уверенностью, чем этот медленно ползущий огонь над живым телом.

Слабый, худой и бледный, он очнулся, наконец, словно после долгого тревожного сна.

— Что это за комната? Куда меня привели? — спросил Оливер. — Мне здесь никогда не случалось спать.

Он был очень истощен и слаб, и эти слова произнес тихим голосом, но их тотчас же услышали. Полог у изголовья кровати быстро отдернули, и добродушная старая леди, опрятно и скромно одетая, поднялась с кресла у самой кровати, в котором она сидела, занимаясь шитьем.

— Тише, дорогой мой, — ласково сказала старая леди. — Ты должен лежать очень спокойно, иначе опять заболеешь. А тебе было очень плохо, так плохо, что хуже и быть не может. Ложись, будь умником!

С этими словами старая леди осторожно уложила голову Оливера на подушку и, откинув ему волосы со лба с такой добротой и любовью посмотрела на него, что он невольно схватил исхудалой рукой ее руку и обвил ее вокруг своей шеи.

— Господи помилуй! — со слезами на глазах сказала старая леди. — Какое благодарное милое дитя! И какой он хорошенький! Что почувствовала бы его мать, если бы все это время она сидела, как я, в его кровати и могла поглядеть на него сейчас!

— Может быть, она меня видит, — прошептал Оливер, складывая руки. — Может быть, она сидела подле меня. Мне казалось, будто она сидела.

— Это тебя от лихорадки, дорогой мой, — ласково сказала старая леди.

— Должно быть, — ответил Оливер, — потому что небо от нас очень далеко, а они там слишком счастливы, чтобы прийти к постели больного мальчика. Но если она знала, что я болен, она и там должна была пожалеть меня, ведь она сама перед смертью была очень больна. Впрочем, она ничего не может обо мне знать, — помолчав, добавил Оливер. — Если бы она видела, как меня обижали, ее бы это опечалило, но, когда она мне снилась, лицо у нее всегда было ласковое и счастливое.

Старая леди ничего на это не ответила; вытерев сначала глаза, а потом лежавшие на одеяле очки, словно они являлись неотъемлемой частью глаз, она подала Оливеру какое-то прохладительное питье, а затем, погладив его по щеке, сказала, что он должен лежать очень спокойно, а не то опять заболеет.

И Оливер лежал очень спокойно, отчасти потому, что хотел во всем повиноваться доброй старой леди, а отчасти, сказать по правде, и потому, что очень ослабел после этого разговора. Вскоре он задремал, а проснулся от света свечи, поставленной у его постели, и увидел джентльмена, который, держа в руке большие и громко тикающие золотые часы, пощупал ему пульс и сказал, что ему гораздо лучше.

— Тебе гораздо лучше, не правда ли, милый? — сказал джентльмен.

— Да, благодарю вас, — ответил Оливер.

— Я знаю, что лучше, — сказал джентльмен. — И тебе хочется есть, правда?

— Нет, сэр, — ответил Оливер.

— Гм! — сказал джентльмен. — Я знаю, что не хочется. Ему не хочется есть, миссис Бэдуин, — с глубокомысленным видом сказал джентльмен.

Старая леди почтительно наклонила голову, как бы давая понять, что считает доктора очень умным человеком. По-видимому, и сам доктор был того же мнения.

— Тебя клонит в сон, правда, мой милый? — сказал доктор.

— Нет, сэр, — ответил Оливер.

— Так! — сказал доктор с очень проницательным и довольным видом. — Тебя не клонит в сон. И пить не хочется, правда?

— Пить хочется, сэр, — ответил Оливер.

— Я так и предполагал, миссис Бэдуин, — сказал доктор. — Очень естественно, что ему хочется пить. Вы можете дать ему немного чаю, сударыня, и гренок без масла. Не укрывай его слишком тепло, но, будьте добры, позаботьтесь, чтобы ему не было холодно.

Старая леди сделала реверанс. Доктор, отведав освежающее питье и выразив свое одобрение, поспешно удалился; башмаки его скрипели очень внушительно и чванливо, когда он спускался по лестнице.

Вскоре после этого Оливер снова задремал, а когда он проснулся, было около полуночи. Старая леди ласково пожелала ему спокойной ночи и оставила его на попечение толстой старухи, которая только что пришла, принеся с собой в узелке маленький молитвенник и большой ночной чепец. Надев чепец на голову и положив молитвенник на стол, старуха сообщила, что пришла ухаживать за ним ночью, а затем придвинула стул поближе к камину и погрузилась в сон, который то и дело прерывался, потому что она клевала носом, охала и сопела. Впрочем, никакой беды от этого не приключилось, только по временам она просыпалась и сильно терла нос, после чего снова засыпала.

Медленно тянулись ночные часы. Оливер долго не спал, считая светлые кружочки, которые отбрасывала на потолок тростниковая свеча,[348] заслоненная экраном, или всматриваясь усталым взором в сложный рисунок на обоях. Сумрак и тишина в комнате были торжественны. Они навеяли мальчику мысль о том, что в течение многих дней и ночей здесь витала смерть и, быть может, еще теперь в комнате сохранился след ее страшного присутствия; он уткнулся лицом в подушку и стал горячо молиться.

Наконец, он заснул тем глубоким, спокойным сном, какой приходит только после недавних страданий, тем безмятежным, тихим сном, который мучительно нарушить. Если такова смерть, кто захотел бы воскреснуть для борьбы и треволнений жизни со всеми ее заботами о настоящем, тревогой о будущем и прежде всего тяжелыми воспоминаниями о прошлом!

Давно уже рассвело, когда Оливер открыл глаза; он почувствовал себя бодрым и счастливым. Кризис благополучно миновал. Оливер возвратился в этот мир.

Прошло три дня — и он уже мог сидеть в кресле, со всех сторон обложенный подушками; а так как он все еще был очень слаб и не мог ходить, миссис Бэдуин — экономка — на руках перенесла его вниз, в маленькую комнатку, которую она занимала. Усадив его здесь у камина, добрая старая леди тоже села и, в восторге от того, что он чувствует себя гораздо лучше, расплакалась не на шутку.

— Не обращай на меня внимания, дорогой мой, — сказала старая леди. — Я хочу хорошенько поплакать… Ну вот, все уже прошло, и у меня очень весело на душе.

— Вы очень, очень добры ко мне, сударыня, — сказал Оливер.

— Полно, не думай об этом, дорогой мой, — сказала старая леди. — Это никакого отношения не имеет к твоему бульону, а тебе давно уже пора его покушать, потому что доктор позволил мистеру Браунлоу навестить тебя сегодня утром, и у тебя должен быть наилучший вид: чем лучше будет у тебя вид, чем он будет довольнее.

И с этими словами старая леди принялась разогревать в кастрюльке большую порцию бульона, такого крепкого, что, по мнению Оливера, если разбавить этот бульон надлежащим образом, он мог бы послужить обедом, по самому скромному подсчету, на триста пятьдесят бедняков.

— Ты любишь картины, дорогой мой? — спросила старая леди, заметив, что Оливер пристально смотрит на портрет, висевший на стене, как раз против его кресла.

— Право, не знаю, сударыня, — ответил Оливер, не спуская глаз с холста. — Я видел так мало картин, что и сам хорошенько не знаю. Какое прекрасное, кроткое лицо у этой леди!

— Ах! — сказала старая леди. — Живописцы всегда рисуют леди красивее, чем они есть на самом деле, иначе у них не было бы заказчиков, дитя мое. Человек, который изобрел машину, снимающую портреты, мог бы догадаться, что она не будет пользоваться успехом. Она слишком правдива, слишком правдива, — сказала старая леди, от души смеясь своей собственной остроте.

— А это… это портрет, сударыня? — спросил Оливер.

— Да, — сказала старая леди, на минутку отвлекаясь от бульона, — это портрет.

— Чей, сударыня? — спросил Оливер.

— Право, не знаю, дорогой мой, — добродушно ответила старая леди. — Думаю что этой особы на портрете мы с тобой не знаем. Он как будто тебе понравился?

— Он такой красивый, — сказал Оливер.

— Да уж не боишься ли ты его? — спросила старая леди, заметив, к большому своему изумлению, что мальчик с каким-то благоговейным страхом смотрит на картину.

— О нет! — быстро ответил Оливер. — Но глаза такие печальные, и с того места, где я сижу, кажется, будто они смотрят на меня. У меня начинает сильно биться сердце, — шепотом добавил Оливер, — словно этот портрет живой и хочет заговорить со мной, но не может.

— Господи помилуй! — вздрогнув, воскликнула старая леди. — Не надо так говорить, дитя мое. Ты еще слаб, и нервы у тебя не в порядке после болезни. Дай-ка я передвину твое кресло к другой стене, и тогда тебе не будет его видно. Вот так! — сказала старая леди, приводя свое намеренье в исполнение. — Уж теперь-то ты его не видишь.

Оливер видел его духовным взором так же ясно, как будто не менял места; но он решил не огорчать добрую старую леди; поэтому он кротко улыбнулся, когда она взглянула на него. Миссис Бэдуин, радуясь тому, что он успокоился, посолила бульон и положила туда сухариков; исполняя эту торжественную процедуру, она чрезвычайно суетилась. Оливер очень быстро покончил с бульоном. Едва успел он проглотить последнюю ложку, как в дверь тихонько постучали.

— Войдите, — сказала старая леди.


И появился мистер Браунлоу.

Старый джентльмен очень бодро вошел в комнату, но как только он поднял очки на лоб и заложил руки за спину под полы халата, чтобы хорошенько всмотреться в Оливера, лицо его начало как-то странно подергиваться. Оливер казался очень истощенным и прозрачным после болезни. Из уважения к своему благодетелю он сделал неудачную попытку встать, закончившуюся тем, что он снова упал в кресло. А уж если говорить правду, сердце мистера Браунлоу, такое большое, что его хватило бы на полдюжины старых джентльменов, склонных к человеколюбию, заставило его глаза наполниться слезами благодаря какому-то гидравлическому процессу, который мы отказываемся объяснить, не будучи в достаточной мере философами.

— Бедный мальчик, бедный мальчик! — откашливаясь, сказал мистер Браунлоу. — Я немножко охрип сегодня, миссис Бэдуин. Боюсь, что простудился.

— Надеюсь, что нет, сэр, — сказала миссис Бэдуин. — Все ваши вещи были хорошо просушены, сэр.

— Не знаю, Бэдуин, не знаю, — сказал мистер Браунлоу. — Кажется, вчера за обедом мне подали сырую салфетку, но это неважно… Как ты себя чувствуешь, мой милый?

— Очень хорошо, сэр, — ответил Оливер. — Я очень благодарен, сэр, за вашу доброту ко мне.

— Славный мальчик… — решительно сказал Мистер Браунлоу. — Вы ему дали поесть, Бэдуин? Какого-нибудь жиденького супу?

— Сэр, он только что получил тарелку прекрасного, крепкого бульону, — ответила миссис Бэдуин, выпрямившись и делая энергическое ударение на последнем слове, как бы давая этим понять, что жиденький суп и умело приготовленный бульон не состоят ни в родстве, ни в свойстве.

— Уф! — вымолвил мистер Браунлоу, передернув плечами. — Рюмки две хорошего портвейна принесли бы ему гораздо больше пользы. Не правда ли, Том Уайт?

— Меня зовут Оливер, сэр, — с удивлением сказал маленький больной.

— Оливер, — повторил мистер Браунлоу. — Оливер, а дальше как? Оливер Уайт, да?

— Нет, сэр, Твист, Оливер Твист.

— Странная фамилия, — сказал старый джентльмен. — Почему же ты сказал судье, что тебя зовут Уайт?

— Я ему этого не говорил, сэр, — с недоумением возразил Оливер.

Это так походило на ложь, что старый джентльмен довольно строго посмотрел на Оливера. Немыслимо было не поверить ему: тонкое, исхудавшее лицо его дышало правдой.

— Какое-то недоразумение! — сказал мистер Браунлоу.

У него больше не было оснований пристально смотреть на Оливера, тем не менее мысль о сходстве его с каким-то знакомым лицом снова овладела старым джентльменом с такой силой, что он не мог отвести взгляд.

— Надеюсь, вы не сердитесь на меня, сэр? — спросил Оливер, устремив на него умоляющий взгляд.

— Нисколько! — сказал старый джентльмен. — Что же это значит?.. Бэдуин, смотрите!

С этими словами он быстро указал на портрет над головой мальчика, а потом на лицо Оливера. Это была живая копия. Те же черты, глаза, лоб, рот. И выражение лица то же, словно мельчайшая черточка была воспроизведена с поразительной точностью!

Оливер не узнал причины такого неожиданного восклицания, потому что у него еще не было сил перенести вызванное этим потрясение, и он потерял сознание.

Обнаруженная им слабость дает нам возможность удовлетворить интерес читателя к двум юным ученикам веселого старого джентльмена и поведать о том, что, когда Плут и его достойный друг юный Бейтс приняли участие в погоне за Оливером, начавшейся вследствие того, что они, как было описано выше, незаконным образом присвоили личную собственность мистера Браунлоу, — ими руководила весьма похвальная забота о самих себе. А так как истый англичанин прежде всего и с наибольшей гордостью хвастается гражданскими вольностями и свободой личности, то вряд ли нужно обращать внимание читателя на то, что поведение Плута и юного Бейтса должно подняв их в глазах всех общественных деятелей и патриотов в такой же мере, в какой это неопровержимое доказательство их беспокойства о собственной безопасности и благополучии утверждает и подкрепляет небольшой свод законов, который иные глубокомысленные философы положили в основу всех деяний и поступков Природы! Упомянутые философы очень мудро свели действия этой доброй леди к правилам и теориям и, делая весьма любезный и приятный комплимент ее высокой мудрости и разуму, совершенно устранили все, что имеет отношение к сердцу, великодушным побуждениям и чувствам. Ибо эти качества вовсе не достойны особы, которая со всеобщего согласия признана стоящей выше многочисленных маленьких слабостей и недостатков, присущих ее полу.

Если бы мне нужно было еще какое-нибудь доказательство в пользу философического характера поведения этих молодых джентльменов, я бы тотчас обрел его в том факте (уже отмеченном в предшествующей части этого повествования), что они отказались от погони, когда всеобщее внимание сосредоточилось на Оливере, и немедленно отправились домой кратчайшим путем. Хотя я не намерен утверждать, что прославленные, всеведущие мудрецы имеют обыкновение сокращать пути, ведущие к великим умозаключениям (в сущности, они скорее расположены увеличивать расстояние с помощью различных многоречивых уклонений и колебаний, подобных тем, которым склонны предаваться пьяные под натиском слишком мощного потока мыслей), но я намерен сказать и говорю с уверенностью, что многие великие философы, развивая теории, проявляют большую мудрость и предусмотрительность, принимая меры против всех случайностей, какие могут быть им хоть сколько-нибудь опасны. Таким образом, для того чтобы принести великое добро, вы имеете право сотворить маленькое зло и можете пользоваться любыми средствами, которые будут оправданы намеченной вами целью. Определить степень добра и степень зла и даже разницу между ними всецело предоставляется усмотрению заинтересованного в этом философа, дабы он их установил путем ясного, разумного и беспристрастного исследования каждого частного случая.

Оба мальчика быстро пробежали запутаннейшим лабиринтом узких улиц и дворов и тогда только рискнули остановиться в низком и темном подъезде. Постояв здесь молча ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы отдышаться и обрести дар речи, юный Бейтс весело взвизгнул и, залившись неудержимым смехом, бросился на крылечко и начал по нему кататься вне себя от восторга.

— В чем дело? — осведомился Плут.

— Ха-ха-ха! — заливался Чарли Бейтс.

— Заткни глотку, — приказал Плут, осторожно озираясь. — Хочешь, чтобы тебя сцапали, дурак?

— Я не могу удержаться, — сказал Чарли, — не могу удержаться! Как он улепетывал, сворачивая за угол, налетал на тумбы и опять пускался бежать, словно и сам он железный, как тумба, а утиралка у меня в кармане, а я ору ему вслед. Ах, боже мой!

Живое воображение юного Бейтса воспроизвело всю сцену в слишком ярких красках. При этом восклицании он снова стал кататься по крылечку и захохотал еще громче.

— Что скажет Феджин? — спросил Плут, воспользовавшись минутой, когда его приятель снова задохнулся от смеха.

— Что? — переспросил Чарли Бейтс.

— Вот именно — что? — повторил Плут.

— А что же он может сказать? — спросил Чарли, внезапно перестав веселиться, потому что вид у Плута был серьезный. — Что он может сказать?

Мистер Даукинс минуты две свистел, затем, сняв шляпу, почесал голову и трижды кивнул.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Чарли.

— Тра-ля-ля! Вздор и чепуха, черт подери! — сказал Пим. И на умной его физиономии появилась усмешка.

Это было пояснение, но неудовлетворительное. Юный Бейтс нашел его таковым и повторил:

— Что ты хочешь сказать?

Чарли ничего не ответил; надев шляпу и подобрав полы своего длинного сюртука, он подпер щеку языком, раз шесть по привычке, но выразительно, щелкнул себя по переносице и, повернувшись на каблуках, шмыгнул во двор. Юный Бейтс с задумчивой физиономией последовал за ним.

Несколько минут спустя после этого разговора шаги на скрипучей лестнице привлекли внимание веселого старого джентльмена, который сидел у очага, держа в левой руке дешевую колбасу и хлеб, а в правой — складной нож: на тагане стояла оловянная кастрюля. Отвратительная улыбка появилась на его бледном лице, когда он оглянулся и, зорко посматривая из-под густых рыжих бровей, повернулся к двери и стал прислушиваться.

— Что же это? — пробормотал еврей, изменившись в лице. — Только двое? Где третий? Не могли же они попасть в беду.

Шаги приближались; они уже слышались с площадки лестницы. Дверь медленно открылась, и Плут с Чарли Бейтсом, войдя, закрыли ее за собой.

Глава 13 Понятливый читатель знакомится с новыми лицами; в связи с этим повествуется о разных занимательных предметах, имеющих отношение к этой истории

— Где Оливер? — с грозным видом спросил еврей и вскочил. — Где мальчик?

Юные воришки смотрели на своего наставника, встревоженные его порывистым движением, и с беспокойством переглянулись. Но они ничего не ответили.

— Что случилось с мальчиком? — крикнул еврей, крепко схватив Плута за шиворот и осыпая его отвратительными ругательствами. — Отвечай, или я тебя задушу!

Мистер Феджин отнюдь не шутил, и Чарли Бейтс, который почитал разумным заботиться о собственной безопасности и не видел ничего невероятного в том, что затем наступит и его черед погибнуть от удушения, упал на колени и испустил громкий, протяжный, несмолкающий рев — нечто среднее между ревом бешеного быка и ревом рупора.

— Будешь ты говорить? — рявкнул еврей, встряхивая Плута с такой силой, что казалось поистине чудесным, как тот не выскочит из своего широкого сюртука.

— Ищейки его сцапали, и конец делу! — сердито сказал Плут. — Пустите меня, слышите!

Рванувшись и выскользнув из широкого сюртука, который остался в руках еврея. Плут схватил вилку для поджаривания гренок и замахнулся, целясь в жилет веселого старого джентльмена; если бы это увенчалось успехом, старик лишился бы некоторой доли веселости, которую нелегко было бы возместить.

В этот критический момент еврей отскочил с таким проворством, какого трудно было ожидать от человека, по-видимому столь немощного и дряхлого, и, схватив кувшин, замахнулся, чтобы швырнуть его в голову противнику. Но так как в эту минуту Чарли Бейтс привлек его внимание поистине устрашающим воем, он внезапно передумал и запустил кувшином в этого молодого джентльмена.

— Что за чертовщина! — проворчал чей-то бас. — Кто это швырнул? Хорошо, что в меня попало пиво, а не кувшин, не то я бы кое с кем расправился!.. Ну конечно! Кто же, кроме этого чертова богача, грабителя, старого еврея, станет зря расплескивать напитки! Разве что воду, — да и воду только в том случае, если каждые три месяца обманывает водопроводную компанию… В чем дело, Феджин? Черт меня подери, если мой шарф не вымок в пиве!.. Ступай сюда, подлая тварь, чего торчишь там, за дверью, будто стыдишься своего хозяина! Сюда!

Субъект, произнесший эту речь, был крепкого сложения детиной лет тридцати пяти, в черном вельветовом сюртуке, весьма грязных коротких темных штанах, башмаках на шнуровке и серых бумажных чулках, которые обтягивали толстые ноги с выпуклыми икрами, — такие ноги при таком костюме всегда производят впечатление чего-то незаконченного, если их не украшают кандалы. На голове у него была коричневая шляпа, а на шее пестрый шарф, длинными, обтрепанными концами которого он вытирал лицо, залитое пивом. Когда он покончил с этим делом, обнаружилось, что лицо у него широкое, грубое, несколько дней не знавшее бритвы; глаза были мрачные; один из них обрамляли разноцветные пятна, свидетельствующие о недавно полученном ударе.

— Сюда, слышишь? — проворчал этот симпатичный субъект.

Белая лохматая собака с исцарапанной мордой прошмыгнула в комнату.

— Почему не входила раньше? — сказал субъект. — Слишком возгордилась, чтобы показываться со мной на людях? Ложись!

Приказание сопровождалось пинком, отбросившим животное в другой конец комнаты. Однако пес, по-видимому, привык к этому: очень спокойно он улегся в углу, не издавая ни звука, раз двадцать в минуту мигая своими недобрыми глазами, и, казалось, принялся обозревать комнату.

— Чем это вы тут занимаетесь: мучите мальчиков, жадный, скупой, ненасытный старик, укрыватель краденого? — спросил детина, преспокойно усаживаясь. — Удивляюсь, как это они вас еще не прикончили! Я бы на их месте это сделал! Я бы давным-давно это сделал, будь я вашим учеником и… нет, продать вас мне бы не удалось, куда вы годны?! Разве что сохранять вас, как редкую уродину, в стеклянной банке, да таких больших стеклянных банок, кажется, не делают.

— Тише! — дрожа, проговорил еврей. — Мистер Сайкс, не говорите так громко.

— Бросьте этих мистеров! — отозвался детина. — У вас всегда что-то недоброе на уме, когда вы начинаете этак выражаться. Вы мое имя знаете — стало быть, так меня и называйте! Я его не опозорю, когда час пробьет!

— Вот именно, совершенно верно, Билл Сайкс, — с гнусным подобострастием сказал еврей. — Вы как будто в дурном расположении духа, Билл?

— Может быть, и так, — ответил Сайкс. — Я бы сказал, что и вы не в своей тарелке, или вы считаете, что никому не приносите убытка, когда швыряетесь кувшинами или выдаете…

— Вы с ума сошли? — вскричал еврей, хватая его за рукав и указывая на мальчиков.

Мистер Сайкс удовольствовался тем, что затянул воображаемый узел под левым своим ухом и склонил голову к правому плечу, — по-видимому, еврей прекрасно понял этот пантомим. Затем на жаргоне, которым были в изобилии приправлены все его речи, — если бы привести его здесь, он был бы решительно непонятен, — мистер Сайкс потребовал себе стаканчик.

— Только не подумайте всыпать туда яду, — сказал он.

Это было сказано в шутку, но если бы он видел, как еврей злобно прищурился и повернулся к буфету, закусив бледные губы, быть может, ему пришло бы в голову, что предосторожность не является излишней и веселому старому джентльмену во всяком случае не чуждо желание улучшить изделие винокура.

Пропустив два-три стаканчика, мистер Сайкс снизошел до того, что обратил внимание на молодых джентльменов; такая любезность с его стороны привела к беседе, в которой причины и подробности ареста Оливера были детально изложены с теми изменениями и уклонениями от истины, какие Плут считал наиболее уместными при данных обстоятельствах.

— Боюсь, —произнес еврей, — как бы он не сказал чего-нибудь, что доведет нас до беды…

— Все может быть, — со злобной усмешкой отозвался Сайкс. — Вас предадут, Феджин.

— И, знаете ли, я боюсь, — продолжал еврей, как будто не обращая внимания на то, что его прервали, и при этом пристально глядя на своего собеседника, — боюсь, что если наша игра проиграна, то это может случиться и кое с кем другим, а для вас это обернется, пожалуй, хуже, чем для меня, мой милый.

Детина вздрогнул и круто повернулся к еврею. Но старый джентльмен поднял плечи до самых ушей, а глаза его рассеянно уставились на противоположную стену.

Наступило длительное молчание. Казалось, каждый член почтенного общества погрузился в свои собственные размышления, не исключая и собаки, которая злорадно облизывалась, как будто подумывая о том, чтобы атаковать ноги первого джентльмена или леди, которых случится ей встретить, когда она выйдет на улицу.

— Кто-нибудь должен разузнать, что там произошло, в камере судьи, — сказал мистер Сайкс, заметно умерив тон.

Еврей в знак согласия кивнул головой.

— Если он не донес и посажен в тюрьму, бояться нечего, пока его не выпустят, — сказал мистер Сайкс, — а потом уж нужно о нем позаботиться. Вы должны как-нибудь заполучить его в свои руки.

Еврей снова кивнул головой.

Такой план действий был разумен, но, к несчастью, ему препятствовало одно весьма серьезное обстоятельство. Дело в том, что Плут, Чарли Бейтс, Феджин и мистер Уильям Сайкс питали глубокую и закоренелую антипатию к прогулкам около полицейского участка на любом основании и под любым предлогом.

Как долго могли бы они сидеть и смотреть друг на друга, пребывая в неприятном состоянии нерешительности, угадать трудно. Впрочем, нет необходимости делать какие бы то ни было догадки, так как внезапное появление двух молодых леди, которых уже видел раньше Оливер, оживило беседу.

— Как раз то, что нам нужно! — сказал еврей. — Бет пойдет. Ты пойдешь, моя милая?

— Куда? — осведомилась молодая леди.

— Всего-навсего в полицейский участок, моя милая, — вкрадчиво сказал еврей.

Нужно воздать должное молодой леди: она не объявила напрямик, что не хочет идти, но выразила энергическое и горячее желание «быть проклятой, если она туда пойдет». Эта вежливая и деликатная уклончивость свидетельствовала о том, что молодая леди отличалась прирожденной учтивостью, которая препятствовала ей огорчить ближнего прямым и резким отказом.

Физиономия у еврея вытянулась. Он отвернулся от этой молодой леди, которая была в ярком, если не великолепном наряде — красное платье, зеленые ботинки, желтые папильотки, — и обратился к другой.

— Нэнси, милая моя, — улещивал ее еврей, — что ты скажешь?

— Скажу, что это не годится, стало быть нечего настаивать, Феджин, — ответила Нэнси.

— Что ты хочешь этим сказать? — вмешался мистер Сайкс, бросая на нее мрачный взгляд.

— То, что сказала, Билл, — невозмутимо отозвалась леди.

— Да ведь ты больше всех подходишь для этого, — произнес мистер Сайкс. — Здесь о тебе никто ничего не знает.

— А так как я и не хочу, чтобы знали, — с тем же спокойствием отвечала Нэнси, — то скорее скажу «нет», чем «да», Билл.

— Она пойдет, Феджин, — сказал Сайкс.

— Нет, она не пойдет, Феджин, — сказала Нэнси.

— Она пойдет, Феджин, — сказал Сайкс.

И мистер Сайкс не ошибся. С помощью угроз, посулов и подачек упомянутую леди в конце концов заставили взять на себя это поручение. В самом деле, ей не могли воспрепятствовать соображения, какие удерживали ее любезную подругу: не так давно переселившись из отдаленных, но аристократических окрестностей рэтклифской большой дороги[349] в Филд-Лейн, она могла не опасаться, что ее узнает кто-нибудь из многочисленных знакомых.

И вот, повязав поверх платья чистый белый передник и запрятав папильотки под соломенную шляпку — эти принадлежности туалета были извлечены из неисчерпаемых запасов еврея, — мисс Нэнси приготовилась выполнить поручение.

— Подожди минутку, моя милая, — сказал еврей, протягивая ей корзинку с крышкой. — Держи ее в руках. Она тебе придаст более пристойный вид.

— Феджин, дайте ей ключ от двери, пусть она держит его в руке, — сказал Сайкс. — Это покажется естественным и приличным.

— Совершенно верно, мой милый, — сказал еврей, вешая молодой леди большой ключ от двери на указательный палец правой руки. — Вот так! Прекрасно! Прекрасно, моя милая! — сказал еврей, потирая руки.

— Ох, братец! Мой бедный, милый, ни в чем не повинный братец! — воскликнула Нэнси, заливаясь слезами и в отчаянии теребя корзиночку и дверной ключ. — Что с ним случилось? Куда они его увели? Ох, сжальтесь надо мной, скажите мне, джентльмены, что сделали с бедным мальчиком? Умоляю вас, скажите, джентльмены!

Произнеся эти слова, к бесконечному восхищению слушателей, очень жалобным, душераздирающим голосом, мисс Нэнси умолкла, подмигнула всей компании, улыбнулась, кивнула головой и скрылась.

— Ах, мои милые, какая смышленая девушка! — воскликнул еврей, поворачиваясь к своим молодым друзьям и торжественно покачивая головой, как бы призывая их следовать блестящему примеру, который они только что лицезрели.

— Она делает честь своему полу, — промолвил мистер Сайкс, налив себе стакан и ударив по столу огромным кулаком. — Пью за ее здоровье и желаю, чтобы все женщины походили на нее!

Пока все эти похвалы расточались по адресу достойной Нэнси, эта молодая леди спешила в полицейское управление, куда вскоре и прибыла благополучно, несмотря на вполне понятную робость, вызванную необходимостью идти по улицам одной, без провожатых.

Войдя с черного хода, она тихонько постучала ключом в дверь одной из камер и прислушалась. Оттуда не доносилось ни звука; тогда она кашлянула и снова прислушалась. Ответа не было, и она заговорила.

— Ноли, миленький! — ласково прошептала Нэнси. — Ноли!

В камере не было никого, кроме жалкого, босого преступника, арестованного за игру на флейте; так как его преступление против общества было вполне доказано, мистер Фэнг приговорил его к месяцу заключения в исправительном доме, заметив весьма кстати и юмористически, что раз у него такой избыток дыхания, полезнее будет потратить его на ступальное колесо, чем на музыкальный инструмент. Преступник ничего не отвечал, ибо мысленно оплакивал флейту, конфискованную в пользу графства. Тогда Нэнси подошла к следующей камере и постучалась.

— Что нужно? — отозвался тихий, слабый голос.

— Нет ли здесь маленького мальчика? — спросила Нэнси, предварительно всхлипнув.

— Нет! — ответил заключенный. — Боже упаси!

Это был шестидесятипятилетний бродяга, приговоренный к тюремному заключению за то, что не играл на флейте, — иными словами, просил милостыню на улице и ничего не делал для того, чтобы заработать себе на жизнь. В смежной камере сидел человек, который отправлялся в ту же самую тюрьму, так как торговал вразнос оловянными кастрюлями, не имея разрешения, — иными словами, уклонялся от уплаты налогов и делал что-то для того, чтобы заработать себе на жизнь.

Но так как никто из этих преступников не отзывался на имя Оливера и ничего о нем не знал, Нэнси обратилась непосредственно к добродушному старику в полосатом жилете и со стонами и причитаниями, — они казались особенно жалобными, ибо она искусно теребила корзинку и ключ, — потребовала у него своего милого братца.

— У меня его нет, моя милая, — сказал старик.

— Где же он? — взвизгнула Нэнси.

— Его забрал с собой джентльмен, — ответил тот.

— Какой джентльмен? Боже милостивый! Какой джентльмен? — вскричала Нэнси.

В ответ на этот невразумительный вопрос старик сообщил взволнованной «сестре», что Оливеру стало дурно в камере судьи, что его оправдали, так как один свидетель показал, будто кража совершена не им, а другими мальчиками, оставшимися на свободе, и что истец увез Оливера, лишившегося чувств, к себе, в свой собственный дом. Об этом доме ее собеседник знал только, что он находится где-то в Пентонвиле, — это слово он расслышал, когда давались указания кучеру.

В ужасном смятении и растерянности несчастная молодая женщина, шатаясь, поплелась к воротам, а затем, сменив нерешительную поступь на быстрый бег, вернулась к дому еврея самыми запутанными и извилистыми путями, какие только могла придумать.

Мистер Билл Сайкс, едва успев выслушать отчет о ее походе, поспешно кликнул белую собаку и, надев шляпу, стремительно удалился, не тратя времени на такую формальность, как пожелание остальной компании счастливо оставаться.

— Милые мои, мы должны узнать, где он… Его нужно найти! — в страшном волнении сказал еврей. — Чарли, ты пока ничего не делай, только шныряй повсюду, пока не добудешь о нем каких-нибудь сведений. Нэнси, моя милая, мне во что бы то ни стало нужно его отыскать. Я тебе доверяю во всем, моя милая, — тебе и Плуту! Постойте, постойте, — добавил еврей, дрожащей рукой отпирая ящик стола, — вот вам деньги, милые мои. Я на сегодня закрываю лавочку. Вы знаете, где меня найти! Не задерживайтесь здесь ни на минуту. Ни на секунду, мои милые!

С этими словами он вытолкнул их из комнаты и, старательно повернув два раза ключ в замке и заложив дверь засовом, достал из потайного местечка шкатулку, которую случайно увидел Оливер. Затем он торопливо начал прятать часы и драгоценные вещи у себя под одеждой.

Стук в дверь заставил его вздрогнуть и оторваться от этого занятия.

— Кто там? — крикнул он пронзительно.

— Я! — раздался сквозь замочную скважину голос Плута.

— Ну, что еще? — нетерпеливо крикнул еврей.

— Нэнси спрашивает, куда его тащить — в другую берлогу? — осведомился Плут.

— Да! — ответил еврей. — Где бы она его не сцапала! Отыщите его, отыщите, вот и все! Я уж буду знать, что дальше делать. Не бойтесь!

Мальчик буркнул, что он понимает, и бросился догонять товарищей.

— Пока что он не выдал, — сказал еврей, принимаясь за прежнюю работу. — Если он вздумает болтать о нас своим новым друзьям, мы еще успеем заткнуть ему глотку.

Глава 14, заключающая дальнейшие подробности о пребывании Оливера у мистера, Браунлоу, а также замечательное пророчество, которое некий мистер Гримуиг изрек касательно Оливера, когда тот отправился исполнять поручение

Оливер быстро пришел в себя после обморока, вызванного внезапным восклицанием мистера Браунлоу, а старый джентльмен и миссис Бэдуин в дальнейшем старательно избегали упоминать о портрете: разговор не имел ни малейшего отношения ни к прошлой жизни Оливера, ни к его видам на будущее и касался лишь тех предметов, которые могли позабавить его, но не взволновать. Оливер был все еще слишком слаб, чтобы вставать к завтраку, но на следующий день, спустившись в комнату экономки, он первым делом бросил нетерпеливый взгляд на стену в надежде снова увидеть лицо прекрасной леди. Однако его ожидания были обмануты — портрет убрали.

— А, вот что! — сказала экономка, проследив за взглядом Оливера. — Как видишь, его унесли.

— Вижу, что унесли, сударыня, — ответил Оливер. — Зачем его убрали?

— Его сняли, дитя мое, потому что, по мнению мистера Браунлоу, он как будто тебя беспокоил. А вдруг он, знаешь ли, помешал бы выздоровлению, — сказала старая леди.

— О, право же нет! Он меня не беспокоил, сударыня, — сказал Оливер. — Мне приятно было смотреть на него. Я очень его полюбил.

— Ну-ну! — благодушно сказала старая леди. — Постарайся, дорогой мой, как можно скорее поправиться, и тогда портрет будет повешен на прежнее место. Это я тебе обещаю! А теперь поговорим о чем-нибудь другом.

Вот все сведения, какие мог получить в то время Оливер о портрете. В ту пору он старался об этом не думать, потому что старая леди была очень добра к тему во время его болезни; и он внимательно выслушивал бесконечные истории, какие она ему рассказывала о своей милой и прекрасной дочери, вышедшей замуж за милого и прекрасного человека и жившей в деревне, и о сыне, который служил клерком у купца в Вест-Индии и был также безупречным молодым человеком, и четыре раза в год посылал домой такие почтительные письма, что у нее слезы навертывались на глаза при упоминании о них. Старая леди долго распространялась о превосходных качествах своих детей, а также и о достоинствах своего доброго, славного мужа, который — бедная, добрая душа! — умер ровно двадцать шесть лет назад… А затем наступало время пить чай. После чаю она принималась обучать Оливера криббеджу,[350] который он усваивал с такой же легкостью, с какой она его преподавала; и в эту игру они играли с большим интересом и торжественностью, пока не наступал час, когда больному надлежало дать теплого вина с водой и уложить его в мягкую постель.

Это были счастливые дни — дни выздоровления Оливера. Все было так мирно, чисто и аккуратно, все были так добры и ласковы, что после шума и сутолоки, среди которых протекала до сих пор его жизнь, ему казалось, будто он в раю. Как только он окреп настолько, что мог уже одеться, мистер Браунлоу приказал купить ему новый костюм, новую шляпу и новые башмаки. Когда Оливеру объявили, что он может распорядиться по своему усмотрению старым своим платьем, он отдал его служанке, которая была очень добра к нему, и попросил ее продать это старье какому-нибудь еврею, а деньги оставить себе. Эту просьбу она с готовностью исполнила. И когда Оливер, стоя у окна гостиной, увидел, как еврей спрятал платье в свой мешок и удалился, он пришел в восторг при мысли, что эти вещи унесли и теперь ему уже не грозит опасность снова их надеть. По правде сказать, это были жалкие лохмотья, и у Оливера никогда еще не бывало нового костюма.

Однажды вечером, примерно через неделю после истории с портретом, когда Оливер разговаривал с миссис Бэдуин, мистер Браунлоу прислал сказать, что хотел бы видеть Оливера Твиста у себя в кабинете и потолковать с ним немного, если он хорошо себя чувствует.

— Господи, спаси и помилуй нас! Вымой руки, дитя мое, и дай-ка я хорошенько приглажу тебе волосы! — воскликнула миссис Бэдуин. — Боже мой! Знай мы, что он пожелает тебя видеть, мы бы надели тебе чистый воротничок и ты засиял бы у нас, как новенький шестипенсовик!

Оливер повиновался старой леди, и хотя она горько сетовала о том, что теперь уже некогда прогладить гофрированную оборочку у воротничка его рубашки, он казался очень хрупким и миловидным, несмотря на отсутствие столь важного украшения, и она, с величайшим удовольствием осмотрев его с головы до ног, пришла к выводу, что даже если бы их и предупредили заблаговременно, вряд ли можно было сделать его еще красивее.

Ободренный этими словами, Оливер постучал в дверь кабинета.

Когда мистер Браунлоу предложил ему войти, он очутился в маленькой комнатке, заполненной книгами, с окном, выходившим в красивый садик. К окну был придвинут стол, за которым сидел и читал мистер Браунлоу. При виде Оливера он отложил в сторону книгу и предложил ему подойти к столу и сесть. Оливер повиновался, удивляясь, где можно найти людей, которые бы читали такое множество книг, казалось написанных для того, чтобы сделать человечество более разумным. До сей поры это является загадкой и для людей более искушенных, чем Оливер Твист.

— Много книг, не правда ли, мой мальчик? — спросил мистер Браунлоу, заметив, с каким любопытством Оливер посматривал на книжные полки, поднимавшиеся от пола до потолка.

— Очень много, сэр, — ответил Оливер. — Столько я никогда не видал.

— Ты их прочтешь, если будешь вести себя хорошо, — ласково сказал старый джентльмен, — и тебе это понравится больше, чем рассматривать переплеты. А впрочем, не всегда: бывают такие книги, у которых самое лучшее — корешок и обложка.

— Должно быть, это вон те тяжелые книги, сэр, — заметил Оливер, указывая на большие томы в раззолоченных переплетах.

— Не обязательно, — ответил старый джентльмен, гладя его по голове и улыбаясь. — Бывают книги такие же тяжелые, но гораздо меньше этих. А тебе бы не хотелось вырасти умным и писать книги?

— Я думаю, мне больше бы хотелось читать их, сэр, — ответил Оливер.

— Как! Ты не хотел бы писать книги? — спросил старый джентльмен.

Оливер немножко подумал, а потом сообщил, что, пожалуй, гораздо лучше продавать книги; в ответ на это старый джентльмен от души рассмеялся и объявил, что он неплохо сказал. Оливер обрадовался, хотя понятия не имел о том, что тут хорошего.

— Прекрасно! — сказал старый джентльмен, перестав смеяться. — Не бойся! Мы из тебя не сделаем писателя, раз есть возможность научиться какому-нибудь честному ремеслу или стать каменщиком.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Оливер.

Услыхав его серьезный ответ, старый джентльмен снова расхохотался и сказал что-то о странностях инстинкта, но Оливер не понял и не обратил на это внимания.

— А теперь, мой мальчик, — продолжал мистер Браунлоу, говоря — если это было возможно — еще более ласково, но в то же время лицо его было такое серьезное, какого Оливер никогда еще у него не видывал, — я хочу, чтобы ты с величайшим вниманием выслушал то, что я намерен сказать. Я буду говорить с тобой совершенно откровенно, потому что я уверен: ты можешь понять меня не хуже, чем многие другие старше тебя.

— О, прошу вас, сэр, не говорите мне, что вы хотите меня прогнать! — воскликнул Оливер, испуганный серьезным тоном старого джентльмена. — Не выбрасывайте меня за дверь, чтобы я снова бродил по улицам! Позвольте мне остаться здесь и быть вашим слугой. Не отсылайте меня назад, в то ужасное место, откуда я пришел! Пожалейте бедного мальчика, сэр!

— Милое мое дитя, — сказал старый джентльмен, растроганный неожиданной и горячей мольбой Оливера, — тебе незачем бояться, что я тебя когда-нибудь покину, если ты сам не дашь повода…

— Никогда, никогда этого не случится, сэр! — перебил Оливер.

— Надеюсь, — ответил старый джентльмен. — Не думаю, чтобы ты когда-нибудь это сделал. Мне приходилось быть обманутым теми, кому я старался помочь, но я весьма расположен верить тебе, и мне самому непонятно, почему я тобой так интересуюсь. Люди, которым я отдал самую горячую свою любовь, лежат в могиле; и хотя вместе с ними погребены счастье и радость моей жизни, я не превратил своего сердца в гробницу и оставил его открытым для — лучших моих чувств. Глубокая скорбь только укрепила эти чувства и очистила их.

Так как старый джентльмен говорил тихо, обращаясь скорее к самому себе, чем к своему собеседнику, а затем умолк, то и Оливер не нарушал молчания.

— Так-то! — сказал, наконец, старый джентльмен более веселым тоном. — Я заговорил об этом только потому, что сердце у тебя молодое и ты, узнав о моих горестях и страданиях, постараешься, быть может, не доставлять мне еще новых огорчений. По твоим словам, ты сирота и у тебя нет ни единого друга; сведения, какие мне удалось получить, подтверждают эти слова. Расскажи мне все о себе: откуда ты пришел, кто тебя воспитал и как ты попал в ту компанию, в какой я тебя нашел? Говори правду, и пока я жив, у тебя всегда будет друг.

В течение нескольких минут всхлипывания мешали Оливеру говорить; когда же он собрался рассказать о том, как его воспитывали на ферме и как мистер Бамбл отвел его в работный дом, раздался отрывистый, нетерпеливый двойной удар в парадную дверь, и служанка, взбежав по лестнице, доложила о приходе мистера Гримуига.

— Он идет сюда? — осведомился мистер Браунлоу.

— Да, сэр, — ответила служанка. — Он спросил, есть ли в доме сдобные булочки, и, когда я ответила утвердительно, объявил, что пришел пить чай.

Мистер Браунлоу улыбнулся и, обратившись к Оливеру, пояснил, что мистер Гримуиг — старый его друг, и пусть Оливер не обращает внимания на его несколько грубоватые манеры, ибо в сущности он достойнейший человек, о чем имел основания знать мистер Браунлоу.

— Мне уйти вниз, сэр? — спросил Оливер.

— Нет, — ответил мистер Браунлоу, — я бы хотел, чтобы ты остался.

В эту минуту в комнату вошел, опираясь на толстую трость, дородный старый джентльмен, слегка прихрамывающий на одну ногу; на нем был синий фрак, полосатый жилет, нанковые брюки и гетры и широкополая белая шляпа с зеленой каймой. Из-под жилета торчало мелко гофрированное жабо, а снизу болталась очень длинная стальная цепочка от часов, на конце которой не было ничего, кроме ключа. Концы его белого галстука были закручены в клубок величиной с апельсин, а всевозможные гримасы словно скручивали его физиономию и не поддавались описанию. Разговаривая, он имел обыкновение склонять голову набок, посматривая уголком глаза, что придавало ему необычайное сходство с попугаем. В этой позе он и остановился, едва успел войти в комнату, и, держа в вытянутой руке кусочек апельсинной корки, воскликнул ворчливым, недовольным голосом:

— Смотрите! Видите? Не странная ли и не удивительная ли это вещь: стоит мне зайти к кому-нибудь в дом, как я нахожу на лестнице вот такого помощника бедных врачей? Некогда я охромел из-за апельсинной корки и знаю, что в конце концов апельсинная корка послужит причиной моей смерти. Так оно и будет, сэр! Апельсинная корка послужит причиной моей смерти, а если это неверно, то я готов съесть свою собственную голову, сэр!

Этим превосходным предложением мистер Гримуиг заключал и подкреплял чуть ли не каждое свое заявление, что было весьма странно, ибо, если даже допустить, что наука достигнет той ступени, когда джентльмен сможет съесть свою собственную голову, если он того пожелает, голова мистера Гримуига была столь велика, что самый сангвинический человек вряд ли мог питать надежду прикончить ее за один присест, даже если совершенно не принимать в расчет очень толстого слоя пудры.

— Я съем свою голову, сэр! — повторил мистер Гримуиг, стукнув тростью по полу. — Погодите! Это что такое? — добавил он, взглянув на Оливера и отступив шага на два.

— Это юный Оливер Твист, о котором мы говорили, — сказал мистер Браунлоу.

Оливер поклонился.

— Надеюсь, вы не хотите сказать, что это тот самый мальчик, у которого была горячка? — попятившись, сказал мистер Гримуиг. — Подождите минутку! Не говорите ни слова! Постойте-ка… — бросал отрывисто мистер Гримуиг, потеряв всякий страх перед горячкой и с торжеством делая открытие, — это тот самый мальчик, у которого был апельсин? Если это не тот самый мальчик, сэр, который бросил корку на лестнице, я съем свою голову, да и его в придачу!

— Нет, у него не было апельсина, — смеясь, сказал мистер Браунлоу. — Полно! Положите свою шляпу и побеседуйте с моим юным другом.

— Меня этот вопрос очень беспокоит, сэр, — произнес раздражительный старый джентльмен, снимая перчатки. — По всей нашей улице всегда валяются на мостовой апельсинные корки, и мне известно, что их разбрасывает мальчишка хирурга, который живет на углу. Вчера вечером молодая женщина поскользнулась, наступив на корку, и упала у решетки моего сада. Как только она встала, я увидел, что она смотрит на его проклятый красный фонарь,[351] безмолвно приглашающий войти. «Не ходите к нему! — крикнул я из окна. — Это убийца! Он расставляет капканы!» И это правда. А если это не так…

Тут вспыльчивый старый джентльмен громко стукнул тростью об пол, что, как знали его друзья, заменяло его обычную присказку всякий раз, когда она не была выражена словами. Затем, не выпуская из рук трости, он сел и, раскрыв лорнет, висевший на широкой черной ленте, устремил взор на Оливера, который, видя, что является объектом наблюдения, покраснел и снова поклонился.

— Это тот самый мальчик, не так ли? — сказал, наконец, мистер Гримуиг.

— Тот самый, — ответил мистер Браунлоу.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил мистер Гримуиг.

— Гораздо лучше, благодарю вас, сэр, — ответил Оливер.

Мистер Браунлоу, как будто опасаясь, что его чудаковатый друг вот-вот скажет что-нибудь неприятное, попросил Оливера пойти вниз и передать миссис Бэдуин просьбу распорядиться о чае; он с радостью повиновался, так как ему не особенно понравились манеры гостя.

— Хорошенький мальчик, не правда ли? — спросил мистер Браунлоу.

— Не знаю, — брюзгливо отозвался мистер Гримуиг.

— Не знаете?

— Не знаю. Не вижу никакой разницы между мальчишками. Я знаю только два сорта мальчишек: мальчишки мучнистые и мальчишки мясистые.

— К каким же относится Оливер?

— К мучнистым. У одного моего приятеля мясистый мальчишка; они его называют прекрасным мальчуганом: круглая голова, красные щеки, блестящие глаза. Ужасный мальчишка. Туловище, руки и ноги у него такие, что его синий костюм вот-вот лопнет по швам; голос, как у лоцмана, а аппетит волчий. Я его знаю! Негодяй!

— Полно! — сказал мистер Браунлоу. — Это отнюдь не отличительные признаки юного Оливера Твиста; стало быть, он не может возбуждать ваш гнев.

— Согласен, не отличительные, — заметил мистер Гримуиг. — У него могут быть еще похуже.

Тут мистер Браунлоу нетерпеливо кашлянул, что, по-видимому, доставило величайшее удовольствие мистеру Гримуигу.

— У него могут быть и похуже, говорю я, — повторил мистер Гримуиг. — Откуда он взялся? Кто он такой? Что он такое? У него была горячка. Ну так что ж! Горячка не является особой привилегией порядочных людей, не так ли? Дурные люди тоже болеют иной раз горячкой, не правда ли? Я знал одного человека, которого повесили на Ямайке за то, что он убил своего хозяина. Он шесть раз болел горячкой; на этом основании он не был помилован. Тьфу! Чепуха!

Дело в том, что в самых тайниках души мистер Гримуиг был весьма расположен признать наружность и манеры Оливера в высшей степени привлекательными; однако у него была неудержимая потребность противоречить, обострившаяся в тот день благодаря найденной им апельсинной корке; решив про себя, что ни один человек не заставит его признать мальчика красивым или некрасивым, он сразу стал возражать своему другу. Когда мистер Браунлоу заявил, что ни на один из этих вопросов он пока не может дать удовлетворительного ответа, так как откладывает расследование, касающееся прошлой жизни Оливера, до той поры, пока мальчик не окрепнет, мистер Гримуиг злорадно усмехнулся. С насмешливой улыбкой он спросил, имеет ли экономка обыкновение проверять на ночь столовое серебро; если она в одно прекрасное утро не обнаружит пропажи одной-двух столовых ложек, то он готов… и так далее.

Зная странности своего друга, мистер Браунлоу — хотя он и сам был вспыльчивым джентльменом — выслушал все это очень добродушно; за чаем все шло очень мирно, так как мистер Гримуиг за чаем милостиво соизволил выразить полное свое одобрение булочкам, и Оливер, принимавший участие к чаепитии, уже не так смущался и присутствии сердитого старого джентльмена.

— А когда же вам предстоит услышать полный, правдивый и подробный отчет о жизни и приключениях Оливера Твиста? — спросил Гримуиг мистера Браунлоу по окончании трапезы и, заведя об этом речь, искоса взглянул на Оливера.

— Завтра утром, — ответил мистер Браунлоу. — Я бы хотел быть в это время с ним наедине. Ты придешь ко мне, дорогой мой, завтра в десять часов утра.

— Как вам будет угодно, сэр, — сказал Оливер. Он ответил с некоторым замешательством, потому что его смутил пристальный взгляд мистера Гримуига.

— Вот что я вам скажу, — шепнул сей джентльмен мистеру Браунлоу, — завтра утром он к вам не придет. Я видел, как он смутился. Он вас обманывает, добрый мои друг.

— Готов поклясться, что не обманывает! — с жаром воскликнул мистер Браунлоу.

— Если не обманывает, — сказал мистер Гримуиг, — то я готов… — и трость стукнула об пол.

— Я ручаюсь своей жизнью, что этот мальчик не лжет! — сказал мистер Браунлоу, стукнув кулаком по столу.

— А я — своей головой за то, что он лжет! — ответствовал мистер Гримуиг, также стукнув по столу.

— Увидим! — сказал мистер Браунлоу, сдерживая нарастающий гнев.

— Совершенно верно! — отозвался мистер Гримуиг с раздражающей улыбкой. — Посмотрим!

Судьбе угодно было, чтобы в эту минуту миссис Бэдуин принесла небольшую пачку книг, купленных утром мистером Браунлоу у того самого владельца книжного ларька, который уже появлялся в этом повествовании. Положив их на стол, она хотела выйти из комнаты.

— Задержите мальчика, миссис Бэдуин, — сказал мистер Браунлоу, — я хочу кое-что отослать с ним обратно.

— Он ушел, сэр, — ответила миссис Бэдуин.

— Верните его, — сказал мистер Браунлоу. — Это дело важное. Книгопродавец — человек бедный, а за книги не уплачено. И несколько книг нужно отнести назад.

Парадная дверь была открыта. Оливер бросился в одну сторону, служанка — в другую, а миссис Бэдуин стояла на пороге и пронзительным голосом звала посланца, но никакого мальчика не было видно. Оливер и служанка вернулись, запыхавшись, и доложили, что того и след простыл.

— Ах, боже мой, какая досада! — воскликнул мистер Браунлоу. — Мне так хотелось отослать сегодня вечером эти книги!

— Отошлите их с Оливером, — с иронической улыбкой сказал мистер Гримуиг. — Он несомненно доставит их в полной сохранности.

— Да, пожалуйста, позвольте мне отнести их, сэр, — сказал Оливер. — Я буду бежать всю дорогу, сэр.

Старый джентльмен хотел было сказать, что ни в коем случае не пустит Оливера, но злорадное покашливание мистера Гримуига заставило его принять другое решение: быстрым исполнением поручения Оливер докажет мистеру Гримуигу несправедливость его подозрений хотя бы по этому пункту, и докажет немедленно.

— Хорошо! Ты пойдешь, мой милый, — сказал старый джентльмен. — Книги лежат на стуле у моего стола. Принеси их.

Радуясь случаю быть полезным, Оливер быстро схватил книги подмышку и с шапкой в руке ждал, что ему поручено будет передать.

— Ты ему передашь, — продолжал мистер Браунлоу, — пристально глядя на Гримуига, — ты передашь, что принес эти книги обратно, и уплатишь четыре фунта десять шиллингов, которые я ему должен. Вот билет в пять фунтов. Стало — быть, ты принесешь мне сдачи десять шиллингов.

— Десяти минут не пройдет, как я уже вернусь, сэр! — с жаром отвечал Оливер.

Спрятав банковый билет в карман куртки, застегивавшийся на пуговицу, и старательно придерживая книги под мышкой, он отвесил учтивый поклон и вышел из комнаты. Миссис Бэдуин проводила его до парадной двери, дала многочисленные указания, как пройти кратчайшим путем, сообщила фамилию книгопродавца и название улицы; все это, по словам Оливера, он прекрасно понял. Добавив сверх того еще ряд наставлений, чтобы он не простудился, старая леди, наконец, позволила ему уйти.

— Да благословит бог его милое личико! — сказала старая леди, глядя ему вслед. — Почему-то мне трудно отпускать его от себя.

Как раз в эту минуту Оливер весело оглянулся и кивнул ей, прежде чем свернуть за угол. Старая леди с улыбкой ответила на его приветствие и, заперев дверь, пошла к себе в комнату.

— Ну-ка, посмотрим: он вернется не позже чем через двадцать минут, — сказал мистер Браунлоу, вынимая часы и кладя их на стол. — К тому времени стемнеет.

— О! Вы всерьез думаете, что он вернется? — осведомился мистер Гримуиг.

— А вы этого не думаете? — с улыбкой спросил мистер Браунлоу.

В тот момент дух противоречия целиком овладел мистером Гримуигом, а самоуверенная улыбка друга еще сильнее его подстрекнула.

— Не думаю! — сказал он, ударив кулаком по столу. — На мальчишке новый костюм, под мышкой пачка дорогих книг, а в кармане билет в пять фунтов. Он пойдет к своим приятелям-ворам и посмеется над вами. Если этот мальчишка когда-нибудь вернется сюда, сэр, я готов съесть свою голову.

С этими словами он придвинул стул к столу. Два друга сидели в молчаливом ожидании, а между ними лежали часы.

Следует отметить, чтобы подчеркнуть то значение, какое мы приписываем нашим суждениям, и ту гордыню, с какой мы делаем самые опрометчивые и торопливые заключения, — следует отметить, что мистер Гримуиг был отнюдь не жестокосердным человеком и непритворно огорчился бы, если бы его почтенного друга обманули и одурачили, но при всем том он искренне и от всей души надеялся в ту минуту, что Оливер Твист никогда не вернется.

Сумерки сгустились так, что едва можно было разглядеть цифры на циферблате, но два старых джентльмена по-прежнему сидели молча, а между ними лежали часы.

Глава 15, показывающая, сколь нежно любил Оливера Твиста веселый старый еврей и мисс Нэнси

В темной комнате дрянного трактира, в самой грязной части Малого Сафрен-Хилла, в хмурой и мрачной берлоге, пропитанной запахом спирта, где зимой целый день горит газовый рожок и куда летом не проникает ни один луч солнца, сидел над оловянным кувшинчиком и рюмкой человек в вельветовом сюртуке, коротких темных штанах, башмаках и чулках, которого даже при этом тусклом свете самый неопытный агент полиции не преминул бы признать за мистера Уильяма Сайкса. У ног его сидела белая красноглазая собака, которая то моргала, глядя на хозяина, то зализывала широкую свежую рану на морде, появившуюся, очевидно, в результате недавней драки.

— Смирно, гадина! Смирно! — приказал мистер Сайкс, внезапно нарушив молчание.

Были ли мысли его столь напряжены, что им помешало моргание собаки, или нервы столь натянуты в результате его собственных размышлений, что для их успокоения требовалось угостить пинком безобидное животное, — остается невыясненным. Какова бы ни была причине, но на долю собаки достались одновременно и пинок и проклятье.

Собаки обычно не склонны мстить за обиды, нанесенные их хозяевами, по собака мистера Сайкса, отличаясь таким же скверным нравом, как и ее владелец, и, быть может, находясь в тот момент под впечатлением пережитого оскорбления, без всяких церемоний вцепилась зубами в его башмак. Хорошенько встряхнув его, она с ворчанием спряталась под скамью — как раз вовремя, чтобы ускользнуть от оловянного кувшина, который мистер Сайкс занес над ее головой.

— Вот оно что! — произнес Сайкс, одной рукой схватив кочергу, а другой неторопливо открывая большой складной нож, который вытащил из кармана. — Сюда, дьявол! Сюда! Слышишь?

Собака несомненно слышала, так как мистер Сайкс говорил грубейшим тоном и очень грубым голосом, но, испытывая, по-видимому, какое-то странное нежелание оказаться с перерезанной глоткой, она не покинула своего места и зарычала еще громче; она вцепилась зубами в конец кочерги и принялась грызть ее, как дикий зверь.

Такое сопротивление только усилило бешенство мистера Сайкса, который, опустившись на колени, злобно атаковал животное. Собака металась из стороны в сторону, огрызаясь, рыча и лая, а человек ругался, наносил удары и изрыгал проклятья; борьба достигла критического момента, как вдруг дверь распахнулась, и собака вырвалась из комнаты, оставив Билла Сайкса с кочергой и складным ножом в руках.

Для ссоры всегда нужны две стороны — гласит старая поговорка. Мистер Сайкс, лишившись собаки как участника в ссоре, немедленно перенес свой гнев на вновь прибывшего.

— Черт вас побери, зачем вы влезаете между мной и моей собакой? — злобно жестикулируя, крикнул Сайкс.

— Я не знал, мой милый, не знал, — смиренно ответил Феджин (появился именно он).

— Не знали, трусливый вор? — проворчал Сайкс. — Не слышали шума?

— Ни звука не слышал, Билл, умереть мне на этом месте, — ответил еврей.

— Ну да! Конечно, вы ничего не слышите, — злобно усмехнувшись, сказал Сайкс. — Крадетесь так, что никто не слышит, как вы вошли и вышли! Жаль Феджин, что полминуты тому назад вы не были этой собакой!

— Почему? — с натянутой улыбкой осведомился еврей.

— Потому что правительство заботится о жизни таких людей, как вы, которые подлее всякой дворняжки, но разрешает убивать собак, когда б человек ни пожелал, — ответил Сайкс, с многозначительным видом закрывая свой нож. — Вот почему.

Еврей потер руки и, присев к столу, принужденно засмеялся в ответ на шутку своего друга. Впрочем, ему было явно не по себе.

— Ладно, ухмыляйтесь! — продолжал Сайкс, кладя на место кочергу и созерцая его со злобным презрением. — Никогда не случится вам посмеяться надо мной, разве что на виселице. Вы в моих руках, Феджин, и будь я проклят, если вас выпущу. Да! Попадусь я — попадетесь и вы. Стало быть, будьте со мной осторожны.

— Да, да, мой милый, — сказал еврей, — все это мне известно. У нас… у нас общие интересы, Билл, общие интересы.

— Гм… — пробурчал Сайкс, словно он полагал, что не все интересы у них общие. — Ну, что же вы хотели мне сказать?

— Все благополучно пропущено через тигель, — отвечал Феджин, — и я принес вашу долю. Она больше, чем полагается вам, мой милый, но так как я знаю, что в следующий раз мы меня не обидите, и…

— Довольно болтать! — нетерпеливо перебил грабитель. — Где она? Подавайте!

— Хорошо, Билл, не торопите меня, не торопите, — успокоительным гоном отозвался еврей. — Вот она! Все в сохранности!

С этими словами он вынул из-за пазухи старый бумажный платок и, развязав большой узел в одном из его уголков, достал маленький пакет в оберточной бумаге. Сайкс, выхватив его из рук еврея, торопливо развернул и начал считать находившиеся в нем соверены.[352]

— Это все? — спросил Сайкс.

— Все, — ответил еврей.

— А вы по дороге не разворачивали сверток и не проглотили одну-две монеты? — подозрительно спросил Сайкс. — Нечего корчить обиженную физиономию. Вы это уже не раз проделывали. Звякните!

В переводе на обычный английский язык это означало приказание позвонить. На звонок явился другой еврей, моложе Феджина, но с почти такой же отталкивающей внешностью.

Билл Сайкс указал на пустой кувшинчик. Еврей, превосходно поняв намек, взял кувшин и ушел, чтобы его наполнить, предварительно обменявшись многозначительным взглядом с Феджином, который, как бы ожидая его взгляда, на минутку поднял глаза и в ответ кивнул головой — слегка, так что это с трудом мог бы подметить наблюдательный зритель. Этого не видел Сайкс, который наклонился, чтобы завязать шнурок на башмаке, порванный собакой. Быть может, если бы он заметил быстрый обмен знаками, у него мелькнула бы мысль, что это не предвещает ему добра.

— Есть здесь кто-нибудь, Барни? — спросил Феджин; теперь, когда Сайкс поднял голову, он говорил, не отрывая глаз от пола.

— Ни души, — ответил Барни, чьи слова — исходили ли они из сердца или нет — проходили через нос.

— Никого? — спросил Феджин удивленным тоном, тем самым давая понять, что Барни должен говорить правду.

— Никого нет, кроме мисс Нэнси, — ответил Барни.

— Нэнси! — воскликнул Сайкс. — Где? Лопни мои глаза, если я не почитаю эту девушку за ее природные таланты.

— Она заказала себе вареной говядины в буфетной, — ответил Барни.

— Пошлите ее сюда, — сказал Сайкс, наливая водку в стакан. — Пошлите ее сюда.

Барни робко глянул на Феджина, словно спрашивая разрешения; так как еврей молчал и не поднимал глаз, Барни вышел и вскоре вернулся с Нэнси, которая была в полном наряде — в чепце, переднике, с корзинкой и ключом.

— Напала на след, Нэнси? — спросил Сайкс, предлагая ей рюмку водки.

— Напала, Билл, — ответила молодая леди, осушив рюмку, — и здорово устала. Мальчишка был болен, не вставал с постели и…

— Ах, Нэнси, милая! — сказал Феджин, подняв глаза.

Быть может, странно нахмурившиеся рыжие брови еврея и его полузакрытые глубоко запавшие глаза возвестили мисс Нэнси о том, что она расположена к излишней откровенности, но это не имеет большого значения. В данном случае нам надлежит интересоваться только фактом. А факт тот, что мисс Нэнси вдруг оборвала свою речь и, даря любезные улыбки мистеру Сайксу, перевела разговор на другие темы.

Минут через десять у мистера Феджина начался приступ кашля; тогда Нэнси набросила на плечи шаль и объявила, что ей пора идти. Мистер Сайкс, узнав, что часть дороги ему с ней по пути, изъявил желание сопровождать ее; они отправились вместе, а за ними на некотором расстоянии следовала собака, которая крадучись выбежала с заднего двора, как только удалился ее хозяин.

Сайкс вышел из комнаты, а еврей выглянул из двери и, посмотрев ему вслед, когда тот шел по темному коридору, погрозил кулаком, пробормотал какое-то проклятье, а затем с отвратительной усмешкой снова присел к столу и вскоре погрузился в чтение небезынтересной газеты «Лови! Держи!»[353]

Тем временем Оливер Твист, не ведая того, что такое небольшое расстояние отделяет его от веселого старого джентльмена, направлялся к книжному ларьку. Дойдя до Клеркенуэла, он по ошибке свернул в переулок, который мог бы и миновать; но он прошел уже полпути, когда обнаружил свою ошибку; зная, что и этот переулок приведет его к цели, он решил не возвращаться и быстро продолжал путь, держа под мышкой книги.

Он шел, размышляя о том, каким счастливым и довольным должен он себя чувствовать и как много дал бы он за то, чтобы хоть разок взглянуть на бедного маленького Дика, измученного голодом и побоями, который, быть может, в эту самую минуту горько плачет. Вдруг он вздрогнул, испуганный громким воплем какой-то молодой женщины: «О милый мой братец!» И не успел он осмотреться и понять, что случилось, как чьи-то руки крепко обхватили его за шею.

— Оставьте! — отбиваясь, крикнул Оливер. — Пустите меня! Кто это? Зачем вы меня остановили?

Единственным ответом на это были громкие причитания обнимавшей его молодой женщины, которая держала в руке корзиночку и ключ от двери.

— Ах, боже мой! — кричала молодая женщина. — Я нашла его! Ох, Оливер! Ах ты, дрянной мальчишка, заставил меня столько горя вынести из-за тебя. Идем домой, дорогой мой, идем! Ах, я нашла его! Боже милостивый, благодарю тебя, я нашла его!

После этих бессвязных восклицаний молодая особа снова разразилась рыданиями и пришла в такое истерическое состояние, что две подошедшие в это время женщины спросили служившего в мясной лавке мальчика с лоснящимися волосами, смазанными говяжьим салом, не считает ли он нужным сбегать за доктором. На это мальчик из мясной лавки, который, по-видимому, был расположен к отдыху, чтобы не сказать — к лени, ответил, что он этого не считает.

— Ах, не обращайте внимания! — сказала молодая женщина, сжимая руку Оливера. — Мне теперь лучше. Сейчас же пойдем домой, бессердечный мальчишка! Идем!

— Что случилось, сударыня? — спросила одна из женщин.

— Ах, сударыня! — воскликнула молодая женщина. — Около месяца назад он убежал отсвоих родителей, работящих, почтенных людей, связался с шайкой воров и негодяев и разбил сердце своей матери.

— Ну и дрянной мальчишка! — сказала первая.

— Ступай домой, звереныш! — подхватила другая.

— Нет, нет! — воскликнул Оливер в страшной тревоге. — Я ее не знаю! У меня нет сестры, нет ни отца, ни матери. Я сирота. Я живу в Пентонвиле.

— Вы только послушайте, как он храбро ото всех отрекается! — вскричала молодая женщина.

— Как, да ведь это Нэнси! — воскликнул Оливер, который только что увидел ее лицо, и в изумлении отшатнулся.

— Видите, он меня знает! — крикнула Нэнси, взывая к присутствующим. — Тут уж он не может отвертеться. Помилосердствуйте, заставьте его вернуться домой, а то он убьет свою добрую мать и отца и разобьет мне сердце!

— Черт побери, что тут такое? — крикнул, выбежав из пивной, какой-то человек, за которым следовала по пятам белая собака. — Маленький Оливер! Щенок, иди к своей бедной матери! Немедленно отправляйся домой!

— Они мне не родня! Я их не знаю! Помогите! Помогите! — крикнул Оливер, вырываясь из могучих рук этого человека.

— Помогите? — повторил человек. — Да, я тебе помогу, маленький мошенник! Что это за книги? Ты их украл? Дай-ка их сюда!

С этими словами он вырвал у мальчика из рук книги и ударил его ими по голове.

— Правильно! — крикнул из окна на чердаке какой-то ротозей. — Только таким путем и можно его образумить.

— Совершенно верно? — отозвался плотник с заспанным лицом, бросив одобрительный взгляд на чердачное окно.

— Это пойдет ему на пользу! — решили обе женщины.

— Да, польза ему от этого будет! — подхватил человек, снова нанеся удар и хватая Оливера за шиворот. — Ступай, мерзавец!.. Эй, Фонарик, сюда! Запомни его! Запомни!

Ослабевший после недавно перенесенной болезни, ошеломленный ударами и внезапным нападением, устрашенный грозным рычанием собаки и зверским обращением человека, угнетенный тем, что присутствующие убеждены, будто он и в самом деле закоснелый маленький негодяй, каким его изобразили, — что он мог сделать, бедный ребенок? Спустились сумерки; в этих краях жил темный люд; не было поблизости никого, кто бы мог помочь. Сопротивление было бесполезно. Минуту спустя его увлекли в лабиринт темных узких дворов, а если он и осмеливался изредка кричать, его заставляли идти так быстро, что слов нельзя было разобрать. В сущности какое имело значение, можно ли их разобрать, раз не было никого, кто обратил бы на них внимание, даже если бы они звучали внятно?


Зажгли свет; миссис Бэдуин в тревоге ждала у открытой двери; служанка раз двадцать выбегала на улицу посмотреть, не видно ли Оливера. А два старых джентльмена по-прежнему сидели в темной гостиной и между ними лежали часы.

Глава 16, повествует о том, что случилось с Оливером Твистом после того, как на него предъявила права Нэнси

Узкие улицы и дворы вывели, наконец, к широкой открытой площади, где расположены были загоны и все, что необходимо для торговли рогатым скотом. Дойдя до этого места. Сайкс замедлил шаги: девушка больше не в силах была идти так быстро. Повернувшись к Оливеру, он грубо приказал ему взять за руку Нэнси.

— Ты что, не слышишь? — заворчал Сайкс, так как Оливер мешкал и озирался вокруг.

Они находились в темном закоулке, в стороне от людных улиц. Оливер прекрасно понимал, что сопротивление ни к чему не приведет. Он протянул руку, которую Нэнси крепко сжала в своей.

— Другую руку дай мне, — сказал Сайкс, завладев свободной рукой Оливера. — Сюда, Фонарик!

Собака подняла голову и зарычала.

— Смотри! — сказал он, другой рукой касаясь шеи Оливера. — Если он промолвит хоть словечко, хватай его! Помни это!

Собака снова зарычала и, облизываясь, посмотрела на Оливера так, словно ей не терпелось вцепиться ему в горло.

— Пес его схватит не хуже, чем любой христианин, лопни мои глаза, если это не так!.. — сказал Сайкс, с каким-то мрачным и злобным одобрением посматривая на животное. — Теперь, мистер, вам известно, что вас ожидает, а значит, можете кричать сколько угодно: собака скоро положит конец этой забаве… Ступай вперед, песик!

Фонарик завилял хвостом в благодарность за это непривычно ласковое обращение, еще раз, в виде предупреждения, зарычал на Оливера и побежал вперед.

Они пересекли Смитфилд, но Оливер все равно не узнал бы дороги, даже если бы они шли через Гровенор-сквер. Вечер был темный и туманный. Огни в лавках едва мерцали сквозь тяжелую завесу тумана, который с каждой минутой сгущался, окутывая мглой улицы и дома, и незнакомые места казались Оливеру еще более незнакомыми, а его растерянность становилась еще более гнетущей и безнадежной.

Они сделали еще несколько шагов, когда раздался глухой бой церковных часов. При — первом же ударе оба спутника Оливера остановились и повернулись в ту сторону, откуда доносились звуки.

— Восемь часов, Билл, — сказала Нэнси, когда замер бой.

— Что толку говорить? Разве я сам не слышу? — отозвался Сайкс.

— Хотела бы я знать, слышат ли они? — произнесла Нэнси.

— Конечно, слышат, — ответил Сайкс. — Меня сцапали в Варфоломеев день,[354] и не было на ярмарке такой грошовой трубы, писка которой я бы не расслышал. От шума и грохота снаружи тишина в проклятой старой тюрьме была такая, что я чуть было не размозжил себе голову о железную дверь.

— Бедные! — сказала Нэнси, которая все еще смотрела в ту сторону, где били часы. — Ах, Билл, такие славные молодые парни!

— Да, вам, женщинам, только об этом и думать, — отозвался Сайкс. — Славные молодые парни! Сейчас они все равно что мертвецы. Значит, не чем и толковать.

Произнеся эти утешительные слова, мистер Сайкс, казалось, заглушил проснувшуюся ревность и, крепче сжав руку Оливера, приказал ему идти дальше.

— Подожди минутку! — воскликнула девушка. — Я бы не стала спешить, если бы это тебе, Билл, предстояло болтаться на виселице, когда в следующий раз пробьет восемь часов. Я бы ходила вокруг да около того места, пока бы не свалилась, даже если бы на земле лежал снег, а у меня не было шали, чтобы прикрыться.

— А какой был бы от этого толк? — спросил чуждый сентиментальности мистер Сайкс. — Раз ты не можешь передать напильник и двадцать ярдов прочной веревки, то бродила бы ты за пятьдесят миль или стояла бы на месте, все равно никакой пользы мне это не принесло бы. Идем, нечего стоять здесь и читать проповеди!

Девушка расхохоталась, запахнула шаль, и они пошли дальше. Но Оливер почувствовал, как дрожит ее рука, а когда они проходили мимо газового фонаря, он заглянул ей в лицо и увидел, что оно стало мертвенно бледным.

Не меньше получаса они шли глухими и грязными улицами, встречая редких прохожих, да и те занимали, судя по их виду, такое же положение в обществе, как и мистер Сайкс. Наконец, они вышли на очень узкую, грязную улицу, почти сплошь занятую лавками старьевщиков; собака бежала впереди, словно понимая, что больше не понадобится ей быть начеку, и остановилась у дверей лавки, запертой и, по-видимому, пустой. Дом полуразвалился, и к двери была прибита табличка, что он сдается внаем; казалось, она висит здесь уже много лет.

— Все в порядке! — крикнул Сайкс, осторожно посматривая вокруг.

Нэнси наклонилась к ставням, и Оливер услышал звон колокольчика. Они перешли на другую сторону улицы и несколько минут стояли под фонарем. Послышался шум, словно кто-то осторожно поднимал оконную раму; а вскоре после этого потихоньку открыли дверь. Затем мистер Сайкс без всяких церемоний схватил испуганного мальчика за шиворот, и все трое быстро вошли в дом.

В коридоре было совсем темно. Они ждали, пока человек, впустивший их, запирал дверь на засов и цепочку.

— Кто-нибудь есть? — спросил Сайкс.

— Никого, — ответил голос.

Оливеру показалось, что он его слышал раньше.

— А старик здесь? — спросил грабитель.

— Здесь, — отозвался голос. — Он здорово струхнул. Вы думаете, он вам не обрадуется? Как бы не так!

Форма ответа, как и голос говорившего, показались Оливеру знакомыми, но в темноте невозможно было разглядеть даже фигуру говорившего.

— Посвети, — сказал Сайкс, — не то мы свернем себе шею или наступим на собаку. Береги ноги, — если тебе случится на нее наступить.

— Подождите минутку, я вам посвечу, — отозвался голос.

Послышались удаляющиеся шаги, и минуту спустя появился мистер Джек Даукинс, иначе — Ловкий Плут. В правой руке у него была сальная свеча, вставленная в расщепленный конец палки.

Молодой джентльмен ограничился насмешливой улыбкой в знак того, что узнал Оливера, и, повернувшись, предложил посетителям спуститься вслед за ним по лестнице. Они прошли через пустую кухню и, войдя в низкую комнату, где пахло землей, были встречены взрывом смеха.

— Ох, не могу, не могу! — завопил юный Чарльз Бейтс, заливаясь во все горло. — Вот он! Ох, вот и он! Ах, Феджин, посмотрите на него. Да посмотрите же на него, Феджин! У меня сил больше нет. Вот так потеха! Эй, кто-нибудь подержите меня, пока я нахохочусь вволю!

В порыве неудержимой веселости юный Бейтс повалился на пол и в течение пяти минут судорожно дрыгал ногами, выражая этим свой восторг. Затем, вскочив, он выхватил из рук Плута палку со свечой и, подойдя к Оливеру, принялся осматривать его со всех сторон, в то время как еврей, сняв ночной колпак, отвешивал низкие поклоны перед ошеломленным мальчиком. Между тем Плут, отличавшийся довольно мрачным нравом и редко позволявший себе веселиться, если это мешало делу, с великим прилежанием обшаривал карманы Оливера.

— Посмотрите на его костюм, Феджин! — сказал Чарли, так близко поднося свечу к новой курточке Оливера, что чуть было ее не подпалил. — Посмотрите на его костюм! Тончайшее сукно и самый щегольской покрой! Вот так потеха! Да еще книги в придачу! Да он настоящий джентльмен, Феджин!

— Очень рад видеть тебя таким молодцом, мой милый — сказал еврей, с притворным смирением отвешивая поклон. — Плут даст тебе другой костюм, мой милый, чтобы ты не запачкал своего воскресного платья. Почему, же ты нам не написал, мой милый, и не предупредил о своем приходе! Мы бы тебе приготовили что-нибудь горячее на ужин.

Тут юный Бейтс снова захохотал так громко, что сам Феджин развеселился, и даже Плут улыбнулся, но так как в этот момент Плут извлек пятифунтовый билет, то трудно сказать, чем вызвана была его улыбка — шуткой или находкой.

— Эй, это еще что такое? — спросил Сайкс, шагнув вперед, когда еврей схватил билет. — Это моя добыча, Феджин.

— Нет, нет, мой милый! — воскликнул еврей. — Это моя, Билл, моя. Вы получите книги.

— Как бы не так! — сказал Билл Сайкс, с решительным видом надевая шляпу. — Это принадлежит мне и Нэнси, а не то я отведу мальчишку обратно.

Еврей вздрогнул. Вздрогнул и Оливер, но совсем по другой причине: у него появилась надежда, что его отведут обратно.

— Отдайте! Слышите! — сказал Сайкс.

— Это несправедливо, Билл. Ведь правда же, Нэнси? — спросил еврей.

— Справедливо или несправедливо, — возразил Сайкс, — говорят вам, отдайте. Неужели вы думаете, что нам с Нэнси только и дела, что рыскать по улицам и похищать мальчишек, которых сцапали по вашей вине? Отдай деньги, скупой, старый скелет! Слышишь!

После такого увещания мистер Сайкс выхватил билет, зажатый между большим и указательным пальцами еврея, и, хладнокровно глядя в лицо старику, старательно сложил билет и завязал в свой платок.

— Это нам за труды, — сказал Сайкс, — а следовало бы вдвое больше. Книги можете оставить себе, если вы любитель чтения. Или продайте их.

— Какие они красивые! — сказал Чарли Бейтс, корча гримасы и делая вид, будто читает одну из книг. — Интересное чтение, правда, Оливер?

Видя, с какой тоской Оливер смотрит на своих мучителей, юный Бейтс, наделенный способностью подмечать во всем смешную сторону, пришел в еще более исступленный восторг.

— Это книги старого джентльмена! — ломая руки, воскликнул Оливер. — Доброго, славного старого джентльмена, который приютил меня и ухаживал за мной, когда я чуть не умер от горячки! О, прошу вас, отошлите их назад, отошлите ему книги и деньги! Держите меня здесь до конца жизни, но отошлите их назад. Он подумает, что я их украл. И старая леди и все, кто был так добр ко мне, подумают, что я их украл! О, сжальтесь надо мной, отошлите их!


Произнеся эти слона с безграничной тоской, Оливер упал на колени к ногам еврея и в полном отчаянии ломал руки.

— Мальчик прав, — заметил Феджин, украдкой осмотревшись вокруг и сдвинув косматые брови. — Ты прав, Оливер, ты прав: они, конечно, подумают, что ты их украл. Ха-ха! — усмехнулся еврей, потирая руки. — Большей удачи быть не могло, как бы мы ни старались.

— Конечно, не могло, — отозвался Сайкс. — Я это понял, как только увидел его в Клеркенуэле с книгами под мышкой. Все в порядке. Эти люди — мягкосердечные святоши, иначе они не взяли бы его к себе в дом. И они не будут наводить о нем справки, опасаясь, как бы не пришлось обратиться в суд, а стало быть, отправить его на каторгу. Сейчас он в безопасности.

Пока шел этот разговор, Оливер переводил взгляд с одного на другого, словно хорошенько не мог понять, что происходит; но когда Билл Сайкс умолк, он вдруг вскочил и вне себя бросился вон из комнаты, испуская пронзительные вопли, призывающие на помощь и гулко разносившиеся по пустынному старому дому.

— Придержи собаку, Билл! — крикнула Нэнси, рванувшись к двери и захлопнув ее, когда еврей и его два питомца бросились в погоню. — Придержи собаку. Она разорвет мальчика в клочья!

— Поделом ему! — крикнул Сайкс, стараясь вырваться из рук девушки. — Убирайся, иначе я размозжу тебе голову об стену!

— Мне все равно, Билл, все равно! — завопила девушка, изо всех сил вцепившись в мужчину. — Эта собака не растерзает ребенка, разве что ты раньше убьешь меня!

— Не растерзает! — стиснув зубы, произнес Сайкс. — Скорее я это сделаю, если ты не отстанешь! Грабитель отшвырнул от себя девушку в другой конец комнаты, и как раз в этот момент вернулся еврей с двумя мальчиками, волоча за собой Оливера.

— Что случилось? — спросил Феджин, озираясь вокруг.

— Похоже на то, что девчонка с ума спятила, — с бешенством ответил Сайкс.

— Нет, она не спятила с ума, — сказала Нэнси, бледная, задыхающаяся после борьбы. — Нет, она не спятила с ума, Феджин, не думайте!

— Ну, так успокойся, слышишь? — сказал еврей, бросая на нее грозный взгляд.

— Нет, я этого не сделаю, — возразила Нэнси, повысив голос. — Ну, что вы на это скажете?

Мистер Феджин был в достаточной мере знаком с нравами и обычаями тех людей, к породе которых принадлежала Нэнси, и знал, что поддерживать с нею разговор сейчас не совсем безопасно. С целью отвлечь внимание присутствующих, он повернулся к Оливеру.

— Значит, ты хотел улизнуть, мой милый, не так ли? — сказал еврей, беря сучковатую дубинку, лежавшую у очага. — Не так ли?

Оливер ничего не ответил. Он следил за каждым движением еврея и порывисто дышал.

— Хотел позвать на помощь, звал полицию, да? — насмехался еврей, хватая мальчика за руку. — Мы тебя от этого излечим, молодой джентльмен!

Еврей больно ударил Оливера дубинкой по спине и замахнулся снова, но девушка, рванувшись вперед, выхватила ее. Она швырнула дубинку в огонь с такой силой, что раскаленные угли посыпались на пол.

— Не желаю я стоять и смотреть на это, Феджин! — крикнула девушка. — Мальчик у вас, чего же вам еще нужно? Не троньте его, не троньте, не то я припечатаю кого-нибудь из вас так, что попаду на виселицу раньше времени.

Произнося эту угрозу, девушка неистово топнула ногой и, сжав губы, стиснув кулаки, перевела взгляд с еврея на другого грабителя; лицо ее стало мертвенно бледным от бешенства, до которого она постепенно довела себя.

— Ах, Нэнси! — умиротворяющим тоном сказал еврей, переглянувшись в смущении с мистером Сайксом. — Сегодня ты смышленее, чем когда бы то ни было. Ха-ха! Милая моя, ты прекрасно разыгрываешь свою роль.

— Вот как! — сказала девушка. — Берегитесь, как бы я не переиграла. Вам только хуже будет, если это случится, Феджин, и я вас заранее предупреждаю, чтобы вы держались от меня подальше.

В женщине взбешенной, в особенности если к другим ее неукротимым страстям присоединяются безрассудство и отчаяние, есть нечто такое, с чем мало кто из мужчин захотел бы столкнуться. Еврей понял, что безнадежно притворяться, будто он не верит в ярость Нэнси, и, невольно попятившись, бросил умоляющий и трусливый взгляд на Сайкса, как бы говоря, что теперь тому надлежит продолжать диалог.

Мистер Сайкс, угадав эту немую мольбу и чувствуя, быть может, что гордость его и авторитет могут пострадать, если он сразу же не образумит мисс Нэнси, изрыгнул несколько десятков проклятий и угроз, быстрое извержение которых делало честь его изобретательности. Но так как они не произвели никакого впечатления на ту, против которой были направлены, он прибег к более веским аргументам.

— Это еще что значит? — сказал Сайкс, подкрепляя свой вопрос весьма распространенным проклятьем, обращенным к прекраснейшему украшению человеческого лица; если бы этому проклятью внимали наверху хотя бы один раз на пятьдесят тысяч, когда оно произносится, слепота сделалась бы такой же обыкновенной болезнью, как корь. — Это еще что значит? Провалиться мне в пекло! Да знаешь ли ты, кто ты и что ты?

— Да, все это я знаю, — ответила девушка, истерически смеясь, покачивая головой и тщетно притворяясь равнодушной.

— А если так, то перестань шуметь, — сказал Сайкс тем ворчливым голосом, которым привык говорить, обращаясь к своей собаке, — а не то я тебя утихомирю на долгие времена.

Девушка засмеялась еще более истерическим смехом и, бросив быстрый взгляд на Сайкса, отвернулась и прикусила губу так, что выступила кровь.

— Нечего сказать, молодчина! — добавил Сайкс, окидывая ее презрительным взглядом. — Как раз тебе-то и подобает стать на сторону человеколюбцев и людей благородных. Самая подходящая особа для того, чтобы ребенок, как ты его называешь, подружился с тобой!

— Это правда, да поможет мне всемогущий бог! — с жаром воскликнула девушка. — И лучше бы я упала замертво на улице или поменялась местами с теми, мимо которых мы сегодня проходили, прежде чем я помогла вам привести его сюда! Начиная с этого вечера он становится вором, лжецом, чертом, всем, чем угодно. Неужели старому негодяю этого мало и нужны еще побои?

— Полно, полно, — увещевал еврей Сайкса, указывая на мальчиков, которые с любопытством следили за всем происходящим. — Мы должны выражаться учтиво, учтиво, Билл.

— Выражаться учтиво! — вскричала взбешенная девушка, на которую страшно было смотреть. — Выражаться учтиво, негодяй! Да, вы от меня заслужили учтивые речи! Я для вас воровала, когда была вдвое моложе, чем он! — Она указала на Оливера. — Я занималась этим ремеслом и служила вам двенадцать лет. Вы этого не знаете? Да говорите же! Не знаете?

— Ну-ну! — пытался успокоить ее еврей. — А коли так, то ведь ты зарабатываешь этим себе на жизнь.

— О да! — подхватила девушка; она не говорила, а визжала — слова лились каким-то неистовым потоком: — Я этим живу… Холодные, сырые, грязные улицы — мой дом! А вы — тот негодяй, который много лет назад выгнал меня на эти улицы и будет держать меня там день за днем, ночь за ночью, пока я не умру…

— Я еще не то с тобой сделаю! — перебил еврей, раздраженный этими упреками. — Я с тобой расправлюсь, если ты еще хоть слово скажешь!

Девушка больше ничего не сказала; она в исступлении рвала на себе волосы и так стремительно набросилась на еврея, что оставила бы на нем следы своей мести, если бы Сайкс в надлежащий момент не схватил ее за руки, после чего она сделала несколько тщетных попыток освободиться и лишилась чувств.

— Теперь все в порядке, — сказал Сайкс, укладывая ее в углу комнаты. — Когда она вот этак бесится, у нее удивительная сила в руках.

Еврей вытер лоб и улыбнулся, видимо почувствовав облегчение, когда тревога улеглась, но и он, и Сайкс, и собака, и мальчики, казалось, считали это повседневным происшествием, связанным с их профессией.

— Вот почему плохо иметь дело с женщинами, — сказал еврей, кладя на место дубинку, — но они хитры, и нам, с нашим ремеслом, без них не обойтись… Чарли, покажи-ка Оливеру его постель.

— Я думаю, Феджин, лучше ему не надевать завтра самый парадный свой костюм? — сказал Чарли Бейтс.

— Конечно, — ответил еврей, ухмыляясь так же, как ухмыльнулся Чарли, задавая этот вопрос.

Юный Бейтс, явно обрадованный данным ему поручением, взял палку с расщепленным концом и повел Оливера в смежную комнату-кухню, где лежали два-три тюфяка, на одном из которых он спал раньше. Здесь, заливаясь неудержимым смехом, он извлек то самое старое платье, от которого Оливер с такой радостью избавился в доме мистера Браунлоу; это платье, случайно показанное Феджину евреем, купившим его, послужило первой нитью, которая привела к открытию местопребывания Оливера.

— Снимай свой парадный костюмчик, — сказал Чарли, — я отдам его Феджину, у него он будет целее. Ну и потеха!

Бедный Оливер неохотно повиновался. Юный Бейтс, свернув новый костюм, сунул его под мышку, вышел из комнаты и, оставив Оливера в темноте, запер за собой дверь.

Оглушительный смех Чарли и голос Бетси, явившейся как раз вовремя, чтобы побрызгать водой на свою подругу и оказать ей прочие услуги для приведения ее в чувство, быть может, заставили бы бодрствовать многих и многих людей, находящихся в более счастливом положении, чем Оливер. Но силы его иссякли, он был совершенно измучен и заснул крепким сном.

Глава 17 Судьба продолжает преследовать Оливера и, чтобы опорочить его, приводит в Лондон великого человека

На театре существует обычай во всех порядочных кровавых мелодрамах перемежать в строгом порядке трагические сцены с комическими, подобно тому как в свиной грудинке чередуются слои красные и белые. Герой опускается на соломенное свое ложе, отягощенный цепями и несчастиями; в следующей сцене его верный, но ничего не подозревающий оруженосец угощает слушателей комической песенкой. С трепещущим сердцем мы видим героиню во власти надменного и беспощадного барона; честь ее и жизнь равно подвергаются опасности; она извлекает кинжал, чтобы сохранить честь, пожертвовав жизнью; а в тот самый момент, когда наше волнение достигает высшей степени, раздается свисток, и мы сразу переносимся в огромный зал замка, где седобородый сенешаль[355] распевает забавную песню вместе с еще более забавными вассалами, которые могут появляться в любом месте — и под церковными сводами и во дворцах — и толпами скитаются по стране, вечно распевая песни.

Такие перемены как будто нелепы, но они более натуральны, чем может показаться с первого взгляда. В жизни переход от нагруженного яствами стола к смертному ложу и от траурных одежд к праздничному наряду отнюдь не менее поразителен; только в жизни мы — актеры, а не пассивные зрители, в этом-то и заключается существенная разница. Актеры в подражательной жизни театра не видят резких переходов и неистовых побуждений страсти или чувства, которые глазам простого зрителя сразу представляются достойными осуждения как неумеренные и нелепые.

Так как внезапные чередования сцен и быстрая смена времени и места не только освящены в книгах многолетним обычаем, но и почитаются доказательством великого мастерства писателя — такого рода критики расценивают искусство писателя в зависимости от тех затруднительных положений, в какие он ставит своих героев в конце каждой главы, — это краткое вступление к настоящей главе, быть может, будет сочтено ненужным. В таком случае пусть оно будет принято как деликатный намек историка, оповещающего о том, что он возвращается в город, где родился Оливер Твист; и пусть читатель примет на веру, что есть существенные и основательные причины отправиться в путь, иначе ему не предложили бы совершить такое путешествие.

Ранним утром мистер Бамбл вышел из ворот работного дома и с торжественным видом зашагал величественной поступью по Хай-стрит. Он весь так и сиял, упоенный своим званием бидла; галуны на его треуголке и на шинели сверкали в лучах утреннего солнца; он сжимал свою трость энергически и крепко, отличаясь отменным здоровьем и исполненный сознания своего могущества. Мистер Бамбл всегда высоко держал голову, но в это утро он держал ее выше, чем обычно. Рассеянный его взор, горделивый вид могли бы оповестить наблюдательного зрителя о том, что голова бидла полна мыслями слишком глубокими, чтобы можно было выразить их словами.

Мистер Бамбл не останавливался побеседовать с мелкими лавочниками и теми, кто почтительно обращался к нему, когда он проходил мимо. На их приветствия он отвечал только мановением руки и не замедлял величественного своего шага, пока не прибыл на ферму, где миссис Манн с приходской заботливостью выхаживала нищих младенцев.

— Черт бы побрал этого бидла! — сказала миссис Манн, услыхав хорошо ей знакомый стук в садовую калитку. — Кто, кроме него, придет в такой ранний час… Ах, мистер Бамбл, подумать только, что это вы пришли! Боже мой, какое счастье! Пожалуйте в гостиную, сэр, прошу вас!

Первая часть речи была адресована к Сьюзен, а восторженные восклицания относились к мистеру Бамблу; славная леди отперла садовую калитку и с большим почтением и угодливостью ввела его в дом.

— Миссис Манн, — начал мистер Бамбл, не садясь и не падая в кресло, как сделал бы какой-нибудь нахал, но опускаясь медленно и постепенно, — миссис Манн, с добрым утром.

— И вам желаю доброго утра, сэр, — сияя улыбками, ответила миссис Манн. — Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?

— Так себе, миссис Манн, — ответил бидл. — Приходская жизнь — не ложе из роз, миссис Манн.

— Ах, это правда, мистер Бамбл! — подхватила леди.

И если бы бедные младенцы слышали эти слова, они могли бы весьма кстати повторить их хором.

— Приходская жизнь, сударыня, — продолжал мистер Бамбл, ударив тростью по столу, — полна забот, неприятностей и тяжких трудов, но могу сказать, что все общественные деятели обречены терпеть от преследований.

Миссис Манн, не совсем понимая, что хочет сказать бидл, сочувственно воздела руки и вздохнула.

— Ах, и в самом деле можно вздохнуть, миссис Манн! — сказал бидл.

Убедившись, что она поступила правильно, миссис Манн еще раз вздохнула, к явному удовлетворению общественного деятеля, который, бросив суровый взгляд на свою треуголку и тем самым скрыв самодовольную улыбку, сказал:

— Миссис Манн, я еду в Лондон.

— Ах, боже мой, мистер Бамбл! — попятившись, воскликнула миссис Манн.

— В Лондон, сударыня, — повторил непреклонный бидл, — в почтовой карете. Я и двое бедняков, миссис Манн. Предстоит судебный процесс касательно оседлости,[356] и совет поручил мне — мне, миссис Манн, — дать показания по этому делу на квартальной сессии в Клеркенуэле. И я не на шутку опасаюсь, — добавил, приосанившись, мистер Бамбл, — как бы судьи на клеркенуэлской сессии[357] не попали впросак, прежде чем покончить со мной.

— Ах, не будьте слишком строги к ним, сэр! — вкрадчиво сказала миссис Манн.

— Судьи на клеркенуэлской сессии сами довели себя до этого, сударыня, — ответил мистер Бамбл. — И если дело обернется для них хуже, чем они предполагали, пусть благодарят самих себя!

Столько решимости и сознания долга слышалось в угрожающем тоне, каким мистер Бамбл изрек эти слова, что миссис Манн, казалось, совершенно была устрашена. Наконец, она промолвила:

— Вы едете в карете, сэр? А я думала, что этих нищих принято отправлять в повозках.

— Если они больны, миссис Манн, — сказал бидл. — В дождливую погоду мы отправляем больных в открытых повозках, чтобы они не простудились.

— О! — сказала миссис Манн.

— Обратная карета берется довезти этих двоих да к тому же по сходной цене, — сказал мистер Бамбл. — Обоим очень худо, и мы считаем, что увезти их обойдется на два фунта дешевле, чем похоронить, — в том случае, если нам удастся спихнуть их на руки другому приходу, а это я считаю вполне возможным, только бы они назло нам не умерли посреди дороги. Ха-ха-ха!

Мистер Бамбл посмеялся немного, затем взгляд его снова упал на треуголку, и он принял серьезный вид.

— Мы забыли о делах, сударыня, — сказал бидл. — Вот вам жалованье от прихода за месяц.

Мистер Бамбл извлек из бумажника завернутые в бумагу серебряные монеты и потребовал, расписку, которую ему и написала миссис Манн.

— Замарала я ее, сэр, — сказала воспитательница младенцев, — но, кажется, все написано по форме. Благодарю вас, мистер Бамбл, сэр, право же, я вам очень признательна.

Мистер Бамбл благосклонно кивнул в ответ на реверанс миссис Манн и осведомился, как поживают дети.

— Да благословит их бог! — с волнением сказала миссис Манн. — Они, миленькие, здоровы, лучшего и пожелать им нельзя! Конечно, за исключением тех двух, что умерли на прошлой неделе, и маленького Дика.

— А этому мальчику все не лучше? — спросил мистер Бамбл.

Миссис Манн покачала головой.

— Это зловредный, испорченный, порочный приходский ребенок, — сердито сказал мистер Бамбл. — Где он?

— Я сию же минуту приведу его к вам, сэр, — ответила миссис Манн. — Иди сюда. Дик!

Дика окликнули несколько раз, и он, наконец, отыскался. Его лицо подставили под насос и вытерли подолом миссис Манн, после чего он предстал пред грозным мистером Бамблом, бидлом.

Мальчик был бледен и худ; щеки у него ввалились, глаза были большие и блестящие. Жалкое приходское платье — ливрея его нищеты — висело на его слабом теле, а руки и ноги ребенка высохли, как у старца.

Таково было это маленькое создание, которое, трепеща, стояло перед мистером Бамблом, не смея отвести глаз от пола и пугаясь даже голоса бидла.

— Не можешь ты, что ли, посмотреть в лицо джентльмену, упрямый мальчишка? — сказала миссис Манн.

Мальчик робко поднял глаза и встретил взгляд мистера Бамбла.

— Что случилось с тобой, приходский Дик? — осведомился мистер Бамбл — весьма уместно — шутливым тоном.

— Ничего, сэр, — тихо ответил мальчик.

— Разумеется, ничего! — сказала миссис Манн, которая не преминула — посмеяться от души над шуткой мистера Бамбла. — Я уверена, что ты ни в чем не нуждаешься.

— Мне бы хотелось… — заикаясь, начал ребенок.

— Вот так-так! — перебила миссис Манн. — Ты, кажется, хочешь сказать, что тебе чего-то не хватает? Ах ты маленький негодяй!

— Тише, тише, миссис Манн! — сказал бидл, властно поднимая руку. — Чего бы вам хотелось, сэр?

— Мне бы хотелось, — заикаясь, продолжал мальчик, — чтобы кто-нибудь написал за меня несколько слов на клочке бумаги, сложил ее, запечатал и спрятал, когда меня зароют в землю.

— О чем говорит этот мальчик! — воскликнул мистер Бамбл, на которого серьезный тон и истощенный вид ребенка произвели некоторое впечатление, хотя он и был привычен к таким вещам. — О чем вы говорите, сэр?

— Мне бы хотелось, — сказал ребенок, — передать бедному Оливеру Твисту мой горячий привет, и пусть он узнает, как часто я сидел и плакал, думая о том, что он скитается в темную ночь и нет никого, кто бы ему помог. И мне бы хотелось сказать ему, — продолжал ребенок, сжимая ручонки и говоря с большим жаром, — что я рад умереть совсем маленьким, если бы я вырос, стал взрослым и состарился, моя сестренка на небе забыла бы меня или была бы на меня не похожа, а гораздо лучше будет, если мы оба встретимся там детьми.

Мистер — Бамбл с неописуемым изумлением смерил взглядом маленького оратора с головы до ног и, повернувшись к своей собеседнице, сказал:

— Все они на один лад, миссис Манн. Этот дерзкий Оливер всех их перепортил.

— Никогда бы я этому не поверила, сэр! — сказала миссис Манн, воздевая руки и злобно поглядывая на Дика. — Я никогда еще не видывала такого закоренелого маленького негодяя!

— Уведите его, сударыня! — повелительно сказал мистер Бамбл. — Об этом следует доложить совету, миссис Манн.

— Надеюсь, джентльмены поймут, что это не моя вина, сэр? — жалобно хныча, сказала миссис Манн.

— Они это поймут, сударыня; они будут осведомлены об истинном положении дел, — сказал мистер Бамбл. — А теперь уведите его, мне противно на него смотреть.

Дика немедленно увели и заперли в погреб для угля. Вскоре вслед за этим мистер Бамбл удалился, чтобы снарядиться в путь.

На следующий день, в шесть часов утра, мистер Бамбл, заменив треуголку круглой шляпой и укутав свою особу в синий плащ с капюшоном, занял наружное место в почтовой карете, сопровождаемый двумя преступниками, чье право на оседлость оспаривалось. И вместе с ними он в надлежащее время прибыл в Лондон. В пути у него не было никаких неприятностей, кроме тех, что причиняли ему своим гнусным поведением бедняки, которые упрямо не переставали дрожать и жаловаться на стужу так, что, по словам мистера Бамбла, у него у самого застучали зубы и он озяб, хотя и был закутан в плащ.

Избавившись на ночь от этих злонамеренных лиц, мистер Бамбл расположился в доме, перед которым остановилась карета, и заказал скромный обед — жареное мясо, соус из устриц и портер. Поставив на каминную полку стакан горячего джина с водой, он придвинул кресло к огню и после высоконравственных размышлений о слишком распространенном пороке — недовольстве и неблагодарности, — приготовился к чтению газеты.

Первыми же строками, на которые упал взор мистера Бамбла, были следующие:

ПЯТЬ ГИНЕЙ НАГРАДЫ

«В четверг вечером, на прошлой неделе, убежал или был уведен из дома в Пентонвиле мальчик, по имени Оливер Твист, и с тех пор о нем нет никаких известий. Вышеуказанная награда будет уплачена любому, кто поможет обнаружить местопребывание упомянутого Оливера Твиста, или прольет свет на прежнюю его жизнь, которой по многим причинам горячо интересуется лицо, давшее это объявление».

Далее следовало подробное описание одежды и особы Оливера, его появления и исчезновения, а также имя и адрес мистера Браунлоу.

Мистер Бамбл широко раскрыл глаза, прочел объявление медленно и старательно три раза подряд и минут через пять уже ехал в Пентонвил, в волнении оставив нетронутым стакан горячего джина с водой.

— Дома мистер Браунлоу? — спросил мистер Бамбл у девушки, которая открыла дверь.

На этот вопрос девушка дала обычный, но довольно уклончивый ответ:

— Не знаю… Откуда вы?

Как только мистер Бамбл, объясняя причину своего появления, произнес имя Оливера, миссис Бэдуин, которая прислушивалась у двери в гостиную, выбежала, задыхаясь, в коридор.

— Войдите, войдите! — воскликнула старая леди. — Я знала, что мы о нем услышим. Бедняжка! Я знала, что услышим о нем! Я была в этом уверена. Да благословит его бог! Я все время это говорила.

С этими словами почтенная старая леди поспешила назад в гостиную, села на диван и залилась слезами. Тем временем служанка, не отличавшаяся такой впечатлительностью, побежала наверх и, вернувшись, предложила мистеру Бамблу немедленно следовать за ней, что тот и сделал.

Его ввели в маленький кабинет, где перед графинами и стаканами сидели мистер Браунлоу и его друг мистер Гримуиг. Сей последний джентльмен сразу разразился восклицаниями:

— Бидл! Я готов съесть свою голову, если это не приходский бидл.

— Пожалуйста, помолчите, — сказал мистер Браунлоу. — Не угодно ли сесть?

Мистер Бамбл сел, совершенно сбитый с толку странными манерами мистера Гримуига.

Мистер Браунлоу подвинул лампу так, чтобы лучше видеть лицо бидла, и сказал несколько нетерпеливо:

— Ну-с, сэр, вы пришли потому, что вам попалось на глаза объявление?

— Да, сэр, — сказал мистер Бамбл.

— И вы бидл, не так ли? — спросил мистер Гримуиг.

— Я — приходский бидл, джентльмены, — с гордостью ответил мистер Бамбл.

— Ну, конечно, — заметил мистер Гримуиг, обращаясь к своему другу. — Так я и думал. Бидл с головы до пят!

Мистер Браунлоу слегка покачал головой, предлагая приятелю помолчать, и продолжал:

— Вам известно, где сейчас находится этот бедный мальчик?

— Не больше, чем всякому другому, — ответил мистер Бамбл.

— Ну, так что же вы о нем знаете? — спросил старый джентльмен. — Говорите, друг мой, если у вас есть что сказать. Что вы о нем знаете?

— Вряд ли что-нибудь хорошее, не так — ли? — язвительно сказал мистер Гримуиг, внимательно всматриваясь в лицо мистера Бамбла.

Мистер Бамбл, быстро уловив тон вопроса, зловеще и величественно покачал головой.

— Видите! — сказал мистер Гримуиг, с торжеством взглянув на мистера Браунлоу.

Мистер Браунлоу опасливо посмотрел на насупленную физиономию мистера Бамбла и попросил его рассказать как можно короче все, что ему известно об Оливере.

Мистер Бамбл положил шляпу, расстегнул сюртук; скрестив руки, глубокомысленно наклонил голову и, после недолгого раздумья, начал свой рассказ.

Скучно было бы передавать его словами бидла, которому потребовалось на это минут двадцать, но суть его заключалась в том, что Оливер — питомец, рожденный от порочных родителей низкого происхождения; что со дня рождения он обнаружил такие качества, как вероломство, неблагодарность и злость; что свое недолгое пребывание в родном городе он закончил кровожадным и мерзким нападением на безобидного мальчика и бежал ночной порой из дома своего хозяина. В доказательство того, что он действительно то лицо, за которое себя выдает, мистер Бамбл положил на стол бумаги, привезенные им в город. Сложив руки, он ждал, пока мистер Браунлоу ознакомится с ними.

— Боюсь, что все это правда, — грустно сказал старый джентльмен, просмотрев бумаги. — Награда за доставленные вами сведения невелика, но я бы с радостью дал вам втрое больше, если бы они оказались благоприятными для мальчика.

Знай мистер Бамбл об этом обстоятельстве раньше, весьма возможно, что он придал бы совсем иную окраску своему краткому рассказу. Однако теперь поздно было это делать, а потому он степенно покачал головой и, спрятав в карман пять гиней, удалился.

В течение нескольких минут мистер Браунлоу шагал взад и вперед по комнате, видимо столь огорченный рассказом бидла, что даже мистер Гримуиг не стал больше ему досаждать.

Наконец, он остановился и резко позвонил в колокольчик.

— Миссис Бэдуин, — сказал мистер Браунлоу, когда вошла экономка, — этот мальчик, Оливер, оказался негодяем.

— Не может этого быть, сэр, не может быть! — с жаром сказала старая леди.

— Говорю вам — он негодяй! — возразил старый джентльмен. — Какие у вас основания говорить, что «не может этого быть»? Мы только что выслушали подробный рассказ о нем со дня его рождения. Он всю свою жизнь был ловким маленьким негодяем.

— Никогда не поверю этому, сэр, — твердо заявила старая леди. — Никогда!

— Вы, старухи, верите только шарлатанам да нелепым сказкам, — проворчал мистер Гримуиг. — Я это знал с самого начала. Почему вы сразу не обратились ко мне за советом? Вероятно, вы бы это сделали, не заболей он горячкой? Он казался интересным, да? Интересным! Вот еще! — И мистер Гримуиг, взмахнув кочергой, ожесточенно ткнул ею в камин.

— Это было милое, благодарное, кроткое дитя, сэр! — с негодованием возразила миссис Бэдуин. — Я детей знаю, сэр. Я их знаю уже сорок лет; а те, кто не может сказать того же о себе, пусть лучше помолчат! Вот мое мнение.

Это был резкий выпад против мистера Гримуига, который был холостяком. Так как у этого джентльмена он вызвал только улыбку, старая леди тряхнула головой и расправила свой передник, готовясь к новому выступлению, но ее остановил мистер Браунлоу.

— Довольно! — сказал старый джентльмен, притворяясь рассерженным, чего на самом деле отнюдь не было. — Больше я не желаю слышать имени этого мальчика! Я вас позвал, чтобы сообщить вам об этом. Никогда! Никогда, ни под каким видом! Запомните! Можете идти, миссис Бэдуин. Помните! Я не шучу.

В эту ночь тяжело было на сердце у обитателей дома мистера Браунлоу.

У Оливера сердце сжималось, когда он думал о своих добрых, любящих друзьях; хорошо, что он не знал, какие сведения получены ими, иначе сердце его могло бы разорваться.

Глава 18 Как Оливер проводил время в душеспасительном обществе своих почтенных друзей

На следующий день, около полудня, когда Плут и юный Бейтс ушли из дому на обычную свою работу, мистер Феджин воспользовался случаем, чтобы прочесть Оливеру длинную лекцию о вопиющем грехе неблагодарности, в котором, как доказал он ясно, Оливер был повинен в немалой степени, умышленно избегая общества своих встревоженных друзей и вдобавок пытаясь убежать от них после того, как стольких хлопот и издержек стоило найти его. Мистер Феджин в особенности подчеркивал тот факт, что он дал приют Оливеру и пригрел его в то время, когда — не будь этой своевременной помощи — он мог умереть с голоду; и мистер Феджин рассказал печальную и трогательную историю одного мальчика, которому он из человеколюбия помог при таких же обстоятельствах, но этот мальчик, оказавшись недостойным его доверия и обнаружив желание связаться с полицией, был, к сожалению, повешен однажды утром в Олд-Бейли.[358] Мистер Феджин не пытался скрыть свою долю участия в катастрофе, но со слезами на глазах сокрушался о гнусном и предательском поведении упомянутого юнца, каковое привело к необходимости сделать его жертвой некоторых показаний, данных на суде, которые, если и не вполне соответствовали истине, были насущно необходимы для безопасности его (мистера Феджина) и немногих избранных друзей. В заключение мистер Феджин дал довольно неприятное описание неудобств, сопутствующих повешению, и очень дружелюбно и вежливо выразил горячую надежду, что ему никогда не придется подвергнуть Оливера Твиста этой неприятной операции.

У маленького Оливера кровь стыла в жилах, когда он слушал речь еврея и смутно догадывался о мрачных угрозах, таившихся в ней. Ему уже было известно, что даже правосудие может принять невинного за виновного, если тот и другой случайно очутились вместе. Вполне вероятным казалось ему также, что старый еврей уж не раз придумывал и приводил в исполнение таинственные планы с целью погубить слишком осведомленных или болтливых людей, так как Оливер вспомнил о пререканиях между этим джентльменом и мистером Сайксом, которые как будтоотносились к заговору, имевшему место в прошлом. Робко подняв глаза и встретив испытующий взгляд еврея, он почувствовал, что его бледность и трепет не остались незамеченными и доставили удовольствие этому бдительному старому джентльмену.

Еврей, отвратительно улыбаясь, погладил Оливера по голове и сказал, что они еще станут друзьями, если он будет вести себя хорошо и начнет работать. Затем, взяв шляпу и надев старое, заплатанное пальто, он вышел из комнаты и запер за собой дверь.

Весь этот день и в последующие дни Оливер не видел никого с раннего утра до полуночи и в течение долгих часов был предоставлен своим собственным мыслям. А эти мысли, неизменно обращаясь к его добрым друзьям и к тому мнению, какое у них сложилось о нем, были очень грустны.

По прошествии недели еврей перестал запирать дверь, и теперь Оливер получил возможность бродить по всему дому.

Здесь было очень грязно. В комнатах верхнего этажа были огромные, высокие деревянные камины, большие двери, обшитые панелью стены и карнизы у потолка, почерневшие от времени и грязи, но украшенные всевозможными орнаментами. Все это позволяло Оливеру заключить, что много лет назад, еще до рождения старого еврея, дом принадлежал людям более достойным и, быть может, был веселым и красивым, хотя и стал теперь унылым и мрачным.

Пауки затянули паутиной углы комнаты, а иной раз, когда Оливер потихоньку входил в комнату, мыши разбегались во все стороны и в испуге пря — тались в свои норки. За исключением мышей, здесь не видно и не слышно было ни единого живого существа; и часто, когда наступали сумерки и Оливер уставал бродить по комнатам, он забивался в уголок у входной двери, чтобы быть поближе к живым людям, и сидел здесь, прислушиваясь и считая часы, пока не возвращался еврей или мальчики.

Во всех комнатах ветхие ставни были закрыты, укреплявшие их болты плотно привинчены к дереву; свет пробивался только в круглые отверстия наверху, что делало комнаты еще более мрачными и наполняло их причудливыми тенями. Выходившее во двор чердачное окно с заржавленной решеткой, приделанной снаружи, не было закрыто ставнями, и в это окно грустивший Оливер часто смотрел часами; за окном в беспорядке громоздились крыши, видны были почерневшие трубы, коньки — и только. Правда, иной раз можно было увидеть седую голову, выглядывавшую из-за парапета какого-нибудь далекого дома, но она быстро исчезала; а так как окно в обсерватории Оливера было забито и за долгие годы потускнело от дождя и дыма, то ему оставалось только всматриваться в очертания различных предметов, не надеясь, что его увидят или услышат, — на это у него было не больше шансов, чем если бы он жил внутри купола собора св. Павла.

Как-то после полудня, когда Плут и юный Бейтс готовились к вечерней работе, первому из упомянутых молодых джентльменов пришла в голову мысль позаботиться об украшении собственной особы (нужно отдать ему справедливость — обычно он не был подвержен этой слабости), и с этой целью он снисходительно приказал Оливеру немедленно помочь ему при совершении туалета.

Оливер был рад случаю оказать услугу, счастлив, что видит подле себя людей, хотя бы и дурных, страстно желал снискать расположение тех, кто его окружал, если этого можно было достигнуть, не совершая бесчестных поступков, — вот почему он и не подумал возражать против такого предложения. Он поспешил изъявить свою готовность и, опустившись на пол, чтобы поставить себе на колено ногу Плута, сидевшего на столе, приступил к процедуре, которую мистер Даукинс назвал «полированием своих скакунов». Эти слова в переводе на обычный английский язык означали чистку сапог.


Сознание ли свободы и независимости, которое, по-видимому, должно испытывать разумное животное, когда оно сидит в удобной позе на столе, курит трубку и небрежно болтает одной ногой, пока ему чистят сапоги, хотя оно не потрудилось их снять, и неприятная перспектива снова их натягивать не тревожит его мыслей, или же хороший табак смягчил сердце Плута, а может быть, на него подействовало успокоительно слабое пиво, — как бы там ни было, но Плут в тот момент находился в расположении духа романтическом и восторженном, обычно чуждом его природе. Сначала он с задумчивым видом смотрел вниз на Оливера, а затем, подняв голову и тихонько вздохнув, сказал не то самому себе, не то юному Бейтсу:

— Какая жалость, что он не мазурик!

— Да, — сказал юный Чарльз Бейтс, — он своей выгоды не понимает.

Плут снова вздохнул и снова взялся за трубку; так же поступил и Чарли Бейтс. Несколько секунд оба курили молча.

— Ты, наверно, даже не знаешь, что такое мазурик? — задумчиво спросил Плут.

— Мне кажется, знаю, — отозвался Оливер, поднимая голову. — Это во… вы один из них, правда? — запнувшись, спросил он.

— Совершенно верно, — ответил Плут. — Я бы не унизился до какого-нибудь другого занятия.

Сообщив о таком решении, мистер Даукинс сердито сдвинул шляпу набекрень и посмотрел на юного Бейтса, как будто вызывая его на возражения.

— Совершенно верно, — повторил Плут. — А также и Чарли, и Феджин, и Сайкс, и Нэнси, и Бет. Все мы мазурики, не исключая и собаки. А она будет половчее нас всех!

— И уж она-то не донесет! — добавил Чарли Бейтс.

— Она бы и не тявкнула на суде из боязни проболтаться… э, нет, даже если бы ее там привязали и две недели не давали жрать, — сказал Плут.

— Ни за что бы не тявкнула, — подтвердил Чарли.

— Чудная собака, — продолжал Плут. — Как свирепо она смотрит на чужого, который вздумает смеяться или петь при ней! А как ворчит, когда играют на скрипке! И ненавидит всех собак другой породы! О!

— Настоящая христианка! — сказал Чарли.

Он хотел только похвалить собаку за ее качества, но его замечание было уместно и в ином смысле, хотя юный Бейтс этого не знал: много есть леди и джентльменов, претендующих на то, чтобы их считали истинными христианами, которые обнаруживают поразительное сходство с собакой мистера Сайкса.

— Ну ладно, — сказал Плут, возвращаясь к теме, от которой они отвлеклись, ибо он всегда помнил о своей профессии. — Это не имеет никакого отношения к нашему простаку.

— Правильно, — согласился Чарли. — Оливер, почему ты не хочешь поступить в обучение к Феджину?

— И сразу сколотить себе состояние? — усмехаясь, добавил Плут.

— А потом уйти от дел и зажить по-благородному? Я и сам так поступлю, скажем, через четыре високосных года, в следующий же високосный, в сорок второй вторник на троичной неделе, — сказал Чарли Бейтс.

— Мне это не нравится, — робко ответил Оливер. — Я бы хотел, чтобы меня отпустили. Мне… мне хотелось бы уйти.

— А вот Феджин этого не хочет! — возразил Чарли.

Оливер знал это слишком хорошо, но, считая, что опасно выражать открыто свои чувства, только вздохнул и продолжал чистить сапоги.

— Уйти! — воскликнул Плут. — Стыда у тебя нет, что ли? И гордости никакой нет! Ты бы хотел уйти и жить за счет своих друзей?

— Черт подери! — воскликнул юный Бейтс, вытаскивая из кармана два-три шелковых платка и швыряя их в шкаф. — Это подло, вот оно что!

— Я бы на это не пошел, — сказал Плут тоном высокомерно-презрительным.

— А друзей своих бросать вы можете, — с бледной улыбкой сказал Оливер, — и допускать, чтобы их наказывали за вас?

— Ну, знаешь ли, — отозвался Плут, размахивая трубкой, — это было сделано из внимания к Феджину, ведь ищейки-то знают, что мы работаем вместе, а он мог попасть в беду, если бы мы не улизнули… Вот в чем тут дело, правда, Чарли?

Юный Бейтс кивнул в знак согласия и хотел что-то добавить, но, внезапно вспомнив о бегстве Оливера, захохотал, и дым, которым он затянулся, попал не в то горло, вследствие чего он минут пять кашлял и топал ногами.

— Смотри! — сказал Плут, доставая из кармана целую пригоршню шиллингов и полупенсовиков. — Вот это развеселая жизнь! Не все ли равно, откуда они взялись? Ну, бери! Там, откуда их взяли, еще много осталось. Что, не хочешь? Эх ты, простофиля!

— Это очень дурно, правда, Оливер? — сказал Чарли Бейтс. — Кончится тем, что его за это вздернут, да?

— Я не понимаю, что это значит, — отозвался Оливер.

— А вот что, дружище! — сказал Чарли.

С этими словами юный Бейтс схватил конец своего галстука, дернул его кверху и, склонив голову набок, издал сквозь зубы какой-то странный звук, поясняя с помощью этой веселенькой пантомимы, что вздергивание и повешение — одно и то же.

— Вот что это значит, — сказал Чарли. — Смотри, Джек, как он таращит глаза! Никогда еще я не видывал такого простофилю, как этот мальчишка. Когда-нибудь он меня окончательно уморит, знаю, что уморит.

Юный Чарльз Бейтс, снова расхохотавшись так, что слезы выступили у него на глазах, взялся за свою трубку.

— Тебя плохо воспитали, — сказал Плут, с большим удовольствием созерцая свои сапоги, вычищенные Оливером. Впрочем, Феджин что-нибудь из тебя сделает, или ты окажешься первым, от которого он ничего не мог добиться. Начинай-ка лучше сразу, потому что все равно придется тебе заняться этим ремеслом, и ты только время теряешь, Оливер.

Юный Бейтс подкрепил этот совет всевозможными увещаниями морального порядка; когда же они были исчерпаны, он и его приятель мистер Даукинс принялись описывать в ярких красках многочисленные удовольствия, связанные с той жизнью, какую они вели, и намекали Оливеру, что для него лучше безотлагательно снискать расположение мистера Феджина с помощью тех средств, которыми пользовались они сами.

— И вбей себе в башку. Ноли, — сказал Плут, услыхав, что еврей отпирает дверь наверху, — если ты не будешь таскать утиралки и тикалки…

— Что толку в этих словах? — вмешался юный Бейтс. — Он не понимает, о чем ты говоришь.

— Если ты не будешь таскать носовые платки и часы, — сказал Плут, приспособляя свою речь к уровню развития Оливера, — все равно их стащит кто-нибудь другой. От этого плохо будет тем, у кого их стащат, и плохо будет тебе, и никто на этом деле не выгадает, кроме того парня, который эти вещи прикарманит, а ты имеешь на них точь-в-точь такое же право, как и он.

— Верно! — сказал еврей, который вошел в комнату, не замеченный Оливером. — Все это очень просто, мой милый; очень просто, можешь поверить на слово Плуту. Ха-ха-ха! Он знает азбуку своего ремесла.

Старик весело потирал руки, подтверждая рассуждения Плута, и посмеивался, восхищенный способностями своего ученика.

На этот раз беседа оборвалась, так как еврей вернулся домой в сопровождении мисс Бетси и джентльмена, которого Оливер ни разу еще не видел; Плут называл его Томом Читлингом; он замешкался на лестнице, обмениваясь любезностями с леди, и только что вошел в комнату.

Мистер Читлинг был старше Плута — быть может, видал на своему веку восемнадцать зим, — но обращение его с этим молодым джентльменом отличалось некоторой почтительностью, казалось свидетельствовавшей о том, что он признавал себя, пожалуй, ниже Плута, поскольку речь шла о хитроумии и профессиональных способностях. У него были маленькие, блестящие глазки и лицо, взрытое оспой; на нем была меховая шапка, темная, из рубчатого плиса куртка, засаленные бумазейные штаны и фартук. Правду сказать, его костюм был в незавидном состоянии; но он принес извинения компании, заявив, что его «выпустили» всего час назад, а так как он в течение последних шести недель носил мундир, то и не имел возможности уделить внимания своему штатскому платью. С величайшим раздражением мистер Читлинг добавил, что новый способ окуривать одежду чертовски противоречит конституции, так как прожигается материя; но нет никакой возможности бороться с властями графства. Подобное же замечание он сделал по поводу распоряжения стричь волосы, которое считал решительно противозаконным. Свою речь мистер Читлинг закончил заявлением, что вот уже сорок два бесконечных трудовых дня у него ни капли не было во рту и «пусть его прихлопнут, если он не усох».

— Как ты думаешь, Оливер, откуда пришел этот джентльмен? — ухмыляясь, спросил еврей, когда два других мальчика поставили на стол бутылку виски.

— Н-не знаю, сэр, — сказал Оливер.

— Это кто такой? — спросил Том Читлинг, бросив презрительный взгляд на Оливера.

— Это, милый мой, один из моих юных друзей, — ответил еврей.

— Значит, ему повезло… — сказал молодой человек, многозначительно посмотрев на Феджина. — Не все ли равно, откуда я пришел, мальчуган? Бьюсь об заклад на крону, что ты скоро отыщешь туда дорогу!

Эта шутка вызвала смех у мальчиков. Побалагурив еще немного на ту же тему, они шепотом обменялись несколькими словами с Феджином и ушли.

Новый гость потолковал в сторонке с Феджином, после чего оба придвинули свои стулья к очагу, и еврей, подозвав к себе Оливера и приказав ему сесть возле, завел речь о том, что должно было больше всего интересовать его слушателей. Разговор шел о великих выгодах их профессии, о сноровке Плута, о добродушном нраве Чарльза Бейтса и о щедрости самого еврея. Наконец, эти темы истощились, истощен был и мистер Читлинг, ибо пребывание в исправительном доме становится утомительным по истечении одной-двух недель. Поэтому мисс Бетси ушла, предоставив компании расположиться на отдых.

Начиная с этого дня Оливера редко оставляли одного; почти всегда он находился в обществе обоих мальчиков, которые ежедневно играли с евреем в старую игру — то ли для собственного усовершенствования, то ли для Оливера, — об этом лучше всех знал мистер Феджин. Иногда старик рассказывал им истории о грабежах, которые совершал в дни молодости, и столько было в них смешного и любопытного, что Оливер невольно смеялся от души и, несмотря на все свои прекрасные качества, не мог скрыть, что эти истории его забавляют.

Короче говоря, хитрый старый еврей опутал мальчика своими сетями. Подготовив его душу одиночеством и унынием к тому, чтобы мальчик предпочел любое общество своим печальным мыслям, старик теперь вливал в нее по капле яд, который, как он надеялся, загрязнит ее, навеки изменив ее цвет.

Глава 19, в которой обсуждают, и принимают замечательный план

Была серая, промозглая, ветреная ночь, когда еврей, застегнув на все пуговицы пальто, плотно облегавшее его иссохшее тело, и подняв воротник до ушей, чтобы скрыть нижнюю часть лица, вышел из своей берлоги. Он приостановился на ступени, пока запирали за ним дверь и закладывали цепочку, и, убедившись, что мальчики заперли все как следует и шаги их замерли вдали, побежал по улице так быстро, как только мог.

Дом, куда привели Оливера, был расположен по соседству с Уайтчеплом.[359] Еврей на минутку приостановился на углу и, подозрительно осмотревшись по сторонам, перешел через улицу по направлению к Спителфилдс.

Грязь толстым слоем лежала на мостовой, и черная мгла нависла над улицами; моросил дождь, все было холодным и — липким на ощупь. Казалось, именно в эту ночь и подобает бродить по улицам таким существам, как этот еврей. Пробираясь крадучись вперед, скользя под прикрытием стен и подъездов, отвратительный старик походил на какое-то омерзительное пресмыкающееся, рожденное в грязи и во тьме, сквозь которые он шел: он полз в ночи в поисках жирной падали себе на обед.

Он шел извилистыми и узкими улицами, пока не достиг Бетнел-Гряна; затем, круто свернув влево, он очутился в лабиринте грязных улиц, которых так много в этом густонаселенном районе.

По-видимому, еврей был очень хорошо знаком с той местностью, где находился, и его отнюдь не пугали темная ночь и трудная дорога. Он быстро миновал несколько переулков и улиц и, наконец, свернул в улицу, освещенную только одним фонарем в дальнем ее конце. Он постучал в дверь одного из домов и, обменявшись вполголоса несколькими невнятными словами с человеком, открывшим ее, поднялся по лестнице.

Когда он коснулся ручки двери, зарычала собака, и голос мужчины спросил, кто там.

— Это я, Билл, это только я, мой милый, — сказал еврей, заглядывая в комнату.

— Ну, так вваливайтесь сюда, — сказал Сайкс. — Лежи смирно, глупая скотина! Не можешь ты, что ли, узнать черта, если он в пальто?

Очевидно, собаку ввело в заблуждение верхнее одеяние мистера Феджина, ибо, как только еврей расстегнул пальто и бросил его на спинку стула, она удалилась в свой угол и при этом завиляла хвостом, как бы давая понять, что теперь она удовлетворена, насколько это чувство свойственно ее природе.

— Ну! — сказал Сайкс.

— Ну что ж, милый мой!.. — отозвался еврей. — А, Нэнси! В этом обращении слышалось некоторое замешательство, свидетельствовавшее о неуверенности в том, как оно будет принято: мистер Феджин и его юная приятельница не виделись с того дня, как она заступилась за Оливера. Поведение молодой леди быстро рассеяло все сомнения на этот счет, если таковые у него были. Она спустила ноги с каминной решетки, отодвинула стул и без лишних слов предложила Феджину подсесть к очагу, так как ночь — что и говорить — холодная.

— Да, моя милая Нэнси, очень холодно, — сказал еврей, грея свои костлявые руки над огнем. — Пронизывает насквозь, — добавил старик, потирая себе бок.

— Лютый должен быть холод, чтобы пробрать вас до самого сердца, — сказал мистер Сайкс. — Дай ему выпить чего-нибудь, Нэнси. Да пошевеливайся, черт подери! Тут и самому недолго заболеть, когда посмотришь, как трясется этот мерзкий старый скелет, словно гнусный призрак, только что вставший из могилы.

Нэнси проворно достала бутылку из шкафа, где стояло еще много бутылок, наполненных, судя по их виду, всевозможными спиртными напитками.

Сайкс, налив стакан бренди, предложил его еврею.

— Довольно, довольно… Спасибо, Билл, — сказал еврей, едва пригубив и поставив стакан на стол.

— Боитесь, как бы вас не обошли? — сказал Сайкс, пристально посмотрев на еврея. — Уф!

С хриплым, презрительным ворчанием мистер Сайкс схватил стакан и выплеснул остатки бренди в золу — эта церемония предшествовала тому, чтобы затем наполнить его для себя, что он и сделал.

Пока он опрокидывал в глотку второй стакан, еврей окинул взглядом комнату — не из любопытства, так как не раз уже видел ее, но по свойственной ему подозрительности и вследствие беспокойной своей натуры. Это была нищенски обставленная комната, и только содержимое шкафа наводило на мысль, что здесь живет человек, не занимающийся трудом; на виду не было никаких подозрительных предметов, кроме нескольких тяжелых дубинок, стоявших в углу, и дубинки со свинцовым наконечником, висевшей над очагом.

— Ну вот, — сказал Сайкс, облизывая губы, — теперь я готов.

— Поговорим о делах? — осведомился еврей.

— Ладно, пусть о делах, — согласился Сайкс. — Выкладывайте, что хотели сказать.

— О делишках в Чертей, Билл? — спросил еврей, придвинув свой стул и понизив голос.

— Ладно. Что вы об этом скажете? — спросил Сайкс.

— Ах, милый мой, ведь вы знаете, что у меня на уме… — сказал еврей. — Ведь он это знает, Нэнси, правда?

— Нет, не знает, — ухмыльнулся мистер Сайкс. — Или не хочет знать, а это одно и то же. Говорите начистоту и называйте вещи своими именами! Нечего сидеть здесь, моргать да подмигивать и объясняться со мной намеками, как будто не вам первому пришла в голову мысль о грабеже! Что у вас на уме?

— Тише, Билл, тише! — сказал еврей, тщетно пытавшийся положить конец этому взрыву негодования. — Нас могут услышать.

— Пусть слушают! — сказал Сайкс. — Не все ли мне равно?

Но так как мистеру Сайксу было не все равно, то, поразмыслив, он заговорил тише и стал заметно спокойнее.

— Ну-ну, — сказал еврей, улещивая его. — Я просто осторожен, вот и все. А теперь, мой милый, поговорим об этом дельце в Чертей. Когда мы его обделаем, Билл? Когда? Какое там столовое серебро, мой милый, какое серебро! — сказал еврей, потирая руки и поднимая брови в предвкушении удовольствия.

— Ничего не выйдет, — холодно отозвался Сайкс.

— Ничего из этого дела не выйдет?.. — воскликнул еврей, откинувшись на спинку стула.

— Да, ничего не выйдет, — сказал Сайкс. — Во всяком случае, это не такое простое дело, как мы думали.

— Значит, за него взялись плохо, — сказал еврей, побледнев от злости. — Можете ничего мне не говорить!

— Нет, я вам все расскажу, — возразил Сайкс, — Кто вы такой, что вам ничего нельзя сказать? Я вам говорю, что Тоби Крекит две недели слонялся вокруг этого места и ему не удалось связаться ни с одним из слуг!

— Неужели вы хотите сказать, Билл, — спросил еврей, успокаиваясь по мере того, как его собеседник начинал горячиться, — что хоть одного из этих двух слуг не удалось переманить?

— Да, это самое я и хочу вам сказать, — ответил Сайкс. — Вот уже двадцать лет, как они служат у старой леди, и если бы вы им дали пятьсот фунтов, они все равно не клюнули бы.

— Неужели вы хотите сказать, мой милый, что никому не удастся даже женщин переманить? — спросил еврей.

— Совершенно верно, не удастся, — ответил Сайкс.

— Как, даже такому ловкачу, как Тоби Крекит? — недоверчиво сказал еврей. — Вспомните, Билл, что за народ эти женщины!

— Да, даже ловкачу Тоби Крекиту, — ответил Сайкс. — Он говорит, что приклеивал фальшивые бакенбарды, надевал канареечного цвета жилет, когда слонялся в тех краях, и все ни к чему.

— Лучше было бы ему, мой милый, испробовать усы и военные штаны, — возразил еврей.

— Он и это пробовал, — сказал Сайкс, — а пользы от них было столько же.

Это известие смутило еврея. Уткнувшись подбородком в грудь, он несколько минут размышлял, а потом поднял голову и сказал с глубоким вздохом, что если ловкач Тоби Крекит рассказал все правильно, то игра, он опасается, проиграна.

— А все-таки, — сказал старик, опуская руки на колени, — грустно, милый мой, столько терять, когда на это были направлены все наши помыслы.

— Верно, — согласился мистер Сайкс. — Не повезло.

Наступило длительное молчание; еврей погрузился в глубокие размышления, и сморщенное его лицо поистине стало дьявольски мерзким. Время от времени Сайкс украдкой посматривал на него. Нэнси, явно боясь раздражать взломщика, сидела, не спуская глаз с огня, будто оставалась глухой ко всему происходившему.

— Феджин, — спросил Сайкс, резко нарушая наступившую тишину, стоит это дело лишних пятидесяти золотых?

— Да, — сказал еврей, также внезапно оживившись.

— Значит, по рукам? — осведомился Сайкс.

— Да, мой милый, — ответил еврей; глаза у него засверкали, и каждый мускул на лице его дрожал от волнения, вызванного этим вопросом.

— Ну, так вот, — сказал Сайкс, с некоторым пренебрежением отстраняя руку еврея, — это можно сделать когда угодно. Позапрошлой ночью мы с Тоби перелезли через ограду сада и ощупали дверь и ставни. На ночь дом запирают, как тюрьму, но есть одно местечко, куда мы можем пробраться потихоньку и ничем не рискуя.

— Где же это, Билл? — нетерпеливо спросил еврей.

— Нужно, знаете ли, пересечь лужайку… — шепотом заговорил Сайкс.

— Да? — подхватил еврей, вытянув шею и выпучив глаза так, что они едва не выскочили из орбит.

— Уф! — воскликнул Сайкс и запнулся, так как девушка вдруг оглянулась и чуть заметным кивком головы указала на еврея. — Не все ли равно, где это? Знаю, что без меня вам все равно не обойтись… Но лучше быть начеку, когда имеешь дело с таким, как вы.

— Как хотите, мой милый, как хотите, — отозвался еврей. — Помощи вам никакой не надо, вы справитесь вдвоем с Тоби?

— Никакой, — сказал Сайкс. — Нам нужны только коловорот и мальчишка. Первый у нас есть, а второго должны достать нам вы.

— Мальчишка! — воскликнул еврей. — О, так, стало быть, речь идет о филенке?

— Вам до этого нет никакого дела! — ответил Сайкс. — Мне нужен мальчишка, и мальчишка должен быть не жирный. О господи! — раздумчиво сказал мистер Сайкс. — Если бы я мог заполучить сынишку трубочиста Нэда! Он нарочно держал его в черном теле и отпускал на работу. Но отца послали на каторгу, и тогда вмешалось Общество попечения о малолетних преступниках, забрало мальчишку, лишило его ремесла, которое давало заработок, обучает грамоте и со временем сделает из него подмастерье. Вечно они суются! — сказал мистер Сайкс, припоминая все обиды и раздражаясь все больше и больше. — Вечно суются! И будь у них достаточно денег (слава богу, их нет!), у нас через годик-другой не осталось бы и пяти мальчишек для нашего ремесла.

— Правильно, — согласился еврей, который в продолжение этой речи был погружен в размышления и расслышал только последнюю фразу. — Билл!

— Ну, что еще? — сказал Сайкс.

Еврей кивнул головой в сторону Нэнси, которая по-прежнему смотрела на огонь, и этим дал понять, что лучше было бы удалить ее из комнаты. Сайкс нетерпеливо пожал плечами, как будто считал такую меру предосторожности излишней, но тем не менее подчинился и потребовал, чтобы мисс Нэнси принесла ему кружку пива.

— Никакого пива ты не хочешь, — сказала Нэнси, складывая руки и преспокойно оставаясь на своем месте.

— А я говорю тебе, что хочу! — крикнул Сайкс.

— Вздор! — хладнокровно ответила девушка. — Продолжайте, Феджин. Я знаю, что он хочет сказать, Билл. На меня он может не обращать никакого внимания.

Еврей все еще колебался. Сайкс удивленно переводил взгляд с него на нее.

— Да неужели девушка мешает вам, Феджин? — сказал он, наконец. — Что за чертовщина! Вы давно ее знаете и можете ей доверять. Она не из болтливых. Верно, Нэнси?

— Ну еще бы! — ответила эта молодая леди, придвинув стул к столу и облокотившись на него.

— Да, да, моя милая, я это знаю, — сказал еврей, — но… — И старик снова запнулся.

— Но — что? — спросил Сайкс.

— Я думал, что она, знаете ли, опять выйдет из себя, как в тот вечер, — ответил еврей.

Услыхав такое признание, мисс Нэнси громко расхохоталась и, залпом выпив стаканчик бренди, вызывающе покачала головой и разразилась восклицаниями, вроде: «Валяйте смелее», «Никогда не унывайте» и тому подобными. По-видимому, они подействовали успокоительно на обоих джентльменов, так как еврей с удовлетворенным видом кивнул головой и снова занял свое место; так же поступил и мистер Сайкс.

— Ну, Феджин, — со смехом сказала Нэнси, — поскорее расскажите Биллу об Оливере!

— Ха! Какая ты умница, моя милая! Никогда еще не видывал такой смышленой девушки! — сказал еврей, поглаживая ее по шее. — Верно, я хотел поговорить об Оливере. Ха-ха-ха!

— Что же вы хотели сказать о нем! — спросил Сайкс.

— Для вас это самый подходящий мальчик, мой милый, — хриплым шепотом ответил еврей, прикладывая палец к носу и отвратительно ухмыляясь.

— Он?! — воскликнул Сайкс.

— Возьми его, Билл, — сказала Нэнси. — Я бы взяла, будь я на твоем месте. Может, он не так проворен, как другие, но ведь тебе нужно только, чтобы он отпер дверь. Будь уверен, Билл, на него можно положиться.

— Я в этом не сомневаюсь, — подтвердил Феджин. — Эти последние недели мы его здорово дрессировали, и пора ему зарабатывать себе на хлеб. К тому же все остальные слишком велики.

— Да, он как раз подходит по росту, — задумчиво сказал мистер Сайкс.

— И он исполнит все, чего вы от него потребуете, Билл, милый мой, — присовокупил еврей. — У него другого выхода нет. Конечно, если вы его хорошенько припугнете.

— Припугнуть! — подхватил Сайкс. — Запомните, я его припугну не на шутку. Если он вздумает увиливать, когда мы примемся за работу, я ему не спущу ни на пенни, ни на фунт. Живым вы его не увидите, Феджин. Подумайте об этом, прежде чем посылать его. Запомните мои слова! — сказал грабитель, показывая лом, который он достал из-под кровати.

— Обо всем этом я подумал, — с жаром ответил еврей. — Я… к нему присматривался, мой милый, очень внимательно. Нужно только дать ему понять, что он из нашей компании, вбить ему в голову, что он стал вором, — и тогда он наш! Наш на всю жизнь. Ого! Как это все кстати случилось!

Старик скрестил руки на груди; опустив голову и сгорбившись, он как будто обнимал самого себя от радости.

— Наш! — повторил Сайкс. — Вы хотите сказать — ваш!

— Может быть, мой, милый, — сказал еврей, пронзительно захихикав. — Мой, если хотите, Билл!

— А почему, — спросил Сайкс, нахмурившись и злобно взглянув на своего милого дружка, — почему вы столько труда положили на какого-то чахлого младенца, когда вам известно, что в Коммон-Гарден каждый вечер слоняются пятьдесят мальчишек, из которых — вы можете выбрать любого?

— Потому что от них мне никакой пользы, мой милый, — с некоторым смущением ответил еврей. — Не стоит и говорить. Если случится им попасть в беду, их выдаст сама их физиономия, и тогда для меня они потеряны. А если этого мальчика хорошенько вымуштровать, мои милые, с ним я больше сделаю, чем с двумя десятками других. И к тому же, — добавил еврей, оправившись от смущения, — он нас теперь предаст, если только ему удастся удрать, а потому он должен разделить нашу судьбу. Не все ли равно, как это случится? В моей власти заставить его принять участие в грабеже — вот все, что мне нужно. И к тому же это куда лучше, чем смести с дороги бедного маленького мальчика. Это было бы опасно, и вдобавок мы потеряли бы на этом деле.

— На какой день назначено? — спросила Нэнси, помешав мистеру Сайксу разразиться негодующими возгласами в ответ на человеколюбивые замечания Феджина.

— Да, в самом деле, — подхватил еврей, — на какой день назначено, Билл?

— Я сговорился с Тоби на послезавтра, ночью, — угрюмо ответил Сайкс. — В случае чего я его предупрежу.

— Прекрасно, — сказал еврей, — луны не будет.

— Не будет, — подтвердил Сайкс.

— Значит, все приготовлено, чтобы завладеть добычей? — спросил еврей.

Сайкс кивнул.

— И насчет того, чтобы…

— Обо всем договорились, — перебил его Сайкс. — Нечего толковать о подробностях. Приведите-ка лучше мальчишку завтра вечером. Я тронусь в путь через час после рассвета. А вы держите язык за зубами и тигель наготове, больше ничего от вас не требуется.

После недолгой беседы, в которой все трое принимали живое участие, было решено, что завтра, в сумерках, Нэнси отправится к еврею и уведет с собой Оливера; при этом Феджин хитро заметил, что, если Оливер вздумает оказать сопротивление, он, Феджин, с большей готовностью, чем кто-нибудь другой, согласен сопровождать девушку, которая недавно заступалась за Оливера. Торжественно условились также, что бедный Оливер, ввиду задуманной экспедиции, будет всецело поручен заботам и попечению мистера Уильяма Сайкса и что упомянутый Сайкс будет обходиться с ним так, как сочтет нужным, и еврей не призовет его к ответу в случае, если Оливера постигнет какая-нибудь беда или окажется необходимым подвергнуть его наказанию; относительно этого пункта договорились, что любое заявление мистера Сайкса по возвращении домой будет во всех важных деталях подтверждено и засвидетельствовано ловкачом Тоби Крекитом.

Когда с предварительными переговорами было покончено, мистер Сайкс с ожесточением принялся за бренди, устрашающе размахивал ломом, во все горло, весьма немузыкально распевал какую-то песню и выкрикивая отвратительные ругательства. Наконец, в порыве профессионального энтузиазма он пожелал показать свой ящик с набором воровских инструментов; не успел он ввалиться с ним в комнату и открыть его с целью объяснить свойства и качества различных находящихся в нем инструментов и своеобразную прелесть их конструкции, как растянулся вместе с ящиком на полу и заснул, где упал.

— Спокойной ночи, Нэнси, — сказал еврей, снова закутываясь до ушей.

— Спокойной ночи.

Взгляды их встретились, и еврей зорко посмотрел на нее. Девушка и глазом не моргнула. Она так же не помышляла об обмане и так же серьезно относилась к делу, как и сам Тоби Крекит.

Еврей снова пожелал ей спокойной ночи, украдкой лягнул за ее спиной распростертое тело мистера Сайкса и ощупью спустился по лестнице.

— Вечно одно и то же, — бормотал себе под нос еврей, возвращаясь домой. — Хуже всего в этих женщинах то, что малейший пустяк пробуждает в них какое-то давно забытое чувство, а лучше всего то, что это скоро проходит. Ха-ха! Мужчина против ребенка, — за мешок золота!

Коротая время за такими приятными размышлениями, мистер Феджин добрался по грязи и слякоти — до своего мрачного жилища, где бодрствовал Плут, нетерпеливо ожидавший его возвращения.

— Оливер спит? Я хочу с ним поговорить, — были первые слова Феджина, когда они спустились вниз.

— Давным-давно, — ответил Плут, распахнув дверь. — Вот он!

Мальчик крепко спал на жесткой постели, постланной на полу; от тревоги, печали и затхлого воздуха своей темницы он был бледен как смерть — не мертвец в саване и гробу, но тот, кого только что покинула жизнь и чей кроткий юный дух секунду назад вознесся к небу, а грубый воздух земного мира еще не успел изменить тленную оболочку…

— Не сейчас, — сказал еврей, потихоньку отходя от него. — Завтра. Завтра.

Глава 20, в которой Оливер поступает в распоряжение мистера Уильяма Сайкса

Проснувшись утром, Оливер с большим удивлением увидел, что у его постели стоит пара новых башмаков на прочной толстой подошве, а старые его башмаки исчезли. Сначала он обрадовался этому открытию, надеясь, что оно предвещает ему освобождение, но надежда быстро рассеялась, когда он уселся завтракать вместе с евреем и тот сообщил ему, что сегодня вечером его отведут в резиденцию Билла Сайкса, причем тон и вид еврея еще более усилили его тревогу.

— И… и оставят там совсем, сэр? — с беспокойством спросил Оливер.

— Нет, нет, мой милый, не оставят, — ответил еврей. — Нам бы не хотелось расставаться с тобой. Не бойся, Оливер, ты к нам вернешься! Ха-ха-ха! Мы не так жестоки и не отпустим тебя, мой милый. О нет!

Старик, склонившийся над очагом и поджаривавший кусок хлеба, оглянулся, подшучивая над Оливером, и захихикал, давая понять, что прекрасно знает, как рад был бы Оливер уйти, будь это возможно.

— Я думаю, мой милый, — сказал еврей, устремив взгляд на Оливера, — тебе хочется знать, зачем тебя посылают к Биллу?

Оливер невольно покраснел, видя, что старый вор отгадал его мысли, но храбро сказал: да, ему хотелось бы это знать.

— А как ты думаешь, зачем? — спросил Феджин, уклоняясь от ответа.

— Право, не знаю, сэр, — отозвался Оливер.

— Эх, ты! — воскликнул еврей и, пристально всмотревшись в лицо мальчика, с неудовольствием отвернулся. — Подожди, пусть Билл сам тебе скажет.

Еврею как будто досадно было, что Оливер не проявил большого любопытства. Между тем дело объяснилось так: хотя Оливер и был очень встревожен, но его слишком смутили серьезные и лукавые взгляды Феджина и его собственные мысли, чтобы он мог в тот момент задавать какие-нибудь вопросы. Но другого случая ему уже не представилось, потому что вплоть до самого вечера еврей хмурился и молчал, а потом собрался уйти из дому.

— Ты можешь зажечь свечу, — сказал он, поставив ее — на стол. — А вот тебе книга, читай, пока не зайдут за тобой. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — тихо отозвался Оливер.

Еврей направился к двери, посмотрел через плечо на мальчика. Вдруг он остановился и окликнул его по имени.

Оливер поднял голову; еврей знаком приказал ему зажечь свечу. Он повиновался и, поставив подсвечник на стол, увидел, что еврей, нахмурившись и сдвинув брови, пристально смотрит на него из темного угла комнаты.

— Берегись, Оливер, берегись! — сказал старик, предостерегающе погрозив ему правой рукой. — Он человек грубый. Что ему стоит пролить кровь, если у него самого кровь закипит в жилах! Что бы ни случилось — молчи. И делай все, что он тебе прикажет. Помни!

Сделав ударение на последнем слове, он отвратительно улыбнулся и, кивнув головой, вышел из комнаты.

Когда старик ушел, Оливер подпер голову рукой и с трепещущим сердцем задумался о словах Феджина. Чем больше он размышлял о предостережении еврея, тем труднее было ему угадать подлинный его смысл. Он не мог придумать, для какого недоброго дела хотят отослать его к Сайксу и почему нельзя достигнуть той же цели, оставив его у Феджина, и после долгих размышлений решил, что его выбрали прислуживать взломщику и исполнять повседневную черную работу, пока тот не подыщет другого, более подходящего мальчика.

Он слишком привык к страданиям и слишком много выстрадал здесь, чтобы с горечью сетовать на предстоящую перемену. Несколько минут он сидел погруженный в свои думы, потом с тяжелым вздохом снял нагар со свечи и, взяв книгу, которую оставил ему еврей, стал читать.

Он перелистывал страницы. Сначала читал рассеянно, но, заинтересовавшись отрывком, который привлек его внимание, он вскоре погрузился в чтение. Это были биографии и судебные процессы знаменитых преступников; страницы были запачканы, замусолены грязными пальцами. В этой книге он читал об ужасных преступлениях, от которых кровь стынет в жилах; об убийствах из-за угла, совершенных на безлюдных проселочных дорогах; о трупах, сокрытых от глаз людских в глубоких ямах и колодцах, которые — как ни были они глубоки — не сохранили их на дне, но по истечении многих лет выбросили их в конце концов на поверхность, и это зрелище столь устрашило убийц, что в ужасе они покаялись и молили о виселице, чтобы избавиться от душевной муки. Здесь читал он также о людях, которые, лежа глухой ночью в постели, предавались (по их словам) греховным своим мыслям и потом совершали убийства столь ужасные, что при одной мысли о них мороз пробегал по коже и руки и ноги дрожали. Страшные описания были так реальны и ярки, что пожелтевшие страницы, казалось, краснели от запекшейся крови, а слова звучали в ушах Оливера, как будто их глухо нашептывали ему призраки умерших.

В ужасе мальчик захлопнул книгу и отшвырнул ее от себя. Потом, упав на колени, он стал молиться и просил Бога избавить его от таких деяний и лучше ниспослать сейчас же смерть, чем сохранить ему жизнь для того, чтобы он совершил преступления столь страшные и отвратительные. Мало-помалу он успокоился и тихим, прерывающимся голосом молил спасти его от угрожающей ему опасности и, если можно, прийти на помощь бедному, всеми отвергнутому мальчику, никогда не знавшему любви друзей и родных, помочь ему сейчас, когда он, одинокий и всеми покинутый, находится в самой гуще пороков и преступлений.

Он кончил молиться, но все еще закрывал лицо руками, как вдруг какой-то шорох заставил его встрепенуться.

— Что это? — воскликнул он и вздрогнул, заметив какую-то фигуру, стоящую у двери. — Кто там?

— Я… это я, — раздался дрожащий голос.

Оливер поднял над головой свечу и посмотрел в сторону двери. Там стояла Нэнси.

— Поставь свечку, — отворачиваясь, сказала девушка. — Свет режет мне глаза.

Оливер заметил, как она бледна, и ласково спросил, не больна ли она. Девушка бросилась на стул спиной к нему и стала ломать руки, но ничего не ответила.

— Помилуй меня, боже! — воскликнула она немного погодя. — Я об этом не подумала.

— Что-то случилось? — спросил Оливер. — Не могу ли я вам помочь? Я все сделаю, что в моих силах. Право же, все!

Она раскачивалась взад и вперед, схватив себя за горло, и, всхлипывая, ловила воздух ртом.

— Нэнси, — крикнул Оливер, — что с вами?

Девушка заколотила руками по коленям, затопала ногами, потом, вдруг затихнув, задрожала от холода и плотнее закуталась в шаль.

Оливер размешал угли в очаге. Придвинув стул к огню, она сначала сидела молча; наконец, она подняла голову и осмотрелась вокруг.

— Не понимаю, что это иной раз на меня находит, — сказала она, делая вид, будто оправляет платье, — Должно быть, виновата эта сырая, грязная комната… Ну, Ноли, дорогой мой, ты готов?

— Я должен идти с вами? — спросил Оливер.

— Да, меня прислал Билл, — ответила девушка. — Ты пойдешь со мной?

— Зачем? — отшатнувшись, спросил Оливер.

— Зачем? — повторила девушка и подняла глаза, но, взглянув на мальчика, тотчас же отвернулась. — Нет, не для худого дела.

— Не верю, — сказал Оливер, пристально следивший за ней.

— Пусть будет по-твоему, — отозвалась девушка с деланным смехом. — Пожалуй, не для доброго.

Оливер видел, что может в какой-то мере пробудить в девушке лучшие чувства, и, нигде не находя помощи, подумал воззвать к ее состраданию. Но потом у него мелькнула мысль, что сейчас только одиннадцать часов и на улице еще много прохожих; конечно, среди них найдется кто-нибудь, кто поверит его рассказу. Придя к такому заключению, он шагнул вперед и торопливо заявил, что готов идти.

Недолгое его раздумье было подмечено Нэнси. Она следила за ним, пока он говорил, и бросила на него зоркий взгляд, который ясно показывал, что она угадала, какие мысли пронеслись у него в голове.

— Тсс!.. — зашептала девушка, наклонившись к нему, и, осторожно озираясь, указала на дверь. — Ты ничего не можешь поделать. Я изо всех сил старалась тебе помочь, но это ни к чему не привело. Ты связан по рукам и по ногам. Если удастся тебе когда-нибудь вырваться отсюда, то во всяком случае не сейчас.

Пораженный ее выразительным тоном, Оливер удивленно смотрел на нее. Казалось, она говорят правду; лицо у нее было бледное и встревоженное, и она дрожала от волнения.

— Один раз я тебя уже спасла от побоев, и еще раз спасу, да я и сейчас это делаю, — повысив голос, продолжала девушка. — Ведь если бы вместо меня послали кого-нибудь другого, он обошелся бы с тобой гораздо грубее, чем я. Я поручилась, что ты будешь вести себя тихо и смирно. Если ты не послушаешь, то повредишь и себе и мне и, может быть, принесешь мне смерть. Смотри! Клянусь богом, который меня видит сейчас, вот что я уже перенесла из-за тебя!

Она торопливо указала на синяки на шее и на руках и заговорила скороговоркой:

— Помни это! И сейчас не заставляй меня сильнее страдать из-за тебя. Если бы я могла тебе помочь, я бы тебе помогла, но я не могу. Они не хотят причинить тебе зло. Что бы они не заставили тебя сделать — вина не твоя. Молчи! Каждое твое слово может погубить меня. Дай мне руку! Скорей! Дай руку!

Она схватила Оливера за руку, которую он машинально подал ей, и, задув свечу, увлекла его за собой на лестницу. Кто-то невидимый в темноте быстро распахнул дверь и так же быстро ее запер, когда они вышли. Их ждал наемный кабриолет; с той же стремительностью, с какой она говорила с Оливером, девушка втащила его в кэб и плотно задернула занавески. Кучер не нуждался ни в каких указаниях — он хлестнул лошадь и погнал ее во всю прыть.

Девушка все еще сжимала руку Оливера и продолжала нашептывать ему предостережения и увещания, которые он уже раньше от нее слышал. Всепроизошло так быстро и внезапно, что не успел он сообразить, где он и почему сюда попал, как экипаж уже остановился перед домом, к которому накануне вечером направил свои стопы еврей.

Была минута, когда Оливер быстро окинул взглядом безлюдную улицу и призыв на помощь едва не сорвался с его губ. Но в ушах его еще звучал голос девушки, с такой тоской заклинавшей помнить о ней, что у него не хватило духу крикнуть. Пока он колебался, благоприятный момент был упущен: его уже ввели в дом, и дверь захлопнулась.

— Сюда! — сказала девушка, только сейчас разжав руку. — Билл!

— Ну, что там! — отозвался Сайкс, появляясь со свечой на площадке лестницы. — О! Вот здорово! Пожалуйте!

Со стороны особы такого темперамента, как мистер Сайкс, эти слова выражали весьма решительное одобрение, необычайно сердечный прием. Нэнси, по-видимому очень этим довольная, приветствовала его с жаром.

— Фонарик отправился домой с Томом, — сказал Сайкс, освещая дорогу. — Он бы здесь помешал.

— Верно, — отозвалась Нэнси.

— Значит, привела мальчишку? — заметил Сайкс, когда все трое вошли в комнату, и с этими словами запер дверь.

— Да, вот он, — ответила Нэнси.

— Послушно шел? — осведомился Сайкс.

— Как ягненок, — отозвалась Нэнси.

— Рад это слышать, — сказал Сайкс, хмуро посмотрев на Оливера, — рад за его шкуру, иначе ей пришлось бы худо. Пожалуйте сюда, молодой человек, и выслушайте мое поучение; лучше с этим покончить сразу.

Обратившись с такими словами к своему новому ученику, мистер Сайкс сорвал с Оливера шапку и швырнул ее в угол; потом, придерживая его за плечо, уселся на стул и поставил мальчика перед собой.

— Ну-с, прежде всего, известно ли тебе, что это такое? — спросил Сайкс, беря карманный пистолет, лежавший на столе.

Оливер отвечал утвердительно.

— А теперь посмотри-ка сюда, — продолжал Сайкс, — Вот порох, вот пуля, а вот кусочек старой шляпы для лыжа…

Оливер прошептал, что ему известно назначение указанных предметов, а мистер Сайкс принялся очень старательно заряжать пистолет.

— Теперь он заряжен, — сказал мистер Сайкс, покончив с этим делом.

— Вижу, сэр, — ответил Оливер.

— Слушай, — продолжал грабитель, крепко схватив Оливера за руку и приставив вплотную к его виску дуло пистолета, отчего мальчик невольно вздрогнул, — если ты хоть слово скажешь, когда мы выйдем из дому — разве что, я сам с тобой заговорю, — пуля сразу будет у тебя в голове. Стало быть, если ты вздумаешь говорить без разрешения, прочти раньше свои молитвы.

Для большего эффекта мистер Сайкс сопроводил это предостережение грозным взглядом и продолжал:

— Насколько мне известно, нет никого, кто бы стал беспокоиться о твоей судьбе, если бы тебя прикончили. Стало быть, мне незачем столько трудиться и объяснять тебе суть дела, не желай я тебе добра. Слышишь?

— Короче говоря, — решительно вмешалась Нэнси, хмуро посматривая на Оливера, чтобы тот обратил внимание на ее слова, — если Оливер тебя рассердит, когда ты примешься за работу, на которую ты идешь, ты прострелишь ему голову, чтобы он потом не болтал языком, хотя бы ты рисковал качаться из-за этого на виселице, ведь ремесло у тебя такое, что ты на этот риск идешь изза всякого пустяка каждый месяц в году.

— Правильно! — одобрил мистер Сайкс. — Женщины умеют объяснить все в двух словах, если только не начинают кипятиться, а уж тогда заводят волынку. Ну, теперь он ко всему подготовлен… Давай ужинать, а потом всхрапнем перед уходом.

Исполняя его приказание, Нэнси — быстро накрыла на стол; исчезнув на несколько минут, она вернулась с кувшином пива и блюдом с фаршированной бараньей головой, что дало возможность мистеру Сайксу отпустить несколько острот, основанных на странном совпадении слов: «джемми»[360] называлось и это кушанье и хитрый инструмент, весьма распространенный среди лиц его профессии. Достойный джентльмен, возбужденный, может быть, перспективой незамедлительно приступить к действию, был очень весел и находился в превосходном расположении духа; в доказательство этого можно здесь отметить, что он с удовольствием выпил залпом свое пиво и за ужином изрыгнул по приблизительному подсчету не больше восьмидесяти проклятий.

После ужина — нетрудно угадать, что у Оливера не было аппетита, — мистер Сайкс осушил два стакана виски с водой, бросился на кровать и приказал Нэнси разбудить его ровно в пять часов, изругав ее заранее в случае, если она этого не сделает. По команде того же авторитетного лица, Оливер улегся, не раздеваясь, на тюфяке, лежавшем на полу; а девушка, подбрасывая топливо, осталась у очага, готовая разбудить их в назначенный час.

Оливер долго не спал, надеясь, что Нэнси воспользуется этим случаем и шепотом даст еще какой-нибудь совет, но девушка в мрачном раздумье сидела у очага, не двигаясь и только время от времени снимала нагар со свечи. Измученный бдением и тревогой, он в конце концов заснул.

Когда он проснулся, стол был накрыт к чаю, а Сайкс рассовывал какие-то вещи по карманам своего пальто, висевшего на спинке стула. Нэнси суетилась, готовя завтрак. Еще не рассвело; горела свеча, и за окном было темно. Вдобавок колючие струи дождя ударяли в оконные стекла, и небо было черным и облачным.

— Ну! — проворчал Сайкс, когда Оливер вскочил. — Половина шестого! Поторапливайся, не то останешься без завтрака. Мы и так уже опаздываем.

Оливер быстро покончил со своим туалетом; позавтракав наспех, он на сердитый вопрос Сайкса ответил, что совсем готов.

Нэнси, стараясь не смотреть на мальчика, бросила ему платок, чтобы он обвязал его вокруг шеи; Сайкс дал ему большой плащ из грубой материи и велел накинуть на себя и застегнуть. Одевшись, Оливер протянул руку грабителю, который приостановился, чтобы показать ему пистолет, хранившийся в боковом кармине пальто, зажал его руку в своей и затем, распрощавшись с Нэнси, увел его.

Когда они подошли к двери, Оливер оглянулся, надеясь встретиться глазами с девушкой. Но она снова уселась на прежнее место у очага и сидела не шевелясь.

Глава 21 Экспедиция

Унылое было утро, когда они вышли на улицу: дул ветер, шел дождь, нависли хмурые грозовые тучи. Дождь шел всю ночь — на мостовой стояли большие лужи, из желобов хлестала вода. Слабый свет загоравшегося дня только омрачал унылую картину; при бледном свете тускнели уличные фонари, и этот свет не окрашивал в более теплые и яркие тона мокрые крыши и темные улицы. В этой части города, казалось, никто еще не просыпался: во всех домах окна были закрыты ставнями, а улицы, по которым они проходили, были тихи и безлюдны.

Когда они свернули на Бетнел-Грин-роуд, уже совсем рассвело. Многие фонари были погашены. По направлению к Лондону медленно тащилось несколько деревенских повозок; изредка проносилась с грохотом почтовая карета, покрытая грязью, и кучер в виде предостережения угощал бичом неторопливого возчика, который ехал по той стороной дороги, вследствие чего кучеру грозила опасность подъехать к конторе на четверть минуты позже. Уже открылись трактиры, и в них горел газ. Начали открывать и лавки, и навстречу изредка попадались люди. Затем появились отдельными группами мастеровые, шедшие на работу. Потом мужчины и женщины с нагруженными рыбой корзинками на голове; повозки с овощами, запряженные ослами; повозки с живым скотом и тушами; молочницы с ведрами — нескончаемая вереница людей, несущих съестные припасы к восточным предместьям города. По мере приближения к Сити грохот экипажей усиливался; когда они проходили по улицам между Шордитч и Смитфилд, шум перешел в гул, началась сутолока. Стало совсем светло — светлее уже не будет, — и для половины населения Лондона настало деловое утро.

Миновав Сан-стрит и Краун-стрит, пройдя Финсбери-сквер, мистер Сайкс вышел по Чизуел-стрит на Барбикен, потом на Лонг-лейн и затем в Смитфилд, откуда неслись такие оглушительные нестройные звуки, что Оливер Твист пришел в изумление.

Был базарный день. Ноги чуть ли не по самую щиколотку увязали в грязи; над дымящимися крупами быков и коров поднимался густой пар и, смешиваясь с туманом, казалось отдыхавшим на дымовых трубах, тяжелым облаком нависал над головой. Все загоны для скота в центре большой площади, а также временные загоны, которые уместились на свободном пространстве, были битком набиты овцами; вдоль желобов стояли привязанные к столбам в три-четыре длинных ряда быки и другой рогатый скот. Крестьяне, мясники, погонщики, разносчики, мальчишки, воры, зеваки и всякого рода бродяги смешались в толпу; свист погонщиков, лай собак, мычанье быков, блеянье овец, хрюканье и визг свиней, крики разносчиков, вопли, проклятья и ругательства со всех сторон; звон колокольчиков, гул голосов, вырывающийся из каждого трактира, толкотня, давка, драки, гиканье и вопли, визг, отвратительный вой, то и дело доносящийся со всех концов рынка, и немытые, небритые, жалкие и грязные люди, мечущиеся туда и сюда, — все это производило ошеломляющее, одуряющее впечатление.

Мистер Сайкс, тащивший за собой Оливера, прокладывал себе локтями путь сквозь толпу и очень мало внимания обращал на все то, что поражало слух и зрение мальчика. Раза два или три он кивал проходившим мимо приятелям и, отклоняя предложение пропустить утреннюю рюмочку, упорно пробивался вперед, пока они не выбрались из толпы и не направились по Хоузер-лейн к Холборну.

— Ну, малый, — сказал Сайкс, бросив взгляд на часы Церкви Сент Эндрью, — скоро семь часов! Шагай быстрее! Еле ноги волочит, лентяй!

Произнеся эту речь, мистер Сайкс дернул за руку своего маленького спутника; Оливер по мере сил приноравливался к быстрым шагам взломщика; он пустился рысцой — это было нечто среднее между быстрой ходьбой и бегом.

Они не замедляли шага, пока не миновали угол Гайд-парка и не свернули к Кенсингтону; здесь Сайкс шел медленнее, пока их не нагнала пустая повозка, ехавшая некоторое время позади. Увидев на ней надпись «Хаунсло», он со всей вежливостью, на какую только был способен, спросил возницу, не согласится ли тот подвезти их до Айлуорта.

— Полезайте, — сказал возница. — Это ваш мальчуган?

— Мой, — отвечал Сайкс, пристально посмотрев на Оливера и небрежно сунув руку в карман, где лежал пистолет.

— Твой отец шагает, пожалуй, слишком быстро для тебя! Верно говорю, парнишка? — сказал возница, видя, что Оливер запыхался.

— Ничуть не бывало, — вмешался Сайкс. — Он к этому привык. Держись за мою руку, Нэд. Ну, полезай!

Обратившись с такими словами к Оливеру, он помог ему влезть в повозку, а возница, указав на груду мешков, предложил прилечь на них и отдохнуть.

Когда они проезжали мимо придорожных столбов, Оливер все больше и больше недоумевал, куда же спутник везет его. Кенсингтон, Хамерсмит, Чизуик, Кью-Бридж, Брентфорд остались позади, и тем не менее они подвигались вперед с таким упорством, как будто только что тронулись в путь. Наконец, они подъехали к трактиру, носившему название «Карета и Кони»; неподалеку от него начиналась другая дорога. Здесь повозка остановилась.

Сайкс поспешил выйти, не выпуская из своей руки руку Оливера; подняв его и опустив на землю, он бросил на него злобный взгляд и многозначительно похлопал кулаком по боковому карману.

— Прощай, мальчуган, — сказал возница.

— Он дуется, — отозвался Сайкс, встряхивая Оливера. — Дуется! Вот щенок! Не обращайте на него внимание.

— Стану я обращать на него внимание! — воскликнул тот, залезая в свою повозку. — А погода нынче славная.

И он уехал. Сайкс подождал, пока он не отъехал на порядочное расстояние, потом, сказав Оливеру, что он может, если хочет, глазеть по сторонам, потащил его вперед.

Миновав трактир, он свернул налево, потом направо. Шли они долго — позади остались большие усадьбы с садами; задерживались они только для того, чтобы выпить пива, и, наконец, добрались до города, здесь на стене какого-то дома Оливер увидел надпись крупными буквами: «Хэмптон».

Несколько часов они слонялись по окрестным полям. Наконец, вернулись в город и, зайдя в старый трактир со стертой вывеской, заказали себе обед в кухне у очага.

Кухней служила затхлая комната с низким потолком, поперек которого тянулась толстая балка, а перед очагом стояли скамьи с высокими спинками, и на них сидели грубоватые на вид люди в рабочих блузах. Они не обратили никакого внимания на Оливера и очень мало — на Сайкса; а так как Сайкс очень мало внимания обратил на них, то он со своим юным спутником сидел в углу, нисколько не стесняемый их присутствием.

На обед они получили холодное мясо, а после обеда сидели очень долго, пока мистер Сайкс услаждал себя тремя-четырьмя трубками. И теперь Оливер почти не сомневался в том, что дальше они не пойдут. Очень устав от ходьбы, после раннего пробуждения, он начал дремать; потом от усталости и табачного дыма заснул.

Было совсем темно, когда его разбудил толчок Сайкса. Он преодолел сонливость, сел, осмотрелся и обнаружил, что сей достойный джентльмен завязал за пинтой пива приятельские отношения с каким-то рабочим.

— Значит, вы едете в Лоуэр-Халифорд? — спросил Сайкс.

— Да, — подтвердил парень, который как будто чувствовал себя немного хуже, а быть может, и лучше — после выпивки, — и поеду очень скоро. Моя лошадь дойдет порожняком — не то что сегодня утром, и пойдет она быстро. Выпьем за ее здоровье! Ура! Это славная лошадка!

— Не подвезете ли вы меня и моего мальчика? — спросил Сайкс, придвигая пиво своему новому приятелю.

— Ну что ж, подвезу, если вы готовы сейчас же тронуться с места, — отозвался парень, выглядывая из-за кружки. — Вы едете в Халифорд?

— В Шепертон, — ответил Сайкс.

— Подвезу… — повторил тот. — Все уплачено, Беки?

— Да, вот этот джентльмен заплатил, — сказала девушка.

— Э, нет! — воскликнул парень с важностью захмелевшего человека. — Так, знаете ли, не годится.

— Почему? — возразил Сайкс. — Вы нам оказываете услугу, вот я и хочу угостить вас пинтой-другой.

Новый знакомый с весьма глубокомысленным видом призадумался над этим доводом, потом схватил руку Сайкса и заявил, что он славный малый. На это мистер Сайкс ответил, что тот шутит; и, будь парень трезв, у него были бы серьезные основания для такого предположения.

Обменявшись еще несколькими любезностями, они пожелали доброй ночи остальной компании и вышли; служанка забрала кувшины и стаканы и, держа их в руках, подошла к двери посмотреть на отъезжающих.

Лошадь, за чье здоровье пили в ее отсутствие, стояла перед домом, уже запряженная в повозку. Оливер и Сайкс уселись без дальнейших церемоний, а владелец лошади на минутку замешкался, чтобы подбодрить ее и объявить конюху и всему миру, что нет ей равной. Затем конюху было приказано отпустить лошадь, и, когда это было сделано, лошадь повела себя весьма глупо: мотала головой с величайшим презрением, сунула ее в окно домика на другой стороне улицы и, совершив эти подвиги, поднялась на дыбы, после чего ретиво пустилась во всю прыть и с грохотом вылетела из города.

Вечер был очень темный. Промозглый туман поднимался от реки и от ближних болот, клубился над печальными полями. Холод пронизывал. Все было мрачно и черно. Никто не проронил ни слова: возницу клонило в сон, а Сайкс не был расположен заводить с ним разговор. Оливер, съежившись, забился в угол повозки, испуганный и терзаемый недобрыми предчувствиями: ему чудились странные существа вместо чахлых деревьев, ветки которых угрюмо покачивались, словно в упоении от унылого пейзажа.

Когда они проезжали мимо церкви Санбери, пробило семь часов. Напротив, в доме перевозчика, одно окно было освещено, и луч света падал на дорогу, отчего тисовое дерево, осенявшее могилы, казалось, окутывал более густой мрак. Где-то неподалеку слышался глухой шум низвергающейся воды, а листья старого дерева тихо шелестели на ветру. Это походило на тихую музыку, дарующую покой умершим.

Санбери остался позади, и снова они выехали на безлюдную дорогу. Еще две-три мили — и повозка остановилась. Сайкс вылез, взял за руку Оливера, и они опять побрели дальше.

В Шепертоне они ни в один дом не заходили, вопреки надежде усталого мальчика, и по-прежнему шли по грязи и в темноте унылыми проселочными дорогами и пересекали холодные, открытые ветрам пустоши, пока невдалеке не показались огни города. Пристально всматриваясь, Оливер увидел у своих ног воду и понял, что они подходят к мосту.

Сайкс шел, не сворачивая в сторону, до самого моста, Затем внезапно повернул налево, к берегу. «Там вода! — подумал Оливер, замирая от страха. — Он привел меня в это безлюдное место, чтобы убить».

Он хотел упасть на землю, пытаясь спасти свою юную жизнь, как вдруг увидел, что они подошли к какому-то полуразрушенному, заброшенному дому. По обе стороны подгнившего крыльца было по окну; выше — еще один этаж, но нигде не видно было света.

Дом был темный, обветшалый и, по-видимому, необитаемый.

Сайкс, все еще не выпуская руку Оливера из своей, подошел потихоньку к невысокому крыльцу и поднял щеколду. Дверь поддалась его толчку, и они вошли.

Глава 22 Кража со взломом

— Эй! — раздался громкий, хриплый голос, как только они вошли в коридор.

— Нечего орать, — отозвался Сайкс, запирая дверь. — Посветите нам, Тоби.

— Эге! Да это мой приятель! — крикнул тот же голос. — Свету, Барни, свету! Впусти джентльмена… А прежде всего не угодно ли вам будет проснуться?

По-видимому, оратор швырнул сначала рожок для надевания башмаков или что-нибудь в этом роде в особу, к которой обращался, чтобы пробудить ее ото сна, потому что слышно было, как с грохотом упала какая-то деревянная вещь, а затем послышалось невнятное бормотанье человека, находящегося между сном и бодрствованием.

— Слышишь ты или нет? — продолжал тот же голос. — В коридоре Билл Сайкс, и никто его не встречает, а ты дрыхнешь, как будто принял опиум за обедом. Ну что, очухался, или, может быть, запустить в тебя железным подсвечником, чтобы ты окончательно проснулся?

Как только был задан этот вопрос, по голому полу быстро зашлепали стоптанные туфли, и из двери направо появились — сначала тускло горевшая свеча, а затем фигура того самого субъекта, который уже был описан, — гнусавого слуги из трактира на Сафрен-Хилле.

— Мистер Сайкс! — воскликнул Барни с искренней или притворной радостью. — Пожалуйте, сэр, пожалуйте!

— Ну, входи первым, — сказал Сайкс, подталкивая Оливера. — Живее, не то наступлю тебе на пятки.

Ругая его за медлительность. Сайкс толкнул Оливера, и они очутились в низкой темной комнате, где был закопченный камин, два-три поломанных стула, стол и очень старый диван, на котором, задрав ноги выше головы, лежал, растянувшись во весь рост, мужчина, куривший длинную глиняную трубку. На нем был модного покроя сюртук табачного цвета с большими бронзовыми пуговицами, оранжевый галстук, грубый, бросающийся в глаза пестрый жилет и короткие темные штаны. Мистер Крекит (ибо это был он) не имел чрезмерного количества волос ни на голове, ни на лице, а те, какие у него были, отличались красноватым оттенком и были закручены в длинные локоны наподобие пробочника, в которые он то и дело засовывал свои грязные пальцы, украшенные большими дешевыми перстнями. Он был немного выше среднего роста и, по-видимому, слаб на ноги, но это обстоятельство ничуть не мешало ему восхищаться собственными, задранными вверх, высокими сапогами, которые он созерцал с живейшим удовольствием.

— Билл, приятель! — сказал субъект, повернув голову к двери. — Рад вас видеть. Я уже начал побаиваться, не отказались ли вы от нашего дельца, тогда бы я пошел на свой страх и риск. Ох!

Испустив этот возглас, выражавший величайшее изумление при виде Оливера, мистер Тоби Крекит принял сидячее положение и пожелал узнать, что это такое.

— Мальчишка, всего-навсего мальчишка, — ответил Сайкс, придвигая стул к камину.

— Один из питомцев мистера Феджина, — ухмыляясь, подхватил Барни.

— Ах, Феджина! — воскликнул Тоби, разглядывая Оливера. — Ну и редкостный мальчишка — такому ничего не стоит очистить карманы у всех старых леди в церкви! Этот тихоня составит Феджину целое состояние!

— Ну-ну, довольно! — нетерпеливо перебил Сайкс и, наклонившись к своему приятелю, шепнул ему на ухо несколько слов, после чего мистер Крекит неудержимо расхохотался и удостоил Оливера пристальным и изумленным взглядом.

— А теперь, — сказал Сайкс, усевшись на прежнее место, — дайте нам, пока мы тут ждем, чего-нибудь поесть и выпить, это нас подбодрит — меня во всяком случае. Подсаживайся к камину, малыш, и отдыхай — ночью тебе еще придется пройтись, хоть не так уж далеко.

Оливер посмотрел на Сайкса робко и с немым изумлением; потом, придвинув табурет к огню, сел, опустив голову на руки — она у него болела, — вряд ли сознавая, где он находится и что вокруг него творится.

— Ну, — сказал Тоби, когда молодой еврей принес еду и поставил на стол бутылку. — За успех дельца!

Провозгласив этот тост, он встал, заботливо положил в угол пустую трубку и, подойдя к столу, наполнил стаканчик водкой и выпил. Мистер Сайкс последовал его примеру.

— Нужно дать капельку мальчишке, — сказал Тоби, налив рюмку до половины. — Выпей залпом, невинное созданье.

— Право же, — начал Оливер, жалобно подняв на него глаза, — право же, я…

— Выпей залпом, — повторил Тоби. — Думаешь, я не знаю, что пойдет тебе на пользу?.. Прикажите ему пить, Билл.

— Пусть лучше выпьет! — сказал Сайкс, похлопывая рукой по карману. — Провалиться мне в пекло, с ним больше хлопот, чем с целым семейством Плутов! Пей, чертенок, пей!

Испуганный угрожающими жестами обоих мужчин, Оливер поспешил залпом выпить рюмку и тотчас же сильно закашлялся, что привело в восхищение Тоби Крекита и Барии и даже вызвало улыбку у мрачного мистера Сайкса.

Когда с этим было покончено, а Сайкс утолил голод (Оливера с трудом заставили проглотить корочку хлеба), двое мужчин улеглись на стульях, чтобы немножко вздремнуть. Оливер остался на своем табурете у камина; Барни, завернувшись в одеяло, растянулся на полу, перед самой каминной решеткой.

Некоторое время они спали или казались спящими; никто не шевельнулся, кроме Барни, который раза два вставал, чтобы подбросить углей в камин. Оливер погрузился в тяжелую дремоту; ему чудилось, будто он бредет по мрачным проселочным дорогам, блуждает по темному кладбищу, вновь видит картины, мелькавшие перед ним в течение дня, как вдруг его разбудил Тоби Крекит, который вскочил и объявил, что уже половина второго.

Через секунду другие двое были на ногах, и все деятельно занялись приготовлениями. Сайкс и его приятель закутали шеи и подбородки широкими темными шарфами и надели пальто; Барни, открыв шкаф, достал оттуда различные инструменты и торопливо рассовал их по карманам.

— Подай мне собак, Барни, — сказал Тоби Крекит.

— Вот они, — отозвался Барни, протягивая пару пистолетов. — Вы сами их зарядили.

— Ладно! — пряча их, сказал Тоби. — А где напильники?

— У меня, — ответил Сайкс.

— Клещи, отмычки, коловороты, фонари — ничего не забыли? — спрашивал Тоби, прикрепляя небольшой лом к петле под полой своего пальто.

— Все в порядке, — ответил его товарищ. — Тащи дубинки, Барни. Пора идти.

С этими словами он взял толстую палку из рук Барни, который, вручив другую палку Тоби, принялся застегивать плащ Оливера.

— Ну-ка, — сказал Сайкс, протягивая руку.

Оливер, совершенно одурманенный непривычной прогулкой, свежим воздухом и водкой, которую его заставили выпить, машинально вложил руку в протянутую руку Сайкса.

— Бери его за другую, Тоби, — сказал Сайкс. — Выгляни-ка наружу, Барни.

Тот направился к двери и, вернувшись, доложил, что все спокойно. Двое грабителей вышли вместе с Оливером. Барни, хорошенько заперев дверь, снова завернулся в одеяло и заснул.

Была непроглядная тьма. Туман стал еще гуще, чем в начале ночи, а воздух был до такой степени насыщен влагой, что, хотя дождя и не было, спустя несколько минут после выхода из дома у Оливера волосы и брови стали влажными. Они прошли мостом и двинулись по направлению к огонькам, которые Оливер уже видел раньше. Расстояние было небольшое, а так как они шли быстро, то вскоре и достигли Чертей.

— Махнем через город, — прошептал Сайкс. — Ночью нам никто не попадется на пути.

Тоби согласился, и они быстро зашагали по главной улице маленького городка, совершенно безлюдной в этот поздний час. Кое-где в окне какой-нибудь спальни мерцал тусклый свет; изредка хриплый лай собаки нарушал тишину ночи. Но на улице не было никого. Они вышли за город, когда церковные часы пробили два.

Ускорив шаги, они свернули влево, на дорогу. Пройдя примерно четверть мили, они подошли к одиноко стоявшему дому, обнесенному стеной, на которую Тоби Крекит, даже не успев отдышаться, вскарабкался в одно мгновение.

— Теперь давайте мальчишку, — сказал Тоби. — Поднимите его; я его подхвачу.

Оливер оглянуться не успел, как Сайкс подхватил его под мышки, и через три-четыре секунды он и Тоби лежали на траве по ту сторону стены. Сайкс не замедлил присоединиться к ним. И они крадучись направились к дому.

И тут только Оливер, едва не лишившийся рассудка от страха и отчаяния, понял, что целью этой экспедиции был грабеж, если не убийство. Он сжал руки и, не удержавшись, глухо вскрикнул от ужаса. В глазах у него потемнело, холодный пот выступил на побледневшем лице, ноги отказались служить, и он упал на колени.

— Вставай! — прошипел Сайкс, дрожа от бешенства и вытаскивая из кармана пистолет. — Вставай, не то я тебе размозжу башку.

— Ох, ради бога, отпустите меня! — воскликнул Оливер. — Я убегу и умру где-нибудь там, в полях. Я никогда не подойду близко к Лондону, никогда, никогда! О, пожалейте меня, не заставляйте воровать! Ради всех светлых ангелов небесных, сжальтесь надо мной!

Человек, к которому он обращался с этой мольбой, изрыгнул отвратительное ругательство и взвел курок пистолета, но Тоби, выбив у него из рук пистолет, зажал мальчику рот рукой и потащил его к дому.

— Тише! — зашептал он. — Здесь это ничему не поможет. Еще словечко, и я сам с тобой расправлюсь — хлопну тебя по голове. Шуму никакого не будет, а дело надежное, и все по-благородному. Ну-ка, Билл, взломайте этот ставень. Ручаюсь, что мальчик теперь подбодрился. В такую холодную ночь людям и постарше его в первую минуту случалось сплоховать — сам видел.

Сайкс, призывая грозные проклятья на голову Феджина, пославшего на такое дело Оливера, решительно, но стараясь не шуметь, пустил в ход лом. Спустя немного ему удалось с помощью Тоби открыть ставень, державшийся на петлях.

Это было маленькое оконце с частым переплетом, находившееся в пяти с половиной футах от земли, в задней половине дома, — оконце в комнате для мытья посуды или для варки пива, и конце коридора. Отверстие было такое маленькое, что обитатели дома, должно быть, не считали нужным закрыть его ненадежней; однако оно было достаточно велико, чтобы в него мог пролезть мальчик ростом с Оливера. Повозившись еще немного, мистер Сайкс справился с задвижками; вскоре окно распахнулось настежь.

— Слушай теперь, чертенок! — прошипел Сайкс, вытаскивая из кармана потайной фонарь и направляя луч света прямо в лицо Оливера. — Я тебя просуну в это окно. Ты возьмешь этот фонарь, поднимешься тихонько по лестнице — она как раз перед тобой, — пройдешь через маленькую переднюю к входной двери, отопрешь ее и впустишь нас.

— Там наверху есть засов, тебе до него не дотянуться, — вмешался Тоби. — Влезь на стул в передней… Там три стула, Билл, а на спинках большущий синий единорог и золотые вилы, это герб старой леди.

— Помалкивай! — перебил Сайкс, бросив на него грозный взгляд. — Дверь в комнаты открыта?

— Настежь, — ответил Тоби, предварительно заглянув в окно. — Потеха! Они всегда оставляют ее открытой, чтобы собака, у которой здесь подстилка, могла прогуляться по коридору, когда ей не спится. Ха-ха-ха! А Барни сманил ее сегодня вечером. Вот здорово!

Хотя мистер Крекит говорил чуть слышным шепотом и смеялся беззвучно, однако Сайкс властно приказал ему замолчать и приступить к делу. Тоби повиновался: сначала достал из кармана фонарь и поставил его на землю, затем крепко уперся головой в стену под окном, а руками в колени, так, чтобы спина его служила ступенькой. Когда Это было сделано. Сайкс, взобравшись на него, осторожно просунул Оливера в окно, ногами вперед, и, придерживая его за шиворот, благополучно опустил на пол.

— Бери этот фонарь, — сказал Сайкс, заглядывая в комнату. — Видишь перед собой лестницу?

Оливер, ни жив ни мертв, прошептал: «Да». Сайкс указывая пистолетом на входную дверь, лаконически посоветовал ему принять к сведению, что он все время будет находиться под прицелом и если замешкается, то в ту же секунду будет убит.

— Все должно быть сделано в одну минуту, — продолжал Сайкс чуть слышно. — Как только я тебя отпущу, принимайся за дело. Эй, что это?

— Что там такое? — прошептал его товарищ.

Оба напряженно прислушались.

— Ничего! — сказал Сайкс, отпуская Оливера. — Ну!

В тот короткий промежуток времени, когда мальчик мог собраться с мыслями, он твердо решил — хотя бы эта попытка и стоила ему жизни — взбежать по лестнице, ведущей из передней, и поднять тревогу в доме. Приняв такое решение, он тотчас же крадучись двинулся к двери.

— Назад! — закричал вдруг Сайкс. — Назад! Назад!

Когда мертвая тишина, царившая в доме, была нарушена громким криком, Оливер в испуге уронил фонарь и не знал, идти ли ему вперед, или бежать!

Снова раздался крик — блеснул свет; перед его глазами появились на верхней ступеньке лестницы два перепуганных полуодетых человека. Яркая вспышка, оглушительный шум, дым, треск неизвестно откуда, — и Оливер отшатнулся назад.


Сайкс на мгновение исчез, но затем показался снова и схватил его за шиворот, прежде чем рассеялся дым. Он выстрелил из своего пистолета вслед людям, которые уже кинулись назад, и потащил мальчика вверх.

— Держись, крепче, — прошептал Сайкс, протаскивая его в окно. — Эй, дай мне шарф. Они попали в него. Живее! Мальчишка истекает кровью.

Потом Оливер услышал звон колокольчика, выстрелы, крики и почувствовал, что кто-то уносит его, быстро шагая по неровной почве. А потом шум замер вдалеке, смертельный холод сковал ему сердце. И больше он ничего не видел и не слышал.

Глава 23, которая рассказывает о приятной беседе между мистером Бамблом и некоей леди и убеждает в том, что в иных случаях даже бидл бывает не лишен чувствительности

Вечером был лютый холод. Снег, лежавший на земле, покрылся твердой ледяной коркой, и только на сугробы по проселкам и закоулкам налетал резкий, воющий ветер, который словно удваивал бешенство при виде добычи, какая ему попадалась, взметал снег мглистым облаком, кружил его и рассыпал в воздухе. Суровый, темный, холодный был вечер, заставивший тех, кто сыт и у кого есть теплый у гол, собраться у камина и благодарить бога за то, что они у себя дома, а бездомных, умирающих с голоду бедняков — лечь на землю и умереть. В такой вечер многие измученные голодом отщепенцы смыкают глаза на наших безлюдных улицах, и — каковы бы ни были их преступления — вряд ли они откроют их в более жестком мире.

Так обстояло дело под открытым небом, когда миссис Корни, надзирательница работного дома, с которым наши читатели уже знакомы как с местом рождения Оливера Твиста, уселась перед веселым огоньком в своей собственной маленькой комнатке и не без самодовольства бросила взгляд на небольшой круглый столик, на котором стоял соответствующих размеров поднос со всеми принадлежностями, необходимыми для наилучшего ужина, какой только может пожелать надзирательница. Миссис Корни хотела побаловать себя чашкой чая. Когда она перевела взгляд со стола на камин, где самый маленький из всех существующих чайников затянул тихим голоском тихую песенку, чувство внутреннего удовлетворения у миссис Корни до того усилилось, что она улыбнулась.

— Ну что ж! — сказала надзирательница, облокотившись на стол и задумчиво глядя на огонь, — Право же, каждому из нас дано очень много, и нам есть за что быть благодарными. Очень много, только мы этого не понимаем. Увы!

Миссис Корни скорбно покачала головой, словно оплакивая духовную слепоту тех бедняков, которые этого не понимают, и, погрузив серебряную ложечку (личная собственность) в недра металлической чайницы, вмещающей две-три унции, принялась заваривать чай.

Как мало нужно, чтобы нарушить спокойствие нашего слабого духа. Пока миссис Корни занималась рассуждениями, вода в черном чайнике, который был очень маленьким, так что ничего не стоило наполнить его доверху, перелилась через край и слегка ошпарила руку миссис Корни.

— Ах, будь ты проклят! — воскликнула почтенная надзирательница, с большой поспешностью поставив чайник на камин. — Дурацкая штука! Вмещает всего-навсего две чашки! Ну кому от нее может быть прок?.. Разве что, — призадумавшись, добавила миссис Корни, — разве что такому бедному, одинокому созданию, как я! Ах, боже мой!

С этими словами надзирательница упала в кресло и, снова облокотившись на стол, задумалась об одинокой своей судьбе. Маленький чайник и одна-единственная чашка пробудили печальные воспоминания о мистере Корни (который умер всего-навсего двадцать пять лет назад), и это подействовало на нее угнетающе.

— Больше никогда не будет у меня такого! — досадливо сказала миссис Корни. — Больше никогда не будет у меня такого, как он!

Неизвестно, к кому относилось это замечание: к мужу или к чайнику. Быть может, к последнему, ибо, произнося эти слова, миссис Корни смотрела на него, а затем сняла его с огня. Она только отведала первую чашку, как вдруг ее потревожил тихий стук в дверь.

— Ну, входите! — резко сказала миссис Корни. — Должно быть, какая-нибудь старуха собралась помирать. Они всегда помирают, когда я вздумаю закусить. Не стойте там, не напускайте холодного воздуху. Ну, что там еще случилось?

— Ничего, сударыня, ничего, — ответил мужской голос.

— Ах, боже мой! — воскликнула надзирательница значительно более мягким голосом. — Неужели это мистер Бамбл?

— К вашим услугам, сударыня, — произнес мистер Бамбл, который задержался было в дверях, чтобы соскоблить грязь с башмаков и отряхнуть снег с пальто, а затем вошел, держа в одной руке шляпу, а в другой узелок. — Не прикажете ли, сударыня, закрыть дверь?

Леди из целомудрия не решалась дать ответ, опасаясь, пристойно ли будет иметь свидание с мистером Бамблом при закрытых дверях. Мистер Бамбл, воспользовавшись ее замешательством, а к тому же и озябнув, закрыл дверь, не дожидаясь разрешения.

— Ненастная погода, мистер Бамбл, — сказала надзирательница.

— Да, сударыня, ненастье, — отозвался бидл. — Такая погода во вред приходу, сударыня. Сегодня после полудня, миссис Корни, мы раздали двадцать четырехфунтовых хлебов и полторы головки сыра, а эти бедняки все еще недовольны.

— Ну конечно. Когда же они бывают довольны, мистер Бамбл? — сказала надзирательница, попивая чай.

— Совершенно верно, сударыня, когда? — подхватил мистер Бамбл. — Тут одному человеку, ради его жены и большого семейства, дали четырехфунтовый хлеб и добрый фунт сыру, без обвеса. А как вы думаете, почувствовал он благодарность, сударыня, настоящую благодарность? Ни на один медный фартинг! Как вы думаете, что он сделал, сударыня? Стал просить угля — хотя бы немножко, в носовой платок, сказал он! Угля! А что ему с ним делать? Поджаривать сыр, а потом прийти и просить еще. Вот какие навыки у этих людей, сударыня: навали ему сегодня угля полон передник, он, бессовестный, послезавтра опять придет выпрашивать.

Надзирательница выразила полное одобрение этому образному суждению, и бидл продолжал свою речь.

— Я и не представлял себе, до чего это может дойти, — сказал мистер Бамбл. — Третьего дня — вы были замужем, сударыня, и я могу это рассказать вам, — третьего дня какой-то субъект, у которого спина едва прикрыта лохмотьями (тут миссис Корни потупилась), приходит к дверям нашего смотрителя, когда у того гостя собрались на обед, и говорит, что нуждается в помощи, миссис Корни. Так как он не хотел уходить и произвел на гостей ужасающее впечатление, то смотритель выслал ему фунт картофеля и полпинты овсяной муки. «Ах, бог мой! — говорит неблагодарный негодяй. — Что толку мне от этого? С таким же успехом вы могли бы дать мне очки в железной оправе!» — «Отлично, — говорит наш смотритель, отбирая у него подаяние, — больше ничего вы здесь не получите». — «Ну, значит, я умру где-нибудь на улице!» — говорит бродяга. «Нет, не умрешь», — говорит наш смотритель…

— Ха-ха-ха! Чудесно! Как это похоже на мистера Граната, правда? — перебила надзирательница. — Дальше, мистер Бамбл!

— Так вот, сударыня, — продолжал бидл, — он ушел и так-таки и умер на улице. Вот упрямый нищий!

— Никогда бы я этому не поверила! — решительно заметила надзирательница. — Но не думаете ли вы, мистер Бамбл, что оказывать помощь людям с улицы — дурное дело? Вы — джентльмен, умудренный опытом, и должны это знать. Как вы полагаете?

— Миссис Корни, — сказал бидл, улыбаясь, как улыбаются люди, сознающие, что они хорошо осведомлены, — оказывать помощь таким людям — при соблюдении надлежащего порядка, надлежащего порядка, сударыня! — Это спасение для прихода. Первое правило, когда оказываешь помощь, заключается в том, чтобы давать беднякам как раз то, что им не нужно… А тогда им скоро надоест приходить.

— Ах, боже мой! — воскликнула миссис Корни. — Как это умно придумано!

— Еще бы! Между нами говоря, сударыня, — отозвался мистер Бамбл, — это правило весьма важное: если вы заинтересуетесь теми случаями, какие попадают в эти дерзкие газеты, вы не преминете заметить, что нуждающиеся семейства получают вспомоществование в виде кусочков сыру. Такой порядок, миссис Корни, установлен ныне по всей стране. Впрочем, — добавил бидл, развязывая свой узелок, — это служебные тайны, сударыня, — о них толковать не полагается никому, за исключением, сказал бы я, приходских чиновников, вроде нас с вами… А вот портвейн, сударыня, который приходский совет заказал для больницы: свежий, настоящий портвейн, без обмана, только сегодня из бочки; чистый, как стеклышко, и никакого осадка!

Посмотрев одну из бутылок на свет и хорошенько взболтав ее, чтобы убедиться в превосходном качестве вина, мистер Бамбл поставил обе бутылки на комод, сложил носовой платок, в который они были завернуты, заботливо сунул его в карман и взялся за шляпу с таким видом, будто собирался уйти.

— Придется вам идти по морозу, мистер Бамбл, — заметила надзирательница.

— Жестокий ветер, сударыня, — отозвался мистер Бамбл, поднимая воротник шинели. — Того гляди, оторвет уши.

Надзирательница перевела взгляд с маленького чайника на бидла, направившегося к двери, и, когда бидл кашлянул, собираясь пожелать ей спокойной ночи, она застенчиво осведомилась, не угодно ли… не угодно ли ему выпить чашку чаю?

Мистер Бамбл немедленно опустил воротник, положил шляпу и трость на стул, а другой стул придвинул к столу. Медленно усаживаясь на свое место, он бросил взгляд на леди. Та устремила взор на маленький чайник. Мистер Бамбл снова кашлянул и слегка улыбнулся.

Миссис Корни встала, чтобы достать из шкафа вторую чашку и блюдце. Когда она уселась, глаза ее снова встретились с глазами галантного бидла; она покраснела и принялась наливать ему чай. Снова мистер Бамбл кашлянул — на этот раз громче, чем раньше.

— Послаще, мистер Бамбл? — спросила надзирательница, взяв сахарницу.

— Если позволите, послаще, сударыня, — ответил мистер Бамбл. При этом он устремил взгляд на миссис Корни; и если бидл может быть нежен, то таким бидлом был в тот момент мистер Бамбл.


Чай был налит и подан молча. Мистер Бамбл, расстелив на коленях носовой платок, чтобы крошки не запачкали его великолепных коротких штанов, приступил к еде и питью, время от времени прерывая это приятное занятие глубокими вздохами, которые, однако, отнюдь не служили в ущерб его аппетиту, а напротив, помогали ему управляться с чаем и гренками.

— Вижу, сударыня, что у вас есть кошка, — сказал мистер Бамбл, глядя на кошку, которая грелась у камина, окруженная своим семейством. — Да вдобавок еще котята!

— Ах, как я их люблю, мистер Бамбл, вы и представить себе не можете! — отозвалась надзирательница. — Такие веселые, такие шаловливые, такие беззаботные, право же, они составляют мне компанию!

— Славные животные, сударыня, — одобрительно заметил мистер Бамбл. — Такие домашние…

— О да! — восторженно воскликнула надзирательница. — Они так привязаны к своему дому. Право же, это истинное наслаждение.

— Миссис Корни, — медленно произнес мистер Бамбл, отбивая такт чайной ложкой, — вот что, сударыня, намерен я вам сказать: если кошки или котята живут с вами, сударыня, и не привязаны к своему дому, то, стало быть, они ослы, сударыня.

— Ах, мистер Бамбл! — воскликнула миссис Корни.

— Зачем скрывать истину, сударыня! — продолжал мистер Бамбл, медленно помахивая чайной ложкой с видом влюбленным и внушительным, что производило особенно сильное впечатление. — Я бы с удовольствием собственными руками утопил такую кошку.

— Значит, вы злой человек! — с живостью подхватила надзирательница, протягивая руку за чашкой бидла. — И вдобавок жестокосердный!

— Жестокосердный, сударыня? — повторил мистер Бамбл. — Жестокосердный?

Мистер Бамбл без лишних слов отдал свою чашку миссис Корни, сжал при этом ее мизинец и, дважды хлопнув себя ладонью по обшитому галуном жилету, испустил глубокий вздох и чуть-чуть отодвинул свой стул от камина.

Стол был круглый; а так как миссис Корни и мистер Бамбл сидели друг против друга на небольшом расстоянии, лицом к огню, то ясно, что мистер Бамбл, отодвигаясь от огня, но по-прежнему сидя за столом, увеличивал расстояние, отделявшее его от миссис Корни; к такому поступку иные благоразумные читатели несомненно отнесутся с восторгом и будут почитать его актом величайшего героизма со стороны мистера Бамбла; время, место и благоприятные обстоятельства до известной степени побуждали его произнести те нежные и любезные словечки, которые — как бы ни приличествовали они устам людей легкомысленных и беззаботных — кажутся ниже достоинства судей сей страны, членов парламента, министров, лорд-мэров и прочихвеликих общественных деятелей, а тем более не подобает столь великому и солидному человеку, как бидл, который (как хорошо известно) долженствует быть самым суровым и самым непоколебимым из всех этих людей.

Однако, каковы бы ни были намерения мистера Бамбла (а они несомненно были наилучшими), к несчастью, случилось так, что стол — о чем уже упомянуто дважды — был круглый, вследствие этого мистер Бамбл, помаленьку передвигая свой стул, вскоре начал уменьшать расстояние, отделявшее его от надзирательницы, и, продолжая путешествие по кругу, придвинул, наконец, свой стул к тому, на котором сидела надзирательница. В самом деле, оба стула соприкоснулись, а когда это произошло, Мистер Бамбл остановился.

Если бы надзирательница подвинула теперь свой стул вправо, ее неминуемо опалило бы огнем, а если бы подвинула влево, то упала бы в объятия мистера Бамбла; итак (будучи скромной надзирательницей и несомненно предусмотрев сразу эти последствия), она осталась сидеть на своем месте и протянула мистеру Бамблу вторую чашку чаю.

— Жестокосердный, миссис Корни? — повторил мистер Бамбл, помешивая чай и заглядывая в лицо надзирательнице. — А вы не жестокосердны, миссис Корни?

— Ах, боже мой! — воскликнула надзирательница. — Странно слышать такой вопрос от холостяка! Зачем вам это понадобилось знать, мистер Бамбл?

Бидл выпил чай до последней капли, доел гренки, смахнул крошки с колен, вытер губы и преспокойно поцеловал надзирательницу.

— Мистер Бамбл! — шепотом воскликнула сия целомудренная леди, ибо испуг был так велик, что она лишилась голоса. — Мистер Бамбл, я закричу!

Вместо ответа мистер Бамбл не спеша, с достоинством обвил рукой талию надзирательницы.

Раз сия леди выразила намерение закричать, то, конечно, она бы и закричала при этом новом дерзком поступке, если бы торопливый стук в дверь не сделал это излишним: как только раздался стук, мистер Бамбл с большим проворством ринулся к винным бутылкам и с рвением принялся смахивать с них пыль, а надзирательница суровым тоном спросила, кто стучит. Следует отметить любопытный факт: удивление оказало такое действие на крайний ее испуг, что голос вновь обрел всю свою официальную жесткость.

— Простите, миссис, — сказала высохшая старая нищенка, на редкость безобразная, просовывав голову в дверь, — старуха Салли отходит.

— Ну, а мне какое до этого дело? — сердито спросила надзирательница. — Ведь я же не могу ее оживить.

— Конечно, конечно, миссис, — ответила старуха, — Это никому не под силу; ей уже нельзя помочь. Много раз я видела, как помирают люди — и младенцы и крепкие, сильные люди, — и уж мне ли не знать, когда приходит смерть! Но у нее что-то тяжелое на душе, и, когда боли ее отпускают — а это бывает редко, потому что помирает она в муках, — она говорит, что ей нужно что-то вам сказать. Она не помрет спокойно, пока вы не придете, миссис.

Выслушав это сообщение, достойная миссис Корни вполголоса осыпала всевозможными ругательствами тех старух, которые даже и умереть не могут, чтобы умышленно не досадить лицам, выше их стоящим. Быстро схватив теплую шаль и завернувшись в нее, она, не тратя лишних слов, попросила мистера Бамбла подождать ее возвращения на тот случай, если произойдет что-нибудь из ряда вон выходящее. Приказав посланной за ней старухе идти быстро, а не карабкаться всю ночь по лестнице, она вышла вслед за ней из комнаты с очень суровым видом и всю дорогу ругалась.

Поведение мистера Бамбла, предоставленного самому себе, в сущности не поддается объяснению. Он открыл шкаф, пересчитал чайные ложки, взвесил на руке щипцы для сахара, внимательно осмотрел серебряный молочник и, удовлетворив этим свое любопытство, надел треуголку набекрень и весьма солидно пустился в пляс, четыре раза обойдя вокруг стола. Покончив с этим изумительным занятием, он снова снял треуголку и, расположившись перед камином, спиной к огню, казалось, принялся мысленно составлять точную опись обстановки.

Глава 24, трактует о весьма ничтожном предмете. Но это короткая глава, и она может оказаться не лишней в этом повествовании

Особа, нарушившая покой в комнате надзирательницы, была подобающей вестницей смерти. Преклонные годы согнули ее тело, руки и ноги дрожали, лицо, искаженное бессмысленной гримасой, скорее походило на чудовищную маску, начертанную карандашом сумасшедшего, чем на создание Природы.

Увы! Как мало остается лиц, сотворенных Природой, которые не меняются и радуют нас своей красотой! Мирские заботы, скорби и лишения изменяют их так же, как изменяют сердца; и только тогда, когда страсти засыпают и навеки теряют свою власть, рассеиваются взбаламученные облака и проясняется небесная твердь. Нередко бывает так, что лица умерших, даже напряженные и окоченевшие, принимают давно забытое выражение, словно у спящего ребенка, напоминая младенческий лик; такими мирными, такими безмятежными становятся снова эти люди, что те, кто знал их в пору счастливого детства, преклоняют колени у гроба и видят ангела, сошедшего на Землю.

Старая карга ковыляла по коридорам и поднималась по лестницам, невнятно бормоча что-то в ответ на ругань своей спутницы; наконец, приостановившись, чтобы отдышаться, она передала ей в руки свечу и последовала за ней, стараясь не отставать от своей куда более проворной начальницы, направлявшейся в комнату больной.

Это была жалкая каморка на чердаке. В дальнем ее углу горел тусклый свет. У постели сидела другая старуха; у камина стоял ученик аптекаря и делал себе зубочистку из гусиного пера.

— Вечер морозный, миссис Корни, — сказал этот молодой джентльмен вошедшей надзирательнице.

— В самом деле, очень морозный, сэр, — приседая, ответила та самым учтивым тоном.

— Вам следовало бы получать лучший уголь от ваших поставщиков, — заявил помощник аптекаря, разбивая заржавленной кочергой кусок угля в камине, — такой уголь не годится для морозной ночи.

— Совет выбирал его, сэр, — ответила надзирательница. — А совет мог бы позаботиться, по крайней мере о том, чтобы мы не мерзли, потому что работа у нас тяжелая.

Тут разговор был прерван стоном больной.

— О! — сказал молодой человек, поворачиваясь к кровати с таким видом, будто совсем забыл о пациентке. — Ее песенка спета, миссис Корни.

— Неужели, сэр? — спросила надзирательница.

— Я буду очень удивлен, если она протянет еще часа два, — сказал помощник аптекаря, сосредоточив внимание на острие зубочистки. — Организм совершенно разрушен. Посмотрите-ка, старушка, она дремлет?

Сиделка наклонилась к кровати и утвердительно кивнула головой.

— Быть может, она так и умрет, если вы не будете шуметь, — сказал, молодой человек. — Поставьте свечу на пол. Там она ей не помешает.

Сиделка исполнила приказание и в то же время покачала головой, как бы давая понять, что женщина так легко не умрет; затем она снова заняла свое место рядом с другой старухой, которая к тому времени возвратилась. Надзирательница с раздражением завернулась в шаль и присела в ногах кровати.

Помощник аптекаря, покончив с отделкой зубочистки, расположился перед камином и в течение десяти минут грелся у огня; наконец, по-видимому соскучившись, он пожелал миссис Корни успешного завершения ее трудов и на цыпочках удалился.

Посидев несколько минут молча, обе старухи отошли от кровати и, присев на корточки у огня, стали греть иссохшие руки. Приняв такую позу, они вели тихим голосом разговор, и, когда пламя отбрасывало призрачный отблеск на их сморщенные лица, их безобразие казалось ужасающим.

— Больше она ничего не говорила, Энни, милая, пока меня не было? — спросила та, что ходила за надзирательницей.

— Ни слова, — ответила вторая сиделка. — Сначала она щипала и ломала себе руки, но я их придержала, и она скоро утихомирилась. Сил у нее мало осталось, так что мне легко было ее успокоить. Для старухи я не так уж слаба, хотя и сижу на приходском пайке!

— Она выпила подогретое вино, которое ей прописал доктор? — спросила первая.

— Я пробовала влить ей в рот, — отозвалась вторая, — но зубы у нее были стиснуты, а за кружку она уцепилась так, что мне едва удалось ее вырвать; тогда я сама выпила вино, и оно пошло мне на пользу.

Осторожно оглянувшись и убедившись, что их не подслушивают, обе старые карги ближе придвинулись к огню в весело захихикали.

— Было время, — снова заговорила первая, — когда она сама сделала бы то же самое и как бы еще потом потешалась!

— Ну конечно! — подхватила другая. — Она была развеселая. Много, много славных покойничков она обрядила, и были они такие милые и аккуратные, как восковые куклы. Мои старые глаза их видели, эти старые руки их трогали, потому что я десятки раз ей помогала.

Вытянув дрожащие пальцы, старуха с восторгом помахала ими перед носом собеседницы, потом, пошарив в кармане, вытащила старую, выцветшую от времени жестяную табакерку, из которой насыпала немножко табаку на протянутую ладонь своей приятельницы и чуть-чуть побольше себе на ладонь. Пока они так развлекались, надзирательница, нетерпеливо ожидавшая, когда же, наконец, умирающая очнется, подошла к камину и резко спросила, долго ли ей еще ждать.

— Недолго, миссис, — ответила вторая старуха, подняв на нее глаза. — Всем нам недолго ждать смерти. Потерпите, потерпите! Скоро она заберет всех нас.

— Придержите язык, старая идиотка! — строго приказала надзирательница. — Отвечайте мне вы, Марта: впадала ли она и раньше в такое состояние?

— Много раз, — отозвалась первая старуха.

— Но больше это уже не повторится — добавила вторая, — то есть еще один разок она очнется, но ненадолго, попомните мое слово, миссис!

— Надолго или ненадолго, — с раздражением сказала надзирательница, — но когда она очнется, меня здесь уже не будет! И чтобы вы не смели меня больше беспокоить из-за пустяков! В мои обязанности не входит смотреть, как умирают здесь старухи, и я этого делать не стану. Запомните это, бесстыжие старые ведьмы! Если вы опять вздумаете меня дурачить, предупреждаю — я с вами быстро расправлюсь!

Разозлившись, она бросилась к двери, но крик обеих старух, повернувшихся к кровати, заставил ее оглянуться. Больная приподнялась в постели и простирала к ним руки.

— Кто это? — глухо кричала она.

— Тише, тише! — зашипела одна из старух, наклоняясь к ней. — Ложитесь, ложитесь!

— Живой я никогда уже больше не лягу!.. — отбиваясь, воскликнула женщина. — Я хочу что-то сказать ей. Подойдите ко мне! Ближе! Я буду шептать вам на ухо.

Она вцепилась в руку надзирательницы и, заставив ее сесть на стул у кровати, хотела заговорить, но, оглянувшись, заметила двух старух, которые, вытянув шею, приготовились с жадностью слушать.

— Прогоните их, — слабеющим голосом сказала больная. — Скорее, скорее!

Старые карги, завопив в один голос, принялись жалобно сетовать на то, что бедняжке очень худо и она не узнает лучших своих друзей, твердили, что ни за что ее не покинут, но надзирательница вытолкала их из комнаты, заперла дверь и вернулась к кровати. Очутившись за дверью, старые леди переменили тон и стали кричать в замочную скважину, что старуха Салли пьяна; это было довольно правдоподобно, так как в дополнение к умеренной дозе опиума, прописанного аптекарем, на нее подействовала последняя порция джина с водой, которым, по доброте сердечной, тайком угостили ее достойные старые леди.

— Теперь слушайте меня! — громко сказала умирающая, напрягая все силы, чтобы раздуть последнюю искру жизни. — Когда-то в этой самой комнате я ухаживала за молодой красоткой, лежавшей на этой самой кровати. Сюда ее принесли с израненными от ходьбы ногами, покрытыми грязью и кровью. Она родила мальчика и умерла. Сейчас я припомню… в каком году это было?..

— Неважно, в каком году, — перебила нетерпеливая слушательница. — Ну, дальше, что скажете о ней?

— Дальше… — пробормотала больная, впадая в прежнее полудремотное состояние, — что еще сказать о ней, что еще… Знаю! — воскликнула она, быстро выпрямившись; лицо ее было багровым, глаза были выпучены. — Я ее ограбила. Да, вот что я сделала! Она еще не окоченела, говорю вам — она еще не окоченела, когда я это украла!

— Что вы украли, да говорите же, ради бога? — вскричала надзирательница, сделав движение, словно хотела позвать на помощь.

— Одну вещь, — ответила женщина, прикрыв ей рот рукой. — Единственную вещь, какая у нее была. Ей нужна была одежда, чтобы не мерзнуть, нужна была пища, но эту вещь она сохраняла и прятала у себя на груди. Говорю вам — вещь была золотая! Чистое золото, которое могло спасти ей жизнь!

— Золото! — повторила надзирательница, наклонившись к упавшей на подушку женщине. — Говорите же, говорите… что дальше? Кто была мать? Когда это было?

— Она поручила мне сохранить ее, — со стоном продолжала больная, — и доверилась мне, единственной женщине, которая была при ней. Как только она мне показала эту вещь, висевшую у нее на шее, я сразу порешила ее украсть. Может быть, на моей душе лежит еще и смерть ребенка! Они бы лучше с ним обращались, если бы им все было известно.

— Что известно? — спросила надзирательница. — Да говорите же!

— Мальчик подрос и так походил на мать, — бессвязно продолжала больная, не обращая внимания на вопрос, — что я никогда не могла об этом забыть, стоило мне увидеть его лицо. Бедная женщина! Бедная женщина! И такая молоденькая! Такая кроткая овечка! Подождите. Я должна еще что-то сказать. Ведь я вам еще не все рассказала?

— Нет, нет, — ответила надзирательница, наклоняясь, чтобы лучше расслышать слабеющий голос умирающей. — Скорее, не то будет поздно!

— Мать, — сказала женщина, делая еще более отчаянное усилие, — мать, когда настали смертные муки, зашептала мне на ухо, что если ее ребенок родится живым и вырастет, то, может быть, придет день, когда он, услыхав о своей бедной молодой матери, не будет считать себя опозоренным. «О боже милостивый! — сказала она. — Будет ли это мальчик или девочка, пошли ему друзей в этом мире, полном невзгод, и сжалься над бедным, одиноким ребенком, брошенным на произвол судьбы!»

— Имя мальчика? — спросила надзирательница.

— Его назвали Оливером, — слабым голосом ответила женщина. — Золотая вещь, которую я украла…

— Да, да… говорите! — крикнула надзирательница.

Она нетерпеливо наклонилась к женщине, чтобы услышать ответ, но невольно отшатнулась, когда та медленно, не сгибаясь, снова приподнялась и села, потом, вцепившись обеими руками в одеяло, пробормотала что-то невнятное и упала на подушки.

— Умерла! — сказала одна из старух, врываясь в комнату, как только открылась дверь.

— И в конце концов ничего не сказала, — отозвалась надзирательница и спокойно ушла.

Обе старухи, готовясь к исполнению своей ужасной обязанности, были, по-видимому, слишком заняты, чтобы отвечать, и, оставшись одни, закопошились около тела.

Глава 25, которая вновь повествует о мистере Феджине и компании

Пока происходили эти события в провинциальном работном доме, мистер Феджин сидел в старой своей берлоге — той самой, откуда девушка увела Оливера, — и размышлял о чем-то у тусклого огня в дымящем очаге. На коленях у него лежали раздувальные мехи, с помощью которых он, видимо, старался раздуть веселый огонек, но, задумавшись, он положил на них руки, подпер подбородок большими пальцами и рассеянно устремил взгляд на заржавленные прутья.

У стола за его спиной сидели Ловкий Плут, юный Чарльз Бейтс и мистер Читлинг; все трое с увлечением играли в вист; Плут с «болваном» играл против юного Бейтса и мистера Читлинга. Физиономия первого из упомянутых джентльменов, всегда удивительно смышленая, казалась теперь особенно интересной вследствие вдумчивого его отношения к игре и внимательного изучения карт мистера Читлинга, на которые, как только представлялся удобный случай, он бросал зоркий взгляд, мудро сообразуя свою игру с результатами наблюдений над картами соседа. Так как ночь была холодная. Плут не снимал шляпы, что, впрочем, являлось одной из его привычек. Он сжимал зубами мундштук глиняной трубки, которую вынимал изо рта на короткое время, когда считал нужным подкрепиться джином с водой из кувшина, вместимостью в кварту, поставленного на стол для угощения всей компании.

Юный Бейтс также уделял большое внимание игре, но так как у него натура была более впечатлительная, чем у его талантливого друга, то можно было заметить, что он чаще угощался джином с водой и вдобавок увеселял себя всевозможными шутками и непристойными замечаниями, в высшей степени неуместными при серьезной игре. Плут, на правах тесной дружбы, несколько раз принимался торжественно журить его за такое неприличное поведение, но все эти наставления юный Бейтс выслушивал с величайшим добродушием и предлагал своему другу отправиться к черту либо засунуть голову в мешок или же отвечал другими изящными остротами в том же духе, удачное пользование которыми приводило в восторг мистера Читлинга. Примечательно, что сей последний джентльмен и его партнер неизменно проигрывали, и это обстоятельство не только не раздражало юного Бейтса, но, по-видимому, доставляло ему огромное удовольствие, так как после каждой партии он оглушительно хохотал и уверял, что отроду не видывал такой веселой игры.

— Два двойных и роббер, — с вытянувшейся физиономией сказал мистер Читлинг, доставая из жилетного кармана полкроны. — В первый раз вижу такого парня, как ты, Джек. Ты всегда выигрываешь. Даже когда у нас с Чарли хорошие карты, все равно иы ничего не можем поделать.

Самый ли факт, или очень печальный тон, каким юыли сказаны эти слова, привели в такое восхищение Чарли Бейтса, что очередной его взрыв смеха заставили еврея очнуться от раздумья и спросить, в чем дело.

— В чем дело, Феджин!? — закричал Чарли. — Жаль, что вы не следили за игрой. Томми Читлинг ни разу не выиграл, мы с ним играли против Плута с «болваном».

— Так, так, — сказал еврей с улыбкой свидетельствовавшей о том, что причина ему ясна. — Попробуй еще разок, Том, попробуй еще разок.

— Хватит с меня, благодарю вас, Феджин, — ответил мистер Читлинг. — Хватит! Этому Плуту так везет, что против него не устоишь.

— Ха-ха-ха, милый мой! — рассмеялся еврей. — Встань утром пораньше, тогда выиграешь у Плута.

— Утром! — повторил Чарли Бейтс. — Если хотите его обыграть, нужно с вечера надеть башмаки, приставить к обоим глазам по подзорной трубе, а за спину повесить бинокль.

Мистер Даукинс с философическим спокойствием выслушал эти любезные комплименты и предложил любому из присутствующих джентельменов открыть фигуру, ставка — шиллинг. Так как никто не принял вызова, а трубку он к тому времени выкурил, то и начал для развлечения чертить на столе общий план Ньюгетской тюрьмы тем куском мела, который заменял ему фишки; при этом он долго и пронзительно свистел.

— Ну и скукотища же с тобой, Томми!.. — после долгого молчания сказал Плут, перестав свистеть и повернувшись к мистеру Читлингу. — Как вы полагаете, о чем он думает, Феджин?

— Откуда мне знать, мой милый? — оглядываясь, отозвался еврей, раздувавший огонь мехами. — Может быть, о своем проигрыше или о том уединенном местечке в провинции, которое он недавно покинул. Ха-ха!.. Верно, мой милый?

— Ничуть не бывало, — возразил Плут, перебивая мистера Читлинга, собиравшегося ответить. — А ты что скажешь, Чарли?

— Скажу, — ухмыляясь, отвечал юный Бейтс, — что он без ума от Бетси. Смотрите, как он краснеет. Боже ты мой! Ну и умора! Томми Читлинг влюблен!.. Ох, Феджин, Феджин, вот так потеха!

Потрясенный образом мистера Читлинга — жертвы нежной страсти, — юный Бейтс столь энергически откинулся на спинку стула, что потерял равновесие и полетел на пол, где и остался лежать, вытянувшись во весь рост (это происшествие отнюдь не уменьшило его веселости), пока не нахохотался вдосталь, после чего занял прежнее место и снова захохотал.

— Не обращайте на него внимания, мой милый, — сказал еврей, подмигнув мистеру Даукинсу и в виде наказания ударив юного Бейтса рыльцем раздувальных мехов. — Бетси — славная девушка. Держитесь за нее, Том. Держитесь за нее.

— Я хочу только сказать, Феджин, — отозвался мистер Читлинг, густо покраснев, — что это решительно никого не касается.

— Разумеется, — подтвердил еврей. — Чарли так себе болтает. Не обращайте на него внимания, мой милый, не обращайте внимания. Бетси — славная девушка. Делайте то, что она вам скажет, Том, — и вы разбогатеете.

— Да я так и поступаю, как она велит, — ответил мистер Читлинг. — Меня бы не зацапали, если бы я не послушался ее совета. Вам-то это оказалось на руку, правда, Феджин? Ну, да ведь шесть недель ничего не стоят. Рано или поздно, это должно было случиться, так уж лучше зимой, когда нет охоты болтаться по улицам. Правда, Феджин?

— Совершенно верно, мой милый, — ответил еврей.

— Ты бы согласился еще разок посидеть, Том, — спросил Плут, подмигивая Чарли и еврею, — раз Бет дала тебе хороший совет?

— Я хочу сказать, что я бы не отказался! — сердито ответил Том. — Ну, хватит! Хотел бы я знать, кто, кроме меня, мог бы это сказать, Феджин?

— Никто, мой милый, — ответил еврей, — ни один человек, Том. Я не знаю никого, кроме вас, кто бы мог это сказать. Никого, мой милый.

— Меня бы отпустили, если бы я ее выдал. Верно, Феджин? — с раздражением продолжал бедный, одураченный, слабоумный парень. — Для этого мне нужно было сказать только слово. Верно, Феджин?

— Разумеется, отпустили бы, мой милый, — ответил еврей.

— Но я ничего не выболтал. Правда, Феджин? — сказал Том, стремительно задавая один вопрос за другим.

— Нет, нет, разумеется, ничего, — ответил еврей, — вы слишком мужественны для этого. Слишком мужественны, мой милый!

— Может быть, это и верно, — отозвался Том, озираясь. — Но коли так, то что тут смешного, а, Феджин?

Еврей, видя, что мистер Читлинг не на шутку раздражен, поспешил уверить его, что никто не смеется; желая добиться серьезного отношения собравшихся, он воззвал к юному Бейтсу, первому обидчику. Но, к несчастью, Чарли, уже раскрыв рот и собравшись ответить, что еще ни разу в жизни он не был так серьезен, не смог удержаться и разразился таким неистовым хохотом, что оскорбленный мистер Читлинг без дальнейших церемоний кинулся в другой конец комнаты и замахнулся на обидчика, но тот, наловчившись избегать преследователей, шмыгнул в сторону, дабы ускользнуть от него, и столь удачно выбрал момент, что удар попал в грудь веселого старого джентльмена и заставил его пошатнуться и отступить к стене, где он и остановился, тяжело дыша, а мистер Читлинг взирал на него с ужасом.

— Тише! — крикнул в эту минуту Плут. — Что-то тренькает.

Взяв свечу, он крадучись стал подниматься по лестнице.

Снова раздался нетерпеливый звон колокольчика. Все остальные сидели в темноте. Вскоре вернулся Плут и с таинственным видом шепнул что-то Феджину.

— Как? — вскричал еврей. — Один?

Плут утвердительно кивнул головой и, заслонив рукой пламя свечи, украдкой дал понять Чарли Бейтсу с помощью пантомимы, что лучше бы ему теперь не смеяться. Оказав эту дружескую услугу, он устремил взгляд на еврея и ждал его распоряжений.

В течение нескольких секунд старик кусал свои желтые пальцы и пребывал в раздумье; лицо его подергивалось от волнения, словно он чего-то опасался и страшился узнать наихудшее. Наконец, он поднял голову.

— Где он? — спросил еврей.

Плут указал на потолок и сделал движение, будто намеревался выйти из комнаты.

— Да, — сказал еврей, отвечая на безмолвный вопрос. — Приведи его сюда, вниз. Тес!.. Тише, Чарли! Успокойтесь, Том! Смойтесь!

Это лаконическое приказание Чарли Бейтс и его недавний противник исполнили покорно и незамедлительно. Ни один звук не выдавал их присутствия, когда Плут со свечой в руке спустился по лестнице, а вслед за ним пошел человек в грубой рабочей блузе, который, быстро окинув взглядом комнату, снял широкий шарф, скрывавший нижнюю часть лица, и показал усталую, немытую и небритую физиономию ловкача Тоби Крекита.

— Как поживаете, Феги? — сказал сей достойный джентльмен, кивая еврею. — Сунь этот шарф в мою касторовую шляпу, Плут, чтобы я знал, где его найти, когда буду удирать. Вот какие времена настали! А из тебя выйдет прекрасный взломщик, получше этого старою мошенника.

С этими словами он вытянул из штанов подол блузы, обмотал ее вокруг талии и, придвинув стул к огню, положил ноги на решетку.

— Посмотрите-ка, Феги, — сказал он, печально показывая на свои сапоги с отворотами. — Сами знаете, с какого дня они не нюхали ваксы Дэй и Мартин,[361] ей-богу ни разу не чищены!.. Нечего таращить на меня глаза, старик. Все в свое время. Я не могу говорить о делах, пока не поем и не выпью. Тащите сюда еду и дайте мне спокойно поесть в первый раз за эти три дня!

Еврей жестом приказал Плуту подать на стол съестные припасы и, усевшись против взломщика, стал ждать.

Суда по всему, Тоби отнюдь не спешил начать разговор. Сначала еврей довольствовался тем, что терпеливо изучал его физиономию, словно надеясь по выражению ее угадать, какие вести он принес, но это ни к чему не привело. Тоби казался усталым и изнуренным, но лицо его оставалось благодушно спокойным, как всегда, и, невзирая на грязь, небритую бороду и бакенбарды, на нем сияла все та же самодовольная, глупая улыбка ловкача Крекита. Тогда еврей, вне себя от нетерпения, стал следить за каждым куском, который тот отправлял себе в рот, и, не скрывая волнения, зашагал взад и вперед по комнате. Но от всего этого не было никакого толку. Тоби продолжал есть с величайшим хладнокровием, пока не наелся до отвала; затем, приказав Плуту выйти из комнаты, он запер дверь, налил в стакан виски с водой и приступил к беседе.

— Прежде всего, Феги… — начал Тоби.

— Ну, ну?.. — перебил еврей, придвигая стул.

Мистер Крекит приостановился, чтобы хлебнуть джина с водой, и объявил, что он превосходен; затем, упершись ногами в полку над низким очагом так, чтобы сапоги находились на уровне его глаз, он спокойно продолжал.

— Прежде всего, Феги, — сказал взломщик, — как поживает Билл?

— Что! — взвизгнул еврей, вскакивая со стула.

— Как, неужели вы хотите сказать?.. — бледнея, начал Тоби.

— Хочу сказать! — завопил еврей, в бешенстве топая ногами. — Где они? Сайкс и мальчик! Где они? Где они были? Где они скрываются? Почему не пришли сюда?

— Кража со взломом провалилась, — тихо сказал Тоби.

— Я это знаю, — сказал еврей, выхватив из кармана газету и указывая на нее. — Что дальше?

— Они стреляли, попали в мальчика. Мы пустились наутек вместе с ним через поля позади дома, бежали вперед быстрее, чем ворона летит… перескакивали через изгороди и канавы. За нами погнались. Черт подери! Все окрестные жители проснулись, на нас напустили собак…

— А мальчик?

— Билл тащил его на спине и мчался как вихрь. Мы остановились, чтобы нести его вдвоем; голова у него свесилась, и он весь похолодел. Они гнались за нами по пятам. Тут уж каждый за себя и подальше от виселицы! Мы расстались, а мальчишку положили в канаву. Живого или мертвого — не знаю.

Еврей не стал больше слушать. Громко завопив и вцепившись себе в волосы, он бросился вон из дому.

Глава 26, в которой появляется таинственная особа, и происходят многие события, неразрывно связанные с этим повествованием

Старик добежал до угла улицы, прежде чем успел прийти в себя от впечатления, произведенного на него сообщением Тоби Крекита. Он по-прежнему мчался с необычайной быстротой, растерянный и обезумевший, как вдруг пролетевший мимо экипаж и громкий крик прохожих, заметивших, какая грозила ему опасность, заставили его отступить на тротуар. Избегая по возможности людных улиц и крадучись пробираясь окольными путями и закоулками, он вышел, наконец, на Сноу-Хилл. Здесь он зашагал еще быстрее и не останавливался до той поры, пока не вошел в какой-то двор, где, словно почувствовав себя в родной стихии, поплелся, по своему обыкновению волоча ноги, и, казалось, вздохнул свободнее.

Неподалеку от того места, где Сноу-Хилл сливается с Холборн-Хиллом, начинается справа, если идти от Сити, узкий и мрачный переулок, ведущий к Сафрен-Хиллу. В грязных его лавках выставлены на продажу огромные связки подержанных шелковых носовых платков всевозможных размеров и расцветок, ибо здесь проживают торговцы, скупающие эти платки у карманных воришек. Сотни носовых платков висят на гвоздях за окнами или развеваются у дверных косяков, а в лавке ими завалены все полки. Как ни узки границы Филд-лейна, однако здесь есть свой цирюльник, своя кофейня, своя пивная и своя лавка с жареной рыбой. Это нечто вроде коммерческой колонии, рынок мелких воров, посещаемый ранним утром и в сумерках молчаливыми торговцами, которые обделывают свои делишки в темных задних комнатах и уходят так же таинственно, как и приходят. Здесь продавец платья, сапожник и старьевщик выставляют свой товар, который для мелких воришек заменяет вывеску; здесь кучи заржавленного железа и костей, заплесневевшие куски шерстяной материи и полотна гниют и тлеют в мрачных подвалах.

Вот в этот-то переулок и свернул еврей. Он был хорошо знаком чахлым его обитателям, и те из них, которые оставались на своем посту, чтобы продать что-нибудь или купить, кивали ему, как старому приятелю, когда он проходил мимо. На их приветствия он отвечал кивком, но ни с кем не вступал в разговор, пока не дошел до конца переулка; здесь он остановился и заговорил с одним торговцем, очень маленького роста, который, втиснув кое-как свою особу в детское креслице, курил трубку у двери своей лавки.

— Стоит на вас посмотреть, мистер Феджин, — и слепоту как рукой снимет! — сказал сей почтенный торговец, отвечая на вопрос еврея о его здоровье.

— Слишком уж жарко было здесь по соседству, Лайвли, — откликнулся Феджин, приподняв брови и скрестив руки.

— Да, мне уже два раза приходилось выслушивать такие жалобы, — ответил торговец. — Но ведь огонь очень скоро остывает, не правда ли?

Феджин в знак согласия кивнул головой. Указав в сторону Сафрен-Хилла, он спросил, заглядывал ли туда кто-нибудь сегодня вечером.

— Навестить «Калек»? — спросил торговец.

Еврей снова кивнул головой.

— Подождите-ка, — призадумавшись, сказал человек. — Да, человек пять-шесть пошли туда. Думаю, что вашего друга там нет.

— Сайкса там нет? — спросил еврей; вид у него был очень встревоженный.

— Non istventus,[362] как говорят законники, — отозвался человечек, покачав головой и скроив на редкость хитрую мину. — Нет ли у вас сегодня чего-нибудь по моей части?

— Сегодня ничего нет, — сказал еврей, отходя от него.

— Вы идете к «Калекам», Феджин? — крикнул ему вслед человечек. — Постойте! Я не прочь пропустить с вами рюмочку!

Но так как еврей, оглянувшись, махнул рукой, давая понять, что предпочитает остаться в одиночестве, и к тому же человечку не очень-то легко было вылезти из креслица, то на этот раз трактир под вывеской «Калеки» не удостоился посещения мистера Лайвли. К тому времени, когда он поднялся на ноги, еврей уже скрылся из виду, и мистер Лайвли, постояв на цыпочках и обманувшись в надежде его увидеть, снова втиснул свою особу в креслице и, обменявшись кивком с леди из лавки напротив и выразив этим свои сомнения и недоверие, вновь взялся с торжественной миной за трубку.

«Трое калек», или, вернее, «Калеки» — ибо под этой вывеской учреждение было известно его завсегдатаям, — был тем самым трактиром, в котором появлялся мистер Сайкс со своей собакой. Сделав знак человеку, стоявшему за стойкой, Феджин поднялся по лестнице, открыл дверь и, незаметно проскользнув в комнату, с беспокойством стал озираться, прикрывая глаза рукой и словно кого-то разыскивая.

Комнату освещали две газовые лампы; с улицы не видно было света благодаря закрытым ставням и плотно задернутым вылинявшим красным занавескам. Потолок был выкрашен в черный цвет, чтобы окраска его не пострадала от коптящих ламп, и в комнате стоял такой густой табачный дым, что сначала ничего нельзя было разглядеть. Но когда мало-помалу дым ушел через раскрытую дверь, обнаружилось скопище людей, такое же беспорядочное, как и гул, наполнявший комнату, и, по мере того как глаз привыкал к этому зрелищу, наблюдатель убеждался, что за длинным столом собралось многочисленное общество, состоявшее из мужчин и женщин; во главе стола помещался председатель с молоточком в руке, а в дальнем углу сидел за разбитым фортепьяно джентльмен-профессионал с багровым носом и подвязанной — по случаю зубной боли — щекой.

Когда Феджин прошмыгнул в комнату, джентльмен-профессионал пробежал пальцами по клавишам, взамен прелюдии, после чего все громогласно потребовали песни; как только крики затихли, молодая леди принялась услаждать общество балладой из четырех строф, в промежутках между которыми аккомпаниатор играл как можно громче всю мелодию с начала до конца. Когда с этим было покончено, председатель произнес свое суждение, после чего профессионалы, сидевшие по правую и левую руку от него, выразили желание спеть дуэт и спели его с большим успехом.

Любопытно было всматриваться в иные лица, выделявшиеся из толпы. Прежде всего-сам председатель (хозяин заведения), грубый, неотесанный, тяжеловесный мужчина, который шнырял глазами во все стороны, пока продолжалось пение, и делая вид, что принимает участие в общем веселье, видел все, что происходит, слышал все, что говорится, а зрение у него было острое и слух чуткий. С ним рядом сидели певцы, с профессиональным равнодушием слушавшие похвалы всей компании и по очереди прикладывавшиеся к дюжине стаканчиков виски с водой, поднесенных им пылкими поклонниками, чьи физиономии, носившие печать чуть ли не всех пороков во всех стадиях их развития, неумолимо привлекали внимание именно своей омерзительностью. Хитрость, жестокость, опьянение были ярко запечатлены на них, а что касается женщин, то иные еще сохранили какую-то свежесть юности, блекнувшую, казалось, у вас на глазах; другие же окончательно утратили все признаки своего пола и олицетворяли лишь гнусное распутство и преступность; эти девушки, эти молодые женщины — ни одна из них не перешагнула порога юности — являли собой, пожалуй, самое печальное зрелище в этом омерзительном вертепе.

Тем временем Феджин, отнюдь не тревожимый серьезными размышлениями, жадно всматривался в лица, по-видимому не находя того, кого искал. Когда ему удалось, наконец, поймать взгляд человека, занимавшего председательское место, он осторожно поманил его и вышел из комнаты так же тихо, как и вошел.

— Чем могу служить вам, мистер Феджин? — осведомился председатель, выйдя вслед за ним на площадку. — Не угодно ли присоединиться к нам? Все будут рады, все до единого.

Еврей нетерпеливо покачал головой и шепотом спросил:

— Он здесь?

— Нет, — ответил тот.

— И никаких известий о Барни?

— Никаких, — ответил хозяин «Калек», ибо это был он. — Барни не шелохнется, пока все не утихнет. Будьте уверены, они там напали на след, и, если бы он вздумал двинуться с места, их сразу бы накрыли. С Барни ничего плохого не случилось, не то я бы о нем услышал. Бьюсь об заклад, что Барни ведет себя молодцом. О нем можете не беспокоиться.

— А тот будет здесь сегодня? — спросил еврей, снова выразительно подчеркивая местоимение.

— Вы говорите о Монксе? — нерешительно спросил хозяин.

— Тес!.. — зашептал еврей. — Да.

— Конечно, — ответил хозяин, вытаскивая из кармана золотые часы. — Я ждал его раньше. Если вы подождете минут десять, он…

— Нет, нет! — быстро сказал еврей, который как будто и хотел видеть того, о ком шла речь, и был рад, что его нет. — Передайте ему, что я заходил сюда повидаться с ним; пусть он придет ко мне сегодня вечером. Нет, лучше завтра. Раз его здесь нет, то не поздно будет и завтра.

— Ладно! — отозвался хозяин. — Еще что-нибудь?

— Ни слова больше, — сказал еврей, спускаясь по лестнице.

— Послушайте, — заговорил хриплым шепотом хозяин, перевешиваясь через перила, — сейчас самое время обделать дело! У меня здесь Фил Баркер; так пьян, что любой мальчишка может его сцапать.

— А! Впрочем, для Фила Баркера время еще не пришло, — ответил еврей, подняв голову. — Фил должен еще поработать, прежде чем мы позволим себе расстаться с ним. Возвращайтесь-ка, мой милый, к своей компании и скажите им, чтобы они веселились… пока живы! Ха-ха-ха!

Трактирщик ответил ему смехом и вернулся к своим гостям. Как только еврей остался один, на лице его снова появилось тревожное и озабоченное выражение. После недолгого раздумья он нанял кабриолет и приказал извозчику ехать в Бетнел-Грин-роуд. За четверть мили до резиденции мистера Сайкса он отпустил извозчика и прошел это короткое расстояние пешком.

— Ну, — пробормотал еврей, стуча в дверь, — если тут ведут какую-то темную игру, то, как вы ни хитры, моя милая, а я у вас все выпытаю.

Женщина, которую он имел в виду, находилась у себя в комнате. Феджин потихоньку поднялся по лестнице и без дальнейших церемоний вошел. Девушка была одна; она положила на стол голову с распущенными, сбившимися волосами.

«Напилась, — хладнокровно подумал еврей, — или, может быть, просто горюет о чем-нибудь».

С этой мыслью он повернулся, чтобы закрыть дверь; шум заставил девушку встрепенуться. Зорко всматриваясь в его хитрое лицо, она спросила, нет ли новостей, и выслушала от него сообщение Тоби Крекита. Когда рассказ был закончен, она снова приняла прежнее положение, но не проронила ни слова. Она терпеливо отодвинула свечу, раза два лихорадочно меняла позу, шаркала ногами по полу, но не более того.

Пока длилось молчание, еврей с беспокойством озирался, словно желая удостовериться, что нет никаких признаков, указывающих на тайное возвращение Сайкса. По-видимому, удовлетворенный осмотром, он раза два-три кашлянул и столько же раз пытался завязать разговор, но девушка не обращала на него никакого внимания, словно перед ней был камень. Наконец, он сделал еще одну попытку и, потирая руки, спросил самым заискивающим тоном:

— Как вы думаете, моя милая, где теперь Билл?

Девушка невнятно простонала в ответ, что этого она не знает, и по приглушенному всхлипыванию можно было угадать, что она плачет.

— А мальчик? — продолжал еврей, стараясь заглянуть ей в лицо. — Бедный ребенок! Его оставили в канаве! Нэнси, подумай только!

— Ребенку лучше там, чем у нас, — сказала девушка, неожиданно подняв голову. — И если только Билл не попадет из-за этого в беду, я надеюсь, что мальчик лежит мертвый в канаве, и пусть там сгниют его кости.

— Что такое?! — с изумлением воскликнул еврей.

— Да, надеюсь! — ответила девушка, глядя ему в глаза. — Я буду рада, если узнаю, что он убрался с моих глаз и худшее осталось позади. Я не могу выносить его около себя. Стоит мне посмотреть на него — и я сама себе ненавистна, и вы все мне ненавистны.

— Вздор! — презрительно сказал еврей. — Ты пьяна…

— Вот как! — с горечью воскликнула девушка. — Не ваша вина, если я не пьяная! Будь ваша воля, вы бы всегда меня спаивали — но только не сегодня. Сейчас эта привычка вам не по нутру, да?

— Совершенно верно! — злобно ответил еврей. — Не по нутру.

— Ну, так измените ее! — со смехом сказала девушка.

— Изменить! — крикнул еврей, окончательно выведенный из терпения неожиданным упорством собеседницы и досадными происшествиями этой ночи. — Да, я ее изменю! Слушай меня, девка! Слушай меня — мне достаточно сказать пять слов, чтобы задушить Сайкса, вот так, как если бы я сдавил сейчас пальцами его бычью шею. Если он вернется, а мальчишку бросит там, если он выкрутится и не доставит мне мальчишки, живого или мертвого, убей его сама, если не хочешь, чтобы он попал в руки Джека Кетча![363] Убей его, как только он войдет в эту комнату, не то — попомни мои слова — будет поздно.

— Что это значит? — невольно воскликнула девушка.

— Что это значит? — повторил Феджин, потеряв голову от бешенства. — Этот мальчик стоит сотни фунтов, так неужели я должен терять то, что случай позволяет мне подобрать без всякого риска, — терять из-за глупых причуд пьяной шайки, которую я могу придушить! И вдобавок я связан с самим дьяволом во плоти, которому нужно только завещание, и он может… может…

Задыхаясь, старик запнулся, подыскивая слова, но тут же сдержал приступ гнева, и поведение его совершенно изменилось. За секунду до этого он ловил скрюченными пальцами воздух, глаза были расширены, лицо посинело от ярости, а сейчас он опустился на стул, съежился и дрожал, боясь, что сам выдал какую-то мерзкую тайну. После короткого молчания он решился взглянуть на свою собеседницу. Казалось, он немного успокоился, видя, что та по-прежнему сидит безучастная, в той позе, в какой он ее застал.

— Нэнси, милая! — прохрипел еврей обычным своим тоном. — Ты меня слушала, милая?

— Не приставайте ко мне сейчас, Феджин, — отозвалась девушка, лениво поднимая голову. — Если Билл теперь этого не сделал, так в другой раз сделает. Немало он хороших дел для вас обделал и еще немало обделает, если сможет. А не сможет, так, значит, нечего больше об этом толковать.

— А как насчет мальчика, моя милая?.. — спросил еврей, нервически потирая руки.

— Мальчику приходится рисковать, как и всем остальным, — быстро перебила Нэнси. — И говорю вам: я надеюсь, что он помер и избавился от всяких бед и от вас, — надеюсь, если только с Биллом ничего плохого не приключится. А если Тоби выпутался, то, конечно, и Билл в безопасности, потому что Билл стоит двух таких, как Тоби.

— Ну, а как насчет того, что я говорил, моя милая? — спросил еврей, не спуская с нее сверкающих глаз.

— Если вы хотите, чтобы я для вас что-то сделала, так повторите все сначала, — ответила Нэнси. — А лучше бы вы подождали до завтра. Вы меня на минутку растормошили, но теперь я опять отупела.

Феджин задал еще несколько вопросов все с той же целью установить, обратила ли девушка внимание на его неосторожные намеки; но она отвечала ему с такой готовностью и так равнодушно встречала его проницательные взгляды, что его первое впечатление, будто она под хмельком, окончательно укрепилось.

Нэнси и в самом деле была подвержена этой слабости, весьма распространенной среди учениц еврея, которых с раннего детства не только не отучали, но, скорее, поощряли к этому. Ее неопрятный вид и резкий запах джина, стоявший в комнате,в достаточной мере подтверждали правильность его догадки. Когда же она после описанной вспышки сначала впала в какое-то отупение, а затем пришла в возбужденное состояние, под влиянием которого то проливала слезы, то восклицала на все лады: «Не унывать!» — и рассуждала о том, что хоть милые бранятся, только тешатся, — мистер Феджин, имевший солидный опыт в такого рода делах, убедился, к большому своему удовлетворению, что она очень пьяна.

Успокоенный этим открытием, мистер Феджин, достигнув двух целей, то есть сообщив девушке все, что слышал в тот вечер, и собственными глазами удостоверившись в отсутствии Сайкса, отправился домой. Молодая его приятельница заснула, положив голову на стол.

До полуночи оставалось около часу. Вечер был темный, пронизывающе холодный, так что Феджин не имел желания мешкать. Резкий ветер, рыскавший по улицам, как будто смел с них пешеходов, словно пыль и грязь, — прохожих было мало, и они, по-видимому, спешили домой. Впрочем, для еврея ветер был попутный, и Феджин шел все вперед и вперед, дрожа и сутулясь, когда его грубо подгонял налетавший вихрь.

Он дошел до угла своей улицы и уже нащупывал в кармане ключ от двери, как вдруг из окутанного густой тенью подъезда вынырнула какая-то темная фигура и, перейдя через улицу, незаметно приблизилась к нему.

— Феджин! — прошептал у самого его уха чей-то голос.

— Ах! — вскрикнул еврей, быстро обернувшись. — Вы…

— Да! — перебил незнакомец. — Вот уже два часа, как я здесь слоняюсь. Черт подери, где вы были?

— Ходил по вашим делам, мой милый, — ответил еврей, с беспокойством посматривая на своего собеседника и замедляя шаги. — Весь вечер по вашим делам.

— Да, конечно! — с усмешкой сказал незнакомец. — Ну, а что же из этого вышло?

— Ничего хорошего, — ответил еврей.

— Надеюсь, и ничего плохого? — спросил незнакомец, неожиданно остановившись и бросив испуганный взгляд на своего спутника.

Еврей покачал головой и хотел было ответить, но незнакомец, перебив его, указал на дом, к которому они тем временем подошли, и заметил, что лучше поговорить под крышей, так как кровь у него застыла от долгого ожидания и ветер пронизывает насквозь.

Феджин, казалось, не прочь был отговориться тем, что не может ввести в дом посетителя в такой поздний час, и даже пробормотал, что камин не затоплен, но, когда его спутник повелительным тоном повторил свое требование, он отпер дверь и попросил его закрыть ее потихоньку, пока он принесет свечу.

— Здесь темно, как в могиле, — сказал незнакомец, ощупью сделав несколько шагов. — Поторапливайтесь.

— Закройте дверь, — шепнул Феджин с другого конца коридора.

В эту минуту дверь с шумом захлопнулась.

— Это не моя вина, — сказал незнакомец, пощупывая дорогу. — Ветер закрыл ее или она сама захлопнулась — одно из двух. Скорее дайте свет, не то я наткнусь на что-нибудь в этой проклятой дыре и размозжу себе голову.

Феджин крадучись спустился по лестнице в кухню. После недолгого отсутствия он вернулся с зажженной свечой и сообщил, что Тоби Крекит спит в задней комнате внизу, а мальчики — в передней. Знаком предложив незнакомцу следовать за ним, он стал подниматься по лестнице.

— Здесь мы можем обо всем переговорить, мой милый, — сказал еврей, открывая дверь комнаты во втором этаже. — Но так как в ставнях есть дыры, а мы не хотим, чтобы соседи видели у нас свет, то свечу мы оставим на лестнице. Вот так!

С этими словами еврей, наклонившись, поставил подсвечник на верхнюю площадку лестницы как раз против двери. Затем он первый вошел в комнату, где не было никакой мебели, кроме сломанного кресла и старой кушетки или дивана без обивки, стоявшего за дверью. На этот диван устало опустился незнакомец, а еврей подвинул кресло так, что они сидели друг против друга. Здесь было не совсем темно: дверь была приотворена, а свеча на площадке отбрасывала слабый отблеск света на противоположную стену.

Сначала они разговаривали шепотом. Хотя из этого разговора нельзя было разобрать ничего, кроме отдельных несвязных слов, однако слушатель мог бы легко угадать, что Феджин как будто защищается, отвечая на замечания незнакомца, а этот последний крайне раздражен. Так толковали они с четверть часа, если не больше, а затем Монкс — этим именем еврей несколько раз на протяжении их беседы называл незнакомца — сказал, слегка повысив голос:

— Повторяю, этот план ни к черту не годился. Почему было не оставить его здесь, вместе с остальными, и не сделать из него этакого паршивого, сопливого карманника?

— Вы только послушайте, что он говорит! — воскликнул еврей, пожимая плечами.

— Да неужели же вы хотите сказать, что не могли бы этого сделать, если бы захотели? — сердито спросил Монкс. — Разве вы этого не делали десятки раз с другими мальчишками? Если бы у вас хватило терпения на год, неужели вы не добились бы, чтобы его засудили и выслали из Англии, быть может на всю жизнь?

— Кому бы это пошло на пользу, мой милый? — униженно спросил еврей.

— Мне, — ответил Монкс.

— Но не мне, — смиренно сказал еврей? — Мальчик мог оказаться мне полезен. Когда в договоре участвуют две стороны, благоразумие требует считаться с интересами обеих, не так ли, милый друг?

— Что же дальше? — спросил Монкс.

— Я понял, что нелегко будет приучить его к делу, — ответил еврей. — Он не похож на других мальчишек, очутившихся в таком же положении.

— Да, не похож, будь он проклят! — пробормотал Монкс. — Иначе он бы давным-давно стал вором.

— Чтобы испортить его, мне надо было сперва забрать его хорошенько в руки, — продолжал еврей, с тревогой всматриваясь в лицо собеседника. — Но я ничего не мог с ним поделать. Я ничем не мог его запугать, а с этого мы всегда должны начинать, иначе наши труды пропадут; даром. Что мне было делать? Посылать его с Плутом и Чарли? Довольно с меня и одного раза, мой милый; тогда я трепетал за всех нас.

— Уж в этом-то я не виноват, — заметил Монкс.

— Конечно, конечно, мой милый? — подхватил еврей. — Да я и не жалею теперь: ведь не случись этого, вы, может быть, никогда бы не увидели мальчишки, а значит, и не узнали бы, что как раз его-то и разыскиваете. Ну что ж! Я его вернул вам с помощью этой девки, а потом она вздумала жалеть его.

— Задушить девку! — нетерпеливо сказал Монкс.

— Сейчас мы не можем себе это позволить, мой милый, — улыбаясь, ответил еврей. — И к тому же мы такими делами не занимаемся, иначе я бы с радостью это сделал в один из ближайших дней. Я этих девок хорошо знаю, Монкс. Как только мальчишка закалится, она будет интересоваться им не больше, чем бревном. Вы хотите, чтобы мальчишка стал вором. Если он жив, я могу это сделать, а если… если… — сказал еврей, придвигаясь к своему собеседнику, — помните, это маловероятно… но если случилась беда и он умер…

— Не моя вина, если он умер! — с ужасом перебил Монкс, дрожащими руками схватив руку еврея. — Запомните, Феджин! Я в этом не участвовал. С самого начала я вам сказал — все, только не его смерть. Я не хотел проливать кровь: в конце концов это всегда обнаруживается, и, вдобавок человек не находит себе покоя. Если его застрелили, я тут ни при чем, слышите?.. Черт бы побрал это логовище!.. Что это такое?

— Что? — вскричал еврей, обеими руками обхватив труса, когда тот вскочил с места. — Где?

— Вон там! — ответил Монкс, пристально глядя на противоположную стену. — Тень! Я видел тень женщины в накидке и шляпе, она быстро скользнула вдоль стены!

Еврей разжал руки, и оба стремительно выбежали из комнаты. Свеча, оплывшая от сквозняка, стояла там, где ее поставили. При свете ее видна была только лестница и их побелевшие лица. Оба напряженно прислушивались: глубокая тишина царила во всем доме.

— Вам почудилось, — сказал еврей, беря свечу и поворачиваясь к своему собеседнику.

— Клянусь, что я ее видел! — дрожа, возразил Монкс. — Она стояла, наклонившись, когда я ее увидел, а когда я заговорил, она метнулась прочь.

Еврей с презрением посмотрел на бледное лицо своего собеседника и, предложив ему, если он хочет, следовать за ним, стал подниматься по лестнице. Они заглянули во все комнаты; в них было холодно, голо и пусто. Они спустились в коридор и дальше, в подвал. Зеленая плесень покрывала низкие стены; следы, оставленные улитками и слизняками, блестели при свете свечи, но кругом было тихо, как в могиле.

— Ну, что вы теперь скажете? — спросил еврей, когда они вернулись в коридор. — Не считая нас с вами, в доме нет никого — только Тоби и мальчишки, а их можно не опасаться. Смотрите!

В подтверждение этого факта еврей выдул из кармана два ключа и объяснил, что, спустившись в первый раз вниз, он запер их в комнате, чтобы никто не помешал беседе.

Это новое доказательство значительно поколебало уверенность мистера Монкса. Его возражения становились все менее и менее бурными по мере того, как оба продолжали поиски и ничего не обнаружили; наконец, он начал мрачно хохотать и признался, что всему виной только его расстроенное воображение. Однако он отказался возобновить в тот вечер разговор, вспомнив внезапно, что уже второй час. И любезная парочка рассталась.

Глава 27, заглаживает неучтивость одной из предыдущих глав, в которой весьма, бесцеремонно покинута некая леди

Скромному автору не подобает, конечно, заставлять столь важную особу, как бидл, ждать, повернувшись спиной к камину и подобрав полы шинели, до той поры, пока автор не соблаговолит отпустить его; и еще менее подходит автору, принимая во внимание его положение и галантность, относиться с тем же пренебрежением к леди, на которую сей бидл бросил взор нежный и любовный, нашептывая ласковые слова, которые, исходя от такого лица, заставили бы затрепетать сердце любой девицы или матроны. Историк, чье перо пишет эти слова, — полагая, что знает свое место и относится с подобающим уважением к тем смертным, кому дарована высшая, непререкаемая власть, — спешит засвидетельствовать им почтение, коего они вправе ждать по своему положению, и соблюсти все необходимые церемонии, которых требуют от него их высокое звание, а следовательно, и великие добродетели.

С этой целью автор намеревался даже привести здесь доводы касательно божественного происхождения прав бидла и его непогрешимости. Такие доводы не преминули бы доставить удовольствие и пользу здравомыслящему читателю, но, к сожалению, за недостатком времени и места автор принужден отложить это до более удобного и благоприятного случая; когда же таковой представится, автор готов разъяснить, что бидл в точном смысле этого слова — а именно: приходский бидл, состоящий при приходском работном доме и прислуживающий в качестве официального лица в приходской церкви, — наделен по своей должности всеми добродетелями и наилучшими качествами, и ни на одну из этих добродетелей не имеют ни малейшего права притязать бидлы, состоящие при торговых, компаниях, судейский бидлы и даже бидлы в часовнях (впрочем, последние все-таки имеют на это некоторое право, хоть и самое ничтожное).

Мистер Бамбл еще раз пересчитал чайные ложки, взвесил на руке щипчики для сахара, внимательно осмотрел молочник, в точности установил, в каком состоянии находится мебель и даже конский волос в сиденьях кресел, и, проделав каждую из этих операций не менее пяти-шести раз, начал подумывать о том, что пора бы уже миссис Корни вернуться. Одна мысль порождает другую: так как ничто не указывало на приближение миссис Корни, мистеру Бамблу пришло в голову, что он проведет время невинно и добродетельно, если удовлетворит свое любопытство беглым осмотром комода миссис Корни.

Прислушавшись у замочной скважины с целью удостовериться, что никто не идет, мистер Бамбл начал знакомиться с содержимым трех длинных ящиков, начиная с нижнего; эти ящики, наполненные всевозможными принадлежностями туалета прекрасного качества, которые были заботливо уложены между двумя листами старой газеты и посыпаны сухой лавандой, по-видимому, доставили ему чрезвычайное удовольствие. Добравшись до ящика в правом углу (где торчал ключ) и узрев в нем шкатулочку с висячим замком, откуда, когда он ее встряхнул, донесся приятный звук, напоминающий звон монет, мистер Бамбл величественной поступью вернулся к камину и, приняв прежнюю позу, произнес с видом серьезным и решительным: «Я это сделаю». После сего примечательного заявления он минут десять игриво покачивал головой, как будто рассуждал сам с собой о том, какой он славный парень, а затем с явным удовольствием и интересом стал рассматривать свои ноги сбоку.

Он все еще мирно предавался этому созерцанию, как вдруг в комнату ворвалась миссис Корни, задыхаясь, упала в кресло у камина и, прикрыв глаза одной рукой, другую прижала к сердцу, стараясь отдышаться.

— Миссис Корни, — сказал мистер Бамбл, наклоняясь к надзирательнице, — в чем дело, сударыня? Что случилось, сударыня? Прошу вас, отвечайте, я как на… на…

Мистер Бамбл от волнения не мог припомнить выражения «как на иголках» и вместо этого сказал: «как на осколках».

— Ах, мистер Бамбл! — воскликнула леди. — Меня так ужасно расстроили.

— Расстроили, сударыня? — повторил мистер Бамбл. — Кто посмел?.. Я знаю, — произнес мистер Бамбл с присущим ему величием, сдерживая свои чувства, — эти дрянные бедняки.

— Страшно и подумать, — содрогаясь, сказала леди.

— В таком случае не думайте, сударыня, — ответствовал мистер Бамбл.

— Не могу, — захныкала леди.

— Тогда выпейте чего-нибудь, сударыня, — успокоительным тоном сказал мистер Бамбл. — Рюмочку вина?

— Ни за что на свете, — ответила миссис Корни. — Не могу… Ох! На верхней полке, в правом углу… Ох!

Произнеся эти слова, добрая леди указала в умопомрачении на буфет и начала корчиться от спазм. Мистер Бамбл устремился к шкафу и, схватив с полки, столь туманно ему указанной, зеленую бутылку, вмещавшую пинту, наполнил ее содержимым чайную чашку и поднес к губам леди.

— Теперь мне лучше, — сказала миссис Корни, выпив полчашки и откинувшись на спинку стула.

В знак благодарности мистер Бамбл благоговейно возвел очи к потолку, потом опустил их на чашку и поднес ее к носу.

— Пепперминт,[364] — слабым голосом промолвила миссис Корни, нежно улыбаясь бидлу. — Попробуйте. Там есть еще… еще кое-что.

Мистер Бамбл с недоверчивым видом отведал лекарство, причмокнув губами, отведал еще раз и осушил чашку.

— Это очень успокаивает, — сказала миссис Корни.

— Чрезвычайно успокаивает, сударыня, — сказал бидл.

С этими словами он придвинул стул к креслу надзирательницы и ласковым голосом осведомился, что ее расстроило.

— Ничего, — ответила миссис Корни. — Я такое глупое, слабое создание, меня так легко взволновать…

— Ничуть не слабое, сударыня, — возразил мистер Бамбл, придвинув ближе свой стул. — Разве вы слабое создание, миссис Корни?

— Все мы слабые создания, — сказала миссис Корни, констатируя общеизвестную истину.

— Да, правда, — согласился бидл.

Затем оба молчали минуты две. По истечении этого времени мистер Бамбл, поясняя высказанную мысль, снял руку со спинки кресла миссис Корни, где эта рука раньше покоилась, и положил ее на пояс передника миссис Корни, вокруг которого она постепенно обвилась.

— Все мы слабые создания, — сказал мистер Бамбл.

Миссис Корни вздохнула.

— Не вздыхайте, миссис Корни, — сказал мистер Бамбл.

— Не могу удержаться, — сказала миссис Корни. И снова вздохнула…

— У вас очень уютная комната, сударыня, — осматриваясь вокруг, сказал мистер Бамбл. — Прибавить к ней еще одну, сударыня, и будет прекрасна.

— Слишком много для одного человека, — прошептала леди.

— Но не для двух, сударыня, — нежным голосом возразил мистер Бамбл. — Не так ли, миссис Корни?

Когда бидл произнес эти слова, миссис Корни опустила голову; бидл тоже опустил голову, чтобы заглянуть в лицо миссис Корни. Миссис Корни весьма пристойно отвернулась и высвободила руку, чтобы достать носовой платок, но, сама того не сознавая, вложила ее в руку мистера Бамбла.

— Совет, отпускает вам уголь, не правда ли, миссис Корни? — спросил бидл, нежно пожимая ей руку.

— И свечи, — ответила миссис Корни, в свою очередь пожимая слегка его руку.

— Уголь, свечи и даровая квартира, — сказал мистер Бамбл. — О миссис Корни, вы — ангел!

Леди не устояла перед таким взрывом чувств. Она упала в объятья мистера Бамбла, и сей джентльмен в волнении запечатлел страстный поцелуй на ее целомудренном носу.

— Превосходнейшее творение прихода! — восторженно воскликнул мистер Бамбл. — Известно ли вам, моя очаровательница, что сегодня мистеру Скауту стало хуже?

— Да, — застенчиво отвечала миссис Корни.

— Доктор говорит, что он и недели не протянет, — продолжал мистер Бамбл. — Он стоит во главе этого учреждения; после его смерти освободится вакансия, эту вакансию кто-нибудь должен занять. О миссис Корни, какая перспектива! Какой благоприятный случай, чтобы соединить сердца и завести общее хозяйство!

Миссис Корни всхлипнула.

— Одно словечко, — промолвил мистер Бамбл, склоняясь к застенчивой красавице. — Одно маленькое, маленькое словечко, ненаглядная моя Корни?

— Д… д… да, — прошептала надзирательница.

— Еще одно, дорогая, — настаивал мистер Бамбл. — Соберитесь с силами и произнесите еще одно словечко. Когда это совершится?

Миссис Корни дважды пыталась заговорить и дважды потерпела неудачу. Наконец, собравшись с духом, она обвила руками шею мистера Бамбла и сказала, что это произойдет, когда он пожелает, и что он «ненаглядный ее птенчик».

Когда дело было таким образом улажено, дружески и к полному удовлетворению, договор скрепили еще одной чашкой пепперминта, которая оказалась весьма необходимой вследствие трепета и волнения, овладевших леди. Осушив чашку, она сообщила мистеру Бамблу о смерти старухи.

— Прекрасно! — сказал сей джентльмен, попивая пепперминт. — По дороге домой я загляну к Сауербери и скажу, чтобы он прислал, что нужно, завтра утром. Так, значит, это вас и испугало, моя дорогая?

— Ничего особенного не случилось, мой милый, — уклончиво отвечала леди.

— Но все-таки что-то случилось, дорогая моя, — настаивал мистер Бамбл. — Неужели вы не расскажете об этом вашему Бамблу?

— Не сейчас… — ответила леди, — в один из ближайших дней, когда мы сочетаемся браком, дорогой мой.

— Когда мы сочетаемся браком! — воскликнул мистер Бамбл. — Неужели у кого-нибудь из этих нищих хватило наглости…

— Нет, нет, дорогой мой! — быстро перебила леди.

— Если бы я считал это возможным, — продолжал мистер Бамбл, — если бы я считал возможным, что они осмелятся взирать своими гнусными глазами на это прелестное лицо…

— Они бы не осмелились, дорогой мой, — ответствовала леди.

— Тем лучше для них, — сказал мистер Бамбл, сжимая руку в кулак. — Покажите мне такого человека, приходского или сверхприходского, который посмел бы это сделать, и я докажу ему, что второй раз он не осмелится.

Не будь это заявление подкреплено энергической жестикуляцией, оно могло бы показаться весьма нелестным для прелестей сей леди, но так как мистер Бамбл сопровождал свою угрозу воинственными жестами, леди была чрезвычайно растрогана этим доказательством его преданности и с величайшим восхищением объявила, что он и в самом деле ее птенчик.

После этого птенчик поднял воротник шинели, надел треуголку и, обменявшись долгим и нежным поцелуем с будущей своей подругой жизни, снова храбро зашагал навстречу холодному ночному ветру, задержавшись лишь на несколько минут в палате для бедняков мужского пола, чтобы осыпать их бранью и тем самым удостовериться, что может с надлежащей суровостью исполнять обязанности начальника работного дома. Убедившись в своих способностях, мистер Бамбл покинул заведение с легким сердцем и радужными мечтами о грядущем повышении, которые занимали его, пока он не дошел до лавки гробовщика.

Мистер и миссис Сауербери пили чай и ужинали в гостях, а Ноэ Клейпол никогда не склонен был утруждать себя физическими упражнениями, за исключением тех, какие необходимы для принятия пищи и питья, — вот почему лавка оказалась незапертой, хотя уже миновал час, когда ее обычно закрывали. Мистер Бамбл несколько раз ударил тростью по прилавку, но не привлек к себе внимания и, видя свет за стеклянной дверью маленькой гостиной позади лавки, решил заглянуть туда, чтобы узнать, что там происходит. Узнав же, что там происходит, он был немало удивлен.

Стол был покрыт скатертью; на нем красовались хлеб и масло, тарелки и стаканы, кружка портера и бутылка вина. Во главе стола, небрежно развалившись в кресле и перебросив ноги через ручку, сидел мистер Ноэ Клейпол; в одной руке у него был раскрытый складной нож, а в другой — огромный кусок хлеба с маслом. Подле него стояла Шарлотт и раскрывала вынутые из бочонка устрицы, которые мистер Клейпол удостаивал проглатывать с удивительной жадностью. Нос молодого джентльмена, более красный, чем обычно, и какое-то напряженное подмигивание правым глазом свидетельствовали, что он под хмельком; эти симптомы подтверждало и величайшее наслаждение, с каким он поедал устрицы и которое можно было объяснить лишь тем, что он весьма ценил их свойство охлаждать сжигающий его внутренний жар.

— Вот чудесная жирная устрица, милый Ноэ, — сказала Шарлотт. — Скушайте ее, одну только эту.

— Чудесная вещь — устрица, — заметил мистер Клейпол, проглотив ее. — Какая досада, что начинаешь плохо себя чувствовать, если съешь слишком много! Правда, Шарлотт?

— Это прямо-таки жестоко, — сказала Шарлотт.

— Совершенно верно, — согласился мистер Клейпол. — А вы любите устрицы?

— Не очень, — отвечала Шарлотт. — Мне приятнее смотреть, как вы их едите, милый Ноэ, чем самой их есть.

— Ах, боже мой… — раздумчиво сказал Ноэ. — Как странно!

— Еще одну! — предложила Шарлотт. — Вот эту, с такими красивыми, нежными ресничками.

— Больше не могу ни одной, — сказала Ноэ. — Очень печально… Подойдите ко мне, Шарлотт, я вас поцелую.

— Что такое? — вскричал мистер Бамбл, врываясь в комнату. — Повторите-ка это, сэр.


Шарлотт взвизгнула и закрыла лицо передником. Мистер Клейпол, оставаясь в прежней позе и только спустив ноги на пол, с пьяным ужасом взирал на бидла.

— Повторите-ка это, дерзкий, дрянной мальчишка, — продолжал Бамбл. — Как вы смеете заикаться о таких вещах, сэр?.. А вы как смеете подстрекать его, бесстыдная вертушка?.. Поцеловать ее! — воскликнул мистер Бамбл в сильнейшем негодовании. — Тьфу!

— Я вовсе этого не хотел, — захныкал Ноэ. — Она вечно сама меня целует, нравится мне это или не нравится.

— О Ноэ! — с упреком воскликнула Шарлотт.

— Да, целуешь. Сама знаешь, что целуешь, — возразил Ноэ. — Она всегда это делает, мистер Бамбл, сэр; она меня треплет по подбородку, сэр, и всячески ухаживает.

— Молчать!.. — строго прикрикнул мистер Бамбл. — Ступайте вниз, сударыня… Ноэ, закройте лавку. Вам не поздоровится, если вы еще хоть словечко пророните, пока не вернется ваш хозяин. А когда он придет домой, передайте ему, что мистер Бамбл приказал прислать завтра утром, после завтрака, гроб для старухи. Слышите, сэр?.. Целоваться! — воскликнул мистер Бамбл, воздев руки. — Поистине ужасна развращенность и греховность низших классов в этом приходе. Если парламент не обратит внимания на их гнусное поведение, погибла эта страна, а вместе с нею и нравственность крестьян!

С этими словами бидл величественно и мрачно покинул владения гробовщика.

А теперь, проводив домой бидла и покончив со всеми необходимыми приготовлениями для похорон старухи, справимся о юном Оливере Твисте и удостоверимся, лежит ли он еще в канаве, где его оставил Тоби Крекит.

Глава 28, занимается Оливером Твистом и повествует о его приключениях

— Чтобы вам волки перегрызли глотку! — скрежеща зубами, бормотал Сайкс. — Попадись вы мне — вы бы у меня завыли.

Бормоча эти проклятия с самой безудержной злобой, на какую только способна была его натура. Сайкс опустил раненого мальчика на колено и на секунду повернул голову, чтобы разглядеть своих преследователей.

В темноте и тумане почти ничего нельзя было увидеть, но он слышал громкие крики, и со всех сторон доносился лай собак, разбуженных набатом.

— Стой, трусливая тварь! — крикнул разбойник вслед Тоби Крекиту, который, не щадя своих длинных ног, далеко опередил его. — Стой!

После второго окрика Тоби Крекит остановился как вкопанный. Он был не совсем уверен в том, что находится за пределами пистолетного выстрела, а Сайкс пребывал не в таком расположении духа, чтобы с ним шутить.

— Помоги нести мальчика! — крикнул Сайкс, злобно подзывая своего сообщника. — Вернись!

Тоби сделал вид, будто возвращается, но шел медленно и тихим голосом, прерывавшимся от одышки, осмелился выразить крайнее свое нежелание идти.

— Поторапливайся! — крикнул Сайкс, положив мальчика в сухую канаву у своих ног и вытаскивая из кармана пистолет. — Меня не проведешь.

В эту минуту шум усилился. Сайкс, снова оглянувшись, увидел, что гнавшиеся за ним люди уже перелезают через ворота в конце поля, а две собаки опередили их на несколько шагов.

— Все кончено, Билл! — крикнул Тоби. — Брось мальчишку и улепетывай!

Дав на прощание этот совет, мистер Крекит, предпочитая возможность умереть от руки своего друга уверенности в том, что он попадет в руки врагов, пустился наутек и помчался во всю прыть. Сайкс стиснул зубы, еще раз оглянулся, накрыл распростертого Оливера плащом, в который его второпях завернули, побежал вдоль изгороди, чтобы отвлечь внимание преследователей от того места, где лежал мальчик, на момент приостановился перед другой изгородью, пересекавшей первую под прямым углом, и, выстрелив из пистолета в воздух, перемахнул через нее и скрылся.

— Хо, хо, сюда! — раздался сзади неуверенный голос. — Пинчер! Нептун! Сюда! Сюда!

Собаки, казалось, испытывали от забавы, которой предавались, не больше удовольствия, чем их хозяева, и с готовностью вернулись на зов. Трое мужчин, вышедшие к тому времени в, поле, остановились и стали совещаться.

— Мой совет, или, пожалуй, следовало бы сказать — мой приказ: немедленно возвращаться домой, — произнес самый толстый из всех трех.

— Мне по вкусу все, что по вкусу мистеру Джайлсу, — сказал другой, пониже ростом, отнюдь не худощавый, но очень бледный и очень вежливый, каким часто бывает струсивший человек.

— Я бы не хотел оказаться невежей, джентльмены, — сказал третий, тот, что отозвал собак. — Мистеру Джайлсу лучше знать.

— Разумеется, — ответил низкорослый. — И что бы ни сказал мистер Джайлс, не нам ему перечить. Нет, нет, я свое место знаю. Слава богу, я свое место знаю.

Сказать по правде, маленький человечек как будто и в самом деле знал свое место, и знал прекрасно, что оно отнюдь не завидно, ибо, когда он говорил, зубы у него стучали.

— Вы боитесь, Бритлс! — сказал мистер Джайлс.

— Я не боюсь, — сказал Бритлс.

— Вы боитесь! — сказал Джайлс.

— Вы лжец, мистер Джайлс! — сказал Бритлс.

— Вы лгун, Бритлс! — сказал мистер Джайлс.

Эти четыре реплики были вызваны попреком мистера Джайлса, а попрек мистера Джайлса был вызван его негодованием, ибо под видом комплимента на него возложили ответственность за возвращение домой. Третий мужчина рассудительно положил конец пререканиям.

— Вот что я вам скажу, джентльмены, — заявил он, — мы все боимся.

— Говорите о себе, сэр, — сказал мистер Джайлс, самый бледный из всей компании.

— Я о себе и говорю, — ответил сей джентльмен. — Бояться при таких обстоятельствах вполне натурально и уместно. Я боюсь.

— Я тоже, — сказал Бритлс. — Только зачем же так грубо попрекать этим человека!

Эти откровенные признания смягчили мистера Джайлса, который немедленно сознался, что и он боится, после чего все трое повернули назад и бежали с полным единодушием, пока мистер Джайлс (который был обременен вилами и начал задыхаться раньше всех) весьма любезно не предложил остановиться, так как он хочет принести извинение за свои необдуманные слова.

— Но вот что удивительно, — сказал мистер Джайлс, покончив с объяснениями, — чего только не сделает человек, когда кровь у него закипает! Я мог бы совершить убийство — знаю, что мог бы, если бы мы поймали одного из этих негодяев.

Так как другие двое чувствовали то же самое и так как кровь у них тоже совсем остыла, то они принялись рассуждать о причине этой внезапной перемены в их темпераменте.

— Я знаю причину, — сказал мистер Джайлс. — Ворота!

— Я бы не удивился, если б так оно и было! — воскликнул Бритлс, ухватившись за эту мысль.

— Можете не сомневаться, — сказал Джайлс, — это ворота охладили пыл. Перелезая через них, я почувствовал, как весь мой пыл внезапно улетучился.

По удивительному стечению обстоятельств другие двое испытали такое же неприятное ощущение в тот же самый момент. Итак, было совершенно очевидно, что всему причиной ворота; к тому же не оставалось никаких сомнений относительно момента, когда наступила перемена, ибо все трое припомнили, что как раз в эту минуту они увидели разбойников.

Этот разговор вели двое мужчин, спугнувшие взломщиков, и спавший в сарае странствующий лудильщик, которого разбудили, чтобы он со своими двумя дворнягами тоже принял участие в погоне. Мистер Джайлс исполнял обязанности дворецкого и управляющего в доме старой леди; Бритлс был на побегушках; поступив к ней на службу совсем ребенком, он все еще считался многообещающим юнцом, хотя ему уже шел четвертый десяток.

Подбодряя себя такими разговорами, но тем не менее держась поближе друг к другу и пугливо озираясь, когда ветви трещали под порывами ветра, трое мужчин бегом вернулись к дереву, позади которого оставили свой фонарь, чтобы свет его не надоумил грабителей, куда стрелять. Подхватив фонарь, они бодрой рысцой пустились к дому; и, когда уже нельзя было различить в темноте их фигуры, фонарь долго еще мерцал и плясал вдали, словно какой-то болотный огонек в сыром и нездоровом воздухе.

По мере того как приближался день, становилось все свежее, и туман клубился над землею, подобно густым облакам дыма. Трава была мокрая, тропинка и низины покрыты жидкой грязью; с глухим воем лениво налетали порывы сырого, тлетворного ветра. Оливер по-прежнему лежал неподвижный, без чувств, там, где его оставил Сайкс.

Загоралось утро. Ветер стал более резким и пронизывающим, когда первые тусклые проблески рассвета, — скорее смерть ночи, чем рождение дня, — слабо забрезжили в небе. Предметы, казавшиеся расплывчатыми и страшными в темноте, постепенно вырисовывались все яснее и яснее и принимали свой обычный вид. Полил дождь, частый и сильный, и застучал по голым кустам. Но Оливер не чувствовал, как хлестал его дождь, потому что все еще лежал без сознания, беспомощный, распростертый на своем глинистом ложе.

Наконец, болезненный стон нарушил тишину, и с этим стоном мальчик очнулся. Левая его рука, кое-как обмотанная шарфом, повисла тяжелая и бессильная; повязка была пропитана кровью. Он так ослабел, что ему едва удалось приподняться и сесть; усевшись, он с трудом огляделся кругом в надежде на помощь и застонал от боли. Дрожа всем телом от холода и слабости, он сделал попытку встать, но, содрогнувшись с головы до ног, как подкошенный упал на землю.

Когда он очнулся от короткого обморока, подобного тому, в который он был так долго погружен, Оливер, побуждаемый дурнотой, подползавшей к сердцу и словно предупреждавшей его, что он умрет, если останется здесь лежать, поднялся на ноги и попытался идти. Голова у него кружилась, и он шатался, как пьяный. Однако он удержался на ногах и, устало свесив голову на грудь, побрел, спотыкаясь, вперед, сам не зная куда.

И тогда в его сознании возникли какие-то сбивчивые, неясные образы. Ему чудилось, будто он все еще шагает между Сайксом и Крекитом, которые сердито переругиваются, — даже те слова, какими они обменивались, звучали у него в ушах; а когда он, сделав неимоверное усилие, чтобы не упасть, пришел в себя, то обнаружил, что он сам разговаривал с ними. Потом он остался один с Сайксом и брел вперед, как накануне; а когда мимо проходили призрачные люди, он чувствовал, как Сайкс сжимает ему руку. Вдруг он отшатнулся, услышав выстрелы; раздались громкие вопли и крики; перед глазами замелькали огни; вокруг был шум и грохот; чья-то невидимая рука увлекла его прочь. В то время как быстро сменялись эти видения, его не покидало смутное ощущение какой-то боли, которая не давала ему покоя.

Так плелся он, шатаясь, вперед, пролезал, чуть ли не машинально, между перекладинами ворот и в проломы изгородей, попадавшихся ему на пути, пока не вышел на дорогу. Тут начался такой ливень, что мальчик пришел в себя.

Он осмотрелся по сторонам и неподалеку увидел дом, до которого, пожалуй, мог бы добраться. Быть может, там, видя печальное его состояние, сжалятся над ним, а если и не сжалятся, подумал он, то все-таки лучше умереть близ людей, чем в пустынном открытом поле. Он собрал все свои силы для этого последнего испытания и нетвердыми шагами направился к дому.

Когда он подошел ближе, ему показалось, что он уже видел его раньше. Деталей он не помнил, но дом был ему как будто знаком.

Стена сада! На траве, за стеной, он упал прошлой ночью на колени и молил тех, двоих, о сострадании. Это был тот самый дом, который они хотели ограбить.

Узнав его, Оливер так испугался, что на секунду забыл о мучительной ране и думал только о бегстве. Бежать! Но он едва держался на ногах, и если бы даже силы не покинули его хрупкого детского тела, куда было ему бежать? Он толкнул калитку: она была не заперта и распахнулась. Спотыкаясь, он пересек лужайку, поднялся по ступеням, слабой рукой постучал в дверь, но тут силы ему изменили, и он опустился на ступеньку, прислонившись спиной к одной из колонн маленького портика.

Случилось так, что в это время мистер Джайлс, Бритлс и лудильщик после трудов и ужасов этой ночи подкреплялись в кухне чаем и всякой снедью. Нельзя сказать, чтобы мистер Джайлс привык терпеть излишнюю фамильярность со стороны простых слуг, по отношению к которым держал себя с величественной приветливостью, каковая была им приятна, но все же не могла не напомнить о его более высоком положении в обществе. Но смерть, пожар и грабеж делают всех равными; вот почему мистер Джайлс сидел, вытянув ноги перед решеткой очага и облокотившись левой рукой на стол, правой пояснял детальный и обстоятельный рассказ о грабеже, которому его слушатели (в особенности же кухарка и горничная, находившиеся в этой компании) внимали с безграничным интересом.

— Было это около половины третьего… — начал мистер Джайлс, — поклясться не могу, быть может около трех… когда я проснулся и повернулся на кровати, скажем, вот так (тут мистер Джайлс повернулся на стуле и натянул на себя край скатерти, долженствующей изображать одеяло), как вдруг мне послышался шум…

Когда рассказчик дошел до этого места в своем повествовании, кухарка побледнела и попросила горничную закрыть дверь; та попросила Бритлса, тот попросил лудильщика, а тот сделал вид, что не слышит.

— …послышался шум, — продолжал мистер Джайлс. — Сначала я сказал себе: «Мне почудилось», — и приготовился уже опять заснуть, как вдруг снова, на этот раз ясно, услышал шум.

— Какой это был шум? — спросила кухарка.

— Как будто что-то затрещало, — ответил мистер Джайлс, посматривая по сторонам.

— Нет, вернее, будто кто-то водил железом по терке для мускатных орехов, — подсказал Бритлс.

— Так оно и было, когда вы, сэр, услышали шум, — возразил мистер Джайлс, — но в ту минуту это был какой-то треск. Я откинул одеяло, — продолжал Джайлс, отвернув край скатерти, — уселся в постели и прислушался.

Кухарка и горничная в один голос воскликнули: «Ах, боже мой!» — и ближе придвинулись друг к другу.

— Теперь я совершенно отчетливо слышал шум, — повествовал мистер Джайлс. — «Кто-то, говорю я себе, взламывает дверь или окно. Что делать? Разбужу-ка я этого бедного парнишку Бритлса, спасу его, чтобы его не убили в кровати, а не то, говорю я, он и не услышит, как ему перережут горло от правого уха до левого».

Тут все взоры обратились на Бритлса, который воззрился на рассказчика и таращил на него глаза, широко разинув рот и всей своей физиономией выражая беспредельный ужас.

— Я отшвырнул одеяло, — продолжал Джайлс, отбрасывая край скатерти и очень сурово глядя на кухарку и горничную, — потихоньку спустился с кровати, натянул пару…

— Мистер Джайлс, здесь дамы, — прошептал лудильщик.

— …башмаков, сэр, — сказал Джайлс, поворачиваясь к — нему и особо подчеркивая это слово, — схватил заряженный пистолет, который всегда относят наверх вместе с корзиной со столовым серебром, и на цыпочках вышел к нему в комнату. «Бритлс, говорю я, разбудив его, не пугайся!..»

— Да, вы это сказали, — тихим голосом вставил Бритлс.

— «Мне кажется, твоя песенка спета, Бритлс, говорю я, — продолжал Джайлс, — но ты не пугайся».

— А он испугался? — спросила кухарка.

— Ничуть, — ответил мистер Джайлс. — Он был так же тверд… да, почти так же тверд, как и я.

— Право же, будь я на его месте, я бы тут же умерла, — заметила горничная.

— Вы — женщина, — возразил Бритлс, слегка приободрившись.

— Бритлс прав, — сказал мистер Джайлс, одобрительно кивая головой, — ничего другого и ждать нельзя от женщины. Но мы, мужчины, взяли потайной фонарь, стоявший на камине у Бритлса, и ощупью, в непроглядной тьме, спустились по лестнице — скажем, вот так…

Сопровождая свой рассказ соответствующими жестами, мистер Джайлс встал и сделал два шага с закрытыми глазами, но вдруг сильно вздрогнул, так же как и все остальные, и бросился назад к своему стулу. Кухарка и горничная взвизгнули.

— Кто-то постучал, — сказал мистер Джайлс, притворяясь безмятежно спокойным. — Пусть кто-нибудь откроет дверь.

Никто не шевельнулся.

— Довольно странно — стук в такой ранний час, — сказал мистер Джайлс, окинув взглядом бледные лица окружающих, да и сам он очень побледнел, — но дверь открыть нужно. Кто-нибудь, слышите?

При этом мистер Джайлс посмотрел на Бритлса, но сей молодой человек, будучи от природы скромным, должно быть почитал себя никем и, следовательно, полагал, что этот вопрос не имеет к нему ни малейшего отношения: во всяком случае он ничего не ответил. Мистер Джайлс перевел умоляющий взгляд на лудильщика, но тот внезапно заснул. О женщинах не могло быть и речи.

— Если Бритлс согласится отпереть дверь в присутствии свидетелей, — сказал после короткого молчания мистер Джайлс, — я готов быть одним из них.

— Я также, — сказал лудильщик, проснувшись так же внезапно, как и заснул.

На этих условиях Бритлс сдался, и вся компания, слегка успокоенная открытием (сделанным, когда распахнули ставни), что уже совсем рассвело, стала подниматься по лестнице — впереди шли собаки. Обе женщины, боясь оставаться внизу, замыкали шествие. По совету мистера Джайлса, все говорили очень громко, предупреждая любого находящегося снаружи злоумышленника, что их очень много; а в прихожей, приводя в исполнение гениальный план, родившийся в голове того же изобретательного джентльмена, собак больно дергали за хвост, чтобы они подняли отчаянный лай.


Когда эти меры предосторожности были приняты, мистер Джайлс крепко уцепился за руку лудильщика (чтобы тот не убежал, как любезно пояснил он) и дал приказ открыть дверь. Бритлс повиновался; остальные, боязливо выглядывая друг из-за друга, не увидели ничего устрашающего, кроме бедного, маленького Оливера Твиста. От слабости он не мог говорить, только поднял отяжелевшие веки и безмолвно молил о сострадании.

— Мальчик! — воскликнул мистер Джайлс, храбро оттесняя на задний план лудильщика. — Что с ним такое… а?.. Что? Бритлс… Взгляни-ка… Ты узнаешь?

Не успел Бритлс — он отступил за дверь (чтобы открыть ее) — увидать Оливера, как у него вырвался громкий крик. Мистер Джайлс, схватив Оливера за ногу и за руку (к счастью, за здоровую руку), втащил его прямо в холл и положил на пол.

— Вот он! — заорал Джайлс, в сильнейшем возбуждении поворачиваясь лицом к лестнице. — Вот один из грабителей, сударыня! Вот он, грабитель, мисс! Он ранен, мисс! Я его подстрелил, а Бритлс мне светил.

— Держал фонарь, мисс! — крикнул Бритлс, приложив руку ко рту так, чтобы голос его звучал громче.

Обе служанки бросились наверх сообщить о том, что мистер Джайлс поймал грабителя, а лудильщик старался привести в чувство Оливера, чтобы тот не умер раньше, чем его можно будет повесить. Среди этого шума и суматохи послышался нежный женский голос, сразу водворивший тишину.

— Джайлс! — прошептал голос с верхней площадки лестницы.

— Я здесь, мисс, — отозвался мистер Джайлс. — Не пугайтесь, мисс, я не очень пострадал. Он не оказывал отчаянного сопротивления, мисс! Я быстро с ним справился.

— Тише! — сказала молодая леди. — Вы пугаете мою тетю не меньше, чем напугали ее воры… Бедняжка, он тяжело ранен?

— Ужасно, мисс! — ответил Джайлс с неописуемым самодовольством.

— Похоже на то, что он сейчас помрет, мисс, — заорал Бритлс тем же голосом. — Не угодно ли вам спуститься вниз и поглядеть на него, мисс, на случай если он помрет?

— Будьте добры, пожалуйста, потише! — сказала леди. — Подождите тихонько одну минутку, пока я переговорю с тетей.

И она вышла из комнаты, — поступь у нее была такая же мягкая, как и голос. Вскоре она вернулась и отдала распоряжение, чтобы раненого осторожно перенесли наверх, в комнату мистера Джайлса, а Бритлс пусть оседлает пони и немедленно отправляется в Чертей, откуда должен как можно скорее прислать констебля и доктора.

— Не хотите ли взглянуть на него сначала, мисс? — спросил мистер Джайлс с такой гордостью, как будто Оливер был птицей с диковинным оперением, которую он ловко подстрелил. — Один разочек, мисс?

— Нет, не сейчас, ни за что на свете, — ответила молодая леди. — Бедняжка! О Джайлс, обращайтесь с ним ласково, ради меня!

Старый слуга посмотрел на говорившую, когда она повернулась, чтобы уйти, с такой гордостью и восхищением, словно она была его детищем. Потом, наклонившись к Оливеру, он заботливо и осторожно, как женщина, помог перенести его наверх.

Глава 29, сообщает предварительные сведения об обитателях дома, в котором нашел пристанище Оливер

Вуютной комнате, хотя обстановка ее свидетельствовала скорее о старомодном комфорте, чем о современной роскоши, сидели за изысканно сервированным завтраком две леди. Им прислуживал мистер Джайлс, одетый в благопристойную черную пару. Он занимал позицию на полпути между буфетом и столом; выпрямившись во весь рост, откинув голову и слегка склонив ее набок, левую ногу выставив вперед, а правую руку заложив за борт жилета, тогда как в опущенной левой руке у него был поднос, он имел вид человека, который с большой приятностью сознает собственные свои заслуги и значение.

Что касается двух леди, то одна была уже пожилой, но держалась так же прямо, как высокая спинка дубового кресла, в котором она сидела. Одетая очень изысканно и строго в старомодное платье, причудливо допускающее некоторые уступки последней моде, которые не только не вредили общему впечатлению, но скорее изящно подчеркивали старый стиль, она сидела с величественным видом, сложив перед собой руки на столе. Глаза ее (а годы почти не затуманили их блеска) смотрели пристально на молодую ее собеседницу.

Для младшей леди наступил очаровательный расцвет, весенняя пора женственности — тот возраст, когда, не впадая в кощунство, можно предположить, что в подобные создания вселяются ангелы, если бог, во имя благих своих целей, когда-нибудь заключает их в смертную оболочку.

Ей было не больше семнадцати лет. Облик ее был так хрупок и безупречен, так нежен и кроток, так чист и прекрасен, что казалось, земля — не ее стихия, а грубые земные существа — не подходящие для нее спутники. Даже ум, светившийся в ее глубоких синих глазах и запечатленный на благородном челе, казалось, не соответствовал ни возрасту ее, ни этому миру; но мягкость и добросердечие, тысячи отблесков света, озарявших ее лицо и не оставлявших на нем тени, а главное, улыбка, прелестная, радостная улыбка, были созданы для семьи, для мира и счастья у домашнего очага.

Она усердно хозяйничала за столом. Случайно подняв глаза в ту минуту, когда старая леди смотрела на нее, она весело откинула со лба волосы, скромно причесанные, и ее сияющий взор выразил столько любви и подлинной нежности, что духи небесные улыбнулись бы, на нее глядя.

— Уже больше часу прошло, как уехал Бритлс, не правда ли? — помолчав, спросила старая леди.

— Час двадцать минут, сударыня, — ответил мистер Джайлс, справившись по часам, которые вытащил за черную ленту.

— Он всегда медлит, — сказала старая леди.

— Бритлс всегда был медлительным парнишкой, сударыня, — отозвался слуга.

Кстати, если принять во внимание, что Бритлс был неповоротливым парнишкой вот уже тридцать лет, казалось маловероятным, чтобы он когда-нибудь сделался проворным.

— Мне кажется, что он становится не лучше, а хуже, — заметила пожилая леди.

— Совершенно непростительно, если он мешкает, играя с другими мальчиками, — улыбаясь, сказала молодая леди.

Мистер Джайлс, по-видимому, раздумывал, уместно ли ему позволить себе почтительную улыбку, но в эту минуту к калитке сада подъехала двуколка, откуда выпрыгнул толстый джентльмен, который побежал прямо к двери и, каким-то таинственным способом мгновенно проникнув в дом, ворвался в комнату и чуть не опрокинул и мистера Джайлса и стол, накрытый для завтрака.

— Никогда еще я не слыхивал о такой штуке! — воскликнул толстый джентльмен. — Дорогая моя миссис Мэйли… ах, боже мой!.. и вдобавок под покровом ночи… никогда еще я не слыхивал о такой штуке!

Выразив таким образом свое соболезнование, толстый джентльмен пожал руку обеим леди и, придвинув стул, осведомился, как они себя чувствуют.

— Вы могли умереть, буквально умереть от испуга, — сказал толстый джентльмен. — Почему вы не послали за мной? Честное слово, мой слуга явился бы через минуту, а также и я, да и мой помощник рад был бы помочь, как и всякий при таких обстоятельствах. Боже мой, боже мой! Так неожиданно! И вдобавок под покровом ночи.

Казалось, доктор был особенно встревожен тем, что попытка ограбления была предпринята неожиданно и в ночную пору, словно у джентльменов-взломщиков установился обычай обделывать свои дела в полдень и предупреждать по почте за день — за два.

— А вы, мисс Роз, — сказал доктор, обращаясь к молодой леди, — я…

— Да, конечно, — перебила его Роз, — но тетя хочет, чтобы вы осмотрели этого беднягу, который лежит наверху.

— Да, да, разумеется, — ответил доктор. — Совершенно верно! Насколько я понял, это ваших рук дело, Джайлс.

Мистер Джайлс, лихорадочно убиравший чашки, густо покраснел и сказал, что эта честь принадлежит ему.

— Честь, а? — переспросил доктор. — Ну, не знаю, быть может, подстрелить вора в кухне так же почетно, как и застрелить человека на расстоянии двенадцати шагов. Вообразите, что он выстрелил в воздух, а вы дрались на дуэли, Джайлс.

Мистер Джайлс, считавший такое легкомысленное отношение к делу несправедливой попыткой умалить его славу, почтительно отвечал, что не ему судить об этом, однако, по его мнению, противной стороне было не до шуток.

— Да, правда! — воскликнул доктор. — Где он? Проводите меня. Я еще загляну сюда, когда спущусь вниз, миссис Мэйли. Это то самое оконце, в которое он влез, да? Ну, ни за что бы я этому не поверил!

Болтая без умолку, он последовал за мистером Джайлсом наверх. А пока он поднимается по лестнице, можно поведать читателю, что мистер Лосберн, местный лекарь, которого знали на десять миль вокруг просто как «доктора», растолстел скорее от добродушия, чем от хорошей жизни, и был таким милым, сердечным и к тому же чудаковатым старым холостяком, какого ни один исследователь не сыскал бы в округе и в пять раз большей.

Доктор отсутствовал гораздо дольше, чем предполагал он сам и обе леди. Из двуколки принесли большой плоский ящик; в спальне очень часто звонили в колокольчик, а слуги все время сновали вверх и вниз по лестнице; на основании этих признаков было сделано справедливое заключение, что наверху происходит нечто очень серьезное. Наконец, доктор вернулся и в ответ на тревожный вопрос о своем пациенте принял весьма таинственный вид и старательно притворил дверь.

— Это из ряда вон выходящий случай, миссис Мэйли, — сказал доктор, прислонившись спиной к двери, словно для того, чтобы ее не могли открыть.

— Неужели он в опасности? — спросила старая леди.

— Принимая во внимание все обстоятельства, в этом не было бы ничего из ряда вон выходящего, — ответил доктор, — впрочем, полагаю, что опасности нет. Вы видели этого вора?

— Нет, — ответила старая леди.

— И ничего о нем не слышали?

— Ничего.

— Прошу прощения, сударыня, — вмешался мистер Джайлс, — я как раз собирался рассказать вам о нем, когда вошел доктор Лосберн.

Дело в том, что сначала мистер Джайлс не в силах был признаться, что подстрелил он всего-навсего мальчика. Таких похвал удостоилась его доблесть, что он решительно не мог не отложить объяснения хотя бы на несколько восхитительных минут, в течение коих пребывал на самой вершине мимолетной славы, которую стяжал непоколебимым мужеством.

— Роз не прочь была посмотреть на него, — сказала миссис Мэйли, — но я и слышать об этом не хотела.

— Гм! — отозвался доктор. — На вид он совсем не страшный. Вы не возражаете против того, чтобы взглянуть на него в моем присутствии?

— Конечно, если это необходимо, — ответила старая леди.

— Я считаю это необходимым, — сказал доктор. — Во всяком случае, я совершенно уверен, что вы очень пожалеете, если будете откладывать и не сделаете этого. Сейчас он лежит тихо и спокойно. Разрешите мне… мисс Роз, вы позволите? Клянусь честью, нет никаких оснований бояться!

Глава 30, повествует о том, что подумали об Оливере новые лица, посетившие его

Твердя о том, что они будут приятно изумлены видом преступника, доктор продел руку молодой леди под свою и, предложив другую, свободную руку миссис Мэйли, повел их церемонно и торжественно наверх.

— А теперь, — прошептал доктор, тихонько поворачивая ручку двери в спальню, — послушаем, что вы о нем скажете. Он давненько не брился, но тем не менее вид у него совсем не свирепый. А впрочем, постойте! Сначала я посмотрю, готов ли он к приему гостей.

Опередив их, он заглянул в комнату. Потом, дав знак следовать за ним, впустил их, закрыл за ними дверь и осторожно откинул полог кровати. На ней вместо закоснелого, мрачного злодея, которого ожидали они увидеть, лежал худой, измученный болью ребенок, погруженный в глубокий сои. Раненая его рука в лубке лежала на груди; голова покоилась на другой руке, полускрытой длинными волосами, разметавшимися по подушке.

Достойный джентльмен придерживал полог рукой и с минуту смотрел на мальчика молча. Пока он наблюдал пациента, молодая леди тихонько проскользнула мимо него и, опустившись на стул у кровати, откинула волосы с лица Оливера. Когда она наклонилась к нему, ее слезы упали ему на лоб.

Мальчик зашевелился и улыбнулся во сне, словно эти знаки жалости и сострадания пробудили какую-то приятную мечту о любви и ласке, которых он никогда не знал. Так же точно нежная мелодия, журчание воды в тишине, запах цветка или знакомое слово иной раз внезапно вызывают смутное воспоминание о том, чего никогда не было в этой жизни, — воспоминание, которое исчезает, как вздох, которое пробуждено какой-то мимолетной мыслью о более счастливом существовании, давно минувшем, — воспоминание, которое нельзя вызвать, сознательным напряжением памяти.

— Что же это значит? — воскликнула пожилая леди. — Этот бедный ребенок не мог быть подручным грабителей.

— Порок находит себе пристанище во многих храмах, — со вздохом сказал врач, опуская полог, — и кто может сказать, что ему не служит обителью прекрасная оболочка?

— Но в таком юном возрасте? — возразила Роз.

— Милая моя молодая леди, — произнес врач, горестно покачивая головой, — преступление, как и смерть, простирает свою власть не только на старых и дряхлых. Самые юные и прекрасные слишком часто бывают повинны в нем.

— Но неужели… о, неужели вы можете допустить, что этот хрупкий мальчик был добровольным сообщником самых отвратительных отщепенцев? — сказала Роз.

Доктор покачал головой, давая понять, что это весьма возможно; предупредив, чтоб они не потревожили больного, он повел их в соседнюю комнату.

— Но даже если он развращен, — продолжала Роз, — подумайте, как он молод. Подумайте, что, быть может, он никогда не знал ни материнской любви, ни домашнего уюта. Может быть, дурное обращение, побои или голод заставили его сойтись с людьми, которые принудили его пойти на преступление… Тетя, милая тетя, ради бога, подумайте об этом, прежде чем позволите бросить этого больного ребенка в тюрьму, где, конечно, будет погребена последняя надежда на его исправление! О, вы меня любите, вы знаете, что благодаря вашей ласке и доброте я никогда не чувствовала своего сиротства, но я могла бы его почувствовать, могла быть такой же беспомощной и беззащитной, как это бедное дитя! Так сжальтесь же над ним, пока еще не поздно!

— Дорогая моя, — сказала пожилая леди, прижимая к груди плачущую девушку, — неужели ты думаешь, что я трону хоть один волосок на его голове?

— О нет! — с жаром воскликнула Роз.

— Конечно, нет, — подтвердила старая леди. — Жизнь моя клонится к закату, и я в надежде на милосердие ко мне стараюсь быть милосердной к людям… Что мне делать, чтобы спасти его, сэр?

— Дайте подумать, сударыня, — сказал доктор, — дайте подумать…

Мистер Лосберн засунул руки в карманы и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, часто останавливаясь, приподнимаясь на цыпочки и грозно хмурясь. Многократно восклицая: «придумал!» и «нет, не то!» — он снова принимался ходить с нахмуренными бровями и, наконец, остановился и произнес:

— Мне кажется, если вы мне позволите как следует припугнуть Джайлса и мальчугана Бритлса, я с этим делом справлюсь. Знаю, что Джайлс — преданный человек и старый слуга, но у вас есть тысяча способов поладить с ним и вдобавок наградить за меткую стрельбу. Вы против этого не возражаете?

— Если нет другого способа спасти ребенка, — ответила миссис Мэйли.

— Никакого другого способа нет, — сказал доктор. — Никакого! Можете поверить мне на слово.

— В таком случае тетя облекает вас неограниченной властью, — улыбаясь сквозь слезы, сказала Роз. — Но, прошу вас, не будьте с этими бедняками строже, чем это необходимо.

— Вы как будто считаете, мисс Роз, — возразил доктор, — что сегодня все, кроме вас, склонны к жестокосердию. Могу лишь надеяться, ради блага подрастающих представителей мужского пола, что первый же достойный юноша, который будет взывать к вашему состраданию, найдет вас в таком же чувствительном и мягкосердечном расположении духа. И хотел бы я быть юношей, чтобы тут же воспользоваться таким благоприятным случаем, какой представляется сегодня.

— Вы такой же взрослый ребенок, как и бедняга Бритлс, — зардевшись, сказала Роз.

— Ну что же, — от души рассмеялся доктор, — это не так уж трудно. Но вернемся к мальчику. Нам еще предстоит обсудить основной пункт нашего соглашения. Полагаю, он проснется через час. И хотя я сказал этому тупоголовому констеблю там, внизу, что мальчика нельзя беспокоить и нельзя разговаривать с ним без риска для его жизни, я думаю, мы можем с ним побеседовать, не подвергая его опасности. Я ставлю такое условие: я его расспрошу в вашем присутствии, и, если на основании его слов мы заключим, к полному удовлетворению трезвых умов, что он окончательно испорчен (а это более чем вероятно), мальчик будет предоставлен своей судьбе, — я, во всяком случае, больше вмешиваться не стану.

— О нет, тетя! — взмолилась Роз.

— О да, тетя! — перебил доктор. — Решено?

— Он не может быть закоснелым негодяем! — сказала Роз. — Это немыслимо.

— Прекрасно! — заявил доктор. — Значит, тем больше оснований принять мое предложение.

В конце концов договор был заключен, и обе стороны с некоторым нетерпением стали ждать, когда проснется Оливер.

Терпению обеих леди предстояло более длительное испытание, чем предсказал им мистер Лосберн, ибо час проходил за часом, а Оливер все еще спал тяжелым сном. Был уже вечер, когда сердобольный доктор принес им весть, что Оливер достаточно оправился, чтобы можно было с ним говорить. Мальчик, по словам доктора, был очень болен и ослабел от потери крови, но ему так мучительно хотелось о чем-то сообщить, что доктор предпочел дать ему эту возможность и не настаивал, чтобы его не беспокоили до утра; иначе он не преминул бы настоять на этом.

Долго тянулась беседа. Несложную историю своей жизни Оливер рассказал им со всеми подробностями, а боль и упадок сил часто заставляли его умолкать. Печально звучал в затемненной комнате слабый голос больного ребенка, развертывавшего длинный список обид и бед, навлеченных на него жестокими людьми. О, если бы мы, угнетая и притесняя своих ближних, задумались хоть однажды над ужасными уликами человеческих заблуждений, — уликами, которые, подобно густым и тяжелым облакам, поднимаются медленно, но неуклонно к небу, чтобы обрушить отмщение на наши головы! О, если бы мы хоть на миг услышали в воображении своем глухие, обличающие голоса мертвецов, которые никакая сила не может заглушить и никакая гордыня не заставит молчать! Что осталось бы тогда от оскорблений и несправедливости, от страданий, нищеты, жестокости и обид, какие приносит каждый день жизни!

В тот вечер подушку Оливера оправили ласковые руки, и красота и добродетель бодрствовали над ним, пока он спал. Он был спокоен и счастлив и мог бы умереть безропотно.

Как только закончилась знаменательная беседа и Оливер снова начал засыпать, доктор, вытерев глаза и в то же время попрекнув их за слабость, спустился вниз, чтобы открыть действия против мистера Джайлса.

Не найдя никого в парадных комнатах, он подумал, что, может быть, достигнет больших успехов, если начнет кампанию в кухне; итак, он отправился в кухню.

Здесь, в нижней палате домашнего парламента, собрались служанки, мистер Бритлс, мистер Джайлс, лудильщик (который, в награду за оказанные услуги, получил специальное приглашение угощаться до конца дня) и констебль. У сего последнего джентльмена был большой жезл, большая голова, крупные черты лица и огромные башмаки, и он имел вид человека, который выпивает соответствующее количество эля, как оно и было в действительности.

Предметом обсуждения все еще служили приключения прошлой ночи, ибо, когда доктор вошел, мистер Джайлс разглагольствовал о своем присутствии духа; мистер Бритлс с кружкой эля в руке подтверждал каждое слово, прежде чем его успевал выговорить его начальник.

— Не вставайте, — сказал доктор, махнув им рукой.

— Благодарю вас, сэр, — отозвался мистер Джайлс. — Хозяйка распорядилась выдать нам эля, сэр, а так как я не чувствовал ни малейшего расположения идти к себе в комнату, сэр, и хотел побыть в компании, то вот и распиваю здесь с ними.

Бритлс первый, а за ним все леди и джентльмены тихим шепотом выразили то удовлетворение, какое им доставила снисходительность мистера Джайлса. Мистер Джайлс с покровительственным видом осмотрелся вокруг, как бы говоря, что пока они будут держать себя пристойно, он их не покинет.

— Как себя чувствует сейчас больной, сэр? — спросил Джайлс.

— Неважно, — ответил доктор. — Боюсь, что вы попали в затруднительное положение, мистер Джайлс.

— Надеюсь, сэр, — задрожав, начал мистер Джайлс, — вы не хотите этим сказать, что он умрет? Если бы я так думал, я бы навсегда потерял покой. Ни одного мальчика я бы не согласился погубить — даже вот этого Бритлса, — не согласился бы за все столовое серебро в графстве, сэр.

— Не в этом дело… — таинственно сказал доктор. — Мистер Джайлс, вы протестант?

— Да, сэр, надеюсь, — заикаясь, проговорил мистер Джайлс.

— А вы кто, молодой человек? — спросил доктор, резко поворачиваясь к Бритлсу.

— Господи помилуй, сэр, — вздрогнув, сказал Бритлс. — Я… я то же самое, что и мистер Джайлс, сэр.

— В таком случае, — продолжал доктор, — отвечайте вы оба, да, оба: готовы ли вы показать под присягой, что этот мальчик, там наверху, — тот самый, которого просунули прошлой ночью в окошко? Отвечайте! Ну? Мы вас слушаем.

Доктор, которого все считали одним из благодушнейших людей в мире, задал этот вопрос таким разгневанным тоном, что Джайлс и Бритлс, в достаточной мере возбужденные и одурманенные элем, остолбенев, посмотрели друг на друга.

— Слушайте внимательно, констебль, — сказал доктор, весьма торжественно погрозив указательным пальцем и постучав им по переносице, чтобы вызвать к жизни всю проницательность сего достойного человека. — Сейчас кое-что должно обнаружиться.

Констебль принял самый глубокомысленный вид, какой только мог, и взял свой служебный жезл, который стоял без дела в углу у камина.

— Как видите, это вопрос об установлении личности, — сказал доктор.

— Совершенно верно, сэр, — ответил констебль, жестоко закашлявшись, так как с излишней поспешностью допил свой эль, который и попал ему не в то горло.

— В дом вламываются воры, — продолжал — доктор, — и два человека видят мельком в темноте, в самый разгар тревоги и сквозь пороховой дым какого-то мальчика. Наутро к этому самому дому подходит мальчик, и только потому, что рука у него завязана, эти люди грубо хватают его — чем подвергают серьезной опасности его жизнь — и клянутся, что он вор. Возникает вопрос: оправдано ли поведение этих людей, а если не оправдано, то в какое же положение они себя ставят?

Констебль глубокомысленно кивнул головой. Он сказал, что если это не законный поступок, то хотелось бы ему знать, что же это такое?

— Я вас спрашиваю еще раз, — громовым голосом произнес доктор, — можете ли вы торжественно поклясться, что это тот самый мальчик?

Бритлс нерешительно посмотрел на мистера Джайлса, мистер Джайлс нерешительно посмотрел на Бритлса; констебль поднял руку к уху, чтоб уловить ответ; обе женщины и лудильщик наклонились вперед, чтобы лучше слышать; доктор зорко осматривался кругом, как вдруг у ворот раздался звонок и в то же время послышался стук колес.

— Это полицейские сыщики! — воскликнул Бритлс, по-видимому почувствовав большое облегчение.

— Что такое? — вскричал доктор, который теперь, в свою очередь, пришел в ужас.

— Агенты с Боу-стрит, сэр, — ответил Бритлс, беря свечу. — Мы с мистером Джайлсом послали за ними сегодня утром.

— Послали, вот как! Так будь же прокляты ваши… ваши здешние кареты — они еле тащатся! — сказал доктор, выходя из кухни.

Глава 31, повествует о критическом положении

— Кто там? — спросил Бритлс, приоткрыл дверь и, не сняв цепочки, выглянул, заслоняя рукой свечу.

— Откройте дверь, — отозвался человек, стоявший снаружи. — Это агенты с Боу-стрит, за которыми посылали сегодня.

Совершенно успокоенный этим ответом, Бритлс широко распахнул дверь и увидел перед собой осанистого человека в пальто, который вошел, не говоря больше ни слова, и вытер ноги о циновку с такой невозмутимостью, как будто здесь жил.

— Ну-ка, молодой человек, пошлите кого-нибудь сменить моего приятеля, — сказал агент. — Он остался в двуколке, присматривает за лошадью. Есть у вас тут каретный сарай, куда бы можно было ее поставить минут на пять — десять?

Когда Бритлс дал утвердительный ответ и указал им строение, осанистый человек вернулся к воротам и помог своему спутнику поставить в сарай двуколку, в то время как Бритлс в полном восторге светил им. Покончив с этим, они направились в дом и, когда их ввели в гостиную, сняли пальто и шляпы и предстали во всей красе.

Тот, что стучал в дверь, был человеком крепкого сложения, лет пятидесяти, среднего роста, с лоснящимися черными волосами, довольно коротко остриженными, с бакенами, круглой физиономией и зоркими глазами. Второй был рыжий, костлявый, в сапогах с отворотами; у него было некрасивое лицо и вздернутый, зловещего вида нос.

— Доложите вашему хозяину, что приехали Блетерс и Дафф, слышите? — сказал человек крепкого сложения, приглаживая волосы и кладя на стол пару наручников. — А, добрый вечер, сударь! Разрешите сказать вам словечко наедине.

Эти слова были обращены к мистеру Лосберну, входившему в комнату; сей джентльмен, знаком приказав Бритлсу удалиться, ввел обеих леди и закрыл дверь.

— Вот хозяйка дома, — сказал мистер Лосберн, указывая на миссис Мэйли.

Мистер Блетерс поклонился. Получив приглашение сесть, он положил шляпу на пол и, усевшись, дал знак Даффу последовать его примеру. Сей джентльмен, который либо был менее привычен к хорошему обществу, либо чувствовал себя в нем менее свободно, уселся после ряда судорожных движений и в замешательстве засунул в рот набалдашник своей трости.

— Теперь займемся этим грабежом, сударь, — сказал Блетерс. — Каковы обстоятельства дела?

Мистер Лосберн, хотевший, казалось, выиграть время, рассказал о них чрезвычайно подробно и с многочисленными отклонениями. Господа Блетерс и Дафф имели весьма проницательный вид и изредка обменивались кивками.

— Конечно, я ничего не могу утверждать, пока не увижу место происшествия, — сказал Блетерс, — но сейчас мое мнение, — и в этих пределах я готов раскрыть свои карты, — мое мнение, что это сработано не какой-нибудь деревенщиной. А, Дафф?

— Разумеется, — отозвался Дафф.

— Если перевести этим дамам слово «деревенщина», вы, насколько я понимаю, считаете, что это было совершено не деревенским жителем? — с улыбкой спросил мистер Лосберн.

— Именно, сударь, — ответил Блетерс. — Больше никаких подробностей о грабеже?

— Никаких, — сказал доктор.

— А что это толкуют слуги о каком-то мальчике? — спросил Блетерс.

— Пустяки, — сказал доктор. — Один из слуг с перепугу вбил себе в голову, что мальчик имеет какое-то отношение к этим разбойникам. Но это вздор, сущая чепуха.

— А если так, то очень легко с этим разделаться, — заметил доктор.

— Он правильно говорит, — подтвердил Блетерс, одобрительно кивнув головой и небрежно играя наручниками, словно парой кастаньет. — Кто этот мальчик? Что он о себе рассказывает? Откуда он пришел? Ведь не с неба же он свалился, сударь?

— Конечно, нет, — отозвался доктор, бросив беспокойный взгляд на обеих леди. — Вся его история мне известна, но об этом мы можем потолковать позднее. Полагаю, вам сначала хотелось бы увидеть, где воры пытались пробраться в дом?

— Разумеется, — подхватил мистер Блетерс. — Лучше мы сначала осмотрим место, а потом допросим слуг. Так принято расследовать дело.

Принесли свет, и господа Блетерс и Дафф в сопровождении местного констебля, Бритлса, Джайлса и, короче говоря, всех остальных вошли в маленькую комнатку в конце коридора и выглянули из окна, а после этого обошли вокруг дома по лужайке и заглянули в окно; затем им подали свечу для осмотра ставня; затем — фонарь, чтобы освидетельствовать следы; а затем вилы, чтобы обшарить кусты. Когда при напряженном внимании всех зрителей с этим делом было покончено, они снова вошли в дом, и тут Джайлс и Бритлс должны были изложить свою мелодраматическую историю о приключениях минувшей ночи, которую они повторили раз пять-шесть, противореча друг другу не более чем в одном важном пункте в первый раз и не более чем в десяти — в последний. Достигнув таких успехов, Блетерс и Дафф выдворили всех из комнаты и вдвоем долго держали совет, столь секретно и торжественно, что по сравнению с ним консилиум великих врачей, разбирающих труднейший в медицине случай, показался бы детской забавой.

Тем временем доктор, крайне озабоченный, шагал взад и вперед в соседней комнате, а миссис Мэйли и Роз с беспокойством смотрели на него.

— Честное слово, — сказал он, пробежав по комнате великое множество раз и, наконец, останавливаясь, — я не знаю, что делать.

— Право же, — сказала Роз, — если правдиво рассказать этим людям историю бедного мальчика, этого будет вполне достаточно, чтобы оправдать его.

— Сомневаюсь, милая моя молодая леди, — покачивая головой, возразил доктор. — Полагаю, что это не оправдает его ни в их глазах, ни в глазах служителей правосудия, занимающих более высокое положение. В конце концов кто он такой? — скажут они. — Беглец! Если руководствоваться только доводами и соображениями здравого смысла, его история в высшей степени неправдоподобна…

— Но вы-то ей верите? — перебила Роз.

— Как ни странно, но верю, и, может быть, я старый дурак, — ответил доктор. — Но тем не менее я считаю, что такой рассказ не годится для опытного полицейского чиновника.

— Почему? — спросила Роз.

— А потому, прелестная моя допросчица, — ответил доктор, — что с их точки зрения в этой истории много неприглядного: мальчик может доказать только те факты, которые производят плохое впечатление, и не докажет ни одного, выгодного для себя. Будь прокляты эти субъекты! Они пожелают знать, зачем да почему, и не поверят на слово. Видите ли, на основании его собственных показаний, он в течение какого-то времени находился в компании воров; его отправили в полицейское управление, обвиняя в том, что он обчистил карман некоего джентльмена; из дома этого джентльмена его увели насильно в какое-то место, которое он не может описать или указать и ни малейшего представления не имеет о том, где оно находится. Его привозят в Чертей люди, которые как будто крепко связаны с ним, хочет он того или не хочет, и его пропихивают в окно, чтобы ограбить дом, а затем, как раз в тот момент, когда он собрался поднять на ноги обитателей дома и, стало быть, совершить поступок, который бы снял с него всякие обвинения, появляется эта бестолковая тварь, этот болван дворецкий, и стреляет в него. Словно умышленно хотел ему помешать сделать то, что пошло бы ему на пользу. Теперь вам все понятно?

— Разумеется, понятно, — ответила Роз, улыбаясь в ответ на взволнованную речь доктора, — но все-таки я не вижу в этом ничего, что могло бы повредить бедному мальчику.

— Да, конечно, ничего! — отозвался доктор. — Да благословит бог зоркие очи представительниц вашего пола. Они видят только одну сторону дела — хорошую или дурную, — и всегда ту, которую заметят первой.

Изложив таким образом результаты своего жизненного опыта, доктор засунул руки в карманы и еще проворнее зашагал по комнате.

— Чем больше я об этом думаю, — продолжал док тор, — тем больше убеждаюсь, что мы не оберемся хлопот, если расскажем этим людям подлинную историю мальчика. Конечно, ей не поверят. А если даже они в конце концов не могут ему повредить, то все же оглашение его истории, а также и сомнения, какие она вызывает, существенно отразятся на вашем благом намерении избавить его от страданий.

— Ах, что же делать?! — вскричала Роз. — Боже мой, боже мой! Зачем они послали за этими людьми?

— Совершенно верно, зачем? — воскликнула миссис Мэйли. — Я бы ни за что на свете не пустила их сюда.

— Я знаю только одно, — сказал, наконец, мистер Лосберн, усаживаясь с видом человека, который на все решился, — надо сделать все, что можно, и действовать надо смело. Цель благая, и пусть это послужит нам оправданием. У мальчика все симптомы сильной лихорадки, и он не в таком состоянии, чтобы с ним можно было разговаривать; а нам это на руку. Мы должны извлечь из этого все выгоды. Если же получится худо, вина не наша… Войдите!

— Ну, сударь, — начал Блетерс, войдя вместе со своим товарищем и плотно притворив дверь, — дело это не состряпанное.

— Черт подери! Что значит состряпанное дело? — нетерпеливо спросил доктор.

— Состряпанным грабежом, миледи, — сказал Блетерс, обращаясь к обеим леди и как бы соболезнуя их невежеству, но презирая невежество доктора, — мы называем грабеж с участием слуг.

— В данном случае никто их не подозревал, — сказала миссис Мэйли.

— Весьма возможно, сударыня, — отвечал Блетерс, — но тем не менее они могли быть замешаны.

— Это тем более вероятно, что на них не падало подозрение, — добавил Дафф.

— Мы обнаружили, что работали городские, — сказал Блетерс, продолжая доклад. — Чистая работа.

— Да, ловко сделано, — вполголоса заметил Дафф.

— Их было двое, — продолжал Блетерс, — и с ними мальчишка. Это ясно, судя по величине окна. Вот все, что мы можем сейчас сказать. Теперь, с вашего разрешения, мы, не откладывая, посмотрим на мальчишку, который лежит у вас наверху.

— А не предложить ли им сначала выпить чего-нибудь, миссис Мэйли? — сказал доктор; лицо его прояснилось, словно его осенила какая-то новая мысль.

— Да, конечно! — с жаром подхватила Роз. — Если хотите, вас сейчас же угостят.

— Благодарю вас, мисс, — сказал Блетерс, проводя рукавом по губам. — Должность у нас такая, что в глотке пересыхает. Что найдется под рукой, мисс. Не хлопочите из-за нас.

— Чего бы вам хотелось? — спросил доктор, подходя вместе с молодой леди к буфету.

— Капельку спиртного, сударь, если вас не затруднит, — ответил Блетерс. — По дороге из Лондона мы промерзли, сударыня, а я всегда замечал, что спирт лучше всего согревает.

Это интересное сообщение было обращено к миссис Мэйли, которая выслушала его очень милостиво. Пока оно излагалось, доктор незаметно выскользнул из комнаты.

— Ах! — произнес мистер Блетерс, беря рюмку не за ножку, а ежимая донышко большим и указательным пальцами и держа ее на уровне груди. — Мне, сударыня, довелось на своем веку видеть много таких дел.

— Взять хотя бы эту кражу со взломом на проселочной дороге у Эдмонтона, Блетерс, — подсказал мистер Дафф своему коллеге.

— Она напоминает здешнее дельце, правда? — подхватил мистер Блетерс. — Это была работа Проныры Чикуида.

— Вы всегда приписываете это ему, — возразил Дафф. — А я вам говорю, что это сделал Семейный Пет. Проныра имел к этому такое же отношение, как и я.

— Бросьте! — перебил мистер Блетерс. — Мне лучше знать. А помните, как ограбили самого Проныру? Вот была потеха. Лучше всякого романа.

— Как же это случилось? — спросила Роз, желая поддержать доброе расположение духа неприятных гостей.

— Такую кражу, мисс, вряд ли кто мог бы строго осудить, — сказал Блетерс. — Этот самый Проныра Чикуид…

— Проныра значит хитрец, сударыня, — пояснил Дафф.

— Дамам, конечно, это слово понятно, не так ли?.. — сказал Блетерс. — Вечно вы меня перебиваете, приятель… Так вот этот самый Проныра Чикуид держал трактир на Бэтл-бриджской дороге, и был у него погреб, куда заходили молодые джентльмены посмотреть бой петухов, травлю барсуков собаками и прочее. Очень ловко велись эти игры — я их частенько видел. В ту пору он еще не входил в шайку. И как-то ночью у него украли триста двадцать семь гиней в парусиновом мешке; их стащил среди ночи, у него из спальни, какой-то высокий мужчина с черным пластырем на глазу; мужчина прятался под кроватью, а совершив кражу, выскочил из окна во втором этаже. Очень он это быстро проделал. Но и Проныра не мешкал: проснувшись от шума, он вскочил с кровати и выстрелил ему вслед из ружья и разбудил всех по соседству. Тотчас же бросились в погоню, а когда стали осматриваться, то убедились, что Проныра задел-таки вора: следы крови были видны на довольно большом расстоянии, они вели к изгороди и здесь терялись. Как бы там ни было, вор удрал с добычей, а фамилия мистера Чикуида, владельца трактира, имевшего патент на продажу спиртного, появилась в «Газете»[365] среди других банкротов. И тогда затеяли всевозможные подписки и сбор пожертвований для бедняги, который был очень угнетен своей потерей: дня три-четыре бродил по улицам и с таким отчаянием рвал на себе волосы, что многие боялись, как бы он не покончил с собой. Однажды он впопыхах прибегает в полицейский суд, уединяется для частной беседы с судьей, а тот после долгого разговора звонит в колокольчик, требует к себе Джема Спайерса (Джем был агент расторопный) и приказывает, чтобы он пошел с мистером Чикуидом и помог ему арестовать человека, обокравшего дом. «Спайерс, — говорит Чикуид, — вчера утром я видел, как он прошел мимо моего дома». — «Так почему же вы не схватили его за шиворот?» — говорит Спайерс. «Я был так ошарашен, что мне можно было проломить череп зубочисткой, — отвечает бедняга, — но уж теперь-то мы его поймаем. Между десятью и одиннадцатью вечера он опять прошел мимо дома». Услыхав это, Спайерс сейчас же сует в карман смену белья и гребень на случай, если придется задержаться дня на два, отправляется в путь и, явившись в трактир, усаживается у окна за маленькой красной занавеской, не снимая шляпы, чтобы в любой момент можно было выбежать. Здесь он курит трубку до позднего вечера, как вдруг Чикуид ревет: «Вот он! Держите вора! Убивают!» Спайерс выскакивает на улицу и видит Чикуида, который мчится во всю прыть и кричит. Спайерс за ним; Чикуид летит вперед; люди оборачиваются; все кричат: «Воры!» — и сам Чикуид не перестает орать как сумасшедший. На минутку Спайерс теряет его из виду, когда тот заворачивает за угол, бежит за ним, видит небольшую толпу, ныряет в нее: «Который из них?» — «Черт побери, — говорит Чикуид, — опять я его упустил». Как это ни странно, но его нигде не было видно, — и пришлось им вернуться в трактир. Наутро Спайерс занял прежнее место и высматривал из-за занавески рослого человека с черным пластырем на глазу, пока у него самого не заболели глаза. Наконец, ему пришлось закрыть их, чтобы немного передохнуть, и в этот самый момент слышит, Чикуид орет: «Вот он!» Снова он пустился в погоню, а Чикуид уже опередил его на пол-улицы. Когда они пробежали вдвое большее расстояние, чем накануне, этот человек опять скрылся. Так повторялось еще два раза, и, наконец, большинство соседей заявило, что мистера Чикуида обокрал сам черт, который теперь и водит его за нос, а другие — что бедный мистер Чикуид рехнулся с горя.

— А что сказал Джем Спайерс? — спросил доктор, который вернулся в начале повествования.

— Долгое время, — продолжал агент, — Джем Спайерс решительно ничего не говорил и ко всему прислушивался, однако и виду не подавал; отсюда следует, что свое дело он разумел. Но вот однажды утром он вошел в бар, достал табакерку и говорит: «Чикуид, я узнал, кто совершил эту кражу». — «Да неужели! — воскликнул Чикуид. — Ах, дорогой мой Спайерс, дайте мне только отомстить, и я умру спокойно. Ах, дорогой мой Спайерс, где он, этот негодяй?» — «Полно! — сказал Спайерс, предлагая ему понюшку табаку. — Довольно вздор болтать. Вы сами это сделали». Так оно и было, и немало денег он на этом заработал, и ничего никогда бы и не открылось, если бы Чикуид поменьше заботился о правдоподобии, — закончил мистер Блетерс, поставив рюмку и позвякивая наручниками.

— Действительно, очень любопытная история, — заметил доктор. — А теперь, если вам угодно, можете пойти наверх.

— Если вам угодно, сэр, — ответил мистер Блетерс.

Следуя по пятам за мистером Лосберном, оба агента поднялись наверх, в спальню Оливера; шествие возглавлял мистер Джайлс с зажженной свечой.


Оливер дремал, но вид у него был хуже, и его лихорадило сильнее, чем раньше. С помощью доктора он сел в постели и посмотрел на незнакомцев, совершенно не понимая, что происходит, — он, видимо, не припоминал, где он находится и что случилось.

— Вот этот мальчик, — сказал мистер Лосберн шепотом, но тем не менее с большим жаром, — тот самый, который, озорничая, был случайно ранен из самострела,[366] когда забрался во владения мистера, как его там зовут, расположенные позади этого дома. Сегодня утром он приходит сюда за помощью, а его немедленно задерживает и грубо обходится с ним вот этот; сообразительный джентльмен со свечой в руке, который подвергает его жизнь серьезной опасности, что я как врач могу удостоверить.

Господа Блетерс и Дафф посмотрели на мистера Джайлса, отрекомендованного таким образом. Ошеломленный — дворецкий с лицом, выражающим и страх, и замешательство, переводил взгляд с них на Оливера и с Оливера на мистера Лосберна.

— Полагаю, вы не намерены это отрицать? — спросил доктор, осторожно опуская Оливера на подушки.

— Я… хотел, чтобы было… чтобы было как можно лучше, сэр, — ответил Джайлс. — Право же, я думал, что это тот самый мальчишка, сэр, иначе я бы его не тронул. Я ведь не бесчувственный, сэр.

— Какой мальчишка? — спросил старший агент.

— Мальчишка грабителей, сэр, — ответил Джайлс. — С ними, конечно, был мальчишка.

— Ну? Вы и теперь так думаете? — спросил Блетерс.

— Что думаю теперь? — отозвался Джайлс, тупо глядя на допрашивающего.

— Думаете, что это тот самый мальчик, глупая вы голова! — нетерпеливо пояснил Блетерс.

— Не знаю. Право, не знаю, — с горестным видом сказал Джайлс. — Я бы не мог показать под присягой.

— Что же вы думаете? — спросил мистер Блетерс.

— Не знаю, что и думать, — ответил бедный Джайлс. — Думаю, что это не тот мальчик. Да я почти уверен, что это не он. Вы ведь знаете, что это не может быть он.

— Этот человек пьян, сэр? — осведомился Блетерс, повернувшись к доктору.

— Ну и тупоголовый же вы парень! — сказал Дафф с величайшим презрением, обращаясь к мистеру Джайлсу.

Во время этого короткого диалога мистер Лосберн щупал больному пульс; теперь он поднялся со стула, стоявшего у кровати, и заметил, что если у агентов еще осталось какое-нибудь сомнение, то не желают ли они выйти в соседнюю комнату и потолковать с Бритлсом.

Приняв это предложение, они отправились в смежную комнату, куда был призван мистер Бритлс, опутавший и себя и своего почтенного начальника такой изумительной паутиной новых противоречий и нелепостей, что ни одного факта не удалось выяснить, за исключением факта полной его, Бритлса, растерянности; впрочем, он заявил, что не узнал бы мальчишку, если бы его поставили сейчас перед ним, что он принял за него Оливера только благодаря утверждению Джайлса и что пять минут назад мистер Джайлс признался на кухне в своих опасениях, не слишком ли он поторопился.

Затем среди других остроумных предположений появилось и такое — действительно ли мистер Джайлс кого-то подстрелил; когда же был осмотрен пистолет, парный с тем, из которого стрелял Джайлс, в нем не обнаружилось заряда более разрушительного, чем порох и пыж. Это открытие произвело чрезвычайное впечатление на всех, кроме доктора, который минут десять тому назад вынул пулю. Но наибольшее впечатление произвело оно на самого мистера Джайлса, который в течение нескольких часов, терзаясь опасениями, не ранил ли он смертельно своего ближнего, с восторгом ухватился за эту новую идею и всеми силами ее поддерживал.

В конце концов агенты, не слишком утруждая себя мыслями об Оливере, оставили в доме его и констебля из Чертей и отправились ночевать в город, обещав вернуться утром.

А наутро распространился слух, что в Кингстонскую тюрьму посадили двух мужчин и мальчика, арестованных прошлой ночью при подозрительных обстоятельствах, и господа Блетерс и Дафф отправились в Кингстон. Впрочем, при расследовании подозрительные обстоятельства свелись к тому, что этих людей обнаружили спящими под стогом сена, каковой факт, хотя и является тягчайшим преступлением, наказуется только заключением в тюрьму и, с точки зрения милостивого английского закона с его всеобъемлющей любовью к королевским подданным, почитается при отсутствии других улик недостаточным доказательством того, что спящий или спящие совершили кражу со взломом и, стало быть, заслуживают смертной казни. Господа Блетерс и Дафф вернулись не умнее, чем уехали.

Короче говоря, после новых допросов и бесконечных разговоров местный мировой судья охотно принял поручительство миссис Мэйли и мистера Лосберна в том, что Оливер явится, если когда-нибудь его вызовут, а Блетерс и Дафф, награжденные двумя гинеями, вернулись в город, не сходясь во мнении о предмете своей экспедиции: сей последний джентльмен, по зрелом обсуждении всех обстоятельств, склонялся к уверенности, что покушение на кражу со взломом было совершено Семейным Петом, а первый готов был в равной мере приписать всю заслугу великому Проныре Чикуиду.

Между тем Оливер помаленьку поправлялся и благоденствовал, окруженный заботами миссис Мэйли, Роз и мягкосердечного мистера Лосберна. Если пламенные молитвы, изливающиеся из сердца, исполненного благодарности, бывают услышаны на небе — что тогда молитва, если она не может быть услышана! — то те благословения, которые призывал на них сирота, проникли им в душу, даруя покой и счастье.

Глава 32, о счастливой жизни, которая начались для Оливера среди его добрых друзей

Болезнь Оливера была затяжной и тяжелой. Не говоря уже о медленном заживлении простреленной руки и боли в ней, долгое пребывание Оливера под дождем и на холоде вызвало лихорадку, которая не покидала его много недель и очень истощила. Но, наконец, он начал понемногу поправляться и уже в состоянии был произнести несколько слов о том, как глубоко он чувствует доброту двух ласковых леди и как горячо надеется, что, окрепнув и выздоровев, сделает для них что-нибудь в доказательство своей благодарности, чтоб они увидели, какой любовью и преданностью полно его сердце, и окажет им хотя бы какую-нибудь пустячную услугу, которая убедит их в том, что бедный мальчик, спасенный благодаря их доброте от страданий или смерти, достоин их милосердия и от всего сердца желает им служить.

— Бедняжка! — сказала однажды Роз, когда Оливер с трудом пытался выговорить бледными губами слова благодарности. — Тебе представится много случаев нам услужить, если ты этого захочешь. Мы поедем за город, и тетя намерена взять тебя. Тишина, чистый воздух и все радости и красоты весны помогут тебе в несколько дней окрепнуть. Мы будем давать тебе сотни поручений, если тебе это окажется по силам.

— Поручений! — воскликнул Оливер. — О дорогая леди, если бы я мог работать для вас, если бы я мог доставить вам удовольствие, поливая ваши цветы, ухаживая за вашими птичками или весь день бегая на посылках, чтобы только вы были счастливы, — чего бы я не отдал за это!

— Тебе ничего не нужно отдавать, — улыбаясь, сказала Роз Мэйли, — ведь я уже сказала, что мы будем давать тебе сотню поручений, и если ты будешь хоть наполовину трудиться так, как сейчас обещаешь, чтобы угодить нам, я буду очень счастлива.

— Счастливы, сударыня! — воскликнул Оливер. — Как вы добры, что говорите так!

— Ты сделаешь меня такой счастливой, что и сказать нельзя, — ответила молодая леди. — Мысль о том, что моя милая, добрая тетя спасла кого-то от той печальной участи, какую ты нам описал, доставляет мне невыразимое удовольствие, но сознание, что тот, к кому она отнеслась с лаской и состраданием, чувствует искреннюю благодарность и преданность, радует меня больше, чем ты можешь себе представить… Ты меня понимаешь? — спросила она, вглядываясь в задумчивое лицо Оливера.

— О да, сударыня, понимаю! — с жаром ответил Оливер. — Но сейчас я думал о том, какой я неблагодарный.

— К кому? — спросила молодая леди.

— К доброму джентльмену и милой старой няне, которые так заботились обо мне, — сказал Оливер. — Они были бы, наверно, довольны, если бы знали, как я счастлив.

— Наверно, — отозвалась благодетельница Оливера. — И мистер Лосберн по доброте своей уже обещал, что повезет тебя повидаться с ними, как только ты в состоянии будешь перенести путешествие.

— Обещал, сударыня? — вскричал Оливер, просияв от удовольствия. — Не знаю, что со мной будет от радости, когда я снова увижу их добрые лица.

Вскоре Оливер достаточно оправился, чтобы перенести утомление, связанное с этой поездкой. Однажды утром он и мистер Лосберн двинулись в путь в — маленьком экипаже, принадлежащем миссис Мэйли. Когда они доехали до моста через Чертей, Оливер вдруг сильно побледнел и громко вскрикнул.

— Что случилось с мальчиком? — засуетился, по своему обыкновению, доктор. — Ты что-нибудь увидел… услышал… почувствовал, а?

— Вот, сэр, — крикнул Оливер, указывая в окно кареты. — Этот дом!

— Да? Ну так что же? Эй, кучер! Остановитесь здесь, — крикнул доктор. — Что это за дом, мой мальчик? А?

— Воры… Они приводили меня сюда, — прошептал Оливер.

— Ах, черт побери! — воскликнул доктор. — Эй, вы там! Помогите мне выйти!

Но не успел кучер слезть с козел, как доктор уже каким-то образом выкарабкался из кареты и, подбежав к заброшенному дому, начал как сумасшедший стучать ногой в дверь.

— Кто там? — отозвался маленький, безобразный горбун, так внезапно раскрыв дверь, что доктор, энергически наносивший последний удар, чуть не влетел прямо в коридор. — Что случилось?

— Случилось! — воскликнул доктор, ни секунды не размышляя и хватая его за шиворот. — Многое случилось. Грабеж — вот что случилось!

— Случится еще и убийство, если вы не отпустите меня, — хладнокровно отозвался горбун. — Слышите?

— Слышу, — сказал доктор, основательно встряхивая своего пленника. — Где этот, черт бы его подрал, как его, проклятого, зовут… Да, Сайкс. Где Сайкс, отвечайте, вор?

Горбун вытаращил глаза, как бы вне себя от изумления и негодования, затем, ловко высвободившись из рук доктора, изрыгнул залп омерзительных проклятий и вернулся в дом. Но не успел он закрыть дверь, как доктор, не вступая ни в какие переговоры, вошел в комнату. Он с беспокойством осмотрелся кругом: и мебель, и предметы, и даже расположение шкафов не соответствовали описанию Оливера.

— Ну? — сказал горбун, зорко следивший за ним. — Что это значит, почему вы насильно врываетесь в мой дом? Хотите меня ограбить или убить?

— Случалось вам, глупый вы старый кровопийца, видеть когда-нибудь, чтобы человек приезжал с этой целью в карете? — сказал вспыльчивый доктор.

— Так что же вам нужно? — крикнул горбун. — Убирайтесь, пока не поздно! Будь вы прокляты!

— Уйду, когда сочту нужным, — сказал мистер Лосберн, заглядывая в другую комнату, которая, как и первая, не имела ни малейшего сходства с описанной Оливером. — Я еще до вас доберусь, приятель.

— Вот как! — огрызнулся отвратительный урод. — Если я вам буду нужен, вы найдете меня здесь. Я здесь один-одинешенек двадцать пять лет сижу, совсем рехнулся, а вы еще меня запугиваете! Вы за это заплатите, да, заплатите!

И уродливый маленький демон поднял вой и в ярости стал плясать по комнате.

— Выходит довольно глупо, — пробормотал себе под нос доктор, — должно быть, мальчик ошибся. Вот, суньте это в карман и заткните глотку!

С этими словами он бросил горбуну монету и вернулся к экипажу.

Горбун следовал за ним до дверцы кареты, все время осыпая его гнусными ругательствами; когда же мистер Лосберн заговорил с кучером, он заглянул в карету и бросил на Оливера взгляд такой зоркий и пронизывающий и в то же время такой злобный и мстительный, что в течение нескольких месяцев мальчик вспоминал его и во сне и наяву. Горбун продолжал омерзительно ругаться, пока кучер не занял своего места; а когда карета тронулась в путь, можно было издали видеть, как он топает ногами и рвет на себе волосы в припадке подлинного или притворного бешенства.

— Я — осел… — сказал доктор после долгого молчания. — Ты это знал раньше, Оливер?

— Нет, сэр.

— Ну, так не забывай этого в следующий раз. Осел! — повторил доктор, снова помолчав несколько минут. — Даже если бы это было то самое место и там оказались те самые люди, что бы я мог поделать один? А будь у меня помощники, я все же не знаю, какой вышел бы толк. Пожалуй, это привело бы к тому, что я сам попался бы, и обнаружилось бы неизбежно, каким образом я замолчал эту историю. Впрочем, поделом бы мне было. Вечно я попадаю в беду, действуя под влиянием импульса. Может быть, это пойдет мне на пользу.

Добрейший доктор и в самом деле всю свою жизнь действовал только под влиянием импульсов, и к немалой чести руководивших им импульсов служил тот факт, что он не только избег сколько-нибудь серьезных затруднений или неудач, но и пользовался глубоким уважением и привязанностью всех, кто его знал. Если же говорить правду, доктор одну-две минутки чувствовал некоторую досаду, ибо ему не удалось раздобыть доказательства, подтверждающие рассказ Оливера, когда впервые представился случай их получить. Впрочем, он скоро успокоился; убедившись, что Оливер отвечает на его вопросы так же непринужденно и последовательно и говорит, по-видимому, так же искренне и правдиво, как и раньше, он решил отныне относиться с полным доверием к его словам.

Так как Оливер знал название улицы, где проживал мистер Браунлоу, они поехали прямо туда. Когда карета свернула за угол, сердце Оливера забилось так сильно, что у него перехватило дыхание.

— Ну, мой мальчик, где же этот дом? — спросил мистер Лосберн.

— Вот он, вот! — воскликнул Оливер, нетерпеливо показывая в окно. — Белый дом. Ох, поезжайте быстрее! Пожалуйста, быстрее! Мне кажется, я вот-вот умру. Я весь дрожу.

— Ну-ну, — сказал добряк-доктор, похлопав его по плечу. — Сейчас ты их увидишь, и они придут в восторг, узнав, что ты цел и невредим.

— О да, я надеюсь на это! — вскричал Оливер. — Они были так добры ко мне, очень, очень добры.

Карета мчалась дальше. Потом она остановилась. Нет, Это не тот дом; следующая дверь. Еще несколько шагов, карета снова остановилась. Оливер посмотрел на окна. Слезы, вызванные радостным ожиданием, струились по его щекам.

Увы, в белом доме не было жильцов, и в окне виднелась табличка: «Сдается внаем».

— Постучите в следующую дверь! — крикнул мистер Лосберн, взяв за руку Оливера. — Не знаете ли вы, что сталось с мистером Браунлоу, который жил в соседнем доме?

Служанка не знала, но не прочь была навести справки. Вскоре она вернулась и сказала, что мистер Браунлоу распродал свое имущество и вот уже полтора месяца как уехал в Вест-Индию. Оливер сжал руки и без сил откинулся на спинку сиденья.

— А экономка его тоже уехала? — помолчав, спросил мистер Лосберн.

— Да, сэр, — ответила служанка. — Старый джентльмен, экономка и еще один джентльмен, приятель мистера Браунлоу, уехали все вместе.

— В таком случае поезжайте домой, — сказал мистер Лосберн кучеру, — и не останавливайтесь кормить лошадей, пока мы не выберемся из этого проклятого Лондона.

— А книготорговец, сэр? — спросил Оливер. — Дорогу к нему я знаю. Пожалуйста, повидайтесь с ним. Повидайтесь с ним.

— Бедный мой мальчик, хватит с нас разочарований на сегодня, — сказал мистер Лосберн. — Совершенно достаточно для нас обоих. Если мы поедем к книготорговцу, то, разумеется, узнаем, что он умер, или поджег свой дом, или удрал. Нет, едем прямо домой.

И, повинуясь внезапному требованию доктора, они отправились домой.

Это горькое разочарование принесло Оливеру, даже в пору его счастья, много скорби и печали. Не раз в течение своей болезни он тешил себя мечтой о том, что скажут ему мистер Браунлоу и миссис Бэдуин и какая это будет радость, — мечтал рассказать им, сколько долгих дней и ночей провел он, размышляя об их благодеяниях и оплакивая жестокую разлуку с ними. Надежда оправдаться и рассказать им о своем насильственном уводе воодушевляла и поддерживала его во время недавних испытаний; мысль, что они уехали так далеко и увезли с собой уверенность в том, что он — обманщик и вор, — уверенность, которая, быть может, останется неопровергнутой до конца жизни, — этой мысли он не мог вынести.

Впрочем, все это нисколько не изменило отношения к нему его благодетелей. Еще через две недели, когда установилась прекрасная теплая погода, деревья покрылись новой листвой, а цветы раскрыли свои бутоны, начались приготовления к отъезду на несколько месяцев из Чертей. Отправив в банк столовое серебро, столь воспламенившее жадность Феджина, и оставив дом на попечении Джайлса и еще одного слуги, они переехали в коттедж, находившийся довольно далеко от города. Оливера они взяли с собой.

Кто может описать радость и восторг, спокойствие духа и тихую умиротворенность, которые почувствовал болезненный мальчик в благовонном воздухе, среди зеленых холмов и густых лесов, окружавших отдаленную деревню? Кто может рассказать, как запечатлеваются в душе измученных обитателей тесных и шумных городов картины мира и тишины и как глубоко проникает их свежесть в истерзанные сердца? Те, кто всю свою трудовую жизнь прожил в густо населенных, узких улицах и никогда не жаждал перемены, те, для кого привычка стала второй натурой и кто чуть ли не полюбил каждый кирпич и камень, служившие границей их повседневных прогулок, — эти люди, даже они, когда нависала над ними рука смерти, начинали, наконец, томиться желанием взглянуть хотя бы мельком в лицо Природе; удалившись от тех мест, где прежде страдали и радовались, они как будто сразу вступали в новую стадию бытия. Когда они изо дня в день выползали на какую-нибудь зеленую, залитую солнцем лужайку, у них при виде неба, холмов, долины, сверкающей воды пробуждались такие воспоминания, что даже предощущение загробной жизни действовало умиротворяюще на быстрое их увядание, и они сходили в могилу так же безмятежно, как угасало перед их слабыми, тускнеющими глазами солнце, закат которого наблюдали они всего несколько часов назад из окна своей уединенной спальни. Воспоминания, вызываемые мирными деревенскими пейзажами, чужды миру сему, его помыслам и надеждам. Умиротворяя, они могут научить нас сплетать свежие гирлянды на могилы тех, кого мы любили, могут очистить наши мысли и сломить прежнюю вражду и ненависть; но под ними дремлет в каждой хоть сколько-нибудь созерцательной душе смутное, неопределенное сознание, что такие чувства были уже испытаны когда-то, в далекие, давно прошедшие времена, — сознание, пробуждающее торжественные мысли о далеких, грядущих временах и смиряющее суетность и гордыню.

Прелестным было местечко, куда они переехали. Для Оливера, всегда жившего в грязной толпе, среди шума и ругани, казалось, началась здесь новая жизнь. Розы и жимолость льнули к стенам коттеджа, плющ обвивал стволы деревьев, а цветы в саду наполняли воздух чудесным ароматом. Совсем поблизости находилось маленькое кладбище, где не было высоких безобразных надгробий, а только скромные холмики, покрытые свежим дерном и мхом, под которыми покоились старики из деревни. Часто Оливер бродил здесь и, вспоминая о жалкой могиле, где лежала его мать, садился иной раз и плакал, не видимый никем; но, поднимая глаза к глубокому небу над головой, он уже не представлял ее себе лежащей в земле и оплакивал ее грустно, но без горечи.

Счастливая была пора. Дни проходили безмятежные и ясные, ночи не приносили с собой ни страха, ни забот — ни прозябания в отвратительной тюрьме, ни общения с отвратительными людьми, — радостны и светлы были его мысли.

Каждое утро Оливер ходил к седому, старому джентльмену, жившему неподалеку от маленькой церкви, который помогал ему совершенствоваться в грамоте; старый джентльмен говорил так ласково и так много уделял ему внимания, что Оливер всеми силами старался угодить ему. Потом он шел гулять с миссис Мэйли и Роз и прислушивался к их разговорам о книгах или усаживался рядом с ними в каком-нибудь тенистом местечке и слушал, как читает молодая леди; слушать он готов был до самых сумерек, пока можно было различать буквы. Потом он готовил уроки к следующему дню и в своей маленькой комнатке, которая выходила в сад, усердно работал, пока не приближался постепенно вечер, и тогда обе леди снова отправлялись на прогулку, а с ними и он, с удовольствием прислушиваясь ко всем их разговорам. Если им нравился какой-нибудь цветок и он мог добраться до него и сорвать или если они забыли какую-нибудь вещь, за которой он мог сбегать, он был так счастлив, что со всех ног бросался оказать им услугу. Когда же совсем темнело, они возвращались домой, и молодая леди, садилась за фортепьяно и играла прекрасные мелодии или же пела тихим и нежным голосом какую-нибудь старую песню, правившуюся ее тете. В таких случаях свечей не зажигали, и Оливер, сидя у окна, в полном восторге слушал чудную музыку.

А воскресенье! Совсем по-иному проводили здесь этот день по сравнению с тем, как проводил он его раньше. И какой счастливый был день — как и все дни в эту счастливую пору! Утром — служба в маленькой церкви; там за окном шелестели зеленые листья, пели птицы, а благовонный воздух прокрадывался в низкую дверь и наполнял ароматом скромное здание. Бедняки были одеты так чисто и опрятно, так благоговейно преклоняли колени, как будто для удовольствия, а не во имя тягостного долга собрались они здесь вместе; а пение, быть может и неискусное, звучало искреннее и казалось (во всяком случае Оливеру) более музыкальным, чем слышанное им прежде. Затем, как всегда — прогулки и посещение чистеньких домиков рабочего люда, а вечером Оливер прочитывал одну-две главы из библии, которую изучал всю неделю, и чувствовал себя более гордым и счастливым, чем если бы он сам был священником.

В шесть часов утра Оливер был уже на ногах; он блуждал по полям и обшаривал живые изгороди в поисках полевых цветов; нагруженный ими, он возвращался домой, и тогда нужно было заботливо и внимательно составить букеты для украшения стола к первому завтраку. Был и крестовник для птиц мисс Мэйли; Оливер с большим вкусом убирал им клетки, научившись этому искусству у многоопытного приходского клерка. Когда с этим бывало покончено, его обычно отправляли в деревню для оказания кому-нибудь помощи или устраивали иной раз игру в крикет на лугу, а бывало и так, что находилось какое-нибудь дело в саду, которым Оливер (изучавший эту науку под руководством того же наставника, садовника по профессии) занимался весело и охотно, пока не появлялась мисс Роз. А тогда его осыпали тысячью похвал за все, что он сделал.

Так промелькнули три месяца — три месяца, которые в жизни самого благополучного и благоденствующего из смертных могли почитаться безграничным счастьем, а в жизни Оливера были поистине блаженством. Самое чистое и нежное великодушие — с одной стороны; самая искренняя, горячая и глубокая благодарность — с другой. Не чудо, что по истечении этого короткого срока Оливер Твист тесно сблизился со старой леди и ее племянницей, и пламенная любовь его юного и чуткого сердца была вознаграждена тем, что они привязались к мальчику и стали им гордиться.

Глава 33, в которой счастью Оливера и его друзей неожиданно угрожает опасность

Быстро пролетела весна, и настало лето. Если деревня была прекрасна раньше, то теперь она предстала в полном блеске и пышности своих богатств. Огромные деревья, которые раньше казались съежившимися и нагими, преисполнились жизнью и здоровьем и, простирая зеленые свои руки над жаждущей землей, превратили открытые и оголенные места в чудесные уголки, окутанные густой и приятной тенью, откуда можно было смотреть на раскинувшееся вдали широкое и залитое солнцем пространство. Земля облачилась в самую яркую свою зеленую мантию и источала самое пряное благоухание. Наступила лучшая пора года — вся природа ликовала.

По-прежнему тихо и мирно шла жизнь в маленьком коттедже, и то же беззаботное спокойствие осеняло его обитателей. Оливер давно уже выздоровел и окреп, но был ли он болен или здоров, горячее чувство его к окружающим ничуть не менялось, хотя такая перемена происходит весьма часто в чувствах людей. Он оставался все тем же кротким, признательным, любящим мальчиком, как и в ту пору, когда боль и страдания истощили его силы и он всецело зависел от внимания и забот тех, кто за ним ухаживал.

Однажды, чудесным вечером, они предприняли более длительную прогулку, чем обычно, потому что день выдался жаркий; ярко светила луна, и вместе с легким ветерком повеяло необычной прохладой. Да и Роз была в превосходном расположении духа, и, весело беседуя, они шли все дальше и оставили далеко позади места своих повседневных прогулок. Так как миссис Мили почувствовала усталость, они медленным шагом вернулись домой.

Молодая леди, сняв простенькую шляпу, села, по обыкновению, за фортепьяно. В течение нескольких ми нут она рассеянно пробегала пальцами по клавишам, потом заиграла медленную и торжественную мелодию; и пока она играла, им показалось, будто она плачет.

— Роз, дорогая моя! — воскликнула пожилая леди.

Роз ничего не ответила, но заиграла немного быстрее, словно эти слова отвлекли ее от каких-то тягостных мыслей.

— Роз, милочка! — вскричала миссис Мэйли, торопливо вставая и наклоняясь к ней. — Что это значит? Слезы? Дорогое мое дитя, что огорчает тебя?

— Ничего, тетя, ничего! — ответила молодая леди. — Я не знаю, что это… не могу рассказать… но чувствую…

— Чувствуешь, что больна, милочка? — перебила миссис Мэйли.

— Нет, нет! О нет, не больна! — ответила Роз, содрогаясь, однако, при этих словах так, будто на нее повеяло смертным холодом. — Сейчас мне будет лучше. Пожалуйста, закройте окно!

Оливер поспешил исполнить ее просьбу. Молодая леди, делая усилие, чтобы вернуть прежнюю жизнерадостность, заиграла более веселую мелодию, но пальцы ее беспомощно застыли на клавишах. Закрыв лицо руками, она опустилась на диван и дала волю слезам, которых больше уже не могла удержать.

— Дитя мое! — обняв ее, воскликнула старая леди. — Такою я тебя никогда еще не видела.

— Я бы не стала тревожить вас, если бы могла, — отозвалась Роз. — Право же, я очень старалась, но ничего не могла поделать. Боюсь, что я и в самом деле больна, тетя.

Она действительно была больна: когда принесли свечи, они увидели, что за короткий промежуток времени, истекший после их возвращения, лицо ее стало белым как мрамор. Выражение ее по-прежнему прекрасного лица было какое-то иное. Что-то тревожное и безумное появилось в кротких его чертах, чего не было раньше. Еще минута — и щеки ее залились ярким румянцем, и диким блеском сверкнули нежные голубые глаза. Затем все это исчезло, как тень, отброшенная мимолетным облаком, и она снова стала мертвенно-бледной.

Оливер, с беспокойством следивший за старой леди, заметил, что она встревожена этими симптомами; по правде говоря, встревожен был и он, но, заметив, что она старается не придавать этому значения, он попытался поступить также, и они добились того, что Роз, уходя, по совету тети, спать, была в лучшем расположении духа, казалась даже не такой больной и уверяла их, будто не сомневается в том, что утром проснется совсем здоровой.

— Надеюсь, — сказал Оливер, когда миссис Мэйли вернулась, — ничего серьезного нет? Вид у нее сегодня болезненный, но…

Старая леди знаком попросила его не разговаривать и, сев в темном углу комнаты, долго молчала. Наконец, она дрожащим голосом сказала:

— И я надеюсь, Оливер. Несколько лет я была очень счастлива с нею, может быть слишком счастлива. Может прийти время, когда меня постигнет какое-нибудь горе, но я надеюсь, что не это.

— Что? — спросил Оливер.

— Тяжкий удар, — сказала старая леди, — утрата дорогой девушки, которая так долго была моим утешением и счастьем.

— О, боже сохрани! — быстро воскликнул Оливер.

— Аминь, дитя мое! — сжимая руки, отозвалась старая леди.

— Но ведь никакой опасности нет, ничего страшного не случилось? — воскликнул Оливер. — Два часа назад она была совсем здорова.

— Сейчас она очень больна, — сказала миссис Мэйли. — И ей будет хуже, я уверена в этом. Милая, милая моя Роз! О, что бы я стала без нее делать?

Печаль ее была так велика, что Оливер, скрывая свою тревогу, стал уговаривать и настойчиво упрашивать, чтобы она успокоилась ради молодой леди.

— Вы подумайте, сударыня, — говорил Оливер, а слезы, несмотря на все его усилия, навертывались ему на глаза, — подумайте о том, какая она молодая и добрая и какую радость и утешение дает она всем окружающим! Я знаю… я уверен… твердо уверен в том, что ради вас, такой же доброй, ради себя самой и ради всех, кого она делает такими счастливыми, она не умрет! Бог не допустит, чтобы она умерла такой молодой.

— Тише! — сказала миссис Мэйли, кладя руку на голову Оливера. — Бедный мой мальчик, ты рассуждаешь как дитя. Но все-таки ты учишь меня моему долгу. Я на минуту забыла о нем, Оливер, но, надеюсь, мне можно простить, потому что я стара и видела достаточно болезней и смертей, чтобы знать, как мучительна разлука с теми, кого любишь. Видела я достаточно и убедилась, что не всегда самые юные и добрые бывают сохранены для тех, кто их любит. Но пусть это служит нам утешением в нашей скорби, ибо небеса справедливы, и это свидетельствует о том, что есть иной мир, лучший, чем этот… а переход туда совершается быстро. Да будет воля божия! Я люблю ее, и он знает, как я ее люблю!

Оливер с удивлением увидел, что, произнося эти слова, миссис Мэйли, с усилием прервав сетования, выпрямилась и стала спокойной и сдержанной. Еще более изумился он, убедившись, что эта сдержанность оказалась длительной и, несмотря на все последующие хлопоты и уход за больной, миссис Мэйли всегда оставалась энергичной, спокойной, исполняя свои обязанности неуклонно и, по-видимому, даже бодро. Но он был молод и не знал, на что способны сильные духом при тяжелых испытаниях. Да и как мог он знать, если даже люди, сильные духом, так редко сами об этом догадываются.

Настала тревожная ночь. Наутро предсказания миссис Мэйли, к сожалению, сбылись. У Роз началась жестокая, опасная горячка.

— Мы не должны сидеть сложа руки, Оливер, и поддаваться бесполезной скорби, — сказала миссис Мэйли, приложив палец к губам и пристально всматриваясь в его лицо. — Это письмо следует как можно скорее отправить мистеру Лосберну. Нужно отнести его в городок, где рынок, — отсюда не больше четырех миль, если идти по тропинке полем, а из города его отошлют с верховым прямо в Чертей. В гостинице возьмутся это исполнить, а я могу положиться на тебя, что все будет сделано. Я это знаю.

Оливер не ответил ничего, но видно было, что он рвется немедленно отправиться в путь.

— Вот еще одно письмо, — сказала миссис Мэйли и задумалась. — Право, не знаю, посылать ли его сейчас, или подождать, пока увижу, как развивается болезнь Роз. Мне бы не хотелось его отправлять, пока я не опасаюсь худшего.

— Это тоже в Чертей, сударыня? — спросил Оливер, которому не терпелось поскорее исполнить поручение, и он протянул дрожащую руку за письмом.

— Нет, — ответила старая леди, машинально отдавая письмо.

Оливер бросил на него взгляд и увидел, что оно адресовано Гарри Мэйли, эсквайру,[367] проживающему в поместье знатного лорда — где именно, он не мог разобрать.

— Послать его, сударыня? — с нетерпением спросил Оливер, поднимая глаза.

— Нет, пожалуй, не надо, — ответила миссис Мэйли, беря назад письмо. — Подожду до завтра.

С этими словами она вручила Оливеру свой кошелек, и он, не медля больше, зашагал так быстро, как только мог.

Он бежал по полям и тропинкам, кое-где разделявшим их; то почти скрывался в высоких хлебах, то выходил на открытый луг, где косили и склады — вали в копны сено; лишь изредка задерживался он на несколько секунд, чтобы передохнуть, и, наконец, вышел, разгоряченный и покрытый пылью, на рыночную площадь маленького городка.

Здесь он остановился и осмотрелся, отыскивая гостиницу. На площади находились белое здание банка, красная пивоварня и желтая ратуша, а на углу стоял большой деревянный дом, окрашенный в зеленый цвет, на фасаде которого виднелась вывеска Джорджа. К этому дому и бросился Оливер, как только его заметил.

Он заговорил, с форейтором, дремавшим в подворотне, который, выслушав, направил его к конюху, а тот к хозяину гостиницы, высокому джентльмену в синем галстуке, белой шляпе, темных штанах и сапогах с отворотами, который, прислонясь к насосу у ворот конюшни, ковырял в зубах серебряной зубочисткой.

Сей джентльмен неторопливо пошел в буфетную выписать счет, что отняло много времени; когда счет был готов и оплачен, нужно было оседлать лошадь, а человеку одеться, и на это ушло еще добрых десять минут. Оливер был в таком нетерпении и тревоге, что не прочь был сам вскочить в седло и мчаться галопом до следующей станции. Наконец, все было готово; и когда маленький пакет был вручен вместе с предписаниями и мольбами как можно скорее его доставить, человек пришпорил лошадь и поскакал по неровной мостовой рыночной площади; минуты через две он был уже за городом и мчался по дороге к заставе.

Так как было нечто успокоительное в сознании, что за помощью послано и ни минуты не потеряно, Оливер, у которого немножко отлегло от сердца, побежал через двор гостиницы. В воротах он неожиданно налетел на высокого, закутанного в плащ человека, выходившего в тот момент из гостиницы.

— Ого! — вскричал этот человек, взглянув на Оливера и внезапно попятившись. — Черт возьми, что это значит?

— Простите, сэр, — сказал Оливер, — я очень спешил домой и не заметил, как вы вышли.

— Проклятье! — пробормотал человек, впиваясь в мальчика своими большими темными глазами. — Кто бы подумал! Разотрите его в порошок — он все равно выскочит из каменного гроба, чтобы встать на моем пути!

— Простите, — заикаясь, сказал Оливер, смущенный безумным взглядом странного человека. — Надеюсь, я вас не ушиб?

— Черт бы тебя побрал! — проскрежетал тот, вне себя от бешенства. — Если бы только хватило у меня храбрости сказать слово, я бы от тебя отделался в одну ночь. Проклятье на твою голову, чуму тебе в сердце, чертенок! Что ты тут делаешь?

Бессвязно произнеся эти слова, человек потряс кулаком. Он шагнул к Оливеру, словно намереваясь его ударить, но вдруг упал на землю с пеной у рта, корчась в припадке.

Одно мгновение Оливер смотрел на судороги сумасшедшего (он принял его за сумасшедшего), потом бросился в дом звать на помощь. Убедившись, что того благополучно перенесли в гостиницу, Оливер побежал домой как можно быстрее, чтобы наверстать потерянное время, и с великим изумлением и не без страха размышлял о странном поведении человека, с которым только что расстался.

Впрочем, это происшествие недолго его занимало, ибо когда он вернулся в коттедж, событий там было достаточно, чтобы дать пищу для размышлений и стереть из памяти все мысли о самом себе.

Роз Мэйли стало хуже; еще до полуночи она начала бредить. Врач, проживавший в этом местечке, не отходил от ее постели; осмотрев больную, он отвел в сторону миссис Мэйли и объявил, что болезнь опасна.

— Чудо, если она выздоровеет, — сказал он.

Сколько раз Оливер вставал в ту ночь с постели и, крадучись выйдя на лестницу, прислушивался к малейшему звуку, доносившемуся из комнаты больной! Сколько раз начинал он дрожать всем телом, и от ужаса на лбу у него выступал холодный пот, когда внезапно раздавшиеся торопливые шаги заставляли его опасаться, что уже совершилось то, о чем слишком страшно было думать! И можно ли было сравнить прежние пламенные его молитвы с теми, какие возносил он теперь, молясь в тоске и отчаянии о жизни и здоровье кроткого существа, стоявшего у самого края могилы!

О, какое это жестокое мучение — быть беспомощным в то время, когда жизнь того, кого мы горячо любим, колеблется на чаше весов! О, эти мучительные мысли, которые теснятся в мозгу и силой образов, вызванных ими, заставляют неистово биться сердце и тяжело дышать! О, это страстное желание хоть что-нибудь делать, чтобы облегчить страдания или уменьшить опасность, которую мы не в силах устранить; уныние души, вызванное печальным воспоминанием о нашей беспомощности, — какие пытки могут сравниться с этими, какие думы или усилия могут в самую трудную и горячечную минуту их ослабить!

Настало утро, а в маленьком коттедже было тихо. Говорили шепотом. Время от времени у ворот появлялись встревоженные лица; женщины и дети уходили в слезах. Весь этот бесконечный день до самой ночи Оливер ходил по саду и поминутно поглядывал с дрожью на окно комнаты больной, и ему казалось, что над ним простерлась смерть. Поздно вечером приехал мистер Лосберн…

— Как это тяжело! — сказал добряк-доктор, отворачиваясь при этом в сторону. — Такая молодая, всеми любимая! Но надежды очень мало.

Снова утро. Ярко светило солнце — так ярко, словно не видело ни горя, ни забот; вокруг была пышная листва и цветы, жизнь, здоровье — звуки и картины, вещавшие о радости, а прекрасное юное создание быстро угасало. Оливер прокрался на старое кладбище и, присев на зеленый холмик, плакал и молился о ней в тишине.

Такой был покой и так прекрасно вокруг, таким радостным казался озаренный солнцем пейзаж, такая веселая музыка слышалась в песнях летних птиц, так вольно над самой головой проносился грач, столько было жизни и радости, что мальчик, подняв болевшие от слез глаза и осмотревшись вокруг, невольно подумал о том, что сейчас не время для смерти, что Роз, конечно, не может умереть, когда так веселы и беззаботны все эти бесхитростные создания, что время рыть могилы в холодную и унылую зимнюю пору, а не теперь, когда все залито солнцем и благоухает. Он невольно подумал, что и саваны предназначены для морщинистых стариков и никогда не облекали своими страшными складками молодое и прекрасное тело.

Похоронный звон церковного колокола грубо оборвал Эти детские размышления. Еще один удар! Еще! Они возвещали о погребальной службе. В ворота вошла скромная группа провожающих; на них были белые банты, потому что покойник был молод. С обнаженной головой они стояли у могилы, и среди плачущих была мать — мать, потерявшая ребенка. Но ярко светило солнце и птицы пели.

Оливер побрел домой, размышляя о том, сколько добра видел он от молодой леди, и мечтая, чтобы вновь вернулось то время и он мог бы неустанно доказывать ей свою благодарность и привязанность. У него не было никаких оснований упрекать себя в небрежности или невнимании — он служил ей преданно, и тем не менее припоминались сотни мелких случаев, когда, казалось ему, он мог бы проявить больше усердия и рвения, и он сожалел, что этого не сделал. Мы должны быть осторожны в своих отношениях с теми, кто нас окружает, ибо каждая смерть приносит маленькому кружку оставшихся в живых мысль о том, как много было упущено и как мало сделано, сколько позабытого и еще больше непоправимого! Нет раскаяния более жестокого, чем раскаяние бесполезное; если мы хотим избавить себя от его мук, вспомним об этом, пока не поздно.

Когда он вернулся домой, миссис Мэйли сидела в маленькой гостиной. При виде ее у Оливера замерло сердце: она ни разу не отходила от постели своей племянницы, и он страшился подумать, какая перемена заставила ее уйти. Он узнал, что Роз погрузилась в глубокий сон и, очнувшись ото сна, либо выздоровеет и будет жить, либо простится с ними и умрет.

В течение нескольких часов они сидели, прислушиваясь и боясь заговорить. Обед унесли нетронутым; видно было, что мысли их витают где-то в другом месте, когда они следили, как солнце опускалось все ниже и ниже и, наконец, окрасило небо и землю в те радужные тона, которые возвещают закат. Их чуткий слух уловил шум приближающихся шагов. Они невольно бросились к двери; вошел мистер Лосберн.

— Что Роз? — вскричала старая леди. — Скажите сразу! Я могу это вынести, я вынесу все, кроме неизвестности! Говорите же, ради бога!

— Вы должны успокоиться! — поддерживая ее, сказал доктор. — Прошу вас, сударыня, успокойтесь, дорогая моя!

— Пустите меня, ради бога! Дорогое мое дитя! Она умерла! Умирает!

— Нет! — с жаром воскликнул доктор. — Бог милостив, она будет жить еще много лет на радость всем нам!

Леди упала на колени и попыталась сложить руки, но силы, так долго ее поддерживавшие, унеслись к небесам вместе с первой благодарственной молитвой, и она опустилась на руки друга.

Глава 34, содержит некоторые предварительные сведения о молодом джентльмене, который появляется ни сцене, а также новое приключение Оливера

Это счастье было почти непосильно. Оливер был ошеломлен и оглушен неожиданной вестью. Он не мог плакать, разговаривать, отдыхать. Он с трудом понимал происходившее, долго бродил, вдыхая вечерний воздух, и, наконец, хлынувшие слезы принесли ему облегчение, и он словно очнулся вдруг и осознал вполне ту радостную перемену, какая произошла, и как безгранично тяжело было бремя тревоги, которое сняли с его плеч.

Быстро сгущались сумерки, когда он возвращался домой, нагруженный цветами, которые собирал с особенной заботливостью, чтобы украсить комнату больной. Бодро шагая по дороге, он услышал за спиной шум бешено мчавшегося экипажа. Оглянувшись, он увидел быстро приближавшуюся почтовую карету и, так как лошади неслись галопом, а дорога была узкая, прислонился к каким-то воротам, чтобы ее пропустить.

Когда карета поравнялась с ним, Оливер мельком увидел человека в белом ночном колпаке, лицо которого показалось ему знакомым, хотя за это короткое мгновение он не мог его узнать. Секунды через две ночной колпак высунулся из окна кареты, а зычный голос приказал кучеру остановиться, что тот и исполнил, как только ему удалось справиться с лошадьми.

— Сюда! — крикнул голос. — Оливер, что нового? Мисс Роз? О-ли-вер!

— Это вы, Джайлс? — закричал Оливер, подбегая к дверце кареты.

Джайлс снова высунул свой ночной колпак, собираясь ответить, как вдруг его оттолкнул назад молодой джентльмен, занимавший другой угол кареты, и с нетерпением спросил, что нового.

— Одно слово! — крикнул джентльмен. — Лучше или хуже?

— Лучше, гораздо лучше! — поспешил ответить Оливер.

— Слава богу! — воскликнул джентльмен. — Ты уверен?

— Совершенно уверен, сэр! — ответил Оливер. — Кризис был всего несколько часов назад, и мистер Лосберн говорит, что всякая опасность миновала.

Джентльмен, не произнося ни слова, открыл дверцу, выпрыгнул из кареты и, схватив Оливера под руку, отвел его в сторону.

— Ты совершенно уверен? Ты не ошибаешься, мой мальчик? — дрожащим голосом спросил он. — Не обманывай меня, пробуждая надежду, которой не суждено сбыться.

— Ни за что на свете я бы этого не сделал, сэр, — ответил Оливер. — Право же, вы можете мне поверить! Вот слова мистера Лосберна: «Она будет жить еще много лет на радость всем нам». Я сам слышал, как он это сказал.

У Оливера слезы выступили на глазах, когда он припомнил минуту, даровавшую такое великое счастье; а джентльмен молча отвернулся. Оливеру не один раз чудилось, будто он слышит его рыдания, но он боялся помешать ему каким-нибудь замечанием, ибо легко угадывал, что у него на душе, — а потому стоял в сторонке и делал вид, будто занят своим букетом.

Между тем мистер Джайлс, в белом ночном колпаке, сидел на подножке кареты, опершись обоими локтями о колени и утирая глаза бумажным носовым платком, синим в белую крапинку. Бедняга отнюдь не притворялся взволнованным — об этом явно свидетельствовали очень красные глаза, которые он поднял на молодого джентльмена, когда тот повернулся и заговорил с ним.

— Пожалуй, лучше будет, Джайлс, если вы сядете в карсту и поедете к моей матери, — сказал он. — А я предпочел бы пройтись пешком, чтобы выиграть время, прежде чем увижу ее. Можете сказать ей, что я сейчас приду.

— Прошу прощенья, мистер Гарри, — сказал Джайлс, наводя носовым платком последний лоск на свою взбудораженную физиономию, — но если бы вы приказали форейтору передать это поручение, я был бы вам весьма признателен. Не годится, чтобы служанки видели меня в таком состоянии, сэр… Я утрачу всякий авторитет в их глазах.

— Хорошо, — с улыбкой ответил Гарри Мэйли, — поступайте как знаете. Пусть он отправляется вперед с багажом, если вам это по вкусу, а вы следуйте за ним вместе с нами. Но сначала смените этот ночной колпак на более приличный головной убор, не то нас примут за сумасшедших.

Мистер Джайлс, получив напоминание о неподобающем своем наряде, сорвал с головы и спрятал в карман ночной колпак и заменил его шляпой солидного и простого фасона, которую достал из кареты. Когда с этим было покончено, форейтор поехал дальше; Джайлс, мистер Мэйли и Оливер следовали за ним не спеша.

Дорогой Оливер с большим интересов и любопытством посматривал на приезжего. На вид ему было лет двадцать пять; он был среднего роста, лицо открытое и красивое, обхождение простое и непринужденное. Невзирая на разницу в возрасте, он так походил на пожилую леди, что Оливер мог бы догадаться об их родстве, даже если бы он не упомянул о ней как о своей матери.

Когда он подходил к коттеджу, миссис Мэйли с нетерпением поджидала сына. При встрече оба были очень взволнованы.

— Маменька, — прошептал молодой человек, — почему вы не написали раньше?

— Я написала, — ответила миссис Мэйли, — но, подумав, решила не посылать письма, пока не услышу мнение мистера Лосберна.

— Но зачем, — продолжал молодой человек, — зачем было рисковать, когда могло случиться то, что едва не случилось? Если бы Роз… нет, сейчас я не могу выговорить это слово… если бы исход болезни оказался иным, разве могли бы вы когда-нибудь простить себе? Разве мог бы я когда-нибудь быть снова счастлив?

— Случись самое скверное, Гарри, — сказала миссис Мэйли, — твоя жизнь, боюсь, была бы навсегда разбита, и тогда имело бы очень, очень мало значения, приехал ты сюда днем раньше или позже.

— А если и так, что удивительного? — возразил молодой человек. — И зачем говорить если? Это так и есть, так и есть… вы это знаете, маменька… должны знать.

— Я знаю, что она заслуживает самой нежной и чистой любви, на какую способно сердце мужчины, — сказала миссис Мэйли, — знаю, что ее преданная и любящая натура требует не легкого чувства, но глубокого и постоянного. Если бы я этого не понимала и не знала вдобавок, что, изменись к ней тот, кого она любит, она тут же умерла бы с горя, я почла бы свою задачу не столь трудной и с легким сердцем взялась бы за исполнение того, что считаю своим непреложным долгом.

— Это жестоко, маменька, — сказал Гарри. — Неужели вы до сих пор смотрите на меня как на мальчика, не ведающего своего собственного сердца и не понимающего стремлений своей души?

— Я думаю, дорогой мой сын, — ответила миссис Мэйли, положив руку ему на плечо, — что юности свойственны благородные стремления, которые не бывают длительными, а среди них есть такие, которые, будучи удовлетворены, оказываются еще более мимолетными. А прежде всего я думаю, — продолжала леди, не спуская глаз с сына, — что если восторженный, пылкий и честолюбивый человек вступает в брак с девушкой, на чьем имени лежит пятно, то хотя она в этом не повинна, бессердечные и дурные люди могут карать и ее и их детей и, по мере его успеха в свете, напоминать ему об этом пятне и издеваться над ним; и я думаю, что этот человек — как бы ни был он великодушен и добр по природе — может когда-нибудь раскаяться в союзе, какой заключил в молодости. А она, зная об этом, будет страдать.

— Маменька, — нетерпеливо сказал молодой человек, — тот, кто поступил бы так, недостоин называться мужчиной и недостоин женщины, которую вы описываете.

— Так думаешь ты теперь, Гарри, — отозвалась мать.

— И так буду думать всегда! — воскликнул молодой человек. — Душевная пытка, какую я претерпел за эти два дня, вырывает у меня признание в страсти, которая, как вам хорошо известно,родилась не вчера и возникла не вследствие моего легкомыслия. Роз, милой, кроткой девушке, навсегда отдано мое сердце, как только может быть отдано женщине сердце мужчины. Все мои мысли, стремления, надежды связаны с нею, и, препятствуя мне в этом, вы берете в свои руки мое спокойствие и счастье и пускаете их по ветру. Маменька, подумайте хорошенько об этом и обо мне и не пренебрегайте тем счастьем, о котором вы как будто так мало думаете!

— Гарри! — воскликнула миссис Мэйли. — Как раз потому, что я так много думаю о горячих и чувствительных сердцах, мне бы хотелось избавить их от ран. Но сейчас сказано об этом достаточно, более чем достаточно…

— В таком случае пусть решает Роз, — перебил Гарри. — Вы не будете отстаивать свои взгляды, чтобы создавать препятствия на моем пути?

— Нет, — ответила миссис Мэйли, — но мне бы хотелось, чтобы ты подумал…

— Я думал! — последовал нетерпеливый ответ. — Мама, я думал годы и годы. Я начал думать об этом, как только стал способен рассуждать серьезно. Мои чувства неизменны, и такими они останутся. К чему мне терпеть мучительную отсрочку и сдерживать их, раз это ничего доброго принести не может? Нет! Прежде чем я отсюда уеду, Роз должна меня выслушать.

— Она выслушает, — сказала миссис Мэйли.

— Судя по вашему тону, вы как будто полагаете, маменька, что она выслушает меня холодно, — сказал молодой человек.

— Нет, не холодно, — ответила старая леди. — Совсем нет.

— Тогда как? — настаивал молодой человек. — Не отдала ли она свое сердце другому?

— Конечно, нет! — сказала его мать. — Если не ошибаюсь, ее сердце принадлежит тебе. Но вот что хотелось бы мне сказать, — продолжала старая леди, удерживая сына, когда тот хотел заговорить, — прежде чем ставить все на эту карту, прежде чем позволить себе унестись на крыльях надежды, подумай минутку, дорогое мое дитя, об истории Роз и рассуди, как может повлиять на ее решение то, что она знает о своем сомнительном происхождении, раз она так предана нам всей своей благородной душой и всегда так безгранично готова пренебречь своими интересами — как в серьезных делах, так и в пустяках.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я предоставляю тебе подумать, — отозвалась миссис Мэйли. — Я должна вернуться к ней. Да благословит тебя бог!

— Мы еще увидимся сегодня вечером? — с волнением спросил молодой человек.

— Позднее, — ответила леди, — когда я приду от Роз.

— Вы ей скажете, что я здесь? — спросил Гарри.

— Конечно, — ответила миссис Мэйли.

— И скажите, в какой я был тревоге, сколько страдал и как хочу ее видеть. Вы не откажете мне в этом, маменька?

— Нет, — отозвалась старая леди. — Я скажу ей все.

И, ласково пожав сыну руку, она вышла. Пока шел этот торопливый разговор, мистер Лосберн и Оливер оставались в другом конце комнаты. Теперь мистер Лосберн протянул руку Гарри Мэйли, и они обменялись сердечными приветствиями. Затем доктор в ответ на многочисленные вопросы своего молодого друга дал точный отчет о состоянии больной, оказавшейся не менее утешительным, чем слова Оливера, пробудившие в нем надежду. Мистер Джайлс, делая вид, будто занят багажом, прислушивался, навострив уши.

— За последнее время ничего особенного не подстрелили, Джайлс? — осведомился доктор, закончив отчет.

— Ничего особенного, сэр, — ответил мистер Джайлс, покраснев до ушей.

— И воров никаких не поймали и никаких грабителей не опознали? — продолжал доктор.

— Никаких, сэр, — важно ответил мистер Джайлс.

— Жаль, — сказал доктор, — потому что такого рода дела вы обделываете превосходно… А скажите, пожалуйста, как поживает Бритлс?

— Паренек чувствует себя прекрасно, сэр, — ответил мистер Джайлс, вновь обретя свой обычный, снисходительный тон, — и просит засвидетельствовать вам свое глубокое уважение.

— Отлично, — сказал доктор. — При виде вас я вспомнил, мистер Джайлс, что за день до того, как меня так поспешно вызвали, я исполнил, по просьбе вашей доброй хозяйки, маленькое приятное для вас поручение. Не угодно ли вам отойти на минутку сюда, в угол?

Мистер Джайлс величественно, с некоторым изумлением отступил в угол и имел честь вести шепотом краткую беседу с доктором, по окончании которой отвесил великое множество поклонов и удалился необычайно важной поступью. Предмет этого собеседования остался тайной в гостиной, но незамедлительно был обнародован в кухне, ибо мистер Джайлс отправился прямо туда и, потребовав кружку эля, возвестил с торжественным видом, что его госпоже угодно было в награду за его доблестное поведение в день неудавшегося грабежа положить в местную сберегательную кассу двадцать пять фунтов специально для него. Тут обе служанки подняли руки и глаза к небу и предположили, что теперь мистер Джайлс совсем возгордится. На это мистер Джайлс, расправив жабо, ответствовал: «Нет, нет», — добавив, что, если они заметят хоть сколько-нибудь высокомерное отношение с его стороны к подчиненным, он будет им благодарен, когда бы они ему об этом ни сказали. А затем он сделал еще много других замечаний, в не меньшей мере свидетельствовавших о его скромности, которые были приняты так же благосклонно и одобрительно и являлись такими же оригинальными и уместными, какими обычно бывают замечания великих людей.

Конец вечера прошел наверху весело: доктор был в превосходном расположении духа, а как ни был утомлен сначала или озабочен Гарри Мэйли, однако и он не мог устоять перед добродушием достойного джентльмена, проявлявшимся в разнообразнейших остротах, всевозможных профессиональных воспоминаниях и бесчисленных шутках, которые казались Оливеру самыми забавными из всех им слышанных и заставляли его смеяться, к явному удовольствию доктора, который и сам хохотал безудержно и, в силу симпатии, принуждал Гарри смеяться чуть ли не так же заразительно. Таким образом, они провели время очень приятно, насколько возможно при данных обстоятельствах, и было уже поздно, когда они с легким и благодарным сердцем ушли отдыхать, в чем после недавно перенесенных треволнений и беспокойства очень нуждались.

Утром Оливер проснулся бодрым и принялся за свои обычные занятия с такой надеждой и радостью, каких не знал много дней. Клетки были снова развешаны, чтобы птицы пели на старых своих местах; и снова были собраны самые душистые полевые цветы, чтобы красотой своей радовать Роз. Грусть, которая, как представлялось печальным глазам встревоженного мальчика, нависла надо всем вокруг, хотя вокруг все и было прекрасно, рассеялась, словно по волшебству. Казалось, роса ярче сверкала на зеленой листве, ветер шелестел в ней нежнее и небо стало синее и ярче — Так влияют наши собственные мысли даже на внешний вид предметов. Люди, взирающие на природу и своих ближних и утверждающие, что все хмуро и мрачно, — правы; но темные тона являются отражением их собственных затуманенных желчью глаз и сердец. В действительности же краски нежны и требуют более ясного зрения.

Не мешает отметить — и Оливер не преминул обратить на это внимание, — что в утренние свои экскурсии он отправлялся теперь не один. Гарри Мэйли с того утра, когда он встретил Оливера, возвращающегося домой со своей ношей, воспылал такой любовью к цветам и проявил столько вкуса при составлении букетов, что заметно превзошел своего юного спутника. Но если в этом Оливер отстал, зато ему известно было, где найти лучшие цветы; и каждое утро они вдвоем рыскали по окрестностям и приносили домой прекрасные букеты. Окно спальни молодой леди было теперь открыто; ей нравилось, когда в комнату врывался душистый летний воздух и оживлял ее своей свежестью; а на подоконнике всегда стоял в воде особый маленький букетик, который с величайшей заботливостью составляли каждое утро. Оливер не мог не заметить, что увядшие цветы никогда не выбрасывались, хотя маленькая вазочка аккуратно наполнялась свежими; не мог он также не заметить, что, когда бы доктор не вышел в сад, он неизменно посматривал в тот уголок и весьма выразительно кивал головой, отправляясь на утреннюю свою прогулку. Оливер занимался наблюдениями, дни летели, и Роз быстро поправлялась.

Нельзя сказать, чтобы для Оливера время тянулось медленно, хотя молодая леди еще не выходила из своей комнаты и вечерних прогулок не было, разве что изредка недалекие прогулки с миссис Мэйли. С особым рвением он принялся за уроки у старого, седого джентльмена и работал так усердно, что даже сам был удивлен своими быстрыми успехами.

Но вот однажды, когда он занимался, неожиданное происшествие несказанно испугало его и потрясло.

Маленькая комнатка, где он обычно сидел за своими книгами, находилась в нижнем этаже, в задней половине дома. Это была обычная комната сельского коттеджа — окно, забранное решеткой, а за ним кусты жасмина и вившаяся по оконной раме жимолость, наполнявшие помещение чудесным ароматом. Окно выходило в сад, садовая калитка вела на огороженный лужок; дальше — прекрасный луг и лес. В этой стороне не было поблизости никакого жилья, а отсюда открывалась широкая даль.

Однажды чудесным вечером, когда первые сумеречные тени начали простираться по земле, Оливер сидел у окна, погруженный в свои книги. Он давно уже сидел над ними, а так как день был необычайно знойный и он немало потрудился — авторов этих книг, кто бы они там ни были, нисколько не унижает то, что Оливер незаметно заснул.

Иной раз к нам подкрадывается такой сон, который, держа в плену тело, не освобождает нашего духа от восприятия окружающего и позволяет ему витать где вздумается. Если ощущение непреодолимой тяжести, упадок сил и полная неспособность контролировать наши мысли и движения могут быть названы сном — это сон; однако мы сознаем все, что вокруг нас происходит, и если в это время вам что-нибудь снится, слова, действительно произносимые, и звуки, в этот момент действительно слышимые, с удивительной легкостью приноравливаются к нашему сновидению, и, наконец, действительное и воображаемое так странно сливаются воедино, что потом почти невозможно их разделить. Но это еще не самое поразительное явление, сопутствующее такому состоянию. Хотя наше чувство осязания и наше зрение в это время мертвы, однако на наши спящие мысли и на мелькающие перед нами видения может повлиять материально даже безмолвное присутствие какого-нибудь реального предмета, который мог и не находиться около нас, когда мы закрыли глаза, и о близости которого мы и не подозревали наяву.


Оливер прекрасно знал, что сидит в своей комнатке, что перед ним на столе лежат его книги, что за окном ароматный ветерок шелестит в листве ползучих растений. И, однако, он спал. Внезапно картина изменилась. Воздух стал душным и спертым, и он с ужасом подумал, что снова находится в доме еврея. Там, в обычном своем уголку, сидел этот безобразный старик, указывая на него и шепча что-то другому человеку, который, отвернувшись в сторону, сидел рядом с ним.

— Тише, мой милый! — чудилось ему, будто он слышит слова еврея. — Конечно, это он! Уйдем.

— Он! — ответил будто бы тот, другой. — Вы думаете, я могу не узнать его? Если бы толпа призраков приняла его облик и он стоял в этой толпе, что-то подсказало бы мне, как его опознать. Если бы его тело зарыли глубоко под землей, я сыскал бы его могилу, даже не будь на ней ни плиты, ни камня.

Казалось, человек говорит с такой страшной ненавистью, что от испуга Оливер проснулся и вскочил.

О боже! Что же заставило кровь прихлынуть к его сердцу, лишило его голоса и способности двигаться? Там… там… у окна… близко — так близко, что он мог бы его коснуться, если бы не отшатнулся, — стоял еврей. Он заглядывал в комнату и встретился с ним глазами. А рядом с ним — побледневшее от ярости или страха, либо от обоих этих чувств — виднелось злобное лицо того самого человека, который заговорил с ним во дворе гостиницы.

Это было мгновение, взгляд, вспышка. Они исчезли. Но они его узнали; и он их узнал; и лица их запечатлелись в его памяти так прочно, словно были высечены глубоко на камне и со дня его рождения находились у него перед глазами. Секунду он стоял как пригвожденный к месту. Потом, выпрыгнув из окна в сад, громко позвал на помощь.

Глава 35, повествующая о том, как неудачно окончилось приключение Оливера, а также о не лишенном значения разговоре между Гарри Мэйли и Роз

Когда обитатели дома, привлеченные криками, бросились туда, откуда они доносились, Оливер, бледный и потрясенный, указывал на луга за домом и с трудом бормотал: «Старик! Старик!»

Мистер Джайлс не в силах был уразуметь, что означает этот возглас, но Гарри Мэйли, соображавший быстрее и слышавший историю Оливера от своей матери, понял сразу.

— В какую сторону он побежал? — спросил он, схватив тяжелую палку, стоявшую в углу.

— Туда! — ответил Оливер, указывая, в каком направлении они скрылись. — Я мгновенно потерял их из виду.

— Значит, они в канаве! — сказал Гарри. — За мной! И старайтесь от меня не отставать.

С этими словами он перепрыгнул через живую изгородь и помчался с такой быстротой, что остальным чрезвычайно трудно было не отставать.

Джайлс следовал за ним по мере сил; следовал за ним и Оливер, а минуты через две мистер Лосберн, вышедший на прогулку и только что вернувшийся домой, перевалился через изгородь и, вскочив на ноги с таким проворством, какого нельзя было от него ожидать, кинулся сломя голову в том же направлении и все время оглушительно кричал, желая узнать, что случилось.

Все мчались вперед и ни разу не остановились, чтобы отдышаться, пока их предводитель, свернув на указанный Оливером участок поля, не начал тщательно обыскивать канаву и прилегающие кусты, что дало время остальным догнать его, а Оливеру — поведать мистеру Лосберну о тех обстоятельствах, которые привели к столь стремительной погоне.

Поиски оказались тщетными. Не видно было даже свежих следов. Теперь все стояли на вершине небольшого холма, откуда на три-четыре мили можно было обозреть окрестные поля. Слева в ложбине находилась деревня, но чтобы добраться до нее дорогой, указанной Оливером, людям пришлось бы бежать в обход по открытому месту, и вряд ли они могли скрыться из виду за такое короткое время. С другой стороны луг был окаймлен густым лесом, но этого прикрытия они не могли достигнуть по той же причине.

— Не приснилось ли это тебе, Оливер? — сказал Гарри Мэйли.

— Нет, право же, нет, сэр! — воскликнул Оливер, содрогаясь при одном воспоминании о физиономии старого негодяя. — Я слишком ясно его видел! Их обоих я видел так же ясно, как вижу сейчас вас.

— А кто был этот второй? — в один голос спросили Гарри и мистер Лосберн.

— Тот самый, о котором я вам уже говорил. Тот самый, кто вдруг набросился на меня около гостиницы, — ответил Оливер. — Мы встретились с ним взглядом, и я могу поклясться, что это он.

— Они побежали в эту сторону? — спросил Гарри. — Ты в этом уверен?

— Уверен так же, как и в том, что они стояли у окна, — ответил Оливер, указывая при этих словах на изгородь, отделявшую сад коттеджа от луга. — Вот здесь перепрыгнул высокий человек, а еврей, отбежав на несколько шагов вправо, пролез вон в ту дыру.

Пока Оливер говорил, оба джентльмена всматривались в его возбужденное лицо и, переглянувшись, по-видимому, поверили в точность его рассказа. Тем не менее нигде не видно было следов людей, поспешно обратившихся в бегство. Трава была высокая, но нигде не примята, за исключением тех мест, где они сами ее притоптали. По краям канав лежала сырая глина, но нигде не могли они различить отпечатков мужских башмаков или хоть какой-нибудь след, указывавший, что несколько часов назад здесь ступала чья-то нога.

— Удивительно, — сказал Гарри.

— Удивительно! — откликнулся доктор. — Блетерс и Дафф и те не могли бы тут разобраться.

Несмотря на явную бесполезность поисков, они не ушли домой — пока спустившаяся ночь не сделала дальнейшие поиски безнадежными; да и тогда они отказались от них с неохотой. Джайлса послали в деревенские трактиры, снабдив самым точным описанием внешности и одежды незнакомцев, какое мог дать Оливер. Еврей был во всяком случае достаточно примечателен, чтобы его запомнили, если б он зашел куда-нибудь выпить стаканчик или слонялся поблизости, но Джайлс вернулся, не принеся никаких сведений, которые могли бы раскрыть тайну или хоть что-нибудь объяснить.

На другой день возобновили поиски и снова наводили справки, но столь же безуспешно. Через день Оливер и мистер Мэйли отправились в городок, где был рынок, надеясь услышать что-нибудь об этих людях; но и эта попытка ни к чему не привела. Спустя несколько дней это событие стало забываться, как забываются почти все события, когда любопытство, не получая новой пищи, само собой угасает.

Между тем Роз быстро поправлялась. Она уже ходила по дому, начала выходить в сад и снова приняла участие в жизни семьи, радуя все сердца.

Но хотя эта счастливая перемена заметно отразилась на маленьком кружке и хотя в коттедже снова зазвучали беззаботные голоса и веселый смех, иногда кое в ком чувствовалась непривычная скованность — даже в самой Роз, — на что не мог не обратить внимания Оливер. Миссис Мэйли с сыном уединялись часто и надолго, а Роз не раз приходила заплаканная. Когда же мистер Лосберн назначил день своего отъезда в Чертей, эти признаки стали еще заметнее, и было ясно, что происходит нечто, нарушающее покой молодой леди и кого-то еще.

Наконец, как-то утром, когда Роз сидела одна в маленькой столовой, вошел Гарри Мэйли и нерешительно попросил позволения поговорить с ней несколько минут.

— Недолго… совсем недолго… я вас не задержу, Роз, — сказал молодой человек, придвигая к ней стул. — То, что я хочу сказать, уже открыто вашим мыслям… Самые заветные мои надежды известны вам, хотя от меня вы о них еще не слыхали.

Роз очень побледнела, когда он вошел, но это можно было приписать ее недавней болезни. Она опустила голову и, склонившись над стоявшими поблизости цветами, молча ждала продолжения.

— Я… я должен был уехать отсюда раньше, — сказал Гарри.

— Да… должны, — отозвалась Роз. — Простите мне эти слова, но я бы хотела, чтобы вы уехали.

— Меня привело сюда самое ужасное и мучительное опасение, — продолжал молодой человек, — боязнь потерять единственное дорогое существо, на котором сосредоточены все мои упования и надежды. Вы были при смерти; вы пребывали между землей и небом. Мы знаем: когда болезнь поражает юных, прекрасных и добрых, их дух бессознательно стремится к светлой обители вечного покоя… Мы знаем — да поможет нам небо! — что лучшие и прекраснейшие из нас слишком часто увядают в полном расцвете.

При этих словах слезы выступили на глазах кроткой девушки; и когда одна слезинка упала на цветок, над которым она склонилась, и ярко засверкала в его венчике, цветок стал еще прекраснее, — казалось, будто излияния ее девственного, юного сердца заявляют по праву о своем родстве с чудеснейшим творением Природы.

— Создание, прекрасное и невинное, как ангел небесный, — с жаром продолжал молодой человек, — находилось между жизнью и смертью. О, кто мог надеяться — когда перед глазами ее приоткрылся тот далекий мир, который был родным для нее, — что она вернется к печалям и невзгодам этого мира! Роз, Роз, видеть, как вы ускользаете, подобно нежной тени, отброшенной на землю лугом с небес, отказаться от надежды, что вы будете сохранены для тех, кто прозябает здесь, — да и вряд ли знать, зачем должны вы быть сохранены для них, — чувствовать, что вы принадлежите тому лучезарному миру, куда так рано унеслись на крыльях столь многие, самые прекрасные и добрые, и, однако, вопреки этим утешительным мыслям, молиться о том, чтобы вы были возвращены тем, кто вас любит, — такое мучение вряд ли можно вынести! Я испытывал его днем и ночью. Вместе с ним на меня нахлынул поток страхов, опасений и себялюбивых сожалений, что вы можете умереть, не узнав, как беззаветно я любил вас, — этот поток мог унести с собой и сознание и мой разум!.. Вы выздоровели. День за днем и чуть ли не час за часом здоровье по капле возвращалось к вам и, вливаясь в истощенный, слабый ручеек жизни, медлительно в вас текущий, вновь подарило ему стремительность и силу. Глазами, ослепленными страстной и глубокой любовью, я следил за тем, как с порога смерти вы возвращались к жизни. Не говорите же мне, что вы хотите лишить меня этого! Ибо теперь, когда я люблю, люди стали мне ближе.

— Я не это хотела сказать, — со слезами ответила Роз. — Я хочу только, чтобы вы уехали отсюда и снова устремились к высоким и благородным целям — целям, вполне достойным вас.

— Нет цели, более достойной меня, более достойной самого благородного человека, чем старания завоевать такое сердце, как ваше! — сказал молодой человек, беря ее руку. — Роз, милая моя, дорогая Роз! Много лет, много лет я любил вас, надеясь завоевать пути к славе, а потом гордо вернуться домой, чтобы разделить ее с вами… Я грезил наяву о том, как в эту счастливую минуту напомню вам о многих безмолвных доказательствах юношеской любви и попрошу вашей руки во исполнение старого безмолвного соглашения, заключенного между нами! Это не случилось. Но теперь, не завоевав никакой славы и не осуществив ни одной юношеской мечты, я предлагаю вам свое сердце, давно отданное вам, и вся моя судьба зависит от тех слов, какими вы встретите это предложение.

— Вы всегда были добры и благородны, — сказала Роз, подавляя охватившее ее волнение. — Вы не считаете меня бесчувственной или неблагодарной, так выслушайте же мой ответ.

— Вы ответите, что я могу заслужить вас, не правда ли, дорогая Роз?

— Я отвечу, — сказала Роз, — что вы должны постараться забыть меня: нет, не старого и преданного вам друга — это ранило бы меня глубоко, — а ту, кого вы любите. Посмотрите вокруг! Подумайте, сколько на свете сердец, покорить которые вам было бы лестно. Если хотите, сделайте меня поверенной вашей новой любви… Я буду самым верным, любящим и преданным вашим другом.

Последовало молчание, в течение которого Роз, закрыв лицо рукой, дала волю слезам. Гарри не выпускал другой ее руки.

— Какие у вас причины. Роз, — тихо спросил он, наконец, — какие у вас причины для такого решения?

— Вы имеете право их знать, — ответила Роз. — И все ваши слова бессильны их изменить. Это — долг, который я должна исполнить. Я обязана это сделать ради других и ради самой себя.

— Ради самой себя?

— Да, Гарри. Ради себя самой; лишенная друзей и состояния, с запятнанным именем, я не должна давать вашим друзьям повод заподозрить меня в том, будто я из корысти уступила вашей первой любви и послужила помехой для всех ваших надежд и планов. Я обязана, ради вас и ваших родных, помешать тому, чтобы вы в пылу свойственного вам великодушия воздвигли такую преграду на пути к жизненным успехам…

— Если ваши чувства совпадают с сознанием долга… — начал Гарри.

— Нет, не совпадают… — сильно покраснев, ответила Роз.

— Значит, вы отвечаете на мою любовь? — спросил Гарри. — Только это одно скажите, дорогая Роз, только это! И смягчите горечь столь тяжкого разочарования!

— Если бы я могла отвечать на нее, не принося жестокого зла тому, кого люблю, — сказала Роз, — я бы…

— Вы приняли бы это признание совсем иначе? — спросил Гарри. — Хоть этого не скрывайте от меня. Роз!

— Да! — сказала Роз. — Довольно! — прибавила она, освобождая руку. — Зачем нам продолжать этот мучительный разговор? Очень мучительный для меня, и тем не менее он сулит мне счастье на долгие времена, потому что счастьем будет сознавать, что своей любовью вы вознесли меня так высоко и каждый ваш успех на жизненном поприще будет придавать мне сил и твердости. Прощайте, Гарри! Так, как встретились мы сегодня, мы больше никогда не встретимся, но хотя наши отношения не будут походить на те, какие могла повлечь за собой Эта беседа, — мы можем быть связаны друг с другом прочно и надолго. И пусть благословения, исторгнутые молитвами верного и пылкого сердца из источника правды, пусть они принесут вам радость и благоденствие!

— Еще одно слово, Роз! — сказал Гарри. — Скажите, какие у вас основания? Дайте мне услышать их из ваших уст!

— Перед вами блестящее будущее, — твердо ответила Роз. — Вас ждут все почести, которых большие способности и влиятельные родственники помогают достигнуть в общественной жизни. Но эти родственники горды, а я не хочу встречаться с теми, кто может отнестись с презрением к матери, давшей мне жизнь, и не хочу принести позор сыну той, которая с такой добротой заступила место моей матери. Одним словом, — продолжала молодая девушка, отворачиваясь, так как стойкость покинула ее, — мое имя запятнано, и люди перенесут мой позор на невиновного! Пусть попрекают лишь меня и я одна буду страдать.

— Еще одно слово, Роз, дорогая Роз, только одно! — воскликнул Гарри, бросаясь перед ней на колени. — Если бы я не был таким… таким счастливцем, как сказали бы в свете… если бы мне суждено было тихо и незаметно прожить свою жизнь, если бы я был беден, болен, беспомощен, вы и тогда отвернулись бы от меня? Или же эти сомнения рождены тем, что я, быть может, завоюю богатство и почести?

— Не настаивайте на ответе, — сказала Роз. — Этот вопрос не возникал и никогда не возникнет. Нехорошо, почти жестоко добиваться ответа!

— Если ответ ваш будет такой, на какой я почти смею надеяться, — возразил Гарри, — он прольет луч счастья на одинокий мой путь и осветит лежащую передо мной тропу. Произнести несколько коротких слов, дать так много тому, кто любит вас больше всех в мире, — не пустое дело! О Роз, во имя моей пламенной и крепкой любви, во имя того, что я выстрадал ради вас, и того, на что вы меня обрекаете, ответьте мне на один только этот вопрос!

— Да, если бы судьба ваша сложилась иначе, — сказала Роз, — и вы не намного выше меня стояли бы в обществе, если бы я могла быть вам помощью и утешением в каком-нибудь скромном, тихом и уединенном уголке, а не бесчестьем и помехой среди честолюбивых и знатных людей, — тогда мне проще было бы принять решение. Теперь у меня есть все основания быть счастливой, очень счастливой, но признаюсь вам, Гарри, тогда я была бы еще счастливее.

Яркие воспоминания о былых надеждах, которые она лелеяла давно, еще девочкой, воскресли в уме Роз, когда она делала это признание; но они вызвали слезы, какие всегда вызывают былые надежды, возвращаясь к нам увядшими, и слезы принесли ей облегчение.

— Я не могу побороть эту слабость, но она укрепляет мое решение, — оказала Роз, протягивая ему руку. — А теперь мы должны расстаться.

— Обещайте мне только одно, — сказал Гарри, — один раз, один только раз — ну, скажем, через год, а быть может, раньше — вы позволите мне снова заговорить с вами об этом… заговорить в последний раз!

— Но не настаивать на том, чтобы я изменила принятое мной решение, — с печальной улыбкой отозвалась Роз. — Это будет бесполезно.

— Согласен! — сказал Гарри. — Только услышать, как вы повторите его, если захотите — повторите в последний раз! Я положу к вашим ногам все чины и богатства, каких достигну, и если вы останетесь непоколебимы в своем решении, я не буду ни словом, ни делом добиваться, чтобы вы от него отступили.

— Пусть будет так, — ответила Роз, — это только причинит новую боль, но, может быть, к тому времени я в состоянии буду перенести ее.

Она снова протянула руку. Но молодой человек прижал Роз к груди и, поцеловав ее чистый лоб, быстро вышел из комнаты.

Глава 36, очень короткая и, казалось бы, не имеющая большого значения в данном месте. Но тем не менее ее должно прочесть как продолжение предыдущей и ключ к той, которая последует в надлежащее время

— Так, стало быть, вы решили уехать сегодня утром со мной? — спросил доктор, когда Гарри Мэйли уселся за завтрак вместе с ним и Оливером. — Каждые полчаса у вас меняются или планы, или расположение духа!

— Придет время, и вы мне скажете совсем другое, — отозвался Гарри, краснея без всякой видимой причины.

— Надеюсь, у меня будут на то веские основания, — ответил мистер Лосберн, — хотя, признаюсь, я не думаю, чтобы это случилось. Не далее чем вчера утром вы очень поспешно приняли решение остаться здесь и, как подобает примерному сыну, проводить вашу мать на морское побережье. Еще до полудня вы возвещаете о своем намерении оказать мне честь и сопровождать меня в Лондон. А вечером вы весьма таинственно убеждаете меня отправиться в дорогу, раньше чем проснутся леди, — в результате чего юный Оливер принужден сидеть здесь за завтраком, хотя ему следовало бы рыскать по лугам в поисках всяких красивых растений… Плохо дело, не правда ли, Оливер?

— Я бы очень жалел, сэр, если бы меня не было дома, когда уезжаете вы и мистер Мэйли, — возразил Оливер.

— Молодец! — сказал доктор. — Когда вернешься в город, зайди навестить меня… Но, говоря серьезно, Гарри, не вызван ли этот неожиданный отъезд каким-нибудь известием, полученным от важных особ?

— От важных особ, — ответил Гарри, — к числу которых, полагаю, вы относите моего дядю, не было никаких известий с того времени, что я здесь, и в эту пору года вряд ли могло произойти какое-нибудь событие, делающее мое присутствие среди них необходимым.

— Ну и чудак же вы! — сказал доктор. — Разумеется, они проведут вас в парламент на предрождественских выборах, а эти внезапные колебания и переменчивость — недурная подготовка к политической жизни. В этом какой-то толк есть. Хорошая тренировка всегда желательна, состязаются ли из-за поста, кубка или выигрыша на скачках.

У Гарри Мэйли был такой вид, будто он мог продлить этот короткий диалог двумя-тремя замечаниями, которые потрясли бы доктора не на шутку, но он удовольствовался словом «посмотрим» и больше не говорил на эту тему. Вскоре к двери подъехала почтовая карета, и, когда Джайлс пришел за багажом, славный доктор суетливо выбежал из комнаты посмотреть, как его уложат.

— Оливер, — тихо произнес Гарри Мэйли, — я хочу сказать тебе несколько слов.

Оливер вошел в нишу у окна, куда поманил его мистер Мэйли; он был очень удивлен, видя, что расположение духа молодого человека было грустным и в то же время каким-то восторженным.

— Теперь ты уже хорошо умеешь писать? — спросил Гарри, положив руку ему на плечо.

— Надеюсь, сэр, — ответил Оливер.

— Быть может, я не скоро вернусь домой… Я бы хотел, чтобы ты мне писал — скажем, раз в две недели, в понедельник, — на главный почтамт в Лондоне. Согласен?

— О, разумеется, сэр! Я с гордостью буду это делать! — воскликнул Оливер, в восторге от такого поручения.

— Мне бы хотелось знать, как… как поживают моя мать и мисс Мэйли, — продолжал молодой человек, — и ты можешь заполнить страничку, описывая мне, как вы гуляете, о чем разговариваете и какой у нее… у них, хотел я сказать… вид, счастливый ли и здоровый. Ты меня понимаешь?

— О да, прекрасно понимаю, сэр, — ответил Оливер.

— Я бы хотел, чтобы ты им об этом не говорил, — быстро сказал Гарри, — так как моя мать стала бы писать мне чаще, что для нее утомительно и хлопотливо. Пусть это будет наш секрет. И помни — пиши мне обо всем! Я на тебя рассчитываю.

Оливер, восхищенный и преисполненный сознанием собственной значительности, от всей души пообещал хранить тайну и посылать точные сообщения. Мистер Мэйли распрощался с ним, заверив его в своем расположении и покровительстве.

Доктор сидел в карете; Джайлс (который, как было условлено, оставался здесь) придерживал дверцу, а служанки собрались в саду и наблюдали оттуда. Гарри бросил мимолетный взгляд на окно с частым переплетом и вскочил в экипаж.

— Трогайте! — крикнул он. — Быстрей, живей, галопом! Сегодня только полет будет мне по душе.

— Эй, вы! — закричал доктор, быстро опуская переднее стекло и взывая к форейтору. — Мне полет совсем не по душе. Слышите?

Дребезжа и грохоча, пока расстояние не заглушило этого шума и только глаз мог различить движущийся экипаж, карета катилась по дороге, почти скрытая облаком пыли, то совсем исчезая из виду, то появляясь снова по воле встречавшихся на пути предметов и извилин дороги. Провожающие разошлись лишь тогда, когда нельзя было разглядеть даже пыльное облачко.

А один из провожавших долго не спускал глаз с дороги, где исчезла карета, давно уже отъехавшая на много миль: за белой занавеской, которая скрывала ее от глаз Гарри, бросившего взгляд на окно, сидела Роз.

— Он как будто весел и счастлив, — произнесла она, наконец. — Одно время я боялась, что он будет иным. Я ошиблась. Я очень, очень рада.

Слезы могут знаменовать и радость и страдание; но те, что струились по лицу Роз, когда она задумчиво сидела у окна, глядя все в ту же сторону, казалось говорили скорее о скорби, чем о радости.

Глава 37, в которой читатель может наблюдать столкновение, нередкое в супружеской жизни

Мистер Бамбл сидел в приемной работного дома, хмуро уставившись на унылую решетку камина, откуда по случаю летней поры не вырывались веселые языки пламени, и только бледные лучи солнца отражались на ее холодной и блестящей поверхности. С потолка свешивалась бумажная мухоловка, на которую он изредка в мрачном раздумье поднимал глаза, и, глядя, как суетятся в пестрой сетке неосторожные насекомые, мистер Бамбл испускал тяжкий вздох, а на физиономию его спускалась еще более мрачная тень. Мистер Бамбл размышлял; быть может, насекомые напоминали ему какое-нибудь тягостное событие из его собственной жизни.

Но не только мрачное расположение духа мистера Бамбла могло пробудить меланхолию в душе наблюдателя. Немало было других признаков, и притом тесно связанных с его особой, которые возвещали о том, что в делах его произошла великая перемена. Обшитая галуном шинель и треуголка — где они? Нижняя половина его тела была по-прежнему облечена в короткие панталоны и черные бумажные чулки; но это были отнюдь не те панталоны. Сюртук был по-прежнему широкополый и этим напоминал прежнюю шинель, но — какая разница! Внушительную треуголку заменила скромная круглая шляпа.

Мистер Бамбл больше не был приходским бидлом. Есть такие должности, которые независимо от более существенных благ, с ними связанных, обретают особую ценность и значительность от сюртуков и жилетов, им присвоенных. У фельдмаршала есть мундир; у епископа — шелковая ряса; у адвоката — шелковая мантия; у приходского бидла — треуголка. Отнимите у епископа его рясу или у приходского бидла его треуголку и галуны — кем будут они тогда? Людьми. Обыкновенными людьми! Иной раз достоинство и даже святость зависят от сюртука и жилета больше, чем кое-кто полагает.

Мистер Бамбл женился на миссис Корни и стал надзирателем работного дома. Власть приходского бидла перешла к другому — он получил и треуголку, и обшитую галуном шинель, и трость.

— Завтра будет два месяца с тех пор, как это совершилось! — со вздохом сказал мастер Бамбл. — А мне кажется, будто прошли века.

Быть может, мистер Бамбл хотел сказать, что в этом коротком восьминедельном отрезке времени сосредоточилось для него все счастье жизни, но вздох — очень многозначителен был этот вздох.

— Я продался, — сказал мистер Бамбл, развивая все ту же мысль, — за полдюжины чайных ложек, щипцы для сахара, молочник и в придачу небольшое количество подержанной мебели и двадцать фунтов наличными. Я продешевил. Дешево, чертовски дешево!

— Дешево! — раздался над самым ухом мистера Бамбла пронзительный голос. — За тебя сколько ни дай, все равно будет дорого: всевышнему известно, что уж я-то немало за тебя заплатила!

Мистер Бамбл повернулся и увидел лицо своей привлекательной супруги, которая, не вполне уразумев те несколько слов, какие она подслушала из его жалобы, рискнула тем не менее сделать вышеупомянутое замечание.

— Миссис Бамбл, сударыня! — сказал мистер Бамбл с сентиментальной строгостью.

— Ну что? — крикнула леди.

— Будьте любезны посмотреть на меня, — произнес мистер Бамбл, устремив на нее взор. («Если она выдержит такой взгляд, — сказал самому себе мистер Бамбл, — значит, она может выдержать что угодно. Не помню случая, чтобы этот взгляд не подействовал на бедняков. Если он не подействует на нее, значит я потерял свою власть»).

Может быть, для усмирения бедняков достаточно было лишь немного выпучить глаза, потому что они сидели на легкой пище и находились не в очень блестящем состоянии, или же бывшая миссис Корни была совершенно непроницаема для орлиных взглядов — зависит от точки зрения. Во всяком случае, надзирательница отнюдь не была сокрушена грозным видом мистера Бамбла, но, напротив, отнеслась к нему с великим презрением и даже разразилась хохотом, который казался вовсе не притворным.

Когда мистер Бамбл услышал эти весьма неожиданные звуки, на лице его отразилось сначала недоверие, а затем изумление. После этого он впал в прежнее состояние и очнулся не раньше, чем внимание его было вновь привлечено голосом подруги его жизни.

— Ты весь день намерен сидеть здесь и храпеть? — осведомилась миссис Бамбл.

— Я намерен сидеть здесь столько, сколько найду нужным, сударыня, — отвечал мистер Бамбл. — И хотя я не храпел, но, если мне вздумается, буду храпеть, зевать, чихать, смеяться или плакать. Это мое право.

— Твое право! — с неизъяснимым презрением ухмыльнулась миссис Бамбл.

— Да, я произнес это слово, сударыня, — сказал мистер Бамбл. — Право мужчины — повелевать!

— А какие же права у женщины, скажи во имя господа бога? — вскричала бывшая супруга усопшего мистера Корни.

— Повиноваться, сударыня! — загремел мистер Бамбл. — Следовало бы вашему злосчастному покойному супругу обучить вас этому, тогда, быть может, он бы и по сей день был жив. Хотел бы я, чтобы он был жив, бедняга!

Миссис Бамбл, сразу угадав, что решительный момент настал и удар, нанесенный той или другой стороной, должен окончательно и бесповоротно утвердить главенство в семье, едва успела выслушать это упоминание об усопшем, как уже рухнула в кресло и, завопив, что мистер Бамбл — бессердечная скотина, разразилась истерическими слезами.

Но слезам не проникнуть было в душу мистера Бамбла: сердце у него было непромокаемое. Подобно тому как касторовые шляпы, которые можно стирать, делаются только лучше от дождя, так и его нервы стали более крепкими и упругими благодаря потоку слез, каковые, являясь признаком слабости и в силу этого молчаливым признанием его могущества, были приятны ему и воодушевляли его. С большим удовлетворением он взирал на свою любезную супругу и поощрительным тоном просил ее хорошенько выплакаться, так как, по мнению врачей, это упражнение весьма полезно для здоровья.

— Слезы очищают легкие, умывают лицо, укрепляют Зрение и успокаивают нервы, — сказал мистер Бамбл. — Так плачь же хорошенько.

Сделав это шутливое замечание, мистер Бамбл снял с гвоздя шляпу и, надев ее довольно лихо набекрень, — как человек, сознающий, что он должным образом утвердил свое превосходство, — засунул руки в карманы и направился к двери, всем видом своим выражая полное удовлетворение и игривое расположение духа.

А бывшая миссис Корни прибегла к слезам, потому что это менее утомительно, чем кулачная расправа, но она была вполне подготовлена к тому, чтобы испробовать и последний способ воздействия, в чем не замедлил убедиться мистер Бамбл.

Первым доказательством этого факта, дошедшим до его сознания, был какой-то глухой звук, а затем его шляпа немедленно отлетела в другой конец комнаты. Когда эта предварительная мера обнажила его голову, опытная леди, крепко обхватив его одной рукой за шею, другой осыпала его голову градом ударов (наносимых с удивительной силой и ловкостью). Покончив с этим, она слегка видоизменила свои приемы, принявшись царапать ему лицо и таскать за волосы; когда же он, по ее мнению, получил должное возмездие за оскорбление, она толкнула его к стулу, который, по счастью, стоял как раз в надлежащем месте, и предложила ему еще раз заикнуться о своем праве, если у него хватит смелости.

— Вставай! — повелительным тоном сказала миссис Бамбл. — И убирайся вон, если не желаешь, чтобы я совершила какой-нибудь отчаянный поступок!

Мистер Бамбл с горестным видом встал, недоумевая, какой бы это мог быть отчаянный поступок. Подняв свою шляпу, он направился к двери.

— Ты уходишь? — спросила миссис Бамбл.

— Разумеется, дорогая моя, разумеется, — отвечал мистер Бамбл, устремившись к двери. — Я не хотел… я ухожу, дорогая моя! Ты так порывиста, что, право же, я…

Тут миссис Бамбл торопливо шагнула вперед, чтобы расправить ковер, сбившийся во время потасовки. Мистер Бамбл мгновенно вылетел из комнаты, даже и не подумав докончить начатую фразу, а поле битвы осталось в полном распоряжении бывшей миссис Корни.


Мистер Бамбл растерялся от неожиданности и был разбит наголову. Он отличался несомненно склонностью к запугиванию, извлекал немалое удовольствие из мелочной жестокости и, следовательно (что само собой разумеется), был трусом. Это отнюдь не порочит его особы, ибо многие должностные лица, к которым относятся с великим уважением и восхищением, являются жертвами той же слабости. Это замечание сделано скорее в похвалу ему и имеет целью внушить читателю правильное представление о его пригодности к службе.

Но мера унижения его еще не исполнилась. Производя обход дома и впервые подумав о том, что законы о бедняках и в самом деле слишком суровы, а мужья, убежавшие от своих жен и оставившие их на попечение прихода, заслуживают по справедливости отнюдь не наказания, а скорее награды, как люди достойные, много претерпевшие, — мистер Бамбл подошел к комнате, где несколько призреваемых женщин обычно занимались стиркой приходского белья и откуда сейчас доносился гул голосов.

— Гм! — сказал мистер Бамбл, обретая присущее ему достоинство. — Уж эти-то женщины по крайней мере будут по-прежнему уважать мои права… Эй, вы! Чего вы такой шум подняли, негодные твари?

С этими словами мистер Бамбл открыл дверь и вошел с видом разгневанным и грозным, который мгновенно уступил место самому смиренному и трусливому, когда взгляд его неожиданно остановился на достойной его супруге.

— Дорогая моя, — сказал мистер Бамбл, — я не знал, что ты здесь.

— Не знал, что я здесь! — повторила миссис Бамбл. — А ты что тут делаешь?

— Я подумал, что они слишком много болтают, а дела не делают, дорогая моя, — отвечал мистер Бамбл, в замешательстве глядя на двух старух у лохани, которые обменивались наблюдениями,восхищенные смиренным видом надзирателя работного дома.

— Ты думал, что они слишком много болтают? — спросила миссис Бамбл. — А тебе какое дело?

— Совершенно верно, дорогая моя, ты тут хозяйка, — покорно согласился мистер Бамбл. — Но я подумал, что, может быть, тебя сейчас здесь нет.

— Вот что я тебе скажу, мистер Бамбл, — заявила его супруга, — в твоем вмешательстве мы не нуждаемся. Очень уж ты любишь совать нос в дела, которые тебя не касаются; только ты отвернешься, над тобой смеются, все время разыгрываешь дурака… Ну-ка, проваливай!

Мистер Бамбл, с тоской наблюдая радость обеих старух, весело хихикавших, минутку колебался. Миссис Бамбл, не терпевшая никакого промедления, схватила ковш с мыльной пеной и, указав на дверь, приказала ему немедленно удалиться, пригрозив окатить дородную его персону содержимым ков — ша.

Что было делать мистеру Бамблу? Он уныло осмотрелся и потихоньку ретировался. Когда он добрался до двери, хихиканье старух перешло в пронзительный смех, выражавший неудержимый восторг. Этого только не хватало! Он был унижен в их глазах; он уронил свой авторитет и достоинство даже перед этими бедняками; он упал с величественных высот поста бидла в глубочайшую пропасть, очутившись в положении мужа, находящегося под башмаком у сварливой жены.

— И все это за два месяца! — сказал мистер Бамбл, исполненный горестных дум. — Два месяца! Всего-навсего два месяца тому назад я был не только сам себе господин, но всем другим господин, во всяком случае в работном доме, а теперь!..

Это было уже слишком. Мистер Бамбл угостил пощечиной мальчишку, открывавшего ему ворота (ибо в раздумье, сам того не замечая, он добрался до ворот), и в замешательстве вышел на улицу.

Он прошел по одной улице, потом по другой, пока прогулка не заглушила первых приступов тоски, а эта перемена в расположении духа вызвала у него жажду. Он миновал много трактиров, но, наконец, остановился перед одним в переулке, где, как он убедился, глянув мельком поверх занавески, не было никого, кроме одного-единственного завсегдатая. Как раз в это время полил дождь. Это заставило его решиться. Мистер Бамбл вошел; пройдя мимо стойки и приказав, чтобы ему подали чего-нибудь выпить, он очутился в комнате, куда заглядывал с улицы.

Человек, сидевший там, был высокий и смуглый, в широком плаще. Он производил впечатление иностранца и, судя по изможденному его виду и запыленной одежде, совершил длинное путешествие. Когда вошел Бамбл, он искоса взглянул на него и едва удостоил кивком в ответ на его приветствие.

У мистера Бамбла хватило бы достоинства и на двоих, даже если бы незнакомец оказался более общительным; поэтому он молча пил свой джин, разбавленный водой, и читал газету с очень важным и солидным видом. Однако же случилось так — это бывает очень часто, когда люди встречаются при подобных обстоятельствах, — что мистер Бамбл то и дело чувствовал сильное желание, которому не мог противостоять, украдкой бросить взгляд на незнакомца, и всякий раз он не без смущения отводил глаза, ибо в эту минуту незнакомец украдкой посматривал на него. Замешательство мистера Бамбла усиливалось вследствие странного взгляда незнакомца, у которого глаза были зоркие и блестящие, но выражали какое-то мрачное недоверие и презрение, чего мистер Бамбл никогда доселе не наблюдал и что было очень неприятно.

Когда взгляды их таким образом несколько раз встретились, незнакомец грубым, низким голосом нарушил молчание.

— Это меня вы искали, когда заглядывали в окно? — спросил он.

— Думаю, что нет, если вы не мистер…

Тут мистер Бамбл запнулся, ибо он любопытствовал узнать имя незнакомца и в нетерпении своем надеялся, что тот заполнит пробел.

— Вижу, что не искали, — сказал незнакомец; саркастическая улыбка чуть заметно кривила его губы. — Иначе вы бы знали мое имя. Советую вам не осведомляться о нем.

— Я не хотел вас обидеть, молодой человек, — величественно ответствовал мистер Бамбл.

— И не обидели, — сказал незнакомец.

После этого краткого диалога снова воцарилось молчание, которое и на сей раз было нарушено незнакомцем.

— Мне кажется, я вас раньше видел, — сказал он. — Я видел вас мельком на улице, когда вы были одеты иначе, но, кажется, я вас узнаю. Вы когда-то были здесь бидлом, не так ли?

— Правильно, — с удивлением сказал мистер Бамбл, — приходским бидлом.

— Вот именно, — отозвался незнакомец, кивнув головой. — Как раз эту должность вы и занимали, когда я вас встретил. А теперь кто вы такой?

— Надзиратель работного дома, — произнес мистер Бамбл медленно и внушительно, чтобы воспрепятствовать неуместной фамильярности, которую мог позволить себе незнакомец. — Надзиратель работного дома, молодой человек.

— Полагаю, вы, как и в прежние времена, не упускаете из виду своих интересов? — продолжал незнакомец, зорко посмотрев в глаза мистеру Бамблу, когда тот поднял их, удивленный этим вопросом. — Не смущайтесь, говорите откровенно, старина. Как видите, я вас хорошо знаю.

— Мне кажется, — отвечал мистер Бамбл, заслоняя глаза рукой и с явным замешательством осматривая незнакомца с головы до ног, — женатый человек, как и холостяк, не прочь честно заработать пенни, когда представляется случай. Приходским чиновникам не так уж хорошо платят, чтобы они могли отказываться от маленького добавочного вознаграждения, если его предлагают им вежливо и пристойно.

Незнакомец улыбнулся и снова кивнул головой, как бы желая сказать, что не ошибся в этом человеке, затем позвонил в колокольчик.

— Наполните-ка еще разок, — сказал он, протягивая трактирщику пустой стакан мистера Бамбла. — Налейте покрепче и погорячее… Думаю, вам это по вкусу?

— Не слишком крепко, — ответил мистер Бамбл, деликатно кашлянув.

— Вы понимаете, что он хотел этим сказать, трактирщик? — сухо спросил незнакомец.

Хозяин улыбнулся, исчез и вскоре принес кружку горячего пунша; от первого же глотка у мистера Бамбла слезы выступили на глазах.

— Теперь слушайте меня, — начал незнакомец, предварительно закрыв дверь и окно. — Я приехал сюда сегодня, чтобы разыскать вас, и благодаря счастливому случаю, какие дьявол иной раз дарит своим друзьям, вы вошли в ту самую комнату, где я сидел, когда мои мысли были заняты главным образом вами. Мне нужно получить от вас кое-какие сведения. Хотя они и маловажны, но я не прошу, чтобы вы сообщали их даром. Для начала спрячьте-ка это в карман.

С этими словами он придвинул через стол своему собеседнику два соверена — осторожно, словно опасаясь, как бы снаружи не услышали звон монет. Когда мистер Бамбл заботливо проверил, не фальшивые ли деньги, и с большим удовольствием спрятал их в жилетный карман, незнакомец продолжал:

— Перенеситесь мыслями в прошлое… Ну, скажем, припомните зиму двенадцать лет назад.

— Времена далекие, — сказал мистер Бамбл. — Ладно. Припомнил.

— Место действия — работный дом.

— Хорошо.

— А время — ночь.

— Так.

— И где-то там — отвратительная дыра, в которой жалкие твари порождали на свет жизнь и здоровье, так часто отнятые у них самих, — рождали хнычущих ребят, оставляя их на попечение прихода, а сами, черт бы их побрал, скрывали свой позор в могиле.

— Должно быть, это родильная комната? — спросил мистер Бамбл, не совсем уразумев описание комнаты, с таким волнением сделанное незнакомцем.

— Правильно, — сказал незнакомец. — Там родился мальчик.

— Много мальчиков рождалось, — заметил мистер Бамбл, удрученно покачивая головой.

— Провались они сквозь землю, эти чертенята! — воскликнул незнакомец. — Я говорю только об одном: тихом, болезненном мальчике, который был учеником здешнего гробовщика — жаль, что тот не сделал ему гроб и не запрятал его туда, — а потом, как предполагают, сбежал в Лондон.

— Так вы говорите об Оливере? О юном Твисте? — воскликнул мистер Бамбл. — Конечно, я его помню. Такого негодного мальчишки никогда еще…

— Я не о нем хотел слышать; о нем я достаточно наслушался, — сказал незнакомец, прерывая речь мистера Бамбла на тему о пороках бедного Оливера. — Я спрашиваю о женщине, о той старой карге, которая ходила за его матерью. Где она?

— Где она? — повторил мистер Бамбл, который после джина с водой не прочь был пошутить. — На это нелегко ответить. Куда бы она ни отправилась, повитухи там не нужны, вот я и полагаю, что работы у нее нет.

— Что вы хотите этим сказать? — сердито спросил незнакомец.

— Да то, что она умерла этой зимой, — отвечал мистер Бамбл.

Услышав эти слова, незнакомец пристально на него посмотрел, и, хотя довольно долго не сводил с него глаз, взгляд его постепенно делался рассеянным, и он, казалось, глубоко задумался. Сначала он как будто колебался, почувствовать ли ему облегчение или разочарование при таком известии, но, наконец, вздохнув свободнее и отведя взгляд, заявил, что это не так важно. С этими словами он встал, словно собираясь уйти.

Но мистер Бамбл был достаточно хитер — он сразу угадал, что представляется возможность выгодно распорядиться некоей тайной, которая принадлежала его лучшей половине. Он прекрасно помнил тот вечер, когда умерла старая Салли, ибо обстоятельства этого дня не без основания запечатлелись в его памяти: благодаря им он сделал предложение-миссис Корни, и хотя эта леди не доверила ему того, чему была единственной свидетельницей, он слышал достаточно и понял, что это имеет отношение к какому-то событию, которое произошло в ту пору, когда старуха как сиделка работного дома ухаживала за молодой матерью Оливера Твиста. Быстро припомнив это обстоятельство, он с таинственным видом сообщил незнакомцу, что перед самой смертью старой карги одна женщина оставалась с ней с глазу на глаз и у него есть основания предполагать, что она может содействовать ему в его расследованиях.

— Как мне ее найти? — спросил застигнутый врасплох незнакомец, явно обнаруживая, что эта весть воскресила все его опасения (каковы бы они ни были).

— Только при моей помощи, — заявил мистер Бамбл.

— Когда? — нетерпеливо воскликнул незнакомец.

— Завтра, — ответил Бамбл.

— В девять часов вечера, — сказал незнакомец, достал клочок бумаги и почерком, выдававшим его волнение, записал на нем название какой-то улицы у реки. — В девять часов вечера придите с ней туда. Мне незачем говорить вам, чтобы вы держали все в тайне. Это в ваших интересах.

С этими словами он направился к двери, задержавшись, чтобы уплатить за выпивку. Бросив короткое замечание, что здесь их пути расходятся, он удалился без всяких церемоний, внушительно напомнив о часе, назначенном для свидания на следующий день.

Взглянув на адрес, приходский чиновник заметил, что фамилия не обозначена. Незнакомец еще не успел отойти далеко, а потому он побежал за ним, чтобы справиться о ней.

— Что вам нужно? — крикнул тот, быстро повернувшись, когда Бамбл тронул его за руку. — Выслеживаете меня?

— Хочу только узнать, — сказал мистер Бамбл, указывая на клочок бумаги, — кого мне там спросить?

— Монкса, — ответил тот и быстро пошел дальше.

Глава 38, содержащая отчет о том, что произошло между супругами Бамбл и мистером Монксом во время их вечернего свидания

Был хмурый, душный, облачный летний вечер. Тучи, которые ползли по небу весь день, собрались густой, грязноватой пеленой и уже роняли крупные капли дождя и, казалось, предвещали жестокую грозу, когда мистер и миссис Бамбл, свернув с главной улицы, направили свои стопы к кучке беспорядочно разбросанных, полуразрушенных домов, находящихся примерно на расстоянии полутора миль от центра города, в гнилой, болотистой низине у реки.

Старая, поношенная верхняя одежда, которая была на них, могла послужить двум целям: защищать от дождя и не привлекать к ним внимания. Супруг нес фонарь, пока еще не излучавший никакого света, и трусил в нескольких шагах впереди, словно для того, чтобы его жена могла ступать по тяжелым его следам: дорога была грязная. Они шли в глубоком молчании; время от времени мистер Бамбл замедлял шаги и оглядывался, как бы желая удостовериться, что подруга жизни от него не отстала; затем, видя, что она идет за ним по пятам, он ускорял шаги и еще быстрее устремлялся к цели их путешествия.

Репутация этого места отнюдь не вызывала сомнений: давно уже оно было известно как обиталище отъявленных негодяев, которые, всячески притворяясь, будто живут честным трудом, поддерживали свое существование главным образом грабежом и преступлениями. Здесь были только лачуги: одни — наспех построенные из завалявшихся кирпичей, другие — из старого, подточенного червями корабельного леса; они были сбиты в кучу с полным пренебрежением к порядку и благоустройству и находились на расстоянии нескольких футов от реки. Продырявленные лодки, вытащенные на грязный берег и привязанные к окаймляющей его низенькой стене, а также лежавшие кое-где весла и сложенные в бухту канаты сначала наводили на мысль, что обитатели этих жалких хижин зарабатывают себе пропитание на реке. Но одного взгляда на эту старую и ни на что не годную заваль, разбросанную здесь, было достаточно, чтобы прохожий без особого труда пришел к заключению, что она выставлена скорее для виду и вряд ли кто пользуется ею.

В центре этой кучки лачуг, у самой реки, так что верхние этажи нависали над ней, возвышалось большое строение, бывшее прежде фабрикой. В былые времена оно, верно, доставляло заработок обитателям соседних домишек, но с тех пор давно пришло в ветхость. От крыс, червей и сырости расшатались и подгнили сваи, на которых оно держалось, — значительная часть здания уже погрузилась в воду, тогда как еще уцелевшая, шаткая и накренившаяся над темным потоком, казалось, ждала удобного случая, чтобы последовать за старым своим приятелем и подвергнуться той же участи.

Перед этим-то ветхим домом и остановилась достойная пара, когда в воздухе пронеслись первые раскаты отдаленного грома и полил сильный дождь.

— Должно быть, это где-то здесь, — сказал Бамбл, разглядывая клочок бумаги, который держал в руке.

— Эй, вы, там! — раздался сверху чей-то голос.

Мистер Бамбл поднял голову и увидел человека, наполовину высунувшегося из двери во втором этаже.

— Постойте минутку, — продолжал голос, — я сейчас к вам выйду. С этими словами голова исчезла и дверь захлопнулась.

— Это и есть тот самый человек? — спросила любезная супруга мистера Бамбла.

Мистер Бамбл утвердительно шепнул.

— Так помни же, что я тебе наказывала, — сказала надзирательница, — и старайся говорить как можно меньше, а не то ты нас сразу выдашь.

Мистер Бамбл, с удрученным видом созерцавший дом, казалось, собирался высказать некоторое сомнение, уместно ли будет сейчас приводить в исполнение их план, но ему помешало появление Монкса — тот открыл маленькую дверь, у которой они стояли, и поманил их в дом.

— Входите! — нетерпеливо крикнул он, топнув ногой. — Не задерживайте меня здесь!

Женщина, колебавшаяся поначалу, смело вошла, не дожидаясь новых приглашений. Мистер Бамбл, который не то стыдился, не то боялся мешкать позади, последовал за ней, чувствуя себя весьма неважно и почти утратив ту исключительную величавость, которая являлась его характеристической чертой.

— Какого черта вы там топтались, под дождем? — заперев за ними дверь, спросил Монкс, оглядываясь и обращаясь к Бамблу.

— Мы… мы только хотели немного прохладиться, — заикаясь, выговорил Бамбл, с опаской осматриваясь вокруг.

— Прохладиться! — повторил Монкс. — Все дожди, какие когда-либо выпали или выпадут, не могут угасить того адского пламени, которое иной человек носит в себе. Не так-то легко вам прохладиться, не надейтесь на это!

После такой любезной речи Монкс круто повернулся к надзирательнице и посмотрел на нее так пристально, что даже она, особа отнюдь не из пугливых, отвела взгляд и потупилась.

— Это та самая женщина? — спросил Монкс.

— Гм… Это та самая женщина, — ответил Бамбл, помня предостережения жены.

— Вы, верно, думаете, что женщины не умеют хранить тайну? — вмешалась надзирательница, отвечая при этом на испытующий взгляд Монкса.

— Одну тайну они всегда хранят, пока она не обнаружится, — сказал Монкс.

— Какую же? — спросила надзирательница.

— Потерю доброго имени, — ответил Монкс. — А стало быть, если женщина посвящена в тайну, которая может привести ее к виселице или каторге, я не боюсь, что она ее кому-нибудь выдаст, о нет! Вы меня понимаете, сударыня?

— Нет, — промолвила надзирательница и при этом слегка покраснела.

— Ну, разумеется, — сказал Монкс. — Разве вы можете это понять?

Посмотрев на обоих своих собеседников не то насмешливо, не то мрачно и снова поманив их за собой, он быстро пересек комнату, довольно большую, но с низким потолком. Он уже начал — подниматься по крутой лестнице, которая походила на приставную и вела в верхний этаж, где когда-то были склады, как вдруг яркая вспышка молнии осветила отверстие наверху, а последовавший за ней удар грома потряс до самого основания полуразрушенный дом.

— Вы слышите? — крикнул он, попятившись. — Слышите? Гремит и грохочет, как будто раскатывается по тысяче пещер, где прячутся от него дьяволы. Ненавижу гром!

Несколько секунд он молчал, потом внезапно отнял руки от лица, и мистер Бамбл, к невыразимому своему смятению, увидел, что оно исказилось и побелело.

— Со мной бывают такие припадки, — сказал Монкс, заметив его испуг, — и частенько их вызывает гром. Не обращайте на меня внимания, уже все прошло.

С этими словами он стал подниматься по лестнице и, быстро закрыв ставни в комнате, куда вошел, спустил фонарь, висевший на конце веревки с блоком; веревка была пропущена через тяжелую балку потолка, и фонарь бросал тусклый свет на стоявший под ним старый стол и три стула.

— А теперь, — сказал Монкс, когда все трое уселись, — чем скорее мы приступим к делу, тем лучше для всех… Женщина знает, о чем идет речь?

Вопрос был обращен к Бамблу, но его супруга предупредила ответ, объявив, что суть дела ей хорошо известна.

— Он правду сказал, что вы находились с той ведьмой в ночь, когда она умерла, и она сообщила вам что-то?..

— О матери того мальчика, про которого вы говорили? — перебила его надзирательница. — Да.

— Первый вопрос заключается в том, какого характера было ее сообщение, — сказал Монкс.

— Это второй вопрос, — очень рассудительно заметила женщина. — Первый заключается в том, сколько стоит это сообщение.

— А кто, черт возьми, на это ответит, не узнав, каково оно? — спросил Монкс.

— Лучше вас — никто, я в этом уверена, — заявила миссис Бамбл, у которой не было недостатка в храбрости, что с полным правом мог засвидетельствовать спутник ее жизни.

— Гм!.. — многозначительно произнес Монкс тоном, выражавшим живейшее любопытство. — Значит, из него можно извлечь деньги?

— Все может быть, — последовал сдержанный ответ.

— У нее что-то взяли, — сказал Монкс. — Какую-то вещь, которая была на ней. Какую-то вещь…

— Вы бы лучше назначили цену, — перебила миссис Бамбл. — Я уже слышала достаточно и убедилась, что вы как раз тот, с кем мне нужно потолковать.

Мистер Бамбл, которому лучшая его половина до сих пор еще не открыла больше того, что он когда-то узнал, прислушивался к этому диалогу, вытянув шею и выпучив глаза, переводя взгляд с жены на Монкса и не скрывая изумления, пожалуй еще усилившегося, когда сей последний сердито спросил, сколько они потребуют у него за раскрытие тайны.

— Какую цену она имеет для вас? — спросила женщина так же спокойно, как и раньше.

— Быть может, никакой, а может быть, двадцать фунтов, — ответил Монкс. — Говорите и предоставьте мне решать.

— Прибавьте еще пять фунтов к названной вами сумме. Дайте мне двадцать пять фунтов золотом, — сказала женщина, — и я расскажу вам все, что знаю. Только тогда и расскажу.

— Двадцать пять фунтов! — воскликнул Монкс, откинувшись на спинку стула.

— Я вам ясно сказала, — ответила миссис Бамбл. — Сумма небольшая.

— Вполне достаточно за жалкую тайну, которая может оказаться ничего не стоящей, — нетерпеливо крикнул Монкс. — И погребена она уже двенадцать лет, если не больше.

— Такие вещи хорошо сохраняются, а пройдет время — стоимость их часто удваивается, как это бывает с добрым вином, — ответила надзирательница, по-прежнему сохраняя рассудительный и равнодушный вид. — Что до погребения, то, кто знает, бывают такие вещи, которые могут пролежать двенадцать тысяч или двенадцать миллионов лет и в конце концов порассказать странные истории.

— А если я зря отдам деньги? — колеблясь, спросил Монкс.

— Вы можете легко их отобрать: я только женщина, я здесь одна и без защиты.

— Не одна, дорогая моя, и не без защиты, — почтительно вставил мистер Бамбл голосам, прерывающимся от страха. — Здесь я, дорогая моя. А кроме того, — продолжал мистер Бамбл, щелкая при этом зубами, — мистер Монкс — джентльмен и не станет совершать насилие над приходскими чиновниками. Мистеру Монксу известно, дорогая моя, что я уже не молод и, если можно так выразиться, немножко отцвел, но он слыхал — я не сомневаюсь, дорогая моя, мистер Монкс слыхал, что я особа очень решительная и отличаюсь незаурядной силой, если меня расшевелить. Меня нужно только немножко расшевелить, вот и все.

С этими словами мистер Бамбл попытался с грозной решимостью схватить фонарь, но по его испуганной физиономии было ясно видно, что его и в самом деле надо расшевелить, и расшевелить хорошенько, прежде чем он приступит к каким-либо воинственным действиям; конечно, если они не направлены против бедняков или особ, выдрессированных для этой цели.

— Ты — дурак, — сказала миссис Бамбл, — и лучше бы ты держал язык за зубами!

— Лучше бы он его отрезал, прежде чем идти сюда, если не умеет говорить потише! — мрачно сказал Монкс. — Так, значит, он ваш муж?

— Он — мой муж, — хихикнув, подтвердила надзирательница.

— Я так и подумал, когда вы вошли, — отозвался Монкс, отметив злобный взгляд, который леди метнула при этих словах на своего супруга. — Тем лучше. Я охотнее веду дела с мужем и женой, когда вижу, что они действуют заодно. Я говорю серьезно. Смотрите!

Он сунул руку в боковой карман и, достав парусиновый мешочек, отсчитал на стол двадцать пять соверенов и подвинул их к женщине.

— А теперь, — сказал он, — берите их. И когда утихнут эти проклятые удары грома, которые, я чувствую, вот-вот прокатятся над крышей, послушаем ваш рассказ.

Когда затих гром, грохотавший, казалось, где-то еще ближе, почти совсем над ними, Монкс, приподняв голову, наклонился вперед, готовясь выслушать рассказ женщины. Лица всех троих почти соприкасались, когда двое мужчин в нетерпении переглянулись через маленький столик, а женщина тоже наклонилась вперед, чтобы они слышали ее шепот. Тусклые лучи фонаря, падавшие прямо на них, еще усиливали тревожную бледность лиц, и, окруженные густым сумраком и тьмою, они казались призрачными.

— Когда умирала эта женщина, которую мы звали старой Салли, — начала надзирательница, — мы с ней были вдвоем.

— Больше никого при этом не было? — таким же глухим шепотом спросил Монкс. — Ни одной больной старухи или идиотки на соседней кровати? Никого, кто мог бы услышать, а может быть, и понять, о чем идет речь?

— Ни души, — ответила женщина, — мы были одни. Я одна была возле нее, когда пришла смерть.

— Хорошо, — сказал Монкс, пристально в нее всматриваясь. — Дальше.

— Она говорила об одной молодой женщине, — продолжала надзирательница, — которая родила когда-то ребенка не только в той самой комнате, но даже на той самой кровати, на которой она теперь умирала.

— Неужто? — дрожащими губами проговорил Монкс, оглянувшись через плечо. — Проклятье! Какие бывают совпадения!

— Это был тот самый ребенок, о котором он говорил вам вчера вечером, — продолжала надзирательница, небрежно кивнув в сторону своего супруга. — Сиделка обокрала его мать.

— Живую? — спросил Монкс.

— Мертвую, — слегка вздрогнув, ответила женщина. — Она сняла с еще не остывшего тела ту вещь, которую женщина, умирая, просила сберечь для младенца.

— Она продала ее? — воскликнул Монкс вне себя от волнения. — Она ее продала? Где? Когда? Кому? Давно ли?

— С великим трудом рассказав мне, что она сделала, — продолжала надзирательница, — она откинулась на спину и умерла.

— И ни слова больше не сказала? — воскликнул Монкс голосом, казавшимся еще более злобным благодаря тому, что он был приглушен. — Ложь! Со мной шутки плохи. Она еще что-то сказала. Я вас обоих прикончу, но узнаю, что именно.

— Она не вымолвила больше ни словечка, — сказала женщина, по-видимому ничуть не испуганная (чего отнюдь нельзя было сказать о мистере Бамбле) яростью этого странного человека. — Она изо всех сил уцепилась за мое платье, а когда я увидела, что она умерла, я разжала ее руку и нашла в ней грязный клочок бумаги.

— И в нем было… — прервал Монкс, наклоняясь вперед.

— Ничего в нем не было, — ответила женщина. — Это была закладная квитанция.

— На какую вещь? — спросил Монкс.

— Скоро узнаете, — ответила женщина. — Сначала она хранила драгоценную безделушку, надеясь, наверно, как-нибудь получше ее пристроить, а потом заложила и наскребывала деньги, из года в год выплачивая проценты ростовщику, чтобы она не ушла из ее рук. Значит, если бы что-нибудь подвернулось, ее всегда можно было выкупить. Но ничего не подвертывалось, и, как я вам уже сказала, она умерла, сжимая в руке клочок пожелтевшей бумаги. Срок истекал через два дня. Я тоже подумала, что, может быть, со временем что-нибудь подвернется, и выкупила заклад.

— Где он сейчас? — быстро спросил Монкс.

— Здесь, — ответила женщина.

И, словно радуясь возможности избавиться от него, она торопливо бросила на стол маленький кошелек из лайки, где едва могли бы поместиться французские часики. Монкс схватил его и раскрыл трясущимися руками — в кошельке лежал маленький золотой медальон, а в медальоне две пряди волос и золотое обручальное кольцо.

— С внутренней стороны на нем выгравировано имя «Агнес», — сказала женщина. — Потом оставлено место для фамилии, а дальше следует дата примерно за год до рождения ребенка, как я выяснила.

— И это все? — спросил Монкс, жадно и пристально осмотрев содержимое маленького кошелька.

— Все, — ответила женщина.

Мистер Бамбл перевел дух, будто радуясь, что рассказ окончен и ни слова не сказано о том, чтобы отобрать двадцать пять фунтов; теперь он набрался храбрости и вытер капли пота, обильно стекавшие по его носу во время всего диалога.

— Я ничего не знаю об этой истории, кроме того, о чем могу догадываться, — после короткого молчания сказала его жена, обращаясь к Монксу, — да и знать ничего не хочу, так будет безопаснее. Но не могу ли я задать вам два вопроса?

— Можете, задавайте, — не без удивления сказал Монкс, — впрочем, отвечу ли я на них, или нет — это уж другой вопрос.

— Итого будет три, — заметил мистер Бамбл, пытаясь сострить.

— Вы получили от меня то, на что рассчитывали? — спросила надзирательница.

— Да, — ответил Монкс. — Второй вопрос?

— Что вы намерены с этим делать? Не обернется ли это против меня?

— Никогда, — сказал Монкс, — ни против вас, ни против меня. Смотрите сюда. Но ни шагу вперед, а не то за вашу жизнь и соломинки не дашь.

С этими словами он неожиданно отодвинул стол и, дернув за железное кольцо в полу, откинул крышку большого люка, оказавшегося у самых ног мистера Бамбла, с величайшей поспешностью отступившего на несколько шагов.

— Загляните вниз, — сказал Монкс, опуская фонарь в отверстие. — Не бойтесь. Будь это в моих интересах, я преспокойно отправил бы вас туда, когда вы сидели над люком.


Ободренная этими словами, надзирательница подошла к краю люка, и даже сам мистер Бамбл, снедаемый любопытством, осмелился сделать то же самое. Бурлящая река, вздувшаяся после ливня, быстро катила внизу свои воды, и все другие звуки тонули в том грохоте, с каким они набегали и разбивались о зеленые сваи, покрытые тиной. Когда-то здесь была водяная мельница: поток, ленясь и крутясь вокруг подгнивших столбов и уцелевших обломков машин, казалось, с новой силой устремлялся вперед, когда избавлялся от препятствий, тщетно пытавшихся остановить его бешеное течение.

— Если бросить туда труп человека, где очутится он завтра утром? — спросил Монкс, раскачивая фонарь в темном колодце.

— За двенадцать миль отсюда вниз по течению, и вдобавок он будет растерзан в клочья, — ответил мистер Бамбл, съежившись при этой мысли.

Монкс вынул маленький кошелек из-за пазухи, куда второпях засунул его, и, привязав кошелек к свинцовому грузу, когда-то служившему частью какого-то блока и валявшемуся на полу, бросил его в поток. Кошелек упал тяжело, как игральная кость, с едва уловимым плеском рассек воду и исчез.

Трое, посмотрев друг на друга, казалось, облегченно вздохнули.

— Готово, — сказал Монкс, опуская крышку люка, которая со стуком упала на прежнее место. — Если море и отдаст когда-нибудь своих мертвецов, как говорится в книгах, то золото свое и серебро, а также и эту дребедень оно оставит себе. Говорить нам больше не о чем, можно положить конец этому приятному свиданию.

— Совершенно верно, — быстро отозвался мистер Бамбл.

— Язык держите за зубами, слышите? — с угрожающим видом сказал Монкс. — За вашу жену я не боюсь.

— Можете положиться и на меня, молодой человек, — весьма учтиво ответил мистер Бамбл, с поклоном пятясь к лестнице. — Ради всех нас, молодой человек, и ради меня самого, понимаете ли, мистер Монкс?

— Слышу и рад за вас, — сказал Монкс. — Уберите свой фонарь и убирайтесь как можно скорее!

Хорошо, что разговор оборвался на этом месте, иначе мистер Бамбл, который, продолжая отвешивать поклоны, находился в шести дюймах от лестницы, неизбежно полетел бы в комнату нижнего этажа. Он зажег свой фонарь от того фонаря, который Монкс отвязал от веревки я держал в руке, и, не делая никаких попыток продолжать беседу, стал молча спускаться по лестнице, а за ним его жена. Монкс замыкал шествие, предварительно задержавшись на ступеньке и удостоверившись, что не слышно никаких других звуков, кроме шума дождя и стремительно несущегося потока.

Они миновали комнату нижнего этажа медленно и осторожно, потому что Монкс вздрагивал при виде каждой тени, а мистер Бамбл, держа свой фонарь на фут от пола, шел не только с исключительной осмотрительностью, но и удивительно легкой поступью для такого дородного джентльмена, нервически осматриваясь вокруг, нет ли где потайных люков. Монкс бесшумно отпер и распахнул дверь, и супруги, обменявшись кивком со своим таинственным знакомым, очутились под дождем во мраке.

Как только они ушли, Монкс, казалось, питавший непреодолимое отвращение к одиночеству, позвал мальчика, который был спрятан где-то внизу. Приказав ему идти впереди и светить, он вернулся в комнату, откуда только что вышел.

Глава 39, выводит на сцену несколько респектабельных особ, с которыми читатель уже знаком, и повествует о том, как совещались между собой достойный Монкс и достойный еврей

На следующий день после того, как три достойные особы, упомянутые в предшествующей главе, покончили со своим маленьким дельцем, мистер Уильям Сайкс, очнувшись вечером от дремоты, сонным и ворчливым голосом спросил, который час.

Этот вопрос был задан мистером Сайксом уже не в той комнате, какую он занимал до экспедиции в Чертей, хотя находилась она в том же районе, неподалеку от его прежнего жилища. Несомненно, это было менее завидное жилье, чем его старая квартира, — жалкая, плохо меблированная комната, совсем маленькая, освещавшаяся только одним крохотным оконцем в покатой крыше, выходившим в тесный, грязный переулок. Не было здесь недостатка и в других признаках, указывающих на то, что славному джентльмену за последнее время не везет, ибо весьма скудная обстановка и полное отсутствие комфорта, а также исчезновение такого мелкого движимого имущества, как запасная одежда и белье, свидетельствовали о крайней бедности; к тому же тощий и изможденный вид самого мистера Сайкса мог бы вполне удостоверить эти факты, если бы они нуждались в подтверждении.

Грабитель лежал на кровати, закутавшись вместо халата в свое белое пальто и отнюдь не похорошевший от мертвенного цвета лица, вызванного болезнью, равно как и от грязного ночного колпака и колючей черной бороды, неделю не бритой. Собака сидела около кровати, то задумчиво посматривая на хозяина, то настораживая уши и глухо ворча, если ее внимание привлекал какой-нибудь шум на улице или в нижнем этаже дома. У окна, углубившись в починку старого жилета, который служил частью повседневного костюма грабителя, сидела женщина, такая бледная и исхудавшая от лишений и ухода за больным, что большого труда стоило признать в ней ту самую Нэнси, которая уже появлялась в этом повествовании, если бы не голос, каким она ответили на вопрос мистера Сайкса.

— Начало восьмого, — сказала девушка. — Как ты себя чувствуешь, Билл?

— Слаб, как чистая вода, — ответил мистер Сайкс, проклиная свои глаза, руки и ноги. — Дай руку и помоги мне как-нибудь сползти с этой проклятой кровати.

Нрав мистера Сайкса не улучшился от болезни: когда девушка помогала ему подняться и повела его к столу, он всячески ругал ее за неловкость, а потом ударил.

— Скулишь? — спросил Сайкс. — Хватит! Нечего стоять и хныкать! Если ты только на это и способна, проваливай! Слышишь?

— Слышу, — ответила девушка, отворачиваясь и пытаясь рассмеяться. — Что это еще взбрело тебе в голову?

— Э, так ты, стало быть, одумалась? — проворчал Сайкс, заметив слезы, навернувшиеся ей на глаза. — Тем лучше для тебя.

— Но ведь не хочешь же ты сказать, Билл, что и сегодня будешь жесток со мной, — произнесла девушка, положив руку ему на плечо.

— А почему бы и нет? — воскликнул мистер Сайкс, — Почему?..

— Столько ночей, — сказала девушка с еле заметной женственной нежностью, от которой даже в ее голосе послышались ласковые нотки, — столько ночей я терпеливо ухаживала за тобой, заботилась о тебе, как о ребенке, а сегодня я впервые вижу, что ты пришел в себя. Ведь не будешь же ты обращаться со мной как только что, правда ведь? Ну, скажи, что не будешь.

— Ладно, — отозвался мистер Сайкс, — не буду. Ах, черт подери, девчонка опять хнычет!

— Это пустяки, — сказала девушка, бросаясь на стул. — Не обращай на меня внимания. Скоро пройдет.

— Что — пройдет? — злобно спросил мистер Сайкс. — Какую еще дурь ты на себя напустила? Вставай, занимайся делом и не лезь ко мне со всякой бабьей чепухой!


В другое время это внушение и тон, каким оно было сделано, возымели бы желаемое действие, но девушка, действительно ослабевшая от истощения, откинула голову на спинку стула и лишилась чувств, прежде чем мистер Сайкс успел изрыгнуть несколько приличествующих случаю проклятий, которыми при подобных обстоятельствах имел обыкновение приправлять свои угрозы. Хорошенько не зная, что делать при столь исключительных обстоятельствах, — ибо у мисс Нэнси истерики обычно отличались тем бурным характером, который позволял больной справляться с ними без посторонней помощи, — мистер Сайкс попытался пустить в ход несколько ругательств и, убедившись, что такой способ лечения совершенно недейственен, позвал на помощь.

— Что случилось, мой милый? — спросил Феджин, заглядывая в комнату.

— Помогите-ка девчонке, — нетерпеливо откликнулся Сайкс. — Нечего тут бормотать, и ухмыляться, и пялить на меня глаза.

Вскрикнув от удивления, Феджин поспешил на помощь к девушке, а мистер Джек Даукинс (иными словами — Ловкий Плут), вошедший в комнату вслед за своим почтенным другом, мигом положил на пол узел, который тащил, и, выхватив бутылку из рук юного Чарльза Бейтса, шедшего за ним по пятам, мгновенно вытащил пробку зубами и влил часть содержимого бутылки в рот больной, предварительно отведав его сам, во избежание ошибки.

— Возьми-ка мехи, Чарльз, и дай ей глотнуть свежего воздуха, — сказал мистер Даукинс, — а вы похлопайте ее по рукам, Феджин, пока Билл развязывает юбки.

Все эти меры, совместно принятые и примененные с большой энергией — особенно те из них, которые были поручены юному Бейтсу, явно считавшему свою долю участия в процедуре беспримерной забавой, — не замедлили привести к желаемым результатам. Девушка постепенно пришла в себя, шатаясь, добралась до стула у кровати и зарылась лицом в подушку, предоставив встречать новых посетителей мистеру Сайксу, несколько удивленному их неожиданным появлением.

— Какой чертов ветер принес вас сюда? — спросил он Феджина.

— Вовсе не чертов ветер, мой милый. Чертов ветер никому не приносит добра. А я захватил кое-что хорошее, что вам понравится… Плут, мой милый, развяжи узел и передай Биллу те пустяки, на которые мы сегодня утром истратили все деньги.

Исполняя распоряжение мистера Феджина, Ловкий Плут достал сверток не малых размеров, завязанный в старую скатерть, и начал передавать один за другим находившиеся в нем предметы Чарли Бейтсу, который раскладывал их на столе, расхваливая на все лады их редкие и превосходные качества.

— Ах, какой паштет из кроликов, Билл! — воскликнул сей молодой джентльмен, доставая огромный паштет. — Такое нежное создание, с такими хрупкими лапками, Билл, что даже косточки тают во рту и незачем их выбирать. Полфунта зеленого чаю, семь шиллингов шесть пенсов, такого крепкого, что, если засыпать его в кипяток, с чайника слетит крышка; полтора фунта сахару, чуть мокроватого, над которым негры здорово потрудились, пока он не достиг такого совершенства. Две двухфунтовые булки; фунт хорошего свежего масла; кусок жирного глостерского сыра наилучшего сорта, какого вы никогда и не нюхали.

Произнеся этот панегирик, юный Бейтс извлек из своего просторного кармана большую, тщательно закупоренную бутылку вина и в то же самое время налил из прежней бутылки полную рюмку чистого спирта, которую больной без всяких колебаний опрокинул себе в рот.

— Э, — воскликнул Феджин, с довольным видом потирая руки. — Вы не пропадете, Билл, теперь вы не пропадете.

— Не пропаду! — повторил мистер Сайкс. — Да я бы двадцать раз мог пропасть, прежде чем вы пришли ко мне на помощь. Как же это вы, лживая скотина, на три с лишним недели бросили человека на произвол судьбы когда он в таком состоянии?

— Вы только послушайте его, ребята! — пожимая плечами, сказал Феджин. — А мы-то принесли ему все эти чудесные вещи.

— Вещи в своем роде не плохи, — заметил мистер Сайкс, слегка смягчившись после того, как окинул взглядом стол, — но что вы можете сказать в свое оправдание? Почему вы бросили меня здесь, голодного, больного, без денег и вообще без всего и черт знает сколько времени обращали на меня не больше внимания, чем на эту вот собаку?.. Прогони ее, Чарли!

— Никогда еще я не видел такой потешной собаки! — воскликнул юный Бейтс, исполняя его просьбу. — Чует съестное не хуже, чем старая леди, идущая на рынок. Эта собака могла бы сколотить себе состояние на сцене и вдобавок оживить представление.

— А ну, молчи!.. — крикнул Сайкс, когда собака, не переставая рычать, уползла под кровать. — Так что же вы скажете в свое оправдание, тощий, старый кровопийца?

— Меня больше недели не было в Лондоне. Дела были разные, — ответил еврей.

— А другие две недели? — спросил Сайкс. — Другие две недели, когда я валялся здесь, как больная крыса в норе?

— Я ничего не мог поделать, Билл. Нельзя пускаться на людях в длинные объяснения… Я ничего не мог поделать, клянусь честью.

— Чем это вы клянетесь? — с величайшим презрением проворчал Сайкс. — Эй, вы, мальчишки, пусть кто-нибудь из вас отрежет мне кусок паштета, чтобы отбить этот вкус во рту, иначе я совсем задохнусь.

— Не раздражайтесь, мой милый, — смиренно уговаривал Феджин. — Я никогда не забывал вас, Билл, никогда.

— Да, я готов биться об заклад, что не забывали, — с горькой усмешкой отозвался Сайкс. — Все время, пока я лежал здесь в жару и лихорадке, вы замышляли всякие планы и козни: Билл сделает то, Билл сделает это, и Билл сделает все за чертовски низкую плату, как только поправится — он достаточно беден, чтобы работать на вас. Если бы не эта девушка, я отправился бы на тот свет.

— Полно, Билл, — возразил Феджин, жадно ухватившись за эти слова. — «Если бы не эта девушка»! Кто, как не бедный старый Феджин, помог вам обзавестись такой ловкой девушкой?

— Это он правду говорит, — сказала Нэнси, быстро шагнув вперед. — Оставь его, оставь в покое.

Вмешательство Нэнси изменило характер беседы, так как мальчики, подметив хитрое подмигивание осторожного старого еврея, начали угощать ее спиртным, — впрочем, пила она очень умеренно, а Феджин, обнаружив несвойственную ему веселость, постепенно привел мистера Сайкса в лучшее расположение духа, притворившись, будто считает его угрозы милыми шуточками, и вдобавок они от души посмеялись над теми двумя-тремя грубыми остротами, до которых снизошел Сайкс, предварительно приложившись несколько раз к бутылке со спиртом.

— Все это прекрасно, — сказал мистер Сайкс, — но сегодня я должен получить от вас наличные.

— При мне нет ни единой монеты, — ответил еврей.

— Но дома их у вас груды, — возразил Сайкс. — И из них я должен кое-что получить.

— Груды! — вскричал Феджин, воздевая руки. — Да мне не хватило бы даже на…

— Не знаю, сколько их у вас накопилось, да и сами-то вы не знаете, потому что долгонько пришлось бы их считать, — сказал Сайкс. — Но деньги мне нужны сегодня — коротко и ясно!

— Хорошо, хорошо! — со вздохом сказал Феджин. — Я пришлю с Ловким Плутом.

— Этого вы не сделаете, — возразил мистер Сайкс. — Ловкий Плут слишком ловок — он позабудет прийти, или собьется с дороги, или будет увиливать от ищеек и не придет, или еще что-нибудь придумает в оправдание, если вы дадите ему такой наказ. Пусть Нэнси идет в вашу берлогу и принесет деньги, чтобы все было в порядке, а пока ее не будет, я лягу всхрапну.

После долгого торга и пререканий Феджин снизил требуемую ссуду с пяти фунтов до трех фунтов четырех шиллингов и шести пенсов, клятвенно заверяя, что теперь у него останется только восемнадцать пенсов на хозяйство. Мистер Сайкс хмуро заметил, что придется ему удовлетвориться и этим, если на большее рассчитывать неприходится. Затем Нэнси собралась провожать Феджина, а Плут и мистер Бейтс спрятали еду в буфет.

Распрощавшись со своим любезным другом, еврей отправился домой в сопровождении Нэнси и мальчиков; тем временем мистер Сайкс бросился на постель, намереваясь спать вплоть до возвращения молодой леди.

Без всяких задержек они прибыли в обиталище Феджина, где застали Тоби Крекита и мистера Читлинга, увлеченных пятнадцатой партией криббеджа, причем вряд ли нужно говорить, что сей последний джентльмен эту партию проиграл, а вместе с нею пятнадцатый и последний шестипенсовик, к великой потехе своих молодых друзей. Мистер Крекит, явно пристыженный тем, что его застали за игрой с джентльменом, столь ниже его по общественному положению и умственным способностям, зевнул и, осведомившись о Сайксе, взял шляпу, собираясь уйти.

— Никто не приходил, Тоби? — спросил Феджин.

— Ни одной живой души, — ответил мистер Крекит, поднимая воротник. — От скуки я чуть не скис, как дрянное пиво. За вами хорошая выпивка, Феджин, в награду мне за то, что я так долго сторожил дом. Черт побери! Я отупел, как присяжный, и заснул бы так же крепко, как Ньюгетская тюрьма, если бы по доброте своей не вздумал позабавить этого юнца. Чертовская скука, будь я проклят, если не так!

С этими словами мистер Тоби Крекит забрал выигранные деньги и сунул в жилетный карман с высокомерным видом, словно мелкие серебряные деньги совершенно недостойны внимания такой особы, как он; покончив с этим, он важно вышел из комнаты элегантной и благородной поступью, после чего мистер Читлинг, бросавший восхищенные взгляды на его ноги и сапоги, пока они не скрылись из виду, объявил всей компании, что знакомство с ним обходится каких-нибудь пятнадцать шестипенсовиков за свидание, а такой проигрыш он ценит не дороже щелчка.

— Ну и чудак же вы, Том, — сказал мистер Бейтс, которого очень позабавило это заявление.

— Ничуть не бывало, — отозвался мистер Читлинг. — Разве я чудак, Феджин?

— Ты очень смышленый парень, мой милый, — сказал Феджин, похлопывая его по плечу и подмигивая другим ученикам.

— А мистер Крекит — настоящий франт. Правда, Феджин? — спросил Том.

— Без сомнения, мой милый.

— И поддерживать с ним знакомство очень лестно. Правда, Феджин? — продолжал Том.

— Конечно, очень лестно, мой милый. Они просто завидуют тебе, потому что с ними он не хочет водиться.

— Ну! — с торжеством воскликнул Том. — Вот в чем дело! Он меня дочиста обобрал. Но ведь я могу пойти заработать еще, когда мне вздумается, — правда, Феджин?

— Разумеется, можешь. Том, и чем скорее пойдешь, тем лучше. Возмести же, не мешкая, свой проигрыш и не теряй больше времени… Плут! Чарли! Пора вам отправляться на работу. Пошевеливайтесь! Скоро десять, а ничего еще не сделано.

Приняв к сведению намек, мальчики кивнули Нэнси и, взяв свои шляпы, вышли из комнаты; по дороге Плут и его жизнерадостный друг развлекались, придумывая всевозможные остроты, направленные против мистера Читлинга, в чьем поведении, нужно отдать ему справедливость, не было ничего особо примечательного или странного, поскольку немало есть в столице предприимчивых молодых щеголей, которые платят значительно больше, чем мистер Читлинг, за честь быть принятыми в хорошем обществе, и немало изысканных джентльменов (составляющих упомянутое хорошее общество), которые строят свою репутацию почти на таком же фундаменте, — как и ловкач Тоби Крекит.

— А теперь, — сказал Феджин, когда мальчики вышли из комнаты, — пойду принесу тебе деньги, Нэнси. Это просто ключ от шкафика, моя милая, где я храню кое-какие вещи, которые приносят мальчики. Своих денег я никогда не запираю, потому что мне и запирать нечего, моя милая… ха-ха-ха… запирать нечего. Невыгодное это ремесло, Нэнси, и неблагодарное. Но я люблю видеть вокруг себя молодые лица и все терплю, все терплю. Тише, — воскликнул он, торопливо пряча ключ за пазуху. — Кто это там? Прислушайся.

Девушка, сидевшая за столом сложа руки, по-видимому, нисколько не интересовалась, пришел ли кто-нибудь, или уходит, пока до слуха ее не донесся невнятный мужской голос. Едва уловив этот звук, она с быстротой молнии сорвала с себя шляпку и шаль и сунула их под стол. Когда еврей оглянулся, она пожаловалась на жару ослабевшим голосом, удивительно противоречащим стремительности и страстности ее движений, что, однако, не было замечено Феджином, стоявшим в то время к ней спиной.

— Ба! — пробормотал он, как будто раздосадованный помехой. — Это тот человек, которого я ждал раньше; он спускается по лестнице. Ни слова о деньгах, пока он здесь, Нэнси. Он недолго пробудет. Не больше десяти минут, моя милая.

Приложив к губам костлявый указательный палец, еврей понес лампу к двери, когда за нею на лестнице послышались шаги. Он подошел к двери одновременно с посетителем, который, быстро войдя в комнату, очутился возле девушки, прежде чем успел ее заметить.

Это был Монкс.

— Всего-навсего одна из моих молоденьких учениц, — сказал Феджин, заметив, что Монкс попятился при виде незнакомого лица. — Не уходи, Нэнси.

Девушка ближе придвинулась к столу и, мельком, с равнодушным видом посмотрев на Монкса, отвела взгляд; но когда Монкс перевод глаза с нее на Феджина, она искоса снова метнула на него взгляд — такой острый и испытующий, что, будь здесь какой-нибудь наблюдатель и подметь он эту перемену, он с трудом мог бы поверить, что оба эти взгляда брошены одной и той же особой.

— Есть новости? — осведомился Феджин.

— Очень важные.

— И… и… хорошие? — нерешительно спросил Феджин, словно опасаясь раздражать собеседника чрезмерным благодушием.

— Во всяком случае, неплохие, — с улыбкой ответил Монкс. — На этот раз я не терял времени. Мне нужно с вами поговорить.

Девушка еще ближе придвинулась к столу и не выразила намерения покинуть комнату, хотя и могла заметить, что Монкс указывает на нее. Еврей, боясь, быть может, как бы она не заговорила вслух о деньгах, если он попробует ее выпроводить, указал наверх и увел Монкса.

— Только не в ту проклятую дыру, где мы были прошлый раз, — услышала она голос посетителя, когда они поднимались по лестнице. Феджин засмеялся, ответил что-то, чего она не разобрала, и, казалось, судя по скрипу досок, повел своего собеседника на третий этаж.

Еще не замерло в доме эхо, разбуженное их шагами, как девушка уже сняла башмаки, завернула на голову подол платья и, закутав в него руки, остановилась у двери, прислушиваясь с напряженным вниманием. Как только шум затих, она выскользнула из комнаты, удивительно легко и бесшумно поднялась по лестнице и скрылась во мраке наверху.

Около четверти часа, если не больше, в комнате никого не было; затем девушка вернулась той же неслышной поступью, и сейчас же вслед за этим раздались шаги двух мужчин, спускавшихся по лестнице. Монкс немедленно вышел на улицу, а еврей снова поплелся наверх за деньгами. Когда он вошел, девушка надевала шаль и шляпку, якобы собираясь уходить.

— Что это, Нэнси? — воскликнул еврей, поставивший свечу на стол, и отшатнулся. — Какая ты бледная!

— Бледная? — повторила девушка, заслоняя глаза руками, как будто для того, чтобы пристальнее посмотреть на него.

— Ужасно. Что это с тобой стряслось?

— Ровно ничего. Сидела в этой душной комнате невесть сколько времени, вот и все, — небрежно ответила девушка. — Ну, будьте добреньки, отпустите же меня.

Вздыхая над каждой монетой, Феджин отсчитал ей на ладонь деньги. Они расстались без дальнейших разговоров, обменявшись только пожеланием спокойной ночи.

Очутившись на улице, девушка присела на ступеньку у двери и в течение нескольких секунд казалась совершенно ошеломленной и неспособной продолжать путь. Вдруг она встала и, бросившись в сторону, как раз противоположную той, где ждал ее Сайкс, ускорила шаги и шла все быстрее, пока шаг ее не превратился в стремительный бег. Окончательно выбившись из сил, она остановилась, чтобы отдышаться, но, словно опомнившись и поняв, что не сможет осуществить задуманное, в отчаянии заломила руки и разрыдалась. Может быть, слезы облегчили ее или же она поняла полную безнадежность своего положения — как бы то ни было, она повернулась и побежала в обратную сторону чуть ли не с такой же быстротой — отчасти, чтобы наверстать потерянное время, а отчасти, чтобы приноровить шаг к стремительному потоку своих мыслей, — и вскоре добралась до дома, где оставила грабителя.

Если, представ перед мистером Сайксом, она и выдала чем-нибудь свое волнение, то он этого не заметил; осведомившись, принесла ли она деньги, и получив утвердительный ответ, он удовлетворенно пробурчал что-то и, снова опустив голову на подушку, погрузился в сон, прерванный ее приходом.

Счастье для нее, что на следующий день наличие денег заставило Сайкса столько потрудиться над едой и питьем и к тому же возымело столь благотворное влияние на его нрав, смягчив его шероховатость, что у него не было ни времени, ни желания критиковать ее поведение и манеры. Ее рассеянность и нервозность, как у того, кто готовится совершить какой-то смелый и опасный шаг, требующий серьезной борьбы, прежде чем принято решение, не ускользнули бы от рысьих глаз Феджина, который, вероятно, немедленно забил бы тревогу. Но мистер Сайкс, не отличавшийся особой наблюдательностью и не тревожимый опасениями более тонкими, чем те, какие можно заглушить неизменной грубостью в обращении со всеми и каждым, а вдобавок, как было уже указано, находившийся в исключительно приятном расположении духа, — мистер Сайкс не видел ничего необычного в ее поведении и в сущности обращал на нее так мало внимания, что, будь даже ее волнение гораздо приметнее, оно вряд ли вызвало бы у него подозрения.

К концу дня возбуждение девушки усилилось, когда же настал вечер и она, сидя возле грабителя, ждала, пока он напьется и заснет, щеки ее были так бледны, а глаза так горели, что даже Сайкс отметил это с изумлением.

Мистер Сайкс, ослабевший от лихорадки, лежал на кровати, разбавляя джин горячей водой, чтобы уменьшить его возбуждающее действие, и уже в третий или четвертый раз пододвинул Нэнси стакан, чтобы та наполнила его, когда вдруг ее вид впервые поразил его.

— Ах, чтоб мне сдохнуть! — воскликнул он, приподнимаясь на руках и всматриваясь в лицо девушки. — Ты похожа на ожившего мертвеца. В чем дело?

— В чем дело? — повторила девушка. — Ни в чем. Чего ты так таращишь на меня глаза?

— Что это еще за дурь? — спросил Сайкс, схватив ее за руку и грубо встряхнув. — Что это значит? Что у тебя на уме? О чем ты думаешь?

— О многом, Билл, — ответила девушка, вздрагивая и закрывая глаза руками. — Но не все ли равно?

Притворно веселый тон, каким были сказаны последние слова, казалось, произвел на Сайкса более глубокое впечатление, чем дикий, напряженный взгляд, который им предшествовал.

— Вот что я тебе скажу, — начал Сайкс, — если ты не заразилась лихорадкой и не больна, так значит тут пахнет чем-то другим, особенным, да к тому же и опасным. Уж не собираешься ли ты… Нет, черт подери, этого ты бы не сделала!

— Чего бы не сделала? — спросила девушка.

— Нет на свете, — сказал Сайкс, не спуская с нее глаз и бормоча эти слова про себя, — нет на свете более надежной девки, не то я еще три месяца назад перерезал бы ей горло. Это у нее лихорадка начинается, вот что.

Успокоив себя таким доводом, Сайкс осушил стакан до дна, а затем, ворчливо ругнувшись, потребовал свое лекарство. Девушка поспешно вскочила, стоя спиной к нему, она быстро налила лекарство и держала стакан у его губ, пока он пил.

— А теперь, — сказал грабитель, — сядь возле меня и чтобы лицо у тебя было как всегда, а не то я разукрашу его так, что ты сама его не узнаешь.

Девушка повиновалась. Сайкс, зажав ее руку в своей, откинулся на подушку, не спуская глаз с ее лица. Глаза закрылись, открылись снова, опять закрылись и снова открылись. Он беспокойно повернулся, несколько раз задремывал на две-три минуты и так же часто вскакивал с испуганным видом, тупо озирался вокруг и вдруг, в ту самую минуту, когда хотел приподняться, погрузился в глубокий, тяжелый сон. Пальцы его разжались, поднятая рука вяло опустилась — он лежал словно в полном беспамятстве.

— Наконец-то опий подействовал, — прошептала ловушка, отходя от кровати, — но, может быть, теперь уже слишком поздно.

Она проворно надела шляпку и шаль, изредка боязливо оглядываясь, словно опасаясь, как бы, несмотря на снотворный напиток, не опустилась на ее плечо тяжелая рука Сайкса; потом, тихонько наклонившись над постелью, поцеловала грабителя в губы и, бесшумно открыв дверь комнаты, выбежала на улицу.

В темном переулке, который вел на главную улицу, сторож выкрикивал половину десятого.

— Давно пробило? — спросила девушка.

— Через четверть часа пробьет десять, — сказал сторож, поднимая фонарь к ее лицу.

— А мне не добраться туда раньше, чем через час, — пробормотала девушка, проскользнув мимо него и бросившись бежать по улице.

Многие лавки уже закрылись в тех глухих переулках и улицах, которыми она пробегала, направляясь из Спителфилдс к лондонскому Вест-Энду. Когда пробило десять, нетерпение ее усилилось. Она мчалась по узкому тротуару; расталкивая прохожих и проскакивая чуть ли не под самыми мордами лошадей, перебегала запруженные улицы, где кучки людей нетерпеливо ждали возможности перейти через дорогу.

— Эта женщина с ума сошла, — говорили прохожие, оборачиваясь, чтобы посмотреть ей вслед, в то время как она летела дальше.

Когда она добралась до более богатой части города, улицы были сравнительно пустынны, и здесь ее стремительность вызывала еще большее любопытство у редких прохожих, мимо которых она пробегала. Иные ускоряли шаг, словно хотели узнать, куда она так спешит, и те из них, кому удавалось нагнать ее, оглядывались, удивленные тем, что она мчится все с той же быстротой.

Но один за другим они отставали, и она была одна, когда достигла цели своего путешествия. Это был семейный пансион в тихой, красивой улице неподалеку от Гайд-парка. Когда ослепительный свет фонаря, горевшего у двери, привел ее к этому дому, пробило одиннадцать. Сначала она замедлила шаги, словно собираясь с духом, чтобы подойти, но бой часов придал ей решимости, и она вошла в холл… Привратника не было на обычном его месте. Она неуверенно огляделась вокруг и направилась к лестнице.

— Послушайте-ка, — сказала нарядная особа женского пола, выглядывая за ее спиной из-за двери, — кого вам здесь нужно?

— Леди, которая остановилась в этом доме, — отозвалась девушка.

— Леди? — последовал ответ, сопровождаемый презрительным взглядом. — Какую леди?

— Мисс Мэйли, — сказала Нэнси.

Нарядная особа, которая к тому времени обратила внимание на внешность Нэнси, ответила только взглядом, выражавшим добродетельное презрение, и призвала для переговоров с нею мужчину. Нэнси повторила ему свою просьбу.

— Как о вас доложить? — спросил слуга.

— Не к чему называть фамилию, — ответила Нэнси.

— А по какому делу? — продолжал тот.

— И об этом незачем говорить! — возразила девушка. — Мне нужно видеть леди.

— Уходите! — сказал слуга, подталкивая ее к двери. — Хватит, убирайтесь!

— Можете вытолкать меня отсюда, но сама я не уйду! — резко крикнула девушка. — А уж я постараюсь, чтобы вы и вдвоем со мной не сладили. Неужели нет здесь никого, — продолжала она, озираясь, — кто бы согласился исполнить просьбу такого жалкого создания, как я?

Этот призыв произвел впечатление на повара, который благодушно наблюдал эту сцену вместе с другими слугами и теперь выступил вперед, чтобы вмешаться.

— Доложите-ка о ней, Джо, что вам стоит, — сказала Эта персона.

— Да что толку? — возразил тот. — Уж не думаете ли вы, что молодая леди пожелает принять такую, как она?

Этот намек на сомнительную репутацию Нэнси вызвал бурю целомудренного гнева в груди четырех горничных, которые с великим угаром заявили, что эта тварь позорит свой пол, и решительно потребовали, чтобы ее без всякого сожаления бросили в канаву.

— Делайте со мной что хотите, — сказала девушка, снова обращаясь к мужчинам, — но сначала исполните мою просьбу, а я именем господа бога прошу доложить обо мне.

Мягкосердечный повар присовокупил свое ходатайство, и дело кончилось тем, что слуга, появившийся первым, взялся исполнить поручение.

— Так что же передать? — спросил он, уже стоя одной ногой на нижней ступеньке.

— Что одна молодая женщина убедительно просит позволения поговорить наедине с мисс Мэйли, — ответила Нэнси, — а когда леди услышит хоть одно слово из того, что та хочет ей сказать, она сама решит, выслушать ли ей до конца, или выгнать эту женщину, как обманщицу.

— Ну, знаете ли, — вы что-то уж очень напористы, — сказал слуга.

— Вы только передайте эти слова, — твердо сказала девушка, — и принесите мне ответ.

Слуга побежал по лестнице. Нэнси, бледная, с трудом переводя дух, стояла внизу, прислушиваясь с дрожащими губами к тем громким, презрительным замечаниям, на какие не скупились целомудренные служанки; они принялись расточать их еще щедрее, когда вернулся слуга и сказал, чтобы молодая женщина шла наверх.

— Что толку соблюдать благопристойность на этом свете? — сказала первая служанка.

— Медь иной раз ценят дороже золота, хотя ему и огонь нипочем! — заметила вторая.

Третья удовольствовалась недоуменным вопросом: «Из чего же сделаны леди?» — а четвертая положила начало квартету: «Какой срам!» — на чем и сошлись эти Дианы.

Невзирая на все это — ибо на сердце у нее было бремя более тяжкое, — Нэнси, дрожа всем телом, вошла вслед за слугой в маленькую переднюю, освещенную висевшей под потолком лампой. Здесь слуга ее оставил и удалился.

Глава 40 Странное свидание, которое является продолжением событий, изложенных в предыдущей главе

Жизнь девушки протекала на улицах, в самых гнусных притонах и вертепах Лондона, но тем не менее она еще сохранила какую-то порядочность, присущую женщине, и, когда она услыхала легкие шаги, приближающиеся к двери, находившейся против той, в какую она вошла, она подумала о резком контрасте, свидетелем которого будет через секунду эта маленькая комнатка, почувствовала всю тяжесть своего позора и съежилась, как будто ей почти непосильно было присутствие той, с кем она добивалась свидания.

Но с этими лучшими чувствами боролась гордость — порок самых развращенных и униженных, равно как и возвеличенных и самоуверенных. Жалкая сообщница воров и грабителей, падшее существо, исторгнутое грязными притонами, помощница самых мерзких преступников, живущая под сенью виселицы, — даже это погрязшее в пороках создание было слишком гордым, чтобы хоть отчасти проявить чувствительность, присущую женщине, — чувствительность, которую она считала слабостью, хотя она одна еще связывала ее с человеческой природой, следы которой стерла тяжелая жизнь в пору ее детства. Она подняла глаза лишь настолько, чтобы разглядеть, что представшая перед ней девушка стройна и прекрасна, затем, потупившись, она с притворной беззаботностью тряхнула головой и сказала:

— Нелегкое дело добраться до вас, сударыня. Если бы я обиделась и ушла, как сделали бы многие на моем месте, вы об этом когда-нибудь пожалели бы — и не зря.

— Я очень сожалею, если с вами были грубы, — отвечала Роз. — Постарайтесь забыть об этом. Скажите мне, зачем вы хотели меня видеть. Я та, кого вы спрашивали.

Ласковый тон, нежный голос, кроткая учтивость, полное отсутствие высокомерия или неудовольствия застигли девушку врасплох, и она залилась слезами.

— Ах, сударыня! — воскликнула она страстно, заломив руки. — Если бы больше было таких, как вы, — меньше было бы таких, как я… меньше… меньше…

— Сядьте, — настойчиво сказала Роз. — Если вы бедны или вас постигло несчастье, я от всей души и всем, чем могу, рада вам помочь. Сядьте.

— Разрешите мне постоять, леди, — сказала девушка, все еще плача, — и не говорите со мной так ласково, пока вы не узнаете, кто я такая. Становится поздно. Эта… Эта дверь закрыта?

— Да, — сказала Роз, отступив на несколько шагов, словно для того, чтобы к ней скорее могли прийти на помощь в случае, если понадобится. — Почему вы задаете этот вопрос?

— Потому, — сказала девушка, — потому, что я собираюсь отдать в ваши руки свою жизнь и жизнь других. Я — та самая девушка, которая утащила маленького Оливера к старику Феджину в тот вечер, когда он вышел из дома в Пентонвиле.

— Вы?! — воскликнула Роз Мэйли.

— Да, я, сударыня, — ответила девушка. — Я та самая бесчестная женщина, о которой вы слыхали, живущая среди воров, и — да поможет мне бог! — с того времени, как я себя помню, и когда глазам моим и чувствам открылись улицы Лондона, я не знала лучшей жизни и не слышала более ласковых слов, чем те, какими она меня награждала. Не бойтесь, можете отшатнуться от меня, леди. Я моложе, чем кажусь, но я к этому привыкла. Самые бедные женщины отшатываются от меня, когда я прохожу по людной улице.

— Какой ужас! — сказала Роз, невольно отступая от своей странной собеседницы.

— На коленях благодарите бога, дорогая леди, — воскликнула девушка, — что у вас были друзья, которые с самого раннего детства о вас заботились и оберегали вас, и вы никогда не знали холода и голода, буйства и пьянства и… и еще кое-чего похуже, что знала я с самой колыбели. Я могу сказать это слово, потому что моей колыбелью были глухой закоулок да канава… они будут и моим смертным ложем.

— Мне жаль вас, — прерывающимся голосом сказала Роз. — У меня сердце надрывается, когда я вас слушаю.

— Да благословит вас бог за вашу доброту, — отозвалась девушка. — Если бы вы знали, какой я иной раз бываю, вы бы я в самом деле меня пожалели. Но ведь я тайком убежала от тех, которые, конечно, убили бы меня, знай они, что я пришла, сюда, чтобы передать подслушанное. Знаете ли вы человека по имени Монкс?

— Нет, — ответила Роз.

— А он вас знает, — заявила девушка, — и знает, что вы остановились здесь. Ведь я вас отыскала потому, что подслушала, как он назвал это место.

— Я никогда не слыхала этой фамилии, — сказала Роз.

— Значит, у нас он появляется под другим именем, — заявила девушка, — я об этом и раньше догадывалась. Несколько времени назад, вскоре после того, как Оливера просунули к вам в окошко, — когда пытались вас ограбить, я, подозревая этого человека, подслушала однажды ночью его разговор с Феджином. И я поняла, что Монкс, тот самый, о котором я вас спрашивала…

— Да, — сказала Роз, — понимаю.

— Вот что Монкс, — продолжала девушка, — случайно увидел Оливера с двумя из ваших мальчишек в тот день, когда мы в первый раз его потеряли, и сразу узнал в нем того самого ребенка, которого он выслеживал, — я не могла угадать, о какой целью. С Феджином был заключен договора что, если Оливера опять захватят, он получит определенную сумму и получит еще больше, если сделает из него вора, а это для чего-то очень нужно было Монксу.

— Для чего? — спросила Роз.

— Он заметил мою тень на стене, когда я подслушивала, надеясь разузнать, в чем тут дело, — ответила девушка, — и мало кто мог бы, кроме меня, улизнуть вовремя и не попасться. Но мне это удалось, и я его не видела до вчерашнего вечера.

— А что же случилось вчера?

— Сейчас я вам расскажу, леди. Вчера вечером он опять пришел. Опять они поднялись наверх, и я, закутавшись так, чтобы тень не выдала меня, опять подслушивала у двери. Первое, что я услышала, были слова Монкса: «Итак, единственные доказательства, устанавливающие личность мальчика, покоятся на дне реки, а старая карга, получившая их от его матери, гниет в своем гробу». Он и Феджин расхохотались и стали толковать о том, как посчастливилось ему все это обделать, а Монкс, заговорив о мальчике, рассвирепел и сказал, что хотя он и заполучил деньги чертенка, но лучше бы ему добиться их другим путем; вот была бы потеха, говорил он, поиздеваться над чванливым завещанием отца, протащить мальчишку через все городские тюрьмы, а потом вздернуть его на виселицу за какое-нибудь тяжкое преступление, что Феджин легко мог бы обделать, а до этого еще и подработать на нем.

— Что же это такое?! — воскликнула Роз.

— Сущая правда, леди, хотя это и говорю я, — ответила девушка. — Потом Монкс сказал с проклятьями, привычными для меня, но незнакомыми вам, что, если бы он мог утолить свою ненависть и лишить мальчика жизни без риска для собственной головы, он сделал бы это, но так как это невозможно, то он будет начеку, будет следить за превратностями его судьбы, и так как он знает о его происхождении и жизни — преимущество на его стороне, и, может быть, ему удастся повредить мальчику. «Короче говоря, Феджин, — сказал он, — хотя вы и еврей, но никогда еще не расставляли таких силков, какие я расставил для моего братца Оливера».

— Для брата! — воскликнула Роз.

— Это были его слова, — сказала Нэнси, пугливо озираясь, как озиралась она почти все время, пока говорила, ибо ее преследовал образ Сайкса. — Но это не все. Когда он заговорил о вас и о той, другой леди и сказал, что, видно, бог или дьявол устроили так, чтобы, назло ему, Оливер попал в ваши руки, он расхохотался и заявил, что даже и это его радует, потому что немало тысяч и сотен фунтов отдали бы вы, если бы их имели, чтобы узнать, кто ваша двуногая собачка.

— Неужели это было сказано серьезно? — сильно побледнев, спросила Роз.

— Он говорил на редкость решительно и злобно, — покачивая головой, ответила девушка. — Он не шутит, когда в нем кипит ненависть. Я знаю многих, кто делает вещи похуже, но лучше мне слушать их десяток раз, чем один раз этого Монкса. Сейчас уже поздно, а я должна вернуться домой, чтобы не заподозрили, по какому делу а ходила. Мне нужно поскорее добраться до дому.

— Но что же я могу сделать? — сказала Роз. — Без вас какую пользу я могу извлечь из этих сведений? Добраться до дому? Почему вам хочется вернуться к товарищам, которых вы описали такими ужасными красками? Если вы повторите это сообщение одному джентльмену, которого я сию же минуту могу вызвать из соседней комнаты, не пройдет и получаса, как вас устроят в каком-нибудь безопасном месте.

— Я хочу вернуться, — сказала девушка. — Я должна вернуться, потому что… как говорить о таких вещах вам, невинной леди?.. потому что среди тех людей, о которых я вам рассказывала, есть один, самый отчаянный из всех, и его я не могу оставить, да, не могу, даже ради того, чтобы избавиться от той жизни, какую теперь веду.

— Ваше прежнее заступничество за этого милого мальчика, — сказала Роз, — ваш приход сюда, чтобы, невзирая на страшную опасность, рассказать мне то, что вы слышали, ваш вид, убеждающий меня в правдивости наших слов, ваше явное раскаяние и стыд — все это заставляет меня верить, что вы еще можете исправиться. О! — складывая руки, воскликнула пылкая девушка, а слезы струились у нее по лицу, — не будьте глухи к мольбам другой женщины, которая первая — первая, я в этом уверена! — обратилась к вам со словами жалости и сострадания. Услышьте меня и дайте мне вас спасти для лучшего будущего!

— Сударыня, — воскликнула девушка, падая на колени, — милая сударыня, добрая, как ангел! Да, вы первая, которая осчастливила меня такими словами, и, услышь я их несколько лет назад, они могли бы отвратить меня от пути греха и печали. Но теперь слишком поздно, слишком поздно.

— Никогда не поздно, — сказала Роз, — раскаяться и искупить грехи.

— Поздно! — вскричала девушка, терзаемая душевной мукой. — Теперь я не могу его оставить. Я не могу быть виновницей его смерти.

— А почему вы будете виновницей? — спросила Роз.

— Ничто бы его не спасло! — воскликнула девушка. — Если бы я рассказала другим то, что рассказала вам, и всех бы захватили, ему, конечно, не избежать смерти. Он самый отчаянный и был таким жестоким.

— Может ли быть, — вскричала Роз, — что ради такого человека вы отказываетесь от всех надежд на будущее и от уверенности в немедленном спасении? Эго безумие!

— Не знаю, что это такое, — ответила девушка. — Знаю только, что так оно есть и так бывает не со мной одной, но с сотнями других, таких же падших и ничтожных, как я. Я должна вернуться. Божья ли это кара за содеянное мною зло, но меня тянет вернуться к нему, несмотря на все муки и побои, и, верно, тянуло бы, даже знай я, что в конце концов мне придется умереть от его руки.

— Что же мне делать? — сказала Роз. — Я не должна вас отпускать.

— Вы должны, сударыня! И я знаю, что вы меня отпустите, — возразила девушка, поднимаясь с колен. — Вы не помешаете мне уйти, потому что я доверилась вашей доброте и не потребовала от вас никаких обещаний, хотя могла бы это сделать.

— Какая же тогда польза от вашего сообщения? — сказала Роз. — Эту тайну необходимо раскрыть, иначе какое благо принесет Оливеру, которому вы хотите услужить, то, что вы мне говорили?

— Среди ваших знакомых, конечно, есть какой-нибудь добрый джентльмен, который выслушает все и, сохраняя тайну, посоветует вам, что делать, — сказала девушка.

— Но где же мне найти вас, если это будет необходимо? — спросила Роз. — Я вовсе не хочу знать, где живут эти ужасные люди, но не могли бы вы отныне прогуливаться где-нибудь в определенный час?

— Обещаете ли вы мне, что будете крепко хранить мою тайну и придете одна или только с тем человеком, которому ее доверите? Обещаете, что меня не будут подстерегать или выслеживать? — спросила девушка.

— Даю вам торжественное обещание — ответила Роз.

— Каждый воскресный вечер в одиннадцать часов, — не колеблясь, сказала девушка, — если буду жива, я буду ходить по Лондонскому мосту.

— Подождите еще минутку! — воскликнула Роз, когда девушка быстро направилась к двери. — Подумайте еще раз о своей собственной участи и о возможности изменить ее. Я перед вами в долгу не только потому, что вы добровольно доставили эти сведения, но и потому, что вы — женщина, погибшая почти безвозвратно. Неужели вы вернетесь к этой шайке грабителей и к этому человеку, когда одно слово может вас спасти? Что за обольщение заставляет вас вернуться и льнуть к пороку и злу? О, неужели нет ни одной струны в вашем сердце, которую я могла бы затронуть? Неужели не осталось ничего, к чему могла бы я воззвать, чтобы побороть это ужасное ослепление?

— Когда леди, такие молодые, добрые и прекрасные, как вы, отдают свое сердце, — твердо ответила девушка, — любовь может завлечь их куда угодно… даже таких, как вы, у которых есть дом, друзья, поклонники, все, что делает жизнь полной. Когда такие, как я, у которых нет никакой надежной крыши, кроме крышки гроба, и ни одного друга в случае болезни или смерти, кроме больничной сиделки, отдают свое развращенное сердце какому-нибудь мужчине и позволяют ему занять место, которое никем не было занято в продолжение всей нашей злосчастной жизни, кто может надеяться излечить нас? Пожалейте нас, леди! Пожалейте нас за то, что из всех чувств, ведомых женщине, у нас осталось только одно, да и оно, по суровому приговору, доставляет не покой и гордость, а новые насилия и страдания.

— Вы согласитесь, — помолчав, сказала Роз, — принять от меня немного денег, которые помогут вам жить честно, хотя бы до тех пор, пока мы снова не встретимся?

— Ни одного пенни! — махнув рукой, ответила девушка.

— Не замыкайте своего сердца, не сопротивляйтесь всем моим попыткам помочь вам! — сказала Роз, ласково подходя к ней. — Я ото всей души хочу оказать вам услугу.

— Вы оказали бы мне самую лучшую услугу, сударыня, — ломая руки, ответила девушка, — если бы могли сразу отнять у меня жизнь, потому что сегодня я испытала больше горя, чем когда бы то ни было, все думала о том, кто я такая и что, пожалуй, лучше мне умереть не в том аду, где я жила. Да благословит вас бог, добрая леди, и да пошлет он вам столько счастья, сколько я навлекла на себя позора!

С этими словами, громко рыдая, несчастная девушка ушла, а Роз Мэйли, угнетенная необычайным свиданием, которое походило скорее на мимолетный сон, чем на реальное событие, опустилась в кресло и попыталась собраться с мыслями.

Глава 41, содержащая новые открытия и показывающая, что неожиданность, как и беда, не ходит одна

Ее положение было и в самом деле непривычно тяжелым и затруднительным. Охваченная непреодолимым и горячим желанием проникнуть в тайну, окутывавшую жизнь Оливера, она в то же время не могла не почитать священным секретное сообщение, какое несчастная женщина, с которой она только что беседовала, доверила ей — молодой и чистой девушке. Ее слова и вид тронули сердце мисс Мэйли; и к той любви, какую она питала к своему юному питомцу, присоединилось — такое же искреннее и горячее — стремление привести отверженную к раскаянию и надежде.

Они предполагали прожить в Лондоне только три дня, а затем уехать на несколько недель в отдаленное местечко на побережье. Была полночь первого дня их пребывания в столице. На какой образ действий ей решиться, чтобы осуществить задуманное за сорок восемь часов? Или как отложить поездку, не возбуждая подозрений?

С ними приехал мистер Лосберн, который должен был остаться еще на два дня; но Роз слишком хорошо знала стремительность этого превосходного джентльмена и слишком ясно предвидела ту ярость, какой он воспылает в припадке негодования против орудия вторичного похищения Оливера, чтобы доверить ему тайну, если ее доводы в защиту девушки не поддержит кто-нибудь, искушенный опытом. Были все основания соблюдать величайшую осторожность и осмотрительность, а если посвятить в это дело миссис Мэйли, первым побуждением ее неизбежно будет призвать на совет достойного доктора. Что касается юридического советчика — даже если бы она знала, как к нему обратиться, — то об этом, по тем же причинам, вряд ли можно было думать. Ей пришла в голову мысль искать помощи у Гарри, но это пробудило воспоминание об их последней встрече, и ей показалось недостойным призывать его назад; может быть, — при этой мысли на глазах у нее навернулись слезы, — он уже научился не думать о ней и чувствовать себя более счастливым вдали от нее.

Волнуемая этими разнообразными соображениями, склоняясь то к одному образу действий, то к другому и снова отшатываясь от всего, по мере того как перебирала в уме все доводы. Роз провела бессонную и тревожную ночь. На следующий день, снова поразмыслив и придя в отчаяние, она решила обратиться к Гарри.

«Если ему мучительно вернуться сюда, — думала она, — то как мучительно это мне! Но, возможно, он не приедет; он может написать или приехать и старательно избегать встречи со мной — он это сделал, когда уезжал. Я не думала, что он так поступит, но это было лучше для нас обоих». Тут Роз уронила перо и отвернулась, словно даже бумага, которой предстояло стать ее вестником, не должна была быть свидетельницей ее слез.

Раз пятьдесят бралась она за перо и опять его откладывала, и снова и снова обдумывала первую строчку письма, не написав еще ни единого слова, как вдруг Оливер, гулявший по улицам с мистером Джайлсом вместо телохранителя, ворвался в комнату с такой стремительностью и в таком сильном возбуждении, что, казалось, это предвещало новый повод для тревоги.

— Что тебя так взволновало? — спросила Роз, вставая ему навстречу.

— Не знаю, что сказать… Я, кажется, сейчас задохнусь, — ответил мальчик. — Ах, боже мой! Подумать только, что наконец-то я его увижу, а у вас будет возможность убедиться, что я рассказал вам всю правду!

— Я никогда в этом не сомневалась, — успокаивая его, сказала Роз. — Но что случилось? О ком ты говоришь?

— Я видел того джентльмена, — ответил Оливер, с трудом внятно выговаривая слова, — того джентльмена, который был так добр ко мне! Мистера Браунлоу, о котором мы так часто говорили!

— Где? — спросила Роз.

— Он вышел из кареты, — ответил Оливер, плача от радости, — и вошел в дом! Я с ним не говорил, я не мог заговорить с ним, потому что он меня не заметил, а я так дрожал, что не в силах был подойти к нему. Но Джайлс, по моей просьбе, спросил, здесь ли он живет, и ему ответили утвердительно. Смотрите, — сказал Оливер, развертывая клочок бумаги, — вот здесь, здесь он живет… Я сейчас же туда пойду!.. Ах, боже мой, боже мой, что со мной будет, когда я снова увижу его и услышу его голос!

Роз, чье внимание немало отвлекали бессвязные и радостные восклицания, прочла адрес — Крейвн-стрит, Стрэнде. Немедленно она приняла решение извлечь пользу из этой встречи.

— Живо! — воскликнула она. — Распорядись, чтобы наняли карету. Ты поедешь со мной. Сейчас же, не теряя ни минуты, я отвезу тебя туда. Я только предупрежу тетю, что мы на час отлучимся, и буду готова в одно время с тобой.

Оливера не нужно было торопить, и через пять минут они уже ехали на Крейвн-стрит.

Когда они туда прибыли. Роз оставила Оливера в карете якобы для того, чтобы приготовить старого джентльмена к встрече с ним, и, послав свою визитную карточку со слугой, выразила желание повидать мистера Браунлоу по неотложному деду. Слуга вскоре вернулся и попросил ее пройти наверх; войдя вслед за ним в комнату верхнего этажа, мисс Мэйли очутилась перед пожилым джентльменом с благодушной физиономией, одетым в бутылочного цвета фрак. Неподалеку от него сидел другой старый джентльмен в коротких нанковых штанах и гетрах; он имел вид не особенно благодушный и сжимал руками набалдашник толстой трости, подпирая им подбородок.

— Ах, боже мой! — сказал джентльмен в бутылочного цвета фраке, вставая поспешно и с величайшей учтивостью. — Прошу прощения, молодая леди… я думал, что это какая-нибудь навязчивая особа, которая… прошу извинить меня. Пожалуйста, присядьте.

— Мистер Браунлоу, не так ли, сэр? — спросила Роз, переводя взгляд с другого джентльмена на того, кто говорил.

— Да, это я, — сказал старый джентльмен. — А это мой друг, мистер Гримуиг… Гримуиг, не покинете ли вы нас на несколько минут?

— Я не стала бы беспокоить этого джентльмена просьбой уйти, — вмешалась мисс Мэйли. — Если я правильно осведомлена, ему известно то дело, о котором я хочу говорить с Вами.

Мистер Браунлоу поклонился. Мистер Гримуиг, который отвесил весьма чопорный поклон и поднялся со стула, отвесил еще один чопорный поклон и снова опустился на стул.

— Несомненно, я очень удивлю вас, — начала Роз, чувствуя вполне понятное смущение, — но когда-то вы отнеслись с величайшей добротой и благосклонностью к одному моему милому маленькому другу, и я уверена, что вам любопытно будет услышать о нем снова.

— Вот как! — сказал мистер Браунлоу.

— Вы его знали как Оливера Твиста, — добавила Роз.

Как только эти слова сорвались с ее губ, мистер Гримуиг, притворявшийся, будто внимание его всецело поглощено большущей книгой, лежавшей на столе, уронил ее с грохотом и, откинувшись на спинку стула, взглянул на девушку, причем на лице его нельзя было прочесть ничего, кроме безграничного изумления; он долго и бессмысленно таращил глаза, затем, слов — но пристыженный таким проявлением чувства, судорожно принял прежнюю позу и, глядя прямо перед собой, испустил протяжный, глухой свист, который, казалось, не рассеялся к воздухе, но замер в самых сокровенных тайниках его желудка.

Мистер Браунлоу был удивлен отнюдь не меньше, хотя его изумление выражалось не таким эксцентрическим образом. Он придвинул стул ближе к мисс Мэйли и сказал:

— Окажите мне милость, прелестная моя юная леди, — не касайтесь вопроса о доброте и благосклонности: об этом никто ничего не знает. Если же есть у вас возможность представить какое-нибудь доказательство, которое может изменить то неблагоприятное мнение, какое я когда-то вынужден был составить об этом бедном мальчике, то, ради бога, поделитесь им со мной.

— Скверный мальчишка! Готов съесть свою голову, если это не так, — проворчал мистер Гримуиг; ни один мускул его лица не шевельнулся, словно он прибегнул к чревовещанию.

— У этого мальчика благородная натура и пылкое сердце, — покраснев, сказала Роз, — и та сила, которая почла нужным обречь его на испытания не по летам, вложила ему в грудь такие чувства и такую преданность, какие сделали бы честь многим людям старше его раз в шесть.

— Мне только шестьдесят один год, — сказал мистер Гримуиг все с тем же застывшим лицом. — Если сам черт не вмешался в дело, этому Оливеру никак не меньше двенадцати… И я не понимаю, кого вы имеете в виду?

— Не обращайте внимания на моего друга, мисс Мэйли, — сказал мистер Браунлоу, — он не то хотел сказать.

— Нет, то, — проворчал мистер Гримуиг.

— Нет, не то, — сказал мистер Браунлоу, явно начиная сердиться.

— Он готов съесть свою голову, если не то, — проворчал мистер Гримуиг.

— В таком случае он заслуживает того, чтобы у него сняли ее с плеч, — сказал мистер Браунлоу.

— Очень хотел бы он посмотреть, кто возьмется это сделать, — ответствовал мистер Гримуиг, стукнув тростью об пол.

Зайдя столь далеко, оба старых джентльмена взяли несколько понюшек табаку, а затем пожали друг другу руку во исполнение неизменного своего обычая.

— Итак, мисс Мэйли, — сказал мистер Браунлоу, — вернемся к предмету, который столь затронул ваше доброе сердце. Сообщите ли вы мне, какие у вас есть сведения об этом бедном мальчике? И разрешите мне сказать, что я исчерпал все средства, какие были в моей власти, чтобы отыскать его, и, с той поры как я покинул Англию, первоначальное мое мнение, будто он меня обманул и прежние сообщники уговорили его обокрасть меня, в значительной мере поколебалось.

Роз, успевшая к тому времени собраться с мыслями, тотчас же поведала просто и немногословно обо всем, что случилось с Оливером с той поры, как он вышел из дома мистера Браунлоу, умолчав о сообщении Нэнси, чтобы передать его потом наедине; закончила она свой рассказ уверениями, что единственным огорчением Оливера за последние несколько месяцев была невозможность встретиться с прежним своим благодетелем и другом.

— Слава богу! — воскликнул старый джентльмен. — Для меня это величайшая радость, величайшая радость! Но вы мне не сказали, мисс Мэйли, где он сейчас находится? Простите, если я осмеливаюсь упрекать вас… но почему вы не привезли его с собой?

— Он ждет в карете у двери, — ответила Роз.

— У двери моего дома! — воскликнул старый джентльмен.

Не произнеся больше ни слова, он устремился вон из комнаты, вниз по лестнице, к подножке кареты и вскочил в карету.

Когда дверь комнаты захлопнулась за ним, мистер Гримуиг приподнял голову и, превратив одну из заднихножек стула в ось вращения, трижды, не вставая с места, описал круг, помогая себе тростью и придерживаясь за стол. Совершив такое упражнение, он встал и, прихрамывая, по крайней мере раз десять прошелся по комнате со всей быстротой, на какую был способен, после чего, внезапно остановившись перед Роз, поцеловал ее без всяких предисловий.

— Тише! — сказал он, когда молодая леди привстала, слегка испуганная этой странной выходкой. — Не бойтесь. Я стар и гожусь вам в деды. Вы славная девушка! Вы мне нравитесь… А вот и они!

Действительно, не успел он опуститься на прежнее место, как вернулся мистер Браунлоу в сопровождении Оливера, которого мистер Гримуиг принял очень благосклонно; и если бы эта счастливая минута была единственной наградой за все беспокойство и заботы об Оливере, Роз Мэйли была бы щедро вознаграждена.

— Между прочим, есть еще кое-кто, о ком не следует забывать, — сказал мистер Браунлоу, позвонив; в колокольчик. — Пожалуйста, пришлите сюда миссис Бэдуин.

Старая экономка тотчас пришла на зов и, сделав у двери реверанс, ждала приказаний.

— Да вы с каждым днем слепнете, Бэдуин, — с легким раздражением сказал мистер Браунлоу.

— И в самом деле слепну, сэр, — отозвалась старая леди. — В моем возрасте зрение с годами не улучшается, сэр.

— Я бы и сам мог вам это сказать, — заявил мистер Браунлоу, — но наденьте-ка очки да посмотрите… Не догадаетесь ли вы, зачем вас позвали.

Старая леди начала шарить в кармане в поисках очков. Но терпение Оливера не выдержало этого нового испытания, и, отдаваясь первому порыву, он бросился в ее объятия.

— Господи помилуй! — обнимая его, воскликнула старая леди. — Да ведь это мой невинный мальчик!

— Милая моя старая няня! — вскричал Оливер.

— Он вернулся — я знала, что он вернется! — воскликнула старая леди, не выпуская его из своих объятий. — А какой прекрасный у него вид, и снова он одет, как сын джентльмена! Где же ты был столько времени? Ах, это все то же милое личико, но не такое бледное, те же кроткие глаза, но не такие печальные! Никогда я не забывала ни этих глаз, ни его кроткой улыбки, каждый день видела его рядышком с моими милыми родными детками, которые умерли еще в ту пору, когда я была веселой и молодой.

Говоря без умолку и то отстраняя от себя Оливера, чтобы определить, очень ли он вырос, то снова прижимая его к груди и ласково перебирая пальцами его волосы, добрая старушка и смеялась и плакала у него на плече.

Предоставив ей и Оливеру делиться на досуге впечатлениями, мистер Браунлоу увел Роз в другую комнату и там выслушал подробный рассказ о ее свидании с Нэнси, который привел его в немалое изумление и замешательство. Роз объяснила также, почему она не доверилась прежде всего своему другу, мистеру Лосберну. Старый джентльмен нашел, что она поступила разумно, и охотно согласился сам открыть торжественное совещание с достойным доктором. Чтобы поскорее доставить ему возможность привести в исполнение этот план, условились, что он зайдет в гостиницу в восемь часов вечера и что к тому времени осторожно осведомят обо всем происшедшем миссис Мэйли. Когда эти предварительные меры были обсуждены, Роз с Оливером вернулись домой.

Роз отнюдь не ошиблась, предвидя, как разгневается добрый доктор. Как только ему поведали историю Нэнси, он разразился градом угроз и проклятий, грозил сделать ее первой жертвой хитроумия мистеров Блетерса и Даффа и даже надел шляпу, собираясь отправиться за помощью к этим достойным особам. Несомненно, в припадке ярости он осуществил бы свое намерение, ни на секунду не задумываясь о последствиях, если бы его не сдержала вспыльчивость мистера Браунлоу, который и сам отличался горячим нравом, а также те доводы и возражения, какие казались наиболее подходящими, чтобы отговорить его от опрометчивого шага.

— Черт возьми, что же в таком случае делать? — спросил неугомонный доктор, когда они вернулись к обеим леди. — Не должны ли мы изъявить благодарность всем этим бродягам мужского и женского пола и обратиться к ним с просьбой принять примерно по сотне фунтов на каждого как скромный знак нашего уважения и признательности за их доброту к Оливеру?

— Не совсем так, — со смехом возразил мистер Браунлоу, — но мы должны действовать осторожно и с величайшей осмотрительностью.

— Осторожность и осмотрительность! — воскликнул доктор. — Я бы их всех до единого послал к…

— Неважно куда! — перебил мистер Браунлоу. — Но рассудите: можем ли мы достигнуть цели, если пошлем их куда бы то ни было?

— Какой цели? — спросил доктор.

— Узнать о происхождении Оливера и вернуть ему наследство, которого, если этот рассказ правдив, его лишили мошенническим путем.

— Вот что! — сказал мистер Лосберн, обмахиваясь носовым платком. — Я об этом почти забыл.

— Видите ли, — продолжал мистер Браунлоу, — если даже оставить в стороне эту бедную девушку и предположить, что возможно предать негодяев суду, не подвергая ее опасности, чего бы мы этим добились?

— По крайней мере нескольких повесили бы, — заметил доктор, — а остальных сослали.

— Прекрасно! — с улыбкой отозвался мистер Браунлоу. — Но нет никаких сомнений, что в свое время они сами до этого дойдут, а если мы вмешаемся и предупредим их, то, кажется мне, мы совершим весьма донкихотский поступок, явно противоречащий нашим интересам или во всяком случае интересам Оливера, что одно и то же.

— Каким образом? — спросил доктор.

— А вот каким. Совершенно ясно, что мы столкнемся с чрезвычайными трудностями, пытаясь проникнуть в тайну, если нам не удастся поставить на колени этого человека — Монкса. Этого можно добиться только хитростью, захватив его в тот момент, когда он не окружен своими сообщниками. Если допустить, что его арестуют, — у нас нет против него никаких улик. Он даже не участвовал с этой шайкой (поскольку нам известны или поскольку мы представляем себе обстоятельства дела) ни в одном из грабежей. Даже если его не оправдают, то самое большее, его приговорят к тюремному заключению за мошенничество и бродяжничество; разумеется, после этого он будет навсегда потерян для нас, и от него добьешься не больше, чем от какого-нибудь идиота, да к тому же еще глухого, немого и слепого.

— В таком случае, — с жаром заговорил доктор, — я спрашиваю вас снова: полагаете ли вы, что мы связаны обещанием, которое дали девушке? Обещание было дано с самыми лучшими и добрыми намерениями, но, право же…

— Прошу вас, не бойтесь, милая моя молодая леди, — сказал мистер Браунлоу, перебивая Роз, которая хотела заговорить. — Обещание не будет нарушено. Не думаю, чтобы оно явилось хотя бы ничтожной помехой в наших делах. Но прежде чем мы остановимся на каком-нибудь определенном образе действий, необходимо повидать девушку и узнать от нее, укажет ли она этого Монкса при условии, что он будет иметь дело с нами, а не с правосудием. Если же она либо не хочет, либо не может это сделать, то надо добиться, чтобы она указала, какие притоны он посещает, и описала его особу, а мы могли бы его опознать. С нею нельзя увидеться раньше, чем в воскресенье вечером, а сегодня вторник. Я бы посоветовал успокоиться и хранить это дело в тайне даже от самого Оливера.

Хотя мистер Лосберн скроил немало кислых гримас при этом предложении, требующем отсрочки на целых пять дней, ему поневоле пришлось признать, что в данный момент он не может придумать лучшего плана, а так как и Роз и миссис Мэйли весьма решительно поддержали мистера Браунлоу, то предложение этого джентльмена было принято единогласно.

— Мне бы хотелось, — сказал он, — обратиться за со действием к моему другу Гримуигу. Он человек странный, но проницательный и может оказать нам существенную помощь; должен сказать, что он получил юридическое образование и с отвращением отказался от адвокатской деятельности, так как за двадцать лет ему было поручено ведение одного только дела, а служит ли это ему рекомендацией или нет — решайте сами.

— Я не возражаю против того, чтобы вы обратились к вашему другу, если мне позволят обратиться к моему, — сказал доктор.

— Мы должны решить это большинством голосов, — ответил мистер Браунлоу. — Кто он?

— Сын этой леди… старый друг этой молодой леди, — сказал доктор, указав на миссис Мэйли, а затем бросив выразительный взгляд на ее племянницу.

Роз густо покраснела, но ничего не возразила против этого предложения (быть может, она понимала, что неизбежно останется в меньшинстве), и в результате Гарри Мэйли и мистер Гримуиг вошли в комитет.

— Разумеется, — сказала миссис Мэйли, — мы останемся в городе, пока есть хоть малейшая надежда на успешное продолжение этого расследования. Я не остановлюсь ни перед хлопотами, ни перед расходами ради той цели, которая так сильно интересует нас всех, и я готова жить здесь хоть целый год, если вы заверите меня, что надежда еще не потеряна.

— Прекрасно! — подхватил мистер Браунлоу. — А так как по выражению лиц, меня окружающих, я угадываю желание спросить, как это случилось, что меня не оказалось на месте, чтобы подтвердить рассказ Оливера, и я так внезапно покинул страну, то разрешите поставить условие: мне не будут задавать никаких вопросов, пока я не сочту целесообразным предупредить их, рассказав мою собственную историю. Поверьте, у меня есть веские основания для такой просьбы, ибо иначе я могу породить несбыточные надежды и только умножить трудности и разочарования, и без того уже достаточно многочисленные. Пойдемте! Об ужине уже докладывали, а юный Оливер, который сидит один-одинешенек в соседней комнате, чего доброго подумает, что нам надоело его общество и мы составили какой-то черный заговор, чтобы отделаться от него.

С этими словами старый джентльмен подал руку миссис Мэйли и повел ее в столовую. Мистер Лосберн, ведя Роз, последовал за ним, и заседание было закрыто.

Глава 42 Старый знакомый Оливера обнаруживает явные признаки гениальности и становится видным деятелем в столице

В тот вечер, когда Нэнси, усыпив мистера Сайкса, Спешила к Роз Мэйли исполнить миссию, ею самой на себя возложенную, по Большой северной дороге приближались к Лондону два человека, которым следует уделить некоторое внимание в нашем повествовании.

Это были мужчина и женщина — или, может быть, вернее назвать их существом мужского и существом женского пола, ибо первый был одним из тех долговязых, кривоногих, расхлябанных, костлявых людей, чей возраст трудно установить с точностью: мальчиками они похожи на недоростков, а став мужчинами, напоминают мальчиков-переростков. Женщина была молода, но крепкого телосложения и вынослива, в чем она и нуждалась, чтобы выдержать тяжесть большого узла, привязанного у нее за спиной. Ее спутник не был обременен поклажей, так как на палке, которую он перекинул через плечо, болтался только маленький сверток, по-видимому довольно легкий, увязанный в носовой платок. Это обстоятельство, а также его ноги, отличавшиеся необыкновенной длиной, помогали ему без особых усилий держаться на несколько шагов впереди спутницы, к которой он иногда поворачивался, нетерпеливо встряхивая головой, слезно упрекая ее за медлительность и побуждая приложить больше усердия.

Так плелись они по пыльной дороге, обращая внимание на окружающие их предметы лишь тогда, когда им приходилось отступать к обочине, чтобы пропустить мчавшиеся из города почтовые кареты; когда же они прошли под Хайгетской аркой, путешественник, шагавший впереди, остановился и нетерпеливо окликнул свою спутницу:

— Иди же! Не можешь, что ли? Ну и лентяйка же ты, Шарлотт!

— Ноша у меня тяжелая, уверяю тебя, — подходя к нему, сказала женщина, чуть дышавшая от усталости.

— Тяжелая! Что ты болтаешь? А для чего же ты создана? — отозвался мужчина, перекладывая при этом свой собственный узелок на другое плечо. — Ну вот, опять решила отдохнуть! Право, не знаю, кто, кроме тебя, умеет так выводить из терпения!

— Далеко еще? — спросила женщина, прислонившись к насыпи и взглянув на него; пот струился у нее по лицу.

— Далеко! Да мы, можно сказать, пришли, — сказал длинноногий путник, указывая вперед. — Смотри! Вон огни Лондона.

— До них добрых две мили — по меньшей мере, — уныло отозвалась женщина.

— Нечего и думать о том, две мили или двадцать, — сказал Ноэ Клейпол, ибо это был он. — Вставай-ка да иди, не то я тебя пихну ногой, предупреждаю заранее!

Так как нос Ноэ от гнева еще сильнее покраснел и он с этими словами перешел через дорогу, словно готовясь привести угрозу в исполнение, женщина без дальнейших рассуждении встала и побрела рядом с ним.

— Где ты хочешь остановиться на ночь, Ноэ? — спросила она, когда они прошли еще несколько сот ярдов.

— Откуда мне знать, — огрызнулся Ноэ, расположение духа которого значительно ухудшилось от ходьбы.

— Надеюсь, где-нибудь поблизости, — сказала Шарлотт.

— Нет, не поблизости, — ответил мистер Клейпол. — Слышишь? Не поблизости. Значит, нечего и думать об этом.

— Почему не поблизости?

— Когда я говорю тебе, что не намерен что-либо делать, этого достаточно без всяких почему и потому, — с достоинством ответил мистер Клейпол.

— Зачем так сердиться? — сказала его спутница.

— Хорошенькое было бы дело, если б мы остановились в каком-нибудь трактире близ самого города, чтобы Сауербери, если он пустился за нами в погоню, сунул туда свой старый нос, надел на нас наручники и отвез нас обратно в повозке, — насмешливым тоном сказал мистер Клейпол. — Нет! Я уйду и затеряюсь в самых узких улицах, какие только удастся найти, и до тех пор не остановлюсь, пока не сыщу самый жалкий трактир из всех, какие нам попадаются по дороге. Благодари свою счастливую звезду за то, что у меня есть голова на плечах: если бы я не схитрил и не пошел по другой дороге и не вернись мы через поля, вы, сударыня, уже неделю как сидели бы под крепким замком! И поделом тебе было бы, потому что ты дура!

— Я знаю, что я не такая смышленая, как ты, — ответила Шарлотт, — но не сваливай всю вину на меня и не говори, что меня посадили бы под замок. Случись это со мной, тебя бы, конечно, тоже посадили.

— Ты взяла деньги из кассы, сама знаешь, что ты, — сказал мистер Клейпол.

— Я их взяла для тебя, милый Ноэ, — возразила Шарлотт.

— А я их у себя оставил? — спросил мистер Клейпол.

— Нет. Ты доверился мне и позволил их нести, потому что ты милый и славный, — сказала леди, потрепан его по подбородку и взяв под руку.

Это соответствовало действительности, но так как у мистера Клейпола не было привычки слепо и безрассудно дарить кому бы то ни было свое доверие, то, воздавая должное этому джентльмену, следует заметить, что он доверился Шарлотт только для того, чтобы деньги были найдены у нее, если их поймают: это дало бы ему возможность заявить о своей непричастности к краже и весьма благоприятствовало его надежде ускользнуть. Конечно, при таком положении дел он не стал объяснять своих мотивов, и они очень мирно пошли дальше рядом.

Следуя своему, благоразумному плану, мистер Клейпол шел, не останавливаясь, пока не добрался до «Ангела» в Излингтоне, где он пришел к мудрому заключению, что, судя по толпе прохожих и количеству экипажей, здесь и в самом деле начинается Лондон. Задержавшись только для того, чтобы посмотреть, какие улицы самые людные и каких, стало быть, надлежит особенно избегать, он свернул на Сент-Джон-роуд и вскоре углубился во мрак запутанных и грязных переулков между Грейс-Инн-лейном и Смитфилдом, благодаря которым эта часть города кажется одной из самых жалких и отвратительных, хоть она находится в центре Лондона и подверглась большой перестройке.

Этими улицами шел Ноэ Клейпол, таща за собой Шарлотт; время от времени он сходил на мостовую, чтобы окинуть глазом какой-нибудь трактирчик, и снова шел дальше, если наружный вид заведения заставлял думать, что здесь для него слишком людно. Наконец, он остановился перед одним, на вид более жалким и грязным, чем все замеченные им раньше, перешел дорогу и, обозрев его с противоположного тротуара, милостиво объявил о своем намерении пристроиться здесь на ночь.

— Давай-ка узел, — сказал Ноэ, отстегивая ремни, укреплявшие его на плечах женщины, и взваливая его себе на плечи, — и не говори ни слова, пока с тобой не заговорят. Как называется это заведение… т-р… трое кого?

— Калек, — сказала Шарлотт.

— Трое калек, — повторил Ноэ. — Ну что ж, прекрасная вывеска. Вперед! Не отставай от меня ни на шаг. Идем!

Сделав такое внушение, он толкнул плечом скрипучую дверь и вошел в дом вместе со своей спутницей.

В буфетной никого не было, кроме молодого еврея, который, опершись обоими локтями о стойку, читал грязную газету. Он очень пристально посмотрел на Ноэ, а Ноэ очень пристально посмотрел на него.

Будь Ноэ в костюме приютского мальчика, у еврея могло быть какое-то основание так широко раскрывать глаза; но так как Ноэ отделался от куртки и значка и в дополнение к кожаным штанам надел короткую рабочую блузу, то, казалось, не было особых причин для того, чтобы внешний его вид привлекал к себе внимание посетителей трактира.

— Это «Трое калек»? — спросил Ноэ.

— Так называется это заведение, — ответил еврей.

— Один джентльмен, шедший из деревни, которого мы повстречали по дороге, посоветовал нам зайти сюда, — сказал Ноэ, подталкивая локтем Шарлотт, быть может, с целью обратить ее внимание на этот чрезвычайно хитроумный способ вызвать к себе уважение, а может быть, предостерегая ее, чтобы она не выдала своего изумления. — Мы хотим здесь переночевать.

— Насчет этого я не знаю, — сказал Барни, который был помощником трактирщика. — Пойду справлюсь.

— Проводите нас в другую комнату и дайте холодной говядины и пива, пока будете ходить справляться, — сказал Ноэ.

Барни повиновался — повел их в маленькую заднюю комнатку и поставил перед ними заказанную снедь; покончив с этим, он уведомил путешественников, что они могут устроиться здесь на ночлег, и ушел, предоставив любезной парочке подкрепляться.

Эта задняя комната находилась как раз за буфетной и была расположена на несколько ступенек ниже, так что любой, кто был своим в заведении, отдернув занавеску, скрывавшую маленькое оконце в стене упомянутого помещения, на расстоянии примерно пяти футов от пола, мог не только видеть гостей в задней комнате, не подвергая себя серьезной опасности быть замеченным (оконце было в углу, между стеной и толстой вертикальной балкой, и здесь должен был поместиться наблюдатель), но и, прижавшись ухом к перегородке, установить в достаточной мере точно предмет их разговора. Хозяин Заведения минут пять не отрывал глаз от потайного окна, а Барни, передав упомянутое выше сообщение, только что вернулся, когда Феджин заглянул в бар справиться о своих юных учениках.

— Тссс… — зашептал Барни. — В соседней комнате чужие.

— Чужие? — шепотом повторил старик.

— Да. И чудная пара, — добавил Барни. — Из провинции, но, если не ошибаюсь, вам по вкусу.

Казалось, Феджин выслушал это сообщение с большим интересом. Взобравшись на табурет, он осторожно прижался глазом к стеклу и из своего укромного местечка мог видеть, как мистер Клейпол брал холодную говядину с блюда, пил пиво из кружки и выдавал гомеопатические дозы того и другого Шарлотт, которая сидела рядом и покорно то пила, то ела.

— Эге, — прошептал Феджин, поворачиваясь к Барни. — Мне нравится этот парень. Он может нам пригодиться. Он уже знает, как дрессировать девушку. Притаитесь, как мышь, мой милый, и дайте мне послушать, о чем они говорят, дайте мне их послушать.

Он снова приблизил лицо к стеклу и, прижавшись ухом к перегородке, стал внимательно слушать с такой хитрой миной, которая была бы под стать какому-нибудь старому злому черту.

— Так вот: я хочу сделаться джентльменом, — сказал мистер Клейпол, вытягивая ноги и продолжая разговор, к началу которого Феджин опоздал. — Хватит с меня проклятых старых гробов, Шарлотт. Я желаю жить как джентльмен, а ты, если хочешь, будешь леди.

— Я бы очень хотела, дорогой! — отозвалась Шарлотт. — Но не каждый день можно очищать кассы, и после этого удирать.

— К черту кассы! — сказал мистер Клейпол. — И кроме касс есть что очищать.

— А что у тебя на уме? — спросила его спутница.

— Карманы, женские ридикюли, дома, почтовые кареты, банки, — сказал мистер Клейпол, воодушевляясь под влиянием пива.

— Но ты не сумеешь делать все это, дорогой мой, — сказала Шарлотт.

— Я постараюсь войти в компанию с теми, которые умеют, — ответил Ноэ. — Они-то помогут нам стать на ноги. Да ведь ты одна стоишь пятидесяти женщин; никогда еще я не видывал такого хитрого и коварного создания, как ты, когда я тебе позволяю.

— Ах, боже мой, как приятно слышать это от тебя! — воскликнула Шарлотт, запечатлев поцелуй на его безобразном лице.

— Ну, хватит! Нечего чересчур нежничать, а не то я рассержусь! — важно сказал Ноэ, отстраняясь от нее. — Я бы хотел быть главарем какой-нибудь шайки, держать людей в руках и шпионить за ними так, чтобы они сами этого не знали. Вот это бы мне подошло, если барыш хорош. И если бы только нам связаться с какими-нибудь джентльменами этой породы, я бы сказал, что двадцатифунтовый билет, который у тебя спрятан, недорогая плата, тем более что мы-то сами толком не знаем, как от него отделаться.


Высказав такое пожелание, мистер Клейпол с видом великого мудреца заглянул в пивную кружку и, хорошенько взболтав ее содержимое, хлебнул пива, что, повидимому, очень его освежило. Он подумывал, не хлебнуть ли еще раз, но дверь внезапно распахнулась, и появление незнакомца ему помешало.

Незнакомец был мистер Феджин. И казался он очень любезным; он отвесил низкий поклон, когда подошел, и, присев за ближайший столик, приказал ухмыльнувшемуся Барни подать чего-нибудь выпить.

— Приятный вечер, сэр, но холодный для этой поры года, — сказал Феджин, потирая руки, — Из провинции, как вижу, сэр?

— Как вы это угадали? — спросил Ноэ Клейпол.

— У нас, в Лондоне, нет такой пыли, — ответил Феджин, указывая на башмаки Ноэ, затем на башмаки его спутницы и, наконец, на два узла.

— Вы человек смышленый, — сказал Ноэ. — Ха-ха!.. Ты послушай только, Шарлотт!

— Эх, милый мой, в этом городе приходится быть смышленым, — отозвался еврей, понизив голос до доверительного шепота. — Что правда, то правда.

Феджин подкрепил это замечание, постукав себя сбоку по носу указательным пальцем — жест, который Ноэ попробовал воспроизвести, хотя и не особенно успешно, ибо его собственный нос был для этого слишком мал. Тем не менее мистер Феджин, казалось, истолковал его попытку как выражение полного согласия с высказанным мнением и весьма дружески угостил его вином, которое принес вновь появившийся Барни.

— Славная штука! — заметил мистер Клейпол, причмокивая губами.

— Мой милый, — сказал Феджин, — приходится очищать кассу, или карман, или женский ридикюль, или дом, или почтовую карету, или банк, если пьешь регулярно.

Услыхав эту выдержку из своих собственных речей, мистер Клейпол откинулся на спинку стула и с испуганной физиономией перевел взгляд с еврея на Шарлотт.

— Не обращайте на меня внимания, мой милый, — сказал Феджин, придвигая свой стул. — Ха-ха! Вам повезло, что вас слышал только я. Очень удачно вышло, что это был только я.

— Я их не брал, — заикаясь, выговорил Ноэ; он уже не вытягивал ног, как подобало независимому джентльмену, а подбирал их старательно под стул, — это все ее рук дело… Они у тебя сейчас, Шарлотт, ты же знаешь, что у тебя!

— Не важно, у кого они и кто это сделал, мой милый, — отозвался Феджин, бросив, однако, хищный взгляд на девушку и на два узла. — Я сам этим промышляю, поэтому вы мне нравитесь.

— Чем промышляете? — спросил мистер Клейпол, слегка оправившись.

— Такими делами, — ответил Феджин. — Ими занимаются и обитатели этого дома. Вы попали как раз куда нужно, и здесь вы в полной безопасности. Во всем городе не найдется более безопасного места, чем «Калеки», — впрочем, это зависит от меня. А я почувствовал симпатию к вам и к молодой женщине. Потому-то я и заговорил, и пусть у вас на душе будет спокойно.

Может быть, после такого заявления у Ноэ Клейпола и стало спокойно на душе, но к телу его это отнюдь не относилось, ибо он ерзал и корчился, принимая самые нелепые позы, и взирал на своего нового друга боязливо и подозрительно.

— А вам еще кое-что скажу, — продолжал Феджин после того, как успокоил девушку дружелюбными кивками и пробормотал какие-то ободряющие слова, — есть у меня приятель, который сможет исполнить ваше заветное желание и выведет вас на верную дорогу, а тогда вы изберете дельце, которое, по вашему мнению, больше всего подходит вам поначалу, и обучитесь всему остальному.

— Вы как будто говорите всерьез! — сказал Ноэ.

— Какая для меня польза говорить иначе? — пожимая плечами, спросил Феджин. — Знаете, я хочу сказать вам словечко в другой комнате.

— К чему утруждать себя и вставать? — возразил Ноэ, постепенно снова вытягивая ноги. — Она пока отнесет вещи наверх… Шарлотт, займись узлами!

Этот приказ, отданный весьма величественно, был исполнен без всяких возражений, и Шарлотт удалилась с поклажей, а Ноэ придержал дверь и посмотрел ей вслед.

— Недурно я ее натаскал, правда? — вернувшись на свое место, спросил он тоном укротителя, который приручил дикого зверя.

— Очень хорошо! — заявил Феджин, похлопывая его по плечу. — Вы — гений, мой милый!

— Что ж, пожалуй, не будь я им, не сидел бы я сейчас здесь, — ответил Ноэ. — Но послушайте, она вернется, если вы будете мешкать.

— Ну, так что ж вы об этом думаете? — спросил Феджин. — Если мой приятель вам понравится, почему бы вам к нему не пристроиться?

— А дело у него хорошее? Вот что важно, — отвечал Ноэ, подмигивая одним глазом.

— Самое отменное! Нанимает множество людей. С ним лучшие люди этой профессии.

— Настоящие горожане? — спросил мистер Клейпол.

— Ни одного провинциала. И не думаю, чтобы он вас принял, даже по моей рекомендации, не нуждайся он как раз теперь в помощниках.

— Надо ему дать? — спросил Ноэ, похлопав себя по карману штанов.

— Без этого никак не обойтись, — решительным тоном ответил Феджин.

— Но двадцать фунтов… это куча денег.

— Нет, если это банкнот, от которого вы не можете отделаться, — возразил Феджин. — Номер и год, полагаю, записаны? Выплата в банке задержана? Вот видите, он из этого банкнота тоже не много извлечет. Придется переправить за границу, ему не удастся продать его на рынке по высокой цене.

— Когда я его увижу? — неуверенно спросил Ноэ.

— Завтра утром.

— Где?

— Здесь.

— Гм, — сказал Ноэ, — какое жалованье?

— Будете жить как джентльмен, стол и квартира, табаку и спиртного вволю, половина вашего заработка и половина заработка молодой женщины — ваши, — ответил Феджин.

Весьма сомнительно, согласился бы Ноэ Клейпол, алчность которого не знала пределов, даже на такие блестящие условия, будь он совершенно свободен в своих действиях; но так как он припомнил, что в случае отказа новый знакомый может предать его немедленно в руки правосудия (а случались вещи и более невероятные), то постепенно смягчился и сказал, что, пожалуй, это ему подойдет.

— Но, знаете ли, — заметил Ноэ, — раз она может справиться с тяжелой работой, то мне бы хотелось взяться за что-нибудь полегче.

— За какую-нибудь маленькую, приятную работенку? — предложил Феджин.

— Вот именно, — ответил Ноэ. — Как вы думаете, что бы мне теперь подошло? Ну, скажем, дельце, не требующее больших усилий и, знаете ли, не очень опасное. Что-нибудь в этом роде.

— Я слыхал, вы говорили о том, чтобы шпионить за другими, мой милый, — сказал Феджин. — Мой приятель нуждается в человеке, который бы с этим справился.

— Да, об этом я упомянул и не прочь иной раз этим заняться, — медленно проговорил Ноэ, — но, знаете ли, эта работа себя не оправдывает.

— Верно, — заметил еврей, размышляя или притворяясь размышляющим. — Нет, не подходит.

— Так что же вы скажете? — спросил Ноэ, с беспокойством посматривая на него. — Хорошо бы красть под шумок, чтобы дело было надежное, а риска немногим больше, чем если сидишь у себя дома.

— Что вы думаете о старых леди? — спросил Феджин. — Очень хороший бывает заработок, когда вырываешь у них сумки и пакеты и убегаешь за угол.

— Да ведь они ужасно вопят, а иногда и царапаются, — возразил Ноэ, покачивая головой. — Не думаю, чтобы это мне подошло. Не найдется ли какого-нибудь другого занятия?

— Постойте, — сказал Феджин, положив руку ему на колено. — Облапошивание птенцов.

— А что это значит? — осведомился мистер Клейпол.

— Птенцы, милый мой, — сказал Феджин, — это маленькие дети, которых матери посылают за покупками, давая им шестипенсовики и шиллинги. А облапошить — значит отобрать у них деньги… они их держат всегда наготове в руке… потом столкнуть их в водосточную канаву у тротуара и спокойно удалиться, будто ничего особенного не случилось, кроме того, что какой-то ребенок упал и ушибся. Ха-ха-ха!

— Ха-ха! — загрохотал мистер Клейпол, в восторге дрыгая ногами. — Ей-богу, это как раз по мне!

— Разумеется, — ответил Феджин. — И вы можете наметить себе места в Кемден-Тауне, Бэтл-Бридже и по соседству, куда их всегда посылают за покупками, и в каждый свой обход в любой час дня будете сбивать с ног столько птенцов, сколько вам вздумается. Ха-ха-ха!

С этими словами мистер Феджин ткнул мистера Клейпола в бок, и они дружно разразились громким и долго не смолкавшим смехом.

— Ну, все в порядке, — сказал Ноэ; когда в комнату вернулась Шарлотт, он уже мог говорить. — В котором часу завтра?

— В десять можете? — спросил Феджин и, когда мистер Клейпол кивнул в знак согласия, добавил: — Как вас отрекомендовать моему доброму другу?

— Мистер Болтер, — ответил Ноэ, заранее приготовившийся к такому вопросу. — Мистер Морис Болтер. А это миссис Болтер.

— Я к вашим услугам, миссис Болтер, — сказал Феджин, раскланиваясь с комической учтивостью. — Надеюсь, в самом непродолжительном времени ближе познакомиться с вами.

— Ты слышишь, что говорит джентльмен, Шарлотт? — заревел мистер Клейпол.

— Да, дорогой Ноэ, — ответила миссис Болтер, протягивая руку.

— Она называет меня Ноэ, это вроде ласкательного имени, — сказал Морис Болтер, бывший Клейпол, обращаясь к Феджину. — Понимаете?

— О да, понимаю, прекрасно понимаю, — ответил Феджин, на сей раз говоря правду. — Спокойной ночи!

После длительных прощаний и многозначительных благих пожеланий мистер Феджин отправился своей дорогой. Ноэ Клейпол, призвав к вниманию свою любезную супругу, начал рассказывать ей о заключенном им соглашении со всем высокомерием и сознанием собственного превосходства, какие приличествуют не только представителю более сильного пола, но и джентльмену, который оценил честь назначения на специальную должность облапошивателя птенцов в Лондоне и его окрестностях.

Глава 43, в которой рассказано, как Ловкий Плут попал в беду

— Так это вы и были вашим собственным другом? — спросил мистер Клейпол, иначе Болтер, когда, в силу заключенного им договора, переселился в дом Феджина. — Ей-богу, мне приходило это в голову еще вчера.

— Каждый человек себе друг, милый мой, — ответил Феджин с вкрадчивой улыбкой. — И такого хорошего друга ему нигде не найти.

— Бывают исключения, — возразил Морис Болтер с видом светского человека. — Иной, знаете ли, никому не враг, а только самому себе.

— Не верьте этому, — сказал Феджин. — Если человек сам себе враг, то лишь потому, что он уж слишком сам себе друг, а не потому, что заботится обо всех, кроме себя. Вздор, вздор! Такого на свете не бывает.

— А если бывает, так не должно быть, — отозвался мистер Болтер.

— Само собой разумеется. Одни заклинатели говорят, что магическое число — три, а другие — семь. Ни то, ни другое, мой друг, ни то, ни другое? Это число — один.

— Ха-ха! — захохотал мистер Болтер. — Всегда один.

— В такой маленькой, общине, как наша, мой милый, — сказал Феджин, считая необходимым пояснить свое суждение, — у нас общее число — один; иначе говоря, вы не можете почитать себя номером первым, не почитая таковым же и меня, а также всех наших молодых людей.

— Ах, черт! — воскликнул мистер Болтер.

— Видите ли, — продолжал Феджин, притворяясь, будто не слышал этого возгласа, — мы все так связаны общими интересами, что иначе и быть не может. Вот, например, ваша цель — заботиться о номере первом, то есть о самом себе.

— Конечно, — отозвался мистер Болтер. — В этом вы правы.

— Отлично. Вы не можете заботиться о себе, номере первом, не заботясь обо мне, номере первом.

— Номере втором, хотите вы сказать, — заметил мистер Болтер, который был щедро наделен таким качеством, как эгоизм.

— Нет, не хочу, — возразил Феджин. — Я имею для вас такое же значение, как и вы сами…

— Послушайте, — перебил мистер Болтер, — вы очень славный человек и очень мне нравитесь, но не так уж мы с вами крепко подружились, чтобы дело дошло до этого.

— Вы только подумайте, — сказал Феджин, пожимая плечами и протягивая руки, — только рассудите. Вы обделали очень хорошенькое дельце, и я вас за это люблю, но зато вам теперь грозит галстук на шею, который так легко затянуть и так трудно развязать, — петля, говоря простым английским языком.

Мистер Болтер поднес руку к своему шейному платку, как будто почувствовав, что он слишком туго завязан, и пробормотал что-то, выражая согласие тоном, но не словами.

— Виселица, — продолжал Феджин, — виселица, мой милый, — это безобразный, придорожный столб, указывающий путь к очень короткому и очень крутому повороту, который положил конец карьере многих смельчаков на широкой, большой дороге. Не сходить с прямой тропы и держаться от него подальше — вот ваша цель, номер первый.

— Конечно, это верно, — ответил мистер Болтер. — Но зачем вы толкуете о таких вещах?

— Только для того, чтобы пояснить вам смысл моих слов, — сказал еврей, пожимая плечами. — Чтобы добиться этого, вы полагаетесь на меня. Чтобы мирно заниматься своим маленьким делом, я полагаюсь на вас. Одно — для вас номер первый, другое — для меня номер первый. Чем больше вы цените свой номер первый, тем больше вы заботитесь о моем; вот, наконец, мы и вернулись к тому, что я вам сказал вначале: внимание к номеру первому связывает нас всех вместе. Так и должно быть, иначе вся наша компания развалится.

— Это правда, — задумчиво промолвил мистер Болтер. — Ох, и ловкий же вы старый пройдоха!

Мистер Феджин с великой радостью убедился, что эта похвала его способностям не простой комплимент, но что он действительно внушил новичку представление о своем гениальном хитроумии, а укрепить в нем такое представление было делом чрезвычайно важным. Дабы усилить впечатление, столь желательное и полезное, он еще подробнее ознакомил Ноэ с размахом своих операций, переплетая в своих целях правду с вымыслом и преподнося то и другое с таким мастерством, что почтение к нему мистера Болтера явно возросло и окрасилось неким благодетельным страхом, к чему Феджин и стремился.

— Вот это взаимное доверие, какое мы питаем друг к другу, и утешает меня в случае тяжелых утрат, — сказал Феджин. — Вчера утром я лишился своего лучшего помощника.

— Неужели вы хотите сказать, что он умер! — воскликнул мистер Болтер.

— Нет, — ответил Феджин, — дело не так плохо. Не так уж плохо.

— Тогда, должно быть, его…

— Затребовали, — подсказал Феджин. — Да, его затребовали.

— По очень важному делу? — спросил мистер Болтер.

— Нет, — ответил мистер Феджин, — не очень. Его обвинили в попытке очистить карман и нашли у него серебряную табакерку — его собственную, мой милый, его собственную, потому что он сам очень любит нюхать табак. Его держали под арестом до сегодняшнего дня, так как полагали, что знают владельца. Ах, он стоил пятидесяти табакерок, и я бы заплатил их стоимость, только бы его вернуть. Следовало вам знать Плута, мой милый, следовало вам знать Плута.

— Ну что ж, надеюсь, я с ним познакомлюсь, как вы думаете? — сказал мистер Болтер.

— Сомневаюсь, — со вздохом ответил Феджин. — Если они не раздобудут каких-нибудь новых улик, то дадут ему короткий срок, и месяца через полтора он к нам вернется, а если раздобудут, то дело пахнет укупоркой. Им известно, какой он умный парень. Он будет пожизненным. Они сделают Плута ни больше, ни меньше, как пожизненным.

— Что значит укупорка и пожизненный? — спросил мистер Болтер. — Что толку объясняться со мной на таком языке? Почему вы не говорите так, чтобы я мог вас понять?

Феджин хотел было перевести эти таинственные выражения на простой язык, и, получив объяснение, мистер Болтер узнал бы, что сочетание этих слов означает по жизненную каторгу, но тут беседа была прервана появлением юного Бейтса, руки которого были засунуты в карманы, а лицо перекосилось, выражая полукомическую скорбь.

— Все кончено, Феджин! — сказал Чарли, когда он и его новый товарищ были представлены друг другу.

— Что это значит?

— Они отыскали джентльмена, которому принадлежит табакерка. Еще два-три человека явятся опознать его, и Плуту придется пуститься в плавание, — ответил юный Бейтс. — Мне, Феджин, нужны траурный костюм и лента на шляпу, чтобы навестить его перед тем, как он отправится в путешествие. Подумать только, что Джек Даукинс — молодчага Джек — Плут — Ловкий Плут уезжает в чужие края из-за простой табакерки, которой цена два с половиной пенса. Я всегда думал, что если такое с ним случится, то по меньшей мере из-за золотых часов с цепочкой и печатками. Ох, почему он не отобрал у какого-нибудь старого богача все его драгоценности, чтобы уехать как джентльмен, а не как простой воришка, без всяких почестей и славы!

Выразив таким образом сочувствие своему злосчастному другу, юный Бейтс с видом грустным и угнетенным опустился на ближайший стул.

— Что это ты там болтаешь? — воскликнул Феджин, бросив сердитый взгляд на своего ученика. — Разве не был он на голову выше всех вас? Разве есть среди вас хоть один, кто бы мог до него дотянуться и в чем-нибудь сравняться с ним?

— Ни одного, — ответил юный Бейтс голосом, охрипшим от огорчения. — Ни одного.

— Так о чем же ты болтаешь? — сердито спросил Феджин. — О чем ты хнычешь?

— О том, что этого не будет в протоколе, — сказал Чарли, которого взбудоражили нахлынувшие сожаления, побудив бросить открытый вызов своему почтенному другу о том, что это не будет указано в обвинительном акте, о том, что никто никогда до конца не узнает, кем он был. Какое место он займет в Ньюгетском справочнике?[368] Может быть, вовсе не попадет туда. О господи, какой удар!

— Ха-ха! — вскричал Феджин, вытягивая правую руку к мистеру Болтеру и, словно паралитик, весь сотрясаясь от собственного хихиканья. — Посмотрите, как они гордятся своей профессией, мой милый. Не чудесно ли это?

Мистер Болтер кивнул утвердительно, а Феджин, в течение нескольких секунд созерцавший с нескрываемым удовлетворением скорбь Чарли Бейтса, подошел к сему молодому джентльмену и потрепал его по плечу.

— Полно, Чарли, — успокоительно сказал Феджин, — Это станет известно, непременно станет известно. Все узнают, каким он был смышленым парнем, он сам это покажет и не опозорит своих старых приятелей и учителей. Подумай о том, как он молод. Как почетно, Чарли, получить укупорку в такие годы!

— Пожалуй, это и в самом деле честь, — сказал Чарли, немножко утешившись.

— Он получит все, чего пожелает, — продолжал еврей. — Его будут содержать в каменном кувшине, как джентльмена, Чарли. Как джентльмена. Каждый день пиво и карманные деньги, чтобы играть в орлянку, если он не может их истратить.

— Да неужели? — воскликнул Чарли Бейтс.

— Все это он получит, — ответил Феджин. — И у нас будет большой парик — такой, что лучше всех умеет болтать языком, чтобы его защитить. Плут, если захочет, и сам может произнести речь, а мы ее всю прочитаем в газетах: «Ловкий Плут — взрывы смеха, с судьями конвульсии». Ну как, Чарли, э?

— Ха-ха! — захохотал Чарли. — Вот будет потеха! Верно, Феджин? Плут-то им досадит, верно?

— Верно! — воскликнул Феджин. — Уж он досадит.

— Да что и говорить, досадит, — повторил Чарли, потирая руки.

— Мне кажется, я его перед собой вижу, — сказал еврей, устремив взгляд на своего ученика.

— Я тоже! — крикнул Чарли Бейтс. — Ха-ха-ха! Я тоже. Я все это вижу, ей-богу, вижу, Феджин. Вот потеха! Вот уж взаправду потеха! Все большие парики стараются напустить на себя важность, а Джек Даукинс обращается к ним спокойно и задушевно, будто он родной сын судьи и произносит спич после обеда. Ха-ха-ха!

В самом деле, мистер Феджин столь искусно воздействовал на эксцентрический характер своего молодого друга, что Бейтс, который сначала был склонен почитать арестованного Плута жертвой, смотрел на него теперь как на первого актера на сцене, отличающегося беспримерным и восхитительным юмором, и с нетерпением ждал часа, когда старому его приятелю представится столь благоприятный случай обнаружить свои таланты.

— Мы должны половчее разузнать, как идут у него дела сейчас, — сказал Феджин. — Дай-ка я подумаю.

— Не пойти ли мне? — спросил Чарли.

— Ни за что на свете! — ответил Феджин. — Рехнулся ты, что ли, мой милый, окончательно рехнулся, если вздумал идти туда, где… Нет, Чарли, нет. Нельзя терять больше одного за раз.

— Я думаю, сами-то вы не собираетесь идти? — сказал Чарли, шутливо подмигивая.

— Это было бы не совсем удобно, — покачивая головой, ответил Феджин.

— А почему бы не послать этого нового парня? — спросил юный Бейтс, положив руку на плечо Ноэ. — Его никто не знает.

— Ну что же, если он ничего не имеет против… — начал Феджин.

— Против? — перебил Чарли. — А что он может иметь против?

— Ровно ничего, мой милый, — сказал Феджин, поворачиваясь к мистеру Болтеру, — ровно ничего.

— О, как бы не так! — возразил Ноэ, пятясь к двери и опасливо качая головой. — Нет, нет, бросьте! Это не входит в мои обязанности.

— А какие он взял на себя обязанности, Феджин? — спросил юный Бейтс, презрительно созерцая тощую фигуру Ноэ. — Удирать, когда что-нибудь неладно, и есть по горло, когда все в порядке? Это, что ли, его занятие?

— Не все ли равно? — возразил мистер Болтер. — А ты, малыш, не позволяй себе вольностей состаршими, не то тебе не поздоровится.

В ответ на эту великолепную угрозу юный Бейтс так неистово захохотал, что прошло некоторое время, прежде чем Феджин мог вмешаться и объяснить мистеру Болтеру, что в полицейском управлении ему ничто не грозит, ибо ни отчет о маленьком дельце, в котором он участвовал, ни описание его особы еще не препровождены в столицу и, по всей вероятности, его даже не подозревают в том, что он искал в ней приюта, а потому — если он надлежащим образом переоденется, то может посетить это место с такой же безопасностью, как и всякое другое в Лондоне, тем более что из всех мест оно самое последнее, где можно ждать добровольного его появления.

Убежденный отчасти такими доводами, но в значительно большей степени подавленный страхом перед Феджином, мистер Болтер с большой неохотой согласился, наконец, отправиться в эту экспедицию. По указанию Феджина он немедленно заменил свой костюм курткой возчика, короткими плисовыми штанами и кожаными гетрами, — все это было у Феджина под рукой. Его снабдили также войлочной шляпой, разукрашенной билетиками с заставы и извозчичьим кнутом. В таком снаряжении он должен был ввалиться в суд, как сделал бы какой-нибудь деревенский парень с Ковент-Гарденского рынка, вздумавший удовлетворить свое любопытство. А так как Ноэ был как раз таким неотесанным, неуклюжим и костлявым парнем, какой был нужен, мистер Феджин не сомневался в том, что он в совершенстве справится со своей ролью.

Когда эти приготовления были закончены, ему сообщили признаки и приметы, необходимые для опознания Ловкого Плута, и юный Бейтс проводил его темными и извилистыми путями до того места, откуда было недалеко до Боу-стрит. Описав точное местонахождение полицейского управления и присовокупив многочисленные указания, как пройти переулком, пересечь двор, подняться по лестнице к двери по правую руку и, войдя в комнату, снять шляпу, Чарли Бейтс предложил ему проститься и быстро идти дальше и обещал ждать его возвращения там, где они расстались.

Ноэ Клейпол, или, если читателю угодно, Морис Болтер, пунктуально следовал полученным указаниям, которые (юный Бейтс был недурно знаком с этой местностью) были так точны, что ему удалось достигнуть полицейского управления, не задавая никаких вопросов и не встретив на пути никаких помех. Он очутился в плотной толпе, состоявшей преимущественно из женщин, теснившихся в грязной, душной комнате, в дальнем конце которой находилось огороженное перилами возвышение со скамьей для подсудимых у стены слева, кафедрой для свидетелей посередине и столом для судей справа; это последнее, устрашающее место было отделено перегородкой, которая скрывала суд от взоров простых смертных и давала свободу черни представлять себе (если ей это удастся) правосудие во всем его величии.

На скамье подсудимых сидели только две женщины, которые все время кивали своим восхищенным друзьям, пока клерк читал какие-то показания двум полисменам и чиновнику в штатском, склонившемуся над столом. Тюремщик стоял, опершись на перила скамьи подсудимых и лениво постукивал себя по носу большим ключом, отрываясь от этого занятия лишь для того, чтобы окриком пресечь неуместные попытки зевак вести разговор или, сурово подняв взор, приказать какой-нибудь женщине: «Унесите этого ребенка», — если торжественное отправление правосудия прерывалось слабым писком какого-нибудь тощего младенца, доносившимся из-под материнской шали. Воздух в комнате был тяжелый и спертый; от грязи изменилась окраска стола, а потолок почернел. На каменной стене возвышался старый, закопченный бюст, а над скамьей подсудимых — запылившиеся часы — единственный предмет, который, казалось, был в должном порядке, тогда как пороки, бедность или близкое знакомство с ними оставили на всех одушевленных существах налет, вряд ли менее неприятный, чем густой, жирный слой копоти, лежавший на всех неодушевленных предметах, хмуро взиравших на происходящее.

Ноэ нетерпеливо озирался в поисках Плута, но хотя многие из присутствующих женщин прекрасно могли бы сойти за мать или сестру этого выдающегося человека и несколько мужчин могли походить на его отца, не было видно решительно никого, к кому подошло бы полученное Ноэ описание наружности мистера Даукинса. Ноэ ждал с величайшим беспокойством и неуверенностью, пока женщины, чьи дела передавались в уголовный суд,[369] не удалились с развязным видом, а затем его быстро успокоило появление другого арестованного, который, как он сразу понял, мог быть только тем, ради кого он сюда пришел.

Это был действительно мистер Даукинс с закатанными, по обыкновению, длинными рукавами сюртука; засунув левую руку в карман, а в правой держа шляпу, он вошел, сопровождаемый тюремщиком, в комнату совершенно неописуемой походкой, волоча ноги, вразвалку и, заняв место на скамье подсудимых, громким голосом пожелал узнать, чего ради поставили его в такое унизительное положение.

— Прикусите язык, слышите? — сказал тюремщик.

— Я — англичанин, разве не так? — возразил Плут. — Где же мои привилегии?

— Скоро получите свои привилегии, — отрезал тюремщик, — и перцу в придачу!

— А если не получу, то посмотрим, что скажет этим крючкотворам министр внутренних дел… — ответствовал мистер Даукинс. — Ну, какое у нас тут дело? Я буду благодарен судьям, если они разберут это маленькое дельце и не станут меня задерживать, читая газету, потому что у меня назначено свидание с одним джентльменом в Сити, а так как я всегда верен своему слову и очень пунктуален в делах, то он уйдет, если я не приду вовремя. И уж не думают ли они, что им не предъявят иска о возмещении убытков, если они меня задержат? О, как бы не так!

Тут Плут, делая вид, будто крайне заинтересован процессом, который может возникнуть на этой почве, пожелал узнать у тюремщика фамилии вон тех двух ловкачей в судейских креслах. Это столь позабавило зрителей, что они захохотали почти так же громко, как захохотал бы юный Бейтс, если бы услыхал такое требование.

— Эй, потише! — крикнул тюремщик.

— В чем его обвиняют? — спросил один из судей.

— В карманной краже, ваша честь.

— Этот мальчик бывал здесь когда-нибудь раньше?

— Много раз следовало бы ему здесь быть, — ответил тюремщик. — Почти везде он побывал. Уж я-то его хорошо знаю, ваша честь.

— О, вы меня знаете, вот как? — откликнулся на это сообщение Плут. — Очень хорошо! Так или иначе, а это попытка опорочить репутацию.

Тут снова раздался смех, и снова призыв к молчанию.

— Ну, а где же свидетели? — спросил клерк.

— Вот именно, — подхватил Плут. — Где они? Хотел бы я на них посмотреть.

Это желание было немедленно удовлетворено, ибо вперед выступил полисмен, который видел, как арестованный покушался на карман какого-то джентльмена в толпе и даже вытащил оттуда носовой платок, оказавшийся таким старым, что он преспокойно положил его назад, предварительно воспользовавшись им для своего собственного носа. На этом основании он арестовал Плута, как только удалось до него добраться, и при обыске у названного Плута была найдена серебряная табакерка с выгравированной на крышке фамилией владельца. Этого джентльмена разыскали с помощью «Судебного справочника», и, находясь в настоящее время здесь, он показал под присягой, что табакерка принадлежит ему и что он хватился ее накануне, когда выбрался из той самой толпы. Он также заметил в толпе молодого джентльмена, весьма решительно прокладывавшего себе дорогу, и находящийся перед ним арестованный и есть этот молодой джентльмен.

— Мальчик, вы имеете о чем-нибудь спросить этого свидетеля? — сказал судья.

— Я не намерен унижаться, снисходя до беседы с ним, — ответил Плут.

— Вы ничего не имеете сказать?

— Слышите, их честь спрашивает, имеете ли вы что сказать? — повторил тюремщик, подталкивая локтем молчавшего Плута.

— Прошу прощенья! — сказал Плут, с рассеянным видом поднимая глаза. — Это вы ко мне обращаетесь, милейший?

— Никогда я не видал такого прожженного молодого бродяги, ваша честь, — усмехаясь, заметил полисмен. — Хотите ли вы что-нибудь сказать, юнец?

— Нет, — ответил Плут, — не здесь, потому что эта лавочка не годится для правосудия, да к тому же сегодня утром мой адвокат завтракает с вице-президентом палаты общин. Но в другом месте я кое-что скажу, а также и он и мои многочисленные и почтенные знакомые, и тогда эти крючкотворы пожалеют, что родились на свет или что не приказали своим лакеям повесить их на гвоздь вместо шляпы, когда те отпустили их сегодня утром проделывать надо мной эти штуки. Я…

— Довольно! Приговорен к преданию суду. Уведите его, — перебил клерк.

— Идем! — сказал тюремщик.

— Иду, — ответил Плут, чистя ладонью свою шляпу, — Эй (обращаясь к судьям), нечего напускать на себя испуганный вид: я вам не окажу ни малейшего снисхождения, ни на полпенни! Вы за это заплатите, милейшие! Я бы ни за что не согласился быть на вашем месте. Я бы не вышел теперь на волю, даже если бы вы упали на колени и умоляли меня. Эй, ведите меня в тюрьму! Уведите меня!

Произнеся эти последние слова, Плут разрешил, чтобы его вытащили за шиворот, и, пока не очутился во дворе, грозил возбудить дело в парламенте, а затем весело и самодовольно ухмыльнулся в лицо полисмену.

Убедившись, что Даукинса заперли в маленькой одиночной камере, Ноэ быстрыми шагами направился туда, где оставил юного Бейтса. Здесь он дождался этого молодого джентльмена, который благоразумно избегал показываться на глаза, пока из укромного уголка тщательно не обозрел местность и не удостоверился, что никакая назойливая личность не выслеживает его нового друга.

Вдвоем они поспешили домой сообщить мистеру Феджину радостную весть, что Плут воздает должное полученному им воспитанию и завоевывает себе блестящую репутацию.

Глава 44 Для Нэнси настает время исполнить обещание, данное Роз Мэйли. Она терпит неудачу

Как ни была искушена Нэнси во всех тонкостях искусства хитрить и притворяться, однако она не могла до конца скрыть того смятения, в которое ее поверг соделанный ею поступок. Она помнила, что и лукавый еврей и жестокий Сайкс посвящали ее в свои планы, которые оставались тайной для всех других, в полной уверенности, что она достойна доверия и стоит вне подозрений. Как ни гнусны были эти планы, какими отъявленными негодяями ни были люди, их замыслившие, и как ни велико было ее озлобление против Феджина, который вел ее шаг за шагом вниз и вниз, в бездну преступлений и отчаяния, откуда нет возврата, однако бывали минуты, когда она смягчалась даже по отношению к нему, опасаясь, как бы ее разоблачение не привело его к тем железным тискам, от которых он так долго ускользал, и как бы он не погиб — хотя такую участь он и заслужил — от ее руки.

Но подобные колебания духа не могли целиком оторвать ее от прежних товарищей и сообщников, хотя она и способна была сосредоточиться на одной цели и не уклоняться в сторону, невзирая ни на какие соображения. Ее опасения за Сайкса могли послужить более серьезным мотивом для отступления, пока еще не поздно, но она условилась, что ее тайну будут свято хранить, она не дала ни одной нити, которая помогла бы его найти; ради него она даже отказалась спастись от всех преступлений и мерзости, окружавших ее, — могла ли она сделать больше? Она решилась.

Хотя ее душевная борьба и заканчивалась таким решением, но она начиналась снова и снова и не проходила бесследно. За эти несколько дней Нэнси похудела и побледнела. Иногда она никакого внимания не обращала на то, что происходило вокруг, и не принимала участия к разговорах, тогда как прежде кричала бы громче всех. Иной раз она смеялась невесело и поднимала шум без причины и без толку. Иной раз — это нередко случалось минуту спустя — она сидела молчаливая и понурая, в раздумье опустив голову на руки, и те усилия, какие она делала, чтобы оживиться, красноречивее, чем эти признаки, говорили о том, что ей не по себе и мысли ее не имеют никакого отношения к тому, о чем толкуют ее товарищи.

Был воскресный вечер, и на ближней церкви колокол начал отбивать часы. Сайкс с евреем вели беседу, но теперь умолкли, прислушиваясь. Девушка, сидевшая, сгорбившись, на низкой скамье, подняла голову и тоже прислушалась. Одиннадцать.

— Час до полуночи, — сказал Сайкс, приподняв штору, чтобы посмотреть на улицу, и возвращаясь на свое место. — И к тому же темно и облачно. Славная ночка для работы.

— Ах! — вздохнул Феджин. — Как досадно, Билл, милый мой, что у нас никакой работы не припасено.

— На этот раз вы правы, — хмуро сказал Сайкс. — Досадно, потому что сейчас мне это пришлось бы по вкусу.

Феджин вздохнул и уныло покачал головой.

— Мы должны наверстать потерянное время, как только дела у нас наладятся, вот что я думаю, — заметил Сайкс.

— Правильно рассуждаете, милый мой, — ответил Феджин, осмелившись потрепать его по плечу. — Мне приятно вас слушать.

— Вам приятно! — воскликнул Сайкс. — Ну что ж, пусть так.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Феджин, как будто это замечание его успокоило. — Сегодня вы опять такой, как прежде, Билл. Совсем такой же.

— А я себя не чувствую таким, когда вы кладете мне на плечо эти усохшие старые когти. Стало быть, уберите их, — сказал Сайкс, отталкивая руку еврея.

— Это вас волнует, Билл; походит на то, будто вас схватили? — сказал Феджин, решив не обижаться.

— Походит на то, будто меня сам черт схватил, — ответил Сайкс. — Не бывало еще человека с такой рожей, как у вас. Вот разве что у вашего отца была такая, а уж ему-то, наверно, подпаливают сейчас бороду, рыжую с проседью. Или, может быть, вы произошли прямо от черта, без всякого отца, — меня бы это ничуть не удивило.

На этот комплимент Феджин ничего не ответил, но, дернув Сайкса за рукав, указал пальцем на Нэнси, которая воспользовалась возникшим разговором, чтобы надеть шляпку, и теперь собралась выйти из комнаты.

— Эй! — крикнул Сайкс. — Нэнс! Куда это девка вздумала идти так поздно?

— Недалеко.

— Это еще что за ответ? — сказал Сайкс. — Куда ты идешь?

— Говорю — недалеко.

— А я спрашиваю: куда? — закричал Сайкс. — Ты меня слышишь?

— Не знаю куда, — ответила девушка.

— Ну, так я знаю, — сказал Сайкс, не столько потому, что у него были веские причины не пускать ее, если бы она вздумала куда-нибудь пойти, сколько из упрямства, — Никуда!.. Сядь!

— Мне нездоровится. Я тебе уже говорила, — возразила девушка. — Я хочу подышать свежим воздухом.

— Высунь голову в окно, — ответил Сайкс.

— Мне этого мало, — сказала девушка. — Мне нужно подышать воздухом на улице.

— Обойдешься! — ответил Сайкс.

С этими словами он встал, запер дверь, вынул ключ и, сорвав у нее с головы шляпку, забросил ее на старый шкаф.

— Вот так, — сказал грабитель. — Теперь сиди смирно там, где сидела, слышишь?

— Шляпа-то меня не удержит, — сильно побледнев, сказала девушка. — Что с тобой, Билл? Да знаешь ли ты, что ты делаешь?

— Знаю ли я… О! — воскликнул Сайкс, поворачиваясь к Феджину. — Смотрите, она свихнулась, иначе она бы не посмела так со мной говорить.

— Ты меня доведешь до какого-нибудь отчаянного поступка, — пробормотала девушка, прижимая обе руки к груди, словно стараясь удержаться от бурного взрыва. — Отпусти, слышишь… сию же минуту… сию же секунду!

— Нет, — сказал Сайкс.

— Феджин, скажите ему, чтобы он меня отпустил. Пусть лучше отпустит. Для него же будет лучше. Слышишь ты меня? — топнув ногой, крикнула Нэнси.

— Слышу ли? — повторил Сайкс, поворачиваясь на стуле лицом к ней. — Если я еще минуту буду тебя слышать, собака вцепится тебе в горло так, что выдерет из глотки этот крикливый голос. Что это на тебя нашло, дрянь ты этакая?! Что на тебя нашло?

— Пусти меня, — очень настойчиво сказала девушка и, усевшись на пол перед дверью, добавила: — Билл, пусти меня! Ты не знаешь, что ты делаешь. Не знаешь… Только на один час… Пусти!.. Пусти…

— Пусть меня режут на куски, — воскликнул Сайкс, грубо схватив ее за плечо, — если у этой девки не буйное помешательство! Встань!

— Не встану, пока ты меня не пустишь… пока не пустишь… ни за что… ни за что!.. — завизжала девушка.

С минуту Сайкс смотрел на нее, подстерегая удобный момент, потом, внезапно скрутив ей руки, потащил ее, невзирая на сопротивление, в маленькую смежную комнату, где швырнул на стул, а сам уселся рядом на скамью, продолжая держать ее. Она то вырывалась, то умоляла, пока не пробило двенадцать, тогда, устав и выбившись из сил, она перестала настаивать на своем. Бросив ей предостережение, скрепленное многочисленными ругательствами, не пытаться больше выйти сегодня из дому, Сайкс предоставил ей успокаиваться на досуге и вернулся к Феджину.

— Вот так штука! — сказал взломщик, вытирая пот с лица. — Чертовски странная девка.

— Что и говорить, Билл… — задумчиво отозвался Феджин, — что и говорить.

— Как вы думаете, что это ей взбрело в голову уходить из дому ночью? — спросил Сайкс. — Послушайте, вы знаете ее лучше, чем я. Что это значит?

— Упрямство. Мне кажется, это женское упрямство, мой милый.

— Мне тоже так кажется, — проворчал Сайкс. — Я думал, что вышколил ее, но она такая же дрянь, какой была.

— Хуже, — задумчиво произнес Феджин. — Я никогда еще не видел, чтобы это с ней случалось из-за таких пустяков.

— Я тоже, — сказал Сайкс. — Я думаю, у нее еще бродит в крови эта лихорадка, а?

— Похоже на то.

— Если она еще раз примется за такие штуки, я ей сделаю маленькое кровопускание, не утруждая доктора, — сказал Сайкс.

Феджин выразительно кивнул, одобряя такой способ лечения.

— Она по целым дням, да и по ночам не отходила от меня, когда я лежал пластом, а вы, злое, волчье отродье, держались в стороне, — сказал Сайкс. — К тому же мы все время очень нуждались, и, я думаю, ее это мучило и раздражало, а от долгого сиденья здесь взаперти она, наверно, и сделалась такой беспокойной.

— Так оно и есть, мой милый, — шепотом ответил еврей. — Тише.

Как только он произнес эти слова, девушка вошла в комнату и села на прежнее место. Глаза у нее опухли и покраснели; она раскачивалась взад и вперед, встряхивала головой и вдруг расхохоталась.

— Ну вот, теперь она покатилась по другой дорожке! — воскликнул Сайкс, с величайшим изумлением посмотрев на своего собеседника.

Феджин кивнул ему, чтобы он не обращал на нее внимания, и через несколько минут девушка пришла в себя. Шепнув Сайксу, что больше нечего опасаться нового припадка, Феджин взял шляпу и пожелал ему спокойной ночи. У двери он приостановился и, оглянувшись, спросил, не посветит ли ему кто-нибудь на темной лестнице.

— Посвети ему, — сказал Сайкс, набивавший трубку. — Жаль будет, если он свернет себе шею и разочарует любителей зрелищ. Проводи его со свечой.

Взяв свечу, Нэнси спустилась вслед за стариком по лестнице. Когда они вышли в коридор, он приложил палец к губам и, придвинувшись к девушке, спросил шепотом:

— Что случилось, Нэнси, милая?

— О чем вы говорите? — также тихо спросила девушка.

— О причине всего этого, — ответил Феджин. — Если он, — костлявым пальцем он указал наверх, — так жесток с тобой (ведь он скотина, Нэнс, грубая скотина), то почему же ты не…

— Ну? — сказала девушка, когда Феджин замолчал, почти касаясь губами ее уха и не сводя с нее глаз.

— Сейчас не будем говорить. Мы об этом еще потолкуем. Во мне ты имеешь друга, Нэнс, верного друга. У меня есть средства под рукой, надежные и безопасные. Если ты хочешь отомстить тем, кто обращается с тобой как с собакой — нет, хуже, чем с собакой, потому что ей он иной раз потакает, — приходи ко мне. Слышишь, приходи ко мне! Этот негодяй у тебя на один день, а меня ты давно знаешь, Нэнс.

— Я вас хорошо знаю, — отозвалась девушка без всякого волнения. — Спокойной ночи.

Она отшатнулась, когда Феджин хотел пожать ей руку, но снова твердым голосом пожелала ему спокойной ночи и, ответив на его прощальный взгляд многозначительным кивком, заперла за ним дверь.

Феджин направился к себе домой, погруженный в глубокие размышления. У него медленно и постепенно зарождалось подозрение — не только из-за сегодняшней сцены, хотя она и служила тому подтверждением, — подозрение, что Нэнси, измученная грубостью взломщика, решила завести себе нового дружка. Перемена в ее обращении, частые отлучки из дому, некоторое равнодушие к интересам шайки, которой она когда-то была так предана, и в довершение — ее неудержимое желание уйти в тот вечер в определенный час — все это делало правдоподобным его догадку и превращало ее, по крайней мере для него, чуть ли не в уверенность. Предмет этой новой любви не был одним из его подручных. Он мог оказаться ценным приобретением с такой помощницей, как Нэнси, и его следовало (так рассуждал Феджин) привлечь без промедления.

Нельзя было терять из виду и другой цели, еще более преступной. Сайксу слишком многое было известно, а его грубое издевательство раздражало Феджина ничуть не меньше оттого, что он это скрывал. Девушка должна прекрасно знать, что, если она его бросит, ей никогда не защитить себя от его ярости, и эта ярость несомненно обрушится на предмет ее нового увлечения, а это приведет к увечью, может быть и к смерти. «Стоит подговорить ее, — размышлял Феджин, — и весьма вероятно, что она согласится его отравить. Для этого женщины проделывали вещи и похуже. Исчезнет опасный негодяй, человек, которого я ненавижу, его место займет другой, а мое влияние на девушку, подкрепленное тем, что ее преступление мне известно, окажется безграничным».

Эти соображения промелькнули в голове Феджина за короткое время, пока он сидел в комнате грабителя, и, всецело занятый ими, он затем воспользовался представившимся случаем испытать девушку с помощью туманных намеков, брошенных при прощании. Она не удивилась, но притворилась, будто ей непонятен смысл его слов. Девушка все поняла. Об этом говорил при прощании ее взгляд. Но, может быть, она отшатнется от предложения лишить Сайкса жизни, а это была одна из главных целей, о которой надо было помнить. «Как усилить мое влияние на нее? — думал Феджин, плетясь домой. — Как мне добиться большей власти?»

Такие люди умеют изыскивать средства. Скажем, не вырывая у нее признания, он, Феджин, примется выслеживать, откроет предмет ее новой привязанности и, если она отвергнет его замысел, пригрозит рассказать обо всем Сайксу (которого она не на шутку боялась), — разве не обеспечит он себе ее согласия?

— Я этого добьюсь, — прошептал Феджин. — Тогда она не посмеет мне отказать. Ни за что, ни за что не посмеет. Я все обдумал. Средства под рукой и будут пущены в ход. Я еще до тебя доберусь!

Он бросил мрачный взгляд назад, сделал угрожающий жест, глядя в ту сторону, где оставил негодяя, более храброго, чем он сам, и пошел своей дорогой, теребя и туго закручивая костлявыми пальцами складки рваного плаща, словно руки его сокрушали ненавистного врага.

Глава 45 Феджин дает Ноэ Клейполу секретное поручение

На следующее утро старик встал рано и с нетерпением ждал прихода своего нового сообщника, который с большим опозданием явился, наконец, и с жадностью набросился на завтрак.

— Болтер, — сказал Феджин, придвигая стул и усаживаясь против Мориса Болтера.

— Ну вот, я здесь, — отозвался Ноэ. — Что случилось? Не просите меня ни о чем, пока я не покончу с едой. Вот что у вас здесь плохо: никогда не хватает времени спокойно поесть.

— Разве вы не можете разговаривать и есть одновременно? — спросил Феджин, от всей души проклиная прожорливость своего любезного молодого друга.

— Ну что же, разговаривать я могу. У меня дело идет лучше, когда я разговариваю, — сказал Ноэ, отрезая чудовищный ломоть хлеба. — Где Шарлотт?

— Ушла, — ответил Феджин. — Я ее отослал утром с другой молодой женщиной, потому что хотел остаться с вами наедине.

— О! — сказал Ноэ. — Жаль, что вы не приказали ей сначала приготовить гренки с маслом. Ну ладно. Говорите. Вы мне не помешаете.

В самом деле, не было, казалось, большой опасности помешать ему чем бы то ни было, так как он уселся за стол с твердым намерением потрудиться на славу.

— Вчера вы хорошо поработали, мой милый, — сказал Феджин. — Превосходно. В первый же день шесть шиллингов девять с половиной пенсов. Вы сколотите себе состояние на облапошивании птенцов.

— Не забудьте прибавить к этому три пинтовые кружки и кувшин для молока, — сказал мистер Болтер.

— Да, да, мой милый. Что касается до кружек — это было здорово сделано, а кувшин — завидная работа.

— Мне кажется, очень неплохо для начинающего, — самодовольно заметил мистер Болтер. — Кружки я снял с изгороди, а кувшин стоял сам по себе у входа в трактир. Я подумал, как бы он не заржавел от дождя или, знаете ли, не схватил простуду. А? Ха-ха-ха!

Феджин сделал вид, будто смеется от души, а мистер Болтер, нахохотавшись вдосталь, проглотил один за другим несколько больших кусков и, покончив с первым ломтем хлеба с маслом, принялся за второй.

— Мне нужно, Болтер, — сказал Феджин, нагнувшись над столом, — чтобы вы, мой милый, исполнили для меня одну работу, требующую величайшего старания и осмотрительности.

— Послушайте, — сказал Болтер, — не вздумайте толкать меня на опасное дело или опять посылать в ваше полицейское управление. Это мне вовсе не подходит, и я вам так прямо и говорю.

— Никакой опасности в этом нет, ни малейшей, — сказал еврей, — нужно только проследить за одной женщиной.

— За старухой? — спросил мистер Болтер.

— За молодой, — ответил еврей.

— С этим делом я прекрасно могу справиться, — сказал Болтер. — В школе я был ловким доносчиком. А зачем мне ее выслеживать? Уж не для того ли, чтобы…

— Делать ничего не нужно, только сообщите мне, куда она ходит, с кем встречается и, если возможно, что говорит; запомнить улицу — если это улица, или дом — если это дом, и принести мне все сведения, какие раздобудете.

— Сколько вы мне заплатите? — спросил Ноэ, поставив чашку и жадно всматриваясь в лицо своего хозяина.

— Фунт, если вы хорошо это обделаете, мой милый. Целый фунт, — сказал Феджин, желая заинтересовать его выслеживанием. — Столько я никогда еще не давал за работу, которая не приносит никаких выгод.

— А кто она? — осведомился Ноэ.

— Одна из наших.

— Ах, бог ты мой! — воскликнул Ноэ, сморщив нос. — Вы, значит, ее подозреваете?

— Она нашла себе каких-то новых друзей, мой милый, а я должен знать, кто они, — ответил Феджин.

— Понимаю, — сказал Ноэ. — Только для того, чтобы иметь удовольствие познакомиться с ними, если они люди почтенные, да? Ха-ха-ха!.. Я готов вам служить.

— Я знал, что вы согласитесь! — воскликнул Феджин в восторге от успеха своей затеи.

— Конечно, конечно! — отозвался Ноэ. — Где она? Где мне ее подстерегать? Куда я должен идти?

— Все это вы узнаете от меня, мой милый. Я вам ее покажу, когда придет время, — сказал Феджин. — Будьте наготове, а остальное предоставьте мне.

Этот вечер и два следующих шпион просидел в сапогах и в полном снаряжении возчика, готовый выйти по приказу Феджина. Прошло шесть вечеров — шесть долгих, томительных вечеров, — и каждый раз Феджин приходил домой с разочарованной миной и коротко сообщал, что время еще не настало. На седьмой день он явился раньше обычного, с трудом скрывая свой восторг. Было воскресенье.

— Сегодня ода уйдет из дому, — сказал Феджин. — И я уверен, по тому самому делу… Целый день она провела одна, а человек, которого она боится, вернется не раньше чем на рассвете. Идем. Поторапливайтесь!

Ноэ вскочил, не говоря ни слова, ибо еврей был в таком сильном волнении, что оно передалось и ему. Крадучись они вышли из дому и, быстро пройдя лабиринтом улиц, остановились, наконец, перед трактиром, в котором Ноэ признал тот самый, где провел ночь по прибытии своем в Лондон.

Был двенадцатый час, и дверь была заперта. Она бесшумно распахнулась, когда Феджин негромко свистнул. Они потихоньку вошли, и дверь за ними закрылась.

Едва осмеливаясь говорить шепотом и заменяя речь пантомимой, Феджин и молодой еврей, впустивший их, указали Ноэ на оконце и знаком предложили ему посмотреть на особу в соседней комнате.

— Это та самая женщина? — спросил он чуть слышно.

Феджин утвердительно кивнул головой.

— Я не могу разглядеть ее лицо, — прошептал Ноэ. — Она опустила голову, а свеча стоит у нее за спиной.

— Подождите, — шепнул Феджин.

Он сделал знак Барни, после чего тот удалился. Секунду спустя парень вошел в соседнюю комнату и, якобы желая снять нагар со свечи, передвинул ее, как было нужно, и, заговорив с девушкой, заставил ее поднять голову.

— Теперь я ее вижу, — прошептал шпион.

— Ясно?

— Я узнал бы ее из тысячи!

Он быстро спустился вниз, так как дверь комнаты распахнулась и появилась девушка. Феджин оттащил его в угол комнаты, отделенный занавеской, и они затаили дыхание, когда она прошла в нескольких футах от их убежища и исчезла за дверью, в которую они вошли.

— Тес! — сказал парень, открывший дверь. — Пора!

Ноэ переглянулся с Феджином и выбежал из трактира.

— Налево! — шепнул парень. — Ступайте налево и держитесь противоположной стороны улицы.

Ноэ так и сделал и при свете фонарей увидел удаляющуюся фигуру девушки, уже значительно его опередившей. Придерживаясь все время другой стороны улицы, он приблизился к ней настолько, насколько считал благоразумным, чтобы удобнее было за нею следить. Раза два или три она тревожно оглянулась, а один раз приостановилась, желая пропустить двух мужчин, шедших за нею. Казалось, она набиралась храбрости по мере того, как шла дальше, и теперь шагала более твердо и уверенно. Шпион соблюдал между нею и собой все то же расстояние и шел, не спуская с нее глаз.

Глава 46 Свидание состоялось

Церковные часы пробили три четверти двенадцатого, когда на Лондонском мосту появились две фигуры.

Одна, шедшая впереди торопливым и быстрым шагом, была женщина, которая нетерпеливо озиралась, словно поджидала и отыскивала кого-то; другая фигура — мужчина, пробиравшийся в самой густой тени, какую только мог найти, и издали приноравливавший свой шаг к ее шагам: приостанавливаясь, когда останавливалась она, и двигаясь вперед, как только она шла дальше, но и в пылу преследования не позволяя себе нагнать ее. Так перешли они по мосту из Мидлсекса на Саррийскую сторону, как вдруг женщина, с тревогой заглядывавшая в лица прохожих, по-видимому, обманулась в своих надеждах и повернула назад. Она повернула внезапно, но тот, кто за ней следил, не был застигнут врасплох: забившись в одну из ниш над быками моста и перегнувшись через перила, чтобы получше спрятаться, он выждал, пока она не прошла по противоположному тротуару. Когда она оказалась впереди его примерно на таком же расстоянии, как и раньше, он потихоньку вышел и снова последовал за ней. Почти на середине моста она остановилась. Остановился и мужчина.

Ночь была очень темная, погода стояла плохая, и в этот час и в таком месте людей было мало. Немногие прохожие быстро шли мимо, по всей вероятности, не замечая ни женщины, ни мужчины, который не терял ее из виду, и, уж конечно, не обращая на них внимания. Не такой был у них вид, чтобы привлекать докучливые взоры тех лондонских нищих, которые случайно проходили в тот вечер по мосту в поисках какой-нибудь холодной ниши или лачуги без дверей, где можно приклонить голову. Оба стояли молча — ни с кем не заговаривали, и никто из прохожих не заговаривал с ними.

Над рекой навис туман, сгущая красные отблески огней, которые горели на маленьких судах, пришвартованных к различным пристаням, и в тумане мрачные строения на берегу казались еще более хмурыми и расплывчатыми. Старые, закопченные склады, по обоим берегам реки поднимались, тяжелые и сумрачные над тесным скопищем крыш и карнизов и мрачно взирали на воду, слишком черную, чтобы отражать даже их громоздкую массу. Во мраке виднелись башня старой церкви Спасителя и шпиль церкви Сент Магнуса — древние стражи-гиганты старинного моста, но лес мачт внизу и густо рассыпанные шпили церквей вверху были почти скрыты от глаз.

Девушка беспокойно прошлась несколько раз взад и вперед — за ней все время пристально следил прятавшийся от нее наблюдатель, — наконец, тяжелый колокол собора св. Павла возвестил о смерти еще одного дня. Полночь спустилась на многолюдный город. На дворец, на ночной винный погребок, на тюрьму, на сумасшедший дом, на приют рождения и смерти, здоровья и болезни, на застывшее лицо мертвеца и мирный сон ребенка — на все спустилась полночь.

Не прошло и двух минут после боя часов, как из наемной кареты, остановившейся неподалеку от моста, вышли молодая леди и седой джентльмен и, отпустив экипаж, направились прямо к мосту. Они едва успели вступить на него, как девушка встрепенулась и сейчас же поспешила к ним навстречу.

Они шли вперед, посматривая по сторонам с таким видом, как будто ждали чего-то, что вряд ли могло осуществиться, когда перед ними внезапно появилась девушка. Они остановились, вскрикнув от изумления, но тотчас умолкли, потому что в этот самый момент мимо них прошел очень близко — даже задел их — какой-то человек, одетый по-деревенски.

— Не здесь! — торопливо сказала Нэнси. — Здесь я боюсь разговаривать с вами. Пойдемте… подальше от дороги… вот сюда, вниз по ступеням.

Когда она произнесла эти слова и указала рукой в ту сторону, куда хотела их повести, деревенский парень оглянулся и, грубо спросив, чего ради они заняли весь тротуар, пошел дальше.

Ступени, указанные девушкой, были те самые, которые на Саррийской стороне, на том же берегу, где церковь Спасителя, служат речной пристанью. Сюда-то и поспешил никем не замеченный человек, похожий на деревенского жителя, и, быстро окинув взглядом это место, стал спускаться.

Эта лестница является частью моста; она состоит из трех пролетов. В конце второго уходящая вниз каменная стена заканчивается с левой стороны орнаментальным пилястром, обращенным к Темзе. Здесь нижние ступени шире, так что человек, завернувший за угол этой стены, не может быть замечен находящимися на лестнице, если они стоят хотя бы на одну ступеньку выше, чем он. Дойдя до этого места, деревенский парень быстро осмотрелся вокруг, и, так как нигде не видно было более укромного уголка, а благодаря отливу места было вполне достаточно, он крадучись свернул в сторону и, прижавшись спиной к пилястру, ждал, совершенно уверенный, что они не спустятся ниже и, если даже ему не удастся подслушать разговор, он может с полной безопасностью снова пойти за ними следом.

Так медленно тянулось время в этом уединенном уголке и так не терпелось шпиону разузнать причины свидания, столь не похожего на то, какого он мог ждать, что он не раз готов был счесть дело проигранным и говорил себе, что либо они остановились значительно выше, либо удалились для своей таинственной беседы совсем в другое место. Он уже собрался выйти из своего тайника и снова подняться наверх, как вдруг услышал шаги и сейчас же вслед за этим голоса чуть ли не над самым своим ухом.

Он выпрямился, прижимаясь к стене, и, затаив дыхание, стал внимательно слушать.

— Довольно! — сказал голос, несомненно принадлежавший джентльмену. — Я не допущу, чтобы эта молодая леди шла дальше. Немногие доверились бы вам настолько, чтобы прийти с вами сюда, но, как видите, я готов вам потакать.

— Потакать мне! — раздался голос девушки, которую он выслеживал. — Право же, вы очень деликатны, сэр. Потакать мне! Ну, неважно.

— Но с какой же целью, — сказал джентльмен более мягким тоном, — с какой целью вы привели нас в это странное место? Почему не позволили мне поговорить с вами там, наверху, где светло и встречаются прохожие, вместо того чтобы тащить нас в эту темную и мрачную дыру?

— Я уже вам сказала, — ответила Нэнси, — что боюсь разговаривать там с вами. Не знаю почему, — содрогаясь, добавила девушка, — но сегодня меня охватывает такой ужас, что я едва держусь на ногах.

— Ужас перед чем? — спросил джентльмен, казалось почувствовав к ней жалость.

— Я и сама не знаю, — ответила девушка. — А мне так хотелось бы знать. Весь день меня преследовали ужасные мысли о смерти, о каких-то саванах, запятнанных кровью, и такой страх, что я горела, как в огне. Вечером, чтобы скоротать время, я взялась за книгу, и те же видения появлялись между строк.

— Воображение, — успокаивая ее, сказал джентльмен.

— Нет, это не воображение, — хриплым голосом сказала девушка. — Я могу поклясться, что видела слово «гроб», написанное большими черными буквами на каждой странице книги, — да, а сегодня вечером по улице пронесли гроб как раз мимо меня.

— В этом нет ничего необычного, — сказал джентльмен. — Мимо меня их тоже часто проносили.

— Настоящие гробы, — возразила девушка. — А этот был не такой.


Что-то столь странное послышалось в ее тоне, что у притаившегося наблюдателя мурашки пробежали по коже и кровь застыла, когда он услышал произнесенные девушкой слова. Никогда еще не испытывал он большего облегчения, чем в тот момент, когда послышался нежный голос молодой леди, просившей ее успокоиться и бороться с такими страшными видениями, созданными воображением.

— Поговорите с ней ласково, — сказала молодая леди своему спутнику. — Бедняжка! Мне кажется, она в этом нуждается.

— Эти надменные благочестивые люди, ваши знакомые, задрали бы нос, увидев меня такой, какая я сейчас, и стали бы проповедовать о пекле и возмездии! — воскликнула девушка. — Ах, дорогая леди, почему те, что считают себя исповедующими заповеди божьи, не относятся к нам, жалким тварям, с такой же кротостью и добротой, с какой относитесь вы? Ведь вам, молодой, прекрасной, имеющей все то, что они утратили, можно было бы немножко возгордиться, а вы гораздо скромнее их.

— О! — отозвался джентльмен. — Турок, умыв лицо, обращает его к востоку, чтобы прочитать свои молитвы, а эти благочестивые люди, с чьих лиц от соприкосновения с миром навсегда сбежала улыбка, неизменно поворачиваются к самой мрачной стороне света. Если выбирать между мусульманином и фарисеем, я предпочту первого.

По-видимому, эти слова были обращены к молодой леди и, быть может, произнесены с целью дать Нэнси время успокоиться. Вскоре джентльмен снова заговорил с ней.

— Вас не было здесь в прошлое воскресенье вечером, — сказал он.

— Я не могла прийти, — ответила Нэнси, — меня удержали силой.

— Кто?

— Тот, о ком я уже говорила молодой леди.

— Надеюсь, вас не заподозрили в том, что вы вступили с кем-нибудь в переговоры по тому делу, которое привело нас сюда сегодня? — спросил старый джентльмен.

— Нет, — покачав головой, ответила девушка. — Не очень-то легко уйти от него, если он не знает, зачем я иду. И в тот раз мне бы не удалось повидать леди, если бы перед уходом я не дала ему выпить настойку из опия.

— Он проснулся прежде, чем вы вернулись? — спросил джентльмен.

— Нет. Ни он и никто из них меня не подозревает.

— Хорошо, — сказал джентльмен. — Теперь выслушайте меня.

— Я слушаю, — отозвалась девушка, когда он на секунду умолк.

— Эта молодая леди, — начал джентльмен, — сообщила мне и кое-кому из друзей, которым можно спокойно довериться, то, что вы ей рассказали почти две недели назад. Признаюсь вам, сначала у меня были сомнения, можно ли всецело на вас положиться, но теперь я твердо верю, что можно.

— Можно! — с жаром подтвердила девушка.

— Повторяю, я этому твердо верю. В доказательство того, что я склонен вам доверять, скажу вам без всяких недомолвок, что мы предполагаем выпытать тайну, какова бы она ни была, припугнув этого Монкса. Но если… если, — продолжал джентльмен, — его не удастся задержать или если мы его задержим, но не удастся воздействовать на него так, как мы хотим, вы должны выдать еврея.

— Феджина! — вскрикнула девушка, отшатнувшись.

— Этого человека вы должны выдать, — сказал джентльмен.

— Я этого не сделаю! Я этого никогда не сделаю! — воскликнула девушка. — Хоть он и черт, а для меня был хуже черта, этого я никогда не сделаю.

— Не сделаете? — переспросил джентльмен, который, казалось, был вполне подготовлен к такому ответу.

— Никогда, — повторила девушка.

— Объясните мне — почему.

— По одной причине, — твердо ответила девушка, — по одной причине, которая известна этой леди, и леди будет на моей стороне, я это знаю, потому что я заручилась ее обещанием. Есть и другая причина: какой бы дурной ни была его жизнь, моя жизнь тоже была дурной; многие из нас шли вместе одной дорогой, и я не предам тех, которые могли бы — любой из них — предать меня, но не предали, какими бы ни были они дурными людьми.

— В таком случае, — быстро сказал джентльмен, словно это и была та цель, какой он стремился достигнуть, — отдайте в мои руки Монкса и предоставьте мне иметь дело с ним.

— А что, если он выдаст остальных?

— Обещаю вам, что, если у него будет вырвано правдивое признание, тем дело и кончится. В короткой жизни Оливера несомненно есть какие-то обстоятельства, которые тягостно предавать огласке, и если мы добьемся правды, эти люди не понесут никакого наказания.

— А если не добьетесь? — спросила девушка.

— Тогда, — продолжал джентльмен, — этот Феджин не будет предан суду без вашего согласия. Думаю, в таком случае мне удастся привести вам доводы, которые заставят вас уступить.

— Леди тоже обещает мне это? — спросила девушка.

— Да, — ответила Роз. — Даю вам торжественное обещание!

— Монкс никогда не узнает, откуда вам все известно? — спросила девушка после короткого молчания.

— Никогда, — ответил джентльмен. — Эти сведения будут преподнесены ему так, что у него не мелькнет ни единой догадки.

— Я была лгуньей и с детства жила среди лгунов, — сказала девушка после новой паузы, — но вам я поверю на слово.

Получив от обоих подтверждение, что она может твердо им верить, девушка тихим голосом, — подслушивавшему не раз было трудно уловить даже смысл ее слов, — начала рассказ, упомянув название и местоположение трактира, где в тот вечер начали ее выслеживать. Судя по тому, что иногда она умолкала, могло показаться, будто джентльмен торопливо записывает сообщаемые ею сведения. Старательно указав все приметы этого трактира, наиболее удобное место, откуда можно было бы за ним следить, не привлекая к себе внимания, и те дни и часы, когда Монкс имел обыкновение его посещать, она какбудто на несколько секунд призадумалась, стараясь ярче восстановить в памяти его лицо и манеры.

— Он высокого роста, — сказала девушка, — и крепкого сложения, но не толстый; он как будто не ходит, а крадется и при ходьбе поминутно оглядывается через плечо сначала в одну сторону, потом в другую. Не забудьте об этом, потому что глаза у него так глубоко посажены, как я ни у кого еще не видела, и, должно быть, по одному этому вы могли бы его узнать. Лицо смуглое, волосы и глаза темные; и хотя ему не больше двадцати шести — двадцати восьми лет, вид у него изнуренный и угрюмый. Губы у него бледные и искусанные, потому что с ним случаются ужасные припадки, а иногда он даже до крови кусает себе руки. Почему вы вздрогнули? — спросила девушка, внезапно запнувшись.

Джентльмен поспешно ответил, что ей показалось, и попросил ее продолжать.

— Часть этих сведений, — сказала девушка, — я выпытала у жильцов этого дома, о котором вам говорила, потому что сама видела его только два раза, и оба раза он был закутан в широкий плащ. Вот, кажется, и все приметы, какие я могу вам сообщить, чтобы вы его узнали. А впрочем, подождите! — добавила она. — У него на шее, под галстуком, вы можете увидеть, когда он поворачивает голову…

— Большое красное пятно, словно от ожога? — вскричал джентльмен.

— Как?.. — сказала девушка. — Вы его знаете!

Молодая леди вскрикнула от удивления, и несколько секунд они стояли так тихо, что шпион ясно слышал их дыхание.

— Кажется, да, — сказал джентльмен, нарушая молчание. — Я бы узнал его по вашему описанию. Посмотрим. Много есть людей, поразительно похожих друг на друга. Быть может, это и не он.

Сказав это с притворным равнодушием, он приблизился шага на два к притаившемуся шпиону, о чем последний мог догадаться по тому, как отчетливо было слышно его бормотанье: «Это несомненно он!»

— Вы, любезная, — сказал он, вернувшись, если судить по голосу, туда, где стоял раньше, — оказали нам весьма важную услугу, и я хочу вас отблагодарить. Чем могу я быть вам полезен?

— Ничем, — ответила Нэнси.

— Не упорствуйте, — настаивал джентльмен, в голосе и тоне которого было столько доброты, что она могла бы тронуть сердце гораздо более жестокое и черствое. — Подумайте. Скажите.

— Ничем, сэр, — заплакав, повторила девушка. — Вы ничем не можете мне помочь. Нет у меня больше никакой надежды.

— Вы сами себя ее лишаете, — сказал джентльмен. — До сих пор вы лишь понапрасну расточали свои юные силы, те бесценные сокровища, которыми творец одаряет нас лишь однажды и никогда не наделяет вновь. Но что касается будущего, то вы можете надеяться. Я не говорю, что в нашей власти дать покой вашему сердцу и душе, ибо покой приходит, если вы его ищете; но обеспечить вам тихое пристанище в Англии или, если вы боитесь здесь остаться, где-нибудь в чужих краях, — это не только в нашей власти, но является самым горячим нашим желанием. Еще до рассвета, прежде чем эта река проснется при первых проблесках дня, вы будете совершенно недосягаемы для ваших прежних сообщников и не оставите после себя никаких следов, словно вы в одно мгновение исчезли с лица земли. Пойдемте! Я не хочу, чтобы вы вернулись туда, обменялись хоть одним словом с кем-нибудь из прежних товарищей, бросили взгляд на старые места, вдохнули тот воздух, который несет вам гибель и смерть. Оставьте все это, пока есть время и возможность!

— Теперь ее удастся уговорить! — воскликнула молодая леди. — Я уверена, что она колеблется.

— Боюсь, что нет, моя дорогая, — сказал джентльмен.

— Да, сэр, я не колеблюсь, — ответила девушка после недолгой борьбы с собой. — Я прикована цепями к прежней жизни. Теперь она мне отвратительна и ненавистна, но я не могу ее бросить. Должно быть, я зашла слишком далеко, чтобы вернуться, а впрочем, не знаю: если бы вы заговорили со мной об этом прежде, я бы расхохоталась в ответ. Но меня опять охватывает страх, — добавила она, быстро озираясь. — Мне надо идти домой.

— Домой! — повторила молодая леди с сильным ударением на этом слове.

— Домой, леди, — откликнулась девушка. — В тот дом, который я сама для себя построила трудами всей моей жизни. Простимся. Меня могут выследить или увидеть. Идите! Идите! Если я оказала вам какую-то услугу, я прошу вас только об одном — оставьте меня, не мешайте мне идти своей дорогой.

— Все это бесполезно, — со вздохом сказал джентльмен. — Быть может, оставаясь здесь, мы подвергаем ее опасности. Пожалуй, мы уже задержали ее дольше, чем она рассчитывала.

— Да, да, — подхватила девушка. — Вы меня задержали.

— Чем же кончится жизнь этого бедного создания! — воскликнула молодая леди.

— Чем кончится? — повторила девушка. — Посмотрите прямо перед собой, леди. Посмотрите на эту темную воду. Сколько раз читали вы о том, что такие, как я, бросались в реку, не оставив ни одного живого существа, которому было бы до них дело и которое оплакивало бы их! Может быть, пройдут годы, может быть, только месяцы, но в конце концов мне этого не миновать.

— Прошу вас, не говорите так, — всхлипывая, отозвалась молодая леди.

— Вы никогда не услышите об этом, дорогая леди, и сохрани бог, чтобы вы слышали о таких ужасах! — ответила девушка. — Прощайте, прощайте!

Джентльмен отвернулся.

— Вот кошелек! — воскликнула молодая леди. — Возьмите его ради меня, чтобы у вас были какие-то средства в час нужды и горя.

— Нет! — сказала девушка. — Я это сделала не для денег. Я хочу помнить об этом. Но… дайте мне какую-нибудь вещь, которую вы носили, — я бы хотела иметь что-нибудь… Нет, нет, не кольцо… ваши перчатки или носовой платок… что-нибудь такое, что я могла бы хранить в память о вас, милая леди… Ну вот! Будьте счастливы! Да благословит вас бог! Прощайте, прощайте!

Сильное волнение девушки, боявшейся, что если ее увидят, то жестоко изобьют, казалось побудило джентльмена отпустить ее, как она просила. Послышались удаляющиеся шаги, и голоса смолкли.

Вскоре на мосту появились две фигуры — молодая леди и ее спутник. Они остановились на верхней площадке лестницы.

— Подождите! — воскликнула молодая леди, прислушиваясь. — Она как будто окликнула нас! Мне послышался ее голос.

— Нет, дорогая моя, — ответил мистер Браунлоу, печально оглянувшись. — Она стоит все там же и не тронется с места, пока мы не уйдем.

Роз Мэйли медлила, но старый джентльмен продел ее руку под свою и ласково, но настойчиво увел. Как только они скрылись из виду, девушка упала на каменную ступень, растянувшись чуть ли не во весь рост, и в горьких слезах излила свою душевную боль.

Спустя некоторое время она встала и, пошатываясь, неуверенно ступая, поднялась на улицу. Пораженный слушатель стоял еще несколько минут неподвижно на своем посту, потом, несколько раз осторожно осмотревшись вокруг и удостоверившись, что снова остался один, медленно выбрался из своего тайника и поднялся по лестнице, крадучись в тени стены, так же как спустился сюда.

Достигнув верхней ступени и несколько раз трусливо оглянувшись, дабы убедиться, что за ним не следят, Ноэ Клейпол пустился во всю прыть и устремился к дому еврея с той быстротой, на какую только способны были его ноги.

Глава 47 Роковые последствия

Оставалось почти два часа до рассвета — была та пора, которую осенью можно по справедливости назвать глухой ночью, когда улицы безмолвны и пустынны, когда даже звуки как будто погружаются в сон, а распутство и разгул, пошатываясь, возвращаются домой на отдых. В этот тихий и безмолвный час в старом своем логове Феджин бодрствовал с таким перекошенным и бледным лицом, с такими красными и налитыми кровью глазами, что походил не столько на человека, сколько на какойто отвратительный призрак, вставший из сырой могилы и терзаемый злым духом.

Он сидел, сгорбившись, у холодного очага, закутанный в старое, рваное одеяло, лицом к оплывающей свече, которая стояла на столе около него. Правую руку он держал у рта и, поглощенный своими мыслями, грыз длинные черные ногти, а меж беззубых десен виднелось несколько клыков, какие бывают у собаки или крысы.

На полу, растянувшись на тюфяке, крепко спал Ноэ. Старик изредка останавливал на нем взгляд и снова переводил его на свечу, обгоревший фитиль которой согнулся почти вдвое, а горячее сало капало на стол, явно свидетельствуя, что мысли старика витают где-то далеко.

Так оно в действительности и было. Досада, вызванная крушением его великолепного плана, ненависть к девушке, осмелившейся связаться с чужими людьми, полное неверие в искренность ее отказа выдать его, горькое разочарование, ибо не было возможности отомстить Сайксу, боязнь разоблачения, гибели, смерти и дикое, неудержимое бешенство — все это проносилось вихрем в мозгу Феджина, а дьявольские мысли и самые черные замыслы грызли ему сердце.

Он сидел, не меняя позы и как будто не замечая, как долго он сидит, пока до чуткого его слуха не донесся шум шагов на улице.

— Наконец-то! — пробормотал он, вытирая сухие, воспаленные губы. — Наконец-то!

Когда он произнес эти слова, тихо звякнул колокольчик. Феджин бесшумно поднялся по лестнице к двери и вскоре вернулся с каким-то человеком, который был закутан до подбородка и держал под мышкой узел. Усевшись и сбросив пальто, этот человек оказался дюжим Сайксом.

— Вот! — сказал он, кладя узел на стол. — Займитесь-ка этим да постарайтесь побольше за него выручить. Немало было хлопот, чтобы его добыть: я думал прийти сюда на три часа раньше.

Феджин забрал узел и, заперев его в шкаф, снова уселся, не говоря ни слова. Все это время он ни на секунду не сводил глаз с грабителя, и теперь, когда они сидели друг против друга, лицом к лицу, он пристально смотрел на него, а губы его так сильно дрожали и лицо так изменилось от овладевшего им волнения, что грабитель невольно отодвинул свой стул и взглянул на него с неподдельным испугом.

— Что случилось? — крикнул Сайкс. — Чего вы так уставились на меня?

Феджин поднял правую руку и погрозил дрожащим указательным пальцем, но возбуждение его было так велико, что на секунду он лишился дара речи.

— Проклятье! — крикнул Сайкс, с тревожным видом нащупывая что-то у себя за пазухой. — Он с ума спятил. Надо мне поостеречься.

— Нет! — возразил Феджин, обретя голос. — Это не то… не вы тот человек, Билл. Я никакой… никакой вины за вами не знаю.

— Не знаете! Вот как! — сказал Сайкс, злобно на него глядя и у него на глазах перекладывая пистолет в другой карман, что поближе. — Это хорошо — для одного из нас. Кто этот один — неважно.

— Билл, я вам должен сказать нечто такое, — начал Феджин, придвигая свой стул, — отчего вы почувствуете себя хуже, чем я.

— Ну? — недоверчиво отозвался грабитель. — Говорите! Да поживее, не то Нэнси подумает, что я пропал.

— Пропал! — воскликнул Феджин. — Для нее это вопрос решенный.

Сайкс с величайшим недоумением посмотрел на еврея и, не найдя удовлетворительного разрешения загадки, схватил его огромной ручищей за шиворот и основательно встряхнул.

— Да говорите же! — крикнул он. — А если не заговорите, то скоро вам дышать будет нечем. Раскройте рот и скажите просто и ясно. Выкладывайте, проклятый старый пес, выкладывайте!

— Допустим, что парень, который лежит вон там… — начал Феджин.

Сайкс повернулся в ту сторону, где спал Ноэ, словно не заметил его раньше.

— Ну? — сказал он, принимая прежнюю позу.

— Допустим, этот парень, — продолжал Феджин, — вздумал донести… предать всех нас, сначала отыскав для этой цели подходящих людей, а потом назначив им свидание на улице, чтобы описать нашу внешность, указать все приметы, по которым они могут нас найти, и место, где нас легче всего захватить. Допустим, он задумал все это устроить и вдобавок выдать одно дело, в котором мы все более или менее замешаны, — задумал это по своей прихоти; не потому, что священник ему нашептал или его довели до этого, посадив на хлеб и на воду, — по своей прихоти, для собственного своего удовольствия, уходил тайком, ночью отыскивать тех, кто больше всего вооружен против нас, и доносил им. Вы слышите меня? — крикнул еврей, в глазах которого загорелась ярость. — Допустим, он все это сделал. Что тогда?

— Что тогда? — повторил Сайкс, изрыгнув ужасное проклятье. — Останься он в живых до моего прихода, я бы железным каблуком моего сапога раздробил ему череп на столько кусков, сколько у него волос на голове.

— Что, если бы это сделал я? — чуть ли не завопил Феджин. — Я, который столько знает и столько людей может вздернуть, не считая самого себя!

— Не знаю, — отозвался Сайкс, стиснув зубы и побледнев при одном предположении. — Я бы выкинул какую-нибудь штуку в тюрьме, чтобы на меня надели кандалы, и если бы меня судили вместе с вами, я бы на суде обрушил на вас эти кандалы и на глазах у всех вышиб вам мозги. У меня хватило бы силы, — пробормотал грабитель, поднимая свою мускулистую руку, — размозжить вам голову так, словно по ней проехала нагруженная повозка.

— Вы бы это сделали?

— Сделал ли бы я? — переспросил взломщик. — Испытайте меня.

— А если бы это был Чарли, или Плут, или Бет, или…

— Мне все равно кто! — нетерпеливо ответил Сайкс. — Кто бы это ни был, я бы расправился с ним точно так же.

Феджин в упор посмотрел на грабителя и, знаком приказав ему молчать, наклонился над тюфяком на полу и начал трясти спящего, стараясь разбудить его. Сайкс нагнулся вперед и, положив руки на колени, недоумевал, к чему клонились все эти вопросы и приготовления.

— Болтер, Болтер! Бедняга! — сказал Феджин, поднимая глаза, горевшие дьявольским предвкушением развязки, и говоря медленно и с многозначительными ударениями. — Он устал… устал, выслеживая ее так долго… выслеживая ее, Билл!

— Что это значит? — спросил Сайкс, откинувшись назад.

Феджин ничего не ответил и, снова наклонившись над спящим, приподнял его и усадил. Когда присвоенное им себе имя было повторено несколько раз, Ноэ протер глаза и, протяжно зевнув, стал сонно озираться.

— Расскажите мне опять об этом, еще раз, чтобы он послушал, — сказал еврей, указывая на Сайкса.

— О чем вам рассказать? — спросил сонный Ноэ, с неудовольствием встряхиваясь.

— Расскажите о… Нэнси, — сказал Феджин, хватая Сайкса за кисть руки, чтобы тот не бросился вон из дома, не дослушав до конца. — Вы шли за ней следом?

— Да.

— До Лондонского моста?

— Да.

— Там она встретила двоих?

— Вот, вот…

— Джентльмена и леди, к которой она уже ходила по собственному желанию, а те предложили ей выдать всех ее товарищей и в первую очередь Монкса, что она и сделала; и указать дом, где мы собираемся и куда ходим, что она и сделала; и место, откуда удобнее всего следить за ним, что она и сделала; и час, когда там собираются, что она и сделала. Все это она сделала. Она рассказала все до последнего слова, хотя ей не угрожали, рассказала по своей воле. Она это сделала, да или нет? — крикнул Феджин, обезумев от ярости.

— Верно, — ответил Ноэ, почесывая голову. — Так оно и было!

— Что они сказали о прошлом воскресенье?

— О прошлом воскресенье? — призадумавшись, отозвался Ноэ. — Да ведь я вам уже говорил.

— Еще раз. Скажите еще раз! — крикнул Феджин, еще крепче вцепляясь в Сайкса одной рукой и потрясая другой, в то время как на губах у него выступила пена.

— Они спросили ее… — сказал Ноэ, который, по мере того как рассеивалась его сонливость, как будто начинал догадываться, кто такой Сайкс, — они спросили ее, почему она не пришла, как обещала, в прошлое воскресенье. Она сказала, что не могла.

— Почему, почему? Скажите это ему.

— Потому что ее насильно удержал дома Билл — человек, о котором она говорила им раньше, — ответил Ноэ.

— Что еще про него? — крикнул Феджин. — Что еще про человека, о котором она говорила им раньше? Скажите это ему, скажите ему!

— Да то, что ей не очень-то легко уйти из дому, если он не знает, куда она идет, — сказал Ноэ, — и потому-то в первый раз, когда она пошла к леди, она дала ему — вот рассмешила-то она меня, когда это сказала! — она дала ему выпить настойки из опия.

— Тысяча чертей! — заревел Сайкс, неистово вырываясь из рук еврея. — Пустите меня!

Отшвырнув старика, он бросился вон из комнаты и, вне себя от бешенства, сбежал по лестнице.

— Билл, Билл! — закричал Феджин, поспешив за ним. — Одно слово! Только одно слово!

Это слово не было бы сказано, если бы грабитель мог отпереть дверь, на что зря тратил силы и ругательства, когда еврей, запыхавшись, догнал его.

— Выпустите меня! — крикнул Сайкс. — Не разговаривайте со мной, это опасно. Говорю вам, выпустите меня!

— Выслушайте одно только слово, — возразил Феджин, положив руку на замок. — Вы не будете…

— Ну? — отозвался тот.

— Вы не будете… слишком неистовы, Билл?

Загорался день, и было достаточно светло, чтобы каждый из них мог видеть лицо другого. Они обменялись быстрым взглядом; у обоих глаза зажглись огнем, который не вызывал никаких сомнений.

— Я хочу сказать, — продолжал Феджин, не скрывая, что считает теперь всякое притворство бесполезным, — хочу сказать, что быть чересчур неистовым опасно. Будьте хитрым, Билл, и не слишком неистовым…

Сайкс ничего не ответил и, распахнув дверь, которую отпер Феджин, выбежал на пустынную улицу.

Ни разу не остановившись, ни на секунду не задумываясь, не поворачивая головы ни направо, ни налево, не поднимая глаз к небу и не опуская их к земле, но с беспощадной решимостью глядя прямо перед собой, стиснув зубы так крепко, что, казалось, напряженные челюсти прорвут кожу, грабитель неудержимо мчался вперед и не пробормотал ни слова, не ослабил ни одного мускула, пока не очутился у своей двери. Он бесшумно отпер дверь ключом, легко поднялся по лестнице и, войдя в свою комнату, дважды повернул ключ в замке и, придвинув к двери тяжелый стол, отдернул полог кровати.

Девушка лежала на ней полуодетая. Его приход разбудил ее, она приподнялась торопливо, с испуганным видом.

— Вставай! — сказал мужчина.

— Ах, это ты, Билл! — сказала девушка, по-видимому обрадованная его возвращением.

— Это я, — был ответ. — Вставай.

Горела свеча, но мужчина быстро выхватил ее из подсвечника и швырнул под каминную решетку. Заметив слабый свет загоревшегося дня, девушка встала, чтобы отдернуть занавеску.

— Не надо, — сказал Сайкс, преграждая ей дорогу рукой. — Света хватит для того, что я собираюсь сделать.

— Билл, — сказала девушка тихим, встревоженным голосом, — почему ты на меня так смотришь?

Несколько секунд грабитель сидел с раздувавшимися ноздрями и вздымающейся грудью, не спуская с нее глаз; потом, схватив ее за голову и за шею, потащил на середину комнаты и, оглянувшись на дверь, зажал ей рот тяжелой рукой.

— Билл, Билл, — хрипела девушка, отбиваясь с силой, рожденной смертельным страхом. — Я… я не буду ни вопить, ни кричать… ни разу не вскрикну… Выслушай меня… поговори со мной… скажи мне, что я сделала!

— Сама знаешь, чертовка! — ответил грабитель, переводя дыхание. — Этой ночью за тобой следили. Слышали каждое твое слово.

— Так пощади же, ради неба, мою жизнь, как я пощадила твою! — воскликнула девушка, прижимаясь к нему. — Билл, милый Билл, у тебя не хватит духа убить меня. О, подумай обо всем, от чего я отказалась ради тебя хотя бы только этой ночью. Подумай об этом и спаси себя от преступления; я не разожму рук, тебе не удастся меня отшвырнуть. Билл, Билл, ради господа бога, ради самого себя, ради меня, подожди, прежде чем прольешь мою кровь! Я была тебе верна, клянусь моей грешной душой, я была верна!

Мужчина отчаянно боролся, чтобы освободить руки, но вокруг них обвились руки девушки, и, как он ни старался, он не мог оторвать ее от себя.

— Билл! — воскликнула девушка, пытаясь положить голову ему на грудь. — Джентльмен и эта милая леди предлагали мне сегодня пристанище в какой-нибудь чужой стране, где бы я могла доживать свои дни в уединении и покое. Позволь мне повидать их еще раз и на коленях молить, чтобы они с такой же добротой и милосердием отнеслись и к тебе, и тогда мы оба покинем это ужасное место и далеко друг от друга начнем лучшую жизнь, забудем, как мы жили раньше, вспоминая об этом только в молитвах, и больше не встретимся. Никогда не поздно раскаяться. Так они мне сказали… я это чувствую теперь… но нам нужно время… хоть немножко времени.

Взломщик освободил одну руку и схватил пистолет. Несмотря на взрыв ярости, в голове его пронеслась мысль, что он будет немедленно пойман, если выстрелит. И, собрав силы, он дважды ударил им по обращенному к нему лицу, почти касавшемуся его лица.

Она пошатнулась и упала, полуослепленная кровью, стекавшей из глубокой раны на лбу; поднявшись с трудом на колени, она вынула из-за пазухи белый носовой платок — платок Роз Мэйли — и, подняв его в сложенных руках к небу, так высоко, как только позволяли ее слабые силы, прошептала молитву, взывая к создателю о милосердии.

Страшно было смотреть на нее. Убийца, отшатнувшись к стене и заслоняя глаза рукой, схватил тяжелую дубинку и одним ударом сбил ее с ног.

Глава 48 Бегство Саймса

Из всех злодеяний, совершенных под покровом тьмы в пределах широко раскинувшегося Лондона с того часа, как нависла над ним ночь, это злодеяние было самое страшное. Из всех ужасных преступлений, отравивших зловонием утренний воздух, это преступление было самое гнусное и самое жестокое.

Солнце — яркое солнце, приносящее человеку не только свет, но и новую жизнь, надежду и бодрость, — взошло, сияющее и лучезарное, над многолюдным городом. Сквозь дорогое цветное стекло и заклеенное бумагой окно, сквозь соборный купол и расщелину в ветхой стене оно равно проливало свои лучи. Оно озарило комнату, где лежала убитая женщина. Оно озарило ее. Сайкс попытался преградить ему доступ, но лучи все-таки струились. Если зрелище было страшным в тусклых, предутренних сумерках, то каково же было оно теперь при этом ослепительном свете!

Сайкс не двигался: он боялся пошевельнуться. Послышался стон, рука дернулась, и в ужасе, слившемся с яростью, он нанес еще удар и еще. Он набросил на нее одеяло; но было тяжелее представлять себе глаза и думать, что они обращены к нему, чем видеть, как они пристально смотрят вверх, словно следя за отражением лужи крови, которое в лучах солнца трепетало и плясало на потолке. Он снова сорвал одеяло. Здесь лежало тело — только плоть и кровь, не больше, — но какое тело и как много крови!

Он зажег спичку, растопил очаг и сунул в огонь дубинку. На конце ее прилипли волосы, они вспыхнули, съежились в легкий пепел и, подхваченные тягой, кружась, полетели вверх к дымоходу. Даже это его испугало при всей его смелости, но он продолжал держать оружие, пока оно не переломилось, а потом бросил его на угли, чтобы оно сгорело и обратилось в золу. Он умылся и вычистил свою одежду; несколько пятен не удалось вывести, он вырезал куски и сжег их. Сколько этих пятен было в комнате! Даже у собаки лапы были в крови.

Все это время он ни разу не поворачивался спиной к трупу — да, ни на секунду. Покончив с приготовлениями, он, пятясь, отступил к двери, таща за собой собаку, чтобы она снова не запачкала лап и не вынесла на улицу новых улик преступления. Он потихоньку открыл дверь, запер ее за собой, взял ключ и покинул дом.

Он перешел через дорогу и поднял глаза на окно, желая убедиться, что с улицы ничего не видно. Все еще была задернута занавеска, которую она хотела раздвинуть, чтобы впустить свет, так и не увиденный ею. Она лежала почти у окна. Он это знал. Боже, как льются солнечные лучи на это самое место!

Взгляд был мимолетный. Стало легче, когда он вырвался из этой комнаты. Он свистнул собаку и быстро зашагал прочь.

Он прошел через Излингтон, поднялся на холм у Хайгета, где водружен камень в честь Виттингтона,[370] и стал спускаться к Хайгет-Хилл. Он шел бесцельно, не зная, куда идти; едва начав спускаться с холма, он опять свернул вправо, и пойдя по тропинке через поля, обогнул Сиин-Вуд и таким образом вышел на Хэмстед-Хит. Миновав ложбину у Вейл-Хит, он взобрался на насыпь с противоположной стороны, пересек дорогу, соединяющую деревни Хэмстед и Хайгет, и, дойдя до конца вересковой пустоши, вышел в поля у Норт-Энда, где улегся под живой изгородью и заснул.

Вскоре он опять поднялся и пошел — не от Лондона, а обратно, в город, по проезжей дороге, потом назад, пересек с другой стороны пустошь, по которой уже проходил, затем стал блуждать по полям, ложился отдыхать у края канавы и снова вскакивал, чтобы отыскать какое-нибудь другое местечко, возвращался и снова бродил наугад.

Куда бы зайти поблизости, где было не слишком людно, чтобы поесть и выпить? Хэндон. Это было прекрасное место, неподалеку, куда мало кто заглядывал по пути. Сюда-то он и направился, то пускаясь бегом, то, по странной прихоти, подвигаясь со скоростью улитки, а иногда даже приостанавливался и лениво сбивал палкой ветки кустарника. Но когда он пришел туда, все, кого он встречал — даже дети у дверей, — казалось, посматривали на него подозрительно. Снова повернул он обратно, не осмелившись купить чего-нибудь поесть или выпить, хотя вот уже много часов у него не было ни куска во рту; и опять он побрел по вересковой пустоши, не зная, куда идти.

Он проходил милю за милей и снова приходил на старое место. Утро и полдень миновали, и день был на исходе, а он по-прежнему тащился то в одну сторону, то в другую, то в гору, то под гору, по-прежнему возвращался назад и мешкал возле одного и того же места. Наконец, он ушел и зашагал по направлению к Хэтфилду.

Было девять часов вечера, когда мужчина, окончательно выбившись из сил, и собака, волочившая ноги и хромавшая от непривычной ходьбы, спустились с холма возле церкви в тихой деревне и, пройдя по маленькой улочке, проскользнули в небольшой трактир, тусклый огонек которого привел их сюда. В комнате был затоплен камин, и перед ним выпивали поселяне. Они освободили место для незнакомца, но он уселся в самом дальнем углу и ел и пил в одиночестве, или, вернее, со своей собакой, которой время от времени бросал кусок.

Беседа собравшихся здесь людей шла о соседних полях, о фермерах, а когда эти темы были исчерпаны — о возрасте какого-то старика, которого похоронили в прошлое воскресенье; юноши считали его очень дряхлым, а старики утверждали, что он был совсем еще молод — не старше, как заявил один седовласый дед, чем он сам, и его еще хватило бы лет на десять — пятнадцать по крайней мере, если бы он берег себя… если бы он берег себя!

Эта беседа ничем не могла привлечь внимания или вызвать тревогу. Грабитель, расплатившись по счету, сидел молчаливый и неприметный в своем углу и уже задремал, как вдруг его разбудило шумное появление нового лица.

Это был коробейник, балагур и шарлатан, странствовавший пешком по деревням, торгуя точильными камнями, ремнями для правки бритв, бритвами, круглым мылом, смазкой для сбруи, лекарствами для собак и лошадей, дешевыми духами, косметическими мазями и тому подобными вещами, которые он таскал в ящике, привязанном за спиной. Его появление послужило для поселян сигналом к обмену всевозможными незамысловатыми шуточками, которые не смолкали, пока он не поужинал и не раскрыл своего ящика с сокровищами, после чего остроумно ухитрился соединить приятное с полезным.

— А что это за товары? Каковы на вкус, Гарри? — спросил ухмыляющийся поселянин, указывая на плитки в углу ящика.

— Вот это, — сказал парень, извлекая одну из них, — Это незаменимое и неоценимое средство для удаления всяких пятен, ржавчины, грязи, крапинок и брызг с шелка, атласа, полотна, батиста, сукна и крепа, с шерсти, с ковров, с шерсти мериносовой, с муслина, бомбазина и всяких шерстяных тканей. Пятна от вина, от фруктов, от пива, от воды, от краски и дегтя — любое пятно сойдет, стоит разок потереть этим незаменимым и неоценимым средством. Если леди запятнала свое имя, ей достаточно проглотить одну штуку — и она сразу исцелится, потому что это яд. Если джентльмен пожелает это проверить, ему достаточно принять одну маленькую плиточку — и никаких сомнений не останется, потому что она действует не хуже пули и на вкус гораздо противнее, а стало быть, тем больше ему чести, что он ее принял… Пенни за штуку! Такая польза, и только пенни за штуку!

Сразу нашлись два покупателя, и многие слушатели начинали явно склоняться к тому же. Заметив это, торговец стал еще болтливее.

— Выпустить не успеют, как все нарасхват разбирают! — продолжал парень. — Четырнадцать водяных мельниц, шесть паровых машин и гальваническая батарея без отдыха выделывают их да все не поспевают, хотя люди трудятся так, что помирают, а вдовам сейчас же дают пенсию и двадцать фунтов в год на каждого ребенка, а за близнецов — пятьдесят… Пенни за штуку! Два полупенни тоже годятся, и четыре фартинга будут приняты с радостью. Пенни за штуку! Пятна от вина, от фруктов, от пива, от воды, от краски, дегтя, грязи, крови!.. Вот у этого джентльмена пятно на шляпе, которое я выведу, не успеет он заказать мне пинту пива.

— Эй! — встрепенувшись, крикнул Сайкс. — Отдайте!

— Я его выведу, сэр, — возразил торговец, подмигивая компании, — прежде чем вы подойдете с того конца комнаты. Джентльмены, здесь присутствующие, обратите внимание на темное пятно на шляпе этого джентльмена величиной не больше шиллинга, но толщиной с полукрону. Будь пятно от вина, от фруктов, от пива, от воды, от краски, дегтя, грязи или крови…

Торговец не кончил фразы, потому что Сайкс с отвратительным проклятьем опрокинул стол и, вырвав у него шляпу, выбежал из дому.

Под влиянием все той же странной прихоти и колебаний, которые весь день владели им вопреки его воле, убийца, убедившись, что его не преследуют и, по всей вероятности, приняли за угрюмого и пьяного парня, повернул обратно в город и, сторонясь от фонарей кареты, стоявшей перед маленькой почтовой конторой, хотел пройти мимо, но узнал почтовую карету из Лондона. Он почти угадывал, что за этим последует, но перешел дорогу и стал прислушиваться.

У двери стоял кондуктор в ожидании почтовой сумки. В эту минуту к нему подошел человек в форме лесничего, и тот вручил ему корзинку, которую поднял с мостовой.

— Это для вашей семьи, — сказал кондуктор. — Эй, вы, там, пошевеливайтесь! Будь проклята эта сумка, и вчера она была не готова. Так, знаете ли, не годится!

— Что нового в городе, Бен? — спросил лесничий, отступая к ставням, чтобы удобнее было любоваться лошадьми.

— Ничего как будто не слышал, — ответил тот, надевая перчатки. — Цена на хлеб немного поднялась. Слыхал, что толковали о каком-то убийстве в Спителфилдсе, но не очень-то я этому верю.

— Нет, это правда, — сказал джентльмен, сидевший в карете и выглядывавший из окна. — И вдобавок — Зверское убийство.

— Вот как, сэр! — отозвался кондуктор, притронувшись к шляпе. — Кого убили, сэр: мужчину или женщину?

— Женщину, — ответил джентльмен. — Полагают…

— Эй, Бен! — нетерпеливо крикнул кучер.

— Будь проклята эта сумка! — воскликнул кондуктор. — Заснули вы там, что ли?

— Иду! — крикнул, выбегая, заведующий конторой.

— Иду! — проворчал кондуктор. — Идет так же, как та молодая и богатая женщина, которая собирается в меня влюбиться, да не знаю когда. Ну, давайте! Готово!

Весело затрубил рог, и карета уехала. Сайкс продолжал стоять на улице; казалось, его не взволновала только что услышанная весть, не тревожило ни одно сильное чувство, кроме колебаний, куда идти. Наконец, он снова повернул назад и пошел по дороге, ведущей из Хэтфилда в Сент-Элбанс.

Он шел упрямо вперед. Но, оставив позади город и очутившись на безлюдной и темной дороге, он почувствовал, как подкрадываются к нему страх и ужас, проникая до сокровенных его глубин. Все, что находилось впереди — реальный предмет или тень, что-то неподвижное или движущееся, — превращалось в чудовищные образы, но эти страхи были ничто по сравнению с не покидавшим его чувством, будто за ним по пятам идет призрачная фигура, которую он видел этим утром. Он мог проследить ее тень во мраке, точно восстановить очертания и видеть, как непреклонно и торжественно шествует она. Он слышал шелест ее одежды в листве, и каждое дыхание ветра приносило ее последний тихий стон. Если он останавливался, останавливалась и она. Если он бежал, она следовала за ним, — не бежала, что было бы для него облегчением, но двигалась, как труп, наделенный какой-то механической жизнью и гонимый ровным, унылым ветром, не усиливавшимся и не стихавшим.

Иногда он поворачивался с отчаянным решением отогнать привидение, даже если б один его взгляд принес смерть; но волосы поднимались у него дыбом и кровь стыла в жилах, потому что оно поворачивалось вместе с ним и оставалось у него за спиной. Утром он удерживал его перед собой, но теперь оно было за спиной — всегда. Он прислонился к насыпи и чувствовал, что оно высится над ним, вырисовываясь на фоне холодного ночного неба. Он растянулся на дороге — лег на спину. Оно стояло над его головой, безмолвное, прямое и неподвижное — живой памятник с эпитафией, начертанной кровью.

Пусть никто не говорит об убийцах, ускользнувших от правосудия, и не высказывает догадку, что провидение, должно быть, спит. Одна нескончаемая минута этого мучительного страха стоила десятка насильственных смертей.

В поле, где он проходил, был сарай, который мог служить пристанищем на ночь. Перед дверью росли три высоких тополя, отчего внутри было очень темно, и ветер жалобно завывал в ветвях. Он не мог идти дальше, пока не рассветет, и здесь он улегся у самой стены, чтобы подвергнуться новой пытке.

Ибо теперь видение предстало перед ним такое же неотвязное, но еще более страшное, чем то, от которого он спасся. Эти широко раскрытые глаза, такие тусклые и такие остекленевшие, что ему легче было бы их видеть, чем о них думать, появились во мраке; свет был в них, но они не освещали ничего. Только два глаза, но они были всюду. Если он смыкал веки, перед ним возникала комната со всеми хорошо знакомыми предметами — конечно, об иных он бы не вспомнил, если бы восстанавливал обстановку по памяти, — каждая вещь на своем привычном месте. И труп был на своем месте и глаза, какими он их видел, когда бесшумно уходил.

Он вскочил и побежал в поле. Фигура была у него за спиной. Он вернулся в сарай и снова съежился там. Глаза появились раньше, чем он успел лечь.

И здесь он остался, охваченный таким ужасом, какой никому был неведом, дрожа всем телом и обливаясь холодным потом, как вдруг ночной ветер донес издалека крики и гул голосов, испуганных и встревоженных. Человеческий голос, прозвучавший в этом уединенном месте, пусть даже возвещая о какой-то беде, принес ему облегчение. Сознание грозящей опасности заставило Сайкса обрести новые силы, и, вскочив на ноги, он выбежал из сарая.

Казалось, широко раскинувшееся небо было в огне. Поднимаясь вверх с дождем искр и перекатываясь один через другой, вырывались языки пламени, освещая окрестности на много миль и гоня облака дыма в ту сторону, где он стоял. Рев стал громче, так как новые голоса подхватили вопль, и он мог расслышать крики: «Пожар!» — сливавшиеся с набатом, грохотом от падения каких-то тяжестей и треском огня, когда языки обвивались вокруг какого-нибудь нового препятствия и вздымались вверх, словно подкрепленные пищей. Пока он смотрел, шум усилился. Там были люди — мужчины и женщины, — свет, суматоха. Для него это была как будто новая жизнь. Он рванулся вперед — напрямик, опрометью, мчась сквозь вересковые заросли и кусты и перескакивая через изгороди и заборы так же неудержимо, как его собака, которая неслась впереди с громким и звонким лаем.

Он добежал. Метались полуодетые фигуры: одни старались вывести из конюшен испуганных лошадей, другие гнали скот со двора и из надворных построек, тащили пожитки из горящего дома под градом сыпавшихся искр и раскаленных докрасна балок. Сквозь отверстия, где час назад были двери и окна, виднелось бушующее море огня; стены качались и падали в пылающий колодец; расплавленный свинец и железо, добела раскаленные, лились потоком на землю. Визжали женщины и дети, а мужчины подбадривали друг друга громкими криками. Лязг пожарных насосов, свист и шипение струи, падавшей на горящее дерево, сливались в оглушительный рев.

Он тоже кричал до хрипоты и, убегая от воспоминаний и самого себя, нырнул в гущу толпы. Из стороны в сторону бросался он в эту ночь, то трудясь у насосов, то пробиваясь сквозь дым и пламя, но все время норовя попасть туда, где больше всего было шума и людей. На приставных лестницах, наверху и внизу, на крышах строений, на половицах, скрипевших и колебавшихся под его тяжестью, под градом падающих кирпичей и камней, — всюду, где бушевал огонь, был он, но его жизнь была заколдована, он остался невредимым: ни единой царапины, ни ушибов; он не ведал ни усталости, ни мыслей, пока снова не занялась заря и остались только дым да почерневшие развалины.

Когда прошло это сумасшедшее возбуждение, с удесятеренной силой вернулось страшное сознание совершенного преступления. Он подозрительно осмотрелся; люди разговаривали, разбившись на группы, и он опасался, что предметом их беседы служит он. Собака повиновалась выразительному движению его пальца, и они крадучись пошли прочь. Он проходил мимо пожарного насоса, где сидели несколько человек, и они окликнули его, предлагая с ними закусить. Он поел хлеба и мяса, а когда принялся за пиво, услыхал, как пожарные, которые явились из Лондона, толкуют об убийстве.

— Говорят, он пошел в Бирмингем, — сказал один, — но его схватят, потому что сыщики уже на ногах, а завтра к вечеру об этом будут знать по всей стране.

Он поспешил уйти и шел, пока не подкосились ноги, — тогда он лег на тропинке и спал долго, но беспокойным сном. Снова он побрел, нерешительный и колеблющийся, страшно боясь провести еще ночь в одиночестве. Вдруг он принял отчаянное решение вернуться в Лондон.

«Там хоть есть с кем поговорить, — подумал он, — и надежное место, чтобы спрятаться. Раз пущен слух, что я в этих краях, им не придет в голову ловить меня там. Почему бы мне не притаиться на недельку, а потом выколотить деньги из Феджина и уехать во Францию? Черт побери, рискну!»

Этому побуждению он последовал немедленно и, выбирая самые глухие дороги, пустился в обратный путь, решив укрыться где-нибудь неподалеку от столицы, в сумерках войти в нее окольными путями и отправиться в тот квартал, который он наметил целью своего путешествия.

А собака? Если разосланы сведения о его приметах, не забудут, что собака тоже исчезла и, по всей вероятности, ушла с ним. Это может привести к аресту, когда он будет проходить по улицам. Он решил утопить ее и пошел дальше, отыскивая какой-нибудь пруд; по дороге поднял тяжелый камень и завязал его в носовой платок.


Пока делались эти приготовления, собака не сводила глаз со своего хозяина; инстинкт ли предупредил собаку об их цели, или же косой взгляд, брошенный на нее грабителем, был суровее обычного, но она держалась позади него немного дальше, чем всегда, и поджала хвост, как только он замедлил шаги. Когда ее хозяин остановился у небольшого пруда и оглянулся, чтобы подозвать ее, она не тронулась с места.

— Слышишь, зову! Сюда! — крикнул Сайкс.

Собака подошла в силу привычки, но, когда Сайкс нагнулся, чтобы обвязать ей шею платком, она глухо заворчала и отскочила.

— Назад! — крикнул грабитель.

Собака завиляла хвостом, но осталась на том же месте. Сайкс сделал мертвую петлю и снова позвал ее.

Собака подошла, отступила, постояла секунду, повернулась и стремглав бросилась прочь.

Сайкс свистнул еще и еще раз, сел и стал ждать, надеясь, что она вернется. Но собака так и не вернулась, и, наконец, он снова тронулся в путь.

Глава 49 Монкс и мистер Браунлоу, наконец, встречаются. Их беседа и известие, ее прервавшее

Смеркалось, когда мистер Браунлоу вышел из наемной кареты у своего подъезда и тихо постучал. Когда дверь открылась, из кареты вылез дюжий мужчина и занял место по одну сторону подножки, тогда как другой, сидевший на козлах, в свою очередь спустился и стал по другую сторону. По знаку мистера Браунлоу они помогли выйти третьему и, поместившись по правую и левую его руку, быстро увлекли в дом. Этот человек был Монкс.

Таким же манером они молча поднялись по лестнице, и мистер Браунлоу, шедший впереди, повел их в заднюю комнату. У двери этой комнаты Монкс, поднимавшийся с явной неохотой, остановился.

— Пусть он выбирает, — сказал мистер Браунлоу. — Если он замешкается или хоть пальцем пошевельнет, сопротивляясь вам, тащите его на улицу, зовите полицию и от моего имени предъявите ему обвинение в преступлении.

— Как вы смеете говорить это обо мне? — спросил Монкс.

— Как вы смеете вынуждать меня к этому, молодой человек? — отозвался мистер Браунлоу, пристально глядя ему в лицо. — Или вы с ума сошли, что хотите уйти из этого дома?.. Отпустите его… Ну вот, сэр: вы вольны идти, а мы — последовать за вами. Но предупреждаю вас — клянусь всем самым для меня святым! — что в ту самую минуту, когда вы окажетесь на улице, я арестую вас по обвинению в мошенничестве и грабеже. Я тверд и непоколебим. Если и вы решили вести себя так же, то да падет ваша кровь на вашу голову.

— По чьему распоряжению я схвачен на улице и доставлен сюда этими собаками? — спросил Монкс, переводя взгляд с одного на другого из стоявших возле него мужчин.

— По моему, — ответил мистер Браунлоу. — За этих людей ответственность несу я. Если вы жалуетесь, что вас лишили свободы, — вы имели право и возможность вернуть ее, когда ехали сюда, однако сочли разумным не поднимать шума, — то, повторяю, отдайтесь под защиту закона. Я в свою очередь обращусь к закону. Но если вы зайдете слишком далеко, чтобы отступать, не просите меня о снисхождении, когда власть перейдет в другие руки, и не говорите, что я толкнул вас в пропасть, в которую вы бросились сами.

Монкс был заметно смущен и к тому же встревожен. Он колебался.

— Вы должны поспешить с решением, — сказал мистер Браунлоу с большой твердостью и самообладанием. — Если вам угодно, чтобы я предъявил обвинение публично и обрек вас на кару, которую хотя и могу с содроганием предвидеть, но не могу изменить, то, говорю еще раз, путь вам известен. Если же не угодно и вы взываете к моей снисходительности и к милосердию тех, кому причинили столько зла, садитесь без дальнейших разговоров на этот стул. Он ждет вас вот уже два дня.

Монкс пробормотал что-то невнятное, но все еще колебался.

— Поторопитесь, —сказал мистер Браунлоу. — Одно мое слово — и выбора уже не будет.

Монкс все еще колебался.

— Я не склонен вступать в переговоры, — продолжал мистер Браунлоу. — И к тому же, раз я защищаю насущные интересы других, не имею на это права.

— Нет ли… — запинаясь, спросил Монкс, — нет ли какого-нибудь компромисса?

— Никакого.

Монкс с тревогой посмотрел на старого джентльмена, но, не прочтя на его лице ничего, кроме суровости и решимости, вошел в комнату и, пожав плечами, сел.

— Заприте дверь снаружи, — сказал мистер Браунлоу слугам, — и войдите, когда я позвоню.

Те повиновались, и они остались вдвоем.

— Недурное обращение, сэр, — сказал Монкс, снимая шляпу и плащ, — со стороны старейшего друга моего отца.

— Именно потому, что я был старейшим другом вашего отца, молодой человек! — отвечал мистер Браунлоу. — Именно потому, что надежды и желания юных и счастливых лет были связаны с ним и тем прекрасным созданием, родным ему по крови, которое в юности отошло к богу и оставило меня здесь печальным и одиноким; именно потому, что он, еще мальчиком, стоял на коленях рядом со мной у смертного ложа единственной своей сестры в то утро, когда — на это не было воли божьей — она должна была стать моей молодой женой; именно потому, что мое омертвевшее сердце льнуло к нему с того дня и вплоть до его смерти во время всех его испытаний и заблуждений; именно потому, что сердце мое полно старых воспоминаний и привязанностей, и даже при виде вас у меня возникают былые мысли о нем; именно потому-то я и расположен отнестись к вам мягко теперь… Да, Эдуард Лифорд, даже теперь… И я краснею за вас, недостойного носить это имя!

— А причем тут мое имя? — спросил тот, до сих пор молча, с хмурым недоумением наблюдавший волнение своего собеседника. — Что для меня имя?

— Ничто, — ответил мистер Браунлоу, — для вас ничто. Но его носила она, и даже теперь, по прошествии стольких лет, оно возвращает мне, старику, жар и трепет, охватывавшие меня, стоило мне лишь услышать Это имя. Я очень рад, что вы его переменили… очень рад.

— Все это превосходно, — сказал Монкс (сохраним присвоенное им себе имя) после долгой паузы, в течение которой он ерзал на стуле, с угрюмым и вызывающим видом поглядывая на мистера Браунлоу, тихо сидевшего заслонив лицо рукой. — Но чего вы от меня хотите?

— У вас есть брат, — очнувшись, сказал мистер Браунлоу, — брат… И достаточно было шепотом сказать вам на ухо его имя, когда я шел за вами по улице, чтобы заставить вас последовать за мной сюда в недоумении и тревоге.

— У меня нет брата, — возразил Монкс. — Вы знаете, что я был единственным ребенком. Зачем вы толкуете мне о брате? Вы это знаете не хуже, чем я.

— Выслушайте то, что знаю я и чего можете не знать вы, — сказал Браунлоу. — Скоро я сумею вас заинтересовать. Я знаю, что единственным и чудовищным плодом этого злосчастного брака, к которому принудили вашего отца, совсем еще юного, семейная гордость и корыстное, черствое тщеславие, — были вы!..

— Я равнодушен к резким выражениям, — с язвительным смехом перебил Монкс. — Факт вам известен, и для меня этого достаточно.

— Но я знаю также, — продолжал старый джентльмен, — о медленной пытке, о долгих терзаниях, вызванных этим неудачным союзом. Я знаю, как томительно и бесцельно влачила эта несчастная чета свою тяжелую цепь сквозь жизнь, отравленную для обоих. Я знаю, как холодные, формальные отношения сменились явным издевательством, как равнодушие уступило место неприязни, неприязнь — ненависти, а ненависть — отвращению, пока, наконец, они не разорвали гремящей цепи. И, разойдясь в разные стороны, каждый унес с собой обрывок постылой цепи, звенья которой не могло сломать ничто, кроме смерти, чтобы в новом окружении скрывать их под личиной веселости, на какую только ваши родители были способны. Вашей матери это удалось: она забыла быстро; но в течение многих лет звенья ржавели и разъедали сердце вашего отца.

— Да, они разошлись, — сказал Монкс. — Ну так что же?

— Когда прошло некоторое время после их разрыва, — отвечал мистер Браунлоу, — и ваша мать, отдавшись всецело суетной жизни на континенте, совершенно забыла своего молодого мужа, который остался на родине без всяких надежд на будущее, — у него появились новые друзья. Это обстоятельство вам во всяком случае известно.

— Нет, неизвестно, — сказал Монкс, отводя взгляд и постукивая ногой по полу, как бы решившись отрицать все. — Неизвестно.

— Ваш вид, не менее чем ваши поступки, убеждает меня в том, что вы об этом никогда не забывали и всегда думали с горечью, — возразил мистер Браунлоу. — Я говорю о том, что случилось пятнадцать лет назад, когда вам было не больше одиннадцати лет, а вашему отцу только тридцать один год, ибо, повторяю, он был совсем юным, когда его отец приказал ему жениться. Должен ли я возвращаться к тем событиям, которые бросают тень на память вашего родителя, или же вы избавите меня от этого и откроете мне правду?

— Мне нечего открывать, — возразил Монкс. — Можете говорить, если вы этого желаете.

— Ну что ж! — продолжал мистер Браунлоу. — Итак, одним из этих новых друзей был морской офицер, вышедший в отставку, жена которого умерла за полгода перед тем и оставила ему двух детей — их было больше, но, к счастью, выжили только двое. Это были дочери: одна — прелестная девятнадцатилетняя девушка, а другая — совсем еще дитя двух-трех лет.

— Что мне за дело до этого? — спросил Монкс.

— Они проживали, — сказал мистер Браунлоу, не обратив внимания на вопрос, — в той части страны, куда ваш отец попал во время своих скитаний и где он обосновался. Знакомство, сближение, дружба быстро следовали одно за другим. Ваш отец был одарен, как немногие. У него была душа и характер его сестры. Чем ближе узнавал его старый офицер, тем больше любил. Хорошо, если бы этим и кончилось. Но дочь тоже его полюбила.

Старый джентльмен сделал паузу. Монкс кусал губы и смотрел в пол. Заметив это, джентльмен немедленно продолжал:

— К концу года он принял на себя обязательство, священное обязательство перед этой девушкой, — он завоевал первую истинную пламенную любовь бесхитростного, невинного создания.

— Ваш рассказ не из коротких, — заметил Монкс, беспокойно ерзая на стуле.

— Это правдивый рассказ о страданиях, испытаниях и горе, молодой человек, — возразил мистер Браунлоу, — а такие рассказы обычно бывают длинными; будь это рассказ о безоблачной радости и счастье, он оказался бы очень коротким. Наконец, умер один из тех богатых родственников, ради интересов которых ваш отец был принесен в жертву, что является делом обычным; желая исправить зло, орудием которого он был, он оставил вашему отцу деньги, которые казались ему панацеей от всех бед. Возникла необходимость немедленно ехать в Рим, куда этот человек отправился лечиться и где он умер, оставив своп дела в полном беспорядке. Ваш отец поехал и заболел там смертельной болезнью. Как только сведения достигли Парижа, за ним последовала ваша мать, взяв с собой вас. На следующий день после ее приезда он умер, не оставив никакого завещания — никакого завещания, — так что все имущество досталось ей и вам.

Теперь Монкс затаил дыхание и слушал с напряженным вниманием, хотя и не смотрел на рассказчика. Когда мистер Браунлоу сделал паузу, он изменил позу с видом человека, внезапно почувствовавшего облегчение, и вытер разгоряченное лицо и руки.

— Перед отъездом за границу, проезжая через Лондон, — медленно продолжал мистер Браунлоу, не спуская глаз с его лица, — он зашел ко мне…

— Об этом я никогда не слышал, — перебил Монкс голосом, который должен был звучать недоверчиво, но выражал скорее неприятное изумление.

— Он зашел ко мне и оставил у меня, помимо других вещей, картину — портрет этой бедной девушки, нарисованный им самим. Он не хотел оставлять его и не мог взять с собой, спешно отправляясь в путешествие. От тревоги и угрызений совести он стал похож на собственную тень, говорил сбивчиво, в смятении о гибели и бесчестье, им самим навлеченных; сообщил мне о своем намерении обратить все имущество в деньги, несмотря ни на какие убытки, и, выделив своей жене и вам часть из полученного наследства, бежать из страны, — я прекрасно понял, что бежать он собирался не один, — и никогда больше сюда не возвращаться. Даже мне, своему старому другу, которого связывала с ним смерть дорогого нам обоим существа, — даже мне он не сделал полного признания, обещав написать и рассказать обо всем, а затем повидаться со мной еще раз, последний раз в жизни. Увы! Это и был последний раз. Никакого письма я не получил и никогда больше его не видел… Когда все было кончено, — помолчав, продолжал мистер Браунлоу, — я поехал туда, где родилась — употребляю выражение, которым спокойно воспользовались бы люди, ибо и жестокость людская и снисходительность не имеют для него теперь значения, — где родилась его преступная любовь. Я решил, что если мои опасения оправдаются, заблудшее дитя найдет сердце и дом, которые будут ему приютом и защитой. За неделю до моего приезда семья покинула те края; они расплатились со всеми мелкими долгами и уехали оттуда ночью. Куда и зачем — никто не мог сказать мне.

Монкс вздохнул еще свободнее и с торжествующей улыбкой обвел взглядом комнату.

— Когда ваш брат, — сказал мистер Браунлоу, придвигаясь к нему ближе, — когда ваш брат, хилый, одетый в лохмотья, всеми покинутый мальчик, был брошен на моем пути силой более могущественной, чем случай, и спасен мною от жизни порочной и бесчестной…

— Что такое? — вскричал Монкс.

— Мною! — повторил мистер Браунлоу: — Я предупреждал, что скоро заинтересую вас. Да, мною. Вижу, что хитрый сообщник скрыл от вас мое имя, хотя, как он считал, оно было вам незнакомо. Когда ваш брат был спасен мною и, оправляясь от болезни, лежал в моем доме, поразительное его сходство с портретом, о котором я упоминал, привело меня в изумление. Даже когда я впервые его увидел, грязного и жалкого, что-то в его лице произвело на меня впечатление, словно в ярком сне промелькнул передо мною образ какого-то старого друга. Мне незачем говорить вам, что он был похищен, прежде чем я узнал его историю…

— Почему — незачем? — быстро спросил Монкс.

— Потому что вам это хорошо известно.

— Мне?

— Отрицать бессмысленно, — отозвался мистер Браунлоу. — Я вам докажу, что знаю еще больше.

— Вы… вы… ничего не можете доказать… против меня, — заикаясь, выговорил Монкс. — Попробуйте-ка это сделать.

— Посмотрим! — промолвил старый джентльмен, бросив на него пытливый взгляд. — Я потерял мальчика и, несмотря на все мои усилия, не мог его найти. Вашей матери уже не было в живых, и я знал, что, кроме вас, никто не может раскрыть тайну; а так как, когда я в последний раз о вас слышал, вы находились в своем поместье в Вест-Индии, куда, как вам хорошо известно, вы удалились после смерти матери, спасаясь от последствий дурных ваших поступков, то я отправился в путешествие. Несколько месяцев назад вы оттуда уехали и, по-видимому, находились в Лондоне, но никто не мог сказать, где именно. Я вернулся. Агентам вашим было неизвестно ваше местопребывание. По их словам, вы появлялись и исчезали так же таинственно, как делали это всегда: иногда появлялись ежедневно, а иногда исчезали на месяцы, посещая, по-видимому, все те же притоны и общаясь все с теми же презренными людьми, которые были вашими товарищами в ту пору, когда вы были наглым, строптивым юнцом. Я докучал вашим агентам новыми вопросами. Днем и ночью я блуждал по улицам, но еще два часа назад все мои усилия оставались бесплодными, и мне не удавалось увидеть вас ни на мгновение.

— А теперь вы меня видите, — сказал Монкс, смело вставая. — Что же дальше? Мошенничество и грабеж — громкие слова, оправданные, по вашему мнению, воображаемым сходством какого-то чертенка с дрянной картиной, намалеванной умершим человеком. Брат! Вы даже не знаете, был ли у этой чувствительной пары ребенок. Даже этого вы не знаете.

— Я не знал, — ответил Браунлоу, тоже вставая, — но за последние две недели я узнал все. У вас есть брат! Вы это знаете и знаете его. Было завещание, которое ваша мать уничтожила, перед смертью открыв вам тайну и связанные с нею выгоды. В завещании упоминалось о ребенке, который мог явиться плодом этой печальной связи; ребенок родился, и, когда вы случайно его встретили, ваши подозрения были впервые пробуждены его сходством с отцом. Вы отправились туда, где он родился. Там сохранились данные — данные, которые долго скрывались, — о его рождении и происхождении. Эти доказательства были уничтожены вами, и теперь говорю вашими же словами, обращенными к вашему собеседнику еврею, «единственные доказательства, устанавливающие личность мальчика, покоятся на дне реки, а старая карга, получившая их от его матери, гниет в своем гробу». Недостойный сын, негодяй, лжец! Вы, по ночам совещающийся с ворами и убийцами в темных комнатах! Вы, чьи заговоры и плутни обрекли насильственной смерти ту, что стоила миллионов таких, как вы! Вы, кто с самой колыбели отравлял горечью и желчью сердце родного отца и в ком зрели все дурные страсти, порок и распутство, пока не завершились отвратительной болезнью, сделавшей ваше лицо верным отображением вашей души! Вы, Эдуард Лифорд, вы все еще бросаете мне вызов?

— Нет, нет, нет… — прошептал негодяй, ошеломленный всеми этими обвинениями.

— Каждое слово, каждое слово, каким обменялись вы с этим мерзким злодеем, известно мне! — воскликнул старый джентльмен, — Тени на стене подслушивали ваш шепот и донесли его до моего слуха. Вид загнанного ребенка воздействовал даже на порочное существо, вдохнув в него мужество и чуть ли не добродетель. Совершено убийство, в котором вы участвовали морально, если не фактически…

— Нет, нет! — перебил Монкс. — Я… я… ничего об этом не знаю. Я собирался узнать правду об этом происшествии, когда вы меня задержали. Я не знал причины. Я думал, что это была обычная ссора.

— Причиной явилось частичное разоблачение ваших тайн, — отозвался мистер Браунлоу. — Откроете ли вы все?

— Да, открою.

— Подпишете ли правдивое изложение фактов и подтвердите ли его при свидетелях?

— И это я обещаю.

— Останетесь спокойно здесь, пока не будет составлен этот документ, и отправитесь со мной туда, где я сочту наиболее уместным его засвидетельствовать?

— И это я сделаю, если вы настаиваете, — ответил Монкс.

— Вы должны сделать больше, — сказал мистер Браунлоу. — Возвратить имущество невинному и безобидному ребенку, ибо таков он есть, хотя и является плодом преступной и самой несчастной любви. Вы не забыли условий завещания?.. Исполните их, поскольку они касаются вашего брата, и тогда отправляйтесь куда угодно! В этом мире вам больше незачем с ним встречаться!

Пока Монкс шагал взад и вперед, размышляя с мрачным и злобным видом об этом предложении и о возможностях увильнуть от него, терзаемый, с одной стороны, опасениями, а с другой — ненавистью, дверь торопливо отперли, и в Комнату в сильнейшем волнении вошел джентльмен (мистер Лосберн).

— Этот человек будет схвачен! — воскликнул он. — Он будет схвачен сегодня вечером.

— Убийца? — спросил мистер Браунлоу.

— Да, — ответил тот. — Видели, как его собака шныряла около одного из старых притонов, и, по-видимому, нет никаких сомнений в том, что ее хозяин либо находится там, либо придет туда под покровом темноты. Там повсюду снуют сыщики. Я говорил с людьми, которым поручена его поимка, и они утверждают, что он не может ускользнуть. Сегодня вечером правительством объявлена награда в сто фунтов.

— Я дам еще пятьдесят, — сказал мистер Браунлоу, — и лично объявлю об этом там, на месте, если мне удастся туда добраться… Где мистер Мэйли?

— Гарри? Как только он увидел, что вот этот ваш приятель благополучно уселся с вами в карету, он поспешил туда, где услышал эти вести, и поскакал верхом, чтобы присоединиться к первому отряду в каком-то условленном месте на окраине.

— А Феджин? — спросил мистер Браунлоу. — Что известно о нем?

— Когда я в последний раз о нем слышал, он еще не был арестован, но его схватят, быть может уже схватили. В этом они уверены.

— Вы приняли решение? — тихо спросил Монкса мистер Браунлоу.

— Да, — ответил тот. — Вы… вы… сохраните мою тайну?

— Сохраню. Останьтесь здесь до моего возвращения. Это единственная ваша надежда ускользнуть от опасности.

Джентльмены вышли из комнаты, и дверь была снова заперта на ключ.

— Чего вы добились? — шепотом спросил доктор.

— Всего, на что мог надеяться, и даже большего. Сообщив полученные от бедной девушки сведения, а также прежние мои сведения и результаты расследования, произведенные на месте добрым нашим другом, я не оставил ему ни одной лазейки и показал в неприкрашенном виде всю его подлость, которая в таком освещении стала, ясной, как день. Напишите и назначьте встречу послезавтра в семь часов вечера. Мы будем там на несколько часов раньше, но нам необходимо отдохнуть, в особенности молодой леди, которой, вероятно, потребуется значительно большая твердость духа, чем мы с вами можем сейчас предполагать. Но у меня кровь закипает от желания отомстить за эту бедную убитую женщину. В какую сторону они отправились?

— Поезжайте прямо в полицейское управление — и вы явитесь как раз вовремя, — ответил мистер Лосберн. — Я останусь здесь.

Джентльмены поспешно распрощались — оба были в лихорадочном возбуждении, с которым не могли справиться.

Глава 50 Погоня и бегство

Неподалеку от Темзы, там, где стоит церковь в Ротерхизе и где строения на берегу самые грязные, а суда на реке самые черные от пыли угольных барж и от дыма скученных, низких домов, расположен самый грязный, самый странный, самый удивительный из всех многочисленных лондонских районов, неизвестных даже по названию огромному числу обитателей этого города.

Очутиться в этой местности путник может лишь пробравшись сквозь лабиринт тесных, узких и грязных улиц, заселенных самыми грубыми и самыми бедными из береговых жителей, где торгуют товарами, на которые здесь может оказаться спрос. Самые дешевые и невкусные продукты навалены в лавках, самые неприхотливые и грубые одежды висят у двери торговца и свешиваются с перил и из окон. Натыкаясь на безработных из числа самых неквалифицированных тружеников, на грузчиков, угольщиков, падших женщин, оборванных детей и всякий сброд с пристани, путник с трудом прокладывает себе дорогу, осаждаемый отвратительными картинами и запахами из узких переулков, ответвляющихся направо и налево, и оглушаемый грохотом тяжелых фургонов, которые развозят груды товаров из складов, попадающихся на каждом углу — Выйдя, наконец, на улицы более отдаленные и менее людные, он идет мимо шатких фасадов, нависающих над тротуаром; мимо подгнивших стен, как будто качающихся, когда он проходит; мимо полуразрушенных труб, вот-вот готовых упасть, окон, защищенных ржавыми железными прутьями, изъеденными временем, — мимо всего того, что свидетельствует о невообразимой нищете и разрушении.

Вот в этих-то краях за Докхедом, в Саутуорке, находится Остров Джекоба, окруженный грязным рвом глубиной в шесть — восемь футов в часы прилива и шириной в пятнадцать — двадцать, некогда называвшимся Милл-Ронд, но в дни, относящиеся к нашему повествованию, известным как Фолли-Дитч. Эта речонка, или рукав Темзы, во время прилива всегда может наполниться водой, если открыть шлюзы у Лид-Миллс, от которой она и получила старое свое наименование. В таких случаях прохожий, глядя с одного из деревянных мостиков, переброшенных через ров у Милл-лейн, может наблюдать, как жильцы домов по обеим сторонам спускают из задних дверей и окон кадушки, ведра и всевозможную домашнюю посуду, чтобы втащить наверх воду. А если взгляд его, оторвавшись от этих операций, обратится к самим домам, то открывшаяся картина вызовет величайшее его изумление. Шаткие деревянные галереи вдоль задних стен, общие для пяти-шести домов, с дырами в полах, сквозь которые виден ил; окна, разбитые и заклеенные, с торчащими из них жердями для сушки белья, которого никогда на них нет; комнаты, такие маленькие, такие жалкие, такие тесные, что воздух кажется слишком зараженным даже для той грязи и мерзости, какую они скрывают; деревянные пристройки, нависающие над грязью и грозящие рухнуть в нее — что и случается с иными; закопченные стены и подгнивающие фундаменты; все отвратительные признаки нищеты, всякая грязь, гниль, отбросы, — это украшает берега Фолли-Дитч.

На Острове Джекоба склады стоят без крыш и пустуют, стены крошатся, окна перестали быть окнами, двери вываливаются на улицу, трубы почернели, но из них не вырывается дым. Лет тридцать — сорок назад, когда эта местность еще не знала убытков и тяжб в Канцлерском суде,[371] она процветала, но теперь это поистине заброшенный остров. У домов нет владельцев; двери выломаны. И сюда входят все, у кого хватает на это храбрости; здесь они живут, и здесь они умирают. Те, что ищут приюта на Острове Джекоба, должны иметь основательные причины для поисков тайного убежища, либо они дошли до крайней нищеты.

В верхней комнате одного из этих домов — в большом доме, не сообщавшемся с другими, полуразрушенном, но с крепкими дверями и окнами, задняя стена которого обращена была, как описано выше, ко рву, — собралось трое мужчин, которые, то и дело бросая друг на друга взгляды, выражавшие замешательство и ожидание, сидели некоторое время в глубоком и мрачном молчании. Один был Тоби Крекит, другой — мистер Читлинг, а третий — грабитель лет пятидесяти, у которого нос был перебит во время одной из драк, а на лице виднелся страшный шрам, быть может появившийся в ту же пору. Этот человек был беглый каторжник, и звали его Кэгс.

— Хотел бы я, милейший, — сказал Тоби, обращаясь к мистеру Читлингу, — чтобы вы подыскали себе какую-нибудь другую берлогу, когда в двух старых стало слишком жарко, а не являлись бы сюда.

— Почему вы этого не сделали, болван? — спросил Кэгс.

— Я думал, что вы чуточку больше обрадуетесь, увидев меня, — меланхолически ответил мистер Читлинг.

— Видите ли, юноша, — сказал Тоби, — если человек держится так обособленно, как держался я, и, стало быть, имеет уютный дом, вокруг которого никто не шныряет и не разнюхивает, то довольно неприятно, когда его удостаивает визитом молодой джентльмен (какой бы он ни был порядочный и приятный партнер, когда есть время перекинуться в карты), находящийся в таких обстоятельствах, как вы.

— Тем более что у этого обособленного молодого человека остановился приятель, который вернулся из чужих стран раньше, чем его ждали, и слишком скромен, чтобы до возвращении своем представляться судьям, — добавил мистер Кэгс.

Последовало короткое молчание, после чего Тоби Крекит, по-видимому понимая, насколько безнадежной будет всякая попытка сохранить свой обычный бесшабашно хвастливый вид, повернулся к Читлингу и спросил:

— Так когда же забрали Феджина?

— Как раз в обеденную пору — сегодня в два часа дня. Мы с Чарли улизнули через дымоход в прачечной, а Болтер залез вниз головой в пустую бочку, но ноги у него такие чертовски длинные, что торчали из бочки, и его тоже забрали.

— А Бет?

— Бедняжка Бет! Она пошла взглянуть, кого убили, — ответил Читлинг, чье лицо вытягивалось все больше и больше, — и рехнулась: начала визжать, бесноваться, биться головой об стенку, так что на нее надели смирительную рубашку и отправили в больницу. Там она и осталась.

— Где же юный Бейтс? — спросил Кэгс.

— Где-то слоняется, чтобы не показываться здесь до темноты, но он скоро придет, — ответил Читлинг. — Теперь некуда больше идти, потому что у «Калек» всех забрали, а буфетная — я там проходил и своими глазами видел — битком набита ищейками.

— Это разгром, — кусая губы, заметил Тоби. — Многих сцапают.

— Сейчас сессия, — сказал Кэгс. — Если они закончат следствие и Болтер выдаст остальных — а он, конечно, это сделает, судя по тому, что он уже сделал, — они могут доказать участие Феджина и назначить суд на пятницу, а через шесть дней его вздернут, клянусь всеми чертями!

— Послушали бы вы, как ревела толпа, — сказал Читлинг. — Полицейские дрались как черти, а не то его разорвали бы в клочья. Один раз его сбили с ног, но полицейские окружили его кольцом и проложили себе дорогу. Видели бы вы, как он озирался, окровавленный, весь в грязи, и цеплялся за них, как за лучших своих друзей. Я их как сейчас вижу: они едва могут устоять, так на них наваливается толпа, и тащат его за собой; как сейчас вижу — в толпе дерутся, скалят на него зубы и рвутся к нему. Как сейчас вижу кровь на его волосах и бороде и слышу крики женщин — они пробились в самую гущу толпы на углу и клялись, что вырвут у него сердце.

Потрясенный ужасом, очевидец этой сцены зажал уши руками и с закрытыми глазами встал и словно помешанный начал быстро ходить взад и вперед.

Он метался, другие двое сидели молча, уставившись в пол, как вдруг они услышали, что в дверь кто-то скребется, и в комнату вбежала собака Сайкса. Они бросились к окну, потом вниз по лестнице на улицу. Собака вскочила на подоконник открытого окна; она не последовала за ними, а хозяина ее нигде не было видно.

— Что же это значит? — сказал Тоби, когда они вернулись. — Не может быть, чтобы он шел сюда. Надеюсь, что нет.

— Если бы он шел сюда, он пришел бы с собакой, — сказал Кэгс, наклоняясь и разглядывая собаку, которая, тяжело дыша, растянулась на полу. — Послушайте, дадим-ка ей воды, она так долго бежала, что чуть жива…

— Все выпила, до последней капли, — сказал Читлинг, молча следивший за собакой. — Вся в грязи, хромает, полуослепла… должно быть, долго бежала.

— Откуда она могла взяться? — воскликнул Тоби. — Конечно, она побывала в других притонах, увидела толпу чужих людей и прибежала сюда, где частенько бывала раньше. Но с самого-то начала откуда она пришла и как очутилась здесь одна, без него?

— Не мог же он (ни один из них не называл убийцу по имени), не мог же он покончить с собой? Как вы думаете? — спросил Читлинг.

Тоби покачал головой.

— Если бы он покончил с собой, — сказал Кэгс, — собака потянула бы нас к тому месту. Нет. Я думаю, он убрался из Англии, а собаку оставил. Должно быть, как-нибудь улизнул от нее, иначе она не лежала бы так смирно.

Это решение, казавшееся наиболее правдоподобным, было признано правильным; собака, забившись под стул, свернулась в клубок и заснула, не привлекая больше и себе внимания.

Так как уже стемнело, то закрыли ставни, зажгли свечу и поставили ее на стол. Страшные события последних двух дней произвели глубокое впечатление на всех троих, еще усилившееся вследствие угрожавшей им опасности. Они ближе сдвинули стулья, вздрагивая при каждом звуке. Говорили они мало, да и то шепотом, и так были молчаливы и запуганы, словно в соседней комнате лежало тело убитой женщины.

Так сидели они некоторое время, как вдруг внизу раздался нетерпеливый стук в дверь.

— Юный Бейтс, — сказал Кэгс, сердито оглядываясь, чтобы побороть страх, охвативший его.

Стук повторился. Нет, это был не Бейтс. Тот никогда так не стучал.

Крекит подошел к окну и, дрожа всем телом, высунул голову. Не было необходимости сообщать им, кто пришел: об этом говорило его бледное лицо. Да и собака встрепенулась и, скуля, подбежала к двери.

— Мы должны его впустить, — сказал Крекит, беря свечу.

— Неужели ничего нельзя поделать? — хриплым голосом спросил другой.

— Ничего. Он должен войти.

— Не оставляйте нас в темноте, — сказал Кэгс, взяв с каминной полки другую свечу; рука его так дрожала, когда он зажигал свечу, что стук повторился дважды, прежде чем он успел это сделать.

Крекит спустился к двери и вернулся в сопровождении человека, у которого нижняя часть лица была обмотана носовым платком и голова под шляпой обвязана другим платком. Он медленно их снял. Побледневшее лицо, запавшие глаза, ввалившиеся щеки, борода, отросшая за три дня, изможденный вид, короткое, хриплое дыхание — это был призрак Сайкса.

Он положил руку на спинку стула, стоявшего посреди комнаты, но, когда собирался опуститься на него, вздрогнул и, бросив взгляд через плечо, придвинул стул к стене — так близко, как только мог, — придвинул вплотную и сел.

Никто не проронил ни слова. Он молча посматривал то на одного, то на другого. Если кто-нибудь украдкой поднимал глаза и встречал его взгляд, то сейчас же отворачивался. Когда его глухой голос нарушил молчание, все трое вздрогнули. Казалось, никогда еще не слышали они этого голоса.

— Как прибежала сюда собака? — спросил он.

— Одна. Три часа назад.

— В вечерней газете пишут, что Феджина забрали. Правда это или вздор?

— Правда.

Снова замолчали.

— Будьте вы все прокляты! — воскликнул Сайкс, проводя рукой по лбу. — Нечего вам, что ли, мне сказать?

Они смущенно заерзали, но никто не заговорил.

— Вы хозяин этого дома, — сказал Сайкс, поворачиваясь лицом к Крекиту. — Собираетесь вы меня выдать или дадите мне пересидеть здесь, пока не кончилась эта охота?

— Можете оставаться здесь, если считаете безопасным, — ответил после некоторого колебания тот, к кому он обратился.

Сайкс чуть заметно повернул голову, покосился на стену у себя за спиной — и спросил:

— А что оно… тело… его похоронили?

Они ответили отрицательным жестом.

— Да почему же нет? — воскликнул он, снова бросив взгляд назад. — Чего ради держат они такую пакость на земле?.. Кто это там стучит?

Прежде чем выйти из комнаты, Крекит дал понять жестом, что опасаться нечего, и тотчас же вернулся с Чарли Бейтсом, который шел за ним по пятам. Сайкс сидел против двери, так что мальчик увидел его, едва вошел в комнату.

— Тоби! — сказал он, попятившись, когда Сайкс перевел на него взгляд. — Почему вы мне об этом не сказали там, внизу?

Было что-то столь потрясающее в боязни тех, троих, что злосчастный человек готов был заискивать даже перед этим простаком. И вот он кивнул головой и, казалось, готов был пожать ему руку.

— Проводите-ка меня в какую-нибудь другую комнату, — сказал мальчик, снова пятясь.

— Чарли, — сказал Сайкс, шагнув вперед. — Разве ты… ты меня не узнал?

— Не подходите ко мне, — отозвался тот, отступая еще дальше и с ужасом глядя в лицо убийцы. — Чудовище!

Мужчина остановился на полпути, и они посмотрели друг на друга, но глаза Сайкса медленно опустились долу.

— Будьте свидетелями вы, трое! — крикнул мальчик, потрясая сжатым кулаком и волнуясь все больше и больше по мере того, как говорил. — Будьте свидетелями вы, трое, — я не боюсь его! Если они придут сюда за ним, я его выдам, я это сделаю. Предупреждаю вас заранее. Он может убить меня за это, если вздумает или если посмеет, но если я буду здесь, я его выдам. Я бы выдал его, хотя бы его сварили заживо… Убивают! На помощь!.. Если у вас троих хватит храбрости взять одного человека, вы мне поможете… Убивают! На помощь! Держите его!..

Издавая эти вопли и сопровождая их отчаянными жестами, мальчик действительно бросился один на сильного мужчину и благодаря неистовой своей энергии и внезапности нападения, повалил его на пол.

Трое зрителей казались совершенно ошеломленными. Они не сделали попытки вмешаться, и мальчик и мужчина катались по полу: первый, невзирая на сыпавшиеся на него удары, вцепился в платье убийцы и во весь голос звал на помощь.

Однако борьба была слишком неравной, чтобы длиться долго. Сайкс подмял его под себя и придавил ему горло коленом, но Крекит оттащил его от Бейтса и с тревогой указал на окно. Внизу мелькали огни, слышались громкие голоса, торопливый топот ног — казалось, их было множество — на ближайшем мостике. По-видимому, в толпе был верховой, так как раздался стук копыт, ударявших о неровную мостовую. Блеск огней стал ярче; шум шагов становился все сильнее. Затем послышался громкий стук в дверь и такой яростный и глухой гул, что самый храбрый и тот содрогнулся бы.

— На помощь!.. — крикнул мальчик, и голос его прорезал воздух. — Он здесь. Выломайте дверь!

— Именем короля! — раздались голоса снаружи, в снова прокатился глухой рев, но еще более громкий.

— Выломайте дверь! — кричал мальчик; — Говорю вам: они никогда ее не откроют! Бегите прямо в ту комнату, где горит свет! Выломайте дверь!

Когда он умолк, удары, частые и тяжелые, обрушились на дверь и ставни нижнего этажа и громовое «ура» вырвалось у толпы, впервые давая слушателю возможность составить более или менее правильное представление о том, как велика эта толпа.

— Откройте дверь в какую-нибудь комнату, где бы я мог запереть этого визгливого чертенка! — в бешенстве крикнул Сайкс, бегая взад и вперед и волоча за собой мальчика с такой легкостью, словно это был пустой мешок. — Вот эту! Живее! — Он швырнул мальчика в комнату, заложил засов и повернул ключ. — Нижняя дверь заперта?

— На два поворота ключа и на цепь.

— А створки прочные?

— Обшиты листовым железом.

— И ставни тоже?

— Да, и ставни.

— Будьте вы прокляты! — крикнул отъявленный негодяй, поднимая оконную раму и угрожая толпе. — Делайте что хотите! Я вам еще покажу!

Из всех устрашающих воплей, когда-либо касавшихся человеческого слуха, ни один не был громче рева этой взбешенной толпы. Одни кричали тем, кто стоял ближе, чтобы они подожгли дом; другие орали полисменам, чтобы они его застрелили. В толпе никто, не проявлял такой ярости, как человек верхом на лошади, который, соскочив с седла и прорвавшись сквозь толпу, словно сквозь воду, крикнул под самым окном голосом, заглушившим все остальные:

— Двадцать гиней тому, кто принесет лестницу!

Стоявшие ближе подхватили этот крик, и сотни повторили его. Одни требовали лестниц, другие — молотов; третьи метались с факелами, возвращались и снова кричали; иные надрывались, выкрикивая беспощадные проклятья; другие с исступлением сумасшедших пробивались вперед и мешали тем, кто работал; смельчаки пытались взобраться по водосточной трубе и выбоинам в стене. И все волновались в темноте, словно колосья в поле под гневным ветром, и время от времени сливали вопли в едином громком, неистовом реве.

— Прилив! — крикнул убийца, отпрянув в комнату и опуская оконную раму. — Был прилив, когда я пришел. Дайте мне веревку, длинную веревку! Все они толпятся у фасада. Я спущусь в Фолли-Дитч и улизну. Дайте мне веревку, а не то я совершу еще три убийства и покончу с собой!

Охваченные паническим страхом, люди указали, где хранятся веревки. Убийца второпях схватил самую длинную и крепкую веревку и бросился наверх.

Все окна в задней половине дома были давно заложены кирпичом, за исключением одного оконца в той комнате, где заперли мальчика. Оно было слишком узко, чтобы он мог пролезть. Но через это отверстие мальчик все время кричал стоявшим на улице, чтобы они охраняли дом сзади, и когда убийца выбрался, наконец, через дверцу чердака на крышу, громкий крик возвестил об этом собравшимся перед фасадом дома, и они тотчас же непрерывным потоком пустились в обход, напирая друг на друга.

Сайкс так крепко припер дверцу доской, которую нарочно захватил для этой цели, что изнутри очень трудно было ее открыть, и, пробираясь ползком по черепицам, взглянул через низкий парапет.

Вода схлынула, и рев превратился в илистое русло. На несколько мгновений толпа притихла, следя за его движением, не зная его намерений, но, угадав их и увидев, что его постигла неудача, она разразилась таким торжествующим и бешеным ревом, по сравнению с которым все прежние вопли казались шепотом. Снова и снова раздавался рев. К нему присоединялись те, кто стоял слишком далеко, чтобы уловить его значение; казалось, будто город изрыгнул сюда всех своих обитателей, чтобы проклясть этого человека.


Со стороны фасада спешили люди — вперед и вперед, — могучий, бурный поток яростных лиц, то там, то сям озаряемых пылающими факелами. В дома по ту сторону канала ворвалась толпа; в каждом окне виднелись лица; люди гроздьями лепились на каждой крыше. Каждый мостик (а отсюда видно было три моста) прогибался под тяжестью толпы. А поток людей все катился, — отыскивая какое-нибудь местечко, откуда можно было хоть на секунду увидеть негодяя и выкрикнуть какое-нибудь проклятье.

— Теперь они его поймают! — крикнул кто-то на ближайшем мосту. — Ура!

В толпе размахивали шапками. И снова поднялся крик.

— Я дам пятьдесят фунтов тому, кто захватит его живым! — крикнул старый джентльмен, появившийся на том же мосту. — Я останусь здесь, пока этот человек не придет ко мне за деньгами.

Опять раздался рев. В эту минуту в толпе пронесся слух, что дверь, наконец, взломали и тот, кто первый потребовал лестницу, поднялся в комнату. Как только это известие стало переходить из уст в уста, поток круто повернул назад; а люди у окон, видя, что народ на мостах хлынул обратно, выбежали на улицу и влились в толпу, которая беспорядочно рвалась теперь к покинутому ею месту. Толкаясь и напирая друг на друга, они неудержимо стремились к двери, чтобы взглянуть на преступника, когда полисмены будут выводить его из дома. Крики и вопли тех, кого чуть не задушили или сбили с ног и топтали в давке, были устрашающи; узкие проходы оказались запруженными; и в это время, когда одни ломились вперед, чтобы вернуться к фасаду дома, а другие тщетно пытались выбраться из толпы, внимание было отвлечено от убийцы, хотя всеобщее желание видеть его схваченным возросло, если только это было возможно.

Убийца, съежившись, присел, совершенно подавленный яростью толпы и невозможностью спастись, но, подметив эту внезапную перемену, он вскочил, решив сделать последнее усилие в борьбе за жизнь — спуститься в ров и, рискуя захлебнуться, ускользнуть в темноте и суматохе.

Обретя новую силу и энергию и подгоняемый шумом в доме, возвещавшим, что туда ворвались, он оперся ногой о дымовую трубу, крепко обвязал вокруг нее один конец веревки и руками и зубами чуть ли не в одну секунду сделал прочную подвижную петлю на другом ее конце. Он мог спуститься по веревке так, чтобы от земли его отделяло расстояние меньше его собственного роста, и — в руке он держал наготове нож, намереваясь перерезать затем веревку и прыгнуть.

В тот самый момент, когда он накинул петлю на шею, собираясь пропустить ее под мышки, а упомянутый старый джентльмен (который крепко вцепился в перила моста, чтобы его не смяла толпа) взволнованно предупреждал стоявших вокруг, что человек готовится спуститься в ров, — в этот самый момент убийца, бросив взгляд назад, на крышу, поднял руки над головой и вскрикнул от ужаса.

— Опять эти глаза! — вырвался у него нечеловеческий вопль.

Шатаясь, словно пораженный молнией, он потерял равновесие и упал через парапет. Петля была у него на шее. От его тяжести она натянулась, как тетива; точно стрела, сорвавшаяся с нее, он пролетел тридцать пять футов. Тело его резко дернулось, страшная судорога свела руки и ноги, и он повис, сжимая в коченеющей руке раскрытый нож.

Старая труба дрогнула от толчка, но доблестно устояла. Убийца висел безжизненный у стены, а мальчик, отталкивая раскачивающееся тело, заслонявшее ему оконце, молил ради господа выпустить его.

Собака, до той поры где-то прятавшаяся, бегала с заунывным воем взад и вперед по парапету и вдруг прыгнула на плечи мертвеца. Промахнувшись, она полетела в ров, перекувырнулась в воздухе и, ударившись о камень, размозжила себе голову.

Глава 51, дающая объяснение некоторых тайн и включающая брачное предложение без всяких упоминаний о закреплении части имущества за женой и о деньгах на булавки

Всего лишь два дня спустя после событий, изложенных в предыдущей главе, в три часа пополудни Оливер сидел в дорожной карете, быстро мчавшей его к родному городу. С ним ехали миссис Мэйли, Роз, миссис Бэдуин и добряк доктор, а в почтовой карете следовал мистер Браунлоу в сопровождении еще одного человека, чье имя не было названо.

Дорогой они разговаривали мало, ибо от волнения и неизвестности Оливер не мог собраться с мыслями и почти лишился дара речи; по-видимому, его спутники в равной степени разделяли это волнение. Мистер Браунлоу очень осторожно ознакомил его и обеих леди с показаниями, вырванными у Монкса, и хотя они знали, что целью их настоящего путешествия является завершение дела, так удачно начатого, однако все происходящее было настолько окутано таинственностью, что они испытывали сильнейшее беспокойство.

Тот же добрый друг с помощью мистера Лосберна позаботился, чтобы к ним не просочилось никаких сведений о случившихся недавно ужасных событиях. «Разумеется, — сказал он, — в скором времени им придется узнать о них, но, пожалуй, лучше будет, если они узнают не теперь; хуже, во всяком случае, быть не может».

Итак, ехали они молча. Каждый был погружен в размышления о том, что свело их вместе, и ни один не был расположен высказывать вслух мысли, осаждавшие всех.

Но если Оливер под влиянием таких впечатлений молчал, пока они ехали к месту его рождения дорогой, которую он никогда не видел, зато какой поток воспоминаний увлек его в былые времена и какие чувства проснулись у него в груди, когда они свернули на ту дорогу, по которой он шел пешком, бедный, бездомный мальчик-бродяга, не имеющий ни друга, который бы помог ему, ни крова, где можно приклонить голову.

— Видите, вон там! Там! — воскликнул Оливер, с волнением схватив за руку Роз и показывая в окно кареты. — Вон тот перелаз, где я перебрался; вон та живая изгородь, за которой я крался, боясь, как бы кто-нибудь меня не догнал и не заставил вернуться. А там тропинка через поля, ведущая к старому дому, где я жил, когда был совсем маленьким. Ах, Дик, Дик, мой милый старый друг, как бы я хотел тебя увидеть!

— Ты его скоро увидишь, — отозвалась Роз, ласково сжимая его стиснутые руки. — Ты ему скажешь, как ты счастлив и каким стал богатым; скажешь, что никогда еще не был так счастлив, как теперь, когда вернулся сюда, чтобы и его сделать счастливым!

— О да! — подхватил Оливер. — И мы… мы увезем его отсюда, оденем его, будем учить, пошлем в какое-нибудь тихое местечко в деревне, где он окрепнет и выздоровеет, да?

Роз ответила только кивком: мальчик так радостно улыбался сквозь слезы, что она не могла говорить.

— Вы будете ласковы и добры к нему, потому что со всеми вы такая, — сказал Оливер. — Я знаю, вы заплачете, слушая его рассказ; но ничего, ничего, все это пройдет, и вы опять начнете улыбаться — я это тоже знаю, — когда увидите, какон изменится… Так отнеслись вы и ко мне… Он мне сказал: «Да благословит тебя бог», — когда я решился бежать! — с умилением воскликнул мальчик. — А теперь я скажу: «Да благословит тебя бог», — и докажу ему, как я люблю его.

Когда они достигли, наконец, города и ехали узкими его улицами, оказалось нелегко удержать мальчика в пределах благоразумия. Здесь было заведение гробовщика Сауербери, точь-в-точь такое же, как и в прежние времена, только не такое большое и внушительное, каким оно ему запомнилось; здесь были хорошо знакомые лавки и дома, — чуть ли не с каждым из них он связывал какое-нибудь маленькое происшествие; здесь была повозка Гэмфилда — та самая, что и прежде, — и стояла она у двери старого трактира; здесь был работный дом, мрачная тюрьма его детства, с унылыми окнами, хмуро обращенными к улице; здесь был все тот же тощий привратник у ворот, при виде которого Оливер отпрянул, а потом сам засмеялся над своей глупостью, потом заплакал, потом снова засмеялся. В дверях и окнах он видел десятки знакомых людей; здесь почти все осталось по-прежнему, словно он только вчера покинул эти места, а та жизнь, какую он вел последнее время, была лишь счастливым сном. Однако это была подлинная, радостная действительность.

Они подъехали прямо к подъезду главной гостиницы (на которую Оливер смотрел, бывало, с благоговением, считая ее великолепным дворцом, но которая утратила часть своего великолепия и внушительности). Здесь уже ждал их мистер Гримуиг, поцеловавший молодую леди, а также и старую, когда они вышли из кареты, словно приходился дедушкой всей компании, — мистер Гримуиг, расплывавшийся в улыбках, приветливый и не выражавший желания съесть свою голову, — да, ни разу, даже когда поспорил с очень старым форейтором о кратчайшем пути в Лондон и уверял, что он лучше знает, хотя только один раз ехал этой дорогой, да и то крепко спал. Их ждал обед, спальни были приготовлены, и все устроено, словно по волшебству.

И все же, когда по прошествии получаса суматоха улеглась, снова наступило то неловкое молчание, которое сопутствовало их путешествию. За обедом мистер Браунлоу не присоединился к ним и оставался в своей комнате. Два других джентльмена то приходили торопливо, то уходили с взволнованными лицами, а в те короткие промежутки времени, пока находились здесь, беседовали друг с другом в сторонке.

Один раз вызвали миссис Мэйли, и после часового отсутствия она вернулась с опухшими от слез глазами. Все это породило беспокойство и растерянность у Роз и Оливера, которые не были посвящены в новые тайны. В недоумении они сидели молча либо, если обменивались несколькими словами, говорили шепотом, словно боялись услышать звук собственного голоса.

Наконец, когда пробило девять часов и они начали подумывать, что сегодня вечером им ничего больше не придется узнать, в комнату вошли мистер Лосберн и мистер Гримуиг в сопровождении мистера Браунлоу и человека, при виде которого Оливер чуть не вскрикнул от изумления: его предупредили, что придет его брат, а это был тот самый человек, которого он встретил в городе, где базар, и видел, когда тот вместе с Феджином заглядывал в окно его маленькой комнатки. Монкс бросил на пораженного мальчика взгляд, полный ненависти, которую даже теперь не мог скрыть, и сел у двери. Мистер Браунлоу, державший в руке какие-то бумаги, подошел к столу, у которого сидели Роз и Оливер.

— Это тягостная обязанность, — сказал он, — но заявления, подписанные в Лондоне в присутствии многих джентльменов, должны быть в основных чертах повторены здесь. Я бы хотел избавить вас от унижения, но мы должны услышать их из ваших собственных уст, прежде чем расстанемся. Причина вам известна.

— Продолжайте, — отвернувшись, сказал тот, к кому он обращался. — Поторопитесь. Думаю, я сделал почти все, что требуется. Не задерживайте меня здесь.

— Этот мальчик, — сказал мистер Браунлоу, притянув к себе Оливера и положив руку ему на голову, — ваш единокровный брат, незаконный сын вашего отца, дорогого моего друга Эдвина Лифорда, и бедной юной Агнес Флеминг, которая умерла, дав ему жизнь.

— Да, — отозвался Монкс, бросив хмурый взгляд на трепещущего мальчика, у которого сердце билось так, что он мог услышать его биение. — Это их незаконнорожденный ублюдок.

— Вы позволяете себе оскорблять тех, — сурово сказал мистер Браунлоу, — кто давно ушел в иной мир, где бессильны наши жалкие осуждения. Оно не навлекает позора ни на одного живого человека, за исключением вас, воспользовавшегося им. Не будем об этом говорить… Он родился в этом городе.

— В здешнем работном доме, — последовал угрюмый ответ. — У вас там записана эта история. — С этими словами он нетерпеливо указал на бумаги.

— Вы должны сейчас ее повторить, — сказал мистер Браунлоу, окинув взглядом слушателей.

— Ну так слушайте! — воскликнул Монкс. — Когда его отец заболел в Риме, к нему приехала жена, моя мать, с которой он давно разошелся. Она выехала из Парижа и взяла меня с собой — мне кажется, она хотела присмотреть за его имуществом, так как сильной любви она к нему отнюдь не питала, так же как и он к ней. Нас он не узнал, потому что был без сознания и не приходил в себя вплоть до следующего дня, когда он умер. Среди бумаг у него в столе мы нашли пакет, помеченный вечером того дня, когда он заболел, и адресованный на ваше имя, — повернулся он к мистеру Браунлоу. — На конверте была короткая приписка, в которой он просил вас после его смерти переслать этот пакет по назначению. В нем лежали две бумаги — письмо к этой девушке — Агнес — и завещание.

— Что вы можете сказать о письме? — спросил мистер Браунлоу.

— О письме?.. Лист бумаги, в котором многое было замарано, с покаянным признанием и молитвами богу о помощи ей. Он одурачил девушку сказкой, будто какаято загадочная тайна, которая в конце концов должна раскрыться, препятствует в настоящее время его бракосочетанию с ней, и она жила, терпеливо доверяясь ему, пока ее доверие не зашло слишком далеко и она не утратила то, чего никто не мог ей вернуть. В то время ей оставалось всего несколько месяцев до родов. Он поведал ей обо всем, что намеревался сделать, чтобы скрыть ее позор, если будет жив, и умолял ее, если он умрет, не проклинать его памяти и не думать о том, что последствия их греха падут на нее или на их младенца, ибо вся вина лежит на нем. Он напоминал о том дне, когда подарил ей маленький медальон и кольцо, на котором было выгравировано ее имя и оставлено место для того имени, какое он надеялся когда-нибудь ей дать; умолял ее хранить медальон и носить на сердце, как она это делала раньше, а затем снова и снова повторял бессвязно все те же слова, как будто лишился рассудка. Думаю, так оно и было.

— А завещание? — задал вопрос мистер Браунлоу.

Оливер заливался слезами. Монкс молчал.

— Завещание, — заговорил вместо него мистер Браунлоу, — было составлено в том же духе, что и письмо. Он писал о несчастьях, какие навлекла на него его жена, о строптивом нраве, порочности, злобе, о том, что уже с раннего детства проявились дурные страсти у вас, его единственного сына, которого научили ненавидеть его, и оставил вам и вашей матери по восемьсот фунтов годового дохода каждому. Все остальное свое имущество он разделил на две равные части: одну для Агнес Флеминг, другую для ребенка, если он родится живым и достигнет совершеннолетия. Если бы родилась девочка, она должна была унаследовать деньги безоговорочно; если мальчик, то лишь при условии, что до совершеннолетия он не запятнает своего имени никаким позорным, бесчестным, подлым или порочным поступком. По его словам, он сделал это, чтобы подчеркнуть свое доверие к матери и свое убеждение, укрепившееся с приближением смерти, что ребенок унаследует ее кроткое сердце и благородную натуру. Если бы он обманулся в своих ожиданиях, деньги перешли бы к вам; ибо тогда — и только тогда, когда оба сына были бы равны, — соглашался он признать, что права притязать на его кошелек в первую очередь имеете вы, который никогда не притязал на его сердце, но еще в раннем детстве оттолкнул его своей холодностью и злобой.

— Моя мать, — повысив голос, сказал Монкс, — сделала то, что сделала бы любая женщина. Она сожгла это завещание. Письмо так и не достигло места своего назначения; но и письмо и другие доказательства она сохранила на случай, если эти люди когда-нибудь попытаются скрыть пятно позора. Отец девушки узнал от нее правду со всеми преувеличениями, какие могла подсказать ее жестокая ненависть, — за это я люблю ее теперь. Под гнетом стыда и бесчестья он бежал со своими детьми в самый отдаленный уголок Уэльса, переменив даже свою фамилию, чтобы друзья не могли отыскать его убежище; и здесь, спустя некоторое время, его нашли мертвым в постели. За несколько недель до этого девушка тайком ушла из дому; он искал ее, бродя по окрестным городам и деревням. В ту самую ночь, когда он вернулся домой, уверенный, что она покончила с собой, чтобы скрыть свой и его позор, его старое сердце разорвалось.

Наступило короткое молчание, после которого мистер Браунлоу продолжал рассказ.

— По прошествии многих лет, — сказал он, — мать этого человека — Эдуарда Лифорда — явилась ко мне. Он покинул ее, когда ему было только восемнадцать лет; похитил у нее драгоценности и деньги; играл в азартные игры, швырял деньгами, не останавливался перед мошенничеством и бежал в Лондон, где в течение двух лет поддерживал связь с самыми гнусными подонками общества. Она страдала мучительным и неизлечимым недугом и хотела отыскать его перед смертью. Начато было дознание, и предприняты самые тщательные поиски. Долгое время они были безрезультатны, но в конце концов увенчались успехом, и он вернулся с матерью во Францию.

— Там она умерла после долгой болезни, — продолжал Монкс, — и на смертном одре завещала мне эти тайны, а также неутолимую и смертельную ненависть ко всем, кого они касались, — хотя ей незачем было завещать ее мне, потому что эту ненависть я унаследовал гораздо раньше. Она отказывалась верить, что девушка покончила с собой, а стало быть и с ребенком, и не сомневалась, что родился мальчик и этот мальчик жив. Я поклялся ей затравить его, если он когда-нибудь появится на моем пути; не давать ему ни минуты покоя; преследовать его с самой, неукротимой жестокостью; излить на него всю сжигавшую меня ненависть и, если сумею, притащить его к самому подножию виселиц, и тем посмеяться над оскорбительным завещанием отца. Она была права. Он появился, наконец, на моем пути. Я начал хорошо, и, не будь этих болтливых шлюх, я бы кончил так же, как начал!

Когда негодяй скрестил руки и в бессильной злобе стал вполголоса проклинать самого себя, мистер Браунлоу повернулся к потрясенным слушателям и пояснил, что еврей, старый сообщник и доверенное лицо Монкса, получил большое вознаграждение за то, чтобы держать в сетях Оливера, причем часть этого вознаграждения надлежало возвратить в случае, если тому удастся спастись, и что спор, возникший по этому поводу, повлек за собой их посещение загородного дома с целью опознать мальчика.

— Медальон и кольцо? — сказал мистер Браунлоу, поворачиваясь к Монксу.

— Я их купил, у мужчины и женщины, о которых говорил вам, а они украли их у сиделки, которая сияла их с трупа, — не поднимая глаз, ответил Монкс. — Вам известно, что случилось с ними.

Мистер Браунлоу кивнул мистеру Гримуигу, который, стремительно выбежав из комнаты, вскоре вернулся, подталкивая вперед миссис Бамбл и таща за собою упирающегося супруга.

— Уж не обманывают ли меня глаза, или это в самом деле маленький Оливер? — воскликнул мистер Бамбл с явно притворным восторгом. — Ах, Оливер, если бы ты знал, как я горевал о тебе!..

— Придержи язык, болван! — пробормотала миссис Бамбл.

— Это голос природы, природы, миссис Бамбл! — возразил надзиратель работного дома. — Неужели я не могу расчувствоваться — я, воспитавший его по-приходски, — когда вижу, как он восседает здесь среди леди и джентльменов самой приятнейшей наружности! Я всегда любил этого мальчика, как будто он приходился мне родным… родным дедушкой, — продолжал мистер Бамбл, запнувшись и подыскивая удачное сравнение. — Оливер, дорогой мой, ты помнишь того достойного джентльмена в белом жилете? Ах, Оливер, на прошлой неделе он отошел на небо в дубовом гробу с ручками накладного серебра.

— Довольно, сэр! — резко сказал мистер Гримуиг. — Сдержите свои чувства.

— Постараюсь по мере сил, сэр, — ответил мистер Бамбл. — Как поживаете, сэр? Надеюсь, — вы в добром здоровье.

Это приветствие было обращено к мистеру Браунлоу, который остановился в двух шагах от почтенной четы. Он спросил, указывая на Монкса:

— Знаете ли вы этого человека?

— Нет, — решительно ответила Миссис Бамбл.

— Быть может, и вы не знаете? — сказал мистер Браунлоу, обращаясь к ее супругу.

— Ни разу в жизни его не видел, — сказал мистер Бамбл.

— И, может быть, ничего ему не продавали?

— Ничего, — ответила миссис Бамбл.

— И, может быть, у вас никогда не было золотого медальона и кольца? — сказал мистер Браунлоу.

— Конечно, не было! — ответила надзирательница. — Зачем нас привели сюда и заставляют отвечать на такие дурацкие вопросы?

Снова мистер Браунлоу кивнул мистеру Гримуигу, и снова сей джентльмен с величайшей готовностью вышел, прихрамывая. На этот раз его сопровождали не дородный мужчина с женой, а две параличных женщины, которые шли, трясясь и шатаясь.

— Вы закрыли дверь, когда умирала старая Салли, — сказала шедшая впереди, поднимая высохшую руку, — во вы не могли заглушить звуки и заткнуть щели.

— Вот, вот, — сказала вторая, озираясь и двигая беззубыми челюстями. — Вот… вот…

— Мы слышали, как Салли пыталась рассказать вам, что она сделала, и видели, как вы взяли у нее из рук бумагу, а на следующий день мы проследили вас до лавки ростовщика, — сказала первая.

— Вот, вот! — подтвердила вторая. — Медальон и золотое кольцо. Мы это разузнали и видели, как вам их отдали. Мы были поблизости, да поблизости!

— И мы еще больше знаем, — продолжала первая. — Много времени назад мы слышали от нее о том, как молодая мать сказала, что направлялась к могиле отца ребенка, чтобы там умереть: когда ей стало плохо, она почувствовала, что ей не остаться в живых.

— Не желаете ли повидать самого ростовщика? — спросил мистер Гримуиг, направившись к двери.

— Нет! — ответила миссис Бамбл. — Если он, — она указала на Монкса, — струсил и признался, — вижу, что он это сделал, — а вы расспрашивали всех этих ведьм, пока не нашли подходящих, мне нечего больше сказать. Да, я продала эти вещи, и сейчас они там, откуда вы их никогда не добудете! Что дальше?

— Ничего, — отозвался мистер Браунлоу. — За одним исключением: нам остается позаботиться о том, чтобы вы оба не занимали больше должностей, требующих доверия. Уходите!

— Надеюсь… — сказал мистер Бамбл, с великим унынием посматривая вокруг, когда мистер Гримуиг вышел с двумя старухами, — надеюсь, эта злополучная, ничтожная случайность не лишит меня моего поста в приходе?

— Разумеется, лишит, — ответил мистер Браунлоу. — С этим вы должны примириться и вдобавок почитать себя счастливым.

— Это все миссис Бамбл! Она настаивала на этом, — упорствовал мистер Бамбл, оглянувшись сначала, дабы удостовериться, что спутница его жизни покинула комнату.

— Это не оправдание! — возразил мистер Браунлоу. — Эти вещицы были уничтожены в вашем присутствии, и по закону вы еще более виновны, ибо закон полагает, что ваша жена действует по вашим указаниям.

— Если закон это полагает, — сказал мистер Бамбл, выразительно сжимая обеими руками свою шляпу, — стало быть, закон — осел… идиот! Если такова точка зрения закона, значит закон — холостяк, и наихудшее, что я могу ему пожелать, — это чтобы глаза у него раскрылись благодаря опыту… благодаря опыту!..

Повторив последние два слова с энергическим ударением, мистер Бамбл плотно нахлобучил шляпу и, засунув руки в карманы, последовал вниз по лестнице за подругой своей жизни.

— Милая леди, — сказал мистер Браунлоу, обращаясь к Роз, — дайте мне вашу руку. Не надо дрожать. Вы можете без страха выслушать те последние несколько слов, какие нам осталось сказать.

— Если они… я не допускаю этой возможности, но если они имеют… какое-то отношение ко мне, — сказала Роз, — прошу вас, разрешите мне выслушать их в другой раз. Сейчас у меня не хватит ни сил, ни мужества.

— Нет, — возразил старый джентльмен, продевая ее руку под свою, — я уверен, что у вас хватит твердости духа… Знаете ли вы эту молодую леди, сэр?

— Да, — ответил Монкс.

— Я никогда не видела вас, — слабым голосом сказала Роз.

— Я вас часто видел, — произнес Монкс.

— У отца несчастной Агнес было две дочери, — сказал мистер Браунлоу. — Какова судьба другой — маленькой девочки?

— Девочку, — ответил Монкс, — когда ее отец умер в чужом месте, под чужой фамилией, не оставив ни письма, ни клочка бумаги, которые дали бы хоть какую-то нить, чтобы отыскать его друзей или родственников, — девочку взяли бедняки-крестьяне, воспитавшие ее, как родную.

— Продолжайте, — сказал мистер Браунлоу, знаком приглашая миссис Мэйли подойти ближе. — Продолжайте!

— Вам бы не найти того места, куда удалились эти люди, — сказал Монкс, — но там, где терпит неудачу дружба, часто пробивает себе путь ненависть. Моя мать нашла это место после искусных поисков, длившихся год, — и нашла девочку.

— Она взяла ее к себе?

— Нет. Эти люди были бедны, и им начало надоедать — во всяком случае, мужу — их похвальное человеколюбие; поэтому моя мать оставила ее у них, дав им небольшую сумму денег, которой не могло хватить надолго, и обещала выслать еще, чего отнюдь не намеревалась делать. Впрочем, она не совсем полагалась на то, что недовольство и бедность сделают девочку несчастной, И рассказала этим людям о позоре ее сестры с теми изменениями, какие считала нужными, просила их хорошенько присматривать за девочкой, так как у нее дурная кровь, и сказала им, что она незаконнорожденная и рано или поздно несомненно собьется с пути. Все это подтверждалось обстоятельствами; эти люди поверили. И ребенок влачил существование достаточно жалкое, чтобы удовлетворить даже нас, но случайно одна леди, вдова, проживавшая в то время в Честере, увидела девочку, почувствовала к ней сострадание и взяла ее к себе. Мне кажется, против нас действовали какие-то проклятые чары, потому что, несмотря на все наши усилия, она осталась у этой леди и была счастлива. Года два-три назад я потерял ее из виду и снова встретил всего за несколько месяцев до этого дня.

— Вы видите ее сейчас?

— Да. Она опирается о вашу руку.

— Но она по-прежнему моя племянница, — воскликнула миссис Мэйли, обнимая слабеющую девушку, — она по-прежнему мое дорогое дитя! Ни за какие блага в мире не рассталась бы я с ней теперь: это моя милая, родная девочка!

— Единственный мой друг! — воскликнула Роз, прижимаясь к ней. — Самый добрый, самый лучший из друзей! У меня сердце разрывается. Я не в силах все это вынести!

— Ты вынесла больше и, несмотря ни на что, оставалась всегда самой милой и кроткой девушкой, делавшей счастливыми всех, кого ты знала, — нежно обнимая ее, сказала миссис Мэйли. — Полно, полно, дорогая моя! Подумай о том, кому не терпится заключить тебя в свои объятия! Взгляни сюда… посмотри, посмотри моя милая!

— Нет, она мне не тетя! — вскричал Оливер, обвивая руками ее шею. — Я никогда не буду называть ее тетей!.. Сестра… моя дорогая сестра, которую почему-то я сразу так горячо полюбил! Роз, милая, дорогая Роз!

Да будут священны эти слезы и те бессвязные слова, какими обменялись сироты, заключившие друг друга в долгие, крепкие объятия! Отец, сестра и мать были обретены и потеряны в течение одного мгновения. Радость и горе смешались в одной чаше, но это не были горькие слезы; ибо сама скорбь была такой смягченной и окутанной такими нежными воспоминаниями, что, перестав быть мучительной, превратилась в торжественную радость.

Долго-долго оставались они вдвоем. Наконец, тихий стук возвестил о том, что кто-то стоит за дверью. Оливер открыл дверь, выскользнул из комнаты и уступил место: Гарри Мэйли.

— Я знаю все! — сказал он, садясь рядом с прелестной девушкой. — Дорогая Роз, я знаю все!.. Я здесь не случайно, — добавил он после долгого молчания. — И обо всем этом я, услышал не сегодня, я это узнал вчера — только вчера… Вы догадываетесь, что я пришел напомнить вам об одном обещании?

— Подождите, — сказала Роз. — Вы знаете все?

— Все… Вы разрешили мне в любое время в течение года вернуться к предмету нашего последнего разговора.

— Разрешила.

— Не ради того, чтобы заставить вас изменить свое решение, — продолжал молодой человек, — но чтобы выслушать, как вы его повторите, если пожелаете. Я должен был положить к вашим ногам то положение в обществе и то состояние, какие могли у меня быть, и если бы вы не отступили от первоначального своего решения, я взял на себя обязательство не пытаться ни словом, ни делом его изменить.

— Те самые причины, какие влияли на меня тогда, будут влиять на меня и теперь, — твердо сказала Роз. — Если есть у меня твердое и неуклонное чувство долга по отношению к той, чья доброта спасла меня от нищеты и страданий, то могло ли оно быть когда-нибудь сильнее, чем сегодня?.. Это борьба, — добавила Роз, — но я буду с гордостью ее вести. Это боль, но ее мое сердце перенесет.

— Разоблачения сегодняшнего вечера… — начал Гарри.

— Разоблачения сегодняшнего вечера, — мягко повторила Роз, — не изменяют моего положения.

— Вы ожесточаете свое сердце против меня, Роз, — возразил влюбленный.

— Ах, Гарри, Гарри! — залившись слезами, сказала молодая леди. — Хотелось бы мне, чтобы я могла это сделать и избавить себя от такой муки!

— Зачем же причинять ее себе? — сказал Гарри, взяв ее руку. — Подумайте, дорогая Роз, подумайте о том, что вы услышали сегодня вечером.

— А что я услышала? Что я услышала? — воскликнула Роз. — Сознание, что он обесчещен, так повлияло на моего отца, что он бежал от всех… Вот что я услышала! Довольно… достаточно сказано, Гарри, достаточно сказано!

— Еще нет! — сказал молодой человек, удерживая ее, когда она встала. — Мои надежды, желания, виды на будущее, чувства, каждая мысль — все, за исключением моей любви к вам, претерпело изменения. Я не предлагаю вам теперь почетного положения в суетном свете, я не предлагаю вам общаться с миром злобы и унижений, где честного человека заставляют краснеть отнюдь не из-за подлинного бесчестия и позора… Я предлагаю свой домашний очаг — сердце и домашний очаг, — да, дорогая Роз, и только это, только это я и могу вам предложить.

— Что вы хотите сказать? — запинаясь, выговорила Роз.

— Я хочу сказать только одно: когда я расстался с вами в последний раз, я вас покинул с твердой решимостью сравнять с землей все воображаемые преграды между вами и мной. Я решил, что, если мой мир не может быть вашим, я сделаю ваш мир своим; я решил, что ни один из тех, кто чванится своим происхождением, не будет презрительно смотреть на вас, ибо я отвернусь от них. Это я сделал. Те, которые отшатнулись от меня из-за этого, отшатнулись от вас и доказали, что в этом смысле вы были правы. Те покровители, власть имущие, и те влиятельные и знатные родственники, которые улыбались мне тогда, смотрят теперь холодно. Но есть в самом преуспевающем графстве Англии веселые поля и колеблемые ветром рощи, а близ одной деревенской церкви — моей церкви. Роз, моей! — стоит деревенский коттедж, и вы можете заставить меня гордиться им в тысячу раз больше, чем всеми надеждами, от которых я отрекся. Таково теперь мое положение и звание, и я их кладу к вашим ногам.


— Пренеприятная штука — ждать влюбленных к ужину! — сказал мистер Гримуиг, просыпаясь и сдергивая с головы носовой платок.

По правде говоря, ужин откладывали возмутительно долго… Ни миссис Мэйли, ни Гарри, ни Роз (которые вошли все вместе) ничего не могли сказать в оправдание.

— У меня было серьезное намерение съесть сегодня вечером свою голову, — сказал мистер Гримуиг, — так как я начал подумывать, что ничего другого не получу. С вашего разрешения, я беру на себя смелость поцеловать невесту.

Не теряя времени, мистер Гримуиг привел эти слова в исполнение и поцеловал зарумянившуюся девушку, а его примеру, оказавшемуся заразительным, последовали и доктор и мистер Браунлоу. Кое-кто утверждает, что Гарри Мэйли первый подал пример в соседней комнате, но наиболее авторитетные лица считают это явной клеветой, так как он молод и к тому же священник.

— Оливер, дитя мое, — сказала миссис Мэйли, — где ты был и почему у тебя такой печальный вид? Вот и сейчас ты плачешь. Что случилось?

Наш мир — мир разочарований, и нередко разочарований в тех надеждах, какие мы больше всего лелеем, и в надеждах, которые делают великую честь нашей природе.

Бедный Дик умер!

Глава 52 Последняя ночь Феджина

Снизу доверху зал суда был битком набит людьми. Испытующие, горящие нетерпением глаза заполняли каждый дюйм пространства. От перил перед скамьей подсудимых и вплоть до самого тесного и крохотного уголка на галерее все взоры были прикованы к одному человеку — Феджину, — перед ним, сзади него, вверху, внизу, справа и слева; он, казалось, стоял окруженный небосводом, усеянным сверкающими глазами.

Он стоял в лучах этого живого света, одну руку опустив на деревянную перекладину перед собой, другую — поднеся к уху и вытягивая шею, чтобы отчетливее слышать каждое слово, срывавшееся с уст председательствующего судьи, который обращался с речью к присяжным. Иногда он быстро переводил на них взгляд, стараясь подметить впечатление, произведенное каким-нибудь незначительным, почти невесомым доводом в его пользу, а когда обвинительные пункты излагались с ужасающей ясностью, посматривал на своего адвоката с немой мольбой, чтобы тот хоть теперь сказал что-нибудь в его защиту. Если не считать этих проявлений тревоги, он не шевельнул ни рукой, ни ногой. Вряд ли он сделал хоть одно движение с самого начала судебного разбирательства, и теперь, когда судья умолк, он оставался в той же напряженной позе, выражавшей глубокое внимание, и не сводил с него глаз, словно все еще слушал.

Легкая суета в зале заставила его опомниться. Оглянувшись, он увидел, что присяжные придвинулись друг к другу, чтобы обсудить приговор. Когда его взгляд блуждал по галерее, он мог наблюдать, как люди приподнимаются, стараясь разглядеть его лицо; одни торопливо подносили к глазам бинокль, другие с видом, выражающим омерзение, шептали что-то соседям. Были здесь немногие, которые как будто не обращали на него внимания и смотрели только на присяжных, досадливо недоумевая, как могут они медлить. Но ни на одном лице — даже у женщин, которых здесь было множество, не прочел он ни малейшего сочувствия, ничего, кроме всепоглощающего желания услышать, как его осудят.

Когда он все это заметил, бросив вокруг растерянный взгляд, снова наступила мертвая тишина, и, оглянувшись, он увидел, что присяжные повернулись к судье. Тише!

Но они просили только разрешения удалиться. Он пристально всматривался в их лица, когда один за другим они выходили, как будто надеялся узнать, к чему склоняется большинство; но это было тщетно. Тюремщик тронул его за плечо. Он машинально последовал за ним с помоста и сел на стул. Стул указал ему тюремщик, иначе он бы его не увидел.

Снова он поднял глаза к галерее. Кое-кто из публики закусывал, а некоторые обмахивались носовыми платками, так как в переполненном зале было очень жарко. Какой-то молодой человек зарисовывал его лицо в маленькую записную книжку. Он задал себе вопрос, есть ли сходство, и, словно был праздным зрителем, смотрел на художника, когда тот сломал карандаш и очинил его перочинным ножом.

Когда он перевел взгляд на судью, в голове у него закопошились мысли о покрое его одежды, о том, сколько она стоит и как он ее надевает. Одно из судейских кресел занимал старый толстый джентльмен, который с полчаса назад вышел и сейчас вернулся. Он задавал себе вопрос, уходил ли этот человек обедать, что было у него на обед и где он обедал, и предавался этим пустым размышлениям, пока какой-то другой человек не привлек его внимания и не вызвал новых размышлений.

Однако в течение всего этого времени его мозг ни на секунду не мог избавиться от гнетущего, ошеломляющего сознания, что у ног его разверзлась могила; оно не покидало его, но это было смутное, неопределенное представление, и он не мог на нем сосредоточиться. Но даже сейчас, когда он дрожал и его бросало в жар при мысли о близкой смерти, он принялся считать железные прутья перед собой и размышлять о том, как могла отломиться верхушка одного из них и починят ли ее или оставят такой, какая есть. Потом он вспомнил обо всех ужасах виселицы и эшафота и вдруг отвлекся, следя за человеком, кропившим пол водой, чтобы охладить его, а потом снова задумался.

Наконец, раздался возглас, призывающий к молчанию, и все, затаив дыхание, устремили взгляд на дверь. Присяжные вернулись и прошли мимо него. Он ничего не мог угадать по их лицам: они были словно каменные. Спустилась глубокая тишина… ни шороха… ни вздоха… Виновен!

Зал огласился страшными криками, повторявшимися снова и снова, а затем эхом прокатился громкий рев, который усиливался, нарастая, как грозные раскаты грома. То был взрыв радости толпы, ликующей перед зданием суда при вести о том, что он умрет в понедельник.

Шум утих, и его спросили, имеет ли он что-нибудь сказать против вынесенного ему смертного приговора. Он принял прежнюю напряженную позу и пристально смотрел на вопрошавшего; но вопрос повторили дважды, прежде чем Феджин его расслышал, а тогда он пробормотал только, что он — старик… старик… старик… и, понизив голос до шепота, снова умолк.

Судья надел черную шапочку, а осужденный стоял все с тем же видом и в той же позе. У женщин на галерее вырвалось восклицание, вызванное этим страшным и торжественным моментом. Феджин быстро поднял глаза, словно рассерженный этой помехой, и с еще большим вниманием наклонился вперед. Речь, обращенная к нему, была торжественна и внушительна; приговор страшно было слушать. Но он стоял, как мраморная статуя: ни один мускул не дрогнул. Его лицо с отвисшей нижней челюстью и широко раскрытыми глазами было изможденным, и он все еще вытягивал шею, когда тюремщик положил ему руку на плечо и поманил его к выходу. Он тупо посмотрел вокруг и повиновался.

Его повели через комнату с каменным полом, находившуюся под залом суда, где одни арестанты ждали своей очереди, а другие беседовали с друзьями, которые толпились у решетки, выходившей на открытый двор. Не было никого, кто бы поговорил с ним; но когда он проходил мимо, арестованные расступились, чтобы не заслонять его от тех, кто прильнул к прутьям решетки, а те осыпали его ругательствами, кричали и свистели. Он погрозил кулаком и хотел плюнуть на них, но сопровождающие увлекли его мрачным коридором, освещенным несколькими тусклыми лампами, в недра тюрьмы.

Здесь его обыскали — нет ли при нем каких-нибудь средств, которые могли бы предварить исполнение приговора; по совершении этой церемонии его отвели в одну из камер для осужденных и оставили здесь одного.

Он опустился на каменную скамью против двери, служившую стулом и ложем, и, уставившись налитыми кровью глазами в пол, попытался собраться с мыслями. Спустя некоторое время он начал припоминать отдельные, не связанные между собой фразы из речи судьи, хотя тогда ему казалось, что он ни слова не может расслышать. Постепенно они расположились в должном порядке, — а за ними пришли и другие. Вскоре он восстановил почти всю речь. Быть повешенным, за шею, пока не умрет, — таков был приговор. Быть повешенным за шею, пока не умрет.

Когда совсем стемнело, он начал думать обо всех знакомых ему людях, которые умерли на эшафоте — иные не без его помощи. Они возникали перед ним в такой стремительной последовательности, что он едва мог их сосчитать. Он видел, как умерли иные из них, и посмеивался, потому что они умирали с молитвой на устах. С каким стуком падала доска[372] и как быстро превращались они из крепких, здоровых людей в качающиеся тюки одежды!

Может быть, кое-кто из них находился в этой самой камере — сидел на этом самом месте. Было очень темно; почему не принесли света? Эта камера была выстроена много лет назад. Должно быть, десятки людей проводили здесь последние свои часы. Казалось, будто сидишь в склепе, устланном мертвыми телами, — капюшон, петля, связанные руки, лица, которые он узнавал даже сквозь это отвратительное покрывало… Света, света!

Наконец, когда он в кровь разбил руки, колотя о тяжелую дверь и стены, появилось двое: один нес свечу, которую затем вставил в железный фонарь, прикрепленный к стене; другой тащил тюфяк, чтобы переспать на нем, так как заключенного больше не должны были оставлять одного.

Вскоре настала ночь — темная, унылая, немая ночь. Другим, бодрствующим, радостно прислушиваться к бою часов на церкви, потому что он возвещает о жизни и следующем дне. Ему он приносил отчаяние. В каждом звуке медного колокола, его глухом и низком «бум», ему слышалось — «смерть». Что толку было от шума и сутолоки беззаботного утра, проникавших даже сюда, к нему? Это был все тот же похоронный звон, в котором издевательство слилось с предостережением.


День миновал. День? Не было никакого дня; он пролетел так же быстро, как наступил, — и снова спустилась ночь, ночь такая долгая и все же такая короткая: долгая благодаря устрашающему своему безмолвию и короткая благодаря быстротечным своим часам. Он то бесновался и богохульствовал, то выл и рвал на себе волосы. Его почтенные единоверцы пришли, чтобы помолиться вместе с ним, но он их прогнал с проклятьями. Они возобновили свои благочестивые усилия, но он вытолкал их вон.

Ночь с субботы на воскресенье. Ему осталось жить еще одну ночь. И пока он размышлял об этом, настал день — воскресенье.

Только к вечеру этого последнего, ужасного дня угнетающее сознание беспомощного и отчаянного его положения охватило во всей своей напряженности его порочную душу — не потому, что он лелеял какую-то твердую надежду на помилование, а потому, что до сей поры он допускал лишь смутную возможность столь близкой смерти. Он мало говорил с теми двумя людьми, которые сменяли друг друга, присматривая за ним, а они в свою очередь не пытались привлечь его внимание. Он сидел бодрствуя, но грезя. Иногда он вскакивал и с раскрытым ртом, весь в жару, бегал взад и вперед в таком припадке страха и злобы, что даже они — привычные к таким сценам — отшатывались от него с ужасом. Наконец, он стал столь страшен, терзаемый нечистой своей совестью, что один человек не в силах был сидеть с ним с глазу на глаз — и теперь они сторожили его вдвоем.

Он прикорнул на своем каменном ложе и задумался о прошлом. Он был ранен каким-то предметом, брошенным в него из толпы в день ареста, и голова его была обмотана полотняными бинтами. Рыжие волосы свешивались на бескровное лицо; борода сбилась, несколько клочьев было вырвано; глаза горели страшным огнем; немытая кожа трескалась от пожиравшей его лихорадки. Восемь… девять… десять… Если это не фокус, чтобы запугать его, если это и в самом деле часы, следующие по пятам друг за другом, где будет он, когда стрелка обойдет еще круг! Одиннадцать! Снова бой, а эхо предыдущего часа еще не отзвучало. В восемь он будет единственным плакальщиком в своей собственной траурной процессии. В одиннадцать…

Страшные стены Ньюгета, скрывавшие столько страдания и столько невыразимой тоски не только от глаз, но — слишком часто и слишком долго — от мыслей людей, никогда не видели зрелища столь ужасного. Те немногие, которые, проходя мимо, замедляли шаги и задавали себе вопрос, что делает человек, приговоренный к повешению, плохо спали бы в эту ночь, если бы могли его увидеть.

С раннего вечера и почти до полуночи маленькие группы, из двух-трех человек, приближались ко входу в привратницкую, и люди с встревоженным видом осведомлялись, не отложен ли смертный приговор. Получив отрицательный ответ, они передавали желанную весть другим группам, собиравшимся на улице, указывали друг другу дверь, откуда он должен был выйти, и место для эшафота, а затем, неохотно уходя, оглядывались, мысленно представляя себе это зрелище. Мало-помалу они ушли один за другим, и в течение часа в глухую пору ночи улица оставалась безлюдной и темной.

Площадка перед тюрьмой была расчищена, и несколько крепких брусьев, окрашенных в черный цвет, были положены заранее, чтобы сдержать натиск толпы, когда у калитки появились мистер Браунлоу и Оливер и предъявили разрешение на свидание с заключенным, подписанное одним из шерифов.[373] Их немедленно впустили в привратницкую.

— И этот юный джентльмен тоже войдет, сэр? — спросил человек, которому поручено было сопровождать их. — Такое зрелище не для детей, сэр.

— Верно, друг мой, — сказал мистер Браунлоу, — но мальчик имеет прямое отношение к тому делу, которое привело меня к этому человеку; а так как этот ребенок видел его в пору его преуспеяния и злодейств, то я считаю полезным, чтобы он увидел его теперь, хотя бы это вызвало страх и причинило страдания.

Эти несколько слов были сказаны в сторонке — так, чтобы Оливер их не слышал. Человек притронулся к шляпе и, с любопытством взглянув — на Оливера, открыл другие ворота, против тех, в которые они вошли, и темными, извилистыми коридорами повел их к камерам.

— Вот здесь, — сказал он, останавливаясь в мрачном коридоре, где двое рабочих в глубоком молчании занимались какими-то приготовлениями, — вот здесь он будет проходить. А если вы заглянете сюда, то увидите дверь, через которую он выйдет.

Он ввел их в кухню с каменным полом, уставленную медными котлами для варки тюремной пищи, и указал на дверь. На ней было зарешеченное отверстие, в которое врывались голоса, сливаясь со стуком молотков и грохотом падающих досок. Там возводили эшафот.

Далее они миновали несколько массивных ворот, которые отпирали другие тюремщики с внутренней стороны, и, пройдя открытым двором, поднялись по узкой лестнице и вступили в коридор с рядом дверей по левую руку. Подав им знак остановиться здесь, тюремщик постучал в одну из них связкой ключей. Оба сторожа, пошептавшись, вышли, потягиваясь, в коридор, словно обрадованные передышкой, и предложили посетителям войти вслед за тюремщиком в камеру. Они вошли.

Осужденный сидел на скамье, раскачиваясь из стороны в сторону; лицо его напоминало скорее морду затравленного зверя, чем лицо человека. По-видимому, мысли его блуждали в прошлом, потому что он без умолку бормотал, казалось воспринимая посетителей только как участников своих галлюцинаций.

— Славный мальчик, Чарли… ловко сделано… — бормотал он. — Оливер тоже… ха-ха-ха!.. и Оливер… Он теперь совсем джентльмен… совсем джентль… уведите этого мальчика спать!

Тюремщик взял Оливера за руку и, шепнув, чтобы он не боялся, молча смотрел.

— Уведите его спать! — крикнул Феджин. — Слышите вы меня, кто-нибудь из вас? Он… он… причина всего этого. Дадут денег, если приучить его… глотку Болтера… Билл, не возитесь с девушкой… режьте как можно глубже глотку Болтера. Отпилите ему голову!

— Феджин! — окликнул его тюремщик.

— Это я! — воскликнул еврей, мгновенно принимая ту напряженную позу, какую сохранял во время суда. — Старик, милорд! Дряхлый, дряхлый старик!

— Слушайте! — сказал тюремщик, положив ему руку на грудь, чтобы он не вставал. — Вас хотят видеть, чтобы о чем-то спросить. Феджин, Феджин! Ведь вы мужчина!

— Мне недолго им быть, — ответил тот, поднимая лицо, не выражавшее никаких человеческих чувств, кроме бешенства и ужаса. — Прикончите их всех! Какое имеют они право убивать меня?

Тут он заметил Оливера и мистера Браунлоу. Забившись в самый дальний угол скамьи, он спросил, что им здесь нужно.

— Сидите смирно, — сказал тюремщик, все еще придерживая его. — А теперь, сэр, говорите то, что вам нужно. Пожалуйста, поскорее, потому что с каждым часом он становится все хуже!

— У вас есть кое-какие бумаги, — подойдя к нему, сказал мистер Браунлоу, — которые передал вам для большей сохранности человек по имени Монкс.

— Все это ложь! — ответил Феджин. — У меня нет ни одной, ни одной!

— Ради господа бога, — торжественно сказал мистер Браунлоу, — не говорите так сейчас, на пороге смерти! Ответьте мне, где они. Вы знаете, что Сайкс умер, что Монкс сознался, что нет больше надежды извлечь какую-нибудь выгоду. Где эти бумаги?

— Оливер! — крикнул Феджин, поманив его. — Сюда, сюда! Я хочу сказать тебе что-то на ухо.

— Я не боюсь, — тихо сказал Оливер, выпустив руку мистера Браунлоу.

— Бумаги, — сказал Феджин, притягивая к себе Оливера, — бумаги в холщовом мешке спрятаны в отверстии над самым камином в комнате наверху… Я хочу поговорить с тобой, мой милый. Я хочу поговорить с тобой.

— Хорошо, хорошо, — ответил Оливер. — Позвольте мне прочитать молитву. Прошу вас! Позвольте мне прочитать одну молитву. На коленях прочитайте вместе со мной только одну молитву, и мы будем говорить до утра.

— Туда, туда! — сказал Феджин, толкая перед собой мальчика к двери и растерянно глядя поверх его головы. — Скажи, что я лег спать, — тебе они поверят. Ты можешь меня вывести, если пойдешь вот так. Ну же, ну!

— О боже, прости этому несчастному! — заливаясь слезами, вскричал мальчик.

— Прекрасно, прекрасно! — сказал Феджин. — Это нам поможет. Сначала в эту дверь. Если я начну дрожать и трястись, когда мы будем проходить мимо виселицы, не обращай внимания и ускорь шаги. Ну, ну, ну!

— Вам больше не о чем его спрашивать, сэр? — осведомился тюремщик.

— Больше нет никаких вопросов, — ответил мистер Браунлоу. — Если бы я надеялся, что можно добиться, чтобы он понял свое положение…

— Это безнадежно, сэр, — ответил тот, покачав головой. — Лучше оставьте его.

Дверь камеры открылась, и вернулись сторожа.

— Поторопись, поторопись! — крикнул Феджин. — Без шума, но не мешкай. Скорее, скорее!

Люди схватили его и, освободив из его рук Оливера, оттащили назад. С минуту он отбивался с силой отчаяния, а затем начал испускать вопли, которые проникали даже сквозь эти толстые стены и звенели у посетителей в ушах, пока они не вышли во двор.

Не сразу покинули они тюрьму. Оливер чуть не упал в обморок после этойстрашной сцены и так ослабел, что в течение часа, если не больше, не в силах был идти.

Светало, когда они вышли. Уже собралась огромная толпа; во всех окнах теснились люди, курившие и игравшие в карты, чтобы скоротать время; в толпе толкались, спорили, шутили. Все говорило о кипучей жизни — все, кроме страшных предметов в самом центре: черного помоста, поперечной перекладины, веревки и прочих отвратительных орудий смерти.

Глава 53, и последняя

Рассказ о судьбе тех, кто выступал в этой повести, почти закончен. То немногое, что остается поведать их историку, мы изложим коротко и просто.

Не прошло и трех месяцев, как Роз Флеминг и Гарри Мэйли сочетались браком в деревенской церкви, где отныне должен был трудиться молодой священник; в тот же день они вступили во владение своим новым и счастливым домом.

Миссис Мэйли поселилась у своего сына и невестки, чтобы в течение остающихся ей безмятежных дней наслаждаться величайшим блаженством, какое может быть ведомо почтенной старости: созерцанием счастья тех, на кого неустанно расточались самая горячая любовь и нежнейшая забота всей жизни, прожитой столь достойно.

После основательного и тщательного расследования обнаружилось, что, если остатки промотанного состояния, находившегося у Монкса (оно никогда не увеличивалось ни в его руках, ни в руках его матери), разделить поровну между ним и Оливером, каждый получит немногим больше трех тысяч фунтов. Согласно условиям отцовского завещания, Оливер имел права на все имущество; но мистер Браунлоу, не желая лишать старшего сына возможности отречься от прежних пороков и вести честную жизнь, предложил такой раздел, на который его юный питомец с радостью согласился.

Монкс, все еще под этим вымышленным именем, уехал со своей долей наследства в самую удаленную часть Нового Света, где, быстро растратив все, вновь вступил на прежний путь и за какое-то мошенническое деяние попал в тюрьму, где пробыл долго, был сражен приступом прежней своей болезни и умер. Так же далеко от родины умерли главные уцелевшие члены шайки его приятеля Феджина.

Мистер Браунлоу усыновил Оливера. Поселившись с ним и старой экономкой на расстоянии мили от приходского дома, в котором жили его добрые друзья, он исполнил единственное еще не удовлетворенное желание преданного и любящего Оливера, и все маленькое общество собралось вместе и зажило такой счастливой жизнью, какая только возможна в этом полном превратностей мире.

Вскоре после свадьбы молодой пары достойный доктор вернулся в Чертси, где, лишенный общества старых своих друзей, мог бы предаться хандре, если бы по своему нраву был на это способен, и превратился бы в брюзгу, если бы знал, как это сделать. В течение двух-трех месяцев он ограничивался намеками, что опасается, не вредит ли здешний климат его здоровью; затем, убедившись, что эта местность потеряла для него прежнюю притягательную силу, передал практику помощнику, поселился в холостяцком коттедже на окраине деревни, где его молодой друг был пастором, и мгновенно выздоровел. Здесь он увлекся садоводством, посадкой деревьев, ужением, столярными работами и различными другими занятиями в таком же роде, которым отдался с присущей ему пылкостью. Во всех этих занятиях он прославился по всей округе как величайший авторитет.

Еще до своего переселения он воспылал дружескими чувствами к мистеру Гримуигу, на которые этот эксцентрический джентльмен отвечал искренней взаимностью. Поэтому великое множество раз на протяжении года мистер Гримуиг навещает его. И каждый раз, когда он приезжает, мистер Гримуиг сажает деревья, удит рыбу и столярничает с большим рвением, делая все это странно и необычно, но упорно повторяя любимое свое утверждение, что его способ — самый правильный. По воскресеньям в разговоре с молодым священником он неизменно критикует его проповедь, всегда сообщая затем мистеру Лосберну строго конфиденциально, что находит проповедь превосходной, но не считает нужным это говорить. Постоянное и любимое развлечение мистера Браунлоу — подсмеиваться над старым его пророчеством касательно Оливера и напоминать ему о том вечере, когда они сидели, положив перед собой часы, и ждали его возвращения. Но мистер Гримуиг уверяет, что в сущности он был прав, и в доказательство сего замечает, что в конце концов Оливер не вернулся, каковое замечание всегда вызывает смех у него самого и способствует его доброму расположению духа.

Мистер Ноэ Клейпол, получив прощение от Коронного суда благодаря своим показаниям о преступлениях Феджина и рассудив, что его профессия не столь безопасна, как было бы ему желательно, сначала не знал, где искать средств к существованию, не обременяя себя чрезмерной работой. После недолгих размышлений он взял на себя обязанности осведомителя, в каковом звании имеет приличный заработок. Метод его заключается в том, что раз в неделю, во время церковного богослужения, он выходит на прогулку вместе с Шарлотт, оба прилично одетые. Леди падает в обморок у двери какого-нибудь сердобольного трактирщика, а джентльмен, получив на три пенса бренди для приведения ее в чувство, доносит об этом на следующий же день и кладет себе в карман половину штрафа.[374] Иногда в обморок падает сам мистер Клейпол, но результат получается тот же.

Мистер и миссис Бамбл, лишившись должности, дошли постепенно до крайне бедственного и жалкого состояния и, наконец, поселились как призреваемые бедняки в том самом работном доме, где некогда властвовали над другими. Передавали, будто мистер Бамбл говорил, что такие унижения и превратности судьбы мешают ему быть благодарным даже за разлуку с супругой.

Что касается мистера Джайлса и Бритлса, то они попрежнему занимают свои посты, хотя первый облысел, а упомянутый паренек стал совсем седым. Они ночуют в доме приходского священника, но так равномерно распределяют свое внимание между его обитателями и Оливером, мистером Браунлоу и мистером Лосберном, что населению и по сей день не удалось установить, у кого в сущности состоят они на службе.

Чарльз Бейтс, устрашенный преступлением Сайкса, принялся размышлять о том, не является ли честная жизнь наилучшей. Придя к заключению, что эго несомненно так, он покончил со своим прошлым и решил загладить его, принявшись за какой-нибудь другой род деятельности. Сначала ему пришлось тяжело, и он терпел большие лишения, но, отличаясь благодушным нравом и преследуя прекрасную цель, в конце концов добился успеха; поработав батраком у фермера и подручным у возчика, он стал теперь самым веселым молодым скотопромышленником во всем Нортхемптоншире.

Рука, пишущая эти строки, начинает дрожать по мере приближения к концу работы и охотно протянула бы немного дальше нити этих приключений.

Я неохотно расстаюсь с некоторыми из тех, с кем так долго общался, и с радостью разделил бы их счастье, пытаясь его описать. Я показал бы Роз Мэйли в полном расцвете и очаровании юной женственности, показал бы ее излучающей на свою тихую жизненную тропу мягкий и нежный свет, который падал на всех, шедших вместе с нею, и проникал в их сердца. Я изобразил бы ее как воплощение жизни и радости в семейном кругу зимой, у очага, и в веселой компании летом; я последовал бы за нею по знойным полям в полдень и слушал бы ее тихий, милый голос во время вечерней прогулки при лунном свете; я наблюдал бы ее вне дома, всегда добрую и милосердную и с улыбкой неутомимо исполняющую свои обязанности у домашнего очага; я описал бы, как она и дитя ее покойной сестры счастливы своей любовью друг к другу и многие часы проводят вместе, рисуя в своем воображении образы друзей, столь печально ими утраченных; я вновь увидел бы радостные личики, льнущие к ее коленям, и прислушался бы к их болтовне; я припомнил бы этот звонкий смех и вызвал бы в памяти слезы умиления, сверкавшие в кротких голубых глазах. Все это и еще тысячу взглядов и улыбок, мыслей и слов — все хотел бы я воскресить.

О том, как мистер Браунлоу продолжал изо дня в день обогащать ум своего приемного сына сокровищами знаний и привязывался к нему все сильнее и сильнее по мере того, как он развивался и прорастали семена тех качеств, какие он хотел видеть в нем. О том, как он подмечал в нем новые черты сходства с другом своей молодости, которые пробуждали воспоминания о былом и тихую печаль, но были сладостны и успокоительны. О том, как двое сирот, испытав превратности судьбы, сохранили в памяти ее уроки, не забывая о милосердии к людям, о взаимной любви и о пылкой благодарности к тому, кто защитил и сохранил их. Обо всем этом не нужно говорить. Я сказал, что они были истинно счастливы, а без глубокой любви, доброты сердечной и благодарности к тому существу, чей закон — милосердие и великое свойство которого — благоволение ко всему, что дышит, — без этого не достижимо счастье.

В алтаре старой деревенской церкви находится белая мраморная доска, на которой начертано пока одно только слово: «Агнес». Нет гроба в этом склепе, и пусть пройдет много-много лет, прежде чем появится над ним еще другое имя! Но если души умерших возвращаются когда-нибудь на землю, чтобы посетить места, овеянные любовью уходящей за грань могилы, — любовью тех, кого они знали при жизни, — я верю, что тень Агнес витает иногда в этом священном уголке. Верю, что она приходит сюда, в алтарь, хоть при жизни и была слабой и заблуждающейся.

Комментарии к роману «Приключения Оливера Твиста»

Хогарт Уильям (1697–1764) — замечательный английский живописец и график, основоположник нравоописательной сатиры в живописи, создавший несколько классических циклов гравюр, рисующих без прикрас быт и нравы английского общества XVIII века, чем и объясняется замечание Диккенса, что Хогарт является исключением среди бытописателей, идеализирующих преступников.

«Опера нищего» — пародийная комедия поэта Джона Гея (1685–1732), прославившая имя автора, который в описании лондонского «дна» — нищих и преступных обитателей лондонских трущоб — дал сатиру на современное ему буржуазное общество Англии.

«Поль Клиффорд» — один из ранних романов (1830) Эдуарда Бульвера, лорда Литтона (1803–1873), автора многочисленных популярных, но не представляющих литературной ценности романов самых различных жанров. В упоминаемом Диккенсом романе автор рисует своего героя, Клиффорда, жертвой среды, толкнувшей его на путь преступлений; Бульвер «спасает» своего героя, заставляя его пройти через очистительную любовь, благодаря которой герой раскаивается и становится весьма уважаемым гражданином.

Макарони — кличка английских щеголей в 70-х годах XVIII века, организовавших даже «Макаронический клуб» в Лондоне; эта кличка связана с литературным термином — с так называемой «макаронической поэзией» XVI века, которая характеризовалась смешением латыни с национальными языками и выродилась в словесную буффонаду.

Работный дом — дом призрения (приют) для бедняков в Англии. Нарисованная Диккенсом в романе картина реалистически воспроизводит организацию и порядки английских работных домов с их тюремным режимом.

Приходский врач — врач, состоящий на службе в «приходе». В Англии раньше приходом назывался район, во главе которого церковные власти ставили священника с правом взимать с населения налоги в пользу государственной англиканской церкви. Но с течением времени приходом стал называться небольшой район в городах и сельской местности, хозяйственная жизнь которого была подчинена выборному совету граждан. В эпоху Диккенса в Англии было пятнадцать с половиной тысяч приходов. К управлению делами прихода рабочие и крестьяне не допускались, ибо правом голоса обладали только жители с высоким имущественным цензом. В круг ведения приходских властей входила также организация так называемой «помощи бедным», то есть работный дом, куда решались вступать только те жители прихода, которые потеряли всякую надежду на улучшение своих жизненных условий.

…юные нарушители закона о бедных… — Диккенс имеет в виду закон 1834 года, по которому работный дом стоял в центре всей системы помощи бедным; приходским властям только в исключительных случаях разрешалось помещать сирот не в работном доме, а отдавать на фермы, где за ними, кстати сказать, не было никакого ухода, как и в работном доме. Таким образом, то, что Оливера отправили на ферму, являлось некоторым отступлением от закона 1834 года, и поэтому Диккенс называет младенцев, находящихся на ферме, «юными нарушителями закона».

Бидл — низшее должностное лицо в приходе. Первоначально бидл был курьером приходских собраний, а также простым исполнителем распоряжений чиновника, ведающего в приходе призрением бедных, но вскоре стал фактически заменять этого чиновника, присвоив его функции, — он по своему произволу решал вопрос о материальном положении неимущих, осуществляя полицейский надзор в работном доме, в церкви, а нередко и в пределах прихода. Диккенс часто изображает в своих произведениях этого чиновника (см. в особенности гл. 1 в «Очерках Боза») и всегда рисует его резко отрицательно, убедившись на опыте в том, что бидл обладал бесконтрольной властью над судьбой бедняков, нередко являющихся жертвой его произвола.

Эликсир Даффи — популярная детская микстура; это название перенесено было на джин (можжевеловую водку).

Докторс-Коммонс — так первоначально называлась корпорация (общество) юристов, занимавшихся адвокатской практикой в особом — церковном — суде, где слушались дела бракоразводные, по утверждению завещаний и споры по наследству, а также некоторые другие. Название этой корпорации юристов перенесено было на дома, где они имели свои конторы и проживали, а затем — на суд, находившийся в одном из этих домов и разбиравший упомянутые выше дела (этот суд был упразднен только в 1857 году).

Поклонись судье — то есть мировому судье, который по закону 1834 года имел в некоторых случаях право утверждать и отменять распоряжения «совета блюстителей» работного дома, наблюдавшего также и за сиротским домом.

Чиновник по надзору за бедными — находившийся на службе у приходских властей ответственный чиновник, одной из функций которого была проверка нуждаемости граждан, обращавшихся за помощью к приходскому совету, а также исполнение решений «совета блюстителей». Власти мало заботились о приеме на эту должность добросовестных людей, и чиновник возлагал функцию проверки нуждаемости на такое безответственное лицо, как бидл, от которого после 1834 года фактически зависело помещение нуждавшегося в работный дом.

Брайдуэл — старинная исправительная тюрьма со строгим режимом, известная тем, что заключение в ней, как писали мемуаристы XVII века, «было хуже смерти». Эта тюрьма была снесена только в 1864 году.

Блюхеровские башмаки — высокие зашнурованные ботинки.

Ступальное колесо. — Так назывался длинный вал, нарезанный горизонтальными ступенями. Над валом неподвижно закреплена широкая доска с ручками, держась за которые и переступая ногами по ступеням вала, рабочие приводят его в движение; ступальное колесо соединялось с каким-нибудь механизмом. В английских тюрьмах и работных домах на ступальное колесо назначали в порядке наказания.

Боб да сорока — на воровском жаргоне: шиллинг и полпенни.

«Ангел» — популярный трактир в одном из лондонских районов — в Излингтоне.

Шарики — излюбленная в Англии детская игра.

Волан — игра, напоминающая теннис, с той разницей, что партнеры играют не мячом, а куском пробкового дерева с насаженными на него перьями.

Панч — герой английского кукольного театра, соответствует русскому Петрушке.

Ньюгет — центральная уголовная тюрьма в Лондоне. Во время лондонского «мятежа лорда Гордона» (1780), описанного Диккенсом в романе «Барнеби Радж», частично была разрушена, затем восстановлена и в 1877 году закрыта.

Тростниковая свеча — тусклая сальная свеча с фитилем из сердцевины тростника.

Рэтклифская большая дорога — так называлась раньше длинная улица в рабочем районе Лондона, к северу от огромных лондонских доков.

Криббедж — популярная карточная игра.

Красный фонарь — «вывеска» врача в эпоху Диккенса.

Соверен — золотая монета ценностью в фунт стерлингов, то есть двадцать шиллингов.

Небезынтересная газета «Лови! Держи!» — полицейская газета, в которой печатались приметы разыскиваемых преступников. В Англии, в старину, все жители местности, где было совершено преступление, обязаны были участвовать в поимке преступников, ибо, в случае их бегства, на все население налагался штраф. Обычно облава сопровождалась гиканьем и криками «Хью энд край!». Эти возгласы, которые можно перевести, как указано выше, были избраны для названия газеты.

Варфоломеев день — праздник св. Варфоломея в ноябре, когда в Лондоне с давних пор происходила большая ярмарка; эта ярмарка перестала существовать при жизни Диккенса — в 1855 году.

Сенешаль — управляющий королевским замком во Франции.

Судебный процесс касательно оседлости — судебное разбирательство вопроса о месте рождения граждан, нуждающихся в помощи приходских властей. К нему прибегали всякий раз, когда приходские власти старались сократить расходы по работному дому; одной из таких мер, помогающих приходу избавиться от неимущих граждан, была высылка бедняков, не родившихся в данной местности, то есть не имеющих «права оседлости». На такой судебный «процесс» Бамбл и везет двух тяжко больных людей, которым приходские власти отказали в помощи.

Клеркенуэлская сессия — период, в течение которого происходили судебные заседания; в Англии суды, за исключением низших (мировых), заседали периодически — четыре раза в год; эти периоды, в течение которых суды разбирали подлежащие их ведению дела, назывались «квартальными сессиями». На такую сессию и едет Бамбл в Лондон, где в районе Клеркенуэл суд должен был разбирать дело о «праве оседлости».

Олд-Бейли — старый уголовный суд, находившийся рядом с Ньюгетской тюрьмой; смертные приговоры приводились в исполнение не во дворе суда, а во дворе тюрьмы.

Уайтчепл — северо-восточный район Лондона, получивший печальную известность своими трущобами, в которых ютилась беднота.

Джемми — так называют на воровском жаргоне складной лом, которым пользуются взломщики.

Вакса Дэй и Мартин — известная в Лондоне вакса для обуви, производимая фирмой, успешно конкурировавшей с фирмой Уоррена, на предприятии которого работал Диккеис, когда был ребенком.

Джек Кетч — так называли палача в эпоху реставрации Стюартов на английском престоле в 60—80-х годах XVIII века. Это прозвище стало нарицательным.

Пепперминт — водка, настоенная на мяте и перце.

«Газета» — сокращенное название «Лондонской газеты», основанной в XVII веке для публикации распоряжений правительства, назначений чиновников, судебных постановлений о банкротствах и тому подобного.

Самострел — ружье, приводимое в действие каким-нибудь механическим способом. Диккенс имеет в виду самострелы, устанавливаемые для борьбы с браконьерами. Английское законодательство не запрещало такой бесчеловечной расправы над теми, кто рисковал охотиться без разрешения на земле помещика.

Эсквайр — звание, значение которого менялось с течением времени; в феодальную эпоху его получал оруженосец рыцаря; затем оно было присвоено чиновникам, занимающим должности, связанные с доверием правительства (например, мировым судьям); в прошлом веке это значение было утрачено и в обиходе звание эсквайра присваивалось состоятельным буржуа; в настоящее время вышло из употребления.

Ньюгетский справочник — издание в шести томах, содержащее биографии знаменитых преступников, отбывавших наказание в Ньюгетской тюрьме с конца XVIII века.

…чьи дела передавались в уголовный суд — то есть те правонарушители, действия которых определением мирового судьи подлежат рассмотрению судом более высокой инстанции. По английским законам о судоустройстве мировой (полицейский) суд, если дело подлежало его ведению, мог оправдать обвиняемого или осудить. В том случае, если бывало доказано, что есть основания для обвинения арестованного в преступлении, не подлежащем ведению мирового суда, последний выносил решение о передаче дела в суд более высокой инстанции — в уголовный суд.

…водружен камень в честь Виттингтона… — камень, водруженный на одной из улиц района Хайгет в Лондоне, в том месте, где легендарный Дик Виттингтон якобы услышал звон колоколов, призывавший его вернуться назад. Диккенс не раз упоминает в своих романах о герое этой популярной легенды, рассказывающей о юном ученике торговца мануфактурой, задумавшем бежать из Лондона, но по дороге до него донесся звон колоколов старинной церкви Сент Мэри Ле Бау, в котором якобы слышались голоса: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона». Юный Дик вернулся, и, согласно легенде, пророчество осуществилось — Роберт Виттингтон (историческое лицо XV века) трижды занимал пост лорд-мэра Лондона.

Канцлерский суд — высший суд, созданный в раннюю эпоху феодализма как дополнение к системе судов, руководствовавшихся при рассмотрении дел королевскими указами и другими источниками закона; по замыслу организаторов Канцлерского суда последний должен был руководствоваться «справедливостью» и председателем его являлся канцлер (министр юстиции). На практике такое противопоставление судов «общего права» Канцлерскому суду привело к необычайной сложности в толковании законов, а производство в Канцлерском суде сопровождалось неслыханной волокитой и было постоянным источником юридических ухищрений недобросовестных адвокатов. Не удивительно, что Диккенс не раз возвращался к разоблачению злоупотреблений, связанных с деятельностью Канцлерского суда, являвшегося бедствием для населения Англии.

С каким стуком падала доска… — доска, которую выдергивают из-под ног осужденного при совершении казни через повешение.

Шериф — высший представитель исполнительной власти в графстве (области), ведающий полицией и уголовным розыском, а также надзирающий за организацией выборов в парламент, исполнением судебных решений и тому подобным.

…кладет себе в карман половину штрафа… — Прибегая к своей уловке, Ноэ выяснял, кто из трактирщиков торгует спиртными напитками по воскресеньям, покуда не кончилось богослужение в церквах, что запрещалось полицейскими властями; донося полиции о нарушении закона, он получал от последней награду в размере половины штрафа, взимаемого с торговца.

ЖИЗНЬ ДЭВИДА КОППЕРФИЛДА, РАССКАЗАННАЯ ИМ САМИМ


Предисловие автора[375]

В предисловии к первому изданию этой книги я говорил, что чувства, которые я испытываю, закончив работу, мешают мне отступить от нее на достаточно большое расстояние и отнестись к своему труду с хладнокровием, какого требуют подобные официальные предварения. Мой интерес к ней был настолько свеж и силен, а сердце настолько разрывалось меж радостью и скорбью — радостью достижения давно намеченной цели, скорбью разлуки со многими спутниками и товарищами, — что я опасался, как бы не обременить читателя слишком доверительными сообщениями и касающимися только меня одного эмоциями.

Все, что я мог бы сказать о данном повествовании помимо этого, я попытался сказать в нем самом.

Возможно, читателю не слишком любопытно будет узнать, как грустно откладывать перо, когда двухлетняя работа воображения завершена; или что автору чудится, будто он отпускает в сумрачный мир частицу самого себя, когда толпа живых существ, созданных силою его ума, навеки уходит прочь. И тем не менее мне нечего к этому прибавить; разве только следовало бы еще признаться (хотя, пожалуй, это и не столь уж существенно), что ни один человек не способен, читая эту историю, верить в нее больше, чем верил я, когда писал ее.

Сказанное выше в такой мере сохраняет свою силу и сегодня, что мне остается сделать читателю лишь еще одно доверительное сообщение. Из всех моих книг я больше всего люблю эту. Мне легко поверят, если я скажу, что отношусь как нежный отец ко всем детям моей фантазии и что никто и никогда не любил эту семью так горячо, как люблю ее я. Но есть один ребенок, который мне особенно дорог, и, подобно многим нежным отцам, я лелею его в глубочайших тайниках своего сердца. Его имя — «Дэвид Копперфилд».

Глава 1 Я появляюсь на свет

Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой — должны показать последующие страницы. Начну рассказ о моей жизни с самого начала и скажу, что я родился в пятницу в двенадцать часов ночи (так мне сообщили, и я этому верю). Было отмечено, что мой первый крик совпал с первым ударом часов.

Принимая во внимание день и час моего рождения, сиделка моей матери и кое-какие умудренные опытом соседки, питавшие живейший интерес ко мне за много месяцев до нашего личного знакомства, объявили, во-первых, что мне предопределено испытать в жизни несчастья и, во-вторых, что мне дана привилегия видеть привидения и духов; по их мнению, все злосчастные младенцы мужского и женского пола, родившиеся в пятницу около полуночи, неизбежно получают оба эти дара.

Мне незачем останавливаться здесь на первом предсказании, ибо сама история моей жизни лучше всего покажет, сбылось оно или нет. О втором предсказании я могу только заявить, что если я не промотал этой части моего наследства в младенчестве, то, стало быть, еще не вступил во владение ею. Впрочем, лишившись своей собственности, я отнюдь не жалуюсь, и, если в настоящее время она находится в других руках, я от всей души желаю владельцу сохранить ее.

Я родился в сорочке, и в газетах появилось объявление о ее продаже по дешевке — за пятнадцать гиней. Но либо в ту пору у моряков было мало денег, либо мало веры и они предпочитали пробковые пояса, — я не знаю; мне известно только, что поступило одно-единственное предложение от некоего ходатая по делам, связанного с биржевыми маклерами, который предлагал два фунта наличными (намереваясь остальное возместить хересом), но дать больше, и тем самым предохранить себя от опасности утонуть, не пожелал. Вслед за сим объявлений больше не давали, сочтя их пустой тратой денег, — что касается хереса, то моя бедная мать распродавала тогда свой собственный херес, — а десять лет спустя сорочка была разыграна в наших краях в лотерее между пятьюдесятью участниками, внесшими по полкроны, причем выигравший должен быть доплатить пять шиллингов. Я сам при этом присутствовал и, припоминаю, испытывал некоторую неловкость и смущение, видя, как распоряжаются частью меня самого. Помнится, сорочка была выиграна старой леди с маленькой корзиночкой, из которой она весьма неохотно извлекла требуемые пять шиллингов монетами по полпенни, не доплатив при этом двух с половиной пенсов; было потрачено немало времени на безуспешные попытки доказать ей это арифметическим путем. В наших краях долго еще будут вспоминать тот примечательный факт, что она и в самом деле не утонула, а торжественно почила девяноста двух лет в своей собственной постели. Как мне рассказывали, она до последних дней особенно гордилась и хвастала тем, что никогда не бывала на воде, разве что проходила по мосту, а за чашкой чаю (к которому питала пристрастие) она до последнего вздоха поносила нечестивых моряков и всех вообще людей, которые самонадеянно «колесят» по свету. Тщетно втолковывали ей, что этому предосудительному обычаю мы обязаны многими приятными вещами, включая, может быть, и чаепитие. Она отвечала еще более энергически и с полной верой в силу своего возражения:

— Не будем колесить!

Дабы и мне не колесить, возвращаюсь к моему рождению.

Я родился в графстве Суффолк, в Бландерстоне или «где-то поблизости», как говорят в Шотландии. Родился я после смерти отца. Глаза моего отца закрылись за шесть месяцев до того дня, как мои раскрылись и увидели свет. Даже теперь мне странно, что он никогда меня не видел, и еще более странным мне кажется то туманное воспоминание, какое сохранилось у меня с раннего детства, о его белой надгробной плите на кладбище и о чувстве невыразимой жалости, которую я, бывало, испытывал при мысли, что эта плита лежит там одна темными вечерами, когда в нашей маленькой гостиной пылает камин и горят свечи, а двери нашего дома заперты на ключ и на засов, — иной раз мне чудилось в этом что-то жестокое.

Тетка моего отца, а, стало быть, моя двоюродная бабка, о которой будет еще речь впереди, была самой значительной персоной в нашей семье. Мисс Тротвуд, или мисс Бетси, как называла ее моя бедная мать, когда ей случалось преодолеть свой страх перед этой грозной особой и упомянуть о ней (это случалось редко), — мисс Бетси вышла замуж за человека моложе себя, который был очень красив, хотя к нему отнюдь нельзя было применить незамысловатую поговорку: «Красив, кто хорош». Не без основания подозревали, что он поколачивал мисс Бетси и даже принял однажды, во время спора о домашних расходах, срочные и решительные меры к тому, чтобы выбросить ее из окна второго этажа. Такие признаки неуживчивого характера побудили мисс Бетси откупиться от него и расстаться по взаимному соглашению. Он отправился со своим капиталом в Индию, где (если верить нашей удивительной семейной легенде) видели, как он разъезжал на слоне в обществе бабуина;[376] я же думаю, что, вероятно, это был бабу[377] или бегума.[378] Как бы там ни было, лет через десять пришла из Индии весть о его смерти. Никто не знал, как подействовала она на мою бабушку: тотчас после разлуки с ним она снова стала носить свою девичью фамилию, купила далеко от наших мест, в деревушке на морском побережье, коттедж, поселилась там с одной-единственной служанкой и, по слухам, жила в полном уединении.

Кажется, мой отец был когда-то ее любимцем, но его женитьба смертельно оскорбила ее, потому что моя мать была «восковой куклой». Она никогда не видела моей матери, но знала, что ей еще не исполнилось двадцати лет. Мой отец и мисс Бетси больше никогда не встречались. Он был вдвое старше моей матери, когда женился на ней, и не отличался крепким сложением. Спустя год он умер — как я уже говорил, за шесть месяцев до моего появления на свет.

Таково было положение дел под вечер в пятницу, которую мне, быть может, позволительно назвать знаменательной и чреватой событиями. Впрочем, я не имею права утверждать, будто эти дела были мне в то время известны или будто я сохранил какое-то воспоминание, основанное на свидетельстве моих собственных чувств, о том, что последовало.

Моя мать, чувствуя недомогание, в глубоком унынии сидела у камина, сквозь слезы смотрела на огонь и горестно размышляла о себе самой и о лишившемся отца маленьком незнакомце, чье появление на свет, весьма равнодушный к его прибытию, уже готовы были приветствовать несколько гроссов пророческих булавок в ящике комода наверху. Итак, в тот ветреный мартовский день моя мать сидела у камина притихшая и печальная и с тоскою думала о том, что едва ли она выдержит благополучно предстоящее ей испытание; подняв глаза, чтобы осушить слезы, она посмотрела в окно и увидела незнакомую леди, идущую по саду.

Она взглянула еще раз, и ее охватило предчувствие, что это мисс Бетси. Лучи заходящего солнца, скользя над садовой изгородью, озаряли незнакомую леди, а та шествовала к двери, сохраняя суровую осанку и решительный вид, какие могли быть присущи только мисс Бетси.

Подойдя к дому, она предъявила еще одно доказательство в пользу такого заключения. Мой отец не раз давал понять, что она редко поступает, как простые смертные; и теперь, вместо того чтобы позвонить в колокольчик, она приблизилась к упомянутому окну и так крепко прижала кончик носа к стеклу, что он в одно мгновенье стал совсем плоским и белым, как частенько рассказывала потом моя бедная мать.

Она до такой степени испугала мою мать, что, — как я всегда был убежден, — именно мисс Бетси я и обязан своим появлением на свет в пятницу.

Моя мать в волнении встала с кресла и отступила за его спинку, в угол. Мисс Бетси медленно и дотошно обозревала комнату, начав со стены против окна, и вращала глазами, как голова сарацина на голландских часах, пока взгляд ее не остановился на моей матери. Тогда, как человек, привыкший повелевать, она нахмурилась и жестом предложила моей матери пойти и открыть дверь. Мать повиновалась.

— Миссис Дэвид Копперфилд, если не ошибаюсь? — сказала мисс Бетси; ударение на последних словах вызывалось, быть может, вдовьим трауром моей матери и ее состоянием.

— Да, — слабым голосом ответила моя мать.

— Мисс Тротвуд, — отрекомендовалась гостья. — Вероятно, вы о ней слышали?

Моя мать ответила, что имела это удовольствие. Но с сожалением почувствовала, что ей как будто не удалось выразить, сколь велико было это удовольствие.

— Теперь вы ее видите, — сказала мисс Бетси.

Моя мать склонила голову и попросила ее войти.

Они направились в гостиную, откуда только что вышла моя мать, так как в лучшей комнате, по другую сторону коридора, камин не был затоплен — его не топили со дня похорон моего отца. Когда они обе уселись, а мисс Бетси продолжала молчать, моя мать, после тщетных попыток удержаться, заплакала.

— О, тише, тише! — быстро сказала мисс Бетси. — Не надо. Полно, полно!

Однако моя мать ничего не могла поделать и продолжала плакать, пока не выплакалась.

— Снимите чепчик, дитя мое, — сказала мисс Бетси, — дайте мне посмотреть на вас.

Моя мать слишком боялась ее, чтобы отказать в этой странной просьбе, даже если бы имела такое намерение. Поэтому она повиновалась и сняла чепчик, но руки ее так дрожали, что волосы (они у нее были красивые и пышные) упали ей на лицо.

— Господи помилуй! — воскликнула мисс Бетси. — Да вы еще совсем ребенок!

Несомненно, моя мать выглядела очень юно, даже для своих лет. Бедняжка понурилась, словно была в чем-то виновата, и всхлипывая, пробормотала, что, наверное, у нее слишком ребяческий вид для вдовы и что она опасается, не сохранит ли она тот же ребяческий вид, сделавшись матерью, — если останется в живых. Последовало молчание, и ей почудилось, будто мисс Бетси коснулась ее волос, коснулась ласковой рукою. Но, взглянув на нее с робкой надеждой, она увидела, что та сидит, подобрав подол платья, сложив руки на одном колене, а ноги поставив на каминную решетку, и хмуро смотрит на огонь.

— Скажите на милость, почему Грачевник? — неожиданно произнесла мисс Бетси.

— Вы говорите об этом доме, сударыня? — осведомилась моя мать.

— Почему Грачевник? — повторила мисс Бетси. — Более уместно было бы назвать его Харчевня, если бы у вас или у вашего мужа были здравые понятия о жизни.

— Это название придумал мистер Копперфилд, — сказала моя мать. — Когда он купил дом, ему понравилось, что в саду есть грачи.

В эту минуту вечерний ветер вызвал такое смятение среди высоких старых вязов в конце сада, что моя мать и мисс Бетси невольно посмотрели в окно. Вязы склонялись друг к другу, подобно великанам, которые шепотом переговариваются о каких-то тайнах, а после нескольких секунд затишья приходят в страшное волнение и дико размахивают руками, как будто только что поверенная тайна слишком ужасна и они не в силах сохранять спокойствие духа; пострадавшие от непогоды, растрепанные старые грачиные гнезда, отягчавшие верхние ветви, раскачивались, как обломки разбитых судов на бурных волнах.

— Где птицы? — спросила мисс Бетси.

— Птицы?..

Моя мать думала совсем о другом.

— Грачи? Куда они девались? — спросила мисс Бетси.

— Здесь не было ни одного с тех пор, как мы поселились в этом доме, — отвечала моя мать. — Мы думали… мистер Копперфилд думал, что здесь большой грачевник, но гнезда очень старые, и птицы давно их покинули.

— Узнаю Дэвида Копперфилда! — воскликнула мисс Бетси. — Дэвид Копперфилд с головы до пят! Называет дом Грачевником, когда поблизости нет ни одного грача, и уверен, будто в саду полно птиц, потому что видит гнезда!

— Мистер Копперфилд умер, и если вы посмеете дурно отзываться о нем при мне…

Я думаю, это был момент, когда моя бедная мать намеревалась перейти в наступление и вступить в бой с моей бабушкой, которая легко могла справиться с ней одной рукой, даже если бы моя мать была гораздо лучше подготовлена к единоборству, чем в тот вечер. Но дело кончилось тем, что она только поднялась с кресла; в ту же минуту она смиренно снова опустилась в него и потеряла сознание.

То ли она очнулась сама, то ли мисс Бетси привела ее в чувство, — неизвестно, однако, придя в себя, она увидела, что моя бабушка стоит у окна. Сумерки уже сгустились, но благодаря огню в камине они могли еще различать друг друга.

— Ну, как? — сказала мисс Бетси, возвращаясь к своему стулу, словно встала только для того, чтобы посмотреть в окно. — Когда же вы ожидаете…

— Я вся дрожу, — пролепетала моя мать. — Не понимаю, что со мной. Я умру, я в этом уверена!

— Нет и нет! — заявила мисс Бетси. — Выпейте чая.

— Ах, боже мой, боже мой! — беспомощно воскликнула моя мать. — Вы думаете, мне станет лучше?

— Конечно! — сказала мисс Бетси. — Все это одно воображенье. Как звать вашу девчонку?

— Я еще не знаю, будет ли это девочка, — наивно сказала моя мать.

— Да благословит бог крошку! — воскликнула мисс Бетси, не ведая того, что цитирует второе приветствие, вышитое на подушечке для булавок, которая хранилась в ящике комода наверху, но относя это приветствие не ко мне, а к моей матери. — Я не о том говорю. Я говорю о вашей служанке.

— Пегготи, — сказала моя мать.

— Пегготи! — с некоторым негодованием повторила мисс Бетси. — Неужели вы хотите сказать, дитя, что какое-то человеческое существо получило при крещении имя Пегготи?[379]

— Это ее фамилия, — слабым голосом пояснила моя мать. — Мистер Копперфилд называл ее по фамилии, потому что у нас с ней одинаковые имена.

— Сюда, Пегготи! — крикнула мисс Бетси, открывая дверь гостиной. — Чая! Твоей хозяйке немножко нездоровится. Поскорей!

Отдав это приказание с такою властностью, словно она являлась признанным авторитетом в доме с той поры, как он был выстроен, и выглянув за дверь, чтобы посмотреть на изумленную Пегготи, которая, заслышав незнакомый голос, вышла в коридор со свечой, мисс Бетси снова закрыла дверь и уселась в прежней позе: ноги на каминной решетке, подол платья подобран, руки сложены на одном колене.

— Вы говорили о том, будет ли это девочка… — начала мисс Бетси. — Я нисколько не сомневаюсь, что девочка. У меня есть предчувствие, что должна родиться девочка. И вот, дитя, с момента рождения этой девочки…

— Может быть, мальчика, — осмелилась перебить моя мать.

— Говорю же вам, у меня есть предчувствие, что должна родиться девочка! — возразила мисс Бетси. — Не спорьте. С момента рождения этой девочки, дитя, я намерена быть ее другом. Я намерена быть ее крестной матерью и прошу вас назвать ее Бетси Тротвуд Копперфилд. Никаких ошибок не должно быть в жизни этой Бетси Тротвуд. Бедный ребенок, ее чувствами никто не будет играть! Ее нужно хорошо воспитать, охраняя от нелепой доверчивости к тем, кто ее не заслуживает. Эту заботу беру на себя я!

После каждой фразы мисс Бетси встряхивала головой, словно ее душило воспоминание об ее собственных былых обидах и она усилием воли подавляла желание намекнуть на них более ясно. Так по крайней мере показалось моей матери, взиравшей на нее при тусклом свете камина, но мать слишком боялась мисс Бетси, слишком плохо себя чувствовала и была слишком подавлена и ошеломлена, чтобы наблюдать внимательно или сообразить, что нужно сказать.

— А Дэвид был добр к вам, дитя? — после недолгого молчания спросила мисс Бетси, перестав мотать головой. — Вам хорошо жилось вместе?

— Мы были очень счастливы, — отвечала моя мать. — Мистер Копперфилд был даже слишком добр ко мне.

— Вот как! Вероятно, он вас избаловал? — воскликнула мисс Бетси.

— Теперь, когда я снова осталась совсем одна в этом суровом мире и должна полагаться только на себя, боюсь, что он и в самом деле меня избаловал, — всхлипывая, промолвила моя мать.

— Полно! Не плачьте! — сказала мисс Бетси. — Вы ему были не пара… не знаю, впрочем, найдется ли на свете хоть одна подходящая пара… Вот почему я задала этот вопрос. Вы сирота?

— Да.

— И были гувернанткой?

— Я была бонной в семействе, которое посещал мистер Копперфилд. Мистер Копперфилд был очень добр ко мне, много занимался мною, уделял мне много внимания и, наконец, сделал предложение. А я приняла его, и вот мы поженились, — простодушно отвечала моя мать.

— Ха! Бедное дитя! — задумчиво проговорила мисс Бетси, по-прежнему не сводя хмурых глаз с огня. — Вы хоть в чем-нибудь смыслите?

— Простите, сударыня?.. — пролепетала моя мать.

— Например, в домашнем хозяйстве, — пояснила мисс Бетси.

— Боюсь, что мало, — ответила моя мать. — Меньше, чем мне бы хотелось. Но мистер Копперфилд учил меня…

— Сам-то он много в этом смыслил! — вставила, в скобках, мисс Бетси.

— И мне очень хотелось научиться, а он был очень терпелив… И я надеюсь, что сделала бы успехи, если бы не это великое несчастье… его смерть…

Моя мать снова потеряла самообладание и не могла продолжать.

— Полно, полно! — сказала мисс Бетси.

— Я аккуратно записывала домашние расходы и каждый вечер подводила итог вместе с мистерам Копперфилдом! — воскликнула моя мать, вновь предаваясь отчаянью и теряя мужество.

— Полно, полно! — сказала мисс Бетси. — Хватит, не плачьте.

— И, право же, никогда не бывало у нас с ним из-за этого никаких размолвок… Только мистеру Копперфилду не правилось, что три и пять у меня слишком похожи, а у семи и девяти закручены хвостики, — с жаром закончила моя мать и снова потеряла самообладание.

— Вы так совсем расхвораетесь, — сказала мисс Бетси. — Вы же знаете, что это не принесет добра ни вам, ни моей крестной дочери. Довольно! Перестаньте плакать!

Такой довод помог моей матери успокоиться, но, пожалуй, главную роль сыграло ее недомогание, которое всеусиливалось. Наступило молчание, лишь изредка нарушаемое восклицаниями мисс Бетси: «Ха!» Она сидела, не снимая ног с каминной решетки.

— Я знаю, что Дэвид вложил свой капитал в ценные бумаги, — сказала она наконец. — Что оставил он вам?

— Мистер Копперфилд, — не без труда отвечала моя мать, — был так добр и заботлив, что перевел на меня часть ренты.

— Сколько? — спросила мисс Бетси.

— Сто пять фунтов в год, — промолвила моя мать.

— Могло быть и хуже, — заметила моя бабушка.

Последнее слово пришлось кстати: моей матери стало настолько хуже, что Пегготи, войдя с чайным подносом и свечами и сразу увидев, как ей плохо, — мисс Бетси могла бы увидеть это раньше, если бы в комнате было посветлее, — поспешно проводила ее наверх в спальню; затем она немедленно отправила за сиделкой и доктором своего племянника Хэма Пегготи, который, втайне от моей матери, уже несколько дней проживал в доме, чтобы быть под рукой в случае необходимости.

Эти объединенные силы, явившись через несколько минут почти одновременно, были немало изумлены, обнаружив сидевшую у камина незнакомую леди с внушительной осанкой; подвязав лентами свою шляпку к левой руке, она затыкала себе уши хлопчатой бумагой из ювелирной лавки.[380] Пегготи ничего о ней не знала, и моя мать ничего о ней не сообщила, вот почему она была поистине загадкой, а величественному ее виду отнюдь не мешало то обстоятельство, что у нее в кармане был запас хлопчатой бумаги и она запихивала ее себе в уши.

Доктор поднялся наверх, затем сошел вниз и, удостоверившись, вероятно, что ему предстоит провести несколько часов лицом к лицу с этой незнакомой леди, постарался быть учтивым и общительным. Это был тишайший и кротчайший человечек. Он входил и выходил из комнаты бочком, чтобы занимать поменьше места. Он ступал тихо, как призрак в «Гамлете», но только еще медленнее. Голову он склонял к плечу, отчасти из скромного сознания собственного ничтожества, отчасти из скромного желания умилостивить всех и каждого. Мало того, что он не бросил бы обидного слова собаке: он не мог бы его бросить даже бешеной собаке. Возможно, он ласково сказал бы ей словечко, или полсловечка, или один слог, ибо говорил он так же медленно, как и ходил; но он не обошелся бы с ней грубо и не мог бы расправиться с нею ни за какие блага в мире.

Кротко взглянув на мою бабушку и склонив голову набок, мистер Чиллип слегка поклонился ей и, коснувшись своего левого уха, спросил, намекая на хлопчатую бумагу:

— Местное раздражение, сударыня?

— Что? — откликнулась моя бабушка, вытаскивая, как пробку, бумагу из одного уха.

Мистер Чиллип был так испуган ее резкостью, — о чем рассказывал впоследствии моей матери, — что только по милости небес не потерял присутствия духа. Он вкрадчиво повторил:

— Местное раздражение, сударыня?

— Вздор! — ответила моя бабушка и тотчас же снова закупорилась.

После этого мистеру Чиллипу ничего не оставалось, как сидеть и беспомощно смотреть на нее, — а она тоже сидела и смотрела на огонь, — пока его не позвали наверх. Через четверть часа он вернулся.

— Ну, как? — спросила моя бабушка, вынимая хлопчатую бумагу из ближайшего к нему уха.

— Ну, что ж, сударыня, мы… мы помаленьку подвигаемся, — отвечал мистер Чиллип.

— А-а-а! — протянула моя бабушка, презрительно и энергически тряхнув головой. И снова закупорилась.

Право же, право, — как рассказывал мистер Чиллип моей матери, — он испытал настоящее потрясение; да, если говорить только с профессиональной точки зрения, он испытал именно потрясение! Однако он сидел и смотрел на нее в течение двух часов, а она тоже сидела и смотрела на огонь, пока его снова не вызвали. После вторичной отлучки он опять вернулся.

— Ну, как? — спросила моя бабушка, снова вынимая хлопчатую бумагу из того же уха.

— Ну, что ж, сударыня, мы… мы помаленьку подвигаемся, — отвечал мистер Чиллип.

— А-а-а! — протянула моя бабушка. И так оскалила зубы, что мистер Чиллип не мог этого вынести. Впоследствии он говорил, что таким путем она, несомненно, рассчитывала сломить его дух. Поэтому он предпочел удалиться и сидел на лестнице, в темноте и на сильном сквозняке, пока не послали за ним снова.

Хэм Пегготи — он ходил в начальную школу и катехизис знал назубок, а стало быть, мог почитаться достойным доверия свидетелем, — Хэм Пегготи докладывал на следующий день, что час спустя случайно заглянул в гостиную и был тотчас же замечен мисс Бетси, в волнении шагавшей взад и вперед и набросившейся на него прежде, чем он успел спастись бегством. Теперь сверху доносились иногда голоса и шаги, которых, по его предположению, не могла заглушить хлопчатая бумага, ибо леди вцепилась в него, чтобы дать исход крайнему своему возбуждению, когда звуки становились громче. Держа свою жертву за шиворот и заставляя маршировать по комнате (словно он принял слишком большую дозу опия), она встряхивала его, ерошила ему волосы, рвала на нем рубашку, затыкала уши ему, как будто перепутала их со своими ушами, и всячески тормошила его и мучила. Это показание было отчасти подтверждено его теткой, которая увидела его в половине первого ночи, вскоре после его освобождения, и утверждала, что в тот момент он был так же красен, как и я.

Кроткий мистер Чилипп ни на кого и никогда не мог быть в обиде, тем более в такое время. Едва покончив со своими обязанностями, он бочком проскользнул в гостиную и самым смиренным голосом сказал моей бабушке:

— Ну что ж, сударыня, я имею счастье поздравить вас.

— С чем? — резко спросила моя бабушка.

Чрезвычайно суровый тон моей бабушки заставил вновь затрепетать мистера Чиллипа. Поэтому он слегка поклонился ей и слегка улыбнулся, чтобы ее умилостивить.

— Господи помилуй, что с ним такое? — нетерпеливо вскричала моя бабушка. — Онемел он, что ли?

— Успокойтесь, сударыня, дорогая моя! — самым вкрадчивым тоном сказал мистер Чиллип. — Больше нет никаких оснований волноваться, сударыня.

До сих пор почитается едва ли не чудом, как это моя бабушка не встряхнула его и не вытряхнула из него то, что он должен был сказать. Но она только тряхнула головой, впрочем сделала это так, что он совсем оробел.

— Ну, что ж, сударыня, — едва собравшись с духом, продолжал мистер Чиллип, — я имею счастье поздравить вас. Все кончено, сударыня, и все завершилось благополучно.

В продолжение тех пяти минут, какие мистер Чиллип посвятил произнесению этой речи, моя бабушка смотрела на него в упор.

— Как она себя чувствует? — спросила бабушка, складывая руки; к одной из них была по-прежнему привязана шляпка.

— Надеюсь, сударыня, она скоро будет чувствовать себя прекрасно, — отвечал мистер Чиллип. — Прекрасно, насколько это возможно для молодой матери при столь печальных семейных обстоятельствах. Нет никаких возражений против того, чтобы вы повидали ее сейчас. Это может пойти ей на пользу.

— А она? Как себя чувствует она? — резко спросила моя бабушка.

Мистер Чиллип еще больше склонил голову набок и посмотрел на мою бабушку, словно приветливая птица.

— Новорожденная? Как она себя чувствует? — пояснила моя бабушка.

— Сударыня, я полагал, что вы уже знаете. Это мальчик, — отвечал мистер Чиллип.

Моя бабушка не произнесла ни слова; она схватила свою шляпку, держа ее за ленты, как пращу, прицелилась, хлопнула ею по голове мистера Чиллипа, затем нацепила ее, всю измятую, себе на голову, вышла из дому и больше не вернулась. Она скрылась, как разгневанная фея или те привидения и духи, которых, по общему мнению, мне даровано было видеть, и больше не вернулась.

Да, не вернулась. Я лежал в корзинке, а моя мать лежала в постели, но Бетси Тротвуд Копперфилд навеки осталась в стране грез и теней, в тех страшных краях, откуда я только что прибыл; а свет, падавший из окна комнаты, озарял последнее земное пристанище таких же путников, как я, и холмик над прахом того, кто некогда был человеком, и не будь которого, я никогда не явился бы в этот мир.

Глава 2 Я наблюдаю

Первые образы, которые отчетливо встают передо мною, когда я возвращаюсь к далекому прошлому, к окутанным туманом дням моего раннего детства, — это моя мать с ее прекрасными волосами и девической фигурой и Пегготи, вовсе лишенная фигуры, Пегготи с такими темными глазами, что они как будто отбрасывают тень на ее лицо, и с такими твердыми и красными щеками, что я недоумеваю, почему птицы предпочитают клевать не ее, а яблоки.

Мне чудится, я помню их обеих, одну неподалеку от другой — они кажутся мне ниже ростом, потому что наклоняются или стоят на коленях, а я нетвердыми шагами перехожу от матери к Пегготи. В моей памяти хранится впечатление, — я не могу отделить его от отчетливых воспоминаний, — будто я прикасаюсь к указательному пальцу Пегготи, который она, бывало, протягивала мне, и этот исколотый иголкой палец шершав, как маленькая терка для мускатных орехов.

Может быть, это только иллюзия, но, кажется мне, большинство людей хранит воспоминания о давно минувших днях, гораздо более далеких, чем мы предполагаем; и я верю, что способность наблюдать у многих очень маленьких детей поистине удивительна — так она сильна и так очевидна. Мало того, я думаю, что о большинстве взрослых людей, обладающих этим свойством, можно с уверенностью сказать, что они не приобрели его, но сохранили с детства; как мне обычно случалось подмечать, такие люди отличаются душевной свежестью, добротой и умением радоваться жизни, что также является наследством, которого они не растратили с детских лет.

Быть может, предаваясь таким размышлениям, я начинаю «колесить», но должен сказать, что пришел к этим выводам отчасти на основании моего личного опыта; если же из дальнейшего моего повествования можно будет заключить, будто я был ребенком очень наблюдательным, или что в зрелом возрасте я сохраняю слишком яркое воспоминание о своем детстве — то, не стану спорить, я готов притязать на обе эти способности.

Возвращаясь, как я уже сказал, к окутанным туманом дням моего раннего детства, я различаю два образа, возникающие из хаоса воспоминаний, — это моя мать и Пегготи. Что еще могу я припомнить? Посмотрим.

Встает из дымки наш дом — для меня не новый, а очень хорошо знакомый по самым ранним воспоминаниям. В нижнем этаже кухня Пегготи, выходящая на задний двор; посреди двора шест с голубятней без голубей; в углу большая собачья конура без собаки и множество кур, которые кажутся мне ужасно высокими, когда они разгуливают с угрожающим и свирепым видом. Есть здесь один петух, который взбирается на столб, чтобы прокричать кукареку; он как будто обращает на меня особое внимание, когда я смотрю на него из окна кухни, и заставляет меня вздрагивать — такой он сердитый. Гуси по ту сторону калитки, шествующие вслед за мной вразвалку, вытянув шеи, снятся мне по ночам: так человеку, окруженному дикими зверями, снятся львы.

Вот длинный коридор — какая бесконечная перспектива открывается моему взору! — ведущий от кухни Пегготи к парадной двери. Сюда выходит дверь темной кладовой, и по вечерам нужно быстро пробегать мимо нее: когда там нет никого и не светит тускло горящая свеча, я не знаю, что может таиться среди этих кадушек, банок и старых ящиков из-под чая, а из двери вырывается затхлый воздух, насыщенный запахом мыла, рассола, перца, свечей и кофе. В доме две гостиные: гостиная, где мы сидим по вечерам в будни, — моя мать, я и Пегготи, потому что Пегготи всегда с нами, когда мы одни, а она покончила с работой, — и парадная гостиная, где мы сидим по воскресеньям; здесь торжественно, но не так уютно. Эта комната кажется мне унылой, потому что Пегготи рассказывала мне — не знаю, когда, но, очевидно, ужасно давно — о похоронах моего отца и об участниках процессии в черных плащах. В одно из воскресений мать читает Пегготи и мне в этой гостиной о том, как Лазарь воскрес из мертвых. И мне так страшно, что позднее приходится поднять меня с кроватки и показать мне из окна спальни тихое кладбище, где мертвые тихо покоятся в своих могилах, озаренных торжественной луной.

Нигде нет травы такой зеленой, как трава на этом кладбище; нигде нет таких тенистых деревьев, как там; нет ничего более мирного, чем эти могилы. Ранним утром, когда я поднимаюсь на колени в своей кроватке (она стоит в нише в комнате моей матери), чтобы посмотреть на кладбище, овцы щиплют там траву; я вижу багровый свет, заливающий солнечные часы, и размышляю: «Радуются ли солнечные часы, что они снова могут показывать время?»

Вот наша скамья в церкви. Какая у нее высокая спинка! Неподалеку окно, из которого виден наш дом, и в продолжение утренней службы Пегготи часто поглядывает в это окно, так как хочет удостовериться, не ограблен ли дом, и не охвачен ли пламенем. Но хотя глаза Пегготи блуждают, она очень недовольна, если и мои начинают блуждать, и когда я стою на скамье, она хмурится, давая мне понять, что я должен смотреть на священника. Но не могу же я все время смотреть на него! Я его знаю без этого белого покрывала и боюсь, что он удивится и, пожалуй, прервет службу, чтобы осведомиться, почему я так таращу на него глаза, а что мне тогда делать? Очень нехорошо зевать по сторонам, но я должен чем-то заняться. Я смотрю на мою мать, но она притворяется, будто не видит меня. Я смотрю на мальчика в приделе, а он в ответ корчит рожу. Я смотрю на солнечные лучи, проникающие с паперти в открытию дверь, и там я вижу заблудшую овцу — я имею в виду не грешника, а настоящую овцу, — размышляющую, не войти ли ей в церковь. Я чувствую, что, если сейчас же не перестану смотреть на нее, меня охватит соблазн крикнуть что-нибудь во весь голос, — а что тогда будет со мной? Я поднимаю глаза на мемориальные доски на стене и стараюсь думать о покойном мистере Боджерсе из нашего прихода и думаю о том, что должна была чувствовать миссис Боджерс, когда мистер Боджерс долго и тяжко болел, а врачи были бессильны помочь ему. Я задаю себе вопрос, звали ли к больному мистера Чиллипа и оказался ли он так же бессилен, как все прочие, а если да, то приятно ли ему теперь вспоминать об этом каждое воскресенье. Я перевожу взгляд с мистера Чиллипа и его праздничного галстука на кафедру и думаю о том, какое это чудесное место для игр и какой бы это был замок: кто-нибудь из мальчиков штурмует его, взбегая по ступеням, а ему в голову летит подушка с кисточками. Мало-помалу глаза мои начинают слипаться, я как будто еще слышу в знойном воздухе сонный голос священника, распевающего гимн; потом я уже ничего не слышу и, наконец, с грохотом падаю со скамьи, и меня чуть живого уносит Пегготи.

А теперь я вижу наш дом. В раскрытые настежь окна с частыми переплетами проникает в спальню благовонный воздух, а растрепанные старые грачиные гнезда все еще покачиваются на вязах в конце сада. А вот я в саду за домом, позади двора с пустой голубятней и собачьей конурой; помнится мне, это настоящий заповедник бабочек, окруженный высокой изгородью с калиткой и висячим замком; плоды обременяют ветви деревьев, плоды такие спелые и сочные, каких никогда уже не бывало ни в каком другом саду, и моя мать собирает их в корзинку, а я стою тут же, украдкой срывая крыжовник и стараясь сохранить равнодушный вид. Поднимается сильный ветер, и вот лето уж промелькнуло. В зимних сумерках мы играем и танцуем в гостиной. Когда моя мать, запыхавшись, опускается в кресло, я слежу, как она навивает на пальцы свои светлые локоны и выпрямляется, и никто не знает лучше меня, что ей приятно быть такой миловидной и она гордится своей красотой.

Таковы мои самые ранние впечатления. А вот одно из первых моих умозаключений — если только это можно назвать умозаключением, — составленных на основании того, что я видел: мы оба слегка побаиваемся Пегготи и чаще всего подчиняемся ей.

Однажды вечером Пегготи и я сидели одни у камина в гостиной. Я читал Пегготи о крокодилах. То ли я читал очень выразительно, то ли она была чересчур увлечена книгой, но только я припоминаю, что по окончании чтения у нее осталось смутное представление, будто крокодилы это какой-то сорт овощей. Я устал читать, и меня мучительно клонило ко сну, но, получив в виде великой милости разрешение не ложиться, пока не вернется домой моя мать, проводившая вечер у соседки, я, разумеется, скорее готов был умереть на своем посту, чем лечь спать. Сонливость моя достигла той степени, когда Пегготи начала как будто пухнуть и принимать гигантские размеры. Я поддерживал указательными пальцами веки, чтобы они не сомкнулись, и упорно смотрел, как она работает; смотрел на крохотный кусочек свечи, которым она наващивала нитку, — весь изрезанный морщинками, каким старым он казался! — на маленький домик с тростниковой кровлей, где хранился сантиметр; на ее рабочую шкатулку с выдвижной крышкой, на которой был изображен собор св. Павла (с розовым куполом); на палец с медным наперстком; смотрел на ее лицо, которое я считал восхитительным. Мне так хотелось спать, что я знал: если я хоть на секунду перестану все это видеть — я пропал.

— Пегготи! — неожиданно спросил я. — Ты была когда-нибудь замужем?

— Господи помилуй, мистер Дэви! — воскликнула Пегготи, — Что это вам пришло в голову говорить о замужестве?

При этом она так вздрогнула, что я и думать забыл о сне. Она перестала шить и смотрела на меня, держа в вытянутой руке иголку с ниткой.

— Но ты была когда-нибудь замужем, Пегготи? — повторил я. — Ты очень красивая, правда?

Конечно, я понимал, что красота Пегготти резко отличается от красоты моей матери, но, по моему мнению, она была в своем роде настоящей красавицей. В парадной гостиной стояла красная бархатная скамеечка для ног, на которой моя мать нарисовала букет. Цвет бархата нисколько не отличался от цвета лица Пегготи. Скамеечка была мягкая, а Пегготи — жесткая, но это не имело никакого значения.

— Это я-то красивая, Дэви! — воскликнула Пегготи. — Господь с вами, дорогой мой! Но что это вам пришло в голову говорить о замужестве?

— Не знаю… Нельзя выйти замуж сразу за двоих, ведь правда, Пегготи?

— Конечно, нельзя, — быстро и решительно ответила Пегготи.

— Но если вы вышли за кого-нибудь замуж и этот человек умер, тогда вы можете выйти за другого, правда, Пегготи?

— Можете, если хотите. Все зависит от того, какого вы мнения об этом, — сказала Пегготи.

— А ты какого мнения, Пегготи? — спросил я.

Я задал этот вопрос и посмотрел на нее с любопытством, потому что и она смотрела на меня с нескрываемым любопытством.

— Мое мнение такое, — после недолгого колебания сказала Пегготи, отводя взгляд и снова принимаясь за шитье, — я сама никогда не была замужем, мистер Дэви, и замуж не собираюсь. Вот все, что я об этом знаю.

— Ты на меня не сердишься, правда, Пегготи? — помолчав минутку, спросил я.

Я и в самом деле подумал, что она рассердилась, — так сухо она отвечала. Но, оказывается, я ошибся: она отложила в сторону чулок (это был ее собственный чулок) и, широко раскрыв объятия, обхватила руками мою кудрявую головку и крепко ее сжала. Я знаю, что она сжала ее крепко, потому что Пегготи была очень полная женщина и при малейшем резком движении от ее платья отскакивали сзади пуговицы. И я припоминаю, что две пуговицы отлетели, когда она меня обнимала.

— А теперь почитайте мне еще немного о крокиндилах, — сказала Пегготи, которая не совсем усвоила это слово. — Мне хочется еще о них послушать.

Я хорошенько не понимал, почему у Пегготи такой странный вид и почему она с такой охотой готова вернуться к крокодилам. Однако мы снова принялись за этих чудовищ, я окончательно разгулялся, и мы зарывали их яйца в песок, чтобы детеныши вылупливались на солнце; убегали от них, то и дело сворачивая в сторону, потому что они неуклюжи и не могут поворачиваться быстро; подражая туземцам, мы бросались за ними в воду и вонзали им в глотку заостренные палки; короче, мы прошли всю крокодилью науку. Во всяком случае, я прошел, но у меня остались сомнения касательно Пегготи, которая то и дело в задумчивости задевала себе иглою щеки и нос и колола руки.

Мы покончили с крокодилами и перешли к аллигаторам, когда зазвонил колокольчик у садовой калитки. Мы бросились к двери; там стояла моя мать, показавшаяся мне красивее, чем когда бы то ни было, а с ней джентльмен с прекрасными черными волосами и бакенбардами, который в прошлое воскресенье провожал нас домой из церкви.

Когда моя мать остановилась на пороге, чтобы взять меня на руки и поцеловать, джентльмен сказал, что мальчуган пользуется более высокими привилегиями, чем любой монарх, или что-то в этом роде; я понимаю, что здесь мне на помощь приходят более поздние соображения.

— Что это значит? — спросил я его из-за плеча моей матери.

Он погладил меня по голове, но мне почему-то не понравился ни он сам, ни его низкий голос, и было досадно, что его рука, касаясь меня, коснется и моей матери — так оно и случилось. Я изо всех сил оттолкнул руку.

— О Дэви! — с упреком воскликнула моя мать.

— Милый мальчик! — сказал джентльмен. — Меня не удивляет его привязанность.

Я никогда еще не видел такого чудесного румянца на лице моей матери. Она мягко пожурила меня за грубость и, прижимая меня к своей шали, повернулась, чтобы поблагодарить джентльмена, потрудившегося проводить ее до дому. При этом она протянула ему руку, и, когда он пожимал ее, мне показалось, что она бросила взгляд на меня.

— Пожелаем друг другу спокойной ночи, мой славный мальчуган! — сказал джентльмен после того, как склонил голову — я это видел! — над маленькой перчаткой моей матери.

— Спокойной ночи! — сказал я.

— Так будем же добрыми друзьями! — со смехом сказал джентльмен. — Дай руку!

Моя правая рука была в руке матери, поэтому я протянул ему левую.

— Да ведь ты подаешь не ту руку, Дэви! — засмеялся джентльмен.

Мать хотела протянуть ему мою правую руку, но я решил, по упомянутой выше причине, не подавать ее и не подал. Я протянул ему левую, а он, ласково пожав ее, заявил, что я молодец, и ушел.

Вижу, как сейчас, — он идет по саду и, обернувшись в последний раз, пронизывает нас взглядом своих зловещих черных глаз, прежде чем захлопнулась дверь.

Пегготи, которая не проронила ни единого словечка и не шевельнула ни одним пальцем, медленно задвинула засовы, и мы все прошли в гостиную. Вместо того чтобы сесть в кресло у камина, моя мать, вопреки своему обыкновению, осталась в другом конце комнаты и тихонько что-то напевала.

— Надеюсь, вы приятно провели вечер, сударыня, — сказала Пегготи, стоя с подсвечником в руке посреди комнаты, неподвижная, как бочка.

— Благодарю вас, Пегготи, — весело отвечала моя мать, — я очень приятно провела вечер.

— Новое лицо. Это приятно, — пробормотала Пегготи.

— Да, очень приятно, — подтвердила моя мать.

Пегготи продолжала стоять посреди комнаты, моя мать снова начала напевать, а я заснул, но не так крепко, чтобы не слышать голосов, хотя и не понимал, о чем идет речь. Когда я очнулся от этой тревожной дремоты, оказалось, что Пегготи и моя мать обе в слезах и обе говорят.

— Только не такой, как этот. Он не понравился бы мистеру Копперфилду, — промолвила Пегготи. — Вот что я вам скажу и готова в том поклясться!

— Боже мой! — воскликнула моя мать. — Вы меня с ума сведете! Была ли еще на свете бедная девушка, с которой ее служанка обращалась бы так дурно, как со мной? Но почему я несправедлива сама к себе и называю себя девушкой? Разве я не была замужем, Пегготи?

— Богу известно, что были, сударыня! — отвечала Пегготи.

— Ну, так как же вы смеете, — продолжала моя мать, — нет, я не хотела сказать: «как вы смеете», Пегготи, но как хватило у вас духу расстраивать меня и говорить такие горькие слова, когда вы прекрасно знаете, что у меня здесь нет ни единого друга, к которому я могла бы обратиться?

— Потому-то я и говорю, что это вам не подходит, — возразила Пегготи. — Да! Это вам не подходит. Да! И никак не может подойти. Да!

Я подумал, что Пегготи сейчас швырнет на пол подсвечник — столь энергически она им размахивала.

— Как можете вы так огорчать меня и быть такой несправедливой? — сказала моя мать, плача еще горше. — Как можете вы говорить так, словно все решено и покончено, Пегготи, когда я повторяю вам снова и снова, жестокая вы женщина, что ровно ничего не было, кроме самой обычной учтивости! Вы говорите о восхищении. Но что же мне делать? Или вы хотите, чтобы я сбрила волосы и выкрасила себе лицо в черный цвет, или обезобразила бы себя, обожглась, ошпарилась, или еще что-нибудь в этом роде? Думаю, вы бы этого хотели, Пегготи. Я думаю, вы бы обрадовались!

Мне показалось что Пегготи приняла этот упрек близко к сердцу.

— А мой дорогой мальчик! — воскликнула моя мать, подходя к креслу, в котором я сидел, и ласково меня обнимая. — Мой родной маленький Дэви! Может быть, мне хотят намекнуть, что я мало люблю мое драгоценное сокровище, милого моего мальчика?

— Никто никогда и не заикался об этом, — сказала Пегготи.

— Вы заикались, Пегготи! — возразила моя мать. — И вы это знаете. Какой же еще можно сделать вывод из всего, что вы сказали, недобрая вы женщина, хотя вам известно не хуже, чем мне, что месяц назад я ради него не купила себе нового зонтика, а мой старый зеленый совсем протерся и бахрома обтрепалась? Вам это известно, Пегготи! Вы не можете отрицать. — Тут она ласково прижалась щекой к моей щеке. — Скажи, я плохая мама, Дэви? Нехорошая, злая, жестокая, дурная мама? Скажи, дитя мое, скажи «да», дорогой мой мальчик, и Пегготи будет любить тебя, а любовь Пегготи стоит куда больше, чем моя, Дэви. Я тебя совсем не люблю, правда?

Вот тут мы все трое заплакали. Кажется, я плакал громче всех, но все плакали непритворно. Я был в полном отчаянии и боюсь, что, оскорбленный в самых нежных своих чувствах, назвал Пегготи «свиньей». Помню, славная женщина была глубоко опечалена и, должно быть, осталась по этому случаю совсем без пуговиц, потому что раздался своего рода залп и эти снаряды отлетели, когда она, помирившись с моей матерью, опустилась на колени перед моим креслом и помирилась со мною.

Мы пошли спать в полном унынии. Рыдания долго мешали мне заснуть, а когда особенно сильный приступ рыданий едва ли не подбросил меня на постели, я увидел мать; она сидела на моей кроватке, склонившись надо мной. После этого я заснул в ее объятиях и спал крепко.

Не могу припомнить, когда я опять встретил этого джентльмена — то ли в следующее воскресенье, то ли прошло больше времени, прежде чем он появился снова. Я не стану утверждать, что в памяти моей точно сохранились даты. Но он опять был в церкви и потом шел с нами до дому. И он вошел в дом, чтобы взглянуть на прекрасную герань, стоявшую у нас в окне гостиной. Мне показалось, что он не обратил на нее особого внимания, но, собираясь уходить, он попросил мою мать дать ему один цветок. Она предложила ему выбрать самому, но он отказался — я не мог понять почему, — тогда она сорвала цветок и подала ему. Он сказал, что никогда, никогда не расстанется с ним, а я счел его попросту дураком, раз он не знает, что через день-два все лепестки осыплются.

Пегготи стала проводить с нами по вечерам меньше времени, чем раньше. Моя мать очень часто обращалась к ней за советом — казалось мне, чаше, чем обычно, — и мы трое оставались закадычными друзьями; однако в чем-то мы изменились, и нам было уже не так хорошо втроем. Иной раз я воображал, будто Пегготи недовольна тем, что моя мать надевает свои красивые платья, хранившиеся у нее в комоде, и слишком часто ходит в гости к соседке, но я не мог толком понять, в чем тут дело.

Мало-помалу я привык видеть джентльмена с черными бакенбардами. Нравился он мне не больше, чем в самом начале, и я испытывал все то же тревожное чувство ревности; если же были у меня для этого какие-нибудь основания, кроме инстинктивной детской неприязни и общих соображений, что мы с Пегготи можем позаботиться о моей матери без посторонней помощи, то, разумеется, не те основания, какие я мог бы найти, будь я постарше. Но ни о чем подобном я тогда не задумывался. Я мог кое-что подмечать, но сплести из этих обрывков сеть и уловить в нее кого-нибудь было мне еще не по силам.

Однажды осенним утром я гулял с матерью в саду перед домом, когда появился верхом мистер Мэрдстон, — теперь я знал, как его зовут. Он остановил лошадь, чтобы приветствовать мою мать, сказал, что едет в Лоустофт повидаться с друзьями, прибывшими туда на яхте, и весело предложил посадить меня перед собой в седло, если я не прочь проехаться.

Воздух был такой чистый и мягкий, а лошади, храпевшей и рывшей копытами землю у садовой калитки, казалось, так нравилась мысль о прогулке, что мне очень захотелось поехать. Меня послали наверх к Пегготи принарядиться, а тем временем мистер Мэрдстон спешился и, перебросив через руку поводья, стал медленно прохаживаться взад и вперед по ту сторону живой изгороди из лесного шиповника, а моя мать медленно прохаживалась взад и вперед по эту сторону, чтобы составить ему компанию. Помню, Пегготи и я украдкой посмотрели на них из моего маленького окошка; помню, как они, прогуливаясь, внимательно разглядывали разделявший их шиповник и как Пегготи, которая была поистине в ангельском расположении духа, сразу рассердилась и принялась изо всех сил приглаживать мне волосы щеткой — совсем не в ту сторону.

Вскоре мистер Мэрдстон и я тронулись в путь; лошадь пустилась рысью по зеленой траве у обочины дороги. Он слегка придерживал меня одной рукой; непоседливым я не был, но теперь, поместившись перед ним в седле, я не мог удержаться, чтобы не поворачивать голову и не заглядывать ему в лицо. Глаза у него были черные и пустые — не нахожу более подходящего слова, чтобы описать глаза, лишенные глубины, в которую можно заглянуть; в минуты рассеянности благодаря игре света они начинают слегка косить и как-то странно обезображиваются. Бросая на него взгляд, я несколько раз с благоговейным страхом наблюдал это явление и задавал себе вопрос, о чем он так сосредоточенно размышляет. Вблизи его волосы и бакенбарды были еще чернее и гуще, чем казалось мне раньше. Квадратная нижняя часть лица и черные точки на подбородке — следы густой черной бороды, которую он ежедневно тщательно брил, — напоминали мне ту восковую фигуру, какую с полгода назад привозили в наши края. Все это, а также правильно очерченные брови и бело-черно-коричневое лицо — будь проклято его лицо и память о нем! — заставляли меня, несмотря на мои дурные предчувствия, считать его очень красивым мужчиной. Не сомневаюсь, что красивым считала его и моя бедная мать.

Мы приехали в гостиницу на берегу моря, где два джентльмена, расположившись в отдельной комнате, курили сигары. Каждый из них развалился по крайней мере на четырех стульях, и были они одеты в широкие грубошерстные куртки. В углу лежали связанные в огромный узел пальто, морские плащи и флаг.

Когда мы вошли, оба неуклюже поднялись со стульев и сказали:

— Здравствуйте, Мэрдстон! Мы уже боялись, что вы умерли.

— Еще нет, — сказал мистер Мэрдстон.

— А кто этот малыш? — спросил один из джентльменов, положив руку мне на плечо.

— Это Дэви, — ответил мистер Мэрдстон.

— Какой Дэви? — спросил джентльмен. — Дэви Джонс?

— Копперфилд, — ответил мистер Мэрдстон.

— Как? Обуза очаровательной миссис Копперфилд? — воскликнул джентльмен. — Хорошенькой вдовушки!

— Куиньон, пожалуйста, будьте осторожны, — сказал мистер Мэрдстон. — Кое-кто очень не глуп.

— Кто же это? — смеясь, спросил джентльмен. Я с живостью поднял голову, желая узнать, о ком идет речь.

— Всего-навсего Брукс из Шеффилда, — сказал мистер Мэрдстон.

С облегчением я узнал, что это всего-навсего мистер Брукс из Шеффилда; сначала я, право же, подумал, что они говорят обо мне!

Вероятно, было что-то очень забавное в этом мистере Бруксе из Шеффилда, так как оба джентльмена расхохотались от души, и мистер Мэрдстон тоже очень развеселился. Посмеявшись, джентльмен, которого он назвал Куиньоном, спросил:

— А каково мнение Бруксз из Шеффилда о затеваемом деле?

— Не думаю, чтобы в настоящее время Брукс был хорошо осведомлен о нем, но как будто он не особенно его одобряет, — ответил мистер Мэрдстон.

Снова раздался смех, а мистер Куиньон сказал, что позвонит и закажет хереса, чтобы выпить за здоровье Брукса. Он так и сделал, а когда принесли вино, налил мне немножко и, дав печенье, заставил встать и произнести: «За погибель Брукса из Шеффилда!» Тост был встречен громкими аплодисментами и таким хохотом, что я тоже засмеялся, после чего они снова захохотали. Короче говоря, нам было очень весело.

После этого мы гуляли по скалистому берегу, сидели на траве, смотрели в подзорную трубу — когда мне приставили ее к глазу, я ничего не мог разглядеть, но притворился, будто что-то вижу, — а затем вернулись в гостиницу к раннему обеду. Во время прогулки оба джентльмена непрерывно курили — судя по запаху их курток, я заключил, что, должно быть, они предаются этому занятию с того дня, как доставили им на дом куртки от портного. Надобно упомянуть о том, что мы побывали на борту яхты, где они все трое спустились в каюту и занялись какими-то бумагами. Заглянув в застекленный люк, я увидел, что они поглощены работой. Меня они оставили на это время в обществе очень славного человека с большой копной рыжих волос на голове и в маленькой глянцевитой шляпе; на его полосатой рубахе или жилете было написано поперек груди заглавными буквами «Жаворонок». Я решил, что это его фамилия, а так как он живет на борту судна и у него нет двери, где бы он мог повесить табличку с фамилией, то он ее носит на груди; но когда я обратился к нему: «Мистер Жаворонок», — он сказал, что так называется яхта.

В течение всего дня я замечал, что мистер Мэрдстон был солидней и молчаливей, чем два других джентльмена. Те были очень веселы и беззаботны. Они непринужденно шутили друг с другом, но редко обращались с шутками к нему. Мне казалось, что он более умен и сдержан и они питают к нему чувство, сходное с моим. Раза два я подметил, как мистер Куиньон во время разговора искоса посматривал на мистера Мэрдстона, словно желал убедиться, что тот не выражает неудовольствия, а один раз; когда мистер Пасснидж (другой джентльмен) особенно воодушевился, мистер Куиньон наступил ему на ногу и украдкой предостерег взглядом, указывая на мистера Мэрдстона, который был суров и молчалив. И я не припоминаю, чтобы в тот день мистер Мэрдстон хоть разок засмеялся — разве что посмеялся над Бруксом из Шеффилда, да и то была его собственная шутка.

Домой мы вернулись рано. Вечер был прекрасный, и моя мать снова стала гулять с мистером Мэрдстоном вдоль живой изгороди из шиповника, а меня отослали наверх пить чай. Когда он ушел, мать начала расспрашивать меня, как я провел день, о чем говорили джентльмены и что делали. Я упомянул о том, что они сказали о ней, а она засмеялась и назвала их дерзкими людьми, болтавшими вздор, но я понял, что это доставило ей удовольствие. Я это понял не хуже, чем понимаю теперь. Я воспользовался случаем и спросил, знакома ли она с мистером Бруксом из Шеффилда, но она ответила отрицательно и предположила, что это какой-нибудь владелец фабрики ножей и вилок.[381]

Могу ли я сказать о ее лице, — столь изменившемся потом, как я припоминаю, и отмеченном печатью смерти, как знаю я теперь, — могу ли я сказать, что его уже нет, когда вижу его сейчас так же ясно, как любое лицо, на которое мне вздумается посмотреть на людной улице? Могу ли я сказать о ее девичьей красоте, что она исчезла и нет ее больше, если я, как и в тот вечер, чувствую сейчас на своей щеке ее дыхание? Могу ли я сказать, что мать моя изменилась, если в моей памяти она возвращается к жизни всегда в одном обличий? И если память эта, оставшаяся более верной ее нежной юности, чем верен был я или любой другой, по-прежнему хранит то, что лелеяла тогда?

Я вижу ее такой, какою была она, когда я после этого разговора отправился спать, а она пришла пожелать мне спокойной ночи. Она шаловливо опустилась на колени возле кровати, подперла подбородок руками и, смеясь, спросила:

— Так что же они сказали, Дэви? Повтори. Я не могу этому поверить.

— «Очаровательная»… — начал я.

Моя мать зажала мне рот, чтобы я замолчал.

— Нет, только не очаровательная! — смеясь, воскликнула она. — Они не могли сказать «очаровательная», Дэви. Я знаю, что не могли!

— Они сказали: «Очаровательная миссис Копперфилд», — твердо повторил я. — И «хорошенькая».

— Нет! Нет! Этого не могло быть. Только не хорошенькая! — перебила моя мать, снова касаясь пальцами моих губ.

— Сказали: «хорошенькая». «Хорошенькая вдовушка».

— Какие глупые, дерзкие люди! — воскликнула мать, смеясь и закрывая лицо руками. — Какие смешные люди! Правда? Дэви, дорогой мой…

— Что, мама?

— Не рассказывай Пегготи. Пожалуй, она рассердится на них. Я сама ужасно сержусь на них, но мне бы хотелось, чтобы Пегготи не знала.

Конечно, я обещал. Мы еще и еще раз поцеловались, и я крепко заснул.

Теперь, по прошествии такого долгого времени, мне кажется, будто Пегготи на следующий же день сделала мне поразительное и необычайно заманчивое предложение, о котором я собираюсь рассказать; но, вероятно, это было месяца через два.

Однажды вечером мы снова сидели вдвоем с Пегготи (моей матери снова не было дома) в обществе чулка, сантиметра, кусочка воска, шкатулки с собором св. Павла на крышке и книги о крокодилах, как вдруг Пегготи, которая несколько раз посматривала на меня и раскрывала рот, словно собиралась заговорить, но, однако, не произносила ни слова, — я бы встревожился, если бы не думал, что она просто зевает, — Пегготи вкрадчивым тоном сказала:

— Мистер Дэви, вам не хотелось бы поехать со мной недели на две к моему брату в Ярмут? Это было бы чудесным развлечением, правда?

— А твой брат добрый, Пегготи? — предусмотрительно осведомился я.

— Ах, какой добрый! — воздев руки, воскликнула Пегготи. — А потом там море, лодки, корабли, и рыбаки, и морской берег, и Эм — он будет играть с вами…

Пегготи имела в виду своего племянника Хэма, о котором упоминалось в первой главе, но говорила она о нем так, словно он был глаголом из английской грамматики.[382]

Я раскраснелся, слушая ее перечень увеселений, и отвечал, что это и в самом деле было бы чудесным развлечением, но что скажет мама?

— Да я бьюсь об заклад на гинею, что она нас отпустит, — сказала Пегготи, не спуская с меня глаз. — Если хотите, я спрошу ее, как только она вернется домой. Вот и все.

— Но что она будет делать без нас? — спросил я и положил локти на стол, чтобы обсудить этот вопрос. — Она не может остаться совсем одна.

Тут Пегготи начала вдруг разыскивать дырку на пятке чулка, но, должно быть, это была очень маленькая дырочка и ее не стоило штопать.

— Пегготи! Ведь не может же она остаться совсем одна?

— Господи помилуй! — воскликнула, наконец, Пегготи, снова подняв на меня глаза. — Да разве вы не знаете? Она будет гостить две недели у миссис Грейпер. А у миссис Грейпер соберется большое общество.

О, в таком случае я готов был ехать! Я с величайшим нетерпением ждал, когда моя мать вернется от миссис Грейпер (это и была наша соседка), чтобы удостовериться, разрешено ли нам будет привести в исполнение наш замечательный план. Моя мать, удивившаяся гораздо меньше, чем я ожидал, охотно приняла его, и в тот же вечер все было решено; условились, что она заплатит за мой стол и помещение.

Вскоре настал день отъезда. Срок был назначен такой короткий, что этот день настал скоро даже для меня, а я ожидал его с лихорадочным нетерпением и немного опасался, как бы землетрясение, или извержение вулкана, или какое-нибудь другое стихийное бедствие не помешали нашей поездке. Нам предстояло ехать с возчиком, который отправлялся в путь утром после завтрака. Я готов был отдать что угодно, только бы мне позволили одеться с вечера и лечь спать в шляпе и башмаках.

Хотя я говорю об этом веселым тоном, но и теперь волнуюсь, припоминая, с какой охотой собирался я покинуть дом, где был так счастлив, и даже не подозревал, какая ждет меня утрата.

Когда повозка стояла у калитки и моя мать целовала меня, чувство любви и благодарности к ней и к старому дому, которого я никогда еще не покидал, заставило меня расплакаться, и я с радостью вспоминаю об этом. Мне приятно думать, что заплакала и моя мать, и я почувствовал, как у моего сердца бьется ее сердце.

Я с радостью вспоминаю, что моя мать выбежала за калитку, когда возчик тронулся в путь, и приказала ему остановиться, чтобы она могла поцеловать меня еще раз. Я с радостью припоминаю, с какой горячею любовью приблизила она свое лицо к моему и поцеловала меня.

Когда мы покинули ее одну на дороге, к ней подошел мистер Мэрдстон и, по-видимому, стал упрекать ее за то, что она так взволнована. Я выглядывал из-под навеса повозки и недоумевал, какое ему до этого дело. Пегготи, которая тоже оглянулась назад, казалась не очень-то довольной, о чем свидетельствовало ее лицо, когда она повернулась ко мне.

Я сидел и долго смотрел на Пегготи, погрузившись в размышления: а что, если ей поручили бы потерять меня по дороге, как мальчика в сказке, удалось ли бы мне добраться — до дому с помощью пуговиц, которые она теряла по пути?

Глава 3 Перемена в моей жизни

Лошадь, — мне думается, самая ленивая лошадь на свете, — опустив голову, еле передвигала ноги, словно ей было приятно томить ожиданием владельцев багажа, который лежал в повозке. Мне даже показалось, будто она явственно хихикала, размышляя об этом, но возчик сказал, что у нее кашель.

Возчик тоже норовил клюнуть носом, как и его лошадь, и, наконец, голова у него опустилась на грудь; он дремал и правил лошадью, а руки его покоились на коленях. Я говорю «правил», но мне пришло в голову, что повозка могла бы добраться до Ярмута и без него, — лошадь и одна отлично справлялась; что же касается до разговоров, то об этом он и не помышлял и только посвистывал.

На коленях у Пегготи была корзинка с припасами, которых хватило бы нам с избытком до самого Лондона, если бы мы решили отправиться туда в этой же самой повозке. Мы изрядно закусили и неплохо выспались. Пегготи спала, опершись подбородком на ручку корзинки и не переставая караулить ее даже во сне; и если бы я сам не услышал, то не поверил бы, что беззащитная женщина может так громко храпеть.

Мы так долго плутали по проселочным дорогам и так много потратили времени, чтобы доставить кровать в трактир или заехать еще куда-то, что я совсем выбился из сил и очень обрадовался, когда мыувидели Ярмут. Он показался мне мокрым, как губка; мой взор охватил унылое пространство за рекой, и я недоумевал, в самом ли деле земля круглая, как утверждал мой учебник географии, раз одна ее часть может быть такой плоской. Впрочем, я рассудил, что Ярмут, возможно, находится на одном из полюсов, чем все дело и объясняется.

Когда мы подъехали к городу ближе и он представился нам в виде прямой линии, сливающейся с небом, я заметил Пегготи, что какой-нибудь холм или что-нибудь подобное могли бы его приукрасить, и было бы куда приятнее, если бы земля резче отделялась от моря, а город и море не были так перемешаны, как сухари с водой.[383] Но Пегготи заявила более энергически, чем обычно, что надо принимать вещи, как они есть, и она-де очень гордится своим — прозвищем «Ярмутская копченая селедка».

Когда мы въехали в улицу (вид ее показался мне очень странным), когда на нас пахнуло запахом рыбы, дегтя, пакли и смолы и мы увидали снующих моряков и повозки, громыхающие по камням, я почувствовал, что был несправедлив к этому деловому городку, и сказал об этом Пегготи, которую очень порадовало мое восхищение, и она заявила, будто всем хорошо известно (должно быть, тем, кому повезло родиться «копчеными селедками»), что Ярмут, в общем, — лучшее место на белом свете.

— А вот и мой Эм. Вырос так, что его и не узнать, — воскликнула Пегготи.

И в самом деле, он ждал нас у дверей трактира и, на правах старого знакомца, осведомился, как я поживаю. Поначалу я не признал его, потому что он не бывал у нас с того вечера, когда я появился на свет, и, естественно, у него было передо мной преимущество. Но наше знакомство стало более близким, пока он нес меня на спине домой. Это был крупный, крепкий парень шести футов росту, сильный и широкоплечий, но ухмыляющееся мальчишеское лицо и вьющиеся светлые волосы придавали ему застенчивый вид. На нем была парусиновая куртка и штаны из такой жесткой материи, что они могли стоять самостоятельно, не облекая ног. Носит ли он шляпу — этого нельзя было сказать с уверенностью, поскольку его голову, словно старый дом, прикрывал какой-то просмоленный лоскут.

Хэм тащил меня на спине, под мышкой он держал наш сундучок, другой сундучок несла Пегготи, и так мы пробирались какими-то проулками, устланными щепками и засыпанными песком, шли мимо газового завода, канатной фабрики, верфей, плотничьих, бондарных, конопатных, такелажных мастерских, кузниц и великого множества тому подобных заведений, пока не вышли на унылую пустошь, которую я уже видел издали, и тогда Хэм проговорил:

— А вот там наш дом, мистер Дэви.

Я стал глядеть по сторонам, озирая эту пустошь, смотрел и на море и на речку вдали, но никакого дома найти не мог. Неподалеку виднелся темный баркас или какое-то другое судно, отслужившее свой век; оно лежало на суше, железная труба, прилаженная к нему в качестве дымохода, уютно дымила; но ничего другого, напоминавшего жилье, на мой взгляд, здесь не было.

— Это не там? Не тот корабль?

— Вот-вот, он самый, мистер Дэви, — ответил Хэм.

Если бы это был дворец Аладина, яйцо птицы или что-нибудь подобное, едва ли я был бы больше прельщен романтической идеей там поселиться. Сбоку была прорублена восхитительная дверца, была здесь и крыша и маленькие оконца, но самое большое очарование заключалось в том, что это был настоящий корабль, несчетное число раз бороздивший морские волны и отнюдь не предназначенный служить жильем на суше. Вот это меня и пленило. Если бы когда-нибудь он был построен для жилья, я счел бы его тесным, неудобным или расположенным слишком уединенно; но он, конечно, не был создан для такой цели и показался мне самым лучшим пристанищем.

Внутри он отличался чистотой и опрятностью. Был тут и стол, и голландские часы, и комод, а на комоде чайный поднос с изображенной на нем леди под зонтиком, гуляющей с воинственным на вид ребенком, катившим обруч. Поднос, дабы он не упал, подперли библией; если бы поднос низвергся, он вдребезги разбил бы чашки, блюдца и чайник, окружавшие библию. На стенах висели незамысловатые цветные картинки, в рамках и под стеклом, на темы из священного писания; впоследствии, всякий раз, видя такие картинки у разносчиков, я невольно сразу же вспоминал дом брата Пегготи. Авраам в красном одеянии, собирающийся принести в жертву Исаака в голубом, Даниил в желтом, ввергнутый в логово зеленых львов, особенно бросались в глаза. На небольшой каминной доске красовалось изображение люгера «Сара-Джейн», построенного в Сандерленде, с прилаженной к нему настоящей маленькой деревянной кормой, — произведение искусства, сочетавшее художественное мастерство со столярным ремеслом и казавшееся мне одной из самых привлекательных вещей на свете. В стропилах торчали крюки, назначение которых я не мог в то время угадать; и было там несколько сундучков, ящиков и тому подобных вещей, служивших для сиденья и заменявших стулья.

Все это я охватил с первого взгляда, едва переступив порог, — что, по моей теории, свойственно детям, — а затем Пегготи открыла дверцу и показала мне мою спальню. Это была самая лучшая, самая миленькая спальня, какую только можно себе представить — в корме судна, — с оконцем в гом месте, где прежде руль выходил наружу, с маленьким зеркалом, повешенным на высоте моих плеч н головы и обрамленным устричными ракушками, с небольшой кроватью — как раз по моему росту, а на столе в синем кувшине стоял букет морских водорослей. Выбеленные стены были белы, как молоко, а стеганое лоскутное одеяло так пестро, что у меня зарябило в глазах. В этом замечательном доме я обратил особое внимание на запах рыбы, такой прилипчивый, что, когда я вытащил из кармана носовой платок, чтобы высморкаться, платок успел так пропахнуть, будто я завертывал в него омара. Когда я потихоньку поделился своим открытием с Пегготи, та сообщила, что ее брат промышляет омарами, крабами и лангустами; позднее я обнаружил, что целая куча этих тварей, перемешанных в беспорядке и норовящих ущипнуть все, что им удается захватить клешнями, обычно копошится в маленьком деревянном сарайчике, где стояли чаны и горшки.

Нас учтиво приветствовала женщина в белом переднике: ее реверансы я приметил еще за четверть мили до баркаса, сидя на спине у Хэма. Так же приветствовала нас и очаровательная крошка (во всяком случае, мне она показалась очаровательной) с голубыми бусами на шее; когда я спросил у нее, можно ли мне ее поцеловать, она убежала и где-то спряталась. После того как мы роскошно пообедали вареной камбалой с топленым маслом и картошкой, — для меня была еще особо приготовлена котлета, — вошел человек с густыми длинными волосами и добродушным лицом. Так как он назвал Пегготи «моя девочка» и крепко поцеловал ее в щеку, я, зная, как строго соблюдает она правила приличия, догадался, что это ее брат. Он и в самом деле оказался ее братом — мне представили его как мистера Пегготи, хозяина дома.

— Рад вас видеть, сэр, — сказал мистер Пегготи. — Мы, может, и грубоваты, сэр, но всегда к вашим услугам,

Я поблагодарил его и сказал, что мне будет очень хорошо в таком чудесном доме.

— Как поживает ваша матушка, сэр? — спросил мистер Пегготи. — Вы оставили ее в добром здравии?

Я сообщил мистеру Пегготи, что не могу пожаловаться на ее здоровье и что она передает ему привет — это была ложь, к которой я прибег из вежливости.

— Очень ей признателен, — продолжал мистер Пегготи. — Значит, сэр, коли вы недельки две будете ладить с ней, — он кивнул в сторону сестры, — с Хэмом и малюткой Эмли, нам будет очень приятно…

Поддержав столь гостеприимным манером честь своего дома, мистер Пегготи отправился мыться; чайник с горячей водой уже ждал его, и, уходя, он заметил, что «его грязи холодная вода ни за что не смоет». Вскоре он вернулся, причем внешность его весьма выиграла, но вернулся столь багровым, что мне поневоле пришло в голову, не имеет ли его лицо нечто общее с омарами, крабами и раками, так как оно перед погружением в горячую воду было почти черным, а появилось оттуда совсем красным.

После чаепития, когда дверь заперли, а все окна плотно прикрыли (ночи были холодные и пасмурные), это убежище показалось мне самым привлекательным из всех, какие только может нарисовать воображение. Слушать ветер, дующий с моря, знать, что туман расползается над пустынной равниной, глядеть на огонь камелька и думать о том, что поблизости нет ни одного дома, кроме нашего дома-корабля, — это было похоже на волшебную сказку. Малютка Эмли поборола свою робость и сидела рядом со мной на самом низеньком и маленьком сундучке, достаточно, однако, просторном для нас обоих и помешавшемся в углу у камелька. Миссис Пегготи в белом переднике вязала на спицах по другую сторону очага. Пегготи со своим шитьем, собором св. Павла и огарком восковой свечи, казалось была у себя дома, словно никакой иной кров не был ей знаком. Хэм, только что преподавший мне первый урок игры во «все четыре», старался припомнить, как гадают на картах, и оставлял рыбный отпечаток большого пальца на каждой замусоленной карте. Мистер Пегготи сосал свою трубку. Мне показалось, что настала пора для доверительной беседы.

— Мистер Пегготи! — начал я.

— Да, сэр? — отозвался он.

— Вы назвали своего сына Хэмом потому, что живете вроде как бы в ковчеге?

Казалось, мистер Пегготи почел эту мысль глубокой, однако он ответил:

— Нет, сэр. Я никогда не давал ему никакого имени.

— Ну, а кто же ему дал это имя? — задал я мистеру Пегготи второй вопрос по катехизису.

— Кто, сэр? Это имя дал ему отец, — сказал мистер Пегготи.

— Я думал, что вы его отец!

— Его отцом был мой брат Джо, — сказал мистер Пегготи.

— Он умер, мистер Пегготи? — почтительно помолчав, осведомился я.

— Утонул, — сказал мистер Пегготи.

Меня очень удивило, что мистер Пегготи не приходится отцом Хэму, и у меня мелькнула мысль, не ошибаюсь ли я касательно родственных отношений между ним и остальными членами семейства. Мне так не терпелось это узнать, что я решил попросить разъяснения у мистера Пегготи.

— Ну, а малютка Эмли? — Тут я взглянул на нее. — Она ваша дочь, мистер Пегготи?

— Нет, сэр. Ее отцом был муж моей сестры, Том.

Я не мог удержаться и снова, после почтительной паузы, спросил:

— Он умер, мистер Пегготи?

— Утонул, — сказал мистер Пегготи.

Было нелегко продолжать разговор на эту тему, но я еще не все выяснил и так или иначе надо было добраться до сути дела. Поэтому я спросил:

— А у вас есть дети, мистер Пегготи?

— Нет, мистер Дэвид, — отозвался он со смешком. — Я холостяк.

— Холостяк? — удивился я. — А кто же тогда она? — указал я на особу в переднике, которая вязала на спицах.

— Это миссис Гаммидж, — сообщил мистер Пегготи.

— Гаммидж, мистер Пегготи?

Но тут Пегготи — я разумею мою родную Пегготи — сделала мне такой явный знак воздержаться от дальнейших расспросов, что оставалось только сидеть и взирать на всю эту безмолвную компанию, пока не пришла пора идти спать. Здесь, в моей маленькой каюте, Пегготи сообщила мне, что Хэм и Эмли — сироты, племянник и племянница, которых мой хозяин усыновил, когда они остались без средств к существованию, а миссис Гаммидж — вдова его компаньона, владевшего вместе с ним баркасом и умершего в нищете. И он сам — бедняк, — сказала Пегготи, — но сердце у него золотое, а надежен он, как сталь, — таковы были ее сравнения. Но есть один предмет, — сообщила она. — который всегда вызывает у него буйное раздражение, и тут он даже начинает ругаться: упоминание о его великодушии; если кто-нибудь из них заговорит об этом, он бьет кулаком по столу (однажды он даже расколол его) и клянется страшной клятвой, что пусть его «разразит» на этом самом месте, если он не удерет, коли услышит об этом еще раз. Выяснилось также (после моих расспросов), что никто не имеет понятия, каково значение этого страшного глагола «разразит», но все почитают его самым торжественным заклятьем.

Я был растроган добротой моего хозяина и в самом благодушном настроении, усугубленном сонливостью, — прислушивался, как женщины укладываются спать в такой же, как моя, каморке в другом конце баркаса и как мистер Пегготи и Хэм подвешивают койки к тем самым крючьям, какие я заметил в стропилах. Погружаясь мало-помалу в дремоту, я слышал вой ветра, который с такой яростью мчался над равниной, что я стал опасаться, не разверзлась ли пучина морская. Но тут я вспомнил, что нахожусь на баркасе, и если что-нибудь случится, не худо иметь на борту человека, подобного мистеру Пегготи.

Впрочем, ничего не случилось, кроме того, что наступило утро. Как только засияло оно на устричных ракушках, обрамлявших мое зеркало, я уже был на ногах и вместе с Эмли отправился собирать камешки на берегу.

— Ты заправский моряк, верно? — обратился я к Эмли.

Не знаю, был ли я в том уверен, но я почитал необходимым сказать ей какую-нибудь любезность, а сверкающий парус неподалеку от нас отразился в этот момент в ее ясных глазах так красиво, что мне пришло в голову сказать именно это.

— Нет, — покачала головкой Эмли, — я боюсь моря.

— Боишься? — сказал я храбро, взирая с высокомерным видом на могучий океан. — А я не боюсь!

— Что ты! Но оно такое жестокое! Я вижу, как оно жестоко к нам. Я видела, как оно разбило судно, такое же большое, как наш дом…

— Надеюсь, это было не то судно, на котором…

— На котором потонул мой отец? — перебила Эмли. — Нет. Не то. Того я никогда не видела.

— И отца тоже? — спросил я. Малютка Эмли покачала головой:

— Не помню.

Какое совпадение! Я тотчас же сообщил, что никогда не видел своего отца и что мы с матерью всегда жили очень счастливо вдвоем, и так же собираемся жить впредь, а что могила отца находится неподалеку от нашего дома на кладбище, осененная деревом, под которым я часто гулял и много раз слушал в ясное утро пение птичек. Но, оказывается, сиротство Эмли не совсем походило на мое. Она лишилась матери раньше, чем отца, да к тому же никто не знал, где находится его могила, — знали только, что он покоится где-то на дне моря.

— И вот что еще, — сказала Эмли, разыскивая раковины и камешки, — твой отец — джентльмен, а мать — леди, а мой отец — рыбак, и мать — дочь рыбака, и мой дядя Дэн — рыбак.

— Дэн — это мистер Пегготи? — спросил я.

— Дядя Дэн. Вон там, — кивнула Эмли, указывая на дом-баркас.

— Вот-вот. Я о нем и говорю. Должно быть, он очень хороший?

— Хороший? — переспросила Эмли. — Будь я леди, я подарила бы ему небесно-голубой сюртук с алмазными пуговицами, нанковые штаны, красный бархатный жилет, треуголку, большие золотые часы, серебряную трубку и ящик с деньгами.

Я заявил, что, несомненно, мистер Пегготи вполне достоин этих сокровищ. Но должен сознаться, что мне было трудновато представить его в наряде, предназначенном для него благодарной маленькой племянницей; в особенности вызывала у меня сомнения треуголка; но об этом я умолчал.

Малютка Эмли притихла и подняла глаза к небу, словно перечисленные предметы предстали перед ней как прекрасное видение. Мы пошли дальше, собирая ракушки и камешки.

— Тебе хочется быть леди? — спросил я. Эмли взглянула на меня, засмеялась и кивнула:

— Очень хочется. Тогда мы бы все стали леди и джентльменами. И я, и дядя, и Хэм, и миссис Гаммидж. Тогда бы мы не боялись бурной погоды. Не боялись бы за себя, я хочу сказать. Но, конечно, за бедных рыбаков боялись бы и давали им деньги, когда им приходилось бы плохо.

Это показалось мне совершенно правильным, а стало быть, и не вполне невероятным. Подумав, я похвалил ее, и приободренная этим Эмли нерешительно спросила:

— Ты и теперь уверен, что не боишься моря?

Оно было достаточно спокойным, чтобы рассеять мои опасения, но я не сомневаюсь, что, покажись только волна, даже не слишком большая, — и я пустился бы наутек при страшном воспоминании об утонувших родственниках Эмли. Тем не менее я сказал «да» и добавил: «Но и ты, кажется, не боишься, хотя и говоришь совсем другое», так как она шла по самому краю старой деревянной дамбы, и я опасался, что она сорвется.

— Я не боюсь, когда оно такое, — сказала малютка Эмли. — Но я просыпаюсь, когда поднимается ветер, и дрожу, когда думаю о дяде Дэне и о Хэме, и мне все чудится, что они зовут на помощь. Вот почему мне хочется быть леди. Но сейчас я не боюсь! Ничуть! Погляди!

Она побежала в сторону по неровным бревнам, тянувшимся от того места, где мы стояли, и наклонилась над пучиной, ничем не защищенная. Эта картина так запомнилась мне, — что, будь я рисовальщиком, я мог бы, думается, точно изобразить ее: малютка Эмли летит навстречу своей гибели (так мне тогда казалось), взгляд устремлен в открытое море, а выражения ее лица мне никогда не забыть.

Легкая, смелая, порхающая фигурка повернулась и прибежала ко мне целая и невредимая, и скоро я уже смеялся над моим страхом и над воплем, вырвавшимся у меня, — воплем бесцельным и бессмысленным, так как никого поблизости не было. Но с той поры не раз, в годы моей зрелости, не один, а много раз, размышляя о тайнах жизни, я думал и о том, что в неожиданном безрассудном поступке малютки и в ее безумном взгляде вдаль проявилась, быть может, некое благостное тяготение к опасности, какой-то соблазн уйти к покойному ее отцу — с его разрешения, дабы ее жизнь могла пресечься тогда же. С той поры нередко я думал о том, что, если бы предстоящая ей жизнь открылась мне сразу в тот момент, открылась, доступная моему детскому пониманию, и ее спасение зависело от одного только движения моей руки, я должен был бы удержаться от попытки спасти ее. С той поры не раз — я не скажу, в течение долгого времени, но тем не менее так было, — я задавал себе вопрос, не лучше ли было бы для малютки Эмли, если бы в то утро волны сомкнулись над ее головой на моих глазах; и я отвечал: «Да».

Быть может, я предвосхищаю события. Может быть, я слишком рано пишу об этом. Но все равно, пусть будет так, как есть.

Бродили мы долго, нагрузились разными вещами, которые показались нам занимательными, бережно пускали назад в воду выброшенные на берег морские звезды — я и сейчас слишком мало знаю об их природе и не уверен, следовало ли им благодарить нас или как раз наоборот, — и, наконец, отправились домой, к мистеру Пегготи. Мы замешкались под сенью сарая с омарами, чтобы обменяться невинным поцелуем, и, бодрые и веселые, явились к утреннему завтраку.

«Как два молоденьких камышника», — сказал мистер Пегготи. Я знал, что на местном диалекте это означает: «Как два молоденьких дрозда», и принял его слова за комплимент.

Разумеется, к влюбился в малютку Эмли. Я уверен, что моя любовь к этой крошке была такой же преданной, такой же нежной, но более чистой и самозабвенной, чем самая прекрасная любовь в моей последующей жизни, сколь бы эта любовь ни была высокой и облагораживающей. Я уверен, что мое воображение создавало вокруг этой голубоглазой малютки какой-то ореол, превращало ее в эфирное существо, в настоящего ангела. Если бы в какое-нибудь солнечное утро она раскрыла крылышки и на моих глазах упорхнула, я не думаю, чтобы это намного превзошло мои ожидания.

Мы гуляли по туманной древней равнине близ Ярмута, как влюбленные, целыми часами. Весело текли для нас дни, словно само Время еще не подросло, и оставалось ребенком, и всегда готово было играть. Я говорил Эмли, что обожаю ее и что, если она не признается в любви ко мне, я буду вынужден заколоть себя шпагой. Она сказала, что тоже обожает меня, и я в этом не сомневался.

Что касается сознания неравенства, молодости или иных трудностей на нашем пути, малютка Эмди и я не задумывались над этим, так как о будущем не помышляли. О том, что мы станем взрослыми, мы думали ничуть не больше, чем о том, что можем стать еще моложе. Когда по вечерам мы нежно восседали рядышком на своем сундучке, миссис Гаммидж и Пегготи восхищались нами и перешептывались: «Господи, ну что за прелесть!» Мистер Пегготи ухмылялся, взирая на нас из-за своей трубки, а Хэм целый вечер только и делал, что скалил зубы от удовольствия. Мне кажется, они нами забавлялись, как могли бы забавляться красивой игрушкой или миниатюрной моделью Колизея.

Вскоре я пришел к заключению, что миссис Гаммидж не всегда бывает так любезна, как можно было бы ожидать, принимая во внимание, на каком положении она жила в доме мистера Пегготи. У миссис Гаммидж был характер раздражительный, и по временам она хныкала больше, чем могло прийтись по вкусу остальным обитателям такого маленького домика. Мне было очень жаль ее, но бывали минуты, когда я сетовал, что у миссис Гаммидж нет своего жилья, куда она могла бы удаляться, оставаясь там, пока ее расположение духа не улучшится.

Время от времени мистер Пегготи захаживал в трактир «Добро пожаловать». Об этом я узнал на второй или третий день после нашего приезда, узнал от миссис Гаммидж, взглянувшей на голландские часы между восемью и девятью часами вечера и заявившей, что он находится именно там и, более того, что она знала еще утром о его намерении туда пойти.

Целый день миссис Гаммидж была в дурном расположении духа и разразилась слезами около полудня, когда очаг стал дымить.

— Я женщина одинокая, покинутая, и все против меня! — вот что сказала миссис Гаммидж, когда случилось это неприятное происшествие.

— Ничего! Дым скоро выйдет, да к тому же и нам не лучше, чем тебе, — заметила Пегготи — я снова имею в виду нашу Пегготи.

— Я более чувствительна, — сказала миссис Гаммидж.

День был очень холодный, с резкими порывами ветра. Обычное место миссис Гаммидж у камелька было, как мне казалось, самое теплое и уютное, а стул — самый удобный, но в тот день ничто не приходилось ей по вкусу. Она жаловалась все время на холод и на каких-то «мурашек», бегавших у нее по спине. Наконец она пустила слезу по этому поводу и снова заявила, что она «женщина одинокая, покинутая и все против нее».

— Очень холодно, это верно, — согласилась Пегготи. — Все это чувствуют.

— Я более чувствительна, чем другие, — проговорила миссис Гаммидж.

Так было и за обедом; миссис Гаммидж получала свою порцию тотчас же после меня, а мне оказывали это предпочтение как почетному гостю. Рыба попалась мелкая и костистая, а картошка слегка пригорела. Все мы были не очень довольны, но миссис Гаммидж сообщила, что она более чувствительна, чем мы, снова пролила слезу и снова повторила с великим раздражением свою жалобу.

Итак, когда мистер Пегготи вернулся около девяти часов домой, эта злополучная миссис Гаммидж вязала на спицах в своем углу, пребывая в весьма мрачном состоянии. Пегготи весело работала. Хэм чинил пару огромных: непромокаемых сапог, а я, сидя рядом с малюткой Эмли читал им вслух. После чая миссис Гаммидж, не делая больше никаких замечаний, издавала только жалобные вздохи и ни разу не подняла глаз.

— Ну, как вы поживаете, друзья? — усаживаясь, осведомился мистер Пегготи.

Все мы ответили что-то или приветствовали его взглядом — все, за исключением миссис Гаммидж, которая только покачала головой над своим вязаньем.

— Что за беда стряслась? — спросил мистер Пегготи, хлопнув в ладоши. — Смотри веселей, мамаша! (Мистер Пегготи имел в виду старую вдову.)

Похоже было на то, что миссис Гаммидж не обнаруживает желания смотреть веселей. Она достала старый черный шелковый платок и вытерла им глаза; но вместо того чтобы спрятать его в карман, подержала в руках, снова вытерла глаза и продолжала держать его наготове.

— Что за беда стряслась, черт побери, миссис Гаммидж? — повторил мистер Пегготи.

— Никакой. Ты пришел из «Добро пожаловать», Дэниел?

— Вот-вот. Малость посидел сегодня вечерком в «Добро пожаловать», — сказал мистер Пегготи.

— Жаль, что я тебя туда загоняю, — сказала миссис Гаммидж.

— Загоняешь? Меня незачем загонять, — возразил мистер Пегготи и от души расхохотался. — Я хожу в трактир даже слишком охотно.

— Слишком охотно! — повторила миссис Гаммидж, покачивая головой и вытирая глаза. — Да, да, очень охотно. Жаль, что это из-за меня ты так охотно туда ходишь.

— Из-за тебя? Вовсе не из-за тебя. Неужто ты, в самом деле, так думаешь?

— Да, да, думаю! — воскликнула миссис Гаммидж. — Я знаю, кто я такая. Я знаю, что я женщина одинокая, покинутая и не только все против меня, но и я всем стою поперек дороги. Да, да! Я более чувствительна, чем другие, и этого не скрываю. Это мое несчастье.

Я сидел, прислушивался и не мог не прийти к выводу, что это несчастье де только миссис Гаммидж, но и других членов семьи. Однако мистер Пегготи не привел такого возражения, он снова обратился к миссис Гаммидж с увещанием «смотреть веселей».

— Я не такая, какой хотелось бы мне быть, — сказала миссис Гаммидж. — Совсем не такая. Я знаю, какая я. Мои невзгоды сделали меня непокладистой. Я чувствительна к моим невзгодам, а они делают меня непокладистой. Хотела бы я быть не такой чувствительной, но не могу. Я хочу привыкнуть к ним и не могу. Дома из-за меня неуютно. Я это понимаю. Целый день я надоедала и твоей сестре и мистеру Дэви.

Тут я внезапно растрогался и закричал вне себя от волнения:

— Что вы, миссис Гаммидж, совсем нет!

— Нехорошо я поступаю, — продолжала миссис Гаммидж. — Неблагодарная я. Лучше мне уйти в работный дом и там умереть. Я женщина одинокая, покинутая, и лучше мне не стоять здесь всем поперек дороги. Если все против меня, и даже я сама против себя, то пусть уж лучше это будет в моем приходе. Дэниел, мне нужно бы уйти в работный дом и там умереть, и все избавятся от меня.

С этими словами миссис Гаммидж удалилась и легла спать. Когда она ушла, мистер Пегготи, который не проявлял никаких других чувств, кроме глубокого сострадания, окинул нас взглядом, покачал головой и все с тем же состраданием, освещавшим его лицо, прошептал:

— Это она думает о старике!

Я не совсем понимал, о каком старике думает миссис Гаммидж, пока Пегготи, укладывая меня спать, не объяснила, что речь идет о покойном мистере Гаммидже и что ее брат в подобных случаях считает такое объяснение непреложной истиной и всегда приходит в умиление. Немного погодя, когда он улегся в свою койку, я услышал, как он говорит Хэму:

— Бедняжка! Она думает о старике!

И когда бы на миссис Гаммидж ни находил такой стих (а за время нашего там пребывания это случалось несколько раз), мистер Пегготи всегда приводил тот же довод как смягчающее обстоятельство, и всегда с самым трогательным сочувствием.

Так прошли две недели, в однообразное течение которых только морские приливы и отливы вносили некоторое разнообразие, изменяя часы ухода и прихода мистера Пегготи, а также рабочие часы Хэма. Когда Хэм бывал свободен, он гулял с нами и показывал парусные и гребные суда, а один или два раза катал нас в шлюпке. Не знаю почему, но одни впечатления связаны с тем или иным местом больше, чем другие, хотя это бывает почти со всеми людьми, в особенности если речь идет о впечатлениях детства. И каждый раз, когда я слышу или читаю слово «Ярмут», в моей памяти возникает воскресное утро на берегу, звонят колокола, призывая в церковь, малютка Эмли прислонилась к моему плечу, Хэм лениво швыряет камешки в воду, а солнце высоко над морем только что пробилось сквозь густой туман, и перед нами предстают корабли, похожие на собственные свои тени.

Наконец наступил день отъезда. Я еще мирился с мыслью о разлуке с мистером Пегготи и миссис Гаммидж, но мучительно страдал, расставаясь с малюткой Эмли — Мы шли рука об руку к трактиру, где ждал возчик, и на пути туда я обещал ей писать. (Это обещание я исполнил — выводя буквы более крупные, чем те, какими обычно бывают написаны объявления о сдаче внаем квартир.) Прощаясь, мы были убиты горем, и если когда-нибудь я чувствовал в своем сердце зияющую пустоту, то это было в тот день.

Все время, покуда я там гостил, я не скучал по родному дому и думал о нем очень мало или вовсе не думал.

Но мои мысли сразу же обратились к нему, как только чуткая детская совесть уверенным перстом указала мне этот путь, а уныние заставило еще сильнее почувствовать, что там мое родное гнездо и моя мать — мой друг и утешитель.

Эти чувства овладели мною в дороге, и, по мере приближения к дому, чем более знакомыми становились места, мимо которых мы проезжали, тем сильней жаждал я добраться до дому и упасть в объятия матери. Однако Пегготи не только не разделяла моего волнения, но пыталась (впрочем, очень ласково) его сдержать и казалась смущенной и расстроенной.

Тем не менее бландерстонский «Грачевник» должен был появиться (как скоро — это зависело от желания лошади возчика) — и он появился. Я хорошо помню его в тот холодный серый день, под хмурым небом, угрожавшим дождем!

Дверь отворилась, и в радостном волнении, не то плача, не то смеясь, я искал взглядом мать. Но это была не она, а незнакомая служанка.

— Пегготи! Разве она не вернулась домой? — воскликнул я горестно.

— Нет, нет, она вернулась. Подождите немного, мистер Дэви, и я… я вам кое-что расскажу… — ответила Пегготи.

Вылезая из повозки, Пегготи от волнения и по врожденной своей неловкости зацепилась и повисла, словно самой неожиданной формы гирлянда, но я был слишком огорчен и растерян и ничего ей не сказал. Спустившись наземь, она взяла меня за руку, повела в кухню и закрыла за собой дверь.

— Пегготи, что случилось? — спросил я, перепугавшись.

— Ничего не случилось, дорогой мистер Дэви, — ответила она, притворяясь веселой.

— Нет, нет, я знаю, что-то случилось! Где мама?

— Где мама, мистер Дэви? — повторила Пегготи.

— Да! Почему она не вышла мне навстречу и зачем мы здесь, Пегготи?

Слезы застлали мне глаза, и я почувствовал, что вот-вот упаду.

— Что с вами, мой мальчик? — воскликнула Пегготи, подхватывая меня. — Скажите, мой миленький!

— Неужели она тоже умерла? Пегготи, она не умерла?

Пегготи крикнула необычайно громко «нет!», опустилась на стул, начала тяжело вздыхать и сказала, что я нанес ей тяжелый удар.

Я обнял ее, чтобы исцелить от удара или, быть может, нанести его в надлежащее место, затем остановился перед ней, тревожно в нее вглядываясь.

— Дорогой мой, — сказала Пегготи, — следовало бы сообщить вам об этом раньше, но не было удобного случая. Может быть, я должна была это сделать, но китагорически, — на языке Пегготи это всегда означало «категорически», — не могла собраться с духом.

— Ну, говори же, Пегготи! — торопил я, пугаясь все более и более.

— Мистер Дэви, — задыхаясь, продолжала Пегготи, дрожащими руками снимая шляпку. — Ну, как вам это понравится? У вас теперь есть папа.

Я вздрогнул и побледнел. Что-то, — не знаю, что и как, — какое-то губительное дуновение, связанное с могилой на кладбище и с появлением мертвеца, пронизало меня.

— Новый папа, — сказала Пегготи.

— Новый? — повторил я.

Пегготи с трудом открыла рот, словно проглотив что-то очень твердое, и, протянув мне руку, сказала:

— Пойдите поздоровайтесь с ним.

— Я не хочу его видеть.

— И с вашей мамой, — сказала Пегготи.

Я перестал упираться, и мы пошли прямо в парадную гостиную, где Пегготи меня покинула. По одну сторону камина сидела моя мать, по другую — мистер Мэрдстон. Моя мать уронила рукоделие и поспешно — но, мне показалось, неуверенно — встала.

— Клара! Моя дорогая! Помните: сдерживайте себя! Всегда сдерживайте, — проговорил мистер Мэрдстон. — Ну, Дэви, как поживаешь?

Я подал ему руку. Поколебавшись одно мгновение, я подошел и поцеловал мать; она поцеловала меня, нежно погладила по плечу и, усевшись, снова принялась за работу. Я не мог смотреть на нее, не мог смотреть на него, я знал, что он глядит на нас обоих; и, повернувшись к окну, я стал смотреть на поникшие от холода кусты.

Как только я почувствовал, что мне можно уйти, я пробрался наверх. Моей старой милой спальни уже не было, и я должен был спать в другом конце дома. Я спустился вниз, чтобы найти хоть что-нибудь, оставшееся неизменным, — настолько, казалось мне, все стало другим, — и вышел во двор. Очень скоро я убежал, так как в доселе пустовавшей конуре обитал огромный пес с большущей пастью и с такой же черной шерстью, как у него. Мой вид разъярил пса, и он выскочил и бросился на меня.

Глава 4 Я впадаю в немилость

Если бы комната, куда переставили мою кровать, — хотел бы я знать, кто живет в ней теперь, — была существом разумным и способным давать показания, я призвал бы ее в свидетели того, с каким тяжелым сердцем отправился я спать в ту ночь. Взбираясь наверх по лестнице, я все время слышал за собой лай собаки во дворе; озирая комнату таким же печальным и чуждым взглядом, каким комната озирала меня, я сел, скрестив руки, и задумался.

Задумался я о самых странных вещах. О размере комнаты, о трещинах в потолке, об обоях на стене, о неровном стекле, сквозь которое ландшафт казался подернутым рябью, о расшатанном трехногом умывальнике, словно чем-то недовольном; он вызывал у меня в памяти миссис Гаммидж, когда она тосковала о «старике». Все это время я плакал, но почему я плачу — не думал, сознавая лишь, что мне грустно и холодно. И, наконец, мое отчаяние завершилось размышлениями о том, что я безумно влюблен в малютку Эмли и оторван от нее ради того, чтобы приехать сюда, где я, наверное, никому не нужен так, как нужен Эмли, и где никто не любит меня. Тут мое отчаяние стало совсем нестерпимым, я натянул на себя краешек одеяла и плакал, пока не заснул.

Меня разбудил чей-то голос: «Вот он!» — и с моей разгоряченной головы сняли одеяло. Это мать и Пегготи пришли ко мне, и кто-то из них откинул одеяло.

— Дэви, что случилось? — спросила моя мать.

Странным мне показался ее вопрос, и я ответил: «Ничего». Помню, я лег лицом вниз, чтобы скрыть дрожащие губы, которые могли бы дать более правдивый ответ.

— Дэви! Дэви, дитя мое! — сказала мать.

Не знаю, какое другое слово могло бы растрогать меня больше, чем этот возглас: «Дитя мое». Я уткнулся заплаканным лицом в одеяло и оттолкнул ее руку, когда она попыталась поднять меня.

— Это ваша вина, Пегготи, жестокая вы женщина! — сказала мать. — Мне это ясно. Как вам позволила совесть восстановить моего родного сына против меня или против того, кто мне дорог? Чего вы добивались, Пегготи?

Бедняжка Пегготи возвела глаза к небу, всплеснула руками и могла только ответить, перефразируя молитву, которую я всегда повторял после обеда:

— Да простит вам бог, миссис Копперфилд, пусть никогда не придется вам пожалеть о том, что вы сейчас сказали!

— Есть от чего прийти в отчаяние! — воскликнула мать. — И это в мой медовый месяц, когда, кажется, даже злейший мой враг и тот смягчился бы и не захотел отнять у меня крупицу покоя и счастья! Дэви, злой мальчик! Пегготи, какая вы жестокая! О боже! — раздраженно и капризно восклицала моя мать, поворачиваясь то ко мне, то к ней. — Сколько огорчений, и как раз тогда, когда можно было бы ждать одних только радостей!

Я почувствовал прикосновение руки, которая не могла быть рукой матери или Пегготи, и соскользнул с кровати. Это была рука мистера Мэрдстона, он положил ее на мою руку и произнес:

— Что это значит? Клара, любовь моя, вы забыли? Твердость, дорогая моя!..

— Простите, Эдуард, — проговорила моя мать. — Я хотела держать себя как можно лучше, но мне так неприятно…

— Неужели? Печально услышать это так скоро, Клара, — произнес мастер Мэрдстон.

— Я и говорю, что тяжело в такое время… — сказала моя мать, надувая губки. — Это… это очень тяжело… не правда ли?

Он привлек ее к себе, шепнул ей что-то на ухо и поцеловал. И когда я увидел голову моей матери, склонившуюся к его плечу, и ее руку, обвивавшую его шею, я понял, что он способен придать ее податливой натуре любую форму по своему желанию, — я знал это тогда не менее твердо, чем знаю теперь, после того как он этого добился.

— Идите вниз, любовь моя. Мы с Дэвидом придем вместе, — проговорил мистер Мэрдстон. — А вы, мой друг, — тут он обратился к Пегготи, проводив сначала мою мать улыбкой и кивками, — знаете ли вы, как зовут вашу хозяйку?

— Она уже давно моя хозяйка, сэр. Я должна бы знать, как ее зовут, — отвечала Пегготи.

— Совершенно верно. Но когда я поднимался по лестнице, мне послышалось, будто вы называете ее по фамилии, которая уже ей не принадлежит. Знайте, что она носит мою фамилию. Вы это запомните?

Пегготи в замешательстве взглянула на меня, присела и молча покинула комнату, понимая, мне кажется, что ее ухода ждут, а мешкать нет ни малейшего повода.

Когда мы остались вдвоем с мистером Мэрдстоном, он закрыл дверь, уселся на стул, поставил меня перед собой и пристально посмотрел мне в глаза. Я чувствовал, что смотрю ему в глаза не менее пристально. И когда я вспоминаю, как мы остались с ним лицом к лицу, сердце мое и теперь начинает колотиться в груди.

— Дэвид! — начал он, сжав губы и растянув рот в ниточку. — Если мне приходится иметь дело с упрямой лошадью или собакой, как, по-твоему, я поступаю?

— Не знаю.

— Я ее бью.

Я что-то беззвучно пробормотал и почувствовал, как у меня перехватило дыхание.

— Она у меня дрожит от боли. Я говорю себе: «Ну, с этой-то я справлюсь». И хотя бы мне пришлось выпустить всю кровь из ее жил, я все-таки добьюсь своего! Что это у тебя на лице?

— Грязь, — сказал я.

Мы оба знали, что это следы слез. Но если бы он повторил свой вопрос двадцать раз и при каждом вопросе наносил мне двадцать ударов, я уверен, мое детское сердце разорвалось бы, но другого ответа я бы не дал.

— Ты очень понятлив для своих лет, — продолжал он со своей обычной мрачной улыбкой, — и, вижу, ты очень хорошо понял меня. Умойтесь, сэр, и пойдем вниз.

Он указал на умывальник, напоминавший мне миссис Гаммидж, и кивком головы приказал немедленно повиноваться.

Я почти не сомневался, как не сомневаюсь и сейчас, что он сбил бы меня с ног без малейших угрызений совести, если бы я замешкался.

— Клара, дорогая, — начал он, когда я исполнил его требование и он привел меня в гостиную, причем его рука покоилась на моем плече, — Клара, дорогая, теперь, я надеюсь, все уладится. Скоро мы отучимся от наших детских капризов.

Видит бог, что я отучился бы от них на всю жизнь, и на всю жизнь, быть может, стал бы другим, услышь я в то время ласковое слово! Слово ободряющее, объясняющее, слово сострадания моему детскому неведению, слово приветствия от родного дома, заверяющее, что это мой родной дом, — такое слово родило бы в моем сердце истинную покорность мистеру Мэрдстону вместо лицемерной и могло бы внушить мне уважение к нему вместо ненависти. Кажется, моя мать была огорчена, видя, как я стою посреди комнаты, такой испуганный, сам на себя непохожий, а когда я бочком пробирался к стулу какой-то скованной, несвойственной детям походкой, она следила за мной взглядом еще более печальным, но слово не было сказано, и все сроки для него миновали.

Мы пообедали одни — мы трое. Казалось, он был очень влюблен в мою мать — боюсь, что по этой причине он не стал мне более приятен, — и она была очень влюблена в него. Из их разговора я понял, что его старшая сестра поселится у нас и ее ждут сегодня вечером. Не знаю, тогда ли, или позднее я узнал, что мистер Мэрдстон, не принимая сам участия в делах, был совладельцем либо просто получал ежегодно какую-то часть прибылей лондонского торгового дома по продаже вин, с которым был связан еще его прадед, и из тех же доходов получала свою долю его сестра; упоминаю теперь об этом между прочим.

После обеда, когда мы сидели у камина и я помышлял о бегстве к Пегготи, но не решался ускользнуть, опасаясь нанести обиду хозяину дома, к садовой калитке подъехала карета, и мистер Мэрдстон вышел встретить гостя. Моя мать последовала за ним. Я неуверенно двинулся за нею, как вдруг она круто повернулась в дверях полутемной гостиной и, обняв меня, как бывало прежде, шепнула мне, чтобы я любил своего нового отца и слушался его. Сделала она это быстро, как бы тайком, словно совершала нечто запретное, но очень ласково, сжала мою руку и удерживала в своей, пока мы не подошли к мистеру Мэрдстону, стоявшему в саду, после чего она отпустила мою руку и взяла под руку его.

Оказывается, это приехала мисс Мэрдстон, мрачная на вид леди, черноволосая, как ее брат, которого она напоминала и голосом и лицом; брови у нее, почти сросшиеся над крупным носом, были такие густые, словно заменяли ей бакенбарды, которых, по вине своего пола, она была лишена. Она привезла с собой два внушительных твердых черных сундука со своими инициалами из твердых медных гвоздиков на крышках. Расплачиваясь с кучером, она достала деньги из твердого металлического кошелька, а кошелек, словно в тюремной камере, находился в сумке, которая висела у нее через плечо на тяжелой цепочке и защелкивалась, будто норовя укусить. Я никогда еще не видел такой металлической леди, как мисс Мэрдстон.

С чрезвычайным радушием ее провели в гостиную, и здесь она церемонно приветствовала мою мать как новую близкую родственницу. Затем она взглянула на меня и спросила:

— Это ваш мальчик, невестка?

Моя мать ответила утвердительно.

— Вообще говоря, я не люблю мальчиков, — сообщила мисс Мэрдстон. — Как поживаешь, мальчик?

После такого ободряющего вступления я ответил, что поживаю очень хорошо и надеюсь, что и она поживает очень хорошо; но сказал я это столь равнодушно, что мисс Мэрдстон расправилась со мной двумя словами.

— Плохо воспитан!

Произнеся эти слова очень отчетливо, она попросила указать ей ее комнату, которая с той поры стала для меня местом, наводящим страх и ужас; там стояли оба черных сундука, каковые я никогда не видел открытыми или оставленными не на запоре, и где висели (я подглядел, когда хозяйки не было) в боевом порядке вокруг зеркала многочисленные стальные цепочки, надеваемые мисс Мэрдстон, когда она наряжалась.

Я выяснил, что она приехала к нам навсегда и вовсе не собиралась уезжать. На следующее утро она принялась «помогать» моей матери, весь день возилась в кладовой и перевернула все вверх дном, наводя там порядок. Чуть ли не сразу меня поразила в ней одна особенность: она была словно одержима подозрением, что служанки прячут где-то в доме мужчину. Пребывая в таком заблуждении, она совала нос в подвал для угля в самое неподходящее время и, открывая дверцы темного шкафа, почти всегда тотчас же захлопывала их в полной уверенности, что наконец-то она поймала его.

Хотя в мисс Мэрдстон не было ничего воздушного, но просыпалась она вместе с жаворонками. Она была на ногах (подстерегая неизвестного мужчину, как я и теперь убежден), когда все в доме еще спали. Пегготи полагала, что она и спит, оставляя один глаз открытым, но я не разделял ее мнения, так как, выслушав предположениеПегготи, попытался это сделать, и у меня ничего не вышло.

Уже на следующее утро она встала с петухами и тотчас же позвонила в колокольчик. Когда моя мать спустилась вниз к утреннему завтраку и собиралась заварить чай, мисс Мэрдстон клюнула ее в щеку, — это означало поцелуй, — и сказала:

— Вы знаете, дорогая Клара, я приехала сюда освободить вас по мере сил от хлопот. Вы слишком хорошенькая и беззаботная, — тут моя мать покраснела и засмеялась, как будто ей пришлось по вкусу такое мнение, — чтобы исполнять обязанности, которые я могу взять на себя. Если вы, моя дорогая, дадите мне ключи, я позабочусь обо всем сама.

С этой минуты мисс Мэрдстон держала ключи в своей сумочке-тюрьме днем и под подушкой ночью, а мать имела к ним не большее касательство, чем я.

Моя мать отнеслась к потере власти не без возражений. Однажды, когда мисс Мэрдстон развивала планы ведения домашнего хозяйства в беседе с братом, одобрившим их, моя мать вдруг расплакалась и сказала, что, по ее мнению, с ней могли бы посоветоваться.

— Клара! — строго произнес мистер Мэрдстон. — Клара, я удивляюсь вам.

— О! Хорошо вам говорить, Эдуард, что вы удивляетесь! — воскликнула моя мать. — И хорошо вам говорить о твердости, но будь вы на моем месте, это не понравилось бы и вам.

Твердость, должен я заметить, была самым важным качеством, которым мистер и мисс Мэрдстон козыряли. Не знаю, как бы я объяснил это слово в то время, если бы меня спросили, но, на свой лад, я понимал ясно, что оно означает тиранический, мрачный, высокомерный, дьявольский нрав, отличавший их обоих. Их символ веры, как сказал бы я теперь, был таков: мистер Мэрдстон — тверд; никто из окружающих его не смеет быть столь твердым, как мистер Мэрдстон; вокруг него вообще нет твердых людей, так как перед его твердостью должны преклоняться все. Исключение — мисс Мэрдстон. Она может быть твердой, но только по праву родства, она зависит от него и менее тверда, чем он. Моя мать — также исключение. Она может и должна быть твердой, но только покоряясь их твердости и твердо веря, что на белом свете другой твердости нет.

— Очень тяжело, что в моем доме… — начала моя мать.

— В моем доме? — перебил мистер Мэрдстон. — Клара!

— Я хочу сказать: в нашем доме! — поправилась моя мать, явно испугавшись. — Мне кажется, вы должны знать, что я хотела сказать, Эдуард. Очень, я говорю, тяжело, что в вашем доме я не могу сказать ни слова о домашнем хозяйстве. Право же, я хозяйничала очень хорошо до нашей свадьбы! Есть свидетели… — всхлипывала моя мать. — Спросите Пегготи… Разве я не справлялась с домашним хозяйством, когда в мои дела не вмешивались?

— Эдуард, прекратите это! — произнесла мисс Мэрдстон. — Завтра же я уезжаю.

— Джейн Мэрдстон! Помолчите! Можно подумать, что вы плохо знаете мой характер, — сказал ее брат.

— Право же, я не хочу, чтобы кто-нибудь уезжал! — продолжала моя бедная мать, теряя почву под ногами и заливаясь горючими слезами. — Я буду чувствовать себя очень несчастной, если кто-нибудь уедет… Я не прошу многого. Я не безрассудна. Я только хочу, чтобы со мной иногда советовались. Я очень благодарна тем, кто мне помогает, я только хочу, чтобы со мной иногда советовались, хотя бы для виду. Прежде я думала, что моя молодость и неопытность нравятся вам, Эдуард. Я помню, вы это говорили… А теперь, мне кажется, вы меня за это ненавидите. Вы так суровы…

— Эдуард, прекратите это, — сказала мисс Мэрдстон. — Завтра я уезжаю.

— Джейн Мэрдстон! — загремел мистер Мэрдстон. — Вы будете молчать? Как вы осмелились?

Мисс Мэрдстон извлекла из тюрьмы, носовой платок и поднесла его к глазам.

— Клара, вы меня удивляете, — продолжал мистер Мэрдстон, глядя на мою мать. — Вы меня поражаете! Да, меня радовала мысль о женитьбе на неопытной и простодушной особе, мысль о том, что я могу сформировать ее характер, придать ей немного твердости и решительности, чего ей так не хватало. Но когда Джейн Мэрдстон по доброте своей согласилась помочь мне в этом и, ради меня, принять на себя обязанности… скажу прямо… экономки, и когда ей хотят отплатить черной неблагодарностью…

— Эдуард! Прошу вас, прошу, не обвиняйте меня о неблагодарности! — вскричала моя мать. — Я не повинна в неблагодарности. И раньше никто меня этим не попрекал. У меня много недостатков, но этого нет! О, не говорите так, мой дорогой!

— Когда Джейн Мэрдстон, говорю я, — продолжал он, выждав, чтобы моя мать умолкла, — хотят отплатить черной неблагодарностью, мои чувства охладевают и изменяются.

— О, не надо так говорить, любовь моя! — жалобно умоляла моя мать, — Не надо, Эдуард! Я не могу это слышать. Какова бы я ни была, но сердце у меня любящее, я знаю. Я не говорила бы так, если бы не была уверена, что сердце у меня любящее. Спросите Пегготи! Я знаю, она вам скажет, что у меня любящее сердце.

— Никакая слабость не имеет в моих глазах оправдания. Но вы слишком волнуетесь, — сказал в ответ мистер Мэрдстон.

— Прошу вас, давайте жить дружно! — продолжала моя мать. — Я не могу вынести холодного и сурового обращения. Мне так горько! Я знаю, у меня много недостатков, и с вашей стороны очень хорошо, Эдуард, что вы, такой сильный, помогаете мне избавиться от них. Джейн, я ни в чем вам не перечу. Если вы решили уехать, это разобьет мне сердце…

Она не в силах была продолжать.

— Джейн Мэрдстон, — обратился мистер Мэрдстон к сестре, — нам несвойственно обмениваться резкими словами. Не моя вина, что сегодня произошел столь необычайный случай. Меня на это вызвали. И не ваша вина. Вас также вызвали на это. Постараемся о нем забыть.

После таких великодушных слов он добавил:

— Но эта сцена не для детей. Дэвид, иди спать.

Я с трудом нашел дверь, так как глаза мои заволоклись слезами. Я глубоко страдал, видя горе матери. Вышел я ощупью, ощупью же пробрался в темноте к себе в комнату, даже не решившись зайти к Пегготи, чтобы пожелать ей доброй ночи или взять у нее свечу. Когда приблизительно через час Пегготи заглянула ко мне и ее приход разбудил меня, она сообщила, что моя мать ушла спать очень грустная, а мистер и мисс Мэрдстон остались одни.

Наутро, спустившись вниз раньше, чем обычно, я остановился перед дверью в гостиную, заслышав голос матери. Она униженно вымаливала у мисс Мэрдстон прощение и получила его, после чего воцарился полный мир.

Впоследствии я никогда не слышал, чтобы моя мать выражала по какому-нибудь поводу свое мнение, не справившись предварительно о мнении мисс Мэрдстон или не установив сперва по каким-нибудь явным признакам, что думает та по сему поводу. И я видел, что моя мать приходила в ужас всякий раз, когда мисс Мэрдстон, пребывая в дурном расположении духа (в этом смысле она отнюдь не была твердой), протягивала руку к своей сумке, делая вид, будто собирается достать оттуда ключи и вручить их матери.

Мрачность, отравлявшая кровь Мэрдстонов, бросала тень и на их набожность, которая была суровой и злобной. Теперь мне кажется, что эти качества неизбежно вытекали из твердости мистера Мэрдстона, не допускавшего мысли, будто кто-нибудь может ускользнуть от самого жестокого возмездия, какое он почитал себя вправе измыслить. Как бы то ни было, но я хорошо помню наши испуганные лица, когда мы идем в церковь, помню, как изменилась для меня сама церковь. И снова и снова я вижу эти страшные воскресенья: я прохожу к нашей старой скамье первым, будто арестант под конвоем, которого привели на церковную службу для заключенных. Снова идет позади меня, почти вплотную, мисс Мэрдстон в черном бархатном платье, словно скроенном из нагробного покрова; вслед за ней моя мать; затем ее супруг. Пегготи нет с нами, как это бывало в прошлые времена. Снова я прислушиваюсь к мисс Мэрдстон, которая бормочет молитвы, с какой-то кровожадностью смакуя все грозные слова. Снова я вижу ее черные глаза, озирающие церковь, когда она произносит: «несчастные грешники», как будто осыпает бранью всех прихожан. Снова я посматриваю изредка на мою мать, она робко шевелит губами, а справа и слева от нее те двое гудят ей в уши, будто гром рокочет вдали. Снова меня внезапно пронзает страх: что, если не прав наш добрый старый священник, а правы мистер и мисс Мэрдстон, и все ангелы небесные — ангелы разрушения? Снова, когда я пошевельну пальцем или ослаблю мускулы лица, мисс Мэрдстон пребольно тычет меня молитвенником в бок…

И снова я замечаю, как перешептываются соседи, глазея на мою мать и на меня, когда мы шествуем из церкви домой. Снова, когда те трое идут рука об руку, а я плетусь один позади, я ловлю эти взгляды и думаю: неужели и впрямь так сильно изменилась легкая походка матери и увяла радость на ее прекрасном лице. И снова я стараюсь угадать, не вспоминают ли, подобно мне, соседи о тех днях, когда мы возвращались с ней вдвоем домой, и я тупо размышляю об этом в течение целого дня, дня угрюмого и пасмурного.

Стали поговаривать, не отправить ли меня в пансион. Подали эту мысль мистер и мисс Мэрдстон, а моя мать, конечно, с ними согласилась. Однако ни к какому решению не пришли. И покуда я учился дома.

Забуду ли я когда-нибудь эти уроки? Считалось, что их дает мне мать, но в действительности моими наставниками были мистер Мэрдстон с сестрой, которые всегда присутствовали на этих занятиях и не упускали случая, чтобы не преподать матери урок этой пресловутой твердости — проклятья нашей жизни. Мне кажется, именно для этого меня и оставили дома. Я был понятлив и учился с охотой, когда мы жили с матерью вдвоем. Теперь мне смутно вспоминается, как я учился у нее на коленях азбуке. Когда я гляжу на жирные черные буквы букваря, их очертания кажутся мне и теперь такими же загадочно-незнакомыми, а округлые линии О, С, 3 такими же благодушными, как тогда. Они не вызывают у меня ни вражды, ни отвращения. Наоборот, мне кажется, я иду по тропинке, усеянной цветами, к моей книге о крокодилах, и всю дорогу меня подбадривают ласки матери и ее мягкий голос. Но эти торжественные уроки, последовавшие за теми, прежними, я вспоминаю как смертельный удар, нанесенный моему покою, как горестную, тяжкую работу, как напасть. Они тянулись долго, их было много, и были они трудны, — а некоторые и вовсе не понятны, — и наводили на меня страх, такой же страх, какой, думается мне, наводили они и на мою мать.

Мне хочется припомнить, как все это происходило, и описать одно такое утро.

После завтрака я вхожу в маленькую гостиную с книгами, тетрадью и грифельной доской. Моя мать уже ждет меня за своим письменным столом, но совсем не так охотно, как мистер Мэрдстон в кресле у окна (хотя он делает вид, будто читает), или мисс Мэрдстон, которая восседает возле матери, нанизывая стальные бусы. Одно только присутствие их обоих оказывает на меня такое действие, что я чувствую, как уплывают неведомо куда все слова, которые я с превеликим трудом втиснул себе в голову. Кстати говоря, мне хочется узнать, куда же они деваются.

Я протягиваю матери первую книгу. Это грамматика, а быть может, история или география. Прежде чем оставить книгу в ее руках, я кидаю на страницу последний взгляд утопающего и сразу, галопом, начинаю отвечать урок, пока страница еще свежа в памяти. Но вот я спотыкаюсь. Мистер Мэрдстон поднимает глаза. Я спотыкаюсь вторично. Поднимает глаза мисс Мэрдстон. Я краснею, перескакиваю через полдюжину слов и останавливаюсь. Я думаю, что мать показала бы мне книгу, если бы посмела, но она не смеет и только произносит тихо:

— О! Дэви, Дэви!..

— Клара, будьте тверды с мальчиком! — вмешивается мистер Мэрдстон. — Не говорите: «О! Дэви, Дэви!» Это ребячество. Он либо знает урок, либо не знает.

— Он его не знает, — грозно говорит мисс Мэрдстон.

— Боюсь, что так, — соглашается моя мать.

— В таком случае, Клара, верните ему книгу, и пусть он выучит! — продолжает мисс Мэрдстон.

— Да, да, конечно, дорогая Джейн, я так и хотела сделать… Дэви, начни сначала и не будь таким тупицей, — говорит моя мать.

Я подчиняюсь первому приказу и начинаю сначала, но что касается второго, то тут меня постигает неудача, ибо я ужасный тупица. Я спотыкаюсь еще раньше, чем в первый раз, спотыкаюсь на том самом месте, которое только что благополучно миновал, и замолкаю, чтобы подумать. Но думаю я не об уроке. Я думаю о том, сколько ярдов тюля пошло на чепец мисс Мэрдстон, сколько стоит халат мистера Мэрдстона или о других подобных же нелепых вещах, к которым я не имею никакого отношения и не желаю иметь. Мистер Мэрдстон делает нетерпеливый жест, которого я давно ждал. Так же поступает и мисс Мэрдстон. Моя мать смотрит на них покорно, закрывает книгу и кладет ее возле себя, словно это недоимка, по которой мне придется рассчитаться, когда я покончу с другими уроками.

Количество этих недоимок растет, как снежный ком. Чем больше их становится, тем тупей становлюсь я. Дело безнадежное, я чувствую, что барахтаюсь в трясине чепухи и решительно не могу выкарабкаться, а потому покоряюсь судьбе. Есть нечто глубоко печальное в тех, полных отчаяния, взглядах, какими мы обмениваемся с матерью, когда я делаю все новые и новые ошибки. Но самый страшный момент этих злосчастных уроков наступает тогда, когда мать (полагая, будто ее не слышат) пытается, едва шевеля губами, подсказать мне. В это мгновение мисс Мэрдстон, давно уже подстерегавшая нас, произносит внушительно:

— Клара!

Мать вздрагивает, краснеет и слабо улыбается. Мистер Мэрдстон встает с кресла, хватает книгу и швыряет в меня или дает мне ею подзатыльник, а затем берет за плечи и выталкивает из комнаты.

Даже в том случае, если урок проходит благополучно, меня ждет самое худшее испытание в образе устрашающей арифметической задачи. Она придумана для меня и продиктована мне мистером Мэрдстоном: «Если я зайду в сырную лавку и куплю пять тысяч глостерских сыров по четыре с половиной пенса каждый и заплачу за них наличными деньгами…»

Тут я замечаю, как мисс Мэрдстон втайне ликует. Над этими сырами я ломаю себе голову без всякого толка и превращаюсь, наконец, в мулата, забив все поры лица грязью с моей грифельной доски; так продолжается до самого обеда, когда мне дают кусок хлеба, чтобы помочь мне справиться с моими сырами, и весь вечер я пребываю в немилости.

Теперь, по прошествии многих лет, мне кажется, будто все эти несчастные уроки обычно кончались именно так. Я готовил бы их превосходно, не будь Мэрдстонов. Но Мэрдстоны зачаровывали меня взглядом, словно две змеи — жалкую птичку. Даже тогда, когда утреннее испытание проходило благополучно, я достигал этим только того, что не оставался без обеда. Мисс Мэрдстон не могла видеть меня свободным от занятий, и как только это случалось, она обращала на меня внимание своего братца говорила:

— Клара, дорогая, нет ничего лучше работы, задайте вашему сыну какие-нибудь упражнения.

И меня снова засаживали за книгу.

Игр со сверстниками я почти не знал, так как мрачная теология Мэрдстонов превращала всех детей в маленьких ехидн (хотя был в далекие времена некий ребенок, которого окружали ученики!)[384] и внушала, что они портят друг друга.

От такого обращения я через полгода, естественно, стал печален, мрачен и угрюм. Этому способствовало также и то, что я чувствовал, как меня ежедневно отстраняют, оттесняют от матери. «И, мне кажется, я, и в самом деле, превратился бы в тупицу, если бы одно обстоятельство этому не помешало.

После моего отца осталось небольшое собрание книг, находившихся в комнате наверху, куда я имел доступ (она примыкала к моей комнате); никто из домашних никогда о них не вспоминал. Из этой драгоценной для меня комнатки вышли Родрик Рэндом, Перигрин Пикль, Хамфри Клинкер, Том Джонс, векфильдский священник,[385] Дон-Кихот, Жиль Блаз и Робинзон Крузо — славное воинство, составившее мне компанию. Они не давали потускнеть моей фантазии и моим надеждам на совсем иную жизнь в будущем, где-то в другом месте. Эти книги, так же как и «Тысяча и одна ночь» и «Сказки джинов», не принесли мне вреда; если некоторые из них и могли причинить какое-то зло, то, во всяком случае, не мне, ибо я его просто не понимал. Теперь я удивляюсь, как ухитрялся я находить время для чтения, несмотря на то, что корпел над своими тягостными уроками. Мне кажется странным, как мог я утешаться в своих маленьких горестях (для меня они были большими), воплощаясь в своих любимых героев, а мистера и мисс Мэрдстон превращая во всех злодеев. Я был Томом Джонсом в течение недели (Томом Джонсом в представлении ребенка — самым незлобивым существом) и целый месяц крепко верил в то, что я Родрик Рэндом. Я жадно проглотил стоявшие на полках несколько книг о путешествиях — я забыл, какие это были книги; припоминаю, как в течение нескольких дней я ходил по дому, вооруженный бруском из старой стойки для сапожных колодок, — превосходное подобие капитана королевского британского флота, который окружен дикарями и решил дорого продать свою жизнь. Но капитан никогда не терял своего достоинства, получая подзатыльники латинской грамматикой. Что до меня, то я его терял. Тем не менее капитан оставался капитаном и героем, невзирая на все грамматики всех языков в мире — живых и мертвых.

Эти книги были единственным и неизменным моим утешением. Когда я думаю об этом, передо мной всегда возникает картина летнего вечера, на кладбище играют мальчики, а я сижу у себя на постели и читаю с таким рвением, словно от этого зависит все мое будущее. Каждый амбар по соседству, каждый камень церкви и каждый уголок кладбища были связаны у меня с этими книгами и вызывали в памяти отдельные прославленные сцены. Я видел, как Том Пайпс взбирается на колокольню, я наблюдал, как Стрэп со своим мешком за плечами присаживается на изгородь отдохнуть, и я знаю, что коммодор Траньон встречается с мистером Пиклем в зальце нашего деревенского трактирчика.

Теперь читатель столь же хорошо, как и я, представляет себе, кем я был в ту пору моего детства, к которой я снова возвращаюсь.

Однажды утром, когда я со своими книгами вошел в гостиную, моя мать была чем-то обеспокоена, мисс Мэрдстон казалась особенно твердой, а мистер Мэрдстон что-то привязывал к концу своей трости, — тонкой, гибкой тросточки; когда я вошел, он замахнулся и рассек ею воздух.

— Говорю же вам, Клара, меня самого нередко секли, — произнес мистер Мэрдстон.

— Совершенно верно, — подтвердила мисс Мэрдстон.

— Вполне… возможно, дорогая Джейн, — робко пролепетала моя мать. — Но… вы думаете, это принесло пользу Эдуарду?

— А вы, Клара, думаете, что это принесло Эдуарду вред? — хмуро спросил мистер Мэрдстон.

— Вот-вот, в том-то и дело! — сказала мисс Мэрдстон. Моя мать промолвила только: «Вы правы, дорогая Джейн», — и умолкла.

Я почувствовал, что этот разговор имеет прямое касательство ко мне, и поймал взгляд мистера Мэрдвтона, устремленный на меня.

— Дэвид, сегодня ты должен быть более внимателен, чем всегда, — сказал мистер Мэрдстон, снова метнув в меня взгляд и снова рассекая тросточкой воздух; затем, закончив свои приготовления, положил ее около себя с многозначительным видом и взялся за книжку.

Это было недурное начало и недурное средство подбодрить меня. Я почувствовал, как мой урок улетучивается из головы — не одно слово за другим и не строчка за строчкой, а вся страница сразу, целиком. Я попытался поймать слова, но, казалось, если можно так выразиться, они скользили прочь от меня на коньках, плавно и быстро, и задержать их было невозможно.

Плохое было начало, а дальше пошло еще хуже. Я явился с намерением отличиться, уверенный в том, что сегодня выучил урок превосходно, но, увы, я заблуждался. Груда отложенных в сторону учебников все росла, возвещая о моих ошибках, а мисс Мэрдстон не сводила с нас глаз. И когда в конце концов мы пришли к пяти тысячам сыров (помню, в тот день он заменил их палками), моя мать залилась слезами.

— Клара! — предостерегла мисс Мэрдстон.

— Мне что-то нездоровится, дорогая Джейн, — отозвалась моя мать.

Я увидел, как он важно подмигнул сестре, встал и, взяв трость, сказал:

— Едва ли, Джейн, можно ожидать, что Клара с достойной твердостью вынесет терзания и мучения, которые причинил ей сегодня Дэвид. Это было бы стоицизмом. Клара весьма укрепилась и сделала успехи, но едва ли можно ждать от нее так много. Мы пойдем с тобой наверх, Дэвид.

Когда он уводил меня из комнаты, мать рванулась к нам. Мисс Мэрдстон сказала:

— Клара, вы с ума сошли! — и удержала ее. Мать заткнула уши и заплакала.

Он вел меня наверх в мою комнату медленно и важно — я уверен, ему доставлял удовольствие этот торжественный марш правосудия, — и, когда мы там очутились, внезапно зажал под мышкой мою голову.

— Мистер Мэрдстон! Сэр! — закричал я. — Не надо! Пожалуйста, не бейте меня! Я так старался, сэр! Но я не могу отвечать уроки при вас и мисс Мэрдстон! Не могу!

— Не можешь, Дэвид? Ну, мы попробуем вот это средство.

Он зажимал рукой мою голову, словно в тисках, но я обхватил его обеими руками и помешал ему нанести удар, умоляя его не бить меня. Помешал я только на мгновение, через секунду он больно ударил меня, и в тот же момент я вцепился зубами в руку, которой он держал меня, и прокусил ее. До сих пор меня всего передергивает, когда я вспоминаю об этом.

Он сек меня так, будто хотел засечь до смерти. Несмотря на шум, который мы подняли, я услышал, как кто-то быстро взбежал по лестнице — то были моя мать и Пегготи, и я слышал, как мать закричала. Затем он ушел и запер дверь на ключ. А я лежал на полу, дрожа как в лихорадке, истерзанный, избитый и беспомощный в своем исступлении.

Как ясно помню я, какая странная тишина царила во всем доме, когда постепенно я пришел в себя! Как ясно вспоминаю, каким преступником почувствовал я себя, когда ярость и боль чуть-чуть утихли!

Я сел и долго прислушивался, но не было слышно ни звука. С трудом я поднялся с пола и увидел в зеркале свое лицо, такое красное, опухшее и безобразное, что я ужаснулся. Боль во всем теле, когда я двигался, была мучительна, и я заплакал снова. Но эта боль была ничто по сравнению с сознанием моей вины. Оно тяготило мое сердце больше, чем если бы я был самым страшным преступником.

Начинало темнеть, я закрыл окно (почти все время я лежал, припав головой к подоконнику, то плача, то задремывая или тупо глядя в окно), как вдруг в двери щелкнул ключ и появилась мисс Мэрдстон с хлебом, молоком и мясом. Молча поставив все это на стол и взглянув на меня с примерной твердостью, она ретировалась, и снова в двери щелкнул ключ.

Долго я сидел после того, как спустились сумерки, и гадал, придет ли кто-нибудь еще. Когда ждать было уже нечего, я разделся и лег в постель; и тут я со страхом подумал о том, что сделают со мной. Является ли преступлением совершенный мной поступок? Арестуют ли меня, и заключат ли в тюрьму? Не угрожает ли мне опасность попасть на виселицу?

Никогда не забуду своего пробуждения на следующее утро, бодрого и радостного расположения духа, уже в следующий момент изменившегося под гнетом горестных, тяжелых воспоминаний. Не успел я встать, как появилась мисс Мэрдстон, коротко сказала, что я могу полчаса, но не дольше, походить по саду, и удалилась, не заперев двери, чтобы я мог воспользоваться этим разрешением.

Я так и сделал и поступал так каждое утро в течение пяти дней, пока пребывал, в заключении. Если бы я увидел мою мать одну, я бросился бы перед ней на колени, умоляя простить меня, но в течение всего этого времени я не видел никого, кроме мисс Мэрдстон; правда, мисс Мэрдстон приводила меня на вечернюю молитву в гостиную, когда все были уже в сборе, но там я стоял одиноко, как юный изгой, у двери, и мой тюремщик торжественно уводил меня, покуда никто еще не поднимался с колен. Я замечал только, что моя мать стоит, как можно дальше от меня, и смотрит в другую сторону, так что лица ее я не мог видеть, а у мистера Мэрдстона рука обвязана широким полотняным платком.

Как долго длились эти пять дней, я не могу передать. В моих воспоминаниях они мне кажутся годами. Вот я прислушиваюсь ко всему, что происходит в доме, ко всему, что доносится до меня: позвякивают колокольчики, открываются и закрываются двери, слышатся голоса, шаги на лестнице, смех, посвистывание и пение за окном (они кажутся мне особенно невыносимыми в моем позорном заточении), неуловимое скольжение часов, особенно в темноте, когда, просыпаясь, я принимал вечер за утро, а потом убеждался, что домашние еще не ложились спать и меня еще ждет длинная-длинная ночь, печальные сновидения и кошмары… Снова утро, полдень и вечер, мальчики играют на церковном дворе, а я слежу за ними из комнаты, стараясь не подходить близко к окну, чтобы они не узнали о моем заточении… Непривычное сознание, что я не слышу собственного голоса… Короткие промежутки, когда я почти бодр, — ощущение это приходит за едой, но вот с ней покончено и снова нет бодрости… Дождь, однажды вечером, дождь, несущий свежие ароматы; от льет все сильней и сильней, между моим окном и церковью, и, наконец, вместе с наступающей ночью, словно обволакивает меня унынием, страхом и раскаянием, — все это, кажется мне, длилось не дни, а годы, так глубоко врезалось оно мне в память.

В последнюю ночь моего заключения меня разбудил шепот — кто-то окликал меня по имени. Я вскочил с постели и, протягивая в темноте руки, сказал:

— Пегготи, это ты?

Ответа не было, но скоро я снова услышал свое имя, произнесенное таким таинственным и страшным шепотом, что со мной сделался бы припадок, если бы у меня не мелькнула догадка — не доносится ли шепот из замочной скважины.

Я пошел ощупью к двери и, приникнув к замочной скважине, прошептал:

— Пегготи, милая, это ты?

— Я, мой дорогой Дэви! Но тише, тише, будьте как мышка, а то кошка услышит! — ответила она.

Она имела в виду мисс Мэрдстон, и я понял, сколь основательны ее опасения: комната мисс Мэрдстон была смежная с моей.

— Что с мамой, милая Пегготи? Она очень на меня сердится?

Мне было слышно, как Пегготи беззвучно заплакала по ту сторону двери, а я плакал по эту сторону, пока не услышал:

— Нет, не очень.

— Милая Пегготи, что со мной сделают? Ты не знаешь?

— Школа. Недалеко от Лондона, — был ответ Пегготи.

Я попросил ее повторить, так как позабыл приложить ухо и отнять губы от замочной скважины, и в первый раз она говорила прямо мне в рот, и потому слова щекотали мне губы, но я не расслышал их.

— Когда, Пегготи?

— Так вот почему мисс Мэрдстон достала мой костюм из комода! — Она именно так и сделала, но я забыл упомянуть об этом.

— Да, — сказала Пегготи, — уложила в сундучок.

— Я увижусь с мамой?

— Да. Завтра. — Затем Пегготи вплотную прижала губы к замочной скважине и с горячностью, с нежностью, к которой замочные скважины, смею думать, не были привычны, произнесла следующие фразы, разбив их на части, которые судорожно проскакивали одна за другой:

— Дэви, дорогой! Если я не была ласкова с вами… как бывало раньше… это не потому, что я вас не люблю… так же, и даже больше, мой маленький… это потому, что так лучше для вас… и еще кое для кого… Дэви, дорогой, вы меня слушаете? Вы слышите?..

— Да-а-а, Пегготи! — всхлипывал я.

— Сокровище мое! — продолжала Пегготи с бесконечной жалостью. — Вот что я хотела сказать… никогда не забывайте меня… Я вас никогда не забуду… и я буду очень заботиться о вашей маме… как заботилась о вас… и я не покину ее… может, наступит день, когда ей снова захочется приклонить свою бедную головку… к плечу глупой Пегготи… и я буду писать вам, дорогой… хоть я и не ученая… и я… и я…

И Пегготи, не имея возможности поцеловать меня, принялась целовать замочную скважину.

— О, спасибо, дорогая Пегготи! Спасибо, спасибо! Ты обещаешь мне одну вещь? Ты напишешь мистеру Пегготи, и малютке Эмли, и миссис Гаммидж, и Хэму, что я совсем не такой плохой, как им может показаться? И что я посылаю им самый нежный привет, в особенности малютке Эмли — Ты напишешь, Пегготи?

Добрая душа обещала мне это, мы оба горячо поцеловали замочную скважину — помню, я погладил ее рукой, словно это было милое лицо Пегготи, — и мы расстались. С той ночи в моей душе зародилось новое чувство к Пегготи, которое мне трудно определить. Нет, она не заменила мне мать, этого никто не смог бы сделать, но она заполнила пустоту в моем сердце, и во мне возникло такое чувство к ней, которого я не испытывал ни к одному человеческому существу. Было что-то забавное в этой привязанности к ней, и, однако, умри Пегготи — я не знаю, как бы я вел себя и какой трагедией это бы для меня было.

Поутру мисс Мэрдстон появилась, как обычно, и сказала, что я отправляюсь в школу (что уже не было для меня новостью, как она полагала). Она сообщила также, что, одевшись, я должен спуститься в гостиную и позавтракать. Там я застал мою мать, очень бледную, с покрасневшими глазами; я упал в ее объятия и от всего исстрадавшегося моего сердца умолял простить меня.

— О Дэви! — сказала она. — Как ты мог причинить боль тому, кого я люблю! Старайся исправиться, молись, чтобы исправиться! Я тебя прощаю, но мне так горько, Дэви, что у тебя в сердце таятся такие недобрые чувства.

Они убедили ее в том, что я никуда не годный мальчишка, и это ее печалило больше, чем мой отъезд. Я с горечью это почувствовал. Я старался проглотить свой прощальный завтрак, но слезы капали на бутерброд и струились в чашку с чаем. Я видел, как моя мать время от времени посматривает на меня, затем, бросив взгляд на бдительную мисс Мэрдстон, опускает глаза или отворачивается.

— Сундучок мистера Копперфилда! — распорядилась мисс Мэрдстон, когда у калитки послышался стук колес.

Я искал взглядом Пегготи, но это была не она; ни Пегготи, ни мистер Мэрдстон не появлялись. В дверях стоял возчик, мой старый знакомый; принесли сундучок и поставили в повозку.

— Клара! — произнесла мисс Мэрдстон предостерегающим тоном.

— Сейчас, милая Джейн! — ответила мать. — До свиданья, Дэви. Ты уезжаешь, но это для твоей же пользы. До свиданья, дитя мое. Ты будешь приезжать домой на каникулы. Постарайся исправиться.

— Клара! — повторила мисс Мэрдстон.

— Да, да, милая Джейн! — отозвалась мать, обнимая меня. — Я прощаю тебя, мой мальчик. Да благословит тебя бог!

— Клара! — снова повторила мисс Мэрдстон.

Мисс Мэрдстон любезно вызвалась проводить меня до повозки и по дороге выразила надежду, что я раскаюсь и избегну плохого конца; затем я взобрался в повозку, и лошадь лениво тронулась в путь.

Глава 5 Меня отсылают из родного дома

Мы проехали, быть может, около полумили, и мой носовой платок промок насквозь, когда возчик вдруг остановил лошадь.

Выглянув, чтобы узнать причину остановки, я, к изумлению своему, увидел Пегготи, которая выбежала из-за живой изгороди и уже карабкалась в повозку. Она обхватила меня обеими руками и с такой силой прижала к своему корсету, что очень больно придавила мне нос, хотя я заметил это гораздо позднее, обнаружив, каким он стал чувствительным. Ни единого слова не сказала Пегготи. Освободив одну руку, она погрузила ее по локоть в карман и извлекла оттуда несколько бумажных мешочков с пирожными, которые рассовала по моим карманам, а также и кошелек, который сунула мне в руку, но ни единого слова не сказала она. Еще раз, в последний раз обхватив меня обеими руками, она вылезла из повозки и побежала прочь; и я убежден теперь, и всегда придерживался такого мнения, что у нее не осталось ни одной пуговицы на платье. Одну из тех, что отлетели, я подобрал и долго хранил как память о ней.

Возчик посмотрел на меня, словно спрашивая, вернется ли она. Я покачал головой и сказал, что вряд ли.

— Ну, так пошла! — обратился возчик к своей ленивой лошади, и та пошла.

Выплакав все свои слезы, я стал подумывать, стоит ли плакать еще, тем более что, насколько я мог припомнить, ни Родрик Рэндом, ни капитан королевского британского флота, попав в тяжелое положение, никогда не плакали. Возчик, видя, что я утвердился в этом решении, предложил расстелить мой носовой платочек на спине лошади, чтобы он просох. Я поблагодарил и согласился, и каким маленьким показался он тогда!

Теперь я мог на досуге рассмотреть кошелек. Это был кошелек из толстой кожи, с застежкой, а в нем лежали три блестящих шиллинга, которые Пегготи, очевидно, начистила мелом для вящего моего удовольствия. Но в этом кошельке была еще большая драгоценность: две полукроны, завернутые в бумажку, на которой было написано рукою моей матери: «Для Дэви. С любовью». Я пришел в такое волнение, что спросил возчика, не будет ли он так любезен и не достанет ли мой носовой платок, но он сказал, что лучше мне обойтись без него, и я решил, что, пожалуй, это так; поэтому я вытер глаза рукавом и перестал плакать.

Да, перестал; впрочем, после недавних потрясений, я все еще изредка громко всхлипывал. Мы протрусили рысцой еще некоторое время, и я спросил возчика, будет ли он везти меня всю дорогу.

— Всю дорогу куда? — осведомился возчик.

— Туда! — сказал я.

— Куда туда? — спросил возчик.

— Туда, недалеко от Лондона, — объяснил я.

— Да ведь эта лошадь, — тут возчик дернул вожжой, чтобы указать мне, какая именно, — эта лошадь свалится, как околевшая свинья, раньше чем мы проедем полпути.

— Значит, вы едете только до Ярмута? — спросил я.

— Правильно, — сказал возчик. — А там я вас доставлю к почтовой карете, а почтовая карета доставит вас туда… куда понадобится…

Так как для возчика (звали его мистер Баркис) это была длинная речь — я уже заметил в одной из предшествующих глав, что он был темперамента флегматического и отнюдь не словоохотлив, — я предложил ему, в знак внимания, пирожное, которое он проглотил целиком, точь-в-точь как слон, и его широкая физиономия осталась такой же невозмутимой, какою была бы в подобных обстоятельствах физиономия слона.

— Это она их делала? — спросил мистер Баркис, ссутулившийся на передке повозки и упершийся локтями в колени.

— Вы говорите о Пегготи, сэр?

— Вот-вот. О ней, — сказал мистер Баркис.

— Да, она делает всякие пирожные и все для нас готовит.

— Да ну? — вымолвил мистер Баркис.

Он выпятил губы так, будто собирался свистнуть, однако не свистнул. Он сидел и смотрел на уши лошади, словно увидел там что-то до сей поры невиданное; так сидел он довольно долго. Затем он спросил:

— А любимчиков нет?

— Вы говорите о блинчиках, мистер Баркис? — Я решил, что он не прочь закусить и явно намекает на это лакомство.

— Любимчиков, — повторил мистер Баркис. — Она ни с кем не гуляет?

— Кто? Пегготи?

— Да. Она.

— О нет! У нее никогда не было никаких любимчиков.

— Вот оно как! — сказал мистер Баркис.

Снова он выпятил губы так, как будто собирался свистнуть и снова не свистнул, но по-прежнему смотрел на уши лошади.

— Так, значит, она, — сказал мистер Баркис после долгого раздумья, — так, значит, она делает все эти яблочные пироги и стряпает все что полагается?

Я отвечал, что так оно и есть.

— Ну, так вот что я вам скажу, — начал мистер Баркис. — Может, вы будете ей писать?

— Я непременно ей напишу, — ответил я.

— Так. Ну, так вот, — сказал он, медленно переводя взгляд на меня. — Если вы будете ей писать, может не забудете сказать, что Баркис очень не прочь, а?

— Что Баркис очень не прочь, — наивно повторил я. — И это все, что я должен передать?

— Да-а… — раздумчиво сказал он. — Да-а-а… Баркис очень не прочь.

— Но вы завтра же вернетесь в Бландерстон, мистер Баркис, — сказал я и запнулся, вспомнив о том, что я тогда буду уже очень далеко, — и сами сможете передать это гораздо лучше, чем я.

Однако он, мотнув головой, отверг это предложение и снова повторил свою прежнюю просьбу, с величайшей серьезностью сказав:

— Баркис очень не прочь. Вот какое поручение.

Я охотно взялся его выполнить. В тот же день, дожидаясь кареты в ярмутскои гостинице, я раздобыл лист бумаги и чернильницу и написал такую записку Пегготи: «Дорогая моя Пегготи. Я приехал сюда благополучно. Баркис очень не прочь. Передай маме мой горячий привет. Твой любящий Дэви. P. S. Он говорит, что непременно хочет, чтобы ты знала: Баркис очень не прочь».

Когда я взял это дело на себя, мистер Баркис снова погрузился в глубокое молчание, а я, совершенно измученный всеми недавними событиями, улегся на мешке в повозке и заснул. Я спал крепко, пока мы не прибыли в Ярмут, который показался мне таким незнакомым и чужим, когда мы въехали во двор гостиницы, что я сразу распрощался с тайной надеждой встретить кого-нибудь из членов семейства мистера Пегготи, — может быть, даже малютку Эмли.

Карета, вся сверкающая, стояла во дворе, но лошадей еще не впрягали, и благодаря такому ее виду казалось совершенно невероятным, чтобы она когда-нибудь отправилась в Лондон. Я размышлял об этом и недоумевал, что станется в конце концов с моим сундучком, который мистер Баркис поставил на мощеном дворе возле шеста (он въехал во двор, чтобы повернуть свою повозку), и что станется в конце концов со мной, когда из окна, в котором висели битая птица и части мясной туши, выглянула какая-то леди и спросила:

— Это и есть юный джентльмен из Бландерстона?

— Да, сударыня, — ответил я.

— Как фамилия? — осведомилась леди.

— Копперфилд, сударыня, — сказал я.

— Это не то, — возразила леди. — Ни для кого с такой фамилией не заказывали здесь обеда.

— Может быть, Мэрдстон, сударыня? — сказал я.

— Если вы мистер Мэрдстон, то почему же вы называете сначала другую фамилию? — спросила леди.

Я объяснил этой леди положение дел, после чего она позвонила в колокольчик и крикнула:

— Уильям, покажи ему, где столовая!

Из кухни в другом конце двора выбежал лакей и, по-видимому, очень удивился, что показать столовую он должен всего-навсего мне.

Это была большая, длинная комната с большими географическими картами на стене. Вряд ли я почувствовал бы себя более бесприютным, если бы эти карты были настоящими чужеземными странами, а меня забросило судьбою в одну из них. Мне казалось непростительной вольностью сидеть с шапкой в руках на краешке стула у двери, а когда лакей накрыл стол скатертью специально для меня и поставил судки, я, должно быть, весь покраснел от смущения.

Он принес мне отбивных котлет и овощей и так порывисто снял крышки с блюд, что я испугался, не обидел ли я его. Но опасения мои рассеялись, когда он придвинул мне стул к столу и очень приветливо сказал:

— Ну-с, великан, пожалуйте!

Я поблагодарил его и занял место за столом, но убедился, что чрезвычайно трудно управляться ножом и вилкой и не обливаться соусом, когда он стоит тут же, против меня, смотрит в упор и заставляет меня заливаться жгучим румянцем всякий раз, как я встречаюсь с ним глазами. Когда я приступил ко второй котлете, он сказал:

— Для вас заказано полпинты эля. Не желаете ли выпить его сейчас?

Я поблагодарил его и сказал:

— Да.

Он налил мне эля из кувшина в большой стакан и поднял его, держа против света, чтобы я мог полюбоваться.

— Ей-ей, многовато как будто, — сказал он.

— В самом деле многовато, — согласился я, улыбаясь: я был в восторге от того, что он оказался таким любезным. Он был прыщеват, глаза у него блестели, волосы на голове стояли торчком, и вид он имел очень дружелюбный, когда, подбоченившись одной рукой, держал в другой руке против света стакан.

— Был здесь вчера один джентльмен, — сказал он, — дородный джентльмен по фамилии Топсойер — может быть, вы его знаете?

— Нет, не думаю… — сказал я.

— В коротких штанах и гамашах, широкополой шляпе, сером сюртуке, на шее платок с крапинками, — объяснил лакей.

— Нет, я не имею удовольствия… — смущенно вымолвил я.

— Он явился сюда, — продолжал лакей, глядя на свет сквозь стакан, — заказал стакан этого эля — требовал во что бы то ни стало, как я его ни отговаривал! — выпил и… упал мертвый. Эль оказался слишком старым для него. Не следовало и нацеживать, что правда то правда.

Я был поражен, услыхав о таком печальном событии, и заявил, что, пожалуй, лучше выпью воды.

— Видите ли, — сказал лакей, который, закрыв один глаз, по-прежнему смотрел на свет сквозь стакан, — у нас здесь не любят, когда что-нибудь заказано зря. Хозяйка и повар обижаются. Но, если хотите, я выпью этот эль. Я-то к нему привык, а привычка — это все. Не думаю, чтобы он мне повредил, если я запрокину голову и выпью залпом. Не возражаете?

Я отвечал, что он окажет мне большую услугу, выпив эль, но только в том случае, если, по его мнению, это для него безопасно. Признаюсь, когда он запрокинул голову и залпом выпил стакан, я ужасно боялся, что его постигнет судьба злополучного мистера Топсойера и он бездыханный упадет на ковер. Но эль ему не повредил. Наоборот, мне показалось, что он даже повеселел и приободрился.

— Что у нас тут такое? — осведомился он, тыча вилкой в блюдо. — Не котлеты ли?

— Котлеты, — подтвердил я.

— Помилуй бог! — воскликнул он. — А я и не знал, что это котлеты! Да ведь котлета как раз и нужна, чтобы это пиво не имело дурных последствий! Вот удача!

Одной рукой он взял за косточку котлету, а другой картофелину и уплел их с большим аппетитом, к величайшему моему удовольствию. После этого он взял еще одну котлету и еще одну картофелину, а потом еще котлету и еще картофелину. Покончив с ними, он принес пудинг и, поставив его передо мной, как будто призадумался и несколько минут предавался размышлениям.

— Ну, как пирог? — спросил он, очнувшись.

— Это пудинг, — возразил я.

— Пудинг! — воскликнул он. — Ах, боже мой, и в самом деле. Как? — Он придвинулся ближе. — Неужели вы хотите сказать, что это слоеный пудинг?

— Да, совершенно верно.

— Слоеный пудинг! — повторил он, беря столовую ложку. — Да ведь это мой любимый пудинг! Вот удача! А ну-ка, малыш, посмотрим, кому больше достанется.

Ему, несомненно, досталось больше. Несколько раз он умолял меня приналечь и выйти победителем, но так велика была разница между его столовой ложкой и моей чайной, его быстротой и моей, его аппетитом и моим, что я после первого же глотка остался далеко позади и не имел никаких шансов догнать его. Мне кажется, я не видывал человека, который так наслаждался бы пудингом; а когда с пудингом было покончено, он все еще посмеивался, словно продолжал наслаждаться.

Вот тогда-то, убедившись в его дружелюбии и общительности, я и попросил у него перо, чернила и лист бумаги, чтобы написать Пегготи. Он не только принес все это немедленно, но и был так внимателен, что смотрел через мое плечо, пока я писал. Когда я закончил письмо, он спросил меня, в какую школу я еду.

Я отвечал: «Недалеко от Лондона» — это было все, что я знал.

— Ах, божемой! — воскликнул он, впадая в уныние. — Вот жалость-то!

— Почему? — спросил я его.

— О господи! — сказал он, покачивая головой. — Это та самая школа, где мальчику сломали ребра… два ребра… Маленькому мальчику. Я думаю, ему было… позвольте-ка, вам примерно сколько лет?

Я отвечал, что мне пошел девятый год.

— Как раз ровесник ему, — сказал он. — Ему было восемь лет и восемь месяцев, когда сломали второе и покончили с ним.

Я не мог скрыть ни от самого себя, ни от лакея, что это весьма неприятное совпадение, и осведомился, как это случилось. Его ответ не улучшил моего расположения духа, ибо состоял из двух мрачных слов: «Его секли».

Звук рожка во дворе раздался как раз вовремя, чтобы отвлечь меня от моих мыслей, я встал и с чувством гордости и смущения от того, что у меня есть кошелек (который я достал из кармана), нерешительно осведомился, нужно ли за что-нибудь платить.

— За лист почтовой бумаги, — ответил лакей. — Вы покупали когда-нибудь лист почтовой бумаги?

Я не мог припомнить такого случая.

— Он стоит дорого из-за налогов, — пояснил лакей. — Три пенса. Вот какими налогами нас обкладывают в этой стране. Больше ничего платить не надо, разве что лакею. О чернилах нечего говорить. На этом теряю я.

— Скажите, пожалуйста, а сколько бы вы… сколько я… сколько следовало бы мне… какую сумму полагается заплатить лакею? — краснея и заикаясь, осведомился я.

— Не будь у меня семьи и не заболей эта семья ветряной оспой, — сказал лакей, — я не взял бы и шести пенсов. Если бы я не содержал престарелой мамаши и хорошенькой сестры, — тут лакей пришел в крайнее волнение, — я не взял бы и фартинга. Если бы я служил на хорошем месте и со мной обращались здесь по-хорошему, я попросил бы сам принять от меня какую-нибудь мелочь, вместо того чтобы брать чаевые. Но я питаюсь объедками и сплю на мешках с углем…

Тут лакей залился слезами.

Я был очень огорчен его невзгодами и почувствовал, что дать ему меньше, чем девять пенсов, было бы поистине жестоко и бессердечно. Поэтому я вручил ему один из моих блестящих шиллингов, который он принял очень смиренно и почтительно и немедленно вслед за этим подбросил монету большим пальцем, чтобы убедиться в ее полноценности.

Когда мне помогли взобраться на заднее сидение на крыше кареты, я пришел в некоторое замешательство, обнаружив, что меня заподозрили в том, будто я съел весь обед без всякой посторонней помощи. Узнал я об этом, услышав, как леди, высунувшись из окна, сказала кондуктору: «Последи за этим ребенком, Джордж, как бы он не лопнул!» Кроме того, я заметил, что служанки, работавшие в доме, вышли, чтобы похихикать и поглазеть на меня как на юного феномена. Мой несчастный друг, лакей, который уже совсем пришел в себя, не проявляя ни малейших признаков смущения, дивился вместе со всеми. Если бы могли возникнуть у меня какие-нибудь сомнения на его счет, они должны были возникнуть именно тогда, но я склонен думать, что благодаря простодушному доверию ребенка и присущему детям уважению к старшим (качества, которые, к сожалению, у иных детей слишком рано уступают место житейской мудрости) у меня даже в ту минуту не мелькнуло никаких серьезных подозрений.

Признаюсь, мне было совсем несладко, когда я, отнюдь того не заслуживая, стал мишенью шуток, которыми обменивались кучер и кондуктор, утверждая, что карета оседает на задние колеса, — поскольку я сижу сзади, — и что куда правильнее было бы, если бы я путешествовал в фургоне. Весть об обжорстве, в котором меня заподозрили, разнеслась среди наружных пассажиров, и они также стали подсмеиваться надо мной, осведомлялись, будут ли платить за меня в школу вдвойне или втройне, заключен ли особый договор, или же я поступаю на обычных условиях, и задавали другие подобного рода вопросы. Но вот что было хуже всего: я знал, что, когда представится случай, мне стыдно будет есть, и после весьма легкого обеда я обречен страдать от голода всю ночь, так как второпях оставил свои пирожные в гостинице. Мои опасения оправдались. Когда мы сделали остановку, чтобы поужинать, у меня не хватило храбрости принять участие в ужине, хотя я был очень не прочь это сделать, и я уселся у камина и сказал, что ничего не хочу. Это не спасло меня от новых насмешек; джентльмен с хриплым голосом и обветренным лицом, почти всю дорогу жевавший сандвичи, а в промежутках прикладывавшийся к бутылке, заявил, что я похож на пятнистого удава, который за один прием поглощает столько, чтобы потом уже долго не есть. Вслед за этими словами он сам покрылся пятнами от съеденной им вареной говядины.

Мы выехали из Ярмута в три часа дня, а в Лондон должны были прибыть часов в восемь утра. Стояла середина лета, и вечер был погожий. Когда мы проезжали через какую-нибудь деревню, я мысленно представлял себе, что делается в домах и чем занимаются жители; а когда мальчишки бежали вслед за нами и подвешивались сзади к нашей карете, я задавал себе вопрос, живы ли их отцы, и счастливо ли живется им дома. Да, мне было о чем подумать; к тому же мысли мои постоянно обращались к цели моего путешествия — и это были страшные мысли. Помню, несколько раз я принимался думать о родном доме и о Пегготи и смутно, неуверенно пытался восстановить в памяти, что я чувствовал и каким был до того дня, как укусил мистера Мэрдстона; однако я никак не мог прийти к сколько-нибудь удовлетворяющему меня заключению — мне казалось, что укусил я его в давно минувшие времена.

Ночью было не так хорошо, как вечером, потому что похолодало; меня посадили между двумя джентльменами (тем самым, у кого было обветренное лицо, и еще одним), чтобы я не свалился с крыши кареты, и они, засыпая, едва меня не задушили, так как навалились на меня с обеих сторон. По временам они так сильно меня стискивали, что я невольно вскрикивал: «Ох, прошу вас!» — а это им совсем не нравилось, потому что я их будил. Против меня сидела пожилая леди в широкой меховой ротонде, походившая в темноте скорее на стог сена, чем на леди, — так была она укутана. У нее была корзинка, и она долго не знала, что с ней делать, пока не решила подсунуть ее мне под ноги, даром, что ли, они у меня такие короткие? Я больно ударялся об эту корзинку и чувствовал себя совсем несчастным, но стоило мне пошевельнуться, как стакан, находившийся в корзине, обо что-то стукался и дребезжал (иначе и быть не могло), а леди пребольно толкала меня ногой и говорила:

— Да перестань же вертеться! Ведь у тебя-то кости молодые!

Наконец взошло солнце, и мои спутники заснули более спокойным сном. Трудно вообразить себе те мученья, какие они претерпевали всю ночь, давая о них знать самыми устрашающими вздохами и храпеньем. По мере того как солнце все выше поднималось над горизонтом, сон их становился более чутким, и постепенно, одни за другим, они стали просыпаться. Помню, меня очень удивило, что каждый притворялся, будто вовсе не спал, и с величайшим негодованием отвергал подобное обвинение. Я и по сей день не перестаю дивиться, неизменно замечая, что люди готовы признаться в любой слабости, свойственной человеческой природе, но всегда отрицают (неведомо почему), что они спали в карете.

Нет нужды пересказывать, каким изумительным местом показался мне Лондон, когда я увидел его издали, и как я воображал, будто здесь вновь и вновь повторяются все приключения всех моих любимых героев, и как я пришел к туманному заключению, что чудес и пророков здесь больше, чем во всех столицах мира. Мы приблизились к городу не сразу и в положенный час подъехали к гостинице в Уайтчепле — к месту нашего назначения. Я забыл, называлась ли гостиница «Синий Бык» или «Синий Боров»; знаю только, что это было нечто синее, чье изображение было намалевано на задней стенке кареты.

Когда кондуктор спускался с козел, взгляд его упал на меня, и он объявил, заглянув в дверь конторы:

— Кто-нибудь пришел за мальчиком, который значится как Мэрдстон из Бландерстона в Суффолке? Мальчик должен ждать здесь, пока его не затребуют.

Никто не отвечал.

— Будьте добры, сэр, попробуйте назвать Копперфилда, — сказал я, беспомощно посматривая вниз.

— Кто-нибудь пришел за мальчиком, который значится как Мэрдстон из Бландерстона в Суффолке, но откликается на фамилию Копперфилд? Мальчик должен ждать здесь, пока его не затребуют, — повторил кондуктор. — Чего молчите? Пришел кто-нибудь за ним или нет?

Нет. Никто не пришел. Я с тревогой озирался, но вопрос кондуктора не произвел ни малейшего впечатления на присутствующих, если не считать одноглазого человека в гетрах, который посоветовал надеть мне медный ошейник и поставить меня в конюшню.

Принесли лестницу, и я спустился вниз вслед за леди, походившей на стог сена: пока не убрали ее корзинку, я не осмеливался двинуться с места. Пассажиры вышли из кареты, багаж был очень скоро убран, лошадей выпрягли, и конюхи уже откатили карету в сторонку. Но все еще никто не появлялся, чтобы затребовать покрытого пылью мальчика из Бландерстона в Суффолке.

Более одинокий, чем Робинзон Крузо — на того хотя бы никто не смотрел и никто не видел, что он одинок, — я отправился в контору, прошел, по приглашению дежурного клерка, за прилавок и присел на весы, на которых взвешивали багаж. Тут, пока я сидел и смотрел на свертки, тюки и конторские книги и вдыхал запах конюшни (с той поры навеки связанный с этим утром), меня начали осаждать самые мрачные мысли, сменяя, одна другую. Если допустить, что никто так и не зайдет за мной, долго ли согласятся держать меня здесь? Может быть, до тех пор, пока я не истрачу свои семь шиллингов? Придется ли мне ночевать в одном из этих деревянных ящиков, вместе с другим багажом, а утром умываться во дворе под насосом? Или меня будут выгонять на ночь, чтобы по утрам, когда открывается контора, я возвращался и ждал, не затребуют ли меня? А если допустить, что никакой ошибки не случилось и мистер Мэрдстон придумал этот план с целью избавиться от меня, что мне тогда делать? Если мне и разрешат оставаться здесь, пока я не истрачу моих семи шиллингов, то ведь у меня нет надежды остаться, когда я начну голодать! Ну да, ведь это будет неудобно и неприятно для посетителей и вдобавок введет в расходы по похоронам этого «Синего Быка» или как его там зовут! Если же я немедленно уйду и постараюсь добраться до дому пешком, разве удастся мне найти дорогу, разве есть у меня надежда благополучно проделать такое большое путешествие, а если даже я и вернусь домой, разве я могу положиться на кого-нибудь, кроме Пегготи? Если бы я обратился к надлежащим властям где-нибудь по соседству и выразил бы желание пойти в солдаты или в матросы, то, по всей вероятности, меня бы не приняли — слишком я был еще мал. От этих и сотни других подобных мыслей меня бросило в жар, и голова начала кружиться от страха и тоски. Лихорадка моя была в самом разгаре, когда вошел какой-то человек и шепотом заговорил с клерком, который наклонил весы и подтолкнул меня к нему, словно я был взвешен, куплен, выдан и оплачен.

Когда я выходил из конторы, держась за руку этого нового знакомца, я украдкой посмотрел на него. Это был худощавый, бледный молодой человек со впалыми щеками и подбородком, почти таким же черным, как у мистера Мэрдстона; но на этом сходство и заканчивалось, так как щеки он брил, а волосы у него были не глянцевитые, а сухие и рыжеватые. На нем был черный костюм, также сухой и порыжевший, причем рукава и брюки были слишком коротки, а белый шейный платок не очень чист. Я не предполагал тогда — да и теперь не предполагаю, — что, кроме этого платка, он не носил никакого белья, но только один платок и был виден.

— Вы новый ученик? — спросил он.

— Да, сэр, — сказал я.

Я полагал, что это так. Точно я не знал.

— Я один из учителей Сэлем-Хауса, — сказал он.

Я отвесил ему поклон и почувствовал благоговейный страх. Мне было так неловко сообщать ученому мужу и наставнику из Сэлем-Хауса о таких пустяках, как мой сундучок, что мы уже вышли со двора и прошли некоторое расстояние, прежде чем я собрался с духом и о нем упомянул. Когда я смиренно заикнулся о том, что впоследствии оп может мне пригодиться, мы повернули назад, и учитель сказал клерку, что возчик получил приказ заехать за ним в полдень.

— Простите, сэр, это далеко отсюда? — спросил я, когда мы снова прошли примерно тот же путь.

— Близ Блекхита,[386] — ответил он.

— А это далеко, сэр? — робко осведомился я.

— Порядочно, — сказал он. — Мы поедем в почтовой карете. Примерно шесть миль.

Я так ослабел и устал, что перспектива продержаться еще шесть миль была мне не по силам. Набравшись храбрости, я сказал, что со вчерашнего дня ничего не ел и что я буду ему очень признателен, если он позволит мне купить чего-нибудь съестного. Он как будто удивился (я как сейчас вижу — он остановился и посмотрел на меня) и, подумав, сказал, что намерен зайти к одной пожилой особе неподалеку, и лучше всего, если я куплю себе хлеба или чего-нибудь другого по собственному выбору, только бы это было полезно для здоровья, и позавтракаю у нее в доме, где мы можем достать молока.

Итак, мы заглянули в окно булочной, и после того как я сделал ряд предложений, намереваясь закупить все, что было здесь вредного для желудка, а он отверг их одно за другим, мы остановили наш выбор на аппетитном хлебце из непросеянной муки, который стоил мне три пенса. Потом мы купили в бакалейной лавке яйцо и кусок копченой грудинки, после чего у меня, по моему мнению, осталось еще немало сдачи со второго из блестящих шиллингов, и я пришел к заключению, что в Лондоне жизнь очень дешева. Закупив провизию, мы продолжали путь среди оглушительного шума и грохота, отчего усталая моя голова совсем помутилась, прошли по мосту, который, несомненно, был Лондонским мостом (кажется, учитель так мне и сказал, но я почти что спал на ходу), и подошли к жилищу пожилой особы; это был один из нескольких домов для призрения бедных, о чем я догадался по их виду и по надписи на камне над воротами, гласившей, что они построены для двадцати пяти бедных женщин.

Учитель из Сэлем-Хауса приподнял щеколду одной из многочисленных маленьких черных дверей, похожих одна на другую, — подле каждой двери было оконце с частым переплетом и такое же оконце с частым переплетом наверху, — и мы вошли в маленький домик одной из этих бедных старух, которая раздувала огонь в камельке, чтобы вскипятить воду в кастрюльке. При виде вошедшего учителя старуха положила раздувальные мехи на колени, и мне послышалось, будто она сказала что-то вроде: «Мой Чарли!» — но, видя, что я вхожу вслед за ним, она встала, потирая руки, и в смущении сделала нечто похожее на реверанс.

— Скажите, не можете ли вы приготовить завтрак для этого молодого джентльмена? — спросил учитель из Сэлем-Хауса.

— Завтрак? — повторила старуха. — Да, конечно, могу!

— Как себя чувствует сегодня миссис Фиббетсон? — спросил учитель, взглянув на другую старуху, которая сидела в большом кресле перед камином и чрезвычайно походила на узел с тряпьем, я и по сей день благодарен судьбе, что не уселся на нее по ошибке.

— Ох, ей неможется, — ответила первая старуха. — Сегодня у нее плохой день. Право же, если бы огонь в камине случайно угас, она тоже угасла бы и уже не вернулась к жизни.

Они оба посмотрели на нее, и вслед за ними взглянул и я. Хотя день был теплый, старуха, по-видимому, была поглощена одной только мыслью — о затопленном очаге. Мне показалось, что она завидует даже стоящей на огне кастрюле; и у меня есть основания думать, что она пришла в негодование, когда этот огонь заставили служить мне, чтобы сварить для меня яйцо и поджарить грудинку: я с удивлением увидел, как она один раз погрозила мне кулаком, пока происходили эти кулинарные операции и никто на нее не смотрел. Солнце светило в оконце, но она сидела, повернувшись к нему спиной, и заслоняла огонь спинкой большого кресла, словно заботилась о том, чтобы согреть его, вместо того чтобы он ее согревал, и следила за ним с величайшим недоверием. Когда приготовление завтрака закончилось и его сняли с огня, она пришла в такое восхищение, что громко засмеялась, причем смех ее, должен сказать, был совсем не мелодический.

Я принялся за мой хлебец из непросеянной муки, за яйцо и грудинку, запивая молоком из миски, и чудесно поел. Пока я еще наслаждался этим завтраком, старая хозяйка дома спросила учителя:

— Ты захватил с собой флейту?

— Да, — отвечал он.

— Подуй-ка в нее, — ласково попросила старуха. — Пожалуйста.

Учитель сунул руку под фалды фрака, извлек флейту, состоявшую из трех колен, которые он свинтил вместе, и тотчас начал играть. После многих лет раздумья у меня сохранилась уверенность, что не было еще на свете человека, который бы играл хуже. Он извлекал такие заунывные звуки, каких не производило еще ни одно существо — ни натуральным, ни искусственным способом. Не знаю, каковы были мелодии — если он вообще исполнял какую-нибудь мелодию, в чем я сомневаюсь, — но влияние на меня этой музыки выразилось сначала в размышлениях о моих горестях, так что я едва мог удержаться от слез; затем я лишился аппетита и, наконец, почувствовал такую сонливость, что не в силах был раскрыть глаза. Даже теперь, когда я вспоминаю об этом, глаза мои слипаются, и я начинаю клевать носом. Маленькая комнатка с открытым шкафом для посуды в углу, стулья с квадратными спинками, и кривая лесенка, ведущая на второй этаж, и три павлиньих пера, красующихся над каминной полкой, — войдя сюда, я задал себе вопрос, что подумал бы павлин, если бы знал, какая участь суждена его наряду, — все это постепенно уплывает, и я клюю носом и засыпаю. Не слышно больше флейты, вместо нее грохочут колеса кареты, и я снова в пути. Карета тряская, вздрогнув, я просыпаюсь, и снова слышится флейта, и учитель из Сэлем-Хауса сидит, положив ногу на ногу, и жалобно наигрывает, а старуха, хозяйка дома, смотрит на него с восхищением. Но и она уплывает, уплывает и он, уплывает все, и нет ни флейты, ни учителя, ни Сэлем-Хауса, ни Дэвида Копперфилда, нет ничего, кроме тяжелого сна.

Мне показалось, что я вижу во сне, будто один раз, когда он дул в эту унылую флейту, старая хозяйка дома, которая придвигалась к нему в экстазе все ближе и ближе, наклонилась над спинкой его стула и нежно обняла его за шею, вследствие чего он на секунду перестал играть. То ли тогда, то ли в следующее мгновение я был между сном и явью, потому что, когда он снова заиграл, — а он и в самом деле на секунду перестал играть, — я видел и слышал, как все та же старуха обратилась с вопросом к миссис Фиббетсон — не правда ли, это чудесно? (имея в виду флейту), — на что миссис Фиббетсон ответила: «А! А! Да!» — и закивала головой, глядя на огонь, который, я уверен, она считала виновником этого концерта.

Я дремал, по-видимому, очень долго; наконец учитель из Сэлем-Хауса развинтил свою флейту на три части, спрятал их и увел меня. Тут же поблизости мы нашли карету и заняли места на крыше; но мне смертельно хотелось спать, и когда мы по дороге остановились, чтобы забрать еще кого-то, меня посадили в карету, где не было ни одного пассажира и где я спал крепким сном, пока не обнаружил, что карета ползет вверх по крутому холму среди зеленой листвы. Вскоре она остановилась, добравшись до места своего назначения.

Мы — я говорю об учителе и о себе — прошли небольшое расстояние, отделявшее нас от Сэлем-Хауса, огороженного высокой кирпичной стеной и весьма хмурого на вид. Над дверью в этой стене была доска с надписью: Сэлем-Хаус, а сквозь решетку в двери мы, позвонив, увидели обращенное к нам угрюмое лицо, которое — как убедился я, когда открылась дверь, — принадлежало коренастому человеку с бычьей шеей, деревяшкой вместо ноги, впалыми висками и коротко остриженными волосами.

— Новый ученик, — сказал учитель.

Человек с деревяшкой осмотрел меня с головы до пят — это заняло немного времени, потому что я был очень мал, — запер за нами калитку и вынул ключ. Мы шли к дому среди темных, мрачных деревьев, когда он крикнул вслед моему спутнику:

— Эй, послушайте!

Мы оглянулись: он стоял в дверях маленькой сторожки, где жил, а в руке у него была пара башмаков.

— Вот! — сказал он. — Когда вас не было, мистер Мелл, приходил сапожник. Он говорит, что больше не может их чинить. Говорит, что от прежних башмаков не осталось ни кусочка, и он не понимает, чего вы хотите.

С этими словами он швырнул башмаки в сторону мистера Мелла, который вернулся, чтобы подобрать их, и когда мы двинулись дальше, стал их рассматривать, насколько я помню, с безутешным видом. Тут только я заметил, что надетые на нем башмаки были сильно изношены и в одном месте носок вылезал наружу, словно бутон.

Сэлем-Хаус, квадратное кирпичное здание с флигелями, казался пустым и необитаемым. Вокруг была такая тишина, что я высказал мистеру Меллу предположение, не ушли ли все мальчики, но его как будто удивило мое неведение, что теперь каникулы, что все ученики разъехались по домам, что мистер Крикл, владелец пансиона, уехал на морское побережье вместе с миссис и мисс Крикл и что меня прислали во время каникул в наказание за мои прегрешения. Все это он объяснил мне, пока мы шли.

Классная комната, куда он меня привел, мне показалась самым унылым и заброшенным местом, какое мне когда-либо приходилось видеть. Я вижу ее и сейчас. Длинная комната с тремя длинными рядами пюпитров и шестью рядами скамеек, стены ощетинились гвоздями для шляп и грифельных досок. На грязном полу обрывки старых тетрадей для чистописания и сочинений. Домики для шелковичных червей, сделанные из того же материала, разбросаны по партам. Две несчастные белые мышки, покинутые своим хозяином, бегают вверх и вниз по старому замку из картона и проволоки и заглядывают красными глазками во все уголки в поисках чего-нибудь съестного. Птица в клетке, которая немногим больше, чем она сама, горестно мечется, то вспрыгивая на свою жердочку на высоте двух дюймов, то соскакивая с нее, но она не поет и не чирикает. В комнате какой-то странный, нездоровый запах, как будто пахнет прелой одеждой, залежавшимися яблоками и книжной плесенью. Столько здесь чернильных пятен, словно с первого дня постройки комната оставалась без крыши, а небеса во все времена года поливали ее чернилами, вместо того чтобы ниспосылать дождь, снег, град или ветер.

Когда мистер Мелл понес наверх свои башмаки, которые уже невозможно было починить, и оставил меня одного, я стал осторожно пробираться в дальний конец комнаты, разглядывая все, что попадалось мне на пути. И вдруг я увидел лежавший на парте картонный плакат с красиво выведенными словами: «Осторожно! Кусается!»

Уже через секунду я очутился на пюпитре, решив, что где-то внизу прячется громадная собака. С тревогой я озирался по сторонам, но ее нигде не было видно. Я все еще занимался этими поисками, когда вернулся мистер Мелл и спросил меня, что я тут делаю.

— Простите, сэр, но… я… с вашего разрешения я ищу собаку, — сказал я.

— Собаку? — переспросил он. — Какую собаку?

— Разве это не собака, сэр?

— Кто? Какая собака?

— Которой нужно остерегаться? Которая кусается?

— Нет, Копперфилд, это не собака. Это мальчик, — внушительно произнес он. — Я получил распоряжение, Копперфилд, повесить этот плакат вам на спину. Сожалею, что приходится так поступать с вами с первого же дня, но я должен это сделать.

С этими словами он снял меня с пюпитра и привязал к моим плечам, как ранец, приспособленный для этой цели плакат. И с той поры, куда бы я ни шел, я имел удовольствие носить его.

Сколько я выстрадал из-за этого плаката, немыслимо себе представить. Видел ли кто-нибудь меня или нет, все равно мне всегда чудилось, что его читают. Я не чувствовал никакого облегчения, когда оборачивался и обнаруживал, что никого нет: куда бы я ни повернулся, все равно мне мерещилось, что за моей спиной кто-то стоит. Жестокий человек с деревяшкой усугублял мои страдания. Он был облечен властью, и стоило ему увидеть, что я прислонился к стене, к дереву или к дому, как он уже орал оглушительным голосом из дверей своей сторожки:

— Эй, вы, сэр! Вы, Копперфилд! Носите этот ярлык так, чтобы всем было видно, а не то я на вас пожалуюсь!

Площадкой для игр служил пустынный, усыпанный гравием двор, куда выходили все задние окна дома и служб: и я знал, что слуги читают мой плакат, и мясник читает, и булочник читает. Короче говоря, каждый, кто приходил или уходил из дома утром, в часы, когда мне было приказано гулять во дворе, читал, что меня нужно остерегаться, потому что я кусаюсь. Припоминаю, что я положительно начал бояться самого себя, словно я был бешеный мальчик, который и в самом деле кусается.

Выходила на эту площадку одна старая дверь, на которой ученики имели обыкновение вырезывать свои имена. Она была сплошь покрыта такими надписями. Страшась окончания каникул и возвращения учеников, я не мог прочесть ни одного имени, не задав себе вопроса, каким тоном и с каким выражением будет он читать: «Осторожно! Кусается!» Был тут один ученик, некий Стирфорт, — его имя было вырезано особенно глубоко и встречалось особенно часто, — который, по моим предположениям, зычно прочитает плакат, а потом дернет меня за волосы. Был другой мальчик, некий Томми Трэдлс, который, как я опасался, будет потешаться над этой надписью и сделает вид, будто ужасно меня боится. Был еще третий, Джордж Демпл, который, чудилось мне, станет гнусавить ее нараспев. Я, маленькое запуганное создание, разглядывал эту дверь до тех пор, пока мне не начинало мерещиться, что обладатели всех этих имен — по словам мистера Мелла, их было тогда в пансионе сорок пять человек — при всеобщем одобрении изгоняют меня из своей среды и орут, каждый на свой лад: «Осторожно! Кусается!»

Так же обстояло дело и с партами. Так же обстояло дело и с рядами покинутых кроватей, на которые я посматривал, когда проходил мимо и ложился в свою кровать. Помню, ночь за ночью мне снилось, что я снова с матерью, такою, какой бывала она прежде, или еду гостить к мистеру Пегготи, или путешествую на крыше почтовой кареты и вновь обедаю с моим злополучным приятелем лакеем, и всякий раз окружающие вскрикивают и с испугом смотрят на меня, когда на мою беду обнаруживают, что на мне нет ничего, кроме ночной рубашонки и этого плаката.

При однообразии моей жизни и вечном страхе перед возобновлением занятий в школе это была нестерпимая мука: каждый день я подолгу занимался с мистером Мэллом, но я справлялся с уроками, не покрывая себя позором, потому что не было ни мистера, ни мисс Мэрдстон. До и после уроков я гулял — под надзором, как я уже упоминал, человека с деревяшкой. Как живо вспоминаю я плесень повсюду вокруг дома, позеленевшие плиты во дворе, все в трещинах, старую протекавшую бочку с водой и облезлые стволы хмурых деревьев, на долю которых, казалось, приходилось больше дождя и меньше солнечных лучей, чем на долю других деревьев! В час дня мы обедали — мистер Мелл и я — в конце длинной столовой с голыми стенами, заставленной сосновыми столами и пропитанной запахом сала.

Затем мы снова занимались — до чая, который мистер Мелл пил из синей чашки, а я из оловянного котелка. Весь долгий день, до семи-восьми часов вечера, мистер Мелл сидел за особым пюпитром в классной комнате и трудился, вооружившись перьями, чернилами, линейкою, книгами и писчей бумагой — он составлял (как узнал я) счета за последнее полугодие. Спрятав все это на ночь, он доставал свою флейту и дул в нее, пока у меня не начинала мелькать мысль, что он постепенно вдунет всего себя в широкое отверстие, а потом просочится наружу сквозь клапаны.

Я вижу себя, совсем маленького, в тускло освещенной комнате, — я сижу, подперев голову рукой, прислушиваюсь к заунывной игре мистера Мелла и зубрю урок к завтрашнему дню. Вот я вижу себя — книги мои закрыты, я все еще прислушиваюсь к заунывной игре мистера Мелла, а сквозь нее прислушиваюсь к тому, что бывало дома, к завыванию ветра на ярмутском побережье, и чувствую себя печальным и одиноким. Вот я вижу, как иду ложиться спать, минуя пустые комнаты, присаживаюсь на край кровати и плачу, тоскуя о ласковом слове Пегготи. Вижу, как опускаюсь поутру вниз, смотрю в длинную мрачную щель — лестничное окно — на школьный колокол над крышей сарая с флюгером и страшусь той минуты, когда он зазвонит, призывая к урокам Стирфорта и остальных. Но зловещие опасения мои еще усиливаются при мысли о той минуте, когда человек с деревяшкой отопрет калитку, чтобы впустить ужасного мистера Крикла. Я не могу всерьез поверить, что способен показаться кому-нибудь из них опасным преступником, однако как бы там ни было, а я ношу на спине все тот же предостерегающий плакат.

Мистер Мелл никогда не бывал со мной словоохотлив, но не был он также и суров со мной. Мне кажется, что, и не вступая в разговор, мы составляли друг другу компанию. Я забыл упомянуть о том, что иногда он разговаривал сам с собой, ухмылялся, сжимал кулаки, скрежетал зубами, и каким-то странным образом ерошил себе волосы. Но такие уж были у него причуды. Сначала они пугали меня, но скоро я к ним привык.

Глава 6 Я расширяю круг знакомых

Я вел такую жизнь почти целый месяц, когда однажды человек с деревяшкой заковылял по дому со шваброй и ведром воды, из чего я заключил, что готовятся к встрече мистера Крикла и учеников. Я не ошибся, так как швабра скоро вторглась в классную и изгнала мистера Мелла вместе со мной, и в течение нескольких дней мы жили неведомо где и как, но все время оказывались помехой двум-трем женщинам, которых прежде я видел всего раза два-три, и постоянно находились в таком облаке пыли, что я чихал так, словно Сэлем-Хаус был огромной табакеркой.

Наступил день, когда мистер Мелл сказал, что сегодня вечером приезжает мистер Крикл. Вечером, после чая, я услышал, что он прибыл. Я еще не ложился спать, когда явился человек с деревяшкой и повел меня к нему.

Та часть дома, где обитал мистер Крикл, была куда лучше нашей; перед нею был разбит уютный садик, казавшийся очень привлекательным после пыльной площадки для игр, столь напоминавшей пустыню в миниатюре, что только верблюд или дромадер мог чувствовать себя на ней как дома. Я так боялся предстать перед мистером Криклом, что считал дерзостью даже поднять глаза и осмотреть красивый широкий коридор, по которому мы шли: присутствие мистера Крикла, когда меня поставили перед ним, привело меня в такое замешательство, что я вряд ли заметил миссис и мисс Крикл (они обе находились в гостиной) или вообще что-нибудь, кроме мистера Крикла, тучного джентльмена с гроздью брелоков и печаток на часовой цепочке, восседавшего в кресле рядом с бутылкой и рюмкой.

— А! Так это тот молодой человек, которому нужно подпилить зубы! Поверни-ка его, — произнес мистер Крикл.

Человек с деревяшкой повернул меня, выставляя напоказ плакат, и, когда прошло достаточно времени, чтобы с ним ознакомиться, снова повернул меня лицом к мистеру Криклу, а сам поместился рядом с ним. У мистера Крикла было багровое лицо и крохотные, глубоко сидящие глазки: на лбу его вздувались вены, нос был маленький, а подбородок тяжелый. На макушке у него красовалась плешь, редкие сальные волосы, начинавшие седеть, он зачесывал на виски так, чтобы концы их встречались на лбу. Но особенно сильное впечатление произвело на меня то, что он был почти лишен голоса и не говорил, а сипел. То ли ему трудно было так сипеть, то ли он досадовал на свой недостаток, но, когда он говорил, его злое лицо становилось еще злей, а вены на лбу вздувались еще больше; и, оглядываясь назад в прошлое, я не удивляюсь, что эта странность поразила меня больше всего.

— Так, так, — сказал мистер Крикл. — Что же ты можешь мне сообщить об этом мальчике?

— Еще ничего сказать против него не можем, — ответил человек с деревяшкой, — пока не было случая.

Мне кажется, мистер Крикл был разочарован. Но мне показалось, что миссис и мисс Крикл (тут я взглянул на них в первый раз, и они обе оказались худыми и молчаливыми) не были разочарованы.

— Подойдите сюда, сэр, — поманил меня пальцем мистер Крикл.

— Подойдите сюда! — повторил за ним человек с деревяшкой, также поманив меня пальцем.

— Я имею честь быть знакомым с вашим отчимом, человеком достойным и обладающим твердым характером, — просипел мистер Крикл, беря меня за ухо. — Он знает меня, а я знаю его. А вы знаете меня? А?

И он ущипнул мое ухо с жестокой игривостью.

— Еще нет, сэр, — ответил я, скорчившись от боли.

— Еще нет? А? — повторил мистер Крикл. — Ну, так скоро узнаете.

— Скоро узнаете! — повторил человек с деревяшкой. Позднее я выяснил, что, обладая громким голосом, он был посредником между мистером Криклом и учениками.

Я очень испугался и сказал, что, с его разрешения, надеюсь на это. При этих словах я чувствовал, как пылает мое ухо — очень уж сильно он стиснул его.

— Я вам скажу, каков я! — засипел он, выпуская, наконец, мое ухо, и напоследок крутнул его так, что слезы показались у меня на глазах. — Я — зверь!

— Зверь! — повторил человек с деревяшкой.

— Когда я говорю, что сделаю то-то и то-то, я это делаю, — продолжал мистер Крикл, — а когда я говорю, что то-то должно быть сделано, оно будет сделано.

— Должно быть сделано и будет сделано, — повторил человек с деревяшкой.

— У меня характер решительный, — сипел мистер Крикл. — Вот я каков! Я исполняю свой долг… Вот что я делаю! Если моя плоть и кровь, — тут он взглянул на миссис Крикл, — восстают против меня, значит это не моя плоть и кровь! Я отрекаюсь от нее! Этот парень приходил еще сюда? — обратился он к человеку с деревяшкой.

— Нет, — ответил тот.

— Нет! — повторил мистер Крикл. — Он знает, что делает. Он знает меня. Пусть носа сюда не показывает. Я говорю: пусть носа сюда не показывает! — Тут мистер Крикл ударил кулаком по столу и посмотрел на миссис Крикл. — Потому что он меня знает. Ну, а теперь и вы также начинаете меня узнавать, мой молодой друг, и можете идти. Уведи его!

Я очень обрадовался этому приказанию, так как миссис и мисс Крикл обе утирали слезы, и мне было так же неловко за них, как и за самого себя. Но у меня была просьба, столь для меня важная, что я не удержался, удивляясь сам своей храбрости.

— Сэр, если позволите…

Мистер Крикл засипел: «Что такое?» — и воззрился на меня так, будто хотел испепелить меня своим взглядом.

— Если позволите, сэр… — я запнулся. — Если бы можно было… я очень раскаиваюсь, сэр, что я это сделал… снять эту надпись прежде, чем ученики вернутся…

Не знаю, всерьез или только для того, чтобы попугать меня, но мистер Крикл рванулся с кресла, а я стремительно ретировался, не дожидаясь человека с деревяшкой, и без остановки мчался до моей спальни, где, убедившись в том, что погони нет, улегся в постель — ибо пора было ложиться спать — и часа два дрожал.

Наутро вернулся мистер Шарп. Мистер Шарп был старший учитель, начальник мистера Мелла. Мистер Мелл столовался с учениками, а мистер Шарп обедал и ужинал за столом мистера Крикла. Это был хилый джентльмен с крупным носом, и голова его свисала набок, словно ему трудно было ее носить. Его волнистые волосы красиво блестели, но от первого же мальчика, который появился в школе, я узнал, что это парик (к тому же подержанный, как тот утверждал) и мистер Шарп каждую субботу днем отправляется завивать его.

Мне это сообщил не кто иной, как Томми Трэдлс. Он вернулся первым. Он представился мне, сообщив, что его имя я могу найти в правом углу ворот над верхним засовом, и на мой вопрос: «Трэдлс?» — ответил: «Он самый», а затем попросил меня дать полный отчет о себе и о моей семье.

Мне повезло, что Трэдлс вернулся первым. Ему так понравился мой плакат, что он избавил меня от неуверенности — скрывать его или показывать, — ибо каждому вновь прибывшему ученику немедленно представлял меня так:

— Погляди-ка! Вот так умора!

К счастью, большинство учеников возвращались в весьма плохом расположении духа и, вопреки моим ожиданиям, не склонны были чрезмерно потешаться надо мной. Правда, некоторые плясали вокруг меня наподобие диких индейцев, а большинство поддались искушению и стали забавляться, словно я был настоящей собакой, — они ласкали и поглаживали меня, чтобы я их не укусил, командовали: «Куш, сэр!» — и называли меня «дворняга». Разумеется, мне было стыдно, и я всплакнул, но, в общем, все обошлось куда лучше, чем я ожидал.

Однако меня сочли формально принятым только после приезда Стирфорта. К этому ученику, слывшему многоученым, к этому мальчику, бывшему лет на шесть старше меня и очень красивому, меня привели, словно к судье. Он допросил меня под навесом на площадке для игр, почему я подвергся такому наказанию, и объявил, что подобное обхождение со мной — «стыд и срам», чем завоевал навсегда мою преданность.

— Сколько у тебя денег, Копперфилд? — спросил он, шагая рядом со мной после того, как вынес свой приговор по моему делу.

Я отвечал, что у меня семь шиллингов.

— Тебе бы лучше дать их мне на сохранение, — сказал он. — Конечно, если хочешь. Если не хочешь, не давай.

Я поспешил принять это дружеское предложение и, достав кошелек Пегготи, высыпал содержимое ему на ладонь.

— Ты ничего не собираешься теперь тратить? — спросил он.

— О нет, благодарю вас, — ответил я.

— Но если захочешь, это очень легко… Скажи только слово.

— Нет, благодарю вас, сэр, — повторил я.

— Может быть, ты хочешь на один-два шиллинга купить бутылочку черносмородиновой наливки? Мы попивали бы ее в спальне. Оказывается, мы с тобой в одной спальне.

По правде говоря, эта мысль раньше не приходила мне в голову, но я сказал: «Да, мне бы хотелось».

— Прекрасно! — произнес Стирфорт. — А не хотелось бы тебе купить миндальных пирожных, скажем, на шиллинг?

Я сказал, что и против этого не возражаю.

— Затем бисквитов на шиллинг и еще на шиллинг фруктов? — продолжал Стирфорт. — Э? Да ты собираешься кутнуть, Копперфилд!

Я улыбнулся, потому что улыбался он, но все же я был чуть-чуть встревожен.

— Отлично! — воскликнул Стирфорт. — Постараемся, чтобы денег хватило. Я сделаю для тебя все, что в моих силах. Я могу выходить, когда мне вздумается, и пронесу покупки тайком.

С этими словами он положил деньги в карман и любезно попросил меня не беспокоиться; он позаботится о том, чтобы все обошлось благополучно.

Он сдержал слово, если только можно было считать, что все обошлось благополучно, ибо в глубине души я чувствовал, что все далеко не благополучно, и опасался, что две полукроны моей матери истрачены зря, хотя я и сохранил бумажку, в которую они были завернуты. Драгоценное сбережение!.. Когда мы поднялись вечером в дортуар, Стирфорт показал мне покупки, на которые ушли все мои семь шиллингов, и, раскладывая их при свете луны на моей кровати, сказал:

— Получай, юный Копперфилд! У тебя будет королевское угощение!

Принимая во внимание свой возраст, я не помышлял о том, чтобы возглавить пир, когда налицо был Стирфорт; при одной этой мысли у меня задрожали руки. Я попросил его оказать мне честь и взять на себя председательство; моя просьба была поддержана всеми присутствовавшими в спальне учениками, он соизволил согласиться, уселся на мою подушку, роздал яства — должен признаться, всем поровну — и каждому наливал смородиновой настойки в свою собственную маленькую рюмку без ножки. Что касается меня, то я сидел по левую его руку, а остальные разместились вокруг нас на полу и на ближайших кроватях.

Как хорошо я помню наше пиршество, разговор шепотом — вернее, их разговор и мое почтительное молчание! Лунный свет пробивается сквозь окно и рисует бледный его силуэт на полу, мы сидим в тени, но когда Стирфорт погружает спичку в коробок с фосфором, чтобы отыскать что-нибудь на столе, нас озаряет голубое сияние и исчезает в то же мгновение. Снова испытываю я таинственный страх, да и как же ему не быть, если вокруг тьма, у нас идет тайная пирушка, все вокруг шушукаются, а я прислушиваюсь к ним с благоговением и легким страхом, заставляющим меня радоваться, что они сидят так близко, и пугаюсь (хотя я делаю вид, будто смеюсь), когда Трэдлсу чудится привидение в углу комнаты.

Я узнал множество подробностей о жизни в пансионе и о его обитателях. Я узнал, что мистер Крикл с полным основанием утверждал, будто он зверь; что он самый строгий, самый жестокий из учителей, что он каждый день расправляется со всеми направо и налево, налетает на учеников, как рубака-кавалерист, и безжалостно их сечет. Узнал я, что он ничего не знает, кроме искусства порки, и более невежествен (по словам Стирфорта), чем самый последний ученик в школе; что в прошлом он торговал хмелем в Боро,[387] а после банкротства открыл пансион на деньги миссис Крикл. Услышал я и много других подробностей такого же рода и только дивился, откуда они все это знают.

Я узнал, что человек с деревяшкой, которого звали Тангей, был круглый неуч, раньше помогал мистеру Криклу торговать хмелем, а затем, по предположению учеников, пошел вместе с ним по ученой стезе потому, что сломал себе ногу у него на службе, занимался вместе с ним грязными делишками и знал все его тайны. Узнал я, что Тангей относится ко всем ученикам и учителям, за исключением мистера Крикла, как к своим исконным врагам, и единственная его радость — злобствовать и делать пакости. Узнал я, что у мистера Крикла есть сын, который недолюбливал Тангея, а в один прекрасный день этот сын, помогавший мистеру Криклу в школе, попрекнул его в жестоком обращении с учениками и, кроме этого, кажется, протестовал против обхождения отца с матерью. В результате мистер Крикл выгнал его из дому, и с той поры миссис и мисс Крикл ведут невеселую жизнь.

Но больше всего удивило меня в этих рассказах о мистере Крикле то, что в школе есть один ученик, на которого он не смеет поднять руку, и этот ученик — Стирфорт. Сам Стирфорт подтвердил это и заявил, что хотелось бы ему поглядеть, как тот на это осмелится. Один робкий ученик (не я) спросил, что бы он сделал, если бы это случилось, и Стирфорт, погрузив спичку в коробок с фосфором, дабы придать своему ответу больший блеск, объявил, что первым делом он бахнул бы мистера Крикла по голове семишиллинговой бутылкой чернил, всегда стоявшей на каминной доске. Затаив дыхание, мы сидели некоторое время молча, во тьме.

Я узнал, что мистер Шарп и мистер Мелл, должно быть, получают ничтожное жалованье, и, когда за столом у мистера Крикла подают жаркое и холодную говядину, полагается, чтобы мистер Шарп предпочитал холодную говядину; это было также подтверждено Стирфортом, единственным учеником, столовавшимся у мистера Крикла. Узнал я еще, что парик мистера Шарпа ему не впору, и было бы куда лучше, если бы он не так чванился им (кто-тосказал — «Не так задирал нос»), потому что сзади из-под парика торчат его собственные рыжие волосы.

Я узнал и о том, что один из учеников, сын торговца углем, принят в пансион взамен уплаты за уголь и получил по этому случаю прозвище «Товарообмен», взятое из того раздела в учебнике арифметики, где толкуется о подобных сделках. Узнал я, что пиво, подаваемое за столом, — просто-напросто грабеж родителей, а пудинг — сплошное мошенничество. Я узнал, что, по мнению всех, мисс Крикл влюблена в Стирфорта, что показалось мне весьма возможным, когда, сидя в темноте, я думал о его звучном голосе, красивом лице, любезных манерах и вьющихся волосах. Узнал я также, что мистер Мелл — неплохой человек, но у него нет за душой и шести пенсов, а старая миссис Мелл, его мать, конечно, бедна, как Иов. Тут я вспомнил свой завтрак и возглас: «Мой Чарли!» — но промолчал и притаился, как мышь, о чем мне приятно теперь упомянуть.

Беседа продолжалась еще некоторое время после того, как пир окончился. Большая часть гостей отправилась спать, как только все было съедено и выпито, а мы, полураздетые, все еще сидели и шушукались, а затем последовали примеру остальных.

— Спокойной ночи, юный Копперфилд! — сказал Стирфорт. — Я о тебе позабочусь.

— Вы очень добры. Я вам очень признателен, — ответил я с благодарностью.

— У тебя нет сестры? — спросил Стирфорт, зевая.

— Нет, — сказал я.

— Жаль. Если бы у тебя была сестра, мне кажется, глаза у нее были бы блестящие, а сама она была бы хорошенькая, робкая малютка. Мне хотелось бы с ней познакомиться. Спокойной ночи, юный Копперфилд!

— Спокойной ночи, сэр, — отозвался я.

Улегшись в постель, я долго о нем думал, и, помнится, привстал, чтобы взглянуть на него, — он спал, освещенный луной, красивое его лицо обращено было ко мне, а руку он подложил под голову. Мне он казался всесильным, именно потому я был поглощен мыслями о нем. Даже смутного намека на сокрытое от нас будущее нельзя было увидеть на его лице при лунном свете. И тень не падала от него, когда во сне я гулял с ним всю ночь по саду.

Глава 7 Мое «первое полугодие» в школе Сэлем-Хаус

На следующий день ученье началось всерьез. Вспоминаю, как я был потрясен, когда внезапно стих шум и гам в классной комнате при появлении мистера Крикла, который вошел после завтрака и остановился у порога, озирая нас, словно великан в сказке, обозревающий своих пленников.

Тангей стоял рядом с мистером Криклом. Незачем было ему так грозно рявкать: «Молчать!» — ученики и без того застыли, безгласные и недвижимые.

Видно было, что мистер Крикл говорит, а от мистера Тангея мы услышали следующее:

— Итак, мальчики, начинается новое полугодие. Хорошенько приготовьтесь к тому, что вы будете делать в этом новом полугодии. Советую вам со всем рвением приступить к урокам, потому что я со всем рвением приступаю к наказаниям. Я не стану делать никаких поблажек. Напрасно вы будете почесывать да потирать спину — все равно вам не удастся стереть следы моих ударов. А теперь за работу!

Когда это страшное вступление закончилось и Тангей заковылял из комнаты, мистер Крикл подошел ко мне и сказал, что если я горазд кусаться, то и он на это дело мастер. Затем он помахал тростью и спросил, что я думаю насчет такого зуба? Что это, клык? Или коренной зуб? Достаточно ли острый? Может он укусить? Может, а? При каждом вопросе он ударял меня тростью так, что я корчился от боли. И очень скоро я получил (по словам Стирфорта) права гражданства в Сэлем-Хаусе, а заодно, столь же скоро, залился слезами.

Я отнюдь не хочу сказать, что отмечен был я один. По мере того как мистер Крикл обходил классную комнату, такие знаки внимания получило большинство учеников (в особенности младших). Добрая половина мальчиков корчилась и заливалась слезами, прежде чем начались уроки, а сколько их корчилось и заливалось слезами, прежде чем уроки кончились, право, я не решаюсь припомнить, опасаясь, как бы меня не обвинили в преувеличении.

Мне кажется, на свете никто и никогда не любил своей профессии так, как любил ее мистер Крикл. Он бил мальчиков с таким наслаждением, словно утолял волчий голод. Я уверен, что особенно неравнодушен был он к толстощеким ученикам; такой мальчик казался ему чрезвычайно лакомым, и он не находил себе места, если не принимался лупцевать его с самого утра. У меня были пухлые щеки — следовательно, кому же и знать, как не мне! Теперь, когда я думаю об этом человеке, кровь закипает в моих жилах от негодования, которое — я уверен — я испытал бы даже, если бы знал о нем только понаслышке и никогда не был в его власти. Кровь закипает у меня в жилах, ибо я знаю, что это невежественное животное имело столько же прав на то великое доверие, какое ему оказали, сколько на пост генерал-адмирала и главнокомандующего. Вполне вероятно, что на том и на другом посту он принес бы куда меньше зла!

А мы, несчастные, юные жертвы этого безжалостного идола, как пресмыкались мы перед ним! «Хороша заря жизни, — думаю я, оглядываясь назад, — ползать и унижаться перед человеком с такими наклонностями и притязаниями!»

Вот я снова сижу за партой и слежу за его взглядом, слежу смиренно за его взглядом, пока он разлиновывает тетрадку по арифметике для другой жертвы, которая, пытаясь утишить боль, обвязывает носовым платком пальцы, только что исхлестанные той же линейкой. Дела у меня много. Нет, не от безделья я слежу за взглядом мистера Крикла, этот взгляд болезненно притягивает меня, и я мучительно хочу знать, что будет дальше и мне ли придет черед страдать или кому-нибудь другому. Мальчуганы, сидящие за мной, следят за его взглядом с таким же томлением. Мне кажется, он это знает, хотя притворяется, будто не обращает на нас никакого внимания. Он зверски кривит рот, разлиновывая тетрадь, но вот он искоса поглядывает на нас, а мы все склоняемся над учебниками и дрожим. Еще секунда — и мы снова впиваемся в него глазами. Злосчастный преступник, сделавший ошибку в упражнении, приближается к нему по его команде. Преступник, заикаясь, бормочет что-то в свою защиту и уверяет, что завтра исправится. Мистер Крикл, прежде чем прибить его, издевается над ним, а мы смеемся, несчастные собачонки, мы смеемся, бледные как полотно, и душа у нас уходит в пятки.

Снова сижу я за партой в летний, навевающий дремоту день. Слышу гул и жужжание, словно вокруг меня не ученики, а навозные мухи. Смутно ощущаю тяжесть в желудке от застывшего говяжьего жира (обедали мы часа два назад), и голова у меня налита свинцом. Я отдал бы весь мир за то, чтобы поспать. Я сижу, не отрывая глаз от мистера Крикла, и моргаю, как сова, а когда дремота на миг одолевает меня, я все-таки вижу, будто сквозь туман, как он разлиновывает тетрадки… Но тут он подкрадывается ко мне сзади и побуждает увидеть его ясней, оставляя у меня на спине багровую полосу.

А вот я на площадке для игр, и снова перед моими глазами маячит он, хотя я его не вижу. Окно неподалеку, за которым, как мне известно, он сейчас обедает, заменяет мне его, и я не спускаю глаз с окна. Если его лицо показывается за стеклом, на моем лице появляется выражение покорное и умоляющее. Если он смотрит в окно, самый храбрый мальчуган (за исключением Стирфорта), только что оравший во все горло, умолкает и погружается в раздумье. Однажды Трэдлс (самый злополучный мальчик в мире) нечаянно разбил это окно мячом. Я и теперь содрогаюсь и с ужасом вижу, как это произошло и как мяч угодил в священную голову мистера Крикла.

Бедняга Трэдлс! В костюмчике небесно-голубого цвета, таком узком, что руки его и ноги походили на немецкие сосиски или на рулет с вареньем, он был самым веселым и самым несчастным из учеников. Он всегда был излупцован тростью: мне кажется, его лупцевали ежедневно в течение всего полугодия, — за исключением только одного понедельника (в тот понедельник занятий не было), когда ему попало линейкой по обеим рукам, — и он все время собирался писать об этом своему дяде, но так и не написал. Опустив голову на парту и посидев некоторое время, он слова приободрялся, начинал смеяться и рисовал на своей грифельной доске скелеты, хотя на глазах у него еще стояли слезы. Сперва я недоумевал, какое утешение находит Трэдлс в рисовании скелетов, и некоторое время взирал на него, как на своего рода отшельника, который напоминает себе этими символами бренности о том, что лупцовка палкой не может продолжаться вечно. Впрочем, вероятно, он их рисовал просто потому, что это было легко и они не нуждались ни в какой отделке.

Он был очень благороден, этот Трэдлс, и почитал священным долгом учеников стоять друг за друга. За это ему неоднократно приходилось расплачиваться, в частности — однажды, когда Стирфорт расхохотался в церкви, а бидл[388] заподозрил Трэдлса и вывел его вон. Как теперь, вижу его, шествующего под стражей и сопровождаемого презрительными взглядами прихожан. Он так и не выдал истинного виновника, хотя жестоко пострадал за это на следующий день и просидел в заключении так долго, что вышел оттуда с целым кладбищем скелетов, кишма кишевших в его латинском словаре. Но награду он получил. Стирфорт сказал, что он совсем не ябеда, и мы все сочли эти слова высшей похвалой. Что касается меня, то я готов был пойти на все, только бы заслужить такое отличие (хотя был гораздо моложе Трэдлса и отнюдь не так смел, как он).

Стирфорт рука об руку с мисс Крикл идет в церковь впереди всех нас — это зрелище было одно из самых знаменательных в моей жизни. В моих глазах мисс Крикл не могла равняться красотою с малюткой Эмли и я не был в нее влюблен (на это я не осмеливался); но мне она казалась замечательно миловидной леди, никем не превзойденной в деликатности обращения. Когда Стирфорт в белых брюках нес ее зонтик, я гордился знакомством с ним и был убежден, что она не может не обожать его всем сердцем. Мистер Шарп и мистер Мелл тоже были значительными особами, но Стирфорт затмевал их, как солнце затмевает звезды,

Стирфорт продолжал покровительствовать мне и оказался очень полезным другом, так как никто не смел задевать того, кого он почтил своим расположением. Он не мог, — да и не пытался, — защитить меня от мистера Крикла, обращавшегося со мной весьма сурово, но когда тот бывал более жесток, чем обычно, Стирфорт говорил, что мне не хватает его смелости и что он, Стирфорт, ни в коем случае не потерпел бы такого обращения; этим он хотел подбодрить меня, за что я был ему очень благодарен. Жестокость мистера Крикла имела, впрочем, одно хорошее для меня последствие — единственное, насколько я могу припомнить. Он нашел, что мой плакат мешает ему, когда он, разгуливая позади моей парты, собирается огреть меня тростью по спине, а потому плакат скоро был снят, и больше я его не видел.

Благоприятный случай скрепил узы дружбы между мной и Стирфортом, преисполнив меня гордостью и удовлетворением, хотя он и повлек за собой некоторые неудобства. Однажды, когда он почтил меня беседой на площадке для игр, я, между прочим, сказал, что кто-то или что-то — теперь уже не помню, что именно, — напоминает кого-то или что-то в «Перегрине Пикле». Он промолчал, но вечером, когда мы ложились спать, спросил, есть ли у меня эта книга.

Я ответил, что нет, и рассказал, как я прочел ее, а также и другие книги, упомянутые мною выше.

— И ты помнишь их? — спросил Стирфорт.

— О да, — ответил я, — у меня хорошая память, и я помню их очень хорошо.

— Так знаешь что, юный Копперфилд, ты будешь их мне рассказывать. Я не могу сразу заснуть, а по утрам всегда просыпаюсь слишком рано. Рассказывай все книги по очереди, одну за другой. Это будет точь-в-точь, как в «Тысяче и одной ночи».

Я почувствовал себя очень польщенным таким предложением, и в тот же вечер мы приступили к делу. Какие опустошения я произвел в произведениях любимых мной писателей, пересказывая их по-своему, определить я не могу да, признаться, и не хотел бы этого знать; но у меня была глубокая вера в то, что я рассказывал, а рассказывал я, как мне кажется, с воодушевлением и безыскусственно, и эти качества скрашивали многое.

Однако была и оборотная сторона медали: по вечерам меня часто клонило ко сну или я бывал не в духе и не расположен рассказывать; в таких случаях это была нелегкая работа, но ее надо было исполнять, ибо, разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы вызвать разочарование или неудовольствие Стирфорта. И по утрам, когда, утомленный, я хотел бы поспать еще часок, было нелегко просыпаться и, подобно султанше Шахразаде, вести длинный рассказ, пока не раздастся звон колокола. Но Стирфорт был настойчив; и, поскольку он в свою очередь объяснял мне арифметические задачи, примеры и вообще все, что было для меня слишком трудно, я ничего не потерял при такой сделке. Впрочем, надо отдать мне справедливость. Мною руководили не желание извлечь пользу и не себялюбие, да и не страх перед Стирфортом. Я восхищался им, любил его, и одно его одобрение являлось для меня достаточной наградой. Оно было так для меня драгоценно, что и теперь, когда я вспоминаю об этих пустяках, сердце у меня сжимается.

Стирфорт был ко мне внимателен; свое внимание он проявил по одному поводу весьма открыто и причинил, как я подозреваю, огорчение бедняге Трэдлсу и остальным мальчикам. Обещанное письмо от Пегготи — какое это было для меня утешение! — прибыло через несколько недель после начала занятий, а с ним прибыли пирог, лежавший, как в гнезде, среди апельсинов, и две бутылочки смородиновой настойки. Как повелевал мне долг, я сложил эти сокровища к ногам Стирфорта и просил ими распоряжаться.

— Вот что я скажу, юный Копперфилд, — заявил он, — вино надо сохранить, ты будешь смачивать им горло, когда рассказываешь.

Я покраснел и, по скромности своей, просил его об этом не беспокоиться. Но, по его словам, он давно заметил, что я иногда начинаю хрипеть — как он выразился, у меня «скребет в глотке» — и потому каждую каплю надлежит употребить для упомянутой им цели. Итак, настойка была заперта в его сундучок, он собственноручно отливал ее в пузырек и давал мне глотнуть через гусиное перо, просунутое в пробочку, когда, по его соображениям, я нуждался в подкреплении. Иногда, дабы усилить ее действие, он бывал так мил, что выжимал в пузырек апельсинный сок, подбавлял имбирю или мятных капель. И хотя я не уверен, выигрывало ли на вкус питье от этих экспериментов и можно ли было рекомендовать перед сном и рано утром такую смесь как целительное для желудка средство, но я выпивал его с благодарностью, и такая заботливость очень трогала меня.

Кажется, Перегрин занял у нас не один месяц и еще много месяцев другие произведения. Нашей затее, я уверен, не угрожал конец из-за недостатка книг, а настойки хватило почти на все это время. Бедняга Трэдлс — когда я думаю об этом мальчугане, мне почему-то всегда хочется смеяться, хотя на глазах у меня слезы, — бедняга Трэдлс играл роль хора: он делал вид, будто корчится от смеха в комических местах повествования и трясется от страха, когда речь идет о волнующих событиях. Но очень часто это было мне помехой. Помню, чтобы нас рассмешить, он стучал зубами при каждом упоминании об альгвазиле, участвовавшем в приключениях Жиль Блаза, а однажды этот злосчастный шутник так шумно изобразил приступ ужаса, когда Жиль Блаз встретился в Мадриде с главарем шайки разбойников, что его услышал бродивший по коридору мистер Крикл, который и высек нарушителя порядка в спальне.

Все, что было в моей душе романтического и мечтательного, укрепилось благодаря этим рассказам в темноте, и в этом отношении наша затея могла причинить мне вред. Но меня воодушевляло то обстоятельство, что в моем дортуаре ко мне относились как к своеобразной игрушке, а мой дар рассказчика приобрел в пансионе широкую известность и привлек ко мне внимание, хотя я был самым юным учеником. В школах, где царит неприкрытая жестокость, вряд ли могут обучать хорошо, даже безотносительно к тому, стоит ли во главе их тупица или человек знающий. Мне кажется, ученики моего пансиона были так же невежественны, как любые другие школяры; их слишком много запугивали и колотили, чтобы учение пошло впрок, и они могли добиться успехов не больше, чем тот, кто, живя среди постоянных мучений, терзаний и невзгод, старается добиться преуспеяния в жизни. Но мое детское тщеславие и помощь Стирфорта все-таки побуждали меня трудиться, и хотя это не избавляло меня от наказания, тем не менее я представлял собою исключение среди учеников, так как настойчиво подбирал крохи школьной премудрости.

Большею помощь мне оказал мистер Мелл, питавший ко мне слабость, о чем я вспоминаю с благодарностью. Мне всегда было тяжело видеть, как Стирфорт старается унизить его, не упуская случая оскорбить его чувства или подбить, на это других. Долгое время это мучило меня еще и потому, что Стирфорт, от которого я не мог скрыть тайну точно так же, как не мог утаить от него пирог или какой-нибудь другой осязаемый предмет, — Стирфорт очень скоро узнал от меня о двух старухах, к которым водил меня мистер Мелл; и я всегда опасался, как бы он не разболтал об этом и не начал его допекать.

Когда я завтракал в то первое утро и заснул под сенью павлиньих перьев и под звуки флейты, никто из нас, я уверен, не думал о возможных последствиях посещения богадельни столь незначительной, как я, особой. Но этот визит имел непредвиденные последствия, и вдобавок очень серьезные.

Однажды, когда мистер Крикл по нездоровью оставался у себя, что, натурально, вызвало великую радость учеников, в классе во время утренних занятий было очень шумно. Трудно было справиться с мальчиками, вздохнувшими радостно и облегченно; и хотя ужасный Тангей два-три раза появлялся со своей деревяшкой и брал на заметку главных нарушителей тишины, это не произвело никакого впечатления, ибо ученики знали, что завтра им все равно попадет, как бы они себя ни вели, и, несомненно, считали более мудрым насладиться сегодняшним днем.

День был полупраздничный — суббота. Но шум на площадке для игр мог потревожить мистера Крикла, а для прогулки погода была неподходящая, и потому после полудня нам приказали идти в класс, хотя и задали более легкие уроки, чем обычно. В этот день, как всегда по субботам, мистер Шарп уходил завивать свой парик, и мистеру Меллу, привыкшему выполнять подсобную работу, пришлось управляться с учениками одному.

Если образ быка или медведя может прийти на ум в связи с таким кротким созданием, как мистер Мелл, то в этот день, когда шум и гам достигли самой высшей точки, я уподобил бы мистера Мелла одному из упомянутых животных, которого травит тысяча собак. Я вижу его — вот он склоняет над книгой, лежащей на пюпитре, голову, которая трещит от боли, поддерживает ее костлявой рукой и тщетно старается продолжать урок, несмотря на рев и гвалт, от которых даже у спикера палаты общин закружилась бы голова. Мальчишки вскакивают со своих мест, играют в «четыре угла», одни хохочут, поют, болтают, другие пляшут, улюлюкают, шаркают ногами по полу, третьи вертятся вокруг мистера Мелла, скалят зубы, строят рожи, передразнивают его и за его спиной и прямо перед его носом, издеваются над его бедностью, над его ботинками, над его фраком, над его матерью, надо всем, что с ним связано и что они должны были бы уважать.

— Тише! — восклицает мистер Мелл, вдруг подымаясь и хлопая книгой по пюпитру. — Что это? Это же невыносимо! Можно с ума сойти! Мальчики! Как вы смеете держать себя так со мной?!

Это была моя книга. Я стою возле него, слежу за его взглядом, озирающим комнату, и вижу, как все замерли, — одни от изумления, другие чуть-чуть испугавшись, а некоторые, быть может, смущенные.

Место Стирфорта — в глубине длинной комнаты, в противоположном углу. Он стоит, прислонившись спиной к стене и заложив руки в карманы, и когда взор мистера Мелла останавливается на нем, он складывает губы так, словно только что свистел.

— Тише, мистер Стирфорт! — говорит мистер Мелл.

— Сами вы тише! — отвечает, покраснев, Стирфорт. — Кому вы это говорите?

— Садитесь! — приказывает мистер Мелл.

— Сами садитесь и занимайтесь своим делом! — отвечает Стирфорт.

Слышится хихиканье и аплодисменты, но мистер Мелл так бледен, что мгновенно воцаряется тишина, а один из учеников, собравшийся за его спиной снова изобразить его мать, передумывает и делает вид, будто ему нужно очинить перо.

— Если вы думаете, Стирфорт, что мне неизвестно о вашем влиянии на них, — тут мистер Мелл кладет мне на голову руку, сам того не замечая, как мне кажется, — или что я не видел, как вы всего несколько минут назад подбивали малышей на разные наглые выходки против меня, то вы ошибаетесь.

— Я вообще о вас не думаю, — не стоит труда, — а потому и не могу ошибаться, — холодно отвечает Стирфорт.

— И если вы пользуетесь здесь своим положением фаворита, — губы у мистера Мелла начинают дрожать, — чтобы оскорблять джентльмена…

— Джентльмена? А где он? — перебивает Стирфорт. Тут кто-то восклицает:

— Стыдно, Стирфорт! Очень нехорошо!

Это кричит Трэдлс. Немедленно мистер Мелл приказывает ему замолчать.

— …оскорблять, сэр, того, кому в жизни не повезло и кто не причинил вам ни малейшей обиды… Вы уже не ребенок и достаточно умны, чтобы понять и этого не делать… — губы мистера Мелла дрожат все больше, — значит, вы поступаете низко и подло… Можете сесть или стоять, как вам будет угодно. Копперфилд, продолжайте.

— Погоди, Копперфилд, — говорит Стирфорт, выходя на середину комнаты, — погоди… Вот что я вам скажу, мистер Мелл, раз и навсегда: вы осмеливаетесь называть меня низким и подлым, но вы-то сами — наглый нищий! Нищим вы были всегда, вы это знаете, но теперь оказывается, что вы наглый нищий!

Собирался ли он ударить мистера Мелла, или мистер Мелл — его, а может быть, у обоих было такое намерение — не знаю, но я вижу, как все каменеют, и вдруг среди нас появляется мистер Крикл рядом с Тангеем, а в дверь заглядывают испуганные миссис и мисс Крикл. Мистер Мелл облокачивается на пюпитр, закрывает лицо руками и сидит неподвижно.

— Мистер Мелл! — произносит мистер Крикл, хватая его за плечо, и сипенье мистера Крикла слышно столь отчетливо, что Тангею нет нужды повторять его слова: — Мистер Мелл, надеюсь, вы не забылись?

— Нет, сэр… нет, — говорит учитель, открывая лицо, покачивая головой и судорожно потирая руки. — Нет, сэр… нет. Я опомнился, я… нет, я не забылся, сэр. Я опомнился, я… я бы хотел только, чтобы вы пораньше вспомнили обо мне, мистер Крикл. Это, — это было бы более великодушно, более справедливо, сэр. Это избавило бы меня, сэр, от многого…

Мистер Крикл, не спуская глаз с мистера Мелла, опирается рукой на плечо Тангея, ставит ногу на скамейку и усаживается на пюпитр. Бросив с этого трона суровый взгляд на мистера Мелла, который, все еще в страшном возбуждении, качает головой и потирает руки, мистер Крикл поворачивается к Стирфорту и говорит:

— Раз он не снисходит до объяснений, может быть, вы, сэр, скажете, что это все значит?

Сначала Стирфорт уклоняется от ответа, гневно и пренебрежительно смотрит на своего противника и молчит. Помню, даже в этот момент я не мог не подумать о том, какая благородная у него осанка и каким неказистым и простоватым кажется по сравнению с ним мистер Мелл.

— Что он подразумевал, когда говорил о фаворитах? — произносит, наконец, Стирфорт.

— О фаворитах?! — повторяет мистер Крикл, и вены у него на лбу сразу вздуваются. — Кто говорил о фаворитах?

— Он! — произносит Стирфорт.

— Объясните, сэр, что вы под этим подразумевали? — раздраженно спрашивает мистер Крикл, поворачиваясь к своему помощнику.

— Я подразумевал, мистер Крикл, то, что сказал, а именно, что никто из ваших учеников не имеет права пользоваться своим положением фаворита, чтобы унижать меня, — тихо говорит мистер Мелл.

— Унижать вас?! — сипит мистер Крикл. — Бог ты мой! Но позвольте-ка вас спросить, мистер… как вас там зовут… — тут мистер Крикл скрещивает на груди руки и так сдвигает брови, что почти не видно его маленьких глазок, — позвольте вас спросить, оказываете ли вы должное уважение мне, говоря о фаворитах? Мне, сэр? — Мистер Крикл вдруг наклоняется к нему, словно хочет его боднуть, и снова выпрямляется. — Мне, главе этого заведения и вашему хозяину?!

— Готов признать, что это было неуместно, сэр. Будь я поспокойнее, я не поступил бы так, — говорит мистер Мелл.

Тут вмешивается Стирфорт:

— Потом он сказал, что я низок, сказал, что я подл, и тогда я назвал его нищим. Если бы я был спокоен, возможно я не назвал бы его нищим. Но я назвал и готов отвечать за последствия!

Меня бросает в жар от этой смелой речи, хотя, быть может, я не задумываюсь над тем, угрожают ли ему какие-нибудь последствия. Столь же сильное впечатление она производит на учеников; среди них легкое движение, хотя никто не произносит ни слова.

— Меня удивляет, Стирфорт, — говорит мистер Крикл, — хотя ваша искренность делает вам честь, да, делает вам честь, меня все же удивляет, Стирфорт, что вы могли так назвать человека, служащего, сэр, и получающего жалованье в Сэлем-Хаусе.

Стирфорт усмехается.

— Это не ответ на мое замечание, сэр. От вас, Стирфорт, я жду большего, — сипит мистер Крикл.

Если мистер Мелл казался мне неказистым по сравнению с красивым юношей, то невозможно описать, сколь неказист был мистер Крикл.

— Посмотрим, как он будет это отрицать, — говорит Стирфорт.

— Отрицать, что он нищий? — восклицает мистер Крикл. — Да где же он просил милостыню?

— Если не он сам, то его ближайшая родственница. Это одно и то же, — заявляет Стирфорт.

Тут он взглядывает на меня, а рука мистера Мелла ласково поглаживает меня по плечу. Лицо у меня пылает, раскаяние гнетет мне сердце, я смотрю на мистера Мелла, но тот не сводит глаз со Стирфорта. Он не перестает ласково поглаживать меня по плечу, но смотрит на Стирфорта.

— Так как вы ждете от меня оправданий и объяснения, то я могу сказать, мистер Крикл, что я имел в виду: его мать живет на подаяния в богадельне! — говорит Стирфорт.

Мистер Мелл все еще смотрит на него и все еще поглаживает меня по плечу, и — если я не ослышался, — он тихо шепчет:

— Да, я так и знал.

Грозно нахмурившись, мистер Крикл с притворной вежливостью обращается к своему помощнику:

— Мистер Мелл! Вы слышите этого джентльмена? Не будете ли вы так любезны, прошу вас, опровергнуть перед всеми учениками справедливость его утверждения?

— Он прав, сэр… То, что он сказал, — чистая правда, — раздается в мертвой тишине ответ Мистера Мелла.

— Будьте добры, сообщите во всеуслышание, знал ли я об этом вплоть до сего момента? — спрашивает мистер Крикл, склонив голову набок и обводя взглядом комнату.

— Я не думаю, что вам это было достоверно известно, — говорит тот.

— Не думаете?! Да разве вы этого не знаете точно?

— Мне кажется, вы никогда не считали мое положение завидным. Вы знаете, каковы мои дела, и всегда это знали, — отвечает помощник.

— А мне кажется, уж коли на то пошло, что вы сильно ошибались и принимали мой пансион за бесплатную школу для бедняков, — говорит мистер Крикл, и вены у него на лбу вздуваются еще больше. — Мистер Мелл, мы должны расстаться. И чем скорей, тем лучше.

— Раз так, то лучше всего сделать это сейчас, — отвечает мистер Мелл и встает.

— Для вас это будет лучше всего, сэр! — говорит мистер Крикл.

— Я ухожу от вас, мистер Крикл, и покидаю вас всех, — говорит мистер Мелл, обводя взглядом комнату и снова ласково поглаживает меня по плечу. — Лучшее, что я могу вам пожелать, Джеймс Стирфорт, это устыдиться содеянного сегодня. А в настоящее время я меньше всего желал бы считать вас своим другом или другом тех, к кому я расположен.

Снова он кладет руку мне на плечо, а затем, вынув из пюпитра свою флейту и стопку книг и оставив ключ для своего преемника, покидает пансион, унося под мышкой свое имущество. Вслед за этим мистер Крикл с помощью Тангея произносит речь, в которой благодарит Стирфорта за защиту (может быть, слишком горячую) независимости и репутации Сэлем-Хауса и в заключение пожимает ему руку, а мы трижды кричим «ура», — я не совсем понимаю почему, но полагаю, что в честь Стирфорта, — и я тоже кричу восторженно, хотя на сердце у меня тяжело. Потом мистер Крикл расправляется тростью с Томми Трэдлсом, когда обнаруживается, что тот не кричал «ура», а плакал по поводу ухода мистера Мелла. Наконец мистер Крикл возвращается к своему дивану или в постель, во всяком случае туда, откуда пришел.

Теперь мы предоставлены самим себе и смущенно посматриваем друг на друга. Я так огорчен и так укоряю себя за участие в происшедшем, что от слез меня удерживают только опасения, как бы Стирфорт, часто поглядывающий на меня, не почел недружелюбием или, вернее, непочтительностью — принимая во внимание разницу в возрасте и мое отношение к нему — проявление чувств, которые меня мучают. Он был очень рассержен на Трэдлса и выразил удовольствие, что того наказали.

Бедняга Трэдлс, чья голова уже поднялась с пюпитра, а сам он, как всегда, принялся утешаться вереницей скелетов, — бедняга Трэдлс заявил, что это ровно ничего не значит. С мистером Меллом поступили плохо.

— Кто же с ним плохо поступил, отвечай, девчонка? — спросил Стирфорт.

— Кто? Ты, вот кто! — был ответ.

— Что же я сделал?

— Что ты сделал? Оскорбил его и лишил службы! — немедленно ответил Трэдлс.

— Оскорбил? — презрительно повторил Стирфорт. — Ручаюсь, он недолго будет об этом помнить. У него не такое чувствительное сердце, как у вас, мисс Трэдлс. А что до службы — ах, какая у него была превосходная служба! — неужто ты думаешь, что я не напишу домой и не позабочусь о том, чтобы ему послали денег? Эх ты, девчонка!

Намерение Стирфорта мы сочли весьма благородным; его мать была богатая вдова и, по слухам, исполняла почти все, о чем бы он ни просил. Мы очень радовались поражению Трэдлса и до небес превозносили Стирфорта, в особенности когда он удостоил нас заявления, что сделал это только ради нас и ради нашего блага и этим бескорыстным деянием оказывает нам великую милость.

Но когда в тот вечер, как обычно, я начал в темноте свое повествование, то, сознаюсь, мне не раз слышались унылые звуки флейты мистера Мелла; когда же Стирфорт, наконец, устал, а я улегся в постель, мне чудилось, флейта звучит где-то так скорбно, что я почувствовал себя совсем несчастным.

Однако я скоро забыл о мистере Мелле, созерцая Стирфорта, который легко и охотно, без единой книжки (мне казалось, он знает все наизусть), готовил с нами некоторые уроки, пока не нашли нового учителя.

Новый учитель пришел из грамматической школы[389] и, прежде чем приступить к исполнению своих обязанностей, обедал один раз у мистера Крикла, чтобы познакомиться со Стирфортом. Стирфорт отозвался о нем очень одобрительно и назвал его «хватом». Я не знал точно, какие ученые заслуги обозначает это слово, но проникся к нему большим уважением и не сомневался в его великой учености, хотя он никогда не уделял моей ничтожной особе столько внимания, сколько уделял мистер Мелл.

В то полугодие произошло еще одно событие, нарушившее течение школьной жизни и запечатлевшееся в моей памяти. Запечатлелось оно по многим причинам.

Однажды, когда мы дошли до полного отупения, а мистер Крикл свирепо колотил тростью направо и налево, вошел Тангей и провозгласил своим зычным голосом:

— Гости к Копперфилду!

Он обменялся несколькими словами с мистером Криклом, сообщил, кто такие эти гости, и осведомился, где их принять; я встал, как полагалось в таких случаях, и, едва держась на ногах от изумления, получил приказ идти через черный ход, надеть чистую манишку и отправиться в столовую. Я повиновался с такой стремительностью, которой не знал за собой раньше. Но когда я подошел к двери приемной, у меня вдруг мелькнула мысль, не приехала ли ко мне моя мать, — раньше я думал только о мистере и мисс Мэрдстон, — и я отнял руку от двери и остановился на минуту, чтобы справиться со слезами, прежде чем войти.

Вначале я не увидел никого, но кто-то стоял за дверью, потому что она не открылась до конца, я заглянул за дверь и там, к моему удивлению, обнаружил мистера Пегготи и Хэма, которые махали мне шляпами, прижимая друг друга к стене. Я не мог удержаться от смеха, который был вызван не столько их видом, сколько радостью свидания. Мы пожали друг другу руки с большим чувством, а я все смеялся и смеялся, пока не вытащил носовой платок, чтобы вытереть глаза.

Мистер Пегготи (помнится, в течение всего визита он стоял с разинутым ртом) страшно взволновался, увидев меня плачущим, и подтолкнул Хэма, чтобы тот сказал мне что-нибудь.

— Веселей, мистер Дэви! — подбодрил меня Хэм, по своему обыкновению осклабившись. — Как вы выросли!

— Разве я вырос? — переспросил я, снова вытирая глаза. Не знаю, почему я плакал, должно быть от радости при виде старых друзей.

— Выросли, мистер Дэви! Еще как выросли! — сказал Хэм.

— Еще как выросли! — подтвердил мистер Пегготи.

И они начали смеяться, глядя друг на друга, и снова рассмешили меня, и так мы смеялись все трое, пока я не почувствовал, что вот-вот снова заплачу.

— Как поживает мама? Вы что-нибудь о ней знаете, мистер Пегготи? — спросил я. — И моя милая, добрая Пегготи?

— Как полагается, — ответил мистер Пегготи.

— А малютка Эмли и миссис Гаммидж?

— Как полагается! — сказал мистер Пегготи.

Наступило молчание. Дабы прервать его, мистер Пегготи вытащил из карманов двух огромных омаров, гигантского краба, большой мешок с креветками и нагрузил всем этим Хэма.

— Видите ли, мы помним, что вы не прочь были полакомиться, когда жили у нас, и потому решились… А старуха сварила их. Я хочу сказать — миссис Гаммидж сварила. Вот именно, миссис Гаммидж сварила их, будьте уверены… — медленно говорил мистер Пегготи, по-видимому уцепившись за эту тему потому, что не знал, как ухватиться за другую.

Я горячо поблагодарил их, а мистер Пегготи, бросив взгляд на Хэма, растерянно взиравшего на всех этих ракообразных и даже не помышлявшего прийти ему на помощь, — мистер Пегготи сказал:

— Изволите видеть, мы, значит, шли из Ярмута в Грейвзенд. А тут как раз отлив и попутный ветер… Моя сестра мне написала, где вы проживаете, и еще написала, что когда попаду я в Грейвзенд, то чтобы обязательно повидал мистера Дэви, сказал, что она кланяется, и еще сказал, что все семейство поживает как полагается. Изволите видеть, малютка Эмли напишет сестре, как я вернусь домой, что я, мол, вас повидал и вы тоже поживаете как полагается. Вот так у нас и пойдет карусель…

Мне пришлось немного подумать, прежде чем я понял, что мистер Пегготи под этим выражением разумеет передачу сообщений от одного к другому по кругу. Я поблагодарил его от всего сердца и спросил, чувствуя, что краснею, не изменилась ли малютка Эмли с той поры, как мы собирали с ней на берегу ракушки и камешки.

— Да она стала совсем взрослой, вот как! — ответил мистер Пегготи. — Спросите-ка его.

Он имел в виду Хэма, который расплылся в улыбку и радостно закивал головой, прижимая к груди мешок с креветками.

— А личико-то какое красивое! — сказал мистер Пегготи, сияя от удовольствия.

— А какая ученая! — прибавил Хэм.

— А как пишет! — продолжал мистер Пегготи. — Буквы-то черные, как смола, и такие большие, что их видать откуда хочешь!

Приятно было наблюдать, в какой восторг пришел мистер Пегготи, вспоминая свою любимицу! Вот он словно стоит передо мной. Я вижу его добродушное, обросшее бородой лицо, светящееся такой любовью и гордостью, что и описать невозможно. Честные глаза сверкают, словно в глубине их вспыхивает огонек. Широкая грудь вздымается от удовольствия. Возбужденный, он стискивает свои сильные кулаки и, когда говорит, для пущей выразительности размахивает правой рукой, которая кажется мне, пигмею, огромным молотом.

Хэм был в таком же возбуждении, как и он. Мне кажется, они рассказали бы еще немало о малютке Эмди, если бы их не смутило внезапное появление Стирфорта, который, увидев меня в углу беседующим с незнакомцами, оборвал песенку и, бросив: «Я не знал, что ты здесь, Копперфилд» (гостей обычно принимали в другой комнате), повернулся, чтобы уйти.

Не знаю, захотел ли я похвастать таким другом, как Стирфорт, или объяснить ему, каким образом я приобрел такого друга, как мистер Пегготи, но я робко сказал (боже мой, как ясно припоминаю я все это столько времени спустя!):

— Пожалуйста, не уходите, Стирфорт. Это два моряка из Ярмута, очень славные, добрые люди, родственники моей няни, они приехали из Грейвзенда повидать меня.

— Ах, вот что! — промолвил, возвращаясь, Стирфорт. — Рад познакомиться. Как поживаете?

В его обращении с людьми была какая-то простота, какая-то веселая, но отнюдь не развязная непринужденность, которая — я и теперь так думаю — просто очаровывала. Я и теперь думаю, что благодаря его обхождению, жизнерадостности, приятному голосу, красивому лицу, фигуре и врожденному дару привлекать людей (обладают им очень немногие) казалось вполне естественным поддаться его чарам, которым мало кто мог противостоять. Я видел, как понравился он им обоим, немедленно открывшим ему свои сердца.

— Когда вы будете посылать свое письмо, мистер Пегготи, — сказал я, — пожалуйста, сообщите, что мистер Стирфорт очень добр ко мне, и я не знаю, что бы я здесь делал, не будь его.

— Пустяки! — засмеялся Стирфорт. — Не пишите этого.

— И если мистер Стирфорт приедет в Норфолк или Суффолк, когда я там буду, то можете не сомневаться, мистер Пегготи, мне удастся привезти его в Ярмут посмотреть ваш дом. Вы никогда не видели такого чудесного дома. Стирфорт. Он сделан из баркаса!

— Сделан из баркаса? — переспросил Стирфорт. — Это самый подходящий дом для такого заправского моряка!

— Вот именно, сэр, — ухмыльнулся Хэм. — Вы совершенно правы, молодой джентльмен. Джентльмен прав, мистер Дэви! Заправский моряк! Здорово! Прямо в точку!

Мистер Пегготи был так же доволен, как и его племянник, но скромность мешала ему выразить свое одобрение столь же красноречиво.

— Спасибо вам, сэр, спасибо… — проговорил он, отвешивая поклоны, сияя от удовольствия и комкая концы шейного платка. — Делаю все, что полагается по моей части, сэр.

— Большего никто и не может сделать, мистер Пегготи, — сказал Стирфорт, который уже запомнил, как его зовут.

— Бьюсь об заклад, сэр, что и вы так делаете! — потряхивая головой, сказал мистер Пегготи. — И что бы вы ни делали — вы делаете хорошо. Спасибо вам, сэр. Очень признателен вам, сэр, за ваше доброе слово. Может, я и грубоват, сэр, но зато человек я покладистый, смею думать, я хочу сказать — надеюсь, сэр… Мой-то дом нечего смотреть, но он весь к вашим услугам, сэр, если бы вы приехали вместе с мистером Дэви. Но, право, я слизень! — продолжал он, разумея под этим словом улитку, ибо медлил уходить, хотя после каждой фразы порывался уйти, но почему-то оставался. — Желаю вам обоим удачи, желаю счастья…

Хэм, как эхо, повторил эти слова, и мы распростились с ними самым сердечным образом. В этот вечер я чуть было не рассказал Стирфорту о милой малютке Эмли, но постеснялся заговорить о ней и не был уверен, не поднимет ли он меня на смех. Помнится, я много и с беспокойством размышлял о словах мистера Пегготи, будто она стала совсем взрослой, но решил, что это вздор.

Мы незаметно пронесли крабов и креветок, — которых мистер Пегготи скромно назвал лакомством, — в нашу спальню, и перед сном у нас был превосходный ужин. Но Трэдлсу это пиршество не пошло на пользу, не в пример всем остальным. Ему и тут не повезло. Ночью он заболел — он совсем обессилел, — и все из-за краба. А проглотив черную микстуру и синие пилюли в количестве вполне достаточном, по словам Демпла (его отец был доктор), чтобы свалить с ног лошадь, он, в дополнение, отведал трости и получил, сверх обычных уроков, шесть глав Нового завета по-гречески за нежелание сознаться во всем.

Конец полугодия оставил у меня сумбурное воспоминание о повседневных жизненных испытаниях: проходит лето, и наступает осень; морозные утра, когда нас будит колокол, и холодные-холодные вечера, когда снова звонит колокол и надо ложиться спать; классная комната по вечерам, тускло освещенная и почти нетопленная, и классная комната по утрам, напоминающая огромный ледник; чередование вареной говядины с жареной говядиной, вареной баранины и жареной баранины, гора бутербродов с маслом, зачитанные до дыр учебники, треснувшие грифельные доски, закапанные слезами тетради, расправа тростью и линейкой, стрижка, дождливые воскресенья, пудинги на сале, и все это пропитано противным запахом чернил.

Однако я хорошо помню, как далекие каникулы, столь долго казавшиеся неподвижной точкой, начинают приближаться к нам, и точка все растет и растет. Помню, как сперва мы ведем счет месяцами, затем неделями и, наконец, днями, помню, как я начинаю сомневаться, вызовут ли меня домой, а когда узнаю от Стирфорта, что меня вызвали и я непременно поеду домой, меня начинают томить мрачные предчувствия: а что, если я сломаю ногу до наступления каникул? И вот уже стремительно надвигается последний день занятий! На той неделе, на этой, послезавтра, завтра, сегодня, сегодня вечером… и вот я в ярмутской почтовой карете и еду домой.

В ярмутской почтовой карете я спал урывками, и в неясных сновидениях возникало передо мной все, что за это время произошло. Но когда я просыпался, за окном кареты уже не было площадки для игр Сэлем-Хауса, и до меня доносились не удары, расточаемые мистером Криклом Трэдлсу, а щелканье бича, которым кучер понукал лошадей.

Глава 8 Мои каникулы. Один день, особенно счастливый

Когда мы прибыли еще до зари в гостиницу, где останавливалась почтовая карета, — не в ту гостиницу, в которой служил мой приятель лакей, — меня проводили наверх, в уютную маленькую спальню с нарисованным на двери дельфином.[390] Помню, мне было очень холодно, хотя меня и напоили внизу горячим чаем перед ярко пылавшим камином, и я с радостью улегся в постель Дельфина, Закутался с головой одеялом Дельфина и заснул.

Возчик, мистер Баркис, должен был заехать за мной в девять часов утра. Я встал в восемь, голова у меня слегка кружилась, потому что я не выспался, и я был готов к отъезду раньше назначенного срока. Он встретил меня так, словно и пяти минут не прошло с тех пор, как мы расстались, и я только заглянул в гостиницу разменять шестипенсовик, или что-нибудь в этом роде.

Как только я очутился со своим сундучком в повозке и возчик занял свое место, ленивая лошадка тронулась в путьпривычным своим шагом.

— У вас прекрасный вид, мистер Баркис, — сказал я, полагая, что ему приятно будет это услышать.

Мистер Баркис потер щеку обшлагом рукава и посмотрел на обшлаг, словно ожидал увидеть на нем следы румянца, но ничего не сказал в ответ на мой комплимент.

— Я исполнил ваше поручение, мистер Баркис, я написал Пегготи, — сказал я.

— А! — отозвался мистер Баркис.

У мистера Баркиса был хмурый вид, и ответил он сухо.

— Что-нибудь я не так сделал, мистер Баркис? — нерешительно спросил я.

— Нет, ничего, — сказал мистер Баркис.

— И поручение исполнено?

— Поручение-то, может, и исполнено, да толку никакого нет, — отозвался мистер Баркис.

Не понимая, о чем он говорит, я стал допытываться:

— Никакого толку нет, мистер Баркис?

— Ничего из этого не вышло, — пояснил он, искоса посмотрев на меня. — Никакого ответа.

— Так, значит, нужен был ответ, мистер Баркис? — спросил я, широко раскрыв глаза: дело представилось мне в новом освещении.

— Если человек говорит, что он не прочь, — начал мистер Баркис еще раз поглядев на меня, — значит, это все равно, что сказать: человек ждет ответа.

— И что же, мистер Баркис?

— А человек и по сю пору ждет ответа, — произнес мистер Баркис, опять уставившись на уши своей лошади.

— Вы ей об этом сказали, мистер Баркис?

— Н-нет, — подумав, проворчал мистер Баркис. — Незачем мне было заезжать туда и говорить. Сам-то я никогда и полдесятка слов ей не сказал. И уж я-то не собираюсь с ней говорить.

— Вы бы хотели, чтобы я это сделал, мистер Баркис? — поколебавшись, спросил я.

— Можете сказать ей, коли хотите, — промолвил мистер Баркис, снова медленно переводя на меня взгляд, — можете сказать, что Баркис ждет ответа. Как, вы говорите, ее зовут?

— Как ее зовут?

— Да, — кивнул головой мистер Баркис.

— Пегготи.

— Это фамилия у нее такая или имя? — спросил мистер Баркис.

— О нет, не имя. Ее имя Клара.

— Вот оно как! — сказал мистер Баркис.

Казалось, это обстоятельство дало ему обильную пищу для размышлений, и некоторое время он сидел в раздумье и насвистывал себе под нос.

— Ну так вот, — произнес он наконец, — вы скажете: «Пегготи! Баркис ждет ответа». А она, может, скажет: «Какого ответа?» А вы скажете: «Ответа на то, что я вам передал». — «А что вы передали?» — скажет она. «Баркис не прочь», — скажете вы.

После такого хитроумного предложения мистер Баркис толкнул меня локтем в бок, причинив весьма ощутительную боль. Затем он, по своему обыкновению, ссутулился перед крупом лошади и больше не возвращался к затронутой теме, но через полчаса достал из кармана кусок мела и написал с внутренней стороны навеса над повозкой: «Клара Пегготи», — очевидно, чтобы не запамятовать.

Ах, какое это было странное чувство — возвращаться в родной дом, уже переставший быть родным, убеждаясь, что каждый попадающийся мне на глаза предмет напоминает о счастливом старом доме, как о сне, который больше никогда не может мне присниться! Дни, когда моя мать, я и Пегготи жили друг для друга и между нами никто не стоял, — дни эти я вспоминал с такой тоской, пока ехал, что не был уверен, рад ли я своему возвращению и не лучше ли было мне остаться вдалеке от дома и забыть о нем в обществе Стирфорта. Но я уже вернулся; и скоро я подъехал к нашему саду, где в холодном зимнем воздухе ломали себе бесчисленные руки оголенные старые вязы, а по ветру неслись прутики старых грачиных гнезд.

Возчик поставил мой сундучок у калитки и уехал. Я пошел по дорожке к дому, посматривая на окна и на каждом шагу опасаясь увидеть в одном из них мрачную физиономию мистера Мэрдстона или мисс Мэрдстон. Но никто не появлялся; подойдя к дому и зная, что до наступления сумерек можно открыть дверь самому, без стука, я вошел тихими, робкими шагами.

Бог весть какие далекие, младенческие воспоминания могли пробудиться у меня при звуках голоса моей матери, доносившихся из старой гостиной, когда я вошел в холл. Мать тихонько напевала. Должно быть, давным-давно, когда я был еще младенцем, я лежал у нее на руках и слушал, как она мне поет… Напев показался мне новым и в то же время таким знакомым, что сердце мое переполнилось до краев, как будто старый друг вернулся после долгого отсутствия.

Одиноко и задумчиво звучала эта песенка, и я решил, что мать одна. Я тихо вошел в комнату. Она сидела у камина, кормила грудью младенца и придерживала у себя на шее его крошечную ручонку. Ее глаза были опущены и устремлены на личико ребенка, и она пела ему. Но больше никого с ней не было — отчасти моя догадка оказалась правильной.

Я заговорил с ней, а она встрепенулась и вскрикнула. Но увидев, что это я, она назвала меня своим дорогим Дэви, своим родным мальчиком, пошла мне навстречу, опустилась на колени, поцеловала меня, положила мою голову себе на грудь рядом с маленьким существом, приютившимся там, и поднесла его ручонки к моим губам.

Почему не умер я тогда? Как хотел бы я умереть в ту минуту, когда мое сердце было переполнено! Больше чем когда-либо я достоин был в эту минуту быть взятым на небеса.

— Это твой брат, — сказала мать, лаская меня. — Дэви, милый мой мальчик! Мое бедное дитя!

Снова и снова она целовала меня и обнимала. Она все еще меня ласкала, когда вбежала Пегготи, бросилась перед нами на колени и минут на десять как будто сошла с ума.

Выяснилось, что меня не ждали так рано, — возчик приехал гораздо раньше, чем обычно. Выяснилось также, что мистер и мисс Мэрдстон ушли в гости к соседям и вернутся только к ночи. На это я и надеяться не смел. Мне даже в голову не приходило, что мы трое сможем посидеть еще разок вместе, без помех, и теперь я почувствовал себя так, словно вернулись былые дни.

Мы обедали вместе у камина. Пегготи хотела прислуживать нам, но моя мать не позволила и заставила ее пообедать с нами. Мне подали мою собственную старую тарелку с изображенным на ней коричневым военным кораблем, плывущим на всех парусах, — тарелку, которую Пегготи все время где-то хранила, пока меня не было, и, как утверждала она, не разбила бы ее и за сто фунтов. Мне подали мою собственную старую кружку, украшенную надписью: «Дэвид», и мою собственную маленькую вилку и ножик, который ничего не резал.

Пока мы сидели за столом, я решил, что настал удобный момент сообщить Пегготи о мистере Баркисе, но не успел я договорить, как Пегготи начала смеяться и закрыла лицо передником.

— В чем дело, Пегготи? — спросила моя мать.

Но Пегготи захохотала еще громче, а когда мать попыталась сдернуть передник, она плотно закуталась в него, и голова ее очутилась как будто в мешке.

— Что вы делаете, глупое вы создание? — смеясь, осведомилась моя мать.

— Ох, пропади он пропадом! — воскликнула Пегготи. — Он хочет на мне жениться.

— Для вас это была бы очень хорошая партия, — сказала мать.

— Ох, уж и не знаю! — отозвалась Пегготи. — Не просите меня! Я бы за него не пошла, будь он весь из золота. Да и ни за кого бы не пошла.

— Так почему же вы ему этого не скажете, смешная вы женщина? — спросила мать.

— Да как же ему сказать? — возразила Пегготи, выглядывая из-под передника. — Он со мной и словечком об этом не обмолвился. Уж он-то знает! Посмей он только заикнуться, я бы влепила ему пощечину.

У самой Пегготи щеки были такие красные, каких я никогда еще не видывал ни у нее, ни у кого бы то ни было другого; но она снова прикрыла их на несколько мгновений, потому что снова разразилась неудержимым смехом, а после двух-трех таких приступов опять принялась за обед.

Я заметил, что моя мать стала более серьезной и задумчивой, хотя она и улыбнулась, когда Пегготи посмотрела на нее. Я сразу увидел, что она изменилась. Она по-прежнему была очень хорошенькой, но казалась озабоченной и слишком слабой, а рука у нее была такая тонкая и белая, почти прозрачная. Но сейчас я имею в виду другую перемену: изменилась ее манера держать себя, в ней чувствовалось какое-то беспокойство, какая-то тревога. Наконец она протянула руку и, ласково коснувшись руки своей старой служанки, сказала:

— Пегготи, милая, вы не собираетесь замуж?

— Это я-то, сударыня? — вздрогнув, отвечала Пегготи. — Нет, господь с вами!

— Еще не собираетесь сейчас? — мягко спросила моя мать.

— Никогда! — воскликнула Пегготи. Моя мать взяла ее за руку и сказала:

— Не покидайте меня, Пегготи. Останьтесь со мной. Теперь, может быть, уже недолго ждать. Что бы я без вас делала?

— Это я-то вас покину, мое сокровище? — вскрикнула Пегготи. — Да ни за какие блага в мире! И как это пришла такая мысль в вашу глупенькую головку?

Дело в том, что Пегготи издавна привыкла говорить иной раз с моей матерью, как с ребенком.

Моя мать только поблагодарила ее в ответ, а Пегготи, по своему обыкновению, продолжала не переводя духа:

— Это я-то вас покину? Как бы не так! Пегготи от вас уйдет? Хотела б я изловить ее на этом деле! Нет, нет, нет! — воскликнула Пегготи, качая головой и складывая руки. — Уж она-то не уйдет, дорогая моя! Правда, есть такие кошки, которые были бы очень довольны, если бы она ушла, но этого удовольствия они не получат. Пусть себе шипят! Я останусь с вами, пока не превращусь в сердитую, сварливую старуху. А когда я буду глухой, и хромой, и слепой и шамкать начну, потому что все зубы растеряю, и вовсе уже ни на что не буду годна, даже на то, чтобы придираться ко мне, тогда я пойду к моему Дэви и попрошу его принять меня.

— А я, Пегготи, буду рад тебе и приму тебя как королеву, — заявил я.

— Да благословит бог ваше доброе сердечко! — воскликнула Пегготи. — Я знаю, что вы меня примете!

И она поцеловала меня, заранее благодаря за радушный прием. Потом она снова закрыла голову передником и еще раз посмеялась над мистером Баркисом. Потом она вынула младенца из колыбельки и стала нянчиться с ним. Потом убрала со стола, потом пришла уже в другом чепце и со своей рабочей шкатулкой, сантиметром и огарком восковой свечи — точь-в-точь как в былые времена. Мы расположились у камина и чудесно беседовали. Я рассказал им о том, какой жестокий учитель мистер Крикл, а они очень жалели меня. Рассказал я и о том, какой превосходный человек Стирфорт и как он мне покровительствует, а Пегготи объявила, что готова пройти пешком двадцать миль, только бы поглядеть на него. Я взял на руки малютку, когда он проснулся, и нежно баюкал его. Когда он опять заснул, я, по старой своей привычке, от которой давно уже отвык, примостился около матери, обнял ее, прижался румяной щекой к ее плечу и снова почувствовал, что ее прекрасные волосы осеняют меня — словно ангельское крыло, как думал я в былые времена, — какое это было для меня счастье!

Когда я так сидел подле нее, смотрел на огонь и мне мерещились призрачные картины в раскаленных углях, я почти верил, что никогда не уезжал отсюда, что мистер и мисс Мэрдстон были такими же призраками, которые исчезнут вместе с угасающим огнем, и что нет в моих воспоминаниях ничего истинного, кроме моей матери, Пегготи и меня.

Пегготи штопала чулок, пока не стемнело, а потом, натянув его на левую руку, как перчатку, сидела и держала в правой руке иголку, готовая сделать стежок, как только вспыхнут угли. Понять не могу, чьи это чулки вечно штопала Пегготи и откуда брался этот неистощимый запас чулок, нуждавшихся в штопке. Мне кажется, с самого раннего моего детства она всегда занималась только таким видом рукоделья и никаким другим.

— Любопытно мне знать, — начала Пегготи, которая иной раз начинала ни с того ни с сего любопытствовать о самых неожиданных вещах, — что сталось с бабушкой Дэви.

— Ах, боже мой, Пегготи, какой вздор вы говорите! — воскликнула моя мать, очнувшись от грез.

— Нет, право же, любопытно было бы знать, сударыня, — повторила Пегготи.

— Почему это вам взбрела в голову мысль об этой особе? Разве вам больше не о ком думать? — осведомилась мать.

— Не знаю, почему оно так случилось, — отвечала Пегготи, — разве что по глупости, но моя голова не умеет выбирать, о ком ей думать. Мысли приходят в нее или не приходят, как им заблагорассудится. Мне любопытно, что сталось с ней.

— Какая вы странная, Пегготи! Можно подумать, что вы были бы рады, если бы она посетила нас еще раз.

— Не дай бог! — воскликнула Пегготи.

— Ну, так будьте добры, не говорите о таких неприятных вещах, — попросила мать. — Несомненно, мисс Бетси живет затворницей в своем коттедже на берегу моря да там уж и останется. Во всяком случае, вряд ли она потревожит нас снова.

— Да-а-а, вряд ли, — задумчиво промолвила Пегготи. — Любопытно мне знать, оставит ли она что-нибудь Дэви, когда умрет.

— О, господи, Пегготи, какая вы неразумная женщина! — воскликнула моя мать. — Ведь вы же знаете, как она разобиделась на то, что бедный мальчик вообще на свет родился!

— Пожалуй, она и теперь не захотела бы его простить, — предположила Пегготи.

— А почему ей должно захотеться прощать его теперь? — довольно резко спросила моя мать.

— Я хочу сказать — теперь, когда у него есть брат, — пояснила Пегготи.

Моя мать тотчас же расплакалась и выразила удивление, как осмеливается Пегготи говорить такие вещи.

— Как будто этот бедный невинный малютка, спящий в своей колыбельке, причинил какое-то зло вам или кому-нибудь еще, ревнивая вы женщина! — вскричала она. — Было бы куда лучше, если бы вы вышли замуж за возчика, мистера Баркиса. Почему бы вам не пойти за него?

— Уж очень обрадовалась бы мисс Мэрдстон, если бы я за него пошла, — сказала Пегготи.

— Какой у вас плохой характер, Пегготи! — сказала моя мать. — Вы завидуете мисс Мэрдстон, как может завидовать только самое нелепое в мире существо. Должно быть, вам хочется держать у себя ключи и самой выдавать провизию? Меня бы это не удивило. А ведь вы знаете, что она это делает только по доброте своей и с самыми лучшими намерениями. Вы это знаете, Пегготи, вы это прекрасно знаете!

Пегготи пробормотала что-то вроде: «Провалиться бы этим самым наилучшим намерениям!» — и еще что-то о том, что не слишком ли уж много этих самых лучших намерений.

— Я знаю, что у вас на уме, недобрая вы женщина, — продолжала моя мать. — Я все прекрасно понимаю, Пегготи. И вы это знаете, а я удивляюсь, как это вы только со стыда не сгорите. Но сейчас речь идет о другом. Речь идет о мисс Мэрдстон, Пегготи, и вы это не можете отрицать. Разве вы не слышали, как она снова и снова повторяла, что, по ее мнению, я слишком легкомысленная и ну и… слишком…

— Хорошенькая, — подсказала Пегготи.

— Ну, да, — улыбнувшись, подтвердила моя мать, — и если она говорит такие глупости, разве я в этом виновата?

— Никто не говорит, что вы виноваты, — возразила Пегготи.

— Надеюсь! — воскликнула моя мать. — Разве вы не слыхали, как она повторяла снова и снова, что по этой причине она и хочет избавить меня от хлопот и обязанностей, к которым, по ее словам, я не приспособлена… И, право же, я сама не уверена, приспособлена ли я к ним. И разве она не на ногах с утра до поздней ночи, не ходит то туда, то сюда, всегда что-то делает, заглядывает во все углы, и в угольный погреб, и в кладовую, и бог весть куда еще, а ведь это совсем не так приятно… И почему вы стараетесь намекнуть мне, что ни капли преданности во всем этом нет?

— Ни на что я не намекаю, — сказала Пегготи.

— Нет, вы намекаете, Пегготи! — возразила моя мать. — Когда вы не работаете, вы только и делаете, что намекаете. Вам это доставляет удовольствие. А когда вы говорите о добрых намерениях мистера Мэрдстона…

— Никогда я о них не говорила, — перебила Пегготи.

— Да, вы не говорили, но вы намекали, Пегготи, — продолжала моя мать. — Вот об этом-то я и толкую. Это самая плохая черта у вас. Вы намекаете! Я сказала, что прекрасно вас понимаю, и вы сами это видите. Когда вы говорите о добрых намерениях мистера Мэрдстона и делаете вид, будто относитесь к ним с неуважением, а я не верю, чтобы в глубине души вы их не уважали, Пегготи, вы убеждены так же, как и я, что намерения у него добрые и что именно этими намерениями он руководствуется во всех своих поступках. Если он с виду и бывает строг с кем-нибудь — вы понимаете, Пегготи, и Дэви тоже, конечно, понимает, что ни на кого из присутствующих я не намекаю, — то поступает он так в полной уверенности, что тому человеку это пойдет на пользу.

Да, он любит этого человека ради меня и поступает подобным образом только ради его блага. В таких делах он лучше разбирается, чем я: мне прекрасно известно, что я слабое, легкомысленное, ребячливое создание, а он — солидный, твердый, серьезный мужчина. И он так много трудов положил на меня, — продолжала моя мать, и слезы, заструившиеся у нее по щекам, свидетельствовали о ее привязчивой натуре, — что я должна быть ему благодарна и подчиняться ему даже в помыслах. И если бывает иначе, Пегготи, тогда я мучаюсь, обвиняю себя, начинаю сомневаться в своих собственных чувствах и не знаю, что делать.

Пегготи сидела, опустив подбородок на пятку чулка, и молча смотрела на огонь.

— Так не будем же ссориться, Пегготи, потому что я этого не вынесу, — сказала моя мать, меняя тон. — Если есть у меня друзья на свете, я знаю — вы мой преданный друг! А если я называю вас нелепым созданием, или несносной женщиной, или еще как-нибудь в этом роде, я хочу только сказать, Пегготи, что вы мой преданный друг и всегда были мне другом, с того самого вечера, когда мистер Копперфилд впервые привел меня в этот дом, а вы вышли встретить меня у калитки.

Пегготи не замедлила откликнуться на этот призыв и крепко-крепко обняла меня, скрепляя договор о дружбе. Думаю, в ту пору я смутно понимал истинный смысл этого разговора; теперь же я уверен, что добрая женщина вызвала его и поддерживала только для того, чтобы моя мать могла утешиться, завершив его этим противоречивым заключением. Замысел ее возымел свое действие, ибо я помню, что весь вечер мать казалась более спокойной и Пегготи не так пристально следила за ней.

Когда с чаепитием было покончено, зола из камина выметена и нагар со свечей снят, я, в память былых времен, прочитал Пегготи главу из книги о крокодилах, — она достала книгу из кармана, и, кто знает, может быть, все время хранила ее там; а потом мы заговорили о Сэлем-Хаусе, что снова побудило меня вернуться к Стирфорту, о котором я главным образом и говорил. Мы были очень счастливы, и этот вечер, последний из таких счастливых вечеров, которому суждено было заключить этот период моей жизни, никогда не изгладится из моей памяти.

Было уже часов десять, когда мы услышали стук колес. Мы все встали, и мать торопливо сказала, что, пожалуй, лучше мне пойти спать, так как уже поздно, а мистер и мисс Мэрдстон считают нужным, чтобы дети ложились рано. Я поцеловал ее, и прежде чем они успели войти в дом, я уже отправился со свечой наверх. Когда я поднимался в спальню, где сидел когда-то под замком, моему ребяческому воображению представилось, будто вместе с ними ворвался в дом холодный порыв ветра, который унес, как перышко, все старые, привычные чувства.

Утром я побаивался идти вниз к завтраку, так как еще не видел мистера Мэрдстона с того памятного дня, когда совершил преступление. Однако делать было нечего, и после двух-трех неудачных попыток, когда я останавливался на полпути и на цыпочках бежал назад в свою комнату, я, наконец, спустился вниз и вошел в гостиную.

Он стоял, повернувшись спиной к камину, а мисс Мэрдстон разливала чай. Он пристально посмотрел на меня, когда я вошел, но больше никак не отозвался на мое появление.

После недолгого замешательства я подошел к нему и сказал:

— Я прошу прощения, сэр. Я очень раскаиваюсь в своем поступке и надеюсь, что вы меня простите.

— Рад слышать, что ты раскаиваешься, Дэвид, — ответил он.

Он подал мне руку, ту самую руку, которую я укусил. Я не мог удержаться, чтобы не всмотреться в красный след, оставшийся на ней; но он был не таким красным, каким стал я, когда увидел мрачное выражение его лица.

— Как поживаете, сударыня? — обратился я к мисс Мэрдстон.

— Ах, боже мой! — вздохнула мисс Мэрдстон, протягивая мне вместо пальцев лопаточку для печенья. — Долго продолжаются каникулы?

— Месяц, сударыня.

— Начиная с какого дня?

— С сегодняшнего, сударыня.

— О! — сказала мисс Мэрдстон. — Значит уже на один день меньше.

Именно таким образом она завела что-то вроде календаря моих каникул и каждое утро неизменно вычеркивала еще один день. Проделывала она это со зловещим видом, пока не дошла до десяти, но, перейдя к двухзначным цифрам, приободрилась и, по мере того как убывало время, стала даже шутить.

В первый же день я имел несчастье привести ее в неописуемый ужас, хотя она и не была подвержена подобным слабостям. Я вошел в комнату, где она сидела с моей матерью; малютка (ему было всего несколько недель) лежал у матери на коленях, и я очень бережно взял его на руки. Вдруг мисс Мэрдстон взвизгнула так, что я чуть было не уронил его.

— Джейн, дорогая! — воскликнула моя мать.

— Боже мой, Клара, разве вы не видите? — вскричала мисс Мэрдстон.

— Что такое, дорогая Джейн? Где? — спросила мать.

— Он его схватил! — закричала мисс Мэрдстон. — Мальчик схватил малютку!

Она оцепенела от ужаса, но все же набралась сил, чтобы метнуться ко мне и выхватить у меня из рук младенца. После этого ей стало дурно, и пришлось дать ей вишневой настойки. Когда она оправилась, я получил от нее приказ никогда и ни под каким видом не прикасаться к моему братцу, а бедная моя мать, которая — я это видел — желала как раз обратного, покорно подтвердила ее приказ, сказав:

— Конечно вы правы, дорогая Джейн.

В другой раз, когда мы трое были вместе, этот дорогой малютка — он и в самом деле был дорог мне ради нашей матери — снова послужил невинной причиной страстного негодования мисс Мэрдстон. Он лежал на коленях моей матери, и она, всматриваясь в его глазки, сказала:

— Дэви! Подойди-ка сюда! — и пристально взглянула на меня.

Я заметил, что мисс Мэрдстон опустила свои бусы.

— Ну, право же, глаза у них совсем одинаковые, — нежно сказала мать. — Должно быть, у меня такие же глаза. Мне кажется, они такого же цвета, как мои. Нет, они удивительно похожи.

— О чем это вы толкуете, Клара? — спросила мисс Мэрдстон.

— Дорогая Джейн, я нахожу, что у малютки такие же глаза, как у Дэви, — пролепетала моя мать, слегка смущенная резким тоном, каким был задан вопрос.

— Клара! — сказала мисс Мэрдстон, гневно вставая с места. — Иногда вы бываете просто-напросто дурой.

— Дорогая моя Джейн! — укоризненно сказала мать.

— Просто-напросто дурой! — повторила мисс Мэрдстон. — Кто еще мог бы сравнить ребенка моего брата с вашим сыном? Они совсем не похожи! Они ничуть не похожи! Между ними нет ни малейшего сходства. Надеюсь, что такими они и останутся. Не желаю я сидеть здесь и выслушивать подобные сравнения.

С этими словами она величественно вышла из комнаты и хлопнула дверью.

Короче говоря, я не пользовался расположением мисс Мэрдстон. Короче говоря, я не пользовался здесь ничьим расположением, даже своим собственным, ибо те, кто любил меня, не могли это показывать, а те, кто не любил, показывали это слишком открыто, и я мучительно сознавал, что всегда кажусь скованным, неуклюжим и глуповатым.

Я чувствовал, что им со мной так же не по себе, как и мне с ними. Если я входил в комнату, где они сидели, беседуя, и моя мать казалась веселой, ее лицо омрачалось тревогой при моем появлении. Если мистер Мэрдстон бывал в наилучшем расположении духа, я портил ему настроение. Если мисс Мэрдстон была в наихудшем, я раздражал ее еще больше. Я был не лишен наблюдательности и видел, что жертвой всегда бывает моя мать; что она не решается заговорить со мной или приласкать меня, не желая вызвать их неудовольствие своим поведением, а позднее выслушать нотацию; что она вечно опасается не только за себя, но и за меня, как бы я не вызвал их неудовольствия, и с беспокойством следит за выражением их лиц, стоит мне пошевельнуться. Поэтому я решил как можно реже попадаться им на глаза и много раз в эти зимние дни прислушивался к бою церковных часов, когда сидел за книгой в своей неуютной спальне, закутанный в пальтишко.

Иногда, по вечерам, я шел в кухню и сидел с Пегготи. Там я чувствовал себя хорошо и не боялся быть самим собой. Но такое времяпрепровождение, так же как и уединение у себя в комнате, не было одобрено в гостиной. Страсть к мучительству, господствовавшая там, наложила и на то и на другое свой запрет. Мое присутствие все еще почиталось необходимым для воспитания моей бедной матери, и так как я был нужен, чтобы подвергать ее испытанию, мне было запрещено отлучаться.

— Дэвид, я с сожалением замечаю, что у тебя угрюмый нрав, — сказал мистер Мэрдстон однажды после обеда, когда я, по обыкновению, собирался уйти.

— Мрачен, как медведь! — вставила мисс Мэрдстон. Я стоял неподвижно, понурившись.

— Самый худший нрав, Дэвид, это нрав угрюмый и строптивый, — продолжал мистер Мэрдстон.

— А такого непокладистого, упрямого нрава, как у этого мальчика, я еще не видывала, — заявила его сестра. — Я думаю, Клара, даже вы не можете этого не признать?

— Простите, дорогая Джейн, — сказала мать, — но вполне ли вы уверены, — конечно, вы примете мои извинения… я надеюсь, вы простите меня, дорогая, — вполне ли вы уверены, что понимаете Дэви?

— Клара, я бы стыдилась самой себя, — заявила мисс Мэрдстон, — если бы не понимала этого мальчика или какого-нибудь другого мальчишку. Я не притязаю на глубокий ум, но на здравый смысл я почитаю себя вправе притязать.

— Ну, конечно, дорогая моя Джейн, вы наделены очень острым умом, — сказала моя мать.

— Ах, нет! Боже мой! Пожалуйста, не говорите этого, Клара! — сердито перебила ее мисс Мэрдстон.

— Но я в этом не сомневаюсь, и все это знают, — продолжала моя мать. — Я сама извлекаю из него столько пользы во всех отношениях — во всяком случае, должна была бы извлекать, — что убеждена в этом больше, чем кто бы то ни было. Вот почему я и говорю так нерешительно, дорогая Джейн, поверьте мне.

— Ну, скажем, я не понимаю этого мальчика, — Клара, — произнесла мисс Мэрдстон, поправляя свои цепочки на запястьях. — Если вам угодно, допустим, что я его совсем не понимаю. Для меня он — натура слишком сложная. Но, может быть, проницательный ум моего брата помог ему отчасти разгадать этот характер. И, мне кажется, мой брат как раз говорил на эту тему, когда мы — не очень-то вежливо — перебили его.

— Я думаю, Клара, что в данном случае найдутся более беспристрастные судьи, которым больше следует верить, чем вам, — тихим, торжественным голосом изрек мистер Мэрдстон.

— Эдуард, — робко отозвалась моя мать, — вам, как судье, во всех случаях следует больше верить, чем мне. И вам и Джейн. Я сказала только…

— Вы сказали только слова необдуманные и малодушные, — перебил он. — Постарайтесь, чтобы впредь этого не было, дорогая моя Клара, и следите за собой.

Губы моей матери как будто прошептали: «Хорошо, дорогой Эдуард», — но вслух она не сказала ничего.

— Итак, Дэвид, — продолжал мистер Мэрдстон, оборачиваясь ко мне и устремляя на меня холодный взгляд, — я с сожалением заметил, что у тебя угрюмый нрав. Я не могу допустить, сэр, чтобы такой характер развивался у меня на глазах, а я не прилагал бы никаких усилий к его исправлению. Вы, сэр, должны постараться изменить его. Мы должны постараться изменить его ради тебя.

— Простите, сэр… я вовсе не хотел быть угрюмым, когда вернулся домой, — пролепетал я.

— Не прибегайте ко лжи, сэр! — крикнул он так злобно, что — я видел — моя мать невольно подняла дрожащую руку, словно хотела протянуть ее между нами. — Со свойственной тебе угрюмостью ты уединялся в своей комнате. Ты сидел в своей комнате, когда тебе следовало находиться здесь. Запомни теперь раз навсегда: я требую, чтобы ты был здесь, а не там! И еще я требую от тебя повиновения. Ты меня знаешь, Дэвид. Этого повиновения я добьюсь.

Мисс Мэрдстон хрипло засмеялась.

— Я хочу, чтобы ты почтительно, быстро и охотно повиновался мне, Джейн Мэрдстон и твоей матери, — продолжал он. — Я не хочу, чтобы по прихоти ребенка этой комнаты избегали, как зачумленной. Садись!

Он мне приказывал, как собаке, и я повиновался, как собака.

— Добавлю еще, — продолжал он, — что у тебя заметно пристрастие к людям низкого происхождения. Ты не должен общаться со слугами. Кухня не поможет искоренить те многочисленные твои недостатки, какие надлежит искоренить. Об этой женщине, которая тебе потворствует, я не скажу ни слова, раз вы, Клара, — обратился он, понизив голос, к моей матери, — по старым воспоминаниям и давней причуде питаете к ней слабость, которую еще не смогли преодолеть.

— Совершенно непонятное заблуждение! — воскликнула мисс Мэрдстон.

— Скажу лишь одно, — заключил он, обращаясь ко мне, — я не одобряю того, что ты оказываешь предпочтение обществу таких особ, как госпожа Пегготи, и с этим должно быть покончено. Теперь ты меня понял, Дэвид, и знаешь, каковы будут последствия, если ты не намерен повиноваться мне беспрекословно.

Я это знал хорошо, — пожалуй, лучше, чем он предполагал, поскольку дело касалось моей бедной матери, — и повиновался ему беспрекословно. Больше я не уединялся в своей комнате, больше не искал прибежища у Пегготи, но день за днем уныло сидел в гостиной, дожидаясь ночи и часа, когда можно идти спать.

Какому мучительному испытанию подвергался я, когда часами просиживал в одной и той же позе, не смея пошевельнуть ни рукой, ни ногой из страха, как бы мисс Мэрдстон не пожаловалась (а это она делала по малейшему поводу) на мою непоседливость, и не смея смотреть по сторонам из боязни встретить неприязненный или испытующий взгляд, который обнаружит в моем взгляде новую причину для жалоб! Как нестерпимо скучно было сидеть, прислушиваясь к тиканию часов, следить за мисс Мэрдстон, нанизывающей блестящие металлические бусинки, размышлять о том, выйдет ли она когда-нибудь замуж и, если выйдет, кто будет этот несчастный, пересчитывать лепные украшения камина и рассеянно блуждать взором по потолку, по завитушкам и спиралям на обоях!

Какие одинокие прогулки предпринимал я по грязным проселочным дорогам в промозглые зимние дни, всюду таская за собой эту гостиную с мистером и мисс Мэрдстон! Чудовищное бремя, которое приходилось мне нести, кошмар, от которого я не мог очнуться, груз, давивший на мой мозг и его притуплявший!

А это сиденье за столом, когда я, безмолвный и смущенный, неизменно чувствовал, что есть здесь лишние нож и вилка, и они — мои, есть лишний рот, и это — мой, лишние тарелка и стул, и они — мои, лишний человек, и это — я!

А эти вечера, когда приносили свечи и мне полагалось чем-нибудь заниматься, а я, не смея читать интересую книгу, корпел над учебником арифметики, иссушающим мозг и душу! Эти вечера, когда таблицы мер и весов сами ложились на мотив «Правь, Британия» или «Прочь, уныние», но не задерживались, чтобы можно было их заучить, но, подобно бабушкиной спице, проходящей сквозь петли, пронизывали мою несчастною голову, входя в одно ухо и выходя в другое!

Как я зевал и засыпал вопреки всем моим стараниям, как вздрагивал, очнувшись от дремоты, которую пытался скрыть, как не получал я никогда ответа на редкие свои вопросы! Каким казался я пустым местом, которого никто не замечал, хотя всем оно было помехой! С каким мучительным облегчением я слушал в девять часов вечера, как мисс Мэрдстон приветствует первый удар колокола и приказывает мне идти спать!

Так тянулись каникулы, пока не настало утро, когда мисс Мэрдстон провозгласила: «Вот, наконец, и последний день!» — и подала мне последнюю чашку чаю, завершающую каникулы.

Я не жалел о том, что уезжаю. Я уже давно впал в состояние отупения, но тут слегка приободрился и мечтал о встрече со Стирфортом, хотя за его спиной и маячил мистер Крикл. Снова появился у садовой калитки мистер Баркис, и снова мисс Мэрдстон сказала предостерегающее: «Клара!» — когда моя мать наклонилась ко мне, чтобы попрощаться.

Я поцеловал ее и малютку-брата, и мне стало очень грустно. Но я грустил не о том, что уезжаю, ибо между нами уже зияла пропасть и каждый день был днем разлуки. И в памяти моей живет не ее прощальный поцелуй, хотя он и был очень горячим, но то, что за этим поцелуем последовало.

Я уже сидел в повозке, когда услышал, что она окликает меня. Я выглянул; она стояла одна у садовой калитки, высоко поднимая малютку, чтобы я посмотрел на него. Был холодный безветренный день, и ни один волосок на ее голове, ни одна складка ее платья не шевелилась, когда она пристально глядела на меня, высоко поднимая свое дитя.

Такой покинул я ее, покинул навсегда. Такой снилась она мне потом в школе… безмолвная фигура близ моей кровати. Она смотрит на меня все тем же пристальным взглядом и высоко поднимает над головою свое дитя.

Глава 9 Памятный день рождения

Пропускаю все, что происходило в школе, вплоть до дня моего рождения, который был в марте. Помню только, что Стирфорт вызывал во мне восхищение еще больше, чем прежде. Он должен был уехать в конце полугодия, если не раньше, и казался мне еще более смелым и более независимым, чем когда бы то ни было, а, значит, — и еще более для меня привлекательным; только это я и помню. Тяжелое воспоминание, отмечающее этот период жизни, по-видимому, поглотило все другие воспоминания и одиноко хранится в душе.

Мне даже трудно поверить, что два месяца отделяли возвращение в Сэлем-Хаус от дня моего рождения. Я должен это признать, ибо мне известно, что так именно оно и было; но в противном случае я был бы убежден, что между двумя этими событиями не было никакого промежутка и одно наступило немедленно вслед за другим.

Как ясно помню я тот день! Я вдыхаю туман, нависший над школой. Сквозь него я смутно вижу изморозь; я чувствую, как прилипают к щеке мои заиндевевшие волосы. Я гляжу на тускло освещенную классную комнату, где там и сям потрескивают свечи, зажженные в это туманное утро, и вижу пар от дыхания учеников, клубящийся в холодном воздухе, когда они дуют себе на пальцы и стучат ногами.

Это было после утреннего завтрака, мы только что вернулись с площадки для игр, как вдруг вошел мистер Шарп и объявил:

— Дэвид Копперфилд, пожалуйте в гостиную!

Я надеялся получить от Пегготи корзинку с угощением и, услышав приказ, расплылся в улыбке. Когда я поспешно вскочил с места, несколько мальчиков стали наперебой просить меня, чтобы я не забыл о них при раздаче гостинцев.

— Не торопитесь, Дэвид. Вы не опоздаете, мой мальчик, не торопитесь, — сказал мистер Шарп.

Его ласковый тон поразил бы меня, если бы у меня было время поразмыслить о нем, но эта мысль пришла мне в голову гораздо позднее.

Я поспешил в гостиную; там сидел за завтраком мистер Крикл, перед ним лежали его трость и газета, а в руках у миссис Крикл было распечатанное письмо. Но нигде никакой корзинки.

— Дэвид Копперфилд! — обратилась ко мне миссис Крикл, подводя меня к дивану и усаживаясь рядом со мной. — Мне нужно кое-что сообщить вам. У меня, мой мальчик, есть для вас важные известия…

Мистер Крикл, на которого я, конечно, посмотрел, кивнул головой, не глядя на меня, и заглушил вздох большим гренком с маслом.

— Вы еще слишком малы для того, чтобы знать, как все в мире меняется и как люди покидают этот мир, — продолжала миссис Крикл. — Но всем нам, Дэвид, суждено об этом узнать, одним в юности, другим в старости — в ту или иную пору жизни.

Я не сводил с нее глаз.

— Дома все было благополучно, когда вы уезжали после каникул? — спросила она, помолчав. — Все были здоровы? — Снова она сделала паузу. — Ваша мама была здорова?

Не знаю почему, я вздрогнул и продолжал пристально смотреть на нее, не пытаясь ответить.

— Видите ли, к сожалению, я должна сообщить вам, что утром получила известие о серьезной болезни вашей мамы.

Миссис Крикл заволокло туманом; на миг мне показалось — она ушла далеко-далеко. Я почувствовал, как слезы обожгли мне лицо, и потом я снова увидел ее рядом с собой.

— Она очень опасно больна, — добавила миссис Крикл.

Теперь я все знал.

— Она умерла.

Этого мне можно было не говорить. У меня вырвался страшный крик… Я был один-одинешенек на белом свете.

Миссис Крикл была очень ласкова со мной; она не отпускала меня от себя весь день; лишь ненадолго она оставляла меня одного, а я плакал, засыпал в изнеможении, просыпался и плакал снова. Когда я уже не мог больше плакать, я начал думать о том, что случилось, и тут тяжесть на сердце стала совсем невыносимой, и печаль перешла в тупую, мучительную боль, от которой не было исцеления.

Но мысли мои были еще смутны. Они не были сосредоточены на горе, отягчавшем мое сердце, а кружились где-то близ него. Я думал о том, что наш дом заперт и безмолвен. Я думал о младенце, который, по словам миссис Крикл, все слабел и слабел и тоже должен был умереть. Я думал о могиле моего отца на кладбище неподалеку от нашего дома и о матери, лежащей рядом с ним под деревом, которое я так хорошо знаю. Когда я остался один, я встал на стул и поглядел в зеркало, чтобы узнать, очень ли покраснели мои глаза и очень ли грустное у меня лицо. Прошло несколько часов, и я стал размышлять, неужели действительно слезы у меня иссякли, и это предположение, в связи с моей потерей, показалось особенно тягостным, когда я подумал о том, как буду я подъезжать к дому, ибо мне предстояло ехать домой на похороны. Помню, я чувствовал, что должен держать себя с достоинством среди учеников и что моя утрата как бы придает моей особе некоторую значительность.

Если ребенок когда-нибудь испытывал истинное горе, то таким ребенком был я. Но припоминаю, что сознание этой значительности доставляло мне какое-то удовлетворение, когда я прохаживался в тот день один на площадке, покуда остальные мальчики находились в доме. Когда я увидел, как они глазеют на меня из окон, я почувствовал, что выделяюсь из общей среды, принял еще более печальный вид и стал замедлять шаги. Когда же занятия окончились и мальчики высыпали на площадку и заговорили со мной, я в глубине души одобрял себя за то, что ни перед кем не задираю нос и отношусь ко всем точно так же, как и раньше.

На следующий вечер я должен был ехать домой. Не в почтовой, а громоздкой ночной карете, называвшейся «Фермер», которой пользовались главным образом деревенские жители, не предпринимавшие далеких путешествий. В ту ночь я не рассказывал никаких историй, и Трэдлс настоял на том, чтобы я взял его подушку. Не знаю, какую, по его мнению, пользу она могла мне принести, так как подушка у меня была; но это было все, что бедняга мог ссудить мне, если не считать листа почтовой бумаги, испещренного скелетами, который он вручил мне на прощанье, чтобы утишить мою печаль и помочь мне обрести душевный покой.

Я покинул Сэлем-Хаус под вечер. Тогда я еще не подозревал, что покидаю его навсегда. Ехали мы всю ночь очень медленно и добрались до Ярмута утром между девятью и десятью часами. Я выглянул из кареты, ища глазами мистера Баркиса, но его не было, а вместо него толстый, страдающий одышкой, жизнерадостный старичок в черном, в черных чулках, в коротких штанах с порыжевшими пучками лент у колен и в широкополой шляпе приблизился, пыхтя, к окну кареты и спросил:

— Мистер Копперфилд?

— Да, сэр!

— Пожалуйте со мною, юный сэр, и я с удовольствием доставлю вас домой, — сказал он, открывая дверцу.

Я взял его за руку, недоумевая, кто это такой, и мы направились по узкой уличке к заведению, над которым была вывеска:

ОМЕР

Торговля сукном и галантереей,

портняжная мастерская,

похоронная контора и пр.

Это была тесная, душная лавка, битком набитая готовым платьем и тканями, с одним окошком, увешанным касторовыми шляпами и дамскими капорами. Мы вошли в комнату позади лавки, где три девушки шили что-то из черной материи, наваленной на столе, а весь пол был усыпан лоскутами и обрезками. В комнате пылал камин и стоял удушливый запах нагревшегося черного крепа; тогда я не знал, что это за запах, но теперь знаю.

Три девушки, которые показались мне очень веселыми и трудолюбивыми, подняли головы, чтобы взглянуть на меня, а затем снова принялись за работу. Стежок, еще стежок, еще стежок! В то же время со двора за окном доносились однообразные удары молотка, выстукивавшего своего рода мелодию без всяких вариаций: тук, тук-тук… тук, тук-тук… тук, тук-тук!..

— Ну, как идут дела, Минни? — спросил мой спутник одну из девушек.

— Все будет готово к примерке, — ответила она весело, — не беспокойся, отец.

Мистер Омер снял широкополую шляпу, сел на стул и стал пыхтеть и отдуваться. Он так был толст, что должен был несколько раз тяжело перевести дыхание, прежде чем смог выговорить:

— Это хорошо.

— Отец, ты толстеешь, как морская свинка! — заявила шутливо Минни.

— Не знаю, почему оно так получается, моя милая, — отозвался мистер Омер, призадумавшись. — Я и в самом деле толстею.

— Ты такой благодушный человек. Ты так спокойно относишься ко всему, — сказала Минни.

— Бесполезно было бы относиться иначе, дорогая моя, — сказал мистер Омер.

— Вот именно! — подтвердила дочь. — Слава богу, мы здесь все люди веселые. Правда, отец?

— Надеюсь, что правда, моя дорогая, — сказал мистер Омер. — Ну, теперь я отдышался и могу снять мерку с этого юного ученого. Не пройдете ли вы в лавку, мистер Копперфилд?

Я последовал его приглашению и вернулся с ним в лавку. Здесь, показав мне рулон материи, по его словам наивысшего качества и самой пригодной для траура по умершим родителям, он снял с меня мерку и записал ее в книгу. Делая свои записи, он обратил мое внимание на товары в лавке и указал на какие-то вещи, которые, по его словам, «только что вошли в моду», и на другие, которые «только что вышли из моды».

— По этой причине мы очень часто теряем довольно много денег, — заметил мистер Омер. — Но моды подобны людям. Они появляются неведомо когда, почему и как и исчезают неведомо когда, почему и как. Все на свете, я бы сказал, подобно жизни, если поглядеть на вещи с такой точки зрения.

Мне было слишком грустно, чтобы я мог обсуждать этот вопрос, который, при любых обстоятельствах, пожалуй, превосходил мое понимание; и мистер Омер, тяжело дыша, повел меня назад, в комнату позади лавки.

Затем он крикнул в отворенную дверь, за которой начиналась ведущая вниз лестница, где нетрудно было сломать себе шею.

— Принесите чая и хлеба с маслом!

Покуда я сидел, осматриваясь по сторонам и прислушиваясь к поскрипыванию иглы в комнате и ударам молотка во дворе, появился поднос, и мне предложено было закусить.

— Я знаювас, — начал мистер Омер, разглядывая меня в течение некоторого времени, пока я неохотно приступал к завтраку, ибо черный креп лишил меня аппетита, — я вас знаю давно, мой юный друг.

— Давно знаете, сэр?

— С самого рождения. Можно сказать, еще до того, как вы родились, — продолжал мистер Омер. — До вас я знал вашего отца. Он был пяти футов девяти с половиной дюймов росту, и ему отведено двадцать пять квадратных футов земли.

Тук, тук-тук… тук, тук-тук… тук, тук-тук… — неслось со двора.

— Ему отведено двадцать пять квадратных футов земли, ни на дюйм меньше, — благодушно повторил мистер Омер. — Было ли это сделано по его желанию, или он сам так распорядился — не помню.

— Что с моим маленьким братцем, вы не знаете, сэр? — спросил я.

Мистер Омер кивнул головой.

Тук, тук-тук… тук, тук-тук… тук, тук-тук…

— Он в объятиях своей матери, — ответил он.

— Значит, бедный крошка умер?

— Слезами горю не поможешь, — сказал мистер Омер. — Да. Малютка умер.

При этом известии мои раны снова открылись. Я оставил завтрак почти нетронутым, пошел в угол комнаты и положил голову на столик, с которого Минни поспешно сняла траурные материи, чтобы я не закапал их слезами. Это была миловидная, добродушная девушка, ласковой рукой отвела она упавшие мне на глаза волосы. Но она радовалась, что работа приближается к концу и все будет готово к сроку; как несходны были наши чувства!

Вдруг песенка молотка оборвалась, красивый молодой человек пересек двор и вошел в комнату. В руках он держал молоток, а рот его был набит гвоздиками, которые он должен был выплюнуть, прежде чем мог заговорить.

— Ну, а у тебя подвигается дело, Джорем? — спросил мистер Омер.

— Все в порядке. Кончил, сэр, — ответил Джорем. Минни слегка покраснела, а две другие девушки с улыбкой переглянулись.

— Как? Значит, ты вчера работал вечером при свече, когда я был в клубе? Работал? — прищурив один глаз, спросил мистер Омер.

— Да. Ведь вы сказали, что мы сможем поехать… отправиться туда вместе, если все будет готово… Минни, и я и… вы…

— О! А я уж было подумал, что меня вы не возьмете! — сказал мистер Омер и захохотал так, что раскашлялся.

— Раз вы это сказали, то, видите ли, я и приложил все силы… — продолжал молодой человек. — Может, вы изволите поглядеть?

— Погляжу, милый, — сказал мистер Омер, вставая. Тут он повернулся ко мне. — Не хотите ли посмотреть…

— Нет, не надо, отец! — перебила Минни.

— Я подумал, дорогая моя, что ему это будет приятно. Но, пожалуй, ты права.

Не знаю, почему я догадался, что они пошли поглядеть на гроб моей дорогой, моей горячо любимой матери. Я никогда не слышал, как сколачивают гробы. Я никогда еще не видел ни одного гроба. Но когда я услышал стук молотка, у меня мелькнула мысль о гробе, а как только молодой человек вошел, я уже твердо знал, что он мастерил.

Но вот работа была завершена, две девушки, чьих имен при мне не называли, стряхнули со своих платьев нитки и обрезки и пошли в лавку, чтобы, в ожидании заказчиков, привести ее в порядок. Минни осталась в комнате, чтобы сложить все, над чем они трудились, и упаковать в две корзины. Занималась она этим делом, стоя на коленях и напевая какую-то веселую песенку. Джорем — ее возлюбленный, в чем я не сомневался, — вошел в комнату, и пока она занималась делом, сорвал у нее поцелуй (не обращая на меня никакого внимания) и сказал, что отец пошел за повозкой, а ему надо поскорей все приготовить. Затем он вышел снова; Минни сунула в карман наперсток и ножницы, ловко воткнула иголку с черной ниткой в свой корсаж и быстро надела салоп и шляпку, глядясь в повешенное за дверью зеркальце, в котором я видел отражение ее улыбающегося личика.

Я наблюдал все это, сидя за столом в углу комнаты и подперев голову рукой, а думал я о самых различных предметах. Вскоре перед лавкой появилась повозка, сперва в нее поместили корзины, потом меня и, наконец, уселись трое остальных. Помнится, это была не то почтовая карета, не то фургон, в котором перевозят фортепьяно, окрашенный в темный цвет и запряженный вороной лошадью с длинным хвостом. Места в ней хватило для всех нас.

Не думаю, чтобы когда-либо в жизни (может быть, со временем я стал опытнее и умнее) я испытал чувство, подобное тому, какое испытывал в обществе этих людей, помня, чем они были раньше заняты, и видя, как они радуются поездке. Я на них не сердился: скорее всего я их боялся, словно очутился среди каких-то существ, с которыми от природы у меня нет ничего общего. Им было весело. Старик сидел впереди и правил лошадью, а молодые люди сидели за его спиной и, когда он к ним обращался, наклонялись к нему так, что их лица приходились по обе стороны его толстой физиономии, и, казалось, болтовня с ним очень их занимала. Они не прочь были поговорить и со мной, но я хмуро забился в свой угол; меня пугали их взаимные ухаживания и их смех, правда не очень громкий, и я едва ли не удивлялся, как это они не несут возмездия за свое жестокосердие.

Поэтому, когда они остановились, чтобы покормить лошадь, а сами пили и веселились, я не мог прикоснуться к тому, чего касались они, и не нарушил своего поста. И потому-то, когда мы доехали до дому, я поспешил выскочить сзади из повозки, чтобы не оказаться в их компании перед этими печальными окнами, взиравшими теперь на меня, как глаза слепца, некогда такие ясные. О, напрасно задумывался я в школе о том, что вызовет слезы у меня на глазах, когда я вернусь домой, — я в этом убедился, увидев окна комнаты матери и еще одно, рядом с ними, которое когда-то было моим окном!

Не успел я подойти к двери, как уже очутился в объятиях Пегготи, и она повлекла меня в дом. Ее горе прорвалось, как только она завидела меня, но скоро она взяла себя в руки, заговорила шепотом и пошла, неслышно ступая, словно можно было нарушить покой мертвеца! Я узнал, что уже очень много времени она не ложилась спать. Ночью она сидела неподвижно, не смыкая глаз. Пока ее бедную, милую красоточку не опустят в землю, она ни за что ее не покинет, — так сказала она.

Мистер Мэрдстон не обратил на меня внимания, когда я вошел в гостиную, где он сидел в кресле перед камином, беззвучно плакал и о чем-то размышлял. Мисс Мэрдстон, что-то писавшая за своим письменным столом, покрытым письмами и бумагами, протянула мне кончики холодных пальцев и спросила металлическим шепотом, сняли ли с меня мерку для траурного костюма. Я ответил:

— Да.

— А ты привез домой свои рубашки? — спросила мисс Мэрдстон.

— Да, сударыня, я привез все мои вещи.

И это было все, что могла предложить мне, в виде утешения, эта твердая духом особа. Несомненно, она испытывала особое удовольствие, выставляя в данном случае напоказ все те качества, какие называла своим самообладанием, своей твердостью, своей силой духа, своим здравым смыслом, — словом, весь дьявольский каталог своих приятных свойств. Особенно она гордилась своей деловитостью и проявляла ее в том, что, ничем не возмутимая, не расставалась с пером и чернилами. Весь остаток дня и с утра до вечера на следующий день она просидела за своим письменным столом и скрипела очень твердым пером, разговаривая со всеми бесстрастным шепотом, и ни один мускул не дрогнул на ее лице, и ни на одно мгновение голос ее не стал мягче, и ничто в ее туалете не пришло в беспорядок.

Ее брат по временам брал книгу, но я не видел, чтобы он читал ее. Он раскрывал книгу и смотрел в нее так, что казалось, будто он читает, но в течение целого часа не переворачивал ни страницы, а затем откладывал ее в сторону и начинал ходить по комнате. Часами я сидел, скрестив руки, и наблюдал за ним, считая его шаги. Он очень редко обращался к сестре и ни разу не обратился ко мне. Во всем замершем доме только он один, если не считать часов, не знал покоя.

В эти дни до похорон я мало видел Пегготи; только спускаясь или поднимаясь по лестнице, я всегда находил ее перед комнатой, где лежала моя мать со своим младенцем, да вечерами она приходила ко мне и сидела у изголовья, пока я засыпал. За день или два до погребения — мне кажется, за день или два, но я могу спутать, когда речь идет об этом печальном времени, которое не было отмечено никакими событиями, — Пегготи повела меня в комнату моей матери. Я помню только, что мне казалось, будто под белым покрывалом на кровати — а вокруг была такая чистота и такая прохлада! — покоится воплощение торжественной тишины, царившей в доме. И когда Пегготи начала бережно приподнимать покрывало, я закричал:

— О нет! Нет!

И схватил ее за руку.

Я помню эти похороны так, будто они были вчера. Помню даже вид нашей парадной гостиной, когда я вошел туда, ярко пылающий камин, вино, сверкающее в графинах, бокалы и блюда, легкий сладковатый запах пирога, аромат, источаемый платьем мисс Мэрдстон, наши черные костюмы… Мистер Чиллип здесь, в комнате, он подходит ко мне.

— Как поживаете, мистер Дэвид? — ласково спрашивает он.

Я не могу ответить: «Очень хорошо». Я подаю ему руку, которую он задерживает в своей.

— Ох, боже мой! — говорит мистер Чиллип, кротко улыбаясь, а слезы блестят у него на глазах. — Наши юные друзья все растут и растут… Скоро мы их не узнаем, сударыня!

Эти слова обращены к мисс Мэрдстон, которая ничего не отвечает.

— Я вижу перемену к лучшему, сударыня. Не так ли? — говорит мистер Чиллип.

Мисс Мэрдстон только хмурит лоб и сухо кивает головой; мистер Чиллип, растерянный, уходит в угол комнаты, прихватив меня с собой, и больше не открывает рта.

Я замечаю это, ибо замечаю все, что происходит, но не потому, что я занят собой или занимался собой хотя бы минуту с той поры, как вернулся домой. Но вот звон колокола, входит мистер Омер и еще кто-то, чтобы закончить последние приготовления. Много лет назад, — как об этом не раз говорила мне Пегготи, — в той же самой гостиной собрались те, кто провожал к могиле, к той же самой могиле, моего отца.

Теперь здесь мистер Мэрдстон, наш сосед мистер Грейпер, мистер Чиллип и я. Когда мы подходим к двери, носильщики со своей ношей уже в саду. И они идут перед нами по тропинке, и мимо вязов, и к воротам, и входят на кладбище, где я так часто слушал летним утром пение птиц.

Мы стоим вокруг могилы. Мне кажется, что день не похож на все другие дни и свет совсем не такой — более печальный. Здесь торжественная тишина, которую мы принесли из дому вместе с тем, что покоится сейчас в сырой земле; мы стоим с обнаженными головами, и я слышу голос священника; он доносится словно издалека и звучит в чистом воздухе, отчетлив и внятен: «Аз есмь воскресение и жизнь, говорит господь». И я слышу рыдания. И — я вижу ее — она стоит в стороне среди зрителей, — верная и добрая служанка, которую я люблю больше всех на свете, и детское мое сердце уверено, что господь скажет о ней: «Ты исполнила свой долг».

В кучке людей я узнаю много знакомых лиц — лиц, которые я видел в церкви, где всегда глазел по сторонам, лиц, которые знали мою мать, когда она приехала в эту деревню в расцвете своей юности. Я о них не думаю, я думаю только о своем горе, и все же я вижу и узнаю их всех; и я вижу даже там — вдали — Минни, которая посматривает на своего возлюбленного, стоящего около меня.

Но вот все кончено, могила засыпана землей, и мы уходим. Перед нами наш дом, он такой же красивый, он не изменился, но в моем детском сознании он так связан с мыслью о моей утрате, что горе, меня постигшее, ничто, по сравнению с тем горем, которое я испытываю, глядя на него. Но меня ведут дальше, мистер Чиллип что-то говорит мне, и когда мы приходим домой, он дает мне выпить воды; когда я прошу у него позволения подняться в свою комнату, он прощается со мной ласково, как женщина.

Все это словно произошло вчера. Последующие события уплыли от меня к тем берегам, где забытое появится вновь; но тот день моей жизни встает передо мной, как высокий утес в океане.

Я знал, что Пегготи придет ко мне, в комнату. Воскресный покой этого дня (он так напоминал воскресенье, я забыл об этом сказать) соблюдался словно бы нарочито для нас двоих. Она села рядом со мной на моей кроватке, взяла мою руку и то нежно целовала ее, то поглаживала — так утешала бы она моего маленького братца — и рассказала на свой лад обо всем, что произошло.

— Уже давно она прихварывала, — рассказывала Пегготи. — На душе у нее было тревожно, и она не чувствовала себя счастливой. Когда у нее родился малютка, я было подумала, что ей как будто лучше, но она стала такой слабенькой и таяла с каждым днем. До рождения малютки она любила сидеть в одиночестве и часто плакала. А когда он родился, она напевала ему так нежно, что однажды мне почудилось, будто это райское пение, которое звучит где-то высоко-высоко в воздухе и уносится к небу.

В последнее время, мне кажется, она еще больше робела, ходила какая-то запуганная, и каждое грубое слово было для нее как удар. Но со мной она оставалась все такой же. Она, моя девочка, относилась по-прежнему к своей глупой Пегготи.

Тут Пегготи примолкла и тихонько похлопала меня по руке.

— В день вашего приезда, мой дорогой, я видела ее в последний раз такой, как в былые времена. Когда вы уехали, она сказала мне: «Я никогда больше не увижу моего любимого, милого мальчика. Что-то подсказывает мне это, и я знаю — это так».

Она изо всех сил старалась держаться, и часто, когда они упрекали ее, что она легкомысленная и беззаботная, делала вид, будто она и в самом деле такая; но она была уже совсем не такой. Своему мужу она никогда не говорила того, что сказала мне, — она боялась говорить об этом кому-нибудь, кроме меня, — но однажды вечером, за неделю до своей смерти, сказала ему: «Мой милый, мне кажется, я скоро умру».

В тот вечер, когда я укладывала ее в постель, она сказала мне: «Теперь у меня на душе спокойно, Пегготи. За те несколько дней, которые остались, он, бедный, свыкнется с этой мыслью, а потом все уже будет кончено. Я очень устала. Если я засну, посидите возле меня, пока я буду спать; не уходите от меня. Господь да благословит обоих моих мальчиков! Господь да поможет моему сыну, потерявшему отца!»

После этого дня я от нее не отходила, — продолжала Пегготи. — Она часто беседовала с теми двумя, которые жили внизу, она их любила, потому что она ведь любила всех, кто был возле нее, но когда они отходили от ее постели, она поворачивалась ко мне, как будто ей было покойно только рядом с Пегготи; и никогда она не засыпала без меня.

В последний вечер она поцеловала меня и сказала: «Если мой малютка тоже умрет, Пегготи, пожалуйста, пусть его положат в мои объятия и похоронят нас вместе. (Так это и было сделано, потому что бедный крошка пережил ее только на один день.) И пусть дорогой мой Дэви проводит нас к месту нашего упокоения, и скажите ему, что его мать на своем смертном одре благословляла его не один, а тысячу раз».

Снова наступила пауза, и снова Пегготи нежно похлопала меня по руке.

— Был уже поздний час, когда она попросила пить, — продолжала Пегготи, — и, сделав несколько глотков, она, моя родная, так кротко мне улыбнулась… так хорошо.

Наступил рассвет, солнце уже всходило, и тут она стала мне рассказывать, как мистер Копперфилд был всегда терпелив с ней, заботлив и ласков и всегда говорил, когда она сомневалась в себе, что любящее сердце стоит больше, чем вся мудрость на свете, и что он счастлив с ней. «Пегготи, дорогая моя, придвиньтесь ко мне поближе, — прибавила она, так как была очень слаба. — Пусть ваша добрая рука обнимет меня за шею, и поверните меня к себе, потому что ваше лицо куда-то уплывает, а я хочу его видеть». Я уложила ее, как она просила… О Дэви! И вот наступило время, когда сбылись мои слова, которые я говорила вам на прощанье: ей снова захотелось приклонить свою головку на плечо глупой, ворчливой, старой Пегготи… И она скончалась, как засыпает дитя!

Так Пегготи закончила свой рассказ. С того момента, когда я узнал о смерти моей матери, воспоминание о том, какой она была в последнее время перед своей смертью, изгладилось из моей памяти. С того самого мгновения я видел ее всегда только совсем молодой, в пору моего раннего детства, видел, как она накручивает свои глянцевитые локоны на пальцы и танцует со мной в гостиной по вечерам. Рассказ Пегготи, вместо того чтобы напомнить о последнем периоде жизни моей матери, лишь закрепил в памяти прежний ее образ. Может быть, это странно, но это так. Скончавшись, моя мать унеслась ко дням своей спокойной, ничем не возмутимой юности и зачеркнула все остальное.

Мать, которая покоится в могиле, — это мать моего детства, а малютка в ее объятиях — это я, каким я некогда был, уснувший навсегда у нее на груди.

Глава 10 Сначала обо мне позабыли, а потом позаботились

Когда печальный день миновал и когда дневному свету был вновь открыт доступ в дом, мисс Мэрдстон сделала первый деловой шаг — предупредила Пегготи о том, что через месяц она увольняется. Как ни тяжела была для Пегготи эта служба, но, думаю, она осталась бы здесь ради меня, предпочитая ее самому выгодному месту. Она сообщила мне о предстоящей разлуке и о причине ее, и мы оба горевали от всей души.

Что касается меня и моего будущего — об этом не говорили ни слова и ничего не предпринимали. Мне думается, они были бы счастливы, если бы могли уволить через месяц также и меня. Я набрался храбрости и как-то спросил мисс Мэрдстон, когда я вернусь в школу; на это она сухо ответила, что, по ее мнению, я никогда туда не вернусь. Больше мне ничего не говорили. Меня очень беспокоила мысль о том, что же будет со мной; об этом тревожилась и Пегготи, но ни мне, ни ей ничего не удалось разузнать.

В моем положении, впрочем, произошла перемена, которая, хоть и избавила меня от многих неудобств, но, если бы я над ней задумался, могла бы навести меня на еще более тревожные размышления о будущем. Дело в том, что меня решительно освободили от возложенных на меня обязанностей. Меня не только не старались удержать на моем постылом посту в гостиной, но часто, когда я занимал свое место, мисс Мэрдстон хмурилась, отсылая меня таким образом прочь. И мне не только не запрещали общаться с Пегготи, но, если я не находился в обществе мистера Мэрдстона, никто меня не искал и никому не было до меня дела. Вначале я ежедневно трепетал, как бы он снова не взялся за мое обучение или как бы мисс Мэрдстон не посвятила себя сему делу, но скоро я убедился, что мои опасения лишены всяких оснований и ждать мне нечего, — обо мне совсем забыли.

Вряд ли это огорчило меня тогда. Я все еще был потрясен смертью матери и относился безучастно ко всему остальному. Однако, помнится, по временам я размышлял о том, что меня решили больше не обучать и не заботиться обо мне и что в будущем мне суждено печально, без дела, слоняться по деревне оборванцем; размышлял я и о том, не лучше ли мне, во избежание такой участи, уехать отсюда, подобно герою романа, на поиски своей фортуны. Но это были фантазии, сны наяву, которые изредка появлялись и исчезали, словно вычерченные или нарисованные бледными красками на стене моей комнаты, а когда они расплывались, стена по-прежнему оставалась голой.

— Пегготи, мистер Мэрдстон любит меня еще меньше, чем раньше, — задумчиво прошептал я однажды вечером, грея руки перед очагом в кухне. — Он всегда недолюбливал меня, Пегготи, а теперь предпочел бы меня вовсе не видеть, если бы это было возможно.

— Может быть, это потому, что у него горе, — сказала Пегготи, гладя меня по голове.

— У меня тоже горе, Пегготи. Если бы я верил, что он с горя стал таким, ясовсем не думал бы об этом. Но это не то, нет, не то!

— Отчего вам кажется, что это не то? — помолчав, спросила Пегготи.

— О! Его горе не имеет к этому никакого отношения. Сейчас он горюет, сидя у камина рядом с мисс Мэрдстон, но стоит мне войти, Пегготи, как он становится совсем другим…

— Каким же? — спросила Пегготи.

— Сердитым! — ответил я и невольно нахмурил брови, подражая ему. — Если бы это было только горе, он не глядел бы на меня так. Вот у меня горе, и от него я становлюсь добрей…

Пегготи помолчала, а я тоже молчал, грея руки у огня.

— Дэви! — окликнула она меня.

— Что, Пегготи?

— Я старалась, мой дорогой, всячески старалась, чего только я не делала, чтобы подыскать себе здесь, в Бландерстоне, подходящее место, и ничего из этого не вышло.

— А что ты намерена теперь делать, Пегготи? — задумчиво спросил я. — Собираешься уехать в поисках фортуны?

— Думаю, что мне придется ехать в Ярмут и там остаться.

— Если бы ты уехала куда-нибудь подальше, тогда бы я тебя совсем потерял, — сказал я, слегка оживившись, — но там я смогу тебя видеть хотя бы изредка, дорогая моя Пегготи. Ведь это не на другом конце света, правда?

— Да нет же! Что вы, господь с вами! — воскликнула в страшном возбуждении Пегготи. — Покуда вы здесь, мой мальчик, я буду приезжать непременно раз в неделю, чтобы на вас поглядеть! Раз в неделю непременно!

Я почувствовал, что это обещание освободило мою душу от тяжкого бремени; но это было еще не все, ибо Пегготи продолжала:

— Видите ли. Дэви, сначала я поеду к брату, как и в прошлый раз недели на две, поеду, чтобы оглядеться и хоть немножко прийти в себя. Вот я и подумала: раз они теперь не нуждаются в вас, пожалуй, вам позволят поехать со мной.

Если что-нибудь могло доставить мне удовольствие в это время, — не считая перемены в отношении ко мне окружавших меня людей, кроме, конечно, Пегготи, — то это был именно такой план. Мысль о том, что снова я увижу вокруг себя открытые, честные лица, обращенные ко мне с такою доброжелательностью, мысль о том, что вновь наступит мирное, радостное воскресное утро, когда звонят колокола, шуршат камешки, скатывающиеся в воду, и сквозь туман видны очертания кораблей, мысль о наших прогулках с малюткой Эмли и о том, как я буду рассказывать ей о своих горестях, отвлекаясь и забывая о них в поисках ракушек и камешков на морском берегу, — эта мысль осенила мою душу покоем. И тотчас же меня охватила тревога, даст ли свое согласие мисс Мэрдстон. Но вскоре тревога рассеялась, ибо мисс Мэрдстон как раз во время нашей беседы производила свой вечерний осмотр кладовой, и Пегготи, не мешкая, затронула эту тему с храбростью, меня поразившей.

— Мальчик там совсем разленится, а лень — корень всех зол, — сказала мисс Мэрдстон, заглядывая в банку с пикулями. — Но, по моему мнению, решительно все равно, где он будет лентяйничать — здесь или там.

У Пегготи — я это видел — был наготове резкий ответ, но ради меня она проглотила его и ничего не сказала.

— Гм… — промычала мисс Мэрдстон, все еще созерцая пикули. — Но более важно, я бы сказала — значительно более важно, чтобы мой брат был избавлен от неприятностей и волнения. И потому я готова дать свое согласие.

Я поблагодарил ее, не выражая никакой радости, чтобы она не отреклась от своих слов. Это было благоразумно, в чем я убедился, когда она бросила на меня из-за банки с пикулями такой кислый взгляд, словно ее черные глаза вобрали в себя все содержимое банки. Однако разрешение было дано и оставалось в силе. И когда месяц истек, Пегготи вместе со мной была готова к отъезду.

Мистер Баркис вошел в дом за пожитками Пегготи. Я никогда еще не видывал, чтобы он входил в садовую калитку, но на сей раз он вошел в дом. Взвалив на спину самый большой сундук и выходя с ним из дому, он бросил на меня взгляд, показавшийся мне многозначительным, если допустить, впрочем, что лицо мистера Баркиса могло выражать нечто многозначительное.

Пегготи, конечно, была грустна, покидая дом, где она провела столько лет и к двум обитателям которого — к моей матери и ко мне — она была привязана больше всех на свете. Да к тому же рано утром она побывала на кладбище и теперь уселась в повозку, прикрывая глаза носовым платком.

Покуда она пребывала в таком состоянии, мистер Баркис не подавал признаков жизни. Он сидел на своем обычном месте в обычной своей позе, похожий на огромное чучело. Но когда Пегготи начала поглядывать по сторонам и заговорила со мной, он кивнул головой и несколько раз ухмыльнулся. Я не имел ни малейшего понятия, кем или чем это было вызвано.

— Какой прекрасный день, мистер Баркис, — сказал я, желая быть учтивым.

— Неплохой, — сказал мистер Баркис, который был весьма сдержан в своих речах и часто уклонялся от прямого ответа.

— Пегготи уже совсем оправилась, мистер Баркис, — заметил я, чтобы доставить ему удовольствие.

— Да ну? — сказал мистер Баркис. Поразмыслив об этом с видом крайне проницательным, мистер Баркис вперил в нее взгляд и спросил:

— Совсем оправились?

Пегготи засмеялась и ответила утвердительно.

— В самом деле? А? — проворчал мистер Баркис, подсаживаясь к ней на скамейку и подталкивая ее локтем. — В самом деле оправились? А? Как?

При каждом вопросе мистер Баркис придвигался к ней все ближе и все подталкивал ее локтем. В конце концов мы все очутились в левом углу повозки, и меня так притиснули, что сил не было выносить.

Пегготи обратила внимание мистера Баркиса на мои страдания, и он тотчас же стал помаленьку отодвигаться. Но я не мог не заметить, что, по его мнению, он напал на прекрасный способ выражать свои мысли и чувства тонко, изящно и ясно, избавляясь вместе с тем от необходимости придумывать тему для разговора. В течение некоторого времени он явственно посмеивался по сему поводу. Затем он снова повернулся к Пегготи и, повторяя: «В самом деле оправились?» — навалился на нас, как и раньше, так что я чуть было не задохнулся. Вскоре он снова навалился на нас, задавая все тот же вопрос и все с теми же результатами.

В конце концов я начал вскакивать со скамейки, едва завидев, что он приближается, и спускался на подножку, якобы для того, чтобы полюбоваться окрестностями; и это очень меня выручало.

Он был так любезен, что остановился у харчевни, исключительно ради нас, и угостил нас вареной бараниной и пивом. Невзирая на то, что Пегготи пила в эту минуту пиво, он возобновил свой натиск, от чего она чуть было не захлебнулась. Но, по мере того как мы приближались к цели путешествия, у него все больше прибавлялось дела и все меньше оставалось времени для любезностей, а когда мы загромыхали по ярмутской мостовой, всех нас так растрясло, что не было уже ни досуга, ни возможности заниматься чем бы то ни было.

Мистер Пегготи и Хэм поджидали нас на том же месте, что и в прошлый раз. Они встретили меня и Пегготи очень радушно и пожали руку мистеру Баркису, который, сдвинув на затылок шляпу, конфузливо ухмылялся; даже ноги его и те казались сконфуженными, и, на мой взгляд, он имел глуповатый вид. Каждый из них взял по сундуку из пожитков Пегготи, и мы двинулись в путь, как вдруг мистер Баркис торжественно поманил меня пальцем, приглашая уединиться с ним в подворотне.

— Я говорю: все идет на лад! — пробурчал мистер Баркис.

Я взглянул на него, пытаясь принять глубокомысленный вид, и сказал:

— А!

— Дело тогда еще не было кончено, — сказал мистер Баркис и доверительно кивнул головой. — Но все пошло на лад.

Снова я промолвил:

— А!

— Вы-то знаете, кто был не прочь. Баркис, один только Баркис! — продолжал мой приятель. Я утвердительно кивнул головой.

— Все идет на лад. Я ваш друг. Благодаря вам все сразу пошло хорошо, — сказал Баркис и потряс мне руку. — Все идет на лад.

Стараясь выражаться как можно яснее, мистер Баркис был так загадочен, что я мог бы простоять целый час, взирая на его лицо, и прочел бы на нем не больше, чем на циферблате остановившихся часов; но тут меня окликнула Пегготи. Дорогой она спросила меня, что он сказал, а я ей ответил, что он сказал: «Все идет на лад!»

— Ну и бесстыдник! — заявила Пегготи. — Но это не беда… Дэви, дорогой мой, что бы вы сказали, если бы я решила выйти замуж?

— Что ж… Разве ты любила бы меня меньше, чем теперь, Пегготи? — отозвался я после некоторого раздумья.

К великому изумлению прохожих, а также ее родственников, шедших впереди, добрая душа внезапно остановилась и тут же обняла меня, заверяя в своей неизменной любви.

— Ну так ответьте, мой ненаглядный, что бы вы на это сказали? — снова спросила она, когда с этими заверениями было покончено и мы пошли дальше.

— Если бы ты решила выйти замуж за мистера Баркиса?

— Да, — ответила Пегготи.

— Я сказал бы, что это хорошо. Потому что, знаешь ли, Пегготи, у тебя всегда была бы лошадь с повозкой, и ты могла бы приезжать, чтобы проведать меня, и непременно приезжала бы, да еще бесплатно.

— Какой он у меня умница! — воскликнула Пегготи. — Да ведь об этом самом я думала целый месяц! Да, да, драгоценный мой! Мне кажется, я буду куда больше сама себе хозяйка, буду охотней работать в своем доме, чем у кого-нибудь чужого. Не знаю даже, гожусь ли я теперь в служанки. И я всегда буду жить поблизости от могилы моей милочки, — продолжала Пегготи задумчиво. — И стоит мне захотеть, я смогу ее навестить, а когда я сама упокоюсь навеки, может быть меня положат недалеко от моей ненаглядной девочки!

Мы оба помолчали.

— Но, право, я и думать бы об этом не стала, — весело заговорила Пегготи, — если бы это было не по душе моему Дэви! Хотя бы в церкви было не три, а сто оглашений и в кармане у меня лежало кольцо!

— Ну, взгляни же на меня, Пегготи, — отозвался я, — и скажи, разве я этому не рад и разве я этого не хочу? И в самом деле я радовался всей душой.

— Да, да, мой милый! — сказала Пегготи и снова стиснула меня в своих объятиях. — Я думала об этом днем и ночью, думала и так и этак, и, надеюсь, все будет хорошо. Но я еще подумаю и потолкую с братом, а покуда что, Дэви, будем об этом помалкивать. Баркис — добрый, простой человек, и если я постараюсь исполнять свой долг по отношению к нему, моя будет вина, если… если я совсем не оправлюсь! — заключила Пегготи, расхохотавшись от всей души.

Эта цитата из мистера Баркиса так была уместна и так нас позабавила, что мы смеялись без конца и были в прекрасном расположении духа, когда завидели дом мистера Пегготи.

Он был таким же, как и раньше, разве что — мне показалось — чуть-чуть съежился. И так же ждала нас у двери миссис Гаммидж, словно с той поры не сходила с места. И в доме ничто не изменилось, даже морские водоросли в синем кувшине стояли у меня в спальне. Я пошел в сарай поглядеть, что там делается, и в том же самом углу сбившиеся в кучу омары, крабы и креветки были одержимы все тем же желанием ущипнуть за палец весь свет.

Но нигде не было видно малютки Эмли, и я спросил мистера Пегготи, где она.

— Она в школе, сэр, — ответил мистер Пегготи, отирая пот со лба после того, как опустил на пол сундук Пегготи, — и она вернется (он взглянул на голландские часы) этак через полчасика. Нам всем ее не хватает, будьте уверены.

Миссис Гаммидж застонала.

— Смотри веселей, мамаша! — воскликнул мистер Пегготи.

— Ох, я такая чувствительная! — сказала миссис Гаммидж. — Я одинокое, бедное создание, и только ей одной не стою поперек дороги.

Хныкая и покачивая головой, миссис Гаммидж принялась раздувать огонь. Покуда она занималась этим делом, мистер Пегготи окинул нас взглядом и прошептал, прикрывая рот рукой:

— Это она думает о старике.

Я правильно заключил, что расположение духа миссис Гаммидж отнюдь не изменилось к лучшему со времени моего пребывания здесь.

Итак, дом по-прежнему был — вернее, должен был быть — очаровательным, но почему-то мне он показался иным. Я в нем как будто разочаровался. Может быть, потому, что малютки Эмли не было дома. Я знал, какой дорогой она пойдет домой, и тотчас же отправился ей навстречу по тропинке.

Скоро вдали показалась какая-то фигурка, и я узнал Эмли; она была все еще мала ростом, хотя и подросла с той поры. Но когда она приблизилась и я увидел ее синие глаза, ставшие еще синее, ее щечки с ямочками, лицо, еще более ясное, чем раньше, когда я увидел всю ее, похорошевшую и повеселевшую, — я внезапно почувствовал странное желание прикинуться, будто не знаю ее, и пройти мимо с таким видом, словно я смотрю куда-то вдаль. Если не ошибаюсь, я не раз так поступал в дальнейшей моей жизни.

Малютка Эмли ничуть не смутилась. Видела она меня прекрасно, но, вместо того чтобы повернуться и окликнуть меня, со смехом убежала. Мне ничего не оставалось делать, как побежать за ней, а она бежала так быстро, что я нагнал ее только у самого дома.

— Ах, это ты! — воскликнула малютка Эмли.

— Но ты-то знала, что это я, Эмли! — сказал я.

— А ты не знал? — сказала Эмли.

Я хотел было ее поцеловать, но она прикрыла алый ротик руками и заявила, что теперь она уже не маленькая, и, еще громче смеясь, вбежала в дом.

Казалось, ей нравилось меня дразнить, и перемена в ее обращении со мной меня очень удивляла. Чай был уже на столе, наш сундучок стоял там же, где раньше, но, вместо того чтобы подсесть ко мне, она уселась рядом с ворчавшей миссис Гаммидж, а когда мистер Пегготи осведомился о причине, она тряхнула головой, так что волосы упали ей на лицо, и только засмеялась.

— Кошечка! — сказал мистер Пегготи, ласково поглаживая ее своей огромной рукой.

— Так оно и есть, кошечка! Так оно и есть, мистер Дэви! — вскричал Хэм, затем уселся и, ухмыльнувшись, уставился на нее с изумлением, в котором сквозил восторг, вследствие чего лицо его стало багровым.

Да, все баловали малютку Эмли, а больше всех мистер Пегготи, от которого она могла добиться чего угодно — стоило ей только подойти к нему и прижаться щечкой к его жестким бакенбардам. Такое мнение сложилось у меня, когда я увидел, как она это проделывает; и, по-моему, мистер Пегготи был совершенно прав. Она была так мила, так нежна по натуре, в ее манере держать себя было такое лукавство, а вместе с тем такая застенчивость, что она пленила меня еще сильней, чем прежде. И у нее было доброе сердце. Когда мы уселись после чая у камелька и мистер Пегготи, попыхивая трубкой, намекнул на понесенную мной утрату, слезы показались на глазах малютки Эмли и она бросила на меня через стол такой сочувственный взгляд, что я был бесконечно ей признателен.

— Но здесь, сэр, есть еще сирота, — сказал мистер Пегготи, забирая в ладонь кудри малютки Эмли и пропуская их между пальцев, словно это была вода. — А вот и еще один, — тут он ткнул рукой в грудь Хэма, — хотя уж он-то мало похож на сироту.

— Если бы вы были моим опекуном, мистер Пегготи, я не чувствовал бы себя сиротою, — сказал я, тряхнув головой.

— Здорово сказано, мистер Дэви, ох, как здорово! — восторженно воскликнул Хэм. — Ура! Здорово сказано! Лучше и нельзя сказать. Ура!

И он в свою очередь ткнул мистера Пегготи рукой в грудь, а малютка Эмли встала и поцеловала мистера Пегготи.

— А как поживает ваш друг, сэр? — обратился ко мне мистер Пегготи.

— Стирфорт? — осведомился я.

— Так вот как его зовут! — воскликнул мистер Пегготи, поворачиваясь к Хэму. — Я знал, что это как-нибудь в этом роде.

— Вы говорили — «Раддерфорд», — смеясь, возразил Хэм.

— Ну, если не «раддер», так «стир». А это все равно,[391] — отпарировал мистер Пегготи. — Как он поживает, сэр?

— Когда я уезжал, мистер Пегготи, он был здоров.

— Вот это друг! — сказал мистер Пегготи, помахивая трубкой. — Если уж говорить о друзьях, так это друг! Клянусь богом, на него приятно смотреть.

— Он красивый, не правда ли? — спросил я, радуясь этой похвале.

— Красивый! — вскричал мистер Пегготи. — Да, он умеет покрасоваться, как… как… прямо слова не подберешь… Он такой смелый!

— Да, да! Вы совершенно правы, — подтвердил я. — Он храбр, как лев, а если бы вы знали, какой он искренний и прямой, мистер Пегготи!

— И мне кажется, — продолжал мистер Пегготи, глядя на меня сквозь дым трубки, — что, коли говорить об ученье, так он все превзошел.

— О, он знает решительно все! — подтвердил я, приходя в восхищенье. — Он ужасно умный.

— Вот это друг! — пробормотал мистер Пегготи, важно покачивая головой.

— Ему все дается легко! — сказал я. — Стоит ему только заглянуть в книгу, и он уже знает урок. А такого игрока в крикет вы никогда и не видывали! И он даст вам вперед столько шашек, сколько вы захотите, и все-таки вас обыграет.

Мистер Пегготи снова покачал головой, будто хотел сказать: «Разумеется, обыграет».

— А как он говорит! — продолжал я. — Каждого он может убедить в чем угодно. И я уж и не знаю, мистер Пегготи, что бы вы сказали, если бы услышали, как он поет.

Снова мистер Пегготи качнул головой, будто хотел сказать: «Я в этом не сомневаюсь».

— И он такой великодушный, такой благородный, что как бы его ни хвалить, все будет мало! — говорил я, увлекаясь моей любимой темой. — Я никогда не смогу его отблагодарить за великодушие, с каким он оказывал мне покровительство, а я ведь гораздо моложе его и так мало знаю по сравнению с ним!

Я говорил с большим одушевлением, как вдруг мой взгляд упал на малютку Эмли, которая сидела за столом и, наклонившись вперед, слушала с глубочайшим вниманием; она затаила дыхание, голубые глаза ее сверкали, как алмазы, а щечки раскраснелись. Вид у нее был такой серьезный, а она сама была так прелестна, что от удивления я умолк; и все они тоже загляделись на нее, ибо, когда я замолчал, они засмеялись и обернулись к ней.

— Эмли — точь-в-точь я: ей тоже хочется на него поглядеть, — сказала Пегготи.

Заметив, что все глядят на нее, Эмли смутилась, опустила головку и густо покраснела. Затем она бросила на нас быстрый взгляд сквозь рассыпавшиеся кудри и, убедившись, что на нее все еще смотрят (что касается меня, то я готов был смотреть на нее часами), убежала и больше не показывалась, пока не пришла пора спать.

Я улегся, как и в былые времена, в кроватку в кормовой части баркаса, и так же, как тогда, ветер стенал над равниной. Но теперь мне казалось, будто он стенает о тех, кто ушел навеки; теперь я не думал о том, что море нахлынет в ночи и унесет баркас, теперь я думал, что с той поры, когда я в последний раз прислушивался здесь к стенаниям ветра, море уже нахлынуло и затопило мой родной дом. Помнится, когда шум ветра и моря стал затихать, я вставил в свою молитву просьбу о том, чтобы мне дано было вырасти и жениться на малютке Эмли; так, мечтая, я скоро заснул.

Дни текли почти так же, как и в первое мое посещение, произошла только одна перемена, но перемена весьма важная: теперь мы с малюткой Эмли редко гуляли по берегу моря. Она была занята приготовлением уроков и шитьем, а большую часть дня ее не было дома. Но и не будь этого, я чувствовал, что нашим прогулкам не возобновиться. Своевольная и еще по-детски капризная, она походила на маленькую женщину больше, чем я предполагал. Не прошло и года, а она отошла от меня очень далеко. Она была ко мне привязана, но смеялась надо мной и дразнила меня; бывало, я шел ее встречать, а она украдкой прибегала домой другой дорогой, и когда я возвращался разочарованный, ждала меня у двери и хохотала. Лучшее время дня наступало тогда, когда она шила у порога дома, а я сидел у ее ног на деревянной ступеньке и читал ей вслух. Сейчас мне кажется, что я никогда не видел такого сверкающего апрельского дня, что никогда не видел такой светлой маленькой фигурки, как та, что склонялась над работой у входа в старый баркас, что никогда не было такого неба, такого моря, таких чудесных кораблей, уплывающих в золотую даль.

В первый же вечер появился мистер Баркис, крайне растерянный и неуклюжий, а в руках у него был узелок с апельсинами, которые он увязал в носовой платок. Поскольку он не сделал никаких намеков касательно сего имущества, мы подумали, не забыл ли он его случайно, уходя от нас, пока Хэм, побежавший за ним, чтобы передать узелок, не вернулся и не возвестил, что апельсины предназначаются Пегготи. После этой выходки мистер Баркис являлся каждый вечер в один и тот же час и всегда с узелком, который он оставлял за дверью, ни единым словом о нем не упоминая. Эти любовные приношения были чрезвычайно разнообразны и весьма необычны. Помнится, в числе их была двойная порция свиных ножек, гигантская подушка для булавок, с полбушеля яблок, серьги в виде колец из черного янтаря, испанский лук, ящичек с домино, клетка с канарейкой и засоленный свиной окорок.

Помнится, ухаживание мистера Баркиса было крайне своеобразно. Говорил он очень мало, восседал у камелька в той же позе, что и на передке своей повозки, и таращил глаза на Пегготи, сидевшую против него. Однажды вечером, должно быть в порыве любви, он схватил огарок восковой свечи, которым она вощила нитку, положил его в карман жилета и унес с собой. В последующие вечера он испытывал огромное удовольствие, доставая прилипший к карману, размякший кусочек воска, когда возникала в нем нужда, а затем снова совал его в карман. По-видимому, он был весьма доволен и не чувствовал ни малейшей потребности говорить. Даже в тех случаях, когда он приглашал Пегготи прогуляться по берегу, он, полагаю я, не затруднял себя разговором и довольствовался только тем, что спрашивал время от времени Пегготи, оправилась ли она. Помню, иной раз, после его ухода, Пегготи закрывала лицо передником и смеялась добрых полчаса. Мы все тоже забавлялись, исключая злосчастную миссис Гаммидж, за которой некогда ухаживали, должно быть, точь-в-точь так же, ибо поведение мистера Баркиса неизменно заставляло ее вспоминать об ее «старике».

Мое пребывание приближалось уже к концу, когда было объявлено, что Пегготи и мистер Баркис предпримут увеселительную прогулку, а мы с малюткой будем их сопровождать. Я плохо спал в ту ночь, предвкушая удовольствие провести весь день с Эмли. Спозаранку мы уже были на ногах и не успели еще позавтракать, как вдали показался мистер Баркис, направлявшийся в двуколке к предмету своих нежных чувств.

Пегготи была в своем обычном, скромном, опрятном траурном платье, но мистер Баркис был ослепителен в новом синем костюме, который портной сшил ему на вырост, так что в самую холодную погоду обшлага вполне заменяли перчатки, а воротник был так высок, что волосы мистера Баркиса стояли торчком. Огромны были и блестящие пуговицы. Темные штаны и желтый жилет довершали наряд, в котором мистер Баркис показался мне образцом респектабельности.

Когда мы все высыпали за дверь, я увидел, что мистер Пегготи приготовил старую туфлю, чтобы бросить ее на счастье нам вслед, для каковой цели он и пожелал вручить ее миссис Гаммидж.

— Нет! Пусть лучше сделает это кто-нибудь другой, Дэниел, — сказала миссис Гаммидж. — Я женщина одинокая, покинутая, а как вспомню, что не все люди на свете одиноки и покинуты, так я знаю — это мне наперекор!

— Полно, мамаша, бери туфлю и бросай! — воскликнул мистер Пегготи.

— Нет, Дэниел! — захныкав, покачала головой миссис Гаммидж. — Будь я не так чувствительна, я бы и не то могла сделать. Ты не чувствителен, Дэниел. Никто тебе не идет наперекор, и ты никому не идешь.Лучше брось-ка ее сам.

Но тут Пегготи, которая второпях уже перецеловала всех, крикнула из двуколки, куда мы к тому времени уселись (мы с Эмли рядком, на двух узких сиденьях), что миссис Гаммидж должна бросить туфлю. Так миссис Гаммидж и поступила, но, к сожалению, должен сказать, она омрачила наш праздничный отъезд, немедленно залившись слезами, после чего сникла на руки Хэма и объявила, что она бремя и что лучше всего отвезти ее сразу в работный дом. По моему мнению, это была разумная мысль, и Хэму надлежало бы так и сделать.

И вот началась наша увеселительная поездка. Первым делом мы остановились у церкви, где мистер Баркис привязал лошадь к забору, а сам с Пегготи вошел в церковь, оставив в двуколке меня и малютку Эмли — Я воспользовался этим, чтобы обвить рукой талию Эмли и заявить, что ввиду моего близкого отъезда мы должны быть очень ласковы друг с другом и провести этот день как можно веселей. Малютка Эмли со мной согласилась, позволила себя поцеловать, и тогда я совсем расхрабрился и, насколько мне помнится, уведомил ее, что никогда не буду любить другую и готов заколоть каждого, кто вздумает домогаться ее расположения.

Как это позабавило малютку Эмли! С каким важным видом эта маленькая фея старалась казаться куда более взрослой и рассудительной, чем я, когда говорила: «Какой глупый мальчик!» — и смеялась так очаровательно, что я забыл об обиде, заключенной в этих словах, и только радовался, любуясь ею.

Мистер Баркис и Пегготи оставались в церкви довольно долго, но в конце концов вышли, и мы тронулись дальше по проселочной дороге. Тут мистер Баркис повернулся ко мне и сказал, подмигивая (кстати говоря, прежде я никак не предполагал, что он умеет подмигивать):

— Какое имя я написал тогда на повозке?

— Клара Пегготи, — ответил я.

— А теперь какое имя я бы написал, будь здесь навес?

— Клара Пегготи? — повторил я вопросительно.

— Клара Пегготи Баркис! — заявил он и разразился таким смехом, что двуколка затряслась.

Короче говоря, они поженились; для того-то они и ходили в церковь. Пегготи решила, что все должно совершиться тихо и спокойно, и во время церемонии не было никаких свидетелей, а посаженого отца заменил церковный клерк. Она немного сконфузилась, когда мистер Баркис столь внезапно возвестил об их союзе, и крепко обняла меня в знак неизменной своей любви, но скоро успокоилась и выразила удовольствие, что теперь все уже позади.

Мы подъехали к маленькой придорожной гостинице где нас ожидали и где, после вкусного обеда, мы провели день очень весело. Если бы Пегготи выходила замуж в течение последних десяти лет ежедневно, то и в этом случае она не могла бы держаться более непринужденно: никакой перемены в ней не произошло, она была такой же, как всегда, и перед чаем пошла прогуляться с малюткой Эмли и со мной; а тем временем мистер Баркис философически курил трубку и, должно быть, ублажал себя размышлениями о своем счастье. Если это так, то такие размышления весьма возбудили его аппетит, ибо я отчетливо помню, что, невзирая на съеденную за обедом добрую порцию свинины с овощами, которую он закусил не то одним, не то двумя цыплятами, мистер Баркис вынужден был потребовать к чаю холодной вареной грудинки, каковую и уплел в большом количестве и в полном спокойствии.

С той поры я не раз думал о том, какая это была чудная, умилительная, необыкновенная свадьба! Когда стемнело, мы снова уселись в двуколку и в самом благодушном настроении покатили домой, любуясь звездами и болтая о них. Показывать их выпало на долю мне, и я открыл мистеру Баркису неведомые горизонты. Я рассказал ему все, что знал, а он поверил бы решительно всему, что мне взбрело бы в голову ему сообщить, ибо проникся благоговением к моим познаниям, и, обращаясь к своей жене, во всеуслышание назвал меня «юным Рошусом», разумея под этим чудо из чудес.

Когда вопрос о звездах был исчерпан или, вернее, исчерпаны умственные способности мистера Баркиса, я сделал плащ из старой холстины, и мы сидели под ним с малюткой Эмли до конца путешествия. О, как я любил ее! Какое было бы счастье, думал я, если бы поженились мы и удалились в леса и поля; там жили бы мы и не старели и не умнели, вечно оставались бы детьми, бродили бы рука об руку под ярким солнцем по лугам, усеянным цветами, ночью склоняли бы наши головы на мягкий мох, погружаясь в сладкий, невинный, безмятежный сон, а когда нам пришлось бы умереть, нас схоронили, бы птицы! Вот какие картины вставали передо мной всю дорогу — картины, ничего общего не имеющие с реальной жизнью, озаренные светом нашей невинности, неясные, как звезды там вверху… Радостно думать, что на свадьбе Пегготи присутствовали два таких чистых существа, как малютка Эмли и я. Радостно думать, что в обычной свадебной церемонии участвовали Амуры и Грации, принявшие вид таких воздушных созданий.

Поздно вечером мы благополучно подъехали к старому баркасу; здесь мистер и миссис Баркис попрощались с нами и мирно отправились к себе домой. Вот тогда-то я впервые почувствовал, что лишился Пегготи. Под любым другим кровом я пошел бы спать с опечаленным сердцем, но только не здесь, где рядом со мною жила малютка Эмли.

Мистер Пегготи и Хэм знали не хуже меня о моих мыслях и с особым радушием ждали меня к ужину, чтобы их разогнать. Малютка Эмли подсела ко мне на сундучок — один-единственный раз в этот мой приезд; это было чудесное завершение чудесного дня.

Был ночной прилив, и вскоре после того, как мы пошли спать, мистер Пегготи и Хэм отправились на рыбную ловлю. Я чувствовал себя очень смелым, оставшись в этом уединенном доме единственным защитником малютки Эмли и миссис Гаммидж, и жаждал только нападения на нас льва, змеи или какого-нибудь отвратительного чудовища, дабы я мог его уничтожить и покрыть себя славой. Но в ту ночь никто из них не избрал для прогулок ярмутскую равнину, и мне оставалось лишь до утра грезить о драконах.

Утром появилась Пегготи и, как обычно, окликнула меня, стоя под окном, словно и возчик, мистер Баркис, и все, что вчера произошло, было также лишь сновидением. После завтрака она взяла меня к себе домой; это был чудесный маленький домик. Из всех находящихся там вещей мое особое внимание привлекло старое бюро из какого-то темного дерева, стоявшее в гостиной (обычно все собирались в кухне с кафельным полом), бюро с откидной крышкой, превращавшей его в конторку; на нем лежала огромная, в четвертую долю листа «Книга мучеников» Фокса.[392] Этот достойный всяческого уважения том, из которого я не помню теперь ни единого слова, я немедленно обнаружил и немедленно в него погрузился. И когда бы я ни приходил сюда впоследствии, я всегда взбирался на стул, открывал ларец, заключавший сию драгоценность, затем становился на колени и, положив локти на конторку, снова и снова начинал пожирать страницу за страницей. Боюсь, что главным образом я поучался, разглядывая многочисленные иллюстрации, на коих были изображены разнообразные и неслыханные ужасы, но с тех времен и по сию пору дом Пегготи и «Мученики» неразрывно связаны между собой.

В тот день я попрощался с мистером Пегготи и Хэмом, с миссис Гаммидж и малюткой Эмли; ночь я провел у Пегготи в крохотной комнатке в мансарде (с книгой о крокодилах, лежавшей на полке у изголовья кровати), в комнатке, которая, по словам Пегготи, предназначена для меня и всегда будет сохраняться в таком же точно виде.

— И в молодости и в старости, дорогой мой Дэви, пока я жива и этот дом мой, — говорила Пегготи, — вы найдете комнату такой, словно я вас поджидаю с минуты на минуту. Я стану убирать ее ежедневно, как убирала вашу прежнюю комнатку, мое сокровище! И если бы вы уехали в Китай, можете быть уверены, что я буду ее убирать все время, пока вас нет.

Всем сердцем чувствовал я верность и преданность моей милой старой няни и благодарил ее, как только мог. Но мне не удалось поблагодарить ее хорошенько, ибо говорила она об этом утром (нежно обнимая меня), и в то же утро я отправлялся домой, куда и прибыл также утром в повозке вместе с Пегготи и мистером Баркисом. Они покинули меня у калитки, покинули с тяжелым сердцем. И как странно было мне следить за удаляющейся повозкой, увозившей Пегготи, когда я остался здесь, под старыми вязами, перед домом, где никто уже и никогда не взглянет на меня с любовью!

И вот я оказался совсем забытым, о чем и теперь не могу думать без сострадания к самому себе. Моим уделом стало полное одиночество — я жил вдали от друзей с их теплым участием, вдали от своих сверстников, вдали от чего бы то ни было, кроме моих горестных размышлений, тень которых, мне чудится, падает на бумагу даже теперь, когда я об этом пишу.

Чего бы я только не дал, чтобы меня послали в самую строгую школу и чтобы хоть чему-нибудь, как-нибудь и где-нибудь обучали! Но на это не было у меня надежды. Меня не любили. Меня просто не замечали — неизменно, сурово и жестоко. Мне кажется, мистер Мэрдстон к тому времени стал испытывать денежные затруднения, но не это являлось причиной. Он не выносил меня и, отстраняя от себя, старался, я думаю, прогнать мысль о том, что я могу предъявить какие бы то ни было претензии к нему… и своей цели он достиг.

Со мной не обходились жестоко. Меня не били, не морили голодом, но обиду, мне наносимую, я чувствовал всегда, обиду наносили мне изо дня в день с полным безучастием. Проводили дни, недели, месяцы — обо мне не думали и не вспоминали. Иногда, размышляя об этом, я задаю себе вопрос, что бы они стали делать, если бы я заболел: предоставили бы мне захиреть от болезни в моей комнатке, как обычно, в полном одиночестве, или кто-нибудь пришел бы мне на помощь?

Когда мистер и мисс Мэрдстон были дома, я ел и пил вместе с ними, в их отсутствие садился за стол один. В любое время я мог бродить вокруг дома и по окрестностям, и никто не обращал на это никакого внимания, за одним только исключением: мне запрещалось заводить друзей, вероятно из опасения, что я могу кому-нибудь пожаловаться. Поэтому, хотя мистер Чиллип часто приглашал меня к себе (он был вдов, несколько лет назад он потерял жену, маленькую белокурую женщину, которая в моих воспоминаниях всегда связывается с представлением о светло-рыжей кошечке), я редко позволял себе удовольствие заглянуть под вечер в его врачебный кабинет; там я читал книги, совсем для меня новые, вдыхая запах всевозможных лекарств, или растирал что-нибудь в ступке под наблюдением кроткого мистера Чиллипа.

По той же причине — в добавление, конечно, к старой неприязни, питаемой ими к моей няне, — меня редко отпускали в гости к Пегготи. Строго блюдя свое обещание, она раз в неделю являлась проведать меня или встречалась со мной где-нибудь неподалеку от дома и никогда не приходила с пустыми реками. Но сколько раз я испытывал горькое разочарование, когда мне не разрешали ее посетить! Все же несколько раз, но с большими промежутками, я получал позволение поехать к ней. Оказалось, что мистер Баркис был в некотором роде скрягой или, как выражалась вежливо Пегготи, «чуточку скуповат» и хранил кучу денег у себя под кроватью, в сундуке, в котором, по его словам, не было ничего, кроме курток и штанов. Его богатства прятались в этом сундуке с таким упорством и такой застенчивостью, что даже малую толику их удавалось оттуда извлечь лишь хитростью; и Пегготи приходилось каждую неделю изобретать хитроумнейший план, — нечто вроде Порохового заговора,[393] — чтобы получить в субботу деньги на расходы.

Все это время я так глубоко чувствовал крушение всех надежд, которые прежде подавал, и полную свою заброшенность, что, несомненно, почитал бы себя совсем несчастным, не будь у меня старых моих книг. Они были единственным моим утешением, я был верен им так же, как и они мне, и я перечитывал их снова и снова, бог весть сколько раз.

Но вот я подхожу к тому периоду моей жизни, который никогда не сотрется в моей памяти, доколе я буду хоть что-нибудь помнить. Воспоминание о нем, часто помимо моей воли, встает передо мной, как привидение, и отравляет воспоминания о более счастливых временах.

Однажды я вышел из дому и слонялся вокруг с задумчивым и вялым видом, который был порождением моей праздности, как вдруг, за поворотом проселочной дороги, неподалеку от нашего дома, наткнулся на мистера Мэрдстона, который прогуливался с каким-то джентльменом. Я смутился и хотел пройти мимо, но джентльмен воскликнул:

— А! Брукс!

— Нет, сэр, Дэвид Копперфилд, — сказал я.

— Какой вздор! Ты Брукс, — возразил джентльмен. — Ты — Брукс из Шеффилда. Вот твое имя.

При этих словах я поглядел на джентльмена более внимательно. Его смех укрепил мою уверенность, что это мистер Куиньон, которого я видел, когда ездил с мистером Мэрдстоном в Лоустофт, прежде чем… впрочем, это неважно, нет нужды вспоминать, когда это было…

— Ну, как дела, где ты учишься, Брукс? — спросил мистер Куиньон.

Он положил руку мне на плечо и повернул меня, чтобы я пошел с ними. Я не знал, что ему отвечать, и растерянно взглянул на мистера Мэрдстона.

— Теперь он живет дома, — сказал мистер Мэрдстон. — Он нигде не учится. Не знаю, что с ним делать. Он трудный субъект.

На мгновение знакомый косой взгляд остановился на мне; затем мистер Мэрдстон нахмурился и с ненавистью отвернулся.

— Гм… — произнес мистер Куиньон, поглядывая, как мне показалось, на нас обоих. — Прекрасная погода.

Наступило молчание, и я стал думать о том, как бы мне половчее освободиться от его руки, лежавшей у меня на плече, и улизнуть, как вдруг он сказал:

— А ты по-прежнему очень не глуп, Брукс?

— О! Он-то не глуп, — нетерпеливо отозвался мистер Мэрдстон. — Лучше отпустите его. Он вас не поблагодарит за то, что вы его смущаете.

При таком намеке мистер Куиньон отпустил меня, и я поспешил домой. Войдя в палисадник, я оглянулся и увидел, что мистер Мэрдстон прислонился к кладбищенской ограде и мистер Куиньон что-то говорит ему. Оба смотрели мне вслед, и я понял, что речь идет обо мне.

Мистер Куиньон переночевал у нас. Наутро после завтрака я отодвинул свой стул и направился к двери, но мистер Мэрдстон окликнул меня. Он важно уселся за другой стол, его сестра — за свое бюро. Мистер Куиньон, заложив руки в карманы, смотрел в окно, а я стоял и глядел на них.

— Дэвид, — обратился ко мне мистер Мэрдстон, — в этом мире молодежь должна работать, а не хандрить и не слоняться без дела.

— Как ты! — вставила его сестра.

— Джейн Мэрдстон! Не вмешивайтесь, прошу вас. Итак, говорю я, Дэвид, в этом мире молодежь должна работать, а не хандрить и слоняться без дела. Это в особенности справедливо по отношению к такому мальчику, как ты, с характером, нуждающимся в исправлении; и лучшей услугой такому мальчику будет заставить его приноровиться к трудовой жизни, согнуть его и сломить.

— Потому что упрямство ни к чему не поведет, — вставила его сестра. — Его нужно сокрушить. Оно должно быть сокрушено. И будет сокрушено.

Он бросил на нее взгляд укоризненный и вместе с тем одобрительный и затем продолжал:

— Полагаю, Дэвид, тебе известно, что я не богат. Во всяком случае, говорю это тебе теперь. Ты уже получил неплохое образование. Образование стоит дорого, но даже если бы оно стоило дешево и я мог бы за него платить, я держусь того мнения, что пребывание в пансионе не может пойти тебе на пользу. Тебе предстоит борьба за существование, и чем раньше ты начнешь ее, тем лучше.

Кажется, я подумал тогда, что уже начал эту борьбу, несмотря на свои слабые силы; как бы то ни было, но именно такого мнения я придерживаюсь теперь.

— Тебе уже приходилось слышать о «торговом доме»? — продолжал мистер Мэрдстон.

— О торговом доме, сэр? — спросил я.

— Да, о конторе «Мэрдстон и Гринби», о виноторговле?

Кажется, вид у меня был растерянный, ибо он с раздражением продолжал:

— Ты что-нибудь слышал о «торговом доме», о предприятиях, о погребах, о верфях или о чем-нибудь подобном?

— Мне кажется, я слыхал о «предприятии», сэр, — ответил я, вспоминая все, что знал об источнике доходов мистера Мэрдстона и его сестры. — Но не помню когда.

— Неважно, когда ты слышал, — оборвал он меня. — Мистер Куиньон управляет этим предприятием.

Я почтительно взглянул на мистера Куиньона, продолжавшего смотреть в окно.

— Мистер Куиньон говорит, что там работают несколько мальчиков, и он не видит оснований, почему бы на тех же условиях не принять на работу и тебя.

— Если у него, Мэрдстон, нет никаких других видов на будущее, — заметил вполголоса мистер Куиньон, слегка повернувшись к нему.

Мистер Мэрдстон нетерпеливо, даже гневно отмахнулся от него и продолжал, не обращая внимания на его слова:

— Эти условия таковы, что ты сможешь заработать себе на пропитание и карманные расходы. Что касается твоего жилья, о котором я уже позаботился, то за него буду платить я. Так же как и за стирку твоего белья.

— Я определю, какая сумма на это потребуется, — вставила его сестра.

— Одеваться ты тоже будешь за мой счет, пока ты еще не можешь купить себе платье сам. Итак, Дэвид, ты отправишься в Лондон с мистером Куиньоном, чтобы отныне вести самостоятельную жизнь.

— Одним словом, ты пристроен и должен заботиться о том, чтобы исполнять свой долг, — сказала его сестра.

Хотя я хорошо понимал, что, возвещая об этом, они хотели от меня отделаться, я не помню точно, был ли я доволен или испуган. Кажется, я растерялся и, колеблясь между радостью и страхом, не испытывал ни того, ни другого чувства. И у меня не было времени разобраться в своих мыслях, так как мистер Куиньон отправлялся на следующий день.

Теперь представьте себе меня на следующий день в поношенной белой шапочке, повязанной крепом, в знак траура по матери, в черней куртке, в жестких вельветовых штанах — мисс Мэрдстон почитала их самыми надежными латами для моих ног в борьбе со всем миром, которую мне предстояло вести, — представьте себе меня в этом костюме со всем моим имуществом, заключенным в сундучке, который стоит передо мной, а я, одинокий, покинутый ребенок (как сказала бы миссис Гаммидж), сижу в почтовой карете, везущей мистера Куиньона из Ярмута в Лондон. Вот наш дом и церковь исчезают вдали, вот уже другие предметы заслоняют могилу под сенью дерева, вот уже не видно и шпица колокольни, подле которой я, бывало, играл, а небо надо мной такое пустое!

Глава 11 Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится

Теперь я знаю жизнь достаточно хорошо, чтобы потерять способность чему бы то ни было удивляться. Но и теперь я все же удивляюсь тому, как легко я был выброшен вон из дому в таком раннем возрасте. Ребенок я был очень способный, наделенный острой наблюдательностью, живой, пылкий, хрупкий, меня легко было ранить и телесно и душевно, и прямо поразительно, что никто не сделал ни малейшей попытки защитить меня. Но такой попытки не было сделано, и я, в десятилетнем возрасте, стал юным рабом фирмы «Мэрдстон и Гринби».

Склад «Мэрдстон и Гринби» был расположен в Блек-фрайерсе,[394] на берегу реки. Благодаря перестройкам местность с той поры сильно изменилась; но тогда склад помещался в последнем доме на узкой извилистой уличке, спускавшейся к самой реке, так что, сойдя по нескольким ступеням, можно было сесть в лодку. Это было ветхое строение со своей собственной пристанью, окруженное водой в часы прилива и грязью во время отлива; оно буквально кишело крысами. Комнаты с обшитыми панелью стенами, потерявшими цвет под столетними слоями пыли и копоти, подгнившие полы и лестницы, писк и возня старых, седых крыс внизу в погребах, грязь и гниль этого дома возникают передо мной так отчетливо, словно все это я видел не много лет назад, но только что, сию минуту. Склад встает у меня перед глазами точь-в-точь таким же, как в тот злосчастный день, когда я пришел туда впервые, держась дрожащей рукой за руку мистера Куиньона.

Фирма «Мэрдстон и Гринби» имела дела со всяким людом, но одной из важнейших отраслей ее торговых операций являлась поставка вин и других крепких напитков на некоторые пакетботы. Я не помню в точности, какие рейсы совершали эти пакетботы, но, кажется, иные из них ходили в Ост-Индию и Вест-Индию. Знаю, что одним из результатов этих сделок было большое количество пустых бутылок и что какие-то мужчины и мальчики должны были проверять бутылки, держа их против света, откладывать в сторону надтреснутые, а остальные полоскать и мыть. Когда кончались хлопоты о пустых бутылках, надо было наклеивать этикетки на полные, закупоривать их, запечатывать и упаковывать в ящики. Вот для такой работы и был предназначен я в числе других мальчиков, работавших на складе.

Нас было трое или четверо, включая меня. Мое рабочее место находилось в углу склада, где меня мог видеть в окно мистер Куиньон, когда он становился на нижнюю перекладину табурета перед своим бюро в конторе. В первое же утро, когда мне предстояло при таких благоприятных предзнаменованиях начать самостоятельную жизнь, к моему рабочему месту был вызван старший из мальчиков, чтобы ознакомить меня с моими обязанностями. Звали его Мик Уокер, на нем были рваный фартук и бумажный колпак. Он сообщил мне, что его отец — лодочник и что, шествуя в процессии лорд-мэра,[395] он надевает черную бархатную шляпу. Сообщил он также и то, что у нас есть третий товарищ и зовут его — весьма странно на мой взгляд — Мучнистая Картошка. Впрочем, я выяснил, что этот юнец получил сие имя не при крещении, но прозван был так на складе благодаря своей бледной, мучнистого цвета, физиономии. Отец Мучнистой Картошки был уотермен,[396] а к тому же и пожарный в одном из больших театров, где близкая родственница Мучнистой Картошки — кажется, его младшая сестра, — изображала чертенка в пантомиме.

Нет слов, чтобы описать мои тайные душевные муки, когда я попал в такую компанию. Сравнивать своих теперешних сотоварищей с теми, кто окружал меня в пору счастливого моего детства — я уже не говорю о Стирфорте, Трэдлсе и других… Чувствовать, что рухнула навсегда надежда стать образованным, незаурядным человеком… Сознание полной безнадежности, стыд, вызванный моим положением, унижение, испытываемое детской моей душой при мысли о том, что с каждым днем будет стираться в моей памяти и никогда не вернется вновь все то, чему я обучался, о чем размышлял, чем наслаждался и что вдохновляло мою фантазию и толкало меня на соревнование… Нет, этого нельзя описать. В течение всего утра, как только Мик Уокер отходил от меня, слезы мои смешивались с водой, которой я мыл бутылки, и я рыдал так, словно трещина была в моем собственном сердце и ему угрожала опасность разорваться.

На часах конторы было половина первого, и все приготовились идти обедать, как вдруг мистер Куиньон постучал в окно и поманил меня к себе. Я вошел в контору и увидел плотного мужчину средних лет в коричневом сюртуке, в черных штанах в обтяжку и в черных башмаках; на его огромной лоснящейся голове было не больше волос, чем на яйце; лицо его, которое он обратил ко мне, было весьма широкое. Костюм на нем был поношенный, но воротничок сорочки имел внушительный вид. Он держал щегольскую трость с двумя огромными порыжевшими кистями, а на сюртук был выпущен монокль — для украшения, как я узнал позднее, ибо он очень редко им пользовался, да, к тому же, ровно ничего не видел, когда к нему прибегал.

— Вот он, — сказал мистер Куиньон, имея в виду меня.

— Так это мистер Копперфилд? — проговорил незнакомец с каким-то снисходительным журчанием в голосе и с неописуемо любезным видом, очень мне понравившимся. — Надеюсь, вы поживаете хорошо, сэр?

Я ответил, что поживаю прекрасно, и выразил надежду, что и он поживает точно так же. Одному богу известно, как мне было плохо, но в ту пору не в моей натуре было жаловаться, почему я и сказал, что поживаю прекрасно и надеюсь, что и он поживает так же.

— Слава богу, я себя чувствую превосходно! — продолжал незнакомец. — Я получил письмо от мистера Мэрдстона, где он выражает желание, чтобы я уступил комнату, выходящую окнами во двор и ныне свободную… она, одним словом, сдается… уступил, одним словом, — тут незнакомец, улыбаясь, заговорил доверительным тоном, — спальню юноше, вступающему в жизнь, которого теперь я имею удовольствие…

Незнакомец помахал рукой и погрузил подбородок в воротничок сорочки.

— Это мистер Микобер, — пояснил мне мистер Куиньон.

— Гм… да… так меня зовут, — подтвердил незнакомец.

— Мистер Микобер известен мистеру Мэрдстону, — сказал мистер Куиньон. — Он доставляет нам заказы, когда их получает. Мистер Мэрдстон написал ему о тебе, и теперь он согласен принять тебя к себе жильцом.

— Мой адрес — Уиндзор-Тэррес, Сити-роуд, — сказал мистер Микобер, — я… одним словом, — он закончил все так же любезно и снова крайне доверительным тоном, — там проживаю!

Я отвесил поклон.

— Опасаясь, что ваши странствования в сей столице не могли быть еще длительными и проникновение в тайны современного Вавилона на пути к Сити-роуд представляет для вас некоторые затруднения… одним словом, — мистер Микобер снова впал в доверительный тон, — что вы можете заблудиться, я буду счастлив… зайти за вами сегодня вечером, чтобы показать вам кратчайший путь.

Я поблагодарил его от всей души, ибо очень мило было с его стороны взять на себя такой труд.

— В котором часу, — спросил мистер Микобер, — могу я…

— Около восьми, — сказал мистер Куиньон.

— Около восьми! — повторил мистер Микобер. — Позволю себе пожелать вам всего хорошего, мистер Куиньон! Не смею вас задерживать.

Он надел шляпу, подхватил трость под мышку и, приосанившись, вышел, что-то напевая.

После его ухода мистер Куиньон торжественно принял меня на службу в фирму «Мэрдстон и Гринби» для выполнения любых обязанностей и положил мне жалочанье, кажется, шесть шиллингов в неделю. Не уверен, было ли это шесть шиллингов или семь. Эта неуверенность заставляет меня думать, что вначале было шесть шиллингов, а потом семь. Он выдал мне жалованье вперед за неделю (кажется, из своего кармана), и я вручил Мучнистой Картошке шестипенсовик за то, чтобы он отнес вечером мой сундучок на Уиндзор-Тэррес: сундучок хоть и был невелик, но для меня все-таки слишком тяжел. Еще шесть пенсов я заплатил за обед, состоявший из мясного пирога и воды, за которой я прогулялся к ближайшей водокачке; час, отведенный для обеда, я провел, бродя по улицам.

Вечером, в назначенное время, мистер Микобер появился вновь. Я вымыл лицо и руки, чтобы оказать честь изяществу его манер, и мы отправились вместе с ним к себе домой — так, мне кажется, я должен отныне называть этот дом. По пути мистер Микобер обращал мое внимание на названия улиц и на угольные дома, дабы утром мне было легче найти дорогу обратно.

Добравшись до дома на Уиндзор-Тэррес (который, как я заметил, имел такой же, как и у мистера Микобера, потрепанный вид, но, подобно ему, притязал на изящество), он представил меня миссис Микобер, худой, поблекшей леди, отнюдь не молодой, которая сидела в гостиной (во втором этаже не было мебели, и шторы были спущены, чтобы ввести в заблуждение соседей) и кормила грудью младенца. Этот младенец был одним из двух близнецов, и, замечу мимоходом, за все время моего знакомства с этим семейством мне ни разу не случалось наблюдать, чтобы близнецы оставляли в покое миссис Микобер. Один из них неизменно подкреплялся.

Было и еще двое детей: юный мистер Микобер, лет четырех, и мисс Микобер, приблизительно лет трех. Они и черномазая молодая особа, служанка, которая имела привычку фыркать, довершали круг домочадцев; уже через полчаса эта особа поведала мне, что она «сиротская» и взята из приюта при работном доме в соседнем приходе св. Луки. Моя комната была расположена наверху и выходила во двор; она была очень маленькая, почти без мебели, и на стенах ее красовался орнамент, в котором мое юное воображение угадало нарисованные по трафарету голубые пышки.

— Я никогда не думала, до замужества, пока жила с папой и мамой, — сказала миссис Микобер, опускаясь на стул, чтобы отдышаться после того, как она поднялась наверх с близнецом на руках показать мне мое жилище, — я никогда не думала, что мне придется взять жильца. Но мистер Микобер находится в затруднительном положении, и приходится забыть все личные удобства.

Я сказал:

— Да, сударыня.

— В настоящее время у мистера Микобера чрезвычайно затруднительное положение, — продолжала миссис Микобер, — и я не знаю, удастся ли ему выпутаться. Когда я жила с папой и мамой, я даже не понимала, что значат эти слова, в том смысле, в каком я сейчас их употребляю, но «опыт всему научит», как говаривал мой папа.

Я точно не знаю, сказала ли она мне, что мистер Микобер был морским офицером, или я сам это выдумал. Знаю только, что и до сей поры я полагаю, будто он когда-то им был, но почему я так думаю — неведомо.

Ныне же он являлся комиссионером нескольких фирм, но, боюсь, очень мало на этом деле зарабатывал, а быть может, и совсем ничего.

— Если кредиторы мистера Микобера не дадут ему отсрочки, — продолжала миссис Микобер, — они должны будут отвечать за последствия; и чем скорее это случится, тем лучше. Ведь нельзя выжать из камня кровь, так вот теперь и из мистера Микобера ничего не вытянешь, я уже не говорю о судебных издержках.

Я никогда не мог понять, то ли моя ранняя самостоятельность ввела миссис Микобер в заблуждение касательно моего возраста, то ли она была столь поглощена своей темой, что решилась бы обсуждать ее даже с близнецами при отсутствии других слушателей, но об этом предмете она заговорила, увидев меня впервые, и о том же говорила все время, пока я знал ее.

Бедная миссис Микобер! Она сказала, что старается изо всех сил, и, несомненно, так оно и было. Посредине входной двери красовалась большая медная доска, а на ней было выгравировано: «Пансион миссис Микобер для юных леди», но никогда я не видел в этом пансионе ни одной юной леди, никогда ни одна юная леди не являлась и не предполагала явиться, и никогда не делалось никаких приготовлений для приема юных леди. Я видел, а также и слышал посетителей только одного сорта — кредиторов. Они-то являлись в любой час, и кое-кто из них бывал весьма свиреп. Некий чумазый мужчина, кажется сапожник, обычно появлялся в коридоре в семь часов утра и кричал с нижней ступеньки лестницы, взывая к мистеру Микоберу:

— А ну-ка сходите вниз! Вы еще дома, я знаю! Вы когда-нибудь заплатите? Нечего прятаться! Что, струсили? Будь я на вашем месте, я бы не струсил! Вы заплатите когда-нибудь или нет? Слышите вы?! Вы заплатите? А ну-ка сходите вниз!

Не получая ответа на свой призыв, он распалялся все больше и больше и, наконец, орал: «Мошенники!», «Грабители!»; когда и такие выражения оставались без всякого отклика, он прибегал к крайним мерам, переходил улицу и орал оттуда, задрав голову и обращаясь к окнам третьего этажа, где, по его сведениям, находился мистер Микобер. В подобных случаях мистер Микобер впадал в тоску и печаль — однажды он дошел даже до того (как я мог заключить, услышав вопль его супруги), что замахнулся на себя бритвой, — но уже через полчаса крайне старательно чистил себе башмаки и выходил из дому, напевая какую-то песенку, причем вид у него был еще более изящный, чем обычно. В характере миссис Микобер была такая же эластичность. Я видел, как она в три часа дня падала в обморок, получив налоговую повестку, а в четыре часа уплетала баранью котлету, поджаренную в сухарях, запивая ее теплым элем (оплатив и то и другое двумя чайными ложками, перешедшими в ссудную кассу). А однажды, когда моим хозяевам уже грозила продажа имущества с молотка и я случайно пришел домой рано, к шести часам вечера, я увидел миссис Микобер с растрепанными волосами, лежащей без чувств у каминной решетки (разумеется, с младенцем на руках), но никогда она не была так весела, как в тот же самый вечер, хлопоча около телячьей котлеты, жарившейся в кухне, и рассказывая мне о своих папе и маме, а также об обществе, в котором она вращалась в юные годы.

Здесь, в этом доме, и с этим семейством я проводил свой досуг. Об утреннем завтраке я заботился сам — съедал хлеба на пенни и выпивал на пенни молока. Такой же хлебец и кусочек сыра я оставлял на отведенной мне полке в шкафу, чтобы поужинать вечером по возвращении домой. Это был значительный расход, если принять во внимание мое жалованье в шесть-семь шиллингов, а ведь целый день я проводил на складе и должен был содержать себя на эти деньги в течение недели. Начиная с утра понедельника вплоть до вечера субботы, клянусь спасением своей души, я ни от кого не получал ни совета, ни ободрения, ни утешения, ни поддержки, ни помощи!

Я был еще ребенок, я был так мал и так неподготовлен — да разве и могло быть иначе! — к тому, чтобы заботиться о себе, что нередко, идя утром на склад «Мэрдстон и Гринби», не мог бороться с искушением и покупал за полцены у пирожника кусок черствого пирога, тратя деньги, предназначенные на обед. Тогда я оставался без обеда и довольствовался булочкой или куском пудинга. Помню две лавочки, где продавался пудинг; в зависимости от моих финансов я покупал то в одной из них, то в другой. Одна находилась во дворе, позади церкви св. Мартина, которая теперь уже снесена. В этой лавочке пудинг был особого сорта, с коринкой, но стоил дорого — кусок за два пенса не превосходил размером куска более скромного пудинга ценой в пенни. Такой пудинг, попроще, продавался в другой лавке — на Стрэнде, в одном из тех кварталов, которые теперь перестроены. Это был пудинг жирный, тяжелый и вязкий, какого-то тусклого цвета, с большими плоскими изюминками, растыканными на большом расстоянии одна от другой; он бывал горячим как раз в час моего обеда, который нередко только из него и состоял. Когда же я обедал сытно, как следует, то покупал сильно наперченной сухой колбасы и на пенни хлеба или кусок кровавого ростбифа за четыре пенса, а иногда заказывал порцию хлеба с сыром и кружку пива в жалкой, старой харчевне против нашего склада — в харчевне под вывеской «Лев» или Лев и еще что-то, а что именно — я забыл. Однажды, помнится, держа под мышкой ломоть хлеба, завернутый, как книга, в бумагу (хлеб я принес с собой из дому), я зашел в ресторацию около Друри-лейн, славившуюся своим мясным блюдом «а ла мод», и потребовал полпорции этого лакомства, чтобы съесть его вместе с моим хлебом. Не знаю, что подумал лакей при виде столь странного юного существа, зашедшего в их заведение без всяких спутников; но я и теперь вижу, как во время моего обеда он таращил на меня глаза и притащил еще одного лакея полюбоваться мной. Я дал ему на чай полпенни, весьма желая, чтобы он отказался его взять.

Нас отпускали с работы еще один раз в день — для чаепития, кажется на полчаса. Когда у меня хватало денег, я обычно брал полкружки кофе и ломтик хлеба с маслом. Но когда их не хватало, я удовлетворялся созерцанием лавки на Флит-стрит, торгующей дичью, или успевал сбегать на рынок Ковент-Гарден и поглазеть на ананасы. Я очень любил бродить по Аделфи,[397] так как темные арки придавали этому месту таинственный вид. Как сейчас вижу я себя: вот я выхожу однажды вечером из-под этих арок и иду к маленькому кабачку у самой реки, с площадкой перед домом; на этой площадке пляшут грузчики угля, а я сажусь на скамейку и смотрю на них. Любопытно, что они обо мне думали!

Я был совсем ребенок и так мал ростом, что частенько, когда я подходил к стойке какого-нибудь незнакомого трактира за стаканом эля или портера, чтобы утолить жажду после обеда, трактирщик не сразу решался налить мне пива. Помню, однажды, в жаркий вечер, я подошел к трактирной стойке и спросил хозяина:

— Сколько стоит стакан лучшего эля, самого лучшего?

Повод на этот раз был особо важный. Не помню какой, может быть день моего рождения.

— Стакан Несравненного Оглушительного эля стоит два с половиной пенса, — ответил трактирщик.

— В таком случае, дайте мне, пожалуйста, стакан Несравненного Оглушительного, но, прошу вас, налейте с верхом, побольше пены, — сказал я, протягивая деньги.

Хозяин выглянул из-за стойки и, странно улыбаясь, смерил меня с ног до головы, но, вместо того чтобы нацедить пива, просунул голову за занавеску и что-то сказал жене. Та появилась с каким-то рукодельем и вместе с мужем уставилась на меня. Как сейчас вижу всех нас троих. Трактирщик в жилетке прислонился к окну у стойки, его жена глядит на меня поверх откидной доски прилавка, а я в смущении смотрю на них, остановившись перед стойкой. Они засыпали меня вопросами — как меня зовут, сколько мне лет, где я живу, где работаю и как я туда попал? На все вопросы я придумывал весьма правдоподобные ответы, стараясь ни на кого не набросить тени. Они нацедили мне эля, который, как я подозреваю, отнюдь не был Несравненным Оглушительным, а хозяйка подняла откидную доску стойки, вернула мне мои деньги и, наклонившись, поцеловала меня, то ли дивясь мне, то ли сочувствуя, не знаю, но, во всяком случае, от всего своего доброго материнского сердца.

Я уверен, что не преувеличиваю, — хотя бы даже бессознательно и неумышленно, — скудость моих средств и мои житейские затруднения. Я знаю, что, когда перепадал мне от мистера Куиньона шиллинг, я тратил его на обед или на чай. Я знаю, что, одетый в рубище, я работал вместе с простым людом с утра до вечера. Я знаю, что слонялся по улицам полуголодный. Я знаю также, что, если бы бог не смилостивился, я, брошенный без надзора, мог бы легко стать воришкой или бродягой.

Но все же в фирме «Мэрдстон и Гринби» я был на особом положении. Мистер Куиньон, поскольку можно было этого ожидать от такого беззаботного и в то же время занятого человека, да еще столкнувшегося с таким необычайным явлением, обходился со мной иначе, чем с остальными; что касается меня, то я не говорил решительно никому, как я очутился в Лондоне, и никогда не жаловался. О том, что я тайно страдал, страдал ужасно, никто не знал, кроме меня. Мне не по силам, как я уже упоминал, рассказывать, сколько я выстрадал. Я таил свои мысли про себя и делал свое дело. С первого дня я знал, что, если не начну работать так же усердно, как остальные, ко мне будут относиться насмешливо и презрительно. Уже через короткий срок после поступления на склад я не уступал никому из мальчиков в расторопности и в исполнительности. Хотя я и был с ними в приятельских отношениях, но так отличался от них своими повадками и манерами, что они держались от меня на некотором расстоянии. И они и взрослые служащие обычно называли меня «юный джентльмен» или «малыш из Суффолка». Старший упаковщик Грегори и возчик Типп, носивший красную куртку, звали меня Дэвид, но это бывало не на людях и в тех случаях, когда я, не отрываясь от работы, развлекал их, рассказывая им что-нибудь из прочитанных мною книг — книг, которые постепенно стирались в моей памяти. Мучнистая Картошка восстал однажды против этих знаков внимания, оказываемых мне, но Мик Уокер быстро призвал его к порядку.

У меня не было никакой надежды уйти от такой жизни, и я даже перестал об этом мечтать. Я глубоко убежден, что не примирился со своей участью ни на один час и всегда чувствовал себя беспредельно несчастным; но я терпел, и даже в письмах к Пегготи (мы вели оживленную переписку) — из любви к ней, а отчасти из чувства стыда — никогда не открывал тайны.

Мое тяжелое душевное состояние усугублялось также затруднительным положением мистера Микобера. В своем одиночестве я очень привязался ко всему его семейству и бродил по улицам, озабоченный расчетами миссис Микобер и ее планами, как им выпутаться из вечного безденежья, — бродил отягощенный бременем долгов мистера Микобера. В субботний вечер, который был для меня праздником отчасти потому, что, возвращаясь с работы, я ощущал в кармане шесть-семь шиллингов и, заглядывая в окна магазинов, выбирал вещи, которые можно купить на все эти деньги, а отчасти потому, что я уходил домой раньше, чем обычно, — в субботний вечер миссис Микобер делала всегда самые душераздирающие признания; такие же признания ожидали меня и в воскресенье утром, когда я заваривал в кружке для бритья чай или кофе, купленные мною накануне, и подолгу засиживался за завтраком. Сплошь и рядом мистер Микобер горько рыдал в самом начале этих субботних признаний, а под конец напевал песенку о красотке Нэп, усладе Джека.[398] Мне случалось видеть, как он возвращался домой к ужину, обливаясь слезами и объявляя, что все пропало и остается только сесть в тюрьму, а перед сном подсчитывал, сколько будет стоить пристройка к дому окна-фонаря, «если счастье улыбнется», — таково было его любимое выражение. И миссис Микобер была точь-в-точь такою же, как ее супруг.

Между ними и мной, несмотря на разницу лет, возникла странная дружба, объяснимая, по-моему, лишь тем, что и они и я находились в одинаковом положении. Но я не разрешал себе принимать от них приглашения к столу (зная, что у них нелады с мясником и булочником и им самим часто не хватает самого необходимого), пока миссис Микобер не удостоила меня полного своего доверия. Это случилось однажды вечером.

— Мистер Копперфилд! — сказала миссис Микобер. — Вы у нас свой человек, и я должна вам сказать, что с делами у мистера Микобера катастрофа.

Услышав это я почувствовал искреннее сожаление и взглянул на покрасневшие глаза миссис Микобер с великим соболезнованием.

— Если не считать корки голландского сыра, которая совершенно не годится для нужд моего юного потомства, — продолжала миссис Микобер, — в кладовой нет ни крошки. Я привыкла у папы и мамы говорить о кладовой и употребляю это слово почти непроизвольно. Я хочу сказать, что нам решительно нечего есть.

— О господи! — горестно воскликнул я.

У меня в кармане было два или три шиллинга, оставшихся от моей еженедельной получки, — из этого я заключаю, что разговор должен был происходить вечером в среду, — я поспешно вынул их и от всего сердца предложил миссис Микобер взять их у меня взаймы. Но сия леди, поцеловав меня и заставив спрятать деньги в карман, ответила, что об этом не может быть и речи.

— Что вы, дорогой мой мистер Копперфилд! Мне это и в голову не приходило. Но вы рассудительны не по летам и могли бы оказать мне другого рода услугу, которую я с благодарностью приму.

Я просил миссис Микобер сказать, чем я могу ей услужить.

— Я сама заложила серебро, — отвечала миссис Микобер, — я собственноручно, чтобы никто об этом не узнал, и в разное время отнесла в заклад полдюжины чайных ложек, две ложечки для соли и щипцы для сахара. Но близнецы связывают меня по рукам и по ногам, а кроме того мне нелегко носить вещи в заклад,когда я вспоминаю о папе и маме. Осталась еще какая-то мелочь, без нее тоже можно обойтись. Чувства мистера Микобера мешают ему расстаться с этими вещицами, а что до Кликет, — так звали девицу из работного дома, — то она, знаете ли, совсем неразвитая и, пожалуй, задерет нос, если я окажу ей такое доверие. Могу ли я просить вас, мистер Копперфилд…

Тут я понял, к чему клонит миссис Микобер, и попросил ее распоряжаться мною по своему усмотрению. В тот же вечер я вынес из дому несколько наиболее портативных вещей и с той поры отправлялся в подобные экспедиции почти каждое утро, прежде чем идти на склад «Мэрдстон и Гринби».

У мистера Микобера в маленькой шифоньерке было десятка два книг, которые он именовал своей библиотекой; эти книги пошли в первую очередь. Я относил их, одну за другой, в книжный ларек на Сити-роуд — улицу, изобиловавшую тогда (в ближайших к нашему дому кварталах) книжными ларьками и лавками, где продавали живых птиц; эти книги я уступал за первую же предложенную мне цену. Владелец ларька, проживавший тут же рядом, напивался каждый вечер, а жена отчаянно ругала его каждое утро. Частенько, когда я приходил слишком рано, он принимал меня, лежа на раскладной кровати, с рассеченным лбом или подбитым глазом, и, таким образом, я бывал свидетелем его невоздержности, которой он предавался по вечерам (кажется, во хмелю он был драчлив); дрожащей рукой разыскивая шиллинги, он шарил по карманам своего костюма, валявшегося на полу, а жена его, в стоптанных башмаках, держа на руках младенца, без устали его ругала. Иногда обнаруживалось, что он потерял деньги, и тогда он просил меня зайти еще раз, но у жены всегда бывало несколько монет, которые, мне кажется, она вытаскивала у него же, пьяного, и она тайком расплачивалась со мной, когда мы вместе спускались по лестнице.

Знали меня хорошо и в ссудной кассе. Джентльмен, распоряжавшийся там за прилавком, уделял мне немало внимания и, помнится, заставлял меня склонять вслух латинские существительные и прилагательные, а также спрягать глаголы, пока занимался моим делом. После каждого моего путешествия миссис Микобер устраивала скромную пирушку — обычно она готовила ужин, и, помню, он казался мне особенно вкусным.

Но в конце концов с мистером Микобером все же произошла катастрофа, и в один прекрасный день он был арестован поутру и препровожден в тюрьму Королевской Скамьи,[399] в Боро. Уходя из дому, он заявил мне, что с сего дня господь бог отвратил от него лицо свое, и мне показалось, он в самом деле был в отчаянии, так же как и я. Но позднее я узнал, что еще до полудня видели, как он весело играет в кегли.

В первое же воскресенье после его ареста я должен был его навестить и пообедать вместе с ним. Я должен был спросить, как пройти к такому-то дому, и сразу за этим домом должен был увидеть другой дом, а сразу за этим другим домом должен был увидеть двор, который надлежало пересечь и идти прямехонько, не сворачивая, пока не увижу тюремного сторожа. Так я и поступил, и когда, наконец, увидел тюремного сторожа, у меня (бедный я мальчуган!) мелькнула мысль о пребывании Родрика Рэндома в долговой тюрьме, где вместе с ним был заключенный, не имевший никакой одежды и закутанный только в старое одеяло,[400] и сторож вдруг расплылся у меня в глазах, потому что они заволоклись слезами, а сердце заколотилось в груди.

Мистер Микобер поджидал меня за оградой, поднялся вместе со мной в свою камеру (в предпоследнем этаже) и горько заплакал. Помню, он торжественно заклинал меня помнить о его судьбе, которая должна служить мне предостережением, и не забывать о том, что если человек зарабатывает в год двадцать фунтов и тратит девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов шесть пенсов, то он счастливец, а если тратит двадцать один фунт, то ему грозит беда. Затем он взял у меня взаймы шиллинг на портер, вручил мне соответствующий чек на имя миссис Микобер, спрятал носовой платок и приободрился.

Мы сидели перед маленьким камином — где за ржавой решеткой положили по кирпичу с обеих сторон, дабы жечь поменьше угля, — пока другой заключенный, проживавший в камере вместе с мистером Микобером, не явился с куском баранины, предназначенным для нашей общей трапезы. Тогда меня послали наверх к «капитану Гопкинсу» передать привет от мистера Микобера, сказать, что я юный друг мистера Микобера, и позаимствовать у капитана Гопкинса нож и вилку.

Капитан Гопкинс одолжил мне нож и вилку и передал привет мистеру Микоберу. В его маленькой камере находились весьма нечистоплотная на вид леди и две тощие молодые девицы, его дочери, с копнами волос на голове. Я подумал, что приятнее позаимствовать у капитана Гопкинса нож и вилку, чем гребенку. Сам капитан был настоящий оборванец, лицо его украшали большие бакенбарды, а под старым-престарым рыжим пальтишком не видно было и признака сюртука. В углу я увидел свернутую постель капитана, увидел, какие тарелки, блюдца и горшочки хранит он на своей полке, и догадался (бог весть почему), что хотя две девицы с копнами на голове в самом деле приходятся ему дочерьми, но неопрятная леди — не жена капитану Гопкинсу. Смущенный, я провел на пороге его камеры не больше двух минут, но, спускаясь по лестнице и унося с собой эти наблюдения, я был уверен в их правильности не меньше, чем в том, что у меня в руках нож и вилка.

Обед прошел оживленно и как-то по-цыгански. Еще до наступления вечера я отнес капитану Гопкинсу нож и вилку и поспешил домой утешить миссис Микобер отчетом о своем посещении. При виде меня ей стало дурно, а затем она приготовила кувшинчик теплого пива с яйцом для нашего услаждения во время беседы.

Не знаю, как была продана домашняя обстановка, чтобы поддержать семейство, и кто ее продавал, — знаю только, что не я. Во всяком случае, она была продана и увезена в фургоне; остались только кровати, несколько стульев и кухонный стол. С этой мебелью мы разбили лагерь в двух гостиных опустевшего дома на Уиндзор-Тэррес — миссис Микобер, дети, «сиротская» и я — и проводили здесь дни и ночи. Не помню, сколько времени это продолжалось, но, кажется, долго. В конце концов миссис Микобер решила переселиться в тюрьму, где мистер Микобер к тому времени обитал в камере один. Я отнес ключ от дома хозяину, который очень обрадовался этому ключу, а в тюрьму Королевской Скамьи перевезли кровати, — все, кроме моей, для которой нанята была комнатка сразу же за стенами сего учреждения, к вящему моему удовольствию, так как Микоберы и я, совместно перенося лишения, очень привыкли друг к другу. «Сиротская» также была устроена в дешевой каморке по соседству. Моя комнатка была в мансарде с покатым потолком и с прекрасным видом на дровяной склад; поселившись в ней и придя к заключению, что, наконец, кризис в жизни мистера Микобера наступил, я почувствовал себя здесь как в раю.

Все это время я работал на складе «Мэрдстон и Гринби», исполняя все ту же простую работу, водясь все с теми же простыми людьми и испытывая все то же чувство незаслуженного мной унижения, как и раньше. Но, — несомненно к счастью для себя, — я не завел знакомства и не разговаривал с теми мальчишками, которых в большом количестве встречал ежедневно по дороге на склад, а также на обратном пути или во время моих блужданий по улицам в обеденный перерыв. Я вел всю ту же жизнь, печальную и скрытую ото всех, и вел ее, по-прежнему одинокий, полагаясь только на самого себя. Перемена заключалась лишь в том, что моя одежда все более изнашивалась и я все более освобождался от бремени забот о мистере и миссис Микобер: какие-то родственники или приятели пришли им на помощь в их бедственном положении, и они жили в тюрьме с такими удобствами, каких уже давным-давно не знали вне ее стен. Теперь я завтракал вместе с ними, но на каких условиях — не помню. Позабыл я также, в котором часу отмыкались утром ворота, открывавшие мне доступ в тюрьму; но, помнится, я часто вставал в шесть часов, и у меня оставалось еще время совершить мою излюбленную прогулку к старому Лондонскому мосту, где я садился в одной из каменных ниш и наблюдал прохожих или любовался, стоя у балюстрады, на отраженное в воде солнце, зажигающее золотое пламя на верхушке Монумента.[401] Случалось, сюда приходила «сиротская» и выслушивала от меня поразительные истории о верфях и Тауэре;[402] об этих историях могу сказать одно: думаю, что я в них верил сам. Вечером я снова возвращался в тюрьму, прохаживался взад и вперед по двору с мистером Микобером или играл в карты с миссис Микобер и слушал ее воспоминания о папе и маме. Не могу сказать, знал ли мистер Мэрдстон о том, где я бываю, или не знал. У «Мэрдстона и Гринби» я ничего об этом не говорил.

Хотя для мистера Микобера катастрофа была уже позади, но его дела были весьма запутаны, ибо существовал какой-то «акт», о котором мне столько раз приходилось слышать, акт, который являлся, как мне теперь кажется, прежним соглашением мистера Микобера с кредиторами; впрочем, тогда я имел о нем столь смутное понятие, что думал, будто он похож на те договоры с дьяволом, которые, как многие верят, некогда очень часто заключались в Германии. В конце концов этот документ каким-то образом перестал быть помехой, во всяком случае, он уже не являлся камнем преткновения, и миссис Микобер сообщила мне, что «ее семейство» решило, чтобы мистер Микобер хлопотал об освобождении по Закону о несостоятельности,[403] который может ему вернуть свободу, как она надеется, месяца через полтора.

— Вот тогда, — вмешался присутствовавший при этом разговоре мистер Микобер, — благодарение небу, я, несомненно, хорошо устроюсь и заживу прекрасно, совсем по-другому, если… если… одним словом, если счастье улыбнется.

Помнится, примерно в это время мистер Микобер, с целью приуготовиться к будущему, составил петицию в палату общин об изменении закона о тюремном заключении за долги. Упоминаю об этом теперь, так как этот случай позволяет мне самому понять, как я приспосабливал прочитанные мной раньше — книги к моей тогдашней, столь изменявшейся, жизни и сочинял для самого себя истории, в которых участвовали встреченные мною на улицах мужчины и женщины, а также, каким образом формировались постепенно некоторые основные черты моего характера, которые я ненароком буду раскрывать в повествовании о моей жизни.

В тюрьме был клуб, в котором мистер Микобер, как джентльмен, пользовался большим авторитетом. Мистер Микобер поделился в клубе своей идеей подать петицию в палату общин, и клуб горячо поддержал ее. Поэтому мистер Микобер (человек чрезвычайно добрый, обладавший беспримерной активностью во всех делах, за исключением своих собственных, и очень радовавшийся, если ему приходилось хлопотать о чем-нибудь таком, что не приносило ему ровно никакой выгоды) засел за составление петиции, сочинил ее, переписал на огромном листе бумаги и, разложив на столе, оповестил, что в такой-то час члены клуба и все лица, находящиеся в стенах тюрьмы, могут пожаловать, если пожелают, в его камеру и подписать петицию.

Когда я прослышал о предстоящей церемонии, мне так захотелось поглядеть, как все заключенные соберутся и будут подписывать бумагу один за другим, — хотя я знал большинство из них, да и они меня знали, — что отлучился на час со склада «Мэрдстон и Гринби» и расположился с этой целью в уголке камеры. Главные члены клуба — столько человек, сколько могло поместиться в маленькой камере, — окружили мистера Микобера перед столом с петицией, а мой старый приятель капитан Гопкинс (помывшийся ради такого торжественного случая) стоял у самого стола, дабы читать петицию тем, кто не был с ней знаком. Распахнулась дверь, и гуськом потянулись обитатели тюрьмы: пока один входил и, подписавшись, выходил, остальные ждали за дверью. Капитан Гопкинс спрашивал каждого:

— Читали?

— Нет.

— Хотите послушать?

Если спрашиваемый проявлял хоть малейшее желание послушать, капитан Гопкинс громким, звучным голосом читал петицию от слова до слова. Капитан готов был читать двадцать тысяч раз двадцати тысячам слушателей, одному за другим. Я снова слышу сладкие переливы его голоса, когда он произносит фразы: «Народные представители, собранные в парламенте», «Нижеподписавшиеся смиренно предстательствуют перед благородной палатой», «Несчастные подданные всемилостивейшего его величества»; казалось, будто эти слова в его устах вполне осязаемы и необыкновенно приятны на вкус. Тем временем мистер Микобер прислушивался к чтению с легким авторским тщеславием, созерцая (впрочем, рассеянно) прутья решетки в окне напротив.

Припоминая, как я шел ежедневно обычным своим путем от Саутуорка до Блекфрайерса и обратно и блуждал в обеденный перерыв по глухим уличкам, камни которых и посейчас, быть может, сохраняют следы детских моих ног, — я стараюсь угадать, кого недостает в толпе, вновь выстраивающейся гуськом в моем воображении, откликаясь на голос капитана Гопкинса, еще звучащий в моих ушах. Когда мои мысли обращаются теперь к медленной агонии моего детства, я стараюсь угадать, сколько я выдумал историй об этих людях, историй, скрывающих, словно туман, ясно запомнившиеся факты. Но, попадая вновь в знакомые места, я не удивляюсь, когда мне чудится, будто я вижу бредущую впереди жалкую фигурку невинного ребенка, создававшего свой воображаемый мир из таких необычных испытаний и житейской пошлости.

Глава 12 Мне по-прежнему не нравится самостоятельная жизнь, я принимаю знаменательное решение

В положенный срок прошение мистера Микобера было рассмотрено, и, к великой моей радости, этого джентльмена распорядились освободить по Закону о несостоятельности. Его кредиторы не были людьми неумолимыми, и, как сообщила мне миссис Микобер, даже мстительный сапожник объявил на суде, что не питает злобы к мистеру Микоберу, но любит-де, если кто ему задолжал, чтобы деньги платили. Такова, по его мнению, человеческая природа, присовокупил он.

Мистер Микобер вернулся в тюрьму Королевской Скамьи, ибо надлежало уплатить судебные издержки и уладить какие-то формальности, прежде чем окончательно выйти на свободу. Клуб встретил его восторженно и в тот же вечер устроил в его честь музыкальное собрание, а тем временем мы с миссис Микобер, окруженные спящими детьми, лакомились жареным барашком.

— Ради такого случая, мистер Копперфилд, я дам вам еще немного флипа,[404] — сказала миссис Микобер после того, как мы уже отведали его, — в память папы и мамы.

— Они умерли, сударыня, — спросил я, поддержав тост и выпив рюмку.

— Моя мама простилась с жизнью, прежде чем у мистера Микобера начались затруднения, во всяком случае прежде, чем нам стало совсем плохо. Мой папа, покуда был жив, несколько раз давал поручительства за мистера Микобера, но в конце концов, к прискорбию многочисленных друзей, скончался.

Миссис Микобер поникла головой и уронила благоговейную слезу на того из близнецов, которому в этот момент случилось покоиться у нее на руках.

Вряд ли я мог надеяться на более благоприятный случай, чтобы задать крайне интересовавший меня вопрос, и поэтому я спросил миссис Микобер:

— Разрешите узнать, сударыня, что вы и мистер Микобер намерены делать теперь, когда мистер Микобер выпутался из затруднительного положения и вышел на свободу? У вас есть какие-нибудь планы?

— Мое семейство, — сказала миссис Микобер, всегда произносившая эти два слова крайне торжественно, причем я понятия не имел, кого она подразумевает, — мое семейство придерживается того мнения, что мистер Микобер должен покинуть Лондон и найти применение своим дарованиям в провинции. Мистер Микобер — человек великих дарований, мистер Копперфилд.

Я выразил полную уверенность в этом.

— Да, человек великих дарований! — повторила миссис Микобер. — Мое семейство придерживается того мнения, что при небольшой протекции человек с его способностями может поступить в таможенное управление. У моего семейства есть связи в провинции, и оно выражает желание, чтобы мистер Микобер отправился в Плимут. Оно почитает необходимым, чтобы он был там, на месте.

— Чтобы он был наготове? — предположил я.

— Вот именно! — подтвердила миссис Микобер. — Чтобы он был наготове в случае, если… счастье улыбнется.

— И вы тоже отправитесь туда, сударыня?

События, имевшие место днем, а также близнецы и, быть может, флип привели миссис Микобер в истерическое состояние, вследствие чего она залилась слезами и сказала:

— Я никогда не покину мистера Микобера. Хотя мистер Микобер в первый момент может и скрыть от меня свои затруднения, но только потому, что благодаря сангвиническому темпераменту надеется их преодолеть. Жемчужное ожерелье и браслеты, которые я получила в наследство от мамы, были проданы за полцены, а коралловый убор, свадебный подарок папы, пошел за гроши. Но я никогда не покину мистера Микобера! О нет! — воскликнула миссис Микобер, приходя в еще большее возбуждение. — Никогда я этого не сделаю! Даже и не просите меня об этом!

Мне стало не по себе. Вот те на! Миссис Микобер решила, будто я предлагаю ей что-нибудь подобное! И я сидел и смотрел на нее с тревогой.

— У мистера Микобера есть свои недостатки. Я не стану отрицать, что он непредусмотрителен. Я не стану отрицать, что он держал меня в неведении относительно своих ресурсов и долгов, — она вперила взгляд в стену, — но никогда я не покину мистера Микобера!

Тут миссис Микобер, повышая мало-помалу голос, прямо-таки завопила, и я так испугался, что бросился в клубную комнату, где мистер Микобер сидел за длинным столом на председательском месте и управлял хором:

Тпру, Доббин!
Но, Доббин!
Тпру, Добин!
Тпру и ио-о-о![405]
Я примчался с известием, что состояние миссис Микобер внушает крайнюю тревогу; услышав это, мистер Микобер зарыдал и поспешно вышел вместе со мной, причем его жилет был сплошь усеян головками и хвостиками креветок, которыми он угощался.

— Эмма, ангел мой! — воскликнул мистер Микобер, вбегая в комнату. — Что случилось?

— Я никогда не покину вас, Микобер! — вскричала та.

— О, жизнь моя! — воскликнул мистер Микобер, заключая ее в объятия. — Я в этом совершенно уверен!

— Он — родитель моих детей! Он — отец моих близнецов. Он — мой возлюбленный супруг, — вырываясь из его объятий, выкрикивала миссис Микобер, — я ни… ког…да не… покину мистера Микобера!

Мистер Микобер так разволновался этим доказательством ее преданности (которое довело меня до слез), что страстно прижал ее к сердцу, уговаривая посмотреть на него и успокоиться. Но чем больше упрашивал он миссис Микобер посмотреть на него, тем более неподвижным и пустым становился ее взгляд, и чем больше он упрашивал ее успокоиться, тем меньше эти слова достигали цели. В результате мистер Микобер скоро потерял самообладание, и его слезы смешались со слезами супруги и моими; наконец он попросил меня выйти и посидеть на площадке лестницы, покуда он не уложит ее в постель.

Я хотел попрощаться с ним и идти домой, но он убедил меня остаться, пока не ударят в колокол, возвещавший, что посетителям пора уходить. Поэтому я уселся у окна на площадке и ждал до той поры, когда он появился с другим стулом и расположился рядом со мной.

— Как себя чувствует сейчас миссис Микобер? — спросил я.

— Она пала духом. Реакция, — ответил мистер Микобер понурившись. — Какой ужасный день! Теперь мы совсем одиноки, мы потеряли все!

Мистер Микобер сжал мою руку, застонал и прослезился. Я был очень растроган, но в то же время разочарован, так как думал, что все мы будем веселы в этот счастливый долгожданный день. Но, мне кажется, мистер и миссис Микобер так привыкли к своим вечным затруднениям, что почувствовали себя потерпевшими кораблекрушение именно теперь, когда от них избавились. Вся их эластичная жизнерадостность исчезла, мне ни разу еще не приходилось их видеть такими жалкими, как в тот вечер; когда зазвонил колокол и мистер Микобер проводил меня до сторожки и благословил на прощание, я с тревогой оставил его одного — таким он казался несчастным.

Но растерянность и уныние, которые неожиданно для меня нас охватили, все же не помешали мне почувствовать, что мистер и миссис Микобер покинут вместе с детьми Лондон и наша разлука неминуема и близка. Именно в тот вечер по пути домой и в бессонные часы, наступившие для меня, когда я улегся в постель, впервые мне пришла в голову мысль, — не знаю, как она там появилась, — которая позднее привела к твердому решению.

Я так привык к Микоберам, злосчастная их жизнь так сблизила меня с ними, я так был одинок без них, что перспектива искать новое помещение и опять очутиться среди чужих людей была для меня тогда равносильна необходимости снова пуститься в плавание по воле ветра, а я слишком хорошо знал по опыту, что меня ожидает. Когда я об этом думал, все мои чувства, искалеченные жизнью, стыд и унижение, пробужденные ею в моем сердце, стали еще более мучительны, и я решил, что так жить невозможно.

О том, что, надеясь изменить свою судьбу, я должен полагаться только на самого себя, я знал хорошо. Мне редко приходилось слышать упоминание о мисс Мэрдстон, а о мистере Мэрдстоне — никогда; раза два-три на имя мистера Куиньона приходили для меня свертки с новой или починенной одеждой, в каждом свертке находилась записка, в которой Дж. М. выражала уверенность, что Д.К. приучился к работе и всецело посвятил себя исполнению долга, и ни малейшего намека на то, что из меня может что-нибудь выйти и я не буду простым чернорабочим, которым я неотвратимо становился.

Уже на следующий день, когда голова моя, в которой зародилась новая мысль, еще пылала от возбуждения, стало очевидно, что миссис Микобер говорила об их близком отъезде не без оснований. Они сняли помещение в том доме, где я жил, только на неделю, а затем должны были отправиться в Плимут. Днем мистер Микобер самолично явился в контору склада, сообщил мистеру Куиньону, что в день отъезда они вынуждены меня покинуть, и отозвался обо мне с самой высокой похвалой, которую я, несомненно, заслужил. А мистер Куиньон позвал возчика Типпа, женатого человека, сдававшего комнату внаймы, и сговорился с ним о моем переезде туда — с обоюдного нашего согласия, как он имел основания полагать, ибо я промолчал, хотя решение мое было уже принято.

Пока я оставался под одной кровлей с мистером и миссис Микобер, все вечера я проводил с ними, и, мне кажется, за это время мы еще больше привязались друг к другу. В последнее воскресенье они пригласили меня к обеду; на обед у нас было свиное филе с яблочным соусом и пудинг. Накануне я купил крапчатую деревянную лошадку в подарок юному Уилкинсу Микоберу — так звали мальчика, — а маленькой Эмме куклу. Я подарил также шиллинг «сиротской», которая лишалась места.

День мы провели очень приятно, хотя все были взволнованы предстоящей разлукой.

— Мнстер Копперфилд, возвращаясь мысленно к периоду тяжелых затруднений мистера Микобера, я всегда буду думать о вас, — сказала миссис Микобер. — Вы были так услужливы, так деликатны! Вы не были жильцом. Вы были другом.

— Дорогая моя, — сказал мистер Микобер, — у Копперфилда (в последнее время он привык называть меня просто по фамилии) есть сердце, чтобы сочувствовать бедствиям своих ближних, когда они находятся в стесненных обстоятельствах, у него есть голова, чтобы строить разные планы, у него есть руки, чтобы… ну, одним словом, способность избавляться от имущества, без которого можно обойтись.

В ответ на такую похвалу я выразил свою благодарность и сказал, что мне очень грустно расставаться с ними.

— Мой дорогой юный друг! — воскликнул мистер Микобер. — Я старше вас. У меня есть жизненный опыт, у меня есть… опыт… одним словом, опыт, почерпнутый из затруднений. В настоящее время, пока счастье еще не улыбнулось (должен сказать, я жду этого с часу на час), я ничего не могу вам предложить, кроме совета. Все-таки мой совет заслуживает того, чтобы ему последовать, поскольку я… ну, одним словом, поскольку я… не следовал ему сам, и теперь… — мистер Микобер, который все время улыбался и сиял, вдруг запнулся и нахмурился, — теперь вы видите перед собой несчастнейшего человека.

— О мой дорогой Микобер! — вскричала его супруга.

— Я говорю: вы видите перед собой несчастнейшего человека, — продолжал мистер Микобер, уже забыв о себе и снова улыбаясь. — Вот мой совет: никогда не откладывайте на завтра того, что вы можете сделать сегодня. Промедление крадет у вас время. Хватайте его за шиворот.

— Изречение моего бедного папы! — вставила миссис Микобер.

— Дорогая моя, ваш папа был в своем роде прекраснейший человек, и боже меня упаси осуждать его! Во всяком случае, нам, вероятно, никогда уже… одним словом, нам никогда не встретить человека его лет с такими стройными ногами, словно созданными для гетр, и способного читать без очков. Но он, дорогая моя, употреблял это выражение применительно к нашему браку, вследствие чего наш брак был заключен с такой быстротой, что я так и не успел покрыть расходы.

Мистер Микобер посмотрел искоса на миссис Микобер и добавил:

— Это отнюдь не значит, что об этом я жалею. Как раз наоборот, любовь моя.

И он на минутку призадумался.

— Другой мой совет вы знаете, Копперфилд, — продолжал мистер Миксбер. — Ежегодный доход двадцать фунтов, ежегодный расход девятнадцать фунтов, девятнадцать шиллингов, шесть пенсов, и в итоге — счастье. Ежегодный доход двадцать фунтов, ежегодный расход двадцать фунтов шесть пенсов, и в итоге — нищета. Цветы увядают, листья опадают, дневное божество озаряет печальную картину и… и… одним словом, вы навсегда повержены! Как я!

Засим мистер Микобер, желая запечатлеть в моей памяти свою судьбу, выпил с веселым и удовлетворенным видом стакан пунша и стал насвистывать какой-то плясовой мотив.

Я не преминул уверить его, что твердо запомню его наказы, хотя, в сущности, в этом не было нужды, так как было очевидно, сколь сильно взволновали они меня. На следующее утро я встретился со всем семейством в конторе по найму карет и с тяжелым сердцем наблюдал, как они занимали наружные задние места.

— Да благословит вас господь, мистер Копперфилд! — сказала миссис Микобер. — Я никогда не смогу все это забыть и не забуду, даже если бы захотела!

— Прощайте, Копперфилд! — сказал мистер Микобер. — Будьте счастливы и преуспевайте! Если с течением времени я узнаю, что моя злосчастная судьба послужила вам предостережением, я буду считать, что в этом подлунном мире я существовал не без пользы. Если счастье мне улыбнется (а я на это надеюсь), я с радостью сделаю все, что в моих силах, чтобы прийти вам на помощь и вывести вас на дорогу.

Мне кажется, миссис Микобер, сидевшая с детьми на Задних наружных местах и печально смотревшая на меня, пока я стоял на дороге и пристально на них глядел, — мне кажется, миссис Микобер вдруг прозрела и увидела, как я еще мал. Думаю я так потому, что она, с совершенно новым для меня, материнским выражением лица, дала мне знак вскарабкаться наверх, обняла меня за шею и поцеловала так, как будто я был ее сыном. Я едва успел спуститься вниз, как карета тронулась, и я с трудом мог разглядеть семейство среди носовых платков, которыми оно размахивало на прощанье.

Через минуту карета скрылась из виду. Посреди дороги остались я и «сиротская»; мы печально посмотрели друг на друга, затем пожали друг другу руку и попрощались; она, мне думается, отправилась снова в работный дом прихода св. Луки, а я пошел начинать свой трудовой день на складе «Мэрдстон и Гринби».

Но влачить и впредь такую мучительною жизнь намерения у меня не было. Я решил бежать. Любым способом бежать в деревню к единственной родственнице, какая у меня оставалась на свете, и рассказать обо всем, что случилось со мной, моей двоюродной бабушке, мисс Бетси.

Я уже упоминал, что не ведаю, как пришла мне в голову эта отчаянная мысль. Но она зародилась в ней, засела крепко и привела к такому твердому решению, какого я никогда еще не принимал. Вряд ли я питал тогда какие-нибудь далеко идущие надежды, я сосредоточился исключительно на том, чтобы привести задуманное мною в исполнение.

Снова и снова, сотни раз с той поры, как этот замысел появился и лишил меня сна, я возвращался к рассказу моей бедной матери о моем рождении, — рассказу, который в былые времена я так любил слушать и знал наизусть. В этом рассказе бабушка появилась и исчезла, страшная, пугающая фигура; но в ее поведении была одна черточка, которая мне нравилась и чуть-чуть меня приободряла. Я не мог забыть, что моей матери казалось, будто она почувствовала, как прикоснулась к ее прекрасным волосам моя бабушка, прикоснулась нежной рукой. Быть может, это была только фантазия матери, не имевшая ровно никаких оснований, но я нарисовал себе такую картину: грозная бабушка смягчается при виде юного прекрасного лица, которое я помнил так хорошо и так сильно любил; и эта черточка согревала весь рассказ матери. Вполне возможно, что она долго таилась в моем сознании и постепенно привела меня к моему решению.

Так как я даже не знал, где живет мисс Бетси, то написал Пегготи длинное письмо и, как бы вскользь, спросил, помнит ли она ее адрес; при этом я упомянул, что слышал, будто эта леди проживает в таком-то месте, которое я назвал наугад, а я, мол, хотел бы знать, верно ли это. В письме я писал, что очень нуждаюсь в полгинее, и был бы ей премного благодарен, если бы она ссудила мне эту сумму до той поры, покуда я не смогу вернуть, и обещал рассказать позднее, зачем мне нужны деньги.

Скоро прибыло ответное письмо Пегготи — как всегда, полное заверений в любви и преданности. В письмо она вложила полгинеи (боюсь, ей стоило большого труда извлечь эти деньги из сундука мистера Баркиса) и сообщала, что мисс Бетси проживает где-то около Дувра, но ей неизвестно, в самом ли Дувре, в Хайте, в Сандгете или в Фолкстоне. Кто-то из служащих на складе в ответ на мой вопрос об этих местах сказал, что все эти города расположены рядом, по соседству один от другого, и я счел такой ответ вполне удовлетворительным для моих целей и решил отправиться в конце недели.

Я был очень честным мальчуганом и, не желая оставлять по себе у «Мэрдстона и Гринби» дурную славу, считал себя обязанным остаться до субботнего вечера, а поскольку при поступлении на склад мне было уплачено вперед за неделю, решил не идти в обычный час в контору за своим жалованьем. Вот по этой-то причине я и взял взаймы полгинеи, чтобы иметь деньги на дорогу.

Когда наступил субботний вечер и все мы собрались на складе в ожидании получки, а Типп, возчик, пользовавшийся привилегией получать первым, пошел за деньгами, я пожал руку Мику Уокеру, попросил его, когда он пойдет в контору, передать мистеру Куиньону, что я отправился перенести свой сундучок к Типпу, и, в последний раз пожелав спокойной ночи Мучнистой Картошке, убежал.

Мой сундучок находился на моей старой квартире над рекой, и я написал для него адрес на обратной стороне одной из наших адресных табличек, которые мы прибивали к бочонкам: «Мистеру Дэвиду до востребования, контора наемных карет, Дувр». Эта табличка была у меня в кармане, заранее приготовленная, чтобы привесить ее к сундучку, когда мне удастся вынести его из дому; по дороге домой я искал кого-нибудь, кто помог бы мне перетащить сундучок в контору почтовых карет.

Неподалеку от Обелиска,[406] на Блекфрайерс-роуд, стоял около маленькой тележки, запряженной ослом, долговязый парень; когда я проходил мимо, он поймал мой взгляд и крикнул: «Ну что, ротозей, небось запомнил меня?» — заметив, что я пристально на него смотрю. Я остановился и сказал, что отнюдь не хотел его обидеть, а просто-напросто размышлял, возьмется ли он исполнить одно поручение.

— Какое поручение? — спросил долговязый парень.

— Перевезти сундучок, — ответил я.

— Какой сундучок? — спросил долговязый.

Я объяснил, что сундучок мой находится в доме на той же улице и я даю шесть пенсов за доставку его в контору дуврских наемных карет.

— По рукам. Шесть пенсов! — сказал долговязый парень, вскочил в запряженную ослом тележку, которая была не чем иным, как большим деревянным корытом на колесах, и, грохоча, поскакал с такой скоростью, что мне приходилось напрягать все силы, чтобы не отстать от осла.

В парне было нечто вызывающее, особенно в его манере жевать соломинку во время разговора, и это мне не понравилось. Но мы с ним уже сговорились, и мне пришлось повести его наверх в мою комнату, откуда мы вынесли сундучок и поставили в тележку. Мне покуда не хотелось привешивать к сундучку табличку с адресом, чтобы кто-нибудь из семьи хозяина не проведал о моем плане и не задержал меня; поэтому я попросил парня остановиться на минуту, когда он поравняется с глухой стеной тюрьмы Королевской Скамьи. Только успел я это сказать, как он помчался так, словно и он сам, и мой сундучок, и тележка, и осел — все разом обезумели, а я чуть не задохся, стараясь догнать его и окликая на бегу, пока, наконец, не догнал в указанном мною месте.

Запыхавшись и раскрасневшись, я выронил из кармана мои полгинеи, доставая табличку с адресом. Ради сохранности монеты я засунул ее в рот и, хотя руки у меня дрожали, очень удачно приладил табличку, как вдруг долговязый ударил меня в подбородок, и я увидел, что мои полгинеи вылетели изо рта ему на ладонь.

— Э, да тут подсудное дело! — вскричал долговязый и с ужасной гримасой схватил меня за ворот куртки. — Что! Удрать собрался? А ну-ка пойдем в полицию, негодный мальчишка!

— Отдайте мне мои деньги и оставьте меня в покое! — сказал я в испуге.

— Пойдем в полицию! — повторил парень. — Там разберут, чьи это деньги,

— Отдайте мой сундучок и деньги! — закричал я и разрыдался.

Долговязый снова повторил: «Пойдем в полицию!» — и поставил меня прямо перед ослом, словно между этим животным и судьей была какая-то связь, но вдруг передумал, прыгнул в тележку, уселся на мой сундучок и, крикнув, что едет в полицию, помчался еще быстрее, чем раньше.

Я пустился за ним со всех ног, но, задыхаясь от бега, не мог кричать, да, пожалуй, и смелости бы у меня недостало. Раз двадцать меня чуть не задавили. Я терял его из виду, снова находил, снова терял, на меня кричали, огрели меня кнутом, я упал в грязь, кое-как поднялся, на кого-то наскочил, налетелна столб. Но вот настал момент, когда, измученный страхом и жарой, опасаясь, как бы весь Лондон не бросился за мной в погоню, я дал возможность долговязому парню скрыться с моими деньгами и сундучком. Я рыдал, я не в силах был перевести дыхание, но, не останавливаясь, вышел на дорогу, ведущую к Гринвичу, который, как я узнал раньше, находится на пути в Дувр. К дому моей бабушки, мисс Бетси, я нес с собой чуть-чуть побольше имущества, чем было у меня в ту ночь, когда мое появление на свет привело ее в такое негодование.

Глава 13 к чему привело мое решение

Кто знает, может быть, и мелькала у меня безумная мысль бежать до самого Дувра, когда я отказался от погони за парнем с тележкой и направил свои стопы к Гринвичу. Если и мелькнула у меня такая мысль, то я быстро опомнился, ибо сделал остановку на Кент-роуд, на площадке с бассейном и какой-то огромной нелепой статуей посредине, трубившей в сухую раковину. Здесь я присел на приступку у чьей-то двери, измученный, ослабевший от непомерного напряжения, и у меня уже не хватало сил оплакивать потерю сундучка и полгинеи.

К тому времени стемнело; я слышал, как пробило десять часов, пока я сидел и отдыхал. Но, к счастью, ночь была летняя и погожая. «Когда я отдышался и стеснение в груди прошло, я встал и пошел дальше. Несмотря на все свое отчаяние, я и не помышлял о том, чтобы вернуться назад. Вряд ли я подумал бы об этом, даже если бы на Кент-роуд возвышались сугробы Швейцарии.

Однако, хотя я и продолжал путь, меня тревожила мысль о том, что всем моим достоянием были три монеты по полпенни (право же, дивлюсь, как они уцелели у меня в кармане до субботнего вечера). Мне представилось, будто я читаю газетную заметку о том, как меня нашли мертвым через день или два под чьим-то забором; и в унынии я плелся дальше, — хотя и старался идти побыстрее, — пока не случилось мне поравняться с лавчонкой, на которой висело объявление, что здесь покупают платье леди и джентльменов и принимают по наивысшей цене тряпки, кости и негодную кухонную утварь. Хозяин, облаченный в жилет, сидел у двери лавчонки и курил, а так как с низкого потолка свешивалось множество сюртуков и штанов и освещены они были только двумя тускло горевшими свечами, то мне почудилось, что этот человек похож на некое мстительное существо, которое перевешало всех своих врагов и теперь радуется и веселится.

Недавний мой опыт, приобретенный благодаря мистеру и миссис Микобер, подсказал мне, что здесь я, пожалуй, найду способ хоть ненадолго отогнать призрак голодной смерти. Я свернул в ближайший переулок, снял жилет, аккуратно сложил его и, сунув под мышку, вернулся к лавке.

— Простите, сэр, я бы хотел продать это по сходной цене, — сказал я.

Мистер Доллоби, — во всяком случае, это имя значилось на вывеске, — взял жилет, поставил свою трубку стоймя, прислонив ее к дверному косяку, вошел вместе со мной в лавку, снял пальцами нагар с обеих свечей, разложил жилет на прилавке и посмотрел на него, потом стал его рассматривать, держа против света, и в конце концов сказал:

— Какую ты назначаешь цену за эту куцую жилетку?

— О, вам лучше знать, сэр, — скромно ответил я.

— Я не могу быть и покупателем и продавцом, — возразил — мистер Доллоби. — Назначай свою цену за эту куцую жилетку.

— Нельзя ли получить за нее восемнадцать пенсов? — после некоторого колебания осведомился я.

Мистер Доллоби снова свернул жилет и вручил мне,

— Я бы ограбил свое семейство, если бы дал за нее девять пенсов, — сказал он.

Такая манера вести дело была неприятна, ибо на меня, совершенно чужого человека, возлагалась тяжелая обязанность просить мистера Доллоби, чтобы он ради меня ограбил свое семейство. Однако обстоятельства мои были столь затруднительны, что я выразил желание получить девять пенсов, если он на это согласен. Поворчав немного, мистер Доллоби дал девять пенсов. Я пожелал ему спокойной ночи и вышел из лавки, разбогатев на эту сумму и лишившись жилетки. Но когда я застегнул свою куртку, эта потеря оказалась не так уж велика.

В сущности, я уже предвидел, что куртка последует за жилетом и что большую часть пути до Дувра мне придется пройти в рубашке и штанах, и я могу почитать себя счастливым, если доберусь до цели даже в таком одеянии. Но я раздумывал об этом меньше, чем можно было предположить. Если не считать общих соображений касательно длинной дороги и долговязого парня с тележкой, который так жестоко со мной обошелся, мне кажется, у меня не было вполне отчетливого представления об ожидающих меня трудностях, когда я снова тронулся в путь с девятью пенсами в кармане.

В голове у меня зародился план, как устроиться на эту ночь, — план, который я собирался привести в исполнение. Заключался он в том, чтобы примоститься у ограды позади моей старой школы, там, где обычно стоял стог сена. Мне чудилось, что я буду чувствовать себя не таким одиноким, находясь неподалеку от мальчиков и от дортуара, где я, бывало, рассказывал свои истории, хотя мальчики и не будут знать о моем присутствии, а дортуар не приютит меня в своих стенах.

День выдался для меня тяжелый, и я был уже совсем без сил, когда взобрался, наконец, на Блекхит. Не так легко было отыскать Сэлем-Хаус, но все-таки я нашел его, нашел и стог сена в уголке и улегся, зайдя сначала за ограду, посмотрев вверх, на окна, и убедившись, что всюду темно и тихо. Никогда не забыть мне чувства одиночества, охватившего меня, когда я первый раз в жизни лег спать под открытым небом!

Сон спустился ко мне, как спустился он в ту ночь и ко многим другим отщепенцам, перед которыми были заперты двери домов и на которых лаяли дворовые собаки, и мне снилось, будто я лежу на моей старой школьной кровати, разговаривая с мальчиками; но когда я очнулся, я сидел на земле, шепча имя Стирфорта и дико глядя на звезды, искрившиеся и мерцавшие над моей головой. Тут я вспомнил, где я нахожусь в этот поздний час, и какое-то странное чувство охватило меня; боясь неведомо чего, я встал и побродил вокруг. Но тускнеющее мерцание звезд и бледный свет на небе — там, где занималась заря, — вернули мне спокойствие, а так как веки мои отяжелели, я снова лег и заснул, — хотя я и во сне чувствовал, что было холодно. — и спал, пока меня не разбудили теплые лучи солнца и утренний звон колокола в Сэлем-Хаусе. Если бы я мог надеяться, что Стирфорт еще здесь, я притаился бы где-нибудь, поджидая, когда он выйдет один; но я знал, что он должен был давно уже покинуть школу. Трэдлс, может быть, еще оставался, но это было весьма сомнительно; к тому же у меня не было желания открыться ему, ибо, вполне полагаясь на его доброе сердце, я не очень-то верил в его рассудительность и счастливую звезду. Вот почему я крадучись отошел от ограды в то время, как ученики мистера Крикла поднимались с кроватей, и двинулся по длинной пыльной дороге, которую знал под названием Дуврской еще в ту пору, когда был одним из этих учеников и когда мне и в голову не приходило, что кто-нибудь может увидеть меня, плетущимся по ней так, как плелся я сейчас.

Как непохоже было это воскресное утро на воскресные утра в Ярмуте! Бредя вперед, я услышал в обычный час звон колоколов, встретил людей, идущих в церковь, миновал одну или две церкви, где собрались прихожане и откуда вырывалось наружу пение, в то время как бидл сидел и прохлаждался в тени у входа или стоял под тисовым деревом и, прикрыв рукою глаза от солнца, сердито смотрел на меня, проходящего мимо. Мир и покой воскресного утра осеняли все и всех, кроме меня. И в этом была разница. Грязный, весь в пыли, со спутанными волосами, я чувствовал себя настоящим грешником. Если бы не вызывал я в памяти трогательной картины, — моя мать, юная, и прекрасная, плачет у камина, и, глядя на нее, умиляется душой бабушка, — мне кажется, у меня не хватило бы в тот день мужества продолжать путь. Но эта картина неизменно возникала передо мной и влекла меня за собою.

В то воскресенье я прошел двадцать три мили, хотя и выбился из сил, так как не привык к таким переходам. Как сейчас вижу я себя: вот я иду под вечер по Рочестерскому мосту, усталый, со стертыми ногами, и ем хлеб, который купил себе на ужин.Несколько домиков с вывесками «Комнаты для путешественников» соблазняли меня, но я боялся истратить последние свои пенсы, а еще больше боялся злобных взглядов бродяг, которых встречал или обгонял по пути. Поэтому я не искал другой кровли, кроме небесного свода, и, с трудом дотащившись до Четема — ночью он кажется призрачным сооружением из мела, со своими подъемными мостами и похожими на Ноев ковчег судами без мачт на мутной реке, — я взобрался, наконец, на какую-то поросшую травой площадку для батареи, нависавшую над тропинкой, по которой шагал взад и вперед часовой. Здесь я улегся возле пушки и крепко проспал до утра, обрадованный близостью шагавшего часового, хотя обо мне, расположившемся над его головой, он знал не больше, чем знали мальчики в Сэлем-Хаусе о том, что я лежу у ограды.

Утром я был весь разбит, ноги ныли, и я был совершенно ошеломлен барабанным боем и топотом маршировавших солдат, которые как будто надвигались на меня со всех сторон, когда я стал спускаться вниз, на длинную и узкую улицу. Чувствуя, что сегодня я могу пройти лишь очень небольшое расстояние, если хочу сберечь силы для завершения моего путешествия, я решил прежде всего продать куртку. Я тотчас снял с себя куртку, чтобы приучить себя обходиться без нее, и, неся ее под мышкой, приступил к осмотру лавок готового платья.

Продать куртку оказалось нетрудным делом: торговцев подержанным платьем было много, и почти все они подстерегали клиентов, стоя в дверях. Но так как многие из них вывесили среди разных других вещей один-два офицерских мундира с эполетами, то солидный характер их торговых операции привел меня в смущение, и я долго шел, не решаясь предложить свой товар.

Скромность побудила меня отдать предпочтение лавкам для матросов и лавчонкам, подобным лавчонке мистера Доллоби. и отвлекла мое внимание от более пристойных заведений. Наконец я отыскал одну, которая показалась мне многообещающей и находилась на углу грязного закоулка, упиравшегося в огороженный пустырь, поросший крапивой; на перекладинах изгороди развевалась поношенная матросская одежда, очевидно переполнившая лавку до отказа, и тут же виднелись складные койки, заржавленные ружья, клеенчатые шапки и несколько подносов, заваленных таким количеством старых, заржавленных ключей всевозможных размеров, что, казалось, они подошли бы ко всем дверям на белом свете.

В эту лавчонку, низенькую и маленькую, которую скорее затемняло, чем освещало завешенное одеждой оконце, я вошел, спустившись на несколько ступеней, вошел с трепещущим сердцем и отнюдь не почувствовал успокоения, когда из грязной конуры позади лавки выскочил безобразный старик, обросший щетинистой седой бородой, и схватил меня за волосы. На вид это был ужасный старик в омерзительно грязном жилете, и от пего несло ромом. В каморке, откуда он вышел, стояла кровать, покрытая измятым и рваным лоскутным одеялом, и было еще одно оконце, за которым виднелись все те же крапива и хромой осел.

— Ох, что тебе нужно? — скривив рот, спросил старик злобным, хнычущим голосом. — Ох, глаза мои, ноги мои, руки, что тебе нужно? Ох, легкие мои, печень, что тебе нужно? Ох, гр-ру, гр-ру!

Я пришел в такой ужас от этих слов — в особенности от последнего, непонятного и произнесенного дважды, которое звучало так, словно у него в горле была трещотка, — что ничего не мог ответить. Тогда старик, все еще держа меня за волосы, повторил:

— Ох, что тебе нужно? Ох, глаза мои, ноги мои, руки, что тебе нужно? Ох, легкие и печень, что тебе нужно? Ох, гр-ру!

Это слово он выкрикнул столь энергически, что глаза его чуть не выскочили из орбит.

— Я хотел узнать, не купите ли вы куртку, — дрожа, пролепетал я.

— Ох, посмотрим эту куртку! — крикнул старик. — Ох, сердце мое в огне, покажи нам эту куртку! Ох, глаза мои, ноги мои, руки, подавай эту куртку!

Он выпустил мои волосы из своих трясущихся рук, похожих на когти огромной птицы, и надел очки, которые отнюдь не украсили его воспаленных глаз.

— Ох, сколько за эту куртку? — крикнул старик, предварительно осмотрев ее. — Ох… гр-ру!.. Сколько за эту куртку?

— Полкроны, — ответил я, немного оправившись.

— Ох, легкие мои и печень, нет! — крикнул старик. — Ох, глаза мои, нет! Ох, ноги мои и руки, нет! Восемнадцать пенсов. Гр-ру!

Каждый раз при этом восклицании его глазам, казалось, грозила опасность выскочить из орбит, и каждую фразу он произносил нараспев, словно на какой-то мотив, всегда один и тот же, больше всего, пожалуй, напоминавший завывание ветра, которое начинается на низких нотах, потом взбирается все выше и, наконец, снова замирает, — другого сравнения я не могу подыскать.

— Ну, что ж, я возьму восемнадцать пенсов, — сказал я, радуясь заключению сделки.

— Ох, печень моя! — воскликнул старик, швырнув куртку на полку. — Ступай вон из лавки! Ох, легкие мои, ступай вон из лавки! Ох, глаза мои, ноги мои и руки… гр-ру! денег не проси! Давай меняться.

Никогда в жизни, ни до, ни после этого, не был я так испуган; все же я смиренно сказал ему, что мне нужны деньги, а все остальное мне ни к чему, но, если ему угодно, я готов подождать денег на улице и торопить его не собираюсь. Затем я вышел на улицу и уселся в углу, в тени. Здесь просидел я много часов, тень уступила место солнечному свету, солнечный свет снова уступил место тени, а я все сидел и ждал денег.

Полагаю, среди подобного рода торговцев не нашлось бы второго такого сумасшедшего пьяницы. Что он хорошо известен в округе и про него идет молва, будто он продал душу дьяволу, это я скоро понял благодаря визитам, наносимым ему мальчишками, которые все время вертелись около лавки и разглашали эту легенду, требуя, чтобы он принес свое золото.

— Не прикидывайся, Чарли, сам знаешь, что ты не бедняк! Тащи-ка сюда свое золото! Тащи золото, за которое продался дьяволу! Живей, Чарли! Оно зашито в тюфяке! А ну-ка, вспори тюфяк и дай нам немножко золота!

Эти выкрики и многочисленные предложения одолжить ему для этой цели нож приводили его в такое исступление, что в течение целого дня он то и дело выбегал из лавки, а мальчишки то и дело пускались наутек. В ярости своей он иной раз принимал меня за одного из них, бросался ко мне с пеной у рта, словно хотел разорвать на куски, потом, узнав меня в последний момент, нырял в лавчонку и, судя по звукам, доносившимся оттуда, валился на кровать и орал, как безумный, распевая на свой лад «Смерть Нельсона»[407] и вставляя перед каждым стихом «ох!», а в промежутках бесчисленные «гр-ру!». В довершение всех бед мальчишки, заметив, с каким терпением и настойчивостью я, полуодетый, сижу у лавки, установили мою связь с эти заведением, принялись швырять в меня камнями и весь день жестоко меня обижали.

Старик делал немало попыток вынудить у меня согласие на мену: то он выходил с удочкой, то со скрипкой, то с треуголкой, то с флейтой. Но я уклонялся от всех предложений и продолжал сидеть, охваченный отчаянием, всякий раз со слезами на глазах умоляя его отдать мне деньги или вернуть куртку. Наконец он начал выплачивать мне по полпенни, и прошло добрых два часа, прежде чем у меня постепенно набрался шиллинг.

— Ох, глаза мои, ноги мои и руки! — после длинной паузы воскликнул он тогда, с отвратительной гримасой выглядывая из лавки. — Уйдешь ты, если я дам еще два пенса?

— Не могу, я умру с голоду, — сказал я.

— Ох, легкие мои и печень! А если еще три пенса, тогда уйдешь?

— Я ушел бы и так, если бы мог, но мне до зарезу нужны деньги, — ответил я.

— Ох, гр-ру!

Право же, невозможно передать, как он вывинчивал из себя это восклицание, когда посматривал на меня из-за дверного косяка, так что было видно только его злое, старое лицо.

— А если четыре пенса, тогда уйдешь?

Я так ослабел и устал, что принял это предложение, взял не без трепета деньги из его когтистой руки н ушел незадолго до заката солнца, терзаемый таким голодом и такой жаждой, каких никогда еще не ощущал. Но, истратив три пенса, я вскоре совсем оправился и, придя в лучшее расположение духа, проковылял семь миль по дороге.

На ночлег я снова расположился у стога сена и спокойно заснул, предварительно вымыв в ручье покрытые волдырями ноги и кое-как обложив их холодными листьями. Наутро, вновь тронувшись в путь, я обнаружил, что дорога тянется вдоль хмельников и фруктовых садов. Лето близилось к концу, в садах рдели спелые яблоки, и кое-где уже начался сбор хмеля. Все это показалось мне удивительно красивым, и я решил провести эту ночь в хмельнике, полагая, что длинные ряды жердей, обвитых изящными гирляндами листьев, составят мне приятную компанию.

В тот день бродяги были еще назойливее, чем раньше, и внушили мне такой страх, что память о нем свежа и по сие время. Некоторые из них походили на разбойников, они таращили на меня глаза, когда я проходил мимо, или останавливались и кричали мне вслед, чтобы я вернулся потолковать с ними; когда же я пускался наутек, они швыряли вдогонку камни. Запомнился мне один молодой парень с женщиной — вероятно, странствующий медник, судя по его сумке и жаровне, — который уставился на меня, а потом заорал таким зычным голосом, приказывая вернуться, что я приостановился и оглянулся.

— Иди, коли зовут! — крикнул медник. — А не то я из тебя все кишки выпушу!

Я почел наиболее благоразумным вернуться. Когда я к ним приблизился, стараясь всем своим видом умилостивить медника, я заметил, что у женщины подбит глаз.

— Куда идешь? — спросил медник, закопченной рукой вцепившись в мою рубашку.

— Иду в Дувр, — ответил я.

— Откуда? — спросил медник, закручивая мою рубашку, чтобы покрепче меня держать.

— Иду из Лондона, — ответил я.

— Чем промышляешь? — спросил медник. — Воришка?

— Нет, что вы! — сказал я.

— Что? Не воришка? Черт подери! Если будешь хвастать своей честностью, я тебе голову проломлю! — сказал медник.

Он угрожающе замахнулся свободной рукой, а затем осмотрел меня с головы до пят.

— Есть у тебя деньги на пинту пива? Если есть, выкладывай, покуда я их сам не отобрал!

Несомненно, я отдал бы деньги, если бы не встретился глазами с женщиной, которая слегка покачала головой и беззвучно прошептала: «Нет!»

— Я очень беден, у меня нет денег, — сказал я, пытаясь улыбнуться.

— Это что еще значит? — крикнул медник, вперив в меня столь грозный взгляд, что я испугался, уж не видит ли он у меня в кармане деньги.

— Сэр!.. — пролепетал я.

— Это что такое? Почему у тебя на шее шелковый платок моего брата? — вопросил медник. — Подай-ка его сюда!

В одну секунду он сорвал с меня платок и швырнул его женщине.

Женщина громко захохотала, словно принимая это за шутку, и, швырнув мне назад платок, снова, как и раньше, слегка качнула головой и беззвучно прошептала: «Уходи!» Но не успел я последовать ее совету, как медник с такой силой вырвал у меня из рук платок, что я отлетел, словно перышко; потом он накинул платок себе на шею, с проклятьем повернулся к женщине и ударом кулака сшиб ее с ног. Никогда не забыть мне, как она упала навзничь на каменистую дорогу, как слетел с нее чепец, а волосы побелели от пыли; и не забыть мне, как я, отойдя, оглянулся и увидел, что она сидит на тропинке, тянущейся по придорожной насыпи, и уголком шали вытирает кровь с лица, а медник шагает дальше.

Это приключение нагнало на меня такой страх, что теперь, завидев издали бродяг, я поворачивал назад, прятался в укромном местечке и ждал, пока они не скроются из виду. Случалось это очень часто и являлось нешуточной помехой на моем пути. Но и эту беду, и все другие беды, с какими сталкивался я во время моего путешествия, мне как будто помогала переносить созданная моей фантазией картина — образ моей юной матери перед появлением моим на свет. Он был со мной неотлучно. Он был со мною там, в хмельнике, когда я лег спать; он был со мною утром при пробуждении; он влек меня за собой весь день. С той поры он всегда встает передо мной, когда я вспоминаю солнечную улицу Кентербери, словно дремлющего в горячем свете, его древние дома и арки, и величественный серый собор, и грачей, летающих вокруг башен. Когда я вышел, наконец, на пустынное широкое плато близ Дувра, этот образ озарил унылый пейзаж лучом надежды, и только на шестой день после побега, когда я достиг главной цели своего путешествия и вступил в самый город, — тогда только покинул он меня. Да, вот что странно: когда я, в рваных башмаках, запыленный, обожженный солнцем, полураздетый, вошел в город, к которому так долго стремился, образ матери исчез, как сновидение, покинув меня, беспомощного и удрученного.

Я начал наводить справки о моей бабушке прежде всего среди лодочников и получал самые разнообразные ответы. Один сказал, что она живет на маяке Саут-Форленд и там опалила себе бакенбарды; другой — что ее привязали крепко-накрепко к большому бакену за гаванью и посещать ее можно только в часы между приливом и отливом; третий — что ее посадили в тюрьму Мейдстон за кражу детей; четвертый — что во время последней бури видели, как она села на помело и полетела прямехонько в Кале. Извозчики, к которым я потом обратился, давали такие же шутливые и такие же непочтительные ответы, а лавочники, не одобряя внешнего моего вида, не желали дослушать до конца и обычно отвечали, что им нечего мне дать. С той поры как я убежал, ни разу еще я не чувствовал себя таким несчастным и обездоленным. Деньги я все истратил, продать было нечего. Меня терзали голод и жажда, силы мои иссякли, а цель казалась все такою же далекой, как если бы я и не покидал Лондона.

Утро ушло на эти расспросы, и, наконец, я присел у порога пустой лавки близ рынка и задумался о том, не направить ли мне свои стопы к другим городкам, упомянутым в письме, как вдруг проезжавший мимо извозчик уронил попону. Когда я поднял се, добродушное лицо этого человека придало мне храбрости, и я спросил, не может ли он сказать, где живет мисс Тротвуд, хотя этот вопрос я задавал так часто, что слова застывали у меня на губах.

— Тротвуд? — отозвался он. — Постой-ка, я рту фамилию знаю. Старая леди?

— Да, немолодая, — ответил я.

— Держится очень прямо? — продолжал он и сам выпрямился.

— Да, кажется так, — сказал я.

— Носит с собой сумку? — спросил он. — Очень большую сумку? Сердитая особа, так и накидывается на людей?

Сердце у меня екнуло, когда я признал безусловную точность этого описания.

— Ну, так вот что я тебе скажу, — продолжал извозчик, — если ты поднимешься вон туда, — он указал кнутом в сторону холмов, — и пойдешь все прямо, пока не увидишь домов у моря, думаю, там ты услышишь о ней.

Только вряд ли она что-нибудь подаст, так вот возьми пенни.

С благодарностью я принял подаяние и купил себе хлеба. Подкрепляясь на ходу, я побрел в том направлении, какое указал мне добрый человек, и прошел немало, а домов, о которых он говорил, все не было. Наконец я увидел вдали несколько домиков и, приблизившись к ним, вошел в лавочку (такие лавки у нас обычно называли мелочными) и осведомился, не могут ли мне сказать, где живет мисс Тротвуд. Я обращался к мужчине за прилавком, — он отвешивал рис какой-то девице, — но та, думая, что вопрос задан ей, быстро обернулась.

— Моя хозяйка? — воскликнула она. — Что тебе нужно от нее, мальчик?

— Простите, я хотел бы поговорить с ней, — ответил я.

— Верно, выклянчить что-нибудь! — отрезала девица.

— Право же, нет! — сказал я.

Но, вспомнив вдруг, что именно таково было мое намерение, я в смущении замолчал и почувствовал, как румянец залил мне лицо.

Девушка, которая, судя по ее словам, была служанкой моей бабушки, положила рис в корзинку и вышла из лавки, сказав мне, что я могу следовать за ней, если хочу узнать, где живет мисс Тротвуд. Я не ждал вторичного приглашения, хотя меня охватил такой страх и я так волновался, что ноги у меня подкашивались. Я последовал за девицей, и вскоре мы подошли к хорошенькому маленькому коттеджу с веселыми окнами-фонарями; перед коттеджем был четырехугольный усыпанный гравием дворик или садик, где чудесно благоухали цветы, за которыми заботливо ухаживали.

— Это дом мисс Тротвуд, — объявила девица. — Теперь ты его видишь, и больше мне нечего тебе сказать.

С этими словами она убежала в дом, словно снимая с себя ответственность за мое появление, а я остался один у калитки и безутешно смотрел поверх нее на окно гостиной, где видна была кисейная занавеска, посредине раздвинутая, большой круглый зеленый экран или веер, укрепленный на подоконнике, маленький столик и громадное кресло, внушившие мне опасения, что, быть может, в эту самую минуту в нем восседает величественно и грозно моя бабушка.

К тому времени мои башмаки пришли в печальное состояние. Подметки постепенно отвалились, а сверху кожа потрескалась и лопнула, так что они ни видом своим, ни формой уже не походили на обувь. Шляпа (служившая мне и ночным колпаком) была так сплющена и помята, что самая старая дырявая кастрюля без ручки, валяющаяся в мусорной куче, могла бы преспокойно соперничать с ней. Моя рубашка и штаны, загрязнившиеся от пота, росы, травы и кентской земли, на которой я спал, и вдобавок разорванные, могли бы отпугивать птиц от бабушкиного сада, покуда я стоял у калитки. Волосы мои не знали ни гребня, ни щетки с той поры, как я ушел из Лондона. От непривычно долгого пребывания на открытом воздухе и солнцепеке мое лицо, шея и руки загорели до черноты. С головы до пят я был осыпан меловой пылью, словно вылез из печи для обжигания извести. Вот в каком плачевном состоянии, мучительно это сознавая, я собирался встретиться с моей грозной бабушкой и медлил, прежде чем впервые предстать пред ней.

Спустя некоторое время, когда нерушимая тишина за окном гостиной навела меня на мысль, что бабушки там нет, я поднял глаза к окну во втором этаже, где увидел румяного, симпатичного седовласого джентльмена, который забавно прищурил один глаз, несколько раз кивнул мне головой, столько же раз покачал ею, улыбнулся и скрылся.

Я и без того уже был растерян, а теперь, видя такое странное поведение, растерялся еще больше и готов был улизнуть, чтобы поразмыслить, как мне надлежит действовать, но в эту минуту из дома вышла леди в платке, повязанном поверх чепца, в садовых перчатках, с садовой сумкой на животе, напоминающей суму сборщика дорожных пошлин, и с большим ножом. Я тотчас признал в ней мисс Бетси, потому что, выйдя из дома, она прошествовала с такою же важностью, с какой шествовала по нашему саду в бландерстонском Грачевнике, о чем так часто рассказывала моя бедная мать.

— Вон отсюда! — сказала мисс Бетси, тряхнув головой и рассекая воздух ножом. — Вон отсюда! Мальчишек сюда не пускают!

С трепещущим сердцем я смотрел, как она проследовала в угол сада и, наклонившись, принялась выкапывать какой-то корешок. Потом, окончательно упав духом, но движимый отчаянием, я потихоньку вошел в сад и, остановившись подле нее, тронул ее пальцем.

— Простите, сударыня… — начал я. Она вздрогнула и подняла глаза.

— Простите, бабушка…

— Что? — вскричала мисс Бетси таким удивленным юном, какого я никогда еще не слыхивал.

— Простите, бабушка, я ваш внук.

— О господи! — сказала бабушка. И села прямо на дорожку.

— Я Дэвид Копперфилд из Бландерстона в Суффолке, где вы были в ту ночь, когда я родился, и видели мою дорогую маму. Я был очень несчастен с тех пор, как она умерла. Обо мне не заботились, ничему меня не учили, бросили на произвол судьбы, заставили взяться за работу, которая мне никак не подходит. Вот потому-то я и убежал, и пришел к вам. В первый же день меня ограбили, всю дорогу я шел пешком и за все это время ни разу не спал в постели.

Тут я вдруг потерял самообладание и, разведя руками, чтобы показать ей мое оборванное платье и призвать его в свидетели перенесенных мною страданий, разразился рыданиями, которые, вероятно, накопились во мне за всю эту неделю.

Бабушка, лицо которой не выражало решительно никаких чувств кроме беспредельного изумления, сидела на гравии и смотрела на меня во все глаза, пока я не разрыдался, а тогда она быстро встала, схватила меня за шиворот и потащила в гостиную. Там она первым делом открыла высокий стенной шкаф, достала оттуда несколько бутылок и влила мне в рот понемножку из каждой. Должно быть, она хватала их наугад, потому что, помню, я почувствовал вкус анисовой водки, анчоусного соуса и приправы к салату. Угостив меня этими подкрепляющими средствами и видя, что я продолжаю истерически всхлипывать и не могу сдержать себя, она уложила меня на диван, подсунула мне под голову шаль, а под ноги свой собственный платок с головы, чтобы я не запачкал обивки, затем уселась за упомянутым мною зеленым веером или экраном, так что я не видел ее лица, и начала восклицать: «Господи, помилуй!» — словно стреляя из пушки с промежутками в одну минуту. Немного погодя она позвонила в колокольчик.

— Дженет. — сказала бабушка, когда в комнату вошла служанка, — поднимись наверх, передай мой привет мистеру Дику и скажи, что я хочу с ним поговорить.

Дженет как будто удивилась при виде меня, неподвижно лежащего на диване (я не смел пошевельнуться, опасаясь вызвать неудовольствие бабушки), однако пошла исполнять поручение. Бабушка, заложив руки за спину, шагала взад и вперед по комнате, пока не вошел, улыбаясь, тот самый джентльмен, который подмигивал мне из верхнего окна.

— Мистер Дик, — сказала моя бабушка, — не прикидывайтесь дурачком, потому что никто не может быть более рассудителен, чем вы, стоит вам того пожелать. Все мы это знаем. А стало быть — не прикидывайтесь дурачком.

Джентльмен мгновенно сделал серьезное лицо и, показалось мне, посмотрел на меня так, словно умолял не заикаться об окне.

— Мистер Дик, вы слышали от меня о Дэвиде Копперфилде? — продолжала бабушка. — Не притворяйтесь, будто у вас нет памяти, мы-то с вами знаем, что это не так.

— Дэвид Копперфилд? — переспросил мистер Дик, который, по моему мнению, мало что об этом помнил. — Дэвид Копперфилд? О да, конечно! Дэвид… разумеется.

— Ну так вот это его мальчик, его сын, — сказала бабушка. — Он был бы вылитый отец, если бы не был похож также и на свою мать.

— Его сын? — повторил мистер Дик. — Сын Дэвида? Неужели?

— Да, — подтвердила бабушка, — и недурную придумал он проделку. Он убежал. Ах, его сестра, Бетси Тротвуд, никогда бы не убежала!

Бабушка решительно тряхнула головой, вполне полагаясь на характер и поведение девочки, которая так н не родилась.

— О! Вы думаете, она бы не убежала? — спросил мистер Дик.

— Господи, спаси и помилуй этого человека! — сердито воскликнула бабушка. — О чем это он толкует? Да разве я не знаю, что она бы не убежала? Жила бы она со своей крестной матерью, и были бы мы привязаны друг к другу. Сделайте милость, скажите, куда и откуда могла бы бежать его сестра Бетси Тротвуд?

— Никуда, — сказал мистер Дик.

— Ну вот, — отозвалась бабушка, смягченная его ответом, — так зачем же вы прикидываетесь простофилей, когда ум у вас острый, как ланцет хирурга? Здесь вы видите перед собой Дэвида Копперфилда младшего, и я вам задаю вопрос, что мне с ним делать?

— Что вам с ним делать? — беспомощно повторил мистер Дик, почесывая голову. — О! Что с ним делать?

— Да, — с важной миной подтвердила моя бабушка, подняв указательный палец. — Говорите же! Мне нужен здравый совет.

— Ну, что ж, будь я на вашем месте, — задумчиво начал мистер Дик, устремив на меня рассеянный взгляд, — я бы…

Созерцание моей особы, казалось, внушило ему какую-то мысль, и он бодро добавил:

— Я вымыл бы его!

— Дженет! — произнесла бабушка, обращаясь к служанке с тихим торжеством, которое было мне в ту пору непонятно. — Мистер Дик разрешает все наши сомнения. Согрей воду для ванны. — Хотя я и был глубоко заинтересован этим разговором, но в то же время невольно разглядывал мою бабушку, мистера Дика и Дженет и заканчивал уже начатый мною осмотр комнаты.

Бабушка моя была леди высокого роста со строгим, но благообразным лицом. В ее физиономии, в ее голосе, в ее походке и осанке было что-то непреклонное, чем вполне объясняется впечатление, произведенное ею на такое кроткое существо, как моя мать; однако черты лица у нее были скорее красивые, хотя жесткие и суровые.

Особенно обратил я внимание на ее живые, блестящие глаза. Седые волосы ее были причесаны просто, на пробор, и прикрыты чепцом, который я назвал бы домашним чепчиком; я имею в виду чепец, более принятый в те времена, чем нынче, — чепец с крыльями, завязанными под подбородком. Платье на ней было бледно-лиловое и удивительно опрятное, но узкого покроя, словно она предпочитала не носить на себе ничего лишнего. Помню, оно показалось — мне похожим на амазонку, у которой отрезали ненужный шлейф. У пояса она носила золотые часы — мужские, судя по их величине и форме, — с цепочкой и печатками, на шее у нее был воротничок, напоминающий мужской, а на — запястьях обшлага, вроде манжеток.

Мистер Дик, как я уже говорил, был седовласым и румяным. На этом я бы и закончил описание его, не будь у него странной привычки держать голову понуро (однако не от преклонных лет — так бывало и с учениками мистера Крикла после побоев), а его серые глаза, выпуклые и большие, со странным водянистым блеском, его рассеянность, покорность моей бабушке и детский восторг, когда она его хвалила, заронили в меня подозрение, не помешан ли он немножко, хотя я и недоумевал, почему же он находится здесь, если он и в самом деле сумасшедший. Одет он был, как и полагается джентльмену, в просторный серый сюртук с жилетом и белые штаны; в карманчике у него были часы, а в боковых карманах деньги, которыми он побрякивал, словно очень ими гордился.

Дженет, хорошенькая краснощекая девушка лет девятнадцати — двадцати, была воплощением опрятности. Хотя в тот момент я никаких других наблюдений, связанных с нею, не сделал, но могу упомянуть здесь о том, что обнаружил впоследствии: она была одной из многих опекаемых моей бабушки, которых та принимала к себе на службу со специальной целью воспитать в них отвращение к мужскому полу и которые обычно завершали свое отречение тем, что выходили замуж за какого-нибудь пекаря.

Комната была такою же опрятной, как Дженет и бабушка. Сейчас, когда я отложил на секунду перо, чтобы подумать о ней, снова ворвался ко мне ветерок с моря, насыщенный ароматом цветов; и снова я увидел старомодную мебель, натертую до блеска, неприкосновенное бабушкино кресло и столик перед круглым зеленым экраном в окне-фонаре, ковер, покрытый дорожкой из грубой шерсти, кошку, подставку для чайника в камельке, двух канареек, старинный фарфор, чашу для пунша, наполненную сухими лепестками роз, высокий шкаф, хранивший всевозможные бутылки и горшочки; увидел я и себя самого, лежащего на диване, такого чужого всему меня окружающему, всего покрытого пылью, увидел, как я лежу и подмечаю все.

Дженет пошла готовить ванну, когда бабушка, к крайнему моему испугу, внезапно оцепенела от негодования и едва могла выкрикнуть:

— Дженет! Ослы!

Дженет взлетела по лестнице, словно дом был охвачен пламенем, выскочила на маленькую лужайку перед коттеджем и отогнала двух ослов, осмелившихся ступить копытом на лужайку (на них ехали верхом две леди). Тем временем бабушка, выбежав из дому, схватила за уздечку третьего осла с сидевшим на нем ребенком, круто повернула его, вывела из заповедника и дала пощечину злосчастному юнцу — погонщику, который осмелился осквернить священную землю.

Я и по сей день не знаю, имела ли бабушка какие-нибудь законные права на эту лужайку, но она решила, что имеет, а для нее это было одно и то же. Величайшим для нее оскорблением, требующим немедленного возмездия, было появление осла на сей пречистой лужайке. Чем бы ни занималась бабушка, в каком бы интересном разговоре ни принимала участие, осел мгновенно изменял ход ее мыслей, и она стремительно набрасывалась на него. Кувшины и лейки стояли наготове в укромных уголках, чтобы окатить водой дерзких мальчишек; за дверью были припрятаны палки; во все часы дня совершались воинственные вылазки, и борьба велась непрерывно. Быть может, она была приятным развлечением для погонщиков, возможно также, что наиболее смышленые ослы, уразумев положение дел, устремлялись сюда со свойственным им упрямством. Знаю только, что, пока готовили ванну, таких тревог было три, и во время последней и самой отчаянной вылазки я видел, как моя бабушка вступила в единоборство с рыжеватым подростком лет пятнадцати и стукнула его рыжую голову о калитку, прежде чем он сообразил, что тут происходит. Такие вылазки были тем более уморительны, что в это время бабушка кормила меня бульоном с ложки (твердо уверив себя в том, будто я умираю с голоду и поначалу должен принимать пищу маленькими порциями), я разевал рот в ожидании ложки, а бабушка опускала ее в чашку, кричала: «Дженет! Ослы!» — и бросалась в атаку.

Ванна принесла мне великое облегчение. После ночевок в поле я чувствовал сильную боль во всем теле и такую усталость и сонливость, что то и дело клевал носом. Когда я выкупался, они (я имею в виду бабушку и Дженет) облачили меня в рубашку и панталоны, принадлежавшие мистеру Дику, и обмотали двумя-тремя огромными шалями. В какой узел я тогда преобразился — не знаю, помню только, что мне было очень жарко. Ослабевший и сонный, я вскоре опять улегся на диван и заснул.

Быть может, то был сон, порожденный фантазией, так долго занимавшей мои мысли, но проснулся я под впечатлением, будто бабушка подошла и наклонилась надо мной, откинула мне волосы с лица, поудобнее положила мою голову и постояла рядом с диваном, глядя на меня. Слова «красивый мальчик» или «бедный мальчик» как будто еще звучали в моих ушах, но, разумеется, когда я проснулся, ничто не могло навести на мысль, что они были произнесены моей бабушкой, сидевшей в окне-фонаре и взиравшей на море из-за зеленого экрана, который был укреплен на чем-то вроде вертлюга и мог поворачиваться в любую сторону.

Вскоре после моего пробуждения мы пообедали жареной курицей и пудингом; сидя за столом, я и сам походил на связанную птицу и с большим трудом мог двигать руками. Но раз бабушка сама запеленала меня, то я и не жаловался на такое неудобство. Все это время я с большой тревогой размышлял о том, что собирается она со мной сделать, но она обедала в глубоком молчании и лишь изредка, посмотрев на меня, сидевшего напротив, произносила: «Господи, помилуй!» — а это отнюдь не рассеивало моей тревоги.

Убрали скатерть, поставили на стол бутылку хереса (мне тоже дали рюмочку), и бабушка снова послала за мистером Диком, который, присоединившись к нам, постарался принять самый глубокомысленный вид, когда она попросила его выслушать мою историю и постепенно вытянула ее из меня, задавая вопросы. Пока я рассказывал, она не спускала глаз с мистера Дика — не будь этого, он, я думаю, погрузился бы в сон, а всякий раз, когда он готов был расплыться в улыбку, его останавливали нахмуренные брови бабушки.

— Понять не могу, что приключилось с этой бедной, злосчастной малюткой, почему она взяла и вышла еще раз замуж! — сказала бабушка, когда я кончил рассказ.

— Может быть, она влюбилась в своего второго мужа, — предположил мистер Дик.

— Влюбилась! — повторила бабушка. — Что вы хотите этим сказать? Зачем ей было это делать?

— Может быть, она это сделала для своего удовольствия, — подумав и глупо улыбнувшись, сказал мистер Дик.

— Удовольствие, как бы не так! — воскликнула бабушка. — Нечего сказать, большое удовольствие для бедной малютки простодушно довериться какому-то негодяю, который, конечно, должен был плохо обращаться с ней. Хотела бы я знать, что она воображала? Один муж у нее уже был. Она проводила до могилы Дэвида Копперфилда, который всегда, с самой колыбели, бегал за восковыми куклами. У нее родился младенец — о! в ту ночь на пятницу, когда она родила на свет вот этого ребенка, который тут сидит, там в доме было двое младенцев — чего же еще ей было нужно?

Мистер Дик украдкой кивнул мне головой, как бы давая понять, что на это нечего ответить.

— Она даже не могла родить такого ребенка, какого родила бы всякая другая! — продолжала бабушка. — Где сестра этого мальчика, Бетси Тротвуд? Нет ее. Ах, полно!

У мистера Дика был совсем испуганный вид.

— А этот докторишка с повисшей набок головой, Джеллипс или как его там зовут, — сказала бабушка, — он-то о чем думал? Только и знал, что твердил мне, как реполов (да он и похож на реполова!): «Это мальчик!» Мальчик! Ох, до чего они все глупы!

Эта энергическая фраза чрезвычайно испугала мистера Дика, да, по правде сказать, и меня.

— А потом, как будто этого еще было мало, как будто она и без того уже не встала поперек дороги сестре этого мальчика, Бетси Тротвуд! — продолжала бабушка. — Она выходит замуж второй раз, — выходит за какого-то убийцу или что-то в этом роде[408] — и встает поперек дороги вот этому мальчику! Каждый, кроме младенца, мог бы предвидеть, каковы будут естественные последствия: мальчик скитается, бродяжничает. Вырасти еще не у спел, а уже уподобился Каину!

Мистер Дик посмотрел на меня в упор, словно стараясь установить мое сходство с Каином.

— А потом эта женщина с языческим именем, — продолжала бабушка, — эта Пегготи, она тоже взяла да и вышла замуж. Вот мальчик рассказывает, что она тоже взяла да и вышла замуж, как будто своими глазами не видела, к какой это приводит беде! Надеюсь только, — тут бабушка затрясла головой, — надеюсь, что ей попалась в мужья какая-нибудь дубина (об этом так часто пишут в газетах) и будет колотить ее как следует.

Я не мог спокойно слушать, как осуждают мою старую няню и высказывают на ее счет такие пожелания, и объявил бабушке, что, право же, она ошибается, объявил, что Пегготи — самый лучший, самый верный, самый надежный, самый преданный и бескорыстный друг и слуга; что она всегда любила меня горячо и любила горячо мою мать; что ее рука поддерживала голову моей умирающей матеря и на ее лице моя мать запечатлела последний благодарный поцелуй. При воспоминании о них обеих у меня захватило дух, и я не совладал с собой, когда пытался объяснить, что ее дом — все равно что мой дом, и все, что принадлежит ей, — мое, и я пошел бы к ней искать приюта, если бы, зная ее скромные средства, не боялся оказаться в тягость, — повторяю: пытаясь объяснить все это, я не совладал с собой и, закрыв лицо руками, уронил голову на стол.

— Ну, полно! — сказала бабушка. — Мальчик прав, что заступается за тех, кто за него заступался… Дженет! Ослы!

Я твердо уверен, что, не будь этих злополучных ослов, мы пришли бы к полному согласию, так как бабушка положила мне руку на плечо, а я, набравшись храбрости, ютов был обнять ее и молить о покровительстве. Но этот перерыв и волнение, в которое пришла бабушка после боя на лужайке, положили конец всем нежным излияниям, и до самого чая бабушка с негодованием излагала мистеру Дику свое твердое намерение искать справедливости у отечественных законов и подать в суд на всех владельцев ослов в Дувре за вторжение на чужую землю.

После чая мы сидели у окна — подстерегая, как предположил я, судя по зоркому взгляду бабушки, новых непрошеных гостей. — сидели до сумерек, покуда Дженет не принесла свечи и ящик для игры в трик-трак и не спустила шторы.

— А теперь, мистер Дик, — с важной миной сказала бабушка, снова, как и раньше, подняв указательный палец, — я хочу задать вам еще один вопрос. Посмотрите на этого мальчика.

— На сына Дэвида? — спросил мистер Дик с видом сосредоточенным и недоумевающим.

— Вот именно, — сказала бабушка. — Что бы вы сейчас с ним сделали?

— С сыном Дэвида? — спросил мистер Дик.

— Да, — подтвердила бабушка, — с сыном Дэвида.

— О! — сказал мистер Дик. — Так… Что бы я с ним… я уложил бы его спать.

— Дженет! — воскликнула бабушка с тем тихим торжеством, какое я уже подметил раньше. — Мистер Дик разрешает все наши сомнения. Если постель готова, мы отведем его спать.

Когда Дженет доложила, что все готово, меня повели спать — повели ласково, но словно пленника: бабушка шагала впереди, а Дженет замыкала шествие. Одно только обстоятельство вдохнуло в меня новую надежду: остановившись на лестнице, бабушка осведомилась, почему здесь пахнет горелым, а Дженет ответила, что делала в кухне трут из моей рубашки. Но в моей комнате не оказалось никакой одежды, кроме той, что была намотана на мне; а когда меня оставили одного с маленьким огарком восковой свечи, который, как предупредила меня бабушка, будет гореть ровно пять минут, я услышал, что мою дверь заперли снаружи. Раздумывая об этом, я пришел к заключению, что бабушка, ничего обо мне не зная, могла заподозрить, не развилась ли у меня привычка убегать из дому, и теперь принимает меры предосторожности, чтобы удержать меня.

Комната была уютная, в верхнем этаже дома, и выходила окнами на море, сверкавшее в лунном свете. Помню, я прочитал молитвы, свеча догорела, и я долго еще сидел и смотрел на лунный свет, падавший на воду, быть может надеясь прочесть в нем свою судьбу, словно в ослепительной книге, или увидеть мою мать с младенцем, спускающуюся с небес по этой сияющей тропе, чтобы взглянуть на меня, как смотрела она в тот день, когда я в последний раз видел ее кроткое лицо. Помню, благоговейное чувство, с каким я отвел, наконец, взгляд от окна, уступило место чувству благодарности и успокоения при виде кровати с белыми занавесками, и это чувство усилилось, когда я лег в мягкую постель с белоснежными простынями. Помню, я задумался о тех заброшенных уголках, где спал под ночным небом, и молился о том, чтобы никогда мне больше не лишаться крова и никогда не забывать о тех, кто его лишен. И помню, как я словно поплыл в мир сновидений по этой печальной и лучезарной морской тропе.

Глава 14 Бабушка решает мою участь

Утром, когда я спустился вниз, бабушка сидела за чайным столом, опершись локтями на поднос, и пребывала в таком глубоком раздумье, что забыла завернуть кран урны,[409] и кипяток, переполнив чайник, перелился через край и залил всю скатерть; только мое появление рассеяло ее задумчивость. Я был уверен, что являюсь предметом ее размышлений, и, больше чем когда-либо, мне не терпелось знать, как она решила поступить со мной. Но я пытался скрыть свою тревогу, боясь ее рассердить.

Тем не менее за завтраком мои глаза, которые подчинялись мне куда хуже, чем язык, подолгу не отрывались от нее. И когда бы ни обращался к ней мой взгляд, я видел, что она смотрит на меня, смотрит так задумчиво и странно, словно я нахожусь от нее на огромном расстоянии, а не сижу напротив, за круглым столиком. После завтрака моя бабушка нарочито спокойно откинулась на спинку стула, нахмурила брови, переплела пальцы и не спеша стала созерцать меня с таким вниманием и так пристально, что я не знал, куда мне деваться от смущенья. Я еще не кончил завтракать и, пытаясь скрыть свое замешательство, продолжал есть, но мой нож цеплялся за вилку, а вилка цеплялась за нож. Вместо того чтобы резать грудинку и отправлять по назначению, я строгал ее столь энергически, что кусочки мяса взлетали вверх, я давился чаем, который попадал не в то горло; наконец, в отчаянии, я сложил оружие и, раскрасневшись, сидел неподвижно под испытующим взглядом бабушки.

— Послушай! — произнесла бабушка после длительного молчания.

Я почтительно посмотрел на нее и встретил острый, ясный взгляд.

— Я ему написала, — сказала бабушка.

— Ему?..

— Твоему отчиму, — сказала бабушка. — Я послала ему письмо, на которое он должен будет обратить внимание, а не то мы поссоримся; он может в этом не сомневаться.

— Бабушка! Ему известно, где я нахожусь? — спросил я с испугом.

— Я ему написала, — сказала бабушка, кивнув головой.

— И меня… отдадут… ему? — запинаясь, спросил я.

— Не знаю. Посмотрим, — сказала бабушка,

— О! Что со мной будет, если мне придется вернуться к мистеру Мэрдстону! — воскликнул я.

— Ничего об этом не знаю, — бабушка покачала головой. — Не могу ничего сказать. Посмотрим.

При этих словах бодрость покинула меня, я весь поник, и на сердце стало тяжело. Бабушка, как будто не обращая на меня внимания, надела простой передник с нагрудником, который достала из шкафа, и собственноручно вымыла чайные чашки: когда все было вымыто, поставлено на поднос и прикрыто сложенной скатертью, она позвонила Дженет и велела ей убрать поднос. Затем она надела перчатки и смела маленькой щеткой крошки, не оставив ни одной, даже самой крохотной, после чего вытерла пыль и убрала комнату, которая и так была безукоризненно чиста и в полном порядке. Когда все эти дела были закончены, к полному ее удовлетворению, она сняла перчатки и передник, сложила их, спрятала в особый уголок шкафа, откуда они были извлечены, поставила рабочую шкатулку на свой столик у открытого окна и уселась за работу, защищенная от яркого света зеленым экраном.

— Пойди-ка наверх, передай мистеру Дику привет от меня и скажи, что я рада была бы узнать, как подвигается его Мемориал, — сказала бабушка, вдевая нитку в иглу.

Я живо поднялся, чтобы выполнить это поручение.

— Мне кажется, ты считаешь, что у мистера Дика слишком коротка фамилия, не правда ли? — спросила бабушка, вглядываясь в меня так же пристально, как она смотрела на иголку, вдевая в нее нитку.

— Вчера мне показалось, что она в самом деле коротка, — признался я.

— Не думай, что у него нет другой фамилии, которую он мог бы носить, если бы захотел, — надменно сказала бабушка. — Бебли, мистер Ричард Бебли — вот как зовут этого джентльмена![410]

Памятуя о своем юном возрасте и сознавая, что уличен в непозволительной вольности, я хотел было сказать, что уж лучше я буду его величать полным именем, но бабушка продолжала:

— Но ни в коем случае не вздумай так его называть! Он не выносит своей фамилии. Такая уж у него слабость. Впрочем, не знаю, можно ли это назвать слабостью, потому что, богу известно, он натерпелся достаточно от людей, которых так зовут, чтобы питать смертельную ненависть к своей фамилии! Мистер Дик — вот как его зовут и здесь и куда бы он ни отправился… Впрочем, он никуда не отправится. Поэтому будь осторожен, малыш! Называй его просто «мистер Дик».

Я обещал повиноваться и отправился с поручением наверх, размышляя по пути, что если мистер Дик работает над своим Мемориалом длительное время, с тем рвением, какое я приметил в его действиях, когда спускался вниз и заглянул в открытую дверь, то, должно быть, Мемориал подвигается превосходно. Мистер Дик продолжал заниматься все тем же, в руке у него было длинное перо, а голова почти лежала налисте бумаги. Он так был погружен в свое занятие, что я имел достаточно времени, чтобы заметить в углу большой бумажный змей, груды свернутых рукописей, множество перьев и запас чернил (у него было не меньше дюжины кувшинов вместимостью в полгаллона каждый), прежде чем он обратил внимание на мое присутствие.

— А! Феб! — воскликнул мистер Дик, кладя перо. — Ну, что делается в мире? Я вот что тебе скажу, — он понизил голос, — ты никому этого не говорил, но, мой мальчик… — тут он наклонился ко мне и приблизил губы вплотную к моему уху, — мир сошел с ума! Это не мир, а бедлам!

Мистер Дик взял понюшку из круглой коробки, стоявшей на столе, и расхохотался от всей души.

Воздерживаясь от выражения своего мнения по такому предмету, я передал поручение.

— Превосходно! Передай и от меня привет и скажи, что я как будто уже приступил. Мне кажется, я уже приступил… — сказал мистер Дик, запуская руку в свои седые волосы и бросая какой-то неуверенный взгляд на рукопись. — Ты учился в школе?

— Да, сэр. Недолго, — ответил я.

— Ты помнишь, в каком году был обезглавлен король Карл Первый? — спросил мистер Дик, внимательно на меня посмотрел и взял перо, чтобы записать дату.

Я сказал, что, кажется, это произошло в тысяча шестьсот сорок девятом году.

— Превосходно. Так говорится и в книгах, но я не понимаю, как это могло быть, — сказал мистер Дик, почесывая ухо пером и с сомнением глядя на меня. — Если это произошло так давно, то как же окружавшие его люди могли совершить такой промах, что переложили заботы из его отрубленной головы в мою голову?

Я был очень удивлен таким вопросом, но не мог дать никаких разъяснений по сему поводу.

— Очень странно, что мне никак не удается это установить, — продолжал мистер Дик, бросая безнадежный взгляд на свою рукопись и снова взъерошивая волосы. — Мне никак не удается это выяснить. Но неважно, неважно! — воскликнул он бодро и возбужденно. — Время еще есть. Привет мисс Тротвуд. Я превосходно подвигаюсь вперед.

Я уже собрался уходить, когда он обратил мое внимание на бумажный змей.

— Какого ты мнения об этом змее? — спросил он. Я ответил, что он чудесен. Как мне показалось, он был не меньше семи футов длиной.

— Это я его сделал, — произнес мистер Дик. — Мы с тобой пойдем и запустим его вместе. А это видел?

Он показал мне наклеенные на змея листы бумаги, исписанные очень мелко, но так тщательно и четко, что, когда я вгляделся в строчки, мне показалось, будто в двух-трех местах я вижу упоминание о голове короля Карла Первого.

— Бечевка у него очень длинная, и чем выше он поднимается, тем дальше разносит факты. Таков мой способ распространять их. Я не знаю, где они опустятся. Это зависит от обстоятельств, от ветра и так далее. Но тут уж приходится идти на риск.

У него было такое кроткое, приятное лицо, такое почтенное, хотя вместе с тем веселое и свежее, что я подумал, уж не подшучивает ли он добродушно надо мной. Я рассмеялся, он также рассмеялся, и мы расстались наилучшими друзьями.

— Ну, как поживает сегодня мистер Дик? — спросила бабушка, когда я спустился вниз.

Я передал ей привет от него и сообщил, что он прекрасно подвигается вперед.

— Что ты о нем думаешь? — спросила бабушка.

У меня было смутное желание уклониться от ответа, сказав, что, по моему мнению, он очень любезный джентльмен; но бабушку трудно было провести, она опустила на колени работу и, положив на нее руки, переплела пальцы и произнесла:

— Полно! Твоя сестра Бетси Тротвуд сразу сказала бы мне, что она думает о ком бы то ни было! Старайся походить на свою сестру и говори откровенно.

— Он… мистер Дик… я спрашиваю, бабушка, потому, что я не знаю… Он не в своем уме? — запинаясь, спросил я, ибо чувствовал, что вступаю на опасный путь.

— Ничуть! — ответила бабушка.

— В самом деле? — пролепетал я.

— О мистере Дике можно сказать все что угодно, только не это! — решительно и энергически заявила бабушка.

Мне ничего не оставалось делать, как снова робко пролепетать:

— В самом деле?

— Да, его называли сумасшедшим! — продолжала бабушка. — Мне доставляет эгоистическое удовольствие говорить, что его называли сумасшедшим, так как, не будь этого, я была бы лишена его благодетельного общества и советов в течение десяти лет, если не больше, — словом, с того дня, как твоя сестра, Бетси Тротвуд, так меня разочаровала.

— Так давно?

— Нечего сказать, хороши были эти люди, имевшие смелость называть его сумасшедшим! — продолжала бабушка. — Мистер Дик приходится мне дальним родственником, неважно каким, я не буду на этом останавливаться. Не будь меня, его собственный брат засадил бы его до конца жизни в сумасшедший дом. Вот и все.

Боюсь, не лицемерие ли это было с моей стороны, но, видя, как моя бабушка негодует по сему поводу, я притворился, будто также негодую.

— Спесивый глупец! — сказала бабушка. — Только потому, что его брат немного чудаковат, хотя далеко не так чудаковат, как многие другие, он не пожелал видеть его у себя в доме и отправил в какую-то частную лечебницу для умалишенных, хотя их покойный отец особо поручил мистера Дика его попечению, так как считал мистера Дика придурковатым. Тоже, нечего сказать, разумный человек! Сам-то он, несомненно, был сумасшедший!

И снова, раз бабушка казалась совершенно убежденной в этом, я попытался сделать вид, будто и я в этом убежден.

— Тут я вмешалась и обратилась к его брату с предложением, — продолжала бабушка. — Я сказала: «Ваш брат в своем уме, надеюсь, куда более в своем уме, чем вы сейчас или когда бы то ни было в будущем. Пусть он получает свой небольшой доход и живет у меня. Я-то не боюсь его, я-то не спесива, я-то о нем позабочусь и не стану с ним дурно обходиться, как обходятся некоторые, не говоря уже о тех, кто служит в доме для умалишенных». Мы долго пререкались, но, наконец, я его отстояла, и с тех пор он живет здесь. Он самый сердечный, самый покладистый человек на свете. А что касается его советов!.. Никто не знает, кроме меня, какой ум у этого человека!

Бабушка обмахнула платье и потрясла головой, словно смахивала с платья вызов, брошенный ей всем миром, и вытряхивала его из головы.

— У него была любимая сестра, — продолжала она, — доброе создание, она была с ним очень ласкова. Но она поступила так же, как все они поступают, — взяла себе мужа. А муж поступил тоже так, как все они поступают, — сделал ее несчастной. Это так повлияло на рассудок мистера Дика (надеюсь, хоть это-то не сумасшествие!), что беда, которая стряслась, и страх перед братом, и сознание его недоброжелательства — все вместе довело его до горячки. Все это случилось прежде, чем он переехал ко мне, но воспоминания до сих пор угнетают его. Говорил он тебе что-нибудь, малыш, о короле Карле Первом?

— Да, бабушка.

— Ах! — Бабушка потерла нос, словно чем-то раздосадованная. — Это у него такая аллегорическая манера выражаться! Натурально, он связывает свою болезнь с большими волнениями и сумятицей, и для этого выбрал такой образ или сравнение, или как там оно называется… А почему бы и не выбрать, если ему это по вкусу?

— Конечно, бабушка, — согласился я.

— Так обычно не выражаются, это не деловой язык, я это знаю, и вот почему я настаиваю, чтобы он не касался этого вопроса в своем Мемориале.

— В этом Мемориале он описывает свою жизнь, бабушка?

— Да, малыш, — ответила бабушка, снова потирая нос. — Он пишет Мемориал о своих делах для лорд-канцлера, или для другого лорда, или для любой особы, которым платят жалованье за то, что они получают мемориалы. Думаю, он пошлет его на днях. Пока он еще не может обойтись без того, чтобы не вводить этой аллегории. Впрочем, неважно! Это его занимает.

И в самом деле, позднее я узнал, что мистер Дик больше десяти лет старается выбросить короля Карла Первого из своего Мемориала, но тот постоянно туда возвращался, да и теперь там пребывает.

— Я повторяю, — продолжала бабушка, — никто не знает, кроме меня, какой у этого человека ум! Он самый сердечный, самый покладистый человек на свете. Допустим, оy любит запускать бумажный змей. Какое это имеет значение? Франклин тоже любил запускать змей. Он был квакер или что-то в этом роде, если я не ошибаюсь. А квакер, запускающий змей, куда более смешон, чем кто-нибудь другой.

Если бы я предполагал, что бабушка рассказывала все эти подробности для моей пользы и в подтверждение своего доверия ко мне, я почувствовал бы себя крайне польщенным и в таких знаках расположения мог бы усмотреть доброе предзнаменование. Но вряд ли я мог не заметить, что она начала этот разговор главным образом потому, что сей вопрос невольно возникал у нее, и отвечала она себе самой, но отнюдь не мне, к которому она адресовалась за отсутствием другого слушателя.

В то же время должен заметить, что ее благородная защита безобидного бедняги мистера Дика и ее заботы не только вселили в мое юное сердце эгоистическую надежду, но и пробудили в нем бескорыстное теплое чувство к ней самой. Мне кажется, я начал понимать, что, невзирая на многие ее странности и нелепые выходки, в моей бабушке есть нечто достойное доверия и уважения. Хотя в тот день она была такой же резкой, как накануне, и, по своему обыкновению, выбегала из дому, гоняясь за ослами, и пришла в неописуемое негодование, когда проходивший мимо юноша подмигнул Дженет, сидевшей у окна (это почиталось самым тяжким оскорблением бабушкиного достоинства), но тем не менее она заставила меня больше ее уважать, хотя я боялся ее по-прежнему.

Тревога, которую я испытывал в ожидании ответа от мистера Мэрдстона, была очень велика; но я всячески пытался ее скрыть и старался быть спокойным и приятным в обхождении с бабушкой и мистером Диком. Я непременно отправился бы вместе с этим джентльменом запускать огромный змей, но на мне было лишь то живописное платье, в которое меня нарядили в первый день, и потому мне приходилось сидеть дома, и только в сумерках, в течение часа, перед тем как я ложился спать, бабушка прогуливала меня для моциона по крутому берегу. Наконец пришел ответ мистера Мэрдстона, и, к моему безграничному ужасу, бабушка сообщила мне, что он приедет поговорить с ней на следующий день. Этот день наступил; я сидел, облаченный в свой странный костюм, и считал часы, красный, разгоряченный внутренней борьбой между угасающей надеждой и все усиливающимся страхом, трепеща при мысли, что вот-вот увижу эту мрачную физиономию, а также содрогаясь ежеминутно от того, что она все не появляется.

У бабушки вид был несколько более властный и суровый, чем обычно, но она не обнаруживала никаких других признаков того, что готовится принять посетителя, вызывавшего у меня такой ужас. Почти до самого вечера она сидела у окна со своим рукодельем, а я сидел рядом с ней, и мысли у меня разбегались, когда я пытался обдумывать возможные и невозможные последствия посещения мистера Мэрдстона. Наш обед отложили на неопределенное время; но становилось уже поздно, и бабушка распорядилась подавать на стол, как вдруг забила тревогу из-за ослов, а я, к своему изумлению и ужасу, увидел, что мисс Мэрдстон, сидя на осле по-дамски, преспокойно въехала на священную зеленую лужайку и остановилась перед домом, озираясь по сторонам.

— Отправляйтесь своей дорогой! — кричала бабушка, высовываясь из окна и потрясая головой и кулаком. — Вам здесь нечего делать! Как вы смеете вторгаться сюда без разрешения? Убирайтесь вон! Какая наглость!

Бабушка так была потрясена спокойствием, с которым мисс Мэрдстон взирала по сторонам, что даже застыла на месте, не имея сил ринуться в атаку, как бывало обычно. Я воспользовался удобным случаем и сообщил, что это мисс Мэрдстон, а джентльмен, подошедший в этот момент к преступнице, ибо тропинка была крутая и он отстал, — сам мистер Мэрдстон.

— Мне все равно, кто бы это ни был! — вопила бабушка, по-прежнему тряся головой и размахивая кулаками так, что ее жесты очень мало походили на приветственные. — Я не желаю, чтобы здесь ездили без разрешения! Я этого не допущу! Убирайтесь вон! Дженет, выгнать его! Вывести его!

Из-за плеча бабушки я наблюдал завязавшийся бой: осел, упершись всеми четырьмя копытами в землю, сопротивлялся как только мог, Дженет выбивалась из сил, ухватив его за повод и пытаясь повернуть назад, мистер Мэрдстон подгонял его вперед, мисс Мэрдстон колотила зонтиком Дженет, а мальчишки, сбежавшиеся полюбоваться зрелищем, орали во всю глотку. Внезапно бабушка увидела среди них погонщика осла, преступного юнца, одного из самых закоренелых ее обидчиков, хотя ему было всего десять или двенадцать лет; тут она бросилась к месту боя, налетела на юнца, вцепилась в него, поволокла в сад, несмотря на то, что юнец в куртке, задранной на голову, отчаянно брыкался, и оттуда, из сада, начала кричать Дженет, приказывая ей бежать за констеблями и судьями, дабы нарушитель закона был арестован, судим и казнен тут же на месте. Однако это продолжалось недолго, так как негодный мальчишка, превосходно изучивший приемы борьбы, вплоть до ложных атак и уверток, о которых бабушка не имела понятия, с гиканьем выскользнул из ее рук, и, оставляя следы подбитых гвоздями башмаков на цветочных клумбах, удрал, в довершение триумфа прихватив с собой осла.

В последней стадии битвы мисс Мэрдстон уже покинула седло и вместе с братом стояла у крыльца в ожидании того момента, когда бабушка удосужится их принять. Бабушка, слегка запыхавшись после сражения, прошла с большим достоинством мимо них прямо в дом и не обращала ни малейшего внимания на их присутствие, пока Дженет о них не доложила.

— Бабушка, мне уйти? — дрожа, спросил я.

— Нет, сэр, конечно нет! — ответила бабушка.

С этими словами она толкнула меня в угол неподалеку от себя и загородила стулом, — то ли это была тюремная камера, то ли место судьи за барьером. Здесь я находился в течение всего свидания, и отсюда я увидел, как вошли в комнату мистер и мисс Мэрдстон.

— О! Мне было невдомек, кого я имела удовольствие задержать! Но я никому не разрешаю ездить по этой лужайке. Никаких исключений! Не разрешаю никому!

— Ваши правила не очень удобны для людей посторонних, — сказала мисс Мэрдстон.

— Неужели? — произнесла бабушка. Очевидно, опасаясь возобновления враждебных действий, мистер Мэрдстон решил вмешаться и начал так:

— Мисс Тротвуд!

— Прошу прощенья! Вы — мистер Мэрдстон, женившийся на вдове моего покойного племянника Дэвида Копперфилда из Грачевника в Бландерстоне, — с проницательным видом заявила бабушка. — Кстати, почему Грачевник — мне неизвестно.

— Он самый, — сказал мистер Мэрдстон.

— Извините, сэр, что я вам это говорю, но, мне кажется, было бы значительно лучше, если бы вы в свое время оставили это бедное дитя в покое, — сказала бабушка.

— Я согласна только с тем утверждением мисс Тротвуд, что оплакиваемая нами Клара была во всех отношениях сущее дитя, — с важностью сказала мисс Мэрдстон.

— Для нас с вами, сударыня, утешительно, что этого никто не может сказать о нас, — заявила бабушка. — Мы пожили на свете, и уже вряд ли способны быть несчастны в своих привязанностях.

— Несомненно, — согласилась мисс Мэрдстон, но, как мне показалось, отнюдь не любезно. — И в самом деле, как вы сказали, для моего брата было бы значительно лучше никогда не вступать в этот брак. Я всегда былa такого же мнения.

— В этом я не сомневаюсь. Дженет! — Тут бабушка позвонила в колокольчик. — Передай привет мистеру Дику и попроси его сюда.

Пока не пришел мистер Дик, бабушка сидела, чопорно выпрямившись, и хмуро взирала на стену. Когда он появился, бабушка его представила.

— Мистер Дик. Старый и близкий друг. Я всегда полагалась па его здравый ум, — сказала бабушка с особым ударением, чтобы усовестить мистера Дика, который с простодушным видом сосал указательный палец.

При этом намеке мистер Дик вынул палец изо рта и с выражением важным и сосредоточенным стал созерцать присутствующих. Бабушка кивнула головой в сторону мистера Мэрдстона, который начал так:

— Получив ваше письмо, мисс Тротвуд, я почел своим долгом в знак уважения к вам…

— Благодарю, обо мне не беспокойтесь, — перебила бабушка, сверля его глазами.

— … и невзирая на связанные с поездкой неудобства, приехать лично, а не писать письмо, — продолжал мистер Мэрдстон — Этот злосчастный мальчик, бросивший своих друзей и свои занятия…

— Который имеет вид просто возмутительный и непристойный! — перебила его сестра, привлекая всеобщее внимание ко мне и к моему неописуемому костюму.

— Джейн Мэрдстон! Будьте добры меня не перебивать! — сказал ей брат. — Итак, этот злосчастный мальчик, мисс Тротвуд, неоднократно бывая виновником многочисленных домашних неурядиц при жизни моей дорогой усопшей жены, а также после ее смерти. У него непокорный дух, буйный и злобный нрав, он строптив и упрям. Мы с сестрой пытались исправить его, но тщетно. И я почувствовал, — мы почувствовали оба, так как сестра полностью со мной согласна, — что лучше вам услышать это важное и нелицеприятное сообщение из наших уст.

— Едва ли мне нужно подтверждать то, что говорит мой брат, и я могу только добавить, что из всех мальчиков на свете этот мальчик самый скверный! — сказала мисс Мэрдстон.

— Сильно сказано! — отрезала бабушка.

— Отнюдь не сильно, если принять во внимание факты, — возразила мисс Мэрдстон.

— Ха! Дальше, сэр.

— У меня есть свои соображения относительно того, к каким мерам следует прибегнуть для его воспитания, — продолжал мистер Мэрдстон, чье лицо хмурилось все больше по мере того, как они с бабушкой все пристальнее следили друг за другом. — Эти соображения основаны отчасти на моем знакомстве с его характером, а отчасти на сведениях, которыми я располагаю о своих средствах и методах. За них я отвечаю только перед самим собой, поступаю соответственно и распространяться о них не считаю возможным. Достаточно будет сказать, что я оставил этого мальчика на попечение моего друга в солидном предприятии, но это ему не понравилось, он убежал, стал бродяжничать и явился в лохмотьях сюда, чтобы разжалобить вас, мисс Тротвуд. Я, как честный человек, хочу обратить ваше внимание на неминуемые последствия, — насколько я могу их предвидеть, — к каким приведет ваша поддержка.

— Но сначала поговорим об этом солидном предприятии, — сказала бабушка. — Если бы это был ваш собственный сын, вы также поместили бы его туда?

— Если бы это был сын моего брата, я уверена, что у него был бы совсем другой характер! — вмешалась мисс Мэрдстон.

— А если бы бедное дитя — мать этого мальчика — была жива, он также поступил бы в это солидное предприятие? — спросила бабушка.

— Думаю, Клара не стала бы возражать против тою, что я и моя сестра Джейн Мэрдстон сочли бы за благо, — ответил мистер Мэрдстон, наклонив голову.

Мисс Мэрдстон подтвердила это внятным шепотом.

— Гм… несчастная малютка!.. — сказала бабушка. Тут мистер Дик, который все время бренчал в кармане монетами, забренчал так громко, что бабушка сочла нужным бросить на него предостерегающий взгляд, а затем продолжала:

— С ее смертью выплата ренты прекращается?

— Прекращается, — сказал мистер Мэрдстон.

— И ее скромная недвижимость, — дом и сад, которые называются… Грачевник, что ли, хотя никаких грачей там нет, — не перешла к ее сыну?

— Они были ей оставлены без всяких условий первым мужем… — начал мистер Мэрдстон, но бабушка, вспылив, нетерпеливо перебила его:

— Боже мой! Так я и знала! Оставлены без всяких условий! Мне кажется, я так и вижу Дэвида Копперфилда, который не мог предусмотреть никаких осложнений, хотя они были у него перед самым носом. О, конечно, он оставил без всяких условий! Ну, а когда она вышла вторично замуж, когда она, скажу прямо, совершила этот гибельный шаг и вышла за вас замуж, неужели не нашлось в то время человека, который сказал бы ей хоть слово в защиту ребенка?

— Моя покойная жена любила своею второго мужа, сударыня, и питала к нему полное доверие, — ответил мистер Мэрдстон.

— Ваша покойная жена, сэр, была самой неопытной, самой несчастной, самой жалкой малюткой! Вот кем она была! — заявила бабушка, тряхнув головой. — Ну, так что же вы имеете еще сказать?

— Могу сказать только одно, мисс Тротвуд, — начал мистер Мэрдстон, — я приехал сюда, чтобы забрать Дэвида с собой, забрать его без всяких условий, распоряжаться им по своему усмотрению и поступать так, как я сочту нужным. Я нахожусь здесь не для того, чтобы давать какие-либо обещания или обязательства. Может быть, мисс Тротвуд, вы намерены потворствовать ему в его поведении и прислушиваться к его жалобам. К такому выводу приводит меня ваше отношение к нам, которое, по правде говоря, нельзя назвать миролюбивым. Но я должен вас предупредить, что, потворствуя ему в данном случае, вы будете потворствовать ему всегда и во всем, и если вы теперь станете между ним и мною, то вопрос будет решен окончательно, мисс Тротвуд. Я никогда не шучу и не допущу, чтобы со мной шутили.

Я приехал сюда в первый и последний раз, чтобы забрать его с собой. Он согласен следовать за мной? Если нет, говорите, что не согласен, — по каким основаниям, мне безразлично, — мой дом закрыт для него навсегда, а ваш, стало быть, открыт.

Это заявление бабушка выслушала с большим вниманием; она сидела, выпрямившись, сложив на коленях руки, и мрачно смотрела на говорившего. Когда он кончил, она, не меняя позы, перевела взгляд на мисс Мэрдстон и спросила:

— А вы, сударыня, имеете что-нибудь добавить?

— Все, что я могла бы сказать, мисс Тротвуд, так хорошо сказано моим братом, и все факты, какие я могла бы привести, так ясно изложены им, что мне нечего добавить, разве что следует поблагодарить вас за вашу любезность! За вашу большую любезность, — подчеркнула мисс Мэрдстон с иронией, которая так же смутила мою бабушку, как смутила бы ту пушку, около которой я спал в Четеме.

— А что скажет мальчик? Ты согласен уехать с ним, Дэвид? — спросила бабушка.

Я ответил: «Нет!» — и стал умолять, чтобы она меня оставила у себя. Я сказал, что ни мистер Мэрдстон, ни мисс Мэрдстон никогда меня не любили и никогда не были со мной ласковы. Сказал, что они измучили из-за меня мою маму, которая горячо любила меня, и это я хорошо знаю, и Пегготи тоже знает. Сказал, что я несчастен больше, чем могут себе представить те, кто знает, как я еще мал. И я просил и молил бабушку, — теперь я не помню, в каких выражениях, но помню, что меня самого они очень растрогали, — умолял ее пригреть и защитить меня и память моего отца.

— Мистер Дик! Что мне делать с этим ребенком? — спросила бабушка.

Мистер Дик подумал, помешкал, затем просиял и откликнулся:

— Пусть с него сейчас же снимут мерку для костюма.

— Мистер Дик, дайте мне пожать вашу руку! Ваш здравый ум неоценим! — произнесла бабушка с торжествующим видом.

Пожав от всей души руку мистеру Дику, она притянула меня к себе и обратилась к мистеру Мэрдстону:

— Вы можете уйти когда вам вздумается. Я беру на себя заботу о мальчике. Если он в самом деле таков, как вы говорите, я сделаю для него, во всяком случае, не меньше, чем сделали вы. Но я не верю ни единому вашему слову.

— Мисс Тротвуд! — произнес мистер Мэрдстон, пожимая плечами и поднимаясь. — Если бы вы были джентльменом…

— Вздор! Чепуха! — отрезала бабушка. — Не желаю слушать!

— Как вежливо! — воскликнула мисс Мэрдстон, вставая. — Поразительно!

— Вы полагаете, что я не знаю, какую жизнь должна была вести по вашей милости эта бедная, несчастная, обманутая малютка? — не обращая никакого внимания на мисс Мэрдстон, говорила бабушка, продолжая адресоваться к ее брату и с негодованием тряся головой. — Вы полагаете, я не знаю, какой это был печальный день для этого кроткого создания, когда она вас встретила впервые, а вы, конечно, принялись скалить зубы да пялить на нее глаза и прикинулись тихоней?

— Я никогда не слыхала более изящных выражений! — не утерпела мисс Мэрдстон.

— Вы думаете, что я не могу вас раскусить, если я вас тогда не видела? Зато теперь я вас вижу и слышу и признаюсь откровенно: это не доставляет мне ни малейшего удовольствия! О! Какой мягкий и шелковый был тогда мистер Мэрдстон! Кто мог бы с ним сравниться! Глупенькая, невинная бедняжка никогда и не видела такого мужчину. Он — воплощенная доброта. Он ею восхищается. Он любит ее ребенка, любит нежно, прямо до безумия! Он заменит ему отца, и все они будут жить в саду, полном роз! Уф! Можете убираться отсюда! — воскликнула бабушка.

— Никогда в жизни я не видела подобной особы! — вскричала мисс Мэрдсгон.

— А потом, уверившись в чувствах этой бедной, маленькой дурочки, — господи, прости, что я так ее называю теперь, когда она ушла туда, куда вы-то не спешите отправиться, — вы стали ее воспитывать, словно мало еще зла причинили ей и ее близким! Вы стали терзать ее, как несчастную птичку в клетке, вы заставили ее вести такую жизнь, от которой она зачахла, вы обучали ее петь только с вашего голоса.

— Она или с ума сошла, или пьяна! — воскликнула мисс Мэрдстон, придя в отчаяние от невозможности обратить на себя поток красноречия бабушки. — Скорее всего пьяна!

Мисс Бетси, не обратив ни малейшего внимания на это вмешательство, продолжала адресоваться к мистеру Мэрдстону, словно ее и не перебивали:

— Мистер Мэрдстон! Вы были тираном невинной малютки, — тут она погрозила ему пальцем, — и вы разбили ей сердце! Она была милой малюткой, — я это знаю, я знала это, когда вы еще и в глаза ее не видели, — и вы воспользовались ее слабостью, чтобы нанести ей раны, от которых она умерла. Такова истина вам в утешение! А нравится она вам или нет, это неважно. Получайте ее, вы, а вместе с вами и те, кого вы сделали своим орудием!

— Позвольте спросить, мисс Тротвуд, — перебила мисс Мэрдстон, — кого вы имеете в виду, упоминая об орудиях моего брата в этих непривычных для моего слуха речах?

Снова мисс Бетси осталась глухой, как стена, к этому голосу, и продолжала свою речь:

— Было ясно — об этом я уже говорила, — еще за несколько лет до того, как увидели ее вы — о! человеку не дано понять, почему неисповедимые пути провидения привели к тому, что вы увидели ее, — было ясно, что бедное нежное юное создание выйдет рано или поздно за кого-нибудь замуж. Но я надеялась, что так плохо дело не обернется. Как раз в это время, мистер Мэрдстон, она произвела на свет этого ребенка — бедное дитя, из-за которого впоследствии вы терзали ее. Этот ребенок — неприятное для вас напоминание, вот почему его вид так ненавистен вам теперь! Да, да! Нечего морщиться! Я и без того знаю, что это правда!

Все это время он стоял у двери и следил за ней, сохраняя на лице улыбку, хотя его черные брови были насуплены. Но тут я заметил, что, несмотря на улыбку, кровь мгновенно отхлынула от его лица и он стал дышать так тяжело, словно запыхался от бега.

— Здравствуйте, сэр, и прощайте! И вы прощайте, сударыня! — неожиданно повернулась бабушка к его сестре. — Если я еще когда-нибудь увижу, что вы едете на осле по моей лужайке, я сорву с вас шляпку и растопчу ее! Это так же верно, как то, что голова у вас на плечах!

Нужен был художник — и незаурядный художник, — чтобы изобразить лицо бабушки, когда она столь неожиданно выразила свои чувства, а также лицо мисс Мэрдстон, когда она это выслушала. Но тон был не менее угрожающий, чем слова, и мисс Мэрдстон, не издав ни звука, благоразумно взяла брата под руку и с заносчивым видом вышла из дома. Бабушка, оставшись у окна, провожала их взглядом, готовая, — в этом я не сомневаюсь, — в случае появления осла, немедленно привести угрозу в исполнение.

Но когда в ответ на этот вызов никакого посягательства не последовало, ее лицо постепенно разгладилось и стало таким милым, что я осмелился поблагодарить ее от всей души и поцеловать, обвив ее шею обеими руками. Вслед за этим я пожал руку мистеру Дику, который долго тряс мою руку, приветствуя столь счастливое завершение событий взрывами смеха.

— Вместе со мной, мистер Дик, вы будете считаться опекуном этого ребенка, — заявила бабушка.

— Я с восторгом буду опекуном сына Дэвида, — сказал мистер Дик.

— Прекрасно. Вопрос решен. Знаете ли, мистер Дик, о чем я думала: не могу ли я называть его Тротвуд?

— Разумеется! Конечно, называйте его Тротвуд, — подтвердил мистер Дик. — Тротвуд, сын Дэвида.

— Вы хотите сказать: Тротвуд Копперфилд, — возразила бабушка.

— Вот-вот. Именно так: Тротвуд Копперфилд, — ответил мистер Дик, слегка озадаченный.

Бабушке так понравилась эта идея, что она собственноручно поставила несмываемыми чернилами метку «Тротвуд Копперфилд» на купленном в тот же день белье, прежде чем я его надел; и договорились, что всю остальною одежду, заказанную для меня (вопрос о полной экипировке был решен в тот же день), надлежит пометить точно так же.

Итак, я начал новую жизнь под новым именем, облаченный во все новое. После того как все мои тревоги рассеялись, я чувствовал себя в течение многих дней словно во сне. Я не думал о том, что теперь моими опекунами стала такая странная пара, как бабушка и мистер Дик. Я не думал о себе самом. Только два факта были для меня ясны: жизнь в Бландерстоне ушла в прошлое, — казалось, она где-то, в тумане, бесконечно далеко, — и навсегда опустился занавес над моей жизнью на складе «Мэрдстон и Гринби». С той поры никто не поднимал этого занавеса. На миг трепетной рукой приподнял его я сам в моем повествовании и с радостью опустил. Воспоминание об этой жизни связано с такой болью, с такими душевными страданиями, с таким мучительным чувством безнадежности, что у меня никогда не хватало смелости хотя бы выяснить, сколько времени я обречен был ее вести. Тянулась ли она год, а может быть, больше или меньше — кто знает! Я знаю только, что она была и ее нет, знаю только, что я о ней написал, чтобы никогда к ней больше не возвращаться.

Глава 15 Я начинаю сызнова

Вскоре мы с мистером Диком стали наилучшими друзьями, и очень часто, закончив свою дневную работу, он отправлялся вместе со мной запускать огромный змей. Ежедневно он подолгу сидел за своим Мемориалом, который, несмотря на отчаянные его усилия, нисколько не подвигался вперед, так как король Карл Первый рано или поздно забредал в него, почему и приходилось выбрасывать этот Мемориал и начинать новый. Терпение и надежда, с которыми мистер Дик переносил эти постоянные разочарования, смутные его догадки, что с королем Карлом Первым что-то неладно, слабые его попытки выгнать короля вон и настойчивость, с какою тот возвращался и превращал Мемориал бог знает во что, — все это производило на меня большое впечатление. О том, что получится из Мемориала, если он будет закончен, куда Мемориал послать и что с ним делать, сам мистер Дик, мне кажется, знал не больше, чем я. Впрочем, отнюдь не было необходимости ломать себе голову над таким вопросом, ибо если и было что-нибудь верное под солнцем, так это то, что Мемориал никогда не будет закончен.

Но каким трогательным казался мне мистер Дик, созерцающий змея, который рвался в небо. Когда у себя в комнате он говорил мне, будто верит в распространение по белу свету своих объяснений, наклеенных на змея, — а это были изъятые им из прежних, неудавшихся Мемориалов листы, — может быть, такая фантазия и приходила ему в голову, но только не тогда, когда он следил за Змеем, реявшим в небе, и чувствовал, как тот рвется ввысь из его рук. Никогда он не казался мне таким умиротворенным. По вечерам, сидя около него на зеленом откосе и наблюдая, как он следует взглядом за змеем, парящим в высоте, я воображал, что змей освободил его рассудок от тревог и унес их (так казалось мне, ребенку) в небеса. Когда он наматывал бечевку и змей спускался все ниже и ниже, покидая лучезарную высь, пока, наконец, не касался земли, где оставался лежать, мне казалось, будто мистер Дик постепенно пробуждается от сна. Помню, как, поднимая змей, он растерянно на него глядел, словно они оба спустились с высот, и вот тогда я чувствовал к нему глубокую жалость.

Итак, наша дружба с мистером Диком все крепла, и вместе с тем нисколько не уменьшалось расположение ко мне его верного друга — моей бабушки. Она была очень ласкова со мной и через несколько недель сократила дарованное мне имя Тротвуд в Трот, вселив в меня надежду, что если я буду продолжать так, как начал, то займу в ее сердце такое же место, какое занимала моя сестра Бетси Тротвуд.

— Трот, мы не должны забывать о твоем образовании, — сказала однажды вечером бабушка, когда между нею мистером Диком появился, как обычно, ящик для игры в трик-трак.

Только этот вопрос меня и тревожил, и я бесконечно обрадовался такому вступлению.

— Хочется тебе поступить в школу в Кентербери? — спросила бабушка.

Я ответил, что очень хочется, так как эта школа находится поблизости от нее.

— Прекрасно! — сказала бабушка. — Хочешь отправиться туда завтра?

Привыкнув к стремительности, свойственной моей бабушке, я не удивился внезапному предложению и ответил:

— Да.

— Прекрасно! — снова сказала бабушка. — Дженет! Найми на завтра к десяти часам утра серого пони с фаэтоном, а сегодня вечером уложи пожитки мистера Тротвуда.

Я возликовал, когда услышал эти распоряжения, но стал укорять себя в эгоизме, наблюдая, как, в предвидении нашей разлуки, мистер Дик впал в уныние и начал играть так плохо, что бабушка, стукнув его несколько раз, в виде предупреждения, своей коробочкой для игральных костей по суставам пальцев, в конце концов захлопнула ящик и решила больше с ним не играть. Но, услышав от бабушки, что я буду иногда приезжать по субботам, а он может время от времени посещать меня по средам, мистер Дик ожил и дал торжественный обет соорудить по этому случаю другой змей, значительно превосходящий по размерам нынешний. Наутро мистер Дик снова приуныл и немного приободрился только тогда, когда вручил мне все свои наличные деньги — и золото и серебро: но тут бабушка вмешалась и ограничила подарок суммой в пять шиллингов, которая по его настойчивой просьбе была затем увеличена до десяти. Мы трогательно простились с мистером Диком у садовой калитки, и он не входил в дом, пока мы с бабушкой не скрылись из виду.

Бабушка, совершенно нечувствительная к общественному мнению, искусно правила серым пони, проезжая по улицам Дувра; восседая торжественно и важно, как заправский кучер, она зорко следила за пони и не позволяла ему своевольничать. Когда мы выехали на проселочную дорогу, она дала ему больше свободы и, поглядев сверху вниз на меня (я сидел на подушке рядом с нею), спросила, рад ли я.

— Очень рад, бабушка! Благодарю вас, — ответил я.

Она осталась весьма довольна моим ответом и погладила меня по голове кнутом, так как руки у нее были заняты.

— Бабушка, а это большая школа? — спросил я.

— Не знаю. Сперва мы отправимся к мистеру Уикфилду, — сказала бабушка.

— Это у него школа? — спросил я.

— Нет, Трот. У него контора.

Я не стал расспрашивать о мистере Уикфилде, так как больше она ничего не добавила, и мы говорили о другом, пока не прибыли в Кентербери; это был базарный день, и бабушке представился прекрасный случай показать свое умение править серым пони, заставляя его пробираться между повозок, корзин, овощей и разносчиков с товаром. Иной раз приходилось проезжать на волосок от них и выслушивать от окружающих речи, не весьма доброжелательные, но бабушка продолжала править, не обращая ни на что ни малейшего внимания, и, мне кажется, могла бы с таким же спокойствием ехать своим путем по вражеской земле.

Наконец мы остановились перед старинным домом, который весь подался вперед; узкие, маленькие окна с частым переплетом выступали особенно далеко, так же как и стропила с резными деревянными головами на концах, и мне представилось, будто весь дом вытянулся, чтобы рассмотреть, кто проходит внизу по узкому тротуару. Дом казался необыкновенно опрятным. Старинный медный дверной молоток у низкой сводчатой двери, украшенной резными гирляндами цветов и фруктов, поблескивал, как звезда; две каменных ступеньки были так белы, будто на них лежало покрывало из лучшего полотна, а все уголки на фасаде, резьба и скульптурные украшения, маленькие, причудливой формы дверные стекла и еще более причудливой формы оконца хотя и были столь же древними, как кентерберийские холмы, но казались чистыми, как снег, покрывающий зимой эти холмы.

Когда фаэтон остановился у двери, в окне первого этажа (в круглой башенке, являвшейся частью дома) появилась и тотчас же исчезла физиономия, напоминавшая лицо мертвеца. Вслед за этим открылась сводчатая дверь, и лицо высунулось наружу. Оно и теперь, как и в окне, походило на лицо мертвеца, хотя кожа была чуть-чуть красноватая, какой она бывает иногда у рыжих. Это был рыжий подросток лет пятнадцати, как могу я теперь установить, но казался он гораздо старше своих лет; его коротко подстриженные волосы напоминали жнивье; бровей у него почти не было, ресниц не было вовсе, а карие глаза с красноватым оттенком, казалось, были совсем лишены век, и, помню, я задал себе вопрос, как это он может спать. Он был костляв, со вздернутыми плечами, одет в благопристойный черный костюм, застегнутый на вес пуговицы до самого горла, подвязанного узеньким белым шейным платком, и я обратил внимание на его длинную, худую, как у скелета, руку, когда он, стоя у головы нашего пони, потирал себе рукой подбородок и смотрел на нас, сидевших в фаэтоне.

— Мистер Уикфилд дома, Урия Хип? — спросила бабушка.

— Мистер Уикфилд дома, сударыня. Войдите сюда, милости просим, — ответил Урия Хип, показывая длинной рукой на окна одной из комнат.

Мы вылезли из фаэтона и, оставив Урию Хипа сторожить пони, вошли в длинную, низкую, выходившую на улицу гостиную, из окна которой я увидел, как Урия Хип дунул в ноздри пони и мгновенно прикрыл их рукой, словно наводил на него порчу. Против высокого старинного камина висели на стене два портрета: портрет джентльмена с седыми волосами (но еще отнюдь не старика) и с черными бровями, перебиравшего какие-то бумаги, перевязанные красной лентой, и портрет леди, смотревшей на меня ласково и безмятежно.

Кажется, я озирался в поисках портрета Урии, как вдруг дверь в дальнем конце комнаты отворилась и появился джентльмен, при виде которого я невольно взглянул на портрет, чтобы удостовериться, не вышел ли джентльмен из рамы. Но портрет висел на своем месте, а как только джентльмен приблизился, я увидел, что он был старше, чем в ту пору, когда с него писали портрет.

— Прошу вас, войдите, мисс Бетси Тротвуд, — пригласил джентльмен. — Я был занят делами, прошу меня извинить. Вы знаете, у меня только одна цель. Ничего другого у меня в жизни нет.

Мисс Бетси поблагодарила его, и мы вошли в его кабинет, напоминавший деловую контору, с книгами, бумагами, ящиками для документов. Кабинет выходил окнами в сад, в стенной нише над каминной доской находился несгораемый шкаф, примыкающий почти вплотную к ней, так что оставалось непонятным, каким образом трубочист протискивается за этим шкафом, когда приходит прочищать дымоход.

— Какой ветер занес вас сюда, мисс Бетси Тротвуд? Надеюсь, благоприятный? — спросил мистер Уикфилд, ибо я скоро уразумел, что это именно он и что он — юрист и управляющий поместьями какого-то богача в графстве.

— Да. Я приехала не по судебному делу, — ответила бабушка.

— Вы правы, сударыня, — заметил мистер Уикфилд. — Лучше приехать по любому другому делу.

Волосы у него совсем поседели, но брови оставались черными. У него было приятное, можно сказать красивое лицо. Но оно было с багровым оттенком, а такой оттенок я уже давно, после объяснений Пегготи, привык связывать с пристрастием к портвейну; та же самая склонность сказывалась и в его голосе и в фигуре, начинавшей расплываться. Одет он был с изысканной опрятностью — синий фрак с полосатым жилетом и панталоны из нанки; его сорочка, превосходно гофрированная, и батистовый галстук были такой удивительной белизны, что мое необузданное воображение вызвало в памяти перья на лебединой груди.

— Вот мой внук, — сказала бабушка.

— Я не знал, что у вас есть внук, мисс Тротвуд, — удивился мистер Уикфилд.

— Я хотела сказать — мой внучатный племянник, — пояснила бабушка.

— Честное слово, я не знал, что у вас есть внучатный племянник! — сказал мистер Уикфилд.

— Я его усыновила, — сказала бабушка и сопроводила Эти слова таким жестом, который ясно показывал, что ей решительно все равно, знал ли мистер Уикфилд, или не знал. — И вот я привезла его, чтобы поместить в школу, где его обучат всему и будут обходиться с ним хорошо. Расскажите, есть ли такая школа, где она, и вообще все поподробней.

— Прежде чем дать совет, позвольте задать вам обычный мой вопрос: какова ваша цель? — спросил мистер Уикфилд.

— Ну и человек! — воскликнула бабушка. — Всегда он ищет какую-то тайную цель! Да моя цель каждому ясна: хочу, чтобы ребенка сделали счастливым и полезным человеком.

— Должна быть тайная цель, мне кажется. — сказал мистер Уикфилд, недоверчиво улыбаясь и покачивая головой.

— А мне кажется, вы говорите явный вздор! — отрезала бабушка. — Вы всегда утверждаете, что только у вас одного нет тайных целей. Неужели вы думаете, что вы единственный прямодушный деловой человек на свете?

— Ах, но у меня в самом деле только одна цель в жизни, мисс Тротвуд! — улыбнулся он. — У других людей — десятки, сотни, а у меня только одна. В чем вся разница. Впрочем, это к делу не относится. Лучшая школа? Какова бы ни была ваша цель, но вы непременно хотите лучшую?

Бабушка утвердительно кивнула головой.

— В пансион при лучшей школе ваш внук сейчас не попадет, — подумав, сказал мистер Уикфилд.

— Но он может жить и столоваться в другом месте, не так ли? — сказала бабушка.

По мнению мистера Уикфилда, это было возможно. После короткой дискуссии он предложил повести бабушку в школу, дабы она сама могла поглядеть и судить о ней; предложил он также показать ей два-три дома, где я мог бы жить и столоваться. Бабушка приняла предложение, мы уже собрались втроем отправиться в путь, как вдруг мистер Уикфилд остановился и сказал:

— А может быть, у нашего юного друга есть какие-нибудь свои цели, и он станет возражать против наших планов. Мне кажется, ему лучше остаться здесь.

Бабушка собралась было протестовать, но для ускорения дела я сказал, что с удовольствием останусь, с их разрешения, и вернулся в кабинет мистера Уикфилда, где, усевшись снова на тот самый стул, на котором раньше сидел, стал ожидать их возвращения.

Случайно стул оказался как раз против узкого коридора,ведущего в маленькую круглую комнату, где я раньше увидел в окне бледную физиономию Урии Хипа. Отведя пони в конюшню по соседству, Урия верил лея и теперь писал в этой комнате у конторки; над ней находилась медная рамка, где висели документы, с которых он снимал копии. Хотя его физиономия была повернута ко мне, но сначала мне казалось, что он меня не видит, так как эта рамка с документом меня заслоняла; однако, приглядевшись внимательней, я с неудовольствием обнаружил, что время от времени его бессонные глаза показываются под рамкой, словно два красных солнца, и украдкой вглядываются в меня в течение целой минуты, тогда как он продолжает, — или делает вид, что продолжает, — старательно переписывать. Несколько раз я пытался ускользнуть от его взглядов, — становился на стул, чтобы рассмотреть карту на противоположной стене, углублялся в изучение кентской газеты, — но они непрестанно притягивали меня, и когда бы я ни обращался к этим двум красным солнцам, я всегда убеждался, что они только что взошли или только что зашли.

Наконец, к великому моему облегчению, бабушка и мистер Уикфилд после длительного отсутствия возвратились. Поиски их, однако, были не столь успешны, как мне бы хотелось; хотя достоинства школы были неоспоримы, во бабушке не понравился ни один пансион, где меня могли бы устроить.

— Какая неудача, Трот! Прямо не знаю, как быть, — сказала бабушка.

— Да, в самом деле неудача, — сказал мистер Уикфилд. — Но я вам посоветую, что делать, мисс Тротвуд.

— Что же? — спросила бабушка.

— Оставьте пока вашего внука здесь. Он тихий мальчик. Меня он не будет беспокоить. Этот дом словно создан для занятий — здесь так же тихо, как в монастыре, и почти так же просторно. Оставьте мальчика здесь.

По-видимому, бабушке пришлось по душе это предложение, но она из деликатности колебалась. Так же, как и я.

— Но послушайте, мисс Тротвуд, ведь это выход из положения, — продолжал мистер Уикфилд. — Вы устроите его здесь временно. Если это окажется неудобным или если мы друг друга стесним, он может в любой момент уйти. А тем временем можно будет подыскать какое-нибудь место, более подходящее. Но теперь лучше всего для вас оставить его здесь.

— Я вам очень признательна, — сказала бабушка, — и он также, я вижу, но…

— Знаю, знаю, что вы хотите сказать! — воскликнул мистер Уикфилд. — Вам нежелательно, мисс Тротвуд, принимать услуги. Если вам угодно, вы можете за него платить. О цене не стоит говорить, но, если вы пожелаете, вы будете за него платить.

— Такое условие мне подходит, хотя я буду вам обязана ничуть не меньше, — сказала бабушка, — и в таком случае я с радостью оставлю его.

— Ну, так пойдемте к моей маленькой хозяйке, — сказал мистер Уикфилд.

Мы поднялись по чудесной старинной лестнице с такими широкими перилами, что по ним можно было взбираться почти так же легко, как и по ступеням, и затем вошли в полутемную старинную гостиную с тремя или четырьмя причудливыми окнами, которые я уже видел с улицы; в оконных нишах стояли скамьи из старого дуба — казалось, того же самого дуба, из которого сделан был сверкающий пол и толстые балки потолка. Комната была изящно обставлена: здесь были цветы, фортепьяно, мебель, обитая красной с зеленым материей. Вся комната как будто состояла из уголков и закоулков, а в каждом углу и закоулке находился или какой-нибудь диковинный столик, или шкаф для посуды, полка для книг, кресло или еще что-нибудь, заставлявшее меня приходить к заключению, что именно этот утолок самый лучший; но тут я бросал взгляд на другой уголок и находил его ничуть не хуже, если не лучше. На всем лежал отпечаток нерушимого покоя и чистоты, которые отличали дом и снаружи.

Мистер Уикфилд постучал в дверь, находившуюся в углу этой комнаты, обшитой панелью; тотчас же выбежала девочка, приблизительно моя ровесница, и поцеловала его. На лице ее я сразу же уловил то ласковое и безмятежное выражение, какое уже видел внизу, на портрете леди. И мне представилось, будто леди на портрете выросла и превратилась в женщину, а оригинал остался ребенком. Хотя лицо девочки было радостным и веселым, но и в нем было какое-то спокойствие, и такое же спокойствие она разливала вокруг, и сама она была словно дух умиротворения и покоя, добрый дух, которого я никогда с тех пор не забывал. И никогда не забуду.

Мистер Уикфилд сказал, что это его маленькая хозяйка, его дочь Агнес. Когда я услышал, как он сказал Это, и когда увидел, как он держит ее руку, я догадался, какова его единственная цель в жизни.

На поясе у Агнес висела миниатюрная корзиночка, в которой она хранила ключи, и вид у нее был степенный, скромный, подобающий хозяйке такого старинного дома. Мило улыбаясь, она выслушала рассказ отца обо мне и, когда он закончил его, предложила моей бабушке подняться наверх и посмотреть мою будущую комнату. Мы отправились, предшествуемые Агнес. Комната была чудесная, старинная — тоже с дубовыми балками, с оконными стеклами ромбической формы, и сюда тоже вела лестница с широкими перилами.

Не могу вспомнить, где и когда, в детстве, я видел в церкви окно с цветными стеклами. Не помню я и сцен, изображенных на витраже. Но знаю, что, когда я увидел Агнес, поджидавшую нас наверху в полумраке старинной лестницы, я подумал об этом окне; и знаю еще, что с тон поры я всегда связывал его мягкий и чистый свет с Агнес Уикфилд.

Бабушка, как и я, была рада, что я хорошо устроен, и мы спустились вниз, довольные и признательные мистеру Уикфилду. Она не захотела остаться обедать, опасаясь не поспеть домой на своем сером пони до наступления темноты; как я и предполагал, мистер Уикфилд знал ее хорошо и даже не пытался уговаривать, а потому ей предложили закусить. Агнес ушла к своей гувернантке, а мистер Уикфилд к себе в контору. Таким образом, мы с бабушкой остались одни и могли распрощаться без свидетелей.

Она мне сказала, что мистер Уикфилд позаботится обо всем, что я ни в чем не буду нуждаться, говорила со мной очень ласково и напоследок дала мне добрые советы.

— Трот, веди себя так, чтобы ты сам, и я, и мистер Дик гордились тобой, и да благословит тебя бог! — сказала она в заключение.

Я был очень растроган и мог только без конца благодарить бабушку и посылать искренние приветы мистеру Дику.

— Никогда не веди себя недостойно, никогда не лги, никогда не будь жестоким! — сказала бабушка. — Избегай, Трот, этих трех пороков, и я буду возлагать на тебя большие надежды.

Я обещал со всей горячностью, что не обману ее доверия и не забуду наказа.

— Пони ждет у крыльца. Я уезжаю. Не провожай.

С этими словами бабушка второпях обняла меня и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Сначала меня ошеломил такой внезапный отъезд, и я с испугом подумал, не рассердилась ли она на меня; но посмотрев в окно на улицу и увидев, с каким унылым видом она уселась в фаэтон и, не поднимая глаз, отъехала, я лучше понял ее чувства и то, как несправедливо было мое предположение.

К пяти часам, — это был обеденный час в доме мистера Уикфилда, — я уже овладел собой и был не прочь взяться за нож и вилку. Стол был накрыт только для нас двоих, но Агнес, поджидавшая отца в гостиной, спустилась с ним вниз и села за стол против него. Мне казалось невероятным, чтобы он мог обедать без нее.

Мы не остались после обеда в столовой и снова поднялись в гостиную; в одном из уютных уголков Агнес поставила для отца рюмки и графин с портвейном. Мне кажется, портвейн потерял бы для мистера Уикфилда привычный приятный аромат, если бы графин был поставлен перед ним другими руками.

Тут он сидел, попивая вино, — и, надо сказать, выпил немало, — в течение двух часов, а Агнес играла на фортепьяно, занималась рукодельем и беседовала с нами. Мистер Уикфилд был оживлен и весел, но по временам его взгляд останавливался на ней, он мрачнел и умолкал. Она быстро подмечала это и так же быстро рассеивала его задумчивость каким-нибудь вопросом или лаской. Тогда он забывал о своем раздумье и снова пил вино.

Агнес хозяйничала за чайным столом, а после чая мы проводили время так же, как и после обеда, пока она не пошла спать; отец обнял ее и поцеловал, а потом, когда она ушла, приказал принести свечи к себе в кабинет. Тогда и я отправился спать.

Но перед сном я вышел из дому и побродил по улице, чтобы еще раз бросить взгляд на старинный дом и на серый собор[411] и поразмыслить о том, как это я мог проходить через этот старинный город мимо того дома, где теперь живу, и ничего не предчувствовать. Возвратившись домой, я увидел, как Урия Хип запирает контору. Чувствуя дружеское расположение ко всем и каждому, я сказал ему несколько слов и на прощание протянул руку. Ох, какая это была липкая рука! Рука призрака — и на ощупь и на взгляд! Потом я тep свою руку, чтобы ее согреть и стереть его прикосновение!

Это была такая противная рука, что, вернувшись в свою комнату, я все еще ощущал ее, влажную и холодную. Я выглянул из окна и увидел, что одна из голов, вырезанных на концах стропил, искоса посматривает на меня; вдруг мне почудилось, будто это Урия Хип, попавший туда неведомо как, и я поспешил захлопнуть окно.

Глава 16 Я становлюсь другим мальчиком во многих отношениях

На следующее утро, после раннего завтрака, вновь началась для меня школьная жизнь. В сопровождении мистера Уикфилда я отправился туда, где мне предстояло учиться: это было внушительное здание во дворе, должно быть пришедшееся ученым своим видом по вкусу отбившимся от стаи грачам и галкам, которые слетали с башен собора и важно разгуливали по лужайке. Мистер Уикфилд представил меня новому моему наставнику, доктору Стронгу.

Доктор Стронг показался мне почти таким же заржавленным, как высокая железная ограда с воротами перед домом, и почти таким же неподвижным и грузным, как большие каменные урны, которые были расставлены по обеим сторонам ворот и дальше, на красной кирпичной стене, располагаясь на одинаковом расстоянии одна от другой, подобно величественным кеглям, в которые надлежит играть Времени. Он сидел в своей библиотеке (я говорю о докторе Стронге), костюм его был вычищен не очень тщательно, волосы прибраны не очень аккуратно, короткие панталоны не перехвачены у колен, длинные черные гетры не застегнуты, а его башмаки зияли, как две пещеры, на коврике перед камином. Взглянув на меня тусклыми глазами, напомнившими мне давно забытую слепую, старую лошадь, которая, бывало, щипала травку и спотыкалась о могильные плиты на кладбище в Бландерстоне, он сказал, что рад меня видеть, а затем подал мне руку, с которой я не знал что делать, так как сама она ничего не предпринимала. Из этого затруднительного положения меня вывела сидевшая за рукодельем неподалеку от доктора Стронга очень миловидная молодая леди — он называл ее Анни, и я решил, что это его дочь; она опустилась на колени перед доктором Стронгом, надела ему башмаки и застегнула гетры, проделав все это очень весело и проворно. Когда с этим было покончено и мы отправились в класс, я очень удивился, услыхав, как мистер Уикфилд, желая ей доброго утра, назвал ее «миссис Стронг», и я размышлял о том, жена ли она сына доктора Стронга или супруга самого доктора, пока доктор Стронг случайно не рассеял мои сомнения.

— Кстати, Уикфилд, вы еще не нашли какого-нибудь подходящего места для кузена моей жены? — спросил он, останавливаясь в коридоре и положив руку мне на плечо.

— Нет, пока еще нет, — ответил мистер Уикфилд.

— Мне бы хотелось, чтобы вы пристроили его как можно скорее, — продолжал доктор Стронг, — потому что Джек Мелдон нуждается в деньгах и бездельничает, а из этих двух печальных обстоятельств иной раз проистекает нечто еще худшее. Как говорит доктор Уотс,[412] — добавил он, поглядывая на меня и покачивая головой, дабы подчеркнуть цитату, — «сатана находит дурную работу для праздных рук».

— Право же, доктор, — возразил мистер Уикфилд, — если бы доктор Уотс знал людей, он с не меньшим основанием мог бы написать: «Сатана находит дурную работу для занятых рук». Можете быть уверены, что занятые люди сделали немало дурного в этом мире. Чем занимались в течение последних двух столетий люди, которые особенно рьяно стремились к богатству или власти? Разве не дурными делами?

— Думаю, что Джек Мелдон никогда не будет рьяно стремиться ни к тому, ни к другому, — сказал доктор Стронг, задумчиво потирая подбородок.

— Да, пожалуй, — согласился мистер Уикфилд. — Итак, приношу извинение, что уклонился от предмета разговора, и возвращаюсь к вашему вопросу. Нет, мне еще не удалось устроить мистера Джека Мелдона. Полагаю, — тут он замялся, — ваша цель мне ясна, и тем труднее моя задача.

— У меня одна цель: найти какое-нибудь место кузену и товарищу детских игр Анни, — возразил доктор Стронг.

— Да, знаю, — сказал мистер Уикфилд, — на родине или за границей.

— Совершенно верно, — подтвердил доктор, явно недоумевая, почему тот подчеркнул эти слова, — на родине или за границей.

— Это ваше собственное выражение, — сказал мистер Уикфилд. — Или за границей.

— Конечно, — ответил доктор. — Конечно. Либо здесь, либо там.

— Либо здесь, либо там? Все равно где? — спросил мистер Уикфилд.

— Все равно, — сказал доктор.

— Так ли? — Это было сказано с удивлением.

— Так.

— И разве вашей целью не является устроить его за границей, а не на родине? — настаивал мистер Уикфилд.

— Нет.

— Я должен вам верить и, разумеется, верю, — сказал мистер Уикфилд. — Знай я об этом раньше, задача моя была бы значительно проще. Но, признаюсь, у меня создалось другое впечатление.

Доктор Стронг бросил на него изумленный и недоумевающий взгляд, который почти мгновенно уступил место улыбке, крайне меня ободрившей, ибо улыбка была ласковая и кроткая, и столько в ней было простодушия, как и в его манере держать себя, — когда это простодушие пробивало ледок глубокомыслия и учености, — что такому юному школяру, как я, эта улыбка показалась очень привлекательной и весьма меня обнадежила. Повторив «нет» и «отнюдь нет» и добавив еще несколько коротких уверений в том же духе, доктор Стронг двинулся вперед странными, неровными шагами, а мы последовали за ним. Как я подметил, у мистера Уикфилда был озабоченный вид, и он покачивал головой, не подозревая, что я на него смотрю.

Классная комната оказалась красивым большим залом, в самой тихой части дома; против окон торжественно возвышалось с полдюжины огромных урн, а за ними виднелся уголок принадлежавшего доктору сада, где вдоль южной, солнечной стороны зрели персики. На лужайке перед окнами стояли в двух кадках высокие алоэ; их широкие твердые листья (слоено сделанные из окрашенной жести) неизменно остаются для меня с тех пор символом молчания и уединения. Когда мы вошли, человек двадцать пять школьников сидели, погрузившись в книги, но они встали, чтобы пожелать доктору доброго утра, и продолжали стоять, когда увидели мистера Уикфилда и меня.

— Это новый ученик, юные джентльмены, Тротвуд Копперфилд, — сказал доктор.

Ученик Адамс, старшина школы, выступил вперед и приветствовал меня. В своем белом галстуке он походил на молодого священника, но был очень любезен и добродушен; он показал мне мое место и представил меня учителям, держа себя по-джентльменски, что должно было бы рассеять мое смущение, если бы это было возможно.

Однако слишком много времени прошло с тех пор, как я водился с такими мальчиками и вообще со своими сверстниками, если не считать Мика Уокера и Мучнистой Картошки, и потому я никогда еще не чувствовал себя так неловко. Я прекрасно понимал, что перенес такие испытания, о каких они не могут иметь ни малейшего понятия, и приобрел опыт, не свойственный ни моему возрасту, ни внешнему виду, ни положению моему среди учеников, а потому готов был почитать себя чуть ли не самозванцем, явившимся сюда в обличии заурядного маленького школяра. За время, которое я провел на складе «Мэрдстон и Гринби», — не имеет значения, долго это тянулось или нет, — я так отвык от спорта и детских игр, что чувствовал, насколько я неуклюж и как мало у меня опыта в том, что было самым привычным и обыкновенным для учеников доктора Стронга. Все, чему я когда-то обучался, улетучилось из моей головы, занятой с утра до ночи повседневными заботами, и теперь, когда стали проверять мои познания, оказалось, что я ничего не знаю, и меня поместили в самый младший класс. Но, как ни был я смущен отсутствием мальчишеской сноровки, а также школьной премудрости, мне была неизмеримо тяжелее другая мысль: то, что я знал, отдаляло меня от моих товарищей куда больше, чем то, чего я не знал. Я размышлял о том, как бы они отнеслись ко мне, если бы узнали о близком моем знакомстве с тюрьмой Королевской Скамьи. Нет ли в моей особе чего-нибудь такого, что, помимо моей воли, прольет свет на тот период в моей жизни, когда я был связан с семейством Микобер, — на все эти заклады, продажи и ужины? Что, если кто-нибудь из мальчиков видел, как я, усталый и оборванный, брел через Кентербери, и теперь узнает меня? Что сказали бы они, так мало значения придававшие деньгам, если бы узнали, как я наскребывал по полупенни, чтобы купить себе колбасы, пива или кусок пудинга? Что подумали бы они, не ведавшие ровно ничего о жизни Лондона и об улицах Лондона, если бы обнаружилось, сколько знаю я (к стыду своему) о самых грязных закоулках этой жизни и этих улиц? Все эти мысли так меня осаждали в тот первый день моего пребывания в школе доктора Стронга, что я боялся каждого своего взгляда, каждого движения и прятался в свою скорлупу, когда ко мне подходил кто-нибудь из моих новых школьных товарищей, а по окончании занятий поспешил уйти из страха выдать себя, отвечая на чье-либо дружеское замечание или попытку познакомиться поближе.

Но старинный дом мистера Уикфилда оказывал на меня такое влияние, что, когда я с новыми учебниками под мышкой постучал в дверь, я почувствовал, как тревога моя начинает рассеиваться. Когда я поднимался к себе, в просторную старинную комнату, торжественный полумрак на лестнице как будто окутал мои сомнения и страхи, и прошлое мое заволоклось туманом. Я усердно зубрил уроки до самого обеда (занятия в школе кончались в три часа) и сошел вниз, исполненный надежды стать со временем неплохим мальчиком.

Агнес была в гостиной и ждала отца, которого кто-то задержал в конторе. Она встретила меня ласковой улыбкой и спросила, понравилась ли мне школа. Я отвечал, что очень понравится, но что поначалу я себя чувствовал там как-то неловко.

— Вы никогда не учились в школе? — спросил я.

— О, я учусь каждый день.

— Но вы хотите сказать, что учитесь здесь, дома?

— Папа не мог бы обойтись без меня и отпустить в школу, — ответила она, улыбаясь и покачивая головой. — Его хозяйка должна быть дома…

— Я уверен, что он вас очень любит, — сказал я.

Она кивнула в ответ и подошла к двери послушать, не идет ли отец, чтобы встретить его на лестнице. Но его еще не было, и она вернулась.

— Мама умерла, когда я родилась, — сказала она, как всегда спокойно. — Я ее знаю только по портрету, там, внизу. Я видела, как вы смотрели на него вчера. Вы угадали, чей это портрет?

Я ответил утвердительно: ведь она так живо напоминает женщину на портрете.

— И папа говорит то же самое, — сказала Агнес с довольным видом. — Погодите! Вот и папа!

Ее светлое, безмятежное личико засияло от радости, когда она пошла ему навстречу и вернулась, держа ею за руку. Он сердечно приветствовал меня и сказал, что, несомненно, мне будет хорошо у доктора Стронга, кротчайшего человека в мире.

— Быть может, и есть люди, — не знаю, есть ли они, — которые злоупотребляют его добротой, — заметил мистер Уикфилд. — Никогда не берите с них пример, Тротвуд. Нет на свете человека более доверчивого, чем он. Достоинство это его или недостаток — судить не берусь, но, какие бы дела ни вели вы с доктором, это обстоятельство следует всегда принимать во внимание.

Когда он говорил, мне показалось, будто он утомлен или чем-то раздосадован, но я не задержался на этой мысли, так как объявили, что обед подан, и мы спустились вниз и заняли те же места за столом, что и накануне.

Едва успели мы усесться, как Урия Хип просунул в дверь свою рыжую голову и длинную худую руку и сказал:

— Мистер Мелдон просит разрешения поговорить с вами, сэр.

— Но я только что закончил разговор с мистером Мелдоном, — возразил его патрон.

— Да, сэр, — отозвался Урия, — но мистер Мелдон вернулся и просит разрешения поговорить с вами.

Мне казалось, что Урия, придерживая рукой дверь, смотрит на меня, смотрит на Агнес, смотрит на блюда, на тарелки, смотрит на каждую вещь в комнате — и в то же время как будто ни на что не смотрит; у него был такой вид, словно он почтительно не сводит своих красных глаз со своего патрона.

— Простите! — раздался за спиной Урии чей-то голос, и голову Урии оттеснила голова говорившего. — Извините за вторжение, но, поразмыслив, я хочу только добавить, что раз выбора у меня, по-видимому, нет, то чем скорее я отправлюсь за границу, тем лучше. Когда мы толковали об этом с моей женой Анни, она выразила желание, чтобы ее друзья находились поблизости, а не где-то в изгнании, и старик доктор…

— Вы говорите о докторе Стронге? — внушительно перебил его мистер Уикфилд.

— Конечно, о докторе Стронге! — ответил тот. — Я его называю «старик доктор». Это, знаете ли, одно и то же.

— Этого я не знаю, — возразил мистер Уикфилд.

— Пусть будет доктор Стронг! — сказал тот. — Мне кажется, доктор Стронг был того же мнения. Но, судя по тому, какие меры принимаете вы в отношении меня, он, очевидно, изменил свое мнение, а значит, и говорить больше не приходится, и чем скорее я уеду, тем лучше. Вот почему я решил вернуться и сказать, что чем скорее я уеду, тем лучше. Когда нужно броситься в воду, не имеет смысла мешкать на берегу.

— Можете быть уверены, мистер Мелдон, что долго мешкать вам не придется, — сказал мистер Уикфилд.

— Благодарю вас, — отозвался тот. — Весьма признателен. Мне не хочется смотреть дареному коню в зубы, Это неделикатно; однако моя кузина, вероятно, могла бы все уладить по своему желанию. Я думаю, стоило бы только Анни сказать старику доктору…

— То есть стоило бы только миссис Стронг сказать своему супругу… Так ли я вас понял? — осведомился мистер Уикфилд.

— Совершенно верно, — ответил тот. — Стоило бы ей только выразить желание, чтобы то-то и то-то было сделано так-то и так-то, и, само собой разумеется, все было бы сделано.

— А почему «само собой разумеется», мистер Мелдон? — спросил мистер Уикфилд, невозмутимо продолжая обедать.

— Да потому, что Анни — очаровательная молодая женщина, а старика доктора… то есть доктора Стронга… пожалуй, нельзя назвать очаровательным молодым человеком, — смеясь, ответил мистер Джек Мелдон. — Не в обиду ему будь сказано, мистер Уикфилд! Я хочу только подчеркнуть, что при таких браках некоторая компенсация является, по моему мнению, вполне уместной и справедливой.

— Компенсация в пользу этой леди, сэр? — спросил мистер Уикфилд.

— Да, этой леди, сэр! — смеясь, ответил мистер Джек Мелдон.

Заметив, по-видимому, что мистер Уикфилд продолжает обедать все так же спокойно и невозмутимо и нет ни малейшей надежды вызвать на его лице улыбку, он добавил:

— Однако я уже высказал то, ради чего вернулся. Еще раз извините за вторжение, и я ухожу. Разумеется, я буду следовать вашим указаниям насчет того, что это дело должно быть улажено между вами и мною, и незачем упоминать о нем там, у доктора.

— Вы обедали? — спросил мистер Уикфилд, указав рукой на стол.

— Благодарю вас, — сказал мистер Мелдон. — Я пообедаю с моей кузиной Анни. До свиданья.

Мистер Уикфилд, не вставая из-за стола, задумчиво проводил его взглядом. На меня Джек Мелдон произвел впечатление довольно легкомысленного красивого молодого джентльмена; говорил он быстро, а вид у него был дерзкий и самоуверенный. Таким образом, я увидел впервые мистера Джека Мелдона, которого не ожидал увидеть так скоро, когда доктор при мне заговорил о нем в то утро.

После обеда мы снова поднялись наверх, и все было точно так же, как накануне. Агнес поставила рюмки и графин в тот же самый уголок, а мистер Уикфилд сидел и пил, пил много. Агнес играла ему на фортепьяно, сидела подле него, занималась рукоделием, болтала и сыграла со мной несколько партий в домино. В обычный час она приготовила чай, а потом, когда я принес свои учебники, заглянула в них, показала мне, что она уже знает (это были отнюдь не мало, хотя она и утверждала обратное), и объяснила, как легче запоминать и усваивать урок. Теперь, когда я пишу эти строки, я вижу ее, скромную, тихую и благонравную, я слышу ее приятный, спокойный голос. В сердце мое уже начинает проникать то благотворное влияние, какое она оказывала на меня впоследствии. Я люблю еще малютку Эмли и я не люблю Агнес — да, я не люблю ее так, как Эмли, но я чувствую: где Агнес — там добро, мир и правда, а мягкий свет, льющийся в цветное окно, которое я видел в церкви много лет назад, всегда озаряет ее и озаряет меня, когда я рядом с нею, — озаряет все, что ее окружает.

Пришло время ложиться спать, и она удалилась, а я протянул руку мистеру Уикфилду, в свою очередь собираясь уйти. Но он удержал меня и спросил:

— Хотели бы вы остаться с нами, Тротвуд, или поселиться где-нибудь в другом месте?

— Остаться! — быстро ответил я.

— Вы в этом уверены?

— Если вы разрешите. Если можно!

— Боюсь, что жизнь у нас здесь скучная, мой мальчик, — сказал он.

— Такая же скучная для меня, как и для Агнес, сэр! Совсем не скучная!

— Как и для Агнес… — повторил он, медленно подходя к камину и прислоняясь к каминной доске. — Как и для Агнес!

В тот вечер он пил вино, пока глаза у него не налились кровью (или мне это только показалось). Я их не видел, потому что они были опущены, и он заслонял их рукой, но я заметил это раньше.

— Хотел бы я знать, скучает ли со мной моя Агнес, — пробормотал он. — Разве мне может быть когда-нибудь скучно с ней? Но это другое дело, это совсем другое дело.

Он не обращался ко мне, он размышлял вслух; поэтому я молчал.

— Скучный старый дом и однообразная жизнь, — продолжал он, — но я должен видеть ее подле себя. Она должна быть со мной. И если мысль, что я могу умереть и покинуть мою любимую девочку или моя девочка может умереть и покинуть меня, возникает передо мной, как призрак, и отравляет самые счастливые мои часы, утопить ее можно только в…

Он не договорил и, медленно направившись к тому месту, где сидел раньше, взял пустой графин и машинально проделал все движения, необходимые для того, чтобы наполнить рюмку, затем поставил графин и вернулся.

— Если тяжко приходится, когда она здесь, то каково было бы без нее? — сказал он. — Нет, нет и нет. На это я не могу пойти.

Он прислонился к каминной доске и размышлял так долго, что я не знал, как мне поступить — рискнуть ли и потревожить его своим уходом, или тихо ждать, когда задумчивость его рассеется. Наконец он очнулся и стал озираться по сторонам, пока взгляды наши не встретились.

— Значит, вы остаетесь с нами, Тротвуд, — сказал он своим обычным тоном, как будто отвечая на только что произнесенные мною слова. — Я этому рад. Вы составите нам компанию. Это будет нам на пользу. На пользу мне, на пользу Агнес, а быть может, и всем троим.

— Я уверен, что мне это пойдет на пользу, сэр! — воскликнул я. — Как я рад, что останусь здесь!

— Молодец! — сказал мистер Уикфилд. — Вы будете жить здесь, пока это доставляет вам удовольствие.

Затем он пожал мне руку, похлопал меня по спине и объявил, что по вечерам, когда Агнес уходит спать, а мне надо заняться уроками или хочется почитать что-нибудь для развлечения, я могу приходить к нему в кабинет и сидеть вместе с ним, чтобы не быть одному. Я поблагодарил его за внимание, и так как он вскоре пошел к себе вниз, а я еще не чувствовал усталости, то и я, с книгою под мышкой, отправился вслед за ним, воспользовавшись его разрешением и собираясь провести в кабинете полчаса.

Но, увидев свет в маленькой круглой конторе, я тотчас почувствовал, что меня тянет к Урии Хипу, который словно привораживал меня к себе, и я вошел туда. Я застал Урию за большой, толстой книгой, которую он читал с глубоким вниманием, водя длинным указательным пальцем вдоль каждой строки и оставляя на странице (в это я твердо верил) липкие следы, какие оставляет за собой улитка.

— Поздно вы работаете сегодня, Урия, — сказал я.

— Да, юный мистер Копперфилд, — отозвался Урия.

Взбираясь на табурет напротив Урии, чтобы удобнее было вести разговор, я заметил, что у него не было ничего похожего на улыбку и он мог только растягивать рот, причем на щеках появлялись две жесткие складки, по одной на каждой щеке, что и заменяло ему улыбку.

— Я занимаюсь сейчас не конторской работой, мистер Копперфилд, — сказал Урия.

— А какою же? — спросил я.

— Я приобретаю юридические познания, мистер Копперфилд, — сказал Урия. — Я изучаю «Руководство» Тидда. О юный мистер Копперфилд, какой это великий писатель — мистер Тидд!

Мой табурет был словно дозорная башня, с которой я следил за ним, когда после этого восторженного восклицания он снова приступил к чтению, водя указательным пальцем по строкам, причем я заметил, что его ноздри, тонкие и словно расплющенные, отличались странным и весьма неприятным свойством растягиваться и сокращаться; казалось, они моргают вместо глаз, которые у него вряд ли когда-нибудь моргали.

— Я думаю, вы очень ученый юрист? — осведомился я после того, как в течение нескольких минут созерцал его.

— Это я-то, мистер Копперфилд? О нет! — воскликнул Урия. — Я человек маленький, ничтожный.

Я удостоверился, что не ошибся относительно его рук: он частенько потирал одну ладонь о другую, словно выжимал их, стараясь высушить и согреть, и то и дело украдкой вытирал носовым платком.

— Я прекрасно сознаю, что я человек совсем маленький и ничтожный по сравнению с другими, — скромно сказал Урия. — И моя мамаша — человек маленький, смиренный. Жилище у нас маленькое, убогое, мистер Копперфилд, но все же нам есть за что быть благодарными. И мой отец прежде занимал место маленькое. Он был пономарь.

— Где он теперь? — осведомился я.

— Ныне он пребывает в райской обители, мистер Копперфилд, — отвечал Урия Хип. — Но нам есть за что быть благодарными. Как велика должна быть моя благодарность за то, что я работаю у мистера Уикфилда!

Я спросил Урию, давно ли он работает у мистера Уикфилда.

— Я у него вот уже четыре года, мистер Копперфилд, — сказал Урия, закрыв книгу, но предварительно аккуратно отметив место, где остановился. — Я поступил к нему через год после смерти отца. Как велика должна быть моя благодарность! Как велика должна быть моя благодарность мистеру Уикфилду за милостивое его предложение взять меня в ученики! Не будь его, учение было бы мне недоступно при ничтожных наших средствах — мамашиных и моих.

— Значит, когда кончится срок учения, вы будете настоящим юристом? — спросил я.

— Если будет на то воля провидения, юный мистер Копперфилд, — сказал Урия.

— Может быть, когда-нибудь вы сделаетесь компаньоном мистера Уикфилда, — продолжал я, желая доставить ему удовольствие, — и фирма будет называться «Уикфилд и Хип» или «Хип, преемник Уикфилда».

— О нет, мистер Копперфилд! — возразил Урия, покачав головой. — Для этого я человек слишком маленький, смиренный.

Он, в самом деле, поразительно напоминал деревянную голову на стропиле за моим окном, когда в смирении своем сидел, осклабившись и растянув рот так, что на щеках образовались складки, и искоса на меня посматривал.

— Мистер Уикфилд — превосходный человек, мистер Копперфилд, — продолжал Урия. — Но, разумеется, если вы давно с ним знакомы, вы это знаете лучше моего.

Я ответил, что он, несомненно, превосходнейший человек, но познакомился я с ним недавно, хотя он и друг моей бабушки.

— Ах, вот как, мистер Копперфилд! — подхватил Урия. — Ваша бабушка — очень милая леди, юный мистер Копперфилд!

Когда Урия желал выразить восторг, он как-то весь извивался, — это была отвратительная манера, — и я обратил внимание не столько на его комплимент моей родственнице, сколько на его шею и туловище, извивавшиеся, как змея.

— Очень милая леди, мистер Копперфилд! — повторил Урия Хип. — Мне кажется, она в восторге от мисс Агнес, юный мистер Копперфилд?

Я храбро ответил «да», хотя — да простит мне бог! — ровно ничего об этом не знал.

— Надеюсь, и вы в восторге от нее, мистер Копперфилд, — продолжал Урия. — Да, я уверен, что это так.

— Все должны быть от нее в восторге, — заявил я.

— О, благодарю вас за эти слова, мистер Копперфилд! — воскликнул Урия Хип. — Как они справедливы! Хоть я человек маленький, смиренный, но я знаю, как они справедливы! О, благодарю вас, мистер Копперфилд!

Захлебываясь от избытка чувств, он извивался, пока не сполз с табурета, а спустившись с него, стал собираться домой.

— Мамаша будет меня ждать и начнет беспокоиться, — сказал он, посмотрев на бледный, полустертый циферблат часов, которые носил в кармане. — Хотя мы люди маленькие, смиренные, но мы очень привязаны друг к другу, мистер Копперфилд. Если бы вы пожелали заглянуть когда-нибудь к нам вечерком и выпить чашку чаю в нашем убогом жилище, мамаша гордилась бы вашим посещением не меньше, чем я.

Я ответил, что с удовольствием приду.

— Благодарю вас, мистер Копперфилд, — сказал Урия, поставив на полку свою книгу. — Вероятно, вы поживете здесь некоторое время, мистер Копперфилд?

Я объяснил, что, должно быть, буду здесь жить, пока не окончу школы.

— Ах, вот как! — воскликнул Урия. — Я бы сказал, мистер Копперфилд, что со временем компаньоном фирмы будете вы!

Я его уверял, что таких намерений у меня и в помине нет и никто и не строил подобных планов, но Урия стоял на своем и на все мои возражения льстиво повторял снова:

— О, как же, мистер Копперфилд, я бы сказал, что со временем им будете вы!

Собравшись, наконец, покинуть контору, он осведомился, не возражаю ли я против того, чтобы он потушил свет, и когда я выразил согласие, немедленно потушил его. Пожав мне руку — на ощупь в темноте его рука была похожа на рыбу, — он чуть-чуть приоткрыл дверь на улицу и, проскользнув в нее, захлопнул за собой, а мне пришлось пробираться по дому во мраке, что стоило мне немалых трудов и даже паденья, так как я налетел на его табурет. Такова была, вероятно, главная причина, почему, как показалось мне, в течение доброй половины ночи я видел во сне Урию Хипа. Приснилось мне, между прочим, что, спустив на воду дом мистера Пегготи, он отправился в пиратскую экспедицию, причем на верхушке мачты развевался черный флаг с надписью «Руководство Тидда», и под этим дьявольским флагом он увлекал меня и малютку Эмли к Испанскому морю,[413] чтобы там утопить.

На следующий день, когда я пришел в школу, мне удалось отчасти побороть мое смущение, еще через день я справлялся с ним еще лучше, и мало-помалу оно окончательно рассеялось; не прошло и двух недель, как я уже чувствовал себя совсем как дома и был счастлив среди моих новых товарищей. Я был достаточно неловок в играх и весьма отстал в науках, но надеялся, что в первом мне поможет привычка, а во втором — упорный труд. Занявшись усердно тем и другим, я вскоре преуспел во всем и заслужил общее одобрение. Прошло очень мало времени, но жизнь у «Мэрдстона и Гринби» стала казаться мне чем-то невероятным, а с жизнью в школе я так освоился, как будто находился здесь давным-давно.

Школа доктора Стронга была превосходная и отличалась от школы мистера Крикла так же, как отличается добро от зла. Порядок поддерживался в ней строго и благопристойно, в основе лежала разумная система: всегда и во всем полагались на честь и порядочность учеников и открыто признавали за ними эти качества, если сами мальчики не обманывали доверия, и такая система творила чудеса. Все мы сознавали, что принимаем участие в руководстве школой и поддерживаем ее репутацию и достоинство. В результате мы быстро привязывались к ней, — во всяком случае, так было со мной, и за все время моего пребывания там я не встречал ни одного ученика, который относился бы к — нашей школе иначе, — и учились с большой охотой, желая сохранить ее добрую славу. После занятий мы развлекались чудесными играми и пользовались полной свободой, но, помню, несмотря на это, в городе отзывались о нас одобрительно, и редко случалось, чтобы мы своим видом или поведением наносили ущерб репутации доктора Стронга и его воспитанников.

Некоторые из старших школьников жили и столовались в доме доктора, и от них я узнал кое-что о его жизни. Узнал, что не прошло еще и года, как он женился на красивой молодой леди, которую я видел в кабинете, женился по любви, ибо у нее не было ни единого шестипенсовика, но зато была целая стая бедных родственников (так говорили наши мальчуганы), готовых захватить дом доктора, вытеснив самого хозяина. Узнал я также, что глубокая задумчивость доктора приписывается вечным его поискам греческих корней; по простоте душевной и по невежеству своему, я вообразил, будто доктор одержим какою-то ботанической манией — к тому же во время прогулок он всегда смотрел в землю, — и лишь впоследствии я установил, что это были корни слов для нового словаря, который он задумал составить. Адамс, наш старшина, обладавший способностями к математике, произвел, как сообщили мне, вычисления, сколько времени займет составление словаря, принимая во внимание план доктора и темп работы. Он полагал, что словарь может быть закончен через тысячу шестьсот сорок девять лет, считая с последнего, то есть шестьдесят второго, дня рождения доктора.

Но сам доктор был кумиром всей школы, да и плоха была бы школа, если бы дело обстояло иначе, ибо доктор был добрейший человек, наделенный простодушием — и доверчивостью, которые могли растрогать даже каменные сердца урн на стене. Когда он прогуливался в той части двора, которая примыкала к боковой стене дома, а залетевшие сюда грачи и галки, лукаво склонив головы, смотрели ему вслед, словно понимая, что в житейских делах они куда более сведущи, чем он, — когда он там прогуливался, достаточно было любому бродяге приблизиться к нему настолько, чтобы заглушить скрип его башмаков и привлечь его внимание хотя бы к одной фразе о бедственном своем положении, — и такой бродяга бывал обеспечен на ближайшие два дня. Это было так хорошо известно всей школе, что учителя и старшины, выскочив из окон, старались перерезать путь этим мародерам и прогоняли их со двора, прежде чем им удавалось оповестить доктора о своем присутствии. Иногда операция завершалась благополучно в нескольких акрах от него в то время, как он, ровно ничего не подозревая, прохаживался взад и вперед неровными шажками. За пределами своих владений, не оберегаемый никем, он был настоящей овцой, которую каждый мог стричь. Он готов был снять с ног и отдать собственные гетры. Среди школьников ходил рассказ (я не имею и никогда не имел понятия, на чем он основан, но я верил ему столько лет, что в правдивости его не сомневаюсь), — рассказ о том, как однажды в морозный зимний день он действительно отдал свои гетры какой-то нищенке, что вызвало затем скандал во всей округе, так как она таскала от двери к двери хорошенького младенца, завернутого в эти принадлежности туалета, которые были опознаны решительно всеми, ибо пользовались в наших краях не меньшей известностью, чем собор. Единственным человеком, не опознавшим их, добавляет легенда, был сам доктор; когда они незамедлительно появились у двери маленькой лавчонки старьевщика, который пользовался дурной славой, так как обменивал такие веши на джин, было замечено, что доктор не раз рассматривал их с одобрением, словно восхищаясь интересным новым фасоном и находя их лучше своих собственных.

Очень приятно было видеть доктора вместе с красивой, молодой женой. Его любовь к ней выражалась в отеческой нежности, что уже само по себе рисовало его как прекрасного человека. Я нередко видел, как они прогуливались по саду, где зрели персики, а иногда мог наблюдать их вблизи, в кабинете или в гостиной. Мне казалось, что она очень заботится о докторе и очень его любит, хотя я никогда не верил в живейший ее интерес к словарю, тяжеловесные отрывки коего доктор вечно носил в карманах и в подкладке шляпы, а во время прогулок, по-видимому, давал обстоятельные разъяснения жене.

Я часто видел миссис Стронг, отчасти потому, что я ей понравился в то утро, когда был представлен доктору, и с той поры она всегда была добра ко мне и интересовалась мною, а отчасти потому, что она очень любила Агнес и постоянно захаживала к нам. Мне чудилась какая-то странная, никогда не ослабевавшая напряженность в ее отношениях с мистером Уикфилдом (которого она как будто побаивалась). Приходя к нам по вечерам, она всегда уклонялась от его предложения проводить ее и убегала со мной. Иной раз, когда мы весело перебегали двор собора, думая, что никого не встретим, мы встречали мистера Джека Мелдона, который при виде нас всегда выражал удивление.

Матушка миссис Стронг восхищала меня. Звали ее миссис Марклхем, но мы, мальчики, прозвали ее «Старый Вояка» за умение командовать и сноровку, с какою она напускала на доктора несметные полчища родственников. Это была маленькая востроглазая женщина, всегда надевавшая в торжественных случаях один и тот же чепец, украшенный искусственными цветами и двумя искусственными бабочками, которые якобы порхали над цветами. Среди нас ходило поверье, будто этот чепец прибыл из Франции и мог быть не иначе, как произведением искусства сей хитроумной нации. Но, в сущности, я знал о нем лишь то, что он неизменно появлялся по вечерам, где бы ни появлялась миссис Марклхем; что она приносила его в индийской корзиночке на дружеские собрания; что бабочки были наделены способностью постоянно трепетать и, подобно трудолюбивым пчелам, не теряли золотого времени, высасывая соки из доктора Стронга.

Я имел возможность очень хорошо наблюдать Старого Вояку (это прозвище отнюдь не было непочтительным) однажды вечером, который памятен мне по причине, о коей я сейчас расскажу. У доктора собралась небольшая компания по случаю отъезда мистера Джека Мелдона в Индию, куда он отправлялся, кажется, для поступления в армию: мистер Уикфилд в конце концов уладил его дела. Этот день совпал со днем рождения доктора. Нас освободили от занятий, утром мы преподнесли ему подарки, старшина произнес речь от имени всех нас, и мыприветствовали его возгласами «ура!» — пока не охрипли и пока он не прослезился. А вечером мистер Уикфилд, Агнес и я отправились к нему (на сей раз — как к частному лицу) пить чай.

Мистер Джек Мелдон явился туда раньше нас. Когда мы вошли, миссис Стронг в белом платье с лентами вишневого цвета играла на фортепьяно, а он, склонившись над ней, переворачивал ноты. Когда она оглянулась, румянец на ее белом лице показался мне не таким ярким, как всегда, но она была очень красива, удивительно красива.

— А я и позабыла принести вам поздравления с днем вашего рождения, доктор, — сказала матушка миссис Стронг, когда мы уселись. — Но можете быть уверены, что мое поздравление — не пустые слова. Желаю вам еще много раз встречать этот счастливый день.

— Благодарю вас, сударыня, — отвечал доктор.

— Много-много раз встречать этот счастливый день, — повторил Старый Вояка. — Желаю вам этого не только ради вас, но и ради Анни, и ради Джона Мелдона, и ради многих других. Мне кажется, будто не дальше, чем вчера, Джон, ты был мальчуганом, на голову ниже мистера Копперфильда, и по-ребячьи ухаживал за Анни в огороде, за кустами крыжовника.

— Милая мама, сейчас не стоит вспоминать об этом, — сказала миссис Стронг.

— Анни, не глупи! — возразила ее мать. — Как только речь заходит о таких вещах, ты, старая замужняя женщина, краснеешь. Когда же ты научишься слушать о них не краснея?

— Старая? — воскликнул мистер Джек Мелдон. — Анни? Полно!

— Да, Джон, она — старая замужняя женщина, — заявил Вояка. — Старая не по годам, — разве ты или кто-нибудь еще слыхал, чтобы я называла двадцатилетнюю женщину старой по годам? Твоя кузина — жена доктора, и я говорила о ней как о его жене. Твое счастье, Джон, что твоя кузина — жена доктора. Ты нашел в нем влиятельного и доброго друга, и я предрекаю, что он будет еще добрее, если ты этого заслужишь. У меня нет ложной гордости. Не колеблясь, я всегда откровенно признаю, что некоторые члены нашего семейства нуждаются в друге. Ты сам, Джон, был одним из них, прежде чем благодаря влиянию твоей кузины не обрел себе друга.

Доктор, по доброте сердечной, махнул рукой, как бы не придавая этому значения и желая избавить мистера Джека Мелдона от дальнейших воспоминаний. Но миссис Марклхем пересела на другой стул, поближе к доктору, и коснулась веером его рукава.

— Нет, право же, дорогой доктор, вы должны меня извинить: чувства мои так глубоки, что я постоянно возвращаюсь к этому предмету. Я его называю моей манией, это у меня такой пунктик. Вы — наше счастье. Для нас вы — благословенье божье.

— Вздор, вздор! — сказал доктор.

— Нет, извините! — возразил Старый Вояка. — Никого из посторонних здесь нет, здесь только наш добрый друг, мистер Уикфилд, которому мы вполне доверяем, и я не могу согласиться, чтобы мне зажимали рот. Если вы будете упорствовать, доктор, я воспользуюсь привилегиями тещи и пожурю вас. Я говорю вполне честно и откровенно. То, что я говорю сейчас, я сказала и в тот день, когда вы так меня ошеломили, — помните, как я была ошеломлена? — сделав предложение Анни. Конечно, не было ничего из ряда вон выходящего — было бы нелепо утверждать обратное — в самом предложении, но вы знали ее бедного отца, знали и ее полугодовалым младенцем, и я никогда не думала о вас как о женихе или вообще как о человеке, который может жениться, — вот и все.

— Да, да… — добродушно отозвался доктор. — Не стоит вспоминать об этом.

— Нет, стоит, — заявил Старый Вояка, прикладывая свой веер к губам доктора. — Очень даже стоит. Я воскрешаю эти воспоминания, чтобы мне могли возразить, если я ошибаюсь. Ну, вот. Я пошла к Анни и сказала ей о том, что случилось. Я сказала: «Дорогая моя, приходил доктор Стронг и сделал тебе благороднейшее предложение». Настаивала ли я на чем-нибудь? Нет! Я сказала: «Анни, сию же минуту отвечай мне правду: свободно ли твое сердце?» — «Мама, — сказала она, расплакавшись. — я так молода, — и это была сущая правда, — я даже не знаю, есть ли у меня сердце». — «В таком случае, дорогая моя, — сказала я, — можешь не сомневаться, что оно свободно. Как бы там ни было, моя милая, — сказала я, — но доктор Стронг находится в тревожном расположении духа, и нужно дать ему ответ. Не следует оставлять его в такой тревоге». — «Мама, — сказала Анни, все еще плача, — он будет несчастлив без меня? Если он будет несчастлив, то я так глубоко его уважаю и почитаю, что, пожалуй, пойду за него». На том и порешили. И вот тогда, но никак не раньше, я сказала Анни: «Анни, доктор Стронг будет не только твоим мужем, он заступит место твоего покойного отца, он заступит место главы нашего семейства благодаря своей мудрости, положению и, смею сказать, средствам, короче говоря, он будет для нашего семейства благословением». Я употребила это слово тогда и снова употребляю его сегодня. Если есть у меня какие-нибудь достоинства, то одним из них является постоянство.

В продолжение этой речи дочь сидела безмолвная и неподвижная, с опущенными глазами; ее кузен стоял подле нее и тоже смотрел в землю. Потом она сказала очень тихо, дрожащим голосом:

— Мама, надеюсь, вы кончили?

— Нет, дорогая Анни, — возразил Вояка. — Я еще не кончила. Раз ты меня спрашиваешь, дорогая моя, я тебе отвечаю, что я не кончила. Я хочу пожаловаться на то, что ты, право же, как-то странно относишься к своему собственному семейству. А так как не имеет смысла жаловаться тебе, то я хочу пожаловаться твоему супругу. Посмотрите-ка, дорогой доктор, на вашу глупенькую жену!

Когда доктор повернул к ней свое доброе лицо, освещенное простодушной, кроткой улыбкой, она еще ниже опустила голову. Я заметил, что мистер Уикфилд смотрит на нее очень пристально.

— Когда я на днях сказала этой капризнице, — продолжала ее мать, покачивая головой и шутливо грозя ей веером, — что ей бы следовало сообщить вам о некоторых семейных обстоятельствах, — по моему мнению, она обязана была сообщить о них, — она ответила, что сообщать об этом значит просить об одолжении, и она этого не сделает, так как достаточно ей попросить, чтобы ее просьба была исполнена.

— Анни, дорогая моя, это нехорошо, — сказал доктор. — Вы лишили меня удовольствия.

— Почти то же самое говорила ей я! — воскликнула ее мать. — Право же, в следующий раз, когда я буду знать, что она не хочет заговорить с вами только по этой причине, я отважусь обратиться к вам сама!

— Я буду очень рад, если вы так и сделаете, — ответил доктор.

— Так, значит, обращаться к вам?

— Непременно.

— Так я и буду делать! — объявил Старый Вояка. — Договор заключен.

И, добившись, мне кажется, того, чего хотела, она несколько раз похлопала доктора по руке веером (который предварительно поцеловала) и с торжеством пересела на стул, где сидела раньше.

Пришли еще гости, в том числе два учителя и Адамс, и разговор стал общим. Естественно, зашла речь о мистере Джеке Мелдоне, о его путешествии, о стране, куда он отправляется, и о различных его планах и видах на будущее. В тот вечер, после ужина, он уезжал в почтовой карете в Грейвзенд, где находился корабль, на котором ему предстояло пуститься в плавание, и бог весть сколько лет пройдет, пока он вернется, разве что приедет на редину в отпуск или по болезни.

Помню, все единогласно пришли к заключению, что об Индии сложилось неверное представление и против этой страны нельзя сказать ничего плохого, кроме того, что есть там один-два тигра и в полуденные часы бывает довольно жарко. Что же касается до меня, то я смотрел на мистера Джека Мелдона как на современного Синдбада и уже почитал его закадычным другом всех восточных раджей, восседающих под балдахинами и покуривающих изогнутые золотые трубки — в милю длиной, если их распрямить.

Миссис Стронг очень хорошо пела, что было известно мне, часто слыхавшему, как она напевала для себя. Но либо она боялась петь в присутствии гостей, либо была в тот вечер не в голосе, — несомненно одно: петь она совсем не могла. Она попыталась было пропеть дуэт со своим кузеном Мелдоном, но даже не могла его начать; а позднее, когда она попробовала петь одна и начала очень мило, голос ее внезапно оборвался, и она, в полном унынии, поникла головой над клавишами. Добряк доктор сказал, что у нее расстроены нервы, и, придя ей на выручку, предложил всем сыграть в карты, хотя в этом деле он понимал столько же, сколько в игре на тромбоне. Однако я заметил, что Старый Вояка немедленно взял его под опеку, выбрав своим партнером, и, посвящая его в тайны игры, первым делом забрал все серебро, имевшееся у него в карманах.

Мы веселились за картами, и этому веселью немало способствовали промахи доктора, которые он делал без конца, вопреки бдительности бабочек и к величайшему их раздражению. Миссис Стронг уклонилась от игры, сославшись на недомогание, а ее кузен Мелдон попросил извинить его, так как ему нужно еще уложить кое-какие вещи. Однако, покончив с этим делом, он вернулся, и они сидели рядом на диване, ведя беседу. Время от времени она вставала, заглядывала в карты доктора и советовала ему, с какой карты идти. Склоняясь над ним, она была очень бледна, и мне казалось, будто ее палец, указывающий на карту, дрожит. Впрочем, доктор радовался ее вниманию и ничего не замечал.

За ужином нам было не очень весело. Все как будто почувствовали, что такая разлука — не слишком приятная вещь и чем ближе она придвигается, тем становится неприятнее. Мистер Джек Мелдон изо всех сил старался быть разговорчивым, но чувствовал себя не в своей тарелке и только испортил все дело. Не помог ничему, как показалось мне, и Старый Вояка, неустанно воскрешавший в памяти эпизоды из детской жизни мистера Джека Мелдона.

Однако доктор, несомненно полагавший, что доставляет удовольствие всем, был в превосходном расположении духа и нимало не сомневался в том, что мы веселимся от души.

— Анни, дорогая моя, — сказал он, посмотрев на часы и наполнив свой бокал, — ваш кузен Джек уже запаздывает, и мы не должны его задерживать, так как время и прилив, — а в данном случае приходится считаться и с тем и с другим, — никого не ждут. Мистер Джек Мелдон! Вам предстоит долгое путешествие, и перед вами лежит чужая страна. Но многие через это прошли, и еще многие пройдут до конца времен. Ветры, которым вы вручаете свою судьбу, уносили тысячи тысяч людей навстречу счастью и благополучно вернули их домой.

— С какой бы точки зрения ни смотреть на это дело, — сказала миссис Марклхем, — тяжело, когда прекрасный молодой человек, которого вы знали с детства, уезжает на край света, покидая всех, кого он знал, и не ведая, что его ждет. Молодой человек, идущий на такие жертвы, заслуживает постоянной поддержки и покровительства.

При этом она бросила взгляд на доктора.

— Время быстро пролетит для вас, мистер Джек Мелдон, быстро для всех нас, — продолжал доктор. — Естественный порядок вещей, быть может, и лишит иных из нас возможности приветствовать вас по возвращении. Остается надеяться на лучшее, и это относится ко мне. Не буду докучать вам добрыми советами. Долгое время ты видели перед глазами хороший пример в лице вашей кузины Анни. По мере ваших сил возьмите за образец ее добродетели.

Миссис Марклхем обмахивалась веером и покачивала головой.

— Прощайте, мистер Джек! — закончил доктор, вставая, после чего и мы все встали. — Желаю вам счастливого пути, преуспеяния в чужих краях и благополучного возвращения на родину!

Мы все поддержали этот тост и пожали руку мистеру Мелдону. Затем он быстро попрощался с присутствовавшими леди, поспешил к двери и, садясь в карету, был встречен громовым «ура» наших школьников, собравшихся для этой цели на лужайке. Бросившись к ним, чтобы пополнить их ряды, я очутился около отъезжавшей кареты, и когда, среди шума и поднявшейся пыли, с грохотам промчался мимо меня мистер Джек Мелдон, я отчетливо разглядел, что у него лицо взволнованное, а рука сжимает какой-то предмет вишневого цвета.

После еще одного громового «ура» в честь доктора и еще одного в честь его супруги мальчики разошлись, а я вернулся в дом, где застал всех гостей, столпившихся вокруг доктора и обсуждавших отъезд мистера Джека Мелдона и то, как он себя при этом держал, и что он чувствовал, и прочее, и прочее. Этот разговор был прерван восклицанием миссис Марклхем:

— А где же Анни?

Анни не было видно, к когда стали ее звать, Анни не откликалась. Все выбежали из комнаты, чтобы разузнать, в чем дело, и мы нашли ее лежащей на полу в холле. Сначала поднялся переполох, потом выяснилось, что с ней обморок и она начинает приходить в себя благодаря обычным в таких случаях средствам. Доктор положил ее голову к себе на колени, отвел с ее лица рассыпавшиеся кудри и сказал, обращаясь к окружающим:

— Бедная Анни! Она такой верный друг, и у нее такое нежное сердечко! Всему виной разлука с любимым кузеном, товарищем детских игр. Ах, как жаль! Я очень огорчен!

Открыв глаза и увидев, где она находится, увидев всех нас, стоявших вокруг, она поднялась с нашей помощью и отвернулась, чтобы уронить головку на плечо доктора или, — кто знает? — быть может, для того, чтобы спрятать от нас лицо. Мы удалились в гостиную, оставив ее с доктором и ее матерью, но она сказала, что чувствует себя гораздо лучше и выразила желание, чтобы ее привели к нам. Итак, ее привели и усадили на диван, и мне она показалась очень бледной и слабой.

— Анни, дорогая моя, взгляни! — сказала ее мать, оправляя ей платье. — Ты потеряла бант. Может быть, кто-нибудь будет так любезен и поищет ленту — ленту вишневого цвета?

Это был бант, который она носила на груди. Мы все искали его. Помню, я сам искал его повсюду, но никто не мог его найти.

— Ты не припоминаешь, когда ты видела его в последний раз, Анни? — спросила ее мать.

Я недоумевал, как это она могла показаться мне бледной: на лице ее пылал яркий румянец, когда она ответила, что, кажется, видела его совсем недавно, но не стоит его искать.

Однако поиски возобновились и снова ни к чему не привели. Она умоляла больше не искать, но было сделано еще несколько беспорядочных попыток разыскать бант, пока миссис Стронг совсем не оправилась, после чего гости распрощались.

Очень медленно возвращались мы домой — мистер Уикфилд, Агнес и я. Мы с Агнес восхищались лунным светом, а мистер Уикфилд почти не отрывал глаз от земли. Когда мы добрались, наконец, до дому, Агнес обнаружила, что забыла свой ридикюль. Радуясь возможности услужить ей, я побежал за ним.

Я вошел в столовую, где она его оставила, но там было пусто и темно. Дверь из столовой в кабинет доктора, где виднелся свет, была приоткрыта, и я направился туда, чтобы объяснить, зачем пришел, и взять свечу.

Доктор сидел в кресле у камина, а юная его жена — на скамеечке у его ног. С благодушной улыбкой доктор читал вслух какие-то рукописные пояснения или изложение какой-то теории, имевшей отношение к нескончаемому словарю, а она сидела, глядя на него снизу вверх. Но такого лица, какое было у нее в тот миг, я никогда еще не видел. Оно было так прекрасно, так мертвенно-бледно, казалось таким напряженным в своей отрешенности, столько было в нем какого-то безумного, смутного, лунатического ужаса неведомо перед чем! Глаза были широко раскрыты, а каштановые волосы падали двумя пышными волнами на плечи и белое платье, сбившееся на груди, где недоставало потерянной ленты. Отчетливо помню я ее лицо, но не могу сказать, что оно выражало. Не могу сказать даже теперь, когда оно возникает на фоне моих воспоминаний. Раскаяние, унижение, стыд, гордость, любовь и доверие — все это читаю я в нем и во всем этом вижу ужас неведомо перед чем.

Мой приход и объяснение, почему я вернулся, заставили ее очнуться. Потревожил я также и доктора, ибо, когда я вернулся, чтобы поставить на место свечу, которую взял со стола, он отечески гладил ее по голове, упрекал себя за безжалостность, за то, что сдался на ее уговоры и стал читать; он полагал, что ей надо лечь в постель. Но она торопливо, настойчиво просила у него разрешения остаться. Просила дать ей возможность почувствовать (я слышал, как она бормотала эти несвязные слова), что в этот вечер она пользуется его доверием. А потом, бросив взгляд на меня, когда я уже направлялся к двери, она снова повернулась к нему, и я видел, как она скрестила руки на его коленях и подняла к нему лицо, уже более спокойное, когда он вновь приступил к чтению.

На меня это произвело глубокое впечатление, и я вспомнил эту сцену много времени спустя, о чем мне еще предстоит рассказать в дальнейшем.

Глава 17 Некто появляется

Со времени моего бегства мне ни разу не приходилось упоминать о Пегготи, но, разумеется, я написал ей письмо, как только поселился в Дувре, а затем послал второе, более длинное, в котором сообщал обстоятельно обо всем происшедшем со мной, когда бабушка формально взяла меня под свое покровительство. Поступив в школу доктора Стронга, я написал ей снова со всеми подробностями о том, как мне хорошо живется, и о моих надеждах на будущее. Никакой иной способ истратить подаренные мистером Диком деньги не принес бы мне того удовольствия, которое я испытал, послав Пегготи в письме золотую полугинею в погашение моего долга; и только в этом письме — не раньше, я упомянул о долговязом парне с повозкой и ослом.

На эти письма Пегготи отвечала так же быстро, как клерк торгового предприятия, хотя и не так кратко и точно. Она исчерпала весь свой талант выражать свои чувства (на бумаге он, несомненно, был не слишком велик), пытаясь изобразить то, что она перечувствовала, узнав о моем путешествии. Четыре страницы, испещренные междометиями, несвязными фразами, концы которых заменялись пятнами, были бессильны принести ей облегчение. Но пятна говорили мне больше, чем самое совершенное произведение, ибо они свидетельствовали о том, что Пегготи плакала все время, покуда писала письмо, а чего еще мог бы я желать?

Без особого труда я понял, что она еще не питает теплых чувств к моей бабушке. Слишком долго она была предубеждена против нее, и мои сообщения явились неожиданными. Мы никогда не знаем человека, — писала она, — подумать только, что мисс Бетси, оказывается, совсем не такая, какой ее считали! Вот это настоящая «мораль» — так выразилась она. И все же Пегготи еще побаивалась мисс Бетси, так как свидетельствовала ей свое почтение и выражала благодарность весьма робко; побаивалась она, очевидно, и за меня, вполне допуская возможность моего нового побега в ближайшем будущем; это я мог заключить из многочисленных ее намеков, что, по первому моему требованию, она вышлет мне деньги для поездки в Ярмут.

Она сообщила мне новость, очень взволновавшую меня: в нашем старом доме была распродана вся обстановка, мистер и мисс Мэрдстон выехали оттуда, а дом заперт и будет сдан внаем либо продан. Богу известно, какое незначительное место я занимал в этом доме, пока они там жили, но мне больно было думать, что дорогой моему сердцу старый дом заброшен, сад зарос сорной травой, а на дорожках толстым слоем лежат мокрые опавшие листья. И мне представлялось, как зимний ветер завывает вокруг, в окна стучит ледяной дождь, а луна бросает призрачные тени на стены пустых комнат и всю ночь напролет стережет это запустение. Вновь обратились мои мысли к могиле, там, на кладбище, под деревом, и казалось мне, что умер также и дом и все, связанное с матерью и отцом, исчезло навеки.

Других новостей в письме Пегготи не было. По ее словам, мистер Баркис — превосходный муж, разве только чуть-чуть скуповат; но все мы не без греха, а у нее их множество (я понятия не имел, каковы они), и мистер Баркис посылает мне привет, а моя комнатка всегда в моем распоряжении. Мистер Пегготи здоров, и Хэм здоров, миссис Гаммидж прихварывает, а малютка Эмли не пожелала послать мне нежный привет сама, но сказала, что Пегготи может передать его, если хочет.

Всеми этими новостями я, как полагается, поделился с бабушкой, не упомянув только о малютке Эмли, к которой — я инстинктивно чувствовал — она не могла бы питать особей симпатии. Пока я был еще новичком у доктора Стронга, бабушка несколько раз приезжала в Кентербери проведать меня, и всегда в неурочные часы, намереваясь, кажется, застигнуть меня врасплох. Но каждый раз она заставала меня за уроками и со всех сторон слышала, что я примерно веду себя и делаю большие успехи, а потому она скоро прекратила свои посещения. Я виделся с ней раз в три недели или раз в месяц по субботам, когда приезжал в Дувр, чтобы провести там воскресный отдых, а каждые две недели, по средам, мистер Дик приезжал в полдень в почтовой карете и гостил до утра следующего дня.

Мистер Дик никогда не приезжал без кожаного бювара с запасом писчей бумаги и Мемориалом. Теперь он полагал, что время не ждет и надлежит поскорее закончить сочинение.

Мистер Дик питал большое пристрастие к пряникам. Дабы эти посещения были еще более для него приятны, бабушка предписала мне открыть ему кредит в кондитерской, но на сумму, не превышающую одного шиллинга в день. Это обстоятельство, а также возложенная на меня обязанность посылать бабушке все его маленькие счета, — до уплаты по ним в загородной гостинице, где он ночевал, — вселили в меня подозрение, что ему разрешается только бренчать монетами в кармане, но отнюдь не тратить их. Позднее я убедился, что именно так оно и было, или, во всяком случае, между ним и бабушкой существовало соглашение, по которому он должен был давать ей отчет во всех своих расходах. Поскольку же ему и в голову не приходило надувать ее и всегда хотелось доставить ей удовольствие, то он весьма скупо тратил деньги. В этом отношении, как и решительно во всех других, мистер Дик был убежден, что бабушка является самой мудрой и самой удивительной женщиной на свете, о чем он мне неоднократно сообщал под большим секретом и всегда шепотом.

— Тротвуд, — сказал как-то в среду с таинственным видом мистер Дик, поделившись со мной этой своей уверенностью, — кто этот человек, который прячется около нашего дома и пугает ее?

— Пугает бабушку, сэр?

Мистер Дик кивнул головой.

— Я думаю, ничто не может испугать ее, так как она… — тут он заговорил шепотом, — никому не передавайте… она самая мудрая, самая удивительная женщина…

После этих слов он отступил назад, чтобы поглядеть, какое впечатление произвело на меня его суждение о бабушке.

— Когда он пришел в первый раз, это было… — продолжал мистер Дик, — это было… погоди… короля Карла казнили в тысяча шестьсот сорок девятом году. Кажется, ты говорил, что в тысяча шестьсот сорок девятом?

— Да, сэр.

— Кто же это может быть? — Мистер Дик в явном замешательстве покачал головой. — Не думаю, чтобы я был так стар.

— Этот человек появился в том году, сэр? — спросил я.

— Вот именно. Я не понимаю, как это могло быть. Ты узнал эту дату из истории, Тротвуд?

— Да, сэр.

— А история никогда не лжет? — осведомился с проблеском надежды мистер Дик.

— О, что вы! Конечно нет, сэр! — решительно ответил я, ибо я был молод, простодушен и верил в это.

— Ничего не понимаю! — помотал головой мистер Дик. — Тут что-то неладно. А все-таки этот человек пришел впервые вскоре после того, как произошла ошибка и в мою голову попали заботы из головы короля Карла. В сумерки я гулял после чая с мисс Тротвуд, и он появился около нашего дома.

— Он тоже гулял? — спросил я.

— Гулял? — повторил мистер Дик. — Погоди… я должен припомнить… Н-нет. Нет! Он не гулял.

Чтобы поскорей добиться толку, я спросил, что же он делал.

— Да его сначала вовсе не было, и вдруг он появился за ее спиной и что-то ей шепнул, — объяснил мистер Дик. — Тут она обернулась, и ей стало дурно, а я стоял и смотрел на него, а он ушел прочь. Но вот что самое удивительное: с тех пор он, вероятно, где-то прятался… должно быть, под землей или где-нибудь в другом месте…

— Он и в самом деле прятался с той поры? — спросил я.

— Безусловно прятался! — заявил мистер Дик, важно кивая головой. — И не показывался до вчерашнего вечера. Мы гуляли вчера вечером, а он снова появился за ее спиной, и я его узнал.

— И он снова испугал бабушку?

— Она задрожала от страха. Вот так! — Мистер Дик изобразил, как она задрожала, и заляскал зубами. — Ухватилась за ограду. Заплакала — И вот еще что… Тротвуд, подойди поближе… — Он притянул меня к себе и чуть слышно зашептал: — Почему, мой мальчик, она дала ему денег?

— Может быть, это был нищий?

Мистер Дик решительно покачал головой, отвергая такое предположение. И, повторив несколько раз очень убежденно: «Нет, не нищий, сэр, нет, не нищий», — рассказал еще о том, что поздно вечером он видел из своего окна, как бабушка снова, при свете луны, дала этому человеку деньги за садовой оградой, и он улизнул — должно быть, опять спрятался под землей, как полагал мистер Дик, — и больше не показывался. А бабушка быстро, но стараясь не шуметь, вернулась домой и даже сегодня утром была сама не своя, что весьма волновало мистера Дика.

В начале этого рассказа у меня не было ни малейших сомнений в том, что сей неизвестный является лишь плодом фантазии мистера Дика и подобен тому злосчастному монарху, который причинял ему столько хлопот; но после некоторых размышлений я стал опасаться, не пытался ли кто-нибудь дважды (или угрожал попытаться) вырвать бедного мистера Дика из-под защиты бабушки и не вынуждена ли была она, питавшая к нему такую сильную привязанность, — о чем я знал от нее самой, — откупиться деньгами, чтобы сберечь его мир и покой. К тому времени я искренне привязался к мистеру Дику и был озабочен его судьбой, а потому боязнь потерять его укрепляла такое предположение; и в течение многих недель ни одна среда, когда он обычно приезжал, не проходила без того, чтобы я не беспокоился, увижу ли я его, как обычно, на крыше кареты. Но он неизменно оказывался там, седовласый, оживленный, сияющий, и больше нечего было ему рассказать мне о человеке, которому удалось испугать мою бабушку.

Эти среды были счастливейшими днями в жизни мистера Дика, и едва ли они были менее счастливыми для меня. Скоро он перезнакомился в школе со всеми мальчиками и хотя не принимал никогда деятельного участия в наших забавах и только запускал с нами змей, но питал глубокий интерес к нашим играм — ничуть не меньше любого из нас. Как часто он следил, не отрывая глаз и затаив дыхание, за нашей игрой в кубарь или в шарики! Как часто, взобравшись на какой-нибудь холмик, когда мы играли в зайца и гончих, он подбадривал нас криками и размахивал шляпой над своей седой головой, совсем забыв о голове короля Карла Мученика и обо всем, что с ней связано! Сколько летних часов промелькнули для него на крикетной площадке, промелькнули как минуты! Сколько раз в зимние дни, когда мальчики катались с гор, он стоял с посиневшим от холода и восточного ветра носом и в восторге хлопал руками в шерстяных перчатках!

Он был общим любимцем, и его умение делать разные мелкие вещицы казалось непостижимым. Он мог разрезать апельсин так замысловато, как никому из нас и в голову не приходило. Он мог сделать лодку из чего угодно, чуть ли не из спицы. Он превращал коленные чашки животных в шахматные фигуры, сооружал римские колесницы из старых игральных карт, мастерил из катушек колеса со спицами и птичьи клетки из старой проволоки. Но, пожалуй, самое замечательное мастерство он обнаруживал, когда брался за бечевку и солому, из которых, по нашему общему убеждению, мог соорудить решительно все, на что способны человеческие руки.

Слава мистера Дика недолго ограничивалась пределами нашего круга. После нескольких сред сам доктор Стронг расспросил меня о нем, я ему сообщил все сведения, полученные мною от бабушки, и это так заинтересовало доктора, что он просил меня познакомить их в ближайшую же среду. Я совершил эту церемонию, и доктор пригласил мистера Дика приходить в школу всякий раз, когда я не встречал его в конторе почтовых карет, и отдыхать, пока мы не кончим наших утренних занятий; скоро у мистера Дика вошло в привычку направляться прямо к школе и, если мы задерживались, что случалось по средам нередко, гулять по двору в ожидании меня. Здесь он познакомился с красивой молодой женой доктора (теперь она была более бледна, чем раньше, менее весела, но не менее красива; я, да, кажется, и все мы видели ее реже) и постепенно все больше осваивался со школой, пока, наконец, не начал заходить в класс, где и ждал меня. Он всегда усаживался в одном и том же уголке, на одном и том же стуле, который прозвали в честь него «Дик»; здесь он сидел, опустив седую голову и внимательно прислушиваясь ко всему, о чем бы ни шла речь, с глубоким благоговением к наукам, которые никогда не мог постичь.

Это благоговение мистер Дик простирал и на доктора, которого он считал самым глубоким и непревзойденным философом всех времен. Только спустя некоторое время он решился разговаривать с ним, не снимая шляпы, но даже тогда, когда они подружились и совместно прогуливались во дворе по боковой дорожке, которая называлась у нас «Аллея доктора», — даже тогда мистер Дик время от времени снимал шляпу, чтобы засвидетельствовать свое уважение к мудрости и наукам. Не знаю, как случилось, что во время этих прогулок доктор стал читать вслух отрывки из знаменитого словаря; быть может, сначала ему казалось, будто это все равно, что читать самому себе. Но эти чтения вошли в привычку, а мистер Дик слушал с лицом, сияющим от гордости и удовольствия, и в глубине души твердо верил, что словарь — самая увлекательная книга на свете.

Когда я думаю о них, прогуливающихся взад и вперед под окнами классной комнаты. — о докторе, о том, как время от времени он помахивает листами рукописи, сопровождая чтение любезной улыбкой или важным покачиваньем головы, и о мистере Дике, который внимает чтению как зачарованный, тогда как его бедный разум витает на крыльях непонятных слов бог весть где, — когда я думаю о них, это зрелище представляется мне одним из самых умилительных, которые я когда-либо наблюдал. Мне кажется, что, если бы они могли вечно прогуливаться взад и вперед, мир стал бы лучше и что тысячи вещей, о которых так много шумят, приносят меньше пользы и миру и мне, чем эти прогулки мистера Дика и доктора.

Очень скоро и Агнес подружилась с мистером Диком; часто бывая у меня дома, он познакомился и с Урией Хипом. Дружба между мной и мистером Диком крепла, но зиждилась на довольно странных основах: считаясь моим опекуном и приезжая в этом своем звании проведать меня, он всегда советовался со мной по всем вопросам, которые его смущали, и неукоснительно следовал моим советам, так как не только питал глубокое уважение к моей врожденной рассудительности, но и полагал, будто я многое унаследовал от своей бабушки.

В один из четвергов, когда я собирался проводить мистера Дика из гостиницы в контору наемных карет, а потом вернуться в школу (у нас был один урок до завтрака), я встретил на улице Урию, который напомнил мне о своем обещании зайти как-нибудь и выпить чайку с ним и его матерью, при этом он, извиваясь, добавил:

— Но разве я могу надеяться, мистер Копперфилд, что вы исполните обещание, — ведь мы люди ничтожные, смиренные.

Я все еще не мог решить, приятен мне Урия, или противен; колебался я и тогда, остановившись на улице и глядя ему в лицо. Но мне показалось очень обидным, как это он мог заподозрить меня в гордыне, и я ответил, что дожидался только приглашения.

— О! Если дело только за этим? мистер Копперфилд, и наше ничтожество и смирение не мешает вам нас посетить, милости прошу пожаловать сегодня вечером. Но если наше ничтожество является для вас препятствием, мистер Копперфилд, надеюсь, вы не будете это скрывать? Ведь мы прекрасно понимаем свое положение…

Я сказал, что поговорю с мистером Уикфилдом, и если он возражать не будет, в чем я не сомневаюсь, то я с удовольствием приду. В тот же вечер, в шесть часов, — это был один из тех вечеров, когда работа в конторе кончалась раньше, — я заявил Урии, что готов идти.

— Моя мать возгордится. Вернее, она возгордилась бы, не будь это грешно, юный мистер Копперфилд, — сказал Урия, когда мы отправились в путь.

— Однако сегодня утром вы преспокойно решили, что я могу возгордиться, — заметил я.

— О нет, мистер Копперфилд! Поверьте мне, нет! Такая мысль даже не приходила мне в голову! Я и не думал бы, что вы возгордились, если бы вы считали нас слишком ничтожными для себя. Ведь мы и в самом деле люди маленькие и смиренные.

— Вы давно изучаете юридические науки? — спросил я, желая переменить разговор.

— Что вы, мистер Копперфилд! Разве можно назвать изучением чтение книг! — потупившись, сказал Урия. — Часок-другой я иногда провожу по вечерам с мистером Тиддом, вот и все.

— Трудновато приходится? — спросил я.

— Для меня он иногда бывает трудноват. Но не знаю, каким показался бы он способному человеку, — ответил Урия.

Тут он отбарабанил на ходу двумя пальцами скелетообразной руки по своему подбородку несколько тактов какой-то песенки и добавил:

— Знаете ли, мистер Копперфилд, там, у мистера Тидда, есть латинские слова и термины, которые очень затруднительны для читателя с такими ничтожными познаниями, как у меня.

— Вам хотелось бы научиться латыни? — живо спросил я. — Я с удовольствием научил бы вас тому, что я сам знаю.

— О, благодарю вас, мистер Копперфилд! — сказал он, помотав головой. — С вашей стороны очень любезно сделать такое предложение… Но я человек слишком маленький, чтобы принять его…

— Какой вздор, Урия!

— О! Прошу прощения, мистер Копперфилд! Я бесконечно вам благодарен, это было бы таким для меня удовольствием! Но я человек слишком ничтожный и смиренный… И без того есть немало людей, которые не прочь попирать меня ногами в моем ничтожестве, а тут я еще буду оскорблять их чувства своей образованностью. Образование не для меня. Такому, как я, лучше не заноситься высоко. Добиваясь чего-нибудь в жизни, мистер Копперфилд, он должен всего добиваться смирением.

Я никогда еще не видел, чтобы рот у него был так растянут, а складки на щеках так глубоки, как в эти минуты, когда он излагал свои убеждения, покачивая все время головой и униженно извиваясь.

— Мне кажется, вы не правы, Урия, — сказал я. — Уверен, что я мог бы вас кое-чему научить, если бы вы захотели учиться.

— О! Я в этом не сомневаюсь, мистер Копперфилд. Ничуть не сомневаюсь! — ответил он. — Но вы занимаете такое положение, что не можете судить о маленьких, ничтожных людях. Нет, благодарю вас, я не смею оскорблять своим образованием тех, кто выше меня. Для этого я слишком ничтожный и смиренный человек. А вот и мое убогое жилище, юный мистер Копперфилд!

Мы вошли прямо с улицы в низкую, старомодную комнату, где находилась миссис Хип, которая являлась точной копией своего сына, но была ниже его ростом. Она встретила нас с чрезвычайным смирением и, целуя сына, принесла извинения, добавив, что, хотя они люди ничтожные, но и им свойственны родственные чувства, которые, как они надеются, никого оскорбить не могут. Комната, — не то гостиная, не то кухня, — была вполне приличная, но неуютная. На столе стоял чайный прибор, а над огнем камелька закипал чайник. Был там комод с пюпитром для Урии, на котором он мог читать и писать по вечерам, на полу валялся синий мешок Урии, изрыгавший документы, лежала стопка книг Урии во главе с мистером Тиддом; шкаф для посуды стоял в углу; в комнате находилась и кое-какая другая мебель. Я не помню, чтобы отдельные предметы казались жалкими, негодными к употреблению и заявляли о скудости средств, но помню, что об этом свидетельствовала вся обстановка в целом. Траур, который до сей поры носила миссис Хип, должен был возвещать о ее смирении. Несмотря на длительное время, протекшее со дня кончины мистера Хипа, она еще не сняла траура; мне показалось, что она сделала только одну уступку — надела другой чепчик, но в остальном ее траурное одеяние не претерпело никаких изменений с первых дней вдовства.

— Этот день, Урия, когда мистер Копперфилд нас посетил, должен быть нам памятен, — сказала миссис Хип, приготовляя чай.

— Я говорил, мамаша, что вы так и подумаете, — произнес Урия.

— Если бы от моего желания зависело продлить жизнь твоего отца, — сказала миссис Хип, обращаясь к сыну, — я хотела бы, чтобы сегодня ради такого гостя он был с нами.

Я был смущен этими комплиментами, но вместе с тем польщен, что меня принимают как почетного гостя, и миссис Хип показалась мне очень приятной женщиной.

— Мой Урия давно мечтал об этом, сэр, — продолжала миссис Хип. — Но он боялся, как бы вас не остановило скромное наше положение, и я разделяла его опасения. Мы люди маленькие, ничтожные, такими мы всегда были, такими и останемся.

— Мне кажется, у вас нет никаких оснований считать себя маленькими и ничтожными, разве что вам это нравится, — сказал я.

— Благодарю вас, сэр, — отозвалась миссис Хип. — Мы ведь понимаем наше положение и умеем быть благодарными.

Постепенно миссис Хип придвинулась ко мне поближе, а Урия постепенно передвинулся к стулу напротив меня, а затем они оба начали почтительно меня угощать, предлагая самое вкусное, что было на столе. Впрочем, надо сказать, на столе не было ничего особенно вкусного, но важно благое намерение, и я не остался равнодушен к их вниманию. Беседа зашла о бабушках; тут я рассказал о своей; перешли на родителей; тут я рассказал о своих; затем миссис Хип заговорила об отчимах; тут я стал говорить о своем, но осекся, вспомнив, что бабушка советовала мне об этом молчать. Но слабенькая пробочка так же могла устоять против двух пробочников, детский зуб — против двух дантистов и крохотный волан — против двух ракеток, как мог устоять я против Урии и миссис Хип. Они делали со мной все, что хотели, они вытягивали из меня то, о чем я решительно не желал говорить, и проделывали это с легкостью, о которой мне стыдно вспоминать, — тем более, что в своей детской наивности я ставил себе в заслугу такой доверительный тон и почитал себя патроном обоих почтительных моих собеседников.

Несомненно, они очень любили друг друга. И эта любовь производила на меня впечатление, так как была безыскусна; но та ловкость, с какой один из них подхватывал брошенную другим нить разговора, была столь искусна, что перед ней я оказывался еще более беспомощным. Когда уже больше ничего нельзя было вытянуть из меня обо мне самом (о своем пребывании у «Мэрдстона и Гринби» и о своем бегстве оттуда я все-таки не проронил ни слова), разговор перешел на мистера Уикфилда и Агнес. Урия швырял мяч миссис Хип, миссис Хип ловила и посылала назад Урии, Урия задерживал его на некоторое время и потом бросал снова миссис Хип, и они перебрасывались им до той поры, покуда я перестал соображать, у кого этот мяч, и совсем растерялся. Да и сам мяч все время менялся. То это был мистер Уикфилд, то Агнес, то достоинства мистера Уикфилда или мое восхищение Агнес, то деловой размах мистера Уикфилда и его доходы или наше времяпрепровождение после обеда, то вино, которое пьет мистер Уикфилд, причина, почему он пьет, и сожаление, что он пьет так много, — словом, говорили то об одном, то о другом, то обо всем сразу; и все это время, как будто мало участвуя в разговоре и только подбадривая их из беспокойства, как бы они не сникли от сознания своего ничтожества и той чести, какую я им: оказывал своим присутствием, я без конца выбалтывал то, о чем не следовало болтать, и наблюдал последствия своей болтливости, глядя, как раздуваются и сжимаются ноздри Урии.

Мне становилось не по себе и хотелось положить конец этому визиту, как вдруг какой-то человек, шедший по улице, — погода стояла теплая не по сезону, и дверь была открыта, чтобы проветрить душную комнату, — прошел мимо, вернулся, заглянул в комнату, затем вошел с громким возгласом:

— Копперфилд! Да может ли это быть!

Это был мистер Микобер! Это был мистер Микобер со своим моноклем, тростью, высоким воротничком, мистер Микобер, изящный, с благосклонно журчащим голосом — словом, он сам, собственной персоной!

— Дорогой мой Копперфилд! — воскликнул мистер Микобер, протягивая мне руку. — Вот поистине встреча, которой надлежало бы внушить нашему разуму мысль о неопределенности и превратности всего человеческого… одним словом, замечательная встреча! Я иду по улице, размышляю о том, улыбнется ли счастье (как раз в данный момент у меня есть основания надеяться на это), и вот внезапно счастье улыбнулось — я натыкаюсь на юного, но дорогого мне друга, с которым связан наиболее чреватый событиями период моей жизни, смею сказать — поворотный пункт моего бытия! Копперфилд, дорогой мой, как вы поживаете?

Я отнюдь не мог сказать, что встреча здесь с мистером Микобером меня обрадовала, но я также был рад его видеть, от всей души пожал ему руку и осведомился, как поживает миссис Микобер.

— Благодарю! — произнес мистер Микобер, помавая, как и в былые времена, рукой и погружая подбородок в воротничок сорочки. — Она набирается сил. Близнецы уже не получают пропитания из источников Природы, — сообщил мистер Микобер в порыве откровенности, — одним словом, их отлучили от груди, и нынче миссис Микобер сопровождает меня. Она будет в восхищении, Копперфилд, возобновить знакомство с тем, кто во всех отношениях был достойным жрецом у священного алтаря дружбы!

Я сказал, что буду рад повидать ее.

— Вы очень любезны, — заметил мистер Микобер. Засим мистер Микобер улыбнулся, снова погрузил подбородок в воротничок и огляделся по сторонам.

— Я нашел моего друга Копперфилда, — любезно начал мистер Микобер, ни к кому в частности не обращаясь, — не в одиночестве, но за трапезой вместе с почтенной вдовой и, по-видимому, с ее отпрыском… одним словом… — продолжал мистер Микобер снова в порыве откровенности, — с ее сыном! Я почту за честь быть ей представленным.

Мне ничего не оставалось, как познакомить мистера Микобера с Урией Хипом и его матерью, что я и сделал. Они залебезили перед мистером Микобером, а он уселся на стул, помавая рукой с самым любезным видом.

— Все друзья моего друга Копперфилда имеют право на мою дружбу, — заметил он.

— Мы люди слишком маленькие и смиренные, сэр, чтобы быть друзьями мистера Копперфилда, — сказала миссис Хип. — Он был так добр, что согласился выпить с нами чая, и мы очень благодарны ему. И вам также, сэр, за ваше внимание.

— Сударыня, вы очень любезны, — с поклоном ответствовал мистер Микобер. — Ну, а вы, Копперфилд, что поделываете? По-прежнему в винном деле?

Мне ужасно хотелось убрать отсюда мистера Микобера. Шляпа была уже у меня в руках, и я, густо покраснев, ответил, что теперь я учусь в школе доктора Стронга.

— Учитесь? — переспросил мистер Микобер, поднимая брови. — Очень рад это слышать.Хотя ум моего друга Копперфилда, — это относилось к Урии и миссис Хип, — и не нуждается в том развитии, которое было бы ему необходимо, не знай он так хорошо людей и жизнь, но это отнюдь не мешает ему быть богатой почвой для произрастания… одним словом… — тут мистер Микобер улыбнулся, вновь охваченный порывом откровенности, — он наделен интеллектом, позволяющим ему получить самое широкое классическое образование!

Урия, медленно потирая длинные руки и отвратительно извиваясь всем телом, выражал этим свое согласие с таким отзывом обо мне.

— Не навестим ли мы, сэр, миссис Микобер? — спросил я, чтобы увести отсюда мистера Микобера.

— Это доставит ей большое удовольствие, Копперфилд, — сказал, вставая, мистер Микобер. — В присутствии наших друзей я не стыжусь упомянуть о том, что в течение многих лет мне пришлось бороться с денежными затруднениями…

Я так и знал, что он не преминет сказать что-нибудь в этом роде; он всегда не прочь был похвастать своими затруднениями.

— Бывали времена, — продолжал мистер Микобер, — когда я преодолевал эти затруднения. Но бывали и такие времена, когда… одним словом, когда они повергали меня наземь! Иногда я наносил им ряд сокрушительных ударов, а иногда отступал перед их численным превосходством и говаривал миссис Микобер языком Катона: «Платон, ты меня убедил!»[414] Все кончено. Больше не могу бороться! Но никогда, никогда в моей жизни я не испытывал большего удовлетворения, чем в те минуты, когда мне удавалось излить мои горести, — если мне позволено применить это слово к затруднениям, возникающим главным образом из приказов об аресте и долговых обязательств сроком на два или четыре месяца, — излить, повторяю, мои горести на груди моего друга Копперфилда!

Выразив мне в столь изящной манере свое уважение, мистер Микобер закончил свою речь словами: «Прощайте, мистер Хип! Ваш покорный слуга, миссис Хип!» — и в высшей степени элегантно вышел вместе со мной, громко шаркая башмаками по тротуару и мурлыча какую-то песенку.

Гостиница, в которой остановился мистер Микобер, была отнюдь не велика, и занимал он в ней маленькую комнатку, отделенную перегородкой от общего зала и пропахшую табаком. Находилась она, должно быть, над кухней, ибо сквозь щели в полу проникал горячий кухонный чад, а на стене расплывались пятна от пара. Очевидно, рядом был буфет, так как пахло спиртными напитками и слышался звон стаканов. Здесь на маленькой софе, под картинкой с изображением скаковой лошади, возлежала миссис Микобер, причем голова ее приходилась почти вплотную к камину, а ноги упирались в судок с горчицей, помещавшийся на столике в другом конце комнаты; мистер Микобер вошел первый с такими словами:

— Дорогая моя, позвольте вам представить ученика доктора Стронга.

Кстати сказать, я заметил, что хотя в голове у мистера Микобера была путаница насчет моего возраста и положения, но он твердо помнил о моем обучении в школе доктора Стронга как о факте, имеющем бесспорное значение в обществе.

Миссис Микобер была поражена, но выразила большую радость. Я был также очень рад и, после взаимных искренних приветствий, уселся рядом с ней на софу.

— Дорогая моя, если вы хотите рассказать Копперфилду о нашем теперешнем положении, о чем ему, не сомневаюсь, интересно было бы узнать, я тем временем пойду взглянуть на газетные объявления, не улыбнется ли нам счастье!

— Я думал, сударыня, что вы в Плимуте, — сказал я миссис Микобер, когда он вышел.

— Да, дорогой мистер Копперфилд, мы отправились в Плимут, — ответила она.

— Чтобы мистер Микобер был наготове? — подсказал я.

— Вот именно. Чтобы мистер Микобер был наготове. Но, увы, таможенное управление не нуждается в талантах. Связи в провинции, которыми располагает мое семейство, не помогли человеку, обладающему способностями мистера Микобера, получить в этом учреждении какую-нибудь должность. Там предпочли обойтись без человека с такими способностями, как у мистера Микобера. Ведь его таланты могли бы только обнаружить непригодность остальных служащих. А кроме того, — продолжала миссис Микобер, — эти мои родственники, которые принадлежат к плимутской ветви нашего семейства, увидев, что мистер Микобер прибыл вместе со мной, Уилкинсом, его сестрой и двумя близнецами, приняли его — не хочу скрывать от вас, дорогой мистер Копперфилд, — совсем не с тем радушием, какое он вправе был ожидать, только что выйдя из заточения. Сказать правду, — тут миссис Микобер понизила голос, — но это между нами… нас приняли холодно.

— Да что вы! — воскликнул я.

— Да. Очень грустно созерцать человеческую природу с такой стороны, мистер Копперфилд, но прием был решительно холодный. В этом не может быть никаких сомнений. Правду сказать, эта плимутская ветвь моего семейства повела себя очень нелюбезно с мистером Микобером уже через неделю после его приезда!

Я сказал, а также и подумал, что этим людям должно быть стыдно.

— Однако это так, — продолжала миссис Микобер. — Ну, что было делать при подобных обстоятельствах человеку такому гордому, как мистер Микобер! Оставалось только одно: занять денег у этой ветви моего семейства для возвращения в Лондон и, ценой любых жертв, туда возвратиться.

— Значит, вы вернулись назад, сударыня? — спросил я.

— Да, мы все вернулись назад, — отвечала миссис Микобер. — Я уже советовалась с другими ветвями моего семейства, какое поприще следует избрать мистеру Микоберу, так как я настаиваю на том, чтобы мистер Микобер избрал себе какое-нибудь поприще, мистер Копперфилд, — добавила она, словно я возражал против этого. — Ясно, что семья из пяти человек, не считая служанки, не может питаться одним воздухом.

— Конечно, сударыня, — согласился я.

— Эти другие ветви моего семейства, — продолжала миссис Микобер, — полагают, что мистер Микобер должен немедленно заняться углем.

— Чем, сударыня?

— Углем. Торговлей углем. Собрав некоторые сведения, мистер Микобер стал склоняться к мысли, что для человека с его дарованиями могут быть шансы на успех в «Медуэйской торговле углем». А раз так, то мистер Микобер, разумеется, решил, что первым делом надо отправиться и увидеть Медуэй. Мы отправились и увидели. Я говорю — «мы», мистер Копперфилд, потому что я никогда, — тут миссис Микобер пришла в волнение, — никогда не покину мистера Микобера!

Я что-то пробормотал, выражая свое одобрение и восхищение.

— Мы отправились и увидели Медуэй, — повторила миссис Микобер. — Мое мнение такое, что торговля углем на этой реке, возможно, требует и таланта, но капиталов она требует несомненно. Талант у мистера Микобера есть, капиталов нет. Кажется, мы видели большую часть Медуэя, и таково мое личное мнение. Очутившись так близко отсюда, мистер Микобер заключил, что было бы безрассудно не приехать сюда, чтобы посмотреть на собор. Во-первых, потому, что собор заслуживает этого, а мы его никогда не видели, а во-вторых, потому, что в таком городе, где есть собор, счастье может улыбнуться. Мы находимся здесь три дня. Пока еще счастье не улыбнулось, и вы, дорогой мистер Копперфилд, не удивитесь, как удивился бы посторонний человек, если узнаете, что в настоящее время мы ждем денежного перевода из Лондона, чтобы оплатить наши счета в этой гостинице. Впредь до получения перевода, — с глубоким чувством закончила миссис Микобер, — я отрезана от моего дома — я подразумеваю мою квартиру в Пентонвилле,[415] — от моего сына и дочери, а также от моих близнецов.

Я чувствовал живейшую симпатию к мистеру и миссис Микобер, находившимся в таком бедственном положении, и сказал об этом вернувшемуся мистеру Микоберу, выразив глубокое сожаление, что у меня мало денег и я не имею возможности одолжить ему необходимую сумму. Ответ мистера Микобера свидетельствовал о крайнем расстройстве его чувств. Пожимая мне руку, он сказал:

— Копперфилд, вы истинный друг, но когда дело доходит до крайности, у человека всегда найдется друг, имеющий в своем распоряжении бритву.

Услышав сей ужасный намек, миссис Микобер обвила руками шею мистера Микобера и умоляла его успокоиться. Он расплакался. Но почти тотчас же воспрял духом, позвонил в колокольчик лакею и заказал к утреннему завтраку горячий пудинг из почек и блюдо креветок.

Когда я собрался уходить, они так настойчиво стали приглашать меня к себе пообедать с ними перед отъездом, что я не мог отказаться. Но на следующий день мне предстояло вечером много работы и я не мог прийти, а потому мистер Микобер сказал, что зайдет завтра утром в школу доктора Стронга (у него было предчувствие, что перевод придет именно завтра), и мы назначим обед на послезавтра, если это мне будет удобно. И действительно, на следующий день, еще до полудня, меня вызвали из классной комнаты в приемную, где я нашел мистера Микобера, который сообщил, что обед состоится, как было условлено. Когда я спросил его о денежном переводе, он пожал мне руку и удалился.

В этот же день вечером я был очень удивлен и даже обеспокоен, увидев из окна мистера Микобера, шествующего под руку с Урией Хипом; смиренный и униженный вид Урии свидетельствовал о том, что он глубоко польщен оказанной ему честью, а мистер Микобер выражал явное удовлетворение, оказывая Урии покровительство. Но мое удивление еще более возросло, когда на следующий день, придя в гостиницу к назначенному сроку, — было четыре часа дня, — я узнал от мистера Микобера, что Урия водил его к себе домой и они пили у миссис Хин бренди с водой.

— И вот что я вам скажу, дорогой Копперфилд, — заявил мистер Микобер, — ваш молодой друг Хип может стать когда-нибудь генеральным атторни.[416] Если бы я знал этого молодого человека в ту пору, когда разразилась катастрофа, одно могу сказать: с моими кредиторами удалось бы справиться куда лучше.

Я совершенно не понял, как это удалось бы сделать, ибо знал, что мистер Микобер и так не заплатил им ровно ничего, но мне не хотелось задавать вопросы. Не хотелось мне также выражать надежду, что мистер Микобер был не слишком откровенен с Урией, не хотелось расспрашивать, говорили ли они обо мне. Я опасался оскорбить чувства мистера Микобера или, во всяком случае, миссис Микобер, которая была весьма чувствительна. Но эти мысли тревожили меня, и позднее я то и дело к ним возвращался.

Мы превосходно пообедали: была рыба, изящно сервированная, кусок жареной говядины с почками, подрумяненные сосиски, куропатка и пудинг. Было вино, был и крепкий эль, а после обеда миссис Микобер приготовила собственноручно горячий пунш.

Мистер Микобер был необычайно весел. Я никогда не видел его таким общительным. От пунша лицо его блестело, как лакированное. Веселым, хотя и несколько сентиментальным тоном он разглагольствовал о городе н предложил выпить за его процветание; при этом он заметил, что и миссис Микобер и он жили здесь необыкновенно удобно и комфортабельно и никогда не забудут приятных часов, проведенных в Кентербери. Затем он выпил за мое здоровье, и тут мы трое, — миссис Микобер, он и я, — стали припоминать историю нашего знакомства и, предаваясь воспоминаниям, снова распродавали все имущество. Затем я предложил тост за здоровье миссис Микобер, вернее сказал застенчиво:

— Если вы разрешите, миссис Микобер, я с удовольствием выпью теперь за ваше здоровье!

В ответ на это мистер Микобер разразился панегириком характеру миссис Микобер и заявил, что она всегда была для него руководительницей, философом и другом и что он рекомендует мне, когда наступит для меня пора подумать о браке, жениться именно на такой женщине, если только мне удастся сыскать ей подобную.

По мере того как исчезал пунш, мистер Микобер становился все более оживленным и разговорчивым. Улучшалось также и расположение духа миссис Микобер, и мы запели «Остролист».[417] Когда мы добрались до «вот рука моя, верный мой друг», наши руки соединились над столом, а когда мы объявили, что «возьмем в проводники Вилли Уота», мы совсем расчувствовались, хотя не имели ни малейшего понятия, что сие означает.

Словом, я никогда не видел никого, кто был бы так весел, как мистер Микобер вплоть до конца вечера, когда я самым сердечным образом распрощался с ним и с его милой женой. Поэтому на следующий день в семь часов утра я отнюдь не ожидал получения следующей записки, помеченной предшествующим днем и написанной в половине десятого вечера — через четверть часа после моего ухода:

«Мой дорогой юный друг!

Жребий брошен — все кончено. Скрывая под маской болезненного веселья терзания, вызванные заботами, я не поведал вам сегодня вечером о том, что надежды на денежный перевод нет никакой! В связи с такими обстоятельствами, слишком унизительными, чтобы их выносить, раздумывать о них или о них сообщать, я был освобожден от денежной ответственности, связанной с проживанием в этой гостинице, выдав долговую расписку на срок две недели с сего числа и с обязательством уплатить по ней по месту моего жительства в Пентонвилле, Лондон. Когда срок уплаты наступит, платить будет нечем. В результате — гибель. Молния вот-вот ударит, и дерево должно рухнуть.

Пусть несчастный человек, который сейчас к вам обращается, дорогой Копперфилд, послужит предостерегающим сигналом для вас на жизненном пути. Обращаясь к вам с письмом, он пишет только в надежде на это и с этой единственной целью. Если бы он был уверен, что окажет вам такую услугу, быть может, луч света мог бы проникнуть в мрачную темницу, где предстоит ему отныне влачить жизнь, хотя долговечность его в настоящее время (мягко выражаясь) крайне проблематична.

Эти строки — последние, мой дорогой Копперфилд, которые вы получите От

Нищего

Отщепенца

Уилкинса Микобера».

Я был так потрясен содержанием этого душераздирающего письма, что сейчас же бросился в маленькую гостиницу, намереваясь забежать туда по дороге в школу и сказать мистеру Микоберу слово утешения. Но на полпути я встретил лондонскую карету, где на задних местах восседали мистер и миссис Микобер. Мистер Микобер — воплощение спокойствия и благодушия — улыбался, внимая миссис Микобер, и уплетал грецкие орехи, извлекая их из бумажного пакета, а из бокового его кармана торчала бутылка. Они не видели меня, и я, поразмыслив, почел за лучшее сделать вид, будто их не заметил. У меня словно камень с сердца упал, я свернул в переулок, ведущий прямо в школу, и, пожалуй, почувствовал облегчение оттого, что они уехали. Но все же я по-прежнему питал к ним большое расположение.

Глава 18 Взгляд в прошлое

Школьные мои дни! Тихое скольжение моего существования — невидимое, неощутимое движение жизни — от детства к юности! Оглядываясь назад, на эту струящуюся воду, — теперь это сухое русло реки, засыпанное листьями, — я постараюсь припомнить по некоторым уцелевшим вехам, отмечавшим ее течение, как она некогда текла.

Вот я занимаю свое место в соборе, куда мы отправляемся все вместе каждое воскресное утро, предварительно собравшись для этой цели в школе. Запах земли, воздух, не прогретый солнцем, ощущение, будто ты отрезан от всего мира, гудение органа в белых и черных сводчатых галереях и боковых приделах, — вот крылья, уносящие меня назад, и на них я парю, не то бодрствуя, не то в полусне.

Я не последний ученик в школе. За несколько месяцев я перегнал многих. Но первый ученик кажется мне могущественным существом, пребывающим далеко-далеко, на головокружительных высотах, и высоты эти недосягаемы. Агнес говорит: «Нет!» — но я говорю: «Да!» — и доказываю ей, что она даже и не подозревает, какие запасы премудрости накопило это удивительное создание, чье место со временем могу, по ее мнению, занять я, даже я, жалкий претендент! Он не закадычный мой друг и не явный мой покровитель, каким был Стирфорт, но я питаю к нему благоговейное уважение. Больше всего занимает меня мысль, кем он станет, когда окончит школу доктора Стронга, и что делать людям, чтобы устоять против него и удержать за собой хоть какое-нибудь место.

Но кто это врывается в мои воспоминания? Это мисс Шеперд, которую я люблю.

Мисс Шеперд обучается в пансионе девиц Неттингол. Я обожаю мисс Шеперд. Это маленькая девочка в короткой жакетке, с круглым личиком и кудрявыми льняными волосами. Юные леди из пансиона девиц Неттингол также ходят в собор. Я не могу смотреть в свой молитвенник, потому что должен смотреть на мисс Шеперд. Когда поют певчие, я слышу голос мисс Шеперд. В богослужение я вставляю имя мисс Шеперд; я помещаю ее среди членов королевского дома. У себя в комнате я в порыве любви иной раз готов воскликнуть: «О мисс Шеперд!»

Сначала я не уверен в чувствах мисс Шеперд, но, наконец, Судьба к нам благосклонна — мы встречаемся в школе танцев. Моя дама — мисс Шеперд. Я прикасаюсь к перчатке мисс Шеперд и чувствую, как трепет пробегает по правому рукаву моей курточки и добирается до волос. Я не говорю никаких нежных слов мисс Шеперд, но мы понимаем друг друга. Мисс Шеперд и я живем лишь для того, чтобы соединиться навеки.

Не знаю, зачем я тайком преподношу мисс Шеперд двенадцать американских орехов? Они не пригодны для выражения нежных чувств, их нелегко уложить в аккуратный пакет, их трудно расколоть даже в дверной щели, а когда их расколешь, они такие маслянистые! Однако я чувствую, что они предназначены для мисс Шеперд. Еще я дарю мисс Шеперд мягкие бисквиты и несметное количество апельсинов. Однажды я целую мисс Шеперд в гардеробной. Какой восторг! И каковы же на следующий день мои муки и мое негодование, когда до меня долетает слух, что девицы Неттингол поставили мисс Шеперд в колодки за то, что она вывертывает ноги носками внутрь!

Мисс Шеперд — единственный смысл и мечта моей жизни. Как же дело доходит до того, что я порываю с ней? Для меня это непостижимо. Но охлаждение чувствуется между мною и мисс Шеперд. Шепотом передают, будто мисс Шеперд выразила желание, чтобы я не так таращил на нее глаза и открыто призналась, что отдает предпочтение юному Джонсу. Джонсу! Ничего не стоящему мальчишке! Пропасть между мною и мисс Шеперд расширяется. Наконец однажды на прогулке я встречаю учениц из пансиона девиц Неттингол. Мисс Шеперд, проходя мимо, строит гримасу и смеется, сообщая что-то подруге. Все кончено! Преданная любовь на всю жизнь — кажется, что на всю жизнь и значит на всю жизнь! — умирает: мисс Шеперд выключена из утреннего богослужения, и королевский дом ее больше не признает.

Я делаю успехи в школе, и никто не нарушает мира в моей душе. Теперь я вовсе не учтив с юными леди из пансиона девиц Неттингол и не влюбился бы до безумия ни в одну из них, будь их вдвое больше и будь они в двадцать раз красивее. Уроки танцев я считаю скучнейшей затеей и не понимаю, почему девочки не могут танцевать друг с другом и оставить нас в покое. Я преуспеваю в латинских стихах и пренебрегаю зашнуровыванием башмаков. Доктор Стронг публично говорит обо мне как о подающем большие надежды юном ученом. Мистер Дик вне себя от радости, а бабушка с первой же почтой присылает мне гинею.

Возникает тень молодого мясника, словно в «Макбете» — призрачная голова в шлеме.[418] Кто он, этот молодой мясник? Он — пугало всех юнцов Кентербери. Ходит молва, будто говяжий жир, которым он смазывает себе волосы, наделяет его чудодейственной силой, и потягаться с ним может только взрослый мужчина. Это широколицый молодой мясник с бычьей шеей, у него обветренные румяные щеки, грубый нрав и дерзкий язык. Этим языком он пользуется преимущественно для того, чтобы поносить юных джентльменов доктора Стронга. Он говорит во всеуслышание, что если они хотят, чтобы им всыпали, так он им всыплет. Он называет несколько лиц (в том числе и меня), с которыми берется расправиться одной рукой, и заявляет при этом, что другая рука будет привязана у него за спиной. Он подстерегает младших учеников и бьет их, беззащитных, по голове и бросает вызов мне вслед на самых людных улицах. По всем этим причинам я решаю сразиться с мясником.

Летний вечер в зеленой ложбине, у школьной стены. В назначенный час я встречаюсь с мясником. Меня сопровождает отборный отряд школьников, мясника сопровождают два других мясника, молодой трактирщик и трубочист. Со всеми приготовлениями покончено, мясник и я стоим лицом к лицу. Один миг — и мясник высекает из левой моей брови десять тысяч звезд. Еще миг — и я не знаю, где стена, где я, где кто. Вряд ли я знаю, кто я, а кто мясник. Мы сплетены в один клубок и наносим удары, катаясь но примятой траве. Порой я вижу мясника — он в крови, но уверен в себе; порой я ничего не вижу и сижу, ловя воздух ртом, на коленях моего секунданта; порой я как бешеный бросаюсь на мясника и рассекаю себе суставы пальцев о его физиономию, но ему это как будто нипочем. Наконец я словно пробуждаюсь от обморочного сна, в голове у меня происходит что-то странное, и я вижу, как удаляется мясник, принимая поздравления двух других мясников, трубочиста и трактирщика и надевая на ходу куртку. Из этого я правильно заключаю, что победа за ним.

Домой меня доставляют в плачевном состоянии, к глазам прикладывают сырые бифштексы, растирают меня уксусом с бренди, а на верхней моей губе появляется большая белая опухоль и разрастается до невероятных размеров. Три-четыре дня я сижу дома с зеленым козырьком над глазами, и вид у меня весьма неприглядный. И я очень бы скучал, если бы не Агнес, — она мне сестра, она очень сочувствует моей беде и читает вслух, и благодаря ей мне хорошо, и я не замечаю, как идет время. Агнес неизменно пользуется полным моим доверием; и я ей рассказываю решительно все о мяснике и обо всех обидах, которые он мне нанес. И она считает, что мне ничего не оставалось делать, как сразиться с мясником, хотя содрогается при мысли об этом сражении.

Время крадется незаметно, и вот уже Адамс — не старшина школы, и много дней прошло с тех пор, как он был старшиной. Адамс так давно покинул школу, что, когда он приезжает навестить доктора Стронга, мало кто помнит его, кроме меня. В ближайшем будущем Адаме получит право выступать в суде, станет адвокатом и будет носить парик. С удивлением я обнаруживаю, что он скромнее, чем казался мне, и менее внушителен. И до сей поры он еще не потряс мир, ибо жизнь (поскольку я могу судить) течет все так же, как если бы он и не подвизался на жизненном поприще.

Пробел… Поэзия и история шлют сонмы героев, их величественным полчищам как будто нет конца, — а что же дальше? Теперь старшина школы я! Я смотрю на выстроившуюся внизу передо мной шеренгу мальчиков и чувствую снисходительный интерес к тем из них, кто вызывает в моей памяти того мальчугана, каким был я сам, когда впервые пришел сюда. Но тот мальчик как будто не имеет ко мне никакого отношения, он остался где-то позади на жизненном пути, я никогда им не был, я просто прошел мимо него, и, кажется мне, это кто-то другой, не я…

А где эта девочка, которую я увидел в день моего появления у мистера Уикфилда? Нет и ее. Это уже не девочка, похожая на портрет, — точная копия самого портрета ходит по комнатам старого дома. Это Агнес, моя милая сестра, как называю я ее мысленно, мой советчик и друг, добрый ангел, который всех приближающихся к ней осеняет самоотреченно своим легким, благостным крылом, — это Агнес. Она уже почти женщина.

Какие еще перемены произошли со мной, кроме того, что я вырос, возмужал и многому выучился? Я ношу золотые часы с цепочкой, кольцо на мизинце и фрак, я, не скупясь, смазываю волосы медвежьим жиром, и этот жир, а также и кольцо, не к добру. Неужели я опять влюблен? Да. Я обожаю старшую мисс Ларкинс.

Старшая мисс Ларкинс — не маленькая девочка. Это высокая, смуглая, черноглазая, статная женщина. Старшая мисс Ларкинс отнюдь не птенчик, ибо и самая младшая мисс Ларкинс уже не птенчик, а она моложе своей сестры года на три, на четыре. Может быть, старшей мисс Ларкинс лет под тридцать. Моя страсть к ней безгранична.

Старшая мисс Ларкинс водит знакомство с офицерами. Для меня это ужасно. Я вижу, как они разговаривают с ней на улице. Я вижу, как они переходят через дорогу, чтобы встретиться с ней, когда появляется вдали ее шляпка (она любит яркие шляпки) рядом со шляпкой ее сестры. Она смеется и болтает с ними, ей как будто это нравится. В свободное время я постоянно прохаживаюсь взад и вперед по улице в надежде встретить ее. Если мне удается поклониться ей хоть раз в день (я знаком с мистером Ларкинсом и, следовательно, знаю ее достаточно, чтобы поклониться), я чувствую себя счастливым. Иногда я удостаиваюсь ответного поклона. Если только есть на свете справедливость, то я должен быть вознагражден за ту мучительную пытку, какую претерпеваю в день бала, где, как мне известно, старшая мисс Ларкинс будет танцевать с военными.

Страсть лишает меня аппетита и заставляет постоянно носить мой самый новый шелковый галстук. Некоторое облегчение испытываю я только тогда, когда надеваю свой лучший костюм и заставляю без конца чистить себе ботинки. Тогда я кажусь себе более достойным старшей мисс Ларкинс. Все, что принадлежит ей или имеет к ней какое-нибудь отношение, для меня драгоценно. Мистер Ларкинс (ворчливый старый джентльмен, у него двойной подбородок и один глаз неподвижен) представляет для меня величайший интерес. Если мне не удается встретить его дочь, я иду туда, где могу встретить его. Вопрос: «Как поживаете, мистер Ларкинс? Как здоровье молодых леди и всего вашего семейства?» — кажется столь многозначительным, что я краснею.

Я постоянно думаю о своем возрасте. Допустим, мне семнадцать лет, допустим, я слишком молод для старшей мисс Ларкинс, но что за беда? Оглянуться не успеешь, как мне исполнится двадцать один год! По вечерам я регулярно прогуливаюсь перед домом мистера Ларкинса, хотя сердце у меня разрывается, когда я вижу, как туда входят офицеры и слышу их голоса в гостиной, где старшая мисс Ларкинс играет на арфе. А несколько раз я брожу вокруг дома, унылый и влюбленный, уже после того, как семья улеглась спать, и гадаю о том, где спальня старшей мисс Ларкинс (теперь мне кажется, что я принимал за ее комнату спальню мистера Ларкинса). Мне хочется, чтобы вспыхнул пожар, чтобы вокруг собралась устрашенная толпа, чтобы я пробился сквозь нее с лестницей, приставил эту лестницу к окну комнаты мисс Ларкинс, спас ее, унеся в своих объятиях, вернулся за какой-нибудь забытой ею вещью и погиб в пламени! Да, ибо, в общем, моя любовь бескорыстна, и мне кажется, что я был бы счастлив предстать героем перед мисс Ларкинс, а затем испустить дух. В общем, но не всегда. Иной раз передо мной возникают более радужные видения. Когда я занимаюсь своим туалетом (на это уходит два часа) перед большим балом у Ларкинсов (его я с нетерпением жду три недели), я услаждаю себя приятными мечтами. Вот я собираюсь с духом и признаюсь в своих чувствах мисс Ларкинс. Вот мисс Ларкинс склоняет головку на мое плечо и говорит: «О мистер Копперфилд, могу ли я верить своим ушам!» Вот навещает меня на следующее утро мистер Ларкинс и говорит: «Дорогой мой Копперфилд, моя дочь открыла мне все. Молодость не является препятствием. Даю вам двадцать тысяч фунтов. Будьте счастливы!» И вот смягчается моя бабушка и дает нам свое благословение, а мистер Дик и доктор Стронг присутствуют на свадьбе. Мне кажется, я юноша рассудительный, — я хочу сказать: так мне кажется теперь, когда я оглядываюсь назад. И, конечно, скромный. Но тем не менее я об этом мечтаю.

Я отправляюсь в волшебный дом, там огни, болтовня, музыка, цветы, офицеры (к моему сожалению) и старшая мисс Ларкинс, сияющая красотой. На ней голубое платье, в волосах голубые цветы — незабудки. Как будто ей могут понадобиться незабудки! Это первый настоящий бал для взрослых, на который меня пригласили, и я немножко смущен: кажется, будто я здесь совсем чужой и никто не обращается ко мне, кроме мистера Ларкинса, который спрашивает меня, как поживают мои школьные товарищи, хотя этот вопрос совсем лишний — ведь я пришел сюда не для того, чтобы меня оскорбляли!

Сначала я стою в дверях и упиваюсь созерцанием кумира моего сердца, как вдруг она приближается ко мне — она, старшая мисс Ларкинс, — и любезно спрашивает меня, танцую ли я.

Я кланяюсь и, запинаясь, отвечаю:

— Только с вами, мисс Ларкинс.

— И больше ни с кем? — осведомляется мисс Ларкинс.

— Мне не доставило бы никакого удовольствия танцевать с кем-нибудь еще.

Мисс Ларкинс смеется, краснеет (или мне только кажется, что она краснеет) и говорит:

— На первый танец я приглашена. Следующий — ваш.

Этот момент наступает.

— Кажется, это вальс, — нерешительно говорит мисс Ларкинс, когда я предстаю перед ней. — Вы вальсируете? Если нет, то капитан Бэйли…

Но я вальсирую (кстати сказать, совсем неплохо) и увожу мисс Ларкинс. С суровым видом я увожу ее от капитана Бэйли. Он страдает, в этом я не сомневаюсь; но для меня он ничто. Я тоже страдал. Я вальсирую со старшей мисс Ларкинс! Не знаю, где я вальсирую, долго ли и кто вокруг нас. Знаю только, что плыву в эфире с голубым ангелом, пребывая в блаженном экстазе, и вот я уже сижу с нею вдвоем на диване в маленькой комнате. Она восторгается цветком (розовая японская камелия, цена полкроны) в моей петлице. Я преподношу ей цветок и говорю:

— Я требую за него бесконечно много, мисс Ларкинс.

— Неужели? Что же именно? — спрашивает мисс Ларкинс.

— Один из ваших цветов, чтобы я мог беречь его, как скряга — свое золото.

— Вы храбрый мальчик, — говорит мисс Ларкинс, — Пожалуйста.

Она без малейших признаков неудовольствия подает мне цветок, а я прижимаю его к губам, а потом к сердцу. Мисс Ларкинс, смеясь, берет меня под руку и говорит:

— А теперь отведите меня к капитану Бэйли.

Я поглощен мыслями об этом восхитительном разговоре и о вальсе, когда она снова подходит ко мне под руку с некрасивым пожилым джентльменом, который весь вечер играл в вист, и говорит:

— А вот и мой храбрый друг. Мистер Честл хочет познакомиться с вами, мистер Копперфилд.

Я сразу соображаю, что это друг семьи, и чувствую себя весьма польщенным.

— Я восхищаюсь вашим вкусом, сэр, — говорит этот джентльмен. — Он делает вам честь. Вряд ли вы особенно интересуетесь хмелем, — я, видите ли, занимаюсь разведением хмеля, — но, может быть, вам случится побывать в наших краях, близ Эшфорда, мы будем очень рады, если вы заедете к нам и погостите у нас, сколько вам вздумается.

Я горячо благодарю мистера Честла и жму ему руку. Мне кажется, я пребываю в блаженном сне. Снова я вальсирую со старшей мисс Ларкинс. Она говорит, что я так хорошо вальсирую! Домой я ухожу, охваченный невыразимым восторгом, и мысленно вальсирую всю ночь напролет, обвивая рукой голубую талию моего драгоценного божества. В течение нескольких дней я погружен в упоительные мечты, но больше я не встречаю ее на улице и не застаю дома, когда прихожу с визитом. Я разочарован, но черпаю некоторое утешение в священном залоге — увядшем цветке.

— Тротвуд, как вы думаете, кто выходит завтра замуж? — говорит однажды после обеда Агнес. — Та, которой вы восхищаетесь.

— Неужели вы, Агнес?

— Я! — Она поднимает веселое личико над нотами, которые переписывает. — Слышите, папа, что он говорит?.. Старшая мисс Ларкинс.

— За… За капитана Бэйли? — едва хватает у меня сил спросить.

— Нет, не за капитана. За мистера Честла, хмелевода.

Недели две я страшно удручен. Я снимаю кольцо с мизинца, ношу самый плохой костюм, не прибегаю больше к медвежьему жиру и часто проливаю слезы над увядшим цветком бывшей мисс Ларкинс. Но в конце концов мне начинает надоедать такая жизнь, и, получив новый вызов от мясника, я выбрасываю цветок, выхожу на бой с мясником и одерживаю славную победу.

Эта победа, кольцо, вновь надетое на палец, и умеренное употребление медвежьего жира — вот последние вехи, какие я могу различить теперь на моем пути к семнадцатилетию.

Глава 19 Я озираюсь вокруг и делаю открытие

Трудно сказать, радовался ли я в глубине души, или печалился, когда закончилось мое пребывание в школе и пришло время расстаться с доктором Стронгом. Мне было очень хорошо у него, я полюбил доктора и в нашем маленьком мирке завоевал уважение и занял почетное место. Вот почему мне было тяжело уезжать, но по другим причинам, которые нельзя назвать основательными, я был рад отъезду. Меня обольщали туманные мечты о самостоятельности, мечты о значительности молодого человека, действующего самостоятельно, о том, что этот восхитительный молодой человек увидит и совершит нечто чудесное, и о чудесном впечатлении, которое он, безусловно, произведет на общество. Эти химерические мечты так сильно овладели моим мальчишеским воображением, что, как мне кажется ныне, я покидал школу без того сожаления, какого можно было ожидать. Эта разлука не произвела на меня такого впечатления, как другие разлуки. Тщетно пытаюсь я восстановить в памяти, что я чувствовал в связи с ней и какие события ее сопровождали, но она не играет в моих воспоминаниях знаменательной роли, вероятно, открывающаяся перспектива приводила меня в замешательство. Мне казалось тогда, что детские мои испытания стоят немного либо совсем ничего, а жизнь была подобна огромной книге волшебных сказок, которую я вот-вот раскрою и начну читать.

Мы с бабушкой часто и серьезно обсуждали вопрос о том, какой род деятельности я должен избрать. Год, если не больше, я пытался найти удовлетворительный ответ на вопрос, часто ею задаваемый: «Кем ты хочешь стать?» — но не мог обнаружить у себя ни к чему особой склонности. Если бы я мог каким-нибудь чудом овладеть наукой навигации, стать во главе морской экспедиции и пуститься в кругосветное плавание для каких-нибудь триумфальных открытий, думается мне, ничего другого я не мог бы пожелать. Но поскольку такого чуда не произошло, я хотел избрать себе занятие, которое не слишком обременяло бы кошелек бабушки, и посвятить себя этому делу, каково бы оно ни было.

Мистер Дик постоянно присутствовал на наших совещаниях, и вид у него был важный и глубокомысленный. Только однажды он подал совет, внезапно предложив мне (не знаю, почему пришло ему это в голову) стать медником. Бабушка столь немилостиво встретила это предложение, что он больше никогда не отваживался что-нибудь советовать и только внимательно следил за ней, ожидая ее высказываний и побрякивая в кармане мелочью.

— Вот что я скажу, милый Трот, — начала бабушка как-то утром на рождественской неделе, когда я уже покинул школу, — наш трудный вопрос еще не решен, и, поскольку, по мере наших сил, мы не должны принимать ошибочного решения, будет, мне кажется, лучше, если мы немного повременим. А тем временем ты постараешься взглянуть на него с новой точки зрения — теперь ты уже не школьник.

— Постараюсь, бабушка!

— Мне пришло в голову, — продолжала бабушка, — что перемена обстановки и наблюдения над жизнью вне дома будут полезны тебе и помогут разобраться в себе самом и прийти к разумному заключению. Тебе надо попутешествовать. Ты можешь, скажем, снова побывать в старых местах и повидать эту — как ее… эту несуразную женщину с таким варварским именем…

При этих словах бабушка почесала себе нос, ибо никогда не могла до конца простить Пегготи ее фамилию.

— Мне хотелось бы этого больше всего на свете!

— Вот видишь, как удачно, потому что и я этого хочу. Вполне разумно, что тебе этого хочется, так и полагается. Я убеждена, Трот, что ты всегда будешь поступать разумно и как полагается.

— Надеюсь, что так, бабушка.

— Твоя сестра, Бетси Тротвуд, всегда поступала бы, как полагается, и была бы самой разумной девушкой на свете. Ты будешь достоин ее, не правда ли?

— Я хотел бы стать достойным вас, бабушка. Для меня этого довольно.

— Слава богу, что твоя мать — бедное дитя! — покинула нашу землю, — продолжала бабушка, одобрительно на меня поглядев, — а не то она теперь так возгордилась бы своим сыном, что ее слабая головка совсем бы свихнулась, если, конечно, в ней еще могло что-нибудь свихнуться. (Бабушка всегда за любую свою слабость ко мне возлагала ответственность на мою бедную мать.) Господи! Как ты похож на нее, Тротвуд!

— Надеюсь, бабушка, вам это приятно? — осведомился я.

— Он так на нее похож, Дик! — с чувством продолжала бабушка. — Он так мне напоминает ее, какой сна была в тот день, еще до того, как начала чахнуть. Господи боже мой, похож на нее, как две капли воды!

— Да что вы! — сказал мистер Дик.

— И он похож также на Дэвида, — решительно заявила бабушка.

— Он очень похож на Дэвида, — согласился мистер Дик.

— Но я хочу, Трот, чтобы ты стал… сильным человеком, — продолжала бабушка, — не физически, а в моральном отношении… В физическом смысле у тебя все обстоит благополучно. Хочу, чтобы ты стал человеком сильным, чтобы у тебя была воля. Смелость! — Бабушка тряхнула головой в чепце и сжала руку в кулак. — Решительность! Характер, непреклонный характер, Трот, который поддавался бы только одному влиянию — благотворному. Вот каким я хочу тебя видеть. Такими следовало бы в свое время стать твоим родителям, и, богу известно, от этого им было бы только лучше…

Я выразил надежду, что стану таким, как она говорит.

— А для того, чтобы ты, начав с малого, постепенно научился полагаться только на самого себя и действовать самостоятельно, я пошлю тебя путешествовать одного, — сказала бабушка. — Я было думала послать с тобой мистера Дика, но, поразмыслив, решила его оставить, чтобы он заботился обо мне…

Был момент, когда мистер Дик казался разочарованным, но сознание того, что ему оказана честь заботиться о самой удивительной женщине на свете, тотчас же заставило его просиять.

— Да к тому же, — продолжала бабушке, — у него есть Мемориал.

— О, конечно! — поспешно сказал мистер Дик. — Я хочу, Тротвуд, без промедлений закончить Мемориал. Его надо закончить немедленно! Затем я его представлю, знаете ли… а потом… — Тут мистер Дик запнулся и некоторое время размышлял. — А потом заварится каша!

Вскоре после этого, в соответствии с благими намерениями бабушки, я получил кошелек, набитый деньгами, и чемодан, и меня с любовью проводили в путь. Расставаясь со мной, бабушка напутствовала меня добрыми советами и поцелуями; она сказала, что поскольку ее цель дать мне возможность оглядеться вокруг и немного подумать, то она советует мне, если я не возражаю, пробыть некоторое время в Лондоне — то ли по дороге в Суффолк, то ли на обратном пути. Словом, я волен поступать, как мне вздумается в течение трех недель или месяца, и единственным условием, ограничивающим мою свободу, является упомянутая выше необходимость оглядеться вокруг и поразмыслить, а также обязанность писать ей трижды в неделю, чистосердечно сообщая все, что со мной происходит.

Поначалу я отправился в Кентербери, чтобы проститься с Агнес и мистером Уикфилдом (я все еще удерживал за собой комнату в их доме), а также с добряком доктором. Агнес очень обрадовалась, увидев меня, и сказала, что дом кажется ей совсем другим с той поры, как я его покинул.

— Я и сам кажусь себе совсем другим с тех пор, как от вас уехал, — ответил я. — Словно я лишился правой руки — так не хватает мне вас… нет, не то… вернее, рука у меня осталась, но управлять ею я не могу. Каждый, кто вас знает, Агнес, советуется с вами и позволяет вам собою руководить.

— Каждый, кто меня знает, балует меня! — смеясь, сказала Агнес.

— Нет. Просто вы ни на кого не похожи. Вы так добры, и у вас такой чудесный характер. Вы такая кроткая, и вы всегда правы!

— Вы говорите так, словно я мисс Ларкинс до ее замужества! — весело расхохоталась Агнес, не отрываясь от рукоделья.

— Полно! Нехорошо злоупотреблять моей откровенностью, — ответил я, покраснев при воспоминании о моем голубом кумире. — И все-таки я буду с вами по-прежнему откровенен, Агнес. Я никогда не отделаюсь от этой привычки. Если мне станет тяжело или я влюблюсь, я всегда вам об этом скажу, с вашего разрешения, даже если… влюблюсь всерьез.

— Да вы всегда влюблялись всерьез! — заметила Агнес, засмеявшись снова.

— О! Я был мальчишкой, школьником! — засмеялся я в свою очередь, но все же немного смутился. — Теперь времена переменились, и, мне кажется, в один прекрасный день я отнесусь к этому ужасно серьезно. А теперь мне хотелось бы знать, Агнес, не влюбились ли вы всерьез сами?

Снова Агнес засмеялась и покачала головой.

— Я так и знал. Если бы это случилось, вы бы мне сказали. Или по крайней мере, — поправился я, так как она слегка покраснела, — вы позволили бы мне догадаться об этом самому. Но я не знаю никого, кто заслуживал бы чести любить вас, Агнес! Пусть появится кто-нибудь более благородный и более достойный, чем те, кого я здесь видел, и тогда я дам свое согласие. А пока что я буду зорко приглядываться ко всем поклонникам. И, можете быть уверены, буду очень требователен к вашему избраннику.

Так мы продолжали говорить, наполовину серьезно, наполовину шутя, что было вполне естественно, так как наши приятельские отношения начались еще тогда, когда мы были детьми. Но вот внезапно Агнес подняла на меня глаза и сказала другим тоном:

— Тротвуд, мне хотелось бы вас спросить… может быть, мне долго не представится случай задать этот вопрос… мне кажется, я могу спросить только вас. Скажите, вы заметили в папе какую-нибудь перемену?

Да, я заметил и часто спрашивал себя, заметила ли она. На моем лице отразилось, вероятно, то, что я думал, так как она опустила глаза, и я увидел блеснувшие в них слезы.

— Что же это такое? — тихо спросила она.

— Мне кажется… Могу я быть вполне откровенным, Агнес? Ведь я к нему так привязан.

— Да, — ответила она.

— Боюсь, ему не приносит добра привычка, которая приобретала над ним все большую власть с той поры, как я появился здесь. Часто он очень возбужден… а может быть, это мое воображение.

— Нет, это не воображение, — покачивая головой, сказала Агнес.

— Руки его дрожат, говорит он невнятно, и взгляд у него какой-то странный. Я заметил, что как раз в то время, когда он не похож на самого себя, он всегда нужен по каким-то делам.

— Нужен Урии, — вставила Агнес.

— Да. Он сознает, что неспособен заниматься делами или не понимает их, сознает, что, помимо своей воли, обнаруживает свою слабость, и на следующий день ему становится хуже, а через день еще хуже, и он все больше мучится и становится все более угрюмым. Не пугайтесь, Агнес, но недавно вечером я видел его в таком состоянии — он положил голову на стол и плакал, как ребенок.

Я еще не кончил говорить, как вдруг она мягко закрыла мне рот рукой и уже через мгновение встретила входившего вкомнату отца и прильнула к его плечу. Их лица обращены были ко мне, и выражение ее лица меня умилило. В ее чудесном взгляде видна была такая любовь к нему, такая благодарность за его любовь и заботы; она так горячо призывала меня относиться к нему ласково даже в сокровенных моих мыслях и не судить его строго; она была так горда им, так ему предана и в то же время так скорбела о нем, и так хотелось ей, чтобы я разделял ее чувства, что никакие слова не смогли бы выразить это яснее или сильнее меня растрогать.

Мы были приглашены к доктору на чай. В обычный час мы отправились туда и нашли доктора в кабинете у камина вместе с молодой его женой и ее матерью.

Доктор, который относился к моему отъезду так, словно я уезжал в Китай, принял меня как почетного гостя и приказал бросить в камин полено, чтобы в ярком свете лучше разглядеть лицо своего старого ученика.

— Больше, Уикфилд, я не увижу новых лиц, — сказал доктор, согревая руки. — Я становлюсь ленив и хочу отдохнуть. Через полгода я распрощаюсь с моими юношами и заживу спокойной жизнью.

— Вы уже лет десять говорите то же самое, доктор, — заметил мистер Уикфилд.

— Но теперь я решился, — продолжал доктор. — Преемником будет мой старший помощник… На сей раз это всерьез… Поэтому вам скоро придется составить договор, который свяжет нас обоих так, словно и он и я — плуты. И позаботиться о том, чтобы вас не надули… А это, безусловно, так и случится, ежели вы сами составите договор! Прекрасно. Согласен, — сказал мистер Уикфилд. — Моя контора выполняет поручения и похитрее.

— Вот тогда я займусь только своим словарем, а также… другой особой, с которой у меня тоже есть договор, я хочу сказать — Анни, — улыбаясь, продолжал доктор.

Мистер Уикфилд взглянул на Анни, сидевшую за чайным столом рядом с Агнес; мне показалось, будто она отвела свой взгляд с таким необычным смущением и с такой робостью, что он снова посмотрел на нее, на сей раз более внимательно, словно в этот момент какая-то мысль мелькнула у него в голове.

— Вижу, что из Индии пришла почта, — произнес он после короткой паузы.

— Да, да! Верно! И от мистера Джека Мелдона есть письма, — сказал доктор.

— Вот как!

— Бедняга Джек! — вздохнула миссис Марклхем, покачивая головой. — Этот ужасный климат! Живешь, говорят, точно на огромной куче песка, под раскаленным стеклянным колпаком. Джек только кажется крепким, но в действительности совсем не таков. Когда он храбро решился ехать, он полагался больше на свой дух, чем на свои силы, дорогой доктор. Анни, дорогая моя, ты помнишь, конечно, что твой кузен никогда не был крепким, и никто бы не назвал его дюжим, — тут миссис Марклхем обвела взглядом всех нас и закончила особенно выразительно, — с того самого времени, когда моя дочь и он были еще детьми и гуляли под ручку день-деньской.

Но Анни, к которой была обращена эта речь, ничего не ответила.

— Так ли я вас понял, сударыня, что мистер Мелдон заболел? — спросил мистер Уикфилд.

— Заболел? — переспросил Старый Вояка. — О дорогой сэр, чего с ним только не было!

— И лишь здоровья не хватало?

— Вот именно: не хватало лишь здоровья. Разумеется, у него были ужасные солнечные удары, и тропические лихорадки, и малярия, и вообще все, что можно себе представить. А что касается печени, то, уезжая, он, конечно, поставил на ней крест! — вздохнул Старый Вояка.

— Обо всем этом вы узнали из его писем? — спросил мистер Уикфилд.

— От него? Дорогой мой сэр, вы плохо знаете моего бедного Джека Мелдона, если задаете такой вопрос! — воскликнула миссис Марклхем, тряхнув головой и веером. — Из его писем! Конечно, нет! Он скорее дал бы себя растоптать четверке диких коней!

— Мама! — прошептала миссис Стронг.

— Дорогая моя Анни, раз навсегда прошу тебя не вмешиваться в то, что я говорю. Ты это можешь делать только в том случае, если хочешь подтвердить мои слова. Ты знаешь так же, как я, что твой кузен Мелдон скорей даст себя растоптать диким коням… Почему, собственно, я сказала «четверке»? Может быть, восьмерке, шестнадцати, тридцати двум! Но он никогда не сообщит ничего такого, что способно, по его мнению, расстроить планы доктора.

— Планы Уикфилда, — вставил доктор, поглаживая подбородок и укоризненно взглядывая на своего советчика. — Вернее, наши общие планы касательно Джека Мелдона. Я говорил: за границей или здесь…

— А я сказал, за границей, — внушительно произнес мистер Уикфнлд. — За границу отослал его я. Ответственность беру на себя.

— О! Ответственность! — воскликнул Старый Вояка. — Мы знаем, что все это делалось из самых лучших побуждений, дорогой мистер Уикфилд, из самых лучших и благих побуждений! Но если бедный юноша не может там жить, значит ничего не попишешь. А если он не может там жить, то скорей умрет, чем расстроит планы доктора. Я знаю его и знаю, что он скорей умрет, чем расстроит планы доктора, — повторил Старый Вояка, обмахиваясь веером с видом пророческим, но спокойным.

— Я не фанатик, сударыня, не держусь за свои планы во что бы то ни стало и сам могу их расстроить, — весело сказал доктор. — Я могу придумать другой план. Если мистер Джек Мелдон вернется домой из-за плохого здоровья, мы не заставим его ехать обратно и попытаемся найти здесь что-нибудь подходящее для него.

Миссис Марклхем была потрясена таким великодушным заявлением, которого, впрочем, — нужно ли об этом упоминать? — не добивалась и не ожидала, и могла только сказать, что доктор остался верен себе; при этом она несколько раз поцеловала кончик своего веера, коим и похлопала по руке доктора. Затем она немного пожурила свою дочь Анни за то, что та не выражает своих чувств, когда доктор, ради нее, изливает такие милости на товарища ее детских игр, и сообщила нам некоторые сведения о других достойных своих родственниках, которых так хотелось бы поставить на их достойные ноги…

Все это время дочь ее Анни не произнесла ни слова и не поднимала глаз. И все это время мистер Уикфилд, рядом с дочерью которого она сидела, не спускал с нее пристального взгляда. Мне кажется, он не замечал, что кто-то за ним наблюдает, он был целиком поглощен ею и своими о ней размышлениями. Вдруг он спросил, что именно писал мистер Мелдон о себе и кому он это писал.

— Да вот письмо! — Миссис Марклхем взяла письмо с каминной полки над головой доктора. — Бедный юноша пишет доктору… где это — ах, вот! «Мне очень жаль, но я должен сообщить вам, что мое здоровье сильно пошатнулось, и, боюсь, мне придется на время вернуться домой; это единственная моя надежда на выздоровление». Бедняжка, все так ясно! Единственная его надежда на выздоровление! Но письмо к Анни еще яснее. Анни, покажи-ка еще раз то письмо.

— Не сейчас, мама, — тихо произнесла миссис Стронг.

— Моя дорогая, право же, в некоторых отношениях ты ужасно странное существо! А когда речь заходит о нуждах твоих родственников, то такой, как ты, нет на целом свете. Мы так бы и не узнали о письме, не спроси о нем я! Ты называешь это, моя милочка, доверием к доктору Стронгу? Право, ты меня удивляешь. Нужно быть более разумной.

Миссис Стронг неохотно достала письмо, и я увидел, как дрожит ее рука, когда взял у нее письмо, чтобы передать его старой леди.

— Посмотрим, где это место, — сказала миссис Марклхем, вооружившись лорнеткой. — «Воспоминание о прошедших временах, дорогая моя Анни…» И так далее… Нет, это не то. «Милейший старый директор». Кто это? Боже мой, Анни, как неразборчиво пишет твой кузен Мелдон. Ах, какая я глупая! Конечно, это «доктор». Ну, разумеется, милейший! — Тут она сделала паузу, чтобы снова поцеловать свой веер и похлопать им доктора по руке, а тот смотрел на нас кротко и безмятежно. — Вот, нашла! «Вы-то, Анни, не будете удивлены, когда узнаете…» Конечно, нет! Ведь ей известно, что он никогда не был крепким; как раз об этом я вам только что и говорила… Ну, вот:«…когда узнаете, что, претерпев здесь, в этой далекой стране, слишком много, я решил уехать отсюда любым способом: если возможно, то в отпуск по болезни, а если нет, то подавши в отставку. То, что я здесь вытерпел и терплю сейчас, мне не по силам». Ах, и мне не по силам было бы об этом думать, если бы не пришел так поспешно на помощь лучший из людей! — закончила миссис Марклхем, телеграфируя доктору обычным своим способом и складывая письмо.

Мистер Уикфилд не проронил ни слова, хотя старая леди поглядывала на него, словно ожидая пояснений к этому известию; но он молчал с суровым видам, устремив взгляд в землю. И долго еще после того, как эта тема была исчерпана и мы уже говорили совсем о другом, он пребывал в таком положении; он изредка поднимал глаза только для того, чтобы взглянуть на доктора, или на его жену, или на них обоих, и при этом продолжал размышлять и хмуриться.

Доктор любил музыку. Очень мило и выразительно спела Агнес, а также миссис Стронг. Они спели дуэт, сыграли в четыре руки, и у нас, можно сказать, получился маленький концерт. Но я обратил внимание на два обстоятельства. Во-первых: хотя Анни скоро оправилась и держалась, как всегда, между ней и мистером Уикфилдом словно пролегла пропасть, отделившая их друг от друга; и во-вторых: мистеру Уикфилду, по-видимому, не нравилась близость между нею и Агнес, и он наблюдал за ними с тревогой. И тут я вспомнил об отъезде мистера Мелдона, и тот вечер впервые предстал передо мной совсем в новом свете и, должен признаться, смутил меня. Невинная красота Анни не казалась мне теперь такой невинной, как тогда; я не доверял непринужденности ее манер и ее обаянию, а видя рядом с ней Агнес и думая о том, как добра и правдива Агнес, я начинал убеждаться, что эта дружба нежелательна.

Однако Агнес радовалась этой дружбе, радовалась ей и та — другая, и потому вечер промелькнул очень быстро. Но эпизод, которым он закончился, я хорошо запомнил. Наступил момент прощания, Агнес уже собралась обнять и поцеловать миссис Стронг, как вдруг мистер Уикфилд как бы случайно очутился между ними и быстро увлек за собой Агнес. И вот тут-то я увидел (словно день отъезда мистера Мелдона не ушел в прошлое и я все еще стоял, как тогда, в дверях), я увидел взгляд миссис Стронг, брошенный на мистера Уикфилда, — тот же самый взгляд, что и в тот вечер.

Мне трудно сказать, какое впечатление произвел на меня этот взгляд и почему я, думая о миссис Стронг, вспоминал о нем и не мог представить себе ее лица прелестным и невинным, как прежде. Этот взгляд преследовал меня, когда я пришел домой. Казалось, над домом доктора, который я покинул, нависло темное облако. Я по-прежнему уважал его седины, но в то же время испытывал жалость к нему, верившему людям, его предающим, и негодование против тех, кто его оскорбляет. Тень великого несчастья и великого позора, пока еще бесформенная, надвигалась на мирный приют, где я учился и играл ребенком, и ложилась на него отвратительным пятном. Мне неприятно было отныне думать о величественных старых алоэ, цветущих раз в сто лет, о тщательно подстриженных лужайках, о каменных урнах, об «Аллее доктора» и о звоне соборного колокола, осеняющим эту тихую обитель. Словно на моих глазах разграбили святая святых моего детства, пустили по ветру честь его и покой. Но утром надо было разлучаться со старым домом, в котором витал дух Агнес; это поглотило меня целиком. Да, я мог бы сюда приехать снова, я мог бы вновь — пожалуй, даже частенько, — спать в своей прежней комнате, но дни моего пребывания здесь миновали и былое время отошло в прошлое. Когда я укладывал свою одежду и книги, которые оставлял для отсылки в Дувр, на душе у меня было тяжело, и мне хотелось скрыть это от Урии Хипа, а он так угодливо старался мне помочь, что я обвинил себя в неблагодарности, подозревая, будто он очень радуется моему отъезду.

Я распростился с Агнес и ее отцом, не очень-то успешно стараясь держаться, как подобает мужчине, и занял место на козлах лондонской кареты. Я так был растроган и склонен ко всепрощению, когда проезжал по улицам города, что почти решил кивнуть на прощание старому моему врагу, мяснику, и бросить ему пять шиллингов на выпивку. Но он казался таким грубым, этот мясник, скребущий в своей лавке огромный чурбан для разделки туш, да к тому же его внешность так мало выиграла от потери переднего зуба, который я ему вышиб, что я почел за лучшее не делать попыток к примирению.

Помню, когда мы благополучно выехали на дорогу, больше всего я думал о том, чтобы казаться кучеру как можно старше и говорить с ним весьма внушительно. Последнее мне удалось, и хотя мне самому такой тон в собственных устах был очень неприятен, но я сохранял его, ибо решил, что он придает мне солидность.

— Вам ехать до конца, сэр? — осведомился кучер.

— Да, Уильям, — сказал я снисходительно (я знал этого человека). — Еду в Лондон. А потом в Суффолк.

— На охоту, сэр? — спросил кучер.

С такой же вероятностью, — если принять во внимание время года, — я мог бы отправиться на китобойный промысел, о чем он знал так же хорошо, как и я. Но я почувствовал себя польщенным.

— Не знаю, буду ли охотиться, — ответил я, притворяясь, будто этот вопрос еще мною не решен.

— Говорят, дичь нынче стала пугливой, — сказал Уильям.

— И я это слышал.

— Вы из Суффолка, сэр? — спросил Уильям.

— Да, моя родина Суффолк, — ответил я с важностью.

— Говорят, пирожки с яблоками там отменные, сэр!

Я понятия об этом не имел, но ведь не мог же я не похвалиться достопримечательностями моего родного графства и не выказать своего близкого знакомства с ними, а потому кивнул головой с таким видом, будто хотел сказать: «Можете не сомневаться!»

— А какие битюги! Вот это лошади! — продолжал Уильям. — Суффолкский битюг, ежели он хорош, — прямо на вес золота. Вы когда-нибудь, сэр, разводили суффолкских битюгов?

— Н-нет, не… совсем, — ответил я.

— Вот за мной сидит джентльмен, так он разводит их целыми табунами, — сказал Уильям.

Джентльмен, о котором шла речь, был косоглаз, что не сулило ничего хорошего, обладал сильно выступающим подбородком, носил белый цилиндр с узкими плоскими полями и темные узкие драповые панталоны, которые застегивались сбоку пуговицами от башмаков до самых бедер. Подбородок его нависал над плечом кучера так близко от меня, что я ощущал на затылке дыхание джентльмена; когда я повернулся, чтобы на него взглянуть, он с видом знатока бросил на лошадей взгляд тем глазом, который у него не косил.

— Правду я говорю? — спросил Уильям.

— Об чем? — осведомился джентльмен.

— Да об том, что вы разводили суффолкских битюгов целыми табунами?

— Ну еще бы! — сказал джентльмен. — Каких только пород лошадей и собак я не разводил! Есть такие любители. Ради лошадей да собак я забываю и пищу и питье… дом, жену, детей… Забываю, как читают, пишут, считают… курят, нюхают табак… Про сон — и то забываю!

— Разве подобает такому человеку сидеть позади кучера? — шепнул мне Уильям, встряхивая вожжами.

Из этого вопроса я заключил, что он не прочь был бы отдать мое место знатоку лошадей; покраснев, я предложил уступить его.

— Вот это будет правильно, если вам все равно, сэр, — сказал Уильям.

Эту уступку я всегда считал первым моим промахом в жизни. Записывая в конторе наемных карет свое имя в книгу, я просил указать: «Место на козлах» — и вручил счетоводу полкроны. Я надел парадное пальто и захватил свой лучший плед для того только, чтобы не осрамить столь почетного места, весьма гордился им и считал, что являюсь украшением кареты. И вот на первом же перегоне мое место занял потрепанный косоглазый субъект, который не имел других достоинств, кроме запаха конюшни, да еще, пожалуй, не человеческой, а какой-то мушиной ловкости, с которой он переполз через меня на полном скаку.

Неуверенность в своих силах, нередко овладевавшая мною в моих жизненных перипетиях, когда она являлась только помехой, отнюдь не уменьшилась после этого эпизода на козлах кентерберийской кареты. Тщетно старался я говорить внушительным тоном. В течение всего остального путешествия голос мой исходил, казалось, из самых глубин моего желудка, но я чувствовал, что совсем осрамился и ужасно молод!

А все-таки было удивительно странно и интересно сидеть наверху, позади четверки лошадей, странно было мне, хорошо образованному, хорошо одетому молодому человеку с деньгами в кармане, проезжать по тем местам, где я спал во время своего мучительного странствования. Все, что попадалось мне на глаза, пробуждало воспоминания. Когда я глядел вниз на встречавшихся нам бродяг и видел эти лица, слишком памятные для меня, мне казалось, я чувствую снова на своей груди грязную руку медника, который хватает меня за рубашку. Когда мы загромыхали по узкой уличке Четема и мимо нас мелькнул переулок, где жил чудовищный старик, купивший у меня куртку, я вытянул шею, пытаясь разглядеть место, где я просидел весь день до сумерек, ожидая своих денег. Когда мы приблизились к Лондону и проезжали мимо Сэлем-Хауса, которым мистер Крикл управлял тяжелой рукой, я отдал бы все за то, чтобы мне разрешили спуститься вниз и отколотить его, а всех его учеников выпустить на волю, как воробьев из клетки.

Мы подъехали к Чаринг-Кросс, где находилось некое обветшалое заведение «Золотой Крест».[419] Лакей ввел меня в буфетную, а затем горничная проводила меня в маленький номер, пропахший ароматами конюшни и закрывавшийся наглухо, как фамильный склеп. Я мучительно сознавал, что еще очень молод, так как решительно никто не проявлял ко мне уважения: горничная была совершенно равнодушна ко всему, что бы я ни говорил, а лакей начал со мной фамильярничать и навязываться со своими советами ввиду моей неопытности.

— Что же мы закажем на обед? — развязно спросил лакей. — Молодые джентльмены, в общем, любят домашнюю птицу, ну, скажем, курицу.

Я сказал, насколько мог величественно, что к курице не расположен.

— Да что вы? Молодым джентльменам, в общем, надоедает говядина и баранина. Что вы скажете о рубленых котлетах?

На это предложение я согласился, ибо не мог придумать ничего другого.

— А как насчет картошки? — продолжал лакей, склонив голову набок и вкрадчиво улыбаясь. — Молодые джентльмены, в общем, по горло сыты картошкой.

Стараясь говорить басом, я распорядился подать мне рубленых котлет с картофелем и всем, что полагается, а также справиться у буфетчика, нет ли писем на имя Тротвуда Копперфилда, эсквайра… Никаких писем там не было и быть не могло, но мне казалось, что мужчине подобает их ожидать.

Лакей скоро вернулся с извещением, что писем нет (я выразил крайнее изумление), и начал накрывать для меня на стол у камина. Занимаясь этим делом, он спросил, какое вино подать мне к обеду, а когда я ответил: «Полпинты хересу», — боюсь, он решил воспользоваться случаем и слить остатки из разных графинов, чтобы набрать заказанные полпинты. Полагаю я так потому, что, читая газету, я видел, как он копошится у себя за перегородкой и возится с вышеозначенными сосудами, подобно химику или аптекарю, приготовляющему лекарство. Когда же вино появилось на белый свет, оно показалось мне очень слабым; кроме того, я обнаружил в нем английских хлебных крошек неизмеримо больше, чем может быть в любом заграничном вине в натуральном его виде. Но я имел слабость выпить его, не сказав ни слова.

Я находился после обеда в превосходном расположении духа (из чего я заключаю, что яд отнюдь не всегда причиняет мучения) и решил пойти в театр. Выбрал я театр Ковент-Гарден и там, из глубины центральной ложи, смотрел «Юлия Цезаря» и новую пантомиму. Как было для меня необычно и интересно видеть воочию всех этих благородных римлян, которые сновали передо мной исключительно для моего удовольствия, совсем не такие строгие, как в школе, где они поучали меня. Фантазия, смешанная с реальностью, впечатление, произведенное на меня стихами, музыка, огни, толпа, удивительная смена великолепных ярких декораций — все это так ошеломило меня и открыло передо мной такие необозримые просторы для наслаждения, что, когда в полночь я вышел из театра на улицу, в дождь, мне показалось, будто я, прожив романтической жизнью целые века, упал с облаков прямо на землю, на злосчастную землю с ее гомоном и шлепаньем по грязи, тусклым светом фонарей, с дождевыми зонтами, стуком патен[420] и толчеей наемных карет.

Я вышел в какую-то дверь и некоторое время стоял на улице, не шевелясь, словно в самом деле был чужой на этой земле. Но бесцеремонные толчки прохожих скоро помогли мне очнуться и отыскать дорогу в гостиницу, а пока я шел, снова и снова возникало в памяти чудесное зрелище; возникало оно и тогда, когда я, закусив устрицами и выпив портера, сидел далеко за полночь в буфетной, не отрывая глаз от огня в камине.

Меня так захватил спектакль и так я был погружен в свое прошлое, — ибо блистательное зрелище было подобно прозрачному транспаранту, за которым развернулась передо мной прежняя моя жизнь, — что мне трудно сказать, в какой момент появился красивый стройный молодой человек, одетый со вкусом, по слегка небрежно. Его-то я не мог бы забыть, и, помнится, продолжая сидеть в буфетной перед камином и мечтать, я ощущал его присутствие, хотя не видел, как он вошел.

Наконец я встал, чтобы идти спать, к большой радости сонного лакея, который, сидя в своем загончике, ощущал, видимо, какое-то томление в ногах, а потому то клал их одну на другую, то ими постукивал, то подергивал на все лады. Направляясь к двери и проходя мимо молодого человека, я взглянул на него. Тут я остановился, вернулся назад и снова взглянул. Он не узнал меня, но я узнал его мгновенно.

В другое время, быть может, у меня не хватило бы решимости и смелости заговорить с ним; я мог бы отложить это на следующий день и, следовательно, мог бы его потерять. Но я все еще слишком был взволнован спектаклем, и покровительство, которое он некогда мне оказывал, столь заслуживало, как мне казалось, моей благодарности, и с такой силой пробудилась снова в моей душе прежняя любовь к нему, что сердце у меня забилось, я подошел к нему и воскликнул:

— Стирфорт! Вы меня не узнаете?

Он посмотрел на меня, точь-в-точь как бывало иногда у мистера Крикла, но я видел, что он меня не узнает.

— Боюсь, вы меня забыли, — сказал я.

— Боже мой! — воскликнул он. — Юный Копперфилд!

Я схватил его за обе руки и не отпускал их. Если бы я не стыдился и не опасался, что это ему не понравится, я обнял бы его и расплакался.

— Как я рад, мой дорогой Стирфорт! Я прямо в восторге от того, что вас вижу!

— И я рад вас видеть, — сказал он, сердечно пожимая мне руку. — Но зачем так волноваться, старина!

Мне показалось, однако, что он был доволен, увидев, какое сильное впечатление произвела на меня наша встреча.

Я поспешно смахнул слезы, которые показались помимо моей воли, попытался улыбнуться, и мы уселись рядом.

— Как вы здесь очутились? — спросил Стирфорт, похлопывая меня по плечу.

— Я приехал сегодня из Кентербери. Меня усыновила двоюродная бабушка, которая живет в тех краях… Я только что кончил там школу. А как очутились Здесь вы?

— Я? Видите ли, я учусь в Оксфорде, другими словами — я периодически умираю там от скуки, а теперь еду к матери. А вы, Копперфилд, чертовски славный малый! Вот я смотрю на вас и припоминаю — таким вы были и прежде! Ни капельки не изменились!

— Я вас узнал немедленно. Но вас-то легче запомнить!

Он засмеялся, взъерошил свои кудри и весело сказал:

— Так-так… Стало быть, я еду исполнять свой долг. Моя мать живет за городом. Дороги ужасные, дома у меня скука, вот я и остался здесь на вечер, вместо того чтобы ехать дальше. Приехал я только несколько часов назад и убил это время на то, чтобы подремать и побрюзжать в театре.

— И я был в театре, — сказал я. — В Ковент-Гарден. Какой замечательный спектакль, Стирфорт!

Стирфорт расхохотался от всей души.

— Мой милый, маленький Дэви, — тут он снова похлопал меня по плечу, — вы — Маргаритка. Право же, полевая маргаритка утром, на рассвете, кажется не более невинной, чем вы! Я тоже был в Ковент-Гарден. Ничего более жалкого я не видел… Эй вы, сэр!

Это было адресовано лакею, который внимательно наблюдал издали за нашей беседой и теперь приблизился весьма почтительно.

— Куда вы поместили моего друга, мистера Копперфилда? — спросил Стирфорт.

— Простите, сэр?

— Где он будет спать? В каком номере? Вы понимаете, что я хочу сказать?

— В настоящее время, сэр, — смутившись, отвечал лакей, — мистеру Копперфилду отвели сорок четвертый номер!

— О чем же, черт возьми, вы думали, отводя мистеру Копперфилду чердак над конюшней?

— Мы не знали, сэр… мы не знали, — что это имеет значение для мистера Копперфилда, — отвечал смущенный лакей. — Если он пожелает, мы переведем его, сэр, в номер семьдесят второй. Рядом с вами, сэр.

— Конечно он пожелает. Только мигом!

Лакей мгновенно исчез, чтобы перенести мои веши в новую комнату. Стирфорта очень позабавило, что меня поместили в сорок четвертый номер, он снова рассмеялся и снова похлопал меня по плечу, а потом предложил мне позавтракать с ним утром, часов в десять; это предложение я принял с радостью, даже с гордостью. Было уже очень поздно, мы взяли наши свечи и поднялись наверх, где сердечно расстались у двери его комнаты; мой новый номер был несравненно лучше прежнего, в нем совсем не пахло плесенью, и посреди находилась огромная кровать с четырьмя столбиками и балдахином, словно замок посреди поместья. Здесь, на подушках, которых хватило бы на шестерых, я блаженно уснул, и мне снились древний Рим, Стирфорт, наша дружба, снились до тех пор, пока снизу, со двора, не донеслось громыхание ранних утренних карет, выезжавших из ворот, после чего мне приснились боги и гром.

Глава 20 У Стирфорта

Когда в восемь часов утра горничная постучалась ко мне и сказала, что вода для бритья стоит за дверью, я с горечью подумал, что никакой необходимости в ней нет, и покраснел, лежа в постели. Покуда я одевался, меня все время мучило подозрение, будто, говоря это, горничная смеялась; вот почему я сознавал, что вид у меня смущенный и виноватый, когда, спускаясь к завтраку, я должен был пройти мимо нее. Да, я мучительно чувствовал себя более молодым, чем мне бы хотелось, и, под впечатлением этого неблаговидного обстоятельства, сначала вовсе не мог решиться пройти мимо нее. Слыша, как она возится на лестнице со щеткой, я стоял у окна и смотрел на короля Карла, восседавшего на коне среди снующих наемных карет и имевшего отнюдь не царственный вид под моросящим дождем и в буром тумане, — смотрел до тех пор, покуда лакей не возвестил, что джентльмен ожидает меня.

Стирфорта я застал не в общей зале, а в уютном отдельном кабинете с красными портьерами и турецким ковром; в камине ярко пылал огонь, на столе, накрытом белоснежной скатертью, был приготовлен прекрасный горячий завтрак, а в маленьком круглом зеркале над буфетом отражались в миниатюре и веселая комната, и камин, и завтрак, и Стирфорт. Сначала я немножко робел — Стирфорт был так самоуверен, так элегантен и превосходил меня во всех отношениях (не говоря уже о летах), но его непринужденное покровительство скоро приободрило меня, и я почувствовал себя совсем как дома. Я не мог надивиться перемене, которую вызвало его появление в «Золотом Кресте», и сравнивал тоскливое чувство одиночества, испытанное мною вчера, с чувством спокойствия и благодушия в это утро. Что касается до фамильярности лакея, то от нее не осталось и следа. Он нам прислуживал, облачившись, если можно так выразиться, во власяницу и посыпав пеплом главу.

— А теперь, Копперфилд, — сказал Стирфорт, когда мы остались одни, — мне хотелось бы узнать, что вы делаете, куда держите путь и вообще все, что вас касается. У меня такое ощущение, будто вы — моя собственность.

Сияя от радости при мысли, что он по-прежнему интересуется мною, я рассказал ему о том, как бабушка предложила мне совершить небольшое путешествие и куда именно я направляюсь.

— В таком случае, раз вы не спешите, — сказал Стирфорт, — поедемте вместе ко мне домой, в Хайгет,[421] вы у меня погостите дня два. Вам понравится моя мать — она немного тщеславна и надоедлива, когда речь заходит обо мне, но это вы можете ей простить. А моей матери понравитесь вы.

— Очень любезно с вашей стороны выражать такую уверенность… Хотел бы я разделять ее с вами, — улыбаясь, сказал я.

— О! Каждый, кто меня любит, приобретает тем самым право на ее расположение, — заметил Стирфорт.

— В таком случае, мне кажется, я стану ее любимцем.

— Прекрасно! — воскликнул Стирфорт. — Поедем, и докажите это — Часа два мы посвятим осмотру достопримечательностей — приятно будет показывать их такому неискушенному юноше, как вы, Копперфилд, — а затем отправимся в почтовой карете в Хайгет.

Я едва мог поверить, что все это происходит не во сне, а наяву; казалось, я вот-вот проснусь в номере сорок четвертом, чтобы очутиться затем в одиночестве за столиком в буфетной и снова увидеть фамильярного лакея. После того как я написал бабушке о счастливой встрече с бывшим моим школьным товарищем, перед которым я преклонялся, и о том, что я принял его приглашение, мы наняли экипаж и поехали осматривать Панораму[422] и другие достопримечательности, а также прошлись по музею, где я не мог не заметить, как много знает Стирфорт о самых разнообразных предметах и как мало значения придает он, по-видимому, своим познаниям.

— Вы получите ученую степень в колледже, Стирфорт, если еще не получили, и у них, в Оксфорде, будут все основания гордиться вами, — заметил я.

— Это я-то получу степень? О нет! — вскричал Стирфорт. — Дорогая моя Маргаритка… вы не возражаете против того, чтобы я называл вас Маргариткой?

— Нисколько! — ответил я.

— Чудесно! Так вот, дорогая моя Маргаритка, — смеясь, продолжал Стирфорт, — у меня нет ни малейшего желания и стремления отличиться в этой области. С меня достаточно того, что я сделал. Я и так уже становлюсь скучен самому себе.

— Но слава… — начал было я.

— Какой вы романтик, Маргаритка! — еще веселее засмеялся Стирфорт. — Стоит ли утруждать себя для того, чтобы кучка тупоголовых людей разевала рты и воздевала руки? Пусть они восхищаются кем-нибудь другим. Пусть этот другой добьется славы — на здоровье.

Я был смущен моим грубым промахом и решил переменить тему разговора. К счастью, это нетрудно было сделать, так как Стирфорт со свойственной ему легкостью и беззаботностью всегда мог перейти от одного предмета к другому.

За осмотром города последовал второй завтрак, и короткий зимний день так быстро клонился к вечеру, что уже смеркалось, когда почтовая карета доставила нас в Хайгет и остановилась перед старинным кирпичным домом на вершине холма. Как только мы вышли из кареты, в дверях появилась пожилая, но еще не очень старая леди с горделивой осанкой и красивым лицом, которая, назвав Стирфорта «мой милый Джеймс», заключила его в объятия. Это была его мать, которой он меня и представил, и она величественно меня приветствовала.

Дом был красивый, старомодный, очень тихий и чинный. Из окон моей комнаты я видел весь Лондон, раскинувшийся вдали, подобно огромному туманному облаку, там и сям пронизанному мерцающими огнями. Прежде чем меня позвали к обеду, я, переодеваясь, успел лишь мельком взглянуть на массивною мебель, на вышивки в рамке (вероятно, рукоделие матери Стирфорта в пору ее девичества) и на рисунки пастелью, изображавшие каких-то леди в корсажах и с напудренными волосами, то исчезавших, то появлявшихся на стене при вспышках огня, который потрескивал в только что затопленном камине.

В столовой находилась еще одна леди — хрупкая, маленькая, смуглая, с лицом неприятным, хотя она и была недурна собой. Она привлекла мое внимание то ли потому, что я не ожидал ее увидеть, то ли потому, что сидел за столом против нее, а быть может, в ней действительно было нечто примечательное. Она была худощава, с черными волосами, живыми черными глазами и рубцом на губе. Рубец был старый, я назвал бы его шрамом, так как он не был обесцвечен и рана затянулась много лет назад, — но когда-то он рассекал обе губы и спускался к подбородку; теперь же его можно было разглядеть через стол только на верхней губе, изменившей свою форму. Я пришел к заключению, что ей лет под тридцать и она мечтает выйти замуж. Она казалась немного обветшавшей — словно дом, который долго и безуспешно старались сдать внаем, — но, как я уже сказал, была недурна собой. Ее худоба как будто вызвана была снедающим ее огнем, который словно вырывался наружу в ее мрачных глазах.

Когда нас знакомили, ее представили как мисс Дартл, но Стирфорт и его мать называли ее Розой. Я узнал, что она живет здесь и давно уже состоит компаньонкой миссис Стирфорт. Мне показалось, будто она никогда не говорит напрямик того, что думает, а только намекает, и в ее намеках есть скрытый смысл. Так, например, когда миссис Стирфорт заметила, скорее в шутку, чем всерьез, что опасается, не ведет ли ее сын в колледже слишком бурный образ жизни, мисс Дартл вмешалась в разговор:

— О! В самом деле? Вы знаете, как я неопытна во многих вопросах, и я спрашиваю просто для сведения… Но разве это не всегда так бывает? Мне казалось, что такой образ жизни вообще считается… не правда ли?

— Вероятно, вы хотите сказать, Роза, что там получают образование, готовясь приступить к весьма серьезной деятельности, — холодно ответила миссис Стирфорт.

— О да! Совершенно верно, — подхватила мисс Дартл. — Но, впрочем, так ли это? Я хочу, чтобы мне объяснили, если я ошибаюсь… это и в самом деле так?

— Что — в самом деле? — спросила миссис Стирфорт.

— О, вы хотите сказать, что это так! — воскликнула мисс Дартл. — Очень рада это слышать! Теперь-то уж я буду знать! Всегда полезно задавать вопросы. Теперь-то я уж не позволю больше говорить при мне о мотовстве, о кутежах и обо всем прочем, что связывают с этой жизнью.

— И хорошо сделаете, — сказала миссис Стирфорт. — Наставник моего сына — весьма достойный джентльмен, и если бы даже я не относилась с полным доверием к своему сыну, я могла бы доверять ему.

— Могли бы доверять ему? — переспросила мисс Дартл. — Ах вот как! Достойный, значит, он в самом деле достойный?

— Да, в этом я не сомневаюсь, — сказала миссис Стирфорт.

— Ах, как я рада! — воскликнула мисс Дартл. — Как приятно! Значит, он не… ну, конечно, он не может быть… таким, раз он и в самом деле достойный человек. Ну, теперь я буду хорошего мнения о нем. Вы и представить себе не можете, насколько улучшилось мое мнение о нем, когда я узнала, что он и в самом деле человек достойный!

Свою собственную точку зрения по каждому вопросу и свои поправки, относившиеся ко всему, что противоречило ее понятиям, мисс Дартл также выражала намеками, иной раз, должен признаться, весьма внушительно, даже наперекор Стирфорту. Так случилось, например, когда мы еще сидели за обедом. Миссис Стирфорт заговорила со мной о моей поездке в Суффолк, а я сказал наудачу, что был бы очень рад, если бы Стирфорт поехал со мной. Тут же я объяснил ему, что хочу повидать мою старую няню и семейство мистера Пегготи, и напомнил ему о моряке, которого он видел в школе.

— Ах, это тот грубоватый субъект! — воскликнул Стирфорт. — Кажется, с ним был сын?

— Не сын, а племянник, — поправил я. — Впрочем, он его усыновил. У него есть еще прехорошенькая молоденькая племянница, его приемная дочь. Короче говоря, его дом (вернее, баркас — он живет в баркасе, вытащенном на сушу) полон людьми, которые всем обязаны его доброте и великодушию. Вас очаровало бы это семейство.

— Очаровало? Впрочем, может быть, — промолвил Стирфорт. — Подумаю, можно ли это как-нибудь устроить. Пожалуй, стоит отправиться в путешествие (не говоря уже об удовольствии путешествовать с вами, Маргаритка), чтобы повидать людей такой породы и уподобиться им.

Сердце у меня екнуло, предвкушая еще одно удовольствие. Но тон, каким он произнес слова «людей такой породы», побудили мисс Дартл, не спускавшей с нас сверкающих глаз, вновь вмешаться в разговор.

— Ах, в самом деле? Объясните мне. Неужели они такие? — сказала она.

— Какие? И кто? — спросил Стирфорт.

— Люди такой породы. Они в самом деле животные, чурбаны, существа совсем иного порядка? Мне так хотелось бы знать.

— Конечно, разница между ними и нами велика, — равнодушно ответил Стирфорт. — Не приходится ждать, что они так же чутки, как мы. Их не так-то легко возмутить или обидеть. Кажется, они на редкость добродетельны, — во всяком случае, кое-кто утверждает, что это так, и я не хочу это оспаривать, — однако по натуре они не очень чувствительны и могут быть за это благодарны судьбе, потому что их так же нелегко уязвить, как нелегко поцарапать их толстую грубую кожу.

— Да что вы? — воскликнула мисс Дартл. — Право же, я никогда не испытывала такого удовольствия, как сейчас, слушая ваши слова. Как это утешительно! Как приятно сознавать, что, хотя они и страдают, но этого не чувствуют! Иной раз я и в самом деле беспокоилась о людях такой породы, но теперь я попросту перестану о них думать. Век живи — век учись. Признаюсь, у меня бывали сомнения, но теперь они рассеялись. Раньше я не знала, а теперь знаю, вот почему так полезно задавать вопросы, не правда ли?

Мне казалось, Стирфорт все это говорил в шутку или с целью заставить мисс Дартл высказаться. Я ждал от него объяснения, когда она ушла, и мы остались с ним вдвоем у камина. Но он осведомился только, какого я мнения о ней.

— Она очень умна, не так ли? — спросил я.

— Умна? Каждое словечко она тащит к точильному камню и оттачивает его, как отточила за последние годы свое лицо и фигуру! Она исхудала от вечного оттачивания. Вся она — как бритва!

— Какой странный шрам у нее на губе, — заметил я. Лицо у Стирфорта вытянулось, и он ответил не сразу.

— Знаете ли, это моих рук дело.

— Несчастный случай?

— Нет. Я был еще мальчишкой, а она вывела меня из терпенья, и я швырнул в нее молотком. Очевидно, я был многообещающим ангелочком!

Я глубоко огорчился, что затронул такую неприятную тему, но было уже поздно.

— Как вы сами можете видеть, у нее с той поры остался шрам, — продолжал Стирфорт, — и он останется до могилы, если она успокоится когда-нибудь в могиле, хотя я не очень-то верю, чтобы она могла найти где-нибудь покой. Она дочь какого-то дальнего родственника моего отца и в детстве осталась сиротой. Затем умер и ее отец. Моя мать к тому времени овдовела и взяла ее к себе и компаньонки. У нее есть свой собственный капитал — тысячи две фунтов, каждый год к ним причисляются проценты, и она ничего не тратит. Вот вам вся история мисс Розы Дартл.

— И я не сомневаюсь, что она любит вас, как брата? — сказал я.

— Гм… — откликнулся Стирфорт, глядя на огонь. — Есть братья, которые не пользуются чрезмерной любовью, а есть любовь… но пейте же, Копперфилд! В вашу честь мы выпьем за полевые маргаритки, а в мою честь — и да будет мне стыдно! — выпьем за лилии долин, которые не трудятся и не прядут.[423]

Когда он весело произнес эти слова, хмурая улыбка, мелькнувшая на его лице, исчезла, и снова он стал прежним Стирфортом, чистосердечным и пленительным.

За чаем я невольно посматривал с мучительным любопытством на шрам мисс Дартл. Очень скоро я заметил, что это самое чувствительное место на ее лице, и когда она бледнеет, шрам принимает тусклый, свинцовый оттенок, резко выделяясь во всю свою длину и заставляя вспомнить о симпатических чернилах, которые появляются на бумаге, если поднести ее к огню. Во время игры в трик-трак, когда бросали кости, завязался маленький спор между нею и Стирфортом, и на момент мне показалось, что она вне себя от бешенства. И вот тогда-то я увидел, как выступает этот шрам, подобно древним письменам на стене.[424]

Я нисколько не удивился, обнаружив, что миссис Стирфорт обожает сына. Казалось, она ни о чем другом не могла ни говорить, ни думать. Она показала мне медальон с его детскими волосиками н портретом, на котором он был изображен младенцем; она показала мне еще один портрет — таким он был в ту пору, когда я впервые увидел его, а на груди она носила другой его портрет — таким он был теперь. Все его письма к ней, от первого до последнею, она хранила в шкатулке близ своего кресла у камина и собиралась прочесть мне некоторые из них, а я был бы рад послушать, но Стирфорт вмешался и ласково уговорил мать отказаться от этой затеи.

— Сын мне рассказал, что вы с ним познакомились в школе мистера Крикла, — заметила миссис Стирфорт, когда мы с ней беседовали за одним столом, в то время как Стирфорт и мисс Дартл играли за другим в триктрак. — Да, припоминаю, что тогда он говорил о каком-то младшем ученике, который ему очень понравился, но, как вы сами понимаете, ваша фамилия ускользнула из моей памяти.

— В то время он вел себя очень великодушно и благородно по отношению ко мне, уверяю вас, сударыня, — сказал я, — а я нуждался в таком друге. Не будь его, мне пришлось бы совсем плохо.

— Он всегда великодушен и благороден, — с гордостью сказала миссис Стирфорт.

Бог свидетель, я всей душой отозвался на эти слова. Она это почувствовала. Ее величественный тон исчез в разговоре со мной, и только тогда, когда она воспевала хвалу своему сыну, вид ее неизменно становился высокомерным.

— В общем, это была неподходящая школа для него, — продолжала она, — совсем неподходящая, но в то время нужно было считаться с особыми обстоятельствами, даже более важными, чем выбор школы. Независимый дух моего сына требовал, чтобы мальчика поместили в учебное заведение такого человека, который почувствовал бы его превосходство и склонился бы перед ним. И такого человека мы нашли.

Зная этого человека, я в этом не сомневался. И, однако, мое презрение к нему из-за этого не усилилось: если можно было хоть отчасти извинить его, смягчающим вину обстоятельством казалось мне именно то, что он не мог устоять перед таким неотразимым юношей, как Стирфорт.

— В этой школе на исключительную одаренность моего сына повлияло чувство добровольного соревнования и сознательной гордости, — говорила любящая мать. — Он восстал бы против всякого принуждения, но там он почувствовал себя владыкой и решил быть достойным своего положения. Это так на него похоже.

Я от всей души согласился, что это на него похоже.

— И вот мой сын по своей охоте и без постороннего внушения вступил на то поприще, на котором он всегда может опередить любого соперника, стоит ему только захотеть, — продолжала она. — Мой сын сообщил мне, мистер Копперфилд,о том, как вы были преданы ему и как, встретившись с ним вчера, со слезами радости напомнили ему о себе. Я была бы лицемеркой, если бы выразила удивление, что мой сын внушил вам такие чувства, но я не могу оставаться равнодушной к человеку, который умел оценить его достоинства, и я рада видеть вас у себя и смею вас уверить, что он питает к вам особенно дружеское расположение и вы можете полагаться на его покровительство.

Мисс Дартл играла в трик-трак с такой же страстностью, с какой относилась ко всему на свете. Если бы я увидел ее впервые за игральной доской, я мог бы вообразить, что фигура ее иссохла, а глаза стали огромными именно благодаря этой игре. Но я не ошибусь, если скажу, что она не пропустила ни словечка из нашей беседы и подметила каждый мой взгляд, когда я с огромным удовольствием выслушал речь миссис Стирфорт и, польщенный ее доверием, почувствовал себя более взрослым, чем в тот час, когда покинул Кентербери.

Время было уже позднее, и, когда принесли поднос с графинами и рюмками, Стирфорт, сидя у камина, обещал серьезно подумать о том, чтобы поехать со мной. Но, по его словам, спешить было некуда. Можно отправиться и через неделю; и его мать гостеприимно поддержала это предложение. Болтая со мной, он несколько раз назвал меня Маргариткой, что побудило мисс Дартл снова вмешаться в разговор.

— Ах, это и в самом деле ваше прозвище, мистер Копперфилд? — спросила она. — А почему он вас так прозвал? Может быть, потому, что, по его мнению, вы… Э… молоды и наивны? Я ничего не смыслю в таких вещах.

Покраснев, я ответил, что, вероятно, причина такова.

— Ах, как я рада, что это узнала! — воскликнула мисс Дартл. — Я просила объяснений и радуюсь, что их получила. Он считает вас молодым и наивным… И вы его друг? Чудесно!

Вскоре после этого она пошла спать, удалилась и миссис Стирфорт. Мы со Стирфортом посидели еще с полчаса у камина, вспоминая Трэдлса и других школьников Сэлем-Хауса, а затем вместе отправились наверх. Комната Стирфорта была смежной с моею, и я заглянул туда. Она была очень комфортабельна — всюду мягкие кресла, скамеечки для ног, подушки, вышитые рукою его матери, не забыта ни одна вещь, которая могла бы украсить комнату. А с портрета на стене смотрело на своего любимца красивое лицо матери, словно ей доставляла какое-то удовлетворение мысль, что, хотя бы с портрета, она может следить за ним, когда он спит.

В моей спальне уже ярко разгорелся огонь в камине, полог у кровати и гардины на окнах были задернуты, придавая комнате очень уютный вид. Я опустился в большое кресло у камина, размышляя о счастливой своей судьбе, и довольно долго услаждал себя этими мыслями, как вдруг увидел над каминной доской портрет мисс Дартл, устремившей на меня горящий взгляд.

Сходство было удивительное, а потому и взгляд был удивительный. Художник не изобразил шрама, но его дописал я, и он то появлялся, то исчезал: по временам; он выделялся только на верхней губе, как это было за обедом, а иногда растягивался во всю длину раны, нанесенной молотком, — таким я видел этот шрам, когда она приходила в страстное возбуждение.

Мне было досадно, зачем поместили ее в моей комнате, а не где-нибудь в другом месте. Чтобы от нее избавиться, я поскорей разделся, погасил свечу и лег в постель. Но и засыпая, я не мог забыть, что она здесь и смотрит на меня вопросительно: «Это и в самом деле так? Мне хотелось бы знать». А когда я проснулся среди ночи, оказалось, что во сне я допытывался у всевозможных людей, в самом ли деле это так или нет, но решительно не знал, что я имел в виду.

Глава 21 Малютка Эмли

В доме был слуга, всегда сопровождавший, как я узнал, Стирфорта и поступивший к нему на службу, когда тот начал заниматься в университете; он казался образцом респектабельности. Среди лиц, занимающих такое же положение, мне кажется, нельзя было и сыскать более респектабельного человека. Он был молчалив, двигался неслышно, был очень солиден, почтителен, внимателен, всегда находился под рукой, если в нем нуждались, а если не нуждались, никогда не появлялся поблизости. Но его притязания на уважение основаны были главным образом на респектабельности. У него были отнюдь не выразительное лицо, негнущаяся шея, круглая и очень твердая на вид голова; волосы он стриг коротко, и они словно прилипали к вискам: он отличался вкрадчивым голосом и своеобразной манерой произносить звук «с» так отчетливо, что, казалось, этот звук встречался в его речи чаще, чем у всех остальных людей; однако и эта особенность, как и все другие, ему присущие, придавали ему самый респектабельный вид. Если бы нос у него был трубой, то и тогда ему удалось бы сделать эту трубу респектабельной. Казалось, он распространял вокруг атмосферу респектабельности и чувствовал себя в ней уверенно.

Было почти невозможно заподозрить его в каком-нибудь дурном поступке — столь он был респектабелен до мозга костей. Никому не могла бы прийти в голову мысль облечь его в ливрею — столь неописуемо респектабелен он был. Поручить ему какую-нибудь черную работу значило бы неумышленно нанести оскорбление чувствам самого респектабельного человека. И я заметил, что служанки в доме чувствовали это интуитивно и всегда исполняли такую работу за него, а он в это время прохлаждался в буфетной за чтением газеты.

Мне никогда не приходилось встречать такого самодовольного человека. Но и это его свойство, как и все другие, только придавало ему больше респектабельности. Даже то обстоятельство, что никто не знал его имени, казалось, способствовало его респектабельности. Ровно ничего нельзя было возразить против его фамилии Литтимер, под которой он был известен. В самом деле: повешенного могли звать Питером, а каторжника — Томасом, но «Литтимер» звучало так респектабельно.

Может быть, это было следствием, вытекающим из самого существа почтенного понятия респектабельности, но в присутствии этого человека я чувствовал себя совсем юнцом. Его возраст мне трудно было определить, но и это обстоятельство было ему на пользу по тем же основаниям — его физиономия была столь бесстрастно респектабельна, что ему можно было дать и пятьдесят лет и тридцать.

На следующий день утром, прежде чем я встал, Литтимер вошел в мою комнату с водой для бритья, — обидный намек, — и моим платьем. Раздвинув полог у кровати, я мог убедиться, что респектабельность его сохраняет обычную свою температуру и из уст его даже не идет пар, несмотря на восточный январский ветер; мои башмаки он поставил в первую танцевальную позицию и, сдунув пылинки с моего фрака, положил его, как ребенка.

Я пожелал ему доброго утра и спросил, который час. Он извлек из кармана самые респектабельные охотничьи часы, какие мне приходилось видеть, придержал большим пальцем пружинку, дабы крышка поднялась не слишком высоко, заглянул в них, будто советуясь с устрицей-оракулом, затем защелкнул и сообщил, что половина девятого.

— Мистер Стирфорт рад будет узнать, хорошо ли вы почивали, сэр.

— Благодарю вас, прекрасно, — ответил я. — Мистер Стирфорт чувствует себя хорошо?

— Благодарю вас, сэр. Мистер Стирфорт чувствует себя удовлетворительно.

Еще одна отличительная черта Литтимера: он избегал превосходной степени. Всегда холодные, сдержанные, осторожные оценки.

— Чем я могу быть вам еще полезен, сэр? Утренний колокол зазвонит в девять часов. Хозяева завтракают в половине десятого.

— Благодарю. Больше ничего не нужно.

— С вашего разрешения, это я должен вас благодарить.

С этими словами, слегка наклонив голову, он прошел мимо кровати, словно извиняясь, что осмелился меня поправить, переступил порог и так деликатно притворил за собой дверь, будто я только что сладко заснул, а от этого сна зависела вся моя жизнь.

Такая же точно беседа происходила у нас каждое утро: ни одного слова больше, ни слова меньше. И как бы накануне вечером я ни вырастал в своих собственных глазах и каким бы зрелым мужем ни становился благодаря дружбе со Стирфортом, доверию миссис Стирфорт и беседам с мисс Дартл, но в присутствии этого респектабельного человека я неизменно «вновь делался ребенком», как сказано у одного из наших малоизвестных поэтов.

Он привел для нас лошадей, и Стирфорт, знавший решительно все, начал обучать меня верховой езде. Он достал для нас рапиры, и Стирфорт стал давать мне уроки фехтования; принес перчатки, и я начал брать у того же учителя уроки бокса. Меня не очень печалило, что Стирфорт узнает о моей неопытности во всех этих науках, но я ни за что не решился бы обнаружить отсутствие сноровки перед респектабельным Литтимером. У меня не было никаких оснований полагать, будто сам Литтимер знал толк в подобных искусствах, ни одним взмахом своих респектабельных ресниц не давал он мне повода сделать такое заключение, тем не менее, если он присутствовал во время наших упражнений, я чувствовал себя совсем желторотым и самым неопытным из смертных.

Я потому уделяю особое внимание этому человеку, что с первого же момента он произвел на меня особое впечатление, а также — в связи с дальнейшими событиями.

Прошла неделя, полная очарования. Конечно, она промелькнула быстро для того, кто пребывал в таком восторженном состоянии, как я, и все же я имел возможность еще ближе узнать Стирфорта и сотни раз еще больше восхищаться им, а потому мне казалось, будто я живу у него значительно дольше. Он обращался со мной как с игрушкой, но, пожалуй, такая смелая манера нравилась мне больше, чем любая другая. Она напоминала мне о прежних наших отношениях и как бы являлась естественным их продолжением; она служила доказательством того, что он не изменился, и благодаря ей я мог не сравнивать наши достоинства и не взвешивать мои притязания на дружбу с ним на равной ноге, а самое главное было то, что только со мной он обращался так непринужденно, тепло и сердечно. В школе он относился ко мне совсем иначе, чем к другим ученикам, и теперь я с радостью готов был верить, что ни к одному из своих приятелей он не относится так, как ко мне. Я верил, что я ближе ему, чем любой его приятель, и чувствовал сильную, глубокую к нему привязанность.

Он решил ехать со мной, и день нашего отъезда настал. Сперва он колебался, брать ли с собой Литтимера, но в конце концов оставил его дома. Сия респектабельная особа, неизменно с полным бесстрастием относившаяся к своей участи, уложила в маленькую коляску, которая должна была доставить нас только до Лондона, наши саквояжи таким образом, что они могли не бояться толчков в течение многих столетий; мое скромное даяние было принято этой особой с невозмутимым спокойствием.

Мы попрощались с миссис Стирфорт и мисс Дартл, и любящая мать моего друга очень ласково выслушала изъявления моей признательности. Последнее, что я увидел, было бесстрастное лицо Литтимера, выражавшее, как мне почудилось, молчаливую уверенность, что я еще совсем юнец.

Не берусь описывать свои чувства, когда я так счастливо возвращался в знакомые, старые места. Мы отправились туда в почтовой карете. Помнится, подъезжая к гостинице по темным уличкам Ярмута, я так тревожился, понравится ли он Стирфорту, что был рад даже тому, что Стирфорт назвал городок настоящей захолустной дырой. По приезде в гостиницу мы легли спать (у двери с изображением моего старого друга Дельфина я заметил гетры и пару грязных башмаков) и утром завтракали довольно поздно. Стирфорт, бывший в прекрасном расположении духа, уже побродил до моего пробуждения по берегу и, как он заявил, свел знакомство чуть ли не со всеми местными рыбаками. Вдалеке он видел даже, по его словам, дом мистера Пегготи и дым, шедший из трубы, и еле удержался, чтобы не отправиться туда и не выдать себя за Копперфилда, который якобы так вырос, что и узнать его нельзя.

— Когда вы хотите меня познакомить с ними, Маргаритка? — спросил он. — Я в полном вашем распоряжении, все зависит только от вас.

— Мне кажется, это можно сделать сегодня. Вечером они все соберутся у очага, это будет самое подходящее время. Мне бы хотелось, чтобы вы поглядели, как там уютно! Это такой необыкновенный дом.

— Прекрасно. Сегодня вечером, — сказал Стирфорт.

— Они не будут знать, что мы здесь. Мы нагрянем неожиданно, — сказал я в восторге.

— Разумеется. Это неинтересно, если мы их предупредим. Надо видеть туземцев в их привычной обстановке.

— Хотя они и «такой породы люди», о которых вы говорили?

— Ах, вот как! Вы вспомнили мою перепалку с Розой? — воскликнул он, бросив на меня зоркий взгляд. — К черту эту девицу! Я побаиваюсь ее немножко. Она мой злой дух. Но довольно о ней. Что вы думаете делать? Пойдете повидаться с вашей няней?

— Ну, конечно! Прежде всего я должен повидать Пегготи, — сказал я.

— Превосходно. — Тут он взглянул на свои часы. — Оставить вас на два часа, чтобы вы наплакались всласть? Хватит вам этого?

Засмеявшись, я сказал, что этого срока вполне достаточно, но он тоже должен прийти к Пегготи и убедиться, что слава о нем предшествует ему и его считают не менее значительной особой, чем меня.

— Приду, куда хотите, и сделаю все, что хотите! — сказал Стирфорт. — Скажите мне только, куда мне прийти, а двух часов мне хватит, чтобы привести себя в сентиментальное или веселое расположение духа — по вашему выбору!

Я рассказал, как отыскать дом возчика Баркиса, ездившего между Ярмутом и Бландерстоном, и, условившись с ним о встрече, отправился один. Воздух был бодрящий, живительный, земля суха, по морю пробегала легкая рябь, солнце изливало потоки лучей, но не жарких, все казалось бодрым и жизнерадостным. И я сам был так рад приезду в Ярмут и чувствовал себя таким бодрым и жизнерадостным, что готов был останавливать каждого встречного на улицах и пожимать ему руку.

Правда, улицы казались мне слишком узенькими. Мне думается, так бывает всегда с улицами, которые мы знали в детстве, а затем увидели вновь. Но я ничего не забыл и не обнаружил никаких перемен, покуда не добрался до заведения мистера Омера. Теперь на вывеске вместо «Омер» я прочел:

«ОМЕР И ДЖОРЕМ»,

но надпись «Торговля сукном и галантереей, портняжная мастерская, похоронная контора и пр.» осталась в прежнем своем виде.

Когда я, стоя на другой стороне улицы, прочел эту надпись, меня так потянуло к лавке, что я счел вполне естественным перейти через дорогу и заглянуть туда. В глубине лавки находилась хорошенькая женщина и нянчила малыша, а другой мальчуган цеплялся за ее передник. Узнать Минни и ее детей было нетрудно. Застекленная дверь из лавки была закрыта, но из мастерской, со двора, доносился тот же негромкий стук, что и раньше, словно он никогда не прерывался.

— Мистер Омер дома? — спросил я, войдя. — Если он дома, мне хотелось бы его повидать.

— О да, сэр, он дома. В такую погоду не выйдешь с его астмой. Позови дедушку, Джо, — сказала Минни.

Мальчуган, вцепившийся в ее передник, так заорал, что сам оробел и спрятал лицо в складках ее юбки к большому ее восхищению. Послышалось пыхтенье и сопенье, оно все приближалось, и скоро показался мистер Омер; он страдал одышкой еще больше, чем раньше, но не очень постарел.

— Чем могу служить, сэр? — сказал мистер Омер.

— Хочу пожать вам руку, мистер Омер! — ответил я, протягивая руку. — Когда-то вы были ко мне очень добры, но, боюсь, в то время я еще не мог выразить свои чувства.

— Я был добр к вам? — удивился старик. — Рад это слышать, но не помню когда. Вы уверены, что это был я?

— Вполне.

— Должно быть, с памятью у меня становится так же худо, как с дыханием, — сказал мистер Омер, вглядываясь в меня и покачивая головой, — потому что я вас не помню.

— Вспомните, как вы встречали карету, в которой я приехал, и как я завтракал здесь… А потом мы поехали все вместе в Бландерстон — вы, и я, и миссис Джорем, н мистер Джорем… Тогда он не был еще ее мужем!

— О господи! — воскликнул мистер Омер и от удивления закашлялся. — Да что вы говорите! Минни, дорогая, ты помнишь? Более мой, конечно! Хоронили леди, не так ли?

— Мою мать, — сказал я.

— Вот… именно! — Мистер Омер дотронулся до моего жилета указательным пальцем. — И еще младенца… Двоих сразу. Младенца в том же гробу, что и мать. Да, да, в Бландерстоне… Боже мой! Ну как же вы поживаете с той поры?

Я поблагодарил его, сообщил, что со мной все обстоит благополучно, и выразил надежду, что и у него все в порядке.

— О! Жаловаться не стану. Дышать-то труднее, но с годами редко бывает, чтобы дышалось легче. С этим приходится мириться. Так-то оно лучше, не правда ли?

Тут он рассмеялся, после чего разразился таким кашлем, что на помощь ему пришла дочь, которая стояла тут же рядом и забавляла своего младенца, усадив его на прилавок.

— Боже ты мой! — продолжал мистер Омер. — Помню, помню! Хоронили двоих! А поверите ли, во время той самой поездки я назначил день свадьбы Минни. «Назначьте день, сэр», — говорит Джорем. «Да, да, отец», — говорит Минни. А теперь он вошел в дело. И поглядите-ка — малыш!

Минни засмеялась и пригладила на висках свои волосы, перехваченные лентой, а ее отец вложил палец в ручонку малыша, который копошился на прилавке.

— Вот-вот, двоих хоронили… — Вспоминая прошлое, мистер Омер качал головой. — Правильно, двоих! И теперь вот Джорем готовит серый гробик на серебряных гвоздях. А размер — дюйма на два длинней, чем для него. — Мистер Омер разумел малыша, перебиравшего ножками на прилавке. — Не хотите ли чего-нибудь выпить?

Я поблагодарил, но отказался.

— Погодите… — продолжал мистер Омер. — Жена возчика Баркиса… та, которая приходится сестрой рыбаку Пегготи… кажется, она имела какое-то отношение к вашему семейству? Она у вас не служила, а?

Мой — утвердительный — ответ доставил ему большое удовольствие.

— Вот уж с памятью дело у меня пошло на лад, может быть и дышать будет легче, — сказал мистер Омер. — Так вот, сэр, у нас работает ученицей молоденькая ее родственница. И я вам скажу: вкус у нее насчет нарядов такой, что никакая герцогиня с ней не сравнится.

— Малютка Эмли? — вырвалось у меня невольно.

— Да, ее зовут Эмли, — сказал мистер Омер. — И она в самом деле маленькая. Но, поверите ли, личико у нее такое, что половина женщин в городе злится на нее!

— Вздор, отец! — воскликнула Минни.

— А разве я про тебя говорю? — Тут мистер Омер подмигнул мне. — Я говорю только, что половина женщин в Ярмуте, — да что там в Ярмуте! на пять миль в округе! — злится на эту девушку!

— Значит, отец, она должна помнить, кто она такая, и не давать им повода для разговоров. Тогда они не смогут ничего сказать, — возразила Минни.

— Тогда они не смогут ничего сказать! — повторил мистер Омер. — Не смогут сказать! Хорошо же ты знаешь жизнь, моя дорогая. Чего только на свете не скажет и не сделает женщина, особенно если речь идет о красоте другой женщины!

Когда мистер Омер отпустил такую колкую любезность, я решил, что ему пришел конец. Он так закашлялся и все его попытки отдышаться казались столь безнадежными, что я уже приготовился увидеть, как его голова опустится за прилавок, а ноги в коротких черных штанах, с порыжевшими бантиками у колен, дрыгаясь, поднимутся вверх в последних конвульсиях. Однако в конце концов он пришел в себя, но еле переводил дух и так ослабел, что опустился на табуретку перед конторкой.

— Видите ли, — снова начал он, вытирая голову и судорожно глотая воздух, — она не очень-то любит с кем-нибудь водиться, нет у нее ни знакомых, ни приятельниц, а о возлюбленных и речи не может быть. Ну, и пошла худая молва, будто Эмли только и мечтает стать леди. Я же думаю так: об этом стали толковать главным образом потому, что в школе случалось ей говорить, что, мол, будь она леди, она сделала бы для своего дяди то-то и то-то — понимаете? — и купила бы ему и такие и сякие вещи.

— Поверьте, мистер Омер, то же самое она говорила и мне, когда мы были еще детьми! — подхватил я. Мистер Омер кивнул головой и потер подбородок.

— То-то и оно… Да к тому же у нее почти ничего нет, а одеваться она умеет лучше, чем те, у кого уйма денег, а это кому может нравиться? А вдобавок она, как говорят, немного капризна, скажу даже больше — я тоже думаю, что она капризна, сама не знает, чего хочет… немного, знаете ли, избалована… не может сразу взять себя в руки… Вот и все, что о ней говорят… Правда, Минни?

— Правда, отец… Кажется, это все.

— Она поступила на место — компаньонкой к какой-то леди, — продолжал мистер Омер, — а у той характер был тяжелый, они не поладили, и она ушла. В конце концов она попала к нам в ученицы на три года. Вот уже скоро два года, как она у нас, и другой такой девушки не сыскать. Она одна стоит шестерых. Минни, стоит она шестерых?

— Стоит, отец. Никто не может сказать, что я на нес наговариваю.

— Правильно. Итак, юный джентльмен, — закончил мистер Омер, снова потерев подбородок, — на этом я закончу, а не то вам покажется, что, мол, человек с одышкой, а болтает без передышки.

Говоря об Эмли, они понижали голос, и я не сомневался, что она находится где-то поблизости. На мой вопрос, так ли это, мистер Омер утвердительно кивнул и посмотрел на дверь соседней комнаты. Я поспешно спросил, можно ли туда заглянуть; получив разрешение, я подошел к стеклянной двери и увидел ее — она сидела за работой. Я увидел ее — и она была прелестна, малютка с ясными голубыми глазами; когда-то эти глаза заглянули в мое детское сердце, а теперь, улыбаясь, она смотрела на игравшего рядом с ней второго малыша Минни. Да, в ее открытом лице было своеволие, которое заставляло верить тому, что я услышал о ней, таилось в нем и капризное упрямство былых времен, но ничто в этом прекрасном лице не предвещало ей, — я уверен, — иного будущего, кроме счастливой, добропорядочной жизни.

Стук доносился со двора, стук, который, казалось, никогда не прекращался… Увы! Этот стук никогда не прекращается… Тихий непрестанный стук…

— Что же вы не входите, сэр? Входите и поговорите с ней, сэр. Будьте как дома, — сказал мистер Омер.

Застенчивость помешала мне войти — я боялся смутить ее, да и сам боялся смутиться. Я ограничился тем, что л знал, в котором часу она уходит по вечерам, чтобы приноровить к этому часу наш визит. Затем я покинул мистера Омера, его хорошенькую дочку и малышей и отправился к моей милой старой Пегготи.

Она была дома; в кухоньке с кафельным полом она готовила обед! Как только я постучался, она открыла дверь и спросила, кого мне угодно. Улыбаясь, я глядел на нее, но она не ответила мне улыбкой. Я писал ей постоянно, но вот уже семь лет, как мы не виделись.

— Дома мистер Баркис, сударыня? — спросил я, стараясь говорить басом.

— Он дома, сэр, но лежит в постели, у него ревматизм, — отвечала Пегготи.

— Он ездит теперь в Бландерстон? — спросил я.

— Когда здоров, ездит, — ответила она.

— А вы, миссис Баркис, ездите туда?

Она пристально на меня посмотрела, и я заметил, как дрогнули у нее руки.

— Видите ли, я хотел бы узнать об одном тамошнем доме… Его называют… как… его… Грачевник.

Она отступила на шаг и нерешительно, в испуге сделала такой жест, будто собиралась меня оттолкнуть.

— Пегготи! — воскликнул я. Она закричала:

— Мой родной!

И тут мы оба разрыдались и бросились друг к другу в объятия.

Чего только она не вытворяла! Как смеялась, как плакала надо мной! С какой гордостью и радостью глядела на меня и как грустила, что я, который мог бы быть ее гордостью и радостью, так давно не был в ее объятиях! У меня не хватает духу все это описать… Нет, я не боялся казаться ребенком, отвечая ей на ее чувства. Ни разу в жизни я так безудержно не смеялся и не плакал — даже у нее на груди — как в то утро.

— Баркис будет очень рад, и это принесет ему больше пользы, чем целые пинты мазей, — говорила она, вытирая глаза передником. — Можно сказать ему, что вы здесь? Вы подниметесь наверх поглядеть на него, мой дорогой?

Разумеется, я был готов подняться. Но Пегготи никак не удавалось покинуть комнату; только она доходила до двери, как оглядывалась назад и бросалась ко мне, чтобы снова и снова обнять меня, посмеяться от радости и всплакнуть. В конце концов мне пришлось прийти к ней на помощь и подняться вместе с ней наверх. Там я подождал минутку, пока она предупредила мистера Баркиса, а затем вошел к больному.

Он встретил меня с восторгом. Жестокий ревматизм мешал ему обменяться со мной рукопожатием, и он попросил меня пожать кисточку на его ночном колпаке, что я сделал от всей души. Когда я сел рядом с ним на кровати, он объявил мне, что ему кажется, будто он снова везет меня в Бландерстон, и это доставляет ему огромное удовольствие. Он лежал передо мной на спине, закутанный одеялами до самой шеи, и, казалось, у него была только голова, как у херувимов на картинах; никогда мне не приходилось видеть более странного зрелища.

— Какое имя я написал тогда на повозке, сэр? — спросил мистер Баркис, и слабая болезненная улыбка появилась на его лице.

— А помните ли вы, мистер Баркис, какие мы вели об этом серьезные разговоры?

— И я долго не отступался от этой мысли, сэр?

— О да! Долго, — подтвердил я.

— Ну, так вот — я об этом не жалею, — сказал мистер Баркис. — Помните, как вы мне сказали, что она умеет печь яблочные пироги и стряпает все что угодно?

— Очень хорошо помню!

— Что правда то правда. — Мистер Баркис качнул своим ночным колпаком, ибо только так мог он выразить свои чувства. — Уж это верней верного.

И мистер Баркис поглядел на меня так, как будто ждал подтверждения своих умозаключений, сделанных во время болезни; я это подтвердил.

— Уж это верней верного, — повторил мистер Баркис. — Такой бедняк, как я, доходит до этого, когда он лежит больной. Я очень беден, сэр.

— Мне грустно это слышать, мистер Баркис,

— Да, я очень беден, — повторил мистер Баркис.

Тут он с большими усилиями выпростал правую руку из-под одеяла; после ряда безуспешных попыток он схватил, наконец, палку, прислоненную к его кровати, Затем он стал толкать этой палкой сундучок, край которого виднелся из-под кровати, причем лицо его выражало крайнее беспокойство. Наконец он задвинул сундучок и успокоился.

— Старое платье, — сказал мистер Баркис.

— Вот как!

— Хотелось бы мне, чтобы это были деньги, — сообщил мистер Баркис.

— И мне бы хотелось, — сказал я.

— Но там их нет! — заявил мистер Баркис и широко раскрыл глаза.

Я сказал, что совершенно в этом не сомневаюсь, и мистер Баркис, взглянув на жену поласковей, сказал:

— К.П.Баркис самая подходящая и самая лучшая из женщин! Как ни хвалить К.П.Баркис, а все будет мало. Сегодня, моя милая, ты могла бы устроить обед для гостей. Дала бы чего-нибудь вкусного поесть и попить, а?

Я собрался было запротестовать против ненужного пиршества в мою честь, но увидел, что Пегготи, стоявшей по другую сторону кровати, очень не хочется, чтобы я протестовал. И я промолчал.

— У меня где-то здесь есть немножко деньжат, но я сейчас устал, — сказал мистер Баркис. — Вы с мистером Дэвидом уйдите, я вздремну, а когда проснусь, постараюсь найти деньги…

Мы покинули комнату в соответствии с этим пожеланием. Когда мы вышли, Пегготи сообщила мне, что теперь мистер Баркис стал «скуповатее», чем раньше, и всегда прибегает к одной и той же уловке, прежде чем достать хотя бы одну монету из своего запаса; при этом он выносит неслыханные мучения, сползая один-одинешенек с постели и доставая деньги из этого злосчастного сундука. И в самом деле, мы скоро услыхали, как он старался сдержать отчаянные стоны, когда тянулся словно сорока к блестящей монете, испытывая страшную боль в каждом суставе; от сочувствия к нему глаза Пегготи наполнились слезами, но она сказала, что его благородный порыв принесет ему пользу и не надо препятствовать этому порыву. Итак, страдая, как древний мученик, он продолжал стонать, пока снова не улегся в постель; затем он позвал нас и, притворившись, будто только что пробудился ото сна, весьма его освежившего, вытащил из-под подушки гинею. Приятная уверенность, что он ловко нас провел и сохранил тайну сундучка, по-видимому, вознаградила его за перенесенную пытку.

Я предупредил Пегготи о приходе Стирфорта, и скоро он появился. Я был убежден, что она не делает никакого различия между благодеяниями, какие он мог бы оказать лично ей, и милыми дружескими услугами, оказанными мне, и что она, во всяком случае, примет его с любовью и преданностью. Но он покорил ее в пять минут своей непринужденностью, веселостью, своим обхождением и красотой, своим врожденным даром применяться к каждому, кому хотел понравиться, и касаться самых чувствительных струн в сердце любого человека, если он этого желал. Да и обращение его со мной, — оно одно, — могло бы ее покорить. Вот почему я глубоко уверен, что он пробудил в ней чувство, близкое к обожанию, еще до своего ухода в тот вечер.

Он остался у Пегготи пообедать вместе со мной — мало сказать, что по своей воле, но с большой готовностью и охотой. Он заглянул и в комнату мистера Варкиса, и с его приходом ворвался туда яркий свет и свежий воздух, словно живительный сияющий день. Все, что он делал, он делал без шума, без усилий, словно ненароком, с какой-то необъяснимой легкостью; казалось, что нельзя сделать иначе, нельзя сделать лучше, все было так естественно, так изящно, так прелестно, что даже сейчас воспоминание об этом меня пленяет.

В крохотной гостиной мы позабавились при виде «Книги мучеников», к которой никто не притрагивался со времени моего детства и которая снова появилась на свет и, как в старину, положена была снова на бюро; снова я перелистал страшные ее страницы с картинками, пытаясь восстановить в памяти переживания, которые они вызывали тогда, но ровно ничего не почувствовал. Когда Пегготи заговорила о комнатке, которую она называла моей, и сказала, что комната для меня готова и она надеется, что я буду в ней ночевать, не успел я, колеблясь, бросить взгляд на Стирфорта, как он понял, в чем суть дела.

— Конечно! Пока мы в Ярмуте, вы ночуйте здесь, а я буду спать в гостинице.

— Везти вас так далеко, а потом расстаться, это, мне кажется, Стирфорт, не по-товарищески, — возразил я.

— Но, боже ты мой, где же вы должны остановиться, как не здесь! Значит, незачем и говорить «мне кажется»!

Так мы и порешили.

Стирфорт был обаятелен до последней минуты; в восемь часов мы отправились к баркасу мистера Пегготи. Мало того, время шло, и его обхождение становилось все более обворожительным, ибо, как я думал даже тогда, а теперь уверен, — его желание нравиться, сопровождаемое успехом, еще более обостряло его способность очаровывать, которую ему не стоило никакого труда проявлять. Если бы тогда кто-нибудь мне сказал, что это только превосходная игра, которую он вел ради минутного развлечения, ради того, чтобы дать выход своей веселости, побуждаемый неосознанным стремлением властвовать, безотчетной потребностью покорять, завоевывать даже то, что не имело для него никакой цены, и тут же отбрасывалось прочь, — если бы тогда кто-нибудь мне это сказал в тот вечер, не знаю, в какой форме выразилось бы мое негодование.

Пожалуй, лишь в том, что романтическая верность и дружба еще более (если только это было возможно) привязали бы меня к этому человеку, с которым я шел рядом по темному холодному песку, направляясь к старому баркасу. Вокруг нас ветер вздыхал и жаловался еще печальней, чем в тот вечер, когда я впервые появился у порога мистера Пегготи.

— Не правда ли, Стирфорт, место дикое?

— Да, довольно-таки мрачное в темноте. А море ревет, словно хочет нас пожрать. Вон там я вижу огонек… Это баркас?

— Да, это баркас, — ответил я.

— Значит, я его видел сегодня утром, — сказал он. — Должно быть, инстинкт привел меня в нему.

Мы замолчали и пошли на огонек. Бесшумно я нашел дверь. Взявшись за щеколду, я сделал знак Стирфорту не отставать от меня и вошел.

Голоса мы услышали еще издали, а в тот момент, когда мы переступали порог, до нас донеслись рукоплескания, и, к своему удивлению, я обнаружил, что бьет в ладоши миссис Гаммидж, всегда столь безутешная. Но не одна миссис Гаммидж находилась в таком необычном возбуждении. Сияло лицо мистера Пегготи, он хохотал во всю мочь, широко раскинув могучие руки, словно приглашал малютку Эмли броситься к нему в объятия. Хэм, лицо которого одновременно выражало изумление, ликование и какую-то неуклюжую застенчивость, что ему, надо сказать, шло, держал малютку Эмли за руку, как будто представляя ее мистеру Пегготи. Малютка Эмли, раскрасневшаяся и смущенная, но обрадованная радостью мистера Пегготи, что было видно по ее веселым глазам, вот-вот готова была прижаться к груди мистера Пегготи, но вдруг остановилась (она первая нас увидела). Такова была картина, представшая перед нами в тот момент, когда мы вошли прямо с холода, из мрака в теплую, освещенную комнату; на заднем плане стояла миссис Гаммидж и хлопала в ладоши, как сумасшедшая.

С нашим появлением все разом изменилось, так что можно было усомниться, действительно ли только что происходила вся эта сцена. Я очутился в кругу изумленного семейства лицом к лицу с мистером Пегготи и уже протянул ему руку, как вдруг Хэм закричал:

— Мистер Дэви! Это мистер Дэви!

Во мгновение ока мы бросились пожимать друг другу руки, осведомлялись, перебивая один другого, о здоровье и выражали свою радость и при этом говорили все разом. Мистер Пеггоги так был горд и так ликовал по поводу нашего приезда, что решительно ничего не мог сказать, но снова и снова начинал пожимать руку мне, потом Стирфорту, потом снова мне, ерошил свои косматые волосы и хохотал так радостно, что весело было на него глядеть.

— Ну, и дела! Никогда не думал, что два джентльмена… два взрослых джентльмена придут ко мне в дом! — говорил мистер Пегготи. — Какой вечер! Всем вечерам вечер! Эмли, родная моя, поди-ка сюда. Поди сюда, маленькая колдунья! Вот это друг мистера Дэви. Вот это тот джентльмен, о котором ты столько слышала, Эмли. Он пришел вместе с мистером Дэви, чтобы тебя повидать! Это самый счастливый вечер в жизни твоего дяди!

Взволнованно выпалив эту речь без передышки и в великом возбуждении, мистер Пегготи взял в свои огромные ладони личико племянницы и, покрыв его поцелуями, с трогательной гордостью привлек ее головку на свою широкую грудь, поглаживая по волосам с такой бережностью, которой могла бы позавидовать и женщина. Затем он отпустил ее, а когда она убежала в крохотную комнатку, где я прежде спал, он оглядел всех нас, разгоряченный, задыхаясь от радости.

— Джентльмены… два таких джентльмена… — начал мистер Пегготи, — такие взрослые джентльмены…

— Так оно и есть! Так оно и есть! — воскликнул Хэм. — Хорошо сказано! Так оно и есть! Мистер Дэви… Взрослые джентльмены! Так оно и есть!

— Два джентльмена… два взрослых джентльмена, — продолжал мистер Пегготи, — изволят видеть, в каком я состоянии… Они изволят меня простить… когда узнают, в чем дело… Эмли, дорогая моя! Она знает, что я собираюсь сказать… — Тут его восхищение снова прорвалось. — И потому она скрылась! Мамаша, пойди взгляни, что с ней такое.

Миссис Гаммидж кивнула головой и исчезла.

— Будь я краб, вареный краб, если это не самый счастливый вечер в моей жизни! — продолжал мистер Пегготи, усаживаясь с нами у очага. — Вот все, что я могу сказать! Видите ли, сэр, — прошептал он Стирфорту, — эта малютка Эмли, которая так разрумянилась, вот сейчас…

Стирфорт только кивнул головой. Но кивнул головой с таким участливым видом, и казалось, он так глубоко разделяет чувства мистера Пегготи, что тот ответил ему, словно он сказал что-то вполне определенное:

— Вот именно! Такая уж она есть! Покорно благодарю вас, сэр, — сказал мистер Пегготи.

Хэм несколько раз кивнул мне головой, словно и он сам хотел бы сказать то же самое.

— Вот эта наша малютка Эмли была для нас таким утешением, каким только может быть в доме ясноглазая малютка… Я хоть и немудрящий человек, но это знаю. Ока мне не дочь. У меня никогда не было детей. Но, если бы они у меня были, я не мог бы любить их больше! Понимаете? Не мог бы любить больше!

— Понимаю, — сказал Стирфорт.

— Я знаю, что вы понимаете, сэр, и еще раз покорно благодарю вас. К примеру, мистер Дэви знал, какой она была. И вы сами видите, какая она. Но все-таки вы оба не можете знать, кем она была и всегда будет для моего любящего сердца… Я человек грубый, сэр, все равно что морской еж, — продолжал мистер Пегготи, — но никто, разве только женщина может понять, что для меня наша малютка Эмли. И, говоря между нами, — тут он понизил голос, — эта женщина прозывается не миссис Гаммидж, хотя она и почтенная особа…

Мистер Пегготи взъерошил обеими рукам волосы, приготовляясь к дальнейшей речи, и, опустив руки на колени, продолжал:

— Есть один человек… Он знает Эмли с тех пор, как утонул ее отец, он видел ее постоянно, видел, когда она была малым ребенком, видел, когда она была девочкой, видел, когда она стала девицей. На взгляд не скажу, что красавец. Нет! Вроде меня, — можно сказать, грубоват… как бы морской волк… море его просолило. Но честный малый, и сердце у него, где полагается быть.

Никогда, мне казалось, Хэм так не скалил зубы, как в этот момент.

— И вот что сделал этот моряк, благослови его бог! — воскликнул мистер Пегготи, и лицо его выразило крайнее восхищение. — Он взял и отдал свое сердце нашей малютке Эмли — Он повсюду за ней ходил, он стал ей слугой, он даже потерял аппетит, и в конце концов я понял, что с ним такое. А что до меня, так я хотел бы, чтобы малютка Эмли, знаете ли, вышла замуж. Я хотел бы по крайней мере, чтобы она дала обещание честному малому, а он чтоб имелправо ее защищать. Я не могу знать, сколько проживу и когда помру. Но я знаю: если однажды ночью буря опрокинет меня здесь, у ярмутских берегов, и в последний раз я увижу огни города над волнами и уж больше не придется мне вынырнуть, так мне будет куда спокойней идти на дно, когда я подумаю: «Вон там на берегу есть человек, на всю жизнь преданный моей малютке Эмли, благослови ее господь, и с ним она может ничего не бояться, покуда он жив!»

И мистер Пегготи, в пылу речи, помахал правой рукой так, будто прощался в последний раз с огнями города, а затем, поймав взгляд Хэма, кивнул ему и продолжал:

— Ладно. И вот я посоветовал ему поговорить с Эмли. Видите, какой он большой, да только смущается, как малый ребенок, и все не решался. Так, стало быть, поговорил я. «Что такое? Он?! — вскричала Эмли — Он, которого я так хорошо знаю много лет? О дядя! Я никогда не смогу выйти за него замуж! Он такой славный!» Тут я поцеловал ее, и вот что я ей сказал: «Ты хорошо делаешь, моя дорогая, что говоришь напрямик, ты вольна выбирать, ты, говорю я, свободна, как птичка». Потом я отыскал его и сказал: «Я, говорю, хотел все уладить, но не вышло. Но вы оба держитесь как раньше, а тебе я скажу так: «Держись с ней так, как раньше и как полагается мужчине». Он пожал мне руку и сказал: «Так, говорит, и буду держаться». Вот что сказал. И он в самом деле держался так, как обещал и как полагается мужчине… Вот уже минуло два года, а он с ней все такой же, как и раньше, и все у нас шло по-прежнему.

При этих словах лицо мистера Пегготи, отражавшее различные перипетии его рассказа, снова просияло, он опустил одну руку на мое колено, другую — на колено Стирфорта (поплевав на них предварительно, дабы подчеркнуть торжественность такого жеста) и продолжал, обращаясь то к одному из нас, то к другому:

— И вот неожиданно вечером — скажу прямо, сегодня вечером, — приходит малютка Эмли с работы, и он с ней! Вы скажете: что тут особенного? Верно! Потому что он охранял ее, как брат, когда темно и когда светло, в любой час. Но на этот раз он ведет ее за руку и, такой веселый, кричит мне: «Погляди! Она согласна выйти за меня замуж»! А она говорит смело, но, знаете ли, смущается, и смеется, и плачет: «Да… дядя. Если вы хотите». Если я хочу! — вскричал мистер Пегготи, восторженно мотая головой. — О господи! Как будто я чего другого мог хотеть! «Если вы хотите, — говорит она. — Я, говорит, стала рассудительнее, я все обдумала, и я буду ему хорошей женой, потому что он добрый и славный». Потом миссис Гаммидж стала хлопать в ладоши, как в театре. А тут и вы вошли! Все это произошло вот здесь, только что. А вот и тот, за кого она выйдет замуж, как только кончится срок учения.

Хэм пошатнулся — да и не чудо! — от удара кулаком, которым наградил его мистер Пегготи в припадке бурного веселья и в знак расположения. Он чувствовал, что должен что-то нам сказать, и заговорил, сильно запинаясь и не очень связно:

— Она была, мистер Дэви, не больше, чем вы, когда вы приехали к нам в первый раз… а я уже думал о том, какой она вырастет… Я видел, как она росла… джентльмены… прямо как цветок. Я за нее, мистер Дэви, жизнь положу. О! От всей души положу… Она для меня все, больше чем могу… больше чем могу выразить, джентльмены… я… я люблю ее. На земле нет такого джентльмена и на море… нет такого, который любит свою жену так, как я люблю ее. Хоть много людей… могут сказать лучше, чем я… что они думают…

Трогательно было видеть такого сильного малого, как он, дрожащим от избытка чувств к прелестной малютке, полонившей его сердце. Трогательно было доверие, которое питали к нам он и мистер Пегготи. Растрогал меня также и рассказ. Может быть, повлияли на мои чувства воспоминания детства — не знаю. Я не знаю, приехал ли я туда, все еще воображая, будто влюблен в малютку Эмли — знаю только, что все увиденное мною доставило мне подлинную радость, но радость особого свойства, которая в первый момент могла бы из-за какого-нибудь пустяка превратиться в боль.

И поэтому, если бы пришлось мне коснуться струны, дрожавшей в их сердцах, едва ли я сделал бы это искусно. Но со мною был Стирфорт, и он сделал это с ловкостью необыкновенной; через несколько минут мы все успокоились и нам стало так хорошо, как только возможно.

— Вы, мистер Пегготи, — превосходный человек, — сказал он, — и вполне достойны того счастья, которое выпало вам сегодня на долю. Позвольте пожать вашу руку! А вас, Хэм, поздравляю! Вашу руку! Маргаритка, поворошите дрова в очаге, пусть ярче пылают! Мистер Пегготи, если вы не убедите вашу милую племянницу вернуться, — я поберегу для нее место вот здесь, в уголке, — то я уйду. Ни за какие сокровища Индии я не соглашусь, чтобы из-за меня у вашего камелька в такой вечер пустовало место — да еще чье!

Мистер Пегготи отправился в мою прежнюю комнатку за малюткой — Эмли. Но малютка Эмли не хотела возвращаться, и тогда за ней пошел Хэм. Наконец они оба доставили ее к очагу; она была очень сконфужена, очень смущалась, но скоро пришла в себя, когда услышала, с какой почтительностью обратился к ней Стирфорт, с каким искусством онизбегал всего, что могло поставить ее в неловкое положение, как говорил он с мистером Пегготи о баркасах, о кораблях, о приливах, отливах и о рыбе, как напоминал мне о своей встрече с мистером Пегготи в Сэлем-Хаусе и как восхищался их баркасом… Он говорил обо всем этом так просто и легко, что постепенно всех нас пленил и мы вели беседу без малейшего стеснения.

Эмли весь вечер говорила мало, но слушала и смотрела с большим вниманием, лицо ее оживилось, и она казалась очарованной. Стирфорт рассказал об одном страшном кораблекрушении, которое пришло ему на память благодаря беседе с мистером Пегготи, рассказал удивительно живо, словно сам был его свидетелем, и малютка Эмли все время не отрывала от него глаз, словно и она видела все воочию. Чтобы отвлечь нас от грустных мыслей, он рассказал о своем собственном комическом приключении с таким жаром, точно этот рассказ был для него так же нов, как и для нас. Малютка Эмли огласила баркас таким звонким смехом, что смеялись мы все (смеялся и Стирфорт), заразившись ее весельем. Затем он заставил мистера Пегготи петь — вернее, орать — «Когда буйный ветер дует, дует, дует»[425] и сам пропел морскую песню столь искусно и чувствительно, что мне представилось, будто стоит только прислушаться, и мы в самом деле услышим, как ветер кружит печально у дома и проникает к нам в нерушимую тишину.

Что касается миссис Гаммидж, то Стирфорту удалось растормошить эту жертву уныния так, как никому не удавалось со дня смерти ее «старика», о чем сообщил мне мистер Пегготи. Он просто не оставил ей времени предаваться без помех меланхолии, и на следующий день она заявила, что ее, по всей видимости, околдовали.

Но он нисколько не старался быть в центре нашего внимания или завладеть беседой. Он сидел и молча нас наблюдал, когда малютка Эмли сидя по другую сторону очага, отважилась — все еще, правда, смущаясь, — напомнить мне о наших былых прогулках по морскому берегу в поисках раковин и камешков; он молчал, внимательно слушал и задумчиво наблюдал нас, когда я спросил ее, помнит ли она, как я был влюблен в нее, а также и тогда, когда мы краснели и смеялись, вспоминая доброе старое время, которое казалось нам теперь таким неправдоподобным. Эмли сидела на своем прежнем месте — на сундучке в углу у очага, а Хэм там, где, бывало, сидел я — рядом с нею. Не знаю почему — потому ли, что она хотела немного помучить его или потому, что девическая скромность заставляла ее смущаться нашего присутствия, но сидела она вплотную к стене, отодвинувшись от Хэма; и я заметил, что она сидела так, не меняя позы, весь вечер.

Помнится, мы стали прощаться, когда время подошло к полуночи. С ужином из сушеной рыбы и сухарей было уже покончено, покончено было и с бутылочкой джина, которую Стирфорт достал из кармана и мы, мужчины, осушили, — теперь я могу писать: «мы, мужчины», не краснея. Мы прощались весело. Все они столпились у двери, чтобы осветить нам, насколько возможно, дорогу, и я видел ласковые голубые глаза малютки Эмли, выглядывавшей из-за плеча Хэма, и слышал ее нежный голосок, призывавший нас идти осторожно.

— Прелестное создание! — сказал Стирфорт, беря меня под руку. — Странное место и странная компания. Мне еще не доводилось встречаться с такими, как они…

— И до чего же нам повезло, — подхватил я, — что мы пришли как раз к помолвке и были свидетелями их радости! Я никогда не видел, чтобы люди бывали так счастливы. До чего приятно это видеть и разделить с ними их честную радость, как разделили ее мы!

— А не слишком ли этот малый простоват для такой девушки? — сказал Стирфорт.

Он был так сердечен с Хэмом и со всеми остальными, что меня поразило это неожиданное холодное замечание. Но, мгновенно повернувшись к нему, я увидел его смеющиеся глаза и с облегчением сказал:

— Ах, Стирфорт! Бросьте вы подшучивать над бедными людьми! Сражайтесь с мисс Дартл, старайтесь прикрыть шуткой сочувствие к беднякам, но я-то вас знаю лучше! Когда я вижу, как вы понимаете их, как тонко вы можете постигнуть ликование простого рыбака или любовь ко мне моей старой няни, я хорошо знаю, что и радость, и печаль, и любое чувство этих людей не оставляют вас равнодушным. И за это, Стирфорт, я люблю вас и восхищаюсь вами еще в двадцать раз больше!

Он остановился, посмотрел мне в лицо и сказал:

— Я верю, Маргаритка, что вы говорите серьезно. Вы славный. Хорошо, если бы мы все были такими!

Он весело запел песню мистера Пегготи, и мы быстро зашагали по направлению к Ярмуту.

Глава 22 Старые места и новые люди

Больше двух недель пробыли мы со Стирфортом в этих краях. Разумеется, мы почти все время проводили вместе, но случалось нам и расставаться на несколько часов. Он был прекрасным моряком, а у меня не было склонности к морскому делу, и когда он с мистером Пегготи выходил на лодке в море — это было любимым его развлечением, — я обычно оставался на берегу. Поселившись у моей Пегготи, я, в отличие от него, был в какой-то мере стеснен: я знал, как усердно ходит она по целым дням за мистером Баркисом, и не хотел поздно возвращаться домой, а Стирфорт, живя в гостинице, мог поступать, как ему вздумается. Потому-то до меня и доходили слухи, что в тот час, когда я уже лежу в постели, он устраивает пирушки для рыбаков в излюбленном трактире мистера Пегготи «Добро пожаловать», а лунными ночами, облачившись в рыбацкий костюм, пускается в море и возвращается с утренним приливом. К тому времени я уже понимал, что неугомонная и отважная его натура всегда ищет какого-то исхода и находит его в тяжелом труде, в борьбе с ненастной погодой и вообще в любых волнующих впечатлениях, которые ему новы; и его поведение не удивляло меня.

Была еще одна причина, разлучившая нас: мне, разумеется, хотелось бывать в Бландерстоне и посещать старые места, знакомые с детства, тогда как Стирфорт, съездив туда со мною однажды, не испытывал, разумеется, особого желания посетить их снова. Вот почему я отчетливо припоминаю, что раза три-четыре, тотчас же после раннего завтрака, мы отправлялись каждый своей дорогой и встречались только за обедом. Я понятия не имел, чем занимался он в это время, и знал лишь, что он пользуется большой популярностью в Ярмуте и находит десятки способов развлекаться там, где другой на его месте не нашел бы ни одного.

Что до меня, то, скитаясь в одиночестве и проходя по старой дороге, я припоминал каждый ярд ее, и никогда не надоедало мне бродить по знакомым местам. Я бродил так же, как, бывало, в своих воспоминаниях, и останавливался там, где задерживался мысленно в более юные годы, когда жил вдали отсюда. Я останавливался неподалеку от могилы под деревом, где покоились мои родители, — могилы, на которую я смотрел с таким странным чувством жалости, когда там лежал только мой отец, и близ которой я стоял такой безутешный, когда она вновь разверзлась, чтобы принять мою красавицу мать и ее ребенка. Верная Пегготи содержала могилу в полном порядке и разбила вокруг нее настоящий цветник. Могила находилась в тихом уголке, в стороне от кладбищенской аллеи, но так близко от нее, что я мог прочитать имена на каменной плите, когда ходил взад и вперед, вздрагивая при звуке церковного колокола, отбивавшего часы, ибо для меня он звучал как голос умерших. В это время я всегда размышлял о том, кем стану я в будущем и какие великие дела совершу. И эхом этих мыслей отдавались мои шаги, упорно твердя все об одном и том же, словно я вернулся домой, чтобы строить воздушные замки подле матери, пребывающей среди живых.

Большие перемены произошли со старым моим домом. Исчезли растрепанные гнезда, столь давно покинутые грачами, потеряли прежний свой вид деревья — ветви и верхушки у них были срублены или обломаны. Сад одичал, а многие окна в доме были закрыты ставнями. Теперь там жил только один несчастный умалишенный джентльмен да пекущиеся о нем домочадцы. Он постоянно сидел у моего маленького оконца и смотрел на кладбище, а я задавал себе вопрос, мелькают ли когда-нибудь в его больной голове те фантастические мысли, которые, бывало, занимали меня в розовеющее утро, когда я в ночной рубашонке выглядывал из того же самого оконца и в лучах восходящего солнца видел мирно пасущихся овец.

Прежние наши соседи, мистер и миссис Грейпер, уехали в Южную Америку, и дождь протекал сквозь крышу их опустевшего дома и оставлял пятна плесени на стенах. Мистер Чиллип женился вторым браком на высокой, костлявой, горбоносой женщине, и у них был сморщенный ребеночек с тяжелой головой, которую он не мог поднять, и с жалкими вытаращенными глазками, всегда как будто вопрошавшими, зачем он родился на свет.

Странное, смешанное чувство грусти и умиротворения испытывал я обычно, бродя по родным местам, пока зимнее солнце, начиная краснеть, не возвещало, что пора отправляться в обратный путь. Но когда эти места оставались позади и в особенности когда мы со Стирфортом весело садились за обед у пылающего камина, радостно было думать, что я там побывал. И едва ли меньшая радость охватывала меня, когда я приходил вечером домой, в свою опрятную комнатку, и, перелистывая книгу о крокодилах (она всегда лежала там, на маленьком столике), вспоминал с благодарностью о том, какое счастье иметь такого друга, как Стирфорт, и такого друга, как Пегготи, и такую чудесную, великодушную бабушку, заменившую мне мать, которой я лишился.

С этих дальних прогулок я возвращался в Ярмут самым коротким путем, переправляясь на пароме. Паром доставлял меня на равнину между городом и морем, которую я мог пересечь напрямик, и, стало быть, не идти далеко в обход по дороге. Дом мистера Пегготи находился на этой пустоши, в каких-нибудь ста ярдах от моей тропы, и я всегда заглядывал туда мимоходом. Стирфорт обычно уже поджидал меня там, и мы вместе шагали по легкому морозцу в сгущающемся тумане к мерцающим огням города.

Однажды темным вечером, когда я задержался дольше, чем обычно, — в тот день я ходил прощаться с Бландерстоном, так как мы уже собирались ехать домой, — я застал в доме мистера Пегготи только одного Стирфорта, задумчиво сидевшего у огня. Он был так поглощен своими мыслями, что не слышал моего приближения. Впрочем, он мог бы не расслышать тихих шагов по песку, даже если бы и не сидел в раздумье, но он не пошевелился и тогда, когда я вошел. Я стоял совсем близко, смотрел на него, а он, мрачно нахмурившись, по-прежнему о чем-то размышлял.

Когда я положил руку ему на плечо, он вздрогнул так, что невольно вздрогнул и я.

— Вы появляетесь передо мной, словно призрак-обличитель! — воскликнул он почти раздраженно.

— Должен же я был как-то дать знать о себе, — отозвался я. — Я заставил вас спуститься со звезд?

— Нет, — отрезал он. — Нет.

— Значит, вознестись из каких-то глубин? — продолжал я, садясь рядом с ним.

— Я смотрел на картины, возникавшие в пламени, — ответил он.

— Но вы не даете мне на них взглянуть! — сказал я, так как он быстро начал размешивать огонь пылающей головней, высекая из нее сноп красных искр, которые с гудением взвились вверх по узкому дымоходу.

— Вы бы все равно их не увидели, — заявил он. — Терпеть не могу этот сумеречный час… Не то день, не то ночь. Как вы запоздали! Где вы были?

— Ходил попрощаться с родными местами, — ответил я.

— А я сидел здесь, — Стирфорт окинул взглядом комнату, — думал обо всех этих людях, которых мы застали такими счастливыми в вечер нашего приезда, думал — вероятно, эти мысли навеяло одиночество, — что они могут рассеяться по белу свету, умереть или попасть бог весть в какую беду. Дэвид, как я жалею, что эти последние двадцать лет не было у меня отца!

— Дорогой мой Стирфорт, что случилось?

— Как я жалею о том, что не было у меня хорошего, рассудительного наставника! — воскликнул он. — Как я жалею, что я сам не был для себя хорошим наставником!

Горькое уныние, звучавшее в этих словах, привело меня в изумление. Никогда я не предполагал, что он может быть так не похож на самого себя.

— Насколько было бы для меня лучше родиться этим беднягой Пегготи или его неотесанным племянником, но только не быть самим собою, который в двадцать раз богаче и в двадцать раз умнее их… Тогда я не мучился бы так, как мучился в этом чертовом баркасе последние полчаса! — продолжал он, вставая и угрюмо облокачиваясь на каминную полку, причем взгляд его не отрывался от огня.

Я был так поражен происшедшей с ним переменой, что сначала только смотрел на него молча, а он, подперев голову рукой, хмуро глядел на огонь. Наконец с непритворной тревогой я стал просить, чтобы он рассказал, чем он так взволнован, и позволил мне посочувствовать ему, даже если я не могу помочь советом. Не успел я договорить, как он стал смеяться — сначала с досадой, а потом своим обычным веселым смехом.

— Вздор! Все это пустяки, Маргаритка! — вскричал он. — Я уже говорил вам, дружище, в гостинице, в Лондоне, что бываю скучен самому себе. А вот сейчас я был себе страшен — должно быть, меня преследовал мучительный кошмар. Иной раз, когда сидишь без дела, в памяти всплывают детские сказки, но их почему-то не узнаешь. Вероятно, я принял себя за того плохого мальчика, который «не слушался» и достался на съедение львам… Пожалуй, это более внушительно, чем быть разорванным собаками… Как говорят старухи, мурашки забегали у меня по спине. Я боялся самого себя.

— Мне кажется, ничего другого вы не боитесь, — сказал я.

— Пожалуй, а, однако, немало есть такого, чего следовало бы бояться, — отозвался он. — Ну, вот и прошло! Больше я не намерен приходить в уныние, Дэвид, но повторяю, дружище: хорошо было бы для меня (да и не только для меня), если бы мною руководил строгий и рассудительный отец!

Лицо его всегда было очень выразительно, но никогда не видел я его таким мрачным и серьезным, как в ту минуту, когда, не спуская глаз с огня, он произнес эти слова.

— Довольно об этом! — сказал он, махнув рукой, как будто отбрасывая от себя прочь какой-то предмет. — «Уж нет его — и человек я снова!» — как Макбет.[426] А теперь обедать! Если я, Маргаритка, подобно Макбету, не расстроил пиршества, учинив какой-то совершенно непонятный беспорядок.

— Но хотел бы я знать, где они все! — сказал я.

— Бог их знает. — ответил Стирфорт. — Разыскивая вас, я дошел до переправы, потом забрел сюда, а дома никого нет. Я погрузился в раздумье, и в таком состоянии вы меня застали.

Тут появилась с корзинкой миссис Гаммидж и объяснила, почему в доме никого нет. Она отправилась за какими-то покупками и очень спешила, чтобы поспеть с ними к моменту возвращения мистера Пегготи, а дверь оставила незапертой на случай, если в ее отсутствие вернутся домой Хэм и малютка Эмли, которая в тот день рано кончала работу. Стирфорт, весьма улучшив расположение духа миссис Гаммидж веселым приветствием и шутливым поцелуем, взял меня под руку и поспешил увести.

Он тоже пришел в прекрасное расположение духа, как и миссис Гаммидж, снова был, по своему обыкновению, весел и дорогой поддерживал оживленный разговор.

— Итак, завтра кончается для нас жизнь пиратов, — посмеиваясь, сказал он.

— Да, решено, — отозвался я. — Уже заказаны места в карете.

— Значит, теперь уже все кончено, — сказал Стирфорт. — А я почти уверовал в то, что нет других дел на свете, как носиться по волнам близ Ярмута. Да лучше бы их и не было!

— Только до тех пор, пока это дело не прискучило, — засмеялся я.

— Пожалуй, — согласился он, — хотя это довольно саркастическое замечание для такого любезного и простодушного человека, как мой юный друг. Ну, что ж! Должно быть, я капризен, Дэвид. Знаю, что это так. Но я умею ковать железо, пока оно горячо. Мне кажется, я уже мог бы выдержать довольно строгий экзамен на лоцмана в этих водах.

— Мистер Пегготи говорит, что вы просто чудо, — заявил я.

— Морской феномен? — расхохотался Стирфорт.

— Да, он так думает и, конечно, прав. Вы сами знаете, с каким рвением вы беретесь за любое дело и как легко с ним справляетесь. Больше всего поражает меня в вас, Стирфорт, что при ваших способностях вы работаете только порывами и довольствуетесь этим.

— Довольствуюсь? — весело переспросил он. — Я ничем не довольствуюсь, разве только вашей наивностью, нежная моя Маргаритка. А что касается порывов, я так и не постиг искусства привязывать себя к какому-нибудь из колес, на которых без конца вращаются Иксионы[427] нашего времени. Случилось так, что в годы ученья неумелые наставники меня этому не обучили, а теперь мне уже все равно… А известно ли вам, что я купил здесь судно?

— Удивительный вы человек, Стирфорт! — воскликнул я и остановился, ибо впервые услышал об этой покупке. — Да ведь вам, может быть, больше никогда и не захочется побывать здесь!

— Этого я не знаю, — возразил он. — Здешние места мне понравились. Во всяком случае, — он быстро зашагал вперед и увлек меня за собой, — я купил судно, которое здесь продавалось, — по словам мистера Пегготи, это клиппер, и так оно и есть, — а в мое отсутствие его хозяином будет мистер Пегготи.

— Вот теперь я вас понимаю, Стирфорт! — возликовал я. — Вы делаете вид, будто купили его для себя, но все устроили так, чтобы выгоду получил он. Зная вас, я должен был догадаться сразу. Мой славный, добрый Стирфорт, могу ли я высказать то, что думаю о вашей щедрости?

— Ш-ш-ш! — зашикал он, покраснев. — Чем меньше слов, тем лучше.

— Ну разве я не знал, разве я не говорил, что вы никогда не оставались равнодушным к радостям и скорбям, к любым чувствам таких честных людей! — воскликнул я.

— Да, да, все это вы мне говорили, и на этом мы покончим! Достаточно слов!

Я боялся рассердить его, продолжая разговор о том, к чему он относился так беспечно, но я не переставал об этом думать, покуда мы шли, все ускоряя шаг.

— Судно нужно оснастить заново, — сказал Стирфорт, — и я оставлю здесь для присмотра Литтимера. Тогда я буду знать, что все в порядке. Я вам говорил, что приехал Литтимер?

— Нет.

— Ну как же! Явился сегодня утром с письмом от матери.

Я встретился с ним глазами и заметил, что он побледнел, даже губы его побелели, но он очень пристально смотрит на меня. Со страхом я подумал, что какая-нибудь размолвка между ним и его матерью довела его до того состояния, в каком я застал его у покинутого очага. Я высказал свое предположение.

— О нет! — сказал он, покачивая головой и тихонько посмеиваясь. — Ничего похожего. Да, мой слуга приехал.

— И он все такой же? — спросил я.

— Все такой же, — подтвердил Стирфорт. — Холодный и молчаливый, как Северный полюс. Он позаботится о том, чтобы судно заново окрестили. Сейчас оно называется «Буревестник»… Очень нужен мистеру Пегготи «Буревестник»! Я дам ему другое имя.

— Какое? — спросил я.

— «Малютка Эмли».

Он продолжал пристально смотреть на меня, и я прочел в его глазах напоминание, что он не желает выслушивать хвалу его деликатности. По лицу моему было видно, какое удовольствие мне доставила эта последняя новость; но я ограничился несколькими словами, и он снова улыбнулся обычной своей улыбкой и, казалось, почувствовал облегчение.

— Но поглядите-ка, вот идет сама малютка Эмли! — воскликнул он, всматриваясь вдаль. — И с нею этот парень! Честное слово, он настоящий рыцарь. Ни на шаг от нее не отходит!

В ту пору Хэм работал на верфи, где строились суда, и, от природы способный к этому ремеслу, стал искусным мастером. Он был в своем рабочем платье и вид имел довольно грубоватый, но мужественный и казался надежным защитником прелестной девушки, шедшей рядом с ним. Его лицо, открытое и честное, выражало нескрываемую гордость ею и любовь к ней, что, на мой взгляд, делало его поистине красивым. Когда они к нам приблизились, я подумал, что даже и в этом отношении они — подходящая пара.

Мы остановились, чтобы поговорить с ними, а она робко высвободила свою руку из-под его руки и, краснея, протянула ее Стирфорту и мне. Мы обменялись несколькими словами, затем они двинулись дальше, но она уже не взяла его под руку и, как будто вес еще робея и смущаясь, шла рядом с ним. Это показалось мне очень милым, и, вероятно, то же самое подумал Стирфорт, когда, обернувшись, мы смотрели, как исчезают вдали их фигуры при свете молодого месяца.

И вот в этот самый момент мимо нас прошла — очевидно, следуя за ними, — молодая женщина, приближения которой мы не заметили: но когда она поравнялась с нами, я разглядел ее лицо, и оно пробудило во мне какое-то смутное воспоминание. Она была бедно и слишком легко одета, вид ее был измученный, но дерзкий и заносчивый, впрочем, сейчас, казалось, она все предала воле ветра и думала только о том, чтобы идти за ними следом. Когда они скрылись вдали и между нами, морем и облаками виднелась одна лишь темная равнина, исчезла и эта женщина, которая держалась все время на одном и том же расстоянии от них.

— За девушкой следует черная тень, — сказал Стирфорт, остановившись, как вкопанный. — Что это значит?

Он говорил тихо, и его голос звучал как-то странно.

— Должно быть, она хочет попросить у них милостыню, — отозвался я.

— Нищенка… это не удивительно, — сказал Стир-форт. — Но странно, что именно сегодня вечером нищенка приняла такой облик.

— Почему? — спросил я.

— Право же, только потому, что, когда она проходила мимо, я думал о чем-то в этом роде. Черт возьми, откуда она взялась?

— Вероятно, вышла из тени, которая падает от этой стены, — сказал я, когда мы зашагали по дороге, шедшей вдоль какой-то стены.

— Она исчезла! — оглянувшись, воскликнул он. — И пусть исчезнет с ней все зло! А теперь — обедать.

Но он снова и снова оглядывался на мерцающую вдали полосу моря. И несколько раз, пока мы проходили короткий остаток пути, он отрывисто выражал свое изумление. Казалось, забыл он об этой встрече только тогда, когда, согревшиеся и оживленные, мы сидели за столом при свете камина и свечи.

Литтимер был здесь, и его присутствие оказало на меня обычное воздействие. Когда я, обращаясь к нему, выразил надежду, что миссис Стирфорт и мисс Дартл находятся в добром здоровье, он поблагодарил и ответил почтительно (и, конечно, респектабельно), что они здоровы и просили передать привет. Это было все, и, однако, он словно сказал мне так ясно, как только можно было сказать: «Вы очень молоды, сэр, вы чрезвычайно молоды». Мы уже кончали обедать, когда он вышел из угла, откуда следил за нами или, как мне чудилось, за мной, и, приблизившись шага на два, сказал своему хозяину:

— Прошу прощенья, сэр. Мисс Моучер здесь.

— Кто? — с величайшим изумлением вскричал Стирфорт.

— Мисс Моучер, сэр.

— Черт возьми! Да что же она здесь делает? — спросил Стирфорт.

— Должно быть, она родом из этих краев, сэр. Она сказала мне, сэр, что каждый год приезжает сюда по делам. Я встретил ее сегодня на улице, и она пожелала узнать, окажете ли вы ей честь принять ее сегодня после обеда, сэр.

— Знаете ли вы, Маргаритка, эту великаншу, о которой идет речь? — осведомился Стирфорт.

Пришлось признаться — хоть мне и было стыдно предстать в невыгодном свете перед Литтимером, — что я совсем не знаю мисс Моучер.

— В таком случае, вы с ней познакомитесь. Она одно из семи чудес света, — сказал Стирфорт. — Когда придет мисс Моучер, проводите ее сюда.

Эта леди пробудила мое любопытство еще и потому, что Стирфорт разразился громким хохотом, когда я заговорил о ней, и наотрез отказался отвечать на вопросы, какие я ему задавал. И потому, когда уже убрали со стола и мы сидели за графином вина у камина, я пребывал в некотором нетерпении. Так прошло примерно полчаса, наконец дверь открылась, и Литтимер с присущим ему невозмутимым спокойствием доложил:

— Мисс Моучер!

Я уставился на дверь и ничего не увидел. Но я продолжал смотреть, и только-только подумал, что мисс Моучер что-то уж очень замешкалась, как вдруг, к крайнему моему изумлению, из-за дивана, стоявшего между мной и дверью, вышла, переваливаясь, толстая карлица лет сорока — сорока пяти, с огромной головой и широким лицом, с плутовскими серыми глазками и такими коротенькими ручками, что, когда, подмигнув Стирфорту, она хотела лукаво приложить палец к курносому носу, ей пришлось нагнуть голову, чтобы палец и нос соприкоснулись. Подбородок ее, — так называемый двойной, — был столь жирен, что целиком поглотил завязанные бантом ленты шляпки. Шеи у нее вовсе не было, не было и никакой талии, а ноги были такие, что о них и упоминать не стоит, ибо хотя верхняя половина ее туловища вплоть до того места, где надлежало быть талии, казалась даже длиннее, чем следует, а заканчивалась мисс Моучер, как и всякое человеческое существо, парой ног, но она была такой коротышкой, что стояла перед самым обыкновенным стулом, как перед столом, положив на сиденье свою сумку. Эта леди, одетая довольно небрежно, с трудом приложила, как я уже упомянул, указательный палец к носу, — для чего поневоле склонила голову набок, — прикрыла один глаз, сделала чрезвычайно многозначительную мину и в течение нескольких секунд зорко смотрела другим глазком на Стирфорта, после чего разразилась потоком слов.

— Ах, мой цветочек! — ласково воскликнула она, покачивая своей большущей головой. — Так вот ты где! Дрянной мальчишка, фи, как тебе не стыдно! Что ты делаешь так далеко от дома? Наверное, занимаешься какими-нибудь проказами. О, ты плутишка, Стирфорт, да и я тоже плутишка. Ха-ха-ха! Не правда ли, ты поставил бы сто фунтов против пяти, что не встретишь меня здесь? Да уж что говорить, где меня только нет! Я и здесь, и там, и всюду, как полкроны фокусника в носовом платке леди. Кстати о носовых платках — и о леди тоже, — какое утешение, чтоб не сглазить, доставляешь ты своей счастливой матушке, не правда ли, мой миленький?

Прервав свои разглагольствования, мисс Моучер развязала ленты шляпки, закинула их за спину и, пыхтя, уселась перед камином на скамеечку для ног, превратив обеденный стол красного дерева в своеобразную беседку, приютившую ее под своим кровом.

— Уф! Слишком уж я располнела… Что правда то правда, Стирфорт, — продолжала она, похлопывая руками по коленкам и хитро посматривая на меня. — Поднялась по лестнице, и теперь мне так же трудно глотнуть воздуху, как выпить ведро воды. А ведь если бы ты увидел меня в окне верхнего этажа, ты подумал бы, что я красивая женщина, верно?

— Где бы я вас ни увидел, я бы всегда это подумал, — ответил Стирфорт.

— Брось, хитрец! — воскликнула коротышка, замахнувшись на него носовым платком, которым вытирала себе лицо. — Бесстыдник! Но даю тебе честное слово, была я на прошлой неделе у леди Мизере — вот это женщина! Как она сохранилась! И сам Мизере вошел в комнату, где я ее ждала, — вот это мужчина! Как он сохранился! И парик его сохранился, а он его носит вот уже десять лет… И начал он рассыпаться передо мной в комплиментах, так что я уже подумала, не придется ли мне звонить в колокольчик. Ха-ха-ха! Он милый шалопай, но ему не хватает моральных принципов.

— Какие услуги вы оказываете леди Мизере? — осведомился Стирфорт.

— Это уже будут сплетни, дитя мое! — ответила она, снова прижав палец к носу, скорчила гримасу и подмигнула с видом на редкость смышленого чертенка. — Тебе-то какое дело? Тебе, конечно, не терпится узнать, пекусь ли я о том, чтобы у нее волосы не падали, или крашу их, или забочусь о цвете ее лица и ухаживаю за ее бровями. Не правда ли? Погоди, мой миленький, может, я тебе и расскажу! Знаешь ли ты — как звали моего прадеда?

— Нет, — сказал Стирфорт.

— Фамилия его была Уокер,[428] дитя мое, — объявила мисс Моучер, — и происходил он из рода Уокеров, и от них я унаследовала все свои уловки и проказы.

Никогда я не видывал, чтобы кто-нибудь так подмигивал, как мисс Моучер, и так владел собой, как мисс Моучер. Была у нее еще одна примечательная черта: слушая чужие речи или ожидая ответа на свои собственные слова, она, как сорока, лукаво склоняла голову набок и закатывала один глаз. В глубочайшем изумлении я сидел, уставившись на нее, и, боюсь, совсем забыл о правилах приличия.

Тем временем она придвинула к себе стул и энергически занялась тем, что извлекла из сумки (причем каждый раз запускала туда свою коротенькую ручку до самого плеча) флакончики, губки, гребешки, щеточки, лоскутки фланели, маленькие щипцы для завивки волос и разные другие инструменты; все это она нагромождала на стуле. Вдруг она оторвалась от этого занятия и, к великому моему смущению, спросила Стирфорта:

— Как зовут твоего друга?

— Мистер Копперфилд, — ответил Стирфорт. — Он хочет познакомиться с вами.

— Ну, что ж, он познакомится! Мне самой показалось, что он этого хочет, — сказала мисс Моучер и, смеясь, направилась ко мне вперевалку, держа в руке сумку. — Лицо как персик! — воскликнула она, привстав на цыпочки перед моим стулом, чтобы ущипнуть меня за щеку. — Соблазнительно! Очень люблю персики. Рада познакомиться с вами, мистер Копперфилд.

Я отвечал, что осчастливлен такою честью и разделяю ее радость.

— Ах, бог мой, как мы вежливы! — воскликнула мисс Моучер, делая нелепую попытку прикрыть свое широкое лицо крохотной ручонкой. — Сколько в этом мире всякой чепухи и плутней!

Эти слова были обращены доверительно к нам обоим, а крошечная ручонка сползла с лица и снова погрузилась по самое плечо в сумку.

— Что вы хотите этим сказать, мисс Моучер? — осведомился Стирфорт.

— Ха-ха-ха! Славно мы валяем дурака, не правда ли, малыш? — отозвалась крохотная женщина, роясь в сумке, и, склонив голову набок, закатила один глаз. — Смотри-ка! — Она достала что-то из сумки. — Это обрезки ногтей русского князя. «Князь Алфавит шиворот-навыворот», вот как я его называю, потому что в его фамилии все буквы перемешаны как попало.

— Русский князь — один из ваших клиентов? — спросил Стирфорт.

— Допустим, что так, мой миленький, — отвечала мисс Моучер. — Я привожу в порядок его ногти. Два раза в неделю! На руках и на ногах.

— Надеюсь, он хорошо платит, — сказал Стирфорт.

— Платит, как словами сыплет, — не считая, — заявила мисс Моучер. — Он не скряжничает, как какие-нибудь молокососы. Да, уж кто-кто, а он не молокосос — поглядели бы на его усы! От природы они рыжие, а благодаря искусству — черные.

— Разумеется, благодаря вашему искусству, — сказал Стирфорт.

Мисс Моучер подмигнула в подтверждение этих слов.

— Ему пришлось послать за мной. Ничего не мог поделать. На его старою краску повлиял климат — она хорошо держалась в России, а здесь оказалась никуда не годной. Ну, князь и заржавел! Вы такого отроду не видывали. Точь-в-точь старое железо!

— Потому вы и назвали его дураком? — спросил Стирфорт.

— Ну, и тупица же ты! — воскликнула мисс Моучер, энергически мотая головой. — Я говорила о том, что все мы вообще валяем дурака, а в доказательство предъявила тебе обрезки княжеских ногтей. Княжеские ногти упрочили мое положение в благородных семействах более, чем все мои таланты вместе взятые. Я всегда ношу их с собой. Это лучшая рекомендация. Мисс Моучер стрижет ногти князю — этим все сказано! Я их раздаю молодым леди, а те, кажется, хранят их в своих альбомах. Ха-ха-ха! Честное слово, «вся социальная система» (как выражаются в своих речах джентльмены в парламенте) — это система княжеских ногтей! — заключила эта самая миниатюрная из женщин, пытаясь скрестить ручонки и кивая своей огромной головой.

Стирфорт от души расхохотался, расхохотался и я. А мисс Моучер продолжала мотать головой, сильно кренившейся набок, закатывать один глаз и подмигивать другим.

— Ну-ну, все это пустяки! — сказала она, хлопнув себя по коленкам и вставая. — Милости прошу сюда, Стирфорт, исследуем твой полюс и покончим с этим делом.

Затем она выбрала флакончик, две-три маленьких щеточки и, к удивлению моему, осведомилась, выдержит ли стол. Услышав утвердительный ответ Стирфорта, она придвинула стул и, попросив разрешения опереться на мою руку, проворно взобралась на стол, словно на подмостки.

— Если кто-нибудь из вас видел мои лодыжки, — начала она, благополучно утвердившись на возвышении, — вы мне так и скажите, а я пойду домой и покончу с собой.

— Я не видел, — сказал Стирфорт.

— И я не видел, — заявил я.

— Ну, в таком случае я согласна еще пожить! — воскликнула мисс Моучер. — Пожалуй-ка, деточка моя, сюда, к миссис Бонд, она тебя прикончит.

Такими словами она приглашала Стирфорта отдать себя в ее руки. Тот послушно уселся спиной к столу, повернул ко мне смеющееся лицо и подставил свою голову для ее ободрения, явно преследуя одну лишь цель — самому позабавиться и меня позабавить. Изумительное зрелище представляла собой мисс Моучер, когда стояла над ним и рассматривала его прекрасные, густые каштановые волосы в большую круглую лупу, которую извлекла из кармана.

— Да ты — красавчик! — сказала мисс Моучер после краткого осмотра. — Но не будь меня, у тебя через год образовалась бы на макушке плешь, как у монаха. Одну минутку, мой юный друг, сейчас мы тебя отполируем так, что твои кудри продержатся еще десять лет!

С этими словами она смочила жидкостью из флакона кусочек фланели, проделала то же самое с маленькой щеточкой и принялась натирать ими макушку Стирфорта с невиданною мной доселе энергией; при этом она болтала без умолку.

— Есть такой Чарли Пайгрев, сын герцога, — сказала она. — Ты знаешь Чарли?

И она заглянула в лицо Стирфорту.

— Немного знаю, — сказал Стирфорт.

— Вот это человек! Вот это усы! А что касается до ног Чарли, то если бы только они были одна другой под стать, — а это не так! — равных им не найти. Но хотите — верьте, хотите — не верьте, а он попробовал обойтись без меня — хоть служит в лейб-гвардии!

— Да он сумасшедший! — сказал Стирфорт.

— Похоже на то. Но сумасшедший он или нет, такую попытку он сделал, — заявила мисс Моучер. — Вы только подумайте: он отправляется в парфюмерный магазин и требует флакон Мадагаскарской жидкости.

— Чарли? — спросил Стирфорт.

— Да, Чарли. Но у них нет никакой Мадагаскарской жидкости.

— А зачем она? Ее пьют? — осведомился Стирфорт.

— Пьют! — повторила мисс Моучер и прервала свою работу, чтобы хлопнуть его по щеке. — Для ухода за усами, и ты это знаешь! Там, в лавке, была женщина, пожилая особа, ну, прямо настоящая мегера, которая даже названья этого снадобья не знала. «Прошу прощенья, сэр, — говорит Чарли эта мегера, — уж не… не румяна ли это?» — «Румяна! — говорит Чарли. — А как вы думаете — такая и сякая и всякие неподобающие слова, — зачем мне нужны румяна?» — «Прошу прощенья, не обижайтесь, сэр, — говорит мегера, — это снадобье у нас часто требуют и называют то так, то этак. Вот я и думала, что, может, и вы его спрашиваете». — Не переставая усердно заниматься шевелюрой Стирфорта, мисс Моучер продолжала: — Вот тебе, дитя мое, еще один пример, как можно валять дурака. Я и сама в этом замешана, мой мальчик. Много ли, мало ли — неважно. Молчок!

— В чем вы замешаны? Торгуете румянами? — спросил Стирфорт.

— А ты прикинь то да се, мой миленький ученичок, помножь на секреты торговли, и произведение даст тебе нужный итог! — ответила мисс Моучер, трогая себя за нос. — Ну, что ж, я тоже стараюсь как могу. Есть, скажем, одна вдовствующая особа. Она называет румяна — бальзам для губ! Другая — перчатками, та — блузкой, Эта — веером. А я называю как им будет угодно. Ну вот, я и достаю то, что им требуется! Но друг перед другом мы храним это в такой тайне, что они скорей будут румяниться в присутствии своих гостей, чем у меня на глазах. Скажем, я к ним прихожу, слой румян у них на лице толщиной в палец, а они меня спрашивают: «Как я выгляжу, Моучер? Не очень ли я бледна?» Ха-ха-ха! Разве это не значит потешаться и валять дурака, мой юный друг?

Никогда в своей жизни я не видел ничего похожего на мисс Моучер, которая от всей души потешалась, стоя на обеденном столе, и усердно натирала темя Стирфорта, подмигивая при этом мне поверх его головы.

— Ах! Этаких вещей в здешних краях не требуется. Ну вот я и опять разболталась. Я не видела ни одной хорошенькой женщины, Джемми, с тех пор как приехала сюда.

— В самом деле? — осведомился Стирфорт.

— Даже призрака ее не видела, — подтвердила мисс Моучер.

— А мы могли бы ей показать не призрак, а женщину во плоти, не так ли, Маргаритка? — сказал Стирфорт, подмигивая мне.

— Несомненно, — сказал я.

— Да ну? — воскликнула коротышка, зорко взглянув на меня и затем на Стирфорта. — Вот как?

Первое восклицание звучало как вопрос, адресованный нам обоим, а второе, как вопрос, обращенный только к Стирфорту. Не получив ответа ни на первый вопрос, ни на второй, она продолжала возиться с его прической, склонив голову набок и возведя один глаз к потолку, словно ожидая, что найдет ответ там, да к тому же незамедлительно.

— Ваша сестра, мистер Копперфилд? — воскликнула она после паузы, все еще глядя на потолок. — А?

— Нет! — сказал Стирфорт, прежде чем я успел ответить. — Ничуть не бывало. Напротив, мистер Копперфилд, если я не ошибаюсь, был сам к ней весьма неравнодушен.

— А теперь-то как? — спросила мисс Моучер. — Он что, ветреник? Какой срам! Пил нектар с каждого цветка и менялся каждый час, пока Полли его страсть не утолила? Ее зовут Полли?

Этот вопрос она задала так стремительно и так буравила меня взглядом, что на миг мне стало не по себе.

— Нет, мисс Моучер, ее зовут Эмли.

— О! — воскликнула она тем же тоном. — Вот оно как! Ну что я за трещотка! Правда, я болтушка, мистер Копперфилд?

Тон ее и взгляд не понравились мне, показавшись не соответствующими предмету разговора. И я сказал более сухо, чем кто-либо из нас троих говорил до сих пор:

— Она так же достойна уважения, как и красива. И она помолвлена с прекрасным человеком из ее же круга. Я восхищаюсь ее красотой, но не меньше почитаю ее за скромность.

— Хорошо сказано! — воскликнул Стирфорт. — Слушайте, слушайте! А теперь, Маргаритка, я удовлетворю любопытство этой крохотной Фатимы,[429] чтобы она не строила никаких догадок. Мисс Моучер, эта особа не то состоит в ученицах, не то служит в портняжной мастерской и галантерейной лавке «Омер и Джорем», здесь, в городе. Запомнили? Омер и Джорем. Она дала обещание своему кузену выйти за него замуж, об этом обещании упомянул мой друг… Имя кузена — Хэм, фамилия — Пегготи, работает на судостроительной верфи здесь же, в этом городе. Живет она у своего родственника. Имя неизвестно, фамилия — Пегготи, занятие — морской промысел, также в этом городе. Она самая очаровательная маленькая фея во всем мире. Я восхищаюсь ею, как восхищается и мой друг. Если бы меня не заподозрили в том, что я хочу умалить достоинства ее суженого, — а это не понравилось бы моему другу, — я мог бы добавить, что, по моему мнению, она себя губит и должна искать кого-нибудь получше, так как, честное слово, рождена быть леди!

Эти слова, сказанные медленно и раздельно, мисс Моучер слушала, склонив голову набок и возведя глаз к потолку, словно она все еще ждала, что оттуда последует ответ. Когда Стирфорт замолк, она моментально оживилась и затрещала опять.

— О! Так вот в чем дело! — воскликнула она, подстригая бачки Стирфорта ножницами, которые без устали порхали вокруг его головы. — Прекрасно! Очень хорошо! Прямо роман! И он должен кончиться так: «И тут они зажили счастливо». Не правда ли? Решительно как в игре в фанты! Я люблю мою милочку на букву «Э» потому что она подобна Эльфу. Я ненавижу себя на букву «Э» потому что я эгоист и хочу ее похитить. Я надеюсь покорить ее своей элегантностью и напоить любовным эликсиром! Разгадка: ее зовут Эмли! Ха-ха-ха! Правда, я болтушка, мистер Копперфилд?

Тут она хитро поглядела на меня, но, не дожидаясь ответа, перевела дыхание и продолжала:

— Ну, вот! Если какой-нибудь повеса был когда-нибудь безупречно подстрижен и причесан, то это ты, Стирфорт! Я знаю твою голову, как свою собственную. Ты слышишь меня, дорогой мой? Я твою голову знаю! — Тут она заглянула ему в лицо. — А теперь ты свободен, Джемми, как говорят в суде. Если мистер Копперфилд сядет на этот стул, я займись им.

— Что вы на это скажете, Маргаритка? — засмеялся Стирфорт, вставая со стула. — Хотите привести себя в порядок?

— Благодарю вас, мисс Моучер, не сегодня.

— Не говорите так решительно, — сказала мисс Моучер, окидывая меня взглядом мастера своего дела. — Не подправить ли брови?

— Благодарю, в другой раз.

— Их надо вытянуть на четверть дюйма к вискам. Не пройдет и двух недель, как мы этого добьемся, — сказала мисс Моучер.

— Нет, благодарю вас. Не сейчас.

— А как насчет хохолка? Нет? Тогда давайте попробуем сделать вам бачки. Садитесь!

Снова я отказался, но покраснел, ибо она коснулась слабого моего места. Тут мисс Моучер пришла к заключению, что в настоящее время я действительно не расположен приукрасить себя с помощью ее искусства и сегодня воспротивлюсь соблазнам флакона, которым она потрясала для вящей убедительности; заявив, что можно отложить это дело на несколько дней, она попросила меня дать ей руку, дабы она могла спуститься со своего возвышения. Благодаря моей помощи она легко соскочила со стола и начала подвязывать ленты своей шляпки под двойным подбородком.

— Сколько прикажете? — спросил Стирфорт.

— Пять шиллингов, мой мальчик. Это даром! Правда, я легкомысленна, мистер Копперфилд?

Я вежливо ответил:

— Что вы! Что вы!

Но про себя я согласился с этим, когда она, как мальчишка-пирожник, подбросила полученные две полукроны, поймала их, опустила в карман и звучно хлопнула по карману ладонью.

— Это моя касса, — промолвила мисс Моучер и, подойдя снова к стулу, уложила в сумку предметы, ранее оттуда извлеченные. — Ну что же, все ли я уложила? Кажется, все. Не очень приятно очутиться в положении верзилы Нэда Бидвуда, когда его потащили в церковь, чтобы, по его словам, «женить на ком-то», а невесту позабыли привести. Ха-ха-ха! Повеса этот Нэд, но такой забавник. А теперь я знаю, что разобью ваши сердца, и тем не менее должна вас покинуть. Соберите вдвоем все свое мужество и выдержите этот удар. До свиданья, мистер Копперфилд! А ты, норфолкский плутишка, береги себя. Ох, как я разболталась! Это ваша вина, негодники. Прощаю вам. «Боб сойр!»,[430] как сказал вместо «добрый вечер!» англичанин, которого начали обучать французскому. Да еще удивлялся, что это звучит совсем как по-английски. Боб сойр, мои пташки!

Все еще болтая, она пошла вразвалку к двери, а мешок висел у нее на руке. Вдруг она остановилась и спросила, хотим ли мы, чтобы она оставила нам прядь своих волос.

— Правда, я болтушка? —добавила она, как бы поясняя свое предложение, и, приложив палец к носу, исчезла.

Стирфорт хохотал так, что и я не удержался; если бы не его хохот, вряд ли я стал бы смеяться. Когда мы вдоволь нахохотались, — а это заняло немало времени, — он сказал мне, что у мисс Моучер обширное знакомство и она оказывает весьма многим самые разнообразные услуги. Кое-кто видит в ней только диковинку, но она чрезвычайно умна и наблюдательна, и хотя ручки у нее короткие, зато нос длинный. Упоминание ее о том, что она бывает то там, то сям, истинная правда, ибо время от времени она совершает поездки по провинции, повсюду подцепляет клиентов и знает всех и каждого. Я спросил Стирфорта, злокозненный ли у нее характер, или она женщина доброжелательная. Но, несмотря на то, что я несколько раз повторил этот вопрос, он уклонился от ответа, и я больше об этом не спрашивал. Он же с большою поспешностью стал рассказывать мне о ее мастерстве и доходах и добавил, что, ежели мне пропишут когда-нибудь банки, она сможет их поставить по всем правилам науки.

Она была главной темой нашей беседы в течение всего вечера, а когда мы простились перед сном и я спускался вниз, Стирфорт перегнулся через перила лестницы и крикнул мне вслед: «Боб сойр!»

Я был очень удивлен, когда, подходя к дому мистера Баркиса, увидел Хэма, который ходил перед домом взад и вперед, но еще больше удивился я, узнав от него, что малютка Эмли находится здесь, в доме. Разумеется, я спросил его, почему он не с ней, а бродит по улицам один.

— Видите ли, мистер Дэви, Эмли… она с кем-то там разговаривает, — сказал он, запинаясь.

— Мне кажется, Хэм, именно поэтому и вы должны быть там, — улыбнулся я.

— Оно, конечно, мистер Дэви, так оно полагается, но… знаете ли, — тут он понизил голос и заговорил очень серьезно, — это молодая женщина, сэр… эту молодую женщину… Эмли ее знала когда-то, но теперь ей не следовало бы ее знать.

При этих словах в моей памяти встала фигура женщины, шедшей за ними несколько часов назад.

— Эта несчастная, пропащая женщина, мистер Дэви, в городе ее все презирают. От выходца из могилы так не шарахались бы, как шарахаются от нее, — проговорил Хэм.

— Не ее ли я видел на берегу после встречи с вами?

— Она шла за нами? — спросил Хэм. — Может, и так, мистер Дэви. Точно не могу сказать, но вскорости после того она подкралась к окошку Эмли, — пришла на огонек, — и прошептала: «Эмли! Ради Христа, пожалей меня, Эмли! Ведь ты женщина, и у тебя есть сердце. Когда-то и я была такая, как ты!» Ну, как было не выслушать ее после таких слов?

— Правильно, Хэм. А что сделала Эмли?

— Эмли ответила: «Неужели это ты, Марта? Не может быть!» Видите ли, они долгое время работали вместе у мистера Омера.

— Теперь я вспомнил! — воскликнул я, припомнив двух девушек, которых видел, когда впервые попал к мистеру Омеру. — Я ее хорошо помню.

— Марта Энделл. На два-три года старше Эмли, но в школе они учились вместе.

— Я никогда не слышал ее имени, — сказал я. — Но продолжайте, не хочу вас перебивать.

— Да что еще говорить!.. Все сказано в этих словах: «Эмли! Ради Христа, пожалей меня. Ведь ты женщина, и у тебя есть сердце. Когда-то и я была такая, как ты!» Она хотела поговорить с Эмли. А Эмли не могла с ней там говорить, потому что ее дядя только что пришел, а он… да, мистер Дэви, он добрый, сердце у него мягкое, но он… — тут Хэм закончил с величайшей убежденностью: — Он не допустил бы, чтобы они сидели рядом, не допустил бы ни за какие сокровища, лежащие на дне морском!

Я знал, что это так. Я понял это мгновенно, так же хорошо, как и Хэм.

— И вот Эмли написала карандашом на клочке бумаги, — продолжал Хэм, — и просунула в окно записку, чтобы та отнесла ее сюда. «Передай эту записку моей тете, миссис Баркис, — прошептала она, — и из любви ко мне она пустит тебя к себе, а там дядя уйдет, и я смогу прийти». Потом она мне рассказала то, что я вам сказал, мистер Дэви, и просила меня проводить ее сюда. Что мне было делать? Конечно, ей не след знаться с такой женщиной, но я не могу ей отказать, когда… она начинает плакать.

Он засунул руку в нагрудный карман своей грубошерстной куртки и бережно вытащил оттуда хорошенький кошелечек.

— Если даже я мог бы в чем-нибудь ей отказать, когда она начинает… плакать, мистер Дэви, разве возможно было ей отказать, когда она попросила меня спрятать вот это, — Хэм нежно встряхнул кошелек, лежавший на шершавой ладони, — хоть я и знал, для чего он ей нужен! Прямо игрушечка! — продолжал Хэм, задумчиво глядя на кошелек. — А денег-то в нем, ох, маловато, Эмли, любовь моя!

Когда он снова спрятал кошелек, я горячо пожал ему руку, — это мне было проще, нежели говорить что-нибудь, — и мы ходили вместе минуты две в полном молчании. Вдруг открылась дверь, и Пегготи сделала Хэму знак войти. Я было хотел удалиться, но она кинулась за мной и попросила меня также войти в дом. Я предпочел бы миновать комнату, где они все находились, но они собрались в чистенькой кухоньке с кафельным полом, о которой я уже упоминал. Дверь с улицы вела прямо в нее, и я очутился среди них, прежде чем сообразил, куда я попал.

Девушка, которую я видел на берегу, находилась у очага. Она сидела на полу, положив голову на руку, которой оперлась о стул. Ее поза наводила на мысль, что голова этого погибшего создания покоилась на коленях у Эмли, а та только что встала со стула. Лица ее почти не было видно, волосы рассыпались в беспорядке, словно она сама их растрепала, но все же я разглядел, что она совсем молода и хороша собой. Пегготи плакала. Плакала и малютка Эмли — когда мы вошли, все молчали, и оттого-то голландские часы, висевшие у шкафа с посудой, тикали, казалось, вдвое громче, чем обычно.

Эмли нарушила молчание.

— Марта хочет ехать в Лондон, — сказала она Хэму.

— Почему в Лондон? — спросил Хэм.

Он стоял между ними и смотрел на девушку; смотрел он на нее с состраданием, но было в его взгляде и недоверие, вызванное нежеланием видеть в ее обществе ту, кого он любит так горячо, — этот взгляд я хорошо запомнил. Они говорили так, будто она была больна, — тихим, приглушенным голосом, который тем не менее слышался отчетливо, хотя был едва громче шепота.

— Там будет лучше, чем здесь, — послышался третий голос, голос Марты (она оставалась неподвижной). — Там меня никто не знает. Здесь меня знают все.

— Что она там станет делать? — спросил Хэм.

Марта подняла голову, сумрачно посмотрела на него, и снова голова ее поникла, а правой рукой она обхватила шею и вдруг скорчилась, словно ее забила лихорадка или пронзила невыносимая боль.

— Она постарается вести себя хорошо, — сказала малютка Эмли. — Ты не знаешь, что она говорила нам… Правда, тетя, он… они… не знают?

Пегготи сочувственно кивнула головой.

— Я буду стараться, если вы мне поможете уехать, — сказала Марта. — Хуже, чем здесь, я не могу… себя вести. Я стану лучше. Ох! — Она вся задрожала. — Дайте мне уехать из этого города, где все меня знают с детства!

Эмли протянула руку к Хэму, и я видел, что он вложил в нее полотняный мешочек. Приняв это за свой кошелек, она шагнула раз или два, но вдруг опомнилась и, подойдя к нему, — он стоял рядом со мной, — показала мешочек.

— Это все твое, Эмли, — услышал я. — Все, что у меня на свете есть, все — твое, любовь моя. Одна только радость для меня — это ты!

На глазах ее снова показались слезы, но она повернулась и направилась к Марте. Я не знаю, сколько она ей дала. Я видел только, что она наклонилась над ней и засунула ей деньги за корсаж. Затем что-то шепнула и спросила, хватит ли этого.

— Больше чем нужно, — пролепетала Марта и поцеловала ей руку.

Потом она встала, натянула на плечи шаль, прикрыла ею лицо и, плача в голос, направилась медленно к двери, На мгновение она остановилась, словно хотела что-то сказать или вернуться назад. Но ни одно слово не сорвалось с ее уст. Заглушая шалью тихие, жалобные стоны, она переступила порог.

Дверь за ней захлопнулась, малютка Эмли бросила на нас троих быстрый взгляд, закрыла лицо руками и зарыдала.

— Не надо, Эмли! — сказал Хэм, ласково похлопывая ее по плечу. — Не надо, дорогая моя! Нечего тебе плакать, хорошая моя…

— О Хэм! — воскликнула она, продолжая горько рыдать. — Я совсем не такая хорошая, какой должна быть! Я знаю, иногда я неблагодарная, не такая, как надо…

— Что ты! Это неправда, — успокаивал ее Хэм.

— Это правда! — воскликнула малютка Эмли, рыдая и встряхивая головкой. — Я совсем не такая хорошая, какой должна быть. Совсем не такая! — И она плакала так, словно сердце у нее разрывалось. — Ты меня так любишь, а я часто бываю сердитой и мучаю тебя! — рыдала она. — Я такая капризная с тобой, а должна держать себя совсем по-другому! Ты так хорошо ко мне относишься, а я такая дурная! Ведь мне бы и думать-то ни о чем другом не следовало, кроме как о том, чтобы тебя отблагодарить и чтобы ты был счастлив!

— Я и так счастлив благодаря тебе, дорогая моя! Я счастлив, когда вижу тебя. Я счастлив, думая о тебе целый день! — сказал Хэм.

— Ах! Этого недостаточно! Ты говоришь так потому, что не я хорошая, а ты сам хороший! О мой дорогой, было бы гораздо лучше, если бы ты полюбил другую девушку, не такую ветреную, как я, более достойную тебя! Она была бы целиком тебе предана, не такая, как я, переменчивая и своенравная!

— Бедняжка, какое у нее нежное сердце! — тихо сказал Хэм. — Из-за Марты она так разволновалась…

— Тетя, подойди ко мне, прошу тебя! — рыдала Эмли. — Дай я прижмусь к тебе… Ох, как я несчастна сегодня, тетя! Я совсем не такая хорошая, какой должна быть. Нет, нет, не такая!

Пегготи поспешила к стулу, стоявшему у очага. Обхватив ее шею руками, Эмли опустилась около нее на колени и пристально всматривалась в ее лицо.

— Ох, тетя, помоги мне! Хэм, дорогой, помоги! Мистер Дэвид, во имя прошлого, прошу вас, помогите! Я хочу быть лучше! Я хочу быть в тысячу раз более благодарной. Я хочу всегда помнить о том, какое счастье стать женой хорошего человека и жить спокойно. Ох, боже мой! Как болит сердце!

Она спрятала лицо на груди моей старой няни, мольбы ее оборвались; в скорби ее и боли было много детского и в то же время женского, как и во всем ее поведении (оно было так непосредственно, так удивительно подходило к ее красоте). Теперь она плакала молча, а моя старая няня успокаивала ее, как ребенка.

Постепенно рыдания стали утихать, а тогда и мы с ней заговорили — участливо ободряли ее, даже немного шутили, покуда она не подняла головы и не начала нам отвечать. Скоро она улыбнулась, потом даже засмеялась и, смещенная, уселась на стул. Пегготи привела в порядок ее распустившиеся локоны, вытерла ей глаза и оправила на ней платье, чтобы по возвращении ее домой дядя не спросил, почему плакала его любимица.

В этот вечер она была такой, какой никогда раньше я ее не видел: она запечатлела на щеке своего нареченного невинный поцелуй и прижалась к его могучему плечу, словно это была самая надежная ее опора. А когда при свете ущербной луны они удалялись вместе и я смотрел им вслед, сравнивая их уход с уходом Марты, я видел, что она держится за его руку обеими руками и все еще прижимается к нему.

Глава 23 Я убеждаюсь в правоте мистера Дина, а также выбираю себе профессию

Пробудившись на следующее утро, я много размышлял о малютке Эмли и о ее вчерашнем душевном состоянии после ухода Марты. Мне казалось, что меня посвятили в сокровенную жизнь семьи со всеми ее слабостями и нежной привязанностью друг к другу, о чем я не должен рассказывать никому, даже Стирфорту. Ни к одному существу на всем белом свете я не питал более нежных чувств, чем к подруге моего детства, которую я тогда преданно любил — в этом я был убежден в то время и буду убежден до моего смертного часа. И поведать кому-нибудь, даже Стирфорту, о том, чего она не могла утаить, когда ее душа случайно передо мной раскрылась, казалось мне неблаговидным поступком, недостойным меня, недостойным того ореола чистого, невинного детства, который всегда сиял для меня вокруг ее головки. Потому я порешил схоронить это в своем сердце, и ее образ приобрел для меня еще большую прелесть.

Мы сидели за завтраком, когда мне вручили письмо бабушки. Содержание его было таково, что Стирфорт, да и кто угодно, мог бы дать мне нужный совет; я рад был посоветоваться с ним о письме, но отложил разговор до того момента, когда мы отправимся домой. Теперь же мы должны были попрощаться с друзьями. Мистер Баркис сожалел о нашем отъезде ничуть не меньше, чем другие, и я не сомневаюсь, открыл бы снова свой сундучок и пожертвовал еще одну гинею, ежели бы от этого зависело продлить наше пребывание в Ярмуте еще на двое суток. Пегготи и все ее семейство были глубоко опечалены нашим отъездом. Торговый дом «Омер и Джорем» в полном составе высыпал наружу, чтобы пожелать нам счастливого пути, а когда на свет появились наши саквояжи, которые надлежало отнести к стоянке карет, Стирфорта окружало столько рыбаков, предлагавших свои услуги, что мы не нуждались бы в носильщиках даже и в том случае, если бы с нами было багажа на целый полк. Одним словом, наш отъезд огорчил всех, кто нас знал, и мы оставляли немало людей, весьма сожалевших, что приходится с нами прощаться.

— Вы остаетесь здесь надолго, Литтимер? — спросил я его, покуда он ожидал отбытия кареты.

— Нет, сэр, полагаю ненадолго, — был ответ.

— Сейчас он не может этого сказать, — заметил небрежно Стирфорт. — Ему известно, что он должен делать, и он это сделает.

— Я в этом не сомневаюсь, — сказал я.

Литтимер приложил руку к шляпе в знак благодарности за лестное мнение о нем, и я почувствовал себя лет на восемь старше. Он приложил руку к шляпе еще раз, желая нам счастливого пути, и мы покинули его, оставив стоять на мостовой столь же респектабельным и загадочным, как египетская пирамида.

Сначала мы не разговаривали — Стирфорт был необычно молчалив, а я погрузился в размышления о том, скоро ли мне суждено увидеть снова эти знакомые места и какие перемены произойдут за это время здесь и со мною самим. Но вот Стирфорт, обладавший способностью в любой момент менять настроение духа, внезапно повеселел, оживился и дернул меня за рукав.

— Вымолвите хоть словечко, Дэвид! Вы что-то говорили за завтраком о письме?

— Ах, да! Письмо от бабушки, — сказал я, извлекая его из кармана.

— И что в нем заслуживает внимания?

— Видите ли, Стирфорт, бабушка напоминает мне, что я отправился в эту поездку, чтобы осмотреться вокруг и поразмыслить.

— Разумеется, вы так и поступили?

— Должен сказать, что я не слишком усердно следовал ее совету. Признаться, я об этом забыл.

— Ну так осмотритесь вокруг теперь и искупите вашу вину! Взгляните направо — там вы увидите равнину и болота. Взгляните налево — увидите то же самое. Посмотрите вперед — и никакой разницы не заметите, посмотрите назад — и там такая же картина!

Я засмеялся и ответил, что решительно не нахожу для себя никакой подходящей профессии на фоне этого пейзажа, может быть потому, что он слишком однообразен.

— А что говорит бабушка по сему поводу? — спросил Стирфорт, взглянув на письмо, которое я держал в руке. — Советует она вам что-нибудь?

— О да! Она спрашивает меня, не хотел ли бы я стать проктором.[431] Что вы на это скажете?

— Да ничего, — хладнокровно ответил Стирфорт. — Можете стать проктором, а можете еще чем-нибудь.

Я снова засмеялся, когда он столь равнодушно отнесся к любой профессии и призванию, и сказал ему об этом.

— А кто такой проктор, Стирфорт? — добавил я.

— Это что-то вроде церковного ходатая по делам. Он подвизается в этих затхлых судах, которые заседают в Докторс-Коммонс[432] — сонном уголке неподалеку от площади святого Павла. Он все равно что поверенный[433] в обычных светских судах. Это чиновник, которому следовало бы исчезнуть два столетия назад. Вы лучше поймете, кто он такой, если я объясню вам, что такое Докторс-Коммонс. Это уединенное местечко, где применяются так называемые церковные законы и где проделывают разные фокусы с древними допотопными чудищами — парламентскими постановлениями. Три четверти человечества даже и не слышало об этих постановлениях, а остальная четверть считает, что еще во времена Эдуардов[434] они относились к разряду ископаемых. Это такое местечко, где с незапамятных времен существует монополия на ведение дел по завещаниям и бракам и где разбирают тяжбы, имеющие касательство к кораблям.

— Вздор, Стирфорт! — воскликнул я. — Неужели вы хотите сказать, что есть какая-то связь между мореходством и церковной службой?

— Конечно, я этого не хочу сказать, дорогой мой, — ответил Стирфорт. — Я лишь хочу сказать, что одни и те же люди в этом самом Докторс-Коммонс занимаются и теми и другими делами. Пойдите как-нибудь туда, и вы услышите, как они выпаливают скороговоркой добрую половину морских терминов из словаря Юнга по случаю того, что «Нэнси» наскочила на «Сару-Джейн» или мистер Пегготи и ярмутские рыбаки доставили в бурю якорь и цепь «Нельсону», идущему в Индию и терпевшему бедствие. А пойдите туда на следующий день, и вы услышите, как они обсуждают свидетельские показания, — взвешивая все «за» и «против», — по делу какого-нибудь священника, который дурно себя вел… И вы увидите, что судья по мореходному делу стал адвокатом по делу священника или наоборот. Они — словно актеры. Сегодня он судья, а завтра уже не судья, сегодня у него одна профессия, завтра другая, одним словом — перемена за переменой. Но это всегда остается доходным для них и занимательным для зрителей театральным представлением, которое дается перед избранным обществом.

— Но разве адвокат и проктор не одно и то же? — спросил я, немного озадаченный.

— Нет, не одно и то же, — сказал Стирфорт. — Адвокаты сведущи лишь в гражданском праве; они получают докторскую степень в колледже, вот почему я кое-что об этом знаю. Прокторы подготовляют дела для выступления адвокатов. И те и другие хорошо зарабатывают и ведут жизнь весьма удобную и приятную. Короче говоря, я советую вам, Дэвид, не пренебрегать Докторс-Коммонс. Могу добавить, если это вас интересует, что они кичатся своим положением.

Стирфорту была свойственна эта манера относиться несерьезно к предмету разговора, и, помня о ней, а также сохраняя свое собственное представление о почтенности этого старинного «сонного уголка неподалеку от площади св. Павла», я не находил возражений против предложения бабушки; решение вопроса она предоставляла мне, сообщая без всяких недомолвок, что эта идея пришла ей в голову, когда она посетила своего проктора в Докторс-Коммонс, чтобы составить завещание в мою пользу.

— Со стороны вашей бабушки это, во всяком случае, очень похвально, — заметил Стирфорт, когда я ему сказал о завещании. — Поступок ее заслуживает всяческого одобрения. Мой совет, Маргаритка, не пренебрегать Докторс-Коммонс!

Так я и решил поступить. Затем я сказал Стирфорту, что бабушка поджидает меня в Лондоне (как выяснилось из письма) и сняла на неделю помещение на Линкольнс-Инн-Филдс, в каком-то тихом пансионе, где есть каменная лестница и дверь, выходящая на крышу; бабушка моя была твердо убеждена, что каждому дому в Лондоне угрожает каждую ночь пожар.

Поездка наша была очень приятной, мы не раз возвращались в разговоре к Докторс-Коммонс и мечтали о будущем, когда я стану проктором, причем Стирфорт с большим юмором рисовал самые причудливые картины, заставлявшие нас обоих хохотать. Когда мы прибыли в Лондон, он отправился домой, пообещав увидеться со мной через день, а я поехал на Линкольнс-Инн-Филдс; бабушка еще не спала и ждала меня к ужину.

Если бы с той поры, как мы расстались, я совершил кругосветное путешествие, едва ли наша встреча доставила бы нам большую радость. Обнимая меня, бабушка расплакалась и сказала, притворяясь, будто смеется, что моя бедная мать, «эта глупенькая крошка», будь она жива, пролила бы слезы, в чем можно не сомневаться.

— Вы не взяли с собой мистера Дика, бабушка? — спросил я. — Как жалко! А вы, Дженет, как поживаете?

Дженет присела, выразила надежду, что я нахожусь в полном здравии, а тем временем лицо бабушки заметно вытянулось.

— И мне тоже очень жалко, — сказала она, потирая нос. — Я не спокойна, Трот, с тех пор как приехала сюда.

Прежде чем я спросил, почему она неспокойна, она продолжала:

— Я убедилась, — тут она печально, но решительно положила руку на стол, — что Дик, по своему характеру, неспособен справиться с ослами. Ему не хватает надлежащей силы. Мне нужно было оставить дома Дженет, тогда, возможно, я была бы спокойна. — Внезапно она взволновалась: — Должно быть, сегодня на моей лужайке очутился осел, сегодня, ровно в четыре часа дня. Я похолодела с головы до пят. Да, я знаю, это был осел!

Я пробовал ее успокоить, но она не хотела слушать никаких утешений.

— Это был осел! — повторила она. — Тот самый осел с коротким хвостом, на котором ехала сестра этого Мордая, когда она явилась ко мне в дом. (Бабушка только так называла мисс Мэрдстон.) Это самый наглый осел во всем Дувре. Я его терпеть не могу, этого осла! — заявила она, ударив рукой по столу.

Дженет осмелилась вмешаться и сказала, что бабушка понапрасну волнуется, ибо упомянутый осел, по ее сведениям, в настоящее время занят перевозкой песка и гравия и лишен возможности вторгаться в чужие владения. Но бабушка не обратила внимания на ее слова.

Нам подали прекрасный горячий ужин, хотя бабушка жила в самом верхнем этаже — не знаю, то ли потому, что за свои деньги она хотела получить побольше пролетов каменной лестницы, то ли потому, что хотела быть поближе к двери, выходившей на крышу; состоял ужин из жареной курицы, котлет и овощей, все было вкусно, и я всему воздал должное. Но бабушка была особого мнения о провизии в Лондоне и ела совсем мало.

— Ручаюсь, что эта несчастная курица родилась и выросла в подвале и дышала свежим воздухом только на стоянке карет. Хочу надеяться, что котлета говяжья, но не уверена. В этом городе нет, на мой взгляд, ничего кроме подделок, если не считать грязи.

— А вы не допускаете, бабушка, что курицу могли привезти из деревни? — осмелился я спросить.

— Конечно, нет! — отрезала бабушка. — Лондонским торговцам не доставило бы никакого удовольствия торговать без обмана.

Я не рискнул оспаривать это суждение, но поужинал превосходно, и бабушка осталась этим очень довольна.

Когда убрали со стола, Дженет помогла ей причесаться, надеть ночной чепец, более изящного покроя, чем обычно («на случай пожара», по словам бабушки) и потеплей закутала ей ноги капотом; таковы были обычные ее приготовления перед тем как отойти ко сну. Затем, по заведенному раз навсегда порядку, от которого не разрешалось ни малейших отступлений, я приготовил для нее стакан горячего белого вина с водой и длинные тоненькие гренки. После всех этих церемоний мы остались наедине; бабушка сидела напротив, попивала свой напиток, обмакивая в него гренки, прежде чем отправить их в рот, и благодушно взирала на меня из-под оборок своего чепчика.

— Что ж, ты подумал, Трот, об этом плане стать проктором? Или еще совсем не думал? — начала она.

— Я об этом много думал, дорогая бабушка. И много говорил со Стирфортом. Мне этот план нравится. Очень нравится.

— Вот это мне приятно, — сказала бабушка.

— Есть только одно затруднение, бабушка.

— Какое, Трот?

— Я слышал, что доступ в эту профессию ограничен… Так не придется ли слишком много заплатить за меня при вступлении?

— За обучение надо будет уплатить ровно тысячу фунтов, — ответила бабушка.

— Вот видите, дорогая бабушка, именно это меня и беспокоит, — тут я пододвинул свой стул поближе к ней. — Тысяча фунтов — большие деньги. На мое образование вы истратили немало, да и вообще ни в чем никогда меня не стесняли. Вы были само великодушие. Есть немало путей, чтобы начать жизнь, не затрачивая ровно ничего, начать жизнь в надежде на успех, которого можно добиться упорством и трудом. Не лучше ли будет, если я пойду именно по одному из этих путей? Уверены ли вы, что можете позволить себе такие издержки и поступите правильно, если истратите столько денег? Я хотел бы только, чтобы вы, моя вторая мать, об этом подумали. Уверены ли вы?

Бабушка доела гренок, не переставая смотреть мне прямо в лицо; поставив стакан на каминную доску, она сложила руки на складках капота и сказала:

— Трот, дитя мое! Если в жизни есть у меня какая-нибудь цель, то эта цель — сделать из тебя хорошего, разумного и счастливого человека. Это мое единственное желание, его разделяет и Дик. Я бы хотела, чтобы кое-кто послушал, как рассуждает об этом Дик. Проницательность у него прямо удивительная. Но, кроме меня, никто не знает, какой ум у этого человека!

Она умолкла, обеими руками взяла мою руку и продолжала.

— Бесполезно вспоминать прошлое, Трот, если эти воспоминания не могут помочь в настоящем. Пожалуй, я могла бы лучше обойтись с твоим бедным отцом… Пожалуй, я могла бы лучше обойтись и с этой бедняжкой, твоей матерью, даже тогда, когда твоя сестра Бетси Тротвуд меня так разочаровала. Может быть, эта мысль мелькнула у меня в голове, когда ты явился ко мне, маленький беглец, измученный, весь в пыли… С той поры. Трот, ты никогда не обманывал моих надежд, ты был моей гордостью и радостью. Кроме тебя, никто не имеет прав на мои деньги, по крайней мере… — К моему удивлению, она замялась и как будто смутилась. — Да, никто не имеет никаких прав… и я тебя усыновила! Только люби меня, старуху, дитя мое, терпи мои прихоти и причуды, и для меня, у которой юность была не очень-то счастливой и спокойной, ты сделаешь куда больше, чем эта старуха сделала для тебя.

Впервые бабушка упомянула о своем прошлом. И с таким благородством она это сделала, а потом замолкла, что я почувствовал бы к ней еще больше любви и уважения, будь это только возможно.

— Ну, теперь мы обо всем договорились, Трот, — сказала бабушка. — Толковать об этом больше нечего. Поцелуй меня. Утром после завтрака мы отправимся в Коммонс.

Прежде чем пойти спать, мы еще долго беседовали у камина. Моя спальня была в том же этаже, что и бабушкина; ночью, заслышав отдаленный шум карет и телег, она приходила в беспокойство, стучала в мою дверь и спрашивала, «не повозки ли это пожарных». Но к утру она заснула крепче и дала и мне возможность отдохнуть.

Около полудня мы отправились в контору мистеров Спентоу и Джоркинса. которая находилась и Докторс-Коммонс. Бабушка была того мнения о Лондоне, что каждый встречный безусловно должен быть карманным вором, и потому вручила мне на сохранение свой кошелек с десятью гинеями и серебром.

Мы задержались у лавки игрушек на Флит-стрит, разглядывая гигантов церкви св. Дунстана, бьющих в колокола, — свою прогулку мы приурочили к полудню, чтобы застать их за этим делом, — а затем пошли по направлению к Ладгет-Хиллу и к площади св. Павла. Дойдя уже до Ладгет-Хилла, я заметил, что бабушка ускоряет шаги и вид у нее испуганный. И в тот же момент плохо одетый, хмурый человек, который только что, проходя мимо, остановился и уставился на нас, вдруг пошел почти вплотную вслед за бабушкой.

— Трот! Милый Трот! — послышался испуганный шепот бабушки, и она схватила меня за руку. — Я не знаю, что делать!

— Не волнуйтесь. Бояться нечего. Зайдите в лавку, а я живо отделаюсь от этого человека.

— О нет, нет! Ни за что на свете не говори с ним! Я умоляю, я приказываю!

— Бабушка! Да ведь это назойливый нищий, и только!

— Ты не знаешь, кто он! Ты не знаешь, кто это! Не знаешь, что ты говоришь! — шептала бабушка.

Мы уже стояли у входа в лавку; остановился и тот человек.

— Не смотри на него, — сказала бабушка, когда я с негодованием повернулся к нему. — Кликни мне карету и жди меня на площади святого Павла.

— Ждать вас? — переспросил я.

— Да. Ты должен оставить меня. Я должна пойти с ним.

— С ним, бабушка? С этим человеком?

— Я в своем уме. И говорю тебе: я должна! Кликни карету.

Как ни был я поражен, но я чувствовал, что не могу не повиноваться столь решительному приказу. Я поспешил отойти на несколько шагов и окликнул проезжавшую пустую пролетку. Только-только я успел опустить подножку, бабушка, неведомо каким образом, вскочила в карету, а вслед за ней и этот человек. Она так властно сделала мне знак рукой, чтобы я ушел, что, несмотря на мое замешательство, я немедленно пошел прочь. В этот момент я услышал ее слова, обращенные к извозчику: «Поезжай куда-нибудь! Поезжай вперед!» — И пролетка начала подниматься в гору.

Вот тут-то я вспомнил о рассказе мистера Дика, который в свое время показался мне фантастическим. Теперь я не сомневался, что это тот самый незнакомец, о котором мистер Дик столь загадочно упоминал, хотя у меня не было ни малейшего представления, почему этот человек имеет такую власть над бабушкой. Прождав с полчаса на площади св. Павла, я увидел возвращающуюся пролетку. Извозчик остановил лошадь неподалеку от меня, в пролетке сидела бабушка, но одна.

Она еще не совсем успокоилась для того, чтобы немедленно отправиться в контору «Спенлоу и Джоркинс» и потому предложила мне сесть рядом с ней и приказала извозчику медленно ехать куда-нибудь. Она промолвила только: «Дорогой мой, никогда не спрашивай о том, что было, и не упоминай об этом!» — и больше не произнесла ни слова, покуда к ней не вернулось самообладание, а тогда она сообщила мне, что теперь пришла в себя и мы можем выйти из экипажа. Взяв у нее кошелек, чтобы расплатиться с извозчиком, я обнаружил, что все гинеи исчезли и осталось только серебро.

Мы направились к Докторс-Коммонс и прошли под невысокой узкой аркой. Едва мы очутились за нею, как шум Сити, словно по волшебству, растаял где-то вдалеке. Мрачные двери и узкие проулки привели нас к конторе «Спенлоу и Джоркинс», куда свет проникал сквозь застекленную крышу. В вестибюле этого храма, куда паломники могли проникнуть, не постучавшись, трудились три или четыре клерка, переписывая бумаги. Один из них — сидевший отдельно от прочих иссохший человечек в жестком коричневом парике, словно сделанном из имбирного пряника, — поднялся навстречу бабушке и ввел нас в кабинет мистера Спенлоу.

— Мистер Спенлоу в суде, сударыня. Сегодня день, когда заседает Суд Архиепископа, но это рядом, и я сейчас за ним пошлю, — сказал иссохший человечек.

Мы остались ждать, покуда приведут мистера Спенлоу, и я воспользовался случаем, чтобы оглядеться по сторонам. Мебель в комнате была старинная, вся покрытая пылью. Зеленое сукно на письменном столе давно утеряло свой первоначальный цвет, поблекло и посерело, как старый нищий. На столе навалены были груды папок с делами; на одних я прочел надпись «Доказательства», на других (к своему удивлению) — «Пасквили»,[435] были папки с надписями: «Суд Архиепископа», «Консисторский Суд», «Суд Прерогативы»; я увидел папки с надписями: «Суд Адмиралтейства» и «Суд Делегатов»…[436] Я был поражен, что существует столько судов, и недоумевал, сколько же понадобится времени, чтобы во всем этом разобраться. Кроме этих папок, я увидел огромные манускрипты «Свидетельских показаний, данных под присягой», солидно переплетенные и связанные в увесистые пачки — особая пачка по каждому делу, словно каждое дело являлось историческим произведением в десяти или двадцати томах. Похоже было на то, что все это стоило невесть сколько денег, и я почувствовал уважение к профессии проктора. С возрастающим удовлетворением я продолжал все это осматривать, пока в соседней комнате не послышались чьи-то поспешные шаги и не появился облаченный в черную мантию с белой меховой оторочкой мистер Спенлоу, который, войдя в комнату, снял шляпу.

Это был джентльмен маленького роста, белокурый, в безупречных башмаках; белый воротничок его сорочки и галстук были туго накрахмалены. Он был аккуратнейшим образом застегнут до самого подбородка и, должно быть, много внимания уделял своим бачкам, тщательно завитым. Золотая цепь от часов была так массивна, что у меня мелькнула мысль, не нуждается ли он для того, чтобы достать из кармана часы, в мускулистой золотой руке — наподобие тех, какие висят над входом в мастерскую золотобита. Одет он был с иголочки и затянут до того, что едва мог согнуться, а когда, опустившись в свое кресло, пожелал взглянуть на какие-то бумаги, лежавшие на столе, то должен был повернуться всем корпусом, словно Панч.[437]

Бабушка представила меня ему, и он поздоровался со мной очень любезно. Затем он сказал:

— Стадо быть, мистер Копперфилд, вы хотите посвятить себя нашей профессии. Я сообщил мисс Тротвуд, когда имел удовольствие как-то с ней встретиться, — тут он снова наклонился, как Панч, всем корпусом. — сообщил о том, что у нас есть вакансия. Мисс Тротвуд любезно уведомила меня, что у нее есть внук, о котором она имеет особое попечение и судьба которого является предметом ее забот. По-видимому, теперь я имею удовольствие познакомиться с этим внуком…

И снова Панч!

Я изъявил поклоном свою признательность и сказал, что бабушка говорила со мной об этой вакансии и что работа, вероятно, мне очень понравится. Сказал, что профессия, как я полагаю, отвечает моим природным склонностям и я безотлагательно принимаю предложение. Добавил при этом, что ручаться я, конечно, не могу, пока не познакомлюсь с работой поближе, и прошу — хотя это только формальность, — позволить мне убедиться в том, действительно ли профессия проктора мне нравится, прежде чем я свяжу себя окончательно.

— О, разумеется! — сказал мистер Спенлоу. — Наша фирма всегда предоставляет месяц… один месяц для испытания. Я был бы очень рад предоставить и два месяца и три месяца… словом, любой срок, но… у меня есть компаньон. Мистер Джоркинс.

— И плата за учение тысяча фунтов, сэр? — спросил я.

— Да. Включая гербовой сбор, плата тысяча фунтов, — ответил мистер Спенлоу. — Я уже говорил мисс Тротвуд, что руководствуюсь отнюдь не денежными соображениями. Мне кажется, немногие руководствуются ими столь же мало, как я… Но у мистера Джоркинса есть свое мнение по этому поводу, и я обязан считаться с мнением мистера Джоркинса. Короче говоря, мистер Джоркинс считает и сумму в тысячу фунтов недостаточной.

— Но если клерк, с которым ваша фирма заключила договор на обучение, будет признан особенно полезным… — начал я, пытаясь уменьшить бабушкины расходы, — если он станет мастером своего дела, — тут я покраснел, ибо это походило на самохвальство, — не сочтет ли возможным ваша фирма положить ему…

Мистер Спенлоу понатужился и, вытянув шею из воротничка, покрутил головой, предваряя слово «жалованье».

— Нет, мистер Копперфилд. Я умолчу, какого мнения держался бы лично я по сему вопросу, будь я свободен в своих действиях. Но мистер Джоркинс непоколебим.

Этот страшный Джоркинс привел меня в ужас. Однако впоследствии выяснилось, что это был тугодум, но человек кроткий, чья роль в фирме сводилась к тому, чтобы держаться на втором плане и пользоваться репутацией неумолимого и бессердечного человека. Если клерк просил о прибавке жалованья, мистер Джоркинс и слышать об этом не хотел. Если клиент мешкал с оплатой по счету, мистер Джоркинс требовал исполнения обязательств и, как бы ни страдали от этого чувства мистера Спенлоу (а они всегда страдали), мистер Джоркинс своего не упускал. Сердце и карман доброго ангела Спенлоу были бы всегда отверсты, если бы не противодействие этого демона Джоркинса. Когда я стал постарше, мне пришлось познакомиться и с другими фирмами, деятельность которых основана на принципах фирмы «Спенлоу и Джоркинс»!

Было решено, что свое месячное испытание я начну, когда мне будет удобно, а бабушка может не дожидаться в Лондоне конца этого срока и ей нет нужды возвращаться сюда через месяц, так как договор о моем обучении я пошлю ей для подписи домой. Когда мы условились об этом, мистер Спенлоу предложил сейчас же повести меня в суд и показать, что он собой представляет. Я только этого и хотел, и мы отправились, оставив бабушку в конторе; по ее словам, она не очень доверяла подобным местам, считая, как мне кажется, любой суд своего рода пороховым заводом, который может в любой момент взлететь на воздух.

Мистер Спенлоу повел меня через мощеный двор, окруженный мрачными кирпичными зданиями; судя по табличкам на дверях, здесь находились конторы ученых адвокатов, о которых говорил мне Стирфорт; мы повернули налево вошли в дверь и попали в большое мрачное помещение, напоминающее часовню. Дальний конец этого зала был отделен загородкой, и там на помосте в форме подковы сидели на удобных старинных креслах джентльмены в красных мантиях и серых париках — упомянутые выше доктора. У основания подковы, склонившись над пюпитром, напоминавшим кафедру проповедника, сидел и непрерывно моргал глазами пожилой джентльмен; находись он в зоологическом саду, я непременно принял бы его за сову, но, как я узнал, это был председательствующий судья. Внутри подковы и ниже ее, почти на уровне досок помоста, расположились вокруг длинного зеленого стола другие джентльмены — ранга мистера Спенлоу, — одетые, так же как и он, в черные мантии с белой меховой опушкой. У них у всех были очень тугие воротники и крайне спесивый вид, как мне показалось; но я тут же понял, что несправедлив к ним, ибо, когда двое или трое встали, чтобы ответить на вопрос председательствующей духовной особы, я был поражен их робостью. Публика грелась у печки посреди судебного зала и состояла из мальчишки с шарфом на шее и джентльмена, весьма бедно одетого, который украдкой доставал из кармана хлебные крошки и поедал их. Томительная тишина этого места нарушалась только потрескиваньем огня и голосом одного из докторов, который медленно пробирался сквозь целую библиотеку свидетельских показаний и время от времени делал привал в маленьких придорожных харчевнях доказательств. Никогда в жизни я не попадал на такое мирное, сонное и усыпляющее, старомодное, позабытое временем собрание, происходящее словно в тесном семейном кругу. И я почувствовал, что оно должно действовать как успокоительное наркотическое средство на всех участников его, кроме, пожалуй, истца.

Вполне удовлетворенный мечтательным покоем этого убежища, я уведомил мистера Спенлоу, что на сей раз видел достаточно, и мы вернулись к бабушке. Вместе с ней я покинул Докторс-Коммонс, и каким я чувствовал себя юнцом, когда мы уходили из конторы «Спенлоу и Джоркинс», а клерки показывали на меня, тыча друг друга в бок перьями!

На Линкольнс-Инн-Филдс мы прибыли без приключений, если не считать встречи со злосчастным ослом, впряженным в тележку уличного торговца и вызвавшим у бабушки неприятные воспоминания. Благополучно добравшись до дому, мы еще долго обсуждали мои планы; я знал, что бабушка рвется домой, знал, что с лондонскими пожарами, с лондонской пищей и карманными воришками она ни минуты не будет спокойна, и потому просил ее не тревожиться обо мне, но уехать, не откладывая, и предоставить мне самому улаживать мои дела.

— За неделю, что я в Лондоне, я обо всем успела подумать, мой дорогой, — сказала она. — В Аделфи сдаются меблированные комнаты, Трот, они тебе как раз подойдут.

После такого краткого вступления она вытащила из кармана объявление, старательно вырезанное из газеты, оповещавшее, что в Аделфи, на Бэкингем-стрит сдается внаем чрезвычайно уютное небольшое помещение из нескольких меблированных комнат, с видом на реку, весьма подходящее для молодого джентльмена, члена какого-нибудь из судебных Иннов[438] или кого-нибудь еще в этом роде. Снять можно немедленно, даже на один месяц, цена умеренная.

— Бабушка! Да ведь это именно то, что нужно! — воскликнул я, с восторгом думая о том, что собственная квартира придаст мне солидности.

— Отправимся сейчас, — сказала бабушка, немедленно надевая шляпку, которую только что сняла. — Пойдем посмотрим.

И мы отправились.

Согласно объявлению обращаться надлежало к миссис Крапп, и мы позвонили в колокольчик у двери подвального этажа, позволявший, по нашим предположениям, вступить в общение с миссис Крапп. Нам пришлось позвонить три или четыре раза, прежде чем мы убедили миссис Крапп вступить в общение с нами, но, наконец, она появилась в образе дородной леди, у которой из-под нанкового платья торчали оборки фланелевой нижней юбки.

— Позвольте нам, сударыня, посмотреть ваши комнаты, — обратилась к ней бабушка.

— Для этого джентльмена? — спросила миссис Крапп, ища в кармане ключи.

— Да, для моего внука, — сказала бабушка.

— Как раз подойдут для него, — сказала миссис Крапп.

Мы поднялись по лестнице.

Помещение находилось на самом верхнем этаже, — это имело большое значение для бабушки, ибо в случае пожара близка была спасительная крыша, — и состояло из маленькой полутемной прихожей, где почти ничего не было видно, из маленькой совсем темной кладовки, где не было видно ровно ничего, из гостиной и спальни. Мебель была старая, но для меня она была достаточно хороша, а из окон в самом деле виднелась река.

Квартира мне понравилась, и бабушка удалилась с миссис Крапп в кладовую, чтобы переговорить об условиях; я остался сидеть на диване в гостиной и едва мог поверить тому, что такая великолепная резиденция приуготована для меня. После довольно длительного поединка они вновь появились, и, к моей радости, я увидел по лицам обеих, — бабушки и миссис Крапп, — что все улажено.

— Это мебель последнего жильца? — осведомилась бабушка.

— Да, сударыня, — ответила миссис Крапп.

— Что с ним сталось? — спросила бабушка. У миссис Крапп начался приступ мучительного кашля, и с большим трудом она выговорила:

— Он заболел здесь, сударыня, и… кхе! кхе! кхс!.. господи! умер.

— Ох! А умер он от чего? — спросила бабушка.

— Он-то? Он, сударыня, умер от спиртного, — сообщила миссис Крапп доверительно. — И от дыма.

— От дыма? Вы хотите сказать, что печи дымят?

— Да нет, сударыня! От сигар и трубок.

— Ну, это, во всяком случае, незаразительно, Трот, — успокоила меня бабушка.

— Да, конечно, — согласился я.

Одним словом, бабушка, видя, как я восхищен квартирой, сняла ее на месяц с правом, по истечении этого срока, оставить помещение за собой еще на год. Миссис Крапп согласилась стряпать и смотреть за бельем; обо всем остальном, что могло мне понадобиться, бабушка уже позаботилась. В заключение миссис Крапп выразительно намекнула, что будет относиться ко мне как к родномусыну. Переехать я мог через день, и, благодарение богу, — сказала миссис Крапп, — теперь у нее есть кого опекать.

На обратном пути бабушка выразила полную уверенность в том, что жизнь, которую теперь я должен буду вести, воспитает во мне твердость духа и укрепит веру в свои силы, которых мне еще не хватает. Она твердила об этом и на следующий день, когда мы обсуждали вопрос об отправке моих вещей и книг, находившихся у мистера Уикфилда. Об этих вещах и о том, как я провел каникулы, я написал длинное письмо Агнес, которое бабушка взялась передать, так как уезжала на следующий день. Я не буду останавливаться на мелочах, добавлю только, что бабушка приняла все меры к тому, чтобы я ни в чем не нуждался в течение испытательного месяца: упомяну также, что, к нашему сожалению, Стирфорт не появился до ее отъезда, что, здравая и невредимая, она села вместе с Дженет в дуврскую карету, предвкушая грядущие поражения праздношатающихся ослов, и что, после отхода кареты, я повернул к Аделфи, размышляя о былых днях, когда я блуждал вокруг подземных его арок, и о счастливых переменах, вынесших меня на поверхность.

Глава 24 Мой первый кутеж

Чудесно было владеть этим величественным замком и, закрыв наружную дверь, чувствовать то же, что чувствовал Робинзон Крузо, когда забирался в свою крепость и втаскивал за собой лестницу. Чудесно было бродить по городу с ключом от своей квартиры в кармане и знать, что я могу пригласить к себе любого человека и никому не причиню никакого беспокойства, разве что самому себе. Чудесно было возвращаться домой, приходить и уходить, никому не говоря ни слова, и вызывать звонком миссис Крапп, которая, пыхтя, появлялась из недр земли, когда она была мне нужна и когда… расположена была прийти. Все это, говорю я, было чудесно, но должен сказать, что иной раз становилось очень скучно.

Чудесно бывало по утрам, особенно в погожее утро. При дневном свете жизнь казалась легкой и вольной, и еще более легкой и вольной, если светило солнце. Но с приближением сумерек жизнь тоже как будто клонилась к закату. Не знаю, почему так случалось, но я редко чувствовал себя хорошо при свечах. Мне не хватало Агнес. Не было моей подруги с ее милой улыбкой, и ее места не занял никто. Миссис Крапп как будто находилась бесконечно далеко. Я размышлял о своем предшественнике, который умер от пьянства и курения, и готов был пожелать, чтобы он соизволил остаться в живых и не тревожил меня мыслями о своей кончине.

Прошло два дня, а мне уже казалось, будто я живу здесь целый год и, однако, не возмужал ни на один час; и все так же мучило меня сознание, что я очень молод.

Стирфорт все не появлялся, и я начал опасаться, не заболел ли он, а потому на третий день я рано покинул Докторс-Коммонс и отправился пешком в Хайгет. Миссис Стирфорт очень обрадовалась мне и сообщила, что ее сын уехал с одним из своих оксфордских приятелей навестить другого приятеля, жившего близ Сент-Элбане, и что она ждет его завтра. Я так любил Стирфорта, что стал не на шутку его ревновать к оксфордским приятелям.

Миссис Стирфорт настойчиво оставляла меня обедать, я согласился, и, кажется, мы весь день говорили только о нем. Я рассказал ей, как полюбили его обитатели Ярмута и каким чудесным спутником он был для меня. Мисс Дартл была начинена намеками и загадочными вопросами, но проявила большой интерес к каждой мелочи нашей жизни в Ярмуте и, то и дело повторяя: «Это и в самом деле было так?», выпытала у меня все, что ей хотелось знать. Наружность ее ничуть не изменилась с того дня, как я в первый раз ее увидал, но общество двух леди было так приятно и я чувствовал себя так непринужденно, что спросил себя, не начинаю ли я немножко в нее влюбляться. Несколько раз за этот вечер, а в особенности когда я в поздний час возвращался домой, я невольно подумывал о том, какой милой собеседницей была бы она на Бэкингем-стрит.

На следующее утро перед уходом в Докторс-Коммонс я пил кофе с булкой — поистине удивительно сколько кофе расходовала миссис Крапп и каким жидким он всякий раз оказывался, — как вдруг, к безграничной моей радости, вошел Стирфорт собственной персоной.

— Дорогой мой Стирфорт, я уже начал подумывать, что никогда вас больше не увижу! — вскричал я.

— Меня силой утащили на следующее же утро по возвращении домой, — объяснил Стирфорт. — Маргаритка, да вы здесь живете как заправский старый холостяк!

С великой гордостью я показал ему свою квартиру, не забыв и о кладовке, и он отозвался обо всем с большой похвалой.

— Знаете, что я вам скажу, старина, — заявил он, — я буду здесь останавливаться, приезжая в Лондон, пока вы не предложите мне убираться.

Эти слова привели меня в восторг. Я ответил, что если он ждет такого предложения, то ему придется ждать до Страшного суда.

— Но вы должны позавтракать, — заявил я, берясь за шнурок звонка. — Миссис Крапп сварит вам кофе, а у меня здесь есть голландская плитка для холостяка, и я поджарю бекон.

— Нет, нет, не звоните! — сказал Стирфорт. — Не могу. Я завтракаю с одним из приятелей, который остановился в гостинице «Пьяцца» около Ковент-Гарден.

— Но вы вернетесь к обеду? — спросил я.

— Честное слово — не могу! Мне очень хотелось бы, но я должен побыть с этими двумя приятелями. Завтра утром мы все трое вместе уезжаем.

— Так приведите их сюда обедать. Как вы думаете, они согласятся прийти?

— О, они-то придут, — ответил Стирфорт, — но мы доставим вам столько хлопот. Лучше приходите вы, и мы пообедаем где-нибудь вчетвером.

На это я решительно не мог согласиться, так как мне пришло в голову, что следует отпраздновать новоселье и такого удобного случая никогда больше не представится. Я пуще прежнего возгордился своей квартирой после того, как он ее одобрил, и горел желаньем воспользоваться всеми ее удобствами. Поэтому я взял с него слово, что он придет вместе с обоими своими друзьями и мы назначили обед на шесть часов.

Когда он ушел, я позвонил миссис Крапп и познакомил ее с моим дерзким замыслом. Прежде всего миссис Крапп заявила, что, разумеется, она не может прислуживать за столом, но она знает одного расторопного молодого человека, который, вероятно, согласится, а его условия — пять шиллингов и еще какая-нибудь мелочь, по моему усмотрению. В ответ на это я заявил, что, конечно, мы его пригласим. Затем миссис Крапп довела до моего сведения, что, разумеется, она не может находиться одновременно в двух местах (это показалось мне не лишенным оснований) и что необходимо нанять «молодую девицу» и поместить ее в кладовке, где она при свече, позаимствованной из спальни, будет не покладая рук мыть посуду. Я осведомился, сколько придется истратить на эту молодую особу, а миссис Крапп высказала мнение, что восемнадцать пенсов вряд ли обогатят меня или разорят. На это я отвечал, что разделяю ее мнение, и вопрос был улажен. Наконец миссис Крапп сказала:

— А теперь займемся обедом.

Прямо-таки любопытно, насколько был лишен предусмотрительности торговец железными изделиями, снабдивший миссис Крапп печным литьем для кухни: на ее плите ничего нельзя было приготовить, кроме отбивных котлет и картофельного пюре! Что касается котелка для рыбы, то миссис Крапп сказала: ну, что ж! Не угодно ли мне самому пойти посмотреть? Ничего другого она, по совести, сказать не может. Не угодно ли мне пойти посмотреть? Я все равно ничего не мог бы понять, даже если бы пошел и посмотрел, а потому отклонил ее предложение, заявив:

— Ничего, обойдемся без рыбы.

Но миссис Крапп сказала:

— Не говорите так. Есть устрицы, почему бы не взять устриц?

И этот вопрос тоже был улажен. Затем миссис Крапп сказала, что она порекомендовала бы следующее: две жареных курицы… из кухмистерской; тушеное мясо с овощами… из кухмистерской; в перерывах между блюдами почки и горячий пирог… из кухмистерской; торт и (если мне угодно) желе… из кухмистерской. Тогда, по словам миссис Крапп, у нее будет полная возможность сосредоточить все внимание на картофеле и подать на стол сыр и сельдерей в надлежащем виде.

Я последовал совету миссис Крапп и сам заказал все в кухмистерской. Возвращаясь оттуда по Стрэнду и заметив в окне мясной лавки какое-то твердое пятнистое вещество, напоминавшее мрамор, но украшенное ярлыком: «Студень из телячьей головы», я купил добрую толику такого студня и, по моим расчетам, этой порции должно было хватить на пятнадцать человек. Миссис Крапп в конце концов согласилась разогреть сей продукт, и в жидком виде он до такой степени «сократился» (по словам Стирфорта), что его оказалось маловато для четверых.

Благополучно завершив эти приготовления, я купил на рынке Ковент-Гарден кое-чего на десерт и сделал солидный заказ в находившейся по соседству винной лавке. Когда я вернулся после полудня домой и увидел бутылки, выстроившиеся в боевом порядке на полу кладовой, их оказалось такое множество (хотя двух и недоставало, к немалому замешательству миссис Крапп), что я не на шутку струхнул.

Одного из друзей Стирфорта звали Грейнджер, а другого — Маркхем. Оба были очень веселые и жизнерадостные ребята: Грейнджер немного старше Стирфорта, Маркхем на вид совсем юный, я дал бы ему не больше двадцати лет. Я заметил, что сей последний всегда говорил о себе неопределенно, в третьем лице, и очень редко употреблял местоимение первого лица единственного числа.

— Человек может прекрасно здесь устроиться, мистер Копперфилд, — сказал Маркхем, разумея при этом самого себя.

— Местоположение неплохое и комнаты удобные, — отозвался я.

— Надеюсь, у вас обоих разыгрался аппетит? — осведомился Стирфорт.

— Честное слово, Лондон как будто возбуждает аппетит у человека, — ответил Маркхем. — Человек весь день голоден. Человек все время ест.

Слегка смущенный в первые минуты, чувствуя себя слишком молодым, чтобы играть роль хозяина дома, я уговорил Стирфорта, когда доложили, что обед подан, занять председательское место, а сам уселся против него. Все шло превосходно, вина мы не жалели, а Стирфорт так блестяще исполнял свои обязанности, что все веселились от души. Но, увы, мне не удавалось быть таким добрым сотрапезником, каким мне хотелось, ибо мой стул находился против двери и внимание мое отвлекал расторопный молодой человек, который очень часто выходил из комнаты, и немедленно вслед за этим его тень неизменно появлялась на стене передней с бутылкой у рта. «Молодая девица» также причиняла мне некоторое беспокойство — она, правда, не пренебрегала мытьем тарелок, но, к сожалению, их била. Ум у нее был пытливый, она не в силах была сидеть безотлучно в кладовой (вопреки данным ей строгим инструкциям) и то и дело заглядывала к нам, всякий раз пугаясь, что ее заметили. Тут она пятилась, наступала на тарелки, которыми старательно уставляла пол, и производила серьезные опустошения.

Впрочем, все это были мелочи, и они улетучились из памяти, как только убрали скатерть и на столе появился десерт. Когда пирушка достигла этой стадии, выяснилось, что расторопный молодой человек лишился дара речи. Отдав ему потихоньку распоряжение присоединиться к миссис Крапп и увести с собою в нижний этаж «молодую девицу», я предался веселью.

Началось с того, что на душе у меня стало удивительно легко и радостно. Воскресли в памяти всевозможные полузабытые события, о которых хотелось потолковать, и я болтал без умолку, что было мне совсем несвойственно. Я громко смеялся над своими собственными остротами и над остротами собеседников, призывал к порядку Стирфорта, якобы медлившего передавать бутылку, несколько раз клялся приехать в Оксфорд, возвестил, что намерен еженедельно давать точь-в-точь такие же обеды, и в безумии своем взял такую понюшку из табакерки Грейнджера, что принужден был удалиться в кладовку и там, наедине с собой, чихал в течение десяти минут.

Затем я все быстрее и быстрее наполнял рюмки и то и дело брался за пробочник, чтобы откупорить новую бутылку задолго до того, как она могла понадобиться. Я предложил выпить за здоровье Стирфорта. Я назвал его самым дорогим моим другом, «покровителем моего детства и товарищем моей юности». Сказал, что с восторгом предлагаю тост за него. Сказал, что перед ним я в неоплатном долгу и восхищаюсь им больше, чем могу выразить словами. Закончил я возгласом:

— Выпьем за Стирфорта! Да благословит его бог! Ура!

Трижды осушили мы в его честь по три рюмки, а затем еще одну, и в заключение еще одну. Обходя вокруг стола, чтобы пожать ему руку, я разбил свою рюмку и пробормотал, заикаясь:

— Стир…форт! Вы моя… п-путевод… з-звезда!

Вдруг мне послышалось, что кто-то распевает песню. Певцом оказался Маркхем, он пел: «Когда на сердце заботы бремя».[439] Пропев ее, он предложил нам выпить «за женщину». Против этого я возразил, этого я не мог допустить. Я заявил, что предлагать такой тост неучтиво и я никогда не разрешу провозглашать подобные тосты в своем доме, где можно пить только «за леди». Я говорил с ним очень резко, вероятно потому, что видел, как Стирфорт и Грейнджер смеются надо мной, а может быть, над ним или над нами обоими. Он заявил, что человеку нельзя приказывать. Я сказал, что можно. Он возразил, что в таком случае человека нельзя оскорблять. Я сказал, что на сей раз он прав: человека нельзя оскорблять под моей кровлей, где лары священны, а законы гостеприимства превыше всего. Он сказал, что человек не унизит своего достоинства, если признает, что я чертовски славный малый. Я тотчас же предложил выпить за его здоровье.

Кто-то курил. Мы все курили. Курил и я, стараясь справиться с мелкой дрожью. Стирфорт произнес в мою честь речь, которая растрогала меня чуть не до слез. Я ответил благодарственной речью и выразил надежду, что все присутствующие будут обедать у меня завтра и послезавтра, — словом, каждый день в пять часов, дабы мы могли наслаждаться весь вечер беседой и обществом друг друга. Тут я почувствовал потребность провозгласить за кого-нибудь тост и предложил выпить за здоровье моей бабушки, мисс Вечен Тротвуд, лучшей из представительниц ее пола.

Кто-то высунулся из окна моей спальни и прижимался горячим лбом к холодному каменному карнизу, чувствуя, как — ветерок обвевает его лицо. Это был я сам! Я называл себя «Копперфилдом» и говорил:

— Ну, зачем ты пробовал курить? Мог бы сообразить, что это тебе не под силу.

Потом кто-то неуверенно разглядывал свое лицо в зеркале. Это был опять-таки я. В зеркале я был очень бледен, глаза блуждали, а волосы — только волосы! — казались пьяными.

Кто-то сказал мне:

— Пойдемте в театр, Копперфилд!

И вот уже нет спальни, и снова передо мной появился стол, заставленный дребезжащими стаканами… Лампа… По правую мою руку Грейнджер, по левую Маркхем, напротив Стирфорт — все сидят, окутанные дымкой, где-то очень далеко. В театр? Ну, конечно! Превосходно! Пошли! Но пусть меня извинят: я выйду последним и потушу лампу, во избежание пожара!

Какое-то замешательство в темноте — оказывается, исчезла дверь. Я ощупью разыскивал ее в оконных занавесках, когда Стирфорт, смеясь, взял меня под руку и вывел из комнаты. Один за другим мы спустились по лестнице. На последних ступенях кто-то упал и скатился вниз. Кто-то другой сказал, что это Копперфилд. Меня рассердила такая ложь, но вдруг я почувствовал, что лежу на спине в коридоре, и стал подумывать, что, пожалуй, тут есть доля правды.

Очень туманная ночь, большие расплывчатые кольца вокруг уличных фонарей. Шел бессвязный разговор о том, что на улице сыро. А я считал, что подмораживает. Стирфорт смахнул с меня пыль под фонарем и расправил мою шляпу, которая удивительным образом появилась неведомо откуда, потому что раньше ее на моей голове не было. Потом Стирфорт спросил:

— Вы себя хорошо чувствуете, Копперфилд?

А я ответил ему:

— Зза-мме-чательно!

Из тумана выглянул человек, сидевший в какой-то будочке, принял от кого-то деньги, осведомился, принадлежу ли я к компании джентльменов, за которых сейчас платят, и, помнится, когда я мельком на него взглянул, он как будто колебался, брать ли за меня деньги. Вскоре после этого мы очутились очень высоко, в театре, где было очень жарко, и мы смотрели вниз, в преисподнюю, которая словно дымилась: людей, которыми она была набита до отказу, едва можно было разглядеть. Еще была внизу большая сцена, казавшаяся очень чистой и гладкой после улицы, а на сцене были люди, которые о чем-то говорили, но ничего нельзя было разобрать. Сверкало множество огней, играла музыка, а внизу в ложах сидели леди, и еще что-то там было, не знаю что. На мой взгляд, весь театр имел диковинный вид, как будто он учился плавать, как ни старался я его удержать.

Кто-то предложил спуститься вниз, в ложи, где сидели леди. Перед моими глазами проплыли разодетый джентльмен, развалившийся на диване с биноклем в руке, а также моя собственная особа, отраженная во весь рост в зеркале. Затем меня ввели в одну из лож, и, усевшись, я начал что-то говорить, а вокруг кричали кому-то: «Тише!» — и леди бросали на меня негодующие взгляды, и… что это? Да! — передо мною, в той же ложе, сидела Агнес с леди и джентльменом, которых я не знал. Мне кажется, сейчас я вижу ее лицо яснее, чем видел тогда, лицо и этот незабываемый взгляд, выражающий жалость и изумление и обращенный на меня.

— Агнес! — хрипло сказал я. — Госпо. мил…луй! Агнес!

— Тише! Прошу вас! — неизвестно почему, ответила она. — Вы мешаете публике. Смотрите на сцену!

Повинуясь ее приказу, я постарался удержать в поле зрения сцену и прислушаться к тому, что там происходит, но ничего из этого не вышло. Вскоре я снова взглянул на Агнес и увидел, что она сидит съежившись в углу ложи и прижимает ко лбу руку, затянутую в перчатку.

— Агнес! — сказал я. — Б-боюсь… вам… н-не здоров…

— Нет, нет. Не думайте обо мне, Тротвуд, — возразила она. — Послушайте, вы скоро уйдете отсюда?

— С-скоро… у-уйду… отсюда? — повторил я.

— Да.

У меня явилось дурацкое намерение ответить, что я хочу подождать и проводить ее. Вероятно, я кое-как выразил свою мысль, потому что Агнес, пристально посмотрев на меня, как будто поняла и тихо сказала:

— Я знаю, вы исполните мою просьбу, если я скажу вам, что для меня это очень важно. Уйдите сейчас же, Тротвуд! Уйдите ради меня и попросите ваших друзей проводить вас до дому!

К тому времени она уже успела оказать на меня столь благотворное влияние, что, хотя я и сердился на нее, мне стало стыдно, и, бросив короткое «с-спок… нок» (я хотел сказать: «спокойной ночи»), я встал и вышел. Приятели последовали за мной, и прямо из ложи я шагнул в свою спальню, где был один только Стирфорт, помогавший мне раздеться, а я то уверял его, что Агнес — моя сестра, то принимался умолять принести штопор, чтобы откупорить еще бутылку вина.

Всю ночь, в лихорадочном сне, кто-то, лежавший в моей кровати, бессвязно повторял снова все, что было сделано и сказано, а кровать была бурным морем, не утихавшим ни на минуту. И когда этот кто-то медленно вселился в меня, о! как стала томить меня жажда! И как мучительно было ощущать, что моя кожа превратилась в твердую доску, язык — в дно пустого котла, покрытое накипью от долгой службы и высушенное на медленном огне, ладони — в раскаленные металлические пластинки, которых никакой лед не может остудить!

А какую душевную пытку, угрызения совести и стыд я испытал, очнувшись на следующий день! Ужас при мысли о тысяче нанесенных мною оскорблений, не сохранившихся в моей памяти, — оскорблений, которые ничто не могло искупить… воспоминание о том незабываемом взгляде, какой бросила на меня Агнес… мучительное сознание, что я не могу с ней увидеться, ибо я, негодяй, даже не знал, каким образом попала она в Лондон и где остановилась… отвращение мое при одном только виде комнаты, где происходила пирушка… нестерпимая головная боль… запах табачного дыма, вид рюмок, невозможность выйти из дому или хотя бы подняться с кровати! Ох, что это был за день!

Ох, что это был за вечер, когда я сидел у камина перед чашкой бараньего бульона, подернутого пленкой жира, думал о том, что пошел по стопам моего предшественника, унаследовав не только его квартиру, но и его судьбу, и почти решился лететь в Дувр и покаяться во всем! Ох, что это был за вечер, когда миссис Крапп, пришедшая забрать чашку из-под бульона, подала мне одну-единственную почку на плоской тарелочке для сыра — все, что осталось от вчерашнего пиршества, а я, право же, готов был броситься на ее нанковую грудь и с глубоким раскаянием воскликнуть: «О миссис Крапп, миссис Крапп, пусть сгинут эти объедки!! Мне нестерпимо скверно!» Но даже в этот критический момент я сомневался, можно ли довериться такой женщине, как миссис Крапп.

Глава 25 Добрый и злой ангелы

После этого горестного дня, ознаменованного головной болью, тошнотой и раскаянием, я вышел поутру из своей квартиры, чувствуя, что в голове у меня все касающееся даты моего званого обеда как-то странно перепуталось, словно полчище титанов вооружилось огромным рычагом и отодвинуло на несколько месяцев назад то, что случилось третьего дня; и тут я увидел посыльного, — с письмом в руке он поднимался по лестнице. Он не спешил исполнить поручение, но, заметив, что я смотрю на него поверх перил с верхней площадки, пустился рысью и добрался до меня, запыхавшись, как будто всю дорогу мчался, пока не изнемог.

— Т. Копперфилд, эсквайр? — осведомился посыльный, прикоснувшись тросточкой к шляпе.

У меня едва хватило сил заявить, что это я, — до такой степени смутила меня уверенность, что письмо от Агнес. Все же я сказал ему, что именно я Т.Копперфилд, эсквайр, а он в этом не усомнился и вручил мне письмо, на которое, по его словам, ждут ответа. Захлопнув перед ним дверь, я оставил его дожидаться ответа на площадке лестницы и вернулся к себе в таком нервическом состоянии, что принужден был положить письмо на обеденный стол и осмотрел его снаружи, прежде чем решился сломать печать.

Наконец я его вскрыл; это была очень милая записка, без единого упоминания о моем поведении в театре. Я прочел:

«Дорогой Тротвуд. Я остановилась в доме папиного агента мистера Уотербрука, на Эли-Плейс, Холборн. Не навестите ли вы меня сегодня в любой час, когда вам будет удобно?

Всегда любящая вас Агнес».

Столько времени понадобилось мне, чтобы написать ответ, хоть отчасти меня удовлетворяющий, что я не ведаю, какие мысли могли возникнуть у посыльного, пожалуй, он подумал, что я учусь писать. Должно быть, я написал не менее полудюжины ответов. Одно письмо я начал так: «Могу ли я надеяться, дорогая Агнес, что когда-нибудь мне удастся стереть в вашей памяти то отвратительное впечатление…», но тут мне что-то не понравилось, и я разорвал его. Другое я начал словами: «Как заметил Шекспир, дорогая моя Агнес, странно, что враг человека находится у него во рту…» Это напомнило мне Маркхема, и дальше я не пошел. Я даже попробовал прибегнуть к поэзии. Одну записку я начал четырехстопным ямбом: «Не вспоминай, не вспоминай…» — но это связывалось с пятым ноября[440] и показалось нелепым. После многочисленных попыток я написал:

«Дорогая Агнес! Ваше письмо похоже на вас. Могу ли я сказать что-либо большее в похвалу ему? Я приду в четыре часа.

Ваш любящий и страдающий Т.К.».

С этим посланием (раз двадцать хотелось мне вернуть его обратно, как только я выпустил его из рук) посыльный, наконец, ушел.

Если бы кому-нибудь из джентльменов в Докторс-Коммонс день показался наполовину таким ужасным, каким был он для меня, я искренне верю, что он искупил бы до некоторой степени свою долю вины за соучастие в этом церковном суде, весьма напоминающем старый, заплесневелый сыр. Я вышел из конторы в половине четвертого и через несколько минут уже бродил близ Эли-Плейс, а назначенный час миновал, и, судя по часам церкви Сент Эндрью в Холборне, было четверть пятого, когда я в отчаянии решился, наконец, дернуть ручку звонка у левого косяка двери, ведущей в дом мистера Уотербрука,

Служебными делами мистер Уотербрук занимался в первом этаже, а его светская жизнь (которой он уделял немало времени) протекала в верхнем. Меня ввели в хорошенькую, но слишком заставленною вещами гостиную; там сидела Агнес и вязала кошелек.

Она казалась такой тихой и доброй и при виде ее у меня возникли столь яркие воспоминания о веселых и счастливых школьных днях в Кентербери и о том, каким пьяным, прокуренным, тупым негодяем был я в тот вечер что я не устоял перед угрызениями совести, чувством стыда и… повел себя как дурак, благо никого здесь не было. Не стану отрицать, что я расплакался. И по сей час я не знаю, было ли это, в общем, самым разумным, что я мог сделать, или самым нелепым.

— Будь это не вы, а кто-нибудь другой, Агнес, мне было бы не так тяжело, — отвернувшись, сказал я. — Но подумать только, что меня видели вы! Кажется, лучше бы мне было не дожить до этого дня!

На секунду она положила свою руку на мою — ничье прикосновенье не могло сравниться с прикосновением ее руки, — и я почувствовал такое облегчение и умиротворение, что невольно поднес ее руку к губам и с благодарностью поцеловал.

— Садитесь! — весело сказала Агнес. — Не горюйте, Тротвуд. Если вы не можете всецело довериться мне, то кому же тогда вам доверять?

— Ах, Агнес, вы — мой добрый ангел! — воскликнул я.

Она улыбнулась — грустно, как мне почудилось, — и покачала головой.

— Да, Агнес, мой добрый ангел! Вы всегда были моим добрым ангелом!

— Если это и в самом деле так, Тротвуд, то мне очень хотелось бы сделать одну вещь, — сказала она.

Я вопросительно взглянул на нее, но уже догадывался, что она хочет сказать.

— Мне хотелось бы предостеречь вас от вашего злого ангела, — произнесла Агнес, взглянув на меня в упор.

— Дорогая Агнес, если вы говорите о Стирфорте… — начал я.

— Да, Тротвуд, — ответила она.

— В таком случае, Агнес, вы судите о нем превратно. Это он-то мой злой ангел! Да разве он может быть для кого-нибудь злым ангелом? Он всегда был моим руководителем, моей опорой и другом! Дорогая Агнес! Разве это справедливо, разве похоже на вас — говорить так о человеке только потому, что вы видели меня пьяным в тот вечер?

— Я не говорю о нем так только потому, что видела вас пьяным в тот вечер, — спокойно ответила она.

— Но тогда какие же у вас основания?

— Их много… Все это как будто мелочи, но, если взять их вместе, они уже не кажутся мелочью. Я сужу о нем, Тротвуд, отчасти по вашим рассказам и по тому влиянию, какое он на вас оказывает… Я ведь знаю вашу натуру.

Ее кроткий голосок всегда затрагивал во мне какую-то струну, которая отзывалась только на его звук. Всегда этот голос звучал серьезно, но когда она говорила так серьезно, как сейчас, в нем чувствовалось волнение, и это окончательно покоряло меня. Я сидел и смотрел на нее, а она, опустив глаза, принялась за свое рукоделье; я сидел и как будто все еще слушал ее, а образ Стирфорта, которого я так любил, померк.

— Очень смело с моей стороны давать вам так уверенно советы и даже высказывать свое мнение, — снова подняв глаза, сказала Агнес. — Ведь я жила в таком уединении и так мало знаю жизнь! Но я понимаю, чем рождена моя смелость, Тротвуд. Я знаю, что она рождена живым воспоминанием о том, как мы вместе росли, и искренним интересом ко всему, что вас касается. Вот что делает меня смелой. Я не сомневаюсь, что я права. Я в этом совершенно уверена. Когда я предостерегаю вас, говоря, что вы приобрели опасного друга, мне кажется, будто говорю не я, а кто-то другой.

Снова я смотрел на нее, снова я прислушивался мысленно к ее словам, после того как она уже умолкла, и снова его образ, хотя и запечатленный по-прежнему в моем сердце, померк.

— Я не так безрассудна, — продолжала немного погодя Агнес обычным своим тоном, — чтобы воображать, будто вы можете сразу изменить свое мнение, в особенности если оно укоренилось в вашей доверчивой душе. Вы не должны торопиться с этим. Я только прошу вас, Тротвуд, если вы когда-нибудь обо мне думаете… я хочу сказать… каждый раз, когда вы обо мне подумаете, — добавила она с кроткой улыбкой, так как я хотел перебить ее, а она догадалась почему, — вспоминайте о том, что я вам сказала. Вы прощаете мне эту просьбу?

— Я прощу вам, Агнес, когда вы воздадите должное Стирфорту и полюбите его так же, как и я, — ответил я.

— Только тогда, не раньше? — спросила Агнес.

Я заметил, как затуманилось ее лицо, когда я упомянул о Стирфорте, но она ответила на мою улыбку, и снова мы, как и в былые времена, почувствовали друг к другу полное доверие.

— А когда вы простите мне тот вечер, Агнес? — спросил я.

— Когда о нем вспомню, — ответила Агнес.

Она хотела прекратить разговор, но я был слишком поглощен им, и настоял на том, чтобы рассказать ей, как все это произошло, как я покрыл себя позором и каким образом в цепи случайных обстоятельств театр оказался последним звеном. Я испытывал большое облегчение, подробно рассказывая о том, сколь я обязан Стирфорту за его заботу обо мне, когда я сам не мог о себе позаботиться.

— Помните, Тротвуд, вы всегда должны говорить мне все — не только, когда попадаете в беду, но и когда влюбляетесь, — сказала Агнес, спокойно меняя тему разговора, как только я закончил свой рассказ. — Кто занял место мисс Ларкинс?

— Никто, Агнес.

— Кто-нибудь да есть, Тротвуд! — смеясь и грозя пальцем, возразила Агнес.

— Честное слово, никого нет, Агнес! Правда, у миссис Стирфорт живет одна леди, она очень умна, и мое приятно с ней беседовать… это мисс Дартл… но я не влюблен в нее.

Агнес снова посмеялась своей собственной проницательности и сказала, что, если я буду всегда откровенен с ней, она, пожалуй, начнет вести список всех моих пылких увлечений с указанием даты начала и завершения каждого из них, по образцу хронологической таблицы царствований королей и королев в истории Англии. Потом она спросила, видел ли я Урию Хипа.

— Урию Хипа? — переспросил я. — Нет. — Разве он в Лондоне?

— Он ежедневно бывает здесь в конторе, внизу. — ответила Агнес. — В Лондон он приехал за неделю до меня. Боюсь, что по неприятному делу, Тротвуд.

— По делу, которое, я вижу, беспокоит вас? Что же это может быть?

Агнес отложила в сторону работу, сложила руки и, задумчиво глядя на меня своими прекрасными, кроткими глазами, сказала:

— Мне кажется, он собирается стать папиным компаньоном.

— Что такое? Урия? Этот гнусный подлиза пролезает на такое место? — с негодованием вскричал я. — Агнес, неужели вы не протестовали? Подумайте, каковы могут быть последствия такого договора! Вы должны высказать свое мнение. Вы не должны допускать, чтобы ваш отец сделал этот безумный шаг. Вы должны воспрепятствовать этому, Агнес, пока еще не поздно!

Не сводя с меня глаз, Агнес покачала головой и, пока я говорил, чуть улыбалась моей горячности; потом она сказала:

— Помните наш последний разговор о папе? Вскоре после этого, через два-три дня, он впервые намекнул мне на то, о чем я сейчас вам говорю. Грустно было видеть, как он борется с собой, желая изобразить дело так, словно таково его собственное желание, и в то же время не умеет скрыть, что его к этому принуждают. Мне было очень горько.

— Принуждают, Агнес? Кто же его к этому принуждает?

— Урия Хип добился того, что стал необходимым для папы. — ответила она после минутного колебания. — Он человек лукавый и всегда настороже. Он видел папины слабости, потакал им и пользовался ими до тех пор, пока… ну, одним словом, Тротвуд, пока папа не начал его бояться…

Для меня было ясно: тут крылось что-то большее, чем она могла сказать, пожалуй, большее, чем она знала или подозревала. Я не в силах был причинить ей боль новыми расспросами, ибо знал, что она скроет от меня правду, щадя своего отца. Я понимал, что дело давно к этому шло; поразмыслив, я пришел к выводу, что это тянется уже очень долго. И я промолчал.

— Его влияние на папу очень велико, — продолжала Агнес. — Он говорит о смирении и благодарности — может быть, он и не лжет, надеюсь, что не лжет, — но власть в его руках, и я боюсь, что он злоупотребляет ею.

Я обозвал его негодяем и в тот момент почувствовал большое удовлетворение.

— В ту пору, о которой я говорю, в ту пору, когда папа завел об этом речь со мною, — продолжала Агнес, — Урия сказал папе, что собирается уйти, что ему очень грустно и не хочется уходить, но перед ним открываются лучшие перспективы. Папа был тогда очень удручен, ни вы, ни я никогда еще не видели, чтобы его так угнетало бремя забот… И мысль сделать Урию своим компаньоном, кажется, доставила ему облегчение, хотя в то же время он был как будто оскорблен и пристыжен.

— А как вы приняли это известие, Агнес?

— Надеюсь, я поступила правильно, Тротвуд, — ответила она. — Я была уверена, что для папиного спокойствия такая жертва необходима, и я умоляла принести ее, я сказала, что это облегчит тяготы его жизни — надеюсь, так оно и будет! — и даст мне возможность больше времени проводить в его обществе. О Тротвуд! — воскликнула Агнес, закрывая руками лицо, чтобы скрыть слезы. — Мне иногда кажется, будто я была врагом ему, а не любящей дочерью… Я знаю, какая произошла с ним перемена из-за его любви ко мне… Знаю, что он сосредоточил на мне все свои помыслы и сузил круг своих обязанностей и интересов. Знаю, что ради меня он отказался от очень многого, а тревога обо мне омрачила его жизнь, отняла силы и энергию, потому что всегда его мысли были устремлены только к одному. О, если бы я могла это изменить! Если бы я могла вернуть ему мужество, я, которая невольно оказалась причиной его слабости!

Никогда еще не видел я Агнес плачущей. Я видел слезы на ее глазах, когда приносил домой из школы новые награды, видел их, когда в последний раз мы говорили об ее отце, и видел, как она отвернулась, когда мы прощались. Но никогда не видел я ее в таком горе. Мне было так грустно, что я мог только глупо и беспомощно твердить:

— Прошу вас, не плачьте, Агнес! Не плачьте, дорогая моя сестра!

Однако Агнес настолько превосходила меня силой характера и самообладанием, хотя тогда я, быть может, этого и не знал (но зато хорошо знаю теперь), что мне недолго пришлось ее умолять. Чудесное спокойствие, столь отличающее ее в моих воспоминаниях от всех других людей, опять вернулось к ней, словно ясное небо очистилось от облаков.

— Вряд ли нам долго удастся побыть вдвоем, — сказала Агнес, — и я пользуюсь удобным случаем, чтобы горячо просить вас вот о чем: относитесь дружелюбно к Урии. Не отталкивайте его. Не возмущайтесь тем, что вам не по душе, — мне кажется, вы вообще к этому склонны. Может быть, он этого не заслуживает, в конце концов мы ничего плохого о нем не знаем. Во всяком случае, думайте прежде всего о папе и обо мне!

Агнес больше ничего не успела сказать, так как дверь открылась и в комнату вплыла миссис Уотербрук, леди очень полная; возможно, впрочем, что на ней было широкое платье, ибо я не мог догадаться, где кончалась леди и где начиналось платье. Я смутно припомнил, словно видел прежде тусклое ее изображение в волшебном фонаре, что она тоже была в театре, но она, очевидно, прекрасно меня запомнила и полагала, что я все еще нахожусь в состоянии опьянения.

Но мало-помалу убедившись, что я трезв и что я (льщу себя этой надеждой) — весьма скромный молодой джентльмен, миссис Уотербрук значительно смягчилась и осведомилась, во-первых, часто ли я прогуливаюсь в парке, а во-вторых, часто ли бываю в свете. На оба эти вопроса я дал отрицательный ответ, и мне показалось, что я снова упал в ее глазах, но она милостиво скрыла это обстоятельство и пригласила меня на следующий день к обеду. Я принял приглашение и откланялся, а уходя, заглянул в контору к Урии и, не застав его, оставил визитную карточку.

Когда на следующий день я явился к обеду и распахнулась парадная дверь, я погрузился в паровую ванну из ароматов жареной баранины и догадался, что не был единственным гостем, так как немедленно опознал переодетого посыльного, нанятого на подмогу слуге и стоявшего у нижней ступеньки лестницы, чтобы докладывать о гостях. Спрашивая доверительно мою фамилию, он старался по мере сил держать себя так, будто никогда в жизни меня не видел, но я прекрасно его узнал, равно как и он меня. Вот что значит совесть — мы оба вели себя как трусы!

Мистер Уотербрук оказался джентльменом средних лет, с короткой шеей и очень высоким воротничком; ему не хватало только черного носа, чтобы походить, как две капли воды, на мопса. Он заявил мне, что счастлив со мною познакомиться, и после того, как я отвесил поклон миссис Уотербрук, он с большими церемониями представил меня очень грозной леди в черном бархатном платье и в большой черной бархатной шляпе; помнится, она походила на какую-нибудь близкую родственницу Гамлета, — скажем, на его тетку.

Звали эту леди миссис Генри Спайкер; присутствовал здесь и ее супруг — человек столь холодный, что голова его казалась не седой, а осыпанной инеем. Чете Спайкер оказывали величайшее внимание; по словам Агнес, это объяснялось тем, что мистер Генри Спайкер был поверенным при чем-то или при ком-то — хорошенько не помню, — имеющем отдаленное отношение к казначейству.

Я обнаружил среди гостей Урию Хипа, облекшегося в черный костюм и глубокое смирение. Когда я пожал ему руку, он сказал, что горд оказанным мною вниманием и чувствует глубочайшую признательность. Я мог только пожелать, чтобы его признательность была менее глубокой, так как, исполненный благодарности, он вертелся около меня весь вечер, и стоило мне сказать словечко Агнес, как я уже был уверен, что за нашей спиной маячит лицо мертвеца и на нас смотрят его глаза, не затененные ресницами.

Были здесь и другие гости — все, как показалось мне, замороженные, словно вино. Но один из них привлек мое внимание еще раньше, чем вошел, так как я услышал, что доложили о нем как о мистере Трэдлсе! Мысли мои устремились в прошлое, к Сэлем-Хаусу. «Неужели это тот самый Томми. — подумал я, — который рисовал скелеты?»

С живейшим интересом я ожидал появления мистера Трэдлса. Он оказался тихим, степенным молодым человеком, скромным на вид, с забавной прической и широко раскрытыми глазами и так быстро забился в темный угол, что я не без труда мог его разглядеть. Наконец я рассмотрел его как следует и пришел к выводу, что, если глаза меня не обманывают, это и в самом деле прежний злополучный Томми.

Я приблизился к мистеру Уотербруку и сказал, что, кажется, имею удовольствие видеть здесь своего бывшего школьного товарища.

— В самом деле? — с удивлением произнес мистер Уотербрук. — Но вы слишком молоды, чтобы могли учиться в школе вместе с мистером Генри Спайкером?

— О, я имел в виду не его! — возразил я. — Я имею в виду джентльмена по фамилии Трэдлс.

— О! Да, да! Вот как! — сказал хозяин дома с гораздо меньшим интересом. — Возможно.

— Если это действительно он, — продолжал я, бросив взгляд в сторону Трэдлса, — то мы вместе были в школе, называвшейся Сэлем-Хаус, и он был превосходным малым.

— О да! Трэдлс — славный малый. — согласился хозяин дома, снисходительно кивнув головой. — Трэдлс очень неплохой малый.

— Странное стечение обстоятельств, — заметил я.

— Да, действительно странно, что Трэдлс вообще попал сюда, — ответил мистер Уотербрук. — Его пригласили только сегодня утром, когда выяснилось, что брат миссис Спайкер нездоров и его место за столом свободно. Брат миссис Генри Спайкер — джентльмен в полном смысле этого слова, мистер Копперфилд.

В ответ я пробормотал слова весьма прочувствованные, если принять во внимание, что я ровно ничего об этом джентльмене не знал; а затем осведомился, какова профессия мистера Трэдлса.

— Этот молодой человек, Трэдлс, готовится стать адвокатом, — отвечал мистер Уотербрук. — Да. Он славный малый, никому не враг, разве что самому себе.

— А себе он враг? — спросил я, огорченный этим сообщением.

— Видите ли, — ответил мистер Уотербрук, поджав губы и с безмятежным и благодушным видом играя цепочкой от часов, — я бы сказал, что он один из тех людей, которые сами себе заслоняют свет. Да, я бы сказал, например, что он никогда не будет стоить пятисот фунтов. Трэдлса рекомендовал мне один мой коллега. О да! Конечно! Он не без способностей, может составить резюме по делу, изложить свои доводы в письменной форме. Я имею возможность иногда подбрасывать Трэдлсу кое-какие дела — для него это нечто существенное. О да, да! Конечно!

На меня большое впечатление произвела чрезвычайно благодушная и самодовольная манера мистера Уотербрука изрекать время от времени: «О да! Конечно!» Это звучало весьма выразительно. Возникало представление о человеке, который родился, скажем, не с серебряной ложкой,[441] а с лестницей, по которой он и поднимался к высотам жизни, одолевая их одну за другой, а теперь с вершины крепостного вала бросает философически-покровительственный взгляд на людей, копошившихся внизу, во рву.

Я все еще предавался размышлениям на эту тему, когда доложили, что обед подан. Мистер Уотербрук повел к столу тетку Гамлета. Мистер Генри Спайкер повел миссис Уотербрук, Агнес, которую я с удовольствием повел бы сам, досталась какому-то глуповато ухмылявшемуся молодому человеку с расслабленной походкой. Урия, Трэдлс и я, как самые младшие среди гостей, спустились вниз последними. Лишившись общества Агнес, я был в какой-то мере вознагражден тем, что имел возможность возобновить на лестнице знакомство с Трэдлсом, который восторженно меня приветствовал. Тем временем Урия извивался и столь смиренно и униженно выражал свое удовольствие, что я с радостью швырнул бы его через перила.

За обедом нас с Трэдлсом разлучили, посадив далеко друг от друга: его — в сиянии красной бархатной леди, меня — в тени тетки Гамлета. Обед тянулся очень долго, а разговор шел об аристократах — о «голубой крови». Миссис Уотербрук несколько раз сообщила нам, что если она и питает к чему-нибудь слабость, то только к «голубой крови».

У меня мелькала мысль, что беседа полилась бы куда более непринужденно, если бы не наша светская утонченность. Разговор наш был таким утонченным, что темы для него было нелегко выбрать. За обедом присутствовали некий мистер и миссис Галпидж, которые имели какое-то косвенное отношение (во всяком случае — мистер Галпидж) к юридическим делам Английского банка, и вот мы вращались только между банком и казначейством, замкнутые в узкий круг наподобие придворных циркуляров, которые не выходят за пределы двора. Следует также добавить, что тетка Гамлета отличалась фамильной слабостью к монологам и бессвязно рассуждала сама с собой на все темы, какие толькозатрагивались. Правда, их было весьма мало, но поскольку мы неизменно возвращались к «голубой крови», то ей представлялось столь же широкое поле для отвлеченных умозаключений, как и ее племяннику.

Наш обед напоминал обед людоедов — такую кровавую окраску носила наша беседа.

— Признаюсь, я разделяю мнение миссис Уотербрук, — сказал мистер Уотербрук, подняв рюмку на уровень глаз. — Конечно, на свете есть немало хорошего в своем роде, но мне дайте кровь!

— О, ничто иное не может доставить такого удовлетворения! — заметила тетка Гамлета. — И вообще ничто не может быть таким же beau ideal [Прекрасным идеалом (франц.)] для человека! Есть низменные души — хочу верить, что их немного, но они есть, — которые предпочитают заниматься тем, что я назвала бы… преклонением перед идолами. Да, перед настоящими идолами! Перед тем, что они называют заслугами, умом и так далее… Но это вещи неосязаемые. Другое дело — кровь! О крови мы узнаем по носу. Мы видим ее в подбородке и говорим. «Вот она! Это кровь!» Это факт, он перед нашими глазами. Он не вызывает никаких сомнений.

Глуповато ухмыляющийся молодой человек с расслабленной походкой, который вел к обеду Агнес, поставил сей вопрос, по моему мнению, еще более решительно.

— Да, знаете ли, черт побери, мы не должны забывать о крови! — сказал этот джентльмен, с дурацкой улыбкой обозревая стол. — Кровь, знаете ли, нам необходима. Может быть, образование и поведение некоторых молодых людей и не совсем соответствуют их положению, они могут иной раз, знаете ли, сбиться с пути и наделать хлопот и себе и другим… и мало ли что еще… Но, черт побери! Как приятно сознавать, что в их жилах течет голубая кровь! Я лично предпочитаю, чтобы меня сбил с ног человек, у которого в жилах течет эта кровь, чем помог подняться тот, у кого ее нет!

Такая сентенция, выражавшая в сжатой форме самое существо дела, заслужила величайшее одобрение, и пока леди не удалились, упомянутый джентльмен пользовался всеобщим вниманием. А затем я заметил, что мистер Галпидж и мистер Генри Спайкер, которые до сей поры были очень немногословны, заключили против нас, как общего врага, оборонительный союз и повели через стол таинственный диалог, направленный к нашему поражению и разгрому.

— Это дело о первом обязательстве на четыре тысячи пятьсот фунтов обернулось не так, как ожидали, Спайкер, — сказал мистер Галпидж.

— Вы имеете в виду герцога Э.? — спросил мистер Спайкер.

— Графа Б.! — сказал мистер Галпидж. Мистер Спайкер поднял брови и принял озабоченный вид.

— Когда этот вопрос был предоставлен на рассмотрение лорду… мне незачем называть его… — спохватился мистер Галпидж.

— Понимаю, — сказал мистер Спайкер. — лорд N.? Не так ли?

Мистер Галпидж мрачно кивнул головой.

— Когда вопрос представили ему на рассмотрение, его ответ гласил: «Нет денег, нет свободы от обязательства».

— Ах, боже мой! — воскликнул мистер Спайкер.

— Нет денег, нет свободы от обязательства, — твердо повторил мистер Галпидж. — Ближайший наследник под угрозой возврата… вы меня понимаете?

— Баронет? — произнес со зловещей миной мистер Спайкер.

— Вот-вот… Тогда баронет решительно отказался подписать. За ним следовали до самого Нью-Маркета, но он отказался наотрез.

Мистер Спайкер был до того заинтересован, что буквально окаменел.

— В таком положении дело находится и по сей час. — сказал мистер Галпидж, откинувшись на спинку стула. — Наш друг Уотербрук извинит меня, если я воздержусь от каких бы то ни было объяснений, принимая во внимание высокое положение заинтересованных сторон.

Мне показалось, будто мистер Уотербрук был и без того бесконечно счастлив, что о таких заинтересованных сторонах и о таких персонах упоминают, хотя бы туманно, за его столом. Он придал своей физиономии выражение суровое и глубокомысленное (хотя я убежден, что этот разговор был ему понятен не больше, чем мне) и весьма одобрительно отозвался о соблюдении осторожности. Выслушав столь доверительное сообщение, мистер Спайкер, разумеется, пожелал отблагодарить своего приятеля не менее доверительным сообщением; посему за первым диалогом последовал второй, когда очередь удивляться пришла мистеру Галпиджу, а за вторым — третий, когда удивление выражал снова мистер Спайкер: так они и продолжали удивляться по очереди. Все это время мы, непосвященные, были подавлены величием заинтересованных сторон, о которых шла речь, и наш хозяин горделиво взирал на нас, в непоколебимой уверенности, что благоговение и изумление пойдут нам на пользу.

Я очень обрадовался, получив, наконец, возможность подняться наверх, к Агнес, побеседовать с ней в сторонке и представить ей Трэдлса, который робел, но оставался все тем же славным и добродушным малым. Он должен был уйти рано, так как на следующее утро собирался уехать на месяц из города, а потому мы потолковали с ним гораздо меньше, чем мне бы хотелось, но обменялись адресами и дали друг другу слово встретиться, когда он вернется в Лондон. Он очень заинтересовался, узнав, что я видаюсь со Стирфортом, и говорил о нем с такой теплотой, что я заставил его сообщить Агнес, какого он мнения о Стирфорте. Но Агнес только поглядела на меня и слегка покачала головой, когда никто, кроме меня, не мог это заметить.

Так как Агнес жила с людьми, среди которых, мне казалось, не могла чувствовать себя как дома, я почти обрадовался, услыхав, что через несколько дней она уезжает, хотя и был опечален перспективой столь близкой разлуки. Вот почему я не уходил, пока не разошлись все гости. Беседа с ней и ее пение так восхитительно напомнили мне счастливую мою жизнь в степенном старом доме, который она сделала таким прекрасным, что я готов был просидеть здесь до поздней ночи; но, когда угасли все светила, бывшие в гостях у мистера Уотербрука, у меня не было повода оставаться дольше, и я с большою неохотой откланялся. В ту минуту я чувствовал сильнее, чем когда бы то ни было, что она мой добрый ангел, и если я думал о нежном ее лице и кроткой улыбке так, словно на меня взирало существо не от мира сего, подобное ангелу, надеюсь, мне простится эта мысль!

Я сказал, что все гости уже разошлись, но мне следовало сделать исключение для Урии, не причисленного мною к категории гостей; он не переставал вертеться около нас. Когда я спускался по лестнице, он был за моей спиной. Когда я вышел из дому, он шагал подле меня, медленно натягивая на свои длинные костлявые пальцы еще более длинные пальцы перчаток, огромных, как у Гая Фокса.[442]

У меня не было ни малейшего желания находиться в обществе Урии, но, памятуя о просьбе Агнес, я спросил, не хочет ли он зайти ко мне и выпить чашку кофе.

— О, право же, мой юный мистер Копперфилд… — прошу прощения, мистер Копперфилд, — «юный» сорвалось у меня с языка по привычке! — мне бы не хотелось, чтобы вы себя стесняли, приглашая в свой дом такого ничтожного, смиренного человека, как я, — отвечал Урия.

— Никакого стеснения тут нет, — возразил я. — Зайдете?

— Мне бы очень хотелось, — извиваясь, ответил Урия.

— Ну, так идем, — сказал я.

Я невольно говорил с ним резко, но он как будто не обращал на это внимания. Мы пошли кратчайшей дорогой и по пути почти не разговаривали; он с величайшим смирением продолжал натягивать свои перчатки, пригодные для пугала, и, казалось, не преуспел в этом деле даже к тому времени, когда мы подошли к дому.

Я повел его за руку по темной лестнице, чтобы он не стукнулся обо что-нибудь головой; рука была на ощупь такой влажной и холодной — совсем как лягушка! — что мне захотелось оттолкнуть ее и убежать. Но Агнес и чувство гостеприимства одержали верх, и я привел его к себе. Когда я зажег свечи и комната осветилась, он, в припадке смирения, пришел в экстаз; когда же я стал варить кофе в скромном жестяном котелке, которым предпочитала пользоваться миссис Крапп (думаю, главным образом потому, что он имел другое назначение, а именно — в нем подогревали воду для бритья, и также потому, что в кладовке покрывался ржавчиной дорогой патентованный кофейник), Урия выразил с такой силой свои чувства, что я с удовольствием ошпарил бы его кофе.

— О, право же, мистер Копперфилд, мог ли я когда-нибудь надеяться, что вы будете меня угощать за своим столом! Но, сказать правду, со мной произошло много такого, чего я в своем ничтожестве никак не мог ожидать! Мне кажется, будто на меня так и сыплются всевозможные блага. Вы что-нибудь слыхали о перемене в моей судьбе, мистер Копперфилд?

Он сидел на диване, подобрав длинные ноги и поставив чашку на колени; его шляпа и перчатки лежали подле него на полу; он тихонько помешивал ложечкой кофе, повернувшись ко мне и в то же время не смотря на меня своими красными глазами, которые как будто спалили ему ресницы; противные расплющенные ноздри, уже описанные мною ранее, то втягивались, то раздувались при дыхании, все его тело от подбородка до башмаков извивалось, как змея, и я понял, что питаю к нему величайшее отвращение. Мне было очень неприятно видеть его у себя в гостях, ибо я был тогда молод и не привык скрывать свои чувства, если они были так сильны.

— Может быть, вы что-нибудь слыхали о перемене в моей судьбе, мистер Копперфилд? — спросил Урия.

— Да, кое-что слышал, — ответил я.

— А! Я так и думал, что мисс Агнес должна об этом знать, — спокойно сказал он. — Мне приятно удостовериться, что мисс Агнес об этом знает. О, благодарю вас, мистер Копперфилд!

Я не прочь был запустить в него дощечкой для стягиванья сапог (она лежала тут же на коврике перед камином), ибо он поймал меня в ловушку, заставив проговориться и открыть хотя бы что-то касающееся Агнес. Но я продолжал пить кофе.

— Каким вы оказались пророком, мистер Копперфилд! — продолжал Урия. — Боже мой, каким пророком! Помните, вы сказали мне однажды, что, может быть, я стану когда-нибудь компаньоном мистера Уикфилда и фирма будет называться «Уикфилд и Хип»? Вы-то, пожалуй, этого не помните, мистер Копперфилд, но человек маленький и смиренный, вроде меня, хранит в памяти такие слова!

— Я припоминаю, что говорил об этом, хотя, конечно, в ту пору считал это маловероятным.

— О, кто бы мог считать это вероятным, мистер Копперфилд? — в восторге подхватил Урия. — Уж, конечно, не я! Помню, я сказал, что я человек слишком маленький и смиренный. И таким я и считал себя, говорю истинную правду…

Он сидел с застывшей, словно высеченной на лице, улыбкой и смотрел на огонь, а я смотрел на него.

— Но и самый смиренный человек, мистер Копперфилд, может послужить орудием добра, — снова заговорил он. — Мне утешительно думать, что я служил орудием добра для мистера Уикфилда и, может быть, еще сослужу ему службу. О, какой это достойный человек, мистер Копперфилд, но как он был неосторожен!

— Очень печально это слышать, — сказал я. И невольно добавил довольно колко: — Печально во всех отношениях.

— Совершенно верно, мистер Копперфилд, — подтвердил Урия. — Во всех отношениях. И главным образом из-за мисс Агнес! Вы не помните ваших красноречивых слов, мистер Копперфилд, но я-то хорошо помню, как вы сказали мне однажды, что все должны восхищаться ею, и как я благодарил вас за эти слова! Вы их, конечно, позабыли, мистер Копперфилд?

— Нет, — сухо ответил я.

— О, как я рад, что вы не забыли! — воскликнул Урия. — Подумать только, что вы первый заронили искру честолюбия в мое смиренное сердце и что вы этого не забыли!.. Простите, можно еще чашку кофе?

Многозначительный тон, которым были сказаны слова об этой искре, зароненной в его сердце, и взгляд, который он на меня устремил, заставили меня вздрогнуть, словно он предстал предо мною озаренный ослепительным светом. Его просьба, произнесенная совсем другим тоном, заставила меня опомниться. Я взял котелок, но рука у меня дрожала, я вдруг почувствовал, что он сильнее меня и настороженно ждал, что он еще скажет; моя тревога, я уверен, не ускользнула от его внимания.

Он не сказал ровно ничего. Он помешивал ложечкой кофе, пил его маленькими глотками, тихонько поглаживал подбородок своей ужасной рукой, смотрел на огонь, озирал комнату. Он не столько улыбался мне, сколько растягивал рот, извивался и изгибался со своей обычной раболепной почтительностью, снова помешивал кофе и пил маленькими глотками, но возобновить разговор он предоставил мне.

— Значит, мистер Уикфилд, — заговорил я наконец, — который стоит пятисот таких, как вы… или как я (мни кажется, я просто не мог не запнуться и не сделать между этими словами неловкой паузы), мистер Уикфилд был неосторожен, не так ли, мистер Хип?

— Да, крайне неосторожен, мистер Копперфилд, — скромно вздохнув, ответил Урия. — Чрезвычайно неосторожен! Но я попросил бы нас называть меня Урией. Как в былые времена.

— Хорошо, Урия, — с трудом выдавил я из себя это слово.

— Благодарю вас! — с жаром воскликнул он. — Благодарю вас, мистер Копперфилд! Кажется, будто повеяло прошлым или зазвонили старые колокола, когда я слышу, как вы называете меня Урией… Простите, о чем мы начали говорить?

— О мистере Уикфилде, — напомнил я.

— Ах, да! Совершенно верно. Величайшая неосторожность, мистер Копперфилд! Ни с одним человеком, кроме вас, я не стал был говорить на эту тему. Даже беседуя с вами, я могу только коснуться ее, не больше, если бы в течение последних лет на моем месте был кто-нибудь другой, он придавил бы мистера Уикфилда (а какой это достойный человек, мистер Копперфилд!) одним пальцем. Да, одним пальцем, — очень медленно повторил Урия, протянув свою отвратительную руку над столом и надавив на него большим пальцем так, что стол покачнулся; и вся комната словно бы тоже покачнулась.

Если бы пришлось мне у видеть, как он попирает своею вывороченной ступней голову мистера Уикфилда, вряд ли я мог бы ненавидеть его сильнее.

— О да, мистер Копперфилд, никаких сомнений быть не может, — продолжал он тихим голосом, удивительно противоречившим его жесту, ибо большой палец все еще с тою же силой давил на стол. — Его ожидало бы разорение, позор, бог весть что еще! Мистер Уикфилд это знает. Я смиренное орудие, смиренно служащее ему, и он возносит меня на высоту, которой я не надеялся достигнуть, Как должен я быть благодарен!

Замолчав и повернувшись ко мне лицом, но не глядя ил меня, он снял свой изогнувшийся палец со стола и стал медленно и задумчиво скрести худую щеку, как будто брил ее.

Помню, как негодующе колотилось у меня сердце, когда я смотрел на его лукавую физиономию, к тому же еще освещенную красным отблеском камина: видно было, что он готовится продолжить свою речь.

— Мистер Копперфилд… — начал он. — Но может быть, я не даю вам лечь спать?

— Нет, я обычно ложусь поздно.

— Благодарю вас, мистер Копперфилд! Когда вы впервые обратили на меня внимание, я занимал скромное местечко; правда, с тех пор положение мое изменилось, но я все-таки человек маленький, смиренный. Надеюсь, таким я останусь до конца жизни. Мистер Копперфилд, вы не усомнитесь в моем смирении, если я сделаю вам маленькое признание?

— О нет, — с усилием выговорил я.

— Благодарю вас!

Он вынул носовой платок и начал вытирать ладони.

— Мистер Копперфилд, мисс Агнес…

— Что же дальше, Урия?

— О, как приятно слышать, что вы по собственному желанию называете меня Урией! — вскричал он, дергаясь, словно рыба, выброшенная на сушу. — Не находите ли вы, что сегодня вечером она была очень красива, мистер Копперфилд?

— Я нахожу, что она была такою же, как всегда — во всех отношениях выше людей, ее окружающих! — ответил я.

— О, благодарю вас! Как это справедливо! — воскликнул он. — Как я вам благодарен за это!

— Не за что, — холодно возразил я. — У вас нет никаких оснований благодарить меня.

— Мистер Копперфилд, это и есть то признание, какое я осмеливаюсь вам сделать, — сказал Урия. — Хотя я человек маленький, смиренный, — он еще усерднее стал вытирать руки, посматривая то на них, то на огонь, — хотя моя мать — человек смиренный и жалок наш бедный, но честный кров, образ мисс Агнес… Я могу доверить вам свою тайну, мистер Копперфилд, потому что почувствовал горячую симпатию к вам с той минуты, как имел удовольствие увидеть вас в фаэтоне… Так вот… Образ мисс Агнес уже много лет запечатлен в моем сердце. О мистер Копперфилд, какую целомудренную любовь питаю я к земле, по которой ступает моя Агнес!

Помнится, у меня мелькнула безумная мысль выхватить из камина раскаленную докрасна кочергу и проткнуть его. Я даже вздрогнул, когда эта мысль промелькнула в моей голове, будто пуля, вылетевшая из ружья. Но меня не покидал образ Агнес, оскверненный помыслами этой рыжей твари (я видел, как он сидел весь перекошенный, словно подлая его душонка сжимала в тисках его тело), и я почувствовал головокружение. Казалось, он разбухает и растет на моих глазах, а комната наполняется отзвуками его голоса; и мною овладело странное чувство (быть может, отчасти знакомое каждому), будто все это уже происходило раньше, неведомо когда, и будто я уже знаю, что он сейчас скажет.

Я вовремя подметил в его лице сознание собственной власти и это больше, чем любое усилие, на какое я был способен, помогло мне отчетливо вспомнить мольбу Агнес. Я спокойно спросил его — такое самообладание минутою раньше казалось мне недостижимым, — открыл ли он свои чувства Агнес.

— О нет, мистер Копперфилд! — воскликнул он. — Конечно, нет! Никому, кроме вас! Видите ли, мое положение в обществе было жалкое, и я только-только начинаю подниматься. Я очень надеюсь на то, что она увидит, как я полезен ее отцу, — а я твердо верю, мистер Копперфилд, что буду очень ему полезен! — и как я расчищаю для него дорогу и не даю ему уклоняться с прямого пути. Она так привязана к своему отцу, мистер Копперфилд — о, как прекрасно дочернее чувство! — что, возможно, ради отца будет со временем добра и ко мне.

Я проник в глубину замыслов этого негодяя и понял, почему он открыл их мне.

— Если вы будете так добры и сохраните мою тайну, мистер Копперфилд, — продолжал он, — и вообще не пойдете против меня, я сочту это особой милостью. Ведь вы же не захотите никому вредить. Мне известно, какое у вас отзывчивое сердце… Но вы меня знали, когда я был ничтожным человеком — мне бы следовало добавить: совсем ничтожным, потому что я и теперь человек маленький, смиренный, — и вот, помимо своей воли, вы можете восстановить против меня мою Агнес. Видите, мистер Копперфилд, я называю ее моей! Есть такая песня: «От всех корон я откажусь, лишь бы она была моей!»[443] Надеюсь, так и будет когда-нибудь.

Милая Агнес! Такой она была любящей, такой доброй, что, казалось мне, нет на свете никого достойного ее. Может ли быть, что ей суждено стать женой этого негодяй!

— Сейчас, знаете ли, спешить некуда, мистер Копперфилд, — снова заговорил Урия елейным голосом, в то время как я сидел, и смотрел на него, и думал свою думу. — Моя Агнес очень молода, а мы с матерью должны пробивать себе дорогу, должны обо многом еще позаботиться, и тогда только можно будет это осуществить. Стало быть, у меня есть время, пользуясь каждым удобным случаем, постепенно подготовить ее, чтобы она свыклась с моими надеждами. О, как я вам благодарен за то, что вы выслушали мое признание! Вы даже не можете вообразить, как приятно убедиться, что вы понимаете наше положение и, конечно, не пойдете против меня — ведь не захотите же вы повредить семейству!

Он взял мою руку — я не посмел ее выдернуть — и стиснул ее своей влажной рукой, а потом посмотрел на свои часы со стертым циферблатом.

— Ах, боже мой, второй час! — сказал он. — Когда говоришь по душам о прошлом, время так и летит, мистер Копперфилд. Уже почти половина второго.

Я отвечал, что мне казалось, будто сейчас гораздо позже. В сущности, я этого не думал, а ответил так только потому, что был не в силах продолжать разговор.

— Боже мой! — воскликнул он, призадумавшись. — В доме, где я остановился — это что-то вроде маленькой гостиницы или пансиона, мистер Копперфилд, близ Нью-Ривер, — там уже часа два назад легли спать.

— Очень жаль, что здесь только одна кровать и что я…

— О, стоит ли говорить о кроватях, мистер Копперфилд! — восторженно воскликнул он, поджимая одну ногу. — Но вы не стали бы возражать, если бы я улегся здесь, у камина?

— Уж коли на то пошло, пожалуйста, займите мою кровать, а я лягу у камина, — отозвался я.

С безграничным изумлением и смирением он отверг это предложение таким визгливым голосом, что, пожалуй, он мог коснуться слуха миссис Крапп, которая, как я полагаю, давно спала в дальней комнате, расположенной на уровне воды в реке, убаюкиваемая тиканьем неисправимых часов: на них она всегда ссылалась в свое оправдание, когда у нас с ней происходили размолвки касательно ее пунктуальности, и все-таки они неизменно отставали на три четверти часа, хотя каждое утро их чинили наилучшие часовщики. Я уговаривал его, насколько это было возможно после такого ошеломительного признания, расположиться в моей спальне, но он, по скромности своей, отказался наотрез. Мне пришлось устроить ему удобное ложе у камина. Тюфячок с дивана (слишком короткий для такого долговязого человека), диванные подушки, одеяло, парадная скатерть со стола, еще одна, свежая скатерть, теплое пальто — все это послужило ему постелью, и он рассыпался в благодарностях. Я оставил его почивать, предварительно вручив ему ночной колпак, который он тотчас же надел и превратился в такое страшилище, что с той поры я никогда больше не носил ночных колпаков.

Никогда не забыть мне этой ночи. Никогда не забыть мне, как я переворачивался в постели с боку на бок, как мучили меня мысли об Агнес и об этой твари, как размышлял я о том, что могу я предпринять и что должен предпринять, и как я в конце концов пришел к решению: ради спокойствия Агнес не предпринимать ничего и хранить в тайне то, что услышал. Если и случалось мне на минутку задремать, мне мерещилась Агнес, ее ласковые глаза, ее отец, с любовью глядящий на нее — о, как часто я видел, бывало, этот любящий взгляд! — и умоляющие их лица возникали передо мной, вызывая в душе моей смутный страх. А когда я просыпался и вспоминал, что в соседней комнате лежит Урия, мне казалось я вижу страшный сон, и я чувствовал такой ужас, словно приютил какую-то нечисть.

В дремоте мерещилась мне и кочерга, от которой я никак не мог избавиться. Находясь между сном и явью, я видел, будто она все еще докрасна раскалена, а я выхватываю ее из камина и протыкаю Урию насквозь, в конце концов эта мысль превратилась в навязчивую идею — хотя я знал, что она нелепа, — и я крадучись вышел из спальни, чтобы посмотрев на него. Он лежал на спине, вытянув ноги бог весть куда, в горле у него булькало, нос был заложен, а рот открыт, как дверь почтовой конторы. Он казался еще более отвратительным, чем рисовало его мое лихорадочное воображение, и теперь уже отвращение притягивало меня к нему, и чуть ли не каждые полчаса я входил в комнату, чтобы еще разок на него взглянуть. А долгая-долгая ночь казалась все такой же тяжелой и безнадежной, и хмурое небо не сулило рассвета. Когда рано утром он спускался по лестнице (слава богу, еще до завтрака), мне показалось, что сама ночь уходит вместе с ним. Отправляясь в Докторс-Коммонс, я дал наказ миссис Крапп настежь открыть окна и хорошенько проветрить мою гостиную, чтобы и духу его там не осталось.

Глава 26 Я попадаю в плен

До отъезда Агнес из города я не видел Урии Хипа. Но когда я пришел в контору пассажирских карет проводить Агнес и попрощаться с ней, я встретил там и его: он возвращался в Кентербери с той же каретой. Я испытал некоторое удовольствие, увидев его дешевенькое темно-красное пальто, со вздернутыми плечами и короткой талией, болтавшееся, как на шесте, — в компании с дождевым зонтиком, напоминавшим палатку, — на краю заднего сиденья на крыше кареты, тогда как Агнес, разумеется, заняла место внутри; быть может, я заслужил эту награду, потому что мне стоило большого труда держаться с ним дружелюбно, когда Агнес смотрела на нас. Как и во время званого обеда, он без устали кружил вокруг нас, словно огромный ястреб, жадно глотая каждое слово, которым мы обменивались с Агнес.

Встревоженный сообщением, которое я от него услышал у моего камина, я много думал о словах Агнес, сказанных ею по поводу нового компаньона фирмы: «Надеюсь, я поступила правильно. Я была уверена, что для папиного спокойствия такая жертва необходима, и я умоляла принести ее». С той поры я не мог отделаться от мрачного предчувствия, что и в будущем она окажет готовность идти на любые жертвы ради отца и в этой готовности будет черпать силы. Я знал, как она его любит. Знал, как она самоотверженна. Из ее собственных уст я слышал, что она считает себя невольной виновницей его ошибок и чувствует себя перед ним в большом долгу, который страстно хочет уплатить. Меня нисколько не утешало сознание, что она столь непохожа на этого рыжего негодяя в темно-красном пальто, так как именно в этом различии между ними — между самоотреченностью ее чистого сердца и гнусной низостью Урии — и таилась главная опасность. Несомненно, он это прекрасно знал и хитро учитывал.

Я был уверен, что перспектива такой жертвы должна погубить счастье Агнес, но видел, по тому, как непринужденно она себя держала, что она еще не предчувствует этой жертвы и тень еще не упала на ее чело, а стало быть я не мог предостеречь ее от надвигающейся опасности, так же как не мог причинить ей зло. И мы расстались не объяснившись; она махала мне рукой из окна кареты и посылала прощальные улыбки, а ее злой гений корчился на крыше, словно уже держал ее, торжествуя, в своих когтях.

Воспоминание об этой прощальной сцене долго еще не давало мне покоя. Получив письмо Агнес о благополучном возвращении, я все еще грустил так же, как и в день разлуки. А стоило мне призадуматься — и картины будущего представали передо мной и удваивали мою тревогу. Не проходило ночи, чтобы они не мерещились мне. Они стали частью моего существования, и были так же неотделимы от моей жизни, как и моя голова.

У меня было много досуга, чтобы предаваться мучительному раздумью: Стирфорт, как он писал, находился в Оксфорде, и в те часы, когда я не бывал в Докторс-Коммонс, я много времени проводил в одиночестве. Вот тогда-то, мне кажется, я начал питать скрытое недоверие к Стирфорту. Я отвечал на его письмо очень сердечно, но в глубине души, думается мне, был рад, что он не приезжает в Лондон. Подозреваю, что обязан я был этим влиянию Агнес, которое, вероятно, могло бы ослабнуть, если бы Стирфорт был рядом со мной; и это влияние становилось все более сильным, потому что я так много думал и беспокоился о ней.

А дни и недели текли. Я проходил курс обучения в фирме «Спенлоу и Джоркинс». От бабушки я получал девяносто фунтов в год, не считая денег для уплаты за квартиру и на покрытие кое-каких других расходов. Квартира была снята на год, и хотя по вечерам я все еще находил ее мрачной, а вечера длинными, но я привык к своему меланхолическому душевному состоянию и покорно принимался за кофе, которое, помнится мне, поглощал галлонами в ту пору моей жизни. Приблизительно в то же время я сделал три открытия. Во-первых: миссис Крапп является жертвой загадочного недуга, называемого «спазма», от которого у нее сильно краснеет нос, а это требует постоянного лечения мятными каплями; во-вторых: какая-то странная температура моей кладовой приводит к тому, что бутылки с бренди все время лопаются; и в-третьих: я в мире одинок и склонен посетовать об этом обстоятельстве, придерживаясь правил английского стихосложения.

Тот день, когда я формально поступил в обучение, не был отмечен никаким празднеством, если не считать того, что я угостил клерков сандвичами и хересом, а вечером отправился один в театр: я пошел посмотреть «Чужеземца» — пьесу во вкусе Докторс-Коммонс — и возвратился таким удрученным, что не узнал себя в зеркале. По тому же торжественному случаю мистер Спенлоу, после окончания занятий в конторе, сказал, что он был бы рад пригласить меня к себе домой, в Норвуд, дабы по всем правилам отпраздновать начало наших деловых связей, но дома у него беспорядок, так как его дочь, заканчивающая в Париже свое образование, вот-вот должна возвратиться. При этом он выразил надежду увидеть меня у себя, как только его дочь вернется. Я знал, что он вдовец и у него единственная дочь, и поблагодарил за приглашение.

Мистер Спенлоу сдержал свое обещание. Недели через две он напомнил мне о приглашении и сказал, что будет очень рад, если я доставлю ему удовольствие и приеду к нему в ближайшую субботу и останусь до понедельника. Разумеется, я согласился доставить ему это удовольствие, и мы условились, что он отвезет меня к себе в своем фаэтоне, а затем привезет назад.

Когда этот день настал, младшие клерки в конторе взирали с благоговением на мой саквояж, так как для них дом в Норвуде был окутан дымкой священной тайны. Один из них сообщил мне, что, по слухам, мистер Спенлоу ест только на серебре и на китайском фарфоре; другой намекнул, что в этом доме за столом пьют шампанское вместо пива. Старый клерк в парике, мистер Тиффи, бывал несколько раз по делам конторы у мистера Спенлоу, и ему удавалось даже проникнуть в маленькую гостиную. По его словам, там была умопомрачительная роскошь, а темный ост-индский херес, который он там пил, был столь высокого качества, что слезы навертывались на глаза.

В тот день в Суде Консистории слушалось ранее отложенное дело об отлучении от церкви пекаря, не признававшего налога на мощение улиц, установленного приходом; поскольку том свидетельских показаний, по моим подсчетам, ровно вдвое превосходил размерами «Робинзона Крузо», мы закончили дело только к вечеру, тем не менее мы все-таки отлучили пекаря на полтора месяца и приговорили его к уплате бесчисленных судебных издержек, после чего проктор пекаря, судья и адвокаты обеих сторон (которые состояли между собой в родстве) выехали вместе за город, а я уселся с мистером Спенлоу в фаэтон.

Фаэтон — чудесная вещь! Лошади выгнули шею дугой и заработали ногами так, словно знали, что подведомственны Докторс-Коммонс. В Докторс-Коммонс шло жаркое соревнование по всем видам тщеславия, и многие там могли похвастаться прекрасными экипажами. Впрочем, я всегда считал и буду считать, что в мои времена самым главным предметом соревнования являлось крахмальное белье, на каковое прокторы тратили столько крахмала, сколько человек был в силах вынести.

Мы очень приятно катили в фаэтоне, и мистер Спенлоу стал говорить о моей профессии. Он сказал, что это самая благородная профессия на всем свете и ни в какой мере ее нельзя сравнивать с профессией поверенного — она совсем другого сорта, профессия для избранных, менее рутинная и более доходная. Мы действуем в Докторс-Коммонс куда более свободно, чем где бы то ни было, — сказал он, — и потому находимся в привилегированном положении, стоим, так сказать, особняком. Правда, надо признать неприятный факт — нам доставляют дела главным образом поверенные, но, по его словам, это низшая раса, и все уважающие себя прокторы смотрят на них сверху вниз.

Я спросил мистера Спенлоу, какие дела он считает выгодными. Он ответил, что дела по спорным завещаниям о переходе не обремененных долгами небольших поместий стоимостью в тридцать — сорок тысяч фунтов являются, пожалуй, самыми выгодными. В такого рода делах, по его словам, прежде всего можно очень неплохо поживиться на каждой стадии процесса в ходе подбора доказательств, а таковых, в виде свидетельских показаний, громоздятся целые горы при простых допросах и перекрестных, не говоря уже о первой апелляции в Суд Делегатов, а затем в палату лордов; а поскольку нет сомнений, что судебные издержки, в конечном счете, могут быть оплачены из стоимости поместья, обе стороны бодро и весело пускаются в путь, не думая о расходах. Вслед за тем мистер Спенлоу принялся воспевать хвалу Суду Докторс-Коммонс.

Что особенно поражает (по его словам) в Докторс-Коммонс, — это его компактность. Докторс-Коммонс — наиболее целесообразно организованный суд во всем мире. Это воплощение идеи удобства. Здесь все под рукой. Например, вы возбуждаете дело о разводе или о восстановлении супружеских прав в Суде Консистории. Прекрасно. Вы ведете его помаленьку, в семейном кругу, не торопясь. Предположим, вы недовольны Консисторским Судом. Что вы делаете тогда! Вы передаете дело в Суд Архиепископа. А что такое Суд Архиепископа? Это суд в том же зале, с теми же адвокатами, с теми же учеными консультантами. Только судья здесь другой, ибо здесь судья Консистории может выступать, когда ему захочется в качестве адвоката. И тут игра начинается сначала. Вы все еще недовольны? Прекрасно. Что вы тогда делаете? Вы переносите дело в Суд Делегатов. А кто такие делегаты? Церковные делегаты — это адвокаты без дела, они следили за игрой, которая шла в двух судах, видели, как тасовали карты, снимали колоду и играли, они говорили со всеми игроками. А теперь они становятся судьями и, со свежими силами, решают дело ко всеобщему удовлетворению. Недовольные могут толковать о коррупции в Докторс-Коммонс, о замкнутости Докторс-Коммонс и о необходимости реформировать Докторс-Коммонс, — торжественно сказал в заключение мистер Спенлоу, — но чем дороже на рынке стоит бушель пшеницы, тем больше дел в Докторс-Коммонс. И, положа руку на сердце, каждый может сказать: «Троньте только Докторс-Коммонс — и стране конец!»

Я слушал внимательно. И хотя, признаюсь, несколько сомневался, так ли страна обязана Докторс-Коммонс, как утверждал мистер Спенлоу, но и к этим его словам я отнесся с уважением. Что касается цены на бушель пшеницы, я, по своей скромности, чувствовал, что это превосходит мое понимание, но тем не менее заставляет меня признать себя побежденным. И по сей час я не могу еще справиться с этим бушелем пшеницы. На протяжении всей моей жизни он появляется все снова и снова в связи с самыми разнообразными обстоятельствами и стирает меня в порошок. В сущности, я не знаю, что ему от меня нужно и какое право он имеет по любому поводу меня сокрушать. Но стоит мне увидеть, как притягивают за волосы, ни к селу ни к городу, моего старого друга — бушель (а это происходит, по моим наблюдениям, постоянно), я знаю: моя карта бита.

Но я уклоняюсь в сторону. Не мне суждено было посягнуть на Докторс-Коммонс и потрясти страну. Я выразил почтительным молчанием свое согласие со всем тем, что услышал от особы, умудренной опытом и годами; затем мы говорили о «Чужеземце», о драме вообще, о паре лошадей, которые везли фаэтон, покуда не подкатили к воротам мистера Спенлоу.

К дому примыкал прекрасный сад, и хотя в это время года садом нельзя было любоваться в полной его красе, но его содержали в таком отменном порядке, что я пришел в восхищение. В саду была и очаровательная лужайка и купы деревьев, в сумерках я мог различить уходящие вдаль аллеи со шпалерами для вьющихся растений и цветов, которые зацветут здесь весной. «Тут мисс Спенлоу гуляет в одиночестве», — подумал я.

Мы вошли в ярко освещенный дом и очутились в холле, где лежали и висели всевозможные шляпы, шапки, пальто, пледы, перчатки, хлысты, трости…

— Где мисс Дора? — спросил слугу мистер Спенлоу.

«Дора! Какое красивое имя!» — подумал я.

Мы вошли из холла в смежную комнату (полагаю, это была та самая достопамятная гостиная, в которой подавали темный ост-индский херес), и я услышал голос:

— Познакомьтесь: мистер Копперфилд. А это моя дочь Дора и ее верный друг.

Да, это был несомненно голос мистера Спенлоу. Но я не узнал его, да и вообще мне было безразлично, чей это голос. Все произошло в один момент. Судьба моя решена! Я пленник, раб! Я люблю Дору Спенлоу до безумия.

Я видел перед собой существо неземное. Это была фея, сильфида, не знаю кто — нечто, чего никто никогда не видел и о чем все мечтают. Во мгновение ока я погрузился в самую бездну любви. Я не раздумывал на краю пропасти, не заглянул в нее, не оглянулся, а стремглав полетел вниз, прежде чем обрел возможность вымолвить хоть слово.

— Я прежде встречалась с мистером Копперфилдом, — вдруг услышал я хорошо знакомый голос, когда я что-то пробормотал и поклонился.

Это не был голос Доры. Нет. Это был голос верного друга — мисс Мэрдстон.

Это меня не очень удивило. Мне кажется, я потерял способность удивляться. Во всем подлунном мире было одно только достойное упоминания существо, которому я мог удивляться, — Дора Спенлоу.

И я сказал:

— Как поживаете, мисс Мэрдстон? Надеюсь, хорошо?

Она ответила:

— Очень хорошо.

Я продолжал:

— А как мистер Мэрдстон?

Она ответила:

— Благодарю, мой брат не может пожаловаться на свое здоровье.

Мистер Спенлоу, кажется, был изумлен и произнес:

— Очень рад, Копперфилд, что вы старые знакомые с мисс Мэрдстон.

— Мы свойственники с мистером Копперфилдом, — холодно сказала мисс Мэрдстон. — Когда-то мы были немного знакомы. Он был тогда ребенком. Обстоятельства нас разлучили. Я могла бы его не узнать.

Я сказал, что узнал бы ее где угодно. И это была сущая правда.

— Мисс Мэрдстон любезно согласилась занять место… если можно так выразиться… верного друга моей дочери Доры, — сказал мистер Спенлоу. — Моя дочь Дора, к несчастью, лишилась матери, и мисс Мэрдстон была так добра, что вызвалась стать ее спутницей и защитником.

Я не мог не подумать, что мисс Мэрдстон, подобно тому карманному оружию, которое называют «кастету», создана не столько для защиты, сколько для нападения. Но эта мысль мелькнула у меня только на миг, как и всякая другая мысль, не имевшая касательства к Доре. Я взглянул на нее, и мне показалось, по ее очаровательно-капризному виду, что она не очень склонна доверять своему другу и защитнику; но тут послышался удар колокола; мистер Спенлоу сказал, что это первый звонок к обеду, и повел меня переодеться.

Да, забавная идея для того, кто влюблен, — переодеваться или вообще что-нибудь делать! Я мог только сидеть перед камином, кусать ключ от своего саквояжа и думать о Доре, об ее пленительной юной красоте, о ее сверкающих глазах. Какая у нее фигурка, какое личико, какие грациозные манеры!

Снова послышался удар колокола, и, вместо того чтобы уделить должное внимание костюму, как того требовали обстоятельства, мне пришлось переодеться с быстротой молнии; затем я спустился вниз.

Гости уже собрались. Дора беседовала со старым, седовласым джентльменом. Хотя он был седовласый да в придачу еще прадедушка, как он сам сказал, но я безумно к нему ревновал.

В каком я был состоянии духа! Я ревновал к каждому, мне невыносимо было думать о том, что кто-то знаком с мистером Спенлоу лучше, чем я! Я слушал разговор о событиях, к которым не имел никакого отношения, и изнывал от мук. Когда весьма любезный джентльмен с ярко блестевшей лысиной спросил меня через стол, впервые ли я сюда приехал, я пришел в бешенство и готов был расправиться с ним.

Не помню, кто там был кроме Доры. Я не имею ни малейшего понятия, что подавали на обед. У меня такое впечатление, что я был сыт одной Дорой, и к полудюжине блюд даже не прикоснулся.

Я сидел рядом с ней. Я говорил с ней. У нее был невыразимо нежный детский голосок, заразительный детский смех, милые, очаровательные детские ужимки, и от всего этого юноша мог потерять голову и стать ее рабом. И вся она была так миниатюрна! А потому еще более мне дорога — таково было мое мнение.

Когда она вышла из комнаты вместе с мисс Мэрдстон (других леди за столом не было), я впал в мечтательность; меня смущало только опасение, не осрамит ли мисс Мэрдстон меня в ее глазах. Любезный джентльмен с ярко блестевшей лысиной рассказывал мне какую-то длинную историю, кажется речь шла о садоводстве. Мне кажется, он несколько раз повторил: «Мой садовник». Мое лицо выражало самое напряженное внимание, но все это время я витал вместе с Дорой в садах Эдема.

Мои опасения, что я буду посрамлен в глазах той, к кому воспылал страстью, возобновились, когда мы перешли в гостиную и я увидел мрачную физиономию мисс Мэрдстон. Но неожиданно они рассеялись.

— Дэвид Копперфилд, мне нужно с вами поговорить, — сказала мисс Мэрдстон, поманив меня к окну. Я стоял лицом к лицу с мисс Мэрдстон.

— Дэвид Копперфилд, я не считаю нужным распространяться о семейных обстоятельствах. Это неподходящая тема, — сказала она.

— Да, сударыня, совсем неподходящая, — сказал я.

— Совсем неподходящая, — подтвердила она. — Я не хочу вспоминать о прежних ссорах или о прежних обидах. Меня оскорбила некая особа — особа женского пола, о чем я с прискорбием, из уважения к моему полу, должна упомянуть, — но без отвращения я не могу назвать ее имени и потому не буду называть.

Я готов был взорваться и выступить в защиту бабушки, но сказал, что, пожалуй, будет лучше не упоминать ее имени, если мисс Мэрдстон не желает. Я не могу допустить непочтительного о ней отзыва, — добавил я, — и если это случится, то я выскажу свое мнение весьма решительно.

Мисс Мэрдстон закрыла глаза, пренебрежительно качнула головой; затем медленно открыла глаза и сказала:

— Дэвид Копперфилд, я не стану скрывать, что у меня сложилось о вас, когда вы были ребенком, неблагоприятное мнение. Возможно, это мнение было ошибочным, а может быть, теперь вы изменились. Но сейчас не об этом речь. Мой род, насколько мне известно, прославился твердостью, а я не из тех, кто меняется под влиянием обстоятельств. Я могу быть любого мнения о вас. И вы можете быть любого мнения обо мне.

Тут я в свою очередь кивнул головой.

— Но вовсе ни к чему, чтобы эти мнения столкнулись здесь, — продолжала мисс Мэрдстон. — В данной обстановке важно, чтобы этого не случилось. Превратности судьбы снова свели нас вместе и могут еще когда-нибудь свести, и мы должны встретиться здесь как люди мало знакомые друг с другом. Семейные обстоятельства являются достаточным основанием для того, чтобы мы встретились именно так. И нам незачем привлекать к себе внимание. Вы с этим согласны?

— Я считаю, мисс Мэрдстон, что и вы и мистер Мэрдстон обращались со мной с большой жестокостью и относились к моей матери очень дурно. Я буду так думать до конца моей жизни. Но я принимаю ваше предложение.

Мисс Мэрдстон снова закрыла глаза и слегка кивнула головой. Затем, коснувшись концами своих холодных, жестких пальцев моей руки, она отошла от меня, оправляя цепи на запястьях и вокруг шеи; это был все тот же набор цепочек, который я видел у нее раньше. И когда я подумал о характере мисс Мэрдстон, мне пришли на память кандалы, которые вешают у ворот тюрьмы, чтобы оповестить всех, находящихся за ее пределами, что их ждет по тусторону стен.

Что касается дальнейшего времяпрепровождения в тот вечер, я помню только, что владычица моего сердца, аккомпанируя себе на инструменте, напоминавшем гитару, пела по-французски замечательные баллады — все об одном и том же: что бы ни случилось, мы должны танцевать. Тра-ля-ля, тра-ля-ля! Помню я также, что пребывал в каком-то блаженном безумии: помню, что отказался от предложенных напитков; помню, что душа моя в особенности не принимала пунша; помню, что, когда мисс Мэрдстон уводила Дору под конвоем, она, улыбаясь, протянула мне свою прелестную ручку; помню, что я случайно увидел себя в зеркале, — вид у меня был дурацкий, я походил прямо-таки на идиота; помню, что я ушел спать в совершенно невменяемом состоянии, а проснулся слабоумным и влюбленным.

Было еще рано, утро было прекрасное; мне захотелось пройтись по одной из аллей сада и отдаться своей страсти, погрузившись в созерцание ее образа. Проходя через холл, я увидел ее собачку, которую звали Джип, — уменьшительное от Джипси.[444] С нежностью я подошел к ней, ибо любил даже ее, но она оскалила зубы, забилась под стул и выразительно зарычала, не желая выносить ни малейшей фамильярности с моей стороны.

В пустынном саду было свежо. Я гулял, мечтая о том счастье, которое выпадет мне на долю, если я когда-нибудь обручусь с этим чудесным существом. Что касается брака, денег и подобных вещей, мне кажется, я был тогда почти так же невинен, как и в те времена, когда был влюблен в малютку Эмли — иметь право называть ее «Дора», писать ей, поклоняться, обожать ее, думать, что она меня не забывает, когда находится с другими, — это казалось мне вершиной человеческого счастья, во всяком случае моего. Несомненно, я был тогда сентиментальным, глупым молокососом, но во всем этом проявлялась какая-то душевная чистота, которая не позволяет мне презрительно отозваться об этих воспоминаниях, хотя бы они и казались мне теперь смешными.

Я гулял еще совсем недолго, как вдруг, свернув в боковую аллею, встретил ее.

Еще и теперь, когда воспоминания мои поворачивают в эту боковую аллею, мурашки пробегают у меня по всему телу, с головы до пят, и перо дрожит в руке.

— Вы… так рано… мисс Спенлоу, — пролепетал я.

— Ах! Дома до того скучно! Мисс Мэрдстон до того несносна! И она говорит такую чепуху. Нужно, говорит, чтобы воздух согрелся, прежде чем я выйду из дому. Согрелся! (Она засмеялась удивительно мелодично.) По воскресеньям, утром, я не играю на фортепьяно, надо же мне чем-то заняться. И вчера вечером я сказала папе, что должна выйти. Да к тому же это лучшее время дня. Вы согласны?

Я решился на смелый шаг и сказал (не без запинки), что теперь и для меня это время самое лучшее, но что минуту назад утро было очень мрачным.

— Это комплимент, или погода в самом деле изменилась? — спросила Дора.

Запинаясь еще сильнее, чем прежде, я ответил, что это не комплимент, а истинная правда, хотя никакой перемены погоды я не заметил. Изменилось расположение моего духа, застенчиво добавил я, чтобы покончить с объяснениями.

Мне никогда не приходилось видеть таких локонов, какими встряхнула она, чтобы скрыть свой румянец, да и немудрено — подобных не было на всем белом свете! Что касается соломенной шляпки с голубыми лентами, которая увенчивала эти локоны, каким бесценным сокровищем я обладал бы, если бы мне только удалось ее повесить в моей комнате на Бэкингем-стрит.

— Вы только что вернулись из Парижа? — осведомился я.

— Да. Вы там бывали?

— Нет.

— О! Надеюсь, вы скоро там побываете. Вам так понравится Париж!

Глубокая печаль отразилась на моем лице. Как! Она надеется, что я уеду, она думает, что я могу уехать! Это было непереносимо! Наплевать мне на Париж! Наплевать мне на Францию! Я сказал, что при данных обстоятельствах ни за какие блага в мире не покину Англии. Ничто не заставит меня решиться на это. Одним словом, она снова встряхнула локонами, и тут, к нашему облегчению, прибежала собачка.

Песик смертельно приревновал Дору ко мне и стал на меня тявкать. Тогда она взяла его на руки — о небо! — и начала ласкать, но он продолжал тявкать. Я попытался погладить его, он не дался, за что и получил от нее шлепок. Страдания мои удвоились, когда я увидел, как нежно она шлепает песика, в виде наказания, по его тупому носу, а он моргает, лижет ей руку и все еще рычит, словно крохотный контрабас. Наконец собачка утихомирилась (еще бы ей не утихомириться, когда подбородок с ямочкой прижался к ее голове!), и мы отправились осматривать оранжерею.

— Вы хорошо знаете мисс Мэрдстон? — спросила Дора. — Мой миленький!

Два последние слова относились к собаке. О! Если бы они относились ко мне!

— Нет. Очень мало, — ответил я.

— С ней так скучно, — сказала Дора, надувая губки. — Не знаю, о чем папа думал, когда выбирал мне в компаньонки такую несносную особу. Кому нужен защитник? Во всяком случае, не мне. Джип может меня защитить куда лучше, чем мисс Мэрдстон. Правда, Джип, мой дорогой?

Он только лениво моргнул, когда она поцеловала его круглую макушку.

— Папа называет ее моей наперсницей, но это совсем не так. Правда, Джип? Нам с Джипом не нужны такие сердитые наперсники. Мы возьмем себе наперсников, которые нам понравятся, мы сами выберем себе друзей, нам не нужно, чтобы для нас выбирали… Правда, Джип?

В ответ на это Джип заурчал, слегка напоминая чайник, когда он поет. Что до — меня, каждое слово Доры подобно было новой цепи, приклепанной к прежним моим оковам.

— А это очень нелегко, ведь у нас нет доброй мамы. Вместо мамы у нас — эта сердитая мрачная старая мисс Мэрдстон, которая всегда ходит за нами по пятам… правда, Джип? Ну, ничего! Мы не станем с ней дружить н будем счастливы наперекор ей, и будем ее дразнить, а не радовать! Правда, Джип?

Продлись этот разговор немного дольше, и я упал бы на колени прямо на песок, рискуя их ободрать, а сверх того, немедленно вылететь отсюда. Но, к счастью, оранжерея была близко, мы уже подходили к ней.

Она полна была чудесных гераней. Мы шли мимо них, Дора часто останавливалась то у одной, то у другой и любовалась, и я останавливался и любовался, а Дора, как ребенок, подносила собачку к цветам и, смеясь, заставляла ее нюхать; если мы все трое и не находились в волшебной стране, то я, во всяком случае, там находился. И по сей день запах листьев герани вызывает во мне полукомическое, полусерьезное недоумение, как мог я стать внезапно совсем другим человеком; а потом я вижу соломенную шляпку, голубые ленты, массу локонов и черную собачку, поднятую нежными ручками к стойке, где выстроились цветы с яркими листьями.

Мисс Мэрдстон нас разыскивала. Она нашла нас в оранжерее и подставила Доре свою малособлазнительную щеку с присыпанными пудрой морщинками, чтобы та ее поцеловала. Затем она взяла Дору под руку, и мы двинулись к завтраку, напоминая процессию на военных похоронах.

Сколько чашек чаю я выпил, потому что его заварила Дора, не ведаю! Но я прекрасно помню, что мои нервы, если в ту пору они у меня были, должны были прийти в полное расстройство, — до того усердно накачивался я этим чаем. Немного погодя мы отправились в церковь. Мисс Мэрдстон сидела на скамье между нами. Но я слышал пение Доры, и остальных прихожан для меня не существовало. Была и проповедь… разумеется она относилась к Доре… Боюсь, что больше я ничего не смогу припомнить о церковной службе в то утро!

День был такой мирный… Никаких гостей, прогулка, обед в семейном кругу, вчетвером. Вечером мы разглядываем книги и гравюры. Перед мисс Мэрдстон сборник проповедей, а ее глаза зорко следят за нами. Мистер Спенлоу сидит против меня и дремлет после обеда, набросив на голову носовой платок… Ах, он даже не подозревает, что в мечтах я горячо обнимаю его на правах зятя! А когда вечером я прощаюсь с ним перед сном, он даже не воображает, что ровно минуту назад дал свое согласие на мой брак с Дорой и я призываю на его голову благословение небес!

Мы уехали на следующий день рано утром, так как у нас было дело в Суде Адмиралтейства по иску о премии за спасение судна; дело это требовало точной осведомленности в науке навигации, а так как от нас нельзя было ждать, что мы в Докторс-Коммонс имеем понятие обо всех этих вещах, то судья пригласил помочь ему в добром деле двух старых шкиперов из Тринити-Хауса.[445]

Несмотря на ранний час, Дора снова сидела за столом во время завтрака и разливала чай, а я имел печальное удовольствие помахать ей из фаэтона шляпой, когда она стояла у порога, держа на руках Джипа.

Я не стану делать бесплодных попыток, описывая, чем казался мне в тот день Суд Адмиралтейства и какая была у меня путаница в голове, когда я слушал наше дело; не буду я описывать и того, как мне привиделось имя «Дора», выгравированное на серебряном весле, которое лежало перед нами на столе в знак нашей высокой юрисдикции, и каковы были мои чувства, когда мистер Спенлоу отправился домой один (я питал безумную надежду, что он снова возьмет меня с собой), а я остался, как матрос, корабль которого ушел, покинув его на необитаемом острове. Если бы сие старое, сонное судилище могло пробудиться от своей дремоты и в какой-нибудь зримой форме ему открылись сны наяву, которые грезились мне о Доре, — оно засвидетельствовало бы истину моих слов.

Я разумею не только единственный тот день, но день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. В суд я приходил не для изучения судебного процесса, но ради того, чтобы грезить о Доре. Если мое внимание и задерживалось иной раз на делах, медленно развертывавшихся передо мной, то лишь потому, что при разборе матримониальных дел я (помня о Доре) удивлялся, как это возможно, что люди бывают несчастливы в браке, а когда слушались дела о завещаниях, думал о том, какие шаги я предпринял бы немедленно, чтобы жениться на Доре, если бы эти деньги были оставлены мне. Уже в течение первой недели моей страстной любви я купил четыре великолепных жилета — не ради себя (я и не думал ими гордиться), а ради Доры. Тогда же я стал носить на улице палевые лайковые перчатки и заложил фундамент всех мозолей, от которых страдал в моей дальнейшей жизни. Если бы можно было восстановить башмаки, какие я в ту пору носил, и размеры их сравнить с размером моей ноги, они крайне трогательно поведали бы о моих сердечных делах.

Но, превратившись добровольно, во имя Доры, в жалкого калеку, я тем не менее отмахивал ежедневно немало миль, надеясь ее увидеть. Вскорости я не только стал известен так же хорошо, как почтальон, на дороге в Норвуд, но не оставил без внимания и лондонские улицы. Я бродил вокруг лучших модных лавок, как привидение, я повадился в Базар,[446] я колесил во всех направлениях по Парку,[447] хотя уже давно пребывал в полном изнеможении. Иногда, очень редко, мне удавалось ее повидать. То я видел ее перчатку, которой она мне махала из окна кареты, то встречал ее на прогулке с мисс Мэрдстон и, на минутку к ним присоединившись, беседовал с ней. В этих случаях я чувствовал себя после встречи совсем несчастным, думая о том, что ровно ничего не сказал о самом для меня важном, или о том, что она не имеет никакого понятия о беспредельном моем обожании, или о том, что ей до меня нет дела. Легко можно себе представить, как я томился, ожидая нового приглашения мистера Спенлоу. Но, увы, меня всегда подстерегало разочарование, ибо он меня не приглашал.

Должно быть, миссис Крапп была женщина проницательная, потому что не прошло и нескольких недель с начала моей любви, и я только-только набрался храбрости и туманно написал Агнес, что я, мол, посетил дом мистера Спенлоу, «чья семья», добавил я, «состоит из единственной дочери», — как миссис Крапп, женщина проницательная, говорю я, открыла мою тайну. Однажды вечером, когда я находился в меланхолическом расположении духа, она поднялась ко мне, чтобы осведомиться (у нее был приступ той самой хвори, о которой я упоминал выше), не найдется ли у меня настойки кардамона с ревенем и с прибавлением для запаха семи капель гвоздичной эссенции, ибо такое лекарство ей весьма помогает; если же у меня этой настойки нет, то немного бренди может ее заменить. Правда, добавила она, бренди не столь приятно на вкус, но ничего не поделаешь, можно обойтись и одним бренди… О первом лекарстве я не имел никакого понятия, но второе всегда держал у себя в кладовой и потому дал ей рюмку второго, а она тотчас же решила его принять в моем присутствии, дабы у меня не было ни малейшего подозрения, что она употребит его не по назначению.

— Не унывайте, сэр! — сказала миссис Крапп. — Я прямо-таки не могу вас видеть в таком состоянии. Ведь я сама мать.

Я не совсем понял, какое отношение это обстоятельство имеет ко мне, но улыбнулся миссис Крапп как можно приветливее.

— Прошу прощенья, сэр. Я знаю, в чем загвоздка. Тут замешана леди, — продолжала миссис Крапп.

— Что вы, миссис Крапп! — воскликнул я, покраснев.

— Клянусь богом! Но не вешайте нос, сэр! — Миссис Крапп тряхнула головой, чтобы ободрить меня. — Не падайте духом! Если она вам не улыбается, так улыбнутся другие. Вы, мистер Копперфулл, такой молодой джентльмен, что вам многие улыбнутся. Знайте себе цену, сэр!

Миссис Крапп обычно называла меня мистер Копперфулл:[448] во-первых, это происходило, несомненно, потому, что меня звали иначе, а во-вторых, я склонен был подозревать, что у нее эта фамилия как-то связывалась с днем стирки.

— Отчего вы думаете, миссис Крапп, что тут замешана молодая леди?

— Я сама мать, мистер Копперфулл! — сказала с большим чувством миссис Крапп.

В течение некоторого времени миссис Крапп могла только прижимать руку к своей нанковой блузке в том месте, где у нее была грудь, и защищаться от нового приступа недомогания, потягивая лекарство. Затем она снова заговорила:

— Когда ваша дорогая бабушка наняла для вас эту квартиру, мистер Копперфулл, я сказала себе, что теперь у меня есть кого опекать. «Слава богу! — так я сказала. — У меня есть теперь кого опекать!» Вы плохо кушаете, сэр, и мало пьете!

— На этом вы и строите, миссис Крапп, свои предположения?

— Сэр! — произнесла миссис Крапп назидательным тоном. — Я вела хозяйство и у других молодых джентльменов. Молодой джентльмен может чересчур заботиться о своем туалете и может совсем не заботиться. Он может чересчур заниматься своей прической или вовсе ею не заниматься. Он может покупать себе башмаки или слишком большие, или слишком маленькие. Это зависит от того, какой у молодого джентльмена характер. Но и в том и в другом случае, в какую бы крайность ни ударился молодой джентльмен, тут всегда бывает замешана молодая леди!

Миссис Крапп тряхнула головой столь решительно, что у меня была выбита почва из-под ног.

— Вот, например, джентльмен, который умер здесь перед вами… — продолжала миссис Крапп. — Он влюбился… в буфетчицу… и сузил свои жилеты, хотя и сильно раздался от спиртного.

— Миссис Крапп, я должен просить вас не смешивать молодую леди, о которой вы упомянули, с подобными особами!

— О мистер Копперфулл! — воскликнула миссис Крапп. — Я сама мать и совсем не это имела в виду. Прошу прощения, сэр, если я лезу не в свое дело. Я не люблю лезть туда, куда меня не зовут. Но вы молодой джентльмен, мистер Копперфулл, и мой вам совет — не унывайте, сэр, не падайте духом и знайте себе цену! Поиграйте в кегли, это полезно для здоровья и вас развлечет.

С этими словами миссис Крапп поблагодарила меня величественным реверансом, стараясь не расплескать бренди, хотя рюмка была уже пуста; затем она удалилась.

Когда она исчезла за дверями, у меня мелькнула мысль, что этот совет, пожалуй, является маленькой вольностью со стороны миссис Крапп. Но в то же время я был доволен: «Имеющий уши — да слышит, — подумал я, — впредь я буду лучше хранить мою тайну».

Глава 27 Томми Трэдлс

Может быть, причиной тому был совет миссис Крапп, а может быть, созвучие слов «кегли» и Трэдлс,[449] но на следующий день мне захотелось повидаться с Трэдлсом. Срок, о котором он говорил, давно миновал. Я знал, что он живет на какой-то уличке неподалеку от Ветеринарного колледжа, в Кемден-Тауне;[450] по словам одного из наших клерков, жившего в том районе, эта улица была населена главным образом джентльменами-студентами, которые покупали живых ослов и производили опыты с этими четвероногими у себя на квартирах. Клерк подробно рассказал, как мне найти вышеозначенное научное заведение, и в тот же день я отправился повидать моего старого школьного товарища.

Уличка оставляла желать лучшего и показалась мне не совсем подходящим местом для Трэдлса. Обитатели ее имели склонность выбрасывать все, что им не могло пригодиться, на мостовую, и потому, в дополнение к грязи и сырости, она была усеяна капустными листьями. Впрочем, отбросы были не только растительного происхождения; разыскивая нужный мне номер дома, я собственными глазами увидел в различных стадиях разрушения: башмак, искореженную кастрюлю, черную шляпку и зонтик.

Это место живо напомнило мне те времена, когда я жил вместе с мистером и миссис Микобер. Неопределенный оттенок весьма поблекшего аристократизма, лежавший на этом доме, который я искал, и выделявший его из ряда других домов, — хотя все они были построены по одному и тому же скучному образцу и напоминали неумелые опыты ребенка, который учится строить дома, — еще ясней вызвал в моей памяти образы мистера и миссис Микобер. Эти воспоминания о мистере и миссис Микобер сделались еще более яркими, когда я подошел к открытой двери, у которой стоял разносчик молока.

— А когда же они заплатят должок? — спрашивал молочник молоденькую служанку.

— Хозяин сказал, что постарается заплатить как можно скорей, — отвечала служанка.

— Потому как, — продолжал молочник, не обратив ни малейшего внимания на ее слова (судя по его тону, он обращался не к молоденькой служанке, а говорил для назидания кому-то, находившемуся в доме), — потому как слишком долго мне не платят, вот я и начал думать, что денег уж не получишь, пиши пропало!.. Э, нет! Так не пройдет!

Молочник, повысив голос и вглядываясь в глубину коридора, бросил туда эти слова.

Он торговал деликатным товаром — молоком, но его поведение расходилось с этой профессией. Такой свирепый тон скорее подходил бы мяснику или торговцу бренди.

Молоденькая служанка отвечала чуть слышно, но по ее губам я догадался, что речь идет о незамедлительной уплате долга.

— Вот что я вам скажу, — проговорил молочник, впервые взглянув на нее в упор и беря ее за подбородок, — вы любите молочко?

— Да, люблю, — ответила та.

— Ну, так вы его завтра не получите. Слышите? Ни капли молока завтра не получите.

Перспектива получить молоко сегодня, мне кажется, утешила ее. Молочник мрачно покачал головой, отпустил ее подбородок, нехотя открыл свой жбан и отлил обычную порцию в ее кувшин. После этого он отошел, что-то бормоча, и гневно заорал у соседней двери, возвещая о своем приходе.

— Здесь живет мистер Трэдлс? — осведомился я.

Таинственный голос из глубины коридора ответил: «Да». Молоденькая служанка вслед за ним повторила: «Да».

— Он дома? — спросил я.

Снова таинственный голос ответил утвердительно, и снова служанка отозвалась как эхо. Я вошел и, следуя указанию служанки, стал подниматься по лестнице: проходя мимо двери гостиной, я чувствовал, что за мной следит некий таинственный глаз, принадлежащий, быть может, той же особе, которой принадлежал и таинственный голос.

Когда я поднялся на верхнюю площадку лестницы, — в доме было всего два этажа, — меня встретил Трэдлс. Он очень обрадовался и с чрезвычайной сердечностью меня приветствовал. Его комната выходила окнами на улицу, она была очень опрятна, но меблирована крайне скудно. Другой комнаты у него не было, ибо тут же стоял диван, заменявший кровать, а сапожные щетки и вакса покоились за словарем, среди книг, на шкафу. Стол покрывали бумаги. На Трэдлсе был старый домашний костюм — очевидно перед моим приходом он сидел за работой. Я ни к чему не присматривался, но, усаживаясь, окинул обстановку одним взглядом и увидел все, вплоть до церковки, изображенной на его фарфоровой чернильнице; эта способность также возникла у меня во времена Микобера. Хитроумные приспособления для того, чтобы скрыть комод, башмаки, бритвенное зеркало и тому подобные предметы, особо красноречиво свидетельствовали, что передо мной тот же самый Трэдлс, который некогда мастерил из писчей бумаги клетки для слонов и сажал туда мух, а после побоев утешался шедеврами искусства, частенько мной упоминаемыми.

В углу комнаты находился под большой белой скатертью какой-то предмет, но что это такое, я не мог угадать.

— Трэдлс, я очень рад вас видеть! — сказал я, усевшись, и снова мы пожали друг другу руки.

— И я очень рад вас видеть, Копперфилд! — отозвался он. — Очень рад! Вот потому-то я и дал вам этот адрес вместо адреса моей конторы. Я был в таком восторге, когда встретил вас на Эли-Плейс, и убедился, что и вы мне очень обрадовались.

— О! У вас есть контора! — сказал я.

— Мне принадлежит четверть конторы и коридора, а также четверть клерка. Мы вчетвером объединились и сняли контору, — деловой вид, знаете ли, вещь немаловажная! — и на четыре части поделили клерка. Он мне стоит полкроны в неделю.

В его улыбке, с которой он это говорил, отражались знакомая незлобивость и добродушие; она свидетельствовала также и о прежней его неудачливости.

— Вы понимаете, Копперфилд, я вовсе не из гордости избегаю давать адрес моей квартиры, — продолжал он. — Происходит это потому, что тем, у кого есть ко мне дела, пожалуй, не понравится сюда приходить. Что же касается меня, то я, по мере сил, борюсь с трудностями, и было бы смешно, если бы я притворялся, будто занимаюсь чем-то другим.

— Я слышал от мистера Уотербрука, что вы готовитесь к работе в суде, — сказал я.

— Вот-вот. Я готовлюсь к работе в суде, — повторил Трэдлс, медленно потирая руки. — Я уже приступил к учению, правда после довольно долгой проволочки. Принят я был раньше, но плата сто фунтов очень уж высока. Очень высока!

И Трэдлс состроил гримасу, словно ему выдернули зуб.

— Вот я сижу с вами, Трэдлс, и знаете, о чем думаю? — спросил я.

— Нет.

— О голубом костюмчике, который вы носили.

— Да что вы! Ох, какой он был тесный! — захохотал Трэдлс. — Боже мой! Счастливые были времена! Ведь правда?

— Владелец нашей школы мог бы позаботиться о том, чтобы они были для нас более счастливыми, это не повредило бы нам. Таково мое мнение, — ответил я.

— Да, мог бы. Но все-таки как мы тогда веселились! — сказал Трэдлс. — Помните ночи в дортуаре? А наши ужины? А ваши рассказы? Ха-ха-ха! И помните, как меня взгрели за то, что я плакал о мистере Мелле? Эх, старина Крикл! Хотел бы я его снова повидать.

— Но он расправлялся с вами зверски, Трэдлс! — воскликнул я с негодованием, потому что его незлобивость вызвала во мне такое чувство, словно его отколотили только вчера на моих глазах.

— Вы так думаете? В самом деле? — отозвался Трэдлс. — Да, пожалуй. Но все это было так давно. Эх, старина Крикл!

— Вы были тогда на попечении дяди? — спросил я.

— Вот именно. Я все собирался ему писать. И все не мог собраться, помните? Ха-ха-ха! Да, тогда у меня был дядя. Он умер вскоре после того, как я оставил школу.

— Да что вы!

— Да. Он был… как это называется… мануфактурщик, торговец мануфактурой. Потом он ушел от дел. И назначил меня наследником. Но когда я вырос, он меня невзлюбил.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил я.

Он говорил таким серьезным тоном, что я подумал, не скрыт ли в его последних словах какой-нибудь тайный смысл.

— Эх, Копперфилд! Я хочу сказать, что, к несчастью, он совсем меня разлюбил, — ответил Трэдлс. — Он утверждал, будто я обманул его ожидания, а потому он и женился на своей экономке.

— А что вы делали? — спросил я.

— Да ничего особенного. Я жил с ними, ожидая, что он меня куда-нибудь пристроит, пока в один прекрасный день его подагра не перебросилась, к несчастью, на живот, и он умер. А тогда она вышла замуж за молодого человека, и я оказался без средств.

— Он вам так ничего и не оставил, Трэдлс?

— Оставил пятьдесят фунтов, — сказал Трэдлс. — Никакой профессии у меня не было, и поначалу я решительно не знал, что мне с собой делать. Но тут мне помог сын одного адвоката, Яулер, тот, что с кривым носом. Он был в Сэлем-Хаусе, помните?

— Нет. Он не учился со мной. В мое время носы у всех были прямые.

— Ну, неважно, — продолжал Трэдлс. — Так вот, благодаря его поддержке я начал переписывать судебные документы. Но эта работа приносила мне немного, и тогда я стал составлять для их конторы бумаги, делать выборки и прочее. Я умею работать как вол, Копперфилд, и вот я научился неплохо справляться с таким делом. Тогда я вбил себе в голову, что буду изучать право, и на это ушел весь остаток моего наследства. Яулер рекомендовал меня в две-три конторы, — между прочим и мистеру Уотербруку, — и работы у меня хватало. К тому же мне повезло — я познакомился с издателем, который затевал энциклопедию. Он поручает мне кое-какие статьи; кстати (он кинул взгляд на стол)… в данный момент я тружусь для него. Я неплохой компилятор, Копперфилд, — Закончил Трэдлс все так же весело и доверчиво, — но у меня решительно нет никакой выдумки, ни на грош! Ох! Мне кажется, оригинальности у меня меньше, чем у кого бы то ни было из молодых людей.

Трэдлс умолк, словно ожидая, чтобы я подтвердил его слова; я кивнул головой, и он продолжал с той же бодрой покорностью — лучшего определения я не могу найти.

— Стало быть, мало-помалу, живя очень скромно, я наскреб в конце концов сотню фунтов, и, слава богу, они уже уплачены, хотя это было… надо сказать… — тут Трэдлс снова скорчил гримасу, словно ему выдернули второй зуб, — это было трудновато. Я живу на тот заработок, о котором только что говорил, но надеюсь рано или поздно стать журналистом, а это для меня все равно что выиграть игру. Послушайте, Копперфилд, вы совсем не изменились! Вы по-прежнему такой же милый, а я так рад вас видеть, что ничего не буду скрывать… Ну так знайте: я помолвлен!

Помолвлен! О Дора!

— Она дочь помощника приходского священника в Девоншире, у него десять человек детей. — Он поймал мой взгляд, упавший, помимо моей воли, на рисунок, изображенный на чернильнице. — Да, это та самая церковь. Надо выйти из калитки, повернуть налево, — он водил пальцем по чернильнице, — и тут, где сейчас кончик моего пера, стоит дом, окна его выходят прямо на церковь…

Восхищение, с каким он пустился во все эти подробности, вспомнилось мне только позже, ибо в своем эгоизме я занят был тем, что припоминал точное расположение дома и сада мистера Спенлоу.

— Какая она милая! Немного старше меня, но такая милая! — продолжал он. — Говорил я вам, что уезжал из Лондона? Да, я был там. Я отправился туда пешком и пешком вернулся. Как там было чудесно! Возможно, наша помолвка будет длиться долго, но наш девиз: «Жди и надейся!» Мы всегда это повторяем. Мы всегда говорим: «Жди и надейся!» И она будет ждать, Копперфилд, хоть до шестидесяти лет, будет ждать сколько угодно… ради меня.

Трэдлс встал и с торжествующей улыбкой положил руку на белую скатерть, которую я заметил раньше.

— И все-таки это отнюдь не значит, что мы не начали готовиться к семейной жизни. О нет! Мы уже начали. Мы будем готовиться постепенно, но начало уже положено. Вы видите, здесь, — он бережно и с большой гордостью приподнял скатерть, — находятся два предмета обстановки, которые, так сказать, кладут начало… Вот этот горшок для цветов с подставкой купила она. Его можно поставить у окна в гостиной, — тут он отступил назад и с восхищением обозрел покупку, — в горшке будет какое-нибудь растение. Вот как! А этот круглый столик с мраморной доской (два фута десять дюймов в окружности) купил я. Скажем, вам понадобится положить книгу или кто-нибудь придет повидать вас или вашу жену, и надо будет, знаете ли, угостить его чашкой чаю — пожалуйста, к вашим услугам! Это прелестная вещь и крепкая, как скала.

Я горячо похвалил оба приобретения, после чего Трэдлс столь же бережно снова накрыл их скатертью.

— Пусть это еще не так много, но все-таки уже кое-что, — продолжал Трэдлс. — Столовое белье, наволочки и всякие прочие вещи — вот что особенно меня обескураживает, Копперфилд. И еще кухонная посуда, ящики для свечей, рашперы и прочее. Все это, знаете ли, дорого стоит. Но «жди и надейся»! А какая она милая, если бы вы знали!

— Я в этом уверен, — сказал я.

— Чтобы покончить с этими прозаическими личными делами, скажу только одно: покуда я делаю, что могу, — продолжал Трэдлс, снова усаживаясь на стул. — Много я не зарабатываю, но и расходы у меня невелики. Столуюсь я с жильцами нижнего этажа, это славные люди. Мистер и миссис Микобер немало повидали в жизни и составляют мне прекрасную компанию.

— Милый Трэдлс, о ком вы говорите? — вскричал я. Трэдлс посмотрел на меня так, словно он в свою очередь не понимал, о чем говорю я.

— Мистер и миссис Микобер! — повторил я. — Да ведь я очень хорошо их знаю!

Как раз в этот момент послышался двойной стук во входную дверь внизу, хорошо знакомый мне со времен Уиндзор-Тэррес, — никто, кроме мистера Микобера, не мог так стучать в эту дверь. Тут все мои сомнения рассеялись, и я окончательно уверился в том, что речь идет о старых моих друзьях. Я попросил Трэдлса позвать наверх хозяина квартиры. Трэдлс, перегнувшись через перила, окликнул его, и вот мистер Микобер, ни чуточку не изменившийся, — такие же узкие панталоны, та же трость, такой же воротник сорочки и монокль, — вошел в комнату, столь же элегантный и моложавый, как и раньше.

— Прошу прощения, мистер Трэдлс! — сказал мистер Микобер, перестав мурлыкать песенку, и в голосе его послышались знакомые переливы. — Я понятия не имел, что в вашем святилище находится особа, чуждая сему дому.

Мистер Микобер слегка поклонился мне и подтянул воротничок сорочки.

— Как поживаете, мистер Микобер? — сказал я.

— Вы очень любезны, сэр. Я нахожусь in status quo [В прежнем состоянии (лат.)].

— А миссис Микобер? — продолжал я.

— Слава богу, сэр, она также находится in status quo.

— А дети, мистер Микобер?

— Я рад сообщить, сэр, что они также пребывают в добром здравии.

На всем протяжении этой беседы мистер Микобер стоял лицом к лицу со мной, но меня не узнавал. Уловив мою улыбку, он стал пристально в меня вглядываться, затем отступил на шаг, воскликнул: «Возможно ли! Ужели я снова имею удовольствие видеть Копперфилда?!», схватил меня за обе руки и потряс изо всех сил.

— О небеса, мистер Трэдлс! Узнать, что вы знакомы с другом моей юности, товарищем прошедших лет! — воскликнул мистер Микобер. — Дорогая моя! — крикнул он миссис Микобер уже с площадки, а Трэдлс, конечно, пришел в недоумение, услыхав, как он меня отрекомендовал. — Дорогая моя! Здесь, в комнате мистера Трэдлса, находится джентльмен, которого он хочет вам представить, любовь моя!

В тот же момент мистер Микобер снова появился в комнате и снова приветствовал меня рукопожатием.

— А как поживает, Копперфилд, наш добрый друг доктор и все наши друзья в Кентербери? — спросил он.

— До меня доходят добрые вести о них.

— Чрезвычайно рад это слышать. В последний раз мы встречались с вами в Кентербери, говоря фигурально, под сенью церковного сооружения, которое обессмертил Чосер,[451] под сенью этого древнего пристанища пилигримов, стекавшихся из самых дальних мест, одним словом — мы встретились поблизости от собора.

Я это подтвердил. Мистер Микобер продолжал разглагольствовать, но по его физиономии я заключил, что он прислушивается к звукам, доносящимся из соседней комнаты, где миссис Микобер, по-видимому, мыла руки и возилась с ящиками комода, которые туго выдвигались и задвигались.

— В настоящее время, Копперфилд, — продолжал мистер Микобер, искоса поглядывая на Трэдлса, — наше положение скромное и, я бы сказал, непритязательное, но вам хорошо известно, что в течение моей карьеры я преодолевал немало препятствий и неоднократно справлялся с затруднениями. Вы знаете также, что были в моей жизни периоды, когда мне приходилось выжидать наступления заранее предусмотренных мною благодетельных перемен. В эти периоды я вынужден был несколько отступить, дабы сделать… хочу думать, что меня не обвинят в самонадеянности, если я скажу: дабы сделать прыжок! И сейчас я также нахожусь на одном из важнейших этапов своей жизни. Вы застали меня, когда я отступил, но только для того, чтобы сделать прыжок. И, смею думать, скачок будет весьма энергический…

Я только-только успел выразить свою радость по тому поводу, как вошла миссис Микобер; одета она была несколько более неряшливо, чем обычно, — впрочем, быть может, я отвык от ее вида, — хотя она и принарядилась, чтобы показаться в обществе, и даже надела коричневые перчатки.

— Дорогая моя, — сказал мистер Микобер, подводя ее ко мне, — вот джентльмен, которого зовут Копперфилд, и он желает возобновить с вами знакомство.

Судя по тому, как все обернулось, было бы куда лучше, если бы он сделал это сообщение более осторожно, так как миссис Микобер, находившаяся в интересном положении, была столь потрясена и почувствовала себя настолько дурно, что мистер Микобер, объятый страхом, побежал вниз, на задний двор, где стояла бочка, и принес в миске воды, чтобы смочить лоб своей супруге. Скоро она очнулась и выразила непритворную радость при виде меня. Наша беседа продолжалась не менее получаса; говорили мы с миссис Микобер о близнецах, каковые, по ее словам, «стали совсем большие», не забыли и о юном мистере Микобере и о мисс Микобер, превратившихся, по ее утверждению, «в гигантов»; но никто из них на этот раз не появился.

Мистеру Микоберу очень захотелось, чтобы я остался обедать. Против этого я не стал бы возражать, если бы не прочел в глазах миссис Микобер явного беспокойства касательно того, хватит ли на всех холодной говядины. Поэтому я сослался на другое приглашение и, увидев, что миссис Микобер немедленно приободрилась, не дал себя уговорить.

Но, прежде чем откланяться, я просил Трэдлса, а также мистера и миссис Микобер назначить день, когда они смогли бы прийти ко мне пообедать. Трэдлс не имел возможности прервать свою работу, и пришлось отложить на некоторое время день встречи, но в конце концов такой день, подходящий для всех нас, был назначен, и после этого я ушел.

Мистер Микобер проводил меня до угла (якобы для того, чтобы показать мне кратчайший путь), намереваясь, по его словам, сделать доверительное сообщение старому другу.

— Дорогой мой Копперфилд, — начал мистер Микобер, — нет нужды говорить вам, какая для нас, в теперешних условиях, великая отрада иметь под нашей кровлей душу, которая сияет… да, смею сказать… сияет в вашем друге Трэдлсе. Соседняя с нами дверь ведет к прачке, в окне своей гостиной она выставляет миндальные леденцы для продажи; в доме напротив живет агент с Боу-стрит,[452] и вы легко можете представить себе, что общество мистера Трэдлса является источником утешения для меня и для миссис Микобер. В настоящее время, дорогой Копперфилд, я занимаюсь комиссионной продажей зерна. Это занятие не относится к числу тех, которые приносят значительную прибыль, другими словами, оно не приносит… ровно ничего, и следствием такого положения вещей являются временные затруднения денежного порядка. Однако именно сейчас, — рад обратить на это ваше внимание, — у меня есть основания ждать, что в самом непродолжительном времени счастье улыбнется (я еще не вправе говорить более определенно), и это позволяет мне верить, что я смогу обеспечить не только себя, но и вашего друга Трэдлса, к которому я питаю живейшую симпатию. Быть может, вас не удивит, если вы узнаете, что состояние здоровья миссис Микобер делает вполне возможным прибавление к тому залогу любви, который… который… одним словом, прибавление семейства… Родне миссис Микобер благоугодно выражать недовольство по сему поводу. Со своей стороны, могу только сказать, что, по моему мнению, это не их дело, и я отвергаю с презрением и отвращением выражение их чувств!

Засим мистер Микобер снова пожал мне руку и удалился.

Глава 28 Мистер Микобер бросает перчатку

До того дня, на который я пригласил старых друзей, вновь мною обретенных, я жил главным образом Дорой и кофе. От безнадежной любви у меня пропал аппетит, чему я был очень рад, ибо почитал здоровый аппетит за обедом изменой Доре. Многочисленные мои прогулки также не приносили никакой пользы, поскольку обманутые надежды сводили на нет благие последствия моциона на свежем воздухе. Сомневаюсь также — и эти сомнения основаны на опыте, приобретенном мною в ту пору моей жизни, — может ли человеческое существо, претерпевающее мучение от узких башмаков, испытывать наслаждение от мясной пиши. Мне кажется, конечности не должны быть ничем стеснены, и тогда только желудок способен вести себя достаточно энергически.

На сей раз я не делал каких-либо особых приготовлений к приему гостей. Я заказал только камбалу, небольшую баранью ногу и пирог с голубями. Когда я робко попросил миссис Крапп сварить рыбу и зажарить мясо, она взбунтовалась и с чувством собственного достоинства, которому я нанес оскорбление, заявила:

— Нет, сэр, нет! Не просите меня о подобных услугах! Вы меня достаточно знаете, и вам должно быть известно, что я не могу делать ничего, противного моим чувствам!

Но в конце концов компромисс был найден, и миссис Крапп согласилась совершить этот подвиг при условии, что я не буду обедать дома в течение последующих двух недель.

Пожалуй, тут уместно будет упомянуть, что тирания миссис Крапп причиняла мне несказанные мучения. Никого и никогда я так не боялся. По каждому поводу я должен был идти на компромисс. Если я не уступал, у нее начинался приступ этой удивительной болезни, которая всегда таилась в недрах ее организма, готовая в любой миг подвергнуть опасности ее жизнь. Если после бесчисленных робких попыток вызвать ее колокольчиком наверх я дергал за шнур нетерпеливо и, наконец, она появлялась (а это бывало отнюдь не всегда), взгляд ее выражал упрек, она опускалась, еле переводя дух, на стул у двери, хваталась за грудь, обтянутую нанковой блузкой, и ей становилось так плохо, что я бывал рад избавиться от нее, принеся в жертву бренди или что-нибудь подобное. Если я выражал недовольство, что моя постель оставалась неубранной до пяти часов дня (я и теперь считаю это весьма неудобным), достаточно было миссис Крапп сделать слабый жест рукой по направлению к тому месту, где, под покровом нанки, таилась ее столь болезненная чувствительность, и я, заикаясь, начинал бормотать извинения. Одним словом, я готов был идти на все уступки, не наносившие ущерба моему достоинству, только бы не оскорбить миссис Крапп. Она прямо-таки внушала мне ужас.

Готовясь к этому званому обеду, я купил подержанный столик на колесиках для бутылок и тарелок вместо того, чтобы снова приглашать расторопного молодого человека, против которого у меня возникло некоторое предубеждение после того, как я встретил его однажды в воскресенье на Стрэнде в жилете, весьма напоминавшем один из моих жилетов, исчезнувший с того дня, когда молодой человек мне прислуживал. Но «молодую девицу» я снова пригласил с тем, однако, условием, чтобы она только подавала на стол, а затем уходила на площадку лестницы, откуда ее сопение не долетало бы до моих гостей и где она была лишена физической возможности наступать на тарелки.

Я запасся всем необходимым для пунша, приготовление которого я предполагал доверить мистеру Микоберу; расставил на своем столике перед зеркалом (для туалета миссис Микобер) флакон лавандовой воды, две восковые свечи, пачку булавок и подушечку для булавок, затопил камин у себя в спальне (для удобства миссис Микобер), собственноручно накрыл на стол и стал ждать с полным спокойствием.

В назначенный час мои гости появились все втроем. Мистер Микобер надел еще более высокий воротничок и украсил монокль новой ленточкой; миссис Микобер захватила с собой чепец в коричневом бумажном мешочке; Трэдлс нес этот мешочек и поддерживал под руку миссис Микобер. Все были в восторге от моей резиденции. Я подвел миссис Микобер к туалетному столику, и она, увидев сделанные для нее приготовления, пришла в такой восторг, что подозвала мистера Микобера, чтобы и он посмотрел.

— О! Как роскошно, дорогой Копперфилд! — воскликнул мистер Микобер. — Такой образ жизни напоминает мне времена, когда я был холостяком, а у миссис Микобер еще никто не домогался обета супружеской верности пред алтарем Гименея.

— Он хочет сказать, мистер Копперфилд, что он не домогался, — лукаво заметила миссис Микобер. — Как он может отвечать за других!

— У меня нет никакого желания, дорогая моя, отвечать за других, — отпарировал мистер Микобер с неожиданной серьезностью. — Я слишком хорошо знаю, что по неисповедимой воле Судьбы, предназначавшей вас для меня, вы тем самым были предназначены человеку, обреченному после длительной борьбы пасть жертвой денежных затруднений. Я понимаю ваш намек, моя любовь! Сожалею о нем, но да простится он вам!

— Микобер! — вскричала миссис Микобер и залилась слезами. — Разве я это заслужила? Я никогда вас не покидала, Микобер! И никогда вас не покину!

— О моя любовь! — растрогавшись, воскликнул мистер Микобер. — Простите же мне — а наш давний, испытанный друг Копперфилд, не сомневаюсь, тоже простит — терзания израненной души, которая стала так чувствительна после недавнего столкновения с клевретом Власти… другими словами, с грубияном, облеченным полномочиями отпускать воду… Простите и не осудите такой крайней чувствительности!

Засим мистер Микобер обнял миссис Микобер и пожал мне руку, а из легкого его намека я понял, что сегодня семейство осталось без воды вследствие некоторой небрежности в оплате счетов водопроводной компании.

Чтобы отвлечь мистера Микобера от этой невеселой темы, я сказал, что возлагаю на него обязанность приготовить чашу пунша, и подвел его к лимонам. Его уныние, — чтобы не сказать, отчаяние, — испарилось мгновенно. Я не видел никого, кто наслаждался бы ароматами лимонной корки и сахара, запахом горящего рома и закипающей воды так, как наслаждался в тот день мистер Микобер. Приятно было видеть его лицо, сиявшее в легком облаке пахучих испарений,когда он смешивал, взбалтывал, пробовал… Казалось, будто он не пунш готовит, а обеспечивает благосостояние своего семейства и всех отдаленнейших своих потомков. Что же касается до миссис Микобер, не знаю, какова была причина — чепчик, лавандовая вода, булавки, камин или восковые свечи, но из моей спальни она вышла очаровательной, — говоря, разумеется, весьма относительно. И никогда жаворонок не бывал более весел, чем эта превосходная женщина.

Мне кажется, — я, конечно, не осмелился спросить, но так мне кажется, — что миссис Крапп, поджарив камбалу, стала жертвой своего припадка, так как после этого блюда у нас все разладилось. Баранья нога была очень красная внутри, и очень бледная снаружи, да к тому же еще вся усыпана какими-то чужеродными крупинками, наводящими на мысль, что она свалилась прямо в золу прославленной кухонной печи. Но по качеству соуса мы не могли об этом судить, ибо «молодая девица» разлила его по всей лестнице, где, кстати сказать, он и оставался, пока его не затерли ногами. Пирог с голубями был неплох, но это был обманчивый пирог — его корка напоминала голову, приводящую в отчаяние френолога: вся в шишках и бугорках, а под ними ровно ничего. Короче говоря, банкет не удался, и я был бы в самом угнетенном состоянии духа (я хочу сказать — из-за неудавшегося банкета, ибо мысль о Доре угнетала мой дух непрерывно), если бы не величайшее добродушие моих гостей и остроумный совет, поданный мистером Микобером.

— Друг мой Копперфилд, — сказал мистер Микобер, — неудачи бывают и в наилучшим образом устроенных домах, и в таких домах, где семейные дела не руководятся влиянием, которое освящает и возвышает… э-э… одним словом, влиянием женщины, исполняющей великое… э-э — назначение супруги… Тут эти неудачи надо ждать со всем спокойствием и переносить философически. Я возьму на себя смелость заметить, что из всех съестных припасов нет ничего лучше жареного мяса, приправленного перцем, и полагаю, что при разделении труда мы могли бы достигнуть превосходных результатов, если только ваша молодая помощница раздобудет рашпер. А тогда я вам докажу, что эту маленькую беду легко можно поправить.

В кладовой хранился рашпер, на котором обычно поджаривалась моя утренняя порция бекона. Мы немедленно его достали и приступили к осуществлению идеи мистера Микобера. Разделение труда, о котором он упомянул, выглядело так: Трэдлс резал баранину на ломтики, мистер Микобер (такого рода работу он исполнял превосходно) обмазывал их горчицей, солил и посыпал черным и красным перцем; я клал мясо на рашпер, вилкой перевертывал ломтики и снимал их под руководством миссис Микобер, а сама миссис Микобер подогревала и непрерывно размешивала в кастрюльке грибной соус. Наконец ломтиков оказалось достаточно, чтобы приступить к еде, и, покуда новые куски мяса шипели на рашпере, мы уселись за стол, все еще с засученными рукавами, и принялись за еду, деля свое внимание между бараниной на тарелках и бараниной, которая еще поджаривалась на огне.

Занимаясь этой необычной стряпней, мы суетились, то и дело вскакивали и подбегали к камину, снова садились и поедали горячие ломти баранины, только что снятые с рашпера, хлопотали, раскрасневшись от огня, веселились, вдыхали аромат жаркого, слушали его шипенье… и в результате обглодали баранью ногу до кости. Чудесным образом мой аппетит вернулся. Стыдно признаться, но мне в самом деле кажется, что на какой-то срок я забыл о Доре. Если бы для такого пира мистеру и миссис Микобер пришлось продать собственную кровать, они не могли бы больше веселиться, чем теперь, и это очень меня радовало. Трэдлс хохотал, ел и стряпал одновременно и с одинаковым увлечением, да и все мы от него не отставали. Смею сказать, успех был невиданный.

В самый разгар веселья, когда мы, каждый на своем посту, прилагали все усилия, чтобы довести до предела совершенства последние ломтики баранины, которые должны были увенчать наше пиршество, в комнате появилась некая фигура. Передо мной, держа шляпу в руке, стоял невозмутимый Литтимер.

— Что случилось? — вырвалось у меня.

— Прошу простить, сэр, меня направили прямо сюда. Мой хозяин не у вас, сэр?

— Нет.

— Вы его не видели, сэр?

— Нет. Разве вы пришли не от него?

— Не совсем так, сэр.

— Он вам говорил, что будет здесь?

— Не вполне определенно, сэр. Но, полагаю, он может быть здесь завтра, раз его нет здесь сегодня.

— Он вернулся из Оксфорда?

— Простите, сэр, — почтительно сказал Литтимер, — быть может, вы изволите сесть, а мне разрешите заняться вашим делом.

С этими словами он взял из моей руки вилку, — причем я не оказал ни малейшего сопротивления, — и наклонился над рашпером, на котором, по-видимому, сосредоточил все свое внимание.

Должен сказать, что нас не очень смутило бы появление самого Стирфорта, но мы совсем оробели перед его респектабельным слугой. Мистер Микобер, мурлыча какую-то песенку, дабы показать, что чувствует себя вполне непринужденно, уселся на стул, причем из-под лацкана его фрака торчала ручка вилки — впопыхах он спрятал ее туда, и теперь казалось, будто он собственноручно себя заколол. Миссис Микобер надела коричневые перчатки и приняла томный вид. Трэдлс взъерошил маслеными руками волосы так, что они стали дыбом, и смущенно пялил глаза на скатерть. Что до меня, то, сидя во главе своего обеденного стола, я превратился в младенца и едва осмеливался взглянуть на этот феномен респектабельности, появившийся бог весть откуда, дабы навести порядок в моем доме.

Литтимер тем временем снял баранину с рашпера и степенно начал обносить гостей. Мы все взяли понемногу, но аппетит у нас пропал, и мы только делали вид, что едим. Когда мы отодвинули тарелки, Литтимер бесшумно убрал их и поставил на стол сыр. Покончено было с сыром, и Литтимер унес блюдо, убрал со стола, нагромоздил всю посуду на столик с колесиками, подал нам бокалы и, по своему собственному почину, покатил столик в кладовую. Все это проделано было самым достойным образом, и он ни разу не поднял глаз, поглощенный своей работой. Но и в те мгновения, когда он поворачивался ко мне спиной, даже локти его как будто выражали твердую уверенность, что я совсем юнец.

— Что еще прикажете сделать, сэр? Я поблагодарил его, сказал: «Ничего», — и спросил, не пообедает ли он сам.

— Нет, очень вам признателен, сэр.

— Мистер Стирфорт вернулся из Оксфорда?

— Простите, сэр?

— Мистер Стирфорт вернулся из Оксфорда?

— Полагаю, он может быть здесь завтра, сэр. Я думал, он будет здесь сегодня, сэр. Это, конечно, моя ошибка, сэр.

— Если вы увидите его раньше, чем я… — начал я.

— Простите, сэр, я не думаю, что увижу его раньше, чем вы.

— Но все-таки, если это случится, передайте ему мое крайнее сожаление, что его не было здесь сегодня, так как здесь был его старый школьный товарищ.

— Непременно, сэр! — отвесил он поклон нам обоим — мне и Трэдлсу, бросив взгляд на последнего.

Затем он неслышно направился к двери; сделав отчаянную попытку заговорить естественным тоном, что мне никогда не удавалось в обращении с этим человеком, я воскликнул:

— Ах, да! Литтимер!

— Да, сэр?

— Долго вы оставались тогда в Ярмуте?

— Не очень долго, сэр.

— Вы не видели — клиппер уже готов?

— Да, сэр. Я оставался там, чтобы дождаться, когда он будет готов.

— Это я знаю. (Он почтительно взглянул на меня.) Мистер Стирфорт еще не видел его?

— Не могу сказать, сэр. Полагаю… нет, не могу сказать, сэр. Доброй ночи, сэр!

Он отвесил всем присутствующим почтительный поклон и удалился. Когда он ушел, мои гости, казалось, вздохнули свободней. Я же почувствовал огромное облегчение, так как помимо стеснения, порожденного странной уверенностью, будто в присутствии этого человека я всегда показываю себя в невыгодном свете, внутренний голос шепотом напоминал мне, что я не доверяю его хозяину, и меня охватило сильное беспокойство, как бы Литтимер этого не обнаружил. Не удивительное ли дело, что я, которому нечего было скрывать, всегда боялся, как бы этот человек меня не разоблачил?!

От этих размышлений, смешивавшихся — не без угрызений совести — с боязнью увидеть самого Стирфорта, пробудил меня мистер Микобер, воспевая панегирик ушедшему Литтимеру как весьма респектабельному и образцовому слуге. Кстати говоря, мистер Микобер принял главным образом на свой счет общий поклон Литтимера и ответил на него снисходительно и величаво.

— Но ведь пунш никого не ждет, в этом отношении он подобен времени и приливу, дорогой Копперфилд! — воскликнул мистер Микобер, пробуя напиток. — Какой аромат! Вот теперь в самый раз — Как ваше мнение, моя дорогая?

Миссис Микобер объявила, что пунш превосходен.

— В таком случае, если мой друг Копперфилд разрешит мне такую вольность, — сказал мистер Микобер, — я выпью за те времена, когда мы оба были моложе и с боем прокладывали путь в жизни бок о бок. О себе и о Копперфилде я мог бы сказать, как в той песне, какую мы пели некогда и по разным поводам:

Мы продирались сквозь кусты,
Пред нами хляби разверзались.
Это надо понимать в фигуральном смысле, — продолжал мистер Микобер, а в голосе его послышались знакомые переливы, и вид у него был неописуемый (так бывало всегда, когда ему казалось, что он выразился особенно изящно). — Должен признаться, я хорошенько не знаю, что такое «хляби», но когда они разверзались, мы с Копперфилдом частенько хлебали бы их, если бы это было возможно.

И мистер Микобер отхлебнул пунша. А за ним и мы. Трэдлс, по-видимому, недоумевал, в какие такие далекие времена мы с мистером Микобером были соратниками в битве жизни.

— Кха… — прочистил горло мистер Микобер, согреваясь пуншем и огнем камина. — Еще бокал, моя дорогая?

Миссис Микобер попросила несколько капелек, но ни в коем случае не больше, однако мы воспротивились, и бокал был налит до краев.

— Здесь мы все люди свои, мистер Копперфилд, — начала миссис Микобер, попивая маленькими глотками пунш, — ведь мистер Трэдлс тоже как бы член нашего семейства, и мне хотелось бы посоветоваться с вами о видах на будущее мистера Микобера, потому что торговля зерном, — продолжала она тоном оратора, приводящего веские аргументы, — как я уже не раз говорила мистеру Микоберу, конечно, дело, достойное джентльмена, но невыгодное. У нас скромные притязания, но если за две недели он получил комиссионных два шиллинга девять пенсов, то это никак не назовешь выгодным делом.

Мы с этим согласились.

— А затем, — продолжала миссис Микобер, гордясь, что видит вещи в их подлинном виде и благодаря своей женской мудрости направляет мистера Микобера прямым путем, а не то он свернул бы в сторону, — затем я задаю себе вопрос: если на зерно нельзя положиться, то на что можно? Можно ли положиться на уголь? Никоим образом! По совету моего семейства, мы уже проделали этот опыт, но пришли к заключению, что это дело ненадежное.

Мистер Микобер заложил руки в карманы, откинулся на спинку стула и, поглядывая искоса на нас, кивал головой, словно говоря, что яснее и не опишешь положения.

— Итак, мистер Копперфилд, зерно и уголь исключаются, — продолжала миссис Микобер еще более решительно, — и я, разумеется, осматриваюсь вокруг и задаю себе вопрос: на каком поприще человек, обладающий талантами мистера Микобера, может подвизаться с надеждой на успех? Комиссионные дела я исключаю, так как комиссионные дела не дают твердой обеспеченности. А именно твердая обеспеченность, по моему мнению, больше всего необходима мистеру Микоберу, столь непохожему на других людей.

Мы с Трэдлсом сочувственно пробормотали, что это великое открытие касательно мистера Микобера безусловно имеет основание и делает ему честь.

— Не скрою от вас, дорогой мистер Копперфилд, — продолжала миссис Микобер, — что, по моим наблюдениям, мистеру Микоберу решительно подошло бы пивоварение. Поглядите на Баркли и Перкинса! Поглядите на Трумэна, Хэнбери и Бакстона! Вот на какой широкой арене мистер Микобер, которого я так хорошо знаю, показал бы себя во всем блеске! А доходы! Мне говорили, что они грандиозны! Но что делать, если мистер Микобер не может войти в эти фирмы, которые даже не ответили на его письма, а в них он писал о своем согласии занять хотя бы скромный пост, — что делать и какой смысл обсуждать эту идею? Никакого! Я глубоко убеждена, что мистер Микобер благодаря своим манерам…

— Хм… Ну, что вы, моя дорогая! — перебил мистер Микобер.

— Помолчите, любовь моя! — Тут миссис Микобер положила свою коричневую перчатку на руку супруга. — Я глубоко убеждена, мистер Копперфилд, что мистер Микобер благодаря своим манерам прямо-таки создан для банкового дела. Я знаю по себе: если бы у меня был вклад в банке, манеры мистера Микобера, как представителя банкирского дома, внушили бы мне полное доверие к банку и содействовали бы его успеху. Но что, если банкирские дома не дают мистеру Микоберу никаких возможностей проявить свои таланты и даже пренебрежительно отвергают его услуги? Что делать и какой смысл обсуждать эту идею? Никакого! Что касается основания нового банкирского дома — я знаю, что некоторые члены моего семейства, если бы пожелали вручить свои деньги мистеру Микоберу, могли бы принять участие в основании такого предприятия. Но что, если они не пожелают вручить свои деньги мистеру Микоберу — а они этого совсем не желают, — какая польза думать об этом? Я снова прихожу к заключению, что мы ни на шаг не подвинулись вперед

Я кивнул головой и сказал:

— Ничуть.

И Трэдлс кивнул головой и тоже сказал:

— Ничуть.

— Какой я делаю из этого вывод? — продолжала миссис Микобер, по-прежнему убежденная в том, что она очень ясно излагает дело. — Знаете ли, дорогой мистер Копперфилд, к какому неизбежному заключению я пришла? Ошибусь ли я, если скажу, что мы должны жить?

Я ответил: «О нет!», и Трэдлс ответил: «О нет!», а затем я глубокомысленно добавил, что человек должен либо жить, либо умереть.

— Совершенно верно! — согласилась миссис Микобер. — Это именно так. Но надо сказать, дорогой мистер Копперфилд, что мы не сможем жить, если только обстоятельства в ближайшее время не изменятся и счастье нам не улыбнется. А я убедилась и не раз уже говорила мистеру Микоберу, что счастье ни с того ни с сего не улыбается. В какой-то мере мы должны помочь ему улыбнуться. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое мнение. Мы с Трэдлсом выразили горячее одобрение.

— Прекрасно. Итак, что же я советую делать? — продолжала миссис Микобер. — Вот здесь, перед нами, мистер Микобер, человек разнообразных дарований, огромного таланта…

— Что вы, любовь моя! — перебил мистер Микобер.

— Прошу вас, мой дорогой, разрешите мне кончить. Здесь, перед нами, мистер Микобер, человек разнообразных дарований, огромного таланта… Я могла бы сказать — человек гениальный, но, быть может, я как жена пристрастна к нему…

Мы с Трэдлсом пробормотали: «Нет!»

— И этот самый мистер Микобер не имеет ни положения, ни занятий, которые ему приличествуют. Кто несет за это ответственность? Разумеется, общество! И вот я хочу обнародовать этот позорный факт, а также потребовать у общества, чтобы оно загладило свою вину. Мне кажется, дорогой мистер Копперфилд, — продолжала миссис Микобер энергически, — вот что должен сделать мистер Микобер: он должен бросить перчатку обществу и заявить: «А ну поглядим, кто ее поднимет! Пусть этот человек немедленно выступит вперед!»

Я осмелился спросить миссис Микобер, как же это сделать.

— Объявить во всех газетах! — ответила миссис Микобер. — Из чувства долга перед самим собой, из чувства долга перед своим семейством и — я позволю себе сказать — из чувства долга перед обществом, которое до сей поры не обращало на него внимания, мистер Микобер, по моему мнению, обязан поместить объявления во всех газетах, ясно указав, кто он такой, какие у него таланты и закончив так: «А теперь дайте мне прибыльное занятие, обращайтесь письменно, оплатив почтовые расходы, по адресу: Кемден-Таун, почтамт, до востребования, У.М.».

— Эта идея, осенившая миссис Микобер, и есть, собственно говоря, тот самый прыжок, на который я намекал вам, дорогой Копперфилд, прошлый раз, когда имел удовольствие вас видеть, — сказал мистер Микобер, искоса на меня поглядывая и погружая подбородок в воротник сорочки.

— Объявление дорого стоит, — неуверенно заметил я.

— Вот именно. Совершенно правильно, мой дорогой мистер Копперфилд, — тем же рассудительным тоном подтвердила миссис Микобер. — То же самое я говорила мистеру Микоберу. Вот поэтому я и считаю, что мистер Микобер обязан, — как я уже говорила, из чувства долга перед самим собой, из чувства долга перед своим семейством, из чувства долга перед обществом, — обязан достать некоторую сумму… под вексель.

Мистер Микобер, откинувшись на спинку стула, играл моноклем и смотрел на потолок; но мне показалось, что он наблюдал за Трэдлсом, который не отрывал глаз от огня в камине.

— Если никто из членов моего семейства не проявит естественного желания дать деньги по векселю… кажется, есть какое-то более подходящее деловое выражение для обозначения того, что я имею в виду…

— Учесть! — подсказал мистер Микобер, продолжая созерцать потолок,

— Учесть этот вексель… тогда, мне кажется, мистер Микобер должен отправиться в Сити, предъявить вексель на бирже и получить сколько возможно. Если дельцы на бирже заставят мистера Микобера пойти на большие жертвы — это дело их и их совести. Что до меня, то я твердо считаю это выгодным помещением капитала. И я советую мистеру Микоберу, дорогой мистер Копперфилд, поступить именно так, полагать такое помещение капитала надежным и быть готовым на любые жертвы.

Не знаю почему, но мне казалось, что такой шаг со стороны миссис Микобер действительно является актом самоотречения и преданности; я даже что-то пробормотал в этом духе. Нечто подобное пробормотал и Трэдлс, подражая мне и по-прежнему не отрывая глаз от огня в камине.

— Больше я ничего не могу прибавить к тому, что я сказала о денежных делах мистера Микобера, — заявила миссис Микобер, допивая свой пунш, и набросила на плечи шарф, собираясь удалиться в мою спальню. — Здесь, у вашего очага, дорогой мистер Копперфилд, в присутствии мистера Трэдлса, — хотя он не такой старый друг, как вы, но мы считаем его своим человеком, — я не могла удержаться, чтобы не познакомить вас с тем, какой путь я советую избрать мистеру Микоберу. Я чувствую, что настало время, когда мистер Микобер должен заявить о себе и — я бы сказала — о своих правах, и упомянутые средства представляются мне наиболее верными. Я только женщина, а в подобных вопросах суждениям мужчин придают больше цены, но я не должна забывать, что, когда я жила дома с папой и мамой, мой папа всегда повторял: «Эмма на вид очень слабенькая, но в уменье проникнуть в суть дела никому не уступит». Конечно, папа был пристрастен ко мне, но мой долг перед ним и мой разум повелевают мне сказать прямо: на свой лад он был знаток людей!

С этими словами, отвергнув наши просьбы почтить нас своим присутствием, покуда мы разопьем вкруговую оставшийся пунш, миссис Микобер удалилась в мою спальню. И право же, я почувствовал, что она доблестная женщина — женщина, которая могла бы стать римской матроной и совершить великие деяния в эпохи политических смут.

Взволнованный этой мыслью, я поздравил мистера Микобера, обладающего таким сокровищем. Трэдлс тоже его поздравил. Мистер Микобер пожал нам обоим руки и закрыл себе лицо носовым платком, запачканным табаком в большей мере, чем это, по-видимому, было известно его обладателю. Затем, чрезвычайно развеселившись, он снова принялся за пунш.

Он был очень красноречив. Он сообщил нам, что мы возрождаемся в наших детях и что при денежных затруднениях нужно сугубо приветствовать приращение семейства. Он сказал, что в последнее время миссис Микобер выражала сомнения по этому поводу, но что он их рассеял и успокоил ее. Что касается ее родных, то они совершенно недостойны ее, и до их суждений ему нет никакого дела, и они могут — я привожу подлинные его слова — убираться ко всем чертям.

Засим мистер Микобер рассыпался в похвалах Трэдлсу. По его мнению, Трэдлс обладал такими надежными добродетелями, на которые он, мистер Микобер, не может претендовать, но которыми, — благодарение небесам! — может восхищаться. Он трогательно намекнул на неведомую молодую леди, удостоенную Трэдлсом любви и в свою очередь наградившую его своей любовью. Мистер Микобер провозгласил за нее тост. Я сделал то же самое. Трэдлс искренне и простодушно поблагодарил нас обоих, и — мне это простодушие показалось очаровательным.

— Поверьте мне, я вам очень признателен. Если бы вы только знали, какая она милая! — сказал он. Тут мистер Микобер воспользовался случаем и крайне деликатно и церемонно намекнул на мои сердечные дела. Ничто, кроме решительного опровержения со стороны его друга Копперфилда, сказал он, не может его разубедить в том, что его друг Копперфилд любит и любим. Я сильно покраснел, мне стало не по себе, я запинался, разубеждал, но в конце концов поднял бокал и провозгласил: «Пусть так! Пью за здоровье Д.!» — а это привело мистера Микобера в такое восхищение, что он помчался с бокалом пунша в мою спальню, дабы миссис Микобер могла тоже выпить за здоровье Д. Та выпила с великим восторгом, пронзительно закричала: «Браво! Дорогой мистер Копперфилд, я страшно рада! Браво!» — и, словно аплодируя, забарабанила руками по стене.

Потом разговор принял более низменный характер. Мистер Микобер сказал, что жить в Кемден-Таун очень неудобно и он немедленно переедет оттуда, как только счастье улыбнется после помещения вышеупомянутых объявлений. Он упомянул о домах, выходящих на Гайд-парк в западном конце Оксфорд-стрит; на эти дома он давно уже обращал внимание, но все еще не уверен, снимет ли он один из них тотчас же, ибо хозяйство, поставленное на широкую ногу, потребует слишком значительных расходов. Вполне возможно, сказал он, что придется с этим повременить и удовольствоваться верхним этажом в каком-нибудь другом доме, например на Пикадилли, над респектабельным магазином, что понравилось бы миссис Микобер. К такому дому можно было бы пристроить окно-фонарь, возвести еще один этаж или сделать какие-нибудь другие изменения, после чего там можно будет жить с удобствами и не умаляя своего достоинства в течение нескольких лет. Но, во всяком случае, добавил он, где бы ему ни пришлось поселиться и какова бы ни была дальнейшая его судьба, мы можем не сомневаться, что у него всегда найдется комната для Трэдлса и место за столом для меня. Мы поблагодарили его за доброе отношение, а он попросил извинить ему этот разговор о хозяйственных мелочах, быть может простительный для человека, задумавшего начать нового жизнь.

Тут миссис Микобер снова постучала в стену, чтобы узнать, не готов ли чай, и прервала нашу дружескую беседу. Она любезно начала разливать чай и каждый раз, когда я подходил к ней за чашками или бутербродами, тихонько спрашивала меня о Д.: блондинка ли она, или брюнетка, какого роста и так далее; сознаюсь, эти вопросы не были мне неприятны. После чая мы сидели у камина и болтали на разные темы, а миссис Микобер была так мила, что спела крохотным, слабым голоском (помнится, когда я впервые познакомился с ней, он показался мне превосходным) свои любимые баллады «Храбрый белый сержант» и «Крошка Тэффлин».[453] Этими двумя песенками миссис Микобер прославилась еще тогда, когда жила дома с папой и мамой. Мистер Микобер не преминул сообщить, что, когда он впервые увидел ее под родительской кровлей, она привлекла к себе особое его внимание, исполняя первую из этих двух песенок, а когда дело дошло до «Крошки Тэффлин», он решил либо завоевать эту женщину, либо погибнуть.

Был одиннадцатый час, миссис Микобер поднялась, вложила чепчик в коричневый бумажный пакет и надела шляпку. Воспользовавшись моментом, когда Трэдлс надевал пальто, мистер Микобер сунул мне в руку письмецо и шепнул, чтобы я прочел его на досуге. Мистер Микобер уже спускался по лестнице, ведя за собой миссис Микобер, за которой следовал Трэдлс с бумажным пакетом в руке; я шел позади, освещая им путь свечой, и, также воспользовавшись моментом, задержал Трэдлса на площадке.

— Трэдлс! — шепнул я. — Мистер Микобер никому не хочет зла. Но на вашем месте я бы ему, бедняге, ничего не давал взаймы.

— Дорогой Копперфилд, да у меня ведь нет ничего! — улыбаясь, ответил Трэдлс.

— Но у вас есть имя, — сказал я.

— О! Так вот что вы имеете в виду… — задумчиво сказал Трэдлс.

— Конечно.

— Так, так… Верно. Благодарю, Копперфилд, но… боюсь, что я уже дал его взаймы…

— Для векселя, который является выгодным помещением капитала?

— Нет, — ответил Трэдлс. — Не для этого векселя. О нем я услыхал сейчас впервые. Должно быть, по дороге домой он предложит мне подписать его. Но я дал для другого дела.

— Как бы чего худого не вышло, — сказал я.

— Думаю, не выйдет. Надеюсь на это, потому что на днях мистер Микобер сказал, что у него есть обеспечение. Так и сказал: «есть обеспечение».

Тут мистер Микобер посмотрел на нас, и я едва успел еще раз предостеречь Трэдлса. Тот поблагодарил и спустился с лестницы. Но, увидев, как благодушно он несет пакет с чепчиком и предлагает руку миссис Микобер, я почувствовал сильнейшее опасение, что его все-таки поволокут на биржу.

Я вернулся к камину и стал размышлять о характере мистера Микобера и наших отношениях; думал я о нем то серьезно, то посмеиваясь, как вдруг услышал шаги — кто-то быстро поднимался по лестнице. Сперва у меня мелькнула мысль, не вернулся ли Трэдлс за какой-нибудь вещью, забытой миссис Микобер, но шаги приближались, и я их узнал и почувствовал, как забилось у меня сердце и кровь прилила к голове. Это был Стирфорт.

Я никогда не забывал Агнес, она всегда пребывала в святая святых моего сердца — да будет мне позволено так выразиться — и обитала там с первого дня нашего знакомства. Но когда вошел Стирфорт и протянул мне руку, тень, лежавшая на нем, исчезла, и засиял свет, и мне стало очень стыдно, что я сомневался в том, кого так искренне люблю. Агнес я любил не меньше, по-прежнему я почитал ее благословением моей жизни, моим кротким ангелом-хранителем; я упрекал не ее, а себя за то, что был несправедлив к Стирфорту, и готов был искупить свою вину, но не знал, как это сделать.

— Маргаритка, старина, да вы ошалели! — захохотал Стирфорт, крепко потряс мне руку и затем шутливо оттолкнул ее. — Снова после пирушки? Я застиг вас врасплох, сибарит? Таких кутил, как эти парни из Докторс-Коммонс, во всем Лондоне не сыскать. Куда нам до них, благонравным оксфордцам!

Опускаясь против меня на диван, который недавно находился в распоряжении миссис Микобер, он весело осматривал комнату, а потом начал ворошить уголь в камине.

— Я так растерялся, что даже не поздоровался с вами, Стирфорт, — сказал я, приветствуя его со всей сердечностью, на какую был способен.

— О да, вид мой радует взор, как говорят шотландцы! Но и ваш также. Вы в полном расцвете, Маргаритка. Как поживаете, мой милый вакхант? — засмеялся Стирфорт.

— Прекрасно. Но сегодня никакой вакханалии не было, хотя, должен сознаться, у меня опять было трое гостей, — сказал я.

— Я встретил их на улице, и они во весь голос вас расхваливали. Кто этот ваш друг в узких панталонах?

В нескольких словах я постарался нарисовать ему портрет мистера Микобера. Он искренне хохотал, слушая мое неумелое описание этого джентльмена, и заявил, что с таким человеком стоит познакомиться и он с ним непременно познакомится.

— А как вы полагаете, кто второй друг? — спросил я.

— Бог его знает. На вид он весьма скучен. Надеюсь, это не так?

— Это Трэдлс! — сказал я торжествующим тоном.

— А кто это? — небрежно спросил Стирфорт.

— Вы не помните Трэдлса? Трэдлса в нашем дортуаре, в Сэлем-Хаусе?

— А! Тот самый! — сказал Стирфорт, разбивая кочергой кусок угля в камине. — Такой же простак, как и раньше? Где вы его выкопали?

В ответ я стал превозносить Трэдлса, насколько это было в моих силах, так как почувствовал, что Стирфорт относится к нему пренебрежительно. Стирфорт улыбнулся, покачал головой, отказываясь говорить на эту тему, и заметил только, что не прочь повидаться также и с Трэдлсом, ибо тот всегда был чудаком; затем он спросил, могу ли я дать ему поесть. В паузах между этими фразами, которые он произносил с лихорадочной живостью, он лениво разбивал кочергой угли в камине. Я обратил внимание, что он не оставил этого занятия и тогда, когда я доставал остатки пирога с голубями и другую снедь.

— Да ведь это королевский ужин, Маргаритка! — воскликнул он, очнувшись от молчаливого раздумья и садясь за стол. — Воздадим ему должное — ведь я приехал из Ярмута.

— Я думал, что вы из Оксфорда, — заметил я.

— Нет. Я учился морскому делу, это куда лучше!

— Сегодня здесь был Литтимер и справлялся о вас, — сказал я, — из его слов я понял, что вы в Оксфорде. Но теперь я припоминаю, что он этого не говорил.

— Литтимер глупее, чем я думал, если он меня разыскивает! — весело сказал Стирфорт, налил себе бокал вина и выпил за мое здоровье. — А если вы что-нибудь поняли из слов Литтимера, то вы умнее многих из нас, Маргаритка!

— Пожалуй, вы правы, — согласился я, придвигая свой стул к столу. — Значит? вы были в Ярмуте, Стирфорт? Долго там пробыли?

Мне хотелось узнать все подробности.

— Нет. Вырвался на недельку.

— Как они все поживают? Малютка Эмли, конечно, еще не вышла замуж?

— Еще не вышла. Но собирается — через несколько недель, а, может быть, месяцев, точно не знаю. Я редко их видел. Да! У меня есть для вас письмо.

Он отложил нож и вилку, которыми орудовал весьма энергически, и начал рыться в карманах.

— От кого?

— От вашей старой няни, — ответил он, вытаскивая из бокового кармана какие-то бумажки. — Кажется, вот…

Дж. Стирфорту, счет гостиницы «Добро пожаловать»… Нет, не то… Терпение! Сейчас мы его разыщем. Старик, — не помню, как его зовут, — болен. Кажется, об Этом она и пишет.

— Вы имеете в виду Баркиса?

— Да, — подтвердил он, продолжая рыться в карманах и бегло просматривая их содержимое. — Боюсь, что песенка бедняги Баркиса спета. Я видел аптекаря, — а может, это лекарь, не помню, — того самого, который помог вашей милости появиться на свет. Он мне говорил об его болезни разные ученые вещи, а напоследок сказал, что, надо полагать, возчик отправился в свою последнюю поездку. А ну-ка, засуньте руку в боковой карман моего пальто, оно вон на том стуле. Кажется, письмо там. Нашли?

— Нашел.

— Прекрасно,

Письмо было от Пегготи. Короткое и написанное менее разборчиво, чем обычно. Она писала, что состояние ее мужа безнадежно, и намекала, что он стал «скуповатее», чем раньше, а стало быть, очень нелегко заботиться о его собственных удобствах. Ни одним словом она не обмолвилась о своих бессонных ночах и усталости, но горячо восхваляла мужа. В этом безыскусственном послании была подлинная жалость и глубокая, неподдельная искренность; кончалось оно словами: «Шлю привет моему любимому»; «любимый» — это был я.

Покуда я разбирал ее послание, Стирфорт продолжал есть и пить.

— Что и говорить, жалко. Но солнце заходит ежедневно, и люди умирают ежеминутно, и нас не должен страшить общий жребий. Ну что ж, пусть смерть стучится то в ту, то в другую дверь — мы должны взять свое. Иначе все упустим! Вперед, только вперед! Если можно — выбирай дорогу получше, если нет — то по любой дороге, но только вперед! Бери все препятствия и постарайся выиграть игру.

— Какую игру? — спросил я.

— Да ту, какую начал… Только вперед!

Помнится, когда он замолк, слегка откинув назад красивую голову и подняв бокал, я впервые заметил, что на его свежем, покрытом морским загаром лице появились следы чрезмерного напряжения, порожденного какой-то лихорадочной энергией, которая, если пробуждалась, то всегда с огромной силой. Я хотел было упрекнуть его за безрассудство, с которым он увлекается своими фантазиями — например, эти плавания по бурному морю и борьба с непогодой, — но тут я вспомнил разговор, который мы только что вели, и сказал:

— Если ваше возбуждение, Стирфорт, не помешает вам меня выслушать…

— Я хозяин своих настроений и готов слушать все, что вам угодно, — перебил он, пересаживаясь снова от стола к камину.

— Тогда я скажу вам вот что: мне хочется съездить к моей старой няне. Пользы от меня ей никакой не будет, и едва ли я ей чем-нибудь помогу, но она так привязана ко мне, что один мой приезд принесет ей и пользу и помощь. Он будет ей утешением и поддержкой. Поехать к ней — не такая уж жертва, если принять во внимание, какой она верный друг… Разве вы не потратили бы денек на эту поездку, будь вы на моем месте?

Он о чем-то размышлял; подумав, он тихо сказал:

— Ну, что ж, поезжайте. Вреда не будет.

— Вы только что оттуда вернулись, и, наверно, нет смысла спрашивать, поедете ли вы со мной?

— Разумеется, — ответил он. — Сейчас я отправляюсь в Хайгет. Я давно не виделся с матерью и чувствую угрызения совести. Ведь что-нибудь да значит быть любимым так, как она любит своего блудного сына… Впрочем, все вздор! Вы собираетесь ехать завтра?

И он положил руки мне на плечи и слегка отстранил меня от себя.

— Да, должно быть…

— Подождите еще денек. Я хотел, чтобы вы приехали на несколько дней к нам. Я нарочно заехал за вами, чтобы вас пригласить, а вы летите в Ярмут.

— Кому-кому, а не вам, Стирфорт, говорить, что я улетаю. Это вы вечно улетаете неведомо куда!

С минуту он глядел на меня, не говоря ни слова, а затем, все еще продолжая держать руки на моих плечах, встряхнул меня и произнес:

— Ну, так решено? Отложите поездку на один денек и завтрашний день проведите с нами. Кто знает, когда мы снова увидимся! Решено? На один денек! А меня вы избавите от удовольствия оставаться наедине с Розой Дартл.

— А не то вы слишком полюбите друг друга, если меня не будет?

— О да! Или возненавидим, — засмеялся Стирфорт. — Либо одно, либо другое. Решено? На один денек?

Я согласился. Он надел пальто, закурил сигару и собрался идти домой. Видя это, я тоже надел пальто, но сигары не закурил (довольно было для меня той единственной сигары) и проводил его до самой дороги в Хайгет — скучной дороги в ночную пору. Он был очень возбужден. Когда мы расстались и я увидел, как легко и бодро он зашагал, мне вспомнились его слова: «Бери все препятствия и постарайся выиграть игру!» И тут впервые мне захотелось, чтобы игра была достойна его.

Я уже раздевался в своей комнате, как вдруг на пол упало письмо мистера Микобера. Тогда только я вспомнил о нем и сломал печать. Оно было написано за полтора часа до обеда. Не уверен, упоминал ли я о том что мистер Микобер, находясь в отчаянном положении, всегда прибегал к своеобразной юридической манере изложения, которая, по-видимому, сама по себе должна была возвещать о крушении всех его дел.

«Сэр… ибо я не решаюсь написать: «Дорогой Копперфилд».

Мне надлежит вас известить, что нижеподписавшийся повержен во прах. Может быть, вы обратили внимание, что сегодня он делал слабые попытки избавить вас от преждевременного ознакомления с его бедственным положением, но на горизонте нет никаких надежд и нижеподписавшийся повержен во прах.

Настоящее извещение написано в присутствии (я не хотел бы сказать: в обществе) некоего субъекта, нанятого аукционистом и находящегося в состоянии, близком к опьянению. Сей субъект есть законный владелец всего помещения по причине невзноса арендной платы. Им описано не только движимое имущество разного рода, принадлежащее нижеподписавшемуся как съемщику, арендующему на год сие помещение, но также имущество, принадлежащее постояльцу — мистеру Томасу Трэдлсу, члену высокопочтенной корпорации Иннер-Тэмпл.[454]

Если бы не хватало одной только капли горечи в той чаше, какая «уготована» (говоря словами бессмертного писателя) для уст нижеподписавшегося, то такой каплей бесспорно является прискорбное обстоятельство, что вексель с дружеской передаточной надписью вышеупомянутого мистера Томаса Трэдлса на сумму 23 фунта 4 шиллинга 9 пенсов в пользу нижеподписавшегося просрочен, и по нему не уплачено; а равно и то обстоятельство, что житейская ответственность, лежащая на нижеподписавшемся, должна увеличиться, согласно законам природы, вследствие появления еще одной невинной жертвы, какового появления можно ждать — в круглых цифрах — по истечении шести лунных месяцев от настоящего числа.

После вышеуказанного нет необходимости добавлять, что навсегда покрыта прахом и пеплом голова

Уилкипса Микобера».

Бедняга Трэдлс! К тому времени я уже хорошо знал мистера Микобера и предвидел, что он-то оправится от удара. Но думы о Трэдлсе и о дочке девонширского священника — одной из десяти — такой милой девушке, которая будет ждать Трэдлса (о, зловещая похвала!) хотя бы до шестидесяти лет, а если понадобится, то еще дольше, — вот какие думы мешали мне заснуть в эту ночь.

Глава 29 Я снова посещаю Стирфорта

Утром я сказал мистеру Спенлоу, что на короткое время должен уехать, а так как жалованья я не получал и, стало быть, не зависел от неумолимого Джоркинса, то возражений не последовало. Воспользовавшись случаем, я выразил надежду, что мисс Спенлоу находится в полном здравии, и при этих словах почувствовал, как перехватило у меня дыхание и все поплыло перед глазами; в ответ на это мистер Спенлоу не проявил решительно никаких эмоций, словно речь шла о самом обыкновенном существе, и сообщил мне только, что он весьма признателен, а она совершенно здорова.

Мы, клерки, проходившие обучение, — молодая поросль патрицианского ордена прокторов, — находились на особом положении и могли почти свободно располагать своим временем. Отправиться в Хайгет я собирался часа в два, и, поскольку в это утро слушалось небольшое дело об отлучении от церкви, — так называемый «Долг судьи», по доносу Типкинса на Буллока ради спасения души последнего, — я провел довольно приятно часа два, присутствуя в суде вместе с мистером Спенлоу. Дело возникло из-за драки между двумя церковными старостами: один из них, как было указано в доносе, толкнул другого под насос, и так как ручка насоса находилась в тени школьного помещения, а школьное помещение находилось под щипцом церковной кровли, то этот толчок мог почитаться кощунством. Забавное это было дело, и покуда я ехал в Хайгет на крыше почтовой кареты, я размышлял о Докторс-Коммонс и о том, можно ли, затрагивая Докторс-Коммонс, потрясти всю страну, как о том говорил мистер Спенлоу.

Миссис Стирфорт рада была видеть меня, так же как и Роза Дартл. Я был приятно удивлен, убедившись, что Литтимера нет и нам прислуживает скромная маленькая горничная в чепчике с голубыми лентами; куда отраднее было случайно встретиться взглядом с ней, чем с этим весьма респектабельным человеком. Уже во вторые полчаса моего пребывания особенно бросилось мне в глаза, что мисс Дартл внимательно следит за мной — следит исподтишка, словно изучая мое лицо и лицо Стирфорта, чтобы поймать нас на том, не обмениваемся ли мы взглядами. Стоило мне посмотреть в ее сторону, как я видел все то же напряженное лицо, нахмуренный лоб и черные, мрачные глаза, на меня устремленные; через миг ее взор уже впивался в лицо Стирфорта или перебегал с его лица на мое. И она так мало заботилась о том, чтобы скрыть свою рысью настороженность, что, когда я перехватывал ее взгляды, они становились еще более пронизывающими. Решительно не ведая о том, в каких кознях она меня подозревает, ибо я был ни в чем не повинен, я не мог выносить голодного блеска ее глаз и стал избегать странного ее взгляда.

В течение всего дня она как будто присутствовала везде и всюду. Если мы беседовали со Стирфортом в его комнате, из небольшой галереи доносился шелест ее платья. Когда мы, вспомнив старину, бегали и прыгали на лужайке за домом, в окнах мелькало ее лицо, словно блуждающий огонек; пока она не задерживалась у какого-нибудь окна и не начинала следить за нами. Когда же мы во второй половине дня отправились вчетвером на прогулку, она сжала, как тисками, мой локоть своей тощей рукой, пропуская вперед Стирфорта с матерью, и, когда те не могли нас услышать, прошептала:

— Вас давно здесь не было. В самом деле ваша профессия так увлекательна, что поглощает все ваше внимание? Я люблю, чтобы меня просвещали, если я чего-нибудь не знаю. Скажите, так ли это?

Я ответил, что профессия мне действительно нравится, но, конечно, нельзя сказать, чтобы я был занят все время.

— О! Как я рада, что это слышу. Я всегда рада, когда исправляют мои ошибки. Вы считаете свою профессию суховатой, правда?

— Да, пожалуй, ее можно назвать чуть-чуть суховатой, — ответил я.

— О! Вот почему вам нужен отдых, перемены… развлечения… правда? Ну, конечно, конечно. Но не кажется ли вам, что для него… это пожалуй, немножко… Я имею в виду не вас.

Быстрый ее взгляд, брошенный на Стирфорта, который вел под руку мать, дал мне понять, кого она имеет в виду. Но, кроме этого, я ничего не понял. Не сомневаюсь, что на моем лице отразилось замешательство.

— Не кажется ли… Я совсем не хочу что бы то ни было утверждать, мне хотелось бы только знать… не слишком ли это его поглощает… не стал ли он… как бы это сказать… отлынивать от поездок к матери, которая так слепо любит его… Как вам кажется? А?

И снова быстрый взгляд на Стирфорта и его мать, и взгляд на меня — взгляд, который пытался проникнуть в сокровенную глубину моих мыслей.

— Пожалуйста, не думайте, мисс Дартл… — начал я.

— Да что вы! — перебила она. — Избави бог! Неужто вам кажется, будто я что-то думаю? О, я совсем не подозрительна! Я только спрашиваю. Я ничего не утверждаю. Я хотела бы, составляя свое мнение, опереться на ваши слова. Значит? Это не так? Ах, как я рада это узнать!

— Разумеется, я не виноват в отлучках Стирфорта из дому более длительных, чем обычно, — если только дело обстоит таким образом, — ответил я, несколько смущенный. — Но об этих отлучках я не знал ничего вплоть до нашего теперешнего разговора. Все это время я его не видел. Мы встретились только вчера вечером.

— Не видели?

— Не видел, мисс Дартл!

Она смотрела мне прямо в глаза, и лицо ее как-то вытянулось и побледнело, а старый шрам резко выступил на верхней изуродованной губе, потом на нижней, а затем протянулся вкось еще ниже. Это было ужасное зрелище, и столь жеужасными показались мне ее блестящие глаза, когда она спросила, пристально глядя на меня:

— Что же он делает?

Растерявшись, я повторил этот вопрос, обращаясь скорее к самому себе, чем к ней.

— Что же он делает? — снова спросила она с такой страстностью, что казалось, ее пожирает какой-то внутренний огонь. — И в чем помогает ему этот человек, который всегда смотрит на меня такими лживыми глазами? Я не прошу вас предавать вашего друга, если вы честны и благородны! Но я прошу сказать, что с ним происходит? Что его сейчас гложет — злоба, ненависть, гордость, тревога, какая-нибудь дикая фантазия, любовь?

— Как мне вас убедить, мисс Дартл, что я знаю о Стирфорте не больше, чем тогда, когда приехал сюда в первый раз, — сказал я. — Я ничего не могу вам сказать. Я уверен, что ровно ничего и нет! Я даже не понимаю, что вы имеете в виду.

Не отрываясь, она смотрела на меня, и судорога пробежала по этому зловещему шраму, что всегда связывалось у меня с представлением о боли; уголок ее рта приподнялся, словно от презрения или от жалости, не чуждой презрению. Она мгновенно прикрыла шрам рукой — худой и хрупкой, напоминавшей прозрачный фарфор в те минуты, когда она, сидя у камина, защищала ею свое лицо от огня… Затем она торопливо и задыхаясь от волнения прошептала: «Заклинаю вас, молчите об этом!» — и больше не произнесла ни слова.

Присутствие сына доставляло миссис Стирфорт огромную радость, а на этот раз Стирфорт был особенно почтителен и внимателен к ней. Очень интересно было следить за ними, когда они находились вместе, не только потому, что их связывала взаимная любовь, но и потому, что они походили друг на друга, причем его страстность и надменность приобрели у нее благодаря ее полу и возрасту оттенок какого-то благородства и изящества. Не раз я думал, что, к счастью, никогда меж ними не возникало серьезного повода для ссор, ибо людям с такими натурами, — вернее, тем, у которых одна натура, но с разными оттенками, — куда трудней помириться, чем людям, у которых характеры совсем несходны. Должен сознаться, пришел я к такой мысли не самостоятельно, но меня натолкнули на нее слова Розы Дартл.

За обедом она сказала:

— Ох! Если бы кто-нибудь мог ответить мне на вопрос, который занимает меня целый день!

— Что же вас занимает, Роза? Не будьте такой загадочной, — сказала миссис Стирфорт.

— Загадочной?! — воскликнула та. — Да что вы! Вы считаете, что я загадочная?

— Разве я не убеждаю вас все время говорить просто и ясно? — заметила миссис Стирфорт.

— Ох! Значит, я говорю не просто? Но будьте ко мне снисходительны. Я ведь задаю вопросы только для того, чтобы узнать то, чего не знаю! А мы никогда не знаем самих себя.

— Эта привычка стала вашей второй натурой, — сказала миссис Стирфорт, не проявляя ни малейшего неудовольствия, — но я помню, Роза, да и вы тоже должны помнить, что раньше вы держались по-другому. Вы были тогда более доверчивой и не такой скрытной.

— Да, конечно, вы правы. Дурные привычки укореняются. Не так ли? Более доверчивой и не такой скрытной! Не могу только понять, как это я изменилась, сама того не замечая. Очень странно. Постараюсь стать такой, какой была прежде.

— Это было бы хорошо, — сказала миссис Стирфорт, улыбаясь.

— О! Вот вы увидите! — воскликнула Роза Дартл. — Буду учиться искренности у… ну, скажем, у… Джеймса.

— Лучшей школы, Роза, вы не найдете, — быстро сказала миссис Стирфорт, так как слова Розы Дартл всегда звучали несколько саркастически, хотя бы она и говорила самым невинным тоном.

— Я в этом нисколько не сомневаюсь, — отозвалась та с необычным жаром. — Если я вообще в чем-нибудь не сомневаюсь, то именно в этом.

Миссис Стирфорт, как мне показалось, пожалела о своем легком раздражении, ибо сказала благодушно:

— Прекрасно, дорогая Роза, но вы нам не объяснили, что же вас тревожит.

— Что меня тревожит? — переспросила Роза с подчеркнутым спокойствием. — Только одно: если два человека походят друг на друга своим моральным обликом… Можно ли так выразиться?

— Выражение не хуже, чем любое другое, — вставил Стирфорт.

— Благодарю. Так вот: если два человека походят друг на друга своим моральным обликом, то не грозит ли опасность, что между ними, в случае серьезной размолвки, возникнет вражда более длительная и глубокая, чем между людьми разными?

— Пожалуй, — сказал Стирфорт.

— Вы так думаете? — отозвалась Роза Дартл. — Боже мой! Предположим теперь… ведь мы можем предполагать самые невероятные вещи, не правда ли?.. Предположим, у вас с матушкой произойдет какая-нибудь серьезная ссора…

— Предположите что-нибудь другое, дорогая Роза, — добродушно засмеялась миссис Стирфорт. — Слава богу, нас с Джеймсом связывает чувство долга.

— Так-так… — Тут мисс Дартл задумчиво кивнула головой. — Конечно… Это может помешать? Совершенно верно. Вот именно. Ах, какая я глупая, что высказала такое предположение! Как приятно узнать, что помешать может чувство долга! Я вам очень, очень благодарна.

Я не могу пройти мимо одного обстоятельства, связанного с мисс Дартл, ибо у меня были основания вспомнить о нем впоследствии, когда открылось то, что уже нельзя было исправить. В течение всего дня, а в особенности после этого разговора, Стирфорт, — продолжая держаться на редкость легко и непринужденно, — прилагал все старания к тому, чтобы обворожить это странное существо и сделать мисс Дартл приятной собеседницей. Я не удивился, что он достиг своей цели. Не удивился я также и тому, что она сопротивлялась очарованию его несравненного искусства, — несравненной натуры, как я думал тогда, — ибо я знал, что Роза Дартл временами бывает желчной и упрямой. Я видел, как постепенно менялось выражение ее лица и изменился тон. Я видел, как она начинает смотреть на него с восхищением; я видел, как она пытается бороться с его всепобеждающим обаянием, и как ослабевает эта борьба, и как она сердится на себя, осуждая свою слабость. И в конце концов я увидел, что острый взгляд ее начинает смягчаться, улыбка становится кроткой, и я перестал ее бояться, — как боялся в течение целого дня, — и все мы сидели у камина и болтали и хохотали, не смущаясь и не сдерживая себя, словно малые дети.

То ли потому, что мы сидели там так долго, то ли потому, что Стирфорт хотел сохранить за собой завоеванные позиции, — не знаю, но мы не оставались в столовой и пяти минут после ухода Розы Дартл.

— Она играет на арфе, — прошептал Стирфорт, подходя к двери гостиной. — Вот уж три года как никто ее не слышал, разве что моя мать.

Он сказал это, странно усмехаясь, но усмешка мгновенно исчезла. Мы вошли в гостиную, где, кроме нас троих, никого не было.

— Да не вставайте, дорогая Роза, не вставайте! (Она уже встала.) Ну, будьте милой хоть разок — спойте нам ирландскую песню.

— Вам так нужна ирландская песня? — отозвалась она.

— Очень нужна, — ответил Стирфорт. — Больше, чем все другие! Вот и Маргаритка ужасно любит музыку. Спойте нам ирландскую песню, Роза! А я посижу и послушаю, как бывало.

Он не коснулся ее, не прикоснулся к стулу, с которого она поднялась, но уселся сам около арфы. Она стояла рядом с арфой и как-то странно перебирала правой рукой струны, не извлекая ни звука. Затем опустилась на стул, судорожно придвинула к себе арфу, заиграла и запела.

Не знаю, в голосе ее или в игре было нечто такое, от чего песня казалась неземной; никогда я не слышал ничего подобного, не слышал и даже представить себе не мог. Было в ней что-то пугающее. Словно ее никто не написал, не положил на музыку, а она сама вырывалась из глубины страстной души, которая искала и не находила выражения в тихих переливах голоса и снова замирала, когда звуки смолкали. Я не мог произнести ни слова, когда Роза Дартл снова склонилась над струнами и начала правой рукой перебирать их, не извлекая звуков.

Минуту спустя я пришел в себя, так как Стирфорт поднялся со стула, подошел к ней, смеясь обнял ее за талию и сказал:

— А теперь, Роза, мы будем очень любить друг друга.

Тут она ударила его, оттолкнула с яростью дикой кошки и выскочила из комнаты.

— Что такое с Розой? — спросила миссис Стирфорт, входя в гостиную.

— Она некоторое время была ангелом, мама, а теперь, для равновесия, ударилась в другую крайность, — ответил Стирфорт.

— Ты не должен ее сердить, Джеймс. Помни: характер у нее стал раздражительный, не надо ее дразнить.

Роза не возвратилась, и о ней не было сказано ни слова, пока я не пришел со Стирфортом в его комнату, чтобы попрощаться с ним перед сном. Он посмеялся над ней и спросил меня, приходилось ли мне видеть такое неистовое и непостижимое существо.

Я подивился от всей души и спросил, догадывается ли он, почему она так неожиданно сочла себя оскорбленной.

— А бог ее знает! — ответил Стирфорт. — Какая угодно причина, а может быть, никакой. Я уже вам говорил, что она решительно все, включая самое себя, тащит к точильному камню, чтобы отточить. Она походит на острый клинок и требует весьма осторожного обращения. Она существо опасное. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, дорогой Стирфорт. Утром я уеду, прежде чем вы проснетесь. Спокойной ночи.

Он не хотел меня отпускать, стоял передо мной, положив руки мне на плечи, как тогда у меня в комнате.

— Маргаритка, — сказал он, улыбаясь, — хотя ваши крестные отец с матерью не нарекли вас этим именем, но я люблю вас так называть… И я бы хотел — о, как бы я хотел! — чтобы вы могли называть меня так!

— Ну, что ж, я мог бы, если бы пожелал, — сказал я.

— Маргаритка! Если что-нибудь нас разлучит, вспоминайте только самое хорошее, что есть во мне, старина! Давайте заключим договор. Вспоминайте только самое хорошее, если обстоятельства бросят нас когда-нибудь в разные стороны.

— Для меня в вас нет ни самого хорошего, ни самого плохого, Стирфорт, — сказал я. — Я вас всегда люблю одинаково нежно и неизменно.

Как мне стало совестно, что иной раз я бывал, хотя бы мысленно, несправедлив к нему! Это признание готово было сорваться с моих уст. И оно сорвалось бы, если бы я не боялся предать доверившеюся мне Агнес и если бы знал, как заговорить, не рискуя ее предать, — сорвалось бы раньше, чем он сказал: «Да благословит вас бог, Маргаритка. Спокойной ночи». Но, пока я колебался, оно застыло у меня на губах. И мы пожали друг другу руку и расстались.

* * *
Встал я на рассвете. Оделся, стараясь не шуметь, и заглянул к нему в комнату. Он спал глубоким сном, подложив под голову руку, — так, бывало, спал он и в школе.

Очень скоро пришла пора, когда я готов был удивляться, как же это ничто не потревожило его покоя в эти мгновения, которые я провел возле его постели. Но он спал… вот таким я вижу его снова… спал так, как, бывало, спал в школе. И в этот тихий час я покинул его.

Никогда больше не коснуться мне с дружеской любовью этой безвольной руки… Да простит вам бог, Стирфорт! Никогда, никогда!..

Глава 30 Утрата

В Ярмут я приехал вечером и пошел в гостиницу. Я знал, что комната для гостей в доме Пегготи — моя комната — будет в ближайшее время занята, а быть может, великий Гость, которому все живое должно уступать место, уже перешагнул порог. Вот почему я отправился в гостиницу, пообедал там и договорился о ночлеге.

Было часов десять, когда я вышел на улицу. Почти все лавки были закрыты, и городок притих. Подойдя к «Омеру и Джорему», я увидел, что ставни затворены, но дверь в лавку еще распахнута настежь. Издали я мог разглядеть мистера Омера, курившего трубку в дверях гостиной, а потому вошел и осведомился, как он поживает.

— Господи помилуй, кого я вижу! — воскликнул мистер Омер. — А вы-то сами как поживаете? Присаживайтесь… Надеюсь, вам не мешает дым?

— Нисколько, — ответил я. — Мне он нравится, если трубку курю не я, а кто-нибудь другой.

— Если курит кто другой, вот как? — со смехом подхватил мистер Омер. — Тем лучше, сэр. Дурная привычка для молодого человека. Присаживайтесь. Я курю из-за астмы.

Мистер Омер посторонился, чтобы пропустить меня, и придвинул мне стул. Запыхавшись, он снова уселся и затянулся трубкой, словно в ней-то и заключался необходимый ему воздух.

— Я очень опечален плохими известиями о мистере Баркисе, — сказал я.

Мистер Омер с серьезным видом посмотрел на меня и покачал головой.

— Вы не знаете, как он себя чувствует сегодня? — спросил я.

— Этот самый вопрос я задал бы вам, сэр, если бы не моя деликатность, — отвечал мистер Омер. — Это одна из неприятных сторон нашего дела. Если кто-нибудь заболевает, мы не можем справляться о его здоровье.

Мысль о таком затруднении мне не приходила в голову, хотя, входя в лавку, я и опасался, что услышу знакомый стук. Теперь, когда мистер Омер коснулся этой темы, я признал справедливость его слов, о чем и сказал ему.

— Да, да, вы сами понимаете, — кивая головой, подтвердил мистер Омер. — Мы не решаемся спрашивать. Ах, боже мой, да многие так и не оправились бы от потрясения, если бы им сказали: «Омер и Джорем шлют свой привет и желали бы знать, как вы себя чувствуете сегодня утром?» Или сегодня вечером, смотря по обстоятельствам.

Мы с мистером Омером кивнули друг другу, и мистер Омер зарядился воздухом при помощи своей трубки.

— Вот одна из причин, почему наше ремесло не позволяет оказывать внимание, которое часто хотелось бы оказать, — сказал мистер Омер. — Возьмем, к примеру, меня. Не один год, а сорок лет я знал Баркиса, видел, как он проезжал мимо моей лавки. Но я не могу пойти и спросить, как его здоровье.

Я понимал, что это не на шутку огорчает мистера Омера, и поделился с ним своими соображениями на этот счет.

— Надеюсь, корыстен я не больше, чем всякий другой, — продолжал мистер Омер. — Посмотрите на меня! В любую минуту я могу задохнуться, а при таких обстоятельствах мне, на мой взгляд, уже не до корысти. Не до того, знаете ли, человеку, который чувствует, что ему вот-вот не хватит воздуха, да что там — уже не хватает, словно дырявым кузнечным мехам. А вдобавок этот человек — дедушка, — присовокупил мистер Омер. Я отвечал:

— Конечно.

— Не то чтобы я жаловался на свое ремесло, — продолжал мистер Омер. — Нет, я не жалуюсь. Разумеется, в каждом деле есть свои хорошие и дурные стороны. Хотел бы я только, чтобы у людей было больше силы духа.

С самым благодушным и приветливым видом мистер Омер несколько раз молча затянулся трубкой, а затем сказал, возвращаясь к началу разговора:

— Ну, так вот, справляться о том, как поживает Баркис, мы можем только у Эмли — она знает наши истинные чувства и опасается нас не больше, чем ягнят. Минни и Джорем как раз отправились туда расспросить ее, как он себя чувствует сегодня вечером (она сейчас у тетки, помогает ей после работы). И если вы соблаговолите подождать их возвращения, они вам все расскажут. Не выпьете ли чего-нибудь? Рюмку грога? Я сам пью грог, когда курю, — продолжал мистер Омер, взяв свою рюмку. — Говорят, он смягчает пути, по которым доходит до меня этот несчастный воздух. Но, господи помилуй, тут дело не в том, что пути не в порядке! — прохрипел мистер Омер. — «Дай мне вдоволь воздуху, — говорю я моей дочери Минни, — а уж пути-то я, дорогая моя, сам найду».

Ему и в самом деле не хватало воздуха, и страшно было смотреть, как он смеется. Когда же он отдышался и снова мог вести беседу, я поблагодарил его за предложенное угощение, от которого отказался, ибо только что пообедал, и сказал, что, раз он так любезно меня приглашает, я готов подождать, пока вернутся его дочь и зять. Потом я осведомился, как поживает малютка Эмли.

— Скажу вам откровенно, сэр, — ответил мистер Омер, вынимая изо рта трубку, чтобы потереть себе подбородок. — я буду рад, когда справят свадьбу.

— Но почему же? — спросил я.

— Видите ли, сейчас она какая-то беспокойная, — сказал мистер Омер. — Я вовсе не спорю, что она не такая хорошенькая, как раньше, нет! Она еще похорошела — уверяю вас, похорошела! И не говорю, что она стала хуже работать, нет, она работает по-прежнему. Она и прежде стоила шестерых работниц и теперь стоит. Но ей недостает, как бы это сказать… пылу. Вы меня поймете, если я выражусь так, — сказал мистер Омер, снова потерев подбородок и затянувшись трубкой: — «А ну, налегай, сильней налегай, дружней налегай, ребята!» Вот чего, на мой взгляд, недостает мисс Эмли.

Физиономия и тон мистера Омера были столь выразительны, что я мог не кривя душой кивнуть ему, давая понять, что разгадал смысл его слов. Казалось, он остался доволен моей сообразительностью и продолжал:

— И вот, по-моему, все это главным образом из-за того, что она какая-то беспокойная. Я частенько говорил об этом после работы и с дядей ее и с ее женихом, и я объясняю все дело тем, что она какая-то беспокойная. Всегда нужно помнить, — продолжал мистер Омер, тихо покачивая головой, — что у Эмли на редкость любящее сердечко. Есть такая пословица: «Из свиного уха не сшить шелкового кошелька». Так ли это — не знаю. Пожалуй, и можно, если взяться за дело с молодых лет. Вот, к примеру, тот старый баркас, сэр! Ведь она превратила его в домашний очаг, с которым не сравнится и дворец из мрамора!

— В этом я не сомневаюсь! — подтвердил я.

— Право же, стоит посмотреть, как эта хорошенькая девчурка ластится к своему дяде, — заметил мистер Омер. — С каждым днем она все больше и больше льнет к нему. А коли так, то, сами понимаете, в ней происходит борьба. Зачем же тянуть дольше, чем нужно?

Я внимательно слушал доброго старика и от всей души соглашался с ним.

— Потому-то я и заговорил с ними об этом, — спокойно и добродушно продолжал мистер Омер. — Вот что я им сказал: «Не думайте, что Эмли прикована к этому месту, пока не кончится срок обучения. Назначьте срок сами. Работа ее принесла нам больше, чем мы ожидали, да и обучение шло быстрее. Омер и Джорем не посмотрят на то, что срок еще не истек, и она будет свободна, когда вы того пожелаете. Если потом она захочет договориться с нами и что-нибудь делать для нас на дому — ну что ж, очень хорошо! А не захочет — тоже хорошо. Мы, во всяком случае, убытков не несем». Потому что, знаете ли, — заключил мистер Омер, притронувшись ко мне своей трубкой, — вряд ли станет человек, которому воздуху не хватает и который вдобавок еще и дедушка, — вряд ли станет он притеснять такой цветочек с голубыми глазками, как она!

— Конечно, не станет, — сказал я.

— То-то и есть! Правильно! — подтвердил мистер Омер. — Так вот, сэр, ее двоюродный брат… вам известно, что она выходит замуж за своего двоюродного брата?

— О да! Я его хорошо знаю, — ответил я.

— Само собой разумеется, — сказал мистер Омер. — Так вот, сэр, ее двоюродный брат — он, оказывается, на хорошем месте и зарабатывает неплохо — очень благодарил меня (и вообще, должен сказать, держит он себя так, что я о нем наилучшего мнения), а потом пошел и снял такой уютный домик, какой мы с вами только можем пожелать. Домик этот уже обмеблирован сверху донизу, чистенький и аккуратный, как кукольная гостиная. И если бы болезнь бедняги Баркиса не приняла дурного оборота, были бы они, верно, теперь мужем и женой. Но вот приходится откладывать.

— А как Эмли, мистер Омер? — осведомился я. — Все такая же, как вы говорили, беспокойная?

— Ну, знаете ли, ничего другого ожидать нельзя, — отвечал он, снова потирая свой двойной подбородок. — Ей предстоит перемена, разлука, и все это для нее, если можно так выразиться, уже не за горами, а в то же время как будто и за горами. Смерть Баркиса вызвала бы отсрочку, но небольшую, а вот болезнь его может затянуться. Как вы сами понимаете, положение неопределенное.

— Понимаю, — сказал я.

— И вот Эмли все еще немножко грустит и немножко волнуется; сказать правду, пожалуй, даже больше, чем раньше, — продолжал мистер Омер. — С каждым днем она как будто все крепче и крепче привязывается к своему дяде, да и с нами не хочется ей расставаться. Стоит мне сказать ей ласковое слово, а у нее уж и слезы на глазах… А если бы вы видели, как она возится с дочуркой моей Минни, вы бы этого никогда не забыли! Боже мой, как она любит этого ребенка! — задумчиво проговорил мистер Омер.

Пользуясь благоприятным случаем, я решил спросить мистера Омера, прежде чем наша беседа будет прервана возвращением его дочери и зятя, знает ли он что-нибудь о Марте.

— Эх, ничего хорошего! — отвечал он, с глубоким огорчением покачивая головой. — Грустная это история, сэр, с какого боку к ней ни подойти. Я никогда не думал, что у этой девушки дурные задатки. Я бы не стал упоминать об этом при моей дочке Минни, — она, знаете ли, тотчас начала бы мне перечить, — но я никогда этого не думал. Да и никто из нас не думал.

Заслышав шаги своей дочери раньше, чем услышал их я, мистер Омер прикоснулся ко мне трубкой и в виде предостережения зажмурил один глаз. Немедленно вслед за этим вошла Минни со своим мужем.

Они сообщили, что мистеру Баркису плохо — «хуже и быть не может», что он без сознания, а мистер Чиллип только что, перед уходом, горестно объявил в кухне, что Медицинский колледж, Колледж хирургов и Ассоциация аптекарей, даже если собрать их всех вместе, не в силах ему помочь. Врачам и хирургам, сказал мистер Чиллип, уже нечего здесь делать, а все что могут сделать аптекари — это отравить его.

Услыхав такую весть и узнав, что мистер Пегготи находится сейчас там, я решил немедленно туда отправиться. Пожелав спокойной ночи мистеру Омеру и мистеру и миссис Джорем, я пустился в путь с чувством, что совершается нечто очень важное, и мистер Баркис превратился для меня в какое-то совсем повое, неведомое существо.

На осторожный мой стук в дверь отозвался мистер Пегготи. При виде меня он удивился меньше, чем я ожидал. Так же встретила меня и Пегготи, когда она спустилась вниз. И то же самое мне случалось наблюдать впоследствии: думаю, что в ожидании грозного события все другие события и нежданные перемены — ничто.

Я пожал руку мистеру Пегготи и прошел в кухню, пока он потихоньку запирал дверь. Там, у очага, закрыв лицо руками, сидела малютка Эмли. Подле нее стоял Хэм.

Мы говорили шепотом, время от времени прислушиваясь, не донесется ли шум из комнаты наверху. В последнее мое посещение я об этом не подумал, но как странно было сейчас не видеть здесь, в кухне, мистера Баркиса!

— Доброе вы дело сделали, что приехали, мистер Дэви! — сказал мистер Пегготи.

— Что верно, то верно, — подтвердил Хэм.

— Эмли, моя милая! — воскликнул мистер Пегготи. — Да посмотри же! Приехал мистер Дэви. Приободрись, милочка! Неужто ты ни словечка не скажешь мистеру Дэви?

Она вздрогнула всем телом — я и сейчас это вижу. Когда я прикоснулся к ее руке, она была холодна — я это и сейчас чувствую — и казалась бы совсем безжизненной, если бы не высвободилась из моей руки. А потом Эмли медленно поднялась со стула и, подойдя с другой стороны к своему дяде, молча и все еще дрожа, припала к его груди.

— У нее такое любящее сердечко, что ему не под силу это горе, — сказал мистер Пегготи, приглаживая своею большой заскорузлой рукой ее пышные волосы. — Оно и натурально, мистер Дэви, что молодые непривычны к таким вот испытаниям и вдобавок робки, как моя птичка… оно и натурально!

Она еще крепче прильнула к нему, но не подняла головы, не проронила ни слова.

— Время уже позднее, моя милая, — сказал мистер Пегготи, — а вот и Хэм пришел, чтобы отвести тебя домой. Ну, ступай с ним — у него тоже любящее сердце. Ну, как же, Эмли? Ну, как, моя красоточка?

Звук ее голоса не коснулся моего слуха, но мистер Пегготи наклонил голову, как бы прислушиваясь, а затем сказал:

— Позволить тебе остаться с дядей? Да неужто ты об Этом меня просишь? С дядей остаться, моя птичка? Да ведь твой муж — он скоро будет твоим мужем — ждет, чтобы отвести тебя домой! Ну, кто бы мог подумать, что эта малютка прилепится к такому заскорузлому старику, как я! — сказал мистер Пегготи, с невыразимой гордостью озирая нас обоих. — Но в ее сердце больше любви к дяде, чем соли в море… глупенькая Эмли!

— И Эмли права, мистер Дэви! — заявил Хэм. — Раз Эмли этого хочет, да к тому же она так встревожена и напугана, я ее оставлю здесь до утра. Да уж и сам останусь!

— Э нет! — возразил мистер Пегготи. — Это не годится… чтобы женатый человек, или почти что женатый, взял да и пропустил рабочий день. Не годится и так — днем работать, а ночью ухаживать за больным! Ступай домой и ложись спать. За Эмли не тревожься, о ней здесь позаботятся, уж я-то знаю.

Хэм дал себя уговорить и взялся за шапку. Даже когда он поцеловал Эмли — я не видел, как он к ней подошел, но чувствовал, что природа наделила его сердцем джентльмена, — она еще крепче прижалась к своему дяде, словно отстраняясь от своего нареченного. Я бесшумно закрыл за ним дверь, чтобы ничем не нарушать тишины, царившей в доме; когда же я вернулся, мистер Пегготи все еще с ней разговаривал.

— Я поднимусь наверх и скажу твоей тетушке, что здесь мистер Дэви, и она немножко приободрится, — говорил он. — А ты, моя милая, посиди покуда у очага и погрей руки, они у тебя ледяные. Разве можно так бояться, принимать все так близко к сердцу!.. Что? Ты пойдешь со мной? Ну что ж, пойдем, пойдем!.. Знаете ли, мистер Дэви, — добавил мистер Пегготи с не меньшей гордостью, чем раньше, — если бы ее дядю выгнали из дому и пришлось бы ему валяться в канаве, я уверен, что она пошла бы за ним! Но скоро появится кто-то другой, да, кто-то другой, Эмли!

Позднее, когда я поднялся наверх и проходил мимо двери моей маленькой комнатки, где было темно, мне смутно почудилось, будто она лежит там, распростершись на полу. Но была ли то она, или в комнате сгустился мрак, я и по сей день не знаю.

У меня было время подумать у камелька о страхе перед смертью, который испытывала малютка Эмли, — памятуя о том, что говорил мистер Омер, я приписал этому страху перемену, происшедшую с ней, — и, прежде чем сошла вниз Пегготи, пока я сидел в одиночестве, прислушиваясь к тиканью часов, охваченный торжественной тишиной, царившей вокруг, было у меня также время подумать более снисходительно об этой ее слабости. Пегготи заключила меня в свои объятия, призвала благословения на меня и снова и снова благодарила за то, что я принес ей утешение в ее горе (таковы были ее слова). Потом она умоляла меня пойти наверх, всхлипывая, говорила, что мистер Баркис всегда любил меня и восхищался мною и часто вспоминал обо мне, пока был в сознании, и она уверена, что если он придет в себя, то при виде меня оживится, ежели вообще может его оживить что-нибудь на свете.

Когда я его увидел, мне это показалось маловероятным. Он лежал на кровати в неудобной позе, свесив голову и руки и привалившись к сундучку, который стоил ему стольких трудов и забот. Я узнал, что, когда он уже не в силах был сползать с кровати, чтобы открывать его, и не в силах был всякий раз удостоверяться в его сохранности с помощью волшебной палочки, которою пользовался как-то на моих глазах, он потребовал, чтобы сундучок поставили на стул у кровати, и с той поры держал его в своих объятиях днем и ночью. И сейчас его рука покоилась на нем. Время и вселенная ускользали от него, но сундучок оставался на месте; и последние его слова, которые он произнес (как бы поясняя), были: «Всякое тряпье!»

— Баркис, миленький мой! — бодро проговорила Пегготи, наклоняясь к нему в то время, как ее брат и я стояли в ногах кровати. — Здесь мой дорогой мальчик… мой дорогой мальчик, мистер Дэви! Благодаря ему мы поженились, Баркис! Помнишь, ты передавал с ним поручения? Хочешь поговорить с мистером Дэви?

Он оставался нем и недвижим, как сундучок, который один только и придавал его фигуре какую-то выразительность.

— Он отойдет во время отлива, — сказал мне мистер Пегготи, прикрывая рот рукой.

Слезы стояли у меня на глазах, как и у мистера Пегготи; я шепотом повторил:

— Во время отлива?

— Здесь, на берегу, народ не помирает, покуда не сойдет вода, — сказал мистер Пегготи. — А рождаются здесь только во время прилива — рождаются на свет, когда вода стоит высоко. Он отойдет во время отлива. В половине четвертого кончается отлив, прилив начнется через полчаса. Если он дотянет до начала прилива, то, стало быть, продержится, пока вода не начнет опять спадать, и отойдет, когда снова начнется отлив.

Долго оставались мы здесь, смотря на него, — проходили часы. Не берусь сказать, какое таинственное влияние оказало на него мое присутствие, но когда, наконец, слабым голосом он начал что-то бормотать в бреду, то, несомненно, вспоминал о том, как отвозил меня в школу.

— Он приходит в себя, — сказала Пегготи. Мистер Пегготи прикоснулся к моей руке и прошептал со страхом и благоговением:

— Кончается отлив, кончается и он.

— Баркис, миленький мой! — сказала Пегготи.

— К.П.Баркис — нет лучше женщины на свете! — слабым голосом воскликнул он.

— Да взгляни же! Вот и мистер Дэви! — сказала Пегготи, ибо он открыл глаза.

Я только что хотел спросить его, узнает ли он меня, как он попытался протянуть мне руку и сказал внятно, с ласковой улыбкой:

— Баркис не прочь!

Был отлив, и он отошел вместе с водой.

Глава 31 Утрата, еще более тяжкая

Мне нетрудно было уступить просьбам Пегготи и остаться до тех пор, пока останки бедного возчика не отправятся в свой последний путь в Бландерстон. Она давно уже купила на свои собственные, сбереженные ею деньги маленький клочок земли на нашем старом кладбище близ могилы «ее милочки», — так называла она всегда мою мать, — и здесь они должны были покоиться.

Мне приятно думать, что, проводя время с Пегготи и делая для нее все возможное (в сущности, это было очень мало), я испытывал такое удовлетворение, которое и теперь мог бы себе только пожелать. Но боюсь, что еще большую радость, эгоистическую и профессиональную, я получил, когда взял на себя заботу о завещании мистера Баркиса и разъяснял его содержание.

Могу поставить себе в заслугу, что от меня исходило предложение поискать завещание в сундучке. После недолгих поисков его нашли в сундучке, на дне лошадиной торбы, где (кроме сена) были обнаружены: старые золотые часы с цепочкой и печатками, которые мистер Баркис носил в день свадьбы и которых ни до, ни после этого никто не видел; серебряная затычка в форме ноги, которой он уминал табак в трубке; игрушечный лимон, наполненный крохотными чашечками и блюдечками, — по моим догадкам, мистер Баркис купил его в подарок мне, когда я был ребенком, а потом не нашел в себе духу расстаться с ним; восемьдесят семь с половиной гиней — гинеями и полугинеями; двести десять фунтов новехонькими банкнотами; несколько квитанций на акции Английского банка; старая подкова, фальшивый шиллинг, кусок камфары и устричная раковина. Судя по виду сей последней, старательно отполированной и отливавшей с внутренней стороны всеми цветами радуги, я заключил, что мистер Баркис имел некоторое представление о жемчужинах, но к какому-либо твердому понятию так и не пришел.

В течение многих лет мистер Баркис брал с собой этот сундучок во все свои поездки. Чтобы не привлекать к нему внимания, он прибег к такой выдумке: сундучок-де принадлежит «мистеру Блекбою» и «оставлен на хранении у Баркиса до востребования»; эту небылицу он старательно запечатлел на крышке, но теперь буквы едва можно было разобрать.

Я убедился, что все эти годы он, тайно накапливая деньги, преследовал благую цель. После него осталось почти три тысячи фунтов. Проценты с одной тысячи он завещал в пожизненное пользование мистеру Пегготи; по смерти его капитал надлежало разделить поровну между Пегготи, малюткой Эмли и мной или теми из нас, кто останется в живых. Все прочее имущество он завещал Пегготи, назначая ее своей наследницей и единственной исполнительницей его последней воли и завещания.

Я чувствовал себя настоящим проктором, когда со всеми церемониями читал этот документ и неоднократно разъяснял его по пунктам заинтересованным сторонам. Тут мне пришло в голову, что Докторс-Коммонс имеет больше значения, чем я предполагал. С величайшим вниманием я изучил завещание, объявил, что оно составлено безусловно по всем правилам, сделал две-три пометки карандашом на полях и сам подивился, какими познаниями я обладаю.

Неделю до похорон я провел за этим глубокомысленным занятием, составлял опись переходившего к Пегготи имущества и приводил в порядок дела, находясь около нее, к обоюдному нашему удовольствию, в качестве судьи и советчика по всем вопросам. Все это время я не видел малютки Эмли, но мне сказали, что через две недели состоится скромная свадьба.

Я присутствовал на похоронах не в полном параде, если можно так выразиться. Я хочу сказать, что на мне не было черного плаща и развевающихся лент — этого пугала для птиц; в Бландерстон я отправился пешком, спозаранку, и уже ждал на кладбище, когда прибыл гроб, провожаемый только Пегготи и ее братом. Сумасшедший джентльмен взирал на нас из маленького оконца моей комнаты; младенец мистера Чиллипа крутил своей тяжелой головой и таращил выпученные глаза на священника, выглядывая из-за плеча няньки; мистер Омер пыхтел на заднем плане; никого больше не было, все свершилось очень тихо. С часок мы побродили по кладбищу и сорвали несколько молоденьких листочков с дерева над могилой моей матери.

Тут меня охватывает страх. Облако нависает вдали над городом, к которому я в одиночестве направляю свои стопы. Я боюсь приблизиться к нему. Я не в силах думать о том, что произошло в ту памятную ночь, о том, что надвинется снова, если я продолжу рассказ.

Но ведь хуже не станет, если я об этом напишу, и не станет лучше, если рука моя откажется писать. Это свершилось. Не стереть того, что свершилось. И изменить ничего нельзя.

На следующий день моя старая няня уезжала со мной в Лондон, по делу о завещании. Малютка Эмли проводила этот день у мистера Омера. Все мы должны были встретиться в тот вечер в старом баркасе. Хэм в обычный час приведет Эмли. Я не спеша приду пешком. Брат и сестра вдвоем возвратятся с кладбища и под вечер будут нас поджидать у камелька.

Я расстался с ними у калитки, где в былые дни мне виделся Стрэп, отдыхавший с пожитками Родрика Рэпдома, и, вместо того чтобы вернуться в город, прошелся по дороге в Лоустофт. Потом я повернул назад и направился в Ярмут. Пообедал я в приличной харчевне в одной-двух милях от переправы, о которой упоминал раньше, а когда добрался до нее, день уже угасал и наступил вечер. К тому времени полил дождь, дул сильный ветер, но за облаками пряталась полная луна, и было не совсем темно.

Вскоре я очутился неподалеку от дома мистера Пегготи и увидел свет, струившийся из окна. Ноги вязли в сыром песке, и, с трудом пройдя несколько шагов, я приблизился к двери и вошел в дом.

Там было очень уютно. Мистер Пегготи выкурил уже свою вечернюю трубку, и шли приготовления к ужину. Ярко пылал огонь, зола была выметена, стоял на старом месте сундучок, ожидая малютку Эмли. Снова сидела на своем старом месте Пегготи, и вид у нее был такой (если бы не траурное ее платье), как будто она отсюда не уходила. Вновь рядом с нею стояла рабочая шкатулка с собором св. Павла на крышке, сантиметр в коттедже и огарок восковой свечи, словно их никогда отсюда не убирали. Миссис Гаммидж, кажется, потихоньку ворчала в своем прежнем уголке и, следовательно, тоже была такой, как всегда.

— Вы пришли первым, мистер Дэви, — с сияющей физиономией сказал мистер Пегготи. — Снимайте поскорее пальто, сэр, если оно промокло.

— Благодарю вас, мистер Пегготи, — ответил я, отдавая ему пальто, чтобы он его повесил. — Оно не промокло.

— И то правда! — сказал мистер Пеготи, щупая мои плечи. — Сухой как щепка. Присаживайтесь, сэр. Незачем вам говорить: добро пожаловать, но все равно, говорю от всей души: добро пожаловать!

— Благодарю вас, мистер Пегготи, я знаю, что вы мне рады. Ну, Пегготи, а ты как поживаешь, моя старушка? — спросил я, целуя ее.

— Ха-ха! — засмеялся мистер Пегготи, подсаживаясь к нам, и с присущим ему добродушием потер руки, чувствуя облегчение после недавних забот. — Я уж ей говорю, сэр: нет другой женщины на свете, у которой может быть на душе спокойнее, чем у нее! Свой долг перед покойным она исполнила, и покойник это знал. И покойник сделал для нее все, что полагается, и она для покойника сделала все, что полагается, и… и… все в порядке!

Миссис Гаммидж застонала.

— Веселей, мамаша! — воскликнул мистер Пегготи (но, посмотрев на нас украдкой, он покачал головой, очевидно понимая, что недавнее событие могло вызвать в памяти событие давно минувшее). — Не падай духом! Хоть чуточку развеселись, там увидишь, как веселье само собой придет!

— Не ко мне, Дэниел! — возразила миссис Гаммидж. — Ко мне ничего само собой не придет, и оставаться мне одинокой и осиротелой!

— Да нет же… — сказал мистер Пегготи, успокаивая скорбящую.

— Ох, не говори, Дэниел! — отозвалась миссис Гаммидж. — Не годится мне жить с теми, кому оставлены деньги. Все против меня. Лучше вам от меня избавиться.

— Да как же бы я мог тратить деньги без тебя? — серьезным тоном начал увещевать ее мистер Пегготи. — О чем это ты толкуешь? Да разве теперь ты мне нужна меньше, чем прежде?

— Я всегда знала, что здесь во мне не нуждаются! — возопила, жалобно хныча, миссис Гаммидж. — А сейчас мне это и сказали! Да как я могла надеяться, что во мне нуждаются, когда я женщина одинокая, осиротелая и всем вам стою поперек дороги.

Очевидно, мистер Пегготи был весьма недоволен собой за то, что произнес речь, которую можно было истолковать столь дурно, но ответить помешала ему Пегготи, Дернув его за рукав и покачав головой. В течение нескольких секунд он в полном расстройстве чувств смотрел на миссис Гаммидж, затем перевел взгляд на голландские часы, встал, снял нагар со свечи и поставил ее на окно.

— Ну, вот! — весело сказал мистер Пегготи. — Вот оно как, миссис Гаммидж! — Миссис Гаммидж тихонько застонала. — Окно, по обычаю нашему, освещено! Вы удивляетесь, для чего это делается, сэр? Да ведь это для нашей малютки Эмли. Видите ли, как наступят сумерки, так дорога-то становится не очень светлой и веселой… И если я прихожу к тому часу, когда Эмли возвращается домой, я ставлю свечу на окно. Вот тут-то, видите ли, две цели достигнуты, — добавил мистер Пегготи, с сияющей физиономией наклоняясь ко мне. — Сначала Эмли говорит: «А вот и мой дом!» Вот что она говорит. А потом она говорит: «И дядя мой дома!» Потому, если бы не было меня дома, я бы не выставил свечи.

— Экий ты младенец! — сказала Пегготи; и если она и в самом деле так думала, то, пожалуй, любила его за это еще больше.

— Ну, кто его знает! — возразил мистер Пегготи; он стоял, широко расставив ноги, и с довольным видом потирал их обеими руками, посматривая то на нас, то на огонь в очаге. — Не очень-то я похож по виду на младенца.

— Не особенно, — согласилась Пегготи.

— О да, — засмеялся мистер Пегготи. — По виду не очень-то похож, но… коли подумать… да, господи помилуй, не все ли мне равно! А теперь я вам вот что скажу: когда случается мне пойти да поглядеть на хорошенький домик нашей Эмли. — Ах, провалиться мне на этом месте! — неожиданно и весьма энергически воскликнул мистер Пегготи. — Ну, вот. Как бы это получше сказать? Я будто чувствую, что самая маленькая вещичка там — все равно что она сама. Беру я эту вещичку и кладу ее на место, и так, знаете ли, осторожно, как будто это наша Эмли. И то же самое с ее шляпками и другими вещами. Я бы не стерпел, если бы с ними обращались грубо — никак бы не стерпел! Вот вам и младенец, с виду похожий на большущего морского ежа! — воскликнул мистер Пегготи, закончив свою торжественную речь оглушительным хохотом.

Засмеялись и мы с Пегготи, но не так громко.

— А дело-то вот какое, — с восторженной миной продолжал мистер Пегготи, снова потерев ноги, — еще в ту пору, когда она была совсем малютка, едва доросла мне до колена, мы с ней, знаете ли, играли в разные игры и воображали, будто мы и турки, и французы, и акулы, и всякие там иностранцы… да, господи помилуй, и львы, и киты, и — невесть что еще… вот я, знаете ли, и привык. А возьмем хоть вот эту свечу! — Мистер Пегготи радостно указал на нее рукой. — Уж я-то знаю: когда Эмли выйдет замуж и уйдет отсюда, я буду выставлять эту свечу точь-в-точь по-старому. Уж я-то знаю: когда я буду сидеть тут по вечерам (а где же мне и жить, господи помилуй, как не здесь, какое бы наследство я ни получил!) в те дни, когда ее здесь не будет или я туда к ней не пойду, я буду ставить свечу на окно, сидеть у очага и воображать, будто я ее поджидаю, точь-в-точь как поджидаю сейчас. Вот вам и младенец, похожий с виду на морского ежа! — воскликнул мистер Пегготи, снова захохотав. — Да вот и теперь, сию минуту, когда я смотрю, как горит свеча, я себе говорю: «Эмли на нее смотрит. Она сейчас придет!» Вот вам и младенец, с виду похожий на морского ежа! А я не ошибся, — добавил мистер Пегготи, оборвав свой смех и захлопав в ладоши, — вот и она!

Но это был только Хэм. Должно быть, дождь усилился с тех пор, как я пришел, потому что Хэм был в большой клеенчатой шляпе, надвинутой на глаза.

— Где Эмли? — спросил мистер Пегготи.

Хэм мотнул головой, словно давая понять, что она осталась снаружи. Мистер Пегготи взял свечу с окна, снял с нее нагар, поставил ее на стол и принялся размешивать угли в очаге, а тем временем Хэм, все еще стоявший на прежнем месте, сказал мне:

— Мистер Дэви, выйдите-ка на минутку, посмотрите, что мы с Эмли хотим вам показать.

Мы вышли. Он пропустил меня вперед, и я с удивлением и испугом заметил, что он смертельно бледен. Он быстро вытолкнул меня наружу и закрыл за нами дверь. 3а нами двумя.

Что случилось?

— Мистер Дэви…

О, несчастный, как горько он зарыдал!

Я оцепенел при виде такого горя. Не знаю, о чем я тогда подумал, чего ужаснулся. Я мог только смотреть на него.

— Хэм! Бедный мой Хэм! Ради бога, скажите мне, что случилось!

— Моя любовь, мистер Дэви… радость и надежда моего сердца… Ради нее я готов был отдать жизнь, отдал бы и теперь… она ушла!

— Ушла!

— Эмли убежала! О мистер Дэви, подумайте, как она убежала, если я молю сейчас милосердного бога убить ее (а она мне дороже всего на свете), только бы не дать ей дойти до бесчестья и погибели!

Его лицо, обращенное к затянутому облаками небу, его крепко стиснутые дрожащие руки, его страдальческий вид остаются и по сей день в моих воспоминаниях неразрывно связанными с этим пустынным берегом. Здесь всегда ночь, и он — единственное живое существо на берегу.

— Вы человек ученый, вы знаете, как лучше поступить, — торопливо продолжал он. — Что мне сказать там, дома? Мистер Дэви, как объявлю я об этом ему?

Я увидел, что дверь приоткрывается, и инстинктивносделал попытку придержать щеколду, чтобы выиграть время. Слишком поздно! Мистер Пегготи высунул голову, и никогда не забыть мне, как изменилось его лицо, едва он увидел нас, — никогда, хотя бы я прожил пятьсот лет.

Помню громкий стон и крик, помню женщин, бросившихся к нему, и вот мы все стоим в комнате. У меня в руке записка, которую дал мне Хэм. А у мистера Пегготи расстегнут жилет, волосы взъерошены, лицо и губы совсем белые, и кровь тоненькой струйкой стекает по его груди (вероятно, она брызнула у него изо рта); он пристально смотрит на меня.

— Читайте, сэр, — тихим, дрожащим голосом сказал он. — Медленно, прошу вас. Не знаю, смогу ли я понять…

Среди мертвой тишины я стал читать закапанное слезами письмо:

— «Когда ты, любящий меня гораздо больше, чем я того заслуживала даже в то время, когда мое сердце было невинно, получишь это письмо, я буду очень далеко».

— Я буду очень далеко, — медленно повторил он. — Постойте! Эмли очень далеко. Читайте!

— «Когда я покину завтра утром мой любимый дом-любимый дом… о да, мой любимый дом…»

Письмо было написано, судя по пометке, вчера вечером.

— «…я его покину, чтобы никогда не возвращаться, если он не привезет меня сюда настоящей леди. Ты найдешь это письмо спустя много часов завтра вечером. О, если бы ты знал, как разрывается у меня сердце! Если бы ты, которому я причинила такое зло, что никогда не простить тебе меня, если бы ты только мог знать, как я страдаю! Но я слишком большая грешница, чтобы писать о себе. Пусть утешит тебя мысль, что я такая плохая. Ради господа бога скажи дяде, что никогда еще я так горячо не любила его, как теперь. Ох, не вспоминай о том, как вы все были ласковы и добры ко мне… не вспоминай о том, что мы с тобой должны были пожениться, но постарайся думать обо мне так, как будто я умерла, когда была маленькой, и меня где-то похоронили. Молю небеса, которых я недостойна, сжалиться над моим дядей! Скажи ему, что я никогда еще не любила его так горячо. Будь ему утешением. Полюби какую-нибудь честную девушку, которая будет верна тебе и достойна тебя, а для дяди станет тем, чем была когда-то я. И пусть в вашей жизни не будет иного позора, чем тот, который принесла вам я! Да благословит бог всех вас! Я часто буду на коленях молить бога за вас. Если он не привезет меня назад настоящей леди и я не смогу больше молиться за себя, я буду молиться за вас. Мой прощальный нежный привет дяде. Мои последние слезы и последняя моя благодарность дяде!»

Это было все.

Я давно уже перестал читать, а мистер Пегготи все стоял и смотрел на меня. Наконец я решился взять его за руку и, как мог, стал умолять, чтобы он попытался овладеть собой. Он ответил: «Благодарю вас, сэр, благодарю вас», — и не пошевельнулся.

Хэм заговорил с ним. Мистер Пегготи почувствовал его скорбь и стиснул ему руку, но продолжал стоять все в той же позе, и никто не смел его потревожить.

Наконец он медленно, словно оторвавшись от какого-то видения, отвел глаза от моего лица и обвел взглядом комнату. Потом тихим голосом сказал:

— Кто этот человек? Я хочу знать его имя.

Хэм взглянул на меня, и я пошатнулся словно от удара.

— Ты кого-то подозреваешь? — спросил мистер Пегготи. — Кто он?

— Мистер Дэви! — взмолился Хэм. — Выйдите на минутку, а я скажу ему то, что должен сказать. Не годится вам это слушать, сэр.

Снова я пошатнулся. Опустившись на стул, я попытался что-то ответить, но язык у меня онемел, а в глазах помутилось.

— Я хочу знать его имя! — снова услышал я.

— Последнее время… — заикаясь, начал Хэм, — сюда наезжал… один человек, слуга. И еще бывал здесь один джентльмен. Они были заодно.

Мистер Пегготи по-прежнему стоял неподвижно, но теперь он смотрел на Хэма.

— Слугу видели вчера вечером… с нашей бедной девочкой, — продолжал Хэм. — Всю эту неделю или побольше того он где-то здесь прятался. Думали, он уехал, а он прятался. Не оставайтесь здесь, мистер Дэви, не оставайтесь!

Я почувствовал, как рука Пегготи обвилась вокруг моей шеи, но я не смог бы двинуться с места, даже если бы потолок грозил обрушиться мне на голову.

— Сегодня утром, когда еще не совсем рассвело, за городом на Норвичской дороге видели чью-то карету и лошадей, — продолжал Хэм. — К ней направился слуга, потом ушел, потом появился снова. Когда он появился снова, с ним была Эмли. Тот, другой, сидел в карете. Это тот самый человек.

— Ради бога! — пробормотал мистер Пегготи, отшатнувшись и вытянув руку, словно хотел отстранить от себя что-то, чего он страшился. — Не говорите мне, что его имя — Стирфорт!

— Мистер Дэви! — дрожащим голосом воскликнул Хэм. — Вашей вины тут нет… у меня и в мыслях не было вас винить… но его имя — Стирфорт, и он — последний негодяй!

Мистер Пегготи не вскрикнул, не пролил ни одной слезы, не сделал ни единого движения; но потом вдруг как будто опять проснулся и ухватился за свою грубую куртку, висевшую на гвозде в углу.

— Помогите снять! Мне что-то худо, не могу управиться сам, — нетерпеливо сказал он. — Да помогите же мне! Вот так, — добавил он, когда кто-то пришел на помощь. — А теперь дайте вон ту шляпу!

Хэм спросил его, куда он идет.

— Я иду искать мою племянницу. Иду искать мою Эмли! Сперва пойду и продырявлю то судно… Пущу на дно там, где, клянусь богом, утопил бы его, если бы только мог догадаться, что запало ему в голову… Если бы только я знал об этом, когда он сидел передо мной, — с бешенством продолжал мистер Пегготи, вытянув сжатую в кулак правую руку, — когда он сидел и смотрел мне в лицо, умереть мне на этом месте, я бы утопил его и считал себя правым! Я иду искать мою племянницу.

— Где? — вскричал Хэм, становясь между ним и дверью.

— Везде! Я буду искать мою племянницу по всему свету. Я найду мою бедную, опозоренную племянницу и приведу ее домой. Не удерживайте меня! Говорю вам, я иду искать мою племянницу!

— Нет, нет! — вся в слезах воскликнула миссис Гаммидж, бросаясь между ними. — Нет! Дэниел, сейчас ты не пойдешь! Ты пойдешь искать ее немного погодя, бедный мой покинутый Дэниел… Так оно и нужно сделать, но сейчас не иди. Сядь и дай мне попросить у тебя прощенья, Дэниел, за то, что я всегда была для тебя обузой… Что значат все мои беды по сравнению с этой бедой!.. Давайте поговорим о тех временах, когда она осиротела, и Хэм тоже осиротел, а я была бедной вдовой, и ты меня взял к себе в дом. Бедное твое сердце смягчится, Дэниел, — она прислонилась головой к его плечу, — и тебе легче будет переносить боль! Ведь ты помнишь обетование, Дэниел: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне»,[455] и оно сбудется под этим кровом, где мы столько лет находили пристанище. Теперь он был готов покориться всем и каждому, и когда я услышал, как он рыдает, желание броситься на колени, просить у них прощенья за то горе, какое я на них навлек, и проклясть Стирфорта, уступило место более высокому чувству. Мое наболевшее сердце обрело такое же утешение, и я тоже зарыдал.

Глава 32 Начало долгого странствия

Что свойственно мне — свойственно и многим другим людям, я полагаю, и вот почему я не боюсь сознаться, что никогда я не любил Стирфорта больше, чем тогда, когда разорвались узы, привязывавшие меня к нему. Я был глубоко потрясен, узнав о его низости, но больше, чем когда бы то ни было, больше, чем в период самой беззаветной моей любви к нему, я думал теперь о его блестящих способностях, умилялся всем, что было хорошего в его натуре, и воздавал должное тем его качествам, благодаря которым он мог бы стать благороднейшим человеком и прославить свое имя. Как бы глубоко я ни чувствовал, что бессознательно принимал участие в его преступлении, опозорившем честную семью, но, мне кажется, если бы я очутился с ним лицом к лицу, у меня не хватило бы духу бросить ему хотя бы один упрек. Я все еще любил его, хотя и прозрел, я все еще сохранял такую нежную память о моей любви к нему, что, думается мне, походил бы на слабого, обиженного ребенка и только лелеял бы надежду на примирение. Но этой надежды у меня не было. Я чувствовал, так же как и он, что между нами все кончено. Какие у него остались обо мне воспоминания — мне неизвестно; думаю, что самые поверхностные, да и те скоро стерлись, но я-то помнил о нем, как помнят о горячо любимом друге, о друге, который умер.

Да, Стирфорт, вы ушли со страниц этого непритязательного повествования! Быть может, моя скорбь, помимо воли моей, обличит вас перед престолом судии, но моя злая память или мои укоры — никогда!.. Это я знаю.

Слухи о том, что случилось, скоро распространились по городу, и, когда на следующее утро я шел по улицам, я слышал, как люди судачили об этом у своих дверей. Многие жестоко осуждали ее, некоторые жестоко осуждали его, но ее приемный отец и жених вызывали у всех только жалость. Все без исключения выражали им сочувствие в постигшем их горе, и это сочувствие было искренним и деликатным. Когда эти два человека медленно шли рано утром по берегу, рыбаки держались в сторонке и, собравшись кучками, толковали о них с глубоким состраданием.

Там, на берегу, у самого моря, я нашел их обоих. Нетрудно было заметить, что всю ночь они не спали, даже если бы Пегготи не сказала мне, что до самого рассвета они оставались там, где я их покинул. У обоих был измученный вид, и я подумал о том, что за одну эту ночь голова мистера Пегготи поникла больше, чем за все годы нашего знакомства. Но они оба были сумрачны и непоколебимы, как само море, а море в тот день тихо лежало под темным небом и мерно катило тяжелые валы, словно дышало в своем покое, тронутое только у горизонта полосой серебряного света, посланного незримым солнцем.

— У нас было о чем поговорить, сэр… О том, что мы должны делать и чего не должны, — обратился ко мне мистер Пегготи после того, как мы все втроем прошли некоторое расстояние в полном молчании. — И теперь мы знаем наш путь.

Ненароком я взглянул на Хэма, который всматривался в далекую светлую полосу, и тут у меня мелькнула страшная мысль… Не то, чтобы лицо его дышало гневом, нет, оно выражало только непоколебимую решимость, но… у меня мелькнула мысль, что если он когда-нибудь встретится со Стирфортом, то убьет его.

— Здесь я исполнил свой долг, сэр, — произнес мистер Пегготи. — Я иду искать мою… — Тут он запнулся, но голос его был тверд, когда он продолжал: — Я иду искать ее. Отныне это мой единственный долг.

Он покачал головой, когда я спросил его, где он будет ее искать; затем он задал мне вопрос, еду ли я завтра в Лондон. Я ответил, что не уехал сегодня только из желания быть ему чем-нибудь полезным. Но я готов ехать, когда ему будет удобно.

— Если вы согласны, сэр, завтра я поеду вместе с вами, — сказал он.

И снова мы шли в полном молчании.

— Что до Хэма, так он будет по-прежнему здесь работать, — снова заговорил мистер Пегготи, — а жить он будет вместе с моей сестрой. А вот тот старый баркас…

— Вы хотите покинуть старый баркас, мистер Пегготи? — спросил я осторожно.

— Теперь мое место не здесь, мистер Дэви, — ответил он. — И если уж поминать о затонувших судах, которые исчезали в темной пучине, то этот мой баркас затонул… Но нет, сэр! Я совсем не хочу, чтобы его покинули. Совсем не хочу…

И опять мы шли молча, пока он не пояснил:

— Я вот чего хочу, сэр: я хочу, чтобы он оставался в таком своем виде, как был, мой баркас, и днем оставался и ночью, и летом и зимой… А вдруг она вернется назад, и вот тут, знаете ли, нехорошо, ежели старое пепелище изменит ей, нет, знаете ли, пусть оно поманит ее подойти поближе… И кто знает, может она заглянет в окошко, совсем как привидение, под шум дождя, и ветер будет реветь, и тут она увидит старое свое местечко у очага. А тогда, мистер Дэви, она заметит, что, кроме миссис Гаммидж, никого нет, и наберется духу и тихонечко, дрожа от страха, она проскользнет в старый дом к своей прежней кроватке и приклонит измученную головку там, где когда-то она покоилась, такая радостная…

Я пытался что-то сказать, но не мог.

— Каждый вечер, как только стемнеет, будет гореть свеча у окошка, как бывало, и если только она когда-нибудь завидит свечу, может быть она услышит призыв: «Вернись, дитя мое, вернись!» А ты, Хэм, если услышишь когда-нибудь в сумерках стук у двери своей тетки — особливо тихий стук, — ты не должен подходить к двери. Пусть откроет тетка… не ты. Пусть она первая увидит мое погибшее дитя…

Он ускорил шаг и некоторое время шел впереди нас. Тут я снова взглянул на Хэма; он по-прежнему не отрывал глаз от далекой полоски света; я коснулся его руки.

Дважды я окликал его, словно спящего, но он не отзывался. Наконец я спросил, о чем он так задумался.

— О том, что впереди, мистер Дэви, вон там…

— О том, какая вас ждет жизнь? Вы об этом говорите?

Он махнул рукой в сторону моря.

— Вот-вот, мистер Дэви. Не знаю, как оно будет, но, мне кажется, вон оттуда придет… конец.

И он посмотрел на меня так, словно только что проснулся, но по-прежнему вид у него был сосредоточенный.

— Какой конец? — спросил я, и снова меня охватил страх.

— Не знаю, — сказал он задумчиво. — Я вспоминал о том, что все началось здесь… и здесь наступит конец. Но не будем об этом говорить! Мистер Дэви, — продолжал он, заметив, по-видимому, выражение моего лица, — вам бояться меня нечего, это у меня просто в голове помутилось… Я что-то не в себе…

И он вправду был сам не свой.

Мистер Пегготи остановился и ждал, пока мы не поравнялись с ним; больше мы не произнесли ни слова. Воспоминания об этом разговоре и прежние мои опасения время от времени начинали преследовать меня, и так было вплоть до того часа, когда неумолимо, в назначенные сроки, конец наступил.

Незаметно для самих себя мы оказались возле старого баркаса и вошли. Миссис Гаммидж больше не дулась в своем уголке, а готовила завтрак. Она взяла у мистера Пегготи его шляпу, придвинула для него стул и сказала так участливо и мягко, что я ушам своим не поверил:

— Милый мой Дэниел, ты должен есть и пить и набираться сил, тебе они теперь нужны. Постарайся, добрая ты душа! А если моя трескотня тебе невтерпеж, — она имела в виду свою болтливость, — тебе стоит только сказать, и я замолчу.

Поставив завтрак на стол, она отошла к окну и усердно занялась починкой рубашек мистера Пегготи и других его вещей; затем она аккуратно уложила их в старый клеенчатый мешок, какой бывает у моряков. Занимаясь этим делом, она говорила все так же мягко:

— Всегда и во всякую пору я буду здесь, Дэниел, и все будет так, как ты хочешь. Я не больно учена, но когда ты отправишься в путь, буду тебе писать и посылать мои письма мистеру Дэви. Было бы хорошо, Дэниел, если бы и ты иной раз написал, каково тебе одному в твоем печальном странствии.

— Боюсь, ты будешь здесь тосковать, — сказал мистер Пегготи.

— О, ничего, ничего, Дэниел! — ответила она. — Не беспокойся обо мне. Дел у меня хватит, Дэниел, надо ведь содержать его в порядке (миссис Гаммидж разумела домашний очаг), покуда ты не вернешься или не вернется кто-нибудь другой… А в хорошую погоду я буду сидеть, как бывало, у двери. И если кто сюда вернется, он еще издали увидит верную старуху вдову.

Какая перемена в миссис Гаммидж за такой короткий срок! Она стала совсем другой женщиной. Она стала такой преданной, так быстро соображала, что следует сказать и о чем лучше помолчать, так мало заботилась о себе и проявляла такую чуткость к горю других, что я проникся к ней большим уважением. А как она работала в этот день! Немало вещей надо было принести с берега и сложить в сарае — весла, сети, паруса, снасти, запасные мачты и реи, чаны для омаров, мешки с балластом и прочее и прочее… И хотя в помощниках не было недостатка, хотя на всем берегу не сыскать было человека с крепкими руками, который не пожелал бы работать изо всех сил для мистера Пегготи, радуясь уже одному тому, что его об этом попросили, но миссис Гаммидж в течение всего дня упорно бралась за непосильную для нее работу и металась то туда, то сюда, принимаясь за самые разнообразные дела, едва ли, впрочем, нужные. Что же касается до сетований на свою несчастную судьбу, то, по-видимому, она даже забыла, каковы были ее невзгоды. При всей своей участливости она не теряла ровного, хорошего расположения духа, что было едва ли не самым удивительным в той перемене, какая с ней произошла. Брюзжания и в помине не осталось. За целый день вплоть до сумерек ни разу голос ее не дрогнул, ни одна слезинка не показалась на глазах. А когда мы, наконец, остались втроем — она, я и мистер Пегготи, и последний, окончательно выбившись из сил, задремал, — она потянула меня к порогу и, с трудом сдерживая рыдания, прошептала.

— Да благословит вас господь, мистер Дэви! Будьте всегда ему другом, бедняжке!

И она быстро вышла за дверь и ополоснула лицо водой, для того чтобы он нашел ее совсем спокойной, когда проснется, и увидел, что она мирно сидит около него за работой. Одним словом, она осталась поддержкой и опорой мистера Пегготи в его горе, а я, покинув их вечером, не переставал размышлять об уроке, полученном мною от миссис Гаммидж, и об опыте, который я приобрел благодаря ей.

Был десятый час, когда я, печально бродя по городу, заглянул к мистеру Омеру. Его дочь сообщила мне, что мистер Омер принял очень близко к сердцу происшедшее событие, целый день был очень огорчен и подавлен и перед сном даже не выкурил своей трубки.

— Лживая, дурная девушка! — сказала миссис Джорем. — И никогда ничего хорошего в ней не было.

— Не говорите так! — запротестовал я. — Вы этого не думаете.

— Нет, думаю! — раздраженно воскликнула миссис Джорем.

— Нет, не думаете! — повторил я.

Миссис Джорем тряхнула головой и попыталась принять вид суровый и непреклонный, но не могла справиться с мягкой своей натурой и расплакалась. Правда, я был еще юн, но такое выражение чувств весьма подняло ее в моих глазах, и я подумал, что оно очень к лицу ей, добродетельной жене и матери.

— Что же она будет делать! — рыдала Минни. — Куда она пойдет? Что с ней станется? Как она могла так жестоко поступить и с собой и с ним!

Я вспомнил о тех временах, когда сама Минни была девушкой, юной и миловидной, и обрадовался, что и она об этом не забыла.

— Моя малютка Минни, — продолжала миссис Джорем, — только что легла спать. Но даже во сне она плачет об Эмли. И целый день малютка Минни плакала об ней и все спрашивала, правда ли, что Эмли такая нехорошая. Что же мне было ей сказать, если Эмли в последний свой приход к нам — это было вечером — сняла со своей шеи ленточку и повязала ее вокруг шеи малютки Минни? А потом опустила на подушку свою голову рядом с головкой Минни и ждала, пока та крепко уснет… И теперь эта ленточка на шейке Минни. Может быть, ее нужно снять, но как мне быть? Эмли — очень дурная, но они так друг друга любили! А ведь ребенок ничего не понимает…

Миссис Джорем была в таком расстройстве, что ее муж вышел из своей комнаты и стал ее успокаивать. Я оставил их вдвоем и отправился домой, к Пегготи, еще более печальный, чем раньше, если это только было возможно.

Это доброе создание — я разумею Пегготи — не обращая внимания на свою усталость, вызванную бессонными ночами и тревогой за мужа, осталась у брата, где хотела пробыть до утра. В доме, кроме меня, была только старушка, которую Пегготи наняла несколько недель назад, когда уже не могла заботиться о хозяйстве. В услугах старушки я не нуждался и отослал ее спать, что было ей весьма по душе, а сам уселся в кухне перед очагом, чтобы все обдумать.

Я думал о последних событиях, думал о смерти мистера Баркиса, потом меня словно подхватила волна и повлекла к тем далям, в которые так странно вглядывался этим утром Хэм, как вдруг стук в дверь прервал течение моих смутных мыслей. На двери висел молоток, но это не был удар молотком. Это был стук рукой, да к тому же в нижнюю часть двери, как будто стучал ребенок.

Это заставило меня вскочить, словно явился лакей какой-нибудь знатной особы. Я открыл дверь и, к своему удивлению, не увидел ничего, кроме огромного зонтика, который, казалось, пришел сам собой. Но тут же я обнаружил под ним мисс Моучер.

Едва ли встретил бы я приветливо это крохотное существо, если бы увидел на лице мисс Моучер, тщетно пытавшейся закрыть зонтик, то «игривое» выражение, которое произвело на меня такое сильное впечатление во время нашего первого и последнего свидания. Но когда она обратила ко мне свое лицо, оно было очень серьезно. А когда я освободил ее от зонтика, весьма неудобного даже для ирландского великана,[456] она сжала свои ручонки с таким огорченным видом, что я даже почувствовал к ней симпатию.

— Мисс Моучер, как вы сюда попали? В чем дело? — проговорил я и окинул взглядом пустынную улицу, не совсем ясно, впрочем, понимая, зачем мне это нужно.

Коротенькой правой ручкой она сделала мне знак закрыть зонтик и прошмыгнула мимо меня в кухню. Когда я затворил дверь и с зонтиком в руке вошел в кухню вслед за нею, мисс Моучер уже сидела на уголке каминной решетки — она была низенькая, с двумя перекладинами наверху для тарелок, — сидела, укрывшись в тени котелка, и, покачиваясь, терла руками колени, словно ей было больно.

Встревоженный тем, что мне приходится в одиночестве принимать такую нежданную гостью и наблюдать столь странное ее поведение, я снова воскликнул:

— Прошу вас, мисс Моучер, скажите, в чем дело? У вас что-нибудь болит?!

— О милый мой юноша! — воскликнула мисс Моучер, прикладывая обе ручки к сердцу. — У меня болит вот здесь! У меня очень болит вот здесь! Подумать только, что это могла так кончиться! А ведь я, безмозглая дура, могла бы все предвидеть и, пожалуй, предотвратить!

И снова ее большая шляпа, так не соответствовавшая размерам ее нескладной фигурки, закачалась взад и вперед вместе с ее крохотным телом, а на стене заколыхалась шляпа, совсем гигантская.

— Я поражен, видя вас в таком огорчении и…

Но она прервала меня.

— Вечно одно и то же! — воскликнула она. — Они всегда поражены, эти опрометчивые юнцы, высокие и рослые, когда видят, что такое маленькое существо, как я, способно что-то чувствовать! Я для них только игрушка, они забавляются мною, а потом бросают, когда им это прискучит… И они недоумевают, как же это я чувствую глубже, чем игрушечная лошадка или деревянный солдатик! Да, да, всегда так. Вечно одно и то же!

— Может быть, в иных случаях это и верно, но, уверяю вас, я не таков, как вам кажется, — сказал я. — Возможно, я не должен был удивляться, когда увидел вас в таком состоянии… Ведь я вас так мало знаю. Я сказал не подумав…

— Что мне остается делать? — спросила крошечная женщина, вставая и разводя руками, чтобы я мог видеть ее всю, с головы до пят. — Вот, смотрите! Я вот такая, и мой отец был такой, и у меня такая сестра и брат такой. Много лет работаю я ради брата и сестры, изо всех сил работаю, мистер Копперфилд, с утра до ночи. Ведь я должна жить. И никому я зла не приношу. Если находятся такие люди, которые по недомыслию или из жестокости подсмеиваются надо мной, что же мне остается делать, как не смеяться над собой, над ними, над всем на свете? Ну что ж, иногда я так и делаю. Чья же это вина? Моя?

Нет. Я понял, что это не вина мисс Моучер.

— Если бы ваш вероломный друг увидел, что у карлицы есть сердце, — продолжала крошечная женщина, с упреком покачивая головой, — неужто вы думаете, что он отнесся бы ко мне благосклонно, захотел бы мне помочь? Если бы маленькая Моучер (которая отнюдь не виновата, молодой джентльмен, в том, что она такой родилась) обратилась в беде к нему или к таким, как он, неужто вы думаете, что они бы услышали ее слабый голос? Маленькая Моучер, будь она самой злобной и тупой из пигмеев, все равно нуждалась бы в средствах к существованию, но чего бы она добилась? Ничего! Она задохлась бы в погоне за хлебом насущным!

Мисс Моучер снова опустилась на каминную решетку, достала носовой платок и вытерла глаза.

— Вы лучше порадовались бы за меня, если у вас добрая душа, — а я думаю, она у вас добрая, — порадовались тому, что я все это выношу и умею быть веселой, хотя и знаю, какова я… А я, во всяком случае, радуюсь, что мне удается идти своей дорожкой в жизни и никому за это не быть обязанной, и что на все то, чем в меня швыряют по глупости или из тщеславия, я отвечаю только невинным обманом. Я не горюю о том, чего у меня нет в жизни, — ну что ж, так для меня лучше, а повредить это никому не может. И если для вас, великанов, я только игрушка, то хотя бы обращайтесь со мной деликатно!

Мисс Моучер спрятала платок в карман и продолжала, пристально на меня глядя:

— Я видела вас только что на улице. Ноги у меня короткие, в придачу одышка, сами понимаете — я не в состоянии ходить так быстро, как вы, и не могла вас догнать. Но я догадалась, куда вы идете, и вот я здесь. Я уже заходила сюда сегодня, но доброй хозяйки не было дома.

— А вы ее знаете? — спросил я.

— Я знаю о ней от Омера и Джорема. Я была здесь сегодня утром, в семь часов утра. Помните, что сказал мне Стирфорт об этой несчастной девушке, когда я видела вас обоих в гостинице?

Огромная шляпа на голове мисс Моучер и еще более огромная шляпа на стене закачались, когда она задала этот вопрос.

Я очень хорошо помнил то, о чем она говорила, и в течение дня не раз об этом думал. Так я и сказал ей.

— Да проклянет его сам дьявол! — воскликнула крошечная женщина, подняв указательный палец перед сверкающими своими глазами. — И да будет трижды проклят этот негодный слуга! А я-то думала, что вы еще с детства влюблены в нее.

— Я?

— О дитя, дитя! Скажите же мне, заклинаю вас, почему вы так восхваляли ее, краснели и были так взволнованы? — воскликнула мисс Моучер, ломая руки и ерзая на своем сиденье.

Про себя я должен был сознаться, что так оно и было, но совсем по другой причине.

— Что я могла знать? — продолжала мисс Моучер, снова вынула носовой платок и, держа его обеими руками, стала прикладывать к глазам, всякий раз топая при этом ножкой. — Он то помучит вас, то приласкает, я это видела! А вы — вы были воском в его руках, я это тоже видела. Как только я вышла тогда из комнаты, его слуга мне сказал, что «невинный юнец» (так он вас называл, а вам всю вашу жизнь следует звать его «старый негодяй») влюблен в девушку, а она, мол, ветреная особа и вы ей нравитесь, но его хозяин не позволит, чтобы дело дошло до беды, — больше ради вас, чем ради нее, — и потому, мол, они находятся здесь. Как же я могла этому не поверить? Когда Стирфорт пел ей хвалу, я видела, что это вам льстит и услаждает ваш слух! Ведь это вы первый назвали ее имя. И вы сознались, что уже давно восхищаетесь ею. Как только я заговорила о ней, вас начало бросать то в жар, то в холод, вы то краснели, то бледнели. Что же я могла подумать, что же мне оставалось думать? Да только одно: вы молодой повеса, которому не хватает лишь опыта, но попали в руки человеку, достаточно опытному, и он, если захочет, может вас уберечь для вашего же блага. Ох! Они очень боялись, что я доберусь до истины! — воскликнула мисс Моучер, соскочила с решетки и засеменила по кухне, в отчаянии воздевая ручки. — Они знали, как я проницательна, — ведь я должна быть проницательной, чтобы пробиваться в жизни! — и они меня провели, и я передала этой несчастной девушке письмо, а благодаря ему, я уверена, и завязались ее отношения с Литтимером, которого нарочно оставили здесь.

Я стоял, ошеломленный открывшимся мне вероломством, и смотрел на мисс Моучер, которая бегала по кухне взад и вперед, пока не запыхалась; тогда она снова присела на каминную решетку и, вытирая лицо платком, долго покачивала головой, не делая никаких других движений и не нарушая молчания.

— Я разъезжала по этим местам и попала, мистер Копперфилд, третьего дня вечером в Норвич, — продолжала она. — Тут мне довелось узнать, что они приезжали сюда и уехали — без вас; это было странно, и я заподозрила недоброе. Вчера вечером я села в лондонскую карету, проезжавшую через Норвич, и сегодня утром прибыла сюда. Ох! Слишком поздно!

Бедняжку Моучер стало так знобить от волнения и слез, что она повернулась на решетке и погрузила промокшие ножки в теплую золу, чтобы их согреть; так она и сидела, словно большая кукла, пристально глядя на огонь. А я сидел на стуле по другую сторону камина, думал невеселую думу и смотрел то на огонь, то на нее.

— Мне нужно идти, — наконец сказала она, вставая. — Уже поздно. Вы мне доверяете?

Взгляд, брошенный на меня, был проницательный, — как всегда проницательный, — и, по совести говоря, в ответ на этот короткий призыв я не смог сказать «да».

— Ну, что ж! Вы сами знаете, что доверяли бы мне, будь я такого же роста, как и все люди, — сказала она и, опираясь на предложенную мной руку, спрыгнула с решетки и зорко посмотрела на меня.

В этом была немалая доля истины, и мне стало стыдно.

— Вы еще молоды, — продолжала она, покачивая головой. — Послушайтесь доброго совета, — хотя бы он исходил от коротышки ростом в три фута. Только тогда, мой друг, когда у вас есть веские основания, связывайте физические недостатки с моральными.

Теперь она рассталась с каминной решеткой, а я расстался со своими подозрениями. И я сказал ей, что верю в ее искренность и что мы оба оказались слепым орудием в руках вероломных людей. Она поблагодарила меня и назвала «хорошим юношей».

— А теперь послушайте! — воскликнула она, задержавшись на пути к двери, обернулась и, пристально вглядываясь в меня, снова подняла указательный палец. — У меня есть основания подозревать, судя по тому, что я слышала — а у меня всегда ушки на макушке, и я не могу пренебрегать своими способностями, — подозревать, что они бежали за границу. Но если бы они вернулись, если бы кто-нибудь из них вернулся, пока я жива, никто их не разыщет так скоро, как я, потому что я всегда в разъездах. Все, что буду знать я, узнаете и вы. Если я могу сослужить службу бедной, поруганной девушке, я, бог даст, это сделаю. А для Литтимера было бы куда лучше, если бы по его следам бежала ищейка, чем маленькая Моучер!

И когда я увидел взгляд, которым сопровождались ее слова, я без колебаний поверил, что это так.

— Доверяйте мне не больше, но и не меньше, чем доверяют женщине нормального роста, — сказало маленькое существо, с умоляющим видом коснувшись моей руки. — Если когда-нибудь вы увидите меня не такой, какая я нынче, а такой, какой вы видели меня впервые, присмотритесь к тем, кто меня окружает. Вспомните тогда, что я беспомощная, беззащитная карлица! Представьте себе тогда, как я прихожу после работы домой к брату, такому же, как я, и к сестре, которая тоже такая, как я. Быть может, тогда вы не будете ко мне слишком безжалостны и не станете удивляться, если я бываю иной раз озабочена или печальна. Спокойной ночи!

Когда я протянул руку мисс Моучер, я думал о ней уже совсем не так, как раньше; затем я отворил дверь, чтобы выпустить ее. Нешуточное было дело раскрыть огромный зонт и всунуть ей в руку так, чтобы она сохранила равновесие, но в конце концов мне это удалось, и я увидел, как зонт, подпрыгивая, двинулся по улице под дождем, но при этом решительно нельзя было догадаться, что под ним кто-то есть, пока хлынувший из переполненного желоба поток воды не накренил его на одну сторону и не обнаружил мисс Моучер, которая изо всех сил старалась вернуть зонт в прежнее положение. После двух-трех вылазок с моей стороны ей на помощь, которые были безрезультатны, ибо, прежде чем я достигал ее, зонт снова взлетал, как гигантская птица, я вернулся к себе, улегся в постель и спал до утра.

Утром появились мистер Пегготи и моя старая няня, и было еще совсем рано, когда мы отправились в контору пассажирских карет, где нас ждали миссис Гаммидж и Хэм, чтобы с нами попрощаться.

— Мистер Дэви! — шепнул мне Хэм и отвел меня в сторону, пока мистер Пегготи отыскивал местечко для своего мешка среди вещей других пассажиров. — Его жизнь разбита. Он не знает, куда ему держать путь, он не знает, что его ждет, честное слово, он может странствовать до конца своей жизни, если поиски ни к чему не приведут. Вы ведь останетесь ему другом, мистер Дэви?

— Ну, еще бы! — сказал я и с чувством пожал Хэму руку.

— Благодарю, благодарю вас, сэр… Вот еще что… Я неплохо зарабатываю, мистер Дэви, и мне теперь не на что тратить мой заработок. Деньги мне не нужны, лишь бы как-нибудь прожить. Располагайте ими — для него, а я еще лучше буду работать. Что до этого, сэр, можете не сомневаться — я буду работать не переставая, как подобает мужчине, я буду работать изо всех сил! — закончил он спокойно и твердо.

Я сказал, что уверен в этом, и обиняком выразил надежду, что рано или поздно настанет время, когда одиночеству его придет конец, хотя теперь ему кажется, будто оно никогда не кончится.

— Нет, сэр. Для меня все прошло и миновало, — ответил он, качая головой. — Пустое место никто не займет. Но вы будете помнить, что здесь откладывают для него деньги?

Я обещал ему это, но тут же напомнил, что у мистера Пегготи есть небольшая рента — правда, совсем скромная, — оставленная ему по завещанию покойным деверем. Тут мы расстались. И даже теперь я не могу не вспоминать без грусти его спокойное мужество и его глубокую печаль.

Что же касается миссис Гаммидж, я взял бы на себя трудную задачу, если бы попытался описать, как бежала она по улице рядом с каретой, не видя сквозь слезы, которые она пыталась сдержать, ничего, кроме сидящего на крыше мистера Пегготи, и наталкиваясь на встречных. Лучше уж мне вспомнить, как она сидела, полузадохнувшись, на ступеньках булочной, причем шляпка ее мало напоминала шляпку, а одна туфля лежала на мостовой в значительном отдалении.

Как только мы приехали к месту назначения, первым нашим делом было найти скромное помещение для Пегготи, где брат ее мог бы иметь пристанище на ночь. Нам посчастливилось, и мы нашли такое помещение, очень чистенькое и дешевое, над мелочной лавкой, в двух кварталах от меня. Когда мы уладили это дело, я купил холодного мяса в кухмистерской и позвал своих спутников к себе на чай; к сожалению, должен сказать, что эта моя затея не встретила одобрения со стороны миссис Крапп. О, совсем наоборот! Для того чтобы объяснить, почему эта леди находилась в таком расположении духа, укажу только, что ее глубоко возмутило поведение Пегготи, которая уже через десять минут после прихода подоткнула свое вдовье платье и принялась сметать пыль у меня в спальне. Миссис Крапп сочла это бесспорной дерзостью, а дерзостей, по ее словам, она решительно не допускала.

По дороге в Лондон мистер Пегготи рассказал мне о своем плане, которому я нисколько не удивился. Первым делом он собирался повидать миссис Стирфорт. Я чувствовал, что должен помочь ему в этом и быть посредником между ними, а потому, желая пощадить материнские ее чувства, я написал ей в тот же вечер. В самых осторожных выражениях я рассказал о том, какое оскорбление нанесено мистеру Пегготи, и о том, какую долю ответственности я несу за это. Сообщил, что мистер Пегготи — человек простой, но очень деликатный и благородный, и что она не откажется, как я надеюсь, принять его, когда с ним стряслась такая беда. В заключение я упомянул, что мы приедем в два часа дня; письмо это я отправил сам с первой утренней почтовой каретой.

В указанный час мы стояли перед дверью… Перед дверью дома, где еще несколько дней назад мне было так хорошо, перед дверью дома, которому я отдал так охотно мои юношеские упования и все мое сердце. Теперь этот дом был закрыт для меня, теперь он для меня рухнул, это был не дом, а руины…

Литтимера не было. После моего последнего посещения его физиономию заменила другая, куда более приятная; этот новый слуга открыл нам дверь и провел в гостиную. Там сидела миссис Стирфорт. Как только мы вошли, Роза Дартл скользнула из другого угла комнаты и стала за ее креслом.

Я тотчас же увидел по лицу матери, что она знает о случившемся от самого Стирфорта. Она была очень бледна, и в чертах ее отражалось волнение более глубокое, чем то, какое могло вызвать мое письмо, действие которого было, вероятно, ослаблено ее любовью к сыну. Больше чем когда-нибудь, мне казалось, она походила на своего сына, и я скорее почувствовал, чем увидел, что это сходство не ускользнуло и от моего спутника.

Она сидела в своем кресле прямая, неподвижная, и вид у нее был такой величественный и бесстрастный, словно ничто не могло ее встревожить. На мистера Пегготи, остановившегося перед ней, она смотрела очень пристально, и он так же пристально смотрел на нее. Пронзительный взгляд Розы Дартл впивался поочередно в каждого из нас троих. Некоторое время все молчали. Жестом миссис Стирфорт пригласила мистера Пегготи сесть. Он тихо произнес:

— Не годится мне сидеть в этом доме, сударыня. Лучше я постою.

Снова наступило молчание. Затем она сказала:

— К моему большому сожалению, мне известна причина, которая привела вас сюда. Что вам от меня нужно? Чего бы вы от меня хотели?

Он сунул свою шапку под мышку, вытащил из нагрудного кармана письмо Эмли, развернул и подал ей.

— Пожалуйста, прочтите, сударыня. Его писала моя племянница.

Все так же величественно и бесстрастно она прочла письмо, — мне кажется, оно не произвело на нее никакого впечатления, — и вернула ему.

— «Если он не привезет меня настоящей леди», — прочитал мистер Пегготи, водя пальцем по строке. — Я пришел сюда узнать, сударыня, выполнит ли он свое обещание?

— Нет, — отрезала она.

— Почему так? — спросил мистер Пегготи.

— Это невозможно. Он опозорит себя. Вы должны понять, что она ниже его.

— Пусть поднимет ее до себя, — сказал мистер Пегготи.

— Она невежественна и плохо воспитана.

— Может быть, это так, а может быть, и не так. Что до меня, то по мне это не так. Но я не судья в таких делах. Обучите ее!

— Я не хотела говорить прямо, но вы меня вынуждаете: если бы даже не было других препятствий, этот брак невозможен, так как она происходит из простой семьи.

— Послушайте меня, сударыня, — сказал он медленно и спокойно. — Вы знаете, что значит любить свое дитя. И я знаю. Будь она трижды мое дитя, я не мог бы любить ее сильней. Вы не знаете, что значит потерять свое дитя. А я знаю. Я не пожалел бы всех сокровищ мира, будь они у меня, только бы ее вернуть. Но спасите ее от позора — и никто из нас своим появлением не опозорит ее. Никто из нас, среди которых она росла, никто из нас, живших с ней все время, для которых в течение стольких лет она была в жизни дороже всего, — никто из нас больше никогда даже не бросит взгляда на ее милое лицо! Только бы она жила на свете, а мы станем думать о ней так, словно она где-то далеко-далеко от нас, под другим солнцем. И мы отдадим нашу девочку ее мужу, а может быть, и деткам ее, и станем ждать того часа, когда все мы будем равны перед богом!

Эти грубоватые, но красноречивые слова не остались без отклика. Миссис Стирфорт все еще сохраняла надменный вид, но в ее голосе послышались мягкие ноты, когда она сказала:

— Я никого не защищаю. Я никого не обвиняю. Но, к сожалению, я должна повторить, что это невозможно. Такой брак безвозвратно погубит будущее моего сына, разрушит все его планы и надежды. Совершенно ясно: этого не должно быть и не будет. Если возможно как-нибудь иначе возместить…

— Вот сейчас я смотрю на ваше лицо, и оно похоже на лицо другого человека, — спокойно прервал мистер Пегготи, но глаза его блеснули, — и тот человек дружески улыбался мне в моем доме, у моего очага, в моем баркасе — всюду, а сам замышлял такое предательство, что я с ума схожу, когда об этом думаю… И если теперь это лицо, похожее на то, другое, не запылает огнем при мысли, что мне предлагают деньги за позор и гибель моего ребенка, значит оно не лучше того… Может быть, даже хуже, потому что передо мной — лицо леди!

Она изменилась мгновенно. Покраснев от гнева и сжимая ручки кресла, она высокомерно сказала:

— А какое возмещение можете вы предложить мне, когда между мной и моим сыном разверзлась такая пропасть? Что значит ваша любовь по сравнению с моей? Что значит ваша разлука по сравнению с нашей?

Мисс Дартл осторожно прикоснулась к ней и наклонила голову, чтобы ей что-то шепнуть, но она не захотела слушать:

— Молчите, Роза! Пусть этот человек выслушает меня. Мой сын, единственная цель всей моей жизни, которому я отдала все мои помышления, мой сын, каждое желание которого я исполняла с детских его лет, живя с ним одной жизнью, вдруг увлекся какой-то жалкой девчонкой и покинул меня! Так отплатить за мое доверие, изо дня в день обманывать меня ради нее и ради нее бросить меня! Принести в жертву своей недостойной прихоти права матери на его чувство долга, любовь, уважение, благодарность — те права, которые с каждым часом его жизни должны были превращаться в нерушимые узы! Разве это не оскорбление?

Снова Роза Дартл попыталась успокоить ее и снова безрезультатно.

— Говорю вам, Роза, молчите! Если он мог рисковать всем из-за какого-то пустяка, я имею право рисковать всем ради цели более высокой. Пусть он отправляется куда пожелает с деньгами, которыми из любви к нему я его снабдила. Но неужели он думает, что его долгое отсутствие заставит меня измениться? Если он так думает, значит он плохо знает свою мать! Бросит он немедленно свою причуду — добро пожаловать назад. Не бросит — никогда ему не приблизиться ко мне, хотя бы я умирала, никогда, пока у меня хватит сил шевельнуть рукой, чтобы его не подпустить. Нет, пусть он откажется от нее навсегда, с сокрушенным сердцем придет ко мне и молит о прощении! Вот мое право! Вот какого признания вины я требую от него. Вот что значит наша разлука!

И, глядя на посетителя так же надменно и так же непреклонно, как в начале беседы, она закончила:

— И это не оскорбление?

Я слушал эту речь матери, я смотрел на нее, и мне казалось, будто я слышу и вижу сына, который не обращает никакого внимания на эти слова. Упрямство и непреклонность, которые я видел в ее сыне, я видел теперь в ней. Все, что я знал теперь о ложно направленной энергии сына, помогло мне понять и ее характер, понять, что в самой своей основе натуры их сходны.

Тут она обратилась ко мне и громко, так же холодно, как и вначале, заявила, что больше нам не о чем говорить и что она просит положить конец свиданию. Она встала с величественным видом, чтобы покинуть комнату, но мистер Пегготи сказал, что она может этого не делать.

— Не бойтесь, сударыня, я не буду вам докучать, мне больше нечего сказать нам, — заметил он, двинувшись к двери. — Без всякой надежды я шел сюда и без всякой надежды ухожу. Я поступил так, как, по-моему, должен был поступить, но не ждал ничего доброго от своего прихода. Этот дом принес мне и моим близким слишком много зла; но я в здравом уме и ничего другого не ждал.

Имы ушли, а она осталась стоять около своего кресла — леди с красивым лицом и благородной осанкой.

Для того чтобы выйти из дому, мы должны были пересечь застекленную, вымощенную каменными плитами галерею, обвитую виноградом. Листья и побеги были зеленые, на небе сверкало солнце, стеклянные двери в сад были открыты. Как только мы к ним приблизились, неслышно появилась Роза Дартл и сказала мне:

— Недурно вы поступили, приведя сюда этого человека!

Ярость и злоба отразились на ее потемневшем лице и зажглись в ее черных глазах — даже это лицо не казалось мне прежде способным выражать чувства с такой силой. Как бывало всегда, в те мгновения, когда ее черты искажались, шрам от удара молотком выступил очень резко. Когда он начал подергиваться, что было уже мне знакомо, она, поймав мой взгляд, подняла руку и ударила себя по губам.

— Ну и человека вы привели, чтобы здесь ратоборствовать! Нечего сказать, верный друг!

— Неужели вы так несправедливы, мисс Дартл, что обвиняете меня? — ответил я.

— Отчего же вы сеете рознь между этими двумя безумцами? Разве вы не понимаете, что они оба совсем обезумели от упрямства и гордости?

— В этом виноват я?

— Виноваты ли вы? — переспросила она. — Зачем вы привели сюда этого человека?

— Ему нанесли глубокое оскорбление, мисс Дартл. Может быть, вы этого не знаете.

— Я знаю, что у Джеймса Стирфорта лживое, порочное сердце и он предатель, — сказала она, прижимая руку к груди, словно для того, чтобы не вырвались бушевавшие в ней страсти. — Но какое мне дело до этого человека и до его ничтожной племянницы?

— Вы еще больше растравляете его рану, мисс Дартл. Она и так глубока. На прощанье я скажу только, что вы жестоко и несправедливо его оскорбляете.

— Я его не оскорбляю. Это развращенная, недостойная семья. А девицу я бы высекла!

Мистер Пегготи не сказал ни слова и вышел.

— Как вам не стыдно, мисс Дартл! — с негодованием воскликнул я. — Как можете вы так презрительно относиться к несчастью, которое обрушилось на этого человека, хотя он его и не заслужил!

— Я растоптала бы их всех! — ответила она. — Я разрушила бы его дом! Я хотела бы, чтобы ей выжгли клеймо на лице и в лохмотьях вышвырнули бы на улицу, пусть она умрет там с голоду! Будь у меня власть судить ее, вот к чему я бы ее присудила! Да что там присудила! Я сделала бы это своими руками! Я ненавижу ее. Пусть только представится мне случай бросить ей в лицо то, что я думаю о ее позорном поведении, и я пойду ради этого куда угодно! Если бы я могла преследовать ее до могилы, я бы это сделала. Если бы в ее предсмертный час только одно слово принесло бы ей утешение, а я знала бы это слово, я предпочла бы сама умереть, лишь бы его не произнести!

Жестокость этих слов дает лишь слабое представление о страстности, с какой они были сказаны, о той страстности, которая чувствовалась во всем ее существе, хотя она не только не повышала голоса, но говорила даже тише, чем обычно. Я не в силах описать ее такой, какой она сохранилась в моей памяти, и передать ярость, которая ею владела. Мне случалось видеть проявление страстей в самых различных формах, но никогда мне не приходилось видеть проявление страсти в такой форме…

Я нагнал мистера Пегготи, который медленно, в раздумье, спускался с холма. Когда я с ним поравнялся, он сказал, что теперь он сбросил с себя груз, выполнив в Лондоне то, что задумал, и сегодня же вечером «отправится странствовать». Я спросил, куда он думает идти. Он ответил только:

— Я иду, сэр, искать мою племянницу.

Мы вернулись в комнатку над мелочной лавкой, и, улучив минутку, я повторил Пегготи то, что он мне сказал. В ответ она сообщила, что утром он сказал ей то же самое. Так же, как и я, она не знала, куда он отправится, но, по ее мнению, у него был какой-то план.

Мне не хотелось оставлять его одного, и мы пообедали втроем мясным пирогом — это было одно из блюд, делавших честь искусству Пегготи, — и запах пирога, я хорошо помню, причудливо смешивался с поднимавшимися из лавки ароматами чая, кофе, масла, копченой грудинки, сыра, только что испеченного хлеба, горящих дров в камине, свечей и орехового соуса. После обеда мы посидели часок у окна, но говорили мало, а затем мистер Пегготи поднялся, достал свой клеенчатый мешок и толстую палку и положил их на стол.

У сестры он взял, в счет отказанных ему по завещанию денег, небольшую сумму, которой, как мне кажется, едва могло хватить ему на месяц. Он обещал мне сообщить, если с ним случится что-нибудь неладное, вскинул на плечо мешок, взял шляпу и палку и попрощался с нами.

— Всего тебе доброго, милая моя старушка. И вам также, мистер Дэви, — сказал он, обняв Пегготи, а мне потряс руку. — Пойду искать ее… по свету. А если она вернется и меня еще не будет, — ох, боюсь, что этого не случится! — или я привезу ее домой, хотелось бы мне жить вместе с ней до самой смерти там, где никто не сможет попрекнуть ее. Если же со мной что стрясется, помните, — вот мое последнее слово ей: «Я по-прежнему люблю мою дорогую девочку, и я ее прощаю!»

Произнес он это торжественно, стоя с непокрытой головой; затем надел шляпу и спустился по лестнице. Мы провожали его до дверей. Стоял теплый вечер, ветер поднимал пыль, и на залитой багровым светом людной улице, куда выходил наш переулок, неумолчное шарканье ног по тротуару на время утихло.

Он завернул за угол, и его поглотил свет заходящего солнца; мы потеряли его из виду.

Редко наступает такой же вечерний час, редко случается мне проснуться ночью, редко бывает так, что я гляжу на луну и звезды, смотрю на дождь, слушаю вой ветра, и передо мной не возникает одинокая фигура усталого, бедного странника и не вспоминаются эти слова:

«Пойду искать ее… по свету. Если же со мной что стрясется, помните, — вот мое последнее слово ей: «Я по-прежнему люблю мою дорогую девочку, и я ее прощаю!»

Все это время я был влюблен в Дору еще больше, чем раньше. Мысль о ней была прибежищем во всех моих невзгодах и скорбях и даже облегчала мне тяжесть потери друга. Чем больше я жалел самого себя и других, тем больше искал утешения в созерцании образа Доры. Чем коварней и печальней казалась мне жизнь, тем ярче блистала высоко над землей чистая звезда Доры. Не думаю, чтобы у меня было отчетливое представление о том, откуда появилась Дора, или о том, какое положение занимает она среди высших существ, но знаю одно: с негодованием и презрением я бы отверг мнение, будто она обыкновенное человеческое существо, подобное всем другим молодым леди.

Если можно так выразиться, я растворился в Доре. Я не просто был влюблен в нее по уши, но весь был насыщен любовью к ней. Я был так влюблен, что, говоря фигурально, можно было из меня выжать достаточно любви, чтобы утопить в ней кого угодно, но и тогда даже того, что оставалось во мне и вокруг меня, хватило бы с избытком для заполнения всего моего существа.

Вернувшись домой, я первым делом отправился ночью в Норвуд и, подобно герою старинной загадки, которая мне известна была с детства, бродил, думая о Доре, вокруг дома, «все кругом и кругом, но не заходя в дом». В этой непонятной загадке, помнится мне, речь шла о луне; что же касается меня, то я — лунатик, раб Доры — в течение двух часов разгуливал вокруг дома и сада, засматривал во все щели в заборе, ухитрялся ценою невероятных усилий дотянуться подбородком до ржавых гвоздей, увенчивавших забор, посылал воздушные поцелуи мелькавшим в окнах огонькам и время от времени романтически призывал ночь защитить мою Дору… от чего защитить, я хорошенько не знал — вероятно, от пожара. А может быть, от мышей, к которым она питала сильнейшее отвращение.

Любовь так сильно овладела мной и столь естественным казалось мне сообщить о ней Пегготи, расположившейся как-то вечером возле меня с хорошо знакомыми мне принадлежностями для шитья и тщательно обследовавшей мой гардероб, что посредством всевозможных иносказаний я поведал ей великую мою тайну. Пегготи очень заинтересовалась, но я никак не мог добиться того, чтобы она взглянула на дело с моей точки зрения. Она была пристрастна ко мне и не могла понять, чего я опасаюсь и почему пребываю в унынии.

— Юная леди должна радоваться, что имеет такого поклонника, — сказала она. — А что до ее папы, то, скажите пожалуйста, чего еще нужно этому джентльмену?

Однако я заметил, что прокторская мантия мистера Спенлоу и его накрахмаленный галстук произвели некоторое впечатление на Пегготи и внушили ей большее уважение к человеку, которого с каждым днем я представлял себе все более и более неземным и который, как мне казалось, испускал даже некое сияние, когда, не сгибаясь, восседал в суде среди документов, — точь-в-точь маленький маяк среди моря канцелярских бумаг. Кстати сказать, когда я сидел вместе с ним в суде, мне, помнится, казалось необычайно странным, что всем этим старым судьям и докторам не было бы никакого дела до Доры, если бы они ее знали, и они отнюдь не потеряли бы голову от восторга, буде им предложили жениться на Доре, а пение Доры и ее игра на волшебной гитаре, которая доводила меня до безумия, не заставили бы ни одного из этих увальней свернуть хотя бы на дюйм с их пути. Я презирал их всех до единого. Они меня оскорбляли лично, — эти замороженные старые садовники в цветнике любви! Судьи казались мне бестолковыми путаниками, а загородка перед их креслами была не более привлекательна и поэтична, чем трактирная стойка.

Приняв на себя не без гордости попечение о делах Пегготи, я утвердил завещание, уладил все дела в Департаменте наследственных пошлин, повел Пегготи с собой в банк, и скоро все хлопоты были закончены. В промежутках между этими деловыми визитами мы ходили на Флит-стрит смотреть слегка подтаявшие восковые фигуры (надеюсь, что теперь, через двадцать лет, они совсем растаяли), посетили выставку мисс Линвуд,[457] своего рода мавзолей рукоделия, способствующий самоуглублению и покаянию, осмотрели Тауэр и поднялись на верхушку собора св. Павла. Все эти диковинки немало развлекли Пегготи, — насколько ее в то время вообще можно было чем-нибудь развлечь, — за исключением, мне кажется, собора св. Павла, который вступил в соперничество с картинкой на крышке любимой ее рабочей шкатулки и, по ее мнению, отчасти проиграл от сравнения с этим произведением искусства.

Когда дела ее, которые мы в Докторс-Коммонс называли «обычными формальностями» (эти «обычные формальности» были делами весьма легкими и прибыльными), пришли к благополучному завершению, я взял ее однажды утром с собою в контору уплатить по счету. Мистер Спенлоу, по словам старого Тиффи, только что повел какого-то джентльмена приносить присягу для получения лицензии на брак,[458] но я знал, что он скоро вернется, так как контора наша находилась неподалеку от канцелярий заместителя епископа, а также генерального викария, и потому я предложил Пегготи подождать.

Когда дело шло об утверждении завещаний, мы в Докторс-Коммонс напускали на себя похоронный вид и старались казаться удрученными перед клиентами в трауре. Из такого же чувства деликатности мы всегда были веселы и беззаботны с клиентами, получавшими лицензию на брак. Поэтому я намекнул Пегготи, что мистер Спенлоу уже совсем оправился от потрясения, вызванного кончиной мистера Баркиса. А тут и сам мистер Спенлоу вошел в комнату с видом жениха.

Но ни Пегготи, ни я даже и не взглянули на него, увидев, что с ним идет мистер Мэрдстон. Мистер Мэрдстон очень мало изменился. Волосы у него были такие же густые и черные, как и раньше, а глаза его, так же как и в старые времена, не внушали никакого доверия.

— А, Копперфилд! — сказал мистер Спенлоу. — Кажется, вы знаете этого джентльмена?

Я холодно поклонился этому джентльмену, а Пегготи только чуть-чуть наклонила голову. Поначалу он, казалось, был недоволен этой встречей, но быстро принял решение, как себя вести, и подошел ко мне.

— Надеюсь, у вас все благополучно? — сказал он.

— Едва ли вас может это интересовать. Впрочем, если хотите знать, все благополучно, — ответил я.

Мы обменялись взглядами, и он обратился к Пегготи:

— Сожалею, что вы потеряли мужа.

— Это не первая потеря в моей жизни, мистер Мэрдстон, — ответила Пегготи, дрожа с головы до пят, — но хочу надеяться, что на этот раз некого обвинять и никто в этом не виноват.

— Так, так… Ну что ж, утешительные размышления. Вы свой долг исполнили? — сказал он.

— Слава богу, никто не зачах по моей вине. Да, мистер Мэрдстон, я ни одного бедного создания не запугала и не довела до преждевременной смерти, — сказала Пегготи.

Он хмуро поглядел на нее — раскаиваясь, по-видимому, что задал этот вопрос, — и сказал, повернувшись ко мне, но глядя не в лицо мне, а на мои ноги:

— Надо полагать, мы теперь не скоро встретимся снова, к нашему обоюдному удовольствию, так как подобные встречи едва ли могут быть нам приятны. Вы всегда восставали против моего законного авторитета, когда я к нему прибегал для того, чтобы вас исправить, ради вашей же пользы, и потому я не жду, что вы питаете ко мне добрые чувства. Неприязнь между нами…

— Мне кажется, давняя неприязнь! — перебил я его. Он улыбнулся, и черные его глаза сверкнули беспредельной ненавистью ко мне.

— Она озлобила ваше сердце, когда вы были еще младенцем, — продолжал он. — Она отравила жизнь вашей бедной матери. Да, вы правы. Тем не менее я надеюсь, что впредь вы будете вести себя лучше. Я надеюсь, что вы исправитесь.

Тут он оборвал разговор, который вел в канцелярии, не повышая голоса, и, войдя в кабинет мистера Спенлоу, произнес громко и самым любезным тоном:

— Джентльмены профессии мистера Спенлоу привыкли уже к семейным спорам и знают, как они всегда запутаны и тягостны.

С этими словами он заплатил за свою лицензию, получил ее, аккуратно сложенную, от мистера Спенлоу, пожал ему руку, выслушал пожелание всяческого благополучия ему самому и его будущей супруге и вышел из конторы.

Мне труднее было бы сдерживать себя и выслушать молча мистера Мэрдстона, если бы я не прилагал в это время всех усилий, чтобы внушить Пегготи (эта добрая душа пришла в ярость только из-за меня!), что здесь не место пререкаться и что я умоляю ее сохранять спокойствие. Она так была возбуждена, что я был рад утихомирить ее любыми средствами и не противился ее объятиям, когда она бросилась ко мне, взволнованная воспоминаниями о наших прежних обидах; я примирился с этим, несмотря на присутствие мистера Спенлоу и клерков.

По-видимому, мистер Спенлоу не ведал, какая существует связь между мистером Мэрдстоном и мною, чему я был очень рад, ибо даже мысленно, вспоминая историю моей матери, не в силах был признать мистера Мэрдстона своим родственником. Мистер Спенлоу, кажется, полагал — если он вообще думал об этом, — что в нашей семье моя бабушка была кем-то вроде вождя правительственной партии, но что существовала еще какая-то партия мятежников под чьим-то руководством; во всяком случае, такие предположения родились у меня, пока мы ждали, чтобы мистер Тиффи подсчитал причитавшуюся с Пегготи сумму.

— Мисс Тротвуд, без сомнения, непреклонна и не выносит никаких возражений, — заметил мистер Спенлоу. — Я восхищаюсь ее характером и могу поздравить вас, Копперфилд, что вы на стороне тех, кто прав. К сожалению, между родственниками бывают раздоры — это случается почти всегда, — и великая вещь быть на стороне тех, кто прав.

Полагаю, под этими последними он разумел тех, у кого есть деньги.

— Кажется, брак удачный? — продолжал мистер Спенлоу.

Я сказал, что ровно ничего об этом не знаю.

— Да ну? Если судить по нескольким слонам мистера Мэрдстона, — вполне обычных в таких случаях, — а также и по тому, что говорила мисс Мэрдстон, я сказал бы, что брак удачный.

— Вы разумеете, сэр, что у нее есть деньги? — осведомился я.

— Вот именно, — сказал мистер Спенлоу. — Я понял, что деньги есть. И мне сказали, что она красива.

— В самом деле? И молода?

— Недавно достигла совершеннолетия. Совсем недавно. Кажется, даже пришлось дожидаться этого.

— Помилуй ее бог! — воскликнула Пегготи. И это восклицание было таким неожиданным и страстным, что мы, все трое, смутились и пребывали в этом состоянии, пока не появился со счетом Тиффи.

Впрочем, старый Тиффи появился скоро и вручил счет мистеру Спенлоу, чтобы тот с ним ознакомился. Погрузив подбородок в галстук и поглаживая его, он тщательно проверил счет с видом человека, который был готов скинуть с него сколько угодно, — но что поделаешь, во всем виноват Джоркинс! — и с легким вздохом вернул его обратно Тиффи.

— Все правильно, — сказал он. — Все совершенно правильно. Как бы я рад был, Копперфилд, свести судебные издержки до уровня наших собственных расходов, но положение мое каково?! Ведь я не волен делать, что хочу. Компаньоном-то у меня Джоркинс!

Сказал он это с таким прискорбием, — каковое почти означало освобождение нас от всех издержек, — что я поблагодарил его от имени Пегготи и вручил Тиффи деньги. После этого Пегготи ушла к себе домой, а мы с мистером Спенлоу отправились в суд, где и вчинили иск о разводе на основании хитроумного закона (кажется, он теперь отменен, но на основании этого закона расторгнуто было немало браков): обстоятельства дела были таковы. Муж — звали его Томас-Бенджамин — получил брачную лицензию на имя Томаса — только Томаса, — умолчав о Бенджамине на тот случай, если он не будет столь ублаготворен, как надеялся. То ли бедняга не ублаготворился, то ли ему жена немного надоела, но после двухлетнего брака он подал в суд заявление через своего приятеля, утверждая, что его зовут Томас-Бенджамин и что он никогда не был женат. И, к его большому удовольствию, суд это признал.

По правде говоря, я весьма сомневался в справедливости такого решения, и даже бушель пшеницы, который устраняет все аномалии, не смутил меня.

Но мистер Спенлоу мне возражал:

— Присмотритесь к тому, что делается на белом свете, — вы увидите и добро и зло. Так и в церковном законодательстве — в нем тоже есть и добро и зло. Все это части общей системы! Прекрасно! В этом все дело!

У меня не хватило смелости сказать отцу Доры, что, пожалуй, мы могли бы кое-что улучшить на белом свете, если бы вставали рано утром и, засучив рукава, принимались за работу, но я откровенно сознался, что, по моему мнению, работу Докторс-Коммонс можно было бы улучшить. На это мистер Спенлоу ответил, что он решительно советует мне выбросить из головы эту идею, как недостойную джентльмена, но будет рад, если я сообщу, какие улучшения в Докторс-Коммонс я считаю возможными.

Мне тотчас же пришел на ум тот из судов Докторс-Коммонс, который был у нас перед глазами, — наш доверитель к тому времени был уже признан неженатым, мы вышли из зала и проходили мимо Суда Прерогативы, — и я заметил, что, по моему мнению, Суд Прерогативы какое-то странное учреждение. Мистер Спенлоу спросил, в каком отношении. Со всем уважением, какое я питал к его опытности (а еще с большим уважением, должен признаться, относился я к нему как к отцу Доры), я спросил, не кажется ли нелепым, что архив этого суда, заключающий подлинные завещания всех лиц, проживавших в течение трех столетий в огромной Кентерберийской епархии, помещается в здании, которое отнюдь для этого не предназначено и нанято самими архивариусами, помышлявшими лишь о собственных барышах; оно ненадежно, не защищено даже от пожара, до самых краев набито документами и, по сути дела, от крыши до потолка, представляет собой коммерческое предприятие, приносящее немалую прибыль архивариусам, которые, получив деньги, распихивают завещания куда попало с единственной целью от них избавиться. Быть может, добавил я, несколько неразумно, что этим архивариусам, доходы которых простираются до восьми-девяти тысяч фунтов в год (не считая доходов их помощников и клерков), не вменяют в обязанность уделить небольшую часть этих денег для подыскания другого, вполне надежного здания, где хранились бы эти важные документы, которые люди всех классов и состояний, хотят они того или не хотят, обязаны им передавать.

— Быть может, — продолжал я, — несколько несправедливо, что все важные посты в этом важном учреждении — только почетные синекуры, тогда как несчастным клеркам, трудящимся вот в этих холодных, темных комнатах наверху, платят гроши за полезную работу, да к тему же нисколько их не уважают. И, быть может, не совсем благопристойно, что главный архивариус, на обязанности которого лежит забота об удобствах посетителей, постоянно толпящихся в этом учреждении, получает этот пост только как синекуру, да, кроме того, нередко является духовным лицом, занимает несколько доходных мест, служит каноником в соборе и так далее… А меж тем когда учреждение начинает свою работу, посетители терпят неописуемые неудобства, что мы можем наблюдать ежедневно. Короче говоря, этот Суд Прерогативы Кентерберийской епархии такое вредное и нелепое учреждение, что, если бы он не притаился в укромном уголке на площади святого Павла, о чем мало кто знает, его давно следовало бы вытряхнуть и вымести вон.

Когда я начал слегка горячиться, мистер Спенлоу улыбнулся, а затем стал возражать мне по этому вопросу так же, как возражал раньше по другому. Что же из этого следует? — спросил он. Все зависит от точки зрения. Если публика верит, что завещания в полной сохранности, и предполагает, что учреждение работает как нельзя лучше, кто от этого страдает? Никто. А кому это идет на пользу? Тем, кто получает синекуры. Прекрасно. Итак, торжествует добро. Да, система, может быть, и несовершенна, но ведь на свете нет совершенства. Он только решительно возражает против того, чтобы вставлять палки в колеса. Обладая Судом Прерогативы, страна процветала. Вставьте палки в колеса Суда Прерогативы, и она перестанет процветать. У джентльмена должно быть правило: принимать вещи такими, каковы они есть. И, разумеется, Суд Прерогативы просуществует столько, что на наш век хватит. Я ему ничего не ответил, хотя меня обуревали сомнения. Но он оказался прав, ибо это учреждение не просто существует и по сей день, но существует невзирая даже на пространный парламентский доклад, сделанный — не очень охотно — восемнадцать лет назад, доклад, в котором все мои обвинения были обстоятельно изложены, а также было установлено, что года через два с половиной в нынешнем складском помещении для завещаний решительно не хватит места. Какова судьба этих завещаний, сколько их за это время было потеряно, сколько было продано в лавки, торгующие маслом, — сие мне неизвестно. Во всяком случае, я очень рад, что моего завещания там нет и, надеюсь, оно не скоро туда попадет.

Я пишу об этой беседе в настоящей главе, повествующей о моем блаженстве, ибо именно здесь ей место. Медленно прогуливаясь, мы разговаривали так с мистером Спенлоу, пока не перешли на более общие темы. В конце мистер Спенлоу сказал, что ровно через неделю Дора празднует свой день рождения и он приглашает меня принять участие в небольшом пикнике, которым они собираются отметить этот день. Я немедленно потерял голову, а на следующий день прямо-таки превратился в идиота, когда получил крохотный листок почтовой бумаги с кружевным бордюром. На нем значилось: «Посылаю через папу. Не забудьте», а всю неделю я живо напоминал слабоумного.

Какие только нелепости я не делал, готовясь к знаменательному дню! Я краснею при воспоминании о том, какой я купил галстук. Мои башмаки стоило бы поместить в коллекцию орудий пытки. Накануне вечером я раздобыл и послал с норвудской каретой изящную корзиночку, которая, как мне казалось, была равносильна объяснению в любви. Были там, между прочим, конфеты-хлопушки, а в них самые нежные признания, какие только можно достать за деньги. В шесть часов утра я уже был на Ковент-Гарденском рынке и купил Доре букет цветов. В десять часов я сел верхом (для такого случая я взял напрокат красивую лошадку серой масти) и двинулся по дороге к Норвуду, уложив букет в шляпу, дабы он не завял.

Мне кажется, когда я увидел Дору в саду, но притворился, будто не вижу ее, и когда я проехал мимо ее дома, притворяясь, что его разыскиваю, я совершил две глупости, но другого нельзя было и ожидать от юноши в моем положении: это было так естественно. Но вот я нашел дом, вот я соскочил с лошадки у ворот сада и направился в своих башмаках-извергах через лужайку к Доре. Какое это было чудное зрелище — утро прекрасное, Дора сидит в саду под сенью сирени, в белой соломенной шляпке и в платье небесно-голубого цвета, а вокруг порхают бабочки!

С ней была молодая леди, не очень-то молодая, я бы сказал — лет двадцати. Звали ее мисс Миллс, а Дора называла ее Джулия. Она была закадычной подругой Доры. Счастливая мисс Миллс!

Находился там и Джип, и, по обыкновению, Джип стал на меня тявкать. Когда я преподнес букет, он оскалил зубы от ревности. Ну что ж, он был прав. Если у него было хоть малейшее представление о том, как я обожаю Дору, он был прав!

— О, благодарю вас, мистер Копперфилд! Какие чудесные цветы! — воскликнула Дора.

Я собирался сказать (и на протяжении трех миль обдумывал, как бы сказать это получше), что и мне казались они чудесными, пока я не увидел их рядом с ней. Но я не мог выговорить ни слова. Она была умопомрачительна. Когда я увидел, как она прижала цветы к крохотному подбородку с ямочкой, я потерял присутствие духа, дар речи и от восторга впал в идиотизм. Удивительно, что я не сказал: «Убейте меня, мисс Миллс, если у вас есть сердце! Позвольте мне здесь умереть!»

Потом Дора дала Джипу понюхать мои цветы. Джип заворчал и не пожелал нюхать. Дора захохотала и еще ближе поднесла их к нему. Джип вцепился зубами в цветок герани и растерзал его, словно это была кошка. Дора шлепнула его, надула губки и сказала с таким огорчением: «Мои бедные, чудесные цветочки!» — словно Джип вцепился в меня. О, если бы это было так!

— Могу вас порадовать, мистер Копперфилд; этой противной мисс Мэрдстон сейчас нет. Она уехала на свадьбу своего брата и пробудет там по крайней мере три недели. Разве это не чудесно?

Я выразил уверенность, что, разумеется, это чудесно, а все, что чудесно для нее, чудесно и для меня. Мисс Миллс улыбалась, глядя на нас с видом мудрым и доброжелательным.

— Это самая неприятная особа, какую я только знаю! — сказала Дора. — Ты не можешь себе представить, Джулия, как она брюзжит и какая она ужасная!

— О, я-то могу себе это представить, моя милая! — сказала Джулия.

— Да, да, ты можешь, прости, дорогая, что я забыла об этом, — сказала Дора и взяла ее за руку.

Из этих слов я заключил, что мисс Миллс испытала превратности судьбы, чем и объясняется ее манера себя держать, исполненная мудрой благожелательности, которую я уже подметил. А позже, в течение дня, я выяснил, что это было именно так: мисс Миллс не посчастливилось в любви, и она после пережитых ею жестоких потрясений удалилась от света, но тем не менее не утратила снисходительного интереса к еще не увядшим упованиям юности и волнениям сердца.

Но тут вышел из дома мистер Спенлоу, и Дора направилась к нему со словами:

— Посмотрите, папа, какие чудесные цветы!

А мисс Миллс задумчиво улыбнулась, как будто желая сказать: «Наслаждайтесь, майские мотыльки, этим сияющим утром, пока вы еще так молоды!»

И все мы двинулись по лужайке к коляске, которая уже ждала нас.

Больше никогда не будет у меня подобной прогулки! И с той поры действительно никогда не было.

Их было только трое в фаэтоне, их корзинка с провизией, моя корзинка с провизией и футляр с гитарой; конечно, фаэтон был открытый. Я ехал верхом следом за ними, а Дора сидела спиной к лошадям и смотрела на меня. Она положила букет рядом с собой на мягкое сиденье и не позволила Джипу примоститься рядом с ней с этой стороны из боязни, что он его помнет. Она частенько брала цветы в руки и нюхала. А наши взгляды частенько встречались, и я понять не могу, как это я не перелетел через голову моей красивой серой лошадки прямо в коляску.

Кажется, было пыльно. Кажется, было очень пыльно. Смутно припоминаю, что мистер Спенлоу убеждал меня не гарцевать в облаке пыли, но я совсем ее не замечал. Я видел только Дору в ореоле любви и красоты, а кроме нее — никого и ничего. Иногда мистер Спенлоу вставал и спрашивал, нравится ли мне ландшафт. Я отвечал, что он восхитителен, да так оно, должно быть, и было, но Дора заслонила от меня все. Солнце светило Доре, птицы щебетали для Доры. Южный ветерок дул только ради Доры, и для Доры цвели все цветы на холмах, решительно все, до последнего бутона. Утешением было то, что мисс Миллс понимала меня. Только мисс Миллс могла постичь до конца мои чувства.

Не знаю, как долго мы ехали, и до сего часа я не ведаю, куда мы приехали. Может быть, куда-нибудь неподалеку от Гилдфорда. А может быть, какой-нибудь волшебник из «Тысячи и одной ночи» сотворил это место на один только день, а когда мы уехали, стер его с лица 3емли. Это была зеленая лужайка на холме, покрытая мягким дерном. Росли там и тенистые деревья и вереск, и, насколько мог охватить взгляд, пейзаж был великолепен.

Меня очень раздосадовало, когда я увидел здесь людей, поджидавших нас, и моя ревность, даже к леди, была безгранична. Что же касается представителей моего пола, они все были моими смертельными врагами — в особенности один плут, года на три-четыре старше меня, с рыжими баками, которые являлись для него достаточным основанием быть невыносимо самонадеянным.

Все мы распаковали наши корзинки и занялись приготовлениями к обеду. Рыжие Баки объявили, что умеют заправлять салат — чему я не верю! — и этим привлекли к себе всеобщее внимание. Несколько юных леди обмыли для них латук и по их указанию нарезали его. Среди этих леди была и Дора. Тут я почувствовал, что сама судьба дала мне в соперники этого человека и что один из нас должен пасть.

Рыжие Баки заправили салат (удивляюсь, как все остальные могли его есть, ни за что на свете я бы не прикоснулся к нему!), объявили себя главным виночерпием, и — этакая продувная бестия! — устроили винный погреб в дупле дерева. А вскоре я увидел, как Рыжие Баки с тарелкой в руках, на которой лежал почти целый омар, обедают у ног Доры!

У меня сохранилось весьма смутное воспоминание о том, что происходило после того, как это мрачное зрелище предстало моим глазам. Ну что ж, я был очень весел, но это была напускная веселость. Я подсел к юной леди с маленькими глазками и в розовом платье и немилосердно стал за ней ухаживать. Мое ухаживание она принимала благосклонно, но не ведаю, можно ли было отнести это на мой счет или она имела какие-нибудь виды на Рыжие Баки. Пили за здоровье Доры. Тут я сделал вид, будто неохотно прерываю мою болтовню, а когда выпил, немедленно ее возобновил. Отвешивая Доре поклон, я встретил ее взгляд, и мне показалось, что взгляд был умоляющий. Но она поглядела на меня поверх Рыжих Бак, и я остался непреклонен.

У юного создания в розовом была мамаша в зеленом, каковая, из соображений высшей политики, нас разделила. Впрочем, и вся компания распалась, покуда убирали остатки обеда, и я стал слоняться между деревьев в состоянии крайнего раздражения, терзаясь угрызениями совести. Я уже подумывал о том, не удрать ли мне на моей серой лошадке, сославшись на нездоровье, — но только куда? — как вдруг увидел Дору и мисс Миллс.

— Вы какой-то хмурый, мистер Копперфилд, — сказала мисс Миллс.

— Простите, вы ошибаетесь. Ничуть не бывало!

— И ты, Дора, хмурая, — сказала мисс Миллс.

— Да что ты! Нисколько!

— Мистер Копперфилд и ты, Дора, опомнитесь! — продолжала мисс Миллс внушительным тоном. — Не давайте весенним цветам увянуть от ничтожной размолвки. Если они погибнут, то погибнут навсегда. Я говорю это по опыту собственного прошлого, которого уже не вернешь. Родник, сверкающий на солнце, не следует засыпать камнями из-за какого-то каприза. Нельзя необдуманно уничтожать оазис в пустыне Сахаре!

Я едва сознавал, что делаю, но, весь пылая, схватил ручку Доры и поцеловал! А она не сопротивлялась! Поцеловал я руку и мисс Миллс. И все мы, кажется, очутились на седьмом небе.

Оттуда мы уже не спускались. Мы оставались там весь вечер. Сперва мы гуляли среди деревьев, причем Дора застенчиво продела свою ручку под мою. И пусть это будет глупо, но один бог знает, какое было бы счастье, если бы мы вдруг стали бессмертны и с этим глупым чувством в сердцах остались бродить среди деревьев навсегда!

Но, увы, скоро мы услышали смех остальной компании и болтовню, услышали, как кто-то окликал:

— Дора! Где Дора?

Пришлось вернуться. Все потребовали, чтобы Дора спела. Рыжие Баки захотели достать из коляски футляр с гитарой, но Дора сказала, что никто не знает, где он находится, кроме меня. Итак, Рыжие Баки были посрамлены в один момент. И футляр достал я, и открыл его я, и гитару вынул я, и около Доры сидел я, и я держал ее носовой платочек и перчатки, и я упивался каждой нотой ее восхитительного голоска, и она пела для меня, который ее любил, а все остальные могли рукоплескать, сколько им угодно, но не имели ко всему этому ни малейшего отношения.

Я был пьян от радости. Я боялся, что наяву такое счастье невозможно, что вот-вот я проснусь на Бэкингем-стрит и услышу, как миссис Крапп звенит чайной посудой, приготовляя завтрак. Но Дора пела, и пели остальные, и мисс Миллс пела об эхо, дремлющем в пещерах Памяти, как будто мисс Миллс прожила на свете сто лет… И спустился вечер, и мы пили чай, заварив его в котелке на цыганский манер, и я был счастлив, как никогда.

И я стал еще счастливее, когда компания, в том числе и поверженные Рыжие Баки, стала разъезжаться и мы отправились домой уже в сумерках, в догорающем свете дня, а вокруг все благоухало. Мистера Спенлоу начало клонить ко сну после шампанского — да будет благословенна земля, породившая виноград, и солнце, взрастившее его, и гроздья, из которых давили вино, и торговец, который вино это подделал! — и мистер Спенлоу крепко заснул в углу фаэтона, а я гарцевал рядом и говорил с Дорой. Она восхищалась моей лошадкой и похлопывала ее — о! какой очаровательной казалась ее крошечная ручка на шее лошади! А ее шаль никак не хотела держаться на плечах, и мне то и дело приходилось ее поправлять, и даже Джип, кажется, стал замечать, что происходит, и начал понимать, что пришло время подумать о том, как бы со мной подружиться.

А эта проницательная мисс Миллс, эта милая, хоть и измученная жизнью затворница, этот двадцатилетний патриарх, покончивший с мирскими радостями и горестями и ни за что на свете не желавший пробуждать уснувшее эхо в пещерах Памяти, — какое доброе дело она сделала!

— Если вы можете уделить мне одно мгновение, прошу вас, мистер Копперфилд, приблизьтесь ко мне с этой стороны коляски. Я хочу вам что-то сказать, — обратилась ко мне мисс Миллс.

И вот я рядом с нею, на моем прекрасном скакуне серой масти, и рука моя на дверце фаэтона.

— Дора приедет ко мне погостить. Она поедет со мной послезавтра. Если вы ничего против не имеете, позвольте пригласить вас к нам. Папа будет очень рад вас видеть.

Что мне оставалось, как не призвать мысленно тысячи благословений на голову мисс Миллс и не схоронить адрес мисс Миллс в самом надежном уголке моей памяти? Что мне оставалось, как не горячо поблагодарить мисс Миллс за эту услугу и не сказать ей, насколько высоко я ценю ее дружбу?

Тут мисс Миллс благосклонно отпустила меня со словами:

— Возвращайтесь к Доре.

Я вернулся назад, а Дора высунулась из коляски, чтобы удобней было беседовать со мной, и так мы проговорили всю дорогу. Я ехал на своем прекрасном скакуне серой масти так близко к колесу, что он задел передней ногой за колесо и «содрал кожу, так что придется уплатить три фунта семь шиллингов», как заявил мне его хозяин, каковую сумму я и уплатил, считая совсем ничтожной эту плату за полученную мною огромную радость. А что касается мисс Миллс, — она тем временем глядела на луну, бормотала какие-то стихи и, мне кажется, вспоминала те далекие дни, когда она была чем-то связана с землей.

До Норвуда было слишком близко, и мы приехали туда слишком скоро, но мистер Спенлоу, подъезжая к дому, пришел в себя и сказал:

— Зайдите к нам, Копперфилд, отдохните.

Я согласился, и нам подали сандвичи и вино, разбавленное водой. Дора разрумянилась и в освещенной комнате казалась мне такой восхитительной, что я не мог заставить себя уйти и сидел, не отрывая от нее глаз, в каком-то полусне, пока храп мистера Спенлоу не напомнил мне о том, что пора и честь знать. И мы расстались. Всю дорогу я ощущал последнее прикосновение ручки Доры к моей руке, десятки раз вспоминал каждый эпизод и каждое ее слово и, уже лежа в постели, восхищался ею, как только может восхищаться юный олух, потерявший от любви голову.

Проснувшись утром, я решил объясниться Доре в любви и ждать решения своей участи. Вопрос заключался только в одном: быть мне счастливым или несчастным? Других вопросов для меня не существовало, и одна только Дора могла на него ответить. Три дня я провел в крайне бедственном положении, без конца терзая себя самыми неутешительными толкованиями всего, что когда-либо происходило между Дорой и мной. Наконец, нарядившись соответствующим образом, что стоило немало денег, я отправился к мисс Миллс с твердым решением объясниться в любви.

Не стоит упоминать сейчас о том, сколько раз я прошел взад и вперед по улице и обежал вокруг площади (на собственном мучительном опыте я тогда узнал, что на детскую старую загадку есть лучшая разгадка), прежде чем решился подняться по ступеням и постучать. Даже постучав — и ожидая, пока мне откроют дверь, я вдруг подумал: а что, если осведомиться, проживает ли здесь мистер Блекбой (в подражание бедняге Баркису), попросить извинения и ретироваться? Однако я устоял.

Мистера Миллса не было дома. Да я и не предполагал его застать. В нем никто не нуждался. Мисс Миллс была дома. Достаточно и мисс Миллс.

Меня провели наверх в комнату, где находились мисс Миллс и Дора. Был там и Джин. Мисс Миллс переписывала ноты (помнится, это была новая песенка под названием «Панихида по любви»), а Дора рисовала цветы. Что я почувствовал, увидев, что это мои цветы! Точно такие цветы, какие я купил на Ковент-Гарденском рынке! Не скажу, чтобы на рисунке сходство было полное или что эти цветы хоть сколько-нибудь напоминали какие бы то ни было цветы вообще, но я узнал по тщательно скопированной бумаге, которой был обернут букет, что предполагалось изобразить.

Мисс Миллс очень обрадовалась, увидев меня, и очень сожалела, что папы нет дома, хотя, кажется, мы все втроем перенесли это весьма мужественно. Несколько минут мисс Миллс развлекала меня разговором, потом положила перо на «Панихиду по любви», встала и покинула комнату.

Я начал подумывать, не отложить ли мне объяснение на завтра.

— Надеюсь, ваша бедная лошадка не очень устала, когда пришла вечером домой. Для нее это длинный путь, — сказала Дора, взглянув на меня очаровательными главками.

Я начал подумывать, не объясниться ли мне сегодня.

— Да, для нее это длинный путь, потому что ее ничто не поддерживало во время нашей поездки, — сказал я.

— А разве ее, бедняжку, не покормили? — спросила Дора.

Я начал подумывать, не отложить ли объяснение на завтра.

— Н-нет… О ней позаботились как следует… Я хотел сказать, что, находясь около вас, она не наслаждалась тем невыразимым счастьем, каким наслаждался я.

Дора склонила голову над своим рисунком, — я пылал как в лихорадке, а ноги у меня одеревенели, — и сказала:

— Вы как будто не все время наслаждались этим счастьем.

Тут я понял, что жребий брошен и объясниться надо немедленно.

— По крайней мере вы совсем не думали об этом счастье, когда сидели около мисс Китт, — сказала Дора, подняв брови и тряхнув головкой.

Должен заметить, что мисс Китт звали юное создание в розовом, с маленькими глазками.

— Я, собственно говоря, не понимаю, почему вы должны были наслаждаться и почему вообще вы называете это счастьем. Нет, вы не думаете того, что говорите. Но, конечно, вы совершенно свободны и можете поступать, как вам угодно. Джип! Вот несносный! Сюда!

Не знаю, как я это сделал, но я сделал это в один миг. Я опередил Джипа. Я заключил Дору в объятия. Я был безумно красноречив. Недостатка в словах у меня не было. Я сказал, как я ее люблю. Я сказал, что без нее умру. Я сказал ей, что обожаю ее и преклоняюсь перед ней. Джип все время тявкал как сумасшедший.

Когда Дора склонила головку, затрепетала и разразилась слезами, красноречие мое еще усилилось. Если она хочет, чтобы я умер ради нее, ей стоит сказать одно только слово, и я готов умереть! Жизнь без Доры — вещь нестоящая ни при каких условиях, и я не могу ее выносить и не вынесу. С той поры как я ее увидел, ни днем ни ночью не было минуты, когда бы я ее не любил! Я люблю ее и в эту минуту до безумия. И в каждую минуту моей жизни буду любить ее до безумия. Влюбленные любили и до меня, влюбленные будут любить и после меня, но ни один влюбленный никогда не любил, не мог любить, не может любить и не будет любить так, как я люблю Дору! Чем больше я неистовствовал, тем громче тявкал Джип. С каждым мигом мы оба, каждый по-своему, все больше сходили с ума.

Но вот немного погодя мы сидим — Дора и я, — уже немного успокоившись, на софе, и Джип лежит у нее на коленях и миролюбиво на меня поглядывает. Теперь на сердце у меня легко. Я в полном восторге. Мы с Дорой помолвлены.

Мне кажется, мы смутно представляли себе, что помолвка должна завершиться браком. Вероятно, это было так, раз Дора объявила, что она никогда не выйдет замуж без разрешения папы. Но не думаю, чтобы мы, в юношеском экстазе, заглядывали вперед, смотрели назад или стремились к чему-то, что выходило бы за пределы настоящего. Мы должны были скрывать нашу тайну от мистера Спенлоу, но, конечно, мне и в голову не приходило, что в этом есть нечто неблаговидное.

Когда Дора, которая пошла за мисс Миллс, привела ее к нам, та казалась еще более задумчивой, чем обычно, ибо опасаюсь, это событие разбудило уснувшее эхо в пещерах Памяти. Но она дала нам свое благословение, заверяла в вечной дружбе и вообще говорила с нами, как подобает Гласу, исходящему из Монастыря.

Какое это было безмятежное время! Какое счастливое, бездумное, безрассудное время!

То время, когда я снял мерку с пальчика Доры, чтобы заказать колечко из незабудок, а ювелир, которому я вручил мерку, догадался обо всем, и смеялся, склонившись над книгой заказов, и запросил с меня сколько вздумалось за хорошенькую безделушку с голубыми камешками, которая так связана в моей памяти с ручкой Доры, что вчера, случайно увидев похожее колечко на пальце моей дочери, я почувствовал, как у меня защемило сердце!

Товремя, когда я гулял, взволнованный своей тайной, преисполненный сознанием собственной значительности, и почитал такой честью любить Дору и быть ею любимым, что если бы я парил в воздухе, то и тогда не мог бы чувствовать себя выше людей, ползавших где-то там по земле!

То время, когда мы встречались в саду на площади и сидели в закоптелой беседке такие счастливые, что и посейчас я люблю только за это лондонских воробьев и их тусклые перья кажутся мне оперением тропических птиц!

То время, когда мы впервые сильно поссорились (после нашей помолвки не прошло еще и недели) и Дора отослала мне назад колечко, вложив его в сложенную треугольником записку, которая содержала ужасную фразу: «Наша любовь началась с глупости и кончилась сумасшествием», и от этих ужасных слов я рвал на себе волосы и вопил, что все кончено!

То время, когда под покровом ночи я помчался к мисс Миллс, которую я повидал украдкой в комнатке за кухней, где стоял каток для белья, и умолял мисс Миллс стать посредницей между нами и спасти нас от нашего безумия и когда мисс Миллс исполнила мою просьбу и вернулась с Дорой и увещевала нас с трибуны своей разбитой молодости уступать друг другу и избегать пустыни Сахары!

То время, когда мы оба рыдали и помирились и снова были счастливы так, что комнатка за кухней с ее катком для белья и всем прочим превратилась в храм любви, и мы решили вести переписку через мисс Миллс, посылая хотя бы по одному письму ежедневно!

Какое это было безмятежное время! Какое это было счастливое, бездумное, безрассудное время! Время держит в своей деснице все дни моей жизни, и нет среди них ни одного, о котором я мог бы вспоминать с такой же улыбкой и такой же нежностью, как об этих днях!

Глава 33 Бабушка приводит меня в изумление

Как только мы с Дорой были помолвлены, я написал Агнес. Я написал ей длинное письмо, в котором пытался дать ей понять, в каком блаженстве я утопаю и что за прелесть Дора. Я умолял Агнес не рассматривать мою любовь как легкомысленную влюбленность, всегда мимолетную или напоминающую одно из тех детских увлечений, над которыми мы с нею обычно смеялись. Я убеждал ее, что глубина этой любви поистине неизмерима, и выражал полную уверенность, что такой любви свет еще не видел.

И вот, когда я писал Агнес, сидя у открытого окна в чудесный вечер, и вспомнил ее ясные, спокойные глаза и кроткое лицо, при этом воспоминании такой мир и покой снизошли на мою смятенную и взволнованную душу, — а в этих треволнениях я жил последнее время и с ними отчасти было связано мое счастье, — что я расплакался. Помнится, я сидел над неоконченным письмом, подперев голову рукой, и мечтал о том, как бы это было хорошо, если бы Агнес была причастна к радостям моего домашнего очага. Мне казалось, что под сенью дома, ставшего для меня священным благодаря присутствию Агнес, мы с Дорой будем счастливы больше, чем где бы то ни было. И казалось мне, что в любви, в радости и печали, в надежде и разочаровании — словом, во власти любого чувства — сердце мое невольно обращается к ней и там находит свое пристанище и лучшего друга.

О Стирфорте я не упомянул. Я написал только, что в Ярмуте случилось большое горе, что Эмили исчезла, а мне ее исчезновение нанесло двойную рану, принимая во внимание обстоятельства, его сопровождавшие. Я знал, как быстро она всегда угадывает правду, и знал я также, что она никогда первая не упомянет его имя.

На это письмо я получил ответ с обратной почтой. Читая его, я словно слышал голос Агнес. Да, это был ее нежный голос! Что могу я еще к этому добавить?

Во время моих последних отлучек из дому Трэдлс заходил раза два-три. Он застал Пегготи, которая ему сообщила, что она моя старая няня (о чем она сообщала решительно всем, кто хотел ее слушать), и он, завязав с ней добрые отношения, оставался поболтать обо мне. Так рассказала мне Пегготи, но боюсь, что болтал не он, а она, да притом весьма много, ибо ей — да благословит ее бог! — бывало трудненько остановиться, когда речь заходила обо мне.

Тут я припоминаю не только о том, что ждал визита Трэдлса в назначенный им день, — а этот день настал, — но и об отказе миссис Крапп от всех обязанностей, связанных с ее службой (но отнюдь не от жалованья), если Пегготи будет у меня бывать. После того как миссис Крапп, ведя на лестнице беседу, — очевидно, с каким-то невидимым духом, ибо по всем признакам, кроме нее, там никого не было, — визгливо поделилась с ним своим мнением о Пегготи, она прислала мне письмо, в котором излагались ее взгляды. Начав с заявления, которое у нее было наготове во всех случаях ее жизни, а именно — что она «тоже мать», она уведомляла меня о том, что знавала и лучшие времена, но во все периоды своей жизни питала врожденное отвращение к шпионам, доносчикам и незваным гостям. Имен она не называет, писала она, но на воре и шапка горит, и особенно она презирает шпионов, доносчиков и незваных гостей, носящих вдовий траур (эти слова были подчеркнуты). Если джентльмен предпочитает быть жертвой шпионов, доносчиков и незваных гостей (имен она не называет), это его личное дело. Он имеет право поступать, как ему нравится, ну что ж, пусть поступает! Но она, миссис Крапп, выговаривает себе право не «иметь прикосновения» к таким особам. Поэтому она просит освободить ее от присмотра за помещением на верхнем этаже, покуда все не будет так, как было раньше и как было бы желательно. Далее она добавляла, что ее расходную книжку можно найти каждую субботу утром на маленьком столике, и просила производить подсчет расходов немедленно с единственной благодетельной целью избежать раздоров, «неприятных» для обеих сторон.

Затем миссис Крапп принялась устраивать на лестнице капканы, главным образом с помощью кувшинов, добиваясь, чтобы Пегготи переломала себе ноги. Такое осадное положение показалось мне внушающим тревогу, но я слишком боялся миссис Крапп, чтобы искать какого бы то ни было выхода.

— Дорогой Копперфилд! Как вы поживаете? — воскликнул Трэдлс, придя точно в назначенный час, несмотря на упомянутые препятствия.

— Очень рад видеть вас, дорогой Трэдлс, и жалею, что раньше вы меня не заставали. Но я так был занят…

— Да, да, знаю… Это так понятно! — сказал Трэдлс. — Ваша… мм… живет в Лондоне?

— Вы о ком говорите?

— Она… простите… мисс Д… она живет в Лондоне? — спросил Трэдлс и от избытка деликатности покраснел.

— О да! Под Лондоном.

— Моя… может быть, вы припоминаете… она живет в Девоншире… их, знаете ли, десять… стало быть, я в этом смысле не так занят, как вы, — серьезно сказал Трэдлс.

— Удивительно, как это вы можете так редко с ней видаться, — сказал я.

— О! Да, пожалуй… — согласился Трэдлс с задумчивым видом. — Мне кажется, это потому, что иначе нельзя. Копперфилд…

— Конечно! — согласился я, улыбаясь и слегка краснея. — Но еще и потому, что вы — образец постоянства и терпения, Трэдлс.

— Вы так полагаете? — сказал Трэдлс и снова призадумался. — Не знаю, так ли это. Но она такая удивительная девушка, что, может быть, поделилась этими свойствами со мной. Вот теперь, когда вы об этом заговорили, Копперфилд, мне это не кажется удивительным. Уверяю вас, что она всегда забывает о себе и заботится об остальных девяти…

— Она самая старшая?

— О нет! Старшая — красавица!

Кажется, он заметил, что я улыбнулся, услышав такой простодушный ответ. И с улыбкой на своей бесхитростной физиономии добавил:

— Но, конечно, и моя Софи… Правда, славное имя, Копперфилд?

— Прекрасное! — сказал я.

— Но, конечно, и моя Софи, — продолжал он, — также красива, на мой взгляд, и кому угодно покажется одной из самых лучших девушек на свете — так я думаю… Когда же я говорю, что самая старшая — красавица, это значит, что она…

Тут он как будто очертил обеими руками какое-то облако и энергически закончил:

— Ослепительна!

— Вот как!

— Уверяю вас. Это что-то необычайное! Понимаете ли, она создана, чтобы вызывать восхищение в свете, но ей слишком редко представляется такая возможность, потому что они стеснены в средствах, и она, разумеется, по этой причине немножко раздражительна и иногда бывает слишком требовательна. Софи, знаете ли, ее ублажает.

— Софи — самая младшая? — осведомился я.

— О нет! — ответил Трэдлс, потирая подбородок, — двум самым младшим только девять и десять лет. Софи обучает их.

— Так она вторая? — спросил я.

— Нет, — ответил Трэдлс. — Вторая — Сара. У нее, бедняжки, что-то неладное с позвоночником. Доктора говорят, что это пройдет, но покуда она должна лежать в кровати еще год. Софи ухаживает за ней. Софи — четвертая.

— А мать жива?

— О да! Она жива, — сказал Трэдлс. — Это женщина высокой души, но сырой климат вреден для ее организма, и… словом, она не владеет ни руками, ни ногами.

— Да что вы! — воскликнул я.

— Печально, не правда ли? — спросил Трэдлс. — Но если к этому подойти, принимая во внимание только удобства семьи, то это не так ужасно, как могло бы быть, потому что Софи заняла ее место. Она, так сказать, заменяет мать своей собственной матери, а также и девяти сестрам.

Я пришел в восхищение от добродетелей этой молодой леди и, из самых достойных побуждений решив воспрепятствовать тому, чтобы злоупотребляли добротой Трэдлса в ущерб его планам на совместную жизнь с Софи, осведомился, как поживает мистер Микобер.

— Благодарю, Копперфилд, очень хорошо, — ответил Трэдлс. — Я теперь с ними не живу.

— Не живете?

— Нет. Видите ли, дело в том… — зашептал Трэдлс, — что теперь, вследствие временных затруднений, он переменил свою фамилию на Мортимер и не выходит из дому, пока не стемнеет… Да и то только в очках. За невзнос платы за квартиру был наложен арест на наше имущество. Миссис Микобер находилась в таком ужасном состоянии, что я не мог сопротивляться и поручился по второму векселю, о котором мы здесь говорили. Вам легко представить себе, как я обрадовался, когда благодаря этому все уладилось и миссис Микобер снова обрела хорошее расположение духа.

— Гм…

— Но радость ее была непродолжительна, потому что, к несчастью, через неделю наложен был второй арест, — продолжал Трэдлс. — После этого хозяйство у нас распалось. Теперь я живу в меблированных комнатах, а Мортимеры ведут жизнь очень уединенную. Надеюсь, вы не сочтете меня эгоистом, Копперфилд, если я скажу вам, что оценщик увез мой круглый столик с мраморной доской, а также подставку для цветов и цветочный горшок Софи?

— Какая бесчеловечность! — воскликнул я с негодованием.

— Это было… это было больно, — сказал Трэдлс и сделал гримасу, которой он обычно сопровождал эту фразу. — Но я не хочу никого упрекать, у меня другая цель. Дело в том, Копперфилд, что я не мог выкупить эти вещи, когда их продавали, во-первых, потому, что оценщик, поняв, что я хочу их купить, назначил непомерно высокую цену, а во-вторых, потому, что у меня совсем не было денег. Но вот… Я следил все время за лавкой оценщика… — Трэдлс был в восторге от своей тайны. — Лавка помещается в самом начале Тоттенхем-Корт-роуд. И, наконец, сегодня они были выставлены на продажу. Я видел их через дорогу, потому что, упаси боже, если меня заметит оценщик — он заломит за них бог знает сколько! Теперь деньги у меня есть, и, может быть, вам нетрудно будет спросить вашу славную няню, не согласится ли она пойти со мной в эту лавку, — я покажу ей лавку из-за угла, — и купить вещи по доступной цене как бы для себя?

Отчетливо помню, с каким удовольствием излагал мне Трэдлс этот план и как гордился своим необычайным хитроумием.

Я ответил ему, что моя старая няня с удовольствием окажет ему эту услугу и что на поле битвы мы отправимся втроем, но при одном условии. Условие это таково: он должен торжественно обещать, что больше не разрешит мистеру Микоберу брать взаймы от его имени или вообще как бы то ни было использовать это имя.

— Этого больше не будет, дорогой Копперфилд, потому что я уже понял, насколько я был опрометчив и как дурно поступил по отношению к Софи. Я уже себе дал слово, и впредь опасаться нечего, но, если хотите, охотно даю слово и вам. По первому злосчастному обязательству я уже уплатил. Не сомневаюсь, мистер Микобер вернул бы эту сумму, если бы мог, но он не может. Впрочем, должен сказать, Копперфилд, что в одном мистер Микобер очень меня подкупил; это касается второго обязательства, срок которого еще не истек. Теперь он не говорит мне, что обеспечение уже есть, но что оно будет. И я должен признать, что он поступает честно и благородно!

Мне не хотелось охлаждать упования моего славного приятеля, и я согласился с ним. Мы еще немного потолковали, а затем направились к мелочной лавке, чтобы завербовать Пегготи; Трэдлс отказался провести со мной вечер, ибо очень боялся, что его вещи приобретет кто-нибудь другой, прежде чем он успеет их выкупить, да к тому же этот вечер он всегда посвящал писанию письма самой лучшей девушке в мире.

Мне не забыть его взглядов, которые он бросал из-за угла Тоттенхем-Кортроуд, пока Пегготи приценивалась к этим драгоценным вещам; не забыть мне и его волнения, когда Пегготи, так и не сторговавшись с хозяином, медленно шла к нам обратно я вдруг смягчившийся оценщик ее окликнул и она вернулась назад. В конце концов переговоры завершились тем, что она приобрела вещи по сравнительно недорогой цене, и Трэдлс потерял голову от радости.

— О, как я вам благодарен! — воскликнул он, услышав, что вещи будут посланы по его адресу в тот же вечер. — Но что, если я попрошу вас еще об одном одолжении, вы не найдете его нелепым, Копперфилд?

Я заранее сказал, что не найду.

— Если бы вы были так любезны, — обратился он к Пегготи, — и прямо сейчас забрали горшок для цветов, мне хотелось бы (ведь этот горшок, Копперфилд, принадлежит Софи) самому отнести его домой!

Пегготи с удовольствием исполнила его просьбу, а Трэдлс, осыпав ее изъявлениями признательности, с любовью обхватил цветочный горшок руками и понес его по Тоттенхем-Корт-роуд, и лицо его выражало такую радость, какой я еще не видывал.

Затем мы с Пегготи отправились ко мне домой. Я не знавал ни одного человека, для которого лавки обладали бы такой же притягательной силой, как для Пегготи, и я шел не спеша, забавляясь тем, как она смотрит на витрины во все глаза, и нисколько ее не торопил. Поэтому прошло немало времени, пока мы добрались до Аделфи.

Поднимаясь по лестнице, я обратил внимание Пегготи на внезапное исчезновение капканов миссис Крапп и на следы чьих-то ног. Мы оба очень удивились, когда, поднявшись выше, увидели мою наружную дверь открытой (я запер ее перед отходом) и услышали голоса, доносившиеся из комнат.

Недоумевая, что это означает, мы переглянулись и вошли в гостиную. Каково же было мое удивление, когда я увидел тех, кого меньше всего на свете ожидал здесь встретить, — мою бабушку и мистера Дика! Бабушка, словно Робинзон Крузо женского пола, сидела на груде чемоданов, перед ней стояли клетки с ее двумя птичками, на коленях лежала кошка, а сама она пила чай. Мистер Дик задумчиво опирался на гигантский змей, подобный тем, какие мы не раз запускали вместе, и около него на полу тоже был нагроможден какой-то багаж.

— Бабушка! Дорогая бабушка! — воскликнул я. — Какая неожиданная радость!

Мы крепко обняли друг друга, затем обменялись сердечным рукопожатием с мистером Диком, а миссис Крапп, которая разливала чай и была исключительно любезна, с жаром заявила, что она заранее отлично знала, в какой восторг придет мистер Копперфулл, когда увидит своих дорогих родственников.

— А! Ну, а ты как поживаешь? — обратилась бабушка к Пегготи, которая задрожала от страха в присутствии этой грозной особы.

— Ты помнишь мою бабушку, Пегготи? — спросил я.

— Заклинаю тебя, дитя мое, не называй эту женщину именем, которое услышишь разве что на островах Южных морей! — воскликнула бабушка. — Если она вышла замуж и отделалась от своей фамилии, — а лучше этого она не могла ничего придумать, — то почему же не дать ей воспользоваться преимуществами такой перемены? Как тебя теперь зовут, Пе?

Это был компромисс, несколько примирявший бабушку с неприятным для нее именем.

— Баркис, сударыня, — приседая, сказала Пегготи.

— Ну что ж! Это звучит по-человечески, — сказала бабушка. — Оно звучит так, что ты уже не нуждаешься в миссионере. Как поживаешь, Баркис? Хорошо, надеюсь?

Услышав эти милостивые слова и увидев протянутую ей руку, Баркис подошла, пожала руку и приседанием выразила свою благодарность.

— Вижу, мы постарели, — сказала бабушка. — Встречались мы с тобой только один раз. Хороши мы были тогда! Трот, дорогой, еще чашку!

Я поспешил подать чашку чаю бабушке, сидевшей, как всегда, прямо, не сгибаясь, и осмелился заметить, что лучше бы ей не сидеть на сундучке.

— Бабушка, позвольте мне пододвинуть сюда софу или кресло. Зачем вам сидеть так неудобно? — сказал я.

— Спасибо, Трот, — ответила она. — Я предпочитаю сидеть на моих вещах. — Тут она пристально поглядела на миссис Крапп и закончила: — Вы, сударыня, можете больше не утруждать себя.

— Подсыпать еще немножко чая в чайник, сударыня? — осведомилась миссис Крапп.

— Нет, благодарю, сударыня, — ответила бабушка.

— Принести еще кружочек масла, сударыня? А не то позвольте предложить вам свежее яичко. Или, может, поджарить ломтик грудинки? Для вашей милой бабушки, мистер Копперфулл, я все готова сделать! — сказала миссис Крапп.

— Мне ровно ничего не нужно, сударыня. Благодарю, я сама справлюсь.

Миссис Крапп, которая все время улыбалась, чтобы выказать свой добрый нрав, все время склоняла голову на плечо, чтобы заявить о своем слабом здоровье, все время потирала руки, чтобы выразить готовность услужить каждому, кто этого достоин, — миссис Крапп была вынуждена, улыбаясь, склонив голову к плечу и потирая руки, покинуть комнату.

— Дик, вы помните, что я говорила вам о людях угодливых и преклоняющихся перед богатством? — спросила бабушка.

У мистера Дика был испуганный вид, словно он забыл об этом, но он поспешил ответить утвердительно.

— Миссис Крапп принадлежит к их числу, — сказала бабушка. — Баркис, будь добра, займись чаем и дай мне еще чашку. Я не хочу, чтобы эта женщина мне наливала.

Я слишком хорошо знал бабушку и понял, что она очень озабочена и что этот приезд имеет гораздо большее значение, чем может показания несведущему наблюдателю. Я заметил, как пристально она на меня посмотрела, когда ей казалось, будто я занят какими-то посторонними мыслями, и как не покидало ее чувство странной нерешительности, хотя внешне она сохраняла спокойствие и невозмутимость. И я стал опасаться, не обидел ли я ее чем-нибудь, а совесть моя подсказала, что я еще не сообщил ей ничего о Доре. Может быть, в этом все дело?

Мне было известно, что она заговорит только тогда, когда сама того захочет, а потому я подсел к ней, занялся птичками, принялся играть с кошкой и держал себя так непринужденно, как только мог. Но мне было совсем не по себе и стало не лучше, когда я увидел, что мистер Дик, стоявший позади бабушки, опираясь на огромный змей, пользуется каждым удобным случаем, чтобы с мрачным видом кивнуть мне головой и указать на бабушку.

— Трот! — обратилась ко мне бабушка, когда допила чай, и, тщательно разгладив на коленях платье, вытерла губы. — Ты, Баркис, можешь остаться. Трот! Ты приобрел твердость духа и уверенность в себе?

— Надеюсь, бабушка.

— А как тебе кажется? — спросила мисс Бетси.

— Кажется, что приобрел

— Тогда скажи, мой милый, — продолжала бабушка, серьезно глядя на меня, — как по-твоему, почему я предпочитаю сидеть сегодня вечером на своих вещах?

Я покачал головой, ибо не мог догадаться.

— Потому что это все, что у меня осталось. Потому что я разорена, мой дорогой.

Если бы дом со всеми нами свалился в реку, я не был бы так потрясен.

— Дик это знает, — продолжала бабушка, спокойно кладя мне на плечо руку. — Да, я разорена, дорогой Трот. Все, что у меня осталось, находится здесь, в этой комнате, если не считать коттеджа. Я поручила Дженет сдать его внаем. Баркис, я хочу, чтобы этому джентльмену было где сегодня переночевать. А для меня, может быть, вы устроите что-нибудь здесь, во избежание лишних расходов. Мне решительно все равно. Только на сегодняшнюю ночь. Подробней мы поговорим обо всем этом завтра.

Я опомнился от изумления и от огорчения за нее, — да, могу сказать с уверенностью, за нее! — лишь тогда, когда она бросилась мне на шею, восклицая, что ей тяжело только из-за меня. Но уже через секунду она справилась со своим волнением и сказала с видом скорее торжествующим, чем удрученным:

— Надо стойко выносить превратности судьбы, мой дорогой, и не дать им нас запугать. Надо играть свою роль до конца. Надо устоять перед бедой, Трот!

Глава 34 Уныние

Как только я обрел способность соображать, которая мне вначале изменила после ошеломительного сообщения бабушки, я предложил мистеру Дику направиться к мелочной лавке, чтобы воспользоваться кроватью, на которой еще совсем недавно спал мистер Пегготи. Мелочная лавка находилась на площади Хангерфордского рынка, а в те времена площадь Хангерфордского рынка была непохожа на теперешнюю — перед входом в дом находилась деревянная колоннада (вроде той, какая бывает на старинных барометрах перед домиком с фигурками мужчины и женщины), весьма понравившаяся мистеру Дику. Удовольствие проживать над таким сооружением вознаградило бы его, полагаю, за многие неудобства, а поскольку, в сущности, их было мало, если не считать упомянутых мной ароматов и крохотных размеров помещения, мистер Дик был очарован своей комнатой. Правда, миссис Крапп с негодованием объявила ему, что там и кошку негде повесить, но мистер Дик, усевшись на кровать и обхватив ногу руками, справедливо заметил, обращаясь ко мне:

— Но я совсем не хочу вешать кошку, Тротвуд. Я никогда не вешал кошек. Не понимаю, какое это имеет отношение ко мне!

Я старался разузнать, известна ли мистеру Дику причина столь неожиданных и великих перемен в жизни бабушки. Но, как я и ожидал, он не имел об этом никакого понятия. Он мог сообщить мне только, что два дня назад бабушка обратилась к нему с такими словами: «Дик! Вы в самом деле философ, каким я вас считаю?» На это он ответил, что льстит себя этой надеждой. Тогда бабушка сказала: «Дик, я разорена». На это он ответил: «Ах, вот как!» А тогда бабушка горячо его похвалила, чему он очень обрадовался. И затем они отправились ко мне, а дорогой пили портер и ели сандвичи.

Мистер Дик был безмятежно спокоен, когда с удивленной улыбкой смотрел на меня широко открытыми глазами, сидя на кровати и обхватив руками ногу, и, к стыду своему должен признаться, я попробовал ему объяснить, что это разорение означает нужду, страдания и голод. Но тут же я горько раскаялся в своей жестокости: его лицо вдруг побледнело и вытянулось, слезы полились по щекам, и он устремил на меня такой невыразимо печальный взгляд, что от этого взгляда должно было смягчиться сердце куда более жестокое, чем мое. Гораздо легче было привести его в уныние, чем теперь снова развеселить. И тут я понял (мне следовало сообразить раньше), все его спокойствие проистекало единственно лишь из того, что он нерушимо верил в самую мудрую, самую удивительную женщину в мире и безоговорочно полагался на силу моего ума. Такой ум, по его мнению, мог справиться с любыми несчастьями, кроме, пожалуй, смерти.

— Что же нам делать, Тротвуд? — спросил мистер Дик. — У нас, правда, есть Мемориал…

— Да, да, я знаю, что есть! — сказал я. — Сейчас, мистер Дик, нам остается только сохранять беззаботный вид, — бабушка не должна заметить, что мы думаем об этом.

Он с жаром согласился со мной и стал умолять, чтобы я, если он свернет хотя бы на дюйм с правильного пути, вразумил его одним из тех хитроумных способов, какие всегда находятся в моем распоряжении. К сожалению, надо сказать, что страх, который я на него нагнал, был слишком силен, чтобы он мог его скрыть. В течение всего вечера он следил за бабушкой таким мрачным взглядом и с таким беспокойством, словно она чахла у него на глазах. Поймав себя на этом, он старался изо всех сил не качать головой, но зато вращал глазами так, словно они были заводные, а это было ничуть не лучше. За ужином я видел, что он смотрит на булку (которая случайно оказалась невелика) таким взглядом, точно она одна может спасти нас от голода. А когда бабушка настояла на том, чтобы он ел, как всегда, я подглядел, как он украдкой сует в карман куски хлеба и сыра, несомненно с единственной целью поддержать нас этими запасами, когда мы достигнем последней степени истощения.

Бабушка, напротив, сохраняла полное спокойствие — это был хороший урок для всех нас и прежде всего для меня. Она была очень приветлива с Пегготи, за исключением тех моментов, когда я нечаянно называл ее этим именем, и держала себя так, словно была дома, хотя я хорошо знал, как неуютно она чувствует себя в Лондоне. Спать она должна была на моей кровати, а я должен был лечь в гостиной, оберегая ее покой. Она считала крайне важным находиться поблизости от реки на случай пожара и в этом отношении, как мне кажется, была довольна.

— Трот, милый, не нужно! — сказала она, увидев, что я приготовляю напиток, который она обычно пила перед сном.

— Как, бабушка? Ничего не нужно?

— Вина не надо, дорогой мой. Эля.

— Но у меня, бабушка, есть вино. И вы всегда смешивали вино с водой.

— Сохрани его на случай болезни. Нельзя тратить вино попусту, Трот. Принеси мне эля. Полпинты, — сказала бабушка.

Мистер Дик, мне кажется, чуть не упал в обморок. Бабушка была непреклонна, и я сам пошел за элем. Этим удобным случаем воспользовались Пегготи и мистер Дик, чтобы отправиться в мелочную лавку, так как было уже поздно. Я расстался с ним, беднягой, когда он с огромным змеем за спиной стоял на углу улицы, — поистине памятник человеческой скорби.

Когда я вернулся, бабушка ходила по комнате и теребила оборку ночного чепца. Я подогрел эль и по заведенному порядку поджарил гренки. Когда все было для нее приготовлено, она тоже была готова, — на голове у нее был ночной чепец и подол капота подобран на колени.

— Мой милый, это гораздо лучше, чем вино, — сказала бабушка, проглотив полную ложку приготовленного питья. — И для печени полезнее.

Кажется, мой вид свидетельствовал, что я в этом не уверен, так как она добавила:

— Та-та-та, мой мальчик! Если все дело ограничится тем, что нам придется пить эль, будет превосходно.

— Я бы и сам так думал, бабушка, если бы это касалось меня, — сказал я.

— А почему же ты так не думаешь?

— Потому что вы и я разные люди, — ответил я.

— Глупости, Трот! — отрезала бабушка.

Бабушка продолжала прихлебывать с ложечки горячий эль, макая в него гренки с большим удовольствием, в котором не было ни капли притворства.

— Трот, как правило, я не люблю новые лица, — продолжала бабушка, — но твоя Баркис мне нравится.

— Эти слова для меня дороже золота, — сказал я.

— Какой странный мир! — заметила бабушка, потирая нос. — Я не в силах понять, как могла появиться на свет женщина с такой фамилией. Казалось бы, легче родиться с фамилией Джексон или какой-нибудь другой в этом роде.

— Возможно, что она с этим согласна. Но это не ее вина, — сказал я.

— Допускаю, что так, — сказала бабушка, по-видимому не очень довольная тем, что приходится соглашаться. — И все-таки это очень неприятно. Правда, теперь она Баркис. В этом есть некоторое утешение. Баркис любит тебя больше всех на свете, Трот.

— Она готова сделать все, чтобы это доказать, — сказал я.

— Да, пожалуй, все, — подтвердила бабушка. — Подумай только: эта глупая женщина умоляла меня взять часть ее денег, потому что у нее их слишком много. Вот дурочка!

Она прослезилась от умиления, и слезы закапали в горячий эль.

— Я никогда не видела более нелепого существа, — сказала бабушка. — С первой же минуты я поняла, что она самое нелепое существо, поняла, как только увидела ее с этим несчастным младенцем — с твоей матерью. Но в ней, в Баркис, есть много хорошего…

Притворившись, будто смеется, бабушка провела рукой по глазам. Покончив с этим, она снова вернулась к своим гренкам и к нашей беседе.

— Ах, господи помилуй, — вздохнула она. — Мне все известно, Трот. Когда вы ушли с Диком, Баркис мне все рассказала. Мне все известно. Понятия не имею, на что могут надеяться эти несчастные девушки. Лучше было бы им разбить себе голову… об… об каминную доску… — закончила она.

Должно быть, созерцание моей каминной доски подсказало ей эту идею.

— Бедная Эмили! — сказал я.

— Ох! Не говори мне, что она бедная! — отозвалась бабушка. — Прежде чем причинить всем столько горя, она должна была как следует подумать! Поцелуй меня, Трот. Как жалко, что тебе так рано довелось приобрести жизненный опыт.

Когда я потянулся к ней, она уперлась стаканом мне в колено, чтобы удержать меня, и сказала:

— О Трот, Трот! Так, значит, ты воображаешь, что влюблен?

— Воображаю, бабушка! Я обожаю ее всей душой! — воскликнул я, так покраснев, что дальше уж некуда было краснеть.

— Ну, разумеется! Дора! Так, что ли? И, конечно, ты хочешь сказать, что она очаровательна?

— О бабушка! Никто не может даже представить себе, какова она!

— А! И не глупенькая? — осведомилась бабушка.

— Глупенькая?! Бабушка!

Я решительно уверен, что ни разу, ни на один момент мне и в голову не приходило задуматься, глупенькая она или нет. Конечно, я отбросил эту мысль с возмущением. Тем не менее она поразила меня своей неожиданностью и новизной.

— Не легкомысленная? — спросила бабушка.

— Легкомысленная?! Бабушка!

Я мог только повторить это дерзкое предположение с тем же чувством, что и предыдущее.

— Ну, хорошо, хорошо… я ведь только спрашиваю, — сказала бабушка. — Я о ней плохо не отзываюсь. Бедные дети! И вы, конечно, уверены, что созданы друг для друга и собираетесь пройти по жизни так, словно жизнь — пиршественный стол, а вы — две фигурки из леденца? Верно, Трот?

Она задала мне этот вопрос так ласково и с таким видом, шутливым и вместе с тем печальным, что я был растроган.

— Бабушка! Я знаю, мы еще молоды и у нас нет опыта, — сказал я. — Я не сомневаюсь, что мы, может быть, говорим и думаем о разных глупостях. Но мы любим друг друга по-настоящему, в этом я уверен. Если бы я мог предположить, что Дора полюбит другого или разлюбит меня, или я кого-нибудь полюблю или разлюблю ее — я не знаю, что бы я стал делать… должно быть, сошел бы с ума!

— Ох, Трот! Слепой, слепой, слепой! — мрачно сказала бабушка, покачивая головой и задумчиво улыбаясь. — Один мой знакомый, — продолжала она, помолчав, — несмотря на мягкий свой характер, способен на глубокое, серьезное чувство, напоминая этим свою покойную мать. Серьезность — вот что этот человек должен искать, — чтобы она служила ему опорой и помогала совершенствоваться, Трот. Глубокий, прямой, правдивый, серьезный характер!

— О, если бы вы только знали, как Дора серьезна! — воскликнул я.

— Ах, Трот! Слепой, слепой! — повторила она.

Сам не знаю почему, но мне почудилось, будто надо мной нависло облако, словно я что-то утратил или чего-то мне не хватает.

— Но все-таки я не хочу, чтобы два юных существа разочаровались друг в друге или стали несчастны, — продолжала бабушка, — и, хоть это любовь детская, а детская любовь очень часто — я не говорю, что всегда! — ни к чему не приводит, отнесемся к ней серьезно и будем надеяться на благополучный исход. Времени впереди еще довольно.

В общем, это было не очень утешительно для восторженного влюбленного, но я был рад, что бабушка посвящена в мою тайну; тут я сообразил, что она, вероятно, утомилась. Я горячо ее поблагодарил за любовь ко мне и за все ее благодеяния, а она нежно пожелала мне спокойной ночи и унесла свое питье в мою спальню.

Каким я чувствовал себя несчастным, когда улегся в постель! Сколько я думал о том, что теперь в глазах мистера Спенлоу я бедняк; о том, что я совсем не таков, каким себя воображал, когда делал предложение Доре; о том, что честь заставляет меня сообщить Доре об изменившемся моем положении в обществе и вернуть ей слово, если она этого пожелает; о том, как ухитрюсь я прожить, пока прохожу обучение, когда я ничего не зарабатываю; о том, как помочь бабушке, когда все пути к этому были для меня закрыты!.. Сколько я думал о том, что останусь без денег, вынужден буду ходить в потертом костюме, не смогу подносить Доре маленьких подарков, не смогу гарцевать на красивом скакуне серой масти и показывать себя в наиболее выгодном свете! Жалкий я был эгоист, и понимал это, и мучился тем, что так много думаю о собственном своем несчастье… Но я был влюблен в Дору и ничего не мог поделать. Я знал, что низко с моей стороны думать так мало о бабушке и так много о себе, но мое себялюбие неотделимо было от Доры и я не мог забыть Дору из-за любви к кому бы то ни было. Как я был страшно несчастен в эту ночь!

Что касается снов, то я видел их бог знает сколько, самых разнообразных, и все о нищете! Но мне казалось, что они мне начали сниться прежде, чем я заснул. То видел я себя в лохмотьях — я предлагаю Доре спички, полдюжины пакетиков за полпенни; вот я, в конторе, на мне надета ночная рубашка и сапоги, а мистер Спенлоу делает мне выговор за то, что я появляюсь перед клиентами в таком легкомысленном костюме; то я с жадностью подбираю крошки сухаря, который старый Тиффи съедает ежедневно, когда часы св. Павла пробьют один раз; вот я безнадежно пытаюсь получить лицензию на брак с Дорой, предлагая в возмещение только одну из перчаток Урии Хина, которую Докторс-Коммонс единодушно отвергает. И, все время смутно сознавая, что нахожусь в своей комнате, я метался на диване, как потерпевший крушение корабль, по океану постельного белья…

Бабушке тоже не спалось, ибо до меня часто доносились ее шаги по комнате. Раза два в течение ночи, завернутая в длинный фланелевый халат, в котором она казалась гигантского роста, она появлялась в моей комнате, словно привидение, и приближалась к дивану, на котором я лежал. В первый раз я вскочил в тревоге и услышал, что горит Вестминстерское аббатство, в чем она убедилась по какому-то особенному зареву в небе, и пришла спросить мое мнение, не загорится ли Бэкингем-стрит, если переменится ветер. Во второй раз я уже лежал, не шевелясь, и услышал, как она присела ко мне и тихо прошептала: «Бедный мальчик!» И тогда я почувствовал себя в двадцать раз несчастней, ибо понял, с какой бескорыстной заботливостью думает она обо мне и как эгоистически забочусь я о себе самом.

Мне трудно было поверить, что такая длинная ночь может показаться кому-нибудь короткой. Эта мысль привела меня к размышлениям о званом вечере, на котором приглашенные танцуют целые часы напролет, и я думал об этом так долго, что званый вечер перешел в сновидение, и я услышал музыку, непрерывно игравшую одно и то же, и увидел Дору, — она непрерывно танцевала один и тот же танец и не обращала на меня ни малейшего внимания. Музыкант, игравший всю ночь на арфе, тщетно пытался покрыть ее обыкновенным ночным чепцом, когда я проснулся; вернее сказать — когда я окончательно отчаялся заснуть, и тут я, наконец, увидел, что в окно светит солнце.

В те дни в глубине одной из уличек неподалеку от Стрэнда находились старинные римские бани[459] — быть может, они целы и теперь, — где я часто купался в бассейне с холодной водой. Одевшись как можно тише, я поручил Пегготи попечение над бабушкой, зашел сперва в баню, где бросился вниз головой в холодную воду, а затем пошел по направлению к Хэмстеду. Я надеялся, что эти энергические меры хотя бы немного освежат мою голову; думаю, они принесли мне пользу, так как вскоре я пришел к заключению, что прежде всего я должен сделать попытку расторгнуть договор с мистером Спенлоу и получить обратно плату за обучение. Я позавтракал, и по дорогам, еще влажным от утренней росы, вдыхая чудесный аромат летних цветов, доносившийся из садов и из корзин торговцев, которые они несли на голове в город, зашагал назад, к Докторс-Коммонс, думая только об этой первой своей попытке встретиться лицом к лицу с переменами в нашем положении.

До конторы я добрался так рано, что мне пришлось полчаса слоняться вокруг Докторс-Коммонс, прежде чем старый Тиффи, всегда приходивший первым, появился со своим ключом. Тогда я уселся в своем темном уголке, наблюдая игру солнечных лучей на колпаках дымовых труб напротив, и принялся думать о Доре, пока не показался аккуратно завитой мистер Спенлоу.

— Как поживаете, Копперфилд? Какое прекрасное утро! — сказал он.

— Чудесное утро, сэр. Вы уделите мне минутку до ухода в суд? — спросил я.

— Конечно. Пойдемте в кабинет.

Я последовал за ним в его кабинет, и он стал надевать мантию, глядясь в маленькое зеркало, висевшее на внутренней стороне дверцы стенного шкафа.

— К сожалению, я узнал печальные новости, касающиеся моей бабушки, — сказал я.

— Да что вы? Боже мой! Надеюсь, не паралич?

— Это не имеет отношения к ее здоровью, сэр, — ответил я. — Она понесла большие убытки… Вернее говоря, у нее почти ничего не осталось…

— Вы о…шеломили меня, Копперфилд! — воскликнул мистер Спенлоу.

Я понурил голову.

— Да, сэр… Ее положение так изменилось, что я решился спросить вас, не можете ли вы… одним словом… конечно, мы готовы пожертвовать частью внесенной суммы (я предложил это неожиданно для самого себя, увидев его бесстрастное лицо) …не можете ли расторгнуть наш договор…

Никто не знает, чего мне стоило сделать это предложение. Ведь оно означало, что я прошу, как милости, отправить меня на каторгу, оторвав от Доры!

— Расторгнуть наш договор, Копперфилд? Расторгнуть?

Со всей возможной твердостью я объяснил, что решительно не знаю, откуда взять средства к существованию, которые мне теперь придется добывать самому. За будущее я не боюсь, сказал я — и подчеркнул это с особой выразительностью, как бы намекая, что со временем, бесспорно, стану подходящим зятем, — но в данный момент я должен жить только на свои средства.

— Как мне грустно слышать это, Копперфилд! — сказал мистер Спенлоу. — Чрезвычайно грустно. Расторгать договор по такой причине не принято. Деловые люди так не поступают. Это был бы необычный прецедент, совсем необычный. Впрочем…

— Вы так добры, сэр… — пробормотал я, ожидая, что он уступит.

— Не в этом дело. Ну что вы! Стоит ли об этом говорить! — продолжал мистер Спенлоу. — Впрочем, я хотел сказать, что если бы не моя участь… руки у меня связаны… если бы не мой компаньон мистер Джоркинс…

Надежды мои рассыпались прахом, но я сделал еще попытку:

— А если бы я поговорил с мистером Джоркинсом, не кажется ли вам, сэр…

Мистер Спенлоу с безнадежным видом покачал головой.

— Упаси бог, Копперфилд, чтобы я был к кому-нибудь несправедлив, а в особенности к мистеру Джоркинсу! Но я хорошо знаю своего компаньона, Копперфилд. Мистер Джоркинс не из тех людей, которые могли бы согласиться на такое необычное предложение. Мистер Джоркинс очень неохотно покидает привычную колею. Ведь вы его знаете!

По чести говоря, я не знал о нем ничего, кроме того только, что раньше он был единственным владельцем фирмы, а теперь проживал в полном одиночестве неподалеку от Монтегю-сквера, в доме, крайне нуждавшемся в окраске; пожалуй, я знал также, что он является в контору очень поздно, а уходит очень рано, что с ним как будто никогда ни о чем не советуются, что наверху в конторе у него есть мрачная конура, где он никогда не занимается делами, и что на его письменном столе лежит пожелтевшая от времени промокательная бумага без единого чернильного пятнышка; говорили, что этой бумаге уже двадцать лет.

— Вы не будете возражать, сэр, если я с ним поговорю? — спросил я.

— Сделайте одолжение! — сказал мистер Спеплоу. — Но я имел дело с мистером Джоркинсом, Копперфилд. Мне хотелось бы ошибиться, ибо я был бы счастлив удовлетворить вашу просьбу. У меня нет никаких возражений против вашей беседы с мистером Джоркинсом, Копперфилд, если вы считаете это нужным.

Получив разрешение, которое мистер Спенлоу сопроводил крепким рукопожатием, я уселся на свое место и стал размышлять о Доре, наблюдая за лучами солнца, передвинувшимися с колпаков дымовых труб на стену дома, расположенного напротив, покуда не пришел мистер Джоркинс. Тогда я поднялся в комнатку мистера Джоркинса, который очень удивился моему появлению.

— Входите, мистер Копперфилд, — сказал мистер Джоркинс. — Входите!

Я вошел, сел на стул и изложил свое дело мистеру Джоркинсу почти в тех же словах, что и мистеру Спенлоу. Мистер Джоркинс меньше всего казался страшилищем как можно было бы ожидать. Это был дородный, вялый человек лет шестидесяти, с гладко выбритым лицом, нюхавший табак в таком количестве, что в Докторс-Коммонс говаривали, будто он питается главным образом этим возбуждающим снадобьем и в его организме решительно не остается места для другой пищи.

— Вы уже говорили об этом с мистером Спенлоу? — спросил мистер Джоркинс, с большим беспокойством выслушав меня до конца.

Я ответил утвердительно и сказал, что мистер Спенлоу направил меня к нему.

— Он говорил, что я буду возражать? — спросил мистер Джоркинс.

Мне пришлось сказать, что мистер Спенлоу допускал такую возможность.

— К сожалению, мистер Копперфилд, я ничего не могу для вас сделать, — сказал мистер Джоркинс возбужденно. — Дело в том… Но у меня назначено свидание в банке, прошу прошения…

С этими словами он поспешно встал и направился к двери; тут я отважился заметить, что, по-видимому, мое дело не удастся решить в мою пользу.

— Да, не удастся, — повторил мистер Джоркинс, останавливаясь в дверях и покачав головой. — О да! Я, знаете ли, возражаю! — сказал он поспешно и вышел, но тут же снова заглянул в комнату и проговорил: — Вы понимаете, мистер Копперфилд, если мистер Спенлоу возражает…

— Он лично не возражает, сэр, — сказал я.

— О! Лично! — нетерпеливо повторил мистер Джоркинс. — Уверяю вас, мистер Копперфилд, возражения есть! Это безнадежно. То, о чем вы просите, сделать нельзя. Я… но… у меня деловое свидание в банке…

Он спасся бегством и, насколько я знаю, появился в Докторс-Коммонс только три дня спустя.

Но я решил испробовать все средства и, дождавшись мистера Спенлоу, описал ему происшедшую сцену; я не теряю надежды, намекнул я, что он способен уломать непреклонного Джоркинса, если согласится за это взяться.

— Копперфилд, вы не знаете моего компаньона мистера Джоркинса столько времени,сколько знаю его я, — сказал, приветливо улыбаясь, мистер Спенлоу. — У меня даже и в мыслях нет обвинить мистера Джоркинса в хитрости, но у него такая манера возражать, которая часто вводит людей в заблуждение. Нет, Копперфилд. Немыслимо, чтобы мистер Джоркинс изменил свое мнение, поверьте мне! — заключил мистер Спенлоу, покачивая головой.

Я уже окончательно перестал понимать, кто из компаньонов на самом деле возражает — мистер Спенлоу или мистер Джоркинс, но мне стало совершенно ясно, что кто-то из них неумолим и о возврате бабушкиных тысячи фунтов не приходится и думать. В глубоком унынии, о котором я вспоминаю теперь без всякого удовольствия, ибо знаю, что оно вызвано было заботами о себе (хотя и всецело связанными с Дорой), я вышел из конторы и отправился домой.

Мысленно я старался приготовить себя к самому худшему и размышлял о том, что надлежит нам предпринять в будущем, которое представлялось мне крайне мрачным, как вдруг ехавшая позади меня наемная карета остановилась рядом со мной, и я поднял глаза. Из окна кареты высунулась прелестная ручка и показалось улыбающееся лицо, которое я не мог видеть, не испытывая чувства радости и умиротворения с той минуты, когда увидел его впервые на фоне старой дубовой лестницы с широкими перилами, и всегда с той поры связывал нежную красоту этого лица с изображением на витраже в церкви.

— Агнес! — воскликнул я с восторгом. — Дорогая Агнес! Вот кого я рад увидеть больше всех на свете!

— Да неужели? — ласково сказала она.

— Мне так нужно с вами поговорить, — сказал я. — Стоило мне взглянуть на вас, и на сердце сразу стало легче! Будь у меня волшебная палочка, я вызвал бы только вас!

— Да что вы!

— Пожалуй… сперва — Дору, — покраснев, сказал я.

— Разумеется, сперва Дору, — сказала Агнес и засмеялась.

— Ну, а потом вас! Куда вы едете?

Она ехала ко мне, чтобы навестить бабушку. День был погожий, и она рада была выйти из кареты, в которой пахло словно в конюшне, устроенной в парнике (все это время я стоял, просунув голову в окошко). Я расплатился с кучером, она взяла меня под руку, и мы пошли. Для меня она была воплощенная Надежда. Стоило ей появиться здесь, рядом со мной, и я уже чувствовал себя совсем иначе, чем минуту назад.

Бабушка прислала ей странную, лаконичную записку, едва ли более длинную, чем банковский билет, — ее эпистолярный пыл обычно этим и ограничивался. Она сообщила, что попала в беду и покидает навсегда Дувр, с чем совершенно примирилась, чувствует себя превосходно, и о ней можно не беспокоиться. И вот Агнес приехала в Лондон повидать бабушку — они питали друг к другу самую живую симпатию все эти годы; точнее — с того дня, как я поселился в доме мистера Уикфилда. Агнес приехала не одна. С ней был ее папа и… Урия Хип.

— Теперь они компаньоны? — спросил я. — Будь он проклят!

— Да. У них какие-то дела здесь, я воспользовалась случаем и приехала. Но не думайте, Тротвуд, что мой приезд бескорыстен и вызван только моими дружескими чувствами, потому что… может быть, это несправедливое предубеждение… но мне не хочется отпускать папу с ним вдвоем.

— Он по-прежнему имеет такое же влияние на мистера Уикфилда?

Агнес кивнула головой и сказала:

— У нас так все изменилось, что вы и не узнаете милого, старого дома. Они живут теперь у нас.

— Кто они? — спросил я.

— Мистер Хип с матерью. Он спит в вашей прежней комнате, — сказала Агнес, глядя на меня.

— Хотел бы я иметь власть над его снами! Тогда недолго пришлось бы ему там спать, — сказал я.

— А я живу в своей комнате, где раньше готовила уроки, — продолжала Агнес. — Как летит время! Вы помните? Комнатка, обшитая панелью, смежная с гостиной?

— Помню ли я, Агнес! Ведь это там я впервые увидел вас — вы выходили оттуда, а на боку у вас звенели ключи в какой-то чудной корзиночке.

— Вот-вот! — сказала, засмеявшись, Агнес. — Я так рада, что вы вспоминаете об этом с удовольствием. Счастливы мы были тогда…

— Да, очень!

— Эту комнатку я сохранила за собой. Но, понимаете ли, я не могу надолго оставлять миссис Хип. И должна выносить ее общество, — спокойно сказала Агнес, — когда предпочла бы побыть одна. Правда, у меня нет других оснований жаловаться на нее. Если она иногда и утомляет меня своими похвалами по адресу сына, то ведь это так естественно для матери. Он очень преданный сын.

При этих словах я посмотрел на Агнес, но она ничем не обнаружила, что ей известны планы Урии. Ее взгляд, такой кроткий и вместе с тем такой серьезный, встретился с моим; это был чудесный, открытый взгляд, и нежное ее лицо ничуть не изменилось.

— Да, они живут у нас, и главная беда в том, — сказала Агнес, что я не могу бывать с папой, когда мне хочется, потому что Урия Хип постоянно с нами, и не могу наблюдать за ним — если это не слишком смело сказано — так внимательно, как мне бы хотелось. Но если против него замышляется какая-нибудь каверза или предательство, я верю, что преданная любовь и правда в конце концов восторжествуют. Я верю, что настоящая любовь и преданность в конце концов торжествуют над любым злом и всеми напастями в мире.

Ясная улыбка, какой я ни у кого другого не видел, угасла, пока я еще думал о том, как она прекрасна и как хорошо знакома мне с детских лет. Лицо Агнес мгновенно изменилось, и она спросила (мы приближались к моей улице), известно ли мне, как произошло несчастье, постигшее мою бабушку. Когда я ответил, что бабушка пока ничего мне не говорила, Агнес задумалась, и мне показалось, что ее рука, которой она опиралась на мою руку, задрожала.

Бабушка была одна и слегка взволнована. Между ней и миссис Крапп обнаружилось несогласие во взглядах по весьма отвлеченному вопросу (уместность пребывания прекрасного пола в этом помещении), и бабушка, не обращая внимания на спазмы миссис Крапп, оборвала спор, заявив, что от сей леди пахнет моим бренди и что та может выйти вон. Миссис Крапп сочла эти выражения основанием для судебного преследования и сообщила о своем намерении возбудить дело перед «Британским Джуди», по-видимому разумея под этим оплот наших национальных вольностей.[460]

Но пока Пегготи отсутствовала, отправившись с мистером Диком показать ему солдат у здания Конной Гвардии, бабушка успела остыть и, придя в восторг при виде Агнес, пожалуй даже возгордилась своим поведением во время столкновения, и встретила нас в превосходном расположении духа. Когда Агнес положила свою шляпку на стол и подсела к бабушке, я поглядел на ее кроткие глаза и чистый лоб и подумал о том, каким естественным кажется ее пребывание здесь, с каким доверием относится к ней бабушка, невзирая на ее юность и неопытность, и как она сильна своей бесхитростной любовью и преданностью.

Мы заговорили о разорении бабушки, и я рассказал им о сделанной мной утром попытке.

— Это нельзя назвать разумным, Трот, но намерение было хорошее, — сказала бабушка. — Ты — великодушный мальчик… пожалуй, мне уже следует называть тебя молодым человеком. И я горжусь тобою, дорогой. Прекрасно. А теперь, Трот и Агнес, обратимся к делам Бетси Тротвуд и посмотрим, каково ее положение.

Я заметил, как побледнела Агнес, пристально глядевшая на бабушку. Бабушка, поглаживая кошку, пристально смотрела на Агнес.

— У Бетси Тротвуд — я имею в виду, милый Трот, не твою сестру, а себя, — были кое-какие средства, — начала бабушка, которая раньше никогда не рассказывала о своих денежных делах. — Какие средства — неважно, но на них можно было прожить. Больше того — она кое-что откладывала. Некоторое время она жила на ренту, а затем по совету человека, который ведал ее делами, вложила свои деньги в закладные. Все шло хорошо, проценты были высокие, пока у Бетси не выкупили закладных. Я говорю о Бетси так, словно она — военный корабль! Прекрасно. Тут Бетси должна была решить, что ей делать с деньгами. Она сочла себя более мудрой, чем тот, кто ведал ее делами, который в ту пору уже не был так дальновиден, как раньше… я говорю о твоем отце, Агнес… и она вбила себе в голову, что лучше ей самой распорядиться деньгами. Она поместила свой капитал за границей, но ничего, кроме убытков, эти операции не принесли. Сначала она потеряла деньги в недрах земли, потом в пучине моря… вылавливала какие-то сокровища, занималась каким-то вздором, как Том Тидлер,[461] — пояснила бабушка, потирая пос. — И снова она потеряла деньги в недрах земли и в довершение всего потеряла на банковских акциях. Не знаю, сколько стоили акции этого банка в течение некоторого времени… Кажется, ниже номинальной цены они не опускались. Но банк находился на краю света и лопнул, насколько мне известно. Во всяком случае, ничего от него не осталось, и он не заплатил и никогда не заплатит ни пенни. А все пенни Бетси были там. Тут пришел им и конец. Чем меньше об этом говорить, тем лучше.

Этот философический вывод бабушка сделала, поглядывая даже с некоторым торжеством на Агнес, чье лицо мало-помалу снова порозовело.

— Это все, дорогая мисс Тротвуд? — спросила Агнес.

— И этого достаточно, дитя мое, — сказала бабушка. — Если бы еще оставались деньги, которые можно было бы терять, это было бы не все. Несомненно, Бетси нашла бы способ выбросить их вслед за остальными и начала бы новую главу. Но денег больше не было, и истории конец…

Сначала Агнес слушала затаив дыхание. Она то бледнела, то краснела, но теперь вздохнула свободней. Мне кажется, я догадался, почему. Она боялась, что ее несчастный отец в какой-то мере повинен в том, что случилось. Бабушка взяла ее за руку и засмеялась.

— Вся ли история? — повторила она. — Да, вся, если не считать, что «с тех пор она жила счастливо». Пожалуй, это можно будет когда-нибудь сказать и про Бетси… Агнес, головка у тебя умная. В некоторых отношениях и у тебя также умная голова, Трот, хотя этот комплимент ты заслуживаешь не всегда, — тут она с присущей ей энергией кивнула в мою сторону. — Что же делать теперь? Остается коттедж, который может приносить около семидесяти фунтов в год. Думаю, эти деньги мы, во всяком случае, получим. Так. Это все, что у нас есть, — закончила бабушка, у которой была та же особенность, что и у некоторых лошадей, — неожиданно останавливаться, когда, казалось, они еще долго собирались бежать.

— И есть еще Дик, — продолжала она, помолчав. — У него сотня фунтов в год, но, разумеется, это должно пойти на него самого. Хоть мне известно, что, кроме меня, никто его не ценит, но я скорей рассталась бы с ним, чем тратила на себя его деньги. Как же мы с Тротом проживем на наши средства? Агнес, что ты скажешь?

Тут я перебил ее.

— Мне нужно что-то делать — вот что скажу я.

— Идти в солдаты? — всполошилась бабушка. — Или в матросы? Слышать об этом не хочу! Ты должен стать проктором. С вашего разрешения, сэр, я не желаю, чтобы в нашей семье кого-нибудь колотили по голове!

Я хотел было пояснить, что отнюдь не собирался познакомить нашу семью с таким способом зарабатывать деньги, но Агнес спросила, надолго ли сняты для меня комнаты.

— Вы коснулись самого главного, дорогая, — сказала бабушка. — От этих комнат нам не отделаться по крайней мере еще полгода, разве что их удастся кому-нибудь передать, но я на это не надеюсь. Последний жилец здесь умер. Эта особа в нанковой кофте и фланелевой юбке, уверяю тебя, уморит пятерых жильцов из шести! У меня есть немного наличных денег, и я с тобой согласна, что нам следует дожить здесь только до окончания срока договора, а Дику снять комнатку поблизости.

Я счел своим долгом сказать, что ей будет неудобно здесь жить, пока миссис Крапп ведет непрерывную партизанскую войну; на это бабушка кратко ответила, что при первых же вылазках неприятеля она так огорошит миссис Крапп, что та этого не забудет до конца жизни.

— Я думала о том, Тротвуд, — сказала нерешительно Агнес, — что, если бы у вас было свободное время…

— У меня много свободного времени, Агнес. После четырех-пяти часов дня я ничем не занят, да и утром также… Во всяком случае, у меня уйма свободного времени, — сказал я и почувствовал, что краснею, вспомнив, как часами слонялся по городу и по Норвудской дороге.

— Мне кажется, вы не стали бы возражать против места секретаря? — подойдя ко мне, тихо спросила Агнес, и столько в голосе ее было участия и заботливости, что он и сейчас звучит в моих ушах.

— Возражать, дорогая Агнес?

— Дело в том, — продолжала она, — что доктор Стронг, наконец, решился уйти на покой и переехал в Лондон. Я знаю, он спрашивал папу, не может ли он рекомендовать ему секретаря. Не думаете ли вы, что ему было бы приятней видеть около себя своего любимого ученика, чем кого-нибудь другого?

— Что бы я делал без вас, дорогая Агнес! — вырвалось у меня. — Вы мой добрый ангел. Я уже говорил вам это. Я о вас всегда думаю как о своем добром ангеле.

Ласково засмеявшись, Агнес заметила, что одного доброго ангела (она разумела Дору) вполне достаточно; затем она напомнила, что доктор обычно занимается у себя в кабинете утром и по вечерам и, надо полагать, нам легко будет договориться о часах занятий. Не знаю, чему я был больше рад — возможности зарабатывать себе на хлеб или перспективе работать у моего прежнего учителя. По совету Агнес, я тотчас же написал доктору, выразив желание занять место секретаря и прося принять меня на следующий день в десять часов утра. Я адресовал письмо в Хайгет, — в этом памятном для меня месте он жил, и, не теряя ни минуты, сам отправился на почту.

Где бы ни находилась Агнес, это место всегда носило следы ее неслышного присутствия. Когда я вернулся, бабушкины клетки с птичками были повешены точно так же, как обычно висели они в окне гостиной ее коттеджа, а мое кресло занимало то же место у открытого окна что прежде и бабушкино, куда более покойное кресло; даже привезенный ею круглый зеленый экран был привинчен к подоконнику. Я знал, кто это сделал, ибо казалось, будто все незаметно сделалось само собой, и я немедленно угадал бы, кто расставил мои разбросанные книги в том порядке, в каком, бывало, они стояли в мои школьные годы, — угадал бы даже в том случае, если бы думал, что Агнес далеко-далеко отсюда, и не видел, как она хлопотала над ними и улыбалась, глядя, в каком беспорядке они навалены.

Бабушка отнеслась благосклонно к Темзе (которая в лучах заходящего солнца в самом деле была прекрасна, хотя и не так прекрасна, как море перед ее коттеджем), но не могла примириться с лондонским дымом, утверждая, что он «все проперчивает». Во всех уголках моей квартиры в погоне за этим «перцем» был произведен настоящий переворот, главную роль в котором играла Пегготи; а я наблюдал за этим и думал о том, как много суетится и как мало успевает сделать даже Пегготи и как много успевает Агнес, совсем не суетясь; в это время в дверь постучали.

— Это папа… — сказала Агнес, побледнев. — Он обещал прийти.

Я открыл дверь и впустил не только мистера Уикфилда, но и Урию Хипа. Мистера Уикфилда я уже давненько не видел и (после всех рассказов Агнес) был готов к тому, что он сильно изменился, но все же его вид поразил меня.

Дело было не только в том, что он казался сильно постаревшим, хотя одет был по-прежнему безукоризненно, а также и не в том, что на лице его был нездоровый румянец, выпученные глаза налиты кровью и руки нервически дрожали, причину чего я хорошо знал, наблюдая его в течение нескольких лет. Нельзя сказать, чтобы он утратил свое прежнее благообразие и облик джентльмена, но больше всего ошеломило меня то, что, сохраняя все внешние признаки превосходства, он подчинился Урии Хину — этому воплощению пресмыкательства и подлости. В своих взаимоотношениях они поменялись ролями, и представшее нам зрелище — могущественный Урия и подвластный ему мистер Уикфилд — показалось мне столь мучительным, что я не в силах его описать. Передо мной как будто была обезьяна, взявшая верх над человеком, и я никогда не думал, сколь унизительно это зрелище.

По-видимому, мистер Уикфилд это сам понимал. Войдя в комнату, он остановился, понурив голову, словно ему было стыдно. Но уже через секунду Агнес мягко сказала ему:

— Папа! Вот мисс Тротвуд… И Тротвуд, которого вы давно не видели…

Тогда он подошел к бабушке, сдержанно пожал ей руку и более сердечно пожал руку мне. Покуда это происходило, я увидел на лице Урии отвратительную усмешку. Агнес, мне кажется, тоже ее увидела и отодвинулась от него.

Видела ли все это моя бабушка, или нет — этот вопрос едва ли бы решили без ее помощи ученые физиогномисты. Ни у кого, мне кажется, не могло быть такого непроницаемого лица, когда она этого хотела. Ее лицо было подобно глухой стене, заслонявшей от света все ее мысли до того мгновения, пока она не нарушала молчания; а нарушила она его по своему обыкновению неожиданно.

— Значит так, Уикфилд, — сказала бабушка, и тут он в первый раз посмотрел на нее. — Я рассказала вашей дочке о том, как хорошо распорядилась своими деньгами, потому что не могла больше доверять это вам, видя, что вы заплесневели в деловом отношении. Мы совещались все вместе, и очень успешно. По моему мнению, Агнес стоит целой фирмы…

— Если мне позволят высказать мое скромное мнение, я вполне согласен с мисс Тротвуд и был бы счастлив иметь мисс Агнес компаньоном, — сказал Урия Хип, извиваясь.

— Вы сами компаньон, с вас и этого хватит, — отрезала бабушка. — Как вы поживаете, сэр?

Весьма признательный за этот вопрос, прозвучавший очень резко, мистер Хип неловко подхватил принесенный синий мешок с бумагами и ответил, что поживает он превосходно, крайне благодарен бабушке и надеется, что она поживает точно так же.

— А как вы, юный… я хочу сказать — мистер Копперфилд, — продолжал Урия, — надеюсь, и вы поживаете хорошо? Я в восторге, что вас вижу, мистер Копперфилд, даже и при нынешних обстоятельствах. (Я охотно ему поверил, ибо обстоятельства эти радовали его до крайности.) Конечно, мистер Копперфилд, нынешние обстоятельства не таковы, чтобы ваши друзья не могли пожелать вам ничего лучшего, но не деньги делают человека — человека делают… куда мне с моими ничтожными способностями выразить эту мысль!.. — Он раболепно изогнулся. — Нет, не деньги…

Затем он пожал мне руку, но отнюдь не так, как это делается обычно: находясь на некотором расстоянии от меня, он схватил мою руку, поднял ее и опустил, словно ручку насоса, которой немного побаиваются.

— А как мы выглядим, мистер Копперфилд? — извиваясь, сказал Урия. — Не находите ли, сэр, что у мистера Уикфилда цветущий вид? Время не имеет власти над нашей фирмой, мистер Копперфилд, разве только помогает возвыситься ничтожеству — я имею в виду мою матушку и себя — и… — тут он словно спохватился, — помогает предстать во всей красе… я имею в виду мисс Агнес!

После этого комплимента он стал так невыносимо извиваться, что бабушка, глядевшая на него в упор, наконец, потеряла терпение.

— Вот прах его возьми! Что с ним такое? — сказала она сердито. — Не дергайтесь, сэр!

— Прошу прошенья, мисс Тротвуд! — отозвался Урия. — Я знаю, у вас нервы…

— Оставьте меня в покое, сэр! — воскликнула бабушка, нисколько не смягчившись. — Об этом помалкивайте. Ошибаетесь, нет у меня никаких нервов! Если вы угорь, сэр, так и будьте угрем. Но если вы человек, извольте управлять своими членами! Боже ты мой! — продолжала она с великим негодованием. — Я не желаю сойти с ума от того, что вы здесь передо мной извиваетесь, как змея или как пробочник!

Мистер Хин, как и следовало ожидать, пришел в замешательство от такого взрыва, сила которого усугубилась еще тем, что бабушка в негодовании заерзала в кресле и потрясла головой, словно норовя броситься на Урию или вцепиться в него зубами. Тем не менее он обратился ко мне, и тон его был елейный:

— Я хорошо знаю, мистер Копперфилд, что мисс Тротвуд — леди во всех отношениях превосходная! — очень вспыльчива (я имел удовольствие, мистер Копперфилд, знать ее еще раньше, чем вы, когда был жалким клерком), и вполне естественно, что при перемене обстоятельств она стала гораздо более вспыльчивой. Следует еще удивляться, что этим все и ограничилось! Я пришел только сказать, что, если при нынешних обстоятельствах мы можем быть чем-нибудь вам полезны — моя матушка, или я, или фирма Уикфилд и Хип, — мы будем очень рады… Могу я это сказать? — отнесся он с тошнотворной улыбкой к своему компаньону.

— Урия Хип очень предприимчив в делах, Тротвуд, — сказал мистер Уикфилд каким-то монотонным, сдавленным голосом. — Я вполне с ним согласен. Вы знаете, я давно питаю к вам интерес. Независимо от этого, я целиком согласен с тем, что говорит Урия.

— О, как приятно, когда тебе так доверяют! — сказал Урия и так дернул ногой, что снова рисковал вызвать вмешательство бабушки. — Но я надеюсь, мистер Копперфилд, что мне удается немного облегчить бремя деловых забот мистера Уикфилда.

— Урия Хип приносит мне великое облегчение, — сказал мистер Уикфилд все тем же глухим голосом. — Такой компаньон, Тротвуд, освобождает меня от тягостных тревог.

Я знал: рыжая лисица Урия заставил мистера Уикфилда сказать все это мне, чтобы выставить своего компаньона в таком виде, в каком изобразил его тою достопамятной ночью, когда отравил мой покой. Снова я увидел на его лице тошнотворную улыбку и заметил, как пристально он за мной наблюдает.

— Вы уже уходите, папа? — с беспокойством спросила Агнес. — Не хотите ли пройтись пешком с Тротвудом и со мной?

Вероятно, мистер Уикфилд, прежде чем ответить, бросил бы взгляд на Урию, но тот его предупредил.

— У меня деловое свидание, — сказал он. — Если бы не это, я был бы счастлив побыть с друзьями. Но я оставляю компаньона как представителя фирмы. Ваш покорный слуга, мисс Агнес! Желаю вам здравствовать, мистер Копперфилд! Мое нижайшее почтение мисс Бетси Тротвуд!

Посылая нам воздушные поцелуи громадной рукой и искоса посматривая на нас застывшим, как у маски, взором, он удалился.

Мы уселись и часок-другой вспоминали о счастливой нашей жизни в Кентербери. Оставшись с Агнес, ее отец больше стал походить на прежнего мистера Уикфилда, хотя все же был чем-то подавлен и не мог превозмочь этого чувства. Впрочем, он оживился и с явным удовольствием слушал наши воспоминания о разных мелких эпизодах тогдашней жизни, многие из которых он не забыл. По его словам, когда он снова сидит вот так, как теперь, вместе с Агнес и со мной, как будто возвращаются прежние времена, и он хотел бы, чтобы ничто не менялось. Я уверен, что кроткое лицо Агнес и прикосновение ее руки к его руке творили с ним чудеса.

Бабушка (почти все это время она была чем-то занята с Пегготи в соседней комнате) не захотела выйти с мистером Уикфилдом и Агнес, но настояла на том, чтобы я проводил их туда, где они остановились, и я отправился. Обедали мы вместе. После обеда Агнес села около отца, как в прежние времена, и налила ему вина. Он выпил то, что она налила, но не больше — совсем как ребенок! — и мы сидели втроем у окна до самого вечера. Когда стало темнеть, он прилег на софу, Агнес подложила ему под голову подушку и некоторое время стояла, наклонившись над ним; а когда она вернулась к окну, еще не настолько было темно, чтобы я не мог разглядеть слезы, блестевшие у нее на глазах.

Я призываю небо помочь мне не забыть верную и преданную любовь дорогой Агнес в ту пору моей жизни. Ибо, если бы я забыл, это значило бы, что близок мой конец, а тогда я хотел бы больше, чем когда-либо, помнить о ней! Столько правильных решений она внушила мне, так укрепляла меня своим примером в минуты моей слабости, так благотворно направляла мой пыл, с каким я приступал к еще неясным мне планам (я не ведаю, каким образом, ибо она была слишком скромна и деликатна, чтобы надоедать мне своими советами), что всем в моей жизни я обязан ей — и тем немногим, что сделал я хорошего, и тем, что не натворил много зла.

А как она говорила со мной о Доре, когда мы сидели в сумерках у окна! Как она слушала мои похвалы ей и как хвалила ее сама! Маленькую волшебную фигурку она озарила собственным своим чистым светом, благодаря чему Дора становилась еще более целомудренной, еще более драгоценной для меня. О Агнес, сестра моего детства, если бы я тогда знал то, что узнал много лет спустя!

Когда я вышел на улицу, повстречался мне нищий. И когда я поднял голову к ее окну, думая о спокойных, ангельских глазах Агнес, нищий заставил меня вздрогнуть, повторяя, как эхо, слово, слышанное мною утром:

— Слепой! Слепой! Слепой!

Глава 35 Энтузиазм

Следующий день я начал с того, что снова посетил римские бани, а затем отправился в Хайгет. Уныние мое рассеялось. Я уже больше не опасался потертой одежды и не печалился о том, что у меня не будет красивого скакуна серой масти. Мое отношение к постигшему нас несчастью изменилось. Теперь мне следовало доказать бабушке, что человек, которому она оказывала благодеяния, не вырос бесчувственным и неблагодарным. Теперь мне следовало извлечь пользу из мучительных уроков моего детства и приняться за работу мужественно и решительно. Теперь мне следовало взять в руки топор дровосека и расчищать себе путь сквозь лес препятствий до тех пор, пока я не достигну Доры. И я шел вперед быстрыми шагами, словно они могли приблизить меня к намеченной цели.

Когда я очутился на знакомой дороге в Хайгет совсем не с теми помышлениями, которые в прошлом были так приятны и всегда с нею связывались, мне казалось, что по всей моей жизни произошел резкий перелом. Но это меня не лишило мужества. С новой жизнью возникали новые стремления и новые намерения. Велик будет труд, бесценна награда. Наградой была Дора, и я должен был Дору завоевать.

Я пришел в такое возбуждение, что пожалел, почему мой костюм еще не потерт. Мне захотелось рубить упомянутые деревья в лесу препятствий в таких условиях, которые позволили бы мне доказать свою силу. Я был готов попросить старика в очках с проволочной оправой, разбивавшего на дороге булыжник, уступить мне на некоторое время молоток, чтобы я мог положить начало пути к Доре, который я высеку в граните. Я так распалился и так запыхался, что мне показалось, будто я уже зарабатываю невесть сколько. Пребывая в таком состоянии, я вошел в коттедж, сдававшийся внаем, и внимательно осмотрел его, считая, что мне надлежит быть человеком практичным. Коттедж удивительно подходил для нас с Дорой, перед ним был садик, в котором Джип мог резвиться и лаять из-за ограды на торговцев; была там наверху и комната для бабушки. Вышел я из коттеджа еще более разгоряченный и стремительный, чем раньше, и помчался с такой быстротой к Хайгету, что оказался там на час раньше срока; да если бы я и прибыл вовремя, то все равно должен был бы послоняться еще немного и остыть, чтобы окончательно прийти в себя.

После того как я таким образом привел себя в порядок, моей первой заботой было отыскать дом доктора. Находился он не в той части Хайгета, где жила миссис Стирфорт, а в другом конце маленького городка. Выяснив это, я не мог не поддаться искушению, вернулся, вошел в переулок за домом миссис Стирфорт и заглянул через ограду в сад. Окна в комнате Стирфорта были закрыты наглухо, двери в оранжерею открыты, и Роза Дартл без шляпы быстрыми неровными шагами ходила взад и вперед по усыпанной песком дорожке, тянувшейся по краю лужайки. Она напоминала мне хищного зверя в неволе, который, снедаемый безысходной тоской, влачит свою цепь все по одной и той же тропе.

Я пожалел, что пришел сюда, неслышно покинул свой наблюдательный пост и, уйдя подальше, прослонялся до десяти часов. Тогда еще не было церкви с острым шпилем, которая нынче стоит на холме, и я не мог узнать, который час. Ее место занимало старое кирпичное здание, предназначенное для школы, — насколько мне помнится, прекрасный старый дом, где, должно быть, приятно было учиться.

Когда я приблизился к дому доктора (это был очаровательный старинный коттедж, на который доктор, по-видимому, затратил немало денег, если судить по только что отремонтированному фасаду), я увидел его прогуливающимся по саду в таких же точно гетрах и в таком же костюме, что и в старину, словно он не переставал прогуливаться с той поры, когда я был учеником. И вокруг него были все те же приятели и собеседники, ибо по соседству росло немало высоких деревьев, а с газона наблюдали за ним несколько грачей, словно они получили письмо от грачей из Кентербери, почему и следили за доктором так пристально.

Зная, сколь безнадежна попытка привлечь к себе издали его внимание, я решился открыть калитку и пойти вслед за ним, чтобы он встретился со мной, когда повернет назад. Повернув и приблизившись ко мне, он задумчиво смотрел на меня в течение некоторого времени, очевидно вовсе обо мне не думая. Внезапно его добродушное лицо выразило чрезвычайную радость, и он схватил меня за обе руки.

— Да вы совсем мужчина, дорогой Копперфилд! — воскликнул он. — Как поживаете? Как я рад вас видеть! Вы очень повзрослели, мой дорогой Копперфилд! Вы… вы совсем… о! Боже мой!

Я выразил надежду, что он и миссис Стронг вполне здоровы.

— О да! — ответил доктор. — Анни здорова и будет очень рада вас видеть! Вы всегда были ее любимцем. Она это сказала вчера вечером, когда я показал ей ваше письмо. И… да… вы помните, Копперфилд, мистера Джека Мелдона?

— Прекрасно помню, сэр.

— Ну, конечно, конечно… И он тоже вполне здоров.

— Он вернулся домой, сэр? — спросил я.

— Из Индии? Да, Мистер Джек Мелдон не вынес тамошнего климата. Миссис Марклхем… Вы не забыли миссис Марклхем?

Забыть Старого Вояку! И в такой короткий срок!

— Миссис Марклхем, бедняжка, очень беспокоилась о нем, — продолжал доктор, — и мы вернули его домой. И купили патент на местечко, которое больше ему подходит…

Я хорошо знал мистера Джека Мелдона, чтобы из слов доктора не вывести заключения, что это местечко позволяет означенному джентльмену почти ничего не делать и получать неплохое жалованье. Доктор, идя рядом со мной, держал руку у меня на плече и, подбадривая меня взглядом, продолжал:

— Обратимся теперь к вашему предложению, дорогой Копперфилд. Оно мне очень подходит и доставило искреннее удовольствие. Но не кажется ли вам, что вы могли бы устроиться лучше? В школе, знаете ли, вы выделялись своими успехами. У вас есть способности, которые сулят много хорошего. Вы заложили фундамент, и на нем можно возвести любое здание. И разве не жаль посвятить весну своей жизни той скромной работе, которую я могу вам предложить?

Прежний пыл вернулся ко мне, и я с воодушевлением стал настаивать на своем предложении, — боюсь, несколько бессвязно, — напомнив доктору, что у меня уже есть профессия.

— Это верно, — согласился доктор. — У вас есть профессия, вы совершенствуетесь в ней, и это меняет дело. Но что значит, мой юный друг, семьдесят фунтов в год?

— Эта сумма удваивает наши теперешние средства к жизни, доктор Стронг, — сказал я.

— Боже ты мой! Подумать только! Но надо сказать, что я не предполагал ограничиться только семьюдесятью фунтами, потому что намерен был кое-что дарить юному другу, который поступит ко мне. Во всяком случае, я имел в виду ежегодные наградные, — сказал доктор, продолжая идти рядом со мной и не снимая руки с моего плеча.

— Я так обязан вам, дорогой учитель, — воскликнул я (на этот раз без лишних, пустых фраз), — что, право, не знаю, смогу ли я вас когда-нибудь отблагодарить…

— Не надо, перестаньте! — перебил доктор.

— Если вы не возражаете против того, чтобы я занимался у вас утром и вечером, и считаете возможным платить за это семьдесят фунтов в год, вы окажете мне величайшую услугу, и у меня нет слов…

— Боже ты мой! Подумать только, что таким пустякам придают такое значение! — простодушно воскликнул доктор. — Но вы не отказывайтесь, если вам предложат что-нибудь получше. Даете слово? — спросил доктор, а этот вопрос всегда торжественно взывал к чести каждого из его учеников.

— Даю слово, сэр, — ответил я, как мы отвечали в школьные времена.

— Значит, дело решено, — объявил доктор, похлопав меня по плечу, на которое он все еще опирался, покуда мы прогуливались.

— И я буду особенно доволен, сэр, — тут я польстил ему, правда невинно, — если вы поручите мне помогать вам в работе над словарем.

Доктор остановился, улыбнулся, снова похлопал меня по плечу и воскликнул с таким торжеством, поистине восхитительным, словно я обнаружил глубочайшую проницательность, доступную не всем смертным:

— Вы угадали, мой юный друг! Речь идет именно о словаре!

Да разве могло быть иначе! Его карманы были так же набиты словарем, как и его голова. Словарь торчал из него отовсюду. С того момента, как доктор отошел от преподавания, дело со словарем, по его словам, удивительно продвинулось вперед, а мое предложение работать утром и по вечерам он может только приветствовать, так как привык в середине дня прогуливаться и размышлять. Как раз теперь его бумаги несколько перепутаны, ибо мистер Джек Мелдон иногда брал на себя секретарские обязанности, хотя эта работа была ему не под силу; но мы скоро наведем порядок и, как нельзя лучше, двинемся вперед. Позднее, когда мы погрузились в работу, я убедился, что помощь мистера Джека Мелдона принесла мне больше хлопот, чем я ожидал, так как он не только ошибался на каждом шагу, но и до такой степени испещрил рукопись доктора бесчисленными рисунками, изображавшими солдат и женские головки, что порой я с трудом мог выбраться из этого лабиринта.

Доктор был поистине восхищен перспективой нашей совместной работы над этим замечательным творением, и мы решили приступить к ней на следующий же день в семь часов утра. Положено было работать по два часа утром и по два-три часа вечером, за исключением субботнего вечера, когда я был свободен, и я счел такие условия чрезвычайно выгодными.

Когда все, к нашему обоюдному удовольствию, было таким образом улажено, доктор повел меня в дом поздороваться с миссис Стронг, которая в новом его кабинете сметала пыль с книг — эту вольность в обращении с его бесценными любимцами он позволял только ей.

По случаю моего прихода они еще не завтракали, и мы уселись за стол втроем. Не прошло и нескольких минут, как вдруг по лицу миссис Стронг я заключил, что прибыл еще один гость, хотя никаких звуков, об этом свидетельствующих, я не слышал. К воротам подъехал верхом какой-то джентльмен, ввел на поводу лошадь в маленький дворик, словно был у себя дома, привязал ее к кольцу в стене пустого каретного сарая и с хлыстом в руке вошел в столовую. Это был мистер Джек Мелдон, и, как подумал я, мистер Джек Мелдон отнюдь не изменился к лучшему в Индии. Впрочем, я был яростно предубежден против всех молодых людей, которые не рубят деревьев в лесу препятствий, и к моему впечатлению следует отнестись с осторожностью, имея в виду эту оговорку.

— Мистер Джек — Копперфилд! — сказал доктор.

Мистер Джек Мелдон пожал мне руку, но не скажу, чтобы очень крепко, и взглянул на меня с каким-то вялым, покровительственным видом, который я втайне счел весьма оскорбительным. Впрочем, и вообще его вялость, исчезавшая, лишь когда он обращался к своей кузине Анни, могла показаться очень странной.

— Вы уже завтракали, мистер Джек? — осведомился доктор.

— Я почти никогда не завтракаю, сэр. Это так скучно, — ответил тот, откинув голову на спинку кресла.

— Какие новости? — спросил доктор.

— Решительно никаких, сэр! Сообщают о голоде и о недовольстве где-то на севере, но ведь где-нибудь всегда есть голодные и недовольные.

Доктор хмуро взглянул на него и сказал, желая переменить тему разговора:

— Значит, нет никаких новостей? Ну что ж, никаких вестей — это добрые вести, как принято говорить.

— В газетах, сэр, напечатан длинный отчет о каком-то убийстве, — сказал мистер Мелдон. — Но всегда кого-нибудь убивают, и я не стал читать.

В те времена появление полного безразличия ко всем людским страстям и поступкам не почиталось еще великим достоинством, каковые узрели в нем позднее. Это безразличие стало одно время в высшей степени модным и проявлялось с таким успехом, что я знавал светских леди и джентльменов, которым больше пристало бы родиться гусеницами. Быть может, в те времена оно произвело на меня столь сильное впечатление потому, что было для меня внове, но, во всяком случае, не могло возвысить мистера Джека Мелдона в моих глазах и укрепить мое доверие к нему.

— Я приехал узнать, не пожелает ли Анни пойти сегодня вечером в оперу, — сказал мистер Мелдон, поворачиваясь к ней. — Сегодня последний интересный спектакль в этом сезоне. И певицу стоит послушать. Она изумительна. К тому же она на редкость безобразна.

И он снова принял скучающий вид.

Доктор, который всегда был рад доставить молодой жене развлечение, повернулся к ней и сказал:

— Вы должны пойти, Анни. Должны пойти.

— Мне не хочется, — ответила она. — Я предпочла бы остаться дома. Мне больше хочется остаться дома.

Не взглянув на своего кузена, она обратилась ко мне с вопросом об Агнес — навестит ли ее Агнес и придет ли она сегодня; вид у миссис Стронг при этом был такой взволнованный, что меня поразило, неужели доктор — он намазывал маслом гренок — может не видеть того, что бросается в глаза.

Но он был слеп. Он добродушно сказал, что она молода и должна развлекаться, а не скучать рядом со скучным стариком. И к тому же, прибавил он, ему хотелось бы, чтобы она выучила новые песенки, которые поет эта новая певица, а сможет ли она спеть их хорошо, если не пойдет в театр? Итак, доктор настоял на том, чтобы она приняла приглашение, а мистер Джек Мелдон вернулся к обеду. На том и порешили, и мистер Мелдон отправился, должно быть, к своему теплому местечку; во всяком случае, он уехал верхом и вид у него был беспечный.

На следующее утро я полюбопытствовал, была ли она в опере. Нет, она не была и дала знать в Лондон своему кузену, что не пойдет. Вместо этого она отправилась днем повидать Агнес и убедила доктора поехать с ней; вечер был чудесный, и домой они вернулись пешком полями — так сказал мне доктор. Я задал себе вопрос, поехала бы она в театр, если бы Агнес не было в Лондоне, или нет, и не оказала ли Агнес благодетельное влияние также и на нее.

Нельзя сказать, чтобы у нее был радостный вид, но лицо ее казалось добрым и хорошим, или она очень искусно притворялась. Я часто поглядывал на нее, так как она сидела у окна все время, пока мы занимались делом, а затем приготовила нам завтрак, который мы ели, не отрываясь от работы. Когда я уходил в девять часов, она опустилась на колени у ног доктора и помогла ему надеть башмаки и гетры. На лицо ее легла тень от зеленых листьев, нависавших над открытым окном; всю дорогу в Докторс-Коммонс я размышлял о том вечере, когда я наблюдал, как она глядела на доктора, погруженного в чтение.

Теперь я был очень занят — вставал в пять часов утра и возвращался домой в девять-десять часов вечера. Но я был несказанно рад, что работы у меня по горло; я не позволял себе ходить медленно, с восторгом веря, что чем больше я себя изнуряю, тем больше прилагаю усилий, чтобы стать достойным Доры. Она еще ничего не знала о перемене, происшедшей со мной, так как через несколько дней должна была приехать к мисс Миллс, и я откладывал до этого времени все, что намеревался ей сказать; я только сообщал ей в письмах (мы по-прежнему обменивались письмами тайно, через мисс Миллс), что собираюсь очень многое ей рассказать. В ожидании встречи с нею я резко сократил потребление медвежьего жира, совсем отказался от душистого мыла и лавандовой воды и продал с огромными убытками три жилета как слишком роскошные для человека, ведущего такой суровый образ жизни.

Но этого мне было недостаточно; я горел желанием совершить еще что-нибудь и отправился к Трэдлсу, проживавшему тогда в мансарде на Касл-стрит, в Холборне. С собой я взял мистера Дика, который уже дважды бывал со мной в Хайгете и возобновил знакомство с доктором.

Я взял мистера Дика с собой потому, что, терзаемый несчастливым поворотом в судьбе бабушки и искренне убежденный, что ни один каторжник или галерный раб не трудился так, как я, он начал волноваться и даже лишился хорошего расположения духа и аппетита по той причине, что не приносит никакой пользы. В таком состоянии он был еще меньше, чем ранее, способен закончить свой Мемориал, и чем больше работал, тем чаще пробиралась в его труд злосчастная голова короля Карла Первого. Я очень опасался, как бы его болезнь не усилилась, если нам не удастся прибегнуть к невинному обману и внушить ему, что он безусловно приносит пользу, либо действительно приспособить его к какому-нибудь полезному занятию (а это было бы куда лучше); и вот я решил спросить у Трэдлса, не может ли он нам помочь.

Прежде чем идти к Трэдлсу, я написал ему обо всем, что произошло, и получил в ответ чудесное письмо, в котором он выражал сочувствие и заверял меня в своей дружбе.

Мы застали его за письменным столом, перед чернильницей и бумагами, погруженным в работу, от которой он отдыхал, созерцая стоявшие в углу комнатки подставку для цветочного горшка и круглый столик. Встретил он нас очень сердечно и сразу подружился с мистером Диком. Мистер Дик выразил твердую уверенность в том, что видел его раньше, и мы оба заявили: «Очень возможно».

Прежде всего я хотел посоветоваться с Трэдлсом вот по какому делу: я слышал, что немало людей, прославившихся на разных поприщах, начинали свою карьеру с работы парламентского репортера, а так как Трэдлс возлагал, между прочим, свои надежды и на газеты, то все вместе взятое побудило меня спросить его в письме, как подготовиться к этой профессии. Трэдлс мне сообщил, что, насколько он мог узнать, одно только механическое усвоение необходимой для этого науки, — иными словами, полное овладение тайной стенографического письма и расшифровки, — потребует такой же затраты труда, как изучение шести языков, и при большом усердии может быть достигнуто через несколько лет. Он вполне резонно считал вопрос исчерпанным, но я чувствовал только, что появилось еще несколько высоких деревьев, которые надлежит срубить, и немедленно решил прокладывать с топором в руке путь к Доре сквозь эту чащу.

— Очень благодарен вам, дорогой Трэдлс, — сказал я. — Я начну завтра.

Трэдлс, казалось, очень удивился, для чего у него были все основания; но ведь он еще не имел понятия о том, в каком восторженном состоянии я находился.

— Я куплю книгу с изложением системы стенографического искусства, — продолжал я, — заниматься я буду в Докторс-Коммонс, где мне почти нечего делать. Буду записывать для практики речи в нашем суде… Трэдлс, дорогой мой, я одолею ее!

— Боже правый! — выпучив глаза, воскликнул Трэдлс. — Я и не знал, что увас такой решительный характер, Копперфилд!

А как бы мог он это знать, раз это и для меня самого было новостью! Я промолчал и выпустил вперед мистера Дика.

— Послушайте, мистер Трэдлс, если бы я мог на что-нибудь пригодиться… — очень серьезно сказал мистер Дик. — Например… если бы я мог… бить в барабан или дуть во что-нибудь…

Бедняга! Несомненно, в глубине сердца он предпочел бы эти занятия всем другим. Трэдлс, который ни за что на свете не позволил бы себе улыбнуться, сказал спокойно:

— Но у вас прекрасный почерк, сэр. Я говорю с ваших слов, Копперфилд.

— Превосходный! — подтвердил я. Так оно и было — он писал удивительно четко.

— А не кажется ли вам, сэр, что вы могли бы переписывать бумаги, если бы я доставал их для вас? — спросил Трэдлс.

Мистер Дик нерешительно посмотрел на меня.

— Как вы думаете, Тротвуд? — сказал он. Я покачал головой. Мистер Дик тоже покачал головой и вздохнул.

— Расскажите ему о Мемориале, — попросил он.

Я объяснил Трэдлсу, как трудно удалить из рукописей мистера Дика голову короля Карла Первого. Мистер Дик взирал на Трэдлса почтительно и серьезно и сосал большой палец.

— Но те бумаги, о которых я говорю, уже составлены и написаны, — сказал Трэдлс после короткого раздумья. — Мистеру Дику ничего не нужно в них изменять. Ведь это совсем другое дело, правда, Копперфилд? Во всяком случае, почему бы не попробовать?

Это окрылило нас надеждой. Я отвел Трэдлса в сторону, мы посовещались — мистер Дик, сидя на стуле, с беспокойством поглядывал на нас — и выработали план, в соответствии с коим мистер Дик должен был победоносно приступить к своей работе с завтрашнего дня.

На Бэкингем-стрит у окна мы положили на столе бумаги, которые Трэдлс достал для мистера Дика, — надлежало сделать не помню сколько копий какого-то документа насчет какого-то права проезда, — а на другом столе разложили последний неоконченный вариант гигантского Мемориала. По нашим указаниям, мистер Дик должен был совершенно точно переписывать лежащий перед ним документ без малейших отступлений от оригинала, а когда он почувствует необходимость хотя бы вскользь намекнуть на короля Карла Первого, он должен мчаться к Мемориалу. Мы уговорили его твердо придерживаться этих указаний и поручили бабушке наблюдать за ним. Позднее бабушка рассказала нам, что поначалу он походил на музыканта, играющего на литаврах, и непрерывно делил свое внимание между двумя столами, но скоро он нашел, что это утомляет его и сбивает с толку, уселся деловым образом и положил перед собой документ, а Мемориал оставил в покое до более подходящего времени. Короче говоря, хотя мы очень следили, чтобы он не переутомлялся и несмотря на то, что он приступил к работе не с начала недели, он заработал к субботнему вечеру десять шиллингов девять пенсов. Никогда до конца моих дней я не забуду, как он обходил все лавки по соседству, чтобы разменять свое богатство на шестипенсовики, и как он со слезами радости и гордости подкатил к бабушке столик на колесиках, на котором монетки уложены были сердечком! С того момента, как он стал заниматься полезным делом, он походил на человека, находящегося во власти благодетельных чар, и если в тот субботний вечер хоть одно существо на свете чувствовало себя поистине счастливым, так это был он — благородная душа, почитавшая мою бабушку самой удивительной женщиной в мире, а меня самым удивительным молодым человеком.

— Она не умрет с голоду, Тротвуд! Я позабочусь о ней, сэр! — сказал он, пожимая мне украдкой руку, и потряс обеими руками над головой, растопырив все десять пальцев, словно это были десять банков.

Я не знаю, кто был больше этим доволен — Трэдлс или я.

— Право, даже мистер Микобер вылетел у меня из головы! — вдруг сказал Трэдлс, вынимая из кармана письмо и протягивая мне.

Письмо было адресовано мне (мистер Микобер пользовался любым предлогом, чтобы писать письма): «Через любезного мистера Трэдлса, эсквайра, из Иннер-Тэмпла». Оно гласило:

«Мой дорогой Копперфилд,

Может быть, вы уже подготовлены к тому, чтобы узнать, что счастье улыбнулось. Вероятно, в прошлом я уже имел случай сообщить вам, что нахожусь в ожидании этого события.

Я собираюсь обосноваться в одном из провинциальных городов нашего благословенного острова (общество этого города представляет собой счастливое сочетание элементов земледельческих и клерикальных), дабы приступить к деятельности, непосредственно связанной с одной из ученых профессий. Миссис Микобер и наши отпрыски будут меня сопровождать. Быть может, когда-нибудь наши останки будут покоиться на кладбище, примыкающем к тому почитаемому сооружению, благодаря коему упомянутый город прославился, смею сказать, повсюду, от Китая до Перу.

Посылая последнее прости современному Вавилону, где мы перенесли — хочется думать, не без достоинства — столько превратностей судьбы, миссис Микобер и я не можем скрыть от своего сердца, что расстаемся, может быть, на долгие годы, а быть может и навсегда, с существом, сопряженным нерасторжимыми узами с алтарем нашей семейной жизни. Если в канун сего отбытия вы пожалуете совместно с нашим общим другом мистером Томасом Трэдлсом в наш теперешний приют, где мы обменяемся приличествующими сему событию пожеланиями, вы окажете милость

тому, кто

всегда

был вам

предан — Уилкинсу Микоберу».

Меня порадовало известие, что мистер Микобер отряхнул прах от ног своих и счастье, наконец, действительно ему улыбнулось. Узнав у Трэдлса, что мы приглашены на сегодняшний вечер, я согласился принять приглашение, и мы отправились вдвоем в конец Грейс-Инн-роуд на квартиру, которую занимал мистер Микобер под именем мистера Мортимера.

Размеры этого помещения были столь ограниченны, что близнецы, которым теперь было лет восемь-девять, спали на складной кровати в гостиной, где мистер Микобер сварил в кувшине для воды приятный напиток, называемый им «пивцо», приготовлением которого он славился. По сему случаю я имел удовольствие возобновить знакомство с юным мистером Микобером, многообещающим мальчуганом лет тринадцати, крайне непоседливым, что свойственно мальчишкам в таком возрасте. Вновь я увидел и его сестрицу, мисс Микобер, в которой, по словам мистера Микобера, «мать ее возродилась юной, как Феникс».

— Дорогой Копперфилд! Вместе с Трэдлсом вы застаете нас накануне переселения и будьте снисходительны к некоторым неудобствам, из этого вытекающим, — сказал мистер Микобер.

Давая подобающий ответ, я бросил беглый взгляд вокруг и увидел, что все имущество семьи уже упаковано и багажа отнюдь не слишком много. Я поздравил миссис Микобер с предстоящей переменой.

— Мой дорогой мистер Копперфилд, я вполне уверена в том, что вы питаете дружеский интерес ко всем нашим делам, — сказала миссис Микобер. — Мое семейство, если ему угодно, может почитать это ссылкой, но я — жена и мать, и я никогда не покину мистера Микобера.

Трэдлс, на которого устремился взгляд миссис Микобер, пылко выразил свое одобрение.

— По крайней мере так я смотрю, дорогие мистер Копперфилд и мистер Трэдлс, — продолжала миссис Микобер, — на обязательства, которые я взяла на себя, когда повторила эти непреложные слова: «Я, Эмма, беру тебя, Уилкинс».[462] Вчера вечером при свече я перечитала эту церковную службу, и вот какое заключение я сделала: нет, я никогда не покину мистера Микобера. Возможно, мой взгляд на эту церемонию ошибочен, но тем не менее я никогда его не покину!

— Дорогая моя, — вставил с некоторым нетерпением мистер Микобер, — я никогда и не предполагал, что от вас можно ждать что-нибудь подобное.

— Я знаю, мой дорогой Копперфилд, — продолжала миссис Микобер, — что теперь я буду коротать свои дни среди незнакомых мне людей, знаю я также, что некоторые члены моего семейства, которых мистер Микобер известил в самых джентльменских выражениях об этом факте, не обратили никакого внимания на это сообщение. Может быть, я суеверна, — сказала миссис Микобер, — но у меня такое чувство, что мистеру Микоберу предназначено никогда не получать ответа на большую часть писем, которые он пишет. Судя по молчанию моего семейства, я могу предсказать, что оно недовольно принятым мной решением. Но я никому не позволю совратить меня с пути долга, мистер Копперфилд, и не позволила бы этого даже папе и маме, если бы они были живы!

Я высказал мнение, что это и значит идти прямым путем.

— Может быть, заточить себя в кафедральном городе равносильно жертве, но согласитесь, мистер Копперфилд, что если это жертва для меня, то еще большая жертва для человека, обладающего способностями мистера Микобера.

— О! Вы переезжаете в кафедральный город? — спросил я.

Мистер Микобер, разливавший всем нам из кувшина напиток, отозвался:

— В Кентербери. Дело в том, дорогой Копперфилд, что я заключил соглашение, согласно которому обязался перед нашим другом Хипом помогать ему в качестве… быть его… доверенным лицом.

Я вытаращил глаза на мистера Микобера, которого очень обрадовало мое удивление.

— Должен вас поставить в известность, — начал он официальным тоном, — что главным образом деловитость миссис Микобер и ее благоразумные советы привели к таким последствиям. Перчатка, о которой как-то говорила миссис Микобер, была брошена в форме объявления, ее поднял мой друг Хип, и она привела к взаимопониманию. О моем друге Хипе, человеке исключительной проницательности, я хотел бы говорить с самым глубоким уважением. Мой друг Хип не определил мне жалованья, которое выражалось бы в какой-нибудь сумме, но, в расчете на мои ценные услуги, сделал немало, чтобы освободить меня от гнета денежных затруднений; на ценность этих услуг я полагаюсь всецело. Такт и ум, на которые я осмеливаюсь претендовать, — мистер Микобер произнес эти слова знакомым светским тоном, с хвастливым, но вместе с тем скромным видом, — отданы будут служению моему другу Хипу. Я уже несколько знаком с юриспруденцией, ибо мне приходилось быть ответчиком в гражданском процессе, и незамедлительно засяду за комментарии одного из самых замечательных и прославленных английских юристов. Едва ли необходимо добавлять, что я имею в виду судью Блекстона.[463]

Эта речь, да и большая часть речей, произнесенных в тот вечер, прерывались замечаниями миссис Микобер, которая то и дело обнаруживала, что юный мистер Микобер сидит, поджав под себя обе ноги, или поддерживает голову так, словно она вот-вот у него отвалится, лягает под столом Трэдлса, елозит ногами или вытягивает их устрашающим образом, склоняет голову набок, окуная волосы в бокалы, — словом, проявляет свою непоседливость в форме, совершенно несовместимой с интересами остального общества, на каковые замечания матери юный мистер Микобер отвечал довольно дерзко.

Все это время я сидел пораженный откровениями мистера Микобера и размышлял над тем, что это может означать, пока миссис Микобер не подхватила нить разговора и не привлекла моего внимания.

— Я настоятельно прошу мистера Микобера, мой дорогой Копперфилд, — сказала она, — остерегаться, чтобы эта второстепенная отрасль юриспруденции, которой он себя посвятит, не помешала ему в конце концов подняться на вершину славы. Я убеждена, что мистер Микобер, отдавшись профессии, столь соответствующей его многочисленным способностям и его красноречию, должен прославиться. Скажите, мистер Трэдлс, — продолжала она с глубокомысленным видом, — как, например, насчет судьи или даже канцлера? Не может ли индивидуум отрезать себе путь к таким постам, если возьмет на себя исполнение обязанностей, какие согласился взять на себя мистер Микобер?

— Дорогая моя! — перебил мистер Микобер, но также взглянул испытующе на Трэдлса. — У нас есть время поразмыслить над этим вопросом.

— Нет, Микобер! — сказала она. — Ваша главная ошибка в жизни заключается в том, что вы не смотрите достаточно далеко вперед. Вы поистине обязаны перед своим семейством, — если не перед самим собой, — обнять проницательным взглядом самые отдаленные точки на горизонте, к которым могут вас привести ваши способности!

Мистер Микобер откашлялся и с большим удовлетворением хлебнул из стакана, все еще поглядывая на Трэдлса и как бы желая услышать его мнение.

— Гм… Положение таково, миссис Микобер… — начал Трэдлс, собираясь осторожно открыть ей истину. — Вы понимаете… я имею в виду реальные, прозаические факты… они за…

— Прекрасно, мой дорогой Трэдлс! — перебила миссис Микобер. — Я сама хочу быть насколько возможно прозаической и трезвой, когда говорю на такую важную тему.

— …заключаются в том, — продолжал Трэдлс, — что эта отрасль юриспруденции, даже если мистер Микобер станет поверенным по всем правилам…

— Ну, конечно! — снова перебила миссис Микобер. — Уилкинс, не коси! Ты останешься косоглазым!

— …не откроет ему путь к таким постам, — снова продолжал Трэдлс. — На них может быть назначен только барристер. А мистер Микобер станет барристером лишь в том случае, если поступит на пять лет в учение в какой-нибудь из судебных Иннов…

— Правильно ли я вас понимаю, дорогой мистер Трэдлс? Вы говорите, что по истечении этого срока мистер Микобер имел бы право быть назначенным судьей или канцлером? — спросила весьма учтивым, но деловым тоном миссис Микобер.

— Он имел бы это право! — произнес Трэдлс с ударением.

— Благодарю вас. Я вполне удовлетворена, — сказала миссис Микобер. — Если дело обстоит таким образом и мистер Микобер, приступая к своим обязанностям, не теряет никаких преимуществ и привилегий, я могу не беспокоиться. Разумеется, я говорю как женщина, но я всегда считала, что у мистера Микобера ум юридический, как говорил мой папа, когда я жила дома. И я полагаю, что в настоящее время мистер Микобер вступает на поприще, где этот ум проявит себя и завоюет ему высокое положение.

Я совершенно убежден, что мистер Микобер, обладающий юридическим умом, уже видел себя восседающим на мешке с шерстью.[464] Он самодовольно провел рукой по голому черепу и, покорный судьбе, сказал с величавым видом:

— Дорогая моя, не будем предвосхищать решения судьбы. Если мне предназначено носить парик, то, во всяком случае, внешне, — он намекал на свой голый череп, — я готов принять это отличие. Мне не жаль моих волос, возможно, я лишился их ради каких-то высших целей. Этого я не знаю. Я намерен, дорогой Копперфилд, приуготовить моего сына для церкви. И, не скрою, я был бы счастлив, в интересах своего сына, достигнуть высокого положения.

— Для церкви? — спросил я, думая между тем об Урии Хипе.

— Да! — ответил мистер Микобер. — У него поразительно высокий голос, и ему надлежит начать с певчего. Наше пребывание в Кентербери и знакомства, которые мы там завяжем, несомненно помогут ему занять вакансию в соборе, когда она откроется.

Я снова взглянул на юного мистера Микобера и по выражению его лица увидел, что голос у него действительно должен быть высокий и исходить откуда-то из-под бровей; моя догадка подтвердилась, когда он запел (ему предложено было на выбор — идти спать или петь) «Долбит зеленый дятел».[465] Исполнение сей песенки было встречено похвалами, а затем завязался общий разговор, и поскольку я был слишком погружен в свои смелые замыслы, чтобы умолчать о переменах в моей жизни, я поведал о них мистеру и миссис Микобер. Трудно передать, в какой она пришла восторг, узнав о беде, постигшей бабушку, и как это известие укрепило их бодрость и способствовало проявлению дружеских чувств.

Скоро пунш должен был в последний раз пойти вкруговую, и я, обратившись к Трэдлсу, напомнил ему, что нам нельзя разойтись, прежде чем мы не пожелаем нашим друзьям здоровья, счастья и успеха на новом их поприще. Я попросил мистера Микобера наполнить бокалы до краев и провозгласил тост по всем правилам — пожал через стол руку мистеру Микоберу и поцеловал миссис Микобер, дабы увековечить это знаменательное событие. Трэдлс последовал моему примеру и также пожал руку мистеру Микоберу, но, не считая себя таким же старым другом, как я, не отважился следовать за мной дальше.

— Дорогой мой Копперфилд, друг моей юности, если позволено будет так его назвать, и мой уважаемый друг Трэдлс, — надеюсь, он разрешит именовать его так, — от имени миссис Микобер, от своего имени и от имени наших отпрысков позволяю себе выразить горячую благодарность за ваши добрые пожелания! — начал мистер Микобер, поднимаясь и засовывая большие пальцы в карманы жилета. — Можно было бы ожидать, что в канун переселения, открывающего перед нами совершенно новую жизнь, — мистер Микобер говорил так, будто они уезжали за пятьсот тысяч миль, — я обращусь с прощальной речью к столь верным друзьям, которых вижу перед собой. Но все, что я имел сказать, я уже сказал. Какого бы положения в обществе я ни достиг, пребывая в кругу собратьев по ученой профессии, недостойным представителем коей я собираюсь стать, я постараюсь ее не посрамить, а миссис Микобер, несомненно, будет служить ей украшением. Под временным гнетом денежных обязательств, принятых с целью их немедленного погашения, но в силу неблагоприятного стечения обстоятельств оставшихся непогашенными, я оказался вынужденным прибегнуть к переодеванию, против которого восставали мои лучшие чувства, — я имею в виду очки, — и принять фамилию, на которую не могу притязать по закону. Но касательно этого я хочу только отметить, что туча уже исчезла с мрачного горизонта и дневное светило уже засияло на вершинах гор. В понедельник, в четыре часа дня, по прибытии в Кентербери, когда моя стопа опустится на родной мой вереск, — я снова буду называться Микобером!

Тут мистер Микобер опустился на стул и степенно выпил два бокала пунша один за другим. Затем он продолжал торжественно:

— Мне остается еще кое-что сделать перед разлукой — свершить акт справедливости. Мой друг мистер Томас Трэдлс дважды «дал свою подпись», как принято выражаться, для получения мной ссуды по векселю. В первый раз мистер Томас Трэдлс очутился, скажу кратко, в трудном положении. Срок второго векселя еще не истек. Первое обязательство выражалось в сумме… — тут мистер Микобер тщательно справился с бумагами, — …в сумме двадцать три фунта четыре шиллинга девять с половиной пенсов. Сумма второго, по моим записям, — восемнадцать фунтов шесть шиллингов два пенса. Если мой подсчет верен, общий итог равен сорока одному фунту десяти шиллингам одиннадцати с половиной пенсам. Быть может, мой друг Копперфилд возьмет на себя труд проверить итог?

Я проверил и признал его правильным.

— Если я покину столицу и моего друга мистера Томаса Трэдлса, не выполнив своих денежных обязательств, невыносимое бремя ляжет на мою душу. Поэтому я приготовил для моего друга мистера Томаса Трэдлса и вот сейчас держу в руке некий документ, который все приводит к желанной цели. Позвольте мне вручить моему другу мистеру Томасу Трэдлсу мою долговую расписку на сорок один фунт десять шиллингов одиннадцать с половиной пенсов. Я счастлив обрести вновь моральное достоинство, чувствуя, что теперь я опять могу ходить среди моих ближних с высоко поднятой головой!

После этого вступления (которым он был весьма взволнован) мистер Микобер вручил Трэдлсу свою долговую расписку и пожелал ему всяческих успехов в жизни. Я уверен, что этот акт был равносилен уплате долга не только для мистера Микобера, сам Трэдлс тоже едва ли уловил разницу, пока не поразмыслил на досуге.

После этого благородного поступка мистер Микобер столь высоко поднял голову перед своими ближними, что, казалось, его грудь расширилась раза в полтора, когда он светил нам с площадки лестницы. Мы распростились очень сердечно, и когда, покинув Трэдлса у дверей его дома, я возвращался к себе, размышляя о самых странных и разнообразных вещах, мне пришло в голову, что такой ненадежный человек, как мистер Микобер, никогда не просил у меня денег и что и этим я обязан только его жалостливым воспоминаниям обо мне, ребенке, жившем у него когда-то. Отказать ему у меня не хватило бы мужества, и, несомненно, он сам это знал (к его чести будь сказано) не хуже, чем я.

Глава 36 Немножко холодной воды

Моя новая жизнь продолжалась уже больше недели, и я сильнее, чем прежде, был увлечен теми грозными решениями, каких, по-моему мнению, требовали обстоятельства. Я продолжал ходить чрезвычайно быстро, и по-прежнему у меня было смутное представление, что таким образом я пробиваю себе дорогу. За какое бы дело я ни брался, я положил за правило тратить на него как можно больше сил. Я стал, в подлинном смысле слова, жертвой самого себя. Подумывал я даже о том, не перейти ли мне на растительную пищу, и при этом мне казалось, — правда, полной уверенности у меня не было, — что если я превращусь в травоядное животное, то этим воскурю фимиам перед алтарем Доры.

До сей поры малютка Дора пребывала в полном неведении относительно моей отчаянной решимости, на которую лишь туманно намекали мои письма. Но вот снова настала суббота, и в этот субботний вечер она должна была навестить мисс Миллс, а я — явиться туда к чаю, когда мистер Миллс отправится в свой клуб играть в вист (об этом мне протелеграфируют, вывесив в среднем окне гостиной клетку с птицей).

К тому времени мы окончательно устроились на Бэкингем-стрит, где мистер Дик блаженствовал, переписывая свои бумаги. Бабушка моя одержала знаменательную победу над миссис Крапп — она отказалась от ее услуг, предварительно выбросив в окошко первый же кувшин с водой, который та поставила на ступеньках, и собственной персоной защищая на лестнице приведенную ею поденщицу. Эти энергические меры вселили такой ужас в сердце миссис Крапп, что она удалилась к себе на кухню, придя к заключению, что бабушка рехнулась. Бабушка, оставаясь совершенно равнодушной к мнению миссис Крапп, а равно и всех людей на свете, скорее поощряла, чем опровергала такую мысль, и вот миссис Крапп, еще недавно столь храбрая, сделалась через несколько дней такой трусливой, что, предпочитая не встречаться с бабушкой на лестнице, старалась либо скрыть свою объемистую фигуру за дверью — хотя на виду все-таки оставался широкий подол ее фланелевой юбки, — либо забивалась в темные углы. Бабушке это доставляло несказанное удовлетворение, и, мне кажется, она испытывала подлинную радость, прогуливаясь в нелепо торчавшем на макушке чепце по лестнице в те часы, когда миссис Крапп могла попасться ей на пути.

Бабушка, необычайно домовитая и изобретательная, ввела в наше хозяйство столько маленьких преобразований, что, мне казалось, я стал не беднее, а богаче, чем раньше. Между прочим, она превратила чулан в мою гардеробную и купила мне кровать, которую убрала и украсила так, что днем она походила на книжный шкаф, насколько может походить на него кровать. Я был предметом неусыпных ее забот, и даже бедная моя мать не могла бы любить меня горячей и положить столько сил, чтобы сделать меня счастливым.

Пегготи сочла для себя высокой честью разрешение участвовать в этих трудах, и хотя все еще не преодолела чувства благоговейного ужаса перед моей бабушкой, ей было выказано столько знаков доверия и поощрения, что теперь они стали наилучшими друзьями. Но вот настал день (это была именно суббота, и мне предстояло пить чай у мисс Миллс), когда Пегготи должна была вернуться домой, чтобы, выполняя свой долг, взять на себя заботу о Хэме.

— Ну что ж, прощай, Баркис, — сказала бабушка, — береги свое здоровье. Право же, я никогда не думала, что мне будет так грустно расставаться с тобой.

Я отвел Пегготи в контору пассажирских карет и проводил ее в путь. Прощаясь со мной, она расплакалась и поручила моим дружеским заботам своего брата, как уже сделал раньше Хэм. Мы ничего о нем не слыхали с тех пор, как он ушел тогда, на закате.

— А теперь, родной мой Дэви, — сказала Пегготи, — если вам, покуда вы обучаетесь, понадобятся деньги или если они вам понадобятся по окончании учения, дорогой мой, чтобы стать на ноги (а они вам все равно понадобятся, миленький мой), то у кого же больше прав ссудить вам деньги, чем у меня, глупой старой служанки моей милочки!

Я был не так уже одержим страстью к независимости, чтобы не сказать в ответ, что, если когда-нибудь мне придется взять взаймы деньги, я их возьму у нее. Мне кажется, ничто не доставило бы Пегготи большего утешения, чем такой ответ, — разве что я попросил бы тут же на месте большую сумму.

— И вот что еще, дорогой мой, — зашептала Пегготи, — скажите вашему хорошенькому ангелочку, что мне, ох, как хотелось бы увидеть ее хоть на минутку! И скажите ей, что, когда она будет выходить замуж за моего мальчика, я приеду и устрою вам такое красивое гнездышко, если вы мне разрешите!

Я заявил, что никто другой не прикоснется к «нашему гнездышку», чем привел в восторг Пегготи, уехавшую в наилучшем расположении духа.

В течение дня я по мере сил изнурял себя в Докторс-Коммонс, прибегая для этого ко всевозможным способам, а вечером в назначенный час появился на улице, где проживал мистер Миллс. У мистера Миллса была ужасная привычка засыпать после обеда, он еще не ушел из дому и в среднем окне не было никакой клетки.

Он так долго заставил меня ждать, что я страстно желал, чтобы клуб оштрафовал его за опоздание. Наконец он вышел, и тогда я увидел, как моя Дора сама вывесила в окне клетку и выглянула на балкон убедиться, тут ли я; увидав меня, она убежала в комнату, а Джип остался и бешено залаял на огромную собаку мясника, которая могла проглотить его, как пилюлю.

Дора встретила меня в дверях гостиной, из тех же дверей выскочил и Джип, спотыкаясь, рыча и, видно, воображая, будто я разбойник, и мы все втроем, радостные и любящие, вошли в комнату. Очень скоро я внес уныние в наши счастливые сердца — я этого не хотел делать, но слишком уж я был поглощен своей идеей — и без всяких предисловий спросил Дору, может ли она любить нищего.

Моя милая, маленькая Дора! Как она испугалась! Это слово вызвало у нее только представление о желтом лице пьяницы, о костылях или деревянной ноге, а не то о собаке с подносиком в зубах или еще о чем-нибудь в таком же роде. И она с очаровательным недоумением широко раскрыла глаза.

— Как вы можете задавать мне такие глупые вопросы? — надув губки, сказала Дора. — Любить нищего!

— Дора, любимая моя! Я — нищий! — воскликнул я.

— Какой глупый! — Тут она шлепнула меня по руке. — Сидит и рассказывает какие-то сказки! Я велю Джипу укусить вас!

Ее ребяческие манеры казались мне самыми восхитительными в мире, но необходимо было ясно высказать все, и я торжественно произнес:

— Дора, жизнь моя, я разорился!

— А я говорю, что велю Джипу укусить вас, если вы будете вести себя так глупо, — сказала Дора, тряхнув локонами.

Но у меня был такой серьезный вид, что Дора перестала встряхивать локонами, положила мне на плечо дрожащую руку и сначала посмотрела на меня с испугом и беспокойством, а потом расплакалась. Это было ужасно. Я упал на колени перед диваном, ласкал ее, умолял не надрывать мне сердца, но довольно долго бедная маленькая Дора могла только восклицать: «Ох, боже мой, боже мой!», и: «Ох, мне так страшно», и: «Где Джулия Миллс?», и: «Ох, отведите меня к Джулии Миллс и, пожалуйста, уходите!» — так что я потерял голову.

Наконец, после мучительных уговоров и просьб, я заставил Дору повернуть ко мне испуганное личико и постепенно успокоил ее, так что теперь это личико выражало только одну любовь, а прелестная нежная щечка прижалась к моей щеке. Тогда, не разжимая объятий, я сказал ей о том, как горячо-горячо люблю ее; и о том, что считаю правильным освободить ее от данного слова, ибо теперь я беден; сказал, что никогда мне этого не перенести и не оправиться, если я потеряю ее; и о том, что бедность меня не страшит, если не страшна она Доре, которая для меня — источник силы и вдохновения; я сказал, что уже принялся за работу с такой энергией, какую знают одни влюбленные, и учусь быть практичным и думать о будущем; сказал, что корка хлеба, заработанная своими руками, слаще любых яств, полученных по наследству. И много еще говорил я на эту тему со страстным красноречием, удивившим даже меня самого, хотя я думал о своем разговоре с Дорой день и ночь с тех пор, как выслушал поразительное бабушкино сообщение.

— Ваше сердце все еще принадлежит мне, милая Дора? — спросил я в упоении, ибо уже знал ее ответ, судя по тому, как доверчиво она прильнула ко мне.

— О да! — воскликнула Дора. — Да, оно — ваше. О, не будьте таким страшным. Я кажусь страшным! Доре!

— Не говорите о том, что вы обеднели и должны трудиться изо всех сил! — сказала Дора, прижимаясь ко мне еще теснее. — Ох, не надо, не надо!

— Ненаглядная моя, корка хлеба, заработанная своими руками…

— Да, да! Но я больше ничего не хочу слушать о корках, — перебила Дора. — И Джип должен каждый день получать в двенадцать часов баранью котлетку, иначе он умрет!

Я был очарован детской прелестью ее манер. И ласково ей объяснил, что Джип по-прежнему будет получать регулярно свою баранью котлетку. И нарисовал картину нашего скромного семейного очага, где мы не зависим ни от кого благодаря моим трудам, — описал маленький домик, виденный мною в Хайгете, и комнату, отведенную для бабушки в верхнем этаже.

— Теперь я не такой страшный, Дора? — нежно спросил я.

— Нет, нет! — воскликнула Дора. — Но я надеюсь, что ваша бабушка будет подолгу сидеть у себя в комнате? И, надеюсь, она не сварливая старуха?

Если я мог еще крепче полюбить Дору, то полюбил именно тогда. Но я понял, что она немного непрактична. Мое новорожденное рвение остыло, когда я убедился, как трудно поделиться с ней этим рвением. Я сделал еще одну попытку. Когда она совсем пришла в себя и принялась закручивать уши Джипу, лежавшему у нес на коленях, я сказал очень серьезно:

— Любовь моя! Можно сказать вам еще одну вещь?

— О, пожалуйста, не будьте практичным! — умоляющим тоном воскликнула Дора. — Потому что мне становится так страшно!

— Сердце мое! Вам вовсе нечего бояться. Я хочу, чтобы вы посмотрели на это совсем с другой точки зрения. Я хочу, чтобы это вдохнуло в вас мужество и воодушевило вас, Дора!

— Да, но это так страшно! — вскричала Дора.

— Нет, любовь моя! Настойчивость и сила характера помогут нам переносить куда более тяжелые вещи.

— Но у меня нет никакой силы, — возразила Дора, встряхнув локонами. — Правда, Джип? О, поцелуйте Джипа и будьте милым!

Немыслимо было устоять и не поцеловать Джипа, когда она поднесла его ко мне для этой цели и, руководя операцией, сама сложила свои свежие розовые губки, словно для поцелуя, причем настаивала, чтобы я поцеловал его в самый кончик носа. Я исполнил то, о чем она просила, — вознаградив себя потом за послушание, — а она своими чарами надолго заставила меня забыть о моей серьезности.

— Но, Дора, любимая моя! — сказал я, наконец, вновь обретя это качество. — Я хотел кое о чем поговорить с вами.

Судья в Суде Прерогативы — и тот влюбился бы в нее, если бы увидел, как она сложила ручки и воздела их, умоляя меня не пугать ее больше.

— Право же, я не собираюсь вас пугать, моя дорогая, — успокоительно сказал я. — Но, Дора, любовь моя, если бы вы иногда подумали… не падая духом, о, отнюдь нет!.. Но если бы вы иногда подумали… только для того, чтобы приободриться… подумали о том, что помолвлены с человеком бедным…

— Не надо, не надо! Пожалуйста, не надо! — вскричала Дора. — Это так страшно!

— Душа моя, совсем не страшно! — бодро возразил я. — Если бы вы иной раз подумали об этом и начали присматриваться, как ведут домашнее хозяйство у вашего папы и постарались постепенно привыкнуть… ну, хотя бы записывать расходы…

Бедная маленькая Дора не то всхлипнула, не то застонала.

— …как бы это пригодилось нам впоследствии! — продолжал я. — И если бы вы обещали мне понемножку читать поваренную книгу, которую я вам пришлю, это было бы чудесно для нас обоих. Ибо сейчас, моя Дора, — тут я еще больше воодушевился, — наш жизненный путь тернист и усыпан камнями, и от нас зависит выровнять его. Мы должны пробить себе дорогу! Мы должны быть мужественными! Впереди препятствия, но мы должны их преодолеть!

Сжав руку в кулак, с восторженным лицом, я говорил очень быстро, но уже никакого смысла не было продолжать. Я сказал достаточно. И опять все испортил. «Ох, мне так страшно! Ох, где Джулия Миллс? Ох, отведите меня к Джулии Миллс и, пожалуйста, уходите!» Короче говоря, кончилось тем, что я окончательно лишился рассудка и бесновался, бегая по гостиной.

Я думал, что на сей раз убил ее. Я брызгал на нее водой. Я упал на колени. Я рвал на себе волосы. Я называл себя грубым животным и безжалостным зверем. Я просил прощения. Я умолял ее посмотреть на меня. Я перевернул все вверх дном в рабочей шкатулке мисс Миллс, отыскивая флакон с нюхательной солью, и в порыве отчаяния схватил вместо него игольник из слоновой кости и осыпал Дору иголками. Я грозил кулаками Джипу, который был в таком же неистовстве, что и я. Я вытворял бог знает что и давно уже потерял способность соображать, когда в комнату вошла мисс Миллс.

— Кто это сделал? — вскричала мисс Миллс, бросаясь на помощь своей подруге. Я отвечал:

— Я, мисс Миллс! Я это сделал! Смотрите — вот преступник! — или что-то в этом роде, а затем, чтобы укрыться от света, уткнулся лицом в диванную подушку.

Сначала мисс Миллс подумала, что произошла ссора и мы вступаем в пустыню Сахару, но вскоре уразумела суть дела, так как моя милая, любящая маленькая Дора, обняв ее, воскликнула, что я «бедный рабочий», а потом, подозвав меня, обняла и попросила взять у нее на хранение все ее деньги, после чего бросилась на шею мисс Миллс и зарыдала так, словно нежное ее сердечко готово было разорваться.

Должно быть, мисс Миллс была рождена на свет, чтобы стать для нас благословением. Из нескольких моих слов она поняла, в чем дело, стала утешать Дору и постепенно убедила ее в том, что я не чернорабочий, — по-видимому, моя манера изъясняться внушила Доре мысль, что я стал портовым грузчиком и по целым дням вожу тачку вверх и вниз по сходням, — и таким образом восстановила между нами мир. Когда мы совсем успокоились и Дора пошла наверх освежить глаза розовой водой, мисс Миллс позвонила, чтобы подали чай. Тут я объявил мисс Миллс, что она мой друг навеки и что скорей сердце мое перестанет биться, чем я забуду об ее сочувствии.

Далее я изложил мисс Миллс то, что столь безуспешно пытался изложить Доре. Мисс Миллс отвечала, исходя из общепринятых истин, что Хижина счастья лучше, чем Дворец холодной роскоши, и что где любовь, там все.

Я заявил мисс Миллс, что это сущая правда, и кто может знать это лучше, чем я, любящий Дору такой любовью, какой доселе не испытал ни один смертный! Но в ответ на меланхолические слова мисс Миллс, что для иных сердец было бы прекрасно, если бы мое утверждение оказалось верным, я попросил разрешения отнести его только к смертным мужского пола.

Затем я задал мисс Миллс вопрос, есть ли, по ее мнению, какой-нибудь практический смысл в предложении, которое я хотел сделать относительно расходов, домашнего хозяйства и поваренной книги.

После недолгого раздумья мисс Миллс отвечала так:

— Мистер Копперфилд, я буду откровенна с вами. Для иных натур страдания и испытания душевные — все равно что многие годы жизни, и мне следует быть с вами откровенной, словно я настоятельница монастыря. Нет, это предложение — не для нашей Доры. Наша милая Дора — любимое дитя природы. Она — дитя света, веселья и радости. Я готова признать, что, будь это возможно, это было бы очень хорошо, но…

И мисс Миллс покачала головой.

Заключительные слова, выражавшие некоторую уступку со стороны мисс Миллс, побудили меня спросить ее, не воспользуется ли она, в интересах самой Доры, случаем, ежели таковой представится, чтобы внушить ей более отрадное представление о подготовке к серьезной жизни. Мисс Миллс весьма охотно дала утвердительный ответ, а посему я спросил ее, не согласится ли она позаботиться о поваренной книге; и если ей удастся расположить в пользу этой книги Дору, не пугая ее, она мне окажет величайшую услугу. Мисс Миллс взялась исполнить и это поручение, но в успехе не была уверена.

И вот вернулась Дора — такое прелестное маленькое создание, что я всерьез усомнился, позволительно ли тревожить ее столь обыденными делами. И она так меня любила и была так пленительна (особенно когда приказывала Джипу стоять на задних лапках и просить гренок, а потом делала вид, будто тычет его носом в горячий чайник в наказание за неповиновение), что я, памятуя о том, как испугал ее и довел до слез, почувствовал себя чудовищем, проникшим в убежище феи.

После чая появилась гитара, и Дора пела все те же очаровательные старинные французские песенки о том, что жить невозможно без танцев — тра-ля-ля! тра-ля-ля! — и в конце концов я почувствовал себя еще более свирепым чудовищем.

Наше веселье омрачилось только один раз, и это случилось незадолго до моего ухода, когда мисс Миллс почему-то упомянула о завтрашнем дне, а я, к несчастью, проговорился, что встаю в пять часов утра, так как должен трудиться не покладая рук. Не знаю, мелькнула ли у Доры мысль, что я служу сторожем в какой-нибудь конторе, но мои слова произвели на нее сильное впечатление, и больше она не играла и не пела.

Эта мысль еще не покинула ее, когда я с ней прощался, и она сказала мне милым вкрадчивым голоском, словно я был ее куклой (как думалось мне иной раз):

— Вы нехороший мальчик. Не вставайте в пять часов утра! Это так глупо.

— Любовь моя, я должен работать, — возразил я.

— А вы не работайте, — заявила Дора. — Зачем?

При виде этого славного, удивленного личика ничего не оставалось делать, как ответить весело и шутливо, что мы должны работать, чтобы жить.

— О? Как нелепо! — воскликнула Дора.

— Как же мы будем жить без этого, Дора? — сказал я.

— Как? Ну, как-нибудь, — ответила Дора. По-видимому, она считала, что вопрос разрешен ею окончательно, и, торжествуя, от всего своего невинного сердца, подарила мне поцелуй, а я ни за какие блага в мире не согласился бы ее разубеждать и возражать против ее решения.

Да! Я любил ее и продолжал любить всем сердцем, всеми силами своей души. Но, по-прежнему много работая, стараясь ковать железо, пока горячо, я иной раз по вечерам, сидя против бабушки, размышлял о том, как напугал я тогда Дору и как бы сделать так, чтобы с гитарой в руке проложить себе дорогу сквозь лес препятствий; мечтал я об этом, пока не начинало мне чудиться, что голова моя совсем поседела.

Глава 37 Компаньон покидает фирму

Моему решению касательно парламентских прений я не дал остыть. Железо я стал немедленно нагревать, пока оно не раскалилось, и принялся ковать его с такой настойчивостью, которой, говоря по чести, сам удивляюсь. Я купил рекомендованную мне книжку о благородном и таинственном искусстве стенографии (ценой в десять шиллингов шесть пенсов) и окунулся в море таких затруднений, что через две-три недели впал в полное отчаяние. Точки, повторяющиеся на все лады и означающие в одном месте одно, а в другом нечто другое, совершенно противоположное; чудесное, причудливое сочетание кружочков, бесчисленные значения черточек, напоминавших мушиные лапки; ужасные последствия не на месте поставленных завитушек — все это не только волновало меня в часы бодрствования, но и преследовало во сне. Когда я пробился ощупью сквозь эти трудности и овладел, наконец, алфавитом, который сам по себе был египетским храмом, появилась процессия новых чудовищ, именуемых «произвольными фигурами»; поистине никогда в жизни я не видел, чтобы кто-нибудь действовал так деспотично и капризно, как они; например, они настаивали, что знак, похожий на паутину, означает «ожидание», а начерченная пером взлетающая ракета значит «невыгодный». Когда я вбил себе в голову эту галиматью, я установил, что она вытеснила оттуда решительно все, а как только я начал повторять забытое, она улетучилась в свою очередь; когда же я принялся снова ее заучивать, от меня стали ускользать другие разделы системы. Короче говоря, можно было прийти в отчаяние.

Можно было прийти в полное отчаяние, если бы не Дора — укрытие и якорь моего корабля, который трепала буря. Каждая закорючка в системе этих знаков подобна была сучковатому дубу в лесу препятствий, и я продвигался вперед, срубая эти дубы один за другим с таким пылом, что через три-четыре месяца решился проделать опыт с одним из наших прославленных ораторов в Докторс-Коммонс. Забуду ли я когда-нибудь, как прославленный оратор ускользнул от меня, прежде чем я успел начать, и оставил мой глупый карандаш метаться по бумаге, словно в пароксизме лихорадки?

Было ясно, что дело не пойдет на лад. Я слишком высоко занесся, так продолжать было нельзя. За советом я обратился к Трэдлсу, и он предложил диктовать мне речи, но медленно, с расстановкой, принимая во внимание мою неопытность. Я был очень благодарен ему за дружескую помощь и принял предложение. И вот изо дня в день, чуть ли не ежедневно, в течение долгого времени, по вечерам, когда я возвращался от доктора, у нас на Бэкингем-стрит происходили заседания по образцу парламентских.

Хотелось бы мне увидеть еще где-нибудь такой парламент! Бабушка и мистер Дик представляли (смотря по обстоятельствам) то правительство, то оппозицию, а Трэдлс с помощью «Оратора» Энфилда[466] или томика «Парламентских прений» произносил громовые обвинительные речи против них. Стоя у стола, заложив пальцем нужную страницу в книге и размахивая правой рукой, Трэдлс, изображая мистера Питта, мистера Фокса, мистера Шеридана, мистера Бэрка, лорда Каслри, виконта Сидмута или мистера Каннинга, приходил в неописуемый раж, обвиняя бабушку и мистера Дика в распутстве и продажности. Обычно я сидел поодаль, держа свой блокнот на коленях и стараясь изо всех сил за ним поспеть. Ни один всамделишный политик не мог превзойти Трэдлса шаткостью своих убеждений и легкомыслием. В течение недели он последовательно отстаивал все политические программы и сражался под всеми знаменами. Бабушка, бесстрастная, как министр финансов, иногда прерывала его возгласами «Слушайте! Слушайте!», «О!» или «Нет!», в зависимости от содержания речи, а вслед за ней эти же возгласы издавал со всем пылом мистер Дик (совершенный образец сельского дворянина). Но мистера Дика, в течение его парламентской карьеры, обвиняли в таких деяниях и он был ответствен за такие ужасные последствия, что повременам ему становилось не по себе. Мне кажется, он начинал не на шутку страшиться, что в самом деле натворил много вещей, которые приведут к уничтожению британской конституции и к гибели страны.

Очень часто мы увлекались этими дебатами до той поры, когда стрелка часов приближалась к полуночи, а свечи уже догорали. В результате таких упражнений я стал неплохо поспевать за Трэдлсом, и для торжества моего оставалось только добиться, чтобы я хоть как-то мог разобраться в своих записях. Но после того как они были сделаны, понять их было ничуть не легче, чем китайские знаки на чайных чашках или золоченые надписи на огромных красных и зеленых бутылях в лавках с химическими товарами.

Ничего не оставалось делать, как вернуться и начать все сначала. Трудненько это было, но тем не менее я вернулся и, хоть и с тяжелым сердцем, начал все сначала и старательно и методически стал продвигаться вперед черепашьим шагом по той скучной дороге, какую я уже прошел, кропотливо исследуя каждую пылинку и изо всех сил стараясь понять эти коварные значки всюду, где бы они ни попадались. Я добросовестно исполнял свои обязанности в конторе так же, как и у доктора, и, в общем, работал как ломовая лошадь.

В один прекрасный день придя, как обычно, в Докторс-Коммонс, я нашел у входа в контору мистера Спенлоу; вид у него был хмурый, и он что-то бормотал себе под нос. Так как он нередко жаловался на головную боль — у него была короткая шея, и к тому же, по моему мнению, он себя перекрахмаливал, — то я испугался, не дурно ли ему, но он тотчас же успокоил меня в этом отношении.

Вместо того чтобы ответить с обычной своей приветливостью «доброе утро», он взглянул на меня холодно и церемонно и спросил весьма сдержанно, не последую ли я за ним в кофейню, двери которой в те времена выходили на площадь св. Павла как раз против Докторс-Коммонс. Я повиновался с чувством какой-то растерянности; меня бросило в жар, словно всем моим опасениям предстояло вот-вот выйти наружу. Проход был узкий, я пропустил мистера Спенлоу немного вперед, и высокомерный вид, с которым он вскинул голову, не сулил мне ничего хорошего; у меня мелькнула мысль, не разузнал ли он о моих чувствах к моей обожаемой Доре.

Но если бы я даже не догадался об этом по дороге в кофейню, то я не мог бы не понять, в чем заключается дело, когда поднялся с мистером Спенлоу во второй этаж и увидел там мисс Мэрдстон, прислонившуюся к буфету, украшенному перевернутыми бокалами, на которых лежали лимоны, и двумя необыкновенными, вышедшими ко всеобщему благополучию из употребления ящиками с бесчисленными желобками для ножей и вилок.

Мисс Мэрдстон протянула мне холодные ногти и снова уселась, прямая, негнущаяся. Мистер Спенлоу закрыл дверь, знаком указал мне на стул, а сам остался стоять на коврике перед камином.

— Будьте любезны, мисс Мэрдстон, покажите мистеру Копперфилду, что у вас находится в ридикюле, — сказал мистер Спенлоу.

Кажется, это был тот самый старый ридикюль, что и в пору моего детства, с теми же стальными застежками, которые защелкивались так, будто кого-то кусали.

Сжав губы наподобие застежки ридикюля, мисс Мэрдстон открыла его — губы ее также чуть-чуть разжались — и показала мне мое последнее письмо к Доре, полное изъявлений в любви и преданности.

— Это ваш почерк, мистер Копперфилд? — осведомился мистер Спенлоу.

Меня бросило в жар, и мой голос показался мне совсем чужим, когда я ответил:

— Да, сэр.

— Если не ошибаюсь, эти письма также написаны вами, мистер Копперфилд? — спросил мистер Спенлоу, когда мисс Мэрдстон извлекла из ридикюля связку писем, перевязанных драгоценной голубой ленточкой.

С чувством полного отчаяния я взял у нее письма и, взглянув на обращения: «Моя вечно любимая Дора». «Мой обожаемый ангел», «Моя дорогая и единственная» и тому подобные, густо покраснел и опустил голову.

— Нет, нет! Благодарю. Я не намерен лишать вас этих писем, — холодно сказал мистер Спенлоу, когда я машинально протянул их ему. — Будьте добры, мисс Мэрдстон, начните!

Это нежное создание после короткого раздумья, в течение коего она созерцала коврик, сухим, ханжеским тоном начала так:

— Должна сознаться, что у меня с некоторого времени зародились подозрения насчет отношений мисс Спенлоу и Дэвида Копперфилда. Я наблюдала за мисс Спенлоу и Дэвидом Копперфилдом, когда они встретились впервые, и впечатление мое было не из приятных. Развращенность человеческого сердца такова, что…

— Вы меня обяжете, сударыня, если будете придерживаться фактов, — перебил мистер Спенлоу.

Мисс Мэрдстон опустила глаза, тряхнула головой, словно протестуя против неподобающего вмешательства, и с видом оскорбленного достоинства продолжала:

— Если я должна придерживаться только фактов, я изложу дело возможно короче. Может быть, это будет признано наиболее удовлетворительным. Я уже сказала, сэр, что у меня с некоторого времени зародились подозрения насчет отношений мисс Спенлоу и Дэвида Копперфилда. Я не раз пыталась получить точные сведения, которые подтвердили бы мои подозрения, но без успеха. Я не решалась сообщить о них тогда отцу мисс Спенлоу, — тут она строго поглядела на него, — зная о том, как люди не расположены в подобных случаях оказывать должное добросовестному исполнению долга.

Мистер Спенлоу, казалось, был совершенно усмирен благородной строгостью мисс Мэрдстон и постарался смягчить ее суровость, примирительно помахав рукой.

— По возвращении моем в Норвуд после отсутствия, вызванного женитьбой моего брата, — продолжала мисс Мэрдстон высокомерным тоном, — и по возвращении мисс Спенлоу от своей приятельницы мисс Миллс я пришла к выводу, что поведение мисс Спенлоу сильно укрепляет мои подозрения. Я стала наблюдать за ней еще более внимательно.

Милая, нежная маленькая Дора, она и не подозревала об этих глазах Дракона!

— Однако только вчера вечером я получила неопровержимые доказательства, — продолжала мисс Мэрдстон. — Мне и раньше казалось, что мисс Спенлоу получает слишком много писем от своей приятельницы мисс Миллс. Но мисс Миллс была ее приятельницей с полного соизволения отца — еще один меткий удар по мистеру Спенлоу! — и я не могла вмешиваться в их отношения. О развращенности человеческого сердца мне не позволяют говорить, но, надеюсь, я могу упомянуть — не только могу, но и должна! — о том, что кое-кому доверяли напрасно!

В свою защиту мистер Спенлоу пробормотал, что против этого он не возражает.

— Вчера вечером после чая я заметила, что собачка вертится по гостиной и рычит, держа что-то в зубах. Я сказала мисс Спенлоу: «Дора, что это у собаки в зубах? Это какая-то бумага». Мисс Спенлоу ощупала свою блузку, вскрикнула и подбежала к собаке. Но я помешала ей и сказала: «Дора, моя милая, позвольте!»

О Джип! О злосчастный спаньель, виновник этой беды!

— Мисс Спенлоу пыталась подкупить меня поцелуями, рабочими шкатулками, драгоценными безделушками, но об этом я умолчу. Когда я приблизилась к собачке, та забилась под софу, и с большим трудом ее пришлось извлечь оттуда каминными щипцами. Но и тогда она не выпускала изо рта письма. А когда я пыталась его отнять, рискуя быть искусанной, она так вцепилась в него зубами, что пришлось поднять ее на воздух вместе с этим документом. Наконец я им завладела. Прочитав письмо, я сказала мисс Спенлоу, что у нее должно быть еще много таких же писем, и в конце концов заставила ее отдать мне связку, которая находится сейчас в руках Дэвида Копперфилда.

Она замолчала, снова защелкнула ридикюль и закрыла рот с таким видом, который свидетельствовал, что ее скорей можно сломать, но никак не согнуть.

— Вы выслушали мисс Мэрдстон, — повернулся ко мне мистер Спенлоу. — Теперь я прошу вас, мистер Копперфилд, сказать, имеете ли вы что-нибудь возразить?

Образ пленительного сокровища моего сердца возник передо мной — вот она плачет и рыдает всю ночь одна-одинешенька, моя милая испуганная бедняжка, вот она жалостливо просит и умоляет женщину с каменным сердцем о прощении, тщетно обнимает ее, предлагает рабочие шкатулки и безделушки, вот она мучится и страдает, и все из-за меня! — и этот образ почти лишил меня последнего самообладания, которое у меня еще оставалось. Боюсь, что на минуту меня охватила дрожь, хотя я изо всех сил пытался ее скрыть.

— Мне нечего сказать, сэр, — проговорил я, — за исключением того, что во всем виноват я. Это я уговорил и убедил Дору…

— Мисс Спенлоу, прошу помнить! — величественно сказал ее отец.

— …скрывать все в тайне, — продолжал я, не желая величать ее так церемонно, — и я очень об этом сожалею.

— Вы заслуживаете самого сурового порицания, сэр, — сказал мистер Спенлоу, прохаживаясь взад и вперед по коврику перед камином и подчеркивая каждое слово наклоном не головы, а всего корпуса, ибо галстук его и позвоночник были несгибаемы. — Вы совершили недостойный поступок, мистер Копперфилд. Приглашая джентльмена к себе в дом, — не имеет никакого значения, сколько ему лет — девятнадцать, двадцать девять или девяносто, — я оказываю ему доверие. Если он обманывает мое доверие, он совершает бесчестный поступок, мистер Копперфилд!

— Я это чувствую, сэр, уверяю вас! — отозвался я. — Но я этого раньше не принимал в рассуждение. Честное слово, мистер Спенлоу, не принимал. Я люблю мисс Спенлоу так, что…

— Вздор! Чепуха! — покраснев, воскликнул мистер Спенлоу. — Прошу, мистер Копперфилд, не говорить мне, что вы любите мою дочь!

— Но как же иначе я могу защищать свое поведение, сэр? — смиренно сказал я.

— А как вы можете вообще защищать свое поведение, сэр? — спросил мистер Спенлоу, внезапно остановившись на коврике перед камином. — Вы подумали, мистер Копперфилд, о своем возрасте и о возрасте моей дочери? Вы подумали о том, что значит подрывать доверие, которое мы с дочерью должны питать друг к другу? Вы подумали о положении, которое занимает моя дочь в обществе, о планах, какие я строил в связи с ее будущим, о тех относящихся к ней распоряжениях, которые я мог бы сделать в своем завещании? Вы обо всем этом думали, мистер Копперфилд?

— Должен сознаться, сэр, очень мало, — ответил я, стараясь говорить почтительно и с сожалением, которое я в самом деле испытывал. — Но, поверьте мне, я думал о своем собственном положении. Когда я вам сообщил о нем, мы были уже помолвлены и…

— Покорнейше вас прошу, мистер Копперфилд, не говорить мне о помолвках! — перебил мистер Спенлоу, уподобляясь больше чем когда бы то ни было Панчу, ибо, как и Панч, он энергически хлопнул одной рукой по другой, что я и заметил, несмотря на все мое отчаяние.

Мисс Мэрдстон, доселе невозмутимая, сухо и презрительно засмеялась.

— Когда я вам сообщил, сэр, о том, что положение мое изменилось, тайное соглашение, к которому я имел несчастье склонить мисс Спенлоу, уже существовало, — начал я снова, заменив, таким образом, неприятное для него выражение. — Как только произошла эта перемена в моем положении, я напряг всю мою волю и употребил все мои силы, чтобы его улучшить. Я уверен, что со временем мне удастся его улучшить! Не назначите ли вы мне срок? Любой срок? Мы оба так молоды, сэр…

— Вы правы, вы оба очень молоды! — перебил мистер Спенлоу, кивнув несколько раз головой и сильно нахмурившись. — Все это вздор. А вздору надо положить конец. Возьмите назад эти письма и бросьте их в огонь.

Дайте мне письма мисс Спенлоу, и я также брошу их в огонь. Вы понимаете, разумеется, что в будущем наши встречи могут происходить только здесь, в Докторс-Коммонс, и мы должны условиться: не упоминать впредь о том, что произошло. Послушайте, мистер Копперфилд, вы не лишены благоразумия, а это единственный выход, который надо признать благоразумным.

Нет. Я и помыслить не мог о том, чтобы с этим согласиться. Мне очень жаль, но есть нечто более высокое, чем благоразумие. Любовь превыше всех земных соображений, и я люблю Дору до безумия, а она любит меня. В таких выражениях я это не сказал, — насколько мог, я их смягчил, — но именно это я имел в виду и был непреклонен. Я совсем не думал о том, что могу показаться смешным, но я знаю, что был непреклонен.

— Прекрасно, мистер Копперфилд. Я постараюсь повлиять на мою дочь, — сказал мистер Спенлоу.

Мисс Мэрдстон издала выразительный звук — протяжно втянула в себя воздух, — звук, который не был ни вздохом, ни стоном, но похож был и на то и на другое, — давая нам понять, что, по ее мнению, эту меру следовало применить прежде всего.

— Я постараюсь повлиять на мою дочь, — повторил мистер Спенлоу, получив такую поддержку. — Вы отказываетесь взять эти письма, мистер Копперфилд?

Дело в том, что я положил их на стол.

Да. Я заявил, что, надеюсь, он меня простит, но я не считаю возможным взять их от мисс Мэрдстон.

— И от меня также? — спросил мистер Спенлоу. Весьма почтительно я это подтвердил: и от него также.

— Прекрасно! — сказал мистер Спенлоу.

Воцарилось молчание, и я не знал, уходить ли мне, или оставаться. В конце концов я медленно направился к двери, собираясь сказать, что, быть может, удалившись, тем самым пойду навстречу его желанию, как вдруг он обратился ко мне с видом, я бы сказал, поистине благочестивым, глубоко засунув руки в карманы сюртука:

— Должно быть, вам известно, мистер Копперфилд, что я не совсем лишен земных благ и что моя дочь — самое дорогое и близкое мне существо?

Я поспешил сказать, что если моя страстная любовь и заставила меня совершить ошибку, то, я надеюсь, эта ошибка не дает ему оснований заподозрить меня в корыстолюбии.

— Я не на это намекал, — сказал мистер Спенлоу, — и для вас самих, мистер Копперфилд, да и для всех нас было бы лучше, если бы вы были корыстолюбивы, я хочу сказать — более рассудительны и меньше увлекались всем этим юношеским вздором. Вот именно. Я повторяю — но совсем с другой целью: вам, вероятно, известно, что у меня есть некоторые средства, которые останутся моей дочери?

Я допускал такую возможность.

— Вряд ли вы могли предположить, что я не написал завещания, когда мы ежедневно сталкиваемся здесь, в Докторс-Коммонс, с самым необъяснимым пренебрежением к устроению своих дел путем завещательных распоряжений — с тем пренебрежением, в котором, может быть, самым странным образом обнаруживается непоследовательность человеческой природы. Не так ли? — сказал мистер Спенлоу.

Я наклонил голову в знак согласия.

— И я не могу допустить, чтобы те распоряжения, какие я счел необходимым сделать в пользу моей дочери, поставлены были в зависимость от юношеских глупостей вроде настоящей! — сказал мистер Спенлоу под наплывом благочестивых чувств, медленно покачиваясь на каблуках. — Да, это только глупость. Чистый вздор! Скоро он будет весить не больше пушинки. Но если с этой глупой затеей не будет сразу покончено, я могу — да, я могу! — быть вынужденным в решительный момент защитить ее и обезопасить от последствий любого глупого шага на пути к браку. А теперь я надеюсь, мистер Копперфилд, что вы не заставите меня еще раз, хотя бы на четверть часа, открыть эту закрытую страницу в книге жизни и хотя бы на четверть часа вновь возвращаться к неприятному вопросу, давно улаженному.

В его манере говорить было безмятежное спокойствие, — то спокойствие, каким осеняет душу заход солнца, и это произвело на меня огромное впечатление. Он казался таким кротким и умиротворенным, он привел в такой образцовый порядок свои дела, что, размышляя об этом, сам умилялся. Право же, я видел у него на глазах слезы, вызванные этим умилением.

Но что мне было делать? Я не мог отречься ни от Доры, ни от своего собственного сердца. Когда он посоветовал мне в течение недели поразмыслить над его словами, мог ли я сказать, что не нуждаюсь в этой неделе? Но разве я не знал в то же время, что, сколько бы недель я ни размышлял, ничто не может повлиять на такую любовь, как моя?

— А тем временем посоветуйтесь с мисс Тротвуд или с кем-нибудь, кто знает жизнь, — сказал мистер Спенлоу, оправляя обеими руками галстук. — Подумайте недельку, мистер Копперфилд.

Я уступил и покинул комнату, стараясь, чтобы мое лицо, несмотря на уныние и отчаяние, выражало непреклонность. Нахмуренные брови мисс Мэрдстон провожали меня до дверей, — я упоминаю о ее бровях, а не о глазах потому, что на ее лице брови играли куда более значительную роль, — и ее взгляд так похож был на тот, каким она, бывало, смотрела на меня по утрам, в этот же час, в гостиной в Бландерстоне, что мне почудилось, будто я снова запутался, отвечая урок, а на моем сердце мертвым грузом лежит этот старый ужасный учебник правописания с овальными гравюрами, которые я в своем детском воображении уподоблял стеклам очков, вынутым из оправы.

Когда я вернулся в контору и, пряча лицо от старого Тиффи и от остальных, уселся за своей конторкой в уголке, думая о нежданно разразившейся катастрофе и горько проклиная Джипа, меня охватила такая тревога за Дору, что не знаю, как это я не схватил шляпу и не помчался сломя голову в Норвуд. Мысль о том, что они запугивают ее и доводят до слез, а меня там нет, чтобы ее успокоить, была совершенно невыносима и побудила меня написать безумное письмо мистеру Спенлоу, умоляя его избавить ее от расплаты за мою ужасную судьбу. Я упрашивал его пощадить ее нежную натуру — не сломать хрупкий цветок — и, насколько помнится, писал ему так, как будто он был не ее отец, а людоед или Уонтлейский дракон.[467] Это письмо я запечатал и до его прихода в контору положил ему на стол, а когда он появился, я видел в приоткрытую дверь его кабинета, что он взял со стола письмо и прочел.

В течение всего утра он не проронил ни слова о письме, но, прежде чем уйти днем из конторы, позвал меня в кабинет и сказал, что я могу не беспокоиться о благополучии его дочери. По его словам, он убедил ее, что все это вздор, и больше ему не о чем с ней говорить. Он считает себя снисходительным отцом (так оно, впрочем, и было), а я могу не утруждать себя заботами о ней.

— Если вы будете делать глупости и упорствовать, мистер Копперфилд, вы принудите меня снова отослать ее на время за границу, — заявил он. — Но я лучшего о вас мнения и надеюсь, что вы через несколько дней образумитесь. Что касается до мисс Мэрдстон (я упомянул о ней в письме), я доверяю бдительности этой леди и чувствую себя обязанным ей, но она получила твердое указание не затрагивать этого вопроса. Я хочу только одного, мистер Копперфилд: чтобы это было забыто. И все, что вы можете сделать, мистер Копперфилд, — забыть.

Все, что я могу сделать! В записке, которую я написал мисс Миллс, я с горечью цитировал эту фразу. — Все, что я могу сделать, — писал я с мрачным сарказмом, — Это забыть Дору! И это было «все»! Я просил мисс Миллс увидеться со мной в тот же вечер. Если этого нельзя было сделать с разрешения и ведения мистера Миллса, я просил о тайном свидании в комнатке за кухней, где находился каток для белья. Я сообщал ей, что мой рассудок пошатнулся на своем троне и она одна может предотвратить его падение. Я подписал письмо: «Пребывающий в исступлении ваш», и когда, прежде чем отправить с посыльным, перечитал все произведение, то не мог отделаться от чувства, что его стиль, пожалуй, похож на стиль мистера Микобера.

Все же я послал его. Вечером я отправился к мисс Миллс и бродил вокруг ее дома до тех пор, пока ее служанка потихоньку не впустила меня и не провела с черного хода в комнатку за кухней. Потом я убедился, что мне решительно ничто не мешало войти через парадный вход и явиться в гостиную, если бы не любовь мисс Миллс к романтике и таинственности.

В комнатке за кухней, как и следовало ждать, я бесновался. Мне кажется, я явился туда с целью разыграть из себя дурака и, надо прямо сказать, добился своего. Мисс Миллс получила от Доры написанную второпях записку, в которой та извещала, что все открылось; «О, прошу тебя, Джулия, приходи, немедленно приходи!» — молила Дора. Но мисс Миллс еще не ходила к ней, ибо не была уверена, что ее присутствие будет угодно высшим силам. Нас всех застигла ночь в пустыне Сахаре.

У мисс Миллс был в запасе поток слов, и она излила его на меня. Хотя она смешала свои слезы с моими, но я почувствовал, что наше несчастье доставило ей огромное наслаждение. Она, если можно так выразиться, лелеяла это несчастье, чтобы извлечь из него все, что только возможно. По ее словам, между Дорой и мной разверзлась бездна, и только Любовь может соединить ее края своей радугой. В этом жестоком мире Любовь должна страдать — так всегда было и так всегда будет. Но, по мнению мисс Миллс, это не имеет значения. Опутанные паутиной сердца разорвут в конце концов путы, и тогда-то Любовь будет отомщена.

Это было не весьма утешительно, но мисс Миллс отнюдь не хотела обольщать меня обманчивыми надеждами. Мне стало куда хуже, чем было раньше, и я почувствовал (о чем и сказал с глубокой благодарностью), что она мне истинный друг. Мы порешили, что утром она первым делом отправится к Доре и любым способом — взглядами или словами — сообщит ей о том, как я ее обожаю и в каком нахожусь отчаянии. Подавленные скорбью, мы расстались, и мне кажется, мисс Миллс была вполне удовлетворена.

Вернувшись домой, я рассказал обо всем бабушке и, невзирая на все, что она могла мне сказать, лег спать в отчаянии. В отчаянии я встал утром и в отчаянии вышел из дому. Было субботнее утро, и я прямо направился в Докторс-Коммонс.

Подходя к нашей конторе, я очень удивился, когда издали увидел у дверей рассыльных, о чем-то беседующих, и кучку зевак, которые смотрели в наглухо закрытые окна. Я ускорил шаги, прошел между собравшимися, недоумевая, почему они так пристально меня разглядывают, и поспешно вошел в контору.

Там были клерки, но никто ничего не делал. Старый Тиффи — в первый раз в своей жизни, думается мне, — сидел на чьем-то чужом табурете и не повесил на гвоздь своей шляпы.

— Какое страшное несчастье, мистер Копперфилд! — сказал он, как только я вошел.

— Что? Что случилось?! — вскричал я.

— Да разве вы не знаете? — воскликнул Тиффи, а остальные клерки окружили меня.

— Ничего не знаю, — ответил я, переводя взгляд с одного на другого.

— Мистер Спенлоу! — сказал Тиффи.

— А что с ним?

— Скончался!

Мне показалось, что не я, а стены конторы пошатнулись, но тут один из клерков подхватил меня. Меня усадили на стул, развязали мне галстук, принесли воды. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько прошло времени.

— Скончался? — повторил я.

— Вчера он обедал в городе и поехал в фаэтоне один, — сказал Тиффи, — а груму приказал сесть в пассажирскую карету. Вы ведь знаете, он иногда так делал…

— Ну?

— Фаэтон прибыл без него. Лошади остановились у ворот конюшни. Слуга вышел с фонарем. В фаэтоне никого не было.

— Лошади понесли?

— Они не были разгорячены, — сказал Тиффи, надевая очки. — Не больше разгорячены, чем обычно. Вожжи были порваны, но ведь они волочились по земле. Весь дом всполошился, трое слуг вышли искать на дорогу. Они его нашли в миле от дома.

— Немного подальше, мистер Тиффи, — поправил младший клерк.

— Да? Кажется, вы правы, — сказал Тиффи. — Немного подальше, недалеко от церкви… Он лежал ничком поперек дороги возле самой обочины так, что часть тела была на боковой тропинке. То ли с ним случился припадок, и он выпал из фаэтона, то ли вышел, когда почувствовал себя плохо, а припадок случился потом, и был ли он уже мертв, или только без сознания — этого никто, по-видимому, не знает. Если он и дышал еще, то, во всяком случае, говорить уже не мог. Немедленно был вызван врач, но ничем помочь было нельзя.

Трудно описать душевное состояние, в которое повергло меня это сообщение. Потрясение от такой развязки, развязки, наступившей столь внезапно для того, с кем я был отчасти не в ладах; ужасная пустота в комнате, занимаемой им так недавно, где кресло и стол как будто ждали его, а бумаги, написанные им еще вчера, казались призрачными; полная невозможность мысленно отделить его от конторы, а когда открывалась дверь, такое чувство, что он сейчас войдет в комнату; застой в делах и праздность служащих, которые с неутолимою страстью болтали о случившемся; непрерывное в течение всего дня мелькание посторонних людей, насыщавшихся по горло разговорами на одну и ту же тему, — все это легко может себе представить каждый! Но я не могу описать, как в сокровенных глубинах моего сердца я тайно ревновал даже к Смерти, какие чувства я испытывал, размышляя о том, что эта смерть отодвинет меня на задний план в мыслях Доры, с какой несказанною завистью думал я даже о ее скорби, как тревожился, что она плачет перед другими и другие ее утешают, как охватило меня эгоистическое желание прогнать от нее всех и каждого, остаться одному с ней и заменить для нее всех на свете в это самое неподходящее для такого желания время.

В такой тревоге и в таком беспокойстве — это состояние, думается, знакомо не только мне, но и другим, — я отправился в тот вечер в Норвуд. Узнав у одного из слуг, что мисс Миллс находится там, я вернулся домой, написал ей письмо, а бабушку попросил надписать адрес. Я вполне искренне выражал свою скорбь по поводу скоропостижной смерти мистера Спенлоу и, всплакнув при этом, просил ее сказать Доре, если только та в состоянии ее слушать, что он говорил о ней с беспредельной нежностью и заботливостью, не упрекая ее ни в чем. Знаю, я сделал это из себялюбия, ради того, чтобы напомнить ей о себе, но старался себя уверить, что воздаю этим должное его памяти. Возможно, я и в самом деле в это верил.

На другой день бабушка получила в ответ несколько строк; адресованы они были к ней, но предназначались для меня. Дора была вне себя от горя, а когда подруга спросила, хочет ли она послать мне привет, Дора, рыдая, только воскликнула: «О мой дорогой, бедный мой папа!» — как восклицала все это время. Но она не ответила отрицательно, что я счел очень важным.

Мистер Джоркинс, который находился в Норвуде со дня печального события, появился в конторе только спустя некоторое время. Вместе с Тиффи он удалился в кабинет, но скоро Тиффи выглянул и пригласил меня войти.

— Мистер Копперфилд! — сказал мистер Джоркинс. — Мы с мистером Тиффи собираемся осмотреть конторку и ящики покойного, чтобы наложить печати на личные его бумаги и отыскать завещание. Пока нет никаких следов завещания. Может быть, вы будете добры нам помочь?

Мне уже раньше страстно хотелось знать, что ожидает мою Дору — например, кто будет ее опекуном и тому подобное, — и это предложение отвечало моим желаниям. Мы тотчас же приступили к осмотру. Мистер Джоркинс отпирал ящики, и мы все втроем вытаскивали оттуда бумаги. Деловые бумаги фирмы мы откладывали в одну сторону, личные бумаги (их было немного) — в другую. Делали это мы очень торжественно, и когда случайно попадались нам печатка, пенал, кольцо или какая-нибудь другая вещица, которую мы привыкли видеть у покойного, наши голоса понижались до шепота.

Мы опечатали уже несколько пакетов и молча продолжали разбирать пыльные бумаги, как вдруг мистер Джоркинс произнес о своем умершем компаньоне те же самые слова, в каких сей последний отзывался о нем:

— Мистер Спенлоу очень неохотно покидал привычную колею. Вы же его знаете! Я склонен думать, что завещания нет.

— О нет! Я знаю, что есть, — сказал я.

Они оба прервали работу и повернулись ко мне.

— Когда я видел его в последний раз, он мне сказал, что у него есть завещание и что уже давно он привел в порядок свои дела.

Мистер Джоркинс и старый Тиффи покачали головой.

— Это не предвещает ничего хорошего, — сказал Тиффи.

— Отнюдь не предвещает ничего хорошего, — сказал мистер Джоркинс.

— Неужели вы сомневаетесь… — начал я.

— Милый мой мистер Копперфилд, — перебил Тиффи и положил руку мне на плечо, закрыв глаза и покачивая головой, — если бы вы пробыли в Докторс-Коммонс столько, сколько пробыл я, вы бы знали, что ни в одном деле люди не бывают так ненадежны, как в этом, и что никак нельзя полагаться на их слова.

— Но, боже мой, он сам это говорил! — настаивал я.

— В таком случае, все ясно. Вот мое мнение: завещания нет! — сказал Тиффи.

Мне показалось это очень странным, но завещания действительно не было. Поскольку можно было судить на основании бумаг покойного, он никогда не помышлял о завещании: мы не нашли ни малейшего намека на него, ни наброска, ни заметок, сделанных с целью составить завещание. Но не менее удивило меня, что его дела находились в полном беспорядке. Как мне потом рассказывали, крайне трудно было установить, сколько он должен, сколько уплатил и чем располагал ко дню своей смерти. Вполне возможно, что и сам он в течение многих лет не имел об этом ясного понятия. Мало-помалу обнаружилось, что, желая соревноваться с другими в широком образе жизни, которому в ту пору придавали в Докторс-Коммонс особое значение, он тратил больше, чем зарабатывал, — а зарабатывал он не очень много, — и свое состояние, ранее ему принадлежавшее, если когда-нибудь оно и было значительным (что весьма мало вероятно), почти совсем исчерпал. Пришлось продать обстановку и уступить аренду дома в Норвуде, и Тиффи, не предполагая, как заинтересован я во всем этом, сообщил, что после уплаты долгов покойного и вычета его доли для погашения безнадежных и сомнительных обязательств, выданных фирме, он, Тиффи, не дал бы и тысячи фунтов за оставшееся имущество.

Это выяснилось месяца через полтора. Все это время я ужасно страдал и готов был наложить на себя руки каждый раз, когда мисс Миллс сообщала мне, что моя бедняжка Дора при упоминании обо мне повторяла все одно и то же: «О мой дорогой, бедный мой папа!» Сообщила она также, что у Доры нет другой родни, кроме двух незамужних теток, сестер мистера Спенлоу, которые проживают в Патни и в течение многих лет не поддерживали с ним почти никаких отношений. Они не то чтобы поссорились с ним (сообщила мне мисс Миллс), но когда-то мистер Спенлоу, по случаю крещения Доры, пригласил их к чаю, а они считали себя вправе притязать на приглашение к обеду и свое мнение выразили письменно в той форме, что, дескать, «в интересах обеих сторон» будет лучше, если они воздержатся от посещения. С той поры они следовали своей дорогой, а брат — своей.

Эти две леди вышли теперь из своего убежища и предложили Доре переехать к ним в Патни. Дора бросилась к ним на шею и с плачем воскликнула:

— Да, да, милые тетушки! Пожалуйста, возьмите в Патни и Джулию Миллс, и меня, и Джипа!

И вот вскорости после похорон они уехали в Патни.

Право, не знаю, как мне удавалось находить время, чтобы бывать в Патни, но я очень часто придумывал способ и повод послоняться в тех краях. Желая как можно добросовестней исполнить долг дружбы, мисс Миллс вела дневник. Время от времени она встречалась со мной на лугу, который служил общественным выгоном, и читала дневник, а если у нее не было для этого времени, давала мне прочесть самому. Как я дорожил этими записями, образцы которых я приведу:

Понедельник. Моя милочка Д. все еще очень подавлена. Головная боль. Обращаю ее внимание на то, какая чудесная мягкая шерсть у Дж. Д. ласкает Дж. Пробуждаются воспоминания, открываются шлюзы скорби. Взрыв горя. (Не есть ли слезы сердечная роса? Д.М.)

Вторник. Д. слаба и нервничает. Прекрасна в своей бледности. (Нельзя ли сказать того же о луне? Д.М.) Д., Д.М. и Дж. совершают прогулку в карете. Дж. выглядывает в окошко, страшно тявкает на мусорщиков, вызывает улыбку на заплаканном личике Д. (Из каких хрупких звеньев состоит цепь жизни! Д.М.)

Среда. Д. сравнительно бодра. Пела ей песенку «Вечерние колокола».[468] Совсем не успокоила, даже наоборот, Д. невыразимо расстроилась. Нашла ее плачущей у нее в комнате. Прочла ей стихи о себе и о юной газели. Никакого результата. Упомянула также о фигуре Терпения на монументе. (Вопрос: почему на монументе? Д.М.)

Четверг. Д. чувствует себя лучше. Провела ночь спокойно. Слабый румянец снова появился на щеках. Я решила упомянуть имя Д.К. Сделала это осторожно во время прогулки. Д. немедленно пришла в расстройство чувств. «О! Дорогая Джулия! О, я была скверной, недостойной дочерью!» Успокоила ласками. Набросала идеальный портрет Д.К., стоящего на краю могилы. Д. снова пришла в расстройство чувств: «О! Что мне делать! Что мне делать! О! Увези меня куда-нибудь!» Я очень испугалась. Обморок Д. и стакан воды из таверны. (Поэтическая параллель: пестрая надпись над дверью; пестрота человеческой жизни. Увы! Д.М.)

Пятница. День, полный происшествий. Появляется в кухне человек с синим мешком. «Давайте ботинки леди, которые оставили для починки». Кухарка отвечает: «Ничего не приказывали». Человек настаивает. Кухарка выходит, чтобы справиться, оставляет человека одного с Дж. Когда она возвращается, человек все еще настаивает, но в конце концов уходит. Дж. исчез. Д. в отчаянии. Сообщают в полицию. Описывают человека: нос широкий, ноги, как балюстрада на мосту. Поиски по всем направлениям. Дж. нет. Д. горько рыдает, неутешна. Снова упоминаю о юной газели. Случай подходящий, но все тщетно. Вечером появляется незнакомый мальчишка. Его вводят в гостиную. Широкий нос, но ноги совсем не как балюстрада. Говорит, что за фунт скажет, где собака. Уклоняется от объяснений, несмотря ни на какие уговоры. Д. дает фунт, он ведет кухарку в какой-то домик, где Дж. один, привязан к ножке стола. Радость Д., которая пляшет вокруг него, пока он ужинает. Эта счастливая перемена ободряет меня, я упоминаю наверху о Д.К. Снова Д. рыдает, жалобно восклицая «О нет! нет! Дурно думать о чем-нибудь другом, кроме бедного папы!» Обнимает Дж. и засыпает в слезах. (Не следует ли Д.К. положиться на широкие крылья Времени? Д.М.)

В те дни мисс Миллс и ее дневник были единственным моим утешением. Видеть ее, которая только что видела Дору, созерцать первую букву имени Доры в каждой строчке этих благожелательных страничек, предаваться еще большей скорби благодаря ей — только в этом была моя отрада. Мне казалось, будто я жил в карточном домике, который рухнул наземь, и среди руин уцелели только мы — мисс Миллс и я; казалось, будто какой-то злой волшебник заключил невинную владычицу моего сердца в магический круг, куда я, и в самом деле, могу проникнуть только на этих могущественных крыльях, способных умчать так далеко столько человеческих существ!

Глава 38 Уикфилд и Хип

Бабушка, мне кажется, была серьезно обеспокоена столь длительным моим унынием и притворилась, будто ей очень хочется, чтобы я поехал в Дувр поглядеть, все ли в порядке в ее коттедже, сданном внаем, а также заключил соглашение с арендатором на продление аренды. Дженет поступила на службу к миссис Стронг, и там я видел ее ежедневно. Покидая Дувр, она колебалась, не покончить ли ей раз и навсегда с отречением от мужского пола, в духе какового отречения она была воспитана, и не выйти ли замуж за лоцмана, но все же не отважилась на такой шаг. Не столько, кажется, из принципа, сколько потому, что лоцман не очень ей нравился.

Хотя мне было нелегко покинуть мисс Миллс, я охотно согласился на предложение бабушки, так как это давало мне возможность провести несколько спокойных часов с Агнес. Я поговорил с добряком доктором об отлучке дня на три; доктор считал, что этот отпуск мне необходим, — по его мнению, мне следовало уехать отдохнуть подольше, но этому воспрепятствовало мое рвение — и я решил ехать.

Что касается Докторс-Коммонс, я мог не тревожиться о своей работе в конторе. Правду сказать, мы не пользовались особой славой среди первоклассных прокторов и быстро катились вниз, рискуя очутиться в сомнительном положении. Фирма считалась посредственной при мистере Джоркинсе, еще до вступления в нее мистера Спенлоу, и хотя дела поправились благодаря притоку новых сил и тщеславию мистера Спенлоу, но фирма все же не была достаточно солидна, чтобы не пошатнуться от такого удара, как внезапная потеря главного руководителя. Все расстроилось и пришло в упадок. Мистер Джоркинс, несмотря на свою репутацию у нас, был человек слабый и неспособный, а репутация его за пределами фирмы была не такова, чтобы укрепить к нему доверие. Теперь я работал с ним, и, наблюдая, как он нюхает табак и не обращает ни малейшего внимания на дела, я жалел о тысяче фунтов моей бабушки больше, чем когда бы то ни было.

Но это было еще не самое худшее. Вокруг да около Докторс-Коммонс кишело немало паразитов и прихлебателей, которые, не будучи прокторами, подвизались на этом поприще и устраивали свои делишки через прокторов, готовых уступить свое имя за определенную долю добычи, захваченной неблаговидным путем, и таких прокторов было тоже немало. Поскольку наша фирма стала нуждаться в делах, мы завели сношения с этой достойной шайкой и приманивали этих паразитов, побуждая их доставлять нам работу. Лицензии на брак и утверждения завещаний людей небогатых — вот те дела, за которыми мы охотились, так как они были для нас очень выгодны, но в этой погоне мы имели много соперников. «Перехватчики» и «зазывалы» расставлялись во всех переулках, ведущих к Докторс-Коммонс, с указанием не пропускать ни одного человека в трауре и ни одного джентльмена, имеющего застенчивый вид, и завлекать их в конторы своих хозяев. Эти распоряжения выполнялись столь неукоснительно, что меня самого, покуда не запомнили моего лица, дважды вталкивали в контору нашего главного конкурента. Интересы джентльменов, навязывающих свой товар, приходя в столкновение, распаляли страсти и вели к настоящим боям, и однажды наш главный зазывала (раньше он служил по винному делу, а потом по маклерской части) нанес явное бесчестье Докторс-Коммонс, разгуливая в течение нескольких дней с подбитым глазом. Некоторые из этих разведчиков, учтиво помогая выйти из кареты какой-нибудь старой леди в трауре, не задумываясь, убивали любого проктора, которого она искала, рекомендовали своего хозяина как его законного преемника и представителя и втаскивали старую леди (иногда крайне пораженную) в контору своего хозяина. Таким образом было доставлено ко мне немало пленников. Что же касается брачных лицензий, конкуренция была так велика, что какому-нибудь робкому джентльмену, нуждавшемуся в лицензии, ничего не оставалось делать, как отдаться в руки первого попавшегося ему зазывалы, а не то из-за него начиналась драка и он становился добычей сильнейшего. В разгар свалки один из наших клерков, — именно такой прихлебатель, — обычно должен был сидеть уже в шляпе и быть готовым ринуться из конторы, чтобы дать присягу в канцелярии заместителя епископа по поводу любой жертвы, которая попадала в наши руки. Система «зазывания», мне кажется, существует и по сей день. В последний раз, что я был в Докторс-Коммонс, дюжий субъект в белом фартуке, выскочив из какой-то двери, шепнул мне на ухо: «Брачная лицензия!» — и только с большим трудом я помешал ему схватить меня на руки и отнести в контору проктора.

После такого отступления перейдем к Дувру.

С коттеджем все обстояло благополучно, и я имел возможность от всей души поздравить бабушку, сообщив, что арендатор унаследовал ее вражду и вел непрерывную войну с ослами. Выполнив незамысловатое поручение и переночевав там одну ночь, я рано утром пошел пешком в Кентербери. Снова пришла зима; свежий, холодный, ветреный день и раскинувшаяся передо мной равнина воскресили мои надежды.

Придя в Кентербери, я стал бродить по старинным улицам с какой-то тихой радостью, которая успокаивала и умиротворяла мое сердце. Висели все те же вывески, все те же имена значились над лавками, а в лавках были все те же люди. Школьные годы, казалось мне, остались так далеко позади, что меня удивило, сколь мало изменился город, и я стал думать о том, как мало изменился я сам. Странно сказать, но тишина и покой, неотделимые в моей душе от образа Агнес, царили, чудилось, и в городе, где она жила. Почтенные башни собора, которым пронзительные крики старых грачей и галок придавали характер большей отрешенности от мира, чем могло бы им придать полное безмолвие; разрушенные ворота, некогда украшенные статуями, уже давно рухнувшими и развеянными в прах, как обратились в прах и паломники, благочестиво на них взиравшие; безмолвные закоулки, где столетний плющ вился по остроконечным крышам и развалившимся стенам; старинные дома и буколический ландшафт — поля и фруктовые сады — все по-прежнему овеяно было прозрачным воздухом, над всем, реял прежний умиротворяющий дух раздумья.

Я вошел в дом мистера Уикфилда и в маленькой низкой комнатке в первом этаже, где в давние времена обычно сидел Урия Хип, увидел мистера Микобера, который с великим усердием что-то писал. Он был в черном костюме, как и подобает законнику, и в этой маленькой канцелярии казался особенно дородным и внушительным.

Мистер Микобер очень обрадовался, увидев меня, но вместе с тем немного смутился. Он хотел тотчас же повести меня к Урии, но я отказался.

— Если вы припоминаете, я знаю этот дом уже давно и сам найду дорогу наверх. Как вам нравится юриспруденция, мистер Микобер? — спросил я.

— Дорогой мой Копперфилд, человеку, обладающему особенно богатой фантазией, мешает изучать юридические науки обилие мелочей, которые мы в них находим, — ответил мистер Микобер. — Даже в нашей деловой корреспонденции, — тут он бросил взгляд на написанные им письма, — ум не может воспарить до сколько-нибудь возвышенных выражений. Но все же это великое поприще. Великое поприще!

Затем он сказал, что снял внаймы прежний домик Урии Хипа и что миссис Микобер будет очень рада снова видеть меня под своим кровом.

— Кров смиренный, если употребить любимое выражение моего друга Хипа, — продолжал мистер Микобер, — но он может явиться ступенью, ведущей к более роскошному жилищу.

Я спросил его, доволен ли он тем, как относится к нему его друг Хип. Он встал с табурета, чтобы убедиться, плотно ли закрыта дверь, и только потом ответил, понизив голос:

— Дорогой Копперфилд! Когда напрягаешь силы под гнетом денежных затруднений, всегда находишься по сравнению с другими в невыгодном положении. Это не выгодное положение не улучшается, если гнет вынуждает вас просить жалованье до наступления срока платежа. Могу сообщить вам только, что мой друг Хип отвечает на призывы, о коих мне нет нужды распространяться, в такой форме, которая воздает должное в равной мере его уму и сердцу.

— Я не подозревал, что он так охотно дает свои деньги, — заметил я.

— Прошу меня простить, но я говорю о моем друге Хипе по личному опыту! — сказал мистер Микобер с несколько принужденным видом.

— Я рад, что ваш личный опыт столь для него благоприятен, — отозвался я.

— Вы очень любезны, мой дорогой Копперфилд! — сказал мистер Микобер и сталнапевать сквозь зубы какую-то мелодию.

— Вы часто видите мистера Уикфилда? — спросил я, чтобы переменить тему разговора.

— Не очень часто, — ответил мистер Микобер пренебрежительно. — Мистер Уикфилд, позволю себе сказать, преисполнен благих намерений, но он… одним словом, он… опустился.

— Боюсь, что его компаньон прилагает к этому все усилия, — сказал я.

— Дорогой Копперфилд, позвольте мне сделать одно замечание! — сказал мистер Микобер, с некоторым смущением поерзав на табурете. — Я здесь нахожусь в качестве лица, пользующегося особым доверием. Здесь на меня возложена значительная ответственность. Даже с миссис Микобер (давней моей спутницей во всех превратностях судьбы и женщиной замечательного ума) я не могу касаться некоторых предметов, не подлежащих обсуждению в силу взятых мною на себя обязанностей. А потому мне приходится заявить, что в наших дружеских отношениях — о, я верю, они никогда не прекратятся! — следовало бы провести черту. По одну сторону черты, — тут мистер Микобер воспользовался конторской линейкой для изображения этой черты на конторке, — находится решительно все, относящееся к человеческому интеллекту с одним только исключением, а по другую — это самое исключение, иными словами дела фирмы «Уикфилд и Хип» со всем, что сюда относится. Надеюсь, я не наношу обиды спутнику моей молодости, осмеливаясь просить его беспристрастно обсудить это предложение. Хотя я увидел, что в мистере Микобере произошла перемена и он как-то обеспокоен, словно новые обязанности пришлись ему не по плечу, но обижаться у меня не было оснований. Так я ему и сказал, а он с облегчением потряс мне руку.

— Я, Копперфилд, прямо очарован мисс Уикфилд, — продолжал мистер Микобер. — Это — молодая леди, замечательная своими добродетелями, привлекательностью и изяществом манер. Честное слово, — тут мистер Микобер стал отвешивать грациозные поклоны и посылать воздушные поцелуи в пространство, — я выражаю нижайшее почтение мисс Уикфилд! Гм…

— Во всяком случае, это меня радует, — сказал я.

— Если бы мы не имели удовольствия как-то провести с вами приятный вечер, когда вы сообщили нам, что ваша любимая буква — «Д», я безусловно предположил бы, что это буква «А», — сказал мистер Микобер.

Всем нам известно чувство, которое иногда возникает у человека, будто то, что он говорит и делает, он уже говорил и делал в далеком прошлом и давно-давно видел те же самые лица, предметы и окружение и будто он прекрасно знает, что именно ему сейчас скажут, словно внезапно вспомнил эти слова.

Загадочное это чувство я ни разу в своей жизни не испытывал прежде с такой силой, как в тот раз, когда мистер Микобер произнес приведенную выше фразу.

Вскоре я попрощался с мистером Микобером, поручив ему передать привет всем домашним. Когда я его покинул, а он уселся на табурет и, взяв перо в руки, покрутил головой словно для того, чтобы привести ее в должный порядок, прежде чем снова приняться за работу, я ясно почувствовал, что с той поры, как он приступил к своим новым обязанностям, между нами возникла какая-то преграда, которая мешает нам обходиться друг с другом по-прежнему и решительно изменяет характер наших отношений.

В уютной старой гостиной никого не было, хотя все говорило о недавнем пребывании здесь миссис Хип. Я заглянул в комнату, все еще занимаемую Агнес, и увидел, что она сидит у камина за старинным изящным бюро и пишет.

Входя, я заслонил свет, и она подняла на меня глаза. Как радостно было сознавать, что являешься причиной такой внезапной перемены в ее задумчивом лице и тебя встречает такой ласковый, милый взгляд!

— Ах, Агнес, последнее время мне вас так недоставало! — сказал я, когда мы уселись рядом.

— Да что вы? Снова! И так скоро? — спросила она. Я кивнул головой.

— Я не понимаю, как это получилось, Агнес. Мне кажется, что мне не хватает каких-то свойств, в которых я очень нуждаюсь. В счастливые прежние времена вы так много здесь думали за меня, а я, не размышляя, так часто приходил к вам за советом и помощью, что, право, мне кажется, будто я потому-то этих свойств и не приобрел.

— А каких именно? — весело спросила Агнес.

— Не знаю, как их назвать. Скажите, можно считать меня настойчивым и серьезным?

— Я в этом убеждена, — ответила Агнес.

— И терпеливым? — спросил я несколько неуверенно.

— Да! — сказала, засмеявшись, Агнес.

— А тем не менее я чувствую себя так скверно и тревожно, становлюсь таким нерешительным, настолько сомневаюсь в себе, что, должно быть, мне не хватает… Как бы это сказать… Мне не на кого положиться. Так?

— Пусть так, если хотите, — отозвалась Агнес.

— Ну вот! Слушайте дальше. Вы приезжаете в Лондон, и вот у меня уже есть на кого положиться, у меня есть цель, и мне ясен мой путь. Когда я сворачиваю с него, стоит мне приехать сюда, и мгновенно я чувствую себя другим человеком. Обстоятельства, которые приводили меня в уныние, ничуть не изменились с той минуты, как я вошел в рту комнату, но я уже испытываю какое-то благотворное влияние, и я меняюсь — о! меняюсь к лучшему! Что это такое? В чем ваш секрет, Агнес?

Опустив голову, она смотрела на огонь.

— Это старая история, — продолжал я. — Не смейтесь, если я скажу, что прежде так бывало в пустяках, а теперь в делах важных. Прежние мои неприятности — чепуха, нынешние — серьезны, но каждый раз, когда я покидаю мою нареченную сестру…

Агнес подняла голову — какое это было божественное лицо! — и протянула мне руку, которую я поцеловал.

— Когда вас не было со мной, Агнес, чтобы с самого начала дать мне совет или одобрение, я как будто терял голову и попадал из одного затруднительного положения в другое. Но как только я приходил, наконец, к вам (а я всегда приходил), на меня нисходил мир, и я обретал счастье. Словно усталый путник, я пришел сейчас в родной дом, и на меня нисходит благословенный покой.

Чувство мое было так глубоко, и эти слова так меня взволновали, что голос мой прервался, я закрыл рукой лицо и разрыдался. Я пишу чистую правду. Были ли во мне, как и в других людях, противоречия и разлад, мог ли я действовать иначе и гораздо лучше, правильно ли я поступал, не прислушиваясь к велениям собственного сердца, об этом я не думал. Я знал только, что был искренен, когда с таким волнением говорил, что около нее нахожу мир и покой.

Ее милое сестринское участие, лучезарные глаза, тихий голос, ее кротость и мягкость, благодаря которым я давно признал ее дом священным для себя приютом, помогли мне преодолеть мою слабость и рассказать обо всем, что произошло с момента нашей последней встречи.

— Мне больше нечего добавить, Агнес, и теперь вы моя опора, — закончил я свой рассказ.

— Но почему же я? — улыбаясь, спросила она. — Кто-то другой должен быть опорой.

— Дора?

— Конечно.

— Видите ли, Агнес… — несколько смущенно сказал я. — На Дору трудновато… я не хочу сказать, что на нее нельзя опереться, потому что она — сама верность и чистота, но… трудновато… Право же, Агнес, я не знаю, как это выразить! Она — робкое существо, и ее легко смутить и испугать. Не так давно, незадолго до смерти ее отца, я решился поговорить с ней… Если вы не возражаете, я расскажу, как это было.

И я рассказал Агнес, как объявил Доре о своей бедности и говорил с ней о поваренной книге, о записи домашних расходов и обо всем прочем.

— Ох, Тротвуд, вы все тот же, такой же стремительный! — улыбнулась Агнес. — Вы имели все основания приняться за дело горячо, чтобы проложить дорогу в жизни, но можно ли было поступать так неосторожно с робкой, любящей, неопытной девочкой? Бедняжка Дора!

Никогда еще не приходилось мне слышать, чтобы в человеческом голосе звучала такая доброта. Мне казалось, я вижу, как она нежно обнимает Дору и своей великодушной защитой безмолвно упрекает меня за то, что я сгоряча поспешил смутить это сердечко. Казалось мне, я вижу, как Дора в своей очаровательной бесхитростной простоте ластится к Агнес, и благодарит ее, и ласково сетует на меня, и любит меня со всей своей детской невинностью.

Я был так благодарен Агнес и так ею восхищался! А в светлом будущем я видел их вдвоем, связанных тесной дружбой и горячо любящих друг друга.

— Что же я должен делать, Агнес? — спросил я после раздумья, в течение которого не отрывал глаз от огня. — Как мне поступить?

— Я думаю, следовало бы избрать достойный путь и написать этим двум леди. Вам не кажется, что скрывать было бы недостойно? — спросила Агнес.

— Да, конечно, раз вы так думаете, — согласился я.

— Я плохой судья в таких делах, — сказала Агнес после некоторого колебания, — но глубоко уверена… да, я уверена, что скрытничать и притворяться вам не подобает.

— Мне не подобает? Боюсь, Агнес, вы слишком высокого мнения обо мне.

— Вам не подобает, так как по натуре вы человек прямой, — сказала она, — и вот почему я написала бы этим леди. Искренне и просто, насколько это возможно, я бы рассказала обо всем, что произошло, и попросила бы разрешения бывать иногда у них в доме. Вы еще так молоды и только начали прокладывать себе путь в жизни, а потому, мне кажется, следовало бы написать, что вы согласны на все условия, которые они могли бы вам поставить. На вашем месте я умоляла бы их не отказывать вам в просьбе, не переговорив предварительно с Дорой, и обсудить вашу просьбу вместе с Дорой, как только они сочтут это возможным. Я не писала бы очень пылко и не требовала бы слишком многого, — добавила мягко Агнес. — Я положилась бы на свою верность и на свое постоянство… и на Дору!

— Но если, заговорив с Дорой, они ее испугают и Дора снова начнет плакать и не захочет сказать обо мне ни единого слова? — спросил я.

— А это возможно? — осведомилась Агнес все с тем же ласковым участием.

— Боже мой, да ведь она пуглива, как птичка! — воскликнул я. — И это вполне вероятно. И потом обе мисс Спенлоу (пожилые леди иногда бывают такими чудачками!) могут оказаться не совсем подходящими особами, чтобы к ним обращаться с такой просьбой!

— Я не стала бы об этом думать, Тротвуд, — сказала Агнес, ласково взглянув на меня. — Лучше подумать о том, правильно ли ты поступаешь, а если правильно, то так и поступать.

Больше я не колебался. С легким сердцем, но с глубоким сознанием важности задуманного дела, я посвятил едва ли не всю вторую половину дня сочинению письма; для выполнения столь трудной задачи Агнес предоставила в мое распоряжение свое бюро. Но сперва я спустился вниз повидаться с мистером Уикфилдом и Урией Хипом.

Урию я нашел в новой, выстроенной в саду конторе, где еще пахло штукатуркой; он имел необычайно гнусный вид среди груды бумаг и книг. Принял он меня, как всегда, раболепно и притворился, будто ничего не слышал от мистера Микобера о моем приезде, чему я взял на себя смелость не поверить. Вместе со мной он отправился в кабинет мистера Уикфилда, — комната мало походила на прежнюю, ибо лишилась многих вещей, перешедших к новому компаньону, — и остановился у камина, где начал греть спину, поглаживая подбородок костлявой рукой, в то время как мы обменивались приветствиями с мистером Уикфилдом,

— Вы остановитесь у нас, Тротвуд, до отъезда из Кентербери? — спросил мистер Уикфилд, не преминув взглядом испросить у Урии согласия.

— А для меня есть место? — осведомился я.

— Я с удовольствием уступлю вам вашу прежнюю комнату, если это будет вам приятно, мой юный мистер… простите — мистер Копперфилд… но так понятно, что у меня это вырвалось…

— О нет, нет! — запротестовал мистер Уикфилд. — Зачем вам себя стеснять! Найдется другая комната… Найдется другая комната.

— Но я был бы так счастлив! — осклабившись, воскликнул Урия.

Чтобы положить этому конец, я сказал, что согласен жить у них, но только в другой комнате, а не то остановлюсь где-нибудь еще; решено было поместить меня в другой комнате, после чего я расстался с компаньонами до обеда и снова поднялся наверх.

Я надеялся побыть наедине с Агнес. Но миссис Хип попросила разрешения посидеть со своим вязаньем у камина под тем предлогом, что в ветреный день, при ее ревматизме, ей полезней быть в комнате Агнес, чем в гостиной или столовой. Хотя я без всякого сожаления отдал бы ее на милость ветра, отправив на самый высокий шпиль собора, но пришлось подчиниться необходимости и любезно ее приветствовать.

— Приношу вам смиренную благодарность, сэр, — сказала миссис Хип в ответ на мой вопрос о ее Здоровье. — Не очень-то хорошо. Похвастать нечем. Если бы я увидела, что мой Урия занимает хорошее положение, чего мне еще желать? Как вы нашли моего Урию, сэр, какой у него вид?

По моему мнению, вид у него был, как всегда, гнусный, и я сказал, что никакой перемены в нем не заметил.

— О! Не заметили никакой перемены? Разрешите мне смиренно с вами не согласиться. Разве вы не заметили, какой он худой?

— Не больше, чем раньше, — ответил я.

— Да что вы! Это потому, что вы не глядите на него глазами матери, — сказала миссис Хип.

Глаза матери, с какой бы любовью они ни смотрели на него, были недобрые глаза, когда они взирали на все остальное человечество и встретились с моими; и я подумал, что она с сыном действительно очень любили друг друга. Она перевела взгляд с меня на Агнес.

— А вы тоже, мисс Уикфилд, не замечаете, какой у него утомленный и изнуренный вид? — спросила миссис Хип.

— Нет. Вы напрасно так беспокоитесь. У него прекрасный вид, — ответила Агнес, спокойно занимаясь своим рукоделием.

Миссис Хип громко засопела и принялась за свое вязанье.

Она не вставала и не покидала нас ни на минуту. Я приехал днем, часа за три-четыре до обеда, но она все сидела и сидела, орудуя своими вязальными спицами с такой же монотонностью, с какой сыплются песчинки в песочных часах. Она сидела по одну сторону камина, я сидел за бюро перед камином, а по другую его сторону, неподалеку от меня, сидела Агнес. Всякий раз, когда, размышляя над письмом, я отрывал от него взгляд, передо мной было задумчивое лицо Агнес, и это ангельское лицо, от которого словно исходило какое-то сияние, укрепляло мое мужество; но в то же время я чувствовал, как другой, недобрый взгляд скользит по мне, переходит на нее, снова останавливается на мне и украдкой опускается на вязанье. Не знаю, что это было за вязанье, ибо ничего в этом искусстве не понимаю, но напоминало оно сеть, а миссис Хип, работая костяными спицами, походила при свете камина на злую волшебницу, пока еще подчинявшуюся лучезарному доброму существу, сидящему напротив, но всегда готовую в подходящий момент набросить на кого-нибудь свою сеть.

За обедом она продолжала за нами следить тем же недреманным оком. После обеда ее заменил сын, и когда мы остались втроем, мистер Уикфилд, он и я, — он продолжал украдкой наблюдать за мной и корчился так, что не было сил терпеть. В гостиной мать снова вязала и снова за нами следила. Пока Агнес играла и пела, она сидела около фортепьяно. Разок она попросила Агнес сыграть и спеть какую-то балладу, которой, по ее словам, так восхищается ее Урия (он зевал, развалившись в кресле), а в паузах поглядывала на него и сообщала Агнес, что он в полном восторге от музыки. О чем бы она ни заговаривала, почти всегда, — вернее просто всегда, без единого исключения, — она упоминала о нем. Было очевидно, что она получила такое предписание.

Это продолжалось до тех пор, пока все не пошли спать. Мне было так неприятно видеть мать и сына, которые, словно две отвратительные летучие мыши, распростерли над домом свои крылья, бросая на него мрачную тень, что я предпочел бы даже сидеть внизу, несмотря на вязанье и все прочее, чем идти спать. Я почти не спал. На следующий день снова начались вязанье и слежка, и так продолжалось до вечера.

Нельзя было улучить и десяти минут, чтобы поговорить с Агнес. Кое-как мне удалось только показать ей письмо. Я предложил ей прогуляться, но миссис Хип настойчиво повторяла, что чувствует себя плохо, и Агнес, из жалости, осталась дома, чтобы ее не покидать. Под вечер я вышел из дому один, размышляя о том, как следует поступить и вправе ли я дольше скрывать от Агнес то, что говорил мне в Лондоне Урия Хип; ибо это снова начало меня сильно тревожить.

Не успел я выйти из города на Рэмсгетскую дорогу, где можно было прекрасно прогуляться, как вдруг в сгущавшихся сумерках кто-то, шедший позади, окликнул меня. Показалась неуклюжая фигура в узком пальто, ошибиться было нельзя. Я остановился, и Урия Хип подошел ко мне.

— Что вам угодно? — спросил я.

— Как вы быстро ходите! — сказал он. — У меня ноги длинные, но вы им задали работу!

— Куда вы направляетесь? — осведомился я.

— Пойду с вами, мистер Копперфилд, если вы мне разрешите прогуляться со старым знакомым.

И он дернулся всем телом так, что это можно было истолковать не то как желание умилостивить меня, не то как насмешку; затем он зашагал рядом со мной.

— Урия! — помолчав, сказал я, стараясь говорить как можно вежливее.

— Да, мистер Копперфилд?

— Сказать вам правду — только прошу вас не обижаться, — я вышел погулять один, потому что слишком долго был на людях.

Он искоса взглянул на меня и спросил с отвратительной гримасой:

— Вы подразумеваете мою мать?

— Вот именно, — сказал я.

— А! Но ведь вам известно, мы люди маленькие и смиренные, и мы помним об этом и должны заботиться, чтобы нас не приперли к стене люди, не столь смиренные. В любви все хитрости хороши, сэр.

Обеими огромными руками он нежно погладил свой подбородок и издал короткий смешок. (Ни одно человеческое существо, мне кажется, не могло так походить на злого павиана.)

— Ведь вы, мистер Копперфилд, — продолжал он, выражая этим жестом одобрение своей осмотрительности и кивая головой в мою сторону, — весьма опасный соперник. И всегда им были, вы сами знаете.

— Так, значит, вы из-за меня устраиваете слежку за мисс Уикфилд и делаете ее жизнь в родном доме невыносимой? — спросил я.

— Что вы! Мистер Копперфилд! Какие жестокие слова! — воскликнул он.

— Можете выразить мою мысль любыми словами, какие вам нравятся. Но вы прекрасно понимаете, Урия, что я хочу сказать, — заявил я.

— О нет! Вы сами должны выразить свою мысль. Мне это не под силу. Нет, нет!

— Так вы думаете, что я смотрю на мисс Уикфилд не только как на любимую сестру? — спросил я, стараясь ради Агнес говорить как можно более сдержанно и спокойно.

— Прошу заметить, мистер Копперфилд, я не обязан отвечать на этот вопрос. Может быть, да, а может быть, нет, — ответил он.

Никогда мне не приходилось видеть такой гнусной, хитрой физиономии и таких глаз, лишенных даже намека на ресницы.

— Продолжайте! — сказал я. — Ради мисс Уикфилд…

— О моя Агнес! — перебил он, отвратительно изогнув костлявую спину. — Будьте добры, мистер Копперфилд, называйте ее «Агнес»!

— Ради Агнес Уикфилд… да благословит ее бог…

— Благодарю вас, мистер Копперфилд, за это пожелание! — снова перебил он.

— Я скажу вам то, что при любых других обстоятельствах я не стал бы вам говорить… Как не стал бы говорить… Джеку Кетчу.[469]

— Кому, сэр? — переспросил Урия, вытянув шею и приставив руку к уху.

— Палачу! Человеку, о котором мне и в голову не пришло бы вспомнить, — пояснил я, а про себя подумал, что физиономия Урии не могла не вызвать в памяти это имя. — Я помолвлен с другой молодой леди. Надеюсь. Этого вам будет достаточно.

— Вы клянетесь? — спросил Урия. Я уже готов был, негодуя, это подтвердить, как вдруг он вцепился в мою руку и сильно ее сжал.

— О мистер Копперфилд! — воскликнул он. — Если бы вы удостоили меня своим доверием в тот вечер, когда я изливался перед вами от полноты сердца, а потом вас стеснил, улегшись спать у камина, о! в таком случае я никогда не сомневался бы в вас! Но раз это так, как вы говорите, я немедленно уберу мою мать и буду счастлив это сделать. Надеюсь, вы извините эти предосторожности, внушенные любовью? Какая жалость, мистер Копперфилд, что вы не удостоили меня своим доверием! Сколько раз вам представлялся удобный случай! Но вы никогда меня не удостаивали своим расположением, как мне бы того хотелось. Знаю, вы никогда меня не любили так, как я люблю вас!

Все это время он сжимал мне руку скользкими, холодными пальцами, а я прилагал все усилия, какие только можно было приложить, не нарушая приличий, к тому, чтобы ее вырвать, но это мне не удалось. Он продел ее под рукав своего темно-красного пальто и крепко притиснул к боку, и я вынужден был идти с ним рядом.

— Пойдем домой? — спросил Урия, повернув меня назад, к городу, над которым уже сияла луна, серебря далекие окна.

— Прежде чем мы обратимся к другой теме, вы должны понять, — сказал я после длительного молчания, — что, на мой взгляд, Агнес Уикфилд настолько же выше вас и так же чужда всем вашим устремлениям, как вот эта луна.

— Она так всех умиротворяет! Не правда ли? О да! — воскликнул он. — Но сознайтесь, мистер Копперфилд, что вы не любили меня так, как я вас любил. Все время вы считали меня слишком смиренным и ничтожным, я не сомневаюсь.

— Я не люблю, когда слишком много говорят о своем смирении, да и вообще не люблю никаких излияний.

— О! Разве я этого не знал? — воскликнул Урия, лицо которого при свете луны казалось дряблым и серым. — Но как мало, мистер Копперфилд, вы осведомлены об истинном смирении человека, находящегося в моем положении! И мой отец и я учились в частной благотворительной школе для мальчиков, а мать в общественной, тоже благотворительной. С утра до вечера нас обучали смирению, и больше ничему! Мы должны быть смиренны и перед этой особой и перед той особой, здесь мы должны ломать шапки, там отвешивать поклоны и всегда обязаны знать свое место, и всегда унижаться перед высшими! А сколько этих «высших» у нас было! За свое смирение отец получил бляху старшины[470] в школе. И я также. За свое смирение отец получил место пономаря. Люди почтенные признали его человеком столь хорошего поведения, что решили оказать ему покровительство. «Будь смиренным, Урия, — учил меня отец, — и ты далеко пойдешь. Это всегда твердили и мне и тебе в школе, и так оно будет лучше. Будь смиренным, и ты добьешься своего». И в самом деле, вышло неплохо.

Тут я впервые узнал, что отвратительное, лицемерное, показное смирение было наследственным в семье Хипа. Я видел жатву, но никогда не думал о посеве.

— Когда я был совсем мальчишкой, я понял, чего можно добиться смирением, и с тех пор от смирения не отступал. Я ел мой кусок хлеба с аппетитом, но смиренно. Смиренно я покончил с учением и сказал себе: «Держись крепче». Вы предложили обучать меня латыни, но я лучше знал, что мне нужно. «Людям нравится быть выше тебя, — говаривал мой отец, — вот ты и пригибайся». Я и теперь, мистер Копперфилд, полон смирения, но все-таки какая-то власть у меня уже есть.

Говорил он все это, — я был уверен, ибо видел освещенное луной его лицо, — ради того, чтобы я знал о его решении вознаградить себя и воспользоваться своей властью. Я никогда не сомневался в его низости, хитрости и озлобленности, но тут впервые я понял, какой неумолимой, мстительной и подлой может стать натура человека, которую так долго, с самых ранних лет подавляли.

Этот рассказ был приятен мне хотя бы тем, что Урия отпустил мою руку, чтобы снова обеими руками погладить подбородок. Освободившись от него, я решил этим воспользоваться, и дальше мы шли рядом, но уже не под руку, и весь остальной путь до дому почти не разговаривали.

То ли мое сообщение оказало благотворное действие на его расположение духа, то ли ему доставили удовольствие размышления о прошлом, — не могу сказать, но, во всяком случае, расположение духа у него улучшилось. За обедом он говорил больше, чем обычно, спросил свою мать (которая была освобождена от своих обязанностей с того момента, как мы возвратились домой), не слишком ли он стар, чтобы оставаться холостяком, а однажды бросил такой взгляд на Агнес, что я готов был отдать все на свете за удовольствие сбить его с ног.

Когда мы, трое мужчин, остались одни после обеда, он еще больше осмелел. Вина он почти не пил, и эта смелость, мне кажется, вызвана была его торжеством и усугублялась искушением сделать меня свидетелем того, что происходит.

Накануне я заметил, что он старался подпоить мистера Уикфилда, и, уловив взгляд, брошенный на меня Агнес, когда она уходила, я ограничился одной-единственной рюмкой и предложил последовать за Агнес. И теперь я хотел поступить точно так же, но Урия меня опередил.

— Мы редко видим нашего гостя, сэр, — обратился он к мистеру Уикфилду, сидевшему — как это было непохоже на прежние времена! — в конце стола. — И я предлагаю выпить в его честь. Одну-две рюмки, если вы не возражаете. За ваше здоровье и счастье, мистер Копперфилд!

Я вынужден был сделать вид, будто пожимаю ему руку, которую он протянул через стол, а затем, совсем с другим чувством, пожал руку несчастного джентльмена, его компаньона.

— А теперь, мой компаньон, — продолжал Урия, — я беру на себя смелость… может быть, и вы предложите какой-нибудь тост, который доставит удовольствие Копперфилду?

Не буду останавливаться на том, как мистер Уикфилд предлагал выпить за мою бабушку, за мистера Дика, за Докторс-Коммонс и Урию, и как всякий раз он выпивал по две рюмки; не буду описывать, как он, сознавая свою слабость, безуспешно пытался с ней бороться, как он мучился от стыда за поведение Урии и вместе с тем хотел его ублажить, и как ликовал Урия, извиваясь и унижая его на моих глазах. Тяжело мне было это видеть, и моя рука отказывается об этом писать.

— А теперь, мой компаньон, — сказал, наконец, Урия, — и я хочу предложить еще один тост, но смиренно прошу налить рюмку до краев, потому что этот тост — за самое прелестное создание женского пола!

У отца Агнес рюмка была пуста. Он поставил ее на стол, взглянул на портрет, на который так была похожа Агнес, поднес ко лбу руку и откинулся на спинку кресла.

— Я человек слишком ничтожный и смиренный, чтобы пить за ее здоровье, — продолжал Урия, — но я преклоняюсь… я обожаю ее!

Если бы ее отец испытывал любую физическую боль, мне не было бы так страшно, как тогда, когда я увидел, какие душевные муки он терпит, сжимая обеими руками голову.

— Агнес, — воскликнул Урия, то ли не глядя на него, то ли не понимая его состояния, — Агнес Уикфилд, могу смело сказать, прелестнейшая из женщин! Разрешите говорить откровенно среди друзей — быть ее отцом большая честь, но быть ее мужем…

Избави меня бог когда-нибудь еще слышать такой вопль, какой издал отец, поднявшись из-за стола!

— В чем дело? — смертельно побледнев, произнес Урия. — Надеюсь, мистер Уикфилд, вы не сошли с ума? Да, я домогаюсь сделать вашу Агнес — своей Агнес, но на это у меня такие же права, как и у любого. Больше прав, чем у любого другого!

Я охватил руками мистера Уикфилда, я умолял его успокоиться, я заклинал его всем, что только мог придумать, и прежде всего его любовью к Агнес. Он обезумел. Рвал на себе волосы, бил себя по голове, отталкивал меня, старался освободиться, не говоря ни слова и ничего не видя; точно слепой, он устремился неведомо куда… Глаза его были выпучены, лицо искажено — страшное зрелище!

Бормоча что-то несвязное, но с необыкновенным жаром я умолял его опомниться и выслушать меня. Я молил его подумать об Агнес, об Агнес и обо мне, молил вспомнить, как мы росли вместе с Агнес и как я любил и уважал ее — радость его и гордость. Я всячески старался вызвать перед ним образ Агнес, даже упрекал в том, что он не щадит ее, так как она может узнать о происшедшей сцене.

Может быть, мои старания помогли в какой-то мере, а может быть, припадок его начал ослабевать сам собой, но постепенно он стал вырываться из моих рук все слабее и все чаще на меня поглядывал, сначала очень странно, а затем взор его стал более осмысленным. Наконец он произнес:

— Я это знаю, Тротвуд… Мое любимое дитя и вы… да, я знаю! Но посмотрите на него!

Он показал на Урию — бледный, застигнутый врасплох, тот с яростью сверкал глазами из какого-то угла, обманутый, очевидно, в своих расчетах.

— Посмотрите на моего мучителя! — продолжал мистер Уикфилд. — Из-за него я мало-помалу потерял свое имя и репутацию, мир и покой, дом и семейный очаг.

— Вернее, я сохранил вам ваше имя и репутацию, мир и покой, — быстро сказал Урия с видом хмурым и смущенным, желая выйти из неловкого положения. — Оставьте эти глупости, мистер Уикфилд! Если я немного забежал вперед, а вы этого не ждали, что ж, я могу повернуть назад. Какой кому от этого вред?

— Я всегда знал — у каждого есть своя цель, — сказал мистер Уикфилд, — и я убедился, что его связывает со мною голый расчет. Но взгляните на него! О! Поглядите, что это за человек!

— Лучше остановите его, Копперфилд, если можете! — крикнул Урия, вытянув по направлению ко мне длинный указательный палец. — А не то — берегитесь! — он, пожалуй, скажет нечто такое, о чем потом пожалеет, да и вы пожалеете, что это слышали!

— Я расскажу все! — с отчаянием вскричал мистер Уикфилд. — Если я нахожусь в вашей власти, так почему же мне не быть во власти кого угодно!

— Говорю вам, берегитесь! — снова предостерег меня Урия. — Если вы не заткнете ему рот, вы ему не друг! Почему вам не быть во власти кого угодно, мистер Уикфилд? Потому, что у вас есть дочь. Ведь нам обоим кое-что известно, не так ли? Не дразните собак! Что до меня — я их дразнить не буду. Разве вы не видите, что я человек смиренный, насколько это возможно? Повторяю, если я зашел слишком далеко, мне очень жаль. Чего вы еще хотите, сэр?

— О Тротвуд, Тротвуд! — ломая руки, вскричал мистер Уикфилд. — Как я опустился с той поры, когда впервые увидел вас в этом доме! Уже тогда я начал скользить вниз, но какой страшный, страшный путь я проделал с той поры! Слабость — вот что меня погубило! Слишком слаб я был, предаваясь воспоминаниям, и слишком слаб, стараясь забыться. Моя тоска по матери моего ребенка привела к болезни и к болезни привела любовь к ребенку. Я заражал все, к чему ни прикасался. Я принес несчастье той, кого я так любил! О! Вы-то это знаете! Я считал, что могу беззаветно любить только одно существо, и никого больше, я считал, что могу оплакивать только одно умершее существо и не плакать вместе с теми, кто кого-нибудь оплакивает, так же как и я. И опыт всей моей жизни обратился против меня! Я терзал свое малодушное сердце, а оно терзало меня. В своем горе я был жалок, жалок был в любви, жалки были мои несчастные попытки бежать от тяжких испытаний любви и горя! И вот теперь я — развалина. О! Вы должны меня сторониться, вы должны меня ненавидеть!

Он упал в кресло и начал тихо всхлипывать. Возбуждение его угасало. Урия вышел из своего угла.

— Я знаю далеко не все из того, что я делал в невменяемом состоянии, — сказал мистер Уикфилд и протянул ко мне руки, словно умолял не осуждать его. — Но он-то знает превосходно, — мистер Уикфилд имел в виду Урию Хипа, — так как всегда был около меня и нашептывал, что я должен делать. Это жернов на моей шее. Вы видите, он уже живет — у меня в доме, вы видите, он мой компаньон… А только что вы его слышали. Ну, что мне еще остается сказать?

— Вы могли бы и этого не говорить, и было бы лучше, если бы вы вообще ничего не говорили, — заметил Урия вызывающе и вместе с тем вкрадчиво. — Вы не вели бы себя так, если бы не напились. Завтра вы одумаетесь, сэр. А если я и сказал слишком много или больше, чем хотел, что за беда? Я же на этом не настаивал!

Дверь открылась, и вошла Агнес; в лице ее не было ни кровинки, она обняла отца за шею и твердо сказала:

— Папа, вы нездоровы, идемте со мной.

Он прильнул головой к ее плечу, словно под гнетом нестерпимого стыда, и вышел с ней. Только на мгновение ее взгляд встретился с моим, но я понял — она знала, что произошло.

— Я не ожидал, мистер Копперфилд, что он будет так буйствовать, — сказал Урия. — Но не беда! Завтра мы будем друзьями. Это только послужит ему на пользу. О его пользе я смиренно забочусь.

Я промолчал и поднялся наверх в ту тихую комнатку, где Агнес так часто сидела около меня, когда я корпел над книгами. До позднего вечера ко мне никто не приходил. Я взял какую-то книгу и пытался читать. Пробило полночь, я все еще читал, не зная и не понимая, что читаю, как вдруг Агнес тихо коснулась моего плеча:

— Рано утром вы уезжаете, Тротвуд. Попрощаемся. — Она недавно плакала, но теперь ее лицо было так спокойно и так прекрасно! — Да благословит вас господь, — протягивая мне руку, сказала она.

— Дорогая Агнес, я вижу, вы не хотите говорить о сегодняшнем вечере. Но неужели ничего нельзя сделать?

— Надо уповать на бога, — ответила она.

— Может быть, я могу что-нибудь сделать? Ведь я-то прихожу к вам с моими горестями.

— И от этого мне легче выносить мои горести, — сказала она. — Нет, дорогой Тротвуд, вы ничем не поможете.

— Быть может, дорогая Агнес, это смелость с моей стороны советовать вам, потому что нет у меня вашей доброты, решительности, благородства, но вы знаете, как я вас люблю и чем обязан вам… Ведь вы не принесете себя в жертву ложно понятому чувству долга? Скажите, Агнес!

Никогда не видел я ее такой взволнованной. Она высвободила свою руку из моей и отступила на шаг.

— Дорогая Агнес! Скажите, что у вас нет таких мыслей. Вы для меня неизмеримо больше, чем сестра! Подумайте о том, что ваше сердце и такая любовь, как ваша, — бесценный дар!

О! Долго еще я видел потом это лицо и этот мимолетный взгляд, в котором не было ни удивления, ни упрека, ни сожаления! О! Долго еще я видел потом, как этот взгляд растворился в чудесной улыбке, когда она сказала, что не боится за себя и я не должен за нее бояться, и, назвав меня братом, ушла!

Было еще темно, когда у ворот гостиницы я занял место на крыше кареты. Перед самым отъездом стало рассветать, я сидел, думая об Агнес, как вдруг сбоку внезапно вырисовалась в предрассветной мгле голова Урии.

— Копперфилд! — хрипло прошептал он, уцепившись за железную скобу на крыше. — Прежде чем вы уедете, вам, должно быть, приятно будет узнать, что мы помирились. Я уже заходил к нему в комнату, и мы все уладили. Хоть я человек маленький, смиренный, но, ведь вы знаете, я ему полезен, а когда он не пьян, он блюдет свои интересы. А какой он, несмотря ни на что, приятный человек, мистер Копперфилд!

Я принудил себя выразить удовольствие, что Урия попросил прощения.

— Ну, это пустяки! Если ты человек маленький и смиренный, что стоит попросить прощения! Это так легко! Послушайте, вам когда-нибудь приходилось срывать незрелую грушу, мистер Копперфилд? — дергаясь, спросил он.

— Приходилось.

— Вот вчера вечером это сделал я, — продолжал он. — Но она созреет. Надо только подождать. Я умею ждать.

Расточая свои прощальные пожелания, он опустился наземь в тот момент, когда кучер уселся на козлы. Кажется, Урия что-то жевал, чтобы холодный утренний воздух не застудил ему горло. Но челюсти его двигались так, словно груша уже созрела, и он со смаком облизывал губы.

Глава 39 Странник

Мы вели в тот вечер на Бэкингем-стрит очень серьезный разговор о домашних событиях, подробно изложенных мною в последней главе. Бабушка была глубоко ими заинтересована и больше двух часов шагала, скрестив руки, взад и вперед по комнате. Когда случалось ей быть в сильном расстройстве чувств, она всегда совершала такое упражнение в ходьбе, а степень ее расстройства всегда можно было определить по длительности ее прогулки. На этот раз она была в таком волнении, что нашла нужным открыть дверь в спальню и дать себе больше простора, чтобы прохаживаться по обеим комнатам, и пока мы с мистером Диком тихо сидели у камина, она ровными шагами измеряла пространство по одной и той же линии, то появляясь, то исчезая, регулярно, как маятник.

Когда мистер Дик отправился к себе спать и мы с бабушкой остались одни, я сел писать письмо двум старым леди. Бабушка устала от ходьбы и присела у камина, подобрав, по обыкновению, подол платья. Но, вместо того чтобы, приняв обычную свою позу, поставить на колено стакан, она забыла его на каминной полке. Подперев правой рукой левый локоть, а левой рукой подбородок, она задумчиво смотрела на меня. Когда я, отрываясь от письма, поднимал глаза, я неизменно встречал ее взгляд.

— Я в прекрасном расположении духа, дорогой мой, — успокаивала она меня, кивая головой, — но взволнована и опечалена!

Я был слишком занят своим делом и только позднее, когда она пошла спать, заметил, что ночная микстура, как называла она ее обычно, осталась нетронутой на камине. Я к ней постучался, чтобы сообщить об этом открытии, она подошла к двери и была со мной еще нежнее, чем всегда, но сказала: «Мне что-то не хочется пить сегодня, Трот», — покачала головой и удалилась в спальню.

Утром она прочла и одобрила мое письмо двум старым леди. Я отнес его на почту, и теперь мне оставалось только вооружиться терпением и ждать ответа. Ждал я около недели и все еще пребывал в состоянии ожидания, когда однажды, в снежный вечер, выйдя из дома доктора, направился к себе домой.

Днем было очень холодно, дул резкий северо-восточный ветер. С наступлением сумерек он утих, и тогда повалил снег. Помню, он падал большими, тяжелыми хлопьями и ложился толстым ковром. Стук колес и шаги людей звучали приглушенно, словно улицы были густо усыпаны перьями.

Кратчайший путь до дому — а в такой вечер я, естественно, избрал кратчайший путь — был через Сент-Мартин-лейн. В те времена церковь, давшая название переулку, была стеснена домами, и не было перед ней свободного пространства, а переулок извивался по направлению к Стрэнду. Проходя мимо паперти, я увидел в углу лицо женщины. Она взглянула на меня, пересекла узкий переулок и скрылась. Я знал это лицо. Я его раньше видел. Где — не мог припомнить. С ним было связано какое-то воспоминание, пронзившее мне сердце. Но сейчас, когда оно появилось передо мной, я думал о другом и не мог сразу собраться с мыслями.

На ступенях паперти виднелась согбенная фигура человека, который, опустив на снег какую-то ношу, укладывал ее поудобнее. Женщину и его я увидел одновременно. Кажется, я не остановился; я продолжал идти, но он выпрямился, повернулся и направился ко мне. Я очутился лицом к лицу с мистером Пегготи!

Тогда я вспомнил, кто эта женщина. Это была Марта, которой Эмили дала денег в тот вечер в кухне. Марта Энделл, рядом с которой он не хотел бы увидеть свою дорогую племянницу ни за какие сокровища, погребенные на дне моря, о чем поведал мне Хэм.

Мы горячо пожали друг другу руку. Сначала мы оба не могли выговорить ни слова.

— Мистер Дэви! — воскликнул он, крепко стискивая мою руку. — Легче стало у меня на сердце, когда я увидел вас. Счастливая встреча, счастливая встреча, сэр!

— Счастливая встреча, мой добрый старый друг! — подтвердил я.

— Подумывал я наведаться к вам сегодня вечерком, сэр, — продолжал он, — но я узнал, что теперь ваша бабушка живет с вами… Я ведь побывал в той стороне, на Ярмутской дороге… Вот я и побоялся, что уже слишком поздно. Я бы заглянул к вам завтра поутру, сэр, прежде чем отправиться в путь.

— Опять? — сказал я.

— Да, сэр, — ответил он, медленно покачивая головой. — Завтра я отправляюсь в путь.

— А куда вы сейчас идете? — спросил я.

— Да хотел зайти куда-нибудь переночевать, — отвечал он, стряхивая снег со своих длинных волос.

В те времена был боковой вход во двор «Золотого Креста» — гостиницы, столь памятной мне в связи с несчастьем, постигшим мистера Пегготи, — и стояли мы как раз против этого входа. Я указал ему на эти ворота, взял его под руку, и мы пересекли переулок. Две-три комнаты гостиницы выходили во двор; заглянув в одну из них и убедившись, что там никого нет, а в камине ярко пылает огонь, я повел его туда.

При свете я разглядел не только его длинные, взлохмаченные волосы, но и лицо, покрытое темным загаром. Он еще больше поседел, морщины на щеках и на лбу стали глубже, и видно было по всему, что он преодолел немало трудностей и странствовал и в ведро и в непогоду; но он казался очень крепким и походил на человека, который настойчиво преследует свою цель и выдержит все тяготы. Пока я молча занимался этими наблюдениями, он стряхивал снег со шляпы и одежды и отирал лицо. Усевшись напротив меня за стол, спиной к двери, в которую мы вошли, он снова протянул свою заскорузлую руку и крепко пожал мою.

— Я вам расскажу, мистер Дэви, — заговорил он, — где я побывал, расскажу и о том, что мы узнали. Был я далеко, а узнали мы мало, но я вам расскажу.

Я позвонил, чтобы нам дали выпить чего-нибудь горячего. Он не пожелал пить ничего более крепкого, чем эль, а пока ходили за элем и подогревали его, он сидел в раздумье. Такая сила чувствовалась в его лице и таким оно было внушительным, что я не решался его тревожить.

— Когда она была маленькая, — начал он, подняв голову, как только мы остались одни, — она все, бывало, толковала со мной о море да о тех берегах, где море темно-синее и как оно сверкает на солнце. Иной раз я говорил себе: отец ее утонул, вот потому она и думает так часто о море. Не знаю, видите ли, может, она верила или надеялась, что волны унесли его в те края, где всегда цветут цветы и небо всегда ясное.

— Возможно, что была у нее такая детская мечта, — отозвался я.

— Когда она… когда мы ее потеряли, — продолжал мистер Пегготи, — я, видите ли, думал, что он увезет ее в те края. Я предполагал, что он рассказывал ей всякие чудеса о них, говорил, что она сделается там настоящей леди, и таким образом заставил ее прислушиваться к его речам. Когда мы увидели его мать, я уже был уверен, что не ошибся. Я отплыл во Францию и высадился там, как будто с неба свалился.

Я увидел, как приоткрылась дверь и снежные хлопья залетели в комнату. Я увидел, как дверь приоткрылась еще больше и чья-то рука осторожно придерживает ее, чтобы она не захлопнулась.

— Я разыскал одного джентльмена, англичанина — он был там важная особа, — продолжал мистер Пегготи, — и рассказал ему, что иду искать свою племянницу. Он мне дал какие-то бумаги, они могли понадобиться мне в дороге, — хорошенько не знаю, как они называются, — ну, и хотел дать денег, но, по счастью, они мне были ни к чему. Как же я благодарен ему за все, что он для меня сделал! «Я написал письма, и они дойдут скорей, чем вы, — сказал он мне, — и тем, кто поедет в ту сторону, я расскажу о вас, и пока вы странствуете здесь, многие живущие далеко отсюда уже будут вас знать». Я, как мог лучше, поблагодарил его и отправился в путь через Францию.

— Один и пешком? — спросил я.

— Все больше пешком, — ответил он. — Иной раз подсаживался на телегу к людям, ехавшим на базар… Бывало и так, чтоподвозили в пустой карете… По многу миль в день частенько с каким-нибудь бедным солдатом, шедшим навестить своих близких. Разговаривать друг с другом мы не могли, — пояснил мистер Пегготи, — а все-таки были добрыми товарищами, когда шагали вместе по пыльным дорогам.

Об этом я мог бы догадаться, прислушиваясь к его дружелюбному тону.

— Вот приду в какой-нибудь город, отыщу гостиницу и жду во дворе, покуда не подвернется кто-нибудь понимающий по-английски (почти всегда находился такой человек), — продолжал мистер Пегготи. — Тогда я им говорил, что иду искать мою племянницу… а они мне рассказывали, кто из людей побогаче остановился здесь, а я ждал и смотрел, не выйдет ли из дому кто-нибудь похожий на нее. Эмли не было — и я опять шел дальше. И вот стал я примечать, когда приходил в новую деревню, что люди уже знают обо мне. Они усаживали меня у дверей своих домиков и давали попить-поесть и говорили, где мне переночевать. И, вот что я вам скажу, мистер Дэви, немало женщин, у которых были дочки, примерно ровесницы Эмли, поджидали меня у креста нашего спасителя за околицей деревни, чтобы пригласить меня к себе. Были и такие, у которых дочки поумирали. И богу одному известно, как добры были ко мне эти матери!

Это Марта стояла у двери. Она прислушивалась к его словам, и я отчетливо видел ее осунувшееся лицо. Я боялся, как бы он не оглянулся и тоже не увидел ее.

— Часто сажали они мне на колени своих детей, все больше маленьких девочек… — сказал мистер Пегготи. — Много раз, бывало, могли бы вы увидеть, как я сижу в сумерках с ними у двери, словно это детки моей любимой девочки. Ах, девочка моя!

В припадке отчаяния он громко всхлипнул. Я положил дрожащую руку на его руку, которою он заслонял лицо.

— Благодарю вас, сэр, не обращайте внимания, — сказал он.

Спустя немного он опустил руку, прижал ее к своей груди и продолжал рассказ:

— Они часто провожали меня утром, шли вместе со мной одну-две мили… А когда мы прощались и я говорил: «Благодарствуйте! Да благословит вас бог!» — они всегда как будто понимали меня и отвечали ласково. Наконец я пришел к морю. Сами понимаете, такому, как я, который плавал по морям, нетрудно было переправиться в Италию. Переправился я туда и снова начал скитаться, как и раньше. И народ такой же был добрый, и ходил бы я из города в город, может быть исходил бы всю страну, но тут дошел до меня слух, что ее видели где-то по ту сторону швейцарских гор. Один человек, знавший его слугу, видел их там, всех троих, и рассказал мне, как они путешествовали и где они теперь. И вот пошел я к этим горам, мистер Дэви, и шел день и ночь. Чем дольше я шел, тем дальше как будто отступали от меня эти горы. Но все-таки я добрался и перевалил через них. Когда я стал подходить к тому местечку, о котором мне говорили, я начал рассуждать сам с собой: «Что же я стану делать, когда увижу ее?»

Лицо той, которая прислушивалась к его словам, не чувствуя ночной стужи, по-прежнему виднелось в двери, а руки ее просили, молили меня не отгонять ее.

— Никогда я не терял в нее веры, — сказал мистер Пегготи. — Никогда! Ни на минуту! Пусть только увидела бы она мое лицо… услышала мой голос… увидела, как я стою перед ней, — и мысли ее обратились бы к родному дому, откуда она бежала, к дому, где прошло ее детство, — и, будь она леди королевской крови, все равно она упала бы к моим ногам! Уж я-то хорошо это знал! Много раз во сне я слышал ее крик: «Дядя!» — и видел, как она падает передо мной, словно мертвая. Много раз во сне я поднимал ее и шептал ей: «Эмли, родная моя, я пришел издалека, чтобы принести тебе прошенье и увезти домой!»

Он умолк, покачал головой и продолжал со вздохом:

— Что до него — он был для меня ничто. Эмли — все, я купил для нее крестьянское платье… Я знал: только бы найти ее — и она пойдет рядом со мной по каменистым дорогам, пойдет куда угодно и больше никогда, никогда меня не покинет… Надеть на нее это платье, выбросить то, которое она носила… она снова обопрется о мою руку, и я поведу ее домой… иной раз остановимся по дороге, чтобы отдохнули ее избитые ноги и сердце, еще более разбитое… вот все, о чем я тогда думал. И похоже на то, что ему я бы ничего не сделал, только посмотрел бы на него. Но… не суждено было этому сбыться, мистер Дэви, — пока не суждено! Я опоздал, и они уехали. Куда — я так и не узнал. Одни говорили — туда, другие — сюда. Я побывал и тут и там, но Эмли не нашел, и вот я вернулся домой.

— Давно ли? — спросил я.

— Всего несколько дней назад. — сказал мистер Пегготи. — Уже в сумерках я увидел старый баркас и свет в окошке. Подошел я поближе, посмотрел в окно: верная миссис Гаммидж сидит, одна-одинешенька, у очага, как мы с ней условились. Я крикнул: «Не пугайся! Это я, Дэниел!» — и вошел в дом. И как чудно мне там показалось — никогда бы я не подумал, что так мне будет чудно в старом баркасе.

Из внутреннего кармана на груди он осторожно вынул маленький пакетик, в котором были два-три письма, и положил на стол.

— Вот это — первое, — сказал он, откладывая его в сторону, — пришло через неделю после моего отъезда. Банкнот в пятьдесят фунтов, завернутый в бумагу, на ней мое имя, ночью его подсунули под дверь. Она старалась изменить свой почерк, но разве мог бы я его не узнать!

Медленно и старательно он сложил листок бумаги точь-в-точь, как был он сложен раньше, и отодвинул в сторону.

— А это пришло на имя миссис Гаммидж месяца через два или три, — сказал он, развернув другую бумажку.

Несколько секунд он смотрел на нее, потом протянул мне и тихим голосом произнес:

— Будьте добры, прочтите, сэр.

Я стал читать:

О, что почувствуете вы, когда увидите этот почерк и узнаете мою грешную руку! Но постарайтесь, постарайтесь — не ради меня, ради доброты дяди, — постарайтесь, чтобы ваше сердце хотя бы на минутку смягчилось! Постарайтесь, прошу вас, пожалеть несчастную девушку и напишите на клочке бумаги, здоров ли он и что говорил обо мне, прежде чем вы перестали поминать между собой мое имя, и не кажется ли вам, что под вечер, в час, когда я, бывало, возвращалась домой, он как будто думает о той, которую так горячо любил. Ох, сердце у меня разрывается, когда я думаю об этом! Я стою перед вами на коленях, прошу и молю, чтобы вы не были ко мне так жестоки, как я того заслуживаю, — знаю, что заслуживаю! — но будьте доброй и милосердной, и напишите хоть что-нибудь о нем, и пришлите мне. Вам незачем называть меня Малюткой, незачем называть тем именем, которое я опозорила, но прислушайтесь к моим мольбам, сжальтесь надо мной и напишите хоть несколько слов о дяде, которого глаза мои никогда, никогда не увидят на этом свете!

Дорогая, если ваше сердце ожесточилось против меня, — я знаю, вы имеете право быть жестокой, — тогда спросите, дорогая, того, кому я больше всего принесла Зла, того, чьей женой должна была я стать, — спросите его, прежде чем вы окончательно решитесь не отзываться на мою жалкую мольбу! Если хватит у него сострадания сказать, что вы можете ответить мне (я верю, сострадания у него хватит, о! я в это верю, ведь он всегда был такой хороший и великодушный!), скажите ему тогда, (но не раньше), что, прислушиваясь к ветру, дующему по ночам, я чувствую, как этот ветер с гневом проносится мимо него и моего дяди и мчится ввысь, к богу, чтобы свидетельствовать против меня. Скажите ему, что если завтра суждено мне умереть (а я так рада была бы умереть, будь я готова к смерти!), то до последнего моего вздоха я буду благословлять его и моего дядю и молиться о счастье его домашнего очага!»

И в этом письме тоже были деньги. Пять фунтов. Они остались нетронутыми, как и те, полученные раньше, и мистер Пегготи также сложил их. К письму были приложены подробные указания, куда послать ответ, и хотя письмо прошло через много рук и трудно было определить с полной достоверностью место, где она скрывалась, тем не менее казалось весьма вероятным, что писала она оттуда, где, по дошедшим слухам, ее видели.

— Какой послали ей ответ? — осведомился я у мистера Пегготи.

— Миссис Гаммидж — женщина неученая, сэр, — ответил он, — и Хэм, по доброте своей, сочинил письмо, а она его списала. Они написали ей, что я пошел ее разыскивать, и передали мои прощальные слова.

— У вас здесь еще одно письмо? — спросил я.

— Это деньги, сэр. — сказал мистер Пегготи, развертывая сложенную бумажку. — Десять фунтов, как видите. А туг написано: «От верного друга», — как и в первый раз. Но в первый раз деньги были подсунуты под дверь, а эти пришли третьего дня по почте. Я буду искать ее по почтовому штемпелю.

Он показал мне этот штемпель. Письмо было отправлено из города в верховьях Рейна. В Ярмуте он нашел каких-то иностранных купцов, знавших тот край, и они начертили ему что-то вроде карты, в которой он без труда мог разобраться. Он положил ее между нами на стол и, подперев одною рукой подбородок, другою намечал по ней свой путь.

Я спросил его, как поживает Хэм. Он покачал головой.

— Он работает не покладая рук. О нем по всей округе идет такая хорошая молва, что лучше уже и пожелать нельзя. Каждый готов прийти ему на помощь, да и он готов помочь всем. Никогда никто не слышал от него ни одной жалобы. Но моя сестра уверена (говоря между нами), что это его подкосило.

— Бедняга! В этом я не сомневаюсь!

— Он о себе вовсе не думает, мистер Дэви, — внушительным шепотом произнес мистер Пегготи, — как будто и о жизни своей не заботится. Когда в непогоду нужен человек для тяжелой работы, он тут как тут. А если надо пойти на трудное дело, с опасностью для жизни, он впереди всех своих товарищей. И ласковый он, как ребенок. В Ярмуте все дети его знают.

Он задумчиво собрал письма, разгладил их рукой, вложил в пакетик и снова бережно спрятал у себя на груди. Лицо в дверях исчезло. Только снежинки залетали в комнату, а больше ничего не было видно.

— Ну, вот! — произнес он, посматривая на свой мешок. — Повидал я вас сегодня, мистер Дэви, и как же я этому рад!.. А завтра спозаранку опять в дорогу. Вы видели, что у меня тут, — он прижал руку к груди, где хранился у него маленький пакет. — Одно только тревожит меня: а вдруг стрясется со мной какая-нибудь беда раньше, чем я возвращу деньги? Если я умру и они пропадут, или их украдут, или еще что случится, а он так ничего и не узнает и решит, что я их взял, ну, тут, думается мне, не задержусь я на том свете! Думается мне, я должен буду вернуться!

Он встал, поднялся и я. Перед тем как выйти, мы еще раз пожали друг другу руку.

— Я пройду хоть десять тысяч миль, — сказал он. — Я буду идти, покуда не упаду мертвым, лишь бы только положить перед ним эти деньги. Если я это сделаю и найду мою Эмли, — вот тогда я успокоюсь. А если я ее не найду, может быть она хотя бы услышит, что дядя, так ее любивший, не прекращал своих поисков, покуда не прекратилась его жизнь. И, если только я в ней не ошибаюсь, это заставит ее вернуться, наконец, домой!

Когда мы вышли и нас окутала студеная ночь, я увидел впереди поспешно удалявшуюся от нас одинокую фигуру. Под каким-то предлогом я заставил его повернуться ко мне и занимал разговором, пока та фигура не скрылась.

Он упомянул о пристанище для путников на Дуврской дороге, где, по его сведениям, можно получить чистую, недорогую комнату на ночь. Вместе мы прошли по Вестминстерскому мосту, и я расстался с ним на Саррийской стороне. И мне почудилось: когда он, одинокий, снова пустился в путь, все вокруг притихло из благоговения перед ним.

Я вернулся но двор гостиницы и со страхом стал озираться, не видно ли того лица, которое так глубоко врезалось в мою память. Нет, ее здесь не было. Наши следы уже замело снегом, виднелся только свежий мой след, а когда я, уходя, оглянулся, и его почти занесло — такой сильный был снегопад.

Глава 40 Тетушки Доры

Наконец ответ двух старых леди пришел.

Они свидетельствовали мистеру Копперфилду свое уважение и сообщали, что тщательно обсудили его письмо «в интересах обеих сторон», каковое выражение вызвало у меня тревогу не только потому, что они к нему уже раз прибегли в ходе упомянутой выше семейной ссоры, но и потому, что, по моим наблюдениям (их подтверждает вся моя жизнь), такие общепринятые выражения похожи на фейерверк, первоначальный вид которого, перед тем как его пускаешь, — а пустить его ничего не стоит, — не дает никакой возможности судить о разнообразии форм и красок. Обе мисс Спенлоу прибавляли, что они намерены воздержаться от выражения «путем переписки» своих взглядов касательно затронутой мистером Копперфилдом темы, и имеют честь просить мистера Копперфилда пожаловать к ним в назначенный день (и в сопровождении, если он найдет нужным, какого-либо близкого друга), дабы они имели удовольствие поговорить с ним по указанному вопросу лично.

На это письмо мистер Копперфилд, заверяя в своем уважении, немедленно ответил, что будет иметь честь посетить обеих мисс Спенлоу в назначенный день, согласно их любезному разрешению, вместе со своим другом, мистером Томасом Трэдлсом из Иннер-Тэмпла. Отправив это письмо, мистер Копперфилд пришел в состояние сильного нервического возбуждения и пребывал в нем вплоть до назначенного дня.

В это критическое для меня время мое волнение, возможно, не усилилось бы до такой степени, если бы я мог воспользоваться неоценимой помощью мисс Миллс. Но мистер Миллс, который всячески, тем или иным способом, мне досаждал — или мне казалось, что досаждал, а это одно и то же, — дошел в своих пакостях до предела: он вбил себе в голову, что должен ехать в Индию. Зачем ему было ехать в Индию, если не для того, чтобы доставить мне неприятность? Потому, дескать, что ему нечего делать в других частях света, а в этой стране у него дел по горло? Потому, мол, что он торговал с Индией, не знаю только чем (у меня были весьма смутные представления о каких-то шалях, затканных золотом, и о слоновых бивнях), и в юности своей был в Калькутте, а теперь решил туда вернуться в качестве компаньона какого-то резидента? Мне это было решительно безразлично. Однако для него это было так важно, что он собрался ехать в Индию и взять с собой Джулию. Джулия отправилась в провинцию попрощаться с родными, и на доме появились объявления, извещающие, что он сдается внаем или продается и что обстановка (каток для белья и все прочее) тоже продается по сходной цене. Значит, и здесь произошло землетрясение, жертвой которого явился я, не успев еще опомниться от первого!

В знаменательный день я долго не мог выбрать костюм. Я разрывался между желанием появиться во всей красе и боязнью, что какая-нибудь часть моего туалета не будет соответствовать, по мнению обеих мисс Спенлоу, моему весьма деловому характеру, а потому старался найти золотую середину между этими двумя крайностями. Бабушка одобрила результат этих стараний, а мистер Дик бросил нам вслед одну из своих туфель на счастье, когда мы с Трэдлсом спускались вниз по лестнице.

Чудесный малый был Трэдлс, и я его очень любил, но все же пожалел о том, что и по такому деликатному поводу он не мог отделаться от привычки причесывать волосы так, что они стояли дыбом. Это придавало ему удивленный вид — не будем говорить о сходстве с помелом, — и дурные предчувствия нашептывали мне, что это обстоятельство может оказаться для нас роковым.

По дороге в Патни я позволил себе намекнуть на это Трэдлсу, заметив, что если бы он пригладил их немного…

— С большим удовольствием, дорогой мой Копперфилд! — сказал Трэдлс, снимая шляпу и всячески стараясь привести в порядок свои волосы. — Но это никак невозможно.

— Не приглаживаются?

— Да. Ничего нельзя поделать. Если бы до самого Патни я тащил на голове полсотни фунтов груза, они все равно поднимутся, как только я сниму груз. Вы понятия не имеете, Копперфилд, какие у меня упрямые волосы. Я прямо-таки злющий дикобраз.

Должен сознаться, я был немного обескуражен, но вместе с тем восхитился его добродушием. И сказал ему, что очень уважаю его за добрый нрав, а волосы, должно быть, вобрали в себя все его упрямство, ибо в нем самом упрямства нет и в помине.

— Ох! — засмеялся Трэдлс. — С этими несчастными волосами старая история! Жена моего дяди их не выносила. Она говорила, что они ее раздражают. И они мне очень повредили, когда я влюбился в Софи. Очень повредили!

— Они ей не понравились?

— О нет, не ей! Но ее старшая сестра, та, которая красавица, очень ими забавлялась. Короче говоря, все сестры над ними смеялись.

— Как мило!

— О да! — согласился Трэдлс с очаровательной наивностью. — Это всех нас потешало. Они утверждали, что Софи хранит у себя в столе прядь моих волос, но должна держать их в книге с застежками, чтобы они не встали дыбом. Как мы над этим смеялись!

— Кстати, дорогой Трэдлс, ваш опыт может мне пригодиться, — сказал я. — Когда вы обручились с упомянутой вами молодой леди, вы делали официальное предложение ее семейству? Было ли что-нибудь похожее… похожее на то, для чего мы сейчас идем в Патни? — спросил я взволнованно.

— Видите ли, Копперфилд, это доставило мне немало мучений, — ответил Трэдлс, и на его серьезное лицо надвинулась тень раздумья. — Софи необходима своему семейству, и никто из них не мог допустить мысли о ее браке. Между собой они порешили, что она никогда не выйдет замуж, и называли ее старой девой. Поэтому, когда я с большими предосторожностями упомянул об этом миссис Крулер…

— Это ее мама? — спросил я.

— Мама, — сказал Трэдлс. — Ее отец — его преподобие Хорее Крулер… Так вот, когда я с большими предосторожностями упомянул об этом миссис Крулер, это так на нее повлияло, что она завопила и лишилась чувств. В течение нескольких месяцев я не мог касаться этого вопроса.

— Но в конце концов коснулись?

— Это сделал его преподобие Хорее, — сказал Трэдлс. — Превосходный человек, замечательный во всех отношениях! Он указал ей, что, как подобает христианке, она должна примириться с жертвой (в особенности когда все это еще так неопределенно) и не питать ко мне чувств, несовместимых с любовью к ближнему. Что касается до меня, Копперфилд, даю вам слово, у меня было такое чувство, будто я, как хищная птица, кружусь над этим семейством.

— А как сестры, Трэдлс? Надеюсь, они были на вашей стороне?

— Я бы этого не сказал, — отвечал он. — Когда мы до некоторой степени умиротворили миссис Крулер, нужно было сообщить Саре. Вы помните, Сара это та самая, у которой неладно с позвоночником?

— Прекрасно помню.

— Она заломила руки, — продолжал Трэдлс с огорченным видом, — закрыла глаза, покрылась смертельной бледностью, совсем оцепенела и два дня не принимала никакой пищи, кроме воды с размоченными сухарями, которую давали ей с чайной ложечки.

— Какая неприятная девица, Трэдлс! — заметил я.

— О! Прошу прощения, Копперфилд! — воскликнул Трэдлс. — Она прелестная девушка, только очень чувствительная. Правду сказать, они все такие. Софи говорила мне потом, что невозможно описать, как она себя упрекала, когда ухаживала за Сарой. Я по себе это знаю, Копперфилд, потому что я сам чувствовал себя преступником. А когда Сара пришла в себя, мы должны были объявить остальным восьми сестрам. И на каждую сестру это сообщение действовало по-разному, но самым трогательным образом. Две младшие, которых Софи обучает, только недавно перестали питать ко мне злобу.

— Во всяком случае, теперь они все успокоились? — осведомился я.

— По…пожалуй… я бы сказал, что, в общем, они примирились, — неуверенно ответил Трэдлс. — Дело в том, что мы стараемся не касаться этого вопроса, а мои неясные виды на будущее и стесненные обстоятельства очень их утешают. Какая это будет печальная картина, если мы когда-нибудь поженимся! Больше будет похоже на похороны, чем на свадьбу. И все они меня возненавидят за то, что я ее похитил.

Его славное лицо и то выражение, с каким он серьезно и в то же время комически покачал головой, производят на меня большее впечатление теперь, когда я об этом вспоминаю, чем произвели в тот момент; ибо тогда мои мысли были в таком разброде и я так трепетал от волнения, что совершенно не мог на чем бы то ни было сосредоточиться. Когда же мы стали приближаться к дому, где жили обе мисс Спенлоу, мой вид и присутствие духа оставляли желать столь многого, что Трэдлс предложил подкрепиться для бодрости каким-нибудь легким возбуждающим напитком, например кружкой эля. Он повел меня в ближайший трактир, а затем мы направились не очень твердыми шагами к дому обеих мисс Спенлоу.

Когда служанка открыла дверь — у меня возникло смутное чувство, будто меня выставили напоказ; затем, как будто в тумане, я прошел, пошатываясь, через холл, где висел барометр, и оказался в маленькой уютной гостиной в первом этаже, откуда был виден чистенький садик. Столь же смутно мне чудилось, что я сижу на софе и вижу Трэдлса без шляпы, а волосы у него торчат, и он похож на одну из этих назойливых фигурок на пружине, которые выскакивают из игрушечной табакерки, когда поднимаешь крышку. Чудилось, что слышу тиканье старомодных часов, стоявших на камине, и пытаюсь приноровить к нему биение своего сердца, но тщетно! Чудилось, что озираюсь вокруг и ищу хоть что-нибудь, связанное с Дорой, но не нахожу ровно ничего. Чудилось, что я слышу где-то далеко тявканье Джипа, но его тут же заставили замолчать. В конце концов я едва не столкнул в камин Трэдлса, когда, пятясь, отвешивал в страшном смущении поклон двум маленьким, сухоньким, пожилым леди, одетым в черное и похожим на покойного мистера Спенлоу, высушенного или обструганного.

— Прошу вас присесть, — сказала одна из этих леди.

После того как я попытался повалиться на Трэдлса и уселся уже не на кошку, — на нее я сел сначала, — я достаточно овладел своими чувствами, чтобы прийти к заключению, что мистер Спенлоу, очевидно, был младшим в семье, что между сестрами была разница лет в шесть-восемь и что совещанием руководила младшая из сестер, поскольку у нее в руках находилось мое письмо — такое знакомое, а вместе с тем казавшееся таким странным, — письмо, на которое она поглядывала в лорнет. Они были одеты одинаково, но эта сестра казалась моложе — быть может, какой-нибудь пустяк, вроде кружевного воротничка, косынки на шее, брошки или браслета, придавал ей вид более оживленный. Обе они сидели совершенно прямо, держались чинно, чопорно, степенно и спокойно. Та сестра, у которой не было моего письма, скрестила на груди руки и застыла, словно идол.

— Если не ошибаюсь, мистер Копперфилд? — осведомилась сестра, державшая мое письмо, обращаясь к Трэдлсу.

Начало было ужасающее. Трэдлс должен был указать, что мистер Копперфилд — это я, я — заявить о своих правах на это имя, а они — отказаться от предвзятого мнения, будто Трэдлс является мистером Копперфилдом. Нечего сказать, приятное положение!

В довершение всего мы отчетливо услышали, как Джип дважды тявкнул и снова его заставили замолчать.

— Мистер Копперфилд! — произнесла сестра, державшая письмо.

Я что-то сделал — кажется, поклонился — и весь превратился в слух, как вдруг вмешалась другая сестра.

— Моя сестра Лавиния, — сказала она, — более знакомая с делами такого рода, сообщит вам, как мы намерены поступить в интересах обеих сторон.

Впоследствии я узнал, что мисс Лавиния почиталась авторитетом в сердечных делах, ибо в прошлом существовал некий мистер Пиджер, который питал пристрастие к висту и считался в нее влюбленным. Лично я думаю, что это утверждение является совершенно бездоказательным и в подобных чувствах Пиджер был решительно неповинен; во всяком случае, я никогда не слыхал, чтобы он хоть как-то о них заявлял. Но обе сестры — мисс Лавиния и мисс Кларисса — непоколебимо верили, что он непременно объяснился бы в своей безумной любви, если бы в юности (когда ему было под шестьдесят) не подорвал свой организм злоупотреблением спиртными напитками, а затем водами Бата, которыми, пытаясь исправить дело, он наливался весьма неумеренно. У сестер даже мелькало подозрение, что он и умер от тайной любви, но, должен сказать, на портрете, хранившемся у них, он изображен с таким багровым носом, что, по-видимому, эта тайная любовь была тут совершенно ни при чем.

— Не будем касаться прошлого. Кончина нашего бедного брата Фрэнсиса изгладила прошлое из памяти, — сказала мисс Лавиния.

— С нашим братом Фрэнсисом мы не поддерживали постоянных отношений, — сказала мисс Кларисса, — но несогласий или ссоры между нами не было. Фрэнсис шел своей дорогой, а мы — своей. Мы решили, что так будет лучше в интересах обеих сторон. Так оно и было.

Обе сестры, когда говорили, чуть-чуть наклонялись вперед, а умолкнув, встряхивали головой и снова выпрямлялись, вытягиваясь в струнку. Мисс Кларисса не разнимала сложенных на груди рук. По временам она начинала выстукивать пальцами какой-нибудь мотив — менуэт или марш, мне кажется, — но рук не разнимала.

— После смерти нашего брата Фрэнсиса положение нашей племянницы, — вернее, предполагаемое в будущем положение, — изменилось, и потому мы считаем взгляды нашего брата на ее положение точно так же изменившимися, — сказала мисс Лавиния. — У нас нет оснований сомневаться, мистер Копперфилд, в том, что вы достойный молодой джентльмен и обладаете прекрасными качествами, а также и в том, что вы питаете склонность к нашей племяннице или по крайней мере убеждены, будто ее питаете.

Как бывало всегда, когда мне представлялся подходящий случай, я заявил, что никто никого так не любил, как я люблю Дору. Трэдлс поддержал меня, что-то пробормотав.

Мисс Лавиния только-только собралась привести какие-то возражения, как ее опередила мисс Кларисса, одержимая, по-видимому, желанием непрерывно поминать своего брата Фрэнсиса.

— Если бы мама Доры, — сказала она, — выходя замуж за нашего брата Фрэнсиса, сразу сказала, что для его семейства нет места за обеденным столом, так было бы лучше в интересах обеих сторон.

— Может быть, теперь, сестра Кларисса, об этом не стоит говорить? — вставила мисс Лавиния.

— Это имеет отношение к нашему разговору, сестра Лавиния, — сказала мисс Кларисса. — Я не позволю себе вмешиваться в ту область, в которой только ты одна компетентна. Но что касается другой стороны вопроса, то тут я имею право голоса и у меня есть свое собственное мнение. Было бы лучше в интересах обеих сторон, если бы мама Доры, выходя замуж за нашего брата Фрэнсиса, ясно заявила, каковы ее намерения. Тогда мы бы знали, чего нам ждать. Тогда мы сказали бы: «Пожалуйста, не приглашайте нас вовсе», — и можно было бы избежать всяких недоразумений.

Когда мисс Кларисса тряхнула головой, мисс Лавиния снова поглядела в лорнет на мое письмо и взяла слово. У обеих сестер, кстати сказать, глаза были маленькие, блестящие, круглые, как у птиц. И сами они были похожи на птиц: движения их были порывистые, быстрые, резкие, и прихорашивались они совсем как канарейки.

Мисс Лавиния, как я уже сказал, взяла слово:

— Вы просили у моей сестры Клариссы и у меня, мистер Копперфилд, разрешения бывать здесь в качестве искателя руки нашей племянницы, получившего на то ее согласие.

— Допустим, наш брат Фрэнсис, — снова ворвалась в разговор мисс Кларисса (если мне позволено будет так назвать ее мирное вмешательство), — хотел себя окружить атмосферой Докторс-Коммонс и только Докторс-Коммонс. Разве мы имели право или было у нас желание возражать? Конечно, нет! Мы никогда не хотели быть навязчивыми. Но почему этого не сказать прямо? Пусть у нашего брата Френсиса с его женой будет свое общество, а у меня с сестрой Лавинией — свое. Смею надеяться, мы могли бы его найти!

Поскольку эти слова обращены были к Трэдлсу и ко мне, мы оба что-то ответили. Ответа Трэдлса расслышать было нельзя, а я сказал, что это делает всем большую честь. Понятия не имею, что я хотел этим сказать.

— Ты можешь продолжать, сестра Лавиния, — облегчив сердце, сказала мисс Кларисса. Мисс Лавиния продолжала:

— Мистер Копперфилд, моя сестра Кларисса и я тщательно обдумали ваше письмо, показали его нашей племяннице и обсудили вместе с ней. Мы не сомневаемся в том, что вам кажется, будто вы ее любите.

— Кажется, сударыня!.. — начал я с упоением. — О!..

Но мисс Кларисса метнула на меня взгляд (совсем как юркая канарейка), напоминающий, что оратора прерывать нельзя, и я попросил прощения.

— Любовь, — сказала мисс Лавиния, поглядывая на сестру и ища взглядом подтверждения, которое та выражала кивком после каждой фразы. — солидная любовь, уважение, преданность заявляют о себе не так громко. Голос любви тих. Любовь скромна и застенчива, она прячется, она ждет и ждет. Так зреет плод. Бывает, жизнь проходит, а она все еще созревает в тени.

Разумеется, тогда я не понимал, что это был намек на ее воображаемую историю со страдальцем Пиджером. Но, видя, как многозначительно кивает головой мисс Кларисса, я понял, что эти слова полны глубокого смысла.

— Легкие увлечения молодежи, — я называю их «легкими» по сравнению с таким чувством, — все равно что песок в сравнении со скалой, — продолжала мисс Лавиния. — Так трудно предугадать, будут ли они длительны, и есть ли у них прочное основание, что моя сестра Кларисса и я долго колебались, как нам поступить, мистер Копперфилд и мистер…

— Трэдлс, — подсказал мой друг, увидев, что взгляд устремлен на него.

— Прошу прощения. Кажется, из Иннер-Тэмпла? — осведомилась мисс Лавиния, снова взглянув на мое письмо.

Трэдлс сказал: «Совершенно верно», — и ужасно покраснел.

Хотя у меня не было никаких определенных оснований чувствовать себя более уверенно, мне показалось, что обе сестры, в особенности мисс Лавиния, весьма рады новому и многообещающему домашнему развлечению, стараются извлечь из него все, что можно, и намерены нежно его лелеять, а это меня очень обнадежило. Я решил, что мисс Лавиния получила бы великое удовольствие, если бы могла надзирать за двумя юными влюбленными вроде Доры и меня, а мисс Кларисса была бы не менее довольна, наблюдая, как она надзирает за нами, и проявляя — всякий раз как у нее возникнет такая потребность — особый интерес к той стороне вопроса, которая так ее занимала. Тогда я осмелился со всем пылом заявить, что люблю Дору больше, чем могу выразить словами, и больше, чем можно вообразить, что все мои друзья знают, как я ее люблю, что моя бабушка, Агнес, Трэдлс и все мои знакомые знают, как я ее люблю и каким я стал серьезным благодаря этой любви. В качестве свидетеля я привлек Трэдлса. А Трэдлс, распалившись так, будто его призвали окунуться в парламентские прения, великолепно выполнил задачу — подтвердил мои слова искренне, просто, весьма чувствительно и разумно, что и произвело благоприятное впечатление.

— Я бы взял на себя смелость утверждать, что у меня есть опыт в подобного рода делах, — заявил Трэдлс, — ибо я сам обручен с молодой леди, — она, знаете ли, живет в Девоншире, их там десять сестер, — но в настоящее время не могу с точностью сказать, когда мы поженимся.

— Значит, вы, мистер Трэдлс, можете подтвердить мое мнение, что любовь застенчива и скромна и что она ждет и ждет?.. — осведомилась мисс Лавиния, которая явно заинтересовалась Трэдлсом.

— О да, сударыня! — подтвердил Трэдлс.

Мисс Кларисса взглянула на мисс Лавинию и многозначительно кивнула. Мисс Лавиния выразительно взглянула на мисс Клариссу и слегка вздохнула.

— Сестра Лавиния, возьми мой флакон, — сказала мисс Кларисса.

Мисс Лавиния нюхнула ароматического уксуса и привела себя в чувство, а мы с Трэдлсом соболезнующе следили за этим; потом она продолжала, но более слабым голосом:

— Мы с сестрой долго колебались, мистер Трэдлс, как нам отнестись к склонности, быть может и воображаемой, таких молодых людей, как ваш друг, мистер Копперфилд, и наша племянница.

— Дочь нашего брата Фрэнсиса, — пояснила мисс Кларисса. — Если бы жена нашего брата Фрэнсиса, при жизни своей, сочла возможным (хотя она, конечно, имела полное право поступать, как ей вздумается) пригласить наше семейство к обеду, мы в настоящее время знали бы лучше дочь нашего брата Фрэнсиса. Продолжай, сестра Лавиния!

Мисс Лавиния взглянула на оборотную сторону моего письма, где значилось ее имя и адрес, и затем с помощью лорнета прочла там какие-то свои пометки, сделанные весьма аккуратным почерком.

— Нам кажется благоразумным, мистер Трэдлс, самим проверить эти чувства. В настоящее время мы ничего о них не знаем и не можем судить, каковы они на самом деле. Поэтому мы склонны согласиться на предложение мистера Копперфилда и разрешить ему приходить сюда.

— Я никогда не забуду, дорогие леди, вашей доброты! — воскликнул я, почувствовав, что у меня гора свалилась с плеч.

— Но, — продолжала мисс Лавиния, — но мы бы считали нужным, мистер Трэдлс, присутствовать при этих свиданиях, которые в настоящее время должны происходить у нас, — продолжала мисс Лавиния. — Мы не можем дать согласие на помолвку мистера Копперфилда и нашей племянницы, пока мы не получим возможности…

— Пока ты не получишь возможности, сестра Лавиния, — вставила мисс Кларисса.

— Пусть будет так, — вздохнув, согласилась мисс Лавиния. — Пока я не получу возможности понаблюдать за ними.

— Мне кажется, Копперфилд, ничего более разумного и деликатного придумать нельзя, — сказал Трэдлс.

— О да! — вскричал я. — Я не знаю, как благодарить!

— В таком случае, — продолжала мисс Лавиния, снова взглянув на свои пометки, — разрешая мистеру Копперфилду посещать нас на этих — и только на этих — условиях, мы просили бы его дать нам честное слово, что без нашего ведома он не будет никаким другим способом сноситься с нашей племянницей. А также, что он не будет ничего предпринимать в отношении нашей племянницы, прежде чем не познакомит со своими намерениями нас и…

— Тебя, сестра Лавиния, — вставила мисс Кларисса.

— Пусть будет так, Кларисса, — промолвила мисс Лавиния тоном, в котором слышалась покорность, — меня… и пока не получит нашего согласия. Мы считаем этот пункт обязательным, и он ни в каком случае не должен быть нарушен. Во избежание каких бы то ни было кривотолков мы хотели, чтобы сегодня мистера Копперфилда сопровождал его близкий друг, — тут она кивнула в сторону Трэдлса, который отвесил поклон. — Если мистер Копперфилд или вы, мистер Трэдлс, хотя бы чуть-чуть колеблетесь дать это обещание, я прошу вас предварительно подумать.

В неудержимом восторге я вскричал, что в этом нет никакой необходимости. Сильно волнуясь, я дал требуемое обещание, попросил Трэдлса быть свидетелем и заявил, что буду самым последним злодеем, если его нарушу.

— Погодите! — сказала мисс Лавиния, поднимая руку. — Прежде чем вас принять, джентльмены, мы решили оставить вас одних на четверть часа, чтобы вы обсудили этот вопрос. Позвольте нам удалиться.

Напрасны были мои уверения, что обсуждать его нет никакой нужды. Они настаивали на том, что им следует удалиться на указанный срок. И эти две птички с большим достоинством выпорхнули из комнаты, а я остался, выслушал поздравления Трэдлса и чувствовал себя вознесенным на вершину несказанного счастья. Ровно через четверть часа они появились с таким же достоинством, с каким прежде исчезли из виду. Когда они уходили, их платья шелестели, как осенние листья, и так же шелестели их платья, когда они возвращались.

Еще раз я обещал соблюдать предписанные мне условия.

— Остальное касается тебя, сестра Кларисса, — сказала мисс Лавиния.

Впервые разняв сложенные на груди руки, мисс Кларисса взяла письмо с пометками и взглянула на них.

— Мы будем рады видеть мистера Копперфилда за нашим обеденным столом каждое воскресенье, если это ему удобно. Обедаем мы в три часа, — сказала мисс Кларисса.

Я отвесил поклон.

— В будни мы будем рады видеть мистера Копперфилда за нашим чайным столом. Мы пьем чай в половине седьмого, — сказала мисс Кларисса.

Я снова отвесил поклон.

— Два раза в неделю, но, как правило, не чаще, — продолжала мисс Кларисса. Я снова отвесил поклон.

— Может быть, мисс Тротвуд, упоминаемая мистером Копперфилдом в письме, пожалует к нам. Если это знакомство будет в интересах обеих сторон, мы рады принимать ее и отдавать ей визиты. Но если в интересах обеих сторон будет лучше воздержаться от визитов (как это произошло у нас с нашим братом Фрэнсисом и его семьей), тогда дело другое!

Я заявил, что бабушка сочтет за честь познакомиться с ними, хотя в душе и не был вполне уверен, поладят ли они между собой. Итак, соглашение было заключено, я выразил им свою горячую признательность и поднес к губам сначала руку мисс Клариссы, затем мисс Лавинии.

Мисс Лавиния встала и, попросив извинения у мистера Трэдлса за то, что мы покидаем его на минуту, предложила мне следовать за ней. Я с трепетом повиновался и очутился в другой комнате. Там находилась моя обожаемая Дора — она стояла за дверью, заткнув уши и уткнувшись личиком в стенку, и тут же был Джип с укутанной полотенцем головой, засунутый в жаровню для согревания тарелок.

О! Как она была прекрасна в траурном платье и как она сначала плакала и рыдала и ни за что не хотела выходить из-за двери! И как мы были счастливы, когда, наконец, она решилась оттуда выйти! И в какое блаженство я погрузился, когда мы вытащили расчихавшегося Джипа из жаровни на белый свет и очутились вместе, все втроем.

— Моя любимая Дора! Теперь навеки моя!

— О, не надо! Пожалуйста, не надо! — умоляла Дора.

— Как? Неужели, Дора, вы не моя навеки?

— О, конечно, конечно! — воскликнула Дора. — Но я так боюсь!

— Боитесь, моя любимая?

— О да! Мне он не нравится, — сказала Дора. — Почему он не уходит?

— Кто, жизнь моя?

— Ваш друг, — сказала Дора. — Это не его дело. Какой он, должно быть, глупый!

— Радость моя! (Ее детскую пленительность ни с чем нельзя было сравнить.) Он превосходнейший человек!

— О! Нам не нужно никакого превосходнейшего человека, — надула губки Дора.

— Вы скоро его узнаете, дорогая, и он вам понравится больше всех. А потом приедет моя бабушка, и когда вы ее узнаете, вы тоже полюбите ее больше всех.

— Пожалуйста, не привозите ее! — с ужасом сказала Дора, подарила мне поцелуй и умоляюще сложила ручки. — Не надо. Я знаю, она противная, зловредная старуха! Не пускайте ее сюда, Доди! (Так переделала она мое имя Дэвид.)

Возражать было бесполезно; я засмеялся, восхищаясь ею и пребывая на седьмом небе от любви и счастья, а она показала мне новый фокус Джипа, который научился стоять в углу на задних лапках — правда, стоял он не больше мгновения, а затем падал. Не знаю, сколько времени я бы с нею провел, совсем забыв о Трэдлсе, если бы за мной не пришла мисс Лавиния. Мисс Лавиния очень полюбила Дору (она мне сказала, что Дора точная ее копия, — вот такой она была в дни юности; как же она с тех пор изменилась!) и обращалась с Дорой как с игрушкой. Я тщетно убеждал Дору пойти взглянуть на Трэдлса; в ответ на мое предложение она убежала к себе в комнату и там заперлась. Так я и отправился к Трэдлсу без нее, а затем мы вместе покинули дом.

— Все идет прекрасно, — сказал Трэдлс. — Эти пожилые леди очень приятны. Я не удивлюсь, если вы женитесь на много лет раньше, чем я, Копперфилд.

— Ваша Софи играет на каком-нибудь инструменте? — возгордившись, спросил я.

— Она играет на фортепьяно так, что может обучать младших сестер, — ответил Трэдлс.

— А она поет? — осведомился я.

— Иногда поет песенки, чтобы развлечь других, когда они в плохом расположении духа. Но всерьез не занимается пением, — сказал Трэдлс.

— А под гитару не поет?

— О нет! — сказал Трэдлс.

— А она рисует?

— Нет, совсем не умеет, — ответил Трэдлс.

Я обещал Трэдлсу. что он услышит, как поет Дора, и увидит нарисованные ею цветы. Он заявил, что мечтает об этом, и мы вернулись рука об руку домой в чудесном расположении духа. По дороге я поддерживал с ним разговор о Софи, и в его словах звучала такая вера в нее, что я пришел в восхищение. Мысленно я сравнивал ее с Дорой и при этом испытывал глубокое удовольствие, но все же признался себе, что, по-видимому, и Трэдлс сделал прекрасный выбор.

Конечно, я немедленно сообщил бабушке об успешном завершении переговоров, а также обо всем, что говорилось и происходило в ходе нашего совещания. Она была счастлива, видя, как счастлив я, и обещала, не откладывая, нанести визит тетушкам Доры. Но пока я писал в тот вечер письмо Агнес, она так долго ходила взад и вперед по комнатам, что я стал подумывать, не собирается ли она гулять до самого утра.

Мое письмо Агнес было полно пылких излияний и выражений благодарности, и я рассказал о прекрасных результатах, которых добился, следуя ее советам. Она ответила мне с обратной почтой. Письмо было обнадеживающим, серьезным, бодрым. С той поры бодрость никогда ей не изменяла.

Теперь я был занят больше чем когда-нибудь. Хотя от Хайгета, куда мне приходилось путешествовать ежедневно, до Патни было очень далеко, но, конечно, мне хотелось бывать там как можно чаще. Так как приглашения на чай были на деле совершенно неосуществимы, я добился у мисс Лавинии позволения приходить днем по субботам, но не в ущерб моей воскресной привилегии. Таким образом, конец недели был для меня благодатным, все остальные дни я только и делал, что его ждал.

Я почувствовал большое облегчение, когда оказалось, что бабушка поладила с тетушками Доры лучше, чем я ожидал. Через несколько дней после совещания бабушка, как обещала, посетила их, после чего, еще через несколько дней, тетушки отдали ей визит с должными церемониями. Затем обмен визитами продолжался каждые три-четыре недели, но уже не с такими церемониями. Правда, мне было известно, что бабушка очень смущала тетушек Доры, пренебрегая достойным обычаем пользоваться каким-нибудь экипажем и отправляясь в Патни пешком в самое неожиданное время — то сейчас же после утреннего завтрака, то как раз перед чаем; к тому же их смущала ее манера носить шляпку так, чтобы голове было удобно, нисколько не считаясь с предрассудками цивилизованного общества. Однако вскоре тетушки Доры стали смотреть на бабушку как на леди эксцентрическую, мужеподобную, но зато наделенную недюжинным умом; и хотя бабушка иногда ерошила перышки Дориных теток, высказывая еретические мнения о разнообразных правилах приличия, она так горячо меня любила, что ради общего согласия приносила в жертву некоторые свои чувства.

Единственным членом нашего маленького кружка, не пожелавшим применяться к обстоятельствам, был Джип. Стоило бабушке появиться, как он немедленно скалил зубы, забивался под стул и беспрерывно рычал, время от времени издавая горестный вой, словно в самом деле видеть бабушку было ему не по силам. Чего только с ним не делали! Ласкали, бранили,шлепали, повели на Бэкингем-стрит (где он тотчас же, к ужасу всех жителей, бросился на двух кошек), но он никак не мог заставить себя выносить присутствие бабушки. Казалось иногда, будто он преодолел свою враждебность; на несколько минут он делался даже любезным, но тотчас же поднимал свою тупую мордочку и начинал так отчаянно выть, что ничего не оставалось делать, как завязать ему глаза и заточить в жаровню для нагревания тарелок. Кончилось тем, что Дора всякий раз заворачивала его в полотенце и совала в жаровню, как только сообщали о приходе бабушки.

Одно только обстоятельство сильно смущало меня, когда наладилась эта спокойная жизнь. Казалось, будто все сговорились смотреть на Дору как на изящную игрушку или как на забаву. Бабушка, с которой она постепенно сблизилась, всегда называла ее «Цветочек», а мисс Лавиния без конца развлекалась, наряжая ее, прихорашивая, завивая ей локоны, обращаясь с ней как с избалованным ребенком. То же самое, конечно, делала и ее сестра. Мне казалось это очень странным, но все они относились к Доре так же, как Дора относилась к Джипу.

Я решил поговорить об этом с Дорой и в один прекрасный день, когда мы отправились на прогулку (с течением времени мисс Лавиния разрешила нам гулять одним), сказал ей, что мне бы хотелось, чтобы она убедила их обращаться с ней иначе.

— Потому что, дорогая моя, ведь вы не ребенок, — сказал я.

— Ну, вот! Вы начинаете ворчать!

— Ворчать, моя радость?

— Они так добры ко мне, — сказала Дора, — и я очень счастлива.

— Все это прекрасно, моя любимая, — сказал я, — но вы были бы так же счастливы, если бы они относились к вам разумно.

Дора укоризненно взглянула на меня — очаровательный взгляд! — начала всхлипывать и сказала, что, если она мне не нравится, зачем же я так упорно стремился обручиться с ней. И почему теперь я не ухожу, если не могу ее выносить!

Что мне было делать, как не осушить поцелуями ее слезы и не сказать, что я безумно ее люблю?

— Я вас тоже люблю, Доди, и вы не должны быть со мной жестоким, — сказала Дора.

— Жестоким, моя радость?! Да разве я могу быть с вами жестоким?

— Тогда не браните меня, и я буду хорошей, — сказала Дора, надув губки так, что они стали походить на розовый бутон.

А я пришел в восторг, когда сразу же вслед за этим она по своему почину попросила дать ей поваренную книгу, о которой я однажды говорил, и научить ее вести запись домашних расходов, — это я как-то обещал ей показать. В следующее мое посещение я принес поваренную книгу (я позаботился о красивом переплете, чтобы она не казалась такой скучной и была привлекательней на вид), а когда мы гуляли на лугу, показал Доре бабушкину старую тетрадь домашних расходов, подарил записную книжку, хорошенькую вставку для карандаша и коробочку с запасными графитами, чтобы она научилась ведению домашнего хозяйства.

Но от поваренной книги у Доры разболелась голова, а цифры заставляли ее плакать. Они никак не хотели складываться, говорила она, и потому она их стирала, а вместо них рисовала букеты, меня и Джипа.

Тогда я решил во время наших субботних прогулок преподать ей в занимательной форме несколько полезных уроков. Так, например, однажды, когда мы проходили мимо мясной лавки, я сказал:

— Предположим, моя радость, мы поженились и вы отправились за бараньей лопаткой к обеду. Вы знаете, как ее покупать?

Очаровательное личико моей Доры вытянулось, и ротик снова превратился в бутон, словно она предпочла бы закрыть поцелуем мой рот.

— Вы знаете, как ее покупать, дорогая? — повторил я, оставаясь непоколебимым.

Дора на минуту задумалась, затем сказала с торжествующим видом:

— Но ведь мясник-то знает, как ему продавать! Ах, какой вы глупый!

В другой раз, заглянув в поваренную книгу, я спросил Дору, как она поступит, если, когда мы поженимся, я скажу, что мне очень нравится рагу по-ирландски; она ответила, что прикажет кухарке приготовить рагу, а затем уцепилась обеими руками за мою руку и засмеялась так заразительно, что стала еще более очаровательной, чем обычно.

В результате поваренная книга лежала почти все время в углу комнаты и служила подставкой Джипу, когда он становился на задние лапки. Но Дора была в таком восторге, выучив его взбираться на книгу без особого приглашения и стоять на ней, держа в зубах вставку для карандашей, что я не жалел о своей покупке.

И мы снова возвратились к футляру для гитары, к рисованию цветов и к песенке о том, что невозможно жить без танцев, — тра-ля-ля! — и были счастливы в течение всей недели. Время от времени мне хотелось набраться храбрости и намекнуть мисс Лавинии, что напрасно она обращается с Дорой как с игрушкой, а иногда я с изумлением ловил себя на том, что делаю ту же ошибку и сам обращаюсь с ней как с игрушкой, — так бывало иногда, но не часто.

Глава 41 Злое дело

У меня такое чувство, словно мне не следует даже в этой рукописи, предназначенной только для моих глаз, рассказывать о том, как упорно, — сознавая свою ответственность перед Дорой и ее тетками, — трудился я над этой ужасной стенографией. Ко всему написанному мной о своей настойчивости в тот период моей жизни, о своем терпении, и неизменной энергии, зародившихся тогда во мне и являющихся самыми сильными сторонами моей натуры, если, конечно, признавать, что они в ней есть, — ко всему уже мной написанному могу только добавить, оглядываясь назад, что именно эти качества — источник моего успеха. Мне выпала большая удача в жизни; многие работали куда больше, чем я, но добились далеко не такого успеха. Однако мне никогда не удалось бы сделать того, что мною сделано, если бы я в то время не приучил себя к пунктуальности, порядку, усидчивости, если бы не научился сосредоточивать свое внимание в каждый данный момент только на одном деле, нисколько не помышляя о том, что вот-вот должен буду обратиться к другому. Видит бог, я пишу это не из хвастовства. Тот, кто вспоминает историю своей жизни, как это делаю я, страницу за страницей, поистине должен быть человеком исключительным, если eму не приходится сожалеть о способностях, не нашедших применения, о многих утраченных возможностях, о многих ошибках и о противоборствовавших в сердце чувствах, одержавших над ним верх и совративших его с прямого пути. Нет сомнения, что и я употреблял во зло дарованные мне качества. Но я хочу только сказать одно: все, что я в жизни делал, я старался делать как можно лучше, чему бы я ни отдавался, я отдавался всей душой, и во всех своих делах, больших и малых, я неуклонно шел к цели. Никогда я не думал, что человек с любыми способностями — врожденными или благоприобретенными — может рассчитывать на достижение цели, если не считает для себя обязательными настойчивость и упорный труд. На свете так не бывает. Быть может, какому-нибудь талантливому и удачливому человеку посчастливится создать две стойки лестницы, по которой кое-кто и взберется, но перекладины этой лестницы, чтобы на них можно было стоять, должны быть сделаны из прочного материала, и тут ничто не может заменить пылкую, непоколебимую настойчивость. Никогда ничего не делать спустя рукава, но вкладывать в работу всего себя, и какова бы ни была работа, никогда не относиться к ней с пренебрежением — таково, насколько я теперь вижу, было мое золотое правило.

Я не стану повторять здесь, сколь многим я обязан Агнес, следуя в жизни этому правилу. И с благодарностью и любовью к ней я продолжаю свое повествование.

Недели на две она приехала погостить к доктору Стронгу. Мистер Уикфилд был старым его другом, и доктор, желая ему добра, хотел с ним повидаться и поговорить. Когда Агнес последний раз была в Лондоне, она беседовала с доктором, и результатом их беседы был этот приезд мистера Уикфилда с дочерью. Я не очень удивился, узнав от нее, что ей поручено найти где-нибудь по соседству помещение для миссис Хип, которая, по ее словам, нуждалась из-за своего ревматизма в перемене климата и была бы рада сделать это, не лишаясь общества Агнес. Но был я также удивлен, когда на следующий день Урия, как заботливый сын, привез свою достойную мать, чтобы водворить ее на новом месте.

— Видите ли, мистер Копперфилд, — сказал он, присоединяясь, помимо моего желания, ко мне, когда я прогуливался по саду доктора, — если человек любит, он, знаете ли, немножко ревнив… во всяком случае, он хочет не спускать глаз с предмета своей любви…

— К кому же вы теперь ревнуете? — спросил я.

— В настоящее время благодаря вам, мистер Копперфилд, ни к одному определенному лицу… во всяком случае, ни к одному лицу мужского пола, — ответил он.

— Вы хотите сказать, что ревнуете к лицу женского пола?

Он искоса взглянул на меня злыми красными глазами и усмехнулся.

— Право же, мистер Копперфилд… вы так искусны, что вытягиваете из меня все, как пробочником! Ну, что ж! Не буду от вас скрывать, — тут он положил свою руку, влажную и скользкую, как рыба, на мою, — я, в общем, не дамский угодник, сэр, и никогда не угождал миссис Стронг.

Хитро и гнусно он посмотрел на меня, и теперь глаза его казались зелеными.

— Что вы хотите сказать? — спросил я.

— Хоть я и юрист, мистер Копперфилд, но я хочу сказать только то, что сказал, — ответил он, язвительно ухмыляясь.

— А что означает этот ваш взгляд? — спокойно спросил я.

— Мой взгляд? Боже мой, Копперфилд, как вы проницательны! Что означает мой взгляд?

— Вот именно, ваш взгляд.

Казалось, это его очень позабавило, и он искренне рассмеялся — насколько вообще он мог искренне смеяться. Поскребши рукой подбородок, он продолжал, опустив глаза, — очень медленно и не отнимая руки от подбородка:

— Когда я еще был смиренным, ничтожным клерком, она всегда смотрела на меня сверху вниз. Она всегда хотела привлечь в свой дом мою Агнес, а к вам, мистер Копперфилд, всегда была дружески расположена. Меня же она не замечала, я был слишком ничтожен для нее…

— Предположим, что это так. Дальше? — сказал я.

— И для него также, — раздельно продолжал Урия, о чем-то размышляя и все еще поскребывая подбородок.

— Неужели вы не знаете доктора и полагаете, что он помнит о вашем существовании, если вас нет перед его глазами? — спросил я.

Снова он посмотрел на меня искоса, втянул щеки, чтобы удобней было скрести подбородок, и ответил.

— О! Я говорю не о докторе. О нет! Не об этом бедняге. Я имею в виду мистера Мелдона.

Сердце у меня замерло. Все прежние мои сомнения н подозрения, думы о мирной, счастливой жизни доктора, размышления о невинности и предосудительном поведении, клубок которых я не мог распутать, нахлынули на меня по милости этого кривляющегося субъекта.

— Когда он появлялся у нас в конторе, он всегда приказывал мне выйти, — сказал Урия. — Вот он каков, этот безупречный джентльмен! А я был очень покорным и смиренным. Таков я и теперь. Но мне это было не по вкусу и теперь не по вкусу!

Он перестал скрести подбородок, не переставая искоса глядеть на меня, и втянул щеки так, что казалось, они должны были соприкоснуться во рту.

— Она женщина красивая, что и говорить, — продолжал он, пока его лицо медленно обретало свой нормальный вид, — и уж кому-кому, а мне известно, что она не очень расположена к такому, как я. Вот она и может внушить моей Агнес метить повыше. Пусть я не дамский угодник, мистер Копперфилд, но у меня есть глаза, и я уже давно кое-что подметил. Вообще, у нас, людей маленьких и смиренных, есть глаза, и мы умеем ими пользоваться.

Я попытался сделать вид, будто ничего не понимаю и ничто меня не тревожит, но по его лицу я понял, что это мне не удалось.

— Я, знаете ли, Копперфилд, не хочу быть битым, — продолжал он, злобно торжествуя и сморщив кожу на лбу там, где у него полагалось быть рыжим бровям, — и я сделаю все, что в моих силах, чтобы положить конец этой дружбе. Я ее не одобряю. Не скрою от вас, по своей натуре я человек непокладистый и хочу устранить всех, кто лезет не в свое дело. Если мне известно, что против меня строят козни, я не стану рисковать и постараюсь их разрушить.

— Вы сами всегда строите козни и убеждаете себя, что все поступают точно так же, — сказал я.

— Допустим, что так, мистер Копперфилд, но у меня есть основания, как говорил всегда мой компаньон, и этим делом я займусь всерьез. Пусть я человек смиренный, но я не допущу, чтобы меня провели! Я никому не позволю становиться мне поперек дороги. Я их заставлю посторониться, мистер Копперфилд!

— Не понимаю, — сказал я.

— Не понимаете? — спросил он и дернулся. — Удивляюсь, очень удивляюсь, мистер Копперфилд, вы всегда так сообразительны… В другой раз скажу яснее… Кто это там? Это мистер Мелдон приехал верхом и звонит у ворот, сэр?

Урия остановился как вкопанный, зажал руки между колен — коленные чашки были у него огромные — и согнулся вдвое от смеха. Смех был совершенно неслышен. Ни одного звука не вырвалось у него изо рта. Меня так возмутило его гнусное поведение и в особенности эта заключительная сцена, что я без дальнейших церемоний повернулся и пошел назад, оставив его посреди сада; в этой позе он напоминал пугало для ворон, лишенное подпорки.

Не в тот вечер, но, как я хорошо помню, через два дня, в субботу, я взял с собой к Доре Агнес. Предварительно я сговорился с мисс Лавинией, и Агнес была приглашена к чаю.

Я был исполнен гордостью и тревогой в одно и то же время: гордился я своей дорогой невестой, а тревожился, понравится ли она Агнес. Мы ехали в Патни одной пассажирской каретой, но порознь: Агнес сидела внутри, а я на крыше; я представлял себе Дору и все ее прелестные, хорошо знакомые мне ужимки; то мне хотелось увидеть ее точь-в-точь такой, какой она была тогда-то, то я начинал колебаться, не лучше ли будет, если она появится перед нами такой, какой я видел ее в другой раз. Эти мысли терзали меня, и я был как в лихорадке.

Во всяком случае, она будет очень хорошенькой — в этом я не сомневался, — случилось же так, что никогда раньше мне не приходилось видеть ее более восхитительной. Ее не было в гостиной, где я познакомил Агнес с двумя тетушками; от смущения она где-то спряталась. Но теперь я знал, где ее искать, и в самом деле нашел ее за той же дверью, где она стояла, заткнув уши, как и в первое мое посещение.

Сначала она совсем отказалась выйти, затем стала умолять об отсрочке ровно на пять минут по моим часам. Когда, наконец, она взяла меня под руку и мы двинулись к гостиной, ее личико так разрумянилось, что никогда прежде не видел я ее такой прелестной. Но когда мы вошли в комнату, она вдруг побледнела и стала еще в десять тысяч раз красивей.

Дора боялась Агнес. По ее словам, Агнес была «слишком умная». Но, бросив на нее взгляд и увидев ее лицо, веселое и вместе с тем серьезное, задумчивое и доброе, Дора тихонько вскрикнула от радости и удивления, нежно обвила руками шею Агнес и прильнула щечкой к ее лицу.

Никогда я не был так счастлив. Как мне было хорошо, когда я видел, что они сидят рядом, когда я видел, что моя маленькая возлюбленная смотрит так доверчиво в эти добрые глаза, когда я видел, как нежно и ласково глядит на нее Агнес!

Мою радость разделяли, по-своему, и мисс Лавиния и мисс Кларисса. Это было самое приятное в мире чаепитие. Во главе стола сидела мисс Кларисса. Я разрезал сладкий анисовый пирог и угощал им всех. Обе маленькие тетушки, подобно птицам, с удовольствием подбирали анис и клевали сахар. У мисс Лавинии был благожелательно-покровительственный вид, словно наша счастливая любовь была делом ее рук, и мы все были очень довольны собой и друг другом.

Ясность и приветливость Агнес покорили их сердца. С каким вниманием она относилась ко всему, что занимало Дору, как она быстро подружилась с Джипом (который немедленно пошел ей навстречу), как мило она шутила с Дорой, когда та стеснялась сесть на свое обычное место рядом со мной, с какой обаятельной скромностью она выслушивала какие-то признания Доры, от которых та вся разрумянилась! Казалось, что с ее появлением наш маленький кружок больше ни в ком не нуждается.

— Как я рада, что понравилась вам! — сказала Дора после чая. — Я на это не надеялась. А теперь, когда Джулии Миллс нет, мне так нужно, чтобы меня любили.

Кстати, я забыл об этом упомянуть раньше. Мисс Миллс отплыла в Индию, а мы с Дорой попрощались с ней в Грейвзенде на борту большого океанского корабля; мы получили на память имбирь, гуаву и другие подобные лакомства и покинули мисс Миллс плачущей на складном стуле, на шканцах; под мышкой у нее был большой, еще не начатый дневник, где она собиралась запечатлевать и хранить под замком свои размышления, которые будет в ней пробуждать океан.

Агнес выразила опасение, что ее портрет, нарисованный мной, был не очень-то лестным, но Дора решительно это опровергла.

— О нет! — сказала она, тряхнув локонами. — Он так вас хвалил! Он так высоко ценит ваше мнение, что я боялась, понравлюсь ли вам.

— Мое мнение не заставит его сильнее полюбить некоторых его знакомых, — улыбаясь, сказала Агнес, — для них оно не имеет значения.

— Но, пожалуйста, если можно, будьте обо мне хорошего мнения! — ластилась к ней Дора.

Мы стали потешаться над Дорой, которой так хотелось, чтобы все ее любили, а она назвала меня глупышкой; сказала, что не любит меня, и вечер промелькнул незаметно. Скоро должна была появиться карета, приближалось время нашего отъезда. Я стоял один перед камином, когда в комнату неслышно прокралась Дора, чтобы, как всегда, поцеловать меня перед моим уходом.

— Вам не кажется, Доди, что я была бы умней, если бы давно с ней подружилась? — спросила она, и ее глаза блестели, а правой своей ручкой она рассеянно крутила пуговицу у меня на сюртуке.

— Какой вздор, моя радость! — сказал я.

— Вы думаете, это вздор? — не глядя на меня, спросила Дора. — Вы уверены в этом?

— Конечно!

— Я не помню, в каком родстве вы состоите с Агнес, мой милый ворчун, — сказала она, продолжая крутить пуговицу.

— Ни в каком, — ответил я. — Но мы росли вместе, как брат и сестра.

— Я не понимаю, почему вы в меня влюбились, — продолжала Дора, принимаясь крутить другую пуговицу.

— Может быть, потому, Дора, что я не мог, увидев вас, не полюбить.

— А если бы вы меня никогда не увидели? — спросила Дора, переходя к следующей пуговице.

— А если бы мы не родились на свет? — весело сказал я.

Мне хотелось бы знать, о чем она думала, когда я молча любовался ее нежной ручкой, перебиравшей пуговицы у меня на сюртуке, смотрел на ее вьющиеся волосы, лежавшие на моей груди, и на ресницы ее опущенных глаз, медленно поднимавшиеся по мере того, как двигались вверх ее пальчики. Наконец ее глаза встретились с моими, она привстала на цыпочки и поцеловала меня — раз, два, три, — три раза поцеловала меня более задумчиво, чем обычно, и вышла из комнаты.

Минут через пять все они вернулись назад, и необычная задумчивость Доры совершенно исчезла. Смеясь, она решила показать нам до прихода кареты, каким фокусам научился Джип. На это ушло некоторое время (отнюдь не потому, чтобы они были разнообразны, а потому что Джип не желал слушаться), и когда послышался стук подъезжавшей кареты, мы еще не успели их досмотреть. Вслед за этим последовало поспешное, но очень нежное ее прощание с Агнес, последовало обещание ее писать Агнес (если только та не сочтет ее письма глупыми) и обещание Агнес писать ей, и вторичное прощание у дверцы кареты, и третье прощание, когда Дора, несмотря на возражения мисс Лавинии, выбежала еще раз из дому, чтобы у оконца кареты напомнить Агнес о письмах и тряхнуть локонами, бросив взгляд на меня (я занял место на козлах).

Пассажирская карета должна была доставить нас к Ковент-Гарден, где нам нужно было пересесть в другую карету и добраться до Хайгета. Я с нетерпением ждал пересадки, чтобы узнать мнение Агнес о Доре. Как она ее хвалила! Как искренне и горячо поручала моим самым преданным заботам это нежное существо, очаровательное и бесхитростное, чье сердце я завоевал! С какой деликатностью она внушала мне, делая вид, будто далека от этого намерения, что я несу ответственность за осиротевшее дитя.

Никогда, никогда я не любил Дору так глубоко и искренне, как в тот вечер. Мы снова вышли из кареты и шли при свете звезд по тихой дороге, ведущей к дому доктора Стронга, и я сказал Агнес, что обязан этим ей.

— Когда вы, Агнес, сидели около нее, мне казалось, что вы не только мой, но и ее ангел-хранитель. И сейчас мне так кажется, — сказал я.

— Бедный ангел! — отозвалась она. — Но верный.

Ее чистый голос проник в самую глубину моего сердца, и я, не раздумывая, сказал:

— Сегодня я заметил, Агнес, что к вам вернулись прежние ваши спокойствие и бодрость, которых я ни у кого, кроме вас, не видел. Надеюсь, теперь у вас лучше дома?

— У меня лучше на душе, — сказала она. — Я совершенно спокойна, и на сердце у меня легко.

Я взглянул на ее ясное лицо, обращенное к небу, и при свете звезд оно показалось мне таким благородным!

— А в доме ничего не изменилось, — спустя некоторое время сказала Агнес.

— Больше не упоминалось о том… Простите, Агнес, я не хочу вас волновать, но мне очень хотелось бы знать… больше не упоминалось о том, о чем мы говорили, когда я вас видел в последний раз?

— Нет, ни разу, — ответила она.

— Я столько об этом думал!

— Вы должны поменьше об этом думать. Помните одно: я доверяю только искренней, бескорыстной любви. Не бойтесь за меня, Тротвуд, — добавила она через минуту, — я никогда не сделаю того, что вас так пугает.

В минуты спокойного раздумья, мне кажется, я никогда по-настоящему этого не боялся, но услышать об ртом из ее собственных уст, не знающих лжи, было для меня огромным облегчением. Так я ей и сказал.

— Но скажите, дорогая Агнес, — ведь вы возвращаетесь домой, и, может быть, нам больше не удастся побыть наедине, — скоро ли вы опять приедете в Лондон?

— Вероятно, очень не скоро, — ответила она. — Я полагаю, нам нужно быть дома — ради папы. До следующего нашего приезда мы не часто сможем с вами встречаться, но я буду писать Доре, и через нее мы будем знать друг о друге.

Мы вошли во дворик при коттедже доктора. Было уже поздно. Окно в комнате миссис Стронг было освещено. Агнес показала на окно и пожелала мне спокойной ночи.

— Не волнуйтесь из-за наших невзгод и забот, — сказала она, протягивая мне руку. — Я так счастлива, зная, что счастливы вы. Если мне понадобится ваша помощь, вы можете быть спокойны — я к вам обращусь. Да благословит вас господь!

Лучезарная ее улыбка и этот спокойный, бодрый голос воскресили в моей памяти образ моей маленькой Доры, когда та сидела рядом с ней. Некоторое время я стоял на крыльце и смотрел на звезды, и сердце мое было исполнено любви и благодарности; затем я медленно побрел дальше. На ночь я снял комнатку неподалеку, в чистенькой харчевне; выходя из дворика, я случайно повернул голову и увидел свет в кабинете доктора. У меня мелькнула мысль, — и я даже упрекнул себя, — что он работает над словарем без моей помощи. Мне захотелось проверить, так ли это, и пожелать ему спокойной ночи, если он сидит за своими книгами, а потому я повернул назад, тихо пересек холл и, приоткрыв дверь, заглянул в кабинет.

При свете лампы, затененной абажуром, я прежде всего, к своему удивлению, увидел Урию. Он стоял около лампы, одна костлявая рука была прижата к губам, другая опиралась на стол доктора. Доктор сидел в своем рабочем кресле, закрыв руками лицо. Мистер Уикфилд, сильно взволнованный и удрученный, наклонясь к доктору и протянув руку, нерешительно касался его руки.

У меня мелькнула мысль, что доктор заболел. Я рванулся вперед, но встретил взгляд Урии и понял, в чем дело. Тогда я отступил, чтобы выйти, но доктор сделал мне знак остаться, и я остался.

— Во всяком случае, мы можем затворить дверь, — сказал Урия и неуклюже скорчился. — Зачем разглашать на весь город?

С этими словами он на цыпочках подошел к двери, которую я оставил открытой, и осторожно закрыл ее. Затем он вернулся на свое место. В его голосе и манерах чувствовалось навязчивое, лицемерное сострадание, и эта личина казалась, — по крайней мере мне, — самой невыносимой из всех, какие он мог на себя надеть.

— Я счел себя обязанным, мистер Копперфилд, — обратился ко мне Урия, — рассказать доктору Стронгу то, о чем мы с вами говорили. Впрочем, вы меня тогда не совсем поняли!

Я посмотрел на него, но промолчал, и, подойдя к моему славному старому учителю, пробормотал несколько слов, стараясь утешить его и ободрить. Он положил руку мне на плечо, как это бывало в пору моего детства, но седой своей головы не поднял.

— Поскольку вы тогда меня не поняли, мистер Копперфилд, — продолжал Урия тем же искательным тоном, — я беру на себя смелость, находясь среди друзей, смиренно сообщить, что я обратил внимание доктора Стронга на поведение миссис Стронг. Могу заверить, Копперфилд, что у меня не было ни малейшего желания вмешиваться в это неприятное дело, но все мы иногда оказываемся причастны к такого рода делам, которых следовало бы избегать. Именно это я хотел вам сказать, сэр, когда вы не изволили меня понять.

Вспоминая теперь его подмигиванье, не знаю, как я удержался, чтобы не схватить его за глотку и не задушить.

— Может быть, я говорил недостаточно ясно, да и вы также, — продолжал он. — Разумеется, мы оба не склонны были распространяться на эту тему. Однако я пришел к выводу, что мне надлежит объясниться чистосердечно, и я сообщил доктору Стронгу… Вы что-то сказали, сэр?

Это относилось к доктору, который застонал. Мне кажется, этот стон мог растрогать любое сердце, но на Урию он не произвел никакого впечатления.

— …сообщил доктору Стронгу, — продолжал он, — что всем бросается в глаза, сколь нежны друг с другом мистер Мелдон и красивая, милая леди, супруга доктора Стронга. Пришло время (поскольку теперь все мы причастны к этому делу, чего следовало бы избегать), пришло время сказать доктору Стронгу, что это было очевидно для всех еще до отъезда мистера Мелдона в Индию, что только ради этого мистер Мелдон нашел предлог вернуться из Индии и только ради этого он всегда находится здесь. Как раз когда вы появились, сэр, я спросил моего компаньона, — тут он повернулся к мистеру Уикфилду, — может ли он дать честное слово доктору Стронгу, что не пришел к тому же выводу уже давно. Ну, как, мистер Уикфилд? Будьте добры, сэр, скажите всем нам! Да или нет, сэр? Да ну же, компаньон!

— Ради бога, дорогой доктор, — сказал мистер Уикфилд, снова нерешительно кладя руку на руку доктора, — ради бога не придавайте большого значения каким-то подозрениям, которые могли у меня быть…

— Вот те на! — вскричал Урия, тряхнув головой. — Какое робкое и унылое признание! Хорош старый друг — нечего сказать! Но — черт побери! — когда я был у него только ничтожным клерком, Копперфилд, я видел, как он не раз, — да, не раз, а двадцать раз! — прямо с ума сходил (ну что ж, он — отец, и я, во всяком случае, не могу его осуждать) при одной мысли, что мисс Агнес может оказаться причастной к такому делу, которого следует избегать.

— Дорогой мой Стронг, — дрожащим голосом сказал мистер Уикфилд, — добрый мой друг, мне нет нужды вам говорить, что это мой порок — искать в действиях каждого человека один основной мотив и ко всем поступкам прилагать одну узкую мерку. Сомнения, которые у меня возникли, могли быть порождены этим неверным взглядом.

— Значит, у вас были сомнения, Уикфилд… — не поднимая головы, сказал доктор. — У вас были сомнения…

— Да говорите же, компаньон! — понукал Урия.

— Одно время они у меня… были. Я… да простит мне бог!.. Я думал, что они мелькали и у вас, — сказал мистер Уикфилд.

— Нет, нет и нет! — ответил доктор, и в тоне его слышалась глубокая скорбь.

— Одно время мне казалось, — продолжал мистер Уикфилд, что вам хочется отослать мистера Мелдона за границу для того, чтобы их разлучить.

— Нет, нет и нет! — повторил доктор. — Только для того, чтобы доставить удовольствие Анни заботой о друге ее детства. Только для этого.

— Потом я это понял, и теперь, когда вы так говорите, я не сомневаюсь, — сказал мистер Уикфилд. — Но мне казалось… прошу вас, вспомните мою порочную склонность давать всему одностороннее толкование… мне казалось, что в данном случае, при такой разнице в летах…

— Вот видите, мистер Копперфилд, как нужно рассуждать! — вставил Урия с лицемерной и оскорбительной жалостью.

— …столь молодая и красивая леди, как бы она вас ни уважала, могла руководствоваться, выходя за вас замуж, только житейскими соображениями. Я не допускал наличия многих добрых чувств и благоприятствующих обстоятельств… Ради бога, помните это!

— Как мягко он говорит! — покачивая головой, вставил Урия.

— Я всегда наблюдал за ней с этой точки зрения, — продолжал мистер Уикфилд, — но, заклинаю всем дорогим для вас, старый мой друг, подумайте о том, какова была эта точка зрения… Сейчас меня заставили высказаться, и я не могу уклониться…

— О нет! В таких случаях уклоняться нельзя, мистер Уикфилд, сэр! — перебил Урия.

— …от признания… — тут мистер Уикфилд растерянно и беспомощно посмотрел на своего компаньона, — от признания, что я сомневался в ней, подозревал ее в нарушении долга перед вами, и… если я должен говорить все… меня беспокоило, что Агнес, находясь с ней в дружеских отношениях, может заметить то, что видел я… или согласно моей порочной теории воображал, будто вижу. Об этом я не говорил ни единому человеку. Я никогда не хотел, чтобы об этом кто-нибудь знал. И, как бы ни было ужасно для вас слушать это, — закончил мистер Уикфилд, совершенно подавленный, — но если бы вы знали, как для меня ужасно об этом говорить, вы пожалели бы меня!

Доктор, человек необыкновенной доброты, протянул ему руку. Мистер Уикфилд некоторое время не выпускал ее из своей руки и стоял понурив голову.

— Разумеется, это дело неприятное для всех, — нарушил молчание Урия, извиваясь, как морской угорь. — Но если мы зашли так далеко, беру на себя смелость указать, что то же самое заметил и Копперфилд.

Повернувшись к нему, я спросил, как он смеет ссылаться на меня.

— О! Как это хорошо с вашей стороны, Копперфилд! — откликнулся Урия, изгибаясь всем телом. — Мы все знаем, какой вы добрый. Но вы знаете, что, когда я говорил с вами в тот вечер, вы прекрасно поняли, что я имею в виду. Право же, Копперфилд, вы тогда прекрасно поняли, о чем я говорю. Не отрицайте. Вы отрицаете с благими намерениями, Копперфилд, но не делайте этого.

Я поймал кроткий взгляд старого доброго доктора и почувствовал, что на моем лице слишком ясно написано признание в былых сомнениях и подозрениях, и не заметить этого нельзя. Отрицать было бесполезно. Что бы я ни сказал, я не смог бы отпереться.

Мы снова замолкли и молчали до тех пор, пока доктор не встал и не прошелся раза два по комнате. Затем он вернулся к своему креслу, оперся на его спинку и, время от времени поднося платок к глазам, сказал с той искренностью и чистосердечием, которые, на мой взгляд, делали ему больше чести, чем любая попытка скрыть свои чувства:

— Я виноват. Мне кажется, я очень виноват. Ту, чей образ я ношу в своем сердце, я сделал жертвой подозрений и хулы, — я называю их хулой, хотя бы они зародились в самых сокровенных глубинах сознания, — и если бы не моя вина, она не стала бы этой жертвой.

Урия Хип издал звук, похожий на сопенье. Думаю, чтобы выразить сочувствие.

— Если бы не моя вина, Анни не стала бы жертвой подозрений и хулы! — повторил доктор. — Джентльмены! Вы знаете, я стар. Сегодня вечером я почувствовал, что жить мне осталось недолго. Но ручаюсь своей жизнью! да, своей жизнью! за верность и честь той леди, о которой мы говорим.

Никакой идеальный рыцарь, ни один прекрасный романтический герой, созданный фантазией художника, не мог бы произнести эти слова с более трогательным достоинством, чем этот бесхитростный старый доктор.

— Но я не намерен отрицать — пожалуй, сам не вполне понимая, как родилась у меня эта мысль, я готов признать, — что неумышленно склонил эту леди к несчастному браку, — продолжал он. — Я человек совершенно ненаблюдательный и верю, что наблюдения ряда людей, столь различных по возрасту и положению, если они уверенно приводят их к одному и тому же заключению, много правильнее моих.

Как я уже писал, меня часто удивляли его кротость и великодушие в отношениях с молодой женой, но трудно выразить, насколько возвысили его в моих глазах уважение и нежность, какие он теперь к ней проявил, и то, я бы даже сказал, благоговение перед ней, с которым он отвергал малейшие подозрения в ее неверности.

— Я женился на этой леди, когда она была очень молода, — сказал доктор. — Я взял ее к себе, когда характер ее еще не совсем сложился. Для меня было большим счастьем принимать участие в его формировании. Я хорошо знал ее отца. Я хорошо знал ее. Из любви к ее прекрасной, добродетельной натуре я научил ее всему, что было в моих силах. Если я причинил ей зло, — боюсь, что это так, — воспользовавшись (сам о том не ведая) ее благодарностью и привязанностью, то я от всего сердца прошу у этой леди прощения!

Он прошелся по комнате и, возвратившись на то же место, оперся о спинку кресла рукой, которая дрожала от волнения так же, как и его голос.

— Я думал, что буду для нее прибежищем от всех опасностей и соблазнов жизни. Я убеждал себя, что, невзирая на разницу в годах, она будет жить со мной в спокойствии и довольстве. Но я думал также и о том, что наступит время, когда она останется свободной и все еще молодой и прекрасной, но с более зрелым умом… Да, джентльмены, клянусь честью, я об этом думал!

Казалось, его славное лицо просветлело, оно дышало благородством и преданностью. В каждом его слове была сила, и силу эту не могли сообщить словам никакие иные чувства!

— Моя жизнь с этой леди была очень счастлива. Вплоть до сегодняшнего вечера у меня были все основания благословлять тот день, когда я причинил ей такое великое зло.

Его голос, ослабевавший все более, по мере того как он это говорил, на миг оборвался, но затем он продолжал:

— Теперь я пробудился от своих мечтаний… Я всю свою жизнь был только бедным мечтателем, и о чем только я не мечтал!.. Я пробудился теперь и вижу, как это естественно, что она с чувством сожаления вспоминала о своем старом друге и сверстнике. Она думала и думает о нем с невинным сожалением, с чувством, в котором не было ничего запретного, она думала о том, что могло бы быть, если бы не было с ней меня. Увы, но это так! Многое, что я видел, но на чем не останавливался, представилось мне в этот мучительный час совсем в ином свете. Но, джентльмены, на дорогую мне леди не должна пасть даже тень подозрения!

На мгновенье его глаза засверкали и голос окреп, затем он помолчал и заговорил снова:

— Мне остается только со всей покорностью, на какую я способен, нести сознание несчастья, виновником которого являюсь я сам. Нет, не я должен ее обвинять, а она меня. Защитить ее от ложных толков, от тех жестоких подозрений, которым поддались даже мои друзья, — вот мой долг! Чем уединенней мы станем жить, тем легче мне это будет сделать. А когда пробьет час — да настанет он скорей, если будет на то господня милость! — и моя смерть принесет ей освобождение, я в последний раз взгляну на ее благородное лицо с беспредельной верой в нее и любовью и уйду без печали, и для нее начнутся дни, более радостные и счастливые…

Я не видел его лица, потому что слезы заволокли мне глаза, слезы, вызванные его искренностью и добротой, столь украшавшими этого прямодушного человека. Направляясь к двери, он добавил:

— Джентльмены, я открыл вам мое сердце. Уверен, вы отнесетесь к этому с уважением. Больше никогда мы не должны говорить о том, о чем говорили сегодня. Уикфилд, старый друг, дайте мне вашу руку, я хочу подняться наверх.

Мистер Уикфилд поспешил к нему. Молча и медленно они вышли оба из комнаты, а Урия проводил их взглядом.

— Ну вот, мистер Копперфилд! — повернувшись ко мне, смиренно сказал Урия. — Дело обернулось не совсем так, как можно было ждать, потому что старый ученый — какой это замечательный человек! — слеп, как крот… Но теперь этому семейству придется убраться с дороги…

Мне достаточно было услышать его голос, чтобы прийти в бешенство — в такое бешенство, в какое никогда в жизни я не приходил.

— Негодяй! — вскричал я. — На каком основании вы впутываете меня в ваши интриги? Подлый лгун! Как вы смеете обращаться ко мне, словно мы с вами вместе все это обсуждали?

Мы стояли друг перед другом, и по его физиономии, на которой отражалось скрытое торжество, я прочел то, о чем знал раньше. Я понял, что он подчеркивал свою уверенность во мне только с целью причинить мне боль и для этого расставил мне ловушку. Это было уж слишком! Его худая щека была так соблазнительно близка… Я размахнулся и ударил по ней раскрытой ладонью с такой силой, что почувствовал зуд в пальцах, будто я их обжег.

Он схватил меня за руку. И так, глядя друг на друга, мы застыли. Стояли мы долго, так долго, что бледные следы моих пальцев исчезли на багровой его щеке, а щека еще больше побагровела.

— Вы сошли с ума, Копперфилд? — наконец сказал он беззвучно.

— Между нами все кончено, негодяй! Я не хочу вас знать! — сказал я и вырвал руку.

— Не хотите? — сказал он и схватился рукой за пострадавшую щеку. — Едва ли это вам удастся. Так вот какова ваша благодарность!

— Я не раз давал вам понять, что вас презираю, — сказал я. — А сейчас я это показал ясней, чем раньше.

Чего мне бояться? Бояться, что вы причините еще больше зла всем окружающим? Да ведь уже и зла не осталось, которое вы бы им не причинили!

Он прекрасно понял мой намек, понял, какие соображения заставляли меня сдерживаться и не рвать с ним окончательно. Думается мне, я не ударил бы его и не сделал бы этого намека, если бы в тот вечер Агнес не дала мне обещания. Но это неважно.

Снова наступило долгое молчание. Он продолжал смотреть на меня, его глаза, казалось, все время меняли цвет, но каждый их оттенок был отвратителен.

— Копперфилд, — начал он, отнимая руку от щеки. — вы всегда шли против меня. Я знаю, вы всегда были против меня в доме мистера Уикфилда.

— Думайте, что вам угодно! — гневно воскликнул я. — Если это было не так, тем больше ваша вина!

— А вы мне всегда нравились, Копперфилд, — сказал он.

Я не удостоил его ответом и взялся за шляпу, собираясь идти спать, но он преградил мне путь к двери.

— Копперфилд, чтобы возникла ссора, нужны две стороны. Я не хочу быть одной из них.

— Убирайтесь к черту! — сказал я.

— Не говорите так. Вы об этом пожалеете. — сказал Урия. — Как вы можете давать мне такое преимущество над собой, проявляя столь дурной характер? Но я вам прощаю.

— Это вы-то мне прощаете? — повторил я с презрением.

— Да, я, и вы ничего не можете поделать. — заметил Урия. — Подумать только! Вы напали на меня, который всегда был вашим другом! Но поссориться могут двое, а я не хочу быть одним из них. Хотите вы этого или нет, а я буду вашим другом. Теперь вы знаете, что вас ожидает.

Необходимость вести этот разговор понизив голос (он говорил очень медленно, а я очень быстро), чтобы в такой неурочный час не потревожить обитателей дома, не способствовала улучшению моего расположения духа; все же я немного остыл. Заявив, что буду ждать от него то, чего ждал всегда и в чем до сих пор не ошибся, я распахнул дверь, чуть не защемив его, — словно он был огромный орех, который вложили в щель, чтобы расколоть, — и вышел. Но и он ночевал не в этом доме, а у своей матери, и не успел я пройти сотню ярдов, как он меня догнал.

— Знаете ли, Копперфилд, — зашипел он мне в ухо (я не повернул головы), — вы попали в скверное положение (я знал, что это так, и это еще больше меня раздражало). Вам это не делает чести, и не в вашей власти запретить мне, чтобы я вас простил. Я не хочу говорить об этом матери и никому не скажу. Я решил вас простить. Но удивительно, что вы подняли руку на человека, такого, как вы знаете, смиренного и ничтожного!

Я чувствовал себя почти таким же негодяем, каким считал его. Он знал меня лучше, чем я сам себя. Если бы он стал меня укорять или негодовать, мне было бы легче, и я оправдал бы себя в собственных своих глазах, но он заставил меня поджариваться на медленном огне, и эта пытка продолжалась полночи.

Утром, когда я встал и вышел из дому, церковный колокол уже звонил, а Урия прогуливался со своей матерью. Он приветствовал меня как ни в чем не бывало, и мне ничего не оставалось делать, как ответить тем же. Должно быть, я ударил его так сильно, что у него разболелся зуб. Во всяком случае, его лицо обвязано было черным шелковым платком, а узел прятался под шляпой, и это не очень его красило. Я узнал, что он собирается в понедельник утром ехать в Лондон к дантисту вырывать зуб. Надеюсь, зуб был коренной.

Доктор дал знать, что ему нездоровится, и вплоть до отъезда гостей проводил большую часть дня в одиночестве. Агнес и ее отец уже с неделю как уехали, а мы с доктором еще не приступали к работе. За день до возобновления наших занятий доктор собственноручно вручил мне сложенную, но незапечатанную записку. Адресована она была мне; в самых ласковых выражениях он предписывал мне никогда не упоминать о том, что произошло в тот вечер. Об этом я рассказал только бабушке и больше никому. С Агнес я не мог говорить на эту тему, и она решительно ничего не подозревала.

Я был уверен, что и миссис Стронг ничего не подозревала. Прошло несколько недель, прежде чем я заметил в ней какую-то перемену. Она совершалась постепенно, как надвигается облако в безветренный день. Сперва, казалось, миссис Стронг недоумевала, почему доктор, обращаясь к ней, говорит с нежным состраданием, почему советует пригласить мать, чтобы та скрасила скучное однообразие ее жизни. Частенько, когда мы работали с доктором, а она сидела тут же, я подмечал, как она задумывается и следит за ним памятным мне взглядом. А потом случалось и так, что она вставала и со слезами на глазах выходила из комнаты. Мало-помалу ее красивое лицо затуманилось от скорби, и с каждым днем тени сгущались. Миссис Марклхем проживала в ту пору в доме, но только и делала, что болтала, и не замечала ровно ничего.

По мере того как изменялась Анни, та Анни, которая подобна была солнечному лучу в доме доктора, доктор, казалось, все больше старел и становился все более серьезным, но мягкость его характера, обходительность и неусыпная забота о ней стали, — если только это было возможно, — еще заметней. Однажды утром, в день ее рождения, она пришла посидеть у окна, пока мы работали (так бывало и прежде, но теперь она приходила робко и неуверенно, и вид у нее был трогательный), и я увидел, как докторвзял ее голову обеими руками, поцеловал в лоб и поспешно ушел, слишком взволнованный, чтобы остаться. А она застыла, как статуя, на том самом месте, где он ее покинул, затем голова ее поникла, она стиснула руки и зарыдала — мне трудно передать, как горько она зарыдала.

После этого случая, мне чудилось, ей не раз хотелось поговорить хотя бы со мной, когда мы оставались с ней одни. Но ни разу она не произнесла ни слова. Доктор бывал неистощим, придумывая для нее развлечения вне дома, и миссис Марклхем, очень падкая до развлечений, а всем прочим часто недовольная, с удовольствием им предавалась и на все лады восхваляла доктора. Что касается Анни, она не сопротивлялась, когда ее вели куда-нибудь, но казалась очень вялой, равнодушной, как будто ей ни до чего не было дела.

Я не знал, что думать. Не знала и бабушка, которая из-за этих сомнений проделала, должно быть, сотню миль, прохаживаясь по комнате. Но самым странным оказалось то, что в этой сокровенной области семейного несчастья единственное реальное утешение явилось в образе мистера Дика.

Каковы были его размышления обо всем происходящем и заметил ли он вообще что-нибудь, мне так же трудно сказать, как, пожалуй, и ему помочь мне в этом деле. Но, как я уже упоминал в рассказе о своих школьных годах, он безгранично преклонялся перед доктором, а подлинная привязанность, даже в тех случаях, когда она возникает у животных к человеку, так обостряет сообразительность, что оставляет далеко позади самый высокий интеллект. Вот такое умное сердце, да позволено мне будет так выразиться, было и у мистера Дика, и луч истины пронизал его насквозь.

В часы досуга — а у него досуга было много — он с гордостью пользовался привилегией прогуливаться вместе с доктором по саду, как он гулял раньше по «Аллее доктора» в Кентербери. Но как только положение дел изменилось, он начал посвящать весь свой досуг (и старался его удлинить, вставая по утрам пораньше) этим прогулкам. Если раньше он бывал счастлив, когда доктор читал ему свое замечательное сочинение — словарь, то теперь он чувствовал себя не на шутку несчастным до тех пор, пока доктор не вытаскивал рукопись из кармана и не начинал читать. Он пристрастился гулять по саду с миссис Стронг (в те часы, когда мы с доктором работали), помогал ей ухаживать за ее любимыми цветами и полоть грядки. Вероятно, он и десяти слов не говорил за час, но интерес, который он проявлял к доктору и его жене, и его грустное лицо всегда пробуждали ответное чувство в их сердцах; каждый из них знал, что другой любит мистера Дика, а он любит их обоих. И он стал тем, чем не мог быть никто другой, — связующим звеном между ними.

Когда я думаю о том, как он с мудрым, непроницаемым видом шагал рядом с доктором по саду, с наслаждением вслушиваясь в звучание непонятных слов из словаря; когда я думаю о том, как он тащил вслед за Анни огромные лейки или, стоя на коленях и надев перчатки, напоминающие звериные лапы, старательно протирал крошечные листики, проявляя, — деликатней, чем любой философ, — самые дружеские к ней чувства во всем, что делал, и каждой струйкой, бьющей из дырочек лейки, заявляя о своей преданности, верности и любви; когда я думаю о том, как он не давал заблудиться своему рассудку, к которому взывало само несчастье, и никогда не приводил за собой в сад злосчастного короля Карла Первого и никогда не забывал о том, что происходит нечто неладное и что следует все уладить, — когда я обо всем этом думаю, мне становится почти стыдно при мысли о том. что сделал он, будучи не в своем уме, и что при своем уме сделал я.

— Только я одна, Трот, знаю, что это за человек, — с гордостью говорила бабушка, когда мы об этом беседовали. — О! Дик еще покажет себя!

Прежде чем закончить эту главу, я должен упомянуть вот о чем. Когда Агнес с отцом еще гостили у доктора, я обратил внимание, что почтальон ежедневно приносит два-три письма на имя Урии Хипа, остававшегося в Хайгете до отъезда своего компаньона, ибо было время каникул; адрес был всегда надписан рукой мистера Микобера, который уже усвоил круглый, деловой почерк юриста. На основании этих данных я с удовольствием заключил, что у мистера Микобера дела идут хорошо, и был весьма удивлен, получив примерно в это время от его любезной супруги следующее письмо:

«Кентербери. Понедельник вечером.

Вы, конечно, будете удивлены, дорогой мистер Копперфилд, получив это письмо. А еще больше удивит вас его содержание. А еще больше — просьба сохранить содержание письма в глубокой тайне. Но как жена и мать я нуждаюсь в утешении, и, не желая обращаться к моему семейству (очень нерасположенному к мистеру Микоберу), я не знаю никого, кто мог бы мне дать лучший совет, чем мой старый друг и прежний жилец.

Может быть, вам известно, дорогой мистер Копперфилд, что между мною и мистером Микобером (которого я никогда не покину) всегда сохранялся дух взаимного доверия. Правда, мистер Микобер иногда мог взять взаймы некоторую сумму, не посоветовавшись раньше со мной, или умолчать о сроке, когда придется платить по обязательствам. Это действительно бывало. Но, в общем, у мистера Микобера не было никаких тайн от сердца, преисполненного любовью, — я подразумеваю его супругу, — и он неизменно перед отходом ко сну сообщал все, что случилось за день.

Вы легко можете себе представить, дорогой мистер Копперфилд, с каким горьким чувством я сообщаю вам, что мистер Микобер совершенно изменился. Он стал скрытен. Он стал загадочен. Его жизнь — тайна для того, кто делил с ним горе и радость, — я снова подразумеваю его супругу, — с утра до ночи он сидит в конторе, и теперь я знаю о нем меньше, чем о человеке с юга, о котором рассказывают неразумным детям, будто рот у него набит холодной кашей с изюмом. К образу этой популярной сказки я прибегаю, чтобы поставить вас в известность, каково положение дел.

Но это не все. Мистер Микобер мрачен. Он суров. Он чуждается нашего старшего сына и старшей дочери, он не испытывает гордости, глядя на своих близнецов, он холодно взирает на невинного незнакомца, который только недавно стал членом нашего семейства. Денежные средства для покрытия наших расходов, — а у нас на счету каждый фартинг, — приходится добывать у него с огромными трудностями, выслушивая страшные угрозы, что он сам будет «платить по счетам» (подлинные его слова). И он безжалостно отказывается хоть как-то объяснить свое безумное поведение.

Это трудно выносить. Это надрывает сердце. Вы знаете мои слабые силы, и если вы посоветуете мне, как их употребить при таких необычайных обстоятельствах, вы окажете мне еще одну дружескую услугу в добавление к тем, которые столько раз оказывали.

Дети шлют вам горячий привет, незнакомец, к счастью своему ничего не ведающий, вам улыбается, а я, дорогой мистер Копперфилд, остаюсь ваша удрученная

Эмма Микобер».

Я позволил себе дать только один совет такой опытной жене, как миссис Микобер: пусть постарается она терпением и лаской вернуть к себе мистера Микобера (я знал, что она, во всяком случае, сможет это сделать). Но письмо заставило меня призадуматься.

Глава 42 Еще один взгляд в прошлое

Снова я хочу помедлить, остановиться на одном памятном периоде моей жизни. Я хочу встать в стороне и поглядеть, как туманной вереницей проходят мимо призраки тех дней, а с ними прохожу и я сам.

Минуют недели, месяцы, времена года. Они кажутся немногим длиннее, чем летний день и зимний вечер. Вот сейчас общественный выгон, где я гуляю с Дорой, весь в цвету; это луг, покрытый ярким золотом, но вот уже снежная пелена погребает под собой вереск, и поле вздувается какими-то шишками и горбами. Река, вдоль которой мы гуляем по воскресеньям, сверкает в лучах летнего солнца, но еще мгновенье — и она покрывается рябью под зимним ветром, а вот уже плывут по ней ледяные глыбы. Быстрее, чем когда-либо, река стремится к морю, она вспыхивает, темнеет и катит свои воды.

Ничто не меняется в доме двух маленьких леди, похожих на птичек. Тикают часы над камином, висит барометр в холле. И часы и барометр всегда ошибаются, но мы свято им верим.

Я достиг совершеннолетия. Мне двадцать один год — возраст достойный. Впрочем, такого рода достоинство может выпасть на долю каждого. Посмотрим, чего я достиг собственными силами.

Я укротил этого дикого зверя — таинственную стенографию. Она дает мне приличный заработок. Своими успехами я снискал высокое уважение всех, имеющих отношение к сему искусству, и теперь состою в числе двенадцати стенографов, записывающих парламентские прения для утренней газеты. Вечер за вечером я записываю предсказания, никогда не сбывающиеся, исповедания веры, от которых всегда отрекаются, объяснения, преследующие одну лишь цель — ввести в заблуждение. Я барахтаюсь в словах. Британия, это злосчастное существо женского пола, всегда перед моими глазами, в виде домашней птицы, приготовленной для вертела: пронзенная канцелярскими перьями, связанная по рукам и ногам красной тесьмой. Я достаточно хорошо знаком с закулисной стороной политической жизни, чтобы знать ей настоящую цену. У меня нет веры в политику, и никогда мне не быть обращенным.

Мой славный старина Трэдлс пробовал заняться тою же работой, но она не по его натуре. Он с полным добродушием относится к своей неудаче и напоминает мне, что всегда считал себя тупицей. В той газете, где работал я, ему иногда поручают собирать факты, голые факты, которые умы более плодовитые затем излагают и приукрашивают. Он получил право заниматься адвокатской практикой и с изумительным усердием и самоотречением наскреб еще сотню фунтов, чтобы вручить их нотариусу, при чьей конторе он состоит. Много было выпито весьма горячего портвейну по случаю получения им прав, и судя по счету, я бы сказал, что Иннер-Тэмпл извлек из сего немалую выгоду.

Я выступил на другом поприще. Со страхом и трепетом я принялся за сочинительство. Я тайком написал какую-то безделку, отослал ее в один из журналов, и она была напечатана. С той поры я обрел мужество и стал писать. За эти пустячки (а их набралось уже немало) мне аккуратно платят. Вообще, дела мои идут хорошо: подсчитывая свои доходы по пальцам левой руки, я переваливаю через средний палец, останавливаюсь на втором суставе безымянного.[471]

Мы переехали с Бэкингем-стрит в хорошенький маленький коттедж поблизости от того, на который я загляделся, когда впервые охватил меня энтузиазм. Однако бабушка (выгодно продавшая свой дом в Дувре) не намерена остаться здесь, а думает перебраться в еще более крохотный коттедж, по соседству. Что же это предвещает? Мою женитьбу? Да!

Да! Я женюсь на Доре! Мисс Лавиния и мисс Кларисса дали свое согласие, и они трепещут от волнения, если только могут трепетать от волнения канарейки. Мисс Лавиния, взяв на себя заботу о приданом моей ненаглядной, неустанно вскрывает пакеты из твердой, как кираса, бумаги и расходится во мнениях с весьма респектабельным молодым человеком, который держит под мышкой длинный сверток и сантиметр. Портниха, чья грудь всегда пронзена иголкой с ниткой, живет и столуется в доме и, по моему мнению, ест, пьет и спит, не снимая с пальца наперстка. Мою ненаглядную они превращают в манекен. Вечно посылают они за ней, чтобы она пришла и что-то примерила. По вечерам мы и пяти минут не можем спокойно посидеть вдвоем; тотчас какая-нибудь назойливая особа стучится в дверь и говорит:

— Ах, простите, мисс Дора! Не подниметесь ли вы наверх?

Мисс Кларисса и бабушка бродят по всему Лондону, выискивая предметы обстановки, чтобы затем мы с Дорой обозрели их. Лучше бы они покупали вещи сразу, без этой церемонии осмотра, ибо, когда мы идем покупать решетку для кухонной плиты или металлический экран, заслоняющий мясо от огня, Дора обращает внимание на китайский домик для Джипа, домик с колокольчиками на крыше и отдает предпочтение ему. А когда мы его покупаем, долгонько приходится приучать Джипа к его новой резиденции; входит он в свой домик или выходит оттуда, все колокольчики начинают звенеть, и он ужасно пугается.

Приезжает на подмогу Пегготи и тотчас берется за дело. По-видимому, в ее ведомство входит неустанная чистка. Она перетирает решительно все, что только можно перетирать, пока каждая вещица не начинает блестеть и лосниться, как и ее собственный славный лоб. В ту пору я начинаю время от времени встречать ее брата — по вечерам он бродит один по темным улицам и всматривается в лица прохожих. Я никогда не заговариваю с ним в такие часы. Когда он с сосредоточенным видом проходит мимо, я слишком хорошо знаю, кого он ищет и чего страшится.

Почему Трэдлс выглядит так внушительно, когда в один прекрасный день он приходит ко мне в Докторс-Коммонс, куда я все еще иной раз забегаю, так, для порядка, если у меня есть свободное время? Потому что вот-вот сбудутся мои сны наяву. Я беру лицензию на брак.

Маленькая бумажка, а какая в ней сила! Она лежит на моей конторке, и Трэдлс созерцает ее с восторгом и благоговейным страхом. Вот два имени, по обычаю доброго старого времени навеки связанные одно с другим, — Дэвид Копперфилд и Дора Спенлоу. А вот из уголка взирает на наш союз сие отеческое учреждение — Департамент гербовых сборов, столь великодушно интересующееся всеми перипетиями человеческой жизни. А вот и архиепископ кентерберийский печатным шрифтом призывает на нас благословение и делает это по самой дешевой цене.

И все-таки для меня это сон, сон тревожный, счастливый, быстротечный. Я не могу поверить, что это свершится; однако я верю — каждый, кого бы я ни встретил на улице, несомненно предчувствует, что послезавтра я женюсь. Чиновник епископской канцелярии, ведающий юридической частью, узнает меня, когда я прихожу принести клятву, и обходится со мной так непринужденно, словно между нами какая-то масонская связь. В присутствии Трэдлса нет никакой нужды, но он меня сопровождает, всегда готовый прийти на помощь.

— Надеюсь, в следующий раз, дружище, — говорю я Трэдлсу, — вы придете сюда уже по своему делу, и, надеюсь, это случится скоро.

— Благодарю вас за доброе пожелание, дорогой мой Копперфилд, — отвечает он. — Я тоже на это надеюсь. Утешительно знать, что она будет ждать меня, сколько бы ни понадобилось, и что она — самая чудесная девушка во всем…

— Когда вы должны ее встретить? В котором часу приезжает карета? — спрашиваю я.

— В семь часов, — говорит Трэдлс, посмотрев на свои дешевые, старые серебряные часы, — те самые часы, из которых он когда-то, в школе, вынул колесико, чтобы сделать водяную мельницу. — Пожалуй, тогда же, когда и мисс Уикфилд?

— Немного раньше. Мисс Уикфилд приедет в половине девятого.

— Дорогой мой, — говорит Трэдлс, — я почти так же рад, как будто сам женюсь. Подумать только, что все так счастливо завершилось! И как я вам благодарен за нашу дружбу и за внимание, с которым вы отнеслись к Софи, пригласив ее участвовать в радостном празднестве и быть подружкой вместе с мисс Уикфилд! Я растроган до глубины души.

Да. я слышу то, что он говорит, я пожимаю ему руку, и мы идем, разговариваем, обедаем… но я ничему не верю. Все это — словно сон.

В назначенный час Софи появляется в доме тетушек Доры. У нее очень приятное личико — может быть, не безупречно красивое, но удивительно милое, — редко когда увидишь такое простодушное, доброе, искреннее, привлекательное создание. Трэдлс с великой гордостью представляет ее нам, и в течение десяти минут по часам потирает руки, и каждый волосок у него на голове поднимается на цыпочки, когда я, отведя его в уголок, приношу ему поздравления с таким удачным выбором.

Я привожу Агнес, приехавшую с кентерберийской каретой, и снова появляется среди нас ее веселое и прекрасное лицо. Агнес очень расположена к Трэдлсу, и приятно видеть их встречу и наблюдать, как сияет Трэдлс, знакомя с нею самую чудесную девушку в мире.

И все-таки я не верю. Мы проводим восхитительный вечер и бесконечно счастливы. Но я все еще не верю. Я не могу прийти в себя. Я не могу осознать свое счастье. Я пребываю в состоянии затуманенном, смутном, как будто недели две назад я проснулся рано поутру и с той поры не ложился спать. Я не могу сообразить, много ли времени прошло со вчерашнего дня. Мне кажется, я уже много месяцев ношу в кармане лицензию на брак.

Да и на следующий день, когда мы всей компанией идем осматривать дом — наш дом, дом Доры и мой! — я совершенно неспособен смотреть на себя как на его владельца. Мне кажется, что я здесь у кого-то в гостях. Я словно жду настоящего хозяина, который вот-вот придет и скажет, что рад меня видеть. Какой это красивый домик, в нем все так ярко и ново! У цветов на ковре такой вид, как будто они только что расцвели, а обои как будто едва успели покрыться зелеными листьями; чистейшие муслиновые занавески, мебель, зарумянившаяся, обитая розовой материей; летняя шляпка Доры с голубыми лентами уже висит на своем гвоздике, — могу ли я забыть, как я полюбил ее, когда увидел впервые в такой же точно шляпке! Футляр с гитарой уже стоит, как у себя дома, в своем углу. И все натыкаются на пагоду Джипа, которая слишком велика для нашей квартиры.

Еще один счастливый вечер, такой же фантастический, как и все эти вечера, и я перед уходом прокрадываюсь в знакомую комнату. Доры там нет. Вероятно, еще не покончили с примеркой. Мисс Лавиния заглядывает в дверь и таинственно сообщает мне, что Дора скоро придет. Однако она медлит, но вот я слышу шорох, и кто-то стучит в дверь.

Я говорю: «Войдите!» — но кто-то стучит снова.

Я иду к двери, недоумевая, кто же это может быть. И вот я вижу блестящие глаза и зардевшееся лицо — это глаза и лицо Доры. Мисс Лавиния нарядила ее в платье и шляпку, предназначенные на завтра, чтобы показать их мне. Я прижимаю к сердцу мою маленькую жену, и мисс Лавиния взвизгивает, потому что я мну шляпку, а Дора смеется и плачет, видя мою радость. А я все не верю — верю меньше, чем когда бы то ни было.

— Вам нравится, Доди? — спрашивает Дора. Нравится! Может ли мне не нравиться?

— И вы убеждены, что очень любите меня?

Эта тема чревата слишком опасными последствиями для шляпки, и мисс Лавиния снова взвизгивает и просит меня запомнить, что на Дору можно только смотреть, но ни под каким видом нельзя к ней прикасаться. И вот минуты две Дора в очаровательном смущении стоит, позволяя восхищаться ею, а потом снимает шляпку — какой привычной и родной кажется она без нее! — и убегает, держа ее в руке. Приплясывая, она возвращается в своем обычном платье, спрашивает Джипа, красивая ли у меня маленькая жена и простит ли он ее за то, что она выходит замуж, и в последний раз в своей девичьей жизни, опустившись на колени, заставляет Джипа стоять на поваренной книге.

Я ухожу, еще менее чем раньше веря в то, что меня ждет, и отправляюсь в комнату, которую нанял по соседству, а встаю спозаранку, чтобы заехать на Хайгет-роуд за бабушкой.

Никогда еще не видывал я бабушку в таком парадном наряде. На ней платье светло-лилового шелка и белая шляпка, и она великолепна. Дженет помогла ей одеться и стоит тут же, чтобы поглазеть на меня. Пегготи ужо готова ехать в церковь, намереваясь созерцать церемонию с галереи. Мистер Дик, посаженый отец моей любимой, который у алтаря «отдаст ее мне в жены», завил себе волосы. Трэдлс, который, как было условлено, ждал нас у заставы, являет собою ослепительное сочетание светло-голубых и кремовых тонов. И он и мистер Дик имеют такой вид, словно с головы до пят затянуты в перчатку.

Несомненно, я все это вижу, ибо знаю, что именно так оно и есть; но я сбился с пути и словно ничего не вижу. И решительно ничему не верю. Однако, пока мы едем в открытой коляске, эта волшебная свадьба становится в достаточной мере реальной, чтобы я почувствовал какое-то недоумевающее сострадание к тем несчастливцам, которые, не принимая никакого участия в ней, только подметают лавки и занимаются своими повседневными делами.

Бабушка сидит и всю дорогу держит мою руку в своей. Когда мы останавливаемся неподалеку от церкви, чтобы ссадить Пегготи, которую мы привезли на козлах, бабушка стискивает мою руку и целует меня.

— Да благословит тебя бог, Трот! Мой родной сын не был бы мне дороже. Все утро я думаю о бедной дорогой малютке.

— Я тоже думаю о ней. И обо всем, чем я обязан вам, дорогая бабушка.

— Полно, дитя! — говорит бабушка и, преисполненная дружеских чувств, протягивает руку Трэдлсу, а тот подает руку мистеру Дику, который в свою очередь протягивает руку мне, а я протягиваю руку Трэдлсу, и вот мы подъезжаем к вратам церкви.

В церкви тихо, я в этом уверен, но эта тишина успокаивает меня не больше, чем паровая машина, пушенная во весь ход. Мне уже не до спокойствия.

Все, что следует потом, — сновидение, сновидение более или менее бессвязное.

Снится мне — они входят с Дорой; сторожиха, на обязанности которой лежит отпирать загородку перед скамьями, словно сержант, выстраивает нас у решетки, отделяющей алтарь; и снится мне, что даже в ту минуту я недоумеваю, почему эти сторожихи долженствуют быть самыми неприятными особами женского пола, каких только можно выбрать, и почему какой-то священный ужас пред гибельной заразой добросердечия повелевает расставлять на пути к небу эти сосуды с уксусом.

Мне снится — появляются священник и клерк; несколько лодочников и прочий люд заходят в церковь; ветхий моряк у меня за спиной наполняет церковь сильным запахом рома; густой бас начинает богослужение, и все мы внимательно слушаем.

Мне снится — мисс Лавиния, нечто вроде вспомогательной подружки, первая начинает всхлипывать и плакать (как полагаю я, в память Пиджера); мисс Кларисса прибегает к флакончику с нюхательной солью; Агнес берет на себя заботу о Доре; бабушка изо всех сил старается быть образцом суровости, и слезы струятся по ее щекам; а маленькая Дора вся трепещет и слабым шепотом отвечает на вопросы.

Мне снится — мы вместе, бок о бок, преклоняем колени; Дора дрожит все меньше и меньше, но все время сжимает руку Агнес; спокойно и торжественно проходит служба; а когда она заканчивается, мы смотрим друг на друга и улыбаемся сквозь слезы, точь-в-точь как апрель, который и улыбается и плачет, и вот мы уже в ризнице, и моя юная жена начинает рыдать, оплакивая своего бедного папу, дорогого папу.

Мне снится — она приходит в себя, и мы все по очереди расписываемся в книге, и я поднимаюсь на галерею за Пегготи, чтобы и она тоже расписалась. А Пегготи обнимает меня в уголке и говорит, что она видела, как выходила замуж моя дорогая мать. И вот все кончено, и мы уходим.

Мне снится — с гордостью и любовью я веду по проходу между скамьями мою милую жену, и, словно сквозь дымку, я вижу и не вижу людей, кафедру, памятники, скамьи, купель, орган, церковные окна, а откуда-то возникают слабые воспоминания о родной церкви, куда меня водили в детстве, так давно-давно.

Мне снится — нам шепчут вслед: какая мы юная пара и как прелестна моя маленькая жена! Но вот отъезжает коляска, и все мы веселы и болтаем без умолку. И Софи рассказывает нам, как ей чуть было не сделалось дурно, когда она услышала, что у Трэдлса требуют лицензию (которую я ему доверил), ибо была убеждена, что он ухитрился ее потерять или ее вытащили у него из кармана. И снится мне — Агнес весело смеется, а Дора так любит Агнес, что не хочет расставаться с ней и все еще держит ее за руку.

Снится мне завтрак, изобилие сытных, вкусных блюд и напитков, я принимаю участие в завтраке, но не имею ни малейшего представления о вкусе блюд и напитков, как бывает в любом сне; я ем, я пью и, если можно так выразиться, насыщаюсь любовью и браком и верю в реальность яств на столе не больше, чем во все остальное.

Снится мне — в том же дремотном состоянии, кажется, я произношу речь, но понятия не имею о том, что хочу сказать, и даже твердо убежден, что вообще не произносил ее. И все мы очень веселы и счастливы (хотя всё это по-прежнему сон), а Джип поел свадебного пирога, после которого его тошнит.

Мне снится — подана почтовая карета, запряженная парой, и Дора уходит переодеться. Бабушка и мисс Кларисса остаются с нами, мы прогуливаемся по саду, и бабушка, которая произнесла за завтраком самую настоящую речь, обращенную к тетушкам Доры, от души смеется над собой и в то же время чуточку гордится своим красноречием.

И снится мне — Дора совсем готова к отъезду и вокруг нее вертится мисс Лавиния, которой ужасно не хочется расставаться с красивой игрушкой, доставившей ей столько приятных забот. А Дора делает множество удивительных открытий — она забыла и то и се — всякие мелочи, и все бегают взад-вперед в поисках забытых вещей.

И вот все окружают Дору, когда, наконец, она начинает прощаться; в своих ярких платьях и с яркими лентами они похожи на клумбу цветов! А моя ненаглядная, почти задушенная этими цветами, вырывается на свободу и, смеясь и плача, бросается ко мне, и я ревниво заключаю ее в свои объятия.

Мне снится — я хочу нести Джипа (он едет вместе с нами), а Дора говорит, что понесет его сама, иначе он подумает, что теперь, выйдя замуж, она его разлюбила, и сердце его разорвется. Мне снится — мы идем рука об руку, а Дора останавливается, озирается, говорит: «Если кому-нибудь я причинила зло, была неблагодарной, забудьте об этом!» — и заливается слезами.

Мне снится — она машет своей маленькой ручкой, и мы отправляемся в путь. И снова она останавливает карету, оглядывается, бросается к Агнес и, предпочитая ее всем другим, отдает ей свой последний, прощальный поцелуй.

Мы уезжаем, и я пробуждаюсь ото сна. Наконец-то я верю: рядом со мною моя дорогая, дорогая маленькая жена, которую я так горячо люблю!

— Теперь-то уж ты счастлив, мой глупенький мальчик? — говорит Дора. — И ты уверен, что не будешь раскаиваться?

Я посторонился, чтобы посмотреть, как проходят мимо меня призраки той поры. Они прошли, и я возобновляю свое повествование.

Глава 43 Наше домашнее хозяйство

Странное это было чувство: медовый месяц позади, подружки разъехались по домам, а я сижу в нашем маленьком домике вместе с Дорой, и меня уже, так сказать, прогнали со службы: кончилось мое сладостное старое занятие — ухаживание.

Как это было необычно — постоянно видеть Дору! Как трудно было постигнуть, что больше мне не нужно куда-то идти, чтобы ее повидать, не нужно мучиться из-за нее, не нужно ей писать, не нужно изощряться, придумывая, как бы остаться с ней наедине! Случалось, я отрывался по вечерам от своего писанья и, увидев ее сидящей напротив, откидывался на спинку стула и размышлял о том, как странно, что мы теперь вместе, наедине друг с другом, и никому до этого нет дела, а романтическая пора нашего обручения покоится где-то на полке и там ржавеет, и мы можем теперь радовать только друг друга и больше никого — радовать друг друга до конца жизни.

Когда в парламенте бывали прения и я возвращался домой поздно, как странно было думать, что Дора ждет меня дома! Как это было поначалу удивительно, когда она спускалась вниз поговорить со мной, пока я ужинал! Это было так невероятно — узнать, что она закручивает свои волосы на папильотки. И как странно было мне видеть ее за этим занятием!

Мне кажется, чета молоденьких птичек вряд ли понимала в домашнем хозяйстве меньше, чем я и моя милая Дора. Конечно, у нас была служанка. Она ведала домашним хозяйством. До сих пор я еще подозреваю, что она была переодетая дочь миссис Крапп — так мы намучились с Мэри-Энн!

Фамилия ее была Парагон. Когда мы нанимали Мэри-Энн, у нас составилось о ней такое представление, словно эта фамилия лишь в слабой степени отражала ее качества.[472] У нее была письменная рекомендация, не менее длинная, чем какое-нибудь воззвание, и, согласно сему документу, она могла исполнять решительно все домашние обязанности, о которых я когда-либо слышал, а в придачу множество таких, о которых я и не слыхивал. Это была женщина в расцвете лет, с весьма суровой физиономией, и у нее постоянно появлялась какая-то красноватая сыпь, словно от кори, в особенности на руках. Был у нее кузен лейб-гвардеец, такой длинноногий, что походил на длинную вечернюю тень. Мундир был для него слишком короток, а он сам слишком велик для нашего домика. По этой причине домик казался меньше, чем был на самом деде. Стены нашего коттеджа не были толстыми, и когда кузен проводил вечер у нас, из кухни непрерывно доносилось какое-то урчание.

Наше сокровище, если судить по рекомендации, было существом трезвым и честным. И мне хочется думать, что когда однажды мы нашли ее лежавшей под опрокинутым баком, причиной этого был припадок какой-нибудь болезни, а в пропаже чайных ложек был виноват мусорщик.

Но запугивала она нас ужасно. Свою неопытность мы сознавали и ничего не могли поделать. Я сказал бы, что мы были отданы ей на милость, если бы она была милостива, но она была женщина безжалостная и не ведала сострадания. Из-за нее у нас произошла первая маленькая ссора.

— Ненаглядная моя, — сказал я однажды Доре, — как ты думаешь, имеет ли Мэри-Энн хоть какое-нибудь понятие о времени?

— А что такое, Доди? — с невинным видом спросила Дора, отрываясь от своего рисования.

— Дело в том, родная моя, что сейчас пять часов, а мы должны были обедать в четыре.

Дора задумчиво посмотрела на часы и высказала предположение, что они спешат.

— Напротив, любовь моя, — сказал я, взглянув на свои карманные часы. — Они на несколько минут отстают.

Моя маленькая жена подошла, уселась ко мне на колени, чтобы своими ласками меня успокоить, и провела карандашом линию по моей переносице, что было очень приятно, но все же не могло заменить обеда.

— Не думаешь ли ты, дорогая моя, что тебе следовало бы сделать выговор Мэри-Энн? — сказал я.

— О нет! Я не могу, Доди!.. — воскликнула она.

— Почему, любовь моя? — ласково спросил я.

— Ах, да потому, что я такая глупышка, а она это знает, — сказала Дора.

Это рассуждение показалось мне столь несовместимым с любым способом воздействовать на Мэри-Энн, что я слегка нахмурился.

— Ох, какие некрасивые морщинки на лбу у моего злого мальчика! — сказала Дора и провела по ним карандашом, все еще сидя у меня на коленях. Она пососала карандаш розовыми губками, чтобы он писал чернее, и с такой забавной миной принялась трудиться над моим лбом, что я поневоле пришел в восторг.

— Вот и пай-мальчик! Ему куда больше к лицу, когда он смеется, — сказала она.

— Но, любовь моя, послушай…

— Нет, нет! Пожалуйста, не надо! — воскликнула Дора, целуя меня. — Не будь злым Синей Бородой! Не будь серьезным!

— Должны же мы иногда быть серьезны, моя драгоценная, — сказал я. — Ну вот, сядь здесь на стул поближе ко мне. Отдай мне карандаш. Теперь поговорим серьезно. Ты знаешь, дорогая… (Какая маленькая ручка держала этот карандаш и какое крохотное обручальное кольцо было на пальчике!) Ты понимаешь, моя любимая, не очень-то приятно уходить из дому без обеда. Правда?

— Да-а-а… — тихонько протянула Дора.

— Как ты дрожишь, моя любимая!

— Потому что я знаю — сейчас ты будешь меня бранить! — жалобно воскликнула Дора.

— Радость моя, я только хочу обсудить…

— Ох! Обсуждать — это еще хуже, чем бранить! — в отчаянии воскликнула Дора. — Я вышла замуж не для того, чтобы со мной что-то обсуждали. Если ты собирался что-то обсуждать с такой бедной глупышкой, как я, тебе следовало бы предупредить меня, злюка!

Я попробовал утихомирить Дору, но она отвернулась и столько раз встряхнула локонами и повторила: «Злюка, злюка!» — что я решительно не знал, что делать. Я прошелся по комнате в полной растерянности и вернулся к Доре.

— Дора, радость моя!

— Нет, я не твоя радость! Ты, конечно, жалеешь, что женился на мне, иначе ты не стал бы ничего со мной обсуждать, — заявила Дора.

Меня так обидело это незаслуженное обвинение, что я набрался храбрости и сказал серьезным тоном:

— Дорогая моя Дора, ты ведешь себя как ребенок и говоришь вздор. Должна же ты помнить, что вчера мне пришлось уйти, не дождавшись конца обеда, а третьего дня я должен был есть недожаренную говядину, и мне стало плохо. Сегодня я вовсе не обедаю. А завтрака мы ждали так долго, что подумать страшно, и вода все-таки не закипела. Я не хочу тебя упрекать, моя милая, но, право же, это неприятно.

— Злюка, злюка! Ты говоришь, что я противная жена! — воскликнула Дора.

— Милая Дора, да я этого никогда не говорил!

— Ты сказал, что я тебе неприятна! — объявила Дора.

— Мне неприятно, что у нас такое хозяйство, — вот что я сказал.

— Это одно и то же! — вскричала Дора.

По-видимому, она так и думала, потому что горько заплакала.

Снова я прошелся по комнате, пылая любовью к моей хорошенькой жене и осыпая себя такими упреками, что готов был разбить себе голову о косяк двери. Я опять подсел к ней и сказал:

— Дора, я тебя ни в чем не виню. Нам обоим надо многому научиться. Я только хочу тебя убедить, моя дорогая, что ты должна, право же должна (тут я решил не идти на уступки) приучить себя к тому, чтобы присматривать за Мэри-Энн. А также заботиться немножко о себе и обо мне.

— Я удивляюсь, право удивляюсь, как ты можешь быть таким неблагодарным. — всхлипывая, сказала Дора. — Ведь ты же знаешь, на днях, когда ты сказал, что не прочь покушать рыбы, я пошла за ней сама, прошла много-много миль и заказала ее, чтобы доставить тебе удовольствие.

— И это было очень мило с твоей стороны, моя радость, — сказал я. — Я так обрадовался. Я даже словом не обмолвился о том, что ты купила слишком много лососины на двоих. И что она стоила фунт шесть шиллингов, а этого мы не можем себе позволить.

— Она тебе очень понравилась, — всхлипывала Дора, — и ты назвал меня мышкой.

— И я еще тысячу раз назову тебя так, моя радость!

Но нежное сердечко Доры было ранено, и ее трудно было утешить. Она так трогательно всхлипывала и плакала, что мне казалось, будто я сказал невесть что и этим ее обидел. Мне надо было спешить, я задержался допоздна и весь вечер невыносимо терзался угрызениями совести. Я чувствовал себя убийцей, я почти верил, что совершил какое-то чудовищное злодеяние.

Был третий час ночи, когда я возвратился домой. У нас я застал бабушку — она ждала меня.

— Бабушка! Что-нибудь случилось? — спросил я встревоженный.

— Ровно ничего, Трот. Да садись же! Цветочек немножко приуныл, и я с ней посидела. Вот и все.

Усевшись у камина, я подпер голову рукой и не отрывал глаз от огня; трудно было предположить, что мне может быть так тяжело и грустно, когда только-только сбылись мои самые радужные надежды. Я встретился взглядом с бабушкой, не спускавшей с меня глаз, ее лицо выражало тревогу, но оно немедленно прояснилось.

— Уверяю вас, бабушка, мне весь вечер было так грустно думать, что и Дора так же расстроена, как я. Но ведь я хотел только ласково и нежно поговорить с ней о наших домашних делах.

Бабушка одобрительно кивнула головой.

— Ты должен быть терпеливым, Трот, — сказала она.

— Ну, разумеется. Бог свидетель, я стараюсь не быть безрассудным.

— Вот-вот. Но Цветочек — нежный и совсем крошечный, и ветер должен его щадить.

Мысленно я благодарил бабушку за ее чуткость к моей жене, и, я уверен, она это понимала.

— Вы не могли бы, бабушка, время от времени помогать Доре, дать ей добрый совет? Это было бы на пользу нам обоим, — сказал я, снова глядя на огонь.

— Нет, Трот. Не проси меня об этом, — сказала она с волнением.

Тон ее был так серьезен, что я с удивлением поднял глаза.

— Дитя мое, я оглядываюсь на свою жизнь, — продолжала она, — и думаю о тех, кто уже в могиле, о тех, с кем я могла быть дружнее и ближе. Раньше я строго осуждала ошибки супругов, но ведь это потому, что у меня самой был горький опыт и я могла строго осуждать и свои ошибки. Не будем об этом говорить. Много лет я была упрямой, своенравной брюзгой. И теперь я такая, да такой и останусь. Но мы многим друг другу обязаны, Трот, во всяком случае я — тебе. И теперь поздно нам ссориться.

— Нам ссориться?! — вскричал я.

— О дитя, дитя! — разглаживая складки платья, сказала бабушка. — Как скоро это случится и Цветочек станет из-за меня несчастной, если я вмешаюсь в вашу жизнь, — этого и пророк не может предугадать. Я хочу, чтобы наша девочка любила меня и была веселой, как мотылек. Вспомни вашу домашнюю жизнь, когда твоя мать вторично вышла замуж. И остерегайся, чтобы не вовлечь нас с Дорой в беду.

Я понял, что бабушка права; понял я также и то, как благородно относится она к моей любимой жене.

— Вы только начинаете вашу жизнь, Трот, — продолжала она, — но Рим построен не в один день и даже не в один год. Твой выбор был свободен, — тут, мне показалось, ее лицо на секунду омрачилось, — и ты избрал очаровательное создание с любящим сердцем. Твой долг, да и радость для тебя, я уверена, — я совсем не собираюсь читать лекцию! — ценить ее (ведь ты ее сам выбрал) за качества, которые у нее есть, а не за те, которых у нее нет. Постарайся, если сможешь, развить в ней качества, каких ей не хватает. А если не сможешь, мое дитя, — она потерла нос, — ну что ж, ты должен обходиться и без них. Но помни, мой дорогой, ваше будущее только в руках вас обоих. Никто вам помочь не может, полагайтесь только на себя. Это и есть брак, Трот. И помогай вам бог! Вы — словно дети, заблудившиеся в лесу.

Последние слова бабушка произнесла веселым тоном и свое пожелание скрепила поцелуем.

— А теперь, — сказала она, — зажги мне фонарик и проводи меня по садовой тропинке до моей конурки (таким путем мы сообщались с ее домиком). Когда вернешься, передай Цветочку поцелуй от Бетси Тротвуд. И, что бы ни случилось, Трот, выбрось из головы мысль превратить Бетси в пугало. Мне приходится видеть ее в зеркале, она и так достаточно худа и страшна!

С этими словами бабушка, по своему обыкновению, повязала голову носовым платком, и я проводил ее домой. Пока она стояла у себя в садике и светила мне фонариком, я заметил, что она снова вглядывается в меня с каким-то беспокойством. Но я слишком погружен был в размышления о том, что она говорила, и слишком большое впечатление произвела на меня — по правде сказать, впервые — мысль, что мы с Дорой должны сами строить свое будущее и никто нам помочь не может, а потому я не обратил на ее беспокойство никакого внимания.

Когда я вернулся назад, Дора спустилась вниз в своих крошечных туфельках и заплакала, положив голову мне на плечо, и говорила, что я был бессердечен, а она злюка; кажется, и я говорил то же самое, и все уладилось, и мы обещали друг другу, что эта размолвка будет первой и последней и никогда в жизни у нас не будет ничего подобного, хотя бы мы прожили сто лет.

Вслед за тем наша семейная жизнь подверглась еще одному испытанию — этому испытанию подвергли нас наши слуги. Кузен Мэри-Энн дезертировал и спрятался у нас в чулане для угля, откуда и был вытащен, к нашему изумлению, пикетом его товарищей по оружию и торжественно уведен в наручниках, что покрыло позором наш палисадник. Это придало мне смелости распроститься с Мэри-Энн, которая, получив жалованье, удалилась, к моему удивлению, весьма мирно; удивление мое уступило место другому чувству, когда я узнал о пропаже чайных ложек и о ее привычке брать от моего имени взаймы маленькие суммы у наших поставщиков. После миссис Киджербери — старейшей кентской обитательницы, которая ходила на поденную работу, но по дряхлости была неспособна преуспеть в этом занятии, — мы нашли другое сокровище; это была женщина симпатичнейшая, но она имела обыкновение катиться с подносом вниз по кухонной лестнице и с сервизом нырять в гостиную, словно в ванну. Опустошения, произведенные этой злосчастной особой, вынудили нас рассчитать ее, а за ней последовал (с промежутками, которые заполняла миссис Киджербери) длинный ряд особ, совершенно неподходящих, завершившийся миловидной девицей, которая отправилась на гринвичскую ярмарку в шляпке Доры. А затем я ничего не могу вспомнить, кроме непрерывных наших неудач.

Казалось, каждый, с кем мы имели дело, нас обманывал. Наше посещение лавок было сигналом, по которому немедленно появлялись испорченные продукты. Если мы покупали омара, он был полон воды. Мясо мы ели всегда жилистое, а на булках никогда не было румяной корочки. Чтобы узнать, сколько времени надо жарить мясо и не пережарить его, я сам обратился к поваренной книге, где прочел, что полагается четверть часа на каждый фунт, а сверх того четверть часа на весь кусок. Но по какой-то странной, печальной случайности это правило всегда нас подводило, и ростбиф оказывался то совсем сырым, то превращался в уголь.

Все эти неудачи, я уверен, стоили нам значительно дороже, чем обошелся бы самый блистательный успех. Просматривая наши заборные книжки у лавочников, я пришел к заключению, что мы могли бы вымостить сливочным маслом весь наш подвальный этаж, — так много потребляли мы сего продукта. Не знаю, отмечали ли в то время отчеты акцизного управления повышение спроса на перец, но если наши подвиги и не повлияли на рынок, я уверен, многие семейства все же вынуждены были отказаться от употребления перца. А самое загадочное было то, что у нас в доме никогда ничего не было.

Что касается до прачки, которая закладывала наше белье и в пьяном виде приносила покаяние, мне кажется, что случалось не только у нас; то же следует сказать и о загорании сажи в дымоходе и о вызове приходских пожарных с насосом и о лжесвидетельстве бидла. Но опасаюсь, что нам не повезло больше, чем остальным, когда мы наняли служанку со склонностью к возбуждающим напиткам и наши счета за портер в трактире пестрели такими непонятными примечаниями: «Стакан рома с лимоном (миссис К.)», «Полстакана джина с корицей (миссис К.)», «Стакан рома с мятой (миссис К.)»; после объяснений выяснилось, что скобки всегда имели отношение к Доре, которая якобы поглощала все эти напитки.

Когда мы завели свое хозяйство, одним из наших первых подвигов был обед в честь Трэдлса. Я встретил его в городе и предложил отправиться вместе со мной. Он охотно согласился, а я написал Доре записку, предупреждая, что приведу его к нам. День был прекрасный, и дорогой мы беседовали о моем семейном счастье. Трэдлс был поглощен этой темой и заявил, что, когда он представляет себе такой же домашний очаг и Софи, которая ждет его и о нем заботится, ему больше ничего не нужно для полноты блаженства.

Более красивой маленькой жены, сидящей за столом против меня, я не мог бы пожелать, но, когда мы все уселись, я, несомненно, мог бы пожелать, чтобы нам было не так тесно. Я не знал, чем это объяснить, но нам бывало тесно даже тогда, когда мы оставались вдвоем, и тем не менее места всегда хватало, чтобы все веши где-то терялись. Полагаю, происходило это потому, что каждая из них была не на своем месте, заисключением пагоды Джипа, которая неизменно загораживала свободный проход. На этот раз Трэдлс так был зажат между пагодой, футляром с гитарой, цветами, нарисованными Дорой, и моим письменным столом, что я серьезно сомневался, удастся ли ему орудовать ножом и вилкой. Но он возражал со свойственным ему добродушием:

— Безграничный простор, Копперфилд! Уверяю вас, безграничный!

Было у меня еще одно желание — чтобы Джипа не поощряли к прогулкам по скатерти во время обеда. Я начинал склоняться к мысли, что такие прогулки — и сами по себе непорядок, даже если бы Джип и не обладал привычкой совать лапку в солонку или в растопленное масло. На сей раз он как будто вообразил, что его посадили на стол специально для острастки Трэдлса, и с таким непреклонным упорством тявкал на моего старого друга и кидался к его тарелке, что, можно сказать, разговор шел только о нем.

Но я знал, какое нежное сердечко у моей дорогой Доры и как она чувствительна к малейшей обиде, наносимой ее любимцу, и потому не протестовал. По той же причине я ни слова не сказал о валявшихся на полу ножах и вилках, о неприличном виде судков, стоявших как попало и казавшихся пьяными, и о том, что Трэдлсу уже совсем нельзя было повернуться, когда по столу начали кочевать кувшины и блюда с овощами. Созерцая лежавшую передо мной вареную баранью ногу и собираясь ее разрезать, я невольно задумался, почему покупаемое нами мясо отличается таким необычным видом и не заключил ли наш мясник договора на скупку всех баранов-уродцев, какие только появляются на свет. Но свои размышления я оставил при себе.

— Радость моя, — сказал я Доре, — что это у тебя там на блюде?

Я понять не мог, почему Дора делает потешные гримасы, как будто хочет меня поцеловать.

— Устрицы, дорогой, — робко сказала Дора.

— Это ты сама придумала? — в восторге спросил я.

— Д…да, Доди, — ответила Дора.

— Какая счастливая мысль! — воскликнул я, кладя на стол нож и вилку. — Трэдлс больше всего на свете любит устрицы!

— Да, да, Доди, — сказала Дора, — и вот я купила чудесный бочоночек, а продавец сказал, что они очень свежие. Но я… я боюсь… не случилось ли с ними что-нибудь. Они какие-то странные…

Тут Дора покачала головой, и в глазах у нее засверкали алмазы.

— Они открыты только наполовину, — сказал я. — Сними верхние раковины, любовь моя.

— Но они не снимаются, — горестно сказала Дора, трудясь изо всех сил.

— Знаете ли, Копперфилд, — вмешался Трэдлс, добродушно обозревая устрицы, — мне кажется… устрицы, конечно, превосходны, но, мне кажется… их совсем не открывали.

Да, их совсем не открывали, а у нас не было специальных ножей для устриц, да мы и не знали, как с Этими ножами обращаться. И вот мы посмотрели на устриц и принялись есть баранину. Мы съели ту часть ноги, которая была съедобна, и вознаградили себя каперсами. Если бы я не протестовал, Трэдлс готов был превратиться в дикаря и съесть полную тарелку сырого мяса только ради того, чтобы выразить свое восхищение пиршеством. Но я не мог допустить, чтобы он принес такую жертву на алтарь дружбы, и вместо этого мы удовлетворились беконом, ибо, к счастью, в кладовке был обнаружен холодный бекон.

Моя маленькая жена была, бедняжка, так огорчена, думая, что я рассержусь, и так обрадовалась, когда этого не случилось, что я очень скоро оправился от смущения, и мы чудесно провели вечер. Пока мы с Трэдлсом беседовали за стаканом вина, Дора была тут же, рядом со мной, сидела, положив руку на спинку моего стула, и пользовалась каждым удобным случаем, чтобы шепнуть мне на ухо, что с моей стороны так мило не сердиться и не брюзжать. Затем она приготовила чай, и столь восхитительно было видеть, как она увлечена этим делом, словно перед ней был кукольный сервиз, что я не обратил внимания, хорошо ли заварен чай. Потом мы с Трэдлсом сыграли одну-две партии в криббедж, Дора пела нам песенки, аккомпанируя себе на гитаре, и мне казалось, что наша влюбленность и наш брак — какое-то чудесное сновидение, а вечер, когда я впервые услышал ее голос, все еще длится.

Когда Трэдлс ушел и я, проводив его, вернулся в гостиную, моя жена придвинула свой стул к моему и села рядом со мной.

— Мне так жаль. — сказала она. — Ты попытаешься еще поучить меня, Доди?

— Сперва я должен научиться сам, Дора, — сказал я. — Мы оба еще ничего не знаем, моя дорогая.

— Ах! Но ты научишься. Ты такой умный.

— Какой вздор, моя мышка! — отозвался я.

— Мне хотелось бы поехать на целый год в провинцию и пожить с Агнес, — после долгого молчания сказала моя жена.

Ее ручки сжимали мое плечо, она опустила на них подбородок, и ее голубые глаза спокойно смотрели на меня.

— Зачем? — спросил я.

— Мне кажется, она могла бы меня исправить, а у нее я могла бы научиться, — сказала Дора.

— Все в свое время, любовь моя. Агнес должна была заботиться о своем отце в течение всех этих лет. Когда она была еще совсем ребенком, это была уже та самая Агнес, которую ты знаешь теперь.

— Скажи, ты будешь меня называть так, как я хочу? — не шелохнувшись, спросила Дора.

— Как? — улыбаясь, спросил я.

— Это имя глупое, но… — тряхнув локонами, сказала она. — «Девочка-жена!»

Смеясь, я спросил мою девочку-жену, почему ей пришло в голову, чтобы я так ее называл. Она по-прежнему оставалась неподвижной, но я обнял ее, привлек к себе и глубже заглянул в ее голубые глаза.

— Ах ты глупыш! Я совсем не хочу, чтобы ты называл меня «девочкой-женой», а не Дорой. Я хочу только, чтобы ты думал обо мне так про себя. Когда ты собираешься рассердиться на меня, скажи себе: «Да ведь это только девочка-жена!» Когда я буду несносна, скажи: «Я давно знал, что из нее выйдет только девочка-жена!» Когда ты заметишь, что я не такая, какой хотела бы стать, — а я, пожалуй, такой никогда не стану, — скажи себе: «А все же моя девочка-жена меня любит!» Потому что это правда — я тебя люблю.

Я не принял ее слов всерьез, пока не убедился, что она говорит вполне серьезно. И она так обрадовалась, когда я от всего сердца отозвался на ее просьбу, что лицо ее засияло, прежде чем глазки успели высохнуть. Да, она и в самом деле была моей девочкой-женой. Усевшись на полу около китайского домика, она позванивала по очереди во все колокольчики, чтобы наказать Джипа за плохое поведение, а Джип лежал на пороге домика, голова его высовывалась наружу; он обленился так, что даже раздразнить его было невозможно.

Просьба Доры произвела на меня сильное впечатление. Я гляжу назад, в прошлое, и из туманных его далей вызываю образ невинного существа, которое я страстно любил, и снова Дора обращает ко мне нежное лицо, а в моей памяти постоянно звучит ее просьба. Быть может, я не всегда выполнял ее, — я был молод и неопытен, — но никогда я не оставался глух к этой бесхитростной мольбе.

Вскоре после этого Дора сказала мне, что собирается стать чудесной хозяйкой. Она протерла костяные таблички своей записной книжки, очинила карандаш, купила огромную приходо-расходную книгу, старательно подшила все листы поваренной книги, вырванные Джипом, и сделала отчаянную попытку быть, как она выражалась, «хорошей». Но цифры по-прежнему упрямились — они никак не хотели подчиниться правилам сложения. Только-только ей удавалось с большим трудом подсчитать несколько цифр, как появлялся Джип и, прогуливаясь по странице, размазывал хвостом все написанное. Средний пальчик Доры весь пропитался чернилами, и, мне кажется, только этого она и добилась.

Иногда по вечерам, когда я сидел дома за работой, — теперь я много писал, и мое имя постепенно становилось известным, — я откладывал перо и следил, как моя девочка-жена старается быть «хорошей». Прежде всего она приносила огромную приходо-расходную книгу и с глубоким вздохом клала ее на стол. Потом она открывала ее на той странице, которую Джип накануне вечером сделал неудобочитаемой, и звала его, чтобы он убедился в своем проступке. Это служило поводом позабавиться Джипом, а иной раз, в виде наказания, намазать ему нос чернилами.

Затем она приказывала Джипу, чтобы тот немедленно улегся на столе, «как лев», — это было одним из его фокусов, хотя должен сказать, что сходство отнюдь не являлось потрясающим, — и если он склонен был к уступчивости, то повиновался. Тогда она брала перо, начинала писать и обнаруживала приставший к перу волосок. Она брала другое перо, начинала писать и обнаруживала, что оно делает кляксы. Затем она брала новое перо, начинала писать и шептала: «Ох, это перо скрипит, оно помешает Доди!» Тут она бросала работу как дело нестоящее и уносила приходо-расходную книгу, сделав предварительно вид, будто хочет обрушить ее на льва.

Если же она бывала особенно усидчива и серьезна, она принималась за свою записную книжку и корзиночку со счетами и другими бумажками, напоминавшими скорей всего папильотки, и пыталась добиться какого-нибудь толку. Она сверяла одну бумажку с другой, делала записи в книжке, стирала их, снова и снова подсчитывала по пальцам левой руки, начиная то с мизинца, то с большого пальца, и в конце концов приходила в такое расстройство и отчаяние и казалась такой несчастной, что мне становилось больно смотреть, как омрачалось ее ясное личико. — и все из-за меня! Я потихоньку подходил к ней и спрашивал:

— Что такое, Дора?

Дора беспомощно поднимала на меня глаза и отвечала:

— В них совсем нельзя разобраться. У меня голова разболелась. Я не могу с ними сладить.

Тогда я говорил:

— Попробуем вместе. Я тебе покажу, Дора.

И я приступал к практическим занятиям, а Дора минут пять слушала с глубоким вниманием, после чего ее одолевала страшная усталость и она развлекалась тем, что накручивала мои волосы себе на пальчик или пыталась узнать, будет ли мне к лицу отогнутый ворот сорочки. Когда я молча прекращал эти забавы и продолжал объяснять, она огорчалась, вид у нее был жалкий и испуганный, и с раскаянием я вспоминал о том, что она моя девочка-жена и какая она была веселая, когда я впервые встретился ей на пути. Я откладывал карандаш и просил ее взять гитару.

У меня было много работы и много забот, но те же соображения заставляли меня хранить все про себя. Теперь я не знаю, прав ли я был, но делал я это ради моей девочки-жены. Я исследую свое сердце и стараюсь проникнуть в его тайны, ничего не скрывая в этом повествовании. И я знаю, у меня было такое чувство, словно, к несчастью своему, я что-то утратил или мне чего-то не хватает, но это чувство не вызывало у меня горечи. Бродя в погожий день один по улицам и размышляя о тех летних днях, когда все вокруг было озарено моей юношеской влюбленностью, я чувствовал, что мне чего-то недостает для осуществления моих мечтаний, но я думал, что эти мечтания только смутные прекрасные тени прошлого, откуда им нет пути в настоящее. Иногда, но ненадолго, мне хотелось, чтобы моя жена была мне советчиком с характером сильным и решительным, поддерживала бы меня, направляла и обладала способностью заполнить пустоту, которая, казалось мне, возникала вокруг меня. Но я чувствовал, что это лишь мечты о неземном счастье, которые никогда не могут свершиться и никогда не свершатся.

Я был супругом очень юным. Я познал благотворное влияние только тех испытаний и горестей, о которых писал на этих страницах. Если мне приходилось ошибаться, а это бывало частенько, то лишь потому, что я был ослеплен своей любовью и мне не хватало благоразумия. Я пишу истинную правду. Теперь мне незачем что бы то ни было утаивать.

Итак, я взял на себя тяготы и заботы нашей жизни, и мне не с кем было их делить. Наше беспорядочное хозяйство осталось без изменений, но я к этому привык, и Дора, к моей радости, теперь почти никогда не огорчалась. Как и прежде, она была по-детски весела и беззаботна, горячо любила меня и по-прежнему забавлялась пустяками.

Когда прения в парламенте бывали утомительными, — я имею в виду их продолжительность, а не содержание, ибо в этом отношении они редко бывали иными, — и я возвращался домой поздно, Дора не ложилась спать до моего прихода и, заслышав мои шаги, всегда сбегала вниз мне навстречу. Когда же мои вечера были свободны от работы, подготовка к которой стоила мне в свое время таких трудов, и я писал за своим столом, она тихонько сидела рядом со мной, как бы ни было поздно, не произнося ни слова, так что я частенько подумывал, не заснула ли она. Но, подняв голову, я обычно видел, что ее голубые глаза смотрят на меня с тем пристальным вниманием, о котором я уже упоминал.

— Ох, как мальчик устал! — сказала как-то вечером Дора, когда я, закрывая бюро, встретил ее взгляд.

— Как девочка устала — вот это будет вернее! — отозвался я. — В следующий раз ты должна лечь спать, радость моя. Тебе нельзя сидеть так долго.

— Не отсылай меня спать! — взмолилась Дора, подходя ко мне. — Пожалуйста, не надо!

— Дора!

К моему изумлению, она расплакалась у меня на груди.

— Ты нездорова, несчастлива, дорогая моя?

— Нет. Совсем здорова и очень счастлива! — воскликнула Дора. — Но обещай, что ты позволишь мне смотреть, как ты пишешь.

— Есть на что смотреть до полуночи таким ясным глазкам!

— А они ясные, правда? — смеясь, подхватила Дора. — Я так рада, что они ясные.

— Маленькая кокетка!

Но это было не кокетство, а только невинная радость, вызванная моим восхищением. Я это хорошо знал, прежде чем она объяснила.

— Если ты находишь их красивыми, скажи, что я могу всегда смотреть, как ты пишешь! — заявила Дора. — Ты в самом деле думаешь, что они красивы?

— В самом деле. Очень красивы.

— Тогда позволь мне всегда смотреть, как ты пишешь.

— Боюсь, что от этого глазки не станут яснее, Дора.

— Нет, станут! Потому что тогда, мой умница, ты будешь помнить обо мне, хотя твоя голова полна всяких фантазий. Можно тебя о чем-то попросить? И тебе это не покажется глупым? Глупее прежнего? — спросила Дора, заглядывая мне в лицо.

— Да что ж это может быть?

— Пожалуйста, позволь мне держать перья! — сказала Дора. — Я бы хотела что-нибудь делать в те часы, когда ты так прилежно трудишься. Можно мне подавать тебе перья?

Слезы навертываются у меня на глазах при воспоминании о том, как она обрадовалась, когда я ответил утвердительно. И с той поры всякий раз, как я садился писать, она сидела на прежнем своем месте, а рядом с ней лежал пучок запасных перьев. Она так радовалась, принимая участие в моей работе, приходила в такой восторг, когда мне нужно было новое перо, — а я очень часто притворялся, будто оно нужно, — что мне пришло в голову доставить еще одно удовольствие моей девочке-жене. Время от времени я делал вид, что мне нужно переписать одну-две страницы рукописи. Вот когда для Доры был праздник! Сколько было приготовлений, прежде чем приступить к такому важному делу, какой приносила она из кухни фартук с нагрудником, чтобы не запачкаться чернилами, сколько раз она прерывала работу, чтобы посмеяться с Джипом, словно он все понимал, как глубоко была она убеждена, что труд ее не завершен, если она не подпишет своего имени в конце страницы, с каким видом она подавала мне, словно школьную тетрадь, переписанные ею листы, а потом, когда я хвалил ее, обнимала меня за шею!.. Трогательны для меня эти воспоминания, хотя другим они могут показаться наивными.

Вскоре после этого она завладела ключами и ходила по дому, бренча целой связкой в корзиночке, подвешенной к поясу на ее тоненькой талии. Мне редко случалось видеть, чтобы то, что полагалось запирать, было заперто, а ключи эти нужны были только для забавы Джипа, но Дора была довольна, и доволен был я. Она была уверена, что домашнее хозяйство идет хорошо от этой игры в хозяйство, и радовалась так, словно мы для забавы подметали и готовили обед в кукольном домике.

Так текла наша жизнь. Дора привязалась к бабушке почти так же, как ко мне, и частенько рассказывала ей, что когда-то боялась, не «старая ли она ворчунья». Никогда я не видел, чтобы бабушка была так снисходительна и добра к кому бы то ни было. Она ласкала Джипа, хотя тот не желал идти ей навстречу; ежедневно слушала игру на гитаре, хотя, боюсь, у нее не было никакого влечения к музыке; ни разу не нападала на «никуда не годных» служанок, хотя, конечно, соблазн был велик; шла пешком бог весть куда, чтобы купить какой-нибудь пустячок, о котором Дора, по ее мнению, мечтала, и сделать ей сюрприз. И каждый раз, пройдя по садику и не найдя Доры в комнате, она останавливалась у нижней ступеньки лестницы, и ее веселый голос разносился по всему дому:

— А где же маленький Цветочек?

Глава 44 Мистер Дик оправдывает надежды бабушки

Прошло уже некоторое время с тех пор, как я перестал работать у доктора. Живя по соседству, я часто встречался с ним, и все мы несколько раз обедали у него и пили чай. Старый Вояка постоянно жил под кровом доктора. Она ничуть не изменилась, и над ее шляпкой по-прежнему порхали бессмертные бабочки.

Подобно кое-каким другим матерям, которых я знавал, миссис Марклхем любила развлечения значительно больше, чем ее дочь. И, следуя своим наклонностям, она развлекалась вовсю, но — хитрый Старый Вояка! — делала вид, будто приносит себя в жертву своей дочери. Желание доктора доставить Анни как можно больше удовольствий пришлось, таким образом, особенно по вкусу ее превосходной мамаше, которая не уставала превозносить его мудрость.

Несомненно, сама того не подозревая, она растравляла рану доктора. Единственно лишь из легкомыслия и эгоизма, свойственных нередко людям почтенного возраста, она восхваляла его желание облегчить жизнь своей молодой жены и тем самым укрепляла его боязнь, что он является для нее обузой и что истинной любви между ними быть не может.

— Вы знаете, душа моя, — обратилась она как-то к нему, в моем присутствии, — нехорошо, если Анни постоянно будет сидеть взаперти.

Доктор доброжелательно кивнул головой.

— Вот когда она достигнет возраста своей матери, тогда дело другое, — продолжала миссис Марклхем, махнув веером. — Я-то могла бы сидеть и в тюрьме и не стала бы даже думать, как оттуда выбраться, будь у меня приятное общество и карты. Но я-то ведь не Анни, а Анни не ее мать!

— Несомненно, несомненно, — подтвердил доктор.

— Вы — лучший из людей! Да, да… прошу прощения, не возражайте! — продолжала она, ибо доктор сделал умоляющий жест. — Я должна вам сказать в глаза то, что говорю за глаза: вы — лучший из людей, но, конечно, вы не можете… у вас… у вас не такие вкусы и стремления, как у Анни.

— Это верно, — грустно согласился доктор.

— Без сомнения это так, — заявил Старый Вояка. — Возьмем, например, ваш словарь. Какая это полезная вещь словарь! Как он всем нужен! Подумать только: какое слово что значит! Без доктора Джонсона[473] или кого-нибудь еще в этом роде мы, пожалуй, бы и теперь называли итальянский утюг кроватью. Но разве мы можем ждать, что Анни заинтересуется словарем, в особенности если он еще не готов? Не правда ли?

Доктор кивнул головой.

— И вот почему я вас так хвалю за вашу мудрость, — продолжала миссис Марклхем, похлопывая доктора по плечу сложенным веером. — Вы не стараетесь, как многие пожилые люди, найти старую голову на молодых плечах.

Вы изучали характер Анни, и вы его знаете. Вот это я и нахожу очаровательным.

Мне показалось, что от таких комплиментов даже на лице терпеливого и спокойного доктора Стронга появились признаки душевного страдания.

— И вы можете мной распоряжаться, дорогой доктор, как вам будет угодно, — продолжал Вояка, похлопывая его дружески по плечу. — Знайте, что я вся к вашим услугам. Я готова ходить вместе с Анни и в оперу, и в концерты, и на выставки, словом, куда угодно, в любое из таких мест. Вы даже и не заметите, что я устаю. Долг прежде всего, дорогой доктор! Он превыше всяких иных соображений!

И она сдержала свое обещание. Она принадлежала к числу тех, кто может развлекаться без конца, и проявляла в этом отношении удивительное постоянство. В газетах она всегда раскапывала что-нибудь такое, что непременно должна была посмотреть Анни, а изучала она газеты ежедневно в течение двух часов, вооружившись лорнетом и расположившись в самом мягком кресле. Тщетно протестовала Анни, ссылаясь на то, что ей все это надоело. Обычно ее мать говаривала так:

— Я всегда считала тебя разумной, дорогая Анни. Должна сказать, милочка, ты не ценишь доброты доктора Стронга.

Это говорилось всегда в присутствии доктора и являлось, мне кажется, основной причиной того, почему Анни большей частью отказывалась от возражений, которые все же иногда делала. Но, в общем, она почти всегда покорялась и шла туда, куда водил ее Старый Вояка.

Теперь мистер Мелдон сопровождал их редко. Иногда приглашали бабушку с Дорой. И они принимали приглашение. Иногда приглашали только Дору. Было время, когда мне не очень хотелось отпускать с ними Дору, но воспоминание о том, что когда-то произошло в кабинете доктора, излечило меня от недоверия. Я уверовал в правоту доктора, и у меня не осталось ни малейших подозрений.

Бабушка, когда ей случалось побыть наедине со мной, иной раз потирала нос и говорила, что ей не все понятно; ей хотелось бы, чтобы они были более счастливы, и, по ее убеждению, наша воинственная приятельница (так она всегда называла Старого Вояку) ничего уладить не может. Она была еще того мнения, что, «если наша воинственная приятельница срежет свои бабочки и подарит их к первому мая трубочистам, это будет первый разумный ее поступок».

Свои надежды она возлагала на Дика. У этого человека, говорила она, несомненно бродит какая-то мысль в голове, и если ему удастся загнать ее в угол, а именно это особенно трудно для него, то он покажет себя с такой стороны, что все ахнут.

Не ведая об этих предсказаниях, мистер Дик занимал по отношению к доктору и миссис Стронг туже позицию, что и раньше. Казалось, он не подвигается вперед, но и не отступает. Подобно дому, он утвердился на своем фундаменте. И надо сознаться, я верил в его успех не больше чем в то, что дом тронется с места.

Но вот однажды вечером, через несколько месяцев после моей свадьбы, мистер Дик заглянул в гостиную, где я работал в одиночестве (Дора вместе с бабушкой ушла к обеим птичкам пить чай), и, многозначительно покашливая, сказал:

— Не помешает ли вам, Тротвуд, если я с вами поговорю?

— Конечно нет, мистер Дик. Входите, — сказал я.

— Тротвуд! — обратился ко мне мистер Дик, прикладывая палец к носу после того, как потряс мне руку. — Прежде чем сесть, я хочу сделать одно замечание. Вы знаете свою бабушку?

— Немного, — ответил я.

— Она — самая замечательная женщина на свете!

После этого сообщения, которое мистер Дик выпалил, словно был им заряжен, он уселся с более важным видом, чем всегда, и посмотрел на меня.

— А теперь, мой мальчик, я задам вам один вопрос.

— Сколько вам будет угодно, — сказал я.

— Кем вы меня считаете, сэр? — спросил мистер Дик, скрещивая руки.

— Добрым старым другом, — ответил я.

— Спасибо, Тротвуд! — обрадовался он и весело потянулся ко мне, чтобы пожать руку. — Но я, мой мальчик, спрашиваю, кем вы меня считаете вот в этом смысле. — Тут он коснулся своего лба и снова стал серьезен.

Я не знал, что сказать, но он пришел ко мне на помощь.

— Слабоват?

— Пожалуй… в некотором роде, — нерешительно отозвался я.

— Вот именно! — воскликнул мистер Дик, которого мой ответ, казалось, привел в восторг. — Видите ли, Тротвуд, когда они вынули заботы из головы… ну, вы знаете, из чьей головы, и вложили их… вы знаете куда, тогда там произошло… — Тут мистер Дик стал быстро вращать одной рукой вокруг другой, затем хлопнул в ладоши и снова стал вертеть руками, чтобы изобразить сумятицу. — Вот что со мной сделали! Верно?

Я кивнул ему, а он в ответ тоже кивнул.

— Одним словом, мой мальчик, — сказал мистер Дик, понизив голос до шепота, — я слабоумный.

Я хотел было возразить против такого заключения, но он прервал меня:

— Да, слабоумный! Она утверждает, что это не так. Она и слышать об этом не хочет. Но это так. Я это знаю. Если бы она, сэр, не была моим другом, я очутился бы под замком, и в течение многих лет мне пришлось бы влачить ужасную жизнь. Но я позабочусь о ней. Я никогда не трачу деньги, которые получаю за переписку. Я прячу их в коробку. Я сделал завещание. Я оставлю все ей. У нее будет богатство… почет!

Тут мистер Дик вынул носовой платок и вытер глаза. Затем старательно его сложил, разгладил обеими руками и положил в карман, как будто спрятав туда вместе с платком и бабушку.

— Вы, Тротвуд, образованный человек, — продолжал мистер Дик. — Очень образованный. Вы знаете, какой ученый человек, какой великий человек доктор! Вы знаете, какую он всегда оказывает мне честь. Он не чванится своей мудростью. Он так скромен, так скромен, он снисходит даже к бедному Дику, который слаб умом и ничего не знает. Я написал его имя на бумажке и по бечевке послал воздушному змею, когда тот был в небесах, среди жаворонков. Воздушный змей был так рад это получить, сэр, и небеса стали еще ярче!

Я доставил ему полное удовольствие, сказав, что мы глубоко уважаем и почитаем доктора.

— А его красивая жена — это звезда! — продолжал мистер Дик. — Сверкающая звезда. Я видел, сэр, как она сверкает. Но… — тут он придвинул стул и положил руку мне на колено. — Облака, сэр… Облака…

На лице его выражалась озабоченность, которая отразилась и на моем лице, и я покачал головой в знак согласия.

— Что же это за облака? — спросил мистер Дик.

Он смотрел на меня так пристально и ему так хотелось получить ответ, что мне стоило большого труда сказать медленно и отчетливо, как обычно говорят детям, когда что-нибудь объясняют:

— К несчастью, они далеки друг от друга и для этого есть какая-то причина. Но какая причина — это секрет. Может быть, отчужденность неизбежна при такой разнице в летах. А может быть, она возникла из-за какого-нибудь пустяка.

Мистер Дик после каждой моей фразы задумчиво кивал головой; когда я замолчал, и он перестал кивать, но, размышляя, продолжал смотреть на меня в упор и не снимал руки с моего колена.

— Доктор не сердится на нее, Тротвуд? — наконец спросил он.

— Нет. Он ее обожает.

— Ну, теперь я все понял, мой мальчик, — сказал мистер Дик.

Совершенно неожиданно он с таким торжеством хлопнул рукой меня по колену, откинувшись на спинку стула и высоко подняв брови, что у меня мелькнула мысль, не сошел ли он окончательно с ума. И так же неожиданно он стал серьезен, снова подался вперед на своем стуле, почтительно вынул из кармана носовой платок, словно этот платок в самом деле представлял собой бабушку, и сказал:

— Самая замечательная женщина на свете, Тротвуд! Почему она ничего не сделала, чтобы все уладить?

— Слитком трудное и деликатное дело, чтобы она решилась вмешаться, — ответил я.

— А такой образованный человек, — тут он коснулся меня пальцем, — почему он ничего не сделал?

— По той же самой причине, — сказал я.

— Теперь я все понял, мой мальчик! — сказал мистер Дик.

Тут он вскочил, торжествуя еще более, чем раньше, и начал так кивать головой и с такой силой колотить себя в грудь, что, казалось, вот-вот вышибет из себя дух.

— Бедняга-сумасшедший, сэр! — воскликнул мистер Дик. — Дурак! Слабоумный! Это я о себе говорю, вы знаете! — еще один удар в грудь. — И он может сделать то, чего не могут сделать замечательные люди. Я их помирю, мой мальчик, постараюсь все уладить. На меня они не станут сердиться. Меня они не станут бранить. Если это будет некстати, они не обратят внимания. Ведь я только мистер Дик. А кто обращает внимание на Дика? Дик — это ничто. Пффф!

И он презрительно дунул, словно сдувая самого себя.

К счастью, он уже успел сообщить мне свой тайный замысел, так как послышался стук кареты, остановившейся у ворот садика, — это бабушка вернулась домой вместе с Дорой.

— Ни слова, мой мальчик! — заметил он. — Пусть вина упадет на Дика… На слабоумного Дика… На помешанного Дика… Мне давно казалось, что я начинаю понимать. А теперь я понял. После того, что вы мне сказали, я все понял. Прекрасно!

Мистер Дик не произнес больше ни слова на эту тему, но на ближайшие полчаса поистине превратился в телеграфический аппарат (к большому беспокойству бабушки), делая мне знаки свято блюсти тайну.

К моему удивлению, в течение двух-трех недель я больше ничего об этом не слышал, хотя и был очень заинтересован результатом его попыток; в принятом им решении, несомненно, был проблеск здравого смысла, а в его сердечной доброте не приходилось сомневаться, так как он всегда ее проявлял. В конце концов я стал подумывать, что мистер Дик, неустойчивый и неуравновешенный, или забыл о своем намерении, или от него отказался.

В один прекрасный вечер Дора захотела остаться дома, а мы с бабушкой отправились в коттедж доктора.

Стояла осень, прения в парламенте не отравляли мне удовольствия дышать вечерним воздухом, и аромат сухих листьев, по которым мы брели, вызывал у меня в памяти наш сад в Бландерстоне, а вздохи ветра навевали знакомую грусть.

Наступили сумерки, когда мы дошли до коттеджа доктора. Миссис Стронг только что вернулась домой из сада, а мистер Дик замешкался там, помогая садовнику заострять колышки. У доктора в кабинете сидел какой-то посетитель, но, по словам миссис Стронг, он должен был скоро уйти, и она просила нас подождать. Вместе с ней мы вошли в гостиную и уселись у окна, за которым сгущалась темнота. Во время наших посещений никаких церемоний не соблюдалось, ведь мы были старые друзья да к тому же соседи.

Не прошло и нескольких минут, как миссис Марклхем, которая всегда умудрялась из-за чего-нибудь суетиться, вошла в комнату с газетой в руке и сказала, задыхаясь:

— Боже мой! Почему ты меня не предупредила, что в кабинете кто-то есть?

— Но откуда же мне было известно, милая мама, что вы хотите об этом знать? — спокойно ответила миссис. Стронг.

— Хочу ли я знать! — повторила миссис Марклхем, опускаясь на софу. — Никогда еще я не бывала так потрясена.

— Значит, вы были в кабинете, мама? — спросила Анни.

— Была ли я в кабинете! — возбужденно воскликнула миссис Марклхем. — Конечно, была! Я застала этого превосходного человека… вы только представьте себе, что я почувствовала, мисс Тротвуд и Дэвид! Я застала его за составлением завещания!

Ее дочь быстро отвела взгляд от окна.

— Да, застала его за составлением завещания, дорогая Анни, — повторила миссис Марклхем, расстилая на коленях газету, как скатерть, и разглаживая ее руками. — Какая предусмотрительность и какая любовь! Я должна рассказать вам, как это было. Я непременно должна воздать должное моему миленькому доктору — о! я не могу называть его иначе! — и рассказать, как это произошло.

Может быть, вам известно, мисс Тротвуд, что в этом доме не зажигают свечей, пока глаза буквально на лоб не вылезут, если вздумаешь вечером почитать газету. И в этом доме, кроме как в кабинете, нет кресла, где можно расположиться и заниматься чтением газеты так, как читаю ее я. Поэтому я пошла в кабинет, где горела свеча. Я открыла дверь. Кроме дорогого доктора, там находились двое мужчин, несомненно имеющих отношение к юриспруденции, и все трое стояли у стола, а у миленького доктора в руке было перо. «Этим я только выражаю», — говорит доктор… Анни, душа моя, слушай, я повторяю к точности каждое его слово! «Этим я только выражаю, джентльмены, свое доверие к миссис Стронг, которой и оставляю все свое состояние без всяких условий». Один из джентльменов повторяет: «Все свое состояние без всяких условий». Вы можете представить себе чувства матери!» Я только сказала: «Боже мой! Простите!» — споткнулась о порог и ушла оттуда задним коридором, тем самым, где кладовая.

Миссис Стронг открыла застекленную дверь, вышла на веранду, где и остановилась, прислонившись к колонне.

— Но вы только подумайте, мисс Тротвуд и вы, Дэвид! — продолжала миссис Марклхем, машинально провожая дочь взглядом. — Разве это не вдохновляющее зрелище — видеть, что человек в возрасте доктора Стронга обладает такой силой духа и способен совершить такой поступок! Это только доказывает, как я была права. Когда доктор Стронг оказал мне честь и, посетив меня, просил ее руки, я сказала Анни: «Что касается твоего обеспечения, моя дорогая, не сомневаюсь, доктор Стронг сделает для тебя еще больше, чем обещает сделать».

Тут зазвонил колокольчик, и мы услышали шаги удалявшихся посетителей.

— Несомненно, уже все кончено, — прислушавшись, сказал Старый Вояка. — Дорогой нам человек подписал, припечатал и вручил завещание, и теперь на душе у него спокойно. Он это заслужил! Какая у него душа! Анни, милочка, я иду в кабинет со своей газетой, потому что без новостей я прямо-таки несчастный человек. Мисс Тротвуд и Дэвид, прошу вас, повидайтесь с доктором.

Следуя за ней вместе с бабушкой в кабинет, я заметил стоявшего в темной комнате мистера Дика, который складывал свой ножик, заметил, что бабушка с ожесточением потирает нос, выражая этим свое возмущение нашим воинственным другом, но кто вошел в кабинет первым и каким образом очутилась в один момент миссис Марклхем в своем удобном кресле, и почему мы с бабушкой замешкались перед дверью (быть может, глаза ее были острее моих, и она меня удержала), — всего этого я не помню. Но я помню, что мы увидели доктора, прежде чем он заметил нас, — он сидел за своим столом среди фолиантов, которые так любил, сидел спокойно, подперев голову рукой. Помню, в тот же самый миг мы увидели, как в комнату проскользнула бледная и трепещущая миссис Стронг. Помню, мистер Дик поддерживал ее. Помню, другой рукой он коснулся руки доктора, который поднял на него отсутствующий взгляд. Помню, как только доктор поднял голову, его жена упала на колени к его ногам и, умоляюще простирая руки, взглянула на него тем неповторимым взглядом, который я никогда не забуду. Помню, как при виде этого миссис Марклхем выронила газету и на лице ее появилось такое выражение, что оно скорей всего подошло бы деревянной голове на носу корабля, который называется «Изумление».

Когда я это пишу, я не вспоминаю, а вижу воочию удивление доктора и его нежность, достоинство, с которым его жена умоляюще простирала руки, трогательное волнение мистера Дика и явственно слышу, как бабушка с самым серьезным видом шепчет про себя: «И вот этот человек — сумасшедший!» — выражая свое торжество по поводу того, что спасла его от большой беды.

— Доктор! — окликнул мистер Дик. — Да в чем же дело? Поглядите-ка!

— Анни! — воскликнул доктор. — Встаньте, встаньте, моя дорогая!

— Нет! — ответила она. — Умоляю, пусть никто не уходит! О мой супруг, мой отец, нарушим это долгое молчание! Мы оба должны знать, что между нами произошло!

Тут миссис Марклхем обрела дар речи и, распираемая фамильной гордостью и материнским негодованием, воскликнула:

— Анни! Немедленно встань! Ты унижаешь себя, и твоим родным стыдно за тебя! Или ты, может быть, решила свести меня с ума?

— Мама! Не надо вмешиваться… — отозвалась Анни. — Я обращаюсь к моему мужу, и даже вы здесь — ничто!

— Ничто! — вскричала миссис Марклхем. — Я — ничто! Моя дочь рехнулась! О, дайте мне стакан воды!

Не отрываясь, я следил за доктором и его женой и не обратил внимания на эту просьбу, на которую, впрочем, никто не отозвался. И миссис Марклхем, выпучив глаза, запыхтела и стала обмахиваться газетой.

— Анни! — сказал доктор, нежно привлекая ее к себе. — Любовь моя! Если в нашей совместной жизни с течением времени произошла неизбежная перемена, вы в этом не повинны. Вина моя, только моя. Но я по-прежнему вас люблю и уважаю, по-прежнему восхищаюсь вами. Я хочу, чтобы вы были счастливы. Я преданно люблю вас и почитаю. Встаньте, Анни, прошу вас, встаньте!

Но она не поднималась с колен. Пристально поглядев на него, она придвинулась к нему ближе, положила ему на колени руку и, склонив на нее голову, сказала:

— Если есть у меня здесь друг, который ради меня или ради моего мужа может отозваться, если есть у меня здесь друг, который может громко высказать те догадки, какие иной раз нашептывало мое сердце, если есть у меня здесь друг, который почитает моего мужа или когда-нибудь был ко мне расположен, и этому другу известно хоть что-нибудь, чем нам можно помочь, — я умоляю его говорить!

Наступило глубокое молчание. После короткого мучительного колебания я его нарушил.

— Миссис Стронг! — сказал я. — Мне кое-что известно, но доктор Стронг настойчиво просил меня держать это в строжайшей тайне. Вплоть до сегодняшнего вечера я это скрывал, но, мне кажется, настало время, когда скрывать дальше — значит совершать ошибку из-за ложной деликатности: ваш призыв позволяет мне нарушить его приказ.

На мгновение она повернула ко мне лицо, и я понял, что прав. Я не мог бы сопротивляться этому умоляющему взгляду, даже если бы уверенность, которую я в нем почерпнул, была менее тверда.

— Наш мир и покой, быть может, в ваших руках, — сказала она. — Я верю, что вы ничего не утаите. Что бы вы или кто бы то ни было другой мне ни сказали, я заранее знаю: ничто не может бросить тень на благородство моего мужа. Если вам кажется, что ваши слова заденут меня, пусть это вас не смущает. Я сама дам ответ ему, а также господу!

После такой страстной мольбы я, не спрашивая разрешения доктора и только немного смягчив грубость Урии Хипа, откровенно рассказал обо всем, что произошло в той же самой комнате в тот памятный вечер. Невозможно описать, как таращила глаза миссис Марклхем и как пронзительно она вскрикивала, прерывая мой рассказ.

Когда я умолк, Анни оставалась безмолвной, голова ее по-прежнему была склонена. Потом она взяла руку доктора (он сидел в той же позе, в какой мы его застали), прижала к своей груди и поцеловала. Мистер Дик осторожно помог ей встать, и, опираясь на него и не сводя глаз с мужа, она заговорила:

— Я открою все, что было у меня на сердце с того дня, как мы стали мужем и женой, — сказала она тихо, покорно и трогательно. — Теперь, после того как я все узнала, я не могла бы жить, если бы что-нибудь утаила.

— Но я никогда не сомневался в вас, Анни, дитя мое, — ласково сказал доктор. — Это лишнее, уверяю вас, это совсем лишнее, дорогая моя.

— Нет, это очень важно, чтобы я открыла всю свою душу перед таким благородным и великодушным человеком, которого, год за годом и день за днем, я любила и почитала все больше и больше, о чем знает господь! — сказала она тем же тоном.

— Ох! — прервала миссис Марклхем. — Если у меня еще есть какое-то благоразумие…

(— Но у тебя его нет, интриганка! — с негодованием прошептала бабушка.)

— …я должна сказать, что совсем не нужно касаться подробностей.

— Только мой муж может об этом судить, мама, — сказала Анни, не отрывая взгляда от его лица. — И он выслушает меня. Если то, что я скажу, мама, будет вам неприятно, — простите! Я сама нередко и подолгу мучилась.

— Ох, боже мой! — охнула миссис Марклхем.

— Когда я была совсем маленькой, еще в детстве, — продолжала Анни, — все мои знания, даже самые начальные, я получила от терпеливого и всегда дорогого для меня друга и учителя — друга моего покойного отца. О чем бы я ни вспоминала, я всегда вспоминаю и о нем. Это он впервые обогатил мой ум сокровищами знаний и на всем лежит печать его души. Если бы я получила их из других рук, никогда они не были бы для меня так полезны.

— Она ни во что не ставит свою мать! — воскликнула миссис Марклхем.

— Это не так, мама, но я — воздаю ему должное. Я обязана это сделать. По мере того как я подрастала, он занимал в моей жизни все то же место. Я гордилась его вниманием, я глубоко и искренне была привязана к нему. Я смотрела на него… трудно описать… я смотрела на него как на отца, как на руководителя, как на человека, чья похвала дороже любых похвал, я смотрела на него как на человека, которому можно верить даже в том случае, если бы я изверилась во всем на свете. Вы знаете, мама, как я была молода и неопытна, когда неожиданно вы мне сказали, что он ищет моей руки…

— Раз пятьдесят, по меньшей мере, я об этом рассказывала всем присутствующим! — перебила миссис Марклхем.

(— Ну, так хоть теперь, ради бога, придержи язык и помалкивай! — пробормотала бабушка.)

— Для меня это была такая перемена и такая утрата, что сперва я очень волновалась и чувствовала себя несчастной, — продолжала Анни тем же тоном и так же глядя на доктора. — Я была совсем девочкой и, мне кажется, опечалилась, когда произошла такая великая перемена в человеке, на которого я смотрела снизу вверх. Но теперь он уже не мог оставаться тем, кем был для меня раньше, я была горда, что он счел меня достойной его, и мы поженились.

— В церкви святого Элфеджа, в Кентербери, — вставила миссис Марклхем.

(— Будь она неладна, эта женщина! — прошептала бабушка. — Никак не хочет угомониться!)

— Я никогда не думала о том, что муж принесет мне какие-нибудь земные блага, — слегка покраснев, продолжала Анни. — В моем юном сердце, полном благоговения, не было места для таких низменных чувств. Простите меня, мама, но вы первая внушили мне мысль, что есть на свете люди, которые могут оскорбить меня и его такими жестокими подозрениями.

— Я?! — вскричала миссис Марклхем.

(— Еще бы! Конечно, ты! И ты от этого не отмахнешься своим веером, мой воинственный друг, — заметила бабушка.)

— Это было первое горе в моей новой жизни, — сказала Анни. — Все мои беды связаны были с этим первым горем. А бед было так много, что мне их не сосчитать. Но нет, мой великодушный супруг, причина совсем не та, какую вы предполагаете! Потому что все мои помыслы, воспоминания, надежды — решительно все связано с вами!

Она подняла глаза и стиснула руки — прекрасное, одухотворенное воплощение верности. И с этого момента доктор не отрывал от нее пристального взгляда, как и она от него.

— Маму нельзя упрекнуть в том, что она выпрашивала у вас что-нибудь для себя, ее намерения были всегда безупречны, я в этом уверена! Но я видела, как много назойливых требований вам предъявляют от моего имени, видела, как злоупотребляют вашей добротой, пользуясь моим именем, как вы великодушны и как недоволен мистер Уикфилд, стоящий на страже ваших интересов. Тогда я впервые поняла, что люди гнусно подозревают, будто мою нежность купили, и кому же ее продали?! И этот незаслуженный позор я заставила вас делить со мной. Я не могу вам рассказать — а мама даже представить себе не может, — чего мне стоило выносить этот ужас, эти мучения и при этом твердо знать в душе, что день моей свадьбы только увенчал любовь и уважение всей моей жизни!

— Вот она благодарность за жертвы, которые приносишь своему семейству! — всхлипнув,воскликнула миссис Марклхем. — Уж лучше бы ноги моей никогда здесь не было.

(— Да, лучше бы ее здесь не было, а ты отправилась восвояси! — вставила бабушка.)

— Как раз в то время мама хлопотала о моем кузене Мелдоне. Мне он очень нравился, — продолжала она тихо, но без колебаний. — Когда-то в детстве мы были даже влюблены друг в друга. Если бы все не пошло по-иному, пожалуй я могла убедить себя в том, будто в самом деле его люблю, я могла выйти за него замуж на свою беду. При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым.

Продолжая внимательно слушать, я задумался над этими словами так, словно они имели для меня особое значение или как-то особо меня касались, но как, мне было неясно. «При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым». «При несходстве характеров и взглядов…»

— Между нами нет ничего общего, — продолжала Анни. — Я давно в этом убедилась. Если бы мне не за что было больше благодарить моего мужа, — а как я должна быть ему благодарна за все! — то я была бы ему благодарна хотя бы за то, что он уберег меня от первых обманчивых порывов неопытного сердца.

Она неподвижно стояла перед доктором и говорила с глубокой серьезностью, приводившей меня в волнение. Но голос ее был по-прежнему спокоен.

— Когда он добивался у вас милостей, которыми ради меня вы так щедро его осыпали — ради меня, и когда я, вопреки своей воле, представала перед вами такой корыстной, я тяжко страдала… Мне казалось, что для него было бы лучше пробивать себе дорогу самому. Мне казалось, будь я на его месте, я попыталась бы это сделать ценой любых лишений. Но я еще не думала о нем дурно вплоть до того вечера, когда он уезжал в Индию. В тот вечер я убедилась, что у него коварное, неблагодарное сердце. И тогда-то я поняла двойной смысл испытующего взгляда, которым следил за мной мистер Уикфилд. Тогда впервые я увидела воочию, как это страшное подозрение тяготеет надо мной.

— Подозрение, Анни! Нет, нет и нет! — сказал доктор.

— Я знаю, у вас его не было, мой дорогой муж, — отозвалась она. — И вот в тот самый вечер я пришла к нам, чтобы сложить к вашим ногам бремя стыда и печали, я пришла к вам, чтобы сказать, что под вашей кровлей некий человек, мой родственник, которому ради меня вы оказали столько благодеяний, осмелился сказать мне слова, какие не следовало произносить даже в том случае, если бы я, по его мнению, была слабым и корыстным существом… Но мой разум восстал против того, чтобы я передавала вам эти позорящие меня слова. Они замерли у меня на устах и до сего дня не срывались с них…

Застонав, миссис Марклхем откинулась на спинку кресла и спряталась за своим веером, решив, по-видимому, больше никогда не показываться.

— С того вечера я говорила с ним только в вашем присутствии, и то лишь в тех случаях, когда это было необходимо, чтобы избежать объяснения с вами. Прошли года, с тех пор как он от меня узнал, какое место он здесь занимает. Ваша тайная забота об его успехах, о которой вы потом мне сообщили, думая, что этим доставляете мне удовольствие, поверьте, еще больше отягчала мне бремя моей тайны…

Хотя доктор всячески пытался ее удержать, она мягко опустилась к его ногам и, смотря на него полными слез глазами, продолжала:

— Нет, пока не отвечайте! Позвольте мне сказать еще несколько слов! Права я была или ошибалась, но, если бы все повторилось снова, мне кажется, я поступила бы точно так же… Вы никогда не поймете, что значит быть преданной вам и знать, что люди помнят о прежних моих отношениях к кому-то другому, знать, что любой человек может оказаться жестоким и заподозрить меня в коварстве, а эти подозрения подкрепляются благодаря стечению обстоятельств. Я была очень молода, и около меня не было никого, кто мог бы мне дать совет. С мамой у меня всегда были разногласия во всем, что касалось вас. Если я замкнулась в себе и никто не знал об оскорблении, которое мне нанесли, то это потому, что слишком уважала вас и мне так хотелось, чтобы вы уважали меня!

— Анни, чистая моя душа! Дорогая моя девочка! — промолвил доктор.

— Погодите, прошу вас! Я скоро кончу. Я не переставала думать о том, что есть много женщин, на которых вы могли бы жениться… Они не были бы вам в тягость, не принесли бы вам столько забот и огорчений и создали семейный очаг, более достойный вас. Я все время со страхом думала, что, пожалуй, было бы лучше, если бы я осталась вашей ученицей, вашей дочерью. Я все время боялась, что не гожусь для вас, такого мудрого и такого ученого… И если я затаила это в душе (а так оно и было!), хотя должна была все рассказать вам, то только поточу, что слишком уважала вас и надеялась, что наступит день, когда и вы станете меня уважать.

— Этот день наступил давно уже, Анни, и на смену ему придет только долгая ночь, моя дорогая.

— Еще одно слово! Я решила, твердо решила нести одна свое бремя и никому не говорить о недостойности того, к кому вы были так добры. А теперь последнее, мой самый дорогой, самый лучший друг! Сегодня вечером я поняла причину происшедшей в вас недавно перемены, которая принесла мне столько боли и так мучила меня… Иногда я приписывала ее прежним моим опасениям, иногда в своих предположениях была близка к истине. И вот сегодня вечером случайно я узнала, как глубоко и как благородно вы верите в меня, хотя и ошибаетесь на мой счет. Я не надеюсь, что смогу когда-нибудь отплатить своею любовью и почитанием за ваше бесценное доверие ко мне, я могу только, после того как это узнала, поднять глаза и взглянуть в дорогое мне лицо, лицо того, кого я почитаю, как отца, люблю, как мужа, и в детстве боготворила, как друга… И я могу только торжественно заявить, что даже в мимолетных своих мыслях никогда не была перед вами виновна, и любовь моя к вам и моя верность всегда были неизменны!

Она обвила руками шею доктора, а он склонил голову к ней, и его седые волосы перемешались с ее темно-русыми кудрями.

— О мой супруг, прижмите меня к своей груди! Не отталкивайте меня никогда! Не думайте и не говорите о том, что мы не подходим друг к другу, ведь это не так, хотя у меня и много недостатков. С каждым годом я убеждалась в этом все больше, по мере того как все больше вас уважала. О! Прижмите меня к своей груди, мой супруг! Потому что моя любовь крепка, как скала, она будет длиться вечно!

В наступившей тишине бабушка торжественно, неторопливо направилась к мистеру Дику, обняла его и звонко поцеловала. И это было как раз вовремя, если принять во внимание его намерение, ибо в этот самый момент, по моим наблюдениям, он собирался от восторга стать на одну ногу.

— Вы — замечательный человек, Дик! — заявила бабушка самым решительным тоном. — Можете не возражать, я лучше знаю!

Тут она потянула его за рукав, а мне дала знак, и мы втроем потихоньку вышли из комнаты.

— Во всяком случае, это удар для нашего воинственного друга, — сказала бабушка по дороге домой. — Теперь я буду лучше спать, даже если бы больше нечему было радоваться.

— Боюсь, что она потрясена, — сказал с жалостью Дик.

— Что такое? Да вы когда-нибудь видели потрясенного крокодила? — спросила бабушка.

— Кажется, я вообще никогда не видал крокодила, — кротко ответил мистер Дик.

— Не будь этого старого крокодила, ничего бы и не случилось, — внушительно сказала бабушка. — Было бы хорошо, если бы кое-какие матери оставляли в покое дочерей, когда те выходят замуж, и не надоедали им своей любовью. Они, должно быть, думают, что имеют право на награду, породив на свет несчастную молодую женщину (господи помилуй, как будто она об этом просила), а лучшая для них награда — если они могут докучать ей, пока не загонят ее в гроб! О чем ты думаешь, Трот?

Я размышлял обо всем, что пришлось мне услышать. В памяти всплывали некоторые фразы: «При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым», «Первые обманчивые порывы неопытного сердца», «Моя любовь крепка, как скала…» Но мы были уже дома. Под ногой шуршали сухие листья, и дул осенний ветер.

Глава 45 Весть

Если моя память, ненадежная когда речь идет о датах, мне не изменяет, я был женат уже около года; как-то раз вечером, возвращаясь домой после одинокой прогулки и обдумывая книгу, которую я тогда писал, — а мое неизменное прилежание сопровождалось возрастающим успехом, и я в ту пору писал мой первый роман, — я поравнялся с домом миссис Стирфорт. Часто, живя по соседству, я проходил мимо него и раньше, хотя обыкновенно выбирал другую дорогу. Но случалось, что выйти на другую дорогу было не просто, и, в общем, я довольно часто проходил мимо этого дома.

Обычно я ускорял шаг и бросал на дом только мимолетный взгляд — дом неизменно казался угрюмым и печальным. Парадные комнаты не выходили на дорогу, и узкие, старомодные, с тяжелыми рамами, окна, которые и прежде глядели неприветливо, были наглухо закрыты, задернуты шторами, и вид у них был очень мрачный. Через мощеный дворик крытая галерея вела ко входной двери, которой никогда не пользовались, а над входом виднелось круглое лестничное оконце, совсем не связанное с фасадом; единственное среди прочих, оно не было занавешено, но также имело какой-то печальный вид. Не помню, видел ли я когда-нибудь свет в доме. Будь я случайным прохожим, вероятно я предположил бы, что одинокий владелец лежит там мертвый. А если бы, к счастью, я ничего не знал об этом месте и видел, что никакие перемены но могут его коснуться, я, верно, охотно дал бы волю своему воображению и начал строить разные хитроумные догадки.

Я старался думать о нем как можно меньше. Но, когда я видел его, мое внимание не могло пройти мимо, как проходил я сам, и целая вереница мыслей возникала в моем сознании. В этот вечер они были ярче, чем обычно, и смешивались с воспоминаниями детства и отроческими фантазиями, с тенями смутных и неосознанных разочарований, с какими-то картинами или мечтаниями, случайными и чуждыми течению моих дум. Я шел, погруженный в мрачные размышления, как вдруг около меня послышался голос, который заставил меня вздрогнуть.

Это был женский голос. Я сразу узнал маленькою служанку миссис Стирфорт — ту самую, которая когда-то носила голубые ленты на чепчике. Теперь она сняла их, должно быть для того, чтобы вид ее больше подходил к дому, в котором произошли такие перемены, и носила только один или два печальных батика мрачного, коричневого цвета.

— Не будете ли вы добры, сэр, зайти и поговорить с мисс Дартл?

— Это мисс Дартл послала вас за мной? — спросил я.

— Не сейчас, сэр, но это ничего не значит. Мисс Дартл видела дня два назад, как вы проходили мимо, и приказала мне сидеть на лестнице с работой, а если я вас увижу, попросить, чтобы вы зашли и поговорили с ней.

Я повернул назад и, пока мы шли с девушкой, спросил ее, как поживает миссис Стирфорт. Она чувствует себя плохо, сказала служанка, и редко покидает свою комнату.

Меня провели в сад к мисс Дартл, и там я направился к ней уже один. Она сидела на скамье у края террасы, откуда виден был огромный город. Вечер был хмурый, небо свинцовое, и, взглянув в сумрачную даль, где только несколько самых высоких зданий вырисовывались в тусклом свете, я подумал, что эта картина является подходящим фоном для воспоминаний этой бешеной женщины.

Она увидела меня и на миг привстала, чтобы со мной поздороваться. Со дня нашей последней встречи она еще больше похудела и побледнела, а сверкающие ее глаза еще больше горели и шрам выделялся еще резче.

Мы холодно поздоровались. Последняя наша встреча окончилась ссорой, и свое презрение ко мне она не давала себе труда скрывать.

— Мне сказали, мисс Дартл, что вы хотите поговорить со мной, — начал я, стоя около нее и положив руку на спинку скамейки; она жестом предложила сесть, но я отказался.

— Да, — ответила она. — Скажите, эту девушку нашли?

— Нет.

— А ведь она удрала!

Ее тонкие губы подергивались, словно ей не терпелось осыпать Эмили упреками.

— Удрала? — повторил я.

— Да. От него! — усмехнулась она. — Если ее до сих пор не нашли, то, пожалуй, уж и вовсе не найдут. Возможно, она умерла.

Никогда, ни на одном лице я не видел выражения такой жестокости и такого торжества.

— Может быть, смерть — это самое лучшее, что может пожелать ей женщина, — сказал я. — Я рад, мисс Дартл, что время так смягчило ваше сердце.

Она не удостоила меня ответа, но, снова надменно усмехнувшись, сказала:

— Друзья этой превосходной и глубоко оскорбленной юной леди — ваши друзья. Вы поборник и защитник их прав. Вы хотите знать, что о ней известно?

— Да, — сказал я.

Злобно улыбаясь, она встала; подойдя к высокой изгороди из остролиста, которая была в нескольких шагах и отделяла лужайку от огорода, она громко окликнула: «Идите сюда!» — словно подзывала какое-нибудь поганое животное.

— Надеюсь, мистер Копперфилд, вы здесь воздержитесь от защиты ваших друзей и от мести, — сказала она, поглядев на меня через плечо и не меняя выражения лица.

Не понимая, на что она намекает, я кивнул головой, а она снова окликнула: «Идите сюда!» — вернулась к скамейке, и в этот момент появился респектабельный мистер Литтимер. С той же респектабельностью, что и раньше, он отвесил мне поклон и остановился чуть поодаль от мисс Дартл. В том взгляде, который она бросила на меня, снова садясь на свое место, было злобное торжество, но вместе с тем, странно сказать, он показался мне женственным и даже привлекательным, — взгляд, достойный какой-нибудь жестокой принцессы в сказке.

— А теперь, — повелительно начала она, не глядя на него и прикладывая пальцы к старому шраму, который опять подергивался, на этот раз, вероятно, не потому, что ей было больно, но потому, что она радовалась, — а теперь расскажите мистеру Копперфилду об бегстве!

— Мистер Джеймс и я, сударыня…

— Не обращайтесь ко мне! — нахмурившись, перебила она.

— Мистер Джеймс и я, сэр…

— И ко мне также! — сказал я.

Мистер Литтимер, нисколько не обескураженный, дал нам понять легким поклоном, что ему по душе все, что по душе нам. И снова начал:

— Мистер Джеймс и я были за границей вместе с этой молодой женщиной с той поры, как она покинула Ярмут под покровительством мистера Джеймса. Мы побывали в разных городах и видели немало стран. Были мы во Франции, и Швейцарии, в Италии, — словом, почти везде.

Он смотрел на спинку скамейки так, будто обращался именно к ней и легонько постукивал по ней пальцами, словно играл на немом фортепьяно.

— Мистер Джеймс удивительно привязался к этой молодой женщине. С того времени, как я у него служу, я никогда не видел его таким остепенившимся. Молодая женщина оказалась очень способной и научилась говорить на разных языках. Ее теперь не примешь за деревенскую жительницу. Я заметил, что ею любовались всюду, куда бы мы ни приезжали.

Мисс Дартл прижала руку к сердцу. Я видел, как Литтимер украдкой на нее поглядел и чуть-чуть усмехнулся.

— Да, этой молодой женщиной восхищались повсюду. Ее наряды, знаете ли, солнце, свежий воздух, заботы, которыми ее окружали, то да се… Словом, повсюду она обращала на себя общее внимание.

Он сделал короткую паузу. Глаза Розы Дартл, устремленные вдаль, беспокойно блуждали, и она закусила нижнюю губу, чтобы остановить подергивание рта.

Сняв руки со спинки скамейки, Литтимер переплел пальцы, принял более непринужденную позу и продолжал рассказ; взор его прикован был к земле, и, слегка вытянув шею, он чуть-чуть склонил свою респектабельную голову набок.

— Молодая женщина жила так, стало быть, некоторое время, а иной раз приходила в уныние, но когда она стала давать волю унынию и дурному расположению духа, мне показалось, это немного начало утомлять мистера Джеймса. А от этого дело на лад не шло. И опять мистер Джеймс стал неспокойным. Чем беспокойней он становился, тем несноснее становилась она. И скажу о себе: трудновато мне приходилось с ними, с двумя. Но тем не менее все кое-как улаживалось; однако вообще, по моему мнению, это тянулось дольше, чем можно было ожидать.

Мисс Дартл опустила глаза и снова взглянула на меня с тем же торжеством, что и раньше. Мистер Литтимер, весьма респектабельно прикрыв рот рукой, откашлялся, переступил с ноги на ногу и продолжал:

— Много было разговоров и разных упреков, покуда мистер Джеймс не сказал, что уезжает на день-два с виллы, где мы жили около Неаполя (молодая женщина очень любила море)… А мне он поручил передать ей, что… для счастья всех заинтересованных лиц… — тут мистер Литтимер откашлялся, — он уезжает навсегда. Но должен сказать, что мистер Джеймс поступил очень благородно: он предлагал, чтобы молодая женщина вышла замуж за очень респектабельного человека, который готов был не обращать внимания на прошлое и сам по себе был завидным женихом. О таком женихе эта молодая женщина могла бы только мечтать, даже если бы все было как полагается — ведь она вышла из простой семьи.

Он снова переступил с ноги на ногу и провел языком по губам. Я был убежден, что негодяй говорит о себе, и по лицу мисс Дартл понял, что она думает то же самое.

— Мне поручено было передать также и это. Я готов был сделать что угодно, чтобы вывести мистера Джеймса из затруднений и восстановить мир и согласие между ним и любящей родительницей, которая по его вине так много вынесла. Вот почему я и принял поручение. Когда молодая женщина узнала об его отъезде, она пришла в такое неистовство, что и вообразить нельзя. Она совсем обезумела, и надо было силой ее удерживать, а не то она бы зарезалась, утопилась или разбила голову о мраморный пол.

Мисс Дартл откинулась на спинку скамейки, и лицо ее выражало ликование; казалось, она наслаждается звуками слов, произнесенных этим человеком.

— Но лишь когда я перешел ко второму возложенному на меня поручению, — продолжал мистер Литтимер, смущенно потирая руки, — а ведь каждый должен признать, что у мистера Джеймса были самые добрые намерения, — тут только молодая женщина показала, на что она способна. Я никогда не видел такой бешеной особы. Поведение ее было ужасное, возмутительное. Камень или пень и те проявили бы больше благодарности, чувства, терпения и рассудительности. Не будь я начеку, она покусилась бы на мою жизнь, я в этом уверен.

— За это я еще больше ее уважаю, — запальчиво сказал я.

Мистер Литтимер покачал головой, словно говоря: «Да ну, сэр? Но вы еще так молоды!» — и продолжал рассказ.

— Одним словом, пришлось на время убрать от нее подальше все, чем она могла бы причинить вред себе или другим, пришлось даже запереть ее. И все-таки, несмотря на это, ночью она убежала: выломала решетку в окне, которую я своими руками прибил, спустилась вниз по виноградной лозе, и, насколько мне известно, больше никто ее не видел и никто о ней ничего не слыхал.

— Вероятно, она умерла, — сказала мисс Дартл и улыбнулась так, словно попирала ногами тело погибшей девушки.

— Она могла утопиться, мисс, — сказал мистер Литтимер, улучив, наконец, подходящий момент, чтобы к кому-нибудь адресоваться. — Это очень возможно. Или ей помогли рыбаки, а не то жены и дети рыбаков. Она, знаете ли, мисс Дартл, из простой семьи и частенько разговаривала с ними на берегу или сидела около их лодок. Когда мистер Джеймс уезжал, я видел, как она проводила там целые дни. Она рассказывала детям, что и она тоже дочь рыбака и в детстве у себя на родине, как и они, играла на берегу; мистер Джеймс был очень недоволен, когда однажды узнал об этом.

О Эмили! Злосчастная ее красота! И предо мной возникла картина: она сидит на далеком-далеком берегу среди детей, таких же невинных, какой и она была когда-то, и слушает голоса малюток, которые могли бы называть ее «мама», если бы она была женой бедняка…

И прислушивается к грозному голосу моря с его вечным «никогда!».

— Как только стало ясно, что больше ничего нельзя сделать, мисс Дартл…

— Я вам сказала, чтобы вы ко мне не обращались, — строго и презрительно сказала мисс Дартл.

— Вы обратились ко мне, мисс, — сказал он. — Прошу прошения. Мой долг повиноваться.

— Значит, исполняйте ваш долг. Кончайте ваш рассказ и уходите!

— Когда выяснилось, что найти ее невозможно, — продолжал он с безграничной респектабельностью и покорно склонив голову, — я отправился к мистеру Джеймсу, туда, куда я должен был ему писать, и сообщил, что случилось. По этому поводу у нас произошла размолвка, и я счел за благо для моей репутации уйти от него. Я мог бы вынести и выносил многое от мистера Джеймса, но он слишком обидел меня. Он меня оскорбил. Я знал о несчастной ссоре между ним и его матушкой и о том, как она должна тревожиться, и потому взял на себя смелость вернуться домой, в Англию, и рассказать…

— За деньги, которые я ему заплатила, — сказала мне мисс Дартл.

— Совершенно правильно, сударыня… И рассказать то, что я знаю. Вот, мне кажется, все. — Прибавил он после некоторого раздумья. — У меня нет сейчас должности, и я был бы не прочь получить какую-нибудь респектабельною службу

Мисс Дартл бросила на меня взгляд, словно осведомляясь, хочу ли я задать какой-нибудь вопрос. Один вопрос еще раньше мне пришел на ум, и я сказал:

— Я бы хотел узнать у этого… типа (я не мог заставить себя назвать его более деликатно), перехватили ли они письмо, написанное ей ее домашними, или, по его мнению, она получила такое письмо.

Он невозмутимо молчал. Устремив глаза в землю и сложив руки так, что кончики пальцев одной руки слегка касались кончиков пальцев другой.

Мисс Дартл брезгливо повернулась к нему.

— Прошу прощения, мисс, — сказал он, очнувшись от своей задумчивости. — Но, исполняя вашу волю, я все же занимаю какое-то положение, хоть я и слуга. Вы и мистер Копперфилд — не одно и то же. Если мистер Копперфилд хочет узнать что-нибудь у меня, беру на себя смелость заметить мистеру Копперфилду, что он может задать вопрос мне. У меня есть репутация, о которой я должен заботиться.

Я преодолел себя, посмотрел на него и сказал:

— Вы слышали мой вопрос. Если вам угодно, считайте, что он обращен к вам. Что вы на него ответите?

— Я не вправе дать решительный ответ, сэр. — промолвил он, медленно сближая и разводя кончики пальцев. — Обмануть доверие мистера Джеймса ради его матушки и обмануть его ради вас — это разные вещи. Я полагаю, что мистер Джеймс едва ли мог поощрительно отнестись к получению писем, после которых уныние ее и разногласия между ними должны были бы усилиться. Но от дальнейших объяснений, сэр, я предпочел бы воздержаться.

— Это все? — спросила меня мисс Дартл. Я ответил, что больше мне нечего сказать.

— Кроме того, пожалуй, — добавил я, когда он сделал шаг, чтобы удалиться, — что я прекрасно уяснил роль, которую играл этот человек в этом злом деле, и расскажу все тому, кто был ей отцом с детских ее лет… И я рекомендовал бы вам пореже появляться в публичных местах…

Он остановился, как только я заговорил, и слушал, как всегда, бесстрастно.

— Благодарю вас, сэр. Но, прошу прошения, сэр, в этой стране нет рабов и надсмотрщиков над рабами и никому не разрешается поступать не по закону, а по своей воле. Если кто так поступит, то это опасно скорей для него, чем для других. А потому сэр, я нисколько не боюсь бывать там, где мне вздумается.

Он отвесил вежливый поклон, так же поклонился мисс Дартл и удалился через ту же арку в изгороди из остролиста, откуда появился. Мы с мисс Дартл смотрели друг на друга в полном молчании. Держала она себя так же, как и тогда, когда вызвала этого человека.

— Он еще говорил, — начала она, скривив рот, — что его хозяин, как он слышал, плавает у берегов Испании и, по-видимому, будет предаваться своим склонностям к мореходству, пока это ему не надоест. Но это не может вас интересовать. Теперь пропасть между этими двумя гордецами — матерью и сыном — еще шире, чем раньше, и на примирение мало надежды, потому что они одного покроя и время делает их еще более упрямыми и властными. Это вас тоже не может интересовать, но я хочу вам только сказать, что этот дьявол, которого вы считаете ангелом, то есть эта самая презренная девчонка, которую он вытащил из морской тины, — тут она в упор посмотрела на меня своими черными глазами и выразительно подняла палец, — должно быть, жива, потому что простые людишки так скоро не умирают. Если она жива, вы захотите найти и сберечь эту бесценную жемчужину. Этого хотим и мы, чтобы он как-нибудь случайно не сделался снова ее добычей. Вот единственное, в чем мы оба с вами заинтересованы. И вот почему я послала за вами, чтобы вы все это выслушали, хоть я и желала бы причинить ей такую боль, которую могла бы почувствовать даже такая грубая тварь, как она.

Ее лицо вдруг изменилось, и я понял, что кто-то появился позади меня. Это была миссис Стирфорт. Она подала мне руку более холодно, чем подавала когда-то, и вид у нее был еще более величавый, но я заметил, — и это меня тронуло, — что она хранит воспоминание о моей прежней любви к ее сыну. Она очень изменилась. Ее прекрасная фигура была уже не такой стройной, красивое лицо прорезали глубокие морщины, а волосы были почти белые. Но когда она опустилась на скамейку, она показалась мне все еще красивой, и как хорошо я помнил этот сверкающий, горделивый взгляд, который со школьных времен остался в моей памяти!

— Роза, мистер Копперфилд узнал обо всем?

— Да.

— Он узнал от самого Литтимера?

— Да. Я объяснила, почему вы этого хотели.

— Вы хорошая девушка. Я изредка, сэр, — это относилось ко мне, — обмениваюсь письмами с вашим прежним другом, но он еще не обрел вновь чувства долга или сыновних обязанностей. Поэтому у меня только та цель, о которой сказала вам Роза. Если бы как-нибудь можно было помочь тому честному человеку, которого вы приводили сюда (его мне жаль, больше я ничего не могу сказать), и тем самым спасти моего сына от опасности снова попасть в ловушку хитрого врага, ну что ж, прекрасно!

Она выпрямилась и смотрела прямо перед собой куда-то вдаль.

— Понимаю, сударыня, — сказал я почтительно. — Уверяю вас, у меня нет ни малейшего желания неверно истолковать ваши мотивы. Но я должен сказать, даже вам, что я с детства знаю эту поруганную семью. И если вы полагаете, что эта девушка, над которой так надругались, не была бесчеловечно обманута и не предпочла бы теперь сто раз умереть, только бы не взять стакана воды из рук вашего сына, — вы совершаете страшную ошибку!

— Не надо, Роза, не надо! — удержала миссис Стирфорт Розу, которая порывалась вмешаться. — Неважно. Пусть будет так. Я слышала, вы женились, сэр?

Я ответил, что не так давно я женился.

— И дела ваши идут хорошо? Я живу замкнуто и мало о чем знаю. Но до меня дошли слухи, что вы становитесь известным.

— Мне очень посчастливилось. — сказал я, — и меня как будто хвалят.

— У вас нет матери? — Голос звучал мягко.

— Нет.

— Жаль. Она бы вами гордилась. До свиданья!

Она протянула мне руку, все такая же величественная и непреклонная, и рука ее лежала в моей руке так спокойно, как будто покой был и в ее душе. Гордость ее была такова, что утишила биение ее сердца и опустила на ее лицо завесу невозмутимости, сквозь которую она смотрела прямо перед собой в невидимую даль.

Идя по террасе к дверям, я снова взглянул на них — они обе сидели на скамье и, не отрываясь, смотрели куда-то, бог знает куда, а тени сгущались и смыкались вокруг них. Там и сям вспыхивали вдалеке, в городе, первые фонари, а на западе в небе еще виднелись слабые отблески света. Но с широкой равнины, простиравшейся вплоть до города, вздымался, словно море, туман, и набегающие волны его, смешиваясь с тьмой, казалось, захлестывали обе фигуры. Не без основания я вспоминаю об этом и с благоговейным ужасом об этом думаю. Ибо, прежде чем я снова их увидел, бурное море подступило к их ногам.

Размышляя о том, что мне пришлось услышать, я счел нужным рассказать обо всем мистеру Пегготи. На следующий день, вечером, я отправился в Лондон его разыскивать. Он скитался по-прежнему, и по-прежнему была у него одна-единственная цель — найти племянницу, но чаще всего бывал в Лондоне. Теперь я частенько видел его в глухую ночь — он бродил по улицам и, одержимый страхом, все ждал и ждал, не встретит ли ее среди тех немногих прохожих, которые еще блуждали в эти неурочные, поздние часы.

Он нанимал комнатку над свечной лавкой на площади Хангерфордского рынка, о которой я уже упоминал, и откуда он начал свое паломничество. Туда я и направился. От жильцов дома я узнал, что он еще не ушел и его можно найти в его комнатке, наверху.

Он сидел и читал у окна, на котором стояло несколько горшков с цветами. Комнатка была очень опрятная и уютная. С первого взгляда я понял, что здесь все приготовлено для ее возвращения и что, выходя из дому, он всегда надеется привести ее с собой. Моего стука в дверь он не слышал и поднял глаза только тогда, когда я коснулся его плеча.

— Мистер Дэви! Благодарю вас, сэр! От души благодарю, что вы пришли! Присаживайтесь. Будьте дорогим гостем, сэр.

— Мистер Пегготи, не хочу вас очень обнадеживать, — сказал я, садясь на предлагаемый стул, — но я кое-что узнал.

— Об Эмли?

Он нервно прикрыл рот рукой, побледнел и уже не спускал с меня глаз.

— Где она — неизвестно, но она не с ним…

Напряженно глядя на меня, он в глубоком молчании сидел и слушал мой рассказ. Я хорошо помню, каким благородным, даже красивым, казалось мне его лицо, когда, отведя от меня взгляд, он подпер рукой лоб и застыл, опустив глаза. Он ни разу не перебил меня, он не проронил ни одного звука. Казалось, в продолжение моего рассказа он видел перед собой только ее одну, а все остальные для него просто не существовали.

Когда я умолк, он заслонил лицо рукой, оставаясь безмолвным. А я в это время смотрел в окно и разглядывал цветы.

— Что вы об этом думаете, мистер Дэви? — наконец спросил он.

— Мне кажется, она жива, — ответил я.

— Не знаю. А вдруг первое потрясение было так сильно, что в своем безумии… Там было синее море, о котором она так часто говорила… Не потому ли она думала о нем столько лет, что оно должно было стать ее могилой?

Он ходил взад и вперед по комнате и словно обращался к самому себе; в голосе его слышалась какая-то боязнь.

— И все-таки, мистер Дэви, я чувствую, что она… жива, — добавил он. — И во сне и наяву я верил и знал, что найду ее… Это так поддерживало меня, так мне помогало… что я и мысли не могу допустить… Нет! Этого не может быть. Эмли жива!

Он твердо оперся руками на стол, а его лицо, обожженное солнцем, выражало непреклонную уверенность.

— Моя племянница Эмли жива, сэр! — твердо сказал он. — Не знаю откуда, не знаю как, но мне было сказано, что она жива.

Вид у него был почти вдохновенный, когда он это произносил. Я подождал, пока он пришел в такое состояние, что мог меня слушать. Затем я начал говорить о том, что, мне кажется, следовало бы сделать, — эта мысль пришла мне в голову накануне вечером.

— А теперь, дорогой друг… — начал я.

— Благодарю вас, сэр, благодарю! — И он потряс мою руку обеими руками.

— Если она приедет в Лондон, что весьма вероятно, потому что где же человеку легче всего укрыться, как не в этом огромном городе, а она, разумеется, захочет укрыться от всех, раз не вернулась домой…

— И она не вернется домой, — он грустно покачал головой. — Уйди она от него по своей воле, она бы вернулась. Но не теперь, сэр.

— Если она приедет сюда, — продолжал я, — есть один человек, который может найти ее скорее, чем кто-нибудь другой. Вы помните… будьте мужественны… не забывайте о своей великой цели!.. Вы помните Марту?

— Из нашего города?

Он мог не отвечать, достаточно было взглянуть на его лицо.

— Вам известно, что она в Лондоне?

— Я видел ее как-то на улице, — ответил он, содрогнувшись.

— Но вы не знаете, что Эмили, задолго до того, как бежала из дому, оказала ей однажды помощь, и в этом содействовал ей Хэм. И вы также не знаете, что, когда мы с вами сидели в придорожной харчевне, эта женщина стояла и подслушивала у двери…

— Да что вы, мистер Дэви! — удивился он. — В тот вечер, когда шел такой снег?

— Да, в тот вечер. С той поры я ее не видел. Когда мы с вами расстались, я вернулся назад, но ее уже не было. Я не хотел говорить вам о ней, да и теперь мне не хотелось бы… Но она — тот самый человек, которого я имею в виду. И с ней нам надо встретиться. Вы понимаете?

— Слишком хорошо понимаю, сэр.

Мы все больше понижали голос и теперь говорили почти шепотом.

— Вы сказали, что видели ее. Могли бы вы ее найти? Я могу встретиться с ней ведь только случайно.

— Мне кажется, я знаю, где ее искать, мистер Дэви.

— Теперь темно. Не выйти ли нам вместе? Попытаемся найти ее сегодня.

Он согласился и стал собираться. Я не показал виду, будто обращаю внимание на то, что он делает, но заметил, как он старательно прибрал комнатку, приготовил свечу, мешочек с огнивом и кремнем,[474] оправил постель, а под конец вытащил из комода одно из ее платьев (помню, она его носила), аккуратно сложенное вместе с какими-то принадлежностями туалета, и шляпку и положил на стул. Об этой одежде он не сказал ни слова, промолчал и я. Несомненно, она ожидала здесь Эмили много, много ночей…

— Было время, мистер Дэви, когда я считал эту девушку, Марту, грязью под ногами моей Эмли, — сказал он, когда мы спускались по лестнице. — Да простит мне бог, теперь это не так!

По дороге я спросил его о Хэме — отчасти потому, что хотел о нем узнать, а отчасти для того, чтобы втянуть мистера Пегготи в разговор. Он ответил почти в тех же выражениях, что и раньше: «Хэм все такой же, тянет свою лямку, о себе совсем не заботится, ни на что не жалуется, и все его любят».

Я спросил его, каковы намерения Хэма относительно виновника их несчастий. Можно ли, по его мнению, чего-нибудь опасаться? Что сделает, например, Хэм, если когда-нибудь встретится со Стирфортом?

— Не знаю, сэр, — ответил он. — Частенько я об этом думал, но ничего не могу сказать. Да какое это имеет значение!

Я напомнил ему то утро после ее побега, когда мы втроем шли по берегу.

— Помните, — спросил я, — как он глядел безумными глазами на море и говорил, что «оттуда придет конец»?

— Еще бы не помнить! — сказал он.

— Что он имел в виду?

— Я задавал себе тот же вопрос, мистер Дэви, — сказал он, — и не знал, что ответить. И вот что странно — хоть он такой добряк, но я ни за что не решился бы навести его на эти мысли. Ни одного непочтительного слова я от него не слыхивал, да и теперь вряд ли он стал бы говорить по-иному. Но эти мысли у него в голове не на мелководье. Они где-то глубоко, сэр, и мне их не разглядеть.

— Вы правы, — сказал я, — потому-то это меня и беспокоит.

— И меня, мистер Дэви. Даже больше, уверяю вас, чем его безрассудная храбрость, хотя таким он сделался тоже после того, как с ним произошла эта перемена. Не знаю, пойдет ли он на насилие, но, надеюсь, они никогда не встретятся.

Через Тэмпл-Бар мы вошли в Сити. Больше мы не разговаривали, он шел рядом со мной, весь отдавшись размышлениям об одной-единственной цели, которой он посвятил свою жизнь, молчаливо сосредоточив на ней все свои душевные силы; вот почему он казался в толпе таким одиноким. Мы приближались к Блекфрайерскому мосту, как вдруг он повернул голову и указал на женскую фигуру, быстро двигавшуюся по другой стороне улицы. Это была она — та, кого мы искали.

Мы перешли улицу и стали ее нагонять, но тут я подумал, что она, должно быть, больше заинтересуется судьбой погибшей девушки, если мы поговорим с ней вдали от толпы, в укромном место, где нас никто не будет видеть. Я посоветовал моему спутнику пока ее не останавливать, а идти за ней следом; к тому же мне безотчетно хотелось знать, куда она идет.

Мистер Пегготи согласился со мной, и мы пошли за ней на некотором расстоянии, но не теряя ее из виду и не подходя слишком близко, так как она часто озиралась. Один раз она остановилась, чтобы послушать оркестр; и мы тоже остановились.

Она шла долго. Следом за ней шли и мы. Судя по тому, как она шла, было очевидно, что она держит путь к какому-то заранее намеченному месту. Это обстоятельство, выбор ею многолюдных улиц да, быть может, странное очарование таинственности, которое испытываешь, когда кого-нибудь выслеживаешь, убедили меня в том, что я был прав, решив пока не останавливать ее. Наконец она свернула в глухую, темную уличку, тихую и безлюдную; я сказал: «Ну, теперь мы можем с ней поговорить», — и мы пошли быстрей.

Глава 46 Марта

Мы были в Вестминстере. Марта повернула нам навстречу, и мы, пропустив ее, снова пошли следом за ней; шумные и залитые светом центральные улицы она покинула у Вестминстерского аббатства. Теперь, когда ей не мешали людские потоки, направлявшиеся к мосту и от моста, она шла так быстро, что вырвалась далеко вперед, и мы ее снова нагнали в узкой прибрежной уличке неподалеку от Милбэнк.[475] В этот момент она перешла улицу и, по-видимому заслышав за собой шаги, не оглядываясь, пошла еще быстрей.

Мерцание реки, открывшейся мне сквозь мрачную подворотню, где приютились на ночь несколько повозок, казалось, заставило меня замедлить шаги. Молча я коснулся плеча моего спутника, и мы продолжали идти по той же стороне, стараясь держаться в тени домов, но как можно ближе к ней.

В конце этой улички в те времена находилось, да и теперь находится, небольшое разрушенное деревянное строение; должно быть, когда-то это был домик паромщиков. Стоит оно как раз там, где улица кончается и переходит в дорогу, идущую между домами и рекой. Дойдя до этого места и увидев реку, она остановилась, словно именно сюда шла. Затем медленно двинулась по берегу, не отрывая глаз от воды.

Все время я полагал, что она направляется к какому-нибудь дому. У меня была смутная надежда, что этот дом наведет нас на след пропавшей девушки. Но, увидев сквозь подворотню реку, я инстинктивно понял, что эта женщина дальше не пойдет.

В этот поздний час местность была угрюма — мрачная, грустная, безлюдная, как и все окрестности Лондона. Не было ни верфей, ни домов на печальной дороге по соседству с огромной хмурой тюрьмой. Канавы, полные грязи, подступали к тюремным стенам. На заболоченной земле буйно разрослась трава и сорняки. По одну сторону гнили остовы домов, не в добрый час начатых, да так и не достроенных. По другую — громоздились ржавые железные чудища: паровые котлы, колеса, коленчатые валы, трубы, горны, весла, якоря, водолазные колокола, крылья ветряных мельниц и бог весть какие еще странные предметы; здесь собрал их какой-то спекулятор, и в ненастную погоду, погружаясь в землю от собственной тяжести, они, казалось, безуспешно старались спрятаться под слоем пыли и грязи. Шум и сверкающие огни фабрик на другом берегу вторгались в ночной покой, и спокойны оставались лишь тяжелые столбы дыма, поднимавшиеся над фабричными трубами. Траншеи, полные ила, и илистые насыпи, извивавшиеся меж старых деревянных сваи, покрытых, словно зеленой щетиной, отвратительным мхом и обрывками прошлогодних рукописных объявлений, суливших награду тому, кто притянет к берегу приносимых прибоем утопленников, — эти траншеи и насыпи вели к самой воде. Говорили, будто где-то здесь во времена великой чумы[476] зарывали трупы умерших, и эта молва наложила, казалось, страшный отпечаток на всю округу. Скорее, впрочем, похоже было на то, что вся местность постепенно превратилась в кошмарное видение, возникшее из испарений оскверненной реки.

Словно разделяя судьбу извергнутых на берег отбросов, обреченных на гниение и разложение, женщина, по стопам которой мы шли, добрела до самой реки и здесь остановилась, неподвижная и одинокая, пристально вглядываясь в воду.

Неподалеку от нее завязли в грязи несколько лодок и баржей, и они-то помогли нам незаметно подойти к ней на расстояние в несколько ярдов. Сделав знак мистеру Пегготи не двигаться, я вышел из нашего прикрытия, чтобы заговорить с ней. Не без страха я приближался к этой одинокой фигуре. Она стояла у конечной цели своего путешествия в кромешной тьме, в тени, отбрасываемой железным мостом, стояла и, не отрываясь, смотрела на отблески огней, игравшие на поверхности быстро текущей воды: и меня охватил ужас.

Мне показалось, что она разговаривает сама с собой. Хотя она поглощена была созерцанием воды, но, стянув с плеч шаль, она начала закутывать ею руки, едва ли сознавая, что делает, похожая на сомнамбулу. Я знаю, и никогда мне этого не забыть: во всем ее облике и в порывистых движениях было нечто такое, что непререкаемо убеждало меня в одном — вот сию минуту, на моих глазах, она бросится в воду… Я схватил ее за руку. И в то же мгновение крикнул:

— Марта!

Она издала ужасный вопль и стала вырываться с такой силой, что один я бы ее не удержал.

Но рука, более сильная, чем моя, легла на ее плечо; подняв испуганные глаза, она увидела, кто перед ней стоит, рванулась еще раз и упала у наших ног. Мы отнесли ее подальше от воды н положили подле груды сухих камней. Она плакала и стонала, затем приподнялась меж камней и схватилась обеими руками за злосчастную свою голову.

— Река! Река! — безумно выкрикивала она.

— Тише! Успокойтесь! — сказал я.

Но она все снова и снова повторяла: «Река:»

— Она — как я! — воскликнула Марта. — Я знаю — я принадлежу ей. Я знаю — она единственный друг таких, как я. Она течет из сельских мест, где когда-то была чистой… А потом она крадется между ужасных улиц, грязная и жалкая… И она, как моя жизнь, впадает в океан, который не знает покоя… Я чувствую — я должна быть с ней!

Никогда не доводилось мне слышать такого отчаяния, какое прозвучало в этих словах.

— Мне нельзя от нее уйти. Я не могу забыть ее. День и ночь она преследует меня. Только для нее я и годна, и только она годна для меня. О, страшная река!

У меня мелькнула мысль, что по лицу моего спутника, который, застыв на месте, безмолвно смотрел на нее, я мог бы прочесть историю его племянницы, даже если бы не знал ее. Ни в жизни, ни на портретах я не видел человека, лицо которого выражало бы одновременно такой ужас и такое сострадание. Он трясся, казалось, он вот-вот упадет; в испуге я коснулся его руки — рука была холодна, как у мертвеца.

— Она бредит, — шепнул я ему. — Скоро она придет в себя и заговорит иначе.

Я не знаю, что он хотел ответить. Губы его зашевелились, вероятно он думал, что говорит вслух, но он только указал на нее рукой.

Она снова разразилась рыданиями и, спрятав голову между камней, распростершись, лежала теперь перед нами как горестное воплощение позора и гибели. Я чувствовал, что надо переждать, пока это состояние пройдет и мы сможем с ней заговорить, и удержал его, когдаон сделал движение, чтобы ее поднять. Так мы и стояли в полном молчании, и, наконец, она начала успокаиваться.

— Марта! — окликнул я, наклоняясь к ней и помогая ей подняться. Она хотела встать и, по-видимому, уйти, но от слабости прислонилась спиной к лодке. — Марта! Вы знаете, кто со мной?

Она чуть слышно ответила:

— Да!

— Вы знаете, что мы долго шли следом за вами?

Она покачала головой. Ни на меня, ни на мистера Пегготи она не смотрела, стояла в какой-то жалкой позе и, сама того не сознавая, держала в одной руке шляпку и шаль, а другую прижимала ко лбу.

— Вы уже успокоились и можете говорить о том, что вас так интересовало в тот вечер, когда шел снег? — спросил я. — Дай бог, чтобы вы это вспомнили!

Рыдания снова потрясли ее, она невнятно пробормотала слова благодарности за то, что я не прогнал ее тогда от дверей.

— О себе мне нечего сказать, — прошептала она сплетя некоторое время. — Я — дурная, я — погибшая. И ни на что я не надеюсь. Но скажите ему, сэр, — съежившись, она отступила от мистера Пегготи, — скажите ему, если есть у вас ко мне какая-нибудь жалость, что беда с ним стряслась не по моей вине!

— Вас никто в этом не обвинял, — сказал я так же взволнованно, как и она.

— Если я не ошибаюсь, — голос ее прервался, — то вы вошли в кухню в тот вечер, когда она сжалилась надо мной? Она не оттолкнула меня, как другие, она была ко мне так добра, так помогла мне… Это были вы, сэр?

— Да, это был я.

— Если бы я причинила ей зло, я давно была бы уже в реке, — сказала она, и страшен был ее взгляд, который она бросила на воду. — Я очутилась бы на дне в первую же зимнюю ночь, если бы в том была и моя вина!

— Причина ее бегства хорошо известна, — сказал я. — Вы ни в чем не виноваты, мы этому верим, мы это прекрасно знаем.

— О, если бы у меня было не такое дурное сердце, я могла бы стать лучше благодаря ей! — воскликнула девушка с горьким сожалением. — Как она была ко мне добра! Как ласково она со мной говорила и как она была права! Подумать только, я ведь знаю, кто я такая, — так разве могла бы я захотеть, чтобы и она стала такой же! Я потеряла все на свете, жизнь мне не дорога. А тяжелей всего для меня, что мы расстались с ней навсегда!

Мистер Пегготи стоял, опустив глаза, и держался одной рукой за планшир лодки, а другой закрыл лицо.

— Незадолго до того вечера, когда шел снег, я узнала от кого-то из нашего города о том, что случилось… — плача, говорила Марта. — Горше всего мне было думать, что люди вспомнят, что я была с ней когда-то знакома, и скажут, будто я ее совратила. Видит бог, я готова умереть, лишь бы вернуть ей доброе имя!

Она давно отвыкла владеть собой, и было страшно смотреть, как она терзалась от горя и угрызений совести.

— Что я говорю! Умереть — это нетрудно. Я согласилась бы жить! — рыдала она. — Я согласилась бы жить, я состарилась бы на этих проклятых улицах, я бродила бы по ним в темноте, и все бы шарахались от меня, а я бы видела, как загорается день над этими мрачными домами, и вспоминала, как то же самое солнышко заглядывало, бывало, в мою комнату… Да, чтобы ее спасти, я готова была бы пойти даже на это!

Опустившись на землю, она схватила горсть камешков и сжала их так, словно собиралась раскрошить. И снова скорчилась, сжалась в комок — ее руки судорожно напрягались, она сплетала пальцы перед лицом, как бы заслоняясь от света, и голова ее поникала словно под тяжестью невыносимых воспоминаний.

— Что же мне делать? — сказала она наконец, борясь с отчаянием. — Как мне дальше жить — такой, как я? Я — проклятая, я позорю всех, к кому бы ни подошла! — Вдруг она повернулась к моему спутнику. — Растопчите. Убейте меня! Когда она была еще вашей гордостью, вы считали, что я ее опозорю, если на улице коснусь ее рукой! Вы не поверите ни единому звуку, что бы я ни сказала. Да разве могли бы вы поверить! Вы сгорели бы от стыда, даже вот теперь, если бы мы с нею обменялись хоть словом. Я не жалуюсь. Я не говорю, что она такая же, как я, — я знаю, какое между нами расстояние! Я только хочу сказать, что хоть я и преступная и презренная, но благодарна ей от всей души и люблю ее. О!

Не думайте, что я уже больше никого не могу любить! Отшвырните меня, как это сделали все остальные! Убейте меня за то, что я такая, за то, что я когда-то знала ее, но не думайте так обо мне!

Не помня себя, она умоляла его об этом, а он смотрел на нее и, когда она умолкла, тихонько ее поднял.

— Марта! — сказал мистер Пегготи. — Упаси бог, я тебе не судья. Кому-кому, но не мне судить тебя, моя девочка! Коли ты так думаешь, значит ты совсем не знаешь, как я за это время изменился… — Он помолчал, потом продолжал: — Так-то… Ты не понимаешь, почему этот джентльмен и я хотим с тобой поговорить. Ты не знаешь, зачем нам это нужно. Ну, так слушай.

Его слова возымели на нее действие. Съежившись, она стояла перед ним и как будто боялась посмотреть ему в глаза, но ее бурная скорбь утихла и словно стала немой.

— Если ты слышала, о чем мы говорили с мистером Дэви в тот вечер, когда шел сильный снег, — продолжал мистер Пегготи, — ты знаешь, что я пошел искать — и где только я не искал! — мою дорогую племянницу. Да, мою дорогую племянницу, — повторил он твердо. — Потому что, Марта, она мне еще дороже теперь, чем раньше…

Она закрыла лицо руками, но не пошевельнулась.

— От нее я слышал, — продолжал мистер Пегготи, — что ты рано осталась без отца, без матери и не было у тебя никого, кто заменил бы их тебе, как это бывает у нас, у рыбаков. Кто знает, будь у тебя какой-нибудь близкий человек, ты привязалась бы к нему и для него стала бы заместо дочери, точь-в-точь как для меня моя племянница.

Она дрожала, и он поднял с земли ее шаль и заботливо накинул ей на плечи.

— Я знаю — она пойдет со мной хоть на край света, только бы ей меня увидеть, — продолжал он, — но знаю я также, что она готова убежать на край света, только бы не видеть меня… Потому что, хоть она и уверена в том, что я ее люблю… да… уверена, уверена, — повторил он, непоколебимо убежденный в истинности своих слов, — но ей стыдно, и этот стыд нас разделяет.

В каждом его слове, ясном и вразумительном, я находил новое подтверждение того, что он обдумал все это до мельчайших подробностей.

— Мистер Дэви и я, — продолжал он, — мы оба думаем, что наступит пора, когда она, бедняжка, одна-одинешенька, направится в Лондон. Мы верим, — мистер Дэви, я и все мы, — что ты так же не повинна в той беде, которая с ней стряслась, как младенец в утробе матери. Ты говорила, что она была кроткой, ласковой, доброй к тебе. Я это знал, да благословит ее господь! Я знал, она всегда и ко всем людям так относилась. Ты благодарна ей и любишь ее. Так помоги же нам ее найти, и господь тебя вознаградит!

Тут она впервые быстро взглянула на него, словно не верила своим ушам.

— И вы мне доверитесь? — тихо и удивленно спросила она.

— Всей душой. — Ответил мистер Пегготи.

— Вы поручаете мне с ней поговорить, если я ее найду? Дать ей приют, если у меня будет, где приютить ее? А потом, не говоря ей ни слова, пойти к вам и привести вас к ней? — спросила она торопливо.

Мы оба в один голос ответили:

— Да.

Она подняла глаза и торжественно обещала, что отдаст всю себя этому делу. Никогда она не откажется от него, никогда не отречется, ничто не отвратит ее от этого дела, пока остается хоть какая-то надежда. А если она не соблюдет верность ему и станет колебаться на пути к цели, которая теперь убережет ее от греха, да падет еще больший позор на ее голову и да будет она, если только это возможно, еще более несчастна, чем теперь, в этот вечер на берегу реки! И да лишится она навсегда помощи людей и бога!

Говорила она чуть слышно и обращалась не к нам, а к ночному небу. Потом застыла в глубоком раздумье, не отрывая глаз от темной воды.

Тогда мы решили сообщить ей то, что нам было известно, и я подробно рассказал ей все. Она слушала с великим вниманием, лицо ее поминутно менялось, но выражало все ту же решимость. На глаза навертывались слезы, но она тотчас же овладевала собой. Казалось, будто душа ее переродилась и она обрела глубокое спокойствие.

Когда я кончил свой рассказ, она спросила, как нам дать знать в случае необходимости. Я вырвал из записной книжки листок и при тусклом свете уличного фонаря написал на нем наши адреса, а она спрятала листок у себя на груди. Я спросил, где она живет. Она помолчала, ответила, что не живет подолгу на одном месте. И, пожалуй, лучше нам ничего не знать.

Мистер Пегготи шепнул мне несколько слов; та же мысль пришла и мне в голову, и я вытащил кошелек, но мне не удалось уговорить ее взять деньги; не удалось также добиться у нее обещания, что она возьмет деньги в другой раз. Я убеждал ее, что мистера Пегготи никак нельзя назвать бедняком и мы никоим образом не можем согласиться, чтобы она тратила на поиски свои собственные деньги. Но она оставалась непреклонной. Даже мистер Пегготи не смог ее убедить. Она горячо благодарила его, но была непоколебима.

— Можно найти какую-нибудь работу… Я постараюсь найти, — сказала она.

— Ну, возьмите хотя бы немного, пока вы не нашли, — убеждал я.

— Я не могу получать деньги за то, что обещала вам сделать, — сказала она. — Умирай я с голоду, я и тогда не смогла бы их взять. Дать мне деньги — это значит лишить меня вашего доверия, отнять у меня цель, которую вы мне поставили, отобрать то единственное, что спасает меня от реки.

— Во имя великого судии, перед которым и вы и все мы предстанем в день Страшного суда, отбросьте эту ужасную мысль! — сказал я. — Каждый из нас, если только захочет, может творить добрые дела.

Она вздрогнула, стала еще бледней, и губы ее задрожали, когда она ответила:

— Может быть, вам дано было спасти и привести к покаянию погибшее существо. Боюсь так думать — это слишком дерзко. Если я принесу хоть какое-то добро, у меня появится надежда — ведь до сих пор я приносила только зло. В первый раз за долгие годы моей жалкой жизни мне оказывают доверие и дают мне возможность попытаться что-то сделать… Больше я ничего не знаю, и больше мне нечего сказать…

Снова слезы показались у нее на глазах, и снова она овладела собой. Потом она протянула дрожащую руку, коснулась руки мистера Пегготи, словно черпая у него целительную силу, и побрела по пустынной дороге. Она была больна, может быть болела уже долго. Присмотревшись к ней ближе, я заметил, что вид у нее истощенный и измученный, и по запавшим глазам можно было заключить о длительной ее нужде.

Мы последовали за ней на некотором расстоянии, — наш путь лежал в том же направлении, — и вышли на освещенные, людные улицы. Я так верил ее обещанию, что спросил мистера Пегготи, не покажется ли Марте, будто мы не доверяем ей, если и дальше пойдем за нею следом. Он был того же мнения и так же, как я, верил в нее. Предоставив ей идти своей дорогой, мы повернули к Хайгету. Он прошел со мной добрую часть пути, а когда мы расстались, возлагая надежды на успех нашей попытки, я заметил, что он задумчив и охвачен новым для него чувством сострадания, причину которого было нетрудно объяснить.

Домой я вернулся в полночь. Остановившись у ворот и прислушиваясь к колоколу собора св. Павла, который, мне казалось, я различал в звоне других колоколов, я с изумлением увидел, что дверь в бабушкином домике открыта и на дорогу падает слабый свет.

Я решил, что бабушка, которую обуял издавна знакомый мне страх, следит за пожаром, якобы пылающим где-нибудь вдали, и потому направился к ней. С большим изумлением я увидел в ее садике какого-то мужчину.

Он держал бутылку и стакан, из которого пил. Я остановился как вкопанный перед калиткой, в густой листве, потому что луна уже взошла, хотя и пряталась за облаками, и в этом человеке я узнал того самого незнакомца, которого раньше считал плодом воображения мистера Дика, а затем видел однажды вместе с бабушкой на улице Сити.

Он не только пил, но и ел, и, по всем признакам, ел с жадностью. Казалось, он с любопытством смотрит на коттедж, словно видит его впервые. Наклонившись, он поставил бутылку наземь, затем взглянул на окна и украдкой огляделся вокруг; вид у него был беспокойный, пугливый, как будто ему не терпелось уйти.

На мгновение кто-то заслонил свет, лившийся из двери, и появилась бабушка. Она была очень взволнована и положила ему в руку несколько монет. Я слышал, как они звякнули.

— А что я с ними буду делать? — спросил он.

— Больше я не могу дать, — ответила бабушка.

— Ну, тогда я не уйду. Можешь их взять назад! — сказал он.

— Ты — дурной человек! — возбужденно воскликнула бабушка. — Как ты можешь так со мной поступать? Ах, да что тебя спрашивать! Это потому, что я так слаба и ты это знаешь! Что мне делать, чтобы избавиться от твоих посещений? Остается только одно — бросить тебя на произвол судьбы.

— Так почему же ты не бросишь меня на произвол судьбы? — спросил он.

— И ты еще меня спрашиваешь почему! Какой же ты бессердечный!

Он хмуро позвякивал монетами и качал головой; наконец он сказал:

— Так это все, что ты мне хочешь дать?

— Это все, что я могу тебе дать, — сказала бабушка. — Ты знаешь, что я разорилась, и теперь у меня денег меньше, чем было раньше. Я это тебе говорила. А теперь, когда ты получил от меня все, что можно, почему ты не уходишь и заставляешь меня страдать и смотреть, во что ты превратился?

— Да, я сильно обносился, если ты это имеешь в виду. Я живу как сыч.

— Ты отнял большую часть того, что было у меня когда-то, — сказала бабушка. — Год за годом ты ожесточал мое сердце против всех на свете. Ты был неблагодарен, низок, жесток! Уходи, и пусть тебя мучит совесть! Не прибавляй еще новых обид к тем обидам, которые ты столько лет мне наносил!

— Ах так! Прекрасно! — отозвался он. — Ну что ж, на этот раз как-нибудь обойдусь.

Помимо его воли, негодование и слезы бабушки привели его, по-видимому, в некоторое замешательство, так как он направился, тяжело ступая, к садовой калитке. Я тотчас же сделал два-три шага, чтобы казалось, будто я только что появился, и вошел в садик в тот самый момент, когда он выходил. Мы пристально посмотрели друг на друга, когда он проходил совсем близко от меня, и обменялись взглядами, не скажу чтобы очень дружелюбными.

— Бабушка! — воскликнул я. — Этот человек снова преследует вас. Позвольте мне с ним поговорить. Кто он такой?

— Дитя мое, войди в дом и посиди со мною молча минут десять, — сказала бабушка, взяв меня под руку.

Мы уселись в ее крохотной гостиной. Бабушка укрылась за круглым зеленым экраном, наследием прежних дней, привинченным к спинке кресла, и время от времени вытирала платком глаза. Так прошло с четверть часа.

Затем она вышла из-за экрана и села рядом со мной.

— Трот, это — мой муж, — сказала она спокойно.

— Бабушка! Ваш муж? Я думал, что он умер.

— Умер для меня, — отозвалась бабушка. — Но он жив.

Пораженный, я сидел молча.

— Не похоже, чтобы Бетси Тротвуд могла питать нежную страсть, но было время, Трот, — сказала бабушка, — когда она всей душой верила в этого человека… Когда она глубоко любила его… Когда она не останавливалась ни перед чем, чтобы доказать свою преданность и любовь… А он отплатил ей тем, что растратил ее состояние и разбил ей сердце. И наступил день, когда она похоронила навсегда свое чувство в могиле, засыпала ее землей, а землю сровняла…

— Дорогая, добрая бабушка!

— Я обошлась с ним великодушно, — продолжала бабушка, по обыкновению кладя руку на мою. — Теперь, когда прошло столько времени, Трот, я могу сказать, что обошлась с ним великодушно. Он так был со мной жесток, что я могла бы добиться развода на самых легких для себя условиях, но я этого не сделала. Деньги, которые он получил от меня, он бросал на ветер, опускался все ниже и ниже, кажется, женился второй раз, пустился в разные авантюры, стал игроком и мошенником. Во что он превратился — ты видел… Но когда я выходила за него замуж, это был красивый человек! — В словах ее звучала гордость, это был отголосок прежнего ее восхищения. — И я верила в то, что он — воплощение благородства… Какой же я была дурой!

Она сжала мою руку и покачала головой.

— Теперь, Трот, он для меня — ничто. Меньше чем ничто. Но для того, чтобы он не понес наказания за свои злые дела (а оно постигло бы его, если бы он стал бродягой), я даю ему денег, когда он приходит, — даю больше, чем в состоянии дать, лишь бы только он исчез. Дурой я была, когда выходила замуж, неисправимая дура я и сейчас, потому что когда-то верила в него и не хочу, чтобы сурово обошлись с этим человеком, хотя теперь он только тень моих прежних мечтаний. Потому что я глубоко любила его, Трот, как только может любить женщина…

Бабушка тяжело вздохнула и разгладила складки платья.

— Так-то, мой дорогой… — продолжала она. — Теперь ты знаешь и начало истории, и середину, и конец — словом, все. Больше никогда не будем об этом говорить. Разумеется, и ты никому не говори. Это стародавняя быль, но она терзает меня, так будем о ней молчать, Трот!

Глава 47 Дела домашние

Над своей книгой я трудился много, стараясь, чтобы она не мешала точному исполнению моих обязанностей газетного репортера; книга вышла и имела большой успех. Голова у меня не закружилась от похвал, которыми прожужжали мне уши, хотя я и был весьма к ним чувствителен, но, несомненно, я сам был еще более высокого мнения о своем произведении, чем кто бы то ни было. Наблюдения над человеческой природой убедили меня, что тот, кто имеет все основания верить в себя, никогда не должен чваниться, если хочет, чтобы в него уверовали другие. Посему, из уважения к самому себе, я оставался весьма скромным, и чем больше меня хвалили, тем больше старался быть достойным похвал.

В этом повествовании я не собираюсь излагать историю моих произведений, хотя обо всех других основных событиях моей жизни я рассказываю все, что помню. Мои произведения сами говорят за себя, и я оставляю их в покое. Если я время от времени о них упоминаю, то лишь потому, что они свидетельствуют о моем росте.

В то время у меня были некоторые основания полагать, что мои наклонности, а также случайные обстоятельства помогли мне стать писателем, и я с полной верой отдался своему призванию. Без этой уверенности я бы, несомненно, от него отказался и посвятил свою энергию какому-нибудь другому занятию. Следовало бы выяснить, какие природные склонности и какие случайные обстоятельства привели меня к этому решению.

Я так удачно работал в газетах и в других изданиях, что после выпавшего на мою долю успеха счел себя вправе улизнуть от ужасных парламентских прений. И вот, наконец, в один прекрасный вечер я в последний раз записал в свой блокнот музыку парламентских волынок, и с той поры никогда уже ее не слышал, разве что при чтении газет, в которых всегда, в течение всех сессий, мне слышится знакомое гудение, нисколько не изменившееся и только еще более продолжительное.

В то время, о котором я теперь пишу, я был уже года полтора как женат. После ряда опытов мы отказались от ведения домашнего хозяйства как от дела, вполне безнадежного. Домашнее хозяйство шло как ему вздумается, а мы наняли мальчика-слугу. Основным занятием сего слуги были ссоры с кухаркой. В этом отношении он оказался сущим Виттингтоном,[477] но только у него не было ни кошки, ни малейших шансов стать лорд-мэром.

Жил он, как мне кажется, под градом крышек от кастрюль. Вся его жизнь была сплошная драка. Он всегда с визгом взывал о помощи в самые неподходящие моменты — во время обеда, когда у нас бывали гости, или по вечерам, когда собирались друзья, — и появлялся, изгнанный из кухни, а вслед ему летели метательные снаряды. Мы хотели от него отделаться, но он очень к нам привязался и не желал уходить. Он был плаксивый мальчишка, и когда ему намекали на разрыв наших отношений, начинал так горестно плакать, что нам ничего не оставалось, как держать его у себя. Матери у него не было, не было, по моим сведениям, и родственников, кроме сестры, которая уехала в Америку тотчас же после того, как сдала его нам на руки. Она оставила его у нас, как эльфы в сказке оставляют людям маленького уродливого подкидыша. Он ясно сознавал свое злосчастное положение и всегда тер себе глаза рукавом куртки, если только не был занят тем, что сморкался в самый кончик крохотного носового платка, который никогда не вытаскивал целиком из кармана, но всегда берег и тщательно прятал.

Этот злосчастный паж, нанятый в недобрый час за шесть фунтов десять шиллингов в год, был источником постоянного для меня беспокойства. Я с опаской следил за его ростом, — а он рос так же стремительно, как бобы, — и мне уже мерещилось то время, когда он начнет бриться, когда он полысеет и поседеет. Я не усматривал ни малейших возможностей от него отделаться и, провидя будущее, свыкся с мыслью о том, какой он будет для нас обузой, когда станет стариком.

И меньше всего я предполагал, что меня выведет из затруднения одно злополучное происшествие. Он стянул часы Доры, которые, как и все наши вещи, лежали где угодно, но только не на своем месте. А обратив эти часы в деньги, он истратил их (мальчишка он был всегда слабоумный) на безостановочное путешествие на крыше кареты, курсировавшей между Лондоном и Аксбриджем. Сколько я помню, он кончал свой пятнадцатый рейс, когда был взят и отведен на Боу-стрит[478] и при нем нашли четыре шиллинга шесть пенсов и подержанную флейту, на которой он не умел играть.

Это неожиданное происшествие, а равно и его последствия не причинили бы мне столько неприятностей, если бы он не принес покаяния. Но он покаялся, да к тому же весьма своеобразно — не оптом, а в розницу.

Через день после того, как я вынужден был дать свои показания против него, он сделал некоторые разоблачения насчет корзины в погребе — мы полагали, что она полна бутылок с вином, а нашли только пустые бутылки и пробки. Тут мы решили, что теперь он облегчил свою совесть, сообщив самое худшее, что знал о нашей кухарке, но дня через два совесть снова стала его угрызать, и он открыл наличие у кухарки маленькой дочки, которая являлась ежедневно рано утром и уносила наш хлеб, а сам он за некоторую мзду снабжал молочника нашим углем. Еще дня через два власти уведомили меня о том, что он рассказал, будто лучшие куски говядины припрятывались среди кухонного хлама, а простыни попадали в мешок для тряпья. Немного погодя он устремился совсем в другом направлении и сознался, что ему известен замысел трактирного слуги ограбить наш дом, вследствие чего этот слуга был немедленно взят под стражу. Я так был сконфужен своей ролью жертвы, что готов был заплатить ему сколько угодно, только бы он держал язык за зубами, или щедро одарить тюремщиков, лишь бы ему дали возможность удрать. Досаднее всего было то, что он не имел об этом никакого понятия и считал, будто каждым новым разоблачением заглаживает передо мной свою вину и вдобавок делает меня своим должником.

Дело кончилось тем, что я удирал сам при виде полицейского агента, который приходил с новым сообщением, и мне пришлось чуть ли не скрываться, пока мальчишку не приговорили к ссылке за океан. Но и тогда он не утихомирился и непрерывно писал нам письма, а перед отправкой так упорно хотел увидеть Дору, что она пошла к нему на свидание и упала в обморок, когда очутилась за железной загородкой. Короче говоря, у меня не было покоя, пока, наконец, его не увезли и он не сделался, как я потом узнал, пастухом где-то там, «на севере», но где именно — не ведаю.

Все происшедшее навело меня на серьезные размышления, наши ошибки предстали передо мной в новом свете, и в один прекрасный вечер я не удержался и заговорил об этом с Дорой, невзирая на всю мою нежность к ней,

— Любовь моя, — обратился я к ней, — мне очень неприятно думать, что беспорядок в нашем хозяйстве отражается не только на нас (мы к нему уже привыкли), но и на других.

— Ты долго молчал, а теперь опять сердишься, — сказала Дора.

— Да нет же, дорогая моя! Я объясню, что имею в виду.

— Мне не очень хотелось бы знать, — сказала Дора.

— А мне хотелось бы, чтобы ты знала, любовь моя. Спусти Джипа на пол.

Дора ткнула его носиком мне в лицо, сказала: «бу-у-у!» — дабы рассеять мою серьезность, но, не преуспев в этом, прогнала Джипа в его пагоду, сложила ручки и с покорным видом посмотрела на меня.

— Дело в том, дорогая, — начал я, — что в нас сидит какая-то зараза. Мы заражаем всех и вся вокруг.

Я продолжал бы выражаться столь же фигурально, если бы по лицу Доры мне не стало ясно, что она ждет, не предложу ли я какой-нибудь прививки или другого лекарства для излечения нашего заболевания. Поэтому я стал выражаться более ясно.

— Дело не только в том, моя птичка, что из-за нашей беспечности мы теряем много денег и не имеем необходимых удобств, и даже не в том, что это отражается на нашем расположении духа… Но мы несем серьезную ответственность за то, что портим каждого, кто поступает к нам на службу или как-то с нами связан. Мне начинает казаться, что виноваты не только они: все эти люди становятся дурными потому, что мы сами поступаем не очень хорошо.

— Ох! Что за обвинение! Ты хочешь сказать, что видел, как я брала золотые часы! Ох, — вскричала Дора, широко раскрывая глаза.

— Какая чепуха, моя дорогая! — опешив, сказал я. — Кто говорит о золотых часах?

— Ты говоришь. Ты! — настаивала Дора. — И ты отлично это знаешь. Ты сказал, что я поступаю нехорошо, и сравнил меня с ним!

— С кем?

— С этим мальчишкой! — зарыдала Дора. — Ох! Какой злой! Ты сравниваешь свою любящую жену с мальчишкой-каторжником. Отчего ты мне не говорил этого прежде, чем мы поженились? Какое у тебя жестокое сердце! Отчего ты мне не сказал, что считаешь меня хуже мальчишки-каторжника? Ох! Какого ты ужасного обо мне мнения! О господи!

— Дора, любовь моя, успокойся! — Я осторожно пытался отнять у нее носовой платок, который она прижала к глазам. — То, что ты говоришь, не только смешно, но и дурно. И прежде всего это неверно!

— Ты всегда говорил, что он лгунишка! — рыдала Дора. — А теперь говоришь то же самое обо мне. О, что мне делать! Что мне делать!

— Детка моя! — продолжал я. — Прошу тебя, будь разумна и послушай, что я говорю. Если мы не научимся исполнять свой долг по отношению к тем, кто нам служит, они никогда не научатся исполнять свой долг по отношению к нам. Боюсь, мы предоставляем им возможность поступать дурно — возможность, которую не следовало бы им предоставлять. Даже если бы мы пожелали так же беспечно относиться к нашему хозяйству, как относимся теперь — а этого мы, конечно, не желаем! — даже если бы нам это нравилось и такой образ жизни был нам приятен — а это не так! — я убежден, что мы не имеем права так поступать! Мы просто-напросто портим людей! Об этом мы обязаны подумать. От этих мыслей я не могу отделаться, и потому мне иногда бывает очень не по себе. Вот и все, моя дорогая! Ну, довольно. Не будь дурочкой!

Дора долго не позволяла отобрать у нее носовой платок. Прикрывшись им, она без конца всхлипывала и бормотала. Зачем я женился на ней, если мне с ней так плохо. Почему же я не сказал, хотя бы у входа в церковь, что мне будет очень не по себе и что лучше мне не жениться? Почему же я не отсылаю ее в Патни к тетушкам или к Джулии Миллс в Индию, если не могу ее выносить? Джулия будет так рада ее видеть и никогда не назовет ее преступным мальчишкой-каторжником. Джулия никогда не назовет ее как-нибудь в этом роде. Одним словом, Дора была так удручена, и это меня так огорчило, что, по моему мнению, бесполезно было продолжать в том же духе, как бы мягко я ни говорил, и мне надлежало пойти другим путем.

Но какой мне оставался путь? «Развивать ее ум»! Так принято было говорить, это звучало превосходно и многообещающе, и я решил развивать ум Доры.??? (Ольге прочитать)

Не мешкая, я приступил к делу. Когда Дора ребячилась и веселилась и мне бесконечно хотелось развеселить ее еще больше, я старался быть серьезным и… приводил в полное расстройство и ее и себя. Я говорил с ней о том, что занимало мои мысли, читал ей Шекспира и… утомлял ее до последней степени. Я приучил себя сообщать ей, как бы случайно, кое-какие полезные сведения и прививать здравые суждения, и… она шарахалась от них, как от хлопушек. Старался ли я развивать ум моей маленькой жены методически или мимоходом, я всегда замечал, что она инстинктивно чувствует, к чему клонится дело, и ужасно пугается. В частности, для меня было ясно, что она считает Шекспира страшным человеком. Развитие ее ума шло весьма медленно.

Я привлек к делу Трэдлса так, что он и сам об этом не подозревал. Когда он приходил к нам, я изощрялся перед ним вовсю, чтобы таким путем поучать Дору. Не было числа изречениям, полным житейской мудрости, да к тому же самого лучшего качества, которыми я засыпал Трэдлса. Но добился я только одного: Дора приходила в крайнее уныние и начинала очень нервничать, со страхом ожидая, что вот-вот я примусь за нее. Я походил на школьного учителя, на западню, на капкан, я стал пауком для мушки Доры, готовым в любой момент вылезти из своей норы к ее несказанному смятению.

Тем не менее я упорствовал в течение нескольких месяцев и, глядя вперед, в будущее, предвкушал наступление того момента, когда между Дорой и мной воцарится совершенная гармония и, к полному моему удовлетворению, я «разовью ее ум». Однако, несмотря на то, что я все это время как бы щетинился решимостью, подобно ежу или дикобразу, я не добился ровно ничего и стал подумывать, не развился ли ум Доры до крайних своих пределов.

Поразмыслив, я утвердился в этом предположении настолько, что бросил свою затею, которая была куда более многообещающей на словах, чем на деле, и отныне решил быть довольным моей девочкой-женой и не пытаться ее изменить каким бы то ни было способом. Да мне и самому надоело быть рассудительным и благоразумным и видеть, как удручена моя милая крошка. Поэтому я купил ей хорошенькие сережки, а для Джипа ошейник и, возвращаясь домой, решил держать себя с нею как можно ласковее.

Дора пришла в восторг от этих маленьких подарков и радостно меня поцеловала; но между нами было какое-то легкое облачко, которое я решил рассеять. А если уж такому облачку суждено где-то быть, то лучше пусть будет оно в моем сердце.

Я сел на софу около жены и вдел ей в уши сережки. Потом я ей сказал, что в последнее время мы не были так дружны, как бывало раньше, и что в этом виноват я. Я говорил это искренне, да так оно и было на самом деле.

— Дело в том, Дора, жизнь моя, что я старался быть умным, — сказал я.

— И меня тоже сделать умной? — робко спросила Дора. — Правда, Доди?

Она вопросительно подняла брови, а я кивнул в ответ и поцеловал полураскрытый ротик.

— Из этого ничего не выйдет! — Дора тряхнула головой так, что сережки зазвенели. — Ты ведь знаешь, что я маленькая девочка… Помнишь, как с самого начала я просила тебя меня называть? Если ты этого не можешь, боюсь, ты никогда меня не полюбишь. Не кажется ли тебе иногда, что было бы лучше, если бы ты…

— Если бы я, дорогая моя?.. — повторил я, так как она замолкла.

— Ничего! — сказала она.

— Ничего? — переспросил я.

Она обняла меня за шею, засмеялась и назвала себя глупышкой, как любила называть всегда, и спрятала лицо у меня на плече — локоны были такие густые, что поистине нелегко было их раздвинуть и увидеть ее личико.

— Не кажется ли мне, что было бы лучше, если бы я ничего не делал и не пытался развивать ум моей маленькой жены? Об этом ты хотела спросить? — сказал я, смеясь сам над собой. — Да, конечно.

— А ты это пытался сделать? — воскликнула Дора. — О, какой несносный мальчик!

— Но этого больше не будет, — сказал я. — Потому что я очень люблю ее такой, какая она есть.

— А это правда? — допытывалась Дора, прижимаясь ко мне.

— Зачем мне стремиться изменить то, что так дорого было мне в течение стольких лет? Ты не можешь быть еще лучше, чем ты есть! Никаких безрассудных опытов! Вернемся к старому и будем счастливы.

— И будем счастливы! — подхватила Дора. — О да! С утра до ночи! И ты не будешь сердиться, когда что-нибудь будет чуточку не так?

— Нет, нет! Будем делать, что можем.

— И ты больше не скажешь мне, что мы портим людей? — ластилась ко мне Дора. — Не скажешь? Потому что это такие злые слова!

— Нет, нет! — сказал я.

— Лучше быть глупой, чем нехорошей! Правда?

— Лучше быть просто Дорой, чем кем бы то ни было еще на свете!

— На свете! Ох, Доди, он такой большой!

Она тряхнула головой, сверкнула на меня очаровательными глазками, поцеловала меня, весело рассмеялась и умчалась к Джипу, чтобы надеть ему новый ошейник.

Так закончилась моя последняя попытка перевоспитать Дору. Я потерпел поражение. Моя мудрость так и осталась при мне и успеха не имела. Я не мог примирить ее с просьбой Доры называть ее «девочка-жена». Я решил делать все, что в моих силах, чтобы исправить положение вещей, но только постепенно, не спеша. Однако я предвидел, что из этого ничего не выйдет, а не то я снова превращусь в паука и буду вечно сидеть в засаде.

А облачко, то облачко, которое не должно было омрачать нашу жизнь и которое я должен был хранить в своем сердце? Что было делать с ним?

Знакомое тяжелое чувство тяготело надо мной. Пожалуй, оно даже углубилось, но оставалось таким же неясным, как и раньше, и преследовало меня, словно печальный музыкальный мотив, звучавший где-то далеко в ночи. Да, я горячо любил свою жену и был счастлив, но это было не то счастье, о котором я когда-то мечтал — и мне всегда чего-то не хватало…

Выполняя принятое мной решение отразить на этих страницах мои мысли и чувства, я снова тщательно их исследую и обнажаю их тайны. Я считаю, — да и тогда считал, — мне не хватало того, о чем я грезил в юности; грезы эти нельзя было воплотить; в этом я, как и все люди, с душевной болью убеждался. Но насколько было бы для меня лучше, если бы моя жена мне помогала и разделяла мои заботы, которыми мне не с кем было поделиться. А ведь это было возможно, я знал.

И я странно колебался между этими двумя непримиримыми выводами, не сознавая ясно, насколько их трудно совместить; к одному, я чувствовал, неизбежно приходит каждый, а другой связан был с обстоятельствами моей жизни и мог быть иным. Когда я думал о воздушных замках моей юности, которые не суждено было выстроить, я вспоминал о лучшей поре, оставленной мной позади, у порога зрелости. И в памяти моей вставали счастливые дни, проведенные вместе с Агнес в милом старом доме, — вставали, словно призраки усопших, которые, быть может, восстанут из мертвых в ином мире, но здесь, на земле, не воскреснут никогда, никогда.

А иногда мне приходили в голову другие мысли. Что могло бы случиться или что случилось бы, если бы мы с Дорой никогда не встретились? Но моя жизнь так неразрывно связана была с Дорой, что эта мысль казалась самой праздной из всех моих фантазий и скоро исчезла из моего поля зрения, как плавающая в воздухе паутинка.

Я любил Дору. Чувства, которые описываю я здесь, дремали, иногда пробуждались и снова засыпали в сокровенной глубине моей души. Я их не сознавал, они, я уверен, не влияли на мои слова и поступки. Я один нес бремя наших маленьких забот и всех моих начинаний, а на попечении Доры были мои перья, и мы оба считали, что так оно и должно быть. Она была искренне ко мне привязана и гордилась мной. И когда Агнес в письмах к Доре добавляла, что старые друзья живо следят за моими успехами, гордятся мной и, читая мою книгу, как бы слышат мой голос, — Дора, сверкая глазами, на которых блестели слезы радости, прочитывала мне эти строки и называла меня умным, знаменитым и дорогим мальчиком.

«Первые обманчивые порывы неопытного сердца». Эти слова миссис Стронг постоянно приходили в ту пору мне на память. Вряд ли я когда-нибудь забывал их. Просыпаясь ночью, я их слышал; помнится, мне даже казалось, что во сне я вижу их начертанными на стенах домов. Ибо я знал, что мое сердце было неопытным, когда я впервые полюбил Дору, и, будь оно опытней, я не изведал бы, после того как мы поженились, тех чувств, которые испытывал теперь.

«При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым». Вспоминал я и эти слова. Я пытался добиться того, чтобы Дора приспособилась ко мне, но потерпел неудачу. Оставалось приспособиться мне к ней, делить с ней, что возможно, и быть счастливым, взвалить на свои плечи все, что я должен был взвалить, и также оставаться счастливым. Это была та дисциплина, которой я старался подчинить мое сердце, когда начал трезво размышлять. Благодаря этому второй год моей жизни с ней был для меня более счастливым, чем первый, и — что еще важнее — жизнь Доры стала солнечной.

Но этот год не прибавил сил Доре. Я надеялся, что ручки, более легкие, чем мои, переделают ее характер, и улыбка младенца, лежащего у нее на груди, поможет моей девочке-жене превратиться в женщину. Этому было не суждено свершиться. Душа затрепетала у порога своей крохотной тюрьмы, а потом, не ведая о своем плене, отлетела.

— Когда мне снова можно будет бегать, как раньше, — сказала Дора, — я, бабушка, заставлю бегать Джипа. Он стал такой ленивый и неповоротливый.

— Боюсь, милочка, что болезнь у него другая, не лень, — заметила бабушка, мирно работавшая около нее. — Возраст, Дора!

— Вам кажется, он стар? — удивилась Дора. — Ох, как странно! Джип постарел!

— Пока мы живем, моя крошка, эта болезнь — удел всех нас, — ласково сказала бабушка. — Увы, я это чувствую теперь больше, чем раньше.

— Но Джип? Даже маленький Джип? — Дора посмотрела на него с жалостью. — Бедняжка!

— Мне кажется, мой Цветочек, он еще долго проживет, — сказала бабушка, погладив Дору по щеке, когда та наклонилась со своего ложа, чтобы взглянуть на Джипа, который ответил тем, что встал на задние лапки и, астматически задыхаясь, не щадил себя, пытаясь к ней вскарабкаться и тычась головой и передними лапами. — Ему надо будет положить на зиму в его домик фланельку, и я уверена, что весной он будет снова свеж и бодр. Ну и песик! — воскликнула она. — Будь он живуч, как кошка, — все равно он до последнего вздоха будет на меня тявкать!

Дора помогла ему влезть на софу, и действительно, он так рассердился на бабушку, что не мог устоять на ногах, и лаял, повалившись на бок. Чем больше смотрела на него бабушка, тем больше он ее попрекал, несомненно за то, что не так давно бабушка начала пользоваться очками, а по какой-то неведомой причине он считал очки личным для себя оскорблением.

Наконец, после длительных уговоров, Дора убедила его лечь, и когда он утихомирился, она стала поглаживать его длинное ухо, повторяя задумчиво: «Даже маленький Джип! Бедняжка!»

— Легкие у него хорошие, и нельзя сказать, чтобы его неприязнь ко мне ослабела, — улыбаясь, заметила бабушка. — Несомненно, он еще долго проживет. Но если ты хочешь, милый Цветочек, получить собачку, чтобы с ней бегать, я тебе достану другую — Джип уже стар.

— Спасибо, бабушка, — тихо сказала Дора. — Не нужно.

— Не нужно? — переспросила бабушка, снимая очки.

— Кроме Джипа, мне не надо никакой собачки, — сказала Дора. — Это было бы обидно для Джипа. И я не могла бы ни с кем так подружиться, как дружна с ним. Ведь он знал меня еще до того, как я вышла замуж, и залаял на Доди, когда тот в первый раз пришел к нам. Мне кажется, бабушка, я не смогу любить никакой собачки, кроме Джипа.

— Да… Конечно, ты права, — сказала бабушка, погладив ее по щеке.

— Вы не обиделись? — спросила Дора.

— Какое же у тебя чуткое сердечко, моя детка! — воскликнула бабушка и с любовью склонилась над ней. — Ты подумала, что я могу обидеться!

— Нет, нет, я этого не думала! — сказала Дора. — Но я немножко устала и сказала глупость… Я ведь глупенькая. А когда я говорю о Джипе, я становлюсь еще глупее… Он знает меня всю жизнь, знает все, что было со мной. Правда, Джип? И я не могу от него отвернуться только потому, что он немножко изменился. Правда, Джип?

Джип примостился поближе к своей хозяйке и лениво лизнул ей руку.

— Не правда ли, Джип, ты не так постарел, чтобы покинуть свою хозяйку? — сказала Дора. — Мы еще поживем немножко вместе!

Милая моя Дора! В следующее воскресенье она спустилась вниз к обеду и так радовалась, увидев старину Трэдлса (по воскресеньям он всегда обедал у нас), а мы думали, что через несколько дней она сможет «бегать, как раньше». Но ей посоветовали подождать несколько дней, затем еще несколько дней, и она все еще не бегала и даже не ходила. Она была прелестна, она была весела, но маленькие ножки, такие проворные раньше, когда они танцевали вокруг Джипа, оцепенели и были недвижны.

Каждое утро я стал приносить ее вниз, а каждый вечер уносить наверх. А пока я ее нес, она обнимала меня за шею и хохотала, словно я это делал, побившись с кем-нибудь об заклад. Джип тявкал, вертелся вокруг нас, забегал вперед и, еле переводя дыхание, останавливался на площадке лестницы, посмотреть, идем ли мы. Бабушка, лучшая и самая заботливая из всех сиделок на свете, тащилась за нами с ворохом шалей и подушек. Мистер Дик никому из смертных не уступил бы своей привилегии освещать нам дорогу. Внизу, у нижней ступеньки, частенько стоял Трэдлс, глядел вверх и принимал от Доры потешные поручения для передачи самой замечательной девушке на свете. Какое мы устраивали веселое шествие! А больше всех веселилась моя девочка-жена.

Но случалось, когда я брал ее на руки и замечал, что она становится все легче и легче, меня охватывало тяжелое чувство, словно я приближался к ледяной пустыне, — она была еще невидима, но ее дыхание уже сковывало меня. Я избегал называть это чувство или размышлять о нем, но вот однажды вечером, когда оно мной овладело, а бабушка, уходя, крикнула Доре на прощание: «Спокойной ночи, Цветочек», — я сел за свой стол и заплакал, подумав о том, какое это роковое имя и как увядает в полном расцвете этот цветок!..

Глава 48 Меня посвящают в тайну

В одно прекрасное утро я получил по почте из Кентербери письмо, адресованное на мое имя в Докторс-Коммонс, и с удивлением прочел следующее:

«Мой дорогой сэр,

Обстоятельства, над которыми я не властен, прервали на значительный промежуток времени ту близость, каковая, поскольку позволяли мои служебные обязанности, вызывала во мне картины и события прошлого, расцвеченные яркими красками воспоминаний, и доставляла мне, как и всегда будет доставлять, неописуемо приятные чувства. Это обстоятельство, а равно и то высокое положение, которого вы, мой дорогой сэр, достигли благодаря вашим талантам, не позволяют мне взять на себя смелость назвать вас, друга моей молодости, столь близким мне именем Копперфилд! Достаточно знать, чтоэто имя, которое я имел честь упомянуть, всегда будет храниться среди документов нашего семейства (я разумею архив, хранимый миссис Микобер и относящийся к нашим прежним жильцам) как сокровище, с чувством глубочайшего уважения и даже с любовью.

Не пристало тому, кто из-за своих собственных ошибок и неблагоприятного стечения событий как бы уподобился потонувшему барку (я позволю себе привлечь это морское сравнение), не пристало, повторяю, тому, кто находится в таком положении, прибегать к языку приветствий и поздравлений. Пусть это будет делом рук более достойных и более чистых.

Если более важные занятия позволят вам ознакомиться с дальнейшим содержанием этих строк, написанных неискусной рукой, — а этого может и не случиться, смотря по обстоятельствам, — вы, натурально, полюбопытствуете, какую я преследую цель, сочиняя сие послание. Разрешите мне сказать, что я вполне понимаю основательность такого вопроса и готов на него ответить, но прежде всего должен заявить, что цель эта отнюдь не денежного характера.

Я не намекаю на тайную возможность, которая, быть может, находится в моем распоряжении, возможность направить молнию или пожирающее и отмщающее пламя на некий пункт, но позволяю себе заявить, между прочим, что мои самые светлые мечты рассеялись навсегда… покой мой нарушен… радость жизни убита… сердце у меня не на месте, и среди своих сограждан я не могу больше ходить с высоко поднятой головой. В цветке завелся червяк. Чаша полна горечи до краев. Червь делает свое дело и скоро покончит со своей жертвой. Чем скорей — тем лучше. Но не буду отклоняться в сторону.

Пребывая в крайне плачевном душевном состоянии, каковое не может смягчить даже влияние миссис Микобер, невзирая на то, что она предстает в тройственном образе — женщины, жены и матери, я намерен на короткое время бежать от самого себя и посвятить сорокавосьмичасовой отдых обозрению тех мест в столице, которые некогда были источником моих радостей. Ради лицезрения мирных приютов, приносивших душевный покой, я, конечно, направлю свои стопы и к тюрьме Королевской Скамьи. Сообщая, что я буду там (D. V. [Deo volente (лат.) — если богу будет угодно.]) у южной стены этого узилища для заключенных по решениям гражданского суда, ровно в семь часов вечера послезавтра, я почитаю цель сего послания достигнутой.

Я не осмеливаюсь просить моего бывшего друга мистера Копперфилда или моего бывшего друга мистера Томаса Трэдлса из Иннер-Тэмпла, если сей последний джентльмен еще здравствует и преуспевает, чтобы они удостоили меня встречи и возобновления (насколько это возможно) наших добрых отношений, имевших место в былые времена. Ограничиваюсь замечанием, что в означенный час и в означенном месте можно будет найти обломки, которые остались

от Рухнувшей Башни

Уилкинса Микобера.

P. S. Может быть, уместно добавить к вышесказанному, что миссис Микобер не оповещена о моих намерениях».

Я перечитал письмо несколько раз. Отдавая должное напыщенному стилю мистера Микобера и его удивительной готовности браться за перо и писать длинные письма по любому подходящему или неподходящему поводу, я тем не менее понял, что за этим посланием, полным околичностей, скрывается нечто важное. Я отложил письмо, чтобы о нем подумать, снова взял его, чтобы перечитать, и все еще изучал его с крайним недоумением, когда появился Трэдлс.

— Дружище, никогда вы не приходили так кстати! Вы явились в тот самый момент, когда мне особенно нужен ваш разумный совет. Трэдлс, я получил очень странное письмо от мистера Микобера.

— Да что вы! Не может быть! — воскликнул Трэдлс. — А я получил письмо от миссис Микобер!

И раскрасневшийся от быстрой ходьбы и возбуждения Трэдлс, у которого волосы стояли дыбом, словно он только что увидел привидение, достал свое письмо и протянул мне, а я дал ему письмо, мной полученное. По мере того как он погружался в чтение письма мистера Микобера, я следил за ним. Он поднял брови, повторил вслух: «Направить молнию или пожирающее и отмщающее пламя» и воскликнул: «Бог ты мой! Копперфидд!» А затем я стал читать письмо миссис Микобер.

Вот оно:

«Я шлю искренний привет мистеру Томасу Трэдлсу, и если он еще помнит ту, которая некогда имела счастье быть его хорошей знакомой, не уделит ли он ей несколько минут своего досуга? Уверяю мистера Т.Т., что я не стала бы злоупотреблять его любезностью, если бы не находилась на пороге отчаяния.

Тяжко говорить мне об этом, но причина, по которой я обращаюсь к мистеру Трэдлсу с этим злосчастным письмом и прошу его снисходительно отнестись к нему, заключается в том, что мистер Микобер (раньше такой хороший семьянин) стал чуждаться своей жены и детей. Мистер Т. не может себе представить, как изменилось поведение мистера Микобера, какой он стал необузданный и запальчивый. И постепенно эти качества усиливаются; право же, кажется, у него помрачение рассудка. Уверяю мистера Трэдлса, не проходит дня, чтобы с ним не случился какой-нибудь припадок. Мистер Т. поймет мои чувства, если я скажу ему, что мне все время приходится слышать от мистера Микобера, что он продался дьяволу. Уже с давних пор его безграничная доверчивость уступила место таинственности и скрытности, которые стали главными чертами его характера. Малейший невод, например простой вопрос, чего ему хотелось бы на обед, приводит к тому, что он заявляет о желании развестись со мной. Вчера вечером дети просили его дать им два пенса на покупку «лимонных сосулек» — так называется местное лакомство, — а он преподнес нашим близнецам ножик для устриц!

Я прошу мистера Трэдлса простить мне эти подробности. Без них мистер Т. не сможет получить никакого понятия о моем ужасном положении.

Могу ли я теперь взять на себя смелость и сообщить мистеру Т. цель моего письма? Разрешит ли он теперь положиться на его дружеское участие? О да! Я знаю его сердце!

Любящий женский глаз нелегко ослепить. Мистер Микобер едет в Лондон. Хотя сегодня утром перед завтраком он старательно заслонял рукой адрес, написанный им на ярлычке, который он прицепил к маленькому коричневому чемодану, — свидетелю былых счастливых дней, — но орлиный взгляд встревоженной супруги ясно различил буквы: д, о, н. Конечная остановка кареты — гостиница «Золотой Крест» в Вест-Энде. Осмелюсь ли я горячо просить мистера Т., чтобы он повидал моего заблудшего супруга и урезонил его? Осмелюсь ли я просить заступиться перед мистером Микобером за страждущее семейство? О нет! Это слишком большое одолжение!

Если мистер Копперфилд, достигнув славы, еще помнит столь скромную и малозаметную особу, как я, не возьмет ли на себя мистер Т. труд передать ему мое неизменное уважение и такую же просьбу? Во всяком случае, мистер Т. соблаговолит хранить мое сообщение в строжайшей тайне и ни под каким видом не делать даже самых отдаленных намеков на него в присутствии мистера Микобера. Если бы мистер Т. пожелал когда-нибудь мне ответить (хотя я чувствую, что это совершенно невероятно), письмо, адресованное в Кентербери, почтамт, до востребования, на имя М. Э. повлечет за собой меньше печальных последствий, чем адресованное непосредственно той, кто подписывает это письмо в страшном отчаянии, как мистера Томаса Трэдлса

почтительный друг и челобитчица

Эмма Микобер».

— Что вы думаете об этом письме? — взглянув на меня, спросил Трэдлс, когда я перечитал письмо дважды.

— А что вы думаете об этом? — спросил я, ибо, нахмурившись, он все еще читал послание мистера Микобера.

— Мне кажется, Копперфилд, оба эти письма заключают в себе нечто более важное, чем обычные письма мистера и миссис Микобер, но что именно — не понимаю. Они писали искренне и не сговариваясь между собой, я в этом не сомневаюсь. Бедная женщина! — Это относилось к письму миссис Микобер; стоя рядом, мы сравнивали оба письма. — Во всяком случае, мы должны пожалеть ее и ответить — написать, что не преминем повидаться с мистером Микобером.

Я выразил согласие тем более охотно, что теперь упрекнул себя в недостаточно внимательном отношении к ее первому письму. В свое время, как уже упоминалось, я размышлял о нем немало, но я был слишком занят собственными делами, да к тому же достаточно хорошо знал все семейство и, не имея больше никаких известий, мало-помалу кончил тем, что перестал об этом думать. О Микоберах я размышлял частенько, но главным образом о том, какие «денежные займы» они сделали в Кентербери, а также вспоминал, что, поступив клерком к Урии Хипу, мистер Микобер чувствовал себя не в своей тарелке при встречах со мной.

Итак, я написал от имени нас двоих успокоительное письмо миссис Микобер, и мы оба его подписали. По дороге в город, на почту, мы вели долгую беседу с Трэдлсом и строили многочисленные предположения, упоминать о которых не стану. Днем мы посовещались с бабушкой, но пришли только к выводу, что не должны опаздывать на назначенное мистером Микобером свидание.

Хотя мы пришли в условленное место за четверть часа до назначенного времени, мистер Микобер был уже там. Скрестив на груди руки, он стоял, прислонившись к стене, и глядел на венчавшие ее острые зубцы так мечтательно, словно это были переплетающиеся ветви деревьев, осенявших его в юности.

Мы подошли к нему; вид у него был немного более смущенный и немного менее элегантный, чем в былые времена. Для поездки он распростился со своим черным костюмом законника, на нем были старый его сюртук и плотно облегающие панталоны, но от непринужденности, с какою он носил их прежде, остались лишь следы. Правда, разговаривая с нами, он мало-помалу вновь обретал былую элегантность, но даже его монокль болтался как будто не столь изящно, как раньше, а воротник сорочки хотя и был по-прежнему грандиозных размеров, но как-то обвис.

— Джентльмены! Вы — друзья в несчастье, настоящие друзья! — воскликнул мистер Микобер после обмена приветствиями. — Прежде всего позвольте осведомиться о физическом благополучии миссис Копперфилд in esse [В настоящем (лат.)] и миссис Трэдлс in posse [В будущем (лат.)], полагая, так сказать, что мистер Трэдлс еще не сочетался — на радость и на горе[479] — с предметом своей любви!

Мы оценили его учтивость и ответили подобающим образом. Затем он обратил наше внимание на тюремную стену и начал так: «Уверяю вас, джентльмены…» — но тут я запротестовал против такого церемонного обращения и попросил его говорить с нами так, как прежде.

— Ваша сердечность меня подавляет, дорогой Копперфилд! — сказал он и пожал мне руку. — Ваше обращение с тем, кто является лишь обломком Храма, называемого Человеком, — позвольте мне так назвать самого себя, — свидетельствует о сердце, которое делает честь нашей природе. Я хотел сказать, что вот сейчас обозревал мирный уголок, где протекли счастливейшие часы моей жизни…

— Я уверен, это было благодаря миссис Микобер, — сказал я. — Надеюсь, она в добром здравии?

— Благодарю! — ответил мистер Микобер, но лицо его слегка омрачилось. — Она чувствует себя не очень хорошо. Вот тюрьма! — Мистер Микобер горестно поник головой. — То место, где впервые на протяжении многих лет невыносимое бремя денежных затруднений не оповещало о себе изо дня в день несносными, не дающими прохода голосами! То место, где не было дверного молотка, стук коего предупреждал бы о появлении кредитора. То место, где вам не угрожало привлечение к суду, а те, кто вас засадил, не шли дальше ворот! Джентльмены! — продолжал мистер Микобер. — Когда тени этой железной решетки, увенчивающей кирпичные стены, падали на песок плаца, я видел, как мои дети пробираются в этом сложном лабиринте, избегая наступать на затененные места. Мне знаком каждый камень этой тюрьмы. Простите великодушно, если я не могу скрыть своей слабости!

— С той поры, мистер Микобер, у нас у всех произошли в жизни перемены. — заметил я.

— Мистер Копперфилд, — с горечью сказал мистер Микобер, — когда я находился в этом убежище, я мог смотреть своему ближнему прямо в лицо, и если он меня оскорбит, — пробить ему голову. Но больше я не нахожусь с моими ближними на равной ноге!

Понурив голову, мистер Микобер повернулся спиною к тюрьме; опираясь с одного бока на предложенную мной руку, а с другого — на руку Трэдлса, он зашагал вместе с нами.

— На пути к могиле есть вехи, — продолжал мистер Микобер, умильно взирая назад через плечо, — подле коих человек пожелал бы задержаться до конца дней своих, если бы у него не было нечестивых стремлений. Такова и эта тюрьма в моей переменчивой карьере.

— У вас плохое расположение духа, мистер Микобер, — сказал Трэдлс.

— Совершенно верно, сэр, — согласился мистер Микобер.

— Надеюсь, не потому, что вам не нравится юриспруденция? — продолжал Трэдлс. — Вы ведь знаете, я юрист.

Мистер Микобер ничего не ответил.

— Как поживает, мистер Микобер, наш друг Хип? — спросил я после паузы.

— Мой дорогой Копперфилд! — побледнев, возбужденно воскликнул мистер Микобер. — Если вы считаете моего хозяина вашим другом, я могу только сожалеть об этом, если же вы считаете его моим другом, я позволю себе сардонически улыбнуться! Но кем бы вы ни считали моего хозяина, прошу не принять за обиду, если я отвечу только одно: здоров он или болен, он похож на лису, чтобы не сказать на дьявола… И прошу покорно разрешить мне как частному лицу не распространяться на эту тему, которая приводит меня как представителя моей профессии в состояние бешенства!

Я выразил сожаление, что, по неведению, коснулся темы, столь сильно его взволновавшей.

— А могу ли я узнать, не повторяя той же ошибки, как поживают мои старые друзья — мистер и мисс Уикфилд?

— Мисс Уикфилд всегда была и остается образцом совершенства, — ответил мистер Микобер, и лицо его зарумянилось. — Она, мой дорогой Копперфилд, единственная сияющая звезда на небосводе моего несчастного бытия. Эту молодую леди я почитаю, я удивляюсь ее характеру, я преклоняюсь перед ней. Какая сердечность, какая правдивость и доброта! Прошу вас, завернем куда-нибудь. Право же, я в таком расстройстве, что не могу собой владеть!

Мы повели его в переулок, где он вытащил носовой платок и прислонился к какой-то стене. Если я смотрел на него так же мрачно, как и Трэдлс, то едва ли наше общество могло действовать на него ободряюще.

— Такова моя судьба! — воскликнул мистер Микобер, непритворно всхлипывая, однако — не без оттенка былой элегантности. — Такова моя судьба, джентльмены, что прекраснейшие черты человеческой природы являются для меня укоризной. Уважение, которое я питаю к мисс Уикфилд, — это стрела, пронзающая мою грудь. Лучше покиньте меня, и я отправлюсь странствовать по лицу земли. Мои дела быстро уладит могильный червь!

Не вняв этому призыву, мы подождали, пока он не спрятал носового платка: затем он оправил воротничок горочки и, дабы обмануть прохожих, которые случайно могли на него взглянуть, начал напевать какую-то песенку и сдвинул шляпу набекрень. Не желая терять его из виду, так ничего и не узнав, я сказал ему, что с удовольствием познакомлю его с бабушкой, если он поедет со мною в Хайгет, где к его услугам будет постель и ночлег.

— А вы, мистер Микобер, — сказал я, — приготовите нам стаканчик нашего превосходного пунша, и приятные воспоминания помогут вам забыть теперешние заботы.

— А не то, мистер Микобер, вы поведаете о них нам, если доверительные сообщения вашим друзьям способны вам как-то помочь, — осторожно сказал Трэдлс.

— Делайте со мной, джентльмены, все что хотите! — произнес мистер Микобер. — Я — соломинка в пучине морской, я нахожусь во власти стихов! Прошу прощенья, я хотел сказать — стихий.

Мы снова двинулись рука об руку, успели сесть в карету, которая вот-вот должна была тронуться, и приехали в Хайгет без помех и приключений. Я был в большом затруднении, не ведая, что мне сказать и как поступить; по всем признакам в таком же затруднении был и Трэдлс. Мистер Микобер погружен был в мрачное раздумье. По временам, правда, он пытался придать себе бодрый вид и напевал какую-то песенку, но его глубокая меланхолия производила тем большее впечатление, чем более ухарски он заламывал набок шляпу, вытягивая воротничок сорочки чуть ли не до самых глаз.

Мы пошли не ко мне, а к бабушке, так как Дора чувствовала себя неважно. Я послал за бабушкой, и она встретила мистера Микобера очень приветливо. Мистер Микобер поцеловал ей руку, отретировался к окну и вытащил носовой платок, испытывая тяжелую внутреннюю борьбу.

Мистер Дик был дома. По самой своей природе он был так преисполнен сострадания ко всем, кому было плохо, и так быстро распознавал подобных людей, что за пять минут по крайней мере раз десять пожал руку мистеру Микоберу. Такое участие со стороны незнакомого человека столь растрогало мистера Микобера, что при каждом пожатии он повторял: «О, это слишком, мой дорогой сэр!» А это до того вдохновляло мистера Дика, что он, еще с большим пылом, снова и снова пожимал руку гостю.

— Доброта этого джентльмена, сударыня, — обратился мистер Микобер к бабушке, — если вы разрешите прибегнуть к несколько грубоватому выражению, употребляемому в нашем национальном спорте, сбивает меня с ног! Такой прием, право же, смущает человека, который, как я, сражается с затруднениями, находясь под бременем тревоги.

— Мой друг мистер Дик — человек необыкновенный, — с гордостью сказала бабушка.

— Я в этом убежден, — сказал мистер Микобер. — Дорогой мой сэр (ибо мистер Дик снова пожал ему руку), я глубоко тронут вашим участием!

— Как вы поживаете? — спросил мистер Дик с беспокойством.

— Неважно, дорогой мой сэр, — вздыхая, ответил мистер Микобер.

— Вам не следует унывать, вы должны, насколько возможно, развеселиться, — сказал мистер Дик.

Мистер Микобер был совершенно очарован этими дружескими словами, а также и тем, что снова ощутил руку мистера Дика в своей руке.

— Участь моя, — сказал он, — такова, что, созерцая разнообразную панораму человеческого бытия, мне случалось встречать оазисы, но такого зеленого, такого освежающего я не встречал никогда!

В другое время это бы меня позабавило; но я чувствовал, что все мы как-то напряжены и встревожены, и с таким беспокойством наблюдал за мистером Микобером, который колебался между явным намерением нечто открыть и желанием не открывать ничего, что мое беспокойство перешло в лихорадочное волнение. Трэдлс сидел на кончике стула, глаза его были широко раскрыты, волосы торчали более выразительно, чем обычно; он поглядывал то на мистера Микобера, то на пол и не издавал ни звука. Бабушка, хоть и присматривалась внимательно к своему новому гостю, владела собой лучше, чем мы, ибо она втянула его в разговор и принудила отвечать, хотел он этого или не хотел.

— Вы очень старый друг моего внука, мистер Микобер, — сказала бабушка. — Жалею, что не имела удовольствия видеть вас раньше.

— А я, сударыня, жалею, что не имел чести знать вас в прежние времена, — отозвался мистер Микобер. — Я не всегда был таким обломком разбитого судна, каким вы видите меня в настоящее время.

— Надеюсь, все обстоит благополучно с миссис Микобер и со всем вашим семейством? — спросила бабушка. Мистер Микобер отвесил поклон.

— С ними обстоит все благополучно, поскольку могут надеяться на благополучие несчастные отверженные, — мрачно ответил мистер Микобер после паузы.

— Господи помилуй! — воскликнула бабушка с присущей ей выразительностью. — Что вы имеете в виду, сэр?

— Мое семейство, сударыня, — ответил мистер Микобер, — может в любой миг лишиться средств к существованию. Мой хозяин…

Тут мистер Микобер, к моему вящему неудовольствию, умолк и начал очищать лимоны, которые я распорядился принести ему вместе с другими составными частями пунша.

— Ваш хозяин, вы сказали… — вставил мистер Дик и слегка подтолкнул его под руку.

— Благодарю вас, мой добрый сэр, за напоминание, — отозвался мистер Микобер, и вслед за этим последовало еще одно рукопожатие. — Мой хозяин мистер Хип как-то соизволил заметить, сударыня, что, не получай я жалованья, поступив к нему на службу, мне бы пришлось стать бродячим фокусником, шпагоглотателем и пожирателем огня. Кто его знает, может быть, и в самом деле мои дети должны будут снискивать себе пропитание кувырканьем, а миссис Микобер суждено сопровождать игрой на шарманке их противоестественные ухищрения!

Мистер Микобер сделал выразительный жест ножом, давая понять, что эти представления будут иметь место лишь после того, как его не станет. Засим с видом отчаяния он продолжал очищать лимоны.

Бабушка, облокотившись на маленький круглый столик, обычно стоявший рядом с ней, внимательно следила за ним. Несмотря на отвращение, которое внушала мне мысль хитростью заставить его открыть то, что добровольно он не хотел сказать, я собирался застигнуть его врасплох именно в этот момент; но он был слишком погружен в свои операции: бросал в чайник лимонные корки, клал сахар на лоточек для щипцов, наливал спирт в пустой графин, уверенно размешивал подсвечником кипящую воду и прочее и прочее. Однако я видел, что вот-вот настанет перелом, и он настал.

Он отодвинул все свои снадобья и посуду, поднялся со стула, вытащил носовой платок и разразился слезами.

— Мой дорогой Копперфилд, — выглядывая из-за платка, сказал мистер Микобер, — из всех занятий это такое занятие, которое требует душевного спокойствия и самоуважения. Я не могу продолжать. Это несомненно.

— В чем дело, мистер Микобер? — спросил я. — Говорите, пожалуйста. Вы — среди друзей.

— Среди друзей! — повторил мистер Микобер, и все, что он дотоле сдерживал, наконец прорвалось. — О господи! Да ведь именно потому, что я среди друзей, вы видите меня в таком состоянии. В чем дело, джентльмены? В чем дело? Подлость — вот в чем дело! Низость — вот в чем дело! Обман, мошенничество, заговор — вот в чем дело! И называется вся эта гнусность — Хип!

Бабушка всплеснула руками, а мы оцепенели, как пораженные громом.

— Конец борьбе! — воскликнул мистер Микобер, яростно размахивая носовым платком и то и дело вытягивая вперед обе руки, а потом раздвигая их так, словно он плыл среди нечеловеческих трудностей. — Больше я не могу вести такую жизнь! Я — человек погибший, у меня нет ничего, что могло бы примирить меня с жизнью. На мне лежало табу, пока я был на этой проклятой службе у негодяя. Верните мне мою жену, верните мне мое семейство, сделайте снова Микобера из этого несчастного, который стоит перед вами в моих башмаках, а потом предложите мне глотать шпагу — и я проглочу ее! Еще с каким аппетитом!

Никогда я не видел человека в таком возбуждении. Я пытался его успокоить, чтобы добиться чего-нибудь более вразумительного. Но он распалялся все больше и больше и ничего не хотел слушать.

— Я не пожму никому руки, — восклицал мистер Микобер, задыхаясь, сопя и захлебываясь слезами так, словно тонул в холодной воде, — не пожму руки… пока… не раздавлю эту отвратительную гадину… Хипа! Я не приклоню нигде головы, пока не… обрушу… Везувий… на… этого подлеца… Хипа! Пусть… под этим кровом… напитки… в особенности пунш… удушат меня, если я… раньше… не придушу его так, что… у него глаза на лоб полезут… у этого невиданного плута и лжеца… Хипа! Я… я… ни с кем не буду знаться… ничего не буду говорить… нигде не буду жить… пока… не раздроблю на… мельчайшие частицы… этого невероятного, этого… сверхъестественного лицемера, этого клятвопреступника… Хипа!

Я боялся, что мистер Микобер умрет тут же, на месте. Страшно было видеть, как он продирался сквозь эти нечленораздельные фразы, и когда приближался к имени Хипа, с трудом проложив к нему путь, бросался вперед, выкрикивая его с силой, поистине удивительной. А когда он, весь в поту, рухнул на стул и посмотрел на нас, он был в совершенном изнеможении — на лице появлялись краски, которым было здесь совсем не место, судороги сжимали горло, а на лбу вздувались жилы. Я было хотел помочь ему, но он отмахнулся и ничего не пожелал слушать.

— Нет, Копперфилд!.. кхх… Не прикасаться… кхх… пока мисс Уикфилд… кхх… возмещено зло… кхх… причинил гнусный негодяй… Хип! (Я глубоко уверен, что он не мог бы произнести и трех слов, если бы это словечко в конце фразы не вливало в него удивительную энергию.) Нерушимая тайна… кхх… от всего света… кхх… без исключений… через неделю в этот же день… кхх… в часы Завтрака… кхх… все присутствовать… также бабушка… кхх… добрейший джентльмен тоже… всем быть в гостинице в Кентербери… кхх… там… миссис Микобер и я… пели «Остролист»…[480] кхх… выведу на чистую воду неслыханного мошенника… Хипа!.. Больше не могу… говорить… кхх… ничего слушать… немедленно ухожу… не могу… кхх… выносить общество… по следам проклятого, отпетого преступника Хипа!

Повторив в последний раз это магическое слово, которое поддерживало его до конца, мистер Микобер исчерпал свои последние силы и выбежал из дому, а мы, потрясенные, обнадеженные и озадаченные, остались в таком состоянии, что оно мало чем отличалось от его собственного. Но и теперь его страсть к писанью писем была слишком сильна, чтобы он мог с ней справиться. Мы все еще были потрясены и озадачены, когда мне принесли следующее идиллическое послание, которое он написал в ближайшей таверне:

«Весьма секретно и доверительно.

Мой дорогой сэр,

Позволю себе просить вас передать вашей бабушке мои извинения за то крайнее возбуждение, в коем я находился. Извержение дымившегося вулкана последовало после внутренней борьбы, которую легче понять, чем описать.

Надеюсь, я вполне вразумительно пригласил вас встретиться со мной ровно через неделю, утром, в Кентерберийском доме увеселений, где миссис Микобер и я имели однажды честь объединить наши голоса с вашим в пении прославленной песни бессмертного акцизвика, вскормленного на том берегу Твида.[481]

Исполнив свой долг и совершив акт искупления, что только и позволит мне смотреть в глаза моих ближних, я исчезну. Я хотел бы лишь, чтобы меня поместили в тот приют всеобщего отдохновения, где,

Каждый навек затворяся в свою одинокую келью,
Спят непробудно смиренные предки села,[482]
под бесхитростной надписью

Уилкинс Микобер».

Глава 49 Мечта мистера Пегготи сбылась

Прошло несколько месяцев после нашего свидания с Мартой на берегу реки. С той поры я ее не видел, но она не раз давала о себе знать мистеру Пегготи. Ревностная ее помощь ни к чему не привела, и, судя по словам мистера Пегготи, я пришел к заключению, что до сих пор не найдено никакой нити, которая помогла бы нам что-нибудь узнать о судьбе Эмили. Признаюсь, я начал отчаиваться в результате наших поисков и все глубже и глубже проникался уверенностью в том, что она умерла.

Но его убеждение оставалось непоколебимым. Насколько мне известно, — а его честное сердце, как мне кажется, было открыто для меня, — он неизменно и благоговейно верил, что найдет ее. Терпение его было неистощимо. И хотя временами я содрогался при мысли о том, в какое он впадет отчаяние, если его вере нанесен будет удар, но она пустила такие глубокие корни в его прекрасной душе и была так чиста, что с каждым днем я все больше его уважал и почитал.

Он был не из тех, кто только надеется, но ничего не делает. Всю свою жизнь он привык действовать, и хорошо знал, что, надеясь на помощь других, он должен вместе с тем помогать себе сам. Я знал, что он отправлялся в Ярмут, если среди ночи ему вдруг начинало казаться, будто в окне старого баркаса почему-либо нет свечи. Я знал, что, вычитав из газет какие-нибудь сведения, которые могли иметь малейшее отношение к Эмили, он брал свою палку и пускался в путь за несколько десятков миль. Когда я передал ему рассказ, известный мне благодаря мисс Дартл, он отправился морем в Неаполь и вернулся назад. Трудные были все эти путешествия, так как он старался тратить как можно меньше денег, сберегая их до той поры, когда найдет Эмили. И все это время я ни разу не слышал от него ни одной жалобы, ни разу не слышал, что он устал или отчаялся.

После нашей женитьбы Дора часто видела его и очень полюбила. И сейчас он перед моими глазами — стоит рядом с ее софой, в руках неказистая шапка, а моя девочка-жена глядит на него голубыми глазами с каким-то боязливым восхищением. А вот он приходит ко мне поболтать вечерком, в сумерки, я увожу его выкурить трубочку, и мы гуляем по саду. И передо мною встает другая картина — его опустевший дом, который мне, ребенку, казался таким уютным по вечерам, когда в очаге пылает огонь, а за окном воет ветер…

В одно из своих вечерних посещений он сообщил, что, выйдя побродить прошлой ночью, встретил недалеко от своего дома Марту; она ждала его и просила ни в коем случае не уезжать из Лондона, покуда он ее снова не повидает.

— Она сказала — почему? — осведомился я.

— Я ее спросил, но она только сказала, что я ей должен это обещать, и исчезла, — ответил он.

— А она говорила, когда появится снова?

— Нет, мистер Дэви, — промолвил он, задумчиво проводя рукой по лицу. — Об этом я ее тоже спросил. Но она ответила, что не может этого сказать.

Я слишком долго старался его подбадривать, внушая надежду, которая висела на волоске, и потому заметил только, что, мне кажется, он встретится с ней скоро. Все свои сомнения я хранил про себя.

Но вот как-то вечером недели через две я гулял один по саду. Я хорошо помню этот вечер. Было это на второй день той недели, по истечении которой мистер Микобер назначил нам встречу. Целый день шел дождь, было очень сыро, густая листва деревьев намокла, листья, казалось, отяжелели от влаги; но дождь уже прекратился, хотя небо еще не прояснилось, и весело зачирикали птицы. Пока я гулял по саду, сумерки сгустились, постепенно затихли птичьи голоса, и воцарилась та особенная тишина, которая бывает за городом в такие вечера, когда деревья неподвижно замирают и только одинокие капли время от времени падают с ветвей.

Чуть в стороне от нашего домика, между увитыми плющом шпалерами, шла короткая аллея; она выходила прямо на дорогу перед домом. Задумавшись и случайно повернув голову в сторону аллеи, я увидел фигуру в простенькой мантилье. Она быстро двигалась по направлению ко мне и вдруг меня поманила.

— Марта! — воскликнул я, бросившись ей навстречу.

— Вы можете со мной пойти? — взволнованно прошептала она. — Я у него была, но его нет дома. Я оставила ему на столе записку, написала, куда он должен прийти. Мне сказали, что он скоро вернется домой. У меня есть для него новости. А вы не могли бы пойти со мной сейчас же?

Вместо ответа я открыл калитку и вышел вместе с ней. Жестом она попросила меня молчать и зашагала по направлению к Лондону; по ее пыльной одежде было очевидно, что она шла оттуда пешком и очень спешила.

Я спросил, не туда ли мы идем. Она утвердительно кивнула головой и снова сделала тот же жест. Тогда я окликнул пустую карету, мы сели, и на мой вопрос, куда ехать, она ответила:

— К Гольдн-скверу! Скорей!

Затем она забилась в угол кареты; рука, которой она закрыла лицо, дрожала; другой рукой она снова сделала мне тот же знак, что и раньше, словно ей было непосильно слышать чей бы то ни было голос.

Я был в каком-то смятении, — то загоралась во мне надежда, то поднимался страх, — и я взглянул на нее, ожидая объяснений. Но она так упорно молчала, да и мне самому, в моем состоянии, молчание было так необходимо, что я не решился его прервать. Мы ехали, не произнося ни слова. По временам она выглядывала в окно, словно ей казалось, что мы едем слишком медленно, хотя мы ехали достаточно быстро, и по-прежнему оставалась безмолвной.

Мы вышли из кареты у названной ею площади, и я приказал кучеру ждать, на тот случай, если он нам понадобится. Она коснулась моей руки и повела меня в одну из мрачных уличек, где раньше было столько прекрасных особняков, которые давно уже обветшали и сдавались внаем покомнатно. Войдя в открытую дверь одного из таких домов, она отпустила мою руку и сделала знак следовать за ней по лестнице.

Дом был набит жильцами. По мере того как мы поднимались, распахивались двери комнат, и в них показывались головы жильцов; немало народу также спускалось по лестнице. Прежде чем войти в дом, я бросил взгляд наверх и в окнах увидел женщин и детей, глазевших на улицу поверх цветочных горшков; должно быть, мы привлекли их внимание, ибо теперь главным образом глазели на нас из-за дверей женщины и дети. Широкая лестница с массивными перилами из какого-то темного дерева, карнизы над дверьми, украшенные резными цветами и фруктами, глубокие амбразуры окон — все эти символы былого величия были невероятно грязны и пришли в полное обветшание. От сырости и времени паркет местами прогнил, и ходить по нему было небезопасно. Пытались, как я заметил, влить новую кровь в это разрушавшееся здание — кое-где подновили старинную дорогую скульптуру из дерева, заменив ее дешевой поделкой; это походило на брак между разорившимся старым аристократом и бедной плебейкой: участники этого неудачного союза отшатывались друг от друга. Несколько окон на лестнице были завешены или заделаны, в оставшихся почти не было стекол, и источенные червями рамы, казалось, всасывали внутрь дурной воздух, но отнюдь его не выпускали. Я взглянул в эти окна без стекол и увидел такие же дома, а внизу — жалкий двор, напоминавший свалку.

Мы взбирались на самый верх. Раза два мне показалось, что в сумеречном свете я вижу неясные очертания женщины, которая шла перед нами. Когда нам осталось подняться еще на один марш лестницы, выходивший на чердак, я увидел, что эта женщина на миг остановилась у двери, нажала ручку и вошла в комнату.

— Что это? — прошептала Марта. — Она вошла ко мне в комнату. Я ее не знаю.

Но я-то знал ее. Я был поражен, когда узнал мисс Дартл.

Едва я успел ответить моей спутнице, что видел эту леди раньше, как из комнаты послышался ее голос, хотя слов нельзя было разобрать. Марта, бросив удивленный взгляд, сделала знакомый мне жест, потянула меня за собой вверх по лестнице до какой-то боковой дверцы, которая, по-видимому, не была заперта, и толкнула ее; дверь открылась, и мы очутились в крохотной — чуть побольше шкафа — пустой мансарде с низким покатым потолком. Она сообщалась полуоткрытой дверью с комнатой, которую Марта назвала своей. Здесь, запыхавшись от подъема по лестнице, мы остановились, и Марта дала мне знак молчать, слегка прикоснувшись пальцами к моим губам. Отсюда я мог только разглядеть, что комната большая, в ней находится кровать, а на стенах висят дешевые литографии с изображением кораблей. Ни мисс Дартл, ни той особы, к которой она, как мы услышали, обращалась, я не мог видеть. Тем более не могла их видеть моя спутница, ибо я стоял ближе к двери.

Несколько мгновений царило мертвое молчание. Не отнимая руки от моих губ, Марта приложила другую руку к своему уху.

— Неважно, что ее нет дома, — заносчиво проговорила мисс Дартл. — Я ее совсем не знаю. Я пришла повидать вас.

— Меня? — послышался тихий голос.

При звуке этого голоса я вздрогнул. Это была Эмили!

— Вас. Я пришла поглядеть на вас! Как? Вам не стыдно смотреть людям в глаза? Вам, виновнице такого зла?!

Безжалостность и безграничная ненависть в ее голосе, холодный, резкий тон и еле сдерживаемое бешенство дали мне возможность представить ее себе так, словно она стояла передо мной. Я видел сверкающие черные глаза, искаженное от страсти лицо, видел и этот побледневший шрам, пересекающий губы и трепетавший, когда она говорила.

— Я пришла посмотреть на прихоть Джеймса Стирфорта, — продолжала мисс Дартл. — На девицу, которая бежала с ним и стала в своем родном городе притчей во языцех… На дерзкую интриганку, на наглую любовницу таких людей, как Джеймс Стирфорт. Я хочу знать, что это за птица!

Послышался шорох. Должно быть, несчастная женщина, осыпаемая такими оскорблениями, бросилась к двери. Но говорившая преградила ей дорогу. Наступила короткая пауза.

И снова заговорила мисс Дартл. Она говорила сквозь зубы и постукивала по полу ногой.

— Остановитесь! Или я вас разоблачу перед жильцами и перед всей улицей! Если вы попытаетесь удрать от меня, я вцеплюсь вам в волосы, я заставлю камни восстать против вас!

Испуганное бормотанье было единственным ответом, который достиг моего слуха. Наступило молчание. Я не знал, что делать. Я страстно хотел положить конец этой встрече, но чувствовал, что не имею права вмешиваться. Только один мистер Пегготи мог видеть ее и за нее заступиться. «Но когда же он придет?!» — думал я с тоской.

— Наконец-то я ее увидела! — презрительно усмехнувшись, продолжала Роза Дартл. — Ну, и жалкое же он существо, если дал себя увлечь этой притворной скромности и склоненной головке.

— О, ради бога, пощадите меня! — вскричала Эмили. — Я не знаю, кто вы, но вам известна моя печальная история, и, ради бога, пощадите меня, если хотите, чтобы и вас щадили!

— Если я хочу, чтобы щадили меня? — с бешенством повторила та, другая. — Что общего между нами?

— Ничего, кроме нашего пола, — зарыдав, отозвалась Эмили.

— Эти слова в устах такой бесчестной твари способны убить любое чувство, кроме презрения и отвращения, которые я к вам питаю. Наш пол! Да, вы делаете большую честь нашему полу!

— О, я это заслужила! — воскликнула Эмили. — Но как это ужасно! Подумайте, дорогая леди, что я перенесла и как я пала! О Марта, вернись! Когда же я буду дома!

Мне было видно, как мисс Дартл села в кресло, пристально смотря вниз, словно там, у ее ног, распростерлась на полу Эмили. Теперь я хорошо мог разглядеть ее плотно сжатые губы и жестокие торжествующие глаза, которые она не отрывала от одной точки.

— Теперь слушайте меня, а свои уловки приберегите для ваших простофиль, — сказала она. — Неужто вы надеетесь разжалобить слезами меня? С таким же успехом вы можете соблазнить меня вашими улыбочками, продажная тварь!

— Смилуйтесь надо мной! — рыдала Эмили. — Посочувствуйте мне хоть сколько-нибудь, или я сойду с ума и умру!

— Это было бы слабым возмездием за все ваши преступления, — сказала Роза Дартл. — Да знаете ли вы, что вы сделали? Вы думали когда-нибудь о домашнем очаге, который разрушили?

— О! Не проходило ни одного дня, ни одной ночи, чтобы я об этом не думала! — воскликнула Эмили. Теперь я ее увидел. Она упала на колени, голова ее откинулась, глаза были устремлены к небу, руки заломлены, волосы распустились и спадали на плечи и на спину. — Была ли хоть одна минута во сне или наяву, когда бы я не видела этот дом так же ясно, как в тот день, когда покинула его навсегда! — продолжала она. — О, мой дом, мой дом! Милый, дорогой дядя! О, если бы вы знали, как меня терзали воспоминания о вашей нежности, когда я свернула с пути добра, вы не проявляли бы ее с таким постоянством! Лучше бы вы хоть раз в жизни рассердились на меня, это было бы какое-нибудь утешение! А у меня нет в жизни никакого утешения, потому что все они так меня любили! — Она упала ниц, пытаясь прикоснуться к подолу платья той, которая надменно сидела в кресле.

Роза Дартл глядела на нее сверху вниз, недвижная, как бронзовая статуя. Губы ее были плотно сжаты, она делала над собою страшное усилие, чтобы удержаться и не ударить ногой лежавшую перед ней прекрасную женщину. В этом я уверен. Я видел ее очень отчетливо, я видел, что для этого она призвала все свое мужество и силу духа. Когда же, наконец, придет мистер Пегготи!

— Жалкое тщеславие этих ничтожных червей! — произнесла она, когда овладела собой настолько, что могла говорить. — Ваш дом! Неужто вы воображаете, что я стану о нем думать или поверю, будто вы можете нанести этой жалкой норе вред, который нельзя было бы загладить деньгами? Ваш дом! Да вы для вашей семейки предмет купли-продажи, как и все остальное, что проходит через их руки!

— О, только не это! — вскричала Эмили. — Обо мне говорите что угодно, но не переносите мой позор на них, которые так же достойны уважения, как и вы. Они и без того мною опозорены. Если уж вы не щадите меня, то по крайней мере уважайте их, как подобает леди!

— Я говорю о его доме, — сказала Роза Дартл, не удостаивая обратить внимание на этот призыв, и подобрала подол платья, чтобы Эмили не осквернила его своим прикосновением. — Я говорю о том доме, где я живу. Вот, — с презрительным смехом она указала на распростертую у ее ног женщину, — достойная причина разрыва между матерью-леди и сыном-джентльменом! Вот кто причинил такое горе дому, куда она не могла бы войти даже в качестве судомойки, вот кто был причиной страданий, жалоб и укоров! Грязная тварь, которую подбирают где-то на берегу, чтобы позабавиться на часок, а потом швыряют назад — туда, где она родилась!

— Нет! Нет! — заламывая руки, вскричала Эмли. — Когда он встретился мне впервые — о! если бы этот день никогда не настал для меня и он впервые увидел бы меня в гробу! — я росла такой же невинной, как вы или любая леди, и собиралась стать женой человека, выйти замуж за которого было бы счастьем для любой леди! Если вы живете у него в доме, вы должны знать, какую он мог получить власть над такой слабой, тщеславной девушкой, как я. Я не оправдываю себя, но знаю хорошо и знает он, а если не знает, то в час своей смерти, когда душа его будет объята тревогой, должен будет сознаться, что обольстил меня и что я поверила ему, уверовала в него и полюбила!

В тот же миг Роза Дартл вскочила, чтобы ее ударить. Лицо ее так потемнело и так исказилось от отвращения, что я чуть-чуть не выскочил, чтобы стать между ними. Но она промахнулась. Задыхаясь и дрожа всем телом от бешенства, она стояла теперь перед Эмили и смотрела на нее с неописуемой ненавистью — подобного зрелища я никогда не видел и, кажется мне, никогда не увижу.

— Вы его любите? Вы? — вскричала она, судорожно сжимая и разжимая руку, словно ей не хватало только ножа, чтобы вонзить в жертву своей ярости.

Эмили исчезла из поля моего зрения. Ответа не последовало.

— И она смеет своим бесстыжим языком говорить это мне! — продолжала Роза Дартл. — Почему только не секут таких тварей? Будь моя воля, я бы засекла такую особу до смерти!

Этому можно было поверить. Лицо ее было так искажено бешенством, что я побоялся бы дать ей в руки орудия пытки.

Потом она начала смеяться — медленно и отрывисто, — показывая пальцем на Эмили, словно призывая богов и людей стыдиться ее.

— Она его любит! Эта падаль! И она мне сказала, что он о ней заботился! Ха-ха! Какие лжецы эти торгаши!

Ее насмешка была еще более жестокой, чем ярость. Я предпочел бы стать объектом ее ярости. Ноона давала ей исход только на мгновение. А затем, как ни трудно было ей себя сдержать, она подавляла свое бешенство.

— О, чистый источник любви! — продолжала она. — Я уже вам говорила, что пришла сюда для того, чтобы поглядеть, каковы твари, подобные вам. Я любопытна. И теперь я вполне удовлетворена. И еще для того, чтобы дать вам совет поскорей найти свой дом и спрятаться среди тех превосходнейших людей, которые вас ждут. Ваши деньги их утешат. Когда все позабудется, вы снова можете уверовать в кого-нибудь и полюбить. Я думала, что вы сломанная игрушка, думала, что вы потускневшая мишура, которую выбрасывают вон. И что же оказалось? Вы — чистое золото, настоящая леди, обольщенная невинность! Ваше сердце — полно любви и веры, у вас именно такой вид, который вполне соответствует вашим басням! Раз так, я скажу вам еще кое-что. Вы меня слышите, прекрасная фея? Будет так, как я скажу!

Снова на мгновение вспыхнула ее ярость. Ее лицо судорожно исказилось, но потом она опять улыбнулась.

— Скройтесь! Если не у себя дома, то где хотите. Скройтесь где-нибудь подальше. Скройтесь там, где вас никто не знает, а еще лучше — в безвестной могиле! Удивляюсь, как это вы не нашли средства успокоить ваше нежное сердце, которое никак не хочет разбиться! Есть много таких средств, я слыхала. Их найти нетрудно.

Рыдания Эмили прервали ее. Она замолчала, прислушиваясь к ним, словно к музыке.

— Может быть, я человек странный, но я не могу дышать с вами одним воздухом, — продолжала она. — Это нездоровый воздух. Я его очищу, я его очищу от вашего присутствия! Если вы останетесь здесь до завтра, я объявлю на лестнице, кто вы такая, и расскажу всю вашу историю! Мне говорили, что здесь есть честные женщины. Печально, если такая, как вы, женщина легкого поведения, укрылась среди них. Если же вы поселитесь где-нибудь в этом городе и будете заниматься не тем, чем вам полагается (а этим занимайтесь сколько хотите, сделайте одолжение, я возражать не буду!), помните, как только я узнаю, где вы находитесь, я окажу вам ту же услугу. А узнаю я очень скоро, можете не сомневаться, — мне поможет джентльмен, который не так давно добивался вашей руки.

Когда же придет, наконец, мистер Пегготи? Долго ли мне это выносить? Долго ли я смогу это выносить?

— Боже мой! — воскликнула несчастная Эмили таким голосом, который мог тронуть самое жестокое сердце, но Роза Дартл все улыбалась. — Что же я должна делать?

— Делать? — повторила Роза Дартл. — Наслаждаться счастьем, вспоминая о прошлом! Погрузиться в воспоминания о любви Джеймса Стирфорта — разве он не хотел выдать вас замуж за своего лакея?! Или питать чувство благодарности к честному и достойному джентльмену, который соглашался получить вас в подарок от него! А не то можете выйти замуж за этого доброго человека и благодаря его любезности жить счастливо, если не найдете утешения в приятных воспоминаниях, в сознании собственных достоинств и того почетного положения, до которого, в глазах каждого, вас подняли… Если же и это вас не удовлетворит — тогда умирайте! Много есть подворотен и мусорных ям для тех, кто умирает от подобных огорчений. Выберите одну из них и отправляйтесь на небеса!

На лестнице послышались отдаленные шаги. Я узнал их. Слава богу, это был он!

Роза Дартл медленно отошла от двери — теперь я ее не видел.

— Но помните! — сказала она медленно и жестоко, открывая другую дверь, чтобы выйти. — Я вас ненавижу и твердо решила отыскать вас, куда бы вы ни скрылись, и сорвать с вас прекрасную маску, если вы не исчезнете отсюда… Вот что я хотела сказать, и то, что сказала, сделаю!

Шаги по лестнице все ближе… ближе… Он встречается с нею на лестнице, проходит мимо… он уже в комнате!

— Дядя!

И страшный крик. Через мгновение я заглянул в комнату. В его объятиях она потеряла сознание. Несколько секунд он не сводил с нее глаз, потом нагнулся поцеловать ее — о! с какой нежностью! — и накрыл ей лицо носовым платком.

— Мистер Дэви! — тихим, дрожащим голосом обратился он ко мне. — Благодарю отца небесного, что сбылась моя мечта. Благодарю от всей души за то, что он привел меня к моему ребенку!

С этими словами он поднял ее на руки и понес вниз по лестнице, недвижимую и бесчувственную, а накрытое платком ее лицо было обращено к нему.

Глава 50 Начало еще более долгого странствия

На следующий день, рано утром, когда я прогуливался с бабушкой в нашем садике (теперь бабушка гуляла мало, так как проводила много времени, ухаживая за Дорой), мне сказали, что меня спрашивает мистер Пегготи. Он показался в садике, когда я шел ему навстречу, и, увидев бабушку, снял шапку, как делал это всегда, ибо питал к ней глубокое уважение. Я уже рассказал ей все, что произошло вчера. Молча она подошла к нему, от всей души пожала ему руку и похлопала по плечу. Она сделала это так выразительно, что все слова казались лишними. Мистер Пегготи прекрасно понял ее, как будто она сказала их тысячу.

— А теперь, Трот, я пойду повидаться с Цветочком, она ведь скоро будет вставать, — сказала бабушка.

— Надеюсь, сударыня, вы не из-за меня уходите? — спросил мистер Пегготи. — Если у меня не зашел ум за раз, — мистер Пегготи хотел сказать «ум за разум», — вы уходите из-за меня.

— Вам нужно поговорить, мой друг, и лучше это сделать наедине, — заметила бабушка.

— Я просил бы вас, сударыня, будьте добры, останьтесь, если только моя трескотня вас не утомляет, — сказал мистер Пегготи.

— Вы хотите? Ну что ж, пусть будет так, — кратко, но доброжелательно сказала бабушка.

Опираясь на руку мистера Пегготи, она направилась к маленькой беседке в глубине сада, где уселась на скамью, а я сел подле нее. Было место и для мистера Пегготи, но он остался стоять, опираясь рукой на маленький дощатый столик. Прежде чем заговорить, он некоторое время стоял неподвижно и глядел на свою шапку, а я невольно обратил внимание на то, как ясно эта мускулистая рука выражает силу и непреклонность его характера и как хорошо подходит она к его открытому лбу и волосам с проседью.

— Вчера вечером я привел свое дитя, — начал мистер Пегготи, устремив на нас взор, — к себе в дом, где я приготовил все для ее прихода и где долго-долго ждал ее. Прошло несколько часов, прежде чем она меня поняла правильно. А когда поняла, она опустилась на колени у моих ног и рассказала мне, как на молитве, обо всем, что было. Можете мне поверить, когда я слышал ее голос — какой он был веселый когда-то! — и увидел, какая она несчастная, словно повержена в прах, на землю, на которой некогда наш спаситель писал благословенным своим перстом, я почувствовал, что сердце мое разрывается, хотя оно было полно благодарности.

Он вытер рукавом лицо, даже не пытаясь скрыть, почему это делает; потом откашлялся.

— Но это продолжалось недолго. Ведь я нашел ее! Как только я об этом вспоминал, все проходило. Право, не знаю, почему мне вздумалось теперь говорить об этом. Минуту назад у меня и в мыслях не было говорить о себе хоть бы слово… Но так уж у меня это вышло само-собой, я ничего поделать не мог.

— Душа у вас благородная, и придет день, когда вам воздается сторицей, — сказала бабушка.

Тень от листьев падала на лицо мистера Пегготи. Он с легким смущением поклонился бабушке, благодаря ее на добром слове. Потом поднял оброненную нить рассказа и продолжал:

— Когда моей Эмли удалось бежать, — на мгновение в голосе его послышалась ярость, — из дома, где ее запер этот гнусный гад, которого видел мистер Дэви, — так оно и в самом деле было, как он рассказывал, да будет он проклят!.. — Так вот… когда Эмли удалось бежать, была ночь… Ночь была темная, но на небе сияли звезды. Она была как безумная. Бежала по берегу, и ей казалось, что там стоит наш старый баркас, и она кричала нам, чтобы мы отвернулись, потому что это она пробегает мимо… Она слышала свой голос, словно кричал кто-то другой. И она поранила себе ноги об острые камни, но ничего не чувствовала, как будто сама была каменная. Она бежала, и перед глазами у нее все пылало, а в ушах был грохот. И вдруг, понимаете, так ей показалось, наступил день, сырой, ветреный день… Она лежала на берегу, на куче камней, и слышала, как неизвестная женщина говорит с ней на тамошнем языке и спрашивает, какая беда с ней стряслась.

Он видел воочию все, о чем рассказывал. Перед ним проходили эти картины так живо, что в страстном волнении он описывал мельчайшие детали с поразительной точностью. И теперь, спустя долгое время, вспоминая об этом, я лишь с трудом могу поверить, что не видел все эти сцены воочию. Они произвели на меня удивительное впечатление своим правдоподобием.

— Когда Эмли разглядела эту женщину, — а сперва все было перед ней как в тумане, — продолжал мистер Пегготи, — оказалось, что это была ее знакомая; с ней Эмли часто разговаривала на берегу. Хотя, как я вам уже сказал, Эмли убежала в ту ночь очень далеко, но прежде она много путешествовала, и пешком и в лодке, и знала всю округу на много миль вдоль берега. Женщина недавно вышла замуж, детей у нее еще не было, но она ждала ребенка. И я молю бога, пусть этот ребенок будет ей утешением и гордостью ее жизни! Пусть он любит ее, пусть не изменяет своему долгу перед ней в старости ее, пусть будет помощью ей до последнего ее вздоха, ее ангелом в этой жизни и в жизни будущей!

— Аминь! — сказала бабушка.

— Поначалу, бывало, она смущалась и держалась в сторонке со своей прялкой или с какой другой работой, покуда Эмли разговаривала с детьми. Но Эмли заметила ее, подошла как-то к ней и сказала несколько слов. Молодая женщина тоже любила детей, и скоро они стали с Эмли друзьями. Как только Эмли появлялась там, женщина всегда дарила ей цветы. И вот теперь она-то и спросила, какая стряслась беда. Эмли рассказала ей, и та повела ее к себе домой. Да, она так и поступила… Она повела ее к себе домой, — сказал мистер Пегготи и закрыл руками лицо.

С того дня, как она бежала из дому, я никогда не видел, чтобы его что-нибудь потрясло так, как потряс этот добрый поступок. Мы с бабушкой не нарушали его молчания.

— Домик был маленький, как вы сами понимаете, — наконец продолжал он. — Но там нашлось местечко для Эмли — муж этой женщины ушел в море, — и она спрятала Эмли и уговорила соседей (их было мало поблизости) помалкивать об этом. С Эмли сделалась горячка, и тут уж я ничего не понимаю — может быть, поймут люди ученые, — но Эмли позабыла тамошний язык и могла говорить только на своем, который никто не знал. Помнится ей, словно это привиделось ей когда-то: она там лежит и говорит на своем языке, а старый баркас находится за ближайшим мысом, в заливе, и она умоляет их послать кого-нибудь туда и сказать, что она умирает, и принести назад слово прощения, только одно-единственное слово… И почти все время, ей казалось, она видит, что за окном прячется человек, о котором я говорил, или в комнате находится тот, кто довел ее до всего этого… И она кричит этой доброй молодой женщине, чтобы та ее не выдавала, но вместе с этим помнит, что никто не понимает ее, и дрожит от ужаса, что ее увезут. И все время перед глазами у нее пылает огонь, а в ушах стоит грохот, и для нее нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, а в голове толпится все, что было в ее жизни или могло быть, и все, чего не было в жизни и не могло быть… Все кругом мрачно и неприветливо, а она поет и смеется! Не знаю, долго ли это продолжалось, но в конце концов наступил сон, куда более глубокий, чем обычно, и она стала совсем слабой, как дитя малое.

Он умолк, словно для того, чтобы немного опомниться от тех ужасов, которые описывал. Некоторое время он молчал, а затем продолжал:

— Когда она пробудилась, было прекрасное утро, и до нее доносился только тихий шум морского прибоя. Сначала ей показалось, что она дома, а теперь воскресное утро. Но за окном она увидела виноградные листья, а подальше — холмы, и было непохоже, что она дома. Тут вошла ее приятельница, чтобы посидеть у ее постели, и тогда-то она узнала, что старого баркаса нет у ближайшего мыса в заливе и лежит он далеко-далеко. Тогда-то она узнала, где находится и почему. И стала рыдать на груди этой доброй женщины — там, где, я надеюсь, лежит теперь ребеночек и глядит на эту женщину своими хорошенькими глазками!

Без слез он не мог говорить об этой доброй женщине, приятельнице Эмили. Он даже и не пытался. Призвав на нее благословение свыше, он снова продолжал:

— От этого моей Эмли стало легче, — сказал он с таким чувством, что оно и меня взволновало, а бабушка — так та плакала от всего сердца. — От этого моей Эмли стало легче, и она начала успокаиваться. Но тамошний язык она начисто забыла и должна была объясняться знаками. Так-то она и стала жить; понемногу, день ото дня ей становилось лучше, она поправлялась медленно и мало-помалу училась самым простым словам на тамошнем языке — ей казалось, будто никогда в жизни она их не знала. И вот как-то вечерком она сидела у своего окна и глядела на маленькую девочку, которая играла на берегу. Вдруг эта девочка протягивает к ней ручку и говорит… Если сказать по-нашему, она говорит: «А у меня ракушка, дочка рыбака!» Дело в том, видите ли, что раньше, по обычаю той страны, Эмли называли «прекрасная леди», но она просила называть ее «дочка рыбака». Так, значит, девочка и говорит: «А у меня ракушка, дочка рыбака!» И вдруг Эмли поняла эти слова! Залилась слезами и ответила на тамошнем языке. И сразу все вспомнила!

Когда у Эмли сил прибавилось, — продолжал мистер Пегготи после короткой паузы, — она задумала покинуть эту добрую женщину и вернуться на родину. К тому времени муж этой женщины возвратился, и вдвоем они усадили ее на небольшое торговое судно, шедшее в Ливорно, а оттуда во Францию. У Эмли были кое-какие деньги, но эти люди согласились взять у нее лишь сущие пустяки за все, что сделали. И я почти этому рад, хотя они были бедняки! То, что они сделали, хранится там, где нет ни ржавчины, ни червей и куда не проберется никакой вор. Это дороже всех сокровищ в мире, мистер Дэви.

Эмли прибыла во Францию, — продолжал мистер Пегготи, — и в порту поступила в гостиницу прислуживать путешествующим леди. И вдруг неожиданно появился там этот гад. Лучше бы ему не попадаться мне на глаза… Не знаю, что я с ним сделаю! Он-то ее не видел, но когда она его увидела, у нее словно в голове помутилось от ужаса, и она сейчас же оттуда исчезла. Направилась она в Англию и высадилась в Дувре.

Хорошенько не знаю, — продолжал мистер Пегготи, — когда стала ей изменять храбрость, но всю дорогу, пока она ехала в Англию, она думала только о том, чтобы вернуться в родной дом. Как только она сошла на берег, она отправилась в путь. Но страх, что ее не простят, страх, что на нее будут показывать пальцами, страх, что она свела в могилу кого-то из нас, — словом, разные страхи мешали ей идти дальше. «Дядя, мой дорогой дядя, — сказала она мне, — больше всего я боялась, что недостойна совершить то, чего так страстно желало мое истерзанное сердце! Я повернула назад, а мое сердце молило о том, чтобы я прокралась ночью к родному порогу, поцеловала его, приклонила здесь свою скверную голову, а утром нашли бы меня мертвой».

Она пришла в Лондон, — от волнения голос мистера Пегготи понизился до шепота. — Одинокая… никогда не бывала там… без гроша… молодая… такая красивая… очутилась в Лондоне. И сразу ей удалось (так она думала) найти друга. Какая-то скромная на вид женщина заговорила с ней и сказала, что может достать ей сколько угодно портняжной работы, которая хорошо была ей знакома, да кроме того, может приютить ее на ночь, а утром-де разузнает обо мне и о том, как обстоят дела у нее дома. И вот… когда мое дитя, — продолжал он громко, и чувство благодарности, охватившее его, так было глубоко, что он задрожал, — стояла на самом краю пропасти, о чем я и думать не могу спокойно, — в этот самый миг Марта — да благословит ее господь! — спасла ее!

У меня вырвался радостный возглас.

— Мистер Дэви! — сказал он, схватив мою руку своей большой рукой. — Это вы первый напомнили мне о ней. Благодарю вас, сэр! Она не отступилась. У нее был горький опыт, и она звала, где искать и что делать. И она сделала все. Господь ей помог. Бледная, запыхавшаяся, она пришла к Эмли, когда та спала. И она сказала ей: «Вставай! То, что может случиться, хуже смерти. Идем со мной!» Те, кто был в доме, пытались ее остановить, но с таким же успехом они могли бы остановить море. «Прочь! Я — призрак! Я отвожу ее от края разверстой могилы!» Она рассказала Эмли о встречах со мной и о том, что я люблю ее и простил ее. Она помогла ей поскорей одеться. Она взяла ее под руку, дрожащую, почти лишившуюся чувств. Она не обращала внимания на все, что ей говорили, словно была глуха. Она прошла среди них вместе с моим ребенком и думала только о ней и благополучно вывела ее поздней ночью оттуда, со дна этой страшной, погибельной пропасти!

Она ухаживала за Эмли — продолжал мистер Пегготи, отпустив мою руку и берясь рукой за грудь, которая высоко вздымалась. — Она ухаживала за моей Эмли до вечера следующего дня, а та была без сознания и бредила. Потом она пошла разыскивать меня, потом пошла разыскивать вас, мистер Дэви. Она не сказала Эмли, куда идет, боясь, что мужество может ей изменить и она попытается скрыться от нас. Не знаю, откуда стало известно этой жестокой леди, где она находится. Может быть, человек, о котором я столько говорил, случайно увидел, куда Марта привела Эмли, а может (верно так оно и было) он сам узнал от той женщины, — об этом я не задумывался. Но племянницу я нашел!

Всю ночь мы провели вместе — Эмли и я, — продолжал мистер Пегготи. — Мало она говорила, хотя времени прошло много, и слезы ее надрывали мне сердце, а я не мог наглядеться на дорогое мне лицо, лицо той, которая выросла под моим кровом. Но всю ночь ее руки обвивали мою шею, а ее голова покоилась вот здесь… И мы оба знали, что можем верить друг в друга до конца жизни.

Он замолк, а его рука застыла на столе в полной неподвижности, но была в ней такая сила, которая укрощает львов.

— Я так радовалась, Трот, — сказала бабушка, вытирая слезы, — когда решила стать крестной матерью твоей сестры Бетси Тротвуд, которая меня обманула… Но теперь я была бы рада больше всего, если бы стала крестной матерью ребенка этой славной молодой женщины!

Мистер Пегготи кивнул, давая этим знать, что вполне понимает чувства бабушки, но сам ничего не сказал о той, кого бабушка восхваляла. Мы все сидели молча, погрузившись в размышления (бабушка вытирала глаза, и всхлипывала, и смеялась, и называла себя дурой), пока я не прервал молчания.

— Вы что-нибудь решили насчет будущего, мой добрый друг? — спросил я мистера Пегготи. — Впрочем, едва ли об этом нужно спрашивать.

— Решил, мистер Дэви, — ответил он. — И сказал Эмли. Есть огромные страны далеко отсюда. Мы будем жить за океаном.

— Бабушка, они эмигрируют вместе! — сказал я.

— Да! — подтвердил, улыбаясь, мистер Пегготи, и надежда осветила его лицо. — В Австралии никто не бросит упрека моей любимой девочке. Там мы начнем новую жизнь.

Я спросил, когда он предполагает ехать.

— Сегодня рано утром, сэр, я был в Доках, — ответил он, — чтобы узнать о кораблях. Месяца через полтора или два отойдет парусное судно, — утром я его видел и был на борту, — мы отправимся на нем.

— Совсем одни? — спросил я.

— Одни, мистер Дэви, — ответил он. — Моя сестра слишком любит вас и всех ваших и так привязана к своей родине, что было бы нехорошо брать ее с собой. А кроме того, остается человек на ее попечении, и этого нельзя забывать.

— Бедный Хэм! — сказал я.

— Моя добрая сестра заботится о нем, а он очень к ней привязан, сударыня, — обратился мистер Пегготи к бабушке, желая ей получше все объяснить. — С ней ему легко и покойно, с ней он разговаривает охотно, а с кем другим и рта не раскроет. У него так мало на свете осталось, нельзя его лишать того, что еще есть…

— А миссис Гаммидж? — спросил я.

— Я много думал о миссис Гаммидж, скажу вам прямо, — ответил мистер Пегготи с озабоченным видом, но, по мере того как он говорил, лицо его постепенно прояснялось. — Видите ли, когда миссис Гаммидж приходит на ум вспоминать о старике, она не очень-то годится для компании. Между нами говоря, мистер Дэви, и вы, сударыня, когда миссис Гаммидж начинает пускать слезу, — Это по-нашему, по-простому, значит плакать, — ее могут назвать брюзгой те, кто не знал старика. Но я-то ведь его знал, я-то знал, какой он был хороший человек, и потому я ее понимаю, а с другими, видите ли, это не так.

Мы с бабушкой кивнули в знак согласия.

— Может случиться, моя сестра найдет, что миссис Гаммидж — я не говорю наверняка, но так может случиться, — немного… как бы сказать… ей надоедает. Потому-то я не хочу, чтобы миссис Гаммидж жила с ними, ей следовало бы найти «покрышку над головой», чтобы она уж там рыбачила сама для себя («покрышка над головой» означало на местном диалекте «дом», а «рыбачить» — «заботиться»), а для этого я перед отъездом оставлю ей маленькую пенсию, чтобы она ни в чем не нуждалась. Какой это преданный человек — славная старушка, да к тому же совсем одинокая! В ее годы ей уже не под силу выносить качку на корабле и скитаться по дремучим лесам в далекой, необжитой стране. Вот как я собираюсь поступить с ней.

Он ни о чем не забыл. Он думал о нуждах и тяготах каждого, только не о себе самом.

— Эмли будет жить у меня, — бедное дитя, как она нуждается в отдыхе и покое! — покуда мы не уедем, — продолжал он. — Ей ведь надо что-нибудь сшить себе на дорогу. И я надеюсь, что она позабудет перенесенные мучения, если снова очутится у своего дяди, который, хоть и грубоват, но так любит ее…

Бабушка, к вящей радости мистера Пегготи, кивком головы дала понять, что разделяет эту надежду.

— Есть еще одно дело, мистер Дэви, — продолжал он, сунул руку в нагрудный карман, вытащил оттуда знакомый мне бумажный пакетик и разложил на столе его содержимое. — Вот эти банковые билеты — в пятьдесят фунтов и в десять. К ним я хочу приложить деньги, которые были у нее, когда она оттуда ушла. Я ее спросил, сколько она с собою взяла (но не сказал, зачем спрашиваю), и эти деньги добавил. Я не больно учен. Будьте добры, взгляните, все ли правильно.

Он протянул мне, в оправдание своей «учености», листок бумаги и внимательно следил за мной, пока я просматривал запись. Все было совершенно правильно.

— Благодарю вас, сэр, — сказал он, получая назад листок. — Если вы не возражаете, мистер Дэви, эти деньги я вложу перед отъездом в конверт и надпишу его имя, а потом вложу этот конверт в другой, с адресом его матери. Ей я напишу так же коротко, как сейчас говорю вам, что это за деньги, а также о своем отъезде, так что вернуть их мне ей не придется.

Я сказал ему, что, по-моему, так и надо сделать, да, я совершенно уверен, что так надо сделать, раз он считает это правильным.

— Я только что сказал, что еще есть одно дело, — продолжал он, с грустной улыбкой пряча пакетик в карман, — а их не одно, а два. Когда я уходил из своей комнаты сегодня утром, я не очень-то был уверен, смогу ли я отправиться к Хэму сам и сообщить ему о том, что, слава богу, произошло. Вот я и написал ему письмецо и послал по почте и рассказал, как все было. И написал, что завтра приеду, чтобы уладить там свои маленькие дела, — тогда легче станет на сердце, — и, верней всего, попрощаюсь с Ярмутом.

— И вы хотите, чтобы я с вами поехал? — спросил я, чувствуя, что он чего-то не договаривает.

— Если бы вы были так добры, это их очень порадовало бы, я знаю, мистер Дэви, — сказал он.

Моя маленькая Дора была в хорошем расположении духа и очень хотела, чтобы я поехал, — я поднялся наверх и рассказал ей об этом, — а потому я охотно обещал сопровождать мистера Пегготи. На следующее утро, заняв места в ярмутской карете, мы отправились в хорошо известные мне края.

Вечером, когда мы шли по знакомой улице, — невзирая на мои протесты, мистер Пегготи нес мою дорожную сумку, — я заглянул в лавку «Омер и Джорем» и увидел там старого моего друга мистера Омера, курившего трубку. Мне не хотелось присутствовать при встрече мистера Пегготи с сестрой и Хэмом, и мистер Омер явился предлогом, чтобы задержаться.

— Как поживает мистер Омер после такой долгой разлуки? — спросил я, входя в лавку.

Чтобы лучше меня разглядеть, он разогнал рукою облако табачного дыма и, к большой своей радости, тотчас же меня узнал,

— Мне следовало бы, сэр, встать, чтобы поблагодарить вас за честь, которую вы мне оказываете своим посещением, но ноги мои вышли из строя, и теперь меня возят в кресле. Впрочем, если не считать ног и одышки, я, слава богу, здоров.

Я поздравил его с тем, что у него бодрый вид и хорошее расположение духа, и тут увидел, что кресло его на колесиках.

— Хитрая штука, правда? — спросил он, проследив за моим взглядом и поглаживая рукой подлокотник кресла. — Легко на ходу, как перышко, а надежно, как почтовая карета. Крошка Минни, да благословит ее бог! — это моя внучка, дочка Минни, вы ведь знаете, — подтолкнет его изо всех своих силенок, и мы катимся, веселы и довольны! И вот что еще скажу — не сыскать другого кресла, в котором удобнее было бы сидеть да покуривать трубку!

Я никогда не встречал второго такого славного старика, как мистер Омер, который способен был видеть вещи только с хорошей стороны и радоваться этому. Он так сиял, будто и кресло, и его астма, и неподвижность ног были только различными деталями великого изобретения, сделанного ради того, чтобы он мог полнее наслаждаться своей трубкой.

— Уверяю вас, что, сидя в этом кресле, я узнаю мир лучше, чем когда бы то ни было раньше, — продолжал мистер Омер. — Вы бы удивились, если бы я рассказал, сколько людей заходит сюда в течение дня поболтать. Ей-ей! Да и в газетах, с той поры как я уселся в это кресло, новостей раза в два больше, чем раньше. Ну, и читаю же я, прямо бог знает сколько! Вот почему я и чувствую себя таким здоровым. Ослепни я, что бы я стал делать? Стань я глухим, что бы я стал делать? А ноги, какое это имеет значение? Да ведь из-за ног, когда я мог ходить, я только больше задыхался. Теперь же, когда я захочу выйти на улицу или подальше, на берег, мне стоит только позвать Дика, младшего ученика Джорема, и я качу в собственной карете, как лондонский лорд-мэр!

Тут он чуть не задохся от смеха.

— Да благословит вас бог! — продолжал он, снова принимаясь за трубку. — Человек должен принимать и хорошее и плохое. Вот к чему в этой жизни он должен приучаться. У Джорема дела идут прекрасно. Прекрасно!

— Очень рад, — вставил я.

— Я знал, что вы будете рады, — заметил мистер Омер. — Джорем и Минни — как два голубка. Что еще человеку нужно? Какое значение имеют ноги по сравнению с этим!

Он сидел и попыхивал трубкой и с таким великим пренебрежением говорил о собственных ногах, что показался мне милейшим чудаком.

— А с тех пор, как я взялся за чтение, вы взялись за сочинительство, хе-хе, не правда ли, сэр? — смотря на меня с восхищением, сказал мистер Омер. — Какую прекрасную книжку вы написали! Какую интересную! Я прочитал ее от слова до слова. А сказать, чтобы она меня усыпляла, — ни-ни!

Я засмеялся, выражая этим свое удовлетворение, но, признаюсь, такая ассоциация показалась мне многозначительной.

— Даю вам честное слово, сэр, — продолжал мистер Омер, — что, когда я положил это произведение на стол, эти три увесистых томика, — раз, два, три, — я был горд, как Панч, при мысли о том, как я когда-то имел честь познакомиться с вашим семейством. О боже мой, сколько времени с тех пор прошло! Это было в Бландерстоне. Познакомился я с одним хорошеньким малышом, а он лежал рядом с леди… И вы сами были тогда еще совсем юный. Боже мой, боже мой!

Я перевел разговор на Эмили. Сказал, что не забыл, как он всегда ею интересовался и хорошо к ней относился; потом я сообщил, как помогла ей Марта вернуться к дяде. Я знал, что это будет ему приятно. Он слушал очень внимательно и, когда я кончил, с чувством сказал.

— Я страшно рад, сэр! Давно я не слышал таких приятных новостей. Боже мой! А что делать с этой несчастной молодой женщиной — с Мартой?

— Вы затронули вопрос, о котором я все время думал со вчерашнего дня, — ответил я, — но пока, мистер Омер, ничего не могу сказать. Мистер Пегготи об этом ничего не говорил, а я заговорить постеснялся. Уверен, что он об этом помнит. Он не забывает о тех, кто добр и бескорыстен.

— Видите ли, если для нее что-нибудь делают, то я тоже хочу принять участие, — продолжал мистер Омер. — Подпишите меня на сумму по вашему усмотрению и сообщите мне. Я никогда не считал эту девушку безнадежно дурной и рад, что она не такая. Минни тоже будет рада. Молодые женщины иногда любят поспорить — ее мать тоже была спорщица! — но сердце у них доброе. Все это одна видимость — ее злые слова о Марте. Почему Минни считала необходимым делать вид, будто она совсем не такая, как есть, понятия не имею. Уверяю вас, это одна видимость. А тайком от всех она стала бы ей помогать. Стало быть, подпишите меня по вашему усмотрению, будьте добры. И черкните мне несколько слов, куда послать деньги. Эх! Когда человек подходит к той поре жизни, где начало с концом сходятся, когда его опять приходится возить в колясочке, хоть он еще достаточно бодр, тут ему в самый раз и радоваться, если он может для кого-нибудь сделать доброе дело. Ведь сам он доставляет другим столько хлопот! Говорю я это не только о себе, сэр, потому я вижу, что все мы, сколько бы нам ни было лет, спускаемся к подножию холма. Ведь время-то ни на миг не останавливается! Стало быть, надо нам всегда делать добрые дела и этому радоваться. Так-то!

Он выбил пепел из трубки и положил ее на выступ, сделанный специально для нее в спинке кресла.

— У Эмли есть кузен, тот самый, за которого она должна была выйти замуж, — продолжал мистер Омер, медленно потирая руки. — Хороший парень, таких нет во всем Ярмуте. Иногда он приходит вечерком на часок поболтать со мной или почитать вслух. Вот это, я бы сказал, доброе дело. Вся его жизнь — добрые дела.

— Я его скоро увижу, — сказал я.

— Правда? Кланяйтесь от меня и передайте, что я чувствую себя хорошо, — сказал мистер Омер. — Минни и Джорем на балу. Как бы они гордились встречей с вами, если бы были дома! Минни, видите ли, совсем нигде не бывает, «ради отца», как она говорит. Но сегодня я поклялся, что, если она не пойдет, я улягусь спать в шесть часов. Поэтому, — тут мистер Омер затрясся от смеха, восхищенный своей хитростью, — она и пошла с Джоремом на бал.

Я пожал ему руку и пожелал доброй ночи.

— Одну минутку, сэр! — сказал мистер Омер. — Если вы уйдете, не повидав моего хорошенького слоненка, вы лишитесь самого занятного зрелища. Вы никогда не видели такого представления! Минни!

Откуда-то сверху донесся тонкий, мелодичный голосок: «Я иду, дедушка!» — и вслед за этим очаровательная крошка с длинными белокурыми вьющимися волосами вбежала в лавку.

— Это мой слоненок, сэр! — приласкав девочку, сказал мистер Омер. — Сиамской породы, сэр. А ну, слоненок!

Слоненок открыл дверь гостиной, и я увидел, что теперь эта комната обращена в спальню мистера Омера, которого неудобно было переносить наверх; потом слоненок, тряхнув длинными кудрями, уперся лобиком в спинку кресла мистера Омера.

— Когда слон бросается на врага, он, знаете ли, бьет головой, — подмигнул мистер Омер. — Ну, слоненок, раз! два! три!

По этому сигналу слоненок с непостижимой для такого крошечного зверька ловкостью круто повернул кресло с мистером Омером и стремительно вкатил его в гостиную, не задев косяка двери. Мистер Омер несказанно наслаждался этим представлением и, повернувшись в своем кресле ко мне, смотрел на меня так, словно видел торжественное завершение всех своих жизненных трудов.

Побродив по городу, я направился к дому, где жил Хэм. Пегготи перебралась к нему совсем, а свой домик сдала внаем преемнику мистера Баркиса в извозном деле, который хорошо заплатил ей за ее повозку, лошадь и доброжелательство. Мне кажется, это была та же самая ленивая лошадка, которой правил мистер Баркис.

Пегготи находилась в кухне, а с ней был мистер Пегготи, который привел с собой миссис Гаммидж. Не думаю, чтобы кто-нибудь другой мог заставить ее уйти из старого баркаса и покинуть свой пост. Было ясно, что мистер Пегготи рассказал им все. Пегготи и миссис Гаммидж вытирали глаза передниками, а Хэм только что вышел пройтись по берегу. Скоро он вернулся и, увидев меня, очень обрадовался; мне кажется, им всем стало легче, когда я появился. Мы поговорили — даже с некоторым оживлением, насколько это было возможно, — о том, как разбогатеет мистер Пегготи в новой стране, и о чудесах, которые он станет описывать в своих письмах. Мы не упоминали имени Эмили, но не раз касались ее в разговоре. Самым спокойным из нас казался Хэм.

Но Пегготи, провожая меня со свечой в комнатку, где уже меня ждала книжка о крокодилах, сказала мне, что он всегда такой. Ей кажется (со слезами сказала она), что сердце у него разбито, хотя он и храбр и кроток, а работает больше и лучше, чем любой мастер-судостроитель во всей округе. Бывает, — сказала она, — что вечерком он вспоминает о прежней жизни в старом баркасе и тогда говорит о той Эмли, какой она была в детстве. И никогда не говорит о ней как о взрослой.

По выражению его лица я понял, что он хочет потолковать со мной наедине. Поэтому я решил встретиться с ним на следующий вечер, когда он вернется с работы, и, приняв это решение, я заснул. Впервые за много-много ночей свеча не горела в эту ночь на окне и мистер Пегготи спал на своей койке в старом баркасе под шум ветра, который, как и в былые времена, сетуя, проносился мимо.

Весь следующий день он возился со своими снастями и с рыбачьей лодкой, потом запаковал и отправил на повозке в Лондон кое-какие домашние вещи, которые могли ему еще пригодиться, а остальные подарил миссис Гаммидж. Она была с ним в течение всего дня. С каким-то щемящим чувством я решил еще раз посетить старый баркас, прежде чем его дверь заколотят, и сказал, что вечером туда приду. Но я собирался прийти уже после того, как повидаю Хэма.

Встретиться с ним было легко, так как я знал, где он работает. Я подождал его на безлюдной отмели, по которой он должен был идти, и повернул с ним назад, чтобы у него было достаточно времени со мной поговорить, если бы он в самом деле этого хотел. Выражение его лица меня не обмануло. Сначала мы молча шли рядом, и вдруг он спросил меня:

— Вы видели ее, мистер Дэви?

— Только минутку, когда она была в обмороке, — мягко ответил я.

Мы прошли еще немного, и он сказал:

— А как вы думаете, вы ее увидите?

— Мне кажется, это будет ей слишком тяжело, — ответил я.

— Я об этом думал… Пожалуй, сэр… Пожалуй, — проговорил он.

— Но, может быть, Хэм, вам хочется, чтобы я ей что-то написал от вашего имени, если я не смогу сказать ей это сам. Быть может, вы захотите через меня что-нибудь ей передать. Ваше доверие будет для меня священным, — мягко сказал я,

— Я в этом уверен. Благодарю вас, сэр, от всей души! Да, я хотел бы, чтобы ей кой о чем сказали или написали.

— Что именно?

Молча мы шли еще некоторое время. Он снова заговорил:

— Не о том, что я ей прощаю. Это не так важно. Важнее другое — я прошу ее простить мне, что я навязывал ей свою любовь. Иногда я думал, сэр, что, если бы не ее обещание выйти за меня замуж, она доверилась бы мне, как другу, и могла рассказать о той борьбе, какая у нее в душе, а я мог помочь ей советом и, пожалуй, спас бы ее…

Я сжал ему руку.

— Это все?

— Есть еще кое-что, мистер Дэви… Как бы это сказать…

Мы долго шли, прежде чем он заговорил снова. Он не плакал в тех паузах, которые я отметил многоточиями, он только пытался собой овладеть, чтобы говорить как можно яснее.

— Я любил ее… И до сих пор люблю память о ней… Но слишком глубоко, чтобы… чтобы я мог ее уверить будто я счастлив. Я был бы счастлив только тогда, когда мне удалось бы забыть ее… но, боюсь, я не смог бы вынести, если бы она узнала, что я ее забыл… Но вот если бы вы, человек ученый, мистер Дэви, могли бы как-нибудь ее убедить, что она меня не оскорбила, что… я все еще ее люблю и жалею ее… как-нибудь убедить, что жизнь мне не надоела и я надеюсь увидеть ее там, где никто ее не осудит, где злые уже никого не мучают, а усталые находят, наконец, покой… как-нибудь облегчить ее печаль, и чтобы она не думала, что я когда-нибудь женюсь и кто-нибудь заменит мне ее… Если бы я мог попросить вас, чтобы вы это ей сказали… и что я молюсь за нее… которая так мне дорога…

Снова я сжал его сильную руку и ответил, что постараюсь это сделать.

— Благодарю вас, сэр, — сказал он. — Вы были так добры, что встретились со мной. Вы были так добры, что приехали сюда вместе с дядей. Мистер Дэви! Я хорошо знаю, что моя тетка побывает в Лондоне до их отъезда и все они снова встретятся, но мне лучше не видаться с ним больше. Я это чувствую. Об этом мы не говорили, но так и будет, и оно к лучшему. Когда вы увидите его в последний раз… в самый последний раз… вам нетрудно будет сказать, что сирота, для которого он был больше, чем отец, благодарен ему на всю жизнь и вечно будет его любить?

Я обещал ему также и это.

— Еще раз благодарю вас, сэр, — от всей души пожимая мне руку, сказал он. — Я знаю, куда вы идете. До свиданья.

Помахав мне рукой, словно желая сказать, что он не в силах войти в старый баркас, он повернул назад. Я видел, как он, идя в лунном свете по пустоши, повернул голову к серебряной полоске света над морем; он шел и, не отрываясь, смотрел на нее, пока, наконец, не превратился в неясную тень.

Когда я подошел к баркасу, дверь была открыта, и там уже не было никакой обстановки, кроме старого сундучка, на котором сидела, с корзиной на коленях, миссис Гаммидж и глядела на мистера Пегготи. Опершись на грубую каминную доску, он пристально смотрел на тускневшую золу за решеткой. Но когда я вошел, он поднял глаза и приветливо заговорил:

— Пришли, мистер Дэви, как обещали, попрощаться со всем этим? — спросил он, беря свечку. — Пустовато теперь?

— Да, вы времени не теряли, — сказал я.

— Мы не лентяи, сэр! Миссис Гаммидж работала, как… Не знаю, что и сказать, как работала миссис Гаммидж, — продолжал мистер Пегготи, глядя на нее и затрудняясь найти подходящее сравнение.

Миссис Гаммидж, все еще склоненная над своей корзинкой, молчала.

— Это тот самый сундучок, на котором вы всегда сидели рядом с Эмли, — прошептал мистер Пегготи. — Его я хочу взять с собою и увезу под самый конец. А вот ваша прежняя маленькая спальня, поглядите, мистер Дэви! Теперь в ней гуляет ветер как ему вздумается.

И в самом деле, ветер, хоть и слабый, словно торжествовал, и рыскал вокруг покинутого дома с тихими жалобами, такими печальными-печальными… Исчезло все вплоть до зеркальца в рамке из устричных раковин. Я думал о том, как я лежал здесь, когда у меня дома произошла первая великая перемена. Я думал о голубоглазой девочке, очаровавшей меня. Я думал о Стирфорте, и внезапно меня охватил глупый страх: а вдруг он здесь, совсем близко, и вот-вот я его увижу…

— Похоже на то, что в баркасе еще не скоро будут новые жильцы, — тихо сказал мистер Пегготи. — Здесь считают теперь, что это несчастливый дом.

— Он принадлежит кому-нибудь из местных жителей? — спросил я.

— Мачтовому мастеру, он живет в городе. Сегодня вечером я отдам ему ключ, — сказал мистер Пегготи.

Мы заглянули в другую комнатку, потом вернулись к сидевшей на сундучке миссис Гаммидж; поставив свечу на каминную доску, мистер Пегготи попросил миссис Гаммидж встать, чтобы дать ему возможность вынести сундучок, покуда свеча не погасла.

— Дэниел! Мой дорогой Дэниел! — воскликнула миссис Гаммидж, внезапно оставляя в покое корзинку и цепляясь за руку мистера Пегготи. — Вот что я скажу напоследок: не бросай меня! Не бросай меня, Дэниел! Не делай этого!

Пораженный мистер Пегготи переводил взгляд с миссис Гаммидж на меня, а с меня на миссис Гаммидж, как будто его только что разбудили.

— Не делай этого, дорогой Дэниел, не делай! — горько плакала миссис Гаммидж. — Возьми меня с собой, возьми меня вместе с Эмли! Я буду вам служить верой и правдой. Если там, куда вы едете, есть рабы, я заменю вам одного из них и буду счастлива, но только не бросай меня, Дэниел, умоляю тебя!

— Добрая моя душа, ты понятия не имеешь, как долго туда ехать и какая там трудная жизнь! — сказал, покачивая головой, мистер Пегготи.

— Имею понятие, Дэниел! Догадываюсь! Но вот что я скажу напоследок: если ты не возьмешь меня, я вернусь в этот дом и здесь умру. Я могу копать землю, Дэниел. Я могу работать. Я согласна выносить решительно все. Теперь я хорошая, терпеливая, ты даже не знаешь, какая я теперь, Дэниел! Испытай меня. Я не прикоснусь к пенсии, Дэниел Пегготи, даже если буду помирать с голоду! Позволь мне только идти с тобой — и я пойду хоть на край света! Я знаю, в чем дело. Я знаю, ты думаешь, будто я одинокая, покинутая, но, мой дорогой, теперь это не так! Не зря я сидела здесь и ждала, ждала и думала без конца о твоей беде, это пошло мне на пользу. Мистер Дэви! Замолвите за меня слово! Я знаю ихние привычки — и его и Эмли, я знаю об их несчастье, и я смогу иной раз их утешить и буду на них работать. Дэниел, дорогой мой Дэниел, позволь мне ехать с тобой!

И миссис Гаммидж схватила его руку и поцеловала, поцеловала, охваченная нежностью и любовью, которых он так заслуживал.

Мы вынесли сундучок, потушили свечу, затворили дверь, крепко заперли ее, н остался старый баркас темным пятном на фоне вечерних облаков. А на следующий день, когда мы возвращались в Лондон на крыше кареты, на задней скамье сидела со своей корзинкой миссис Гаммидж, счастливая миссис Гаммидж.

Глава 51 Я присутствую при взрыве

Когда до срока, столь таинственно назначенного мистером Микобером, осталось менее суток, мы с бабушкой посоветовались о том, что ей делать, так как она очень не хотела надолго покидать Дору. Ах! Какая легкая была теперь Дора, когда я нес ее но лестнице!

Несмотря на желание мистера Микобера, чтобы бабушка присутствовала при встрече, мы решили, что она останется дома, а ее представителем буду я с мистером Диком. Но Дора все расстроила, сказав, что никогда не простит себе и никогда не простит своему скверному мальчику, если бабушка, под каким бы то ни было предлогом, останется с ней.

— Я не произнесу ни слова. Я буду ужасно неприветлива! — сказала Дора бабушке, тряхнув локонами. — Я заставлю Джипа целый день лаять на вас. Если вы не поедете с ними, значит вы старая ворчунья!

— Вот те на, Цветочек! — засмеялась бабушка. — Ты же знаешь, что без меня тебе не обойтись.

— Нет, обойдусь! — сказала Дора. — Ваше присутствие мне совсем не нужно. Ради меня вы ведь не бегаете целый день полестнице вверх и вниз. Вы ведь не сидите около меня и не рассказываете мне о том времени, когда у Доди были рваные башмаки и он был весь в пыли, с ног до головы, бедный, милый мальчуган! Вы никогда не делаете то, что мне нравится, не правда ли, дорогая? — Дора быстро поцеловала бабушку и воскликнула: «Я пошутила!» — чтобы бабушка не подумала, что она говорит серьезно.

— Нет, бабушка, вы должны идти, — ласково продолжала Дора, — я от вас не отстану, пока этого не добьюсь. Моему негодному мальчику не поздоровится, если он не возьмет вас с собой! И я буду невыносима, и Джип тоже! Если вы не поедете, вы будете жалеть об этом до конца жизни. Почему, собственно говоря, вам обоим не поехать? — Тут Дора откинула назад кудри и испытующе посмотрела на бабушку и на меня. — Разве я так больна?

— Что это тебе пришло в голову? — воскликнула бабушка.

— Какой вздор! — сказал я.

— Вот видите! Я глупенькая, я это знаю, — сказала Дора, медленно переводя взгляд с бабушки на меня, а затем, не поднимаясь, вытянула губки, чтобы нас поцеловать. — Прекрасно! Значит вы оба и должны идти, а не то я вам не поверю и буду плакать!

По лицу бабушки я увидел, что она готова уступить. Увидела это и Дора и просияла.

— Когда вы вернетесь, у вас столько будет всяких рассказов, что мне потребуется по крайней мере неделя чтобы все понять, — сказала Дора. — Ведь я знаю — я долго не могу понять, если рассказывают что-нибудь деловое! А тут, конечно, какое-нибудь дело. И если что-нибудь насчет арифметики, — прямо не знаю, когда я с этим справлюсь, а мой скверный мальчик будет так огорчаться! Ну вот, вы должны ехать. Вас не будет дома только одну ночь, а это время обо мне позаботится Джип. Перед отъездом Доди отнесет меня наверх, и, пока вы не вернетесь, я не буду спускаться. И вы передайте от меня Агнес письмо, уж я ее побраню за то, что она к нам не приезжает.

Больше мы этого вопроса не обсуждали и решили ехать; решили мы также, что Дора — маленькая плутовка, которой приятно болеть, так как ей нравится, чтобы за ней ухаживали. Дора пришла от этого в восторг, очень развеселилась, и мы вчетвером — бабушка, мистер Дик, Трэдлс и я — в тот же вечер отправились в Кентербери с дуврской каретой.

В гостинице, где мистер Микобер назначил нам свидание и куда мы добрались, не без труда, лишь поздно ночью, я нашел письмо с извещением, что мистер Микобер прибудет утром, ровно в половине десятого. Потом, содрогаясь от холода, мы отправились в отведенные нам номера, причем должны были проходить по каким-то узким коридорам, пахнувшим так, словно их долгое время вымачивали в растворе, пропитанном запахами супа и конюшни.

Рано утром я побродил по милым моему сердцу, знакомым, тихим уличкам, снова погружаясь в тень, отбрасываемую старинными арками и церквами. Вокруг башен собора летали грачи, а эти башни, возвышаясь над многомильными просторами плодородных полей и прелестными речушками, как и раньше, рассекали прозрачный утренний воздух, словно все остается неизменным на этой земле. Но гудевшие колокола грустно напоминали, что ничто не остается неизменным; напоминали они и о собственной своей старости, и о молодости Доры, и о тех бесчисленных людях, которые жили, любили и умирали молодыми и терялись в воздухе, — песчинки в бездне Времени, — словно круги, что расходятся на воде, а этот колокольный звон все гудел и гудел, отдаваясь в ржавых доспехах Черного принца,[483] висевших в соборе.

Остановившись на углу улицы, я взглянул на знакомый старый дом, но не подошел к нему поближе, так как меня могли заметить и я невольно расстроил бы все дело, ради которого приехал. Утреннее солнце позлащало коньки крыши и окна с частым переплетом, и знакомый мне мир и покой словно коснулись своими лучами моего сердца.

Я вышел за город и побродил около часа, а потом вернулся в гостиницу по главной улице, которая уже пробудилась от ночного сна. В лавках копошились люди, и среди них я узнал старого своего врага — мясника, который преуспел в жизни: носил сапоги с отворотами, имел младенца и собственную лавку. Он нянчил своего младенца и, по-видимому, стал примерным членом общества.

Приступая к завтраку, мы были в беспокойном, нервическом состоянии. По мере того как приближалась половина десятого, наше желание увидеть мистера Микобера все возрастало. В конце концов, за исключением мистера Дика, мы махнули рукой на завтрак, который заказали только для виду. Бабушка ходила взад и вперед по комнате. Трэдлс сел на диван и притворился, будто читает газету, а сам устремил глаза в потолок, я же глядел в окно, чтобы дать знак, как только увижу мистера Микобера. Ждать пришлось недолго — пробило половина десятого, и он показался на улице.

— Он идет! — воскликнул я. — И на нем неслужебный костюм.

Бабушка завязала ленты чепца (она явилась к завтраку в чепце) и набросила на плечи шаль, словно готовясь призвать на помощь всю свою твердость и непреклонность. Трэдлс с решительным видом застегнул сюртук. Мистер Дик, сбитый с толку этими грозными приготовлениями, все же счел необходимым подражать им и, надев шляпу, нахлобучил ее на самые уши. Но тут же ее сдернул, чтобы приветствовать мистера Микобера.

— С добрым утром, джентльмены и сударыня! — произнес мистер Микобер. — Дорогой сэр, как вы любезны! (Это относилось к мистеру Дику, который с жаром пожимал ему руку.)

— Вы завтракали? Хотите котлетку? — спросил мистер Дик.

— Ни за что на свете, сэр! — воскликнул мистер Микобер, удерживая его руку, которая уже протянулась к колокольчику. — Я и аппетит — мы уже давно друг с другом незнакомы, мистер Диксон!

Эта фамилия очень понравилась новоявленному мистеру Диксону, и, кажется, он был так признателен мистеру Микоберу за это пожалование, что снова потряс ему руку и захохотал, как ребенок.

— Дик, тише! — вмешалась бабушка. Мистер Дик опомнился и покраснел.

— А теперь, сэр, — надевая перчатки, продолжала бабушка, — мы готовы к извержению Везувия, а если вы предпочтете что-нибудь другое — милости просим!

— Сударыня! Я уверен, вы скоро будете свидетельницей извержения, — сказал мистер Микобер. — Простите, мистер Трэдлс, могу ли я сообщить присутствующим, что мы с вами уже беседовали?

— Совершенно верно, Копперфилд, — сказал мне Трэдлс в ответ на мой удивленный взгляд. — Мистер Микобер советовался со мной о своем намерении, и, поскольку это было в моих силах, я дал ему совет.

— Значит, я не обманываюсь, мистер Трэдлс, что разоблачение, которое я намерен сделать, крайне важно? — спросил мистер Микобер.

— Чрезвычайно! — сказал Трэдлс.

— В таком случае, сударыня и джентльмены, — продолжал мистер Микобер, — может быть, вы окажете мне честь и предоставите себя в распоряжение человека, который заслужил, чтобы его считали заблудшим на стезе жизни, но все же является вашим ближним, хоть и потерявшим первоначальный свой образ по своей вине, а также в силу злосчастного стечения обстоятельств?

— Мы вам вполне доверяем, мистер Микобер, и выполним вашу просьбу, — ответил я.

— Вам не придется, мистер Копперфилд, пожалеть в данном случае о доверии, которое вы мне милостиво оказываете, — отозвался мистер Микобер. — Разрешите мне удалиться ровно на пять минут и, навестив мисс Уикфилд, принять вас всех в конторе «Уикфилд и Хип», где я числюсь служащим.

Мы с бабушкой поглядели на Трэдлса, а тот кивнул головой.

— В настоящее время я не имею больше ничего добавить, — заявил мистер Микобер.

С этими словами, к моему величайшему удивлению, он отвесил нам общий поклон и исчез. Держал он себя чрезвычайно церемонно и был чрезвычайно бледен.

Когда я взглядом попросил Трэдлса объяснений, тот только улыбнулся и кивнул головой (волосы стояли у него торчком). Мне ничего не оставалось делать, как вытащить из кармана часы и следить за стрелкой, отсчитывая пять минут. Бабушка следила по своим часам. Когда время истекло, Трэдлс предложил ей руку, и все вместе мы отправились в старый знакомый дом, а по дороге не произнесли ни звука.

Мистер Микобер был за своей конторкой в нижнем этаже конторы, помещавшейся в башенке; он с усердием писал или делал вид, будто пишет. Большая канцелярская линейка засунута была под жилетку, но он так плохо ее припрятал, что она выступала примерно на фут, словно какое-нибудь новомодное украшение для сорочки.

Мне показалось, что я должен что-то сказать, и я сказал:

— Как поживаете, мистер Микобер?

— Превосходно. Надеюсь, и вы в полном здравии? — мрачно ответил мистер Микобер.

— Мисс Уикфилд дома? — спросил я.

— Мистер Уикфилд лежит, у него приступ ревматизма, — ответил он, — но мисс Уикфилд, не сомневаюсь, будет очень рада повидаться со старыми друзьями. Может быть, пожалуете, сэр?

Он ввел нас в столовую, — это была первая комната, куда я вошел, когда много лет назад появился в этом доме, — и, распахнув дверь прежнего кабинета мистера Уикфилда, звучно провозгласил:

— Мисс Тротвуд, мистер Дэвид Копперфилд, мистер Томас Трэдлс и мистер Диксон!

Я не видел Урию Хипа с того дня, когда ударил его. Наш визит был для него неожиданностью — не меньшей, смею думать, неожиданностью, нежели для нас самих. Бровей он не поднял, ибо поднимать было нечего, но нахмурился так, что почти закрыл глаза, а его ужасная рука, стремительно поднятая им к подбородку, свидетельствовала о его изумлении или беспокойстве. Но это произошло в тот момент, когда мы входили в комнату и я бросил на него взгляд из-за спины бабушки. В следующий момент вид у него был, как всегда, раболепный и смиренный.

— Вот неожиданная радость! — воскликнул он. — Прямо скажу, не ждал — сразу столько друзей! Надеюсь, вы в добром здравии, мистер Копперфилд? И смею выразить смиренную надежду — благосклонны к старым своим друзьям? Надеюсь, миссис Копперфилд поправляется? Поверьте, мы очень беспокоились, когда узнали о ее нездоровье!

Мне стало стыдно, когда я позволил ему завладеть моей рукой, но что было делать!

— С той поры, как я был здесь жалким клерком и сторожил вашего пони, мисс Тротвуд, многое изменилось в этой конторе, — сказал Урия с тошнотворной улыбкой. — Но сам я не изменился, мисс Тротвуд.

— Могу сказать, сэр, — если это вам по вкусу, — вы целиком оправдали надежды, которые возлагались на вас в юности.

— Благодарю вас, мисс Тротвуд! — как всегда, неуклюже извиваясь, поблагодарил Урия. — Микобер, сообщите мисс Агнес и матушке… Матушка сумеет принять таких гостей, как подобает, — сказал Урия, приглашая нас сесть.

— У вас много дел, мистер Хип? — спросил Трэдлс, поймав случайно взгляд Урии, который одновременно и ощупывал нас хитрыми красными глазками, и старательно избегал на нас смотреть.

— Нет, мистер Трэдлс, — ответил Урия, усаживаясь за свою конторку и стискивая костлявые руки между костлявых колен. — Не так много, как бы хотелось. Но юристы, знаете ли, подобны акулам и лекарям — они никогда не бывают довольны. Впрочем, что касается меня и Микобера, сэр, мы-то заняты по горло, потому что мистер Уикфилд не совсем пригоден для работы. Но какое это удовольствие, — я сказал бы — какой священный долг, — работать для него! Вы, кажется, мистер Трэдлс, не очень близко знакомы с мистером Уикфилдом? Если не ошибаюсь, я имел честь вас видеть только один раз?

— Да, я не очень близко знаком с мистером Уикфилдом, мистер Хип. Если бы не это обстоятельство, я, возможно, давно бы вас посетил, — ответил Трэдлс.

В тоне ответа было нечто такое, что заставило Урию поглядеть на Трэдлса мрачно и подозрительно. Но лицо Трэдлса было такое добродушное, волосы его так топорщились, а манеры были так бесхитростны, что Урия решил не обращать внимания и, дернувшись всем телом и как-то особенно изогнув шею, ответил:

— Жалею, мистер Трэдлс. Вы восхищались бы им так же, как и все мы. Благодаря своим маленьким недостаткам он был бы вам еще дороже. Но если вам вздумается послушать, с каким красноречием можно говорить о моем компаньоне, советую вам обратиться к Копперфилду. Если вы никогда его не слышали — послушайте. Вот кто стоит горой за эту семью.

Отклонить этот комплимент (даже если бы я хотел) у меня не было времени, так как в сопровождении мистера Микобера появилась Агнес. Мне показалось, что на этот раз она не владеет собой так безукоризненно, как обычно, вид у нее был утомленный, и, должно быть, она перенесла немало волнений. Но ее серьезность и сердечность, ее умиротворяющая красота излучали благодаря этому еще более мягкий свет.

Я видел, как следил за ней Урия, пока она с нами здоровалась, и он напомнил мне уродливого злого духа, подстерегающего доброго ангела. В этот момент я уловил, что мистер Микобер и Трэдлс переглянулись, после чего Трэдлс, никем не замеченный, вышел из комнаты.

— Можете идти, Микобер, — сказал Урия.

Но тут мистер Микобер, положив руку на линейку, торчавшую из-за жилета, застыл перед дверью; ошибиться было нельзя: он смотрел в упор на одного из своих ближних, и этим ближним был его хозяин.

— Вы чего ждете? — спросил Урия. — Микобер! Разве вы не слышали, что вы можете идти?

— Слышал, — был ответ.

— Так почему же вы не идете?

— Потому что… потому что мне так хочется! — взорвался мистер Микобер.

Краска схлынула с лица Урии. Оно покрылось нездоровой бледностью, резко оттенявшейся рыжим цветом волос. Он впился взглядом в мистера Микобера, и, казалось, каждая складка на его лице вздрагивала.

— Вы — развязный субъект, это всем известно, и мне придется от вас отделаться! — выдавливая улыбку, сказал Урия. — Уходите! Я сейчас с вами поговорю.

— Если на земле есть негодяй, с которым я говорил больше чем достаточно, то этот негодяй — Хип! — снова взорвался мистер Микобер, на этот раз с невероятной силой.

Урия подался назад, словно кто-то его ударил или ужалил. Лицо его выражало неописуемую злобу, он медленно обвел всех нас взглядом и приглушенно сказал:

— Ого! Да это заговор! Вы сговорились здесь сойтись. Это вы, Копперфилд, одурачили моего клерка? Берегитесь! Ничего вы этим не добьетесь. Мы-то хорошо понимаем друг друга, вы и я. С того дня, как вы здесь появились, вы всегда были заносчивым щенком. И вы завидовали моему возвышению. Но предупреждаю: никаких заговоров против меня! Я сумею с вами справиться. Убирайтесь вон, Микобер! Я сейчас с вами поговорю.

— Мистер Микобер, — сказал я, — с этим субъектом произошла внезапная перемена, и перемена удивительная; тут дело не только в том, что он один раз сказал правду. Я уверен — он приперт к стене. Воздайте ему по заслугам!

— Недурная компания, нечего сказать! — так же приглушенно выговорил Урия, вытирая длинной тощей рукой липкий пот со лба. — Подкупить моего клерка, чтобы он меня оболгал! А ведь он из тех же подонков общества, что и вы, Копперфилд, — вы тоже были подонком, пока кой-кого не разжалобили. Вам, мисс Тротвуд, лучше уйти, или я так ухожу вашего муженька, что вам от этого не поздоровится. Не понапрасну я интересовался, как юрист, вашей биографией, старушка! А вам, мисс Уикфилд, я советую не присоединяться к этой шайке, если вы любите отца. Если вы не послушаетесь меня, я его прикончу. Ну что ж, валяйте! Кой-кому из вас угрожает беда. Подумайте хорошенько, прежде чем навлекать ее на себя. И вы, Микобер, подумайте хорошенько, если не хотите погибнуть. Советую вам убраться, я с вами, дурак вы этакий, сейчас поговорю! Убирайтесь, пока еще есть время! А где моя мать? — Тут он с тревогой заметил, что Трэдлса нет в комнате, и дернул шнурок колокольчика. — Хорошие дела делаются в доме!

— Миссис Хип здесь, сэр, — ответил Трэдлс, возвращаясь с достойной матерью достойного сына. — Я взял на себя смелость с ней познакомиться.

— А вы кто такой, чтобы с ней знакомиться? И что вам здесь нужно? — грубо спросил Урия.

— Я — друг мистера Уикфилда и его представитель, — спокойно, официальным тоном сообщил Трэдлс. — У меня есть его доверенность на ведение всех его дел.

— Старый осел допился до белой горячки, и вы получили доверенность обманом! — отозвался Урия, который становился все омерзительней.

— Да, у него немало было получено обманом, но все получали вы, мистер Хип, — спокойно ответил Трэдлс. — Об этом нам расскажет, если позволите, мистер Микобер.

— Ури… — с тревогой начала миссис Хип.

— Придержите язык, мать! Сказанное слово — воробей, вылетит — не поймаешь, — оборвал ее Урия.

— Но как же так? Ури…

— Придержите язык, мать, и предоставьте говорить мне!

Я знал, что раболепие его фальшиво, а все его поведение — гнусное притворство, но все же до того момента, когда с него слетела маска, я не представлял себе в полной мере, насколько он лицемерен. Быстрота, с которой он сбросил ее, почувствовав, что она для него бесполезна, злоба, наглость и ненависть, которые в нем обнаружились, скрытая радость от сознания содеянного им зла — даже теперь, когда он метался в поисках выхода из тупика, не зная, как от нас отделаться, — все это, правда, соответствовало моему мнению о нем, но в первый момент поразило даже меня, который так давно его знал и питал к нему искреннее отвращение.

О его взгляде, которым он меня наградил, озирая по очереди всех нас, я не скажу ничего; я всегда знал, что он меня ненавидит, да и к тому же помнит след на щеке от моей пощечины. Но когда он перевел взгляд на Агнес и бешенство сверкнуло в его глазах от сознания, что власть над нею ускользает от него, когда я увидел во всей наготе гнусную страсть, толкнувшую его добиваться той, чьи драгоценные качества он не мог ни оценить, ни оберечь, — я пришел в ужас от одной только мысли, что ей пришлось жить в обществе такого человека.

Почесав рукой подбородок и бросив на нас несколько злобных взоров поверх своих ужасных пальцев, он обратился ко мне грубым и вместе с тем каким-то хнычущим тоном:

— А вы-то, Копперфилд, вы, который столь заботитесь о своей чести и обо всем таком прочем, неужто вы считаете позволительным прокрадываться сюда и шпионить через моего клерка? Я — это другое дело, в этом ничего нет удивительного… Ведь я не корчу из себя джентльмена, хоть и не был уличным мальчишкой, как вы, о чем мне рассказал Микобер. Но вы-то! И вы не боитесь этак поступать? Не боитесь попасть в беду, участвуя в заговоре? Ну что ж, прекрасно! Мы еще посмотрим! А вы, мистер… не знаю, как вас звать, вы предложили Микоберу говорить. Он, так сказать, ваше орудие! Ну что ж, почему же он не говорит? Он, кажется, выучил свой урок.

Увидев, что его слова не произвели никакого впечатления ни на меня, ни на остальных, он сунул руки в карманы; усевшись на край своего стола, он заложил одну длинную ногу за другую, переплел их и мрачно стал ждать.

Мне стоило большого труда удерживать мистера Микобера, который то и дело повторял: «Под…», но так и не договаривал второго слога: «лец». Тут он рванулся вперед, выхватил из-за жилета линейку (по-видимому, орудие оборонительное) и вытащил из кармана исписанный лист большого формата, сложенный в виде письма. С хорошо мне знакомым напыщенным видом он развернул лист, бросил на него довольный взгляд, свидетельствовавший о его восхищении собственным стилем, и начал читать:

— «Дорогая мисс Тротвуд и джентльмены…»

— Господи помилуй! Если кто совершит тяжелое преступление, этому человеку для его писем нужна будет целая стопа бумаги! — прошептала бабушка.

Но мистер Микобер не слышал ее и читал:

— «Представ перед вами, дабы разоблачить самого законченного Негодяя, который когда-либо существовал…»

Тут мистер Микобер, не отрывая глаз от послания, указал линейкой, словно привидение — жезлом, на Урию Хипа.

— «…я не прошу для себя награды. С колыбели жертва денежных обязательств, которые мне было не по силам удовлетворять, я был игралищем унизительных случайностей. Бесчестье, Нищета, Отчаяние и Безумие — совместно или последовательно — сопутствовали моей карьере».

Упоминая о себе как о жертве сих страшных бедствий, мистер Микобер делал это с таким смаком, который можно было сравнить только с выразительностью его чтения и восхищением самим собой, проявлявшимся в том, что он крутил головой всякий раз, когда, по его мнению, попадалось особенно сильное выражение.

— «Вынуждаемый Бесчестьем, Нищетой, Отчаянием и Безумием, я поступил в контору — или бюро, как сказали бы наши любезные соседи, французы — фирмы, номинально возглавляемой Уикфилдом и Хипом, но коей фактически управляет один Хип. Хип и только Хип — пружина этого механизма. Хип и только Хип — плут и мошенник».

При этих словах Урия, скорее посиневший, чем побелевший, бросился к письму, чтобы разорвать его. Но мистер Микобер с чудесной ловкостью так удачно хлопнул его линейкой по суставам пальцев, что правая рука Урии вышла из строя. Кисть руки повисла, словно ее сломали. Удар прозвучал так, будто хлопнули по куску дерева.

— Черт возьми! Я вам это попомню! — воскликнул Урия, извиваясь на этот раз от боли.

— Только приблизьтесь еще раз, и я проломлю вам голову, гнусный Хип! — задыхаясь, вскричал мистер Микобер. — А ну, суньтесь!

Я никогда не видел, мне кажется, такой смешной сцены — даже в те минуты я подмечал смешное. Мистер Микобер фехтует своей линейкой, как саблей, и вопит: «А ну, суньтесь!» — а мы с Трэдлсом оттаскиваем его в угол, откуда он отчаянно пытается вырваться.

Его враг повертел пострадавшей рукой и, бормоча что-то себе под нос, вытащил из кармана платок, которым и замотал руку; потом, поддерживая ее другой рукой, он уселся на стол и с мрачным видом полузакрыл глаза.

Немного успокоившись, мистер Микобер продолжал чтение своего послания:

— «Жалованье, ради коего я поступил на службу к… Хипу (перед этим словом мистер Микобер запинался, а затем произносил его с удивительной выразительностью), было ничтожным и не превышало двадцати двух шиллингов шести пенсов в неделю. Остальной заработок зависел от моей служебной расторопности, или, говоря более ясно, от собственной моей низости и корыстолюбия, от нищеты моего семейства, от нравственного (вернее, безнравственного) сходства между мной и… Хипом. Нужно ли говорить, что скоро я вынужден был домогаться у… Хипа… денежного вспомоществования для пропитания миссис Микобер и нашего злосчастного, но подрастающего семейства. Нужно ли говорить, что эти домогательства с моей стороны входили в расчеты… Хипа? И что такие вспомоществования были даны под долговые расписки и другие денежные обязательства, известные нашему законодательству? И что посему я попал в паутину, которую он соткал, чтобы меня туда заманить?»

Восхищение мистера Микобера своим эпистолярным мастерством при описании собственных невзгод, несомненно, перевешивало тревогу или тяготы, которые могли угрожать ему в действительности. Он читал дальше:

— «А засим… Хип начал покровительствовать мне, оказывая доверие в той мере, в какой это было необходимо для успеха его адских дел. А засим я стал чахнуть, бледнеть и увядать, если я осмелюсь выразиться о себе словами Шекспира.[484] Мне было предъявлено требование принимать участие в подделке документов и в надувательстве одного лица, которого я обозначу как мистер У. Этого мистера У. одурачивали, его держали в полном неведении и всеми возможными способами обманывали, хотя этот негодяй… Хип все время прикидывался первейшим его другом, питающим к нему великую благодарность. Это само по себе было низко, но, как сказал философический принц Датский, — знаменитейшее украшение елизаветинской эры, слова которого могут быть применены решительно ко всему, — «остальное еще хуже».

Мистер Микобер так был потрясен удачно приведенной цитатой, что побаловал себя, а заодно и нас, вторично прочитав сентенцию под тем предлогом, будто ищет место, на котором остановился.

— «В мои намерения не входит, — продолжал он читать, — в рамках этого послания подробно перечислять более мелкие преступления (список их у меня имеется), направленные против упомянутого лица, обозначенного мною как мистер У., — преступления, в которых я был безгласным соучастником. Когда, после внутренней борьбы, я решил вопрос о выборе между получением жалованья и отказом от него, между уплатой булочнику и неуплатой, между бытием и небытием, я положил своей задачей употребить все свои способности на раскрытие и обнаружение великих преступлений, совершенных во зло сему джентльмену и в его поношение… Хипом. Подвигнутый на это дело безгласным советчиком внутри себя, а равно тронутый призывами советчика вовне, — я обозначу его как мисс У., — я произвел, не без труда, тайное расследование, продолжавшееся, по моим данным и насколько мне известно, свыше двенадцати календарных месяцев».

Он прочитал этот отрывок, словно то была выписка из парламентского акта, и, казалось, звуки этих торжественных слов придали ему новые силы.

— «Я обвиняю… Хипа, — читал он, глядя на Урию и подхватывая линейку поудобней под левую руку, чтобы, в случае нужды, она была наготове, — в следующем…»

Кажется, мы затаили дыхание. И Урия также — в этом я уверен.

— «Первое. Когда деловые способности мистера У. и его память, по причинам, коих я не считаю возможным касаться, ослабели и пришли в расстройство… Хип… умышленно перемешал и перепутал все официальные бумаги. Когда мистер У. приходил в такое состояние, что не мог заниматься делами… Хип всегда был тут как тут и заставлял его ими заниматься. Он вынуждал мистера У. подписывать важные документы именно в этих условиях, выдавая их за документы, не имеющие никакого значения. Таким порядком он вынудил мистера У. дать ему полномочия на получение из доверенного им имущества суммы в двенадцать тысяч шестьсот четырнадцать фунтов два шиллинга девять пенсов, а также право употребить эту сумму якобы для возмещения деловых издержек и недостач, которые либо уже были возмещены, либо совсем не имели места. Это деяние он приписал преступному замыслу самого мистера У., совершившего якобы сей бесчестный поступок, и с той поры стал мучить его к приневоливать».

— Вы это должны будете доказать, — вы, Копперфилд! — угрожающе тряхнул головой Урия. — Мы еще посмотрим!

— Мистер Трэдлс, спросите… Хипа, кто жил в его доме после него? — воскликнул мистер Микобер, отрываясь от послания.

— Жил болван и живет сейчас, — презрительно отозвался Урия.

— Спросите… Хипа, была ли у него дома записная книжка? — задал еще вопрос мистер Микобер.

Тощая рука Урии, которой он поскребывал подбородок, застыла.

— Или спросите так: не сжег ли он ее? — продолжал мистер Микобер. — Если он ответит утвердительно и спросит вас, где пепел, направьте его к мистеру Микоберу, который сообщит ему нечто для него неприятное!

Торжествующий тон мистера Микобера до крайности встревожил мать Урии; с большим волнением она вскричала:

— Ури, Ури! Будь смиренным! Лучше поладить с ними, мой дорогой!

— Замолчите, матушка! — отозвался тот. — Вы напуганы и сами не знаете, что говорите. Смиренным! — злобно глядя на меня, повторил он. — В прошлом я был смиренным с некоторыми из них, слишком смиренным!

Погрузив подбородок в воротник сорочки, мистер Микобер обратился снова к своему сочинению.

— «Второе. В ряде случаев… Хип, по имеющимся у меня данным, насколько мне известно…»

— Как это убедительно! — с облегчением пробормотал Урия. — Матушка, спокойней!

— Мы постараемся сообщить вкратце нечто такое, что будет, сэр, даже и для вас убедительно! — откликнулся мистер Микобер.

— «Второе. В ряде случаев… Хип, по имеющимся у меня данным, насколько мне известно, систематически подделывал на исходящих бумагах, в книгах и в документах подпись мистера У.; в частности, в одном случае, я могу это доказать. А именно, например, следующим образом…»

И снова мистер Микобер, нагромождая эти слова, испытывал несомненное удовольствие, что, должен сказать, свойственно не только ему. В течение своей жизни я проверил это наблюдение на многих людях. Мне кажется, это общее правило. Принимая, скажем, присягу, свидетели получают большое наслаждение, дойдя до произнесения нескольких слов, следующих одно за другим, но выражающих одну и ту же мысль, и провозглашая, что они гнушаются, презирают, ненавидят и т. д.; на том же основании люди смакуют старинные проклятья. Мы говорим о тирании слов, но нам нравится также тиранствовать над ними; мы любим, чтобы, по важным поводам, нам служил слишком большой штат слов, мы считаем, что это придает нам значительность и звучит прекрасно. И подобно тому, как нас не занимает в торжественных случаях качество ливрей на наших лакеях, — лишь бы они были красивы и было их много, — так и качество, а равно и уместность наших слов — дело второстепенное, лишь бы парад их был внушителен. Подобно тому также, как большое количество ливрейной прислуги приносит человеку много хлопот, а большое количество рабов восстает против своего хозяина, так, мне думается, некий народ испытывает великие затруднения, а испытает еще больше, сохраняя слишком многочисленную свиту слов.

С каким-то причмокиванием мистер Микобер продолжал читать:

— «А именно, например, следующим образом: когда мистер У. заболел и не исключена была возможность, что его смерть приведет к некоторым разоблачениям и власть… Хипа над семейством упомянутого У. рухнет (что я, нижеподписавшийся, Уилкинс Микобер, удостоверяю), если только, взывая к дочерней любви, не удастся воспрепятствовать расследованию деятельности фирмы, упомянутый… Хип почел целесообразным заготовить от имени мистера У. обязательство на вышеупомянутую сумму в двенадцать тысяч шестьсот четырнадцать фунтов два шиллинга девять пенсов, совокупно с процентами, каковой суммой… Хип якобы кредитовал мистера У., чтобы спасти мистера У. от бесчестья, тогда как в действительности сей суммой он никогда не кредитовал мистера У. и она давно была возмещена последним. Подписи на этом документе — мистера У. как лица, учинившего оный, и Уилкинса Микобера как лица, засвидетельствовавшего, — были подделаны… Хипом. В моем распоряжении находится его записная книжка с собственноручными его имитациями подписи мистера У., хотя эти имитации и попорчены огнем, но удобочитаемы. Никогда я не свидетельствовал этого документа! А самый этот документ находится в моем распоряжении».

Вздрогнув, Урия выхватил из кармана связку ключей и отпер один из ящиков, потом вдруг опомнился и снова повернулся к нам, но на нас не взглянул.

— «А самый этот документ находится в моем распоряжении, — читал мистер Микобер, взирая на нас так, будто читает проповедь, — вернее сказать, находился рано утром, когда я это писал, но засим был вручен мною мистеру Трэдлсу».

— Совершенно правильно, — подтвердил Трэдлс.

— Ури! Ури! — вскричала мать Урии. — Будь смиренным, надо с ними поладить! О, я знаю, джентльмены, мой сын будет смиренным, если вы дадите ему время подумать. Мистер Копперфилд! Вы ведь знаете, что он всегда был смиренным, сэр!

Странно было видеть, что мать все еще не хочет расстаться со своими старыми плутнями, тогда как сын уже счел их бесполезными.

— Лучше возьмите, матушка, ружье и застрелите меня! — сказал он, раздраженно покусывая платок, которым обвязана была его рука.

— Но я люблю тебя, Ури! — вскричала миссис Хип. (Думаю, так оно и было, да и он любил ее, как это ни покажется странным; это была достойная друг друга парочка.) — Я не могу слышать, как ты злишь этих джентльменов и этим еще больше себе вредишь. Когда этот джентльмен сказал мне наверху, что все открылось, я ему сразу сказала, что могу за тебя поручиться, — ты будешь смиренным и исправишься. О, взгляните, джентльмены, какая я смиренная, а на него не обращайте внимания!

— А вы, матушка, лучше посмотрите на Копперфилда! Копперфилд дал бы вам сотню фунтов за такую болтовню! — яростно воскликнул Урия, показывая тощим пальцем на меня, которого он ненавидел больше всех, считая меня главным виновником разоблачения, в чем я его не разубеждал.

— Урия, я не могу этого выносить, я не могу видеть, как ты задираешь голову и губишь себя. О, лучше будь таким же смиренным, как был всегда!

Некоторое время он молчал и кусал платок, потом мрачно мне сказал:

— Ну, что еще у вас там есть? Если есть, валяйте! Чего вы ждете?

Мистер Микобер снова принялся читать, весьма довольный тем, что снова может играть роль, которая ему очень нравилась:

— «Третье и последнее. Я теперь в силах доказать на основании поддельных записей в книгах и подлинных заметок… Хипа начиная с обгоревшей записной книжки (в которой я сперва не смог разобраться, когда, переехав в наше теперешнее жилище, миссис Микобер случайно нашла ее в ящике или в ларе, куда ссыпалась зола из нашего домашнего очага), что в течение многих лет… Хип использовал для своих гнусных замыслов слабости, ошибки, даже добродетели несчастного мистера У., его родительскую любовь и чувство чести. Могу доказать, что в течение многих лет жадный и лживый… Хип в корыстных целях обманывал и грабил мистера У.; что… Хип ставил своей главной целью, которой почти достиг, целиком подчинить себе мистера и мисс У. (о его низменных видах на последнюю я умолчу); что последним его деянием, совершенным только несколько месяцев назад, было принуждение мистера У. к отказу от своей доли участия в фирме и к продаже всей обстановки своего дома в обмен на ренту, уплачиваемую ему… Хипом каждые три месяца. Могу доказать, что сети, которые он сплетал, становились крепче и крепче, покуда несчастный мистер У. невзвидел света; могу доказать наличие подозрительных и поддельных отчетов по имуществу, сданному мистеру У. в тот период, когда он, будучи вовлечен в рискованные и неуместные спекуляции, мог не иметь в наличности денег, за которые нес моральную и законную ответственность; следует также упомянуть о фальшивых ссудах, полученных мистером У. под неслыханные проценты, а на самом деле данных ему… Хипом или полученных через… Хипа из денег, мошенническим образом вытянутых им у мистера У. на предмет упомянутых спекуляций либо иным путем; этот перечень можно было бы увенчать списком самых бессовестных злоупотреблений. Мистер У. считал, что он лишился имущества, чести и всякой надежды, и свои упования возлагал только на это чудовище в человеческом обличье, — любуясь удачным выражением, мистер Микобер подчеркнул эти слова, — которое, добившись того, что стало незаменимым, привело мистера У. к гибели. Все это я могу доказать. Быть может, и многое другое».

Я шепнул несколько слов сидевшей рядом со мной Агнес, которая и плакала и улыбалась; все мы зашевелились, как будто мистер Микобер уже закончил чтение. Но он важно сказал: «Прошу прощения!» — и продолжал читать заключительную часть послания, удрученный и вместе с тем восхищенный своим произведением:

— «Я кончаю. Теперь мне остается только привести доказательства этих преступлений, а потом вместе с моим злополучным семейством исчезнуть из тех мест, для коих мы являемся тяжким бременем. Скоро это и произойдет. С большой долей вероятности можно предвидеть, что наше младшее дитя, самый хрупкий член нашего семейства, первым испустит дух, а за ним последуют, в порядке очереди, наши близнецы. Но будь что будет! Лично мне мое кентерберийское паломничество[485] дорого стоило; заключение в тюрьму по постановлению гражданского суда и нужда скоро довершат дело. Я верю, что усердие и риск, с которым велось расследование, мельчайшие результаты коего терпеливо сводились воедино, в тяжких трудах и среди постоянных гнетущих опасений, на заре, росистым вечером и во тьме ночи, под бдительным оком того, кого мало назвать Демоном, в самый разгар борьбы с Нищетой, ради того, чтобы довершить начатое дело, — я верю, что такое усердие окропит сладостными каплями слез мой погребальный костер. Большего я не прошу. Но да воздадут мне по справедливости и да помянут меня так, как поминают смелого знаменитого морского Героя, — с которым я и не помышляю равняться, — ибо содеянное мной я совершил, пренебрегая корыстными и личными мотивами, «ради Англии, домашнего очага и Красоты».[486] Остаюсь и пр. и пр.

Уилкинс Микобер».

Сильно взволнованный, но весьма довольный собой, мистер Микобер сложил послание и с поклоном вручил его бабушке в полном убеждении, что она с удовольствием будет его хранить.

Как я заметил еще в первое свое появление, в этой комнате находился железный несгораемый шкаф. В нем торчал ключ. Вдруг Урию осенило подозрение; скользнув взглядом по мистеру Микоберу, он подошел к шкафу и с резким металлическим звоном открыл его.

Шкаф был пуст.

— Где книги? — вскричал он, изменившись в лице. — Какой-то вор украл книги!

Мистер Микобер хлопнул себя линейкой.

— Это сделал я! Сегодня утром я получил от вас ключ раньше, чем обычно, и открыл шкаф.

— Не беспокойтесь. Книги у меня. Я их поберегу на основании тех полномочий, о которых говорил, — вмешался Трэдлс.

— Вы укрыватель краденого! — вскричал Урия.

— В данных условиях это так, — согласился Трэдлс.

Каково же было мое изумление, когда бабушка, дотоле совершенно спокойная, подскочила к Урии Хипу и обеими руками схватила его за ворот.

— А знаете ли, что нужно мне?! — крикнула она.

— Смирительную рубашку, — отозвался Урия.

— Нет. Мои деньги! Агнес, дорогая моя, пока я думала, что они потеряны по вине твоего отца, я никому не говорила ни слова, что поместила их сюда. Даже Трот об этом не знал! Но теперь я знаю, что виновник — вот этот субъект. Трот, отними их у него!

Не знаю, думала ли она в самом деле, что Урия хранит деньги в своем шейном платке, но она тянула его за ворот, словно была в этом уверена. Я бросился между ними и стал ее уверять, что мы позаботимся, чтобы он вернул все мошеннически присвоенное. Это мое заявление подействовало; после короткого раздумья она утихомирилась и спокойно уселась, обретя свой прежний вид, чего нельзя было сказать о ее шляпке.

В течение нескольких минут миссис Хип то призывала сына «быть смиренным», то падала на колени перед каждым из нас и давала какие-то нелепые обещания. Сын усадил ее в свое кресло и, удерживая за руку, но не грубо, бросил на меня яростный взгляд и спросил:

— Что вам от меня нужно?

— Я вам скажу, что нам от вас нужно, — ответил за меня Трэдлс.

— А разве у Копперфилда отвалился язык? — пробормотал Урия. — Много бы я дал, чтобы вы сказали, что ему отрезали язык, и при этом не солгали.

— Мой Урия хочет быть смиренным! — вскричала его мать. — Джентльмены, не обращайте внимания на его слова!

— Вот что нам от вас нужно, — сказал Трэдлс. — Во-первых, вы немедленно, на этом самом месте, передаете нам упомянутый акт об отказе мистера Уикфилда от своего имущества.

— А если я на это не пойду? — перебил Урия.

— Вы на это пойдете, — сказал Трэдлс. — Мы твердо уверены. — Признаюсь, впервые я воздал должное ясному уму моего старого школьного товарища и его бесспорному здравому смыслу. — Затем, — продолжал Трэдлс, — вы должны быть готовы вернуть все награбленное вами и возместить все убытки до последнего фартинга. Все книги фирмы и все документы останутся у нас, так же как ваши личные деловые книги и бумаги, а равно все счета и все закладные. Короче говоря, все, что здесь находится.

— В самом деле? Ну, это я еще не решил. Дайте мне время подумать, — сказал Урия.

— Извольте. Но до тех пор и пока вы нас полностью не удовлетворите, все, о чем я говорил, переходит в наше распоряжение, а вас мы просим — вернее, требуем — уйти к себе в комнату и ни с кем не общаться, — заявил Трэдлс.

— Этого не будет! — воскликнул Урия, изрыгая проклятие.

— Мейдстонская тюрьма куда более надежное место предварительного заключения, — продолжал Трэдлс. — Может быть, закон окажет нам правосудие не так скоро и удовлетворит наши справедливые требования не так полно, как можете удовлетворить вы, но вам-то он найдет меру наказания. Да вы это знаете, черт возьми, не хуже меня! Копперфилд, поезжайте в Гилдхолл[487] и привезите представителей власти.

Тут миссис Хип снова прорвало. С плачем она бросилась на колени перед Агнес, умоляя ее заступиться за них, восклицала, что он в самом деле очень смиренен, а если он не сделает всего, что нам нужно, то она его заставит сделать; словом, она потеряла голову от страха за своего сынка. Задавать вопрос, как бы он поступил, будь он похрабрее, не менее бессмысленно, чем спрашивать, как бы стал действовать собачий ублюдок, наделенный смелостью тигра. С головы до ног он был трус, и его низкая натура проявилась в злобе и угрюмости, как обнаруживалась она на всем протяжении его презренной жизни.

— Не ходите! — буркнул он в мою сторону и вытер рукой потное лицо. — Да замолчите, мать! Ладно! Пусть получают этот акт. Принесите его!

— Пожалуйста, проводите ее, мистер Дик, — сказал Трэдлс.

Гордый этим поручением, сознавая всю его важность, мистер Дик, сопровождая миссис Хип, напоминал овчарку, стерегущую овцу. Но миссис Хип доставила ему мало хлопот; она принесла не только акт, но и ящик, в котором он лежал, а в этом ящике находились и банковская книга и другие документы, которые очень нам потом пригодились.

— Прекрасно! — сказал Трэдлс, когда все это было принесено. — А теперь, мистер Хип, вы можете удалиться и подумать. Но прошу помнить: вам остается только пойти на то, о чем я говорил, и сделать это без проволочек.

Не поднимая глаз и поскребывая рукой подбородок, Урия дошел до двери; здесь он остановился и сказал:

— Я вас всегда ненавидел, Копперфилд! Вы всегда были выскочка и всегда были против меня.

— Нет, не я, а вы с вашей жадностью и плутнями были всегда против всего остального мира, — ответил я. — Об этом я вам как-то говорил. Вспомните, что еще ни один алчный плут не останавливался вовремя, и это неизменно приводило его к гибели. Это так же непреложно, как и то, что все мы умрем.

— Столь же непреложно, как и то, чему учат в школах — в той самой школе, где я подцепил столько смирения, — криво усмехаясь, сказал Урия. — С девяти часов до одиннадцати там учат, что труд — это проклятье, а с одиннадцати до часу, что это благословение и радость и прочее и прочее… Ваша проповедь смахивает на их. Значит, смирение никуда не годится? Э, нет, без смирения я не обошел бы моего благородного компаньона! А с вами, Микобер, я еще посчитаюсь, старый хвастун!

Мистер Микобер, нисколько не испугавшись ни его самого, ни протянутого им пальца, выпятил грудь и оставался в такой позе, пока Урия не скрылся за дверью. Потом он обратился ко мне и предложил насладиться «лицезрением того, как восстановится взаимное доверие междуним и миссис Микобер». А затем пригласил и остальных быть свидетелями этого чувствительного зрелища.

— Пала завеса, давно отделившая миссис Микобер от меня, а дети мои и Виновник их Бытия могут теперь войти в сношения как равные! — сказал мистер Микобер.

Мы отправились бы все вместе, так как были очень ему благодарны, что и хотели засвидетельствовать, невзирая на смятение наших чувств; но Агнес необходимо было вернуться к отцу, которого следовало осторожно подготовить к радостной вести, и кто-то должен был сторожить Урию. С этой целью остался Трэдлс, — его должен был скоро сменить мистер Дик, — а мистер Дик, бабушка и я пошли с мистером Микобером к нему домой. Наскоро попрощавшись с дорогой мне девушкой, которой я стольким был обязан, и думая о том, какая ей грозила опасность, несмотря на твердое ее решение, и чего она в это утро избежала, я от всего сердца был благодарен невзгодам моего детства, которые привели к знакомству с мистером Микобером.

Он жил недалеко. Дверь из гостиной открывалась прямо на улицу, и когда с обычной своей стремительностью он вбежал в комнату, мы сразу очутились в лоне его семейства. Воскликнув: «Эмма, жизнь моя!» — мистер Микобер бросился в объятия миссис Микобер. Миссис Микобер вскрикнула и заключила его в объятия. Мисс Микобер, нянчившая невинного незнакомца, упомянутого в письме миссис Микобер, пришла в умиление. Незнакомец подскочил на ее руках. Близнецы выразили свой восторг несколько неуклюже, но зато простодушно. Юный мистер Микобер, чей характер был отравлен ранним разочарованием и взгляд стал мрачен, уступил своим лучшим чувствам и разревелся.

— Эмма! — воскликнул мистер Микобер. — Облако, заволакивавшее мою душу, рассеялось! Взаимное доверие, которое всегда существовало между нами, восстановлено и более не нарушится. Да здравствует бедность! — прослезясь, воскликнул мистер Микобер. — Да здравствуют напасти, да здравствует бездомность, да здравствуют голод, лохмотья, непогода и нищета! Взаимное доверие поможет нам вынести все до конца!

С этими словами мистер Микобер усадил миссис Микобер в кресло и обнял по очереди всех членов семейства, приветствуя весьма мрачные перспективы (которые, на мой взгляд, едва ли стоило приветствовать) и призывая всех членов семейства выйти на улицы Кентербери и петь хором, снискивая пропитание, ибо ничего другого им делать не остается.

Но от сильного потрясения миссис Микобер лишилась чувств, и, прежде чем приступать к хоровому пению, надо было привести ее в чувство. Совместными усилиями мистера Микобера и бабушки это было достигнуто, после чего миссис Микобер познакомилась с бабушкой и узнала меня.

— Простите, дорогой Копперфилд, — сказала бедная леди, протягивая мне руку, — но у меня не очень крепкое здоровье, и когда размолвка между мистером Микобером и мной прекратилась, это оказалось не по моим силам.

— Это все ваши дети, сударыня? — спросила бабушка.

— Пока других нет, — ответила миссис Микобер.

— Господи помилуй! Я совсем не то думала, сударыня! — воскликнула бабушка. — Я хотела спросить, это все ваши дети?

— Совершенно неоспоримо, сударыня, — ответил мистер Микобер.

— А что вы намерены делать с этим старшим молодым джентльменом? — размышляя о чем-то, спросила бабушка.

— Когда я сюда переехал, я надеялся посвятить Уилкинса служению церкви. Если говорить точнее, я имею в виду церковный хор. Но в достославном здании, которое является гордостью этого города, не было вакансии для тенора, и Уилкинс… короче говоря, он поет больше по трактирам, чем в священных местах.

— Но намерения у него самые лучшие, — ласково вставила миссис Микобер.

— Слов нет, моя дорогая, намерения у него превосходные, — отозвался мистер Микобер, — но пока что он никак не мог их осуществить.

К юному мистеру Микоберу вернулась прежняя его мрачность, и с некоторым раздражением он спросил, чего от него хотят. Чтобы он родился плотником, каретным мастером или, может быть, птичкой? Чтобы он открыл по соседству аптеку? Выступал бы на ближайших ассизах[488] как адвокат? Заставил бы себя слушать в опере и силой добился бы успеха? Делал бы решительно все, хотя его ничему не учили?

Некоторое время бабушка размышляла, потом сказала:

— А вы никогда не думали, мистер Микобер, о том, чтобы эмигрировать?

— О сударыня! — воскликнул мистер Микобер. — Это мечта моей юности и несбывшаяся надежда зрелых лет!

Бьюсь об заклад, кстати сказать, что никогда в жизни он об этом не помышлял.

— Да ну! — Тут бабушка бросила на меня взгляд. — А ведь для вас, миссис и мистер Микобер, эмиграция была бы самым подходящим делом.

— А деньги, сударыня, деньги?! — с мрачным видом поспешил вставить мистер Микобер.

— Это главное, я бы сказала — единственное, препятствие, мистер Копперфилд, — согласилась жена.

— Деньги! — воскликнула бабушка. — Но вы оказываете нам большую услугу, могу сказать — уже оказали большую услугу, так как последствия вашего вмешательства будут благотворны, и разве мы не вправе вас за это хоть отчасти отблагодарить и дать вам денег?

— Принять их как дар я не могу! — с жаром воскликнул мистер Микобер. — Но если бы я мог получить взаймы некоторую сумму, скажем из пяти процентов годовых, под личную мою ответственность, иными словами под расписку с уплатой в три срока — через двенадцать, восемнадцать и двадцать четыре месяца, — дабы я мог дождаться, когда счастье улыбнется…

— Могли бы? Не только могли бы, но и получите на любых условиях, стоит вам сказать слово, — заявила бабушка. — Подумайте об этом вдвоем. Скоро отсюда кое-кто едет в Австралию, Дэвид об этом знает. Если вы решите ехать, почему вам не отправиться на том же корабле? В пути вы будете друг другу помогать. Подумайте об этом, миссис и мистер Микобер. Не торопитесь, все хорошо взвесьте.

— У меня только один вопрос, сударыня: климат там здоровый? — осведомилась миссис Микобер.

— Самый лучший в мире, — ответила бабушка.

— Прекрасно. Еще один вопрос: подходящие ли в этой стране условия для того, чтобы человек, обладающий способностями мистера Микобера, мог рассчитывать на удачу при восхождении по социальной лестнице? В данный момент я не хочу сказать, что он станет добиваться губернаторского поста или чего-нибудь подобного, но возможно ли ему будет всесторонне раскрыть свои таланты и найти им применение?

— Лучшего места не найти для человека, который отличается примерным поведением и трудолюбием, — ответила бабушка.

— Для человека, который отличается примерным поведением и трудолюбием! — деловым тоном повторила миссис Микобер. — Вот именно! Теперь для меня ясно, что Австралия — подходящее поле деятельности для мистера Микобера!

— И я, сударыня, уверен, что при данных обстоятельствах эта страна — единственная, где я мог бы устроиться со своим семейством, — произнес мистер Микобер. — На ее берегах счастье улыбнется нам, как никогда! Расстояние, кстати сказать, не имеет никакого значения. Вы любезно дали нам возможность обдумать ваше великодушное предложение, но могу вас уверить, — думать тут нечего.

Забыть ли мне, как в один момент он превратился в самого жизнерадостного человека, возлагающего надежду на фортуну, или как миссис Микобер разглагольствовала — о привычках кенгуру? Могу ли я представить себе уличку Кентербери в рыночный день и не увидеть мистера Микобера, который идет вместе с нами и, обретя уже грубые повадки, всем своим видом заявляет, что здесь он временный жилец, и при этом смотрит на телят взглядом австралийского фермера?

Глава 52 Еще один взгляд в прошлое

Снова я должен прервать свое повествование. О моя девочка-жена! В толпе образов, встающих теперь в моей памяти, возникает одна фигура, тихая, спокойная; она говорит нежно, с детской любовью: остановись, подумай обо мне, посмотри на Маленький Цветочек, приникший к земле!

И вот все тускнеет и расплывается перед моими глазами. Снова я с Дорой в нашем коттедже. Не знаю, давно ли она больна. Я так привык к ее болезни, что уже времени для меня нет. Право же, не так много прошло недель и месяцев, но тянется это долго-долго, и тяжелое это время — таким кажется оно мне.

Мне уже перестали говорить: «Подождите еще несколько дней». Я начал смутно опасаться, что, быть может, так и не засияет тот день, когда моя девочка-жена, озаренная солнечным светом, снова будет бегать со своим старым другом Джипом.

Сам Джип как будто внезапно очень постарел. Может быть, он утратил, как и его хозяйка, то, что его оживляло и делало моложе. Как бы там ни было, но он хандрит, зрение ему изменяет, и лапки его слабеют, а бабушка моя горюет, что он больше не сердится на нее, но, напротив, подползает к ней, лежа на постели Доры (когда бабушка сидит у ее изголовья), и кротко лижет ей руку.

Дора лежит и улыбается нам, такая тихая, прекрасная, и с ее уст не срывается ни одного строптивого или жалобного слова. Она говорит: мы очень к ней добры, ее любимый, заботливый мальчик выбивается из сил — о, она это знает! — и бабушка не спит, и все время бодрствует у ее постели, и всегда хлопочет, и всегда так ласкова. Иной раз приходят повидать ее маленькие птички-леди, и тогда мы болтаем о дне нашей свадьбы и о тех счастливых временах.

Какой это странный покой в моей жизни и во всем мире, — и в нашем домике, и за его стенами, — когда я сижу в тихой, затененной комнате и голубые глаза моей девочки-жены обращены на меня и маленькие ее пальчики переплетаются с моими! Много-много часов сижу я так, но ярче всего запомнились мне три момента.

Утро. Дора, принаряженная руками бабушки, просит меня поглядеть, как все еще красиво вьются на подушке ее прелестные волосы, какие они длинные и блестящие; ей так нравится, когда они свободно лежат в своей сетке.

— Нет, я совсем не горжусь ими, мой мальчик! — говорит она в ответ на мою улыбку. — Но ты, бывало, говорил, что они красивые, и когда я впервые стала о тебе думать, я гляделась в зеркало, и у меня мелькала мысль, не хочется ли тебе получить один из этих локонов. О, какой же ты был глупенький, Доди, когда я дала тебе мой локон!

— Это было в тот день, когда ты рисовала цветы, которые я преподнес тебе, Дора, и когда я сказал, как я в тебя влюблен.

— Ах! Но тогда мне не хотелось рассказывать тебе, как я над ними плакала, когда поверила, что ты в самом деле меня любишь! Знаешь, Доди, когда я снова смогу бегать, как раньше, давай пойдем поглядим те места, где мы были такими глупышками. Хорошо? И пройдемся по старым тропинкам. И будем вспоминать о бедном папе, правда?

— Непременно! Так и сделаем, и будут у нас еще счастливые дни. Поэтому, дорогая моя, выздоравливай поскорей.

— Ох! Это будет очень скоро. Мне уже сейчас гораздо лучше.

Вечер. Я сижу в том же кресле, у той же постели, то же лицо обращено ко мне. Мы долго молчим, но вот на ее лице появляется улыбка. Теперь я уже не ношу мою легкую ношу вверх и вниз по лестнице. Дора лежит здесь целый день.

— Доди!

— Дорогая моя Дора!

— Ты мне на днях говорил, что мистер Уикфилд не совсем здоров. Тебе не покажется глупым то, что я хочу сказать? Мне нужно повидать Агнес, мне очень нужно ее повидать.

— Я напишу ей, моя дорогая.

— Напишешь?

— Немедленно.

— Какой добрый, славный мальчик! Доди, обними меня. Нет, это не фантазия, дорогой мой. И не глупый каприз. Право же, мне очень нужно ее видеть.

— Я в этом не сомневаюсь. Достаточно будет ей об этом написать, и она непременно приедет.

— Когда ты теперь уходишь вниз, ты чувствуешь себя очень одиноким, да? — шепчет Дора, обвивая рукой мою шею.

— Может ли быть иначе, любимая, когда я не вижу тебя в твоем кресле?

— В моем кресле! — На миг она молча приникает ко мне. — И тебе в самом деле меня не хватает, Доди? — Тут она смотрит на меня со светлой улыбкой. — Меня! Бедной, легкомысленной глупышки!

— Кого же во всем мире мне может не хватать так, как не хватает тебя, моя любимая?

— О мой муж! Я так рада, и все-таки мне так грустно!

Она приникает ко мне еще ближе и обнимает обеими руками. Она смеется, всхлипывает, потом успокаивается — и вот она уже счастлива.

— Я совсем счастлива! — говорит она. — Но только напиши Агнес, как я ее люблю, и скажи, что мне очень, очень нужно ее видеть. И больше мне нечего желать.

— Кроме того, чтобы выздороветь, Дора.

— Ах, Доди! Иногда я думаю… Ты знаешь, какая я глупышка… Иногда я думаю, что этого никогда не будет.

— Не говори так, Дора. Любовь моя, не думай этого!

— Постараюсь не думать, если только смогу, Доди. Но я очень счастлива, хотя мой дорогой мальчик и чувствует себя таким одиноким перед пустым креслом своей девочки-жены.

Ночь. И снова я с ней. Приехала Агнес, провела с вами весь день и вечер. С самого утра мы все — она, бабушка и я — сидели у постели Доры. Говорили мы мало, во Дора была очень довольна и весела. Сейчас мы одни.

Знаю ли я теперь, что моя девочка-жена скоро меня покинет? Об этом мне сказали. Не сказали ничего нового, во я не уверен, что эти слова дошли до моего сознания. Принять эти слова я не могу. Не раз я уходил к себе и плакал. Я вспоминал Того, кто оплакивал расставание живых с мертвыми. Вспоминал эту благостную и трогательную историю. Пытался я смириться, найти утешение, но, надеюсь, это мне не совсем удавалось. Мысль, что конец неизбежен, просто не укладывалась в моем сознании. Я держу ее руку в своей, наши сердца слиты, я чувствую ее любовь ко мне, живую любовь. Я не могу проститься с тенью смутной надежды, что смерть ее пощадит.

— Я хочу поговорить с тобой, Доди. Я хочу тебе сказать то, о чем часто думала последнее время. Можно? — спрашивает она, ласково взглянув на меня.

— Конечно, можно, моя дорогая.

— Видишь ли, я не знаю, что ты об этом подумаешь или думал прежде. Может быть, ты часто об этом думал. Доди, дорогой, я была слишком молода.

Я склоняю голову к ее подушке, а она глядит мне в глаза и говорит очень нежно. И вот я начинаю понимать, — и сердце у меня сжимается, — что она говорит о себе, как об умершей.

— Боюсь, дорогой мой, я была слишком молода. Я имею в виду не только возраст, но и мой опыт, мысли и все остальное. Я была такой маленькой и глупой. Боюсь, было бы лучше, если бы мы любили друг друга только как дети, а потом забыли бы об этом. Я начинала подумывать, что не гожусь быть женой.

Я стараюсь удержаться от слез и отвечаю:

— О Дора, любимая моя! Ведь я тоже не гожусь быть мужем.

— Не знаю. — Как и в былые времена, она тряхнула локонами. — Может быть. Но если бы я годилась быть женой, я помогла бы тебе стать мужем. К тому же ты очень умный, а я всегда была глупенькой.

— Мы очень счастливы, милая моя Дора.

— Я была очень счастлива, очень. Но вот прошли бы годы, и моему дорогому мальчику наскучила бы его девочка-жена. Все меньше и меньше могла бы она быть ему спутницей. А он все больше и больше чувствовал бы, чего не хватает ему в доме. Она не могла бы измениться. Пусть лучше будет так, как оно есть.

— О Дора, любимая моя, не говори мне этого! Каждое твое слово — упрек мне.

— Ни единое словечко! — отвечает она, целуя меня. — О родной мой, разве ты его заслужил! Я слишком тебя любила, чтобы упрекать тебя. Это единственная моя заслуга, да еще то, что я была хорошенькой… как ты думал. Одиноко там внизу, Доди?

— Очень! Очень!

— Не плачь. Кресло мое там?

— На своем старом месте.

— Ох, как плачет мой бедный мальчик! Полно, полно! А теперь обещай мне вот что. Я хочу поговорить с Агнес. Когда ты спустишься вниз, передай это Агнес и пришли ее ко мне. А пока я буду говорить с ней, пусть никто сюда не приходит, даже бабушка. Мне нужно поговорить только с Агнес. Мне нужно поговорить с Агнес наедине.

Я обещаю, что Агнес немедленно придет; но я не могу покинуть ее, мне слишком тяжело.

— Я ведь сказала: пусть лучше будет так, как оно есть! — шепчет она, держа меня в своих объятьях. — О Доди! Прошло бы несколько лет, и ты не мог бы любить свою девочку-жену сильнее, чем любишь теперь. А еще через несколько лет она так надоела бы тебе и так разочаровала бы тебя, что ты стал бы ее любить все меньше и меньше. Я знаю, что была слишком молода и глупа. Нет, гораздо лучше так, как оно есть.

Я спускаюсь вниз. Агнес — в гостиной, я передаю ей просьбу Доры. Она уходит, а я остаюсь один с Джипом.

Его китайский домик стоит у камина. Он лежит в нем на фланелевой подстилке и кряхтит, пытаясь заснуть. Высоко в небе яркая, ясная луна. Я смотрю в ночь и плачу, плачу… И мое непокорное сердце очищается страданием.

Я сижу у камина и с немым раскаянием думаю о том, что втайне перечувствовал со дня нашего брака. Думаю о пустячных размолвках между мной и Дорой и ясно чувствую, что жизнь слагается из пустяков. Снова и снова из глубины памяти возникает образ прелестной девочки, какой я увидел ее впервые, озаренный нашей юной любовью, во всем очаровании, каким наделяет такая любовь. Неужели было бы лучше, если бы мы любили друг друга, как дети? Ответь, непокорное сердце!

Не знаю, долго ли тянется время. Но вот старый друг моей девочки-жены заставляет меня очнуться. Он не находит себе места, он выползает из своей пагоды, смотрит на меня, тащится к двери, повизгивает — он хочет подняться наверх.

— Не сегодня, Джип. Не сегодня! Очень медленно он возвращается ко мне, лижет мою руку и смотрит на меня тусклыми глазами.

— О Джип! Может быть, больше никогда! Он ложится у моих ног, вытягивается, как будто собираясь заснуть, и, жалобно взвизгнув, умирает.

— О Агнес! Смотрите, смотрите!

…Это лицо, исполненное такой жалости и такой скорби, этот неудержимый поток слез, этот страшный немой призыв ко мне, эта рука, торжественно воздетая к небу!

— Агнес?!

Все кончено. Туман застилает мне глаза, и на время все выпадает из моей памяти.

Глава 53 Мистер Микобер действует

Не стоит описывать мое душевное состояние под тяжестью такого горя. Мне казалось, что будущее мое наглухо замуровано, что моя жизненная энергия и силы иссякли и у меня остается только один выход — могила. Повторяю, так мне казалось, но отнюдь не в момент потрясения. К такому выводу я пришел не сразу. Если бы события, о которых я расскажу, не сгрудились вокруг и не отвлекли меня в самом начале, а в конце не усугубили мое горе, вполне возможно (хотя мне и не верится), что я сразу впал бы в такое состояние. Но прошло какое-то время, прежде чем я сознал во всей глубине тяжесть моей потери, и пока это время длилось, мне даже чудилось, что самые острые мучения — уже позади, и я находил какое-то утешение, думая о том прекрасном и чистом, что было в этой трогательной истории, оборвавшейся навеки.

Я не могу точно припомнить, когда возникла мысль о том, чтобы я уехал за границу и восстановил бы свой душевный покой путешествием и переменой обстановки. Агнес имела такое влияние на все, что мы думали, говорили и делали в эти дни скорби, что, мне кажется, это был ее проект. Но это влияние было слишком тонким и неосязаемым, и точно я не могу ничего сказать.

Теперь мне кажется, что, когда впервые я связал ее образ с витражом в церкви, я пророчески предвидел, какую роль она сыграет в моей жизни, если в будущем меня постигнет несчастье. С того незабвенного момента, когда она предстала передо мной с воздетой к небу рукой, ее присутствие стало для меня священным в моем опустевшем доме. Когда появился ангел смерти, это на ее груди заснула с улыбкой на устах моя девочка-жена — мне об этом сказали уже потом, как только я очнулся и мог это выслушать. А когда я пришел в сознание после обморока, это она рядом со мной проливала слезы сочувствия, это ее голос шептал мне умиротворяющие слова, исполненные надежды, это ее лицо, появившееся, казалось, оттуда, с горних высот, склонилось над моим непокорным сердцем, чтобы успокоить его боль.

Но буду продолжать.

Я собрался ехать за границу. Должно быть, это было решено между нами с самого начала. Земля уже сокрыла в своих недрах все, что осталось от моей усопшей жены, и я ждал только, чтобы «Хипа окончательно стерли в порошок», как выражался мистер Микобер, а также отъезда эмигрантов.

По вызову Трэдлса, который был мне в моем горе самым чутким, самым верным другом, мы, то есть бабушка, Агнес и я, вернулись в Кентербери. Как было условлено, мы отправились прямо к мистеру Микоберу; там, а также в доме мистера Уикфилда мой друг Трэдлс, с того дня как произошел «взрыв», работал не покладая рук. Когда миссис Микобер, бедняжка, увидела меня в трауре, она очень огорчилась. Сердце у миссис Микобер было очень доброе, и за все эти годы доброта его не иссякла.

— Ну что ж, миссис и мистер Микобер, скажите, вы обдумали мое предложение эмигрировать? — таково было приветствие бабушки, как только мы уселись.

— Дорогая сударыня! — отозвался мистер Микобер. — Да будет мне позволено выразить наше решение, — к которому мы, то есть миссис Микобер, ваш покорный слуга и наши дети, пришли, — прибегнув к выражению знаменитого поэта: наша лодка у причала, скоро в море кораблю![489]

— Вот это хорошо! Помяните мои слова: ваше умное решение принесет вам немало добра, — сказала бабушка.

— Вы оказываете нам большую честь, сударыня, — сказал мистер Микобер, заглянув в свою записную книжку, и продолжал: — Что касается до денежного вспомоществования, которое позволило бы нашему утлому челну пуститься в океан приключений, я снова обдумал этот важный деловой вопрос и осмелился бы предложить мои собственноручные расписки, начертанные, — едва ли необходимо об этом упоминать, — на гербовой бумаге, узаконенной для подобного рода гарантий соответствующими актами парламента, на сроки в восемнадцать, двадцать четыре и тридцать месяцев. Раньше я предлагал сроки в двенадцать, восемнадцать и двадцать четыре месяца, но мне пришло в голову, что в эти сроки, необходимые для уплаты взятой нами суммы, счастье нам может еще не улыбнуться. При наступлении срока первого платежа наш урожай может быть недостаточен, или может случиться, что мы его совсем не соберем, — тут мистер Микобер обвел взглядом комнату, словно она представляла собой участок хорошо возделанной земли размером в несколько сот акров. — Не всегда можно найти рабочие руки в той части наших колониальных владений, где нам придется вести борьбу с плодороднейшей почвой.

— Пишите какие угодно условия, сэр, — сказала бабушка.

— Мы с миссис Микобер глубоко тронуты, сударыня, великой добротой наших друзей и благодетелей. Но я хочу, чтобы все было по-деловому, вполне точно. Мы открываем совершенно новую страницу нашей жизни, мы припадаем к роднику необычайного значения, и я хочу, ради самоуважения и для назидания сыну, чтобы это соглашение было заключено, как подобает мужчинам.

Не знаю, что разумел мистер Микобер, произнося последние слова, и вообще не знаю, способен ли их понять кто бы то ни было, но, несомненно, мистер Микобер их смаковал, ибо внушительно откашлялся и повторил: «Как подобает мужчинам!»

— Я предлагаю вексель, — продолжал мистер Микобер, — весьма удобное орудие в торговом мире, каковым орудием мы обязаны первоначально евреям, которые, мне кажется, дьявольски часто пользуются и пользовались им во все времена, — предлагаю потому, что его можно передать другому лицу. Но если предпочтение отдано будет закладной или другому виду обеспечения, что ж, я буду счастлив пойти на любые подобного рода условия. Как подобает мужчинам!

Бабушка заметила, что, поскольку обе стороны не спорят об условиях, сговориться можно будет легко. Мистер Микобер был такого же мнения.

— Что касается до наших семейных приготовлений, сударыня, к встрече с судьбой, которой отныне мы себя обрекаем, прошу разрешения сообщить о них, — с гордостью сказал мистер Микобер. — Старшая моя дочь ежедневно, в пять часов утра, отправляется в соседний дом для изучения процесса, если можно так выразиться, доения коров. Моим младшим детям вменено в обязанность, насколько позволяют обстоятельства, близко наблюдать нравы свиней и кур, разводимых в беднейших кварталах этого города; выполняя это поручение, они дважды чуть-чуть не были раздавлены колесами и после таковых инцидентов их доставляли домой. Что до меня, то в течение последней недели я изучал искусство хлебопечения, а мой сын Уилкинс, вооружившись палкой, отправлялся пасти скот, когда грубые наемники, которым это было поручено, разрешали ему оказывать безвозмездно эту услугу; к сожалению, скорбя о низости нашей природы, должен сказать, так бывало нечасто — обычно они с ругательствами гнали его прочь.

— Чудесно! — приободрила его бабушка. — Не сомневаюсь, миссис Микобер также очень занята.

— Дорогая сударыня! — отозвалась миссис Микобер с самым деловым видом. — Должна сознаться, что пока я не принимаю участия в занятиях, непосредственно связанных с возделыванием земли или со скотоводством, но уверена, что отдам им все свое внимание, когда мы достигнем чужих берегов. Время, которое я могу урвать от своих обязанностей по дому, я посвящаю обширной переписке с моим семейством. Потому что, мне кажется, мистер Копперфилд, — миссис Микобер назвала мое имя по старой привычке, ибо в прежнее время обращалась со своими речами ко мне, — настал час, когда прошлое надо предать забвению, а мое семейство должно протянуть руку мистеру Микоберу, и мистер Микобер должен протянуть руку моему семейству, и лев должен возлечь рядом с ягненком, и мое семейство не должно обижать мистера Микобера.

Я сказал, что вполне с этим согласен.

— По крайней мере именно так смотрю на вещи я, — продолжала миссис Микобер. — Когда я жила дома, у папы и мамы, папа обычно спрашивал при обсуждении какого-нибудь вопроса в нашем семейном кругу: «А как смотрит на вещи Эмма?» Конечно, папа был ко мне пристрастен, но все же, когда между мистером Микобером и моим семейством возникали ледяные отношения, я всегда оставалась при своем мнении. Может быть, я ошибалась, но так оно было.

— Ну, конечно, сударыня. Это вполне понятно, — сказала бабушка.

— Вот именно, — согласилась миссис Микобер. — Возможно, я теперь ошибаюсь, я вполне это допускаю, но у меня такое впечатление, что пропасть между моим семейством и мистером Микобером разверзлась потому, что мое семейство боялось, как бы мистер Микобер не попросил денежной ссуды. Мне кажется, — продолжала миссис Микобер с видом особенно проницательным, — что некоторые члены моего семейства боялись, как бы мистер Микобер не воспользовался их именами… нет, не для того, чтобы нарекать нашим детям при крещении, а для подписания векселей, которые можно было бы учесть на бирже.

Когда миссис Микобер возвестила о своем этом открытии, вид у нее был такой прозорливый, словно никто об этом раньше и не подозревал; этот вид удивил бабушку, и она коротко заметила:

— В общем, сударыня, должно быть, вы правы.

— Теперь мистер Микобер вот-вот сбросит с себя оковы денежных затруднений, которые так долго его отягощали, — продолжала миссис Микобер, — и начнет заново свою карьеру в стране, где есть простор для развития его способностей, на мой взгляд исключительных. Способности мистера Микобера таковы, что они как раз нуждаются в просторе, и, по моему мнению, мое семейство должно взять на себя почин и отметить это событие. Мне хотелось бы, чтобы мистер Микобер и мое семейство встретилось на каком-нибудь торжественном обеде, который можно было бы устроить на средства моего семейства. Кто-нибудь из солидных членов моего семейства мог бы поднять тост за здоровье и процветание мистера Микобера, а мистер Микобер воспользовался бы удобным случаем и изложил свои взгляды.

— Позвольте мне, моя дорогая, заявить сразу, что, если я изложу свои взгляды перед таким собранием, — с горячностью сказал мистер Микобер, — это будет, возможно, им неприятно. У меня такое впечатление, что члены вашего семейства в целом — нахальные снобы, а по одиночке — отъявленные плуты.

— О нет, Микобер! — потрясая головой, сказала миссис Микобер. — Вы никогда их не понимали, а они не понимали вас.

Мистер Микобер легонько кашлянул.

— Они никогда не понимали вас, Микобер, — повторила его супруга. — Возможно, они на это не способны. В таком случае это их несчастье. Я им сочувствую в их несчастье.

— Мне очень жаль, дорогая моя Эмма, — смягчившись, сказал мистер Микобер, — что я употребил выражения, которые могут быть сочтены грубыми. Я хотел только сказать, что, уезжая за границу, я обойдусь как-нибудь и без того, чтобы ваше семейство брало на себя почин и чествовало меня… хладнокровно выталкивая на прощанье. Я предпочел бы покинуть Англию с такой быстротой, которую сам сочту нужной, и не получать пинка от этих людей. Однако, моя дорогая, если они отзовутся на ваше сообщение, что мне кажется невероятным, судя по нашему с вами опыту, я совсем не хочу быть помехой вашему желанию.

Уладив таким образом вопрос, мистер Микобер предложил миссис Микобер руку, взглянул на книги и бумаги, нагроможденные на столе перед Трэдлсом, заявил, что они больше не станут нам мешать, и вместе с миссис Микобер церемонно покинул комнату.

— Дорогой мой Копперфилд, — сказал Трэдлс, откидываясь на спинку кресла и поглядывая на меня с таким сочувствием, что глаза его покраснели, а прическа показалась еще более нелепой, — я не прошу прощенья за то, что заведу деловой разговор. Я знаю, вас это очень интересует и, может быть, хоть немного отвлечет. Вы не слишком утомлены, мой милый?

— Я в полном порядке, — ответил я после паузы. — Но нам надо прежде всего подумать о бабушке. Вы ведь знаете, что она вынесла.

— Да, да… Разве это можно забыть, — поспешно согласился Трэдлс.

— Но это еще не все, — продолжал я. — В течение последних двух недель у нее были какие-то новые тревоги, и она ежедневно бывала в Лондоне. Часто она уходила рано утром, а приходила вечером. Перед этой нашей поездкой она пришла домой только в полночь. Вы знаете, как она печется о других. Она мне не говорила ни слова о том, что ее сокрушает.

Лицо бабушки, изборожденное глубокими морщинами, было бледно. Она сидела, не шевелясь, пока я не кончил, и тут по щекам ее потекли слезинки, и она мягко положила свою руку на мою.

— Это пустяки, Трот, пустяки. Все уже позади. Как-нибудь ты все узнаешь. А теперь, Агнес, моя дорогая, займемся нашими делами.

— Я должен воздать должное мистеру Микоберу, — начал Трэдлс. — Для собственной своей выгоды он не привык трудиться, но когда речь идет о других, он поистине неутомим. Мне никогда не приходилось встречать подобного человека. Той работы, которую он проделал теперь, хватило бы лет на двести. Прямо поразительно, с каким жаром он трудился, как стремительно, не жалея себя, днем и ночью нырял в груды бумаг и книг! Я уже не говорю о бесчисленных письмах на мое имя, которые курсировали между этим домом и домом мистера Уикфилда, не говорю о письмах, которые он мне писал, сидя напротив меня за столом, хотя так легко было сказать устно…

— Письма! — воскликнула бабушка. — Готова поручиться, что он и во сне пишет письма!

— А какие чудеса творил мистер Дик! — продолжал Трэдлс. — Когда его освободили от наблюдения над Урией Хипом, которого он сторожил так, как я и не предполагал, он посвятил себя всего делу мистера Уикфилда. Он оказал нам огромную услугу в нашем расследовании — делал извлечения из документов, переписывал, получал все, что нам было нужно.

— Дик — человек замечательный! — воскликнула бабушка. — Я это всегда говорила. Тебе это известно, Трот.

— Я рад сообщить вам, мисс Уикфилд, — продолжал Трэдлс мягко и вместе с тем очень серьезно, — что за время вашего отсутствия состояние мистера Уикфилда значительно улучшилось. Когда он освободился от кошмара, который так долго его угнетал, и от страха, в котором жил, он стал совсем другим человеком. По временам к нему даже возвращается его прежняя исключительная способность сосредоточивать внимание и память на деловых вопросах: он помогает нам выяснить то или иное обстоятельство, и, надо прямо сказать, без него мы не раз стали бы в тупик. Но мне нужно познакомить вас поскорей с выводами; это можно сделать быстро, а то я никогда не кончу, если стану болтать обо всем, что сулит нам удачу.

Он был очаровательно простодушен, и было ясно, что говорит он все это для того, чтобы внушить нам бодрость и чтобы Агнес поверила его обнадеживающему сообщению об отце; и все же нам было очень приятно его слушать.

— Итак, поглядим! — сказал Трэдлс, взглянув на бумаги, разложенные на столе. — Мы подсчитали наши ресурсы и привели в порядок счета — сперва те, которые были запутаны неумышленно, а затем запутанные преднамеренно или просто фальшивые. И мы выяснили, что мистер Уикфилд может ликвидировать свою фирму, отнюдь не объявляя себя несостоятельным.

— Благодаренье богу! — взволнованно воскликнула Агнес.

— Но средства, которые ему удастся сохранить, — продолжал Трэдлс, — так незначительны — несколько сот фонтов, не больше, даже если продать дом, а его, конечно, продать необходимо, — что, мне думается, мисс Уикфилд, будет лучше, если он оставит за собой управление имуществом, которое принял на себя так давно. Теперь он избавился от затруднений, и его друзья могли бы помогать ему советами. Вы сами, мисс Уикфилд… Копперфилд… я…

— Я думала об этом, Тротвуд, — глядя на меня, сказала Агнес, — и чувствую, что делать это не нужно… Даже в том случае, если такова рекомендация друга, которому я стольким обязана…

— Я не хотел сказать, что я это рекомендую, — заметил Трэдлс. — Я просто считал правильным упомянуть об этом. Не больше.

— Я рада это слышать, — твердо сказала Агнес. — Потому что я надеюсь, — даже уверена, — что у нас нет разногласий. Дорогой мистер Трэдлс, дорогой Тротвуд, чего мне еще желать, раз мой отец спасен от такой опасности и сохранил свое доброе имя? Я всегда мечтала о том, что когда-нибудь освобожу его от работы и посвящу ему всю мою жизнь, чтобы хоть как-нибудь отплатить за любовь и заботы. В течение многих лет я только об этом и думала. Какое это будет для меня счастье освободить его от лежащих на нем обязанностей, а затем взять на себя заботу о нашем будущем!

— А вы думали, Агнес, как это сделать?

— Часто! Я не боюсь, Тротвуд. Я уверена в успехе. Уверена потому, что здесь многие меня знают и хорошо ко мне относятся. Не бойтесь за меня. Нам много не нужно. Если я смогу снять старый, милый дом и открыть школу, я принесу пользу и буду счастлива.

Ее нежный голос, взволнованный и вместе с тем спокойный, пробудил во мне воспоминание о старом, милом доме, а потом и о моем опустевшем доме, и на сердце у меня стало так тяжело, что я не мог произнести ни слова. Трэдлс сделал вид, будто роется в бумагах.

— А теперь перейдем к вашим деньгам, мисс Тротвуд, — сказал он.

— Ну, что ж! — вздохнула бабушка. — Я могу только одно сказать: если они пропали, ничего не поделаешь, я как-нибудь это вынесу, а если они не пропали, я была бы рада получить их обратно.

— Поначалу их было восемь тысяч фунтов в государственных облигациях? — спросил Трэдлс.

— Совершенно верно, — отозвалась бабушка.

— Я мог найти данные только о пяти, — смущенно сказал Трэдлс.

— …тысячах или фунтах? — спросила бабушка с необычайным спокойствием.

— О пяти тысячах фунтов, — сказал Трэдлс.

— Да их там столько и было, — сказала бабушка. — На три тысячи фунтов я продала сама. Одну тысячу, дорогой мой Трот, я уплатила за твое обучение, а две тысячи оставила у себя. Когда я потеряла остальные деньги, я решила, что лучше об этой сумме не упоминать и хранить ее на черный день. Мне хотелось поглядеть, как ты, Трот, перенесешь это испытание. Ты его перенес достойно — стойко, самоотреченно, с верой в себя. Так же перенес его и Дик. Помолчи, а то нервы у меня немножко не в порядке!

Никто не мог бы этого предположить, видя, как она сидит совершенно прямо, скрестив руки; она удивительно владела собой.

— А теперь я счастлив вам сообщить, что мы получили назад все ваши деньги! — воскликнул Трэдлс, сияя от радости.

— Не поздравляйте, пусть никто не поздравляет! — вскричала бабушка. — Как же это произошло, сэр?

— Вы думали, что эти деньги присвоил мистер Уикфилд? — спросил Трэдлс.

— Конечно, — ответила бабушка. — И потому мне нетрудно было молчать. Агнес, не говори мне ни слова!

— А на самом деле облигации были проданы на основании полученной от вас общей доверенности. Едва ли стоит говорить, кем они были проданы и кто подписал документ. Затем этот негодяй заявил мистеру Уикфилду и сумел это доказать цифрами, что распорядился указанной суммой (получив общие указания мистера Уикфилда, как он говорил) для того, чтобы покрыть другие недостачи и скрыть затруднительное положение фирмы. А потом мистер Уикфилд, совершенно беспомощный в его руках, якобы уплачивая вам проценты на капитал, которого, как он знал, не существует, стал, несчастный, соучастником мошенничества.

— И в конце концов обвинил самого себя, — перебила бабушка, — и написал мне сумасшедшее письмо, признал себя виновным в грабеже и в неслыханных преступлениях! В ответ на это я как-то утром пришла к нему, потребовала свечу, сожгла письмо, а ему заявила, что если он когда-нибудь сможет загладить вину перед собой и передо мной, пусть это сделает, а если не сможет, пусть заботится о своих делах ради дочери… Если кто скажет мне хоть слово, я уйду!

Мы молчали. Агнес закрыла лицо руками.

— Значит, мой друг, — после паузы продолжала бабушка, — вы в самом деле заставили его вернуть деньги?

— Мистер Микобер так припер его к стене, и когда Хип опровергал одно доказательство, приводил столько новых, что тот не смог увильнуть. А самым замечательным мне кажется то, что эту сумму он украл не столько из жадности, которая, правда, у него непомерна, сколько из ненависти к Копперфилду. Он прямо так и сказал. Сказал, что готов заплатить столько же, лишь бы только навредить Копперфилду.

— Скажите пожалуйста! — Тут бабушка задумчиво нахмурила брови и взглянула на Агнес. — А что с ним сталось?

— Не знаю, — ответил Трэдлс. — Он уехал вместе с матерью, которая все время причитала, умоляла и винилась. Они уехали ночной лондонской каретой, и больше ничего я о нем не знаю. Разве только то, что, уезжая, он держал себя нагло и не скрывал свою ненависть ко мне.

Должно быть, он считал, что всем обязан мне не меньше, чем мистеру Микоберу. Это я считаю комплиментом — так я ему и объявил.

— А как вы думаете, Трэдлс, у него есть деньги? — спросил я.

— Ох, да! Думаю, что есть, — ответил Трэдлс, насупившись и покачивая головой. — Не тем, так другим способом он, конечно, прикарманил немалую толику. Но если вы проследите, Копперфилд, его путь, вы убедитесь, что деньги никогда не отвратят такого человека от зла. Он воплощенное лицемерие и к любой цели будет идти кривой дорогой. Это его единственное вознаграждение за то, что внешне он вынужден себя обуздывать. К любой цели он ползет, пресмыкаясь, и каждое препятствие кажется ему огромным. Потому он и ненавидит всякого, кто, без какого бы то ни было злого умысла, оказывается между ним и его целью. И в любой момент, даже без малейшего на то основания, может избрать еще более кривой путь. Чтобы это понять, следует только поразмыслить, как он себя здесь вел.

— Это какое-то чудовище подлости, — сказала бабушка.

— Право, не знаю, — задумчиво проговорил Трэдлс. — Многие могут стать подлецами, если только захотят.

— Ну, а теперь перейдем к мистеру Микоберу, — сказала бабушка.

— С удовольствием! — заулыбавшись, сказал Трэдлс. — Еще раз я должен сказать, что восхищаюсь мистером Микобером. Если бы не его терпение и настойчивость, нам не удалось бы сделать ничего заслуживающего внимания. А если мы представим себе, какую цену он мог бы потребовать от Урии Хипа за свое молчание, нам станет ясно, что мистер Микобер добивался только справедливости, одной справедливости.

— Совершенно верно, — сказал я.

— Сколько же мы ему предложим? — спросила бабушка.

— Ох! Прежде чем к этому перейти, — сказал Трэдлс, слегка смущенный, — должен вам сообщить, что я счел благоразумным в этой незаконной проверке сложных дел — а проверка эта совершенно незаконная с начала до конца! — обойти два пункта, ибо не в силах был охватить всего разом, это долговые расписки, выданные Урии Хипу мистером Микобером по получении авансов…

— Ну что ж, их надо погасить, — сказала бабушка.

— Совершенно верно, но я не знаю, когда их могут подать ко взысканию, а также, где эти расписки, — вытаращив глаза, сказал Трэдлс, — и предчувствую, что мистера Микобера до его отъезда будут постоянно арестовывать или накладывать арест на его имущество.

— Тогда надо будет его каждый раз освобождать или снимать арест с имущества, — заметила бабушка. — На какую сумму они выданы?

— Мистер Микобер по всей форме заносил в книгу эти сделки — он называет это «сделками», — смеясь, ответил Трэдлс, — и подвел общий итог: сто три фунта пять шиллингов.

— Сколько же мы ему дадим, включая эту сумму? — спросила бабушка. — Агнес, дорогая, мы поговорим с вами потом о вашей доле. Ну, сколько же мы дадим? Пятьсот фунтов?

На этот вопрос мы с Трэдлсом ответили вместе. Мы оба порекомендовали ограничиться небольшой суммой наличными и уплатой по исполнительным листам Урии Хипа, когда они поступят. Мы предложили также оплатить проезд всего семейства, экипировку и дать на дорогу сто фунтов, а с мистером Микобером заключить соглашение о возврате полученных им денег, ибо для него будет весьма полезно сознавать свою ответственность. К этому я добавил, что сообщу мистеру Пегготи, на которого можно полагаться, необходимые сведения о мистере Микобере, и что мистер Пегготи мог бы потом ему передать от нас еще сотню фунтов. Предложил я также заинтересовать мистера Микобера судьбой мистера Пегготи, сообщив ему историю последнего в тех пределах, в каких это будет сочтено разумным и целесообразным, и, таким образом, побудить их обоих помогать друг другу для их общей пользы. Все это мы обсудили, и, забегая вперед, я должен сказать, что вскоре после нашего обсуждения установились прекрасные отношения и полное согласие между теми, о ком мы говорили.

Трэдлс снова поглядел с беспокойством на бабушку и я напомнил ему, что он хотел коснуться еще второго, последнего, пункта.

— Прошу прощенья, Копперфилд, у вас и у вашей бабушки, если я затрону один, очень болезненный, вопрос, но, боюсь, я это должен сделать, — нерешительно сказал Трэдлс, — и о нем необходимо вам напомнить. В тот день, когда мистер Микобер выступил с памятнымразоблачением, Урия Хип угрожающе намекнул на супруга вашей… бабушки.

Не изменяя позы, — она сидела все так же прямо, внешне спокойная, — бабушка кивнула головой.

— Это не просто наглость? — спросил Трэдлс.

— Нет, — сказала бабушка.

— Простите меня… Но в его власти действительно находится… подобное лицо? — спросил Трэдлс.

— Да, мой дорогой друг, — ответила бабушка.

У Трэдлса заметно вытянулось лицо, и он сказал, что не считает себя вправе касаться этой темы, что судьба этих долговых обязательств пока ему неизвестна, как и судьба расписок мистера Микобера, что Урия Хип нам неподвластен, и если он сможет причинить кому-нибудь из нас вред, то, разумеется, причинит.

Бабушка была по-прежнему спокойна; только по щекам ее текли слезинки.

— Вы совершенно правы, — сказала она. — Вы поступили разумно, упомянув об этом.

— Могу ли я или Копперфилд… что-нибудь сделать? — осторожно осведомился Трэдлс.

— Нет, — коротко ответила бабушка. — Благодарю. Это пустая угроза, дорогой Трот. Но пусть войдут мистер и миссис Микобер. А об этом со мной не говорите.

Она оправила платье и взглянула на дверь, продолжая сидеть все так же прямо.

— Простите, мистер и миссис Микобер, — сказала она, когда те появились, — что мы так долго вас задержали. Мы говорили о вашей эмиграции. И вот что мы вам предлагаем.

Она изложила им наши предложения к вящей радости всего семейства — дети также были налицо, — и немедленно в мистере Микобере с такой силой пробудилась его привычка к аккуратности на начальной стадии всех его денежных обязательств, что он с ликующим видом тотчас побежал за гербовой бумагой для своих расписок. Но его радости суждено было тотчас же испариться, ибо минут через пять он появился в сопровождении агента шерифа и, заливаясь слезами, объявил, что все кончено. Мы были вполне подготовлены к этому событию, последовавшему в результате мер, принятых Урией Хипом, и уплатили требуемую сумму. А спустя еще минут пять мистер Микобер, сидя у стола, строчил по гербовой бумаге с таким восторгом, который появлялся на его сияющей физиономии только в подобных случаях либо во время приготовления пунша. Забавно было видеть, как он водит пером по гербовой бумаге, смакуя, точно художник, каждое прикосновение пера к бумаге, как поглядывает на нее сбоку, как заносит в записную книжку весьма для него важные даты и суммы и с каким задумчивым видом созерцает эти документы, глубоко уверенный в их огромной ценности.

— А теперь, сэр, позвольте мне вам дать совет, — сказала бабушка, молча наблюдавшая за ним. — Вам лучше навсегда бросить это занятие.

— Я бы хотел, сударыня, начертать этот торжественный обет на чистой странице будущего. Миссис Микобер да будет свидетельницей. Я верю, — продолжал торжественно мистер Микобер, — мой сын Уилкинс навсегда запомнит, что лучше ему сунуть кулак в огонь, чем прикоснуться к змеям, отравившим жизнь его несчастного родителя!

Во мгновение ока превратившись в воплощение отчаяния, глубоко потрясенный мистер Микобер поглядел на этих «змей» с мрачным отвращением (по правде сказать, недавнее восхищение ими еще не совсем погасло), сложил их пополам и сунул в карман.

На этом закончились события того вечера. Мы устали, нам было нелегко после всех душевных волнений, и мы решили вернуться в Лондон на следующий день. Было решено также, что Микоберы последуют за нами, как только продадут свои вещи старьевщику, что дела мистера Уикфилда как можно скорее будут приведены в порядок под руководством Трэдлса и что Агнес, покончив с этим, тоже приедет в Лондон. Эту ночь мы провели в старом, милом доме. Теперь, когда Урии Хипа не было, казалось, он выздоровел после болезни. И я лежал в своей прежней комнате, словно путник, вернувшийся домой после кораблекрушения.

На следующий день мы возвратились домой — не ко мне, а к бабушке. И когда мы сидели с нею перед сном вдвоем, как в старину, она сказала:

— Трот, ты хочешь знать, что меня заботило в последнее время?

— Ну, конечно. Вы печальны, и вас гнетет какая-то тревога, причины которой я не знаю, и теперь это меня беспокоит больше чем когда-либо прежде.

— У тебя самого, мой мальчик, было достаточно горя, чтобы еще отягощать его моими маленькими невзгодами, — сказала она взволнованно. — Только потому я и скрывала их от тебя.

— Я это хорошо знаю. Но теперь расскажите мне все.

— Ты не хотел бы совершить со мной небольшую прогулку завтра утром? — спросила бабушка.

— Разумеется, хотел бы.

— Завтра в девять часов я тебе все расскажу, дорогой, — сказала она.

В девять часов утра мы уселись в маленькую карету и двинулись по направлению к Лондону. Мы долго колесили по улицам, пока не подъехали к большой больнице. Перед самым зданием стояли простые похоронные дроги. Возница узнал бабушку и, повинуясь знаку ее руки — бабушка помахала ему в окошко, — медленно двинулся. Мы последовали за ним.

— Теперь ты понял, Трот? — сказала бабушка. — Его уже нет.

— Он умер в больнице?

— Да.

Она сидела неподвижно рядом со мной; но я снова увидел на лице ее слезинки.

— Он уже был там однажды, — сказала бабушка. — Болел он долго — много лет это был совершенно разбитый человек. Когда во время последней болезни он понял, что его ожидает, он попросил послать за мной. Он был жалок. Очень жалок.

— Я знаю, бабушка, вы пошли, — сказал я.

— Да, я пошла. Я пробыла у него долго.

— Он умер вечером накануне нашей поездки в Кентербери? — спросил я.

Бабушка кивнула головой.

— Теперь ему никто не страшен. Это была пустая угроза, — сказала она.

Мы выехали за город; направлялись мы к кладбищу в Хорнси.

— Лучше ему лежать здесь, чем в городе. Он здесь родился, — сказала бабушка.

Мы вышли из кареты и пошли вслед за простым гробом в уголок кладбища, который мне хорошо запомнился; там прочитана была погребальная молитва, и тело было предано земле.

— Ровно тридцать шесть лет назад, в этот самый день, я вышла замуж. Господи, прости и помилуй нас! — сказала бабушка, когда мы шли назад к карете.

Молча мы заняли свои места, и она долго молчала, сидя рядом со мной и держа меня за руку. Но вдруг залилась слезами и воскликнула:

— Как он был красив, Трот, когда я выходила за него замуж, и как он изменился!

Но это продолжалось недолго. Слезы принесли ей облегчение, она скоро успокоилась, даже лицо ее прояснилось. Если бы не то, что нервы немного разошлись, сказала она, никогда она бы этого себе не позволила. Господи, прости и помилуй нас!

Мы вернулись в Хайгет, в ее домик, где нашли следующее письмецо мистера Микобера, прибывшее с утренней почтой:

«Кентербери, пятница.

Дорогая сударыня, а также и вы, Копперфилд!

Прекрасная страна обетованная, показавшаяся на горизонте, снова заволоклась непроницаемым туманом и исчезла навсегда из глаз несчастного, потерпевшего крушение существа, чья Судьба решена!

Другой приказ об аресте выдан (его величества верховным судом Королевской Скамьи в Вестминстере) по другому делу Хипа v. {V. — versus (лат.) — против.} Микобера, и ответчик по этому делу стал жертвой шерифа, обладающего законной юрисдикцией в этом судебном округе.

И день настал, и час настал.
И бой идет.
Совсем близки Эдварда гордого полки и цепи рабства![490]
Обреченный их влачить, я скоро закончу свое жизненное поприще (ибо душевные мучения выносимы до известного предела, а этого предела я достиг). Да благословит вас бог! Быть может, в будущем какой-нибудь путник из любопытства и искреннего — хочу надеяться — сочувствия посетит место заключения, отведенное для должников сего города, и задумается, увидев на стене нацарапанные ржавым гвоздем загадочные инициалы У. М.

P. S. Я распечатал это письмо, чтобы сообщить, что наш общий друг мистер Томас Трэдлс (он еще не покинул нас и пребывает в добром здравии) уплатил сполна всю сумму долга и издержки от имени великодушной мисс Тротвуд, и я вместе со своим семейством нахожусь на вершине земного блаженства».

Глава 54 Буря

Я подхожу к событию в моей жизни, столь неизгладимому, столь страшному, столь неразрывно связанному со всеми предшествующими событиями, что с первых страниц моего повествования, по мере приближения к нему, оно вырастает на моих глазах, становится все больше и больше, словно огромная башня на равнине, и бросает свою тень даже на дни моего детства.

Долгие годы после того, как оно произошло, я не переставал думать о нем. Впечатление было так сильно, что я вздрагивал по ночам, будто в мою тихую комнату врывались раскаты неистовой бури. До сей поры, хотя и с перерывами, я думаю о нем. Достаточно мне услышать вой штормового ветра или упоминание о морском береге — и оно всплывает в моем сознании. Я расскажу о нем во всех подробностях, ибо отчетливо вижу его. Мне ничего не нужно вспоминать — оно и теперь повторяется перед моими глазами.

Быстро приближалось время отплытия корабля с эмигрантами, и моя старая няня (когда мы встретились, она была вне себя от горя, меня постигшего) приехала в Лондон. Я постоянно бывал с ней, с ее братом и с Микоберами (они часто проводили время вместе), но Эмили я ни разу не видел.

Однажды вечером, когда отъезд был совсем близок, я остался с Пегготи и ее братом. Говорили мы о Хэме. Она рассказывала, как нежно он с ней расстался и с каким мужественным самообладанием себя держал. В особенности в последнее время, когда, по ее словам, он перенес тяжелое испытание. Это была тема, на которую добрая женщина никогда не уставала говорить; она проводила с ним много времени, и ее рассказы о различных эпизодах их жизни мы слушали с таким же увлечением, с каким она говорила.

К тому времени мы с бабушкой уже покинули наши домики в Хайгете. Я решил уехать за границу, а она собралась возвратиться к себе домой в Дувр. Временно мы жили в районе Ковент-Гарден. И в этот вечер, когда я брел домой после нашего разговора, размышляя о своей встрече с Хэмом в мое последнее посещение Ярмута, я стал сомневаться, стоит ли откладывать передачу моего письма Эмили до прощания с ее дядей на борту корабля и не лучше ли написать ей теперь. У меня мелькнула мысль, не отправит ли она, получив мое письмецо, несколько прощальных слов своему бывшему жениху. Эту возможность я должен был ей предоставить.

И, прежде чем лечь спать, я написал ей у себя в комнате письмо. Я писал, что видел его и он поручил мне передать ей то, о чем я уже рассказал на этих страницах. Я в точности повторил его слова. Мне не было нужды ничего к ним добавлять, даже если бы я имел на это право. Ни я, ни кто-либо другой не могли бы ничем приукрасить благостные речи верности. Я распорядился послать его утром, прибавив несколько слов мистеру Пегготи и прося его передать письмецо Эмили. На заре я лег спать.

Я устал больше, чем думал, заснул только с появлением солнца на горизонте и проснулся поздно, ничуть не освеженный сном. Разбудило меня появление в моей комнате бабушки. Я почувствовал во сне, что кто-то вошел, как это нередко бывает с каждым.

— Трот, дорогой мой, я не решалась тебя будить, — сказала она, чуть только я открыл глаза. — Но пришел мистер Пегготи. Ему можно войти?

Я ответил утвердительно, и он вошел.

— Мистер Дэви, — сказал он, пожимая мне руку, — я отдал, сэр, ваше письмо Эмили; она написала вот это, просила вас прочесть, и, если вы не найдете в письме ничего дурного, поступайте, как вы считаете нужным.

— Вы читали? — спросил я.

Он печально кивнул головой. Я развернул письмо и прочел:

«Мне передали твое поручение. О, как мне тебя благодарить за твое доброе отношение ко мне!

Я спрятала письмо на груди. До самой моей смерти я буду его хранить. Твои слова — острые шипы, но вместе с тем отрада. Я молилась, читая их, о! как я молилась! Когда я вижу, какой ты человек и какой человек мой дядя, я понимаю, каким должен быть господь, и у меня хватает духу обращаться к нему со слезами.

Прощай навсегда. Прощай навсегда, мой дорогой друг, мы не увидимся на этом свете. А на том свете, если мне даровано будет прощение, я встану ото сна, может быть ребенком, и тогда приду к тебе. Благодарю тебя и благословляю. Прощай навсегда».

Таково было это письмо, закапанное слезами.

— Могу я ей сказать, что вы не находите в письме ничего дурного и поступите с ним, как считаете нужным? — сказал мистер Пегготи, когда я прочел письмо.

— Несомненно… но я подумывал…

— Что вы думали, мистер Дэви?

— Я подумывал еще раз поехать в Ярмут, — сказал я. — Еще есть время, и я смогу вернуться до отплытия корабля. У меня из головы не выходит Хэм, я не могу забыть, как он одинок. Для них обоих будет благодеянием, если я передам ему письмо Эмили, а вы скажете ей, в момент отплытия, что он получил его. Я торжественно взял на себя это поручение и должен его выполнить до конца. Поездка меня не затруднит. Я не нахожу покоя, мне лучше поехать. Вечером я уже буду в пути.

Хотя он пытался меня отговорить, но я видел, что он со мной согласен, и согласие его могло бы еще более укрепить мое решение, если бы я в этом нуждался. По моей просьбе он отправился в контору пассажирских карет заказать для меня место на козлах. Вечером я отправился в карете той самой дорогой, которой столько раз ездил в моей, столь превратной, жизни.

— Какое странное небо… Не правда ли? — спросил я кучера на первой остановке. — Я никогда такого не видел.

— Да и я тоже, — ответил он. — Это ветер, сэр. — Боюсь, не было бы беды на море.

Плывущие сумрачные облака, испещренные пятнами, похожими по цвету на дым от сырых дров, громоздились одно на другое, образуя гигантские кучи, и так высоко вздымались облака, что глубочайшие пропасти на земле не могли бы дать об этой высоте никакого представления, а обезумевшая луна ныряла в них отчаянно и стремительно, словно потеряла направление от такого попрания законов природы и была охвачена ужасом. Весь день дул ветер; усиливаясь, он выл все громче. Прошел час, он еще больше окреп, вой нарастал, а небо еще больше потемнело.

Приближалась ночь, облака сгустились, раскинувшись по всему небу, теперь уже совсем черному, а ветер все крепчал. Наши лошади еле-еле двигались против ветра. Не раз в ночной тьме (был конец сентября, и ночи были уже длинные) передняя пара сворачивала в сторону или останавливалась как вкопанная, а мы всерьез опасались, что карета опрокинется. Дождевые потоки, опередившие бурю, низвергались, как стальной ливень, и если встречалось какое-нибудь прикрытие, вроде деревьев или стены, мы останавливались, не имея никакой возможности продолжать борьбу.

На рассвете ветер бушевал еще яростней. Я бывал в Ярмуте, когда он, по словам тамошних рыбаков, «бил, как пушка», но такого грохота я никогда не слышал. Мы добрались до Ипсвича с большим опозданием — почти от самого Лондона нам приходилось брать с боем каждый дюйм, — и на рыночной площади нашли массу людей, которые ночью покинули свои постели, испугавшись, как бы не обрушились печные трубы. Пока мы меняли лошадей, кое-кто из собравшихся на постоялом дворе рассказал нам, что с высокой колокольни ветер сорвал большие свинцовые листы, загородившие соседнюю улицу. Другие сообщили, что жители окрестных селений видели огромные деревья, вырванные с корнем, и целые скирды сена, развеянные по полям и дорогам. А буря нисколько не утихала, она бушевала все неистовей.

Мы еле-еле подвигались к морю, и сила ветра, дувшего оттуда, становилась все более чудовищной. Моря мы еще не видели, но брызги его ощущали на губах, и соленый дождь обрушивался на нас. На много миль вокруг вода залила равнину, примыкавшую к Ярмуту. Каждая лужа, каждый водоем выхлестнули из берегов и с яростью бурунов устремились навстречу нам. Когда вдали показалось море, валы на горизонте, внезапно вздымавшиеся над бурлящей пучиной, походили на другой берег с башнями и домами. А когда, наконец, мы въехали в город, жители выглядывали из домов простоволосые, с искаженными лицами, чтобы взглянуть на почтовую карету, которая прибыла в такую ночь.

Я остановился в знакомой гостинице и пошел поглядеть на море. Пошатываясь, я с трудом шел по улицам, усыпанным песком и устланным морской травой; в воздухе летали клочья пены; я все время ждал, что на мою голову вот-вот упадет с крыши черепица или шифер, и то и дело сталкивался на перекрестках с прохожими. У берега были не только рыбаки — половина населения Ярмута сгрудилась там, хоронясь за дома; то один, то другой житель, бросая вызов ярости бури, выходил из-за прикрытия, чтобы бросить взгляд на море, но его сносило ветром, и он с трудом, петляя, возвращался назад.

Я добрался до этих людей. Рыдали женщины, чьи мужья ушли в море за сельдью или за устрицами и, должно быть, погибли, прежде чем успели где-нибудь укрыться. Седые старые моряки, поглядывая то на море, то на небо, качали головами и перешептывались; волновались судовладельцы; дети жались друг к другу, и даже отважные мореходы, охваченные сильнейшей тревогой, направляли из-за прикрытия подзорные трубы на море, словно обозревая врага.

Море меня потрясло, когда, улучив момент, я вгляделся в него, — оно бушевало, с громовыми раскатами вздымая тучи песку и камней. Катились и катились гигантские валы и, достигнув предельной высоты, рушились с такой силой, что казалось, прибой поглотит город. С чудовищным ревом отпрядывали волны, вырывая в береге глубокие пещеры, словно для того, чтобы взорвать сушу. Когда увенчанный белым гребнем вал, не дойдя до берега, с грохотом рассыпался, каждая волна, обуянная той же яростью, рвалась вперед, чтобы слиться с другими в новом чудовищном валу. Превращались в долины сотрясенные горы, сотрясенные долины взметались на высоту гор, меж которых вдруг взмывала одинокая птица; с раскатистым воем били в берег огромные массы воды, поднимаясь и сникая, бурлили, крутились и вскипали все новые и новые гряды волн, меняя форму, меняя место, чтобы уйти снова и снова вернуться; вырастал и погибал призрачный город на горизонте с его домами и башнями, низко плыли непроницаемые облака, и казалось мне, я вижу перед собой возникновение и распад вселенной.

Я не нашел Хэма среди тех, кого собрал на берегу этот памятный ураган, — в том краю никогда не бывало урагана такой силы. И я пошел к дому Хэма. Дом был заперт, никто не откликнулся на мой стук, и переулками я прошел на верфь, где он работал. Там я узнал, что он был неожиданно вызван в Лоустофт для ремонта судов, в котором был очень искусен, и что вернется он завтра рано утром.

Я возвратился в гостиницу, умылся, переоделся и попытался заснуть, но это мне не удалось; было часов пять дня. Я сел у камина в зале; не прошло и пяти минут, как появился слуга, якобы для того, чтобы навести порядок, и сообщил, что в нескольких милях отсюда пошли ко дну со всей командой два угольщика, а несколько других судов видны в ярмутской гавани — они терпят бедствие и напрягают все силы, чтобы их не выбросило на берег.

— Да поможет им господь! — сказал он. — И всем бедным морякам. Что-то будет, если нас ожидает еще такая ночь, как прошлая!

Я был очень подавлен и опечален, и тревога моя, что Хэма нет, была не совсем мне понятна. Я не отдавал себе отчета в том, как сильно взволнован происшедшим, а длительное пребывание на бешеном ветру ошеломило меня. Необъяснимая сумятица была у меня в мыслях, я потерял ясное представление о времени и пространстве. Если бы, скажем, я вышел в город, меня не удивила бы встреча с человеком, который в это время должен был находиться в Лондоне. Я был как-то странно рассеян. Но вместе с тем весьма сосредоточен, и в моем сознании отчетливо и ясно возникали все связанные с этим местом воспоминания.

Когда в таком состоянии я услышал зловещее сообщение слуги о судах, терпящих бедствие, это сообщение, помимо моей воли, немедленно ассоциировалось с беспокойством о Хэме. Почему-то мне казалось, что он возвращается из Лоустофта морем и может погибнуть. Это опасение было столь сильно, что я тут же, не пообедав, решил отправиться на верфь и узнать у мастера, не собирался ли Хэм вернуться назад морем. Если у мастера будет на этот счет хотя бы малейшая неуверенность, я решил тотчас же ехать в Лоустофт и привезти Хэма.

Быстро заказав обед, я пошел на верфь. Я не опоздал — мастер с фонарем в руке запирал ворота. Когда я задал ему мой вопрос, он рассмеялся и сказал, что бояться нет ни малейших оснований: не только человек в здравом уме, но и безумец не отправится морем в такую бурю, а тем более Хэм Пегготи, который рыбачил с детства.

В сущности, я и сам так думал, хотя и не мог удержаться, чтобы не пойти на верфь; смущенный, я вернулся в гостиницу. Казалось, ветер еще усилился, если только это было возможно! Еще страшнее, чем утром, ревел он и выл, еще страшнее, чем утром, хлопали двери и окна домов, гудели печные трубы, сотрясался дом и грохотало море. Но теперь вокруг была тьма, и от этого буря стала еще ужаснее.

Я не мог есть, не мог даже сидеть спокойно, не мог ни на чем сосредоточиться. Что-то в моем сознании, созвучное буре, проникло до самых глубин воспоминаний и их потрясло. И все же в этой сумятице мыслей, взбаламученных, как грозное море, на первом плане были буря и тревога о Хэме.

К обеду я почти не притронулся и попытался подбодрить себя рюмкой вина. Но это не помогло. Сидя перед камином, я впал в дремотное состояние, но по-прежнему отчетливо слышал грохот и сознавал, где я нахожусь, Затем какой-то смутный ужас заслонил от меня решительно все, а когда я пришел в себя — вернее, когда я очнулся от летаргии, приковавшей меня к креслу, — я весь дрожал от беспредметного, необъяснимого страха.

Я ходил по комнате, пытался читать старую газету, прислушивался к звукам, которые рвались снаружи, вглядывался в лица, фигуры и целые сцены, возникавшие в огне камина. Наконец тиканье стенных часов так меня измучило, что я решил идти спать.

Мне сообщили, — и это меня как-то успокоило, — что несколько слуг в гостинице вызвались бодрствовать до утра. Разбитый, с тяжелой головой, я лег в постель. Но едва я улегся, это состояние исчезло, как по волшебству: я словно очнулся, все чувства мои были обострены.

В течение нескольких часов я слушал рев ветра и моря. Казалось мне, с моря доносятся голоса, бухает сигнальная пушка, рушатся в городке дома. Не раз я вставал и подходил к окну, но видел в стекле только слабое отражение зажженной мною свечи да свое собственное мрачное лицо, выступавшее из мрака.

В конце концов моя тревога стала до того невыносимой, что я быстро оделся и спустился вниз. В просторной кухне, где я смутно разглядел свисающие с балок связки лука и свиную грудинку, оставшиеся дежурить слуги сидели в разных позах вокруг стола, отодвинутого от большого очага поближе к двери. Хорошенькая служанка, закутавшая передником уши, не отрывала взгляда от двери и вдруг завизжала, должно быть приняв меня за привидение; но другие не потеряли присутствия духа и с удовольствием приняли меня в свою компанию. Один из них, возвращаясь к теме их беседы, спросил меня, не кажется ли мне, что души матросов с затонувшего угольщика еще носятся здесь вместе с ветром.

Я просидел в кухне часа два. Один раз я открыл ворота и взглянул на опустевшую улицу. Мгновенно в отверстие проникло столько песку и водорослей, что мне пришлось позвать на помощь, чтобы снова прикрыть ворота и наглухо их укрепить.

Мрачно было в моей пустой комнате, когда я вернулся назад, но теперь я был утомлен и, снова улегшись в постель, погрузился в глубокий сон, словно упал с башни в какую-то пропасть. Помнится, и во сне я слышал вой ветра, хотя снились мне совсем другие сны и находился я невесть где. Однако в конце концов чувство реальности исчезло, и с двумя близкими друзьями, — но кто они, я не имел никакого понятия, — я участвовал в осаде какого-то города под гул канонады.

Канонада была так сильна, что я никак не мог расслышать какие-то звуки, которые мне очень хотелось разобрать, пока я не сделал отчаянного усилия и не проснулся. Был уже день — часов восемь-девять утра. Это грохотала буря, а не пушки. И кто-то стучал в мою дверь и окликал меня.

— В чем дело? — крикнул я.

— Судно несет на берег!

Я соскочил с постели и спросил, какое судно.

— Шхуна из Испании или Португалии с грузом фруктов и вина. Поторопитесь, сэр, если хотите на него взглянуть. Каждую минуту его может разбить о берег.

Взволнованный голос слышался уже с лестницы. Я мигом оделся и выбежал на улицу.

Немало людей опередили меня, все они бежали к берегу. Я побежал в том же направлении и, обогнав многих, скоро достиг разъяренного моря.

Быть может, ураган чуть-чуть утих, хотя это было заметно не больше, чем если бы из сотен пушек, грохот которых мне снился, замолчали один-два десятка. Но море, бушевавшее еще одну ночь, было неизмеримо страшнее, чем тогда, когда я видел его в прошлый раз. Казалось, будто оно чудовищно разбухло, неимоверной высоты валы вскидывались, перекатывались друг через друга без конца и без края, как неисчислимая рать, наступали на берег и рушились со страшной силой.

Я бежал против ветра и чуть не задохся, пытаясь удержаться на ногах, а тут еще неописуемое возбуждение толпы так меня ошеломило, что я ничего не мог расслышать, кроме воя ветра и рева волн, и ничего не мог разглядеть, кроме пенящихся валов. Полуодетый рыбак, оказавшийся рядом со мной, вытянул влево голую руку (татуированная на ней стрела также указывала влево). И тут, боже милосердный, я увидел шхуну совсем близко от нас!

Одна мачта, переломившись футах в шести-восьми от палубы, свисала за борт, опутанная снастями и парусами, и неустанно, с невероятной силой долбила в борт, словно пытаясь его расколоть. Но и теперь команда делала отчаянные усилия, чтобы сбросить ее в воду. Подхваченное водоворотом судно повернулось палубой к нам, и я увидел матросов с топорами; особенно ясно выделялся среди них какой-то длинноволосый человек. Но в этот миг стон пронесся по берегу — вопль, покрывший даже рев ветра и моря. Водяной вал обрушился на крутящуюся шхуну, пробил ее, и вспененные волны подхватили, как игрушку, людей, брусья, бочки, доски, фальшборт…

Вторая мачта, запутавшись в лохмотьях парусов и в рваных снастях, еще держалась. Шхуна треснула — об этом крикнул мне в ухо все тот же рыбак. Ее подняло, и снова раздался треск. И тот же голос мне возвестил, что она разломилась пополам, — я этого ждал, ибо ни одно творение рук человеческих не могло выдержать таких ударов. И снова пронесся по берегу вопль — вопль сострадания. Еще раз взметнулась из пучины шхуна, а на ней, вцепившись в снасти еще державшейся мачты, взметнулись четверо людей, и среди них — и над ними — тот, длинноволосый.

На борту был колокол. Судно сотрясалось и вертелось, как объятое безумием живое существо; то открывалась нам палуба, когда судно ложилось на бок, наклоняясь к берегу, то открывался киль, когда оно подскакивало и наклонялось в противоположную сторону, — а колокол все звонил. Ветер доносил к нам этот звон, похоронный звон по несчастным. Вдруг оно исчезло. И снова вынырнуло. Двух моряков уже не было. Те, кто это видел с берега, страдали несказанно. Вздыхали и сжимали руки мужчины, вопили и отворачивали лица женщины. Кое-кто метался по берегу и взывал о помощи, но чем можно было помочь! Метался по берегу и я сам, умоляя знакомых рыбаков прийти на помощь двум несчастным, не дать им погибнуть у нас на глазах.

С час назад был снаряжен спасательный бот, но попытка подойти к судну не удалась, волнуясь, ответили рыбаки, и это дошло до моего сознания, хотя я плохо понимал даже то, что мог услышать. И нет на свете такого отчаянного смельчака, говорили они, который бы вызвался, обвязавшись веревкой, броситься вплавь. Значит, ничего нельзя поделать. Вдруг я заметил какое-то новое движение среди людей, толпившихся на берегу. Я увидел, как они расступились, и показался Хэм.

Я рванулся к нему — кажется, для того, чтобы и его умолять о помощи. Но хотя я и потерял голову от страшного, незнакомого мне доселе зрелища, выражение его лица и его взгляд, устремленный на море, — удивительно похожий на тот взгляд, каким он смотрел на море в первое утро после бегства Эмили! — мгновенно заставили меня вспомнить об опасности, которая ему угрожает. Я вцепился в него обеими руками, я умолял мужчин, с которыми только что говорил, не слушать его, я закричал, что это будет самоубийство, что они должны помешать ему, что он не смеет покидать отмель…

И снова раздался вопль на берегу. На обломке судна парус, нанося удар за ударом, сбил, наконец, того несчастного, который находился ниже. И, торжествуя, взвился к последнему, который остался один на мачте.

Это зрелище, а также спокойное бесстрашие Хэма, привыкшего вести за собой большую часть присутствовавших здесь людей, убедили меня, что я с таким же успехом могу умолять бурю.

— Мистер Дэви, — сказал он, ласково отодвигая меня, — если мой час пробил — ну, что ж, пусть будет так, а если нет — я не погибну. Да поможет вам бог! И вам, друзья! Приготовьте все. Я иду!

Меня осторожно оттеснили; ошеломленный, я смутно сознавал, что все равно он бросится на помощь, а я лишь усугублю грозящую ему опасность, если буду тревожить тех, кто занимается необходимыми приготовлениями. Не помню, что отвечал я и что говорили они. Помню только, как люди засуетились на берегу, как бежали они с веревками от находившегося неподалеку кабестана, как заслонили от меня Хэма… Потом я увидел его — он стоял один, отдельно от всех, на нем была куртка и штаны рыбака, одна веревка обвивалась вокруг кисти руки, другая вокруг пояса; эту веревку держали самые сильные рыбаки, она тянулась по песку у его ног.

А разбитое судно распадалось на части; чтобы это понять, не надо было быть моряком. Оно раскололось посредине, и я видел, что жизнь несчастного, прильнувшего к мачте, висит на волоске. Но он еще держался. На нем была красная шапка, более яркая, чем у моряков; у его ног трещали и ломались доски, отделявшие его от гибели; предвещая ее, звучал похоронный звон, и вот тут — мы все это видели — он сорвал с головы шапку и помахал нам… Мне показалось, что я схожу с ума: этот жест мгновенно вызвал в моей памяти образ друга, которого когда-то я так сильно любил.

А Хэм пристально смотрел на море, он стоял отдельно от всех, за его спиной люди затаили дыхание, перед ним бушевала буря… И в тот самый миг, когда откатился от берега огромный вал, он сделал знак тем, кто держал конец веревки, обвязанной вокруг его пояса, ринулся вперед и был подхвачен волной… Он взлетал на горы, падал в долины, исчезал в пенистых гребнях, его отшвырнуло назад. Мгновенно его подтянули к берегу.

Он был ранен. Оттуда, где я стоял, мне видна была кровь на его лице, но он не обращал на это внимания. По его торопливому жесту я понял, что он дает указание отпустить веревку побольше. И снова бросился в пучину.

Он приближался к разбитому судну, снова взлетая на горы, падая в долины, исчезая в бурлящей пене; он отчаянно боролся, пробиваясь вперед. Расстояние было невелико, но так страшны были удары волн и ветра, что борьба была смертельна. Все-таки он почти достиг цели. Еще один могучий рывок — и он мог бы уцепиться за мачту, и вдруг… вдруг из-за судна поднялась гигантская зеленая стена воды… Казалось, он с размаху ударился об нее. И в этот момент судна не стало.

Только жалкие обломки, — словно это была не шхуна, а бочка, — кружились, исчезая в водовороте. От ужаса все оцепенели. Его подтянули к самым моим ногам. Он был недвижим… Он был мертв. Отнесли его в ближайший домик. Там я вместе с другими делал все, чтобы вернуть его к жизни. Но он был убит наповал ударом гигантской волны, и благородное его сердце остановилось навсегда.

Когда мы потеряли всякую надежду и все было кончено, я остался сидеть у кровати, где он лежал. Вдруг меня кто-то тихо окликнул у двери. Это был рыбак, он знал меня и Эмили в пору нашего детства.

— Сэр, вы можете выйти на минутку? — спросил он, и слезы текли по его обветренному лицу, а пепельно-бледные губы дрожали.

Его взгляд снова пробудил во мне те же старые воспоминания. Пораженный ужасом, я оперся на его руку, которую он протянул, чтобы поддержать меня, и спросил:

— Тело на берегу?

— Да, — ответил он.

— Я знаю этого человека?

Он ничего не ответил.

И повел меня к берегу.

Там, где мы детьми искали ракушки, там, где ветер разметал обломки разбитого этой ночью старого баркаса, среди руин дома, им оскорбленного, лежал на берегу он, в той позе, какую я часто видел когда-то в школе, — подложив руку под голову.

Глава 55 Новая рана и старая

Вы могли мне не говорить, Стирфорт, во время последней нашей встречи, в тот час, когда я не подозревал, что это час нашего расставанья, вы могли мне не говорить: «Вспоминайте только самое хорошее, что есть во мне». Так я поступал всегда. И мне ли меняться теперь, когда я снова вас увидел?

Принесли носилки, уложили его на них, покрыли флагом, подняли и понесли к поселку. Все те, кто нес его, хорошо его знали, бывали с ним в море, видели его веселым и отважным. Они несли его в безмолвии сквозь грохот и рев до того домика, где уже воцарилась Смерть.

Но, опустив носилки на порог, они переглянулись, посмотрели на меня и зашептались. Я понял. Они чувствовали, что его не следует класть в той же тихой комнате.

Мы двинулись в город и отнесли ношу в гостиницу. Как только я пришел в себя, я послал за Джоремом и попросил достать какой-нибудь экипаж, чтобы перевезти в ту же ночь тело в Лондон. Забота о нем и тяжелая обязанность приготовить мать к встрече лежали только на мне. И я хотел честно исполнить свой долг.

Я выбрал ночь, полагая, что в поздний час мой отъезд привлечет меньше любопытных. Но хотя было уже около полуночи, когда я выехал из гостиницы в карете, за которой следовал тот, кто находился на моем попечении, собралось много народу. Люди были и на улицах и даже на дороге за городом, но вот, наконец, лишь пустынная местность простирается вокруг и холодная ночь окутывает меня и останки моей юношеской дружбы.

Около полудня, в ясный осенний день, когда земля была усыпана сухими листьями, а на деревьях их было еще больше, — желтых, коричневых и красных, — я прибыл в Хайгет. Последнюю милю я шел пешком, обдумывая, как быть, а вознице, который всю ночь следовал за мной с повозкой, приказал ждать, пока я не дам распоряжения подъехать.

Дом, куда я направлялся, был все тот же; он нисколько не изменился. Так же опущены были в окнах шторы, так же не было признаков жизни во дворе, и та же галерея вела ко входу, которым никто не пользовался. День был безветренный, все замерло.

У меня не хватило самообладания позвонить у калитки сразу; когда же я все-таки позвонил, мне показалось, что колокольчик возвещает о том, какую я принес весть. Появилась с ключом в руке маленькая горничная и, открыв калитку, пристально на меня посмотрела и сказала:

— Простите, сэр. Вы больны?

— У меня было много тревог, и я очень утомлен.

— Что-нибудь случилось, сэр?.. Мистер Джеймс?..

— Тсс!.. Да, случилось. Я скажу об этом миссис Стирфорт. Она дома?

Встревоженная девушка ответила, что теперь ее хозяйка очень редко выезжает из дому, почти не выходит из своей комнаты, никого не принимает, но меня примет. Сейчас она наверху вместе с мисс Дартл. Что им передать?

Я попросил ее сохранять полное спокойствие, отнести мою карточку и сказать, что я ожидаю внизу; мы были уже в гостиной, и там я остался ждать ее возвращения. Комната казалась нежилой, ставни были полузакрыты. Очень давно никто не прикасался к арфе. На стене висел портрет Стирфорта, когда он был ребенком. Стоял шкафчик, в котором мать хранила его письма. Перечитывала ли она их? И будет ли она их перечитывать?

В доме было так тихо, что я услышал легкие шаги девушки, спускавшейся вниз по лестнице. Она появилась и сообщила, что миссис Стирфорт больна и просит меня извинить ее, так как сойти вниз не может, но, если я пожалую в ее комнату, она будет рада меня видеть. Через несколько мгновений я стоял перед ней.

Находилась она не у себя в комнате, а в той, где раньше жил он. Я понял, что она заняла эту комнату в память о нем, и потому-то оставила на прежних местах все вещи, которые в былые времена нужны ему были в его занятиях и забавах. Однако, здороваясь со мной, она пробормотала, что покинула свою комнату, так как та была ей неудобна в ее болезненном состоянии.

Подле нее, как обычно, была Роза Дартл. По ее темным глазам, остановившимся на мне, я сразу понял — она догадалась, что я принес дурные вести. Мгновенно на ее лице выделился шрам. Она отступила за спинку кресла, чтобы миссис Стирфорт не видела ее лица, и впилась в меня пронизывающим взглядом, который потом уже не отводила.

— Мне грустно, сэр, видеть вас в трауре, — сказала миссис Стирфорт.

— Я имел несчастье потерять жену.

— Вы слишком молоды и уже понесли такую утрату, — отозвалась она. — Я очень огорчена, очень огорчена. Будем надеяться, Время вас исцелит.

— Будем надеяться, время исцелит всех нас, — сказал я, глядя на нее. — Все мы должны в это верить, дорогая миссис Стирфорт, даже тогда, когда на нас обрушивается тяжелое горе.

Серьезный мой тон и навернувшиеся на глаза слезы встревожили ее. Мне кажется, ее мысли вдруг переменили направление.

Тихо произнося имя Стирфорта, я пытался управлять своим голосом, но он дрогнул. Она повторила это имя шепотом раза два, потом с деланным спокойствием спросила:

— Мой сын болен?

— Очень болен.

— Вы его видели?

— Видел.

— Вы помирились?

Я не мог сказать ни да, ни нет. Она медленно повернула голову туда, где раньше, сбоку от нее, стояла Роза Дартл, и в этот самый миг я беззвучно, только движением губ, сказал Розе: «Умер».

Боясь, что миссис Стирфорт обернется назад и на лице Розы прочтет известие, к которому не была подготовлена, я перехватил взгляд Розы, но та, в отчаянии и ужасе, вскинула руки, а потом закрыла ими лицо.

Мать — как она была красива и как похожа на него! — пристально на меня посмотрела и провела рукой по лбу. Я сказал умоляюще, что прошу ее мужественно встретить известие, которое я принес. Пожалуй, мне следовало бы ее просить, чтобы она заплакала, ибо она застыла как каменная.

— Когда я был здесь в последний раз, — запинаясь, сказал я, — мисс Дартл сказала, что он плавает под парусами. Прошлая ночь на море была ужасна. Если правда, что он в эту ночь был в море вблизи от опасного берега и если корабль, который видели, был тем самым…

— Роза, подойдите, — прошептала миссис Стирфорт.

Та подошла, но не было в ней ни кротости, ни сочувствия. Глаза ее сверкали, когда она, стоя лицом к лицу с его матерью, вдруг разразилась ужасным смехом.

— Ну что ж, теперь вы утолили вашу гордость, безумная женщина? — сказала она. — Теперь, когда он искупил… своей жизнью? Вы слышите?.. Своей жизнью!

Миссис Стирфорт тяжело откинулась на спинку кресла, застонала и уставилась на нее каким-то диким взглядом.

— Поглядите на меня! — вскричала Роза, ударив себя в грудь. — Можете стонать и вздыхать, но глядите на меня! Поглядите вот на это! — Она ткнула пальцем в шрам. — Смотрите на дело рук вашего умершего сына!

Прерывистые стоны матери проникли в глубину моего сердца. Они были все те же — придушенные, нечленораздельные. Все так же медленно качалась голова и недвижно было лицо. Все так же был сжат рот и стиснуты зубы, словно челюсти были заперты на замок, а лицо застыло от боли.

— Вы помните, когда он это сделал? — продолжала Роза. — Он получил в наследство вашу натуру, вы лелеяли его гордость и страстность, и вы помните день, когда он меня обезобразил на всю жизнь? Смотрите на меня, я унесу с собой в могилу знаки его высокомерия и немилости! А вы стенайте о том, что вы из него сотворили!

— Мисс Дартл! — перебил я. — Ради бога…

— Нет! Я хочу говорить! — Глаза ее сверкнули. — Молчите, вы! А вы, гордая мать гордого, коварного сына, смотрите на меня! Стенайте о том, как вы его воспитали, стенайте о том, как вы испортили его, стенайте о своей утрате, стенайте обо мне!

Она судорожно сжала руки, дрожа всем своим хрупким телом, словно страсть медленно ее убивала.

— Это я-то боролись с его своеволием! — воскликнула она. — Это вас оскорбляло его высокомерие! Вы, поседев, восстали против этих качеств, хотя сами привили ему их с детских его лет! Вы растили его с колыбели таким, каким он стал, и задушили в нем того, каким он мог бы стать. Ну, что ж! Теперь вы вознаграждены за свой труд в течение стольких лет?

— Как вам не стыдно! Какая жестокость, мисс Дартл!

— Я вам уже сказала, что хочу говорить с ней! — вскричала она. — Никакая сила не заставит меня молчать, пока я здесь! Все эти годы я молчала — так неужели я не выскажусь хотя бы теперь?! Я любила его больше, чем вы! — Она с яростью посмотрела на мать. — Я могла бы его любить, не требуя ничего взамен. Если бы я стала его женой, я была бы рабой всех его капризов за одно только слово любви в год! Я знаю, это было бы так. Кому же знать, как не мне? Вы были требовательны, горды, мелочны, эгоистичны! А моя любовь была бы самоотречением… Я растоптала бы ваше жалкое хныканье!

Глаза ее сверкали, она топнула ногой, словно приводила свои слова в исполнение.

— Смотрите! — Тут она снова ткнула пальцем в свой шрам. — Когда он вырос и понял, что сделал, он раскаялся! Я могла петь для него, говорить с ним, проявлять горячий интерес к тому, что он делает, я добилась того, что узнала, как ему можно понравиться… И я понравилась ему. Когда он был еще юным и правдивым, он меня полюбил. Да, полюбил! Сколько раз, когда вы отталкивали его каким-нибудь пренебрежительным словом, он прижимал меня к своему сердцу!

В припадке умоисступления, — а это был настоящий припадок, — она говорила с вызывающей гордостью, но на миг воспоминания раздули тлеющую искру теплого чувства.

— А потом я унизилась… Я должна была это предвидеть, если бы меня не ослепил его мальчишеский пыл… Я унизилась до того, что стала забавой для него в часы досуга, его куклой, которую он мог взять или отшвырнуть, когда ему вздумается. Когда я ему наскучила, он тоже наскучил мне. Увлечение его прошло, но я не пыталась восстановить свою власть над ним, как не пыталась бы выйти за него замуж, если бы его к этому принуждали. Мы разошлись без объяснений. Может быть, вы это видели, но не очень огорчились. А с той поры я была для вас обоих только предметом домашней обстановки, у которого нет ни глаз, ни ушей, ни чувств, ни воспоминаний. Стенайте! Стенайте о том, что вы сотворили из него! Но не о вашей любви. Я говорю вам: было время, когда я любила его так, как вы никогда нелюбили!

Она с бешенством впилась взглядом в застывшее лицо и в неподвижные глаза. И стон, который послышался снова, нимало ее не тронул, словно перед ней был не живой человек, а изваяние.

— Мисс Дартл! — вмешался я. — Разве можно быть такой жестокой! Пожалейте несчастную мать…

— А кто пожалел меня? — перебила она. — Она это посеяла. Пусть стонет — пришла пора жатвы.

— И если недостатки ее сына… — начал было я.

— Недостатки? — вскричала она, разражаясь рыданиями. — Кто смеет хулить его? Он в миллион раз достойней своих друзей, до которых снисходил!

— Никто не любил его больше, чем я, никто не сохранил о нем таких дорогих воспоминаний! — воскликнул я. — Но я хотел только сказать: если у вас нет сострадания к его матери и если его недостатки… а вы говорили о них со злобой…

— Ложь! — вскричала она и начала рвать на себе волосы. — Я его любила!

— …если его недостатки вы не можете забыть в такой час, взгляните хотя бы на эту женщину так, словно вы ее видите впервые, и помогите ей!

Все это время лицо матери было недвижимо. Оно застыло, замерло, глаза были широко раскрыты и устремлены в одну точку, время от времени раздавался стон, и голова беспомощно дергалась, но других признаков жизни не было.

Вдруг мисс Дартл упала перед ней на колени и начала расстегивать на ней платье.

— Будьте вы прокляты! — крикнула она, взглянув на меня — в этом взгляде были бешенство и мука. — В недобрый час вы когда-то пришли сюда! Будьте вы прокляты! Уходите!

Я вышел из комнаты, но тотчас же вернулся, чтобы позвонить слугам. Роза Дартл, стоя на коленях, обняла окаменевшую женщину, она целовала и окликала ее, рыдала, наконец притянула к себе и прижала, как ребенка, к своей груди… Всю свою нежность она вкладывала в усилия вызвать к жизни ее погасшие чувства. Теперь я не боялся оставить их одних и снова вышел из комнаты. Спустившись, я поднял на ноги весь дом.

Вернулся я позже, в середине дня. Мы положили его в комнате матери. Мне сказали, что она все в том же состоянии. Мисс Дартл не отходит от нее, не отходят и врачи, приняты все меры, но она лежит как статуя и только изредка стонет.

Я обошел весь этот печальный дом и опустил шторы. Затем я опустил шторы в той комнате, где он лежал. Я поднял тяжелую, как свинец, его руку и прижал к своему сердцу, и весь мир был для меня смерть и тишина, и только стоны его матери врывались в эту тишину.

Глава 56 Эмигранты

Но мне предстояло еще одно дело, прежде чем я мог отдаться своим чувствам, вызванным этим потрясением. Необходимо было скрыть все, что случилось, от уезжавших, они должны были уехать в счастливом неведении. С этим нельзя было мешкать.

В тот же вечер я отвел мистера Микобера в сторону и поручил ему позаботиться о том, чтобы мистер Пегготи ничего не узнал о катастрофе. Мистер Микобер с большой готовностью согласился и обещал перехватывать все газеты, в которых мистер Пегготи мог бы о ней прочесть.

— Если эти сведения до него дойдут, то только преступив через это тело! — хлопнул себя по груди мистер Микобер.

Следует заметить, что у мистера Микобера, который приноравливался к своему новому общественному положению, был теперь вид залихватского пирата, еще, правда, не вошедшего в столкновение с законом, но, во всяком случае, весьма деятельного и готового на все. Можно было принять его также за дитя лесных дебрей, привыкшего жить вне границ цивилизации и возвращающегося назад в свои родные дебри.

Среди прочих вещей он раздобыл себе клеенчатый костюм и соломенную просмоленную шляпу с очень низкой тульей. Под мышкой у него теперь торчала подзорная труба, он то и дело поглядывал на небо, словно ожидая непогоды, и в своем грубом наряде куда больше походил на моряка, чем мистер Пегготи. Приготовилось к бою, если можно так выразиться, и все его семейство. Голову миссис Микобер венчала плотно прилегающая, очень простая шляпка, старательно подвязанная лентой под подбородком, а сама она туго замотана была в шаль, концы которой крепко завязывались на пояснице, и напоминала узел, точь-в-точь как я, когда впервые предстал перед бабушкой. Насколько я мог видеть, так же замотана была, на случай бури, и мисс Микобер, на которой тоже не было ничего лишнего. Юного мистера Микобера почти невозможно было разглядеть невооруженным глазом — на нем была гернсейская блуза[491] и матросский костюм из такой жесткой материи, какой я никогда раньше не видывал. Что же касается других детей, они были закупорены, как консервы, в непроницаемые футляры. У мистера Микобера и его старшего сына рукава были слегка засучены, по-видимому для того, чтобы, по первой команде, отец и сын могли прийти кому угодно на помощь, «выбежать наверх» или затянуть вместе со всеми «Эх, налегай!»

В таком виде мы вместе с Трэдлсом нашли всех их вечером на деревянных ступенях лестницы, которая в ту пору называлась Хангерфордской. Они ждали отхода лодки, увозившей часть их багажа. Трэдлсу я рассказал о происшедшей катастрофе, и эта весть его потрясла; в его доброте и умении хранить тайну я мог не сомневаться, и теперь он явился для того, чтобы помочь мне оказать мистеру Пегготи и Эмили последнюю услугу. Здесь-то я и отвел в сторону мистера Микобера и взял с него упомянутое обещание.

Семейство Микоберов обитало в маленьком грязном, ветхом трактире, почти у самой лестницы; комнаты этого деревянного строения нависали над рекой. Семейство эмигрантов привлекало такое внимание жителей Хангерфорда, что мы рады были спастись в их комнату. Находилась она в верхнем этаже и выступала над водой. Бабушка вместе с Агнес уже была там: обе они шили еще какие-то вещи для детей. Им помогала Пегготи, а перед ней находилась знакомая рабочая шкатулка, сантиметр и кусочек воска, которым суждено было столько пережить.

Нелегко было отвечать на ее вопросы. А еще было труднее шепнуть мистеру Пегготи, когда его привел мистер Микобер, что я передал письмо и все обстоит прекрасно. Однако я справился с этими двумя задачами, и они были очень довольны. Если я и обнаруживал свое душевное смятение, то причиной его могла быть моя собственная утрата.

— А когда отплывает корабль, мистер Микобер? — спросила бабушка.

Мистер Микобер, считавший необходимым подготовлять постепенно свою супругу, а также и бабушку, ответил, что корабль отходит раньше, чем предполагалось накануне.

— Разве с последней лодкой вам не сообщили, когда он отплывает? — спросила бабушка.

— Сообщили, сударыня, — отозвался он.

— Ну? Так когда же он отплывает?

— Нам сообщили, сударыня, что мы должны быть на борту завтра утром, к семи часам, — сказал он.

— Так скоро! И это точно, мистер Пегготи?

— Точно, сударыня. Корабль спустится вниз по реке с отливом, — подтвердил мистер Пегготи. — Если мистер Дэви и моя сестра на следующий день, после полудня, поднимутся на борт в Грейвзенде, они смогут с нами попрощаться.

— Так мы и сделаем, — сказал я.

— А до этого момента, пока мы не выйдем в море, мистер Пегготи и я будем тщательно наблюдать за сохранностью нашего багажа, — сказал мистер Микобер, многозначительно на меня поглядев. — Эмма, дорогая моя, — тут мистер Микобер со своим обычным торжественным видом откашлялся, — мой друг мистер Томас Трэдлс любезно сообщил мне на ухо, что он хотел бы заказать ингредиенты, необходимые для приготовления умеренной порции напитка, который всегда в наших умах связан с ростбифом Старой Англии. Я хочу сказать… пунша. При других обстоятельствах я не осмелился бы просить мисс Тротвуд и мисс Уикфилд, но…

— Что касается меня, то я с удовольствием выпью за ваше здоровье и успех, мистер Микобер, — заявила бабушка.

— И я также, — улыбаясь, сказала Агнес.

Мистер Микобер незамедлительно спустился вниз, в трактир, и скоро вернулся с кувшином, над которым вился пар. Нельзя было не обратить внимания на то, что он резал лимоны своим складным ножом, который, как и полагалось ножу опытного колониста, был не меньше фута длиной, а потом не без хвастовства вытирал этот нож о рукав куртки. Миссис Микобер и два старших члена семейства были снабжены таким же грозным оружием, а у младших детей были подвязаны к поясу крепкой веревкой деревянные ложки. Предвкушая жизнь на корабле и в лесных дебрях, мистер Микобер, вместо того чтобы разлить пунш для миссис Микобер и двух старших детей по винным рюмкам, стоявшим в комнате на полке, налил его в дрянные оловянные кружки. И, поистине, никогда он не пил пунш с большим наслаждением, чем теперь, наполнив свою собственную кружку вместимостью в пинту; эту кружку в конце вечера он спрятал в карман.

— Нам придется отречься от роскоши нашей отчизны, — сказал мистер Микобер, очень довольный этим отречением. — Обитатели лесов, разумеется, не могут рассчитывать на то, что найдут там такую же утонченность, как здесь, у нас, в стране свободы.

В этот момент появился мальчуган, сообщивший, что внизу кто-то спрашивает мистера Микобера.

— У меня такое предчувствие, — сказала миссис Микобер, поставив на стол оловянную кружку, — что это кто-нибудь из членов моего семейства.

— Члены вашего семейства, моя дорогая, — откликнулся мистер Микобер с тем жаром, который был ему свойствен, когда речь заходила на эту тему, — члены вашего семейства, и мужского и женского пола, заставляли нас ожидать слишком долго, но теперь этот член вашего семейства, может быть, посчитается с моими удобствами и подождет меня?

— Микобер! — тихо сказала его жена. — В такое время…

— «Не должно вниманье обращать на малые обиды»,[492] — произнес, вставая, мистер Микобер. — Эмма, ваш упрек справедлив.

— В убытке не вы, Микобер, а мое семейство, — заметила она. — Если мое семейство, наконец, поняло, чего оно лишается из-за своего поведения в прошлом, и протягивает дружескую руку, не отталкивайте ее!

— Пусть будет так, дорогая моя, — отозвался мистер Микобер.

— Если не ради них, то хотя бы ради меня, — прибавила миссис Микобер.

— Не все можно преодолеть, Эмма, даже в такой момент, — продолжал мистер Микобер. — И сейчас я не могу обещать, что упаду в объятия вашего семейства. Но член вашего семейства, который ждет внизу, может быть спокоен — его пылкие чувства не встретят ледяного приема.

С этими словами мистер Микобер исчез, и отсутствие его несколько затянулось, так что миссис Микобер стала выражать опасения, не возникли ли между ним и членом ее семейства пререкания. Наконец появился тот же мальчуган и вручил мне написанную карандашом записку. Наверху было начертано, как полагается в судебных документах: «Хип v. Микобера». В записке мистер Микобер сообщал, что снова арестован и пребывает в страшном отчаянии, а также просил прислать с подателем сего нож и кружку вместимостью в пинту, дабы он мог ими воспользоваться в тюрьме в течение того краткого срока, какой ему еще остается жить. Просил он меня также оказать ему последнюю дружескую услугу — поместить его семейство в приходский работный дом и забыть, что на свете жил такой человек, как он.

Разумеется, я спустился с мальчуганом вниз, чтобы уплатить деньги: мистер Микобер сидел в углу и мрачно взирал на агента шерифа, который его арестовал. Спасенный и на этот раз, он пылко обнял меня и немедленно сделал пометки в своей записной книжке; помнится, он был так аккуратен, что записал даже полпенни, которые я не принял во внимание при подсчете.

Эта важная записная книжка напомнила ему, кстати, о другом деле. Когда мы вернулись наверх в комнату (где он сообщил, что задержался по непредвиденным обстоятельствам), он вытащил из записной книжки большой, сложенный в несколько раз лист бумаги, покрытый старательно написанными колонками цифр. Только в школьном учебнике по арифметике я видел такие колонки — в этом я убедился, бросив на них взгляд. Это были подсчеты (на разные сроки) сложных процентов на ту сумму, которую он называл: «Основная сумма в сорок один фунт десять шиллингов одиннадцать с половиной пенсов». После тщательной их проверки и старательной оценки собственных ресурсов он решил подвести общий итог, включая основную сумму и проценты за два года пятнадцать календарных месяцев четырнадцать дней начиная с сего числа. Потом он написал на всю сумму долга аккуратнейшую расписку, которую тут же вручил Трэдлсу (как подобает мужчинам), выражая при этом горячую признательность.

— У меня такое предчувствие, что мое семейство посетит нас на корабле перед отплытием, — задумчиво качая головой, сказала миссис Микобер.

По-видимому, и мистер Микобер имел на этот счет предчувствие, но спрятал его в оловянную кружку и проглотил.

— Если у вас, миссис Микобер, будет возможность послать письмо с дороги, дайте нам о себе знать, — сказала бабушка.

— Мне будет приятно думать, дорогая мисс Тротвуд, что кто-то ждет от нас вестей, — сказала та. — Я хотела бы верить, что и наш старый друг, мистер Копперфилд, не откажется получить известие от той, которая знала его, когда близнецы еще не подозревали о своем существовании.

Я сказал, что был бы рад, если бы она мне написала при первой возможности.

— Слава богу, таких возможностей будет немало, — заметил мистер Микобер. — В это время года на океане полным-полно кораблей, и мы, несомненно, встретим их сколько угодно. Все пути скрещиваются, — тут мистер Микобер поиграл моноклем. — Расстояние — одно воображение.

Теперь мне кажется, что в этом был весь мистер Микобер: когда предстояло ему ехать из Лондона в Кентербери, он говорил о поездке так, словно отправлялся на край земли, а тут, перед его путешествием из Англии в Австралию, казалось, будто он собирается пересечь Ламанш.

— Во время путешествия, — продолжал мистер Микобер, — я постараюсь иногда рассказывать им разные истории, а собравшись у кухонного огонька, приятно будет послушать песенки моего старшего сына; если же миссис Микобер не будет тошнить, — покорнейше прошу простить такое выражение! — она угостит их «Крошкой Тэффлин».[493] Конечно, прямо по носу мы увидим морских свиней и дельфинов, а по правому и левому борту массу всяких интересных вещей. Короче говоря, — заключил мистер Микобер, и вид у него был элегантный, как в былые времена, — под нами и над нами будет столь много любопытного, что, когда вахтенный крикнет с грот-мачты: «Земля!» — мы будем весьма удивлены!

С этими словами он осушил до дна свою оловянную кружку, словно уже совершил путешествие и блестяще выдержал испытание перед лучшими знатоками морского дела.

— А я, мой дорогой Копперфилд, — сказала миссис Микобер, — очень надеюсь, что настанет день, когда отпрыски нашего семейства вернутся на родину. Не хмурьтесь, Микобер! Я говорю не о нашем семействе, а о детях наших детей. Черешок, конечно, пустит крепкие корни, но я не могу забыть дерева, с которого его срезали. А когда наш род станет славным и богатым, признаюсь вам, мне бы хотелось, чтобы эти богатства потекли в денежные сундуки Британии!

— Пусть Британия выкручивается, как знает, моя дорогая, — вставил мистер Микобер. — Должен сказать, что она ровно ничего для меня не сделала, и меня не очень беспокоит то, о чем вы говорите.

— Вы не правы, Микобер! — сказала миссис Микобер. — Вы уезжаете, Микобер, в эту далекую страну не для того, чтобы ослабить узы, связывающие вас с Альбионом, а для того, чтобы их укрепить!

— Повторяю, любовь моя, — отозвался мистер Микобер, — из-за этих самых уз я не обязан пренебрегать другими узами.

— А я снова говорю вам, Микобер: вы не правы. Вы не знаете сами, на что вы способны, Микобер. Именно ваши способности — порукою тому, что шаг, который вы ныне предпринимаете, укрепит узы, связывающие вас с Альбионом.

Мистер Микобер, нахмурившись, сидел в кресле; он не совсем был согласен со взглядами миссис Микобер, но весьма чувствительно отнесся к ее предвидению.

— Мой дорогой мистер Копперфилд, я хочу, чтобы мистер Микобер понял, каково его положение, — продолжала миссис Микобер. — Мне кажется крайне важным, чтобы мистер Микобер с момента своего отплытия понял, каково его положение. Вы давно знаете меня, дорогой мистер Копперфилд, и вам известно, что по натуре своей я не так склонна увлекаться, как мистер Микобер. Скорее я женщина практическая, если можно так выразиться.

Я знаю — это будет долгое путешествие. Я знаю — нам придется вынести много неудобств и лишений. Я не закрываю на это глаза. Но вместе с тем я знаю, каков мистер Микобер, знаю, на что он способен. И потому-то я считаю очень важным, чтобы мистер Микобер понял, каково его положение.

— Любовь моя, разрешите мне заметить, что мне решительно невозможно в данный момент понять, каково мое положение, — вставил мистер Микобер.

— Я не согласна с этим, Микобер, — сказала она. — Не совсем согласна. У мистера Микобера, дорогой мой мистер Копперфилд, положение не такое, как у всех. Мистер Микобер отправляется в далекую страну для того, чтобы его сразу там поняли и оценили. Я хочу, чтобы мистер Микобер занял бы свое место на носу корабля и твердо сказал: «Я еду покорить эту страну! У вас есть отличия? У вас есть богатства? У вас есть очень прибыльные должности? А ну давайте-ка их сюда! Все это — мое!»

Мистер Микобер обвел нас всех взглядом; казалось, он думал, что это вполне здравая идея.

— Скажу яснее: я хочу, чтобы мистер Микобер стал Цезарем своей фортуны! — убежденно сказала миссис Микобер. — Вот каким, на мой взгляд, должно быть его положение, дорогой мой мистер Копперфилд. Я хочу, чтобы мистер Микобер занял свое место на носу корабля и твердо сказал: «Довольно промедлений! Довольно разочарований! Довольно безденежья! Все это было на старой родине. Теперь у меня новая. Вы должны мне дать возмещение. А ну-ка давайте его!»

Мистер Микобер решительно скрестил на груди руки, словно уже стоял на голове фигуры, украшающей нос корабля.

— А если мистер Микобер сделает именно так, если он поймет, каково его положение, разве я не права, утверждая, что он укрепит, а не ослабит узы, связывающие его с Британией? Разве не достигнет родины влияние выдающегося человека, который возвысится в другом полушарии? Неужели я так слабодушна, что могу вообразить, будто мистер Микобер, проявив свои таланты и завоевав жезл власти в Австралии, будет ничто в Англии?

Да, я — женщина, но я буду недостойна себя и моего папы, если окажусь повинной в таком нелепом слабодушии.

Миссис Микобер столь была убеждена в неотразимости своих доводов, что тон ее стал превыспренним, чего раньше мне не приходилось замечать.

— Вот почему я хочу еще больше, чтобы в будущем мы снова могли вернуться на родину, — продолжала миссис Микобер. — Имя мистера Микобера может попасть на страницы Истории — должна сознаться, я считаю это очень возможным, — и вот тогда он должен будет вернуться в страну, которая дала ему возможность родиться, но не дала никакой работы!

— Дорогая моя, как меня трогает ваша любовь! — отозвался мистер Микобер. — Я всегда доверял вашему здравому смыслу. Будь что будет. Боже избави, чтобы я когда-нибудь лишил мою родину хотя бы частицы богатств, которые накопят наши потомки!

— Прекрасно! — сказала бабушка и кивнула головой в сторону мистера Пегготи. — Пью за всех вас. Да будут успешны все ваши дела!

Мистер Пегготи спустил на пол обоих детей, примостившихся у него на коленях, и вместе с мистером и миссис Микобер выпил за здоровье всех нас, а когда он сердечно пожал руки Микоберам и светлая улыбка озарила его загорелое лицо, я почувствовал, что он пойдет своей дорогой, завоюет себе доброе имя, и, где бы он ни оказался, его всюду будут любить.

Даже младшим детям было разрешено погрузить в кружку мистера Микобера свои деревянные ложки и выпить за наше здоровье. Вслед за этим бабушка вместе с Агнес встала, чтобы проститься с эмигрантами. Это было грустное прощанье. Все плакали, дети вцепились в платье Агнес и не хотели с ней расставаться, и мы оставили бедную миссис Микобер в отчаянии; она рыдала при свете тусклой свечи, благодаря которой комната могла казаться с реки каким-то жалким маяком.

Утром я пришел узнать, уехали ли они. Они уехали рано, в пять часов утра. И тут я понял, какая пустота возникает в душе после таких расставаний: только один раз, накануне вечером, я видел их всех в этой покосившейся гостинице и на этой деревянной лестнице, но после их отъезда и дом и лестница показались мне мрачными и пустынными…

На следующий день после полудня моя старая няня вместе со мной отправилась в Грейвзенд. Корабль стоял на реке, вокруг него была масса лодок. Дул попутный ветер, на мачте развевался сигнал отплытия. Я сейчас же нанял лодку, и мы направились к судну; пробившись сквозь беспорядочное скопление лодок, в центре которого оно находилось, мы достигли его.

Мистер Пегготи ждал нас на палубе. Он сообщил, что мистера Микобера только что арестовали (теперь уже в последний раз!) по иску Хипа, но он, следуя моим распоряжениям, уплатил деньги, которые я тут же ему и возвратил. Потом он спустился с нами в межпалубное пространство, и здесь мои опасения, что до него дошли слухи о катастрофе, были рассеяны мистером Микобером. Появившись откуда-то из мрака, мистер Микобер дружески и покровительственно взял его под руку, а мне шепнул, что они не расставались ни на мгновение с позавчерашнего вечера.

Странное зрелище предстало передо мной — здесь было так тесно и темно, что сначала я ничего не мог разобрать; постепенно, когда глаза мои привыкли к мраку, мне показалось, будто я очутился в центре картины ван Остаде.[494] Я находился среди бимсов, рымболтов и корабельного груза, коек для эмигрантов, среди сундуков, узлов, бочек и куч разнообразного багажа; кое-где висели тусклые фонари, чуть подальше лучи дневного света, проникавшего сквозь виндзейль или люк, падали на сгрудившихся людей, а люди переходили с места на место, разговаривали, плакали, завязывали между собой дружбу, ели, пили. Одни уже расположились на крохотном пространстве, находившемся в их распоряжении, расположились со своим домашним скарбом и с детьми, сидевшими на стульях или в креслицах, а другие, отчаявшись найти свободный уголок, безнадежно бродили взад и вперед. Здесь были люди всех возрастов — от младенцев, появившихся на свет неделю назад, до скрюченных стариков и старух, которым оставалось жить не больше недели, от поселян, увозивших на своих башмаках частицы родной земли, до кузнецов, на коже которых были следы ее сажи и копоти.

Тесное межпалубное пространство, казалось, было битком набито людьми всех возрастов и всех профессий.

Когда я огляделся вокруг, мне показалось, что у открытого пушечного порта[495] сидит какая-то женщина, похожая на Эмили, а возле нее один из младших детей Микоберов; обратил я на нее внимание благодаря другой женщине, которая только что ее поцеловала и теперь пробиралась сквозь толпу. Она так походила на Агнес! Но я был столь ошеломлен всей этой толчеей, что потерял ее из виду. Я знал только, что уже дан сигнал провожающим приготовиться покинуть корабль, я видел только мою старую няню, плакавшую рядом со мной на груди у кого-то, да миссис Гаммидж, которая с помощью какой-то молодой женщины в черном деловито старалась разложить пожитки мистера Пегготи.

— Вы мне все сказали, мистер Дэви? Ничего не забыли, перед тем как нам проститься? — услышал я голос мистера Пегготи.

— Только одно! — сказал я. — Марта?!

Он коснулся руки молодой женщины в черном, та повернулась ко мне. Это была Марта.

— Какой вы добрый человек! — воскликнул я. — Вы берете ее с собой?

Она ответила за него, разразившись рыданиями. Говорить я не мог, только схватил руку мистера Пегготи и сжал ее. Если когда-нибудь я любил и уважал какого-нибудь человека, — таким человеком был мистер Пегготи.

С корабля удаляли провожающих. Мне оставалось исполнить тяжелый мой долг. И я пересказал ему то, что человек большого сердца, ушедший навсегда, поручил мне передать в минуту расставанья.

Это потрясло его. Но еще больше, чем он, был потрясен я, когда в ответ он просил передать слова любви и сожаления тому, кто уже не мог их услышать.

И вот срок настал. Я обнял его, подхватил под руку мою старую рыдающую няню, и мы поспешили наверх. На палубе я простился с бедной миссис Микобер. Даже теперь она, как одержимая, поглощена была мыслями о своем семействе и, прощаясь со мной, снова сказала, что никогда не покинет мистера Микобера.

С корабля мы спустились в нашу лодку и, отойдя на некоторое расстояние, остановились, чтобы взглянуть, как корабль снимется с якоря. Был час заката. Корабль находился между нами и заходящим солнцем, и на ослепительно багровом фоне можно было различить каждую стеньгу, каждую снасть. Никогда я не видел такого зрелища, прекрасного, печального, но и такого обнадеживающего, как этот застывший на воде корабль, с толпой людей на борту, вдруг замолкших и обнаживших головы.

Замолкших только на мгновение… Когда ветер надул паруса и корабль двинулся, со всех лодок раздалось троекратное «ура», подхваченное на борту и отдавшееся вдали. Сердце у меня затрепетало при этих звуках, когда я увидел, как взмыли вверх шляпы и носовые платки. И тут я увидел ее!

Да, я увидел ее — она стояла рядом с дядей, прильнула, дрожа, к его плечу. Он указал рукой на нас, она нас увидела и послала мне прощальный привет. О Эмили! Прекрасная и слабая Эмили! Приникни к нему и уповай на него всем твоим разбитым сердцем, ибо он приник к тебе со всей силой своей великой любви!

Высоко на палубе они стояли в розовых лучах заходящего солнца, поодаль от всех остальных, она прижималась к нему, а он поддерживал ее, и так они торжественно проплыли мимо меня и, наконец, исчезли вдали. Ночь спускалась на кентские холмы, когда мы добрались до берега, и эта ночь окутала меня.

Глава 57 Путешествие

Долгая, мрачная ночь окутала меня, и сколько призраков былых упований преследовали меня в этой ночи, сколько призраков дорогих мне воспоминаний, ошибок, горестей, бесполезных сожалений!

Я уехал из Англии, даже тогда еще не сознавая, какой удар обрушился на меня. Я покинул тех, кто был мне так дорог, я верил, что самое тяжелое уже позади. Как воин, смертельно раненный на поле боя, не знает о своей ране, так и я, оставшись один, наедине со своим непокорным сердцем, не знал, какова та рана, с которой оно должно справиться.

Я это понял, но не сразу, а мало-помалу, капля за каплей. С часу на час углублялось отчаяние, с которым я уехал за границу. Поначалу это было чувство огромной потери, это была печаль, очертаний которой я еще не мог различить. Но постепенно и незаметно она превратилась в безнадежную скорбь, я понял, что утратил любовь, дружбу, интерес к жизни, понял, что рухнули и разбиты вдребезги моя вера в человека, моя первая привязанность, все мои воздушные замки, а передо мной голая пустыня, и нет ей конца и края.

Было ли мое горе проявлением эгоизма — в этом я не отдавал себе отчета. Я плакал о моей девочке-жене, отнятой у меня на заре ее юности. Я плакал о том, кто мог бы завоевать всеобщую любовь и восхищение, как давным-давно завоевал мою любовь и мое восхищение. Я плакал о разбитом сердце, обретшем покой в бушующем море, плакал о руинах скромного жилища, где я ребенком слушал, как воет ветер в ночи.

И не было у меня надежды на спасение от тоски. Я переезжал с места на место, но бремя мое было всегда со мной. Теперь я ощущал его тяжесть, я сгибался под ним и чувствовал в глубине души, что никогда оно не станет легче.

Когда отчаяние доходило до предела, я верил, что скоро умру. По временам мне казалось, что мне лучше умереть дома, и тогда я возвращался, чтобы быть к нему поближе. А бывало и так, что я уезжал как можно дальше, странствовал из города в город, чего-то искал, а чего — неизвестно, и что-то хотел оставить позади, но что — я и сам не знал.

Не по силам мне рассказать подробно о тяжелых душевных муках, через которые я прошел. Многое было как во сне, а сновидение можно описать только очень несовершенно, и когда я стараюсь восстановить в памяти эту пору моей жизни, мне кажется, я вспоминаю о ней, как о каком-то сновидении. Вижу я себя в чужеземных городах, в неведомых мне раньше дворцах, соборах и церквах, вижу себя перед неизвестными мне картинами, замками, гробницами, вижу себя на каких-то фантастических улицах — все это памятники Истории и Воображения, но возникают они передо мной словно в сновидении; с мучительной ношей я бреду мимо них, и едва ли сознаю, что передо мной, ибо все предметы расплываются. Горе, слепое и глухое ко всему на свете — такова была ночь, упавшая на мое не знающее покоя сердце. Но не будем в нее погружаться — так в конце концов сделал и я, благодарение небесам! — и от длительного, скорбного и горестного сновидения обратим свои взоры к утренней заре.

Много месяцев я путешествовал, а на душе была все та же черная туча. По каким-то не вполне понятным причинам я не возвращался домой и не прекращал своих странствий. Временами я неустанно, нигде не останавливаясь, кочевал, а иногда жил подолгу в одном месте. Не было у меня никакой цели, никакого желания, которое могло бы меня где-нибудь удержать.

Я очутился в Швейцарии. Приехал я туда из Италии через один из великих альпийских перевалов и скитался с гидом по горным дорогам и тропам. Быть может, безлюдье и пустынность этих мест были целительны для моего сердца, но я этого не сознавал. Чудесными и величественными казались мне эти страшные стремнины и горы непомерной высоты, бурлящие потоки, снежные и ледяные пустыни, но никаких других чувств они во мне не вызвали.

Как-то вечером, перед заходом солнца, я спускался в долину, где должен был провести ночь. Спускался я тропой, извивавшейся по склону горы, откуда я видел солнце высоко надо мною, и давно уже неведомое мне чувство красоты и покоя пробудилось в моей душе. Помнится, я остановился с какой-то грустью, но то была не грусть отчаяния и не тяжкое уныние. Помнится, это был проблеск надежды — надежды на то, что в моей душе еще произойдут целительные перемены.

Я спустился в долину, когда вечернее солнце позлащало отдаленные вершины, покрытые снегами, которые походили на вечные облака. В ущелье между горами маленькая деревушка утопала в зелени, а над этой яркой зеленью темнели хвойные леса — они вклинились в снега, преграждая путь снежным обвалам. А еще выше громоздились утесы, блестели ледяные поля, пятнами казались горные пастбища, которые терялись в вечных снегах, венчавших макушки гор. По склонам были рассеяны точки — деревянные домики, такие крохотные в сравнении с вздымавшимися горами, что казались слишком маленькими даже для того, чтобы служить игрушкой детям. Такой же казалась и деревушка в долине с деревянным мостиком через грохочущий горный поток, свергавшийся с острых скал и пропадавший вдали, меж деревьев. В этот тихий вечер откуда-то доносилась негромкая песня — это пели пастухи. Но вдоль склона горы, приблизительно на середине ее, проплывало облако, окрашенное лучами заходящего солнца, и я почти готов был верить, что песня доносится оттуда и не на земле сложили ее. И вдруг, внезапно, в этот ясный, спокойный вечер воззвал ко мне голос Природы… Я упал наземь, склонил на траву усталую голову и зарыдал, как не рыдал еще ни разу со дня смерти Доры!

Меня ожидало письмо, полученное перед моим приходом: пока готовился ужин, я вышел из деревни, чтобы его прочесть. Предшествующие письма задержались, и я долго не имел из дому никаких вестей. А сам я сообщал только, что здоров, прибыл туда-то, и этим ограничивался — со времени отъезда у меня не было сил писать письма.

Письмо было у меня в руках. Я вскрыл его. Это писала Агнес.

По ее словам, она была счастлива, так как чувствовала, что приносит пользу. Это было все, что она писала о себе. Остальное относилось ко мне.

Советов она не давала, ни слова не говорила о моих обязанностях; со свойственной ей манерой — как всегда, горячо — она писала, что верит в меня, и только. Она знала, — писала она, — что такой человек, как я, извлечет для себя спасительный урок из тяжелого горя. Она знала, что испытания и скорбь только подкрепят этот урок. Она выражала уверенность, что после выпавшего мне на долю несчастья я буду неустанно стремиться в своей работе к высокой цели. Она гордилась моей известностью, она страстно желала ее упрочения и хорошо знала, что я буду продолжать свое дело. И она знала, что страдания не ослабили меня, но укрепили. И если благодаря испытаниям моего детства я стал таким, каков я есть, то еще большие невзгоды повлияют на меня благотворно, и я стану еще лучше; тому же, чему я научился сам, я должен учить других людей. Она препоручала меня господу, который взял в свою обитель дорогое мне существо, повторяла, что сестрински любит меня и любовь эта вечно будет пребывать со мной, а она гордится тем, что я уже сделал, и еще больше гордится тем, что мне сделать суждено.

Я спрятал письмо на груди, у сердца, и подумал о том, кем я был еще час назад. И когда я услышал замирающие вдали голоса, увидел, как темнеет проплывавшее вечернее облако, тускнеют краски в долине и позлащенный снег на горных вершинах постепенно сливается с бледным ночным небом, я почувствовал, что в душе моей рассеивается ночная тьма, уходят из нее мрачные тени, а для любви моей к той, кто отныне стала мне еще дороже, нет имени.

Несколько раз я перечитал ее письмо. Прежде чем лечь спать, я ей написал. Сказал, что очень нуждался в ее помощи, что без нее я не был бы, ни теперь, ни в прошлом, — таким, каким она меня считает, и что она внушила мне желание попытаться стать именно таким человеком. И я попытаюсь.

Я в самом деле попытался. Через три месяца должен был исполниться год со дня моей утраты. Я не хотел ничего предпринимать до истечения этих трех месяцев, но потом надо было на что-то решаться. Все это время я провел в той же долине или где-нибудь поблизости.

Три месяца прошли, и я решил пока не возвращаться домой, остаться на время в Швейцарии, которая стала мне дорога благодаря памятному вечеру. Решил снова взяться за перо, работать.

Я покорно последовал по пути, который указала мне Агнес: я обратился к Природе, а к ней никогда не обращаются напрасно. И снова я открыл свое сердце человеческим чувствам, которых недавно бежал. Вскорости я приобрел в долине не меньше друзей, чем в Ярмуте. А когда я покинул ее до наступления зимы, чтобы ехать в Женеву, а потом возвратился назад весной, эти люди приветствовали меня от всей души, и слова их звучали для меня так, будто я попал к себе домой, хотя то и был чужой язык.

Я работал с утра до вечера, работал упорно, без устали. Я написал повесть на тему, связанную с выпавшими мне на долю испытаниями, и послал Трэдлсу, который очень удачно ее издал; слухи о ее успехе доходили до меня через путешественников, с которыми я случайно встречался. Немного отдохнув и рассеявшись, я с прежним моим жаром принялся работать над новой темой, которая сильно меня захватила. По мере того как я писал, я увлекался все больше и больше и приложил все усилия, чтобы работа мне удалась. Это было мое третье беллетристическое произведение. Написав около половины, я стал подумывать, в дни отдыха, о возвращении домой.

Несмотря на упорный труд, я в течение долгого времени заставлял себя регулярно проделывать длительный моцион. Здоровье мое, сильно подорванное, когда я уехал из Англии, восстановилось. Я многое видел. Я побывал во многих странах и, хочу думать, многому научился.

Мне кажется, я рассказал все, что считал необходимым рассказать о том периоде моей жизни, когда я был вдали от родины… Впрочем, с одной оговоркой. И это не потому, чтобы я хотел скрыть от читателя хотя бы одну свою мысль, — как я уже говорил, это повествование есть полная запись всех моих воспоминаний. Я только хотел поведать особо о самых сокровенных движениях моей души и приберечь рассказ о них к концу. К нему я и перехожу.

Мне самому недостаточно известны тайны моего собственного сердца, и не знаю, когда я стал думать, что с Агнес связаны все мои ранние и светлые надежды. Мне самому неведомо, на какой стадии горя, вызванного моей утратой, я связал эту мысль с думами о том, что, в своенравном своем мальчишестве, я отринул сокровище ее любви. Быть может, я услышал шепот давних размышлений об ужасной потере или тоски по тому, чему никогда не суждено сбыться, которые уже были знакомы мне прежде. Но эти размышления прозвучали в моей душе новым упреком и новым раскаянием как раз тогда, когда, оставшись один, я так страдал.

Если бы в это время я часто бывал в ее обществе, в минуты слабости и тоски я выдал бы себя. Именно этого я смутно опасался, когда впервые решил не возвращаться в Англию. Я не мог поступиться хотя бы частицей ее сестринской привязанности, а если бы я себя выдал, между нами возникли бы принужденные отношения, которых до той поры не было.

Я не мог забыть, что сам решил, каково то чувство, которое она ко мне питает. Если когда-нибудь она любила меня иной любовью — а мне казалось, такое время было, — я пренебрег этой любовью. Когда мы оба были детьми, я привык смотреть на нее как на существо, на которое не простираются мои сумасбродные мечтания. Я отдал свою нежность и страсть другому существу. Я поступил не так, как мог бы поступить, и тем, чем она стала для меня, я обязан себе и ее чистому сердцу.

Когда перемена во мне, которая происходила постепенно, только еще началась и я пытался понять самого себя и исправиться, я возмечтал о том, что после искуса, быть может, наступит день, когда я смогу исправить ошибку прошлого и мне выпадет на долю великое счастье стать ее мужем. Но время шло, а с ним рассеялись и туманные надежды. Если она и любила меня когда-нибудь, она становилась благодаря этому еще более священной для меня. Я слишком хорошо помнил те признания, какие я ей делал, помнил, как открывалось перед ней мое мятущееся сердце, знал цену жертв, какие она принесла, чтобы стать моим другом и сестрой, и победы, которую она над собой одержала. Если же она никогда меня не любила, как могу я думать, что она полюбит меня теперь?

Я всегда сознавал, насколько я слаб рядом с ней, такой твердой и сильной. Теперь я чувствовал это еще глубже. Кем бы я стал для нее, а она для меня, если бы я оказался ее достойным? Какое это имеет значение, раз этого не случилось! Все отошло в прошлое. Виновник — я сам и, потеряв ее, наказан по заслугам.

Да, в этой борьбе я страдал жестоко и горько раскаивался; однако все время меня не покидало чувство, что по чести и справедливости я должен отбросить недостойную мысль вернуться к дорогой мне девушке, когда все мои надежды рассеялись как дым, — к девушке, от которой я легкомысленно отвернулся в пору их расцвета; чувство это неразрывно было связано со всеми моими размышлениями о ней. Я не мог скрывать от себя, что люблю ее и готов посвятить ей всю мою жизнь, но я ехал домой убежденный, что теперь уже слишком поздно и в наших давних отношениях ничего не может измениться.

Часто и подолгу я думал о том, что говорила моя Дора о судьбе нашего брака через несколько лет, если бы этому браку суждено было продлиться. И я понял, что несбывшееся нередко является для нас, по своим последствиям, такой же реальностью, как и то, что свершилось. Теперь эти годы, о которых она говорила, минули — они были реальностью, ниспосланной мне в наказание, и не за горами мог быть предреченный ею день, если бы мы не расстались с ней навсегда, пока были еще совсем юными и безрассудными. Я попытался представить себе, как приучился бы я к самоограничению под влиянием Агнес, каким стал бы решительным, насколько лучше знал бы самого себя, свои недостатки и заблуждения. И, размышляя о том, что все это могло быть, я пришел к выводу, что это никогда не сбудется.

Вот каково было мое душевное состояние, подобно зыбучим пескам, переменчивое и неустойчивое, с момента отъезда до возвращения домой по истечении трех лет. Прошло три года со дня отплытия корабля с эмигрантами, и в том же самом месте и в тот же самый час заката я стоял на палубе пакетбота, доставившего меня домой — стоял и смотрел на розовеющую воду, в которой отражался корабль.

Три года. Как много времени, и вместе с тем как мало, когда они миновали! Мне была дорога родина и дорога Агнес… Но она не была моей. И никогда не будет. Когда-то она могла быть моей, но это было когда-то…

Глава 58 Возвращение

Осенним холодным вечером я высадился в Англии. Было темно, шел дождь, и за минуту мне довелось увидеть больше тумана и грязи, чем за целый год. В поисках кареты я прошел от таможни до Монумента, и хотя дома, обращенные фасадом к канавам, полным воды, казались мне старыми друзьями, я не мог не пожалеть, что эти друзья чересчур грязны.

Давно мне приходилось замечать — да, пожалуй, и каждому приходилось, — что, когда уезжаешь из знакомого места, этот отъезд является сигналом к всевозможным переменам. Из окна кареты я видел, что старинный дом на Фиш-стрит-Хилл, к которому целый век не прикасались маляры, плотники и каменщики, снесли в мое отсутствие; увидел, что находившийся в соседней улице другой дом, чья неприспособленность к жилью и неудобства были освящены временем, подвергся перестройке, и, право же, я почти ожидал, что собор св. Павла покажется мне более древним, чем раньше.

О переменах в судьбе моих друзей я был осведомлен. Бабушка уже давно вернулась назад в Дувр, а Трэдлс вскоре после моего отъезда начал помаленьку выступать в суде. Теперь он проживал в Грейс-Инне и в одном из своих последних писем сообщил мне, что лелеет надежду скоро сочетаться браком с самой замечательной девушкой на свете.

Они ждали меня домой к рождеству и не помышляли о том, что я приеду так скоро. Мне хотелось сделать им сюрприз, и потому я намеренно ввел их в заблуждение. Однако я был достаточно непоследователен и почувствовал себя несколько обескураженным, когда меня никто не встретил и мне пришлось ехать одному, в полном молчании, по улицам, утонувшим в тумане.

Впрочем, знакомые лавки с приветливо светившимися витринами подбодрили меня, и, когда я вышел из кареты у входа в кофейню в Грейс-Инне, я обрел хорошее расположение духа. В первый момент кофейня напомнила мне о тех временах, когда я проживал у Голдн-Кросс, и обо всем, что с той поры произошло. Но это было вполне естественно.

— Не знаете ли вы, где живет в Инне мистер Трэдлс? — спросил я лакея, греясь у камина в зале кофейни.

— Холборн-Корт, сэр. Номер два.

— Скажите, приобретает ли мистер Трэдлс известность среди адвокатов? — осведомился я.

— Вполневозможно, сэр. Но об этом мне ничего не известно, — ответил лакей.

Лакей — он был средних лет и худощав — прибегнул к помощи другого слуги, занимавшего пост более высокий; это был человек тучный, с двойным подбородком, пожилой, внушительный на вид; на нем были черные штаны и чулки. Он вышел из-за загородки в конце зала, напоминавшей загородку, за которой находится скамья церковного старосты; там он восседал перед денежным ящиком, адресной книгой, списком адвокатов и другими книгами и бумагами.

— Справляются о мистере Трэдлсе, Холборн-Корт, второй номер, — сообщил ему худощавый лакей.

Внушительный на вид слуга знаком велел ему удалиться и медленно повернулся ко мне.

— Я спрашивал, приобретает ли мистер Трэдлс из номера второго на Холборн-Корт известность среди адвокатов? — снова спросил я.

— Никогда о нем не слышал, — густым басом ответил старший слуга.

Мне стало обидно за Трэдлса.

— Он человек молодой? Давно в Инне? — спросил величественный слуга, строго на меня глядя.

— Около трех лет.

Слуга, живший за своей загородкой церковного старосты, пожалуй, лет сорок, не удостоил вниманием столь незначительную особу. И спросил, что мне желательно на обед.

Тут я почувствовал, что снова нахожусь в Англии, и был несказанно обижен за Трэдлса. По-видимому, ему не везет. Я смиренно заказал рыбу и бифштекс и, стоя перед камином, размышлял о неизвестности Трэдлса.

Старший слуга то появлялся, то исчезал, и, наблюдая за ним, я пришел к выводу, что почва в саду, где возрос этот цветок, весьма неблагодарная. Здесь все имело большую давность, все казалось издавна застывшим, торжественным, церемонным. Я окинул взглядом зал: пол посыпан был песком так же, как в те времена, когда старший слуга был ребенком, если он был им когда-нибудь, что крайне маловероятно; в отполированных столах старинного красного дерева я видел свое отражение; на начищенных лампах не заметно было ни единого пятнышка; удобные зеленые портьеры на блестящих медных прутьях занавешивали вход в каждое из отделений общего зала; в обоих каминах весело пылал уголь; ряды внушительных графинов, выстроенных в образцовом порядке, свидетельствовали о том, что в погребе вы найдете бочки дорогого, старого портвейна. Англию, как и юриспруденцию, мелькнула у меня мысль, весьма трудно взять приступом… Я поднялся наверх в свой номер, чтобы переодеться, так как мое платье промокло. Внушительные размеры обшитой панелью комнаты (помнится, она находилась над аркой, ведущей в Инн), необъятная кровать под пологом, непоколебимо важный комод — все, казалось, восставало против успеха Трэдлса или другого, такого же юного смельчака. Снова я спустился вниз и уселся за обед. Сервировка стола и строгая тишина в зале — летние каникулы еще не кончились, и посетителей не было — красноречиво свидетельствовали о дерзости Трэдлса, предрекая ему, что на пристойное существование он может надеяться лет через двадцать, не раньше.

С той поры как я уехал, я не видел ничего подобного, и надежды на успех моего друга совершенно рассеялись. Старший слуга не обращал на меня внимания. Больше он ко мне не подходил. Он занялся пожилым джентльменом в длинных гетрах, перед которым красовался графин с пинтой замечательного портвейна, который появился, казалось, сам собой из погреба, так как никто его не заказывал.

Второй лакей шепотом сообщил мне, что этот пожилой джентльмен — ушедший от дел нотариус, очень богат, проживает на Грейс-Инн-сквере и, должно быть, оставит все свое состояние дочке своей прачки; ходят слухи, что у него в шкафу хранится серебряный столовый сервиз, весь потускневший от долгого неупотребления, хотя смертные видели у него в квартире только одну ложку и вилку. Тут я окончательно понял, что Трэдлс погиб и нет для него никакой надежды.

Однако мне хотелось как можно скорей увидеть милого, старого друга. Пообедав с такой быстротой, которая отнюдь не могла возвысить меня в глазах старшего слуги, я поспешил уйти черным ходом. Дом номер два на Холборн-Корт я нашел скоро; доска с именами жильцов, висевшая на двери, извещала, что мистер Трэдлс занимает квартиру на верхнем этаже. Я поднялся наверх; древняя, шаткая лестница была тускло освещена — на площадках висели маленькие масляные лампы, и фитилек виднелся в шарообразной крошечной темнице зеленого стекла.

Поднимаясь по лестнице, я услышал смех — это отнюдь не был смех адвоката или поверенного, это не был смех адвокатского клерка или клерка поверенного — о нет! — это смеялись две или три девушки. Я остановился, чтобы прислушаться, и тут моя нога попала в выбоину, которую достопочтенное общество Грейс-Инн не удосужилось прикрыть доской. Падая, я произвел некоторый шум, а когда высвободил свою ногу, все стихло.

Теперь я подвигался уже более осмотрительно. Сердце мое усиленно билось, когда я остановился перед дверью с надписью: «Мистер Трэдлс». Я постучал. За дверью послышался шум, но и только. Я постучал снова.

Появился смышленый на вид подросток, не то клерк, не то мальчишка на побегушках. Он запыхался, но посмотрел на меня с вызовом, как будто требовал, чтобы я это доказал.

— У себя мистер Трэдлс? — спросил я.

— Да, сэр, но он занят.

— Мне нужно его видеть.

Подросток окинул меня взглядом и решил впустить. Распахнув дверь, он пропустил меня сначала в крошечную переднюю, а затем в маленькую гостиную. Тут я увидел старого моего друга — он тоже запыхался и, склонившись над бумагами, сидел за столом.

— Боже ты мой! — вскричал Трэдлс. — Да это Копперфилд!

И он бросился в мои объятия. Я крепко прижал его к своей груди.

— Ну, как дела, дорогой Трэдлс? Все в порядке?

— В порядке, дорогой, милый Копперфилд! У меня все хорошо!

И мы оба всплакнули от радости.

— Ох, старина! Дорогой Копперфилд! Как мы давно не виделись! И как я рад вас видеть! — Тут Трэдлс взъерошил волосы, что было совсем излишне. — Как вы загорели! Как я рад! Честное слово, дорогой Копперфилд, я никогда так не радовался, никогда!

Мне тоже не хватало слов выразить мои чувства. Сначала я был не в состоянии выговорить ни звука.

— Каким вы стали известным, старина! — продолжал Трэдлс. — Мой знаменитый Копперфилд! Боже мой! Но откуда вы приехали? Когда вы приехали? Что вы все это время делали?

Не дожидаясь ответа на свои вопросы, Трэдлс втолкнул меня в кресло перед камином, одной рукой он яростно ворошил угли, а другой тянул меня за галстук, ибо совсем потерял голову и думал, что это пальто. Не выпуская кочерги из рук, он снова сжал меня в объятиях, а я тоже обнял его, и мы оба смеялись, и оба вытирали глаза, и затем оба уселись перед камином и пожали друг другу руки.

— Подумать только, старина, что вы должны были так скоро вернуться домой! И не попали на церемонию! — воскликнул Трэдлс.

— На какую церемонию, дорогой Трэдлс?

— Как?! — вскричал Трэдлс, широко раскрывая глаза, как в прежние времена. — Вы не получили моего последнего письма?

— Письма, в котором сообщалось бы о какой-то церемонии, я не получал.

— Да что вы, дорогой Копперфилд?! — Тут Трэдлс запустил пальцы в свою шевелюру, чтобы пригладить ее, а потом опустил руки на колени. — Я женился!

— Женился?! — радостно воскликнул я.

— Клянусь богом! Обвенчан его преподобием Хоресом… с Софи… из Девоншира. Да она вот тут, у окна, за гардиной! Посмотрите!

В этот самый момент, к моему изумлению, вышла из своего убежища, смеясь и краснея, самая чудесная девушка на свете. Мне кажется, никому еще не приходилось видеть такую веселую, обаятельную, милую и счастливую молодую жену, о чем я тут же, не сходя с места, и заявил. На правах старого знакомого я поцеловал ее и от всего сердца пожелал им счастья.

— О господи! Какой это замечательный брак! Как вы страшно загорели, Копперфилд! Боже мой, как я счастлив! — воскликнул Трэдлс.

— И я тоже! — вставил я.

— И также я! — смеясь и краснея, сказала Софи.

— Мы все ужасно счастливы! — заключил Трэдлс. — Даже девушки и те счастливы. Боже мой, я и забыл про них!

— Забыл? — переспросил я.

— Ну, да! За6ыл про них. Про сестер Софи. Они у нас живут. Приехали поглядеть Лондон. Дело в том… Это вы упали на лестнице, Копперфилд?

— Я! — признался я, смеясь.

— Так вот… Когда вы упали на лестнице, я дурачился с девушками… Мы играли в… прятки. Но это не полагается делать в Вестминстер-Холле,[496] надо соблюдать приличия перед клиентом, и они, знаете ли, поскорей убрались… Теперь они… я уверен, они нас подслушивают, — заключил Трэдлс, поглядывая на дверь в соседнюю комнату.

— Очень сожалею, что оказался виновником такого переполоха, — снова засмеялся я.

— Если бы вы видели, как они унеслись и как прибежали назад, чтобы собрать выпавшие из волос гребни, когда вы постучали, и как потом опять умчались галопом, — честное слово, вы бы этого не сказали! — заявил Трэдлс, и в тоне его было восхищение. — Любовь моя! Ты их позовешь?

Софи исчезла, и мы слышали, как в соседней комнате ее встретили взрывом хохота.

— Настоящая музыка, не правда ли, дорогой Копперфилд? — спросил Трэдлс. — Как приятно ее слушать! Очень, знаете ли, оживляет эти старинные комнаты. Для злополучного холостяка, который всю жизнь прожил один, это прямо наслаждение. Прямо наслаждение! Бедняжки! Они так много потеряли с уходом от них Софи — о, какое это бесценное существо! — что я вне себя от радости, когда вижу их в таком расположении духа. Общество молодых девушек, знаете ли, Копперфилд, — замечательная вещь. Оно не совсем согласуется с моей профессией, но все же это замечательная вещь.

На этих словах он слегка запнулся, и я понял, что он, по своей доброте, боится причинить мне боль; я поспешил с ним согласиться, и моя искренность привела его в восхищение.

— Но, знаете ли, дорогой Копперфилд, если говорить правду, наше домашнее устройство отнюдь не соответствует моей профессии, — сказал Трэдлс. — Начать с того, что Софи проживает здесь. У нас нет другого жилья. Мы пустились в шлюпке в открытое море и готовы претерпеть любые лишения. Вы не можете себе представить, какая чудесная хозяйка Софи! Как она разместила всех девушек! Я даже сам не понимаю.

— А сколько их живет с вами? — спросил я.

— Старшая — та самая красавица, — доверительно, шепотом сообщил Трэдлс. — Ее зовут Кэрелайн. А также Сара — вы помните, я вам как-то говорил, что у нее не совсем благополучно с позвоночником? Но теперь ей несравненно лучше. И две младших, которых Софи обучает. И еще Луиза.

— Да что вы! — воскликнул я.

— Да, да… — подтвердил Трэдлс. — У нас, знаете ли, квартира из трех комнат, но Софи так чудесно все устроила, что сестры спят со всеми удобствами. Трое в этой комнате. А двое — в той.

Я окинул глазами комнату, чтобы установить, где же помещаются миссис и мистер Трэдлс. Трэдлс меня понял.

— Я уже говорил, что мы готовы перенести любые лишения, и, знаете ли, всю эту неделю мы стелили постель вот здесь, на полу. Но на чердаке есть маленькая комнатка — ах, какая чудесная! Вот вы увидите! Софи сделала мне сюрприз и сама ее оклеила, и теперь это наша комната. Там прекрасно можно жить, правда немного на цыганский манер, но зато какой оттуда вид!

— Значит, вы в конце концов женились, милый Трэдлс, — сказал я. — Как я за вас рад!

— Благодарю, дорогой Копперфилд. От всей души! — Тут мы с Трэдлсом снова пожали друг другу руки. — Да, я так счастлив, как только возможно. Вот ваш старый знакомец, — Трэдлс с торжеством кивнул в сторону цветочного горшка, стоявшего на подставке. — А вот столик с мраморной доской. Остальная мебель у нас, как вы видите, простая и удобная. Что касается столового серебра, то пока у нас есть чайная ложечка.

— Ну, за этим дело не станет! — весело сказал я.

— Вот именно! — подтвердил Трэдлс. — За этим дело не станет. Разумеется, у нас есть чайные ложечки, потому что надо же чем-нибудь размешивать чай… Но они из британского металла.

— Серебро только ярче заблестит, когда оно появится, — сказал я.

— Мы то же самое говорим! — воскликнул Трэдлс. — Знаете ли, дорогой мой Копперфилд, — тут Трэдлс снова понизил голос, — когда я выступил по иску об изъятии собственности в деле Джайпс versus Вигзелла — а это выступление сослужило мне большую службу, — я отправился в Девоншир и имел серьезный разговор с его преподобием Хоресом. Я напирал на тот факт, что мы с Софи… ох! уверяю вас, Копперфилд, это самая чудесная девушка на свете…

— Нисколько не сомневаюсь! — подтвердил я.

— О да! — отозвался Трэдлс. — Но, мне кажется, я отвлекся в сторону… Я упомянул о его преподобии Хоресе?

— Вы сказали, что напирали на тот факт…

— Правильно! Напирал на тот факт, что мы с Софи помолвлены уже очень давно и что Софи, с разрешения родителей, готова выйти замуж… — тут открытое лицо Трэдлса озарилось знакомой чистосердечной улыбкой, — за меня, каков я есть… короче говоря… с ложечками из британского металла. Превосходно! 3атем я попросил его преподобие Хореса, — какой это замечательный пастырь, дорогой Копперфилд, ему бы быть епископом или по крайней мере не жить в такой нужде! — попросил согласиться на наш брак, если я заработаю за год двести пятьдесят фунтов и смогу рассчитывать на такую же сумму в следующем году, а может быть, и на большую, а также если я смогу скромно обмеблировать квартирку вроде вот этой… Я взял на себя смелость сказать, что мы терпеливо ждали много лет и что такие любящие родители не должны препятствовать ей устроить свою жизнь только потому, что она крайне им нужна дома. Вы меня понимаете?

— Конечно, не должны! — сказал я.

— Очень рад, что вы так думаете, Копперфилд, потому что, мне кажется, в подобных случаях, — я не хочу ни в чем порицать его преподобие Хореса! — родители, братья и прочие родственники бывают иногда слишком эгоистичны. Превосходно! Я сказал также, что от всей души хочу быть полезным его семейству и, если я пробью себе дорогу, а с ним что-нибудь случится… Я имею в виду его преподобие Хореса…

— Понимаю, — сказал я.

— …или с миссис Крулер… то я с радостью заменю родителей его дочерям. Он отвечал в самых лестных для меня выражениях и обещал испросить согласие миссис Крулер. Но с ней им пришлось повозиться!.. Это перебросилось у нее с ног на грудь, а затем и на голову…

— А что перебросилось? — спросил я.

— Огорчение! — ответил с серьезным видом Трэдлс. — Вообще все чувства. Я уже как-то говорил, что она превосходнейшая женщина, но не может двигать ни руками, ни ногами. Любое волнение бросается ей на ноги. Но на этот раз оно бросилось и на грудь и на голову и, короче говоря, потрясло весь ее организм самым ужасным образом. Однако благодаря тщательному уходу они со всем этим справились, и вчера минуло полтора месяца, как мы поженились. Ох, Копперфилд! Вы не можете себе представить, каким я чувствовал себя чудовищем, когда все семейство рыдало и все падали в обморок! А миссис Крулер — та не могла даже видеть меня перед нашим отъездом… Не могла, знаете ли, мне простить, что я отнял у нее ее ребенка. Но она доброе существо и теперь уже может меня видеть. Сегодня утром, например, я получил от нее славное письмецо.

— Короче говоря, мой милый друг, вы счастливы, как этого заслуживаете, — вставил я.

— О! Вы ко мне пристрастны! — засмеялся Трэдлс. — Но, по правде говоря, мне можно позавидовать. Я работаю не покладая рук и без устали изучаю право. Встаю я каждый день в пять часов утра, но мне это нипочем. Днем я прячу девушек, а вечером мы веселимся. И, право же, меня огорчает, что во вторник накануне Михайлова дня они поедут домой. А вот и девушки! — Трэдлс заговорил громко. — Знакомьтесь: мистер Копперфилд, мисс Крулер… мисс Сара… мисс Луиза… Маргарет и Люси!

Это был настоящий розарий; все они были здоровые и цветущие. И все они были хорошенькие, а мисс Кэрелайн — та была очень красива; но лицо у Софи было такое милое, доброе и заботливое, что, по моему мнению, мой друг сделал хороший выбор. Все мы уселись вокруг камина, а тем временем смышленый на вид подросток, — который, по-видимому, запыхался перед моим появлением оттого, что спешно доставал груду бумаг и устилал ими стол, — теперь убрал эти бумаги и поставил на стол чайную посуду. Потом он удалился, с шумом закрыв входную дверь. Миссис Трэдлс, спокойная и веселая, приготовила чай и, присев в уголке у камина, стала поджаривать на вилке гренки.

Занимаясь этим делом, она рассказала, что виделась с Агнес. Для свадебного путешествия «Том» выбрал Кент и повез ее туда, и там она увиделась также и с бабушкой; обе они — и бабушка и Агнес — были вполне здоровы и говорили только обо мне. А что касается до «Тома», то он — она в этом уверена — думал обо мне все время, пока меня не было. «Том» был для нее авторитетом решительно во всех вопросах. «Том» явно был ее кумиром, и никакая сила не могла сбросить его с пьедестала; она верила в него нелоколебимо и всей душой, она перед ним благоговела.

Почтительность, с которой они относились к Красавице, мне очень понравилась. Не знаю, было ли это разумно, но, во всяком случае, это было очаровательно и соответствовало их натуре. Если Трэдлс и сожалел временами о том, что у них еще нет серебряных чайных ложек, то, несомненно, в те мгновения, когда он передавал Красавице чашку с чаем. Что же касается до его милой и скромной жены, если она чем-нибудь и гордилась, то только тем, что сестра у нее — красавица. А та была чуть-чуть капризна и избалована, но и Трэдлс и его жена бесспорно признавали эти качества неотъемлемым ее даром. Пожалуй, они были бы очень довольны, родись они трудовыми пчелами, а она — пчелиной маткой.

Эта самоотверженность восхитила меня. Ничто не могло вызвать большего уважения к ним, чем готовность исполнять любые прихоти этих девушек, которыми они явно гордились. Раз десять в течение вечера свояченицы обращались к Трэдлсу, называя его «любовь моя»; то он должен был что-то принести, то что-то отнести, то что-то показать, то что-то найти… А без Софи они решительно ничего не могли делать. У одной растрепалась прическа, и только Софи могла привести ее в должный вид. Другая забыла какой-то мотив, и только Софи могла напеть его правильно. Третья пыталась вспомнить название какого-то местечка в Девоншире, и только Софи знала это название. Когда надо было писать письмо домой, это поручалось сделать Софи перед завтраком. Когда они вязали и у кого-то из них спустилась петля, только Софи могла исправить ошибку. Хозяйками квартиры были они, а Софи с Трэдлсом только и делали, что им угождали. Не знаю, много ли детей в свое время было на попечении Софи, но казалось, что нет на английском языке такой детской песенки, которую не знала бы Софи, и она пела их чистым, звонким голоском без конца, одну за другой (каждая сестра, не исключая и Красавицы, требовала пропеть свою любимую песенку), пела так, что совсем меня очаровала. А особенно приятно было видеть с какой нежностью и уважением, невзирая на свою требовательность, относились все сестры к Софи и Трэдлсу. Когда настало время мне уходить и Трэдлс собрался проводить меня до кофейни, право же, я никогда не видел, что еще на какую-нибудь упрямую шевелюру — да и вообще на какую бы то ни было шевелюру — пролился бы такой ливень поцелуев.

Это была картина, о которой я вспоминал с удовольствием еще долго после того, как возвратился к себе, пожелав Трэдлсу спокойной ночи. Если бы в этой квартирке под самой крышей увядшего Грейс-Инна выросли тысячи роз, они не могли бы ее так украсить, как это семейство. Девушки из Девоншира, очутившиеся в гуще адвокатских контор и лавок с сухими юридическими книгами, чай с гренками и детские песенки и тут же это мрачное царство — пергаменты, красная тесьма, пыльные облатки для запечатывания писем, сандарак, бутылки чернил, судебные дела, векселя, сборники законов, прошения, заявления, счета; все это показалось мне почти таким же неправдоподобным, как если бы мне приснилось, что прославленное семейство султана попало в список адвокатов и появилось в Грейс-Инн-Холле вместе с говорящей птицей, поющим деревом и золотой водой. И тем не менее, распростившись с Трэдлсом и вернувшись к себе в кофейню, я перестал бояться за его будущее. Все пойдет на лад, думал я, вопреки всем старшим слугам в гостиницах Англии.

Я уселся перед камином в общем зале кофейни, чтобы подумать о Трэдлсе, но мало-помалу перешел от размышлений о его счастье к созерцанию горящих углей и, следя за бесконечными их превращениями, стал думать о превратностях и утратах моей жизни. За эти три года, что я не был в Англии, мне не приходилось видеть уголь в камине, но дров в камине я видел немало, и сколько раз седой пепел, в который они рассыпались, и неровные кучки золы напоминали мне о моих несбывшихся надеждах!

И теперь я думал о прошлом, думал с грустью, но без горечи. Не теряя бодрости, я мог теперь думать и о будущем. Домашнего очага у меня не было. Той, кто могла бы меня полюбить, я внушил, что она мне сестра. Когда-нибудь она выйдет замуж, и кто-то другой станет притязать на ее нежность, а она даже не узнает о том, что я люблю ее. За свое безрассудство я должен нести расплату, и это справедливо. Что посеешь, то и пожнешь.

Я думал об этом, но думал и о том, смогу ли заставить свое сердце быть покорным, смогу ли вынести испытание и довольствоваться тем местом у ее домашнего очага, какое она занимала у моего… И вдруг передо мной возникло одно лицо, оно возникло, казалось, прямо из пламени и связано было с ранними моими воспоминаниями.

В противоположном углу зала сидел, погрузившись в чтение газеты, маленький доктор Чиллип, который оказал мне такую услугу в первой главе этого повествования. Теперь он был уже изрядно стар, но на этом робком, кротком, тихом человечке годы мало отразились, и я подумал, что точь-в-точь таким он мог казаться и тогда, когда сидел у нас в гостиной и ждал моего появления на свет.

Мистер Чиллип уехал из Бландерстона лет шесть-семь назад, и с той поры я его не видел. Склонив голову набок, он мирно читал газету, а рядом с ним стояла рюмка подогретого хереса с пряностями. Он держал себя так застенчиво, что, казалось, читая газету, просил ее простить ему эту дерзость.

Я подошел к нему и сказал:

— Как поживаете, мистер Чиллип?

Неожиданное обращение незнакомца крайне его смутило, и он ответил, как всегда, медленно:

— Благодарю вас, сэр. А вы как? Надеюсь, хорошо?

— Вы меня не узнаете? — спросил я.

— Не узнаю, — повторил мистер Чиллип с улыбкой, внимательно всматриваясь в меня. — Ваше лицо кажется мне знакомым, сэр, но я действительно не могу припомнить вашей фамилии.

— А ведь вы знали ее еще до той поры, как я сам ее узнал.

— Да что вы, сэр! Возможно, что я был при исполнении своих обязанностей, когда вы, сэр…

— Вот именно, — сказал я.

— Боже мой! — воскликнул мистер Чиллип. — Но, должно быть, вы очень с той поры изменились, сэр?

— Вполне возможно, — согласился я.

— Но тогда простите меня, если я возьму на себя смелость и попрошу вас назвать вашу фамилию.

Когда я назвал себя, он взволновался не на шутку. Он даже потряс мне руку, что являлось для него очень бурным проявлением чувств, так как обычно он подавал свою тепловатую руку лопаточкой, выдвигая на дюйм-два от бедра, и крайне смущался, если кто-нибудь ее сжимал. Даже теперь, высвободив руку, он мгновенно засунул ее в карман, словно у него на душе полегчало, когда она оказалась в полной безопасности.

— Боже ты мой! Так вы — мистер Копперфилд! — склонив голову набок и разглядывая меня, сказал мистер Чиллип. — Простите, сэр, но, мне кажется, я вас узнаю, если осмелюсь рассмотреть вас внимательно. Вы очень похожи на вашего покойного отца, сэр.

— Я не имел счастья видеть своего отца, — сказал я.

— Совершенно верно, сэр, — мягко подтвердил мистер Чиллип. — Это большое горе. А мы, сэр, в нашем краю тоже прослышали о вашей славе, — тут мистер Чиллип снова покачал головой и, постучав себя пальцем по лбу, добавил: — Здесь у вас должно быть сильное возбуждение. Ваши занятия должны вас очень утомлять, сэр.

— А где вы сейчас живете? — спросил я, усаживаясь рядом с ним.

— Живу я, сэр, в нескольких милях от Бери-Сент-Эдмундс, — ответил мистер Чиллип. — Отец моей супруги оставил ей по завещанию в тех местах небольшую недвижимость, а я купил там практику. Смею надеяться, вам будет приятно узнать, что мои дела идут хорошо. Моя дочь, сэр, очень выросла, — мистер Чиллип снова слегка потряс головой. — Только на прошлой неделе, сэр, ее матушка выпустила на ее платьях две складки. Вот как идет время, сэр!

После такого заключения человечек поднес к своим устам рюмку, но она была пуста, и я предложил выпить еще по рюмке.

— Правду говоря, сэр, — медленно сказал мистер Чиллип, — обычно я выпиваю одну, но на этот раз не могу отказать себе в удовольствии побеседовать с вами. Кажется, будто только вчера я лечил вас, когда вы болели корью. Вы чудесно перенесли ее, сэр!

Я поблагодарил его за комплимент и заказал негуса,[497] который скоро подали.

— Какая невоздержность! — сказал мистер Чиллип, размешивая напиток. — Но ничего не поделаешь, такой непредвиденный случай. У вас есть дети, сэр?

Я покачал головой.

— Я слышал о вашей утрате, сэр. Узнал от сестры вашего отчима. Не правда ли, очень решительный у нее характер, сэр?

— Весьма решительный. Где вы ее встречали, мистер Чиллип?

— Вы разве не знаете, сэр, что ваш отчим снова проживает по соседству со мной? — кротко улыбаясь, спросил мистер Чиллип.

— Не знаю.

— Да, он проживает по соседству со мной. Женился на молодой леди из тех краев, у нее, бедняжки, там небольшая недвижимость… А как ваша голова, сэр? Вам не кажется, что вы ее утомили? — Тут мистер Чиллип поглядел на меня с большим любопытством.

Этот вопрос я оставил без ответа и вернулся к Мэрдстонам.

— Я знал, что он снова женился. Вы у них лечите? — спросил я.

— Не постоянно. Но иногда меня приглашают, — ответил он. — Шишка твердости, сэр, очень развита у мистера Мэрдстона и его сестры.

Я ответил таким выразительным взглядом, что этот взгляд, вкупе с рюмкой негуса, вселил в мистера Чиллипа смелость, и он потряс головой несколько раз подряд, а потом в раздумье воскликнул:

— Боже ты мой! Как далеки те времена, мистер Копперфилд!

— А брат с сестрой живут все так же? — спросил я.

— Врач, сэр, близко соприкасается с каждым семейством и должен слышать и видеть только то, что имеет отношение к его профессии. Скажу одно: они люди очень жесткие, сэр, и для этой жизни и для грядущей.

— В жизни грядущей все будет в порядке и без их содействия, а вот как они себя ведут в этой жизни? — сказал я.

Мистер Чиллип покачал головой, помешал негус и отхлебнул из рюмки.

— Это очень милая женщина, сэр, — сказал он, и в тоне его было сострадание.

— Теперешняя миссис Мэрдстон?

— Очень милая женщина, сэр, исключительно приятная. По мнению миссис Чиллип, характер у нее совсем изменился после ее замужества, и теперь меланхолия довела ее до помешательства. А ведь леди очень наблюдательны, сэр, — пугливо закончил мистер Чиллип.

— Должно быть, они хотели ее сломать и подогнать под свою гнусную мерку, помоги ей бог! — сказал я. — И так оно и случилось.

— Раньше были крупные ссоры, сэр, могу вас уверить, — сказал мистер Чиллип. — Но теперь она превратилась в тень. Осмелюсь сказать вам по секрету, сэр, что, когда ему на помощь пришла сестра, в их руках она стала почти слабоумной.

Я сказал, что вполне этому верю.

— Скажу без колебаний, но, конечно, между нами, сэр, — тут мистер Чиллип для смелости подкрепился глотком негуса, — что они уморили ее мать… а их тиранство, мрачность и преследования привели к тому, что она сделалась почти слабоумной. До замужества, сэр, это была жизнерадостная девушка, но их мрачность и суровость ее погубили. Они обращаются с ней скорей как надсмотрщики, а не как муж и золовка. Это сказала мне на прошлой неделе миссис Чиллип. И могу вас уверить, сэр, — леди очень наблюдательны. А миссис Чиллип в особенности.

— И он все еще и все так же мрачно заявляет о своей… религиозности?.. Мне стыдно употреблять это слово в применении к нему… — сказал я.

— Вы точно подслушали, сэр, одно из самых удивительных замечаний миссис Чиллип! — сказал мистер Чиллип, у которого веки стали красными от добавочной порции горячительного напитка. — Миссис Чиллип, — продолжал он спокойно и медленно, как всегда, — поразила меня: она сказала, что мистер Мэрдстон превозносит себя и считает божеством. Когда миссис Чиллип об этом рассказала, уверяю вас, сэр, я еле удержался на ногах. О, леди очень наблюдательны, сэр!

— Интуиция, — заметил я к крайнему его восхищению.

— Как я рад, что вы разделяете мое мнение, сэр! — сказал он. — Уверяю вас, я не часто решаюсь выразить свое мнение по вопросам, которые не связаны с медициной. Мистер Мэрдстон иногда произносит речи публично, и говорят… словом, таково мнение миссис Чиллип… что чем больше он тиранит свою жену, тем более жесток в своих религиозных наставлениях.

— Мне кажется, миссис Чиллип совершенно права, — заметил я.

— Миссис Чиллип даже утверждает, — продолжал кротчайший человечек, ободренный моим замечанием, — что для подобных людей убеждения, которые они ложно именуют религиозными, — только повод для того, чтобы проявить свою угрюмость и высокомерие. И знаете, сэр, я должен сказать, — тут мистер Чиллип снова кротко склонил голову набок, — что в Новом завете я не нашел оправданий для мистера и мисс Мэрдстон.

— И я никогда не находил, — заметил я.

— Надо сказать, — продолжал мистер Чиллип, — что их очень не любят. А так как они не стесняются предрекать всем, кто их не любит, вечную гибель, то в наших краях многие осуждены на гибель. Но, как говорит миссис Чиллип, наказание не миновало их самих, потому что их взгляд обращен внутрь и они питаются своими собственными сердцами, а их сердца — плохая пища. Однако разрешите, сэр, вернуться к вашему мозгу. Не слишком ли вы возбуждаете ваш мозг, сэр?

Мозг самого мистера Чиллипа был достаточно возбужден под влиянием негуса, и мне было нетрудно отвлечь его внимание от этой темы и направить на собственные его дела. В течение получаса он охотно говорил о них, сообщив, между прочим, как он попал в кофейню в Грейс-Инне: в качестве врача-эксперта ему предстояло дать показания комиссии, исследующей умственное состояние больного, который помешался вследствие злоупотребления спиртными напитками.

— Уверяю вас, сэр, я очень волнуюсь в таких случаях, — сказал он. — Я не могу выносить, сэр, когда на меня… как это говорится… наседают. Я тогда теряю мужество. Знаете ли, я не сразу пришел в себя после встречи с этой грозной леди в ту ночь, когда вы появились на свет, мистер Копперфилд!

Я сообщил ему, что завтра рано утром отправляюсь к бабушке — этому самому дракону той памятной ночи — и что она превосходнейшая женщина и сердце у нее добрейшее, в чем он мог бы легко убедиться, если бы знал ее лучше. Одна только возможность встретить ее снова привела его в ужас. С бледной улыбкой он сказал:

— Да что вы говорите, сэр! Правда?

И почти тотчас же потребовал свечу, чтобы идти спать, словно нигде не чувствовал себя в безопасности. Он не пошатывался, выпив свой негус, но все же, мне кажется, его пульс, — такой спокойный, бился на два-три удара в минуту быстрее, чем все эти годы после той ночи, когда бабушка в припадке разочарования хлопнула его по голове своей шляпкой.

Я очень устал и тоже пошел спать около полуночи. На следующий день я отправился в карете в Дувр и ворвался целым и невредимым в знакомую гостиную бабушки, где она сидела за чаем (теперь она носила очки). Со слезами радости и с распростертыми объятиями встретили меня она, мистер Дик и милая старая Пегготи, занимавшая пост домоправительницы. Бабушка очень позабавилась, когда, успокоившись, я рассказал ей о своей встрече с мистером Чиллипом, который сохранил о ней такие ужасные воспоминания. И Пегготи и ей было что рассказать мне о втором муже моей бедной матери и об этой «женщине-убийце, которая приходится ему сестрой». Думаю, никакие пытки не могли бы заставить бабушку назвать мисс Мэрдстон по имени или по фамилии, да и вообще как-нибудь иначе.

Глава 59 Агнес

Мы остались с бабушкой вдвоем и проговорили до глубокой ночи. Я узнал о том, что эмигранты пишут домой бодрые, обнадеживающие письма, а мистер Микобер уже несколько раз присылал небольшие суммы денег в счет погашения тех «денежных обязательств», к которым он относился весьма по-деловому, «как подобает мужчинам»; о том, что Дженет, снова вернувшись к бабушке, когда та возвратилась в Дувр, окончательно отреклась от своей неприязни к мужскому полу и вышла замуж за преуспевающего хозяина таверны, да и сама бабушка окончательно отвергла свой замечательный принцип, приняв деятельное участие в свадебных хлопотах и увенчав церемонию бракосочетания своим присутствием. Таковы были некоторые темы нашей беседы — кое о чем я уже знал из ее писем. Разумеется, говорили и о мистере Дике. По словам бабушки, он неустанно переписывает все, что попадается ему под руку, причем, занимаясь этим делом, держит короля Карла Первого на почтительном расстоянии; видеть его счастливым и на свободе, а не влачащим жалкую жизнь под замком — великая для нее радость, говорила бабушка, добавляя (это заключение она преподносила как новинку), что только она знает настоящую цену этому человеку.

— А когда, Трот, ты отправляешься в Кентербери? — спросила бабушка, сидя, как обычно, перед камином и ласково поглаживая меня по руке.

— Если вы не поедете со мной, я возьму верховую лошадь и отправлюсь завтра утром, — ответил я.

— Не поеду, — отчеканила в своей излюбленной лаконичной форме бабушка. — Я останусь.

Тогда я сказал, что поеду один. Проезжая через Кентербери, я бы непременно там задержался, если бы мне предстояла встреча не с бабушкой, а с кем-нибудь другим.

Она была тронута, но ответила:

— Ну вот еще, Трот! Мои старые кости могли бы подождать до завтра.

И она нежно погладила мою руку, а я сидел у камина и в раздумье глядел на огонь.

В раздумье… Ибо как только я очутился близко от Агнес, в моей душе пробудились старые, знакомые сожаления. Сожаления, быть может смягченные, ибо они учили меня тому, чего я не постиг в пору моей юности, но все же сожаления. Казалось, я снова слышу слова бабушки: «О Трот! Слепец, слепец, слепец!» Теперь я понимал их лучше.

Некоторое время мы молчали. Подняв глаза, я увидел, что она пристально на меня глядит. Быть может, она угадала ход моих мыслей; теперь это было легче, чем в ту пору, когда я был так своеволен.

— Ее отец стал седым стариком, но он куда лучше, чем был раньше, — прямо заново родился, — сказала бабушка. — Теперь он не измеряет все людские горести и радости своей жалкой меркой. Поверь мне, дитя мое, надо сперва все очень приуменьшить, прежде чем измерять такой меркой.

— Это верно, — согласился я.

— А она все такая же, как была, добрая, милая, ласковая, все так же думает только о других, — продолжала бабушка. — Если бы я могла сказать о ней еще лучше, я сказала бы, Трот.

В ее устах это была высшая похвала. А для меня эти слова прозвучали как самый тяжелый укор. О, как я сбился когда-то с пути!

— Если она воспитает своих маленьких учениц так, чтобы они стали похожи на нее, значит, благодарение богу, она недаром живет на свете, — сказала бабушка, и на глазах ее показались слезы. — Приносить пользу — это счастье. Так она сказала однажды. Как же ей не быть счастливой?

— Есть ли у Агнес…

Я скорее подумал вслух, чем вымолвил эти слова,

— Ну-ну! Что? — отрывисто спросила бабушка.

— Претендент на ее руку? — сказал я.

— Да их целый десяток! — с гордостью воскликнула бабушка. — Она могла бы двадцать раз выйти замуж, мой дорогой, с тех пор как ты уехал!

— В этом я не сомневался. Нисколько не сомневался. Но есть ли среди них тот, кто был бы достойным ее? Другого Агнес не смогла бы полюбить.

Подперев подбородок рукой, бабушка некоторое время о чем-то думала. Потом медленно подняла на меня глаза и сказала:

— Подозреваю, Трот, что она к кому-то неравнодушна.

— А ей отвечают взаимностью? — спросил я.

— Не могу сказать, Трот, — ответила бабушка, и вид у нее был серьезный. — Этого я не имею права тебе говорить. Она никогда мне не признавалась, но я подозреваю.

Она зорко взглянула на меня (мне показалось, она слегка вздрогнула), и я почувствовал еще яснее, чем раньше, что она угадала мои мысли. Я призвал всю свою решимость, пробудившуюся во мне в эти дни и ночи борьбы, происходившей в моем сердце.

— Если это так, а я надеюсь, что это так…

— Мне это неизвестно, — перебила меня бабушка. — На мои подозрения ты не полагайся. Ты должен держать их в тайне. Может быть, они неосновательны. Я не имею права говорить.

— Если это так, — повторил я. — Агнес скажет мне об этом в свое время. Сестра, которой я во многом признавался, бабушка, не откажется признаться и мне.

Бабушка отвела взгляд так же медленно, как раньше подняла на меня глаза; потом задумчиво заслонила глаза рукой и тихо положила руку мне на плечо. Так мы сидели, не говоря ни слова, оба ушедшие в прошлое, пока не настало время прощаться перед сном.

Рано утром я отправился верхом туда, где протекли мои школьные дни. Меня ждала встреча с Агнес, но все же не знаю, был ли я счастлив при мысли, что одержал над собой победу…

Быстро промелькнули передо мной знакомые места, и я въехал в город, где каждый камень на улицах я знал так же, как школьник знает свой букварь. У старого, милого дома я спешился, но от волнения не мог войти и повернул назад. Потом я возвратился и заглянул в низкое окно — в то самое окно башенки, у которого сидел в старые времена Урия Хип, а потом мистер Микобер; теперь эта комнатка превратилась из канцелярии в маленькую гостиную. Но в остальном старый дом ничуть не изменился, он оставался все таким же опрятным, как раньше, когда я увидел его впервые, и содержался в таком же образцовом порядке. Служанка была новая. Я поручил ей передать мисс Уикфилд, что ее ждет джентльмен, приехавший из-за границы от ее друга. По старой, такой знакомой лестнице (это меня-то служанка предупреждала, чтобы я шел осторожно!) я поднялся наверх в гостиную. Гостиная тоже ничуть не изменилась. На тех же самых полках лежали книги, которые мы читали вместе с Агнес; там же, где и раньше, неподалеку от стола, стояла моя конторка, за которой я готовил уроки. Комнату эту восстановили в том виде, в каком она была до пребывания в доме Хипов. Теперь она стала такой же, как и в старые, счастливые времена.

Я стоял у окна, смотрел на дома по другой стороне старой улицы и вспоминал о том, как глядел я на них в те дождливые дни, когда только что здесь поселился. Вспоминал о том, какие я строил догадки о жильцах, видневшихся за стеклами окон, и с каким любопытством следил за ними, когда они спускались и поднимались по лестницам, или за женщинами, которые стучали патенами по тротуару, а надоедливый дождь хлестал косыми струями и изливался из водосточных труб прямо на улицу. Вспомнилось мне, как любил я наблюдать за бродягами, которые входили, прихрамывая, в город в эти дождливые вечера, неся на плече палку, на которой болтался узелок; казалось мне, я чувствовал тогда запах сырой земли, мокрых листьев, терновника и ощущал ветер, дувший мне в лицо во дни моего трудного странствия.

Вдруг открылась маленькая дверь в стене, обитой панелью. Я вздрогнул и обернулся.

Строгие, прекрасные глаза ее встретились с моими. Она приостановилась, схватилась рукой за сердце. Я обнял ее.

— Дорогая моя Агнес! Мне не следовало являться так неожиданно!

— О нет! Я так рада вас видеть, Тротвуд!

— Дорогая Агнес! Это я счастлив, что снова вижу вас!

Я прижал ее к своей груди, и с минуту мы молчали. Потом мы сели рядом, ее ласковое лицо обращено было ко мне, и эти глаза смотрели на меня с той нежностью, о которой я уже несколько лет мечтал днем и ночью.

Она была такая прямодушная, такая прекрасная, такая добрая, я так был обязан ей, и она мне так была дорога, что я не знал, как выразить свои чувства. Я пытался призывать на нее благословения, пытался благодарить ее, пытался ей рассказать (сколько раз я писал об этом в своих письмах!), какое влияние оказала она на меня, по все попытки мои были напрасны. Радость мою и любовь я не мог выразить словами.

Своим спокойствием она утишила мое волнение. Заговорила о тех днях, когда мы расстались, рассказала об Эмили, которую она тайком несколько раз посещала, трогательно напомнила мне о могиле Доры. Инстинктивно, повинуясь своему благородному сердцу, она с такой деликатностью коснулась струн моей памяти, что ни одна из них не отозвалась во мне резким звуком. Я мог слушать эту печальную музыку, доносившуюся откуда-то издалека, и не отшатываться от того, что она пробуждала. Могло ли быть иначе, если со всем этим была связана она, мой ангел-хранитель?

— Но расскажите о себе, Агнес, — воскликнул я наконец, — Вы еще ничего не рассказали о том, что делали все это время.

— А что мне рассказывать? — улыбаясь, спросила она. — Папа чувствует себя хорошо. Вы видите: мы здесь, в нашем доме, наши тревоги позади. Вы это знаете, дорогой Тротвуд, а значит, знаете все.

— Все, Агнес? — спросил я.

Она посмотрела на меня смущенно и с некоторым недоумением.

— А нет ли, сестра моя, еще чего-нибудь?

Она побледнела, покраснела и снова побледнела. Потом улыбнулась, печально улыбнулась, как мне показалось, и покачала головой.

Мне хотелось услышать от нее признание, на которое намекала бабушка. Как ни трудно мне было бы услышать это признание, я должен был скрепить свое сердце и исполнить свой долг перед нею. Но я видел, что ей не но себе, и не настаивал.

— Вы много заняты, дорогая Агнес?

— В моей школе? — спросила она так же спокойно, как и раньше.

— Да. Приходится много работать?

— Работа доставляет мне такое удовольствие, что, право же, я была бы неблагодарна, если бы называла так мои занятия, — сказала она.

— Делать доброе дело вы не считаете трудным, — заметил я.

Снова она покраснела и снова побледнела, а когда наклонила голову, я увидел на ее лице ту же печальную улыбку.

— Вы должны дождаться папу. Мы проведем вместе день, не правда ли? Может быть, вы переночуете в вашей комнате? Мы всегда зовем ее вашей.

Оставаться на ночь я не мог — я обещал бабушке приехать к вечеру, но с радостью согласился побыть с ними до вечера.

— Некоторое время я буду занята, — сказала Агнес, — но здесьстарые книги, Тротвуд, и старые ноты.

— Даже старые цветы, — оглядывая комнату, вставил я. — Во всяком случае, такие же цветы, как и прежде.

— Когда вас не было, мне доставляло удовольствие сохранять все в том же виде, как во времена нашего детства. Мне кажется, мы были счастливы тогда.

— О да! Бог тому свидетель!

— И каждая вещь, которая мне напоминала о моем брате, была мне дорога, — продолжала Агнес, весело и ласково глядя на меня. — Даже вот эти ключи, — она показала на корзиночку, полную ключей, висевшую у нее на поясе, — звенят так же, как в нашем детстве.

Она снова улыбнулась и вышла в ту же дверь, из которой появилась.

Такую сестринскую любовь я должен был с благоговением хранить. Это все, что я оставил для себя, но и это было бесценное сокровище. Если я когда-нибудь обману священное доверие, во имя которого мне была дарована эта любовь, я потеряю ее и никогда не обрету снова. В этом я твердо убедился. И чем больше я ее люблю, тем тверже мне надлежит об этом помнить.

Я вышел побродить по улицам, взглянуть на моего старого врага-мясника — теперь он был констебль, и его жезл висел в лавке — и на то место, где я его победил. На память мне пришли и мисс Шеперд, и старшая мисс Ларкинс, и все прежние мои увлечения, симпатии и антипатии. Но ничто не уцелело до этих дней, ничто, кроме моего чувства к Агнес. А она, как звезда надо мной, поднималась все выше и сияла все ярче.

Когда я возвратился, появился и мистер Уикфилд — он пришел из сада, находившегося милях в двух от города; почти ежедневно он теперь занимался этим садом. Я нашел его таким, как описывала бабушка. Вместе с нами обедали пять-шесть маленьких девочек; мистер Уикфилд казался лишь тенью портрета, который висел на стене.

Мир и покой, присущие с прежних времен этому тихому дому и такие мне памятные, я ощутил вновь и теперь. Когда кончился обед, мистер Уикфилд не прикоснулся к вину; мне тоже не хотелось пить, и мы поднялись наверх. Там маленькие ученицы Агнес пели, играли и занимались делом. После чая дети ушли, а мы втроем остались поговорить о прошлом.

— Вы хорошо знаете, Тротвуд, — сказал мистер Уикфилд, — что у меня есть много оснований сожалеть о прошлом… глубоко сожалеть и глубоко сокрушаться… Однако, если бы это и было в моей власти, я не хотел бы изгладить его из памяти…

Этому я мог поверить — рядом с ним стояла Агнес.

— Мне пришлось бы тогда, — продолжал он, — забыть о любви моей дочери, о преданности ее, о ее самопожертвовании… Но этого я забыть не могу — скорее я забуду самого себя!

— Понимаю вас, сэр, — мягко сказал я. — Перед этим я всегда преклонялся и преклоняюсь.

— Но никто не знает, даже вам неизвестно, что она для меня делала, что ей пришлось вынести и как тяжко она страдала! Родная моя Агнес!

Она прикоснулась к его руке, пытаясь остановить его. Она была очень, очень бледна.

— Не будем об этом говорить! — вздохнул он. Я понял, что он имел в виду испытания, через которые она прошла; быть может, они еще не кончились для нее (я вспомнил то, что говорила мне бабушка). — Так… — продолжал он. — Я никогда не говорил вам о ее матери? И никто о ней вам не рассказывал?

— Нет, сэр.

— В сущности, рассказывать много не о чем… Только о том, что она много страдала. За меня она вышла против воли своего отца, и он от нее отрекся. До рождения Агнес она молила его о прощении. Но он был человек жестокий, а мать ее давно умерла. И он оттолкнул ее. И разбил ей сердце.

Агнес прильнула к плечу отца и обвила рукой его шею.

— Сердце у нее было мягкое и любящее, и оно разбилось. Я хорошо знал ее нежную натуру. Да и кто лучше меня мог ее знать? Она горячо меня любила, но никогда не была счастлива. В глубине души она очень страдала; когда отец оттолкнул ее в последний раз, она была измучена, слаба… Потом стала хиреть и скончалась. А я остался с Агнес, которой было только две недели. Остался с Агнес и с поседевшей головой — вы ведь помните меня, когда впервые у нас появились…

Он поцеловал Агнес в щеку.

— Печальна была моя любовь к моему дорогому ребенку, но тогда душа у меня была больна. Об этом я больше не стану говорить. Я говорю ведь не о себе, Тротвуд, а об Агнес и ее матери. Я знаю, вам достаточно хоть что-нибудь узнать о том, каким я был и каким стал, и вы все поймете. А какова Агнес, мне нет нужды говорить. В ее натуре я ясно вижу черты ее матери. И говорю вам это теперь, когда мы снова встретились после таких перемен. Больше мне нечего сказать.

Голова его поникла. В ее ангельских глазах, устремленных на него, светилась дочерняя преданность, которая казалась еще более трогательной после того, что он рассказал. Если бы мне был нужен какой-нибудь памятный знак, который отмечал бы вечер нашей встречи после долгой разлуки, таким знаком мог бы стать этот ее взгляд.

А затем Агнес отошла от отца, неслышно села за фортепьяно и сыграла несколько знакомых мелодий, которые так часто слышали мы в прежние времена.

— Вы снова собираетесь уехать? — спросила меня Агнес, когда я стоял возле нее.

— А что скажет по этому поводу моя сестра?

— Надеюсь, что нет.

— Значит, я не поеду, Агнес.

— Раз вы спросили меня, Тротвуд, мне кажется, вы не должны ехать, — мягко сказала она. — Допустим, я могла бы обойтись без моего брата, но уезжать вам несвоевременно. Ваш успех и известность, которые все растут, помогут вам приносить людям добро.

— Я таков, каким вы меня сделали, Агнес. И вы это должны знать.

— Я сделала вас, Тротвуд?

— Да! Да, дорогая моя Агнес! — сказал я, наклонившись к ней. — Когда мы сегодня встретились, я хотел сказать вам, о чем я думал после смерти Доры. Помните, Агнес, как вы вошли в нашу комнату и как вы указали рукой на небо?

— О Тротвуд! — сказала она, и слезы показались у нее на глазах. — Такая любящая, такая доверчивая и такая юная! Разве я могу забыть?

— Вы всегда были для меня тою же, сестра моя. Всегда указывали мне на небо, всегда вели меня к высоким целям!

Она только покачала головой; слезы еще не высохли на ее лице, печальная улыбка появилась на нем.

— За это я так благодарен вам, Агнес, что не знаю, как назвать мое чувство к вам. Не знаю, как это вам сказать, но хочу, чтобы вам было известно: всю мою дальнейшую жизнь я вверяю вам, руководите мной так же, как это было в мрачные для меня времена, которые отошли в прошлое. Что бы ни случилось, какие бы новые узы вы на себя ни наложили, какие бы перемены ни произошли у вас и у меня, помните одно: моя жизнь вверена вам, и я всегда буду вас любить, как любил до сих пор. Вы всегда будете, как были раньше, моей опорой и утешением. До самой своей смерти, сестра моя любимая, я всегда буду видеть перед собой вас — указывающую мне на небеса.

Она опустила свою руку на мою и сказала, что гордится мной и тем, что я сказал, хотя она и не заслужила моих похвал. Потом, не спуская с меня глаз, она снова начала играть.

— Знаете ли, Агнес, — продолжал я, — когда впервые я вас увидел и еще ребенком сидел рядом с вами, я странным образом чувствовал то, о чем сегодня услышал.

— Вы знали, что у меня нет матери и старались быть со мной поласковей, — улыбаясь, ответила она.

— Не совсем так, Агнес. Я словно знал всю эту историю — в той атмосфере, которая вас окружала, я чувствовал что-то трогательное, но не мог этого объяснить… Что-то печальное, но не в вас, а в ком-то другом. Теперь я знаю — так оно и было.

Она продолжала играть чуть слышно и не отрывала от меня глаз.

— Вам не смешны подобные фантазии, Агнес?

— Нет.

— А если я скажу: даже тогда я чувствовал, что вы можете любить, несмотря ни на какие разочарования, и что способны так любить до конца своей жизни. Вы не станете смеяться над подобной выдумкой?

— О нет! Нет!

На мгновение ее лицо стало страдальческим, но не успел я изумиться, как страдальческое выражение исчезло, и она продолжала играть, глядя на меня со спокойной улыбкой.

Я думал об этом, когда ехал верхом в Лондон, а ветер, как неумолимая память, подгонял меня. И я боялся, что она несчастлива. Я-то был несчастлив, но с прошлым я покончил, и когда видел ее перед собой с воздетой вверх рукою, мне казалось, она указует на небо, где в таинственном грядущем мне еще суждено ее любить неведомой на земле любовью и рассказать о той борьбе, какую я вел с собой здесь, внизу.

Глава 60 Мне показывают двух интересных раскаявшихся заключенных

Временно, — во всяком случае до той поры, пока я закончу книгу, что должно было занять несколько месяцев, — я поселился в Дувре у бабушки; там я и работал у того самого окна, откуда глядел на луну, вставшую над морем, в те дни, когда впервые появился под этим кровом, ища убежища.

Я не хочу отступать от своего решения касаться своих художественных произведений лишь постольку, поскольку они могут быть случайно связаны с ходом этого повествования, и потому не стану говорить на этих страницах о надеждах, радостях, трудностях и удачах моей писательской жизни. О том, что я целиком отдавался своей работе и вкладывал в нее всю мою душу, мне уже приходилось упоминать. Если мои книги чего-нибудь стоят, мне нечего к этому прибавить. А если им цена невелика, кому интересно все, что я могу о них сказать?

Изредка я приезжал в Лондон — окунуться в его кипучую жизнь или посоветоваться с Трэдлсом по какому-нибудь деловому вопросу. Во время моего отсутствия он очень умело вел мои дела, и они находились в прекрасном состоянии. Я приобрел известность, на мое имя приходило огромное количество писем от неведомых мне людей — большей частью это были письма бог весть о чем, на которые и отвечать-то было нечего, — и я не возражал против предложения Трэдлса повесить на двери его квартиры табличку с моим именем. Туда и доставлял надежный почтальон груды писем, и там, время от времени, я в них погружался, не щадя сил, как министр внутренних дел, но не получая за это никакого вознаграждения.

Среди них довольно часто попадались письма, а которых бесчисленные ходатаи по делам, шнырявшие вокруг Докторс-Коммонс, любезно предлагали выступать под моим именем (если я согласился бы купить себе звание проктора), уплачивая мне определенную часть своих доходов. Но все эти предложения я отклонял; мне было известно, что несть числа таким подпольным юристам, а Докторс-Коммонс и так достаточно плох, чтобы у меня возникло желание сделать его еще хуже.

Сестры Софи уехали еще до той поры, когда мое имя украсило дверь Трэдлса, и смышленый подросток делал вид, будто понятия не имеет о существовании Софи, которая заключена была в заднюю комнатку, откуда, отрываясь от работы, она могла увидеть уголок закопченного садика, где находился насос. Там я всегда и заставал ее, очаровательную хозяйку, и когда никто не подымался по лестнице, она услаждала наш слух пением девонширских баллад, умиротворяя мелодией смышленого подростка, сидевшего в конторе.

Сначала я не понимал, почему так часто застаю Софи за столом: она что-то писала в тетради, а при моем появлении быстро запирала ее в ящик. Но скоро тайна открылась.

В один прекрасный день Трэдлс, только что пришедший из суда, вынул из своего бюро лист бумаги и спросил, что я могу сказать об этом почерке.

— Ох, Том, не надо! — воскликнула Софи, которая нагревала у камина его туфли.

— Почему же не надо, моя дорогая? — спросил Том, и в тоне его было восхищение. — Ну, что вы думаете, Копперфилд, об этом почерке?

— Удивительно подходящий для деловых бумаг почерк, — сказал я. — Я никогда не видал такой твердой руки.

— Правда, это не женский почерк? — спросил Трэдлс.

— Женский почерк? — повторил я. — Да что вы! Этот почерк тверд как камень.

Трэдлс от восторга захохотал и сообщил, что это почерк Софи. Да, это писала Софи, она поклялась, что скоро ему не нужен будет переписчик, так как бумаги станет переписывать она, а этот почерк она приобрела, копируя прописи, и теперь пишет… не помню сколько страниц в час. Софи очень сконфузилась при этих словах и сказала, что, когда Тома назначат судьей, он не станет так, как сейчас, кричать о ней на всех перекрестках. Том это отрицал. Он утверждал, что будет по-прежнему ею гордиться.

— Какая у вас добрая и очаровательная жена, дорогой Трэдлс! — сказал я, когда она, посмеиваясь, вышла из комнаты.

— О мой дорогой Копперфилд, это самая чудесная женщина! Как она всем здесь управляет! Как она аккуратна и бережлива, как она любит порядок и какая домовитая! А какая веселая, Копперфилд! — воскликнул Трэдлс.

— Она заслуживает этих похвал, — сказал я. — Вы счастливец, Трэдлс. Вы оба, мне кажется, самые счастливые люди на свете.

— Вот это верно — мы самые счастливые люди! — согласился Трэдлс. — Вы только подумайте. Она встает при свечах, когда еще темно, делает уборку, идет на рынок в любую погоду, когда клерки еще не появились в Инне, готовит из самых дешевых продуктов вкусный обед, печет пудинги и пироги, наводит повсюду порядок, заботится о своей внешности, сидит со мной по вечерам, как бы это ни было поздно, всегда бодрая, всегда в хорошем расположении духа. И все это ради меня. Честное слово, Копперфилд, иногда я не могу этому поверить!

Трэдлс был проникнут нежностью даже к туфлям, которые она ему согрела: он надел их и с наслаждением положил ноги на каминную решетку.

— Иногда я не могу этому поверить, — повторил он. — А наши развлечения! Нам они дорого не стоят, но как мы веселимся! Когда мы по вечерам дома и запираем входную дверь и опускаем эти шторы… это она их сшила… как у нас уютно! А если погода хорошая и мы вечером идем погулять, как мы развлекаемся на улицах! Мы останавливаемся у освещенных витрин ювелирных лавок. Я показываю Софи, какую змейку с бриллиантовыми глазками — она, знаете ли, лежит, свернувшись, на белом шелку — я подарил бы ей, если бы смог купить. А Софи показывает мне, какие золотые часы с крышкой, украшенной драгоценностями, она подарила бы мне, если бы только могла… И тут мы выбираем себе ложки, вилки, лопатки для рыбы, десертные ножи, сахарные щипцы, которые мы непременно купили бы, если бы могли. А потом идем дальше очень довольные, словно в самом деле нее это приобрели. Когда же мы попадаем на площади и на главные улицы и видим дома, которые сдаются внаем, мы их внимательно разглядываем и иногда спрашиваем себя: а подошел бы нам этот дом, если бы меня назначили судьей? Потом мы начинаем в нем устраиваться: эта комната — нам, та комната — сестрам и так далее. И решаем, подошел бы дом или нет. А иногда мы идем за полцены в театр,[498] в партер… На мой взгляд, не жалко заплатить деньги только за то, чтобы подышать его воздухом… И наслаждаемся пьесой как только возможно. Софи верит каждому слову на сцене, да и я тоже. По дороге домой мы покупаем в кухмистерской малую толику чего-нибудь или, скажем, омара у торговца рыбой, приносим сюда и устраиваем великолепный ужин. А за ужином вспоминаем все, что видели. Ну, скажите, Копперфилд, могли бы мы проводить время так хорошо, будь я лорд-канцлером?

«Кем бы вы ни были, дорогой Трэдлс, у вас все получалось бы мило и хорошо», — подумал я и сказал:

— Кстати, теперь вы больше не рисуете скелеты?

Трэдлс захохотал и покраснел.

— Если говорить правду, Копперфилд, случается… Как-то мне пришлось сидеть в задних рядах в Суде Королевской Скамьи, в руках у меня было перо, и мне взбрело в голову попробовать, не разучился ли я этому делу. Ох, боюсь, на краю пюпитра красуется теперь скелет… в парике!

Мы оба захохотали. Трэдлс посмотрел, улыбаясь, на огонь в камине и сказал знакомым мне тоном, в котором слышалось всепрощение:

— Старина Крикл!

— Вот письмо от этого… негодяя, — отозвался я.

Меньше всего был я склонен простить Криклу его привычку колотить Трэдлса, видя, что сам Трэдлс готов ему это простить.

— От Крикла? От владельца школы? — вскричал Трэдлс. — Не может быть!

— И его так же, как и многих других, прельстили некоторая моя известность и заработок, — сказал я, поднимая глаза от вороха писем. — И он также обнаружил, что всегда любил меня. Теперь у него нет школы, Трэдлс. Он теперь мировой судья Мидлсекса.[499]

Я ждал, что Трэдлс удивится, но он нисколько не был удивлен.

— Как он мог стать судьей Мидлсекса? Что вы об этом думаете? — спросил я.

— О боже мой! — воскликнул Трэдлс. — На этот вопрос нелегко ответить. Может быть, он за кого-нибудь голосовал или кому-нибудь дал взаймы денег… А может быть, у кого-нибудь что-нибудь купил или кому-нибудь оказал услугу, а тот был знаком с кем-нибудь, и этот «кто-нибудь» попросил лорд-наместника графства назначить Крикла на эту должность.

— Во всяком случае, теперь он эту должность занимает, — сказал я. — И он мне пишет, что был бы рад показать мне единственно правильную систему, обеспечивающую поддержание дисциплины в тюрьмах — единственно непогрешимый способ достигнуть искреннего раскаяния заключенных… и этот способ, оказывается, — одиночное заключение. Что вы скажете?

— Об этой системе? — нахмурившись, спросил Трэдлс.

— Нет. Принимать мне это предложение? И пойдете ли вы со мной?

— Не возражаю, — сказал Трэдлс.

— Тогда я ему так и напишу. Вы помните, как этот Крикл — не буду говорить об обращении его с нами — выгнал из дому своего сына? И помните, какую жизнь он заставил вести свою жену и дочь?

— Прекрасно помню, — сказал Трэдлс.

— А если вы прочтете его письмо, вы обнаружите, что это самый мягкий человек, когда речь идет о преступниках, заключенных в тюрьму и виновных решительно по всех преступлениях. Но на других представителей рода человеческого его мягкость не простирается.

Трэдлс пожал плечами, он нисколько не был удивлен; впрочем, я не ждал, что он будет удивлен, да я и сам не удивился, ибо в противном случае следовало признать, что мои знания уродливых жизненных явлений крайне недостаточны. Мы сговорились о дне нашего посещения и в тот же вечер я написал мистеру Криклу.

В назначенный день — кажется, на следующий день, но это неважно, — мы с Трэдлсом отправились в тюрьму, где мистер Крикл был лицом всемогущим. Это было огромное, внушительное здание, стоившее весьма недешево. Когда я подходил к воротам, у меня мелькнула мысль: ну и шум бы поднялся, если бы какой-нибудь простак предложил истратить половину тех денег, которых стоило это здание, на постройку ремесленной школы для юношей или богадельни для достойных старцев.

В тюремной канцелярии, которая могла бы находиться в нижнем этаже Вавилонской башни, — столь солидна была вся постройка, — мы встретились с нашим старым школьным учителем. С ним было два-три деловых на вид чиновника и несколько посетителей, которых те привели с собой. Он принял меня как человек, воспитавший в былые времена мой ум и нежно меня любивший. Когда я представил ему Трэдлса, он тем же тоном, но менее восторженно заявил, что был руководителем, учителем и другом Трэдлса. Наш уважаемый наставник значительно постарел, но внешность его от этого не выиграла. Лицо по-прежнему было злое, глазки такие же маленькие и еще более заплывшие. Сальные, редкие, с проседью волосы, — такие для меня памятные! — почти совсем исчезли, а вздувшиеся вены не очень красили голый череп.

После недолгой беседы с этими джентльменами я мог предположить, что на свете нет ничего более важного, чем забота о комфорте арестантов, чего бы этот комфорт ни стоил, и что на всем земном шаре за стенами тюрьмы делать решительно нечего. Затем мы начали осмотр. Был обеденный час, и прежде всего мы направились в огромную кухню, где с точностью часового механизма приготовляли обед, — для каждого заключенного особо, — который затем относили в камеры. Я шепотом сказал Трэдлсу, что меня удивляет разительный контраст между этой обильной трапезой и обедом (о бедняках я уже не говорю) солдат, матросов, крестьян да и всего честного трудового люда: из пятисот человек ни один не имел обеда, хоть сколько-нибудь напоминавшего этот. Но я узнал, что «система» требовала хорошей пищи, и, — короче говоря, чтобы раз навсегда покончить с этой системой, — я обнаружил, что в этом отношении, как и во всех прочих, она пресекала решительно все сомнения и не имела никаких недостатков. По-видимому, никому и в голову не приходило, что может быть другая система, кроме вышеупомянутой.

Пока мы шли великолепным коридором, я спросил у мистера Крикла и его друзей, в чем заключаются главные преимущества этой всемогущей и самой передовой системы. В ответ я услышал, что эти преимущества заключаются в строгой изоляции арестанта — ни один заключенный ничего не должен знать о других — и в оздоровлении его души, а следствием такого режима является сожаление о совершенном и раскаяние.

Но когда мы посетили заключенных в их камерах, проходя коридорами, с которыми эти камеры сообщаются, и узнали, каким путем они идут в тюремную церковь, я стал подозревать, что арестанты могут узнать решительно все друг о друге и легко между собой общаться. Теперь, когда я пишу, думается мне, это вполне доказано, но тогда — во время моего посещения — такое подозрение сочли бы глупым кощунством, оскорбляющим «систему», и я старательно пытался обнаружить в арестантах раскаяние.

Тут меня снова одолели сомнения. Я установил, что раскаяние рядилось в костюм одного и того же образца, подобно тому как по одному образцу были сшиты сюртуки и жилеты, выставленные в лавках готового платья за стенами тюрьмы. Я установил, что многочисленные излияния арестантов весьма мало различаются по своему характеру и даже форме (а это уже совсем подозрительно). Я нашел много лисиц, говоривших с пренебрежением о виноградниках, где на каждом кусте в изобилии висят спелые гроздья; но я не нашел ни одной лисицы, которую можно было бы подпустить хотя бы к одной виноградной кисти. А кроме того, я пришел к заключению, что наиболее сладкоречивые люди привлекали к себе наибольшее внимание, и сметливость этих людей, тщеславие, отсутствие развлечений, любовь ко лжи (у многих из них она безгранична, в чем можно убедиться, зная их прошлую жизнь) — все это толкало их к упомянутым выше излияниям и приносило им немалую выгоду.

Но пока мы делали обход, мне так настойчиво говорили о Номере Двадцать Седьмом, который, несомненно, был фаворитом и, так сказать, образцовым заключенным, что я решил не выносить окончательного приговора до лицезрения этого Двадцать Седьмого Номера. Номер Двадцать Восьмой, как я узнал, тоже был блестящей звездой, но, на его беду, слава его несколько тускнела в ослепительных лучах Номера Двадцать Седьмого. О Номере Двадцать Седьмом мне столько наговорили — о его благочестивых наставлениях всем и каждому и о замечательных письмах, которые он постоянно пишет своей матери (по его мнению, она шла дурным путем), что мне не терпелось его повидать.

Свое нетерпение мне пришлось умерить, ибо Номер Двадцать Седьмой приберегали для заключительного эффекта. Но, наконец, мы подошли к двери его камеры, и мистер Крикл, заглянув в глазок, с восторгом сообщил, что Номер Двадцать Седьмой читает сборник гимнов.

К двери немедленно устремилось столько народу, чтобы увидеть Номер Двадцать Седьмой, погруженный в чтение гимнов, что голов шесть-семь заслонили от меня глазок. Дабы устранить это неудобство, дать нам возможность поговорить с Номером Двадцать Седьмым и убедиться в его непорочности, мистер Крикл приказал отомкнуть дверь камеры и вызвать Номер Двадцать Седьмой в коридор. Это было исполнено. И каково же было удивление мое и Трэдлса, когда перед нами предстал… Урия Хип!

Выйдя из камеры, он мгновенно нас узнал и сейчас же, извиваясь, как в прежние времена, проговорил:

— Как поживаете, мистер Копперфилд? Как поживаете, мистер Трэдлс?

Это знакомство изумило всю компанию. Каждый из присутствующих, думается мне, был восхищен тем, что он отнюдь не возгордился и нас узнал.

— Так-так, Номер Двадцать Седьмой… — произнес мистер Крикл; выражение лица у него было сентиментальное, он любовался Урией. — В каком вы состоянии сегодня?

— Я очень смиренен, сэр! — отвечал Урия Хип.

— Вы всегда смиренны, Номер Двадцать Седьмой! — заметил мистер Крикл.

Тут вмешался другой джентльмен; он спросил крайне озабоченно:

— А вы вполне довольны?

— Вполне. Благодарю вас, сэр, — взглянув на него, сказал Урия Хип. — Я никогда не был так доволен, как сейчас. Теперь я вижу, какой я был безрассудный. Вот почему я доволен.

На джентльменов эти слова произвели большое впечатление. Третий джентльмен, вытянув шею, с чувством спросил:

— А мясо вам нравится?

— Благодарю вас, сэр, — ответил Урия, переводя на него глаза. — Вчера оно было жестковато, но мой долг — не роптать. Я совершал безрассудства, джентльмены, — продолжал Урия с бледной улыбкой, — и должен безропотно нести все последствия.

Джентльмены зашептались между собой — они были восхищены тем, что дух Номера Двадцать Седьмого парит в небесах, а также возмущены поставщиком, давшим Урии основание для жалобы (мистер Крикл немедленно ее записал). А тем временем Номер Двадцать Седьмой стоял среди нас с таким видом, словно был самым ценным экспонатом в известнейшем музее. Но вот, чтобы сразу нас, неофитов, ослепить, был отдан приказ выпустить из камеры Номер Двадцать Восьмой.

Я так уже был изумлен, что почти не удивился, когда из камеры вышел мистер Литтимер, погруженный в чтение какой-то душеспасительной книги.

— Номер Двадцать Восьмой! — обратился к нему доселе молчавший джентльмен в очках. — На прошлой неделе, старина, вы жаловались на какао. А как обстоит дело теперь?

— Благодарю, сэр, теперь стало лучше, — сказал мистер Литтимер. — Прошу прощения за смелость, сэр, но все же я должен сказать, что молоко, на котором оно сварено, разбавлено. Впрочем, сэр, мне известно, что в Лондоне сильно разбавляют молоко и добыть цельное молоко затруднительно.

Джентльмен в очках, как мне показалось, ставил ставку на свой Номер Двадцать Восьмой против Номера Двадцать Седьмого мистера Крикла: каждый из них выдвигал своего фаворита.

— В каком вы расположении духа, Номер Двадцать Восьмой? — спросил джентльмен в очках.

— Благодарю вас, сэр, — отозвался мистер Литтимер. — Теперь я вижу, какой я был безрассудный. Я очень огорчаюсь, когда думаю о прегрешениях моих прежних приятелей. Но, я надеюсь, они заслужат прощение.

— И теперь вы вполне счастливы? — спросил джентльмен в очках и кивнул головой, дабы приободрить мистера Литтимера.

— Премного обязан, сэр. Вполне! — откликнулся мистер Литтимер.

— Может быть, у вас есть что-нибудь на душе? Говорите, Номер Двадцать Восьмой! — продолжал джентльмен в очках.

— Сэр! — не поднимая головы, сказал мистер Литтимер. — Если мне глаза не изменяют, здесь находится джентльмен, который когда-то знал меня. Этому джентльмену полезно будет услышать, сэр, что своим прошлым безрассудством я целиком обязан моей легкомысленной жизни на службе у молодых людей. Я позволял им склонять меня к слабостям, с которыми не мог бороться. Надеюсь, что джентльмену пойдет на пользу это предупреждение, сэр, и он не будет на меня в обиде. Это я говорю для его блага. Я сознаю свои прошлые безрассудства. Надеюсь, он раскается в своих ошибках и прегрешениях.

Кое-кто из джентльменов прикрыл рукой глаза, словно только что перешагнул порог церкви.

— Это делает вам честь, Номер Двадцать Восьмой, — заметил джентльмен в очках. — Я ждал этого от вас. Не хотите ли вы еще что-нибудь сказать?

— Сэр! Есть одна молодая женщина, вступившая на дурной путь, которую я пытался спасти, сэр, но это мне не удалось, — продолжал мистер Литтимер, слегка приподнимая брови, но по-прежнему не поднимая глаз. — Я прошу джентльмена, если он может и будет столь любезен, передать этой молодой женщине, что я прощаю ей вину ее передо мной и призываю ее раскаяться…

— Не сомневаюсь, Номер Двадцать Восьмой, джентльмен, к которому вы взываете, глубоко чувствует то, что вам удалось так хорошо выразить, и все мы должны это почувствовать, — сказал в заключение джентльмен в очках. — Мы вас больше не задерживаем.

— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Литтимер. — Позвольте пожелать вам, джентльмены, доброго здравия. Надеюсь, вы вместе с вашими близкими узрите свои прегрешения и исправитесь!

С этими словами Номер Двадцать Восьмой удалился, обменявшись взглядом с Урией. Похоже было на то, что они нашли способ сообщаться между собой и знали друг друга. А когда за мистером Литтимером захлопнулась дверь камеры, вокруг меня зашептались о том, что это человек весьма респектабельный и этот случай заслуживает всяческого внимания.

— Ну, а вы, Номер Двадцать Седьмой, скажите, что мы для вас можем сделать? — заговорил мистер Крикл, выдвигая на опустевшую сцену своего фаворита. — Говорите!

— Смиренно прошу вас, сэр, разрешите мне еще написать матери, — сказал Урия, тряхнув гнусной головой.

— Это разрешение, конечно, будет дано, — вымолвил мистер Крикл.

— Как я вам благодарен, сэр! Я так беспокоюсь о моей матери. Боюсь, она не спасется. Кто-то неосторожно спросил:

— От кого?

На него зашикали. Все были явно возмущены.

— За гробом, сэр, — извиваясь, ответил Урия. — Мне хотелось бы, чтобы у моей матери было такое же душевное состояние, как у меня. Если бы я сюда не попал, я не был бы в таком состоянии. Я хочу, чтобы сюда попала и моя мать. Какое счастье для каждого попасть сюда!

Это пожелание доставило джентльменам превеликое удовольствие — большее удовольствие, чем все, что здесь до сей поры происходило.

— Прежде чем я здесь очутился, — продолжал Урия, искоса бросая на нас взгляд, способный испепелить весь мир, в котором мы жили, — я вел себя как человек безрассудный. Но теперь я осознал свое безрассудство. В мире много греха. И моя мать тоже повинна в грехе. Всюду один только грех — всюду, но не здесь.

— Значит, вы совсем изменились? — осведомился мистер Крикл.

— О господи! Да, сэр! — воскликнул обращенный, подававшим столь большие надежды.

— А если вы выйдете отсюда, вы снова не собьетесь с пути? — спросил кто-то.

— О го…споди! Нет, сэр!

— Это очень приятно слышать, — сказал мистер Крикл. — Вы поздоровались, Номер Двадцать Седьмой, с мистером Копперфилдом. Может быть, вы хотите ему что-нибудь сказать?

— Вы знали меня, мистер Копперфилд, задолго до того, как я сюда попал и здесь изменился, — обратился ко мне Урия и поглядел на меня так, что более мерзкого выражения лица мне же приходилось ни у кого видеть, даже у него. — Вы меня знали, когда, несмотря на свои безрассудства, я был смиренным с гордецами и кротким с людьми необузданными. Необузданны были вы, мистер Копперфилд. Помните, однажды вы дали мне пощечину?

Сострадание у всех на лицах. Кто-то бросает на меня негодующий взгляд.

— Но я прощаю вам, мистер Копперфилд, — продолжал Урия, кощунственно и чудовищно сравнивая себя, всепрощающего, с Тем, имя которого я не буду здесь называть.[500] — Я всем прощаю. Не к лицу мне быть злопамятным. Я прощаю вам и надеюсь, что в будущем вы обуздаете свои страсти. Надеюсь, что раскается и мистер У., и мисс У., и все остальные из этой греховной компании. Вас постигло несчастье, надеюсь, это пойдет вам на пользу. Но лучше, если вы попадете сюда. И для мистера У. и для мисс У. будет лучше, если они попадут сюда. Я от души желаю вам, мистер Копперфилд, и всем вам, джентльмены, очутиться здесь. Когда я думаю о своем прошлом безумии и о теперешнем своем состоянии, я уверен, это будет самое для вас лучшее. Как мне жаль всех, кто еще не попал сюда!

Под шум одобрительных возгласов он проскользнул в свою камеру, и мы с Трэдлсом почувствовали великое облегчение, когда за ним заперли дверь.

Это раскаяние было весьма примечательно, что и побудило меня спросить, за какие преступления осуждены эти два человека. Но, несомненно, этот вопрос интересовал джентльменов меньше всего. Тогда я обратился к одному из двух сторожей; по их лицам я заключил, что они прекрасно понимают, чего стоит вся эта болтовня.

— Вам известно, какое преступление было последним «безрассудством» Номера Двадцать Седьмого? — спросил я сторожа, когда мы шли по коридору.

Он ответил, что какое-то преступление, связанное с банком.

— Мошенничество?

— Да, сэр. Мошенничество, подлог и участие в шайке. Он был не один. Это он подбил остальных. Злоумышление на большую сумму. Приговор — каторжные работы пожизненно. Номер Двадцать Седьмой — продувная бестия, он чуть-чуть было не выкрутился, а все-таки не вышло. Банку удалось схватить его за хвост… но это было нелегко.

— А вы что-нибудь знаете о преступлении Номера Двадцать Восьмого?

— Номер Двадцать Восьмой… — начал шепотом сторож, пока мы шли по коридору, и поглядел через плечо назад, боясь, не услышит ли Крикл и компания, как он непозволительно отзывается об этих непорочных созданиях. — Номер Двадцать Восьмой — он тоже приговорен к каторжным работам пожизненно — поступил на службу к молодому человеку и накануне отъезда за границу ограбил его на двести пятьдесят фунтов. Я хорошо помню это дело, потому что преступника задержала карлица.

— Кто?

— Крошечная женщина. Забыл ее фамилию.

— Не Моучер ли?

— Вот-вот! Он улизнул и собирался отправиться в Америку. Он был в белокуром парике и с баками, право же, вам никогда не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь так менялся. Но в Саутгемптоне крошечная женщина встретила его на улице, сразу узнала, бросилась ему под ноги, он упал, а она вцепилась в него прямо как смерть!

— Какая прелесть эта мисс Моучер! — воскликнул я.

— Вы бы то же самое сказали, если бы увидели, как она стояла на стуле в ложе для свидетелей во время суда. Когда она его схватила, он исполосовал ей лицо и зверски избил, но она его не отпускала, пока его не заперли на замок. Она так в него вцепилась, что полицейским пришлось забрать их вместе. Вы послушали бы, как она смело давала показания! Весь суд ее хвалил, а потом ее доставили прямо домой. На суде она заявила, что, будь он Самсон, а у нее только одна рука, все равно она задержала бы его — так много дурного она о нем знает. И я думаю, что это так.

Я был того же мнения и почувствовал к мисс Моучер большое уважение.

Итак, мы осмотрели все, что полагалось. Тщетно было бы убеждать достойного мистера Крикла, что Номера Двадцать Седьмой и Двадцать Восьмой нисколько не изменились, что они остались такими же, как раньше, и что именно здесь лицемерные мошенники и должны делать такого рода излияния; во всяком случае, не хуже, чем мы, они знают рыночную цену таких излияний и знают, какую службу они им сослужат за океаном. Короче говоря, все это вместе взятое было дутой, гадкой затеей, наводившей на прискорбные мысли. Мы покинули их с их «системой» и, ошеломленные, отправились домой.

— Быть может, не худо, Трэдлс, — сказал я, — что они помешались на этой дурацкой выдумке. Тем скорей с ней будет покончено.

— Надеюсь, что так, — отозвался Трэдлс.

Глава 61 Свет озаряет мои путь

Приближалось рождество, прошло больше двух месяцев после моего возвращения домой. С Агнес я встречался часто. Как бы ни ободряло меня всеобщее признание и как бы ни вдохновляло на дальнейшую работу, но выше всего я ставил самую слабую ее похвалу.

По крайней мере раз в неделю, а то и чаще я ездил к ней и проводил там вечер. Обычно я возвращался от нее верхом ночью, ибо знакомые тяжелые мысли неуклонно овладевали мной теперь — еще более печальные, когда я ее покидал, — и я предпочитал быть ночью в дороге, но не жить прошлым в мучительные часы бессонницы или горестных сновидений. В этих поездках я провел большую часть многих длинных и грустных ночей, предаваясь тем же размышлениям, которые не покидали меня во время моих долгих странствий.

Пожалуй, будет более точно, если я скажу, что я скорее прислушивался к отзвукам этих размышлений. Они доносились ко мне издалека. Я отстранился от них и занял предназначенное мне место. Когда я читал Агнес написанное мной и видел, как внимательно она слушает, плачет и смеется, когда я слышал ее задушевные слова по поводу событий, происходивших в воображаемом мире, где я жил, — я мечтал о том, как могла бы сложиться моя жизнь… Но только мечтал, подобно тому, как, женившись на Доре, мечтал о том, какова должна быть моя жена.

На мне лежал долг по отношению к Агнес, любившей меня такой любовью, которая никогда бы не оправилась, если бы я смутил ее, оскорбив своим эгоизмом; зрело все обдумав, я понял, что в своей судьбе повинен я сам и что я добился того, чего когда-то так страстно жаждало мое сердце, а потому не могу роптать и должен нести свою ношу — бремя чувств, которые я испытываю, и знаний, которые приобрел. Но ведь я ее любил, и моим утешением были неясные мечты о том, что в отдаленном будущем наступит день, когда все будет позади и, не оскорбляя ее, я смогу сделать признание и сказать: «Агнес! Так было, когда я вернулся домой. Теперь я стар и с той поры никого не любил».

Ни разу она не дала мне повода заметить хоть малейшую перемену в себе; она была для меня тою же, что прежде; тою же, что всегда.

Со дня моего возвращения мы не то чтобы стеснялись говорить об этом с бабушкой; нельзя сказать также, что мы избегали этой темы, скорее каждый из нас сознавал, что оба мы думаем об этом и только не облекаем наши мысли в слова. Так случалось с нами частенько, когда, по старой привычке, мы сидели вечером у камина, и все было до того естественно и понятно, точно мы об этом говорили с полной откровенностью. Но мы не нарушали молчания. Я уверен, что она читала, хотя бы отчасти, мои мысли и прекрасно знала, почему я молчу.

Настало рождество; Агнес больше не сообщала о себе ничего нового, и меня начало мучить опасение, время от времени уже возникавшее, не догадывается ли она о моем душевном состоянии и не боится ли причинить мне боль. Если это было так, значит жертва моя была бесполезна, я не исполнил по отношению к ней своего долга и каждым своим поступком повинен в том, чего хотел избежать. И я решил выяснить, так ли это; если в самом деле между нами стена, надо было сразу и без колебаний ее сломать.

Был зимний, холодный, мрачный день. Как мне его не помнить! Несколько часов назад шел снег, и теперь, не тая, он покрывал землю пеленой, впрочем не очень толстой. На море — я видел в окно — дул сильный северный ветер. И я подумал о ветре, который мчится по снежным просторам швейцарских гор, недоступных в эту пору для человека, подумал о том, где более одиноко — в той снежной пустыне или здесь, на океанских просторах?

— Ты поедешь сегодня, Трот? — просунув голову в дверь, спросила бабушка.

— Да, я поеду сегодня в Кентербери. Прекрасная погода для поездки верхом, — ответил я.

— Надеюсь, твоя лошадь будет того же мнения, но сейчас она стоит перед дверью, понурив голову и свесив уши, и, кажется, предпочитает очутиться в конюшне, — заметила бабушка.

Бабушка, кстати говоря, разрешала моей лошади вторгаться в запретную зону, но по-прежнему была врагом ослов.

— Она скоро оживится, — сказал я.

— Во всяком случае, поездка пойдет на пользу ее хозяину, — сказала бабушка, поглядывая на бумаги, лежавшие на столе. — Ах, дитя мое, сегодня ты так долго работал! Какого труда стоит все это написать!

— Бывает, что большего труда стоит это прочитать, — заметил я. — Но работа писателя увлекательна, бабушка.

— Знаю, знаю!.. — сказала бабушка. — Честолюбие, жажда славы, сочувствия и так далее… Не так ли? Ну что ж, в добрый путь!

— Скажите, вы что-нибудь еще знаете о привязанности Агнес? — спокойно спросил я, остановившись перед ней, а она похлопала меня по плечу и опустилась в мое кресло.

Прежде чем ответить, она посмотрела на меня в упор.

— Мне кажется, знаю, Трот.

— Ваши прежние догадки подтверждаются? — спросил я.

— Кажется, да, Трот.

Она так зорко на меня смотрела, не то с жалостью, не то с сомнением и неуверенностью, что я постарался принять самый беззаботный вид.

— Больше того, Трот…

— Да?

— Кажется, Агнес собирается выйти замуж.

— Да благословит ее бог! — весело воскликнул я.

— Да благословит ее бог! — подтвердила за мной бабушка. — А также и ее мужа.

Я отозвался на это пожелание, простился с бабушкой, легко сбежал по лестнице, вскочил в седло и двинулся в путь. Теперь, еще больше чем раньше, у меня были основания поступить так, как я задумал.

Как мне запомнилась эта зимняя поездка! Льдинки, сбитые ветром с травы, впивались мне в лицо. Цокали конские копыта, отбивая какую-то мелодию. Почва затвердела на вспаханных полях. В меловых ямах ветер ворошил сугробы снега. Лошади, впряженные в возы с сеном, с трудом взбирались на пригорки, мелодично звеня бубенцами, останавливались, чтобы перевести дыхание, и от них шел пар. Побелевшие откосы холмов и долины у их подножий выступали на фоне темного неба, словно были нарисованы на гигантской грифельной доске.

Агнес была одна. Маленькие девочки уже разошлись по домам, и она, оставшись одна, читала у камина. Увидев меня, она отложила книгу, поздоровалась со мной, как обычно, взяла свою рабочую корзинку и села у одного из старинных окон.

Я сел на скамеечку в нише окна, и мы заговорили о моей работе, о том, когда она будет кончена и насколько она подвинулась после моего последнего посещения. Агнес была очень весела; смеясь, она предсказывала мне, что скоро я стану чересчур знаменитым и никто не решится говорить со мной на эти темы.

— Вот видите, я и стараюсь не терять времени и говорю об этом с вами, пока еще можно, — сказала она.

Я поглядел на ее прекрасное лицо, склоненное над рукоделием; она подняла добрые глаза и увидела, что я на нее смотрю.

— Вы чем-то озабочены, Тротвуд!..

— А можно мне сказать чем? Для этого я пришел.

Она отложила в сторону рукоделье, как обычно делала, когда мы начинали говорить о чем-нибудь серьезном, и вся обратилась в слух.

— Дорогая моя Агнес, вы сомневаетесь в моей искренности?

— Нисколько! — ответила она и удивленно на меня посмотрела.

— Вы сомневаетесь в том, что я отношусь и всегда буду относиться к вам так же, как относился до сих пор?

— Нисколько! — ответила она, как и раньше.

— Помните, после возвращения, я пытался сказать вам, сколь многим я вам обязан, дорогая Агнес, и как сильно и глубоко мое чувство к вам?

— Прекрасно помню, — мягко сказала она.

— У вас есть тайна, — сказал я. — Поделитесь ею со мной, Агнес.

Она вздрогнула и опустила глаза.

— Даже если бы я и не услышал из чужих уст, — не из ваших, как это ни странно! — что у вас есть кто-то, кому вы подарили свою любовь, едва ли я мог бы этого неузнать. Речь идет о вашем счастье, и вы не должны от меня ничего скрывать. Если вы мне доверяете — а вы мне это сказали, и я вам верю! — мне бы хотелось, чтобы вы видели во мне друга и брата, именно теперь, пожалуй, больше, чем всегда!

Она бросила на меня умоляющий взгляд, — в этом взгляде был почти упрек, — встала, рванулась куда-то, сама не зная куда, закрыла лицо руками и так разрыдалась, что я был потрясен.

Однако эти слезы вселили в мое сердце какие-то смутные упования. Я сам не знаю почему, но они вызвали в моей памяти ее спокойную, грустную улыбку, и скорее породили во мне надежду, чем страх или печаль.

— Агнес! Сестра моя! Любимая! Что я сделал?

— Позвольте мне уйти, Тротвуд. Мне нездоровится. Я сама не своя. Я скажу вам как-нибудь потом… в другой раз. Я вам напишу. Не говорите сейчас со мной. Не надо, не надо!

Я пытался вспомнить, что сказала она в день моего приезда о своей любви, не нуждавшейся во взаимности. Мне казалось, целый мир должен был открыться мне в одно мгновение.

— Агнес, я не могу вас видеть в таком состоянии и думать, что в этом виноват я! Никогда, никогда вы не были мне так дороги, как теперь! Если вы несчастны, позвольте же мне разделить с вами это несчастье. Если вам нужны совет или помощь, позвольте мне вам помочь. А если вам тяжело на сердце, дайте мне возможность облегчить эту тяжесть. Для кого же мне теперь жить, Агнес, если не для вас?

— Пощадите меня! Я сама не своя. В другой раз! — только это я и мог разобрать.

Что подталкивало меня? Эгоистическое заблуждение? Или передо мной мелькнул проблеск надежды и открывалось то, о чем я не смел и мечтать?

— Нет, я должен сказать! Я не могу вас отпустить. Ради бога, Агнес, после стольких лет, после того, что было, не станем обманывать друг друга! Я хочу говорить откровенно. Может быть, вы думаете, что я стану завидовать счастью, которое вы подарите другому? Или не соглашусь уступить вас вашему избраннику? Или не захочу смотреть из своего уединения на вашу радость? Отбросьте эти мысли, я этого не заслужил! Я страдал не напрасно. Ваши уроки не пропали даром. В моем чувстве к вам нет эгоизма.

Она уже совершенно успокоилась. Повернув ко мне бледное лицо, она сказала тихо и очень ясно, хотя по временам запинаясь:

— Во имя вашей дружбы ко мне, Тротвуд, в которой я никогда не сомневалась, я должна сказать, что вы ошибаетесь. Больше я ничего не могу ответить. Если в эти годы я нуждалась в помощи и совете, я получала их. Если иногда я чувствовала себя несчастной, это чувство проходило. Если мне бывало тяжело на сердце, я находила утешение. А если у меня есть тайна — она не новая… И это совсем не то, что вы предполагаете. Открыть я ее не могу и не могу ни с кем разделить. Уже много лет она только моя, пусть моею и остается.

— Агнес! Подождите! Одну минуту!

Она собралась уйти, но я ее удержал. Я обвил рукой ее талию. «В эти годы»! «Она не новая»! Как вихрь пронеслась в моем сознании мысль… И все цвета моей жизни стали иными.

— Любимая моя Агнес! Я так почитаю вас, так вам предан и так люблю вас! Когда я явился сюда сегодня, я думал, что ничто не вырвет у меня это признание. Мне казалось, что до нашей старости я буду хранить его в своем сердце. Но если только что у меня мелькнула надежда, что когда-нибудь я назову вас… не сестрой, а как-нибудь иначе…

Она залилась слезами. Но это были не те прежние слезы — в этих слезах засияла для меня надежда.

— Агнес! Вы всегда были моим наставником и моей лучшей поддержкой. Если бы вы думали о себе больше, чем обо мне, когда мы вместе здесь росли, мои мечты были бы прикованы к вам. Но вы настолько были выше меня, вы настолько были мне необходимы во всех моих мальчишеских радостях и печалях, что я привык поверять вам все и во всем на вас полагаться… И эта привычка стала моей второй натурой, ради нее я изменил себе, а ведь и раньше я любил вас так же, как люблю теперь!

Она еще плакала, но не от боли… от радости! И упала в мои объятия, и я обнимал ее так, как никогда раньше не обнимал, как никогда раньше не мечтал обнять!..

— Когда я любил Дору… Вы знаете, Агнес, я глубоко любил…

— Знаю! — воскликнула она. — И я рада, что знаю это.

— Когда я любил ее… даже тогда моя любовь была бы неполной, если бы вы ей не сочувствовали. Но вы сочувствовали, и ни в чем другом я больше не нуждался. А когда я потерял Дору, что сталось бы со мной без вас, Агнес?

Мои объятия крепче, она здесь, у моего сердца, ее дрожащая рука у меня на плече, ее драгоценные глаза сверкают сквозь слезы и обращены ко мне!

— Когда я уехал, Агнес, я любил вас. Я был далеко и продолжал вас любить. Я вернулся домой и люблю вас.

И я стал говорить о борьбе с собой и о выводе, к которому пришел. Я открыл ей всю мою душу. Рассказал о том, как я бился, чтобы лучше понять и ее и себя, и как покорился тому, что, казалось мне, я установил. Рассказал, что, даже придя к ней сегодня, я в это верил. Если она меня так любит, говорил я, что согласна стать моей женой, то это не благодаря моим достоинствам, а только из-за моей к ней любви и тяжелых испытаний, в которых эта любовь созревала; вот потому-то я и признаюсь в своей любви. И в это самое мгновение, моя Агнес, я вижу, как из твоих невинных глаз глядит на меня душа моей девочки-жены, и я слышу ее слова одобрения, и это через тебя призывает она меня вспоминать с нежностью о Цветочке, который увял во всей своей красе!

— Я так счастлива, Тротвуд… сердце мое так полно… но я должна вам сказать о том…

— О чем, моя любимая?

Она положила руку мне на плечо и спокойно и пристально взглянула на меня.

— И вы не знаете о чем?

— Я не хотел бы гадать. Скажите, моя родная.

— Я любила вас всю мою жизнь.

О, как мы были счастливы, как счастливы! Мы плакали не о минувших испытаниях, через которые прошли (у нее они были тяжелее, чем у меня). Мы плакали от радости, от счастья, что теперь мы вместе и больше не расстанемся никогда.

В тот зимний вечер мы гуляли по полям; казалось, в вечернем морозном воздухе разлита была благословенная тишина, которая снизошла в наши души. На небе зажглись звезды, и, глядя на них, мы возблагодарили господа, который даровал нам этот покой.

А потом мы стояли у того же старинного окна; на небе сияла луна. Агнес подняла к ней глаза. Я проследил за ее взглядом. И в памяти моей возникла длинная-длинная дорога, и, всматриваясь вдаль, я увидел маленького, одинокого, брошенного на произвол судьбы оборвыша, которому суждено было назвать своим сердце, бившееся теперь у моей груди.

Был обеденный час, когда на следующий день мы появились у бабушки. Пегготи сказала нам, что бабушка находится у меня в кабинете — она почитала своим долгом следить за тем, чтобы у меня в комнате был образцовый порядок. Она сидела в очках у камина.

— Боже мой! Кого это ты привел ко мне? — спросила она, вглядываясь в сумерки.

— Агнес, — сказал я.

Мы с Агнес решили ничего поначалу не говорить, и бабушка была явно огорчена. Она бросила на меня полный надежды взгляд, когда я сказал: «Агнес», но, видя, что я так же спокоен, как всегда, в отчаянии сняла очки и почесала ими переносицу.

Однако она очень радушно поздоровалась с Агнес, и скоро мы очутились внизу за обеденным столом в гостиной, где уже зажгли свечи. Бабушка раза два-три вооружалась очками, чтобы поглядеть на меня, но скоро их снимала весьма разочарованная и почесывала ими нос. Мистер Дик очень огорчался — он знал, что это дурной знак.

— Да, кстати, бабушка, — обратился я к ней после обеда, — я сказал Агнес о том, что вы мне говорили.

— Ты поступил дурно, Трот, и нарушил свое обещание, — побагровев, сказала бабушка.

— Но вы не сердитесь, бабушка? Я уверен, что вы не будете сердиться, если узнаете, что Агнес отнюдь не несчастна в своей любви.

— Чепуха! — отрезала бабушка.

По всем признакам она была очень раздражена. Тут я решил, что этому раздражению надо положить конец. Стоя за спиной ее кресла, я обнял Агнес, и мы оба наклонились к ней. Бабушка бросила на нас только один взгляд сквозь очки, хлопнула в ладоши и мгновенно впала в истерику — в первый и последний раз с тех пор, как я ее знаю.

Истерика вызвала появление Пегготи. В один миг бабушка пришла в себя, бросилась к Пегготи, назвала ее глупой старухой и крепко обняла. Потом она обняла мистера Дика, который был крайне польщен, но и крайне удивлен, а затем объяснила им, в чем дело. Все мы были счастливы.

Так я и не выяснил, то ли бабушка в своем последнем разговоре со мной решилась на спасительный обман, то ли не понимала моего душевного состояния. По ее словам, она, мол, сказала, что Агнес собирается выйти замуж, а теперь мне известно лучше, чем кому бы то ни было, правда это или нет.

Мы поженились недели через две. На нашу скромную свадьбу мы пригласили только Трэдлса с Софи и доктора с миссис Стронг. Всей душой они радовались за нас, когда мы уезжали. Я держал в своих объятиях ту, что была источником всех моих благородных стремлений, целью и смыслом моей жизни… мою жену. Любовь к ней воздвигнута была на скале!

— Мой дорогой муж! — обратилась ко мне Агнес. — Теперь, когда я могу назвать тебя так, мне нужно тебе сказать одну вещь.

— Говори, любовь моя.

— Это было в тот вечер, когда умерла Дора. Она послала тебя за мной.

— Да.

— Она сказала, что оставляет мне что-то. Знаешь ли, о чем она говорила?

Думается мне, я знал. И крепче прижал к себе ту, которая так давно меня любила.

— Она сказала, что у нее есть последняя просьба ко мне и последнее поручение.

— И она просила…

— О том, чтобы я заняла место, которое опустеет. Агнес положила голову мне на грудь и зарыдала. Плакал с ней и я, хотя мы были так счастливы…

Глава 62 Гость

Близится конец того, что я задумал написать, но в памяти моей сохранился один эпизод, на котором она с удовольствием задерживается, и без этого эпизода спустится одна из нитей сотканной мной паутины.

Я приобрел широкую известность, благополучие мое упрочилось, большего семейного счастья я не мог бы пожелать, и женат я был уже десять счастливых лет.

Как-то весенним вечером мы сидели с Агнес у камина в нашем лондонском доме и трое наших детей играли в той же комнате, когда мне доложили, что меня хочет видеть какой-то незнакомец.

На вопрос, есть ли у него ко мне дело, он ответил отрицательно; нет, он пришел ради того, чтобы меня повидать, а приехал он издалека. По словам слуги, он был человек старый и походил на фермера.

Это известие показалось детям весьма таинственным, тем более, что оно напоминало вступление к любимой сказке, которую Агнес частенько им рассказывала, — появление злой старой ведьмы, облаченной в плащ и ненавидевшей всех на свете. Поднялась паника. Один из наших мальчиков уткнулся головой в колени матери, подле которой он чувствовал себя в безопасности, а маленькая Агнес — наша старшая дочка — посадила вместо себя в кресло свою куклу, сама спряталась за оконными гардинами, высунула оттуда свои золотые кудри и стала наблюдать, что произойдет дальше.

— Пусть войдет сюда, — сказал я.

Скоро из темного коридора показалась фигура бодрого седого старика; на пороге он задержался. Маленькая Агнес, привлеченная его наружностью, бросилась к нему, чтобы ввести его, и не успел я разглядеть лицо старика, как моя жена встала и радостно, взволнованно воскликнула, что это мистер Пегготи.

Да, это был мистер Пегготи. Теперь это был уже старик, но загорелый, здоровый, крепкий. Когда волнение, вызванное встречей, улеглось и он уселся перед камином, усадив к себе на колени детей, а отблеск пламени упал на его лицо, мне показалось, что никогда я не видел такого сильного, крепкого и вместе с тем такого красивого старика.

— Мистер Дэви… — начал он. Какими родными прозвучали эти слова, произнесенные знакомым мне голосом! — Для меня это счастливый день, мистер Дэви, когда я вижу вас и вашу прекрасную супругу!

— Да, старый мой друг, это счастливый день! — воскликнул я.

— А эти чудные крошки! — продолжал мистер Пегготи. — Поглядеть только на эти цветочки! Да ведь вы, мистер Дэви, были не больше вот этого малыша, когда я в первый раз вас увидел! И Эмли тогда была не больше его, а наш бедняга был еще подростком!

— Время изменило меня больше, чем вас, — сказал я. — Но вот что: этим проказникам пора спать. А так как в Англии нет другого дома, кроме этого, где вы должны были бы остановиться, скажите, куда послать за багажом… Кстати, сохранился ли еще старый черный мешок, который столько путешествовал?.. А потом за бокалом ярмутского грога мы поговорим обо всем, что произошло за десять лет!

— Вы приехали один? — спросила Агнес.

— Да, сударыня, один, — ответил он, целуя ей руку.

Мы усадили его между нами и не знали, как и чем услужить ему. Я слушал знакомый голос, и мне казалось, что мистер Пегготи все еще не кончил своего длинного странствия в поисках любимой племянницы.

— Ох, как много пришлось плыть по воде, чтобы провести здесь несколько недель! — сказал он. — Но вода, особенно соленая, привычна мне, а друзья — это друзья, и вот здесь я! Вот тебе раз! Получилось, как в стихах, хоть я об этом и не думал…

— И вы собираетесь так скоро ехать обратно за тысячи миль? — спросила Агнес.

— Да, сударыня, — ответил он. — Уезжая, я пообещал Эмли. Знаете ли, за эти годы я не очень-то помолодел, и, не пустись я сейчас в плаванье, похоже на то, что никогда не пришлось бы мне приехать. А мне ведь вспало на ум, что я должен повидать мистера Дэви и вас, поглядеть на ваш счастливый брак, прежде чем я одряхлею.

И он глядел на нас и никак не мог наглядеться. Агнес с улыбкой отстранила с его лба седую прядь волос, чтобы он лучше мог нас видеть.

— А теперь, — сказал я, — расскажите нам о ваших делах.

— Что ж тут долго рассказывать о наших делах, мистер Дэви, — отозвался он. — Разбогатеть мы не разбогатели, но концы с концами сводили. Всегда сводили… Работали, как полагается, жили поначалу, может быть, и трудновато, но все-таки сводили концы с концами. Держали овец, держали рогатый скот, то да се, словом, все у нас шло как следует. Господь нам помогал — и теперь нам живется неплохо. Конечно, это сделалось не сразу. Вчера было плоховато, знаете ли, сегодня лучше, а завтра будет еще лучше.

— А как Эмили? — в один голос спросили мы с Агнес.

— После того как вы с ней простились, сударыня, и с тех пор как мы поселились в зарослях, Эмли всегда поминает вас в молитве перед сном — за своей холщовой занавеской. А когда в тот вечер мы расстались с вами, мистер Дэви, была она такая печальная, что, дойди до нее весть, которую утаил от нас по своей доброте и благоразумию мистер Дэви, право же, она зачахла бы и умерла. Но на борту было много бедняков, а среди них много хворых, и она стала за ними ухаживать. Были с нами и дети, так она и за ними ухаживала. И она была очень занята, делала доброе дело, и это ее спасло.

— А когда она узнала? — спросил я.

— После того как я это узнал, — сказал мистер Пегготи, — я скрывал от нее около года. Жили мы в пустынном месте, но вокруг нас были чудесные деревья, а розы росли почти до самой крыши. И вот однажды я работал в поле, а к нам пришел какой-то поселенец; не то приехал он из нашего Норфолка, не то из Суффолка, не помню. Мы накормили его от всего сердца, напоили, дали ему приют, как полагается в колониях, — словом, все для него сделали. У него была какая-то старая газета, и там напечатано было про бурю. Так она и узнала. Когда вечером я вернулся домой, она уже все знала.

При этих словах он понизил голос, и лицо его стало очень серьезным — как хорошо я помнил это выражение его лица!

— Она после этого очень изменилась? — спросили мы.

— Да, но не сразу, и только теперь, может быть, она уже не такая, как была раньше, — сказал он, покачивая головой. — Но жизнь в пустынном краю пошла ей на пользу. Работы у нее было много, вот ей и полегчало. Боюсь, мистер Дэви, — продолжал он задумчиво, — если бы вы теперь увидели Эмли, вы бы ее не узнали.

— С ней произошла такая сильная перемена? — спросил я.

— Не знаю. Я вижу ее ежедневно и не могу сказать. Но иногда мне так кажется, — сказал мистер Пегготи, смотря на огонь в камине. — Худенькая, словно измученная, ласковые, грустные глаза, хорошенькое личико, головка всегда понурена, говорит тихо, почти робко. Вот какая теперь Эмли.

Молча мы глядели на него, а он, не отрываясь, смотрел на огонь.

— Одни думают, что у нее была несчастная любовь, — продолжал он, — другие — что умер муж. Но никто ничего не знает. Сколько раз она могла бы выйти замуж! Но как-то она мне сказала: «Нет, дядя… с этим кончено навсегда». Со мной она постоянно весела, а с чужими очень скрытная… Любит ходить далеко, чтобы учить ребят или ухаживать за больными, или что-нибудь подарить девушке, которая замуж выходит. Она часто делает такие подарки, но на свадьбе никогда не бывает. Очень любит меня. Терпелива. А ее любит и стар и млад. Как кому плохо — все идут к ней. Вот какая теперь Эмли!

Он провел рукой по лицу, подавил вздох и отвел глаза от огня.

— А Марта все еще с вами? — спросил я.

— Марта на второй год вышла замуж, мистер Дэви, — ответил он. — Молодой батрак как-то ехал мимо нас с фермы на рынок с товарами своего хозяина — а это пятьсот миль в оба конца, — увидел ее и предложил ей выйти за него замуж. В наших краях, знаете ли, мало женщин… Предложил выйти за него замуж и поселиться вдвоем где-нибудь в зарослях. Она попросила меня, чтобы я рассказал ему всю ее историю. Так я и сделал. Они поженились и поселились за четыреста миль от людского жилья. Слышат только друг друга да пение птиц.

— А миссис Гаммидж? — задал я вопрос.

Стоило посмотреть в этот миг на мистера Пегготи — он вдруг расхохотался и начал похлопывать себя по ногам, как, бывало, в те дни, когда он веселился в старом баркасе.

— Можете ли вы поверить, нашелся человек, который предложил ей выйти за него замуж! — сказал он. — Пусть меня повесят, если корабельный кок не предложил жениться на ней! Он сделался поселенцем. Ну, как вам это покажется?

Мне никогда не приходилось видеть, чтобы Агнес так смеялась. Неожиданный восторг мистера Пегготи так ее позабавил, что она никак не могла остановиться. А чем больше она смеялась, тем больше смеялся я, а мистер Пегготи все больше приходил в восторг и все похлопывал себя по ногам.

— А что ответила миссис Гаммидж? — спросил я, когда мне удалось собой овладеть.

— Да вы только послушайте! Вместо того чтобы ответить: «Благодарю вас за честь, но я в таком возрасте, что не хочу менять своего положения», — вместо этих слов миссис Гаммидж взяла лохань с водой, которая возле нее стояла, и выплеснула ее на голову бедняги кока… Он завопил, призывая на помощь, а я был неподалеку и бросился его спасать!

Тут мистер Пегготи захохотал во весь голос, и к нему присоединились мы с Агнес.

— Должен сказать об этой доброй женщине, — продолжал мистер Пегготи, вытирая лицо, когда все мы выбились из сил от смеха, — что она сдержала свое обещание. Больше чем сдержала. Теперь, мистер Дэви, это самая обязательная, самая преданная, самая услужливая женщина на всем свете! Ни разу она не жаловалась, что она одинока и покинута, даже тогда, когда мы только-только высадились в колонии. А что до «старика», так, уверяю вас, она совсем о нем не думает после отъезда из Англии.

— Ну-с, теперь последний, но не самый худший — мистер Микобер, — сказал я. — Он заплатил все свои здешние долги, даже свой долг Трэдлсу, ты помнишь, дорогая Агнес? Отсюда мы можем заключить, что он преуспевает. Но какие последние новости о нем?

Мистер Пегготи, улыбаясь, засунул руку в нагрудный карман и вытащил пакетик, откуда бережно извлек какую-то старую газету.

— Надо вам сказать, мистер Дэви, что теперь мы уже не живем в зарослях, а поселились неподалеку от Порт-Мидлбей, который по-тамошнему называется городом.

— А мистер Микобер жил с вами в зарослях? — спросил я.

— Да. Он этого сам захотел, — сказал мистер Пегготи, — Лучшего джентльмена, право же, я не встречал. Его лысая голова так потела на солнце, что мне казалось, вот-вот она совсем растает. А теперь он мировой судья.

— Да ну? Мировой судья? — воскликнул я.

Мистер Пегготи указал на статью в газете. И вот что я прочел в «Порт-Мидлбей тайме»:

«Публичный обед в честь нашего достоуважаемого колониста и согражданина Уилкинса Микобера, эсквайра, окружного мирового судьи Порт-Мидлбей, дан был вчера в Отеле, зал которого был битком набит. Мы подсчитали за обеденным столом сорок семь персон, но к этому числу надо прибавить тех, кто стоял в коридоре и на лестнице. Чтобы воздать честь столь почтенной, одаренной такими талантами и столь популярной особе, собралось самое очаровательное, изысканное и выдающееся общество Порт-Мидлбей. Президентское место занимал доктор Мелл (грамматическая школа «Сэлем-Хаус», Порт-Мидлбей), по правую руку которого восседал почетный гость. После того как убрали со стола и пропели Non nobis,[501] в прекрасном исполнении которого следует выделить подобный колоколу голос небезызвестного одаренного любителя Уилкинса Микобера-младшего, эсквайра), по обычаю было провозглашено несколько патриотических тостов, встреченных восторженно. Свою прочувствованную речь доктор Мелл закончил тостом в честь «нашего выдающегося гостя, украшения нашего города» и выразил пожелание: «Да не покинет он нас никогда для того, чтобы еще больше возвеличиться, и да преуспевает он среди нас так, чтобы возвеличиться больше было уже невозможно!» Нельзя описать бурю рукоплесканий, которой встречен был этот тост. Она вздымалась снова и снова, как океанские волны. Когда, наконец, рукоплескания затихли, для ответного слова поднялся Уилкинс Микобер, эсквайр. Принимая во внимание сравнительно недостаточно высокий уровень наших колонистов, мы не пытаемся передать во всех подробностях блестящую и изысканную речь нашего выдающегося согражданина. Скажем только, что это был образец красноречия и что глаза всех присутствующих увлажнились слезами, когда наш выдающийся согражданин описывал все этапы своей столь успешной карьеры и призывал молодых людей, присутствовавших в зале, никогда не брать на себя денежных обязательств, если они не могут их выполнить. Далее произнесли тосты: доктор Мелл, миссис Микобер (грациозным поклоном она выразила свою благодарность, появившись в открытой двери зала, через которую можно было видеть блестящее собрание красавиц, сидевших в креслах и наблюдавших трогательное зрелище, являясь вместе с тем прекрасным его украшением), миссис Риджер Беге (бывшая мисс Микобер), миссис Мелл, Уилкинс Микобер-младший, эсквайр (присутствующие смеялись до слез, услышав его заявление, что он не в силах выразить свою благодарность в речи и просит разрешить ему что-нибудь спеть); семейство миссис Микобер (нет нужды говорить, весьма известное у себя на родине) и пр. и пр. В заключение, как по волшебству, были убраны столы, чтобы очистить место для танцев. Среди поклонников Терпсихоры, развлекавшихся до восхода солнца, напомнившего им, что пора расходиться, следует особенно отметить Уилкинса Микобера-младшего, эсквайра, и очаровательную мисс Элен, четвертую дочь доктора Мелла».

Я снова перечитал упоминание о докторе Мелле и был очень рад, узнав, что мистер Мелл, мой прежний учитель, бедный, полуголодный помощник теперешнего мидлсекского мирового судьи, добился завидного положения. Тут мистер Пегготи указал мне на другой столбец газеты; мой взгляд упал на мое имя, и я прочел следующее:

«ДЭВИДУ КОППЕРФИЛДУ,

эсквайру, знаменитому писателю.

Мой дорогой сэр,

Прошли годы с тех пор, как я имел возможность видеть воочию черты лица, знакомые ныне значительной части цивилизованного мира. Но лишенный, дорогой мой сэр, в силу сложившихся обстоятельств (над которыми я был невластен), общества друга и товарища моей юности, я не переставал следить за его парящим полетом. И никто не мог мне воспрепятствовать, хоть нас разделяли ревущие волны морей (Бернс), занимать свое место у пиршественного стола, к которому вы нас приглашаете.

Пользуясь отъездом отсюда человека, которого мы оба, дорогой сэр, уважаем и чтим, я не могу не выразить вам от своего имени, а также, — беру на себя смелость добавить — от имени всех жителей Порт-Мидлбей, благодарность за интеллектуальное наслаждение, священнослужителем коего вы являетесь.

Следуйте этой стезею и впредь, дорогой сэр! Здесь вас знают и ценят. Хотя мы «где-то далеко», но отнюдь не «лишены друзей», не «меланхолики» и (смею добавить) не «отсталые». Продолжайте, дорогой мой сэр, ваш орлиный полет! Жители Порт-Мидлбей мечтают по крайней мере следить за ним с восторгом, с восхищением и себе в назидание!

А среди глаз, устремленных на вас из этой части земного шара, вы всегда найдете, — пока он не утерял способности наслаждаться светом и жизнью, глаз, принадлежащий

Уилкинсу Микоберу, мировому судье».

Взглянув на столбцы газеты, я установил, что мистер Микобер является деятельным и почтенным сотрудником этого печатного органа. В том же номере было и другое его письмо, посвященное какому-то мосту, а также объявление о выходе отдельным томом подобных его писем «со значительными дополнениями», и, если не ошибаюсь, передовая статья тоже принадлежала его перу.

До отъезда мистера Пегготи мы частенько говорили по вечерам о мистере Микобере. Мистер Пегготи жил у нас все время — кажется, около месяца, — а бабушка и его сестра приезжали в Лондон с ним повидаться. Когда он уезжал, мы с Агнес простились с ним на борту корабля. Больше нам не придется на этой земле с ним прощаться.

Но до своего отъезда он побывал со мной в Ярмуте, чтобы поглядеть на надгробную плиту, положенную мною на кладбище в память о Хэме. Когда, по просьбе мистера Пегготи, я записывал для него простые слова, высеченные на плите, он наклонился и взял горсть земли и пучок травы.

— Для Эмли, — сказал он, пряча это у себя на груди. — Я ей обещал, мистер Дэви.

Глава 63 Последний взгляд в прошлое

Вот я и кончаю писать мою повесть. И еще раз — уже в последний, — прежде чем закончить эти страницы, я бросаю взгляд в прошлое.

Я вижу себя и рядом — Агнес, мы идем вместе по жизненному пути. Я вижу вокруг нас наших детей и друзей, и по дороге я слышу гул голосов; много этих голосов, и не безразличны они мне.

Какие лица особенно четко выделяются в толпе, плывущей мимо меня? Вот они! И все обращены ко мне, когда я задаю этот вопрос.

Вот бабушка, у нее другие, более сильные, очки, ей лет восемьдесят, а быть может, больше, но она все еще держится прямо и в холодную погоду может пройти без отдыха шесть миль.

А вот Пегготи, с ней неразлучная, добрая моя, старая няня; она тоже в очках и вечерами сидит со своим шитьем у самой лампы и всегда при ней огарок восковой свечи, сантиметр в футляре и рабочая шкатулка с изображением собора св. Павла на крышке.

Щеки и руки Пегготи, такие упругие и красные в пору моего детства, что я недоумевал, почему птицы не клюют их вместо яблок, сморщились теперь; все еще блестят ее глаза, и в их блеске черты лица кажутся затененными, хотя глаза все-таки потускнели. Но ее шершавый палец, похожий, как я как-то заметил, на терку для мускатных орехов, остался таким же, как раньше; и теперь, когда я вижу, как мой самый младший сынишка, ковыляющий от бабушки к ней, хватается за этот палец, я вспоминаю маленькую гостиную в нашем доме и то, как я некогда тоже учился ходить. С разочарованием бабушки, испытанным ею в далекие времена, теперь покончено: она крестная мать настоящей Бетси Тротвуд, а Дора (следующая за Бетси по порядку) утверждает, что бабушка слишком балует Бетси.

Карман Пегготи что-то очень оттопыривается. В нем лежит, ни больше ни меньше, как книга о крокодилах; теперь она в плачевном состоянии, но хотя много листов в ней разорвано и сшито нитками, Пегготи показывает ее детям как драгоценную реликвию. Странно видеть мне свое собственное детское лицо, глядящее со страниц этой книги о крокодилах, и странно вспоминать о своем старом знакомце — Бруксе из Шеффилда.

В этот летний день школьных каникул вижу я среди своих сыновей старика. Он мастерит гигантские бумажные змеи и, пока они парят в воздухе, взирает на них с неописуемым наслаждением. Приветствует он меня восторженно и, подмигивая, шепчет мне:

— Тротвуд! Вам приятно будет узнать: как только мне нечего будет делать, я закончу свой Мемориал, а ваша бабушка, сэр, — самая замечательная женщина на свете!

Что это за согбенная леди? Она опирается на палку, обращает ко мне лицо со следами былой гордости и красоты и делает слабые попытки победить помрачение рассудка, жалкого, бессильного и неспокойного. Она в саду, и рядом с ней стоит суровая, мрачная, изможденная женщина с белым шрамом на губе. Прислушаюсь к тому, что они говорят.

— Роза, я забыла, как зовут этого джентльмена. Роза наклоняется к ней и шепчет:

— Мистер Копперфилд.

— Рада вас видеть, сэр. Меня огорчает, что вы в трауре. Надеюсь, со временем вам будет легче.

Нетерпеливая спутница бранит ее, говорит, что я не в трауре, просит снова взглянуть, пытается вернуть ее к действительности.

— Вы видели моего сына, сэр? — говорит старая леди. — Вы с ним помирились?

Пристально глядит она на меня, подносит руку ко лбу и что-то бормочет. Вдруг она кричит, и голос ее страшен:

— Роза, подойдите! Он умер!

Роза опускается перед ней на колени, то ласкает ее, то с ней пререкается, то с яростью говорит ей: «Я любила его так, как вы никогда не любили!» — то прижимает ее голову к своей груди и баюкает, как ребенка. В таком виде они остаются, когда я их покидаю. И такими я нахожу их снова. И так они влачат свое существование из года в год.

А что это за корабль идет домой из Индии, и кто эта английская леди, вышедшая замуж за старого шотландского креза, брюзгливого и лопоухого? Неужели это Джулия Миллс?

Ну, конечно, Джулия Миллс, раздражительная и разодетая, а вот ее темнолицый лакей, который приносит ей на золотом подносе карты и письма, а для того, чтобы сервировать ей в будуаре второй завтрак, есть у нее служанка с медно-красной кожей, вся в белом, с ярким платком, повязанным вокруг головы. Но теперь Джулия Миллс не ведет дневника, не поет «Панихиды по любви» и бесконечно ссорится со старым шотландским крезом, похожим на загорелого бурого медведя. Джулия — по уши в золоте и ни о чем не может говорить, ни о чем не может думать, кроме как о золоте. Мне она нравилась больше, когда пребывала в пустыне Сахаре.

Впрочем, быть может, это и есть пустыня Сахара? Правда, у Джулии есть великолепный дом, избранное общество, и ежедневно она дает роскошные обеды, но вокруг нее что-то я не видел зеленых побегов, не видел ничего, что могло бы расцвести и дать плоды. А что называет Джулия «обществом», я знаю. В него входит, например, мистер Джек Мелдон; с высоты своего поста он подсмеивается над рукой, заплатившей за этот пост, и говорит мне, что доктор — «такое очаровательное старье». Но если, о Джулия, общество есть собрание пустопорожних джентльменов и леди и если сущностью его является полное равнодушие ко всему, что помогает или мешает прогрессу человечества, то, значит, мы заблудились в пустыне Сахаре и нам нужно постараться из нее выбраться.

Теперь поглядите: вот и доктор, неизменный наш добрый друг, он трудится над своим словарем (кажется, над буквой Д) и счастлив у себя дома со своей женой. А вот и Старый Вояка! Она очень притихла и отнюдь не имеет такого влияния, как в былое время!

А вот я вхожу в деловую контору в Тэмпле и вижу: погруженный в работу сидит за столом дорогой мой старина Трэдлс, и волосы его (там, где они еще остались) еще более непокорны, чем раньше, хотя их постоянно приминает адвокатский парик. Стол его завален бумагами. Оглядевшись вокруг, я говорю:

— Если бы теперь, Трэдлс, клерком у вас была Софи, ей было бы немало работы!

— Пожалуй, вы правы, дорогой Копперфилд! Но какое это было прекрасное время, там, в Холборн-Корт! Правда?

— Когда она вам говорила, что вы станете судьей? Но тогда об этом еще не говорили повсюду!

— Во всяком случае, — продолжает Трэдлс, — если я когда-нибудь им стану…

— Да ведь вы знаете, что это так.

— Так вот, дорогой Копперфилд, когда я им стану, я расскажу о предсказании Софи, как обещал ей…

Мы идем с ним, рука об руку. Я иду на семейный обед к Трэдлсу. Сегодня день рождения Софи. И по дороге Трэдлс говорит о своем счастье:

— Право, дорогой мой Копперфилд, я достиг того, чего так страстно желал. Его преподобие Хорес получил повышение и оклад четыреста пятьдесят фунтов в год. Оба наших сына учатся в прекрасной школе, они хорошие ребята и обратили на себя внимание успехами в науках. Три сестры Софи очень удачно вышли замуж. Еще три сестры живут с нами. А остальные три девушки после смерти миссис Крулер ведут хозяйство его преподобия Хореса. И все они счастливы.

— Исключая… — подсказал я.

— Исключая Красавицу, — продолжал Трэдлс. — Да. К несчастью, она вышла замуж за такого бездельника! Он ослепил ее своим блеском и пленил с первого взгляда. Но теперь, когда она с нами и мы от него отделались, я надеюсь, что все пойдет хорошо.

Дом Трэдлса — один из тех домов (во всяком случае, он мог им быть), в которых он и Софи мечтали поселиться, гуляя по вечерам в былые времена. Дом большой.

Но Трэдлс хранит свои бумаги в комнатке при спальне, а свои башмаки вместе с бумагами. И оба они — он и Софи — живут наверху, а лучшие комнаты уступили Красавице и другим сестрам. Ни одной свободной комнаты в доме нет, ибо большая часть «девушек», по тому или иному поводу, проживает с ними, а эти поводы невозможно счесть. И теперь здесь целая ватага девушек, и когда мы входим, они так же бросаются к двери и душат Трэдлса в объятиях. Здесь и бедняжка Красавица, вдова с маленькой дочкой, которая переселилась сюда на постоянное жительство. Здесь за обеденным столом в день рождения Софи собираются три замужние сестры с мужьями, братья мужей, кузен одного мужа и сестра другого мужа, которая, кажется, помолвлена с упомянутым кузеном. И Трэдлс, как патриарх, восседает в одном конце стола, — и это все тот же милый добряк Трэдлс, — а Софи смотрит на него сияющими глазами с другого конца стола, который сверкает, но уже не британским металлом.

Я заканчиваю. С трудом преодолеваю я желание продолжать, и медленно исчезают из памяти все лица. Остается только одно лицо — подобно небесному свету, который позволяет мне видеть все. Оно сияет над всеми, оно выше всех. И оно не исчезает.

Я повертываю голову и вижу его — строгое и прекрасное. Оно рядом со мной. Лампа моя тухнет — я работал до глубокой ночи. Но та, без которой я — ничто, не покидает меня.

О Агнес! Моя душа! О, если бы я мог видеть твое лицо рядом с собой и тогда, когда я приду к концу жизни! И в тот миг, когда предметы потускнеют передо мной, как тускнеют сейчас тени моих воспоминаний, о, если бы ты все еще была рядом со мною, к небесам воздев руку!

Комментарии к роману «Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим»

Бабуин — обезьяна из семейства павианов.

Бабу — обращение, принятое в Индии в XIX веке и соответствующее английскому «мистер».

Бегума — так называлась в Индии принцесса или знатная дама мусульманского вероисповедания.

…получило при крещении имя Пегготи? — Это имя напоминает слово «пейген» (pagan), то есть язычник.

…хлопчатой бумагой из ювелирной лавки. — Во времена Диккенса в иных случаях специально обработанная бумага заменяла вату; на такой бумаге ювелиры обычно раскладывали драгоценности у себя в лавках.

…какой-нибудь владелец фабрики… — Город Шеффилд был центром производства металлических изделий в Англии.

…словно он был глаголом из английской грамматики. — «Эм» (am) — первое лицо единственного числа настоящего времени от глагола «быть» (to be).

…перемешаны, как сухари с водой. — Имеется в виду вода, настоенная на сухарях, — популярный в Англии прохладительный напиток, напоминающий квас.

…был в далекие времена некий ребенок… — Вероятно, намек на евангельский рассказ о том, как мальчик Иисус беседовал в Иерусалимском храме с учеными («Евангелие от Луки», И, 46–50).

Родрик Рэндом, Перигрин Пикль, Хамфри Клинкер — герои романов английского писателя XVIII века Т. Смоллета («Приключения Родрика Рэндома», «Приключения Перигрина Пикля», «Путешествие Хамфри Клинкера»). Том Джонс — герой романа Г. Фильдинга (1707–1754) «История Тома Джонса найденыша». Векфильдский священник — герой одноименного романа английского писателя XVIII века О. Гольдсмита.

Блекхит — плато в графстве Кент, памятное в истории Англии; здесь в 1381 году Уот Тайлер собирал восставших крестьян, жителей Кента, для похода на Лондон.

Боро. — Имеется в виду южный район Лондона Саутуорк, за рекой Темзой, который сохранил старинное название «Боро», некогда присваиваемое поселениям, получившим право представительства в парламенте.

Бидл — низшее должностное лицо городского прихода (административного района), избираемое на один год жителями и утверждаемое в своей должности мировым судьей.

Грамматическая школа — средняя школа, где основное внимание уделяется преподаванию древних языков.

Дельфин — эмблема и название гостиницы.

Ну, если не «раддер», так «стир»… — «Стир» (to steer) по-английски «отчаливать», «раддер» (rudder) — «руль». Таким образом, искажение фамилии не лишено смысла: оба слова имеют отношение к мореходству.

«Книга мучеников» Фокса — сочинение английского богослова Джона Фокса (1516–1587), в котором он пересказал жития христианских мучеников.

Пороховой заговор — католический заговор в Лондоне, имевший целью взорвать парламент в день его открытия королем Иаковом 5 ноября 1605 года.

Блекфрайерс — район Лондона на берегу Темзы.

Процессия лорд-мэра — ежегодная театрализованная процессия в честь вновь избранного мэра. Лорд-мэр и два шерифа должны были оплатить все расходы по процессии. В 1841 году, например, эти расходы достигали двух с половиной тысяч фунтов стерлингов, а общие расходы лорд-мэра из его собственных средств превышали в том же году десять тысяч фунтов; иными словами, главой лондонского магистрата мог быть только очень состоятельный человек.

Уотермен — специальный слуга на стоянке пассажирских и почтовых карет; на его обязанности было поить лошадей и следить за очередностью посадки пассажиров.

Аделфи — квартал в Лондоне.

…песенку о красотке Нэн, усладе Джека. — Имеется в виду одна из многочисленных песен, написанных композитором и поэтом Чарльзом Дибдином (1745–1814).

Тюрьма Королевской Скамьи — долговая тюрьма, находившаяся в лондонском Боро.

…закутанный только в старое одеяло… — Речь идет об одном из персонажей романа Т. Смоллета «Приключения Родрика Рэндома», поэте Мелопойне, заключенном за долги в тюрьму, чей рассказ является историей неудачного литературного дебюта самого Смоллета.

Монумент — колонна, воздвигнутая в 1677 году в память о лондонском пожаре 1666 года; она стоит вблизи того места, дальше которого пожар не распространился.

Тауэр — старинная лондонская крепость на берегу Темзы, строившаяся начиная с XI века н. э. и превращенная с течением времени в главную тюрьму для государственных преступников, которых там же пытали и казнили.

По Закону о несостоятельности… — По Закону о несостоятельности должник, находившийся в крайней нужде и владеющий имуществом, оцененным не свыше двадцати фунтов освобождался от заключения в долговой тюрьме.

Флип — подогретая и подслащенная смесь пива с водкой.

Тпру, Доббин! Но, Доббин! — популярная народная песенка.

Обелиск — колонна, воздвигнутая в 1771 году на площади Сент-Джордж за Темзой, в южном Лондоне, в честь лорд-мэра Кросби, который добился освобождения из тюрьмы владельца типографии, заключенного в тюрьму за печатание отчетов о прениях в парламенте.

«Смерть Нельсона» — популярная песня композитора Брэма.

…выходит на какого-то убийцу… — фамилия Мэрдстон созвучна слову «мэрдерер» (murderer) — убийца.

Урна — сосуд для кипятка, несколько напоминающий самовар.

…вот как зовут этого джентльмена! — Джек — уменьшительное имя от «Ричард».

…бросить взгляд на… собор. — Речь идет о знаменитом Кентерберийском соборе, законченном постройкой в XVI веке.

Доктор Уотс — английский богослов и писатель Исаак Уотс (1671–1748).

Испанское море — часть Атлантического океана, примыкающая к северным берегам Южной Америки.

…говаривал… языком Катона… — Марк Порций Катон Старший (234–149 гг. до н. э.) — один из крупнейших политических деятелей и писателей древнего Рима. Борясь против влияния греческой культуры (которая, по его мнению, губительно действовала на староримскую простоту нравов), он сам хорошо знал греческий язык, литературу и философию, в частности — произведения крупнейшего греческого философа-идеалиста Платона (427–347 гг. до н. э.).

Пентонвилл — пригород Лондона.

Генеральный атторни — высший чиновник ведомства юстиции, являющийся представителем короля и выступающий как глава прокурорского надзора.

«Остролист» — популярная народная шотландская песенка на слова Р. Бернса (1759–1796).

…словно в «Макбете» — призрачная голова в шлеме. — Голова в шлеме появляется перед Макбетом в сцене вызова духов ведьмами (акт IV, сц. 1-я).

…обветшалое заведение «Золотой крест». — Упоминание об этой гостинице свидетельствует, что действие этой главы развертывается до 1829 года, так как гостиница «Золотой крест» была снесена в упомянутом году.

Патены — деревянная подошва с металлическим ободком; прикреплялась к обуви ремешками. Во времена Диккенса патены заменяли калоши.

Хайгет — в ту пору дачная местность на холме в пяти милях к северо-западу от Лондона.

Панорама — Диккенс имеет в виду выставленную в 1827 году панораму Лондона работы художника Хорнера.

…лилии долин, которые не трудятся и не прядут — цитата из «Евангелия от Матфея», VI, 28.

…подобно древним письменам на стене. — Намек на библейскую легенду о вавилонском царе Валтасаре, на стене дворца которого появилась, во время пира, надпись, возвещавшая смерть Валтасара и гибель Вавилонского царства (см. «Книга пророка Даниила», V).

«Когда буйный ветер дует, дует, дует» — песня на слова шотландского поэта Томаса Кемпбелла (1777–1844), использовавшего английскуюнародную балладу XVII века, в которой каждая строфа кончалась этими словами.

«Уж нет его — и человек я снова!»… — слова Макбета на пиру после исчезновения призрака Банко (акт III, сц. 4-я).

Иксион — легендарный царь Фессалии, домогавшийся любви богини Геры; за это преступление он был прикован в подземном царстве к вечно вращающемуся огненному колесу.

Фамилия его была Уокер… — Слово «уокер» (walker) может означать «да неужто!», «ой ли!», «врешь!» и т. п.

Фатима — персонаж арабской сказки об Аладине.

«Бой сойр» — искаженное французское «bon soir» (бон суар) — «добрый вечер».

Проктор — адвокат при суде. Докторс-Коммонс (см. ниже), судопроизводство в котором сильно отличалось от судопроизводства в общих судах. Прокторы были выделены в особую корпорацию, и кандидаты в прокторы проходили специальную подготовку. После ликвидации суда Докторс-Коммонс прокторы вошли в корпорацию поверенных (солиситоров).

Докторс-Коммонс — ряд зданий некогда принадлежавших корпорации юристов, которые вели дела клиентов в церковном суде (этому суду, также размещавшемуся в одном из вышеуказанных зданий, подсудны были, кроме чисто церковных, дела семейные, наследственные и, равным образом, связанные с функциями адмиралтейства). Постепенно самый суд тоже стал называться Докторс-Коммонс, а все здания, расположенные вокруг него, оказались занятыми многочисленными конторами прокторов.

Поверенный. — Диккенс употребляет здесь термин «солиситор». Солиситор — это юрист, который дает клиентам советы, ведет их внесудебные дела и подготавливает материал для судебного процесса; но на суде выступал не он, а специальный адвокат, имеющий на это право.

…во времена Эдуардов… — то есть в XIII–XVI веках, когда Англией правили шесть королей, носивших имя Эдуард.

«Пасквили»… — Слово «libel» (клевета, пасквиль) в юридической терминологии означает «прошение».

«Суд Архиепископа»… «Суд Делегатов». — Перечисляемые Диккенсом суды, количество которых удивило Дэвида, являлись нелепым пережитком той эпохи, когда церковное право конкурировало с общеобязательными правовыми нормами светской власти и когда параллельно системе светских судов существовал ряд судов, подчиненных церковным властям, где порядок судопроизводства был совершенно особый. Такое положение создавало все предпосылки для появления касты законоведов и непомерной судебной волокиты, которую Диккенс, хорошо знакомый с юридической практикой его дней, достаточно ясно разоблачил в «Дэвиде Копперфилде» применительно к церковным судам, заседавшим в Докторс-Коммонс. Для неимущих классов было невозможно добиться в этих церковных судах правосудия, так как судебная волокита сильно удорожала ведение процесса, требовавшего, даже без волокиты, больших денежных затрат. В 1857 году упомянутые учреждения Докторс-Коммонс были ликвидированы, а церковные суды раскассированы; впрочем в светском суде, куда перешли дела, подлежавшие ведению раскассированных судов, сохранился старый порядок судопроизводства.

Панч — герой английского народного театра кукол, напоминающий русского Петрушку.

…члена какого-нибудь из судебных Иннов… — то есть адвоката, имеющего право выступать в судах и являющегося членом одной из корпораций юристов, называемых «Иннами». Вплоть до наших дней существует четыре Инна, возникших еще в XIII веке и монополизировавших с тех пор право подготовки полноправных юристов. В прошлом Инны были строго аристократическими корпорациями, и хотя с течением веков доступ в них формально стал более свободным, но и теперь каждый юрист, пожелавший выступать в судах, должен для получения звания барристера (адвоката с правом выступления в судах) не только пройти начальные испытания, но представить рекомендации о своем добром имени, пробыть в одном из Иннов три года и внести значительную сумму (до 200 фунтов) за окончательные испытания.

«Когда на сердце заботы бремя» — песенка из популярной «оперы нищих» поэта Джона Гэя (1685–1732), написанная на мотив, известный еще в XVII веке.

…это связывалось с пятым ноября… — Диккенс намекает на песенку, начинавшуюся так: «Помни, помни о пятом ноября и о заговоре Пороховом». Эта песенка распевалась ежегодно 5 ноября во время народного гулянья в городах Англии, в годовщину так называемого «Порохового заговора» 1605 года. В эпоху, описываемую в «Дэвиде Копперфилде», такие гулянья еще происходили в Лондоне.

…с серебряной ложкой… — Английская поговорка «родиться с серебряной ложкой во рту» означает родиться счастливым.

…перчаток, огромных, как у Гая Фокса. — Гай Фокс — один из главных участников Порохового заговора; на него была возложена обязанность поджечь бочки с порохом в подвалах парламента, где он и был обнаружен. По традиции его изображали в огромных перчатках.

«От всех корон я откажусь, лишь бы она была моей!» — популярная песенка Д. Хука на слова Макналли.

Джипси — по-английски «цыган».

Тринити-Хаус — корпорация моряков торгового флота.

Базар — двухъярусный «пассаж» под стеклянной крышей с различными магазинами.

Парк. — Диккенс имеет в виду крупнейший (вместе с соседними Кенсингтонскими садами) из лондонских парков — Гайд-парк, в западной части города.

Копперфулл (Copperfull) — медный котел, наполненный до краев.

Кегли — по-английски «скитлс» (skittles).

Кемден-Таун — один из бедных районов северной части Лондона, где жил в детстве сам Диккенс.

…которое обессмертил Чосер… — В классическом произведении Д. Чосера (1340–1400) «Кентерберийские рассказы» рассказывается о путешествии группы паломников из Лондона в Кентербери.

…агент с Боу-стрит — полицейский сыщик; на Боу-стрит в Лондоне находилось управление уголовного розыска.

«Храбрый белый сержант» и «Крошка Теффлин». — Первая песенка написана Бишопом, вторая — Сторэйсом (опера «Трое и черт», 1806).

Член… корпорации Иннер-Тэмпл — адвокат, член одного из судебных Иннов (см. прим. к …члена какого-нибудь из судебных Иннов…). Эти судебные Инны носили названия: Линкольнс-Инн, Грейс-Инн, Миддл-Тэмпл (Средний Тэмпл) и Иннер-Тэмпл (Внутренний Тэмпл.).

ЛАВКА ДРЕВНОСТЕЙ


Предисловие

В апреле 1840 года я выпустил в свет первый номер нового еженедельника, ценой в три пенса, под названием «Часы мистера Хамфри». Предполагалось, что в этом еженедельнике будут печататься не только рассказы, очерки, эссеи, но и большой роман с продолжением, которое должно следовать не из номера в номер, а так, как это представится возможным и нужным для задуманного мною издания.

Первая глава этого романа появилась в четвертом выпуске «Часов мистера Хамфри», когда я уже убедился в том, насколько неуместна такая беспорядочность в повременной печати и когда читатели, как мне казалось, полностью разделили мое мнение. Я приступил к работе над большим романом с великим удовольствием и полагаю, что с не меньшим удовольствием его приняли и читатели. Будучи связан ранее взятыми на себя обязательствами, отрывающими меня от этой работы, я постарался как можно скорее избавиться от всяческих помех и, достигнув этого, с тех пор до окончания «Лавки древностей» помещал ее главу за главой в каждом очередном выпуске.

Когда роман был закончен, я решил освободить его от не имеющих к нему никакого касательства ассоциаций и промежуточного материала и изъял те страницы «Часов мистера Хамфри», которые печатались вперемежку с ним. И вот, подобно неоконченному рассказу о ненастной ночи и нотариусе в «Сентиментальном путешествии»[502], они перешли в собственность чемоданщика и маслодела. Признаюсь, мне очень не хотелось снабжать представителей этих почтенных ремесел начальными страницами оставленного мною замысла, где мистер Хамфри описывает самого себя и свой образ жизни. Сейчас я притворяюсь, будто вспоминаю об этом с философским спокойствием, как о событиях давно минувших, но тем не менее перо мое чуть заметно дрожит, выводя эти слова на бумаге. Впрочем, дело сделано, и сделано правильно, и «Часы мистера Хамфри» в первоначальном их виде, сгинув с белого света, стали одной из тех книг, которым цены нет, потому что их не прочитаешь ни за какие деньги, чего, как известно, нельзя сказать о других книгах.

Что касается самого романа, то я не собираюсь распространяться о нем здесь. Множество друзей, которых он подарил мне, множество сердец, которые он ко мне привлек, когда они были полны глубоко личного горя, придают ему ценность в моих глазах, далекую от общего Значения и уходящую корнями «в иные пределы»[503].

Скажу здесь только, что, работая над «Лавкой древностей», я все время старался окружить одинокую девочку странными, гротескными, но все же правдоподобными фигурами и собирал вокруг невинного личика, вокруг чистых помыслов маленькой Нелл галерею персонажей столь же причудливых и столь же несовместимых с ней, как те мрачные предметы, которые толпятся у ее постели, когда будущее ее лишь намечается.

Мистер Хамфри (до того, как он посвятил себя ремеслу чемоданщика и маслодела) должен был стать рассказчиком этой истории. Но поскольку я с самого начала задумал роман так, чтобы впоследствии выпустить его отдельной книжкой, кончина мистера Хамфри не потребовала никаких изменений.

В связи с «маленькой Нелл» у меня есть одно грустное, но вызывающее во мне чувство гордости воспоминание. Странствования ее еще не подошли к концу, когда в одном литературном журнале появился эссей, главной темой которого была она, и в нем так вдумчиво, так красноречиво, с такой нежностью говорилось о ней самой и о ее призрачных спутниках, что с моей стороны было бы полной бесчувственностью, если бы при чтении его я не испытал радости и какой-то особой бодрости духа. Долгие годы спустя, познакомившись с Томасом Гудом[504] и видя, как болезнь медленно сводит его, полного мужества, в могилу, я узнал, что он-то и был автором того эссея.

Глава 1

Хоть я и старик[505], мне приятнее всего гулять поздним вечером. Летом в деревне я часто выхожу спозаранку и часами брожу по полям и проселочным дорогам или исчезаю из дому сразу на несколько дней, а то и недель; но в городе мне почти не случается бывать на улице раньше наступления темноты, хоть я, благодаренье богу, как и всякое живое существо, люблю солнце и не могу не чувствовать, сколько радости оно проливает на землю.

Я пристрастился к этим поздним прогулкам как-то незаметно для самого себя — отчасти из-за своего телесного недостатка, а отчасти потому, что темнота больше располагает к размышлениям о нравах и делах тех, кого встречаешь на улицах. Ослепительный блеск и сутолока полдня не способствуют такому бесцельному занятию. Беглый взгляд на лицо, промелькнувшее в свете уличного фонаря или перед окном лавки, подчас открывает мне больше, чем встреча днем, а к тому же, говоря по правде, ночь в этом смысле добрее дня, которому свойственно грубо и без всякого сожаления разрушать наши едва возникшие иллюзии.

Вечное хождение взад и вперед, неугомонный шум, не стихающее ни на минуту шарканье подошв, способное сгладить и отшлифовать самый неровный булыжник, как терпят все это обитатели узких улочек? Представьте больного, который лежит у себя дома где-нибудь в приходе св. Мартина[506] и, изнемогая от страданий, все же невольно (словно выполняя заданный урок) старается отличить по звуку шаги ребенка от шагов взрослого, жалкие опорки нищенки от сапожек щеголя, бесцельное шатанье с угла на угол от деловой походки, вялое ковылянье бродяги от бойкой поступи искателя приключений. Представьте себе гул и грохот, которые режут его слух, — непрестанный поток жизни, катящий волну за волной сквозь его тревожные сны, словно он осужден из века в век лежать на шумном кладбище — лежать мертвым, но слышать все это без всякой надежды на покой.

А сколько пешеходов тянется в обе стороны по мостам — во всяком случае по тем, где не взимают сборов! Останавливаясь погожим вечером у парапета, одни из них рассеянно смотрят на воду с неясной мыслью, что далеко-далеко отсюда эта река течет между зелеными берегами, мало-помалу разливаясь вширь, и, наконец, впадает в необъятное, безбрежное море; другие, сняв с плеч тяжелую ношу, глядят вниз и думают: какое счастье провести всю жизнь на ленивой, неповоротливой барже, посасывая трубочку да подремывая на брезенте, прокаленном горячими лучами солнца; а третьи — те, кто во многом отличен и от первых и от вторых, те, кто несет на плечах ношу, несравненно более тяжкую, — вспоминают, как давным-давно им приходилось то ли слышать, то ли читать, что из всех способов самоубийства самый простой и легкий — броситься в воду.

А Ковент-Гарденский рынок[507] на рассвете, весенней или летней порой, когда сладостное благоухание цветов заглушает еще не рассеявшийся смрад ночной гульбы и сводит с ума захиревшего дрозда, который провел всю ночь в клетке, вывешенной за чердачное окошко! Бедняга! Он один здесь сродни тем маленьким пленникам, что либо валяются на земле, увянув от горячих рук захмелевших покупателей, либо, сомлев в тугих букетах, ждут часа, когда брызги воды освежат их в угоду тем, кто потрезвее, или на радость старичкам конторщикам, которые, спеша на работу, станут с удивлением ловить себя на невесть откуда взявшихся воспоминаниях о лесах и полях.

Но я не буду больше распространяться о своих странствованиях. Передо мной стоит другая цель. Мне хочется рассказать о случае, отметившем одну из моих прогулок, описание которых я и предпосылаю этой повести вместо предисловия.

Однажды вечером я забрел в Сити[508] и, по своему обыкновению, шел медленно, размышляя 6 том о сем, как вдруг меня остановил чей-то тихий, приятный голос. Я не сразу уловил смысл вопроса, обращенного явно ко мне, и, быстро оглянувшись, увидел рядом с собой хорошенькую девочку, которая спрашивала, как ей пройти на такую-то улицу, находившуюся, кстати сказать, совсем в другой части города.

— Это очень далеко отсюда, дитя мое, — ответил я.

— Да, сэр, — робко сказала она. — Я знаю, что далеко, я пришла оттуда.

— Одна? — удивился я.

— Это не беда, что одна. Вот только я сбилась с дороги и боюсь, как бы совсем не заплутаться.

— Почему же ты спросила меня? А вдруг я пошлю тебя не туда, куда нужно? — Нет! Этого не может быть! — воскликнула девочка. — Вы ведь старенький и сами ходите медленно.

Не берусь вам передать, как поразили меня эти слова, сказанные с такой силой убежденья, что у девочки даже выступили слезы на глазах и все ее хрупкое тельце затрепетало.

— Пойдем, я провожу тебя, — сказал я. Девочка протянула мне руку смело, точно знала меня с колыбели, и мы медленно двинулись дальше. Она старательно приноравливалась к моим шагам, как будто считая, что это ей надо вести и охранять меня, а не наоборот. Я то и дело ловил на себе взгляды моей спутницы, видимо старавшейся угадать, не обманывают ли ее, и замечал, как взгляды эти раз от разу становятся все доверчивее и доверчивее.

Трудно было и мне не заинтересоваться этим ребенком — именно ребенком! — хотя ее столь юный вид объяснялся скорее маленьким ростом и хрупкостью фигурки.

Одета она была, пожалуй, чересчур легко, но очень опрятно, и ничто в ее облике не говорило о нищете или заброшенности.

— Кто же тебя послал так далеко, да еще одну? спросил я.

— Тот, кто очень любит меня, сэр.

— А по какому делу?

— Этого я не могу вам сказать, — твердо ответила девочка.

Получив такой ответ, я с невольным удивлением посмотрел на нее. Что же это за поручение, если исполнительницу его заранее подготовили к расспросам? Быстрые детские глаза сразу же прочли мои мысли, и, посмотрев мне в лицо, девочка добавила, что ничего дурного тут нет, но только это большая тайна — тайна даже для нее.

В словах девочки не чувствовалось намерения схитрить или провести меня; они прозвучали с простодушной откровенностью, не оставлявшей сомнений в их правдивости. Мы шли все так же рядом; мало-помалу она свыклась со мной и начала весело болтать, но о своих домашних делах не обмолвилась больше ни словом, спросив только, короче ли эта новая дорога, которой я ее веду.

Я перебирал в уме сотни различных объяснений этой загадки и отбрасывал их одно за другим. Совесть не позволяла мне воспользоваться простодушием и признательностью ребенка. Я люблю детей, и если они, так недавно оставившие божью обитель, отвечают нам тем же, их любовью шутить нельзя. Меня так обрадовало доверие этой девочки, что я решил заслужить его и не обманывать детского чувства, правильно подсказавшего ей, на кого она может положиться.

Но почему бы мне не повидать человека, который столь легкомысленно послал ребенка в такую даль, поздно вечером, без провожатых? А что, если вблизи дома она простится со мной? Предвидя это, я выбирал окольные пути, так что девочка узнала свою улицу лишь тогда, когда мы вышли на нее. Радостно захлопав в ладоши и побежав вперед, моя новая знакомая остановилась у маленького домика, дождалась меня на ступеньках и постучалась в дверь.

Часть этой двери была застекленная, без ставней, но я этого сначала не заметил, так как за ней стояла тьма и полная тишина, к тому же мне (не меньше, чем девочке) хотелось поскорее услышать ответ на наш стук. Она постучала второй, третий раз, и только тогда в доме послышалось какое-то движение, а еще через минуту за стеклом блеснул слабый огонек, при свете которого я увидел и комнату и человека, медленно пробиравшегося к нам среди беспорядочно нагроможденных вещей.

Это был невысокий старик с длинными седыми волосами, лицо и фигуру которого ясно освещала свеча, так как он держал ее над головой и смотрел прямо вперед. Старость давно наложила на него свою печать, и все же мне показалось, будто в этом высохшем, тщедушном теле есть что-то общее с хрупкой фигуркой моей маленькой спутницы. Глаза — голубые у обоих — были бесспорно похожи, но лицо старика бороздили такие глубокие морщины и оно носило следы таких тяжких забот, что на этом сходство кончалось.

Комната, по которой он не спеша пробирался, представляла собой одно из тех хранилищ всяческого любопытного и редкостного добра, какие еще во множестве таятся по темным закоулкам Лондона, ревниво и недоверчиво скрывая свои пыльные сокровища от посторонних глаз. Здесь были рыцарские доспехи, маячившие в темноте, словно одетые в латы привидения; причудливые резные изделия, попавшие сюда из монастырей; ржавое оружие всех видов; уродцы — фарфоровые, деревянные, слоновой кости, чугунного литья; гобелены и мебель таких странных узоров и линий, какие можно придумать только во сне.

Бледный, как тень, старик удивительно подходил ко всей этой обстановке. Может быть, он сам и рыскал по старым дворам, склепам, опустевшим домам и собственными руками собирал все эти редкости. Здесь не было ни единой вещи, которая не казалась бы под стать ему, ни единой вещи, которая была бы более древней и ветхой, чем он.

Повернув ключ в замке, старик посмотрел на меня с недоумением, и оно ничуть не уменьшилось, когда его взгляд упал на мою спутницу. А она сразу же, с порога, стала рассказывать ему о нашем знакомстве, называя его дедушкой.

— Голубка моя! — воскликнул старик, гладя ее по голове. — Как же это ты заплуталась? Что, если бы я потерял мою маленькую Нелл!

— Не бойся, дедушка! — уверенно сказала она. — К тебе я всегда найду дорогу.

Старик поцеловал ее, потом повернулся ко мне и пригласил меня зайти в дом, что я и сделал. Дверь снова была заперта на ключ. Идя впереди со свечой, он провел меня через то хранилище разных вещей, которое я видел с улицы, в небольшую жилую комнату с дверью, открытой в соседнюю каморку, где стояла кроватка под стать только фее — такая она была маленькая и нарядная. Девочка зажгла вторую свечу и упорхнула к себе, оставив меня наедине со стариком.

— Вы, должно быть, устали, сэр, — сказал он, пододвигая к камину стул. — Не знаю, как мне благодарить вас.

— В следующий раз проявите больше заботы о своей внучке. Иной благодарности мне не нужно, друг мой! — ответил я.

— Больше заботы? — дребезжащим голосом воскликнул он. — Больше заботы о Нелли! Да можно ли любить ребенка сильнее!

Это было сказано с таким неподдельным изумлением, что я растерялся; к тому же немощность и блуждающий, отсутствующий взгляд сочетались у моего собеседника с глубокой, тревожной задумчивостью, которая сквозила в каждой черте его лица, убеждая меня в том, что старик вовсе не выжил из ума и не впал в детство, как мне показалось сначала.

— По-моему, вы мало думаете… — начал я.

— Мало думаю о ней! — перебил он меня на полуслове. — Мало думаю! Как вы далеки от истины! Нелли, маленькая моя Нелли!

Кому другому удалось бы выразить свои чувства с такой силой, с какой выразил их этими четырьмя словами старый антиквар! Я ждал, что последует дальше, но он подпер рукой подбородок и, покачав головой, уставился на огонь.

Мы сидели в полном молчании, как вдруг дверь каморки отворилась, и девочка, с распущенными по плечам светло-каштановыми волосами, разрумянившаяся от спешки, — так ей хотелось поскорее вернуться к нам, — вошла в комнату. Она сейчас же принялась собирать ужин, а старик тем временем стал приглядываться ко мне еще внимательнее. Меня очень удивило, что девочке приходится все делать самой, — по-видимому, кроме нас, в доме никого не было. Улучив минуту, когда она вышла, я рискнул заговорить об этом со старым антикваром, но он ответил, что и среди взрослых людей мало найдется таких разумных и заботливых, как его внучка.

— Мне всегда больно смотреть, — взволнованно начал я, усмотрев в его ответе всего лишь эгоизм, — мне больно смотреть на детей, которым приходится сталкиваться с трудностями жизни чуть ли не в младенчестве. Это убивает в них доверчивость и душевную простоту — лучшее, что им даровано богом. Зачем заставлять ребенка делить с нами наши тяготы, когда он еще не может вкусить радостей, доступных взрослому человеку?

— Ее доверчивости и душевной простоты ничто не убьет, — сказал старик, твердо глядя мне в глаза. — В ней это заложено слишком глубоко. А кроме того, у детей бедняков так мало радостей в жизни. За каждое, даже скромное удовольствие надо платить.

— Но… простите меня за смелость… вы, наверно, не так уж бедны, — сказал я.

— Это не мой ребенок, сэр, — возразил старик. — Ее мать была моей дочерью, и она терпела нужду. Мне ничего не удается откладывать… ни одного пении, хотя вы сами видите, как я живу. Но… — Тут он тронул меня за плечо и, нагнувшись, зашептал: — Придет время, и она разбогатеет, она будет важной леди. Не осуждайте меня, что я обременяю Нелл хлопотами по дому. Это доставляет ей радость, и она не перенесла бы, если б я поручил кому-то другому ту работу, с которой могут справиться ее маленькие ручки. Вы говорите, я мало думаю о своей малютке! — воскликнул он в сердцах. — Но господь знает, что у меня нет другой заботы в жизни, — все мои помыслы только о ней! Знает, а удачи мне не шлет… не шлет!

В эту минуту та, о ком шла речь, снова появилась в комнате, и старик, сразу замолчав, знаком пригласил меня к столу.

Только мы принялись за трапезу, как в дверь постучали, и Нелл с веселым смехом, от которого у меня сразу потеплело на сердце, — столько в нем было детской беззаботности, — сказала, что это, наверно, прибежал добрый Кит.

— Вот баловница! — Старик ласково погладил ее по волосам. — Вечно она подтрунивает над бедным Китом.

Девочка рассмеялась еще веселее, и, глядя на нее, я сам не мог удержаться от улыбки. Старик же взял свечу, пошел отпереть дверь и вскоре вернулся в сопровождении Кита.

Кит оказался кудлатым, нескладным подростком с огромным ртом, очень красными щеками, вздернутым носом и невероятно комичным выражением лица. При виде чужого человека он замер на пороге, неловко переминаясь с ноги на ногу, уморительно тараща на нас глаза и теребя в руках совершенно круглую шляпу без всякого признака полей. Я с первого взгляда проникся благодарностью к этому мальчику, почувствовав, что он единственный вносит веселье в жизнь маленькой Нелл.

— Далеко я тебя посылал, Кит? — спросил старик.

— Да признаться, хозяин, путь не ближний, — ответил мальчик.

— А дом сразу нашел?

— Да признаться, хозяин, не очень-то сразу.

— Ты, конечно, проголодался?

— Да признаться, пожалуй, что и так.

У мальчика была странная манера говорить, стоя боком к собеседнику и дергая головой, точно это движение помогало ему извлекать наружу собственный голос. Он мог бы развеселить кого угодно, но маленькую Нелл его чудачества приводили прямо-таки в восторг, и я радовался за девочку, видя, что в этом доме, где ей совсем не годилось жить, она находит, над чем посмеяться. Киту явно льстил такой успех: поняв всю безнадежность своих попыток сохранить серьезное выражение лица, он вдруг прыснул, да так и зашелся от смеха, стоя с широко открытым ртом и зажмуренными глазами.

Старый антиквар снова погрузился в апатию, ничего не видя вокруг себя; но от моего внимания не ускользнуло, что ясные глаза девочки затуманились слезами, вызванными радостью при встрече с ее неказистым любимцем после всех волнений этого вечера. Что касается Кита, готового в любую минуту перейти от смеха к плачу, то он удалился в угол, прихватив с собой огромный ломоть хлеба с мясом и кружку пива, и с жадностью принялся уничтожать и то и другое.

Но вот старик вздохнул и, повернувшись ко мне, воскликнул, словно мы с ним и не прекращали нашего разговора: — Как же вы можете попрекать меня, что я мало думаю о ней!

— Не надо принимать так близко к сердцу мои слова, ведь это было сказано по первому впечатлению, — ответил я.

— Да… — задумчиво проговорил он, — да… Пойди сюда, Нелл.

Девочка подбежала к деду и обняла его за шею.

— Ведь я люблю тебя, Нелл? — спросил ее старик. Скажи, люблю я тебя или нет?

Вместо ответа она приласкалась к нему, — детская головка нежно припала к его груди.

— Почему ты плачешь? — Он привлек ее к себе и перевел взгляд на меня. — Тебе обидно, что я сомневаюсь в этом? Ну, полно, полно! Стало быть, так и будем знать: я очень люблю мою Нелл.

— Любишь! Конечно, любишь! — проникновенным голосом сказала она. — Кит тоже это знает.

Кит, который с невозмутимостью фокусника заглатывал с каждым куском хлеба две трети ножа, приостановился на минутку и оглушительно рявкнул: «Какой же дурак этого не знает!» — после чего отправил в рот сразу целый сандвич, лишив себя всякой возможности продолжать дальнейший разговор.

— У нее сейчас ничего нет, — продолжал старик, поглаживая внучку по щеке. — Но повторяю: не далеко то время, когда она будет богата. Я давно жду этого, очень давно, и дождусь. Непременно дождусь! Есть люди, которые только и знают, что кутят, сорят деньгами направо и налево, а счастье само бежит к ним в руки. Когда же оно придет ко мне!

— Дедушка, я и так счастлива, — сказала Нелл.

— Вздор, вздор! — остановил ее старик. — Ты еще ничего не понимаешь, да и где тебе понять! — И он забормотал сквозь зубы: — Наше время придет, обязательно придет. Может даже, чем позже, тем лучше. — Потом вздохнул и, не отпуская от себя девочку, снова погрузился в задумчивость. До полуночи оставались считанные минуты, я встал, собираясь уходить, и этим вывел его из оцепенения.

— Подождите, сэр… Кит! Как же так! Двенадцать часов, а ты все еще здесь! Беги, беги домой! А завтра утром, смотри, не опаздывай, ты мне понадобишься. Ну, спокойной ночи! Нелл, простись с ним, пусть уходит.

— Спокойной ночи, Кит, — сказала она, и глаза ее засветились лаской и весельем.

— Спокойной ночи, мисс Нелл, — ответил мальчик.

— И поблагодари этого джентльмена, — добавил старик. — Если бы не он, я, пожалуй, потерял бы свою маленькую Нелл.

— Нет, нет, хозяин! — сказал Кит. — Не годится так говорить!

— Почему? — удивился старик.

— Потому, хозяин, что уж я-то непременно бы ее нашел, если бы она только под землю не скрылась. Где-нигде, а нашел бы, в один миг! Ха-ха-ха!

Кит снова разинул рот, зажмурился и, пятясь задом, с громовым хохотом выскочил из комнаты.

Очутившись за дверью, он медлить не стал и живо убежал домой, а Нелли принялась убирать со стола. Старик воспользовался этим и снова обратился ко мне: — Вам, может, покажется, сэр, будто я недостаточно ценю то, что вы сделали сегодня, но это неверно. Мы с Нелли покорнейше и смиренно благодарим вас за все, а ее благодарность стоит больше моей. Мне бы не хотелось, чтобы вы ушли с мыслью, будто я не чувствую к вам признательности за вашу доброту и мало забочусь о своей внучке… Нет, сэр, это не так.

— То, что я видел, убеждает меня в противном, — сказал я и потом добавил: — Разрешите только задать вам один вопрос.

— Извольте, сэр, — ответил старик. — Спрашивайте.

— Неужели за этой девочкой, такой хрупкой, такой красивой и умненькой, никто не присматривает, кроме вас? Неужели у нее нет еще какого-нибудь друга, советчика?

— Она больше ни в ком не нуждается, — сказал он с тревогой глядя на меня.

— А не страшно ли вам брать на себя такую ответственность? Вдруг вы не справитесь с ней? Никто не сомневается в ваших благих намерениях, но отдаете ли вы себе отчет в том, как надо заботиться о столь нежной питомице? Я тоже старик, и, как и всякому человеку на склоне лет, мне особенно дороги существа юные, у которых впереди вся жизнь. Я с глубоким интересом наблюдал за вами обоими, но в то же время испытывал чувство боли.

— Сэр, — заговорил старик после минутного молчания. — Я не вправе обижаться на ваши слова. Действительно, иной раз ребенком можно счесть меня, а взрослой — ее. Вы сами в этом убедились. Но и во сне и наяву, днем и ночью, больной и здоровый, я пекусь только о ней. И как пекусь! Зная это, вы смотрели бы на меня совсем, совсем другими глазами… Нелегко мне, старику, живется, очень нелегко, но я вижу перед собой великую цель, и не отступлюсь от нее.

Он был вне себя от волнения, и, решив больше не раздражать его, я шагнул за своей шинелью, оставленной у двери. И вдруг увидел, что Нелл стоит рядом со мной, держа в руках плащ, шляпу и трость.

— Это не мое, милая, — сказал я.

— Нет, нет, — спокойно ответила девочка, — это я дедушке.

— Неужели он уйдет из дому на ночь глядя?

— Уйдет, — сказала она и улыбнулась.

— А как же ты, моя прелесть?

— Я? Останусь здесь, конечно! Как всегда. Я удивленно посмотрел на старика, но он старательно оправлял на себе плащ, то ли притворяясь, то ли на самом деле не слыша нашего разговора. Взгляд мой снова упал на маленькую, хрупкую фигурку девочки. Одна! Всю тоскливую, долгую ночь — одна в этом мрачном доме!

Нелли не подала виду, что замечает мое удивление, и помогла деду одеться, потом взяла свечу и пошла вперед — посветить нам, но на пороге остановилась, с улыбкой поджидая нас обоих. Судя по лицу старика, он понимал, почему я медлю, и все-таки не сказал ни слова, а лишь кивнул головой, пропуская меня вперед. Мне не оставалось ничего другого, как подчиниться.

В дверях девочка поставила свечу на пол и потянулась ко мне, чтобы я ее поцеловал на прощанье. Потом подбежала к старику; он обнял и благословил ее.

— Спи сладко, Нелл, — тихо проговорил он. — Пусть ангелы охраняют твой сон! И не забудь, родная, прочитать молитву на ночь.

— Нет, что ты! — горячо воскликнула она. — Мне бывает так хорошо после нее!

— Да, да, верно… я по себе это знаю, так и должно быть, — сказал старик. — Да благословит тебя бог! К утру я буду дома.

— Ты только разок позвонишь, и я сразу услышу как бы крепко мне ни спалось, — заверила его девочка.

На этом они простились. Нелл распахнула дверь, прикрытую теперь ставнями (я слышал, как Кит возился с ними, прежде чем убежать домой), и, в последний раз пожелав нам доброй ночи своим нежным, чистым голоском, вспоминавшимся мне потом тысячи раз, проводила нас за порог. Старик подождал с минуту и, убедившись, что внучка затворила дверь и заперла ее на засов, медленно зашагал по улице. На углу он остановился, тревожно посмотрел мне в лицо и стал прощаться, уверяя, будто бы нам совсем не по дороге. Я не успел сказать ни слова, с такой неожиданной для его возраста быстротой мой спутник оставил меня. На ходу он оглянулся раза два или три, словно проверяя, не наблюдаю ли я за ним, а может быть, опасаясь, что мне придет в голову выслеживать его издали. Ночная тьма благоприятствовала ему, и он скоро исчез у меня из виду.

Я так и остался стоять на углу, не имея сил уйти и сам не зная, что мне здесь нужно. Потом бросил грустный взгляд на улицу, по которой мы только что шли, и, поразмыслив еще минуту, зашагал обратно. Я несколько раз прошел мимо дома старого антиквара, остановился у двери, прислушался. За ней было темно и тихо, как в могиле.

И все-таки мне не хотелось уходить отсюда; я медлил, перебирая в уме все мыслимые беды, которые могли грозить ребенку, — пожар, ограбление и даже смерть от руки убийцы. У меня было такое чувство, что стоит мне только отойти от этого дома — и его постигнет несчастье. Вот где-то хлопнули не то дверью, не то окном… И, перейдя улицу, я снова стал перед лавкой антиквара и снова осмотрел ее… Нет, здесь все тихо. Дом стоит по-прежнему темный, холодный, без малейших признаков жизни.

Прохожие попадались мне редко. Унылая, мрачная улица была почти в полном моем распоряжении. Лишь изредка пробежит какой-нибудь запоздалый театрал, да кой-когда свернешь с тротуара, уступая дорогу пьяному, который горланит что есть мочи и, шатаясь, бредет домой. Впрочем, и такие прохожие были редки, а вскоре даже их не стало. Пробило час ночи, а я все шагал и шагал по этой улице, всякий раз давая себе слово, что сейчас уйду, и тут же нарушая его под каким-нибудь новым предлогом.

Речи старика, да и сам он, не выходили у меня из головы, а то, что я видел и слышал у него в доме, с каждой минутой казалось мне все непонятнее. Ночные отлучки старого антиквара были в высшей степени подозрительны. Я узнал о них только благодаря простодушной откровенности девочки; старик слышал, что она сказала, заметил мое явное недоумение, но все же промолчал, не потрудившись объяснить мне свою тайну. И чем больше я раздумывал над этим, тем явственнее возникали передо мной его измученное лицо, рассеянность, блуждающий, неспокойный взгляд. Почему бы ему не совмещать в душе любовь к внучке с самым черным злодейством? Да разве любовь эта не противоречит сама себе, если он способен оставлять девочку одну на ночь? Но при всем моем недоверии к старику я ни на минуту не сомневался в искренности его чувства к ней. Я даже не мог допустить подобных сомнений, вспоминая наш разговор, вспоминая, с какой нежностью звучало ее имя в его устах.

«Останусь здесь, конечно! — ответила она на мой вопрос. — Как всегда». Что же влечет старика из дому ночь за ночью? Я перебирал в уме рассказы о чудовищных, загадочных преступлениях, которые совершаются в больших городах и долгие годы остаются нераскрытыми. Но как ни страшны были эти рассказы, ни один из них не мог послужить мне для разъяснения тайны, становившейся тем непонятнее, чем больше я думал над ее разгадкой. Погруженный в свои мысли, которые сводились все к одному и тому же, я бродил по улице взад и вперед еще два долгих часа. Наконец пошел сильный дождь; усталость все-таки одолела меня, хоть и не притупила интереса к этим людям, и, остановив первую попавшуюся карету, я поехал домой. В очаге у меня весело потрескивал огонь, лампа горела ярко, часы, как всегда, встретили своего хозяина радушным тиканьем. Тишина, тепло, уют — как радостно было ощущать это после того уныния и мрака, который только что окружал меня!

Я сел в кресло, откинулся на его мягкие подушки, и мне сразу представилось, как эта девочка — одна, всеми брошенная, никем не охраняемая (кроме ангелов) — мирно спит в своей постели. Такая нежная и хрупкая, словно фея, такая юная — и где, в каком месте проводит она томительные, долгие ночи! Я не мог примириться с этим.

Мы так подвержены воздействию внешнего мира, что многие наши мысли (коим надлежало бы носить чисто умозрительный характер), может статься, не пришли бы нам в голову без этой помощи со стороны. И я не уверен, овладела ли бы мною с такой силой тревога о маленькой Нелл, если бы этой тревоге не сопутствовало воспоминание о причудливых вещах, которыми была полна лавка антиквара. Одиночество девочки, окруженной всеми этими диковинами, стало для меня особенно ощутимым. Она стояла передо мной как живая, а вокруг нее теснилось все то, что было столь чуждо всей ее природе, чуждо ее полу и возрасту. Если бы моя фантазия не получила такого подспорья, если бы я увидел девочку в обычной комнате, в обычной обстановке, — весьма возможно, что ее одиночество не поразило бы меня так сильно. Теперь же она казалась мне образом из какой-то аллегории и так приковывала к себе мои мысли, что я, повторяю, при всем желании не мог думать ни о чем другом.

— Как же сложится ее жизнь? — проговорил я вслух, беспокойно шагая из угла в угол. — Неужто эти чудовища так и будут держать ее в плену и она так и останется единственным чистым, свежим, непорочным существом среди них? Что ожидает…

Но тут я прервал свои размышления, ибо они заводили меня слишком далеко, заводили в ту область, которой мне не хотелось касаться. И, оставив эти пустые домыслы, я решил лечь и забыться сном.

Но всю ту ночь, и во сне и наяву, ко мне возвращались все те же думы, и те же образы неотступно стояли у меня перед глазами. Я видел темные, сумрачные комнаты, рыцарские доспехи, костлявыми призраками безмолвно выступающие из углов, ухмылки и гримасы деревянных и каменных уродцев, пыль, ржавчину, источенное червем дерево… и посреди этого хлама, этой ветоши и запустения мирно спит пленительной красоты девочка — спит и улыбается своим легким, светлым снам.

Глава 2

Желание снова посетить то место, откуда я ушел при описанных выше обстоятельствах, наконец одержало надо мной верх, промучив меня почти всю следующую неделю; однако на сей раз я решил побывать там засветло и отправился в ту часть города в первой половине дня.

Я миновал лавку и несколько раз прошелся от угла к углу, борясь с чувством нерешительности, знакомым каждому, кто боится, что его неожиданное посещение будет некстати. Дверь дома была затворена, и, следовательно, меня не могли увидеть оттуда, сколько бы ни продолжались мои прогулки взад и вперед по тротуару.

Наконец оставив колебания, я вошел в лавку торговца древностями.

Хозяин и еще какой-то человек стояли в глубине ее и, вероятно, вели не совсем приятный разговор, так как при моем появлении их громкие голоса сразу смолкли, а старик поспешил мне навстречу и взволнованно пробормотал, что очень рад меня видеть.

— Вы весьма кстати прервали наш спор, — сказал он, показывая на своего собеседника. — Этот человек когда-нибудь убьет меня. Он давно бы это сделал, да только не смеет.

— А, перестаньте! Будь на то ваша воля, вы бы сами давно отправили меня на виселицу, — огрызнулся незнакомец, предварительно бросив в мою сторону дерзкий взгляд из-под нахмуренных бровей. — Это всем известно.

— Да, пожалуй, ты прав! — в бессильной ярости воскликнул старик. — Я дам любую клятву, сотворю любую молитву, лишь бы отделаться от тебя! Твоя смерть была бы для меня избавлением!

— Знаю, все знаю, — сказал незнакомец. — О том я и толкую! Но ни ваши клятвы, ни ваши молитвы мне не повредят. Я жив и здоров и умирать не собираюсь.

— А мать его умерла! — Старик горестно стиснул руки и устремил глаза ввысь. — Где же она, справедливость!

Незнакомец стоял, поставив одну ногу на табуретку, и с презрительной усмешкой посматривал на старика. Это был молодой человек, примерно двадцати одного года, стройный и бесспорно красивый, хотя в выражении его лица, в манерах и даже одежде чувствовалось что-то отталкивающее, беспутное.

— Не знаю, как там насчет справедливости, — сказал он, — но я, как видите, здесь; и здесь и останусь до тех пор, пока сочту нужным или пока меня с чьей-нибудь помощью не выставят за дверь, чего вы, конечно, не сделаете. Повторяю еще раз: я хочу видеть свою сестру.

— Сестру! — с горечью воскликнул старик.

— Да! Родство есть родство, тут уж ничего не попишешь. Вы давно бы его похерили, будь это в ваших силах, — сказал молодой человек. — Я хочу видеть сестру, которую вы держите взаперти и только портите, впутывая в свои тайные дела! Да еще прикидываетесь, будто любите ее, а на самом деле готовы вогнать ребенка в гроб ради того, чтобы наскрести еще несколько жалких грошей в придачу к своим несметным богатствам. Я хочу видеть ее — и увижу.

— Полюбуйтесь на этого праведника! И он говорит о том, что я порчу Нелл! Он, щедрая душа, пренебрегает лишним грошом! — воскликнул старик, поворачиваясь ко мне. — Этот беспутный человек, сэр, потерял всякое право требовать что-либо не только от тех, кто имеет несчастье быть с ним в кровном родстве, но и от общества, которое видит от него одно лишь зло. И, кроме того, это лжец! — добавил он, понизив голос и подходя ко мне вплотную. Ему ли не знать, как я люблю ее, и все-таки он старается оскорбить меня в моих лучших чувствах, пользуясь присутствием постороннего.

— Я, дедушка, посторонними людьми не интересуюсь, — сказал молодой человек, расслышав его последние слова. — И надеюсь, они мной тоже. Пусть занимаются своими делами и оставят других в покое, это будет самое лучшее. Меня дожидается один приятель, и, с вашего позволения, я приглашу его сюда, так как мне, видимо, придется задержаться здесь.

С этими словами он вышел за дверь и, посмотрев направо и налево, замахал рукой какому-то невидимке, которого (судя по горячности этой сигнализации) не так-то легко было подманить. Но вот на другой стороне улицы — якобы совершенно случайно — появилась фигура, сразу бросавшаяся в глаза своим костюмом, затасканным, но с поползновением на щегольство. Фигура эта долго гримасничала и мотала головой, отказываясь от приглашения, но в конце концов пересекла дорогу и вошла в лавку.

— Ну, вот. Это Дик Свивеллер, — сказал молодой человек, подталкивая его вперед. — Садись, Свивеллер.

— А как старичок, не противится? — вполголоса спросил мистер Свивеллер.

— Садись, — повторил его приятель. МистерСвивеллер повиновался и, с заискивающей улыбкой оглядевшись по сторонам, сообщил, что на прошлой неделе погода была хороша для уток, а на этой неделе им хуже — ни одной лужи, и что, стоя на перекрестке у фонарного столба, он видел свинью, которая вышла из табачной лавки с соломинкой во рту, — а значит, уткам на следующей неделе опять будет раздолье, ибо без дождя не обойдется. Далее сей джентльмен извинился за некоторую небрежность своего туалета и, объяснив ее тем обстоятельством, будто бы вчера вечером он основательно «заложил за галстук», таким образом в самой деликатной форме дал понять своим слушателям, что был мертвецки пьян накануне.

— Но какое это имеет значение, — со вздохом заключил мистер Свивеллер, покуда нас на пир зовет веселый звон стаканов и осеняющие нас крылья дружбы не роняют ни перышка! Какое это имеет значение, покуда в крови кипит искрометное вино и мы упиваемся блаженством и страданьем!

— Перестань развлекать общество, — буркнул его приятель.

— Фред! — воскликнул мистер Свивеллер, пощелкивая себя пальцем по носу. — Умному человеку достаточно лишь намекнуть. Зачем нам богатства, Фред? Мы и без них будем счастливы. Ни слова больше! Я поймал твою мысль на лету: держать ухо востро. Ты только шепни мне: старичок благоволит?

— Отвяжись, — последовал ответ.

— Опять же правильно, — согласился мистер Свивеллер. — Приказано быть начеку, и будем начеку. — Он подмигнул, скрестил руки на груди, откинулся на спинку стула и с необычайно глубокомысленным видом уставился в потолок.

Из всего вышеизложенного резонно было бы заключить, что мистер Свивеллер еще не совсем пришел в себя от необычайно сильного воздействия искрометного вина, на которое он сам ссылался, но если бы даже таких подозрений не вызывали речи этого джентльмена, то взлохмаченные волосы, осоловелые глаза и землистый цвет лица свидетельствовали бы не в его пользу. Намекая на некоторую неряшливость своей одежды, мистер Свивеллер был прав, ибо она не отличалась чрезмерной опрятностью и наводила на мысль, что ее обладатель проспал ночь не раздеваясь. Костюм его состоял из коричневого полуфрака с множеством медных пуговиц спереди и одной-единственной сзади, шейного платка в яркую клетку, жилета из шотландки, грязно-белых панталон и шляпы с обвислыми полями, надетой задом наперед, чтобы скрыть дыру на самом видном месте. Полуфрак был украшен нагрудным карманом, откуда выглядывал самый чистый уголок очень большого и очень непрезентабельного носового платка; грязные манжеты рубашки, вытянутые до отказа, прикрывали обшлага. Мистер Свивеллер обходился без перчаток, но зато был при желтой тросточке с набалдашником в виде костяной руки, поблескивавшей чем-то вроде колечка на мизинце и сжимавшей черный шарик.

Итак, сей джентльмен развалился на стуле во всеоружии своих чар (к коим следует прибавить также сильный запах табачного дыма и весьма потрепанный вид), вперил глаза в потолок и, предварительно попробовав голос, угостил общество несколькими тактами крайне заунывной песни, потом вдруг оборвал свои рулады и снова погрузился в молчание.

Старик сидел со сложенными на груди руками и поглядывал то на внука, то на его странного приятеля, зная, должно быть, что ему не обуздать их. Фред привалился спиной к столу неподалеку от своего дружка и делал вид, будто ничего не произошло, а я, зная, насколько трудно постороннему вмешиваться в чужие дела, притворился, будто рассматриваю вещи, выставленные на продажу, и ни на кого не обращаю внимания, хотя старик с первой же минуты взывал к моей помощи и словами и взглядами.

Впрочем, молчание не затянулось, ибо мистер Свивеллер, предварительно поведав нам нараспев, что в горах его сердце, доныне он там и что для свершения доблестных, героических деяний ему не хватает только арабского коня[509], отвел взгляд от потолка и снова вернулся к презренной прозе.

— Фред, — вдруг обратился он к приятелю громким шепотом, словно пораженный какой-то внезапной мыслью. — Скажи, старичок благоволит?

— Какое тебе дело? — огрызнулся тот.

— Нет, а все-таки?

— Да, да, вполне. Впрочем, на это наплевать. Ободренный таким ответом, мистер Свивеллер решил завести разговор на более общие темы и во что бы то ни стало завоевать наше внимание.

Для начала он заявил, что содовая вода — вещь сама по себе недурная — может застудить желудок, если ее не сдобрить элем или небольшой порцией коньяка, причем последний предпочтителен во всех смыслах, кроме одного — сильно бьет по карману. Так как никто не рискнул оспаривать это положение, мистер Свивеллер сообщил нам, что волосам человека свойственно долго сохранять запах табачного дыма и что юные воспитанники Итона и Вестминстера[510] поглощают огромное количество яблок, дабы отбить запах сигар, и все же изобличаются в курении своими рачительными друзьями, ибо, как уже было сказано, волосы обладают этой удивительной особенностью. Отсюда вывод: если б Королевское общество[511] заинтересовалось вышеизложенным обстоятельством и изыскало в недрах науки способ предотвратить подобного рода нежелательные разоблачения, члены его заслужили бы славу благодетелей рода человеческого. Не встретив возражений и на сей раз, он уведомил нас далее, что ямайский ром — напиток душистый, отменного букета — имеет один весьма существенный недостаток, а именно: на другой день после него остается неприятный вкус во рту. Поскольку среди присутствующих не нашлось смельчаков, которые отважились бы опровергнуть это, мистер Свивеллер окончательно разошелся и стал еще словоохотливее и откровеннее.

— Куда это годится, джентльмены, когда между родственниками начинаются ссоры и дрязги! — воскликнул он. — Если крыльям дружбы не пристало ронять ни перышка, то крылья родственных уз и подавно должны быть всегда распростерты над нами в безмятежном покое; и горе тому, кто окорнает их! Почему дедушка и внук с остервенением грызутся между собой, вместо того чтобы блаженствовать в обоюдном согласии? Почему бы им не протянуть друг другу руку и не предать прошлое забвению?

— Да замолчи ты! — крикнул его приятель.

— Сэр! — обратился к нему мистер Свивеллер. — Прошу не перебивать председателя. Джентльмены! Обсудим, как обстоит дело. Вы видите перед собой милейшего старенького дедушку — произношу эти слова с чувством глубокого почтения к нему — и его непутевого внука. Милейший старенький дедушка говорит своему непутевому внуку: «Я растил и учил тебя уму-разуму, Фред. Я поставил тебя на ноги, а ты взял да и свихнулся, как это часто случается с молодыми людьми, и теперь больше ко мне не суйся». На что непутевый внук возражает ему следующее: «Вы, дедушка, из богачей богач и не так уж много на меня потратились. Деньги вы копите для моей маленькой сестрички, которая живет у вас в заточении, настоящей затворницей, и даже понятия не имеет об удовольствиях. Так почему бы вам не уделить ну хоть самую малость вашему взрослому внуку?» А милейший старенький дедушка отвечает и говорит, что он отнюдь не намерен раскошелиться с той охотой и с тем благодушием, которые производят столь выгодное и отрадное впечатление в человеке его лет. Более того! Он грозит при каждой встрече устраивать внуку головомойку, пилить его и всячески порочить. Итак, спрашивается: не прискорбно ли такое положение вещей и не лучше ли было бы почтенному джентльмену откупиться умеренной суммой и поладить на этом ко всеобщему удовольствию?

Произнеся эту торжественную речь, сопровождавшуюся выразительным помаванием рук, мистер Свивеллер вдруг сунул в рот набалдашник, очевидно для того, чтобы ни одним лишним словом не испортить впечатления от своего монолога.

— Боже мой, боже! — воскликнул старик и повернулся к внуку. — Зачем ты преследуешь и терзаешь меня? — 3ачем ты водишь сюда своих беспутных приятелей? Сколько раз мне повторять, что я бедняк, что жизнь моя полна забот и лишений?

— А мне сколько раз повторять, что это неправда? — сказал молодой человек, холодно глядя на деда.

— Ты избрал себе путь. Так следуй же этим путем. Оставь меня и Нелл в покое, мы с ней труженики.

— Нелл скоро будет взрослой девушкой, — возразил ему внук. — Под вашим влиянием она совсем отступится от брата, если он перестанет навещать ее хоть изредка.

— Смотри, как бы она не отступилась от тебя, когда тебе меньше всего захочется этого! — сверкнув глазами, воскликнул старик. — Смотри, как бы не настал день, когда ты будешь босой скитаться по улицам, а она проедет мимо тебя в пышной карете!

— А день этот наступит, когда ей достанутся ваши деньги? Послушайте, что он говорит, наш бедняк!

— И все-таки мы бедняки, — вполголоса, будто размышляя вслух, пробормотал старик. — И нам так трудно живется! Ведь все во имя ребенка, невинного, чистого… а удачи нет! Надейся и терпи! Надейся и терпи!

Эти слова были сказаны совсем тихо, и молодые джентльмены не расслышали их. Мистер Свивеллер, вообразив, что они служат выражением душевной борьбы, начавшейся под могучим воздействием его речи, ткнул приятеля тростью и, шепнув: «Проняло!» — потребовал процентов с ожидаемой поживы. Впрочем, когда ошибка обнаружилась, он немедленно осовел, надулся и стал намекать на то, что сейчас самое время удалиться, — как вдруг дверь отворилась и в комнату вошла Нелли.

Глава 3

По пятам за девочкой шел пожилой человек на редкость свирепого и отталкивающего вида и к тому же ростом настоящий карлик, хотя голова и лицо этого карлика своими размерами были под стать только великану. Его хитрые черные глаза так и бегали по сторонам, у рта и на подбородке топорщилась жесткая щетина, а кожа была грязная, нездорового оттенка. Но что особенно неприятно поражало в его физиономии — это отвратительная улыбка. По-видимому, заученная и не имеющая ничего общего с веселостью и благодушием, она выставляла напоказ его редкие желтые зубы и придавала ему сходство с запыхавшейся собакой. Костюм этого человека состоял из сильно поношенной темной пары, высоченного цилиндра, огромных башмаков и совершенно слежавшегося грязно-белого фуляра, которым он тщетно старался прикрыть свою жилистую шею. Его черные, с сильной проседью, волосы — вернее, жалкие их остатки были коротко подстрижены у висков, а на уши спадали сальными космами. Руки, грубые, заскорузлые, тоже не отличались опрятностью; длинные кривые ногти отливали желтизной.

Я успел заметить все эти подробности, так как они настолько бросались в глаза, что особой наблюдательности тут и не требовалось, а кроме того, первые несколько минут все мы хранили молчание. Девочка застенчиво подошла к брату и протянула ему руку; карлик (мы так и будем его называть) внимательно приглядывался ко всем нам, а старый антиквар, видимо не ожидавший этого странного гостя, был явно смущен и расстроен его приходом.

— Ага! — сказал, наконец, карлик, поглядев из-под ладони на молодого человека. — Если я не ошибаюсь, любезнейший, это ваш внучек?

— К сожалению, вы не ошибаетесь, — ответил старик.

— А это? — карлик показал на Дика Свивеллера.

— Его приятель, такой же незваный гость.

— А это? — осведомился карлик, круто поворачиваясь и тыча пальцем в меня.

— Этот джентльмен был так добр, что довел Нелли до дому, когда она заблудилась, возвращаясь от вас.

Карлик шагнул к девочке с таким видом, точно хотел пожурить ее или выразить ей свое удивление, но, увидев, что она разговаривает с братом, молча наклонил голову и стал прислушиваться.

— Ну, признавайся, Нелли, — громко сказал молодой человек. — Чему тебя здесь учат — ненавидеть меня?

— Нет, нет! Что ты! Зачем ты так говоришь? — воскликнула девочка.

— Так, может, учат любить? — с насмешливой гримасой продолжал ее брат.

— Ни то и ни другое, — ответила она. — Со мной просто не говорят о тебе. Никогда не говорят.

— Ну еще бы! — Он метнул злобный взгляд на деда. — Еще бы! Этому я охотно верю.

— Но я люблю тебя, Фред! — сказала девочка.

— Не сомневаюсь.

— Правда, люблю! И всегда буду любить! — с чувством повторила она. — И любила бы тебя еще больше, если бы ты не огорчал и не мучил его.

— Понятно! — Молодой человек небрежно нагнулся к сестре, чмокнул ее и тут же отстранил от себя. — Ну, хорошо. Урок свой ты заучила твердо, теперь можешь идти. А хныкать нечего — мы с тобой не поссорились.

Он молча провожал ее глазами до тех пор, пока она не притворила за собой дверь своей комнаты, потом повернулся к карлику и резко сказал: — Слушайте, мистер…

— Это вы мне? — спросил тот. — Меня зовут Квилп. Уж как-нибудь запомните, фамилия коротенькая, — Квилп. Дэниел Квилп!

— Так вот, мистер Квилп, — продолжал молодой человек. — Вы, кажется, имеете некоторое влияние на моего деда?

— Имею, — отрезал мистер Квилп.

— И посвящены в кое-какие его тайны и секреты?

— Посвящен, — так же сухо ответил Квилп.

— В таком случае будьте добры уведомить его от моего имени, что покуда Нелл здесь, я намерен приходить сюда и уходить отсюда когда мне вздумается. Так что, если он хочет отделаться от своего внука, пусть сначала расстанется с внучкой. Чем я заслужил, что мною стращают, как пугалом, и прячутся от меня, как от зачумленного! Он станет говорить вам, будто я бесчувственный человек и не люблю ни его, ни сестру. Ну что ж, пусть так! Зато я люблю делать все по-своему и буду являться сюда, когда захочу. Нелл не должна забывать, что у нее есть брат. Мы с ней будем видатсея — это решено. Сегодня я пришел и настоял на своем и приду еще пятьдесят раз за тем же самым. Я говорил, что дождусь ее, и дождался, а больше мне нечего здесь делать. Пошли, Дик!

— Стой! — крикнул мистер Свивеллер, как только его приятель шагнул к двери. — Сэр!

— Ваш покорный слуга, сэр! — сказал мистер Квилп, к которому относилось это краткое обращение.

— Прежде чем покинуть чертог, сияющий огнями, и упоенную веселием толпу, я позволю себе, сэр, сделать одно мимолетное замечание. Я пришел сюда в полной уверенности, что старичок благоволит…

— Продолжайте, сэр, — сказал мистер Квилп, так как оратор вдруг запнулся.

— Вдохновленный этой мыслью, сэр, вдохновленный чувствами, отсюда проистекающими, и зная также, что ссоры, свары и споры не способствуют раскрытию сердец и умиротворению противников, я, как друг семьи, взял на себя смелость предложить один ход, который при данных обстоятельствах является наилучшим. Разрешите шепнуть вам одно словечко, сэр?

Не дожидаясь разрешения, Свивеллер подошел к карлику вплотную, оперся локтем на его плечо, нагнулся к самому его уху и сказал так громогласно, что все услышали: — Мой совет старику — раскрыть кошель.

— Что? — переспросил Квилп.

— Раскрыть кошель, сэр, кошель! — ответил мистер Свивеллер, похлопывая себя по карману. — Чувствуете, сэр?

Карлик кивнул, мистер Свивеллер отступил назад и тоже кивнул, потом отступил еще на шаг, опять кивнул и так далее, в той же последовательности. Достигнув таким образом порога, он оглушительно кашлянул, чтобы привлечь внимание карлика и лишний раз воспользоваться возможностью изобразить средствами пантомимы свое полное доверие к нему, а также намекнуть на желательность соблюдения строжайшей тайны. Когда же эта немая сцена, необходимая для передачи его мыслей, была закончена, он последовал за своим приятелем и мгновенно исчез за дверью.

— Гм! — хмыкнул карлик, сердито передернув плечами. — Вот они, родственнички! Я, слава богу, от своих отделался. И вам тоже советую, — добавил он, поворачиваясь к старику. — Да только вы тряпка, и разума у вас не больше, чем у тряпки!

— Что вы от меня хотите! — в бессильном отчаянии воскликнул антиквар. — Вам легко так рассуждать, легко издеваться надо мной. Что вы от меня хотите?

— А знаете, что бы сделал на вашем месте я? — спросил карлик.

— Что-нибудь страшное, наверно.

— Правильно! — Чрезвычайно польщенный таким комплиментом, мистер Квилп с дьявольской усмешкой потер свои грязные руки. — Справьтесь у миссис Квилп, у очаровательной миссис Квилп, покорной, скромной, преданной миссис Квилп. Да, кстати! Я оставил ее совсем одну, она, верно, ждет меня не дождется, просто места себе не находит. Она всегда так — стоит только мне уйти из дому. Правда, моя миссис Квилп никогда в этом не признается, пока я не разрешу ей говорить со мной по душам и пообещаю не сердиться. О-о, она у меня вышколенная!

Уродливый карлик с огромной головой на маленьком туловище стал совсем страшен, когда он начал медленно, медленно потирать руки, — а казалось бы, что могло быть невиннее этого жеста! — потом насупил свои мохнатые брови, выпятил подбородок и так закатил к потолку глаза, пряча сверкавшее в них злорадство, что эту ужимку охотно перенял бы у него любой бес.

— Вот, — сказал он, сунув руку за пазуху и боком подступая к старику. — Сам принес для верности. Ведь как-никак — золото. У Нелли в сумочке они, пожалуй, не поместились бы, да и тяжело. Впрочем, ей надо привыкать, а, любезнейший? Когда вы помрете, она будет носить в этой сумочке немалые ноши.

— Дай бог, чтобы ваши слова сбылись! Все мои надежды только на это! — почти со стоном проговорил старик.

— Надежды! — повторил карлик и нагнулся к самому его уху: — Хотел бы я знать, любезнейший, куда вы вкладываете все эти деньги? Да разве вас перехитришь? Очень уж вы бережете свою тайну.

— Мою тайну? — пробормотал старик растерянно поводя глазами. — Да, правильно… я…я берегу ее… берегу как зеницу ока. — Он не добавил больше ни слова, взял деньги, усталым, безнадежным движением поднес ко лбу руку и медленно отошел от карлика.

Квилп пристальным взглядом проводил старика в заднюю комнату, увидел, как деньги были заперты в железную шкатулку на каминной доске, посидел еще несколько минут в раздумье и, наконец, собрался уходить, заявив, что ему надо торопиться, не то миссис Квилп встретит его истерическим припадком.

— Итак, любезнейший, — добавил он, — я направляю свои стопы домой и прошу вас передать мой поклон Нелли. Надеюсь, она больше не будет плутать по улицам, хотя этот неприятный случай принес мне такую неожиданную честь… — С этими словами карлик отвесил поклон в мою сторону, скосил на меня глаза, потом обвел все кругом пронзительным взглядом, от которого, казалось, не скроется никакой пустяк, никакая мелочь, и, наконец, удалился.

Я сам уже давно порывался уйти, но старик все удерживал меня и просил посидеть еще. Как только мы с ним остались вдвоем, он возобновил свои просьбы, вспоминая с благодарностью случай, сведший нас в первый раз, и я, охотно уступив ему, сел в кресло и притворился, будто с интересом рассматриваю редкостные миниатюры и старинные медали. Уговаривать меня пришлось недолго, ибо если первое посещение лавки пробудило мое любопытство, то теперешнее еще больше его разожгло.

Вскоре к нам присоединилась Нелл. Она принесла какое-то рукоделье и села за стол рядом с дедом. Мне было приятно видеть свежие цветы в этой комнате, птицу в клетке, прикрытую от света зеленой веточкой, мне было приятно дуновение чистоты и юности, которое проносилось по унылому старому дому и реяло над головкой Нелли. Но отнюдь не приятное, а скорее жуткое чувство охватывало меня, когда я переводил взгляд с прелестного, грациозного ребенка на согбенную спину и морщинистое, изнуренное лицо старика. Он будет слабеть, дряхлеть, — что же станет тогда с этой одинокой девочкой? А вдруг он умрет и она лишится даже такой опоры? Какая участь ждет ее впереди?

Старик вдруг тронул внучку за руку и сказал, почти отвечая на мои мысли: — Я больше не буду унывать, Нелл. Счастье придет, обязательно придет! Я прошу его только для тебя, мне самому ничего не нужно. А иначе сколько бед падет на твою невинную головку! Оно должно улыбнуться нам, ведь его так добиваются, так зовут!

Девочка ласково посмотрела на деда, но ничего не сказала.

— Когда я думаю, — продолжал он, — о тех долгих годах — долгих для твоей юной жизни, что ты провела здесь со мной, о твоем унылом существовании… без сверстников, без ребяческих утех… об одиночестве, в котором ты росла, — мне иной раз кажется, что я жестоко обходился с тобой, Нелл.

— Дедушка! — с неподдельным изумлением воскликнула она.

— Не намеренно, нет, нет! — сказал старик. — Я всегда верил, что настанет день, когда ты сможешь, наконец, быть среди самых веселых, самых красивых и займешь место, которое уготовано только избранным. И я все еще жду этого, Нелл. Жду и буду ждать! Но вдруг ты останешься одна?.. Что я сделал, чтобы подготовить тебя к жизни? Ты совсем как вон та бедная птичка, и так же будешь брошена на произвол судьбы… Слышишь? Это Кит стучится. Пойди, Нелл, открой ему.

Девочка встала из-за стола, сделала несколько шагов, но вдруг остановилась, вернулась назад и бросилась деду на шею. Потом снова пошла к двери, но на этот раз быстрее, чтобы скрыть слезы, брызнувшие у нее из глаз.

— Одно словечко, сэр, — торопливо зашептал старик. — Мне как-то не по себе после нашего первого разговора с вами, но в свое оправдание я могу сказать только то, что все делается к лучшему, что отступать уже поздно — да и нельзя отступать — и что надежда не оставляет меня. Все это ради нее, сэр. Я сам не раз испытывал в жизни жестокую нужду и хочу уберечь ее от страданий, неразрывных с нуждой. Я хочу уберечь Нелл от тех бед, которые так рано свели в могилу ее мать — единственное мое дитя. Я оставлю своей внучке наследство, но не такое, что можно быстро истратить, промотать — нет! — оно навсегда охранит ее от лишений. Вы понимаете меня, сэр? Она получит не какие-нибудь жалкие гроши, а целое состояние!.. Тш!.. Больше я ничего не смогу вам сказать, ни сейчас, ни после… да вот и она.

Волнение, с которым он шептал эти слова, дрожь его пальцев, лежащих на моей руке, исступленный вид, широко открытые глаза, напряженно всматривающиеся мне в лицо, — все это поразило меня. То, что я видел и слышал здесь, — слышал даже от самого старика, — давало мне основания считать его богатым человеком. Значит, это один из тех жалких скупцов, которые, поставив себе в жизни единственную цель — наживу — и скопив огромные богатства, вечно терзаются мыслью о нищете, вечно одержимы страхом, как бы не потерпеть убытков и не разориться. Многое из того, что старик говорил раньше и что было тогда непонятно мне, подкрепляло мои опасения, и я окончательно причислил его к этому несчастному племени.

То была всего лишь догадка — для более основательного суждения у меня не оставалось времени, так как девочка вскоре вернулась в комнату и сейчас же села с Китом за урок письма, что, оказывается, было заведено у них два раза в неделю и доставляло ученику и учительнице огромное удовольствие. Очередной урок приходился на сегодняшний вечер. Чтобы передать, как долго понадобилось уговаривать Кита сесть за стол в присутствии незнакомого джентльмена, как его, наконец, усадили, как он загнул обшлага, расставил локти, уткнулся носом в тетрадку и страшным образом скосил на нее глаза, как, взяв перо, он немедленно начал сажать кляксу за кляксой и вымазался чернилами до корней волос, как, написав совершенно случайно правильную букву, он нечаянно стирал ее рукавом, пытаясь вывести вторую такую же, как при каждой очередной ошибке раздавался взрыв смеха девочки и не менее веселый хохот самого Кита и как, несмотря на подобные неудачи, наставница старалась преподать своему ученику трудную науку письма, а он с таким же рвением одолевал ее, — повторяю, чтобы передать все эти подробности, понадобилось бы слишком много времени и места, гораздо больше, чем они того заслуживают. Будет вполне достаточно, если я скажу, что урок был дан, что вечер миновал и следом за ним наступила ночь, что к ночи старик опять стал выражать явные признаки беспокойства и нетерпения, что он ушел из дому тайком в тот же час, как и прежде, и что девочка опять осталась одна в этих мрачных стенах.

А теперь, доведя рассказ до этого места от своего имени и познакомив читателя с моими героями, я в интересах дальнейшего повествования отстранюсь от него и предоставлю тем, кто играет в нем главные и сколько-нибудь существенные роли, действовать и говорить самим за себя.

Глава 4

Мистер и миссис Квилп проживали на Тауэр-Хилле[512], и в своей скромной келье на Тауэр-Хилле миссис Квилп коротала часы разлуки, изнывая от тоски по супругу, покинувшему ее ради той деловой операции, которая, как мы уже видели, привела его в лавку древностей.

Определить род занятий или ремесло мистера Квилпа было бы трудно, хотя его интересы отличались крайней разносторонностью и дел ему всегда хватало. Он собирал дань в виде квартирной платы с целой армии обитателей трущоб на грязных улочках и в грязных закоулках возле набережной, ссужал деньгами матросов и младших офицеров торговых судов, участвовал в рискованных операциях многих штурманов Ост-Индской компании[513], курил контрабандные сигары под самым носом у таможни и чуть ли не ежедневно встречался на бирже с господами в цилиндрах и в кургузых пиджачках. На правом берегу Темзы ютился небольшой, кишащий крысами и весьма мрачный двор, именовавшийся «Пристанью Квилпа», где взгляду представлялось следующее: дощатая контора, покосившаяся на один бок, словно ее сбросили сюда с облаков и она зарылась в землю, ржавые лапы якорей, несколько чугунных колец, гнилые доски и груды побитой, покореженной листовой меди. На «Пристани Квилпа» Дэниел Квилп выступал в роли подрядчика по слому старых кораблей, но, судя по всему, он был либо совсем мелкой сошкой в этой области, либо ломал корабли на совсем мелкие части. Нельзя также сказать, чтобы здесь кипела жизнь и замечались следы бурной деятельности, ибо единственным обитателем этих мест был мальчишка в парусиновой куртке (существо, по-видимому, земноводное), весь круг занятий которого заключался в том, что он либо сидел на сваях и бросал камни в тину во время отлива, либо стоял, засунув руки в карманы, и с полной безучастностью взирал на оживленную в часы прилива реку.

В доме карлика на Тауэр-Хилле, кроме помещения, занимаемого им самим и миссис Квилп, имелась крохотная каморка, отведенная ее матушке, которая проживала совместно с супружеской четой и находилась в состоянии непрекращающейся войны с Дэниелом, что не мешало ей сильно его побаиваться. Да и вообще это чудовище Квилп повергал в трепет почти всех, кто сталкивался с ним в повседневной жизни, действуя на окружающих то ли своим уродством, то ли крутостью нрава, то ли коварством, — чем именно, в конце концов не так уж важно. Но никого не держал он в таком полном подчинении, как миссис Квилп — хорошенькую, голубоглазую, бессловесную женщину, которая, связавшись с ним узами брака в явном ослеплении чувств (что случается не так уж редко), каждодневно и полной мерой расплачивалась теперь за содеянное ею безумие.

Мы сказали, что миссис Квилп коротала часы разлуки в своей скромной келье на Тауэр-Хилле. Коротать-то она коротала, но только не одна, ибо, кроме ее почтенной матушки, о которой уже упоминалось раньше, компанию ей составляли несколько соседок, по странной случайности (а также по взаимному сговору) явившихся в гости одна за другой как раз к чаю. Обстоятельства встречи вполне благоприятствовали беседе, в комнате стояла приятная полутьма и прохлада; цветы на раскрытом настежь окне, не пропуская с улицы пыли, в то же время заслоняли от глаз древний Тауэр, и дамы были не прочь поболтать и поблагодушествовать за чайным столом, чему немало способствовали такие соблазнительные вещи, как сливочное масло, мягкие булочки, креветки и кресс-салат.

Вполне естественно, что в такой компании и в такой обстановке разговор зашел о склонности мужчин тиранствовать над слабым полом и о вытекающей отсюда необходимости для слабого пола оказывать отпор их тиранству и отстаивать свои права и свое достоинство. Это было, естественно, по следующим четырем причинам: во-первых, миссис Квилп, как женщину молодую и явно изнывающую под пятой супруга, следовало подстрекнуть к бунту; во-вторых, родительница миссис Квилп была известна строптивостью нрава (качеством весьма похвальным) и стремлением всячески противодействовать мужскому самовластию; в-третьих, каждой гостье хотелось выказать свое превосходство в этом смысле перед всеми другими существами одного с нею пола; и, в-четвертых, привыкнув сплетничать друг про дружку с глазу на глаз, дамы не могли предаваться этому занятию в тесном приятельском кружке, и, следовательно, им ничего не оставалось, как ополчиться на общего врага.

Учтя все это, одна из присутствующих — дебелая матрона — первая открыла обмен мнениями, осведомившись с весьма озабоченным и участливым видом, как себя чувствует мистер Квилп, на что матушка жены мистера Квилпа отрезала: — Прекрасно! А что ему сделается? Худой траве все впрок!

Дамы дружно вздохнули, сокрушенно покачали головой и так посмотрели на миссис Квилп, словно перед ними сидела мученица.

— Ах! — воскликнула все та же дебелая матрона. — Хоть бы вы ей что-нибудь присоветовали, миссис Джинивин! (Следует отметить, что в девичестве миссис Квилп была мисс Джинивин.) Ведь все зависит от того, как женщина себя поставит. Впрочем, что зря говорить, сударыня! Вам это лучше всех известно.

— Еще бы неизвестно! — ответила миссис Джинивин. — Да если б мой покойный муж, а ее дражайший родитель, осмелился сказать мне хоть одно непочтительное слово, я бы… — И почтенная старушка с яростью свернула шейку креветке, видимо заменяя недосказанное этим красноречивым действием. B таком смысле оно и было понято, и ее собеседница не замедлила подхватить с величайшим воодушевлением: — Мы с вами будто сговорились, сударыня! Я бы сама сделала то же самое!

— Да вам-то какая нужда! — сказала миссис Джинивин. — Вы можете обойтись и без этого. Я, слава богу, тоже обходилась.

— Достоинство свое надо блюсти, тогда и нужды такой не будет, — провозгласила дебелая матрона.

— Слышишь, Бетси? — наставительным тоном обратилась к дочери миссис Джинивин. — Сколько раз я твердила тебе то же самое, заклинала тебя, чуть ли не на колени перед тобой становилась!

Бедная миссис Квилп, беспомощно взиравшая на сочувственные лица гостей, вспыхнула, улыбнулась и недоверчиво покачала головой. Это немедленно послужило сигналом ко всеобщему возмущению. Начавшись с невнятного бормотанья, оно мало-помалу перешло в крик, причем все кричали хором, уверяя миссис Квилп, что, будучи женщиной молодой, она не имеет права спорить с теми, кто умудрен опытом; что нехорошо пренебрегать советами людей, пекущихся только о ее благе; что такое поведение граничит с черной неблагодарностью; что вольно ей не уважать самое себя, но пусть подумает о других женщинах; что, если она откажется уважать других женщин, настанет время, когда другие женщины откажутся уважать ее, о чем ей придется очень и очень пожалеть. Облегчив таким образом душу, дамы с новыми силами набросились на крепкий чай, мягкие булочки, сливочное масло, креветки и кресс-салат и заявили, что от расстройства чувств им просто кусок в горло не идет.

— Это все одни разговоры, — простодушно сказала миссис Квилп, — а случись мне завтра умереть, Квилп женится на ком захочет, и ни одна женщина ему не откажет — вот не откажет и не откажет!

Ее слова были встречены негодующими возгласами. Женится на ком захочет! Посмел бы он только присвататься к кому-нибудь из них! Посмел бы только заикнуться об этом! Одна дама (вдова) твердо заявила, что она зарезала бы его, если б он решился хоть намекнуть ей о своих намерениях.

— Ну и хорошо, — сказала миссис Квилп, покачивая головой, — а все-таки это одни разговоры, и я знаю, прекрасно знаю: Квилп такой, что стоит только ему захотеть, и ни одна из вас перед ним не устоит, даже самая красивая, если она будет свободна, а я умру, и он начнет за ней ухаживать. Вот!

Дамы горделиво вскинули головы, точно говоря: «Вы, конечно, имеете в виду меня. Ну что ж, пусть попробует — посмотрим!» И тем не менее все они по какой-то им одним ведомой причине взъелись на вдову и стали шептать, каждая на ухо своей соседке: пусть, дескать, эта вдова не воображает, будто намек относится, к ней! Подумайте, какая вертихвостка!

— Это все правда, — продолжала миссис Квилп. — Спросите хоть маму. Она сама так говорила до того, как мы поженились. Ведь говорили, мама?

Такой вопрос поставил почтенную старушку в весьма затруднительное положение, ибо в свое время она немало потрудилась, чтобы ее дочка стала миссис Квилп; кроме того, ей не хотелось ронять честь семьи, внушая посторонним мысль, будто бы у них в доме обрадовались жениху, на которого никто больше не позарился. С другой стороны, преувеличивать неотразимость зятя тоже не следовало, так как это умалило бы самую идею бунта, которой она отдавала все свои силы. Раздираемая такими противоречивыми соображениями, миссис Джинивин признала за Квилпом уменье подольститься, но в праве властвовать над кем-либо отказала ему наотрез и, весьма кстати ввернув комплимент дебелой матроне, обратила беседу на прежнюю тему.

— Миссис Джордж так права, так права! — воскликнула она. — Если бы только женщины умели блюсти свое достоинство! Но в том-то и беда, что Бетси этого совершенно не умеет!

— Допустить, чтобы мужчина так мною помыкал, как Квилп ею помыкает! — подхватила миссис Джордж. — Трепетать перед мужчиной, как она перед ним трепещет! Да я… да я лучше руки бы на себя наложила, а в письме написала бы, что это он меня уморил.

Все громогласно одобрили ее слова, после чего заговорила другая дама, с улицы Майнорис[514].

— Что ж, может быть, мистер Квилп и очень приятный мужчина, — начала она. — Да какие тут могут быть споры, когда сама миссис Квилп так говорит и миссис Джинивин так говорит, — ведь им-то лучше знать. Но… будь он покрасивее да помоложе, ему еще можно было бы найти оправдание. Супруга же его молода, красива, и к тому же она женщина, а этим все сказано!

Последнее замечание, произнесенное с необычайным подъемом, исторгло сочувственный отклик из уст слушательниц, и, подбодренная этим, дама с улицы Майнорис заявила далее, что если такой муж грубиян и плохо обращается с такой женой, то…

— Да какое там «если»! — Матушка миссис Квилп поставила чашку на стол и стряхнула с колен крошки, видимо готовясь сообщить нечто весьма важное. — Да какое там «если», когда второго такого тирана свет не видывал! Она сама не своя стала, дрожит от каждого его взгляда, от каждого его слова, пикнуть при нем не смеет! Он ее насмерть запугал!

Несмотря на то, что наши чаевницы были немало наслышаны об этом обстоятельстве и уже год судили и рядили о нем за чаепитиями во всех соседних домах, стоило им только услышать официальное сообщение миссис Джинивин, как все они затараторили разом, стараясь перещеголять одна другую в пылкости чувств и красноречии. Людям рта не зажмешь, провозгласила миссис Джордж, и люди не раз твердили ей обо всем этом, да вот и присутствующая здесь миссис Саймонс сама ей это рассказывала раз двадцать, на что она всякий раз неизменно отвечала: «Нет, Генриетта Саймонс, пока я не увижу этого собственными глазами и не услышу собственными ушами, не поверю, ни за что не поверю». Миссис Саймонс подтвердила свидетельство миссис Джордж и подкрепила его собственными, столь же неопровержимыми показаниями. Дама с улицы Майнорис поведала обществу, какому курсу леченья она подвергла своего мужа, который спустя месяц после свадьбы обнаружил повадки тигра, но был укрощен и превратился в совершеннейшего ягненка. Другая соседка тоже рассказала о своей борьбе, завершившейся полной победой после того, как она водворила в дом матушку и двух теток и проплакала шесть недель подряд, не осушая глаз ни днем, ни ночью. Третья, не найдя в общем гаме более подходящей слушательницы, насела на молодую незамужнюю женщину, оказавшуюся среди гостей, и стала заклинать ее ради ее же собственного душевного покоя и счастья принять все это к сведению и, почерпнув урок из безволия миссис Квилп, посвятить себя отныне усмирению и укрощению мятежного духа мужчин. Шум за столом достиг предела, дамы старались перекричать одна другую, как вдруг миссис Джинивин побледнела и стала исподтишка грозить гостьям пальцем, призывая их к молчанию. Тогда и только тогда они заметили в комнате причину и виновника всего этого волнения — самого Дэниела Квилпа, который пристально взирал на них и с величайшей сосредоточенностью слушал их разговоры.

— Продолжайте, сударыни, продолжайте! — сказал Дэниел. — Миссис Квилп, уж вы бы, кстати, пригласили дам отужинать, подали бы им омаров да еще чего-нибудь, что полегче и повкуснее.

— Я… я не звала их к чаю, Квилп, — пролепетала его жена. — Это получилось совершенно случайно.

— Тем лучше, миссис Квилп. Что может быть приятнее таких случайных вечеринок! — продолжал карлик, яростно потирая руки, словно он задался целью скатать из покрывавшей их грязи пули для духового ружья. — Как! Неужели вы уходите, сударыни? Неужели вы уходите?

Его очаровательные противницы только вскинули головки и принялись спешно разыскивать свои чепцы и шали, а словесную перепалку с ним предоставили миссис Джинивин, которая, очутившись в роли поборницы женских прав, сделала слабую попытку постоять за себя.

— А что ж тут такого, Квилп? — огрызнулась она. — Вот возьмут и останутся к ужину, если моя дочь захочет их пригласить!

— Разумеется! — воскликнул Дэниел. — Что ж тут такого — возьмут и останутся!

— Уж будто и поужинать людям нельзя! Что же в этом неприличного или зазорного? — продолжала миссис Джинивин.

— Решительно ничего, — ответил карлик. — Откуда у вас такие мысли? А уж для здоровья как хорошо! Особенно если обойтись без салата из омаров и без креветок, которые, как я слышал, вызывают засорение желудка.

— Вы, разумеется, не захотите, чтобы с вашей женой приключилась такая болезнь или какая-нибудь другая неприятность? — не унималась миссис Джинивин.

— Да ни за какие блага в мире! — воскликнул карлик и ухмыльнулся. — Даже если мне посулят такое благо, как двадцать тещ. А я был бы так счастлив с ними!

— Да, мистер Квилп! Моя дочь приходится вам супругой, — продолжала старушка с язвительным смешком, который должен был подчеркнуть, что карлику полезно лишний раз напомнить об этом обстоятельстве. — Она приходится вам законной супругой!

— Справедливо! Совершенно справедливо! — согласился он.

— И надеюсь, Квилп, она вправе поступать по собственному усмотрению, — продолжала миссис Джинивин, дрожа всем телом не то от гнева, не то от затаенного страха перед своим зловредным зятем.

— Я тоже надеюсь, — ответил он. — Да разве вы сами этого не знаете? Так-таки и не знаете, миссис Джинивин?

— Знаю, Квилп, и она воспользовалась бы своим правом, если бы придерживалась моих взглядов.

— Почему же, голубушка, вы не придерживаетесь взглядов вашей матушки? — сказал карлик, круто поворачиваясь к жене. — Почему, голубушка, вы не берете с нее примера? Ведь она служит украшением своего пола, — ваш батюшка, наверно, не уставал твердить это изо дня в день всю свою жизнь!

— Ее отец был счастливейшим человеком, Квилп, и один стоил двадцати тысяч некоторых других, — сказала миссис Джинивин, — двадцати миллионов тысяч!

— А я его не знал! Какая жалость! — воскликнул карлик. — Но если он был счастливцем, то что же сказать о нем теперь! Вот кому повезло! Зато при жизни он, надо думать, очень мучился?

Старушка открыла рот, но тем дело и ограничилось. Квилп продолжал, так же злобно сверкая глазами и тем же издевательски-вежливым тоном: — Вам нездоровится, миссис Джинивин. Вы, должно быть, переутомились — болтаете много, я же знаю вашу слабость. В постель ложитесь, в постель! Прошу вас!

— Я лягу, когда сочту нужным, Квилп, и ни минутой раньше.

— Вот сейчас и ложитесь. Будьте так добры, ложитесь! — сказал карлик.

Старушка смерила его гневным взглядом, но отступила и, пятясь все дальше и дальше, очутилась, наконец, за дверью, мгновенно закрытой на щеколду, вместе с гостями, запрудившими всю лестницу.

Оставшись наедине с женой, которая сидела в углу, дрожа всем телом и не поднимая глаз от пола, карлик стал в нескольких шагах от нее, сложил руки на груди и молча уставился ей в лицо.

— Сладость души моей! — воскликнул он, наконец, и громко причмокнул, точно эти слова относились не к жене, а к какому-то лакомству. — Прелестное создание! Очаровательница!

Миссис Квилп всхлипнула, зная по опыту, что комплименты ее милейшего супруга не менее страшны, чем самые яростные угрозы.

— Она… она такое сокровище! — с дьявольской ухмылкой продолжал карлик. — Она бриллиант, рубин, жемчужина! Она золоченый ларчик, усыпанный драгоценными каменьями! Как я люблю ее!

Несчастная женщина затрепетала всем телом и, обратив к нему умоляющий взгляд, тотчас же опустила глаза долу и заплакала.

— Но больше всего, — снова заговорил карлик, приближаясь к жене вприпрыжку, что окончательно придало этому кривоногому уроду сходство с разыгравшимся бесом, — больше всего мне мила в ней кротость характера, безропотная покорность, и то, что у нее такая матушка, которая всюду сует свой нос.

Вложив в эти последние слова всю ту язвительную злобу, на какую был способен только он и больше никто, мистер Квилп широко расставил ноги, уперся руками в колени и начал медленно, медленно нагибаться и, наконец, склонив голову набок, заглянул снизу в опущенные глаза жены.

— Миссис Квилп?

— Да, Квилп.

— Я вам нравлюсь? Ах, если бы мне еще бакенбарды! Был бы я первым красавцем в мире? Впрочем, я хорош и без них! Покоритель женских сердец, да и только! Правда, миссис Квилп?

Миссис Квилп с должным смирением ответила: «Да, Квилп». Словно околдованная, она не сводила испуганного взгляда с карлика, а он корчил ей такие гримасы, какие могут присниться лишь в страшном сне. Эта комедия, затянувшаяся довольно надолго, проходила в полном молчании, и его нарушали только сдавленные крики несчастной женщины, когда карлик неожиданным прыжком заставлял ее в ужасе откидываться на спинку стула.

Но вот Квилп фыркнул.

— Миссис Квилп, — сказал он, наконец.

— Да, Квилп, — покорно отозвалась она. Вместо того чтобы продолжать, Квилп снова сложил руки на груди и устремил на жену еще более свирепый взгляд, а она, все так же потупившись, смотрела себе под ноги.

— Миссис Квилп.

— Да, Квилп.

— Если вы вздумаете еще хоть раз в жизни слушать вздор, какой несут эти ведьмы, я вас укушу.

Сопроводив для пущей убедительности свою лаконическую угрозу злобным рычанием, мистер Квилп приказал жене убрать со стола и принести ему рому. Когда же этот напиток был поставлен перед ним в объемистой фляге, вероятно извлеченной в свое время из недр какого-нибудь корабельного рундука, он потребовал холодной воды и коробку сигар, незамедлительно получил все это и, усевшись в кресло, откинулся своей огромной головой на его спинку, а ноги задрал на стол.

— Ну-с, миссис Квилп, — сказал он, — мне вдруг припала охота покурить, и я, вероятно, буду дымить всю ночь. Но вы извольте оставаться на своем месте, так как ваши услуги могут потребоваться.

Жена ответила ему своим неизменным «да, Квилп», а ее коротконогий повелитель закурил первую сигару и приготовил себе первый стакан грога. Солнце зашло, на небе выглянули звезды; Тауэр сменил свой обычный цвет на серый, из серого стал черным; в комнате совсем стемнело; кончик сигары зардел угольком, а мистер Квилп все курил, все потягивал грог, не меняя позы, устремив отсутствующий взгляд в окно и показывая зубы в собачьем оскале, переходившем в ликующую улыбку всякий раз, как миссис Квилп, изнемогая от усталости, начинала ерзать на стуле.

Глава 5

Спал ли Квилп урывками, по нескольку коротких минут, не смыкал ли глаз всю ночь — неизвестно, во всяком случае сигары у него не потухали, и он прикуривал их одна о другую, обходясь без свечки. Даже башенные куранты, отбивавшие час за часом, не вызывали в нем сонливости, а наоборот — побуждали к бодрствованию, о чем можно было судить хотя бы по тому, что, прислушиваясь к их бою, отмечавшему течение ночи, он негромко хихикал и поводил плечами, точно потешаясь над чем-то, правда, украдкой, но зато уж от всей души.

Наконец стало светать. Несчастная миссис Квилп, совершенно истомленная бессонной ночью, продрогшая от утреннего холода, по-прежнему сидела на стуле и лишь время от времени поднимала глаза на своего повелителя, без слов моля о сострадании и милосердии и осторожным покашливанием напоминая ему, что она все еще не прощена и что наложенная на нее эпитимия слишком уж сурова. Но карлик как ни в чем не бывало курил сигару за сигарой, потягивал грог и лишь тогда удостоил свою благоверную словом и взглядом, когда солнце взошло и город возвестил о начале дня уличной суетой и шумом. Впрочем, Квилп соизволил сделать это только потому, что услышал, как в дверь нетерпеливо постучали чьи-то костлявые пальцы.

— Творец небесный! — воскликнул мистер Квилп, со злорадной усмешкой оглядываясь на жену. — Ночь-то миновала! Радость моя, миссис Квилп, откройте дверь!

Покорная жена откинула щеколду и впустила свою матушку.

Миссис Джинивин ворвалась в комнату пулей, ибо она никак не думала наткнуться здесь на зятя и явилась облегчить душу откровенными излияниями по поводу его нрава и поведения. Убедившись, что он здесь и что супружеская чета не покидала комнаты со вчерашнего вечера, старушка остановилась в полном замешательстве.

Ничто не могло ускользнуть от ястребиного взора уродливого карлика. Угадав мысли своей тещи, он так и взыграл от радости и, с торжествующим видом выпучив на нее глаза, отчего физиономия у него стала еще страшнее, пожелал ей доброго утра.

— Бетси! — сказала старушка. — Ты что же это?.. Неужели ты…

— …не ложилась всю ночь? — договорил за нее Квилп. — Да, не ложилась!

— Всю ночь! — воскликнула миссис Джинивин.

— Да, всю ночь! Наша бесценная старушка, кажется, стала туга на ухо? — Квилп улыбнулся и в то же время устрашающе насупил брови. — Кто посмеет сказать, что муж и жена могут соскучиться, оставшись с глазу на глаз! Ха-ха! Время пробежало совершенно незаметно.

— Зверь! — возопила миссис Джинивин.

— Ну, что вы, что вы! — сказал Квилп, притворясь, будто не понимает ее. — Не надо бранить дочку! Она ведь замужняя женщина. Правда, я не спал всю ночь по ее милости, но нежные заботы о зяте не должны ссорить вас с дочерью. Ах, добрая душа! Пью ваше здоровье!

— Премного благодарна, — ответила миссис Джинивин, имевшая, судя по беспокойным движениям ее рук, сильное желание погрозить зятю кулаком. — Премного вам благодарна!

— Святая душа! — воскликнул карлик. — Миссис Квилп!

— Да, Квилп, — отозвалась безответная страдалица.

— Помогите вашей матушке подать завтрак, миссис Квилп. Мне надо с самого утра быть на пристани. И чем раньше я там буду, тем лучше, так что поторапливайтесь.

Миссис Джинивин сделала жалкую попытку изобразить бунтовщицу: она уселась на стул возле двери и скрестила руки на груди, выражая этим твердое решение пребывать в полном бездействии. Но несколько слов, шепотом сказанных дочерью, а также участливый вопрос зятя, не дурно ли ей, сопровождавшийся намеком на изобилие холодной воды рядом в комнате, образумили старушку, и она с мрачным усердием принялась выполнять полученное приказание.

Пока собирали на стол, мистер Квилп удалился в соседнюю комнату и, отогнув воротник сюртука, начал вытирать физиономию мокрым полотенцем далеко не первой свежести, после чего цвет лица у него стал еще более тусклым. Впрочем, настороженность и любопытство не изменяли ему даже во время этой короткой процедуры: он то и дело отрывался от своего занятия и, бросая через плечо пронзительные, хитрые взгляды, прислушивался, не говорят ли о нем за дверью. — Ага, — сказал он в одну из таких пауз. — Я думал: вытираю уши полотенцем, вот и ослышался. Ан нет! Значит, я мерзкий горбун и чудовище, миссис Джинивин? Так, так, так!

От радости, которую доставило ему это открытие, собачья улыбка так и заиграла на его физиономии. Потом он встряхнулся всем телом, тоже по-собачьи, и присоединился к дамам.

Увидев, что Квилп подошел к зеркалу повязать шейный платок, миссис Джинивин, случившаяся как раз за спиной у своего деспотического зятя, не устояла перед соблазном и погрозила ему кулаком, сопроводив это минутное движение угрожающей миной; и тут взгляды их встретились: из зеркала на нее глядела перекошенная чудовищной гримасой физиономия с высунутым языком. Еще секунда, и карлик как ни в чем не бывало повернулся на каблуках и спросил ласковым голосом: — Ну, как вы себя чувствуете, милая моя старушка? Случай этот, сам по себе пустяковый и нелепый, выказал его таким злобным, коварным бесом, что миссис Джинивин с перепугу онемела, приняла руку, поданную ей с величайшей галантностью, и позволила подвести себя к столу. 3а завтраком страх обеих женщин перед Квилпом не ослабел ни на йоту, ибо он пожирал крутые яйца со скорлупой, проглатывал целиком огромных креветок, с необычайной жадностью жевал сразу табак и кресс-салат, не морщась хлебал кипящий чай, сгибал зубами вилку и ложку — короче говоря, вытворял нечто такое несуразное и страшное, что обе женщины были сами не свои от ужаса и начали сомневаться в его принадлежности к роду человеческому. Проделав эти и многие другие подобные же штуки, входившие в его воспитательную систему, мистер Квилп оставил жену и тещу совершенно притихшими, укрощенными и отправился к набережной, где нанял лодку до пристани, носившей его имя.

Когда Дэниел Квилп уселся в ялик и велел доставить себя к противоположному берегу, был час прилива. Множество барж лениво ползли вверх по реке — которая боком, которая носом вперед, которая кормой, как придется, — и настойчиво, упрямо, все вперемешку лезли на большие суда, перерезали путь пароходам, забирались всюду, где им совершенно нечего было делать и, потрескивая, точно грецкие орехи, от ударов и справа и слева, шлепали по воде длинными кормовыми веслами — ни дать ни взять огромные неуклюжие рыбины при последнем издыхании. На некоторых судах, стоявших на якоре, команда укладывала в бунты канаты, сушила паруса, принимала новый груз или сгружала доставленный. На других же не было и признаков жизни, если не считать двух-трех матросов да собаки, которая то с лаем носилась по палубе, то вдруг начинала карабкаться вверх по борту и заливаться еще пуще, глядя на открывавшийся перед ней вид. Большой пароход медленно прокладывал себе путь сквозь лес мачт и тяжело, словно в одышке, рассекал воду короткими нетерпеливыми ударами своих тяжелых лопастей, возвышаясь эдаким левиафаном над мелкой плотичкой Темзы. По правую и по левую руку чернели длинные вереницы угольщиков; шхуны не спеша пробирались между ними к выходу из гавани, сверкая парусами на солнце, и поскрипыванье их снастей отдавалось на воде стократным эхом. Река со всем, что она несла на себе, была в непрерывном движении — играла, плясала, искрилась; а древний сумрачный Тауэр, окруженный строениями и церковными шпилями, там и сям взлетавшими ввысь, холодно посматривал с берега на свою соседку, презирая ее за беспокойный, суетливый нрав.

Дэниел Квилп, который был способен оценить такое славное утро только потому, что оно избавляло его от необходимости таскаться с дождевым зонтом, сошел на берег возле своей пристани и зашагал к ней по узкой тропинке, изобилующей в равной степени и водой и тиной, — вероятно, в угоду тем земноводным существам, что мерили ее изо дня в день. Прибыв к месту своего назначения, он прежде всего увидел пару ног в далекой от совершенства обуви, болтающихся в воздухе подошвами кверху. Этот странный феномен имел несомненное касательство к мальчишке, который, видимо, сочетал эксцентричность натуры со страстью к акробатике и в данную минуту стоял на голове, созерцая реку с этой не совсем обычной позиции. Хозяйский голос живо поставил акробата на ноги, и, когда его голова заняла подобающее место, мистер Квилп (выражаясь крепко, за неимением более подходящих слов) «съездил» его по физиономии кулаком.

— Оставьте меня, чего лезете! — крикнул мальчишка, отбиваясь от Квилпа то одним, то другим локтем. — Как бы вам сдачи не получить! Небось тогда не обрадуетесь!

— Ах ты собака! — зарычал Квилп. — Он еще смеет огрызаться! Да я тебя железным прутом выпорю, ржавым гвоздем искорябаю, глаза тебе выцарапаю!

Не удовлетворяясь одними угрозами, карлик снова сжал кулаки, ловко уклонился от локтей мальчишки, схватил его за голову и, как тот ни крутил ею из стороны в сторону, дал ему три-четыре хороших затрещины. Достигнув таким образом намеченной цели и поставив на своем, он отпустил его.

— А больше не побьете! — крикнул мальчишка и попятился назад, выставив на всякий случай локти. Ну-ка!..

— Молчать, собака! — сказал Квилп. — Больше я тебя не побью по той простой причине, что ты уже битый. Держи ключ!

— С кем связываетесь! Выбрали бы себе кого-нибудь под пару! — пробормотал мальчишка, нерешительно подходя к нему.

— А где таких взять, чтоб были мне под пару? огрызнулся Квилп. — Держи ключ, собака, а то я тебе голову им размозжу. — И в подтверждение своих слов он больно щелкнул его бородкой ключа по лбу. — Поди открой контору.

Мальчишка повиновался с большой неохотой, но, уходя, буркнул что-то себе под нос, оглянулся и тут же прикусил язык, ибо карлик строго смотрел ему вслед. Здесь не мешает заметить, что этого юнца и мистера Квилпа связывала какая-то непонятная взаимная симпатия. Как она зародилась и крепла, чем питалась — колотушками ли и вечными угрозами с одной стороны, дерзостями и пренебрежением — с другой, — не столь важно. Во всяком случае, Квилп никому не позволил бы перечить себе, кроме этого мальчишки, а тот вряд ли стерпел бы побои от кого-нибудь другого, кроме Квилпа, тем более что при желании от него всегда можно было убежать.

— Присматривай тут, — сказал Квилп, входя в свою дощатую контору, — а если посмеешь опять стать на голову, я тебе одну ногу отрублю.

Мальчишка промолчал; но стоило только Квилпу запереться в конторе, как он сейчас же стал на голову перед самой дверью, потом прошелся на руках к задней стене, постоял там, а потом тем же манером проделал весь путь в обратном порядке. Контора была, разумеется, о четырех стенах, но той стороны, куда выходило окно, мальчишка избегал, опасаясь, как бы Квилп не выглянул во двор. Предусмотрительность оказалась не лишней, потому что Квилп, зная, с кем имеет дело, притаился за ставнями, вооружившись увесистой доской, которая была вся в зазубринах и гвоздях и могла причинить серьезные увечья.

Так называемая контора Квилпа представляла собой не что иное, как грязную хибарку, где все убранство составляли две табуретки, колченогий стол, вешалка для шляпы, старый календарь, чернильница без чернил, огрызок пера да часы с восьмисуточным заводом, не заводившиеся по меньшей мере восемнадцать лет и даже потерявшие минутную стрелку, так как она употреблялась в качестве зубочистки. Дэниел Квилп нахлобучил шляпу на нос, забрался на стол, вытянулся во весь свой короткий рост на этом, по-видимому привычном для него, ложе и сейчас же задремал, намереваясь вознаградить себя за прошлую ночь долгим и крепким сном.

Сон его был, вероятно, крепок, но не долог, потому что не прошло и четверти часа, как дверь в контору приотворилась и из-за нее высунулась голова мальчишки, совершенно взъерошенная, точно на ней росли не волосы, а клочья пакли. Квилп, всегда спавший чутко, сразу же встрепенулся.

— К вам пришли, — сказал мальчишка.

— Кто?

— Не знаю.

— Спроси! — крикнул Квилп и, схватив все ту же увесистую доску, запустил ею в вестника, да так ловко, что, не успей мальчишка шмыгнуть за дверь, она угодила бы прямо в него. — Спроси, собака!

Не рискуя больше подвергаться действию таких метательных снарядов, мальчишка благоразумно пропустил вперед гостью, которая, собственно, и была причиной всего беспокойства, и она появилась на пороге.

— Как! Это ты, Нелли! — воскликнул Квилп.

— Да, — сказала девочка, не зная, входить ей или бежать прочь, так как поднятый со сна карлик, в желтом платке, из-под которого длинными космами свисали волосы, представлял собой страшное зрелище. — Это я, сэр.

— Входи, — сказал Квилп, не слезая со стола. — Входи! Впрочем, нет! Выгляни сначала во двор и посмотри, не стоит ли там мальчишка на голове.

— Нет, сэр, — ответила Нелл. — Он на ногах.

— Ты правду говоришь? — спросил Квилп. — Ну, ладно. Входи и затвори за собой дверь. С чем ты пришла, Нелл?

Девочка протянула ему письмо. Мистер Квилп повернулся немного на бок, подпер подбородок рукой и в этой позе приступил к чтению.

Глава 6

Нелл робко стояла перед мистером Квилпом, читающим письмо, и не сводила с него внимательного взгляда, ясно говорившего, что она была не прочь посмеяться над уродливым карликом и его нелепой позой, хотя он и вызывал в ней чувство недоверия и страха. Но мучительное беспокойство и опасение, как бы ответ не оказался неприятным и даже огорчительным, так противоречили улыбке, просившейся на губы девочки, что ей легко было побороть ее.

Содержание письма озадачило, весьма озадачило мистера Квилпа, это было совершенно очевидно. Пробежав первые две-три строки, он выпучил глаза, свирепо насупился, после третьей-четвертой начал яростно скрести в затылке, а под конец уныло засвистал, выражая этим свое полное недоумение и тревогу. Потом, сложив письмо и бросив его на стол, карлик принялся остервенело грызть ногти на обеих руках, но тут же снова схватился за листок и опять пробежал его сверху донизу. Вторичное чтение дало, по-видимому, столь же неудовлетворительные результаты и погрузило карлика в глубокое раздумье. Очнувшись, он с новыми силами накинулся на свои ногти и долго не сводил взгляда с девочки, которая стояла, потупившись, и ждала, что ему заблагорассудится сказать ей.

— Слушай! — крикнул карлик, да так неожиданно, что она вздрогнула, точно у самого ее уха выпалили из ружья. — Нелли!

— Да, сэр?

— Нелл, ты знаешь, что здесь написано?

— Нет, сэр.

— Правда, не знаешь? Так-таки ничего и не знаешь, честное слово?

— Правда, сэр.

— А ну скажи: умереть мне на этом месте!

— Я ничего не знаю, сэр, — повторила девочка.

— Ну, ладно, — пробормотал Квилп, глядя на ее серьезное личико. — Я тебе верю. Гм! Все уплыло?

Уплыло за одни сутки? Куда же он их дел? Вот загвоздка-то!

Карлик снова принялся скрести в затылке и грызть ногти. Потом, не прекращая этого занятия, он вдруг заулыбался довольно приветливо, хотя у всякого другого человека такую улыбку можно было бы принять за мучительную гримасу, и девочка, подняв глаза, поймала на себе его благосклонный и ласковый взгляд.

— Какая ты сегодня хорошенькая, Нелли, просто прелесть! Ты не устала, Нелли?

— Нет, сэр. Я очень тороплюсь домой, дедушка будет тревожиться, что меня так долго нет.

— Куда тебе спешить, Нелли? Вот еще выдумала! Скажи лучше, ты не хотела бы стать моим номером вторым, Нелли?

— Чем, сэр?

— Моим номером вторым, Нелли, моей следующей… моей миссис Квилп?

Девочка испуганно посмотрела на него, но, видимо, не поняла, чего он от нее хочет; и, заметив что, мистер Квилп поспешил изложить свою мысль более вразумительно.

— Я предлагаю тебе стать миссис Квилп второй, когда миссис Квилп первая умрет, очаровательная Нелл, — сказал он, щурясь и подманивая ее к себе крючковатым пальцем. — Стать моей женушкой — щечки-розаны, губки-вишенки! Если миссис Квилп проживет еще пять лет, нет! — четыре года, — к тому времени ты как раз подрастешь. Ха-ха-ха! Будь умницей, Нелли, будь паинькой! Глядишь, годы пробегут, и станешь ты миссис Квилп с Тауэр-Хилла.

Вместо того чтобы воспрянуть духом и возликовать с предвидении столь блестящей партии, девочка вздрогнула и отшатнулась от него. Может быть, мистер Квилп испытывал истинное наслаждение, пугая людей? Может быть, его привела в восторг мысль о смерти миссис Квилп номер один и переходе ее звания и титула к миссис Квилп номер два? «Или же ему, по каким-то особым причинам, важно было показать сейчас свою обходительность и благодушие? Так или иначе, но он рассмеялся и сделал вид, будто не замечает испуга девочки.

— Мы с тобой сию же минуту поедем на Тауэр-Хилл, и ты повидаешься с теперешней миссис Квилп, сказал карлик. — Она очень тебя любит, Нелл, хотя и не так сильно, как я. Пойдем, Нелл, пойдем.

— Нет, мне, правда, надо домой. Дедушка велел скорее принести ему ответ.

— Так ведь ответа еще нет, Нелли, — возразил карлик, — да и не будет, и не может быть, пока я не побываю дома. Значит, чтобы выполнить поручение, тебе придется пойти со мной. Дай мне мою шляпу, милочка, и мы сейчас же отправимся. — С этими словами мистер Квилп начал постепенно сползать со стола и, наконец, коснулся своими короткими ножками пола. Приняв таким образом вертикальное положение, он вместе с Нелли вышел из конторы во двор, где взору его прежде всего явился мальчишка (тот самый, что стоял на голове) и еще один юный джентльмен, примерно одного с ним роста, которые клубком катались в грязи и с азартом тузили друг друга кулаками.

— Это Кит! — воскликнула Нелл, в ужасе стиснув руки. — Бедный Кит! Он пришел вместе со мной! Мистер Квилп, разнимите их, ради бога!

— Сейчас! — крикнул Квилп и, мотнувшись обратно в контору, через секунду выскочил оттуда с толстой палкой. — Сейчас я их разниму! Валяйте, голубчики, валяйте! Я вам обоим всыплю! Вот я вас, вот я вас, вот я вас!

Приговаривая так, он взмахнул своей дубинкой и, словно одержимый, пошел приплясывать вокруг борцов, топтать их ногами, перепрыгивать через них, с одинаковой щедростью расточая удары и тому и другому и целясь им в голову, как и подобало такому кровожадному зверюге. Противники, видимо, не рассчитывавшие, что дело примет столь серьезный оборот, быстро вскочили на ноги и взмолились о пощаде.

— Я вас так измочалю, собаки, сами себя не узнаете! — кричал Квилп, тщетно пытаясь ударить напоследок хоть одного из них. — Вы у меня бурого цвета будете от кровоподтеков! Рожи вам расквашу так, что на вас двоих и одного профиля не останется!

— Бросьте палку! Как бы самому не досталось! — буркнул мальчишка, ловко увертываясь от него и выжидая удобного случая, чтобы перейти в наступление. — Вам говорят, бросьте палку!

— Я ее брошу, собака, да только тебе в голову! Поближе подойди, поближе! — сверкая глазами, твердил Квилп. — Ну, ну, ближе, еще, еще…

Мальчишка внял этому приглашению не сразу, а улучил минутку, когда хозяин чуть-чуть зазевался, и, ринувшись вперед, попробовал было вырвать палку у него из рук. Квилпу, обладавшему львиной силой, ничего не стоило удержать свое оружие, но как только его противник изо всей мочи потянул палку на себя, он вдруг разжал руку, и мальчишка, полетев навзничь, больно стукнулся головой о землю. Столь удачный маневр привел мистера Квилпа в неописуемый восторг, и он захохотал и затопал ногами, точно это была невесть какая забавная шутка.

— Ладно! — сказал мальчишка, мотая головой и в тоже время потирая ушибленное место. — Теперь я в жизни не полезу в драку, когда про вас будут говорить, что таких страшных карликов и за деньги не увидишь.

— Значит, по-твоему, это неверно, собака ты эдакая? — рявкнул Квилп.

— Нет, верно.

— Тогда почему же ты, мерзавец, полез в драку у меня на пристани?

— Потому, что он так сказал, — ответил мальчишка, тыча пальцем в сторону Кита. — Вот почему, а не потому, что это неверно.

— А зачем он сказал, что мисс Нелли уродина, возопил Кит, — и что она и мой хозяин пляшут под дудочку его хозяина? Зачем он так сказал?

— Он так сказал потому, что он болван, а ты так сказал потому, что ты умник-разумник, слишком большой умник, Кит. Пожалуй, если не остережешься, не сносить тебе головы, — проговорил Квилп, и голос у него прозвучал ласково-ласково, а около глаз и у рта собрались злющие-презлющие морщинки. — Получи шесть пенсов, Кит, и всегда говори правду. Всегда, Кит, говори правду. Запри контору, собака, и верни мне ключ!

Мальчишка сделал, как ему было приказано, а в виде вознаграждения за свое заступничество получил от хозяина ключом по носу, да так сильно, что его даже слеза прошибла. После этого мистер Квилп, девочка и Кит отбыли на лодке, заступник же, упиваясь местью, ходил на руках у самого края пристани до тех пор, пока они не высадились на тот берег.

В доме на Тауэр-Хилле была одна миссис Квилп, которая совсем не ожидала возвращения своего повелителя и только-только собралась немного вздремнуть, когда за дверью послышались его шаги. Она едва успела схватить шитье и притвориться занятой, как он уже вошел в комнату в сопровождении одной Нелли, ибо Кит остался внизу.

— Я привел Нелли Трент, дорогая моя миссис Квилп, — сказал карлик. — Нелли очень устала, угостите ее стаканчиком вина, печеньем, и пусть она посидит с вами, душенька, а я тем временем напишу письмо.

Миссис Квилп с трепетом подняла глаза на супруга, стараясь угадать, чем вызваны эти несвойственные ему любезности, и, повинуясь его властному знаку, вышла за ним в соседнюю комнату.

— Слушайте, что я скажу, — зашипел Квилп. — Постарайтесь выведать у нее, сколько можно, про деда, про то, что они делают, как живут, о чем он говорит с ней. Мне надо это знать, на то есть свои причины. Вы, женщины, между собой гораздо откровеннее, чем с нами, мужчинами, а уж с вашей-то мягкостью и обходительностью вам ничего не стоит подладиться к ней. Понятно?

— Да, Квилп.

— Так вот, ступайте. Ну, что еще?

— Дорогой мой Квилп, — нерешительно начала его жена. — Я люблю эту девочку… мне не хочется обманывать ее… может быть, вы избавите меня…

Карлик выругался вполголоса и огляделся по сторонам в поисках какого-нибудь тяжелого предмета, которым можно было бы воздать по заслугам непокорной жене. Но кроткая женщина умолила его сменить гнев на милость и пообещала сделать все, что от нее требовалось.

— Поняли? — снова зашипел Квилп, несколько раз с вывертом ущипнув жену за руку. — Выведайте ее тайны.

— Это легко сделать. Да не забывайте, что я подслушиваю. Начнете тянуть, мямлить — я скрипну дверью; и если дверь будет скрипеть часто, пеняйте потом на себя. Ну, идите!

Миссис Квилп удалилась согласно приказанию, а ее любезный супруг с хитрым и сосредоточенным видом устроился за дверью и, прижавшись к ней ухом, расположился слушать.

Несчастная миссис Квилп никак не могла придумать, с чего начать, о чем спрашивать, и подала голос лишь после того, как дверь, проскрипев очень настойчиво, приказала ей без дальнейших размышлений приступить к делу.

— За последнее время ты что то зачастила к мистеру Квилпу, милочка.

— Да, я сама сколько раз жаловалась на это дедушке, — простодушно сказала Нелл.

— А он что?

— Ничего… Вздохнет, уронит голову на руки и сидит такой печальный, несчастный. Если бы вы увидели его в эту минуту, то, наверно, не удержались бы и заплакали вместе со мной… Какая у вас дверь скрипучая!

— Да, она то и дело скрипит, — сказала миссис Квилп, бросив тревожный взгляд в ту сторону. — Но ведь раньше твой дедушка… таким не был?

— Нет, что вы! — воскликнула Нелли. — Он был совсем другой! Нам с ним жилось так хорошо, легко, весело. Вы даже представить себе не можете, как у нас все изменилось за последнее время!

— Мне больно тебя слушать, дитя мое! — сказала миссис Квилп, и она не покривила душой.

— Благодарю вас, — ответила девочка, целуя ее в щеку. — Вы всегда такая добрая и с вами так приятно поделиться. Мне ведь ни с кем не приходится говорить о нем, кроме нашего Кита. И все-таки я очень счастлива и должна бы радоваться своему счастью… Но если бы вы знали, как иной раз бывает горько видеть, что мой дедушка стал совсем другой!

— Подожди, Нелли, — сказала миссис Квилп, — это пройдет, и у вас снова все наладится.

— О, если бы господь смилостивился над нами! — воскликнула девочка, и слезы хлынули у нее из глаз. Но ведь сколько прошло времени с тех пор, как дедушка… Смотрите, дверь отворилась.

— Это сквозняк, — чуть слышно проговорила миссис Квилп. — С тех пор, как дедушка…

— …стал таким задумчивым, грустным. Раньше мы с ним совсем по-другому проводили наши вечера, — продолжала Нелл. — Я, бывало, читаю ему, а он сидит у камина и слушает; потом — книжку в сторону, начнем разговаривать, и он рассказывает про мою мать, какая она была девочкой, — совсем как я, и лицом и голосом. Или посадит меня на колени и старается объяснить мне, что она не в могиле, а улетела на небо, в ту прекрасную страну, где нет ни старости, пи смерти… Как нам было хорошо тогда!

— Нелли, Нелли! — воскликнула несчастная женщина. — Сердце разрывается, на тебя глядя! Ты еще совсем ребенок и так убиваешься. Не плачь, перестань!

— Я очень редко плачу, — сказала девочка. — Но у меня больше нет сил таить это про себя, а сегодня мне нездоровится, вот слезы и льются сами собой, никак их не остановишь. Я не боюсь поделиться с вами своим горем, ведь вы никому о нем не скажете.

Миссис Квилп отвернулась от нее и промолчала.

— Как часто мы гуляли с ним раньше по полям и зеленым рощам! — продолжала Нелл. — Возвращались домой только к вечеру; и чем больше устанем, тем милее нам дом, и мы радуемся: как у нас хорошо! А если в комнатах покажется темно и скучно, мы с ним, бывало, говорим: «Ну что ж, зато какая у нас была прогулка!» — и с нетерпением ждем следующей. Но теперь дедушка не ходит гулять, и в доме у нас стало еще темнее, еще безотраднее, хотя с виду в нем ничто не изменилось.

Она замолчала; дверь скрипнула несколько раз подряд, но миссис Квилп будто не слышала этого.

— Только не думайте, — вдруг спохватилась Нелл, — что дедушка переменился ко мне. По-моему, он любит меня с каждым днем все больше и больше и становится все ласковее, добрее. Вы даже представить себе не можете, как он ко мне привязан!

— Я не сомневаюсь, что дедушка очень любит тебя, — сказала миссис Квилп.

— Да, очень, очень! — воскликнула Нелл. — Не меньше, чем я его. Но вы еще не знаете самого главного… только смотрите, никому ни слова об этом! Он теперь совсем не спит, разве лишь задремлет днем, в кресле, а по ночам, почти до самого утра, его не бывает дома.

— Нелли!

— Шш! — шепнула девочка, поднеся палец к губам и оглянувшись. — Дедушка приходит домой под утро, когда чуть брезжит, и я открываю ему дверь. Вчера он вернулся еще позднее — на дворе уже рассвело, и такой бледный, глаза воспаленные, ноги дрожат. Я только легла и вдруг слышу, он стонет. Тогда я снова поднялась, подбежала к нему, а он, должно быть, не сразу меня увидел и говорит сам с собой, что такая жизнь невыносима и, если б не ребенок, ему лучше бы умереть. Что мне делать! Боже мой, что мне делать!

Родник, таившийся в глубине сердца девочки, пробился на волю. Время горестей и забот, признание, впервые слетевшее с ее уст, сочувствие, с которым была выслушана ее маленькая исповедь, взяли свое, и, бросившись в объятия беспомощной миссис Квилп, она заплакала навзрыд.

Вскоре в комнату вошел мистер Квилп и, увидев Нелли в слезах, выразил свое крайнее удивление по этому поводу, что получилось вполне естественно, ибо ему было не впервой разыгрывать такие сценки.

— Вот видите, миссис Квилп, как она устала, — сказал карлик, свирепо скосив на жену глаза и тем самым давая ей понять, что она должна вторить ему. — Ведь от них до пристани путь длинный, а кроме того, двое мальчишек подрались и напугали ее, подлецы, да и в лодке ей было страшно. Все это вместе взятое и сказалось. Бедная Нелли!

Мистер Квилп погладил свою маленькую гостью по голове, и не подозревая, что это поможет ей быстрее оправиться. Вряд ли прикосновение чьей-либо другой руки оказало бы такое сильное действие на девочку. Она подалась назад, чувствуя непреодолимое желание очутиться как можно дальше от этого карлика, и сейчас же встала, сказав, что ей надо уходить.

— Останься, пообедай с нами, — предложил мистер Квилп.

— Нет, сэр, я и так задержалась, — ответила Нелл, утирая слезы.

— Ну, если уж ты собралась домой, ничего не поделаешь. Вот мой ответ. Тут написано, что я зайду к нему завтра, может, послезавтра, и что маленькое дельце, о котором он просит, сегодня утром никак не удастся устроить. До свидания, Нелли. Эй ты, сударь! Где ты там? Охраняй ее! Слышишь?

Кит, явившийся на зов, оставил это излишнее напутствие без внимания и только грозно воззрился на карлика, видимо, подозревая, что это он и довел Нелли до слез. Мальчик готов был броситься на обидчика с кулаками, но, одумавшись, круто повернулся и последовал за своей маленькой хозяйкой, которая уже успела проститься с миссис Квилп и вышла на улицу.

— Однако вы мастерица выспрашивать, миссис Квилп! — накинулся карлик на жену, как только они остались вдвоем.

— Больше я ничего не могла сделать, — кротко ответила она.

— Уж куда больше! — презрительно фыркнул Квилп. — А поменьше нельзя было? Знали, что от вас требуется, так вам этого мало, вспомнили еще свое любимое занятие и давай крокодиловы слезы лить! Кривляка вы эдакая!

— Мне очень жаль девочку, Квилп, — сказала его жена. — Но я сделала все, что могла. Я заставила ее разговориться, и она выдала мне свою тайну, думая, что мы одни. А вам все было слышно. Да простит мне господь этот грех!

— Вы заставили ее разговориться! Вы все сделали! — сказал Квилп. — А не предупреждал ли я вас насчет двери — что случится, если дверь будет часто скрипеть? Ваше счастье, что она сама обронила несколько слов, и я вывел из них кое-что важное для себя, а не будь этого, вам пришлось бы плохо.

Миссис Квилп промолчала, не сомневаясь, что так оно и было бы, а ее супруг добавил с торжествующим видом: — Благодарите свою счастливую звезду — ту самую, которая сделала вас миссис Квилп, — благодарите ее, потому что я теперь все пронюхал и напал на нужный мне след. Но кончено, больше об этом ни слова: к обеду ничего вкусного не готовьте, потому что меня не будет дома.

С этими словами мистер Квилп надел шляпу и удалился, а миссис Квилп, совершенно убитая ролью, которую ей волей-неволей пришлось сыграть, заперлась в спальне и, уткнувшись лицом в подушку, стала оплакивать свое предательство так горько, как люди, менее чуткие, частенько не оплакивают и более тяжких злодеяний, ибо совесть наша — предмет гибкий и эластичный обладает способностью растягиваться и применяться к самым различным обстоятельствам. Некоторые разумные люди освобождаются от своей совести постепенно, как от лишней одежды, когда дело идет к теплу, и в конце концов ухитряются остаться совсем нагишом. Другие же надевают и снимают это одеяние по мере надобности, — и такой способ, как исключительно удобный и представляющий одно из крупнейших нововведений наших дней, сейчас особенно в моде.

Глава 7

— Фред, — сказал мистер Свивеллер, — вспомни популярную когда-то песенку «Прочь тоску, заботы прочь!»[515], раздуй затухающее пламя веселья крылом дружбы и дай мне искрометного вина.

Апартаменты мистера Ричарда Свивеллера находились по соседству с театром Друри-Лейн[516] и вдобавок к столь удобному местоположению имели еще то преимущество, что как раз под ними была табачная лавка, — следовательно, мистер Свивеллер мог в любую минуту освежаться чиханием (для чего ему требовалось только выйти на лестницу) и тем самым освобождался от необходимости заводить собственную табакерку. В этих-то апартаментах он и произнес вышеприведенные слова, стараясь утешить и подбодрить своего приунывшего друга; и тут небезынтересно и вполне своевременно будет отметить, что даже столь краткие изречения имели иносказательный смысл в соответствии с поэтическим складом ума мистера Свивеллера, так как на самом деле вместо искрометного вина на столе стоял стакан джина, разбавленного холодной водой, который наполнялся по мере надобности из бутылки и кувшина и переходил из рук в руки — за неимением бокалов, в чем следует признаться без ложного стыда, поскольку хозяйство у мистера Свивеллера было холостяцкое. Та же склонность к приятным вымыслам заставляла его говорить о своей единственной комнате во множественном числе. Покуда она была свободна от постоя, хозяин табачной лавки характеризовал ее в объявлении как «квартиру для одинокого джентльмена». Мистер Свивеллер принял это к сведению и неизменно называл свое жилье «моя квартира», «мои хоромы», «мои апартаменты», вызывая у слушателей представление о безграничном пространстве и даруя их фантазии полную возможность бродить по длинным анфиладам и переходить из одного величественного зала в другой.

Таким взлетам воображения мистера Свивеллера способствовал один весьма обманчивый предмет меблировки (фактически кровать, а по виду нечто вроде книжного шкафа), который стоял на видном месте в его комнате и тем самым обезоруживал скептиков, пресекая в корне всякие сомнения и расспросы. Днем мистер Свивеллер несомненно верил, и верил твердо, что эта загадочная вещь представляет собой книжный шкаф, и только. Он отказывался видеть в ней кровать, решительно отрицал наличие одеяла и гнал подушку прочь из своих мыслей. Ни единого слова о действительном назначении этой вещи, ни единого намека на то, чем она служила ему по ночам, ни единого упоминания о ее отличительных свойствах не слышали от мистера Свивеллера даже его самые близкие друзья. Непоколебимая вера в эту иллюзию открывала список его убеждений. Для того чтобы стать его другом, надо было махнуть рукой на всякую очевидность, на здравый смысл, на свидетельство собственных чувств и жизненный опыт и безоговорочно поддерживать миф о книжном шкафе. Такова была слабость мистера Свивеллера, и он дорожил ею.

— Фред, — сказал Свивеллер, убедившись, что его мольба осталась без ответа. — Дай мне искрометного.

Молодой Трент с раздражением подвинул ему стакан и снова принял мрачную позу.

— Сейчас, Фред, я провозглашу тост, приличествующий обстоятельствам, — сказал его приятель, помешивая искрометное. — Да сбудутся…

— Фу ты черт! — перебил его Трент. — Сил моих нет слушать твою болтовню! Веселишься! Тебе все нипочем!

— Позвольте, мистер Трент, — возразил ему Дик. — Вам известно, что говорит пословица о тех, кто весел, да умен? Некоторые люди всегда веселы, да не блещут умом, другие больно умны (по крайней мере им самим так кажется), а веселиться не умеют. Я принадлежу к первым. Если эта пословица верна, то мне она подходит — во всяком случае в первой своей половине, а половина все лучше, чем ничего. Пусть я предпочитаю веселье уму, зато у тебя нет ни того, ни другого.

— Тьфу ты пропасть! — проворчал Трент.

— Весьма вам признателен, — сказал мистер Свивеллер. — В светском обществе, кажется, не принято отпускать такие любезности по адресу хозяев. Но пренебрежем этим, будьте как дома. — Добавив к своему колкому замечанию еще несколько слов, смысл которых сводился к тому, что его приятель самый настоящий брюзга, Ричард Свивеллер допил искрометное, тут же приготовил себе вторую порцию, с удовольствием ее отведал и предложил тост воображаемому обществу: — Джентльмены! Выпьем за процветание древнего рода Свивеллеров и пожелаем, в частности, всяческого успеха мистеру Ричарду! Мистеру Ричарду, джентльмены, — тут Дик возвысил голос, — который тратит на друзей все свои деньги, а на него за это тьфукают вместо благодарности. Браво! Браво!*

Трент прошелся раза два по комнате, снова вернулся к столу и сказал: — Дик! Ты способен хоть минуту побыть серьезным и выслушать меня? Тогда я укажу тебе легкий способ разбогатеть.

— Ты уж столько мне указывал таких способов, ответил мистер Свивеллер, — а какой от них прок? Пустые карманы, и больше ничего.

— Подожди, сейчас ты заговоришь другое, — сказал его приятель, подсаживаясь к столу. — Ты видел мою сестру Нелл?

— Видел. Ну и что?

— Правда, она хорошенькая?

— Очень даже, — согласился Дик. — Должен сказать к ее чести, что фамильного сходства между вами ни малейшего.

— Так, по-твоему, она хорошенькая? — нетерпеливо повторил его приятель.

— Да, — сказал Дик. — Хорошенькая, очень хорошенькая! А что из этого следует?

— Сейчас узнаешь. Ясно, как божий день, что мы со стариком так и будем на ножах по гроб жизни, и мне на него рассчитывать нечего. Надеюсь, ты это подметил?

— Летучая мышь и та это подметит при ярком дневном свете, — ответил Дик.

— Ясно также, что деньги, которые этот старый скряга — чтоб ему пусто было! — когда-то сулил завещать нам обоим, достанутся после его смерти ей одной.

Так или нет?

— Безусловно так. Впрочем, может быть, он изменил свои намерения после моей речи? Это вполне вероятно. Как я блеснул, Фред! «Вы видите перед собой милейшего старенького дедушку». По-моему, сильно сказано! Сильно и вместе с тем просто и мило. Тебе понравилось?

— Ему не понравилось, — ответил Фред. — Следовательно, в обсуждение твоей речи можно не вдаваться. Так вот слушай. Нелли пошел четырнадцатый год.

— Прелестная девочка, но маловата ростом для своих лет, — как бы в скобках заметил Ричард Свивеллер.

— Помолчи минуту, не то я ничего больше не скажу! — крикнул Трент, возмущенный тем, что его друг не проявляет никакого интереса к разговору. — Я подхожу к самому главному.

— Слушаю, — сказал Дик.

— Нелл девочка по натуре очень привязчивая и так воспитана, что легко поддается влиянию. Надо только взять ее в руки и действовать когда лаской, а когда и угрозами. У меня она будет как шелковая, я в этом уверен. Да что там разводить антимонии — всех преимуществ моего плана не перечислить и за неделю! Почему бы тебе не жениться на ней?

Внимая этой горячей и убедительной речи, Ричард Свивеллер посматривал на своего приятеля поверх стакана, но стоило только ему услышать последние слова Трента, как он весь преобразился от ужаса и с трудом выговорил: — Что?

— Я говорю, почему бы тебе… — повторил Трент твердым голосом, зная по опыту, какое это производит впечатление на его приятеля, — почему бы тебе не жениться на Нелли?

— Да ведь ей еще четырнадцати лет не исполнилось! — воскликнул Дик.

— Ну, не сию минуту, конечно! — сердито возразил ему Фред. — Через два года, через три, через четыре. Ведь ясно, что старик долго не протянет.

— Ясно-то оно ясно, — ответил Дик, покачав головой. — Но эти старики такой народ… Им нельзя доверяться, Фред. У меня есть тетушка в Дорсетшире, которая собиралась помереть, когда мне было восемь лет, да так и по сию пору все собирается. Ведь это такие обманщики, такие зловредные люди! Никаких твердых устоев. На них еще можно рассчитывать, Фред, когда в роду имеется предрасположение к апоплексии, но даже и в этом случае им ничего не стоит тебя надуть.

— Хорошо, возьмем худший исход, — сказал Трент так же твердо и по-прежнему не спуская глаз со своего приятеля. — Допустим, что старик проживет долго.

— То-то и оно-то, — сказал Дик. — Вот в чем беда.[517]

— Повторяю: допустим, что он проживет долго, — продолжал Трент, — и я уговорю или — точнее — заставлю Нелл тайком выйти за тебя замуж. Как ты думаешь, что из этого получится?

— Семья и ежегодный шиш с маслом на ее содержание, — ответил Ричард Свивеллер после некоторого раздумья.

— Поверь мне, — снова заговорил Трент с той серьезностью, которая, независимо от того, была ли она искренняя или напускная, всегда производила неотразимое действие на Дика. — Поверь мне, у старика вся жизнь в Нелли, и все его силы, все помыслы отданы ей. Ему и в голову не придет лишить ее наследства за неповиновение, — впрочем, так же, как и помириться со мной, сколько бы я ни проявлял покорности, сколько бы ни блистал добродетелями. Он не способен ни на то, ни на другое. У кого есть глаза во лбу, тот не может не видеть этого.

— Да, это, кажется, маловероятно, — задумчиво пробормотал Дик.

— Не кажется, а так оно и есть. А если ты еще сумеешь подольститься к нему, чтобы заслужить прощение, сославшись, например, на бесповоротный разрыв, на смертельную вражду со мною — разумеется, только для виду, — тогда он живо сдастся. Что касается Нелл, то в этом можешь положиться на меня. Капля камень долбит. Выходит, проживет ли старик еще несколько лет, или скоро умрет, — разница невелика. Так или иначе, ты будешь единственным наследником старого скупердяя, мы с тобой вместе попользуемся его денежками, а тебе вдобавок достанется красивая молодая жена.

— В том, что он богач, сомнений быть не может? — спросил Дик.

— Сомнений? Ты разве не слышал, как он проговорился при нас? У него, видите ли, сомнения! Ты уж во всем готов сомневаться, Дик!

Утомительно излагать все, хитроумные повороты этого разговора, все способы, с помощью которых сопротивление Ричарда Свивеллера было постепенно сломлено. Достаточносказать, что душевная пустота, корысть, бедность и страсть к мотовству вынудили его отнестись к этой затее благосклонно, а свойственная ему беспечность, не сдерживаемая никакими другими соображениями, легла на ту же чашку весов и решила дело. Немалую роль сыграло тут и влияние, которое издавна имел на него Трент, — влияние, пагубно отразившееся сначала на кошельке Дика и его видах на будущее, но не ослабевшее и по сию пору, хотя ему, бедняге, вечно приходилось отдуваться за своего распутного дружка, так как в девяти случаях из десяти Дик совершенно зря считался коварным искусителем Фреда, будучи на самом деле всего лишь безвольным орудием в его руках.

Планы, которыми руководствовалась другая сторона, были гораздо сложнее, чем мог предполагать Ричард Свивеллер, но мы предоставим им дозревать в тиши, поскольку сейчас они не представляют для нас интереса. Итак, переговоры закончились к обоюдному удовольствию приятелей, и мистер Свивеллер уже начал весьма цветисто изъяснять, что он не видит непреодолимых препятствий к тому, чтобы жениться на ком угодно, лишь бы невеста была с деньгами или с движимым имуществом и согласилась бы выйти за него замуж, как вдруг его речь была прервана стуком в дверь и проистекающей отсюда необходимостью крикнуть «прошу».

Дверь приотворилась, но приглашением Дика воспользовалась только чья-то рука, вся в мыльной пене, а также струя сильного табачного запаха. Табачный запах шел из лавки в нижнем этаже, а рука в мыльной пене, только что вынутая из ведра с теплой водой, принадлежала служанке, которая оторвалась от мытья полов, чтобы принять письмо, и теперь протягивала его из-за двери, заявляя, со свойственной ее племени способностью легко усваивать фамилии, что оно предназначается мистеру Вривеллеру.

Взглянув на адрес, Дик побледнел, и вид у него стал довольно глупый, но бледность и глупое выражение лица еще усилились, когда он ознакомился с содержанием письма и сказал, что роль галантного кавалера имеет и свои неудобства и что, прежде чем пускаться в подобные разговоры, ему следовало бы вспомнить о ней.

— О ней? О ком это? — осведомился Трент.

— О Софи Уэклс, — ответил Дик.

— Кто она такая?

— Она мечты моей царица[518], сэр, вот она кто такая, — сказал мистер Свивеллер и, сделав большой глоток искрометного, устремил на друга проникновенный взор. — Она прелестна и мила. Ты ее знаешь.

— Да, припоминаю, — небрежно бросил его приятель. — Ну и что?

— А вот то, сэр, — продолжал Дик, — что между мисс Софией Уэклс и скромным молодым человеком, который имеет честь беседовать с вами, зародились горячие и нежные чувства — чувства весьма благородного и возвышенного свойства. Сама богиня Диана, сэр, — та, чей рог сзывает на охоту, — не была столь безупречного поведения, сколь София Уэклс. Верьте мне, сэр.

— Значит, это не пустая болтовня — так прикажешь тебя понимать? — спросил Трент. — Что же у вас там было — амуры?

— Амуры были. Обещаний жениться не было, — сказал Дик. — За нарушение таковых меня не притянут.[519] Это единственное, чем я себя утешаю, Фред. Компрометирующей, переписки тоже не имеется.

— А это что за письмо?

— Напоминание о сегодняшнем вечере, Фред. Небольшой бал на двадцать человек; в общем итоге — двести волшебных нежных пальчиков[520], порхающих легко, при условии, что у каждой леди и каждого джентльмена имеется полный набор таковых. Придется пойти — хотя бы для того, чтобы начать подготовку разрыва. Не бойся, я устою. Интересно только узнать, кто принес письмо, она сама или нет? Если сама, не ведая о препонах, возникших на ее пути к счастью, — это душераздирающе, Фред!

Мистер Свивеллер призвал служанку и удостоверился, что мисс Софи Уэклс вручила свое письмо лично, что ее сопровождала, разумеется, приличия ради, младшая мисс Уэклс и что, когда мусс Софи предложили подняться самой к мистеру Свивеллеру, поскольку он был дома, она ужаснулась и выразила готовность лучше умереть. Мистер Свивеллер выслушал отчет служанки с восторгом, который никак не вязался с его недавними планами на будущее, но такая странность не смутила Трента, ибо ему, вероятно, было хорошо известно, что он властен пресечь любой шаг Ричарда Свивеллера, когда сочтет нужным сделать это ради соблюдения собственных интересов.

Глава 8

Когда с делами было покончено, внутренний голос шепнул мистеру Свивеллеру о близости обеденного времени, и, не желая расстраивать свое здоровье дальнейшим воздержанием, он отправил посланца в ближайшую кухмистерскую с просьбой немедленно доставить две порции отварной говядины с овощным гарниром. Однако кухмистер, знавший, с кем он имеет дело, отказался выполнить этот заказ и грубо ответил, что если мистеру Свивеллеру захотелось отварной говядины, не будет ли он любезен явиться самолично и съесть ее на месте, а кстати — вместо молитвы перед трапезой пусть погасит небольшой должок, который уже давно за ним числится. Отказ не обескуражил мистера Свивеллера — напротив, его умственные способности и аппетит лишь обострились, и он направил подобное же требование в другую, более отдаленную кухмистерскую, присовокупив к нему в виде дополнительного пункта, что джентльмен, дескать, посылает в такую даль, руководствуясь не только популярностью и славой, которую завоевала их отварная говядина, но и жесткостью этого блюда в ближайшей кухмистерской, что делает его совершенно непригодным для джентльменского стола, да и вообще для человеческого потребления. Благоприятные результаты этого дипломатического хода сказались в молниеносном прибытии небольшой пирамиды, искусно воздвигнутой из судков и тарелок, причем основанием ее служил судок с отварной говядиной, а вершиной — кварта эля с шапкой из пены. Будучи разобрано на составные части, сооружение это явило все, что требуется для сытного обеда, и мистер Свивеллер и его друг приступили к нему с величайшим удовольствием и рвением.

— Пусть сей миг будет худшим в нашей жизни! — воскликнул мистер Свивеллер, пронзая вилкой большую шишковатую картофелину. — Мне нравится, что это блюд о принято подавать в мундире. Когда извлекаешь картошку из ее, так сказать, естественного состояния, в этом есть своя особая прелесть, неведомая богачам и сильным мира сего. Ах! «Как мало в жизни нужно человеку, и то лишь на короткий срок!»[521] Это так верно… после того, как пообедаешь.

— Надеюсь, что кухмистер тоже удовлетворится малым и что срок ожидания для него не затянется, — заметил Трент. — Впрочем, как я подозреваю, расплатиться тебе нечем.

— Я скоро отправлюсь в город и загляну к нему по дороге, — ответил Дик, многозначительно подмигнув приятелю. — Слуга как хочет, а с меня взятки гладки. Обед съеден, Фред, и дело с концом!

Слуга, очевидно, тоже усвоил эту бесспорную истину, ибо, вернувшись за посудой и получив от своего клиента вместо денег величественно-небрежное обещание заглянуть в кухмистерскую и рассчитаться с хозяином, он заметно пал духом и понес черт те что, вроде «уплата сразу после доставки» и «в кредит не отпускаем», но в конце концов был вынужден удовлетвориться вопросом, когда именно джентльмен соизволит зайти, так как ему бы хотелось быть в это время на месте, поскольку ответственность за отварную говядину, гарнир и прочее лежит лично на нем. Мистер Свивеллер, перебрав в уме все свои дела, ответил, что его следует ждать от шести без двух минут и до семи минут седьмого. Слуга удалился с этим слабым утешением, а Ричард Свивеллер вынул из кармана засаленную записную книжку и стал что-то строчить в ней.

— Боишься, как бы не забыть про визит в кухмистерскую? — с ядовитой усмешкой спросил Трент.

— Ты не угадал, Фред, — ответил неуязвимый Ричард, деловито продолжая писать. — Я заношу в эту книжечку названия улиц, на которых мне нельзя показываться до закрытия лавок. Сегодняшний обед исключает для меня Лонг-Эйкр. На прошлой неделе я купил пару башмаков на Грэйт-Квин-стрит, — следовательно, там прохода тоже нет. На Стрэнд я могу теперь выйти только одним переулком, но предстоящая покупка пары перчаток преградит мне и этот путь. Скоро совсем некуда будет податься, и если уважаемая тетушка не пришлет мне денег в течение этого месяца, я буду вынужден делать крюк мили в три за черту города только для того, чтобы перейти с тротуара на тротуар.

— А она не подведет тебя? — спросил Трент.

— Надеюсь, что нет, — ответил мистер Свивеллер. — Но чтобы разжалобить ее, раньше требовалось в среднем около шести покаянных писем, а теперь мы дошли уже до восьми, и никакого толку. Завтра утром сочиню еще одно. Надо будет насажать на него как можно больше клякс и для пущей убедительности опрыскать водой из перечницы. «Мысли мои путаются, и я сам не знаю, что пишу…» — клякса. «Если бы вы видели меня сейчас! Видели, как горько оплакиваю я свою беспутную жизнь…» перечница. «Рука моя дрожит при одной только мысли…» — тут еще клякса. Если и это не подействует, тогда мне крышка!

Закончив свои записи, мистер Свивеллер сунул карандаш в книжечку, захлопнул ее, и выражение лица у него стало крайне серьезное и сосредоточенное. Трент вспомнил, что ему надо сходить куда-то по делу, и Ричард Свивеллер вскоре остался наедине с искрометным вином, а также со своими мыслями, имевшими самое близкое касательство к мисс Софи Уэклс.

— Все-таки это очень неожиданно, — говорил себе Дик, с глубокомысленным видом покачивая головой и, по обыкновению, пересыпая свою речь стихами, точно это была проза, затараторившая скороговоркой. — Когда сердце истерзано злою тоской[522] — лишь увижу мисс Уэклс, снимет все как рукой. Прелестная девица! Она как роза, роза красная цветет в моем саду[523], что совершенно бесспорно. Кроме того, она как песенка, с которой в путь иду. Н-да! Неожиданно! Правда, бить отбой сразу, ради этой сестренки Фреда, нет никакой необходимости, но заходить слишком далеко тоже не годится. Нет! Если уж бить отбой, так нечего откладывать в долгий ящик. Во-первых, как бы не пришлось отвечать за нарушение матримониальных обещаний; во-вторых, Софи может подыскать себе другого жениха; в-третьих… нет, в-третьих отставить, но все-таки осторожность никогда не мешает. Эта невысказанная до конца мысль касалась возможности, в которой Ричард Свивеллер не хотел признаться даже самому себе: возможности подпасть под чары мисс Уэклс, в какую-нибудь неосторожную минуту навсегда связать с ней свою судьбу и тем самым погубить заманчивый план, который так пришелся ему по душе. Поэтому он решил безотлагательно поссориться с мисс Уэклс и, перебрав в уме различные предлоги для ссоры, остановился на беспричинной ревности. Стакан то и дело ходил у него из правой руки в левую и обратно, что должно было помочь ему как можно тоньше сыграть задуманную роль. Обсудив, наконец, этот важный вопрос, он навел на себя лоск, весьма незначительный, и отправился к обиталищу очаровательного предмета своих мечтаний.

Обиталище это находилось в Челси[524], так как мисс Софи Уэклс проживала там со своей вдовой матушкой и двумя сестрами и совместно с ними содержала скромную школу для юных особ столь же скромных размеров, о чем близлежащие кварталы оповещались при помощи овальной дощечки над окном первого этажа, разукрашенной затейливыми росчерками и гласившей: «Семинария для девиц», что и подтверждалось каждое утро между половиной десятого и десятью то одной, то другой девицей самого нежного возраста, стоявшей на цыпочках на железном скребке у порога и тщетно пытавшейся дотянуться букварем до дверного молотка. Педагогические обязанности распределялись в этом учебном заведении следующим образом: грамматика, сочинения, география и гимнастические упражнения с гирями — мисс Мелисса Уэклс; письмо, арифметика, танцы, музыка и искусство очаровывать — мисс Софи Уэклс; вышивание, мережка, строчка и метка белья — мисс Джейн Уэклс; телесные наказания, наложение поста и прочие пытки и ужасы — миссис Уэклс. Мисс Мелисса Уэклс была старшая дочка, мисс Софи средняя, а мисс Джейн младшая. Мисс Мелисса, вероятно, встретила и проводила на своем веку весен тридцать пять, не меньше, и уже клонилась к осени; мисс Софи была свеженькая веселая толстушка двадцати лет, а мисс Джейн только-только пошел семнадцатый год. Миссис Уэклс, даме достойнейшей, но несколько ядовитой, перевалило за шестьдесят.

Вот к этой-то «Семинарии для девиц» и поспешил Ричард Свивеллер, исполненный намерений, пагубных для душевного покоя прелестной Софи; а она, в платье девственной белизны, с одной лишь красной розой у корсажа, встретила его в самый разгар изысканных — чтобы не сказать пышных — приготовлений к открытию бала; о том, что торжественная минута близка, свидетельствовало все: и расставленные в зале маленькие цветочные горшочки, обычно стоявшие снаружи на подоконнике, если не считать ветреных дней, когда их сносило во двор; и шеренга школьниц, коим было дозволено украсить своим присутствием бал; и кудряшки мисс Джейн Уэклс, проходившей весь вчерашний день с волосами, туго закрученными в папильотки из желтой афиши; и, наконец, величественная осанка самой матроны и ее старшей дочери, — причем последнее показалось мистеру Свивеллеру несколько необычным, но особого впечатления на него не произвело.

Говоря откровенно (ведь о вкусах не спорят, и поэтому даже самый странный вкус не должен вызывать подозрений в предвзятости или злостном умысле), говоря откровенно, и миссис Уэклс и ее старшая дочка не очень-то поощряли притязания мистера Свивеллера, отзывались о нем пренебрежительно, как о «ветрогоне», и, когда его имя произносилось в их присутствии, со зловещим вздохом покачивали головой. Отношение мистера Свивеллера к мисс Софи носило тот неопределенный, затяжной характер, в котором обычно не чувствуется твердых намерений; и с течением времени эта девица сама стала считать весьма желательным, чтобы вопрос разрешился в ту или иную сторону. Вот почему она, наконец, согласилась выставить против Ричарда Свивеллера одного своего обожателя — огородника, судя по всем признакам ожидавшего только малейшего поощрения с ее стороны, чтобы предложить ей руку и сердце; и вот почему она так добивалась присутствия Ричарда Свивеллера на балу (с этой целью и задуманном) и сама отнесла ему письмо, о котором мы уже слышали. «Если у него есть какие-то виды на будущее или возможность прилично содержать жену, говорила миссис Уэклс своей старшей дочери, — когда же и сказать об этом, как не сегодня?» «Если я ему действительно нравлюсь, — думала мисс Софи, — сегодня он со мной объяснится».

Но поскольку мистер Свивеллер понятия не имел обо всех этих разговорах, мечтах и приготовлениях, ему было от них ни тепло, ни холодно. Он обдумывал, как бы получше разыграть роль ревнивца, и хотел только одного: чтобы на сей раз мисс Софи оказалась менее обольстительной или превратилась бы в свою сестру, что было бы примерно одно и то же. Однако его размышлениям помешал приход гостей, в том числе и огородника, по фамилии Чеггс. Мистер Чеггс явился не один, а предусмотрительно привел с собой сестру, и мисс Чеггс сразу устремилась к мисс Софи, взяла ее за обе руки, расцеловала в обе щеки и громким шепотом спросила, не слишком ли рано они пожаловали.

— Нет, что вы! — ответила мисс Софи.

— Милочка моя! — таким же шепотом продолжала мисс Чеггс. — Как меня донимали, как мучили! Просто счастье, что мы не торчим здесь с четырех часов, Элик прямо-таки рвался к вам! Хотите верьте, хотите нет, но он оделся еще до обеда и с тех пор глаз не сводил с часовой стрелки, покоя мне не давал! Это все вы виноваты, негодница!

Тут мисс Софи покраснела, мистер Чеггс (робевший в женском обществе) тоже покраснел, но матушка мисс Софи и ее сестры пришли мистеру Чеггсу на выручку и стали осыпать его комплиментами и любезностями, предоставив Ричарда Свивеллера самому себе. А ему только это и требовалось. Вот повод, причина и веское основание притвориться разгневанным! Но, заручившись поводом, причиной и основанием, которые он собирался выискивать, не рассчитывая, что они появятся сами, Ричард Свивеллер разгневался не на шутку и подумал: «Какого дьявола нужно этому наглецу Чеггсу!» Впрочем, первая кадриль с мисс Софи (плебейскими контрадансами здесь гнушались) была за мистером Свивеллером, и таким образом он утер нос своему сопернику; тот с грустным видом уселся в угол и стал созерцать оттуда прелестный стан мисс Софи, мелькающий в сложных фигурах танца. Но мистер Свивеллер не удовольствовался этим преимуществом. Решив показать семье Уэклс, каким сокровищем они пренебрегают, и, вероятно, все еще находясь под действием недавних возлияний, он творил такие чудеса, откалывал такие коленца, выделывал такие выкрутасы, что присутствующие были потрясены его ловкостью, а один длинный-предлинный джентльмен, танцевавший в паре с маленькой-премаленькой школьницей, остановился как вкопанный посреди зала, вне себя от изумления и восторга. Миссис Уэклс и та перестала шпынять трех совсем юных девиц, которые проявляли явную склонность повеселиться на балу, и невольно подумала, что таким танцором в семье можно было бы гордиться.

Но мисс Чеггс, союзник деятельный и надежный, не ограничивалась в эту критическую минуту одними насмешливыми улыбочками, принижающими таланты мистера Свивеллера и, пользуясь малейшей возможностью, нашептывала мисс Софи на ухо о том, как она сочувствует, как она болеет за мисс Софи душой, что такое чучело одолевает ее своими ухаживаниями, как она боится за обуянного гневом Элика — не налетел бы он, чего доброго, на него с кулаками, и умоляла мисс Софи удостовериться, что глаза вышеупомянутого Элика горят любовью и яростью — чувствами, которые, кстати сказать, переполнив ему глаза, бросились ниже и придали его носу багровый оттенок.

— Вы обязательно должны пригласить мисс Чеггс, — сказала мисс Софи Дику Свивеллеру, после того как сама протанцевала две кадрили с мистером Чеггсом, на глазах у всех поощряя его ухаживания. — Она такая славная, а брат у нее просто очаровательный!

— Вот как! — буркнул Дик. — Очаровательный и очарованный… судя по тем взглядам, которые он на вас бросает.

Тут мисс Джейн (подученная заранее) сунулась к ним со своими кудряшками и шепотом сообщила сестре, что мистер Чеггс ревнует.

— Ревнует? Каков наглец! — воскликнул Ричард Свивеллер.

— Наглец, мистер Свивеллер? — сказала мисс Джейн, тряхнув головкой. — А что, если он услышит? Как бы вам не пришлось пожалеть об этом!

— Джейн, прошу тебя… — остановила ее мисс Софи.

— Вздор! — ответила мисс Джейн. — Почему, собственно, мистер Чеггс не может ревновать? Вот еще новости! Он имеет на это такое же право, как и всякий другой, а скоро, может быть, таких прав у него будет еще больше. Тебе это лучше знать, Софи.

Мисс Джейн действовала по сговору с сестрой, в основе которого лежали самые добрые побуждения и желание во что бы то ни стало заставить мистера Свивеллера объясниться. Однако все их труды пошли прахом, ибо мисс Джейн, девица не по годам дерзкая и острая на язык, так увлеклась своей ролью, что мистер Свивеллер отошел от них в глубоком негодовании, уступив возлюбленную мистеру Чеггсу, но метнув в его сторону вызывающий взгляд, на что тот ответил взглядом возмущенным.

— Вы изволили что-то сказать, сэр? — вопросил мистер Чеггс, проследовав за ним в угол. — Будьте добры улыбнуться, сэр, чтобы нас ни в чем не заподозрили. Вы изволили что-то сказать, сэр?

Мистер Свивеллер с надменной усмешкой уставился на правый башмак мистера Чеггса, потом перевел взгляд на его щиколотку, потом на коленку, постепенно поднялся вверх по бедру до жилета, пересчитал на нем пуговицы, достиг подбородка, откуда пошел самой серединкой носа, встретился, наконец, глазами с мистером Чеггсом и вдруг отрезал; — Нет, сэр!

— Гм! — хмыкнул мистер Чеггс, оглядываясь через плечо. — Будьте любезны улыбнуться еще раз, сэр. Может быть, вы хотели что-то сказать, сэр?

— Нет, сэр, не хотел.

— Может быть, вам нечего сказать мне в данную минуту, сэр? — с яростью проговорил мистер Чеггс.

Ричард Свивеллер оторвался от созерцания глаз мистера Чеггса и, путешествуя по самой серединке его носа, потом вниз по жилету, вниз по правой ноге, снова добрался до правого башмака и внимательно осмотрел его. Когда осмотр был закончен, он перекочевал, на левую сторону, поднялся вверх по левой ноге, потом снова по жилету и, уставившись мистеру Чеггсу в глаза, ответил: — Нечего, сэр.

— Ах, вот как, сэр! — воскликнул мистер Чеггс. — Рад это слышать. Полагаю, сэр, вы знаете, где меня найти на тот случай, если вам вдруг понадобится переговорить со мной, сэр?

— Если понадобится, справлюсь, сэр, это не затруднительно.

— Вопрос исчерпан, сэр?

— Вполне, сэр!

На этом их потрясающий диалог закончился, и оба они насупили брови. Мистер Чеггс поспешил пригласить мисс Софи на следующий танец, а мистер Свивеллер с мрачным видом удалился в угол.

Неподалеку от этого угла, глядя на танцующих, восседали миссис Уэклс и мисс Уэклс, и мисс Чеггс подлетала к ним каждую свободную минуту (когда танцевали одни кавалеры) и отпускала такие замечания, от которых у Ричарда Свивеллера на сердце кошки скребли. Тут же по соседству, на жестких стульях, торчали прямые, как палки, — две ученицы. Они подобострастно заглядывали в глаза миссис и мисс Уэклс и, поймав, наконец, улыбку на устах этих дам, тоже улыбнулись, чтобы снискать их расположение. Однако в ответ на такую учтивость старушенция смерила обеих девочек уничтожающим взглядом и пригрозила, что, если они еще хоть раз будут уличены в подобной вольности, их сейчас же под конвоем отправят по домам. Одна из этих молодых девиц — натура пугливая и хлипкая — пустила слезу, после чего их обеих выпроводили с такой стремительностью, что сердца остальных школьниц наполнились ужасом.

— Какие у меня новости! — защебетала мисс Чеггс, снова подбегая к миссис и мисс Уэклс. — У Элика сейчас был такой разговор с Софи! Уверяю вас, это уже совершенно серьезно и бесповоротно!

— А о чем же он говорил, душенька? — заинтересовалась миссис Уэклс.

— Да о разных разностях, — ответила мисс Чеггс. И так решительно!

Ричард Свивеллер почел за благо не слушать дальнейшего и, воспользовавшись перерывом в танцах, а также появлением мистера Чеггса, подскочившего к миссис Уэклс со своими любезностями, позаботился принять самый беззаботный вид и фланирующей походкой направился к двери, миновав по пути мисс Джейн Уэклс, которая, во всем великолепии своих кудряшек, кокетничала (исключительно ради практики, за неимением более достойного предмета) с дряхлым джентльменом, их квартирантом и нахлебником. Мисс Софи сидела у двери, взволнованная и смущенная комплиментами мистера Чеггса; и, решив попрощаться с ней, Ричард Свивеллер на минуту задержался около ее стула.

— Корабль мой меня поджидает, матросы готовят ладью, но прежде чем с глаз ваших скрыться, за Софи любезную пью![525] — сказал он вполголоса, мрачно глядя на мисс Уэклс.

— Вы уходите? — с деланным безразличием спросила она, а сама замерла от ужаса при виде того, к чему привели все ее ухищрения.

— Ухожу ли я? — с горечью проговорил Дик. — Да, ухожу. А что?

— Ничего. Только что — рано, — ответила мисс Софи. — Впрочем, вы сами себе хозяин.

— Я сердцу своему хозяином не стал, — сказал Дик, — когда впервые вас я увидал. Мисс Уэклс, я свято верил вам, в блаженстве утопая, но, прелесть ангела с коварством сочетая, вы предали меня шутя, как бы играя.

Мисс Софи закусила губку и притворилась, будто ее очень интересует мистер Чеггс, который жадно пил лимонад в другом конце зала.

— Я пришел сюда, — продолжал Дик, видимо позабыв об истинной цели своего прихода, — с бурно вздымающейся грудью, с замирающим сердцем и в соответствующем всему этому настроении. А ухожу, исполненный страстей, о которых можно только догадываться, ибо описать их нет сил, — ухожу, подавленный мыслью, что на мои лучшие чувства сегодня надели намордник.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — сказала мисс Софи, потупив глазки. — Мне очень грустно, если…

— Вам грустно, сударыня! — воскликнул Дик. — Грустно, когда вы владеете таким сокровищем, таким Чеггсом! Впрочем, разрешите пожелать вам всех благ и добавить напоследок, что специально для меня подрастает в тиши одна юная особа, которая наделена не только личными достоинствами, но и огромным состоянием и которая просила моей руки через посредство своего ближайшего родственника, в чем я не отказал ей, питая расположение к некоторым членам ее семьи. Надеюсь, вам приятно будет узнать, что это юное существо исключительно ради меня расцветает в прелестную женщину и для меня же бережет свое сердце. По-моему, сообщить об этом не лишнее. А теперь мне осталось только извиниться, что я так долго злоупотреблял вашим вниманием… Прощайте!

«Во всей этой истории можно радоваться только одному, — говорил себе Ричард Свивеллер, вернувшись домой и в раздумье стоя над свечкой с гасильником в руке. — А именно: теперь я всей душой отдамся делу, которое затеял Фред, и он останется доволен моим рвением. Так я ему и доложу завтра, а сейчас, поскольку время позднее, надо призвать Морфея и малость соснуть».

Морфей не заставил себя долго упрашивать. Не прошло и нескольких минут, как Ричард Свивеллер крепко уснул и видел во сне, будто он женился на Нелли Трент, вступил во владение всеми ее капиталами и, достигнув могущества, прежде всего превратил в пустырь огород мистера Чеггса, а на его месте построил кирпичный завод.

Глава 9

Доверившись миссис Квилп, Нелли лишь в слабой степени описала свою тревогу и горе, лишь намеками дала понять, — какая туча нависла над их домом, бросая темные тени на его очаг. Трудно рассказывать постороннему человеку о том, как одинока и безрадостна твоя жизнь. Но не только это сдерживало сердечные излияния Нелл: постоянный страх, как бы не выдать, не погубить нежно любимого деда, не позволил ей даже вскользь упомянуть о главной причине своих тревог и мучений.

Не однообразные дни, которые ничто не скрашивало: ни развлечения, ни дружба; не унылые, холодные вечера и одинокие длинные ночи; не отсутствие бесхитростных удовольствий, столь милых сердцу ребенка; не сознание собственной беспомощности и легкая уязвимость души единственное, чем дарило ее детство, — не это исторгало жгучие слезы из глаз Нелл. Она чувствовала, что старика гнетет какое-то тайное горе, замечала его растущую растерянность и слабость, по временам дрожала за его рассудок, ловила в его словах и взглядах признаки надвигающегося безумия, видела, как день ото дня ее опасения подтверждаются, знала, что они с дедом одни на свете, что в беде им никто не поможет, никто их не спасет, — вот причины волнения и тоски, которые могли бы лечь камнем и на грудь взрослого человека, умеющего подбодрить и отвлечь себя от тяжелых раздумий. Каково же было нести такую ношу ребенку, когда он не знал избавления от нее и видел вокруг только то, что непрестанно питало его мысли тревогой.

А старик не замечал никаких перемен в Нелли. Если мираж, застилавший ему глаза, рассеивался на мгновение, он видел перед собой все ту же улыбку своей маленькой внучки, слышал все тот же проникновенный голос и веселый смех, чувствовал ее ласку и любовь, которые так глубоко запали ему в душу, словно были неразлучны с ним с первого дня жизни. И он довольствовался тем, что читал книгу ее сердца не дальше первой страницы, не подозревая, какая повесть раскрывается за ней, и думая: ну что ж, по крайней мере ребенок счастлив!

Да, она была счастлива когда-то. Она бегала, напевая, по сумрачному, дому, легко скользила среди его покрытых пылью сокровищ, подчеркивая их древность своей юностью, их суровое, угрюмое безмолвие — своим беззаботным весельем. А теперь в доме стоял холод и мрак; и когда она выходила из своей каморки, в надежде хоть как-то скоротать долгие часы ожидания в одной из этих комнат, все ее тело сковывала такая же неподвижность, какую хранили их безжизненные обитатели, и ей было боязно будить здесь эхо, охрипшее от долгого молчания.

Погруженная в свои мысли, девочка часто засиживалась допоздна у окна, выходившего на улицу. Кому лучше знать муки неизвестности, как не тем, кто ждет — тревожится и ждет? В эти часы печальные видения роем толпились вокруг нее.

Она сидела у окна в сумерках, следя за прохожими или за соседями в окнах напротив, и думала: «Неужели в тех домах так же пустынно, как и в нашем? Почему эти люди выглянут на минутку и снова спрячутся? Может быть, им веселее, когда я сижу здесь?» На одной из крыш по ту сторону улицы неровной линией торчали трубы, и если она подолгу смотрела на них, ей начинали чудиться там страшные лица, которые хмурились, глядя на нее, и все старались заглянуть к ней в комнату. И девочка радовалась, когда наступающая темнота скрывала их, — радовалась и вместе с тем печалилась, потому что фонарщик зажигал фонари, — значит, ночь была близка, а ночью в доме становилось еще тоскливее. Она озиралась по сторонам, убеждалась, что в комнате все недвижимо, все стоит на своих местах, и, снова выглянув на улицу, видела иной раз человека, который в сопровождении двух-трех молчаливых спутников нес на спине гроб в какой-нибудь дом, где лежал покойник. Она вздрагивала, перед ней снова вставало изменившееся лицо деда, и это наводило на новые размышления, рождало новые страхи. Что, если он умрет — заболеет внезапно и больше не вернется домой живым; или придет ночью, поцелует, благословит ее, как всегда, она ляжет спать, заснет, пожалуй, будет видеть сладкие сны, улыбаться им, а он наложит на себя руки, и его кровь медленной, медленной струйкой подберется к двери ее спальни. Такие мысли были невыносимы, и, ища спасения от них, она снова обращала взгляд на улицу, которая с каждой минутой становилась все темнее, тише и безлюднее. Лавки закрывались одна за другой, соседи шли спать, и в окнах верхних этажей там и сям вспыхивали огоньки. Но вот и они гасли или уступали место мерцающей свече, которая будет гореть до утра. Лишь невдалеке из одной лавки все еще падали на мостовую красноватые блики… в ней было, наверно, так светло, уютно! Но вот и она закрывалась, свет потухал, улица умолкала, мрачнела, и тишину ее нарушали только шаги случайных прохожих или громкий стук в дверь у соседей, когда кто-нибудь из них, против обыкновения, поздно приходил домой и старался разбудить крепко спящих домочадцев.

В поздний ночной час (так уж повелось за последнее время) девочка закрывала окно и бесшумно спускалась по лестнице, замирая от страха при мысли: а вдруг эти чудища в лавке, не раз тревожившие ее сны, выступят из мрака, озаренные изнутри призрачным светом! Неяркая лампа и сама комната, где все было так знакомо ей, гнали прочь эти страхи. Не сдерживая рыданий, она горячо молилась за старика, просила в своих молитвах, чтобы покой снова снизошел на его душу и к ним снова вернулось прежнее безмятежное счастье, потом опускала голову на подушку и в слезах засыпала, но до рассвета еще не раз вскакивала, напуганная почудившимися ей сквозь сон голосами, и прислушивалась, не звонят ли.

На третий день после встречи Нелли с миссис Квилп старик, с утра жаловавшийся на слабость и недомоганье, сказал, что никуда не пойдет вечером и останется дома. Девочка выслушала деда с загоревшимися глазами, но радость ее померкла, как только она присмотрелась к его болезненно осунувшемуся лицу.

— Два дня! — сказал он. — Прошло ровно два дня, а ответа все нет! Что он говорил, Нелли?

— Дедушка, я передала тебе все слово в слово.

— Да, правда, — чуть слышно пробормотал он. — Но расскажи еще раз, Нелл. Я не надеюсь на свою память. Как он сказал? «Зайду через день, другой», и больше ничего? Так было и в записке.

— Больше ничего, — ответила Нелли. — Хочешь, дедушка, я завтра схожу к нему? С самого утра? Я успею вернуться до завтрака.

Старик покачал головой и с тяжким вздохом привлек ее к себе. — Это не поможет, дитя мое, ничему не поможет. Но если он отступится от меня, Нелл, отступится теперь, когда с его помощью я мог бы вознаградить себя за потерянное время, деньги и те душевные пытки, после которых во мне не осталось ничего прежнего, тогда я погибну… и, что еще страшнее, погублю тебя, ради кого рисковал всем. Если нас ждет нищета…

— Ну и что же! — бесстрашно воскликнула Нелли. — Зато мы будем счастливы!

— Нищета и счастье? — сказал старик. — Какой ты еще ребенок! — Дедушка, милый! — продолжала Нелли, и щеки у нее вспыхнули, голос задрожал, душевный жар сказывался в каждом движении, — Это не ребячество, нет! Но даже если так, знай: я молю бога, чтобы он позволил нам просить милостыню, работать на дорогах или в поле, перебиваться с хлеба на воду! Все лучше, чем жить так, как мы живем!

— Нелли! — воскликнул старик.

— Да, да! Все лучше, чем жить так, как мы живем! — еще горячее повторила девочка. — Если у тебя есть горе, поделись им со мной. Если ты болен, я буду твоей сиделкой, буду ухаживать за тобой, — ведь ты теряешь силы с каждым днем! Если ты лишился всего, будем бедствовать вместе, но только позволь, позволь мне быть возле тебя. Видеть, как ты изменился, и не знать причины! Мое сердце не выдержит этого, и я умру! Дедушка, милый! Уйдем отсюда, уйдем завтра же, оставим этот печальный дом и будем жить подаянием.

Старик закрыл лицо руками и уронил голову на подушку.

— Просить милостыню не страшно, — говорила девочка, обнимая его. — Я знаю, твердо знаю, что нам не придется голодать. Мы будем бродить по лесам и полям, где нам захочется, спать под открытым небом. Перестанем думать о деньгах, обо всем, что навевает на тебя грустные мысли. Будем отдыхать по ночам, а днем идти навстречу ветру и солнцу и вместе благодарить бога! Нога наша не ступит больше в мрачные комнаты и печальные дома! Когда ты устанешь, мы облюбуем какое-нибудь местечко, самое лучшее из всех, и я оставлю тебя там, а сама пойду просить милостыню для нас обоих.

Ее голос перешел в рыдания, головка склонилась к плечу деда… и плакала она не одна.

Слова эти не предназначались для посторонних ушей, и посторонним глазам не следовало бы заглядывать сюда. Но посторонние глаза и посторонние уши жадно вбирали все, что здесь делалось и говорилось, и обладателем их был не кто иной, как мистер Дэниел Квилп, который прошмыгнул в комнату незамеченным в ту минуту, когда девочка подошла к деду, и, движимый несомненно присущей ему деликатностью, не стал вмешиваться в их разговор, а остановился поодаль, по привычке осклабившись. Однако стоять было несколько утомительно для джентльмена, только что совершившего длинную прогулку, и карлик, который везде чувствовал себя как дома, углядел поблизости стул, вспрыгнул на него с необычайной ловкостью, уселся на спинку, ноги поставил на сиденье и теперь мог смотреть и слушать с удобством, в то же время утоляя свою страсть ко всяческим нелепым проделкам и кривлянью. Он небрежно положил ногу на ногу, подпер подбородок ладонью, склонил голову к плечу и скорчил довольную гримасу. И в этой-то позе старик, случайно посмотрев в ту сторону, и увидел его, к своему безграничному удивлению.

Девочка ахнула, пораженная столь приятным зрелищем. В первую минуту они с дедом не нашли, что сказать от неожиданности, и, не веря своим глазам, с опаской смотрели на карлика. Нисколько не обескураженный таким приемом, Дэниел Квилп не двинулся с места и лишь снисходительно кивнул им. Наконец старик обратился к нему и спросил, как он попал сюда.

— Вошел в дверь, — ответил Квилп, ткнув пальцем через плечо. — Я не так мал, чтобы проникать сквозь замочные скважины, о чем весьма сожалею. Мне надо поговорить с вами, любезнейший, по секрету и наедине, без свидетелей. До свидания, маленькая Нелли!

Нелл посмотрела на старика, он отпустил ее кивком головы и поцеловал в щеку.

— Ах! — сказал карлик, причмокнув губами. — Какой сладкий поцелуй! И в самый румянец! Ах, какой поцелуй!

Нелл не стала медлить после столь лестного замечания. Квилп проводил девочку восхищенным взглядом и, когда она затворила за собой дверь, рассыпался в комплиментах по ее адресу.

— Какой она у вас бутончик! И какая свеженькая! А уж скромница-то! — говорил он, играя глазами и покачивая своей короткой ногой. — Ну что за бутончик, симпомпончик, голубые глазки!

Старик ответил ему принужденной улыбкой, явно стараясь подавить вдруг охватившее его острое, мучительное нетерпение. Оно не укрылось от глаз Квилпа, который с восторгом издевался над всеми, над кем только мог.

— Она у вас такая маленькая, — не спеша говорил он, притворяясь, будто ни о чем другом и думать не может. — Такая стройненькая, личико беленькое, а голубые жилки так и просвечивают сквозь кожу, ножки крохотные… А уж как обходительна, как мила!.. Госпожи! Чего вы волнуетесь, любезнейший? Да что это с вами? Вот уж не думал, — продолжал карлик, сползая со спинки стула на сиденье и проявляя при этом величайшую осторожность, не имевшую ничего общего с тем проворством, с каким он вспрыгнул на него, никем не замеченный, вот уж не гадал, что стариковская кровь такая быстрая да кипучая. С чего бы это? Ведь ей надо бы струиться по жилам медленно, еле-еле. Уж не больны ли вы, любезнейший?

— Я сам того боюсь, — простонал старик, сжимая голову обеими руками. — Вот здесь жжет, как огнем, а потом вдруг такое начнется, о чем и говорить страшно.

Карлик выслушал это молча, в упор глядя на своего собеседника, а тот беспокойно прошелся взад и вперед по комнате, снова вернулся к кушетке, свесил голову на грудь, просидел так несколько минут и вдруг воскликнул: — Говорите же! Говорите сразу! Принесли вы деньги или нет?

— Нет! — отрезал Квилп.

— Значит, — прошептал старик, в отчаянии стиснув руки и подняв глаза к потолку, — значит, мы с внучкой погибли!

— Слушайте, любезнейший! — сказал Квилп и, строго насупив брови, похлопал ладонью по столу, чтобы привлечь к себе блуждающий взгляд старика. — Будем говорить напрямик. Я человек порядочный, не вам чета. Вы небось своих карт не открывали, держали их ко мне рубашкой. Я знаю вашу тайну.

Старик посмотрел на него и задрожал всем телом.

— Не ожидали? — усмехнулся Квилп. — Ну что ж, оно и понятно. Итак, я вашу тайну открыл. Теперь я знаю, что все деньги, все ссуды и займы, которые вы от меня получали, все пошло на… сказать куда?

— Говорите! Говорите, если вам так уж хочется!

— На игорный стол! — сказал Квилп. — На игорный стол, к которому вас тянуло каждую ночь. Вот он, ваш вернейший способ разбогатеть, — правильно? Вот тайный кладезь наживы, куда я, с вашей помощью, чуть было не ухнул все свои деньги, если бы и вправду был таким простачком, за какого вы меня принимали! Вот она, ваша неиссякаемая золотая жила, ваш эльдорадо!

— Да, да! — крикнул старик, и глаза у него засверкали. — Так было. Так есть. И так будет, пока я жив!

— Подумать только! — сказал Квилп, смерив его презрительным взглядом. — Кто меня провел? Жалкий картежник!

— Я не картежник! — гневно крикнул старик. — Призываю небо в свидетели, что я никогда не играл ради собственной выгоды или ради самой игры! Ставя деньги на карту, я шептал имя моей сиротки, молил у неба удачи… и так и не дождался ее. Кому оно слало эту удачу? Кто они были, мои партнеры? Грабители, пьяницы, распутники! Люди, которые проматывали золото на дурные дела и сеяли вокруг себя лишь зло и порок. Мои выигрыши оплачивались бы из их карманов, мои выигрыши, все до последнего фартинга, пошли бы безгрешному ребенку, скрасили бы его жизнь, принесли бы ему счастье. Если бы выигрывал я, разврата, горя и нищеты стало бы меньше на свете! Кто не загорелся бы надеждой на моем месте? Скажите, кто не лелеял бы ее так, как я?

— Когда же вы поддались этому безумству? — спросил Квилп уже не таким насмешливым тоном, ибо отчаяние и горе старика поразили даже его.

— Когда поддался? — повторил тот, проводя рукой по лбу. — Да… когда же это было? Ах! Когда же, как не в те дни, когда я впервые понял, что денег скоплено мало, а времени на это ушло бог знает сколько, что жизнь моя подходит к концу и после моей смерти Нелл будет брошена на произвол суровой судьбы — и с чем? С какими-то жалкими грошами, которые не уберегут ее от несчастий, всегда подстерегающих бедняков. Вот тогда я впервые и напал на эту мысль.

— После того как вы попросили меня отправить вашего милейшего внука за море? — спросил Квилп.

— Да, вскоре после этого, — ответил старик. — Я думал долгие месяцы, и эти думы не давали мне покоя даже во сне. Потом начал играть… Игра не доставляла мне никакой радости, — впрочем, я и не искал ее. Что мне дали карты, кроме горя, тревожных дней и бессонных ночей, кроме потери здоровья и душевного покоя?

— Значит, вы проиграли сначала все свои сбережения, а потом явились ко мне? Я-то думал, что вы нашли путь к богатству, поверил вам! А вы катились к нищете! Ай-ай-ай! Но ведь ваши долговые записки у меня в руках, а кроме того, и закладная на… на лавку и имущество. — Квилп встал со стула и огляделся по сторонам, проверяя, все ли здесь на месте. — Но неужели вам ни разу не повезло?

— Ни разу! — простонал старик. — Все проиграно!

— А я думал, — с издевательской усмешкой продолжал карлик, — что если играть упорно, так в конце концов будешь в выигрыше или по крайней мере не продуешься в пух и прах.

— Это истина! — вне себя от волнения воскликнул старик, сразу воспрянув духом. — Незыблемая истина! Я сразу же это почувствовал, я знаю, что так бывает, и сейчас верю в это всей душой! Квилп, три ночи подряд мне снится один и тот же сон: будто я выиграл, и выигрыш каждый раз один и тот же. А раньше таких снов не было, как я ни призывал их к себе! Не оставляйте меня, когда счастье так близко! Вы единственное мое прибежище! Помогите мне, не губите этой последней надежды!

Карлик пожал плечами и покачал головой.

— Квилп! Добрый, благородный Квилп! Вот посмотрите! — Старик дрожащей рукой вынул из кармана какие-то бумажки и схватил карлика за плечо. — Вы только взгляните! Эти цифры — плод сложнейших расчетов и долгого, нелегкого опыта. Я должен выиграть, Квилп. Только помогите мне, дайте хоть немного денег, фунтов сорок, не больше!

— Последний раз вы заняли семьдесят, — сказал карлик. — И спустили все за одну ночь.

— Да, да! В ту ночь мне особенно не везло, и тогда время еще не приспело! Квилп, подумайте, — говорил старик, и бумажкидрожали у него в руках, точно на ветру, — подумайте о сиротке! Будь я один, я с радостью принял бы смерть; может, даже поторопил бы судьбу, которая так неровно распределяет свои дары, приходит к гордецам и счастливцам и сторонится убогих, тех, кто в отчаянии призывает ее. Но я пекусь о своей сиротке. Помогите мне ради Нелли, умоляю вас! Только ради Нелли — мне самому ничего не нужно!

— К сожалению, у меня дела в Сити, — сказал Квилп, с невозмутимым видом вынимая часы из кармана, — а то я посидел бы у вас еще с полчасика, пока вы не успокоитесь, с удовольствием посидел бы.

— Квилп, добрый Квилп! — задыхаясь, прошептал старик, удерживая карлика за полы сюртука. — Мы с вами столько раз говорили о ее несчастной матери. Может быть, с тех пор я и стал бояться, что Нелли тоже ждут лишения. Подумайте об этом и не будьте жестоки! Вы же только наживетесь на мне! Дайте денег, не лишайте меня последней надежды!

— Нет, право не могу, — с необычной для него вежливостью ответил Квилп. — Но подумайте, как это поучительно: оказывается, даже самый проницательный человек и тот может попасть впросак! Знаете, вы меня так провели своим скромным образом жизни. Никого у вас в доме нет, только Нелли…

— Я же старался скопить побольше денег! Старался умилостивить судьбу и добиться от нее щедрой награды! — Да, теперь-то все понятно, — сказал Квилп. — Но я вот о чем говорю: вас считали богачом, и вы так меня провели своей скаредностью и уверениями, будто ваши прибыли втрое и вчетверо окупят проценты по ссудам, что я дал бы вам под расписку любую сумму, если бы не узнал ненароком вашу тайну.

— Кто же выдал ее? — в отчаянии воскликнул старик. — Ведь я был так осторожен! Кто он, этот человек, назовите его!

Хитрый карлик сообразил, что, указав на девочку, он ничего от этого не выиграет, так как тогда ему придется открыть и свою уловку, и вместо ответа спросил: — А вы сами на кого думаете?

— Наверно, Кит, больше некому! Он выследил меня, а вы его подкупили — да?

— Как вы догадались? Да, это был Кит. Бедный Кит! — соболезнующим тоном сказал карлик. Он дружески кивнул старику на прощанье, а выйдя на улицу, остановился и оскалил зубы в ликующей улыбке.

— Бедный Кит! — пробормотал Квилп. — Кажется, Этот самый Кит и сказал, что таких страшных карликов и за деньги не увидишь? Ха-ха-ха! Бедный Кит!

И с этими словами он зашагал прочь, не переставая посмеиваться.

Глава 10

Приход и уход Дэниела Квилпа не остался незамеченным. Наискось от лавки старика в тени подворотни, ведущей к одному из многих переулков, которые расходились от большой проезжей улицы, стоял некто, занявший эту позицию еще в сумерках и, по-видимому, обладающий неистощимым терпением и привычкой к долгим часам ожидания. Прислонившись к стене и почти не двигаясь часами, он покорно ждал чего-то и собирался ждать долго, сколько бы ни понадобилось.

Этот терпеливый наблюдатель не привлекал к себе внимания прохожих и столь же мало интересовался ими сам. Его глаза были прикованы к одной точке — к окну, около которого девочка сидела вечерами. Если он и отводил взгляд в сторону, то лишь на секунду, чтобы посмотреть на часы в ближней лавке, а потом с удвоенной сосредоточенностью обращал его к тому же окну.

Мы сказали, что этот некто, притаившийся в своем укромном уголке, не проявлял ни малейших признаков усталости, и так оно и было на самом деле, хотя он дежурил здесь уже не первый час. Но по мере того как шло время, этот некто начинал недоумевать и беспокоиться и поглядывал на часы все чаще и чаще, а на окно все грустнее и грустнее. Наконец ревнивые ставни скрыли от него циферблат, на колокольне пробило одиннадцать, потом четверть двенадцатого, и только тогда он убедился, что дальше ждать бесполезно.

О том, сколь огорчителен оказался такой вывод и сколь неохотно подчинился ему этот неизвестный нам человек, можно было судить по его нерешительности, по тому, как, покидая свой укромный уголок, он то и дело оглядывался через плечо и быстро возвращался назад, лишь только изменчивая игра света или негромкий стук — чистейший плод воображения — наводили его на мысль, что кто-то осторожно приподнимает створку все того же окна. Но вот, окончательно отказавшись от дальнейшего ожидания, незнакомец с места в карьер бросился бежать, точно гоня себя прочь отсюда, и даже ни разу не оглянулся на бегу, из страха, как бы не повернуть обратно.

Этот таинственный человек без всякой передышки промчался во весь опор по лабиринту узких улочек и переулков и, наконец, завернул в маленький квадратный двор, мощенный булыжником. Здесь он сразу сбавил ходу, подошел к небольшому домику, в окне которого горел свет, поднял щеколду на двери и распахнул ее.

— О господи! — Таким возгласом его встретила женщина, бывшая в комнате. — Кто там? Ты, Кит?

— Да, мама, это я.

— Что же ты какой усталый, сынок?

— Хозяин никуда сегодня не пошел, — сказал Кит, а она даже не выглянула в окошко. — И с этими словами он, грустный, расстроенный, сел к очагу.

Комната, в которой сидел приунывший Кит, была обставлена очень просто, даже бедно, и если бы не чистота и порядок, всегда в какой-то степени способствующие уюту, она показалась бы совсем убогой. Стрелки голландских часов близились к полуночи, но, несмотря на позднее время, мать Кита все еще стояла, бедняжка, у стола и гладила белье. В колыбели у очага спал младенец, а мальчуган лет трех, в чепчике на самой макушке и в куцей ночной рубашонке, таращил большие круглые глаза поверх края бельевой корзины, куда его пересадили из кровати, и, судя по его бодрому виду, спать не собирался, что сулило в самом недалеком будущем весьма заманчивые перспективы для его ближайших родственников и знакомых. Чудная это была семейка: мать, Кит и двое ребятишек — все, от мала до велика, на одно лицо.

Кит собирался пребывать в дурном расположении духа (увы! это случается даже с лучшими из нас), но, посмотрев на крепко спящего малыша и переведя с него взгляд сначала на среднего братца в бельевой корзине, потом на мать, которая без единой жалобы трудилась с раннего утра, счел за благо подобреть и развеселиться. Он качнул ногой колыбель, скорчил рожу бунтарю в бельевой корзине, приведя его в неописуемый восторг, после чего окончательно убедился, что молчать и хмуриться не стоит.

— Эх, мама! — сказал Кит, вынув из кармана складной нож и набрасываясь на большой ломоть хлеба с мясом, который мать приготовила ему с раннего вечера. — Сокровище ты у нас, вот что! Таких на белом свете раз, два, и обчелся!

— А я надеюсь, что и получше меня есть, — сказала миссис Набблс, — по крайней мере должны быть. Так нас проповедник учит в нашей молельне.

— А что он понимает! — фыркнул Кит. — Пусть сначала овдовеет, да поработает с твое за гроши, да попробует при этом носа не вешать, — вот тогда мы его спросим, каково это, и каждому его слову поверим.

— Да-а… — уклончиво протянула миссис Набблс. — Вон твое пиво, Кит, я его к решетке поставила.

— Вижу, — сказал он, беря кружку. — За ваше здоровье, матушка, и за здоровье проповедника, если вам так угодно! Ладно уж! Я против него злобы не таю.

— Так ты говоришь, твой хозяин никуда сегодня не пошел? — спросила миссис Набблс.

— Да, к несчастью, никуда не пошел, — сказал Кит.

— А по-моему, к счастью, — возразила его мать. — Значит, мисс Нелли не придется быть одной всю ночь.

— Правильно! — спохватился Кит. — У меня это из головы вон. Я говорю «к несчастью», потому что дежурил там с восьми часов, а ее так и не увидал.

— А вот любопытно, что сказала бы мисс Нелли, — воскликнула миссис Набблс, отставляя утюг в сторону и поворачиваясь лицом к сыну, — что бы она сказала, если б узнала вдруг, что каждую ночь, когда она, бедняжка, сидит одна-одинешенька у окна, ты сторожишь на улице, как бы с ней чего не случилось; и ведь на ногах еле стоишь от усталости, а не сойдешь с места, пока не удостоверишься, что все спокойно и она пошла спать.

— Ну, вот еще! — буркнул Кит, и на его неказистой физиономии появилось нечто вроде румянца. — Никогда она этого не узнает и, следовательно, никогда ничего не скажет.

Минуты две миссис Набблс молча гладила белье, потом подошла к огню за горячим утюгом, смахнула с него пыль тряпкой, провела им по доске и украдкой посмотрела на Кита. Она бесстрашно поднесла утюг чуть ли не к самой щеке, чтобы испробовать, горячий ли, оглянулась с улыбкой и вдруг заявила: — Кит! А я знаю, что сказали бы люди, если бы…

— Ерунда! — перебил ее Кит, предчувствовавший, к чему она клонит.

— Нет, правда, сынок! Люди сказали бы, что ты в нее влюбился! Так прямо и сказали бы!

В ответ на это Кит смущенно пробормотал: «Да ну тебя!» — и судорожно задвигал руками и ногами, сопровождая эти жесты не менее судорожной мимикой. Но так как средства эти не принесли ему желанного облегчения, он набил рот хлебом с мясом, быстро глотнул пива и тем самым вызвал у себя приступ удушья, что временно увело разговор от щекотливой темы.

— Нет, в самом деле, Кит! — снова начала его мать. — Я, конечно, пошутила, — хорошо, что ты так делаешь и никому в этом не признаешься. Но когда-нибудь она, даст бог, все узнает и будет очень тронута и благодарна тебе. Какая жестокость держать ребенка взаперти! Ничего удивительного, что старый джентльмен скрывает от тебя свои ночные отлучки.

— Господь с тобой! Ему и в голову не приходит, что это жестоко! — воскликнул Кит. — Разве он стал бы так делать? Да ни за какие сокровища в мире! Нет, нет! Уж я-то его знаю!

— Тогда зачем же он так поступает и зачем таится от тебя? — спросила миссис Набблс.

— Вот этого мне никак не понять, — ответил ее сын. — Ведь если бы он не таился, я ничего бы и не узнал. А когда он стал меня выпроваживать раньше времени, я сразу решил: дай, думаю, разведаю, в чем тут дело. Слушай!.. Что это?

— Да кто-то по двору ходит.

— Нет, сюда бегут… и как быстро! — сказал Кит, вставая и прислушиваясь. — Неужто он все-таки ушел из дому? Мама, может, у них пожар?

Вызвав в своем воображении эту страшную картину, мальчик так и замер на месте. Шаги приближались, чья-то рука стремительно распахнула дверь, и девочка, запыхавшаяся, бледная, одетая кое-как, вбежала в комнату.

— Мисс Нелли! Что случилось? — в один голос вскрикнули мать и сын.

— Я на минутку, — сказала она. — Дедушка заболел… Я вошла — вижу, он лежит на полу…

— Доктора! — Кит схватился за шляпу. — Я за ним мигом сбегаю, я…

— Нет, не надо! Доктора уже позвали… я не за тобой… ты… ты больше никогда к нам не приходи!

— Что? — крикнул Кит.

— Тебе нельзя к нам! Не спрашивай почему, я ничего не знаю. Прошу тебя, не спрашивай! Прошу тебя, не огорчайся, не сердись на меня! Я тут ни при чем!

Кит уставился на нее, несколько раз подряд открыл и закрыл рот, но не мог выговорить ни слова.

— Он кричит, бранит тебя. Я не знаю, в чем ты провинился, но чувствую, что на дурной поступок ты не способен.

— Я провинился! — взревел Кит.

— Он говорит, будто ты виноват во всех его несчастьях, — со слезами на глазах продолжала девочка. — Требует тебя, а доктор сказал, чтобы ты и на глаза к нему не показывался, иначе он умрет. Не приходи к нам больше. Я за этим и прибежала, хотела тебя предупредить. Уж лучше ты от меня это услышишь, чем от кого-нибудь другого. Кит! Что же ты наделал! Ты, кому я так верила, кого считала чуть ли не единственным нашим другом!

Несчастный мальчик смотрел и смотрел на свою маленькую хозяйку, глаза у него открывались все шире и шире, но он не мог ни сдвинуться с места, ни заговорить.

— Вот его жалованье за неделю, — сказала девочка, обращаясь к матери Кита и кладя деньги на стол. — Тут… тут немного больше… потому что он всегда был такой добрый, такой заботливый. Я знаю, он скоро пожалеет о своем поступке, но пусть не принимает это слишком близко к сердцу, пусть найдет себе других хозяев… Мне очень грустно так расставаться с ним, но теперь уж ничего не поделаешь. Прощайте!

Обливаясь слезами, дрожа всем своим худеньким телом от недавнего потрясения, от щемящей боли, которую вызвала у нее и болезнь деда и весть, которую ей пришлось принести в этот дом, девочка подбежала к двери и исчезла так же быстро, как и появилась.

Бедная миссис Набблс, не имевшая раньше оснований сомневаться в честности и правдивости сына, была поражена тем, что он не сказал ни слова в свою защиту. Уж не попал ли он в компанию сорванцов, жуликов, грабителей? А эти ежевечерние отлучки из дому, для которых у него всегда было одно и то же странное объяснение? Может быть, это только для отвода глаз? Охваченная такими страшными мыслями, она не решалась расспрашивать сына и, сидя на стуле, раскачивалась взад и вперед, ломала руки и горько плакала. Но Кит даже не пытался утешить мать — ему было не до того. Младенец в колыбели проснулся и захныкал; мальчуган в бельевой корзине, упав навзничь, перевернул ее на себя и исчез под ней; мать плакала все громче и раскачивалась все быстрее, — а Кит, ничего этого не замечавший, продолжал сидеть в полном оцепенении.

Глава 11

Тишине и безлюдью больше не суждено было безраздельно царить под кровлей, осенявшей головку Нелли. У старика началась жестокая горячка, на следующее утро он впал в забытье и с того самого дня долгие недели боролся с недугом, грозившим ему смертью. Недостатка в уходе за ним теперь не было, но его окружали чужие люди — алчные сиделки, которые, отдежурив положенный срок у постели больного, пили, ели и веселились всей своей беспардонной компанией, ибо страдания и смерть были для них делом привычным.

Но, несмотря на шум и сутолоку в доме, девочка никогда еще не чувствовала себя такой одинокой, как в эти дни. Одинокой во всем — в своей любви к тому, кто таял, снедаемый горячкой, одинокой в своем непритворном горе и бескорыстном участии. День за днем, ночь за ночью просиживала она у изголовья бесчувственного страдальца, предупреждая малейшее его желание, прислушиваясь к тому, как он даже в бреду повторяет ее имя и не перестает думать и тревожиться только о ней.

Дом уже не принадлежал им. У них осталась только одна комната, где лежал больной, да и тy мистер Квилп соблаговолил предоставить прежним хозяевам лишь на время. Когда старик заболел, карлик чуть ли не на другой день вступил во владение лавкой и всем, что в ней было, основываясь на законных правах, в которых мало кто разбирался и которые никому не приходило в голову оспаривать. Утвердив свои позиции с помощью одного крючкотвора, он даже переехал сюда вместе с ним — на страх всем супостатам — и решил устроиться с удобствами в новом жилье, хотя понятия об удобствах у него были весьма своеобразные.

Итак, мистер Квилп обосновался в задней комнате, предварительно заколотив наглухо окно лавки и тем самым положив конец дальнейшей торговле. Он отобрал из старинной мебели самое красивое и покойное кресло (для собственных нужд) и самый уродливый и неудобный стул (для подручного, о котором тоже следовало позаботиться), велел перетащить их к себе и воссел на свой трон. Комната эта была далеко от спальни старика, но мистер Квилп, боясь заразиться горячкой, счел необходимым произвести здесь оздоровительное окуривание и не только сам дымил трубкой без малейшего перерыва, но заставил курить и своего ученого друга. Не удовлетворясь этим, он послал на пристань за уже знакомым нам акробатом, прибывшим немедленно, посадил его в дверях, снабдил большой трубкой, специально привезенной из дому, и ни под каким видом не разрешал ему вынимать ее изо рта дольше чем на минуту. 3акончив устройство на новом месте, Дэниел Квилп с довольным смешком огляделся по сторонам и сказал, что вот это и называется у него удобствами.

Ученый джентльмен с благозвучной фамилией Брасс охотно присоединился бы к мнению мистера Квилпа, но этому мешали два обстоятельства: первое — несмотря на все свои ухищрения, он никак не мог устроиться на стуле сидение у которого было жесткое, ребристое, скользкое и покатое; второе — табачный дым всегда был ему противен и вызывал у него всяческие внутренние пертурбации. Находясь, однако, в полной зависимости от мистера Квилпа и имея все основания угождать своему патрону, он выдавил из себя улыбку и одобрительно закивал головой.

Мистер Брасс, стряпчий с весьма сомнительной репутацией, проживал на улице Бевис-Маркс в городе Лондоне. Это был сухопарый дылда с круглым, похожим на шишку, носом, с нависшим лбом, бегающими глазками и огненно-рыжими волосами. Костюм его состоял из долгополого черного сюртука и черных штанов по щиколотку из-под которых виднелись сизо-голубые бумажные чулки и ботинки с ушками. Держался этот джентльмен подобострастно, но говорил весьма грубым голосом, а его приторные улыбочки вызывали такое чувство омерзения, что всякий, кто сталкивался с ним, предпочел бы, чтобы он злобно хмурился.

Квилп посмотрел на своего ученого советчика, заметил, что он щурит глаза от дыма, разгоняет его рукой и чуть ли не корчится от каждой затяжки, и, придя в неописуемый восторг, радостно потер ладони.

— Кури, собака! — скомандовал карлик, оглядываясь на мальчишку. — Набей трубку заново и всю ее выкури, не то я раскалю чубук на огне и прижгу тебе язык.

К счастью, у мальчишки имелся достаточный опыт в такого рода делах и ему ничего не стоило бы втянуть в себя содержимое небольшой печи для обжига извести, если бы его удостоили такого угощения. Поэтому он пробормотал наспех какую-то дерзость по адресу хозяина и сделал, как было приказано.

— Вам приятно, Брасс? Какой аромат, какие фимиамы! Вы, наверно, чувствуете себя по меньшей мере турецким султаном! — сказал Квилп.

Мистер Брасс подумал, что если у турецкого султана самочувствие бывает не лучше, то завидовать ему особенно нечего, однако не стал отрицать приятности своих ощущений и охотно приравнял себя к этому властелину.

— Курение — лучший способ уберечься от заразы, — сказал Квилп, — от заразы и от всех других бедствий, которые грозят нам на нашем жизненном пути. Пока не переберемся отсюда, так и будем дымить. Кури, собака, не то трубку проглотить заставлю!

— А мы надолго здесь, мистер Квилп? — спросил законник, выслушав это мягкое предостережение, относившееся к мальчишке.

— Да полагаю, пока старик не помрет, — ответил карлик.

— Хи-хи-хи! — закатился мистер Брасс. — Прелестно! Прелестно!

— Курите без передышки! — заорал Квилп. — Курить и разговаривать можно сразу. Не теряйте времени.

— Хи-хи-хи! — слабеньким голосом пискнул Брасс, снова беря в рот окаянную трубку. — А если ему полегчает, мистер Квилп?

— Если полегчает, тогда ни одной лишней минуты ждать не будем, — ответил карлик.

— Как это благородно с вашей стороны, сэр! — воскликнул Брасс. — Другие на вашем месте все бы распродали или вывезли при первой же возможности, поскольку закон на их стороне!.. Да, да! У других сердце гранит, кремень, сэр! Другие, сэр, на вашем месте…

— Другие на моем месте не стали бы слушать такого попугая, — пресек его карлик.

— Хи-хи-хи! — залился Брасс. — Вы шутник, сэр, шутник!

Но тут страж у двери прервал их беседу и пробормотал, не вынимая трубки изо рта: — Девчонка идет.

— Кто идет, собака? — спросил Квилп.

— Девчонка, — ответил страж. — Оглохли, что ли?

— О-о! — Карлик со смаком втянул воздух сквозь зубы, словно прихлебывая горячий суп. — Подожди, дружок, я с тобой разделаюсь! Такие тебя ждут оплеухи и затрещины, что ты у меня диву дашься! А! Нелли! Ну, как твой дедушка себя чувствует, цыпочка ты моя бриллиантовая?

— Ему очень плохо, — со слезами ответила она.

— До чего же ты хорошенькая, Нелл! — воскликнул Квилп.

— Очаровательна, сэр, очаровательна! — подхватил Брасс. — Просто красотка!

— А зачем Нелл сюда пришла? Посидеть у Квилпа на коленях? — спросил карлик, видимо полагая, что его умильный тон успокоит девочку. — Или она, бедненькая, хочет лечь в постельку у себя в комнатке? А, Нелли?

— Как он ласков с детьми! — пробормотал Брасс, доверительно обращаясь к потолку. — Заслушаешься! Честное слово, заслушаешься!

— Нет, я только на минутку, — испуганно ответила Нелли. — Мне надо кое-что взять тут, и больше… больше я сюда никогда не приду.

— А комнатка в самом деле не дурна! — сказал карлик, заглядывая через ее плечо. — Настоящее гнездышко! Так ты твердо решила, что не будешь жить здесь? Ты твердо решила не возвращаться сюда, Нелли?

— Да, — ответила девочка и, взяв платье и еще кое какие вещи, быстро вышла из своей комнаты. — Я больше сюда не вернусь, никогда не вернусь!

— Пугливая, — сказал карлик, глядя ей вслед. — Слишком уж пугливая, — а жаль! Кроватка-то как раз мне по росту. Пожалуй, это будет моя спаленка!

Идея эта, подобно всем идеям, исходившим из того же источника, заслужила одобрение мистера Брасса. Тогда карлик сразу же вошел в комнату Нелл, повалился на кровать с трубкой в зубах, задрыгал ногами и вскоре окружил себя клубами дыма. Мистер Брасс приветствовал это зрелище рукоплесканиями, и мистер Квилп, вполне оценив мягкость и удобство Неллиной кровати, заявил, что ночью будет спать на ней, а днем пользоваться ею как оттоманкой. Сказано — сделано! И карлик так и остался лежать, пока не выкурил трубки. Законник же, у которого к этому времени от дурноты начали путаться мысли (таково было действие табака на его нервную систему), воспользовался случаем и улизнул на свежий воздух, где ему вскоре настолько полегчало, что он вернулся обратно в довольно приличном виде. Впрочем, злокозненный карлик опять заставил его докуриться до прежнего состояния, после чего несчастный замертво рухнул на первую попавшуюся кушетку и проспал на ней до утра.

Таковы были начальные шаги нового владельца лавки древностей. Но в дальнейшем мистеру Квилпу не хватало времени на всяческие проделки и выдумки — его одолевали заботы: составление с помощью мистера Брасса подробнейшей описи имущества старика, а также другие дела, которые, к счастью, требовали его присутствия в Сити по нескольку часов в день. Однако бросать лавку па ночь ему не позволяла жадность и подозрительность, разыгрывавшиеся тем сильнее, чем дольше затягивалась болезнь старика, исхода которой — в ту или иную сторону — он ждал, не только не скрывая своего нетерпения, но без всяких церемоний заявляя об этом вслух.

Нелли старалась избегать разговоров с карликом и пряталась, едва заслышав его голос, но и улыбочки стряпчего вызывали в ней не меньшее отвращение, чем гримасы Квилпа. Живя в постоянном страхе, как бы не столкнуться с кем-нибудь из них на лестнице или в коридоре, она почти не отходила от деда, и только поздно вечером, когда в доме наступала тишина, пробиралась в пустые комнаты подышать воздухом.

Однажды ночью девочка, печальная, сидела на своем обычном месте у окна (старику было хуже в тот день), как вдруг ей послышалось, будто ее зовут. Она выглянула на улицу и увидела того, кто нарушил ее тяжкое раздумье. Это был Кит.

— Мисс Нелл! — негромко повторил мальчик.

— Да? — откликнулась она, не зная, позволительно ли ей общаться с этим преступником, но повинуясь чувству неизменной привязанности к нему. — Ты что?

— Я давно хочу поговорить с вами, — ответил мальчик, — да эти люди в лавке не пускают меня, гонят прочь. Неужели вы верите… да нет, быть того не может!.. Неужели вы верите, что я заслужил такое, мисс?

— Как же мне не верить? — сказала Нелли. — Ведь дедушка почему-то рассердился на тебя.

— Я сам не знаю почему, — сказал Кит. — Только не заслужил я этого ни от него, ни от вас. Честное слово, не заслужил! А теперь меня вдобавок ко всему гонят от двери, когда я только хочу справиться о своем старом хозяине!

— Я этого не знала! — воскликнула девочка. — Они мне ничего не говорили. Разве я позволила бы им так поступать!

— Спасибо, мисс, мне сразу полегчало от ваших слов. Я ведь не поверил, что это вы велели меня гнать, и так и сказал им.

— И хорошо сделал! — с живостью подхватила она.

— Мисс Нелл, — совсем тихо проговорил Кит, подойдя под самое окно. — В лавке новые хозяева. Теперь у вас все будет по-другому.

— Да, да…

— И у вас и у него, когда он поправится. — И Кит показал на комнату больного.

— Если поправится, — сквозь слезы прошептала Нелли.

— Что вы, что вы! Обязательно поправится! — сказал Кит. — Я ни минутки в этом не сомневаюсь. Не печальтесь, мисс Нелл! Не печальтесь, умоляю вас, не печальтесь!

Как ни бесхитростны и как ни скупы были эти слова утешения и сочувствия, но они тронули девочку, и она заплакала еще горше.

— Теперь дело обязательно пойдет на поправку, — взволнованно продолжал Кит. — Только вы сами-то крепитесь, а то, не дай бог, расхвораетесь, и ему станет хуже. А когда он совсем выздоровеет, поговорите с ним, мисс Нелл!.. Замолвите за меня словечко!

— Мне даже твое имя запретили произносить при нем, — сказала девочка. — Я ни за что не посмею этого сделать. Да и зачем тебе мое заступничество, Кит? Мы теперь совсем бедные. У нас на хлеб и то не будет хватать.

— Я не прощусь назад! — воскликнул мальчик, — Не для того мне нужно ваше доброе слово! Разве я затем вас поджидаю здесь который день, чтобы говорить о жалованье да о харчах! В такое-то время, когда у вас у самой большое горе!

Девочка взглянула на него ласково и с благодарностью, но промолчала, боясь прервать его.

— Нет, я о другом, — нерешительно продолжал Кит. — Совсем о другом. Да вот только боюсь, не сумею я все сказать как следует… Где мне! Но если бы вы убедили его, что я служил ему верой и правдой, старался изо всех сил и что ничего дурного у меня и в мыслях не было, может быть, он…

Тут Кит замолчал надолго, и, подождав с минуту, девочка напомнила ему, что время позднее, ей пора закрывать окно, и если говорить, пусть говорит скорее.

— …может быть, он не сочтет такой уж дерзостью с моей стороны, если… если я вот что предложу! — набравшись храбрости, продолжал Кит. — Вам в этом доме больше не жить! У нас с матерью домишко бедный, но все лучше, чем оставаться здесь, с чужими людьми. Вот и перебирайтесь к нам и живите, пока не подыщете себе чего-нибудь другого.

Девочка молчала, а Кит, обрадованный тем, что самое трудное позади, окончательно осмелел и пустился расписывать все преимущества своего плана.

— Вам, может, кажется, что у нас тесно и неудобно? Это, конечно, верно, но зато чистота какая! Вы, может, боитесь шума, и такого тихого двора, как наш, во всем городе не сыщешь. И ребятишки тоже не помешают. Маленького мы почти не слышим, а который постарше славный мальчуган; да уж я сам за ними послежу! От них никакого беспокойства не будет, ручаюсь! Попробуйте уговорить его, мисс Нелл! Ну, попробуйте! Верх у нас очень уютный. Оттуда, между трубами, и часы на колокольне видно, и по ним иногда даже время можно проверять. Мать говорит — это как раз для мисс Нелл комнатка, и так оно и есть. Мать будет прислуживать вам обоим, а я — если куда сбегать понадобится. Мы не из-за денег, упаси боже! Даже не думайте об этом! Мисс Нелл, вы попробуете с ним поговорить? Ну, скажите «да»! Убедите хозяина перебраться к нам; только сначала узнайте у него, в чем я провинился. Обещаете, мисс Нелл?

Но не успела девочка ответить на эту горячую мольбу, как входная дверь внизу отворилась, и мистер Брасс, высунув на улицу голову в ночном колпаке, сердито крикнул: «Кто там?» Кит немедленно исчез, а Нелл осторожно закрыла окно и отошла в глубь комнаты.

После второго или третьего окрика мистера Брасса из той же двери показалась другая голова, тоже в ночном колпаке. Мистер Квилп внимательно осмотрел улицу и все окна напротив. Однако ему никого не удалось обнаружить, и он вернулся в дом вместе со своим ученым другом, злобно ворча (девочка все слышала), что это чьи-то происки, что здесь орудует какая-то шайка, что воры днем и ночью рыщут около дома и обчистят, ограбят его до нитки, что он немедленно распродаст все вещи — хватит проволочек! — и вернется под свой мирный кров. Отведя душу этими угрозами, карлик снова завалился на детскую кровать, а Нелл крадучись поднялась по лестнице к себе.

Как и следовало ожидать, короткий, оборванный на полуслове разговор с Китом взволновал ее и снился ей в ту ночь, а потом долго, долго вспоминался. Живя среди черствых кредиторов да корыстных сиделок и не встречая никакого сочувствия, никакого участия к себе даже со стороны женщин, которые были теперь в доме, она всем своим нежным детским сердцем откликнулась на призыв доброй и благородной души, обитающей в столь неприглядном храме. Возблагодарим же небо за то, что храмы таких добрых душ не сложены руками человека и что лучшим их украшением служат убогие лохмотья, а не пурпур и виссон!

Глава 12

Наконец кризис миновал, и старик начал выздоравливать. Медленно, постепенно к нему возвращалась и память, но разум его ослабел. Его ничто не раздражало, ничто не беспокоило. Он мог часами сидеть в задумчивости, отнюдь не тягостной, и легко отвлекался от нее, увидев зайчика на стене или потолке; не жаловался на длинные дни и томительные ночи и, судя по всему, не испытывал ни тревог, ни скуки, утеряв всякое представление о времени. Маленькая рука Нелл подолгу лежала в его руке, и он то перебирал ее пальцы, то вдруг гладил по голове или целовал в лоб, а заметив слезы у нее на глазах, озирался по сторонам, недоумевая, что же могло огорчить внучку, и тут же забывал об этом.

Нелл часто вывозила его на прогулки по городу; старик сидел в кэбе, обложенный подушками, девочка рядом с ним; и как всегда — они были рука об руку. На первых порах уличная сутолока и шум утомляли его, но он воспринимал все это равнодушно, ничем не интересуясь, ничему не радуясь, не удивляясь. Когда внучка показывала ему что-нибудь и спрашивала: «Помнишь ли ты это?», он отвечал: «Да, да! Как же! Конечно, помню», — а потом вдруг вытягивал шею и долго смотрел вслед какому-нибудь прохожему, но на вопрос, что его так заинтересовало, обычно не отвечал ни слова.

Как-то днем, когда они сидели у себя в комнате старик в кресле, Нелл на табуретке возле него, — за дверью послышался мужской голос: просили разрешения войти; — Войдите, — совершенно спокойно ответил старик. — Это Квилп. Теперь Квилп здесь хозяин. Пусть войдет. И Квилп вошел.

— Очень рад, любезнейший, видеть вас снова в добром здоровье, — начал карлик, усаживаясь напротив него. — Ну, как вы себя чувствуете, хорошо?

— Да, — чуть слышно ответил старик. — Да.

— Мне не хочется вас торопить, любезнейший. — Карлик повысил голос, опасаясь, что его не расслышат. — Но чем скорее вы устроитесь где-нибудь, тем лучше.

— Правильно, — сказал старик. — Это для всех лучше — и для вас и для нас.

— Дело в том, — продолжал Квилп после небольшой паузы, — что, когда отсюда все вывезут, какое же вам здесь будет житье, в пустом доме?

— Да, это верно, — согласился старик. — А Нелл! Ей-то, бедняжке, каково бы пришлось!

— Вот именно! — во весь голос рявкнул карлик и закивал головой. — Совершенно справедливое замечание. Так вы об этом подумаете, любезнейший?

— Да, непременно, — ответил старик. — Мы здесь не останемся.

— Я сам так предполагал, — сказал карлик. — Имущество ваше продано. Выручил я за него гораздо меньше, чем рассчитывал, но все же достаточно, вполне достаточно. Сегодня у нас вторник. Так когда же будем вывозить? Торопиться некуда… может, сегодня днем?

— Лучше в пятницу утром.

— Прекрасно, — сказал карлик. — Так и порешим, но только с одним условием, любезнейший, — больше не откладывать ни под каким видом.

— Хорошо. В пятницу. Я запомню.

Мистера Квилпа озадачил этот странный, как будто совершенно безучастный тон, но поскольку старик, кивнув, повторил еще раз: «Я запомню. В пятницу утром», у него не было никаких оснований задерживаться здесь, и он простился, не скупясь на сердечные излияния и комплименты по поводу прекрасного вида своего любезнейшего друга, после чего отправился вниз — сообщить мистеру Брассу о только что состоявшихся переговорах.

И этот день и весь следующий старик провел как во сне. Он бродил по дому, заглядывал то в одну, то в другую комнату, словно прощаясь с ними, но ни единым словом не касался ни своего утреннего разговора с карликом, ни того, что теперь им надо подыскивать себе какое-то новое пристанище. Смутная мысль все же маячила где-то в глубине его сознания: внучка несчастна, о ней надо позаботиться. И он нет-нет да прижимал ее к груди и утешал, говоря, что они всегда будут неразлучны. Но отдать себе ясный отчет в том, каково их положение, он, видимо, не мог и проявлял все ту же безучастность и апатию, которые оставил в нем недуг, поразивший не только его тело, но и разум.

Мы говорим про таких людей, что они впали в детство, но это все равно, что сравнивать смерть со сном. Какое неуместное уподобление! Кто видел в тусклых глазах слабоумных стариков светлый, жизнерадостный блеск, веселье, не знающее удержу, искренность, не боящуюся холодной острастки, неувядающую надежду, мимолетную улыбку счастья? Кто находил в застывших безобразных чертах смерти безмятежную красоту сна, который вознаграждает нас за прожитый день и сулит мечты и любовь дню грядущему? Сличите смерть со сном — и кто из вас сочтет их близнецами? Посмотрите на ребенка и слабоумного старика и постыдитесь порочить самую светлую пору нашей жизни сравнением с тем, в чем нет ни малейшей прелести, ни малейшей гармонии.

Наступил четверг; с утра старик был все такой же вялый, но вечером, когда они с Нелли молча сидели у себя, в нем произошла какая-то перемена.

В маленьком дворике, куда выходило их окошко, росло дерево — довольно зеленое и ветвистое для такого унылого места, — и листья его, трепеща на ветру, отбрасывали зыбкую тень на белые стены комнаты. Старик смотрел на ее кружевной узор до самого захода солнца. Наступил вечер, на небо медленно выплыла луна, а он все сидел и сидел у окошка.

Ему, протомившемуся столько дней в постели, приятно было видеть и эти зеленые листья и этот спокойный свет — правда, льющийся из-за крыш и дымовых труб. Они наводили на мысли о тихом местечке где-нибудь далеко-далеко отсюда, на мысли об отдыхе и покое.

Девочка чувствовала, что в душе старика что-то происходит, и боялась нарушить молчание. Но вот слезы полились у него из глаз — слезы, при виде которых ей сразу полегчало, — и он взмолился: — Прости меня!

— Простить? Зa что? — воскликнула Нелл, не давая ему упасть перед собой на колени. — Дедушка, за что я должна тебя простить?

— 3а все что было, за все, что ты выстрадала, Нелл! За все, что я сделал, когда мною владел этот дурной сон!

— Не надо! — сказала она. — Прошу тебя, не надо! Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом.

— Да, лучше о другом… О том, о чем мы говорили давным-давно… несколько месяцев назад… месяцев, или недель, или дней?.. Когда это было, Нелл?

— Я не понимаю тебя, дедушка.

— Сегодня мне все вспомнилось, и я сидел тут с тобой и думал. Да благословит тебя за это господь, Нелл!

— Дедушка, милый, за что?

— За твои слова в тот день, когда на нас обрушилась нищета, Нелл. Только давай говорить тихо! Тес! Если Эти люди там, внизу, услышат нас, они скажут, что я лишился разума, и тебя отнимут у меня, Нелл! Мы больше не останемся здесь, ни одного дня. Мы уйдем далеко-далеко!

— Да, уйдем отсюда! — твердо сказала девочка. — Оставим этот дом и никогда больше не вернемся сюда, никогда больше не вспомним о нем. Лучше исходить босиком весь мир, чем жить здесь!

— Да, да! — воскликнул старик. — Мы будем странствовать по полям и лесам, по берегам рек — там, где незримо обитает господь, и положимся во всем на его волю! Лучше ночевать под открытым небом, — вон оно посмотри, какое чистое! — чем задыхаться в душных комнатах, в плену забот и тяжелых сновидений. Мы с тобой еще узнаем радость и счастье, Нелл, и забудем прошлое, словно его и не было.

— Мы еще узнаем счастье! — повторила девочка. — Но только не здесь!

— Да, только не здесь… только не здесь, это верно! — согласился старик. — Давай уйдем завтра утром, пораньше, так чтобы никто нас не увидел, никто не услышал… уйдем и никому не скажем куда, не оставим никаких следов. Бедняжка моя, Нелл! Какая ты бледная! Сколько слез пролили твои глаза, сколько ты провела бессонных ночей — и все из-за меня! Да, да! Из-за меня! Но подожди! Мы уйдем отсюда, и ты снова оживешь, снова повеселеешь. Завтра утром, родная, чуть свет, мы покинем эти печальные места и будем свободны и счастливы, как птицы.

И старик сомкнул руки над ее головой и проговорил срывающимся голосом, что отныне они всегда будут вместе и не разлучатся до тех пор, пока смерть не у несет одного из них.

Сердце девочки загорелось надеждой и верой. Мысли о холоде, голоде, жажде и страданиях не тревожили ее.

Она видела впереди только тихие радости, конец тягостному одиночеству, избавление от бессердечных людей, омрачавших своим присутствием и без того тяжелую для нее пору, надеялась на то, что к старику снова вернется здоровье и душевный покой и жизнь их снова будет полна безмятежного счастья. Солнце, ручейки, луга, летние дни — вот что рисовалось ее воображению, и ни одного темного пятна не было на этой радужной картине!

Старик уснул крепким сном, а она занялась приготовлениями к побегу: уложила в корзинку одежду для себя и для деда, взяв на дорогу что похуже — как им, бездомным странникам, и подобало теперь. Не забыла и палку — подспорье для старческих ног. Но это было не все, — оставалось еще в последний раз обойти дом.

Как непохоже оказалось это прощание на то, которое она ждала и так часто рисовала себе мысленно! Да и можно ли было думать, что эта минута принесет ей чувство торжества! Разве воспоминание о прошлых днях пусть печальных и одиноких — не переполнило теперь до краев ее сердце, укоряя его в черствости! Она села к окну, где провела столько вечеров, гораздо более мрачных, чем сегодняшний, — и все былые надежды, все мимолетные радости, посещавшие ее здесь, ожили сами собой, мгновенно стерев и былую тоску и былую печаль.

А маленькая каморка, где она так часто молилась по ночам, призывая в своих молитвах то счастье, которое, кажется, забрезжило сейчас! Ее маленькая каморка, где она так мирно спала и видела такие светлые сны! Как тяжело, что туда нельзя даже зайти, нельзя окинуть ее признательным взглядом и поплакать на прощанье. Там остались кое-какие вещи — жалкие безделушки, но ей так хотелось бы взять их с собой! Увы! Теперь это невозможно!

И тут она вспомнила свою птичку и залилась горькими слезами; но вдруг, сама не зная почему, решила, что ее бедная любимица обязательно попадет к Киту, а он сбережет ее ради своей бывшей хозяйки и, может, будет думать, что она нарочно оставила ему такой подарок в знак благодарности. Эта мысль успокоила, утешила ее, и она пошла спать, не чувствуя прежней тяжести на сердце.

Ей снилось, как они с дедом бродят по прекрасным, залитым солнцем полям, но все эти сновидения пронизывала смутная тоска по чему-то недостижимому, и она проснулась среди ночи когда звезды еще поблескивали в небе. Наконец занялось утро, звезды потускнели и угасли одна за другой. Убедившись, что день близок, девочка поднялась и оделась в дорогу.

Она решила не беспокоить старика раньше времени и разбудила его в последнюю минуту, но он собрался быстро — так ему хотелось поскорее уйти из этого дома.

Рука об руку они осторожно спускались по лестнице, замирая от страха, когда ступеньки скрипели у них под ногами, останавливаясь на каждом шагу и прислушиваясь. Но вдруг старик хватился забытой котомки, куда была сложена его легкая поклажа, за ней пришлось вернуться, и эти две-три минуты задержки показались им нескончаемыми.

Наконец они ступили в коридор в нижнем этаже, где уже слышалось страшное, как львиный рык, храпенье мистера Квилпа и его ученого друга. Ржавые засовы заскрежетали, несмотря на все предосторожности, но когда Нелл отодвинула их, дверь оказалась запертой и, что всего хуже, ключа в замке не было. И тут она вспомнила, как одна из сиделок говорила ей, что Квилп сам запирает на ночь и переднюю и заднюю дверь, а ключи кладет на стол в спальне.

Немало волнений и страха пришлось испытать девочке, когда она, скинув туфли и тенью проскользнув через комнату, загроможденную антикварными вещами, среди которых самым чудовищным экземпляром был спящий на тюфяке мистер Брасс, вошла в свою маленькую спальню.

Увидев мистера Квилпа, она в ужасе замерла на пороге. Карлик спал, так низко свесившись с кровати, что казалось, будто он стоит на голове. Зубы у него были оскалены — то ли по свойственной ему милой привычке, то ли от неестественного положения, — в горле что-то клокотало и булькало, из-под приоткрытых век виднелись белки (вернее, мутные желтки) глаз, заведенных под самый лоб. Но у Нелли не было времени справляться о его самочувствии, и, окинув комнату беглым взглядом, она схватила со стола ключ, миновала распростертого на полу мистера Брасса и благополучно вернулась к деду.

Они бесшумно отперли дверь, вышли на улицу и остановились.

— Куда? — спросила девочка.

Старик бросил нерешительный, беспомощный взгляд сначала на нее, потом по сторонам, потом снова на нее и покачал головой. Было ясно, что наступила минута, когда его вожатым и его советчицей должна стать она. И, сразу почувствовав это, девочка не испугалась, не усомнилась в себе, а протянула ему руку и бережно повела прочь от дома.

Было раннее июньское утро. Синева неба не омрачалась ни единым облачком, и оно сияло ослепительным светом. Прохожие на улицах встречались редко, дома и лавки были еще закрыты, и благотворный утренний ветерок веял над спящим городом словно дыхание ангелов.

Старик и девочка шли сквозь эту блаженную тишину, полные радости и надежд. Одни, снова одни! Все вокруг — такое чистое, свежее — только по контрасту напоминало им гнетущее однообразие жизни, оставшейся позади. Колокольни и шпили, такие темные и хмурые в другое время дня, сейчас искрились и светились на солнце; невзрачные улицы и закоулки ликовали в его лучах, а небосвод, таявший в немыслимой высоте, слал свою безмятежную улыбку всему, что расстилалось под ним.

Все дальше и дальше, стремясь скорее выбраться из погруженного в дремоту города, уходили двое бедных странников — уходили, сами не зная, куда лежит их путь.

Глава 13

Дэниел Квилп с Тауэр-Хилла и Самсон Брасс с улицы Бевис-Маркс в Лондоне (джентльмен, поверенный ее величества при Суде Королевской Скамьи и Суде Общих Тяжб в Вестминстере, он же адвокат при Канцлерском суде[526]) как ни в чем не бывало мирнопочивали каждый на своем месте до тех пор, пока стук во входную дверь (вначале скромный и осторожный, но постепенно превратившийся в настоящую канонаду, залпы которой следовали один за другим почти без всякого перерыва) не заставил Квилпа принять горизонтальное положение и устремить в потолок бессмысленный, сонный взор, ясно свидетельствовавший о том, что вышеупомянутый Дэниел Квилп услышал грохот и даже несколько удивился ему, но не счел это обстоятельство достойным своего внимания.

Однако грохот не только не пощадил его дремоты, но даже усилился и стал еще назойливее, будто задавшись целью во что бы то ни стало помешать ему снова погрузиться в сон, поскольку он кое-как открыл глаза. И тогда мысль о том, что это стучат в дверь, медленно забрезжила в сознании Дэниела Квилпа, и он мало-помалу вспомнил, что сегодня пятница и что миссис Квилп было приказано явиться к супругу с самого утра.

Мистера Брасса несколько раз скрючило весьма странным образом, лицо у него перекосилось, веки сморщились, точно от вкушения неспелого крыжовника, после чего он тоже проснулся и, увидев, что мистер Квилп уже успел облачиться в свой каждодневный наряд, поспешил сделать то же самое, причем напялил сначала башмаки, а потом чулки, сунул ноги в рукава вместо брюк и совершил еще кое-какие промахи подобного же рода, как это часто случается с теми, кто бывает вынужден одеваться второпях и не может сразу очухаться после неожиданного пробуждения.

Увидев, что карлик усиленно шарит под столом, проклиная на чем свет стоит и самого себя и весь род людской, а заодно и всю неодушевленную природу, Брасс решился, наконец, спросить: — Что случилось?

— Ключ, — сказал карлик, бросив на него злобный взгляд. — Ключ пропал, вот что случилось! Вы не знаете, где он?

— Откуда же мне это знать, сэр? — огрызнулся мистер Брасс.

— Откуда вам знать? — язвительным тоном повторил Квилп. — А еще стряпчим называетесь! У-у, болван!

Не собираясь разъяснять карлику, бывшему явно не в духе, что, если кто-то другой потерял ключ, это никак не может способствовать умалению его (Брасса) познаний в области юридических наук, мистер Брасс скромно спросил: а не оставлен ли ключ с вечера в его родной стихии — то есть в замке? Несмотря на твердое убеждение в противном, основанное на личных воспоминаниях, мистер Квилп был вынужден признать, что это вполне возможно, и, ворча, пошел к двери, где и обнаружил пропавшую вещь.

Но только он дотронулся до ключа и, к немалому своему удивлению, увидел отодвинутые засовы, как стук возобновился с новой, поистине возмутительной силой, а дневной свет, проникавший в замочную скважину, исчез, загороженный снаружи человеческим глазом. Карлик окончательно вышел из себя и решил выскочить на улицу, чтобы сорвать злобу на миссис Квилп и достойным образом вознаградить ее за такое усердие. Осторожно, без малейшего шума, повернув ручку двери, он рывком распахнул ее и, головой вперед, растопырив руки и ноги, лязгая зубами от ярости, ринулся на того, кто стоял с молотком, занесенным для очередной серии ударов.

Однако ни отступления, ни мольбы о пощаде не последовало. Мистер Квилп очутился в объятиях человека, принятого им за жену, и тот угостил его для начала двумя оглушительными тумаками по голове и двумя столь же крепкими — в грудь, а когда удары посыпались уже без счета, карлику стало ясно, что он находится в искусных и опытных руках. Нисколько не обескураженный такой неожиданностью, мистер Квилп самозабвенно рвал зубами, лупил кулаками своего противника, и тому удалось взять верх минуты через две, не раньше. Тогда, и только тогда, Дэниел Квилп, всклокоченный и разгоряченный борьбой, увидел, что сам он валяется посреди улицы, а мистер Ричард Свивеллер исполняет вокруг него нечто вроде танца, справляясь время от времени: «Не угодно ли еще?» — У нас этого товару хоть отбавляй, — приговаривал мистер Свивеллер, то наскакивая на карлика, то отступая, но держа кулаки наготове. — Богатый выбора, на все вкусы! Иногородние заказы выполняются по первому требованию. Мы служить всегда готовы, — просим не стесняться, сэр!

— Я обознался, — проговорил Квилп, потирая плечо. — Почему вы не сказали, кто вы такой?

— Вы бы лучше сами сказали, кто вы такой, — отрезал Дик, — вместо того чтобы вылетать из дому этаким буйнопомешанным!

— А кто… кто стучал? — спросил карлик и, охнув, приподнялся с земли. — Вы, что ли?

— Я стучал, — ответил Дик. — Собственно говоря, начала вот эта леди, но у нее получалось так деликатно, что я решил прийти ей на помощь. — И он показал на миссис Квилп, которая, дрожа всем телом, стояла в нескольких шагах от них.

— Мм! — замычал карлик, метнув злобный взгляд на жену. — Так я и думал, что это все она. А вы, сэр, тоже хороши! Снимаете дверь с петель, будто вам неизвестно, что в доме больные!

— Черт вас побери! — крикнул Дик. — А я решил, что в доме все мертвые, потому и ломился!

— Вы, надо полагать, пришли по делу? — спросил Квилп. — Что вам угодно?

— Мне угодно знать, как здоровье старичка, — ответил мистер Свивеллер, — и побеседовать с Нелли. Я друг семьи, сэр… во всяком случае, друг одного из членов этой семьи, что, собственно, одно и то же.

— Тогда войдите, — сказал карлик. — Прошу вас, сэр, прошу. Пожалуйте и вы, миссис Квилп… а я за вами, сударыня.

Миссис Квилп колебалась, но мистер Квилп настаивал. Однако дело тут было не в соблюдении приличий и не в каких-нибудь галантностях — отнюдь нет! Она, бедняжка, прекрасно знала, почему супруг хочет проследовать в дом именно в таком порядке: чтобы иметь возможность щипать ее за руки, с которых и без того не сходили синие и лиловые отпечатки его пальцев. Мистер Свивеллер, ничего такого не подозревавший, был немало удивлен, когда услышал у себя за спиной приглушенный крик и, оглянувшись, увидел, что миссис Квилп одним прыжком догнала его. Впрочем, он не высказал вслух своего удивления и скоро забыл об этом происшествии.

— А теперь, миссис Квилп, — распорядился карлик, как только они вошли в лавку, — будьте любезны подняться наверх и сказать Нелли, что к ней пришли.

— Вы, я вижу, расположились здесь совсем как дома, — заметил Дик, не догадывавшийся, что мистер Квилп пребывает в лавке на положении хозяина.

— А это и есть мой дом, молодой человек, — ответил карлик.

Дик замолчал, озадаченный его словами, а еще больше — присутствием здесь мистера Брасса, но его размышления прервала миссис Квилп, которая быстро сбежала по лестнице и сказала, что наверху никого нет.

— Что вы чепуху городите! Вот дуреха! — крикнул карлик.

— Уверяю вас, Квилп, — дрожащим голосом залепетала его жена. — Я заглянула во все комнаты, там нет ни души.

— Ага-а, — многозначительно протянул мистер Брасс и даже хлопнул в ладоши, — это объясняет таинственное исчезновение ключа!

Квилп хмуро посмотрел на него, потом бросил такой же хмурый взгляд на жену, потом на Ричарда Свивеллера и, не получив ни от кого из них ответа на свой молчаливый вопрос, сломя голову бросился вверх по лестнице, а спустя несколько минут так же сломя голову сбежал вниз и подтвердил только что полученное сообщение.

— Странно! — сказал он, косясь на Свивеллера. — Очень странно! Уйти и даже не предупредить меня испытанного, близкого друга!.. Да он мне напишет или попросит, чтобы Нелли написала. Ну, разумеется! Нелли так меня любит! Очаровательная Нелл!

Мистер Свивеллер стоял, разинув рот от изумления. Продолжая поглядывать на него искоса, Квилп обратился к мистеру Брассу и заметил как бы между прочим, что это не должно помешать вывозу вещей.

— Ведь они сегодня и хотели уйти, — добавил он, только почему-то собрались тайком, ни свет ни заря. Впрочем, на то были свои причины, были!

— Куда же их понесло? — сказал недоумевающий Дик.

Квилп покачал головой и поджал губы, давая этим понять, что он прекрасно все знает, но вынужден хранить молчание.

— А почему вы вдруг вывозите вещи? — спросил Дик, глядя на беспорядок вокруг. — Это что значит?

— Это значит, что я их купил, сэр, — отрезал Квилп. — Ну что — съели?

— Неужели этот старый хитрец загреб все свои денежки и удалился под мирный кров в тени лесов, где в отдаленье плещет море? — растерянно проговорил Дик.

— И держит в тайне свое местопребывание, чтобы охранить себя от слишком частых визитов любящего внука и его преданных друзей! — добавил карлик, крепко потирая руки. — Я ни на что не намекаю, но вы, кажется, именно это имеете в виду? А?

Ричард Свивеллер был совершенно ошеломлен неожиданным оборотом событий, грозившим полным крахом тому замыслу, в котором ему отводилась столь видная роль, и всем его надеждам на будущее. Узнав о болезни старика только накануне вечером от Фредерика Трента, он пришел справиться о его здоровье и выразить Нелл свое соболезнование, а заодно и преподнести ей первую порцию тех обольщений, которые должны были в конце концов воспламенить ее сердце. И вот, поди ж ты! теперь, когда он приготовил в уме самые изысканные и тонкие комплименты и предвкушал, как страшное возмездие будет медленно подкрадываться к Софи Уэклс, теперь Нелли и старик со всеми его богатствами исчезли, растаяли, скрылись неизвестно куда, словно проведав о составленном против них заговоре и решив, пока еще не поздно, уничтожить его в самом зародыше.

Что касается Дэниела Квилпа, то в глубине души он был крайне озадачен и встревожен этим бегством. От его проницательного взгляда не скрылось, что беглецы захватили с собой самое необходимое из одежды, а зная, в каком состоянии находится старик, он не мог себе представить, как ему удалось заручиться согласием девочки на такой шаг. Не следует думать, будто мистер Квилп терзался бескорыстным страхом за их судьбу (это было бы по отношению к нему явной несправедливостью). Нет! Его мучило опасение: вдруг у старика были припрятаны где-то деньги, а он, Квилп, ничего не знал об этом? И мысль, что деньги эти могли ускользнуть из его когтей, наполнила сердце мистера Квилпа чувством горькой обиды и досады на самого себя.

Что ж тут удивительного, если он испытывал некоторое облегчение, глядя на Ричарда Свивеллера, который тоже был огорчен и разочарован бегством старика, вероятно имея на то какие-то особые причины! Совершенно ясно, решил карлик, что этот молодчик подослан своим приятелем, с тем чтобы лестью или угрозами выманить у старика, которого они считают богачом, хоть несколько шиллингов. И мистер Квилп с величайшим удовольствием принялся распалять воображение Дика рассказами о сокровищах, накопленных хитрым стариком, особенно подчеркивая ловкость, с которой тот скрылся от назойливых вымогателей.

— Ну, что ж, — сказал Ричард Свивеллер, тупо глядя прямо перед собой. — Пожалуй, мне нет никакого резона здесь оставаться.

— Ни малейшего, — подтвердил карлик.

— Вы, может, передадите им, что я заходил? Мистер Квилп склонил голову и пообещал выполнить это поручение при первой же возможности.

— И скажите еще, — добавил Дик, — скажите им, сэр, что я прилетел сюда как вестник мира, что я намеревался заступом дружбы выкорчевать корни раздора и обоюдного озлобления и взрастить на их месте побеги всеобщего благоденствия. Я полагаю, вы не откажетесь выполнить мою просьбу, сэр?

— Разумеется, выполню, — сказал Квилп.

— Передайте им так же мой адрес, сэр, — продолжал Дик, вынимая из кармана маленькую потрепанную карточку. — Он здесь указан, а дома меня можно застать каждое утро. Два громких удара молотком — и служанка сразу же отопрет дверь. Мои близкие друзья, сэр, имеют обыкновение чихать при входе, давая ей понять, что они — друзья и стремятся меня увидеть не из каких-либо меркантильных соображений. Виноват, сэр! Позвольте, я взгляну на эту карточку еще раз.

— Пожалуйста! — воскликнул Квилп.

— Произошла небольшая и легко объяснимая ошибка, сэр, — сказал Дик, заменяя карточку другой. — Я вручил вам членский билет вакхического общества Аполлонов Ведьведерских, доступного только для избранных, — Пожизненным Великим Мастером которого ваш покорный слуга имеет честь состоять. Теперь все в порядке, сэр. Разрешите откланяться.

Квилп пожелал ему всего хорошего. Пожизненный Великий Мастер общества Аполлонов Вельведерских приподнял шляпу в знак почтения к миссис Квилп, потом небрежно надвинул ее набекрень и эффектно удалился со сцены.

Тем временем к лавке подъехали фургоны для перевозки вещей, и могучие мужи в суконных шапках уже выносили на голове комоды и тому подобные мелочи, а также совершали другие геркулесовы подвиги, от чего у них сильно менялся цвет лица. Не довольствуясь ролью наблюдателя, мистер Квилп принимал живейшее участие во всей этой суматохе и трудился с поразительным рвением — бегал взад и вперед, ко всем придирался, как сатана, задавал миссис Квилп совершенно непосильные и невыполнимые задачи, без всякой натуги поднимал страшные тяжести, при каждом удобном случае лягал мальчишку с пристани и как бы невзначай пребольно задевал своими ношами мистера Брасса, который, стоя на крыльце, делал то, что было по его части, а именно — отвечал на расспросы любопытных соседей. Присутствие и личный пример карлика поддавали такого жару его подручным, что через час-другой из дома все как вымело, если не считать рваных циновок, пивных кружек да клочьев соломы.

Постелив одну такую циновку в гостиной и усевшись на ней эдаким африканским царьком, карлик угощался хлебом, сыром и пивом и вдруг (он будто и не глядел в ту сторону) увидал в дверях лавки какого-то мальчика. Не сомневаясь в личности этого любопытного, хотя опознать его можно было только по носу, ибо ничего другого не было видно, Квилп окликнул Кита по имени, после чего тот вошел в комнату и спросил, что мистеру Квилпу угодно.

— Поди, поди сюда, любезный, — сказал карлик. — Ну-с, значит, твои хозяева ушли?

— Куда? — спросил Кит, озираясь по сторонам.

— А ты будто не знаешь? — огрызнулся Квилп. — Говори, куда они ушли?

— Я не знаю, — ответил Кит.

— Ну, хватит! — крикнул Квилп. — Они ушли тайком, чуть свет, а тебе будто ничего не известно?

— Ничего не известно, — сказал мальчик в явном недоумении.

— Так-таки и не известно? А кто шнырял тут вечером, точно воришка? А? Будто тебе ничего тогда не сказали?

— Ничего не сказали, — ответил мальчик.

— Так-таки и не сказали! А о чем же с тобой беседовали?

Кит, не видевший теперь никакой необходимости хранить в тайне свой разговор с Нелли, признался, зачем приходил и о чем просил ее.

— Ага… — пробормотал карлик после некоторого раздумья. — Ну, тогда они еще придут к вам.

— По-вашему, придут? — обрадовался Кит.

— Должны прийти, — сказал карлик. — И ты сейчас же дай мне знать об этом — слышишь? Сейчас же дай знать, а уж я тебя как-нибудь отблагодарю. Я им хочу добро сделать, а как им сделаешь добро, когда ведать не ведаешь, где они. Понял?

Кит мог бы ответить на это много такого, что пришлось бы не по вкусу его сварливому собеседнику, но в эту минуту мальчишка с пристани, рыскавший по комнате в надежде на какую-нибудь поживу, вдруг крикнул: — Эх, да тут птица! Что с ней делать?

— Свернуть шею, — сказал Квилп.

— Нет, не надо! — воскликнул Кит, выступив вперед. — Отдайте ее лучше мне!

— Ишь чего захотел! — заорал мальчишка. — Не трогай, тебе говорят, не трогай! Я сейчас ей шею сверну. Он сам так велел. Пусти клетку! — Подать птицу мне! Мне! — взревел Квилп, — Деритесь, собаки, — кто победит, тому и достанется. Не то я сам с ней расправлюсь!

Мальчики не заставили просить себя дважды и ринулись в бой, а Квилп, держа в одной руке клетку, в другой — нож, в азарте то и дело всаживал его в половицы, кричал, улюлюкал и еще пуще распалял драчунов. Силы у них были более или менее равные, и они не на шутку лупили друг друга, клубком катаясь по полу. Но вот Кит угостил своего противника метким ударом в грудь, высвободился из его объятий, в одну секунду вскочил на ноги, выхватил клетку у Квилпа из рук и скрылся со своей добычей.

Домой он добежал бегом, без единой передышки; и там его окровавленная физиономия привела всех в ужас и даже исторгла отчаянные вопли из уст среднего братца.

— Господи помилуй! Кит! Что случилось? Что с тобой? — воскликнула миссис Набблс.

— Ничего, мама! — ответил ее сын, утирая лицо полотенцем, висевшим за дверью. — Не пугайся, это все пустяки. Я дрался за птицу, и она досталась мне. Джейкоб, перестань! Ну что за рева, в жизни таких не видел!

— Дрался за птицу? — переспросила миссис Набблс.

— Ну да! За птицу! — ответил Кит. — Вот за эту самую. Это птичка мисс Нелл, мама, а они хотели свернуть ей шею. Да где им! Ха-ха-ха! Разве я позволю! Не на таковского напали, мама! Ха-ха-ха!

Кит отнял полотенце от своей разбитой, вспухшей физиономии и расхохотался так весело, что, глядя на него, захохотал Джейкоб, за ним захохотала и мать, а малыш успокоение заворковал и задрыгал ножками; и голоса их слились воедино, ибо все они вместе с Китом радовались его победе и, кроме того, очень любили друг друга. Когда взрывы хохота прекратились, Кит похвастался птицей перед обоими братьями, точно эта бедная коноплянка была невесть каким ценным и редкостным приобретением, потом оглядел стены в поисках гвоздя, соорудил помост из стола и стула и с торжеством вырвал обнаруженный гвоздь руками.

— Ну-с, так! — сказал он. — Повесим ее на окно, ей там будет веселее на свету, а если запрокинет голову, то и небо увидит. А уж какая певунья, просто заслушаешься!

Помост перенесли на другое место. Кит снова забрался на него, вооружившись кочергой вместо молотка, вбил гвоздь и повесил клетку на окно к неописуемому восторгу всей семьи. Примерив ее и так и эдак, попятившись назад, чтобы полюбоваться ею издали, и угодив ненароком в камин, Кит, наконец, убедился, что его старания увенчались полным успехом.

— А теперь, мама, — сказал он, — прежде чем устраиваться на отдых, пойду посмотрю — может, кому надо лошадь посторожить. Получу денег, куплю конопляного семени и тебе принесу чего-нибудь повкуснее.

Глава 14

Киту не стоило большого труда убедить себя, что лавка древностей ему по пути (поскольку выбор этого пути только от него и зависел) и что взглянуть на нее еще раз — его прямая, хоть и неприятная обязанность, от которой никуда не денешься. Впрочем, люди и более образованные и более обеспеченные, чем Кристофер Набблс, частенько потворствуют своим желаниям (иной раз весьма сомнительным) и, придавая им видимость тяжкого долга, гордятся собственной готовностью идти на жертвы.

На этот раз осторожность была излишней, и Кит мог не бояться, что его заставят дать реванш мальчишке Дэниела Квилпа. В доме не было ни души, и он казался таким грязным, запущенным, точно стоял нежилым долгие месяцы. На входной двери висел ржавый замок, в полуоткрытых верхних окнах уныло колыхались на ветру выцветшие занавески и шторы, а неровные прорези в ставнях нижнего этажа зияли черной пустотой. В том самом окне, на которое Кит так часто смотрел раньше, в утренней суматохе и спешке выбили стекло, и эта комната казалась особенно мрачной и голой. Крыльцом завладели уличные мальчишки: кто ударял молотком дверь и, замирая от сладкого ужаса, прислушивался к гулким раскатам, раздававшимся в пустом доме; кто заглядывал в замочную скважину, не то в шутку, не то всерьез подкарауливая «привидение», легенду о котором уже успели родить вечерние сумерки и тайна, окружавшая прежних обитателей лавки древностей. Стоя посреди шумной улицы, она являла картину полного мрака и запустения, и Кит, помнивший, какой веселый огонь горел в ее очаге зимними вечерами и какой веселый смех звенел под ее крышей, грустно побрел прочь.

Здесь уместно заметить, ибо этого требует от нас справедливость, что Кит отнюдь не страдал излишней сентиментальностью; да он, бедняга, может, никогда и не слышал такого слова. Это был славный, добрый мальчик, не отличавшийся ни благовоспитанностью, ни изысканностью манер. И следовательно, вместо того чтобы нести свое горе домой, набрасываться на мать и колотить ребятишек (ибо утонченные натуры частенько отравляют жизнь окружающим, когда бывают не в духе), он поставил перед собой цель более низменную, а именно — решил потрудиться на пользу семье.

Боже мой! Сколько джентльменов разъезжало верхом по улицам, и как мало было среди них таких, кому требовалось посторожить лошадь! Глядя на этих гарцующих всадников, опытный биржевик или член парламентской комиссии высчитал бы с точностью до одного пенни, какие суммы зарабатываются в Лондоне, в течение года охраной лошадей. Мы не сомневаемся, что сумма эта оказалась бы огромной, если бы только одной двадцатой части всех джентльменов, не сопровождаемых грумами, случалось во время прогулок слезать с седла. Но в том-то и дело, что случается это редко, а такие непредвиденные обстоятельства часто сводят на нет самые безупречные расчеты.

Кит бродил по улицам, то ускоряя, то замедляя шаг, то останавливаясь, когда какой-нибудь всадник натягивал поводья и оглядывался по сторонам, то пускался бежать во все лопатки, завидев в конце переулка еще одного наездника, ленивой рысцой трусившего по теневой стороне с явным намерением задержаться если не у этой двери, так у следующей. Но все они, один за другим, проезжали мимо, и у Кита ничего не наклевывалось. «А интересно, — думал мальчик, — если б кто-нибудь из этих джентльменов узнал, что у нас в буфете ни крошки, неужели они не остановились бы нарочно, будто по делу, только чтобы дать мне заработать?» Устав от ходьбы, а больше всего от стольких разочарований, Кит присел отдохнуть на первое попавшееся крыльцо, как вдруг из-за угла с грохотом выкатил маленький четырехколесный фаэтон об одной маленькой косматой лошадке-пони (по-видимому, очень норовистой), которой правил маленький толстенький старичок с безмятежно-спокойным выражением лица. Рядом с маленьким старичком сидела маленькая старушка, такая же спокойная и пухленькая. Пони выбирал аллюр исключительно по собственному усмотрению и вообще делал все, что ему вздумается. Если старичок дергал вожжами, стараясь усовестить его, пони в ответ на это дергал головой. Судя по всему, самое большее, на что он соглашался, — это возить своих хозяев по тем улицам, по которым им уж очень хотелось проехать, но в уплату за такое снисхождение требовал полной свободы действий, грозя в противном случае вовсе не сдвинуться с места.

Когда этот маленький экипаж поравнялся с Китом, он грустно посмотрел на него, и старичок перехватил его взгляд. Кит поднял руку к шляпе; старичок сразу же дал понять своему коньку, что им не мешало бы остановиться, и тот (охотнее всего выполнявший свой долг именно в этой его части) милостиво согласился уважить просьбу хозяина.

— Прошу прощения, сэр, — сказал Кит. — Мне очень совестно, что вы из-за меня задержались. Я думал, может, за вашей лошадкой нужно присмотреть.

— Мы остановимся на следующей улице, — ответил старичок. — Если ты не прочь пробежаться — пожалуйста, я дам тебе заработать.

Кит поблагодарил его и с радостью принял это предложение. Тут пони повернул под острым углом, решив осмотреть фонарь на другой стороне улицы, потом ринулся по диагонали к другому фонарю у противоположного тротуара. Убедившись, что оба они совершенно одинаковые и по форме и по материалу, он остановился на полном ходу и погрузился в размышления.

— Ну, как, сударь, вы намерены продолжать путь? — серьезным тоном спросил его старичок. — Или хотите, чтобы мы опоздали по вашей милости?

Пони хранил полную неподвижность.

— Ах, Вьюнок, ну что ты за неслух! — сказала старушка. — Стыдись! Краснеть за тебя приходится!

Пони, очевидно, внял голосу хозяйки, взывавшей к его лучшим чувствам, так как он сразу же взял с места и не останавливался до тех пор, пока не подъехал к двери, на которой была прибита дощечка с надписью: «Нотариус Уизерден». Старичок вылез из фаэтона, помог сойти старушке и вынул из-под сиденья букет, напоминавший размером и формой большую жаровню, только без ручки. Старушка с величественным видом понесла букет в дом, а старичок, у которого одна нога была короче другой, отправился следом за ней.

Судя по голосам, они вошли в ту комнату, что смотрела окнами на улицу и, видимо, служила нотариусу приемной. Так как день стоял теплый и на улице было тихо, окна в приемной держали открытыми настежь, и сквозь спущенные жалюзи было слышно все, что там говорилось и делалось.

Сначала произошел обмен рукопожатиями, сопровождавшийся усердным шарканьем ног, затем, вероятно, последовало преподношение букета, так как чей-то громкий голос, который принадлежал, должно быть, нотариусу мистеру Уизердену, воскликнул несколько раз подряд: «Какая роскошь! Какое благоухание!», и чей-то нос, несомненно принадлежащий тому же джентльмену, шумно и с явным наслаждением втянул в себя воздух.

— Я привезла букет, чтобы отметить это торжественное событие, сэр, — пояснила старушка.

— Поистине событие, сударыня! И поистине торжественное! — подтвердил мистер Уизерден. — Событие, которое делает мне честь, великую честь! У меня в ученье было много молодых джентльменов, сударыня, очень много. Некоторые из них, сударыня, теперь купаются в золоте, забыв о своем старом патроне и учителе; другие до сих пор навещают меня. И знаете, что они говорят? «Мистер Уизерден, приятнейшие часы нашей жизни протекли вот в этой конторе, сэр, — вот на этой самой табуретке!» Многие из них пользовались моим расположением, сударыня, но ни на кого не возлагал я таких надежд, как на вашего единственного сына!

— Ах, боже мой! — воскликнула старушка. — Нам так приятно это слышать!

— Я, как честный человек, говорю от всей души, сударыня, — продолжал мистер Уизерден. — А по словам одного поэта, венец творенья — честный человек[527]. И поэт совершенно прав! Мы знаем и величественные Альпы и крохотную птичку колибри, — но что они рядом с таким совершенным созданием, как честный человек честный мужчина… и честная женщина — да, и честная женщина!

— Все отзывы мистера Уизердена обо мне, — послышался чей-то тихий, тоненький голос, — я могу вернуть ему с процентами.

— И какое совпадение, поистине счастливое совпадение! — снова заговорил нотариус. — Ведь как раз сегодня ему исполнилось двадцать восемь лет! Мне это особенно приятно! И я полагаю, мистер Гарленд, что нам с вами, уважаемый сэр, есть с чем поздравить друг друга.

Старичок полностью согласился с мистером Уизерденом. В приемной, видимо, последовал новый обмен рукопожатиями, и когда он был закончен, старичок сказал, что хотя ему и не пристало говорить об этом, но ни один сын не приносил своим родителям большего утешения, чем Авель Гарленд.

— Я и его матушка, сэр, ждали долгие годы, так как средства не позволяли нам сочетаться браком; и господь уже на склоне наших лет благословил нас единственным ребенком, который никогда не отказывал родителям в сыновней почтительности и любви. О, мы считаем себя большими счастливцами, сэр!

— В чем не может быть никаких сомнений, — прочувственным голосом подхватил нотариус. — Всякий раз, как мне приходится созерцать такое счастье, я не перестаю оплакивать свою холостяцкую долю. Было время, сэр, когда одна молодая девица, отпрыск весьма почтенной фирмы, торгующей предметами мужского туалета… но я, кажется, расчувствовался. Чакстер, принесите бумаги мистера Авеля.

— Видите ли, мистер Уизерден, — сказала старушка. — Авель воспитывался совсем по-другому, чем большинство юношей. Он всегда дорожил нашим обществом и всегда проводил время с нами. Авель не отлучался из дому ни на один день за всю свою жизнь. Ведь правда, голубчик?

— Правда, душенька, — подтвердил старичок. — Если только не считать его поездки на побережье, в Маргет[528], со школьным учителем мистером Томкинли. Они уехали в субботу и вернулись в понедельник, — но вы помните, душенька, сколько здоровья ему это стоило?

— Потому что не привык к таким отлучкам, — сказала старушка. — Он там совсем истосковался без нас ни поговорить, ни душу отвести не с кем.

— Совершенно верно, матушка, — снова послышался тот же тихий, тоненький голос. — Мне было так не по себе, так одиноко! Подумать только — ведь нас с вами разделяло море! Никогда не забуду, как я страдал, поняв, что между нами лежит море!

— Что вполне понятно, — заметил нотариус. — Такие чувства делают честь натуре мистера Авеля, и вашей натуре, сударыня, и натуре его отца, и вообще человеческой натуре. И то же самое благородство души проявляется во всем его поведении, столь сдержанном и скромном. А сейчас, как вы изволите увидеть, я поставлю под этим документом свою подпись, которую засвидетельствует мистер Чакстер, затем прижму пальцем вот эту голубую облатку с зазубренными краями и произнесу внятным голосом — не пугайтесь, сударыня, так уж полагается, — что документ сей обладает законной силой. Мистер Авель распишется под другой облаткой, произнесет те же кабалистические слова, и на том дело и кончится. Ха-ха-ха! Видите, как все просто!

Наступила короткая пауза, во время которой мистер Авель, вероятно, проделывал то, что от него требовалось, после чего снова произошел обмен рукопожатиями, послышалось шарканье ног, потом звон бокалов, — и все заговорили разом. Минут через пятнадцать в дверях появился мистер Чакстер (с пером за ухом и с пылающей от винных паров физиономией), который сначала изволил пошутить, назвав Кита «пройдошливым юнцом», а затем сообщил ему, что гости сейчас выйдут.

И они действительно не замедлили выйти. Мистер Уизерден — круглолицый, цветущего вида живчик с весьма галантными манерами — вел старушку, а за ними, под руку, следовали отец с сыном. Мистер Авель, до странности старообразный молодой человек, выглядел почти одних лет с отцом и был удивительно похож на него и лицом и фигурой, хотя вместо отцовского бьющего через край благодушия в нем чувствовалась какая-то робость и сдержанность. Во всем же остальном — в опрятности костюма и даже в хромоте — они были точной копией друг друга.

Усадив старушку в фаэтон, мистер Авель помог ей оправить накидку и положить поудобнее корзиночку, служившую неотъемлемой частью ее туалета, потом сел на заднее сиденье, вероятно, специально для него приспособленное, и улыбнулся всем по очереди, начиная с матушки и кончая пони. Тут поднялась страшная возня: пони никак не хотел закинуть голову и взять в рот мундштук, — но, наконец, даже с этим было покончено; старичок забрался на свое место и, переложив вожжи в левую руку, сунул правую в карман — за шестипенсовиком для Кита.

Но такой монеты не нашлось ни у него самого, ни у старушки, ни у мистера Авеля, ни у нотариуса, ни у мистера Чакстера. Старичку казалось, что шиллинга будет много, но разменять монету было негде, и он отдал ее Киту.

— Вот, получай. В понедельник я приеду сюда в это же время, и чтобы ты был на месте, дружок. Придется тебе отработать шесть пенсов, — сказал он с улыбкой.

— Благодарю вас, сэр, — ответил Кит. — Я обязательно приду.

Он говорил совершенно серьезно, но все весело рассмеялись над ним, а мистер Чакстер — тот просто зашелся от хохота, восхищенный столь остроумной шуткой. Пони бодрой рысью тронул с места, почувствовав, что теперь можно и домой, или же решив про себя никуда больше не возить хозяев (что, собственно, было одно и то же), и Кит, не успев объясниться толком, пошел своей дорогой. Он потратил свои сокровища до последнего пенни, зная, чего не хватает у них в хозяйстве, не забыл купить и корма для драгоценной птицы и помчался домой в таком упоении от своей удачи, что ему уже начинало казаться, будто Нелл с дедом пришли к ним и сейчас ждут его возвращения.

Глава 15

В то первое утро после ухода из дому, пока они шли безмолвными городскими улицами, девочка то и дело вздрагивала от смешанного чувства надежды и страха, когда в какой-нибудь фигуре, едва различимой в ясной дали, ее воображение улавливало сходство с верным Китом. Но хотя она с радостью протянула бы ему руку и поблагодарила бы его за сказанные напоследок слова, все же ей становилось легче, как только выяснялось, что приближающийся прохожий не Кит, а совсем незнакомый человек. И не только потому, что ее пугала мысль о встрече дедушки с Китом, — нет, ей было бы сейчас тяжело всякое прощание, а особенно прощание с тем, кто так верно и преданно служил им. Довольно и того, что позади оставались безгласные вещи и предметы, не ведающие ни ее любви, ни ее горя. Прощание с единственным другом на пороге этого безрассудного путешествия разбило бы ей сердце.

Почему нам всегда легче примириться с расставанием мысленно, чем на деле? И почему, решившись на него с должным мужеством, мы боимся сказать слово «прости» вслух? Как часто накануне многолетней разлуки или долгого путешествия люди, нежно привязанные друг к другу, обмениваются обычным взглядом, обычным рукопожатием, словно еще надеясь на завтрашнее свидание, тогда как каждый из них прекрасно знает, что это всего лишь жалкая уловка, чтобы уберечься от боли, которую влекут за собой слова прощания, и что предполагаемой встрече не бывать. По-видимому, неизвестность страшнее действительности? Ведь никто из нас не сторонится умирающих друзей, и сознание, что нам не удалось по-настоящему проститься с тем, кого в последний раз мы оставили, полные любви и нежности, способно иногда отравить нам остаток наших дней.

Город радовался утреннему свету; места, казавшиеся ночью такими подозрительными и страшными, теперь будто улыбались, а ослепительные солнечные лучи, танцующие на оконных стеклах и пробирающиеся сквозь шторы и занавески к глазам спящих, заливали золотом даже сновидения и гнали прочь ночные тени. Птицы в душных комнатах, наглухо укрытые от света, почувствовали наступление утра и беспокойно заметались в своих маленьких темницах; востроглазые мыши попрятались в норки и робко сбились там в кучку; холеная кошка, забыв об охоте, сидела и щурилась на золотые полоски, протянувшиеся сквозь замочную скважину и дверную щель, и ей не терпелось шмыгнуть на волю и погреться на солнце. Более благородные звери, запертые в клетках, стояли не двигаясь и не сводили глаз, в которых еще жило отражение дикой лесной чащи, с солнечных бликов, играющих в маленьком оконце под самой крышей, и с трепещущей за ним листвы, а потом принимались беспокойно ходить взад и вперед по доскам, истоптанным их плененными ногами, и снова замирали в неподвижности, глядя за решетку. Узники в тюремных казематах расправляли онемевшие от холода руки и ноги и проклинали камень, который не прогреть даже ясному солнцу. Цветы, спавшие ночью, открывали свои кроткие глаза и обращали их навстречу дню. Свет — разум творения был повсюду, и животворная сила его сообщалась всему.

Двое странников молча продолжали свой путь, то пожимая друг другу руку, то обмениваясь улыбкой или бодрым взглядом. Несмотря на приветливо льющийся свет, что-то торжественное чувствовалось в длинных безлюдных улицах, лишенных своего обычного выражения и характера, словно это были тела, погруженные в мертвый сон, стирающий всякое различие между ними. В этот ранний час кругом стояла такая тишина, что двое-трое бледных прохожих, попавшихся им навстречу, были так же неуместны здесь, как и непотушенные кое-где под слеповатые фонари, казавшиеся беспомощными и жалкими по сравнению с великолепием солнца.

Они еще не успели проникнуть в самый лабиринт людского жилья, который отделял их от городских окраин, как облик улиц начал мало-помалу меняться, покоряясь шуму и суете. Первыми нарушили чары подводы и грохочущие дилижансы; сначала они появлялись поодиночке, потом все чаще и чаще, экипажей все прибывало, и, наконец, улицы заполнились ими. На первых порах каждое открытое окно лавки привлекало к себе внимание путников, но скоро стали редкостью закрытые; потом из труб медленно повалил дым, поднялись оконные рамы, впуская свежий воздух в комнаты, распахнулись двери, и служанки, лениво поглядывающие куда угодно, только не на свои метлы, начали вздымать тучи бурой пыли прямо в глаза шарахающимся в сторону прохожим или с грустным видом слушали рассказы молочников о сельских ярмарках и о том, что через час-другой с извозчичьих дворов выедут фургоны с парусиновыми навесами и прочими удобствами да еще с любезными кавалерами в придачу.

Миновав эту часть города, дед и внучка вступили в более оживленные кварталы — святилище коммерции и бойкой торговли, куда стекалось множество людей и где деловая жизнь была уже в разгаре. Старик бросал по сторонам испуганные, растерянные взгляды, ибо этих-то мест ему и хотелось избежать. Прижав палец к губам, он повел девочку извилистыми переулками и узкими дворами и, когда эти места остались далеко позади, все еще оглядывался и бормотал, что погибель и разорение, таящиеся здесь за каждым углом, увяжутся за ними, учуяв их следы, а поэтому отсюда надо бежать как можно скорее.

Но вот и эта часть города пройдена, и они вошли в беспорядочно раскинувшееся предместье, где убогие, поделенные на маленькие квартиры домишки и заклеенные бумагой, заткнутые тряпками окна говорили о том, что здесь ютится армия бедноты. Здесь лавки торговали теми товарами, какие покупают только неимущие; продавцы и покупатели одинаково погибали в тисках нужды. Обитатели многих улиц, бедняки из благородных, загнанные в каморки, все еще пытались бороться за свое утлое существование на этом зыбком островке с помощью тех скудных крох, что остались им после кораблекрушения. Но сборщики податей и заимодавцы бывали и тут частыми гостями, и нищета, еще кое-как боровшаяся, вряд ли менее бросалась в глаза своим убожеством, чем та, которая давно сдалась и вышла из игры.

Эта была длинная, очень длинная дорога, но вид ее оставался неизменным, ибо тот скромный люд, что плетется следом за роскошью, разбивает свои шатры на много миль вокруг ее стана. Сырые, в пятнах плесени дома — многие с наклейками о сдаче внаем, многие еще в лесах, многие недостроенные, но уже разрушающиеся; каморки и углы, которые нищие жильцы снимают у таких же нищих хозяев, так что трудно сказать, кто из них больше заслуживает сожаления; на каждой улице копошащиеся в пыли полуголодные оборвыши-дети; сердитые матери в стоптанных туфлях, гоняющиеся за ними с громкой бранью; худо одетые, хмурые отцы, спешащие на работу, которая дает им «хлеб их насущный», а больше, пожалуй, ничего; мелкие лавочники, прачки, гладильщицы, сапожники, портные, расположившиеся со своим ремеслом в жилых комнатах, кухнях, чуланах, на чердаках и сплошь и рядом ютящиеся скопом под одной крышей; кирпичные заводы, между ними грядки с овощами, огороженные клепками от старых бочек или украденными где-нибудь поблизости, на пожарище, обгорелыми досками с вздувшимися от огня пузырями краски; целые насыпи из устричных раковин, перепревшего сорняка, бурьяна и крапивы; маленькие диссидентские часовни, вещающие, не испытывая недостатка в наглядных примерах, о горести земного существования, и много новеньких церквей, слишком пышных для того, чтобы указывать путь на небеса.

Наконец и эти улицы мало-помалу кончились, сошли на нет; их сменили небольшие огороды, незнакомые с побелкой лачуги из старого теса или обломков рассохшихся барж, зеленых, как растущие по соседству тугие капустные кочны, и усыпанных по швам лишаями плесени и накрепко присосавшимися улитками. Вслед за этим показались бойкие коттеджи — парами, при них садики с выведенными по линейке клумбами, жестким буксовым бордюром и узкими дорожками, по которым, очевидно, не ступала человеческая нога. Потом появилась харчевня с чайными столиками на воздухе и лужайкой для игры в шары. Харчевня была свежевыкрашена в зеленую и белую краску и взирала свысока на своего дряхлого соседа — постоялый двор с колодой у коновязи; за харчевней — луга, а затем коттеджи побольше и посолиднее, стоявшие поодиночке, каждый сам по себе, с газонами, а некоторые даже со сторожкой привратника. Потом шлагбаум; за ним снова луга, на них копны сена и кое-где деревья, потом холм… и путник, остановившись на его вершине и взглянув сначала на окутанный дымом древний собор св. Павла[529] с крестом, играющим в лучах солнца (если день был ясный), а потом вниз, на Вавилон, породивший этот собор, мог проследить границы воинственного царства извести и кирпича — вплоть до отдаленных его форпостов, один из которых вырвался к самому подножью холма, — и, окинув все это взглядом, сказать: «Теперь мои счеты с Лондоном покончены».

Неподалеку от такого места старик и его маленький вожатый (если, не зная, куда лежит их путь, девочка могла служить ему вожатым) сели отдохнуть на веселой лужайке. Перед уходом из дому Нелли уложила в корзинку несколько кусков хлеба и мяса, и теперь они приступили к своему скромному завтраку.

Свежесть утра, пение птиц, колеблемая ветром трава, темно-зеленые кроны деревьев, полевые цветы и множество тончайших запахов и звуков, плывущих в воздухе, какую великую радость приносит все это большинству из нас, а особенно тем, кто всегда окружен шумной толпой или же, напротив, живет одиноко и чувствует себя в большом городе словно в бадье, затонувшей на дне колодца! И как глубоко проникло все это в сердце наших странников, как утешило их! Девочка еще ранним утром прочла свои безыскусственные молитвы, может быть впервые в жизни так вникая в их смысл, но сейчас они опять сами собой полились из ее уст. Старик молча снял шляпу. Где ему было помнить слова! Он мог только похвалить их и сказать «аминь».

Дома на полке у них стояла потрепанная книжка с диковинными картинками — «Путь паломника»[530], над которой девочка часто засиживалась по вечерам, размышляя, правда ли все то, что в ней написано, и где находятся эти далекие страны с такими причудливыми названиями. Задумавшись о покинутом доме, она вдруг вспомнила одну главу из этой книги.

— Дедушка, милый, — сказала она, — здесь гораздо лучше и красивей, чем в том месте, которое нарисовано в книжке, и все-таки мне кажется, что мы с тобой, точно Христиан[531], сложили на траву все наши заботы и горести и никогда больше не поднимем их.

— Да… и никогда больше не вернемся туда… никогда не вернемся! — подхватил старик, махнув рукой по направлению к городу. — Теперь мы с тобой свободны, Нелл. Больше нас туда не заманят.

— Ты не устал? — спросила девочка. — Ты не заболеешь после такой долгой дороги?

— Мы ушли оттуда — значит, я больше никогда незаболею, — последовал ответ. — Нам надо уйти дальше, как можно дальше. Еще рано останавливаться, рано отдыхать. Пойдем!

На лугу был небольшой чистый пруд, где девочка вымыла руки, лицо и ноги, прежде чем пускаться в дальнейший путь. Ей хотелось, чтобы дед тоже освежился; она усадила его на траву и, черпая воду пригоршнями, умыла ему лицо и утерла его своим платьем.

— Я сам теперь ничего не могу, — пробормотал старик. — Не знаю, как это получилось… Раньше все делал сам, но то время прошло. Не оставляй меня, Нелл! Скажи, что не оставишь! Моя любовь к тебе не угасла, верь мне! Если я и тебя потеряю, радость моя, мне останется только одно — умереть!

Он уронил голову ей на плечо и жалобно застонал. Случись это раньше — каких-нибудь несколько дней назад, — девочка не удержалась бы от слез и заплакала бы вместе с ним. Но сейчас она принялась мягко и нежно утешать деда, улыбкой разогнала его страх перед будто бы грозящей им разлукой и обратила его слова в шутку. Старик скоро успокоился и, напевая что-то вполголоса, заснул, словно маленький ребенок.

Он проснулся бодрый, и они двинулись дальше. Дорога шла полями и прекрасными пастбищами, над которыми жаворонок напевал свою веселую песенку, замерев высоко-высоко в прозрачно-голубом поднебесье. Ветер прилетал полный ароматов, собранных по пути, и пчелы, подхваченные этой благовонной волной, вились вокруг, сонным жужжаньем выражая свое удовольствие.

В этих местах, среди открытых полей, жилье встречалось редко, иной раз на расстоянии нескольких миль одно от другого. Время от времени попадались теснившиеся кучками скромные домики; кое-где в открытых дверях был поставлен стул или положена низкая перекладина, чтобы дети не выбегали на дорогу; другие стояли запертые, так как хозяева всей семьей работали в поле. Такие домики часто служили началом маленькой деревушки, и вскоре вслед за ними показывалась мастерская колесника или кузница, потом богатая ферма, во дворе которой дремали коровы, а лошади смотрели через низкую каменную стену на дорогу и, чуть завидя своих сородичей в упряжке, галопом уносились прочь, словно гордясь дарованной им свободой. Были здесь и свиньи, которые взрывали землю в поисках лакомств и недовольно похрюкивали, слоняясь с места на место и натыкаясь друг на друга. Голуби, распушив перья, осторожно семенили вдоль края крыши и горделиво выступали по карнизам; гуси и утки, мнившие себя куда более грациозными по сравнению с голубями, вперевалку расхаживали по берегу пруда или бойко скользили по его поверхности. Ферма оставалась позади, показывалась маленькая гостиница, за ней такая же скромная пивная и деревенская лавочка, потом дома стряпчего и пастора, чьи грозные имена повергали пивную в дрожь; потом из рощицы скромно выглядывала церковь, еще несколько маленьких домиков, а за ними арестный дом, загон для скота, а нередко и глубокий пересохший колодец у придорожной насыпи. Потом и справа и слева начинались обнесенные живой изгородью поля и между ними вновь вилась широкая дорога.

Странники шли весь день, а ночь провели в маленьком коттедже, где сдавались койки. Утро застало их уже на ногах, и хотя первое время идти им было трудно, все же они вскоре побороли усталость и быстро продолжали свой путь. Они часто останавливались, но не надолго, и снова шли дальше, несмотря на то, что с утра им удалось только раз подкрепиться едой. Было уже около пяти часов пополудни, когда они поравнялись с группой крестьянских домиков, и девочка стала грустно заглядывать в каждый по очереди, не зная, где можно попроситься отдохнуть и купить немного молока.

Сделать выбор оказалось нелегко, потому что она робела, боясь получить отказ. В одном доме плакал ребенок, в другом раскричалась на кого-то хозяйка. Тут слишком убого, там слишком людно. Наконец она остановилась у дома, где вся семья собралась за столом, — остановилась главным образом потому, что увидела старика, сидевшего в мягком кресле ближе всех к очагу, и подумала, что он, верно, тоже дед и сжалится над ее спутником.

Кроме старика, за столом сидели хозяин с женой и трое ребятишек, загорелых и румяных, как яблочки. Просьбу Нелл сейчас же уважили. Старший мальчик побежал за молоком, второй притащил к дверям две табуретки, а самый младший вцепился матери в юбку и уставился на незнакомцев, держа загорелую ручонку козырьком у глаз.

— Да хранит вас бог, добрый человек! — дрожащим, тоненьким голосом проговорил старик. — И далеко вынуть держите?

— Да, сэр, далеко, — ответила Нелли, так как дед молча взглянул на нее.

— Из Лондона? — спросил старик.

Девочка ответила утвердительно.

А! Он тоже часто бывал в Лондоне — ездил туда с подводами. Последний раз года тридцать два назад, — говорят, с тех пор там все изменилось. Что ж, очень возможно! Его самого тоже не узнать. Тридцать два года немалый срок, а восемьдесят четыре — немалый возраст, хотя он знавал людей, которые доживали до ста, и здоровье у них было не такое крепкое, как у него, — куда там, и сравнивать нельзя!

— Садитесь, добрый человек, вот сюда, в кресло, — сказал старик, изо всех своих слабых сил постучав палкой по каменному полу. — Возьмите понюшку из моей табакерки. Я сам редко этим балуюсь, очень уж дорог табак, но иной раз вот как подкрепишься! Ведь вы по сравнению со мной совсем юноша. У меня сын был бы такой, доживи он до ваших лет, да завербовали его в солдаты, и вернулся он домой без ноги. Бедный мой сынок все просил, чтобы его схоронили у солнечных часов, на которые он лазал еще мальчишкой. Вот и сбылось его желание, можете сами посмотреть могилу. Мы следим за ней, подстригаем траву.

Старик покачал головой и, обратив к дочери слезящиеся глаза, сказал, что больше он не обмолвится об этом ни словом и, стало быть, нечего ей тревожиться. Он никого не хочет огорчать, а если кто-нибудь огорчился, пусть не взыщет, вот и все.

Принесли молоко, девочка взяла свою корзинку, выбрала что повкуснее для деда, и они сытно поужинали. Убранство комнаты было, разумеется, очень скромное несколько простых стульев и стол, угольный буфет с фаянсовой и глиняной посудой, пестро расписанный поднос, на котором была изображена дама в ярко-красном платье, прогуливающаяся под ярко-голубым зонтиком, по стенам и над камином обычные цветные литографии в рамках на темы из священного писания, старенький пузатый комод, часы с восьмидневным заводом да несколько ярко начищенных кастрюль и чайник. Но все это содержалось в порядке и чистоте; и, оглядевшись по сторонам, девочка почувствовала здесь довольство и уют — то, от чего она давно отвыкла.

— А далеко отсюда до какого-нибудь города или деревни? — спросила она хозяина.

— Все пять миль будет, милочка, — последовал ответ. — Да ведь вы не пойдете на ночь глядя?

— Нет, пойдем, пойдем, Нелл, — заторопился ее дед, сопровождая свои слова знаками. — Будем в пути хоть до полуночи. Чем дальше уйдем, дорогая, тем лучше.

— Тут неподалеку есть теплый сарай, — сказал хозяин, — а то можно переночевать в гостинице «Борона и плуг». Не в обиду вам будь сказано, но, по-моему, вы оба устали. Куда вам смешить?..

— Нет, мы спешим, — волнуясь, прервал его старик. — Пойдем, Нелл! Прошу тебя, пойдем!

— Нам правда нужно идти, — сказала девочка, подчиняясь желанию деда. — Большое вам спасибо, но мы остановимся где-нибудь дальше. Дедушка, я готова.

Однако хозяйка заметила по походке маленькой странницы, что у нее стерта нога, и, будучи женщиной, а к тому же и матерью, она до тех пор не отпустила девочку, пока не промыла ей больное место и не смазала его каким-то простым домашним снадобьем. Все это было сделано так заботливо и с такой нежностью — пусть заскорузлой и огрубевшей рукой, — что переполненное благодарностью сердце Нелл не позволило ей сказать ничего другого, кроме трепетного «да благословит вас бог». Она оглянулась лишь тогда, когда домик остался позади, и, оглянувшись, увидела, что вся семья, не исключая и дряхлого старика, стоит посреди дороги, глядя им вслед. Приветливо кивая друг другу и махая рукой (причем с одной стороны это прощанье вряд ли обошлось без слез), они расстались.

Шагая с трудом и гораздо медленнее, чем раньше, дед и внучка прошли около мили, но вот позади послышался стук колес, и они увидели быстро нагонявшую их повозку. Поравнявшись с ними, возница придержал лошадь и внимательно посмотрел на Нелли.

— Это не вы останавливались отдохнуть вон в том доме? — спросил он.

— Да, сэр, — ответила девочка.

— Так вот, меня просили подвезти вас, — сказал возница. — Нам по дороге. Дайте руку, хозяин, взбирайтесь сюда.

Это было большим облегчением для измученных, еле передвигавших ноги путников. Тряская повозка показалась им роскошным экипажем, а самая езда восхитительной. Нелли не успела устроиться на соломе в задке, как тут же заснула — впервые за весь день.

Она открыла глаза, когда повозка остановилась у поворота на проселочную дорогу. Не поленившись спрыгнуть, возница помог ей слезть и сказал, что город вон в той стороне, где деревья, и что к нему надо идти тропинкой, которая ведет через кладбище. Туда они и пошли усталым, медленным шагом.

Глава 16

Когда они подошли к кладбищенской калитке, откуда начиналась тропинка, солнце уже садилось и, подобно дождю, который кропит праведных и неправедных[532], бросало свои теплые блики даже на место успокоения мертвых, обещая им, что утром оно засияет снова. Церковь была старая, замшелая, сплошь увитая по стенам и у паперти плющом. Сторонясь памятников, плюш взбирался на могильные холмики, где спал скромный бедный люд, и сплетал ему венки — первые, полученные им венки, которые увянут не так скоро и, может статься, будут гораздо долговечнее тех, что глубоко высечены на камне или мраморе и прославляют добродетели, почему-то стыдливо замалчиваемые в течение многих лет и открывшиеся только душеприказчикам и убитым горем наследникам усопших.

Лошадь священника глухо постукивала копытами среди могил и щипала траву во славу покойных прихожан, а также в подтверждение текста о бренности плоти, легшего в основу последней воскресной проповеди. Тощий осел, который, не будучи приобщен к церковному причту, все же был не прочь и сам дать собственное толкование этому тексту, стоял один в загоне и, навострив уши, не сводил голодных глаз со своей причисленной к духовному званию товарки.

Старик и девочка свернули с усыпанной гравием дорожки и пошли между могилами, где их усталым ногам было легче ступать по мягкой земле. Зайдя за церковь, они услышали неподалеку голоса, а вскоре увидели и тех, кому эти голоса принадлежали.

Два человека, удобно расположившиеся на траве, так были поглощены своим делом, что не сразу заметили подошедших. Люди эти видимо, принадлежали к братству бродячих комедиантов — к той их разновидности, которая показывает проделки Панча, ибо сей герой с крючковатым носом, и подбородком, и сияющей физиономией, скрестив ноги, восседал на памятнике позади них. Невозмутимость нрава этого персонажа, может быть, никогда еще не проявлялась с большей очевидностью, потому что привычная улыбка не сходила с его уст, хотя сидел он в крайне неудобной позе, поникнув всем своим бесформенным, хлипким телом и свесив длинный колпак на несуразно тонкие ноги, с риском каждую минуту потерять равновесие и упасть вниз головой.

Остальные действующие лица лежали кто на траве у ног своих хозяев, кто вповалку в продолговатом плоском ящике. Супруга и единственное чадо Панча, лошадка на палочке, лекарь, иностранный джентльмен, который по незнанию языка объясняется во время спектаклей только при помощи слова «шалабала», повторяемого троекратно, сосед-радикал, не желающий считаться с тем, что жестяный колокольчик — это все равно что орган, палач и дьявол — все были здесь. Их хозяева, видимо, пришли сюда, чтобы произвести необходимую починку реквизита, так как один из них связывал ниткой развалившуюся виселицу, а другой, вооружившись молотком и гвоздиками, прилаживал новый черный парик на оплешивевшую от побоев голову соседа-радикала.

Когда старик и его маленькая спутница подошли к ним, они бросили работу и с любопытством уставились на незнакомцев. Первый, по всей вероятности кукольник, — маленький человечек с веселой физиономией, лукавыми глазками и красным носом, — судя по всему, перенял кое-какие черты характера у своего героя. Второй — он, должно быть, собирал деньги с публики — производил впечатление человека недоверчивого и очень себе на уме, что, может статься, тоже объяснялось родом его занятий.

Маленький кукольник первый приветствовал подошедших кивком головы и, поймав взгляд старика, устремленный на кукол, высказал предположение, что ему, наверно, никогда еще не приходилось видеть Панча вне сцены. (Кстати сказать, Панч показывал в эту минуту кончиком колпака на велеречивую эпитафию и потешался над ней от всей души.) — А почему вы пришли с починкой именно сюда? — спросил старик, опускаясь рядом на траву и с нескрываемым восхищением глядя на кукол.

— Да понимаете ли, — ответил маленький человечек, — у нас сегодня представление в здешнем трактире, и не годится, чтобы наши актеры ремонтировались у всех на виду.

— Не годится? — воскликнул старик, знаками приглашая Нелл слушать. — А почему не годится? Почему?

— Потому что тогда не останется никакой иллюзии, а без иллюзии смотреть будет неинтересно, — последовал ответ. — Вот, скажем, если бы лорд-канцлер принимал вас запросто, без парика, — питали бы вы к нему почтение? Разумеется, нет!

— Правильно! — Старик боязливо дотронулся до одной из кукол и, засмеявшись дребезжащим смешком, тотчас же отдернул руку. — значит, сегодня вечером у вас будет представление? Да?

— Таковы наши намерения, почтеннейший, — подтвердил маленький балагур. — И, если я не ошибаюсь, Томми Кодлин в эту самую минуту подсчитывает, во сколько нам обойдется встреча с вами. Ничего, Томми, не унывай, убыток будет небольшой!

И кукольник подмигнул, ясно давая понять, какого он мнения о финансах обоих путников.

Мистер Кодлин — личность угрюмая и ворчливая рывком снял Панча с надгробного памятника и, швырнув его в ящик, ответил: — Одним фартингом больше, одним меньше — мне все равно, но меру-то надо знать! Постоял бы с мое перед занавесом да посмотрел на публику, тогда научился бы разбираться в людях.

— Эх, Томми, сгубило тебя твое новое ремесло! — возразил ему товарищ. — Играл ты привидения в настоящем театре на ярмарках — и во все верил, кроме привидений. А теперь кругом изверился. Переменился человек, просто не узнать!

— Ну и пусть! — сказал мистер Кодлин философически-разочарованным тоном. — Зато я набрался ума-разума, хоть подчас и сам об этом жалею.

Он перешвырял всех кукол в ящике с таким видом, точно они не вызывали у него никаких других чувств, кроме презрения, и, вынув одну, показал ее своему приятелю.

— Вот, полюбуйся! Джуди опять вся в лохмотьях. Иголки с ниткой у тебя, конечно, не найдется?

Кукольник покачал головой и сокрушенно почесал в затылке, посмотрев на примадонну, представшую перед ним в столь неприглядном виде. Девочка поняла всю затруднительность их положения и робко сказала: — У меня в корзинке есть иголка и нитки, сэр. Дайте я починю. Мне это легче сделать, чем вам.

Мистер Кодлин и тот не нашел что возразить против предложения, которое пришлось так кстати. Опустившись на колени перед ящиком, Нелли сразу же принялась за работу и справилась со своей задачей на славу.

Пока она возилась с куклой, маленький балагур с интересом присматривайся к ней, и интерес этот ничуть не уменьшался, когда его взгляд падал на ее беспомощного спутника. Как только Нелли кончила починку, он поблагодарил ее и спросил, куда они идут.

— Сегодня мы, пожалуй… дальше не пойдем, — ответила девочка, глядя на деда.

— Если вы ищете, где переночевать, — сказал кукольник, — советую вам остановиться в той же гостинице, где и мы. Видите низенький белый дом? Там дешево берут.

Несмотря на усталость, старик готов был всю ночь просидеть здесь со своими новыми знакомцами, но такой совет пришелся ему по душе. Они поднялись и все вместе вышли с кладбища; старик, как очарованный, держался поближе к ящику с куклами, висевшему у маленького балагура на лямке через плечо, Нелли вела деда за руку, а мистер Кодлин медленно плелся сзади и по привычке, выработавшейся у него во время городских гастролей, бросал взгляды то на колокольню, то на верхушки деревьев, точно выискивая окна гостиных и детских, под которыми стоило бы поставить раек.

Содержатели гостиницы — тучный старик и его жена — не отказались пустить новых постояльцев я, сразу же почувствовав расположение к Нелли, стали наперебой восхищаться ее миловидностью. Кроме двоих кукольников, в кухне никого не было, и девочка благословила случай, приведший их в такое хорошее место. Хозяйка удивилась, узнав, что они пришли пешком из Лондона, и стала допытываться о цели их путешествия, по Нелли не стоило большого труда отделаться от этих расспросов, так как старушка сразу почувствовала, насколько они неприятны ей, и заговорила о другом.

— Джентльмены просили подать им ужин через час, — сказала она, подводя Нелли к стойке, — и я советую вам поесть вместе с ними. А пока тебе надо немного подкрепиться, ведь, наверно, умаялась за день. Да не беспокойся ты о своем старичке! Выпей вот это сама, а потом и его угостим.

Но так как девочку никакими силами нельзя было заставить уйти от деда или полакомиться чем-нибудь, не отдав ему первому большей доли угощения, старушке пришлось угостить сначала его. Они подкрепились и вместе со всеми обитателями гостиницы поспешили в пустую конюшню, где стоял раек и где при свете нескольких свечей, налепленных на подвешенный к потолку обруч, должно было состояться представление.

И вот наш мизантроп, мистер Томас Кодлин, надудевшись на губной гармонике до полной потери сил, стал по правую сторону от пестрого занавеса, скрывающего кукольника, засунул руки в карманы и приготовился отвечать на вопросы и замечания Панча, прикидываясь, что его связывают с этой личностью теснейшие приятельские отношения, что нет границ его вере в своего закадычного друга, который наслаждается жизнью в этой храмине и в любое время и при любых обстоятельствах сохраняет столь пленительную веселость и бойкость ума. Мистер Кодлин исполнял свою роль с видом человека, приготовившегося ко всему самому худшему и полностью положившегося на волю судьбы, что не мешало ему после каждой своей, хотя бы и мимоходом брошенной реплики медленно обводить глазами публику и с особенным вниманием присматриваться к хозяину и хозяйке, проверяя, какое впечатление производит спектакль на них, ибо это могло иметь немаловажные последствия в смысле ужина.

Но мистер Кодлин беспокоился напрасно: публика горячо аплодировала актерам, а щедрость, с какой поступали добровольные взносы, еще больше свидетельствовала о всеобщем восторге. Чаще и громче всех смеялся старик. Голоса Нелл совсем не было слышно, — она, бедняжка, склонилась к деду на плечо и так крепко уснула, что все его попытки разбудить ее и убедить повеселиться вместе с ним ни к чему не привели.

Ужин был очень вкусный; но она и есть не могла от усталости, и все-таки продолжала сидеть рядом со стариком, дожидаясь, когда его можно будет увести спать и поцеловать на ночь. А он, не чувствуя ни ее забот, ни ее тревоги, с блуждающей улыбкой восторженно ловил каждое слово своих новых друзей и согласился уйти наверх лишь тогда, когда те, громко зевая, отправились спать.

Деду и внучке отвели на ночь чердак, перегороженный пополам, но они и этому были рады. Старик долго не мог уснуть и попросил Нелл посидеть рядом с ним, как она сиживала раньше. Девочка сейчас же откликнулась на его зов и не отходила от него до тех пор, пока он не забылся сном.

В ее уголке чердака было крохотное слуховое оконце, и она подошла к нему, дивясь царившей вокруг тишине. Старая церковь, могилы, освещенные луной, перешептывающиеся между собой деревья — все это навевало на нее множество мыслей. А потом она закрыла окно и, сев на кровать, задумалась о том, что ждет их впереди.

Денег у нее осталось немного — совсем немного. Скоро они кончатся, и им придется просить милостыню. Есть, правда, один золотой, и может настать время, когда его ценность возрастет для них во сто крат. Золотой этот лучше припрятать, оставить про черный день, когда надеяться уже будет не на что.

И она зашила золотую монету в платье, успокоившись, легла в постель и уснула глубоким сном.

Глава 17

Ясный день, занявшийся в маленьком оконце, смело заявил о своем родстве с такими же ясными глазами Нелли и разбудил се. Девочка в испуге приподняла голову с подушки, недоумевая, каким образом она очутилась в этой незнакомой комнате после того, как заснула, казалось бы, только вчера вечером, у себя дома. Но не про шло и минуты, как ей вспомнилось все, и она вскочила с кровати, полная надежды и веры в будущее.

Час был ранний, старик еще спал, и Нелли вышла и долго гуляла по кладбищу, стряхивая на ходу росинки с высокой травы и то и дело сворачивая в сторону, в густые заросли, чтобы не ступать по могилам. Она испытывала странное удовольствие, бродя по этой обители мертвых, читая эпитафии на могильных плитах, под которыми покоились добрые люди (а здесь было похоронено много добрых людей), и со все возрастающим интересом переходила от одной могилы к другой.

На кладбище было очень тихо, как и подобает такому месту. Тишину его нарушало только карканье грачей, свивших себе гнезда на высоких старых деревьях и перекликавшихся друг с другом в вышине. Сначала каркнула одна глянцевито-черная птица, описывавшая круги над своим нескладным жильем, которое покачивалось из стороны в сторону на ветру, — каркнула сдержанно, видимо невзначай, как бы разговаривая сама с собой. Ей ответила другая, и тогда первая каркнула громче; потом в разговор вступила третья, за ней четвертая; и первая, возмущенная тем, что ей осмелились перечить, продолжала настаивать на своем, с каждым разом все упорнее и упорнее. Птицы, молчавшие до сих пор, подали голос с нижних, верхних, средних веток, справа и слева и с самых верхушек деревьев. Другие подоспели к ним с обомшелых церковных башенок, с карнизов старой колокольни и присоединились к общему гомону, который то разгорался, то затихал, то поднимался с новой силой, то опять шел на убыль, но не прекращался ни на минуту. И эта оглушительная перепалка сопровождалась полетами взад и вперед, непрестанной переменой мест, перепархиванием с ветки на ветку, точно птицы издевались и над былой неугомонностью тех, кто недвижно покоился теперь под дерном и мхом, и над бесцельной борьбой, на которую человек кладет все свои силы.

То и дело поднимая глаза на деревья, откуда шли эти Звуки, и чувствуя, что они сообщают такой покой кладбищу, какого не могла бы придать ему самая глубокая тишина, девочка медленно переходила от могилы к могиле, заботливой рукой оправляла плети ежевики, не дававшие зеленым холмикам осыпаться, и заглядывала сквозь оконную решетку в церковь, где на пюпитрах лежали почти истлевшие молитвенники, а с деревянных перил, обнажая доски, свисало сукно, когда-то зеленое, теперь же покрытое пятнами плесени. Она видела скамьи, такие же высохшие и пергаментно-желтые от времени, как те убогие старики и старухи, которые сиживали на них из года в год, видела покоробленную купель, в которой младенцы получали имя при крещении, бедный алтарь, у которого они преклоняли колена, став взрослыми людьми, простые, покрашенные черной краской носилки, которые принимали на себя их тяжесть, когда прохладная, тихая старая церковь в последний раз оказывала им гостеприимство. Все здесь было изношенное, все незаметно, медленно увядало. Даже веревка, спускавшаяся в придел с колокольни, была вся обтрепанная и седая от старости.

Нелл смотрела на скромный надгробный камень с надписью, говорившей о том, что здесь покоится молодой человек двадцати трех лет, умерший пятьдесят пять лет назад, как вдруг позади послышались чьи-то нетвердые шаги, и, оглянувшись, она увидела сгорбленную, дряхлую старуху; та подошла к ней и попросила прочесть ей вслух эпитафию. Когда Нелл кончила читать, старуха поблагодарила ее и сказала, что она давным-давно заучила эти слова наизусть, но разобрать их теперь сама не может.

— Вы его мать? — спросила девочка.

— Я была его женой, дитя мое. Как! Это — жена двадцатитрехлетнего человека? Да, правда! Ведь с тех пор прошло пятьдесят пять лет!

— Тебе странно это слышать, — сказала старуха, покачивая головой. — Ну, что ж, не ты первая, постарше тебя люди удивлялись. Да, я была его женой. Смерть меняет нас не больше, чем жизнь, дитя мое.

— А вы часто приходите сюда? — спросила девочка.

— Летом часто, — ответила старуха. — Приду, посижу… Раньше все ходила погоревать, поплакать около могилы, но это было давным-давно, господи, твоя воля! Маргаритки отсюда ношу домой, когда они распускаются, — продолжала она после недолгого молчания. За последние пятьдесят пять лет я ни одни цветы так не любила. Да… годы прошли немалые, состарили они меня.

И, обрадовавшись новому слушателю, хоть и ребенку, старуха пустилась рассказывать, как она со слезами и стенаниями вымаливала себе смерть, когда муж у нее умер, и как надеялась, придя сюда впервые молодой женщиной, полной безграничной любви и безграничного горя, что сердце ее на самом деле разорвется от тоски. Те дни давно миновали, и хотя печаль никогда не оставляла ее, все же с годами мучительная боль утихла, и посещение кладбища стало для нее долгом — но долгом приятным. Теперь, спустя пятьдесят пять лет, она говорила о покойном, словно он — юноша во цвете лет, приходился ей сыном или внуком, и превозносила его мужественность и красоту, сетуя на свою дряхлость и немощность. И в то же время она говорила о нем как о муже, ушедшем от нее будто только вчера, говорила о их грядущей встрече в ином мире и, отрешаясь от своего настоящего, вспоминая себя совсем юной, вновь переживала счастье той миловидной молоденькой женщины, которая, казалось, умерла вместе с ним.

Нелли оставила ее собирать цветы, росшие на могиле, и в задумчивости пошла назад в гостиницу.

Старик уже встал и оделся к ее приходу. Мистер Кодлин, по-прежнему обреченный иметь дело с прозаической стороной жизни, укладывал в свой узелок с бельем огарки, оставшиеся после вчерашнего представления, а его товарищ выслушивал комплименты от своих почитателей, толпившихся у конюшни, ибо те, не умея провести должную грань между ним и несравненным Панчем, отводили ему первое место после этого веселого разбойника и любили его ничуть не меньше. Приняв дань всеобщего поклонения, он явился в гостиницу, и они сели за завтрак все вместе.

— Куда же вы сегодня пойдете? — спросил маленький кукольник, обращаясь к Нелли.

— Я, право, не знаю… мы еще сами не решили, — ответила девочка.

— А мы собираемся на скачки, — сказал он. — Если вам с нами по пути и если вы не гнушаетесь нашим обществом, давайте пойдем вместе. А хотите одни странствовать, так и говорите, никто вас неволить не будет.

— Мы пойдем с вами, — сказал старик. — Нелл! С ними пойдем, с ними!

Девочка минуту подумала и, вспомнив, что ей скоро надо будет просить милостыню и что вряд ли найдется более подходящее место для этого, чем скачки, куда приезжает поразвлечься и повеселиться столько богатых леди и джентльменов, решила до поры до времени не отставать от кукольников. Она поблагодарила маленького балагура и, бросив застенчивый взгляд на его приятеля, согласилась идти с ними до города — если никто не будет возражать.

— Возражать? — воскликнул маленький балагур. — Ну, Томми! Прояви любезность хоть раз в жизни и скажи, что тебе хочется идти вместе с ними. Я же знаю, что хочется! Надо быть любезным, Томми!

— Коротыш! — сказал мистер Кодлин, который имел обыкновение говорить медленно, а есть быстро и жадно, что часто бывает свойственно философам и мизантропам. — Ты ни в чем не знаешь меры.

— Да кому это может повредить? — не унимался тот.

— На сей раз, пожалуй, никому, — ответил мистер Кодлин, — но само по себе это опасно. Как я тебе уже говорил, ты ни в чем не знаешь меры.

— Ну, хорошо. Идти им с нами или нет?

— Пусть идут, — сказал мистер Кодлин. — Только напрасно ты не повернул дело так, будто это одолжение с нашей стороны.

Фамилия маленького кукольника была Гаррис, но постепенно она уступила место менее благозвучному наименованию — Коротыш с приставкой Шиш, каковому он был обязан своими короткими ногами. Однако такое сложное прозвище оказалось неудобным в дружеском обиходе, и джентльмен, к которому оно относилось, был известен в кругу приятелей как просто Шиш или просто Коротыш, а полностью — Шиш-Коротыш — именовался только в официальной обстановке и в особо торжественных случаях. Так вот. Шиш — или Коротыш, как читателю будет угодно — ответил на замечание своего друга, мистера Кодлина, шуткой, рассчитанной на то, чтобы умерить недовольство этого джентльмена, и, с аппетитом набросившись на холодную говядину, чай и хлеб с маслом, стал убеждать своих сотрапезников последовать его примеру. Впрочем, мистер Кодлин не нуждался ни в каких уговорах, так как он уже успел вместить сколько мог и теперь услаждал свою плоть крепким элем, молча, но с явным наслаждением отхлебывая этот напиток и никого не угощая им, что лишний раз указывало на мизантропический склад его ума.

Как только завтрак был съеден, мистер Кодлин пожелал расплатиться и, отнеся эль за счет всей компании (прием, тоже в какой-то мере объясняющийся мизантропией), по справедливости разделил всю сумму на две равные части, одна из которых пришлась на долю их кукольников, а другая на долю девочки и старика. Когда все было уплачено полностью и сборы закончены, они простились с хозяевами и отправились в путь-дорогу.

И вот тут-то стало совершенно очевидным, какое ложное положение занимал в обществе мистер Кодлин и как это растравляло ему душу, ибо всего лишь накануне он слышал от мистера Панча почтительное обращение «хозяин» и старался внушить зрителям, что держит при себе этого молодца исключительно ради удовольствия, потворствуя своей прихоти, а сегодня ему приходилось сгибаться под тяжестью храмины этого самого Панча и тащить ее на спине в душный день по пыльной дороге. Ухмыляющийся Панч, вместо того чтобы развлекать патрона неугасимым огнем острот или расправой со своими родственниками и знакомыми при помощи дубинки, весь обмякший, без малейших признаков позвоночника, валялся в темном ящике, закинув ноги за шею, и ничем не напоминал прежнего острослова и весельчака.

Мистер Кодлин медленно тащился по дороге, изредка обмениваясь двумя-тремя словами с Коротышом, и время от времени останавливался отдохнуть и поворчать. Коротыш выступал впереди с плоским ящиком, с узелком (отнюдь не обременительным), в который были увязаны личные пожитки их обоих, и с медным рожком, болтавшимся у него за спиной. Нелл и ее дед шли по правую и по левую руку от него, а Томас Кодлин замыкал шествие.

Когда они подходили к какому-нибудь городу, или деревне, или даже к одиноким, зажиточным на вид домам, Коротыш трубил в медный рожок и разудалым голосом, который свойствен Панчам и их спутникам. исполнял один-два куплета своей песенки. Если в окнах показывались любопытные, мистер Кодлин ставил раек на землю и, быстро спустив занавес, прятал за ним Коротыша, а сам принимался истерически дудеть на губной гармонике. Представление начиналось немедленно; ответственность за него лежала на мистере Кодлине, который решал самолично, оттянуть или ускорить окончательную победу героя над врагом рода человеческого, в зависимости от того, какой предполагался денежный урожай обильный или скудный. Когда же он был собран до последнего фартинга, мистер Кодлин снова взваливал свою ношу на спину, и они шли дальше.

Им приходилось показывать Панча за переход моста или вместо платы паромщику, а однажды они сделали привал у шлагбаума, так как сборщик, который скрашивал свою одинокую жизнь вином, не пожалел шиллинга и заказал представление для себя одного. В следующем небольшом, но многообещающем местечке все их надежды на большой сбор рухнули, потому что в одном из главных действующих лиц спектакля, щеголявшем в камзоле с золотыми брыжами и отличавшемся крайним тупоумием и назойливостью, местные власти усмотрели прямой выпад против церковного старосты и потребовали немедленного изгнания Панча. Но обычно кукольникам оказывали хороший прием, а проводы редко когда обходились без того, чтобы толпы уличных ребятишек не бежали с криками за ними по пятам.

Несмотря на такие задержки, за день они проделали немало миль, и луна, показавшаяся на небе, застала их все еще в пути. Шиш коротал время песнями и шутками, умея находить приятную сторону во всем, что бы с ними ни случалось, мистер же Кодлин проклинал свою судьбу, а заодно и всю пустопорожнюю дребедень на свете (в особенности Панча), и ковылял по дороге с райком на спине, терзаясь своими горькими мыслями.

На отдых расположились под дорожным столбом у перекрестка, и мизантропический мистер Кодлин опустил занавес на райке, залез в него и уселся там на самое дно, выражая этим полное презрение к своим ближним, как вдруг с поворота дороги, по которой они только что шли, на них стали надвигаться две чудовищные тени. Девочка испугалась долговязых великанов, величественно выступавших под придорожными деревьями, но Коротыш успокоил ее и тут же исполнил туш на рожке, на который ему ответили веселыми криками.

— Грайндеровская братия? — громко осведомился он.

— Да! Да! — откликнулось сразу несколько голосов.

— Подходите, — сказал Коротыш. — Дайте на себя полюбоваться. Я так и думал, что это вы.

«Грайндеровская братия» поспешила на его зов и скоро поравнялась с ними.

Труппа мистера Грайндера, именуемая запросто «братией», состояла из юного джентльмена, юной леди на ходулях и самого мистера Грайндера, который пользовался в целях передвижения данными ему от природы ногами и тащил на спине барабан. Молодежь была одета в костюмы шотландских горцев, как во время выступлений перед публикой, но, поскольку к вечеру становилось прохладно и сыро, юный джентльмен набросил поверх шотландской юбочки матросскую куртку с чужого плеча, доходившую ему до щиколоток, а голову прикрыл шляпой с круглыми полями. Девица же куталась в старенький бурнус и была повязана носовым платком. Их шотландские шапочки, украшенные иссиня-черными перьями, мистер Грайндер нес на своем инструменте.

— На скачки направляетесь, — сказал мистер Грайндер, тяжело переводя дух. — Мы тоже. Здравствуй, Коротыш! — И они обменялись дружеским рукопожатием. Молодые люди, вознесшиеся слишком высоко для обычных приветствий, поздоровались с Коротышом по-своему. Юный джентльмен поднял правую ходулю и похлопал его по плечу, а юная леди тряхнула тамбурином.

— Упражняются? — спросил Коротыш, показывая на ходули.

— Нет, — ответил Грайндер. — Просто не хотят тащить их на себе. Им больше нравится вот так шагать, и окрестности сверху лучше видно. Вы какой дорогой пойдете? Мы ближней.

— Мы, собственно говоря, шли самой дальней, — сказал Коротыш, — потому что думали остановиться на ночлег, до него не больше полутора миль. Но если выгадать сегодня две-три мили, на завтра меньше останется. Так что не отправиться ли нам вместе с вами?

— А где твой компаньон? — спросил Грайндер.

— Здесь он! — крикнул мистер Томас Кодлин, высунув голову на авансцену и скорчив такую физиономию, какую там не часто приходилось созерцать. — Здесь! И вот что он вам скажет: ему приятнее будет увидеть, как его компаньон заживо сварится в кипятке, чем тащиться дальше, на ночь глядя.

— Ну, ну! Вспомни, где ты сидишь! Разве можно говорить такие вещи на театральных подмостках. Театр привык к шуткам и веселью! — укоризненным тоном сказал Коротыш. — Надо соображаться с обстоятельствами, Томми, даже если ты не в духе.

— В духе я или не в духе, — крикнул мистер Кодлин, ударяя ладонью по маленькой приступке, на которой Панч показывает восхищенной публике свои стройные ноги, когда вспоминает, до чего они у него хороши в шелковых чулках, — в духе я или не в духе, а больше чем на полторы мили меня сегодня не хватит. Ночевать буду только у «Трех Весельчаков». Если хочешь, пойдем туда вместе. Если хочешь идти один, ступай один, — посмотрим, каково тебе придется без меня!

С этими словами мистер Кодлин ушел со сцены, в мгновение ока появился рядом с райком, взвалил его себе на плечи и с поразительной быстротой зашагал прочь.

Так как о продолжении спора не могло быть и речи, Коротышу пришлось расстаться с мистером Грайндером и его учениками и отправиться следом за своим брюзгливым компаньоном. Он постоял минуту у дорожного столба, глядя на проворно мелькавшие в лунном свете ходули и на мистера Грайндера, медленно тащившегося с барабаном позади них, потом протрубил им на прощанье и поспешил вдогонку за Томасом Кодлином. Дав свободную руку Нелл, он сказал ей, что идти осталось недолго, подбодрил старика и быстрым шагом повел их к ночлегу, достичь которого ему теперь хотелось и самому, так как луну затягивало тучами, а они грозили дождем.

Глава 18

«Три Весельчака» был маленький, насчитывающий не один десяток лет, придорожный трактир с вывеской, которая со скрипом раскачивалась на шесте по другую сторону дороги и являла взорам прохожих троих молодцов, подкрепляющих свое веселое расположение духа соответствующим количеством кружек с элем и мешков с золотым песком. Наши путники еще днем поняли, что до города, где должны были состояться скачки, уже недалеко, и мистер Кодлин начал опасаться, как бы у них не перехватили места в трактире, ибо им то и дело попадались по дороге цыганские таборы, фуры с палатками и всеми принадлежностями азартных игр и развлечений, странствующие комедианты всех родов, попрошайки и бродяги всех обличий, которые тянулись в одном и том же направлении. Тревога Томаса Кодлина росла по мере того, как расстояние между ним и «Тремя Весельчаками» сокращалось, и он все ускорял шаг, а к порогу трактира подбежал крупной рысью, несмотря на тяжелый груз на спине. Но тут мистер Кодлип не замедлил убедиться, к своему величайшему удовольствию, что все его опасения были напрасны, так как хозяин трактира стоял, прислонившись к дверному косяку, и от нечего делать смотрел на дождь, припустивший к этому времени как следует, а за дверью не слышалось ни звона надтреснутого колокольчика, ни громких криков, ни многоголосого хора шумной компании.

— Никого? — спросил мистер Кодлин, опуская на землю свою ношу и вытирая лоб.

— Пока никого, — ответил трактирщик и посмотрел на небо. — Но к ночи народу наберется порядочно. Эй, кто-нибудь! Снесите раек в сарай. Входи, Том, входи, не стой на дожде. Как стало накрапывать, я сразу же велел растопить очаг пожарче. Вот увидишь, как полыхает.

Мистер Кодлин охотно проследовал за хозяином на кухню и вскоре увидел, что тот не зря похвалялся своей предусмотрительностью. Жаркий огонь пылал в очаге и рвался в трубу с веселым ревом, к которому самым приятным образом примешивалось клокотанье и бульканье, исходившее из большого чугунного котла. По стенам кухни лежали красновато-алые отсветы, и когда трактирщик помешал в очаге кочергой и из-под нее вымахнули и взвились кверху язычки пламени, когда он снял крышку с котла и оттуда понеслись соблазнительные запахи, когда бульканье стало еще громче и басистее, а благоуханный пар повалил клубами и восхитительной дымкой повис у них над головой, — когда трактирщик проделал все это, сердце мистера Кодлина дрогнуло. Он сел в угол возле очага и улыбнулся.

Мистер Кодлин сидел, улыбаясь, возле очага и не сводил глаз с трактирщика, который с лукавым видом держал крышку в руке, как будто это было на пользу кушанью, а на самом деле для того, чтобы аппетитный пар пощекотал ноздри гостю. Блики огня переливались на его лысине, играли в его весело прищуренных глазках, на его увлажнившихся губах и прыщеватой физиономии, на всей его приземистой круглой фигуре. Мистер Кодлин утер рот обшлагом и чуть слышно спросил: — Что там?

— Тушеные рубцы, — ответил трактирщик, громко причмокнув, — с телячьими ножками, — чмок! — со свиной грудинкой, — еще раз чмок! — с говядиной, — в четвертый раз чмок! — Кроме того, там есть горошек, цветная капустка, молодая картошка и спаржица. И все тушится вместе, в одной подливке. Пальчики оближешь! — Дойдя до вершины своего повествования, трактирщик причмокнул губами несколько раз подряд, вдохнул всей грудью ароматы, носившиеся по кухне, и прикрыл котел крышкой с видом человека, закончившего свои труды на земном поприще.

— Когда будет готово? — расслабленным голосом спросил мистер Кодлин.

— Готово, так чтобы в самый раз, будет… — И трактирщик посмотрел на часы (а здесь даже часы пылали румянцем, проступавшим на их круглой белой мордочке, но только по таким часам и должны были проверять время «Три Весельчака»). — Готово будет без двадцати двух минут одиннадцать.

— Тогда, — сказал мистер Кодлин, — подай мне пинту подогретого эля и, чтобы до ужина сюда ничего съестного — ни даже сухарика — не вносили!

Мотнув головой в знак одобрения столь решительного и мужественного плана действий, трактирщик пошел нацедить эля и через минуту вернулся с оловянной кружкой цилиндрической формы, специально приспособленной, чтобы совать ее в самый огонь или ставить на горячие угли — что и было тут же сделано. Когда кружка перешла в руки мистера Кодлина, на ней была мелочно-белая шапка из пены, что является одной из самых приятных особенностей подогретого эля.

Смягчившись после вкушения этого освежающего напитка, мистер Кодлин вспомнил о своих спутниках и уведомил хозяина «Трех Весельчаков» о их скором прибытии. Дождь по-прежнему стучал в окна и потоками низвергался на землю, и можете себе представить, в каком благодушном настроении был мистер Кодлин, если он несколько раз выразил надежду, что у его спутников хватит ума, чтобы не промокнуть!

Но вот они появились — жалкие, мокрые с головы до пят, хотя Коротыш, стараясь по мере сил уберечь девочку от дождя, прикрывал ее своим плащом и шел так быстро, что его спутники совсем запыхались. Как только на дороге послышались шаги, трактирщик, нетерпеливо поджидавший у двери, кинулся обратно на кухню и снял крышку с котла.Это произвело магическое действие. Они вошли улыбаясь, несмотря на то, что с их одежды лились на пол струи воды, и Коротыш сразу же воскликнул: «Какой восхитительный запах!» Не так уж трудно забыть о дожде и слякоти у веселого камелька в ярко освещенной комнате. Новым гостям дали мягкие туфли и кое-что из одежды вдобавок к тому, что не успело промокнуть у них в узелках, и. наконец, все они, взяв пример с мистера Кодлина, уселись в теплом углу возле очага и вскоре забыли о своих недавних злоключениях, а если вспоминали о них, то лишь для того, чтобы еще больше оценить прелесть настоящей минуты. Разомлев в уюте и тепле и но в силах бороться с усталостью, Нелли и старик как только сели к очагу, так сразу и уснули.

— Кто они такие? — прошептал трактирщик. Коротыш покачал головой и сказал, что он сам не прочь бы это узнать.

— И ты не знаешь? — спросил трактирщик, поворачиваясь к мистеру Кодлину.

— Нет, — ответил тот. — Но добра от них не жди.

— И худа не жди, — сказал Коротыш. — Верь моему слову. И знаешь что?.. Старик-то, видно, не в своем уме.

— Если у тебя нет новостей посвежее, — зарычал мистер Кодлин и взглянул на часы, — давай лучше думать об ужине. Нечего отвлекаться посторонними вещами.

— Да ты послушай, что тебе говорят! — осадил его Коротыш. — Такая жизнь для них, верно, в новинку. Что же, по-твоему, эта красавица девочка привыкла бродить по дорогам, как они бродят последние три дня? Быть того не может!

— А кто же говорит, что она привыкла? — зарычал мистер Кодлин, снова взглянув на часы и потом на котел. — Ты бы лучше о чем другом побеседовал, а то несешь бог знает что, ни к селу ни к городу, и сам себе противоречишь.

— Хоть бы тебя накормили поскорей! — сказал Коротыш. — Ведь с тобой сладу нет, пока не поешь. Неужели ты не заметил, как старик торопится, все дальше и дальше его тянет? Неужели не заметил?

— Ну и что же из этого? — буркнул Томас Кодлин.

— А вот что! — сказал Коротыш. — Он дал тягу от своих родственников. Ты в это вникни! Дал тягу и подговорил девочку, которая в нем души не чает, бежать вместе с ним; а куда бежать — ему и самому невдомек. Нет! Я этого не потерплю!

— Он этого не потерпит! — вскипел мистер Кодлин и, снова бросив взгляд на часы, обеими руками вцепился себе в волосы, доведенный до исступления кто его знает чем — то ли словами своего компаньона, то ли медленной поступью времени, — Вот мука мученическая!

— Я этого не потерплю, — медленно и веско повторил Коротыш. — Я не допущу, чтобы такая славная девочка попала в дурные руки — к людям, с которыми ей так же пристало знаться, как им водить компанию с ангелами. Поэтому, когда старик задумает расстаться с нами, уж я не я буду, а задержу их обоих и верну родственникам. Они, наверно, залепили все стены в Лондоне объявлениями о своем безутешном горе.

— Коротыш! — Последние несколько минут мистер Кодлин сидел, опустив голову на руки, уперев локти в колени, и нетерпеливо раскачивался из стороны в сторону да еще время от времени притоптывал ногой по полу. Но теперь он встрепенулся и широко открыл глаза. — А ты. может статься, дело говоришь! Если действительно все так и есть и предвидится награда, не забудь, что мы с тобой во всем компаньоны.

Коротыш только успел подтвердить это бесспорное положение кивком головы, как девочка проснулась. Кукольники, сидевшие рядом во время предыдущего разговора, отскочили друг от друга в разные стороны и с безразличным видом завели речь о каких-то пустяках, но тут за дверью послышалось дробное топотанье, и в трактире появились новые гости.

На кухню одна за другой вбежали четыре весьма жалкие собачонки, во главе с криволапым старым псом, самым унылым из всей компании. Когда последняя из его спутниц перескочила через порог, он поднялся на задние лапы и оглядел их, и они тоже поднялись на задние лапы, являя собой крайне грустное и даже мрачное зрелище. Собачонки эти отличались еще и тем, что на всех на ник были цветные фраки, усыпанные потускневшими блестками, а одна щеголяла в шапочке, которая, несмотря на завязки, туго затянутые под мордой, съехала ей на нос и совершенно закрыла правый глаз. Добавьте к этому, что яркие фраки успели насквозь промокнуть и потемнеть от дождя и что обладатели их были забрызганы грязью, — и вы получите полное представление о новых, не совсем обычных постояльцах трактира «Три Весельчака».

Однако ни Коротыш, ни трактирщик, ни Томас Кодлин не выразили никакого удивления при виде собак и только сказали, что это труппа Джерри, — стало быть, его тоже надо ждать с минуты на минуту. Собачонки терпеливо стояли в тех же позах, не сводя глаз с бурлящего котла и напряженно моргая, до тех пор пока не появился сам Джерри, при виде которого они сразу же опустились на все четыре лапы, как им и полагалось от природы, и стали расхаживать по кухне. Впрочем, надо признаться, что мало кто из них выиграл от этого, так как их собственные хвосты и хвосты фраков — вещи сами по себе великолепные — плохо вязались друг с другом.

Дрессировщик танцующих собак, Джерри, высокий детина с черными как смоль бакенбардами, в плисовом пиджаке, был, по-видимому, хорошо известен трактирчику и обоим кукольникам, так как они поздоровались с ним весьма сердечно. Джерри освободился от шарманки, опустив ее на стул, оставил при себе только коротенькую плетку для устрашения своей труппы комедиантов, потом сел к очагу, чтобы немного подсохнуть, и вступил в разговор.

— Разве твои всегда ходят в костюмах? — спросил Коротыш, показывая на разодетых собак. — Ведь это накладно.

— Нет, — ответил Джерри, — не всегда. Это они только сегодня. Мы дали небольшое представление по дороге, а к скачкам у нас готов новый гардероб, вот я и решил, что раздевать их не стоит, — зачем время тратить! Куш, Педро!

Приказание относилось к собаке в шапочке — видимо, новичку в труппе, — которая, не твердо зная, в чем состоят ее обязанности, тревожно поглядывала на хозяина своим единственным глазом и то и дело пыталась стать на задние лапы, когда в этом не было никакой надобности.

— А вот тут есть у меня одна зверушка, — сказал Джерри, засовывая руку в бездонный карман пиджака, в самый его угол, и шаря там будто в поисках маленького апельсина, яблока или какой-нибудь другой мелочи, — есть у меня одна зверушка, которая должна быть Знакома тебе. Коротыш.

— Ну, ну! — воскликнул тот. — Покажи!

— Вот, — сказал Джерри, вытаскивая из кармана маленького терьера. — Не он ли у тебя Тоби играл?

В некоторых новейших вариантах драматического действа о Панче фигурирует маленькая собачка, которая считается собственностью мистера Панча и зовется неизменно Тоби. Этот Тоби в юности был украден у одного джентльмена и мошеннически продан доверчивому герою драмы, а тот, в простоте душевной, и не подозревает, что люди способны на такую подлость. Однако Тоби, храня светлое воспоминание о прежнем хозяине и не желая обзаводиться новыми покровителями, не только отказывается курить трубку, которую предлагает ему Панч, но подтверждает свою верность еще более решительным способом, а именно — хватает его за нос и с яростью треплет из стороны в сторону, вызывая у зрителей умиление столь ярким примером собачьей преданности. Такую роль и исполнял в кукольном театре вышеупомянутый маленький терьер; и если на этот счет могли быть какие-нибудь сомнения, то его образ действий разрешил их мгновенно, ибо он сразу признал Коротыша, а кроме того, так злобно залаял на плоский ящик, в котором, как ему было хорошо известно, скрывался картонный нос мистера Панча, что Джерри пришлось схватить его на руки и снова спрятать в карман, к великому облегчению всех присутствующих.

Но вот трактирщик стал накрывать на стол, и мистер Кодлин весьма любезно помог ему справиться с этим делом, положив собственную вилку и собственный нож на самое удобное место и усевшись за свой прибор. Когда все было готово, трактирщик в последний раз приоткрыл крышку, и по кухне распространились такие упоительные предвестия ужина, что, если бы он предложив закрыть котел или заикнулся бы об отсрочке трапезы, его несомненно предали бы закланию у принадлежащего ему очага.

Впрочем, трактирщик ничего такого не сделал, больше того — он помог дородной служанке переложить содержимое котла в большую миску, причем собаки, не боясь горячих брызг, попадавших им на носы, следили за этой процедурой с чрезвычайной серьезностью. Наконец миску поставили на стол, принесли кружки с элем, маленькая Нелл по собственному почину прочла молитву, и все приступили к трапезе.

Бедные собачки опять стояли на задних лапах, проявляя поразительную выносливость. Сжалившись над ними, девочка, хоть ей и очень хотелось есть, решила бросить каждой по куску, прежде чем самой приниматься за ужин, но Джерри остановил ее.

— Нет, милочка, нет! Они ни крошки не посмеют взять из чужих рук, — сказал он и добавил страшным голосом, показывая на старого вожака: — Вот этот пес потерял сегодня полпенса. Он останется без ужина.

Злосчастный старикан сразу же опустился на все четыре лапы, завилял хвостом и устремил умоляющий взор на своего хозяина.

— Нельзя быть таким растяпой, сударь, — продолжал Джерри, преспокойно подходя к стулу, на котором лежала шарманка, и опуская на ней рычажок. — Поди сюда! Ну-ка, изволь играть, пока мы ужинаем. И посмей только бросить!

Пес немедленно начал крутить ручку, исторгая из шарманки в высшей степени унылые звуки. Пригрозив ему плеткой, Джерри вернулся к столу, подозвал к себе остальных собак, и по его команде они вытянулись перед ним, точно солдаты.

— Ну-с, джентльмены! — сказал он, пристально глядя на них. — Слушай команду. Кого кликну, тот хватай. Другим вперед не соваться. Карло!

Счастливчик, услышавший свою кличку, поймал на лету брошенный ему кусок, но остальные не дрогнули ни одним мускулом. Кормежка продолжалась тем же порядком, по усмотрению хозяина. А опальный пес старательно крутил шарманку, то убыстряя, то замедляя темп, но не бросая ручки ни на секунду. Когда стук ножей и вилок усиливался или же кто-нибудь из его собратьев получал особенно большой и жирный кусок, шарманщик начинал подвывать в такт музыке. Однако, как только Джерри оглядывался, вой стихал, и пес с удвоенным усердием принимался играть все тот же сотый псалом Давида.

Глава 19

Ужин еще не был закончен, когда в «Трех Весельчаках» появились двое новых путников, которые прошагали под дождем не один час, стремясь к той же пристани, что и все, и теперь вошли на кухню вымокшие до нитки. Один из них оказался владельцем великана и безрукой, безногой карлицы, отправленных вперед в фургоне; другой весьма молчаливый джентльмен — снискивал себе пропитание карточными и всякими другими фокусами, вследствие чего несколько подпортил себе физиономию, так как наряду с прочими своими талантами он потешал публику тем, что всовывал в глаза небольшие свинцовые бляшки и вынимал их потом изо рта. Первого из новоприбывших звали Ваффин; второго (должно быть, в виде дружеской шутки, из-за его уродства) — Турецкий Боб. Трактирщик засуетился, стараясь услужить им, и вскоре оба джентльмена почувствовали себя здесь совсем как дома.

— Ну, что твой великан? — спросил Коротыш мистера Ваффина, когда они всей компанией уселись с трубками у очага.

— Да что-то ноги у него фальшат, — ответил тот. — Я уж начинаю побаиваться, не осел бы он в коленях.

— Плохо дело, — сказал Коротыш.

— Хуже некуда! — вздохнул мистер Ваффин и уставился на огонь. — Великаны — это такая штука… ослабеют ногами, и публику на них не заманишь. — все равно что гнилую кочерыжку показывать.

— Куда же они деваются, когда дряхлеют? — снова спросил Коротыш после некоторого раздумья.

— Оставляем их в труппе прислуживать лилипутам, — ответил мистер Ваффин.

— А ведь это, наверно, бьет по карману, если держать таких, которые не работают! — воскликнул Коротыш, вопросительно глядя на своего собеседника.

— А лучше будет, если они определятся на пособие от прихода или начнут нищенствовать? — возразил ему мистер Ваффин. — Великаны — это такая штука… приглядится к ним народ, и кончено дело, публику на них уже не заманишь. Вот взять хотя бы деревянные ноги. Если бы с деревяшкой был только один человек на свете, какой бы из него помер получился!

— Ну еще бы! — дружно подхватили Коротыш и трактирщик. — Что верно, то верно!

— Ты попробуй, — продолжал мистер Ваффин, — попробуй объявить, что у тебя будут представлять Шекспира на деревянных ногах. И шести пенсов не соберешь, помяни мое слово!

— Не соберешь! — согласился Коротыш. И трактирщик поддержал его.

— Значит, — мистер Ваффин взмахнул трубкой в подтверждение своих слов, — значит, правильно мы делаем, что держим отставных великанов в труппе, где у них и жилье и харчи — все даровое до самой смерти. Да они большей частью охотно на это идут. Несколько лет назад был один великан-негр. Ушел он из своей труппы и нанялся ходить по Лондону с расписанием дилижансов, намозолил всем глаза хуже метельщика. Ну и умер. Я ни на кого тени не набрасываю. — Мистер Ваффин обвел всех присутствующих весьма выразительным взглядом. — Но он подрывал нам коммерцию… вот и умер.

Трактирщик охнул и посмотрел на хозяина танцующих собак, а тот кивнул и хмуро пробормотал, что он тоже помнит этот случай.

— Я знаю, Джерри! — чрезвычайно многозначительным тоном проговорил мистер Ваффин. — Знаю, что ты помнишь, Джерри, и вообще мнение тогда было таково, что поделом ему. Да взять хотя бы старика Мондерса, он двадцать три труппы держал. Я помню, как у него дома на Спа-Филдс, в зимнее время, после конца сезона, каждый день садились за стол восемь лилипутов и лилипуток, а прислуживали им восемь старых великанов в зеленых камзолах, красных штанах, синих нитяных чулках и полусапожках. Один лилипут стал злобный на старости лет, и чуть только великан не угодит ему чем-нибудь, он раз его булавкой! Да все в икры метил, потому что выше дотянуться не мог. Честное слово! Мондерс мне сам рассказывал.

— А куда деваются лилипуты на старости лет? — поинтересовался трактирщик.

— Лилипут чем старее, тем ему цена больше, — ответил мистер Ваффин. — Если он седой да сморщенный, значит уж наверняка никакой подделки. А великан, у которого ноги фальшат, так что он даже не может вытянуться во весь рост, — эдакому место только в фургоне. Не вздумайте его публике показывать! Боже вас упаси! Ни на какие уговоры не поддавайтесь!

Пока мистер Ваффин и оба его приятеля покуривали трубочки и коротали время за такими разговорами, молчаливый джентльмен, сидевший в теплом уголке, глотал для практики, — а может быть, только делал вид, что глотает, — полупенсовые монеты в общей сумме на шесть пенсов, жонглировал перышком на носу и репетировал многие другие чудеса ловкости, будто не замечая своих соседей, и те тоже не обращали на него ни малейшего внимания. Измученная девочка в конце концов уговорила деда пойти отдохнуть, и они поднялись наверх, оставив честную компанию беседовать у очага, на почтительном расстоянии от которого крепко спали собаки.

Пожелав старику спокойной ночи, Нелл ушла к себе в комнату, но не успела она затвориться там, как в дверь к ней кто-то тихо постучал. Она сразу же отворила ее и вздрогнула при виде мистера Томаса Кодлина, который всего лишь несколько минут назад мирно дремал на кухне.

— Что случилось? — спросила Нелл.

— Ничего не случилось, милочка, — ответил нежданный гость. — Я тебе друг. Ты, может, этого и не думала, но друг-то я, а не он.

— Не он? Про кого это вы? — удивилась Нелл.

— Про Коротыша, милая. Ты так и знай, — продолжал Кодлин. — Он хоть и обходительный и тебе, наверно, этим нравится, зато я добрее, душевнее. С виду я, может, кажусь другим, но это не так.

Девочка встревожилась, решив, что мистер Коддин расхвастался под воздействием эля, ударившего ему в голову.

— Коротыш малый неплохой и будто добрый, — снова заговорил наш мизантроп. — Только он уж слишком выставляет свою доброту напоказ. А за мной этого не водится.

Что верно, то верно! Если в поведении мистера Кодлина и замечались какие-либо изъяны, то его можно было упрекнуть именно в том, что он прячет свои добрые чувства к окружающим, а не выставляет их напоказ. Девочка совсем растерялась и не знала, как ему ответить.

— Послушай моего совета, — продолжал Кодлин. — Но только ни о чем не расспрашивай. Пока вы с нами, держись ко мне как можно ближе. Не предлагай деду отстать от нас — ни в коем случае! Держись ближе ко мне и говори, что я ваш друг. Запомнишь, милочка? Скажешь, что другом-то всегда был я?

— Когда же это говорить? И кому? — простодушно спросила Нелл.

— Да, собственно, никому, — ответил Кодлин, видимо смешавшись. — Мне просто хочется, чтобы ты сама это знала и ценила меня по заслугам. Ты даже представить себе не можешь, как я вами интересуюсь. Вот взяла бы да и рассказала мне все — и про себя и про бедного старичка. Если надо советом помочь, лучше меня этого никто не сделает. А уж я вами так интересуюсь, так интересуюсь, куда больше, чем Коротыш… Там внизу будто расходятся… Ты Коротышу не рассказывай, о чем мы говорили. Ну, господь с тобой! Помни, кто вам друг: Кодлин — друг, а не Коротыш. Коротыш малый неплохой, но истинный друг — Кодлин, не Коротыш!

Произнеся эту речь, подкрепленную выразительными взглядами и пылкой жестикуляцией, Томас Кодлин удалился на цыпочках. Нелл в полной растерянности все еще раздумывала над его странным поведением, когда ступени и площадка ветхой лестницы заскрипели под ногами постояльцев, поднимавшихся наверх. Но вот их шаги стихли, все разошлись спать, и вдруг кто-то один вернулся назад, нерешительно потоптался в коридоре, точно не зная, в какую дверь постучать, и постучался к Нелл.

— Да! — откликнулась девочка.

— Это я, Коротыш, — послышался голос сквозь рамочную скважину. — Я только хочу сказать, милочка, что завтра надо выйти пораньше. Если мы не обгоним этих собак и фокусника, в деревнях ни пенни не соберешь. Вы с нами пойдете? Я утром постучу тебе.

Девочка ответила утвердительно, обменялась с ним пожеланием «спокойной ночи» и тут же услышала, как он крадучись отошел от двери. Заботливость этих людей внушала ей чувство тревоги, и тревога усилилась, когда она вспомнила их перешептыванье на кухне и явное замешательство при ее пробуждении. А кроме того, разве кукольники такие уж подходящие спутники для них? Но все эти беспокойные мысли были ничто по сравнению с ее усталостью, и она вскоре забылась сном.

На следующее утро Коротыш, верный своему слову, чуть свет тихонько постучал к ней в дверь с просьбой поторопиться, так как хозяин собак все еще храпит, а значит, если не терять времени, можно будет опередить и его и фокусника, который разговаривает во сне и, судя по его бормотанью, жонглирует ослом в своих сновидениях. Девочка сразу же встала, разбудила старика, и они собрались в путь, ни на минуту не задержав Коротыша, к неописуемому облегчению и восторгу этого джентльмена.

Покончив со скромным завтраком, собранным наспех и состоявшим в основном из грудинки, хлеба и пива, наши путешественники простились с трактирщиком и вышли за порог «Трех Весельчаков». Утро стояло ясное, теплое, земля под ногами хранила прохладу после вчерашнего дождя, живые изгороди повеселели и стали еще ярче, в чистом воздухе чувствовалась целительная свежесть. Идти в такое утро было легко и приятно.

Едва трактир остался позади, как девочку снова стало смущать странное поведение мистера Томаса Кодлина, который, вместо того чтобы с хмурым видом плестись в стороне от всех, держался сегодня рядом с ней и, пользуясь каждой минутой, когда его компаньон не смотрел на них, убеждал ее гримасами и кивками не доверять Коротышу, а полагаться только на Кодлина. Но, очевидно, этих знаков внимания ему было мало, ибо, когда она и дед шли рядом с вышеупомянутым Коротышом и маленький балагур, верный себе, без умолку болтал о всякой всячине, Томас Кодлин выражал свою ревность и подозрительность тем, что тащился за ней по пятам и время от времени пребольно тыкал ее в икры ножками ширм.

Все это, разумеется, настораживало Нелл, опасения ее росли; к тому же вскоре она заметила, что, когда Панч останавливался у деревенских пивных или в каком-нибудь другом месте, мистер Кодлин, исполняя свои обязанности во время представления, ухитрялся следить за ней и за ее дедом, а потом с подчеркнутой заботливостью, с дружеским участием, предлагал старику руку и не отпускал его от себя до тех пор, пока они не выходили на дорогу. Коротыш тоже стал какой-то другой; и хотя добродушие не изменяло ему, он явно старался все время держать их под своим наблюдением. Недоверие девочки к попутчикам увеличивалось с минуты на минуту, и она тревожилась и волновалась все больше и больше.

До города, где на другой день должны были начаться скачки, им, видимо, оставалось пройти всего несколько миль, так как, повстречав на своем пути немало цыганских таборов и отдельных пешеходов, сворачивавших на дорогу со всех тропинок и проселков, они мало-помалу влились в общий поток людей, которые шли возле крытых фургонов, или гнали впереди себя лошадей и ослов, или сгибались под тяжелыми ношами, все держа путь к одной и той же цели. Тихие, безлюдные трактиры остались далеко позади; в здешних было шумно, из их отворенных дверей валили наружу клубы табачного дыма, а за мутными стеклами виднелись чьи-то широкие багровые физиономии. На каждой луговине, на каждом пустыре уже усердствовали балаганщики, зычными голосами зазывавшие прохожих попытать счастья в игре. Толпа все прибывала и становилась все шумнее. Позолоченные имбирные пряники под навесами из одеял не таили своего великолепия от пыли, а кареты четверкой, то и дело с грохотом проносившиеся мимо, слепили все и вся тучами песка, которые вздымали их колеса.

Когда путники дошли, наконец, до города, уже стемнело. И какими же длинными показались им эти последние несколько миль! Здесь царила невообразимая сутолока и шум; по улицам двигались толпы людей; среди них было много приезжих, судя по тому, с каким интересом они озирались по сторонам; колокола вели свой оглушительный перезвон; на крышах и в окнах — всюду развевались флаги. Во дворах больших гостиниц, сталкиваясь друг с другом на бегу, сновали слуги, по неровному булыжнику цокали подковами лошади, с грохотом опускались подножки карет, и удушливый чад, тяжелой теплой водной лившийся из кухонь, раздражал обоняние. В трактирах поскромнее пиликали напропалую скрипки, подыгрывая заплетающимся ногам танцоров; пьянчуги, не сообразуясь с мелодией, подвывали им дикими голосами, заглушая треньканье слабенького колокольчика, и сами же сердились, что им так долго не подают пива; зеваки кучками толпились у дверей, глазея на бродячую плясунью, и их крики примешивались к визгу флажолета и оглушительному грохоту барабана.

Сквозь этот кромешный ад, где ее все пугало и отталкивало, девочка вела ошеломленного старика, а другой рукой крепко держалась за Коротыша, чтобы не потерять его в толпе и не остаться без провожатого. Стараясь поскорее выбраться из этой сутолоки и суматохи, они все прибавляли шагу и, наконец, вышли к ипподрому, который отстоял на добрую милю от городских окраин и был расположен на открытой со всех сторон возвышенности.

Несмотря на то, что здесь было множество людей, не блиставших ни красотой, ни нарядами, и все они суетились, разбивая палатки, вгоняя колышки в землю, бегали взад и вперед по пыли и переругивались между собой; несмотря на то, что здесь было множество ребятишек, которые, наплакавшись вволю, спали на охапках соломы под фургонами, и множество заморенных, тощих ослов и лошадей, щипавших траву тут же среди людских толп, среди домашнего скарба, разгоравшихся костров и оплывавших на ветру огарков, — несмотря на все это, девочка обрадовалась, что город остался позади, и вздохнула свободнее. После скудного ужина, сократившего ее сбережения до нескольких пенсов, которых могло хватить только еще на один завтрак, они с дедом легли в углу палатки и заснули, хотя кругом них всю ночь шли спешные приготовления к следующему дню.

Итак, настало время, когда им придется просить милостыню. После восхода солнца Нелл незаметно выскользнула из палатки, вышла на луг, тут же неподалеку, и стала собирать шиповник и другие столь же скромные цветы, с тем чтобы связать их в маленькие букетики для продажи нарядным леди, которые съедутся на скачки в каретах. За этим занятием мысль ее работала неустанно; вернувшись в палатку, она села рядом со стариком и занялась цветами, потом посмотрела украдкой на кукольников, спавших в другом углу, потянула деда за рукав и сказала ему шепотом: — Дедушка, не смотри на них и притворись, будто мы говорим с тобой вот об этих цветах. Помнишь, ты мне сказал перед уходом из дому, что, если кто-нибудь узнает о нашем побеге, тебя примут за сумасшедшего и разлучат со мной?

Старик повернулся к ней с выражением безграничного ужаса на лице, но она остановила его взглядом, сунула ему в руки цветы и, нагнув голову, будто связывая букет, зашептала: — Я помню твои слова. Не надо их повторять. Я все помню. Да разве это можно забыть? Дедушка, эти люди думают, будто мы убежали от родных, и хотят пойти с нами к кому-то, кто отправит нас обратно. Если у тебя будут так дрожать руки, тогда все пропало. Ты только успокойся, и мы как-нибудь уйдем от них.

— Но как? — прошептал старик. — Нелли, голубка моя, как? Меня бросят в холодный, темный подвал, Нелл, прикуют на цепь к стене, будут бить плетьми! И я тебя никогда больше не увижу!

— Вот ты опять дрожишь, — сказала девочка. — Будь все время рядом со мной. Не обращай на них внимания, не смотри на них, смотри только на меня. Я улучу минутку, когда можно будет бежать. И тогда иди за мной, не останавливайся, не отвечай им. Тс-с! Довольно!

— Что ты там делаешь, милочка? — громко зевая, спросил мистер Кодлин, потом приподнял голову, увидел, что его компаньон крепко спит, и добавил громким шепотом: — Ваш друг — Томас Кодлин! Помни! Не Коротыш, а Кодлин!

— Я вяжу букеты, — ответила девочка. — Хочу попробовать, может за эти три дня удастся продать их на скачках. Вот, возьмите один — в подарок, конечно!

Мистер Кодлин собрался было встать, но Нелли предупредила его и сама подала ему цветы. Он воткнул букетик в петлицу с поразительным для такого мизантропа благодушием, победоносно скосил глаза на мирно почивающего Коротыша и пробормотал, снова укладываясь: — Вот кто друг-то — Кодлин! Кодлин, черт побери! По мере того как близился полдень, палатки становились все пестрее и наряднее, а на широкую луговину, мягко шурша колесами, начали выезжать длинные вереницы карет. Люди, не снимавшие всю ночь холщовых блуз и кожаных гамаш, надели теперь атласные куртки, шляпы с перьями, пышные ливреи или добротное платье, превратившись соответственно кто в клоунов и жонглеров, кто в учтивых слуг при балаганах, кто в простачков фермеров, толпившихся для приманки там, где велись запрещенные азартные игры. Черноглазые цыганки в цветастых платках выискивали желающих погадать; тощие женщины с бледными, чахоточными лицами, стоя у палаток чревовещателей и фокусников и жадно поглядывая по сторонам, мысленно подсчитывали выручку задолго до того, как монеты попадали к ним в руки. Ребятишек, с которыми удалось справиться, убрали с глаз долой и вместе со всем, что изобличало убожество и нищету, запрятали среди повозок, лошадей и ослов; остальные же, пробравшись в самую гущу толпы, шныряли под ногами у людей, между колесами экипажей и выскакивали невредимыми из под лошадиных копыт. Танцующие собаки, ходули, карлица и великан и много других диковин — не говоря уже о несметном количестве шарманок и бесчисленных оркестрах — все вылезли из углов и щелей, где они ютились ночью, и теперь действовали, кто во что горазд.

Коротыш вел своих спутников по запруженной людьми и экипажами скаковой дорожке, трубя в медный рожок и балагуря пискливым голосом Панча, а Томас Кодлин шел за ним по пятам, как всегда с ширмами, и настороженно поглядывал на Нелли и ее деда, которые немного отставали от них. Девочка несла на руке маленькую корзинку с цветами и, останавливаясь у элегантных экипажей, застенчиво и скромно предлагала свои букетики. Но — увы! — здесь было столько попрошаек, гораздо более смелых, чем она, столько цыганок, суливших мужей, столько всяких других мастеров своего дела! И хотя некоторые леди, приветливо улыбаясь ей, отрицательно покачивали головой, или восклицали, обращаясь к своим кавалерам: «Посмотрите, какое хорошенькое личико!» никто из них не задерживался взглядом на этом хорошеньком личике и никто не замечал, какое оно усталое и как оно осунулось от голода.

Но нашлась одна леди, которая, по-видимому, поняла Нелли. Она сидела в красивой карете, а два молодых щеголя, только что вышедших из этой кареты, болтали и громко смеялись, словно забыв о своей спутнице. Вокруг было много других дам, однако они отворачивались от той и смотрели куда угодно — по сторонам или на молодых щеголей (на них — отнюдь не пренебрежительно), — только не на нее. А она отмахнулась от навязчивой цыганки, сказав, что ее судьба давно ей известна, Нелли же подозвала к себе, взяла цветы, положила несколько монет в протянутую к ней дрожащую руку и воскликнула: «Иди домой, заклинаю тебя! Твое место не здесь, а дома!» Кукольники и Нелли с дедом без конца бродили вдоль длинной вереницы карет, видя все, кроме лошадей и самих скачек, и каждый раз при звуке колокола, повелевавшего освободить скаковой круг, садились отдохнуть среди ослов и повозок и выходили снова только после очередного заезда. Панч раз за разом представал перед толпой во всем блеске своего остроумия, но Томас Кодлин все это время не спускал глаз со своих попутчиков, и убежать незамеченными они не могли.

Наконец, уже совсем к вечеру, мистер Кодлин выбрал еще одно подходящее местечко — и вскоре представление было в самом разгаре. Девочка сидела вместе со стариком позади ширм и думала: «Странно! Почему это лошади, такие красивые благородные существа, притягивают к себе всякий сброд?» — как вдруг громкий хохот, вызванный экспромтом Коротыша, имевшим прямое отношение к событиям этого дня, заставил ее очнуться от раздумья и оглядеться по сторонам.

Если уходить тайком, минута сейчас самая подходящая. Коротыш орудовал дубинкой и в пылу драки швырял своих героев по всей сцене, зрители со смехом следили за этой потасовкой, и даже лицо мистера Кодлина смягчилось мрачной улыбкой, когда его блуждающий взгляд скользнул по рукам, украдкой полезшим в жилетные карманы за шестипенсовыми монетами. Если уходить тайком, минута сейчас самая подходящая. Старик и девочка воспользовались ею и побежали.

Они пробирались между балаганами, экипажами и сквозь толпы людей, не останавливаясь, не оглядываясь назад. Зазвонил колокол. И когда до каната оставалось лишь несколько шагов, скаковой круг опустел. Но они нарушили его священную границу, словно не слыша свиста и криков, несшихся им вдогонку, крадучись обогнули крутой склон холма и побежали прямо в открытое поле.

Глава 20

Каждый день, возвращаясь домой после очередной попытки найти работу. Кит поднимал глаза на окно верхней комнаты, — той самой, которая предназначалась Нелли, в надежде увидеть там какие-нибудь знаки ее присутствия. Собственное горячее желание и слова Квилпа поддерживали в нем веру, что девочка все-таки придет под их скромный кров, и надежда, угасавшая в нем к вечеру, каждое утро возрождалась снова.

— Уж завтра-то они непременно придут, а, мама? — со вздохом сказал однажды Кит, усталым движением снимая шляпу. — Неделя как их нет. Не могут же они быть в отлучке больше недели!

Миссис Набблс покачала головой и напомнила сыну, что ему уже не в первый раз приходится испытывать разочарование.

— Да, — согласился Кит, — ты, мама, всегда правильно говоришь. Но, с другой стороны, побродили неделю, и хватит, этого вполне достаточно. Как ты думаешь?

— Достаточно, Кит, даже больше чем достаточно, а все-таки они могут и не вернуться.

Кит чуть было не рассердился на такой ответ, тем более что он ждал его и чувствовал, насколько мать права.

Но порыв этот прошел мгновенно, и его сердитый взгляд снова смягчился, так и не дойдя по адресу.

— Что же с ними сталось, как по-твоему? Неужто в море ушли?

— Матросами — вряд ли, — с улыбкой сказала миссис Набблс. — А не скрылись ли они в какую-нибудь другую страну, вот что мне думается.

— Мама! — воскликнул Кит, и лицо у него вытянулось. — Ну, зачем ты это говоришь!

— Боюсь, что так оно и есть, — сказала она. — И соседи так думают, а некоторые даже уверяют, будто их видали на корабле, и даже называют место, куда они уехали, но я, сынок, этого названия не выговорю, и не жди.

— Не верю! — воскликнул Кит. — Ни одному слову не верю! Болтают, сами не знают что! Делать им больше нечего!

— Может, и зря болтают, кто их разберет, — сказала миссис Набблс. — А может, это и правда, потому что ходят слухи, будто у старика были припрятаны кое-какие деньги и будто никто об этом не знал, даже тот — карлик… ну, страшилище, о котором ты мне рассказывал… как его, Квилп, что ли? Вот соседи и поговаривают, что старик и мисс Нелл уехали в другую страну, где деньги у них никто не отнимет и где им можно будет жить спокойно. Что ж, разве это не похоже на правду?

Кит грустно почесал в затылке, нехотя соглашаясь с матерью, потом дотянулся до гвоздя и снял с него клетку, решив почистить ее и насыпать корму птице. За этим занятием он вдруг вспомнил про старичка, который дал ему шиллинг, и спохватился, что сегодня — именно сегодня и чуть не в этот самый час — старичок будет ждать его у дома нотариуса. Вспомнив все это, Кит мигом повесил клетку на гвоздь, в двух словах объяснил матери, в чем дело, и со всех ног бросился к назначенному месту.

Он прибежал туда с опозданием минуты на две, так как контора мистера Уизердена была довольно далеко от их дома, но, к счастью, старичок еще не приезжал; во всяком случае, фаэтона нигде не было видно, а приехать и уехать за это время они, конечно, не могли. Убедившись с чувством огромного облегчения, что еще не поздно, Кит прислонился к фонарному столбу, чтобы перевести дух, и стал ждать пони и его седоков.

И действительно, не прошло и нескольких минут, как все тот же упрямый пони (а судя по его виду, он был упрямец из упрямцев) на легкой рыси появился из-за угла, не утруждая себя излишней спешкой и выбирая дорогу где почище, чтобы, упаси боже, не запачкать копыт. Позади пони сидел маленький старичок, а рядом с маленьким старичком сидела маленькая старушка с точно таким же букетом, как и в прошлый раз. Старичок, старушка, фаэтон и пони в полном согласии следовали своим путем, но за несколько домов до конторы нотариуса пони, введенный в заблуждение медной дощечкой, прибитой под молотком на двери портного, вдруг остановился и замер на месте, тем самым давая понять, что это именно тот дом, который им нужен.

— Ну, сударь, вы будете любезны везти нас дальше или нет? Нам не сюда, — сказал старичок.

Пони устремил внимательный взгляд налево и погрузился в созерцание пожарного крана.

— О господи! Какой он неслух, этот Вьюнок! — воскликнула старушка. — Так хорошо себя вел, хорошо бежал, и вдруг нате! Мне стыдно за него! Что с ним делать, просто ума не приложу!

Досконально изучив устройство пожарного крана, пони посмотрел куда-то вверх, в поисках своих исконных врагов — мух, и так как одна из них как раз в эту минуту пощекотала ему ухо, он дернул головой, махнул хвостом и вслед за этим погрузился в тихую, солидную задумчивость. Старичок, исчерпавший все доступные ему средства убеждения, вылез из фаэтона и хотел взять пони под уздцы, но пони, вероятно, счел такую уступку со стороны хозяина вполне достаточной, или же углядел вдали медную дощечку нотариуса, или же решил действовать назло — кто его знает. Во всяком случае, он ринулся вперед, увозя старушку, и остановился там, где и следовало, предоставив старичку догонять его, задыхаясь, на своих двоих.

Вот тут-то Кит и возник рядом с пони и, улыбаясь, поднес руку к шляпе.

— Господи помилуй! — воскликнул старичок. — Мальчик все-таки пришел! Вы видите, голубушка?

— Я же сказал, что приду, — ответил Кит, поглаживая Вьюнка по шее. — Надеюсь, вы приятно проехались, сэр? У вас такой хороший пони.

— Голубушка! — сказал старичок. — Это какой-то необыкновенный мальчик! Я уверен, что он прекрасный мальчик!

— Я тоже в этом уверена, — подхватила старушка. — Прекрасный мальчик и, должно быть, такой же прекрасный сын.

Выслушав эти слова, в которых было столько доверия к нему, Кит снова поднес руку к шляпе и густо покраснел. Старичок помог старушке вылезти из фаэтона, оба они посмотрели на Кита с одобрительной улыбкой и проследовали в дом, переговариваясь на ходу, причем Кит не мог не догадаться, что разговор идет о нем. Вскоре после этого мистер Уизерден подошел к окну и посмотрел на Кита, усиленно нюхая букет, потом к окну подошел мистер Авель и посмотрел на него, потом то же самое сделали старичок со старушкой, потом они подошли к окну все вместе, и все вместе посмотрели на него еще раз, а Кит, крайне смущенный этим, притворялся, будто ничего не замечает, и все поглаживал и поглаживал пони, который весьма благосклонно разрешал ему такую вольность в обращении с собой.

Не успели их лица исчезнуть, как на тротуаре в полном служебном облачении и в шляпе, по-видимому слетевшей ему на голову прямо с вешалки, — появился мистер Чакстер. Этот джентльмен передал Киту приглашение зайти в контору и посоветовал ему отправиться туда немедленно, а за фаэтоном, дескать, присмотрит он сам. Мистер Чакстер счел нужным добавить к этому, что вот разрази его гром, но ему невдомек, что он (Кит) за птица — то ли «больно прост», то ли «больно востер», и недоверчиво покрутил головой в знак того, что склоняется к последнему предположению.

Кит вошел в контору с трепетом, так как он не привык иметь дело с незнакомыми леди и джентльменами, а железные ящики и груды пыльных бумаг показались ему такими внушительными, такими грозными! Да и сам мистер Уизерден был очень уж суетливый и говорил быстро и громко, и все смотрели на Кита, а Кит стеснялся своей плохонькой одежонки.

— Ну-с, мальчик, — сказал мистер Уизерден, — ты пришел отработать шиллинг и не рассчитываешь, что тебе дадут еще один, а?

— Нет, что вы, сэр! — ответил Кит и, набравшись храбрости, поднял на него глаза. — У меня этого и в мыслях не было.

— Отец жив? — спросил нотариус.

— Умер, сэр.

— Мать?

— Есть, сэр.

— Вышла за другого, а?

Его мать — вдова с тремя детьми, ответил Кит не без негодования, а что касается второго замужества, то если бы джентльмен знал ее, ему бы это и в голову не пришло.

Получив такой ответ, мистер Уизерден снова зарылся носом в букет и шепнул оттуда старичку, что, по его мнению, более честного мальчика и быть не может.

— Ну, так вот, — сказал мистер Гарленд, когда и дальнейшие расспросы были закончены. — Сегодня ты от меня ничего не получишь…

— Благодарю вас, сэр! — воскликнул Кит — и вполне искренне, так как это снимало с него обвинение, заключавшееся в словах мистера Уизердена.

— Но, — продолжал старичок, — может быть, мне захочется разузнать о тебе поподробнее, — ты скажи мне свой адрес, а я его занесу в записную книжку.

Кит сказал, и старичок тут же застрочил карандашом. Только он успел кончить, как на улице раздались крики, шум, и старушка, подбежав к окну, объявила, что Вьюнок удрал. Кит тут же ринулся вон из конторы, а остальные поспешили за ним.

По-видимому, дело сложилось следующим образом: мистер Чакстер стоял, засунув руки в карманы, небрежно поглядывая на пони, и время от времени ронял такие восклицания, как «стой!», «смирно!», «тпру!» и тому подобное, чего, конечно, ни один норовистый пони снести не может. Поэтому Вьюнок, чувствуя, что его ничто не сдерживает — ни долг, ни необходимость послушания, ни строгий человеческий взгляд, — неожиданно взял с места и в данную минуту с грохотом мчался по улице, тогда как мистер Чакстер, с обнаженной головой и с пером за ухом, к неописуемому восторгу прохожих, бежал вплотную за фаэтоном, силясь оттащить его назад. Вьюнок даже и в побеге ухитрился выказать свой скверный характер: не добежав до угла, он вдруг остановился и почти так же стремительно начал пятиться задом. Мистер Чакстер был самым постыдным образом снова оттеснен к конторе и прибыл туда в полном смятении и совершенно выбившись из сил.

Но вот старушка села в фаэтон, мистер Авель, за которым они приехали, устроился сзади. Старичок прочитал пони нотацию о непозволительности его поступка, принес всяческие извинения мистеру Чакстеру, занял свое место, и они уехали, помахав на прощанье нотариусу и его конторщику и ласково кивнув Киту, который провожал их глазами, стоя посреди улицы.

Глава 21

Кит пошел своей дорогой и вскоре забыл и пони, и фаэтон, и маленькую старушку, и маленького старичка, а в придачу к ним и маленького молодого джентльмена и начал снова гадать, что же сталось с хозяином и милой его сердцу хозяйской внучкой, так как мысли о них не давали ему покоя. Не переставая подыскивать в уме хоть сколько-нибудь правдоподобное объяснение их отлучке и убеждая себя, что они скоро вернутся, он решил пойти домой, кончить дело, прерванное в ту минуту, когда ему вспомнился уговор со старичком, а потом снова отправиться на поиски работы.

Кит завернул во двор, где стоял их дом, и вдруг что за чудо! — пони. Да, это был тот самый пони, только он казался еще упрямее, а в фаэтоне, наблюдая за каждым движением норовистого конька, сидел один мистер Авель. Он заметил проходившего мимо Кита и изо всех сил закивал ему, не щадя собственной головы.

Кит удивился, увидев пони, да еще возле своего дома, и не мог взять в толк, почему он очутился здесь и куда девались его седоки. Это стадо ясно ему лишь тогда, когда, подняв щеколду на двери и войдя в комнату, он увидел маленькую старушку и маленького старичка, беседующих с матерью, что привело его в некоторое замешательство, но не помешало сорвать с головы шляпу и отвесить им учтивый поклон.

— Как видишь, Кристофер, мы поспели сюда раньше тебя, — с улыбкой сказал мистер Гарленд.

— Да, сэр, — сказал Кит и посмотрел на мать: не объяснит ли она ему цели их посещения.

— Этот джентльмен, сынок, — заговорила миссис Набблс в ответ на молчаливый вопрос Кита, — был так любезен, что поинтересовался, хорошее ли у тебяместо, или, может, ты совсем без места, а когда я ответила ему — да, без места, он был так добр, что сказал…

— …что нам нужен в услужение хороший мальчик, — в один голос перебили ее маленький старичок и маленькая старушка. — И что, может быть, мы о тебе подумаем, если наши ожидания оправдаются.

Поскольку думать они могли только о том, взять ли в услужение Кита, или нет, волнение матери передалось и сыну, и он немедленно всполошился, так как старички, отличавшиеся крайней методичностью и осмотрительностью, задавали такое количество вопросов, что под конец у него почти не осталось надежд на успех.

— Вы, матушка, сами понимаете, в таких делах надо все рассчитать и взвесить, — говорила миссис Гарленд матери Кита. — Наша семья состоит из трех человек, люди мы тихие, любим во всем порядок, и нам было бы очень неприятно обмануться в своих надеждах.

Но мать Кита поспешила заверить их, что, по ее мнению, это совершенно правильно и совершенно верно, и только так и надо поступать, и — боже ее упаси! — она не боится расспросов ни о себе, ни о сыне — ведь он клад, а не сын, хоть матери и не годится так говорить. Но именно как мать она может и она должна засвидетельствовать, что он весь в отца, а тот был не только хорошим сыном, но и лучшим из мужей и лучшим из отцов, и Кит тоже может это подтвердить, а Джейкоб с малышом подтвердили бы, если б были немного постарше, да вот жалко, они несмышленыши, хотя почему жалко? им же лучше, бедняжкам, не сознают, кого потеряли. И в заключение своей речи мать Кита утерла слезы передником и погладила по головке маленького Джейкоба, который укачивал малыша и в испуге таращил глазенки на незнакомую леди и незнакомого джентльмена.

Когда мать Кита умолкла, старушка сказала, что так может говорить только женщина вполне порядочная и почтенная и что вид детишек, а также чистота комнаты заслуживают всяческого одобрения и похвалы, после чего мать Кита сделала книксен и успокоилась, а потом пустилась в подробное описание жизни Кита с младенчества и по сей день, не забыв упомянуть о том, как он, совсем в нежном возрасте, совершенно непостижимым образом вывалился из окна задней комнаты, и о невыносимых его муках во время кори, и тут же, весьма искусно подражая жалобному голосу страдальца, изобразила, как он денно и нощно просил воды и гренков и утешал ее: «Не плачь, мама, я скоро поправлюсь». В подтверждение своих слов она сослалась на миссис Грин, проживающую за углом у сыровара, и на нескольких других леди и джентльменов в различных частях Англии и Уэльса (поскольку вышеизложенные события происходили у всех у них на глазах), причем, не забыла и некоего мистера Брауна, который, как говорят, служит теперь в Индии капралом, — а значит, его можно разыскать без особого труда. Когда и этот рассказ был окончен, мистер Гарленд задал Киту кое-какие вопросы, касающиеся его хозяйственного опыта и общих знаний, а миссис Гарленд занялась детьми и ознакомившись со слов матери Кита с некоторыми удивительными обстоятельствами, которые сопутствовали появлению на свет каждого из них, рассказала о некоторых удивительных обстоятельствах, которые сопутствовали появлению на свет ее собственного чада, мистера Авеля, после чего выяснилось, что и мать Кита и она сама подвергались в то время такой опасности и такому риску, каких не знала ни одна другая женщина, независимо от возраста и общественного положения. На конец речь зашла о гардеробе Кита, и после того как на пополнение и освежение его была выдана небольшая сумма, Киту официально сообщили, что он взят на службу к мистеру и миссис Гарленд из коттеджа «Авель» в Финчли[533] с жалованьем в шесть фунтов в год, не считая квартиры и стола.

Трудно сказать, какая из сторон осталась более довольна этим соглашением, завершившимся растроганными взглядами и счастливыми улыбками всех участников. Было решено, что Кит прибудет на свое новое местожительство послезавтра, с самого утра; вслед за тем старички подарили одну блестящую монету в полкроны Джейкобу, другую — малышу и удалились в сопровождении нового слуги, который подержал строптивого пони под уздцы, пока они усаживались в фаэтон, и потом с радостно бьющимся сердцем проводил глазами удаляющийся экипаж.

— Ну, мама, — сказал Кит, прибежав домой, — кажется, моя судьба решилась!

— И как решилась, Кит! — воскликнула его мать. — Шесть фунтов в год! Подумать только!

— Да-а! — протянул он, стараясь сохранить солидный вид, как того требовало мысленное созерцание такой суммы, и все же улыбаясь во весь рот. — Богатство!

Кит вздохнул, выговорив это слово, глубоко засунул руки в карманы, будто в каждом из них уже лежало по меньшей мере его годовое жалованье, и посмотрел на мать — вернее, сквозь нее — куда-то вдаль, где перед ним в бесконечной перспективе маячили новенькие золотые соверены.

— Даст бог, мама, по воскресеньям ты у нас будешь наряжаться не хуже знатной леди, а из Джейкоба мы сделаем заправского школяра, а малыш станет как наливное яблочко, и верхнюю комнату обставим так, что любо-дорого глядеть. Шесть фунтов в год!

— Кхе-кхе! — послышался чей-то скрипучий голос. — Это что за разговоры о шести фунтах? О каких шести фунтах? — И вслед за тем в комнате появился Дэниел Квилп, по пятам за которым шел Ричард Свивеллер.

— Кто сказал, что он будет получать шесть фунтов в год? — продолжал Квилп, озираясь по сторонам. — Старик сказал или маленькая Нелл сказала? И за что он будет получать шесть фунтов в год, и где его хозяева, а?

Добрейшую миссис Набблс так напугало неожиданное появление этого страшилища, что она выхватила малыша из колыбели и отступила с ним в самый дальний угол комнаты, а Джейкоб, сидевший на табуретке со сложенными на коленях руками, в остолбенении вытаращил глаза на этого гостя и заревел во всю глотку. Ричард Свивеллер не торопясь оглядывал семейство Набблсов поверх головы мистера Квилпа, а сам Квилп стоял, засунув руки в карманы, и, судя по его улыбке, наслаждался всеобщим переполохом.

— Не бойтесь, хозяюшка, — сказал он, выждав несколько минут. — Ваш сын меня знает. Я не ем младенцев, они невкусные. А вот этого юного горлана советую вам утихомирить, не то он введет меня в искушение, и я причиню ему какую-нибудь неприятность. Ну, сударь! Замолчишь ты или нет?

Маленький Джейкоб мгновенно запрудил два ручейка, которые струились у него из глаз, и так и обмер от ужаса.

— Смотри, разбойник, посмей только пикнуть, — продолжал Квилп, свирепо глядя на него. — Я тогда такую рожу скорчу, что тебя родимчик хватит. А ты, сударь? Почему ты не пришел ко мне, как обещал?

— А зачем? — огрызнулся Кит. — У нас с вами никаких дел нет и не было.

— Послушайте, хозяюшка, — сказал Квилп, быстро отвернувшись от Кита и обращаясь к миссис Набблс. — Его прежний хозяин никого сюда не присылал или, может, сам заходил? Где он сейчас, здесь? А если нет, куда они ушли?

— Он к нам и раньше никогда не приходил, — ответила мать Кита. — Я бы тоже дорого дала, чтобы узнать, куда они ушли. Тогда и у сына моего и у меня полегчало бы на сердце. Если вы тот самый джентльмен, которого зовут мистер Квилп, вам бы самому следовало все знать. Я сыну только сегодня об этом говорила.

— Гм! — хмыкнул явно разочарованный Квилп. — А этому джентльмену вы то же самое скажете, а?

— Если джентльмен спросит меня о том же самом, ничего другого я ему поведать не смогу, как бы мне этого ни хотелось, — последовал ответ.

Квилп посмотрел на Ричарда Свивеллера и сказал, что, поскольку они столкнулись на пороге, мистер Свивеллер, вероятно, тоже пришел навести справки о беглецах? Не правда ли?

— Да, — ответил Дик. — Такова была цель моей экспедиции. Я тешил себя этой мечтой, но увы!.. Похоронный слышу звон, — нет мечты, дин-дон, дин-дон.

— Вы, кажется, огорчены? — заметил Квилп.

— Вышел камуфлет, сэр, вот и все! — ответил Ричард Свивеллер. — Я затеял одно дельце, а тут на тебе такой камуфлет! Ты, светлой прелести и неги образец, будешь возложена на алтарь Чеггса! Вот так-то, сэр.

Карлик смотрел на Ричарда с насмешливой улыбкой, но Ричард, который уже успел крепко позавтракать в обществе одного приятеля, ничего этого не замечал и продолжал скорбеть о своей судьбе, вперив вдаль унылый, безнадежный взгляд. Квилп сразу учуял, что и визит Дика и его столь явное огорчение — это все неспроста, и, надеясь учинить какую-нибудь новую пакость, решил выведать, в чем тут дело. Придя к такому решению, он мигом придал своей физиономии выражение святой простоты, поскольку это было в его силах и возможностях, и рассыпался в соболезнованиях мистеру Свивеллеру.

— Я и сам огорчен, — сказал Квилп. — Но я скорблю о них просто по-дружески, а у вас, вероятно, имеются более веские причины — причины личного характера, и вам труднее перенести такое огорчение.

— Конечно, труднее, — раздраженно ответил Дик, — Ах, как мне вас жаль, как жаль! Я и сам расстроился. Но раз уж мы с вами товарищи по несчастью, давайте вместе испробуем верный способ рассеяться. Если другие дела не влекут вас в противоположном направлении, — Квилп настойчиво потянул Дика за рукав и, скосив глаза, лукаво заглянул ему снизу в лицо, — на набережной есть одно заведение, где подают такой джин, голландский — по-видимому, контрабандный, но это между нами, — какого на всем свете не сыщешь! Хозяин меня знает. У них на самом берегу стоит маленькая беседочка, и мы с вами выпьем там по стаканчику этого восхитительного напитка, набьем трубки табаком — вот он, у меня в табакерке, и, насколько могу судить, редчайшего качества — и премило проведем время. Или у вас имеются совершенно неотложные дела, требующие вашего присутствия в другом месте, а, мистер Свивеллер?

Дик слушал карлика, и лицо его мало-помалу расплывалось в довольной улыбке, нахмуренные брови разглаживались. К тому времени, когда Квилп кончил, Дик уже смотрел на него сверху вниз с таким же лукавством, с каким тот смотрел на Дика снизу вверх, и им осталось только направить свои стопы к вышеупомянутому заведению, что и было сделано без всяких отлагательств. Увидев их спины, маленький Джейкоб мгновенно оттаял и продолжил свои вопли с того самого места, на котором Квилп заморозил их.

Беседка, рекомендованная мистером Квилпом, представляла собой кое-как сколоченную из гнилых досок убогую клетушку, нависавшую над рекой и грозившую того и гляди съехать в типу. Сам же трактир — совершеннейшая развалина, изъеденная и источенная крысами, — держался только на деревянных подпорках, которые давно успели сгнить и начинали подаваться под такой тяжестью, а по ночам, в сильный ветер, скрипели и потрескивали, точно все это сооружение должно было вот-вот рухнуть. Трактир возвышался — если нечто подобное может возвышаться — на пустыре, куда относило дым из фабричных труб и где стоял вечный грохот якорных лебедок и шум взбаламученной воды. Внутреннее его убранство вполне соответствовало внешнему виду. Комнаты были сырые, с низкими потолками, в покрытых плесенью стенах зияли дыры и щели, прогнившие половицы ходили ходуном, и потолочные балки, вышедшие из пазов, предостерегали пугливых посетителей, что от них надо держаться подальше.

Вот в это-то уютное гнездышко мистер Квилп и повел Ричарда Свивеллера, обращая по дороге его внимание на окружающие красоты, и через несколько минут в беседке, на столе, испещренном изображениями множества виселиц и чьими-то инициалами, появился деревянный бочонок хваленого голландского джина. Разлив напиток по стаканам с ловкостью, свидетельствующей о немалом опыте, и добавив туда на треть воды, мистер Квилп передал Ричарду Свивеллеру его порцию, закурил трубку от огарка, торчавшего в старом покореженном фонаре, уселся на стуле с ногами и сразу же окутал себя клубами дыма.

— Ну, как? — спросил Квилп, когда Ричард Свивеллер громко причмокнул. — Правда, крепок? Правда, огонь? Слеза прошибает, в горле першит, дух захватывает! Правда, хорош?

— Хорош? — воскликнул Дик и, выплеснув полстакана на пол, долил себе воды. — Да неужто я поверю, что вы способны проглотить эту огненную жидкость?

— Не поверите? — вскричал Квилп. — Думаете, не проглочу? Глядите! Вот! Вот! И вот! Ну что?

Приговаривая это, Дэниел Квилп нацедил и выпил три небольших стакана крепчайшего джина, скорчил страшную гримасу, запыхтел трубкой, затянулся несколько раз подряд и выпустил весь дым через нос. Потом, когда этот подвиг был окончен, он снова принял прежнюю позу и захохотал во все горло.

— Просим тост! — вдруг крикнул Квилп, весьма искусно выбивая на столе дробь кулаком и локтем. — За нее, за красотку! Выпьем за красотку и осушим стаканы до дна! Просим имя, имя!

— Если вас интересует ее имя, — сказал Дик, — пожалуйста. За здоровье Софи Уэклс!

— Софи Уэклс! — взвизгнул карлик. — За мисс Софи Уэклс — будущую миссис Ричард Свивеллер! Ха-ха-ха! За будущую!

— Ах! — вздохнул Дик. — Такой тост можно было провозгласить несколько недель назад, но сейчас он неуместен, мой прекрасный друг. Возложив себя на алтарь Чеггса, она…

— Отравить Чеггса! Отрезать Чеггсу уши! — не унимался Квилп. — Не говорите мне о Чеггсе! Она будет миссис Свивеллер, и точка! Выпьем же снова за ее здоровье, и за здоровье ее батюшки, и за здоровье ее матушки и всех братцев и сестриц! За все славное семейство Уэклсов! За всех за них сразу, — залпом!

— Ну, знаете, — сказал Ричард Свивеллер, не донеся стакана до рта и в остолбенении глядя на карлика, который размахивал руками и дрыгал ногами. — Бывают весельчаки, но чтобы такое вытворяли, этого мне еще в жизни не приходилось ни видеть, ни слышать! Честное слово!

Это чистосердечное признание не только не усмирило, но еще больше раззадорило карлика, и Ричард Свивеллер, не перестававший дивиться его проказливому настроению и за компанию частенько прикладывавшийся к стакану, сам того не замечая, становился все разговорчивей и откровенней, а под конец совсем разоткровенничался, тем более что мистер Квилп весьма умело вызывал его на это.

Настроив своего собутыльника на соответствующий лад и зная, на какую педаль нужно нажимать в трудные минуты, Дэниел Квилп сильно облегчил себе свою задачу, и вскоре замысел легковесного Дика и его расчетливого дружка стал известен ему во всех подробностях.

— Довольно! — воскликнул Квилп. — Молодцы! Отлично придумали, отлично! Мы все уладим, обязательно уладим! По рукам! И с этой минуты я ваш друг!

— Как? Вы считаете, что еще не все потеряно? — спросил Дик, не ожидавший такой поддержки.

— Не все потеряно? Да вы действуете наверняка! Пусть Софи Уэклс меняет фамилию на Чеггс или на любую другую, только не на Свивеллер. О счастливец! Старик богат, как жид! Ваше будущее обеспечено. Я уже вижу вас муженьком Нелли, вижу, как вы купаетесь и золоте и серебре. Можете рассчитывать на мою помощь. Все уладится! Все уладится, не сомневайтесь!

— Но как? — спросил Дик.

— Времени впереди много — уладится, — сказал карлик. — Сейчас мы сядем и обсудим все с самого начала и до конца. Налейте себе джину, а я отлучусь на минуточку. Я ненадолго… ненадолго!

С этими словами Дэниел Квилп выбежал на заброшенную площадку для игры в кегли позади трактира, повалился там на землю и давай кататься клубком, завывая во весь голос в порыве буйного восторга.

— Вот находка-то! — выкрикивал он. — Ведь прямо само в руки идет! Они все затеяли, они все обдумали, а удовольствие получу я! Кто недавно наломал мне бока — этот пустобрех? Кто заглядывался на миссис Квилп, строил ей глазки и слал ей улыбочки — его дружок и сообщник, мистер Трент? Ухлопают два-три года на эту дурацкую затею и, наконец, поймают в свои сети нищего, а один вдобавок свяжет себя по рукам и по ногам на всю жизнь! Ха-ха-ха! Пусть женится на Нелли! Пусть она достанется ему, а когда узел будет затянут накрепко, я первый доложу этим молодчикам, чего они достигли, да еще с моей помощью! Вот тогда-то мы и сведем старые счеты, вот тогда-то они и вспомнят, какой у них был верный друг и как он помогал им подцепить богатую наследницу! Ха-ха-ха!

Достигнув крайнего предела восторга, мистер Квилп чуть было не налетел на серьезную неприятность, так как он подкатился кубарем почти вплотную к полуразвалившейся собачьей конуре, откуда вдруг выскочил огромный свирепый пес. Пес этот мог бы оказать ему весьма суровый прием, да помешала короткая цепь. Карлик лежал на спине в полной безопасности и корчил страшные рожи псу, наслаждаясь, что тот не может приблизиться к нему ни на один дюйм, хотя их разделяло каких-нибудь два шага.

— Ну, трус! Куси, куси! Что ж ты стал? Бросайся на меня! Рви меня на клочки! — приговаривал Квилп, подсвистывая псу и доводя его этим до бешенства. — Боишься, задира? Врешь, боишься!

Пес, выпучив глаза, с яростным лаем рвался на цепи, а карлик как ни в чем не бывало лежал в двух шагах от него и назло ему презрительно пощелкивал пальцами. Когда же восторг его немного утих, он встал, подбоченился и, приплясывая, прошелся эдаким фертом вокруг конуры и окончательно озверевшей собаки — у самой границы, отмеренной длиною цепи. Это помогло ему успокоиться и прийти в ровное расположение духа, вслед за чем он вернулся к своему ничего не подозревающему собутыльнику, который с необычайно серьезным видом глядел на реку и мечтал о золоте и серебре, обещанных ему мистером Квилпом.

Глава 22

Остаток того дня и весь следующий прошли в хлопотах у семейства Набблс, для которого все, что касалось сборов и отъезда Кита, было делом не меньшей важности, чем если бы он готовился к путешествию в дебри Африки или кругосветному плаванию. Трудно себе представить, чтобы какой-нибудь другой сундучок открывали и закрывали столько раз в течение одних суток, сколько тот, где лежал гардероб Кита и прочие необходимые ему вещи, и во всяком случае ни один сундук не казался паре детских глазенок вместилищем таких сокровищ, какие являл изумленному взору маленького Джейкоба этот сундучище с тремя рубашками и соответствующим количеством чулок и носовых платков. Но вот за сундучком заехал возчик, на квартире которого, в Финчли, Кит должен был получить свой багаж на следующий день; и когда сундучок унесли из дома, семейству Набблс осталось размышлять над двумя вопросами: первый — не потеряет ли его возчик по дороге, или не солжет ли самым бессовестным образом, будто потерял; и второй — сознает ли мать, как она должна беречь себя в отсутствие сына.

— Я, по правде сказать, не думаю, чтобы он его действительно потерял, но соблазн уж очень велик! Эти возчики вечно прикидываются, будто вещь потеряна, — озабоченным тоном говорила миссис Набблс, касаясь первого вопроса.

— Совершенно верно, — Кит нахмурил брови. — Напрасно, мама, мы его отослали. Надо было кому-нибудь вместе с ним поехать.

— Теперь уж ничего не поделаешь, — сокрушалась она. — Но с нашей стороны это и глупо и нехорошо. Зачем вводить людей в соблазн!

Кит мысленно дал себе слово, что никогда больше не будет вводить возчиков в соблазн, разве только пустыми сундуками, и, придя к такому истинно христианскому решению, перешел ко второму вопросу.

— Ты, мама, смотри, не падай духом и не тоскуй без меня. Ведь я же смогу навещать вас, когда буду ездить в город, и письмецо тебе как-нибудь напишу; а пройдет три месяца, и, глядишь, мне отпуск дадут. Вот тогда увидишь, что будет! Мы сводим маленького Джейкоба в цирк, и он у нас узнает, что такое устрицы!

— В цирке, надо думать, нет ничего греховного, Кит, но мне все-таки как-то боязно, — сказала миссис Набблс.

— Я знаю, кто тебя наводит на такие мысли, — огорченным тоном проговорил Кит. — Это все ваша сектантская молельня, Маленькая скиния! Нет, мама, сделай мне одолжение — ходи туда пореже! Попомни мое слово: если твое доброе лицо, от которого у нас все светлеет в доме, станет постным, и если малыш тоже научится корчить постную физиономию и называть себя юным грешником (бедняжка!) и дьявольским отродьем (то есть порочить покойного отца), да если ты еще и Джейкоба собьешь с толку, меня это так огорчит, что я пойду и запишусь в солдаты и подставлю голову под первое пушечное ядро, которое полетит в мою сторону.

— Ох, Кит, какие ты страсти говоришь!

— Так и сделаю, вот увидишь! И опять же, если ты не хочешь, чтоб я затосковал и повесил нос на квинту, оставь на капоре тот бант, который ты чуть не спорола на прошлой неделе. Что за беда, если мы будем смотреть весело и веселиться, насколько это нам позволяет наша бедность? Неужто в моей душе есть что-то такое, из-за чего я должен превратиться в плаксивого, нудного ханжу, который и говорит с каким-то мерзким гнусавым пришепетыванием и перед всеми пресмыкается? А меня как раз на другое тянет. Вот послушай! Ха-ха-ха! Ведь смеяться человеку так же просто, как и ходить, двигаться, и для здоровья это так же полезно. Ха-ха-ха! Овца блеет, свинья хрюкает, лошадь ржет, птица поет-заливается, а я смеюсь. Ха-ха-ха! Разве не так, мама?

В смехе Кита было что-то заразительное, ибо его мать, хранившая до сих пор серьезный вид, вдруг улыбнулась, а потом начала вторить ему от всей души, и Кит еще раз сказал, что нет ничего естественнее, как смеяться, и залился пуще прежнего. Их громкий хохот разбудил малыша; он сразу понял, что происходит нечто приятное и радостное, и, очутившись у матери на руках, в припадке буйного веселья отчаянно задрыгал ножками. Это новое доказательство собственной правоты привело Кита в совершеннейший восторг, и он в полном изнеможении откинулся на спинку стула, трясясь от хохота и показывая на малыша пальцем; потом пришел в себя, снова фыркнул, снова пришел в себя — и так раза три подряд. Наконец он утер глаза и прочел молитву. А за ужином, хоть и скромным, их веселые голоса не умолкали.

На другой день рано утром столько было на прощанье поцелуев, объятий и слез (если нам будет дозволено коснуться здесь такой презренной темы), что многие юные джентльмены, которые, отправляясь в путешествие, оставляют позади дом — полную чашу, пожалуй сочтут это невероятным. Но вот, наконец, Кит вышел из дому и отправился пешком в Финчли, столь гордый своим видом, что Маленькая скиния немедленно изгнала бы его из своих стен, если бы он принадлежал к этой унылой секте.

Тем, кто интересуется костюмом Кита, сообщим вкратце, что на нем была не ливрея, а куртка цвета соли с перцем, стального цвета невыразимые, канареечный жилет и в придачу ко всему этому великолепию — сияющие, как зеркало, новые сапоги и необычайно жесткая глянцевитая шляпа, на которой можно было отбивать барабанную дробь, стуча по ней в любом месте костяшками пальцев. И в таком наряде он шествовал к коттеджу «Авель», удивляясь про себя, почему на него обращают так мало внимания, и приписывая это обстоятельство бесчувственности тех, кому приходится рано вставать.

Не столкнувшись ни с какими приключениями по дороге, если не считать встречи с мальчиком в шляпе без полей — точкой копии его старого головного убора, за что этому мальчику были даны последние три пенса, Кит подошел в положенное время к дому возчика, где, во славу рода человеческого, в целости и сохранности стоял его сундучок. Узнав от супруги этой безупречной личности, как пройти к коттеджу мистера Гарленда, он взвалил свой багаж на плечо и сразу же отправился туда.

Какой же это был очаровательный маленький коттедж — с тростниковой крышей, с тоненькими шпилями на коньках, с цветными стеклами в некоторых окнах величиной не более записной книжки! Справа от коттеджа стояла конюшня размером как раз для пони, а над ней была маленькая комнатка — размером как раз для Кита.

В окнах колыхались белые занавески и пели птицы, порхавшие в клетках, которые блестели, как золотые. По обеим сторонам дорожки и у входной двери были расставлены растения в кадках; сад пестрел пышными цветами, распространявшими вокруг сладкое благоухание. И в самом доме и снаружи все говорило об идеальной чистоте, идеальном порядке. В саду не было ни одной сорной травинки; судя по тому, что на дорожке лежали садовые перчатки, набор блестящих садовых инструментов и стояла корзина, мистер Гарленд уже успел поработать здесь ранним утром.

Кит огляделся по сторонам и пришел в восторг, снова огляделся и снова пришел в восторг — и так много раз подряд, потом все-таки заставил себя посмотреть в другом направлении и дернуть дверной колокольчик. Впрочем, даже после этого у него осталось достаточно времени на осмотр сада, так как на крыльцо никто не вышел, и, позвонив еще раза два-три, он сел на свой сундучок и приготовился ждать.

Кит звонил и звонил, а дверь ему все не отворяли. Но вот, когда он уже начал рисовать в своем воображении замки великанов, принцесс, привязанных за волосы к вбитым в стену колышкам, свирепых драконов, выползающих из ворот, и другие подобные ужасы, с которыми встречаются в сказках бедные юноши низкого звания при первом посещении чужих домов, — дверь вдруг тихо отворилась, и на порог вышла маленькая служаночка, очень опрятно одетая, скромная, серьезная и к тому же прехорошенькая.

— Вы Кристофер, сэр? — спросила она. Кит встал с сундучка и подтвердил, что он и есть Кристофер.

— Вы, наверно, давно звоните, — сказала служаночка, — но ваших звонков никто не слышал, мы все ловили пони.

Кит не сразу догадался, что это значит, но так как расспрашивать сейчас было некогда, он снова взвалил сундучок на плечи и последовал за девушкой в прихожую, сквозь открытую заднюю дверь которой взору его предстал мистер Гарленд, победоносно ведущий Вьюнка в поводу, после того как этот своевольный пони (о чем Кит узнал позднее) в течение одного часа сорока пяти минут бегал по маленькому загону позади дома, увертываясь от своих преследователей.

Старичок встретил Кита очень ласково, так же как и старушка, и последняя стала о нем еще лучшего мнения, когда он старательно, до зуда в подошвах, вытер ноги о циновку. Кита пригласили в столовую, и там его обновки подверглись тщательному осмотру, а после того как этот осмотр был произведен несколько раз подряд и вызвал всеобщее безграничное восхищение, его повели на конюшню (где пони оказал ему необычайно вежливый прием), а оттуда в очень чистую и уютную комнату, которую он уже видел со двора, а оттуда в сад, где, по словам старичка, ему предстояло работать и где старичок разговорился о том, сколько он всего сделает, чтобы Киту было у них хорошо, лишь бы Кит оказался достойным таких забот. Слушая все эти ласковые слова, Кит выражал свою благодарность как только мог и то и дело подносил руку к новой шляпе, отчего поля ее к концу их беседы заметно пострадали. Когда же старичок высказал то, что ему надо было высказать по части всяческих обещаний и советов, а Кит высказал то, что ему надо было высказать по части всяческих заверений в признательности, его снова передали старушке, а та призвала маленькую служаночку (которую звали Барбара) и велела ей отвести Кита вниз и дать ему подкрепиться с дороги.

И Кит пошел вниз и, спустившись по лестнице, очутился в такой кухне, каких, наверно, больше не бывает на белом свете, разве только в окнах игрушечных лавок! В этой кухне, где все сияло и сверкало и было чистенькое и опрятное, как сама Барбара, Кит сел за стол белоснежный, будто на нем лежала скатерть, и стал есть холодную говядину и пить эль, весьма неловко орудуя ножом и вилкой, так как эта еще неизвестная ему Барбара смотрела на него и следила за каждым его движением.

Впрочем, что могло быть страшного в этой незнакомой Барбаре, которая, вероятно, вела уединенный образ жизни и теперь то и дело заливалась румянцем, смущалась и, подобно Киту, не знала, что ей говорить и что делать. Кит посидел несколько минут, внимательно прислушиваясь к тиканью стенных часов, потом осмелился бросить любопытный взгляд на комод и увидел там среди посуды маленькую рабочую коробку Барбары с приоткрытой выдвижной крышкой, под которой прятались клубки ниток, и молитвенник Барбары, и сборник гимнов Барбары, и библию Барбары. Маленькое зеркальце Барбары висело на свету, у окна, а капор Барбары — на гвозде за дверью. Эти безмолвные признаки и свидетельства присутствия Барбары, как и следовало ожидать, заставили Кита взглянуть и на самое Барбару, которая в полном безмолвии лущила горох над блюдом. Но как только Кит посмотрел на ресницы Барбары и подумал в простоте душевной: «А какого же цвета у нее глаза?» — она возьми да и повернись к нему самую чуточку, и тогда эти две пары глаз мигом стрельнули в разные стороны; Кит нагнулся над тарелкой, Барбара над своим горохом — оба сами не свои от смущения, что выдали себя с головой.

Глава 23

Возвращение мистера Ричарда Свивеллера домой из «Дебрей» (лучшего названия для облюбованного Квилпом уединенного местечка, пожалуй, не подберешь) совершалось по кривой, напоминавшей своей извилистостью завитки штопора, и при этом сопровождалось частыми заминками, спотыканьем, внезапными остановками посреди улицы, когда он вдруг начинал озираться по сторонам, после чего внезапно бросался вперед, столь же внезапно замедлял шаги, крутил головой — словом, делал все судорожно и будто не по собственной воле. Возвращаясь домой в том состоянии, которое люди, злые на язык, обычно ставят в прямую зависимость от винных паров, будто бы несовместимой с глубокомыслием и рассудительностью, — мистер Ричард Свивеллер начинал подумывать, что, пожалуй, он открыл свою душу не тому, кому следовало, и что карлик совсем не такой человек, на которого можно положиться в столь деликатном и серьезном деле. Эти покаянные мысли в конце концов исторгли у мистера Свивеллера слезы, которые показались бы вышеупомянутым злопыхателям не иначе как пьяными слезами, и заставили его бросить шляпу о землю, разразиться стенаниями и заявить во всеуслышание, что он несчастный сирота и что, не будь он несчастным сиротой, ничего подобного не случилось бы.

— Осиротел в младенчестве! — причитал мистер Свивеллер, оплакивая свою горькую долю. — Малюткой был брошен на произвол судьбы и попался в лапы коварному карлику, а он, наверно, сам удивляется моей податливости! Смотрите, люди добрые, на горемычного сироту! Смотрите… — во весь голос возопил мистер Свивеллер, поводя вокруг осовелыми глазами, — на горемычного сироту!

— В таком случае, — послышался чей-то голос совсем рядом с ним, — разрешите мне стать вашим отцом.

Мистер Свивеллер качнулся взад и вперед, стараясь сохранить равновесие, вперил взор в туман, окружавший его со всех сторон, и, наконец, разглядел в этой мгле два чьих-то слабо мерцающих глаза, которые, как выяснилось спустя минуту, находились по соседству с чьим-то ртом и носом. Переведя взгляд ниже — туда, где у человека, в соответствии с физиономией, бывают обычно расположены ноги, мистер Свивеллер обнаружил, что при этой физиономии имеется и туловище, а приглядевшись повнимательнее, увидел перед собой мистера Квилпа, который, собственно, все время шел рядом с ним, хотя ему, Дику, почему-то казалось, будто его спутник тащится где-то мили на две позади.

— Вы обманули сироту, сэр! — торжественно проговорил мистер Свивеллер.

— Я? Да я же вам второй отец! — ответил Квилп.

— Вы мне отец, сэр? — вознегодовал Дик. — Я ни в ком не нуждаюсь, сэр, и потому прошу вас удалиться немедленно, сэр!

— Вот чудак! — воскликнул Квилп.

— Прочь, сэр! — сказал Дик, прислонившись к фонарному столбу и воздев руку кверху. — Прочь, прочь, обманщик, с глаз моих долой! Как горько быть бездомным сиротой, вам не понять, доколе длится сон ваш золотой. Вы удалитесь или нет, сэр?

Поскольку карлик не внял этой просьбе, мистер Свивеллер шагнул вперед, чтобы подвергнуть его заслуженному наказанию. Но, то ли забыв о своих намерениях, то ли отказавшись от них в последнюю минуту, он схватил мистера Квилпа за руку, поклялся ему в вечной дружбе и добавил с пленительной откровенностью, что отныне они будут как родные братья во всем, кроме фамильного сходства. Далее он снова заговорил о своей тайне, разукрасив ее самыми трогательными подробностями относительно мисс Уэксл, — кстати сказать, повинной (так было дано понять мистеру Квилпу) в некоторой невнятности его речи, каковую невнятность следовало отнести исключительно за счет свойственной ему пылкости чувств, ибо искрометное вино и прочие спиртные напитки были тут ни при чем. И после этого они отправились дальше под ручку, как самые нежные друзья.

— Я пронырлив, — сказал ему на прощанье Квилп, — пронырлив, как хорек, и хитер, как ласка. Убедите Трента, что я ему друг, ведь он немного косится на меня (не знаю почему, — я этого не заслужил). Приходите ко мне вместе с ним, и тогда вас обоих будет ждать целое состояние…. в перспективе.

— Вот то-то и беда, — сказал Дик. — Эти «состояния в перспективе» кажутся всегда такими недосягаемыми.

— Но по той же причине они кажутся меньше, чем на самом деле, — возразил Квилп, сжимая ему локоть. — Истинные размеры ожидающего вас куша выяснятся лишь тогда, когда вы подойдете к нему вплотную. Не забывайте об этом!

— Вы так думаете? — усомнился Дик.

— Разумеется! И, что еще существеннее, не только думаю, но и знаю, о чем говорю, — сказал карлик. — Приходите вместе с Трентом. Уверьте его, что я друг — и ему и вам. Почему бы мне не быть вашим другом?

— Да, действительно, причин для этого нет, — согласился Дик. — А чтобы вам подружиться с нами, их много. Словом, будь у вас высокая душа, я бы не удивился, что вам хочется стать моим другом, но ведь душа-то у вас низкая.

— У меня низкая душа? — удивился Квилп, — А как вы думаете! — сказал Дик. — При вашей-то наружности! Уж если у вас есть какая-нибудь душонка, сэр, так, наверно, черная-пречерная. Люди высокой души, — и Дик ударил себя в грудь, — по виду бывают совсем другие, можете в этом не сомневаться, сэр!

Квилп бросил на своего откровенного друга не то хитрый, не то враждебный взгляд, но тут же крепко пожал ему руку и назвал его совершенно незаурядной личностью, заслуживающей глубочайшего уважения. Вслед за тем они расстались: мистер Свивеллер кое-как доплелся до дому и завалился спать, а Квилп еще долго обдумывал сделанное им открытие и ликовал в предвкушении тех радостей и широких возможностей для расплаты с кем следует, которые оно сулило ему впереди.

Встав на следующее утро в таким ощущением, будто голова у него разламывается на части от паров славного голландского джина, мистер Свивеллер с большой неохотой, скрепя сердце, побрел к своему приятелю Тренту, ютившемуся под самой крышей в одной старой мрачной гостинице, и слово за словом рассказал ему все, что произошло накануне между ним и Квилпом. Трент, ошеломленный этим рассказом, долго раздумывал, стараясь угадать истинные намерения Квилпа, а кстати отпускал весьма нелестные замечания по адресу одураченного Дика.

— Я не оправдываюсь, Фред, — сказал кающийся Ричард, — но этот карлик такой пройдоха, так умеет подольститься! Я только успел подумать: можно ему рассказать или нет — и вдруг, гляжу, он все из меня вытянул. Ты поступил бы точно так же, если бы увидел, как он пьет и курит. Это не человек, а настоящая саламандра, Фред!

Не вдаваясь в обсуждение вопроса, так ли это обязательно, чтобы саламандры были самыми верными наперсниками, а огнеупорные личности самыми надежными друзьями, Фредерик Трент бросился в кресло и, обхватив голову руками, стал гадать, зачем же Квилпу понадобилось втираться в доверие к Ричарду Свивеллеру, так как ему стало совершенно ясно, что карлик неспроста искал общества Дика и намеренно увлек его за собой.

Квилп два раза сталкивался с Диком, когда тот приходил справляться о беглецах. Такая неожиданная заботливость со стороны чужого им человека сразу заставила насторожиться этого завистника и злыдня, не говоря уже о том, что неосторожное поведение Дика могло просто разжечь его любопытство. Почему же, узнав об их замысле, Квилп предлагает им свою помощь? Ответить на этот вопрос было куда труднее. Но, поскольку хитрецы часто попадают впросак, приписывая другим свои собственные расчеты, Трент пришел к выводу, что, когда Квилп и старик вели сообща какие-то тайные деда, между ними возникли нелады, может статься, объясняющие это странное бегство, а теперь карлик решил отомстить бывшему компаньону и, уловив в свои сети Нелл, единственный предмет любви и тревог старика, опутать ее узами, о которых старик не мог бы даже подумать без отвращения и ужаса. Такие мотивы казались Фредерику Тренту тем более вероятными, что сам он, меньше всего заботясь о сестре, добивался того же, хотя у него на первом месте стояла выгода. Но лишь только он приписал карлику свои же собственные намерения и объяснил его сочувствие желанием поскорее достичь какой-то цели, ему уже не трудно было поверить в искренность их нового сообщника, обещавшего горячо взяться за дело; а так как сомневаться в том, что он окажется сообщником весьма полезным и сильным, не приходилось, Трент согласился воспользоваться полученным приглашением в тот же вечер и решил про себя (если его расчеты оправдаются) позволить карлику принять участие в осуществлении их затеи, но никак не в тех выгодах, которые она сулила.

Обдумав все это, Трент поделился своими догадками с мистером Свивеллером в той мере, в какой считал нужным (Дик вполне удовлетворился бы и меньшим), и, дав ему целый день на то, чтобы очухаться после вчерашнего общенид с саламандрой, вечером отправился вместе с ним к мистеру Квилпу.

Как же мистер Квилп был рад гостям, вернее — как ловко он прикинулся обрадованным! И как устрашающе вежлив был мистер Квилп с миссис Джинивин, и какие пронзительные взгляды бросал он на жену, проверяя, не взволновало ли ее появление Трента! Миссис Квилп с таким же успехом можно было заподозрить в приятных или мучительных переживаниях при виде этого молодого человека, как и ее матушку, но поскольку она робела и терялась под взглядом мужа, не понимая, что ему от нее нужно, мистер Квилп не замедлил объяснить замешательство жены по-своему и, восторгаясь собственной проницательностью, втайне кипел от ревности.

Впрочем, мистер Квилп ничем не выдавал обуревающих его чувств. Напротив, он был сама учтивость, сама мягкость и выполнял свои хозяйские обязанности за столом, на котором стояла фляга с ромом, чрезвычайно радушно.

— Позвольте, дайте вспомнить! — сказал Квилп. — Ведь мы с вами познакомились чуть ли не два года назад.

— А по-моему, все три, — сказал Фред.

— Три! — воскликнул Квилп. — Как время-то бежит! А вам, миссис Квилп, тоже кажется, что это было так давно?

— Да, по-моему, с тех пор прошло целых три года, — последовал ответ, и весьма неудачный.

«Ах, вот как, сударыня! — подумал Квилп. — Значит вы изнывали от тоски. Прекрасно, сударыня!» — А мне кажется, будто вы только вчера отбыли в Демерару[534] на «Мэри-Энн», — продолжал Квилп вслух. — Честное слово, будто только вчера! Ну что ж, немножко пошалить в молодости — это не беда. Я сам когда-то был повесой!

Мистер Квилп сопроводил это признание таким дьявольским подмигиваньем, намекая на свои былые проказы и грешки, что миссис Джинивин возмутилась и, не удержавшись, прошипела: «Прежде чем пускаться в откровенности, не мешало бы выждать, когда жена уйдет из комнаты!» — и за столь дерзостный поступок, нарушающий всякую субординацию, была наказана тем, что мистер Квилп сначала убил ее взглядом, а потом церемонно провозгласил тост за ее здоровье.

— Я предчувствовал, что вы скоро вернетесь, Фред. Я так это и предчувствовал, — сказал Квилп, опуская стакан на стол. — И когда «Мэри-Энн» пришла обратно и привезла вас вместо покаянного письма, покаянного и в то же время полного благодарности тому, кто подыскал вам такое хорошее местечко, — меня это рассмешило, ну просто ужасно рассмешило! Ха-ха-ха!

Молодой человек улыбнулся, но, судя по этой улыбке, тема, выбранная для беседы, была для него не из самых приятных, что, собственно, и подстрекнуло Квилпа остановиться на ней.

— Я всегда говорил, если на попечении какого-нибудь богача осталось двое юных родственников, — снова начал карлик, — два брата иди две сестры, или брат и сестра и он привяжется к одному из них, а другого оттолкнет от себя, это с его стороны очень нехорошо.

Молодой человек нетерпеливо заерзал на стуле, но Квилп продолжал совершенно невозмутимым тоном, точно речь шла о каких-то отвлеченных предметах, в которых никто из присутствующих не был лично заинтересован.

— Правда, ваш дед все твердил, будто он много раз прощал вам и неблагодарность, и разгульный образ жизни, и мотовство, и прочее, тому подобное, но я его успокаивал: «Это же, говорю, обычная история с молодежью». А он мне отвечает: «Да ведь мой внук мерзавец!» — «Допустим, говорю (это я, конечно, просто так, в пылу спора), но мало ли мерзавцев и среди благородных молодых джентльменов!» Да разве ему втолкуешь!

— И так и не втолковали? Странно, мистер Квилп, странно! — насмешливо проговорил Трент.

— Мне и самому это показалось странным, — ответил карлик. — Впрочем, он всегда отличался упрямством. Мы с ним хоть и были до некоторой степени друзьями, а все-таки я считал его вздорным упрямцем. Нелл — милая девочка, прелестная девочка, но ведь вы как-никак приходитесь ей братом, Фред! Вы брат и сестра, и тут ничего не попишешь, как вы тогда правильно сами заметили.

— Он давно лишил бы Нелли брата, если бы мог, — чтобы ему пусто было за все, что я от него вытерпел! раздраженно воскликнул молодой человек. — Но какой толк говорить об этом сейчас? Довольно, к черту!

— Не возражаю, — сказал Квилп. — Не возражаю, боже меня упаси! Зачем мне понадобилось ворошить старое? Затем, Фредерик, чтобы доказать вам свои дружеские чувства. Вы тогда сами не знали, кто вам друг, кто враг, — ведь правда, не знали? Вы думали, что я против вас, и между нами чувствовался некоторый холодок; по это ваша вина, только ваша! Обменяемся рукопожатием, Фред!

Карлик поднялся, вобрав голову в плечи, и с отвратительной усмешкой протянул над столом руку. После минутного колебания молодой человек подал ему свою. Квилп стиснул ее с такой силой, что она побелела, потом приложил палец к губам, повел глазами в сторону ничего не подозревающего Ричарда, отпустил руку Фреда и снова сел на стул.

Этот многозначительный жест и взгляд не ускользнули от внимания Трента, который считал Ричарда Свивеллера всего лишь орудием в своих руках и не баловал его излишней откровенностью. Теперь он увидел, что карлик прекрасно отдает себе отчет в их взаимоотношениях и не заблуждается относительно его друга. Такие тонкости умеют ценить даже мошенники. Молчаливое признание его превосходства и власти,исходившее от проницательного карлика, покорило молодого человека, и он решил воспользоваться помощью этого почтеннейшего урода.

Теперь мистеру Квилпу самому захотелось переменить тему разговора, и возможно скорее, чтобы Ричард Свивеллер по неосторожности не выболтал чего-нибудь такого, чего женщинам вовсе не следовало знать. Поэтому он предложил партию в криббедж[535], и, когда бросили жребий, Фредерик Трент сел с миссис Квилп, а Дик с Квилпом. Миссис Джинивин, страстная картежница, была отстранена от участия в игре стараниями зятя, который вменил ей в обязанность время от времени подливать ром в стаканы, а в дальнейшем держал ее под своим наблюдением, дабы она, чего доброго, не ухитрилась как-нибудь отведать этого напитка, и тем самым, со свойственной ему изощренностью, подвергал бедную старушку (рвавшуюся к фляге не меньше, чем к картам) двойной пытке.

Но мистер Квилп интересовался не одной миссис Джинивип — ему приходилось заниматься и другими делами, требующими от него неусыпного внимания. Среди многих причуд мистера Квилпа была одна, особенно забавная: он имел обыкновение передергивать в карты, что вынуждало его сейчас не только пристально следить за ходом игры и проявлять необычайную ловкость рук при подсчете взяток и очков, но также осаживать взглядами, гримасами и пинками под столом Ричарда Свивеллера, ибо тот, будучи в полной растерянности от быстроты, с какой карлик сдавал, и от стремительности передвижения колышков по доске, иной раз совершенно открыто выражал свое изумление и недоверие. Кроме того, миссис Квилп была партнершей Трента, и каждый взгляд, которым они обменивались между собой, каждое их слово, каждый ход — все подмечалось. Не удовлетворяясь тем, что происходило поверх стола, карлик подстерегал; а может быть, они подают друг другу знаки под столом, для чего пускался на всякие хитрости, в частности то и дело наступал жене на ногу, чтобы проверить, как она будет себя вести — вскрикнет или промолчит, — если промолчит, следовательно Трент проделывал то же самое до него. Мистер Квилп поминутно отвлекался то тем, то другим, не забывая, однако, поглядывать одним глазом на миссис Джинивин, и едва та украдкой подносила к ближайшему стакану чайную ложку (что происходило довольно часто), с тем чтобы взять на пробу хоть самый маленький глоточек рома, рука Квилпа мгновенно задевала эту ложку, когда старушка уже была близка к торжеству, а насмешливый голос Квилпа умолял ее поберечь свое здоровье: и, одолеваемый всеми этими заботами и хлопотами, он ни разу не сбился, ни разу ничего не перепутал.

Наконец, когда они сыграли подряд много робберов и осушили чуть ли не всю флягу, мистер Квилп посоветовал своей супруге идти спать. После того как она покорно удалилась в сопровождении своей негодующей матушки, мистер Свивеллер немедленно задремал. Тогда карлик знаком пригласил своего бодрствующего гостя перейти в дальний конец комнаты, и между ними произошел следующий разговор: — В присутствии нашего достойного друга особенно распространяться не следует, — прошептал Квилп, скорчив гримасу по адресу мирно почивающего Дика. — Итак, по рукам, Фред? Женим его на нашем бутончике, на нашей маленькой Нелл?

— У вас, конечно, что-то свое на уме, — сказал молодой человек.

— Разумеется, мой дорогой Фред! — сказал Квилп и ухмыльнулся при мысли о том, что Трент даже не подозревает, что у него на уме. — Может, я свожу старые счеты, может, потворствую своей прихоти. Мое вмешательство способно помочь вам, способно и все погубить. Вот две чашки весов — и оно ляжет на одну из них. Как же мне действовать, Фред?

— Хорошо, кладите на мою, — сказал Трент.

— Идет! — шепнул Квилп и, протянув над столом стиснутую в кулак руку, тут же разжал ее, словно выронив какую-то тяжесть. — Отныне ваша чашка тянет вниз, Фред. Запомните это!

— Куда они ушли? — спросил Трент.

Квилп покачал головой и сказал, что это еще следует выяснить, но особых затруднений тут не предвидится. Приниматься за дело надо сразу же, как только беглецов найдут. Он навестит их сам или же пошлет вместо себя Ричарда Свивеллера, а Ричард проявит горячее участие к судьбе старика и станет умолять его поселиться где-нибудь у хороших людей. Нелл восчувствует все это, проникнется к нему благодарностью, и через год-другой ее нетрудно будет образумить, тем более что она считает деда бедняком, ибо он таким прикидывается, как многие скряги, которые строят на этом свои хитрые расчеты.

— Последнее время он и передо мной прикидывался, — сказал Трент.

— А передо мной, думаете, нет? — подхватил карлик. — И это совсем странно, потому что я-то ведь знаю, какой он богач.

— Да, уж вам-то следует это знать, — сказал Трент.

— Ну еще бы! — сказал карлик, и на сей раз не солгал.

Они пошептались еще немного, потом вернулись к столу, и, разбудив Ричарда Свивеллера, Трент заявил ему, что им пора уходить.

Это известие очень обрадовало Дика, и он сразу же встал из-за стола. Выразив напоследок уверенность к успехе своего деда, друзья простились с ухмыляющимся Квилпом.

Квилп подкрался к окну и прислушался. Проходя мимо дома, Трент возносил хвалы миссис Квилп, и оба друга удивлялись, чем ее мог прельстить такой урод, что она вышла за него замуж. Карлик проводил глазами их удаляющиеся тени, улыбаясь такой широкой улыбкой, какой еще не видано было на его физиономии, и тихо шмыгнул в темноте к кровати.

Строя козни против бедной, ни в чем не повинной Нелл, Квилп и Трент меньше всего думали о том, что это принесет ей — счастье или горе. Так разве удивительно, что подобные мысли не тревожили легкомысленного повесу, который был игрушкой в их руках и, будучи весьма высокого мнения о своих достоинствах и заслугах, не только не видел ничего предосудительного в этой затее, но даже считал ее весьма похвальной. Если же к нему бы и пожаловал такой редкий гость, как размышление, повеса этот — существо беспардонное лишь в тех случаях, когда дело касалось удовлетворения его аппетитов, — успокоил бы свою совесть тем, что он не собирается ни бить, ни убивать жену и в конечном счете будет самым обычным сносным мужем, каких много на белом свете.

Глава 24

Старик и девочка лишь тогда решились остановиться и отдохнуть у опушки небольшого леска, когда совсем выбились из сил и уже не могли бежать. Ипподром скрылся у них из глаз, хотя отдаленные крики, гул голосов и барабанная дробь доносились и сюда. Поднявшись на холм, отделявший их от того места, которое они только что покинули, девочка разглядела вдали флажки, трепыхавшиеся на ветру, и белые навесы балаганов, но здесь, на опушке, стояла полная тишина и вокруг не было ни души.

Ей не сразу удалось успокоить своего дрожащего спутника и хоть сколько-нибудь рассеять его тревогу. Больное воображение рисовало ему преследователей, подкрадывающихся к ним из-за кустов, прячущихся в каждой канаве, выглядывающих из-за ветвей каждого дерева. Он ждал, что его вот-вот схватят и бросят в мрачное подземелье, посадят там на цепь, будут бить плетьми и, что страшнее всего, разлучат с Нелли, а если позволят им видеться, то лишь через железную решетку. Его волнение передалось и девочке. Она ничего так не боялась, как разлуки с дедом, и теперь, думая, что их настигнут всюду, куда бы они ни пошли, и что им надо будет вечно скрываться, совсем пала духом и затосковала.

Чего же другого можно было ждать от существа столь юного и неприспособленного к жизни, которую ему пришлось вести последнее время? Но природа часто вкладывает благородное и отважное сердце в слабую грудь чаще всего, к счастью, в грудь женщин. И когда Нелл, обратив свои полные слез глаза на старика, вспомнила, как он слаб, и представила, какой он будет несчастный и беспомощный без ее поддержки, сердце у нее забилось быстрее, и она почувствовала прилив новых сил, нового мужества.

— Дедушка, милый, нам теперь ничто не грозит, нам ничто не страшно! — сказала она.

— Ничто не страшно? — повторил старик. — Не страшно, что тебя отнимут у меня? Не страшно, что нас могут разлучить? Все от меня отступились! Все, все! Даже Нелл!

— Не надо так говорить! — воскликнула девочка. — Если кто предан тебе всей душой, всем сердцем, так это я! И ты это знаешь.

— Так зачем же ты говоришь, — забормотал он, испуганно озираясь по сторонам, — зачем ты говоришь, что нам ничто не грозит? Ведь меня ищут повсюду, могут и сюда прийти, сейчас, сию минуту. Подкрадутся и схватят!

— Никто за нами не гонится, — сказала девочка. — Ты посмотри сам! Оглянись — видишь, как здесь тихо и мирно? Мы с тобой одни и можем идти, куда нам вздумается. Чего ты боишься? Неужели я могла бы сидеть спокойно, если бы тебе грозила опасность? Разве так бывало раньше?

— Правда, правда, — ответил он, сжимая ей руку, но все еще с тревогой оглядываясь назад. — Что это?

— Птица, — сказала девочка. — Она улетела в лес и показывает нам дорогу. Помнишь, мы говорили, что пойдем бродить по лесам, полям и вдоль рек и как нам будет хорошо? Ты помнишь это? А сейчас, когда солнце светит у нас над головой и вокруг так привольно, так весело, мы сидим печальные и теряем золотое время. Посмотри, какая чудесная тропинка! А вон опять та самая птица! Вот она порхнула на другое дерево и сейчас запоет. Пойдем!

Они поднялись с земли, и Нелл побежала по тенистой тропинке в глубь леса, оставляя отпечатки своих маленьких ножек на упругом мху; но он недолго хранил следы этих легких прикосновений, таявших на нем, словно дыхание на зеркале. Нелл то увлекала за собой старика, оглядываясь на него и весело кивая ему или показывая украдкой на какую-нибудь птицу, которая весело щебетала и покачивалась на ветке, протянувшейся над тропинкой; то вдруг замирала и прислушивалась к пению, нарушавшему блаженную тишину леса, или смотрела, как солнечные лучи дрожат на листве и, пробираясь между увитыми плющом стволами старых деревьев, прокладывают на траве длинные полосы. Они шли все дальше и дальше, раздвигая заслонявшие им путь ветки, и спокойствие, которое сначала было притворным, действительно снизошло на сердце девочки. Старик тоже передал бросать по сторонам испуганные взгляды и повеселел, ибо чем глубже проникали они в густую зеленую сень, тем больше чувствовали здесь светлый разум творца, вселявшего мир в их души.

Но вот тропинка, перестав петлять и кружить, ясно обозначилась в траве и, наконец, вывела их из леса на широкую дорогу. Они прошли по ней шагов сто и свернули на узкий проселок, так густо обсаженный деревьями, что их ветви переплелись между собой, образуя вверху зеленый свод. Покосившийся столб на перекрестке указывал дорогу в деревню, до которой было три мили, и они решили идти туда.

Эти последние три мили тянулись так долго, что им стало боязно, уж не заплутались ли они. Но вот, к великой их радости, проселок круто пошел под гору между двумя откосами, по которым были протоптаны тропинки, и внизу, в лощине, замелькали среди деревьев домики.

Деревушка была совсем маленькая. На ее зеленой лужайке молодежь и ребятишки играли в крикет, а так как посмотреть на игру сошлись и все взрослые, Нелл с дедом долго бродили мимо опустевших домов, не зная, где можно будет попроситься переночевать. На глаза им попался только один старичок, который сидел у себя в саду, но к нему они постеснялись подойти, потому что он был здешний учитель и над окном его дома висела белая доска с надписью черными буквами «Школа». Старичок этот, бледный, очень скромно одетый и простой с виду, сидел среди цветов и ульев и курил трубку.

— Заговори с ним, Нелл, — шепнул ей дед.

— Я боюсь помешать ему, — робко сказала она. — Он нас не видит. Давай подождем немного, может он посмотрит в нашу сторону.

Они стали ждать, но учитель, погруженный в задумчивость, так и не взглянул на них. Поношенный черный сюртук подчеркивал худобу и бледность его лица, такого доброго. И какое одиночество чувствовалось и в этом доме и в его хозяине! Может быть, потому, что все жители деревушки веселились на лужайке, а он сидел здесь один.

Они оба так устали, что Нелл не побоялась бы заговорить даже со школьным учителем, если бы он не казался ей таким встревоженным и грустным. Они стояли в нерешительности возле его дома, а он, вдруг очнувшись от своего тяжелого раздумья, отложил трубку в сторону, прошелся взад и вперед по саду, остановился у калитки, посмотрел на лужайку, потом снова со вздохом взялся за трубку и снова сел на прежнее место.

Поблизости никого больше не было, начинало темнеть и Нелл, набравшись храбрости, взяла деда за руку и подошла с ним к калитке. Щеколда звякнула, учитель встрепенулся. В его взгляде, хоть и ласковом, мелькнуло разочарование, и он чуть заметно покачал головой.

Низко присев, Нелл сказала, что они бедные путники, ищут, где бы переночевать, и с радостью заплатят за это сколько могут. Учитель внимательно выслушал ее, положил трубку на скамью и встал.

— Если бы вы нам посоветовали, сэр, куда обратиться, — продолжала девочка, — мы были бы очень благодарны вам.

— Вы, наверно, издалека? — спросил учитель.

— Издалека, сэр, — ответила она.

— Ты еще маленькая, чтобы пускаться в такие путешествия, — сказал он, ласково погладив ее по голове. — Это ваша внучка, друг мой?

— Да, сэр! — воскликнул старик. — Единственное мое утешение, единственная опора в жизни!

— Войдите, — сказал учитель.

Не тратя лишних слов, он ввел их в маленькую классную комнату, которая в то же время служила ему и гостиной и кухней, и предложил им переночевать у него. Старик и девочка не успели толком поблагодарить своего радушного хозяина, как он накрыл стол простой белой скатертью, положил вилки и ножи и, достав из шкафчика хлеб, холодную говядину и кувшин с пивом, усадил их ужинать.

Сев к столу, девочка оглядела комнату. Посреди нее стояли две длинные скамьи, вдоль и поперек изрезанные, исструганные перочинными ножами и залитые чернилами; перед ними небольшой сосновый столик на четырех тонких ножках — вероятно, место учителя. На высоко прибитой полке лежало несколько затрепанных книжек, а рядом целая коллекция сокровищ, отобранных у шалунов: волчки, мячи, воздушные змеи, лески, шарики и надкусанные яблоки. На двух крючках, внушая ужас своим видом, висела палка и линейка, а на маленькой полочке, тут же по соседству, торчал дурацкий колпак из старой газеты с налепленными на нем цветными кружками. Но лучшим украшением комнаты были расклеенные повсюду нравоучительные прописи, выведенные аккуратным круглым почерком, и столбики сложения и умножения, написанные, видимо, той же рукой. Вывешивая эти таблицы, учитель, по всей вероятности, преследовал двойную цель: они должны были свидетельствовать о достоинствах школы и пробуждать дух соревнования в школьниках.

— Да, дитя мое, — сказал он, заметив, что Нелл загляделась на прописи. — Красивый почерк, есть чем полюбоваться.

— Очень красивый, сэр, — скромно отозвалась девочка. — Это ваша рука?

— Моя? — воскликнул он, надевая очки, чтобы получше рассмотреть эти дорогие его сердцу образцы высокого искусства. — Где мне! Разве я теперь так смогу! Нет! Это все написано одной рукой, очень твердой рукой, хоть она и меньше твоей.

Говоря это, учитель вдруг заметил на одной из прописей крохотную кляксу. Он вынул из кармана перочинный ножик, подошел к стене и старательно выскреб пятнышко. Потом медленно отступил назад, любуясь прописью издали, словно это была прекрасная картина, и продолжал с грустью, которая тронула девочку, хотя она и не знала, чем ее объяснить.

— У него маленькая рука, совсем маленькая. Он опередил всех своих товарищей и в ученье и в играх. Такой умница! Почему же он привязался ко мне? В том, что я полюбил его всем сердцем, нет ничего удивительного, но за что он любит меня? — Учитель замолчал и, сняв очки, протер их, как будто они вдруг запотели.

— С ним что-нибудь случилось, сэр? — встревожилась Нелл.

— Да нет, дитя мое, — ответил бедный учитель. — Я надеялся увидеть его сегодня вечером на лужайке. Ведь он первый зачинщик всех игр. Ну, ничего, увижу завтра.

— Он болен? — спросила девочка, жалостливая, как все дети.

— Да, что-то захворал. Говорят, будто он, бедняжка, бредит уже второй день. Но при лихорадке всегда так бывает. Это не опасно, совсем не опасно.

Девочка примолкла. Учитель подошел к порогу и грустно посмотрел на улицу. Вечерние тени сгущались, кругом стояла тишина.

— Если б его кто-нибудь довел сюда, он навестил бы меня и сегодня, — сказал учитель, отходя от двери. — Бывало, всегда прибегал в сад пожелать мне спокойной ночи. Но, может быть, в болезни наступил перелом, а время сейчас позднее, роса выпала, сыро… Нет, сегодня ему лучше не приходить.

Учитель зажег свечу, притворил ставни на окнах, запер дверь и несколько минут сидел молча, потом вдруг снял шляпу с гвоздя и сказал, что пойдет проведать больного, если Нелл не ляжет до его возвращения. Девочка охотно на это согласилась, и он ушел.

Она ждала его с полчаса, а может и больше, чувствуя себя такой одинокой в чужом доме, потому что дед, послушавшись ее уговоров, лег спать, и единственные звуки, которые нарушали тишину в комнате, были тиканье старинных часов да шелест листьев на ветру. Наконец учитель вернулся, сел к очагу и долго молчал. Потом взглянул на девочку и тихо попросил ее помолиться перед сном за больного ребенка.

— Мой любимый ученик! — сказал он, посасывая трубку, в которой не было огня, и с тоской обводя глазами стены. — Какая маленькая рука написала все это и как она истаяла за время болезни. Маленькая, совсем маленькая рука!

Глава 25

Сладко выспавшись в каморке под самой крышей, где несколько лет подряд квартировал церковный сторож, обзаведшийся недавно женой и собственным домом, девочка встала рано утром и спустилась в комнату, в которой они ужинали накануне. Учителя, проснувшегося еще раньше, уже не было дома, и, воспользовавшись этим, она занялась уборкой, а когда их радушный хозяин вернулся, в комнате было чисто и уютно.

Он ласково поблагодарил девочку и сказал, что обычно у него прибирает одна старушка, но сегодня она ухаживает за больным школьником, о котором у них шла речь вчера. Нелл спросила, как он себя чувствует, не полегчало ли ему?

— Нет, — ответил учитель, грустно покачав годовой. — Не только не полегчало, но, говорят, стало хуже за ночь.

— Мне очень жаль этого мальчика, сэр, — сказала Нелл.

Ее искреннее сочувствие было приятно бедному учителю, и вместе с тем оно, видимо, встревожило его еще больше, так как он поспешил сказать, что люди часто преувеличивают и видят опасность там, где ее нет. Потом добавил тихим, спокойным голосом: — А я им не верю. Не должно этого быть, чтобы ему стало хуже.

Девочка попросила у него разрешения приготовить завтрак, и, когда дед ее сошел вниз, они все втроем сели за стол. Внимательно присмотревшись к старику, их хозяин заметил, какой у него усталый вид, и сказал, что ему не мешает отдохнуть как следует.

— Если вам предстоит далекий путь и вы не боитесь задержаться на лишний день, переночуйте у меня еще одну ночь. Я буду этому очень рад, друг мой.

Он увидел, что старик смотрит на внучку, не зная, согласиться ему или ответить отказом, и добавил: — Мне очень бы хотелось подольше побыть с вашей маленькой спутницей. Окажите эту милость одинокому человеку, а заодно отдохните и сами. Если же вы торопитесь, я пожелаю вам доброго пути и провожу вас немного до начала уроков.

— Как нам быть, Нелл? — растерянно проговорил старик. — Скажи, дорогая, как нам быть?

Девочка сразу согласилась остаться — ее не пришлось долго уговаривать — и, чтобы отблагодарить доброго учителя, принялась наводить порядок в его маленьком доме. Покончив с делами, она вынула из своей корзинки шитье и села на табуретку у окна, сквозь решетку которого в комнату пробивались нежные плети жимолости и повилики. Старик грелся на солнце в саду, вдыхая аромат цветов и бездумно следя за облаками, плывшими в небе с легким попутным ветерком.

Когда учитель, поставив обе скамьи на место, сел за свой стол и занялся приготовлениями к урокам, девочка собралась к себе наверх, боясь помешать здесь. Но он не позволил ей уйти, и, чувствуя, что ее присутствие приятно ему, она осталась и снова принялась за шитье.

— У вас много учеников, сэр? — спросила она. Учитель покачал головой и сказал, что они вполне умещаются на двух скамьях.

Нелл поглядела на прописи, расклеенные по стенам.

— А другие мальчики тоже хорошо учатся?

— Ничего, — ответил учитель, — неплохо, но разве кто из них так напишет?

Не успел он договорить, как в дверях появился загорелый белобрысый мальчуган. Отвесив неуклюжий поклон учителю, белобрысый вошел, уселся на скамью, положил на колени раскрытую книжку, до такой степени истрепанную, что можно было диву даться, на нее глядя, сунул руки в карманы и начал пересчитывать громыхавшие там шарики, выражая всем своим видом поразительную способность полного отрешения от страниц букваря, на который были устремлены его глаза. Вскоре в класс приплелся еще один белобрысый мальчуган, а следом за ним рыжий — постарше, а следом за рыжим еще двое белобрысых, потом еще один с шевелюрой, светлой, как лен, и так продолжалось до тех пор, пока на обеих скамьях не набралось человек десять, причем волосы у этих школяров были всех цветов и оттенков, кроме седого, а в возрасте они колебались, видимо, от четырех до четырнадцати — пятнадцати лет, так как самый младший, сидя на скамье, не доставал ногами до полу, а самый старший — добродушный, глуповатый увалень — был на полголовы выше учителя.

Крайнее место на передней скамье — почетное в школе — пустовало, потому что обычно на нем сидел заболевший мальчик; крайний из колышков, на которые вешались картузы и шапки, тоже был свободен. Никто не решался совершить святотатство и посягнуть на это место и на этот колышек, но школьники то и дело переводили с них взгляд на учителя и, прикрываясь ладонью, перешептывались между собой.

Но вот послышалось жужжанье десятка голосов, началась зубрежка, начались шалости и смешки — все как полагается в школе. И посреди этого гомона бедный учитель — олицетворение кротости и простодушия — тщетно пытался сосредоточиться на занятиях и забыть своего маленького друга. Скучный урок еще сильнее заставлял его тосковать о прилежном ученике, и он уносился мыслями далеко за порог класса.

Скорее всех это поняли самые отъявленные лентяи и, почувствовав, что им ничто не грозит, совсем перестали стесняться. Они играли в чет и нечет под самым носом у бедного учителя, совершенно открыто и безнаказанно грызли яблоки, шутя, а то и со злости щипали соседей или вырезали свои имена ни больше ни меньше как на ножках учительского столика. Тупица, вызванный отвечать урок, не трудился искать забытые слова на потолке, а без зазрения совести заглядывал в книжку, подступив вплотную к учителю. Мальчуган, пользующийся в этой компании заслуженной славой потешника, косил глазами, корчил рожи (конечно, малышам) и даже не считал нужным прикрываться букварем, а восхищенные зрители безудержно предавались восторгу. Когда учитель пробуждался от своего оцепенения и замечал, что творится вокруг, шалуны на минуту стихали, и на него устремлялись самые серьезные, самые скромные взгляды, но стоило ему уйти в себя, как шум поднимался снова с удесятеренной силой.

О, как хотелось этим лентяям вырваться на волю! С какой жадностью смотрели они в открытую дверь и в окно, готовые броситься вон из класса, убежать в лес и превратиться отныне и на всю жизнь в дикарей. Какие крамольные мысли о прохладной реке, о купанье под тенистой ивой, окунувшей свои ветви в воду, искушали и мучили вон того крепыша, который сидел с расстегнутым и распахнутым, насколько возможно, воротом, обмахивал пылающее лицо книжкой и думал, что лучше быть китом, корюшкой, мухой — чем угодно, только не школьником, обязанным маяться на уроке в такой знойный, душный день. Жарко! Спросите другого мальчика, хотя бы вон того, который доводит своих товарищей до исступления, потому что он сидит ближе всех к двери и, пользуясь этим, то и дело шмыгает в сад, окунает лицо в ведро с колодезной водой и катается по траве, — спросите его, часто ли бывают такие дни, как сегодняшний, когда пчелы и те забираются в самую сердцевину цветка и не выползают оттуда, видимо решив почить от трудов и покончить с изготовлением меда. Такие дни созданы для безделья, для того, чтобы лежать на спине в зеленой траве и смотреть в небо до тех пор, пока его слепящая голубизна не заставит сомкнуть веки и задремать. Время ли сейчас корпеть над истрепанным букварем в сумрачном классе, куда солнце даже не заглядывает? Чудовищно!

Нелл шила у окна и в то же время внимательно прислушивалась ко всему, что делалось в классе, немного побаиваясь в душе этих шумливых озорников. Первый урок кончился, началось чистописание, и так как в классе был всего один стол — учительский, мальчики по очереди садились за него и выводили каракули на грифельных досках, а учитель тем временем ходил из угла в угол. Теперь шум немного утих, потому что учитель то и дело останавливался, заглядывал пишущему через плечо, а потом показывал ему, как красива та или иная буква в прописях, развешанных по стенам, хвалил тут волосную линию, там нажим и мягко советовал взять это за образец. И он вдруг умолкал и через минуту начинал рассказывать школьникам об их больном товарище, о том, что мальчик говорил вчера и как ему хотелось снова быть вместе с ними. В голосе его слышалась такая ласка и нежность, что этим сорванцам становилось стыдно своих шалостей, и они сидели смирно — не ели яблок, не гримасничали — по крайней мере две минуты подряд.

— Знаете, мальчики, — сказал учитель, когда часы пробили двенадцать, — сегодня я, пожалуй, отпущу вас пораньше.

Услышав эту весть, школьники подняли оглушительный крик по команде рослого увальня, и учитель несколько секунд беззвучно шевелил губами, пытаясь договорить. Наконец он замахал рукой, призывая крикунов к молчанию, и они были так деликатны, что замолчали, однако не раньше, чем самый горластый из них окончательно осип и лишился голоса.

— Только сначала обещайте мне не шуметь, — продолжал учитель, — а если уж без этого нельзя, уйдите подальше, куда-нибудь за деревню. Я уверен, что вы не захотите беспокоить своего одноклассника и товарища по играм.

Ему ответили дружным «нет! нет!» (и, вероятно, искренне, ведь они были еще дети), а рослый увалень (тоже вполне искренне) призвал всех в свидетели, что он кричал совсем шепотом.

— Так вот, дорогие мои ученики, — сказал учитель, — не забывайте, о чем я вас просил, сделайте это ради меня. Веселитесь и благодарите создателя, что он наградил вас здоровьем. Прощайте!

— Благодарим вас, сэр! До свиданья, сэр! — послышалось на разные голоса, и мальчики чинно и тихо вышли из школы. Но солнце светило и птицы пели так, как светит солнце и как поют птицы только по праздникам особенно по неожиданным. Деревья манили залезть на них и спрятаться среди густой листвы; сено само приглашало раскидать его по лугу; колеблемая ветром нива указывала путь к лесу и реке; мягкая мурава, по которой перемежались тени и пятна света, так и подмывала на беготню, прыжки и прогулки бог знает в какую даль. Ни один мальчик не мог бы смотреть на все это равнодушно, и школьники с радостным воплем гурьбой сорвались с места и разбежались кто куда, хохоча и перекликаясь друг с другом на бегу.

— Что же, так оно и должно быть, — сказал бедный учитель, глядя им вслед. — Я очень рад, что они не послушались меня.

Но, как известно, на всех не угодишь, — эту истину мы часто познаем на собственном опыте и без помощи басни, которая заключается такой моралью. И к учителю весь день приходили маменьки и тетушки, выражавшие крайнее неудовольствие его поступком. Некоторые из них ограничивались намеками и вежливо осведомлялись, какой сегодня праздник по календарю. Другие (местные мудрецы-политики) доказывали, что отпускать с уроков во всякий иной день, кроме дня рождения его королевского величества, равносильно оскорблению трона, неуважению к церкви и государству и отдает крамолой. Но большинство, осуждая учителя, переходило на личности и совершенно открыто заявляло, что изучение наук такими скромными дозами — чистейшее надувательство и разбой среди бела дня, а одна старушка, которой не удалось ни взволновать, ни рассердить кроткого учителя своими попреками, выскочила на улицу и в течение получаса попрекала его заглазно, но во всеуслышание, под окном школы, втолковывая другой старушке, что он, конечно, сам предложит, чтобы у него высчитали за эти полдня из недельного жалованья, а иначе с ним никто и знаться не будет. Бездельников у нас хоть отбавляй (тут она повысила голос), есть и такие, которые даже в учителя не годятся; так вот, пусть глядят в оба, небось найдутся охотники на их место. Но все эти нарекания и шпильки не исторгли ни единого слова из уст незлобивого учителя, который сидел рядом с Нелли молча, ни на кого не жалуясь, и, пожалуй, был только грустнее обычного.

Вечером в садике послышались торопливые шаги, и пожилая соседка, столкнувшись с учителем в дверях, сказала ему, чтобы он шел к матушке Уэст — и поскорее, не дожидаясь ее. Учитель как раз собрался погулять с Нелли, и, не отпуская руки девочки, он быстро зашагал по улице, а соседка заковыляла за ними следом.

Подойдя к небольшому домику, учитель осторожно постучал в дверь. Ее тут же отворили. Они вошли и увидели женщин, окружавших дряхлую старуху, которая сидела на стуле и горько плакала, ломая руки и раскачиваясь взад и вперед.

— Матушка Уэст! — воскликнул учитель, подходя к пей. — Неужели ему так плохо?

— Кончается мой внучек! — простонала она. — Отходит! И все вы виноваты! Я не пустила бы вас к нему, да уж очень он просил. Вот до чего ученье доводит! О господи, господи! Что мне теперь делать?

— Матушка Уэст, не вините меня, — сказал учитель. — Я не обижаюсь на вас, нет, нет! Когда у людей такое горе, они не вольны в своих словах. Вы сами не знаете, что говорите!

— Нет, знаю! — воскликнула старуха. — Это все правда! Если бы мой внучек не сидел по целым дням над книжками, не боялся, что вы его накажете, он был бы здоровый и веселый.

Учитель посмотрел на других женщин, словно спрашивая, неужели никто из них не заступится за него, но они только качали головой и шептались друг с дружкой, повторяя, что ученье впрок не идет, и вот лишнее этому доказательство. Не сказав им ни слова, не бросив на них ни одного укоризненного взгляда, учитель пошел следом за соседкой, которая прибегала за ним, в спальню, где на постели, полуодетый, лежал его любимый ученик.

Он был еще совсем маленький мальчик, совсем ребенок. Волосы, по-прежнему кудрявые, обрамляли его лицо, глаза горели огнем, но огонь этот был уже не земной. Учитель сел рядом с ним и, склонившись над подушкой, тихо окликнул его по имени. Мальчик приподнялся, провел ладонью по его лицу, потом обнял за шею исхудалыми руками и прошептал: — Добрый мой друг!

— Да, да, я твой друг, Гарри! Видит бог, я хотел тебе добра! — сказал бедный учитель.

— Кто это? — спросил мальчик, увидев Нелл. — Я боюсь поцеловать ее, она может заразиться. Пусть даст мне руку.

Не в силах сдержать слезы, девочка подошла к кровати и сжала его бессильные пальцы. Через минуту больной высвободил их и опустил голову на подушку.

— Ты помнишь мой сад, Гарри? — проговорил учитель, стараясь вывести его из забытья. — Помнишь, как там бывало хорошо по вечерам? Приходи ко мне поскорее! Цветы и те скучают без тебя и стоят такие грустные. Ты придешь, дорогой? Ведь придешь, правда?

Мальчик улыбнулся слабой, такой слабой улыбкой и погладил своего друга по седой голове. Губы его дрогнули, но ни слова не слетело с них — ни слова, ни единого звука.

Наступило молчание, и вечерний ветерок занес в распахнутое настежь окно неясный гул голосов.

— Что это? — спросил больной, открывая глаза.

— Это мальчики играют на лужайке. Он вынул из-под подушки платок и хотел было взмахнуть им. Но рука его бессильно опустилась на одеяло.

— Дай мне, — сказал учитель.

— Помашите из окна, — послышался чуть внятный шепот. — Привяжите его к решетке. Может, они увидят и вспомнят обо мне.

Он приподнял голову, посмотрел на этот развевающийся на ветру флажок, перевел с него взгляд на биту, которая праздно валялась на столе рядом с грифельной доской, книжкой и другим мальчишеским имуществом. Потом снова опустился на подушку и спросил, почему не видно девочки, здесь ли она?

Нелл подошла к нему и погладила беспомощную руку, лежавшую на одеяле. Два старых друга — учитель и ученик, — ибо они были друзьями, несмотря на разницу в летах, — обнялись долгим объятием, а потом мальчик повернулся лицом к стене и уснул.

Учитель сидел у кровати, сжимая похолодевшую маленькую руку — руку мертвого ребенка. Он знал это, а отпустить ее не мог и все гладил, гладил, стараясь согреть ее.

Глава 26

Сердце у девочки разрывалось от боли, когда они с учителем вышли из комнаты, где лежал умерший, и вернулись в школу. И все же она утаила от деда истинную причину своего горя и слез, ибо маленький школьник, тоже был внуком и после него осталась только дряхлая бабушка, осужденная до конца дней своих оплакивать эту безвременную смерть.

Нелл постаралась скорее лечь спать и наедине с собой дала волю слезам. Но печальная сцена, свидетельницей которой ей пришлось быть, заключала и полезный урок довольства и благодарности — довольства судьбой, даровавшей ей здоровье и свободу, и благодарности за то, что она может служить опорой единственному близкому человеку и другу, может жить и дышать в этом прекрасном мире, когда столько юных существ — юных и полных тех же надежд, что ласкали и ее сердце, — рано встречают смерть на своем пути и сходят в могилу. Сколько таких холмиков зеленело на том старом кладбище, где она гуляла недавно! И хотя Нелл судила об этом по-детски и, может быть, не совсем понимала, как прекрасен и безмятежен удел тех, кто покидает нас в юные годы, не зная горечи потерь (которые убивают стариков по многу раз в течение их долгой жизни), все же она восприняла суровый и простой урок, преподанный ей в тот вечер, и запомнила его надолго.

Маленький школьник снился ей всю ночь — не в гробу, не с закрытыми глазами, а радостный, улыбающийся, среди сонма ангелов. Солнце, метнув свои веселые лучи в каморку, разбудило ее. А теперь им надо было проститься с бедным учителем и снова начать свои странствия.

Когда они собрались в путь, занятия в школе уже шли своим чередом. В полутемном классе стоял гул голосов, быть может более сдержанный, более приглушенный, чем вчера, но лишь на самую малость. Учитель встал из-за стола и проводил их до калитки.

Неуверенной, дрожащей рукой девочка протянула ему деньги, которые леди на скачках дала ей за цветы, и, не в силах вымолвить ни слова благодарности, вспыхнула от смущения, что не может предложить больше. Но учитель не взял их, он поцеловал ее и пошел назад в школу.

Они не сделали и десяти шагов, как учитель снова появился в дверях. Старик, а за ним и девочка вернулись и пожали ему руку. — Желаю вам удачи и счастья, — сказал он. — Я теперь остаюсь совсем один. Если вы опять придете в наши края, не забудьте эту маленькую деревенскую шкоду.

— Мы никогда ее не забудем, сэр! — воскликнула Нелл. — Никогда не забудем, как вы были добры к нам!

— Сколько раз мне приходилось слышать такие обещания из детских уст, — с задумчивой улыбкой сказал учитель и покачал головой. — Но они быстро забывались. Был у меня один маленький друг — маленькие друзья надежнее, — а теперь и его нет. Да хранит вас господь!

Старик и девочка простились с ним в последний раз и медленно пошли по улице, оборачиваясь на ходу, пока его еще было видно. Наконец и деревня и дым, поднимавшийся из ее труб, остались далеко позади. Путники прибавили шагу, решив держаться большой дороги и идти туда, куда она приведет их.

Но большие дороги тянутся бесконечно. Если не считать двух-трех деревушек, мимо которых они прошли не останавливаясь, да одинокой харчевни, где им продали хлеба и сыра, дорога так никуда и не привела их за весь день, а конца этому скучному однообразному пути не было видно. Но им не оставалось ничего другого, как идти вперед, и они шагали все медленнее и медленнее, потому что усталость уже одолевала их.

Тихий вечер, пришедший на смену дню, застал путников у перекрестка, где дорога круто сворачивала через большой выгон. Они подошли к краю этого выгона и возле живой изгороди, отделявшей его от полей, неожиданно наткнулись на фургон, который стоял там.

Это был не какой-нибудь облезлый, грязный, запыленный рыдван, а хорошенький домик на колесах с белыми кисейными занавесками, подобранными на окнах фестончиками, и с зелеными ставнями в ярко-красную полоску, что придавало всему этому сооружению чрезвычайно нарядный вид столь удачным сочетанием цветов. И в упряжке у него ходили не какой-нибудь осел или заморенная кляча, а пара сытых лошадок, которые разгуливали сейчас на свободе, пощипывая пыльную траву. Не подумайте также, что это был цыганский фургон, ибо в раскрытых дверях его с блестящим медным молоточком сидела весьма солидная и радующая глаз своими размерами леди в пышном капоре с подрагивающими на нем бантами. А о том, что описываемый нами фургон вовсе не был убогим или нищенским, вы можете судить на основании того, чем эта леди занималась в данную минуту, — занятие же у нее было как нельзя более приятное и освежающее: она пила чай. Чайная посуда, а также довольно подозрительная на вид бутылка и блюдо с окороком стояли на барабане, покрытом белой салфеткой, и эта странствующая леди сидела за своим барабаном, словно за круглым столиком, удобнее которого ничего не могло быть, и, вкушая чай, любовалась открывающимся перед ней видом.

Случилось так, что, когда наши путники приблизились к фургону, хозяйка его поднесла чашку к губам (а чашка эта, под стать ей самой, была весьма солидная и радовала глаз своими размерами), устремила взоры в небеса, упоенная ароматным чаем, может быть сдобренным ложечкой или одной-единой капелькой того, что содержалось в подозрительной бутылке, — впрочем, это только наши домыслы, которые мы отнюдь не собираемся выдавать за достоверный факт, — и, будучи захвачена столь приятными переживаниями, никого и ничего вокруг себя не замечала. Но вот наступила минута, когда дородная леди должна была опустить чашку на барабан и глубоко перевести дух, так как опорожнить такой сосуд стоило немалых усилий. Проделав все это, она вдруг увидела старика и маленькую девочку, которые медленно шли мимо и, не в силах скрыть своего восторга, хоть и застенчиво, но голодными глазами следили за каждым ее движением.

— Эй! — крикнула хозяйка фургона и, собрав с колен крошки, ссыпала их горстью в рот, после чего вытерла губы. — Ну, конечно, так оно и есть. Девочка! Кто получил кубок?

— Какой кубок, сударыня? — спросила Нелл.

— Призовой кубок на скачках, девочка, тот, что разыгрывался на второй день.

— На второй день, сударыня?

— Да, да! На второй день! — нетерпеливо повторила дородная леди. — Тебя вежливо спрашивают, а ты не можешь ответить, кто выиграл кубок!

— Я не знаю, сударыня.

— Не знаешь? — удивилась хозяйка фургона. — Ты же была там! Я сама тебя видела!

Услышав это, Нелл заподозрила дородную леди в тесных сношениях с фирмой «Коротыш и Кодлин» и перепугалась, но то, что последовало дальше, успокоило ее.

— Да, видела, и еще пожалела тебя — зачем ты водишься с Панчем, — продолжала дородная леди, — с этим низкопробным площадным шутом, на которого и смотреть-то совестно.

— Я попала туда случайно, — ответила девочка. — Мы не знали дороги, а эти кукольники были так добры, что взяли нас с собой. Вы… вы с ними знакомы, сударыня?

— Я? — пронзительно взвизгнула хозяйка фургона. — Знакома с ними! Впрочем, что с тебя спрашивать, ты еще совсем дитя и не разбираешься в таких вопросах. Посмотри на меня, девочка! Разве мне пристало знаться с Панчем? Посмотри на мой фургон! Разве ему пристало знаться с Панчем?

— Нет, нет, сударыня! — воскликнула девочка, догадавшись, что она совершила ужасную ошибку. — Простите меня, пожалуйста!

Прощение было дано немедленно, хотя леди все еще не могла прийти в себя, так ее взволновало столь унизительное предположение. Девочка пояснила, что они ушли со скачек в первый же день и теперь держат путь в ближайший город, где собираются переночевать, и так как физиономия дородной леди стала мало-помалу проясняться, она решилась спросить, далеко ли им еще идти. Ответ последовал лишь после того, как дородная леди обстоятельно рассказала, что она приехала на скачки в линейке и провела там один день исключительно ради собственного удовольствия, не связывая себя делами и соображениями выгоды, — и ответ был таков: до города осталось восемь миль.

Услышав это печальное известие, девочка огорчилась и еле сдерживая слезы, посмотрела на овеянную сумерками дорогу. Старик не проронил ни слова жалобы, только тяжело вздохнул, оперся на палку и устремил взгляд вдаль, тщетно пытаясь разглядеть ее за серой завесой пыли.

Тем временем хозяйка фургона принялась составлять на поднос все свои чайные принадлежности, но, увидев, как девочка приуныла, она остановилась и задумалась. Нелл сделала ей реверанс, поблагодарила за полученные сведения, протянула руку деду и уже успела отойти с ним шагов на двадцать, как вдруг хозяйка фургона окликнула ее.

— Ближе подойди, еще ближе! — сказала она, знаком приглашая Нелл подняться на ступеньки. — Ты хочешь есть, девочка?

— Нет, не очень, но мы устали… и нам еще так далеко идти.

— Ну, вот и выпей чаю, — сказала ее новая знакомая. — Вы, дедушка, надеюсь, не откажетесь?

Старик смиренно снял шляпу и поблагодарил дородную леди. Тогда его тоже пригласили подняться по ступенькам, но, поскольку за барабаном двоим оказалось тесновато, они снова спустились вниз и сели на траву, и туда им был подан чайный поднос, хлеб, масло, окорок — короче говоря, все, чем услаждалась сама хозяйка фургона, за исключением бутылки, которую она ухитрилась вовремя сунуть в карман. — Устраивайтесь поближе к задним колесам, там вам будет удобнее, — сказала их новая знакомая, наблюдая за ними сверху. — Теперь, девочка, дай мне чайник, я подолью в него кипятку, подсыплю щепотку чаю, и тогда ешьте, пейте сколько вашей душе угодно, больше от вас ничего не требуется.

Старик и девочка,наверно, так и поступили бы, даже если бы дородная леди была менее гостеприимна или подала бы им угощенье молча. Но после ее радушной просьбы чувство стеснения и неловкости оставило их, и, с аппетитом принявшись за ужин, они отдали ему должное.

Пока гости были заняты едой, хозяйка фургона спустилась на землю, заложила руки за спину и с величественным видом, чрезвычайно твердой поступью, так что ее огромный капор подрагивал на каждом шагу, стала прогуливаться взад и вперед, то и дело бросая горделивые взгляды на фургон и получая особое удовлетворение от красных полосок на ставнях и медного дверного молоточка. Закончив этот легкий моцион, она присела на ступеньки и крикнула: «Джордж!» — вслед за чем из-за кустов, скрывавших его так, что, будучи сам невидимым, он мог наблюдать за всем происходившим около фургона, выглянул человек в извозчичьей блузе, который, как оказалось, сидел в этом укромном местечке, держа на коленях сковороду и бутыль вместимостью в полгаллона, а в правой и девой руке нож и вилку.

— Да, сударыня? — сказал Джордж.

— Как тебе понравился паштет, Джордж?

— Паштет недурной, сударыня.

— А пиво, Джордж? — продолжала дородная леди, и по всему было видно, что вопрос этот интересует ее гораздо больше предыдущего. — Как оно, сносное?

— Малость выдохлось, — ответил Джордж, — но ничего, пить можно.

Чтобы окончательно успокоить хозяйку, он приложил бутыль ко рту, сделал большой глоток (по меньшей мере с пинту), громко причмокнул, зажмурил один глаз и кивнул головой. Потом, видимо с не менее благими намерениями, схватился за нож и вилку и доказал на деле, что пиво не отбило у него аппетита.

Хозяйка фургона постояла несколько минут молча, одобрительно глядя на него, и вдруг спросила: — Ты скоро кончишь?

— Скоро, сударыня. — И действительно, подобрав ножом со сковороды самые поджаристые крошки и отправив их в рот, затем приложившись к бутыли с таким строго научным расчетом, что голова его почти незаметно для постороннего глаза запрокидывалась все дальше и дальше и, наконец, почти коснулась земли, этот джентльмен счел себя совершенно свободным и вылез из своего тайника.

— Надеюсь, ты не поспешил из-за меня? — спросила дородная леди, с явным сочувствием относившаяся к его манипуляциям с бутылью.

— Если даже и поспешил, — ответил возница, предусмотрительно оставляя за собой свободу действий в будущем, — в другой раз сквитаемся — только и всего.

— Как по-твоему, Джордж, поклажа у нас не очень тяжелая?

— Вот, женщины всегда так! — воскликнул он и окинул взглядом горизонт, словно призывая самое природу восстать против столь чудовищного предположения. Посади женщину на козлы, и у нее кнут ни минуты не полежит спокойно. Лошадь хоть во весь опор скачи, а она, знай, будет погонять. Скотина везет сколько может — так нет, подбавляй еще! Что у вас на уме?

— Большая будет разница для лошадей, если мы посадим вот их двоих? — спросила хозяйка фургона, оставляя без внимания философическую тираду Джорджа и показывая на старика и Нелл, которые уже готовились продолжать свой нелегкий путь.

— Конечно, большая, — упрямился он.

— Большая? — повторила его хозяйка. — Уж не такие они тяжелые.

— Они вместе, сударыня, — сказал Джордж, глядя на девочку и старика с таким уверенным видом, словно ему ничего не стоило определить их вес с точностью до полунции, — они вместе потянут чуть меньше Оливера Кромвеля[536].

Нелл удивилась — откуда он может знать вес человека, который, как ей помнилось по книжкам, жил задолго до их времени, но на радостях тут же забыла об этом, потому что дородная леди предложила им место в фургоне. Нелл горячо поблагодарила свою новую знакомую, помогла ей быстро убрать чайную посуду и другие вещи, лежавшие на траве, и, так как к этому времени лошади были уже запряжены, забралась в фургон вместе с дедом, который не помнил себя от радости. Захлопнув за собой дверь, их благодетельница села у барабана под открытым окном. Джордж снял лесенку, сунул ее вод кузов, и они тронулись в путь под скрип колес, под грохот и дребезжанье, сопровождавшиеся стуком блестящего медного молоточка, который висел на двери без всякой надобности и сам по себе отбивал двойные удары в такт медленному движению фургона.

Глава 27

Когда они не спеша проехали по дороге с полмили, Нелл решилась бросить взгляд по сторонам и украдкой осмотреть фургон. Половину его — ту, где восседала дородная леди, устилал ковер, а за перегородкой в дальнем углу виднелось нечто вроде алькова, который напоминал корабельную койку, был занавешен, подобно окнам, чистой белой занавеской и выглядел очень уютно, хотя, какие чудеса акробатики приходилось проделывать владелице фургона, чтобы забраться туда, оставалось неразрешимой загадкой. Другая половина служила кухней, и там стояла железная печка с выведенной на крышу маленькой трубой. Здесь же помещалось несколько ящиков, ларь, большой кувшин воды, кухонная утварь и посуда. Последняя висела по стенам, не то что на парадной половине, которая была украшена более изящными и веселыми предметами, как, например, треугольником и двумя-тремя сильно захватанными бубнами.

Хозяйка фургона горделиво восседала у одного окна, под поэтической сенью музыкальных инструментов; Нелл с дедом примостились у другого, под сенью более скромной, то есть под кастрюлями и чайниками, а экипаж тем временем двигался своим путем, медленно пропуская мимо себя в сгущающихся сумерках придорожную панораму. Сначала оба наших путника говорили мало и все больше шепотом, но освоившись с новой обстановкой, по чувствовали себя свободнее и стали обмениваться впечатлениями о местах, по которым проезжал фургон, и обо всем, что попадалось по дороге, а потом старик задремал, и, заметив это, дородная леди подозвала Нелл к себе.

— Ну, девочка, — сказала она, — как тебе нравится такой способ путешествия?

Ехать в фургоне очень приятно, ответила Нелл, и дородная леди согласилась с ней, с той лишь оговоркой, что приятность эту дано чувствовать только тем, кто не страдает меланхолией. Что же касается ее самой, то она частенько бывает в угнетенном состоянии духа и нуждается в подбадривающих средствах, но откуда эти подбадривающие средства черпались — из подозрительной ли бутылки, о которой речь шла выше, или из каких-нибудь других источников, осталось невыясненным.

— Да, вам, молодежи, хорошо! — продолжала хозяйка фургона. — Вы не знаете, что такое меланхолия. И аппетит у вас никогда не пропадает, а это такое счастье!

Нелл подумала, что сама она иной раз предпочла бы иметь более умеренный аппетит и что, судя по виду дородной леди и по тому, с каким смаком она пила чай, нормальный вкус к еде не изменяет ей. Впрочем, она не сочла возможным прекословить и ждала продолжения разговора.

Но дородная леди долго молчала, не сводя глаз с Нелли, потом поднялась, достала из угла скатанный в трубку большой кусок парусины, положила его на пол и раскатала ногой во всю длину фургона.

— Вот, девочка, — сказала она, — прочти, что здесь написано.

Нелл прошла от одного конца парусины до другого и прочитала надпись, выведенную огромными черными буквами:


«ПАНОПТИКУМ ДЖАРЛИ»


— Еще раз, — самодовольным тоном сказала леди.

— «Паноптикум Джарли», — повторила Нелл.

— Это я, — сказала леди. — Я и есть миссис Джарли. Бросив на девочку ободряющий взгляд, чтобы успокоить ее и внушить ей, что, даже находясь в присутствии самой Джарли, она не должна теряться и трепетать, хозяйка фургона развернула второй свиток, на котором было написано: «Сто восковых фигур — в натуральную величину», потом третий: «Единственное в мире грандиозное собрание настоящих восковых фигур», потом еще несколько свитков поменьше с такими надписями, как: «Открывается в помещении…», «Единственная и неповторимая Джарли», «Непревзойденный кабинет восковых фигур», «Джарли — радость аристократии и дворянства», «Королевская фамилия оказывает покровительство Джарли». Ознакомив изумленную девочку с этими левиафанами публичных извещений[537], она извлекла на свет божий и более мелкую рыбешку в виде листков, пародирующих всем знакомые романсы, а именно: «Поверь мне, паноптикум Джарди — мечта!», «Как твой музей красой блистает», «Лети, корабль, нас кличет Джарли»[538], а также, в угоду вкусам игривым и легким, популярную песенку «Мой ослик» с несколько измененным текстом[539]:

Ослик, стой! Возьмись за ум
И беги в паноптикум!
Если ж ты не рвешься в зал,
Не слыхать тебе похвал.
Спешите к Джарли…
Было тут и несколько прозаических произведений, составленных в форме диалогов между китайским императором и устрицей или между архиепископом Кентерберийским и диссидентом по поводу церковных податей[540]. Каждый диалог, независимо от темы, заключался одной и той же моралью, которая внушала читателям, что все они должны как можно скорее посетить паноптикум Джарли и что дети и прислуга платят за вход полцены. Поразив Нелл этими свидетельствами своего высокого положения в обществе, миссис Джарли аккуратно свернула их, убрала на место, села и устремила на девочку торжествующий взгляд.

— Думаю, тебе не захочется больше водить знакомство с мерзостным Панчем, — сказала она. — После всего, что ты здесь видела.

— Я никогда не была в кабинете восковых фигур, сударыня, — сказала Нелл. — Они смешнее Панча?

— Смешнее! — пронзительно вскрикнула миссис Джарли. — Это совсем не смешно!

— А!.. — смиренно протянула девочка.

— Это совсем не смешно, — повторила миссис Джарли. — Это зрелище серьезное и… опять забыла критическое?.. нет, классическое. Да, да, серьезное и классическое. У нас не увидишь ни безобразных драк, ни потасовок, никто не балагурит, не пищит, как твой драгоценный Панч. Все чинно, благородно, все делается по раз заведенному порядку. И мои восковые фигуры как живые! Если бы они могли говорить и двигаться, ты бы не отличила их от людей. Я, конечно, не стану утверждать, что восковые фигуры совсем как люди, но иной раз посмотришь на человека — и подумаешь: ни дать ни взять восковая фигура!

— И они все здесь? — спросила Нелл, заинтересовавшись таким описанием.

— Кто?

— Восковые фигуры.

— Господь с тобой, девочка! Что ты говоришь! Ведь это же целый паноптикум, а здесь все на виду, кроме того, что хранится в ларе да в ящиках. Фигуры отправлены в зал городского собрания в другом фургоне, а день открытия назначен на послезавтра. Ты будешь в городе и сама все посмотришь. Разумеется, посмотришь! Как же может быть иначе?

— Вряд ли я попаду в этот город, сударыня. — сказала девочка.

— Не попадешь? — воскликнула миссис Джарли. — Куда же вы идете?

— Я… я сама не знаю.

— То есть как? Что же, вы скитаетесь по дорогам и сами не знаете, куда идете? Вот странные люди! Чем вы занимаетесь? И на скачках тебе было совсем не место, я еще подумала: может быть, ты случайно туда попала?

— Да, мы попали туда случайно, — ответила Нелл, смущенная этим градом вопросов. — Мы бедняки и идем просто так, куда глаза глядят. И работы у нас нет… а мне бы хоть какую-нибудь достать.

— Час от часу не легче! — сказала миссис Джарли после паузы, во время которой она хранила такое же безмолвие, как и любая из ее восковых фигур. — Да кто же вы? Неужто нищие?

— Да, сударыня, я не знаю, как нам себя назвать иначе, — ответила девочка.

— Господи твоя воля! — воскликнула хозяйка фургона. — В жизни ничего подобного не слышала! Подумать только!

После этого миссис Джарли замолчала надолго, и Нелл решила, что, оказав покровительство — кому? — нищенке! — да еще удостоив ее беседой, дородная леди самым непоправимым образом унизила свое достоинство. И когда миссис Джарли, наконец, заговорила, ее слова не только не опровергли, но и подтвердили опасения девочки.

— А ведь ты умеешь читать! Пожалуй, не только читать, но и писать!

— Да, сударыня, — сказала девочка, боясь, как бы не нанести этим признанием новой обиды.

— Вот, поди же! — воскликнула миссис Джарли. — А я не умею!

Нелл сказала «неужели», выражая то ли сдержанное удивление, как это единственная и неповторимая Джарли — радость аристократии и дворянства и любимица королевской фамилии — не удосужилась постигнуть столь нехитрую науку, то ли уверенность, что эта высокопоставленная леди не нуждается в таких пустяках. Как поняла миссис Джарли ответ Нелл — неизвестно, во всяком случае он не расположил ее к дальнейшим расспросам и замечаниям, ибо она погрузилась в глубокое раздумье, которое так затянулось, что Нелл отошла к другому окну и села возле проснувшегося к тому времени старика. Но вот хозяйка фургона стряхнула с себя задумчивость, окликнула возчика и вступила с ним в длинный разговор вполголоса, видимо спрашивая его совета и обсуждая со всех сторон какой-то весьма важный вопрос. Когда же их беседа закончилась, она снова втянула голову в окно и подозвала к себе девочку.

— И старичок пусть подойдет, — сказала миссис Джарли. — Мне с ним тоже надо поговорить. Вы хотите, уважаемый, чтобы ваша внучка поступила на хорошее место? Если хотите, я это устрою. Ну, решайте!

— Я не могу ее оставить, — ответил старик. — Как же мы расстанемся? Куда я денусь без моей Нелл?

— Вы в таком возрасте, что можете сами о себе позаботиться, — кажется, не беспомощный! — резким тоном возразила ему миссис Джарли.

— Нет, он беспомощный, совсем беспомощный! Прошу вас, будьте с ним поласковее, — горячо зашептала девочка и добавила громко: — Большое вам спасибо, но мы не покинем друг друга ни за какие сокровища в мире.

Несколько обескураженная таким ответом, миссис Джарли посмотрела на старика, а он нежно взял руку Нелл и удержал ее в своих, словно боясь, что внучка может легко расстаться с ним и даже забыть о его существовании. После неловкой паузы миссис Джарли снова высунулась в окно и снова вступила в беседу с возчиком, которая протекала не так согласно, как в первый раз. Но вот совещание кончилось, и она опять обратилась к старику:

— Если вы сами не прочь заняться делом, то работа и для вас найдется — сметать пыль с фигур, проверять билеты и прочее, тому подобное. А ваша внучка пусть водит посетителей по музею и все им рассказывает. Заучить это нетрудно, манеры у нее хорошие, и публика примирится с ней, хотя она и будет вместо меня. Ведь я всегда сама объясняла. Жалко бросать, да ничего не поделаешь, при таком угнетенном состоянии духа я нуждаюсь в покое. И заметьте — это предложение незаурядное, — добавила леди, переходя на тот высокопарный тон, которым она привыкла обращаться к зрителям. — Помните, что это паноптикум Джарли! Обязанности у девочки будут приятные и необременительные, публика к нам ходит самая избранная, помещение я снимаю в залах собраний, в ратушах, в больших гостиницах и аукционных галереях. Заметьте, что Джарли не бродяжничает под открытым небом! Помните, что у Джарли вы не увидите ни брезентовой палатки, ни опилок! Афиши Джарли не лгут, все ваши ожидания оправдаются сполна, и перед вами предстанет зрелище, равного которому нет во всем королевстве. Входная плата всего шесть пенсов. Помните это и не теряйте такой возможности, может быть она представится вам единственный раз?

С вершины своего монолога миссис Джарли сразу спустилась на землю и, коснувшись мелочей обыденной жизни, заявила, что она не будет назначать Нелл определенного жалованья до тех пор, пока не испытает ее способностей и не проверит их на деле самым тщательным образом. Что же касается стола и помещения, то все это они получат бесплатно, причем еда будет обильная и вкусная.

Старик и Нелл решили посоветоваться между собой, и пока они были заняты этим, миссис Джарли, заложив руки за спину, расхаживала взад и вперед по фургону с тем же необычайным достоинством и с той же степенностью, с какими она прогуливалась после чая по скучной земле. Это обстоятельство вполне заслуживает особого упоминания, ибо не следует забывать, что фургон находился в движении, а следовательно, ступать по нему, не пошатываясь на каждом шагу, могла только особа, обладающая прирожденной величавостью и благоприобретенной грацией.

— Ну, как вы решили? — спросила миссис Джарли, останавливаясь и глядя на Нелл.

— Мы вам очень признательны, сударыня, — ответила девочка, — и с благодарностью принимаем ваше предложение.

— И уж, наверно, никогда об этом не пожалеете, — сказала миссис Джарли. — Ну-с, а теперь, когда с делами покончено, давайте ужинать.

Между тем фургон, продолжавший медленно тащиться вперед, словно он тоже выпил крепкого пива и малость осовел, наконец загрохотал по городской улице, совершенно безлюдной и тихой, потому что время близилось к полночи и горожане давно спали у себя по домам. Так как ехать к снятому под музей помещению было поздно, они свернули на пустырь сразу за городскими воротами, намереваясь переночевать там рядом с другим фургоном, который перевозил с места на место утеху всей страны паноптикум Джарли — и имел положенную по закону дощечку со славным именем владелицы, но тем не менее был самым бессовестным образом заклеймен конторой по оплате гербового сбора как «грузовая подвода» да еще пронумерован — семь тысяч с чем-то! — точно его драгоценную ношу можно было приравнять к какой-то муке или углю!

Эту незаслуженно оскорбленную колымагу, сейчас пустовавшую (ибо она уже доставила свой груз на место и дожидалась, когда ее услуги понадобятся снова), отвели на ночь старику, и Нелл заботливо постелила ему там постель из того, что оказалось под рукой. Сама же она должна была спать в дорожном экипаже миссис Джарли, что служило знаком особого расположения и доверия к ней со стороны этой леди.

Девочка простилась со стариком и пошла к своему фургону, но соблазнившись ночной прохладой, решила побыть немного на воздухе. Луна ярко освещала древние городские ворота, оставляя проход под ними в густой черной тени, и Нелл со смешанным чувством любопытства и страха медленно подошла к их арке, остановилась и подумала: каким мраком, холодом и какой стариной веет от этого темного свода!

В глубине ворот зияла ниша — место для какой-нибудь древней статуи, то ли развалившейся, то ли убранной отсюда сотню лет назад. Нелл едва успела представить себе мысленно, сколько странного люда повидала эта статуя на своему веку, сколько жестоких столкновений, сколько убийств произошло в этом пустынном месте, как вдруг из-под черной арки появился человек. Она узнала его мгновенно. Да и нельзя было не узнать в нем страшного, уродливого Квилпа.

Улица за воротами была такая узкая, тени, падавшие от домов, такие густые, что казалось, будто он выскочил прямо из-под земли. Но это был Квилп. Девочка отступила в самый темный угол подворотни, и карлик прошел мимо, совсем близко. В руках у него была палка; он остановился на свету, оперся на нее и, оглянувшись назад прямо туда, где стояла Нелл, — махнул рукой.

Неужели ей? Нет, слава богу, не ей, потому что в ту минуту, когда она, не помня себя от страха, колебалась крикнуть ли «помогите!», или бежать прочь, пока Квилп не схватил ее, из-под ворот медленно появилась другая фигура — фигура мальчика, тащившего на спине сундук.

— Живей, каналья! — крикнул Квилп. Он оглядывал арку ворот, вырисовываясь в лунном свете чудовищным истуканом, который словно выскочил из ниши и теперь посматривал издали на свое прежнее обиталище. — Живей!

— Тяжело, сэр! — жалобно проговорил его носильщик. — Я и так чуть не бегом.

— Он и так чуть не бегом! — возмутился Квилп. — Да ты, собака, еле тащишься, ноги волочишь, ползешь, как червяк! Стой, часы бьют… половина первого.

Он прислушался, потом вдруг с яростью подскочил к мальчику, заставив его шарахнуться в сторону, и спросил, когда здесь проходит лондонский дилижанс. Мальчик ответил, что в час ночи.

— Ну, пойдем, — сказал Квилп. — Не то я опоздаю. Живей — слышишь? Живей!

Мальчик прибавил шагу сколько мог, а Квилп, шедший впереди, то и дело оглядывался назад, торопя его и грозя ему кулаком. Нелл не смела шевельнуться, пока они не скрылись в темноте, а потом, когда их не стало ни видно, ни слышно, бросилась к фургонам, словно боясь, что ее дед и на расстоянии почувствует близость Квилпа, испугается и потеряет покой. Но старик спал крепким сном, и она тихонько отошла от него.

По дороге к своему фургону Нелл все обдумала и решила умолчать об этом происшествии, ибо Квилп (какова бы ни была цель его приезда сюда, а она подозревала, что он разыскивал их) возвращался домой, судя по его вопросу о лондонском дилижансе, — значит, им лучше оставаться здесь, подальше от Лондона. И все же она никак не могла успокоиться после встречи с карликом, и ей казалось, будто легионы Квилпов надвигаются на нее со всех сторон и воздух кишит ими.

Радость аристократии и дворянства и любимица августейших особ уже успела забраться на свою походную койку посредством самосокращения — сложного процесса, никому, кроме нее, не известного, — и мирно похрапывала там, а огромный капор, бережно снятый ею с головы, величаво покоился на барабане под тусклой лампой, свисавшей с потолка. Девочка легла в постель, приготовленную ей на полу, и, услышав, как Джордж тотчас же после ее прихода убрал лесенку, облегченно вздохнула, потому что теперь всякая связь между внешним миром и медным дверным молоточком была прервана. Некий гортанные звуки, время от времени проникавшие сквозь дощатый пол, и шорох соломы, доносившийся оттуда же, свидетельствовали о том, что возчик улегся спать на земле под фургоном, и это еще больше успокоило ее.

И все же, несмотря на такую надежную защиту, она то и дело просыпалась и вновь засыпала и не могла забыть Квилпа, который каким-то образом сливался в ее тревожных снах с музеем восковых фигур и сам был то восковой фигурой, то одновременно и миссис Джарли и восковой фигурой, то шарманкой, то самим собой. Наконец, уже на рассвете, она забылась тем крепким сном, что побеждает всякую усталость, всякую тревогу и дарует нам лишь чувство беспредельного и всепоглощающего наслаждения.

Глава 28

Сон так долго не слетал с ресниц девочки, что, когда она, наконец, проснулась, миссис Джарли, успевшая надеть свой огромный капор, уже была занята приготовлением завтрака. Она приняла извинения Нелли весьма милостиво, простила ей опоздание и сказала, что не собиралась будить ее до самого полудня.

— Что может быть лучше сна! — добавила хозяйка фургона. — Когда устанешь, надо спать сколько спится, и всю усталость как рукой снимет. Крепкий сон это еще одно из благ молодости.

— А вы плохо провели ночь, сударыня? — спросила Нелл.

— У меня, девочка, все ночи такие, — с видом мученицы ответила миссис Джарли. — Иной раз сама диву даешься, откуда в тебе еще силы берутся.

Вспомнив храп, доносившийся из той теснины в фургоне, где почивала владелица паноптикума, Нелл подумала: «Уж не приснилась ли миссис Джарли собственная бессонница?» Однако она выразила хозяйке свое сочувствие по поводу столь плачевного состояния ее здоровья и села завтракать вместе с ней и дедом. После завтрака посуда была перемыта и убрана, и миссис Джарли, накинув на себя чрезвычайно пеструю шаль, стала готовиться к торжественному шествию по городским улицам.

— Джордж повезет ящики в зал, — сказала она, и ты поезжай с ним, я волей-неволей должна идти пешком, потому что от меня этого ждут. Мы, видные общественные деятели, не принадлежим самим себе. Посмотри, девочка, у меня все в порядке?

Нелл ответила утвердительно, однако миссис Джарли воткнула еще множество булавок в различные части своей фигуры, сделала несколько безуспешных попыток осмотреть через плечо собственную спину и, оставшись довольна собой, величественно выплыла на улицу.

Фургон, подскакивая по мостовой, тронулся следом за ней. Нелл, глядя в окошко, с интересом рассматривала город и в то же время ожидала, что из-за каждого угла перед ней может появиться страшное лицо Квилпа. Городок оказался довольно большой, и они медленно пересекали его широкую площадь, посреди которой возвышалась городская ратуша с башенными часами и флюгером на крыше. Дома здесь были и каменные, и красные кирпичные, и желтые кирпичные, и оштукатуренные, попадались и деревянные, большей частью очень старые, с темными резными ликами, сурово смотревшими с карнизов. Окна в этих домах были крошечные, подслеповатые, притолоки низкие, а в узких переулках крыши их почти смыкались над мостовой. Улицы, залитые солнцем, поражали чистотой, безлюдьем и скукой. Бездельники по двое, по трое торчали у двух здешних трактиров, у дверей лавок, слонялись по пустому рынку; возле богадельни дремали на стульях старики и старухи, но прохожие, которые шли бы куда-нибудь по делу, были здесь редкостью, и если один такой и попадался, — его шаги по раскаленной на солнце мостовой долго будили эхо в закоулках. Казалось, кто и что может ходить здесь, кроме часов? Но циферблаты у них были такие сонные, стрелки такие тяжелые и ленивые, бой такой скрипучий, что они, наверно, вечно отставали. Собаки и те спали мертвым сном, а мухи, до одури объевшиеся постным сахаром в бакалейной лавке, сгорали заживо на самом пекле в пыльных уголках ее окна, забыв и о своих крыльях и о своем былом проворстве.

Громко стуча колесами по булыжнику, фургон подъехал к снятому под выставку помещению, и Нелл сразу же очутилась в толпе восхищенных ребятишек, которые, наверно, приняли ее за одну из главных диковинок паноптикума, а при виде старика твердо уверились, что это какая-то хитрая штуковина, слепленная из воска. Ящики со всей возможной поспешностью вынесли из фургона и втащили в зал, где миссис Джарли вместе с Джорджем и его помощником в плисовых штанах и коричневой шляпе с заткнутыми за ленточку подорожными квитанциями тут же пустили в дело содержимое этих ящиков (а именно, фестоны из красной материи и другую драпировку) для придания нарядного вида залу.

Не теряя времени, все принялись за работу, а ее хватало на каждого. Так как грандиозное собрание восковых фигур все еще держали в чехлах, чтобы завистливая пыль не испортила им цвета лица, Нелл тоже занялась украшением зала, в чем ей усердно помогал дед. Для Джорджа и его подручного такая работа была не в новинку, и они быстро управлялись с ней, а миссис Джарли выдавала им гвоздики из висевшей у нее через плечо холщовой сумки, похожей на сумку сборщика у заставы, и всячески поощряла их старания.

В самый разгар этих приготовлений в дверях зала с приветливой улыбкой на устах появился высокий горбоносый брюнет в старом военном мундире, который был узок и короток ему в рукавах, носил на себе — увы! лишь следы украшавших его когда-то кистей и шнуров и вполне соответствовал столь же потрепанным панталонам серого цвета, плотно облегавшим ляжки, и легким туфлям, явно клонившимся к концу своего земного существования. Миссис Джарли стояла спиной к дверям, и, погрозив пальцем ее приспешникам, чтобы они не выдавали его присутствия, джентльмен в мундире подкрался к ней сзади, щелкнул ее по шее и шутливо крикнул: «У-у!».

— Мистер Сдам! — воскликнула владелица паноптикума. — И вы здесь! Господи, ну кто бы мог это подумать!

— Клянусь честью, здорово сказано! — в свою очередь воскликнул мистер Сдам. — Клянусь честью, умно сказано! В самом деле, кто бы мог это подумать! Джордж, мой верный друг! Как поживаешь!

Джордж выслушал это приветствие с полным равнодушием и, не переставая стучать молотком, грубовато ответил, что поживает неплохо.

— Меня привело сюда… — продолжал джентльмен в мундире. — Клянусь честью, я сам толком не знаю, что меня сюда привело. Черт возьми! Просто теряюсь, не придумаю, как объяснить! Я искал вдохновения, искал случая немножко рассеяться, немножко проветриться и… клянусь честью!.. — Джентльмен прервал себя на полуслове и осмотрелся по сторонам. — Черт возьми, какое классическое зрелище! Храм Минервы, да и только!

— Да, когда все будет готово, получится недурно, — согласилась миссис Джарли.

— Недурно? — воскликнул мистер Сдам. — Не сочтите меня лжецом, но, клянусь честью, я благословляю тот миг, когда мое скромное перо воспевало все эти красоты! Кстати — заказы будут? Не могу ли я услужить вам какой-нибудь безделицей?

— Они очень дорого обходятся, сэр, — ответила миссис Джарли, — а пользы от них мало.

— Ни слова больше! — вскричал мистер Слам, взмахнув рукой. — Нет! Вздор, вздор! Слышать ничего не желаю! Не говорите, что от них мало пользы! Не говорите этого! Я все равно вам не поверю!

— Во всяком случае, маловато, — сказала миссис Джарли.

— Ага! Сдаетесь! Идете на попятный! Спросите парфюмеров, спросите продавцов ваксы, спросите шапочников, спросите лотерейщиков — спросите кого угодно, приносят ли пользу мои стихи, и вы услышите, что мое имя благословляют! Если вы спросите честного человека, сударыня, он возденет очи к небесам и пошлет благословение Сламу. Верьте мне, миссис Джарли! Вам случалось посещать Вестминстерское аббатство[541], сударыня?

— Ну, еще бы!

— Так вот, клянусь честью, что под его мрачными сводами есть некий Уголок Поэтов[542], где вы увидите немало имен, значительно уступающих имени Слама. И джентльмен в мундире весьма выразительно постучал себя пальцем по лбу, давая понять, что там у него кое-что имеется. — Я захватил с собой одну вещицу, — продолжал он, сняв шляпу, набитую какими-то бумажонками. — Так, пустячок, написанный за один присест, в порыве вдохновения; по-моему, эго как раз то, что вам нужно, — публика будет валом валить. Это акростих. Правда, он составлен для Уоррена[543], но мысль, которая в нем содержится, подойдет и для Джарли. Приспособить его — дело одной минуты. Купите акростих.

— Наверно, дорого? — сказала миссис Джарли.

— Пять шиллингов, — ответил мистер Сдам, ковыряя карандашом в зубах. — Дешевле всякой прозы.

— Нет, я могу дать только три, — сказала миссис Джарли.

— …и шесть пенсов, — подхватил Слам. — Ну, сговорились. Три шиллинга шесть пенсов.

Миссис Джарли не могла устоять перед въедливым поэтом, и мистер Слам внес заказ в маленькую памятною книжечку и поставил рядом и сумму — три шиллинга шесть пенсов. Вслед за тем он удалился переделывать акростих, весьма сердечно простившись со своей заказчицей и пообещав ей вернуться в самом непродолжительном времени с готовым для типографщика чистовиком.

Присутствие мистера Слама нисколько не мешало работе, она сильно двинулась вперед за это время и вскоре после его ухода подошла к концу. Драпировка была со вкусом развешена по стенам, с грандиозной коллекции сняли чехлы, и вот вдоль стен зала, на подмостках, возвышающихся фута на два над полом и отгороженных от бесцеремонной публики малиновым шнуром на уровне человеческой груди, перед Нелл предстала расположившаяся группами и поодиночке в более или менее неустойчивых позах, разодетая в костюмы всех времен и народов, пестрая компания знаменитых исторических личностей с чрезвычайно развитой мускулатурой рук и ног, с вытаращенными глазами и широко раздутыми ноздрями, что придавало им крайне изумленный вид. У всех джентльменов были иссиня-черные бороды и куриная грудь, все леди блистали идеальным телосложением, и все леди и все джентльмены устремляли напряженный взгляд в никуда и с потрясающей сосредоточенностью смотрели неизвестно на что.

Как только первые восторги Нелл утихли, миссис Джарли распорядилась, чтобы их оставили вдвоем, села в кресло посреди зала и, торжественно вручив своей приемнице ивовый прут, которым она долгие годы сама указывала зрителям фигуры, принялась обстоятельно разъяснять ей ее новые обязанности.

— Вы видите перед собой, — словно обращаясь к публике, начала миссис Джарли, когда Нелл коснулась прутом фигуры, стоявшей на краю подмостков, — вы видите перед собой несчастную фрейлину двора королевы Елизаветы[544], каковую фрейлину от укола пальца иглой постигла смерть вследствие того, что она занималась рукодельем в воскресный день. Обратите внимание на кровь, капающую у нее с пальца, а также на старинную иголку с золотым ушком, которой она шьет.

Нелл повторила это два-три раза, показывая, когда следовало, на палец и на иглу, после чего перешла к следующей фигуре.

— А теперь, леди и джентльмены, — сказала миссис Джарли, — вы видите перед собой недоброй памяти Джеспера Пэклмертона, у которого было четырнадцать жен, скончавшихся одна за другой, потому что он щекотал им пятки в то время, как они спали сном невинности и добродетели. Будучи спрошен уже на эшафоте, сожалеет ли он о содеянном, этот злодей ответил: «Да, жалею, что они так дешево отделались, и надеюсь, что все добропорядочные мужья простят мне мою оплошность». Пусть это послужит предостережением для всех молодых девиц при выборе супруга. Обратите внимание, что пальцы у него скрючены, будто он щекочет, а один глаз изображен прищуренным, потому что так он и делал, совершая свои чудовищные злодеяния.

Когда Нелл запомнила все подробности, касающиеся мистера Пэклмертона, и могла повторить их без запинки, миссис Джарли перешла к толстяку, от толстяка к обтянутому кожей скелету, к великану, карлику, затем к престарелой леди, которая отплясывала на балу в возрасте ста тридцати двух лет, вследствие чего и скончалась, от нее к одичавшему мальчику, найденному в лесу, к женщине, отравившей маринованными орехами четырнадцать семейств, и к другим историческим персонам, а также к разным, весьма занятным, хоть и погрязшим в пороках личностям. Нелл так хорошо усвоила наставления своей учительницы и так быстро их запомнила, что спустя каких-нибудь два часа история каждой фигуры была известна ей вдоль и поперек и она могла смело браться за просвещение публики.

Миссис Джарли не поскупилась на похвалы своей маленькой приятельнице и ученице, достигшей такого блестящего успеха, и повела ее осматривать убранство соседнего с залом коридора, который уже был превращен в кущу из зеленого сукна, увешанную знакомыми Нелл надписями (творениями мистера Слама). У входа в эту кущу стоял пышно разукрашенный стол, и за ним миссис Джарли должна была собирать деньги с публики, восседая в обществе его величества короля Георга III[545], мистера Гримальди[546] в клоунском костюме, Марии Стюарт[547], неизвестного джентльмена квакерских убеждений и мистера Питта, который держал в руке точную копию парламентского билля о взимании оконного налога[548]. Подготовка к открытию паноптикума этим не ограничилась: на маленьком балкончике над входом стояла чрезвычайно миловидная монахиня, перебиравшая четки, а по городским улицам уже разъезжал в тележке корсиканский бандит с черной как смоль копной волос и с белоснежным цветом лица, не сводивший глаз с миниатюры, на которой была изображена какая-то красавица.

Теперь оставалось только должным образом распространить сочинения мистера Слама — так, чтобы трогательные строки нашли путь к семейным очагам и на прилавки, а пародия, начинавшаяся словами «Ослик, стой!», разошлась по трактирам, как предназначенная исключительно для писцов, конторщиков и других избранных умов этого города. После того как все было сделано и миссис Джарли самолично посетила пансионы для девиц со специально заготовленными для них афишами, в которых доказывалось, что созерцание восковых фигур возвышает ум, утончает вкусы и вообще расширяет горизонты, эта неутомимая леди села обедать и, приложившись к подозрительной бутылке, мысленно пожелала успеха своей выставке.

Глава 29

Изобретательность миссис Джарли поистине граничила с гениальностью. Придумывая всяческие способы, как бы завлечь публику в музей, она не забыла и Нелл. Тележку, в которой корсиканский бандит совершал поездки по городу, любуясь портретом своей дамы сердца, разукрасили флажками и лентами, Нелл посадили рядом с ним, среди искусственных цветов, и она каждое утро торжественно разъезжала в его обществе, разбрасывая афиши из корзинки, под звуки барабана и трубы. Красота девочки, так мило сочетавшаяся с ее скромной, застенчивой манерой держаться, произвела большое впечатление в этом захолустном местечке. Корсиканский бандит, привлекавший раньше к себе все взоры, отступил на второй план и стал только частью зрелища, главной персоной которого была Нелл. Взрослые заинтересовались этой большеглазой девочкой, а мальчишки влюбились в нес поголовно и то и дело оставляли у дверей выставки кульки с орехами и яблоками и записки при них, адресованные ей без заглавных букв.

Все это не ускользнуло от внимания миссис Джарли, и, решив, что Нелл может примелькаться на улицах, она снова стала посылать в поездки по городу одного бандита, тогда как девочка, к великому удовольствию восторгавшихся ею зрителей, каждые полчаса водила по музею очередную партию. А зрители в паноптикуме были самые избранные и поставлялись даже здешними пансионами, снискать благоволение коих миссис Джарли стоило немалых трудов, так как для этого ей пришлось подправить выражение лица мистеру Гримальди и сменить ему костюм, вследствие чего он превратился из клоуна в составителя «Английской грамматики» мистера Линдли Мэррея[549], а также переодеть одну знаменитую женщину убийцу в автора назидательных стихов, миссис Ханну Мор[550]. Разительное сходство этих фигур с оригиналами было подтверждено мисс Монфлэтере, почтенной директрисой почтеннейшего здешнего пансиона для молодых девиц, которая удостоила выставку своим посещением вместе с восемью лучшими ученицами, обусловив заранее, что, кроме них, в эти часы никаких других посетителей не будет. Мистер Питт, в ночном колпаке, шлафроке и без сапог, являл собой точный портрет поэта Каупера[551], а Мария Стюарт в черном парике и в мужском костюме с белым отложным воротничком была до такой степени похожа на лорда Байрона, что при виде ее девицы дружно эаахали от восторга. Однако мисс Монфлэтере сразу же пожурила их за излишний пыл и указала миссис Джарли на необходимость подвергать фигуры более строгому отбору, поскольку, например, сиятельный лорд проповедовал некоторые вольные мысли, совершенно неуместные в таких добропорядочных заведениях, как паноптикумы, а также добавила еще что-то насчет церковных властей, чего миссис Джарли просто не поняла.

Хотя работы у Нелл было много, хозяйка ее оказалась женщиной доброй, ласковой и любившей окружать заботами не только собственную персону, но и всех, с кем ей приходилось иметь дело; а следует заметить, что эта вторая склонность не так часто встречается даже среди обитателей жилищ более комфортабельных, чем фургоны, и что она отнюдь не вытекает из первой. Публика тоже благоволила к Нелл и часто одаривала ее деньгами, но миссис Джарли никогда не посягала на них. Работа в паноптикуме находилась и для старика, и жилось ему теперь хорошо, — следовательно, девочка могла бы ни о чем не беспокоиться, если бы не воспоминания о Квилпе, если бы не вечный страх, что он вернется сюда и в один прекрасный день встретит их где-нибудь на улице.

Мысль о Квилпе, словно кошмар, преследовала Нелл, и страшное лицо, уродливая фигура этого карлика неотступно стояли у нее перед глазами. Она спала в паноптикуме, чтобы выставка не оставалась без охраны по ночам, но страх не покидал ее и здесь: в темноте ей вдруг начинало мерещиться в безжизненных восковых лицах сходство с Квилпом, иной раз это переходило почти в галлюцинацию, и вот уже карлик стоял на месте одной из фигур, в ее костюме. А фигур здесь было так много, и они толпились у изголовья Нелл, так пристально глядя на нее круглыми стекляшками глаз, — совсем как живые и вместе с тем непохожие на живых своей суровой неподвижностью и немотой, — что она начинала бояться этих кукол и часто лежала без сна, глядя на них в темноте, а потом, не выдержав, зажигала свечу или садилась у открытого окна, радуясь ярким звездам. И тут ей вспоминалось окошко, у которого она подолгу сиживала совсем одна, вспоминался их дом и, конечно, бедный добрый Кит, и она улыбалась, хотя из глаз у нее текли слезы.

В эти безмолвные часы тревожные мысли Нелл часто обращались к деду, и она думала: «Помнит ли он их былую жизнь, замечает ли, что теперь все изменилось, что они стали беззащитными, несчастными бедняками». Раньше, бродя со стариком по дорогам, Нелл редко задумывалась над этим, но теперь она не могла не спрашивать себя: а что будет, если дед заболеет или у нее самой иссякнут силы? Он стал терпеливым и тихим, охотно брался за всякую мелкую работу, радовался, что тоже может помочь, но разум его спал без всякой надежды на пробуждение. Это было несчастное жалкое существо с опустевшей душой, это был впавший в детство старик, по-прежнему любивший свою внучку, но чуждый всему остальному, кроме самых простых ощущений. Нелл больно было сознавать это, больно было смотреть на него, когда он сидел молча, улыбками и кивками отвечая на ее взгляды, или брал на руки какого-нибудь малыша и подолгу ходил с ним взад и вперед, теряясь от незамысловатых ребяческих вопросов, чувствуя, как ему далеко даже до ребенка, и безропотно мирясь с этим. Нелл так больно было видеть все это, что она убегала от него в слезах и, спрятавшись где-нибудь, падала на колени и молилась, чтобы разум вернулся к нему.

Но девочку мучило не только слабоумие деда — ведь он был по крайней мере спокоен и доволен своей жизнью; ее угнетали не только печальные мысли о том, что его не узнать теперь, хотя детскому сердцу нелегко было переносить это, — вскоре на нее надвинулось горе еще более глубокое и тяжкое.

Как-то вечером, освободившись пораньше, старик и девочка пошли погулять. Последнее время им мало приходилось бывать на воздухе, а в тот день погода стояла теплая, и, выйдя из города, они свернули на тропинку, которая пересекала зеленый луг и должна была снова вывести их на прежнюю дорогу. Однако тропинка оказалась длинная: они долго шли по ней и только на закате, добравшись до перекрестка, сели отдохнуть.

Между тем небо мало-помалу потемнело, нахмурилось, и лишь на западе уходящее солнце зажгло пылающий золотой костер, отдельныеугольки которого горели кое-где сквозь сплошную завесу туч, бросая красноватые отблески на землю. Ветер глухо завывал вслед солнцу, а оно спускалось все ниже и ниже, уводя за собой веселый день туда, откуда навстречу ему вереницей шли тучи, сулившие молнию и гром. Вот закапали крупные дождевые капли, свинцовые тучи плыли, набегая одна на другую, и скоро не оставили ни одного просвета на небе. Послышались отдаленные глухие раскаты грома, потом блеснула молния, и тьма сразу объяла все.

Боясь прятаться под деревьями и живой изгородью, старик и девочка быстро шагали по дороге, в надежде, что им попадется какое-нибудь жилье, где можно будет переждать грозу, которая разыгрывалась не на шутку и с каждой минутой становилась все сильнее и сильнее. Промокшие до нитки, оглушенные яростными ударами грома, испуганные слепящими зигзагами молний, они чуть было не прошли мимо дома, одиноко темневшего у дороги, если бы человек, который стоял там в дверях, не крикнул им зычным голосом: — Ишь какие смелые, не боитесь ослепнуть! Верно, больше на свои уши полагаетесь, чем на глаза! — Он отступил назад, заслонившись обеими руками от вспышки молнии, потом добавил: — Чего же вы мимо-то бежите? — и с этими словами затворил дверь и провел их в комнаты.

— Если бы вы не окликнули нас, сэр, мы бы не заметили вашего дома, — сказала Нелл.

— Где тут заметить! — воскликнул он. — Сверкает-то как! Ну, становитесь поближе к огню, малость обсушитесь. Если хотите что-нибудь заказать, пожалуйста. Если нет у вас такого намерения, не стесняйтесь, заказывать не обязательно. Говорю так потому, что вы находитесь в трактире «Храбрый вояка» — а это заведение, слава богу, известное.

— Ваш дом называется «Храбрый вояка», сэр? спросила Нелл.

— Неужто первый раз слышите? — удивился трактирщик. — Откуда же вы взялись? «Храброго вояку» надо знать не хуже, чем катехизис. Да! Это «Храбрый вояка», а хозяин его Джем Гровс, — Джем Гровс, честный малый Джем Гровс! Другого трактирщика с такой репутацией да с кегельбаном под навесом не сыщешь во всей округе. Если кто-нибудь вздумает сказать слово против Джема Гровса, пусть говорит ему в лицо, а Джем Гровс найдет желающих, которые поставят на Джема Гровса любую сумму — от четырех до сорока фунтов стерлингов.

Трактирщик ткнул себя пальцем в жилетку, показывая, что он и есть тот самый достохвальный Джем Гровс, потом, мастерски выставив кулаки, подскочил к Джему Гровсу номер два, который на страх всем грозил выставленными кулаками из черной рамы над очагом, после чего поднес к губам недопитый стакан джина с водой и выпил за здоровье Джема Гровса.

Так как вечер выдался теплый, посреди комнаты были поставлены длинные ширмы, которые загораживали жарко горевший очаг. За ними, видимо, сидел кто-то, кто сомневался в доблестях мистера Гровса и тем самым подавал ему повод к самовосхвалению, ибо, закончив свой выпад, мистер Гровс забарабанил костяшками пальцев по этим ширмам и замер в ожидании ответа с той стороны.

— Не много таких найдется, — продолжал мистер Гровс, так ничего и не дождавшись, — кто осмелится перечить Джему Гровсу под его собственной крышей. Правда, один такой смельчак есть, и за этим смельчаком далеко ходить не надо. Но он десятерых за пояс заткнет, почему я и позволяю ему говорить обо мне все, что его душе угодно.

Вместо благодарности за столь лестный отзыв чей-то весьма грубый голос попросил мистера Гровса «заткнуть глотку и подать свечу». Тот же самый голос посоветовал тому же самому джентльмену «не набивать себе цену зря, потому что он мало кого проведет своим хвастовством».

— Нелл, они… они играют в карты, — прошептал старик, сразу оживившись. — Ты слышишь?

— Поторапливайся там со свечой! — снова раздался голос из-за ширм. — Я уж мастей не различаю. И занавеску поживей задерни. В такую грозу у тебя, наверно, все пиво скиснет. Моя взятка. Шесть шиллингов семь пенсов, Айзек. Раскошеливайся, старина!

— Ты слышишь, Нелл! Ты слышишь? — еще больше заволновался старик, когда монеты со звоном упали на стол.

— Я такой грозы не припомню с той самой ночи, — проскрипел после оглушительного удара грома другой, на редкость неприятный голос, — с той самой ночи, как Льюк Уиэерс тринадцать раз подряд ставил на красный и все тринадцать раз срывал банк. Видно, на дьявола рассчитывал и, как говорится, сам не плошал. А в ту ночь дьяволу было просто раздолье. Мы хоть и не видали его, а он, наверно, заглядывал Льюку через плечо.

— Да! — сказал грубый голос. — Этому Льюку за последние годы здорово везло! А ведь я помню время, когда он в пух и прах проигрывался. Бывало, за что ни возьмется — за кости ли, за карты, нет ему счастья. Обыграют, надуют, обдерут как липку.

— Слышишь, что он говорит? — прошептал старик. — Слышишь, Нелл?

Девочка с удивлением и тревогой смотрела на совершенно преобразившегося деда. Лицо у него покрылось пятнами, взгляд стал напряженным, дыхание с хрипом вырывалось сквозь стиснутые зубы, а рука, которой он сжал ей плечо, так тряслась, что она сама задрожала.

— Будь свидетельницей, я всегда это говорил! — забормотал старик, поднимая глаза к потолку. — Я знал, что так должно быть, чувствовал это, мечтал об этом. Сколько у нас денег, Нелл? У тебя есть деньги, я сам видел вчера. Сколько? Дай их мне.

— Нет, нет, дедушка, пусть они будут у меня, — испуганно сказала Нелл. — Уйдем отсюда! Хоть дождь и не перестал, все равно пойдем. Прошу тебя!

— А я говорю, дай мне деньги, — с яростью повторил старик. — Ну-ну, не плачь, Нелл, не плачь! Не обижайся, родная. Ведь я думаю только о тебе. Я причинил зло моей маленькой Нелл, а теперь настало время исправить это, и я исправлю! Дай деньги! Где они?

— Не надо, дедушка! Умоляю тебя, не надо! Подумай о нас обоих! Пусть они будут у меня, или, позволь, я выброшу их. Да, да! Лучше выбросить, чем отдать сейчас тебе! Пойдем отсюда, пойдем!

— Дай деньги! — твердил старик. — Они нужны мне! Ну, дай!.. Умница моя! Увидишь, Нелл, я добьюсь, что ты будешь счастлива! Добьюсь! Все будет хорошо! Не бойся, родная!

Она вынула из кармана маленький кошелек. Он схватил его, и в этом стремительном движении чувствовалась та же алчность, что и в словах, — схватил и сразу пошел за ширмы. Удерживать его было бесполезно, и девочка, дрожа всем телом, последовала за ним.

Трактирщик уже принес свечу и теперь задергивал занавеску на окне. Голоса, доносившиеся из-за ширм, принадлежали двоим мужчинам; на столе перед ними лежали карты и серебро; взятки они записывали мелом на ширмах. Обладатель грубого голоса оказался широкоскулым здоровяком средних лет, с густыми черными бакенбардами, толстыми губами и бычьей шеей, выпиравшей из воротничка, небрежно повязанного красным фуляром. Он был в светло-коричневой шляпе; возле его стула стояла тяжелая сучковатая палка. Тот, кого звали Айзек, — щуплый, сутулый, узкий в плечах, производил отталкивающее впечатление своей уродливой физиономией и злобным, жульническим прищуром глаз.

— Послушайте, почтеннейший, — сказал Айзек, поворачиваясь на стуле. — Мы с вами как будто не знакомы? Эта половина предоставлена в наше полное распоряжение, сэр.

— Не почтите за дерзость… — начал было старик.

— А как же, черт возьми, прикажете это назвать, сэр, — перебил его Айзек, — когда вы врываетесь к джентльменам, занятым важным делом?

— Я не хотел вам мешать, — сказал старик, жадно глядя на карты. — Я думал…

— И напрасно вы думали, сэр, — огрызнулся Айзек. — В ваши годы это занятие бесполезное.

— Ну, ну, задира! — сказал здоровяк, впервые поднимая глаза от карт. — Дай человеку слово вымолвить!

Трактирщик, который, видимо, предпочитал сохранять нейтралитет до тех пор, пока не выяснится, чью сторону примет здоровяк, решил, что сейчас можно вмешаться.

— В самом деле, Айзек Лист! Не даешь человеку слово вымолвить!

— Не даю слово вымолвить? — повторил Айзек, передразнивая трактирщика своим скрипучим голосом. — Ну что ж, пусть вымолвит, Джемми Гровс.

— Тогда не перебивай его! — крикнул трактирщик.

Мистер Лист прищурился еще злее, что грозило продолжением перепалки, но его партнер, пристально следивший за стариком, вовремя положил ей конец.

— Почем знать, — заговорил он, хитро подмигивая. — Может, джентльмен хотел вежливо попросить нас, чтобы мы оказали ему честь и приняли его в игру?

— Да, да! — воскликнул старик. — Я за этим и пришел сюда! Я об этом и хотел сказать!

— Так я и думал. И почем знать, может, предчувствуя, что мы не охотники просто перебрасываться картишками, джентльмен со всей учтивостью предложит нам сыграть на деньги?

Вместо ответа старик тряхнул кошельком, потом бросил его на стол и, словно скупец — золото, нетерпеливыми руками схватил карты.

— Ага! Вот оно что! — сказал Айзек. — Если намерения джентльмена действительно таковы, я прошу меня извинить. Этот кошелечек принадлежит джентльмену? Прелестный кошелечек! Только малость легковат, — добавил он, подкинув кошелек кверху и ловко поймав его на лету. — Впрочем, на полчасика тут хватит. Почему джентльмену не позабавиться?

— Мы пригласим Гровса и составим партию вчетвером, — сказал здоровяк. — Садись, Джемми.

Трактирщик, которому, видимо, не впервые приходилось принимать участие в такой игре, подошел к столу и занял свое место. Девочка, полная отчаяния, отошла с дедом в сторону, надеясь, что ей удастся уговорить его и увести отсюда.

— Пойдем! Мы еще можем быть так счастливы! — молила она.

— Мы будем счастливы! — торопливо проговорил старик. — Пусти меня, Нелл. Счастье нам принесут карты иди кости. Я начну с малого, а потом выигрыши пойдут все крупнее и крупнее. Здесь многого не возьмешь, но впереди нас ждет богатство. Мне надо отыграться, вернуть свое, и это только ради тебя, моя Нелл.

— Боже, смилуйся над нами! — воскликнула девочка. — Какая злая судьба привела нас сюда!

— Молчи! — шепнул старик, зажимая ей рот ладонью. — Судьба не любит упреков! Она изменит нам, если ты будешь сетовать на нее. Кому это знать, как не мне!

— Ну, сударь, — сказал здоровяк. — Если вы не будете играть, отдайте нам карты.

— Иду, иду! — крикнул старик. — Садись, Нелл, садись и следи за игрой. Не печалься, родная, все, что я выиграю, пойдет тебе… все, до последнего пенни! Мы не скажем им про это, нет, нет! Не то они побоятся принять меня в игру, побоятся, что счастье будет на моей стороне. Ты только взгляни на них! Сравни себя с ними! Кто должен выиграть? Конечно, мы!

— Джентльмен передумал и решил не вступать в игру, — сказал Айзек, делая вид, будто хочет встать из-за стола. — Очень жаль, что у джентльмена не хватает смелости, а ведь не рискнешь — не возьмешь. Впрочем, ему виднее.

— Нет, я готов! Это вы сами замешкались. Мне-то давно не терпится начать.

С этими словами старик придвинул стул к столу, остальные тоже заняли свои места, и игра началась.

Девочка сидела тут же и с тревогой следила за ее ходом. Ей было все равно, придет ли к старику счастье, или нет, она думала только об этой безудержной страсти, вдруг охватившей его целиком, и не считала ни проигрышей, ни выигрышей. Ликуя при каждой, даже самой маленькой удаче, падая духом при каждом поражении, он так волновался, проявлял такое лихорадочное беспокойство, такую непомерную жадность, с такой хищностью хватал свои жалкие выигрыши, что ей, вероятно, легче было бы видеть его мертвым. И ведь она, сама того не желая, была причиной всего этого безумства, а он, игравший с ненасытной страстью, неведомой даже самым отъявленным картежникам, думал о ней, только о ней!

Между тем его партнеры — все трое мошенники и профессиональные шулера — играли хоть и сосредоточенно, но совершенно спокойно и хладнокровно, будто они-то и были преисполнены всех человеческих добродетелей. Лишь изредка то один, то другой из них улыбался соседу, или снимал нагар с тусклой свечи, или поглядывал в открытое окно, где за развевающейся на ветру занавеской вспыхивала молния, или недовольно прислушивался к особенно сильным раскатам грома, досадуя на такую помеху. Мысли их были заняты только картами, но, храня поистине философское спокойствие, они сидели словно каменные, ничем не выдавая ни своего интереса к игре, ни своего волнения.

Гроза бушевала три часа подряд; наконец молнии стали вспыхивать все реже, все слабее, раскаты грома, грохотавшего, казалось, над самой крышей трактира, постепенно перешли в глухое, хриплое ворчанье, а игра по-прежнему шла своим чередом, и девочка, забытая всеми, по-прежнему сидела у стола.

Глава 30

Наконец и последняя партия кончилась, и мистер Айзек Лист единственный встал из-за стола в выигрыше. Его приятель и трактирщик приняли свою неудачу с чисто профессиональным мужеством. Айзек преспокойно сунул деньги в карман, словно с самого начала не сомневался, что счастье будет на его стороне, и не выказал по этому поводу ни удивления, ни радости.

В кошельке Нелл не осталось ни одной монеты, но хотя он лежал тут же, пустой, хотя остальные игроки давно поднялись со своих мест, старик все еще сидел за столом, сдавал карты и, раскрывая игру своих партнеров, смотрел, какие у кого были бы взятки в новой партии. Он оторвался от этого занятия лишь тогда, когда девочка тронула его за плечо и напомнила ему, что скоро полночь.

— Будь она проклята, наша бедность! Вот смотри, Нелл! — И он показал на разбросанные по столу карты. — Если б я мог продержаться еще немного, ну хоть самую малость, — счастье повернулось бы ко мне! Да, это ясно, как то, что здесь лежит тройка, а здесь восьмерка. Смотри!.. Вот… вот и вот!

— Оставь карты! Забудь их! — взмолилась девочка.

— Забыть? — воскликнул он, поднимая к ней свое испитое лицо и изумленно глядя на нее. — Забыть? Как же тогда мы разбогатеем, если я забуду о картах?

В ответ на это девочка только покачала головой.

— Нет, Нелли, — продолжал старик, гладя ее по щеке, — так нельзя! Надо отыграться при первой же возможности. Терпение, только терпение, и все будет хорошо, верь мне. Сегодня проигрыш — завтра удача. А без тревог и риска ничего не добьешься… Ну что ж, пойдем.

— А вы знаете, который час? — спросил мистер Гровс, покуривавший трубку в обществе своих приятелей. — Давно за полночь.

— И дождь льет как из ведра, — подхватил здоровяк.

— «Храбрый вояка» — трактир Джема Гровса. Мягкие постели. Дешевый постой для людей и скотины, — провозгласил мистер Гровс, цитируя свою вывеску. Время половина первого ночи.

— Как поздно! — забеспокоилась девочка. — Нам давно надо было уйти. Что о нас подумают? Ведь раньше двух мы не попадем домой. А сколько вы возьмете за ночлег, сэр?

— Две мягких постели — один шиллинг шесть пенсов. Ужин с пивом — шиллинг. Итого два шиллинга шесть пенсов, — ответствовал Храбрый Вояка.

У Нелли еще хранился золотой, зашитый в платье, и, вспомнив, что время позднее и что миссис Джарли спит крепко, представив себе также, в какой ужас придет эта добрейшая женщина, если ее разбудят среди ночи, она решила переночевать в трактире, встать завтра пораньше, поспеть в город до пробуждения хозяйки и объяснить свою задержку грозой, застигшей их по пути к дому. Отозвав деда в сторону, она шепнула ему, что у нее еще есть чем заплатить за ночлег, и предложила остаться здесь.

— Знать бы мне про эти деньги раньше! Были бы они у меня вовремя! — забормотал старик.

— Мы решили переночевать у вас, если можно, — поспешно обратилась Нелл к трактирщику.

— Весьма благоразумно с вашей стороны, — ответил мистер Гровс. — Сейчас и ужин будет готов.

Однако мистер Гровс сперва докурил трубку, выбил из нее пепел, аккуратно поставил ее в уголок на очаге и только после этого принес хлеб, сыр и пиво, и, всячески восхваляя их качество, рекомендовал гостям быть как дома. Нелл и старик ели мало, занятые своими мыслями, а оба джентльмена, для которых такой слабенький напиток, как пиво, не представлял особого интереса, налегали больше на джин и табак.

Девочка собиралась уйти с дедом завтра чуть свет и поэтому решила рассчитаться с трактирщиком сразу же после ужина. Но, боясь показать деду свой золотой, она достала его потихоньку, дождалась, когда мистер Гровс выйдет из комнаты в буфетную, и, последовав туда за ним, протянула ему монету.

— Дайте мне сдачи, сэр, и, пожалуйста, сейчас, здесь. Мистер Джем Гровс удивился, повертел золотой между пальцами, звякнул им о стол, посмотрел на девочку и потом снова на золотой, видимо собираясь спросить, откуда у нее такие деньги. Но поскольку монета была не фальшивая и к тому же менялась у него в трактире, мистер Гровс, как всякий разумный хозяин, видимо, решил, что в конце концов это его не касается. Во всяком случае, он отсчитал сдачу и вручил ее девочке. Она пошла назад, в ту комнату, где они провели вечер, как вдруг ей показалось, будто туда кто-то проскользнул. Между этой комнатой и буфетной был только длинный темный коридор, но ведь пока трактирщик менял деньги, никто туда не заходил — это она твердо помнила. Значит, за ней следят?

Но кто? Вернувшись, она застала всех на прежних местах. Здоровяк лежал на двух стульях, подперев голову рукой, а мистер Лист покоился на таком же ложе по другую сторону стола. Старик сидел между ними, восторженно глядя на счастливого игрока, и жадно ловил каждое его слово, точно Айзек Лист был каким-то высшим существом. Девочка растерянно осмотрелась по сторонам, ища глазами, нет ли здесь еще кого-нибудь? Никого нет… Тогда она шепотом спросила старика, не выходил ли кто из комнаты, пока ее здесь не было. «Нет, ответил он, — никто не выходил».

Значит, ей просто почудилось. Но все же странно… Никаких поводов для подозрений не было, а между тем она совершенно явственно видела в дверях чью-то фигуру Она все еще раздумывала над ртам, теряясь в догадках. когда в комнату вошла служанка со свечой и предложила проводить ее в спальню.

Старик простился со своими партнерами и пошел наверх вместе с внучкой. Трактир помещался в большом пустынном доме с темными коридорами и широкими лестницами, казавшимися еще мрачнее при свечах. Нелл проводила деда и поднялась следом за служанкой в другую комнату, к которой вело семь-восемь шатких ступенек в конце коридора. Эта комната была предназначена ей. Служанка заболталась и долго не уходила, выкладывая девочке все свои горести. Место у нее не больно завидное, говорила она, жалованье маленькое, работы спрашивают много. Через две недели она отсюда уйдет. Может, девочка порекомендует ее куда-нибудь? Да вот беда! После этого трактира не так-то легко будет устроиться на другое место. Уж очень у него дурная слава. Здесь и карты — да не только карты! А кто сюда чаще всего захаживает? За честность этих людей она не поручится. Только ее слова никому не надо передавать, упаси боже! Затем последовали весьма туманные намеки на отвергнутого поклонника, который грозится пойти в солдаты, обещание постучать завтра пораньше и, наконец, «спокойной ночи».

Когда Нелл затворила за служанкой дверь, ей стало не по себе. Она не могла забыть человека, кравшегося по коридору, да и в рассказах девушки ничего хорошего не было. Эти картежники такие подозрительные на вид. Может быть, они промышляют грабежом и разбоем? Кто их знает?

Но лишь только она отгоняла от себя эти страхи или забывала о них хотя бы на минуту, перед ней вставало все то, что произошло за этот вечер. Прежняя страсть снова вспыхнула в душе деда, и одному богу известно, куда это может завести его. Какое беспокойство они причинят миссис Джарли своим исчезновением! Их, наверно, уже разыскивают. Простят ли им эту отлучку, или выгонят завтра на улицу? Ах! Зачем только они зашли сюда! Лучше было бы пройти мимо, несмотря на грозу!

Наконец дремота мало-помалу одолела ее — беспокойная, прерывистая дремота, полная тяжелых сновидений. Она падала с высокой башни и, вздрагивая, в ужасе просыпалась. Но вот дремоту сменил сон, а потом… Что это? Опять тот человек?

Да, он был здесь. Ложась спать, она подняла штору, чтобы сразу же проснуться, как только начнет светать, и сейчас ей было видно, что от окна к кровати кто-то крадется, низко согнувшись, осторожно шаря по сторонам руками. Она не могла ни шевельнуться, ни позвать на по мощь и лежала, не сводя глаз с этой тени.

А тень подбиралась все ближе и ближе. Ее дыхание слышалось совсем рядом… Нелл ушла головой в подушку, чтобы эти шарящие руки не коснулись ее лица. Но вот тень снова скользнула к окну и повернулась лицом к ней.

Темный призрак неясным пятном маячил в сумраке комнаты, но девочка не могла не видеть, как он повернулся к ней, не могла не чувствовать, как вглядываются в нее эти глаза, как настороженно вслушиваются уши. Он стоял у окна, она лежала в постели — оба совершенно неподвижные. А потом, все еще не отводя от нее глаз, он начал перебирать что-то руками, и она услышала звон монет.

И снова тем же крадущимся, бесшумным шагом призрак двинулся к кровати, положил ее платье обратно на стул, опустился на четвереньки и пополз прочь. Как медленно он движется теперь, когда его только слышно, но не видно! Вот он уже у двери, он стал на ноги. Скрипнули ступеньки — и все стихло.

Первым побуждением девочки было выбежать из комнаты, — только бы не оставаться одной, только бы скорей на люди, тогда голос вернется к ней! Не чуя под собой ног, она метнулась к двери.

Страшный призрак стоял на нижней ступеньке.

Его не миновать. В темноте ей, может быть, удастся проскользнуть мимо и не попасться ему в руки, но кровь стынет в жилах при одной мысли об этом. Призрак стоял неподвижно, как и она; не мужество сдерживало ее, а смертельный ужас, ибо возвращаться назад было, пожалуй, еще страшнее, чем спускаться по ступенькам.

Проливной дождь хлестал без перерыва и потоками низвергался с тростниковой крыши. Залетевшая со двора муха, не находя выхода, как слепая, билась о стены и потолок и своим жужжанием будоражила тишину в доме. Призрак тронулся с места; девочка невольно двинулась следом за ним. Только бы попасть к деду — там она будет в безопасности.

Призрак скользил по коридору к той самой комнате, куда стремилась и она. Дверь этой комнаты была так близко! Девочка только хотела метнуться туда и захлопнуть ее за собой, как вдруг он снова остановился.

Страшная мысль пронеслась у нее в голове: а что, если этот человек войдет в ту комнату, что, если он собирается убить ее деда. Еще минута, и она бы лишилась чувств. Так и есть — он вошел. Там горит свет. Вон он стоит у порога, а она смотрит на него и, близкая к обмороку, не может выговорить ни слова — ни единого слова.

Дверь была полуотворена. Сама не сознавая, что делает, и помня только одно: надо спасти деда или погибнуть самой, она шагнула вперед и заглянула в комнату. Какое же зрелище предстало ее глазам!

Она увидела пустую, несмятую постель. Кроме старика, в комнате никого не было. А он сидел у стола и, жадно поводя глазами, неестественно ярко горевшими на мертвенно-бледном, осунувшемся лице, считал деньги, только что украденные у нее.

Глава 31

Девочка отпрянула от двери и шагами еще более нетвердыми и робкими пробралась темным коридором к себе в комнату. Страх, терзавший ее каких-нибудь несколько минут назад, был несравним с тем, что она испытывала теперь. Ни грабители, ни вероломный трактирщик, который смотрит сквозь пальцы на то, что его постояльцев грабят и даже могут убить во сне, ни даже самый безжалостный душегуб разбойник — никто не пробудил бы в груди девочки того ужаса, в какой повергло ее только что сделанное открытие. Седовласый старик, словно призрак, скользнул к ней в комнату, украл у нее деньги, думая, что она крепко спит, и с омерзительной алчностью любовался своей добычей, — это было хуже, неизмеримо хуже и неизмеримо страшнее всего, что могло измыслить ее воображение. А вдруг он вернется — ведь дверь не запирается ни на ключ, ни на задвижку? Вдруг захочет проверить, все ли деньги взяты? Страшно подумать, что этот призрак неслышным шагом снова войдет в комнату, обратит взгляд к ее пустой кровати, а она притаится у него в ногах, чтобы он не коснулся ее руками. Она прислушалась. Вот!.. Шаги на лестнице, дверь медленно отворяется. Все это только чудилось ей, но действительность была не менее страшна — нет! еще страшнее, ибо настоящий призрак появился бы и исчез, а воображаемый мог мучить без конца.

Ее угнетало какое-то смутное, безотчетное чувство. До сих пор она не боялась деда, зная, что любовь к ней и породила в нем душевный недуг. Но старик, которого она увидела сегодня, старик, забывший все на свете ради карт, как вор пробравшийся в ее комнату и считавший деньги при тусклом свете огарка, казался совсем другим человеком, каким-то чудовищным двойником ее деда двойником, который вызывал к себе чувство отвращения и страха, потому что он напоминал того, настоящего, и, так же как тот, был неразлучен с ней. Но допустить хотя бы мысленно существование этого старика она могла бы только в том случае, если бы навеки потеряла своего прежнего доброго друга. Не так давно его вялость и безразличие доводили ее до слез. Какими же слезами оплачет она теперь свое новое горе?

Подавленная всеми этими мыслями, девочка долго сидела на кровати, не смыкая глаз, и, наконец, почувствовала, что ей надо во что бы то ни стадо отогнать от себя этот чудовищный призрак, надо услышать голос деда или хоть посмотреть на него, если он спит, — и тогда страхи ее рассеются. Она осторожно спустилась по ступенькам и снова вышла в коридор. Дверь в комнату старика была по-прежнему отворена, на столе все еще горел огарок.

Девочка захватила с собой незажженную свечу, приготовившись сказать, в случае он проснется, что тревога мешает ей уснуть, и она решила взять у него огня, если он еще не потушил своей свечки. Она заглянула в комнату, увидела, что старик спокойно лежит в постели, и только тогда осмелилась переступить порог.

Он спал крепким сном, и на лице его не осталось ни следа пагубной страсти, алчности, волнения, лихорадочного азарта — оно было само спокойствие, сама безмятежность и мягкость. Девочка увидела перед собой не игрока, не тень, возникшую в ее комнате, и даже не того усталого, измученного человека, который в прежние дни так часто возвращался домой только на рассвете, — это был ее дорогой друг, ее кроткий спутник, ее добрый, любящий дед.

Она без страха смотрела на его овеянные сном черты, но сердце ее сжимала глубокая тоска, и тоска эта нашла себе выход в слезах.

— Господи, смилуйся над ним! — прошептала она, легко касаясь губами его щеки. — Теперь я и вправду знаю — если нас разыщут, его разлучат со мной! Он больше не увидит ни солнца, ни ясного неба. А помочь ему могу только я. Господи, смилуйся над нами обоими!

Она зажгла свою свечу, так же тихо вышла из комнаты и, вернувшись к себе, провела остаток этой бесконечно долгой, мучительной ночи без сна.

Наконец, уже на рассвете, когда огонек догорающей свечи побледнел, она задремала, но служанка вскоре разбудила ее. Она оделась и, перед тем как выйти из комнаты, опустила руку в карман. Он был пуст — в нем ничего не осталось — ни одной монеты.

Старик уже встал, и через несколько минут они снова шагали по дороге. Девочка заметила, что он избегает ее взгляда, видимо выжидая, когда она заговорит о своей пропаже. И она решилась сказать ему об этом, чтобы он не заподозрил, что ей все известно.

— Дедушка, — срывающимся голосом начала она, после того как они прошли с милю, не проронив ни слова. — Как ты думаешь, твои новые знакомые честные люди?

— Почему ты спрашиваешь? — забормотал старик, дрожа всем телом. — Честные ли они? Да, игра велась честно.

— Сейчас я тебе всю объясню, — сказала Нелл. — У меня пропали деньги ночью… пропали из комнаты. Если бы знать, что это было сделано в шутку — просто в шутку, — я бы только рассмеялась и…

— Кто же шутит с деньгами! — быстро проговорил старик. — Если уж взяли, так не вернут. Какие тут могут быть шутки!

— Значит, их украли у меня из комнаты, — сказала она, чувствуя, что такой ответ лишает ее последней надежды.

— И это все наши деньги, Нелл? — спросил старик. — Или есть еще? Неужели у тебя украли все, до последнего фартинга?

— Все, до последнего фартинга, — ответила девочка.

— Значит, надо где-то достать еще, — сказал старик. — Надо скопить, Нелл, заработать, раздобыть как-нибудь. О тех деньгах ты не жалей и никому не говори о пропаже, может быть мы вернем их. Не спрашивай как. Мы все вернем, и вернем сторицей. Только никому ничего не рассказывай, иначе нас ждет беда. Значит, их украли у тебя из комнаты, когда ты спала? — добавил он жалостливым голосом, в котором не было и следа прежней таинственности и притворства. — Бедная Нелл! Бедная маленькая Нелл!

Девочка опустила голову и заплакала. Жалость, про рвавшаяся в его словах, была искренней, в этом она ни минуты не сомневалась. И сознание, что все это делается ради нее, нелегким грузом легло на детское сердце.

— Помни, Нелл, никому ни слова, кроме меня, — продолжал старик и тут же спохватился: — Нет, даже со мной не говори, потому что словами делу не поможешь. Все наши потери не стоят ни одной твоей слезинки, родная! Не горюй, мы все, все вернем!

— Не надо нам ничего, — сказала девочка, поднимая на него глаза. — Слышишь? Не надо. Будь этих денег в тысячу раз больше, я и то не пролила бы ни одной слезы из-за них.

— Да, да… — пробормотал старик, видимо сдерживая себя, чтобы не сказать лишнего. — Она ничего не понимает! И слава богу! Тем лучше!

— Выслушай меня! — взмолилась девочка. — Ты можешь меня выслушать?

— Могу, могу, — ответил старик, по-прежнему не глядя на нее. — Милый голос… Я всегда любил его. Такой же голос был у ее матери.

— Как мне убедить тебя! — воскликнула девочка. — Как убедить, чтобы ты не думал больше о выигрыше и проигрыше и не искал другого счастья, кроме того, которое мы ищем вместе!

— К этой цели мы тоже идем вместе, — ответил старик, словно разговаривая сам с собой и все еще глядя в сторону. — Чей образ осеняет меня, когда я сажусь за игорный стол?

— Разве нам плохо жилось с тех пор, как ты бросил играть и мы ушли из города? — продолжала девочка. — У нас не стало крыши над головой, но разве в том злосчастном доме нам было лучше, когда ты только и думал что о карточной игре?

— Правда, все правда, — проговорил старик вполголоса, по-прежнему рассуждая сам с собой. — Я сделаю по-своему, но она говорит чистую правду!

— Ты вспомни то ясное утро, когда мы в последний раз вышли из нашего старого дома! Вспомни, как нам легко дышалось, когда все эти мучения остались позади. Вспомни наши мирные дни и тихие ночи, и как нам с тобой было хорошо, спокойно. Проголодавшись, мы всегда находили чем подкрепиться, устав в дороге — отдыхали, и сон у нас был такой крепкий. А сколько всего нам удалось повидать в пути! Чем ты объяснишь эту чудесную перемену?

Старик остановил внучку движением руки, прося ее замолчать и не мешать ему думать. Потом с тем же предостерегающим жестом поцеловал ее в щеку и снова зашагал по дороге, устремив взгляд куда-то вдаль, то и дело останавливаясь и сосредоточенно опуская глаза, чтобы собрать воедино свои беспорядочные мысли. Вот он прослезился… Прошло еще несколько минут, а затем, по привычке взяв внучку за руку, он постепенно, почти незаметно для нее вернулся к своему прежнему бездумному спокойствию и был готов идти, куда бы она ни повела его.

Когда они снова переступили порог грандиозного музея восковых фигур, миссис Джарли еще почивала, как и надеялась Нелл, но им сказали, что с вечера она была встревожена их отсутствием и удалилась на покой лишь в половине двенадцатого, решив, что они попали в грозу, остались где-нибудь переночевать, а к утру будут дома. Нелл тотчас же с усердием принялась за уборку зала, быстро управилась со всеми делами да еще успела и себя привести в порядок, прежде чем любимица королевской фамилии вышла к завтраку.

— За все время, что мы здесь, — сказала миссис Джарли, когда трапеза была закончена, — паноптикум посетили только восемь девиц из пансиона мисс Монфлэтерс, а их там двадцать шесть, как мне сообщила ее кухарка, когда я поговорила с ней о том о сем и дала бесплатный билет. Надо снести им пачку новых афиш, и я поручаю это тебе, милочка. Посмотрим, как их там примут.

Поскольку эта экспедиция имела первостепенное значение, миссис Джарли собственноручно надела на Нелли капор, заявила во всеуслышание, что такая хорошенькая девочка не уронит чести паноптикума, и, снабдив свою посланницу множеством советов и необходимых наставлений относительно поворотов направо, которых надо придерживаться, и поворотов налево, которых следует избегать, отправила ее в путь. Руководствуясь полученными указаниями, Нелл без труда нашла пансион мисс Монфлэтерс, помещавшийся в большом доме с высокой оградой, с широкой калиткой, с большой медной доской и маленьким решетчатым окошечком, прорезанным в калитке, сквозь которое горничная мисс Монфлэтерс осматривала каждого посетителя, прежде чем пустить его внутрь, ибо ни одно существо мужского пода — никто! даже молочник, — не могло проникнуть в эту калитку без специального разрешения. Сам сборщик податей — толстяк в очках и широкополой шляпе — получал причитающиеся ему суммы сквозь решетку. Адамант и бронза были ничто по сравнению с калиткой мисс Монфлэтерс, сурово взиравшей на все человечество. Мясник и тот благоговел перед нею, словно перед какими-то таинственными вратами, и, взявшись за звонок, сразу же переставал насвистывать.

Когда Нелл приблизилась к этой страшной калитке, она медленно, со скрипом повернулась на петлях, и из скрывающейся за нею тенистой аллеи появились пара за парой молодые девицы с открытыми книжками, а кто и с зонтиком в руках. Эту внушительную процессию замыкала сама мисс Монфлэтерс с сиреневым шелковым зонтиком и с двумя улыбающимися учительницами по бокам, которые смертельно ненавидели друг друга и были душой и телом преданы мисс Монфлэтерс.

Сконфуженная взглядами и перешептыванием девиц, Нелл потупилась, пропуская их мимо себя, а когда с ней поравнялась мисс Монфлэтерс, учтиво присела и подала этой леди маленькую пачку афиш. Та приняла ее и скомандовала, чтобы процессия остановилась.

— Ты как будто из паноптикума? — спросила мисс Монфлэтерс.

— Да, сударыня, — ответила Нелл, густо краснея, потому что девицы столпились вокруг нее и она стала центром всеобщего внимания.

— А тебе не кажется, — сказала мисс Монфлэтерс, которая легко выходила из себя и пользовалась каждым удобным случаем, чтобы запечатлеть ту или иную мораль в нежных умах своих воспитанниц, — Тебе не кажется, что ни одна порядочная девочка не согласилась бы служить в паноптикуме?

Бедняжке Нелл никогда не приходилось рассматривать свое положение в таком свете, и она растерянно молчала, все гуще и гуще заливаясь краской.

— Разве ты не понимаешь, — продолжала мисс Монфлэтерс, — что это неприлично, невежественно и противно мудрым предначертаниям природы, которая вложила в нас добрые задатки затем, чтобы мы развивали их в себе путем неустанного совершенствования.

Обе учительницы почтительным шепотом подтвердили эту истину и с торжеством уставились на Нелли, видимо, полагая, что такой удар сразит ее. Потом они улыбнулись и посмотрели на мисс Монфлэтерс, потом, встретившись друг с другом глазами, обменялись злобным взглядом, говорившим яснее слов, что каждая из них считала себя присяжной угодницей при особе мисс Монфлэтерс и, отказывая своей сопернице в праве угождать, расценивала такие поползновения с ее стороны как крайнюю самонадеянность и даже наглость.

— Неужели тебе не совестно служить в паноптикуме, — снова заговорила мисс Монфлэтерс, — когда ты могла бы испытывать горделивое сознание, что помогаешь по мере своих детских сил расцвету нашей промышленности, шлифуешь свой ум ежедневным созерцанием паровой машины и обеспечиваешь себя приличным заработком от двух шиллингов девяти пенсов до трех шиллингов в неделю? Разве тебе неизвестно, что чем больше человек трудится, тем лучше ему живется на свете?

— «Наша пчелка-хлопотунья…» — вполголоса процитировала доктора Уоттса[552] одна из учительниц.

— Что такое? — вопросила мисс Монфлэтерс, круто поворачиваясь к ней. — Кто это сказал?

Разумеется, вторая учительница, которая никого не цитировала, указала на ту, которая была в этом повинна, и мисс Монфлэтерс, нахмурившись, посоветовала первой помолчать, чем привела доносчицу в неописуемый восторг.

— «Пчелка-хлопотунья», — заявила мисс Монфлэтерс, выпрямляясь во весь рост, — относится только к детям благородных родителей. «Трудись, играй и веселись!» совет совершенно правильный, поскольку речь идет о них, а «труд» означает рисование по бархату, вышиванье и вообще всякое изящное рукоделье. Что же касается этой девочки, — она показала на Нелли зонтиком, — и прочих детей, у которых родители бедные, то «Пчелку-хлопотунью» следует читать так:

Трудись, трудись, всегда трудись,
А детство пролетит,
Никто в безделии тебя,
Дитя, не укорит.
Восторженный шепот сорвался с уст не только обеих учительниц, но и всех молодых девиз, потому что они были немало поражены, услышав блестящую импровизацию мисс Монфлэтерс, которая до сих пор славилась как мудрый политик, но никогда еще не выступала в роли поэтессы. Впрочем, в эту минуту кто-то обнаружил, что Нелл плачет, и взоры всех снова обратились к ней.

Действительно, глаза у девочки были полны слез; она хотела утереть их, но уронила платок и не успела поднять его, так как ее опередила девушка лет пятнадцати шестнадцати, державшаяся поодаль от своих товарок, словно ей не полагалось стоять вместе со всеми. Подав Нелли оброненный платок, она скромно отступила назад, но директриса заставила ее вернуться.

— Я знаю, кто это сделал! Это сделала мисс Эдвардс! — тоном оракула возвестила мисс Монфлэтерс. — Разумеется, мисс Эдвардс!

Да, это сделала мисс Эдвардс, и все подтвердили, что не кто иная, как мисс Эдвардс, и сама мисс Эдвардс не стала отрицать, что это сделала именно она.

— Ваше пристрастие к низшим классам просто поразительно, мисс Эдвардс! — сказала директриса, опуская зонтик и окидывая преступницу строгим взглядом. — Вы так и тянетесь к ним! Но еще более удивительно, что все мои попытки искоренить в вас эти вульгарные склонности, которыми вы обязаны своему происхождению, ни к чему не приводят!

— Я не хотела сделать ничего дурного, сударыня, — послышался чистый нежный голос. — Это был мгновенный порыв.

— Порыв! — насмешливо повторила мисс Монфлэтерс. — Не понимаю, как вы смеете говорить в моем присутствии о каких-то порывах! (Обе учительницы тоже не понимали.) Меня это просто изумляет! (Обе учительницы тоже изумились.) Я полагаю, что, повинуясь именно таким порывам, вы берете под свою защиту любое жалкое и презренное существо, которое попадается вам на глаза! (Обе учительницы полагали то же самое.) — Но знайте, мисс Эдвардс! — еще более строго заключила директриса свою речь. — Вам никто не позволит — хотя бы потому, что дурные примеры в нашем пансионе недопустимы и мы всячески заботимся о соблюдении в нем хорошего тона, — вам никто никогда не позволит оскорблять своим недостойным поведением людей, стоящих выше вас. Если вы не испытываете законного чувства гордости, сравнивая себя со всякими девчонками из паноптикума, то вот этим молодым леди оно присуще в полной мере, и вам придется посчитаться с ними, а в противном случае будьте любезны покинуть мой пансион.

Эта молодая девушка, бедная сирота, ничего не платила за обучение, ничего не платила за стол, ничего не платила за жилье, ничего не получала за репетирование младших школьниц и в глазах всех обитательниц пансиона ровным счетом ничего не стоила. Служанки чувствовали свое превосходство перед ней, потому что с ними обращались гораздо лучше, их в какой-то мере уважали и они были вольны в любой день взять расчет и уйти. Учительницы держались с ней заносчиво, потому что в свое время они платили мисс Монфлэтерс, а теперь мисс Монфлэтерс платила им. Воспитанницы пренебрегали такой товаркой — ведь она не могла щегольнуть ни увлекательными рассказами о доме, ни знакомыми, которые приезжали бы к ней в собственном экипаже и вкушали вино с печеньем в апартаментах подобострастной директрисы, не могла похвалиться почтительной горничной, которая возила бы ее на каникулы домой, — словом, ничем таким, чем любят похвастаться, о чем любят поболтать молодые девицы. Но почему же эта бедная воспитанница так раздражала и выводила из себя мисс Монфлэтерс? Чем это объяснить?

Да тем, что главным козырем мисс Монфлэтерс и украшением пансиона мисс Монфлэтерс служила дочка баронета — настоящая живая дочка настоящего живого баронета, — которая, противно всем законам природы, была не только дурнушкой, но и тупицей, тогда как эта жалкая репетиторша блистала острым умом, красотой н стройной фигурой. Просто невероятно! Какое-то убожество, внесшее в пансион при поступлении буквально гроши (от них, кстати сказать, уже давно ничего не осталось), опережает в науках и совершенно затмевает собой дочь титулованного джентльмена, которая проходит все дополнительные предметы (успешно или безуспешно — это особая статья) и счета которой за полугодие в два раза превышают счета любой другой пансионерки. А какая честь для учебного заведения, как вырастает его репутация, когда в нем воспитывается такая благородная девица! Вот почему мисс Монфлэтерс терпеть не могла мисс Эдвардс, находившуюся в полной от нее зависимости, вечно ее попрекала и шпыняла, и вот отчего она накинулась на эту девушку, когда та, как мы уже видели, сжалилась над Нелли.

— Вы лишаетесь прогулки, мисс Эдвардс, — сказала мисс Монфлэтерс. — Будьте любезны удалиться к себе в комнату и не покидайте ее без моего разрешения.

Несчастная девушка быстрыми шагами устремилась к дому, но сдавленный возглас мисс Монфлэтерс заставил ее «лечь в дрейф», как говорят моряки.

— Прошла мимо, будто так и надо, будто меня нет Здесь! — воскликнула директриса, закатывая глаза. — Даже не сочла нужным проститься со мной!

Девушка повернулась и низко присела перед мисс Монфлэтерс. Нелл увидела ее темные глаза и прочла в них немую, но трогательную мольбу, обращенную к жестокосердной наставнице. Мисс Монфлэтерс без слов мотнула ей головой, и широкая калитка захлопнулась за этой страдалицей.

— Что же касается тебя, дрянная девчонка, — сказала мисс Монфлэтерс, обращаясь к Нелли, — топередай своей хозяйке следующее: если она еще хоть раз осмелится подослать ко мне кого-нибудь, я обращусь к властям, и ей набьют на ноги колодки и выставят к позорному столбу в белой простыне. А ты, моя милая, только сунься сюда, и тебе не миновать ступального колеса[553], можешь быть к этом совершенно уверена. Вперед, сударыни!

Девицы с зонтами и книжками попарно двинулись дальше, а мисс Монфлэтерс подозвала к себе дочку баронета, чтобы та пролила в ее душу умиротворяющий бальзам, и, отпустив обеих учительниц, уже успевших сменить подобострастные улыбки на сочувственные взгляды, предоставила им шествовать бок о бок в самом хвосте процессии, отчего они воспылали еще большей ненавистью друг к другу.

Глава 32

Ярость миссис Джарли, узнавшей, что ей грозят колодками и публичным покаянием, не выразишь никакими словами. Подвергнуть единственную, неподдельную Джарли всеобщему презрению, насмешкам мальчишек, розгам церковного старосты! Сорвать с нее — с услады дворянства и аристократии — капор, о котором могла бы только мечтать супруга любого мэра, и выставить в белой простыне к позорному столбу! Какова нахалка эта мисс Монфлэтерс! Хватает же у человека дерзости вообразить что-либо подобное! «Как подумаю об этом, — восклицала миссис Джарли, задыхаясь от распиравшего ее гнева и сознания собственного бессилия, — так впору хоть безбожницей сделаться!» Но вместо того чтобы избрать такой путь возмездия, миссис Джарли, по зрелом размышлении, извлекла из кармана подозрительную бутылку, приказала подать стаканы на свой любимый барабан, придвинула к нему стул и, призвав к себе своих приспешников, несколько раз, со всеми подробностями, поведала им о полученном оскорблении. Когда рассказ был закончен, эта почтеннейшая женщина совершенно убитым голосом предложила слушателям выпить, потом рассмеялась, потом расплакалась, потом сама пригубила стаканчик, потом снова расплакалась и рассмеялась, снова приложилась к стаканчику и, постепенно умножая улыбки и осушая слезы, вскоре дошла до того, что расхохоталась во все горло над мисс Монфлэтерс и обратила ее из предмета ожесточенных нападок в самое настоящее посмешище.

— Еще неизвестно, чья возьмет! — воскликнула миссис Джарли. — В конце концов все это пустая болтовня, и если она сулится набить на меня колодки, так и я могу пообещать ей то же самое, а это не в пример смешнее. О господи! Да стоит ли огорчаться из-за такой чепухи!

Придя к столь успокоительному выводу (не без помощи философа Джорджа, который то и дело прерывал ее речи сочувственными междометиями), миссис Джарли принялась ласково утешать Нелл и попросила ее, в качестве личного одолжения, сопровождать отныне свои мысли о мисс Монфлэтерс громким смехом.

Так угас гнев миссис Джарли, и много времени на это не понадобилось. Но у Нелли были свои причины для беспокойства — гораздо более серьезные, и она не так-то легко могла развеселиться.

Опасения ее оправдались в тот же вечер; старик исчез куда-то и вернулся только глубокой ночью. Как ни измучена была девочка и душой и телом, она не ложилась спать, считая минуты до его возвращения, и, наконец, дождалась, — он пришел без единого пенни, несчастный, жалкий, но по-прежнему одержимый своей страстью.

— Достань мне денег, — как безумный, заговорил старик, расставаясь с внучкой на ночь. — Мне нужны деньги, Нелл. Когда-нибудь это окупится, но теперь ты должна отдавать мне все, что получишь. Ради твоего блага, Нелл, — помни, ради твоего же блага!

Что девочка могла поделать, как не отдавать деду каждую монету, которая попадала к ней в руки, — ведь иначе, поддавшись искушению, он ограбил бы их благодетельницу. «Если рассказать людям всю правду, — думала Нелл, — его сочтут сумасшедшим; не давать денег, он раздобудет их сам, но потворствовать ему — значит еще больше распалять снедающую его страсть и, может быть, потерять надежду, что когда-нибудь он излечится от нее». Изнывая от всех этих мыслей, сгибаясь под тяжестью горя, которым ни с кем нельзя было поделиться, томясь страхом, когда старик вдруг исчезал, тревожась за него, даже когда он сидел дома, она истаяла, побледнела, глаза се потухли, на сердце камнем легла тоска. Все прежние горести, удвоенные новым предчувствием беды, новыми сомнениями, вернулись к ней. Они не покидали ее днем, они толпились вокруг ее изголовья и ночь за ночью вставали в ее снах.

И разве удивительно, что в это тяжелое время Нелл часто вспоминала мимолетную встречу с той милой девушкой, незначительный поступок которой, подсказанный добрым сердцем, запал ей в память, словно истинное благодеяние. Она думала: «Если бы поведать свое горе такому другу, насколько легче было бы сносить его! Если бы снова услышать, тот голос, как бы он утешил меня!» И ей было грустно, что она, такая бедная, несчастная, не может смело, не боясь отпора, заговорить с мисс Эдвардс; ей казалось, будто между ними лежит пропасть, будто эта девушка и не вспоминает их встречу.

Подошло время каникул, молодые девицы разъехались по домам, мисс Монфлэтерс, как уверяли, блистала в Лондоне, нарушая сердечный покой многих пожилых джентльменов, а осталась ли мисс Эдвардс в пансионе, уехала ли домой и был ли у нее дом, куда она могла бы уехать, — об этом разговоров не велось. Но вот однажды вечером, возвращаясь со своей одинокой прогулки, Нелл проходила мимо гостиницы, к крыльцу которой в эту минуту подъехал дилижанс, и увидела, как мисс Эдвардс бросилась навстречу маленькой девочке, слезавшей с империала.

Это была ее сестра, ее младшая сестра — совсем крошка, моложе Нелли, — с которой она не виделась пять лет (как рассказывали впоследствии) и все эти пять лет сберегала каждый пенни, чтобы девочка могла хоть недолго погостить у нее. Сердце Нелли готово было разорваться на части, когда она увидела их. Они отошли от людей, столпившихся около дилижанса, обнялись и заплакали радостными слезами. Простое, скромное платье обеих сестер, длинный путь, который пришлось совершить ребенку одному, без провожатых, их восторг и волнение, их слезы — все это было красноречивее любых слов.

Вот они успокоились немного и пошли по улице, держась за руку — вернее, тесно прижавшись друг к другу. «Как тебе живется, дорогая, хорошо?» — услышала Нелл, когда сестры поравнялись с ней. «Да, сейчас мне хорошо», — ответила старшая. «Сейчас? Только сейчас? повторила девочка. — Почему же ты отворачиваешься от меня?» Нелл не удержалась и пошла следом за ними. Они остановились возле коттеджа, где мисс Эдвардс сняла у одной старушки комнату для сестры. «Я буду приходить к тебе по утрам, на весь день», — сказала она. «А вечером нам нельзя быть вместе? Разве в пансионе на тебя рассердятся за это?» Почему же глаза Нелли тоже были мокры от слез той ночью? Почему она тоже благодарила судьбу за встречу сестер и тосковала при мысли о их скорой разлуке? Не подумайте, что жалость к ним родилась в сердце девочки, когда она вспомнила об испытаниях, выпавших на ее долю, и не усомнитесь в том, что нашим грешным душам ведомы бескорыстные чувства, благословенные небом.

Веселыми солнечными днями, а чаще всего в мягких вечерних сумерках Нелл сопровождала сестер в их прогулках и блужданиях за городом, но как ни хотелось ей выразить им свою благодарность, она держалась всегда позади, чтобы не нарушать этого короткого счастья, и останавливалась, когда они замедляли шаги, садилась на траву, когда они садились, и снова шла дальше, согретая близостью к ним. По вечерам сестры обычно гуляли у реки, и сюда же каждый вечер приходила Нелл. Они не замечали своей спутницы, не уделяли ей ни одной мысли, и все же у нее было такое чувство, будто она обрела верных друзей, будто втроем им легче сносить тяжкое бремя тревог и забот, будто дружба принесла им утешение. Это был самообман, бесхитростный самообман юного и одинокого существа. Но вечера сменяли один другой, а сестры по-прежнему приходили на свое излюбленное место, и Нелл по-прежнему следовала за ними издали, чувствуя в сердце тепло и ласку.

Вернувшись как-то домой с такой прогулки, она очень удивилась заготовленной новой афише, гласившей, что грандиозная коллекция восковых фигур отбывает из здешних мест. Эта угроза осуществилась: ровно через сутки паноптикум был закрыт, ибо, как известно, все объявления, касающиеся общедоступных зрелищ, отличаются крайней точностью и не подлежат отмене.

— Разве мы уезжаем отсюда, сударыня? — спросила Нелл.

— Посмотри-ка сюда, девочка, — сказала миссис Джарли. — Это тебе все объяснит. — И она развернула перед ней другое объявление, в котором говорилось, что, снисходя к настойчивым просьбам публики, толпами осаждающей паноптикум, он остается в городе еще на одну неделю и будет снова открыт с завтрашнего дня.

— В пансионах сейчас каникулы, а обычные посетители выставок уже все перебывали у нас, поэтому мы займемся широкой публикой, но ее надо как-то расшевелить.

На следующий день, ровно в полдень, миссис Джарли уселась за пышно убранный стол, в окружении уже известных нам знаменитостей, и приказала распахнуть двери паноптикума для взыскательных и просвещенных зрителей. Однако первый день не принес ожидаемого успеха, так как широкая публика, выказывавшая живой интерес к самой миссис Джарли и к тем восковым персонам из ее свиты, которых можно было обозревать безвозмездно, не испытывала ни малейшего желания платить за вход по шести пенсов с носа. И невзирая на то, что зеваки глазели на выставленные у входа фигуры с необычайным долготерпением, часами изучали афиши и слушали шарманку, невзирая на то, что они любезно советовали всем друзьям и знакомым следовать их примеру, вследствие чего у дверей паноптикума толпилось чуть ли не полгорода, причем первой половине, едва она покидала свой пост, приходила на смену вторая, — невзирая на все это, в казне миссис Джарли не прибавлялось ни единого пенни, и перспективы, открывающиеся перед ее музеем, были отнюдь не радужны.

Ввиду такого застоя на классическом рынке миссис Джарлп пошла на крайние меры, чтобы пробудить в публике вкус к изящному и подстегнуть ее любознательность. В туловище монахини, стоявшей над входом, смазали и привели в действие механизм, так что теперь она с утра до вечера судорожно дергала головой, к вящему удовольствию жившего через дорогу цирюльника, который, будучи не только горьким пьяницей, но и яростным протестантом, объяснял судороги монахини пагубным воздействием римско-католического богослужения на человеческий ум и выводил отсюда соответствующую мораль. Оба возчика под разными обличьями непрерывно сновали взад и вперед, заявляя во всеуслышание при выходе из зала, что им в жизни не приходилось видеть ничего подобного за свои деньги, и со слезами на глазах умоляли окружающих не лишать себя такого наслаждения. Миссис Джарли на своем посту за кассой позвякивала серебром с полудня до позднего вечера и торжественным голосом внушала толпе, что билет стоит всего шесть пенсов и что отъезд музея в турне по Европе для услаждения коронованных особ назначен ровно через неделю.

— Спешите, спешите, спешите! — каждый раз взывала миссис Джарли, заключая свою речь. — Помните, что грандиозный музей Джарли, насчитывающий больше ста восковых фигур, — единственное собрание в мире! Все прочие — грубая подделка и надувательство. Спешите, спешите, спешите!

Глава 33

По ходу нашего повествования нам пришло время ознакомиться с кое-какими обстоятельствами, касающимися домашнего уклада мистера Самсона Брасса, — и так как более благоприятной минуты для этого, пожалуй, не найдется, историк берет любезного читателя за руку, поднимается вместе с ним в воздух и, рассекая его с быстротой, какая и не снилась дону Клеофасу Леандро Пересу Замбулло[554], совершившему столь же приятное путешествие в обществе своего друга-демона, спускается прямо на мостовую улицы Бевис-Маркс.

Бесстрашные воздухоплаватели стоят перед мрачным домишком — бывшей обителью мистера Самсона Брасса.

В те дни, когда он проживал здесь, в окне этого домишка, выдвинувшемся на самый тротуар, так что прохожие, державшиеся ближе к стене, задевали рукавом его мутное стекло, что шло ему лишь на пользу, ибо оно было покрыто слоем грязи, — в этом самом окне висела перекошенная буро-зеленая занавеска, которая успела выгореть и сильно потрепаться за свою долголетнюю службу и не только не мешала разглядеть с улицы внутренность скрывавшейся за ней маленькой полутемной комнаты, но, казалось, даже облегчала эту задачу. Впрочем, любоваться там было нечем. Колченогая конторка с разбросанными по ней для пущей важности бумагами, изрядно потрепавшимися и пожелтевшими от долгого пребывания в карманах; по обеим сторонам этого ветхого предмета обстановки две табуретки; у камина предательское старое кресло, которое стискивало своими иссохшими ручками многих клиентов, помогая хозяину выжимать из них все соки; подержанная картонка из-под парика, набитая бланками, повестками, исполнительными листами и прочими юридическими онерами, которые служили когда-то содержанием головы, которая служила содержанием парика, который в свою очередь служил содержанием картонки, превращенной теперь в хранилище этих бумажек; два-три судебных справочника, баночка с чернилами, песочница, обшарпанная метла, ковер, отчаянно цепляющийся своими лохмотьями за гвоздики, вбитые в пол, — все это в совокупности с пожелтевшей обшивкой стен, закопченным потолком, пылью и паутиной было главным украшением конторы мистера Самсона Брасса.

Но описанные нами неодушевленные предметы имели не большее значение, чем дощечка на двери с надписью «Адвокат Брасс» или болтавшийся на дверном молотке билетик: «Сдается комната для одинокого джентльмена». В конторе обычно находились и предметы одушевленные, о которых стоит поговорить подробнее, так как они играют видную роль в нашем рассказе и, следовательно, представляют для нас немалый интерес.

Один из этих предметов не кто иной, как мистер Брасс, уже появлявшийся на предыдущих страницах. Другой — его писец, его правая рука, его домоправительница, секретарь, доверенное лицо во всех кляузных делах, такой же крючок, хапуга, как и он сам, нечто вроде амазонки от юриспруденции[555], — короче говоря, мисс Брасс, Заслуживающая краткой характеристики.

Итак, мисс Салли Брасс была девица лет тридцати пяти, высоченного роста, костлявая, отличавшаяся чрезвычайно решительными повадками, которые, может быть, и заставляли ее поклонников утаивать свои нежные чувства к ней и держали их на почтительном расстоянии, не в то же время рождали в сердцах мужчин, имевших счастье находиться в ее обществе, нечто подобное благоговейному трепету. Лицом она очень напоминала своего братца Самсона, и сходство это было настолько разительно, что если б девическая скромность и женственность манер позволили мисс Брасс нарядиться шутки ради в платье брата и сесть рядом с ним, то даже самые старые их друзья не сразу отличили бы Самсона от Салли и Салли от Самсона, тем более что верхнюю губу этой девицы оттеняла рыжеватая растительность, которую, при наличии мужского костюма, вполне можно было бы принять за усы. Впрочем, то были, по всей вероятности, ресницы, попавшие не туда, куда следует, так как глаза мисс Брасс обходились без этих украшений, хоть и естественных, но по сути дела лишних. Цвет лица у мисс Брасс был желтый — точнее, грязно-желтый, зато на кончике ее веселенького носа в виде приятного контраста рдел здоровый румянец. В ее голосе звучали необычайно внушительные нотки — густые, низкие, и забыть его было невозможно. Ходила она в плотно облегающем фигуру зеленом платье, почти одного оттенка с оконной занавеской, схваченном сзади у шеи массивной пуговицей огромных размеров. Зная, без сомнения, что элегантный вид достигается простотой и скромностью наряда, мисс Брасс не носила ни воротничков, ни шейного платка, зато прическу ее неизменно украшал коричневый газовый шарфик, похожий на крыло летучей мыши, который приляпывался как придется и с успехом заменял изящный, легкий головной убор.

Таков был внешний облик мисс Брасс. Что же касается ее внутренних качеств, то, обладая весьма стойким и энергичным характером, она с ранних лет со всем пылом своей натуры отдалась изучению юриспруденции, причем не считала нужным парить орлом в заоблачных ее высях, а предпочитала шнырять наподобие ужа в стихии, более свойственной этому роду деятельности, то есть в мутной воде. Подобно многим выдающимся умам, мисс Брасс не ограничивала себя одной теорией и не останавливалась перед практическим применением своих знаний, а именно: переписывала бумаги крупным и мелким почерком, без единой помарки заполняла бланки — короче говоря, делала все, что полагается делать конторщику, вплоть до копировки пергаментов и чинки перьев. Трудно себе представить, каким образом обладательница стольких совершенств все еще оставалась мисс Брасс! Одела ли она свое сердце в панцирь, оберегая его от мужской половины рода человеческого, или же обожателей, которые были бы не прочь добиваться и добиться ее благосклонности, отпугивало то обстоятельство, что, будучи весьма сведуща в законах, эта особа, по всей вероятности, знала назубок некий его пункты, касающиеся так называемых нарушений обещанья жениться? Как бы то ни было, но мисс Брасс не состояла в браке и проводила все свои дни на старом табурете, лицом к лицу с братом Самсоном, и здесь кстати будет заметить, что между этими двумя табуретами они ухитрились положить на обе лопатки, то есть разорить дотла, не один десяток клиентов.

Однажды утром мистер Самсон Брасс сидел на своей табуретке и переписывал очередной судебный иск, яростно царапая пером, точно перед ним лежала не бумага, но сердце того человека, против которого этот иск был направлен, а мисс Брасс сидела на своей табуретке и чинила перо, готовясь приступить к излюбленному ею занятию — составлению небольшого счетика клиенту. Так они сидели довольно долгое время, пока мисс Брасс не нарушила молчания.

— Ты скоро кончишь, Сэмми? — спросила мисс Брасе, нежные девичьи уста которой смягчали все слова и даже из Самсона делали Сэмми.

— Нет, — ответил он. — Помогла бы мне вовремя, тогда давно бы кончил.

— Ах, вот как! — воскликнула мисс Салли. — Тебе нужна моя помощь! А кто собирается нанимать писца?

— Точно я его ради собственного удовольствия нанимаю или по собственной воле! — огрызнулся мистер Брасс, взяв перо в зубы и со злобной усмешкой посмотрев на сестру. — Чего ты, сатана, пристала ко мне с этим писцом?

Читатель, вероятно, будет удивлен и даже поражен, услышав, как мистер Брасс обращается с почтенной леди, и поэтому здесь надо отметить следующее: привыкнув к тому, что его сестра выполняет мужскую работу, мистер Брасс незаметно для самого себя стал разговаривать с ней так, будто она была мужчина. Ни он, ни она не находили в этом ничего удивительного, и мистер Брасс частенько называл сестру «сатаной», да еще присовокуплял к «сатане» всякие эпитеты, а мисс Брасс нисколько не смущали такие вольности, как не смутило бы всякую другую леди обращение «ангел».

— Вчера битых три часа толковали об этом писце, а сегодня ты опять ко мне пристала! — И мистер Брасс осклабился, не вынимая пера изо рта — ни дать ни взять клейнод на дворянском гербе. — Я-то тут при чем?

— Мне ясно одно, — сказала мисс Салли, сухо улыбаясь, ибо ей ничто не доставляло такого удовольствия, как злить брата. — Если все твои клиенты будут навязывать нам своих писцов, хотим мы этого или нет, тогда закрывай свою контору, выходи из сословия и садись в долговую тюрьму. — А много у нас таких клиентов, как он? — сказал Брасс, — Говори! Много у нас таких клиентов?

— Таких красавцев?

— Красавцев! — презрительно фыркнул Самсон Брасс и, схватив со стола счетоводную книгу, начал быстро листать ее. — Вот смотри: Дэниел Квилп, эсквайр… Дэниел Квилп, эсквайр… Дэниел Квилп, эсквайр — чуть не па каждой странице! Что же нам, по-твоему, делать? Взять писца, которого он рекомендует — «драгоценный, говорит, для вас человек», или лишиться всего этого, а?

Не удостоив его ответом, мисс Салли только улыбнулась и снова принялась за работу.

— Я, конечно, понимаю, чего ты бесишься, — заговорил Брасс после небольшой паузы. — Боишься, что нельзя будет по-прежнему совать свой нос в дела? Думаешь, я не вижу тебя насквозь?

— Думаю, что без моей помощи ты долго не протянешь, — хладнокровно ответила мисс Брасс. — Не будь дураком, Сэмми, и не выводи меня из терпения. Лучше кончай поскорей работу.

Самсон Брасс, который в глубине души побаивался сестрицы, нагнулся над столом и в полном молчании выслушал ее дальнейшие слова.

— Если бы мне не захотелось брать этого писца, я бы его и на порог не пустила. Ты прекрасно это знаешь, так что не болтай глупостей.

Мистер Брасс принял заявление сестры с полной покорностью и только пробормотал себе под нос, что он таких шуток не любит и что мисс Салли была бы «совсем молодцом», когда бы перестала изводить его. Презрев столь лестный комплимент, мисс Салли заметила, что это занятие доставляет ей удовольствие, отказываться от которого она не намерена. И так как мистер Брасс не изъявил желания продолжать беседу, оба они прилежно заскрипели перьями, прекратив свой спор.

Так прошло несколько минут; и вдруг кто-то загородив им с улицы свет, падавший из окна. Мистер Брасс и мисс Салли только успели повернуться в ту сторону, как чья-то рука ловко опустила верхнюю раму и в окно просунулась голова Квилпа, забравшегося на наружный подоконник.

— Эй — крикнул он, приподымаясь на цыпочках и заглядывая в комнату. — Есть кто дома? Эй, ты, Сэмми, крапивное семя! Откликнись, сатанинское отродье!

— Ха-ха-ха! — залился стряпчий в припадке деланного восторга. — Прелестно, сэр! Просто прелестно! Нет, какой он оригинал! Юмор из него так и брызжет!

— Неужто это моя Салли? — проскрипел Квилп, умильно воззрившись на очаровательную мисс Брасс. — Неужто это сама Фемида, только без повязки на глазах и без меча и весов? Неужто это твердыня закона? Неужто это она — пресвятая дева бевис-марксская?

— Какой поток остроумия! — снова вскричал Брасс. — Клянусь богом, это что-то сверхъестественное!

— Отоприте дверь! — сказал Квилп. — Я привел его. Это не писец, а золото, Брасс, это козырной туз, это редкостная находка! Скорей отпирайте дверь! Может быть, тут по соседству есть другой стряпчий? Тогда берегитесь! Выглянет он на улицу и сцапает чудо-писца у вас из-под носа!

Потеря сокровища — даже если бы его переманил к себе конкурент — вряд ли разбила бы сердце мистера Брасса, однако он с подчеркнутой поспешностью ринулся к двери и впустил в комнату своего клиента, который вел за руку — кого бы вы думали? — мистера Ричарда Свивеллера.

— Вот она! — с порога воскликнул Квилп, страдальчески изогнув брови при виде мисс Салли. — Вот женщина, которой следовало бы стать моей супругой. Вот она, прелестная Сара, та, что наделена всеми достоинствами, свойственными ее полу, и ни одной из присущих ему слабостей. О Салли! Салли!

Но эти любовные излияния исторгли из уст очаровательной мисс Брасс лишь короткое: «Да ну вас!» — Какая она жестокая! Брр! От-брасс-ывает от себя всех поклонников! Пора, пора ей изменить фамилию!

— Перестаньте, мистер Квилп, — с угрюмой усмешкой осадила его мисс Салли. — Удивляюсь, как вам не стыдно молоть такой вздор в присутствии незнакомого нам молодого человека!

— Незнакомый молодой человек поймет, какие чувства охватили меня, — сказал мистер Квилп, подталкивая Дика Свивеллера вперед. — Он сам легко поддается женским чарам. Это мистер Свивеллер — мой закадычный друг, джентльмен с блестящими видами на будущее, который, со свойственной молодежи неосмотрительностью, несколько запутал свои дела и потому готов на время удовольствоваться скромной должностью писца — скромной, но при данных обстоятельствах весьма завидной. Какая здесь восхитительная атмосфера!

Если мистер Квилп выражался иносказательно и намекал, что воздух, которым дышит мисс Салли Брасс, напоен чистотой и свежестью, исходящей от этого прелестного существа, у него, вероятно, имелись на то веские основания. Если же он говорил о здешней атмосфере в прямом смысле, ему нельзя отказать в некотором своеобразии вкусов, так как атмосфера в конторе мистера Брасса была на редкость спертая, затхлая и помимо частенько сдабривающих ее ароматов подержанного платья, которым торгуют на Дьюкс-Плейсе и у Собачьей канавы, говорила о наличии здесь мышей, крыс и плесени. Мистер Свивеллер, очевидно, не нашел в ней ничего восхитительного, так как он несколько раз повел носом и недоверчиво посмотрел на ухмыляющегося карлика.

— Познав на собственном опыте первую заповедь земледельца: что посеешь, то и пожнешь, — продолжал Квилп, — мистер Свивеллер благоразумно решил, что лучше глодать корочку, чем сидеть вовсе без хлеба. Кроме того, ему хочется быть подальше от греха, вследствие чего он и принимает предложение вашего брата, мисс Салли. Брасс, мистер Свивеллер весь к вашим услугам!

— Очень рад, сэр! — сказал мистер Брасс. — Чрезвычайно рад. Мистер Свивеллер, сэр, поистине счастливец, если он пользуется вашей дружбой. Вы должны гордиться, сэр, своей дружбой с мистером Квилпом.

Дик признался, что друзья никогда его не забывают, коль льется за столом вино, и присовокупил к этому свое излюбленное изречение о крыльях дружбы, не роняющих ни перышка, — но все это как-то вяло, без души, ибо его умственные способности были целиком поглощены созерцанием мисс Салли Брасс, за которой он следил растерянным и унылым взглядом, доставляя этим величайшее удовольствие наблюдательному карлику. Что же касается божественной мисс Салли, то она деловито, по-мужски, потерла руки и, заложив перо за ухо, несколько раз прошлась по комнате.

— Следовательно, — сказал карлик, круто поворачиваясь к своему ученому другу, — мистер Свивеллер может сразу же приступить к исполнению своих обязанностей? Сегодня как раз понедельник.

— Разумеется, сэр, разумеется! Пусть приступает, — ответил Брасс.

— Мисс Салли будет обучать его законоведению, преподаст ему эту увлекательную науку, — сказал Квилп. — Она будет его наставницей, его другом, товарищем, заменит ему Блэкстона[556], Литлтона с комментариями Кука[557], а также «Лучшее руководство для начинающих адвокатов».

— Какое красноречие! — самозабвенно пробормотал Брасс, засунув руки в карманы и устремив взгляд на крыши домов через улицу. — Слова так и льются у него из уст! Это просто изумительно!

— В обществе мисс Салли и за изучением прелестных юридических фикций дни мистера Свивеллера будут лететь, как минуты. Знакомство с очаровательными господами Доу и Роу[558], которые могли родиться только в воображении поэта, откроет перед ним новый, неизведанный мир, обогатит его ум, облагородит его сердце.

— Изумительно! Изумительно! Просто и-зу-мительно! — воскликнул Брасс. — Слушаю и наслаждаюсь!

— А где вы посадите мистера Свивеллера? — спросил Квилп, оглядываясь по сторонам.

— Придется купить еще одну табуретку, сэр, — ответил Брасс. — Мы не рассчитывали, что здесь будет заниматься третий человек, пока вы, со свойственной вам любезностью, не порекомендовали нам этого джентльмена, а обстановка у нас не ахти какая богатая. Надо поискать в лавках подержанную табуретку, сэр. А тем временем мистер Свивеллер займет мое место, поскольку я ухожу на все утро, и соблаговолит переписать для пробы вот этот исполнительный лист.

— Проводите меня, — сказал Квилп. — Нам с вами надо кое о чем поговорить. Есть у вас время?

— Есть ли у меня время, чтобы побыть в вашем обществе, сэр? Вы смеетесь, сэр, вы просто смеетесь надо мной! — ответил стряпчий, надевая шляпу. — Я готов, сэр, готов! Как же я должен быть занят, чтобы у меня не хватило времени на прогулку с вами! Не каждому выпадает счастье наслаждаться беседой с мистером Квилпом!

Карлик бросил насмешливый взгляд на своего бесстыжего друга, сухо кашлянул и повернулся к мисс Салли. Весьма галантно расшаркавшись перед ней, на что она ответила по-джентльменски сдержанно, он кивнул Дику Свивеллеру и удалился вместе со стряпчим.

Дик в полном оцепенении стоял у стола, глядя во все глаза на обворожительную Салли, точно это был невесть какой диковинный зверь, а карлик, очутившись на улице, снова забрался на подоконник, ощерил зубы и заглянул в контору, как в клетку. Дик посмотрел в ту сторону, но, вероятно, не узнал Квилпа и после его исчезновения еще долго стоял как вкопанный, ничего другого перед собой не видя и ни о ком другом не думая, кроме мисс Салли Брасс.

Однако мисс Салли, углубившаяся в подведение счета клиенту, не обращала ни малейшего внимания на Дика и работала как паровик, с явным удовольствием выводя скрипучим пером столбики цифр. А Дик, совершенно ошалелый, торчал у стола, разглядывая то ее зеленое платье, то головной убор из коричневого газа, то физиономию, то бегающее по бумаге перо и спрашивал сам себя, каким образом его угораздило очутиться в столь близком соседстве с этим чудовищем — не сон ли это, за которым последует пробуждение? Наконец он испустил вздох и начал медленно снимать сюртук.

Мистер Свивеллер снял сюртук, старательно сложил его, не сводя глаз с мисс Салли, потом надел синюю куртку с двумя рядами золотых пуговиц, которую в свое время он заказал на предмет речных экскурсий, а с сегодняшнего утра перевел на положение служебной одежды, и, все так же упорно глядя на мисс Салли, молча рухнул на табуретку мистера Брасса. Тут на него снова нашел столбняк, и, подперев подбородок ладонью, он так выпучил глаза, что казалось, ему уже никогда больше не закрыть их.

Спустя некоторое время почти ослепший Дик отвел взгляд от прелестного существа, повергшего его в такое изумление, полистал бумаги, которые ему надо было переписать, обмакнул перо в чернильницу и, постепенно собравшись с духом, приступил к работе. Но ему не пришлось написать и десяти слов, ибо, потянувшись к чернильнице, он ненароком поднял голову и снова увидел немыслимую коричневую наколку, зеленое платье — короче говоря, мисс Салли во всей ее прелести, и на сей раз она произвела на него еще более ошеломляющее впечатление.

Это повторялось так часто, что под конец мистер Свивеллер почувствовал себя во власти какого-то странного наваждения — ему вдруг до смерти захотелось уничтожить эту Салли Брасс; его подмывало сорвать с нее головной убор и посмотреть, хороша ли она будет простоволосая. На столе лежала длинная линейка — очень длинная отполированная черная линейка. Мистер Свивеллер взял ее и почесал ею нос.

Переход от почесывания носа к покачиванию линейкой над столом и применению ее в качестве томагавка, то и дело рассекавшего воздух, произошел как-то сам собой, совершенно незаметно. Иной раз линейка пролетала совсем близко от головы мисс Салли; фестончатую кромку газа вздымало ветром, — еще немного, и коричневая наколка очутилась бы на полу, но ничего не подозревающая девица продолжала спокойно строчить и ни разу не подняла глаз на мистера Свивеллера.

Какое же это принесло ему облегчение! Приятно было, написав через силу несколько слов и дойдя чуть ли не до умопомешательства, схватить линейку, замахнуться ею над коричневым головным убором и знать, что при желании его можно сбить долой! Приятно было, отдергивая руку в минуту опасности, крепко почесывать линейкой нос, а потом вознаграждать себя еще более свирепыми взмахами, как только выяснялось, что мисс Салли и не думает поднимать глаза от своей писанины. Благодаря этим упражнениям мистер Свивеллер постепенно успокоил свои взволнованные чувства; он уже не так часто и не так яростно взмахивал линейкой и, наконец, мог писать по пять-шесть строчек подряд, не прибегая к ее помощи, что было для него огромной победой над самим собой.

Глава 34

По прошествии некоторого времени, а именно после двухчасового сидения за столом, мисс Брасс закончила работу, — в знак чего она вытерла перо о свое зеленое платье и взяла понюшку табаку из маленькой круглой табакерки, которая хранилась у нее в кармане. Освежившись таким образом, эта девица поднялась с табуретки, перевязала бумаги по всей форме красным шнурком, сунула сверток под мышку и вышла из конторы.

Мистер Свивеллер только успел вскочить с места и отколоть коленце-другое неистовой жиги от радости, что его оставили одного, как вдруг дверь отворилась и из-за нее высунулась голова мисс Салли.

— Я ухожу, — сообщила она.

— Хорошо, сударыня, — сказал Дик. «И, сделайте одолжение, не спешите из-за меня домой», — добавил он мысленно.

— Если кто-нибудь придет по делу, спросите, что передать, а самого стряпчего, мол, нет дома. Поняли?

— Понял, сударыня, — ответил Дик.

— Я ненадолго, — сказала мисс Брасс напоследок.

— Прискорбно это слышать, сударыня, — воскликнул Дик, когда она затворила за собой дверь. — Надеюсь, что у вас получится какая-нибудь непредвиденная задержка. Если вы ухитритесь попасть под колеса, сударыня, не причинив себе серьезного увечья, тем лучше.

Высказав от всего сердца это благожелательное напутствие, мистер Свивеллер сел в кресло для клиентов и погрузился в глубокое раздумье, потом прошелся несколько раз по комнате и снова упал в кресло.

— Итак, я состою в должности писца при мистере Брассе! — воскликнул Дик. — Служу писцом у Брасса да? И у сестрицы Брасса — у этого дракона в юбке? Хорошо, очень хорошо! Что же со мной приключится дальше? Может, меня ждет участь каторжника, и я буду слоняться по адмиралтейским складам в войлочной шляпе, в серой куртке с аккуратно вышитым на ней номером и с орденом Подвязки на щиколотке[559], под который придется подсовывать платочек, чтобы не натирало ногу? Значит, быть мне каторжником? А может, и этого недостаточно и готовится что-нибудь похуже? Впрочем, не стесняйтесь, поступайте по собственному усмотрению.

Так как мистер Свивеллер восклицал это, находясь в полном одиночестве, следует полагать, что он взывал к своей судьбе или к своей несчастной доле, которым, как мы знаем, частенько приходится выслушивать от попавших в неприятное положение героев такие вот иронически-горькие попреки. Это тем более вероятно, что мистер Свивеллер говорил, глядя в потолок — обычное местопребывание вышеупомянутых бесплотных особ, за исключением тех случаев, когда дело происходит на театральных подмостках, где им положено обитать в самой сердцевине люстры.

— Квилп предлагает мне это место и говорит, что оно наверняка будет за мной, — после глубокомысленной паузы продолжал Дик, отсчитывая на пальцах все обстоятельства своей теперешней жизни. — Фред, который раньше и слышать бы не захотел о чем-либо подобном, к моему величайшему удивлению поддерживает Квилпа и настаивает на том же самом, — удар номер один. Моя тетушка прекращает высылку денег и уведомляет меня нежным письмецом из своего захолустья, что она составила новое завещание, в котором обо мне не упомянуто ни единым словом, — удар номер два. Полное отсутствие денег, отсутствие кредита, подвох со стороны Фреда, который вдруг остепенился; требование освободить квартиру — удары номер три, четыре, пять и шесть. Когда на человека обрушивается сразу столько ударов, он уже ни за что не отвечает. Человек сам себя не швырнет в грязь, а если его швырнет в грязь судьба, ее дело снова поставить свою жертву на ноги. Моя судьба навлекла на себя немало хлопот, ну и прекрасно! Я умываю руки и назло ей устроюсь здесь как дома. Так что пусть продолжает в том же духе. — Тут мистер Свивеллер многозначительно кивнул и отвел взгляд от потолка. — А там посмотрим, кто из нас сдастся первый.

Придя к столь глубокомысленному выводу, знакомому нам по некоторым системам нравственной философии, мистер Свивеллер перестал думать о своем падении и, стряхнув с себя унылость, принял весьма непринужденный вид, подобающий таким безответственным личностям, как писцы.

Чтобы окончательно успокоиться и овладеть собой, он приступил к более тщательному осмотру конторы, на что до сих пор у него не было времени: заглянул в картонку из-под парика, в книги, в чернильницу, развязал одну за другой все связки бумаг и перелистал их; вырезал на столе несколько вензелей острым перочинным ножом мистера Брасса и расписался с внутренней стороны угольного ведерка. Утвердив себя таким образом в должности писца, мистер Свивеллер распахнул окно, развалился в небрежной позе на подоконнике и пролежал там до тех пор, пока на улице не появился мальчик из пивной. Дик приказал ему поставить поднос на тротуар, остановил свой выбор на кружке легкого портера, тут же выпил его и произвел полный расчет, чтобы немедленно положить начало будущему кредиту. Потом в контору забегало трое-четверо посыльных от троих-четверых стряпчих одного пошиба с Брассом, и мистер Свивеллер принимал и отпускал их с такой же серьезностью, какую мог бы выказать клоун в подобного рода пантомиме. Когда же с посетителями было покончено, он снова уселся на табуретку и, весело посвистывая, начал набрасывать пером карикатуры на мисс Брасс.

Мистер Свивеллер был все еще погружен в рисование, когда к дому Брасса подъехал чей-то экипаж и вслед за тем послышался громкий стук дверного молотка. Поскольку мистер Свивеллер считал себя обязанным отвечать только на звонки в контору, он преспокойно продолжал рисовать, хотя у него и имелись подозрения, что в доме никого больше нет.

Но это было не так, ибо после повторного и еще более нетерпеливого стука входную дверь отперли, и кто-то, тяжело ступая, поднялся в комнату над конторой. Мистер Свивеллер уже начал подумывать, нет ли в доме второй мисс Брасс — двойняшки дракона, как вдруг к нему постучались.

— Войдите! — крикнул Дик. — К чему такие церемонии! Если посетители будут валить ко мне валом, я туг совсем запутаюсь. Прошу!

— Пожалуйста, будьте так добры, — послышался чей-то тоненький голосок совсем низко от пола, — покажите ему комнату.

Дик перегнулся через стол и узрел маленькую девочку в стоптанных башмаках и в грязном глухом переднике, который оставлял на виду только ее лицо и ступни. С равным успехом эту девочку можно было бы одеть и в футляр от скрипки.

— Ты кто такая? — спросил Дик. Но в ответ снова послышалось: — Пожалуйста, будьте так добры, покажите ему комнату!

До чего же эта девочка была старообразная, и лицом и манерами! Судя по всему, ее запрягли в работу прямо с колыбели. Она боялась Дика в той же мере, в какой Дик дивился, глядя на нее.

— Я тут совершенно ни при чем, — сказал он. — Попроси его зайти попозже.

— Нет, пожалуйста, будьте так добры, покажите ему комнату! — в третий раз повторила девочка. — Восемнадцать шиллингов в неделю, белье и посуда наши, чистка сапог и платья особо, камин в зимнее время восемь пенсов в день.

— Вот и покажи сама. Ты ведь все знаешь, — сказал Дик.

— Мисс Салли мне не велела, она говорит, жильцы увидят, какая я маленькая, и решат, что услуги будут плохие.

— Сразу не увидят, так потом увидят!

— Э-э! А за две недели вперед? — сказала девочка, бросив на Дика хитренький взгляд. — Уж если кто устроился на квартире, так неохота будет съезжать на другой день!

— Чудно! — пробормотал Дик, вставая. — А ты все-таки за кого здесь — за кухарку, что ли?

— Да я и за кухарку, — ответила девочка, — и за горничную и всю работу по дому делаю.

«Самая грязная работа, наверно, приходится на долю Брасса, дракона и на мою», — подумал Дик. Он мог бы долго размышлять на эту тему, борясь с одолевающими его сомнениями, но девочка снова повторила свою просьбу, а загадочные глухие стуки в коридоре и на лестнице явно свидетельствовали о том, что претендент на комнату испытывает нетерпение. Тогда Ричард Свивеллер сунул по перу за оба уха, третье взял в зубы, в доказательство значительности своей персоны и крайней занятости, и поспешил наверх, вести переговоры с одиноким джентльменом.

К его удивлению, глухие стуки объяснялись тем, что на второй этаж втаскивали сундук одинокого джентльмена, страшно тяжелый и чуть ли не в два раза шире лестницы, вследствие чего одинокому джентльмену и возчику, старавшимся соединенными усилиями поднять его по крутым ступенькам, приходилось нелегко. Они толкались, притискивали друг друга к перилам и так и сяк бились над сундуком, который то и дело застревал под самыми невероятными углами, и, следовательно, опередить их на лестнице было невозможно. Поэтому Ричард Свивеллер медленно поднимался следом за ними и на каждой ступеньке громко высказывал свое возмущение по поводу того, что неизвестные люди берут штурмом дом мистера Самсона Брасса.

Одинокий джентльмен не удостоил ни словом эти протесты, а когда сундук, наконец, втащили в комнату, сел на него и вытер лицо и лысину носовым платком. Ему стало жарко, и это не удивительно, так как, не говоря о возне с сундуком, одет он был по-зимнему, хотя термометр показывал в тот день двадцать семь градусов в тени.

— Я полагаю, сэр, — сказал Ричард Свивеллер, вынув перо изо рта, — что вы желаете осмотреть помещение? Комната прекрасная, сэр. Она находится в двух минутах ходьбы от… от ближайшего угла, и из ее окон открывается широкий вид на… на противоположную сторону улицы. Тут же по соседству, сэр, торгуют великолепным портером, а всех других преимуществ просто не перечислишь.

— Сколько? — спросил одинокий джентльмен.

— Фунт стерлингов в неделю, — ответил Дик, накинув два шиллинга по собственному почину.

— Комната за мной.

— Чистка сапог и платья особо, — сказал Дик. — Камин в зимнее время…

— Ладно, ладно!

— Двухнедельный задаток…

— Двухнедельный? — сердито крикнул одинокий джентльмен, оглядывая его с головы до ног. — Двухгодичный! Я поселюсь здесь на два года. Получайте пока десять фунтов. И дело с концом.

— Стойте! — начал было Дик. — Я, собственно, не Брасс, а…

— И я не Брасс. Ну и что же из этого?

— Брасс — фамилия домовладельца.

— С чем его и поздравляю, — сказал одинокий джентльмен, — Извозчик, можете уходить. Вы тоже, сэр.

Мистера Свивеллера так огорошила бесцеремонность и скоропалительность одинокого джентльмена, что он вытаращил на него глаза, почти как на мисс Салли утром. Но одинокий джентльмен, нисколько не смутившись этим, преспокойно размотал шарфна шее и снял сапоги. Освободившись от этих обременительных предметов туалета, он начал раздеваться дальше и аккуратно, вещь за вещью, складывать платье на сундук. Потом спустил штору на окне, задернул занавески у кровати, завел часы и не спеша, соблюдая размеренность в каждом движении, улегся в постель.

— Снимите билетик с двери, — сказал он напоследок, просунув голову между занавесками. — И чтобы меня никто не беспокоил, пока я сам не позвоню.

Вслед за этим занавески сомкнулись, и из-за них тут же послышался храп.

— Ну и дом! Сплошная чертовщина! — воскликнул мистер Свивеллер, входя в контору с билетиком в рудах. — Драконы в юбке вершат всеми делами, ведут себя, как заправские стряпчие. Кухарки трех футов росту выскакивают откуда ни возьмись, точно из-под земли. Незнакомцы вламываются в дом и ложатся спать среди бела дня, будто так и надо! Если он принадлежит к тем загадочным личностям, о которых то и дело приходится слышать, и заснет непробудным сном года на два, хорошенькое у меня будет положеньице! Впрочем, что поделаешь — судьба! Надеюсь, Брасс останется доволен. А нет — тем хуже. Я тут ни при чем. Мое дело сторона.

Глава 35

Вернувшись домой, мистер Брасс весьма благосклонно и с удовольствием выслушал доклад своего писца и тут же осведомился о билете в десять фунтов стерлингов, который после тщательного осмотра оказался настоящим кредитным билетом, выпущенным Английским банком[560], что окончательно привело его в прекрасное расположение духа. Под конец он так разошелся, что в порыве чувств пригласил мистера Свивеллера распить с ним чашу пунша, назначив для этого тот отдаленный и отличающийся некоторой неясностью срок, который обычно определяется словами «как-нибудь на днях», и рассыпался перед Диком в комплиментах по поводу его необыкновенной деловитости, выяснившейся в первый же день службы.

Мистер Брасс руководствовался в своей жизни тем принципом, что комплименты, не требуя никаких затрат, так сказать, смазывают язык, а поскольку, по его мнению, во рту у служителя Фемиды этот полезный орган должен был ходить легко и плавно, ни в коем разе не покрываясь ржавчиной и не поскрипывая на шарнирах, то он пользовался каждым удобным случаем, чтобы практиковаться в высокопарных и льстивых речах. Будем справедливы — язык у мистера Брасса был хорошо подвешен, хотя привычная этому джентльмену слащавость нисколько не отражалась на его топорной, отталкивающей физиономии, которая не так-то легко поддавалась смазке. Хмуро опровергая его словоизвержения, она как бы служила некиим сигнальным буем, поставленным самой природой в виде предостережения тем, кто ведет свой корабль среди мелей и бурунов Жизни или в опасном архипелаге Закона, и возвещала, что здесь не место пытать свое счастье и судьбу.

Мистер Брасс попеременно то осыпал своего писца похвалами, то рассматривал кредитный билет, но мисс Салли взирала на Дика весьма сухо и даже неодобрительно, ибо, привыкнув устремлять свои природные способности и деловую сметку главным образом на то, как бы где урвать побольше, она досадовала на одинокого джентльмена, слишком дешево снявшего комнату, и говорила, что, если уж этому человеку так захотелось поселиться у них, с него следовало бы спросить вдвое, а то и втрое, и чем больше бы он торговался, тем решительнее должен был мистер Свивеллер стоять на своем.

Однако похвалы мистера Брасса и недовольство мисс Салли не произвели ни малейшего впечатления на Ричарда Свивеллера, ибо, переложив всю ответственность как за этот, так и за дальнейшие свои поступки и действия на судьбу, он окончательно махнул на все рукой и успокоился, готовый претерпеть любые несчастия и с философским равнодушием принять любые блага, которые могли ждать его впереди.

— С добрым утром, мистер Ричард, — сказал Брасс на другой день после поступления Свивеллера на службу. — Салли разыскала вам подержанную табуретку в Уайтчепле[561]. Вот у кого поучиться покупать все по дешевке, мистер Ричард! Прекрасная табуретка, сэр! Поверьте моему слову.

— Мне на нее что-то и смотреть не хочется, — сказал Дик.

— А вы не смотрите, а садитесь, — возразил мистер Брасс. — Салли купила эту табуретку на улице возле больницы. Она стояла там месяца два и несколько запылилась и порыжела на солнце — вот и все.

— Надо надеяться, я не заражусь от нее лихорадкой или какой-нибудь другой гадостью, — сказал Дик, с недовольным видом усаживаясь между мистером Самсоном и целомудренной Салли. — Хромает, одна ножка длиннее.

— Ну что ж, лишек пойдет на дрова, сэр! — воскликнул Брасс. — Ха-ха-ха! Тут тебе и табуретка, тут и дрова, сэр! Вот что значит посылать за покупками мою сестрицу! Верьте моему слову, мистер Ричард, мисс Брасс…

— Замолчишь ты или нет! — осадил стряпчего очаровательный предмет его восторгов. — Попробуй тут заниматься делом под такую болтовню!

— Ну и фрукт у меня сестрица! — воскликнул стряпчий. — То сама рада поболтать, а то вдруг работать ей приспичило. Вот поди угадай, в каком она настроении!

— Сейчас у меня настроение деловое, — сказала мисс Салли, — так что прошу мне не мешать. И его тоже не отвлекай. — Мисс Салли ткнула пером в сторону Ричарда. — Он и без того не слишком старается.

Мистеру Брассу, вероятно, очень хотелось огрызнуться, но благоразумие, а может быть, трусость одержала в нем верх над злобой, и он только пробормотал что-то насчет «наглецов» и «прохвостов», ни к кому, в частности, не адресуясь и употребляя эти термины в связи с какими-то отвлеченными идеями, возникшими у него в мозгу. Вслед за тем все трое заскрипели перьями и писали долго, храня молчание, такое тягостное, что мистер Свивеллер (который не мог обходиться без развлечений), то и дело клюя носом, с закрытыми глазами выводил на бумаге какие-то странные слова, составленные из несуществующих букв, как вдруг мисс Салли нарушила царившую в конторе скуку, шумно втянув носом понюшку табаку из маленькой табакерки и заметив во всеуслышанье, что мистер Ричард Свивеллер «наделал дел».

— Каких дел, сударыня? — спросил Ричард.

— Вы разве не знаете, — сказала мисс Брасс, — что жилец все еще не вставал, что его не видно и не слышно с тех пор, как он лег спать вчера днем?

— Ну что ж, сударыня, — ответил Дик, — почему бы ему не выспаться как следует в тишине и покое за свои десять фунтов?

— Я начинаю подумывать, что он никогда не проснется, — сказала мисс Салли.

— Странно, — проговорил Брасс, откладывая перо в сторону, — очень странно! Мистер Ричард, если этого джентльмена найдут повесившимся на спинке кровати или с ним случится какая-нибудь другая неприятность в том же роде, вы не забудете, мистер Ричард, что десять фунтов были даны вам в счет квартирной платы за два года? Я надеюсь, вы все помните, мистер Ричард? Советую вам записать это, потому что вас могут вызвать для дачи свидетельских показаний.

Мистер Свивеллер взял большой лист писчей бумаги и с чрезвычайно сосредоточенным видом начал писать, что-то очень мелким почерком в верхнем его уголке.

— Меры предосторожности никогда не бывают лишними, — продолжал Брасс. — Кругом совершается столько злодейств, столько ужасных злодейств! А этот джентльмен ничего не говорил о… Впрочем, об этом после, сэр. Сначала кончите свою запись.

Дик кончил и протянул бумагу Брассу, который, не усидев на месте, ходил взад и вперед по комнате.

— Ах, это ваша запись? — сказал он, пробегая глазами документ. — Прекрасно! А теперь, мистер Ричард, будьте любезны вспомнить, не говорил ли этот джентльмен чего-нибудь еще.

— Нет.

— Вы уверены, мистер Ричард, — торжественно произнес Брасс, — что джентльмен так-таки ничего больше и не сказал?

— Ни черта он не сказал, — ответил Дик.

— Подумайте хорошенько, сэр! — настаивал Брасс. — Мое положение, сэр, и моя принадлежность к почтеннейшему юридическому сословию — первейшему сословию в нашей стране, сэр, и во всех других странах земного шара и на всех планетах, которые сияют над нами по ночам и, как предполагается, тоже населены живыми существами, — моя принадлежность, сэр, к этому почтеннейшему сословию не позволяет мне задавать вам наводящие вопросы, когда речь идет о столь серьезном и столь деликатном деле. Итак, сэр, будьте любезны вспомнить, не говорил ли джентльмен, которому вы сдали вчера днем комнату во втором этаже и который привез с собой сундук с имуществом — сундук с имуществом! — не говорил ли вам этот джентльмен что-нибудь кроме того, о чем упоминается в вашей записке?

— Ну, что вы дураком-то прикидываетесь? — сказала мисс Брасс.

Дик посмотрел на нее, потом на Брасса, потом опять на нее и все таки сказал: «Нет, ничего не говорил».

— Фу ты, черт побери! Какой вы непонятливый, мистер Ричард! — воскликнул Брасс и даже улыбнулся. — Ну, наконец, говорил он что-нибудь о своем имуществе?

— Вот именно! — сказала мисс Салли, кивнув брату.

— Не говорил ли он, например, — пояснил Брасс умильным, сладеньким голоском, — заметьте, я ничего не утверждаю, а просто спрашиваю, чтобы восстановить у вас в памяти слова этого джентльмена, — не говорил ли он, например, что у него никого нет в Лондоне, что он не имеет ни охоты, ни возможности предъявлять нам чьи-либо рекомендации, хотя мы и вправе требовать таковые, и не выражал ли твердого желания на случай какого-нибудь несчастья с ним, чтобы его имущество, находящееся здесь, в этом доме, перешло в мою собственность в виде слабого вознаграждения за понесенные мною хлопоты и неприятности?.. Одним словом, — заключил Брасс совсем уж умильным и сладеньким тоном, — согласились ли вы сдать ему комнату, действуя в качестве моего доверенного лица, на таких именно условиях?

— Конечно, нет, — ответил Дик.

— В таком случае, мистер Ричард, — сказал Брасс, метнув на него презрительный и укоризненный взгляд, — вы ошиблись в выборе профессии и стряпчего из вас не получится.

— Сколько бы вы ни прожили на свете — хоть тысячу лет, — добавила мисс Салли. После чего братец и сестрица, шумно потянув носом, угостились табаком из маленькой табакерки и погрузились в мрачное раздумье.

В дальнейшем ничего особенного не произошло до самого обеда, который полагался мистеру Свивеллеру в три часа, а томил его ожиданием будто все три недели. С первым боем часов новый писец исчез. С последним боем, ровно в пять, он появился снова, и контора, словно по волшебству, наполнилась благоуханием джина с лимонной цедрой.

— Мистер Ричард, — сказал Брасс. — Этот человек все еще не вставал. Разбудить его немыслимо. Что делать?

— По-моему, пусть выспится, — ответил Дик.

— Выспится! — воскликнул Брасс. — Да ведь он спит двадцать шесть часов подряд! Мы двигали у него над головой комоды, мы стучали молотком в наружную дверь, мы заставили служанку несколько раз свалиться с лестницы (она щуплая, ей ничего не сделается), но он так и не проснулся.

— А что, если подставить стремянку, — сказал Дик, и залезть в окно?

— Там дверь — все равно ничего не увидишь, а кроме того, среди соседей начнется брожение умов, — возразил Брасс.

— А если вылезти на крышу и спуститься вниз по дымоходу?

— Мысль сама по себе прекрасная, — согласился Брасс, — и если бы нашелся… — тут он в упор посмотрел на мистера Свивеллера, — если б нашелся такой обязательный, милый и великодушный человек, который взял бы на себя… Я думаю, это совсем не так неприятно, как кажется.

Дик предложил этот план в надежде на то, что выполнение его падет на долю мисс Салли. Поскольку он промолчал, прикинувшись, будто не понимает намека, мистеру Брассу не осталось ничего другого, как предложить подняться наверх всем вместе и предпринять последнюю попытку разбудить спящего каким-нибудь более простым способом, а в случае неудачи пойти на крайние меры. Мистер Свивеллер не стал возражать и, вооружившись табуретом и длинной линейкой, отправился следом за хозяином к месту предстоящих военных действий, где мисс Брасс уже отчаянно звонила в ручной колокольчик, не производя этим ни малейшего впечатления на таинственного жильца.

— Вот его сапоги, мистер Ричард, — сказал Брасс.

— Ишь какие, видно с характером! — заметил Ричард Свивеллер. И действительно, трудно было вообразить себе нечто более солидное и самоуверенное! Эти тупоносые, с толстыми подошвами сапоги, казалось, силой завладели своим местом у порога и стояли на полу так твердо, будто в них были всунуты хозяйские ноги.

— Ничего не вижу, кроме занавесок у кровати, — сказал Брасс, припав к замочной скважине. — Что он, крепкого телосложения, мистер Ричард?

— Весьма, — ответил Дик.

— Будет крайне неприятно, если он вдруг выскочит из комнаты, — сказал Брасс. — Не загораживайте лестницу. Ему со мной, конечно, не справиться, но я, как-никак, хозяин дома, а законы гостеприимства священны. Эй! Эй, вы, там!

Покуда мистер Брасс вперял любопытный взор в замочную скважину, окриками стараясь привлечь внимание жильца, и покуда мисс Брасс трезвонила в колокольчик, мистер Свивеллер успел взобраться на табуретку, придвинутую вплотную к стене, у самой двери, и, вытянувшись на ней во весь рост, с тем расчетом, что разъяренный жилец не заметит его, если выбежит из комнаты, начал отчаянно лупить линейкой по притолоке. Восторгаясь собственной изобретательностью и веря в надежность своей позиции, избранной им по примеру тех бесстрашных личностей, что открывают двери галерки и задних рядов партера в дни битковых сборов, мистер Свивеллер совершенно заглушил ударами линейки звон колокольчика, и маленькая служанка, которая стояла на нижней ступени, готовая в любую минуту обратиться в бегство, заткнула уши, чтобы не оглохнуть на веки вечные.

И вдруг в двери щелкнул ключ, и она распахнулась настежь. Маленькая служанка стремглав бросилась в подвал, мисс Салли шмыгнула к себе в спальню, а не отличавшийся храбростью мистер Брасс в мгновение ока выбежал на улицу, но, обнаружив, что за ним не гонятся ни с кочергой, ни с каким-либо другим смертоносным оружием, перешел на шаг, заложил руки в карманы и засвистал как ни в чем не бывало.

Между тем мистер Свивеллер, почти распластавшийся по стене, не без интереса смотрел сверху, с табуретки, на одинокого джентльмена, который рычал, сыпал страшными проклятиями на пороге своей комнаты, и, держа по сапогу в каждой руке, намеревался, видимо, запустить ими наудачу вниз по лестнице. Однако он почему-то оставил это намерение, ворча повернул назад, в комнату, и вдруг заметил Ричарда.

— Это вы устроили тут такой содом? — спросил одинокий джентльмен.

— Я только помогал, сэр, — ответил Дик, не сводя с него глаз и легонько помахивая линейкой, в знак того, что одинокому джентльмену несдобровать, если он попытается применить силу.

— Да как вы смеете? — вскричал жилец. — А? Вместо ответа Дик осведомился, приличествует ли порядочным джентльменам такое вот спанье по двадцать шесть часов подряд и не следует ли им считаться со спокойствием их милейших и почтеннейших хозяев.

— А разве мое спокойствие ничего не значит? — спросил одинокий джентльмен.

— А разве их спокойствие ничего не значит, сэр? — отпарировал Дик. — Я не собираюсь вам угрожать, сэр, ибо угрозы воспрещены законом наравне с действиями, подлежащими судебному преследованию, но берегитесь! Если это повторится еще раз, над вами произведут дознание и вас похоронят где-нибудь на перекрестке двух дорог, не дождавшись вашего пробуждения. Мы, сэр, думали, уж не скончались ли вы, и просто обезумели от страха, — добавил Дик, осторожно слезая с табуретки. — Короче говоря, здесь не потерпят, чтобы одинокие джентльмены спали за двоих, не внося за это дополнительной платы.

— Вот как! — воскликнул жилец.

— Да, сэр, так-то! — сказал Дик и, положившись на милость судьбы, понес первое, что ему пришло в голову. — Нельзя извлекать двойную порцию сна из одной кровати с одной постелью, а если вы намерены и впредь поступать подобным же образом, извольте платить как за комнату с двуспальным ложем.

Вместо того чтобы окончательно рассвирепеть после такой отповеди, жилец широко улыбнулся и бросил на мистера Свивеллера лукавый взгляд. Лицо у него было смуглое от загара, а в белом ночном колпаке оно казалось еще смуглее. Судя по всему, он страдал некоторой раздражительностью, а потому мистер Свивеллер почувствовал немалое облегчение при виде этой веселой улыбки и, стараясь поддержать его благодушие, улыбнулся сам.

В гневе на то, что ему помешали спать, да еще таким бесцеремонным образом, жилец сдвинул ночной колпак набекрень. Это придало ему забавно-ухарский вид, и теперь, когда мистер Свивеллер мог разглядеть своего собеседника как следует, он был просто очарован им и, чтобы окончательно умилостивить его, выразил надежду, что джентльмен решил встать и впредь будет вести себя подобающим образом.

— Зайди ко мне, беспутная твоя голова, — ответил ему на это жилец, входя в комнату.

Мистер Свивеллер проследовал за ним, оставив табуретку за дверью, но линейку на всякий случай прихватил с собой. Он тут же похвалил себя за такую предусмотрительность, ибо одинокий джентльмен без всяких объяснений запер дверь на два оборота ключа.

— Пить будете? — последовал вопрос.

Мистер Свивеллер ответил, что он не так давно утолил мучившую его жажду, но тем не менее не откажется от «маленькой чарочки», если все нужное для соответствующей смеси под руками. При обоюдном их молчании жилец достал из своего огромного сундука нечто подобное маленькому храму, сверкающему серебряными гранями, и осторожно поставил его на стол.

Мистер Свивеллер с интересом наблюдал за каждым движением одинокого джентльмена. В одно отделеньице этого маленького храма он опустил яйцо, в другое всыпал кофе, в третье положил кусок сырого мяса, вынутый из жестяной баночки, в четвертое налил воды. Потом чиркнул фосфорной спичкой и поднес ее к спиртовке под храмом, потом захлопнул крышки на всех отделениях, потом открыл их, — и тут оказалось, что какая-то чудесная, невидимая глазу сила поджарила бифштекс, сварила яйцо, вскипятила кофе — словом, приготовила ему полный завтрак.

— Вот вам горячая вода, — сказал жилец с полной невозмутимостью, точно они сидели на кухне у очага, — вот вам замечательный ром, сахар и дорожный стакан. Смешайте сами. И поскорее.

Дик повиновался, глядя во все глаза то на стоявший на столе маленький храм, который умел делать все что угодно, то на огромный сундук, который хранил в себе все что угодно. Жилец же приступил к завтраку с видом человека, привыкшего творить чудеса и не находившего в этом ничего особенного.

— Хозяин дома, кажется, стряпчий? — спросил он. Дик кивнул. Ром был совершенно сверхъестественный.

— А хозяйка — она что такое?

— Дракон, — сказал Дик.

Одинокий джентльмен нисколько не удивился такому ответу, — то ли потому, что ему приходилось встречаться со всякими чудесами во время своих странствий, то ли потому, что он был одинокий джентльмен, — и лишь спросил: — Жена или сестра?

— Сестра, — сказал Дик.

— Тем лучше, — сказал одинокий джентльмен. — Значит, он может отделаться от нее при желании.

— Я буду жить как мне угодно, молодой человек, — снова заговорил жилец после небольшой паузы. — Ложиться когда угодно, вставать когда угодно, приходить домой когда угодно, уходить когда угодно и не потерплю никаких расспросов и никакой слежки. Что касается последнего, то все зло в служанках. Но здесь только одна.

— И очень маленькая, — сказал Дик.

— И очень маленькая, — повторил жилец. — Следовательно, квартира для меня подходящая — так?

— Так, — сказал Дик.

— Надо полагать, акулы? — спросил жилец. Дик кивнул и осушил стакан до дна.

— Сообщите им мои условия, — сказал одинокий джентльмен, поднимаясь из-за стола. — Если они будут надоедать мне, то лишатся хорошего жильца. Если они разнюхают, что я жилец хороший, этого с них совершенно достаточно. Если попробуют разнюхивать дальше, я съеду немедленно. Лучше договориться обо всем этом сразу. До свидания!

— Прошу прощенья, сэр, — сказал Дик, останавливаясь на пути к двери, которую жилец уже хотел распахнуть перед ним. — Когда тот, кто тебя обожает, только имя оставил свое…[562]

— Не понимаю!

— Имя, — повторил Дик. — Имя… на случай писем, посылок…

— Я ни того, ни другого не получаю, — отрезал жилец.

— Или визитов…

— Ко мне с визитами не ходят.

— Если незнание имени повлечет за собой какие-либо недоразумения, прошу меня не винить, сэр, — добавил Дик, все еще медля у двери. — О, не кори певца…

— Я никого не собираюсь корить, — сказал жилец, да с такой яростью, что Дик в мгновение ока очутился на лестнице перед захлопнутой дверью.

Здесь он наткнулся на мистера Брасса и мисс Салли, которых только его внезапное появление заставило оторваться от замочной скважины. Они сразу увлекли его в контору и потребовали отчета о беседе с жильцом, так как, несмотря на все их старания, им ничего не удалось подслушать, по причине ссоры из-за первого места на этом наблюдательном посту — ссоры, которая хоть и ограничилась в силу необходимости пинками, щипками и немой жестикуляцией, но отняла у них порядочно времени.

И мистер Свивеллер представил им полный отчет совершенно точный во всем, что касалось характеристики одинокого джентльмена и высказанных им пожеланий, и поэтически-вольный в части, относящейся к огромному сундуку, который он описал, скорее увлеченный фантазией, чем преданностью истине, клятвенно заверяя, будто в нем хранятся все виды самых изысканных напитков и съестных припасов, известных нашему времени, и будто сундук этот представляет собой некий аппарат, который приводится в действие часовым механизмом и извлекает из своих недр решительно все. Кроме того, мистер Свивеллер дал понять, что храм со спиртовкой за две с четвертью минуты зажарил ростбиф в семь фунтов весом, чему свидетели его собственные чувства, а именно — зрение и вкус. Каким образом это было сделано, ему неизвестно, но он хорошо помнит, что одинокому джентльмену стоило только мигнуть, и вода сразу закипела и забулькала, из чего он (мистер Свивеллер) заключает, что жилец их какой-нибудь знаменитый фокусник, или химик, или и то и другое вместе, а следовательно, его пребывание под этой крышей озарит славой имя Брасса и вызовет новый интерес к истории улицы Бекис-Маркс.

Мистер Свивеллер счел нужным умолчать только об одном — а именно, о небольшой чарочке, которая, последовав по пятам за скромными обеденными возлияниями и отличаясь крепостью своего содержимого, вызвала в нем легкую лихорадку и заставила его два-три раза в течение вечера приложиться к другим таким же чарочкам в ближайшей харчевне.

Глава 36

Так как одинокий джентльмен, уже которую неделю живший под крышей мистера Брасса, по-прежнему отказывался разговаривать или хотя бы объясняться знаками с самим стряпчим и его сестрицей и каждый раз избирал своим посредником Ричарда Свивеллера и так как он оказался жильцом во всех смыслах подходящим — то есть платил за все вперед, не докучал просьбами, не шумел, рано ложился спать, — мистер Ричард незаметно приобрел большой вес в доме в качестве лица, которое имело влияние на таинственного обитателя верхнего этажа и к добру ли, к худу ли — вступало с ним в переговоры, тогда как никто другой не осмеливался даже близко к нему подойти.

Откровенно говоря, отношения между мистером Свивеллером и одиноким джентльменом были не слишком-то близкие и не слишком-то поощрялись последним, — но поскольку Дик еще ни разу не вернулся с этих односложных бесед без того, чтобы не процитировать такие высказывания безыменного жильца, как: «Свивеллер! Я уверен, что на вас можно положиться», «Скажу не колеблясь, я к вам очень расположен, Свивеллер», «Свивеллер, вы мой друг и никогда от меня не отступитесь», а также много других столь же дружеских и доверительных по тону заявлений, якобы сделанных одиноким джентльменом по его адресу и служивших главным содержанием их разговоров, — мистер Брасс и мисс Салли ни минуты не сомневались в силе влияния мистера Ричарда, слепо веря ему на слово.

Но, помимо этой заручки и совершенно независимо от нее, у мистера Свивеллера имелась и другая, которая обещала быть не менее надежной и значительно укрепляла его положение в доме Брасса.

Он снискал благосклонность мисс Салли Брасс. Да не посмеют зубоскалы, привыкшие глумиться над женскими чарами, навострить уши в надежде на романтическую повесть, которая послужит им пищей для насмешек. Нет! Мисс Брасс хоть и была создана для любви, но сердце ее не ведало, что такое любовь. Привыкнув с детских лет цепляться за подол Фемиды, сделав с ее помощью первые самостоятельные шаги и не ослабляя с тех пор своей цепкой хватки, это прелестное существо так и осталось на всю жизнь питомицей богини правосудия. Еще малюткой Салли славилась уменьем перенимать походку и манеры судебного пристава и, выступая в его роли, научилась по всем правилам опускать руку на плечо сверстников и уводить их будто в долговую тюрьму, поражая зрителей правдоподобием этих сценок. Но что ей удавалось лучше всего, так это составление описи имущества у кукол с точным учетом всех столов и стульев. Эти невинные забавы скрашивали и услаждали последние годы жизни ее вдового родителя — джентльмена в высшей степени почтенного (друзья, преклонявшиеся перед его житейской мудростью, дали ему прозвище «Старый Лис»), который всячески поощрял дочку и, предвидя свое скорое переселение на кладбище у Собачьей канавы, более всего скорбел о том, что она не сможет выправить бумаги на стряпчего и вступить в это сословие. Обуреваемый столь нежными и трогательными чувствами. Старый Лис торжественно вверил Салли заботам своего сына Самсона, рекомендовав ее как бесценную помощницу, и со дня кончины старичка и по сей день мисс Брасс была верной опорой брату во всех его делах.

Не ясно ли отсюда, что, посвятив себя сызмальства одному занятию и одному попечению, мисс Брасс соприкасалась с жизнью лишь постольку, поскольку жизнь соприкасалась с законом, а следовательно, можно ли ждать, чтобы леди со столь возвышенными запросами была мастерицей по части более изящных и утонченных искусств, которыми обычно блистают женщины. Совершенства мисс Салли носили характер мужественный и не выходили из рамок юриспруденции. Они начинались с деятельности стряпчего и на том же кончались. Служа лишь закону, она пребывала, так сказать, в законном состоянии невинности души и сердца. Закон был ее нянькой, — но ведь кривые ноги и всякие другие уродства в детях часто приписывают неумелому уходу, и если в таком светлом уме могли быть обнаружены какие-либо нравственные изъяны и выверты, то винить в этом следовало только няньку мисс Салли Брасс.

И вот в жизнь этой леди, как нечто свежее и поднос новизны, какая не снилась ей даже во сне, ворвался мистер Свивеллер — ворвался и давай распевать веселые песенки, показывать фокусы с чернильницей и коробочкой облаток, ловить сразу три апельсина одной рукой, балансировать табуретом на подбородке и перочинным ножом на носу, а также проделывать сотни других столь же поразительных фортелей, ибо во время отлучек мистера Брасса подобные развлечения помогали Ричарду рассеивать томительную скуку своего вынужденного заточения в конторе. Эти светские таланты, которые мисс Салли обнаружила в новом писце совершенно случайно, мало-помалу оказали на нее такое действие, что она стада частенько просить мистера Свивеллера отдохнуть от трудов и поразмяться, невзирая на ее присутствие, чем мистер Свивеллер охотно пользовался. Таким образом, между ними зародилась дружба. С течением времени мистер Свивеллер стал, подобно мистеру Брассу, смотреть на мисс Салли как на своего собрата по профессии. Он обучил ее таинствам игры в орлянку и в карты — на фрукты, имбирный лимонад, жареную картошку и даже на скромную чарочку, пригубить которую не отказывалась и она сама. Он часто подсовывал ей свою порцию переписки, в добавление к ее собственной, и — чего ж больше! — иной раз вознаграждал ее за это дружеским похлопываньем по спине и называл «славный малый», «душа-человек» и тому подобное, а она нисколько не обижалась и выслушивала его комплименты с благосклонностью.

Мистеру Свивеллеру не давало покоя только одно обстоятельство, а именно то, что маленькая служанка неизменно пребывала где-то в недрах земли, под улицей Бевис-Маркс, и появлялась на поверхности лишь по звонку одинокого джентльмена и вскоре немедленно исчезала. Она никогда не выходила наверх, не заглядывала в контору, не снимала своего заскорузлого передника, видимо никогда не умывалась, не выглядывала из окон, не выскакивала за дверь подышать чистым воздухом, не знала ни отдыха, ни развлечений. Ее никто не навещал, о ней никто не говорил, о ней никто не заботился. Мистер Брасс высказал однажды предположение, будто их служанка «дитя любви» (а это значило все что угодно, только не «любимое дитя»), но других сведений о ней Ричарду Свивеллеру так и не удалось собрать.

«Дракона спрашивать бесполезно, — думал как-то Дик, созерцая черты мисс Салли Брасс. — Я подозреваю, что первый же мой вопрос сразу положит конец нашей дружбе. Между прочим, любопытно, действительно она дракон или ближе к русалочьей породе? В ней есть что-то чешуйчатое. Но русалки обожают глядеться в зеркало, что ей совсем ни к чему. И они обычно только и знают что расчесывать волосы, чего за ней не водится. Нет! Она, конечно, дракон!» — Вы куда собрались, старина? — сказал Дик вслух, когда мисс Салли привычным жестом вытерла перо о свое зеленое платье и поднялась с табуретки.

— Обедать, — ответил дракон.

«Обедать! — повторил про себя Дик. — Вот еще мне задача. По-моему, маленькая служанка никогда ничего не ест».

— Сэмми придет не скоро, — сказала мисс Брасс. — Побудьте пока здесь. Я ненадолго.

Дик кивнул и проводил мисс Брасс взглядом только до двери, а мысленно гораздо дальше, в заднюю комнату, где братец и сестрица делили свои трапезы.

— Н-да! — протянул он и, засунув руки в карманы, стал прохаживаться взад и вперед по конторе. — Дорого бы я дал, — если б у меня было хоть сколько-нибудь в наличности, — чтобы узнать, как они обращаются с этим ребенком и где они его держат. Моя матушка, вероятно, была очень любопытная женщина, во мне явно сидит где-то вопросительный знак. Я чувства побороть свои сумею[563], но ты, виновница волнений и тоски… Нет, в самом деле!.. — воскликнул мистер Свивеллер, обрывая себя на полуслове и в раздумье опускаясь в кресло для клиентов. — Я должен знать, как они с ней обращаются!

Поразмыслив еще несколько минут, мистер Свивеллер тихонько отворил дверь с намерением шмыгнуть через улицу за стаканом легкого портера, но в этот миг перед ним мелькнул коричневый головной убор мисс Брасс, уплывающий вниз по лестнице. «Черт побери! — мысленно воскликнул Дик. — Никак она идет кормить служанку! Ну! Теперь или никогда!» Перегнувшись через перила и дождавшись, когда головной убор исчезнет в темноте, он ощупью сошел вниз и добрался до кухни следом за мисс Салли, которая вошла туда с блюдом холодной баранины в руках. Кухня была весьма убогая — сырая, темная, с низкими потолками; стены все в трещинах, в разводах плесени. Из подтекающего крана капала вода, и капли эти с болезненной жадностью лизала заморенная голодная кошка. Широкая решетка очага была завинчена так туго, что между ее прутьями виднелись лишь тоненькие язычки огня. Все здесь было на запоре: на двери в угольный подвал, на свечном ящике, на солонке, на шкафу — всюду висели замки. Тут ничем не удалось бы поживиться даже таракану. Жалкий, нищенский вид этой кухни сразил бы насмерть и хамелеона. Он сразу бы распробовал, что здешний воздух несъедобен, и с отчаяния испустил бы дух.

Маленькая служанка встала, увидев перед собой мисс Салли, и смиренно склонила голову.

— Ты здесь? — спросила мисс Салли.

— Да, сударыня, — слабеньким голоском ответила служанка.

— Отойди подальше от баранины. Я тебя знаю сейчас же начнешь ковырять! — сказала мисс Салли.

Девочка забилась в угол, а мисс Брасс вынула из кармана ключ и, отперев шкаф, достала оттуда тарелку с несколькими унылыми холодными картофелинами, не более съедобными на вид, чем руины каменного капища друидов[564]. Тарелку эту она поставила на стол, приказала маленькой служанке сесть и, взяв большой нож, нарочито размашистыми движениями стала точить его о вилку.

— Вот видишь? — сказала мисс Брасс, отрезав после всех этих приготовлений кусочек баранины примерно в два квадратных дюйма и подцепив его на кончик вилки.

Маленькая служанка жадно, во все глаза уставилась на этот кусочек, словно стараясь разглядеть в нем каждое волоконце, и ответила «да».

— Так не смей же говорить, будто тебя не кормят здесь мясом, — крикнула мисс Салли. — На, ешь. Съесть это было недолго.

— Ну! Хочешь еще? — спросила мисс Салли. Голодная девочка чуть слышно пискнула «не хочу». Обе они, вероятно, выполняли привычную процедуру.

— Тебе дали мяса, — резюмировала мисс Брасс, — ты наелась вволю, тебе предложили еще, но ты ответила «не хочу». Так не смей же говорить, будто тебя держат здесь впроголодь. Слышишь?

С этими словами мисс Салли убрала мясо в шкаф, заперла его на замок и, уставившись на маленькую служанку, не спускала с нее глаз до тех пор, пока та не доела картофель.

Судя по всему, нежное сердце мисс Брасс распирала жгучая ненависть, ибо что иное могло заставить ее без всякой на то причины ударять девочку ножом то по рукам, то по затылку, то по спине, точно, стоя рядом с ней, она прямо-таки не могла удержаться от колотушек. Но мистер Свивеллер изумился еще больше, увидев, как мисс Салли — его собрат по профессии — медленно попятилась к двери, видимо насильно заставляя себя уйти из кухни, потом вдруг стремительно ринулась вперед и с кулаками набросилась на маленькую служанку. Ее жертва вскрикнула сдавленным голосом, боясь и заплакать-то по-настоящему, а мисс Садли подкрепилась понюшкой табаку и вслед за тем поднялась наверх, едва дав Ричарду время вбежать в контору.

Глава 37

Среди причуд одинокого джентльмена, — а запас их был у него огромен, и он каждый день черпал оттуда что-нибудь новенькое, — числилось совершенно исключительное и непреодолимое пристрастие к Панчу. Из какой бы дали не доносился голос Панча до улицы Бевис-Маркс, одинокий джентльмен, услышав его даже сквозь сон, вскакивал с кровати, наскоро одевался, бежал на этот голос со всех ног и вскоре возвращался во главе целой толпы зевак, в центре которой шествовали кукольники с ширмами. Ширмы тут же ставили перед домом мистера Брасса, одинокий джентльмен садился у окна второго этажа, — и представление, сопровождавшееся волнующими звуками флейты и барабана, а также громкими возгласами зрителей, шло полным ходом, к великому ужасу всех солидных обитателей этой тихой улицы. Следовало бы предположить, что после конца представления актеры и зрители удалялись. Какое там! Эпилог оказывался ничем не лучше самой пьесы, ибо, лишь только дьявол испускал дух, одинокий джентльмен немедленно требовал обоих кукольников к себе наверх, угощал их спиртными напитками из своих запасов и затевал с ними длинные разговоры, содержание которых оставалось для всех непостижимой загадкой. Но таинственность этих бесед сама по себе не имела особенного значения. Все дело было в том, что, покуда они велись. скопище народу около дома не уменьшалось, мальчишки били кулаками в барабан и передразнивали Панча своими пискливыми голосами, приплюснутые носы затуманивали окно конторы, в замочной скважине входной двери все время поблескивал чей-нибудь глаз, — и стоило только одинокому джентльмену или одному из его гостей высунуть хотя бы кончик носа в окно верхнего этажа, как их встречал разъяренный рев обездоленной толпы, и она продолжала выть и кричать, не внимая никаким уговорам, до тех пор, пока кукольники не спускались вниз и не увлекали ее за собой в другое место. Короче говоря, все дело было в том, что это народное движение произвело полный переворот на улице Бевис-Маркс и тишина и мир покинули ее пределы.

Никто так не возмущался этими беспорядками, как мистер Самсон Брасс, но, будучи не в силах лишиться столь выгодного жильца, он благоразумно прятал в карман вместе с платой за квартиру и свою обиду на него, а злость вымещал на осаждавших контору зеваках, пользуясь всеми доступными ему способами отмщения, которые были, правда, весьма несовершенны и сводились к обливанию этих зевак помоями из леек, бомбардировке их с крыши обломками черепицы и штукатурки и подкупу кэбменов, с тем чтобы те нежданно-негаданно выезжали из-за угла и карьером врезались в толпу. Кое-каким простачкам на первый взгляд, может быть, покажется странным, почему причастный к сословию стряпчих мистер Брасс не притянул к суду лицо или лица, повинные в этих безобразиях, но пусть они вспомнят, что, подобно лекарям, редко пользующим самих себя, и духовным особам, не всегда следующим своим проповедям, законники не любят путаться с законом по собственному почину, зная, что этот острый инструмент ненадежен, требует больших затрат при пользовании им и, кроме всего прочего, бреет начисто — причем не всегда тех, кто этого заслуживает.

— Удивительное дело! — сказал как-то утром мистер Брасс. — Второй день без Панча! Всех, что ли, он их перебрал? Вот хорошо-то было бы!

— Что же тут хорошего? — возразила ему мисс Салли. — Кому они мешают?

— Вот чучело! — воскликнул Брасс, в отчаянии швыряя перо на стол. — Вот скотина надоедливая!

— Нет, ты скажи, кому они мешают? — повторила Салли.

— Кому мешают? — возопил Брасс. — А это, по-твоему, пустяки, когда у человека под самым носом целый день ревут, кричат, отвлекают его от работы, так что ему остается только зубами скрежетать от злости. Это, по-твоему, пустяки, когда человек по целым дням сидит в потемках, в духоте, а на улице не протолкнешься от всяких бездельников, которые орут и воют, будто на них лев накинулся, или тигр, или… или…

— Или дико-брасс, — подсказал мистер Свивеллер.

— Да, или дикобраз, — повторил стряпчий и пристально посмотрел на своего писца, стараясь угадать, не было ли в его словах задней мысли или какого-нибудь злостного намека. — Это, по-твоему, пустяки?

Стряпчий вдруг пресек свою гневную речь, прислушался и, уловив вдали знакомые звуки, схватился за голову, воздел глаза к потолку и пробормотал упавшим голосом: — Опять принесло!

Оконная створка в верхнем этаже поднялась немедленно.

— Опять принесло! — повторил Самсон. — Эх! Нанять бы где-нибудь карету с четверкой кровных рысаков да пустить бы их по нашей улице, когда толпа будет всего гуще! Я бы и шиллинга на это не пожалел!

Отдаленный крик послышался снова. Дверь комнаты одинокого джентльмена распахнулась настежь. Он сломя голову сбежал по ступенькам на улицу, мелькнул за окном конторы — без шляпы — и пустился на голос Панча, с явным намерением безотлагательно воспользоваться услугами кукольников.

— Хотел бы я познакомиться с его родственниками, — пробормотал Самсон, рассовывая по карманам бумаги. — Если бы они выправили на него соответствующий документик в кофейне Грейс-Инна[565], на предмет помещения в сумасшедший дом, и поручили это дельце мне, я бы уж как-нибудь примирился с тем, что верхняя комната у нас будет временно пустовать.

С этими словами мистер Брасс нахлобучил шляпу чуть ли не по самый нос, чтобы не видеть появления омерзительных кукольников, и выбежал из дому.

Так как мистер Свивеллер относился весьма благосклонно к представлениям Панча, по той простой причине, что любоваться ими и вообще смотреть из окна на улицу было гораздо приятнее, чем работать, и так как он постарался открыть глаза и мисс Брасс на их многочисленные достоинства и прелести, оба они встали, точно по команде, и подошли к окну, на наружном выступе которого, как на самом почетном месте, уже сидели более или менее с удобствами несколько молодых девиц и юношей, состоявших в должности нянек при младших братьях и сестрах и всегда устраивавшихся здесь вместе со своими малолетними питомцами.

Окно было тусклое, но, следуя установившемуся между ними дружескому обычаю, мистер Свивеллер сорвал с головы мисс Салли коричневую наколку и тщательно протер ею стекло. К тому времени, когда прелестная обладательница этой наколки снова надела ее на себя (что было сделано с полным спокойствием и совершенной невозмутимостью), жилец вернулся в сопровождении кукольников и с солидным подкреплением к уже собравшимся зрителям. Главный кукольник немедленно скрылся за занавеской, а его помощник стал рядом с ширмами и обвел толпу унылым взглядом, унылость которого еще усугубилась, когда он, не меняя грустного выражения верхней части лица и в то же время в силу необходимости судорожно двигая губами и подбородком, заиграл веселый плясовой мотив на том сладкозвучном музыкальном инструменте, что именуется в просторечии губной гармоникой.

Представление близилось к концу, зрители следили за ним как завороженные. Волнение чувств, которое вспыхивает в больших людских сборищах, только что хранивших бездыханное молчание и снова обретших дар слова и способность двигаться, все еще владело толпой, когда жилец, как и в прошлые разы, позвал кукольников к себе наверх.

— Оба идите! — крикнул он из окна, видя, что его приглашение собирается принять только главный кукольник — коротконогий, толстый. — Мне надо поговорить с вами. Идите сюда оба!

— Пойдем, Томми! — сказал коротконогий.

— Я не говорун, — ответил его помощник. — Так ему и доложи. Чего это я полезу туда растабарывать!

— Ты разве не видишь, что у джентльмена в руках бутылка и стакан? — воскликнул коротконогий.

— Так бы сразу и говорил! — спохватился его помощник. — Ну, чего же ты мнешься? Прикажешь джентльмену целый день тебя дожидаться? Приличного обхождения не знаешь?

С этими словами унылый кукольник, который был не кто иной, как мистер Томас Кодлин, оттолкнул в сторону своего компаньона и товарища по ремеслу мистера Гарриса, известного также под именем Шиша или Коротыша, и первым поднялся в комнату одинокого джентльмена.

— Ну-с, друзья мои, — сказал одинокий джентльмен, — представление было прекрасное. Что вы будете пить? Попроситевашего товарища затворить за собой дверь.

— Затвори дверь, слышишь? — крикнул мистер Кодлин, поворачиваясь к Коротышу. — Сам мог бы догадаться, нечего ждать, когда джентльмен попросит тебя об этом. Коротыш выполнил приказание и, отметив вполголоса плохое расположение духа своего приятеля, выразил надежду, что здесь по соседству нет молочных, а то как бы у них там весь товар не скис от близости такого брюзги.

Джентльмен показал им на стулья и энергическим кивком головы предложил сесть. Обменявшись недоверчивым, полным сомнения взглядом, Кодлин и Коротыш в конце концов присели на самый кончик предложенного каждому из них стула и крепко зажали шляпы в руках, а одинокий джентльмен наполнил два стакана из стоявшей рядом с ним на столе бутылки и поднес их своим гостям.

— Какие вы оба загорелые, — сказал он. — Странствуете, наверно?

Коротыш подтвердил это кивком и улыбкой. Мистер Кодлин вместо ответа тоже кивнул и вдобавок издал короткий стон, словно ощущая на плечах тяжесть ширм.

— По рынкам, ярмаркам, скачкам? — продолжал одинокий джентльмен.

— Да, сэр, — ответил Коротыш. — Без малого всю Западную Англию исходили.

— Мне не раз случалось беседовать с вашими товарищами по ремеслу, которые странствовали по Северной, Восточной и Южной Англии, — торопливо проговорил одинокий джентльмен, — а вот с Запада еще никто не попадался.

— Так уж у нас заведено, сударь, — сказал Коротыш. — Зимой и весной идем к востоку от Лондона, а летом держим путь на запад. В этот раз сколько миль исходили! Бывало, и под дождем мокнешь и грязь месишь, а заработка — кот наплакал.

— Разрешите, я вам подолью.

— Премного благодарен, сэр, будьте так любезны, — сказал мистер Кодлин, подставив ему свой стакан и оттолкнув руку Коротыша. — Мне, сэр, больше всех достается и в пути и дома. Что в городе, что в деревне, что в зной, что в стужу, что под дождем, что нет, — кто за все отдувается? Том Кодлин! Но Кодлин жаловаться не привык. Нет, сударь! Коротыш может жаловаться, а Кодлину стоит только пикнуть — и долой его, немедленно долой! Ему это не по чину. Он не смеет ворчать.

— Кодлин — человек небесполезный, — сказал Коротыш, бросив лукавый взгляд на одинокого джентльмена, — только вот не умеет он глядеть в оба — нет-нет да и заснет. Помнишь, Томми, что было на последних скачках?

— Оставишь ты меня когда-нибудь в покое или нет! — воскликнул Кодлин. — Это я-то заснул? А кто собрал пять шиллингов десять пенсов за одно представление? Я делом был занят! Что у меня, столько глаз, сколько у павлина на хвосте? Старик с девчонкой нас обоих вокруг пальца обвели, так что нечего на меня одного валить, тут мы оба дали маху.

— Прекратим этот разговор, Томми, — сказал Коротыш. — Я полагаю, джентльмену не очень-то интересно нас слушать.

— Тогда не надо было его затевать, — огрызнулся мистер Кодлин. — А теперь мне придется просить извинения у джентльмена за то, что ты такой пустомеля и любишь одного себя послушать. Ведь тебе лишь бы поговорить, а о чем — неважно.

Одинокий джентльмен слушал этот спор в полном молчании, поглядывая то на одного своего гостя, то на другого и, видимо, поджидая удобного случая, чтобы вставить новый вопрос или вернуться к началу разговора. Но как только Коротыш обвинил мистера Кодлина в сонливости, он сразу же выказал интерес к их перепалке, и интерес этот, увеличиваясь с каждой минутой, наконец, достиг своей высшей точки.

— Вас-то мне и нужно! — воскликнул одинокий джентльмен. — Вас-то я и добивался; вас-то и разыскивал! Где тот старик и та девочка, о которых вы говорите?

— Сэр? — в замешательстве пробормотал Коротыш и посмотрел на своего приятеля.

— Старик и его внучка, которые странствовали вместе с вами, — где они? Вы не прогадаете, если скажете мне всю правду — верьте моему слову! Для вас это прямая выгода! Значит, они убежали, и, насколько я понимаю, это было на скачках? До скачек их выследили, а потом опять потеряли. Наведите же меня на их след или хоть посоветуйте, где искать!

— Помнишь, Томас, мои слова? — воскликнул Коротыш, поворачиваясь к своему приятелю. — Говорил я тебе, что о них будут справляться!

— Ты говорил! — огрызнулся мистер Кодлин. — А разве я не говорил, что такого ангелочка мне в жизни не приходилось видеть! Не говорил я, что всем сердцем привязался к этой девочке, просто души в ней не чаял! Вот и сейчас будто слышу, как она лепечет: «Кодлин мой друг», — а у самой от умиления слезки из глаз так и капают. «Мой друг Кодлин, говорит, а не Коротыш. Коротыш человек не плохой, я на него не обижаюсь, он будто и добрый, говорит, но Кодлин! — вот у кого прекрасная душа, хоть по нему этого и не видно».

Окончательно расчувствовавшийся мистер Кодлин начал тереть переносицу рукавом и грустно покачивать головой, давая этим понять одинокому джентльмену, что без своей маленькой любимицы он лишился покоя и счастья.

— Боже мой! — восклицал одинокий джентльмен, бегая взад и вперед по комнате. — Найти этих людей и убедиться, что они ничего не знают, ничем не могут помочь! Нет! Лучше бы мне по-прежнему тешить себя надеждой и не видеть их в глаза, чем испытать такое разочарование!

— Постойте! — сказал Коротыш. — Есть такой Джерри. Ты помнишь Джерри, Томас?

— Что ты толкуешь о каких-то Джерри! — воскликнул мистер Кодлин. — Какое мне дело до всяких Джерри, когда у меня эта девочка из ума нейдет! «Мой друг Кодлин, говорит, хороший, добрый Кодлин! Он только и думает, как бы мне услужить. Я против Коротыша ничего плохого сказать не могу, а все-таки сердцем льну к Кодлину…» А однажды, — задумчиво добавил этот джентльмен, — она назвала меня «папаша Кодлин». И до чего же я растрогался!

— Этот самый Джерри, — продолжал Коротыш, не глядя на упоенного собой Кодлина и обращаясь к их новому знакомцу, — этот Джерри держит танцующих собак, сэр, и как-то случайно он разговорился со мной и рассказал будто видел вашего старичка при бродячем музее восковых фигур, однако чей это был музей, ему неизвестно. А я решил, чего мне беспокоиться, раз уж мы их проворонили, не уследили за ними, и ни о чем не стал расспрашивать, тем более что Джерри видел их где-то далеко отсюда. Но, если желаете, у него можно узнать.

— Где этот человек — в городе? — нетерпеливо спросил одинокий джентльмен. — Говорите скорей!

— Нет, но завтра вернется. Мы с ним на одной квартире стоим, — скороговоркой ответил Коротыш.

— Так приведите его сюда! — воскликнул одинокий джентльмен. — Вот вам по соверену. И это только для начала. Если я с вашей помощью найду старика и его внучку, вы получите еще двадцать. Приходите завтра и держите наш разговор в тайне… Впрочем, вы сами понимаете, что это в ваших интересах. А теперь дайте мне свой адрес и оставьте меня.

Адрес был дан, кукольники ушли, толпа повалила за ними следом, а одинокий джентльмен битых два часа шагал из угла в угол по своей комнате над головой у недоумевающих мистера Свивеллера и мисс Салли Брасс.

Глава 38

Кит — вернемся к нему, ибо нам следует воспользоваться не только наступившей передышкой, но и тем обстоятельством, что происшествия, здесь рассказываемые, складываются наилучшим для этого образом и толкают нас на путь, который мы и сами избрали бы, как наиболее для нас желательный и приятный. Итак, пока события, заключенные в последних пятнадцати главах, разворачивались своим чередом, Кит, — как читатель, вероятно, догадывается, — все больше привыкал к мистеру и миссис Гарленд, к мистеру Авелю, пони и Барбаре и все больше убеждался, что каждый из них в отдельности и все они вместе стали самыми его близкими и верными друзьями, а коттедж «Авель» в Финчли — родным ему домом.

Стоп! Слова написаны и пусть так и остаются, но если кто-нибудь выведет из них, что сытость и уют, в которых жил теперь Кит, унизили в его глазах скудную еду и скудное убранство материнского жилища, они сослужат нам плохую службу и в то же время будут несправедливы по отношению к Киту. Кто больше Кита мог бы заботиться об оставшихся дома близких — хотя это были всего лишь двое малышей и мать? Какой отец мог бы, захлебываясь от гордости, рассказывать такие чудеса о своем необыкновенном сыне, какие Кит не уставал рассказывать по вечерам Барбаре о маленьком Джейкобе? Была ли на свете другая такая мать, как у Кита, если судить по его отзывам? И кто еще испытывал такое довольство в той бедности, какую терпели родные Кита, если по тому, как он расписывал их жизнь, можно составить себе истинное представление о его семье?

Давайте же помедлим здесь и скажем, что если привязанность и любовь к родному гнезду — чувства прекрасные, то в ком же они прекраснее всего, как не в бедняках! Узы, связующие богачей и гордецов с семьей, выкованы на земле, но те, что соединяют бедняка с его скромным очагом, отмечены печатью небес, и им нет цены. Человек знатного рода может любить свои наследственные чертоги и владения как часть самого себя, как атрибуты своего происхождения и власти; его связь с ними зиждется на гордыне, алчности, тщеславии. Преданность бедняка своему жилью, в котором сегодня приютился он, а завтра кто-нибудь другой, коренится в более здоровой почве. Его домашние боги созданы из плоти и крови, не из золота, серебра и драгоценных камней; у него нет другого достояния, кроме сердечных привязанностей, и если тяжкий труд, рубище и скудная еда не мешают бедняку любить голые стены и полы, эта любовь дарована ему небом, а его жалкое жилище становится святыней.

О! Когда бы люди, управляющие судьбами народов, помнили это! Когда бы они призадумались над тем, как трудно бедняку, живущему в той грязи и тесноте, в которой, казалось бы, теряется (а вернее, никогда и не возникает) благопристойность человеческих отношений, как трудно ему сохранить любовь к родному очагу — эту первооснову всех добродетелей! Когда бы они отвернулись от широких проспектов и пышных дворцов и попытались хоть сколько-нибудь улучшить убогие лачуги в тех закоулках, где бродит одна Нищета, тогда многие низенькие кровли оказались бы ближе к небесам, чем величественные храмы, что горделиво вздымаются из тьмы порока, преступлений и страшных недугов, словно бросая вызов этой нищете. Вот истина, которую изо дня в день, из года в год твердят нам глухими голосами — Работный дом, Больница, Тюрьма. Это все очень серьезно — это не вопли рабочих толп, не парламентский запрос о здоровье и благоустроенности народа, и от этого не отделаешься ни к чему не обязывающей болтовней. Из любви к родному очагу вырастает любовь к родине. А кто истинный патриот, на кого можно положиться в годину бедствий на тех, кто ценит свою страну, владея ее лесами, полями, реками, землей и всем, что они дают, или на тех, кто любит родину, хотя на всех ее необъятных просторах не найдется ни клочка земли, который они могли бы назвать своим?

Кит не имел понятия об этих вопросах, но он знал, что дом его матери очень беден, что его даже сравнивать нельзя с домом мистера Гарленда, и все-таки постоянно вспоминал о нем с чувством признательности, постоянно тревожился о своих близких и частенько посылал матери письма в больших конвертах, вкладывая в них то шиллинг, то полтора, то другие подобные же подарки, которые позволяла ему делать щедрость мистера Авеля. Бывая в городе, он всегда урывал время, чтобы забежать домой, и какую же радость и гордость испытывала при этих встречах миссис Набблс, как шумно выражали свой восторг Джейкоб и малыш и с какой сердечностью поздравляли Кита соседи; весь двор слушал и не мог наслушаться рассказов о коттедже «Авель», о всех его чудесах и всем его великолепии!

Хотя Кит пользовался величайшим расположением своего старенького хозяина, и своей старенькой хозяйки, и мистера Авеля, и Барбары, никто из членов этого семейства не чувствовал к нему такого явного пристрастия, как своевольный пони, который из пони самого норовистого и упрямого на свете превратился в его руках в необычайно кроткое и покладистое животное. Однако чем больше пони подчинялся Киту, тем больше возрастала его строптивость по отношению ко всему остальному миру (словно ему хотелось любой ценой удержать Кита в семье), и, даже выступая под началом своего любимца, он частенько позволял себе самые разнообразные и весьма странные причуды и шалости, что доводило миссис Гарленд до полного расстройства нервов. Но поскольку Кит всегда представлял дело так, будто Вьюнок просто шутит или выказывает таким образом свою любовь к хозяевам, старушка в конце концов поверила ему, и если бы пони в порыве озорства опрокинул фаэтон, она была бы убеждена, что он сделал это с самыми лучшими намерениями.

Став за короткое время великим знатоком по части всех конюшенных дел. Кит научился и садоводству, помогал и по дому, а мистер Авель — тот без него просто обойтись не мог и с каждым днем выказывал ему все большее доверие и благоволение. Нотариус мистер Уиэерден был тоже ласков с ним, и даже мистер Чакстер иногда снисходил до того, что кивал ему при встречах, или удостаивал той своеобразной формой внимания, которая именуется «показыванием носа», или каким-нибудь другим приветствием, сочетающим в себе любезность и оттенок покровительства.

Однажды утром Кит подвез мистера Авеля к конторе нотариуса и, высадив его у самого дома, только было собрался ехать на ближайший извозчичий двор, как вдруг мистер Чакстер выскочил на крыльцо и зычным голосом крикнул: «Тпру-у-у!», с явным намерением поразить ужасом сердце пони и утвердить превосходство человека над бессловесной скотиной.

— Осади, пройдошливый юнец, — обратился мистер Чакстер к Киту. — Тебе велено зайти в контору.

— Неужели мистер Авель забыл что-нибудь? — сказал Кит, слезая с козел.

— Спрашивать не полагается, — отрезал мистер Чакстер. — Сходи и узнай. Тпру! Кому говорят! У меня этот пони был бы шелковый.

— Вы с ним, пожалуйста, поласковей, — сказал Кит, не то хлопот не оберетесь. И, пожалуйста, не дергайте его за уши. Он этого не любит.

Мистер Чакстер не удостоил замечания Кита другим ответом, кроме как назвав его «юнцом», и намеренно холодным тоном потребовал, чтобы он живее поворачивался. «Юнец» повиновался, а мистер Чакстер засунул руки в карманы и сделал вид, будто он не имеет никакого касательства к пони и очутился здесь совершенно случайно.

Кит старательно вытер ноги о железную скобу у входа (так как он еще не потерял уважения к связкам бумаг и железным шкатулкам нотариуса) и постучался. Дверь ему сразу же отворил сам мистер Уизерден.

— А, Кристофер! Входи, — сказал он.

— Это тот самый мальчик? — спросил сидевший в конторе пожилой, но весьма дородный и крепкий на вид джентльмен.

— Тот самый, — ответил мистер Уизерден. — Он случайно столкнулся с моим клиентом, мистером Гарлендом, вот у этих дверей, сэр. Я имею основания считать его порядочным мальчиком, сэр, и полагаю, что вы можете ему верить. Разрешите мне представить вам его молодого хозяина, сэр. Мой практикант, сэр, и ближайший друг. Ближайший друг, сэр! — повторил нотариус, вынимая из кармана шелковый фуляр и обмахивая им лицо.

— Ваш покорный слуга, сэр, — сказал незнакомый джентльмен.

— К вашим услугам, сэр, — кротким голосом ответил мистер Авель. — Вы хотели побеседовать с Кристофером, сэр?

— Да, хотел, с вашего разрешения. — Будьте так любезны!

— Я не намерен окружать свое дело тайной — точнее, от вас у меня нет никаких тайн, — сказал незнакомец, заметив, что мистер Авель и нотариус хотят уйти. — Дело мое касается одного антиквара, у которого этот мальчик служил и судьба которого меня крайне интересует. Я провел долгие годы на чужбине, джентльмены, и, вероятно, отвык от многих условностей и церемоний. Если это так, заранее прошу извинить меня.

— Просьба совершенно излишняя, сэр, совершенно излишняя! — воскликнул нотариус, и мистер Авель подтвердил это.

— Я навел справки у соседей старого антиквара, — продолжал незнакомец, — и узнал, что этот мальчик служил у него в лавке. Потом я разыскал мать этого мальчика, а она указала мне место, где его можно найти, то есть направила сюда. Вот причина, которая привела меня к вам.

— Приветствую любую причину, сэр, — сказал нотариус, — доставившую мне честь знакомства с вами.

— Сэр! — воскликнул пожилой джентльмен. — Вы изъясняетесь как светский человек, но я о вас лучшего мнения. Оставьте эти ненужные комплименты!

— К-ха! — кашлянул нотариус. — Вы не сторонник околичностей, сэр.

— Не только на словах, но и на деле, — отрезал незнакомец. — Может быть, мое долгое отсутствие и неопытность заставили меня прийти к заключению, что поскольку честные слова почитаются редкостью в этой части земного шара, очевидно, это распространяется и на дела. Мои слова, вероятно, покажутся вам обидными, сэр, но я постараюсь искупить их делом.

Мистер Уизерден был несколько озадачен столь неожиданным оборотом беседы, а Кит смотрел на пожилого джентльмена с открытым ртом и думал, как же этот человек набросится на него, если ему ничего не стоит говорить напрямик с самим нотариусом. Однако в словах незнакомца, обращенных к Киту, чувствовалась не столько строгость, сколько раздражительность и нетерпение, что, по-видимому, было неотъемлемой чертой его характера.

— Если тебе, мальчик, думается, что я преследую своими расспросами какие-то другие цели, кроме розыска этих людей, которым я желаю только блага, то ты жестоко ошибаешься и судишь обо мне превратно. Так вот, прошу тебя, не заблуждайся и положись на мое слово. Дело в том, джентльмены, — добавил он, поворачиваясь к нотариусу и его практиканту, — что я совершенно неожиданно очутился в тяжком для себя положении. Я приехал в Лондон с одной мечтой, дорогой моему сердцу, и никак не думал, что наткнусь на такие препятствия и затруднения. Какая-то непостижимая тайна разрушила все мои планы. Сколько я ни стараюсь проникнуть в нее, все тщетно — чем дальше, тем она становится темнее и темнее. И теперь я уже боюсь действовать открыто, ибо это может испугать тех, кого я разыскиваю повсюду, и они скроются от меня еще дальше. Уверяю вас, вы не пожалеете, если окажете мне помощь. А как я нуждаюсь в ней, какое бремя спадет у меня с плеч — одному богу известно!

Это признание, сделанное с таким прямодушием, сразу нашло отклик в сердце доброго нотариуса, и он не менее искренне заверил незнакомца, что тот не ошибся в нем и что он с готовностью поможет ему, если его помощь потребуется.

Вслед за тем незнакомый джентльмен принялся за Кита и начал подробно расспрашивать его обо всем, касающемся старика и девочки, об их уединенном образе жизни, их нелюдимости, замкнутости. Ночные отлучки старого антиквара, одиночество девочки в эти часы, его болезнь, выздоровление, захват лавки Квилпом и внезапный уход ее прежних хозяев — все это послужило поводом для множества вопросов и ответов. Наконец Кит сказал незнакомому джентльмену, что дом старика теперь сдается внаем и что записка на двери направляет всех за справками к мистеру Самсону Брассу — стряпчему с улицы Бевис-Маркс, от которого ему, может быть, удастся получить дополнительные сведения.

— Специально ходить туда мне не надо, — сказал джентльмен, покачивая головой. — Я у него живу.

— Живете у стряпчего Брасса? — удивился мистер Уизерден, имевший некоторое представление об этом своем собрате по ремеслу.

— Да, — последовал ответ. — Я снял у него комнату главным образом потому, что прочел ту самую записку. Не все ли равно, где поселиться? К тому же с отчаяния я тешил себя надеждой получить там сведения, которых нельзя добыть никаким другим путем. Да, я живу у Брасса. Тем хуже для меня — так вы считаете?

— Дело вкуса, — сказал нотариус, пожимая плечами. — Он пользуется весьма сомнительной репутацией.

— Сомнительной? — переспросил незнакомец. — Рад слышать, что на его счет еще есть какие-то сомнения. Мне казалось, это вопрос давно решенный. Если вы позволите, я бы хотел поговорить с вами наедине.

Изъявив согласие на это, мистер Уизерден увел его в свой кабинет, где они пробыли минут пятнадцать, погруженные в беседу, после чего вернулись обратно. Незнакомец оставил свою шляпу в кабинете мистера Уизердена и, судя по всему, успел окончательно подружиться с ним за эти четверть часа.

— Я тебя больше не задерживаю, — сказал он, давая Киту пять шиллингов и оглядываясь на нотариуса. — Мы с тобой еще увидимся. И ни слова о нашем разговоре никому, кроме хозяина и хозяйки.

— Моя мать, сэр, была бы так рада узнать… — запинаясь, пробормотал Кит.

— Что узнать?

— О мисс Нелли… если только можно…

— Вот как! Ну что ж, скажи ей, если она не из болтливых. Но больше никому ни слова, запомни это. И будь осторожнее.

— Не беспокойтесь, сэр, — сказал Кит. — Благодарю вас, сэр, всего вам хорошего.

Стараясь внушить Киту, насколько важно держать в тайне их разговор, джентльмен вышел вместе с ним за дверь, и надо же, чтобы в эту минуту мистер Ричард Свивеллер устремил взгляд на дом нотариуса и увидел своего таинственного друга в обществе Кита.

Это получилось совершенно случайно, и вот каким образом. Мистер Чакстер — джентльмен с утонченными вкусами и возвышенной душой — состоял членом той самой Ложи Блистательных Аполлонов, Пожизненным Мастером которой был мистер Свивеллер. Выйдя на улицу с поручением по какому-то делу, которое обстряпывал его патрон — стряпчий Брасс, и признав в джентльмене, не сводившем взгляда с чужого пони, одного из членов этого блистательного братства, мистер Свивеллер перешел на ту сторону и обратился к нему с приветствием, как и полагалось по уставу Пожизненным Мастерам, ибо на них лежала обязанность поощрять и подбадривать своих учеников. Едва успев приветствовать мистера Чакстера и присовокупить к приветствию свои соображения по поводу погоды и дальнейших видов на нее, он поднял глаза и увидел одинокого джентльмена с улицы Бевис-Маркс, занятого серьезным разговором с Кристофером Набблсом.

— Ба! — воскликнул Дик. — Кто это?

— Пожаловал какой-то сегодня утром к моему патрону, — ответил мистер Чакстер, — а кто такой — я ведать не ведаю.

— Ну хоть фамилию! — сказал Дик. Но мистер Чакстер, со свойственной Блистательным Аполлонам выспренностью, ответил: да будет род его проклят в веках, если он имеет об этом хоть малейшее понятие.

— Скажу вам только одно, друг мой, — добавил мистер Чакстер, прочесывая пальцами волосы, — по милости этого господина я торчу здесь вот уже двадцать минут, вследствие чего пылаю к нему смертельной и неугасимой ненавистью и проводил бы его отсюда до самых ворот ада, да вот только времени свободного нету.

Пока они переговаривались между собой, предмет их обсуждения (который, по-видимому, не узнал мистера Ричарда Свивеллера) снова вошел в контору, а Кит, спустившись с крыльца, присоединился к ним. Мистер Свивеллер задал ему тот же вопрос, но старания его и на сей раз не увенчались успехом.

— Он очень добрый джентльмен, сэр, — сказал Кит, — вот все, что я о нем знаю.

Мистер Чакстер пришел в ярость от такого ответа и, не относясь ни к кому в частности, заявил, что пройдошливых юнцов необходимо бить дубинкой по голове и щипать за нос. Углубившись в свои мысли, мистер Свивеллер пропустил это замечание мимо ушей, потом вдруг спросил Кита, в какую сторону ему ехать, и, получив ответ, заявил, что им по дороге и что он возьмет на себя смелость попросить, чтобы его подвезли. Кит с радостью отказался бы от такой чести, но поскольку мистер Свивеллер уже сидел рядом с ним, ему не оставалось ничего другого, как попробовать отделаться от него насильственным путем, и он сразу тронул с места, да так стремительно, что мистер Чакстер не успел проститься с Пожизненным Мастером и вдобавок претерпел некоторую неприятность, ибо нетерпеливый пони отдавил ему мозоли.

Так как Вьюнку наскучило стоять у дома нотариуса, а мистер Свивеллер вдобавок всячески подзадоривал его пронзительным свистом и лихими выкриками, они неслись с быстротой, не располагающей к беседе, тем более что пони, подстрекаемый мистером Свивеллером, проявлял особый интерес к фонарным столбам и колесам встречных экипажей, а также испытывал сильное желание заехать на тротуар и ободрать себе бока о каменные стены. В силу всего этого мистер Свивеллер только тогда нашел возможность приступить к разговору, когда они остановились у конюшни, — да и то не сразу, так как им пришлось извлекать фаэтон из узких дверей стойла, куда пони затащил его, в полной уверенности, что экипаж должен помещаться вместе с ним.

— Не легкое дело быть кучером, — сказал Ричард. Как насчет кружки пива?

Кит сначала отклонил это предложение, но потом согласился, и они отправились в ближайшую пивную.

— Выпьем за здоровье нашего друга… как его? сказал Дик, поднимая пенящуюся кружку. — Ну, ты знаешь… который только что разговаривал с тобой. Я тоже его знаю… славный малый, но чудак, большой чудак. За здоровье… как бишь его?

Кит поддержал этот тост.

— Он живет в моем доме, — продолжал Дик, — то есть в том доме, где помещается фирма, в которой я состою… Э-э, главным распорядителем. Крутой старик, у такого ничего не выудишь, но мы к нему благоволим, весьма благоволим.

— Простите, сэр, но мне пора, — сказал Кит, подвигаясь к двери.

— Куда ты спешишь, Кристофер? — воскликнул его покровитель. — Подожди, сейчас мы выпьем за здоровье твоей матушки.

— Благодарю вас, сэр.

— Твоя матушка прекрасная женщина, — продолжал Дик. — Мой проказник — бух! — упал и от боли зарыдал. Кто ж теперь его поднимет, приголубит и обнимет? Мама дорогая…[566] Прелестная женщина! Наш жилец человек щедрый. Надо его уговорить, пусть сделает что-нибудь для твоей матушки. Они знакомы, Кристофер?

Кит покачал головой, бросил хитрый взгляд на своего допросчика, поблагодарил его и, не дав ему опомниться, выскочил из пивной.

— Гм! — задумчиво хмыкнул мистер Свивеллер. — Странно! Стоит только делу коснуться дома мистера Брасса, как сразу же начинаются тайны. Впрочем, будем держать язык за зубами. До сих пор я доверялся всем и каждому, но кончено — отныне я сам себе голова! Странно… очень странно!

Погруженный в глубокое раздумье, мистер Свивеллер с чрезвычайно серьезной миной принялся за пиво, потом подозвал мальчика, который наблюдал за ним издали, и, вылив на опилки оставшиеся в кружке капли, попросил его отнести сосуд к стойке вместе с приветом хозяину, а также посоветовал ему вести скромный образ жизни и воздерживаться от горячительных и спиртных напитков. Вознаградив мальчика за труды этим благочестивым советом (который, как он сам же мудро заметил, дороже всяких чаевых), Пожизненный Великий Мастер Ложи Блистательных Аполлонов засунул руки в карманы и удалился, все еще погруженный в глубокое раздумье.

Глава 39

Весь тот день Кит — хотя ему и пришлось дожидаться мистера Авеля до вечера — держался на почтительном расстоянии от материнского дома, решив не предвосхищать завтрашних радостей и насладиться ими в полной мере в положенный час, так как завтра наступала знаменательная и давно предвкушаемая дата в его жизни. Завтра кончались первые три месяца его службы, завтра он впервые получал четвертую часть своего годового дохода, выражающуюся в огромной сумме в тридцать шиллингов, завтра хозяева давали ему отпуск, который должен был пройти в вихре развлечений, и завтра же маленькому Джейкобу предстояло впервые узнать, что такое устрицы, и увидеть представление в цирке.

Все благоприятствовало столь торжественным событиям: мало того, что мистер и миссис Гарленд заранее предупредили Кита о своем решении не вычитать из его жалованья за экипировку и обещали выдать ему весь этот грандиозный капитал целиком; мало того, что незнакомый джентльмен увеличил доходы Кита на пять шиллингов — деньги, которые свалились на него нежданно-негаданно и сами по себе составляли целое состояние; мало того, что на такой ряд удач никто не рассчитывал (да они и во сне никому не могли присниться), — у Барбары тоже кончалась четверть года (кончалась в тот же самый день!), и Барбара получала отпуск вместе с Китом, а мать Барбары должна была присоединиться к их компании и прийти на чашку чаю к матери Кита и подружиться с ней.

Как и следовало ожидать, в то утро Кит чуть свет выглянул из окошка, интересуясь, в какую сторону ветер несет облака, и Барбара, разумеется, тоже выглянула бы из своего окошка, если бы накануне ей не пришлось чуть ли не до полуночи крахмалить и гладить кисейные оборочки, плоить их и пришивать к другим кусочкам кисеи, чтобы все это вместе образовало великолепный наряд к завтрашнему дню. Итак, оба они поднялись очень рано, за завтраком, не говоря уже про обед, почти ни до чего не дотронулись и были сами не свои от волнения; и вот, наконец, явилась матушка Барбары с поразительными известиями о прекрасной погоде (но все-таки с громадным зонтиком, так как люди, подобные матушке Барбары, редко выходят в праздник из дому без этой необходимой вещи), и их вызвали звонком наверх получать жалованье за четверть года золотыми и серебряными монетами.

И как мило сказал мистер Гарленд: «Кристофер, вот твои деньги, ты вполне заслужил их». И как мило сказала миссис Гарленд: «Барбара, получай и ты, я тобой очень довольна». И как храбро расписался Кит в книге, и как задрожала рука у Барбары, когда она тоже взялась за перо. И как приятно было смотреть, когда миссис Гарленд налила матери Барбары стаканчик вина. И как хорошо сказала мать Барбары: «Да благословит вас бог за вашу доброту, сударыня, и вас, сударь! Твое здоровье, Барбара, будьте и вы здоровы, мистер Кристофер!» И как она долго пила вино, будто ей поднесли целую кружку. И какая она была важная в митенках. И как они весело болтали и смеялись, обсуждая все это на империале дилижанса, и как жалели тех, у кого сегодня не было праздника.

А мать Кита! Да глядя на нее, каждый бы подумал, что она из благородных и всю свою жизнь была знатной леди! К приему гостей мать Кита подготовилась на славу и убранством стола пронзила бы сердце любой посудной давке, а на Джейкоба и малыша навела такой лоск, что костюмчики их казались совсем новыми, хотя одному богу известно, сколько они уже послужили на своем веку! А ровно через пять минут после того, как гости сели за стол, кто сказал, что мать Барбары именно такой ей и представлялась? — Все она же, мать Кита! А кто сказал, что мать Кита тоже ничьих ожиданий не обманула? — Мать Барбары! А потом мать Кита поздравила мать Барбары с такой дочкой, а мать Барбары поздравила мать Кита с таким сыном, а Барбара просто влюбилась в Джейкоба, да и какой другой ребенок, кроме Джейкоба, мог бы выказать себя с самой лучшей стороны, когда от него это требовалось, и какой другой ребенок мог бы так очаровать всех!

— И обе мы вдовые, — сказала мать Барбары. — Нам сам бог велел познакомиться.

— Истинное ваше слово! — воскликнула миссис Набблс. — Какая жалость, что мы только сейчас узнали друг Друга!

— А зато разве не приятно, — возразила мать Барбары, — что нас с вами свели наши дети — ваш сын и моя дочь? Лучше ничего и не придумаешь.

Мать Кита охотно согласилась с этим доводом, и, повернув вспять от следствий к причинам, они, разумеется, заговорили о своих покойных мужьях, обменялись воспоминаниями о всех обстоятельствах их жизни, смерти и погребения и обнаружили множество фактов, совпадающих с поразительной точностью. Так, например, выяснилось, что отец Барбары был ровно на четыре года десять месяцев старше отца Кита, и что один из них скончался в среду, а другой в четверг, и что оба они отличались статностью и красотой, и что у них было много сходного и в других отношениях. Однако, опасаясь, как бы эти воспоминания не омрачили своей тенью праздника, Кит перевел разговор на более общие темы, и через не сколько минут все пошло по-прежнему, и за столом снова воцарилось веселье. Между прочим, Кит рассказал гостям о своем прежнем хозяине и о необычайной красоте Нелл (о чем Барбара слышала уже сотни раз), но последнее сообщение не заинтересовало его слушателей в той мере, в какой он ожидал, и даже миссис Набблс сказала (мельком взглянув при этом на Барбару), что хоть мисс Нелли действительно очень хороша собой, но в конце концов она еще ребенок, а сколько есть молодых девушек ничуть не хуже ее. И Барбара кротко согласилась с ней, добавив от себя, что она всегда думала, не заблуждается ли мистер Кристофер на этот счет, чему Кит страшно удивился, так как он никак не мог взять в толк, откуда вдруг у Барбары такие мысли. Мать Барбары в свою очередь заметила, что девочки обычно меняются в четырнадцать — пятнадцать лет, — была хорошенькая, а потом, глядишь, стала дурнушка дурнушкой, — и подкрепила эту истину множеством неопровержимых примеров, среди которых один был особенно убедителен и касался некоего молодого человека — плотника по ремеслу, с большими видами на будущее, — оказывавшего явное внимание Барбаре, но без всякой взаимности с ее стороны, так что его нельзя не пожалеть, хотя в конце концов все вышло к лучшему. Кит тоже посочувствовал молодому человеку вполне искренне, и удивился, почему Барбара вдруг сразу примолкла, а мать так на него посмотрела, будто он сказал не то, что следовало.

Однако настало время собираться в цирк, и тут началась возня с капорами и шалями, не говоря уже о двух носовых платках — одном для апельсинов, другом для яблок, — которые все по очереди увязывали и никак не могли увязать, потому что фрукты имели склонность то и дело вываливаться из уголков. Наконец все было готово, и они быстрым шагом двинулись в путь. Мать Кита несла малыша, не желавшего сомкнуть глаз всю дорогу, а Кит вел за руку Джейкоба и под руку Барбару — обстоятельство, которое заставило обеих мамаш, шествующих позади, сказать про них вслух: «Будто семейные!» После чего Барбара воскликнула, вся вспыхнув: «Ах, мама! Перестаньте!» Но Кит посоветовал Барбаре не обращать снимания на их слова: и действительно, знай Барбара, как далек Кит от всяких мыслей об ухаживании за ней, она могла бы оставаться совершенно спокойной. Бедная Барбара!

Но вот и цирк — цирк Астли[567]! И за две минуты, которые им пришлось простоять перед его еще закрытыми дверями, маленького Джейкоба успели расплющить в лепешку, малыш получил контузии в различные части тела, зонтик Барбариной матери отнесло на несколько ярдов в сторону, после чего он был возвращен ей через головы соседей, а Кит огрел какого-то грубияна по затылку узелком с яблоками за то, что он напирал на его родительницу, не жалея сил, — и что тут было крику, представить себе трудно! Но когда они, наконец, миновали кассу и с билетами в руках сломя голову помчались дальше и когда они, наконец, очутились в самом цирке и заняли свои места, лучше которых ничего и быть не могло, даже если б их облюбовать заранее, — все пережитые неприятности предстали перед ними в таком забавном свете, что без них и удовольствие было бы не в удовольствие.

Боже мой, боже! Какая же красота этот цирк Астли! Стены выкрашены краской, везде позолота, зеркала! Еле уловимый запах конюшни, сулящий столько чудес впереди; занавес, за которым, наверно, таится сплошное великолепие; арена внизу, усыпанная чистыми белыми опилками; публика, рассаживающаяся по местам; скрипачи, которые настраивают свои скрипки, равнодушно поглядывая по сторонам, точно им вовсе не хочется, чтобы представление начиналось, и они знают наперед все, что будет! А как все засияло вокруг, когда длинный ряд ослепительно сверкающих огней стал медленно подниматься кверху, и какое лихорадочное волнение вспыхнуло в заде, когда послышался звон колокольчика и музыка заиграла по-настоящему, оглушая грохотом барабанов и лаская слух нежным перезвоном треугольников. И разве не права была мать Барбары, сказавшая матери Кита, что если ходить в цирк, так только в раек, — удивительное дело, почему за него не берут дороже, чем за места в ложах! И разве трудно понять Барбару, не знавшую, плакать ей или смеяться от восторга!

А само представление! Лошади, про которых маленький Джейкоб сразу же сказал, что они настоящие; леди и джентльмены, которых он никак не соглашался принять за живых людей, ибо где же ему приходилось видеть раньше что-либо подобное! Пальба, от которой Барбара только жмурилась; несчастная леди, исторгавшая слезы у нее из глаз; тиран, приводивший ее в трепет; смешной кавалер, который пел дуэт со служанкой героини и пускался в пляс в конце каждого куплета; пони, который взвивался на дыбы при виде убийцы и отказывался стать на все четыре ноги до тех пор, пока убийцу не засадят в тюрьму; клоун, который позволял себе бог знает какие вольности с военным в высоких сапогах; акробатка, которая перепрыгнула через двадцать девять лент и благополучно опустилась на спину лошади, — все было изумительно, восхитительно и великолепно! Маленький Джейкоб отхлопал себе все ладони, Кит кричал «бис» после каждого номера, включая трехактную пьесу, а мать Барбары в упоении так стучала зонтиком о пол, что сбила его наконечник почти до самой материи.

Однако все эти захватывающие чудеса не мешали Барбаре то и дело обращаться мысленно к словам Кита, сказанным за чаем, потому что, когда они выходили из цирка, она спросила его с нервическим смешком, неужели мисс Нелли такая же красавица, как леди, которая прыгала через ленты.

— Такая же? — воскликнул Кит. — Вдвое красивее!

— Ах, Кристофер! А по-моему, лучше этой леди и быть не может!

— Вздор! — отрезал Кит. — Она, конечно, ничего, спорить не стану, но в чем тут секрет? — в том, что размалеванная, расфуфыренная. Да вы, Барбара, первая красивее ее.

— О Кристофер! — сказала Барбара, потупившись.

— Разумеется, красивее, — сказал Кит. — И вы сами и ваша матушка.

Бедная Барбара!

Но что значило все это — даже это! — по сравнению с дальнейшими роскошествами, которые начались, как только Кит вошел в устричную лавку с таким видом, будто он дневал и ночевал там, и, даже не взглянув на хозяина за прилавком, провел свою компанию к отдельному столику — за перегородкой с красной занавесью! к столику, накрытому белой скатертью и с полным набором судочков, и заказал свирепому волосатому джентльмену, который был здесь за слугу и который назвал его, Кристофера Набблса, «сэром», — три дюжины самых крупных устриц да еще прибавил: «И поживее!» Да, да! «Поживее!» И джентльмен не только выслушал его, но и выполнил все в точности и живо примчался обратно с хлебом — самым мягким, с маслом — самым свежим и с устрицами — самыми крупными, какие только бывают на свете. Потом Кит — вы только подумайте! — возьми да и скажи этому джентльмену: «Кружку пива!», а джентльмен, вместо того чтобы воскликнуть: «Вы, собственно, к кому обращаетесь, сэр!» — повторил: «Пива, сэр? Слушаю, сэр!» — и через минуту подал пиво на стол в маленькой кружке, вроде тех, что носят в зубах собаки нищих слепцов для сбора подаяний. А когда он удалился, мать Кита и мать Барбары в один голос признались, что такого стройного, изящного молодого человека им в жизни не приходилось видеть.

Вслед за этим они с аппетитом принялись ужинать. И вот подите же! Барбара, глупышка Барбара заявила, что больше двух устриц она никак не одолеет, и вы даже вообразить себе не можете, сколько понадобилось уговоров, чтобы заставить ее съесть четыре; зато уж мать Барбары и мать Кита не пришлось упрашивать, они ели вволю и смеялись и веселились так, что Киту было любо-дорого на них смотреть, и он хохотал и ел за компанию с ними. Но кто больше всех отличился в тот вечер, так это маленький Джейкоб. Поглядели бы вы, как он уписывал устрицы за обе щеки, будто самую привычную еду, и с поразительным для его возраста понятием поливал их уксусом и посыпал перцем, а потом соорудил на столе пещеру из раковин. А малыш? — малыш будто забыл о сне и, сидя таким паинькой у матери на коленях, пытался засунуть в рот большой апельсин и все таращился на огоньки люстры! Поглядели бы вы, как он не мигая смотрел на газовые язычки и вдавливал пустую раковину в свои пухлые щечки! Да будь у вас каменное сердце, оно и то растаяло бы от такого зрелища! Короче говоря, трудно было бы мечтать о более удачном ужине; когда же Кит приказал напоследок подать им стаканчик чего-нибудь горячего и, прежде чем пустить его вкруговую, провозгласил тост за здоровье мистера и миссис Гарленд — более счастливой шестерки, чем та, которая собралась за этим столом, трудно было бы сыскать на всем белом свете.

Но всякое счастье в конце концов уходит от нас, не потому ли мы так ждем его следующего прихода? и поскольку время близилось к вечеру, они решили, что пора и по домам. Кит с матерью сделали небольшой крюк, чтобы проводить Барбару и мать Барбары на ночевку к их знакомым и простились с ними, предварительно условившись о встрече завтра утром перед совместным возвращением в Финчли и обсудив во всех подробностях, как им лучше провести свой следующий отпуск. Потом Кит посадил маленького Джейкоба себе на закорки, подал матери руку, чмокнул малыша, и все их семейство весело зашагало к дому.

Глава 40

Полный того смутного раскаяния, которое пробуждается в нас наутро после праздников, Кит вышел на рассвете из дому и, чувствуя, как безучастный дневной свет и будни с их заботами и обязанностями колеблют его веру во вчерашние радости, отправился на условленное место встречи с Барбарой и ее матерью. Не желая будить свое маленькое семейство, которое все еще спало, утомленное столь непривычными похождениями, он положил у очага деньги, сделал там же надпись мелом, чтобы привлечь к ним внимание матери и сообщить ей, что они оставлены ее заботливым сыном, и покинул дом с пустыми карманами, но с тяжестью на сердце, впрочем, не такой уж гнетущей.

Ох, уж эти праздники! Почему они оставляют в нас чувство сожаления? Почему мы не можем отодвинуть их мысленно недели на две назад и с этой удобной дистанции вспоминать о былом либо со спокойным безразличием, либо с довольной улыбкой? Почему они преследуют нас, как неприятный вкус во рту после выпитого вчера вина, как неотделимые от похмелья головная боль, и вялость, и благие намерения, которые в некоем обширном царстве под землей служат материалом для мощения дорог, а на земле живут обычно не долее обеда.

Так что же тут удивительного, если у Барбары болела голова и если мать Барбары находилась в дурном настроении и не пощадила даже цирка Астли, заявив, будто клоун на самом деле гораздо старше, чем им показалось вчера. Кит не нашел ничего странного в ее словах — какое там! Он и сам подозревал, что актеры — обманчивые маски этого ослепительноговидения — представляли то же самое третьего дня и будут представлять сегодня и завтра, — и так неделя за неделей, месяц за месяцем, хотя он и не увидит их. Вот она, разница между «вчера» и «сегодня». Все мы только и делаем, что спешим в театр или возвращаемся после него домой.

Впрочем, ведь и само солнце греет слабо на утренней заре и только к середине дня набирается силы и отваги.

Постепенно мысли наших путников обратились к вещам более приятным, и когда за разговорами и смехом они незаметно подошли к Финчли, мать Барбары заявила, что она совсем не устала и давно не чувствовала себя так бодро. И Кит сказал то же самое, и Барбара, которая до этого за всю дорогу не вымолвила ни слова. Бедная маленькая Барбара! Какая она была тихая!

Домой Кит и Барбара поспели в самый раз, и, до того как мистер Гарленд спустился вниз к завтраку, Кит успел почистить пони, так что шерсть у него заблестела не хуже, чем у любого рысака, и своей точностью и рвением к делу заслужил величайшие похвалы старичка, старушки и мистера Авеля. В обычный час (вернее, в обычную минуту и секунду, так как он был сама пунктуальность) мистер Авель вышел из дому к лондонскому дилижансу, а Кит и старичок отправились в сад.

Работа в саду была одной из самых приятных обязанностей Кита, потому что в хорошую погоду все они проводили там время как дружная семья. Старушка садилась к столу со своей корзинкой, старичок возился на грядках, или подвязывал ветки, или щелкал большими садовыми ножницами, или усердно помогал Киту, а Вьюнок умиротворенно смотрел на них из своего загона. Сегодня было решено заняться виноградными лозами, и Кит, поднявшись до половины коротенькой лестницы, принялся орудовать ножницами и молотком, а старичок, с интересом следивший за каждым его движением, подавал ему по мере надобности то гвозди, то бечевку. Старушка и Вьюнок, как всегда, наблюдали за ними, каждый со своего места.

— Итак, Кристофер, — заговорил вдруг мистер Гарленд, — у тебя завелся новый друг, а?

— Прошу прощения, сэр? — сказал Кит, глядя на него с лестницы.

— Я слышал от мистера Авеля, что у тебя завелся новый друг в конторе, — повторил старичок.

— А! Да, сэр! Очень щедрый джентльмен, сэр.

— Рад это слышать, — с улыбкой проговорил старичок. — Но его щедроты на том не кончатся, Кристофер.

— Да что вы, сэр? Вот какой он добрый! Да только мне это не нужно, — сказал Кит, вбивая заупрямившийся гвоздь в стену.

— Он очень хочет, — продолжал старичок, — взять тебя на службу… Осторожней! Что ты делаешь? Упадешь и расшибешься!

— Взять меня на службу, сэр? — воскликнул Кит, бросив работу и с ловкостью акробата повернувшись на лестнице лицом к хозяину. — Да он, наверно, пошутил, сэр!

— Нет, нет, — ответил мистер Гарленд. — Он так и сказал мистеру Авелю.

— Да что же это такое? — пробормотал Кит, переводя тоскливый взгляд с хозяина на хозяйку. — Я на него просто диву даюсь!

— Имей в виду, Кристофер, — продолжал мистер Гарленд, — дело обстоит для тебя очень серьезно, и ты должен понять это и обдумать все как следует. Этот джентльмен может платить тебе гораздо больше… Впрочем, если вникнуть в отношения между хозяевами и слугами, вряд ли он отнесется к тебе с большей лаской и доверием, чем мы… Но жалованья у тебя прибавится.

— Ну что ж, — сказал Кит, — когда так, сэр…

— Подожди минутку, — остановил его мистер Гарленд. — Это еще не все. Ты служил верой и правдой своим прежним хозяевам, а если труды этого джентльмена не пропадут даром и он разыщет их, тебя ждет щедрое вознаграждение. Не говоря уже о счастье, — еще серьезнее добавил старичок, — о счастье снова увидеться с теми, кому ты так бескорыстно предан. Обсуди все, Кристофер, и не спеши принимать необдуманное, опрометчивое решение.

Но Кит сделал выбор сразу, — правда, это стоило ему мгновенного укола, мгновенной боли в сердце, так как последний довод мистера Гарленда нашел отклик у него в мыслях, посулив осуществление всех былых надежд и мечтаний. Однако это прошло, и Кит твердо сказал, что джентльмену с самого начала надо было подыскивать себе другого слугу.

— Он думает, меня можно переманить! Да кто ему дал право так думать, сэр! — воскликнул Кит, постучав с полминуты молотком и снова поворачиваясь к мистеру Гарленду. — Тоже, нашел дурака!

— Он так и скажет, Кристофер, если ты отвергнешь его предложение, — многозначительным тоном ответил мистер Гарленд.

— Ну и пусть! — крикнул Кит. — Пусть говорит все что угодно, сэр! Меня его мнение не интересует, сэр! Знаете, когда я буду дураком — круглым дураком? Когда брошу хозяина с хозяйкой, добрее которых нет на всем свете и которые взяли меня с улицы — нищего, голодного; вы, может, даже не представляете, сэр, какого голодного! Брошу и перейду на службу к этому джентльмену или к кому-нибудь еще! Если мисс Нелл вернется, сударыня, — тут Кит обратился к хозяйке, — это совсем другое дело. Может, я ей понадоблюсь, и тогда вы разрешите мне кое-когда помогать им в свободное время. Но, видно, слова моего старого хозяина сбудутся — она вернется богатая, а богатой барышне я не нужен. Нет, нет! Кит грустно покачал головой. — Я мисс Нелл больше не понадоблюсь, и хорошо, если не понадоблюсь, да благословит ее бог! Хотя повидаться с ней мне бы очень хотелось.

Тут Кит загнал гвоздь в стену, ударив по нему молотком гораздо сильнее, чем это требовалось, и снова повернулся лицом в сад.

— Опять же, возьмите пони, сэр, — возьмите Вьюнка, сударыня. Ишь как он все понимает, сэр! Услышал, что говорят о нем, и заржал! Да разве Вьюнок подпустит к себе кого-нибудь, кроме меня, сударыня? А ваш садик, сэр? А мистер Авель, сударыня? Неужто мистер Авель расстанется со мной, сэр? Неужто кто другой будет так любить сад, сударыня? Моя мать не перенесет этого, сэр, а маленький Джейкоб выплачет себе все глаза, сударыня, если ему только сказать, что мистер Авель отпустил меня, — и это после того, как мистер Авель сам говорил мне на днях: «Надеюсь, мы с тобой долгие годы будем вместе, Кристофер».

Трудно сказать, сколько времени простоял бы Кит на лестнице, поворачиваясь по очереди то к хозяину, то к хозяйке — и большей частью невпопад, — если бы в саду не появилась в эту минуту Барбара с известием, что из конторы прислали посыльного с запиской. Подав записку мистеру Гарленду, она бросила недоуменный взгляд на ораторствующего Кита.

— А! — воскликнул старичок, прочитав записку. Попроси его сюда. — И когда Барбара легкими шажками пошла к дому, он сказал Киту, что на этом их разговор закончен и что им так же не хочется расставаться со своим слугой, как и ему с ними, в чем старушка горячо поддержала его.

— Тем не менее, Кристофер, — добавил мистер Гарленд, глядя на записку, которая была у него в руке, если этому джентльмену понадобятся твои услуги на час другой и даже на несколько дней, мы не станем ему отказывать, и ты тоже не отказывайся. А! Вот и молодой человек! Здравствуйте, сэр!

Приветствие относилось к мистеру Чакстеру; он с важным видом шествовал по садовой дорожке, в шляпе, сдвинутой набекрень, из-под которой свисали длинные волосы.

— Надеюсь видеть вас в добром здравии, сэр, — провозгласил этот джентльмен. — И вас тоже, сударыня. Прелестный домик, сэр! А местность просто очаровательная!

— Вы изволили приехать за Китом? — спросил мистер Гарленд.

— Нас ожидает кэб, — отвечал конторщик. — Великолепный рысак, серый в яблоках. Вы знаток по этой части, сэр?

Сославшись на свою полную неосведомленность в подобного рода делах и пожалев, что не сумеет оценить достоинства серого в яблоках, мистер Гарленд отказался от его осмотра, а вместо этого предложил мистеру Чакстеру откушать. Легкий завтрак был подан немедленно, и состоял он из холодных блюд, с придачей двух бутылок одной с вином, другой с элем.

Вкушая эти яства, мистер Чакстер прилагал все силы к тому, чтобы очаровать своих гостеприимных хозяев и внушить им уверенность в умственном превосходстве горожан перед сельскими жителями. С этой целью он обратился к последним городским сплетням — области, в которой друзья справедливо считали его непревзойденным знатоком. Так, например, ему ничего не стоило поделиться со своими слушателями достовернейшими сведениями о стычке между маркизом Миэлером и лордом Бобби, поводом к которой послужила бутылка шампанского, а вовсе не паштет из голубей, как сообщалось в газетах. Те же сомнительные источники утверждали, будто бы лорд Бобби сказал маркизу Мизлеру: «Мизлер! Один из нас враль, только не я», — тогда как на самом деле сказано было: «Миэлер! Вы знаете, где меня найти, и, черт вас побери, не поленитесь сделать это, когда я вам понадоблюсь!» — что, разумеется, совершенно меняло характер этой интересной ссоры и представляло ее в новом свете. Кроме того, мистер и миссис Гарленд узнали точную сумму содержания, которое получала от герцога Тигсберри Виолетта Стетта из Итальянской оперы и которое выдавалось ей вопреки слухам три раза в год, а не каждое полугодие, исключая, а не включая (как уверяли некоторые бессовестные лгуны), драгоценности, духи, пудру для париков пяти лакеям и две ежедневных смены лайковых перчаток пажу. Заверив старичка и старушку, что они вполне могут положиться на его полную осведомленность в подобного рода вопросах и не ломать больше над ними голову, мистер Чакстер угостил их сплетнями из мира театрального, а также придворного и на том закончил эту захватывающе интересную, изысканную беседу, которую он вел один без чьей-либо помощи в продолжение сорока пяти минут, если не больше.

— Ну-с, а теперь, когда коняшка малость отдышалась, — сказал мистер Чакстер, грациозно поднимаясь из-за стола, — мне пора и восвояси.

Ни мистер, ни миссис Гарленд не стали удерживать гостя (вероятно, понимая, что такого человека нельзя надолго отрывать от привычной ему сферы действий), и вскоре мистер Чакстер и Кит покатили в город — Кит, примостившись на козлах рядом с кэбменом, а мистер Чакстер — соло, внутри экипажа, высунув по сапогу в оба передних окна.

Когда они подъехали к дому нотариуса. Кит сразу прошел в контору. Мистер Авель усадил его там на стул и попросил подождать, ибо одинокий джентльмен куда-то удалился и мог вернуться не скоро. Так оно и оказалось — Кит успел пообедать, выпить чаю, прочитать в «Юридическом листке» и «Почтовом справочнике» статейки легкого содержания и несколько раз вздремнуть, прежде чем джентльмен, с которым он виделся здесь третьего дня, впопыхах влетел в контору.

Он заперся с мистером Уизерденом у него в кабинете, и туда же спустя некоторое время вызвали на подмогу мистера Авеля, а затем и недоумевающего Кита.

— Кристофер, — сказал джентльмен, едва завидев его на пороге. — Я разыскал твоего старого хозяина и маленькую хозяйку.

— Да что вы, сэр! Неужто правда! — воскликнул Кит, и глаза его радостно засверкали. — Где же они, сэр? Здоровы ли? Они… они близко отсюда?

— Нет, далеко, — ответил джентльмен, покачивая головой. — Но я сегодня же выезжаю за ними и хочу взять тебя с собой.

— Меня, сэр? — Кит был вне себя от восторга и удивления.

— А сколько до того городка, куда меня направляет этот собачник? — в раздумье проговорил незнакомец, поворачиваясь к нотариусу. — Миль шестьдесят?

— Да, шестьдесят — семьдесят.

— Гм!.. Придется ехать на почтовых всю ночь, тогда к утру поспеем. Теперь дело вот в чем: меня они не узнают, и девочка (да благословит ее бог!) подумает, что я, неизвестный им человек, покушаюсь на свободу старика. Как по-вашему, стоит мне взять с собой этого мальчика, чтобы он убедил их в моих добрых намерениях? Ведь его-то они сразу узнают.

— Разумеется, сэр! — согласился нотариус. — Возьмите с собой Кристофера, непременно возьмите.

Кит слушал, и физиономия у него вытягивалась все больше и больше.

— Прошу прощенья, сэр, — сказал он, — но если я только за этим вам понадобился, боюсь, как бы нам не испортить всего дела. Мисс Нелл, сэр, она-то меня, конечно, вспомнит, она мне доверится, но старый хозяин… не знаю почему, сэр, да этого никто не знает… старый хозяин после своей болезни имени моего не хотел слышать. Мисс Нелл сама меня просила, чтобы я не показывался ему на глаза. Как мне хочется поехать, я выразить вам не могу, но, право, сэр, лучше не надо, не то вы все испортите.

— Новое препятствие! — воскликнул нетерпеливый джентльмен. — Неудачи преследуют меня! Неужели нет человека, который знал бы их и которому они могли бы довериться? Они жили замкнуто, но неужели не найдется такого человека?

— Подумай, Кристофер, — сказал нотариус.

— Нет такого человека, — ответил Кит. — Нет, есть! Моя мать!

— Они знали ее? — спросил джентльмен.

— Еще бы не знать! Да она постоянно к ним ходила и сколько добра от них видела, не меньше, чем я. Ведь мы, сэр, думали, что они переберутся к нам на житье!

— Так где же эта женщина, черт возьми! — воскликнул джентльмен, хватаясь за шляпу. — Почему ее нет здесь? Почему эта женщина куда-то запропастилась в самую нужную минуту?

Одинокий джентльмен ринулся вон из конторы, видимо намереваясь схватить мать Кита в охапку, силой усадить в почтовую карету и увезти с собой, но это неслыханное по дерзости похищение было предотвращено соединенными усилиями нотариуса и мистера Авеля. Им удалось кое-как образумить торопыгу и убедить его справиться сначала у Кита, сможет ли и захочет ли миссис Набблс сразу, без предупреждения, пуститься в такое путешествие.

Тут Кит вдруг замялся, одинокий джентльмен снова вышел из себя, нотариус с мистером Авелем снова принялись успокаивать его. В конце концов, подумав хорошенько и взвесив все обстоятельства дела. Кит пообещал от имени матери, что она соберется в путь через два часа, и вызвался доставить ее к этому времени в контору в полном дорожном снаряжении.

Дав такое обязательство — надо сказать, довольно рискованное и трудное, — Кит не стал терять ни минуты и побежал домой, чтобы немедленно привести его в исполнение.

Глава 41

Кит мчался по людным улицам, ни на кого и ни на что не глядя, врезался в толпы пешеходов, перебегал запруженную экипажами мостовую, нырял в переулки и проходные дворы и, наконец, стал как вкопанный перед лавкой древностей — отчасти по привычке, отчасти для того, чтобы перевести дух.

Был хмурый осенний вечер, и в унылых сумерках знакомый дом показался Киту особенно мрачным. Опустевший, холодный, с побитыми стеклами, с расшатанным ржавым переплетом окон он темным пятном делил пополам ярко освещенную, шумную улицу, — и это унылое зрелище, так не соответствовавшее радужным планам, которые строил мальчик, пронзило ему сердце, словно разочарование или горе. Киту хотелось, чтобы в трубе этого дома гудел жаркий огонь, чтобы в окнах горел свет, чтобы там ходили люди, слышались веселые голоса, — ему хотелось уловить здесь хоть что-нибудь, что подкрепило бы надежды, зародившиеся так недавно. Он не думал найти лавку древностей преображенной — этого просто не могло быть, и все же мечты и ожидания, приведшие его сюда, сразу увяли и на них легла печальная темная тень.

Но, к счастью, Кит не отличался ни ученостью, ни глубокомыслием, чтобы пугаться предвестников грядущей беды, и, не обладая умозрительными очками, которые придали бы ему прозорливости, увидел перед собой только мрачный дом, неприятно поразивший его своим несоответствием с тем, чем он мысленно тешил себя. И подумав почему-то, что не надо было прибегать сюда, он помчался дальше еще быстрее, стараясь наверстать упущенное время.

«А вдруг я ее не застану, — думал Кит, подходя к бедному домику матери, — и не смогу разыскать? Ведь тогда этот нетерпеливый джентльмен опять рассердится. Так и есть! Окна темные, и дверь на замке! Да простит меня господь, но если тут не обошлось без богоспасаемой Маленькой скинии, так будь она… впрочем, нет, не надо», — вовремя осекся Кит и постучал в дверь.

На первый его стук никто не отозвался, но после второго из дома напротив выглянула женщина и спросила, кто пришел к миссис Набблс.

— Это я, — ответил Кит. — Вы не знаете, где она? Не… не в Маленькой скинии? — Он с трудом выговорил название ненавистной ему молельни и постарался вложить как можно больше презрения в эти слова.

Соседка утвердительно кивнула головой.

— Расскажите мне, пожалуйста, где она находится, — попросил Кит. — Я прибежал за матерью по спешному делу и должен увести ее оттуда во что бы то ни стало, даже если она сама забралась там на кафедру.

Выведать дорогу к этому храму оказалось не легко, потому что соседи не принадлежали к его прихожанам и если знали о нем, так только понаслышке. Наконец одна из подружек миссис Набблс, которая, настроившись на благочестивый лад после совместного чаепития, раза два провожала ее в молельню, дала Киту все нужные ему сведения, и он тотчас же побежал дальше.

Маленькая скиния могла бы ютиться и не в такой глуши и дорога туда могла быть и попрямее, хотя в таком случае джентльмен, который возглавлял прихожан, лишился бы возможности ссылаться на извилистость пути, ведущего к ней, и уподоблять ее на этом основании раю, в отличие от приходской церкви, что стояла на большой проезжей улице. Впрочем, Кит все же нашел Маленькую скинию и, помедлив за дверью, чтобы отдышаться и войти с приличествующей такому месту благопристойностью, переступил ее порог.

Следует признать, что молельня эта до некоторой степени оправдывала свое название, будучи действительно очень маленькой скинией — скинией самых скромных размеров, с весьма скромным количеством скромных скамей и скромной кафедрой, откуда некий скромный человечек (по ремеслу сапожник, а по призванию священнослужитель) произносил отнюдь не скромным голосом отнюдь не скромную по длине проповедь, если судить об этом по состоянию его паствы, ибо, хоть и скромная числом, она состояла большей частью не из слушающих, а из спящих.

Среди последних была и мать Кита, которая просто не могла держать глаза открытыми после вчерашних похождений и, чувствуя, что речи проповедника самым решительным образом поддерживают и поощряют их намерение закрыться, в конце концов поддалась охватившей ее дремоте и уснула — впрочем, не очень крепко, ибо время от времени она вдруг испускала легкие, почти невнятные стоны, как бы отдавая должную дань поучениям, несшимся с кафедры. Малыш тоже спал у нее на коленях. А Джейкоб, который по молодости лет тяготился этим затянувшимся духовным пиршеством, втайне предпочитая ему устриц, то погружался в глубокий сон, то вскидывался как встрепанный, в зависимости от того, что брало в нем верх — желание спать или страх, как бы не навлечь на свою голову какое-нибудь каверзное замечание из уст проповедника.

«Ну вот, я здесь, — рассуждал сам с собой Кит, тихонько присев на пустую скамью, отделенную от матери только проходом. — Но как же дать ей знать о себе? Как увести ее? Я все равно что за тридевять земель отсюда. Ведь она не проснется до самого конца. А вот опять часы бьют!.. Хоть бы он передохнул минутку, хоть бы они запели все хором!» Но никакой надежды на то, что хотя бы одно из этих желаний Кита свершится в течение ближайших двух часов, не могло и быть. Проповедник продолжал докладывать своим прихожанам, в чем он намерен убедить их, до того как они разойдутся по домам, — и даже если бы половина обещанного выскочила у него из головы, все равно ему не удалось бы закончить свои поучения раньше этого срока.

Вне себя от беспокойства Кит стал озираться по сторонам и, остановившись взглядом на маленькой скамейке перед кафедрой, так и ахнул — там сидел Квилп!

Он протер глаза раз-другой… Нет! Они не обманывали его, это был Квилп, — и Квилп, с обычной усмешкой на давно не мытой физиономии, сидел, держа руки на коленях, положив шляпу на деревянный пюпитр, а взгляд его был устремлен в потолок. Он не смотрел ни на Кита, ни на его мать, он будто и не подозревал об их присутствии, и все же Кит чувствовал, что внимание этого хитрого беса сосредоточено на них и только на них.

Однако, как ни поразило Кита появление карлика среди прихожан Маленькой скинии, возможно чреватое неприятностями, а то и бедой, ему надо было думать не об этом, а о том, как увести отсюда свою родительницу, ибо с приближением вечера дело начинало принимать серьезный оборот. Поэтому, дождавшись очередного пробуждения маленького Джейкоба, он постарался привлечь к себе его блуждающий взор (что было не так уж трудно — понадобилось только разок чихнуть) и знаками велел ему разбудить мать.

И надо же было, чтобы именно в эту минуту проповедник, увлеченный каким-то пунктом своей проповеди, свесился с кафедры, так что позади нее оставались только его ноги, и, держась левой рукой за край, а правой отчаянно размахивая над головой, уставился, — а может быть, это только так казалось? — прямо в глаза маленькому Джейкобу, точно грозя и взглядом и напряженной позой, что, если Джейкоб шевельнет хоть одним мускулом, он, проповедник, «бросится» на него, причем в самом прямом, а не переносном смысле слова. Попав в такую ужасную переделку, несчастный маленький Джейкоб, ошеломленный внезапным появлением Кита и завороженный взглядом проповедника, сидел на скамье ни жив ни мертв, готовый каждую минуту зареветь, невзирая на опасность, и так таращил глаза на своего пастыря, что они, казалось, того и гляди выскочат у него из орбит.

— Ну, была не была! — решился Кристофер. Он тихонько встал со скамьи, подошел к той, на которой сидела миссис Набблс, и молча «сгреб» малыша у матери с колен, как выразился бы мистер Свивеллер, случись ему присутствовать при этом.

— Молчи, мама! — шепнул Кит. — Идем, мне нужно поговорить с тобой.

— Где я? — вопросила миссис Набблс.

— В богоспасаемой скинии, — сердито буркнул ее сын.

— И правда, что в богоспасаемой! — подхватила миссис Набблс. — Ах, Кристофер! Как я вознеслась духом!

— Знаю, знаю! — быстро проговорил Кит. — Только пойдем скорее, мама, на нас все смотрят. Тише!.. Возьми Джейкоба за руку… вот так.

— Стой, сатана, стой! — вдруг завопил проповедник ему вслед.

— Джентльмен велит тебе остаться, Кристофер, — прошептала Киту мать.

— Стой, сатана, стой! — снова рявкнул проповедник. — Не вводи во искушение женщину, коя преклонила ухо свое к тебе. Внемли гласу взывающему! Не похищай агнца из стада! — Проповедник кричал все громче и громче, указуя перстом на малыша. — Он завладел агнцем, бесценным агнцем! Яко волк, бродящий в ночи, он позарился на невинного агнца!

Кит был добрейшее существо в мире, но, выведенный из себя этими бранными словами и не на шутку взволнованный своим столь затруднительным положением, он повернулся лицом к кафедре и, не выпуская малыша из рук, громко сказал: — Ни на кого я не позарился! Он мой брат!

— Он мой брат! — возопил проповедник.

— Неправда! — с негодованием сказал Кит. — Как у вас язык поворачивается такое говорить! И, пожалуйста, перестаньте браниться. Разве я что плохое сделал? Да если бы не крайняя нужда, я бы не пришел за ними. И если бы вы мне не помешали, все сошло бы тихо, гладко. Сатану и его сородичей можете поносить сколько вашей душе угодно, а меня, сэр, будьте любезны оставить в покое.

С этими словами Кит гордо вышел из молельни в сопровождении матери и маленького Джейкоба и, только очутившись на свежем воздухе, смутно вспомнил, что прихожане просыпались, недоумевающе оглядывались по сторонам, а Квилп, как ни в чем не бывало, так и остался сидеть в прежней позе, не сводя глаз с потолка и не обращая ни малейшего внимания на происходившее вокруг.

— Кит, Кит! — воскликнула миссис Набблс, поднося платок к глазам. — Что ты наделал? Разве мне можно будет теперь показаться сюда? Да никогда в жизни!

— И слава богу, мама! Вчера вечером ты немножко развлеклась, так неужели же сегодня обязательно надо сокрушаться и жалеть о чем-то? И ведь это не первый раз. Чуть только у тебя станет веселей на душе, ты сразу идешь сюда и каешься по указке этого болтуна. Стыдно, мама!

— Полно, сынок, полно! — остановила его миссис Набблс. — Грешно так говорить, даже в шутку!

— В шутку? Какие там шутки! — воскликнул Кит. — Я, мама, считаю, что в безобидном веселье и в бодрости духа бог не видит большего греха, чем в белых священнических воротничках, и напрасно эти болтуны одно порочат, а за другое заступаются. Ну, хорошо, хорошо, не буду! Только обещай больше не плакать. На, возьми малыша — он полегче, давай мне Джейкоба, и пошли только быстро, а дорогой я расскажу тебе свои новости, и ты у меня ахнешь, когда все узнаешь. Ну вот, давно бы так! Теперь, глядя на тебя, никто не скажет, что ты и близко подходила к Маленькой скинии, и, я надеюсь, с этим навсегда покончено. На, бери малыша. Ну, Джейкоб, полезай ко мне на закорки и держись крепче за шею, а если этот пастор назовет тебя с малышом невинными агнцами или барашками, ты ему скажи, что раз в год и он говорит истинную правду и что пусть, мол, и сам равняется больше на барашка, чем на кислую подливку к нему. Скажешь, Джейкоб? Ну, смотри!

Так, мешая серьезный разговор с шуткой — ибо он твердо решил сохранить хорошее расположение духа, Кит очень скоро развеселил мать и братьев и развеселился сам, и по дороге домой долго рассказывал им обо всем, что произошло в конторе нотариуса и что заставило его нарушить благолепие Маленькой скинии.

Миссис Набблс порядком струхнула, когда услышала, какие от нее требуются услуги, и совсем растерялась под наплывом самых противоречивых мыслей и сомнений, как, например: прокатиться в почтовой карете каждому лестно, а с другой стороны, разве можно оставить детей без присмотра! Но и это препятствие и кучу других, касающихся некоторых предметов туалета, часть коих находилась в стирке, а часть никогда и не числилась в ее гардеробе, Кит презрел полностью, ибо что они значили по сравнению с предстоящим ей огромным удовольствием отыскать Нелл и с торжеством вернуться вместе с беглецами в Лондон.

— У нас в запасе десять минут, мама, — сказал Кит, когда они вошли в дом. — Вот картонка. Уложи в нее все и пойдем.

Если рассказывать, как Кит совал в картонку те вещи, которые не понадобились бы миссис Набблс ни при каких обстоятельствах, и оставлял все, хоть сколько-нибудь необходимое; как они вдвоем уговаривали соседку перебраться к ним и побыть это время с детьми; как дети сначала заливались слезами, а потом вдруг развеселились, когда им были обещаны такие игрушки, каких и не видано на свете; как мать Кита без конца целовала их, а Кит не мог найти в себе сил рассердиться на нее за лишнюю задержку, — повторяю, если рассказывать все это, у нас не хватит ни времени, ни места. Лучше уж умолчим о таких подробностях и скажем только, что спустя несколько минут после назначенного срока Кит и его мать поспели к дому нотариуса, возле которого уже стояла почтовая карета.

— Эх! Карета, да четверкой! — вскричал потрясенный Кит. — И ты, мама, поедешь в ней! Вот она, сэр! Вот моя мать! Она готова, сэр!

— Прекрасно! — сказал джентльмен. — Только прошу вас не волноваться, сударыня. Я позабочусь, чтобы вы не испытывали никаких неудобств в дороге. Где сундук с обновками для девочки и старика?

— Здесь, — ответил нотариус. — Кристофер, клади его наверх.

— Слушаю, сэр! — крикнул Кит. — Готово, сэр!

— Ну, поехали, — сказал одинокий джентльмен. И с этими словами он подал руку матери Кита, самым учтивейшим образом подсадил ее в карету и сел рядом с ней.

Подножка кверху, дверца хлоп, колеса делают полный оборот — и вот экипаж уже громыхает по мостовой, а мать Кита, высунувшись из окошка, машет мокрым носовым платком и кричит во весь голос, прося передать множество последних наставлений Джейкобу и малышу, но каких именно — этого никто расслышать не может.

Кит стоял посреди улицы и смотрел им вслед со слезами на глазах, взволнованный не столько проводами, сколько предстоящей встречей, которая была уже не за горами. «Они ушли пешком, — думал он, — не услышав ни от кого доброго слова на прощанье, а вернутся в карете четверкой, с богатым другом, и всем их бедам придет конец! Она забудет, что когда-то учила меня писать…» О чем еще думал Кит, неизвестно, но думы эти завладели им надолго, — потому что карета уже давно скрылась, а он все стоял, глядя на цепь ярких фонарей, и лишь тогда вернулся в контору, когда нотариус и мистер Авель, которые сами несколько минут простояли на улице, прислушиваясь к затихающему вдали стуку колес, уже начали недоумевать, что бы такое могло задержать его.

Глава 42

Теперь оставим на время углубившегося в свои думы Кита и, вернувшись к маленькой Нелл, свяжем нить нашего повествования на том месте, где она оборвалась несколькими главами раньше.

В одну из тех вечерних прогулок, когда, робко следуя издали за двумя сестрами и сердцем угадывая в их невзгодах что-то общее со своим собственным одиночеством, она черпала в этом утешение и глубокую радость, хотя такая радость живет и умирает в слезах, — в одну из таких прогулок в тихие вечерние сумерки, когда и небо, и земля, и воздух, и чуть слышно журчащая речка, и далекий колокольный звон — все отвечало чувствам бесприютного ребенка и рождало в нем умиротворяющие мысли, правда несвойственные детскому возрасту с его бездумными забавами, — в одно из этих странствований за городом, которые были для нее теперь единственной усладой и отдыхом от забот, она все еще медлила у реки, хотя сумрак уступил место тьме и перешел в ночь, и ощущала такое слияние с мирной, безмятежной природой, что, если бы в этой тишине вдруг раздался громкий людской говор и засверкали огни, одиночество показалось бы ей несравненно тягостнее.

Сестры давно ушли домой, и она осталась одна. Высоко над нею звездное небо кротко сияло в беспредельном воздушном просторе, и, вглядываясь в его глубину, она различала все новые и новые звезды, казалось, вспыхивавшие у нее на глазах, а за ними еще, еще, и, наконец, все необъятное пространство небесного свода засияло перед ней вечными, неугасимыми огнями, которым не было числа. Она нагнулась над спокойной рекой и увидела там отражение того же величественного звездного строя, что явился голубю в зеркале вод, разлившихся над горными вершинами и похоронивших в своей бездонной глубине все живое.

Боясь нарушить безмолвие ночи и ее очарование, девочка почти не дыша сидела под деревом. И время и место — все будило в ней мысль за мыслью, и она думала с надеждой, — а может быть, не столько с надеждой, сколько с покорностью, — о прошлом и настоящем и о том, что ждало ее впереди. Последнее время между ней и дедом постепенно возникло отчуждение, и сносить это было тяжелее, чем все прежние горести. Каждый вечер, а часто и днем, старик куда-то уходил, один; и хотя она знала куда, знала, что его влечет, слишком хорошо знала — по непрестанной утечке денег из ее тощего кошелька и по изможденному лицу деда, — он избегал всяких расспросов, держал свою тайну про себя и сторонился внучки.

Она раздумывала над этой переменой с грустью, омрачавшей для нее тихий вечер, как вдруг где-то вдали на колокольне пробило девять. Бой часов заставил ее встать, и она побрела по направлению к городу, по-прежнему погруженная в свои мысли.

На пути ей встретились узкие мостки через ручей, и, пройдя по ним в поле, она увидела впереди красноватый свет, а приглядевшись повнимательнее, убедилась, что это костер, около которого сидят, вероятно, цыгане из разбитого немного в стороне от дороги табора. При ее бедности ей нечего было бояться этих людей, и она не стала обходить их, не желая делать большой крюк, а только прибавила шагу.

Подойдя ближе к табору, она, движимая любопытством, бросила робкий взгляд в ту сторону. У костра, спиной к ней, сидел человек, резко освещенный огнем, и, увидев его, она сразу остановилась. Потом, словно уверив себя, что этого не может быть, что это совсем не тот, кто ей показался, — пошла дальше.

Но тут у костра заговорили, и голос говорившего слов она разобрать не могла — был знаком ей, как свой собственный.

Она остановилась и посмотрела назад. Человек, который раньше сидел у костра спиной к дороге, теперь поднялся и стоял, опираясь обеими руками о палку. Его позу, так же как и голос, она узнала сразу. Это был ее дед.

В первую минуту она чуть было не окликнула его, но потом спохватилась: а что это за люди, почему он очутился с ними здесь? Смутное, нехорошее предчувствие охватило ее, и, повинуясь ему, она пошла к табору, но не напрямик через поле, а вдоль живой изгороди, разделявшей его на части.

Подкравшись на несколько шагов к костру, она спряталась среди кустов, откуда можно было все видеть и слышать, оставаясь незамеченной.

В других цыганских таборах, встречавшихся им раньше, сновали и женщины и дети, а здесь был только один рослый, плечистый цыган. Он стоял со сложенными на груди руками у дерева и то посматривал на огонь, то переводил глаза с густыми черными ресницами на тех троих у костра, и с плохо скрываемым любопытством прислушивался к их разговору. Из этих троих один был ее дед, а остальные двое — Айзек Лист и его здоровяк приятель — игроки, попавшиеся им в трактире в ту памятную грозовую ночь. Тут же неподалеку виднелся низенький цыганский шатер, но в нем как будто никого не было.

— Ну, что ж вы не уходите? — заглядывая снизу старику в лицо, спросил здоровяк, с удобством развалившийся на траве. — Торопились не знаю как минуту назад! Идите — воля ваша.

— Не задирай его! — Айзек Лист, сидевший у костра на корточках, точно лягушка, прищурился и так завел глаза вбок, что ему перекосило всю физиономию. — Он ничего обидного не сказал.

— Я стал нищим по вашей милости! Вы грабите меня и надо мной же насмехаетесь, глумитесь! — заговорил старик, обращаясь то к одному, то к другому. — Вы сведете меня с ума!

Растерянность и беспомощность этого седовласого младенца так резко расходились с коварством пройдох, в руки которых он попал, что сердце у девочки защемило от боли. Но она заставила себя выслушать все до конца и не упустила ни одного слова, ни одного взгляда.

— Это еще что за разговоры, черт подери! — крикнул здоровяк, приподнимаясь на локте. — Он, видите ли, стал нищим по нашей милости! Вы сами пустили бы нас по миру, если бы могли, да только где вам! Тоже, игрок! Эти жалкие крохоборы, слюнтяи всегда так! Как проигрыш, так они скулят, а обчистят других сами — и глазом не сморгнут. Его, видите ли, грабят! — еще громче крикнул он. — Поделикатнее надо выражаться, черт вас возьми!

Здоровяк снова растянулся на траве и раза два злобно дрыгнул ногой в знак крайнего негодования. Он, видимо, взял на себя роль задиры, а его дружок роль миротворца — и, кроме старика, это было бы ясно всякому, так как они совершенно открыто переглядывались между собой и с цыганом, который, сверкая зубами, одобрительно посмеивался над их издевательскими шуточками.

Минуту старик беспомощно молчал, потом повернулся к своему мучителю: — Вы сами только что говорили о грабеже. Зачем же нападать на меня? Ведь говорили, говорили?

— Я не собираюсь грабить своих партнеров. Законы чести свято соблюдаются между… между джентльменами, сэр! — возразил ему здоровяк, вовремя спохватившись, чтобы не сказать совсем другого слова.

— Не придирайся к нему, Джоул, — остановил его Айзек Лист. — Видишь, он сам жалеет, что наговорил лишнего. Ну, продолжай, ты ведь хотел что-то сказать.

— Размазня я, сущий теленок! — воскликнул мистер Джоул. — Сижу тут с вами на старости лет, навязываюсь людям со своими советами, а они плюют на них и меня же ругают. Всю жизнь я из-за этого страдал. Но что с собой поделаешь! Учили меня, учили, а с сердцем не могу сладить, очень уж оно у меня жалостливое.

— Говорю я тебе, он во всем раскаивается, — продолжал увещевать его Айзек Лист. — Раскаивается и хочет послушать, что ты скажешь.

— А вот хочет ли?

— Хочу, — простонал старик и, опустившись на траву, стал раскачиваться всем телом взад и вперед. — Говорите! Я не могу больше бороться. У меня нет сил. Говорите!

— Ладно, — сказал Джоул. — Начну с того места, на котором вы вдруг заартачились. Так вот, если вам кажется, будто счастье повернется теперь в вашу сторону, в чем я тоже не сомневаюсь, а больших денег у вас нет — на две-три партии кряду и то не хватает, воспользуйтесь тем, что вам подсовывает сама судьба. Возьмите заимообразно, а как только сможете, вернете долг сполна.

— О чем тут спорить! — ввернул Айзек Лист. — Если у этой почтенной женщины из музея восковых фигур действительно есть деньги и она прячет их на ночь в железную шкатулку да еще не запирает двери на ключ, боясь пожара, — проще ничего быть не может. Я бы сказал, что здесь виден перст божий, да мне нельзя так говорить — я человек религиозный.

— Ты понимаешь, Айзек, — его приятель сразу оживился и подсел поближе к старику, сделав знак цыгану, чтобы тот держался в стороне. — Понимаешь, как обстоит дело? У этой почтенной женщины и днем и вечером толчется народ. Допустим, залез кто-нибудь к ней под кровать или спрятался в чулане. Заподозрить можно кого угодно, только не настоящего виновника. А я дам ему отыграться на все деньги, сколько бы он их ни принес.

— Ой ли! — сказал Айзек Лист. — Да твой банк не выдержит!

— Не выдержит? — пренебрежительно воскликнул Джоул. — Эй! Подать мне шкатулку, что зарыта в соломе.

Услышав это приказание, цыган нырнул на четвереньках в шатер, пошарил там, пошуршал соломой и вскоре вернулся с железным ящиком. Джоул отпер его ключом, вынутым из кармана.

— Вот видишь? — сказал он, захватывая пригоршню монет и пропуская ее сквозь пальцы, как воду. — Слышишь? Знаком тебе звон золота? На, отнеси на место. Так вот, Айзек, ты заведи сначала свой собственный банк, а потом толкуй.

Айзек Лист с притворным смирением стал оправдываться, что он, мол, никогда не сомневался в состоятельности мистера Джоула — джентльмена, известного своей порядочностью в делах, и намекнул на шкатулку без всякой задней мысли, единственно из желания полюбоваться золотом, так как оно хоть и почитается многими благом призрачным и обманчивым, но ему одним своим видом доставляет огромное наслаждение, превзойти которое мог бы только переход этого золота в его собственные карманы. Мистер Лист и мистер Джоул разговаривали друг с другом, однако взгляды их были прикованы к старику, а он по-прежнему сидел у костра, уставившись на огонь, но, судя по тому, как подергивались у него лицо и вся голова, жадно вслушивался в каждое их слово.

— Мой совет прост, — сказал Джоул, лениво ложась на траву. — Да я в сущности все уже объяснил. Намерения мои самые дружеские. Неужто я стал бы помогать человеку обыгрывать меня, если б не считал его своим приятелем? Конечно, печься о других глупо, но что поделаешь! Такая у меня натура! И ты надо мной не насмехайся, Айзек Лист.

— Мне над вами насмехаться, мистер Джоул! — воскликнул Айзек. — Да никогда в жизни! Я только жалею, что сам не могу позволить себе такое великодушие. И вы правильно говорите: если он останется в выигрыше, долг можно вернуть, а нет, так…

— Ну, что об этом думать! — перебил его Джоул. — Да если даже проиграет (все может быть, ведь счастье оно изменчиво!), лучше спустить чужие деньги, чем свои собственные.

— Ах! — самозабвенно воскликнул Айзек Лист. — Какое это наслаждение — сорвать банк! Какое блаженство сгрести со стола деньги — эти блестящие желтенькие кружочки — и опустить их в карман! Какая радость — восторжествовать, наконец, и поздравить самого себя с тем, что ты не струсил, не бежал от собственного счастья, а сам бросился ему навстречу! Какое… вы что, уходите, почтеннейший?

— Пусть будет так! — Старик торопливо заковылял прочь, но тут же вернулся. — Я возьму эти деньги — все до последнего пенни.

— Вот это здорово! — крикнул Айзек и, вскочив, хлопнул его по плечу. — Уважаю за молодой задор! Хаха-ха! Джо Джоул еще пожалеет о своем совете! Мы еще над ним посмеемся! Ха-ха-ха!

— Он даст мне реванш, — возбужденно забормотал старик, указывая на Джоула иссохшей рукой. — Он поставит монету против монеты, сколько бы их ни было. Помните это!

— Я свидетель, — поддержал его Айзек. — Уж я-то послежу, чтобы все шло по-честному.

— Дал слово — держись, — с притворной неохотой буркнул Джоул. — Отступать не буду. Когда же мы встретимся? Уж скорей бы покончить с этим. Может, сегодня?

— Мне же надо взять деньги, — ответил старик. — Я могу сделать это только завтра ночью.

— А почему не сегодня? — настаивал Джоул.

— Сегодня уже поздно, придется спешить, а я так взволнован. Тут требуется осторожность. Нет, завтра ночью.

— Ну, завтра так завтра, — согласился Джоул. — Выпьем на прощанье. За счастье — кому оно улыбнется. Налей нам!

Цыган вынес три оловянные кружки и наполнил их до краев. Старик отвернулся и пробормотал что-то, прежде чем выпить. Девочка услышала свое имя, вырвавшееся у него, как вздох, вместе с жаркой мольбой.

«Господи, смилуйся над нами! — мысленно воскликнула она. — Не оставь нас в час испытаний! Как мне спасти его!» Разговор у костра был закончен быстро, и велся он вполголоса, — ибо речь шла о том, как лучше выполнить задуманное и отвлечь подозрения в сторону. Потом старик простился со своими искусителями и ушел.

Они долго провожали глазами его понурую, сгорбленную фигуру, медленно двигающуюся по дороге, махали ему рукой, кричали вслед какие-то напутствия, а когда он перестал оглядываться и превратился в еле различимую точку вдали, посмотрели друг на друга и расхохотались.

— Ну вот, — сказал Джоул, потирая руки над огнем, — все-таки добились своего! Однако повозиться с ним пришлось больше, чем я думал. Когда мы впервые намекнули ему на это? Три недели назад! Как ты думаешь, сколько он принесет?

— Сколько бы ни принес, делим поровну, — ответил Айзек Лист.

Джоул кивнул.

— Надо поскорее кончать, — сказал он, — и отделаться от него. Не то нас заподозрят. Теперь гляди в оба.

Лист и цыган согласились с ним. Посмеявшись над своей одураченной жертвой и решив, что дальнейшего обсуждения этот предмет не заслуживает, они заговорили на каком-то жаргоне, непонятном девочке. Речь шла, по-видимому, о важных для них делах; Нелл решила воспользоваться этим, чтобы скрыться незаметно, и пошла прочь, скользя в тени изгороди, осторожно пробираясь сквозь кусты или же по дну оврага. Потом, выйдя на дорогу там, где ее не могли увидеть, она бросилась домой, не замечая, что руки и ноги у нее исцарапаны в кровь, чувствуя только кровоточащую рану в груди, — и у себя в комнате, полная отчаяния, упала на кровать.

Первой ее мыслью было — скрыться, бежать немедленно, увести старика отсюда! Лучшеумереть с голоду на дороге, чем подвергать его такому ужасному соблазну. Потом она вспомнила, что преступление должно совершиться только следующей ночью, — значит, есть еще время обдумать все и решить, как быть дальше. И тут же страшная мысль пронеслась у нее в голове: а вдруг он уже там!.. И ей почудились в ночной тиши пронзительные крики, вопли. Если он попадется на месте преступления, на что это может толкнуть его? Ведь противостоять ему будет женщина. Нет сил выносить больше эти муки! Она тихонько подошла к той комнате, где хранились деньги, открыла дверь и заглянула туда. Слава богу! Его там нет, а хозяйка спит крепким сном.

Она вернулась к себе и стала раздеваться. Но разве сейчас можно спать? Спать! Неподвижно лежать в постели с такими мыслями! Они овладевали ею все сильнее и сильнее. И вот, полуодетая, с разметавшимися по плечам волосами, она кинулась в комнату деда, схватила его за руку и разбудила.

— Кто это? — вскрикнул он, приподымаясь с постели и глядя на мертвенно-бледное лицо внучки.

— Мне приснился ужасный сон, — сказала девочка с той твердостью, которая рождается только в минуты тяжких испытаний. — Ужасный, невыносимый сон. И это не в первый раз. Я видела седого старика, вот такого же, как ты, он был в темной комнате, ночью, и крал золото у спящих. Вставай, вставай! — Старик задрожал всем телом и молитвенно сложил руки.

— Не меня проси, — сказала девочка, — не меня, а всевышнего. Он один убережет нас от злодеяния. Во сне все было как наяву. Я не могу сомкнуть глаз, не могу больше оставаться здесь, не могу бросить тебя одного в этом доме, где снятся такие страшные сны. Вставай! Бежим отсюда!

Он смотрел на нее, как на призрак, — да она кому угодно могла показаться сейчас бестелесным призраком, и дрожал все сильнее и сильнее.

— Нельзя терять ни минуты, ни одной минуты, — говорила девочка. — Бежим, бежим!

— Ночью? — прошептал старик.

— Да, ночью, — ответила она. — Завтра будет уже поздно. Завтра мне опять приснится этот сон. Бежим! Больше нас ничто не спасет.

Холодный пот выступил у старика на лбу, он встал с постели и склонился перед девочкой, словно перед ангелом, посланным ему небом, готовый идти за ней куда угодно. Она взяла его за руку и повела за собой. Когда они подошли к комнате, которую он собирался ограбить, она вздрогнула и заглянула ему в лицо. Какое же оно было бледное, каким взглядом он ответил на ее взгляд!

Она собрала их скудные пожитки в корзину, не отпуская руки деда, точно боясь и на секунду расстаться с ним. Он надел через плечо свою холщовую сумку, взял палку, которую она не забыла подать ему, — и они тронулись в путь. Ноги быстро несли их по прямым городским улицам и узеньким, кривым закоулкам предместья. И так же торопливо, не оглядываясь назад, взобрались они на крутой холм, увенчанный древним замком.

Но когда обветшалые стены поднялись перед ними вплотную в мягком свете луны, девочка отвела глаза от этих развалин, увитых диким виноградом, заросшим мхом и колеблющейся по ветру травой, посмотрела на город, что спал внизу, во мраке долины, на реку, светлой лентой извивающуюся вдали, на неясные очертания холмов и, отпустив руку старика, обливаясь слезами, упала ему на грудь.

Глава 43

Минутная слабость прошла — девочка снова исполнилась мужества, которое поддерживало ее до сих пор, и, решив твердо держать в памяти, что они бегут от позора и греха и что спасение деда зависит только от ее стойкости, ибо им никто не протянет руки помощи, никто не даст доброго совета, — повела его дальше, уже не оглядываясь назад.

Жалкий, пристыженный старик подчинялся внучке, словно высшему существу, и весь сжимался перед ней, а она чувствовала в себе новый, неведомый ей раньше подъем духа, новую бодрость и уверенность в своих силах. Все бремя ответственности за них обоих лежало теперь на ней одной — делить его было не с кем. Принимать решения и действовать должна была она. «Я спасла его, — думала Нелл, — и какая бы опасность, какие беды ни грозили бы нам, я всегда буду это помнить».

В другое время мысль, что они без всяких объяснений покинули женщину, которая в простоте душевной сделала им столько добра, сознание, что их можно обвинить в неблагодарности, предательстве, и даже боль разлуки с двумя сестрами — наполнили бы сердце Нелл раскаянием и тоской. Но теперь все это заслонили тревоги, которыми грозила им полная неизвестности бродячая жизнь, и безвыходность их положения не позволяла ей впадать в уныние и грустить.

В бледном свете луны это и без того прозрачное бледное личико, на котором сквозь следы забот уже проступали мягкое обаяние и прелесть девичества, эти большие глаза, эти губы, так твердо и мужественно сжатые, эта стройная и в то же время хрупкая фигурка — без слов говорили о многом. Но говорили кому? Только мимолетному ветру, а он подхватывал эту печальную повесть и нес ее дальше, быть может к изголовью счастливой матери, навевая ей тревожные сны о детстве, которое увядает, не успев расцвести, и находит покой во сне, не знающем пробуждения.

Ночь пробежала быстро, луна скрылась, звезды потускнели, померкли, и утро, холодное, как эти звезды, медленно вступило в свои права. Но вот величественное солнце показалось над далекими холмами и погнало перед собой туман, очищая землю от призрачных порождений ночи до нового наступления темноты. Когда же оно поднялось еще выше и стало пригревать землю своими веселыми, теплыми лучами, старик и девочка легли отдохнуть на берегу канала, у самой воды.

Нелл держала деда за руку и долго не сводила с него глаз даже после того, как он задремал. Но, наконец, усталость взяла свое; пальцы ее ослабли, снова сжались, снова ослабли, и она уснула рядом со стариком.

Неясный звук голосов разбудил девочку, ворвавшись в ее сны. Над ней стоял какой-то неуклюжий коренастый человек, а двое других смотрели на них с длинной барки, подошедшей к берегу, пока они спали. Барка эта шла без весел и парусов; пара лошадей отдыхала на берегу, и ненатянутая бечева мокла в воде.

— Эй! — грубовато крикнул барочник. — Что вы здесь делаете?

— Мы спали, сэр, — ответила Нелл. — Нам пришлось провести всю ночь в дороге.

— Нечего сказать, подходящее для вас занятие странствовать по ночам! Старику не по возрасту, а ты больно молода. Куда же вы идете?

Нелл замялась и наугад показала на запад. Тогда барочник назвал какой-то юрод и спросил, не туда ли им надо. Чтобы отделаться от него, Нелл ответила утвердительно.

— А откуда вы? — последовал вопрос, на сей раз более легкий, и Нелл назвала деревню, где жил их друг, учитель, в надежде, что этот человек не знает тех мест и на том успокоится.

— А я уж подумал, не обидел ли вас кто, а может, и ограбил, — сказал он. — Ну, ладно, прощайте.

Нелл пожелала ему доброго пути и с чувством облегчения увидела, как он сел на лошадь. Барка тронулась с места, но, отойдя немного, опять остановилась, и барочник замахал им рукой.

— Вы звали меня? — спросила Нелл, подбегая к берегу.

— Садитесь, подвезем, — ответили ей с барки. — Нам по дороге.

Минуту девочка колебалась, но, вспомнив с трепетом — в который раз. — что люди, сидевшие в тот вечер у костра, могут погнаться за ускользнувшей от них добычей, могут снова отнять у нее деда, лишить ее всякой власти над ним, решила принять предложение, с тем чтобы уничтожить свои следы. Барка подошла к берегу и через две-три минуты плавно заскользила по каналу, увозя с собой не успевшую как следует опомниться девочку и старика.

Солнце весело поблескивало на прозрачной воде, струившейся то в тени кустов, то по равнинам, перерезанным ручейками и поросшим лесом на далеких взгорьях, то среди полей и ферм, обсаженных деревьями. Время от времени из-за рощ выглядывали деревушки — скромные церковные шпили, коньки соломенных крыш; показывались и города с величественными церквами, выступавшими сквозь пелену дыма, с высокими фабриками и мастерскими, громоздившимися над массой домов, — и по тому, как долго маячили они на горизонте, можно было судить, как медленно движется барка. Канал проходил большей частью по болотистым местам и пустынным равнинам, и если не считать работников в полях да зевак, глазевших на барку с мостов, под которыми она проплывала, — ничто не нарушало однообразия и безлюдности этого пути.

Ближе к вечеру они подошли к небольшой пристани, и Нелл огорчилась, когда один из барочников посоветовал ей запастись здесь провизией, сказав, что им не дойти до места своего назначения раньше завтрашнего дня. Несколько пенсов, оставшихся у нее в кошельке после покупки хлеба у этих новых знакомцев, надо было приберечь, так как рассчитывать на заработок в чужом городе не приходилось. Она ничего не могла себе позволить, кроме небольшого хлебца и куска сыра, и вернулась с этим на барку, а барка простояла у пристани еже полчаса, покуда ее команда угощалась в харчевне.

Барочники принесли с собой пиво и спиртное и, добавив это к выпитому на берегу, скоро захмелели, а захмелев, начали буянить. Уйдя подальше от темной, грязной каюты, куда они всячески зазывали своих пассажиров, Нелл села с дедом на открытом воздухе и испуганно прислушивалась к крикам разгулявшихся пьянчуг. Она была бы готова идти всю ночь пешком, лишь бы не оставаться здесь.

Что и говорить, барочники были народ неотесанный, буйный, и друг с другом они не церемонились, хотя старик и девочка не могли пожаловаться на грубость с их стороны. Так, например, когда рулевой и его товарищ заспорили о том, кто из них первый предложил угостить Нелл пивом, — причем спор этот, к ее невыразимому ужасу, вскоре перешел в свирепую драку, — ни тот, ни другой не пытались привязаться к ней, и каждый довольствовался тем, что срывал злобу на своем противнике, перемежая тумаки словами, к счастью совершенно непонятными девочке. Ссора была, наконец, улажена следующим образом: победитель толкнул рулевого в каюту, и сам как ни в чем не бывало стал за руль, а товарищ его, который, по-видимому, обладал крепким здоровьем, легко выносившим подобные пустяки, как свалился вниз головой и вверх ногами, так и заснул тут же на месте и спустя две-три минуты уже мирно похрапывал.

Тем временем наступила ночь, и хотя девочка дрожала от холода в легком платье, мысли ее были заняты не собственными невзгодами и страданиями, а тем, как им с дедом жить дальше. Мужество, обретенное накануне ночью, служило ей опорой и сейчас. Старик возле нее, он спит спокойно, и черное дело, на которое его толкало безумие, не будет совершено. В этом она черпала утешение.

Вся ее короткая, но полная тревог жизнь вспоминалась Нелли той ночью. Самые незначительные случаи, казалось, исчезнувшие из памяти; лица, когда-то мелькнувшие перед ней и давно забытые; слова, оставленные без внимания; то, что было год назад, вперемежку с тем, что было лишь вчера; знакомые места, мерещившиеся ей в обманчивых очертаниях прибрежного ландшафта. Странная путаница в мыслях: как они попали сюда, куда едут, что это за люди вокруг? Чьи-то голоса, вопросы, такие явственные, что она вздрагивала и оглядывалась, готовая ответить, — все эти несвязные ощущения и образы, неизменно сопутствующие бессоннице, тревоге и постоянной перемене мест, не давали ей ни минуты покоя.

Погруженная в свои думы, она случайно посмотрела на рулевого, и тот, уже успев перейти от пьяного буйства к пьяной чувствительности, вынул изо рта трубку, обмотанную для прочности шпагатом, и вдруг попросил спеть ему песню.

— У тебя очень нежный голосок, очень добрые глазки и очень хорошая память, — заявил этот джентльмен. — Голос твой я слышу, глаза вижу, а насчет памяти догадываюсь. Но догадки мои всегда правильны. Сию же минуту спой мне песню!

— Я ни одной не помню, сэр! — сказала Нелл.

— Ты помнишь сорок семь песен, — продолжал он таким решительным тоном, что о споре с ним нечего было и думать. — Ровным счетом сорок семь. Одну какую-нибудь спой — самую лучшую. Ну, начинай сию же минуту!

Дрожа от страха, как бы не рассердить его, Нелл запела песенку, выученную когда-то давно, в более счастливые времена, и так угодила ею своему слушателю, что он столь же повелительным тоном потребовал другую, да к тому же подхватил припев, искупая незнание слов и мотива необыкновенной мощью голоса. Эти оглушительные рулады разбудили его товарища, он, пошатываясь, вышел на палубу и, пожав своему недавнему противнику руку, торжественно заявил, что пение для него величайшая радость, услада и утеха в жизни и что более приятное занятие трудно себе представить. От третьей просьбы, вернее уже не просьбы, а требования, Нелл тоже не могла отказаться; на этот раз припев подхватил и верховой. Не имея возможности участвовать в ночном кутеже своих приятелей, он ревел теперь во всю глотку за компанию с ними. Усталая, измученная девочка развлекала их всю ночь напролет, без конца повторяя все те же песни, и не один фермер беспокойно вздрагивал во сне и забирался с головой под одеяло, чтобы не слышать этого дикого нестройного хора, который доносил до него ветер.

Наконец наступило утро. Но лишь только стало светать, хлынул дождь. Так как Нелл не могла выносить смрада, стоявшего в каюте, барочники, в благодарность за ее труды, дали ей парусину и кусок брезента, и они со стариком укрылись ими от дождевых струй. Дождь лил все сильнее и сильнее и к полудню так припустил, что конца ему не предвиделось.

Между тем они приближались к месту назначения барки. Вода в канале становилась все мутнее и грязнее, навстречу им то и дело попадались другие суда; черные от шлака дороги и кирпичные строения свидетельствовали о близости большого промышленного города, а беспорядочно разбросанные дома указывали на то, что предместья его начинаются уже здесь. И вот, наконец, множество крыш, фабрики, сотрясаемые оглушительным гулом и рокотом машин, высокие трубы, клубы черного дыма, который зловонным облаком сгущался над домами и затемнял воздух, стук молотов о наковальни, уличный шум и говор толпы, сливающиеся воедино, — все это возвестило странникам, что путешествие их окончено.

Барка подошла к пристани. Команда ее тотчас же принялась за работу. Старик и девочка хотели поблагодарить своих новых знакомцев, а заодно расспросить дорогу к городу, но, так и не дождавшись их, вышли грязным переулком на людную улицу и стали там под проливным дождем, растерянные, испуганные, всему чуждые, словно они жили тысячу лет назад и теперь, воскреснув из мертвых, как по волшебству перенеслись сюда, в этот шум, гул и грохот.

Глава 44

Пешеходы безостановочно шли по тротуарам двумя неистощимыми встречными потоками и, поглощенные каждый сам собой, размышляли о своих делах, не обращая внимания ни на подводы и фургоны, громыхающие железной кладью, ни на цоканье подков по скользкому мокрому булыжнику, ни на шум дождя, барабанящего в оконные стекла и по зонтикам, ни на бесцеремонные толчки, ни на гул и грохот людной улицы в самые горячие часы дня. А двое бедных странников, ошеломленные этой лихорадочной суетой, чувствовали свою полную непричастность к ней и, растерянно, тоскливо глядя на людские толпы, томились таким одиночеством, которое можно сравнить лишь с жаждой потерпевшего крушение моряка, когда он, подхваченный могучим океанским валом, поводит воспаленными глазами, почти ослепшими от блеска окружающей его со всех сторон воды, и тщетно мечтает о капле влаги, чтобы освежить запекшиеся губы.

Они спрятались от дождя под низкой аркой ворот и, стоя там, всматривались в лица, мелькавшие мимо, в надежде поймать хоть на одном из них проблеск сочувствия и внимания к себе. Прохожие кто хмурился, кто улыбался и бормотал что-то, кто жестикулировал на ходу, точно готовясь к предстоящему важному свиданию; у некоторых на лице так и было написано: пройдоха, — другие смотрели нетерпеливо, озабоченно или вяло и тупо; вот этому, видать, сильно повезло, а у того сорвалось, не выгорело. Незаметно приглядываться к этим людям со стороны было все равно, что выслушивать от них самые сокровенные признания. В тех местах, где царит оживление и суета, где каждый занят своим делом и с уверенностью может сказать то же самое о других, характер и мысли человека ясно проступают в его чертах. Но там, где просто гуляют, куда приходят людей посмотреть и себя показать, на лицах мелькает одно и то же выражение, меняющееся лишь в оттенках. В деловые, будничные часы человеческое лицо правдивее; и эта правда не нуждается в словах, она говорит сама за себя.

Занятая такими наблюдениями, которым особенно способствует чувство одиночества, девочка продолжала с интересом всматриваться в прохожих, временами совершенно забывая о своих горестях. Но дождь, холод, голод и желание хоть где-нибудь приклонить отяжелевшую от усталости голову скоро вернули ее к прежним мыслям. Никто из этих людей не замечал их, обратиться ей было не к кому. Подождав еще немного, они вышли из своего убежища и смешались с толпой.

Наступил вечер. Старик и девочка по-прежнему бродили по уже опустевшим улицам, угнетаемые все тем же чувством одиночества и сознанием, что они никому не нужны здесь. Фонари и освещенные окна лавок только усиливали эту тоску бесприютности, ускоряя приход ночи и темноты. Дрожа от сырости и холода, девочка изнывала и телом и душой, и ей нужно было все ее мужество, вся твердость духа лишь для того, чтобы устоять на ногах.

Зачем они пришли в этот шумный город с его мерзкой житейской борьбой, когда есть столько тихих мирных мест, где даже голод и жажда были бы не так мучительны! Они песчинки здесь, затерявшиеся в океане человеческого горя и нищеты, зрелище которых заставляло их еще сильнее чувствовать свое отчаяние и свои муки.

В придачу ко всем бедам Нелл приходилось теперь сносить и попреки деда, начинавшего роптать, что его заставили покинуть надежное пристанище, и звавшего ее вернуться назад. Денег у них не осталось, надежды на помощь не было никакой, и они пошли по опустевшим улицам к реке, думая разыскать барочников и попроситься к ним на ночлег. Но и тут их постигло разочарование — ворота пристани были уже на запоре, и яростный лай собак заставил их повернуть обратно.

— Придется спать на улице, дедушка, — чуть слышно проговорила Нелл, когда и эта надежда рухнула. — А завтра будем просить милостыню, доберемся с тобой до какого-нибудь тихого местечка и там поищем работу.

— Зачем ты завела меня сюда! — гневно воскликнул старик. — Мне душно на этих нескончаемых улицах! Там, в тиши, было лучше. Зачем ты заставила меня уйти оттуда!

— Затем, чтобы тот сон больше не повторился, — твердым голосом ответила девочка и тут же расплакалась. — Нам надо жить среди бедняков, не то он опять приснится мне. Дедушка, милый, я знаю, ты старенький, слабый, но посмотри на меня! Ведь мне тоже не легко, а разве я позволю себе хоть слово жалобы, если ты будешь терпеть все молча!

— Бедная моя, бездомная сиротка? — Старик сжал руки, словно впервые увидев перед собой измученное лицо внучки, ее забрызганное грязью платье, опухшие от ходьбы ноги. — Вот до чего я довел тебя! Неужели все мои старания тщетны? Неужели я понапрасну лишился прежнего счастья и всего, что у меня было?

— Если бы мы очутились сейчас где-нибудь за городом, далеко отсюда, — с притворной веселостью заговорила Нелл, когда они снова побрели по улицам, высматривая себе пристанище на ночь, — я уложила бы тебя под каким-нибудь высоким старым деревом, и оно ласково раскинуло бы над нами свои зеленые ветви и покачивалось и шелестело бы листвой, будто уговаривая нас уснуть, пока оно будет сторожить наш сон и являться нам в сновидениях! Боже! Пусть это сбудется завтра… Ну, хоть послезавтра! А сейчас, дедушка, не жалей, что я привела тебя сюда. В этой толпе, в сутолоке мы скорее затеряемся, и если жестокие люди вздумают разыскивать нас, они не найдут наших следов. Мы с тобой должны радоваться этому. Смотри! Вот арка — там, правда, темно, но сухо, и ветром не продует… Кто это?

Приглушенно вскрикнув, Нелл отпрянула от человека, который вдруг выступил из-под темной арки ворот, где они хотели спрятаться, и остановился, вглядываясь в них.

— Чей это голос? — послышался вопрос. — Кто-нибудь знакомый?

— Нет, — робко ответила девочка. — Мы совсем чужие в этом городе и хотели отдохнуть тут, потому что у нас нет денег на ночлег.

Неподалеку горел тусклый фонарь — единственный здесь, но его было достаточно, чтобы осветить маленький квадратный дворик. Человек знаком подозвал туда старика и девочку, и сам стал в полосе света, как бы давая этим понять, что ему незачем прятаться, что у него нет ничего плохого в мыслях.

Одежда на нем была убогая, разводы копоти подчеркивали бледность его лица, но он, вероятно, никогда не мог похвалиться здоровьем, судя по обтянутым скулам, заострившемуся носу, глубоко запавшим глазам и особенно по взгляду этих глаз — спокойному, терпеливому. В его резком голосе не слышалось грубых ноток, а в выражении сурового лица, обрамленного длинными черными волосами, не было ни жестокости, ни злобы.

— Почему же вам вздумалось ночевать именно здесь? — спросил он и добавил, пристально посмотрев на девочку: — Вернее, почему вы так поздно спохватились о ночлеге?

— Несчастья преследуют нас, — ответил старик.

— А разве вы не знаете, — продолжал незнакомец, еще внимательнее приглядевшись к Нелл, — что она промокла до нитки? Ей нельзя оставаться на улице под дождем.

— Знаю! Видит бог, знаю! Но что мне делать! Незнакомец снова посмотрел на девочку и осторожно коснулся ее платья, с которого струйками сбегала вода. — Я могу предложить вам ночлег, — сказал он после минутного молчания. — Там тепло, но больше ни на что не рассчитывайте. Сам я живу здесь, — он показал в глубь двора, — но там, куда я вас поведу, девочке будет и спокойнее и удобнее. Правда, место не бог весть какое уютное, но если вы доверитесь мне, то проведете ночь у огня. Видите красный свет вон в той стороне?

Они подняли глаза и увидели мрачное зарево на темном небе — отсвет полыхающего где-то пламени.

— Это недалеко. Ну, как, пойдете? Вы собирались спать на холодных камнях, а я предлагаю вам постель из теплой золы — и только.

Не дожидаясь другого ответа, кроме того, который можно было прочитать в их глазах, он взял Нелли на руки и кивком головы пригласил старика следовать за собой.

Неся ее легко и бережно, точно маленького ребенка, незнакомец свернул в самую бедную и неприглядную часть города и твердой поступью пошел по улице, не замечая ни переполненных канав, ни дождевых потоков, хлеставших из водосточных труб. Минут двадцать они молча шли темными узкими переулками и уже потеряли из виду отблески багрового пламени, как вдруг оно снова вспыхнуло перед ними, вырвавшись из высокой трубы какого-то здания.

— Ну вот, добрались, — сказал незнакомец, спуская Нелли с рук. — Не бойтесь. Здесь вас никто не обидит.

Нужно было слепо довериться ему, чтобы войти в эту дверь, а то, что они увидели за ней, нисколько не уменьшило их опасений и страха. В огромном высоком корпусе с чернеющими под потолком проемами для притока воздуха, с чугунными столбами, поддерживающими крышу, стоял оглушительный стук молотов, рев горнов, шипенье в воде раскаленного металла и множество других страшных, непонятных звуков, которые нельзя было бы услышать ни в каком другом месте. И в этом аду, еле различимые среди дыма и вспышек нестерпимо жаркого огня, словно великаны с гигантскими кувалдами в руках, одного неверного удара которых было бы достаточно, чтобы размозжить какому-нибудь неосторожному голову, работали люди. Другие, лежа навзничь, лицом к зияющему черному своду, спали или просто отдыхали на кучах углей и золы. Третьи распахивали раскаленные добела дверцы горнов и бросали туда топливо, а огонь с гулом вырывался наружу и пожирал его, точно масло. Четвертые сбрасывали на земляной пол листы громыхающего железа, которые распространяли вокруг невыносимый жар и светились тем багровым светом, что мерцает в глазах дикого зверя.

Мимо этих страшных сцен, сквозь этот оглушительный грохот незнакомец провел старика и девочку в темный угол, где печь топилась круглые сутки, — во всяком случае, так они поняли по движению его губ, ибо самих слов разобрать не могли. Человек, который следил за ней и работа которого на сегодня закончилась, с радостью покинул свое место, а их новый друг разостлал плащ Нелли на куче золы, показал ей, где высушить платье, и посоветовал им обоим ложиться спать. Сам же он сел на истрепанную подстилку у печи и, подперев подбородок ладонями, устремил глаза на пламя, игравшее в щелях дверцы, и на белую золу, сыпавшуюся вниз, в свою раскаленную могилу.

Несмотря на убогое, жесткое ложе, тепло и усталость приглушили в сознании девочки немолчный шум, стоявший вокруг, и вскоре убаюкали ее. Старик лег рядом с ней, и, обняв его за шею, она уснула.

Было еще совсем темно, когда она открыла глаза, не зная, долго ли, коротко ли продолжалось это сонное забытье. Кто-то прикрыл ее рабочей курткой от холодного ветра, врывавшегося сюда с улицы, и от палящего жара печи. Их новый друг сидел в той же позе, устремив застывший взгляд на огонь, — сидел совсем тихо, будто и не дыша. Еще не очнувшись как следует, она долго глядела на эту неподвижную фигуру и, наконец, испугавшись, не умер ли он, встала, нагнулась ж самому его уху и негромко окликнула его.

Он выпрямился и, точно не веря самому себе, перевел удивленный взгляд с лица девочки на кучу золы, где она только что лежала, потом снова посмотрел на нее.

— Я испугалась, не заболели ли вы, — сказала Нелл. — Ваши товарищи ни минуты не постоят на месте, а вы все сидите и сидите.

— Они знают мои привычки, — ответил он, — и не трогают меня. Иной раз только посмеются, но беззлобно. Вот кто мой друг — видишь?

— Огонь? — спросила Нелл.

— Да. Я его как себя помню, — последовал ответ. — Мы с ним беседуем все ночи напролет, и думы у нас одни и те же.

Девочка бросила на него недоумевающий взгляд, но он отвернулся, уйдя в свои мысли, а потом начал снова: — Это моя книга — единственная, которую я научился читать. И сколько всего она рассказала мне! Это музыка, я узнаю ее голос среди тысячи других, и поет он всегда по-разному. А если бы ты знала; сколько картин, сколько лиц, сколько видений мелькает передо мной среди раскаленных углей! Огонь все равно что моя память, — я гляжу на него и вижу всю свою жизнь.

Наклонившись к своему новому другу, девочка заметила, как заблестели у него глаза, как оживилось лицо, а он продолжал с легкой усмешкой: — Да! Я еще ребенком ползал здесь и спал здесь. В те времена за ним, за огнем, присматривал мой отец.

— А матери у вас тогда не было? — спросила Нелл.

— Нет, ее давно схоронили. Женщинам трудно в наших местах. Она не вынесла непосильной работы и умерла. Я узнал об этом позднее, от чужих людей, а с тех пор и огонь твердит мне то же самое. Должно быть, так оно и было. Я ему верю.

— Вы здесь и росли? — спросила девочка.

— Да, зиму за зимой, лето за летом. Сначала отец держал меня при себе тайком, а потом об этом узнали и все-таки позволили мне остаться. И огонь — вот этот самый огонь был моей нянькой. Он никогда не угасает — горит и горит.

— Вы любите его?

— Как же мне его не любить! Перед этой печью умер мой отец. Упал у меня на глазах — вот тут, где теперь тлеет зола… И помню, я думал, почему же огонь не поможет ему?

— И с тех пор вы все время при нем?

— Да, с тех пор, как сам стал за ним присматривать. Было время — тяжелое, суровое для меня время, — когда мы с ним расстались, но он не потухал эти годы. Потом я снова пришел сюда, а он по-прежнему гудел и скакал из стороны в сторону, как в те дни, когда у нас с ним были общие игры. Ты, верно, догадываешься, какое у меня выдалось детство. И все-таки, хоть мы с тобой совсем разные, я тоже был ребенком, и когда ты встретилась мне на улице ночью, я вспомнил себя после смерти отца и решил привести вас сюда, к своему старому другу огню. А потом увидел, как ты уснула возле него, и задумался над прошлым. Ложись, тебе надо выспаться. Ложись, бедняжка, ложись.

С этими словами он подвел Нелл к ее грубому ложу, укрыл той же одеждой, которую она увидела на себе проснувшись, снова вернулся на прежнее место и снова замер, как статуя, нарушая свою неподвижность лишь для того, чтобы подбросить угля в топку. Девочка смотрела и смотрела на него, но потом поддалась одолевающей ее дремоте и заснула на куче золы под этими мрачными темными сводами так же сладко, как спят в дворцовых покоях на мягких пуховых перинах.

Когда она снова открыла глаза, проемы под потолком уже посветлели, но в косых лучах солнца, освещающих только верхнюю часть стен, все вокруг казалось еще сумрачнее, чем ночью. Лязг и грохот оглушали по-прежнему, и горны все так же пылали безжалостным огнем, ибо здесь мало что менялось со сменой дня и ночи.

Их новый друг поделил с ними свой скудный завтрак — котелок мутного кофе и ломоть черствого хлеба — и спросил, куда они пойдут дальше. Девочка ответила, что им хотелось бы уйти куда-нибудь, где нет городов и даже больших деревень, и робко спросила у него дорогу в эти места.

— Мне почти не случается бывать за городом, — сказал он, покачивая головой. — Ведь такие, как я, проводят всю свою жизнь перед дверцами горнов и редко вырываются подышать свежим воздухом. Но хорошие, тихие места где-то есть, я знаю.

— А они далеко отсюда?

— Далеко, очень далеко. Да разве деревья и трава могут расти и зеленеть близко от города? Дорога туда идет мимо таких же огней, как наши, и тянется она на много, много миль… Мрачная, черная дорога, тебе страшно будет идти по ней ночью.

— Все равно мы уйдем отсюда! — смело сказала Нелл, видя, что дед с тревогой прислушивается к их разговору.

— Народ в наших местах грубый, путь впереди трудный, безрадостный, он не создан для твоих слабых ножек. Неужели вам нельзя вернуться, дитя мое?

— Нет, нельзя! — воскликнула Нелл, невольно шагнув вперед. — Если вы можете помочь — помогите. Если же нет, не пытайтесь отговаривать меня. Вы не знаете, какая нам грозит опасность и как хорошо мы делаем, что бежим от нее, а если бы знали, то не решились бы удерживать нас.

— Не буду, не буду, боже меня избави! — сказал их странный покровитель, глядя то на нее, то на старика, который стоял, понуря голову и не поднимая глаз от земли. — Я объясню тебе дорогу, как сумею, а больше, увы, ничем не могу вам помочь.

Он начал рассказывать, как им выбраться из города, как идти дальше, и пустился в такие подробные объяснения, что девочка горячо прошептала: «Да благословит вас бог», — и поспешила оставить его.

Но не успели они дойти до угла, как он догнал их и сунул ей что-то в руку. Это были две стертые, закопченные монеты, по пенсу каждая. И кто знает, может быть, на взгляд ангелов они блестели так же ярко, как те драгоценные дары, о которых горделиво повествуют эпитафии на могилах!

На углу они расстались. Девочка взяла за руку своего бесценного питомца и повела его за собой, уводя от позора и преступления, а кочегар вернулся назад читать новые повести в огне, который стал теперь ему еще дороже, после того как эти нежданные гости провели возле него одну короткую ночь.

Глава 45

За время своих странствий старик и девочка еще никогда так не тосковали по свежему воздуху, никогда так не стремились, не рвались на волю, на простор открытых лугов и полей, как теперь. Даже в то памятное утро, когда, покинув свой старый дом, они оставили в нем немые, бесчувственные, но любимые вещи и вышли в незнакомый мир, полагаясь только на его милость, — даже и в тот день их не тянуло в безмолвие лесов, холмов и полей так, как теперь, когда шум, грязь и смрад большого промышленного города, полного чахлой нужды и голодного отчаяния, преграждали им путь на каждом шагу и отнимали последнюю надежду на спасение.

«Он сказал: два дня и две ночи, — думала девочка. — Два дня и две ночи идти нам этими страшными местами! Ах! Если они останутся позади и мы выйдем отсюда живыми только для того, чтобы упасть на землю и умереть, как я буду благодарна господу за его милосердие!» Подбадривая себя такими мыслями и неясной надеждой, что они доберутся туда, где есть реки и горы, и, свободные от тех ужасов, которые заставили их скрыться бегством, будут жить среди простого, бедного люда, снискивая пропитание работой на фермах, Нелл призвала на помощь все свои силы и смело преодолевала этот нелегкий путь. А в кошельке у нее лежали только две монеты — подарок бедняка кочегара, и полагаться она могла только на собственное мужество и на чувство чести и собственной правоты.

— Сегодня мы пойдем потихоньку, дедушка, — сказала она, с трудом шагая по улице. — У меня болят ноги и ломота во всем теле после вчерашнего дождя. Наш друг, верно, этого и боялся, когда предупреждал нас, что идти придется долго.

— Он показал нам самую трудную дорогу, — жалобно простонал старик. — Неужели она единственная? Поищем лучше какую-нибудь другую!

— Эта дорога приведет нас туда, — твердо сказала девочка, — где можно будет жить спокойно, не боясь никаких искушений. Мы с тобой не свернем с нее, даже если она будет все страшнее и страшнее… Ведь правда, дедушка, правда?

— Правда, — ответил старик, но во взгляде его и в голосе не чувствовалось уверенности. — Ну что ж, идем, Нелл, идем.

Девочка старалась не показывать деду, с каким трудом она двигается, а между тем мучительная боль сковывала ей все тело, увеличиваясь с каждым шагом. Старик не слышал от нее ни слова жалобы, не мог подметить ни одного взгляда, который говорил бы о страданиях, и хотя они шли медленно, все же через некоторое время город остался позади, и у них появилась уверенность, что какая-то часть пути была пройдена.

Миновав красные кирпичные дома с клочками огородов, где угольная пыль и дым из фабричных труб темным слоем оседали на вялой листве и на бурьяне, где новые побеги, с трудом пробившись на волю, засыхали и никли под горячим дыханием печей и горнов, которые здесь, среди этой жалкой растительности, казались еще страшнее, еще больше грозили гибелью, чем в самом городе, миновав растянувшееся в длину и словно припавшее к земле предместье, старик и девочка увидели перед собой еще более мрачные места, где не росло ни травинки, где даже весна не могла бы порадовать глаз распустившейся почкой, где зелень виднелась только на поверхности стоячих луж, пересыхающих на солнце вдоль черной дороги.

Шагая все дальше и дальше по этой безрадостной равнине, они чувствовали, как ее темная тень гнетет их, тоской ложась им на душу. По обеим сторонам дороги и до затянутого мглой горизонта фабричные трубы, теснившиеся одна к другой в том удручающем однообразии, которое так пугает нас в тяжелых снах, извергали в небо клубы смрадного дыма, затемняли божий свет и отравляли воздух этих печальных мест. Справа и слева, еле прикрытые сбитыми наспех досками или полусгнившим навесом, какие-то странные машины вертелись и корчились среди куч золы, будто живые существа под пыткой, лязгали цепями, сотрясали землю своими судорогами и время от времени пронзительно вскрикивали, словно не стерпев муки. Кое-где попадались закопченные, вросшие в землю лачуги — без крыш, с выбитыми стеклами, подпертые со всех сторон досками с соседних развалин и все-таки служившие людям жильем. Мужчины, женщины и дети, жалкие, одетые в отрепья, работали около машин, подкидывали уголь в их топки, просили милостыню на дороге или же хмуро озирались по сторонам, стоя на пороге своих жилищ, лишенных даже дверей. А за лачугами снова появлялись машины, не уступавшие яростью дикому зверю, и снова начинался скрежет и вихрь движения, а впереди нескончаемой вереницей высились кирпичные трубы, которые все так же изрыгали черный дым, губя все живое, заслоняя солнце и плотной темной тучей окутывая этот кромешный ад.

А какая страшная была здесь ночь! Ночь, когда дым превращался в пламя, когда каждая труба полыхала огнем, а проемы дверей, зияющие весь день чернотой, озарялись багровым светом, и в их пышущей жаром пасти метались призраки, сиплыми голосами перекликавшиеся друг с другом. Ночь, когда темнота удесятеряла грохот машин, когда люди около них казались еще страшнее, еще одержимее; когда толпы безработных маршировали по дорогам или при свете факелов теснились вокруг своих главарей, а те вели суровый рассказ о всех несправедливостях, причиненных трудовому народу, и исторгали из уст своих слушателей яростные крики и угрозы; когда доведенные до отчаяния люди, вооружившись палашами и горящими головешками и не внимая слезам и мольбам женщин, старавшихся удержать их, шли на месть и разрушение, неся гибель прежде всего самим себе. Ночь, когда по дорогам тянулись телеги с убогими гробами (ибо повальные болезни пожинали здесь обильную жатву); когда их провожал плач сирот и вопли вдов, обезумевших от горя; ночь, когда одни просили на хлеб, другие на вино, чтобы утолить в нем заботы, и кто в слезах, кто еле волоча ноги, кто с налитыми кровью глазами разбредались по домам. Ночь, отличная от той ночи, которую посылают на землю небеса, не приносила с собой ни покоя, ни тишины, ни благословенных сновидений, — кому ведомо, какими ужасами была она полна для несчастной бездомной девочки!

И все-таки Нелл легла отдохнуть под открытым небом и, уже не тревожась за себя, стала молиться о несчастном старике. Она чувствовала такое изнеможение, такую слабость и вместе с тем, покорившись судьбе, такое спокойствие, что не могла больше думать о своих невзгодах и просила бога только об одном — чтобы нашелся друг, который позаботился бы о ее деде. Ей хотелось припомнить пройденный ими путь и определить, в какой стороне горит огонь, согревший их минувшей ночью. Она не спросила, как зовут того доброго человека, и, поминая теперь его в своих молитвах, хотела обратить к нему благодарный взор хотя бы издали.

За весь этот день они съели только небольшой хлебец ценой в пенни, но странное безразличие, охватившее Нелл, заставило ее забыть даже о голоде. Она тихонько опустилась на землю и с легкой улыбкой на губах задремала; Это было скорее полузабытье, чем сон, но почему же тогда вся ночь прошла для нее в приятных сновидениях о маленьком школьнике?

Наступило утро. Слабость у девочки усилилась и даже зрение и слух притупились, но она не жаловалась и, вероятно, не вымолвила бы ни единого слова жалобы, даже если б у нее не было спутника, ради которого следовало молчать. Она уже не надеялась выбраться с дедом из этих гиблых мест и, сознавая, что тяжело больна и, может быть, умирает, не испытывала ни тревоги, ни страха.

Вид пищи стал теперь вызывать в ней отвращение. Она убедилась в этом, когда, купив хлеба на последние деньги, не смогла проглотить ни куска. Старик ел с жадностью, и это радовало ее.

Их путь лежал все такими же местами, он не стал ни разнообразнее, ни лучше. Такой же тяжелый, удушливый воздух, такая же нищета и убожество повсюду.

Все виделось теперь девочке словно сквозь туман, шум меньше резал ей слух, дорога сделалась неровной, трудной, и она то и дело спотыкалась и приходила в себя лишь в тот миг, когда удерживалась последним усилием воли, чтобы не упасть. Бедняжка! У нее подкашивались ноги, — дорога тут была ни при чем.

Утром старик стал горько жаловаться на голод. Девочка подошла к одной из придорожных лачуг и постучалась в дверь.

— Что вам нужно? — спросил худой, изможденный человек, вышедший на ее стук.

— Милостыни… кусок хлеба.

— А вот это видите? — сиплым голосом крикнул он, показывая на кучу тряпья на полу. — Это мертвый ребенок. Три месяца тому назад нас, пятьсот человек, выгнали с работы. Это мой последний ребенок, а он третий по счету. И вы думаете, что я могу подавать милостыню, могу уделить другим кусок хлеба?

Девочка отпрянула от него, и дверь тут же захлопнулась. Тогда она постучала в соседнюю лачугу; там дверь была незаперта и легко подалась под ее рукой.

В этой лачуге, по-видимому, жили две семьи, так как две женщины, каждая с ребятами, ютились по разным половинам комнаты. Посреди нее, держа за руку мальчика, стоял важный джентльмен в черном; судя по всему, он только что вошел сюда.

— Вот, любезнейшая, — говорил джентльмен. — Привел вам вашего глухонемого сына. Будьте благодарны мне за это. Он обвиняется в воровстве. Всякому другому мальчишке пришлось бы худо за такие дела, но вашего я пожалел и решил вернуть его в семью, потому что он глухонемой и ничего не смыслит. Советую вам на будущее следить за ним получше.

— А моего сына вы мне вернете? — сказала вдруг вторая женщина, выбегая из своего угла и останавливаясь перед джентльменом. — Что ж вы не вернете мне моего сына, ведь он сделал то же самое, а вы отправили его на каторгу.

— Разве и ваш сын глухонемой? — строго спросил джентльмен.

— А разве нет, сэр?

— Вы знаете, что это неправда.

— Нет, правда! — крикнула женщина. — Он с самой колыбели был глух, нем и слеп ко всему доброму, светлому. Вы говорите, ее сын ничего не смыслит! А мой что смыслил? Кто учил его добру? И где этому учат?

— Тише, тише! — прервал ее джентльмен. — Ваш сын владеет всеми своими чувствами.

— Правильно! Но ведь такого легче сбить с пути. Этого мальчика вам жалко, потому что он ничего не смыслит, так спасите и моего, ведь его тоже никто не учил различать, что хорошо, что плохо. Вы, джентльмены, так же не вправе наказывать ее сына, которого господь лишил слуха и языка, как моего, — ведь он по вашей же вине лишен всякого разумения! Сколько к вам приводят юношей, девушек — и даже взрослых мужчин и женщин, у которых и ум и сердце немые и которые творят зло по своему невежеству и терпят кару за свое невежество, а вы спорите между собой, следует или не следует их учить! Будьте справедливы, сэр, и верните мне моего сына!

— Вы совсем потеряли голову, — сказал джентльмен, вынимая из кармана табакерку. — И мне вас жаль.

— Да, я потеряла голову! — воскликнула женщина. — А кто во всем виноват — вы! Верните мне моего сына, пусть он кормит вот этих несчастных малюток. Будьте справедливы, сэр! Ведь вы сжалились над ее мальчиком, верните же мне моего!

Из всего виденного и слышанного Нелл поняла, что здесь не место просить подаяния. Она незаметно отвела старика от дверей этой лачуги, и они снова пустились в путь.

Надежды и силы оставляли девочку, но, твердо решив ни словом, ни жестом не показывать этого, пока ноги держат ее, она весь остаток этого дня медленно шагала рядом со стариком и, чтобы хоть сколько-нибудь наверстать время, старалась как можно реже останавливаться на отдых. Было еще светло, хотя вечер уже приближался, когда та же унылаядорога привела их к шумному городу.

Бедным странникам, измученным и совсем павшим духом, его улицы показались невыносимыми. Робко попросив милостыни у одной, другой двери и получив отказ, они решили как можно скорее выбраться отсюда, в надежде, что в каком-нибудь одиноком загородном коттедже пожалеют их.

Им оставалось пройти еще одну улицу, а девочка уже чувствовала близость той минуты, когда силы изменят ей. Но вот впереди показался путник с котомкой за плечами; он шел в том же направлении, что и они, опираясь на толстую палку и держа в другой руке открытую книгу.

Прежде чем взмолиться о помощи, надо было догнать его, а он шагал быстро. И вдруг он остановился, вчитываясь в какое-то место в книге. Луч надежды вспыхнул в душе девочки, она метнулась вперед, оставив деда, неслышными шагами подбежала к незнакомцу и успела пролепетать несколько слов. Он повернулся к ней, она всплеснула руками, отчаянно вскрикнула и без чувств упала к его ногам.

Глава 46

Это был учитель. Не кто иной, как бедный учитель. Взволнованный и потрясенный такой неожиданной встречей не меньше самой девочки, он растерянно молчал и не догадался даже поднять ее с земли.

Но спустя минуту самообладание вернулось к нему; отбросив в сторону палку и книгу, он опустился на одно колено и стал приводить Нелл в чувство как умел, а старик только беспомощно ломал руки и словами, полными любви, взывал к ней, умоляя произнести хоть слово.

— Ваша внучка потеряла последние силы, — сказал учитель, искоса посмотрев на старика. — Вы измучили ее, друг мой.

— Она ослабела от голода, — простонал он. — Я только теперь вижу, что она совсем больна.

Бросив на него не то укоризненный, не то сочувственный взгляд, учитель поднял девочку на руки, велел старику взять ее корзинку и следовать за ним и быстро зашагал по дороге.

Недалеко от этого места стояла маленькая гостиница, в которую учитель, вероятно, и шел, когда его так неожиданно задержали. Туда он и поспешил теперь со своей бесчувственной ношей и, вбежав прямо на кухню со словами: «Посторонитесь, ради бога!», опустил ее в кресло перед очагом.

При появлении учителя все, кто был там, в испуге вскочили с мест и стали вести себя так, как принято в подобных случаях. Каждый советовал свое излюбленное средство, и никому не приходило в голову принести его; каждый кричал: «Воздуха! Больше воздуха!» и в тоже время ни на шаг не отступал от предмета своих попечений, лишая его возможности дышать, и все они, как один, дружно негодовали, почему другие не делают того, что любой из них мог бы прекрасно сделать сам.

Впрочем, хозяйка — женщина более толковая и расторопная — сразу же рассудила, как тут надо поступить, и вскоре прибежала с рюмкой коньяку, разбавленного горячей водой, да еще в сопровождении служанки, несшей уксус, нашатырный спирт и прочие подкрепляющие средства, которые, будучи должным образом применены, оказали такое действие на девочку, что спустя несколько минут она могла уже поблагодарить всех чуть слышным голосом и протянуть руку взволнованному учителю. Не позволив больной вымолвить больше ни слова, ни даже пошевельнуть пальцем, женщины перенесли ее на кровать, тепло укрыли, вымыли ей ноги горячей водой, закутали их фланелью и послали за лекарем.

Лекарь, красноносый джентльмен с целой связкой печаток, болтавшихся чуть пониже его черного репсового жилета, прибыл незамедлительно, подсел к бедной Нелл и, вынув из кармана часы, пощупал ей пульс. Потом он посмотрел ей язык и снова пощупал пульс, устремив задумчиво-рассеянный взгляд на рюмку с недопитым коньяком.

— Не мешало бы, — заговорил, наконец, этот джентльмен, — давать больной время от времени по ложечке разбавленного подогретого коньяка.

— Да мы так и сделали, сэр! — радостно воскликнула хозяйка.

— Не мешало бы также, — продолжал лекарь, вспомнив про таз с водой, стоявший на лестнице, — не мешало бы также, — повторил он тоном оракула, — сделать горячую ванну для ног и обернуть их фланелью. Кроме того (еще более торжественным голосом), на ужин рекомендую что-нибудь легкое… например, куриное крылышко.

— Господи боже мой! Да курица-то на огне стоит, сэр! — воскликнула хозяйка. Так оно и было на самом деле, ибо заказал курицу учитель, и она уже успела немного подрумяниться, следовательно, лекарь мог учуять несшиеся из кухни ароматы, и, по всей вероятности, учуял.

— Кроме того, — сказал он, с важной медлительностью поднимаясь со стула, — дайте ей стаканчик глинтвейна, если она любит вино…

— С сухариком, сэр, — ввернула хозяйка.

— Да, — величественно согласился он, — с сухариком… с сухариком из булки. Обязательно из булки, сударыня.

Лекарь отдал последнее наставление не спеша, чрезвычайно напыщенным тоном и удалился, приведя обитателей гостиницы в восторг своей мудростью, точка в точку совпадающей с их собственной. Все в один голос говорили, что он очень знающий лекарь и прекрасно понимает человеческую натуру, и это, по-видимому, не так уж расходилось с истиной.

Пока на кухне стряпали, Нелл заснула крепким, бодрящим сном, и ее пришлось разбудить к ужину. Так как она сразу же заволновалась, узнав, что дед остался внизу, и встревожилась разлукой с ним, ему подали поесть с ней вместе. Но беспокойство не вставляло девочку, и, видя это, хозяйка велела постелить старику в смежной комнате, куда он и ушел вскоре после ужина. Ключ от нее оказался, по счастью, с наружной стороны; как только хозяйка вышла, Нелл повернула его в замке и со спокойным сердцем снова легла в постель.

Учитель еще долге курил трубку у очага в опустевшей кухне, с довольной улыбкой раздумывая о том, как судьба привела его на помощь девочке, и в то же время по мере сил стараясь отделаться от любопытной хозяйки, которая приставала к нему с расспросами о Нелли. Учитель был человек простодушный, не искушенный ни в хитростях, ни в притворстве, и хозяйка достигла бы своей цели в первые же пять минут, да только он ничего не мог рассказать ей, в чем признался с полной откровенностью. Не удовлетворившись таким признанием и сочтя это ловкой уверткой, хозяйка заявила, что у него, разумеется, есть причины молчать. Она, мол, не собирается совать нос в деда постояльцев — боже упаси! у нее и своих забот много. Она спросила вежливо и не сомневалась, что ей так же вежливо ответят. Но теперь она вполне, вполне удовлетворена. Правда, лучше бы ему с самого начала сказать, что он не хочет говорить об этом, тогда все сразу стало бы ясно и понятно. Впрочем, она не смеет на него обижаться. Кому лучше судить, о чем можно рассказывать, о чем нельзя? Это его право, и спорить с ним никто не станет. Боже упаси!

— Хозяюшка! Я ничего от вас не утаил, — сказал кроткий учитель. — Клянусь спасением души, это чистая правда!

— Ну, если так, то я вам охотно верю! — добродушно воскликнула она. — Вы уж не сердитесь на меня, что я вас донимала. Ведь мы, женщины, все грешим любопытством.

Ее супруг поскреб в затылке, точно признаваясь, что мужчины иной раз грешат тем же, но были ли у него намерения высказать свою мысль вслух, осталось неизвестным, ибо учитель заговорил снова: — Вы так сердечно отнеслись к этой девочке, что я с удовольствием стад бы отвечать на все ваши вопросы, хоть двадцать часов кряду. Да вот беда — мне самому ничего не известно! Так уж вы, пожалуйста, позаботьтесь о ней завтра утром и дайте мне знать, как она себя чувствует, а о деньгах не беспокойтесь — я заплачу и за себя и за них.

Расставшись самым дружеским образом, чему, вероятно, немало способствовало это последнее заверение, они разошлись спать во своим комнатам.

Наутро учителю доложили, что девочка чувствует себя лучше, но все же очень слаба и требует ухода. Не мешало бы ей пролежать в постели хотя бы еще один день, прежде чем пускаться в дальнейшее путешествие. Выслушав это сообщение совершенно спокойно, учитель сказал, что у него есть в запасе денек — вернее, целых два денька, стало быть, ему ничего не стоит повременить.

Так как больной к вечеру разрешили подняться, он пообещал навестить ее попозже, а сам отправился погулять, взяв с собой книгу, и вернулся в гостиницу только к назначенному часу.

Когда они остались наедине, Нелл не выдержала и расплакалась; и при виде этих слез, при виде этого бледного личика, этой исхудавшей фигурки простодушный учитель тоже прослезился, но счел нужным заявить самым решительным образом, что плакать глупо и что от слез прекрасно можно удержаться — стоит только захотеть.

— Как мне ни хорошо сейчас, но ведь мы вам в тягость, и меня мучает это, — заговорила, наконец, девочка. — Чем отблагодаришь за такую доброту? Если бы мы не встретились с вами здесь, в чужих местах, я бы умерла и он остался бы один на свете.

— Не надо говорить о смерти, — сказал учитель, — а, что до того, в тягость вы мне или не в тягость, так с тех пор, как вы побывали в моем доме, я разбогател.

— Разбогатели? — радостно воскликнула девочка.

— Да, да! — сказал ее друг. — Мне предложили должность причетника и учителя в одной деревне. Она далеко отсюда и, как ты сама догадываешься, далеко от тех мест, где я жил раньше. А знаешь, какое жалованье? Тридцать пять фунтов в год! Тридцать пять фунтов!

— Я так рада за вас! — сказала Нелл. — Так рада!

— И вот теперь я иду туда, — продолжал учитель. — Мне предлагали деньги на проезд — на империале дилижанса. Они готовы на все, ничего не жалеют! Но меня ждут там через несколько дней, спешить некуда, и я решил, дай лучше пройдусь пешком. И как я теперь рад этому!

— А мы-то как должны радоваться!

— Да, да… верно, — пробормотал учитель, беспокойно заерзав на стуле. — Но… но куда вы идете, из каких вы мест, что вы делали с тех пор, как мы расстались, где жили раньше? Расскажи мне все, все. Я плохо знаю жизнь, не гожусь в советчики и, вероятно, мог бы сам многому поучиться у тебя. Но не сомневайся в моей искренности и не забывай, почему я так к тебе привязался. С тех самых пор мне все кажется, будто вся моя любовь к умершему перешла на ту, что стояла у его изголовья. И пусть светлое чувство, возникшее из пепла, осенит меня миром, — прошептал он, поднимая глаза ввысь, — ибо сердце мое полно нежности и жалости к этой девочке.

Неподдельная, безыскусственная доброта учителя, проникновенность, сквозившая в каждом его слове, в каждом движении, его открытый взгляд пробудили в душе Нелл такое доверие к нему, какого он не мог бы добиться никакими уловками, никаким лукавством. Она рассказала своему другу все — что у них нет ни родных, ни близких, что она бежала вместе с дедом в надежде спасти его от сумасшедшего дома и от других бед, а теперь спасает несчастного от самого себя, и что ей хочется только одного: найти пристанище в каком-нибудь тихом, уединенном уголке, куда не проникнет прежнее искушение и где она сама забудет свои недавние печали и горести.

Учитель слушал ее и поражался. «Она же совсем ребенок! — думал он. — Так неужели же этот ребенок преодолевал опасности, страдал, боролся с сомнениями, с нищетой, черпая силы только в любви и чувстве чести? Но разве мало в мире таких героев? Разве я не знаю, что подвиги, повседневные подвиги самых мужественных, самых стойких никогда не заносятся в земные анналы? И неужели же меня удивит рассказ этого ребенка?» Что учитель думал и говорил дальше, не так уж важно. В конце концов было решено, что Нелл и старик поедут вместе с ним в ту деревню, где его ждут, и он подыщет им там какую-нибудь скромную работу, чтобы они могли сами прокормить себя.

— Все будет хорошо, — горячо убеждал ее учитель. — Такая цель не может не увенчаться успехом.

В дорогу предполагалось двинуться на следующий день ближе к вечеру, в грузовом фургоне, который должен был менять лошадей в гостинице и мог подвезти их часть пути. Фургон вскоре прибыл, возчик согласился посадить девочку за небольшую мзду, и в положенное время они тронулись со двора, причем учитель и старик шагали рядом с фургоном, Нелл сидела среди мягкой поклажи, а хозяйка и все добрые люди из гостиницы наперебой кричали им вслед, желая доброго пути и всяческого благополучия.

Как же спокойно, приятно и удобно путешествовать так! — лежать в самых недрах медленно движущейся махины, под плотным навесом, мягко глушащим все звуки, и лениво прислушиваться к звону бубенцов, к редким взмахам бича фургонщика, ж плавному ходу больших колес, к позвякиванию уздечек, к веселым окрикам встречных всадников, которые гарцуют на семенящих мелкой рысцой лошадках, — прислушиваться и медленно, медленно засыпать. А этот сон, когда ни на минуту не перестаешь чувствовать, что движешься куда-то без всяких усилий, без хлопот, и голова у тебя покачивается на подушке, и все звуки сливаются в дремотную, баюкающую музыку! А постепенное пробуждение, когда вдруг ловишь себя на том, что глядишь сквозь распахнувшийся на ветру полог, прямо в холодное небо с бесчисленными звездами, а потом переводишь взгляд вниз, на фонарь возчика, пляшущий, словно болотный огонек, потом в сторону, на суровые темные деревья, а потом вперед, на пустынную дорогу, которая ползет все выше, выше и, наконец, упирается в вершину крутого холма, и дальше За ним будто ничего нет, кроме неба. А вдобавок ко всему этому остановки в гостиницах — тебе помогают вылезти из фургона, и ты входишь в комнату, где горят свечи и камин, щуришься на свету, с удовольствием вспоминаешь, как холодно на улице, и, чтобы стало еще уютнее, внушаешь себе, будто ночь гораздо холоднее, чем на самом деле. Что может быть лучше и приятнее такого путешествия в фургоне!

Но вот снова в дорогу — на первых порах во всем теле свежесть, бодрость, а потом веки сами собой начинают слипаться, и вдруг, очнувшись от крепкого сна, слышишь цоканье подков, и мимо, точно комета, пролетает дилижанс с яркими фонарями, с кондуктором, ставшим во весь рост, чтобы размять затекшие ноги, и джентльменом в меховом картузе, который испуганно открывает глаза и дико озирается по сторонам. Остановка у заставы; сборщик давно снят, к нему стучат, и, наконец, из чердачного окошка, где еле мерцает огонек, доносится его голос, приглушенный одеялами, и вскоре он спускается вниз, озябшие, в ночном колпаке, и поднимает шлагбаум, высказывая искреннее желание, чтобы фургоны появлялись на дорогах только днем. Пронизывающий холодом час между ночью и утром — далекий просвет в небе растет, расползается вширь, из серого становится белым, из белого желтым, из желтого пламеннокрасным. Приходит день, веселый, полный жизни, — люди за плугом среди пашен, птицы на деревьях и живой изгороди, мальчишки, распугивающие их трещотками. А вот и город — рынки кишат народом, двор гостиницы уставлен двуколками и шарабанами, торговцы стоят в дверях своих лавок, барышники водят напоказ лошадей по улицам, свиньи с хрюканьем копаются в грязи, — глядишь, какая-нибудь сорвется с привязи и, волоча за собой веревку, лезет в чистенькую аптеку, откуда мальчик ученик гонит ее метлой, ночной дилижанс меняет упряжку пассажиры такие страшилища, с трехмесячной щетиной, ухитрившейся вырасти за одну ночь, прозябшие, хмурые, ничем на них не угодишь, а кучер кажется рядом с ними писаным красавцем, такой он приглаженный, чистенький, все на нем с иголочки. Суматоха, беготня, столько всяких неожиданностей! Какое счастье совершить такое восхитительное путешествие в фургоне!

Время от времени Нелл слезала и одну-две мили шла пешком, уступая место деду, а то и учителю, когда ей удавалось уговорить его хоть немножко отдохнуть. Так они добрались до большого города, куда шел фургон, и провели там ночь. Утром учитель вывел их на улицу, где стояла высокая церковь, а за ней тянулись старые дома из плитняка, укрепленные потемневшими балками, пересекающими одна другую, что придавало этим строениям причудливый вид и подчеркивало их древность. Двери везде были низкие, сводчатые, с дубовыми порталами и резными скамьями, на которых обитатели этих домишек когда-то сиживали в летних сумерках. Окна со свинцовым переплетом, выложенным мелкими ромбами, будто подмигивали прохожим, подслеповато щурясь на свету. Путники давно оставили позади дымящие трубы и горны и только в двух-трех местах видели фабрики, которые, точно огнедышащие вулканы, губили все вокруг себя. Пройдя город, они снова очутились среди полей и лугов и начали приближаться к цели своего путешествия.

Однако до нее оставалось еще порядочно, и им пришлось провести вторую ночь в дороге. Правда, особой необходимости в этом не было, но за несколько миль до деревни учитель вдруг забеспокоился и сказал, что новому причетнику не подобает показываться на людях в пыльных сапогах и смявшемся за дорогу платье. И вот, наконец, ясным осенним утром они подошли к месту, где ему была предложена такая высокая должность, и стали издали любоваться здешними красотами.

— Смотрите, вон церковь! — проговорил вполголоса восхищенный учитель. — И надо полагать, старый дом рядом с ней — это школа. Жить среди такой благодати да еще получать тридцать пять фунтов в год!

Они восторгались всем — замшелой папертью старой церкви, стрельчатыми окнами, древними могильными плитами на зеленом кладбище, ветхой колокольней и даже флюгером; восторгались темными соломенными крышами коттеджей, ферм и надворных построек, которые выглядывали из-за деревьев, речкой, струившейся вдали у водяной мельницы, цепью валлийских гор, синеющих на горизонте. Вот о таком уголке и тосковала девочка в мрачном, убогом логове труда. Засыпая на ложе из золы и видя на своем пути одну нищету, одни ужасы, она не переставала рисовать себе мысленно места, почти такие же прекрасные, — но по мере того как надежда увидеть их покидала ее, эти картины начинали таять, расплываться смутным пятном, и все же, исчезая, они становились ей еще милее, еще желаннее.

— Я с вами расстанусь ненадолго, — сказал, наконец, учитель, нарушив их благоговейное молчание. — Мне надо отнести письмо, а кстати и расспросить обо всем. Куда же вас отвести? Может, вон в ту маленькую гостиницу?

— Нет, здесь тоже хорошо, — ответила Нелл. — Калитка открыта. Мы подождем вас у церкви.

— Что ж, ты выбрала прекрасное местечко! — С этими словами учитель подошел к паперти, снял с плеч свою котомку и положил ее на каменную скамью. — Ждите меня с хорошими вестями, а я не задержусь.

И, надев пару новеньких перчаток, которые всю дорогу пролежали у него в кармане, завернутые в бумагу, учитель быстро зашагал прочь, взволнованный и довольный.

Девочка смотрела ему вслед до тех пор, пока он не скрылся за деревьями, а потом пошла бродить по кладбищу — такому торжественному и тихому, что только шорох ее платья по листьям, которые устилали тропинку и скрадывали звуки шагов, нарушал здешнее безмолвие. Кладбище было очень старое, глухое; церковь, построенная много веков назад, вероятно стояла когда-то возле монастыря, но от него сохранилась только полуразвалившаяся стена с глубокими нишами окон, тогда как остальная часть здания обрушилась, поросла бурьяном и сравнялась с землей, словно тоже требуя погребения и стремясь смешать свой прах с прахом людей. И тут же, по соседству с этой могилой былого, ютилась часть монастыря, когда-то приспособленная под жилье, — два маленьких домика с глубокими окнами и дубовыми дверями, пустые, необитаемые и тоже обреченные на гибель.

Они приковали к себе взгляд девочки. Почему — она и сама не знала. Церковь, развалины, древние могилы имели не меньшее право на внимание путника, впервые попавшего сюда, но Нелл увидела эти домики и уже не могла оторваться от них. Она обошла все кладбище, вернулась обратно, выбрала на паперти такое место, откуда они были видны, и, поджидая своего друга, словно зачарованная, не сводила с них глаз.

Глава 47

Мать Кита и одинокий джентльмен, по следам которых нам необходимо поспешить, чтобы нас не обвинили в непостоянстве и в том, будто мы бросаем своих героев в минуты, полные для них сомнений и неизвестности, — итак, мать Кита и одинокий джентльмен, отъехав в карете четвериком от дверей конторы мистера Уиэердена (чему мы сами были свидетелями), скоро оставили город позади и покатили по большой дороге, выбивая искры из булыжника.

Добрейшая женщина, немало смущенная столь неожиданной для нее поездкой и, подобно всякой матери, рисовавшая себе мысленно бог знает какие ужасы, — например, что Джейкоба, а то малыша, а то и обоих кто-нибудь уже успел прищемить дверью, а может, они упали в очаг, или свалились с лестницы, или же ошпарили себе все внутренности при попытке утолить жажду из носика кипящего чайника, — хранила неловкое молчание, но, встречаясь взглядом со сборщиками у застав, кучерами дилижансов и прочей публикой, проникалась важностью своего положения, подобно наемным плакальщикам на похоронах, которые, не испытывая особенной горечи при мысли об усопшем, смотрят из окошка траурного экипажа на улицу, видят там своих друзей и знакомых, однако по долгу службы выказывают приличествующую случаю торжественность и изображают на лице полное равнодушие ко всему окружающему.

Но чтобы оставаться равнодушной ко всему окружающему в обществе одинокого джентльмена, надо было обладать стальными нервами. Такого беспокойного седока не возила еще ни одна карета, ни одна четверка лошадей. Он и двух минут не мог спокойно усидеть на месте и только и знал, что взмахивал руками, сучил ногами, поднимал оконные рамы, захлопывал их со всего размаха, высовывал голову в одно окошко, тут же втягивал ее обратно и вывешивался в другое. Кроме того, у него в кармане была спичечница какого-то загадочного, невиданного доселе устройства: стоило только матери Кита завести глаза, как раздавалось — чирк, щелк, пых! — и одинокий джентльмен смотрел на часы при свете этой спичечницы, не замечая, что искры падают в солому, и не боясь, что и ему самому и матери Кита грозит опасность заживо изжариться тут взаперти, пока форейторы успеют сдержать упряжку. Когда они останавливались менять лошадей, он, не опуская подножки, эдаким живчиком выскакивал из кареты, носился по двору гостиницы, точно зажженная шутиха, вынимал под фонарем часы из кармана и, даже не взглянув на циферблат, засовывал их обратно, — короче говоря, вытворял такое, что мать Кита начинала серьезно побаиваться его. Лишь только лошадей закладывали, он, точно арлекин, шмыгал в карету, и через какую-нибудь милю часы и спичечница снова появлялись на свет божий, — и матери Кита уже было не до сна, и она не надеялась, что ей удастся хоть малость вздремнуть до следующей станции.

— Вам удобно? — то и дело спрашивал одинокий джентльмен, поворачиваясь к ней всем корпусом.

— Да, сэр, благодарю вас.

— Правда, удобно? Может, вы озябли?

— Да, пожалуй, немножко свежо, сэр, — отвечала мать Кита.

— Так я и знал! — вскрикивал одинокий джентльмен, открывая переднее окошко. — Коньяк! Вот что ей нужно! Как я раньше об этом не догадался! Эй! Кучер! Остановитесь у первой же гостиницы и скажите, чтобы подали стакан коньяку с горячей водой.

Напрасно заверяла его мать Кита, что ничего такого ей не требуется. Одинокий джентльмен был неумолим, и каждый раз, как у него иссякали все другие способы и возможности проявлять свое беспокойство, он спохватывался и предлагал матери Кита коньяку с горячей водой.

Около полуночи они остановились поужинать, и одинокий джентльмен распорядился подать им все, что только было съедобного в гостинице, но так как мать Кита оказалась не в состоянии съесть это за один присест, он вообразил, что она больна.

— Вы теряете последние силы! — воскликнул одинокий джентльмен, хотя сам он не притронулся ни к одному блюду и во время ужина бегал по комнате из угла в угол. — Теперь мне все ясно, сударыня! Вы теряете последние силы!

— Да нет, сэр, благодарю вас!

— Вы ослабели, совсем ослабели! Да и как же может быть иначе! Хорош я, нечего сказать! Вырвал несчастную женщину из лона семьи, не дав ей опомниться как следует, и теперь она теряет силы у меня на глазах! Сколько у вас детей, сударыня?

— Кроме Кита, еще двое, сэр.

— Мальчики?

— Да, сэр. — Крещеные?

— Только первым крещением[568], сэр!

— Я буду им воспреемником, им обоим. Пожалуйста, запомните это, сударыня. И советую вам выпить глинтвейна.

— Увольте, сэр, не могу.

— Нет, выпейте! — настаивал одинокий джентльмен, — Вам глинтвейн просто необходим. Напрасно я раньше об этом не подумал.

Подскочив к звонку и заказав глинтвейн таким взволнованным тоном, точно это требовалось для спасения утопленника, одинокий джентльмен заставил мать Кита хватить его залпом, неостывший, так что ее прошибла слеза, а потом снова усадил в карету, и она, вероятно под действием этого приятного напитка, вскоре перестала обращать внимание на своего беспокойного соседа, уснув крепким сном. Благотворное действие глинтвейна оказалось отнюдь не скоропреходящим, ибо, несмотря на то, что расстояние, которое им пришлось преодолеть, было гораздо больше, чем рассчитывал одинокий джентльмен, и путешествие их затянулось, мать Кита открыла глаза только наутро, когда карета загремела колесами по улицам какого-то города.

— Приехали! — крикнул ее спутник, открывая одно за другим все окна. — Везите нас к музею восковых фигур!

Форейтор почтительно тронул шляпу, дал шпоры лошади, чтобы с шиком подкатить к указанному месту, и вся четверка галопом понеслась по мостовой, заставляя изумленных горожан кидаться к дверям и окнам и совершенно заглушая степенные голоса башенных часов, отбивавших половину девятого утра. Но вот карета подъехала к дому, перед которым почему-то собралась толпа, и остановилась у его дверей.

— Что такое? — крикнул одинокий джентльмен, высовывая голову из окошка. — Что тут происходит?

— Свадьба, сэр, свадьба! — ответило ему сразу несколько голосов. — Ур-ра-а!

Несколько сбитый с толку тем, что ему пришлось оказаться в самой гуще шумной толпы, одинокий джентльмен вылез из кареты с помощью форейтора и подал руку матери Кита, при виде которой зеваки так и подскочили на месте от восторга и разразились буйными криками: — Еще одна свадьба!

— Что они, с ума тут все посходили? — сказал одинокий джентльмен, проталкиваясь вперед вместе со своей «нареченной». — Посторонитесь, дайте мне постучать!

Участники таких сборищ с удовольствием пользуются любой возможностью произвести шум и грохот. Десяток чумазых рук немедленно протянулся ему на подмогу, и тут раздался такой грохот, какой редко удается производить дверным молотком, не превышающим своими размерами инструмента, о котором идет речь. Сослужив одинокому джентльмену эту службу, добровольцы предоставили ему отвечать самолично за последствия их деятельности и скромно отступили назад.

— Что вам угодно, сэр? — спросил появившийся в дверях весьма бравого вида мужчина с большим белым бантом в петлице.

— Чья здесь свадьба, любезный? — осведомился одинокий джентльмен.

— Моя.

— Ваша? На ком вы женились, черт вас подери?

— А какое вы имеете право задавать мне такие вопросы? — огрызнулся новобрачный, меряя его взглядом с головы до пят.

— Какое право? — воскликнул одинокий джентльмен, прижимая локтем руку своей спутницы, потому что эта почтенная женщина проявляла явное стремление убежать прочь. — Вы даже не подозреваете, какое у меня есть право! Слушайте, добрые люди! Если этот человек женился на несовершеннолетней… Впрочем, что я! Быть того не может! Говорите, любезнейший, где девочка, которая живет у вас? Ее зовут Нелл. Где она?

Лишь только одинокий джентльмен задал этот вопрос и мать Кита повторила его следом за ним, как в доме раздался душераздирающий крик, и дородная леди в белом платье, выскочив из-за дверей, повисла на руке новобрачного.

— Где она? — возопила эта незнакомка. — С какими вестями вы пришли? Что с ней?

Одинокий джентльмен отпрянул, назад и недоверчиво, испуганно, разочарованно уставился во все глаза на бывшую миссис Джарли (которая только что обвенчалась с философом Джорджем, пробудив этим поступком ярость и неизбывное отчаяние в груди поэта мистера Слама), потом пробормотал, запинаясь: — Я вас спрашиваю, где она? А вы…

— Ах, сэр! — воскликнула новобрачная. — Если вы ее доброжелатель, почему вас не было здесь неделю тому назад!

— Она… она умерла? — еле выговорил одинокий джентльмен и побелел как полотно.

— Нет, нет, что вы!

— Слава создателю! — прошептал он чуть слышно. — Разрешите мне зайти к вам.

Они пропустили его вперед и, войдя следом за ним, затворили дверь.

— Друзья мои, — начал одинокий джентльмен, обращаясь к молодоженам. — Вы видите перед собой человека, для которого этот старик и эта девочка дороже самой жизни. Они не узнают меня, примут меня за чужого, но если хоть один из них здесь, пусть моя спутница войдет к ним первая, потому что ее они вспомнят оба. И если вы скрываете их от меня из ложных опасений и чрезмерной осторожности, судите о моих намерениях по тому, как они встретят мою спутницу — своего давнего скромного друга.

— Что я говорила! — воскликнула новобрачная. — Я знала — это не простая девочка! Увы, сэр! Мы не в силах помочь вам! Все наши попытки найти их ни к чему не привели!

И тут, ничего не скрывая, ничего не приукрашивая, они рассказали ему все, что знали о Нелл и старике, начиная со своей первой встречи с ними и кончая их неожиданным исчезновением. Рассказали о том, сколько положили сил, хоть и безуспешно, чтобы отыскать пропавших (а это была чистая правда), о том, что сначала они боялись, не случилось ли с ними какой беды, боялись и за себя — не навлекло бы это внезапное бегство подозрений на них самих. Сказано было и о слабоумии старика, о том, что они догадывались, в какую он попал компанию, о том, как беспокоили девочку его частые отлучки, как она день ото дня становилась все печальнее и чахла у них на глазах. Хватилась ли Нелл старика той ночью и, догадываясь или только подозревая, куда он ушел, последовала за ним, или же они скрылись из дому вместе, — судить трудно. Ясно было только одно: кто бы ни задумал это бегство — старик или девочка, искать их больше негде, и надежды на возвращение беглецов нет никакой.

Одинокий джентльмен не стал скрывать своего горя и разочарования. Он был подавлен всем этим и плакал, слушая рассказы о старике.

Не будем пускаться в излишние подробности, чтобы не затягивать нашего повествования, и скажем в двух словах лишь следующее: к концу беседы одинокий джентльмен, уверившись, что ему говорят правду, попробовал было убедить новобрачных принять от него подарок в знак благодарности за их участие к бездомной девочке, но они отказались от этого наотрез. Затем счастливая чета отбыла в фургоне за город, в свадебное путешествие, а одинокий джентльмен и мать Кита, печальные, еще долго стояли перед дверцей своей кареты.

— Куда прикажете, сэр? — спросил форейтор.

— Куда угодно, хоть в… — одинокий джентльмен не собирался говорить «в гостиницу», но все-таки сказал, вовремя вспомнив о матери Кита, и туда они и поехали.

А по городу уже разнеслись слухи, что маленькая девочка из музея восковых фигур — дочь знатных родителей, которые давно разыскивают похищенное у них дитя и только сейчас напали на его след. Мнения разделились: некоторые утверждали, будто Нелл — дочь герцога, другие — графа, виконта, барона, но все спорщики сходились в самом главном, а именно в том, что одинокий джентльмен ее отец, и все они старались увидеть хотя бы кончик благородного носа этого человека, когда он, погруженный в глубокое раздумье, проезжал по улицам в карете, заложенной четверкой лошадей.

Чего бы не дал одинокий джентльмен, чтобы узнать, и как он был бы счастлив, если бы знал, что в эту самую минуту старик и девочка сидели на церковной паперти, терпеливо поджидая возвращения учителя.

Глава 48

Пословица говорит, будто бы камень, катящийся с горы, не обрастает мхом, но этого, к сожалению, нельзя сказать о слухах, в особенности о тех, что касались одинокого джентльмена и цели его приезда в город, ибо, переходя из уст в уста и приобретая все более фантастический характер, слухи способствовали тому, что выход этого джентльмена из кареты у дверей гостиницы превратился в заманчивое, волнующее зрелище, собравшее огромную толпу зевак, которые, оставшись не у дел после закрытия музея восковых фигур и конца свадебной церемонии, сочли его появление в городе благом, ниспосланным свыше, и выражали буйную радость по этому поводу.

Не принимая участия во всеобщем ликовании и стремясь только к одному: поскорее остаться наедине с самим собой, усталый, подавленный горем одинокий джентльмен сошел на тротуар и с мрачной учтивостью, произведшей сильное впечатление на зрителей, помог вылезти из кареты матери Кита. Вслед за тем он подал своей спутнице руку и повел ее в гостиницу, а несколько расторопных слуг бросились туда же в качестве передового отряда, с тем чтобы расчистить им путь и показать комнаты, ожидающие их прибытия.

— Все равно какие. Лишь бы не далеко ходить, — сказал одинокий джентльмен.

— Сюда, сэр, пожалуйте, сэр!

— Может быть, джентльмен пожелает занять вот эту комнату? — послышался чей-то голос, и в быстро распахнувшейся двери маленькой каморки у самой лестницы показалась чья-то голова. — Милости прошу. Джентльмен будет здесь желанным гостем, как цветы в мае или уголь на рождество. Не угодно ли взглянуть, сэр? Войдите, окажите мне такую честь. Будьте настолько любезны!

— Господи помилуй! — вне себя от удивления воскликнула мать Кита и попятилась. — Нет, вы только подумайте!

А удивляться было чему, так как эта столь любезная особа оказалась не кем иным, как Дэниелом Квилпом. Низенькая дверь, из-за которой Квилп высунулся, была по соседству с кладовой, где хранились запасы всевозможной снеди, и он стоял там, изогнувшись в шутовском поклоне с таким непринужденным видом, будто эта дверь вела к нему в дом, — стоял, оскверняя своей близостью жареную дичь и холодную баранину, будто проказливый, злой дух погребов и чуланов, выскочивший из-под пола, чтобы натворить всяких бед.

— Не соизволите ли удостоить меня? — повторил Квилп.

— Я предпочитаю отдельную комнату, — ответил одинокий джентльмен.

— Да? — сказал Квилп и, рывком захлопнув за собой дверь, исчез, точно фигурка в голландских часах с боем.

— Господи! — прошептала мать Кита. — Да я только вчера вечером видела его в Маленькой скинии, сэр!

— Вот как! — сказал ее спутник. — Эй, послушайте! Когда этот господин приехал сюда?

— Сегодня утром, с ночным дилижансом, сэр, ответил слуга.

— Гм! А когда он уезжает?

— Не могу знать, сэр. Служанка пошла спросить его, нужна ли ему постель, а он сначала скорчил ей страшную рожу, сэр, а потом полез целоваться.

— Попросите его зайти ко мне, — сказал одинокий джентльмен. — Передайте, что я буду рад поговорить с ним. И пусть идет сейчас же — поняли?

Слуга вытаращил глаза, так как от него не ускользнуло, что при виде карлика одинокий джентльмен удивился не меньше матери Кита, но, не в пример ей, безбоязненно выказал свою неприязнь и отвращение к нему. Однако приказание одинокого джентльмена было выполнено, и слуга вскоре вернулся, ведя за собой Квилпа.

— Честь имею явиться, сэр, — сказал карлик. — Ваш посланец встретился со мной на полдороге. Я так и думал, что вы разрешите мне засвидетельствовать вам мое почтение. Надеюсь видеть вас в добром здоровье, в отменном здоровье, сэр?

Наступила пауза; карлик стоял, полузакрыв глаза, поджав губы, и ждал ответа. Так ничего и не дождавшись, он обратился к своей более близкой знакомой: — Матушка Кристофера! Милый друг мой, достойнейшая женщина, которую бог наградил таким честным сыном! Как поживает матушка Кристофера? Пошла ли ей на пользу перемена воздуха и места? А ее драгоценное семейство, а Кристофер? Надеюсь, все они процветают? Все они благоденствуют? И когда подрастут — станут почтенными гражданами, а?

Забирая голосом все выше и выше, мистер Квилп выкрикнул свой последний вопрос на совершенно пронзительной ноте, а потом открыл по привычке рот, точно запыхавшаяся собака, что сразу же лишило его физиономию всякого выражения и, хотел он того или нет, придало ему крайне бессмысленный вид, исключающий всякую возможность судить о его ощущениях и чувствах.

— Мистер Квилп, — сказал одинокий джентльмен. Карлик поднес ладонь к своему большому оттопыренному уху, подчеркивая, что он весь внимание.

— Мы с вами уже встречались.

— Правильно! — воскликнул Квилп, закивав головой. — Совершенно правильно, сэр! И я почел это за честь и за удовольствие. Поверьте мне, матушка Кристофера, за честь и за удовольствие! Такие встречи забываются не скоро! Нет, нет!

— Вы, вероятно, помните, что, приехав в Лондон и найдя нужный мне дом пустым, заброшенным, я по совету соседей сразу же отправился к вам, даже не успев поесть и отдохнуть с дороги.

— Какая спешка и вместе с тем какая деловитость и решительность чувствуется в этом поступке! — сказал Квилп будто про себя, подражая своему другу Самсону Брассу.

— И я узнал, — продолжал одинокий джентльмен, — что вы, неизвестно на каком основании, завладели имуществом, принадлежащим другому человеку, а тот, другой человек, которого считали до тех пор состоятельным, вдруг оказался нищим и был изгнан из собственного дома.

— Основания были законные, уважаемый сэр, — возразил ему Квилп. — Вполне законные. И никто его не выгонял. Он ушел сам, по собственной воле, — скрылся среди ночи, сэр.

— Это все равно! — гневно крикнул одинокий джентльмен. — Так или иначе, а он ушел!

— Да, ушел, — повторил Квилп тем же невозмутимым тоном, что могло кого угодно вывести из себя. — В том, что он ушел, нет никаких сомнений. Но куда — вот вопрос. И этот вопрос до сих пор остается неразрешенным, — Какое же мнение должно было сложиться у меня о вас, — снова заговорил одинокий джентльмен, сурово глядя на него, — когда вы не только ничего не сказали мне о старике и девочке, но пустились на всяческие хитрости и увертки, лишь бы утаить то, что вам известно о них, да вдобавок преследуете меня теперь по пятам!

— Преследую? — повторил Квилп.

— А разве это не так? — воскликнул одинокий джентльмен, доведенный до последней степени возмущения. — Разве несколько часов тому назад вы не были за шестьдесят миль отсюда, в молельне, куда ходит вот эта почтенная женщина?

— Значит, она тоже там была, — не теряя хладнокровия, сказал Квилп. — Если б я вздумал грубить вам, мне ничего не стоило бы заявить, что вы сами меня преследуете. Да, я был в молельне. Ну и что же из этого? Мне приходилось читать в книжках, что, прежде чем пускаться в дальние странствия, паломники всегда посещали храм божий, чтобы испросить себе благополучного возвращения. И умно делали! Путешествия далеко не безопасны, особенно когда едешь на империале. Глядишь, колесо слетит, лошади испугаются и понесут, кучер погонит сломя голову, экипаж опрокинется… Я всегда захожу в церковь перед отъездом. Никогда этого не забываю, если она мне по пути.

Квилп лгал с упоением, и, чтобы убедиться в этом, не требовалось особой проницательности, хотя по выражению лица, голосу и жестам его можно было принять за мученика, с непоколебимой твердостью отстаивающего истину.

— Вам, верно, хочется свести меня с ума! — воскликнул злосчастный джентльмен. — Вы приехали сюда с той же целью, что и я! Вы знаете, зачем я здесь, так помогите мне!

— Вы принимаете меня за колдуна, сэр! — ответил Квилп, пожимая плечами. — Будь я колдуном, я бы прежде всего наворожил счастья и удачи самому себе.

— Хорошо! Больше нам говорить не о чем, — сказал одинокий джентльмен, в припадке раздражения бросаясь на диван. — Будьте любезны оставить нас.

— С удовольствием, — сказал Квилп. — С превеликим удовольствием. Матушка Кристофера, добрая душа, будьте здоровы! Желаю вам счастливого пути… восвояси, сэр. Гм!

Карлик скорчил им на прощанье совершенно невероятную гримасу, состоявшую из всех гримас, на какие только способны люди и мартышки, и, неспешно удалившись, затворил за собой дверь.

— Ого! — воскликнул он, усевшись на стул у себя в комнате и молодцевато подбоченившись. — Так вот вы как, друг мой любезный! Ну-ну!

Весело похохатывая и корча страшные рожи, что, видимо, вознаграждало его за недавнее воздержание, мистер Квилп раскачивался на стуле, обняв левое колено обеими руками, и предавался размышлениям, суть которых не мешает изложить здесь.

Прежде всего он припомнил обстоятельства, приведшие его в этот город, а были они таковы: заглянув накануне вечером в контору мистера Самсона Брасса в отсутствие этого джентльмена и его ученой сестрицы, мистер Квилп наткнулся там на мистера Свивеллера, который был занят тем, что спрыскивал пыль законов джином с горячей водой, а заодно старательно увлажнял им свою бренную плоть. Но поскольку всякая плоть — сиречь глина, — впитав в себя излишнюю влагу, становится ненадежной, сдает в самых неожиданных местах, плохо удерживает отпечатки и лишается крепости и силы — та же участь постигла и мистера Свивеллера, который так усердно смочил свое бренное тело джином, что оно находилось в совершенно разжиженном, хлипком состоянии, а потому и мысли, приходившие ему в голову, быстро теряли свою форму и безнадежно путались. Бренной плоти, доведенной до такого градуса, свойственно также превыше всего ценить собственную проницательность и мудрость; и мистер Свивеллер, всегда воздававший себе должное по этой части, и тут не упустил случая заявить, что ему удалось сделать одно сногсшибательное открытие относительно верхнего жильца, но он решил хранить это открытие в тайниках своей души, — и никакие пытки, никакие искательства не заставят его расстаться с ним. Мистер Квилп одобрил решение мистера Свивеллера и тут же, с места в карьер, начал подзадоривать его на дальнейшие намеки, в результате чего вскоре выяснилось, что одинокий джентльмен замечен в сношениях с Китом и что в этом-то и заключается тайна, которой не суждено выплыть на свет божий.

Получив эти сведения, мистер Квилп сразу же подумал: а может быть, жилец с верхнего этажа и человек, заходивший к нему, одно и то же лицо? И, укрепившись в своей догадке после дальнейшего разговора с мистером Свивеллером, без труда пришел к выводу, что одинокий джентльмен познакомился с Китом только для того, чтобы продолжать розыски старика и девочки. Сгорая от нетерпения узнать, к чему привело это знакомство, и решив подладиться к матери Кита, в надежде что она меньше всех способна устоять перед его хитростью, аследовательно, сразу же попадется в ловушку, он наскоро простился с мистером Свивеллером и поспешил к миссис Набблс. Однако этой почтенной женщины не оказалось дома; тогда Квилп узнал у соседей, как вскоре после него сделал и Кит, что она ушла в Маленькую скинию, и отправился туда же, решив подстеречь ее после службы.

Он не просидел в молельне и двадцати минут, набожно возведя очи к потолку и внутренне посмеиваясь над тем, куда его вдруг занесло, как дверь открылась и вошел Кит. Рысьи глаза карлика сразу же углядели, что Кит прибежал сюда неспроста. Прикинувшись, как мы уже знаем, будто благочестивые мысли поглотили его целиком, он следил за каждым движением мальчика, и когда тот вышел из молельни с матерью и братьями, кинулся следом за ними. Короче говоря, Квилп проводил их до конторы нотариуса, выведал у одного из форейторов, куда нанята карета, узнал, что скорый ночной дилижанс отходит туда же через каких-нибудь несколько минут, не теряя времени бросился в почтовую контору, что была за углом, и взял себе место на империале. То обгоняя карету, то отставая от нее и видя, как она то опережает их, то задерживается в зависимости от продолжительности остановок и быстроты езды, Квилп добрался до места почти одновременно с ней. В городе карлик тоже не спускал глаз с этой кареты. Смешавшись с толпой, он узнал, зачем приехал сюда одинокий джентльмен и какая его постигла неудача, — словом, пронюхал все самое главное, а потом первым попал в гостиницу, где и был удостоен только что описанной беседы, после чего заперся у себя в комнате и начал спешно перебирать в уме недавние события.

— Так вот вы как, друг мой любезный? — повторил он, жадно грызя ногти. — Я взят на подозрение и отвергнут, а вашим доверенным лицом стал Кит? Ох! придется мне разделаться с этим Китом. Если бы беглецы отыскались сегодня утром, — продолжал он после долгого раздумья, — я мог бы предъявить им кое-какие требования и остался бы в барыше. Не будь этих проклятых лицемеров — мальчишки и его матери, свирепый джентльмен скорехонько попался бы в мои сети, так же, как наш старый друг — наш общий друг, ха-ха! — и наш розовый бутончик Нелл. Нет! Упускать из рук такое блестящее дельце нельзя ни в коем случае! Только бы найти их, а уж тогда я изыщу способ освободить вас от лишних денег, уважаемый сэр! Ведь в Англии существуют крепкие засовы и железные решетки, за которые можно упрятать вашего друга или родственника… Ненавижу этих добродетельных святош! — заключил карлик, хватив залпом стакан коньяку и причмокнув губами. — Ненавижу их всех до одного!

Это была не пустая болтовня, а чистосердечное признание, так как мистер Квилп, вообще-то никого не любивший, мало-помалу возненавидел всех, кто имел близкое и даже отдаленное отношение к его разорившемуся клиенту, — возненавидел самого старика за то, что он провел его, выскользнув у него из рук; девочку — за то, что она служила вечным укором миссис Квилп и предметом ее горячей жалости; одинокого джентльмена — за то, что он не скрывал своего отвращения к нему; а больше всех Кита и его мать — за что, мы уже знаем. Они мешали утолению алчности, вспыхнувшей в нем после такого неожиданного поворота событий и подогревавшей его раздражение против этих людей, но помимо этого он ненавидел лютой ненавистью всех и каждого из них в отдельности.

Находясь в столь приятном расположении духа, Дэниел Квилп еще раз подкрепил себя и свою ярость коньяком, а затем перекочевал в одну захудалую пивную, где ничто не мешало ему потихоньку собирать сведения, с помощью которых можно было бы разыскать старика и его внучку. Но все было тщетно. Беглецы не оставили после себя никаких следов, никаких нитей. Они ушли из города ночью; никто этого не видел, никому они не попадались на глаза; кучера дилижансов, фургонщики, возчики не встречали по дороге путников, которые соответствовали бы описаниям мистера Квилпа; никто с ними не сталкивался, никто о них ничего не слышал. Убедившись, наконец, в бесполезности своих расспросов, карлик подговорил двух-трех человек себе в помощники, пообещал им щедрую награду, если они что-нибудь разузнают, и на следующий день отбыл в Лондон.

Поднимаясь на империал, мистер Квилп почувствовал некоторое облегчение, когда увидел, что единственной пассажиркой внутри дилижанса была мать Кита, и радостей по этому поводу ему хватило на всю дорогу, так как, воспользовавшись одиночеством бедной женщины, он приводил ее в ужас, вытворяя бог знает что — например, с опасностью для жизни перегибался через перила и вращал своими выпученными глазами, которые казались еще страшнее оттого, что он висел вниз головой; в таком виде гонял миссис Набблс с одной стороны дилижанса на другую; проворно спрыгивал на каждой остановке, когда меняли лошадей, и мелькал то в одном, то в другом окошке со зверски перекошенной физиономией. Эти изощренные пытки довели миссис Набблс до такого состояния, что в конце концов ей начало чудиться, будто мистер Квилп воплощает в себе того злого духа, против которого ополчались в Маленькой скинии и который теперь взыграл и возликовал, проведав о кое-каких ее прегрешениях, а именно — о цирке Астли и устрицах.

Кит, извещенный письмом о приезде матери, поджидал ее в почтовой конторе, и каково же было его удивление, когда из-за плеча кучера, точно дьявол, высунулся Квилп со своей неизменной ухмылкой!

— Как поживаешь, Кристофер? — проскрипел карлик с империала. — Все в порядке, Кристофер. Твоя матушка сидит внизу.

— Мама! А он-то как сюда попал? — шепотом спросил Кит.

— Как он сюда попал и почему он сюда попал, я, дружок, не знаю, — ответила миссис Набблс, вылезая из дилижанса с помощью сына, — но покоя мне от него не было весь божий день. Чуть до умопомрачения рассудка меня не довел.

— Вот как! — воскликнул Кит.

— Рассказать, так ты не поверишь, — продолжала его мать. — Только не связывайся с ним, он и на человека-то не похож. Молчи! Не оглядывайся, будто мы не про него говорим, но веришь ли, стоит под самым фонарем и корчит такую рожу, просто ужас!

Невзирая на просьбы матери, Кит круто повернулся в ту сторону. Мистер Квилп с безмятежным видом смотрел на звезды, весь поглощенный созерцанием этих небесных светил.

— Вот хитрюга-то! — воскликнула миссис Набблс. — Пойдем скорее! Не заговаривай с ним, упаси тебя боже!

— Нет, мама, заговорю! Чего мне бояться! Послушайте, сэр!

Мистер Квилп притворно вздрогнул и с улыбкой повернулся к Киту.

— Оставьте мою мать в покое! — сказал Кит. — Как вы смеете мучить бедную одинокую женщину и приставать к ней, будто у нее без вас горя мало! Постыдились бы, чудовище вы эдакое, пяти вершков росту!

«Чудовище» — мысленно повторил Квилп и улыбнулся. — Таких страшных карликов за деньги и то не увидишь… Чудовище! Гм!» — И слушайте, что вам говорят, мистер Квилп, — продолжал Кит, вскидывая на плечо картонку матери. — Я ваших дерзостей больше не потерплю. Какое вы имеете право так поступать? И ведь это не в первый раз. Что мы вам, мешаем, что ли? Так вот, знайте, если вы вздумаете донимать и запугивать ее, я вас поколочу, хотя из-за вашего роста мне и не пристало с вами связываться.

Квилп не вымолвил ни слова в ответ, но, подойдя к Киту вплотную и чуть ли не уткнувшись носом ему в лицо, пристально посмотрел на него, отступил на несколько шагов, снова приблизился, снова отошел, и так раз пять подряд, точно его голова сновала перед Китом в туманных картинах. Кит стоял не шелохнувшись и ждал стремительного нападения, но, убедившись, что эти маневры так и остаются только маневрами, презрительно щелкнул пальцами и пошел следом за матерью. Она поторопилась увести его и, слушая рассказы о Джейкобе и малыше, нет-нет да и бросала через плечо боязливые взгляды, чтобы проверить, не увязался ли Квилп за ними.

Глава 49

Мать Кита могла не утруждать себя и не оглядываться так часто через плечо, потому что мистер Квилп был далек от мысли преследовать их или продолжать ссору с ее сыном. Не спеша и с совершенно безмятежной физиономией он шел домой, время от времени насвистывая какую-то песенку и теша себя приятными размышлениями о том, какой страх и ужас переживает миссис Квилп, не получая никаких известий от супруга целых три дня и две ночи и даже не подозревая о его поездке, и как, доведенная неизвестностью до полного отчаяния, она то и дело падает в обморок от тяжких предчувствий и тоски.

Эта веселая мысль весьма позабавила карлика, и он хохотал над нею до слез, а когда ему попадались по пути глухие переулки, выражал свой восторг дикими воплями, чем пугал насмерть редких прохожих, что опять-таки доставляло ему огромную радость и все больше и больше улучшало его самочувствие.

В таком великолепном расположении духа мистер Квилп дошел до Тауэр-Хилла и, взглянув на окно своей гостиной, вдруг увидел, что оно освещено ярче, чем полагалось бы освещать окна в доме, погруженном в траур. Подойдя ближе и навострив уши, он услышал оживленный разговор и различил голоса не только жены и тещи, но и чьи-то незнакомые — мужские.

— Ха! — крикнул ревнивый карлик. — Это что такое? Гостей без меня принимают?

Ответом ему послужил приглушенный кашель сверху. Он пошарил в кармане, но ключа там не оказалось ключ был забыт дома. Не оставалось ничего другого, как стучать в дверь.

— И в коридоре огонь, — пробормотал Квилп, припав глазом к замочной скважине. — Постучимся как можно тише. И с вашего позволения, миледи, я постараюсь застичь вас врасплох. Да-с!

На его тихий, осторожный стук никто не отозвался. Но после второго удара молотком, не менее осторожного, дверь бесшумно приотворилась, и из-за нее высунулся мальчишка с пристани. Квилп тут же зажал ему рот одной рукой, другой схватил его за шиворот и выволок на улицу, — Вы меня задушите, хозяин! — прохрипел мальчишка. — Пустите, ну!

— Кто там наверху, собака? — таким же хриплым шепотом спросил Квилп. — Говори! Да потише, не то я тебя на самом деле придушу.

Мальчишка показал на окно и захихикал, но в этом сдавленном хихиканье слышался такой бурный восторг, что Квилп схватил его за горло и, чего доброго, привел или почти привел бы свою угрозу в исполнение, если бы мальчишка не высвободился из хозяйских объятий и не юркнул за ближайший фонарь. Тогда, после нескольких безуспешных попыток вцепиться ему в волосы, карлику пришлось вступить с ним в переговоры.

— Добьюсь я от тебя толку или нет? — сказал он. — Что там делается?

— Да вы мне слова не даете вымолвить, — ответил мальчишка. — Они… ха-ха-ха! Они думают, вы… вы померли. Ха-ха-ха!

— Помер? — воскликнул Квилп и, не выдержав, сам разразился зловещим хохотом. — Нет, в самом деле? Ты не врешь, собака?

— Они думают, вы… вы утонули, — продолжал мальчишка, в злобном нраве которого чувствовалось влияние хозяина. — Последний раз вас видели на пристани, у самой воды, и они думают, что вы свалились в реку. Ха-ха-ха!

Заманчивая перспектива накрыть всю эту компанию при столь восхитительных обстоятельствах и поразить ее своим появлением привела Квилпа в такой восторг, какой он вряд ли испытал бы, даже если б ему вдруг нежданно-негаданно привалили большие деньги. Он ликовал не меньше своего многообещающего помощника, и несколько минут они оба стояли по обе стороны фонаря, давясь от беззвучного хохота и мотая головами, точно два непарных китайских болванчика.

— Ни слова, — сказал Квилп, на цыпочках подкрадываясь к двери. — Ни звука: чтобы и половица не скрипнула, чтобы и муху не потревожить. Так я утонул, миссис Квилп, а? Утонул?

С этими словами он задул свечу, сбросил с ног башмаки и ощупью поднялся по лестнице, предоставив своему ликующему юному другу выделывать акробатические упражнения на улице.

Так как спальня оказалась незапертой, мистер Квилп шмыгнул туда, пристроился за дверью в гостиную, тоже приоткрытой для притока воздуха, и нагнулся к весьма удобной щелке (которой он и раньше частенько пользовался в тех же целях и даже несколько расширил ее перочинным ножом), что дало ему возможность не только слышать, но и хорошо видеть все происходящее в соседней комнате.

Заглянув в это удобное приспособление, мистер Квилп увидел мистера Брасса, сидевшего за столом, на котором были чернила, перо, бумага, а также фляга с ромом его, Квилпа, фляга с его собственным ямайским ромом и все, что к рому полагается, то есть кипяток, душистые лимоны и белый колотый сахар. Из этой отборной провизии, притязавшей на его внимание, Самсон приготовил себе большую порцию горячего, как огонь, пунша и теперь помешивал ложечкой в стакане, устремив на него взгляд, в котором напускная меланхолия была не в силах побороть глубокое и нежное умиление. У того же стола, развалившись на нем с локтями, восседала миссис Джинивин, и миссис Джинивин уже не пробовала ложечкой исподтишка чужой пунш, а хлебала свой собственный из большой кружки, тогда как ее дочка — правда, не посыпав голову пеплом и не облачившись во власяницу, но тем не менее с выражением достойной и приличествующей случаю грусти на лице, — полулежала в кресле и умеряла свою тоску более скромной порцией того же самого бодрящего напитка. Кроме них, в комнате были двое лодочников, вооруженных инструментами, кои именуются кошками. Эти молодцы тоже держали в руках каждый по стаканчику крепкого пунша, а так как тянули они его со вкусом и были оба, разумеется, красноносые, с угреватыми физиономиями и, по-видимому, забулдыги, их присутствие скорее увеличивало, чем уменьшало атмосферу довольства и уюта, царившую здесь.

— Если бы мне удалось подсыпать отравы в кружку нашей милой старушенции, — пробормотал Квилп, — я мог бы умереть спокойно.

— Ax! — сказал мистер Брасс, нарушая всеобщее молчание и со вздохом возводя очи к потолку. — Как знать, может быть он сейчас смотрит на нас! Как знать, может быть он все видит и внимательно наблюдает за нами… откуда-нибудь оттуда. О боже мой, боже!

Тут мистер Брасс сделал короткую передышку и отпил сразу полстакана, после чего заговорил снова, с меланхолической улыбкой созерцая оставшуюся половину.

— Я будто различаю его глаз, сверкающий на самом дне этого сосуда, — сказал стряпчий, покачивая головой. — Что это был за человек! Уж нам такого больше не видать![569] Сегодня мы здесь, — он поднял пунш на свет, а завтра там, — допил его залпом и весьма выразительно погладил себя чуть пониже груди, — там, в безмолвной могиле. Подумать только! Ведь я пью его собственный ром! Это какое-то сновидение!

И для того, наверно, чтобы убедиться в реальности всего происходящего, мистер Брасс пододвинул свой стакан миссис Джинивин на предмет его наполнения, а затем повернулся к мореплавателям.

— Значит, поиски ни к чему не привели?

— Так точно, сударь. Надо думать, что если он где и вынырнет, так только в Гринвиче и не раньше завтрашнего утра, в самый отлив. Правильно, друг?

Второй джентльмен согласился со своим товарищем, добавив от себя, что в гринвичском госпитале[570] уже знают об утопленнике и что тамошние инвалиды-моряки поджидают его появления.

— В таком случае нам остается только одно — положиться на судьбу, — сказал мистер Брасс. — Положиться на судьбу и ждать. Как это было бы для нас утешительно, если бы тело нашлось! Хоть и тяжко, но утешительно!

— Вот именно! — поспешно подхватила миссис Джинивин. — Тогда мы знали бы наверняка.

— Что же касается объявления, — продолжал Самсон Брасс, берясь за перо, — какую печальную усладу доставляет мне описание его примет. Итак, ноги…

— Кривые, кривые, — сказала миссис Джинивин.

— По-вашему, у него были кривые ноги? — вкрадчивым голосом спросил Брасс. — Я будто вижу, как они шагают по улице… широко расставлены, в немного севших после стирки нанковых панталонах без штрипок… Ах! Жизнь наша влачится в юдоли слез! Значит, так и напишем?

— Да, по-моему, они у него были чуть-чуть кривые, — всхлипнув, проговорила миссис Квилп.

— Итак, ноги кривые, — повторил Брасс, записывая. — Голова большая, туловище короткое, ноги кривые…

— Совершенно кривые, — ввернула миссис Джинивин.

— Не будем на этом настаивать, сударыня, — елейным тоном сказал Брасс. — Зачемпридираться к слабостям покойного! Он ушел от нас, сударыня, ушел туда, где его ноги никто не станет обсуждать, «Кривые» вполне достаточно, миссис Джинивин.

— Я думала, важно установить истину, — сказала старушка. — Только и всего.

— Сокровище мое! Как я ее люблю! — прошипел Квилп. — Опять за пунш! Ишь разлакомилась!

— Это занятие, — продолжал стряпчий, откладывая перо в сторону и опоражнивая свой стакан, — невольно вызывает у меня перед глазами его образ — словно тень отца Гамлета! — в обычном костюме, который он носил по будням. Его сюртук, жилетка, его ботинки и носки, его брюки, шляпа, его остроты и шутки, его возвышенные речи и зонтик — все это встает передо мной, словно видение моей юности. А его рубашки! — воскликнул мистер Брасс, с ласковой улыбкой устремив взгляд на стену. — Рубашки у этого человека, полного всяких прихотей и фантазий, приобретали какой-то необычный оттенок! Как ясно я вижу их перед собой!

— Вы бы лучше писали дальше, сэр, — нетерпеливо перебила стряпчего миссис Джинивин.

— Вы правы, сударыня, вы совершенно правы, — спохватился мистер Брасс. — Печаль не должна леденить наши умственные способности. Не откажитесь подлить мне в стакан, сударыня. Теперь перейдем к носу.

— Приплюснутый, — сказала миссис Джинивин.

— Орлиный! — крикнул Квилп, высовывая голову из-за дверей и ударяя себя кулаком по этой части лица. — Орлиный, старая карга! Смотри! Это, по-твоему, приплюснутый? А? Приплюснутый?

— Браво, браво! — вскричал Брасс, повинуясь привычке. — Великолепно! Что за человек! Какой забавник! Кто другой умеет так огорашивать людей!

Квилп не обратил ни малейшего внимания ни на эти комплименты, ни на выражение растерянности и страха, мало-помалу появившееся на лице стряпчего, ни на вопли своей тещи и жены, ни на поспешное бегство первой из комнаты, ни на обморок последней. Уставившись в упор на Самсона Брасса, он подошел к столу и, начав с его стакана, осушил один за другим и остальные два, после чего схватил флягу под мышку и с ужасающей гримасой оглядел стряпчего с головы до ног.

— Поторопились, Самсон, — сказал Квилп. — Поторопились!

— Блестяще! — воскликнул Брасс, постепенно приходя в себя. — Ха-ха-ха! Просто блестяще! Кто другой проявил бы столько находчивости в таком затруднительном положении! А положение крайне затруднительное. Но его выручает юмор — неисчерпаемый юмор!

— Спокойной ночи! — сказал карлик, весьма многозначительно кивнув ему.

— Спокойной ночи, сэр, спокойной ночи! — ответил стряпчий, пятясь задом к двери. — Какое забавное происшествие, на редкость забавное! Ха-ха-ха! Упоительно, просто упоительно!

Выждав, когда голос мистера Брасса замрет вдали (ибо он продолжал свои возгласы и на лестнице, до самой последней ступеньки), Квилп подошел к лодочникам, которые с совершенно оторопелым видом топтались у порога.

— Итак, джентльмены, вы сегодня весь день проискали тело в реке? — спросил карлик, чрезвычайно любезно распахивая перед ними дверь.

— И вчера и сегодня, сударь.

— Ай-яй-яй! Сколько вам это доставило хлопот! Прошу вас, считайте своей собственностью все, что найдется на… на утопленнике. До свидания!

Лодочники переглянулись, но, вероятно, сочли споры излишними и, тяжело волоча ноги, вышли из комнаты. С гостями было покончено; Квилп запер все двери на ключ и, ссутулив плечи, по-прежнему обнимая флягу обеими руками, остановился перед бесчувственной женой, словно страшное видение, выплывшее из кошмара.

Глава 50

Обсуждение супружеских разногласий непосредственно заинтересованными в них лицами обычно протекает в форме диалога, в котором по меньшей мере половина приходится на долю жены. Однако этого нельзя было сказать о ссорах мистера и миссис Квилп: будучи исключением из общего правила, они сводились к пространным монологам мужа и двум-трем односложным репликам жены, произносимым умоляющим, трепетным голосом, да и то с большими перерывами.

На этот же раз, очнувшись после обморока, миссис Квилп долго не отваживалась и пикнуть в свою защиту и, вся в слезах, смиренно слушала попреки своего супруга и повелителя. А мистер Квилп выпаливал их с такой быстротой и пылкостью и так гримасничал, так извивался всем телом, что несчастная женщина, хоть и притерпевшаяся к его излишествам по этой части, под конец струхнула не на шутку. Впрочем, ямайский ром и удовольствие, которое испытывал мистер Квилп при мысли о тяжком разочаровании, постигшем его семейных, постепенно умерили в нем ярость, и когда накал ее несколько остыл, он перешел к издевательским шуточкам и на этой позиции закрепился.

— Значит, вы вообразили, что я уже на том свете, да? — ехидничал карлик. — Вы уже считали себя вдовушкой? Ха ха-ха! У-у, беспутница!

— Нет, Квилп! — пролепетала его жена. — Я, право, очень жалею…

— Ну, еще бы! — воскликнул Квилп. — Конечно, жалеете! Кто же в этом сомневается!

— Я жалею не о том, что вы вернулись домой живым и невредимым, — продолжала она. — Мне больно, что я дала ввести себя в заблуждение. Я очень рада вас видеть, Квилп, поверьте мне!

Как это ни странно, миссис Квилп действительно была рада лицезреть своего повелителя и проявляла явное участие к нему, что также не совсем понятно, принимая во внимание все обстоятельства их совместной жизни. Впрочем, на Квилпа это не произвело ни малейшего впечатления, и он только прищелкнул пальцами перед самым носом у жены, сопроводив свой жест презрительно торжествующей гримасой.

— Отлучиться на такой долгий срок, не предупредив меня, не написать ни слова, не дать знать о себе! — всхлипывая, говорила несчастная женщина. — Зачем такая жестокость, Квилп?

— Зачем такая жестокость? — вскричал карлик. — Затем, что на меня нашел такой стих, вот зачем! Моему нраву не препятствуйте. Я ухожу из дому.

— Как, опять!

— Да, опять. Я ухожу сию минуту, немедленно. Уйду и буду жить-поживать беззаботным холостяком на пристани, в конторе — где вздумается. Вы только вообразили себя вдовой, а я, черт возьми, — рявкнул он, — стану холостяком на самом деле!

— Вы шутите, Квилп! — сквозь слезы пролепетала его жена.

— Вот увидите! — сказал карлик, восхищенный собственной выдумкой. — Отныне я холостяк, бесшабашный холостяк, а моей холостяцкой обителью будет контора на пристани. И посмейте только близко к ней подойти! Кроме того, советую вам остерегаться — я буду послеживать за вами, буду шнырять, как крот или ласка, и могу опять прийти домой в неурочный час. Том Скотт! Где Том Скотт?

— Я здесь, хозяин! — послышался голос мальчишки, лишь только Квилп отворил окно.

— Жди внизу, собака! — крикнул ему карлик. — Сейчас потащишь холостяцкий багаж. Соберите мои вещи, миссис Квилп, да растолкайте нашу милую старушку, пусть она поможет вам. Эй! Эй! О-го-го!

Мистер Квилп схватил кочергу, подбежал к чулану, где спала почтенная миссис Джинивин, и до тех пор колотил кочергой в дверь, пока старушка не проснулась, в совершенном ужасе вообразив со сна, будто любезный зятек вознамерился убить ее в отместку за то, что она возвела поклеп на его ноги. Проникнувшись этой мыслью, миссис Джинивин отчаянно вскрикнула и непременно выбросилась бы из окна прямо на стеклянный люк в крыше соседнего дома, но дочь вывела ее из столь опасного заблуждения, вбежав в чулан с просьбой помочь ей в сборах. Узнав, что от нее требуется, миссис Джинивин несколько успокоилась и вышла в гостиную во фланелевом капоте, после чего и мать и дочь, обе дрожащие от страха и холода — так как ночь давно уж вступила в свои права, — в покорном молчании занялись делом, порученным им мистером Квилпом. Стараясь затянуть сборы как можно дольше, чтобы досадить жене и теще, этот эксцентрический джентльмен сам наблюдал за упаковкой своего гардероба, собственноручно добавил к нему тарелку, нож, вилку, ложку, чайную чашку с блюдцем и другие хозяйственные мелочи, потом затянул ремни на саквояже, взвалил его на плечо и без дальнейших разговоров вышел из дому, держа под мышкой флягу, с которой он не расставался все это время. На улице мистер Квилп передал более тяжелую часть ноши Тому Скотту, хлебнул рому для бодрости, стукнул своего подручного флягой по голове вместо угощения и, не спеша направившись к пристани, дошел туда в четвертом часу утра.

— Уютно! — сказал он, пробравшись в темноте к дощатой конторе и открыв дверь ключом, который всегда держал при себе. — Ах, как уютно! Разбуди меня в восемь, собака.

Не пускаясь в объяснения и не дав себе труда проститься с мальчишкой, карлик выхватил у него саквояж, захлопнул за собой дверь, залез на стол, закутался в брезентовый плащ и, свернувшись клубком, точно еж, тотчас же уснул.

Утром, в положенный час Квилпа разбудили, на что понадобилось немало трудов, так как ночка у него выдалась хлопотливая. Встав, он велел Тому Скотту развести во дворе костер из старых досок и приготовить кофе, а для придания разнообразия утренней трапезе доверил ему кое-какую мелочь на покупку свежих будочек, масла, сахара, копченых селедок и прочей снеди, так что через несколько минут на столе в конторе дымился вкусный завтрак. Наевшись до отвала и восчувствовав всю прелесть такого по-цыгански вольного образа жизни (о котором он частенько подумывал и раньше, видя в нем приятный отдых от стеснительных супружеских уз, а также незаменимый способ держать миссис Квилп и ее матушку в состоянии непрерывного страха и неизвестности), карлик решил заняться наведением порядка в своей обители и придать ей более жилой и уютный вид.

С этой целью он отправился в лавку неподалеку от пристани, торговавшую всяким корабельным скарбом, купил подержанный гамак, подвесил его к потолку на манер матросской койки, затем поставил в своей сырой берлоге старую печку, вывел ее ржавую трубу на крышу и, закончив эти преобразования, с восторгом осмотрелся по сторонам. — Дачка у меня не хуже, чем у Робинзона Крузо, — сказал карлик, разнеженным взором оглядывая свою меблировку. — Укромный, тихий уголок, настоящий необитаемый остров, где я могу заниматься своими делами, не боясь чужих ушей и глаз. Кругом ни души — одни крысы, а это народ скрытный, неболтливый. В их компании мне будет весело, как сверчку на шестке. Присмотрю какую-нибудь одну, похожую на Кристофера, и отравлю. Ха-ха-ха! Впрочем, за дело, за дело! О делах нельзя забывать даже в вихре удовольствий, тем более что утро уже на исходе.

Приказав Тому Скотту ждать его возвращения и запретив ему под страхом медленной пытки стоять на голове, кувыркаться и даже ходить на руках, карлик прыгнул в лодку, переехал на другой берег, быстрым шагом направился к одному гостеприимному заведению на улице Бевис-Маркс, завсегдатаем которого был мистер Свивеллер, и застал там этого джентльмена в полутемном зале в ту минуту, когда он в полном одиночестве садился за обед.

— Дик! — воскликнул карлик, просовывая голову в дверь. — Сокровище мое, любовь моя, свет очей моих! Хэй-хо!

— Ах, это вы? — отозвался мистер Свивеллер. — Здравствуйте, как поживаете?

— А как поживает Дик? — в свою очередь спросил Квилп. — Как чувствуют себя сливки блистательного племени писцов, а?

— Кисловато, сэр, — ответил мистер Свивеллер. — По правде говоря, они начинают смахивать на простоквашу.

— Что случилось? — спросил карлик, подходя к столу. — Неужто Салли оказалась злюкой? «Много есть девиц прекрасных, но такой, как…»[571] Верно, Дик?

— Верно, — согласился мистер Свивеллер, с чрезвычайно серьезным видом принимаясь за еду. — Таких больше нет. Салли Б. — это сфинкс во всем, что касается личной жизни.

— Вы не в духе, — продолжал Квилп, пододвигая себе стул. — Что же все-таки случилось?

— Юриспруденция мне не по нутру, — ответил Дик. — Сухая материя, и к тому же требует слишком строгого уединения. Думаю, не пора ли удирать.

— Ну-ну-ну! — воскликнул карлик. — Куда это вы удерете, Дик?

— Сам еще не знаю, — ответил мистер Свивеллер. — Вероятно, по направлению к Хайгету. Может быть, колокола прозвонят мне: «Вернись, вернись, Свивеллер, лорд-мэр Лондона!» Виттингтона ведь тоже звали Дик. Жаль только, что кошки уж очень расплодились.[572]

Квилп смотрел на своего собеседника, комически подняв брови, и терпеливо ждал дальнейших объяснений, но мистер Свивеллер, по-видимому, не спешил вдаваться в них. Он не проронил больше ни слова, пока не съел всего обеда, потом отодвинул тарелку, откинулся на спинку стула, сложил руки на груди и устремил сокрушенный взгляд на очаг, где сами по себе дымились сигарные окурки, распространяя вокруг приятное благоухание.

— Не хотите ли отведать пирога? — спросил Дик, поворачиваясь, наконец, к карлику. — Сделайте одолжение, тем более что он вашей стряпни.

— Что вы хотите этим сказать? — удивился Квилп. Вместо ответа мистер Свивеллер вынул из кармана маленький, сильно просаленный сверток, медленно развернул его и показал Квилпу кусок пирога с изюмом и с сахарной глазурью дюйма в полтора толщиной — на вид совершенно несъедобный.

— Как по-вашему, что это такое? — спросил мистер Свивеллер.

— Похоже на свадебный пирог, — ответил карлик, ухмыляясь во весь рот.

— А с чьей свадьбы? — продолжал мистер Свивеллер, с ужасающим спокойствием потирая пирогом кончик носа. — Чей это пирог?

— Неужели?..

— Да, — сказал Дик. — Тот самый. Можете не произносить это имя вслух. Такого имени больше не существует. Теперь она зовется Чеггс, Софи Чеггс. Мною страсти не играли, я не знал тоски, печали, но узнавши Чеггс Софию, я склонил смиренно выю.[573]

Приспособив экспромтом популярную песенку к печальным обстоятельствам своей жизни и таким образом отведя душу, мистер Свивеллер снова завернул кусок пирога в бумагу, сплющил его между ладонями, сунул ближе к сердцу, застегнул куртку на все пуговицы и скрестил руки на груди.

— Надеюсь, вы теперь довольны, сэр? — сказал он. — Надеюсь, Фред тоже останется доволен. Вы подстроили это вдвоем, и теперь вам остается только радоваться. Так вот какое торжество мне было уготовано! Это похоже на одну фигуру старинного танца, в которой каждой даме полагается по два кавалера — один танцует с ней, а другой поспевает сзади вприскочку. Впрочем, против судьбы не пойдешь, тем более что моя — это сущая камнедробилка.

Не подав даже виду, какую радость доставило ему поражение мистера Свивеллера, Дэниел Квилп прибегнул к наивернейшему способу утешить своего друга и, позвонив, потребовал подать искрометного вина (то есть обычного его заменителя), затем быстро наполнил им стаканы и стал провозглашать тост за тостом в посрамление Чеггса и во славу беззаботной холостяцкой жизни. Тосты эти возымели немедленное действие на мистера Свивеллера, подкрепив его размышления о бесплодности борьбы с судьбой; он воспрянул духом и рассказал карлику, что кусок свадебного пирога был доставлен на улицу Бевис-Маркс двумя оставшимися при своей фамилии мисс Уэксл и что эти девицы с торжествующим хихиканьем вручили его служанке в дверях конторы, попросив передать кому следует.

— Ха! — усмехнулся Квилп. — Скоро настанет наш черед хихикать. Да, кстати… Вы упомянули о молодом Тренте. Где он сейчас?

Мистер Свивеллер сообщил карлику, что его почтенный друг недавно занял весьма ответственную должность в одном разъездном игорном доме и в настоящее время вращается среди наиболее предприимчивых умов Великобритании.

— Жаль, жаль! — сказал Квилп. — Ведь я, собственно, затем и пришел к вам, чтобы разузнать о нем. У меня возникла одна мысль, Дик… Ваш друг, что живет напротив…

— Какой друг?

— Со второго этажа.

— Ну?

— Ваш друг со второго этажа, возможно, интересуется молодым Трентом?

— Нет, не интересуется, — ответил мистер Свивеллер, покачивая головой.

— Не интересуется? А почему? Только потому, что не видал его в глаза. Но если их свести, может быть Фред угодит ему не хуже маленькой Нелл и ее деда. Может быть, это принесет счастье вашему другу, а заодно и вам самим, а?

— Да, собственно говоря, — сказал мистер Свивеллер, — они уже успели повидаться.

— Как! — воскликнул карлик, подозрительно глядя на своего собеседника. — С чьей же помощью?

— С моей помощью, — ответил Дик несколько сконфуженным тоном. — Разве я вам не говорил об этом, когда вы заходили в контору в последний раз?

— Нет, не говорили, чего зря прикидываться, — отрезал карлик.

— Вы, кажется, правы, — сказал Дик. — Да, теперь вспоминаю, не говорил. Так вот, я их в тот самый день и свел, по просьбе Фреда.

— И что из этого получилось?

— Да знаете ли, вместо того чтобы разразиться слезами, прижать Фреда к груди и сказать ему: я твой дедушка или я твоя переодетая бабушка (к чему мы были вполне готовы), мои друг, как только узнал, кто такой Фред, пришел в страшную ярость, начал обзывать его последними словами, упрекать, будто бы он больше всех виноват в том, что старик и Нелли впали в нищету, даже не предложил нам выпить и… и, можно сказать, выставил нас за дверь.

— Странно, — в раздумье проговорил карлик.

— Мы тоже нашли это несколько странным, — невозмутимым тоном подтвердил Дик, — но что было, то было.

Совершенно сбитый с толку этим рассказом, Квилп насупился и долго молчал, то и дело поднимая глаза на мистера Свивеллера и внимательно изучая его физиономию. Но так как на ней нельзя было прочитать ничего нового, ничего такого, что помогло бы уличить мистера Свивеллера во лжи, и так как сей джентльмен, предоставленный самому себе, начал испускать тяжкие вздохи и окончательно раскисать все из-за той же миссис Чеггс, карлик вскоре поднялся и ушел, оставив обездоленного Дика наедине с его печальными размышлениями.

— Значит, они уже успели познакомиться, — говорил Квилп, шагая по улице. — Мой друг обскакал меня. Правда, это ни к чему не привело и, следовательно, особого значения не имеет, если не ставить ему в вину злостных намерений. Как я рад, что он лишился своей дамы сердца! Ха-ха-ха! Но отпускать этого болвана из конторы нельзя. Здесь он всегда у меня под рукой, а кроме того, где я найду лучшего доносчика на Брасса — доносчика, который, сам того не подозревая, спьяну выбалтывает мне все, что видит и слышит у них. Вы чрезвычайно полезная личность, Дик, и дешево обходитесь — выставишь вам кое-когда скромное угощение, тем дело и ограничивается. Я еще не решил окончательно, но, может быть, мне имеет смысл сообщить этому джентльмену о ваших расчетах на Нелли и таким образом втереться к нему в доверие. Там будет видно, а пока, с вашего разрешения, мы останемся самыми лучшими друзьями.

Раздумывая обо всем этом и скаля по привычке зубы, мистер Квилп снова переехал Темзу и уединился в своем холостяцком особняке, который показался бы людям более привередливым не совсем уютным, по той простой причине, что недавно поставленная в нем печка гнала весь дым не наружу, а внутрь помещения. Однако эта неприятность не только не отвратила карлика от его нового жилья, но даже пришлась ему по душе. Он съел роскошный обед, принесенный из кухмистерской, раскурил трубку и запыхтел ею наперегонки с печной трубой, так что через некоторое время в конторе совсем ничего не стало видно, кроме его воспаленных красных глаз да изредка головы, когда он, трясясь от судорожного кашля, немного разгонял вокруг себя густые космы дыма. В этой удушливой атмосфере, оказавшейся бы смертельной для всякого другого живого существа, мистер Квилп прекрасно провел вечер, не оставляя без внимания трубки и фляги и время от времени развлекаясь протяжным воем, что сходило у него за пение, но не имело ничего общего ни с одним из творений человека в области музыки инструментальной и вокальной. Так он забавлялся почти до полуночи, а потом, чрезвычайно довольный собой, улегся в гамак.

Первое, что коснулось слуха карлика утром, когда он только-только открыл глаза и, увидев себя так близко от потолка, вообразил спросонья, будто его превратили за ночь не то в муху, не то в жужелицу, — были звуки приглушенных рыданий и всхлипываний. Осторожно заглянув вниз и увидев миссис Квилп, он несколько минут молча смотрел на нее и вдруг крикнул, да так громко, что она подскочила на месте со страху: — Ау-у!

— О Квилп! — воскликнула несчастная женщина, глянув вверх. — Как вы меня испугали!

— А я нарочно! У-у, беспутница! — рявкнул карлик. — Что вам здесь надо? Ведь я утонул!

— Квилп, прошу вас, умоляю, вернитесь домой! — сквозь слезы проговорила она. — Больше это никогда не повторится. И в конце концов ведь мы беспокоились! Потому все так и вышло.

— Вы беспокоились? — с усмешкой повторил карлик. — Конечно, беспокоились… как бы я не остался в живых. Нет! Я вернусь домой, когда мне заблагорассудится. Захочу — останусь, захочу — опять уйду. Я буду эдаким блуждающим огоньком — то здесь, то там, и вечно буду плясать вокруг вас, появляться в самые неожиданные минуты, так, чтобы вы жили в постоянном страхе и волнении. Ну, уберетесь вы отсюда или нет?

Миссис Квилп с безмолвной мольбой протянула к нему руки.

— Нет и нет! — крикнул карлик. — И еще раз нет! А если вы посмеете ходить сюда без зова, я наставлю здесь капканов, я заведу цепных собак, которые будут рычать и кусаться, заведу самопалы с секретом, которые откроют пальбу, как только вы наступите на проволоку, и разнесут вас в мелкие куски! Убирайтесь отсюда вон!

— Простите меня! Вернитесь домой! — горячо воскликнула его жена.

— Не-ет! — взревел Квилп. — Я вернусь, когда найду нужным, и буду уходить и приходить, не спрашивая у вас позволения. Вон там дверь — видите? Убирайтесь отсюда!

Мистер Квилп отдал это приказание таким повелительным тоном и сопроводил свои слова таким резким взмахом руки, явно свидетельствующим о его намерении выпрыгнуть из гамака и — как есть, в ночном колпаке гнать жену по улицам до самого дома, что она стрелой вылетела из конторы. Вытянув шею, карлик до тех пор провожал ее глазами, пока она не выбежала со двора, а потом, весьма довольный тем, что ему лишний раз удалось утвердить свою волю и отстоять свой замок, разразился громовым хохотом и снова улегся спать.

Глава 51

Великодушный и ласковый хозяин холостяцкого особняка спал долго, услаждаемый во сне дождем, слякотью, сыростью, туманом и крысиной возней, а проснувшись, вылез из гамака с помощью своего лакея Тома Скотта, велел ему приготовить завтрак и стал одеваться. Когда же туалет его был закончен и завтрак съеден, он снова отправился на улицу Бевис-Маркс.

На этот раз мистер Квилп собирался нанести визит не мистеру Свивеллеру, а его патрону и другу, мистеру Самсону Брассу. Однако в конторе не оказалось ни этих джентльменов, ни столпа и светоча юриспруденции мисс Салли, тоже отлучившейся куда-то со своего поста. Об их одновременном отсутствии посетителей оповещала засунутая за ручку дверного колокольчика записка мистера Свивеллера, которая, не сообщая читателям никаких сведений о том, когда ее здесь оставили, содержала в себе лишь несколько туманное и неопределенное уведомление, что этот джентльмен «вернется через час».

— Служанка-то все-таки должна быть дома, — сказал карлик и постучался. — Мне этого вполне достаточно.

После довольно долгого ожидания дверь приотворилась и из-за нее послышался чей-то слабенький голосок: — Пожалуйста, будьте так добры, оставьте карточку, или, может, передать на словах?

— Э-э? — недоуменно протянул Квилп, глядя на маленькую служанку сверху вниз — угол зрения для него, карлика, совершенно необычный.

Но девочка твердила одно и то же, как и в первую свою встречу с мистером Свивеллером: — Пожалуйста, будьте так добры, оставьте карточку, или, может, передать на словах?

— Я напишу письмо, — сказал карлик и, оттолкнув ее, прошел в контору. — Передай его хозяину сразу, как только он вернется, слышишь? — И мистер Квилп вскарабкался на высокую табуретку, а маленькая служанка, наученная, как вести себя в подобных случаях, уставилась на него во все глаза, готовясь, если он вздумает прикарманить хотя бы одну облатку, выбежать на улицу и позвать полицию.

Складывая свое послание (написать которое ему было недолго, по причине его краткости), мистер Квилп поймал на себе взгляд маленькой служанки. Он ответил ей взглядом долгим и внимательным.

— Как поживаешь? — спросил карлик, смачивая языком облатку и корча при этом страшные рожи.

Маленькая служанка, вероятно, испуганная его гримасами, только шевельнула губами, но по их беззвучному движению можно было догадаться, что она повторяет про себя заученную формулу насчет карточки или передачи на словах.

— Плохо с тобой здесь обращаются? Хозяйка, наверно, фурия? — с усмешкой спросил Квилп.

Услышав последний вопрос, маленькая служанка плотно сжала губы кружочком и часто-часто закивала, а взгляд ее, хоть и по-прежнему испуганный, стал в то же время хитрым-прехитрым.

Пленил ли мистера Квилпа этот безмолвный, но полный лукавства ответ, заинтересовало ли его по каким-нибудь другим причинам выражение лица девочки, захотелось ли ему просто из озорства смутить ее — неизвестно. Как бы то ни было, он поставил локти на стол, подпер щеки кулаками и вытаращил глаза.

— Ты откуда взялась? — спросил он после долгого молчания, поглаживая подбородок.

— Не знаю.

— Как тебя зовут?

— Никак.

— Не мели вздора, — отрезал Квилп. — Когда хозяйке что-нибудь нужно, как она тебя называет?

— Чертовкой, — ответила девочка и выпалила одним духом, точно опасаясь дальнейших расспросов: — Пожалуйста, будьте так добры, оставьте карточку, или, может, передать на словах?

Эти странные ответы, казалось, должны были бы только разжечь любопытство Квилпа. Однако он не вымолвил больше ни слова, еще задумчивее потер подбородок, нагнулся над письмом и, делая вид, будто с особой тщательностью и скрупулезностью выводит на конверте имя и фамилию адресата, украдкой бросал на маленькую служанку пытливые взгляды из-под своих лохматых бровей. Кончив этот тайный осмотр, карлик закрыл лицо ладонями и затрясся от беззвучного смеха, так что жилы у него на шее вздулись — того и гляди лопнут. Потом он надвинул шляпу на нос, чтобы скрыть от девочки свое веселое настроение и багровую физиономию, швырнул ей письмо и быстро вышел из конторы.

На улице карлик неизвестно почемупрыснул со смеху, схватился за бока, снова прыснул, нагнулся к пыльной решетке подвального окна и до тех пор заглядывал вниз, стараясь еще раз увидеть девочку, пока не выбился из сил. Покинув, наконец, свой наблюдательный пост, он отправился прямым путем в «Дебри», которые находились на расстоянии ружейного выстрела от его холостяцкой обители, и велел поближе к вечеру подать в беседку чая на три персоны, так как и визит его в контору и письмо преследовали одну цель — пригласить мисс Салли Брасс вместе с Самсоном принять участие в этом пиршестве.

Погода в тот день не слишком-то располагала к чаепитию в беседке, тем более в такой, которая дошла до крайней степени ветхости и в часы отлива открывала вид на илистые береговые откосы Темзы. Тем не менее мистер Квилп заказал легкую закуску с чаем именно в этом уютном уголке и под его дырявой, протекающей крышей принял мистера Самсона и мисс Салли.

— Вы же большой любитель природы, — сказал карлик, ухмыляясь во весь рот. — Очаровательное местечко, Брасс! Не правда ли, в нем есть что-то своеобразное, нетронутое, первобытное?

— Действительно, здесь прелестно, сэр, — ответил стряпчий.

— Не жарко? — продолжал Квилп.

— Н-не очень, сэр, — сказал Брасс, лязгая зубами.

— Может, чуть сыровато? Может, вас трясет?

— Такая сырость только поднимает настроение, сэр, — отвечал Брасс. — Пустяки, сэр, сущие пустяки.

— А Салли? — спросил восхищенный карлик. — Салли здесь нравится?

— Понравится, когда она выпьет чаю, — отрезала эта твердокаменная особа. — Велите, чтобы скорей подавали, нечего зря болтать.

— Прелестная Салли! — воскликнул Квплп, открывая ей объятия. — Кроткая, очаровательная, упоительная Салли!

— Поразительный человек! — пробормотал Брасс самому себе. — Трубадур![574] Ну, как есть трубадур!

Однако эти комплименты были высказаны без должной живости и горячности, так как несчастный стряпчий, схвативший где-то простуду, успел к тому же изрядно промокнуть дорогой и теперь охотно понес бы материальные издержки, лишь бы перенестись из этой сырой конуры в теплую комнату, где можно было бы высушиться у огня. А Квилп, на этот раз не только потворствовавший своим сатанинским прихотям, но и сводивший счеты с Самсоном за его участие в тризне, неприметным свидетелем которой был он сам, с безграничным восторгом ловил всякое проявление беспокойства на лице стряпчего и получал от своей затеи такое удовольствие, какое вряд ли доставил бы ему самый пышный банкет.

Следует также отметить для более полной обрисовки характера мисс Салли Брасс, что сама она не стала бы так легко мириться с неудобствами «Дебрей» и, по всей вероятности, ушла бы оттуда без чая. Однако, догадавшись, как плохо приходится ее брату и какие он испытывает тайные муки, эта девица почувствовала мрачное удовлетворение и решила веселиться на свой собственные лад. Дождевые капли просачивались сквозь крышу и капали им на голову, но мисс Брасс без единого слова жалобы, с непоколебимым самообладанием председательствовала за чайным столом. Мистер Квилп, в буйном порыве гостеприимства забравшийся на бочку из-под пива, провозгласил «Дебри» самым прелестным и уютным уголком на всем земном шаре и, подняв стакан, выпил за их следующую пирушку в этом увеселительном заведении; мистер Брасс, в чашку которого лило прямо с крыши, тщетно бодрился, стараясь глядеть молодцом; Том Скотт вертелся в дверях беседки под дырявым зонтиком и хохотал до упаду — так его потешали муки стряпчего, а мисс Салли Брасс, не удостаивавшая вниманием дождь, орошавший ее женственный стан и нарядный туалет, торчала за столом, прямая как палка, и преспокойно созерцала страдания брата, выказывая полное равнодушие к собственным неудобствам и, видимо, намереваясь просидеть здесь всю ночь, столь высокое наслаждение доставляла ей пытка, которую Самсон претерпевал совершенно безропотно из-за своей рабской угодливости и алчности. Характеристика мисс Салли будет неполной, если мы не отметим тут же, что злорадство злорадством, а она первая разгневалась бы, если бы мистер Самсон вздумал в чем-нибудь перечить их клиенту.

В самый разгар веселья мистер Квилп вдруг услал своего подручного бесенка с каким-то поручением, потом спрыгнул с бочки и, сразу став самим собой, тронул стряпчего за рукав.

— Два слова, — сказал он, — а потом опять продолжим наш пир. Салли, обрати ко мне слух.

Мисс Салли придвинулась к нему вплотную, зная по опыту, что при переговорах с этим клиентом не следует доверяться даже воздуху.

— Есть дельце, — продолжал Квилп, переводя взгляд с брата на сестру. — Весьма деликатного свойства. Обсудите его между собой на досуге.

— Слушаю, сэр, — сказал Брасс, вынимая из кармана записную книжку и карандаш. — С вашего позволения, я сейчас же запишу все по пунктам. Редкостные документы! — добавил стряпчий, возводя очи к потолку. — Просто редкостные! Он излагает свои мысли с такой четкостью, что слушать его одно удовольствие. Я не знаю ни одного парламентского акта, равного этим документам по четкости изложения.

— На сей раз придется лишить вас этого удовольствия, — сказал Квилп, — спрячьте карандаш. Обойдемся без документов. Итак… Есть мальчишка по имени Кит.

Мисс Салли кивнула, подтверждая, что она его знает.

— Кит! — сказал мистер Самсон. — Кит! Гм! Я как будто слышал это имя, но не могу вспомнить, когда и ври каких…

— Вы медлительны, как черепаха, а тупостью перещеголяете носорога, — нетерпеливо махнув рукой, огрызнулся любезный клиент мистера Брасса.

— Вот шутник! — воскликнул угодливый стряпчий. — А какое знание естественной истории! Буффон, прямо Буффон![575] Мистер Брасс явно хотел сказать комплимент, и есть все основания предполагать, что он имел в виду естествоиспытателя Бюффона[576], да только переврал первую гласную. Как бы то ни было, Квилп не дал ему времени исправить ошибку, но, заметив ее сам, тронул, а если выражаться точнее, огрел его зонтиком по голове.

— Не будем препираться, — сказала мисс Салли, удерживая карлика за руку. — Вы поняли, что я знаю этого мальчишку, чего же вам еще надо!

— Она кого угодно за пояс заткнет! — воскликнул Квилп, похлопывая ее по спине и презрительно глядя на Самсона. — Салли, мне Кит не нравится.

— Мне тоже, — сказала мисс Брасс.

— И мне тоже, — подхватил Самсон.

— Значит, все в порядке! — воскликнул Квилп. — Половина дела уже сделана. Этот Кит принадлежит к тому сорту людей, которые называются порядочными, честными. Хитрый, пронырливый щенок, вот он кто! Ханжа! Соглядатай! Трусливая собака! Лижет руку тому, кто его ласкает и кормит, а на всех прочих скалит зубы и лает как пес!

— Какое потрясающее красноречие! — воскликнул Брасс и чихнул. — Дрожь берет слушать!

— Ближе к делу, — сказала мисс Салли. — Не тратьте лишних слов.

— Салли опять права! — согласился Квилп, снова бросив презрительный взгляд на Самсона. — Она нас обоих за пояс заткнет! Так вот, этот наглый щенок никому не дает прохода, а пуще всех мне. Короче говоря, у меня с ним давние счеты.

— Этого достаточно, сэр, — сказал Самсон.

— Нет, этого мало, сэр! — с издевательской усмешкой перебил его Квилп. — Дайте договорить до конца. У меня с ним давние счеты, а сейчас он стал мне поперек дороги и мешает одному делу, которое может озолотить нас всех. Кроме того, этот мальчишка вообще мне не по нутру, я его ненавижу. Вот, теперь вы знаете более или менее все, а об остальном извольте догадаться. Придумайте способ, как нам разделаться с ним, и действуйте. Ну, беретесь?

— Беремся, сэр, — ответил мистер Брасс.

— Тогда по рукам, — сказал Квилп. — Салли, душенька, вашу лапку! Я полагаюсь на вас так же, как на Самсона, если не больше. А, да вот и Том Скотт с фонарем, трубками, грогом! Кутим всю ночь!

Они не обменялись больше ни словом, ни взглядом, ни хотя бы намеком на то, ради чего была устроена сегодняшняя встреча. Эта троица привыкла действовать заодно, и общность интересов, взаимная выгода связывали их такими тесными узами, что они обходились без лишних разговоров. Квилп как ни в чем не бывало вернулся к своему буйному веселью и в мгновение ока предстал перед ними прежним горластым, бесшабашным дьяволом.

Было уже десять часов вечера, когда добрая Салли выволокла из «Дебрей» своего любимого и любящего братца, который к этому времени мог двигаться, только опираясь на ее воздушную фигурку, ибо походка у него (неизвестно почему) стала далеко не твердой, а ноги то и дело подгибались, причем большей частью на ровном месте.

Умаявшись за последние дни так, что ему не помог и долгий утренний сон, карлик, не теряя времени, пробрался в свой изысканно обставленный домик и вскоре уснул в гамаке. Оставим его теперь во власти сновидений, в которых, может быть, не последнее место занимают и те двое, кого мы покинули на паперти старой церкви, и вернемся к ним, пока они тихо сидят там, поджидая своего Друга.

Глава 52

Прошло немало времени, прежде чем учитель появился у кладбищенской калитки и быстро зашагал к ним, позванивая на ходу связкой ржавых ключей. Он подошел к паперти совсем запыхавшись и в первую минуту не мог выговорить ни слова, а только показал на древние строения, которые девочка так внимательно разглядывала без него.

— Видишь вон те два старых домика? — спросил он, наконец.

— Да, — ответила Нелл. — Я почти не сводила с них глаз, пока вас не было.

— Они заинтересовали бы тебя еще больше, если бы ты знала, с какой новостью я вернусь, — сказал ее друг. Один из этих домиков будет мой.

Не добавив больше ни слова, не дав девочке ответить ему, учитель взял ее за руку и с сияющим лицом вывел за калитку.

Они остановились перед низкой дверью первого домика. Перепробовав несколько ключей, учитель, наконец, подобрал один, подходивший к огромному замку, — замок открылся со скрипом и впустил их внутрь.

Перед ними была сводчатая комната, богато изукрашенная в давние времена искусной рукой резчика и еще сохранившая следы своего былого великолепия в прекрасных линиях арок и в ажурной резьбе каменных карнизов. Растительный орнамент, который мог бы поспорить совершенством с самой природой, напоминал о том, что, сколько бы раз ни сменялась листва на деревьях за этими стенами, его не касались никакие перемены. Поддерживающие каминную доску фигуры из камня, хоть и порядком искрошившиеся, все еще хранили свой первоначальный вид — не в пример кладбищенскому праху и печально высились у пустого камина, словно живые существа, что давно пережили свой век и теперь оплакивают выдавшее им на долю медленное угасание.

В древние времена — ибо в этом древнем доме даже перемены уходили в глубокую древность — часть комнаты была отделена перегородкой, и за ней помещалось нечто вроде алькова с маленьким окном или нишей, прорубленной в глухой стене. Дубовая перегородка и две дубовые скамьи у камина, вероятно, стояли в прошлые века в монастыре или в церкви; приспособленные на скорую руку для новых нужд, они не претерпели почти никаких изменений и на них еще осталась тонкая резьба.

Открытая дверь вела в маленькую каморку или келью, свет в которую еле проникал сквозь окошко, сплошь увитое плющом; других комнат в этом доме не было. Стояла здесь и кое-какая мебель: несколько кресел с тонкими, словно иссохшими от старости ручками и ножками; стол — вернее, его жалкое подобие; огромный сундук, в котором хранился когда-то церковный архив; другие, столь же причудливые предметы домашнего обихода и запас растопки на зиму. Все это свидетельствовало о том, что не так давно здесь кто-то жил.

Девочка оглядывалась по сторонам с тем благоговейным чувством, которое охватывает нас, когда мы видим перед собой следы веков, капля за каплей канувших в океан вечности. Старик тоже вошел сюда следом за ними, и первые минуты они все трое стояли затаив дыхание, словно боясь нарушить окружающую тишину.

— Как здесь красиво! — чуть слышно проговорила девочка.

— А мне показалось, что тебе не нравится! — воскликнул учитель. — Ты вздрогнула, когда мы вошли сюда, будто испугавшись холода и мрака.

— Нет, это не так. — Нелл с легкой дрожью обвела взглядом комнату. — Я не могу вам объяснить, что со мной, но когда я смотрела на эти домики с церковной паперти, меня охватило то же чувство… Может быть, потому, что они такие старые, ветхие.

— Вот где можно спокойно жить, правда? — сказал ее друг.

— Да, да! — воскликнула девочка, взволнованно сжав руки. — Тихий, мирный уголок — такой уголок, где можно спокойно жить и спокойно ждать смерти! — Она хотела сказать что-то еще, но голос у нее дрогнул и перешел в прерывистый шепот.

— Здесь можно жить и жить, окрепнув духом и телом, — сказал учитель. — И так оно и будет, потому что этот дом ваш.

— Наш! — воскликнула девочка.

— Да, — радостно ответил учитель. — Ваш на долгие веселые годы. Я устроюсь по соседству — совсем рядом, а этот дом отдан вам.

Сообщив свои поразительные новости, учитель сел, усадил Нелли рядом с собой и стал рассказывать ей, что в этом ветхом доме долгие годы, чуть ли не до ста лет, жила старушка, которая хранила ключи от церкви, открывала ее в часы службы и водила по ней посетителей; что она умерла с месяц назад, а на ее место еще никого не нашли; что, узнав все это из беседы с кладбищенским сторожем, прикованным к постели ревматизмом, он решился намекнуть на свою спутницу этому представителю местной власти; что тот принял намек весьма благосклонно и посоветовал ему поговорить о Нелли с самим священником. Короче говоря, хлопоты его увенчались успехом, и хотя завтра Нелл с дедом еще следует сходить к священнику, можно считать, что место останется за ней, так как он хочет посмотреть на них просто для порядка.

— Жалованье, правда, небольшое, — продолжал учитель, — но в таком захолустном местечке его хватит. Мы станем складывать свои доходы и заживем на славу! Можешь в этом не сомневаться!

— Да благословит вас бог! — сквозь слезы проговорила Нелл.

— Аминь, дитя мое! — весело воскликнул ее друг. — Благословение господне будет и со мной и с вами. Господь не оставит нас и впредь, как не оставлял все те дни, когда рука его посреди стольких страданий и горестей указывала нам путь к безмятежной жизни. Но надо еще посмотреть мое жилье! Пойдемте!

Они поспешили к другому дому, как и в первый раз перепробовали несколько ключей, наконец нашли подходящий и открыли источенную червем дверь. Комната здесь оказалась тоже сводчатой, но менее просторной и всего лишь с одной примыкающей к ней каморкой. Нетрудно было догадаться, что учителю предназначался первый дом и что в своем попечении о старике и девочке он уступил более удобное жилье им. Из вещей здесь тоже было лишь самое необходимое и тоже лежал запас растопки на зиму.

Теперь им предстояла приятная задача — сделать оба дома обитаемыми и устроиться в них как можно уютнее. И вот через несколько минут веселый огонь уже пылал и потрескивал в обоих каминах и заливал выцветшие дряхлые стены здоровым румянцем. Нелл взяла иголку, заштопала рваные оконные занавески и починила ветхий коврик, так что он снова стал хоть куда. Учитель выровнял и подмел площадку перед дверью, подрезал высокую траву, оправил побеги запущенного плюща и вьюнка, уныло клонившиеся к земле, и дом сразу повеселел снаружи, приобрел обжитой вид. Старик, помогавший то учителю, то внучке, беспрекословно выполнял их поручения и был счастлив. Соседи, вернувшись домой с работы, тоже предлагали им свои услуги или присылали детей с разными мелочами — в долг или в подарок, и как раз с такими, какие и были нужны этим новым жителям их деревушки. День выдался хлопотливый; наступил вечер, и учитель с девочкой сокрушались, что так быстро стемнело, а впереди еще столько всяких дел.

К ужину они собрались в доме, который отныне можно называть домом Нелл, перешли после трапезы к камину и, чуть ли не шепотом, чтобы не нарушить своей тихой радости, принялись обсуждать планы на будущее. Прежде чем уйти к себе, учитель прочел молитву, и, полные благодарности и счастья, они расстались на ночь.

Старик мирно уснул, все вокруг стихло, и в этот безмолвный час девочка еще долго не отходила от остывающего камина, вспоминая недавнее прошлое как миновавший сон. Отсветы слабого огня на дубовых панелях, на резном их верхе, чуть видневшемся под сумрачными сводами потолка; древние стены, по которым при каждой вспышке пламени пробегали странные тени; дух тления, не пощадивший даже неодушевленные и, казалось бы, такие прочные вещи; торжественное присутствие смерти совсем близко, за порогом ее дома, — все это погружало девочку в глубокое раздумье, чуждое, однако, всякой тревоге, всякому страху. За последние дни, полные страданий и одиночества, в Нелли произошла незаметная перемена. По мере того как силы ее убывали, а воля крепла, в ней рождались светлые мысли и надежды — достояние немногих, пожалуй, только тех, кто слаб и немощен. Никто не видел, как тоненькая, хрупкая фигурка девочки скользнула от камина к окну, и она задумчиво облокотилась на подоконник. Никто, кроме звезд, не мог взглянуть на это обращенное к небу личико и прочесть написанную на нем повесть. Старый церковный колокол грустно отбивал часы, будто опечаленный тем, что ему приходится говорить только с мертвыми, ибо живые не слышат его предостерегающего голоса; зашуршали опавшие листья; колыхнулась трава на могилах; все остальное безмолвствовало и покоилось во сне.

Эти спящие, чей сон не знал сновидений, лежали кто возле церкви, у самых ее стен, словно ища в ней утешения и защиты; кто в изменчивой тени деревьев; кто поближе к тропинке, так чтобы слышать шаги живых; кто среди детских могил. Некоторым захотелось лечь в ту самую землю, по которой они бродили при жизни изо дня в день; другим — там, где заходящее солнце будет светить на их ложе, или там, куда упадут его лучи на утренней заре. Видимо, ни одна душа, расставаясь с земным пленом, не могла отрешиться от своей бренной оболочки, а если и отрешалась, то любовь к ней не оставляла ее, подобно той любви, что чувствует узник к своей темнице, медля на ее пороге, после долгих лет заключения.

Прошло немало времени, прежде чем девочка закрыла окно и подошла к кровати. И снова то же ощущение будто ее обдало холодом, и снова что-то похожее на страх, но мимолетный, не оставивший после себя и следа. А во сне она опять увидела маленького школьника, и будто крыша у нее над головой разверзлась, и в сиянии, поднимающемся до самого неба, как на старинной картинке из библии, сонм светлых ликов смотрел на нее, спящую. Какой это был мирный, сладостный сон! Тишина, стоявшая за стенами дома, оставалась нерушимой, хотя в воздухе звучала музыка и слышался шелест ангельских крыльев. Вот среди могил появились рука об руку и сестры, которых она издали сопровождала на прогулках. А потом сновидение потускнело и растаяло бесследно.

Яркое, веселое утро снова вернуло девочку к работе, начатой вчера, и приятным мыслям и вдохнуло в нее радость, бодрость, надежды. Все втроем они дружно трудились до полудня, приводя в порядок свое жилье, а потом пошли к священнику.

Священник был простодушный, кроткий старичок, много лет назад отрешившийся от мирской жизни и весь ушедший в себя. Его жена умерла в доме, где он жил и по сию пору, отгороженный его стенами от всех житейских помыслов и надежд.

Священник принял их ласково и, сразу же заинтересовавшись Нелли, стал расспрашивать, как ее зовут, сколько ей лет, откуда она родом и что ее привело сюда. Учитель еще вчера рассказал ему все о своих спутниках. У них нет ни дома, ни близких, пояснил он, а сюда они пришли вместе с ним, разделить его участь. Он любит эту девочку, как родную дочь.

— Ну, что ж, — сказал священник. — Пусть будет по-вашему. Но ведь она еще совсем ребенок.

— Не по летам умудренный тяжкими испытаниями и горем, — последовал ответ.

— Боже милостивый! Так пусть отдохнет у нас и забудет все свои прошлые беды! — сказал священник. — Но тебе покажется тоскливо и скучно в нашей старой церкви, дитя мое.

— Нет, нет, сэр! — воскликнула Нелл. — Никогда!

— Я бы, разумеется, предпочел, — продолжал священник, гладя ее по голове и печально улыбаясь, — чтобы ты танцевала по вечерам на лужайке, а не сидела под сумрачными, ветхими сводами. Смотрите, чтобы она не загрустила у вас среди наших величественных развалин. Ваша просьба уважена, друг мой.

Выслушав от священника ласковые напутственные слова, они оставили его, пошли в дом Нелли и только начали обсуждать свою удачу, как вдруг к ним пожаловал еще один благожелатель.

Это был тоже старик, живший у священника (как они узнали позднее) уже пятнадцать лет, со смерти его жены. Они дружили долгие годы, еще со школьной скамьи, и когда священника постигло горе, старый друг сразу же приехал успокоить, утешить его и с тех пор не разлучался с ним. Он стал душой здешних мест всеобщим советчиком, посредником, зачинщиком веселья, он улаживал все ссоры, распределял среди бедных даяния своего друга, добавляя к ним немалую толику и собственных денег. Простодушные поселяне не потрудились узнать, как его зовут, а кто и знал, тот забыл. За ним утвердилось прозвище «бакалавр», — может быть, благодаря смутным слухам, передававшимся из уст в уста в первые дни после его появления в деревне, — слухам об отличиях, которые он будто бы получал в колледже. Прозвище ему понравилось или же показалось не хуже всякого другого, и так он и стал зваться с тех пор бакалавром. И, добавим кстати, что не кто иной, как этот самый бакалавр, и натаскал собственными руками растопку, которую наши странники нашли каждый в своем новом жилище.

Итак, бакалавр (оставим ему это прозвище) приотворил дверь, высунул из-за нее свою добродушную круглую физиономию и вошел в комнату, в которой ему, вероятно, приходилось бывать и раньше.

— Вы мистер Мартон, наш новый учитель? — спросил он, здороваясь с другом Нелл.

— Да, это я, сэр.

— Нам рекомендовали вас с самой лучшей стороны, и я очень рад с вами познакомиться. Мне бы следовало прийти еще вчера, но я был в отъезде, возил письмо от одной больной старушки к ее дочери в другую деревню, и вернулся только сейчас. А это наша юная привратница? Вы прекрасно сделали, друг мой, что привели с собой ее и этого старичка. Вы сердечный человек, а значит, должны быть и хорошим учителем.

— Она только что оправилась после болезни, сэр, сказал учитель, в ответ на внимательный взгляд, которым их гость окинул Нелли, прежде чем поцеловать ее в щеку.

— Да, да, я знаю! — воскликнул бакалавр. — Страдания, душевная боль — это она все испытала.

— И полной мерой, сэр.

Бакалавр посмотрел на старика, снова перевел взгляд на Нелли и ласково сжал ей руку.

— Здесь тебе будет хорошо, — сказал он, — уж мы позаботимся об этом. А ты, я вижу, начала наводить порядок в доме. И все сама, своими руками?

— Да, сэр.

— Ну, что ж, мы продолжим твою работу… правда, не так искусно, но возможностей для этого у нас больше, чем у тебя, — сказал бакалавр. — Сейчас посмотрим, посмотрим.

Нелл повела его в другую комнату, потом в соседний дом, и, обнаружив тут и там нехватку многих необходимых вещей, он взялся пополнить их хозяйство из собственных запасов всякого добра, видимо отличавшихся большим разнообразием, так как там попадались предметы самые неожиданные. Подарки были доставлены к Нелли без малейшего промедления — бакалавр ушел и минут через десять вернулся со старыми полками, ковриком, одеялами и прочими предметами домашнего обихода, да еще в сопровождении мальчика, нагруженного тяжелой ношей. Все было свалено в общую кучу на полу и потребовало разборки, сортировки и распределения по местам, причем бакалавр, занимавшийся этой работой с огромным увлечением, проявил большую живость и распорядительность. Когда вещи были прибраны, он велел мальчику сбегать за его школьными товарищами, чтобы новый учитель познакомился с ними и произвел им торжественный смотр, — Прекрасные ребята, Мартон! Лучших, пожалуй, и не сыщешь, — сказал бакалавр, как только мальчик убежал. — Но им и невдомек, что я о них такого мнения. Зачем? Это лишнее.

Посланный вскоре вернулся во главе длинной вереницы мальчиков, и больших и маленьких, которые при виде бакалавра, встретившего их в дверях, начали срывать с головы картузы и шапки, сминать их в комок, отвешивать поклоны и расшаркиваться, а бакалавр улыбался, кивал головой, с величайшим удовольствием взирая на все эти судорожные проявления вежливости. Откровенно говоря, свое мнение об этих мальчиках он скрывал не столь тщательно, как мистер Мартон мог бы заключить из его же собственных слов, и оно то и дело проскальзывало в разных замечаниях на их счет, которые отпускались доверительным шепотом, но так, что всем все было слышно.

— Вот этого ученика, Мартон, зовут Джон Оуэн, говорил бакалавр. — Способный мальчик, сэр, правдивый, честный, но ветрогон, шалун, сорвиголова, каких свет не видал. Этот мальчик, уважаемый сэр, так и норовит сломать себе шею и лишить своих родителей сына — их главной утехи в жизни. Но, между нами говоря, когда школьники будут играть в зайцы и собаки и вы увидите, как он прыгает через изгороди и канаву возле дорожного столба и спускается по скату каменоломни, это зрелище навсегда останется у вас в памяти. Оно просто бесподобно!

Отчитав Джона Оуэна хоть и шепотом, но так, что тот все слышал, бакалавр взялся за другого мальчика.

— Теперь, сэр, обратите внимание вон на того ученика, — продолжал он. — Это Ричард Эванс, сэр. Способности просто поразительные, память отличная, быстро все усваивает, а кроме того, наделен прекрасным голосом и слухом — он у нас лучше всех поет псалмы. Тем не менее, сэр, мальчик этот плохо кончит и умрет не своей смертью. Он всегда клюет носом на проповедях. Впрочем, если говорить по совести, мистер Мартон, со мной случалось то же самое в его годы, и я ничего не мог с собой поделать — видно, все зависит от натуры.

Многообещающий ученик выслушал эти суровые попреки, и после него настала очередь следующего.

— Но если уж говорить о пагубных примерах, — продолжал бакалавр, — если указывать на мальчиков, которые должны служить предостережением и пугалом для своих товарищей, — то обратите внимание вон на того юношу и отнеситесь к нему со всей строгостью. Вон он, сэр, вон тот белокурый, с голубыми глазами… Если бы вы знали, как он плавает, сэр, как ныряет! Бог ты мой! Этот ученик, сэр, совершил однажды безумный поступок — бросился одетый в реку в том месте, где глубина не меньше восемнадцати футов, и вытащил собачонку нищего слепца, которая шла ко дну, потому что на ней была тяжелая цепь с ошейником. А ее хозяин стоял тут же на берегу и, ломая руки, оплакивал своего верного друга и поводыря. Я как только узнал об этом, так сразу же послал мальчугану две гинеи, разумеется, тайком, сэр, — добавил бакалавр громким шепотом. — Только, ради бога, не проговоритесь! Он понятия не имеет, что эти деньги от меня.

Когда с третьим преступником было покончено, бакалавр перешел к четвертому, пятому и так перебрал всю шеренгу, с особой язвительностью отмечая те черты характера мальчиков, очевидно с целью их обуздания, которые казались ему всего милее и были несомненно плодом его уроков и личного примера. Убежденный, что выказанная им строгость повергла школьников в уныние, он сунул им какую-то мелочь и отпустил с миром, напоследок велев расходиться по домам чинно, не скакать, не драться и с дороги никуда не сворачивать, а сам тут же признался учителю внятным шепотом, что в их годы ему не удалось бы выполнить такой приказ, даже если б от этого зависела его жизнь.

Составив себе ясное представление о взглядах бакалавра и поняв, что его собственные взгляды на воспитание юношества не встретят здесь отпора, учитель счел себя счастливейшим из смертных и простился со своим новым другом, полный бодрости и самых радужных надежд. К ночи окна обоих старых домиков снова осветились изнутри веселым огнем, горевшим в их каминах, и, возвращаясь с вечерней прогулки, бакалавр со священником посмотрели в ту сторону, вполголоса заговорили о девочке и со вздохом оглянулись на кладбище, которое лежало позади.

Глава 53

На следующий день Нелл встала рано, справилась со всеми хозяйственными делами, прибрала в доме учителя (впрочем, против желания этого добряка, не хотевшего утруждать ее) и, сняв с гвоздя у камина маленькую связку ключей, которую бакалавр торжественно вручил ей накануне, пошла в старую церковь.

Небо было безмятежно ясное; в чистом воздухе, напоенном ароматом опадающей листвы, чувствовалась благодатная свежесть. Речка искрилась на солнце и с мелодичным журчаньем струила вдаль свои воды; зеленые холмики поблескивали росой, словно слезами, пролитыми добрыми духами по умершим.

На кладбище, среди могил, играла в прятки веселая компания ребятишек. Кто-то из них принес сюда грудного младенца, и они уложили его спать на детскую могилку, устроив ему мягкую постель из листьев. Насыпь была совсем свежая — под ней, должно быть, покоился какой-нибудь малыш, который еще не так давно сидел здесь, слабенький, хилый, и терпеливо следил за играми своих товарищей. И для них он, верно, был теперь все такой же, как и раньше.

Нелл подошла к ребятишкам и спросила, чья это могила. Один мальчуган ответил ей, что она ошибается: это садик, садик его брата. Он зеленее всех других садов на свете, и птицы любят прилетать сюда, потому что братец всегда кормил их. Кончив говорить, мальчуган улыбнулся Нелл, стал на колени, прижался щекой к зеленому дерну и через минуту весело убежал прочь.

Нелл прошла мимо церкви, поглядев на ее древнюю колокольню, отворила калитку и вышла на деревенскую улицу. Дряхлый кладбищенский сторож, который стоял, опираясь на костыль, у дверей своего коттеджа, поздоровался с ней.

— Как вы себя чувствуете — лучше? — спросила девочка, подходя к нему.

— Лучше, — ответил старик. — Благодарение богу, гораздо лучше.

— А скоро совсем поправитесь.

— С божьей помощью да набравшись терпения как-нибудь поправлюсь. Зайди ко мне, зайди.

Старик заковылял к двери и, предупредив Нелл, что нужно шагнуть вниз на одну ступеньку, с немалым трудом одолел это препятствие сам.

— У меня всего одна комната. Есть еще вторая наверху, да я в нее редко заглядываю — последние годы трудновато стало подниматься по лестнице. Однако к лету думаю туда перебраться.

Девочка удивилась, что этот седовласый старец, к тому же могильщик по ремеслу, так уверенно говорит о будущем. А он поймал ее взгляд, обращенный к заступам, висевшим на гвоздях вдоль стены, и улыбнулся.

— Ты, наверно, думаешь, что это все для рытья могил?

— Да. Но зачем так много?

— Много-то много. Да ведь я, кроме всего прочего, и садовник. Копаюсь в земле, сажаю в нее то, что будет жить, тянуться кверху. Не с одним же тленом и прахом мне иметь дело. Видишь вон тот заступ в самой середке?

— Такой старый, зазубренный? Да, вижу.

— Вот этим роют могилы, и он изрядно послужил на своем веку. Люди у нас крепкие, здоровые, а все-таки потрудиться ему пришлось немало. Если б этот заступ вдруг заговорил, он порассказал бы, какая у нас с ним иной раз бывала работа, — такая, что никто не ждал и не гадал. Я-то уж многое позабыл — память никуда не годится. Впрочем, это моя давняя беда, — поспешно добавил старик. — Тут ничего нового нет.

— Цветы и кустарники могут порассказать о другой вашей работе.

— Правильно! И цветы и высокие деревья. Но они тоже имеют касательство к нашему ремеслу — и гораздо больше, чем ты думаешь.

— Вот как!

— Да, для меня одно от другого неотделимо, — сказал старик. — И это мне очень помогает. Вот, предположим, попросил меня какой-нибудь человек посадить дерево. Потом человек умер, а дерево стоит и напоминает мне о нем. Посмотришь на его густую листву, вспомнишь, каким оно было при жизни хозяина, и подсчитаешь приблизительно, когда рыл этому человеку могилу.

— Но то же самое дерево может напомнить вам и живых людей, — сказала девочка.

— Зато живой напомнит мне двадцать покойников, — ответил старик. — У кого жена умерла, у кого муж, родители, братья, сестры, дети, друзья, — десятка два насчитаешь, не меньше. Вот потому-то могильные заступы бывают такие сточенные, зазубренные. Надо завести новый — к лету.

Девочка быстро взглянула на него, думая, что он подшучивает над своей дряхлостью и немощью, но могильщик говорил совершенно серьезно.

— Да-а… — сказал он, помолчав немного. — Люди ничего знать не хотят. Никакая наука им не впрок. Только мы, кто постоянно копается в земле, там, где все тлеет и ничто не растет, задумываемся о таких вещах и судим о них правильно. Ты была в церкви?

— Я иду туда, — ответила девочка.

— Там есть старый колодец, — продолжал могильщик, — под самой колокольней — глубокий, темный, гулкий. Сорок лет назад стоило только размотать веревку до первого узла, и ведро уже плескалось в холодной черной воде. Мало-помалу она начала убывать, и пришлось завязать второй узел — пониже, иначе ведро болталось пустое. Прошло десять лет, вода опять убыла, завязали третий узел. А еще через десять колодец совсем пересох. Теперь если размотать веревку до отказа, ведро загремит, ударившись о сухое дно, да на такой глубине, что сердце екнет и невольно отшатнешься, чтобы не упасть туда.

— Как там, наверно, страшно ночью! — воскликнула девочка, напряженно вглядываясь в старика и ловя каждое его слово. Ей казалось, будто она сама стоит у того колодца.

— Ведь такой колодец все равно что могила! — продолжал ее собеседник. — Самая настоящая могила! А кто из наших стариков призадумался над тем, что и у нас силы убывают с каждой весной и жизни остается все меньше и меньше? Никто!

— А сколько лет вам самому? — невольно спросила девочка.

— Стукнет семьдесят девять — будущим летом.

— И вы все еще работаете, когда позволяет здоровье?

— Работаю ли? Ну, еще бы! Посмотрела бы ты, какие я здесь сады развел. Взгляни в окно. Вот этот клочок земли я перекопал и засадил собственными руками. К будущей осени деревья так разрастутся, что неба не увидишь. Да и зимой дел у меня тоже хватает.

С этими словами он открыл шкаф, стоявший рядом с его стулом, и достал оттуда несколько маленьких деревянных шкатулок, украшенных несложной резьбой.

— Любители старины покупают у меня эти безделушки на память о нашей церкви и наших развалинах. Я делаю их из того, что есть под рукой, — из обрезков дуба, а то из старых гробов, уцелевших в склепах. Вот как раз такой сундучок — видишь кованые уголки? На это пошли медные надгробные дощечки, на которых и надписи нельзя было прочесть. Сейчас у меня мало этих вещиц, а к лету все полки ими заставлю.

Восхищенная его работой, девочка похвалила ее и вскоре ушла, раздумывая по пути, почему же этот старик, почерпнувший из своей работы и из всего, что его окружало, такую суровую мораль, не хочет применить ее к себе и, твердя о бренности человеческой жизни, как будто не сомневается в собственном бессмертии. Впрочем, вдумавшись, она поняла, что таким сотворило человека милосердное провидение и что старый кладбищенский сторож, строящий планы на будущее лето, ничем не отличается от других людей.

Погруженная в свои мысли, Нелл подошла к церкви. Подобрать в связке ключ от ее дверей оказалось нетрудно, так как все они были с надписанными ярлычками из пожелтевшего пергамента. Ключ повернулся в замке с глухим звоном, и когда Нелл затворила за собой дверь и робкими шагами вошла в церковь, гулкое эхо, прокатившееся под высокими сводами, заставило ее вздрогнуть.

Если тишина и покой скромной деревушки так глубоко проникли в сердце Нелл потому, что путь сюда, который измерили ее слабеющие ноги, был тяжел и мрачен, то как же взволновалась девочка, очутившись одна в торжественном безмолвии этого храма, где дневной свет, проникающий в глубокие проемы окон, казался седым от старости, где в воздухе стоял запах земли и плесени — еле уловимый запах тления, реющего под этими сводами и между колонн, словно дыхание минувших веков! Нелл увидела здесь щербатые плиты, так давно истертые ногами благочестивых паломников, что время, кравшееся по их стопам, успело стереть эти следы и искрошить самый камень. Она увидела здесь гнилые стропила, обрушившиеся арки, обнаженную кладку стен, скромную могильную насыпь, горделивую гробницу, на которой уже нельзя было разобрать эпитафии. И все это — мрамор, камень, железо, дерево и прах, — все служило как бы общим памятником разрушению и гибели. Творения бога и человека — и лучшие и худшие, и самые простые и самые пышные, и величественные и убогие все делило общую участь, все говорило сообща об одном и том же.

В одном из приделов церкви была когда-то рыцарская часовня, и там, опоясанные мечами, закованные в латы, как и при жизни, сложив на груди руки, скрестив ноги, покоились на каменных ложах статуи рыцарей — участников крестовых походов. Около некоторых гробниц на ржавых крюках висело рыцарское вооружение, шлемы, кольчуги. Поломанные, ветхие, они все еще сохраняли свою былую грозность. Так, кровавые деяния людей переживают их, и тяжкие следы войн и насилий остаются на земле и после того, как люди, творившие это зло, давно превратились в прах и тлен.

Девочка села среди застывших в неподвижности надгробных фигур, которые, мнилось ей, сообщали такую тишину этой древней часовне, какой не было больше нигде, — с чувством благоговейного страха, смягченного восхищением, осмотрелась по сторонам и поняла, что теперь ее осенит счастье и покой. Она взяла библию с полки, прочитала несколько страниц, потом опустила книгу на колени и стала думать о грядущих весенних днях, о веселой летней поре, о косых лучах солнца, которые тронут эти спящие фигуры, о листьях, которые будут трепетать в окнах и играть с собственной тенью на освещенных плитах пода, о пении птиц, о распускающихся на воле почках и бутонах, о легком ветерке, который залетит сюда и осторожно шелохнет ветхие хоругви у нее над головой. Часовня наводила на мысли о смерти. Ну что ж! Пусть люди умирают — часовня эта останется. Все, что здесь видит глаз, что слышит ухо, будет и дальше жить с такой же безмятежностью. И разве покоиться здесь сном так уж мучительно?

Девочка медленными шагами, часто оборачиваясь, вышла на воздух, подошла к низенькой двери, которая, очевидно, вела на колокольню, и стала взбираться в темноте по винтовой лестнице, то заглядывая вниз в узкие амбразуры, то поднимая голову к пыльным колоколам, тускло поблескивающим в вышине. Наконец последняя ступенька, и она очутилась на самом верху колокольни.

О, этот внезапный разлив света! Эти чистые краски лесов и полей, убегающих вдаль до голубой линии горизонта! Стада на пастбищах, дым между деревьями, поднимающийся будто откуда-то из-под земли, дети, по-прежнему поглощенные своей игрой, — сколько красоты и мирного счастья было во всем этом! Глядишь, и словно возвращаешься от смерти к жизни и словно ощущаешь свою близость к небу!

Когда она спустилась на паперть и заперла церковные двери, детей на кладбище уже не было. Из школы доносился оживленный гул голосов — ее друг приступил к занятиям в тот день. Вот голоса послышались громче; она оглянулась и увидела, как мальчики гурьбой высыпали на улицу и с веселыми криками разбежались кто куда. «Я рада, что они проходят мимо церкви по дороге в школу. Это очень хорошо», — подумала девочка и, остановившись, представила себе, как их голоса, проникая в часовню, будут постепенно замирать вдали.

В тот день она еще и еще раз украдкой пробралась в церковь почитать все ту же книгу и посидеть наедине со своими спокойными мыслями. И когда сумерки сгустились, когда тени надвигающейся ночи придали еще больше торжественности этой древней обители, она, ничего не боясь, продолжала сидеть в темноте, словно прикованная к месту. Там беглянку и разыскали и увели домой. Весь этот вечер личико у нее было счастливое, хоть и бледное, но когда учитель нагнулся поцеловать ее на ночь, ему показалось, будто он ощутил вкус слез у себя на губах.

Глава 54

Для бакалавра, погруженного во множество самых разнообразных дел, древние монастырские развалины служили предметом живейшего интереса и неиссякаемым источником радостей. Гордясь ими, подобно многим людям, которые всегда готовы превозносить достопримечательности своего маленького мирка, он взялся за изучение истории этой церкви и проводил не один летний день в ее стенах, не один зимний вечер у камина в доме священника, с увлечением знакомясь со здешними преданиями и легендами.

Поскольку бакалавр не принадлежал к числу беспощадных педантов, срывающих с прекрасной истины даже самые легкие покровы, которые время и пылкая людская фантазия любят набрасывать на эту богиню и которые подчас бывают ей весьма к липу, ибо они, словно воды из ее родника, придают новое очарование прелестям, наполовину утаенным, наполовину угаданным, и пробуждают в человеке интерес и пытливость, а не чувство скуки и равнодушия, — итак, поскольку нашему бакалавру, в противоположность этим суровым и черствым буквоедам, приятно было видеть истину увенчанной скромными полевыми цветами, которые сплетает ей в гирлянды изустное предание и которые обычно чем безыскусственнее, тем свежее, — он осторожно ступал по пыли веков, осторожно касался этой пыли руками, чтобы не разрушить ни одного из воздвигнутых над ней воздушных чертогов, служивших пристанищем добрым, любовным чувствам. Так, например, когда речь однажды зашла о древней каменной гробнице, где, согласно легенде, лежали кости некоего барона, который, опустошив огнем, и мечом многие чужеземные страны, вернулся умирать домой, преисполненный скорби и раскаяния, бакалавр не внял новейшим домыслам ученых археологов, утверждавших, будто бы в этой гробнице схоронен кто-то другой, а тот барон якобы сложил голову на поле брани со скрежетом зубовным и со страшными проклятиями на устах, — нет! он не внял этому и продолжал отстаивать свое, говоря, что легенда не грешит против истины, и что, покаявшись в грехах, барон творил потом много добра и мирно испустил дух, и если только баронам не заказан вход в рай, то, значит, и этот обрел там покой. Точно так же, когда ученые мужи доказывали и утверждали, будто бы потайной склеп в церкви хранит останки отнюдь не той старушки, которая была повешена и четвертована по повелению славной королевы Бесс за то, что она утолила голод и жажду горемычного монахаname=r577>[577], упавшего без сил у ее порога, бакалавр торжественно и во всеуслышание заявлял, что их церковь приняла прах этой злосчастной старушки и что останки ее, собранные ночью у четырех городских ворот, были тайком доставлены сюда и здесь преданы погребению. Больше того — бакалавр (приходивший в крайнее волнение, как только об этом заходила речь) отрицал величие королевы Бесс и воздавал славу женщине, может быть и самой незаметной во всех королевских владениях, но наделенной отзывчивым и добрым сердцем. Что же касается утверждения, будто бы под надгробной плитой возле паперти похоронен вовсе не тот скряга, который лишил наследства своего единственного сына, а деньги оставил церкви на новые колокола, бакалавр охотно соглашался с этим и даже высказывал сомнение, мог ли такой человек быть родом из здешних мест. Короче говоря, ему хотелось, чтобы каждая надгробная плита, каждая медная дощечка с эпитафией увековечивали память только тех людей, чьи деяния должны были пережить их самих. Обо всех прочих он предпочитал не вспоминать. Пусть лежат в этой освященной земле, но лежат глубоко, так, чтобы мир никогда больше не услыхал их имен.

Устами такого наставника и были преподаны Нелл ее несложные обязанности. Девочка, и без того глубоко потрясенная спокойным величием церкви и мирной прелестью окружающих ее мест — древние развалины среди вечно юной природы, — внимательно слушала его рассказы и проникалась уверенностью, что здесь все овеяно добром и благостной чистотой. Это был мир, куда не имели доступа ни грех, ни горе, — безмятежный приют, где не было места злу.

Познакомив Нелл с историей чуть ли не каждой могилы и каждой надгробной плиты, бакалавр повел ее в древнюю подземную часовню, от которой остались теперь только унылые голые стены, и рассказал, как она освещалась в прежние времена, когда здесь был монастырь, и как среди подвешенных к потолку светильников, среди кадил с благовонными курениями, среди блистающих золотом и серебром парчовых одеяний, среди изображений святых и блеска драгоценных каменьев, под этими низкими сводами звучал в полуночный час хор старческих голосов, и монахи в капюшонах, преклонив колена, шептали молитвы и перебирали четки. Из подземелья он снова вывел Нелл наверх и показал ей высокие узкие галереи вдоль стен, где монахини, еле различимые снизу в своих темных одеждах, скользили бесшумными шагами и, словно мрачные тени, останавливались и прислушивались к песнопениям. Он рассказал ей, как рыцари, статуи которых покоились на гробницах, носили доспехи, ржавеющие теперь по стенам возле их могил, вот это шлем, это щит, это латная рукавица, — и как они, взяв меч в обе руки, размахивали им над головой, и как убивали с одного удара вот такими железными булавами. Девочка запомнила каждое слово из его рассказов, и ей часто снилось все это, и, просыпаясь среди ночи, она поднималась с постели и смотрела на церковь в смутной надежде, что в этих темных окнах вспыхнет свет и ветер донесет до нее величавые раскаты органа и звуки молитвенных напевов.

Дряхлому сторожу скоро полегчало, и он снова стал выходить. От него девочка тоже узнала много нового для себя, хотя рассказы этого старика были несколько иного порядка. Работать он еще не мог, но однажды, когда на кладбище понадобилась свежая могила, пришел посмотреть, как ее роют. В тот день старику, видно, хотелось поболтать, и Нелл вступила с ним в разговор, сначала стоя рядом, а потом сев на траву и подняв к нему свое серьезное личико.

Человек, выполнявший на этот раз работу кладбищенского сторожа, был немного старше его и все же казался гораздо бодрее. Правда, он плохо слышал, и когда сторож (которому, наверно, потребовалось бы целых полдня, чтобы пройти милю, да и то лишь в случае крайней нужды), когда сторож заговорил с ним, девочка уловила в его словах оттенок не то раздражения, не то жалости к немощам товарища, точно сам он был невесть какой молодец и здоровяк.

— Мне грустно смотреть на вашу работу, — сказала Нелл, подходя к ним. — Я не знала, что у нас кто-то умер.

— Покойница из другой деревни, милочка, — ответил сторож. — За три мили отсюда.

— Она была молодая?

— Д-да… — сказал он. — Года шестьдесят четыре, что ли. Дэвид, сколько ей? Ведь не больше шестидесяти четырех?

Дэвид, усердно налегавший на заступ, не расслышал вопроса. Сторож не мог ни дотянуться до своего подручного костылем, ни встать без посторонней помощи и, чтобы привлечь его внимание, бросил горсть земли и угодил ему прямо в красный ночной колпак.

— Ну, что еще? — буркнул Дэвид, подняв голову.

— Сколько лет было Бекки Морган? — спросил сторож.

— Бекки Морган? — повторил Дэвид.

— Да, — сказал сторож, добавив негромко соболезнующим и вместе с тем брюзгливым тоном: — Глохнешь ты, Дэви, совсем глохнешь!

Дэвид распрямил спину, вынул из кармана специально припасенный черепок и задумчиво провел им по заступу, счищая с него прах бог знает скольких Бекки Морган.

— Дай сообразить, — проговорил он. — Я видел вчера надпись на гробе… Семьдесят девять, что ли?

— Быть того не может! — воскликнул сторож.

— Нет, верно, — со вздохом сказал Дэвид. — Я еще подумал: а ведь она наша ровесница. Да… семьдесят девять.

— А ты не перепутал? — спросил сторож, заметно заволновавшись.

— Что? Повтори, я не расслышал.

— Экий глухарь! Как есть глухарь! Я говорю, ты цифру правильно запомнил?

— Конечно, — ответил Дэвид. — Чего тут не запомнить?

— Начисто оглох, — пробормотал сторож себе под нос. — И скоро совсем из ума выживет.

Девочка удивилась, почему он вдруг пришел к такому выводу, ибо, по правде говоря, Дэвид казался ничуть не глупее и уж во всяком случае гораздо крепче его. Но сторож больше ничего не сказал, и она заговорила о другом.

— Вы рассказывали, что вам приходится и садовничать. А здесь вы сажали что-нибудь?

— Где, на кладбище? — спросил он. — Избави боже!

— Откуда же тут цветы и кустарник? Вон хотя бы на тех могилах? Я думала, это вы посадили… правда, растут они плохо.

— Растут как бог велит, — сказал сторож, — а он милостив, не дает им цвести здесь.

— Почему? Я вас не понимаю.

— А потому, что цветы эти посажены на могилах тех, у кого были верные, любящие друзья.

— Так я и думала! — воскликнула девочка. — И это очень хорошо!

— Подожди, — остановил ее сторож. — Ты сначала посмотри на них. Головки-то они повесили, чахнут, вянут. Догадываешься почему?

— Нет.

— Потому, что память о тех, кто лежит в этих могилах, живет недолго. Посадят люди здесь какие-нибудь растения, и на первых порах холят их, присматривают за ними и утром, и днем, и вечером. Потом, глядишь, стали захаживать сюда раз в день, потом раз в неделю, раз в месяц, потом когда придется, а там и вовсе след их простыл. Такие знаки памяти недолговечны. Летние цветы и те живут дольше.

— Как горько это слышать! — сказала девочка.

— Вот и приезжие господа тоже так говорят, — продолжал старик, покачивая головой. — А по-моему, напрасно. Бывало, скажут мне: «Какой у вас здесь красивый обычай — засаживать могилы цветами! Но на них грустно смотреть — почему они сохнут, умирают?» А я им отвечаю: «Прошу меня извинить, но, по моему разумению, это хороший признак: значит, живым неплохо живется». И это верно. Такова уж природа человеческая.

— А может быть, живые смотрят на голубое небо днем и на звезды ночью и думают, что мертвые там, а не в могилах, — проникновенным голосом сказала девочка.

— Может быть, — неуверенно ответил сторож. — Может, и так.

«Так или не так, — мысленно сказала себе девочка, — пусть на этих могилах будет мой сад. Кому помещает, если я стану ухаживать за ними, а сколько радости это принесет мне!» Кладбищенский сторож не заметил, как вспыхнуло ее лицо, как увлажнились глаза, и, повернувшись к старику Дэвиду, окликнул его. Возраст Бекки Морган явно не давал ему покоя, хотя девочка не могла понять, почему.

Дэвид внял зову только после второго или третьего оклика. Бросив работу, он оперся о заступ и поднес ладонь к уху.

— Ты меня звал?

— А я все думаю, Дэви, — заговорил сторож, — ведь ей, — он показал на могилу, — пожалуй, больше было, чем нам с тобой.

— Семьдесят девять, — ответил Дэвид, грустно опустив голову. — Говорю тебе, я сам видел.

— Мало что ты видел! — проворчал сторож. — Женщины часто скрывают свои года.

— А ведь правда! — воскликнул Дэвид, и глаза у него заблестели. — Бекки Морган, наверно, старше!

— Ну, еще бы! Ты вспомни, какая она была дряхлая. Мы с тобой казались перед ней мальчишками.

— Дряхлая, дряхлая! — подхватил Дэвид. — Правильно! Совсем дряхлая!

— И ведь она долгие годы такая была. Вот ты и сообрази, неужто же ей всего только семьдесят девять исполнилось? Выходит, наша ровесница?

— Лет на пять была старше по крайней мере!

— На пять? Клади все десять. Ей добрых восемьдесят девять было. Я-то помню, когда ее дочь померла. Восемьдесят девять верных, а туда же — целый десяток себе скинула. Вот она суета-то человеческая!

Его товарищ не поскупился подбавить собственных размышлений на эту благодарную тему, и, приводя одно веское доказательство за другим, они договорились до того, что покойнице, по их подсчетам, выходило уже не восемьдесят девять лет, в чем и сомнений быть не могло, а чуть ли не все сто. Когда вопрос этот был окончательно выяснен к их обоюдному удовольствию, сторож встал с помощью своего товарища.

— Еще простудишься здесь, а мне надо поберечься… до будущего лета, — сказал он и заковылял прочь.

— Что? — спросил Дэвид. — Совсем, бедняга, оглох! — воскликнул сторож. — Прощайте!

— Эх! — вздохнул Дэвид, глядя ему вслед. — Сдает старик, быстро сдает — не по дням, а по часам.

И с этими словами они расстались — каждый в полной уверенности, что товарищ дряхлее его, и оба чрезвычайно довольные своей бесхитростной выдумкой насчет Бекки Морган, кончина которой больше не будет служить им неприятным напоминанием о собственном возрасте по крайней мере еще лет десять.

Девочка постояла несколько минут, глядя, как глухой Дэвид выбрасывает заступом землю из могилы, и часто останавливается, чтобы откашляться и перевести дух, послушала, как он бормочет, посмеиваясь, что кладбищенский сторож совсем никуда не годится, потом повернулась в раздумье, пошла в глубь кладбища и вдруг увидела учителя, который сидел на зеленом могильном холмике, с книгой в руках.

— Ты, Нелл? — весело крикнул он, закрывая книгу. — Как приятно тебя видеть на воздухе, под лучами солнца. Я боялся, что ты опять сидишь в церкви.

— Боялись? — переспросила девочка, садясь рядом с ним. — А разве это плохо?

— Нет, нет! — сказал учитель. — Но иной раз надо же и развлечься… Не качай головой, не смотри на меня с такой грустной улыбкой.

— Грустной? Нет, я не грущу. Если бы вы знали, как мне хорошо! Счастливее меня нет никого на свете!

В порыве благодарности девочка взяла его руку в свои и нежно сжала ее.

— В этом воля божия, — помолчав, сказала она.

— В чем?

— Во всем! Во всем, что мы видим вокруг себя. Но кто из нас загрустил теперь? Смотрите — я улыбаюсь.

— Я тоже, — сказал учитель. — Улыбаюсь при мысли о том, сколько раз мы с тобой еще будем весело смеяться, гуляя здесь. Ты с кем-то разговаривала сейчас?

— Да, — ответила девочка.

— И этот разговор навел тебя на печальные мысли? Наступило долгое молчание.

— Почему? — мягко спросил учитель. — Расскажи, поделись со мной.

— Мне больно… мне очень больно… — сквозь слезы проговорила девочка, — что память об умерших исчезает так быстро.

— Неужели ты думаешь, — сказал учитель, поймав ее взгляд, скользнувший по кладбищу, — что неприбранные могилы, засохшие деревья, увядшие цветы говорят о равнодушии, о холодном пренебрежении? Неужели ты думаешь, что далеко отсюда не совершаются дела, которые служат лучшим памятником умершим? Нелл, Нелл! Может быть, в эту самую минуту зреют высокие мысли и творятся благие деяния в честь тех, кто погребен в этих забытых, как нам кажется, могилах.

— Довольно, довольно! — быстро проговорила девочка. — Я все поняла! Как я могла не почувствовать этого раньше, зная вас!

— Все то чистое, доброе, что уносит смерть, никогда не забывается, никогда! — воскликнул учитель. — Во что же иначе нам верить, как не в это! Дети, невинные младенцы, с первым лепетом на устах умирающие в колыбели, будут жить в людских помыслах и добрых поступках, даже если их тела испепелил огонь, поглотила морская пучина. Каждый ангел, умноживший собой небесное воинство, творит добро на земле руками тех, кто любил его при жизни. Забвение! О, если бы мы могли знать, какие источники питают добрые поступки людей, смерть показалась бы нам прекрасной, ибо сколько милосердия, сколько благодеяний и светлых душевных порывов расцветает на могилах!

— Да, да! — прошептала девочка. — Это правда, я знаю. И может ли быть иначе, если ваш маленький ученик живет во мне новой жизнью! Друг мой! Добрый, дорогой друг! Как вы меня утешили!

Учитель не проронил ни слова и молча склонился к ней, потому что сердце его было переполнено.

Они все еще сидели вдвоем на том же могильном холмике, когда к ним подошел дед Нелли, — но тут на колокольне пробили часы, и учитель ушел в школу, успев обменяться с ним только несколькими словами.

— Хороший человек, — сказал старик, глядя ему вслед. — Добрый человек. Он нас не обидит. Наконец-то нам ничто не грозит — правда, Нелл? Мы никуда отсюда не уйдем.

Девочка покачала головой и улыбнулась.

— Ей надо отдохнуть, — продолжал старик, гладя внучку по щеке. — Бледная… такая бледная. Раньше была совсем другая, — Когда? — спросила девочка.

— Правда… когда? — пробормотал он. — Сколько недель назад? Хватит ли у меня пальцев на руках, чтобы подсчитать? Нет, лучше не думать об этом. Что прошло, то прошло.

— И хорошо, что прошло, — сказала девочка. — Мы забудем то время, а если и вспомним когда-нибудь, то лишь как о дурном сне, который давно миновал.

— Те!.. — шепнул старик, быстро протянув к ней руку, и оглянулся через плечо. — Не вспоминай о том сне, что принес нам столько горя. Здесь такие сны не снятся. Им нет места среди мира и тишины. Не надо думать о снах, не то они снова будут мучить нас. Глубоко запавшие глаза… худое личико… дождь, стужа, холод… и это еще не самое страшное… Нет, забудем, забудем все, иначе мы и здесь не найдем покоя!

«Боже! Благодарю тебя! — мысленно воскликнула девочка. — Благодарю, что перемена в нем совершилась!» — Останемся здесь, — продолжал старик, — и ты не услышишь от меня ни слова жалобы, я буду покорен тебе во всем. Только не прячься, не бросай меня одного! Позволь мне всегда быть с тобой, Нелл! Верь мне!

— Я прячусь, бросаю тебя одного? — сказала девочка, заставив себя рассмеяться. — Да ты шутишь! Дедушка, милый! Посмотри вокруг себя — вот это будет наш сад. Тут хорошо, правда? И мы завтра же примемся с тобой за работу.

— Как ты славно придумала! — воскликнул он. — Смотри же не забудь, — завтра!

Кто мог бы радоваться больше старика, когда на следующий день они принялись за работу? Кто, кроме него, мог бы не сознавать, на какие мысли наводит это место! Они принялись очищать могилы от зарослей бурьяна и крапивы, пропалывать чахлые ростки и кустики, сметать с дерна засохшие листья и траву. В самый разгар работы Нелл подняла глаза и увидела бакалавра, который сидел неподалеку, на перелазе у изгороди, и молча наблюдал за ними.

— Доброе дело, — сказал он, кивком отвечая на реверанс девочки. — И вы столько успели за одно утро?

— Это только начало, сэр, — ответила она, потупившись.

— Доброе дело, доброе дело! — повторил бакалавр. — Но вы убираете лишь те могилы, где схоронены дети, юноши и девушки?

— Постепенно дойдем и до остальных, сэр, — чуть слышно проговорила Нелл, не глядя на него.

Само по себе это как будто ничего не значило и могло объясняться чистой случайностью или же бессознательной любовью Нелл ко всему юному. Но старика, не замечавшего раньше, чьи могилы они убирают, поразили слова бакалавра. Он быстро оглядел кладбище, потом перевел взор на внучку, привлек ее к себе и стал уговаривать, чтобы она отдохнула. Какие-то давно забытые мысли шевельнулись у него в мозгу. Они не исчезали, подобно многим другим, может быть, более тяжелым, но появлялись снова и слова и весь этот день и следующий. Как-то раз, когда они вместе были на кладбище, Нелл заметила, что дед поминутно бросает на нее тревожные взгляды, точно борясь с какими-то мучительными сомнениями или стараясь сосредоточиться на какой-то мысли, и спросила, что с ним. Но он ответил: «Нет, ничего», — и, прижав внучку к груди, стал гладить ее бледные щеки и приговаривать вполголоса, что его Нелл день ото дня крепнет, набирается сил и скоро будет совсем взрослой девушкой.

Глава 55

С той поры старик был полон неустанных забот о внучке, и думы о ней не покидали его ни на минуту. Есть струны в сердце человека — неожиданные, странные, которые вынуждает зазвучать иной раз чистая случайность; струны, которые долго молчат, не отзываясь на призывы самые горячие, самые пылкие, и вдруг дрогнут от непреднамеренного легкого прикосновения. В умах самых косных или по-детски неразвитых спят мысли, и, пожалуй, никакое уменье, никакая опытность не вызовут их к жизни, если они не проявятся сами, подобно тем великим истинам, что ненароком открываются исследователю, когда он ставит перед собой наиболее ясную и наиболее простую цель. С той поры старик уже не забывал о беззаветной преданности внучки, стоившей ей стольких сил. В тот день, отмеченный, казалось бы, таким незначительным событием, он, мирившийся раньше с тем, что девочка терпит лишения и невзгоды, он, видевший в ней лишь товарища по злоключениям, которые заставляли его сокрушаться над своей долей не меньше, чем над долей внучки, — в тот день он понял, скольким обязан ей, понял, до чего страдания довели ее! И с тех пор и до самого конца ни разу, ни единого разу не отвлекся он себялюбивыми заботами и попечениями о собственном благополучии от мыслей о дорогом ему существе.

Он ходил за ней всюду, дожидаясь, когда она захочет отдохнуть, опершись на его руку; он сидел в уголке у камина, не сводя с нее глаз, ловя миг, когда она поднимет голову и улыбнется ему, как встарь; он выполнял тайком ту несложную работу по дому, которая так утомляла ее; он вставал холодными, темными ночами и мог подолгу сидеть, сгорбившись, у ее кровати, держа ее руку в своей, прислушиваясь к ее сонному дыханию. И лишь тот, кому ведомо все, знал, какая горячая любовь, какие надежды и опасения таились в расстроенном уме несчастного старика и какая перемена произошла в нем за эти дни.

Недели бежали одна за другой, и слабеющая девочка иногда проводила целые вечера, на кушетке у камина, хотя теперь ничто не утомляло ее. Учитель приносил книги и читал ей вслух, и редкий вечер проходил без того, чтобы бакалавр не заглянул к ним и не сменил чтеца. Старик сидел тут же и слушал, плохо улавливая смысл повествования, но не отрывая взгляда от девочки, и когда на губах ее появлялась улыбка, лицо светлело, он хвалил прочитанное и проникался нежным чувством даже к самой книге. Если же бакалавр начинал рассказывать что-нибудь и рассказ его забавлял девочку (впрочем, иначе не могло и быть), старик мучительно старался запомнить каждое слово, а иной раз украдкой выходил за бакалавром и смиренно просил повторить то или иное место, чтобы получше сохранить его в памяти и заслужить потом улыбку Нелл.

Но, к счастью, такие вечера были редкостью, потому что девочка стремилась на воздух, в свой торжественно тихий сад. Ей приходилось также водить посетителей, приезжавших осматривать церковь. И те, кто побывал здесь, рассказывали другим о юной привратнице, и эти рассказы привлекали сюда все больше и больше народу, так что даже в это время года в деревню почти каждый день наезжали гости. Старик следовал за ними поодаль, прислушиваясь к дорогому ему голосу, а когда посетители, простившись с Нелли, выходили из церкви, подступал к ним поближе или стоял с непокрытой головой у калитки, ловя обрывки их разговоров.

Все хвалили девочку за ее ум и красоту. И как же старик гордился внучкой! Но что же эти посторонние люди часто добавляли к своим похвалам, разрывая ему сердце на части, почему он так горько плакал, забившись куда-нибудь в темный угол? Увы! Даже посторонние, те, кто любовался ею лишь минуту и, уехав отсюда, на другой же день забывал о ее существовании, — даже они видели это, даже они скорбели о ней, даже они сочувственно прощались со стариком и, уходя, перешептывались между собой.

И жители деревушки, среди которых не было ни одного, кто не успел бы полюбить бедняжку Нелл, относились к ней так же: с нежностью, с сочувствием, возраставшим со дня на день. Даже школьники — беспечные, легкомысленные школьники — души не чаяли в этой девочке. Самые озорные из них вешали нос, если им не удавалось повстречать Нелл по дороге в школу, и сворачивали с пути, чтобы справиться о ней у решетчатого окошка. И когда Нелл сидела в церкви, они, случалось, осторожно заглядывали в отворенные двери, но никогда не заговаривали с ней первые, а дожидались, пока она сама не выйдет к ним. В этой девочке чувствовалось что-то такое, что поднимало ее надо всеми.

И каждое воскресенье повторялось одно и то же. Здешние прихожане были все из бедных поселян, так как в замке, давно превратившемся в развалины, никто не жил и на семь миль кругом стояли только скромные деревушки. В церкви, в дни служб, Нелл привлекала к себе всеобщее внимание. На паперти вокруг девочки собиралась толпа; дети цеплялись за ее платье; старики и старухи ласково здоровались с ней, отвлекаясь от своих пересудов. Все они, и стар и млад, считали своим долгом обратиться к девочке с дружеским словом привета. Многие, кто жил мили за три, за четыре отсюда, приносили ей маленькие подарки; те, кто был победнее, попроще, ограничивались добрыми пожеланиями.

Нелл разыскала детей, игравших на кладбище в тот день, когда она впервые посетила его. Мальчик, который рассказывал о своем брате, особенно полюбился ей, и они часто сидели рядышком в церкви или поднимались вдвоем на колокольню. Мальчик помогал ей всем, чем мог, — во всяком случае так ему думалось, — и вскоре между ними завязалась крепкая дружба.

Как-то днем, когда Нелл сидела на своем обычном месте в церкви, погруженная в чтение, этот малыш прибежал туда весь в слезах, положил ей руки на плечи, минуту пристально смотрел на нее, потом вдруг порывисто обнял за шею.

— Что с тобой? — спросила Нелл, гладя его по голове. — Что случилось?

— Она еще не такая! — крикнул мальчик и прижался к ней еще теснее. — Не такая! Нет, нет!

Девочка с изумлением посмотрела на него, откинула ему волосы со лба и, целуя, спросила, что все это значит.

— Не уходи к ним, Нелли! — взмолился мальчик. Их никто не видит. Они не могут ни поиграть, ни поговорить с нами. — Оставайся такой, как есть! Такая ты лучше!

— Я не понимаю тебя, — сказала девочка. — Объясни.

— Все говорят, — начал он, заглядывая ей в глаза, — будто ты станешь ангелом, прежде чем птицы опять запоют весной. Скажи! Ведь это неправда! Нелл, не уходи от нас! Я знаю, там, на небе, так светло, но все равно, не уходи, не уходи туда!

Девочка поникла головой и закрыла лицо руками.

— Она сама не хочет! — сквозь слезы радостно воскликнул мальчик. — Ты никуда не уйдешь! Ты же знаешь, как мы будем жалеть тебя! Скажи, что останешься с нами, Нелл! Скажи, скажи!

Он молитвенно сложил руки и опустился перед ней на колени.

— Посмотри на меня, Нелл! Скажи, что не уйдешь! Тогда я буду знать, что это все неправда, и перестану плакать. Скажи «да», Нелл!

Но голова девочки была по-прежнему опущена, лицо закрыто ладонями — она молчала… слышались только ее рыдания.

— Добрые ангелы будут рады, что ты не ушла к ним, а осталась среди нас, — снова заговорил мальчик, пытаясь завладеть ее руками. — Вилли ушел туда, но он никогда бы так не сделал, если б знал, как мне скучно без него в нашей кроватке.

И все же девочка не могла вымолвить ни слова ему в ответ и плакала так, будто сердце у нее разрывалось на части.

— Зачем тебе уходить, Нелл? Ты же сама будешь горевать, когда услышишь, что мы плачем здесь. Все говорят, будто Вилли теперь на небе и будто там вечное лето, но я-то знаю, как ему грустно, когда я ложусь на его могилку, а он не может поцеловать меня. Если ты все-таки уйдешь, Нелл, — он прижался к ней щекой и погладил ее по лицу, — будь ласкова с ним, ради меня. Скажи ему, что я люблю его по-прежнему, скажи, как я любил тебя. И если вам будет хорошо там вдвоем, я постараюсь не плакать и никогда ничем не огорчу вас.

Наконец он отвел ее руки от лица и обвил ими свою шею. Наступило молчание, оба они плакали; но вот Нелл улыбнулась ему и тихим, мягким голосом сказала, что никуда не уйдет и останется его другом, до тех пор пока господь позволит им быть вместе. Он радостно захлопал в ладоши, повторяя: «Спасибо, спасибо, Нелл!» — и когда она попросила его молчать о том, что произошло между ними, твердо пообещал никому ничего не рассказывать.

И, насколько девочка знала, он исполнил свое обещание и, став с тех пор ее неизменным спутником во всех прогулках, молчаливым свидетелем ее раздумий, не напоминал ни единым словом о том разговоре, который, как он чувствовал, почему-то причинил ей боль. Но сомнения все-таки не покидали его, и он часто приходил к дому Нелл даже темными вечерами, не переступая порога, робко справлялся о ней, а когда ему предлагали войти, садился на низенькую скамейку у ее ног и сидел тихо-тихо до тех пор, пока за ним не прибегали из дому. Спозаранку он уже появлялся у ее окошка и спрашивал, здорова ли она, и потом с утра до вечера ходил за ней по пятам, забывая и товарищей и свои игры с ними.

— Верный у тебя дружок, — сказал ей как-то кладбищенский сторож. — А как он убивался, когда у него помер старший брат… Старший! Чудно и называть так семилетнего малыша!

Девочка вспомнила свой разговор с учителем и почувствовала, что правда, заключавшаяся в его словах, осеняет и этого ребенка.

— С тех пор он хоть иной раз и развеселится, а все больше тихий, смирный, — продолжал сторож. — Бьюсь об заклад, что вы с ним уже побывали у старого колодца!

— Нет, — ответила девочка. — Мне незнакома та часть церкви, я боюсь и близко туда подходить.

— Пойдем со мной, — сказал он. — Я там с малых лет все знаю. Пойдем!

Они сошли по узкой лестнице в подземелье и остановились под его мрачными темными сводами.

— Вот это место, — сказал сторож. — Ну-ка, открой крышку да держись за меня, не то упадешь. Мне самому трудно нагибаться — годы не позволяют… то есть не годы, а ревматизм.

— Как здесь темно и страшно! — воскликнула девочка.

— А ты туда посмотри, — сказал старик, показывая вниз.

Девочка заглянула в колодец.

— Будто могила, — сказал старик.

— Да… могила, — ответила девочка.

— По-моему, он только для того и был вырыт, чтобы здесь стало еще страшнее и чтобы монахи усерднее молились богу. Скоро его закроют наглухо, замуруют.

Девочка стояла, задумчиво глядя в глубь колодца.

— Посмотрим, чьи беззаботные головы покроет земля к тому времени, когда здесь будет непроглядная тьма. Замуруют его… будущей весной.

«Весной снова запоют птицы, — думала Нелл, стоя у своего окошка и не сводя глаз с заходящего солнца. — Весна! Какая это прекрасная и радостная пора!»

Глава 56

Дня через два после чаепития, устроенного Квилпом в «Дебрях», мистер Свивеллер в положенный час вошел в контору Самсона Брасса, удостоверился, что, кроме него, в этом Храме Прямодушия[578] никого нет, швырнул шляпу на стол и, вынув из кармана узкий лоскутик черного крепа, начал прикреплять его к тулье поверх ленты. Приладив это дополнительное украшение, он полюбовался своей работой и снова надел шляпу — несколько набекрень, чтобы придать себе еще более траурный вид, потом, чрезвычайно довольный собой, сунул руки в карманы и размеренным шагом стал прохаживаться по конторе.

— Со мной всегда так случается, — говорил мистер Свивеллер, — всегда! Мечты мои косил злой рок, таков удел мой с детских лет — взлелеешь нежный ты цветок, и он увял, цветка уж нет. Пленит ли сердце мне газель, лаская взор мой красотой, я поднесу к устам свирель[579], — а глядишь, эта газель взяла да и выскочила замуж за какого-нибудь огородника.

Удрученный такими мыслями, мистер Свивеллер остановился у кресла для клиентов и упал в его распростертые объятия.

— По-видимому, такова жизнь, — сказал Ричард с покорной усмешкой. — Ну, разумеется! Чему же тут удивляться? Меня это вполне устраивает. Я буду носить, — добавил он, опять снимая шляпу и глядя на нее так свирепо, словно только соображения меркантильного порядка мешали ему дать ей пинка ногой, — я буду носить эту эмблему женского вероломства в память о той, кто одарила меня счастьем, увы, мимолетным, за кого я уже не буду поднимать чашу с вином искрометным и по чьей милости мне до конца моих недолгих дней суждена разлука с морфеем благодатным. Ха-ха-ха!

Здесь необходимо отметить следующее, на тот случай, если такое завершение монолога покажется кому-нибудь несуразным: мистер Свивеллер рассмеялся отнюдь не весело и не радостно (это действительно шло бы в разрез с его мрачными мыслями); находясь в несколько взвинченном состоянии, он исполнил то, что именуется в мелодрамах «сатанинским хохотом», ибо этот самый сатана, по-видимому, всегда хохочет по слогам и всегда ровно в три слога, ни больше ни меньше, о чем мы и считаем нужным упомянуть особо, поскольку это является отличительной чертой всего сатанинского племени.

Зловещие звуки едва успели стихнуть, и мистер Свивеллер все еще сидел, насупившись, в кресле для клиентов, как вдруг в конторе затренькал колокольчик, или, скажем лучше, применяясь к ощущениям нашего героя, раздался похоронный колокольный звон. Бросившись со всех ног отпирать дверь, мистер Свивеллер увидел за ней выразительную физиономию мистера Чакстера и обменялся с ним братским приветствием.

— Вы дьявольски рано осчастливили своим присутствием сие злачное место! — сказал этот джентльмен, балансируя на одной ноге и непринужденно потряхивая другой.

— Да, раненько, — согласился Дик.

— Раненько? — повторил мистер Чакстер, с той изящной небрежностью, которая так шла к нему. — Ну еще бы! Да известно ли вам, любезный мой друг, который час? Половина десятого утра, минута в минуту.

— Может, зайдете? — спросил Дик. — Я в одиночестве. Свивеллер соло. Теперь пора…

— Ночного колдовства…

— Когда гробы стоят отверсты…

— И по кладбищам бродят мертвецы.[580] Закончив этот обмен цитатами, оба джентльмена величественно выпрямились, после чего перешли на прозу и удалились в контору. Такие поэтические взлеты, свойственные всем Блистательным Аполлонам, связывали их между собой тесными узами и помогали им хотя бы ненадолго отрываться от холодной скучной земли.

— Ну, как поживаете, мой прекрасный? — спросил мистер Чакстер, садясь на табуретку. — Мне надо было заехать в Сити по одному личному делу, и я не мог пройти мимо, не заглянув к вам, хотя, клянусь честью, не ожидал застать вас здесь в такую несусветную рань.

Мистер Свивеллер выразил ему свою признательность за столь лестное внимание, и, когда из дальнейшей беседы выяснилось, что он чувствует себя превосходно и что мистер Чакстер тоже не может пожаловаться на нездоровье, оба джентльмена, по обычаю древнего братства, к которому они принадлежали, исполнили припев популярного дуэта «Все отменно хорошо»[581], закончив его длинной трелью.

— Что новенького? — осведомился Ричард.

— В городе тишь да гладь, друг мой, как на поверхности голландской печки, — ответил мистер Чакстер. — Новостей нет. Кстати, ваш жилец в высшей степени странная личность. Перед ним пасует самый острый ум. Первый раз такого вижу.

— А что он натворил? — поинтересовался Дик.

— Клянусь вам, сэр! — воскликнул мистер Чакстер, вынимая из кармана табакерку, крышку которой украшала лисья голова, искусно вырезанная из меди. Этот человек — полнейшая загадка, сэр! Представьте, он подружился с нашим практикантом! Наш Авель существо совершенно безвредное, но мямля и размазня, каких свет не создавал. Тебе захотелось водить с кем-нибудь компанию — допустим. Так почему же не сойтись с человеком который разбирается в кое-каких вопросах и от которого можно понабраться и ума и хороших манер? У меня есть свои недостатки, сэр…

— Бросьте, бросьте! — перебил его мистер Свивеллер.

— Нет, есть! И никто другой не отдает себе такого полного отчета в своих недостатках, как ваш покорный слуга. Но, — подчеркнул мистер Чакстер, — я не робкого десятка. Мои злейшие враги — а у кого их нет, сэр? никогда не упрекали меня в робости. И скажу вам по чести, сэр, если бы мне было отпущено судьбой столько же привлекательных качеств, сколько их есть у нашего практиканта, я украл бы где-нибудь головку честерского сыра, привязал бы ее себе на шею и утопился. Жил, покрытый позором, так и умирай позорной смертью! Вот как я на это смотрю, сэр!

Мистер Чакстер умолк, постучал указательным пальцем по лисьему носу, взял понюшку табаку и в упор посмотрел на мистера Свивеллера, словно говоря: «Думаете, я чихну? Жестоко ошибаетесь!» — И ваш жилец не только подружился с Авелем, — продолжал мистер Чакстер, — но завел знакомство с его отцом и матерью. Как вернулся из этой своей сумасбродной поездки, так прямо к ним — к ним домой! Кроме того, ваш жилец благоволит к пройдошливому юнцу, и он теперь наверняка повадится ходить сюда чуть не каждый день, в чем вы сами убедитесь. Со мной же, помимо обычных «здрасте, прощайте», за все время не сказал и двух слов. И доложу вам, сэр, — заключил мистер Чакстер, сокрушенным покачиванием головы давая понять, что всякому долготерпению есть предел, — от всего этого решительно отдает дурным тоном, и если бы не мой патрон, который без меня как без рук, я счел бы за лучшее порвать с конторой. Это был бы самый правильный выход из положения.

Мистер Свивеллер, сидевший на табуретке против своего друга, в знак сочувствия помешал кочергой в камине, но промолчал.

— Что же касается пройдошливого юнца, сэр, — пророческим тоном продолжал мистер Чакстер, — то он плохо кончит, вот увидите. Наше ремесло научило нас разбираться в людях; помяните мое слово — мальчишка, который прибегает отработать шиллинг, еще покажет себя в истинном свете — и в самом недалеком будущем. Он презренный вор, вот он кто! Иначе и быть не может.

Разволновавшийся мистер Чакстер мог бы еще долго говорить на эту тему в еще более резких выражениях, если бы в дверь не постучали, а так как стук этот, по-видимому, возвещал о деловом визите, он сразу оробел, что несколько противоречило его недавнему заявлению. Мистер Свивеллер, тоже услышавший стук в дверь, как был, с кочергой в руках, заставил свою табуретку совершить полный оборот на одной ножке и, очутившись лицом к столу, сунул кочергу в ящик, после чего крикнул: «Войдите!» И кто же появился в конторе, как не тот самый Кит, который навлек на себя гнев мистера Чакстера! При виде его к мистеру Чакстеру в мгновение ока вернулось мужество, и он принял чрезвычайно свирепый вид. Мистер Свивеллер выпучил на Кита глаза, потом вскочил с табуретки, рванул из ящика кочергу и, став в позитуру, произвел по всем правилам несколько яростных выпадов, точно в руках у него была рапира.

— Джентльмен у себя? — спросил Кит, несколько удивленный столь странным приемом.

Мистер Чакстер не дал мистеру Свивеллеру ответить и поспешил высказать свое крайнее возмущение таким вопросом, находя его неуважительным и заносчивым по тону, ибо двое джентльменов налицо, следовательно, посланный должен был бы справиться о третьем джентльмене или назвать предмет своих поисков по имени, предоставив двоим джентльменам самим определить общественное положение этой личности, поскольку не исключена возможность, что оно не из высоких. Далее мистер Чакстер заявил, что заданный в такой форме вопрос в частности оскорбителен и для него, но он не из тех, с кем можно вольничать, и некоторые пройдохи (распространяться о которых у него нет ни малейшей охоты) когда-нибудь почувствуют это на своей собственной шкуре.

— Я спрашивал о джентльмене со второго этажа, — сказал Кит, поворачиваясь к Ричарду Свивеллеру.

— А что? — заинтересовался Дик.

— У меня письмо к нему.

— От кого?

— От мистера Гарленда.

— Ах, вот как! — чрезвычайно вежливо сказал Дик. — В таком случае, оставьте его у меня, сэр. А если вам надо подождать ответа, сэр, пройдите в прихожую, сэр, Это помещение у нас хорошо проветривается, и воздух там свежий, сэр.

— Благодарю вас, — сказал Кит. — Но мне велено передать письмо в собственные руки.

Беспримерная дерзость такого ответа поразила мистера Чакстера и пробудила в нем нежную заботу о чести своего друга, вследствие чего он заявил, что расправился бы с Китом на месте, да вот только место здесь не совсем подходящее, и что такая расправа, принимая во внимание чудовищный характер нанесенного оскорбления, встретила бы полное сочувствие английского суда присяжных, который вынес бы вердикт «убийство при оправдывающих вину обстоятельствах», и присовокупил бы к нему благоприятный отзыв о высоких моральных качествах мстителя. Мистер Свивеллер, настроенный совсем не так воинственно, был несколько смущен горячностью приятеля и, видимо, не знал, как ему поступить (ибо Кит хранил свое обычное спокойствие и миролюбие), но в эту минуту на лестнице вдруг послышался громкий голос одинокого джентльмена.

— Разве это не ко мне пришли? — крикнул он.

— К вам, сэр, — подтвердил Ричард. — Совершенно верно, сэр.

— Так где же он? — взревел одинокий джентльмен.

— Он здесь, сэр, — ответил мистер Свивеллер. — Молодой человек, вас просят подняться наверх, вы разве не слышите? Оглохли, что ли?

Кит решил не вдаваться в дальнейшие пререкания и, взбежав по ступенькам, оставил обоих Блистательных Аполлонов молча глазеть друг на друга.

— Что я вам говорил? — сказал мистер Чакстер. — Ну, как вам это покажется?

Мистер Свивеллер, будучи по натуре малым добродушным, не усмотрел в поведении Кита особого злодейства и поэтому смолчал, не зная, что ответить приятелю.

Его вывел из затруднения приход мистера Самсона и мисс Салли, при виде которых мистер Чакстер удалился с должной поспешностью.

Мистер Брасс и его очаровательная сестрица должно быть, обсуждали какой-то интересный и важный вопрос за своим скромным завтраком. В таких случаях они появлялись в конторе на полчаса позднее обычного, сияя улыбками, словно интриги и злоумышления вносили мир в их душу и озаряли светом их труженический путь. На сей раз и братец и сестрица явились в особенно радужном настроении; физиономия у мисс Салли была елейная, а мистер Брасс потирал руки с чрезвычайно игривым и беззаботным видом.

— Ну-с, мистер Ричард, — начал Брасс, — какое у нас сегодня самочувствие? Хорошее, бодрое, сэр? А, мистер Ричард?

— Ничего, сэр, — ответил Дик.

— Вот и чудесно! — сказал Брасс. — Ха-ха! Будем веселиться, мистер Ричард; что нам мешает веселиться? Мир, в котором мы живем, сэр, прекрасен, просто прекрасен! В нем попадаются дурные люди, мистер Ричард, но не будь дурных людей, не было бы и хороших стражей закона. Ха-ха! Получены какие-нибудь письма с утренней почтой? А, мистер Ричард?

Мистер Свивеллер ответил отрицательно.

— Ха! — воскликнул Брасс. — Это не суть важно. Если сегодня мало дел, значит завтра привалит больше. Довольство малым услаждает наше существование, мистер Ричард. Кто-нибудь заходил?

— Только мой друг, — ответил Дик. — «Пусть нас друзья…

— …не забывают, — быстро подхватил Брасс. — Пусть льется за столом вино». Ха-ха! Ведь, кажется, так говорится в песне? Славная песенка, мистер Ричард, совершенно в моем духе. Одобряю чувства, которые в ней воспеваются. Ха-ха! А ваш друг — тот самый молодой человек, что служит в конторе Уизердена, не так ли?.. Да… «Пусть нас друзья…» И больше никого не было, мистер Ричард?

— Приходили к жильцу, — ответил мистер Свивеллер.

— Ах, вот как! — воскликнул Брасс. — Приходили к жильцу? Ха-ха! «Пусть нас друзья не забывают, пусть льется…» Значит, приходили к жильцу, а, мистер Ричард?

— Да, — сказал Дик, несколько озадаченный игривостью своего патрона. — И сейчас у него.

— И сейчас у него! — повторил Брасс. — Ха-ха! Желаем счастья им, веселья, и тру-ля-ля, и тру-ля-ля! Да, мистер Ричард? Ха-ха!

— Разумеется, — ответил Дик.

— А кто, — Продолжал Брасс, перебирая бумаги на столе, — кто посетил нашего жильца — надеюсь, не дама? А, мистер Ричард? Строгие нравы улицы Бевис-Маркс, сэр… «Когда прелестница склоняется к безумствам…»[582] и прочее, тому подобное. А, мистер Ричард?

— Другой молодой человек, тоже от Уиэердена — во всяком случае, имеет к нему какое-то касательство. Его зовут Кит.

— Кит? — воскликнул Брасс. — Странное имя… Кит, кит, рыба-кит. Да, мистер Ричард? Ха-ха! Значит, у него в гостях Кит? Так-с!

Дик взглянул на мисс Салли, удивляясь, что ей мешает пресечь болтовню Самсона, но поскольку она не собиралась делать это и, судя по ее физиономии, слушала его с молчаливым одобрением, он решил, что братец с сестрицей только что надули кого-то и готовятся получить по счету.

— Мистер Ричард, — сказал Брасс, беря со стола письмо, — не будете ли вы так любезны отнести вот это на Пикем-Рай? Ответа не требуется, но письмо важное и его надо вручить лично. Обратный проезд запишите за счет конторы. Контору жалеть нечего, дери с нее сколько можно — вот девиз писца. А, мистер Ричард? Ха-ха!

Мистер Свивеллер с торжественной медлительностью стащил с себя спортивную куртку, облачился в полуфрак, снял шляпу с вешалки, сунул письмо в карман и удалился. Немедленно вслед за его уходом поднялась с места и мисс Салли; она сладко улыбнулась брату (он кивнул ей, щелкнув себя пальцем по носу) и тоже покинула контору.

Оставшись в одиночестве, Самсон Брасс распахнул настежь дверь, уселся за стол как раз напротив нее, так чтобы держать под наблюдением лестницу и прихожую, и начал бойко, с величайшим усердием писать, одновременно напевая отнюдь не мелодичным голосом какие-то обрывки музыкальных фраз, которые, по-видимому, имелинепосредственное отношение к союзу церкви и государства, ибо они представляли собой мешанину из вечерних псалмов и гимна «Боже храни короля».

И так стряпчий с улицы Бевис-Маркс сидел, писал и напевал себе под нос довольно долго, лишь изредка отрываясь от своего занятия, чтобы прислушаться с вороватым видом, не идет ли кто, и после каждой такой паузы принимался напевать все громче и громче, а водить пером все медленнее и медленнее. Наконец дверь в комнате жильца отворилась и снова захлопнулась, и кто-то стад спускаться по лестнице. Тогда он бросил писать и запел во весь голос, не выпуская пера из рук, покачивая головой из стороны в сторону и улыбаясь ангельской улыбкой, с видом человека, совершенно упоенного музыкой.

К этому трогательному зрелищу ступеньки и сладкие звуки и привели Кита, после чего мистер Брасс пение свое прекратил, но улыбаться не бросил и, усиленно закивав головой, помахал пером в воздухе.

— Кит! — сказал мистер Брасс приятнейшим голосом. — Ну, как поживаешь?

Кит, несколько оробевший в присутствии этого новоявленного благожелателя, ответил как полагается и взялся за ручку двери, но мистер Брасс негромко подозвал его к себе.

— Не уходи, Кит, прошу тебя, — проговорил стряпчий таинственным и в то же время деловым тоном. — Вернись, будь так любезен. Ах! Боже мой, боже! — продолжал он, поднимаясь с табуретки и становясь спиной к камину. — Смотрю я на тебя, Кит, и вспоминаю одно нежное личико, милее которого мне и видеть не приходилось. Ты ведь прибегал туда раза два, когда мы описывали у них имущество. Ах, Кит, дорогой Кит! Людям нашего ремесла частенько приходится выполнять такие тяжелые обязанности, что ты нам не завидуй, — нечему тут завидовать.

— Я не завидую, сэр, — сказал Кит, — хотя не мне судить о вашем ремесле.

— В чем состоит наше единственное утешение, Кит? — продолжал стряпчий, в глубокой задумчивости глядя на него. — В том, что если мы не в силах предотвратить бурю, то все же смягчаем ее, так сказать, умеряем ее порывы, гибельные для стриженых овечек. «Вот уж правда, стриженые овечки! — подумал Кит. — Наголо остриженные!» — но вслух он ничего не сказал.

— По тому делу, Кит, о котором я сейчас упомянул, мне пришлось выдержать бой с мистером Квилпом, чтобы добиться для них кое-каких послаблений (ведь мистер Квилп — человек суровый). Я мог лишиться клиента, но вид страждущей добродетели вдохновил меня, и победа осталась за мной.

«А он, верно, не такой уж плохой человек», — подумал простодушный Кит, глядя, как стряпчий жует губами, словно борясь с нахлынувшими на него чувствами.

— Я уважаю тебя, Кит, — взволнованно проговорил Брасс. — Я помню, как ты себя вел в те дни, и с тех пор уважаю тебя, хотя положение ты занимаешь невысокое и живешь в бедности. Но я смотрю не на жилет — мне важно сердце. Клетчатый жилет — это решетка, а сердце — пташка, что томится за ней. Но сколько есть таких пташек, которые постоянно — чуть что, меняют оперение и клюют своих ближних, просовывая клювик между прутьями!

Восприняв этот поэтический образ, как прямой намек на свой собственный клетчатый жилет, Кит окончательно растрогался, чему немало способствовали также выражение лица и голос мистера Брасса, ибо он разглагольствовал с видом кроткого, отрешившегося от земной суеты пустынника, и ему не хватало только вервия на его рыжем сюртуке да черепа на камине, чтобы окончательно закрепиться на этом поприще.

— Н-да, — протянул Самсон, улыбаясь мягкой улыбкой добрячка, снисходящего к слабостям — своим, а может быть, и чужим. — Однако мы с тобой отвлеклись. Вот, будь любезен, возьми это. — И он показал на две монеты по полукроне каждая, которые лежали на столе.

Кит взглянул на них, потом на Самсона и замялся.

— Это тебе, — сказал Брасс.

— От кого?

— От кого, неважно, — ответил стряпчий. — Ну, допустим, от меня. У нас наверху живут чудаковатые друзья, Кит, и лишние вопросы, лишние разговоры совсем не нужны. Ты ведь сам все понимаешь. Бери деньги, и дело с концом, и, между нами говоря, они, по-моему, не последние, — ты еще не раз будешь кое-что получать здесь. До свидания, Кит, до свидания!

Рассыпаясь в благодарностях и не переставая упрекать себя за то, что дурно думал о человеке, который, как выяснилось при первом же разговоре с ним, совсем того не заслуживал, Кит взял деньги со стола и поспешил домой. А мистер Брасс так и остался проветриваться у горящего камина и сразу же возобновил свои вокальные упражнения и ангельские улыбки.

— Можно войти? — спросила мисс Салли, выглянув из за двери.

— Прошу, прошу! — крикнул ей братец.

— Кхэ? — вопросительно кашлянула мисс Брасс.

— Да, — ответил Самсон. — Могу доложить, что дело идет на лад.

Глава 57

Предчувствия мистера Чакстера и гнев, которые они пробуждали в нем, имели под собой некоторые основания. Он оказался прав — дружба, зародившаяся между одиноким джентльменом и мистером Гарлендом, не только не охлаждалась, но день ото дня крепла и расцветала. Они часто виделись и поддерживали постоянную связь друг с другом, а за последнее время, когда одинокий джентльмен немного прихворнул, что, вероятно, было вызвано разочарованием и волнениями, которые ему недавно пришлось перенести, их переписка и встречи еще более участились, и на улицу Бевис-Маркс чуть ли не ежедневно приезжал кто-нибудь из обитателей коттеджа «Авель» в Финчли.

К этому времени пони, окончательно оставив всякое притворство и не считая больше нужным ни кривить душой, ни церемониться, наотрез отказывался подчиняться кому-либо, кроме Кита, так что, кто бы ни приезжал к одинокому джентльмену — сам ли мистер Гарленд или мистер Авель, Кит неизменно сопутствовал им. Тому же Киту по роду его службы приходилось доставлять сюда письма и выполнять другие поручения, и следовательно, пока одинокий джентльмен болел, он появлялся на улице Бевис-Маркс почти каждое утро с регулярностью почтальона.

Мистер Самсон Брасс, который, видимо, имел какие-то основания быть начеку, скоро научился издали распознавать рысцу пони и стук колес маленького фаэтона. Лишь только эти звуки достигали его слуха, он немедленно бросал перо и принимался ликующе потирать руки.

— Ха-ха! — восклицал мистер Брасс. — Опять пони к нам пожаловал! Замечательный пони, такой послушный, понятливый! А, мистер Ричард? А, сэр?

Дик отделывался сухим ответом, а мистер Самсон, став на нижнюю перекладину табурета, выглядывал на улицу поверх занавески и смотрел, кто приехал.

— Опять старый джентльмен, — говорил он. — Чрезвычайно почтенный старичок, мистер Ричард, такое приятное выражение лица… в чертах такая благостность… осанка, полная достоинства, сэр. Вот таким мне всегда представлялся король Лир, пока он еще стоял у кормила власти, мистер Ричард, — тот же спокойный нрав, те же седины и маленькая плешь, та же беззащитность перед людским коварством. Ах! Сколь поучительно созерцать такую добродетель, сэр!

Лишь только мистер Гарленд вылезал из фаэтона и поднимался наверх, Самсон начинал кивать и улыбаться Киту из окна, потом выходил на улицу пожать ему руку, и между ними завязывалась беседа наподобие нижеследующей: — Какой он у тебя холеный. Кит! — Мистер Брасс поглаживает пони по спине. — Хвала тебе и честь. Так и лоснится! Ну, будто его лаком покрыли с головы до ног!

Кит поднимает руку к шляпе, улыбается, сам поглаживает своего Вьюнка и выражает твердую уверенность, что второго такого пони мистер Брасс вряд ли где увидите.

— Спору нет, красивый конек, — продолжает Брасс. — И ведь, наверно, смышленый?

— Господи помилуй! — говорит Кит. — Да ему что ни скажи, он все поймет — как человек!

— Быть того не может! — восклицает Брасс; он слышал то же самое, на том же самом месте, из тех же самых уст и в тех же самых выражениях по меньшей мере десять раз и все же удивлен до крайности. — Ай-яй-яй!

— Сначала, сэр, — говорит Кит, польщенный горячим интересом, который проявляет стряпчий к его любимцу, я и не думал, что мы с ним будем такими друзьями.

— Ax! — вздыхает мистер Брасс, для пущей назидательности, а также от полноты чувств. — Не пренебрегай таким прелестным предметом для размышлений. Тебе есть с чем поздравить себя, есть чем гордиться, Кристофер. Честность — лучший нам указчик, поверь моему личному опыту. Не далее как сегодня утром я поплатился сорока семью фунтами и десятью шиллингами, и только из-за своей честности. Но это мне не в убыток, отнюдь не в убыток!

Мистер Брасс исподтишка щекочет себе нос пером и устремляет на Кита слезящиеся глаза. Кит думает: недаром говорят, что внешность обманчива, — к кому же это и отнести, как не к Самсону Брассу!

— Человеку, — продолжает Самсон, — человеку, который ухитряется потерять за одно утро сорок семь фунтов десять шиллингов, можно лишь позавидовать. Будь это восемьдесят фунтов, радость моя не имела бы границ. Каждый потерянный фунт во сто крат увеличил бы мое блаженство. Чуть слышный тоненький голосок, Кристофер, — с улыбкой восклицает Брасс, ударяя себя в грудь, — напевает вот здесь веселые песенки, и на душе у меня светло и радостно!

Кит, умиленный столь поучительной беседой, готов подписаться под каждым словом мистера Брасса, и ему тоже хочется высказать что-нибудь эдакое, но тут на улице появляется мистер Гарленд. Мистер Самсон Брасс угодливо подсаживает старичка в фаэтон; пони несколько раз встряхивает головой, стоит минуты три-четыре в полной неподвижности, будто ноги у него приросли к земле и он решил никуда отсюда не двигаться — здесь жить и здесь умереть! — потом вдруг без всякого предупреждения берет с места и несется по улице со скоростью двенадцати миль в час. Тогда Самсон и его сестрица (уже давно выглядывающая из-за двери) обмениваются улыбкой, странной и не слишком приятной улыбкой, и присоединяются к мистеру Свивеллеру, который в их отсутствие услаждал себя разнообразными гимнастическими упражнениями и теперь сидит за столом весь потный, красный и старательно выскабливает на бумаге сломанным перочинным ножом несуществующую кляксу.

Когда же Кит приходил один, пешком, Самсон Брасс всякий раз вспоминал о важных делах, требующих отправки мистера Свивеллера если не на Пикем-Рай, то в какое-нибудь другое, не менее отдаленное место, откуда этот джентльмен мог вернуться часа через два, через три, а то и позже, так как, по чести говоря, он не считал нужным спешить в таких случаях и затягивал свои отлучки до пределов возможного. Вслед за мистером Свивеллером исчезала и мисс Салли. Тогда мистер Брасс отворял настежь дверь конторы и принимался беззаботно напевать все тот же мотивчик и улыбаться ангельской улыбкой. Лишь только Кит сходил вниз, его подманивали к столу, услаждали приятной, поучительной беседой, иной раз даже просили побыть в конторе минутку, пока мистер Брасс сбегает через улицу, а потом одаривали полукроной или кроной — как придется. Это повторялось довольно часто, и Кит, не сомневаясь, что деньги идут от одинокого джентльмена, который в свое время весьма щедро вознаградил миссис Набблс за ее труды, восхищался добротой своего покровителя и покупал дешевые гостинцы матери, Джейкобу, малышу, а также и Барбаре, и каждый божий день тот или другой из них уж обязательно получал от него в подарок какой-нибудь пустячок.

Пока все вышеописанные дела и события происходили в стенах и за стенами конторы Самсона Брасса, Ричард Свивеллер, которому теперь частенько случалось корпеть за своим столом в полном одиночестве, томился скукой, не зная, как убить время. Для того чтобы сохранить жизнерадостность и умственные способности, он обзавелся доской и колодой карт и стал играть в криббедж с болваном, причем ставки у них были по двадцать, тридцать и даже по пятьдесят тысяч фунтов, не говоря уже о рискованных пари, которые заключались на довольно солидные суммы.

Так как игра обычно велась в полной тишине, несмотря на ее широкий размах, мистеру Свивеллеру начало почему-то казаться, будто в те вечера, когда мистера и мисс Брасс не бывало дома (а они теперь часто уходили куда-то), за дверью в контору слышится не то сопенье, не то фырканье, и после недолгих размышлений он решил, что в этом скорее всего повинна маленькая служанка, которая вечно страдала насморком, простужаясь в холодной кухне. Однажды вечером мистер Свивеллер пригляделся попристальнее и в самом деле увидел чей-то глаз, поблескивавший и мерцавший в замочной скважине; убедившись в правильности своих догадок, он тихонько подкрался к двери и сцапал девочку, прежде чем она успела заметить его приближение.

— Ой! Я ничего дурного не делаю, честное слово не делаю, — закричала маленькая служанка, отбиваясь от него с такой силой, какая была бы впору служанке, более рослой. — Мне одной скучно на кухне. Только не жалуйтесь на меня хозяйке! Я вас очень прошу!

— Не жаловаться? — сказал Дик. — Ты что же, развлекаешься таким образом, ищешь общества?

— Да, да! — ответила она.

— И давно ты эдак свой глаз проветриваешь?

— С тех пор как вы стали играть в карты, и еще раньше.

Смутные воспоминания о довольно-таки фантастических пантомимах, которые освежали его в перерывах между трудами и, следовательно, проходили на виду у маленькой служанки, несколько опечалили мистера Свивеллера, но ненадолго, потому что он не принимал таких вещей близко к сердцу.

— Ну, что ж, входи, — сказал Ричард после минутного раздумья. — Садись… буду, учить тебя играть в криббедж.

— Ой, что вы, разве можно! — вскричала маленькая служанка. — Мисс Салли меня убьет, если узнает, что я была наверху.

— А очаг на кухне горит? — спросил Дик. — Самую чуточку, — ответила она.

— Меня мисс Салли не убьет, если узнает, что я был внизу, следовательно пошли туда, — сказал Ричард, засовывая колоду в карман. — Эх! Какая ты худенькая! Это что же значит?

— Я не виновата.

— Говядину с хлебом есть будешь? — осведомился Дик, берясь за шляпу. — Да? Так я и думал. А пиво когда-нибудь пробовала?

— Разок хлебнула, — ответила маленькая служанка.

— Что тут делается! — завопил мистер Свивеллер, возводя очи к потолку. — Она не ведает вкуса пива! Разве его распробуешь с одного глотка! Да сколько тебе лет?

— Я не знаю.

Мистер Свивеллер широко открыл глаза и на минутку задумался, потом попросил девочку присмотреть за конторой до его прихода и немедленно исчез.

Вернулся он через несколько минут в сопровождении мальчика из кухмистерской, несшего в одной руке тарелку с хлебом и отварной говядиной, а в другой окутанную аппетитными клубами пара большую кружку с каким-то ароматичным напитком, который оказался подогретым пивом с примесью джина и был изготовлен по рецепту, полученному в кухмистерской от самого мистера Свивеллера в ту пору, когда последний, забирая там в долг, всячески старался снискать расположение ее хозяина. Освободив мальчика от его ноши и велев маленькой служанке на всякий случай запереть дверь, мистер Свивеллер последовал за ней на кухню.

— Вот! — сказал Ричард, ставя тарелку на стол. — Первым делом управься с этим, а что будет дальше, увидишь.

Маленькая служанка не заставила себя просить и мигом очистила тарелку.

— Теперь, — продолжал Дик, подставляя ей кружку, — приложись вот к этому, но только умеряй свои порывы — тут нужна привычка. Ну, как — вкусно? — Ух! Еще бы не вкусно! — сказала она. Мистер Свивеллер пришел в совершенно неописуемый восторг от такого ответа и сам надолго припал к кружке, устремив на маленькую служанку выразительный взгляд. Когда же со всеми предварительными церемониями было покончено, он начал обучать ее криббеджу, и она постигла эту науку довольно быстро, будучи девицей понятливой и вострой.

— Ну-с, — сказал мистер Свивеллер, сдав карты, оправив жалкий огарок и положив на блюдце две монеты по шести пенсов, — вот это наш банк. Если ты выиграешь, все твое. Если я выиграю — мое. А чтобы было веселей и больше похоже на всамделишную игру, я буду звать тебя маркизой. Поняла?

Маленькая служанка молча кивнула.

— Итак, маркиза, — сказал мистер Свивеллер, — шпарьте!

Маркиза крепко зажала карты в обеих руках, соображая, с какой пойти, а мистер Свивеллер, напустив на себя непринужденно светский вид, соответствующий обществу, в котором он находился, сделал еще один глоток из кубка и стал ждать первого хода своей партнерши.

Глава 58

Мистер Свивеллер и его партнерша с переменным успехом играли роббер за роббером до тех пор, пока проигрыш восемнадцати пенсов вкупе с постепенным убыванием пива и боем часов, ударивших десять раз, напомнили этому джентльмену о быстром беге времени и о необходимости удалиться отсюда до прихода мистера Самсона и мисс Салли Брасс.

— Преисполненный сих намерений, маркиза, — величественно произнес мистер Свивеллер, — я попрошу у вашей светлости разрешения сунуть доску в карман, осушить этот кубок до дна и откланяться, добавив напоследок, маркиза, что жизнь наша потока быстрее, пусть мчится, пусть мчится она, покуда невинная фея вином угощает меня. Маркиза, ваше здоровье! Надеюсь, вы меня извините, что я не снимаю шляпы, но ваш дворец малость сыроват, а мраморные полы у вас, если дозволено так выразиться, склизкие от грязи.

Оберегая себя от этого последнего неудобства, мистер Свивеллер уже давно сидел, задрав ноги на решетку очага, и в такой позе он и приносил маркизе свои извинения, медленно допивая последние капли нектара.

— Итак, барон Самсоно Брассо и его прелестная сестрица в храме муз? — громовым голосом произнес мистер Свивеллер, тяжело опершись левой рукой на стол и подняв правую ногу, как это принято у разбойников в мелодрамах.

Маркиза кивнула.

— Ха! — воскликнул мистер Свивеллер, грозно насупив брови. — Прекрасно! Маркиза!.. Впрочем, нет. Эй, там! Подать вина! — Эти театральные реплики сопровождались соответствующей пантомимой: он подал сам себе кубок — раболепно, принял его — надменно, осушил жадно и причмокнул губами — смачно.

Маленькая служанка, в противоположность мистеру Свивеллеру, не могла похвалиться дотошным знанием сценических условностей, ибо она не только не была ни на одном представлении, но даже не могла судить о них с чужих слов, если не считать отрывочных сведений, подслушанных ею у дверных щелей и в других запретных местах. Поэтому она порядком струхнула при виде такого лицедейства и столь откровенно выразила свой испуг, что мистер Свивеллер счел нужным сменить разбойничьи повадки на более скромные, под стать нашей обыденной жизни.

— А часто они удаляются в храм славы и оставляют вас одну? — спросил он.

— Еще как часто! — ответила маленькая служанка. — Мисс Салли — она гуляка.

— Что? — удивился Дик.

— Она гуляка, — повторила маркиза.

После минутного раздумья мистер Свивеллер пренебрег своей обязанностью одернуть маркизу и решил выслушать ее до конца, чувствуя, что пиво развязало ей язык и что при тех ограниченных возможностях общения, какие у нее имелись, она не посчитается со столь короткой паузой.

— А еще они ходят к мистеру Квилпу, — продолжала маленькая служанка, бросив на него хитренький взгляд, — да не только к нему, мало ли куда их носит.

— Значит, мистер Брасс тоже гуляка? — спросил Дик.

— Ну-у, до мисс Салли ему далеко, — ответила маленькая служанка, замотав головой. — Какое там! Он без нее шагу не ступит.

— Да? Вот как? — сказал Дик.

— Он у мисс Салли по струнке ходит — чуть что, так к ней за советом. А уж достается ему от нее — ух, достается!

— Они, должно быть, вечно друг с другом шушукаются, — сказал Дик, — и много о ком говорят… например, обо мне, — а, маркиза?

Маркиза что есть мочи закивала.

— Лестные отзывы? — осведомился Дик. Маркиза изменила движение головы и, еще не перестав кивать, замотала ею из стороны в сторону, да так быстро, что чуть не свернула себе шею.

— Гм! — хмыкнул Дик. — Будет ли это нарушением оказанного вам доверия, маркиза, если вы сообщите мне, как именно они отзываются о скромной личности, которая сейчас имеет честь…

— Мисс Салли говорит, что вы чудила, — ответила его приятельница.

— Ну что ж, маркиза, — сказал мистер Свивеллер. — В этом нет ничего обидного. Веселый нрав, маркиза, не унижает человека. Старый дедушка Коль был веселый король[583], если верить тому, что записано на страницах истории.

— А еще она говорит, — продолжала маленькая служанка, — будто на вас нельзя положиться.

— Знаете, маркиза, — задумчиво пробормотал мистер Свивеллер, — точно такого же мнения обо мне придерживались некоторые другие леди и — джентльмены, правда не из этого сословия, а из торгового, сударыня, торгового. Один невежественный человек — содержатель кухмистерской, что через улицу, выразил серьезные опасения в том же духе, когда я заказывал ему наш сегодняшний банкет. Это предубеждение разделяют многие, маркиза, а почему — неизвестно, так как в свое время мне доверяли крупные суммы. И, клянусь вам, я никогда, никогда не обманывал своих кредиторов, — это они обманывались во мне. Мистер Брасс, очевидно, склоняется к тому же мнению?

Маленькая служанка снова кивнула и лукаво посмотрела на мистера Свивеллера, точно намекая, что в своих суждениях по этому вопросу мистер Брасс заходит гораздо дальше, чем его сестра, потом вдруг спохватилась и добавила умоляющим голосом: — Только не жалуйтесь им, не то они изобьют меня до смерти!

— Маркиза, — сказал мистер Свивеллер, вставая из-за стола. — Слово джентльмена не менее надежно, чем его расписка, а иной раз даже надежнее, как, например, в данном случае, когда расписка может оказаться весьма сомнительным документом. Я ваш друг, и, надеюсь, мы с вами сыграем еще не один роббер в этой гостиной. Но знаете, маркиза, — добавил вдруг Ричард, не дойдя до двери и медленно поворачиваясь на каблуках лицом к маленькой служанке, которая провожала его со свечой, — я прихожу к выводу, что у вас уже вошло в привычку торчать у замочной скважины, — иначе откуда бы взяться такой осведомленности?

— Я только хотела подглядеть, — ответила дрожащая маркиза, — куда они прячут ключ от чулана, и если б он отыскался, я бы много не взяла, а лишь бы не сосало под ложечкой.

— Значит, не отыскался? — сказал Дик. — Ну, конечно, нет, в противном случае вы были бы малость поупитанней. Спокойной ночи, маркиза. Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай[584], и советую вам, маркиза, для безопасности наложить цепочку на дверь.

С этим прощальным наставлением мистер Свивеллер вышел на улицу и, чувствуя, что на сегодняшний день им выпито ровно столько, сколько полезно для его организма (так как подогретое пиво с джином оказалось весьма крепкой и сильно действующей смесью), благоразумно решил пойти домой и немедленно же завалиться спать. Домой мистер Свивеллер и отправился, а поскольку его жилье (величавшееся по-прежнему во множественном числе — апартаментами) находилось недалеко от конторы, то через несколько минут он уже сел на кровать у себя в спальне, снял один сапог и, забыв о существовании второго, погрузился в глубокое раздумье.

— Эта маркиза, — говорил мистер Свивеллер, скрестив руки на груди, — существо в высшей степени странное… Она овеяна тайной, не имеет понятия о вкусе пива, не ведает собственного имени (впрочем, последнее менее удивительно) и обладает узким жизненным кругозором, ограниченным замочными скважинами. Что это козни завистливого рока? Или, может быть, кто-то неизвестный вмешивается в веления судьбы? Непостижимая, умопомрачительная загадка!

Когда размышления мистера Свивеллера достигли таких плодотворных результатов, он вспомнил о втором сапоге и стал снимать его с чрезвычайно торжественным видом, мрачно покачивая головой и испуская тяжелые вздохи.

— Эти робберы, — продолжал мистер Свивеллер, надевая ночной колпак так же, как он всегда надевал шляпу, то есть набекрень, — эти робберы невольно наводят меня на мысли о семейном очаге. Супруга Чеггса играет в криббедж, а также в безик и, вероятно, бросается теперь от одной игры к другой. И полон день ее забав, ей не дают всплакнуть, слезинку вдруг ее поймав, забудь, твердят, забудь! Ан нет, не забудет! Я уверен, — добавил Ричард, поворачиваясь в профиль и с чувством удовлетворения разглядывая в зеркале бакенбарды, чуть видневшиеся у него на щеке, — я уверен, что теперь нож уже вошел в ее сердце. И поделом ей!

Ожесточение и суровость мистера Свивеллера постепенно растаяли, перейдя в возвышенную, нежную грусть, тогда он начал слегка стонать, заметался по комнате и даже сделал вид, будто собирается драть на себе волосы, но ограничился тем, что оторвал кисточку с ночного колпака, после чего с мрачной решимостью разделся и лег в постель.

Очутившись в таком отчаянном положении, другой на его месте пристрастился бы к вину, но для мистера Свивеллера в этом не было бы ничего нового, а потому, узнав, что Софи Уэклс утрачена им навсегда, он решил пристраститься к игре на флейте, так как это вполне добропорядочное, солидное, унылое занятие не только отвечало его собственным печальным мыслям, но было способно пробудить братские чувства и в сердцах соседей по дому. Итак, верный своему решению, мистер Ричард пододвинул к кровати маленький столик, при строил на нем поудобнее свечу и узкую нотную тетрадку, вынул флейту из футляра и стал исторгать из нее до невозможности унылые звуки.

Репертуар его состоял из песенки «Гони тоску»[585] пиесы, которая, будучи исполнена на флейте в постели, в очень медленном темпе, да еще джентльменом, не сов сем освоившим этот инструмент и повторяющим одну ноту бессчетное количество раз, прежде чем нащупать следующую, — производила довольно тяжелое впечатление. Однако мистер Свивеллер, то лежа на спине и глядя в потолок, то свешиваясь по пояс с кровати и проверяя себя по нотной тетрадке, дудел и дудел эту злосчастную песенку до полуночи, если не дольше, с короткими перерывами, которые употреблялись на то, чтобы перевести дух, поразглагольствовать о маркизе и с удвоенными силами приняться за игру. И лишь тогда, когда все темы для размышлений были у него исчерпаны, когда флейта приняла в себя без остатка все чувства, навеянные ему пивом, а жильцы этого дома, двух соседних и одного через улицу дошли почти до умопомешательства, — лишь тогда мистер Свивеллер захлопнул нотную тетрадь, потушил свечку, повернулся к стене и с легкостью на душе и сердце уснул.

Утром он встал, со свежими силами поупражнялся с полчаса на флейте и, благосклонно выслушав требование съехать с квартиры, которым встретила его хозяйка, торчавшая с этой целью на лестнице с раннего утра, отправился в контору, где прелестная Салли уже восседала на своем месте, излучая ликом кроткое сияние, подобное тому, что льет на землю девственная луна.

Мистер Свивеллер почтил мисс Брасс коротким кивком и сменил полуфрак на спортивную куртку, на что обычно у него уходило немало времени, так как влезть в нее, вследствие узости рукавов, можно было только после целой серии довольно резких телодвижений. Справившись, наконец, с этой трудной задачей, он сел за стол.

— Послушайте, — промолвила вдруг мисс Брасс, нарушая молчание, царившее в конторе. — Вам не попадался сегодня утром серебряный пенал?

— Попадались по дороге, но редко, — ответил мистер Свивеллер. — Один, правда, мне запомнился, — толстяк довольно почтенного вида. Но поскольку он шел с пожилым перочинным ножом и юной зубочисткой и вел с ними оживленную беседу, я постеснялся остановить его.

— Нет, в самом деле! — сказала мисс Брасс. — Я серьезно спрашиваю.

— Какой же вы олух, если можете серьезно задавать мне такие вопросы! — воскликнул мистер Свивеллер. — Ведь я же только что пришел!

— Так или иначе, — сказала мисс Салли, — пенала нигде нет, а исчез он на днях с моего стола, куда я сама его положила.

«Эге-ге! — подумал Ричард. — Надеюсь, это не маркизины делишки?» — Кроме пенала, был еще серебряный ножик, — продолжала мисс Салли. — То и другое мне подарил отец много лет тому назад, и ножик тоже пропал. У вас у самого все цело?

Мистер Свивеллер невольно хлопнул себя по бокам, точно проверяя, что на нем — куртка или длиннополый полуфрак, и, убедившись в наличии своего единственного на улице Бевис-Маркс движимого имущества, ответил утвердительно.

— Пренеприятная история, Дик, — сказала мисс Брасс, вынимая из кармана жестяную табакерку и освежаясь понюшкой табака. — Я делюсь с вами как с другом, и это, конечно, между нами, потому что если Сэмми узнает, разговорам не будет конца. С некоторых пор из конторы стали пропадать и деньги. Я, например, уже третий раз не досчитываюсь по полукроне.

— Быть того не может! — воскликнул Дик. — Не бросайтесь словами, старина, это дело серьезное. Вы уверены, что это так? Нет ли тут какой ошибки?

— Это все так, и никакой ошибки тут нет, — веско проговорила мисс Брасс.

«Ну, кончено, — мысленно сказал Ричард, откладывая перо в сторону, — пропала моя маркиза!» Чем больше Дик размышлял над этим, тем больше убеждался, что преступница не кто иная, как несчастная маленькая служанка. А когда он вспомнил, как приходится голодать этой всеми заброшенной девочке, в каком невежестве она живет, когда подумал, что лишения и нужда только обострили ее природное лукавство, сомнения его почти исчезли. И ему стало так жалко ее, так не хотелось, чтобы этот случай положил конец их необычно завязавшемуся знакомству, что он сказал себе — и сказал вполне искренне: я бы не пожалел пятидесяти фунтов наличными, лишь бы маркиза оказалась невиновной.

Мистер Свивеллер еще долго предавался этим глубоким и серьезным размышлениям; мисс Салли еще долго сидела, насупившись, и с чрезвычайно многозначительным видом покачивала головой, как вдруг в прихожей послышался голос ее брата Самсона, напевающего какой-то веселенький мотивчик, и через минуту этот джентльмен, сияя благостной улыбкой, вошел в контору.

— С добрым утром, мистер Ричард, сэр! Вот мы с вами опять начинаем новый день, сэр, окрепнув телом после сна и завтрака и возвеселившись духом. Вот мы с вами опять, мистер Ричард, поднялись вместе с солнцем и ступили на свою скромную стезю — стезю долга, сэр, и, подобно небесному светилу, проведем день в трудах, кои окажут честь нам самим и послужат на благо нашим ближним. Очаровательный предмет для размышлений, сэр, просто очаровательный!

Обращаясь с этими словами к писцу, мистер Брасс с подчеркнутой тщательностью разглядывал на свет бумажку в пять фунтов, которая была у него в руках.

Мистер Ричард выслушал излияния своего патрона без всякого восторга, и Самсон, переведя взгляд на его лицо, сразу заметил на нем печать озабоченности.

— Вы не в духе, сэр, — сказал он. — Мистер Ричард, за работу надо приниматься весело, зачем впадать в отчаяние? Нам надлежит, сэр…

Тут целомудренная Сара испустила громкий вздох.

— Боже мой! — воскликнул мистер Самсон. — И ты тоже? Что случилось? Мистер Ричард, сэр..

Скосив глаза на мисс Салли, Дик увидел, что она знаками просит его посвятить брата в их недавний разговор. Поскольку положение самого мистера Свивеллера было не из приятных, пока этот вопрос оставался неразрешенным, он так и сделал, и мисс Брасс подтвердила его слова, угощаясь из своей табакерки с совершенно несвойственной ей расточительностью.

Физиономия у Самсона вытянулась и приняла испуганное выражение. Но вместо того чтобы горестно оплакивать пропажу, как ожидала мисс Салли, он на цыпочках подошел к двери, отворил ее и, выглянув в прихожую, снова затворил, потом так же на цыпочках вернулся назад и сказал шепотом: — Странная история, мистер Ричард, и в высшей степени неприятная, сэр, в высшей степени неприятная! У меня тоже пропадали небольшие суммы из стола, я молчал об этом, надеясь, что преступник как-нибудь случайно обнаружится, но он не обнаружился, увы, увы! Салли… мистер Ричард… прискорбный случай, сэр, ах, какой прискорбный!

Говоря это, Самсон в рассеянии бросил банковый билет на стол, заваленный бумагами, и сунул руки в карманы. Ричард Свивеллер показал на деньги и посоветовал ему спрятать их.

— Нет, мистер Ричард, ни за что! — горячо воскликнул Брасс. — Я не стану прятать этот банковый билет! Пусть тут и лежит, сэр! Спрятав его, я тем самым выразил бы сомнение в вашей честности, мистер Ричард, но мое доверие к вам безгранично, сэр! С вашего разрешения, сэр, мы оставим деньги здесь и никуда их отсюда не переложим. — С этими словами мистер Брасс самым дружеским образом похлопал Дика два или три раза по плечу и сказал, что полагается на его порядочность, как на свою собственную.

В другое время мистер Свивеллер счел бы такой комплимент весьма сомнительным, но сейчас ему приходилось только радоваться, что его ни в чем не подозревают. Он ответил своему патрону как подобало, тот стиснул ему руку и, по примеру мисс Салли, погрузился в мрачное молчание. Ричард тоже сидел задумчивый, боясь вот-вот услышать, как маркизу обвинят в воровстве, и не в силах отогнать от себя мысль, что она действительно повинна в этом.

Так они просидели несколько минут, и вдруг мисс Салли, громко стукнув кулаком по столу, вскрикнула: — Авось не промахнусь! — и не только не промахнулась, а даже отколола от него порядочную щепку. Впрочем, восклицание ее имело совсем другой смысл.

— Ну! — заволновался Брасс. — Говори, что же ты молчишь!

— Скажите мне, пожалуйста, — с торжествующим видом начала его сестрица, — разве некто не повадился ходить к нам в контору чуть не каждый день за последние три-четыре недели? Разве этот некто не оставался здесь частенько совсем один — все по твоей же милости? А теперь ты будешь утверждать, что этот некто не вор?

— Какой такой некто? — вскипел Брасс. — Да этот, как его… Кит!

— Молодой человек от мистера Гарленда?

— Вот именно.

— Нет! — крикнул Брасс. — Нет! Слышать не желаю! Не смей и заикаться об этом! — Он мотал головой, поводил руками, точно отмахиваясь от облепившей его густой паутины. — Ни за что не поверю! Нет, нет!

— А я тебе говорю, — повторила мисс Брасс, беря понюшку табаку, — что он вор.

— А я тебе говорю, — яростно вскричал Самсон, — что он не вор! Что это в самом деле! Да как ты смеешь? Разве можно наговаривать на людей! Разве ты не знаешь, что этот юноша сама честность, сама порядочность, что его имя ничем не запятнано! Прошу, прошу!

Однако последние слова, произнесенные тем же негодующим тоном, что и предшествующая им тирада, относились не к мисс Салли, а к тому, кто в эту минуту постучал в дверь, и не успели они замереть на устах мистера Брасса, как в конторе собственной персоной появился Кит.

— Разрешите спросить, сэр, джентльмен у себя?

— Да, Кит, — ответил Брасс, все еще пылая благородным негодованием и сердито косясь на сестру из-под насупленных бровей. — Да, Кит, он наверху. Очень рад тебя видеть, Кит, просто счастлив тебя видеть. На обратном пути загляни ко мне, Кит. Чтобы этот юноша, — воскликнул Брасс, когда Кит вышел из конторы, — этот юноша с таким открытым, честным лицом был грабителем! Да я бы доверил ему горы золота! Мистер Ричард, сэр, будьте любезны сейчас же отправиться к Рэспу и Ко, что на Броуд-стрит, и узнать, есть ли у них полномочия выступать в суде по делу Керкема и Пойнтера. Чтобы этот юноша был грабителем! — И распаленный гневом Самсон презрительно хмыкнул. — Что я, ослеп, оглох, поглупел, перестал разбираться в людях? Кит-грабитель! Пфа!

Бросив в лицо мисс Салли это заключительное междометие, полное насмешки и невыразимого пренебрежения, Самсон Брасс сунул голову в открытое бюро, чтобы глаза его не видели мира, в котором возможна такая подлость, и, держа крышку на весу, вызывающе фыркнул из-под нее.

Глава 59

Когда Кит, выполнив хозяйское поручение, минут через двадцать вышел от одинокого джентльмена и спустился вниз, стряпчий был в конторе один. Он не напевал, как обычно, и не сидел за столом. Кит увидел в отворенную дверь, что мистер Самсон Брасс стоит спиной к камину с таким странным лицом, будто ему вдруг стало плохо.

— Что-нибудь случилось, сэр? — спросил Кит.

— Нет! — воскликнул Брасс. — Ничего не случилось! А что?

— Вы такой бледный, — ответил Кит, — Вас просто не узнать.

— Пустяки! Тебе просто почудилось! — воскликнул Брасс и нагнулся подбросить угля в камин. — Я здоров и бодр как никогда. И на душе весело. Ха-ха! А как себя чувствует наш друг с верхнего этажа — а, Кит?

— Ему гораздо лучше, — ответил мальчик. — Рад это слышать, — сказал Брасс. — Благодарение богу! Прекрасный джентльмен! Достойный, великодушный, щедрый джентльмен! И удобный жилец — не причиняет нам никаких беспокойств. Ха-ха! А мистер Гарленд? Надеюсь, он здоров, Кит? А пони? Ты же знаешь, мы с ним друзья — закадычные друзья. Ха-ха!

Кит заверил стряпчего, что самочувствие членов маленького семейного круга в коттедже «Авель» не оставляет желать лучшего. Мистер Самсон, который на сей раз слушал почему-то невнимательно, даже нетерпеливо, забрался на табуретку и, подозвав его к себе, взял за пуговицу.

— А я все думаю. Кит, — начал стряпчий, — как бы увеличить доходы твоей матушки. Ведь у тебя есть матушка? Мне будто помнится, ты сам говорил…

— Да, сэр, как же, как же!

— И, кажется, вдова, трудолюбивая вдова?

— Такой работящей женщины и нежной матери во всем свете не найдешь, сэр!

— Ах — вздохнул Брасс. — Как это трогательно, поистине трогательно! Бедная вдова выбивается из сил, чтобы одеть, обуть и прокормить своих сироток, — какой восхитительный пример человеческой добродетели!.. Положи куда-нибудь шляпу, — Кит.

— Благодарю вас, сэр, мне пора идти.

— Все равно положи, пока не ушел, — сказал Брасс и, взяв шляпу у него из рук, освободил для нее место на столе, среди вороха бумаг. — Знаешь, о чем я думал, Кит? Мы часто сдаем дома по поручению наших клиентов, а для присмотра за ними нанимаем людей, и люди эти сплошь и рядом оказываются ненадежными, не заслуживающими никакого доверия. Так вот — что, если мы поселим в одном из таких домов человека, на которого можно положиться, и в то же время сделаем доброе дело? Что, если мы возьмем в услужение такую достойную женщину, как твоя матушка? Тут ей и работа будет, и квартира почти круглый год — квартира неплохая, к тому же бесплатная. Жалованье каждую неделю. Да она заживет припеваючи, Кит, не то, что сейчас. Ну, так как же ты полагаешь? Есть у тебя какие-нибудь возражения? Я хочу только одного — сослужить тебе службу, Кит, так что ты брось стесняться, признавайся прямо. — Говоря это, Самсон несколько раз перекладывал шляпу Кита с места на место и искал что-то среди бумаг.

— Какие же тут могут быть возражения, сэр! — от всей души воскликнул Кит. — Я не знаю, как мне благодарить вас, сэр, за вашу доброту, право не знаю!

— Стало быть, — сказал Брасс, вдруг круто повернувшись к Киту и приблизив к нему лицо с такой отврати тельной улыбкой, что Кит испуганно отпрянул от благожелательного стряпчего, — стало быть, дело сделано. Кит растерянно смотрел на него.

— Сделано! — повторил Самсон, потирая руки и снова напуская на себя прежнюю елейность. — Ха-ха! Ты еще в этом убедишься, Кит, сам убедишься! Однако куда это мистер Ричард запропастился? Вот копун, сладу с ним нет! Ты побудешь здесь, пока я поднимусь наверх? Всего одну минутку. Я тебя не задержу, Кит, ни в коем случае не задержу.

С этими словами мистер Брасс выбежал из конторы и вскоре вернулся. Почти следом за ним пришел и мистер Свивеллер, а когда Кит, стараясь наверстать упущенное время, быстрыми шагами выходил из конторы, в дверях ему встретилась сама мисс Брасс.

— А-а! — насмешливо протянула Салли, провожая его взглядом. — Твой любимчик, — да, Сэмми?

— Да! — ответил Брасс. — Мой любимчик, если тебе так угодно. Честнейший юноша, мистер Ричард, сэр, достойнейший юноша!

— Кхэ! — кашлянула мисс Брасс.

— А ты так и знай, болван ты эдакий, что я за него головой ручаюсь! — воскликнул разгневанный Самсон. — Прекратятся когда-нибудь эти разговоры или нет? Долго ты еще будешь изводить и терзать меня своими грязными подозрениями? Неужели ты, низкая душонка, не уважаешь истинной добродетели? Да если уж на то пошло, так я скорее усомнюсь в твоей честности!

Мисс Салли вынула из кармана жестяную табакерку и медленно втянула носом щепотку табаку, не сводя глаз с брата.

— Она способна довести человека до белого каления, мистер Ричард, сэр! — говорил Брасс. — Она извела меня, замучила! Я горячусь, волнуюсь — знаю, сэр, знаю! Мы, деловые люди, должны владеть собой, держать себя в руках, сэр, но ведь она кого угодно выведет из терпения!

— В самом деле, оставьте вы его в покое! — сказал Дик.

— Что вы, сэр, как можно! — не унимался Брасс. — Да для нее самое большое удовольствие досаждать мне на каждом шагу. Она без этого зачахнет, сэр! Но пусть, пусть измывается! Все равно моя возьмет! Я доказал на деле свое доверие этому юноше. Сегодня он опять сторожил контору. Ха-ха! У-у, аспид!

Обольстительная дева взяла еще одну понюшку и сунула табакерку в карман, по-прежнему с ледяным спокойствием глядя на брата.

— Сегодня он опять сторожил контору, — торжествующим тоном повторил Брасс. — Я ему доверяю и впредь буду доверять. Он… что такое… где же…

— Что вы ищете? — осведомился мистер Свивеллер.

— Боже мой! — воскликнул Брасс, ощупывая один за другим все свои карманы, шаря в столе, на столе, под столом, судорожно расшвыривая на нем бумаги. — Банковый билет, мистер Ричард, сэр, банковый билет в пять фунтов стерлингов… Куда же он делся? Господи помилуй! Я же сам его сюда положил!

— Ага! — крикнула мисс Салли, вскакивая с места, хлопая в ладоши и подкидывая ногой бумаги, разлетевшиеся по полу. — Хватился все-таки! Чья была правда? Кто стащил твои деньги? Что такое пять фунтов? Стоит ли беспокоиться из-за пяти фунтов? Он же честный-пречестный! Его заподозрить? Фу! Какая низость! Не вздумай бежать за ним! Что ты, что ты, разве можно!

— Неужто нигде нет? — спросил Дик, и неизвестно, кто из них был бледнее, он или Брасс.

— Клянусь вам, мистер Ричард! — ответил стряпчий, в волнении шаря по карманам. — Боюсь, что тут дело нечисто. Да, нигде нет, сэр. Как же теперь быть?

— Только не вздумай бежать за ним, — повторила мисс Салли, снова беря понюшку табаку. — Разве это можно? Дай ему время спустить деньги с рук. Не изобличать же его в самом деле!

Мистер Свивеллер и Самсон Брасс перевели растерянный взгляд с мисс Салли друг на друга, потом, движимыеединым порывом, схватились за шляпы, выбежали из конторы и, сметая все препятствия на своем пути, помчались посредине улицы с такой быстротой, точно от этого зависела их жизнь.

Кит, как нарочно, тоже бежал, правда, медленнее, чем его преследователи, но по сравнению с ними у него было преимущество в несколько минут. Однако, сразу выбрав правильную дорогу, они вскоре нагнали его — как раз в тот миг, когда он, переведя дух, снова пустился бегом.

— Стой! — крикнул Самсон и ухватил его за одно плечо, а мистер Свивеллер вцепился ему в другое. — Полегче, сударь! Ты что, спешишь?

— Да, спешу, — ответил Кит, в изумлении глядя на них обоих.

— Я… я еще сам этому не верю, — задыхаясь, проговорил Самсон. — Но в конторе обнаружена пропажа. Ты, конечно, не знаешь, какая?

— Помилуйте, мистер Брасс! Откуда же мне знать? — воскликнул Кит, дрожа всем телом. — Неужели вы думаете…

— Нет, нет! — заторопился стряпчий. — Я ничего не думаю и ничего такого тебе не говорю — запомни это. Надеюсь, ты вернешься с нами в контору добровольно?

— Конечно, вернусь, — сказал Кит. — Почему же мне не вернуться?

— В самом деле! — воскликнул Брасс. — Почему не вернуться? Это вопрос вполне законный. Если б ты только знал, Кристофер, как я за тебя заступался сегодня утром и чего мне это стоило, тебе бы стало стыдно!

— Это вам будет стыдно, сэр, что вы в чем-то меня заподозрили, — сказал Кит. — Пойдемте! Пойдемте скорее!

— Правильно! — воскликнул Брасс. — Чем скорее, тем лучше. Мистер Ричард, будьте любезны, сэр, взять его под руку, а я с этой стороны. Идти троим в ряд не очень удобно, но сейчас ничего другого не придумаешь, сэр. С этим надо примириться.

Когда они подхватили Кита с двух сторон, он вспыхнул, потом побледнел, потом снова вспыхнул и даже подумал было оказать сопротивление своим конвоирам, но, быстро овладев собой и сообразив, что в таком случае его, чего доброго, потащат за шиворот по людным улицам, решил покориться и только со слезами на глазах снова сказал Брассу, как бы ему не пришлось пожалеть обо всем этом. На обратном пути мистер Свивеллер, весьма тяготившийся своей ролью, улучив минутку, шепнул Киту на ухо, что, если он во всем признается, хотя бы кивком головы, и пообещает никогда больше так не делать, он, Свивеллер, не воспрепятствует ему лягнуть Самсона Брасса и скрыться в ближайшую подворотню. Но поскольку Кит с негодованием отверг это предложение, Ричарду не оставалось ничего другого, как крепко держать его под руку до тех пор, пока они не дошли до улицы Бевис-Маркс и не предстали все трое перед очаровательной Сарой, которая из предосторожности немедленно заперла за ними дверь на ключ.

— Теперь я должен сказать тебе следующее, Кит, — начал Брасс. — По-видимому, это один из тех случаев, когда разбор дела приведет к оправданию ответчика, следовательно подробное ознакомление со всеми фактами и в твоих и в наших интересах. А посему, если ты согласишься на обследование, — и, подвернув обшлага, он показал, какое обследование имеется в виду, — это послужит к нашему обоюдному удовольствию и успокоению.

— Обыщите меня, — гордо сказал Кит и поднял руки, — но попомните мое слово, сэр, вам до конца ваших дней будет стыдно, что вы так обошлись со мной.

— Да, это весьма неприятно, — со вздохом проговорил Брасс, забираясь в один из карманов Кита и извлекая оттуда целую пригоршню разных мелочей. — Весьма неприятно… Здесь ничего нет, мистер Ричард, содержимое этого кармана вполне меня удовлетворяет, сэр. Здесь тоже. В жилетном кармане ничего не обнаружено, мистер Ричард, так же как и в заднем. Пока что мне остается только радоваться!

Ричард Свивеллер с живейшим интересом наблюдал за всей этой процедурой, держа шляпу Кита, и на лице его появился тончайший намек на улыбку, когда Самсон, прищурив один глаз, заглянул в рукав бедняги, точно в телескоп. Но тут стряпчий вдруг быстро повернулся и сказал: — Обследуйте шляпу.

— Обнаружен носовой платок, — доложил Ричард.

— Вещь вполне безобидная, сэр. — Брасс заглянул в другой рукав и продолжал медленно, с расстановкой, точно все его внимание было поглощено открывшейся перед ним бесконечной перспективой. — Носовой платок вещь совершенно безобидная, сэр. Правда, лица медицинского сословия считают ношение платка в шляпе вредным для здоровья, мистер Ричард… Я слышал, будто бы это парит голову… но со всех других точек зрения тут нет ничего предосудительного… решительно ничего пре…

Восклицание, вырвавшееся одновременно у Ричарда Свивеллера, у мисс Салли и у самого Кита, заставило стряпчего остановиться на полуслове. Он круто повернулся и увидел в руках у Дика банковый билет.

— В шляпе? — взвизгнул Брасс.

— 3а подкладкой, под носовым платком, — ответил Дик, потрясенный своей находкой.

Мистер Брасс перевел взгляд с него на сестру, на стены, на потолок, на пол — куда угодно, только не на Кита, который стоял в полном оцепенении, не в силах сдвинуться с места.

— Вот!! — возопил Самсон, заламывая руки. — Вот он, мир, что вертится вокруг собственной оси, испытывает на себе воздействие луны, участвует в коловращении вселенной и совершает тому подобные штуки! Вот она, человеческая природа! О, природа, природа человеческая! И вот он, злодей, которого я хотел облагодетельствовать по мере своих слабых сил и которого мне все-таки жалко, так жалко, что я готов был бы отпустить его на свободу! Но, — тут мистер Брасс призвал на помощь все свое мужество, — я сам стряпчий и должен блюсти закон моей достославной родины, подавая пример другим. Салли, душенька, не сердись и придержи его с той стороны. Мистер Ричард, сэр, будьте любезны сбегать за полисменом. С минутной слабостью покончено, она преодолена, сэр, стойкость духа вернулась ко мне. Итак, попрошу привести полисмена, сэр!

Глава 60

Кит стоял в оцепенении, уставившись в пол широко открытыми глазами, не ощущая у себя за воротом ни дрожащих пальцев мистера Брасса, ни более уверенной хватки мисс Салли, хотя последнее представляло собой немалое неудобство, ибо эта упоительная женщина так крепко вцепилась в него и время от времени так больно вдавливала ему кулаки в шею, что, несмотря на всю свою растерянность и весь свой ужас, он не мог отделаться от неприятного чувства удушья. В таком положении, стиснутый с обеих сторон Самсоном и Салли, он покорно простоял до тех пор, пока мистер Свивеллер не ввел в контору полисмена.

Этот представитель власти, привыкший к подобным сценам, относившийся ко всякого рода хищениям, начиная с мелкого воровства и кончая кражами со взломом и разбоем на большой дороге, как к делам самым обыденным, и видевший в преступниках всего лишь клиентов тех, кого надлежало обслуживать в оптово-розничных предприятиях уголовного права, где он дежурил за стойкой, выслушал мистера Брасса с таким же интересом и удивлением, какие мог бы проявить гробовщик, если бы ему начали обстоятельно рассказывать о последних днях покойника, который ждет от него услуг чисто профессионального характера. Итак, полисмен выслушал мистера Брасса и преспокойно взял Кита под стражу.

— Что ж, доставим его в судебную камеру, благо судья еще там, — сказал этот низший служитель правосудия. — А вам, мистер Брасс, придется отправиться вместе с нами — вам… и… — Он посмотрел на мисс Салли, видимо недоумевая, что это такое — грифон или какое-нибудь другое мифологическое чудовище.

— И этой леди? — пришел ему на помощь Самсон.

— Что? Да, и этой леди, — ответил полисмен. — А также молодому человеку, который обнаружил деньги.

— Мистер Ричард, — скорбным голосом проговорил Брасс. — Печальная необходимость. Но что поделаешь, сэр! На алтарь отечества, сэр…

— Вы, наверно, карету наймете? — не дал ему докончить полисмен и небрежно взял Кита (уже отпущенного его прежними стражами) за руку, чуть выше локтя. — Тогда пошлите за ней кого-нибудь.

— Дайте мне сказать хоть слово! — вырвалось вдруг у Кита, и, подняв голову, он обвел их всех умоляющим взглядом. — Хоть одно слово! Я ни в чем не виноват! Клянусь вам! Я — вор? Мистер Брасс, вы же знаете меня, и как знаете! Это не хорошо с вашей стороны!

— Констебль, я даю вам слово… — начал было Самсон, но тут полисмен провозгласил основное конституционное положение: «На слова плевать!», добавив от себя, что слова — это манная кашка для младенцев, тогда как людям взрослым нужна более питательная пища, а именно — клятвенные заверения.

— Не возражаю, констебль, — тем же скорбным голосом проговорил Брасс. — Вы совершенно правы. Так вот, клянусь вам, констебль, до рокового разоблачения, то есть еще несколько минут тому назад, я так полагался на этого юношу, что доверил бы ему… Карету, мистер Ричард! Чего же вы мешкаете, сэр?

— Разве люди, которые меня знают, откажут мне в доверии! — воскликнул Кит. — Спросите любого из них разве они когда-нибудь сомневались в моей порядочности? Разве я обсчитал кого-нибудь хоть на фартинг? Разве я совершил хоть один нечестный поступок, когда жил в бедности и голодал? Так неужели же я свернул на эту дорогу теперь? Подумайте, что вы делаете, какое страшное обвинение на меня возводите! Смогу ли я теперь показаться на глаза своим друзьям, добрее которых не сыщешь на свете!

Мистер Брасс возразил, что арестованному следовало бы призадуматься над этим раньше, и собрался было отпустить какое-то другое, не менее суровое замечание, но тут на лестнице послышался громкий голос — это одинокий джентльмен спрашивал, что у них происходит и почему в доме такой шум и переполох. Кит невольно метнулся к двери, спеша объяснить ему все, но полисмен успел перехватить его, и несчастный арестант с болью в сердце увидел, как Самсон Брасс выбежал из конторы со своим собственным докладом.

— Ему тоже не верится, — сказал Самсон, вернувшись. — Да и кто этому поверит? Я очень бы хотел, чтобы мои чувства обманывали меня, но, увы! их свидетельство неопровержимо. Мне нет нужды подвергать допросу глаза, — он прищурился и протер их рукой, — они твердо отстаивают и будут отстаивать свое первое показание. Сара! Карета подъехала. Надень шляпку и пойдем. В какой печальный путь мы отправляемся! Будто душу хоронишь, собственную душу!

— Мистер Брасс, — сказал Кит. — Уважьте мою просьбу. Отвезите меня сначала к мистеру Уизердену. Самсон нерешительно покачал головой.

— Прошу вас, — настаивал Кит. — Там сейчас мой хозяин. Ради всего святого, отвезите меня сначала туда.

— Не знаю, право, как и быть, — промямлил Брасс, но у него, вероятно, имелись причины, в силу которых он желал предстать перед нотариусом в наиболее выгодном свете. — Что скажете, констебль? Есть у нас время? Полисмен, который в продолжение этого разговора с философским спокойствием жевал соломинку, ответил ему, что если они выедут сейчас же, то времени у них хватит, а если будут тянуть еще невесть сколько, то придется ехать прямо в резиденцию лорд-мэра, и напоследок добавил: — Вот так-то, и не о чем тут больше толковать. Поскольку мистер Ричард Свивеллер, подкативший к дому в карете, так и остался в ней, заняв самое удобное место, лицом к лошадям, мистер Брасс попросил полисмена удалить арестованного из конторы и сказал, что последует за ними. По-прежнему держа Кита чуть повыше локтя и легонько подталкивая вперед, так чтобы между ними сохранялось некоторое расстояние (согласно установленному способу вождения преступников), полисмен вывел его на улицу, усадил в карету и залез туда сам. Следующей села мисс Салли, и так как внутри все четыре места были теперь заняты, Самсон забрался на козлы и велел вознице трогать.

Все еще не оправившись от столь внезапно обрушившегося на него удара, Кит молча глядел в окно кареты с тайной надеждой увидеть на улице что-нибудь совершенно сверхъестественное, что-нибудь такое, что дало бы ему возможность считать все случившееся каким-то кошмарным сном. Но, увы! — улица жила своей обычной жизнью: те же переулки, те же дома, те же людские толпы, двигающиеся встречными потоками по тротуарам, те же вереницы подвод и экипажей на мостовой, те же примелькавшиеся товары в окнах лавок… Закономерность во всем, даже в суете, в шуме, — закономерность не мыслимая ни в каком кошмаре. Нет! То, что случилось с ним, случилось в действительности, хотя эта действительность и похожа на кошмар. Он обвинен в краже, в которой не виноват ни сном, ни духом, у него нашли деньги и теперь его везут под конвоем к мистеру Уизердену.

Погруженный в эти мучительные раздумья, сокрушаясь в сердце своем о матери и о маленьком Джейкобе, предчувствуя, что даже сознание собственной невиновности не поможет ему, если его друзья усомнятся в нем, и все больше и больше приходя в уныние по мере того, как они приближались к конторе нотариуса, бедный Кит сосредоточенно смотрел в окно кареты, ни на чем не останавливаясь взглядом, и вдруг перед ним, словно по волшебству, возникло лицо Квилпа.

Какая же ухмылка играла на этом лице! Оно выглядывало из открытого окна трактира, ибо карлик лежал на подоконнике, широко расставив локти, подпирая голову руками, и поза ли была этому виной, или то обстоятельство, что его распирало от сдерживаемого хохота, но он казался распухшим, раздувшимся чуть ли не вдвое против своих обычных размеров. Увидев его, мистер Брасс немедленно велел вознице придержать лошадь. Карета остановилась как раз напротив трактира, и карлик, сорвав с головы шляпу, приветствовал всю их компанию с отвратительной шутовской учтивостью.

— Хо-хо! — заорал он. — Куда держите путь, Брасс? Куда вас несет? И Салли с вами — прелестная Салли? И Дик — веселый Дик? И Кит — честный Кит?

— Жизнерадостный джентльмен, — сообщил Брасс вознице. — На редкость жизнерадостный! Ах, сэр! Плохи, плохи дела! Забудьте, что на свете были когда-то честные люди, сэр!

— Почему? — крикнул карлик. — Почему, крючкотвор? Я спрашиваю, почему?

— У нас пропали пять фунтов, сэр, — ответил Брасс, покачивая головой. — Обнаружены у него в шляпе, сэр… оставался в конторе без присмотра. Сомнений быть не может, сэр — все улики против него — все до одной.

— Ка-ак? — возопил карлик, до пояса вывешиваясь из окна. — Кит — воришка? Кит — воришка? Ха-ха-ха! Да таких страшных воришек за деньги и то не увидишь! Да, Кит, да? Ха-ха-ха! Кит еще не успел прибить меня, а его уже сцапали! Да, Кит, да?

Карлик разразился оглушительным хохотом, к ужасу возницы, и показал на высокий шест у красильного заведения, на котором болталось мужское платье, имевшее некоторое сходство с человеком, вздернутым на виселицу.

— Неужто дело к тому идет, Кит? — крикнул карлик, яростно потирая руки. — Ха-ха-ха! Какое же разочарование постигнет маленького Джейкоба и его дражайшую матушку! Брасс! Позовите проповедника из Маленькой скинии, пусть он успокоит и утешит своего агнца. Да, Кит? Возница, трогай, дружок, трогай! Прощай, Кит! Всего тебе хорошего! Не падай духом! Мой нижайший поклон Гарлендам — обоим, и старичку и старушке! Скажи, что я справлялся о их самочувствии — слышишь? Дай им бог здоровья, и им, и тебе, и всем прочим, а заодно и всему свету. Кит!

Квилп скороговоркой выпаливал им вслед эти добрые пожелания и напутствия, но лишь только карета скрылась у него из виду, втянул голову в окно и повалился на пол, вне себя от восторга.

Когда они подъехали к дому мистера Уизердена (что произошло через несколько минут, ибо карлик встретился им в одном из соседних переулков), мистер Брасс слез с козел и, с похоронным видом открыв дверцу кареты, попросил сестру сопровождать его, чтобы подготовить почтенных людей к ожидающему их горестному известию. Мисс Салли согласилась исполнить просьбу брата, после чего он позвал за собой и мистера Свивеллера. И вот они вошли туда втроем — мистер Самсон под руку с сестрой, мистер Свивеллер позади них, без пары.

Нотариус стоял в приемной комнате у камина, беседуя с мистером Авелем и мистером Гарлендом, а мистер Чакстер строчил что-то у себя за конторкой, ловя те крохи их беседы, которые долетали до него. Все это мистер Брасс установил сразу, сквозь стеклянную дверь, и, убедившись, что нотариус узнал его, принялся покачивать головой и глубоко вздыхать, хотя стекло еще отделяло их друг от друга.

— Сэр! — Самсон снял шляпу и, поднеся к губам два пальца правой руки в касторовой перчатке, послал воз душный поцелуй мистеру Уизердену. — Моя фамилия Брасс — Брасс с улицы Бевис-Маркс, сэр. Я имел когда-то удовольствие и честь выступать против вас в суде по поводу одного духовного завещания, Здравствуйте, сэр.

— Если вы пришли по делу, мистер Брасс, с вами займется мой писец, — сказал нотариус, отворачиваясь от него.

— Благодарю вас, сэр, благодарю. Разрешите мне, сэр, представить вам мою сестру, — так сказать, наш коллега, хоть и принадлежит к слабому полу. Она оказывает мне большую помощь в делах, сэр, смею вас заверить в этом. Мистер Ричард, будьте любезны выступить вперед, сэр… Нет, позвольте, сэр, позвольте! — оскорбленным тоном воскликнул Брасс, преграждая нотариусу путь к двери кабинета. — Сделайте мне такое одолжение, выслушайте меня!

— Мистер Брасс, — твердым голосом сказал мистер Уизерден. — Вы же видите, я занят вот с этими джентльменами. Сообщите о своем деле мистеру Чакстеру, и он выслушает вас с должным вниманием.

— Джентльмены! — Брасс приложил руку к жилетке, с угодливой улыбкой обращаясь к Гарлендам — отцу и сыну. — Я взываю к вам, джентльмены, внемлите моей просьбе! Перед вами представитель юридической корпорации. Парламентским актом мне даровано право называться джентльменом, и мой патент стоит, ни много ни мало, двенадцать фунтов стерлингов в год! Я не какой-нибудь шарманщик, балаганный лицедей, сочинитель или живописец, я не принадлежу к этой братии, которая присваивает себе положение в обществе, никак не узаконенное в нашей стране! Я не бродяга, не бездельник! Если кто вздумает затеять со мной тяжбу, в исковом заявлении меня следует именовать джентльменом, иначе это будет пустая бумажка, не имеющая никакой силы. Я взываю к вам, джентльмены! Посудите сами — позволительно ли подобное обращение с человеком! Помилуйте, джентльмены!

— Хорошо, мистер Брасс, в таком случае будьте любезны изложить мне свое дело, — сказал нотариус.

— Сию минуту, сэр, — сказал Брасс. — Ах, мистер Унзерден! Если бы вы знали… Но я не позволю себе отклоняться в сторону, сэр. Если не ошибаюсь, один из этих джентльменов носит фамилию Гарленд?

— Оба, — сказал нотариус.

— Ах, вот как! — залебезил Брасс. — Впрочем, сходство между ними настолько разительно, что я сам мог бы об этом догадаться! Почитаю за счастье и за честь представиться двум таким джентльменам, хотя наше знакомство происходит при чрезвычайно прискорбных обстоятельствах. Один из вас, джентльмены, держит слугу, которого зовут Кит.

— Оба, — ответил нотариус.

— Как, у них два Кита? — улыбнулся Брасс. — Боже милостивый!

— Один Кит, сэр, — сердито оборвал его мистер Уизерден. — Кит, который служит у них обоих. Ну-с, дальше?

— А дальше вот что, сэр, — сказал Брасс, многозначительно понижая голос. — Этот молодой человек, сэр, к которому я питал беспредельное, безграничное доверие, к которому я относился, как к равному, — этот молодой человек совершил сегодня утром кражу у меня в конторе и был почти уличен на месте преступления.

— Это ложь! — воскликнул нотариус.

— Этого не может быть! — сказал мистер Авель.

— Никогда этому не поверю! — подхватил мистер Гарленд.

Мистер Брасс обвел их кротким взглядом и сказал: — Мистер Уизерден, ваши слова дают повод для судебного преследования, и будь я человек низкого звания и положения, человек, который не мог бы допустить подобного урона для своей репутации, мне бы не оставалось ничего другого, как притянуть вас к ответу за клевету. Но я презираю ваш выпад. Чистосердечную горячность другого джентльмена можно только уважать, и я скорблю от всей души, что принес ему такое неприятное известие. Мне, конечно, не следовало бы ставить себя в столь затруднительное положение, но молодой человек сам захотел, чтобы его привезли прежде всего сюда, и я уступил ему. Мистер Чакстер, сэр, будьте любезны постучать в окно полисмену, — он дожидается нас в карете.

При этих словах трое джентльменов недоуменно переглянулись, а мистер Чакстер вскочил с табуретки с лицом вдохновенного пророка, предсказания которого сбылись в положенный час, и распахнул дверь перед несчастным пленником.

Какая же это была волнующая сцена, когда Кит появился на пороге и, воодушевившись наконец-то чувством собственной правоты, с бесхитростным красноречием призвал небо в свидетели, что он ни в чем не повинен, что он сам не понимает, откуда деньги попали к нему в шляпу! Какой нестройный хор голосов звучал в конторе, в то время как все это рассказывалось и подкреплялось доказательствами! И какая наступила мертвая тишина, когда трое друзей Кита выслушали всех по порядку и обменялись изумленными и полными сомнений взглядами!

— А не могло ли получиться так, — после долгой паузы заговорил мистер Уизерден, — что банковый билет попал в шляпу случайно — например, когда вы перебирали бумаги на столе?

— Нет, этого никак не могло быть. Мистер Свивеллер, хоть и с большой неохотой, а все же показал самым наглядным образом, что деньги нашлись там, куда их можно было только спрятать.

— Все это весьма печально, — сказал Брасс, — в высшей степени печально. На суде я почту за счастье просить о помиловании ему и сошлюсь на его прежнее хорошее поведение. Правда, деньги пропадали у меня и раньше, однако это еще не значит, что брал их именно он. Обстоятельства говорят против него, явно против, но ведь мы, как-никак, христиане?

— А может, кто-нибудь из вас, джентльмены, замечал, не сорил ли он деньгами последнее время? — заговорил полисмен, оглядывая их всех по очереди. — Вот, например, вы, сэр?

— Деньги у него действительно водились, — ответил мистер Гарленд, — но он всегда говорил мне, что получает их от самого мистера Брасса.

— Да, да, правильно! — с жаром воскликнул Кит. — Вы подтвердите это, сэр?

— Что? — вскричал Брасс, переводя недоуменный взгляд с одного лица на другое.

— Деньги, деньги! Те полукроны, что вы мне давали — помните? По поручению жильца, — сказал Кит.

— Ай-яй-яй! — Брасс хмуро насупил брови и закачал головой. — Это никуда не годится, совсем никуда не годится.

— Как! Разве вы не передавали ему денег по чьей-то просьбе? — встревоженным голосом спросил мистер Гарленд.

— Я передавал деньги, сэр? — повторил Брасс. — Ну, знаете, это уж такая наглость! Констебль, пойдемте отсюда, друг мой!

— Что же это? — крикнул Кит. — Неужели он от всего откажется? Спросите его, ради бога! Спросите, давал он мне деньги или нет?

— Давали, сэр? — спросил нотариус.

— Знаете что, джентльмены, — угрожающим тоном сказал Брасс. — Все эти ухищрения ни к чему не приведут, и если его судьба вам не безразлична, посоветуйте ему придумать что-нибудь другое в свою защиту. Давал ди я деньги? Да никогда в жизни!

— Джентльмены! — воскликнул вдруг прозревший Кит, — Хозяин, мистер Авель, мистер Уизерден! Слушайте меня все! Он сам это подстроил! Что я ему сделал плохого, не знаю, но он задумал погубить меня! Это он все нарочно, джентльмены, клянусь вам! Одному богу известно, чем это кончится, но я до последнего издыхания буду говорить, что он сам подсунул мне деньги в шляпу! Взгляните на него, джентльмены, — видите, как он побледнел? Кто из нас больше похож на виноватого он или я?

— Вы слышите, джентльмены, слышите? — с улыбкой сказал Брасс. — Не кажется ли вам, что дело принимает весьма неприятный оборот? Как по-вашему, что это такое, — самое обычное воровство или же оно сопряжено со злоумышлением против меня? Если бы вам пришлось услышать все это не из его собственных уст, а узнать с моих слов, вы, джентльмены, может статься, не поверили бы мне, а, джентльмены?

Этими миролюбивыми шуточками мистер Брасс полностью опроверг возведенную на него грязную клевету, но добродетельная Сара, верная блюстительница фамильной чести, да к тому же существо пылкое, вдруг отскочила от брата и с бешеной злобой накинулась на арестованного. Глаза Кита несомненно сильно пострадали бы, но, к счастью, бдительный полисмен вовремя оттолкнул его в сторону и, следовательно, — поскольку ярость слепа, подобно любви и року, подверг немалой опасности мистера Чакстера. Этот джентльмен, стоявший рядом с Китом, принял атаку на себя, так как обольстительная Салли бросилась на него с кулаками и успела оторвать ему пристегивающийся воротничок, а также взлохматить волосы, прежде чем общими усилиями ей удалось внушить, что она совершила ошибку.

Опасаясь повторения этой отчаянной атаки и сообразив, вероятно, что в интересах правосудия арестованного не мешало бы доставить по месту назначения здравым и невредимым, а не разорванным на клочки, полисмен без дальнейших проволочек усадил Кита в карету и потребовал, чтобы мисс Брасс пересела на козлы. Очаровательная дева согласилась выполнить это требование лишь после злобной перепалки с ним и заняла место своего брата Самсона, а ему волей-неволей пришлось усесться внутри. Когда размещение было закончено, они быстро поехали в судебную камеру, нотариус же и оба его друга последовали за ними в другом экипаже. В конторе оставили одного мистера Чакстера — к его крайнему неудовольствию, ибо он считал свои свидетельские показания против Кита (как Кит вернулся отработать шиллинг) весьма существенными для разоблачения этого ханжи и пройдохи и был убежден, что пренебрежение к ним граничит чуть ли не с пособничеством преступнику.

В судебной камере они встретили одинокого джентльмена, который проехал из дому прямо туда и ждал их вне себя от нетерпения и тревоги. Но и пятьдесят одиноких джентльменов вместе взятых не могли бы помочь несчастному Киту. Ровно через полчаса он был обвинен в краже и по дороге в тюрьму узнал от словоохотливого конвоира, что вешать нос ему не следует, ибо судебная сессия[586] скоро начнется, и что такое пустяковое дело разобрать недолго, а как разберут недельки через две, так сразу же, не теряя времени, в лучшем виде препроводят его на каторгу.

Глава 61

Пусть моралисты и философы судят по-своему, а мы все же позволим себе сомневаться, что настоящий преступник мог бы испытать такие муки, какие испытал в ту ночь ни в чем не повинный Кит. Общество, совершающее одну несправедливость за другой, иной раз слишком склонно утешать себя мыслью, что, если у жертв его вероломства и бессердечия совесть чиста, они выдержат все испытания и как-нибудь докажут свою правоту. «В таком случае, хоть он и маловероятен, — говорят люди, засадившие своего ближнего за решетку, никому это не доставит большей радости, чем нам». А между прочим, обществу не мешало бы призадуматься над тем, что для благородного и разумного существа несправедливость сама по себе является оскорблением предельно мучительным, предельно тяжким, таким, какое труднее всего снести, и что по этой причине много чистых сердец было разбито, много светлых душ предстало перед другим судом, не дождавшись суда людского, ибо сознание собственной правоты лишь усиливает незаслуженные страдания и делает их нестерпимыми.

Впрочем, в случае с Китом общество упрекать не следует. Тем не менее Кит был невиновен, и, сознавая это, чувствуя, что лучшие друзья сомневаются в нем, что мистер и миссис Гарленд называют его неблагодарным чудовищем, что Барбаре он кажется теперь самым отъявленным злодеем и преступником, что пони думает, будто он его бросил, и что даже мать может поверить уликам и счесть сына негодяем, — зная и чувствуя все это, Кит был в таком отчаянии, какого не опишешь словами, и метался по тесной, запертой на замок камере, почти обезумев от горя.

Когда же страдания его немного стихли и он стал успокаиваться, в голову ему пришла новая мысль, вряд ли менее мучительная. Девочка — путеводная звезда этого скромного юноши, девочка, чей образ постоянно возвращался к нему, словно светлое видение, та, что озаряла счастьем самые безрадостные дни его жизни, та, что всегда была так заботлива, нежна, добра, — если эти слухи дойдут и до нее, что она скажет о нем? И лишь только Кит подумал об этом, как стены тюрьмы словно растаяли перед ним, и вместо них он увидел лавку древностей, зимний вечер, горящий очаг, стол, накрытый к ужину, плащ, шляпу, палку старика, приотворенную дверь в маленькую комнату. И сама Нелл была там, а рядом с ней он, и они весело смеялись, как встарь… И когда эта картина встала перед глазами Кита, силы изменили ему, он бросился на убогую тюремную койку и зарыдал.

Наступила ночь, и она тянулась так долго, точно ей не было конца; все же Кит спал, и ему снилось, будто он гуляет на свободе то с одним, то с другим из своих близких, — но сны эти пронизывал смутный страх, что его снова посадят в тюрьму — в какую-то иную, хоть это была и не тюрьма вовсе, а лишь ощущение связанного с ней горя и тоски, ощущение чего-то гнетущего, беспросветного. Наконец забрезжило утро, и Кит проснулся в тюрьме — холодной, темной, страшной, и не воображаемой, а настоящей.

Впрочем, пока что его, слава богу, предоставили самому себе. От тюремщика, который отпер утром камеру и показал ему, где умыться, он узнал, что может гулять в положенное время по маленькому мощеному двору, что для свиданий отведен определенный час и что если к нему кто-нибудь придет, его отведут вниз, к решетке. Сообщив Киту все это и поставив перед ним жестяную миску с завтраком, тюремщик снова запер камеру и побрел прочь, громыхая сапогами по каменному полу, отворяя и затворяя множество других дверей, и громкие отголоски этих звуков долго раскатывались по всей тюрьме, словно они тоже сидели здесь взаперти и никак не могли вырваться на волю.

По словам того же тюремщика, Кита и еще нескольких человек поместили отдельно от других арестантов, так как они не считались закоренелыми, неисправимыми преступниками и впервые проживали на этой квартире. Обрадовавшись такому снисхождению, Кит углубился в чтение катехизиса (хоть он и знал его назубок с детства) и читал до тех пор, пока ключ снова не загремел в замке.

— Ну, — сказал тюремщик, появляясь на пороге. — Пойдем.

— Куда, сэр? — спросил Кит.

Тюремщик буркнул: «К тебе пришли», взял его повыше локтя, так же как накануне полисмен, повел какими-то закоулками, отпирая одну железную дверь за другой, наконец вывел в коридор и, поставив перед решеткой, сам удалился. За этой решеткой, на расстоянии четырех-пяти футов была вторая, точно такая же. Между ними сидел новый тюремщик, читавший газету, а когда Кит посмотрел на ту решетку, сердце у него дрогнуло, так как за ней он увидел свою мать с малышом на руках, мать Барбары с ее неизменным зонтиком и беднягу Джейкоба, который таращил глаза в ожидании какой-нибудь птицы или дикого зверя и, вероятно, думал, что присутствие людей за этими прутьями чистая случайность, поскольку им здесь было совсем не место.

Но лишь только маленький Джейкоб увидел своего брата и, потянувшись обнять его, убедился, что брат не сделал ни шагу вперед и стоит держась за решетку, опустив голову на руки, он разразился жалобным плачем, после чего мать Кита и мать Барбары, которые до сих пор кое-как сдерживались, залились слезами и зарыдали с новой силой. Бедняга Кит не стерпел и тоже заплакал, и несколько минут никто из них не мог выговорить ни слова.

Во время этой печальной паузы тюремщик продолжал с довольной ухмылкой читать газету (очевидно, добравшись до юмористической статейки), потом вдруг поднял от нее глаза, чтобы прочувствовать какую-то особенно замысловатую остроту, и тут впервые обнаружил, что рядом с ним плачут.

— Сударыни, сударыни! — сказал он с удивлением. — Советую вам не терять времени попусту, его у вас не так уж много. Я мальчугана уймите, чтобы не ревел. Это здесь не полагается.

— Я его несчастная мать, сэр, — с рыданием в голосе проговорила миссис Набблс, смиренно приседая перед суровым стражем. — А это его брат, сэр. О господи, господи!

— Ну, что ж поделаешь, — сказал тюремщик, складывая газету на коленях, чтобы приступить к следующему столбцу. — Ваш сын не первый и не последний сюда попал. И нечего вам голосить попусту.

С этими словами он снова углубился в чтение. Тюремщик этот был вовсе не плохой и не жестокосердный человек. Просто у него выработалась привычка смотреть на уголовные преступления как на своего рода болезнь, вроде скарлатины или рожи, — кто заразился, а кто нет, все дело случая.

— Кит! Сыночек! — воскликнула миссис Набблс, когда мать Барбары предупредительно освободила ее от малыша. — Вот где мне довелось тебя увидеть!

— Мама! Неужто ты веришь тому, в чем меня обвиняют? — прерывающимся голосом проговорил Кит.

— Я? — вскрикнула несчастная женщина. — Чтобы я этому поверила? Да кому знать, как не мне, что ты за всю свою жизнь не сказал ни одного лживого слова, не совершил ни одного дурного поступка! Да разве мой сынок заставил меня пролить хоть одну слезу, если не считать тех слез, что я проливала от жалости к нему, когда он голодал, — но опять же как голодал — без единой жалобы, никогда духом не падал и так обо мне сам заботился, что я, бывало, забуду про свою нищету, радуясь его доброму детскому сердцу! Кит! Да никогда в жизни я этому не поверю! — Ну, мама, — воскликнул Кит и с такой силой схватился за решетку, что она затряслась, — тогда, что бы со мной ни случилось, я все снесу и у меня останется хоть капля утешения — вспоминать твои слова!

Тут несчастная женщина снова зарыдала; глядя на нее, расплакалась и мать Барбары, и к ним чуть слышно присоединился маленький Джейкоб, который к этому времени успел справиться с путаницей в мыслях и понял более или менее отчетливо, что Кит при всем своем желании не сможет пойти погулять с ним и что за этой решеткой нет ни птиц, ни львов, ни тигров, ни других диковинок животного царства, а есть только посаженный туда брат.

Вытерев глаза (и в то же время еще больше увлажнив их), мать Кита подняла с пола маленькую корзинку и обратилась в тюремщику со смиренной просьбой выслушать ее. Тюремщик, который как раз смаковал какую-то особенно интересную шутку, предостерегающе поднял руку, чтобы ему, упаси боже, не помешали, и не опустил ее до тех пор, пока не дочитал статейки до конца. Некоторое время он сидел молча, ухмыляясь во весь рот и словно говоря: «Ну и шутник этот писака, ну и забавник!», и, наконец, спросил, что миссис Набблс угодно.

— Я принесла ему поесть, — ответила она. — Можно, сэр?

— Можно. Это не запрещается. Когда будете уходить, оставьте корзинку мне, а я велю снести ее к нему в камеру.

— Нет, сэр, уж будьте настолько любезны… не сердитесь, сэр. Ведь я его мать, а у вас тоже была когда-то матушка… мне бы самой посмотреть, как он будет есть, тогда я бы ушла отсюда хоть немного успокоившись.

И опять из глаз у матери Кита, и у матери Барбары, и у Джейкоба хлынули слезы, тогда как малыш заворковал и засмеялся что было сил, явно уверенный в том, что всю эту веселую игру затеяли с одной-единственной целью — доставить ему удовольствие.

Тюремщик, видимо, счел такую просьбу несколько странной и даже из ряда вон выходящей, но тем не менее отложил газету в сторону, подошел к матери Кита, взял корзину и, посмотрев, что там находится, отдал ее Киту, после чего вернулся обратно на свое место. Как мы легко можем себе представить, арестанту было не до еды, но он сел прямо на пол и стал уписывать принесенные гостинцы за обе щеки, а мать провожала каждый кусок, отправляющийся к нему в рот, всхлипываниями и слезами, правда не такими уж горькими, потому что это зрелище все же принесло ей некоторое удовлетворение.

А Кит ел и, волнуясь, расспрашивал мать о хозяевах — как они отзывались о нем? Но ему удалось узнать лишь то, что накануне вечером, уже совсем поздно, мистер Авель сам приехал к его матери, очень осторожно и мягко рассказал ей все, однако насчет того, виновен Кит или нет, не обмолвился ни словом. Бедняга только набрался храбрости спросить мать Барбары о Барбаре, как вдруг рядом с ним появился тот тюремщик, что привел его сюда, второй вырос позади его гостей, а третий, сидевший между решетками, выпалил единым духом: «Пера кончать! Следующий!», и снова уткнулся в газету. Кит тут же вышел, унося с собой прощальное благословение матери и пронзительный вопль маленького Джейкоба, а когда он пересекал тюремный двор в сопровождении своего конвоира, к ним подошел другой местный страж с кружкой пива в руках.

— Это Кристофер Набблс, которого посадили вчера за кражу? — спросил он.

Конвоир подтвердил, что это тот самый молодчик и есть.

— Тогда вот тебе пиво. Ну, чего глаза вытаращил? Оно не стреляет.

— Простите, сэр, — сказал Кит. — Кто же его мне прислал?

— Твой приятель, — ответил страж. — Он распорядился, чтобы тебе каждый день выдавали по кружке. И будем выдавать, пока не перестанут платить.

— Мой приятель? — повторил Кит.

— У тебя, я вижу, совсем ум за разум зашел, — сказал тюремщик. — Вот еще записка от него. Получай.

Кит взял и записку и, когда его снова заперли в камере, прочел следующее: «Приложи сию чашу к устам. В каждой капле найдешь ты спасенье от зол и от бед. Вспомни, вспомни о кубке, что искрился в длани Елены.[587] То был лишь плод воображенья, а это настоящее (фирма Барклей и Кь). Если посмеют присылать выдохшееся, советую обратиться с жалобой к смотрителю. Р.С.».

— Р.С., — после некоторого раздумья сказал Кит. — Наверно, это мистер Ричард Свивеллер. Ну что ж, большое ему спасибо за его доброту!

Глава 62

Слабый красноватый огонек на пристани Квилпа, моргавший точно глаз, воспаленный ночным туманом, уведомил мистера Самсона Брасса, который осторожными шагами пробирался к дощатой конторе, что ее блистательный владелец, а его уважаемый клиент, сидит у себя и, по всей вероятности, со свойственной ему кротостью терпеливо ждет минуты свидания, назначенного с мистером Брассом в этой светлой обители.

— Проклятое место! Самый раз шататься тут по ночам! — пробормотал Самсон, в двадцатый раз споткнувшись о валявшиеся повсюду доски и потирая ушибленную ногу. — Этот мальчишка, наверно, с вечера раскидывает тут всякий хлам, и каждый раз по-новому, чтобы люди ушибались да калечились. А если не он, так его хозяин, что даже более вероятно. Терпеть не могу приходить сюда без Салли. С ней спокойнее, она одна стоит десятка мужчин.

Воздав должное своей обольстительной сестрице, мистер Брасс остановился и неуверенно посмотрел сначала на освещенное окно конторы, потом назад, в темноту.

— Любопытно, чем он сейчас занят? — пробормотал стряпчий себе под нос, вставая на цыпочки и стараясь разглядеть, что происходит в конторе, хотя на таком расстоянии сделать это было просто невозможно. — Пьет, наверно, поддает сам себе жару, распаляет свою злобу и коварство. Побаиваюсь я приходить сюда без провожатых, когда у него накапливается большой счет. Ему ничего не стоит придушить меня и тихонько спустить в реку во время прилива — все равно что крысу убить. Пожалуй, еще радоваться будет: вот, мол, как подшутил!..

Стой! Поет, кажется?

И действительно, мистер Квилп услаждал себя пением, хотя это было не столько пение, сколько монотонное бормотанье скороговоркой одной и той же фразы, последнее слово которой он растягивал по слогам, повышая голос до оглушительного рева. Содержание этой арии не имело ни малейшего отношения ни к любви, ни к ратным подвигам, ни к вину, ни к верности, ни к каким-либо другим излюбленным темам песен и касалось предмета, который не часто кладется на музыку и обычно в балладах не воспевается. Слова ее были таковы: «Заявив, что арестованному будет трудно убедить присяжных в выдвигаемой им версии, достопочтенный судья вынес решение предать его суду, на ближайшей сессии, по обвинению в уголовном пре-ступ-ле-нии!» Доходя до этого заключительного слова, в которое он вкладывал всю мощь своего голоса, Квилп разражался визгливым хохотом и начинал сызнова.

— Как это неосторожно с его стороны! — пробормотал стряпчий, в третий раз выслушав доносившиеся из конторы песнопения. — Просто черт знает что! Хоть бы у него язык отнялся! Хоть бы он оглох! Хоть бы он ослеп! А, чтоб ему пусто было! — вскрикнул Брасс, когда Квилп завыл опять. — Хоть бы он подох!

Высказав это дружеское пожелание по адресу клиента, мистер Самсон напустил на себя свою обычную елейность и, лишь только очередной вопль Квилпа стих, подошел к дощатой лачуге и постучал в дверь.

— Войдите! — крикнул карлик.

— Здравствуйте, сэр! — сказал Самсон, заглядывая в контору. — Ха-ха-ха! Как поживаете, сэр? Бог мой! Ну, что за шутник! Просто диву даешься, на вас глядя!

— Входите, дурень вы эдакий! — огрызнулся карлик. — Нечего трясти башкой и скалить зубы! Входи, лжесвидетель, клятвопреступник, входи, продажная душонка, входи!

— Какой у него юмор! — возопил Брасс, притворяя за собой дверь. — Ну что за комик! Но не слишком ли это неосмотрительно, сэр?

— Что неосмотрительно? — спросил Квилп. — Говори, Иуда, — что?

— Иуда! — повторил Брасс. — Какой он сегодня веселый! Игривость его ума не поддается описанию! Иуда! Прелестно, просто прелестно! Ха-ха-ха!

Тараторя все это, Самсон потирал руки и с ошалелым, испуганным видом смотрел на огромную пучеглазую, тупоносую фигуру с бушприта какого-нибудь пущенного на слом корабля, приткнутую в угол возле печки и похожую на домового или на идола, которому, быть может, поклонялся карлик. Бесформенная деревянная нашлепка у нее на голове, имевшая весьма отдаленное сходство с треуголкой, некоторое подобие звезды на левой стороне груди и эполеты свидетельствовали о том, что фигура эта изображала одного из прославленных в истории адмиралов, но, не будь на ней вышеупомянутых атрибутов, ее вполне можно было бы принять за памятник какому-нибудь почтенному водяному или другому обитателю морской пучины. Так как пропорции этой статуи совершенно не соответствовали помещению, которое она теперь украшала, нижняя половина ее была отпилена по талию. Бодро подавшись вперед с той несколько назойливой угодливостью, которая свойственна фигурам с корабельных бушпритов, она даже в укороченном виде возвышалась до самого потолка и сокращала все вокруг себя до совершенно лилипутских размеров.

— Узнаете? — спросил карлик, проследив направление взгляда мистера Брасса. — На кого похож?

— На кого? — повторил стряпчий, откинув голову несколько набок и назад, как это принято улюбителей изящных искусств. — Действительно, если приглядеться, так… да, очень напоминает, особенно улыбка… и все же, клянусь честью, я…

Откровенно говоря, Самсон, в жизни не видевший никого и ничего такого, что хотя бы отчасти напоминало эту махину, находился в большом затруднении, не зная, усмотрел ли в ней мистер Квилп сходство с самим собой и потому приобрел ее в качестве фамильного портрета, или же она похожа на кого-нибудь из его врагов. Впрочем, сомневаться ему пришлось недолго, ибо, пока он созерцал статую с тем многозначительным видом, который напускают на себя люди, тщетно стараясь узнать чей-нибудь портрет, карлик швырнул на пол газету, снабдившую его материалом для песнопений, и, схватив ржавый лом, заменявший в конторе кочергу, с такой силой съездил адмирала по носу, что тот зашатался.

— Разве это не вылитый Кит, разве это не его портрет, не его образина, не его двойник! — выкрикивал Квилп, обрушивая град ударов на бессмысленную адмиральскую физиономию и покрывая ее глубокими вмятинами. — Это же его точная копия! Скажете, не похож, собака, не похож, не похож? — И, сопровождая каждый свой вопрос взмахами лома, он колотил и колотил огромную куклу до тех пор, пока крупные капли пота не выступили у него на лице.

Это зрелище могло бы показаться очень забавным, если бы смотреть на него с безопасного места, например из райка, — ведь бой быков тоже доставляет радость тем, кто не на арене, и пожар интереснее всякого спектакля для тех, кто живет не по соседству с горящим домом, но, видя, в какое неистовство пришел Квилп, его ученый советчик начинал подумывать, что контора слишком мала и стоит слишком далеко от человеческого жилья, чтобы зритель мог испытывать полное удовольствие от таких увеселений. Поэтому он забился в самый дальний угол, весьма жалобным голосом выражая свой восторг, а когда Квилп, наконец, в полном изнеможении опустился на стул, залебезил перед ним пуще прежнего.

— Прелестно! — воскликнул Самсон. — Хи-хи! Браво, сэр! Вы знаете? — И он оглянулся, словно обращаясь к покалеченному адмиралу. — Это поразительный человек, просто поразительный!

— Садитесь, — сказал карлик. — Я купил этого урода вчера, а сегодня только и делаю, что ковыряю его буравчиком, втыкаю ему вилку в глаза и вырезаю на нем свое имя и фамилию. Завтра ему конец — сожгу!

— Ха-ха-ха! — закатился Брасс. — Как это интересно!

— Подойдите ближе, — сказал Квилп, поманив его пальцем. — Ну, так что вы считаете неосмотрительным, а?

— Ничего, сэр, ничего. О таких пустяках и говорить не стоит… Но мне подумалось, что эта песенка… сама по себе чрезвычайно комичная… может быть, несколько…

— Ну? — сказал Квилп. — Несколько?..

— Что исполнение ее граничит с неосмотрительностью — разумеется, в самой отдаленной степени, или… если дозволено так выразиться, не лишено некоторого оттенка неосмотрительности, сэр, — ответил Брасс, опасливо поглядывая на карлика, глаза которого, обращенные к печке, отражали в себе красноватые отблески огня.

— Почему? — спросил Квилп, не поворачивая головы.

— Да знаете ли, сэр, — Брасс решил перейти на более фамильярный тон, — по-моему, не стоит так открыто говорить о вполне безобидных дружеских соглашениях, которые сами по себе заслуживают только похвалы, но по закону именуются сговорами. Вы меня понимаете, сэр? Об этом лучше молчать.

— Э? — проронил Квилп, переводя на него совершенно безучастный взгляд. — О чем это вы?

— Правильно, сэр! Осторожность прежде всего! — воскликнул Брасс, усиленно кивая Толовой. — Молчок, сэр, молчок! Даже здесь, между друзьями, — вы меня поняли, сэр?

— Я вас понял? Вот наглое чучело! — вскричал Квилп. — Что вы несете о каких-то дружеских соглашениях? Уж не я ли их с вами заключал? Да разве мне что-нибудь известно о ваших соглашениях?

— Нет, нет, сэр! Разумеется, нет! Боже упаси! — А если вы будете тут подмигивать и кивать, — продолжал карлик, оглядываясь по сторонам, как бы в поисках кочерги, — я сейчас подпорчу вам вашу обезьянью рожу! Видит бог, подпорчу!

— Не волнуйтесь, сэр, прошу вас, — мгновенно спохватился Брасс. — Вы правы, сэр, совершенно правы! Напрасно я начал об этом. Зачем? Это лишнее. Давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом. Салли передавала мне, что вы справлялись о нашем жильце. Он еще не вернулся, сэр.

— Вот как? — Квилп не сводил глаз с маленькой кастрюльки, которую держал над углями, следя, чтобы налитый в нее ром не убежал через край. — Все еще не вернулся?

— Нет, сэр, — начал Брасс. — Он… Господи помилуй, мистер Квилп!

— Что такое? — сказал карлик и остановился, не донеся кастрюльку до рта.

— Вы забыли подлить воды, сэр! — вскричал Брасс. И… простите меня, сэр, но ведь так можно ошпарить горло.

Мистер Квилп ответил на это предостережение не словом, но делом, а именно — поднес раскаленную кастрюлю к губам и не спеша выпил ее содержимое, равнявшееся примерно полупинте и минуту назад кипевшее ключом. Проглотив этот легкий, бодрящий напиток и погрозив адмиралу кулаком, он разрешил мистеру Брассу продолжать.

— Впрочем, — добавил Квилп со своей неизменной ухмылкой, — сначала вы должны тоже хлебнуть глоточек рому — самый маленький, живительный и согревающий душу глоточек!

— Благодарю вас, сэр, — ответил Брасс, — но… но мне бы разбавить его хоть ложечкой воды, если вас это не затруднит.

— Я такой дряни здесь не держу! — рявкнул карлик. — Стряпчему — и вдруг вода понадобилась! Вы спутали! Вам требуется расплавленный свинец и сера, кипящая смола и деготь! Вот самый подходящий напиток для вашего брата! Правильно я говорю?

— Ха-ха-ха! — закатился мистер Брасс. — От ваших шуток не поздоровится, сэр, и в то же время они смешат, как щекотка.

— Пейте! — крикнул карлик, успевший подогреть еще одну порцию. — Пейте залпом, до дна, ошпарьте себе глотку и возвеселитесь духом!

Самсон сделал два-три маленьких глотка; ром немедленно превратился в жгучие слезы и после такой перегонки ручьями сбежал у него по щекам и снова в кастрюлю, воспламенив ему нос и веки и вызвав страшный приступ кашля, что все же не помешало несчастному крикнуть с упорством непоколебимого в своей вере мученика; «Прелестно, «прелестно!» Не дожидаясь, когда он преодолеет эти поистине невыразимые мучения, карлик опять вернулся к прерванному разговору.

— Итак, жилец… — сказал Квилп. — Что вы там про него начали?

— Наш жилец, сэр, — пролепетал Брасс между приступами кашля, — все еще гостит у Гарлендов. С того самого дня, сэр, как мы изловили известного вам преступника, он побывал у себя только раз и заявил мистеру Ричарду, сэр, что наш дом ему опостылел, что пребывание под нашей крышей гнетет его и что он считает себя в какой-то мере виновным во всей этой истории. Прекрасный жилец, сэр! Нам очень бы не хотелось расставаться с ним.

— У-у, выжига! — крикнул карлик. — Только о своем благе и думает! Почему же вы тогда не проявляете бережливости, не сокращаете расходов, не скаредничаете, не урезываете себя во всем?

— Помилуйте, сэр! — возопил Брасс. — Да второй такой скареды, как моя Сара, днем с огнем не сыщешь! Уж поверьте мне, мистер Квилп!

— А ну-ка, промочите гордо, хватите еще глоточек, пригубьте чарочку! — сказал Квилп. — Вы сделали мне одолжение и взяли в контору писца.

— Рад вам служить, сэр, всегда, в любое время, ответил Самсон. — Да, сэр, это так и было.

— А теперь можете уволить его, — сказал Квилп. — Вот ваши расходы сразу и сократятся.

— Уволить мистера Ричарда, сэр? — вскричал Брасс.

— Уймитесь вы, попугай! Да, его, его самого. Разве у вас несколько писцов?

— Простите, сэр, — пробормотал Брасс. — Но я этого никак не ожидал.

— Что же тут удивительного? — фыркнул карлик. — Я сам этого не ожидал. Когда же вы, наконец, поймете, что я подсунул вам этого молодчика, чтобы следить за жильцом, чтобы глаз с него не спускать! Ведь у меня же было задумано одно дельце, составлен один презабавный план, а вся соль и суть его заключалась в том, что ваш писец вкупе со своим бесценным другом считали богачом старика (который, к слову сказать, будто сквозь землю провалился вместе с внучкой), тогда как на самом деле он был беден, как церковная мышь.

— Понимаю, сэр, — сказал Брасс. — Все понимаю.

— Ах, так, сэр! Значит, вы понимаете и то, что теперь они далеко не бедняки, что этого и быть не может, если такие люди, как ваш жилец, разыскивают их и рыщут за ними по всей стране?

— Разумеется, сэр, — сказал Самсон.

— Ах, разумеется! — злобно оборвал его карлик. — Так вы, разумеется, должны понять и то, что мне теперь плевать на этого молодчика! Вам, разумеется, должно быть ясно, что нам с вами он теперь не нужен!

— Я сам не раз говорил Cape, — ответил Брасс, — что от этого молодого человека нет никакой пользы. На него ни в чем нельзя положиться, сэр. Мне приходилось поручать ему кое-какие мелкие дела, и, представьте себе, сэр, он выбалтывал правду клиентам, несмотря на все мои просьбы. Сил наших больше нет с ним возиться! Но я вам стольким обязан, сэр, и питаю к вам такое уважение…

Смекнув, что если Самсона не остановить вовремя, он еще долго будет расточать любезности, мистер Квилп деликатно стукнул его кастрюлькой по голове и попросил замолчать — опять-таки из уважения к своему клиенту.

— Ощутимо, сэр, весьма ощутимо, — сказал Брасс, потирая затылок и улыбаясь. — Но в то же время забавно, чрезвычайно забавно!

— Вы намерены меня слушать? — крикнул Квилп. — Не то я вас так позабавлю, что не обрадуетесь!.. Его дружок и сообщник больше сюда не вернется. Бездельник попался в каком-то мошенничестве и удрал за границу. Пусть там и погибает!

— Вот именно, сэр! Правильно, совершенно правильно! И как метко сказано! — воскликнул Самсон, обращаясь к адмиралу, словно тот был третьим в их компании. — Чрезвычайно метко!

— Я этого прохвоста ненавижу, — сквозь зубы прошипел Квилп, — давно ненавижу. У меня с ним свои счеты — семейные. Но его можно было бы обломать, не будь он таким грубияном. Что же касается вашего писца, то этот пустобрех и шалопай мне больше не понадобится. Пусть накинет себе петлю на шею, утопится, подохнет с голоду — одним словом, пусть проваливает к черту!

— Пусть проваливает, сэр! — подхватил Брасс. — И как вы распорядитесь, сэр? Когда-хи-хи! — мне можно будет отправить его в столь приятную прогулку?

— Сразу же после суда, — ответил Квилп. — Как только с этим покончим, так скатертью ему дорожка, — Слушаю, сэр, — сказал Брасс. — Слушаю и повинуюсь. Для Сары это будет удар, но она умеет владеть своими чувствами. Ах, мистер Квилп, как я жалею, сэр, что вы и Сара не знали друг друга в молодости. Увы! Проведение судило иначе! А какие благие результаты могли бы проистечь из такого союза! Вам не приходилось встречаться с нашим дорогим батюшкой? Милейший был джентльмен! Сара была его усладой, его гордостью, сэр. Наш Старый Лис опочил бы с миром, если б мог подыскать дочке такого спутника жизни. Вы уважаете ее, сэр?

— Я ее обожаю! — проскрипел карлик.

— Вы очень добры, чрезвычайно добры, сэр! Не будет ли у вас каких-либо других распоряжений, помимо тех, что касаются мистера Ричарда, сэр?

— Нет! — ответил карлик и схватил кастрюльку. — Выпьем за здоровье прелестной Сары!

— А нельзя ли сопроводить этот тост чем-нибудь похолоднее? — смиренно проговорил Брасс. — Когда я расскажу Саре, какую вы оказали ей честь, вряд ли она останется довольна, что за ее здоровье пили кипящий ром.

Но мистер Квилп не внял просьбе своего гостя. Пьяненькому Самсону пришлось сделать еще несколько глотков того же самого крепчайшего напитка, и он обнаружил, что эти возлияния не только не подбодрили его, но, напротив, возымели действие и на стены конторы: они вдруг начали кружиться и кружиться с невероятной быстротой, в то время как пол и потолок самым неприятным образом менялись местами. Очнувшись после короткого забытья, стряпчий увидел, что лежит частью под столом, частью под печкой. Поскольку положение это было не из самых удобных, он кое-как заставил себя подняться на ноги и, ухватившись за адмирала, стад искать глазами своего гостеприимного хозяина.

В первую минуту ему показалось, будто мистер Квилп ушел, оставив его одного и, может быть, даже заперев его здесь на всю ночь. Однако сильный запах табачного дыма навел стряпчего на новые мысли; он поднял голову и увидел, что карлик курит, лежа в гамаке.

— Прощайте, сэр, — умирающим голосом проговорил Брасс. — Прощайте!

— А вы разве не заночуете у меня? — спросил карлик, выглянув из гамака. — Заночуйте, прошу вас!

— Нет, сэр, не могу, — ответил Брасс, чуть живой от приступов тошноты и от спертого воздуха в конторе. — Если бы вы были настолько любезны и посветили мне фонарем, сэр, пока я не выйду со двора…

Квилп соскочил вниз в один миг — и не ногами вперед, не руками вперед, не головой вперед, а сразу всем телом.

— Пожалуйста, — сказал он, беря фонарь, единственный источник света на всей пристани. — Будьте осторожны, друг мой. Не споткнитесь о доски — они валяются гвоздями кверху, а гвозди-то все ржавые. В переулке собака. Вчера ночью она искусала мужчину, третьего дня женщину, а в прошлый вторник загрызла насмерть ребенка — правда, играючи. Держитесь от нее подальше.

— А где она, по какую сторону дороги? — с отчаянием в голосе спросил Брасс.

— Конура ее стоит по правую руку, — ответил Квилп, — но иной раз она подкарауливает прохожих и слева. 3а нее ручаться трудно. Берегитесь! Я никогда вам не прощу, если с вами что случится. Эх, фонарь погас! Ну, да ничего, вы же дорогу знаете. Идите все прямо, прямо!

Квилп незаметно повернул фонарь стеклом к себе и теперь трясся от хохота, с восторгом прислушиваясь к тому, как стряпчий спотыкается о доски и чуть ли не через каждые два-три шага тяжело валится на землю. Наконец несчастный Самсон выбрался в переулок, и во дворе все стихло.

Квилп запер дверь конторы на ключ и снова прыгнул в гамак.

Глава 63

Должностное лицо, сообщившее Киту утешительное известие о том, что его пустяковое дело будет слушаться в Олд-Бейли[588] и не займет много времени, оказалось совершенно право в своих предположениях. Ровно через восемь дней сессия возобновилась. Через день после ее начала Большое Жюри[589] вынесло вердикт о предании Кристофера Набблса уголовному суду за кражу, а еще через два дня вышепоименованный Кристофер Набблс должен был или опровергнуть предъявленное ему обвинение, или же признаться в том, что он, этот самый Кристофер, мошенническим образом похитил и украл из дома и конторы некоего Самсона Брасса, джентльмена, билет достоинством в пять фунтов стерлингов, выпущенный Английским банком, — а следовательно, нарушил установленные на сей предмет законы, а также посягнул на спокойствие его величества короля и на достоинство королевской власти[590].

Выслушав судью, Кристофер Набблс дрожащим, тихим голосом пролепетал: «Нет, не виновен». И здесь напомним тем, кто любит высказывать суждения скороспелые и поверхностные и кто вменил бы в обязанность Кристоферу говорить громко, уверенно, — напомним им, что тюрьма и пережитые волнения способны сокрушить самое мужественное сердце и что человек, просидевший под замком хотя бы только одиннадцать дней, ничего не видя, кроме каменных стен и двух-трех столь же каменных физиономий, робеет и теряется, когда его вдруг вводят в шумный зал, где перед ним мелькает множество незнакомых лиц. Здесь же следует отметить, что на свете есть немало людей, для которых человеческое лицо, обрамленное париком, кажется гораздо внушительнее н страшнее лиц с положенной им от природы шевелюрой, а если ко всему этому еще добавить вполне естественное чувство, охватившее Кита при виде обоих Гарлендов и маленького нотариуса, бледных, взволнованных, то вряд ли следует удивляться, что он был несколько не в своей тарелке и не мог проявить должное спокойствие.

Хотя Кит не видел со дня ареста ни своих хозяев, ни мистера Уизердена, ему было известно, что они пригласили адвоката для его защиты. И поэтому, когда один из присутствующих в зале джентльменов в парике встал и сказал: «Я со стороны обвиняемого, милорд», — Кит поклонился ему, а когда другой джентльмен в парике тоже встал и сказал: «Я со стороны обвинения, милорд», — Кит вздрогнул, но все же отвесил поклон и этому джентльмену. И как же он надеялся в глубине души, что его джентльмен не ударит в грязь лицом перед другим джентльменом и с первых же слов посрамит своего противника!

Джентльмен со стороны обвинения, выступивший первым, был в наилучшем расположении духа (ибо всего лишь несколько минут назад ему удалось добиться почти полного оправдания одного молодого человека, имевшего неосторожность убить собственного папашу) и потому залился соловьем, стараясь внушить присяжным, что, если они оправдают этого обвиняемого, им придется испытать такие же муки и угрызения совести, какие он сулил их предшественникам, если б те осудили того обвиняемого, Сообщив все подробности дела Кита — «самого позорного из всех, разбиравшихся на его памяти!» — джентльмен умолк, словно подготавливая слушателей к чему-то страшному, и после паузы сказал, что, насколько ему известно, его почтенный коллега (косой взгляд в сторону джентльмена Кита) намеревается опорочить показания тех безупречных свидетелей, которые вскоре предстанут перед судом, хотя он лично ожидает от своего почтенного коллеги большего доверия и уважения к истцу лучшему и достойнейшему члену достойнейшей корпорации, включившей его в свои ряды. Далее джентльмен осведомился, известна ли присяжным улица Бевис-Маркс? Если же улица Бевис-Маркс им известна (да кто позволит себе в этом сомневаться!), известны ли им также возвышающие душу исторические воспоминания, связанные с этим знаменитым местом? Неужто же такой человек, как Брасс, может жить на такой улице, как Бевис-Маркс, и не быть личностью в высшей степени добродетельной и благонамеренной? Наговорив с три короба на эту тему, джентльмен вдруг спохватился — вправе ли он оскорблять присяжных, втолковывая им то, что они прекрасно знают сами, и тут же вызвал Самсона Брасса.

Мистер Брасс выходит бодрый, свеженький, отвешивает поклон судье, как человеку, с которым он имеет честь быть знакомым и которого он с удовольствием расспросил бы о здоровье, и, сложив руки на животе, устремляет взгляд на своего джентльмена, словно говоря ему: «А вот и я! Показания? Пожалуйста! Только отверните кран — и они потекут сами собой». И джентльмен отвертывает кран и с большим умением выцеживает из своего доверителя нужные показания так, что они прозрачной тоненькой струйкой бегут на виду у всех присутствующих. Потом за мистера Брасса принимается джентльмен Кита, но без особого успеха, и после множества пространных вопросов с одной стороны и кратких ответов — с другой, мистер Самсон Брасс с торжествующим видом садится на место.

Его сменяет Сара, которая тоже легко идет на поводу у джентльмена мистера Брасса и весьма неподатлива в руках джентльмена Кита. Короче говоря, джентльмену Кита ничего не удается вытянуть из этой свидетельницы, кроме того, что было сказано раньше (разве только в более сильных выражениях по адресу его клиента), и он отпускает ее, испытывая явное замешательство. Вслед за тем джентльмен мистера Брасса вызывает Ричарда Свивеллера, и Ричард Свивеллер появляется на месте Сары.

Но джентльмену мистера Брасса уже успели шепнуть на ухо, будто бы этот свидетель расположен к обвиняемому, что весьма радует джентльмена мистера Брасса великого доку по части разных, как говорится, «подковырок». И поэтому он прежде всего требует, чтобы судебный пристав убедился собственными глазами, действительно ли свидетель целовал библию, и потом принимается за него, засучив рукава.

— Мистер Свивеллер, — говорит джентльмен мистера Брасса, после того как Дик изложил все обстоятельства дела весьма неохотно и с явным желанием повернуть их в пользу подсудимого. — Скажите мне, пожалуйста, сэр, где вы вчера обедали? — Где я вчера обедал? — Вот именно, сэр, где вы вчера обедали? Где-то здесь поблизости? — Да, действительно… напротив, через улицу. Да. Действительно. Напротив, через улицу, — повторяет джентльмен мистера Брасса, поглядывая в сторону присяжных. — Вы были один, сэр? — Виноват? — мистер Свивеллер не расслышал вопроса. — Вы были один, СЭР? громовым голосом повторяет джентльмен мистера Брасса. — Обедали один или кого-нибудь угощали, сэр? Ну-с? — Да, действительно… угощал, — с улыбкой отвечает мистер Свивеллер. — Будьте любезны оставить этот легкомысленный тон, сэр, совершенно не соответствующий тому месту, где вы находитесь. Впрочем, у вас, вероятно, есть основания радоваться, что вы занимаете сейчас именно это место, а не другое! — говорит джентльмен мистера Брасса, мотнув головой направо и тем самым намекая, что скамья подсудимых — вот сфера действий, наиболее подходящая мистеру Свивеллеру. — Итак, слушайте меня внимательно. Вчера вы прохаживались около суда, ожидая разбора этого дела. Обедали напротив, через улицу. Угощали кого-то. Не брат ли обвиняемого был этот ваш сотрапезник? — Мистер Свивеллер пытается объяснить… — Да или нет, сэр? — рявкает джентльмен мистера Брасса. — Но позвольте мне… — Да или нет, сэр? — Да, но… — Да! — обрывает его джентльмен на полуслове. — Так какой же вы после этого свидетель!

Джентльмен мистера Брасса садится на место. Джентльмен Кита, не зная, как все обстояло в действительности, предпочитает не касаться этого вопроса. Ричард Свивеллер удаляется сконфуженный. Судья, присяжные и публика представляют себе мысленно, что он слонялся около суда в обществе какого-то забулдыги шести футов росту, с разбойничьей физиономией, украшенной пышными бакенбардами. На самом же деде это был маленький Джейкоб, закутанный в шаль, из-под которой виднелись его голые икры. Правды никто не знает; каждый уверен, что тут дело нечисто; и все это — результат ловкости джентльмена мистера Брасса.

Теперь суду предстоит выслушать отзывы о Ките, и тут джентльмен мистера Брасса снова пользуется возможностью показать себя во всем блеске. Выясняется, что, беря Кита на службу, мистер Гарленд почти ничего о нем не знал, никаких рекомендаций, кроме тех, которые дала Киту его же собственная мать, не получал и что прежний хозяин вдруг расстался со своим слугой, неизвестно почему. — Право, мистер Гарленд, — говорит джентльмен мистера Брасса, — для человека ваших лет вы поступили, мне кажется, по меньшей мере опрометчиво. — То же самое кажется и присяжным, и они выносят Киту обвинительный приговор. Кита уводят, не внимая его робким протестам. Публика усаживается на места, с удвоенным интересом готовясь к следующему делу, ибо, по слухам, на нем будут выступать в качестве свидетельниц несколько женщин, и джентльмен мистера Брасса, выступающий на сей раз на стороне ответчика, учинит им такой перекрестный допрос, что со смеху лопнешь.

Мать Кита, бедняжка, ждет сына внизу, у решетки, вместе с матерью Барбары, а та — добрая душа! — только и знает, что плакать в три ручья да нянчиться с малышом. Происходит печальная встреча. Тюремный сторож большой охотник до газет — успел рассказать им все. Он не думает, чтобы Кита присудили к пожизненной каторге, так как время еще есть — успеет достать где-нибудь хорошие отзывы о себе, а тогда меру наказания снизят. И зачем только он это сделал?

— Он ничего такого не делал! — восклицает мать Кита.

— Ну, что там спорить, — говорит сторож. — Сделал, не сделал — теперь уж все одно.

До Кита можно дотронуться сквозь решетку, и мать сжимает ему руку — сжимает с таким отчаянием, сила которого ведома лишь богу да тем, кого он наделил любящим сердцем. Кит заклинает мать не падать духом, просит, чтобы ему дали поцеловать братьев, и, когда мать Барбары поднимает их, шепчет ей украдкой: «Уведите ее домой!» — Мама, верь, мы найдем заступников! Не сегодня, так завтра, — говорит он. — Все уладится, и меня выпустят на свободу. А когда Джейкоб и малыш подрастут, расскажи им — все расскажи. Ведь если они будут думать, что их брат совершил бесчестный поступок, у меня сердце разорвется на части, где бы я ни был, хоть за тысячу миль отсюда!.. Боже мой! Неужели не найдется доброго человека, который позаботился бы о ней!

Пальцы матери выскальзывают из его руки, она, несчастная, замертво падает на пол. Но Ричард Свивеллер тут как тут — расталкивает локтями зевак, подхватывает ее — не без труда — за талию, на манер театральных соблазнителей, и, кивнув Киту и знаком дав понять матери Барбары, что экипаж ждет их у ворот, быстро удаляется со своей ношей.

Итак, Ричард повез миссис Набблс домой. И какую же этот Ричард плел чепуху всю дорогу, сыпля, словно из мешка, цитатами из разных песенок и стихотворений, одному богу известно! Он довез ее до дому, дождался, когда она придет в чувство, а потом — так как заплатить за проезд ему было нечем, с шиком подкатил к конторе на улице Бевис-Маркс и попросил извозчика подождать у дверей (напомним, что все это происходило в субботу), пока он «разменяет получку».

— Мистер Ричард, сэр! — радостно воскликнул Самсон. — Приветствую вас!

Как ни мало правдоподобны казались сначала мистеру Ричарду объяснения Кита, в тот вечер он почти готов был поверить, что его любезнейший патрон совершил какую-то чудовищную подлость. Кто знает, может статься, горестная сцена, свидетелем которой только что был этот беззаботный шалопай, проняла даже его? Так или иначе, подозрения не давали ему покоя, и потому он постарался изложить свою просьбу, не тратя лишних слов.

— Жалованье? — воскликнул Брасс, вынимая кошелек из кармана. — Ха-ха! Ну, разумеется, мистер Ричард, разумеется, сэр! Ведь жить-то всем надо. У вас не будет сдачи с пяти фунтов, сэр?

— Нет, — отрезал Дик.

— Постойте! Вот как раз столько, сколько вам причитается. И никого не надо беспокоить. Пожалуйста!.. Мистер Ричард… сэр. — Дик, успевший подойти к двери, круто обернулся.

— Сэр, — сказал Брасс, — вы можете больше не затруднять себя посещением конторы.

— Что?

— Видите ли, мистер Ричард, — продолжал стряпчий, засовывая руки в карманы и покачиваясь на табуретке. — Дело в том, что столь сухая и даже мертвая материя, как юриспруденция, сэр, способна загубить, совершенно загубить человека с вашими способностями. Нудное ремесло, невыносимо нудное! Вот, скажем, на сцене или… или в армии, мистер Ричард, или в каком-нибудь первоклассном заведении с продажей спиртных напитков ваши таланты развернулись бы во всю ширь. Надеюсь, вы к нам еще не раз заглянете. Салли будет встречать вас с распростертыми объятиями, сэр. Ей очень жаль расставаться с вами, и только чувство долга перед обществом примиряет ее с Этой разлукой. Салли удивительное существо, сэр! Деньги я, кажется, сосчитал правильно? В конторе разбито окно, сэр, но я не хочу удерживать с вас за него. Когда люди расстаются друзьями, мистер Ричард, о таких мелочах думать не следует. Я придерживаюсь этого прекрасного правила, сэр!

Мистер Свивеллер, не удостоивший ни словом эти довольно бессвязные замечания, молча вернулся за своей спортивной курткой и начал скатывать ее в тугой круглый шар, так пристально глядя на мистера Брасса, точно этот шар предназначался для того, чтобы сбить его с ног. Однако он ограничился тем, что сунул сверток под мышку и, опять-таки не нарушая молчания, вышел из конторы. Затворив за собой дверь, мистер Свивеллер тут же отворил ее, устремил на стряпчего все такой же долгий зловещий взгляд, медленно склонил голову, как это делают привидения, и вслед за тем исчез.

Он расплатился с кэбменом и покинул улицу Бевис-Маркс, строя в уме грандиозные планы, как утешить мать Кита и помочь ему самому.

Но жизнь джентльменов, предающихся тем удовольствиям, которым платил дань и Ричард Свивеллер, подвержена всевозможным случайностям. Тревоги, испытанные им за последние две недели, окончательно подорвали его организм, и без того достаточно подорванный длительным употреблением спиртных напитков. В ту же ночь мистер Ричард почувствовал себя плохо и на другой день уже не вставал с постели, заболев жесточайшей нервной горячкой.

Глава 64

Изнывая от мучительной неутолимой жажды, не находя ни в каком положении хотя бы минутного покоя и отдыха и блуждая, непрестанно блуждая по бесконечным дебрям горячечного бреда, где ничто не сулило ему ни короткой передышки, ни желанного освежения или Забытья, где надо всем царила безысходная тупая усталость, такая усталость, что ее не могло побороть ни его измученное тело, метавшееся по жаркой, неудобной постели, ни мозг, истомленный одной неотвязной мыслью, одним смутным чувством, будто что-то осталось недоделанным, будто надо еще преодолеть какое-то страшное препятствие, освободиться от гнетущей заботы, которая омрачает собой все, словно нечистая совесть, и, принимая то одно, то другое обличье (неясное, призрачное, но неизменное в своей сущности), пронизывает ужасом даже дремоту, — под этой медленной пыткой злосчастный Ричард таял и чах день ото дня, и, наконец, когда ему почудилось, что целое полчище дьяволов навалилось на него и не дает подняться с кровати, он крепко заснул и никаких снов больше не видел.

Он проснулся. Ощущая во всем теле покой, несравнимый по сладости даже со сном, он начал постепенно припоминать свои недавние муки и подумал: «Долго же тянулась эта ночь… уж не бредил ли я, чего доброго?» Потом машинально поднял руку и удивился, почему она такая худая, словно высохшая, а кажется тяжелой. И все же на душе у него было легко и спокойно, и, не утруждая себя дальнейшими размышлениями по поводу руки, он продолжал лежать в полузабытьи до тех пор, пока его внимание не привлек чей-то кашель. Неужто дверь осталась вчера незапертой? Значит, в комнате есть кто-то еще? Странно! Но думать об этом тоже было лень, и, наслаждаясь блаженным отдыхом, он стал машинально разглядывать зеленые полоски на кроватном пологе, которые почему-то представлялись ему сочной травой, а желтые просветы между ними — усыпанными песком аллеями, и все это вместе взятое образовывало в его воображении уходящую вдаль перспективу красивого, строгого парка.

Он долго гулял по этому парку и успел забрести бог знает куда, как вдруг кашель послышался снова. Аллеи тут же превратились в полоски; он чуть приподнялся в постели и, отдернув полог, выглянул из-за него.

Комната все та же, свеча еще горит, но откуда взялись эти склянки и миски, белье, развешанное у огня, и прочие принадлежности, обязательные возле ложа больного? Никакого беспорядка, все чисто, и вместе с тем все совсем по-другому, чем было вчера вечером, когда он ложился спать. А какой свежий воздух! Прохладный запах лекарственных трав и уксуса, пол только что сбрызнут водой, и… кто это? Маркиза?

Да! Играет сама с собой в криббедж. Вот она — сидит за столом, такая сосредоточенная, изредка покашливает, но сдержанно, видимо боясь разбудить его, тасует карты, снимает, сдает, подсчитывает взятки, передвигает колышки, как самый заправский игрок, постигший тайны криббеджа с колыбели! Мистер Свивеллер созерцал это зрелище несколько минут, потом выпустил полог из рук и снова откинулся на подушку.

«Мне снится сон, — подумал Ричард, — самый настоящий сон. Вчера вечером у меня были руки как руки, а сейчас они почти прозрачные на свет, точно яичная скорлупа. Если же это не сон, значит я проснулся среди ночи, но — увы! — не лондонской, а какой-нибудь из тех, которых ровным счетом Тысяча и Одна. Впрочем, я сплю — несомненно сплю!» Тут маленькая служанка снова кашлянула.

«Поразительное дело! — подумал мистер Свивеллер. — Впервые слышу во сне настоящий кашель. Такие вещи, как чиханье и кашель, мне как будто никогда раньше и не снились. Вероятно, такова природа сновидений, что в них никто не чихает и не кашляет. Вот опять… опять! Н-да! Мой сон помчался галопом».

Решив проверить, в каком он все-таки находится состоянии, мистер Свивеллер после некоторого раздумья ущипнул себя за руку.

«Это уж совсем странно! — удивился он. — Вчера в постель лег довольно упитанный молодой человек, а сейчас ухватиться не за что. Ну-ка, выглянем еще разок».

В результате дополнительного осмотра комнаты мистер Свивеллер убедился, что его окружают совершенно реальные предметы и что он видит их наяву.

— Тысяча и Одна ночь, и дело с концом! — сказал Ричард вслух. — Я попал в Дамаск или в Каир. Маркиза — добрый джинн, который поспорил с другим джинном, кто самый красивый молодой человек на свете, а следовательно, кто больше всех годится в женихи китайской принцессе, и перенес меня сюда вместе с комнатой и со всем моим скарбом на предмет сравнения. Может быть… — мистер Свивеллер томно повернул голову на подушке и посмотрел на край постели у самой стены, может быть, принцесса все еще… Увы! Она исчезла!

Не удовлетворившись таким объяснением, ибо, даже будучи правильным, оно не разрешало до конца некоторой таинственности этой истории и возникавших в связи с ней неясностей, мистер Свивеллер снова откинул полог с твердым намерением при первом же удобном случае заговорить со своей гостьей. Такой случай вскоре представился. Маркиза сдала, открыла валета и прозевала взятку, что вынудило мистера Свивеллера крикнуть изо всех его слабых сил: — Два колышка вниз!

Маркиза так и подскочила на месте и захлопала в ладоши.

«Ну, разумеется, Тысяча и Одна ночь, — подумал мистер Свивеллер. — Там всегда хлопают в ладоши, вместо того чтобы позвонить в колокольчик. Сию минуту появится сотня черных рабов с кувшинами на голове, полными драгоценностей!» Впрочем, маркиза захлопала в ладоши, видимо от радости, ибо тут же вслед за этим она засмеялась, потом залилась слезами и воскликнула отнюдь не на цветистом арабском диалекте: — Я так рада, так рада, просто не знаю, что и делать!

— Маркиза, — медленно, словно в раздумье, проговорил мистер Свивеллер, — будьте добры подойти поближе. Не откажите также в любезности сообщить мне, где мой голос, — это первое. И второе: я был в теле, куда же оно теперь девалось?

Вместо ответа маркиза грустно покачала головой и снова заплакала, вследствие чего мистер Свивеллер, сильно ослабевший за время болезни, почувствовал, что у него тоже защипало глаза.

— Судя по вашему поведению, маркиза, — после паузы сказал Ричард, улыбаясь дрожащими губами, — и по общему виду моей комнаты, я был болен?

— Да еще как! — ответила маленькая служанка, утирая слезы. — И такую околесицу несли, не приведи господи!

— Да? — сказал Дик. — Значит, я был опасно болен?

— Чуть не померли, — ответила маленькая служанка. — Я думала, вам уж никогда не полегчает. А теперь, слава богу!

Мистер Свивеллер долго молчал. Когда же дар речи вернулся к нему, он спросил, сколько это все продолжалось.

— Завтра как раз три недели, — ответила маленькая служанка.

— Три — чего?

— Недели, — с ударением повторила маркиза. — Три долгих, долгих недели.

Услыхав о приключившейся с ним беде, Ричард вытянулся на кровати во всю длину и снова погрузился в молчание. Тем временем маркиза оправила ему постель, убедилась, что руки и лоб у него холодные, и, придя в восторг от такого открытия, снова всплакнула, после чего поставила чайник на огонь и принялась поджаривать хлеб тонкими ломтиками.

Мистер Свивеллер следил за ней, полный признательности, дивясь, что она чувствует себя здесь совсем как дома, и мысленно рассыпался в благодарностях перед Салли Брасс за такое внимание к себе. Кончив свои приготовления, маркиза накрыла поднос чистой салфеткой и подала больному большую чашку слабого чаю вместе с гренками, которыми, по ее словам, доктор позволил ему подкрепиться сразу же после пробуждения. Потом она взбила ему подушки, проявив при этом не столько ловкость опытной сиделки, сколько заботливость, и с чувством величайшего удовлетворения стала смотреть, как Ричард, то и дело отставляя чашку в сторону, чтобы пожать ей руку, принялся поглощать свой ужин с таким аппетитом, какого при любых других обстоятельствах не могли бы пробудить в нем самые изысканные яства на свете. Приняв от него посуду и снова оправив ему постель, маленькая служанка села нить чай сама.

— Мадкиза, — сказал мистер Свивеллер, — как поживает Салли?

Она скорчила хитрую-прехитрую рожицу и замотала головой.

— Неужто вы с ней не виделись последние дни? удивился Дик.

— Господь с вами! — воскликнула маленькая служанка. — Да я от них убежала!

Мистер Свивеллер повалился навзничь и пролежал так минут пять. Потом он постепенно принял сидячее положение и осведомился: — А где же вы живете, маркиза?

— Как где? — воскликнула маленькая служанка. Да здесь, у вас!

— О-о! — протянул мистер Свивеллер и снова повалился навзничь, будто сраженный пулей.

Он лежал неподвижный и безмолвный довольно долгое время, но когда маркиза кончила ужинать, убрала посуду и подмела очаг, попросил ее знаком сесть на стул возле кровати и, позволив снова подпереть себя подушками, приступил к дальнейшему разговору.

— Итак, — сказал Ричард, — вы убежали из дому?

— Да, — ответила маркиза, — а они сделали бубликацию.

— Простите, — сказал Дик. — Что они сделали?

— Бубликацию… — повторила маркиза. — Ну, знаете, в газете.

— Ах, понимаю! — сказал Дик. — Публикацию? Маленькая служанка молча закивала головой и подмигнула ему. Глаза у нее были такие красные от бессонных ночей и слез, что, кажется, сама трагическая муза и та подмигнула бы с большей убедительностью. И Дик почувствовал это всем сердцем.

— Расскажите мне, — продолжал он свои расспросы, — почему же вам вздумалось прибежать именно сюда?

— Да знаете, — ответила маркиза, — вы от нас ушли, и у меня совсем никого не осталось, потому что жилец так и не вернулся домой, а где вас обоих искать, я ведать не ведала. Вот однажды утром, когда я…

— Торчала около замочной скважины? — подсказал мистер Свивеллер, заметив, что она мнется.

— Ну, торчала! — призналась маленькая служанка, утвердительно кивнув головой, — Вы и так про меня все знаете. Ну вот, торчала я около замочной скважины и слышу, какая-то женщина говорит в конторе, что она живет там-то и там-то и сдает вам комнату, а вы лежите в горячке, и не придет ли кто-нибудь за вами ухаживать. Мистер Брасс как отрежет: «Это меня не касается», и мисс Салли говорит: «Он, правда, малый забавный, но меня это тоже не касается». Тогда та женщина ушла и как хлопнет дверью, только держись! А я в ту же ночь убежала и прямо сюда, сказала вашим хозяевам, что вы мой брат, и они мне поверили, и вот я теперь и живу здесь.

— Эта бедная маленькая маркиза замучилась со мной до смерти! — вскричал Дик.

— Вот и неправда, — возразила она. — И ни чуточки! Напрасно вы беспокоитесь. Я люблю полуночничать! Господи помилуй! Да будто нельзя спать на стуле! А вот бы вам самому посмотреть, как вы хотели выпрыгнуть из окна, да послушать, как вы пели и заговаривались! Ни глазам, ни ушам бы своим не поверили!.. Я так рада, что теперь все это прошло, мистер Вызволлер!

— Вот уж действительно Вызволлер! — задумчиво проговорил Дик. — А все-таки хорошо, что меня вызволили! Без вас давно бы мне быть на том свете, маркиза! Я сильно это подозреваю.

Тут мистер Свивеллер в порыве благодарности снова взял маленькую служанку за руку и в самом недалеком будущем, пожалуй, мог бы поспорить с ней краснотой глаз (не забывайте, что он был еще очень слаб!), если бы она не изменила тему разговора, заставив его опуститься на подушку и лежать тихо и смирно.

— Доктор велел, чтобы полный покой и никакого шума, никакой болтовни. Вы отдохните, а потом мы поговорим. Ведь я тут буду, рядом. Закройте глаза, может уснете. А выспитесь, сразу лучше станет.

Маркиза придвинула к кровати маленький столик, села за него и занялась приготовлением какого-то прохладительного питья, проявляя при этом такое знание дела, какое было под стать только десятку аптекарей вместе взятых. Ричард Свивеллер, и вправду утомившийся, вскоре задремал и, проснувшись минут через сорок, спросил, который час.

— Половина седьмого, — ответила его маленькая приятельница, помогая ему сесть.

— Маркиза! — Ричард вдруг повернулся к ней всем корпусом, видимо вспомнив о чем-то, и поднес руку ко лбу. — Что с Китом?

— Кита присудили к каторге на много, много лет, — ответила она.

— И уже отправили? — спросил Дик. — А его мать? Где она, что с ней?

Маленькая служанка покачала головой и сказала, что о семье Кита ей ничего не известно, потом медленно добавила: — Но если вы будете лежать спокойно и не заболеете горячкой еще раз, я, может, кое-что и расскажу… Нет, не стану!

— Ну, расскажите, прошу вас! — взмолился Дик. — Развеселите меня!

— Ой! Какое уж тут веселье! — в ужасе воскликнула она. — Нет, ни за что! Вы сначала поправьтесь, тогда расскажу.

Но тут маленькая служанка поймала на себе взгляд Дика, выразительность которого так усиливали эти большие, глубоко запавшие глаза, что она сразу всполошилась и стала умолять его забыть их разговор. Однако слова, сорвавшиеся у маркизы с языка, не только заинтересовали, но и серьезно встревожили мистера Свивеллера, вследствие чего он потребовал, чтобы она поведала ему все, самое худшее.

— Да ничего такого худшего и нет, — сказала его маленькая сиделка. — И это не вас касается.

— А кого? Опять замочная скважина или дверная щелка — и вы подслушали то, что совсем не предназначалось для ваших ушей? — задыхаясь от волнения, проговорил Дик.

— Да, — ответила маленькая служанка.

— На улице Бевис-Маркс? — заторопился Дик. — Разговор между Брассом и Салли?

— Да! — крикнула маленькая служанка. Ричард Свивеллер высунул из-под одеяла исхудалую руку, схватил маркизу за локоть и, притянув к себе, стал умолять ее, чтобы она рассказала ему все без утайки, так как в противном случае он не перенесет тревоги и мук неизвестности. Чувствуя, что больной действительно взволнован и что лучше уж открыть ему свою тайну сейчас, маркиза решила пойти на уступки, но только в том случае, если он не будет ни метаться, ни вскакивать с кровати.

— А чуть что, сразу кончу, — сказала она. — Так и знайте.

— Конца без начала не бывает! — воскликнул Дик. — Голубушка, я жду! О, не томи меня, сестрица, красотка Полли, не томи! Скажи мне где, скажи когда, маркиза, умоляю!

Не в силах противостоять столь пылким мольбам, которые Ричард Свивеллер обращал к ней со страстью, словно они носили торжественный и драматическийхарактер, его приятельница рассказала ему следующее: — Ну, так вот! До того как убежать, я спала на кухне, где мы с вами — помните? — играли в карты. Ключ от кухни мисс Салли всегда держала у себя в кармане, и чуть только стемнеет, так она спускается вниз, выгребает угли из очага и уносит с собой свечу. Потом дверь снаружи на запор, и ключ опять в карман, — а я ложись спать в темноте, и так на всю ночь. Утром придет — уж конечно чуть свет — и выпустит меня. Как я боялась оставаться одна, просто сказать вам не могу! А вдруг, думаю, пожар! Ведь сами-то они небось спасутся, а обо мне забудут! И вот стала я подбирать ключи — найду какой-нибудь, хоть старый, ржавый, и пробую, не подойдет ли. И, наконец, в чулане среди мусора подыскала какой нужно.

Тут мистер Свивеллер отчаянно задрыгал ногами. Но так как маленькая служанка немедленно умолкла, он овладел собой и, извинившись за то, что забыл об их уговоре, попросил ее продолжать.

— Меня морили голодом, — снова заговорила она. — Да еще как морили, вы даже представить себе не можете! И вот, только они улягутся, я тут же поднимусь в контору и начну шарить там в темноте, не остался ли после вас какой-нибудь сухарик, или будтоброд, или хоть кусочек апельсинной корки, потому что если ее положить в стакан с холодной водой и подумать, что это вино, то получается вкусно. Вы пробовали воду с апельсинными корками?

Мистер Свивеллер признался, что ему никогда не приходилось вкушать такого крепкого напитка, и еще раз попросил свою приятельницу не отвлекаться.

— Если хорошенько подумать, то на вкус получается совсем как вино, — повторила она, — а если нет, так все будет казаться, что чего-то не хватает. Ну, вот. Значит, иногда я дожидалась, пока они не лягут спать, а иногда выходила и раньше. А дня за два до того, как в конторе поднялась вся эта кутерьма — когда молодого человека взяли под стражу, — я поднялась наверх и вижу: мистер Брасс и мисс Салли сидят у камина и о чем-то между собой разговаривают. И даю вам честное слово, мне только хотелось узнать, куда они прячут ключ от кладовой.

Мистер Свивеллер, лицо которого выражало крайнюю озабоченность, подтянул ноги в коленях, так что одеяло вздыбилось на них конусом. Но лишь только маленькая служанка замолчала, предостерегающе подняв палец, конус начал медленно сходить на нет, чего нельзя было сказать о выражении озабоченности, так и оставшемся на его лице.

— Сидят они вдвоем у камина, — продолжала она, и о чем-то между собой шушукаются. Вот мистер Брасс и говорит мисс Саллм: «Нет, как хочешь, опасное это дело, неохота мне приниматься за него, потом неприятностей не оберешься!» А она — ведь вы ее знаете, — она ему отвечает: «Эх, ты, говорит, душа в пятки ушла? Трус несчастный, тряпка, а еще мужчиной называешься! Кому же из нас больше пристало быть братом? Мне! А тебе сестрой. На ком, говорит, мы больше всего зарабатываем, — на Квилпе?» Мистер Брасс отвечает: «Верно, на Квилпе». А она опять: «Мало ли нам пришлось погубить людей на своем веку?» — «Верно, немало». Это он говорит, а она: «Погубим и Кита, если Квилпу так уж это приспичило. Невелика беда!» — «Верно, беда невелика». Потом они еще долго хихикали и советовались, как бы все обделать шито-крыто, чтобы им ничего за это не было, а потом мистер Брасс вынул из кармана бумажник и говорит: «Ну, что ж! Вот они, пять фунтов, — Квилп сам мне их дал. Значит, решено? Решено! Кит придет завтра утром. Пока он будет наверху, ты куда-нибудь уйди, а от мистера Ричарда я сам отделаюсь. Потом, когда Кит спустится вниз, мы с ним побеседуем с глазу на глаз, и я подсуну деньги ему в шляпу. Кроме того, говорит, надо подстроить так, чтобы нашел их мистер Ричард и чтобы его привлекли к делу в качестве свидетеля. А уж если. говорит, нам не удастся убрать этого Кристофера с дороги и утолить ненависть мистера Квилпа, тогда, значит, сам дьявол против нас!» Мисс Салли засмеялась и говорит: «Славно придумано». А я не посмела дольше оставаться, потому что они там задвигали стульями, и убежала на кухню. Вот и все.

Достигнув к концу своего рассказа того же градуса волнения, в каком пребывал и мистер Свивеллер, маленькая служанка не стала упрекать его, когда он сел в постели и прерывающимся голосом спросил, рассказывала ли она кому-нибудь все это?

— Кому же? — воскликнула его сиделка. — Да я и вспоминать-то об этом боялась. Потом мне все думалось, что молодого человека вот-вот отпустят. А когда его засудили за то, в чем он не повинен, вас уже не было, и жильца тоже не было, хотя с ним я все равно побоялась бы заговорить. Пришла сюда — вы в беспамятстве; говори, не говори — все без толку!

— Маркиза, — сказал мистер Свивеллер, сорвав с головы ночной колпак и швырнув его в дальний угол комнаты, — если вы не откажете мне в любезности удалиться на несколько минут и посмотреть, какая на дворе погода, я встану и оденусь.

— Что вы! Вам даже думать об этом нельзя! — воскликнула его сиделка.

— Нет, можно, — сказал больной, оглядываясь по сторонам. — Где мое платье?

— Ой, как я рада! У вас ничего не осталось! — ответила маркиза.

— Сударыня! — вне себя от изумления произнес мистер Свивеллер.

— Мне пришлось все продать — все, до последней тряпки — на лекарства, которые вам прописывал доктор. Да вы не огорчайтесь! — взмолилась она, когда Дик упал на подушки. — Куда вам вставать, вы на ногах не удержитесь!

— Увы, маркиза, вы, кажется, правы, — грустно проговорил Дик. — Как же теперь быть? Просто ума не приложу!

Впрочем, ему не пришлось долго ломать себе голову над этим вопросом, так как он тут же сообразил, что прежде всего надо снестись с кем-нибудь из Гарлендов. Мистера Авеля, вероятно, еще можно будет застать в конторе. Не прошло и нескольких минут, как маленькая служанка выслушала от него описание обоих Гарлендов, отца и сына, которое должно было помочь ей узнать их без всякого труда, и получила адрес мистера Уизердена, нацарапанный карандашом на клочке бумаги, вместе со строгим наказом на словах: ни в коем случае не обращаться к мистеру Чакстеру, поскольку сей джентльмен известен своей неприязнью к Киту. Снабженная этими весьма приблизительными сведениями, она быстро собралась в путь, с тем чтобы привести мистера Гарленда или мистера Авеля на квартиру к мистеру Свивеллеру.

— Так, значит, — сказал Дик, когда, медленно притворив за собой дверь, маркиза тут же опять заглянула в комнату, видимо желая лишний раз убедиться, что больной не испытывает никаких неудобств. — Значит, ничего не осталось?.. Может, хоть какая-нибудь жилетка?

— Ничего.

— Положение не из приятных, — пробормотал мистер Свивеллер. — В случае пожара зонтик и то бы пригодился… Но вы поступили совершенно правильно, дорогая маркиза. Без вас я бы отправился на тот свет.

Глава 65

Не будь маленькая маркиза так сметлива и востра, ее путешествие по этой части города, где ей было опасно показываться, могло бы кончиться тем, что мисс Салли Брасс снова утвердила бы свою неограниченную власть над сбежавшей служанкой. Прекрасно понимая, какому риску она подвергается, маркиза сразу по выходе из дому нырнула в темный переулок и, не думая о цели своего путешествия, прежде всего проделала добрых две мили по городскому лабиринту, чтобы оставить Бевис-Маркс как можно дальше позади.

Когда это было достигнуто, начались поиски улицы, на которой находилась контора нотариуса. Она легко нашла туда дорогу, расспрашивая торговок яблоками и продавцов устриц и, со свойственной ей предусмотрительностью, избегая освещенных лавок и хорошо одетых прохожих, из страха, как бы не привлечь к себе внимания. Выпустите почтового голубя в незнакомом месте, и он сначала сделает наудачу несколько кругов в воздухе, а потом устремится туда, куда ему надлежит. Так и маркиза долго порхала по улицам и переулкам и, наконец, почувствовав себя в безопасности, стремительно понеслась прямо к намеченной цели.

Вместо капора на ней был огромный чепец, принадлежавший в давние времена Салли Брасс, которая, как мы уже видели, руководствовалась при выборе головных уборов собственным, несколько причудливым, вкусом. Большие стоптанные башмаки не столько облегчали, сколько задерживали каждый ее шаг, потому что они то и дело сваливались у нее с ног и их приходилось долго разыскивать, путаясь в толпе прохожих. Бедняжку так измучили постоянные задержки, когда ей приходилось шарить в канавах и по грязным тротуарам в поисках этих предметов своего туалета, ее так толкали в темноте, так пинали, давили, швыряли из стороны в сторону, что она совсем запыхалась, выбилась из сил и, добежав в конце концов до конторы нотариуса, не могла сдержать слезы.

Все-таки ей удалось добраться сюда, какое счастье! В окнах горит свет, — значит, есть надежда, что еще не поздно. И вот маркиза утерла глаза кулаками, осторожно поднялась по ступенькам и заглянула в стеклянную дверь.

Мистер Чакстер готовился, видимо, к отбытию из конторы, так как он вытягивал манжеты из-под обшлагов пиджака, оправлял воротничок, крутил шеей, чтобы поизящнее приладить галстук, и, пользуясь в качестве ширмы поднятой крышкой своего бюро, украдкой взбивал бакенбарды перед треугольным осколком зеркала. Возле остывшего камина стояли двое джентльменов, и в одном из них она сразу признала нотариуса, а в другом, который уже застегивал пальто на все пуговицы, мистера Авеля Гарденда.

Произведя эти наблюдения, маркиза, выступавшая на сей раз в роли соглядатая, решила дождаться мистера Авеля на улице, где можно будет поговорить с ним без всяких помех и не на глазах у мистера Чакстера. Она так же осторожно сошла по ступенькам, перебежала на другую сторону улицы и уселась на крылечке против конторы.

Не успела маркиза устроиться там, как из-за угла, крутя головой во все стороны, пританцовывая на каждом шагу и то и дело сбиваясь с ноги, появился пони. Пони был впряжен в маленький фаэтон, в котором сидел какой-то мужчина, но и мужчина и фаэтон, видимо, мало его тревожили, так как совершенно не считаясь с ними и руководствуясь собственной прихотью, он поднимался на дыбы, останавливался, устремлялся вперед, снова замирал на месте, пятился, сворачивал вбок — словом, вел себя, как самое вольное существо в мире. Когда они подъехали к конторе, мужчина сказал весьма почтительным тоном: «Тпру!» — намекая этим, что если бы ему было дозволено выразить свое желание, то он не прочь бы остановиться именно здесь. И пони остановился — на минуту, но, спохватившись тут же, как бы такое послушание не создало нежелательного и даже опасного прецедента, стремительно взял с места, крупной рысью домчал до угла, завернул на всем ходу, поравнялся с дверью конторы и стал как вкопанный, на сей раз по собственному желанию.

— Ах ты паскуда! — крикнул мужчина, оказавшийся кучером. Между прочим, он рискнул выявить себя в истинном свете только после того, как очутился в полной безопасности, то есть вылез из фаэтона. — Задал бы я тебе перцу, будь на то моя водя!

— В чем он провинился? — спросил мистер Авель, спускаясь по ступенькам и закутывая шею теплым шарфом.

— Да он кого хочешь из терпения выведет! — ответил кучер. — Такая норовистая скотина!.. Тпру, стой!

— Бранью вы от него ничего не добьетесь, — сказал мистер Авель, садясь в фаэтон и беря вожжи. — Наш Вьюнок славный малый, только надо уметь обращаться с ним. Его запрягли впервые после долгого перерыва. Он расстался со своим прежним кучером и до сегодняшнего утра ни с кем не желал выезжать. Фонари горят? Ну-с, так, прекрасно! Попрошу вас прийти за ним завтра сюда же. До свиданья!

И после двух-трех странных бросков в сторону, сделанных по собственному почину, Вьюнок покорился своему кроткому хозяину и легкой рысью затрусил по мостовой.

Все это время мистер Чакстер стоял в дверях конторы, и маленькая служанка не осмеливалась подойти к фаэтону. Следовательно, теперь ей не оставалось ничего другого, как бежать за ним и кричать мистеру Авелю, чтобы он остановился. Фаэтон она догнала, правда совершенно запыхавшись, и поэтому мистер Авель не расслышал ее сдавленных криков. Положение становилось отчаянным, так как пони все прибавлял и прибавлял шагу. Несколько минут маркиза не сдавалась, а потом, почувствовав, что надолго ее не хватит, собрала последние силы и вскарабкалась на заднее сиденье, на веки вечные распростившись при этом с одним башмаком.

Мистер Авель, занятый своими мыслями да к тому же имевший немало хлопот с пони, не оглядывался назад и не подозревал, какая странная фигура торчит у него за спиной. Так продолжалось до тех пор, пока маркиза, чуточку переведя дух и несколько примирившись с потерей башмака и необычностью своего положения, не проговорила ему на ухо: — Послушайте, сэр…

Вот тут-то он оглянулся и, остановив пони, пролепетал не без дрожи в голосе: — Боже мой, что такое!

— Не пугайтесь, сэр, — все еще задыхаясь, сказала маркиза. — Ох, ну и долго же мне пришлось догонять вас!

— Что вам от меня нужно? — воскликнул мистер Авель. — Как вы сюда попали?

— Прицепилась сзади, — ответила маркиза. — Прошу вас, сэр, не задерживайтесь, поезжайте дальше! И, пожалуйста, поскорей, потому что дело очень важное. Вас хочет видеть один человек. Он послал меня за вами, он узнал все про Кита и может доказать его невиновность и спасти из тюрьмы!

— Что ты говоришь, девочка?

— Правду, истинную правду, вот помереть мне на этом месте! Поедемте скорей, умоляю вас! Прошло столько времени, он, наверно, думает, что я заблудилась!

Мистер Авель невольно шевельнул вожжами. Вьюнок, повинуясь то ли чувству какой-то тайной симпатии, то ли очередному капризу, взял с места чуть не карьером и не меняя аллюра, не позволив себе по пути ни одной вольности, подкатил к дому мистера Свивеллера и там вы только подумайте! — сразу остановился.

— Видите? Вон его комната, — сказала маркиза, показывая на слабо освещенное окно. — Пойдемте!

Мистер Авель, человек в высшей степени тихий, склонный к уединению и, в силу всего этого, крайне робкий, растерянно посмотрел по сторонам, ибо ему приходилось слышать, как людей заманивают в незнакомые дома, грабят и убивают, при обстоятельствах, весьма похожих на те, в которых теперь очутился он сам, и при помощи лиц, весьма похожих на маркизу. Однако мысль о Ките победила все прочие соображения. Оставив Вьюнка под надзором прохожего, замедлившего шаги около фаэтона в предвидении заработка, он покорно протянул руку своей провожатой и поднялся следом за ней по узкой мрачной лестнице.

Мистер Авель не мало изумился, когда его ввели в полутемную комнату, где на кровати мирно спал какой-то человек, по-видимому больной.

— Как спокойно лежит, сердце радуется, на него глядя! — взволнованно прошептала спутница мистера Авеля. — Вы бы посмотрели, какой он был и третьего дня и вчера, — пожалуй, тоже обрадовались бы!

Мистер Авель ничего на это не ответил и, не скроем, постарался стать как можно дальше от ложа больного и как можно ближе к двери. Маленькая служанка, видимо разгадав причину его опасений, оправила свечу и подошла с ней к кровати. Спящий тут же поднял голову с подушки, и мистер Авель признал в этом исхудавшем липе черты Ричарда Свивеллера.

— Что с вами? — ласково проговорил он, быстро подходя к нему. — Вы были больны?

— Да еще как! — ответил мистер Свивеллер. — Чуть не умер. И вам бы всем не миновать над бедным Ричардом рыдать, если бы не мой добрый друг, которому я поручил привести вас сюда. Вашу руку, маркиза! Садитесь, сэр — Мистер Авель очень удивился, услышав, что его спутница титулованная особа, и сел на стул около кровати.

— Я послал за вами, сэр, — начал Дик, — но она, вероятно, уже сообщила вам, зачем?

— Да, да! И я так ошеломлен, просто не знаю, что подумать, не нахожу слов! — ответил мистер Авель.

— Погодите, то ли еще услышите! Маркиза, будьте любезны сесть на кровать. А теперь расскажите этому джентльмену то же самое, что рассказывали мне, и, пожалуйста, со всеми подробностями. Внимание, сэр!

Маркиза повторила свой рассказ в тех же самых словах, без малейших упущений и отклонений в сторону. Ричард Свивеллер не спускал глаз с гостя и, лишь только маркиза умолкла, заговорил снова: — Вот теперь вы все услышали и, надеюсь, запомните это как следует. Я слишком слаб, и у меня плохо варит голова, так что на мои советы не рассчитывайте. Решайте со своими друзьями, как тут надо поступить. Времени упущено много, каждая минута на счету. Вам приходилось когда-нибудь торопиться домой? Так вот сегодня для этого самый подходящий случай. Ни слова больше, ступайте! Если вам понадобится маркиза, вы всегда найдете ее здесь. Что же касается вашего покорного слуги, то в ближайшие полторы-две недели его можно будет застать дома в любой день и час. На это есть много причин. Маркиза, свечку! Вы еще долго намерены смотреть на меня, сэр? Я не прощу вам ни минуты задержки.

Но мистера Авеля не пришлось особенно убеждать и торопить. Он немедленно вышел из комнаты, и маркиза, проводив его на лестницу со свечой, по своем возвращении доложила, что пони беспрекословно помчался галопом.

— Это очень мило с его стороны, — сказал Дик. — Молодец! Отныне он будет пользоваться моим уважением. Но, маркиза, вы же устали! Вам надо как следует поесть и подкрепиться пивом. На последнем настаиваю! Мне так приятно будет смотреть на вас за кружкой пива, — будто я сам его пью.

Только такой довод и мог заставить маленькую сиделку мистера Свивеллера позволить себе подобную роскошь. Насытившись и выпив пива, к его величайшему удовольствию, подав ему лекарство и убрав комнату, она закуталась в старенькое одеяло и легла спать на коврике перед очагом.

А мистер Свивеллер к этому времени уже бормотал сквозь сон: — Склонив главу на камыши, мы здесь заснем с тобой в тиши. Спокойной ночи, маркиза!

Глава 66

Проснувшись поутру, Ричард Свивеллер мало-помалу осознал, что в комнате у него кто-то перешептывается. Высунувшись из-за полога, он увидел мистера Гарленда, мистера Авеля, нотариуса и одинокого джентльмена, которые стояли кружком около маркизы и о чем-то разговаривали с ней — весьма серьезно, но тихо, чтобы не разбудить его. Мистер Свивеллер не замедлил сообщить им, что такие предосторожности излишни, после чего все четверо джентльменов сразу подошли к кровати. Мистер Гарленд первый протянул ему руку и справился о его самочувствии.

Дик хотел было ответить, что чувствует себя гораздо лучше, хотя еще очень слаб, как вдруг маленькая служанка растолкала гостей, словно ревниво оберегая от них своего питомца, подступила с подносом вплотную к его изголовью и потребовала, чтобы он сначала подкрепился, а уж потом утомлял себя разговорами. Мистер Свивеллер, проснувшийся с волчьим аппетитом, после того как ему всю ночь упорно снились отбивные котлеты, портер и тому подобные яства и напитки, не смог устоять даже перед жидким чаем с гренками и согласился позавтракать, поставив при этом лишь одно условие.

— А условие такое, — сказал он, отвечая на рукопожатие мистера Гарленда. — Я в рот ничего не возьму, пока вы не ответите мне прямо: опоздали мы или нет?

— Закончить доброе дело, так хорошо начатое вами? — в свою очередь спросил старичок. — Нет! Вы напрасно тревожитесь. Верьте мне, время у нас еще есть.

Выслушав столь успокоительный ответ, больной приступил к завтраку с явным удовольствием, которое, впрочем, не шло ни в какое сравнение с той радостью, что испытывала его маленькая сиделка, глядя, как он ест. Принятие пищи происходило следующим образом: держа в левой руке гренок или чашку и прикладываясь к ним по очереди, мистер Свивеллер крепко сжимал правой лапку маркизы и время от времени тряс, а то и целовал, с полным ртом, эту плененную лапку, преисполненный величайшей серьезности и почтительности. Он откусывал гренок, запивал его чаем, и маркиза сияла; но стоило ему только выказать ей свою признательность одним из вышеуказанных способов, как лицо ее омрачалось, и она начинала плакать. Впрочем, и смех сквозь слезы и слезы пополам со смехом не мешали ей при каждом таком случае обращать к гостям взгляд, говоривший: «Вы видите, какой он? Ну, что с ним поделаешь?» И гости, будучи невольными участниками этой сцены, отвечали ей тоже взглядами: «А что тут можно поделать? Ровным счетом ничего!» Сам Ричард, бледный, изможденный, играл не последнюю роль в немой сцене, сопутствовавшей его завтраку, — и мы не вспомним другой такой трапезы, во время которой можно было бы столько всего выразить жестами и мимикой, казалось бы самыми сдержанными и незначительными, не произнося при этом ни единого слова.

Наконец (и, по правде сказать, этого пришлось дожидаться недолго) мистер Свивеллер насытился, поглотив такое количество гренков и чая, какое не могло повредить выздоравливающему. Однако уход за ним на том не кончился, ибо, исчезнув на мгновение и тут же появившись снова с тазом воды, маркиза вымыла ему лицо и руки, причесала его — короче говоря, по мере сил и возможности привела своего питомца в порядок, да так ловко и с такой серьезностью, словно он был совсем маленький мальчик, а она его взрослая нянюшка. Мистер Свивеллер, окончательно потеряв дар речи от изумления и признательности, покорно подчинялся своей заботливой сиделке. Когда же туалет его был закончен и маркиза, отойдя в дальний угол комнаты, приступила к собственному завтраку (успевшему давно остыть), он отвернулся к стене и горячо пожал кому-то руку в воздухе.

— Джентльмены, — сказал Дик, снова поворачиваясь к гостям после этой паузы. — Простите меня. Люди с подорванным здоровьем быстро утомляются. Однако теперь я снова свеж и бодр и могу продолжать разговор. А так как среди прочих хозяйственных мелочей у нас здесь наблюдается нехватка стульев, будьте любезны сесть ко мне на кровать, и тогда…

— Чем мы можем помочь вам? — ласково спросил мистер Гарленд.

— Если бы вы могли превратить вон ту маркизу в маркизу самую настоящую, всамделишную, — ответил Дик, — я попросил бы вас не откладывать этого в долгий ящик. Но ввиду того, что такая задача вам не по силам и поскольку помогать надо не мне, а другому человеку, который больше заслуживает вашего внимания, я прошу вас, сэр, поделиться со мной своими планами.

— Мы, собственно, для этого и пришли, — заговорил одинокий джентльмен, — а остальное предоставим другому посетителю, который пожалует к вам в самом непродолжительном времени. Нам не хотелось, чтобы вы волновались понапрасну, не зная о наших намерениях, и мы решили навестить вас, прежде чем предпринимать что-либо.

— Джентльмены, — сказал Дик, — выражаю вам свою глубокую благодарность. Что мне остается делать, как не волноваться, ведь я в таком беспомощном состоянии! Впрочем, не слушайте меня, сэр, продолжайте.

— Так вот, друг мой, — снова начал одинокий джентльмен. — Никто из нас не сомневается в достоверности тех фактов, о которых мы так кстати…

— Это вы про нее? — перебил его Дик, показывая на маркизу.

— Разумеется, про нее. Повторяю, никто из нас не сомневается ни в самих фактах, ни в том, что, умело воспользовавшись ими, мы сможем обелить несчастного юношу и вызволить его из тюрьмы. Но удастся ли нам собраться до главного виновника всего этого злодейства — до Квилпа, вот в чем дело! Скажу вам больше: Эти сомнения окончательно подтвердились после того, как мы посоветовались со сведущими в таких вопросах людьми. А вы, наверно, согласитесь с нами, что дать Квилпу хотя бы малейшую возможность улизнуть от расплаты, было бы просто чудовищно! Уж если кого упускать из рук, так только не его!

— Я с вами совершенно согласен, — сказал Дик. — Но мне бы все-таки хотелось, чтобы никто из них не улизнул, поскольку закон, что писан для нас для всех, и твой и мой карает грех[591], и так далее, и тому подобное. Ведь это истина!

Одинокий джентльмен иронически усмехнулся, видимо сомневаясь в этой истине, и поведал дальше мистеру Свивеллеру, что они решили пойти на хитрость и попробовать, не удастся ли им вырвать признание у кроткой Сары.

— Едва мисс Сара узнает, сколько нам всего известно и откуда известно, и поймет, что попалась, — пояснил он, — с ее помощью можно будет добраться и до тех двоих. А если мы добьемся своего, а она выйдет сухая из воды, — пусть! Меня это мало тревожит.

Дик остался крайне недоволен их планом и со всей горячностью принялся доказывать своим гостям, что с этим молодчиком (то есть с Сарой) будет труднее справиться, чем с самим Квилпом, что она не поддастся ни на подкуп, ни на запугиванья, ни на уговоры, что одолеть ее невозможно, — короче говоря, всячески старался убедить их, что такой противник им не под силу и что в схватке с ним они неминуемо потерпят поражение. Однако все его попытки свернуть их с этого пути были тщетны. Выше было сказано, что одинокий джентльмен взял на себя задачу посвятить мистера Свивеллера в намеченный ими план, на самом же деле говорили они все разом, и если кто-нибудь и умолкал, то лишь на минуту, чтобы тут же, едва переведя дыхание, снова ринуться в бой. Одним словом, наши спорщики достигли той степени волнения и досады, когда никакие уговоры, никакие доводы не действуют, и мистеру Свивеллеру легче было бы усмирить бурю, чем убедить их поставить крест на своей затее. В конце концов, рассказав ему, что все это время они не теряли из виду не только семью Кита, но и его самого, и всячески добивались смягчения приговора, хотя сильные улики против Кита подорвали в них прежнее доверие к нему; добавив, что теперь он, Ричард Свивеллер, может успокоиться, так как к вечеру все будет улажено, и заключив свой рассказ весьма сердечными и лестными заявлениями по его адресу, которые здесь нет нужды повторять, мистер Гарленд, нотариус и одинокий джентльмен удалились, — и хорошо сделали, ибо в противном случае Ричард Свивеллер снова заболел бы горячкой, но на сей раз болезнь его могла бы кончиться плохо.

Мистер Авель не покинул больного; сидя возле кровати, он все поглядывал то на часы, то на дверь, и, наконец, задремавшего мистера Свивеллера разбудил грохот на лестничной площадке, словно там кто-то сбросил груз с плеч, да такой огромный, что от его тяжести затрясся весь дом, а на каминной доске зазвенели склянки с лекарствами. Лишь только этот звук коснулся ушей мистера Авеля, как он вскочил со стула, заковылял к двери, распахнул ее, и тут — о чудо! — на пороге появился рослый молодец с необъятной корзиной, которая, будучи втащена в комнату и открыта, извергла из своих недр и чай, и кофе, и вино, и печенье, и апельсины, и виноград, и битую птицу со связанными крылышками и ножками хоть клади прямо в кастрюлю, и заливное из телятины, и манную крупу, и саго, и много другой полезной для больного снеди, — да все это в таком количестве, что маленькая служанка, которая до сих пор не подозревала о существовании подобных сокровищ за пределами съестных лавок, выскочила на середину комнаты, как была, в одном башмаке, и застыла на месте, глотая одновременно и слюнки и слезы и не в силах издать ни единого звука. Но мистер Авель тем временем не бездействовал; не бездействовал и рослый молодец; огромная корзина была распакована в мгновение ока; не бездействовала и милейшая миссис Гарленд: она вдруг, откуда ни возьмись, возникла в комнате, словно ее тоже вынули из этой корзины (где хватило бы места и ей), бесшумно, на цыпочках забегала взад и вперед (то тут появится, то там какая-то вездесущая!) и давай раскладывать по чашкам заливное, разливать по кастрюлькам куриный бульон, чистить апельсины для больного, нарезать их мелкими кусочками и угощать маленькую служанку вином и всем понемножку, лишь бы дать ей заморить червячка до того, как будет «готово что-нибудь более существенное». Все это было настолько неожиданно и настолько ошеломляюще, что, съев сначала заливного, потом два апельсина и проводив взглядом рослого молодца, который удалился с порожней корзинкой, а следовательно, оставил вышеупомянутые сокровища в полную собственность больного, мистер Свивеллер почувствовал непреодолимую тягу ко сну, так как мозг его отказывался вместить в себя эти чудеса.

Тем временем одинокий джентльмен, нотариус и мистер Гарленд зашли в кофейню, составили — там письмо в несколько загадочных по своей краткости выражениях и отправили его мисс Салли Брасс, прося эту очаровательную деву не отказать в любезности одному неизвестному доброжелателю, который нуждается в ее совете, и возможно скорее явиться по указанному адресу. Письмо быстро возымело действие, ибо минут через десять после того, как посыльный возвратился и доложил, что поручение выполнено, в кофейню пожаловала и сама мисс Салли.

— Прошу вас, сударыня, — сказал одинокий джентльмен, решивший встретиться с ней с глазу на глаз. — Садитесь.

Сара опустилась на стул и замерла на нем, прямая как палка, с удивлением признав в таинственном корреспонденте своего жильца.

— Вы не ожидали увидеть меня здесь? — спросил одинокий джентльмен — Я не задумывалась над тем, кого здесь увижу, — отрезала красавица. — Приглашают, значит есть какое-то дело. Если вы собираетесь переехать от нас, то предупредите брата или уплатите деньги вперед. Это все очень просто. От своих обязательств вы не откажетесь, а нам безразлично — что предупреждение о выезде, что наличные.

— Весьма признателен за хорошее мнение обо мне, — сказал одинокий джентльмен. — В остальном я тоже с вами согласен. Но нам надо побеседовать не об этом.

— Вот как? Тогда будьте любезны изложить свое дело. Вы начинаете тяжбу с кем-нибудь?

— Совершенно верно. Это имеет некоторое касательство к суду.

— Прекрасно! — сказала мисс Салли. — Я вполне могу заменить брата. Приму от вас любое поручение, дам любой совет.

— Поскольку в этом деле заинтересованы, кроме меня, и другие лица, — сказал одинокий джентльмен, поднимаясь из-за стола и отворяя дверь в соседнюю комнату, — пусть они тоже примут участие в нашей беседе. Джентльмены, мисс Брасс пришла!

Мистер Гарленд с нотариусом — оба очень серьезные, суровые — присоединились к ним и, сев по правую и по левую руку от одинокого джентльмена, образовали полукруг, в центре которого оказалась прижатая в угол кроткая Сара. Очутившись в таком положении, ее братец Самсон несомненно проявил бы признаки растерянности и тревоги, но она — образец выдержки — ограничилась лишь тем, что вынула из кармана свою жестяную табакерку и преспокойно взяла из нее понюшку табаку.

— Мисс Брасс, — сказал нотариус, выступивший первым в эту критическую минуту. — Люди нашего с вами ремесла при желании могут прекрасно понять друг друга без лишних слов. Не так давно вы давали объявление о сбежавшей служанке.

— Давала, — ответила мисс Салли, вдруг заливаясь краской. — Ну, и что же из этого?

— Она отыскалась, сударыня, — сказал нотариус и размашистым движением вынул носовой платок из кармана. — Она отыскалась.

— Кто же ее отыскал? — быстро проговорила Сара.

— Мы, сударыня, — мы втроем. И, к сожалению, всего лишь вчера вечером, не то вам пришлось бы встретиться с нами гораздо раньше.

— Ну вот, теперь мы встретились, — сказала мисс Брасс и скрестила руки на груди, видимо решив отпираться от всего до последнего издыхания. — Чем же вы собираетесь меня удивить? Что вам взбрело в голову? Что-нибудь насчет этой девчонки? А доказательства где? Где доказательства? Вы говорите, будто нашли ее! А я скажу, кого вы нашли (если вам самим это невдомек), вы нашли хитрую, лживую, вороватую, подлую дрянь, такую дрянь, какой еще свет не видывал! Где она, здесь? И мисс Салли зорко посмотрела по сторонам.

— Здесь ее нет, — ответил нотариус. — Но она находится в надежном пристанище.

— Ха! — вырвалось у Салли, и она с такой яростью захватила пальцами щепотку табака, точно это был не табак, а нос маленькой служанки. — Теперь ее ждет еще более надежное пристанище, ручаюсь вам!

— Будем надеяться, — ответил нотариус. — А признайтесь, когда она убежала, вы не вспомнили, что от вашей кухонной двери было два ключа?

Мисс Салли угостилась понюшкой табаку и, склонив голову набок, бросила пронзительный взгляд на своего собеседника, хотя губы у нее свело судорогой.

— Два ключа, — повторил нотариус. — И, пользуясь вторым ключом, ваша служанка имела возможность бродить по всему дому, когда вы думали, что она сидит взаперти, и подслушивать некоторые строго секретные беседы, в числе прочих ту самую беседу, содержание которой вы услышите сегодня из ее уст в присутствии судьи. Вам ясно, о чем я говорю? О той беседе, что велась между вами и мистером Брассом перед тем, как несчастный, ни в чем не повинный юноша был якобы уличен в краже — уличен настолько чудовищным способом, что я готов применить к участникам этого сговора те же эпитеты, которые вы давеча обрушили на голову жалкой маленькой свидетельницы вашего злодеяния, а вдобавок присовокуплю к ним ряд других, куда более выразительных.

Салли взяла еще одну понюшку, храня поразительное спокойствие. И все же это разоблачение явно застало ее врасплох, так как она, должно быть, ожидала совсем других упреков по поводу маленькой служанки.

— Я вижу, мисс Брасс, вижу, как вы умеете владеть собой, — продолжал нотариус. — Но вам теперь понятно, что благодаря чистой случайности, которую никто из вас не мог предусмотреть, этот гнусный сговор раскрыт, и двое его участников должны будут предстать перед судом. Мне вряд ли стоит распространяться о наказании, ожидающем вас, вы сами прекрасно об этом осведомлены. Но я хочу кое-что предложить вам. Вы имеете честь быть сестрой одного из величайших подлецов, по которому давно плачет веревка, и, если мне будет дозволено так отозваться о леди, достойны его во всех отношениях. Но с вами двумя связано третье лицо — негодяй по имени Квилп, главный вдохновитель этого дьявольского замысла, а он, как я полагаю, стоит вас обоих вместе взятых. И вот, памятуя о нем, мисс Брасс, не откажите нам в любезности рассказать, как все это было. Имейте в виду, что, подчиняясь нашим настояниям, вы поставите себя в безопасное и выгодное положение — в противоположность теперешнему, весьма незавидному, — да и брату своему не повредите, поскольку у нас, как вы сами могли убедиться, улик вполне достаточно. Не стану утверждать, будто нами движет милосердие, когда мы указываем вам этот путь как наилучший (ибо, откровенно говоря, жалеть вас не за что), но другого выхода у нас нет. В такого рода делах, — добавил мистер Уизерден, вынимая из кармана часы, — драгоценна каждая минута. Будьте же любезны, сударыня, сообщить нам о своем решении как можно скорее.

Мисс Брасс с улыбкой посмотрела на каждого из них по очереди, взяла одну за другой еще две-три понюшки, а потом долго водила по дну табакерки большим и указательным пальцами, собирая остатки табака. Отправив в нос и эту последнюю щепотку и не спеша спрятав табакерку в карман, она спросила: — Я должна дать ответ сразу?

— Да, — сказал мистер Уизерден.

Очаровательное создание только успело открыть рот, как вдруг одновременно с этим открылась и дверь и из-за нее выглянула голова Самсона Брасса.

— Прошу прощения, — скороговоркой выпалил этот джентльмен. — Подожди минутку!

Не обращая внимания на удивленные взгляды, которыми его встретили, он проскользнул в комнату, затворил за собой дверь, раболепно поцеловал свою засаленную перчатку, точно это был чей-то священный прах, и униженно изогнул стан.

— Сара, — сказал Брасс. — Будь добра, помолчи и дай ответить мне. Джентльмены, если б я осмелился выразить, как ликует мое сердце при виде таких достойных людей, которые — все трое — воодушевлены одной мыслью, горят одним желанием, вы не поверили бы мне. Но хоть я и несчастное существо, джентльмены, и… и даже преступное существо… не знаю, позволительно ли употреблять столь резкие выражения в вашем обществе… все же природа наделила меня человеческими чувствами. Как сказал один поэт, чувства — удел всех людей. И если б он был просто-напросто свиньей, джентльмены, и, будучи свиньей, подарил нас таким перлом, — все равно бессмертие ему обеспечено!

— Если ты не круглый идиот, — оборвала его мисс Брасс, — замолчи сию же минуту.

— Сара, душенька, — обратился к ней Самсон, — премного тебе благодарен. Но разреши мне излагать свои мысли так, как я найду нужным. Мистер Уизерден, сэр, у вас упадет платок… позвольте, я…

Мистер Брасс сделал шаг вперед, намереваясь исправить этот непорядок, но нотариус брезгливо отстранился от него. Стряпчий, внешность которого была на сей раз еще привлекательнее, чем всегда, по причине исцарапанной физиономии, зеленого козырька над одним глазом и безжалостно помятой шляпы, замер на месте и с жалкой улыбкой осмотрелся по сторонам.

— Он отшатнулся от меня! — воскликнул Самсон. — Хотя я хочу воздать ему добром за зло! Ах! Я тонущий корабль, а как известно, крысы (да простит мне такое сравнение джентльмен, которого я люблю и почитаю превыше всего на свете!) — крысы первыми спасаются с тонущего корабля! Джентльмены… касательно вашей недавней беседы… я случайно увидел свою сестру на улице, полюбопытствовал, куда она идет, и, будучи, если можно так выразиться, человеком, склонным к подозрительности, проследил ее вот до этой самой двери. И все подслушал.

— Ты рехнулся! — перебила его мисс Салли. — Замолчи! Ни слова больше!

— Сара, голубушка! — все так же учтиво сказал Самсон. — Благодарю тебя от всей души, но тем не менее продолжаю. Мистер Уизерден, сэр, поскольку мы с вами имеем честь принадлежать к одной корпорации — я уж не говорю о другом джентльмене, который снимал у меня комнату и, так сказать, обитал под моим гостеприимным кровом, — вы могли бы обратиться со своим предложением прежде всего ко мне! В первую очередь ко мне! Нет, нет, уважаемый сэр! — воскликнул он, видя, что нотариус хочет перебить его. — Прошу вас, выслушайте меня.

Мистер Уизерден промолчал, и Брасс заговорил снова: — Если вы будете любезны полюбоваться вот на это, — и, сдвинув зеленый козырек на лоб, он показал страшный фонарь под глазом, — у вас невольно возникнет вопрос, где меня так изукрасили. Если же переведете затем взгляд на мое лицо, вам захочется узнать, почему оно так исцарапано. То же самое и со шляпой — почему она пришла в такое состояние, в каком вы ее видите? Джентльмены! — И Брасс со всего размаха ударил кулаком по своему головному убору. — На все эти вопросы у меня один ответ — Квилп!

Трое джентльменов молча переглянулись.

— И я повторяю, — яростно продолжал стряпчий, изменяя своей обычной слащавости и косясь на сестру, точно все это предназначалось для ее сведения. — Я повторяю: на ваши вопросы есть только один ответ Квилп! Квилп, который заманивает меня в свое поганое логово и радуется, глядя, как я шпарюсь, обжигаюсь, падаю, ломаю себе руки и ноги! Квилп, который за все время нашего знакомства, с первого и до последнего дня, относился ко мне хуже, чем к собаке! Квилп, которого я всегда ненавидел от всей души, а теперь ненавижу вдвойне! Квилп сам все затеял, а как только добился своего, так знать ничего не хочет, будто он тут ни при чем. Я не верю ему ни на грош. Разъярится как-нибудь, начнет паясничать, буйствовать и, будь он замешан хоть в убийстве, все выболтает, — себя не пожалеет, лишь бы мне насолить. Итак, джентльмены, — заключил Брасс, снова нахлобучивая шляпу, сдвигая козырек на глаз и в припадке раболепия сгибаясь в три погибели, — к чему я клоню? Как вам кажется, джентльмены? Неужто вы не догадываетесь?

Наступило молчание. Брасс самодовольно улыбнулся, видимо восхищенный тем, какую он им задал хитрую головоломку, потом сказал: — Одним словом, я клоню вот к чему: поскольку истина выплыла на свет божий и тут уж ничего не поделаешь, — а истина, джентльмены, вещь возвышенная, величественная, хотя мы не всегда бываем рады лицезреть ее, равно как и многие другие возвышенные и величественные явления природы — например, грозу и прочее тому подобное, — итак, джентльмены, я считаю, что мне следует выдать этого человека, не дожидаясь, когда он выдаст меня. Мое дело плохо, сомневаться тут не приходится. А посему, если других доносчиков не нашлось, я возьму это на себя и на том преуспею. Сара, душенька, твое положение не так уж плохо, я хлопочу в собственных интересах.

И вслед за тем Брасс поспешно изложил все обстоятельства дела, очернив насколько возможно своего милейшего клиента, а себя выставив святым мучеником правда, подверженным, по его собственному признанию, человеческим слабостям. Свой рассказ он заключил так: — Должен вам сказать, джентльмены, что я не из тех, кто останавливается на полдороге. Как говорится: коли начал, так кончай. Можете сделать со мной все что угодно, препроводить меня куда угодно. Если нужно, я сейчас же изложу все в письменном виде. Вы будете милосердны ко мне, в чем у меня нет ни малейшего сомнения. Я рассчитываю на ваше милосердие! Вы благородные люди, люди с чувствительной душой. Я подчинился Квилпу в силу необходимости, а необходимость такая штука, что, если под нее нельзя подвести закон, она сама подведет любого законника. Вам я подчиняюсь тоже в силу необходимости и в силу того, что считаю такую политику разумной. Учтите и чувства, которые уже давно накипели во мне. Покарайте Квилпа, джентльмены! Воздайте ему по заслугам! Растопчите его! Сотрите его в порошок! Ведь он измывался надо мной столько лет! Неужто это пройдет ему даром!

Дойдя до конца своей исповеди, Самсон сразу обуздал душившую его ярость, снова поцеловал перчатку и улыбнулся такой улыбкой, на какую способны лишь подхалимы и трусы.

— И это… — проговорила мисс Брасс, которая до сих пор сидела стиснув голову руками, но теперь подняла на Самсона глаза и с ядовитой усмешкой смерила его взглядом, — это мой брат! И на него я работала всю свою жизнь, веря, что он все-таки мужчина, а не тряпка!

— Сара, душенька, — сказал Самсон, вяло потирая руки, — ты напрасно беспокоишь наших друзей. Кроме того, ты… ты раздосадована, Сара, и в досаде выдаешь себя, говоря не совсем то, что следует.

— Жалкий трус! — воскликнула эта очаровательная дева. — Теперь мне все понятно! Ты боялся, как бы я не предала тебя первая! Да неужто им удалось бы вырвать у меня хоть одно слово? Нет, никогда! Хоть бы они двадцать лет надо мной бились!

— Хи-хи! — глупо захихикал — Брасс, дошедший до такой степени унижения, что, глядя на него, действительно можно было подумать, будто он поменялся местами с сестрой и передал ей те крохи мужества, какие еще были в нем. — Это тебе только кажется, Сара, только кажется, а поступила бы ты совсем по-иному, друг мой любезный! Небось помнишь, чему учил Старый Лис? — это наш покойный родитель,джентльмены. «Держи всех на подозрении», — вот правило, которому надо следовать всю жизнь! Может, ты и не сразу надумала спастись любой ценой, но, не прибеги я сюда, сделка состоялась бы. А посему я взял это на себя и тем самым уберег сестру от лишних хлопот и позора. Если тут есть позор, джентльмены, — добавил Брасс, позволив себе несколько расчувствоваться, — пусть он падет на мою голову. Пощадим женщину!

При всем нашем уважении к взглядам мистера Брасса, а еще того более к авторитету его мудрого предка, мы решимся — разумеется, с подобающей нам скромностью выразить сомнение в том, что высокий принцип, провозглашенный покойным Старым Лисом и применяемый на практике его потомком, столь уж разумен и приносит желательные результаты во всех случаях жизни. Мысль, высказанная нами, бесспорно смела и даже дерзостна, ибо многие почтенные личности, а именно так называемые практичные люди, стреляные воробьи, пройдохи, ловкачи, выжиги и тому подобная публика, спокон веков полагались и полагаются на этот принцип, точно на полярную звезду или компас. Но все же намекнуть на одолевающие нас сомнения не мешает. А в доказательство их обоснованности укажем на следующее: если бы мистер Брасс не страдал чрезмерной подозрительностью и если бы он. не увлекаясь слежкой и подслушиванием, предоставил сестре вести переговоры от лица их обоих или же, выследив сестру и все подслушав, не поторопился бы перебежать ей дорогу (чему причиной опять же его вечная подозрительность и завистливость), весьма возможно, что в конце концов это лишь пошло бы ему на пользу. То же самое относится и ко всем прочим так называемым практичным людям, ибо, шествуя по жизни в латах, они охраняют себя не только от зла, но и от добра, да вдобавок терпят множество неудобств, то и дело вооружаясь микроскопом или же надевая доспехи по каждому самому невинному поводу.

Трое джентльменов отошли в сторону и стали совещаться между собой. Когда же это совещание, продолжавшееся не больше двух-трех минут, закончилось, мистер Уизерден подвел стряпчего к столику с письменными принадлежностями и сказал, что, поскольку он изъявил намерение изложить свой рассказ на бумаге, такая возможность ему предоставляется.

— Кроме того, — добавил нотариус, — вам следует явиться к судье, а как вы там будете себя вести и что будете говорить, это уж ваше дело.

— Джентльмены! — Брасс снял перчатки; казалось, он был готов на все ради мистера Уизердена и его друзей. — Если вы проявите ко мне сострадание, в чем избави меня бог усомниться, вам не придется об этом пожалеть. И будьте уверены: теперь, когда все открыто, я рассчитываю только на вас и, чтобы не проиграть по сравнению с моими сообщниками, чистосердечно во всем признаюсь. Мистер Уизерден, сэр, я что-то ослабел духом… если вы будете любезны позвонить и потребовать стаканчик чего-нибудь согревающего и ароматного, я не откажу себе в удовольствии, хоть и горьком, выпить за ваше здоровье, несмотря на то, что произошло между нами. Как я надеялся, джентльмены, — воскликнул Брасс, с грустной улыбкой озираясь по сторонам, — что в один прекрасный день мне выпадет честь угощать вас троих обедом в моей скромной комнатке на улице Бевис-Маркс! Но надежды недолговечны! О боже, боже!

Тут мистер Брасс совершенно раскис и не мог ни двинуться с места, ни выговорить ни слова до тех пор, пока ему не подали подкрепляющего напитка. Выпив целый стакан, что не совсем вязалось с его взволнованностью, он сел к столу и взялся за перо.

Самсон писал, а его сестра тем временем ходила по кофейне, то скрестив руки на груди, то заложив их за спину; изредка она останавливалась, вынимала из кармана табакерку и прикусывала крышку зубами. Это хождение из угла в угол продолжалось довольно долго, но, наконец, очаровательная Сара совсем выбилась из сил и, сев на стул около двери, заснула.

Впоследствии некоторые лица высказывали предположение (и, надо признать, вполне обоснованное), что сон этот был не настоящий, а притворный, ибо в сумерках мисс Салли ухитрилась незаметно выскользнуть из кофейни. Был. ли ее уход намеренным, удалилась ли она в бодрствующем состоянии, или же, как лунатик, двигалась во сне, об этом можно спорить и спорить. Так или иначе, но спорщики сходились между собой в одном пункте (по сути дела самом главном), а именно: в каком бы состоянии мисс Брасс ни покинула кофейню, обратно она во всяком случае не вернулась.

Мы упомянули о сумерках, а отсюда следует вывести, сколько времени понадобилось мистеру Брассу, чтобы справиться со своей задачей. Она была выполнена лишь к вечеру, и тогда эта достойнейшая личность и трое друзей отправились в кэбе к судье. Судья оказал теплый прием стряпчему и упрятал его в надежное место, чтобы не лишить себя удовольствия встретиться с ним на следующее утро, а остальных джентльменов отпустил, заверив их, что приказ об аресте мистера Квилпа будет дан завтра же и что петиция на имя министра (он, к счастью, был в городе) с изложением всех обстоятельств дела обеспечит Киту немедленное оправдание и свободу.

Итак, преступная деятельность Квилпа, казалось, близилась к концу. Возмездие, которое подчас ступает медленно, — и обычно тем медленнее, чем оно тяжелее, — наконец-то учуяло его и по верному следу пустилось за ним в погоню. Не слыша у себя за спиной осторожных шагов, его жертва как ни в чем не бывало идет все той же дорожкой и радуется своему мнимому торжеству. А возмездие крадется за ней по пятам и, раз став на этот путь, уже не свернет с него.

Покончив с Самсоном Брассом, трое джентльменов поспешили на квартиру к мистеру Свивеллеру, у которого дела так быстро пошли на поправку, что он мог целых полчаса просидеть в постели и притом вести оживленный разговор со своими гостями. Миссис Гарленд уже успела уехать домой, но мистер Авель был все еще здесь. Рассказав мистеру Свивеллеру о своих успехах, оба Гарленда удалились вместе с одиноким джентльменом — как это, видимо, было между ними условлено — и оставили больного в обществе нотариуса и маленькой служанки.

— Вы настолько окрепли, — сказал мистер Уизерден, садясь на стул возле его кровати, — что я рискну передать вам одно известие, которое дошло до моего сведения официальным путем.

Перспектива услышать какое-то известие от джентльмена, прикосновенного по роду своей деятельности к юридическому сословию, показалась Ричарду не столь заманчивой. Весьма возможно, что в голове у него пронеслась мысль о двух-трех очень уж просроченных долгах, относительно которых ему не раз напоминали в угрожающих письмах.

Физиономия у Ричарда вытянулась, но он все же сказал: — Пожалуйста, сэр. Надеюсь, впрочем, что это будет не так уж огорчительно.

— Неужто я бы не выбрал более подходящего времени, чтобы сообщить вам огорчительные известия! возразил ему нотариус. — Но прежде всего запомните: мои друзья, которые только что вышли отсюда, ни о чем таком даже не подозревают и, следовательно, заботятся о нас совершенно бескорыстно, не рассчитывая, что вы вернете им истраченные деньги. Легкомысленному, беспечному человеку полезно это знать.

Дик поблагодарил мистера Уизердена, вполне согласившись с ним.

— Я наводил о вас справки, — продолжал нотариус, — по правде говоря, не думая, что мы с вами встретимся при таких обстоятельствах. Вы приходитесь племянником покойной девице Ребекке Свивеллер из Чизелборна, в графстве Дорсетшир?

— Покойной?! — воскликнул Дик.

— Да, покойной. Более благонравный племянник получил бы после своей тетушки двадцать пять тысяч фунтов стерлингов (так сказано в завещании, и я не вижу причин сомневаться в этом), но поскольку вы такой, какой есть, вам придется удовольствоваться ежегодной рентой в сто пятьдесят фунтов. Впрочем, я считаю, что с этим вас тоже можно поздравить.

— Можно! — не то плача, не то смеясь, проговорил Дик. — Можно, сэр! Потому что, видит бог, мы отдадим бедную маркизу в школу, и она у нас будет ученая! Ей суждено ходить в шелках и серебром сорить[592], или не подняться мне никогда с одра болезни!

Глава 67

Не ведая о событиях, правдиво описанных в предыдущей главе, не подозревая о пропасти, разверзшейся у него под ногами (ибо наши друзья, опасаясь, как бы он не пронюхал, что ему грозит, окружали каждый свой шаг строжайшей тайной), мистер Квилп по-прежнему сидел у себя в конторе и в полной безмятежности наслаждался плодами своих козней. Углубившись в подведение кое-каких счетов — занятие, которому тишина и одиночество только благоприятствуют, — он не показывал носа из своей берлоги уже вторые сутки. Наступил третий день, а карлик все еще был погружен в работу и не собирался никуда выходить с пристани.

Мистер Брасс покаялся накануне, а следовательно, в этот день мистера Квилпа могли лишить свободы и сообщить ему некоторые весьма неприятные и досадные для него факты. Не чувствуя, какая туча нависла над ним, карлик пребывал в отличном расположении духа, и лишь только ему начинало казаться, что усиленные труды могут нежелательным образом повлиять на его здоровье и самочувствие, разнообразил свои занятия визгом, воем и другими столь же невинными развлечениями.

Том Скотт, как всегда, находился при нем и, сидя перед печкой на корточках, точно жаба, с поразительным искусством передразнивал хозяина, лишь только тот поворачивался к нему спиной. Фигура с корабельного бушприта все еще стояла здесь, на том же месте. Вся в страшных ожогах от частых прикосновений раскаленной докрасна кочерги, украшенная толстым гвоздем, вбитым ей в самый кончик носа, она улыбалась все так же учтиво, насколько можно было судить по наименее изуродованным местам ее физиономии, и, подобно непоколебимым страстотерпцам, вызывала своего мучителя на новые надругательства и зверства.

В тот день даже в самых сухих, возвышенных частях города было неуютно, темно, сыро и холодно. Здесь же, в этой болотистой низине, густой плотный туман заполнял все щели, все уголки. На расстоянии двух-трех шагов ничего не было видно. Сигнальные огни и фонари на судах не могли рассеять этот покров тьмы, и, если бы не острая, пронизывающая сырость в воздухе да не частые окрики лодочников, которые, совсем сбившись с толку, бросали весла и пытались понять, куда же их занесло, никто бы не сказал, что река здесь, совсем близко.

Туман расползался медленно, постепенно, но назойливость и въедливость его не знали границ. Перед ним пасовали и меха и добротное сукно. Он словно проникал под кожу, и люди зябко ежились, дрожа от стужи и ломоты в костях. Все было липкое, влажное на ощупь. Только жаркий огонь бросал вызов туману, весело играя на углях и взвиваясь в трубу. В такой день лучше всего сойтись тесным кругом у камина и рассказывать страшные истории о путниках, заблудившихся в ненастье на болотах или среди зарослей вереска, потому что такие рассказы заставляют нас проникаться еще большей любовью к своему камельку.

Но мистер Квилп, как мы уже знаем, не стремился делить с кем бы то ни было тепло своего очага и, если ему припадала охота попировать, обходился без компании. Прекрасно понимая, как приятно сидеть дома в такую погоду, карлик велел Тому Скотту пожарче растопить печку, отложил работу в сторону и решил немного поразвлечься.

С этой целью он зажег новые свечи, подбросил угля в огонь и, съев бифштекс, поджаренный собственноручно несколько странным, мы бы сказали, каннибальским способом, согрел большую кружку пунша и закурил трубку — словом, вознамерился приятно провести остаток вечера.

Но тут его внимание привлек негромкий стук в дверь. Через минуту постучали еще и еще раз; тогда карлик тихонько отворил окно и, высунув голову наружу, спросил, кто там.

— Это я, Квилп, — послышался женский голос.

— Ах, это вы! — воскликнул карлик, вытягивая шею, чтобы получше разглядеть свою гостью. — А что вас сюда принесло? Как вы смеете приближаться к замку людоеда, беспутница!

— Я пришла по делу, — ответила его супруга. — Не сердитесь на меня.

— Какие же вы принесли вести — добрые, приятные? Такие, что мне захочется прыгать от радости и хлопать в ладоши? — заинтересовался карлик. — Неужто наша милейшая старушка отдала богу душу?

— Я сама не знаю, плохие они или хорошие, — пролепетала кроткая женщина.

— Значит, она жива, — сказал Квилп. — Жива и здорова. Тогда прочь отсюда, злой ворон! Нечего тут каркать! Прочь, прочь!

— Я принесла вам письмо…

— Бросьте его в окошко и ступайте своей дорогой, — перебил ее Квилп. — Не то я выскочу и исцарапаю вам лицо.

— Квилп, умоляю вас! — со слезами на глазах взмолилась его покорная жена. — Дайте мне договорить!

— Ну, говорите! — прорычал карлик, злобно оскалив Зубы. — Только живо, нечего рассусоливать! Ну, что же вы?

— Это письмо привес сегодня днем какой-то мальчик, а от кого, он сам не знает, — начала миссис Квилп, дрожа всем телом. — Говорит, велели отнести и чтобы вам передали немедленно, потому что это очень важно. Квилп, прошу вас, — воскликнула она, лишь только карлик протянул руку из окошка. — Впустите меня! Если бы вы знали, как я промокла, озябла и сколько времени плутала в тумане! Позвольте мне погреться у огня хоть пять минут! Я уйду по первому же вашему слову, клянусь вам, Квилп!

Милейший муженек заколебался, однако сообразив, что письмо, вероятно, потребует ответа и что ответ можно будет отправить с женой, захлопнул окно и отворил ей дверь. Миссис Квилп с радостью воспользовалась разрешением войти и, протянув карлику небольшой конверт, опустилась на колени перед печкой погреть руки.

— Я счастлив, что вы промокли, — сказал Квилп, хватая письмо и косясь на жену. — Я счастлив, что вы озябли. Счастлив, что вы заплутались в тумане. Счастлив, что у вас глаза опухли от слез. И с удовольствием смотрю на ваш посиневший, заострившийся носик.

— О Квилп! — сквозь рыдания проговорила его жена. — Зачем такая жестокость!

— Она вообразила, будто я умер! — вскричал Квилп, корча гримасы, одна страшнее другой. — Она вообразила, что ей удастся завладеть моими деньгами и найти мужа себе по сердцу! Ха-ха-ха!

Не отвечая ни словом на все эти издевательства, несчастная женщина по-прежнему стояла на коленях перед печкой, грела руки и тихонько всхлипывала к величайшей радости мистера Квилпа. Он покатывался со смеху, глядя на нее, и вдруг заметил, что Том Скотт тоже получает немалое удовольствие от этого зрелища. Не желая, чтобы кто-нибудь другой веселился вместе с ним, карлик схватил наглеца за шиворот, подтащил к двери и после короткой борьбы пинком вытолкал его во двор. В отместку за столь лестные знаки внимания Том тут же прошелся около конторы на руках и — если позволительно так выразиться — заглянул сапогами в окно, да еще вдобавок постучал ими по стеклу, точно перевернутая вверх тормашками фея Банши — предвестница смерти. Мистер Квилп, разумеется, сейчас же схватился за кочергу и после нескольких неудачных выпадов и подкарауливанья из-за угла так угостил ею своего юного друга, что тот исчез немедленно, оставив хозяина победителем на поле битвы.

— Ну-с, теперь, когда с этим покончено, можно заняться и письмом, — преспокойно сказал карлик, но, взглянув на адрес, хмыкнул: — Гм! Рука знакомая. Прелестная Салли! Разорвав конверт, он вынул оттуда листок, исписанный четким, крупным канцелярским почерком, и прочитал следующее: «На Сэмми нажали, и он проболтался. Все выплыло наружу. Советую не зевать — иначе ждите гостей. Пока они помалкивают, потому что хотят захватить вас врасплох. Не теряйте времени. Я не теряла. Меня теперь не найти. На вашем месте я поступила бы точно так же.

С.Б., в прошлом с ул. Б.-М.».

Чтобы описать, как менялось лицо Квилпа, пока он читал и перечитывал это письмо, надо изобрести новый язык — такой, который по своей выразительности превзошел бы все, что мы до сих пор привыкли видеть на бумаге или слышать из человеческих уст. Карлик долго молчал, а потом, когда миссис Квилп окончательно оцепенела от страха, глядя на него, прохрипел сдавленным голосом: — Если бы он был здесь! Если бы только он был здесь…

— Квилп! — воскликнула его жена, — Что с вами? Кто вас так рассердил?

— Я утопил бы его! — будто ничего не слыша, продолжал карлик. — Слишком легкая смерть, слишком быстрая, без мучений… но зато река близко. А-а! Если бы он был здесь! Подвести бы его к самому берегу любезно, по-приятельски… пошутить, поболтать о том о сем, взять за пуговицу… а потом сразу — толчок в грудь, и бултых в воду. Говорят, будто утопающие три раза показываются на поверхности. А-а! Посмотреть бы, как он будет выскакивать раз, другой, третий, и расхохотаться ему в лицо! Вот был бы праздник для меня!

— Квилп! — пролепетала перепуганная женщина, осмелившись тронуть мужа за плечо. — Несчастье?.. Беда?..

Наслаждение, с которым карлик рисовал себе эту картину, привело ее в такой ужас, что она не могла связать двух слов.

— Трус, подлый трус! — говорил Квилп, медленно потирая руки и судорожно стискивая их. — А я — то думал, его низость и раболепие — верный залог, что он не проговорится. Ах, Брасс, Брасс! Мой добрый, преданный, верный, любезный, очаровательный друг! Если бы ты появился сейчас здесь!

Жена карлика, забившаяся было в угол, чтобы ее, упаси боже, не заподозрили в подслушивании, снова осмелилась подойти к нему и только хотела заговорить, как вдруг он бросился к двери и кликнул Тома Скотта. Мальчишка, памятуя о недавних нежных увещаниях своего хозяина, счел за благо немедленно явиться на его зов.

— Эй, ты! — сказал карлик, втаскивая Тома в контору. — Отведи ее домой, И завтра сюда не возвращайся, потому что тут будет заперто. Ни завтра, ни послезавтра. Жди, когда я тебя извещу или сам повидаю. Понял?

Том хмуро кивнул и протянул руку к двери, предлагая миссис Квилп выйти первой.

— А вам, сударыня, — обратился карлик к жене, запрещается разыскивать меня, расспрашивать обо мне, судачить на мой счет. Не горюйте, умирать я не собираюсь. Он проводит вас.

— Квилп! Но что случилось? Куда вы уходите? Скажите же мне!

— Убирайтесь отсюда, не то я сейчас такое скажу, крикнул карлик, хватая ее за руку, — и такое сделаю, что не обрадуетесь!

— Что-нибудь случилось? — снова повторила его жена. — Скажите, Квилп!

— Да, случилось! — рявкнул карлик. — Нет, не случилось! Какая разница? Я сказал, как вы должны себя вести. И горе вам, если вы сделаете что-нибудь не так или нарушите мои распоряжения хотя бы на самую малость! Прочь отсюда!

— Сейчас, сейчас уйду! Только… — И миссис Квилп запнулась. — Только ответьте мне… Это письмо как-нибудь касается маленькой Нелл? Я не могу не спросить вас, Квилп, не могу! Если бы вы знали, сколько дней и ночей меня мучает мысль, что я обманула эту девочку! Один бог ведает, какое горе принес ей мой обман, но ведь я согласилась на это ради вас, Квилп! Ради вас пошла на сделку с совестью! Ответьте мне, Квилп!

Выведенный из терпения, карлик круто повернулся и, не говоря ни слова, с такой неистовой яростью схватил свое обычное оружие, что Тому Скотту пришлось чуть ли не вынести миссис Квилп из конторы. И не сделай он этого, ей бы несдобровать, так как Квилп, совершенно обезумевший от злобы, бежал за ними до первого переулка и не отстал бы и там, если бы туман, который сгущался с каждой минутой, не скрыл их из виду.

— Самая подходящая ночка для путешествия инкогнито, — пробормотал он, еле переводя дух от усталости, и медленно повернул назад. — Стой! Здесь надо навести порядок. Что-то уж очень все нараспашку — входи кто хочет.

Понатужившись изо всех сил, Квилп притворил обе створки ворот, глубоко увязшие в грязи, и задвинул на них тяжелый засов. Потом, откинув волосы со лба, попробовал, крепко ли. Крепко, не откроют.

— Забор у соседней пристани невысокий, — продолжал карлик, когда эти необходимые меры предосторожности были приняты. — Перелезу через него, а оттуда выберусь задами в переулок. Надо хорошо знать здешние места, чтобы проникнуть в мое уютное гнездышко ночью. Нет, в такую погоду непрошенные гости мне не страшны.

Вынужденный чуть ли не ощупью отыскивать дорогу в темноте и сгустившемся тумане, Квилп кое-как добрался до своего логова, посидел в раздумье перед печкой, а потом начал готовиться к спешному отбытию с пристани.

Собирая самые необходимые вещи и рассовывая их по карманам, он продолжал бормотать сквозь стиснутые зубы — стиснутые с той самой минуты, когда письмо мисс Брасс было дочитано до конца.

— Ах, Самсон! Добрый, почтенный друг мой! Если бы я мог прижать тебя к груди! Если бы я мог обнять тебя и услышать хруст твоих костей! Какая это была бы радостная встреча! Дай срок, мы еще столкнемся, Самсон, и ты не скоро забудешь мое приветствие. Все шло хорошо, гладко — и вдруг! Ловко же ты подгадал! Покаялся, выставил себя честным, порядочным… Да, заячья душонка, доведись нам встретиться с тобой вот здесь, в моей конторе, какую радость доставило бы это свидание одному из нас!

Квилп умолк и, поднеся кружку к губам, надолго припал к ней, словно там был не пунш, а холодная вода, освежающая его пересохшее гордо. Потом стукнул ею о стол и снова занялся сборами, продолжая свой монолог. — А Салли! — воскликнул он с загоревшимися глазами. — Такая смелая, мужественная, решительная женщина! Что на нее, спячка, что ли, напала, паралич расшиб? Она же могла всадить ему нож в спину, незаметно отравить его! Неужто ей было невдомек, к чему идет дело? Предупреждает в последнюю минуту! Когда он сидел у меня вот здесь, вот на этом самом месте, бледный, рыжий — и кривил рот в жалкой улыбке, почему я не проник в его тайну, не догадался, что у него на сердце? Оно бы перестало биться в тот же вечер! Или нет на свете таких снадобий, которыми можно усыпить человека, нет такого пламени, которым можно сжечь его дотла?

Он снова приложился к кружке, а потом забормотал, сгорбившись перед печкой и не сводя свирепого взгляда с углей: — Кто же причина и этой и всех прочих неприятностей и бед, которые постигли меня за последнее время? Выживший из ума старик и его дражайшая внучка двое жалких, бездомных бродяг! Но все равно им несдобровать! Берегись и ты, славный Кит, честный Кит, добропорядочный, ни в чем не повинный Кит! Уж к кому я воспылаю ненавистью, тот берегись. А тебя, Кит, я ненавижу неспроста, и хоть сегодня ты торжествуешь, наши счеты с тобой не кончены… Что это?

Кто-то стучит в запертые ворота. Стучит громко, настойчиво. Вот перестали, наверно прислушиваются. И снова стук, еще более дерзкий, властный.

— Так скоро? — сказал карлик. — Вам не терпится? Увы, вас постигнет разочарование. Хорошо, что я успел приготовиться. Салли, спасибо тебе!

С этими словами он задул свечу. Потом бросился тушить яркий огонь в печке, второпях задел ее, она с грохотом повалилась на высыпавшиеся из топки раскаленные угли, и контора догрузилась в полную тьму. В ворота снова застучали. Он ощупью добрался до двери и выскочил во двор.

Стук сразу прекратился. Было около восьми часов, но самая темная ночь показалась бы яснее дня по сравнению с тем непроницаемым мраком, который окутывал Землю в тот вечер, скрывая от глаз все вокруг. Квилп сделал несколько быстрых шагов, точно устремляясь в разверстую пасть черной пещеры, потом сообразил, что ошибся, повернул в другую сторону, потом остановился как вкопанный, не зная, куда идти.

— Если сейчас постучат, — сказал он, вглядываясь в окружающую его тьму, — тогда я определю направление по звуку. Ну же! Колотите что есть мочи!

Он весь превратился в слух, но стучать перестали. Тишину этого безлюдного места нарушал только глухой собачий лай. Собаки лаяли где-то далеко — то справа, то слева, перекликались между собой, и полагаться на их голоса было нельзя, потому что лай мог долетать до пристани и с речных судов.

— Хоть бы на стену наткнуться или на забор, — бормотал карлик, протягивая руки в темноту и осторожно двигаясь вперед. — Тогда я знал бы, куда повернуть! Ни зги не видно, черно, как в преисподней! В такую ночь нам бы самый раз встретиться с тобой, любезный дружок. А там, была не была, пусть даже мне больше не видать дневного света! — И лишь только эти слова сорвались у него с языка, он оступился, упал и через секунду уже барахтался в холодной темной реке.

Вода шумела, заливала ему уши, и все же он услышал стук в ворота, услышал громкий окрик, узнал, чей это голос. Он бил руками и ногами, но это не помешало ему сообразить, что те люди тоже плутают в темноте и теперь снова вернулись к воротам, что он тонет чуть ли не у них на виду, что они совсем близко, а спасти его не смогут, так как он сам преградил им путь сюда. Он ответил на окрик, ответил отчаянным воплем, и бесчисленные огни, от которых у него зарябило в глазах, заплясали, словно на них налетел ветер. Но все было тщетно. Набежавшая волна обрушилась на него и стремительно повлекла за собой.

Судорожным рывком всего тела он снова вынырнул из воды и, поведя по сторонам дико сверкающими глазами, увидел какую-то черную громадину, мимо которой его несло. Корпус судна! И так близко, что этой гладкой, скользкой поверхности можно коснуться пальцами! Теперь только крикнуть… Но он не успел издать ни звука, волна залила его с головой и, протащив под судном, понесла дальше уже труп.

Она играла и забавлялась своей страшной ношей, то швыряя ее с размаху об осклизлые сваи, то пряча среди длинных водорослей на тинистом дне, то тяжело волоча по камням и песку, то будто отпускала и в тот же миг снова несла дальше, и, наскучив, наконец, этой чудовищной игрушкой, выбросила ее на болотистую равнину унылую пустошь, где в былые времена ветер раскачивал на виселицах пиратов, скованных цепями. Выбросила и оставила там — пусть выбелит солнце!

И утопленник лежал в этом безлюдье один. В небе занялось зарево, его мрачные блики окрасили воды, выкинувшие сюда труп. Лачуга, которую он так недавно покинул живым, превратилась теперь в пылающий костер. Слабые отсветы огня перебегали по мертвому лицу, сырой ночной ветер пошевеливал волосы, вздувал пузырем одежду, точно в насмешку над смертью, — и вряд ли кто мог бы оценить такую насмешку лучше, чем этот человек, будь в нем сейчас хоть капля жизни.

Глава 68

Освещенные комнаты, пылающие камины, веселые лица, музыка радостных голосов, слова привета и любви, горячие сердца и слезы восторга — верить ли такой перемене? Но она предстоит Киту в самом недалеком будущем. Он знает, что за ним уже приехали. Он боится, как бы не умереть от счастья, не дождавшись свидания с родными и близкими.

Подготовка к этому велась с самого утра. Сначала ему сказали, что его не отправят завтра с партией арестантов. Потом постепенно дали понять, что возникли какие-то сомнения и надо еще кое-что расследовать и, может быть, он будет оправдан. Наконец, уже под вечера его вводят в комнату, где сидят несколько джентльменов?! Он видит среди них своего доброго хозяина, и тот подходит к нему с протянутой рукой. Он слышит, что невиновность его установлена, что ему вынесли оправдательный приговор. Он не видит того, кто говорит что, поворачивается только на звук голоса, хочет ответить что-то — и без сознания падает на пол. Его приводят в чувство, убеждают: успокойся, возьми себя в руки, будь мужчиной. Кто-то добавляет: подумай о своей бедной матери. Но радостное известие потому и сразило его, что он полон мыслей о ней. Джентльмены рассказывают наперебой, как слухи о его злоключениях распространились по всему городу, по всей стране, и какое это вызвало сочувствие к нему. Но он не внемлет им. Его помыслы еще не вышли за пределы родного дома. Знает ли она? Что она сказала? Кто сообщил ей? Он не способен думать ни о чем другом.

Его заставляют выпить немного вина, ласково беседуют с ним; и, наконец, он успокаивается, понимает, что ему говорят, и благодарит всех. А теперь можно уходить. Мистер Гарленд спрашивает, как он себя чувствует, — если лучше, пора ехать домой. Джентльмены снова окружают его и жмут ему руку. Он признателен им всем за участие, за добрые пожелания и, снова лишившись дара речи, крепко опирается на руку хозяина с одной лишь мыслью — как бы не упасть!

Когда они идут мрачными тюремными коридорами, служители с грубоватым добродушием поздравляют его. Им попадается и любитель газет, но в поздравлениях этого должностного лица чувствуется холодок, вид у него суровый. Он считает, что Кит втерся в тюрьму обманным путем, не имея на то никаких прав. Может, он и порядочный юноша, но здесь ему не место, и чем скорее его отсюда уберут, тем лучше.

Последняя дверь затворяется за ними. Они огибают угол и останавливаются под открытым небом — на улице, которую Кит так часто видел во сне, так часто представлял себе, сидя за этими каменными стенами. Она словно стала шире и оживленнее, чем раньше. Вечер хмурый, но каким веселым, погожим кажется он Киту! Один из джентльменов, прощаясь с ним, сует ему деньги. Он не смотрит сколько, а теперь, когда они с мистером Гарлендом проходят мимо кружки для бедных арестантов, быстро возвращается назад и опускает в нее обе монеты.

На соседней улице мистера Гарленда ждет карета, и, усадив Кита рядом с собой, он велит кучеру ехать в Финчли. Сначала они еле-еле плетутся, да и то с факелами — все из-за тумана. Но лишь река и узкие улицы остаются позади, предосторожности становятся излишними и можно ехать быстрее. За городом Киту и галоп показался бы черепашьим шагом, но когда они уже совсем близко от цели своего путешествия, он просит сдержать лошадей, а когда впереди возникает коттедж, молит остановиться хоть минутки на две, чтобы у него было время собраться с духом.

Но останавливаться здесь никто не намерен. Мистер Гарленд говорит с Китом весьма решительным тоном, лошади бегут рысью, и вот экипаж въезжает в ворота. Еще минута, и они у подъезда. За дверью слышны голоса, быстрые шаги. Ее распахивают настежь. Кит пулей врывается в дом и попадает прямо в объятия матери.

А вот и верный друг — мать Барбары, по-прежнему с малышом на руках, словно она не расставалась с ним с того самого печального дня, когда они и не помышляли о такой радости. Вот она — да благословит ее бог! плачет-разливается и так громко всхлипывает, как еще никто никогда до нее не всхлипывал. А вот и маленькая Барбара — бедная маленькая Барбара, похудевшая, ни кровинки в лице, и все же такая хорошенькая! Она трепещет, точно листок на ветру, и стоит, прислонившись к стене. А вот и миссис Гарленд! Свет не видывал такой уютной, милой старушки! Но с чего это она вдруг падает замертво, и хоть бы кто помог ей! А вот и мистер Авель, который оглушительно сморкается и обнимает всех по очереди. А вот и одинокий джентльмен — суетится, минутки не постоит спокойно. А вот и наш славный, серьезный маленький Джейкоб — сидит себе в сторонке на лестнице, сложив руки на коленках, точно старичок, и ревет ревмя, никому не доставляя никаких хлопот. Все они здесь, и все они вместе и каждый в отдельности, начисто потеряли голову, совершают поступки один безумнее другого! И надо же так случиться, что, когда остальные более или менее приходят в себя, обретают дар речи и способность улыбаться, Барбара — нежная, кроткая, глупенькая Барбара вдруг куда-то исчезает. Ее ищут и находят в гостиной — в обмороке. А очнувшись от обморока, она бьется в истерике, а после истерики снова падает в обморок, — и бедняжке так плохо, что ни уксус, ни холодная вода (в дозах, которые могут отправить человека на тот свет) не оказывают на нее никакого действия. Тогда мать Кита возвращается обратно и просит Кита пойти поговорить с ней; и Кит отвечает: «Хорошо», и уходит в гостиную, и ласково говорит: «Барбара!» А мать Барбары поясняет дочке: «Это Кит». И Барбара лепечет с закрытыми глазами: «Неужто правда?» И мать Барбары говорит: «Не сомневайся, душенька! Теперь все дурное позади». И, желая окончательно убедить Барбару, что он жив и здоров, Кит снова заговаривает с ней, и Барбара снова заливается истерическим смехом, а после смеха слезами; и тогда обе матушки, переглянувшись, принимаются отчитывать ее — не подумайте, что всерьез, боже вас упаси, нет, — лишь бы только она поскорее успокоилась! — и, будучи женщинами опытными в такого рода делах, сразу подмечают первые признаки улучшения, уверяют Кита, что теперь «все обойдется», и отсылают его обратно, в соседнюю комнату.

А там, в соседней комнате, на столе уже выставлены графины с вином и прочее угощение! И все так пышно, будто Кит, и его родные, и друзья невесть какие знатные гости. Маленький Джейкоб уже сидит за столом и с поразительной быстротой уписывает за обе щеки кекс с изюмом, не сводя глаз с винных ягод и апельсинов, которые у него на очереди, так как будьте уверены, что он даром время терять не собирается. Лишь только Кит входит в комнату, одинокий джентльмен (вот хлопотун, второго такого днем с огнем не сыщешь!) наполняет рюмки — какие там рюмки — бокалы! — и провозглашает тост за его здоровье и говорит, что, пока он жив, у Кита недостатка в друзьях не будет; и то же самое говорит мистер Гарленд; и то же самое говорит миссис Гарленд; и то же самое говорит мистер Авель. Но мало того, что Киту оказан такой почет и, уважение, — это еще не все, ибо одинокий джентльмен вынимает из кармана массивные серебряные часы, которые тикают на всю комнату и показывают. время с точностью до одной секунды, а на задней крышке этих часов выгравированы имя и фамилия Кита с разными завитушками и росчерком, — короче говоря, часы предназначаются Киту, для него и куплены, и он сразу же получает их. А тут и мистер и миссис Гарленд, не удержавшись, намекают, что и они припасли подарок Киту, и мистер Авель признается в том же самом, — и счастливее Кита сейчас, пожалуй, не найдешь никого на всем белом свете.

Но с одним своим дружком Кит еще не успел повидаться, а так как этого дружка нельзя ввести в круг семьи, потому что он существо четвероногое и подкован на все четыре ноги, Кит, улучив свободную минутку, бежит к конюшне. Лишь только его рука ложится на щеколду, пони шлет ему приветствие — то есть разражается громким ржанием; не успевает он переступить порог, как пони, обезумев от восторга, начинает скакать по стойлу (ведь недоуздок несовместим, с его достоинством), а когда Кит протягивает руку погладить его и потрепать по холке, он трется носом о куртку Кита и так ласкается, как еще ни один пони не ласкался к человеку. Этот порыв венчает их радостную, теплую встречу, и, обняв Вьюнка за шею, Кит крепко прижимает его голову к груди.

Но что понадобилось здесь Барбаре? И как она прибралась! Вероятно, успела посмотреться в зеркало после обморока. Уж, кажется, где-где, а в конюшне ей совсем не место. Но видите ли, в чем дело: пока Кита не было дома, пони соглашался принимать корм только из рук Барбары, и сейчас она — разумеется, не подозревая, что Кит в конюшне, — просто решила проверить, все ли здесь в порядке, — и случайно натолкнулась на него. Застенчивая маленькая Барбара!

Весьма возможно, что Кит успел налюбоваться своим пони; весьма возможно, что на свете есть и кое-что другое, более заслуживающее любования. Как бы то ни было, но Кит оставляет Вьюнка, подходит к Барбаре и выражает надежду, что ей лучше. Да, теперь Барбара чувствует себя гораздо лучше. Только, — и тут Барбара опускает глаза и краснеет еще сильнее, — только ей очень неприятно, он, наверно, считает ее такой дурочкой! «Вот уж нет!» — говорит Кит. Барбара очень рада это слышать и кашляет — так, самую малость — кха, и все.

А пони! Каким он может быть скромником, если захочет. Стоит, не шелохнется, точно мраморное изваяние, но взгляд хитрый-прехитрый; впрочем, это всегда за ним водилось.

— Барбара, мы с вами и поздороваться-то как следует не успели, — говорит Кит.

Барбара протягивает ему руку. Что такое? Почему она дрожит? Глупенькая, пугливая Барбара!

Вы скажете, что они стоят на почтительном расстоянии друг от друга? Но такое ли оно почтительное? Рука у Барбары не длинная, к тому же она не вытянула ее, а чуть согнула в локте. Кит совсем близко от Барбары и видит крохотную слезинку, все еще дрожащую у нее на ресницах. И нет ничего удивительного в том, что он уставился на эту слезинку незаметно для Барбары. И нет ничего удивительного в том, что Барбара подняла глаза и застигла его на месте преступления. А разве удивительно, что Кит, сам того не ожидая, вдруг поцеловал Барбару? Поцеловал — и все тут! Барбара сказала: «Как не стыдно!», но позволила ему поцеловать себя и во второй раз. Он не прочь бы и в третий, но тут пони ударил задом и замотал головой, видимо не в силах сдержать восхищение, и Барбара в испуге убежала из стойла — однако не туда, где были обе матушки, и ее и Кита, потому что они могли заметить, как она разрумянилась, и, пожалуй, стали бы расспрашивать — почему. Хитрая маленькая Барбара!

Когда всеобщее ликование немного улеглось и Кит с матерью, и Барбара с матерью, и, разумеется, Джейкоб с малышом поужинали, на что у них было вполне достаточно времени, так как они всей компанией оставались ночевать в коттедже, мистер Гарденд позвал Кита к себе и сказал:

— Сейчас ты услышишь одну новость и будешь поражен ею.

Кит заволновался, побледнел, и старичок поспешил добавить, что новость эта приятная, а следом за тем спросил, успеет ли Кит собраться в дорогу к завтрашнему утру.

— В дорогу, сэр? — воскликнул Кит.

— Да, вместе со мной и с моим другом, который сидит в соседней комнате. Ты не догадываешься о цели нашего путешествия?

Кит побледнел еще больше и отрицательно покачал головой.

— А по-моему, догадываешься, — сказал его хозяин. — Ну-ка, подумай как следует.

Кит пробормотал что-то бессвязное и нечленораздельное, однако слова «мисс Нелл» выговорил совершенно явственно не то три, не то четыре раза и при этом безнадежно покачал головой — дескать, на это даже надеяться нечего.

Но мистер Гарленд, вместо того чтобы повторить: «Подумай как следует», сверх всякого ожидания проговорил очень серьезно: «Ты отгадал».

— Мы наконец-то узнали, где они скрываются, — добавил он, — и решили поехать туда.

Кит срывающимся голосом стал задавать ему вопрос за вопросом: где это, и как об этом узнали, и давно ли узнали, и здорова ли она, и хорошо ли ей там?

— В том, что ей живется хорошо, не может быть никаких сомнений, — ответил мистер Гарленд. — А здоровье… думаю, наладится. Она очень слаба и последнее время прихварывала, но в письме, которое я получил сегодня утром, мне пишут, что ей лучше и что надежда на выздоровление есть. Садись и слушай внимательно.

Затаив дыхание, Кит опустился на стул. И тогда мистер Гарленд стал рассказывать ему о своем брате (Кит слышал о нем и раньше и видел его юношеский портрет в парадной гостиной коттеджа «Авель»). Брат, говорил мистер Гарленд, живет в одной далекой деревушке у тамошнего священника, с которым его связывают тесные узы еще с молодых лет. Нежно любя друг друга, братья тем не менее не виделись долгие годы, но изредка переписывались и все тешили себя надеждой на встречу, а время бежало, и они, как это свойственно людям, позволяли будущему незаметно переходить в прошлое. Брат мистера Гарленда, человек мягкий, спокойный и скромный — совсем как мистер Авель, — пользуется большим уважением среди жителей той деревушки, так как им всем хорошо знакома отзывчивость и щедрость их «бакалавра», как его там зовут. Однако мистеру Гарленду понадобился не один год, чтобы разузнать это, так как брат его принадлежит к числу тех, кто предпочитает восхищаться благими деяниями других людей, а не трубить о своих собственных, хоть и достойных всяческих похвал. Вот почему бакалавр почти никогда не распространялся о своих деревенских друзьях и только недавно изменил этому обыкновению ради старика и девочки, которые, видимо, поглощают все его мысли, ибо он целиком посвятил им письмо, (оно получено несколько дней назад), — причем так описал их злоключения и взаимную любовь, что его невозможно читать без слез. Мистер Гарленд сразу подумал, уж не те ли это странники, которых столько времени разыскивают? Неужели же они очутились на попечении его брата? И он тут же потребовал подробные сведения о них, а сегодня утром получил ответ, окончательно рассеявший все его сомнения и послуживший причиной их теперешних сборов в дорогу.

— А тебе тем временем нужно отдохнуть, — сказал старичок, вставая и кладя Киту руку на плечо. — Такой у тебя выдался день, что самому крепкому человеку и то не под силу. Спокойной ночи! Даст бог, и наше путешествие окончится удачей!

Глава 69

На следующее утро Кит не залежался в постели и, вскочив затемно, начал собираться в путь-дорогу. Вчерашние треволнения и неожиданная весть, услышанная от мистера Гарленда вечером, не давали ему покоя всю долгую, темную ночь и насылали такие тяжелые сны к его изголовью, что, встав, он почувствовал: вот теперь я отдохну по-настоящему.

Если бы Киту предстояли жестокие испытания, если бы сейчас, в такое суровое время года, он готовился к нелегкому путешествию пешком, предвидя впереди одни лишь тяготы, усталость, муки и беды, если бы Кита ожидал трудный подвиг, требующий от человека напряжения всех душевных сил, величайшей выносливости и мужества, но зато сулящий в случае удачи благополучие и счастье для Нелл, — пыл его нисколько бы не уменьшился, лихорадка нисколько бы не утихла.

Но волнение охватило не одного Кита. Он встал, а через четверть часа весь дом уже был на ногах. Все старались принять участие в приготовлениях к отъезду. От одинокого джентльмена, правда, помощь была небольшая, зато он командовал всеми и суетился больше всех. Сборы шли быстро и к рассвету закончились. И вот тогда-то Кит пожалел, что все они проявили такую расторопность, так как дорожную карету, нанятую для этого случая, ждали не раньше девяти, а оставшиеся полтора часа можно было заполнить только завтраком.

Впрочем, нет! А Барбара? Барбара, разумеется, хлопочет по хозяйству, но тем лучше — Кит поможет ей, а более приятного способа убить время, пожалуй, не придумаешь. Барбара не противилась этому, и Кит, у которого не выходило из ума одно событие вчерашнего дня, теперь окончательно пришел к выводу, что Барбара полюбила его и что сам он полюбил Барбару.

Но Барбара (если уж говорить правду, а утаивать ее никто не намерен), Барбара, единственная из всех обитателей коттеджа, не испытывала удовольствия от этих сборов в дорогу, и когда Кит в порыве чувств признался ей, как он счастлив, что хозяин берет его с собой, Барбара приуныла еще больше и окончательно потеряла интерес к их отъезду.

— Вы и дня не побыли дома, Кристофер, — сказала Барбара (и как сказала, с какой небрежностью), — вы и дня не побыли дома, а рады, что уезжаете!

— Но ведь за кем мы едем! — воскликнул Кит. — 3амисс Нелл! Я снова с ней увижусь! И мне так будет приятно, когда и вы ее узнаете!

Барбара не сказала вслух, что радоваться тут, собственно, нечему, но это было ясно по тому, как она мотнула годовой, я Кит огорчился, не донимая в простоте душевной, что такое нашло на Барбару.

— Вы только увидите ее и сразу скажете: вот красавица! — продолжал Кит, потирая руки. — непременно скажете!

Барбара вскинула голову.

— Барбара, что случилось? — спросил Кит.

— Ничего! — воскликнула Барбара и надулась — не сердито, и капризно, а так, самую малость, отчего губки у нее стали езде больше похожи на спелые вишни.

В какой другой школе так быстро постигают науку, как не в той порог которой переступил Кит, исцеловав Барбару? Теперь Кит все понял, усвоил все сразу, как по открытой книге, — и этой книгой была сама Барбара.

— Барбара! — сказал Кит, — Вы сердитесь на меня? Ах, боже мой! С чего бы это Барбаре сердиться на него? И какое она имеет на это право? И кому до нее какое дело? И не все ли равно, сердится ода или нет?

— Мне не все равно, — ответил Кит. — Далеко не все равно.

Барбара не понимала, почему ему не все равно.

Должна понять. Может, она подумает как следует? Что ж, Барбара подумает. Нет! Она так и не догадывается, почему Кристоферу не все равно. Она не понимает, о чем он говорит. И кроме того, ее давно ждут наверху, и ей в самом деде пора идти.

— Нет, Барбара, — сказал Кит, нежно удерживая ее за руку. — Давайте расстанемся друзьями. В эти трудные для меня дни я все время думал о вас. И если бы не вы, мне было бы еще тяжелее.

Бог мой! Какая Барбара стала хорошенькая, когда на щеках у нее вспыхнул румянец и она затрепетала, словно испуганная птичка!

— Верьте, Барбара, это все чистая правда, только выразить я ее толком не умею. Мне хочется, чтобы встреча с мисс Нелл доставила одинаковую радость нам обеим — вот и все. А про мисс Нелл скажу одно: я, может, жизни не пожалел бы ради нее! И вы бы поняли меня, Барбара, если бы знали мою хозяйку так, как я ее знаю!

Барбара немедленно растрогалась, и ей стало жаль, что она выказала такую черствость. — Ведь мисс Нелл для меня почти что ангел, — продолжал Кит. — Только подумаю о встрече с ней и сразу представляю — она улыбнется, как прежде, обрадуется, протянет мне руку и скажет: «А вот и мой добрый старый Кит!», или еще что-нибудь, такое же ласковое. И я вижу ее счастливой, окруженной друзьями, они помогут ей стать настоящей леди, как она того заслуживает, как это и должно быть. А себя вижу ее верным слугой, который всегда был предан своей милой, доброй, заботливой хозяйке, да и теперь не пожалеет ради нее ничего на свете. Так я думал все время и вдруг испугался — а что, если, найдя новых друзей, она забудет меня или устыдится, что знала когда-то такого неотесанного, простого парня, и заговорит со мной холодно? И знаете, Барбара, не могу вам сказать, как мне стало больна от одной этой мысли! Но потом я понял, что так даже, думать грешно, и снова стал мечтать о встрече с мисс Нелл прежней мисс Нелл — и решил: буду всегда стараться заслужить ее похвалу, как если бы она была моей хозяйкой, и всегда буду таким, каким она хочет меня видеть. Плохого тут ничего нет, а только одно хорошее, и за это я благодарен ей, за это я еще больше люблю и уважаю ее. Вот и все, милая Барбара, и все это правда, святая правда!

Барбара, девушка отнюдь не капризная и не взбалмошная, не замедлила раскаяться в своем поведении и залилась слезами. К чему мог бы привести их дальнейший разговор, нам нет времени гадать, так как в эту минуту где-то совсем близко послышался грохот колес, за ним резкий звонок у калитки, и в притихшем было доме все снова ожило и снова пришло в движение.

Одновременно с каретой прибыл и мистер Чакстер в кэбе — с бумагами и деньгами для одинокого джентльмена, коему они и были переданы. Выполнив возложенное на него поручение, мистер Чакстер удалился в недра дома, перекусил, так сказать, на лету и, преисполненный изящного равнодушия, стал наблюдать издали за укладкой вещей в карету.

— Я вижу, пройдошливый юнец тоже едет, сэр? — заметил он, обращаясь к мистеру Авелю Гарленду. — В тот раз его как будто не взяли, из опасений, что он может разгневать старого хрыча.

— Кого, сэр? — вопросил мистер Авель.

— Старого джентльмена, — поправился мистер Чакстер, несколько смутившись.

— Да, наш клиент решил взять Кристофера с собой, — сухо ответил мистер Авель. — Теперь такие предосторожности излишни, мой отец ближайший родственник джентльмена, который пользуется безграничным доверием тех, кого мы разыскиваем, а это убедит их в том, что им желают только добра.

«Гм! Опять мне натянули нос! — подумал мистер Чакстер, глядя в окошко. — И кто? Разумеется, пройдошливый юнец! Может, он и не прикарманил тех пяти фунтов, но я не сомневаюсь, что у него всегда какие-то подлости на уме. И я всегда так считал, еще до этой истории с деньгами. Какая хорошенькая девушка! Черт побери, просто очаровательная!» Предметом восхищения мистера Чакстера оказалась Барбара, а так как она стояла возле кареты (уже готовой к отъезду), этот джентльмен, почувствовав вдруг живейший интерес ко всему происходящему у калитки, фланирующей походкой прошелся по саду и занял такую позицию, с которой можно было строить глазки. Имея большой опыт по части женского пола и зная назубок, к каким ухищрениям надо прибегать, чтобы легче всего проложить путь к женскому сердцу, мистер Чакстер подбоченился левой рукой, а правой пригладил свою пышную шевелюру. Эта излюбленная в светском обществе поза производит неотразимое впечатление, особенно если ее сопровождать мелодическим посвистыванием.

Но вот что значит разница между городом и провинцией! Жалкие провинциалы будто и не видели этой обольстительной фигуры, занятые такими банальностями, как прощание с отъезжающими, воздушные поцелуи, помахивание носовыми платками и прочее тому подобное. А время для прощания наступило, так как одинокий джентльмен и мистер Гарленд уже сидели в карете, форейтор в седле, а Кит, тепло одетый и закутанный с головы до ног, — сзади, на запятках. Тут же стояли и миссис Гарленд, и мистер Авель, и мать Кита, а в отдалении и мать Барбары с вечно бодрствующим малышом на руках; и все они самозабвенно кивали, махали руками, кто кланялся, а кто приседал, и все кричали: «До свидания! До свидания!» Но вот карета скрылась за поворотом дороги, и мистер Чакстер остался у калитки один-одинешенек, весь под впечатлением того, что Кит, встав во весь рост на запятках, махал рукой Барбаре, а Барбара — на глазах у него, у него, у Чакстера, неотразимого Чакстера, на которого бросали благосклонные взгляды знатные леди, разъезжающие в воскресные дни по паркам в собственных экипажах, — махала рукой Киту.

Но не наше дело распространяться о том, как мистера Чакстера ошеломило вышеописанное зрелище, как он стоял, словно пригвожденный к месту, называя Кита королем всех жуликов и коноводом всех пройдох и мысленно возводя этот возмутительный факт к давней истории с шиллингом. Сейчас нам предстоят совсем другие задачи, ибо мы должны поспешить за быстро катящимися по дороге колесами и разделить с нашими друзьями их долгий и нелегкий путь.

День выдался холодный. Пронизывающий ветер дул с яростью, смахивая иней с изгородей и деревьев, закручивая его воронками, словно пыль, и припорашивая им дорогу. Но Киту все было нипочем. Свобода и свежесть чувствовались в этом вихре, — пусть завывает, пусть щиплет лицо — не страшно! Ветер подхватывал сухие ветки и увядшие листья, уносил их с собой в снежном облаке, и Киту казалось, будто все вокруг дышит одной мыслью с ним и торопится, торопится, так же как и он. Чем свирепее порывы ветра, тем лучше, — кажется, будто быстрее движешься вперед. А разве не приятно вступать с ними в нещадную борьбу и преодолевать их один за другим? Следить, как они заранее набираются силы и гнева и со свистом несутся мимо, нагибать голову им навстречу, а потом, оглянувшись назад, видеть, как высокие деревья склоняются перед ними, и прислушиваться к хриплым завываниям, постепенно замирающим вдали.

Дуло весь день без перерыва. Наступила ночь — ясная, звездная; однако ветер не стих, и мороз стал пробирать до костей. Минутами, к концу длинных перегонов, Кит был бы не прочь, чтобы немножко потеплело, но лишь только они останавливались менять лошадей и ему удавалось промяться как следует да еще побегать взад-вперед — ведь пока расплатишься со старым форейтором, пока поднимешь со сна нового, пока запрягут! — кровь так и закипала у него в жилах до самых кончиков пальцев, он говорил себе: «Нет! Будь теплее хоть на градус, наше путешествие потеряло бы половину своего очарования, своей прелести», — и одним прыжком вскочив на запятки, подхватывал веселую песенку колес, когда, оставив позади обывателей, мирно почивавших в теплых постелях, они снова выезжали на пустынную дорогу.

Между тем двое джентльменов, отнюдь не расположенных ко сну, коротали время в беседе. Так как оба они были взволнованы и терзались нетерпением, разговор у них, как и следовало ожидать, шел главным образом о цели этого путешествия, о том, что послужило к нему поводом, и о связанных с ним надеждах и страхах. Надежд на него возлагалось много, а страхов, может статься, совсем не было, если не считать той смутной тревоги, что всегда сопутствует внезапно вспыхнувшей надежде и затянувшемуся ожиданию.

В одну из пауз в их беседе, — дело было уже за полночь, — одинокий джентльмен, который становился все молчаливее и задумчивее, повернулся к своему спутнику и вдруг спросил: — Вы умеете слушать?

— Как и большинство людей, вероятно, — с улыбкой ответил мистер Гарленд. — Если заинтересуюсь — слушаю, а нет — так стараюсь выказать интерес. А что?

— Хочу немного помучить вас, — сказал его друг. — Поведаю вам одну историю, но не бойтесь, она не затянется.

Не дожидаясь ответа, он тронул старичка за рукав и начал следующее: — Жили-были два брата, нежно любившие друг друга. Между ними была большая разница в годах — лет двенадцать. Не знаю, право, но, мне кажется, это лишь укрепляло их взаимную привязанность. Однако, несмотря на разницу в годах, они скоро — слишком скоро — стали соперниками. Глубокое, сильное чувство зародилось в их сердцах: оба они полюбили одну девушку.

Младший — у него имелись основания тревожиться и быть настороже — первым понял это. Не стану вам рассказывать, какие муки, какие душевные страдания он перенес, как велика была его борьба с самим собой. Он с детства отличался болезненностью. Старший брат, полный сил и здоровья, проводил дни у постели больного, оставляя ради него любимые игры и забавы, всячески ухаживал за ним, рассказывал ему сказки и в конце концов добивался того, что бледное личико разгоралось непривычным румянцем. Летом он выносил его, беднягу, на зеленую лужайку, и тихий, задумчивый мальчуган любовался погожим днем, с грустью чувствуя, что природа только ему одному отказала в здоровье. Короче говоря, старший брат был нежной, преданной нянькой младшего. Но я не хочу затягивать свою повесть, ибо всего, что он делал для этого несчастного, слабенького существа и чем завоевал его любовь, — не перескажешь. И вот, когда настал час испытаний, память о прошлом не исчезла из сердца младшего брата. Господь наставил его: искупи жертвы, принятые в дни бездумного детства, собственной жертвой, принесенной в пору зрелости; никто так и не узнал от него правды. Он уступил счастье брату, а сам уехал из дому с одной мыслью — встретить смерть в чужих краях.

Старший брат женился на той девушке. Но она вскоре умерла, оставив ему младенца — дочь.

Если вам случалось когда-нибудь видеть фамильные портретные галереи, вы, вероятно, замечали, как одно и то же лицо — чаще всего самое тонкое, одна и та же фигурка — самая хрупкая — повторяются из поколения в поколение; как одна и та же прелестная девушка, не меняясь, не старея, возникает на многих портретах, словно это ангел хранитель рода — добрый ангел, который терпит с ним все превратности судьбы, искупает все его прегрешения.

Малютка дочь воплотила в себе покойную мать. Надо ли вам говорить, как прилепился к этой девочке — живому портрету умершей — тот, кто, добившись любви ее матери, вскоре понес такую тяжкую утрату. Она стала взрослой девушкой и отдала сердце человеку, неспособному оценить это сокровище. Любящий отец был готов на все, лишь бы не видеть ее страданий и тоски. Что ж! Может статься, человек этот не так уж плох, думал он. А если плох сейчас, такая жена исправит его, — разумеется, исправит! Он соединил их руки, и они стали супругами.

Сколько горя принес ей этот союз! Но ни холодное пренебрежение, ни напрасные попреки, ни бедность, в которую вверг ее муж, ни каждодневная борьба за существование, столь убогое и жалкое, что рассказывать о нем нет сил, не сломили ее, и, полная любви, она несла свое тяжкое бремя с тем мужеством, на какое способны лишь женщины. Деньги, вещи-все было прожито; старик, обобранный зятем до нитки, стал ежечасным свидетелем издевательств, которые приходилось терпеть дочери (так как они жили теперь под одной крышей), но она не оплакивала своей судьбы и если кого жалела, так только его — отца. До последней минуты исполненная терпения и любви, несчастная женщина умерла вдовой недели три спустя после смерти мужа, оставив старику двоих сирот: сына лет десяти — двенадцати и дочь — такую же беспомощную малютку, какой была она сама, и так же как две капли воды похожую на покойную мать.

Старший брат, дед этих сирот, был теперь совершенно разбитым человеком, согнувшимся не столько под бременем лет, сколько под тяжкой дланью горя. На те жалкие крохи, которые ему удалось сберечь, он открыл торговлю — сначала картинами, а потом антикварными вещами. У него еще с детских дет сердце лежало ко всяким древностям, и знания и вкус, приобретенные за долгие годы, помогали ему теперь кое-как сводить концы с концами.

Мальчик вырос весь в отца, и наклонностями и характером; девочка же была так похожа на мать, что, когда старик сажал ее на колени и заглядывал в эти ясные голубые глаза, ему казалось, будто он очнулся от гнетущего сна и будто его дочь снова стала ребенком. Беспутный юноша скоро презрел дедовский кров, подыскав себе более подходящее общество. Старик и девочка остались жить вдвоем.

И вот в эти-то дни, когда любовь к двум умершим, которые были милее и дороже всех его сердцу, перешла на маленькую внучку; когда в ее чертах стало все больше и больше появляться сходство с тем, другим лицом, слишком рано поблекшим от горя и страданий, свидетелем которых он был; когда он не мог отогнать от себя воспоминания о том, какие тяжкие муки выпали на долю его дочери; когда закосневший в пороках внук, подобно отцу, так опустошал сто кошелек, что иной раз им приходилось отказывать себе в самом необходимом, — вот в эти-то дни старика начали одолевать неотвязные мрачные мысли о нищете и лишениях. За себя он не боялся. Ему было страшно за ребенка. И этот страх, словно призрак, поселился у него в доме, не давая ему покоя ни днем, ни ночью.

Тем временем младший брат объехал немало чужих стран, но свой жизненный путь он совершал один. Дома, на родине, его добровольное изгнание истолковали превратно, и он (не без боли в сердце) терпел незаслуженные попреки и укоры за то, что стоило ему таких мук и так омрачило его жизнь. Помимо всего этого, братьям было трудно поддерживать связь между собой; она велась от случая к случаю, часто прерывалась, но тем не менее младший постепенно, из редких писем, узнал все, что вы сейчас услышали от меня.

И вот сны о счастливой поре юности — счастливой, несмотря на ранние заботы и горе, — стали все чаше навещать его, и каждую ночь он видел себя мальчиком, неразлучным со старшим братом. Наконец, не желая терять больше ни минуты, он привел в порядок свои дела, все распродал, выручил такие большие деньги, что их хватило бы им обоим, и с открытой душой, трепеща всем телом, едва дыша от обуревающих его чувств, подъехал однажды вечером к дому брата.

Рассказчик договорил последние слова срывающимся голосом и умолк.

— Остальное, — сказал мистер Гарленд, пожимая ему руку, — я знаю сам.

— Да, — согласился его друг, — о дальнейшем распространяться не стоит. Вы помните, чем кончились все мои поиски. Скольких трудов, скольких ухищрений стоило мне сначала дознаться, что их видели с двумя жалкими бродячими кукольниками, потом отыскать этих людей, а потом выяснить, где находятся наши странники, — и все было тщетно, мы опоздали! Боже, боже! Не дай же нам опоздать и на сей раз!

— Нет, нет! — воскликнул мистер Гарленд. — Уж теперь-то мы поспеем вовремя!

— Я так надеялся на это! — подхватил его спутник. — И не перестаю надеяться. Но на душе у меня тяжело, друг мой, и никакие надежды, никакие доводы рассудка не могут побороть печаль, сжимающую мне сердце.

— Что же тут удивительного! — сказал мистер Гарленд. — Виной этому ваша повесть, время и место, а пуще всего холодная, тоскливая ночь. Она на кого угодно нагоняет тоску. Прислушайтесь, как дико завывает ветер!

Глава 70

Наступивший день застал их все еще в пути. Накануне им приходилось останавливаться на обед, на ужин и подолгу ждать свежих лошадей, особенно ночью. Лишних остановок старались не делать, но погода по-прежнему была суровая, к тому же дорога испортилась и большей частью шла в гору, — следовательно, до места своего назначения они могли добраться только к ночи.

Кит держался молодцом, хоть весь и закостенел от холода. Впрочем, до того ли ему было, чтобы думать о собственных неудобствах, когда он мысленно рисовал себе счастливое завершение этого путешествия, глядел по сторонам, давясь всему, что попадалось им навстречу, и старался любыми средствами разогнать кровь но жидам. И он и его спутники чувствовали, что нетерпение их возрастает с каждой минутой, по мере того как близится вечер. Но время тоже не стояло на месте: короткий зимний день быстро потух, наступили сумерки, а им оставалось проехать еще не одну милю.

К ночи ветер немного унялся; его отдаленные завывания стали тише и тоскливее, и он скользил, несмело играя сухим терновником, словно какой-то гигантский призрак, который, шелестя одеждами, крадучись, пробирается по слишком узкой для него дороге. Постепенно его порывы становились все слабее и слабее и, наконец, совсем стихли, и тогда повалил снег.

Густые хлопья, запорошив землю, прикрыли ее плотной белой пеленой, и все вокруг погрузилось в таинственное молчание. Колеса бесшумно катились по дороге, дробное, звонкое цоканье подков перешло в глухой, невнятный стук. Жизнь, которой было полно их быстрое движение вперед, постепенно замирала, и от того, что оставалось на ее месте, веяло смертью.

Заслоняясь ладонью от снега, слепившего ему глаза и замерзавшего на ресницах, Кит старался разглядеть мерцание огней вдали, говоривших о близости какого-нибудь города. И чего только не чудилось ему в эти минуты. Вот перед ним вставала высокая церковь со шпилем, а при ближайшем рассмотрении она оказывалась деревом, сараем или просто тенью, отброшенной на землю фонарями кареты. Вот, то далеко впереди, то чуть не сталкиваясь с ними на узкой дороге, возникали всадники, пешеходы, фургоны, — подъедешь ближе, и они тоже становятся тенями. Изгородь, какие-то развалины, совершенно явственный конек крыши, — но карета проносится мимо, и ничего этого нет. Разлившаяся вода, повороты, мосты преграждали им путь, а на самом деле на дороге было пусто, и с их приближением все эти миражи рассеивались.

Карета остановилась у одиноко стоявшей в поле почтовой станции; Кит еле слез с запяток — так у него закоченели ноги, и, назвав деревушку — конечную цель их путешествия, спросил, сколько еще до нее осталось. В этот час — поздний час для такого захолустья — все здесь уже спали, но чей-то голос ответил ему из верхнего окна: десять миль». Следующие десять минут тянулись словно час. Но, наконец, какой-то человек, зябко поеживаясь, вывел из конюшни лошадей, опять задержка — на этот раз не такая долгая, и они снова в пути.

Теперь карета свернула на проселок, и мили через три-четыре пугливые лошади поплелись шагом, так как глубокие колеи и рытвины, прикрытые снегом, были для них настоящими ловушками. Наши путники дошли к этому времени до такой степени волнения, что, не в силах терпеть медленную езду, вылезли из кареты и побрели следом за ней. Оставшиеся десять миль казались им нескончаемыми, каждый шаг давался с трудом, И когда они все трое подумали, что форейтор сбился с дороги, где-то совсем близко на колокольне пробило полночь, и карета остановилась. Казалось, она и так чуть-чуть ползла, но вот снег перестал поскрипывать под ее колесами, и воцарившаяся тишина ошеломила их, словно это безмолвие пришло на смену оглушительному шуму и грохоту.

— Приехали, — сказал форейтор, спрыгнув с седла, и постучал в дверь маленькой харчевни. — Эй, отзовись! Сейчас для них глухая ночь, спят как убитые!

Он стучал долго и громко, но так никого и не добудился. Харчевня стояла темная, притихшая. Они отошли немного назад и посмотрели на ее окна, которые черными заплатами выступали на заиндевевшем фасаде. Хоть бы в одном загорелся огонь! Ни признака жизни! Можно было подумать, что домишко этот нежилой иди что обитатели его умерли во сне.

Они переговаривались между собой почему-то шепотом, словно боясь опять разбудить печальное эхо, потревоженное их стуком.

— Пойдемте, — сказал младший брат, — пусть стучит, авось достучится. Я все равно не успокоюсь до тех пор, пока у меня не будет уверенности, что мы не опоздали.

Умоляю вас, пойдемте!

И они пошли, наказав форейтору устроить их на ночлег в харчевне, и тот снова принялся стучать. Кит шагал следом за ними с небольшим узелком в руках, который он повесил в карете в последнюю минуту перед отъездом. Это была коноплянка в той же самой клетке, в какой она оставила ее. Кит знал, что она будет рада увидеть свою любимицу.

Дорога постепенно спускалась под гору. И вскоре колокольня, на которой недавно били часы, и деревенские домишки, которые теснились вокруг нее, исчезли у них из виду. Стук в дверь, возобновившийся с новой силой, неприятно резнул им слух в глубокой тишине, и они подосадовали на форейтора и на себя за то, что велели ему стучать, не дожидаясь их возвращения.

Церковь, одетая в холодный белый саван, снова показалась за поворотом дороги, и через несколько минут они подошли к ней вплотную. Древняя церковь — древняя, седая даже среди белизны сугробов. Старинные солнечные часы на колокольне так занесло снегом, что о их существовании можно было только догадываться. Казалось, само время состарилось, одряхлело здесь и уже не в силах привести день на смену начальной ночи.

Невдалеке была калитка, ведущая на кладбище, от нее разбегалось несколько тропинок, — и, не зная, по какой пойти, они снова остановились.

А вот и деревенская улица, — если можно назвать улицей два ряда убогих домишек — и совсем древних и поновее, которые стояли и передом, и задом, и боком к дороге, и кое-где даже вылезали на нее какой-нибудь пристройкой или вывеской. В одном из окон мерцал слабый огонек, и Кит подбежал к этому дому, в надежде, что там ему удастся узнать, куда идти дальше.

Он подучил ответ на первый же свой окрик: у окна появился старик; кутая шею от холода, он спросил, кто его тревожит в такой неурочный час.

— Стужа-то какая! — ворчал он. — А тут человека будят среди ночи! И спрашивается — зачем? Не такое у меня ремесло. Уж если я кому понадобился, могут и подождать, особенно в зимнее время. Что вам нужно?

— Я не стал бы вас будить, если бы знал, что вы старик, да к тому же больной, — сказал Кит.

— Старик! — повторил брюзгливый голос. — А кто тебе сказал, что я старик? Я, может, не такой дряхлый, как ты думаешь, друг мой любезный! А что до болезней, так молодежи подчас хуже, чем мне, приходится. И это очень жаль — не то жаль, что я для своих лет такой сильный да крепкий, а что они очень уж нежные и хилые. Впрочем, прошу прощения за свои слова, — добавил старик. — Я поначалу погорячился, не разглядел, что ты нездешний. Плохо вижу в темноте, — но это не от старости, не от болезни, просто зрение плохое.

— Мне очень жаль, что я поднял вас с постели, — сказал Кит. — Но вот те двое джентльменов, которые стоят у калитки, тоже нездешние. Они приехали издалека и хотят повидать священника. Вы не знаете, как к нему пройти?

— Еще бы не знать! — дребезжащим голосом ответил старик. — Слава богу, будущей весной исполнится пятьдесят лет, как я здесь кладбищенским сторожем. Идите направо вон по той тропинке. Надо думать, вы не привезли дурных вестей нашему доброму священнику?

Кит наспех успокоил и поблагодарил старика и уже хотел отойти, как вдруг его внимание привлек детский голос. Взглянув вверх, он увидел в окне соседнего дома маленького мальчика. — Что это? — взволнованно крикнул малыш. — Неужели мои сны сбылись? Ответьте мне!

— Ах ты бедняжка! — сказал кладбищенский сторож, прежде чем Кит успел выговорить слово. — Ну что, дружок, что?

— Неужели мои сны сбылись? — повторил мальчик так горячо, что его нельзя было слушать без волнения. Нет, не верю, не верю! Не может этого быть!

— Я понимаю, о чем он, — сказал кладбищенский сторож. — Ложись спать, дружок.

— Этого не может быть! — с отчаянием воскликнул мальчик. — Ведь так не бывает! Но и этой ночью и прошлой все тот же сон. Только усну — и опять, опять!

— А ты не бойся, ложись, — ласково проговорил старик. — Перестанут тебя мучить двои сны.

— Нет, пусть снятся! Пусть! Я не боюсь… только мне так грустно, так грустно!

Старик сказал: «Да благословит тебя бог!», мальчик сквозь слезы пожелал ему спокойной ночи, и Кит снова остался один.

Он быстро зашагал к калитке, тронутый не столько словами мальчика, ибо их смысл был неведом ему, сколько его горячностью и волнением. Они вышли на тропинку, указанную сторожем, и вскоре остановились перед домом священника, а там, оглядевшись, увидели вдали среди развалин одинокий огонек.

Он горел в полукруглой оконной нише, глубоко прорезанной в стене, и слал оттуда лучи, словно звезда. Яркий, мерцающий, как звезды высоко в небе, и такой же одинокий, недвижный, — он был сродни этим вечным небесным светильникам и сиял, искрился, ни в чем не уступая им.

— Что это за огонек? — спросил младший брат.

— Должно быть, там и есть тот ветхий дом, где они живут, — сказал мистер Гарленд. — Других развалин я здесь не вижу.

— Нет, вряд ли, — быстро проговорил его друг. — В такой поздний час и не спят?..

Кит тут же спросил, нельзя ли ему сбегать туда, пока они будут стучать в калитку, и посмотреть, есть ли там кто-нибудь. Мистер Гарленд еще не успел ответить на его просьбу, как он сорвался с места и с клеткой в руках побежал напрямик через кладбище.

Пробираться среди могил, да еще бегом, было нелегко, и в другое время Кит не стал бы так спешить или сообразил бы, что тут должны быть тропинки. Но сейчас он мчался, не глядя ни на что, и замедлил шаги лишь тогда, когда от освещенного окна его отделяло только два-три ярда.

Он подошел к нему медленно, осторожно, остановился у самой стены, задев рукавом заиндевевший плющ, и прислушался. В доме все было тихо. Казалось, церковь, стоявшая рядом, и та не знала такой тишины. Он прильнул щекой к стеклу. Нет, ни звука! А ведь кругом царило такое безмолвие, что он различил бы даже сонное дыхание, если бы в стенах этого дома кто-нибудь спал.

Как странно! Здесь, и в такой поздний час, горит огонь, а около него ни живой души!

Нижнюю половину окна закрывала занавеска, и Кит не мог разглядеть, что за ней делается. Но хоть бы на этой занавеске мелькнула чья-нибудь тень! Забраться повыше и заглянуть в окно не так просто — во всяком случае, бесшумно это вряд ли удастся сделать; чего доброго, перепугаешь девочку, если она действительно здесь. И Кит снова прислушался, но ничего не услышал — кругом стояла гнетущая тишина.

Осторожно отступив от окна и обогнув полуразвалившуюся часть здания, он подошел, наконец, к двери. Постучал. Ответа не было. И вдруг до него донеслись какие то странные звуки. Трудно было сказать, что это такое. То ли кто-то тихо стонал от боли, но слишком уж размеренно, протяжно. То кажется, будто там поют или причитают, — но это только кажется, потому что звук все тот же, он не меняется и не умолкает ни на минуту. Киту в жизни не приходилось слышать ничего подобного; в этом стоне или причитании было что-то ни с чем не сравнимое, страшное, наводящее тоску.

Чувствуя, что ужас леденит ему кровь так, как не леденили ее ни мороз, ни вьюга, Кит снова постучал. Но и на этот раз ему никто не ответил. Протяжный голос по-прежнему доносился из дома. Он осторожно коснулся рукой задвижки и нажал коленом на дверь. Она была не заперта изнутри и, поддавшись напору, медленно повернулась на петлях. Он увидел блики огня, перебегавшие по стенам, и переступил порог комнаты.

Глава 71

В тусклых, красноватых отблесках огня, горевшего в камине, — комнату не освещала ни лампа, ни свеча, — глазам Кита предстал человек, который сидел спиной к нему, нагнувшись над трепетным пламенем, Что он — греется? Нет, не похоже. Весь сжался, сгорбился, но руки не протянуты вперед, ничто во всей этой склоненной фигуре не говорит о том, что человек наслаждается уютом и прелестью тепла, такого благодатного по сравнению с холодом, свирепствующим на улице. Голова низко опущена, пальцы стиснуты на груди. Он раскачивается на стуле взад и вперед, ни на минуту не прерывая этого движения и сопровождая его все теми же жалобными звуками, которые доносились до Кита сквозь закрытое окно.

Тяжелая дверь хлопнула, и Кит невольно вздрогнул. Но человек, сидевший у камина, не произнес ни слова, не оглянулся на стук, будто ничего не слышал. Это был старик, и его седые волосы белели, словно налет на углях, с которых он не сводил взгляда. Старик, полутьма, слабое мерцание умирающего огня, мрачные стены, одиночество, жизнь на исходе — как все это подходило одно к другому! Тление, прах, пепел!

Кит прошептал несколько слов, сам не зная, что говорит. Но страшные глухие стоны не смолкли, покачивание не превратилось, старик сидел по-прежнему сгорбившись, ничему не внимая, будто в комнате никого не было.

Кит уже протянул руку к щеколде, как вдруг обгоревшее полено рассыпалось на угли, и при яркой вспышке огня ему почудилось что-то знакомое в этой согбенной фигуре. Он снова вернулся на середину комнаты, потом шагнул ближе… еще ближе. Еще один шаг… и вот ему уже видно лицо. Да! Оно изменилось, так изменилось!

И все же сомнений быть не может!

— Хозяин, — крикнул Кит, опускаясь перед стариком на колени и беря его за руку. — Добрый мой хозяин! Скажите мне хоть слово!

Старик медленно повернулся к нему и глухо пробормотал: — Вот еще один! Сколько призраков побывало здесь сегодня!

— Хозяин, я не призрак! Я ваш верный слуга. Ведь вы узнали меня? А мисс Нелл… где… где она?

— И все они говорят об одном и том же! — воскликнул старик. — Каждый задает тот же самый вопрос! Призрак!

— Где она? — не унимался Кит. — Хозяин, добрый мой хозяин, ответьте мне!

— Она спит… спит, вон там.

— Благодарение богу!

— Да! Благодарение богу! — повторил старик. — Ему ли не знать, как я молился долгими, бесконечно долгими ночами, пока она спала. Тс!.. 3овет?

— Я не слышу.

— Неправда, неправда! Вот опять… И теперь не слышишь?

Он встал со стула и насторожился.

— Не слышишь? — Торжествующая улыбка скользнула у него по губам. — А я… я — то знаю этот голос! Тише! Тише!

Предостерегающе подняв руку, он тихонько прошел в соседнюю комнату, побыл там несколько минут, при говаривал что-то тихим, ласковым голосом, и вернулся назад с лампой.

— Верно! Спит! А мне почудилось, будто зовет… но, может, это она во сне? Знаете, сударь, сколько раз, бывало, сидишь около ее кровати и видишь — шевелит губами. Слов не слышно, но я и так знаю — она говорит обо мне. Я побоялся, как бы свет не разбудил ее, и принес лампу сюда.

Старик пробормотал все это, обращаясь больше к самому себе, поставил лампу на стол, тут же взял ее и поднес к самому лицу Кита, точно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапно вспыхнувшему чувству любопытства. Потом, видимо забыв о своих намерениях, отвернулся и снова поставил лампу на прежнее место. — Она спит крепко, — продолжал он. — И не удивительно! Ангелы устлали всю землю снегом, чтобы самые легкие шаги стали еще легче. Птицы и те улетели, чтобы не потревожить ее сна. А знаете, сударь, ведь она кормила их! Других они боялись, и ни стужа, ни голод не могли побороть этот страх… других боялись, а ее никогда!

Он снова умолк и, затаив дыхание, слушал долго, долго. Потом открыл старинный сундучок, вынул оттуда детские платья и стал расправлять, разглаживать их с такой нежностью, точно это были живые существа.

— Что же ты так заспалась, Нелл? — приговаривал он. — Сколько красных ягод в саду ждет, когда ты сорвешь их! Что же ты так заспалась? Ведь твои маленькие друзья то и дело подбегают к дверям, спрашивают: «Где Нелл? Где наша милая Нелл?» — и вздыхают, плачут, не видя тебя. Как она умела обходиться с детьми! Отъявленные шалуны и те слушались маленькой Нелл. Как она была нежна и ласкова с ними!

Кит не мог произнести ни слова. На глазах у него выступили слезы. — Вот ее скромный наряд — самый любимый! — воскликнул старик, прижимая платье к груди и любовно проводя по нему морщинистой рукой. — Проснется и начнет искать, где он? Над ней подшутили, запрятали его сюда, но я не стану огорчать мою голубку — нет, ни за что на свете! — я все ей отдам, все! А вот, видите, — башмачки!

Какие они стоптанные! Она сберегла их на память о наших долгих странствиях. Смотрите! Подошва проносилась — значит, ее босая ножка касалась земли в этом месте. Мне говорили — говорили спустя долгое время, — что ноги у нее были сбиты, изранены об острые камни. А она сама никогда в этом не признавалась, никогда! Да благословит ее господь! И знаете, сударь, я потом вспоминал: бывало, она все держится сзади, чтобы я не заметил, как ей трудно идти, а руки моей не выпускает и будто ведет меня!

Он прижал детские башмаки к губам, бережно положил их на место и снова заговорил сам с собой, время от времени бросая тоскливые взгляды на дверь соседней комнаты.

— Экая соня! Раньше за ней этого не водилось. Впрочем, тогда она была здорова. Терпение, терпение! Вот поправится и снова будет подниматься чуть свет и гулять утром на свежем воздухе. Я часто пытался найти ее по следам, но эти маленькие ножки не оставляли отпечатков на росистой траве. Кто там? Затворите дверь! Затворите! Мы и так не можем согреть ее, холодную, как мрамор!

Дверь и в самом деле отворилась, впуская в комнату мистера Гарленда, его друга и еще двоих наших знакомцев. Это были учитель и бакалавр. Первый держал в руках лампу. Как оказалось потом, он уходил заправлять ее к себе домой, и поэтому Кит застал своего старого хозяина одного.

Старик успокоился при виде их обоих и, сразу забыв о своем гневе — если только такое слабое, убитое горем существо могло гневаться, — снова сел к камину, снова начал раскачиваться взад и вперед и стонать на тай же тоскливой, жалобной ноте.

Двое незнакомцев не привлекли к себе его внимания. Он видел их, но не выражал ни любопытства, ни интереса к ним. Младший брат стоял один, в стороне от всех. Бакалавр взял стул, сел рядом со стариком и после долгого молчания заговорил: — Вот уже вторая ночь, как вы не ложитесь. А я так надеялся на ваши обещания. Почему бы вам не отдохнуть хоть немного?

— Сон покинул меня, — ответил старик. — Он ушел к ней.

— А как бы она опечалилась, когда бы узнала, что вы проводите бессонные ночи! — продолжал бакалавр. — Неужели вам хочется причинить ей боль?

— Что ж, лишь бы она встала! Нельзя долго спать. Нет, зачем я так говорю! Ведь этот сон даст ей радость и счастье — правда?

— Правда! — воскликнул бакалавр. — Святая правда!

— Слава богу!.. А пробуждение? — несмело выговорил старик.

— И пробуждение! Оно принесет ей такую несказанную радость, о которой человек даже не может помыслить!

Они проводили его глазами, когда, поднявшись со стула, он на цыпочках ушел в соседнюю комнату, где горела лампа, принесенная бакалавром. Они прислушались к его голосу, который нарушил безмолвие, царившее там. Они переглянулись между собой, и по щекам у них побежали слезы. Он вернулся, шепча, что она все еще спит, но ему показалось, будто… будто легкое, совсем легкое движение рукой… да, рукой, может быть, искавшей его руку. Так бывало и раньше, хотя сейчас сон ее крепок! И с этими словами он упал на стул и, обхватив голову руками, испустил такой вопль, который, раз услышав, невозможно забыть.

Обменявшись взглядом с бакалавром, учитель подошел к старику, вдвоем они осторожно разжали ему пальцы, вцепившиеся в седые волосы, и взяли его руки в свои.

— Он не откажется выслушать меня, — заговорил учитель. — Он не откажется выслушать нас обоих, если вспомнит, что она всегда внимала нам.

— Я послушаюсь всех, кого она слушалась! — воскликнул старик. — Я люблю всех, кого она любила!

— Знаю, знаю, — сказал учитель — Как же может быть иначе! Подумайте о ней! Вспомните, какие невзгоды и страдания выпали на вашу общую долю, вспомните и горе и тихие радости, которые вам приходилось делить вместе с ней!

— Да, да! О чем же мне еще вспоминать!

— И пусть сегодня все ваши мысли будут только об этом, друг мой, и тогда ваше сердце смягчится, тогда прежние чувства, воспоминания о прежних днях успокоят его. Я говорю от ее имени — говорю так, как говорила бы она сама.

— Говорите, только тише, тише! — прошептал старик. — Не то она проснется. Как бы я хотел снова увидеть эти глаза, услышать этот смех! Ее губы и сейчас улыбаются, но улыбка застыла на них. А я хочу, чтобы она исчезала и вновь появлялась. Придет время и так оно и будет! Только не надо нарушать ее сон сейчас!

— Забудьте об ее сне, вспомните, какая она была, когда вы странствовали вместе далеко отсюда и когда жили в своем доме, который вам пришлось покинуть.

Вспомните веселые старые времена.

— Да, мы с ней жили весело! — воскликнул старик, глядя учителю прямо в глаза. — Она всегда, сколько я ее помню, была хоть и кроткая, тихая, но веселая.

— Вы рассказывали вам, — продолжал учитель, — что она была так похожа на свою мать. А о ней, об ее матери, вам не хочется вспомнить?

Старик ничего не ответил, но продолжал по-прежнему смотреть на него.

— Или о той, что была до нее? — сказал бакалавр. С тех пор прошло много лет, а когда человека постигает горе и беда, время тянется для него еще дольше. Ваша любовь к умершей перешла на эту девочку еще до того, как вы оценили ее, познали ее сердце. Вспомните все это и перенеситесь мыслями к той далекой поре — тюре вашей юности, когда вы, не в пример этому нежному цветку, не знали одиночества. Вспомните и те дня, когда вас любило еще одно детское сердце и когда вы сами были ребенком. Вспомните, что у вас был брат, давно разлучившийся с вами, давно забытый, — вспомните и узнайте его — вот он, вернулся утешить, поддержать вас в эти тяжкие дни.

— Теперь мы поменяемся с тобой местами! — воскликнул младший брат, опускаясь на колени перед стариком. — Клянусь! Заботами, участием, преданностью я вознагражу тебя за все! Моя любовь к тебе не угасла, хотя нас разделял океан. Прошлое живо во мне, я пронес память о нем сквозь все эти одинокие годы, прожитые на чужбине. Брат! Скажи хоть слово, скажи, что узнаешь меня, и клянусь, мы будем еще дороже друг другу, дороже, чем в те светлые дни нашей юности, когда нам, неразумным детям, думалось, что мы пройдем рука об руку всю жизнь!

Старик медленно обвел их взглядом, и губы у него беззвучно дрогнули.

— Если мы и прежде были неразлучны, — продолжал младший брат, — то какие же тесные узы свяжут нас теперь! Наша дружба и любовь зародились давно, когда перед нами была вся жизнь, но мы вернемся к прежнему чувству и, доказав его силу, снова станем как дети. Сколько беспокойных душ, метавшихся по всему свету в поисках утех, богатства и славы, возвращалось на склоне лет в родные места, надеясь обрести второе детство, прежде чем сойти в могилу! Так и мы, хоть и не столь удачливые в молодые годы, успокоимся на закате своих дней там, где все напомнит нам младенческие забавы, и принесем с собой туда не плоды сбывшихся мечтаний, а лишь прежнюю братскую любовь, не обломки крушения, а лишь то, что привязывало нас к жизни в самую раннюю пору, и познаем позднюю радость, став прежними детьми. И если, — дрогнувшим голосом проговорил он, — если то, о чем я боюсь сказать вслух, свершилось или свершится (да избавит нас от этого господь!) — помни, брат, что мы с тобой стоим рядом, и пусть это послужит отрадой нам обоим в час тяжкого испытания.

Слушая его, старик медленно отступал к двери соседней комнаты. Когда же до нее остался какой-нибудь шаг, он поднял руку и прошептал дрожащими губами: — Вы сговорились… вы хотите отнять у нее мою любовь. Но пока я жив, пока я дышу, вам это не удастся! У меня нет ни родных, ни друзей — только она одна. Нет, и не будет! Она для меня все. Слишком поздно вы вздумали разлучать нас!

Он отмахнулся от них и, тихо окликая ее по имени, переступил порог комнаты. А они, оставшиеся позади, сбились в кучку и, обменявшись несколькими словами прерывистыми, произнесенными с трудом, — последовали за ним. Они ступали бесшумно, но их горестные стоны и рыдания нарушали тишину.

Горестные — потому что она умерла. Вот она, перед ними — недвижно покоится на своей маленькой кроватке. И торжественное безмолвие этой комнаты перестало быть загадкой для них.

Она умерла. Что могло быть прекраснее этого сна, пленяющего глаз своей безмятежностью, не омраченною следами страданий и мук. Казалось, смерть не тронула ее, казалось, она, только что из рук творца, ждет, когда в нее вдохнут жизнь.

Ее ложе было убрано зелеными ветками и красными ягодами остролиста, сорванными там, где она любила гулять. «Когда я умру, положите около меня то, что тянется к свету и всегда видит над собой небо». Так она говорила в последние свои дни.

Она умерла. Кроткая, терпеливая, полная благородства, Нелл умерла. Птичка — жалкое, крохотное существо, которое можно было бы раздавить одним пальцем, — весело прыгала в клетке, а мужественное сердце ее маленькой хозяйки навсегда перестало биться.

Где же они, следы преждевременных забот, следы горя, усталости? Все исчезло. Ее страдания тоже умерли, а из них родилось счастье, озаряющее сейчас эти прекрасные, безмятежно спокойные черты.

И все же здесьлежала она — прежняя Нелл. Да! Родной очаг улыбался когда-то этому милому, нежному лицу; оно появлялось, словно сновидение, в мрачных пристанищах горя и нищеты, и летним вечером у дома бедного учителя, и у постели умирающего мальчика, и сырой, холодной ночью у огнедышащего горна. Вот как смерть открывает нашим глазам ангельское величие усопших!

Старик взял безжизненную руку и, грея, прижал ее к груди. Эта рука протянулась к нему, когда по ее губам скользнула прощальная улыбка; эта рука вела его, когда они странствовали вместе. Он поднес ее пальцы к губам, потом опять прижал их к груди, шепнул: «Потеплели!» и, словно умоляя помочь ей, оглянулся на тех, кто стоял рядом. Нелл умерла, и помощь была не нужна ей. Ветхий дом, который она наполняла жизнью, хотя ее дни быстро подходили к концу, сад, за которым она ухаживала, глаза, которые радовались ей, места, которые знали ее тихие задумчивые шаги, тропинки, по которым она, казалось, ходила только вчера, — все это потеряло ее навеки.

— Не на земле, — сказал учитель, касаясь губами ее щеки и не сдерживая слез, — не на земле свершается небесная справедливость. Что земля по сравнению с тем миром, куда так рано воспарила эта юная душа! И если бы нам достаточно было одного слова, чтобы вернуть ее к жизни, кто из нас решился бы выболтать его?

Глава 72

Наступило утро. И, успокоившись немного, они выслушали рассказ о последних часах ее жизни.

Прошло уже два дня, как она умерла, зная, что конец близок, друзья не покидали ее. Смерть наступила вскоре после рассвета. Всю ночь с ней разговаривали, читали ей вслух, а к утру она уснула. По словам, изредка слетавшим с ее уст, можно было понять, что ей снятся недавние странствия, но не тяжелые их часы и дни, а радостные, так как она часто шептала: «Да благословит вас бог!», видимо вспоминая тех добрых людей, которые помогали им. Проснувшись, она не бредила и только раз сказала, что слышит нежную тихую музыку. Кто знает может, так оно и было?

Снова спокойный сон, а потом она открыла глаза и попросила, чтобы все, кто был в комнате, поцеловали ее. И когда эту просьбу исполнили, повернулась к старику с мягкой улыбкой — такой улыбкой, забыть которую нельзя, — и обеими руками обняла его за шею. Вначале никто не заметил, что она перестала дышать.

Последние дни ее часто навещали воспоминания о двух сестрах, и она называла их своими милыми подружками. Ей хотелось, чтобы эта девушки узнали, как много она думала о них и как гуляла по вечерам вместе с ними у реки. И повидать бы еще Кита! Пусть кто-нибудь передаст ее привет бедному Киту. И даже в последние часы, вспоминая о нем, она, как и встарь, смеялась веселым серебристым смехом.

За все это время ни слова, ни единого слова жалобы! Полная кротости, спокойствия и благодарности к друзьям, она только становилась все серьезнее и серьезнее и угасала, как угасает дневной свет летом, переходя в сумерки.

Мальчик, с которым она была так дружна, прибежал чуть свет и принес засушенные цветы, прося положить их ей на грудь. Это его голос слышал Кит, разговаривая с кладбищенским сторожем, и следы его же маленьких ног виднелись на снегу под окном ее комнаты, где он долго стоял накануне вечером, прежде чем пойти спать. Бедняжке все казалось, что Нелл оставили там одну, и эта мысль не давала ему покоя.

Он рассказал им свой сон — будто она вернулась к ним, будто она такая же, как прежде, — и стал просить, чтобы его пустили к ней. «Я не боюсь, я не буду плакать. Ведь когда умер мой маленький брат, я весь день просидел рядом с ним!» Просьбу мальчика исполнили, и он сдержал слово, по-своему, по-детски, преподав им всем полезный урок.

До сих пор старик молча сидел возле умершей и лишь изредка нарушал молчание, обращаясь к ней с ласковыми словами. Но при виде ее маленького любимца лицо у него изменилось, он поднял руку, подзывая мальчика к себе, показал на кровать и впервые за все это время залился слезами. И тогда те, кто стоял рядом, поняли, что этот ребенок облегчит его горе, и оставили их наедине.

Умиротворенный бесхитростными рассказами мальчика — рассказами о ней, старик исполнял почти каждую его просьбу, отдыхал, ходил гулять. И в тот день, когда эта смертная плоть должна была навеки скрыться с глаз смертных, маленький друг Нелл увел старика из дому, боясь, как бы он не узнал, что ее отнимут у него.

Они пошли вдвоем нарвать свежих листьев и ягод. Был ясный зимний день — воскресенье. Когда они проходили по деревенской улице, встречные уступали им дорогу, ласково здоровались с ними. Некоторые по-дружески пожимали старику руку, другие обнажали голову, когда он неверными шагами проходил мимо. «Да благословит его бог!» — слышалось со всех сторон.

— Соседка! — сказал старик, когда они остановились у дома, где жила мать его маленького поводыря. — Почему сегодня чуть ли не все в черном? Я вижу траурные повязки, ленты…

Женщина ответила: — Не знаю.

— Да на вас самой черное платье! — воскликнул он. — И окна везде закрыты, а ведь до ночи еще далеко! Что это значит?

И женщина снова ответила ему: — Не знаю.

— Пойдем домой! — забеспокоился старик. — Пойдем узнаем, что случилось.

— Нет, нет! — воскликнул мальчик. — Помните свое обещание! Нам надо туда, в тот зеленый уголок, где мы плели с ней венки и где вы часто заставали нас. Идемте, идемте!

— Где она? — прошептал старик. — Скажи мне!

— Да разве вы не знаете? — ответил мальчик. — Мы же только что ушли от нее!

— Да, правда… правда. Ведь это была она? Он поднес руку ко лбу, огляделся по сторонам и, видимо, пораженный какой-то новой мыслью, торопливо заковылял через дорогу к дому кладбищенского сторожа. Тот сидел у очага со своим глухим помощником. Увидев, кто вошел в комнату, оба встали.

Мальчик сделал им быстрый знак рукой. Взглянув на старика, они поняли все.

— Сегодня… сегодня кого-нибудь хоронят? — торопливо заговорил он.

— Нет, что вы, сэр! Кого же нам хоронить? — ответил сторож.

— Да, — правда — кого? Вот я тоже думаю — как будто некого!

— Сегодня у нас работы нет, — продолжал сторож. — Сегодня мы отдыхаем.

— Тогда веди меня куда хочешь, — сказал старик, поворачиваясь к мальчику. — Но вы правду говорите? Это не обман? Я так сдал за последние дни, что мне трудно вас понять.

— Идите, сэр, идите с ним! — воскликнул сторож. И да благословит господь вас обоих!

— Ну что ж, пойдем, — сказал старик. — Пойдем, дитя мое. — И он покорно позволил увести себя на улицу.

И вот колокол — тот самый колокол, к голосу которого она столько раз с благоговейным чувством прислушивалась и днем и ночью, словно это был голос живого существа, — зазвонил по ней, такой юной, такой доброй, полной такого очарования.

Дряхлая старость, уверенная в себе зрелость, цветущая молодость, беспомощное детство — все вышли ей навстречу, и — кто на костылях, кто в расцвете здоровья и сил, кто полный надежд, кто на заре жизни — отправились следом за ней, в ее последний путь. Немощные, едва бредущие старики; старухи, которые, умри они десять лет назад, все равно встретили бы смерть в преклонном возрасте; глухие, слепые, хромые, разбитые параличом — живые мертвецы всех видов, всех обличий потянулись к ее ранней могиле. Так неужели же эта смерть, которую готовилась поглотить темная яма, была горше той, что еще кое-как ползала по земле!

По узкой, забитой народом тропинке несли ее, чистую, как свежевыпавший снег, которому суждена столь же краткая жизнь. Снова та паперть, где она сидела не так давно, когда милосердное небо привело ее в эти безмятежно тихие места; снова навстречу ей лился спокойный сумрак древней церкви.

Ее бережно опустили на каменные плиты в том уголке, где она часто таилась, задумчивая, притихшая. Свет проникал сюда сквозь разноцветные стекла окна, за которым летними днями деревья шелестят листвой и птицы поют не умолкая, от зари до зари. И когда ветерок дохнет на эти ветви, их кружевная, зыбкая тень узором ляжет на ее могилу.

Тлен тлену, земля земле, прах праху! Скромные венки в детских руках, глухие рыдания, склоненные колени. Горе — искреннее, неподдельное горе!

Заупокойная служба кончилась, друзья отошли в сторону, уступая место тем, кто хотел в последний раз заглянуть в могилу, прежде чем ее закроют надгробной плитой. То тут, то там слышались голоса — кто вспоминал, как она сидела вот на этом самом месте, опустил книгу на колени и задумчиво глядя в небо; кто дивился ее смелости — такая маленькая, а не боялась заходить в церковь по вечерам, мало того, что не боялась, — любила посидеть тут в тишине, любила подниматься на колокольню, когда только лунные лучи освещали ступеньки, скользя сквозь глубокие амбразуры в стенах. А старики, перешептываясь между собой, говорили: «К ней слетались ангелы, она беседовала с ними». И, вспоминая ее лицо, ее голос, ее раннюю смерть, многие думали: а может быть, это правда? По двое, по трое люди приближались к могиле, заглядывали туда, уступали место другим, обменивались тихими словами, и, наконец, церковь опустела и в ней остались только друзья покойной и кладбищенский сторож.

Склеп замурован, плита легла на место. Наступили сумерки, нерушимая, торжественная тишина овеяла высокие своды, яркий свет луны щедро залил надгробья, памятники, колонны, арки — и щедрее всего (как им казалось) ее безмолвную могилу. И в эти полные спокойствия минуты, когда и внешний мир и мир внутренний пронизывает одна мысль — мысль о бессмертии, перед которой рассеиваются прахом и суетные страхи и надежды, — они, смирившись сердцем, покинули старую церковь и оставили девочку наедине с богом.

Труден урок, преподанный такой кончиной, но усвоить его должен каждый, ибо в нем заложена глубокая, всеобъемлющая истина. Когда смерть поражает юные, невинные существа и освобожденные души покидают земную оболочку, множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха. Слезы, пролитые на безвременных могилах, рождают добро, рождают светлые чувства. По стопам губительницы жизни идут чистые создания человеческого духа — им не страшна ее власть, и угрюмый путь смерти сияющей тропой восходит в небеса.

Было поздно, когда старик вернулся домой. На обратном пути мальчик под каким-то предлогом завел его к себе, и, устав от длинной прогулки, он крепко уснул у очага. Ему не мешали — пусть спит. И он спал до вечера, а когда проснулся, в окно уже светила луна.

Младший брат, встревоженный такой долгой отлучкой, поджидал старика у двери и еще издали увидел, как маленький поводырь ведет его по тропинке. Он поспешил ему навстречу, бережно взял под руку и медленными неверными шагами повел к дому.

Старик сейчас же ушел в ее комнату. Увидев, что там пусто, он, растерянный, вернулся назад. Потом, окликая ее по имени, бросился к дому учителя. Друзья последовали за ним и, когда он и там не нашел той, кого искал, привели его домой.

Вкладывая в свои слова всю жалость и любовь, которыми были полны их сердца, они упросили его сесть и выслушать все. Потом, стараясь исподволь подготовить несчастного к страшному удару и горячо убеждая его, что счастливее ее участи нет и не может быть, наконец сказали ему правду. Лишь только это слово было произнесено, он как подкошенный упал к их ногам.

Беспамятство продолжалось долгие часы, и окружающие уже начали опасаться за его жизнь. Но у горя есть сила, ее не одолеешь, — и он пришел в себя.

Если найдутся на свете люди, не знакомые с чувством пустоты, которое несет за собой смерть, — чувством томительной, гнетущей пустоты и одиночества, которое преследует даже самых сильных духом, когда им на каждом шагу недостает кого-то близкого, дорогого, когда каждый, сам по себе ничего не значащий предмет сливается в их воспоминаниях с любимым существом, каждая вещь в доме становится памятником и каждая комната — могилой, — если найдутся на свете люди, не знакомые со всем этим, не испытавшие всего этого на себе, им не понять, как медленно влачилось для старика время, в какой тоске изнывал он, не обретая того, что искал.

Все душевные силы, еще не окончательно изменившие ему, были целиком отданы ей. Он так и не узнал и, видимо, не старался узнать брата и ко всем его ласкам и заботам относился равнодушно. С ним можно было говорить на любые темы — кроме одной. Он терпеливо слушал, потом отворачивался и снова уходил — продолжать свои тщетные поиски.

Того, что неотступно занимало его мысли, в разговоре с ним трогать было нельзя. Умерла! Само слово казалось ему непереносимым. Достаточно было малейшего намека, и у него начинался припадок, как в ту минуту, когда это страшное слово произнесли впервые. На что старик надеялся, никто не мог сказать. Но в том, что надежда, смутная, призрачная надежда теплилась у него в груди, что он жил ею изо дня в день и с каждым днем томился все больше и больше, — сомнений не было.

Может статься, его лучше увести из этих мест, где все напоминает. ему о недавнем горе? Может статься, такая перемена принесет облегчение? Младший брат обратился к тем, на чей совет можно было положиться. Они приезжали, беседовали со стариком, наблюдали, как он, одинокий, безмолвный, бродит по деревне. Приговор был таков: куда бы его ни увезли, он все равно будет стремиться назад, в эти места. Ему уже не оторваться от них душой. Держать его взаперти, под строгим присмотром? Что ж, можно и так. Но если ему удастся убежать, он вернется в эту деревню или же умрет в пути, не добравшись до нее.

Мальчик, которого он беспрекословно слушался вначале, теперь потерял над ним всякую власть. Иной раз старик позволял своему прежнему спутнику сопровождать себя и даже давал ему руку, целовал его, гладил по голове. Но это случалось редко, большей же частью он хоть и ласково — просил мальчика уйти, не перенося его присутствия. И один ли, со своим ли покорным маленьким другом, или в обществе тех, кто ничего бы не пожалел, пошел бы на любую жертву, лишь бы успокоить его, — он оставался ко всему равнодушным, ко всему безучастным, убитым горем стариком.

И вот однажды утром он встал чуть свет и, взяв свой мешок, палку, ее соломенную шляпу и корзинку, с которой она не расставалась во время их скитаний, ушел из дому. Только они собрались за ним вдогонку, как на пороге появился мальчик из здешней школы; встревоженный, испуганный, он рассказал, что видел старика минуту назад, что старик в церкви — у ее могилы.

Они поспешили туда, осторожно отворили дверь и действительно, он сидел у могилы, будто терпеливо поджидая кого-то. Не мешая ему, они наведывались в церковь весь день. Когда стемнело, он вернулся домой и лег в постель, тихо прошептав: «Она придет завтра».

И весь следующий день он пробыл в церкви до позднего вечера, а ночью, ложась спать, снова сказал: «Она придет завтра».

И с тех пор каждый день он ждал ее, ждал у могилы. Кто знает, какие картины вставали перед ним в этой тихой, сумрачной старой церкви! Новые странствия по прекрасным местам, отдых под открытым небом, прогулки по полям и лесам и нехоженым тропинкам? А может быть, ему слышался знакомый голос, чудилось: вот знакомая фигурка, вот платье и волосы, весело развевающиеся на ветру? О чем были его думы — о прошлом? Или он ласкал себя надеждами на будущее? Он ни с кем не делился своими мыслями, никому не говорил, куда ходит. А по вечерам сидел в кругу друзей и с затаенной радостью, не ускользавшей от их внимания, раздумывал о побеге — с ней, вдвоем… ночью, следующей ночью; и, ложась спать, шептал снова к снова: «Боже! Молю тебя, сделай так, чтобы она пришла завтра!» В последний раз он ушел из дому теплым весенним днем и не вернулся в обычный час; они пошли искать его. Он лежал мертвый на каменной надгробной плите.

Его положили возле той, кого он так любил. И в этой церкви, что часта слышала их молитвы, часто видела, как они рука об руку молча сидят здесь, старик и девочка покоились теперь вечным сном, рядом друг с другом.

Глава последняя

Волшебный клубок, который, разматываясь, уводил рассказчика в глубь повествования, катится все медленнее и медленнее и, наконец, останавливается. Он лежит у цели — дальше ему спешить некуда.

Нам осталось теперь отпустить на все четыре стороны тех, кто сопровождал нас в ртом путешествии, и сказать, что оно закончено.

Сладкоречивый Самсон Брасс и Салли, взявшись под ручку, требуют, чтобы мы прежде всего занялись ими обоими.

Как нам уже известно, мистер Самсон задержался у судьи и, покоряясь настоятельным просьбам этого джентльмена продлить свой визит, довольно долгое время пользовался его гостеприимством, причем хозяин уделял ему столько внимания, что он был совершенно потерян для общества и нигде не показывался, если не считать коротких прогулок (исключительно ради моциона) по маленькому мощеному дворику. Те, с кем мистеру Самсону приходилось теперь иметь дело, не преминули оценить его застенчивость и склонность к уединению, и им так не хотелось расставаться с ним, что они потребовали, чтобы два солидных домовладельца внесли за своего друга залог в размере полутора тысяч фунтов каждый, дабы он не покинул сей гостеприимный кров навсегда, если его выпустить на волю на других условиях. Восчувствовав эту милую шутку и решив подыгрывать ее зачинщикам до конца, мистер Брасс отыскал среди своих многочисленных знакомых двоих джентльменов, общий капитал коих равнялся пятнадцати пенсам минус какая-то мелочь, и выставил их в качестве поручителей (обе стороны почему-то остановились именно на этом забавном словечке). Однако поручительство вышеупомянутых личностей было отклонено после веселой и вполне дружеской перепалки, длившейся ровно двадцать четыре часа, вследствие чего мистер Брасс согласился остаться на своей временной квартире до тех пор, пока некая компания остряков (именуемая Большим Жюри) не свела его с двенадцатью другими забавниками, а те, покатываясь с хохоту, в свою очередь вменили ему в вину мошенничество и клятвопреступление. Впрочем, веселились не только они, ибо, когда мистер Брасс следовал в кэбе к тому зданию, где заседали эти шутники, уличные толпы встретили стряпчего градом тухлых яиц, забросали дохлыми кошками и, кажется, готовы были растерзать его на клочки, что еще больше подчеркнуло комизм положения мистера Брасса и, вероятно, доставило ему немалое удовольствие. Войдя во вкус, мистер Брасс решил продлить эту комедию и через своего адвоката обжаловал Приговор суда, сославшись на то, что ему было обещано помилование, если он чистосердечно во всем признается, и потребовав поблажек, кои делаются излишне доверчивым простакам, давшим поймать себя на удочку. После всестороннего обсуждения этого вопроса в совокупности с другими, не менее смехотворными, жалобу мистера Брасса передали в суд, а он сам тем временем снова отправился на свою прежнюю квартиру. Наконец кое-что разрешилось в пользу Самсона, кое-что против него, и путешествие за море ему заменили пребыванием на родине — правда, предъявив этому ее достойному сыну некоторые не столь уж суровые требования.

Требования эти заключались в следующем: мистер Брасс должен был прожить положенный срок в одном весьма поместительном здании совместно с другими джентльменами, которые получали там даровую квартиру и стол за счет общества, ходили в строгого покроя сером мундире с желтыми выпушками, стригли голову наголо и питались по большей части жидкой кашицей и. похлебкой. Кроме того, ему вменялось в обязанность принимать участие в общих упражнениях — то есть ежедневно отсчитывать бесконечные ступеньки некоего колеса, а чтобы ноги у него не ослабли с непривычки — носить на правой железный амулет, или талисман.

Когда все вышеизложенное было обусловлено, мистера Брасса препроводили на его новое местожительство в компании девяти других джентльменов и двух леди, причем они удостоились высокой чести совершить это путешествие в одном из собственных его величества экипажей.

Мы не можем умолчать и о более суровой каре, постигшей Самсона Брасса: имя его было вычеркнуто, изъято из списка стряпчих, что считается в наше время величайшим унижением и позором и свидетельствует о причастности к каким-то уж очень страшным злодействам, ибо в означенном списке наряду с именами почтенными благополучно значатся и такие, каким там, казалось бы, совершенно не место.

Относительно Салли Брасс слухи ходили самые разноречивые. Некоторые рассказывали, будто она, переодетая в мужское платье, улизнула в порт и там нанялась матросом на корабль. Другие намекали, что эта девица завербовалась во второй гвардейский пехотный полк и что ее даже видели однажды вечером в караульной будке у Сент-Джеймского парка[593] — в мундире и при мушкете. Да мало ли чего о ней болтали! В действительности же достоверно известно лишь следующее: лет через пять после описанных здесь событий (а за это время у нас не было прямых свидетельств, что мисс Салли попадалась кому-либо на глаза), в самых глухих закоулках Сент-Джайлса[594] с наступлением сумерек стал появляться двое жалких оборванцев. Сгорбленные, дрожащие от холода, они слонялись по улицам, разыскивая отбросы и всякую завалявшуюся дрянь в канавах и на мусорных свалках. Эти фигуры можно было видеть только в самые холодные, мрачные ночи, когда страшные призраки, ютящиеся в грязных трущобах Лондона, — живое олицетворение Недуга, Порока, Голода, — решаются выползать на улицы из-под арок мостов, из темных подворотен и подвалов.

По слухам (на сей раз достоверным), это были не кто иные, как Самсон и его сестрица Салли. Говорят, они и по сию пору появляются там ночью в самую непогоду, заставляя прохожих шарахаться в сторону при виде их омерзительных лохмотьев.

Труп Квилпа нашли только спустя несколько дней, и дознание производилось недалеко от того места, где волны выбросили его на берег. Общее мнение было таково, что он утопился; а поскольку обстоятельства его смерти не противоречили этому, судебный следователь вынес соответствующий вердикт, и карлика ведено было зарыть в землю да перекрестке двух дорог, вбив ему кол в сердце.

Потом рассказывали, будто бы эта мрачная варварская церемония так и не состоялась и будто останки тайком выдали Тому Скотту. Но тут опять не знаешь, кому верить, кому нет, потому что ходили и такие слухи, будто глухой полночью Том откопал труп и перенес его в другое место, по указанию вдовы карлика. Впрочем, обе эти версии, вероятно, породил тот факт, что Том, как ни странно, горько плакал во время следствия и даже выразил явное желание наброситься на следователя с кулаками, а когда его схватили и вывели, немедленно затемнил единственное окно судебной камеры, став вверх тормашками на наружный подоконник. Однако бдительный и весьма ловкий сторож не замедлил придать ему нормальное положение.

Очутившись после смерти хозяина на улице, Том Скотт решил ходить по ней вверх ногами и стал зарабатывать себе на хлеб всевозможными акробатическими фокусами. Английское происхождение сильно мешало ему на данном поприще (несмотря на то, что это искусство у нас в большой чести). Пораскинув мозгами, он принял имя и фамилию одного знакомого итальянского мальчишки, который торговал гипсовыми фигурками вразнос, и с тех пор кувыркается с неизменным успехом, при большом скоплении публики.

Маленькая миссис Квилп так и не простила себе предательства, камнем лежавшего на ее совести, и, вспоминая о нем, каждый раз обливалась жгучими слезами. Родных у Квилпа не было, и она разбогатела после его смерти. Он не оставил завещания, а если бы оставил, то, вероятно, пустил бы ее по миру. Выйдя замуж в первый раз по настоянию своей матушки, миссис Квилп решила при вторичном выборе супруга руководствоваться только собственным вкусом. Выбор ее пал на вполне благообразного молодого человека, а так как он поставил непременным условием, чтобы миссис Джинивин отделилась от них и перешла на положение пенсионерки, супруги ссорились не больше, чем это полагается в каждой добропорядочной семье, и жили мирно и весело на деньги карлика.

У мистера и миссис Гарленд и у мистера Авеля все шло по-старому (если не считать одного события, но об этом речь ниже). С течением времени последний стал компаньоном своего друга мистера Уизердена, и этот важный шаг в жизни мистера Авеля был отмечен званым обедом, балом и прочими роскошествами. На балу среди приглашенных оказалась одна на редкость застенчивая девица, в которую мистер Авель и влюбился. Как это случилось, каким образом выяснилось, кто из них первый сделал это открытие и сообщил о нем другому — бог ведает! Скажем только одно: вскоре они поженились. А о том, что счастливее их не было никого на свете и что они вполне заслужили такое счастье, и говорить не стоит, это само собой разумеется. Они вырастили большую семью, — и мы сообщаем об этом с особенным удовольствием, так как чем больше будет на свете хороших, добрых людей, тем пышнее расцветет аристократия — аристократия духа и сердца! А это прямая выгода для всего человечества.

Пони сохранил свою независимость и твердость убеждений до конца жизни, а она была настолько продолжительна, что на него стали смотреть, как на Мафусаила лошадиного племени. Он постоянно сновал со своим маленьким фаэтоном между домом мистера Гарленда и домом его сына, а так как старики и молодежь часто гостили друг у друга, мистер Авель выстроил ему у себя конюшню, куда пони удалялся без провожатых, преисполненный чувства собственного достоинства. Когда дети настолько подросли, чтобы пользоваться его дружеским расположением, пони стал снисходить до игр с ними и, как собачонка, бегал за своими маленькими друзьями по загону. Но хотя им разрешалось многое — например, ласкать его и даже разглядывать его копыта и вешаться ему на хвост, — никто из них не смел сесть Вьюнку на спину или взять в руки вожжи, потому что всякой фамильярности есть предел и некоторыми вещами шутить не следует.

На склоне дней пони не утерял способности нежно привязываться к людям, и когда бакалавр, похоронив своего друга священника, перебрался, на житье к мистеру Гарленду, Вьюнок проникся к этому добряку нежными чувствами и весьма любезно позволял ему править собой. Года за два, за три до смерти, он почил от трудов и катался как сыр — только не в масле, а в клевере, последнее же его земное деяние выразилось в том, что он, будучи старичком желчным, больно лягнул лекаря.

Мистер Свивеллер не скоро оправился после болезни, а оправившись и получив завещанную ему ренту, — одел маркизу с головы до ног, после чего немедленно определил ее в школу, согласно клятве, данной на одре болезни. Долго он думал, какое ей дать имя, и, наконец, решил: Софрония Сфинкс, ибо оно звучало пышно, благородно и заключало в себе намек на тайну. Под этим именем маркиза, обливаясь слезами, отбыла в избранную им школу, откуда ее через два-три семестра перевели в учебное заведение высшего разряда, так как она вскоре опередила всех своих товарок. Лет пять-шесть мистер Свивеллер во многом отказывал себе в связи с расходами по обучению маркизы, но эта обязанность неизменно стояла у него на первом месте, и он чувствовал себя в полной мере вознагражденным за все лишения, когда с чрезвычайно важным видом выслушивал отчеты об успехах своей питомицы во время ежемесячных визитов к директрисе, считавшей его джентльменом эксцентричным, весьма начитанным и с необычайной памятью на стихи.

Короче говоря, мистер Свивеллер держал маркизу в пансионе довольно долго, а когда этой очаровательной, умненькой, веселой девушке исполнилось, по приблизительным подсчетам, девятнадцать лет, ему пришлось задуматься — что же с ней делать дальше? В один из своих очередных визитов в пансион он сидел, погруженный в эти мысли, как вдруг маркиза предстала перед ним сияющая и свежая, как никогда. И вот тут-то у мистера Свивеллера промелькнуло в уме (правда, не впервые): а что, если она согласится выйти за него замуж? Как они хорошо заживут вдвоем! И, Ричард тут же изъяснился ей. Какой на это последовал ответ, мы в точности не знаем, во всяком случае не отрицательный, так как ровно через неделю они поженились, и это дало мистеру Свивеллеру возможность повторять потом при всяком удобном случае, что, дескать, он был прав: некая молодая девушка берегла для него свое сердце!

Как раз в это время в Хэмстеде сдавался внаем маленький коттедж с садиком и беседкой для курения — предметом зависти всего цивилизованного мира. Они сняли его и, справив медовый месяц, перебрались туда. Мистер Чакстер удостаивал этот мирный приют своими посещениями каждый воскресный день — приезжал обычно к завтраку и засиживался до ночи, угощая своих хозяев светскими сплетнями и всякими другими новостями. Он продолжал долгие годы питать смертельную ненависть к Киту и все твердил, что готов был примириться с ним лишь тогда, когда его заподозрили в краже пяти фунтов стерлингов, ибо в таком поступке по крайней мере есть дерзновенность и смелость. Но, увы! Полное оправдание лишний раз доказало лицемерный, подлый нрав этого пройдохи. Однако, с течением времени, мистер Чакстер сменил гнев на милость и даже удостаивал Кита своим покровительством, как до некоторой степени раскаявшегося и заслуживающего снисхождения преступника. Единственное, чего он не мог ни простить, ни забыть, — это истории с шиллингом. Если бы Кит вернулся в надежде на дополнительные чаевые, говорил мистер Чакстер, это было бы похвально, но отрабатывать уже полученные деньги — позор, такой позор, какого не искупят ни угрызения совести, ни чистосердечное раскаяние!

Мистер Свивеллер, всегда отличавшийся некоторой склонностью к философствованию, порой впадал в глубокую задумчивость, сидя в курительной беседке, и в такие минуты мысли его вертелись вокруг тайны, окружавшей происхождение Софронии. Сама Софрония считала себя сиротой, но мистер Свивеллер, сопоставляя кое-какие, казалось бы незначительные, обстоятельства ее жизни, начинал подумывать, что мисс Брасс, вероятно, была более осведомлена на этот счет, и, зная о странной беседе своей жены с Квилпом от нее же самой, приходил к выводу, что, будь карлик жив, он тоже мог бы разгадать эту загадку. Впрочем, подобные мысли не нарушали душевного покоя мистера Свивеллера, так как жена у него была веселая, любящая, заботливая, а он (если не считать редких эскапад в обществе мистера Чакстера, которые Софрония, со свойственным ей умом и тактом, даже поощряла) стал теперь большим домоседом и нежным супругом. И за свою совместную жизнь они сыграли миллион партий в криббедж. Добавим еще в похвалу Дику, что, хотя мы зовем его жену Софронией, он сам называл ее не иначе как маркизой, и в память того дня, когда маркиза поразила его, больного, своим появлением в комнате, всегда приглашал мистера Чакстера к обеду, и обеды эти проходили в торжественной, праздничной обстановке.

Игроки Айзек Лист и Джоул вместе с их верным сообщником мистером Джеймсом Гровсом продолжали с большим или меньшим успехом подвизаться на своем почтенном поприще до тех пор, пока длинная и тяжелая рука закона не разметала всех троих в разные стороны, после крушения одного их смелого замысла. Этому при скорбному обстоятельству они были всецело обязаны своему новому сподвижнику — Фредерику Тренту, который, весьма некстати попавшись в каких-то плутнях, невольно навлек возмездие и на их голову и на свою собственную.

Что касается самого Фреда, то он успел бежать за границу и пустился там во все тяжкие — другими словами, предал поруганию все те духовные силы и способности, которые, при разумном пользовании ими, возвышают человека над животным, а при неразумном — доводят его до состояния хуже скотского. Впрочем, это продолжалось недолго. Один незнакомый нам соотечественник Трента, посетивший парижскую больницу, где выставляют тела утопленников, узнал его, несмотря на то, что он был сильно изуродован в предшествовавшей смерти потасовке. Незнакомец никому не сообщил о своем открытии до возвращения на родину, и мертвец так и остался на чужбине неопознанным и всеми забытым.

Младший брат, или, как мы уже привыкли его называть, одинокий джентльмен, долго уговаривал бедного учителя покинуть уединение и предлагал ему свою дружбу. Но этого скромного человека пугал шумный мир — старый дом у кладбища был куда милее его сердцу. Школа, деревушка, привязанность мальчика, тоскующего по ней, приносили ему тихое удовлетворение, а благодарность друга, вполне им заслуженная (упомянем об этом вскользь и тем ограничимся), сделала то, что теперь его уже нельзя было называть бедным учителем.

Этот друг — одинокий джентльмен, или, если вам угодно, младший брат, горевал тяжело, но горе не превратило его в мизантропа, не омрачило ему души. Любовь к людям взяла в нем верх. Он решил повторить тот путь, которым шли старик и девочка, — путь, известный по ее рассказам, — и долгое время странствовал, останавливаясь там, где останавливались они, полнее ощущая их страдания и их радости. Те, кто помогал им, не укрылись от его глаз. Сестры, с которыми она породнилась своим одиночеством, миссис Джарли из кабинета восковых фигур, Кодлин, Коротыш — он отыскал их всех, и человек, приютивший бедных скитальцев у своего горна, разумеется, тоже не был забыт.

Слухи о злоключениях Кита разнеслись повсюду, и многочисленные доброжелатели выражали стремление позаботиться о его дальнейшей судьбе. Сначала Кит и слышать не хотел о том, чтобы уйти от мистера Гарленда, но серьезные доводы старичка хозяина, наконец, убедили его, и он примирился с мыслью о возможных переменах в будущем. Хорошее место ему подыскали с такой быстротой, что у него дух захватило от неожиданности, а предложил это место один джентльмен — из тех, что в свое время были убеждены в виновности Кита и действовали соответственно этому убеждению. С помощью того же доброго человека миссис Набблс избавилась от нужды и зажила припеваючи. И Кит частенько говорил потом, что величайшая беда, которая стряслась с ним в жизни, положила начало его дальнейшему благополучию.

Читатель спросит: а как же Кит, остался холостяком до конца дней своих или женился? Разумеется, женился, и, разумеется, на Барбаре! И вы только подумайте, до чего интересно получилось: маленький Джейкоб стал дядюшкой задолго до того, как его икры, о которых мы упоминали выше, облеклись в суконные панталоны! Но это еще не самое интересное, так как по естественному ходу вещей дядюшкой пришлось стать и малышу! Восторг, с которым встретили это радостное событие матушка Кита и матушка Барбары, не поддается описанию. Убедившись в полном своем единодушии и по этому вопросу и по многим другим, они поселились под одной крышей, и с тех пор свет не видывал более крепкой дружбы! И цирк Астли имел все основания благословлять судьбу, потому что Кит со своими родственниками ходил туда раз в три месяца — в амфитеатр! И мать Кита говорила совершенно правильно, когда у Астли производили очередную побелку фасада, что тут не обошлось без денежек ее сына, и добавляла: «А если бы хозяин цирка знал про это, — любопытно, что бы он почувствовал, увидев нас!»

И вот детишкам Кита уже исполнилось кому шесть, кому семь лет, и среди них была Барбара, прехорошенькая Барбара, и точная копия, точный портрет маленького Джейкоба, каким он вспоминается нам в те далекие времена, когда его впервые угостили устрицами, и, разумеется, был Авель, крестник своего тезки, и Дик — любимец мистера Свивеллера. Вечером детвора часто собиралась вокруг Кита и одолевала его просьбами расскажи да расскажи о доброй мисс Нелл, которая давно умерла. Кит рассказывал, а они слушали его, обливаясь слезами, и все-таки жалели, что рассказ так быстро кончился. А Кит утешал их: мисс Нелл ушла на небеса — туда, куда уходят все добрые люди; и если они будут такие же хорошие, как она, то встретятся с ней и узнают ее. Потом Кит рассказывал, что мальчиком он не мог ходить в школу по бедности и что мисс Нелл сама учила его грамоте, и вспоминал, как старик говорил: «Вечно она подтрунивает над бедным Китом!» Тут дети утирали слезы и заливались смехом, и общему веселью не было конца!

Иногда Кит водил их туда, где она жила когда-то, но эту улицу трудно было узнать теперь. Старую лавку давно снесли, на ее месте проложили широкий проспект. Кит рисовал палкой квадрат на земле и показывал: вот здесь. Но мало-помалу он и сам начал забывать, где стояла лавка древностей, и говорил: «Уж очень все изменилось кругом, не поймешь… как будто она была здесь…»

Вот что значит несколько лет, и вот как все минует, все забывается, словно сказка, рассказанная нам давным-давно!

Комментарии к роману «Лавка древностей»

«Сентиментальное путешествие» (1768) — роман английского писателя Лоренса Стерна (1713–1768). «Сентиментальное путешествие» написано в нарочито-фрагментарной форме, многие эпизоды не имеют конца.

«в иные пределы» — «Гамлет», I, 4.

Гуд Томас (1799–1845) — английский порт времен чартизма, автор знаменитой «Песни о рубашке» и других произведений, в которых изображается жестокая эксплуатация рабочих.

Хоть я и старик… — Роман Диккенса «Лавка древностей» начал печататься в четвертом номере еженедельного журнала «Часы мистера Хамфри», который Диккенс издавал с апреля 1840 года. Согласно первоначальному замыслу история Нелли и ее дедушки должна была быть рассказана от лица мистера Хамфри, однако с четвертой главы Диккенс отказался от этого намеренья.

…в приходе св. Мартина — то есть в самом центре Лондона.

Ковент-Гарденский рынок — большой овощной рынок в центре Лондона; находится на территории бывшего монастырского сада.

Сити — центральный деловой район Лондона.

…поведав нам нараспев, что в горах его сердце, доныне он там и что для свершения доблестных, героических деяний ему не хватает только арабского коня… — Речь Дика почти вся построена на цитатах из популярных стихотворений, нередко неточных и «приспособленных к случаю». Все эти цитаты перемешаны с плодами собственного «поэтического творчества» Дика. В данном случае использована строка, которой открывается известное стихотворение Роберта Бернса (1759–1796) «Мое сердце в горах», и строка из стихотворения английской писательницы Каролины Нортон (1808–1877) «Прощание араба со своим скакуном».

…юные воспитанники Итона и Вестминстера — то есть учащиеся двух самых привилегированных средних учебных заведений Англии. Вестминстерский колледж, расположенный в Лондоне, был основан королевой Елизаветой в 1560 году для детей знати. Итонский колледж (находится в окрестностях Лондона) основан в 1440 году. Доступ в эту школу еще более ограничен, чем в Вестминстер.

Королевское общество — английская академия наук, основанная в 1662 году как организация ученых, ставивших себе целью экспериментальную работу для «совершенствования познаний о натуральных объектах, а также всех полезных искусств, мануфактур, механической практики, машин и изобретений». Согласно первому уставу Общества, его члены не должны были заниматься богословием, политикой и гуманитарными науками — ничем, кроме того, что имеет сугубо научно-технический интерес. Подобное сужение задач Королевского общества имело положительное значение, поскольку освобождало ученых-экспериментаторов от влияния богословия и наук, по тем временам с ним связанных. Эта специфика Королевского общества сохранилась до наших дней, что делает его учреждением с более узкими задачами, чем современные академии наук.

Тауэр-Хилл — улица, на которой расположен замок Тауэр, тюрьма для государственных преступников. В настоящее время замок Тауэр является историческим музеем.

…участвовал в рискованных операциях многих штурманов Ост-Индской компании. — Ост-Индская компания — торговая компания, основанная в 1600 году. В 1602 году она получила от королевы Елизаветы монопольное право на торговлю с Индией, и до середины XIX века обладала в Индии всей полнотой государственной власти. Ликвидирована в 1858 году. Ост-Индская компания жестоко грабила и угнетала Индию, а ее служащие были известны как взяточники, контрабандисты и темные дельцы.

Майнорис — улица в Лондоне, выводящая к Тауэру. Эта улица, как и несколько прилегающих к ней, была населена старьевщиками, мелкими биржевыми маклерами и комиссионерами.

«Прочь тоску, заботы прочь!» — строка из популярной песенки, известной в нескольких вариантах.

Театр Друри-Лейн — один из двух ведущих драматических театров Англии в XVIII и XIX веках (второй — Ковент-Гарден). До 1843 года театры Друри-Лейн и Ковент-Гарден имели монополию на постановку драмы. После отмены монополии значение этих театров падает.

Вот в чем беда… — цитата из монолога Гамлета «Быть иль не быть» (III, 1).

Она мечты моей царица… — первая строка из баллады Вильяма Ми «Эллис Грей».

Обещаний жениться не было, — сказал Дик. — За нарушение тиковых меня не притянут. — В Англии XIX века за нарушение обещания жениться можно было возбудить гражданское дело в суде. Диккенс описывает подобного рода процесс в «Записках Пиквикского клуба».

…двести волшебных нежных пальчиков… — парафраз из поэмы Джона Мильтона (1608–1674) «L’Allegro» (время написания точно не установлено).

«Как мало в жизни нужно человеку, и то лишь на короткий срок!» — цитата из стихотворения Оливера Гольдсмита (1728–1774) «Эдвин и Анджелина» (известно также под названием «Отшельник»), включенного в его роман «Векфильдский священник» (1766).

Когда сердце истерзано злою тоской… — несколько измененная строка одной из песенок комедии Джона Гея (1685–1732) «Опера нищего» (1728).

Она как роза, роза красная цветет в моем саду… — парафраз из стихотворения Роберта Бернса «Моя любовь подобна красной розе».

Челси — в то время пригород Лондона; в настоящее время один из районов города.

Корабль мой меня поджидает, матросы готовят ладью, но прежде чем с глаз ваших скрыться, за Софи любезную пью! — измененные строки из стихотворения Байрона «Томасу Муру» (1817).

…поверенный ее величества при Суде Королевской Скамьи и Суде Общих Тяжб в Вестминстере, он же адвокат при Канцлерском суде… — «Поверенный ее величества» (атторни) и «адвокат» (солиситор) — разные названия одной и той же должности (старое — принятое в XVIII веке, и новое — употреблявшееся во времена Диккенса). И в первом и во втором случае речь идет о юристе, готовившем дело, но не имевшем право непосредственно представлять в суде одну из сторон. Здесь Диккенс иронически называет сразу две должности, чтобы попышнее именовать этого, собственно говоря, очень незначительного юриста. Суд КоролевскойСкамьи и Суд Общих Тяжб — гражданские суды, руководствовавшиеся в своей деятельности обычаями, королевскими указами и прецедентами. Канцлерский Суд — гражданский суд, для которого источником права были приказы лорд-канцлера.

…венец творенья — честный человек… — строка из философско-дидактической поэмы английского поэта-просветителя Александра Попа (1688–1744) «Опыт о человеке» (1733–1734). Приведенные слова Попа особенно часто цитировали английские писатели-сентименталисты конца XVIII века.

Маргет — курортное местечко на юго-восточном побережье Англии, в графстве Кент.

Собор св. Павла — собор, построенный в конце XVII — начале XVIII века знаменитым архитектором Кристофером Реном (1632–1723); расположен в самом центре Сити, деловой части города, на улице Олдерсгет.

«Путь паломника» (1678–1684) — аллегорический роман английского писателя Джона Беньяна (1628–1688). В этом романе, написанном в период реставрации Стюартов, Беньян, пользуясь религиозной символикой, отстаивает строгие моральные нормы пуританства и разоблачает распущенность аристократии.

Христиан — имя главного героя романа Беньяна «Путь паломника».

…подобно дождю, который кропит праведных и неправедных… — евангелие от Матфея, V, 45.

Финчли — один из окраинных районов Лондона.

Демерара — поселение в Британской Гвиане, ныне город Джорджтаун.

Криббедж — карточная игра. Взятки в ней подсчитывают, переставляя колышки на специальной доске с дырочками.

…они вместе потянут чуть меньше Оливера Кромвеля. — Речь идет об одном из экспонатов «музея» Джарли — восковой фигуре Оливера Кромвеля. Оливер Кромвель (1599–1658) — вождь английской буржуазной революции XVII века, впоследствии лорд-протектор Англии.

…с этими левиафанами публичных извещений — то есть большими объявлениями. Левиафан — огромное морское чудовище, упоминаемое в библии.

«Лети, корабль, нас кличет Джарли» (вместо «Лети, корабль, нас кличет Чарли!») — строка из песенки, которую распевали сторонники свергнутой династии Стюартов. Чарли — проживавший во Франции претендент па английский престол Карл Эдуард Стюарт, внук Иакова II (Карл — в английском произношении Чарльз).

…популярную песенку «Мой ослик» с несколько измененным текстом… — Песенка «Мой ослик» была сложена о члене парламента Ричарде Мартине (1754–1834), внесшем в парламент законопроект о гуманном отношении к животным. Ричард Мартин был одним из основателей Общества Покровительства Животным. Ниже приводится подлинный текст песенки.

Коль мой осел ни тпру, ни ну,
Его хлыстом не протяну!
Я за гуманность — против палки.
Пусть отдыхает, мне не жалко!
Когда б все были вроде нас,
Не нужен был бы нам указ,
Что запрещает бить зверей
                           Между ушей.
…диалогов между… архиепископом Кентерберийским и диссидентом по поводу церковных податей. — Архиепископ Кентерберийский — глава англиканской церкви. Диссидент — член какой-либо пуританской секты. Одним из пунктов расхождения между пуританами и англиканами был вопрос о так называемой «дешевой церкви», то есть о церкви, взимающей минимальное количество налогов с прихожан.

Вестминстерское аббатство — старинная церковь в Лондоне.

Уголок Поэтов — один из приделов Вестминстерского аббатства, который является усыпальницей великих английских писателей.

Правда, он составлен для Уоррена… — Уоррен, владелец фабрики ваксы, на которой мальчиком работал Диккенс, действительно заказывал стихотворные рекламы. Об этом Диккенс также упоминает в «Очерках Боза» (глава «Сэвен-Дайелс»).

Королева Елизавета (1533–1603) — английская королева с 1558 по 1603.

Король Георг III (1738–1820) — английский король с 1760 по 1820 год.

Гримальди Джозеф (1779–1837) — знаменитый актер английской пантомимы, выступавший по преимуществу в ролях Арлекина. Диккенс был редактором его мемуаров, вышедших в 1838 году, и написал к ним предисловие.

Мария Стюарт (1542–1587) — королева Шотландии. Отрекшись от шотландского престола в результате заговора вельмож, Мария Стюарт бежала в Англию, но была там арестована и некоторое время спустя казнена. История Марии Стюарт послужила основой для многих литературных произведений, самое известное из которых — «Мария Стюарт» Шиллера.

…и мистера Питта, который держал в руке точную копию парламентского билля о взимании оконного налога. — Вильям Питт Младший (1759–1806) — английский реакционный государственный деятель, премьер-министр в 1783–1801 и 1804–1806 годах. Питт, в частности, увеличил в стране налоги. Оконный налог (отменен в 1851 году) — налог, который домовладелец уплачивал за каждое окно, если в доме их было больше восьми.

Мэррей Линдли (1745–1826) — американский богослов, переселившийся в Англию, автор «Английской грамматики».

Мор Ханна (1745–1833) — английская писательница, автор стихов на моральные и религиозные темы.

Каупер Вильям (1731–1800) — известный английский поэт.

Уоттс Айзек (1674–1748) — диссидентский проповедник, доктор богословия, автор книги «Псалмы и гимны» (1719).

Ступальное колесо — длинный вал, нарезанный горизонтальными ступенями. Над валом неподвижно закреплена широкая доска с ручками, держась за которые и переступая ногами по ступеням вала рабочие приводят его в движение; ступальное колесо соединялось с каким-нибудь механизмом. В английских тюрьмах и работных домах на ступальное колесо назначали в порядке наказания.

Дон Клеофас Леандро Перес Замбулло — герой романа французского писателя Алена Рене Лесажа (1668–1747) «Хромой бес» (1707). Здесь упоминается эпизод из этого романа.

…нечто вроде амазонки от юриспруденции… — ирония Диккенса. Амазонки — женщины воительницы, жившие в малой Азии и на берегах Меотийского озера (греч. миф.).

Блэкстон Вильям (1723–1780) — английский юрист, автор большого труда «Комментарии к законам Англии».

…Литлтона с комментариями Кука.?. — Томас де Литлтон (1422–1481) — видный английский юрист, автор первой в Англии юридической работы о земельной собственности. Эдуард Кук (1552—1G34) — автор наиболее известного комментария к работе Литлтона, считается одним из основоположников современного гражданского права в Англии.

Знакомство с очаровательными господами Доу и Роу… — Речь идет об одной из формальностей английской юриспруденции. Иск об изъятии земельной собственности должен был подаваться в суд в специальной условной форме. Истец указывал, что участок земли, на который он претендует, был арендован у него когда-то некиим Джоном Доу, а у последнего мистер Ричард Роу (под ним подразумевается ответчик) незаконно отнял землю. Действительные обстоятельства дела излагались уже после этой условной преамбулы.

…с орденом Подвязки па щиколотке… — (иронически). Орден Подвязки носится у колена. Его надевают только с придворным костюмом, сшитым на средневековый лад.

Английский банк — ныне государственный банк Англии. Основанный в 1694 году, он фактически исполнял функции государственного банка (он обладал, например, правом выпуска денег), но до конца второй мировой войны продолжал считаться частным учреждением.

Уайтчепл — один из беднейших районов Лондона.

Когда тот, кто тебя обожает, только имя оставил свое… — строка из стихотворения английского поэта-романтика Томаса Мура (1779–1852) о девушке, покинутой возлюбленным (цикл «Ирландские мелодии»).

Я чувства побороть свои сумею… — строка из песенки на слова Томаса Бейли (1797–1839). У Бейли дочь говорит это матери, которая заставляет ее выйти за нелюбимого.

Каменное капище друидов. — Речь идет о так называемом «стонхендж» (сакс. — висячие камни) — каменном сооружении кельтского периода в графстве Уильтшир.

…выправили на него соответствующий документик в кофейне Грейс-Инна — то есть раздобыли фальшивку. Грейс-Инн — одна из четырех главных юридических корпораций, которые готовили юристов, имевших право выступать во всех английских судах (так называемых баристеров). По имени этой корпорации была названа и группа зданий, в которых она находилась.

Мой проказник — бух! — упал и от боли зарыдал. Кто ж теперь его поднимет, приголубит и обнимет? Мама дорогая… — цитата из стихотворения английской поэтессы Джейн Тейлор (1783–1824).

Цирк Астли — театр-цирк в южной части Лондона. Был построен в 1780 году известным наездником Филиппом Астли на месте принадлежавшей ему школы верховой езды. Здание это имело сразу и цирковую арену и сцену, примыкавшие друг к другу, и с 1785 года в нем наряду с цирковыми представлениями стали даваться также пантомимы и музыкальные спектакли. В 1804 году, после второго пожара, театр был значительно перестроен и в таком виде существовал до 1860 года.

Только первым крещением… — В баптистских сектах существует обряд второго крещения.

Что это был за человек! Уж нам такого больше не видать! — «Гамлет», I, 2.

Гринвичский госпиталь — богадельня для престарелых моряков.

«Много есть девиц прекрасных, по такой, как…» — строка из английской песенки начала XVIII века на слова Генри Кери (1772–1844).

Может быть, колокола прозвонят мне: «Вернись, вернись, Свивеллер, лорд-мэр Лондона!» Виттингтона ведь тоже звали Дик. Жаль только, что кошки уж очень расплодились. — Речь идет о Ричарде Виттингтоне, занимавшем с 1397 по 1419 год пост лорд-мэра Лондона. Существует народная легенда, в которой повествуется, что Ричард (Дик) Виттингтон мальчиком пришел из деревни в Лондон, потому что ему сказали, — будто в Лондоне мостовые вымощены золотом. В Лондоне Виттингтон нищенствовал, пока его не взял к себе богатый купец. Но Виттингтон не ужился в доме купца и решил бежать обратно в деревню. Когда Дик уже выходил из города, он услышал, как колокола вызванивают: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона». Дик вернулся и продолжал трудиться в лавке. Однажды, отправляя в заморские страны партию товара, купец предложил Дику послать на продажу что-нибудь от себя. Дик, у которого ничего не было, послал кошку. Капитан корабля продал ее за баснословные деньги восточному князю, у которого во дворце расплодились мыши, и Виттингтон разбогател. Он женился на хозяйской дочке, вошел в дело своего хозяина и был трижды избран лорд-мэром Лондона.

Мною страсти не играли, я не знал тоски, печали, но узнавши Чеггс Софию, я склонил смиренно выю — парафраз из старинной песенки «Алиса Грей».

Трубадур — странствующий певец в средневековом Провансе (Южная Франция).

Буффон, прямо Буффон! — «Буффон» — шут, фигляр.

Бюффон Жорж Луи Леклерк (1707–1788) — знаменитый французский естествоиспытатель, автор «Естественной истории» в тридцати шести томах (1749–1788).

…останки… старушки, которая была повешена и четвертована по повелению славной королевы Бесс за то, что она утолила голод и жажду горемычного монаха… — Королева Бесс — королева Елизавета. В период войны с Испанией (крупнейшим ее событием был разгром англичанами Великой Армады в 1588 году) католики рассматривались в Англии как иностранная агентура и подвергались преследованиям властей. В Англии в этот период имело место несколько католических заговоров, католические страны засылали в страну немало агентов, главным образом из ордена иезуитов, члены которого проходили специальную военную и шпионскую подготовку. Здесь речь идет, очевидно, об одном из таких агентов-иезуитов.

Храм Прямодушия — реминисценция из «Пути паломника» Беньяна.

Мечты мои косил злой рок, таков удел мой с детских лет… я поднесу к устам свирель… — строки из поэмы Томаса Мура «Лалла Рук» (1817).

Теперь пора… ночного колдовства… когда гробы стоят отверсты… и по кладбищам бродят мертвецы — парафраз строк из трагедий Шекспира «Гамлет» и «Юлий Цезарь».

«Все отменно хорошо» — слова из популярной песенки «Английский флот».

«Когда прелестница склоняется к безумствам» — первая строка из стихотворения Оливера Гольдсмита, включенного в 24-ю главу его романа «Векфильдский священник» (1766).

Старый дедушка Коль был веселый король — строка из старинной народной песни.

Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай — первые две строки из стихотворения Байрона (цикл «Семейные стихи»).

«Гони тоску» — песенка на одну из мелодий оперы Моцарта «Волшебная флейта».

Судебная сессия… — Английский суд рассматривал все важные дела, накопившиеся за три месяца, на квартальных сессиях мировых судей (так называемых ассизах). Ассизы проводились по графствам, под председательством «коронного» судьи, присылаемого из Лондона.

Вспомни, вспомни о кубке, что искрился в длани Елены — строка из стихотворения Томаса Мура (цикл «Ирландские мелодии», 1807–1834), им же положенного на музыку.

Олд-Бейли — здание, в котором помещался центральный уголовный суд Лондона и графства Миддлсекс.

Большое Жюри — комиссия из двенадцати или более присяжных, выносившая решение о предании обвиняемого суду или его освобождении.

…посягнул на спокойствие его величества короля и на достоинство королевской власти — «юридическая формула, означающая, что обвиняемый совершил преступление, подлежащее веденью уголовного суда.

…закон, что писан для нас для всех, и твой и мой карает грех — строки песенки из комедии Джона Гея «Опера нищего».

Ей суждено ходить в шелках — строка из шотландской песенки «Сьюзен Блемайр».

Сент-Джеймский парк — парк рядом с королевским дворцом, в аристократическом районе Лондона.

Сент-Джайлс — в то время один из беднейших районов Лондона.

ДОМБИ И СЫН


Глава 1 Домби и сын

Домби сидел в углу затемненной комнаты в большом кресле у кровати, а Сын лежал тепло укутанный в плетеной колыбельке, заботливо поставленной на низкую кушетку перед самым камином и вплотную к нему, словно по природе своей он был сходен со сдобной булочкой и надлежало хорошенько его подрумянить, покуда он только что испечен.

Домби было около сорока восьми лет. Сыну около сорока восьми минут. Домби был лысоват, красноват и хотя был красивым, хорошо сложенным мужчиной, но имел слишком суровый и напыщенный вид, чтобы располагать к себе. Сын был очень лыс и очень красен и, хотя был (разумеется) прелестным младенцем, казался слегка измятым и пятнистым. Время и его сестра Забота оставили на челе Домби кое-какие следы, как на дереве, которое должно быть своевременно срублено, — безжалостны эти близнецы, разгуливающие по своим лесам среди смертных, делая мимоходом зарубки, — тогда как лицо Сына было иссечено вдоль и поперек тысячью морщинок, которые то же предательское Время будет с наслаждением стирать и разглаживать тупым краем своей косы, приготовляя поверхность для более глубоких своих операций.

Домби, радуясь долгожданному событию, позвякивал массивной золотой цепочкой от часов, видневшейся из-под его безукоризненного синего сюртука, на котором фосфорически поблескивали пуговицы в тусклых лучах, падавших издали от камина. Сын сжал кулачки, как будто грозил по мере своих слабых сил жизни за то, что она настигла его столь неожиданно.

— Миссис Домби, — сказал мистер Домби, — фирма снова будет не только по названию, но и фактически Домби и Сын. Домби и Сын!

Эти слова подействовали столь умиротворяюще, что он присовокупил ласкательный эпитет к имени миссис Домби (впрочем, не без колебаний, ибо не имел привычки к такой форме обращения) и сказал: «Миссис Домби, моя… моя милая».

Вспыхнувший на миг румянец, вызванный легким удивлением, залил лицо больной леди, когда она подняла на него глаза.

— При крещении, конечно, ему будет дано имя Поль, моя… миссис Домби.

Она слабо отозвалась: «Конечно», или, вернее, прошептала это слово, едва шевеля губами, и снова закрыла глаза.

— Имя его отца, миссис Домби, и его деда! Хотел бы я, чтобы его дед дожил до этого дня!

И снова он повторил «Домби и Сын» точь-в-точь таким же тоном, как и раньше.

В этих трех словах заключался смысл всей жизни мистера Домби. Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом… Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звезды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они. Обычные сокращения обрели новый смысл и относились только к ним: A. D. отнюдь не означало anno Domini[595], но символизировало anno Dombei[596] и Сына.

Он поднялся, как до него поднялся его отец, по закону жизни и смерти, от Сына до Домби, и почти двадцать лет был единственным представителем фирмы. Из этих двадцати лет он был женат десять — женат, как утверждал кое-кто, на леди, не отдавшей ему своего сердца, на леди, чье счастье осталось в прошлом и которая удовольствовалась тем, что заставила свой сломленный дух примириться, почтительно и покорно, с настоящим. Такие пустые слухи вряд ли могли дойти до мистера Домби, которого они близко касались, и, пожалуй, никто на свете не отнесся бы к ним с большим недоверием, чем он, буде они дошли бы до него. Домби и Сын часто имели дело с кожей, но никогда — с сердцем. Этот модный товар они предоставляли мальчишкам и девчонкам, пансионам и книгам. Мистер Домби рассудил бы, что брачный союз с ним должен, по природе вещей, быть приятным и почетным для любой женщины, наделенной здравым смыслом; что надежда дать жизнь новому компаньону такой фирмы не может не пробуждать сладостного и волнующего честолюбия в груди наименее честолюбивой представительницы слабого пола; что миссис Домби подписывала брачный договор — акт почти неизбежный в семьях благородных и богатых, не говоря уже о необходимости сохранить название фирмы, — отнюдь не закрывая глаз на эти преимущества; что миссис Домби ежедневно узнавала на опыте, какое положение он занимает в обществе; что миссис Домби всегда сидела во главе его стола и исполняла в его доме обязанности хозяйки весьма прилично и благопристойно; что миссис Домби должна быть счастлива; что иначе быть не может.

Впрочем, с одной оговоркой. Да. Ее он готов был принять. С одной-единственной; но она несомненно заключала в себе многое. Они были женаты десять лет, и вплоть до сегодняшнего дня, когда мистер Домби, позвякивая массивной золотой цепочкой от часов, сидел в большом кресле у кровати, у них не было потомства… о котором стоило бы говорить, никого, кто был бы достоин упоминания. Лет шесть назад у них родилась дочь, и вот сейчас девочка, незаметно пробравшаяся в спальню, робко жалась в углу, откуда ей видно было лицо матери. Но что такое девочка для Домби и Сына? В капитале, коим являлись название и честь фирмы, этот ребенок был фальшивой монетой, которую нельзя вложить в дело, — мальчиком ни на что не годным, — и только.

Но в этот момент чаша радости мистера Домби была так полна, что он почувствовал желание уделить одну-две капли ее содержимого даже для того, чтобы окропить пыль на заброшенной тропе своей маленькой дочери.

Поэтому он сказал:

— Пожалуй, Флоренс, ты можешь, если хочешь, подойти и посмотреть на своего славного братца. Не дотрагивайся до него.

Девочка пристально взглянула на синий фрак и жесткий белый галстук, которые, вместе с парой скрипящих башмаков и очень громко тикающими часами, воплощали ее представление об отце; но глаза ее тотчас же обратились снова к лицу матери, и она не шевельнулась и не ответила.

Через секунду леди открыла глаза и увидела девочку, и девочка бросилась к ней и, поднявшись на цыпочки, чтобы спрятать лицо у нее на груди, прильнула к матери с каким-то страстным отчаянием, отнюдь не свойственным ее возрасту.

— Ах, боже мой! — с раздражением сказал мистер Домби, вставая. — Право же, ты очень неблагоразумна и опрометчива. Пожалуй, следует обратиться к доктору Пепсу, не будет ли он так любезен еще раз подняться сюда. Я пойду. Мне незачем просить вас, — добавил он, задерживаясь на секунду возле кушетки перед камином, — проявить сугубую заботу об этом юном джентльмене, миссис…

— Блокит, сэр? — подсказала сиделка, приторная увядшая особа с аристократическими замашками, которая не решилась объявить свое имя как непреложный факт и только назвала его в виде смиренной догадки.

— Об этом юном джентльмене, миссис Блокит.

— Да, конечно, сэр. Помню, когда родилась мисс Флоренс…

— Да, да, да, — сказал мистер Домби, наклоняясь над плетеной колыбелькой и в то же время слегка сдвигая брови. — Что касается мисс Флоренс, то все это прекрасно, но сейчас другое дело. Этому юному джентльмену предстоит выполнить свое назначение. Назначение, мальчуган! После такого неожиданного обращения к младенцу он поднес его ручку к своим губам и поцеловал ее; затем, опасаясь, по-видимому, что этот жест может умалить его достоинство, удалился в некотором замешательстве.

Доктор Паркер Пепс, один из придворных врачей и человек, пользовавшийся великой славой за помощь, оказываемую им при увеличении аристократических семейств, шагал, заложив руки за спину, по гостиной, к невыразимому восхищению домашнего врача, который последние полтора месяца разглагольствовал среди своих пациентов, друзей и знакомых о предстоящем событии, по случаю коего ожидал с часа на час, днем и ночью, что его призовут вместе с доктором Паркером Пенсом.

— Ну, сэр, — сказал доктор Паркер Пепс низким, глубоким, звучным голосом, приглушенным по случаю события, как закутанный дверной молоток, находите ли вы, что ваше посещение подбодрило вашу милую супругу?

— Так сказать, стимулировало, — тихо добавил домашний врач, кланяясь в то же время доктору и как бы говоря: «Простите, что я вставил словечко, но это ценное добавление».

Мистер Домби был совершенно сбит с толку вопросом. Он так мало думал о больной, что не в состоянии был на него ответить. Он сказал, что ему доставило бы удовольствие, если бы доктор Паркер Пепс согласился еще раз подняться наверх.

— Прекрасно. Мы не должны скрывать от вас, сэр, — произнес доктор Паркер Пепс, — что заметен некоторый упадок сил у ее светлости герцогини… прошу прощения: я путаю имена… я хотел сказать — у вашей любезной супруги. Заметна некоторая слабость и вообще отсутствие жизнерадостности, которые нам желательно было бы… не…

— Наблюдать, — подсказал домашний врач, снова наклоняя голову.

— Вот именно! — произнес доктор Паркер Пепс. — Которые нам желательно было бы не наблюдать. Обнаруживается, что организм леди Кенкеби… простите: я хотел сказать — миссис Домби, я путаю имена больных…

— Столь многочисленных, — прошептал домашний врач, — право же, нельзя ожидать… в противном случае это было бы чудом… практика доктора Паркера Пепса в Вест-Энде…

— Благодарю вас, — сказал доктор, — вот именно. Обнаруживается, говорю я, что организм нашей пациентки перенес потрясение, от которого он может оправиться только с помощью напряженного и упорного…

— И энергического, — прошептал домашний врач.

— Вот именно, — согласился доктор, — и энергического усилия. Мистер Пилкинс, здесь присутствующий, который, занимая положение медика-консультанта в этом семействе — не сомневаюсь, что нет человека, более достойного занимать это положение…

— О! — прошептал домашний врач. — Похвала сэра Хьюберта Стэнли![597]

— Очень любезно с вашей стороны, — отозвался доктор Паркер Пенс. Мистер Пилкинс, который благодаря своему положению превосходно знает организм пациентки в нормальном его состоянии (знание весьма ценное для наших заключений при данных обстоятельствах), разделяет мое мнение, что в настоящем случае природе надлежит сделать энергическое усилие и что если наш очаровательный друг, графиня Домби — прошу прощения! — миссис Домби будет не…

— В состоянии, — подсказал домашний врач.

— Сделать надлежащее усилие, — продолжал доктор Паркер Пепс, — то может наступить кризис, о чем мы оба будем искренне сожалеть.

После этого они стояли несколько секунд с опущенными глазами. Затем по знаку, молча поданному доктором Паркером Пенсом, они отправились наверх, домашний врач открыл дверь перед знаменитым специалистом и последовал за ним с раболепнейшей учтивостью.

Утверждать, что мистер Домби не был по-своему опечален этим сообщением, значило бы отнестись к нему несправедливо. Он был не из тех, о ком можно с правом сказать, что этот человек бывал когда-нибудь испуган или потрясен; но несомненно он чувствовал, что, если жена заболеет и зачахнет, он будет очень огорчен и обнаружит среди своего столового серебра, мебели и прочих домашних вещей отсутствие некоего предмета, которым весьма стоило обладать и потеря коего не может не вызвать искреннего сожаления. Однако это было бы, разумеется, холодное, деловое, приличествующее джентльмену, сдержанное сожаление.

Его размышления на эту тему были прерваны сначала шорохом платья на лестнице, а затем внезапно ворвавшейся в комнату леди, скорее пожилой, чем юной, но одетой как молоденькая, в особенности если судить по туго затянутому корсету, которая, подбежав к нему, — что-то напряженное в ее лице и манерах свидетельствовало о сдержанном возбуждении, — обвила руками его шею и сказала, задыхаясь:

— Дорогой мой Поль! Он — вылитый Домби!

— Ну-ну! — отвечал брат, ибо мистер Домби был ее братом. — Я нахожу, что в нем действительно есть фамильные черты. Не волнуйтесь, Луиза.

— Это очень глупо с моей стороны, — сказала Луиза, садясь и вынимая носовой платок, — но он… он такой настоящий Домби! Я никогда в жизни не видела подобного сходства!

— Но как сама Фанни? — спросил мистер Домби. — с Фанни?

— Дорогой мой Поль, — отозвалась Луиза, — решительно ничего. Поверь мне — решительно ничего. Осталось, конечно, утомление, но ничего похожего на то, что испытала я с Джорджем или с Фредериком. Необходимо сделать усилие. Вот и все. Ах, если бы милая Фанни была Домби… Но, полагаю, она сделает это усилие; не сомневаюсь, она его сделает. Зная что это требуется от нее во исполнение долга, она, конечно, сделает. Дорогой мой Поль, знаю, что с моей стороны очень слабохарактерно и глупо так дрожать и трепетать с головы до ног, но я чувствую такое головокружение, что принуждена попросить у вас рюмку вина и кусок вон того торта. Я думала, что вывалюсь из окна на лестнице, когда спускалась вниз, навестив милую Фанни и этого чудного ангелочка. — Последние слова были вызваны внезапным и ярким воспоминанием о младенце.

Вслед за ними раздался тихий стук в дверь.

— Миссис Чик, — произнес за дверью медоточивый женский голос, — милый друг, как вы себя чувствуете сейчас?

— Дорогой мой Поль, — тихо сказала Луиза, вставая, — это мисс Токс. Добрейшее создание! Не будь ее, я бы никогда не могла добраться сюда! Мисс Токс — мой брат, мистер Домби. Поль, дорогой мой, — это мой лучший друг, мисс Токс.

Леди, столь выразительно представленная, была долговязая, тощая и до крайности поблекшая особа; казалось, на нее не было отпущено первоначально то, что торговцы мануфактурой называют «стойкими красками», и она мало-помалу вылиняла. Не будь этого, ее можно было бы назвать ярчайшим образцом любезности и учтивости. От долгой привычки восторженно прислушиваться ко всему, что говорится при ней, и смотреть на говоривших так, словно она мысленно запечатлевает их образы в своей душе, дабы не расставаться с ними до конца жизни, голова у нее совсем склонилась к плечу. Руки обрели судорожную привычку подниматься сами собою в безотчетном восторге. Восторженным был и взгляд. Голос у нее был сладчайший, а на носу, чудовищно орлином, красовалась шишка в самом центре переносицы, откуда нос устремлялся вниз, как бы приняв нерушимое решение никогда и ни при каких обстоятельствах не задираться.

Платье мисс Токс, вполне элегантное и благопристойное, было, впрочем, несколько мешковато и убого. Она имела обыкновение украшать странными чахлыми цветочками шляпки и чепцы. Неведомые травы появлялись иной раз в ее волосах; и было отмечено любопытными, что у всех ее воротничков, оборочек, косынок, рукавчиков и прочих воздушных принадлежностей туалета — в сущности у всех вещей, какие она носила и какие имели два конца, коим надлежало соединиться, — эти два конца никогда не бывали в добром согласии и не желали сойтись без борьбы. Зимой она носила меха — пелерины, боа и муфты, — на которых волос неудержимо топорщился и никогда не бывал приглажен. У нее было пристрастье к небольшим ридикюлям с замочками, которые при защелкивании стреляли, словно маленькие пистолеты; и, нарядившись в парадное платье, она надевала на шею жалкий медальон, изображающий старый рыбий глаз, лишенный какого бы то ни было выражения. Эти и другие подобные же черточки способствовали распространению слухов, что мисс Токс, как говорится, леди с ограниченными средствами, при которых она изворачивается на все лады. Быть может, ее манера семенить ногами поддерживала это мнение и наводила на мысль, что рассечение обычного шага на два или на три объясняется ее привычкой из всего извлекать наибольшую выгоду.

— Уверяю вас, — сказала мисс Токс, делая изумительный реверанс, — что честь быть представленной мистеру Домби является наградой, которой я давно добивалась, но в данный момент никак не ожидала. Дорогая миссис Чик… смею ли назвать вас — Луиза?

Миссис Чик взяла мисс Токс за руку, прислонила ее руку к своей рюмке, проглотила слезу и тихим голосом сказала:

— Благослови вас бог!

— Дорогая моя Луиза, — промолвила мисс Токс, — мой милый друг, как вы себя чувствуете теперь?

— Лучше, — ответила миссис Чик. — Выпейте вина. Вы волновались почти так же, как и я, и несомненно нуждаетесь в подкреплении.

Конечно, мистер Домби исполнил обязанность хозяина дома.

— Мисс Токс, Поль, — продолжала миссис Чик, все еще держа ее за руку, зная, с каким нетерпением я ждала сегодняшнего события, приготовила для Фанни маленький подарок, который я обещала преподнести ей. Поль, это всего-навсего подушечка для булавок[598] на туалетный столик, но я намерена сказать, должна сказать и скажу, что мисс Токс очень мило подыскала изречение, приличествующее событию. Я нахожу, что «Добро пожаловать, малютка Домби» — это сама поэзия!

— Это такое приветствие? — осведомился ее брат.

— О да, приветствие! — ответила Луиза.

— Но будьте справедливы ко мне, милая моя Луиза, — сказала мисс Токс голосом тихим и страстно умоляющим, — припомните, что только… я несколько затрудняюсь высказать свою мысль… только неуверенность в исходе побудила меня позволить себе такую вольность. «Добро пожаловать, маленький Домби» более соответствовало бы моим чувствам, в чем, конечно, вы не сомневаетесь. Но неизвестность, сопутствующая этим небесным пришельцам, надеюсь, послужит оправданием тому, что в противном случае показалось бы недопустимой фамильярностью.

Мисс Токс отвесила при этом изящный поклон, предназначавшийся мистеру Домби, на который сей джентльмен снисходительно ответил. Преклонение перед Домби и Сыном, даже в том виде, как оно выразилось в предшествовавшем разговоре, было столь ему приятно, что сестра его, миссис Чик, хотя он склонен был считать ее особой слабохарактерной и добродушной, могла возыметь на него большее влияние, чем кто бы то ни было.

— Да, — сказала миссис Чик с кроткой улыбкой, — после этого я прощаю Фанни все!

Это было заявление в христианском духе, и миссис Чик почувствовала, что оно облегчило ей душу. Впрочем, ничего особенного не нужно было ей прощать невестке, или, вернее, ровно ничего, кроме того, что та вышла замуж за ее брата — это уже само по себе являлось некоей дерзостью, — а затем родила девочку вместо мальчика, — поступок, который, как частенько говорила миссис Чик, не вполне отвечал ее ожиданиям и отнюдь не был достойной наградой за все внимание и честь, какие были оказаны этой женщине.

Так как мистер Домби был срочно вызван из комнаты, обе леди остались одни. Мисс Токс тотчас обнаружила склонность к судорожным подергиваниям.

— Я знала, что вы будете восхищены моим братом. Я вас заранее предупреждала, моя милая, — сказала Луиза.

Руки и глаза мисс Токс выразили, насколько она восхищена.

— А что касается его состояния, моя милая!

— Ах! — с глубоким чувством промолвила мисс Токс.

— Колоссальное!

— А его умение держать себя, дорогая моя Луиза! — сказала мисс Токс. Его осанка! Его благородство! В жизни своей я не видела ни единого портрета, который хотя бы наполовину отражал эти качества. Нечто, знаете ли, такое величавое, такое непреклонное; такие широкие плечи, такой прямой стан! Герцог Йоркский коммерческого мира, моя милочка, да и только, — сказала мисс Токс. — Вот как бы я его назвала!

— Что с вами, дорогой мой Поль? — воскликнула его сестра, когда он вернулся. — Как вы бледны! Что-нибудь случилось?

— К сожалению, Луиза, они мне сказали, что Фанни…

— О! Дорогой мой Поль, — перебила его сестра, вставая, — не верьте им! Если вы в какой-то мере полагаетесь на мой опыт, Поль, вы можете не сомневаться, что все благополучно, и ничего кроме усилия со стороны Фанни не требуется. А к этому усилию, — продолжала она, озабоченно снимая шляпу и деловито поправляя чепчик и перчатки, — следует ее побудить и даже в случае необходимости принудить. Теперь, дорогой мой Поль, пойдемте вместе наверх.

Мистер Домби, который, находясь под влиянием своей сестры по причине, уже упомянутой, действительно доверял ей как опытной и расторопной матроне, согласился и немедленно последовал за нею в комнату больной.

Его жена все так же лежала на кровати, прижимая к груди маленькую дочь. Девочка прильнула к ней так же страстно, как и раньше, и не поднимала головы, не отрывала своей нежной щечки от лица матери, не смотрела на окружающих, не говорила, не шевелилась, не плакала.

— Тревожится без девочки, — шепнул доктор мистеру Домби. — Мы сочли нужным снова впустить ее.

Так торжественно тихо было у постели, и оба медика, казалось, смотрели на неподвижную фигуру с таким состраданием и такою безнадежностью, что миссис Чик на секунду отвлеклась от своих намерений. Но тотчас, призвав на помощь мужество и то, что она называла присутствием духа, она села у кровати и сказала тихим внятным голосом, как говорит человек, старающийся разбудить спящего:

— Фанни! Фанни!

Ни звука в ответ, только громкое тикание часов мистера Домби и часов доктора Паркера Пенса, словно состязавшихся в беге среди мертвой тишины.

— Фанни, милая моя, — притворно веселым тоном сказала миссис Чик, мистер Домби пришел вас навестить. Не хотите ли с ним поговорить? К вам в постель собираются положить вашего мальчика — вашего малютку, Фанни, вы, кажется, почти не видели его; но этого нельзя сделать, пока вы не будете чуточку бодрее. Не думаете ли вы, что пора бы уже чуточку приободриться? Что?

Она приблизила ухо к постели и прислушалась, в то же время окинув взглядом окружающих и подняв палец.

— Что? — повторила она. — Что вы сказали, Фанни? Я не расслышала.

Ни слова, ни звука в ответ. Часы мистера Домби и часы доктора Паркера Пенса словно ускорили бег.

— Право же, Фанни, милая моя, — сказала золовка, меняя позу и помимо своей воли заговорив менее уверенно и более серьезно, — мне придется на вас рассердиться, если вы не подбодритесь. Необходимо, чтобы вы сделали усилие быть может, очень напряженное и мучительное усилие, которое вы не расположены делать, но ведь вы знаете, Фанни, в этом мире все требует усилий, и мы не должны уступать, когда столь многое от нас зависит. Ну-ка! Попытайтесь! Право же, придется мне вас пожурить, если вы этого не сделаете!

В спустившейся тишине состязание в беге стало неистовым и ожесточенным. Часы словно налетали друг на друга и подставляли друг другу ножку.

— Фанни! — продолжала Луиза, озираясь с нарастающей тревогой. — Вы хоть взгляните на меня. Откройте только глаза, чтобы показать, что вы меня слышите и понимаете; хорошо? Боже мой, что же нам делать, джентльмены?

Оба медика, стоявшие по обеим сторонам кровати, обменялись взглядами, и домашний врач, нагнувшись, шепнул что-то на ухо девочке. Не понимая смысла его слов, малютка повернула к нему мертвенно-бледное лицо с глубокими темными глазами, но не разжала объятий.

Снова шепот.

— Мама! — сказала девочка.

Детский голос, знакомый и горячо любимый, вызвал проблеск сознания, уже угасавшего. На мгновение опущенных веки дрогнули, ноздри затрепетали, и мелькнула слабая тень улыбки.

— Мама! — рыдая, воскликнула девочка. — О мамочка, мамочка!

Доктор мягко отвел рассыпавшиеся кудри ребенка от лица и губ матери. Увы, они лежали недвижно — слишком слабо было дыхание, чтобы их пошевелить.

Так, держась крепко за эту хрупкую тростинку, прильнувшую к ней, мать уплыла в темный и неведомый океан, который омывает весь мир.

Глава 2, в которой своевременно принимаются меры по случаю неожиданного стечения обстоятельств, возникающих иногда в самых благополучных семействах

— Я никогда не перестану радоваться тому, — заявила миссис Чик, — что сказала, когда меньше всего могла предвидеть случившееся, — право же, меня словно что-то осенило, — сказала тогда, что все прощаю бедной дорогой Фанни. Что бы ни случилось, это навсегда останется для меня утешением!

Это внушительное замечание миссис Чик сделала в гостиной, куда спустилась сверху (она надзирала за портнихами, занятыми шитьем семейного траура). Она изрекла его в назидание мистеру Чику, дородному лысому джентльмену, с очень широким лицом, который постоянно держал руки в карманах и обладал прирожденной склонностью насвистывать и мурлыкать песенки склонностью, каковую он, сознавая неприличие подобных звуков в доме скорби, не без труда подавлял в настоящее время.

— Не переутомляйся, Лу, — сказал мистер Чик, — а не то у тебя будет припадок. Ля-ля-ля пам-пам-пим! Ах, боже мой, забыл! Сегодня мы живы, а завтра умрем!

Миссис Чик удовольствовалась укоризненным взглядом, а затем продолжала свою речь.

— Да, — сказала она, — надеюсь, это потрясающее событие послужит для всех нас предостережением и научит нас бодриться и своевременно делать усилия, когда они от нас требуются. Из всего можно извлечь мораль, если бы мы только умели ею пользоваться. Наша будет вина, если мы и сейчас упустим эту возможность.

Мистер Чик нарушил торжественную тишину, наступившую вслед за этим замечанием, в высшей степени неуместным напевом «Сапожник он был»[599] и, оборвав его с некоторым смущением, произнес, что несомненно это наша вина, если мы не извлекаем пользы из таких печальных событий.

— Я полагаю, мистер Чик, что из них можно извлечь больше пользы, возразила его супруга после недолгого молчания, — если не напевать «Школьной волынки» или не менее бессмысленного и бесчувственного мотива «рам-пам-пам-ля-ля-ля-лям» (которым мистер Чик действительно услаждал себя потихоньку и который миссис Чик воспроизвела с безграничным презрением).

— Это просто привычка, дорогая моя, — принес извинение мистер Чик.

— Вздор! Привычка! — отозвалась жена. — Если вы существо разумное, не приводите таких нелепых объяснений. Привычка! Если бы у меня развилась привычка (как вы это называете) разгуливать по потолку наподобие мух, думаю, что мне бы прожужжали все уши.

Казалось весьма правдоподобным, что такая привычка привлекла бы всеобщее внимание, а посему мистер Чик не посмел оспаривать это предположение.

— Как поживает младенец, Лу? — осведомился мистер Чик, желая переменить тему разговора.

— О каком младенце ты говоришь? — спросила миссис Чик. — Право же, ни один здравомыслящий человек не может себе представить, какое утро я провела там внизу, в столовой, с этой массой младенцев.

— Масса младенцев? — повторил мистер Чик, с тревогой озираясь.

— Большинство сообразило бы, — продолжала миссис Чик, — что теперь, когда больше нет с нами бедной милой Фанни, возникает необходимость подыскать кормилицу.

— О! А! — произнес мистер Чик. — Трам-там… — такова жизнь, хотел я сказать. Надеюсь, ты нашла себе по вкусу, дорогая моя.

— Конечно, не нашла, — ответила миссис Чин, — и вряд ли найду, насколько я могу предвидеть. А тем временем ребенок, конечно…

— Отправится ко всем чертям, — глубокомысленно заметил мистер Чик. Несомненно.

Однако уведомленный о своем промахе тем негодованием, которое отразилось на лице миссис Чик при мысли о каком бы то ни было Домби, отправляющемся в подобные места, и надеясь загладить свою ошибку блестящей идеей, он добавил:

— А нельзя ли временно воспользоваться чайником?

Если у него было намерение привести разговор к быстрому окончанию, он не мог бы сделать это с большим успехом. Бросив на него взгляд, выражавший безмолвную покорность судьбе, миссис Чик величественно прошествовала к окну и посмотрела сквозь жалюзи, привлеченная стуком колес. Мистер Чик, убедившись, что в настоящее время судьба против него, не сказал больше ни слова и удалился. Но не всегда бывало так с мистером Чиком. Он часто одерживал верх и в таких случаях сурово расправлялся с Луизой. В общем, в своих супружеских стычках они были хорошо подобранной, прекрасно уравновешенной парой, не дававшей друг другу спуску. Собственно говоря, было бы очень трудно биться об заклад, кто из них выиграет сражение. Часто, когда мистер Чик как будто уже был разбит, он внезапно переходил в наступление, пускал в ход оружие своей противницы, бряцал им под ухом миссис Чик и одерживал полную победу. Так как ему самому грозили такие же неожиданные удары со стороны миссис Чик, то их легкие столкновения проходили с переменным успехом, что действовало весьма воодушевляюще.

Мисс Токс прибыла на только что упомянутых колесах и ворвалась в комнату, едва переводя дух.

— Дорогая моя Луиза, — сказала мисс Токс, — место еще не занято?

— Нет, добрая вы душа, — отвечала миссис Чик.

— В таком случае, дорогая моя Луиза, — продолжала мисс Токс, — я верю и уповаю…Но подождите минутку, дорогая моя, я представлю вам заинтересованную сторону…

Сбежав вниз с такою же быстротой, с какой взбежала наверх, мисс Токс высадила заинтересованную сторону из наемной кареты и вскоре вернулась, ведя ее под конвоем.

Тогда только обнаружилось, что она применила это слово не как юридический или деловой термин, означающий одного индивида, а как имя существительное собирательное или объединяющее многих лиц, — ибо мисс Токс эскортировала пухлую и румяную, цветущую молодую женщину с лицом, похожим на яблоко, державшую на руках младенца; женщину помоложе, не такую пухлую, но также с лицом, похожим на яблоко, которая вела за руки двух пухлых ребятишек с лицами, похожими на яблоко; еще одного пухлого мальчика, также с лицом, похожим на яблоко, который шел самостоятельно; и, наконец, пухлого мужчину с лицом, похожим на яблоко, который нес на руках еще одного пухлого мальчика с лицом, похожим на яблоко, коего он спустил на пол и хриплым шепотом приказал ему «ухватиться за брата Джонни».

— Милая Луиза, — сказала мисс Токс, — зная о вашем великом беспокойстве и желая вас выручить, я отправилась в Королевское убежище для замужних женщин королевы Шарлотты, о котором вы забыли, и спросила, нет ли там кого-нибудь, кто, по их мнению, мог бы подойти. Нет, — сказали они, — таких не имеется. Уверяю вас, дорогая моя, когда они мне дали этот ответ, я готова была впасть в отчаяние. Но случилось так, что одна из королевских замужних женщин, услышав мой вопрос, напомнила надзирательнице об одной особе, которая вернулась к себе домой и которая, по ее мнению, несомненно окажется весьма подходящей. Как только я это услышала и получила подтверждение от надзирательницы — превосходная рекомендация, безупречный характер, — тотчас, дорогая моя, взяла адрес и снова в путь.

— Как это на вас похоже, милая, добрая Токс! — сказала Луиза.

— Ничуть не бывало, — отвечала мисс Токс. — Не говорите этого. Войдя в дом (безукоризненная чистота, дорогая моя! обедать можно прямо на полу), я застала все семейство за столом, и, чувствуя, что никакой рассказ не доставит вам и мистеру Домби такого успокоения, как вид их, всех вместе взятых, я привезла их сюда. Этот джентльмен, — продолжала мисс Токс, указывая на мужчину с лицом, похожим на яблоко, — отец. Не угодно ли вам, сэр, выйти немного вперед?

Мужчина с лицом, похожим на яблоко, смущенно подчинившись этому требованию, занял место в первом ряду, посмеиваясь и ухмыляясь.

— Это, разумеется, его жена, — сказала мисс Токс, указывая на женщину с младенцем. — Как поживаете. Полли?

— Очень хорошо, благодарю вас, сударыня, — ответила Полли.

Желая поискусней представить ее, мисс Токс задала этот вопрос с таким видом, как будто обращалась к старой знакомой, которую не видела недели две.

— Очень рада, — сказала мисс Токс. — Другая молодая женщина — ее незамужняя сестра, которая живет с ними и будет присматривать за ее детьми. Ее зовут Джемайма. Как поживаете, Джемайма?

— Очень хорошо, благодарю вас, сударыня, — отвечала Джемайма.

— Чрезвычайно этому рада, — сказала мисс Токс. — Надеюсь, так будет и впредь. Пятеро детей. Младшему шесть недель. Этот славный мальчуган с волдырем на носу — старший. Надеюсь, — добавила мисс Токс, окинув взглядом семейство, — волдырь у него не от рождения, а вскочил случайно?

Можно было разобрать, что мужчина с лицом, похожим на яблоко, прохрипел:

— Утюг.

— Прошу прощения, сэр, — сказала мисс Токс, — вы говорите…

— Утюг, — повторил он.

— Ах, да! — сказала мисс Токс. — Совершенно верно. Я забыла. Мальчуган в отсутствие матери понюхал горячий утюг. Вы совершенно правы, сэр. Когда мы подъезжали к дому, вы собирались любезно сообщить мне, что по профессии вы…

— Кочегар, — сказал мужчина.

— Кожедрал? — в ужасе воскликнула мисс Токс.

— Кочегар, — повторил мужчина. — На паровозе.

— О! Вот как! — отозвалась мисс Токс, глядя на него глубокомысленно и как будто все еще не совсем понимая, что это значит. — А как вам это нравится, сэр?

— Что, сударыня? — спросил мужчина.

— Вот это, — сказала мисс Токс. — Ваша профессия.

— Пожалуй, нравится, сударыня. Иной раз зола забивается сюда, — он указал на грудь, — и голос делается хриплым, вот как сейчас. Но это от золы, сударыня, а не от сварливости.

Казалось, мисс Токс столь мало почерпнула из этого ответа, что затруднялась продолжать разговор. Но миссис Чик тотчас же пришла ей на помощь, приступив к внимательнейшему рассмотрению Полли, детей, брачного свидетельства, рекомендаций и так далее. Полли вышла невредимой из этого трудного испытания, после чего миссис Чик отправилась с докладом к своему брату и в качестве яркой иллюстрации к докладу и в подтверждение его захватила с собой двух самых румяных маленьких Тудлей — фамилия яблоколицего семейства была Тудль.

Со смерти жены мистер Домби не выходил из своей комнаты, погруженный в размышления о юности, воспитании и предназначении своего младенца-сына. Что-то угнетало его жесткое сердце, что-то более холодное и тяжелое, чем обычное его бремя; но это было сознание потери, понесенной скорее ребенком, чем им самим, пробудившее в нем вместе с грустью чуть ли не досаду. Было унизительно и тяжело думать, что из-за пустяка жизни и развитию, на которые он возлагал такие надежды, с самого же начала грозит опасность, что Домби и Сын может пошатнуться из-за какой-то кормилицы. И однако в своей гордыне и ревности он с такою горечью размышлял о зависимости — на первых же шагах к осуществлению заветного желания — от наемной служанки, которая временно будет для его ребенка всем тем, чем была бы его собственная жена благодаря союзу с ним, что при каждом новом отводе кандидатки он испытывал тайную радость. Но настал момент, когда он не мог долее колебаться между этими двумя чувствами. Тем более, что не было, казалось, никаких сомнений в пригодности Полли

Тудль, о которой доложила его сестра, не поскупившись на похвалы неутомимой дружбе мисс Токс.

— Дети на вид здоровые, — сказал мистер Домби. — Но подумать только, что когда-нибудь они вздумают притязать на некое родство с Полем! Уведите их, Луиза! Покажите мне эту женщину и ее мужа.

Миссис Чик унесла нежную пару Тудлей и вскоре вернулась с более грубой парой, которую пожелал увидеть брат.

— Любезная, — сказал мистер Домби, поворачиваясь в своем кресле всем туловищем, словно у него не было конечностей и суставов, — мне сообщили, что вы бедны и хотите зарабатывать деньги, поступив кормилицей к маленькому мальчику, моему сыну, который преждевременно лишился той, кого никогда не удастся заменить. Я не возражаю против того, чтобы вы таким путем способствовали благосостоянию вашей семьи. Насколько я могу судить, вы производите впечатление порядочной особы. Но я должен вам поставить два-три условия, прежде чем вы займете это место в моем доме. Пока вы будете здесь жить, я настаиваю, чтобы вас всегда называли… ну, скажем, Ричардс… фамилия простая и приличная. Вы не возражаете против того, чтобы вас звали Ричардс? Можете посоветоваться с мужем.

Так как муж только посмеивался да ухмылялся и проводил правой рукой по губам, слюнявя ладонь, миссис Тудль, безуспешно подтолкнув его раз-другой локтем, присела и ответила, что, «быть может, если она должна отказаться от своего имени, об этом не забудут при назначении ей жалованья».

— О, разумеется, — сказал мистер Домби. — Я желаю, чтобы это было принято во внимание при оплате. Затем, Ричардс, если вы будете ходить за моим осиротевшим ребенком, я хочу, чтобы вы запомнили следующее: вы будете получать щедрое вознаграждение за исполнение некоторых обязанностей, причем я желаю, чтобы в течение этого времени вы как можно реже видели свою семью. Когда минует надобность в ваших услугах, когда вы перестанете их оказывать и не будете больше получать жалованье, всякие отношения между нами прекращаются. Вы меня понимаете?

Миссис Тудль как будто сомневалась в этом; что же касается до самого Тудля, то, очевидно, он нисколько не сомневался в том, что ничего не понимает.

— У вас у самой есть дети, — сказал мистер Домби. — В наш договор отнюдь не входит, что вы должны привязаться к моему ребенку или что мой ребенок должен привязаться к вам. Я не жду и не требую чего-либо в этом роде. Как раз наоборот. Когда вы отсюда уйдете, вы расторгнете отношения, которые являются всего-навсего договором о купле-продаже, о найме, и устранитесь. Ребенок перестанет вспоминать о вас; и вы будьте так добры не вспоминайте о ребенке.

Миссис Тудль, разрумянившись чуть-чуть сильнее, чем раньше, выразила надежду, «что она свое место знает».

— Надеюсь, что знаете, Ричардс, — сказал мистер Домби. — Нисколько не сомневаюсь, что вы его прекрасно знаете. В самом деле, это так ясно и очевидно, что иначе и быть не может. Лиза, дорогая, моя, условьтесь с Ричардс о жалованье, и пусть она его получает, когда и как ей будет угодно. Мистер, как вас там зовут, я хочу вам кое-что сказать.

Задержанный таким образом на пороге в тот момент, когда он собирался выйти вслед за женой из комнаты, Тудль вернулся и остался наедине с мистером Домби. Это был сильный, неуклюжий, сутулый, неповоротливый, лохматый человек в мешковатом костюме, с густыми волосами и бакенбардами, ставшими темнее, чем были от природы, быть может благодаря дыму и угольной пыли, с мозолистыми, узловатыми руками и квадратным лбом, шершавым, как дубовая кора. Полная противоположность во всех отношениях мистеру Домби, который был одним из тех чисто выбритых, холеных, богатых джентльменов, которые блестят и хрустят, как новенькие кредитные билеты, и, кажется, будто их искусственно взбадривает возбуждающее действие золотого душа.

— У вас, кажется, есть сын? — спросил мистер Домби.

— Четверо их, сэр. Четверо и одна девочка. Все здравствуют.

— Да ведь у вас едва хватает средств их содержать? — сказал мистер Домби.

— Есть еще одна штука, сэр, которая мне никак не по средствам.

— Что именно?

— Потерять их, сэр.

— Читать умеете? — спросил мистер Домби.

— Кое-как, сэр.

— Писать?

— Мелом, сэр?

— Чем угодно.

— Пожалуй, мог бы как-нибудь управиться с мелом, если бы понадобилось, — подумав, сказал Тудль.

— А ведь вам, полагаю, — сказал мистер Домби, — года тридцать два тридцать три.

— Полагаю, что примерно столько, — отвечал Тудль, снова подумав.

— В таком случае, почему же вы не учитесь? — спросил мистер Домби.

— Да вот я и собираюсь, сэр. Один из моих мальчуганов будет меня обучать, когда подрастет и сам пойдет в школу.

— Так! — сказал мистер Домби, посмотрев на него внимательно и не очень благосклонно, в то время как тот стоял, обозревая комнату (преимущественно потолок) и по-прежнему проводя рукою по губам. — Вы слышали, что я сказал только что вашей жене?

— Полли слышала, — отвечал Тудль, махнув через плечо шляпой в сторону двери с видом полного доверия к своей лучшей половине. — Все в порядке.

— Так как вы, по-видимому, все предоставляете ей, — сказал Домби, обескураженный в своем намерении еще внушительнее изложить свою точку зрения мужу как сильнейшему, — то, полагаю, не имеет смысла говорить о чем бы то ни было с вами.

— Ровно никакого, — отвечал Тудль. — Полли слышала. Уж она-то не зевает, сэр.

— В таком случае, я вас не задерживаю дольше, — сказал разочарованный мистер Домби. — Где вы работали раньше и где теперь работаете?

— Все больше под землей, сэр, покуда не женился. Потом я выбрался на поверхность. Разъезжаю по одной из этих железных дорог, с той поры как их построили.

Подобно тому, как последняя соломинка может сломать спину нагруженного верблюда, так это сообщение о шахте сокрушило слабеющий дух мистера Домби. Он указал на дверь мужу кормилицы своего сына; когда тот охотно удалился, мистер Домби повернул ключ и стал ходить по комнате, одинокий и несчастный. Несмотря на все свое накрахмаленное, непроницаемое величие и хладнокровие, он смахивал при этом слезы и часто повторял с волнением, которого ни за что на свете не согласился бы проявить на людях: «Бедный мальчик!»

Быть может, характерно для гордыни мистера Домби, что о самом себе он сожалел через ребенка. Не «бедный я!», не бедный вдовец, принужденный довериться жене невежественного простака, который всю жизнь работал «все больше под землей», но в чью дверь ни разу не постучалась Смерть и за чей стол ежедневно садилось четверо сыновей, но — «бедный мальчик!»

Эти слова были у него на устах, когда ему пришло в голову — и это свидетельствует о сильном тяготении его надежд, страхов и всех его мыслей к единому центру, — что великое искушение встает на пути этой женщины. Ее новорожденный тоже мальчик. Не может ли она подменить ребенка?

Хотя он вскоре облегченно отогнал это предположение как романтическое и неправдоподобное, — но все же возможное, чего нельзя было отрицать, — он невольно развил его, представив мысленно, каково будет его положение, если он, состарившись, обнаружит такой обман. В состоянии ли будет человек при таких условиях отнять у самозванца то, что создано многолетней привычкой, уверенностью и доверием, и отдать все чужому?

Когда несвойственное ему волнение улеглось, эти опасения постепенно рассеялись, хотя тень их осталась, и он принял решение наблюдать внимательно за Ричардс, скрывая это от окружающих. Находясь теперь в более спокойном расположении духа, он пришел к выводу, что общественное положение этой женщины является скорее благоприятным обстоятельством, ибо оно уже само по себе отдаляет ее от ребенка и сделает их разлуку легкой и естественной.

Том временем между миссис Чип и Ричардс было заключено и скреплено соглашение с помощью мисс Токс, а Ричардс, которой с большими церемониями вручили, словно некий орден, младенца Домби, передала своего собственного ребенка со слезами и поцелуями Джемайме. Затем было подано вино, чтобы поднять дух семейства.

— Не хотите ли выпить стаканчик, сэр? — предложила мисс Токс, когда явился Тудль.

— Благодарю вас, сударыня, — сказал Тудль, — уж коли вы угощаете…

— И вы с радостью оставляете свою славную жену в таком прекрасном доме, не так ли, сэр? — продолжала мисс Токс, украдкой кивая ему и подмигивая.

— Нет, сударыня, — сказал Тудль. — Пью за то, чтобы она опять была дома.

При этом Полли еще сильнее заплакала. Посему миссис Чик, которая, как и подобает матроне, обеспокоилась, как бы чрезмерная скорбь не причинила ущерба маленькому Домби («молоко пропадет, пожалуй», — шепнула она мисс Токс), поспешила на выручку.

— Ваш малютка, Ричардс, будет превосходно себя чувствовать с вашей сестрой Джемаймой, — сказала миссис Чик, — а вам нужно только сделать усилие, — в этом мире, знаете ли, все требует усилий, Ричардс, — чтобы быть совершенно счастливой. С вас уже сняли мерку для траурного платья, не так ли, Ричардс?

— Да-а, сударыня, — всхлипывала Полли.

— И оно будет прекрасно сидеть на вас, я уверена, — сказала миссис Чик, — потому что эта же молодая особа сшила мне много платьев. И из лучшей материи!

— Ах, вы будете такой франтихой, — сказала мисс Токс, — что муж вас не узнает. Не правда ли, сэр?

— Я бы ее узнал в чем угодно и где угодно, — проворчал Тудль.

Было ясно, что Тудля не подкупишь.

— А что касается стола, Ричардс, — продолжала миссис Чик, — то к вашим услугам будет все самое лучшее. Ежедневно вы будете сами заказывать себе обед; и все, чего бы вы ни пожелали, тотчас вам приготовят, словно вы какая-нибудь леди.

— Да, разумеется! — с большою готовностью подхватила мисс Токс. — И портер — в неограниченном количестве, правда, Луиза?

— О, несомненно! — отвечала в том же тоне миссис Чик. — Придется только, милая моя, слегка воздерживаться от овощей.

— И, пожалуй, пикулей, — подсказала, мисс Токс.

— За этими исключениями, моя дорогая, — сказала Луиза, — она может руководствоваться своими вкусами и ни в чем себе не отказывать.

— А затем вам, конечно, известно, — сказала мисс Токс, — как она любит своего собственного дорогого малютку, и я уверена, Луиза, вы не осуждаете ее за то, что она его любит?

— О нет! — воскликнула миссис Чик, полная великодушия.

— Однако, — продолжала мисс Токс, — она, естественно, должна интересоваться своим юным питомцем и почитать за честь, что на ее глазах маленький херувим, тесно связанный с высшим обществом, ежедневно черпает силы из единого для всех источника. Не правда ли, Луиза?

— Совершенно верно! — подтвердила миссис Чик. — Вы видите, моя дорогая, она уже совершенно спокойна и довольна и собирается весело и с улыбкой попрощаться со своей сестрой Джемаймой, своими малютками и со своим добрым честным мужем. Не правда ли, дорогая моя?

— О да! — воскликнула мисс Токс. — Разумеется!

Несмотря на это, бедная Полли перецеловала их всех с великой скорбью и, наконец, убежала, чтобы ускользнуть от более нежного прощанья с детьми. Но эта хитрость не увенчалась заслуженным успехом, ибо один из младших мальчиков, угадав ее намерение, тотчас начал карабкаться — если можно применить это слово с сомнительной этимологией — вслед за нею на четвереньках по лестнице, а старший (известный в семье под кличкой Байлера[600] — в честь паровоза) отбивал дьявольскую чечетку сапогами в знак своего огорчения; к нему присоединились и все прочие члены семейства.

Множество апельсинов и полупенсов, посыпавшихся на всех без исключения юных Тудлей, успокоили первые приступы горя, и семейство было поспешно отправлено домой в наемной карете, которую задержали специально для этой цели. Дети под охраной Джемаймы теснились у окна и всю дорогу роняли апельсины и полупенсы. Сам мистер Тудль предпочел ехать на запятках среди торчавших гвоздей — способ передвижения для него самый привычный.

Глава 3, в которой мистер Домби показан во главе своего домашнего департамента как человек и отец

Похороны скончавшейся леди «состоялись», к полному удовольствию владельца похоронного бюро, а также и всего окрестного населения, которое обычно расположено в таких случаях к придиркам и склонно возмущаться каждым промахом и упущением в церемонии, после чего многочисленные домочадцы мистера Домби вновь заняли соответствующие им места в домашней системе. Этот маленький мирок подобно великому внешнему миру отличался способностью быстро забывать своих умерших; и когда кухарка сказала: «У леди был кроткий нрав», а экономка сказала: «Таков наш удел», а дворецкий сказал: «Кто бы мог это подумать?», а горничная сказала, что «она едва может этому поверить», а лакей сказал: «Это похоже на сон», — событие окончательно покрылось ржавчиной, и они начали подумывать о том, что и траур их порыжел от носки.

Ричардс, которую держали наверху в почетном плену, заря новой жизни казалась холодной и серой. У мистера Домби был большой дом на теневой стороне темной, но элегантной улицы с высокими домами, между Портленд-Плейс и Брайанстон-сквер. Это был угловой дом с просторными «двориками»[601], куда выходили погреба, которые хмуро взирали на свет своими зарешеченными окнами и презрительно щурились косоглазыми дверьми, ведущими к мусорным ящикам. Это был величественный и мрачный дом с полукруглым задним фасадом, с анфиладой зал, выходивших окнами на усыпанный гравием двор, где два чахлых дерева с почерневшими стволами скорее стучали, чем шелестели, — так были прокопчены их листья. Летом солнце заглядывало в эту улицу только по утрам, примерно в час первого завтрака, появляясь вместе с водовозами, старьевщиками, торговцами геранью, починщиком зонтов и человеком, который на ходу позвякивал колокольчиком от голландских часов. Вскоре оно вновь скрывалось, чтобы больше уже не показываться в тот день, а музыканты и бродячий Панч[602], скрываясь вслед за ним, уступали улицу самым заунывным шарманкам и белым мышам или иной раз дикобразу — чтобы разнообразить увеселительные номера; а в сумерках дворецкие, когда их хозяева обедали в гостях, появлялись у дверей своих домов, и фонарщик каждый вечер терпел неудачу, пытаясь с помощью газа придать улице более веселый вид.

И внутри этот дом был так же мрачен, как снаружи. После похорон мистер Домби распорядился накрыть мебель чехлами, — быть может, желая сохранить ее для сына, с которым были связаны все его планы, — и не производить уборки в комнатах, за исключением тех, какие он предназначал для себя в нижнем этаже. Тогда таинственные сооружения образовались из столов и стульев, составленных посреди комнат и накрытых огромными саванами. Ручки колокольчиков, жалюзи и зеркала, завешенные газетами и журналами, ежедневными и еженедельными, навязывали отрывочные сообщения о смертях и страшных убийствах. Каждый канделябр, каждая люстра, закутанные в полотно, напоминали чудовищную слезу, падающую из глаза на потолке. Из каминов неслись запахи, как из склепа или сырого подвала. Портрет умершей и похороненной леди, в рамке, повитой трауром, наводил страх. Каждый порыв ветра, налетая из-за угла соседних конюшен, приносил клочья соломы, которая была постлана перед домом во время ее болезни и гниющие остатки которой еще сохранились но соседству; притягиваемые какой-то неведомой силой к порогу грязного, сдающегося внаем дома напротив, они с мрачным красноречием взывали к окнам мистера Домби.

Апартаменты, которые оставил для себя мистер Домби, сообщались с холлом и состояли из гостиной, библиотеки (которая была, в сущности, туалетной комнатой, так что запах атласной и веленевой бумаги, сафьяна и юфти состязался здесь с запахом многочисленных пар башмаков) и оранжереи, или маленького застекленного будуара, откуда видны были упоминавшиеся выше деревья и — иной раз — крадущаяся кошка. Эти три комнаты были расположены одна за другой. По утрам, когда мистер Домби завтракал в одной из первых двух комнат, а также под вечер, когда он возвращался домой к обеду, раздавался звонок, призывавший Ричардс, которая являлась в застекленное помещение и там прогуливалась со своим юным питомцем. Бросая по временам взгляды на мистера Домби, сидевшего в темноте и посматривавшего на младенца из-за темной тяжелой мебели — в этом доме много лет прожил его отец и в обстановке оставалось немало старомодного и мрачного, — она стала размышлять о мистере Домби и его уединении, словно он был узником, заключенным в одиночную камеру, или странным привидением, которого нельзя ни окликнуть, ни понять.

Уже несколько недель кормилица маленького Поля Домби сама вела такую жизнь и проносила сквозь нее маленького Поля; и вот однажды, когда она вернулась наверх после меланхолической прогулки в угрюмых комнатах (она никогда не выходила из дому без миссис Чик, которая являлась по утрам в хорошую погоду, обычно в сопровождении мисс Токс, чтобы вывести на свежий воздух ее с младенцем, или, иными словами, торжественно водить их по улице, словно в похоронной процессии) и сидела у себя, — дверь медленно и тихо отворилась, и в комнату заглянула маленькая темноглазая девочка.

«Должно быть, это мисс Флоренс вернулась домой от своей тетки», подумала Ричардс, еще ни разу не видевшая девочки. — Надеюсь, вы здоровы, мисс?

— Это мой брат? — спросила девочка, указывая на младенца.

— Да, милочка, — ответила Ричардс. — Подойдите, поцелуйте его.

Но девочка, вместо того, чтобы приблизиться, серьезно посмотрела ей в лицо и сказала:

— Что вы сделали с моей мамой?

— Господи помилуй, малютка! — воскликнула Ричардс. — Какой ужасный вопрос! Что я сделала? Ничего, мисс.

— Что они сделали с моей мамой? — спросила девочка.

— В жизни не видала такого чувствительного ребенка! — сказала Ричардс, которая, естественно, представила на ее месте одного из своих детей, осведомляющегося о ней при таких же обстоятельствах. — Подойдите поближе, милая моя мисс. Не бойтесь меня.

— Я вас не боюсь, — сказала девочка, подойдя к ней. — Но я хочу знать, что они сделали с моей мамой.

— Милочка, — сказала Ричардс, — вы носите это хорошенькое черное платьице в память своей мамы.

— Я помню маму во всяком платье, — возразила девочка со слезами на глазах.

— Но люди надевают черное, чтобы вспоминать о тех, кого уже нет.

— Где же они? — спросила девочка.

— Подойдите и сядьте возле меня, — сказала Ричардс, — а я вам что-то расскажу.

Тотчас догадавшись, что рассказ должен иметь какое-то отношение к ее вопросам, маленькая Флоренс положила шляпу, которую держала в руках, и присела на скамеечку у ног кормилицы, глядя ей в лицо.

— Жила когда-то на свете леди, — начала Ричардс, — очень добрая леди, и маленькая дочка горячо любила ее.

— Очень добрая леди, и маленькая дочка горячо любила ее, — повторила девочка.

— И вот, когда бог пожелал, чтобы так случилось, она заболела и умерла. Девочка вздрогнула.

— Умерла, и никто уже не увидит ее больше на этом свете, и ее зарыли в землю, где растут деревья.

— В холодную землю? — сказала девочка, снова вздрогнув.

— Нет! В теплую землю, — возразила Полли, воспользовавшись удобным случаем, — где некрасивые маленькие семена превращаются в прекрасные цветы, в траву и колосья и мало ли во что еще. Где добрые люди превращаются в светлых ангелов и улетают на небо.

Девочка, опустившая было голову, снова подняла глаза и сидела, пристально глядя на Полли.

— Так вот, послушайте-ка, — продолжала Полли, не на шутку взволнованная этим пытливым взглядом, своим желанием утешить ребенка, неожиданным своим успехом и недоверием к собственным силам. — Так вот, когда эта леди умерла, куда бы ее ни отнесли и где бы ни положили — все равно она пошла к богу, и стала эта леди молиться ему, да, молиться, — повторила Полли, очень растроганная, ибо говорила от всей души, — о том, чтобы он научил ее маленькую дочку верить этому всем сердцем и знать, что там она счастлива и любит ее по-прежнему, и надеяться, и всю жизнь думать о том, чтобы когда-нибудь встретиться там с нею и больше никогда, никогда не расставаться.

— Это моя мама! — воскликнула девочка, вскакивая и обнимая Полли за шею.

— А девочка, — продолжала Полли, прижимая ее к груди, — маленькая дочка верила всем сердцем, и когда услыхала о том от незнакомой кормилицы, которая и рассказать-то хорошенько не умела, но сама была бедной матерью, только и всего, — дочка утешилась… уже не чувствовала себя такой одинокой… плакала и рыдала у нее на груди… пожалела малютку, лежавшего у нее на коленях и… ну, полно, полно! — говорила Полли, приглаживая кудри девочки и роняя на них слезы. — Полно, бедняжечка!

— Вот как, мисс Флой! Ну, и рассердится же ваш папенька! — раздался резкий голос, принадлежавший невысокой смуглой девушке, казавшейся старше своих четырнадцати лет, с вздернутым носиком и черными глазами, похожими на бусинки из агата. — Да ведь вам строго-настрого было приказано, чтобы вы не ходили сюда и не надоедали кормилице.

— Она мне не надоедает, — последовал удивленный ответ Полли. — Я очень люблю детей.

— Ах, прошу прошенья, миссис Ричардс, но это, видите ли, ничего не значит, — возразила черноглазая девушка, которая была так резка и язвительна, что, казалось, могла довести человека до слез. — Быть может, я очень люблю съедобных улиток, миссис Ричардс, но отсюда еще не следует, что мне должны подавать их к чаю.

— Ну, это пустяки, — сказала Полли.

— Ах, вот как, благодарю вас, миссис Ричардс! — воскликнула резкая девушка. — Однако будьте так любезны припомнить, что мисс Флой на моем попечении, а мистер Поль — на вашем.

— Но все же нам незачем ссориться, — сказала Полли.

— О да, миссис Ричардс, — подхватила задира. — Вовсе незачем, я этого не хочу, не для чего нам становиться в такие отношения, раз при мисс Флой место постоянное, а при мистере Поле — временное.

Задира не делала никаких пауз, выпаливая все, что хотела сказать, в одной фразе и по возможности одним духом.

— Мисс Флоренс только что вернулась домой? — спросила Полли.

— Да, миссис Ричардс, только что вернулась, и вот, мисс Флой, не успели вы и четверти часа провести дома, как уже третесь мокрым лицом о дорогое траурное платье, которое миссис Ричардс носит по вашей маменьке!

После такого выговора молодая задира, чье настоящее имя было Сьюзен Нипер, насильно оторвала девочку от ее нового друга — словно зуб вырвала. Но, казалось, она это сделала без всякого злого умысла, а скорее от чрезмерного служебного рвения.

— Теперь она опять дома и будет счастлива, — сказала Полли, кивая ей головой, и ободряющая улыбка появилась на добродушном ее лице. — А как же она обрадуется, когда увидит вечером своего дорогого папу!

— Эх, миссис Ричардс! — воскликнула мисс Нипер, тотчас подхватывая ее слова. — Полноте! Увидит своего дорогого папу, как бы не так! Хотела б я на это посмотреть!

— А разве она его не увидит? — спросила Полли.

— Э нет! миссис Ричардс, ее папенька чересчур уж много занят кем-то другим, да и покуда еще не было кого-то другого, она никогда не была любимицей; в этом доме девочек ни во что не ставят, миссис Ричардс, могу вас уверить!

Флоренс быстро переводила взгляд с одной няньки на другую, словно понимала и чувствовала, о чем идет речь.

— Вот тебе на! — воскликнула Полли. — Неужто мистер Домби не видал ее с той поры…

— Ну да, — перебила Сьюзен Нипер. — Не видал с той поры ни разу, да и раньше по месяцам почти не глядел на нее, и вряд ли признает в ней свою дочь, если завтра встретит на улице, а что до меня, миссис Ричардс, хихикнув, добавила задира, — то я подозреваю, что он не знает о моем существовании.

— Милая крошка! — сказала Ричардс, имея в виду не мисс Нипер, а маленькую Флоренс.

— О да, здесь сущий ад на сто миль кругом, смею вас заверить, миссис Ричардс, не говоря, разумеется, о присутствующих, — сказала Сьюзен Нипер. Желаю вам доброго утра, миссис Ричардс, ну-с, мисс Флой, извольте идти со мной и не упирайтесь, как непослушный, капризный ребенок, который не умеет вести себя примерно.

Несмотря на такое увещание и несмотря также на подталкивания Сьюзен Нипер, грозившие вывихом правого плеча, маленькая Флоренс вырвалась и нежно поцеловала своего нового друга.

— Прощайте! — сказала девочка. — Благослови вас бог. Скоро я опять к вам приду, и вы ко мне придете. Сьюзен нам позволит. Позволите, Сьюзен?

В общем, задира была, по-видимому, добродушной маленькой особой, хотя и принадлежала к той школе воспитателей юных умов, которая считает, что детей, как и деньги, следует хорошенько встряхивать, тереть и перетирать, чтобы придать им блеск. Ибо, услышав эту просьбу, сопровождавшуюся умоляющими жестами и ласками, она скрестила ручки, покачала головой, и взгляд ее широко раскрытых черных глаз стал мягче.

— Нехорошо, что вы меня об этом просите, мисс Флой, вы ведь знаете, что я не могу вам отказать, но мы с миссис Ричардс подумаем, что тут можно сделать, если миссис Ричардс пожелает… мне, видите ли, миссис Ричардс, может быть, хочется прокатиться в Китай, но, быть может, я не знаю, как выбраться из лондонских доков.

Ричардс согласилась с этим заявлением.

— Не такое уж веселье царит в этом доме, — сказала мисс Нипер, — чтобы человеку захотелось большего одиночества, чем то, какое поневоле выносишь. Ваши Токсы и ваши Чики могут вырвать у меня по два передних зуба, миссис Ричардс, но это еще не причина, почему я должна предложить им всю челюсть.

Это заявление было также принято Ричардс, как не вызывающее сомнений.

— Так будьте уверены, — сказала Сьюзен Нипер, — что я готова жить в дружбе, миссис Ричардс, покуда вы остаетесь при мистере Поле, если удастся что-нибудь выдумать, не нарушая открыто приказаний, но, господи помилуй, мисс Флой, вы до сих пор еще не разделись, непослушная вы девочка, ступайте!

С этими словами Сьюзен Нипер, прибегнув к насилию, налетела на свою юную питомицу и вымела ее из комнаты.

Девочка, тоскующая и заброшенная, была такой кроткой, такой тихой и безответной, столько было в ней нежности, которая, казалось, никому не была нужна, и столько болезненной чуткости, которую, казалось, никто не замечал и не боялся ранить, что у Полли сжалось сердце, когда она снова осталась одна. Простой разговор между нею и осиротевшей девочкой растрогал ее материнское сердце не меньше, чем сердце ребенка; и так же, как ребенок, она почувствовала, что с этой минуты между ними возникли доверие и близость.

Несмотря на то, что мистер Тудль во всем полагался на Полли, она вряд ли превосходила его в области приобретенных познаний. Но она была наглядным образцом женской натуры, которая в целом может лучше, честнее, выше, благороднее, быстрее почувствовать и проявить большее постоянство в нежности и сострадании, самопожертвовании и преданности, чем натура мужская. Хотя она ничему не училась, она могла бы с самого начала дать мистеру Домби крупицу знания, которое, в этом случае, не поразило бы его впоследствии как молния.

Но мы уклонились в сторону. В настоящее время Полли помышляла только о том, как бы укрепить завоеванную благосклонность мисс Нипер и придумать способ, чтобы маленькая Флоренс могла быть с нею, не нарушая запретов и не проявляя непокорности. В тот же вечер представился удобный случай.

Как обыкновенно, она по звонку сошла вниз в застекленную комнату и долго прогуливалась с ребенком на руках, как вдруг, к великому ее изумлению и испугу, появился мистер Домби и остановился перед ней.

— Добрый вечер, Ричардс.

Все тот же строгий, чопорный джентльмен, каким она увидела его в тот первый день. Джентльмен с таким суровым взглядом, что она невольно потупилась и сделала реверанс.

— Как поживает мистер Поль, Ричардс?

— Растет, сэр, здоров.

— Вид у него здоровый, — сказал мистер Домби, всматриваясь с величайшим вниманием в крохотное личико, которое она приоткрыла, и, однако, притворяясь в какой-то мере равнодушным. — Надеюсь, вы получаете все что хотите?

— Да, сэр, благодарю вас.

Однако она с таким замешательством дала этот ответ, что мистер Домби, который уже отошел от нее, остановился и снова повернулся к ней с вопросительным видом.

— Мне кажется, сэр, чтобы развлечь и развеселить ребенка, ничего не может быть лучше, как позволить другим детям играть около него, — набравшись храбрости, заметила Полли.

— Когда вы поступили сюда, Ричардс, — нахмурившись, сказал мистер Домби, — я, кажется, высказал желание, чтобы вы как можно реже виделись со своей семьей. Будьте добры, продолжайте свою прогулку.

С этими словами он удалился во внутренние комнаты, а Полли догадалась, что он совсем не понял ее намерения и что она впала в немилость, отнюдь не приблизившись к цели.

На следующий вечер, сойдя вниз, она увидела, что мистер Домби прогуливается по оранжерее. Она остановилась в дверях, смущенная этим необычным зрелищем, не зная, идти ли ей дальше, или отступить; он подозвал ее.

— Если вы действительно считаете, что такое общество полезно ребенку, сказал он отрывисто, словно только что услышал предложение кормилицы, — то где же мисс Флоренс?

— Никого лучше не найти, чем мисс Флоренс, сэр, — с жаром подхватила Полли, — но со слов ее маленькой служанки я поняла, что им не…

Мистер Домби позвонил и зашагал по комнате, пока не явился слуга.

— Распорядитесь, чтобы мисс Флоренс приводили к Ричардс, когда она пожелает, отпускали с ней на прогулку и так далее. Распорядитесь, чтобы детям разрешали быть вместе, когда этого захочет Ричардс.

Железо было горячо, и Ричардс, смело принявшись его ковать, — это было доброе дело, и она не теряла мужества, хотя инстинктивно боялась мистера Домби, — пожелала, чтобы мисс Флоренс немедленно спустилась сюда и познакомилась со своим маленьким братом.

Она сделала вид, будто баюкает ребенка, когда слуга ушел исполнять поручение, но ей почудилось, что мистер Домби побледнел, что выражение его лица резко изменилось, что он быстро повернулся, словно хотел взять назад свои слова, ее слова или и те и другие, а удержал его только стыд.

И она была права. В последний раз он видел свою заброшенную дочь в объятиях умирающей матери, что было для него и откровением и укоризной. Как ни был он поглощен Сыном, на которого возлагал такие большие надежды, он не мог забыть эту заключительную сцену. Он не мог забыть о том, что не принимал в ней никакого участия, что в прозрачных глубинах нежности и правды эти два существа сжимали друг друга в объятиях, тогда как он сам стоял на берегу, глядя на них сверху вниз как простой зритель — не соучастник, отвергнутый.

Так как он не в силах был отогнать эти воспоминания и не задумываться над теми неясными образами, исполненными смысла, какие он мог различить сквозь туман своей гордыни, прежнее его равнодушие к маленькой Флоренс сменилось какою-то странной неловкостью. У него появилось такое ощущение, как будто она следит за ним и не доверяет ему. Как будто у нее есть ключ от какой-то тайны, спрятанной в его сердце, природа которой вряд ли была известна ему самому. Как будто ей дано знать об одной дребезжащей и ненастроенной струне в нем, и от одного ее дыхания эта струна может зазвучать.

Ею отношение к девочке было отрицательным с самого ее рождения. Он никогда не питал к ней отвращения- не стоило труда, да это и не было ему свойственно. Явной неприязни он к ней не чувствовал. Но теперь она приводила ею в смущение. Она нарушала его покой. Он предпочел бы совершенно прогнать мысли о ней, если бы знал, как это сделать. Быть может — кто разгадает такие тайны? — он боялся, что возненавидит ее.

Когда маленькая Флоренс боязливо вошла, мистер Домби прервал свое хождение и посмотрел на нее. Посмотри он на нее с большим интересом, глазами отца, он прочел бы в ее зорком взгляде волнения и страхи, приводившие ее в замешательство; страстное желание прильнуть к нему, спрятать лицо на его груди и воскликнуть: «О папа, постарайтесь полюбить меня! У меня никого больше нет!»; опасение, что ее оттолкнут; боязнь оказаться слишком дерзкой и оскорбить его; мучительную потребность в поддержке и ободрении. И, наконец, он увидел бы, как ее детское сердце, обремененное непосильной ношей, ищет какого-нибудь естественного прибежища и для скорби своей и для любви.

Но ничего этого он не видел. Он видел только, как она нерешительно остановилась в дверях и посмотрела в его сторону; и больше ничего он не видел.

— Войди, — сказал он, — войди. Чего боится эта девочка?

Она вошла и, неуверенно посмотрев вокруг, остановилась у самой двери, крепко сжимая маленькие ручки.

— Подойди, Флоренс, — холодно сказал отец. — Ты знаешь, кто я?

— Да, папа.

— Не хочешь ли ты что-нибудь сказать мне?

Слезы, выступившие у нее на глазах, когда она посмотрела на него, застыли под его взглядом. Она снова потупилась и протянула дрожащую руку.

Мистер Домби небрежно взял ее за руку и с минуту стоял, глядя на нее, словно не знал, как не знал и ребенок, что нужно сказать или сделать.

— Ну, вот! Будь хорошей девочкой, — сказал он, гладя ее по голове и украдкой бросая на нее смущенный и недоверчивый взгляд. — Ступай к Ричардс! Ступай!

Его маленькая дочь помедлила секунду, как будто все еще хотела прильнуть к нему или питала слабую надежду, что он возьмет ее на руки и поцелует. Она еще раз подняла на него глаза. Он вспомнил, что такое же выражение лица было у нее, когда она оглянулась и посмотрела на доктора — в тот вечер, — и инстинктивно выпустил ее руку и отвернулся.

Нетрудно было заметить, что Флоренс много проигрывала в присутствии отца. Связаны были не только мысли девочки, но и природная ее грация и свобода движений. Все же Полли, видя это, не утратила бодрости духа и, судя о мистере Домби по себе, возлагала надежды на безмолвный призыв — траурное платье бедной маленькой Флоренс. «Право же, это жестоко, — думала Полли, если он любит только одного осиротевшего ребенка, когда у него перед глазами еще один, и к тому же девочка».

Поэтому Полли старалась удержать ее подольше перед его глазами и ловко нянчила маленького Поля, чтобы показать, как он оживился в обществе сестры. Когда пришло время идти наверх, она послала было Флоренс в соседнюю комнату пожелать отцу спокойной ночи, но девочка смутилась и попятилась, а когда Полли начала настаивать, она прикрыла глаза рукой, словно прячась от своего собственного ничтожества, и воскликнула:

— О нет, нет! Я ему не нужна! Я ему не нужна!

Этот маленький спор привлек внимание мистера Домби; не вставая из-за стола, за которым он пил вино, мистер Домби осведомился, в чем дело.

— Мисс Флоренс боится, что помешает, сэр, если войдет пожелать вам спокойной ночи, — сказала Ричардс.

— Ничего, ничего! — отозвался мистер Домби. — Пусть приходит и уходит, когда ей вздумается.

Девочка съежилась, услышав это, и ушла, прежде чем ее скромная приятельница успела оглянуться.

Впрочем, Полли очень радовалась успеху своего благого замысла и той ловкости, с какою она его осуществила, о чем и сообщила со всеми подробностями задира, как только снова водворилась благополучно наверху. Мисс Нипер приняла это доказательство ее доверия, а также надежду на свободное общение их в будущем довольно холодно и не проявила никакого восторга.

— Я думала, что вы останетесь довольны, — сказала Полли.

— О, еще бы, миссис Ричардс, я чрезвычайно довольна, благодарю нас! отвечала Сьюзен, которая внезапно выпрямилась так, как будто вставила себе добавочную кость в корсет.

— По вас это не видно, — сказала Полли.

— О, ведь я всего-навсего постоянная, а не временная, так нечего и ждать, чтобы по мне было видно! — сказала Сьюзен Нипер. — Я вижу, что временные одерживают здесь верх, но хотя между этим домом и соседним прекрасная стенка, однако, несмотря ни на что, мне, может быть, все-таки не хочется очутиться припертой к ней, миссис Ричардс!

Глава 4, в которой на сцене, где развертываются события, впервые выступают новые лица

Хотя контора Домби и Сына находилась в пределах вольностей лондонского Сити и звона колоколов Сент-Мэри-ле-Боу[603], когда гулкие голоса их еще не тонули в уличном шуме, однако кое-где по соседству можно было подметить следы отважной и романтической жизни. Гог и Магог[604] во всем своем великолепии пребывали в десяти минутах ходьбы; Королевская биржа находилась поблизости; Английский банк с его подземельями, наполненными золотом и серебром, «тамвнизу, среди мертвецов»[605], был величественным их соседом. За углом высился дом богатой Ост-Индской компании[606], наводя на мысль о драгоценных тканях и камнях, о тиграх, слонах, широких седлах с балдахином, кальянах, зонтах, пальмах, паланкинах и великолепных смуглых принцах, сидящих на ковре, в туфлях с сильно загнутыми вверх носками. Всюду по соседству можно было увидеть изображения кораблей, устремляющихся на всех парусах во все части света; товарные склады, готовые отправить в путь кого угодно и куда угодно, в полном снаряжении, через полчаса; и маленьких деревянных мичманов в устаревшей морской форме, находившихся над входом в лавки морских инструментов и вечно наблюдавших за наемными каретами.

Единственный хозяин и владелец одной из таких фигурок — той, которую можно было бы назвать фамильярно самой деревянной, — той, которая возвышалась над тротуаром, выставив вперед правую ногу с учтивостью поистине невыносимой, обладала пряжками на башмаках и жилетом с лацканами, поистине неприемлемыми для человеческого разума, и подносила к правому глазу некий возмутительно несоразмерный инструмент, — единственный хозяин и владелец этого Мичмана, — вдобавок гордившийся им, — пожилой джентльмен в валлийском парике[607], вносил арендную плату, налоги и пошлины в течение большего числа лет, чем насчитывали многие великовозрастные мичманы во плоти и крови, а в мичманах, которые достигли бодрой старости, не было недостатка в английском флоте.

Запас товаров этого старого джентльмена состоял из хронометров, барометров, подзорных труб, компасов, карт морских и географических, секстантов, квадрантов и образцов всевозможных инструментов, какими пользуются, прокладывая курс судна, ведя судовые вычисления и определяя местонахождение корабля. В ящиках и на полках хранились у него предметы из меди и стекла, и никто, кроме посвященных, не мог бы определить, где у них верх, или угадать способ их применения, или же, осмотрев их, снова уложить без посторонней помощи в их гнезда из красного дерева. Каждая вещь была втиснута в самый узкий футляр, вложена в самое тесное отделение, защищена самыми нелепыми подушечками и привинчена туго-натуго, дабы философическое ее спокойствие не пострадало от морской качки. Такие необычайные меры предосторожности были приняты решительно во всем, с целью сэкономить место и уложить вещи потеснее, и столько практической навигации было прилажено, защищено подушками и втиснуто в каждый ящик (был ли то обыкновенный четырехугольный ящик, как иные из них, или нечто среднее между треуголкой и морской звездой, или же ящики простенькие и скромные), что и сама лавка поддалась заразительному влиянию и как будто превратилась в уютное мореходное, корабельного типа сооружение, которое в случае неожиданного спуска на воду нуждалось только в морских просторах, чтобы благополучно приплыть к любому необитаемому острову на земном шаре.

Многие более мелкие детали в хозяйстве мастера корабельных инструментов, гордившегося своим Маленьким Мичманом, поддерживали и упрочивали эту иллюзию. Так как его знакомыми были преимущественно судовые поставщики и тому подобные люди, то на столе у него всегда находились в большом количестве настоящие морские сухари. Этот стол был в дружеских отношениях с сушеным мясом и языками, отличавшимися своеобразным запахом пеньки. Соленья появлялись на нем в огромных оптовых банках с ярлыками: «Поставщик всех видов провианта для судов»; спиртные напитки подавались в плетеных фляжках без горлышка. Старые гравюры, изображающие корабль, с алфавитными указателями, относящимися к многочисленным его тайнам, висели в рамах на стене; восточный фрегат под парусами красовался на полке; заморские раковины, водоросли и мхи украшали камин; в маленькую, отделанную панелью гостиную свет проникал, как в каюту, через светлый люк.

Здесь жил он, на положении шкипера, один со своим племянником Уолтером, четырнадцатилетним мальчиком, который в достаточной мере походил на мичмана, чтобы не нарушать общего впечатления. Но этим и кончалось дело, ибо сам Соломон Джилс (чаще именуемый старым Солем) отнюдь не имел сходства с моряками. Не говоря уже о его валлийском парике, который был самым безобразным и упрямым из всех валлийских париков и в котором он был похож на что угодно, но только не на пирата, это был медлительный, задумчивый старик с тихим голосом, с глазами красными, как маленькие солнца, глядящие на вас сквозь туман, и с видом человека, только что проснувшегося, каковой он мог приобрести, если бы смотрел дня три-четыре подряд во все оптические инструменты своей лавки, а затем внезапно вернулся к окружающему его миру и нашел его помолодевшим. Единственная перемена, которую можно было наблюдать во внешнем его виде, сводилась к тому, что костюм кофейного цвета и широкого покроя, украшенный блестящими пуговицами, уступал место костюму того же кофейного цвета, но с невыразимыми из светлой нанки. Он носил аккуратнейшее жабо, превосходные очки на лбу и огромный хронометр и кармане и скорее поверил бы в заговор, составленный всеми стенными и карманными часами Сити и даже самим солнцем, чем усомнился в таком драгоценном инструменте. Таким, каков был он теперь, — таким пребывал он в лавке и в гостиной позади Маленького Мичмана многие и многие годы; каждый вечер он в одно н то же время шел спать в унылую мансарду, находившуюся к стороне от остальных жильцов; там частенько бушевал ураган, к то время как английские джентльмены, спокойно проживавшие внизу[608], почти или вовсе не имели понятия о погоде. В половине шестого в осенний вечер читатель и Соломон Джилс завязывают знакомство. Соломон Джилс занят тем, что смотрит, который час показывает его безупречный хронометр. Обычная каждодневная очистка Сити от людей уже длилась больше часу, а человеческий поток все еще катится к западу. «Толпа на улице сильно поредела», как говорит мистер Джилс. Вечер обещает быть дождливым. Все барометры в лавке упали духом, и дождевые капли уже блестят на треуголке Деревянного Мичмана.

— Хотел бы я знать, где Уолтер? — сказал Джилс, заботливо спрятав хронометр. — Вот уже полчаса, как обед готов, а Уолтера нет!

Повернувшись на своем табурете за конторкой, Джилс выглянул из-за инструментов в окно, не переходит ли его племянник улицу. Нет. Его не было среди раскачивающихся зонтов, и уже, конечно, за него нельзя было принять мальчишку-газетчика в клеенчатой кепке, который медленно проходил мимо медной доски снаружи, указательным пальцем выписывая свое имя над именем мистера Джилса.

— Если бы я не знал, что он слишком меня любит, чтобы удрать и против моего желания поступить на судно, я бы начал беспокоиться, — сказал мистер Джилс, постукивая согнутыми пальцами по двум-трем барометрам. — Право же, начал бы. «Весь в Даунсе»[609], а? Большая влажность! Ну, что ж! Дождь нужен.

— Мне кажется, — сказал мистер Джилс, сдувая пыль со стеклянной крышки компаса, — мне кажется, что в конце концов ты склоняешься к задней гостиной не более точно и прямо, чем мальчик. А гостиная обращена как нельзя правильнее. Прямо на север. Нет уклонения хотя бы на одну двадцатую ни в ту, ни в другую сторону.

— Здравствуйте, дядя Соль!

— Здравствуй, мой мальчик! — воскликнул мастер судовых инструментов, живо оборачиваясь. — А, так ты уже здесь?

Бодрый, веселый мальчик, оживившийся от быстрой ходьбы под дождем, миловидный, с блестящими глазами и вьющимися волосами.

— Ну, что, дядя, как вы здесь поживали без меня весь день? Готов обед? Как я голоден!

— Что касается того, как я поживал, — добродушно сказал Соломон, — то странно было бы, если бы без такого повесы, как ты, мне не жилось гораздо лучше. Что касается обеда, то вот уже полчаса, как он готов и ждет тебя. А что касается голода, то и я голоден.

— Ну, так идемте, дядя! — воскликнул мальчик. — Ура адмиралу!

— К черту адмирала! — возразил Соломон Джилс. — Ты хочешь сказать лорд-мэру.

— Нет, не хочу! — закричал мальчик. — Адмиралу — ура! Адмиралу — ура! Вперед!

После такой команды валлийский парик и его обладатель были доставлены без сопротивления в заднюю гостиную, словно во главе абордажного отряда в пятьсот человек, и дядя Соль со своим племянником живо принялись за жареную камбалу, имея в перспективе бифштекс.

— Лорд-мэр, Уоли, — сказал Соломон, — на веки вечные! Больше никаких адмиралов. Лорд-мэр — вот твой адмирал.

— Да неужели? — сказал мальчик, покачивая головой. — Даже меченосец[610] все-таки лучше, чем он. Тот хоть иногда обнажает свой меч.

— И при этом имеет глупейший вид, несмотря на все свои старанья, возразил дядя. — Послушай меня, Уоли, послушай меня. Взгляни на каминную полку.

— Кто же это повесил мою серебряную кружку на гвоздь? — воскликнул мальчик.

— Я, — ответил дядя. — Никаких больше кружек. С сегодняшнего дня мы должны приучаться пить из стаканов, Уолтер. Мы люди торговые. Мы связаны с Сити. Сегодня утром мы начали новую жизнь.

— Ладно, дядя, — сказал мальчик, — я буду пить из чего вам угодно, пока могу пить за ваше здоровье. За ваше здоровье, дядя Соль, и ура…

— Лорд-мэру, — перебил старик.

— Лорд-мэру, шерифам, городскому совету и всем городским властям, сказал мальчик. — Многая лета! Дядя, вполне удовлетворенный, кивнул головой.

— А теперь, — сказал он, — послушаем о фирме.

— Ну что касается фирмы, много не расскажешь, дядя, — сказал мальчик, орудуя ножом и вилкой. — Это ужасно темный ряд конторских помещений, а в той комнате, где я сижу, есть высокая каминная решетка, железный несгораемый шкаф, объявления о судах, которые должны отплыть, календарь, несколько конторок и табуреток, бутылка чернил, книги и ящики и много паутины, а в паутине, как раз над моей головой, высохшая синяя муха; у нее такой вид, как будто она давным-давно там висит.

— И это все? — спросил дядя.

— Да, все, если не считать старой клетки для птиц (не понимаю, как она туда попала!) и ведерка для угля.

— Неужели нет банковских книг, или чековых книг, счетов, или каких-нибудь других признаков богатства, притекающего изо дня в день? осведомился старый Соль, пытливо глядя на племянника из тумана, который как будто всегда окутывал его, и мягко подчеркивая слова.

— О да, этого, должно быть, очень много, — небрежно отвечал племянник, — но все это в кабинете мистера Каркера, мистера Морфина или мистера Домби.

— А мистер Домби был там сегодня? — осведомился дядя.

— О да. Весь день то приходил, то уходил.

— Вероятно, он никакого внимания на тебя не обращал?

— Нет, обратил. Подошел к моему месту, — хотел бы я, дядя, чтобы он не был таким важным и чопорным, — и сказал: «А, вы — сын мистера Джилса, мастера судовых инструментов?» — «Племянник, сэр», — отвечал я. «Молодой человек, я и сказал: племянник», — возразил он. Но я бы мог поклясться, дядя, что он сказал: сын.

— Полагаю, что ты ошибся. Это неважно.

— Да, неважно, но я подумал, что ему незачем быть таким резким. Никакой беды в этом не было, хотя он и сказал сын. Затем он сообщил, что вы говорили с ним обо мне, и что он подыскал для меня занятие в конторе, и что я должен быть внимательным и аккуратным, а потом он ушел. Мне показалось, что я как будто не очень ему понравился.

— Вероятно, ты хочешь сказать, — заметил старый мастер, — что он как будто не очень тебе понравился.

— Ну, что ж, дядя, — смеясь, отозвался мальчик, — быть может, и так! Я об этом не подумал.

К концу обеда Соломон призадумался и время от времени всматривался в веселое лицо мальчика. Когда они пообедали и убрали со стола (обед был доставлен из соседнего ресторана), он зажег свечу и спустился в маленький погреб, а его племянник, стоя на заросшей плесенью лестнице, заботливо светил ему. Пошарив в разных местах, он вскоре вернулся с очень старой на вид бутылкой, покрытой пылью и паутиной.

— Как, дядя Соль! — воскликнул мальчик. — Что это вы задумали? Ведь это чудесная мадера! Там остается только одна бутылка.

Дядя Соль кивнул головой, давая понять, что он прекрасно знает, что делает; и, в торжественном молчании вытащив пробку, наполнил две рюмки и поставил бутылку и третью, чистую рюмку на стол.

— Последнюю бутылку ты разопьешь, Уоли, — сказал он, — когда добьешься удачи, когда будешь преуспевающим, уважаемым, счастливым человеком; когда жизнь, в которую ты вступил сегодня, выведет тебя — молю бога об этом! — на ровную дорогу, тебе предназначенную, дитя мое. Будь счастлив!

Туман, окутывавший дядю Соля, словно проник ему в горло, ибо говорил он хрипло. И рука его дрожала, когда он чокался с племянником. Но, поднеся рюмку к губам, он осушил ее, как подобает мужчине, и причмокнул.

— Дорогой дядя! — сказал мальчик, притворяясь, будто относится к этому несерьезно, хотя слезы выступили у него на глазах. — В благодарность за честь, какую вы мне оказали и так далее, я предлагаю провозгласить сейчас трижды три раза и еще раз «ура» в честь мистера Соломона Джилса. Ур-ра! А вы ответите на этот тост, дядя, когда мы вместе разопьем последнюю бутылку, хорошо?

Они снова чокнулись, и Уолтер, у которого еще оставалось вино в рюмке, пригубив его, поднес рюмку к глазам с самым критическим видом, какой только мог на себя напустить.

Дядя сидел и смотрел на него молча. Встретившись, наконец, с ним взглядом, он сейчас же начал развивать вслух занимавшие его мысли, как будто и не переставал говорить.

— Как видишь, Уолтер, — произнес он, — это торговое предприятие, по правде сказать, стало для меня только привычкой. Я так втянулся в эту привычку, что вряд ли мог бы жить, если бы от нее отказался; но дело не идет, не идет. Когда носили такую форму, — он указал в ту сторону, где стоял Маленький Мичман, — вот тогда действительно можно было нажить состояние, и его наживали. Но конкуренция, конкуренция… новые изобретения, новые изобретения… перемены, перемены… жизнь прошла мимо меня. Я едва ли знаю, где нахожусь я сам, и еще меньше того знаю, где мои покупатели.

— Незачем думать о них, дядя!

— Так, например, с той поры, как ты вернулся домой из пансиона в Пекеме, — а прошло уже десять дней, — сказал Соломон, — я помню только одного человека, который заглянул к нам в лавку.

— Двое, дядя, неужели вы забыли? Заходил мужчина, который просил разменять соверен…

— Это и есть тот один, — сказал Соломон.

— Как, дядя! Неужели вы не считаете за человека ту женщину, которая зашла спросить, как пройти к заставе Майл-Энд?

— Верно, — сказал Соломон. — Я забыл о ней. Двое.

— Правда, они ничего не купили! — воскликнул мальчик.

— Да. Они ничего не купили, — спокойно сказал Соломон.

— И ничего им не требовалось! — воскликнул мальчик.

— Да. Иначе они пошли бы в другую лавку, — тем же тоном сказал Соломон.

— Но их было двое, дядя! — крикнул мальчик, словно торжествуя победу. А вы сказали — только один.

— Видишь ли, Уоли. — помолчав, продолжал старик. — так как мы не похожи па дикарей, высадившихся на остров Робинзона Крузо, то и не можем прожить на то, что мужчина просит разменять соверен, а женщина спрашивает, как добраться до заставы Майл-Энд. Как я только что сказал, жизнь прошла мимо меня. Я ее не осуждаю; но я ее больше не понимаю. Торговцы уже не те, какими были прежде, приказчики не те, торговля не та, товары не те. Семь восьмых моего запаса товаров устарели. Я — старомодный человек в старомодной лавке, на улице, которая уже не та, какой я ее помню. Я отстал от века и слишком стар, чтобы догнать его. Даже шум его, где-то далеко впереди, приводит меня в смущение.

Уолтер хотел заговорить, но дядя поднял руку.

— Потому-то, Уоли, потому-то я и хочу, чтобы ты пораньше вступил в деловой мир и вышел на широкую дорогу. Я только призрак этого торгового предприятия, самая сущность его исчезла давно, а когда я умру, то и призрак будет похоронен. Ясно, что для тебя это не наследство, и потому-то я счел наилучшим воспользоваться в твоих интересах едва ли не единственной из прежних связей, сохранившейся в силу долгой привычки. Иные думают, что я богат. Хотел бы я в твоих интересах, чтобы они были правы. Но что бы после меня ни осталось н что бы я ни дал тебе, ты в такой фирме, как Домби, имеешь возможность пустить это в оборот и приумножить. Будь прилежен, старайся полюбить это дело, милый мой мальчик, работай, чтобы стать независимым, и будь счастлив!

— Я сделаю все, что в моих силах, чтобы оправдать вашу любовь. Да, сделаю, — серьезно сказал мальчик.

— Я знаю, — сказал Соломон. — Я в этом уверен. — И он с сугубым удовольствием принялся за вторую рюмку старой мадеры. — Что же касается моря, — продолжал он, — то оно хорошо в мечтах, Уоли, и не годится на деле, совсем не годится. Вполне понятно, что ты о нем думал, связывая его со всеми этими знакомыми вещами; но оно не годится на деле, не годится.

Однако Соломон Джилс, рассуждая о море, с тайным удовольствием потирал руки и посматривал вокруг на веши, имеющие отношение к мореплаванию, с невыразимой благосклонностью.

— Вот, например, подумай об этом вине, — сказал старый Соль, — которое, не знаю сколько раз, совершало путешествие в Ост-Индию и обратно и один раз объехало вокруг света. Подумай о непроглядных ночах, ревущем ветре, набегающих волнах…

— О громе, молнии, дожде, граде, штормах, — вставил мальчик.

— Несомненно, — сказал Соломон, — вино перенесло все это. Подумай о том, как гнулись и скрипели доски и мачты, как свистел и завывал ветер в снастях.

— Как взбирались наверх матросы, обгоняя друг друга, чтобы поскорее убрать обледеневшие паруса, в то время как корабль кренился и зарывался носом, словно одержимый! — вскричал племянник.

— Да, все это, — сказал Соломон, — испытал на себе старый бочонок, в котором было это вино. Когда «Красотка Салли» пошла ко дну в…

— В Балтийском море, глубокой ночью; было двадцать пять минут первого, когда часы капитана остановились у него в кармане; он лежал мертвый, у грот-мачты, четырнадцатого февраля тысяча семьсот сорок девятого года! вскричал Уолтер с большим воодушевлением.

— Да, правильно! — воскликнул старый Соль. — Совершенно верно! Тогда на борту было пятьсот бочонков такого вина; и весь экипаж (кроме штурмана, первого лейтенанта, двух матросов и одной леди в протекавшей шлюпке) принялся разбивать бочонки, перепился и погиб, распевая «Правь, Британия»;[611] судно пошло ко дну, и их пенье закончилось отчаянным воплем.

— А когда «Георга Второго» прибило к Корнуэльскому берегу, дядя, в страшную бурю, за два часа до рассвета, четвертого марта семьдесят первого года, на борту было около двухсот лошадей; в самом начале бури лошади, сорвавшись с привязи внизу, в трюме, стали метаться во все стороны, топча друг друга, подняли такой шум и испускали такие человеческие вопли, что экипаж подумал, будто корабль кишит чертями, даже самые храбрые испугались, потеряли голову и в отчаянии бросились за борт, и в живых остались только двое, которые поведали о случившемся.

— А когда, — сказал старый Соль, — когда «Полифем»…

— Частное торговое вест-индское судно, тоннаж триста пятьдесят, капитан Джон Браун из Детфорда. Владельцы Уигс и Ко! — воскликнул Уолтер.

— Оно самое, — сказал Соль. — Когда оно загорелось среди ночи, после четырехдневного плавания при попутном ветре, по выходе из Ямайского порта…

— На борту было два брата, — перебил племянник очень быстро и громко, а так как для обоих места в единственной целой шлюпке не было, ни тот, ни другой не соглашался сесть в нее, пока старший не взял младшего за пояс и не швырнул в лодку. Тогда младший поднялся в шлюпке и крикнул: «Дорогой Эдуард, подумай о своей невесте, оставшейся дома. Я еще молод. Дома никто меня не ждет. Прыгай на мое место!» — и бросился в море.

Сверкающие глаза и разгоревшееся лицо мальчика, который вскочил, возбужденный тем, что говорил и чувствовал, казалось, напомнили старому Солю что-то, о чем он забыл или что было доселе заслонено окутавшим его туманом. Вместо того чтобы приступить к новому рассказу, как он явно собирался сделать всего секунду назад, он сухо кашлянул и сказал:

— А не поговорить ли нам о чем-нибудь другом?

Суть дела была в том, что простодушный дядя, втайне увлекавшийся всем чудесным и сулившим приключения, — со всем этим он некоторым образом породнился благодаря своей торговле, — весьма споспешествовал такому же влечению у своего племянника; и все, что когда-либо внушалось мальчику с целью отвлечь его от жизни, полной приключений, возымело обычное необъяснимое действие, усилив его любовь к ней. Это неизбежно. Кажется, не было еще написано такой книги или рассказано такой повести с прямою целью удержать мальчиков на суше, которая бы не увеличила в их глазах соблазнов и чар океана.

Но в этот момент к маленькой компании явилось дополнение в лице джентльмена в широком синем костюме, с крючком, прикрепленным к запястью правой руки, с косматыми черными бровями; в левой руке у него была палка, сплошь покрытая шишками (так же как и его нос). Вокруг шеи был свободно повязан черный шелковый платок, над которым торчали концы такого огромного жесткого воротничка, что они напоминали маленькие паруса. Очевидно, это был тот самый человек, для которого предназначалась третья рюмка, и, очевидно, он это знал; ибо, сняв пальто из грубой шерсти и повесив на особый гвоздь за дверью такую жесткую глянцевитую шляпу, которая одним видом своим могла вызвать головную боль у сердобольного человека и которая оставила красную полосу на его собственном лбу, словно на него был нахлобучен очень тесный таз, — он придвинул стул к тому месту, где стояла рюмка, и уселся перед ней. Обычно этого посетителя именовали капитаном; и он был когда-то лоцманом, или шкипером, или матросом каперского судна, или и тем, и другим, и третьим, и действительно имел вид морского волка.

Физиономия его, обращавшая на себя внимание загаром и солидностью, прояснилась, когда он пожимал руку дяде и племяннику; но, по-видимому, он был склонен к лаконизму и сказал только:

— Как дела?

— Все в порядке, — отвечал мистер Джилс, подвигая к нему бутылку.

Он взял ее, осмотрел, понюхал и сказал весьма выразительно:

— Та самая?

— Та самая, — подтвердил старый мастер.

После чего тот присвистнул, наполнил рюмку и, казалось, решил, что попал на самый настоящий праздник.

— Уольтер! — сказал он, пригладив волосы (они были редкие) своим крючком, а затем указав им на мастера судовых инструментов: — Смотрите на него! Любите! Чтите! И повинуйтесь![612] Перелистайте свой катехизис, покуда не найдете этого места, а когда найдете, загните страницу. За ваше преуспеяние, мой мальчик!

Он был до такой степени доволен и своей цитатой и ссылкой на нее, что невольно повторил эти слова вполголоса и добавил, что не вспоминал о них вот уже сорок лет.

— Но ни разу еще не случалось в моей жизни так, чтобы два-три нужных слова, Джилс, не подвернулись мне под руку, — заметил он. — Это оттого, что я не трачу лишних слов, как другие.

Такое соображение, быть может, напомнило ему о том, что и он, подобно отцу юного Норвала[613], должен «увеличивать свои запасы». Как бы то ни было, но он умолк и не нарушал молчания, покуда старый Соль не пошел в лавку зажечь свет, после чего он обратился к Уолтеру без всяких предварительных замечаний:

— Полагаю, он бы мог сделать стенные часы, если бы взялся?

— Я бы этому не удивился, капитан Катль, — ответил мальчик.

— И они бы шли! — сказал капитан Катль, чертя в воздухе своим крючком нечто вроде змеи. — Ах, боже мой, как бы шли эти часы!

Секунду-другую он был, казалось, совершенно поглощен созерцанием хода этих идеальных часов и сидел, глядя на мальчика, словно лицо у него было циферблатом.

— Но он начинен науками, — заметил он, указывая крючком на запас товаров. — Посмотрите-ка сюда! Здесь целая коллекция для земли, воздуха, воды. Все здесь есть. Только скажите, куда вы собираетесь! Вверх на воздушном шаре? Пожалуйте. Вниз в водолазном колоколе? Пожалуйте. Не угодно ли вам положить на весы Полярную звезду и взвесить ее? Он это для вас сделает.

На основании таких замечаний можно заключить, что уважение капитана Катля к запасу инструментов было глубоко и что он не улавливал или почти не улавливал разницы между торговлей ими и их изобретением.

— Ах, — сказал он со вздохом, — прекрасная это штука иметь понятие о них. А впрочем, прекрасная штука — и ничего в них не понимать. Право же, я не знаю, что лучше. Так приятно сидеть здесь и чувствовать, что тебя могут взвесить, измерить, показать в увеличительном стекле, электризовать, поляризовать, черт знает что с тобой сделать, а каким образом — тебе неизвестно.

Ничто, кроме чудесной мадеры в соединении с благоприятным моментом (которым надлежало воспользоваться для усовершенствования и развития ума Уолтера), не могло бы развязать ему язык для произнесения этой удивительной речи. Казалось, он и сам был изумлен тем, как искусно его речь вскрыла источники молчаливого наслаждения, которое он испытывал вот уже десять лет, обедая по воскресеньям в этой гостиной. Затем он обрел рассудительность, взгрустнул[614], задумался и притих.

— Послушайте! — входя, воскликнул предмет его восхищения. — Прежде чем вы получите свой стакан грога, Нэд, мы должны покончить с этой бутылкой.

— Держись крепче! — сказал Нэд, наполняя свою рюмку. — Налейте-ка еще мальчику.

— Больше не надо, благодарю вас, дядя!

— Нет, нет, — сказал Соль, — еще немножко. Мы допьем, Нэд, эту бутылку в честь фирмы — фирмы Уолтера. Что ж, быть может, когда-нибудь он будет хозяином фирмы, одним из хозяев. Кто знает. Ричард Виттингтон женился на дочери своего хозяина.

— «Вернись, Виттингтон, лондонский лорд-мэр, и когда ты состаришься, то не покинешь его»[615], - вставил капитан. — Уольр! Перелистай книгу, мой мальчик.

— И хотя у мистера Домби нет дочери… — начал Соль.

— Нет, есть, дядя, — сказал мальчик, краснея и смеясь.

— Есть? — воскликнул старик. — Да, кажется, и в самом деле есть.

— Я знаю, что есть, — сказал мальчик. — Об этом говорили сегодня в конторе. И знаете ли, дядя и капитан Катль, — понизил он голос, — говорят, что он невзлюбил ее, и она живет без присмотра среди слуг, а он до такой степени поглощен мыслями о своем сыне, как компаньоне фирмы, что, хотя сын еще малютка, он хочет, чтобы баланс сводили чаще, чем раньше, и книги вели аккуратнее, чем это делалось прежде; видели даже (когда он думал, что никто его не видит), как он прогуливался в доках и смотрел на свои корабли, склады и все прочее, как будто радуясь тому, что всем этим он будет владеть вместе с сыном. Вот о чем говорят. Я-то, конечно, ничего не знаю.

— Как видите, он уже все о ней знает, — сказал мастер судовых инструментов.

— Вздор, дядя! — воскликнул мальчик, снова по-мальчишески краснея и смеясь. — Не могу же я не слушать того, что мне говорят!

— Боюсь. Нэд, что в настоящее время сын немного мешает нам, — сказал старик, поддерживая шутку.

— Изрядно мешает, — сказал капитан.

— А все-таки выпьем за его здоровье, — продолжал Соль. — Итак, пью за Домби и Сына.

— Отлично, дядя, — весело сказал мальчик. — Раз уж вы о ней упомянули и связали меня с нею и сказали, что я все о ней знаю, то я беру на себя смелость изменить тост. Итак, пью за Домби — и Сына — и Дочь!

Глава 5 Рост и крестины Поля

Маленький Поль, не потерпев никакого ущерба от млека и плоти Тудлей, с каждым днем набирался здоровья и сил. И с каждым днем все с большим рвением лелеяла его мисс Токс, чья преданность была столь высоко оценена мистером Домби, что он начал почитать ее женщиной с большим запасом здравого смысла, чьи чувства делают ей честь и заслуживают поощрения. Он простер свою благосклонность до таких пределов, что не только кланялся ей не раз с особым вниманием, но даже величественно доверил своей сестре поблагодарить ее в такой форме: «Пожалуйста, передайте вашей приятельнице, Луиза, что она очень добра», или: «Сообщите мисс Токс, Луиза, что я ей признателен», каковые знаки внимания произвели глубокое впечатление на леди, их удостоившуюся.

Мисс Токс частенько уверяла миссис Чик, что «ничто не может сравниться с ее интересом ко всему, связанному с развитием этого прелестного ребенка»; и человек, наблюдающий за поведением мисс Токс, мог прийти к такому же выводу, не нуждаясь в красноречивых подтверждениях. Она надзирала за невинной трапезой юного наследника с неизменным удовольствием, чуть ли не с таким видом, словно участвовала в его кормлении на равных правах с Ричардс. При маленьких церемониях купанья и туалета она помогала с энтузиазмом. Принятие некоторых лекарств, требуемых младенческим возрастом, возбуждало в ней горячее сочувствие, свойственное ее натуре; а спрятавшись однажды в шкафу (куда она забилась из скромности), когда сестра привела мистера Домби в детскую посмотреть на сына, который в легкой полотняной распашонке совершал короткую прогулку перед сном, карабкаясь вверх по платью Ричардс, мисс Токс, за спиной не ведающего о ней посетителя, пришла в такой восторг, что не могла удержаться, чтоб не воскликнуть: «Ну, не красавчик ли он, мистер Домби? Не купидон ли он, сэр?», после чего едва не сгорела от стыда и смущения за дверцей шкафа.

— Луиза, — сказал однажды мистер Домби сестре, — право, мне кажется, что я должен сделать вашей приятельнице какой-нибудь маленький подарок по случаю крестин Поля. С самого начала она так тепло заботилась о ребенке и, по-видимому, так хорошо понимает свое положение (добродетель, к сожалению, весьма редкая в этом мире), что, право же, мне доставило бы удовольствие оказать ей внимание.

Отнюдь не умаляя добродетелей мисс Токс, следует упомянуть, что в глазах мистера Домби — как и некоторых других, которые лишь при случае прозревают, — только те обрели великое уменье понимать свое место, кто с подобающим почтением относится к занимаемому им положению. Добродетель таких людей заключалась не столько в том, что они знали самих себя, сколько в том, что они знали его и низко перед ним склонялись.

— Дорогой мой Поль, — сказала его сестра, — вы лишь воздаете должное мисс Токс; я знала, что именно так поступит человек, обладающий вашей проницательностью. Мне кажется, если есть в нашем языке три слова, к которым она питает уважение, граничащее с благоговением, то слова эти — Домби и Сын.

— Да, — сказал мистер Домби, — я этому верю. Это делает честь мисс Токс.

— Что же касается какого-нибудь подарка, дорогой мой Поль, — продолжала сестра, — я могу сказать одно: все, что бы вы ни подарили мисс Токс, она — в этом я уверена — будет беречь и ценить как реликвию. Но есть более лестный и приятный способ, дорогой мой Поль, выразить вашу признательность мисс Токс, если вы согласитесь.

— Какой именно? — спросил мистер Домби.

— Конечно, выбор крестного отца, — продолжала миссис Чик, — имеет значение с точки зрения связей и влияния.

— Не знаю, какое это может иметь значение для моего сына, — холодно сказал мистер Домби.

— Совершенно справедливо, дорогой мой Поль, — отвечала миссис Чик с необычайным оживлением, имевшим целью скрыть неожиданную перемену в ее намерениях, — именно так вы и должны были сказать. Ничего другого я и не ждала от вас. Следовало бы мне знать, что таково будет ваше мнение. Быть может, — тут миссис Чик снова ему польстила, неуверенно нащупывая правильный путь, — быть может, потому-то вы тем менее стали бы возражать против того, чтобы мисс Токс была крестной матерью дорогого малютки, хотя бы в качестве представительницы и заместительницы какого-нибудь другого лица. Незачем говорить, Поль, что это было бы принято как великая честь и отличие.

— Луиза, — помолчав, сказал мистер Домби, — трудно допустить…

— Конечно! — воскликнула миссис Чик, спеша предупредить отказ. — Я никогда этого не думала. Мистер Домби с досадой посмотрел на нее.

— Не волнуйте меня, дорогой мой Поль, — сказала сестра. — я прихожу в расстройство! У меня мало сил. Я еще не опомнилась с тех пор, как скончалась Фанни.

Мистер Домби взглянул на носовой платок, который сестра поднесла к глазам, и продолжал:

— Трудно допустить, говорю я…

— И я говорю, — пробормотала миссис Чик, — что никогда этого и не думала.

— Ах, боже мой, Луиза! — сказал мистер Домби.

— Нет, дорогой мой Поль, — возразила она с плаксивым достоинством, право же, нужно дать мне высказаться. Я не так умна, как вы, не так рассудительна, не так красноречива и все прочее. Я это прекрасно знаю. Тем хуже для меня. Но хотя бы это были последние слова, какие мне суждено произнести — а последние слова должны быть священны для вас и для меня, Поль, после смерти бедной Фанни, — я бы все-таки сказала, что никогда этого не думала. И мало того, — добавила миссис Чик с подчеркнутым достоинством, как будто до сей поры она берегла про запас свой самый сокрушительный аргумент, — я никогда этого и не думала.

Мистер Домби прошелся по комнате к окну и обратно.

— Трудно допустить, Луиза, — сказал он (миссис Чик заупрямилась и повторила «знаю, что трудно», но он не обратил внимания), — что нет людей, которые — предполагая, что в подобном случае я признаю какие бы то ни было права, — не имеют больших прав, чем мисс Токс. Но я этого не признаю. Я никаких чужих прав не признаю. Поль и я будем в силах, когда придет время, сохранить свое положение — иными словами, фирма в силах будет сохранить свое положение, сохранить свое имущество и передать его по наследству без каких-либо наставников и помощников. Такого рода посторонней помощью, которую обычно ищут люди для своих детей, я могу пренебречь, ибо, надеюсь, я выше этого. Итак, когда благополучно минует пора младенчества и детства Поля и я увижу, что он не теряя времени готовится к той карьере, для которой предназначен, я буду удовлетворен. Он может приобретать каких ему угодно влиятельных друзей впоследствии, когда будет энергически поддерживать — и увеличивать, если это только возможно, — достоинство и кредит фирмы. До тех пор с него, пожалуй, достаточно будет меня, и никого больше не нужно. У меня нет ни малейшего желания, чтобы кто-то становился между нами. Я предпочитаю выразить свою признательность за услуги такой уважаемой особе, как ваша приятельница. Стало быть, пусть так оно и будет; и полагаю, что ваш муж и я сам прекрасно можем заменить других восприемников.

В этой речи, произнесенной с большим величием и внушительностью, мистер Домби поистине разоблачил сокровенные свои чувства. Бесконечное недоверие ко всякому, кто может встать между ним и его сыном; надменный страх встретить соперника, с которым придется делить уважение и привязанность мальчика; острое опасение, недавно зародившееся, что он ограничен в своей власти ломать и вязать человеческую волю; не менее острая боязнь какого-нибудь нового препятствия или бедствия — вот какие чувства владели в то время его душой. 3а всю свою жизнь он не приобрел ни одного друга. Холодная и сдержанная его натура не искала и не нашла друзей. И вот когда все силы этой натуры сосредоточились на одном из пунктов общего плана, продиктованного родительской заботою и честолюбием, казалось, будто ледяной поток, вместо того чтобы уступить этому влиянию и стать прозрачным и свободным, оттаял лишь на секунду, чтобы принять этот груз, а затем замерз вместе с ним в сплошную твердую глыбу.

Вознесенная таким образом благодаря своему ничтожеству до звания крестной матери маленького Поля, мисс Токс с этого часа была избрана и определена на свою новую должность; и далее мистер Домби выразил желание, чтобы церемония, которую долго откладывали, была совершена без дальнейшего промедления. Его сестра, вовсе не рассчитывавшая на столь блестящий успех, поспешила удалиться, чтобы сообщить о нем лучшей своей приятельнице, и мистер Домби остался один в библиотеке.

В детской было отнюдь не безлюдно, ибо миссис Чик и мисс Токс с удовольствием проводили там вечер, — к столь великому отвращению Сьюзен Нипер, что эта молодая леди пользовалась каждым удобным случаем, чтобы скорчить гримасу за дверью. Чувства ее в этот день были так возбуждены, что она сочла необходимым доставить им это облегченье, даже невзирая на отсутствие свидетелей и какого бы то ни было сочувствия. Подобно тому, как в старину странствующие рыцари облегчали свою душу, запечатлевая имя возлюбленной в пустынях, лесах и других глухих местах, куда вряд ли мог забрести кто-нибудь, чтобы его прочесть, так и мисс Сьюзен Нипер морщила свой вздернутый нос, заглядывая в комоды и гардеробы, прятала презрительные усмешки в шкафы, бросала насмешливые взгляды в глиняные кувшины и бранилась в коридоре.

Однако обе непрошеные гостьи, пребывая в блаженном неведении относительно чувств молодой леди, наблюдали, как маленький Поль благополучно прошел через все стадии раздевания, барахтанья, ужина и укладывания спать, а затем сели пить чай у камина. Дети благодаря стараниям Полли спали теперь в одной комнате, и леди, расположившись за чайным столом и случайно взглянув на маленькие кроватки, тогда только вспомнили о Флоренс.

— Как она крепко спит! — сказала мисс Токс.

— Ведь вы знаете, милая моя, днем она много возится, — отвечала миссис Чик, — все время играет около маленького Поля.

— Странный она ребенок, — сказала мисс Токс.

— Милая моя, — понизив голос, ответила миссис Чик, — она — вылитая мать!

— В самом деле? — сказала мисс Токс. — Ах, боже мой!

В высшей степени соболезнующим тоном сказала это мисс Токс, хотя понятия не имела — почему; знала только, что этого от нее ждут.

— Флоренс никогда, никогда, никогда не будет Домби, — сказала миссис Чик, — проживи она хоть тысячу лет.

Мисс Токс подняла брови и снова преисполнилась сострадания.

— Я мучаюсь и терзаюсь из-за нее, — сказала миссис Чик со смиренно-добродетельным вздохом. — Я, право, не знаю, что из нее выйдет, когда она подрастет, и какое место в обществе сможет она занять. Она не умеет расположить к себе отца. Да и как можно на это надеяться, если она так не похожа на Домби!

Мисс Токс сделала такую мину, словно не находила никаких возражений на столь неоспоримый аргумент.

— К тому же у девочки, как видите, — конфиденциально сообщила миссис Чик, — натура бедной Фанни. Смею утверждать, что в дальнейшей жизни она никогда не будет делать усилий. Никогда! Она никогда не обовьется вокруг сердца своего отца, как…

— Как плющ? — подсказала мисс Токс.

— Как плющ, — согласилась миссис Чик. — Никогда! Она никогда не найдет пути и не приникнет к любящей груди отца, как…

— Пугливая лань? — подсказала мисс Токс.

— Как пугливая лань, — сказала миссис Чик. — Никогда! Бедная Фанни! А все-таки как я ее любила!

— Не надо расстраиваться, дорогая моя, — успокоительным тоном сказала мисс Токс. — Ну, полно! Вы слишком чувствительны.

— У всех у нас есть свои недостатки, — сказала миссис Чик, проливая слезы и покачивая головой. — Думаю, что есть. Я никогда не была слепа к ее недостаткам. И никогда не утверждала обратного. Отнюдь. А все-таки как я ее любила!

Какое удовлетворение испытывала миссис Чик — довольно заурядная и глупая особа, по сравнению с которой покойная невестка была воплощением женского ума я кротости, — относясь покровительственно и тепло к памяти этой леди (точно так же она поступала и при жизни ее) и при этом веря в самое себя, дурача самое себя и чувствуя себя прекрасно в сознании своей снисходительности! Какой приятнейшей добродетелью должна быть снисходительность, когда мы правы, — раз она столь приятна, когда мы не правы и не можем объяснить, каким образом мы добились привилегии проявлять ее!

Миссис Чик все еще осушала слезы и покачивала головой, когда Ричардс осмелилась уведомить ее, что мисс Флоренс не спит и сидит в своей постельке. По словам кормилицы, она проснулась, и глаза у нее были мокрые от слез. Но никто этого не видел, кроме Полли. Никто, кроме нее, не склонился над нею, не шепнул ей ласковых слов, не подошел поближе, чтобы услышать, как прерывисто бьется у нее сердце.

— Няня дорогая, — сказала девочка, умоляюще глядя ей в лицо, позвольте мне лечь рядом с братом!

— Зачем, моя милочка? — спросила Ричардс.

— Мне кажется, он меня любит! — возбужденно воскликнула девочка. Позвольте мне лечь рядом с ним. Пожалуйста!

Миссис Чик вставила несколько материнских слов о том, чтобы она была умницей и постаралась заснуть, но Флоренс с испуганным видом повторила свои мольбы голосом, прерывавшимся от всхлипываний и слез.

— Я его не разбужу, — сказала она, закрыв лицо и опустив голову. — Я только дотронусь до него рукой и засну. О, пожалуйста, позвольте мне лечь сегодня рядом с братом, мне кажется, что он меня любит!

Ричардс, не говоря ни слова, взяла ее на руки и, подойдя к постельке, где спал ребенок, положила рядом. Девочка придвинулась к нему как можно ближе, стараясь не потревожить его сна, и, протянув руку, робко обняла его за шею, закрыла лицо другой рукой, по которой рассыпались ее влажные растрепавшиеся волосы, и притихла.

— Бедная малютка! — сказала мисс Токс. — Должно быть, ей что-нибудь приснилось.

Этот маленький инцидент нарушил течение разговора, так что уже трудно было его возобновить; и вдобавок миссис Чик была столь расстроена размышлениями о собственной снисходительности, что утратила бодрость. Поэтому обе приятельницы вскоре покончили с чаепитием, и слуга был послан нанять кабриолет для мисс Токс. Мисс Токс была весьма сведуща в наемных кэбах, и ее отъезд отнимал обычно много времени, ибо она слишком педантично занималась предварительными приготовлениями.

— Пожалуйста, будьте добры, Таулинсон, — сказала мисс Токс, — возьмите прежде всего перо и чернила и запишите разборчиво его номер.

— Слушаю, мисс, — сказал Таулинсон.

— Потом будьте добры, Таулинсон, — сказала мисс Токс, — переверните, пожалуйста, подушку. Она, — довела мисс Токс до сведения миссис Чик, обычно бывает сырой, дорогая моя.

— Слушаю, мисс, — сказал Таулинсон.

— Я еще обеспокою вас, — сказала мисс Токс, — вручите кучеру эту визитную карточку и этот шиллинг, скажите ему, что он должен отвезти меня по этому адресу, и пусть поймет, что ни в коем случае не получит большеэтого шиллинга.

— Слушаю, мисс, — сказал Таулинсон.

— И… мне совестно, что я вам доставляю столько хлопот, Таулинсон, сказала мисс Токс, глядя на него задумчиво.

— Нисколько, мисс, — сказал Таулинсон.

— В таком случае, будьте добры, Таулинсон, сообщите этому человеку. сказала мисс Токс, — что у леди есть дядя-судья и что если он позволит себе по отношению к ней какую-нибудь дерзость, то будет сурово наказан. Вы можете сказать это дружески, Таулинсон, как будто вам известно, что так поступили с другим человеком, который умер.

— Разумеется, мисс, — сказал Таулинсон.

— А теперь желаю спокойной ночи моему милому, милому, милому крестнику, — сказала мисс Токс, сопровождая каждое повторение этого эпитета градом нежных поцелуев. — Луиза, дорогой мой друг, обещайте мне выпить на ночь чего-нибудь согревающего и не расстраиваться.

Лишь с величайшим трудом черноглазая Нипер, внимательно за всем наблюдавшая, сдерживалась в этот критический момент и вплоть до последовавшего отбытия миссис Чик. Но когда детская избавилась, наконец, от посетителей, она вознаградила себя за прежнее воздержание.

— Можете шесть недель держать меня в смирительной рубашке, — сказала Нипер, — но когда ее снимут, я еще больше буду злиться, — ну, видывал ли кто-нибудь когда-нибудь двух таких мегер, миссис Ричардс?

— И толкуют еще о том, будто ей, бедной малютке, что-то приснилось, сказала Полли.

— Ох, уж вы, красавицы! — воскликнула Сьюзен Нипер, приветствуя поклоном дверь, в которую вышли леди. — Она никогда не будет Домби? Вот как? Нужно надеяться, что не будет: больше нам таких не надобно, довольно и одного.

— Не разбудите детей, милая Сьюзен, — сказала Полли.

— Премного вам благодарна, миссис Ричардс, — сказала Сьюзен, которая в гневе своем ни для кого не делала исключений, — и, право же, это честь для меня получать от вас приказания, я ведь черная невольница и мулатка. Миссис Ричардс, если у вас есть для меня еще какие-нибудь распоряжения, сообщите мне, будьте так любезны.

— Вздор! Какие там распоряжения! — сказала Полли.

— Господь с вами, миссис Ричардс! — воскликнула Сьюзен. — Временные всегда распоряжаются здесь постоянными, неужели вы этого не знали, да где же это вы родились, миссис Ричардс, — продолжала задира, — но где бы, когда бы и как бы вы ни родились (об этом вам самой лучше знать), постарайтесь, пожалуйста, запомнить, что одно дело отдавать приказания и совсем другое дело — исполнять их. Один человек может сказать другому, миссис Ричардс, чтобы тот бросился вниз головой с моста в реку сорок пять футов глубиной, но этот другой, может быть, и не подумает бросаться.

— Полно, — сказала Полли, — вы сердитесь, потому что вы добрая девушка и любите мисс Флоренс; и сейчас вы накинулись на меня, потому что никого больше здесь нет.

— Кое-кому очень легко не раздражаться и говорить ласковые речи, миссис Ричардс, — отвечала Сьюзен, слегка смягчившись, — когда с их ребенком носятся, как с принцем, и нежат его и холят, покуда ему не захочется избавиться от таких друзей, но когда обижают кроткую, невинную малютку, которая ни одного дурного слова не заслужила, то это совсем другое дело. Господи боже мой, мисс Флой, непослушная, скверная вы девочка, если вы сию же минуту не закроете глаза, я позову домовых, которые живут на чердаке, чтобы они пришли и съели вас живьем!

Тут мисс Нипер испустила страшное мычание, якобы исходившее от добросовестного домового из породы быков, стремившегося исполнить возложенную на него суровую обязанность. Затем ради дальнейшего успокоения своей юной питомицы она накрыла ее с головой одеялом и сердито хлопнула несколько раз по подушке, после чего скрестила руки на груди, поджала губы и просидела весь вечер, глядя на огонь.

Хотя о маленьком Поле и говорилось, на языке детской, что он «очень многое понимает для своего возраста», но он все это понимал так же мало, как и приготовления к своим крестинам, назначенным на послезавтра; а приготовлениями, касавшимися его собственного наряда, а также наряда его сестры и обеих нянек, занимались весьма энергически. С наступлением знаменательного утра он, казалось, вовсе не почувствовал его значения; напротив, был необычайно склонен ко сну и необычайно склонен обижаться на свою свиту, когда его одевали, чтобы вынести на воздух.

Был серый осенний день с резким восточным ветром — день, соответствующий событию. Мистер Домби олицетворял собою ветер, сумрак и осень этих крестин. В ожидании гостей он стоял в своей библиотеке, суровый и холодный, как сама погода; а когда он смотрел из застекленной комнаты на деревья в садике, их бурые и желтые листья трепеща падали на землю, точно его взгляд нес им гибель.

Уф! Какие это были мрачные, холодные комнаты; и, казалось, они надели траур, как и обитатели дома. У книг, аккуратно подобранных по росту и выстроенных в ряд, как солдаты в холодных, твердых, скользких мундирах, был такой вид, будто они выражали одну только мысль, а именно — мысль о ледяном холоде. Книжный шкаф, застекленный и запертый на ключ, не допускал никакой фамильярности. Бронзовый мистер Питт[616] на шкафу, без малейших следов своего божественного происхождения, стерег недоступное сокровище, словно зачарованный мавр. Высившиеся по обеим сторонам шкафа пыльные урны, вырытые из древней могилы, проповедовали, как бы с двух кафедр, о разрушении и упадке; а зеркало над камином, отражая одновременно и мистера Домби и его портрет, казалось, преисполнено было меланхолическими размышлениями.

Из всех прочих вещей несгибаемые и холодные каминные щипцы и кочерга как будто притязали на ближайшее родство с мистером Домби в его застегнутом фраке, белом галстуке, с тяжелой золотой цепочкой от часов и в скрипучих башмаках. Но это было до прибытия мистера и миссис Чин, законных родственников, которые вскоре явились.

— Дорогой мой Поль, — пробормотала миссис Чик, обнимая его, — надеюсь, это начало многих счастливых дней.

— Благодарю вас, Луиза, — мрачно сказал мистер Домби. — Как поживаете, мистер Джон?

— Как поживаете, сэр? — сказал Чик.

Он подал руку мистеру Домби так, словно опасался, что она может наэлектризовать хозяина дома. Мистер Домби взял ее, как будто это была рыба, водоросль или какое-нибудь клейкое вещество, и тотчас же вернул по принадлежности с изысканной вежливостью.

— Быть может, Луиза, — сказал мистер Домби, слегка поворачивая голову над воротничком, точно она была на шарнире, — вы не прочь, чтобы затопили камин?

— О нет, дорогой мой Поль, — сказала миссис Чик, которая прилагала много усилий, чтобы не щелкать зубами, — для меня не нужно.

— Мистер Джон, — спросил мистер Домби, — вы не чувствительны к холоду?

Мистер Джон, успевший глубоко засунуть руки в карманы и приготовившийся затянуть тот самый собачий припев, который однажды уже привел миссис Чик в такое негодование, заявил, что чувствует себя прекрасно.

Он добавил потихоньку: «С моею там-пам-пам-ля-ля», когда был, по счастью, прерван Таулинсоном, который доложил:

— Мисс Токс.

И вошла прелестная чаровница с синим носом и неописуемо замерзшим лицом, ибо в честь церемонии она оделась весьма легко в какие-то развевающиеся лоскутки.

— Как поживаете, мисс Токс? — сказал мистер Домби.

Мисс Токс, в окутывающем ее газе, опустилась точь-в-точь как сдвигающийся театральный бинокль; она присела так низко в благодарность за то, что мистер Домби шагнул ей навстречу.

— Я никогда не забуду этого дня, сэр, — нежно произнесла она. — Забыть невозможно. Дорогая моя Луиза, я едва могу поверить свидетельству своих чувств.

Если бы мисс Токс могла поверить свидетельству одного из своих чувств она должна была бы признать, что день очень холодный. Это было совершенно ясно. Она воспользовалась первым удобным случаем, чтобы восстановить кровообращение в кончике носа, и незаметно согревала его носовым платком, чтобы своею крайне низкою температурой он не вызвал неприятного изумления у младенца, когда она подойдет поцеловать его.

Вскоре появился младенец, доставленный с большой помпой Ричардс; Флоренс же под охраной своего энергического молодого констебля, Сьюзен Нипер, замыкала шествие. Хотя все население детской носило к тому времени не такой глубокий траур, как раньше, однако вид осиротевших детей не способствовал прояснению погоды. Вдобавок и младенец — быть может, виноват был нос мисс Токс — расплакался. Вследствие этого мистер Чик удержался от неуместного осуществления весьма похвального намерения, сводившегося к тому, чтобы уделить больше внимания Флоренс; ибо этот джентльмен, нечувствительный к высоким притязаниям безупречных Домби (быть может, в силу того, что и сам имел честь быть сопряженным с Домби и уже освоился с их высоким достоинством), действительно любил ее и не скрывал, что любит, и теперь готовился проявить это по-своему; но Поль расплакался, и супруга остановила мистера Чика.

— Флоренс, дитя мое! — с живостью сказала тетка. — Чего ты ждешь, милочка? Покажись ему. Развлеки его, дорогая моя!

Температура понизилась или могла понизиться, когда мистер Домби холодно взирал на свою дочурку, которая, хлопая в ладоши и поднявшись на цыпочки перед троном его сына и наследника, соблазняла его снизойти с высоты величия и посмотреть на нее. Быть может, похвальные усилия Ричардс усиливали впечатление — как бы там ни было, но он посмотрел вниз и успокоился. Когда его сестра спряталась за свою няньку, он следил за нею глазами; а когда она с радостным криком выглянула из-за ее спины, он встрепенулся и весело заворковал — даже рассмеялся, когда она подбежала к нему, и, казалось, разглаживал ей кудри своими крохотными ручонками, в то время как она осыпала его поцелуями.

Приятно ли было мистеру Домби видеть это? Он не обнаружил никакого удовольствия, оставаясь невозмутимым; впрочем, внешние проявления каких бы то ни было чувств были ему несвойственны. Если солнечный луч и прокрался в комнату, чтобы осветить играющих детей, он не коснулся его лица. Мистер Домби смотрел гак напряженно и холодно, что огонек угас даже в смеющихся пазах маленькой Флоренс. когда они случайно встретитесь с ею глазами.

Да, день был пасмурный, осенний, серый, и в наступившей тишине печально падали с деревьев листья.

— Мистер Джон, — сказал мистер Домби, взглянув на часы и взяв шляпу и перчатки, — пожалуйста, предложите руку моей сестре; моя рука принадлежит сегодня мисс Токс. А вы идите вперед с мистером Полем, Ричардс. Будьте осторожны.

В карете мистера Домби — Домби и Сын, мисс Токс, миссис Чик, Ричардс и Флоренс. В маленьком, следовавшем за ней экипаже — Сьюзен Нипер и владелец его, мистер Чик. Сьюзен без устали смотрела в окно, чтобы избавиться от смущавшего ее созерцания широкой физиономии этого джентльмена, и при каждом позвякивании воображала, что он завертывает для нее в бумагу приличный денежный подарок.

Один раз по дороге в церковь мистер Домби захлопал в ладоши, чтобы позабавить сына. Таким проявлением родительского энтузиазма мисс Токс была очарована. Но за исключением этого инцидента единственная разница между людьми, отправляющимися на крестины, и людьми в траурной карете заключалась в цвете экипажей и масти лошадей.

У входа в церковь их встретил величественный бидл[617]. Мистер Домби, выйдя первым, чтобы помочь леди, и стоя около него у дверей церкви, тоже имел вид бидла. Это был менее торжественный, но более страшный бидл частной жизни; бидл наших деловых забот и наших сердец.

Рука мисс Токс дрожала, когда она просунула ее под руку мистера Домби и почувствовала, что ее ведут вверх по ступеням, вслед за треугольной шляпой и воротником вышиной с Вавилонскую башню. На мгновенье это напомнило ей о другом торжественном обряде: «Желаешь ли ты выйти замуж за этого человека, Лукреция?» — «Да, желаю».

— Не внесете ли вы поскорее ребенка в церковь? — прошептал бидл, открывая внутреннюю дверь церкви.

Маленький Поль мог бы спросить вместе с Гамлетом: «В мою могилу?»[618] — так было здесь жутко и сыро. Высокие, покрытые чехлами кафедра и налой, угрюмый ряд пустых фамильных мест, тянувшихся под галереями, и пустые скамьи на галереях, поднимавшиеся к потолку и терявшиеся в тени большого мрачного органа; пыльные половики и холодные каменные плиты; унылые скамейки в приделах и сырой угол, где висела веревка от колокола, где были свалены черные козлы, употребляемые при похоронах, а также лопаты, корзины и свернутая кольцом зловещая веревка; странный, непривычный, раздражающий запах и мертвенный свет — все гармонировало между собою. Холодная и печальная картина.

— Сейчас здесь свадьба, сэр, — сказал бидл, — но она скоро кончится, а вы пройдите сюда, в ризницу.

Прежде чем повернуться и проводить их, он поклонился мистеру Домби и слегка улыбнулся, давая понять, что он (бидл) помнит, что имел удовольствие присутствовать на похоронах его жены, и надеется, что с тех пор мистеру Домби жилось недурно.

Даже свадьба показалась унылой, когда они проходили мимо алтаря. Невеста была слишком стара, а жених слишком молод; одряхлевший щеголь с моноклем, вставленным вместо второго глаза, исполнял обязанности посаженого отца, в то время как друзья новобрачных дрожали от холода. В ризнице дымил камин; и престарелый, перегруженный работой и получающий скудное жалованье адвокатский клерк, «пустившись на поиски», водил указательным пальцем по пергаментным страницам огромной книги записей (одного из многих подобных же томов), переполненной датами погребений. Над камином висел план склепов под церковью; и мистер Чик, пробегая вслух для развлечения собравшихся приложенное к нему объяснение, не мог остановиться, покуда не прочел до конца справку о могиле миссис Домби.

После новой ледяной паузы сопящая маленькая прислужница, страдающая одышкой, — место ей было на кладбище, а не в церкви, — предложила им подойти к купели. Здесь пришлось немного подождать, пока участники брачной церемонии записывали свои фамилии; а тем временем сопящая маленькая прислужница, отчасти по причине своей болезни, а отчасти для того, чтобы участники брачной церемонии не забыли о ней, бродила по церкви, пыхтя как дельфин.

Наконец церковный клерк[619] (единственный неунывающий здесь субъект, да и тот был гробовщиком) подошел с кувшином теплой воды и, выливая ее в купель, пробормотал, что здесь слишком холодно; впрочем, не хватило бы и миллиона галлонов кипятку, чтобы там стало теплее. Затем молодой священник, приветливый и кроткий, явно побаивавшийся младенца, появился, словно главный герой в рассказе с привидениями, — «высокая фигура, вся в белом», при виде коей Поль огласил церковь воплями и не умолкал до тех пор, пока его не вынули с почерневшим лицом из купели.

Но когда и это совершилось к великому облегчению всех присутствующих, голос его все же раздавался под сводами, вплоть до окончания церемонии, то слабее, то громче, то затихая, то снова неудержимо протестуя против нанесенной ему обиды. Это до такой степени отвлекало внимание обеих леди, что миссис Чик то и дело показывалась в центральном нефе, чтобы передать распоряжение через прислужницу, а мисс Токс раскрывала свой молитвенник на Пороховом заговоре[620] и иной раз читала ответы из этой службы.

Во время всей этой процедуры мистер Домби оставался таким же бесстрастным и безупречным, каким был всегда, и, быть может, именно благодаря его присутствию она была такой холодной, что у молодого священника шел пар изо рта, когда он читал. Один только раз выражение его лица слегка изменилось, когда священник, произнося (очень искренне и просто) заключительное увещание восприемникам о воспитании ребенка в будущем, случайно взглянул на мистера Чика; и тогда можно было заметить, как мистер Домби принял величественный вид, выражавший, что он не прочь был бы поймать его за таким занятием.

Быть может, не худо было бы для мистера Домби, если бы он меньше думал о своем собственном достоинстве и больше — о замечательном источнике и замечательной цели церемонии, в которой принимал такое формальное и чопорное участие. Его высокомерие странно противоречило ее истории.

Когда все было кончено, он снова предложил руку мисс Токс и повел ее в ризницу, где сообщил священнику, с каким удовольствием добивался бы он чести видеть его у себя за обедом, если бы не печальное положение дел у него в доме. Когда акт был подписан, деньги уплачены, прислужница (которая снова жестоко раскашлялась) не забыта, бидл вознагражден, пономарь (который случайно очутился у двери, чрезвычайно интересуясь погодой) не оставлен без внимания, они снова уселись в карету и отбыли домой все той же безрадостной компанией.

Дома они нашли мистера Питта, презрительно созерцавшего холодную закуску, красовавшуюся в холодном великолепии хрусталя и серебра и похожую скорее на покойника, выставленного для воздания ему последних почестей, чем на гостеприимное угощение. Мисс Токс по прибытии преподнесла крестнику чашку, а мистер Чик — нож, вилку и ложку в футляре. Мистер Домби в свою очередь преподнес браслет мисс Токс; и при получении этого сувенира мисс Токс была глубоко растрогана.

— Мистер Джон, — сказал мистер Домби, — будьте любезны занять место в том конце стола. Что у вас там, мистер Джон?

— У меня холодная телячья нога, сэр, — отозвался мистер Чик, усердно растирая окоченевшие руки. — А что у вас, сэр?

— Мне кажется, — отвечал мистер Домби, — у меня холодная телячья голова, затем холодная птица… ветчина… пирожки… салат… омары. Мисс Токс окажет мне честь и выпьет вина? Шампанского мисс Токс.

Все угрожало зубною болью. Вино оказалось таким нестерпимо холодным, что у мисс Токс вырвался тихий писк, который ей большого труда стоило превратить в «гм». Телятину принесли из такого ледяного чулана, что первый же кусок вызвал у мистера Чика ощущение, словно у него леденеют руки и ноги.

Один только мистер Домби оставался невозмутимым. Его можно было бы вывесить для продажи на русской ярмарке, как образчик замороженного джентльмена.

Обстановка подавляла даже его сестру. Она не пыталась льстить или болтать и сосредоточила все свои усилия на том, чтобы сохранять такой вид, будто ей тепло.

— Ну, сэр, — сказал мистер Чик, делая отчаянную попытку прервать длительное молчание и наполняя стакан хересом, — этот стакан, с вашего разрешения, сэр, я выпью за здоровье маленького Поля.

— Да благословит его бог! — прошептала мисс Токс, выпив глоток вина.

— Милый маленький Домби! — прошептала миссис Чик.

— Мистер Джон, — с суровой важностью сказал мистер Домби, — не сомневаюсь, что мой сын почувствовал бы и выразил благодарность, если бы мог оценить честь, которую вы ему оказали. Надеюсь, со временем он в состоянии будет нести любую ответственность, какую доброе расположение его родственников и друзей в частной жизни и тяготы, связанные с нашим положением в обществе, могут возложить на него.

Тон, каким это было сказано, не располагал к продолжению разговора, и мистер Чик снова погрузился в уныние и молчание. Иначе обстояло дело с мисс Токс, которая, выслушав мистера Домби с еще более напряженным вниманием, чем обычно, и еще выразительнее склонив голову к плечу, перегнулась затем через стол и тихо сказала миссис Чик:

— Луиза!

— Да, моя милая? — сказала миссис Чик.

— «Тяготы, связанные с нашим положением в обществе, могут«…я забыла буквальное выражение.

— Предъявить к нему, — сказала миссис Чик.

— Простите, дорогая моя, — возразила мисс Токс, — кажется, не так. Это было более закругленно и плавно. «Доброе расположение родственников и друзей в частной жизни и тяготы, связанные с положением в обществе… могут»… возложить на него?

— Возложить на него, совершенно верно, — сказала миссис Чик.

Мисс Токс с торжеством легонько хлопнула в нежные ладоши и, закатив глаза, добавила:

— Какое красноречие!

Тем временем мистер Домби распорядился, чтобы позвали Ричардс, которая и вошла, приседая, но без младенца; Поль спал после утомительного утра. Передав стакан вина этому вассалу, мистер Домби обратился к ней со следующими словами (мисс Токс заблаговременно склонила голову к плечу и сделала еще кое-какие приготовления, дабы запечатлеть эти слова в сердце своем):

— В течение шести месяцев, Ричардс, какие вы провели в этом доме, вы исполняли свой долг. Желая оказать вам по этому случаю какую-нибудь маленькую услугу, я размышлял о том, как осуществить наилучшим образом это намерение, а также советовался с моей сестрою, миссис…

— Чик, — вставил джентльмен, носивший эту фамилию.

— О, пожалуйста, тише! — сказала мисс Токс.

— Я хотел сказать вам, Ричардс, — продолжал мистер Домби, бросив грозный взгляд на мистера Джона, — что мое решение подсказано воспоминанием о разговоре, какой я имел с вашим мужем в этой комнате, когда вы были наняты и когда он сообщил мне печальный факт, что ваше семейство во главе с ним самим глубоко погрязло в невежестве.

Ричардс поникла пред великолепием упрека.

— Я отнюдь не питаю расположения, — продолжал мистер Домби, — к тому, что люди, склонные к стиранию различий, называют всеобщим обучением. Но необходимо просвещать низшие классы, чтобы они знали свое положение и вели себя соответственно. Постольку я одобряю школы. Имея право выдвинуть кандидата на стипендию в старинном учреждении, названном (в честь почтенного общества) «Милосердными Точильщиками»[621], где ученики не только получают благодетельное образование, но где им дается также платье и значок, я (предварительно снесясь через миссис Чик с вашим семейством) выдвинул кандидатуру вашего старшего сына на имеющуюся вакансию; и, как меня уведомили, сегодня он надел форменное платье. Кажется, номер ее сына, сказал мистер Домби, обращаясь к сестре и говоря о мальчике так, словно тот был наемной каретой, — сто сорок седьмой. Луиза, вы можете сообщить ей.

— Сто сорок седьмой, — сказала миссис Чик. — Форменное его платье, Ричардс, это — красивый теплый синий фланелевый фрак и шапка с оранжевым кантом, красные шерстяные чулки и очень прочные кожаные штанишки. Уж одну эту часть туалета можно носить с благодарностью, — добавила с энтузиазмом миссис Чик.

— Ну, вот, Ричардс! — сказала мисс Токс. — Теперь вам действительно есть чем гордиться. Милосердные Точильщики!

— Право же, я очень признательна, сэр, — тихо отвечала Ричардс, — и вы очень добры, что вспомнили о моих детишках.

При этом образ Байлера в костюме Милосердного Точильщика с маленькими его ножками, заключенными в прочные штанишки, описанные миссис Чик, предстал перед глазами Ричардс и заставил ее прослезиться.

— Я очень рада, что вы так чувствительны, Ричардс, — сказала мисс Токс.

— Право же, начинаешь надеяться, — сказала миссис Чик, которая гордилась своим доверчивым отношением к природе человеческой, — что, быть может, есть еще на свете хоть искра благодарности и надлежащей чувствительности.

Ричардс отозвалась на эти комплименты, приседая и бормоча слова признательности; но видя, что ей не оправиться от того смятения, в какое ее поверг образ сына в несоответствующих его возрасту панталонах, она незаметно отступила к двери и почувствовала глубокое облегчение, выскользнув в нее.

Те мимолетные показатели слабой оттепели, какие явились вместе с нею, с нею и исчезли; и мороз снова вступил в свои права, такой же жестокий и суровый, как раньше. Слышно было, как в конце стола мистер Чик дважды начинал напевать какой-то мотив, но оба раза это был траурный марш из «Саула»[622]. Казалось, общество делалось все холоднее и холоднее и постепенно переходило в замороженное и окаменелое состояние, в каком находилась закуска, вокруг которой оно собралось. Наконец миссис Чик взглянула на мисс Токс, а мисс Токс ответила ей взглядом, и обе встали и заметили, что пора уходить. Так как мистер Домби принял это заявление с полным равнодушием, они простились с сим джентльменом и вскоре отбыли под охраной мистера Чика, который, как только они повернулись спиной к дому и оставили его хозяина в привычном одиночестве, засунул руки в карманы, откинулся на спинку сиденья и всю дорогу насвистывал «Хей-хо-фью!», выражая при этом всей своей физиономией такое мрачное и грозное презрение, что миссис Чик не посмела протестовать или каким-либо иным способом досаждать ему.

Что касается Ричардс, то хотя она и держала на коленях маленького Поля, однако она не могла забыть своего собственного первенца. Она чувствовала, что это неблагодарность, но влияние этого дня сказалось даже на «Милосердных Точильщиках», и она невольно видела в оловянном значке с номером сто сорок семь нечто от формальности и суровости дня. В детской она завела речь о его «милых ножках» и снова была потревожена его призраком в форменной одежде.

— Не знаю, чего бы я ни отдала, — сказала Полли, — чтобы повидать бедного малютку, покуда он еще не привык к школе.

— Ну, так я вот что скажу, миссис Ричардс, — отозвалась Нипер, которая пользовалась ее доверием, — повидайте его и успокойтесь.

— Мистеру Домби это не понравится, — сказала Полли.

— Неужели не понравится, миссис Ричардс? — откликнулась Нипер. — Мне кажется, ему бы это очень понравилось, если бы его спросили.

— Вероятно, вы и спрашивать бы его не стали? — сказала Полли.

— Да, миссис Ричардс, даже и не подумала бы, — отвечала Сьюзен, — и я слышала, как эти два надсмотрщика, Токс и Чик, говорили, что не намерены быть завтра на своем посту, а стало быть, я и мисс Флой выйдем завтра утром с вами, и поступайте, как вам угодно, миссис Ричардс, потому что мы с таким же удовольствием можем пойти туда, как и шагать взад и вперед по улице, и даже с. большим.

Сначала Полли довольно мужественно отвергла это предложение, но мало-помалу стала к нему склоняться — по мере того как все яснее и яснее представляла себе запретные образы детей и родного дома. Наконец, рассудив, что большой беды не будет, если на минутку заглянуть в дверь, она приняла совет Нипер.

Когда вопрос был, таким образом, разрешен, маленький Поль жалобно заплакал, словно было у него предчувствие, что ничего хорошего из этого не выйдет.

— Что случилось с ребенком? — спросила Сьюзен.

— Должно быть, он озяб, — сказала Полли, прохаживаясь с ним взад и вперед и баюкая его.

Да, день был холодный, осенний; и покуда она прохаживалась, баюкала и, глядя в тусклые окна, крепче прижимала мальчугана к груди, сухие листья падали дождем.

Глава 6 Вторая утрата Поля

У Полли поутру возникло столько опасений, что, если бы не настойчивые понукания ее черноглазой приятельницы, она отказалась бы от всяких мыслей о путешествии и обратилась бы с формальной просьбой разрешить ей свидание с номером сто сорок седьмым под зловещим кровом мистера Домби. Но Сьюзен, которая (подобно Тони Ламкину[623]) могла с примерной стойкостью переносить чужие разочарования, но не могла мириться со своими, выдвинула столько остроумных возражений против нового плана и поддержала первоначальное намерение таким количеством остроумных доводов, что, как только спина мистера Домби величественно повернулась к дому и сей джентльмен отправился обычной своей дорогой в Сити, его сын, ничего не ведающий, был уже на пути к Садам Стегса.

Эта благозвучная местность находилась в пригороде, известном населению Садов Стегса под именем Кемберлинг-Тауна, каковое наименование план Лондона для приезжих, отпечатанный (с целью дать приятную и удобную справку) на носовых платках, сокращает, не без оснований, в Кемден-Таун. Сюда направили свои стопы обе няньки в сопровождении своих питомцев; Ричардс, разумеется, несла Поля, а Сьюзен вела за руку маленькую Флоренс и время от времени угощала ее пинками и толчками, когда считала целесообразным прибегнуть к ним.

Как раз в те времена первый из великих подземных толчков потряс весь район до самого центра. Следы его были заметны всюду. Дома были разрушены; улицы проложены и заграждены; вырыты глубокие ямы и рвы; земля и глина навалены огромными кучами; здания, подрытые и расшатанные, подперты большими бревнами. Здесь повозки, опрокинутые и нагроможденные одна на другую, лежали как попало у подошвы крутого искусственного холма; там драгоценное железо мокло и ржавело в чем-то, что случайно превратилось в пруд. Всюду были мосты, которые никуда не вели; широкие проспекты, которые были совершенно непроходимы; трубы, подобно вавилонским башням, наполовину недостроенные; временные деревянные сооружения и заборы в самых неожиданных местах; остовы ободранных жилищ, обломки незаконченных стен и арок, груды материала для лесов, нагроможденные кирпичи, гигантские подъемные краны и треножники, широко расставившие ноги над пустотой. Здесь были сотни, тысячи незавершенных вещей всех видов и форм, нелепо сдвинутых с места, перевернутых вверх дном, зарывающихся в землю, стремящихся к небу, гниющих в воде и непонятных, как сновидение. Горячие источники и огненные извержения, обычные спутники землетрясения, дополняли эту хаотическую картину. Кипящая вода свистела и вздымалась паром среди полуразрушенных стен, из развалин вырывался ослепительный блеск и рев пламени, а горы золы властно загромождали проходы и в корне изменяли законы и обычаи местности.

Короче, прокладывалась еще не законченная и не открытая железная дорога и из самых недр этого страшного беспорядка тихо уползала вдаль по великой стезе цивилизации и прогресса.

Но окрестное население все еще не решалось признать железную дорогу. Двое-трое дерзких спекулянтов наметили улицы, и один даже начал строиться, но приостановился среди грязи и золы, чтобы еще об этом подумать. Новехонькая таверна, благоухающая свежей известкой и клеем и обращенная фасадом к пустырю, изобразила на своей вывеске железнодорожный герб; быть может, это было безрассудное предприятие, но в ту пору оно возлагало надежды на продажу спиртных напитков рабочим. Так «Приют землекопов» возник из пивной; а старинная «Торговля ветчиной и говядиной» превратилась в «Железнодорожную харчевню» с подачею жареной свинины — по корыстным мотивам такого же непосредственного и отлично понятного людям свойства. Содержатели номеров были расположены к тому же; и по тем же причинам на них не следовало полагаться. Общее доверие прививалось очень туго. Возле самой железной дороги оставались грязные пустыри, хлевы, навозные и мусорные кучи, канавы, сады, беседки и площадки для выбивания ковров. Маленькие могильные холмики из устричных раковин в сезон устриц или из скорлупы омара в сезон омаров, из битой посуды и увядших капустных листьев в любой сезон вырастали на ее насыпи. Столбы, перила, старые надписи, предостерегающие нарушителей чужого права, задворки бедных домишек и островки чахлой растительности взирали на нее с презрением. Никто ничего от нее не выгадывал и не рассчитывал выгадать. Если бы жалкий пустырь, находившийся по соседству с ней, мог смеяться, он высмеивал бы ее с презрением, как это делали многие жалкие ее соседи.

Сады Стегса отличались крайней недоверчивостью. Это был небольшой ряд домов с маленькими убогими участками земли, огороженными старыми дверьми, бочарными досками, кусками брезента и хворостом; жестяные чайники без дна и отслужившие свою службу каминные решетки затыкали дыры. Здесь «садовники Стегса» выращивали красные бобы, держали кур и кроликов, возводили дрянные беседки (одной из них служила старая лодка), сушили белье и курили трубки. Иные придерживались того мнения, что Сады Стегса были названы в честь умершего капиталиста, некоего мистера Стегса, который застроил это место для собственного удовольствия. Другие, по природе своей тяготевшие к деревне, утверждали, что название это ведет начало от тех идиллических времен, когда рогатые животные, известные под названием оленей[624], искали приюта в тенистых окрестностях. Как бы там не было, местные жители почитали Сады Стегса священной рощей, которую не уничтожат железные дороги; и были они так уверены в ее способности пережить все эти нелепые изобретения, что трубочист на углу, который, как было известно, руководил местной политикой Садов, обещал во всеуслышание приказать в день открытия железной дороги — если она когда-нибудь откроется — двум из своих мальчишек, чтобы те вскарабкались по дымоходам его жилища с наказом приветствовать неудачу насмешливыми возгласами из дымовых труб.

В это нечестивое место, самое название которого до сей поры тщательно скрывалось от мистера Домби его сестрою, был доставлен теперь маленький Поль Судьбою и Ричардс.

— Вот мой дом, Сьюзен, — указывая на него, радостно сказала Полли.

— В самом деле, миссис Ричардс? — снисходительно отозвалась Сьюзен.

— И, право же, в дверях стоит моя сестра Джемайма! — воскликнула Полли. — И на руках у нее мой милый, ненаглядный малютка!

Зрелище это придало нетерпению Полли такие могучие крылья, что она пустилась бегом по Садам, и, подлетев к Джемайме, в мгновение ока обменялась с нею младенцами, к крайнему изумлению этой юной особы, на которую наследник Домби словно с неба свалился.

— Ах, Полли! — воскликнула Джемайма. — Это ты! Ну, и перепугала же ты меня! Кто бы мог подумать? Входи, Полли! Какой у тебя прекрасный вид! Дети с ума сойдут, когда увидят тебя, Полли, право же, с ума сойдут.

Так и случилось, если судить по шуму, какой они подняли, и по тому, как они бросились к Полли и потащили ее к глубокому креслу у камина, где ее честное лицо, похожее на яблоко, тотчас окружили яблочки помельче и все прижимались к нему своими розовыми щечками, по-видимому созрев на одном и том же дереве. Что до Полли, то она подняла такой же шум и возню, как и дети; и суматоха немного поулеглась не раньше, чем она совсем запыхалась, волосы спустились прядями на раскрасневшееся лицо, а новое платье, сшитое по случаю крестин, было сильно измято. Но и тогда младший Тудль остался у нее на коленях и крепко обнимал ее за шею обеими руками, а следующий Тудль вскарабкался на спинку кресла и, болтая одной ногой, делал отчаянные попытки поцеловать ее.

— Смотрите-ка, к вам в гости пришла хорошенькая маленькая леди. сказала Полли. — Видите, какая она тихонькая! Какая красивая маленькая леди, правда?

Это упоминание о Флоренс, которая стояла у двери, следя за происходящим, привлекло к ней внимание младших отпрысков и равным образом счастливо содействовало официальному признанию мисс Нипер, у которой уже возникло опасение, что ею пренебрегли.

— Ах, Сьюзен, пожалуйста, войдите и присядьте на минутку, — сказала Полли. — Это моя сестра Джемайма, вот она. Джемайма, не знаю, что бы я делала, если бы не Сьюзен Нипер; не будь ее, не было бы меня здесь сегодня.

— Ах, присядьте, пожалуйста, мисс Нипер, — подхватила Джемайма.

Сьюзен с величественным и церемонным видом присела на самый кончик стула.

— Я никогда еще никому так не радовалась, мисс Нипер, право же, никогда, — сказала Джемайма.

Сьюзен, смягчившись, слегка подвинулась на стуле и милостиво улыбнулась.

— Пожалуйста, мисс Нипер, развяжите ленты шляпы и будьте как дома, умоляла Джемайма. — Боюсь, что вы не бывали в таком бедном жилище; но вы окажете нам снисхождение, в этом я уверена.

Черноглазая была так польщена этим почтительным обращением, что подхватила на колени маленькую мисс Тудль, пробегавшую мимо, и тотчас же повезла ее на Бенбери-Кросс[625].

— А где же мой миленький мальчик? — спросила Полли. — Мой бедный мальчуган? Я пришла поглядеть, каков он в новом платье.

— Ах, какая жалость! — воскликнула Джемайма. — Как он будет горевать, когда узнает, что мама была здесь! Он в школе, Полли.

— Уже ушел?

— Да. Вчера он пошел в первый раз, боялся пропустить ученье. А сегодня занимаются полдня, Полли; ах, если бы ты могла подождать, пока он вернется домой… ты и мисс Нипер, конечно, — сказала Джемайма, вовремя вспомнив о самолюбии черноглазой.

— А какой у него вид, Джемайма, помоги ему бог? — боязливо спросила Полли.

— Да уж не так плох, как ты, может быть, думаешь, — ответила Джемайма.

— Ах! — с чувством сказала Полли. — Я решила, что ноги у него, должно быть, слишком коротки.

— Ноги у него и в самом деле коротки, — отвечала Джемайма, — но они с каждым днем будут становиться длиннее.

Это утешение рассчитано было на будущее; но бодрость и добродушие, его сопровождавшие, придали ему цену, какой оно по существу не имело. После минутного молчания Полли спросила более веселым тоном:

— А где отец, милая Джемайма? — ибо этим патриархальным именем обычно называли в семье мистера Тудля.

— Ну, вот! — воскликнула Джемайма. — Какая жалость! Сегодня утром отец взял с собой обед и домой вернется только к вечеру. Но он постоянно толкует про тебя, Полли, и рассказывает о тебе детям; он — самое тихое, терпеливое и кроткое существо на свете, всегда был таким и всегда будет.

— Спасибо, Джемайма! — воскликнула простодушная Полли, восхищенная этой речью и опечаленная отсутствием мужа.

— О, не за что благодарить меня, Полли, — отвечала сестра, крепко целуя ее в щеку и весело подбрасывая на руках маленького Поля. — Иной раз я то же самое и о тебе говорю и думаю.

Несмотря на двойное разочарование, нельзя было считать неудачей визит, удостоившийся такого приема; поэтому сестры бодро толковали о семейных делах, о Байлере и обо всех его братьях и сестрах, а черноглазая, совершив несколько поездок на Бенбери-Кросс и обратно, пристально разглядывала мебель, голландские часы, буфет, замок на каминной доске со вставленными в него красными и зелеными окнами, которые могли освещаться с помощью огарка, и пару маленьких черных бархатных котят, каждый с дамским ридикюлем во рту, которых садовники Стегса почитали диковинками изобразительного искусства. Когда завели общий разговор, чтобы черноглазая не оседлала своего конька и не начала язвить, сия молодая леди поведала вкратце Джемайме все, что знала о мистере Домби, его видах на будущее, семействе, занятиях и характере. Представила также подробную опись своего личного гардероба и отчет о ближайших своих родственниках и друзьях. Облегчив душу этими излияниями, она отведала креветок и портера и обнаружила готовность поклясться в вечной дружбе.

Маленькая Флоренс также не упустила случая воспользоваться обстоятельствами, ибо когда юные Тудли повели ее осматривать поганки и другие достопримечательности Садов, она с увлечением отдалась вместе с ними сооружению временной плотины в зеленой лужице, образовавшейся в каком-то закоулке. Она еще была занята этой работой, когда ее отыскала Сьюзен, которая — таково было у нее чувство долга, несмотря даже на умиротворяющее действие креветок, — обратилась к ней с нравоучительной речью (прерываемой тумаками) на тему о ее порочной натуре, отмывая ей при этом лицо и руки, и предсказала, что она доведет до седых волос все свое семейство, которое от скорби сойдет в могилу. После некоторой задержки, вызванной довольно долгой конфиденциальной беседой наверху о денежных делах между Полли и Джемаймой, снова был совершен обмен детей, — ибо Полли все время не спускала с рук своего собственного ребенка, а Джемайма маленького Поля, — и посетители распрощались.

Но юных Тудлей, жертв благонамеренного обмана, сначала соблазнили отправиться в полном составе в мелочную лавку якобы для того, чтобы истратить пении, и когда путь был свободен, Полли убежала: Джемайма крикнула ей вслед, что, если бы они могли на обратном пути сделать крюк в сторону Сити-роуд, они непременно встретили бы маленького Байлера, возвращающегося из школы.

— Как вы думаете, Сьюзен, успеем мы сделать этот маленький крюк? осведомилась Полли, когда они остановились, чтобы перевести дух.

— А почему бы не успеть, миссис Ричардс? — отозвалась Сьюзен.

— Время, знаете ли, близится к обеду, — сказала Полли.

Но благодаря завтраку ее спутница стала более чем равнодушной к этому серьезному соображению; посему она не придала ему никакого значения, и они решили сделать «маленький крюк».

Случилось так, что со вчерашнего утра жизнь стала в тягость бедному Байлеру — по вине форменного наряда Милосердных Точильщиков. Уличная молодежь не могла примириться с ним. Ни один юный шалопай не мог удержаться при виде его, чтобы не накинуться на безобидного носителя этой формы и не причинить ему ущерба. Жизнь его в обществе напоминала скорее жизнь первых христиан, чем невинного ребенка в девятнадцатом веке. Его побивали камнями на улице. Его сталкивали в канавы; забрызгивали грязью, энергически притискивали к столбам. Мальчишки, вовсе не знакомые с его особою, срывали у него с головы желтую шапку и пускали ее по ветру. Ноги его не только подвергались словесной критике и поношениям, но их ощупывали и щипали. В это самое утро, направляясь в школу Точильщиков, он получил вовсе не заслуженный синяк под глазом и был за него наказан учителем — перезрелым бывшим Точильщиком свирепого нрава, который был назначен учителем, ибо ничего не знал и был ни к чему не пригоден, и чья безжалостная трость вызывала столбняк у всех толстощеких мальчуганов.

Поэтому-то на обратном пути Байлер искал глухих троп и пробирался узкими проходами и задворками, чтобы ускользнуть от своих мучителей. Когда же ему пришлось выйти на главную улицу, злая судьба привела его, наконец, туда, где кучка мальчишек, возглавляемых отчаянным молодым мясником, поджидала, не представится ли им возможность повеселиться. Когда среди них очутился Милосердный Точильщик, как будто непостижимо ниспосланный свыше, они дружно заорали и набросились на него.

В это самое время Полли, безнадежно посматривая вдоль улицы, после доброго часа ходьбы заявила, что нет смысла идти дальше, как вдруг увидела это зрелище. Едва завидев его, она вскрикнула и, передав юного Домби черноглазой, бросилась на выручку своего злополучного сынка.

Неожиданность, как и беда, не ходит одна. Изумленная Сьюзен Нипер и ее двое питомцев были спасены прохожими из-под самых колес проезжавшей кареты, прежде чем сообразили, что случилось: и в этот момент (день был базарный) раздались оглушительные крики: «Бешеный бык!»

В разгар смятения, когда на ее глазах люди метались и орали, и попадали под колеса, и мальчишкидрались, и бешеные быки надвигались, и нянька среди всех этих опасностей разрывалась на части, Флоренс вскрикнула и пустилась бежать. Она бежала, пока не выбилась из сил, умоляя Сьюзен следовать за нею; но, сообразив, что другая нянька осталась позади, она остановилась, ломая руки, и с ужасом, не поддающимся описанию, убедилась, что никого возле нее нет.

— Сьюзен, Сьюзен! — закричала Флоренс, в припадке отчаяния всплескивая руками. — О, где они, где они?

— Где они? — повторила какая-то старуха, приковылявшая со всею поспешностью, на какую была способна, с противоположной стороны улицы. Зачем ты от них убежала?

— Я испугалась, — ответила Флоренс. — Я не знала, что делать. Я думала, что они со мной. Где они? Старуха взяла ее за руку и сказала:

— Я тебя провожу.

Это была отвратительная старуха с красными ободками вокруг глаз и ртом, чавкающим и шамкающим, даже когда она молчала. Она была очень бедно одета и несла какие-то шкурки, висевшие у нее на руке. Вероятно, она шла следом за Флоренс — во всяком случае в течение некоторого времени, так как успела запыхаться; и когда она остановилась, чтобы передохнуть, она стала еще безобразнее, потому что по ее желтому морщинистому лицу и шее пробегали судороги.

Флоренс боялась ее и, нерешительно оглядываясь, посматривала вдоль улицы, которую пробежала почти до конца. Это было глухое место — скорее какие-то задворки, чем улица, — и никого здесь не было, кроме нее и старухи.

— Теперь тебе нечего бояться, — сказала старуха, все еще не выпуская ее руки. — Иди со мной.

— Я… я вас не знаю. Как вас зовут? — спросила Флоренс.

— Миссис Браун, — сказала старуха. — Добрая миссис Браун.

— Они близко отсюда? — спросила Флоренс, давая себя увлечь.

— Сьюзен тут поблизости, — сказала Добрая миссис Браун, — а другие недалеко от нее.

— Никого не ушибли? — вскричала Флоренс.

— Да нет же! — сказала Добрая миссис Браун.

Услыхав это, девочка заплакала от радости и охотно пошла со старухой, хотя, покуда они шли, она невольно посматривала на ее лицо — в особенности на этот неутомимый рот — и размышляла о том, похожа ли на нее Злая миссис Браун, если только существует на свете такая особа.

Шли они недолго, но очень неприглядной дорогой — например, мимо печей для обжига кирпича и черепицы, — а затем старуха свернула в грязный переулок, прорезанный глубокими черными колеями. Она остановилась перед жалким домишком, запертым так крепко, как только может быть заперт дом весь в трещинах и щелях. Потом она отперла дверь ключом, который извлекла из-под шляпы, и втолкнула девочку в заднюю комнату, где на полу лежала большая куча тряпок всевозможных цветов, куча костей и куча просеянной золы или мусора; мебели здесь не было, а стены и потолок были совсем черные.

Девочка испугалась так, что не могла выговорить ни слова, и казалось, вот-вот потеряет сознание.

— Ну, не дури! — сказала Добрая миссис Браун, приводя ее толчком в чувство. — Я тебя не обижу. Садись на тряпье.

Флоренс повиновалась, с немой мольбой протягивая к ней руки.

— И задержу я тебя не более часа, — сказала миссис Браун. — Понимаешь, что я говорю?

Девочка с большим трудом выговорила «да».

— Так, стало быть, — сказала Добрая миссис Браун, ты свою очередь усаживаясь на кости, — не досаждай мне. Если не будешь досаждать, говорю тебе, что я тебя не обижу. А если досадишь — убью. Я могу тебя убить в любое время — даже когда ты лежишь в постели у себя дома. А теперь рассказывай, кто ты такая и что ты такое и все прочее о себе.

Угрозы и обещания старухи, боязнь рассердить ее и привычка, несвойственная ребенку, но у Флоренс ставшая как бы врожденной, — таиться и скрывать свои чувства, страхи и надежды, помогли ей исполнить это требование и рассказать свою маленькую биографию или то, что она знала о своей жизни. Миссис Браун слушала внимательно, пока она не закончила рассказа.

— Так, стало быть, твоя фамилия Домби? — сказала миссис Браун.

— Да, сударыня.

— Мне нужно это хорошенькое платьице, мисс Домби, — сказала Добрая миссис Браун, — и эта шляпка и одна-две юбочки и все прочее, без чего ты можешь обойтись. Ну-ка, сними их!

Флоренс повиновалась торопливо, насколько это позволяли ее дрожащие руки; при этом она не сводила испуганных глаз с миссис Браун. Когда она избавилась от всех принадлежностей туалета, упомянутых этой леди, миссис Браун осмотрела их не спеша и как будто осталась вполне довольна их качеством и стоимостью.

— Гм! — сказала она, окидывая взглядом хрупкую фигуру ребенка. — Больше я ничего не вижу кроме башмаков. Мне нужны эти башмаки, мисс Домби.

Бедная маленькая Флоренс сняла их не менее поспешно, искренне радуясь, что нашлось еще одно средство ублаготворить Добрую миссис Браун. Затем старуха извлекла какие-то лохмотья из-под кучи тряпья, которую она для этой цели разворошила, а также детскую накидку, совсем изношенную и старую, и измятые остатки шляпы, выуженной, вероятно, из какой-нибудь канавы или навозной кучи. В это изысканное одеяние она приказала Флоренс нарядиться, а так как такие приготовления, казалось, предшествовали освобождению, девочка повиновалась, пожалуй, с еще большей готовностью.

Торопясь надеть шляпку, — если только можно назвать шляпкой то, что скорее походило на подушку, которую подкладывают при переноске тяжестей. она зацепилась ею за свои густые волосы и не сразу могла отцепить ее. Добрая миссис Браун схватила большие ножницы и впала в состояние странного возбуждения.

— Почему ты не оставила меня в покое, — сказала миссис Браун, — когда я была довольна? Ах ты дурочка!

— Простите. Не знаю, чем я виновата, — задыхаясь, промолвила Флоренс. Я ничего не могла поделать.

— Ничего не могла поделать! — вскричала миссис Браун. — А как, по-твоему, что я могу поделать? Ах, боже мой, — продолжала старуха, с каким-то злобным наслаждением ероша ее локоны, — всякий на моем месте снял бы их прежде всего.

Флоренс почувствовала облегчение, узнав, что не на голову, а только на волосы посягает миссис Браун; она не стала ни сопротивляться, ни умолять и только подняла свои кроткие глаза на это доброе создание.

— Не будь у меня прежде дочки — теперь она за океаном, — которая гордилась своими волосами, — сказала миссис Браун, — я бы срезала все до последнего завитка. Она далеко, далеко! Охо-хо! Охо-хо!

Завывание миссис Браун не было мелодическим, но, сопровождаемое неистовой жестикуляцией, оно вещало о жгучем горе и заставило затрепетать сердце Флоренс, которая испугалась еще больше. Быть может, оно содействовало спасению ее кудрей, потому что миссис Браун, покружившись около нее с ножницами, словно бабочка неизвестной породы, приказала спрятать волосы под шляпу, чтобы ни одна прядь не выбивалась ей на соблазн. Одержав эту победу над собой, миссис Браун снова уселась на кости и закурила коротенькую черную трубку, все время двигая губами и причмокивая, как будто она обгладывала мундштук.

Выкурив трубку, она заставила девочку взять в руки шкурку, чтобы Флоренс казалась добровольной ее спутницей, и объявила, что поведет ее теперь на людную улицу, где она может узнать дорогу к своим. Но она приказала ей, пригрозив в случае ослушания скорой и жестокой расправой, не разговаривать с прохожими и идти не домой (ибо дом, быть может, находился слишком близко с точки зрения миссис Браун), но в контору к отцу, в Сити, а сначала подождать на углу, где она ее оставит, пока не пробьет три. Эти наставления миссис Браун подкрепила заявлением, что есть у нее на службе всемогущие глаза и уши, которым известны все поступки девочки, и этим наставлениям Флоренс торжественно и серьезно обещала следовать. Наконец миссис Браун, тронувшись в путь, повлекла свою преобразившуюся, одетую в лохмотья маленькую приятельницу лабиринтом узких улиц, переулков и переулочков, которые привели в конце концов к извозчичьему двору, замыкавшемуся воротами; из-за ворот доносился шум большой городской магистрали. Указав на эти ворота и уведомив Флоренс о том, что, когда пробьет три часа, она должна пойти налево, миссис Браун дернула ее на прощание за волосы — движение, по-видимому, непроизвольное и не поддающееся контролю; затем она приказала ей идти и помнить, что за нею следят.

С облегченным сердцем, но все еще очень перепуганная, Флоренс почувствовала, что ее освободили, и побежала к углу. Дойдя до него, она оглянулась и увидела голову Доброй миссис Браун, высовывавшуюся из-за низкого деревянного прикрытия, за которым Добрая миссис Браун давала ей последние указания, а также кулак, которым она грозила. После этого, хотя Флоренс частенько оглядывалась, — по меньшей мере ежеминутно с тревогой вспоминая о старухе, — она ее уже не видела.

Флоренс стояла на углу, глядела на уличную сутолоку и приходила от нее в еще большее замешательство; между тем часы как будто приняли решение никогда не бить три. Наконец на колокольне пробило три часа; это было совсем близко, — значит, ошибиться она не могла; она несколько раз оглядывалась через плечо, несколько раз пускалась в путь и столько же раз возвращалась из боязни разгневать всемогущих шпионов миссис Браун и, наконец, бросилась вперед с поспешностью, какую только допускали стоптанные башмаки, не выпуская из рук кроличьей шкурки.

О конторах своего отца она знала только, что они принадлежат Домби и Сыну и что это великая сила в Сити. Поэтому она могла спрашивать лишь о том, как пройти к Домби и Сыну в Сити; а так как этот вопрос она задавала преимущественно детям, боясь обращаться к взрослым, то и пользы извлекла очень мало. По спустя некоторое время она начала спрашивать дорогу в Сити, опуская пока первую половину вопроса, и тогда в самом деле стала постепенно приближаться к сердцу великой страны, управляемой грозным лорд-мэром[626].

Устав от ходьбы, всюду встречая толчки, оглушенная шумом и сутолокой, беспокоясь о брате и няньках, в ужасе от пережитого ею и от перспективы явиться в таком виде перед разгневанным отцом, ошеломленная и испуганная тем, что произошло, и что сейчас происходит, и что еще ей предстоит, Флоренс шла, утомленная, со слезами на глазах, и раза два невольно останавливалась, чтобы облегчить измученное сердце горькими рыданиями. Но в такие минуты мало кто замечал ее в том платье, какое было на ней; а если и замечал, то думал, что девочку научили вызывать сострадание, и проходил мимо. И Флоренс, призвав на помощь всю твердость и стойкость характера, который слишком рано определился и закалился под влиянием горьких испытаний, не упуская из виду поставленной цели, упорно стремилась к ней.

Добрых два часа прошло с тех пор, как началось это странное приключение, когда, наконец, ускользнув от шума и грохота узкой улицы, запруженной повозками и фургонами, она вышла к какой-то верфи или пристани на берегу реки, где увидела великое множество тюков, бочек и ящиков, большие деревянные весы и маленький деревянный домик на колесах, перед которым, глядя на ближайшие мачты и лодки, стоял, посвистывая, дородный человек, заткнув за ухо перо и засунув руки в карманы, словно рабочий его день уже подходил к концу.

— Ну, что там еще! — сказал этот человек, случайно оглянувшись. — Ничего у нас нет для тебя, девочка. Уходи!

— Скажите, пожалуйста, это Сити? — спросила трепещущая дочь Домби.

— Да, это Сити. Думаю, что ты это прекрасно знаешь. Уходи! Ничего у нас нет для тебя.

— Мне ничего не нужно, благодарю вас, — последовал робкий от нет. — Мне бы только узнать дорогу к Домби и Сыну.

Человек, лениво двинувшийся по направлению к ней, был как будто удивлен этим ответом, внимательно посмотрела ей в лицо и сказал:

— Да тебе-то что нужно от Домби и Сына?

— Простите, мне нужно знать дорогу туда.

Человек посмотрел на нее еще пытливее и в изумлении потер себе затылок с такой энергией, что сбил с головы шляпу.

— Джо! — позвал он другого человека, рабочего, подняв и снова надев шляпу.

— Вот я! — отозвался Джо.

— Где этот молодой франтик от Домби, который следил за погрузкой товаров?

— Только что вышел в другие ворота, — сказал Джо.

— Позови-ка его на минутку.

Джо бросился к воротам, крича на бегу, и вскоре вернулся с жизнерадостным на вид мальчиком.

— Ты на побегушках у Домби, так, что ли? — спросил первый человек.

— Я — служащий фирмы Домби, мистер Кларк, — отвечал мальчик.

— В таком случае, погляди-ка сюда, — сказал мистер Кларк.

Повинуясь жесту мистера Кларка, мальчик подошел к Флоренс, не без основания недоумевая, какое он имеет к ней отношение. Но Флоренс, которая все слышала и почувствовала не только облегчение, неожиданно убедившись в спасении и окончании своего путешествия, но и великое успокоение при виде его оживленного юного лица, стремительно подбежала к нему, обронив по дороге один из стоптанных башмаков, и обеими руками схватила его за руку.

— Простите, пожалуйста, я потерялась! — сказала Флоренс.

— Потерялась? — воскликнул мальчик.

— Да, я потерялась сегодня утром, далеко отсюда… а потом с меня сняли платье… и сейчас на мне чужое… и зовут меня Флоренс Домби, я единственная сестра моего братца… и, ах, боже мой, боже мой, помогите мне, пожалуйста! — всхлипывала Флоренс, давая волю ребяческим чувствам, которые она так долго подавляла, и заливаясь слезами. При этом ее жалкая шляпа слетела с головы, и растрепавшиеся волосы упали ей на лицо, вызвав безмолвное восхищение и сострадание юного Уолтера, племянника Соломона Джилса, мастера судовых инструментов.

Мистер Кларк вне себя от изумления повторял чуть слышно: «Я еще никогда не видывал такого товара на этой пристани». Уолтер поднял башмак и надел его на маленькую ножку, подобно принцу в сказке, примерявшему туфельку Золушке. Он перебросил через левую руку кроличью шкурку, правую предложил Флоренс и почувствовал себя не Ричардом Виттингтоном — это избитое сравнение, — но святым Георгом Английским[627] с простертым у его ног мертвым драконом.

— Не плачьте, мисс Домби! — воскликнул Уолтер в порыве энтузиазма. Как это чудесно, что я оказался здесь! Теперь вы в такой же безопасности, как если бы вас охраняла целая команда отборных моряков с военного судна. Ах, не плачьте!

— Больше я не буду плакать, — сказала Флоренс. — Я плачу от радости.

«Плачет от радости! — подумал Уолтер. — И я виновник этой радости». Идемте, мисс Домби. Ну вот, теперь и другой башмак свалился. Возьмите мои, мисс Домби.

— Нет, нет, нет! — воскликнула Флоренс, удерживая его в тот момент, когда он порывисто стягивал с себя башмаки. — В этих мне удобнее. В этих очень хорошо.

— Ну, конечно, — сказал Уолтер, взглянув на ее ножку, — мои на целую милю длиннее, чем нужно. Как же это я не подумал! В моих вы вовсе не могли бы идти! Идемте, мисс Домби. Хотел бы я посмотреть, какой негодяй посмеет вас теперь обидеть!

Уолтер, — весьма грозный на вид, — увел Флоренс, имевшую вид очень счастливый; и они зашагали рука об руку по улицам, вовсе не помышляя о том, какой странной могла показаться эта пара.

Сумерки и туман сгущались, и вдобавок начал накрапывать дождь, но они никакого внимания на это не обращали; оба были всецело поглощены недавними приключениями Флоренс, о которых она рассказывала с простодушием и доверием, свойственными ее возрасту, тогда как Уолтер слушал так, словно они брели далеко от грязи и копоти Темз-стрит, среди широколиственных высоких деревьев на каком-то необитаемом острове под тропиками, — и в то время он воображал, быть может, что так оно и есть.

— Далеко нам? — спросила, наконец, Флоренс, поднимая глаза на своего спутника.

— Ах, кстати, — останавливаясь, сказал Уолтер, — позвольте-ка, где мы? А, знаю! Но контора сейчас закрыта, мисс Домби. Никого там нет. Мистер Домби давно ушел домой. Пожалуй, и нам следует пойти туда же. Или постойте-ка. Не отвести ли мне вас к дяде, у которого я живу… это совсем близко отсюда… а потом поехать к вам домой в карете, уведомить их, что вы в безопасности и привезти вам какое-нибудь платье. Пожалуй, так лучше будет?

— Ну что ж, — отвечала Флоренс. — А как по-вашему? Как вы думаете?

Пока они стояли, совещаясь, какой-то человек поравнялся с ними и, мимоходом взглянув на Уолтера, словно узнал его, но потом, как бы не доверяя первому впечатлению, прошел дальше.

— Мне кажется, это мистер Каркер, — сказал Уолтер. — Каркер из нашей фирмы. Не заведующий наш Каркер, мисс Домби, а другой Каркер, младший. Алло! Мистер Каркер!

— Уолтер Гэй? — отозвался тот, приостанавливаясь и возвращаясь. — Я подумал, что ошибся… с такой странной спутницей…

Стоя у фонаря и с удивлением выслушивая торопливые объяснения Уолтера, он представлял разительный контраст двум ребятишкам, стоявшим перед ним рука об руку. Он был не стар, но волосы у него были седые; плечи сгорбились или согнулись под бременем какой-то великой скорби, и глубокие морщины пересекали его изможденное, печальное лицо. Блеск глаз, выражение лица, даже голос его — все было тускло и безжизненно, как будто дух в нем испепелился. Он был одет прилично, хотя и очень просто, в черное; но платье его, под стать всему облику, как бы съежилось и сжалось на нем и присоединилось к жалобной мольбе, которую выражала вся его фигура с головы до пят, — он хотел оставаться незамеченным и одиноким в своем унижении.

И, однако, интерес его к упованиям юности не угас, как угасли в нем другие чувства, ибо он всматривался в оживленное лицо мальчика, пока тот говорил, с необычайной симпатией и с чувством необъяснимой тревоги и жалости, которое светилось в его глазах, как ни старался он его скрыть. Когда Уолтер в заключение задал ему вопрос, который уже задавал Флоренс, он продолжал смотреть на него с тем же выражением, словно читал на его лице судьбу, горестно противоречившую теперешней его веселости.

— Что вы посоветуете, мистер Каркер? — улыбаясь, спросил Уолтер. — Ведь вы всегда даете мне добрые советы, когда разговариваете со мной. Правда, это случается не часто.

— Ваш план мне кажется наилучшим, — отвечал тот, переводя взгляд с Флоренс на Уолтера и обратно.

— Мистер Каркер, — просияв, сказал Уолтер, у которого мелькнула великодушная мысль, — послушайте! Вот случай для вас! Пойдите вы к мистеру Домби и принесите ему добрую весть. Это может быть полезно вам, сэр. Я останусь дома. Идите.

— Я? — воскликнул тот.

— Да. Почему бы вам не пойти, мистер Каркер? — сказал мальчик.

Тот в ответ только пожал ему руку; казалось, даже это он сделал со стыдом и опаской; и, пожелав ему доброй ночи и посоветовав не мешкать, пошел дальше.

— Ну, мисс Домби, — сказал Уолтер, посмотрев ему вслед, когда они тоже пошли своей дорогой, — мы как можно скорее отправимся к моему дяде. Слыхали ли вы когда-нибудь, мисс Флоренс, чтобы мистер Домби говорил о мистере Каркере-младшем?

— Нет, — тихо ответила девочка, — я редко слышу, как папа разговаривает.

«Ах, верно! Тем хуже для него», — подумал Уолтер. После минутной паузы, в течение которой он смотрел вниз на кроткое, терпеливое личико идущей рядом с ним девочки, он со свойственным ему мальчишеским оживлением и стремительностью заговорил о другом; а когда один из злополучных башмаков опять свалился весьма кстати, предложил отнести Флоренс на руках к дяде. Флоренс, хотя и очень устала, смеясь, отклонила это предложение, боясь, как бы он ее не уронил. Они были уже недалеко от Деревянного Мичмана, и тут Уолтер стал рассказывать различные случаи из истории кораблекрушений и другие волнующие происшествия, а также о том, как мальчики моложе его спасали и с торжеством уносили девочек старше Флоренс; они все еще были увлечены этим разговором, когда подошли к двери мастера судовых инструментов.

— Алло, дядя Соль! — закричал Уолтер, врываясь в лавку — с этой минуты и вплоть до конца вечера он говорил бессвязно и запинаясь. — Какое удивительное приключение! Вот дочь мистера Домби заблудилась на улице, а старая ведьма отняла у нее платье… я ее нашел, привел к нам, чтобы она отдохнула у нас в гостиной… смотрите!

— Господи боже мой! — сказал дядя Соль, попятившись к своему возлюбленному компасу. — Быть не может! Никогда бы я…

— Да, и никто другой, — перебил Уолтер, угадывая конец фразы. — Никто, право же, никто… Вот! Помогите мне перенести эту кушетку ближе к огню, ладно, дядя Соль?.. Приготовьте тарелки… дайте ей пообедать, ладно, дядя?.. Бросьте эти башмаки под каминную решетку, мисс Флоренс… поставьте ноги на решетку, чтобы согреть их… какие они мокрые!.. Вот так приключение, а, дядя?.. Господи помилуй, как мне жарко!

Соломону Джилсу также было очень жарко — и от сочувствия и от крайнего изумления. Он гладил по головке Флоренс, уговаривал ее поесть, уговаривал ее пить, растирал ей ноги нагретым у камина носовым платком, пытливо всматриваясь в своего непоседу-племянника, и ничего, в сущности, не понимал, кроме того, что на него постоянно налетал и натыкался этот взволнованный молодой джентльмен, который носился по комнате, принимаясь сразу за двадцать дел и ровно ничего не предпринимая.

— Подождите минутку, дядя, — сказал он, схватив свечу, — сейчас я сбегаю наверх, надену другую куртку, а потом уйду. Послушайте, дядя, вот так приключение!

— Дорогой мой мальчик, — сказал Соломон, который с очками на лбу и большим хронометром в кармане метался между Флоренс на кушетке и своим племянником во всех уголках гостиной, — это самое необычайное…

— Да, но, пожалуйста, дядя… пожалуйста, мисс Флоренс… знаете ли, обед, дядя…

— Да! Да! Да! — воскликнул Соломон, сразу вонзив нож в баранью ногу, точно ему предстояло кормить великана. — Я о ней позабочусь, Уоли! Я поникаю. Милая крошка! Конечно, проголодалась. Ступай и приведи себя в порядок. Господи помилуй! Сэр Ричард Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона!

Уолтеру немного понадобилось времени, чтобы подняться к себе в мансарду и спуститься, но Флоренс, не в силах бороться с утомлением, успела задремать у камина. Эта короткая пауза — хотя длилась она всего несколько минут помогла Соломону Джилсу настолько прийти в себя, чтобы позаботиться о ее удобствах, уменьшить свет в комнате и заслонить ее от огня. Итак, когда мальчик вернулся, она сладко спала.

— Вот это чудесно! — прошептал он, так крепко сжав в объятиях Соломона, что тот изменился в лице. — Теперь я ухожу. Захвачу только с собой корочку хлеба, я очень голоден… и… не будите ее, дядя Соль!

— Нет, нет, — сказал Соломон. — Хорошенькая девочка!

— Прехорошенькая! — воскликнул Уолтер. — Я никогда не видывал такого личика, дядя Соль. Теперь я ухожу.

— Отлично, — с большим облегчением сказал Соломон.

— Послушайте, дядя Соль! — крикнул Уолтер, просунув голову в дверь.

— Он опять здесь! — сказал Соломон.

— Как она себя чувствует сейчас?

— Прекрасно, — сказал Соломон.

— Великолепно! Теперь я ухожу.

— Надеюсь, — пробормотал про себя Соломон.

— Послушайте, дядя Соль., - воскликнул Уолтер, снова появляясь в дверях.

— Он опять здесь! — сказал Соломон.

— Мы встретили на улице мистера Каркера-младшего. Таким странным он никогда еще не бывал. Он простился со мной, но пошел следом за нами — вот удивительно! — потому что, когда мы подошли к двери, я оглянулся и видел, как он потихоньку уходил, точно слуга, проводивший меня до дому, или верная собака. Как она себя чувствует теперь, дядя?

— Совершенно так же, как и раньше, Уоли, — отвечал дядя Соль.

— Отлично! Теперь-то уж я ухожу!

На этот раз он действительно ушел, а Соломон Джилс, не имея желания обедать, сел по другую сторону камина, следя за спящей Флоренс и строя великое множество воздушных замков самой фантастической архитектуры, похожий в тусклом свете и в ближайшем соседстве со всеми инструментами на переодетого волшебника в валлийском парике и кофейного цвета одежде, который погрузил девочку в зачарованный сон.

Тем временем Уолтер приближался к дому мистера Домби со скоростью, которую редко развивает извозчичья лошадь; и, однако, через каждые две-три минуты он высовывался из окна, нетерпеливо увещая извозчика. Достигнув цели своего путешествия, он выскочил из кэба, известил о своей миссии слугу и последовал за ним прямо в библиотеку, где было великое смешение языков и где мистер Домби, его сестра и мисс Токс, Ричардс и Нипер находились все в сборе.

— Прошу прощения, сэр, — сказал Уолтер, бросаясь к нему, — но, к счастью, я могу сообщить, что все обстоит благополучно, сэр. Мисс Домби нашлась!

Мальчик с его открытым лицом, развевающимися волосами и блестящими глазами, задыхающийся от радости и возбуждения, представлял изумительную противоположность мистеру Домби, когда тот сидел против него в своем библиотечном кресле.

— Я говорил вам, Луиза, что она непременно найдется, — сказал мистер Домби, слегка повернувшись к этой леди, плакавшей вместе с мисс Токс. Дайте знать слугам, что нет необходимости в дальнейших поисках. Мальчик, доставивший это известие, — молодой Гэй из конторы. Как нашлась моя дочь, сэр? Мне известно, как ее потеряли. — Тут он величественно взглянул на Ричардс. — Но как она нашлась? Кто ее нашел?

— Пожалуй, это я нашел мисс Домби, сэр, — скромно сказал Уолтер, — не знаю, могу ли я ставить себе в заслугу, что действительно нашел ее, но, во всяком случае, я был счастливым орудием…

— Что вы подразумеваете, сэр, — перебил мистер Домби, с инстинктивной неприязнью отмечая, чго мальчик явно горд и счастлив своим участием в этом происшествии, — говоря, что, в сущности, вы не нашли моей дочери, а были счастливым орудием? Будьте добры говорить толково и последовательно.

Не во власти Уолтера было говорить последовательно, но он постарался дать те объяснения, на какие был способеп в своем возбужденном состоянии, и рассказал, почему он пришел один.

— Вы это слышите, девушка? — строго сказал мистер Домби, обращаясь к черноглазой. — Возьмите все необходимое и сейчас же отправляйтесь с этим молодым человеком, чтобы доставить домой мисс Флоренс. Гэй, завтра вы получите вознаграждение.

— О, благодарю вас, сэр, — сказал Уолтер. — Вы очень добры. Право же, я не думал о награде, сэр.

— Вы — юнец, — сказал мистер Домби резко и чуть ли не злобно, — и то, что вы думаете, или воображаете, будто думаете, имеет мало значения. Вы поступили хорошо, сэр. Не портите того, что сделали. Пожалуйста, Луиза, налейте мальчику вина.

Взгляд мистера Домби с явным неодобрением провожал Уолтера Гэя, когда тот выходил из комнаты под присмотром миссис Чик; и с таким же неудовольствием духовный его взор следовал за ним, когда он вместе с мисс Сьюзен Нипер ехал обратно к своему дяде.

Там они убедились, что Флоренс, выспавшись, пообедала и очень подружилась с Соломоном Джилсом, к которому относилась с полным доверием и симпатией. Черноглазая (которая столько плакала, что теперь ее можно было назвать красноглазой, и которая была очень молчалива и удручена) заключила ее в объятия, не сказав ни одного сердитого или укоризненного слова, и способствовала тому, что свидание вышло весьма истерическим. Затем, превратив гостиную специально для этого случая в туалетную, она переодела Флоренс очень заботливо в подобающее ей платье; и, наконец, увела ее, столь похожей на члена семьи Домби, сколь это было возможно, если принять во внимание, что девочке в этом праве было отказано.

— Прощайте! — сказала Флоренс, подбегая к Соломону. — Вы были очень добры ко мне.

Старый Соль пришел в восторг и поцеловал ее, точно приходился ей дедом.

— Прощайте, Уолтер! До свидания! — сказала Флоренс.

— До свидания! — сказал Уолтер, протягивая ей обе руки.

— Я вас никогда не забуду, — продолжала Флоренс. — Право же, никогда не забуду. До свидания, Уолтер!

С наивной благодарностью девочка подставила ему личико. Уолтер склонился к ней, потом снова поднял голову, красный и пылающий, и в большом смущении посмотрел на дядю Соля.

«Где Уолтер?» — «Прощайте, Уолтер!» — «До свидания, Уолтер!» — «Дайте мне еще раз руку, Уолтер!» — восклицала Флоренс, после того как ее уже усадили в карету вместе с ее маленькой нянькой. И когда карета, наконец, тронулась, Уолтер, стоя у порога, весело отвечал Флоренс, размахивавшей носовым платком; Деревянный Мичман за его спиной, казалось, подобно ему самому, следил только за этой одной каретой, исключив из поля зрения все другие, проезжавшие мимо.

В положенное время карета вновь была у дома мистера Домби, и снова в библиотеке раздались громкие голоса. Снова приказано было, чтобы карета ждала. «Для миссис Ричардс», — зловеще шепнул кто-то из прислуги Сьюзен, когда та проходила с Флоренс.

Появление потерянного ребенка вызвало волнение, — впрочем, незначительное. Мистер Домби, который так и не обрел дочери, поцеловал ее в лоб и предостерег, чтобы она впредь не убегала и не скиталась где-то с вероломными спутниками. Миссис Чик оборвала свои жалобы на порочность человеческой натуры, неискоренимую даже в тех случаях, когда ее призывает на стезю добродетели Милосердный Точильщик, и оказала Флоренс прием, несколько отличный от того, на который мог претендовать только подлинный Домби. Мисс Токс обнаруживала свои чувства, применяясь к находившимся перед ней образцам.

Одна лишь Ричардс, виновная Ричардс, излила душу, встретив заблудившуюся девочку несвязными словами приветствия и склонившись над ней с неподдельной любовью.

— Ах, Ричардс! — вздохнула миссис Чик. — Было бы гораздо приятнее для тех, кто хотел бы не думать дурно о своих ближних, и гораздо приличнее для вас, если бы вы вовремя обнаружили надлежащее чувство к младенцу, которому предстоит теперь быть преждевременно лишенным естественного питания.

— Отторгнутым, — плаксиво прошептала мисс Токс, — от единого для всех источника!

— Будь я повинна в неблагодарности, — торжественно продолжала миссис Чик, — и рассуждай я по-вашему, Ричардс, я бы считала, что наряд Милосердных Точильщиков должен погубить моего ребенка, а воспитание — задушить его.

Коли на то пошло, — но миссис Чик этого не знала, — он и теперь уже был едва ли не загублен нарядом; а что касается воспитания, то и его печальные последствия могли со временем сказаться, ибо воспитание состояло из града шлепков и слез.

— Луиза! — сказал мистер Домби. — Нет необходимости что-то еще объяснять. Эта женщина уволена, и ей уплачено. Вы покидаете этот дом, Ричардс, потому что взяли с собою моего сына — моего сына, — сказал мистер Домби, внушительно повторив эти два слова, — в трущобы, в общество, о котором нельзя подумать без содрогания. Что же касается сегодняшнего несчастного случая с мисс Флоренс, то его я рассматриваю как счастливое и благоприятное обстоятельство, так как, не будь этого происшествия, я никогда бы не узнал — тем более из ваших уст, — в чем вы провинились. Мне кажется, Луиза, что другая нянька, эта молодая особа, — тут мисс Нипер громко всхлипнула, — будучи значительно моложе и находясь несомненно под влиянием кормилицы Поля, все же может остаться. Будьте добры распорядиться, чтобы заплатили извозчику, который отвезет эту женщину в… — мистер Домби запнулся и поморщился — …в Сады Стегса.

Полли направилась к двери, а Флоренс цеплялась за ее платье и очень трогательно умоляла ее не уходить. Кинжалом в сердце и стрелой в мозг поразило высокомерного отца это зрелище; его плоть и кровь, от которой он не мог отречься, льнет к этой невежественной чужой женщине, когда он сидит тут же. В сущности, его не интересовало, к кому обращается и от кого бежит его дочь. Острая, мучительная боль пронзила его при мысли о том, как поступил бы его сын.

Во всяком случае, сын его громко плакал в ту ночь. По правде говоря, у бедного Поля была более основательная причина для слез, чем у большинства сыновей этого возраста, ибо он лишился своей второй матери — вернее даже первой, насколько простиралось его знание, — вследствие катастрофы такой же внезапной, как та утрата, которая омрачила начало его жизни. И тот же удар лишил доброго и верного друга его сестру, которая горько плакала, пока не заснула. Но это к делу не относится. Не будем же тратить лишних слов.

Глава 7 Взгляд с птичьего полета на местожительство мисс Токс, а также на сердечные привязанности мисс Токс

Мисс Токс обитала в маленьком темном доме, который на одном из ранних этапов английской истории протиснулся в фешенебельный район в западной части города, где и пребывал, наподобие бедного родственника, в тени большой улицы, начинающейся за углом, под холодным презрительным взглядом величественных зданий. Он был расположен не в тупике и не во дворе, а в скучнейшей щели, куда назойливо и тревожно доносятся отдаленные стуки дверных молотков. Это уединенное место, где между камнями мостовой пробивалась трава, называлось площадью Принцессы; а на площади Принцессы была часовня Принцессы с гулким колоколом, где иной раз по воскресеньям бывало на богослужении до двадцати пяти человек. Был здесь также «Герб Принцессы», часто посещаемый великолепными ливрейными лакеями. За решеткой, перед «Гербом Принцессы», находился портшез, но никто не помнит, чтобы он когда-нибудь появлялся снаружи; а в погожие утра каждый прут решетки (их сорок восемь, как не раз подсчитывала мисс Токс) был украшен оловянною кружкою.

Был еще один частный дом на площади Принцессы, кроме дома мисс Токс, а также огромные ворота с двумя огромными дверными кольцами в львиных пастях, — ворота, которые ни при каких обстоятельствах не отворялись и, по догадкам, когда-то вели в конюшни. В самом деле, воздух на площади Принцессы отдавал запахом конюшен, а из спальни мисс Токс (находившейся в задней половине дома) открывался вид на двор с конюшнями, где конюхи, какой бы работой ни были заняты, непрерывно сопровождали ее веселыми криками и где самые интимные принадлежности костюма кучеров, их жен и детей развешивались на стенах наподобие знамен Макбета. В этом другом частном доме на площади Принцессы, снятом в аренду бывшим дворецким, женившимся на экономке, сдавалась квартира с мебелью некоему холостому джентльмену, а именно майору с одеревеневшим синим лицом и глазами, вылезающими из орбит, в чем мисс Токс, как она сама выражалась, усматривала «нечто подлинно воинственное», и между ним и ею обмен газетами и брошюрами и тому подобные платонические отношения поддерживались через посредство чернокожего слуги майора, которого мисс Токс определила как «туземца», не связывая с этим наименованием никаких географических представлений.

Быть может, никогда еще не бывало передней и лестницы, менее просторной, чем передняя и лестница в доме мисс Токс. Быть может, весь он, сверху донизу, был самым неудобным домишком в Англии и самым уродливым; но зато, как говорила мисс Токс, какое местоположение! Там было очень мало дневного света зимой; солнце никогда не заглядывало туда даже в лучшую пору года; о воздухе не могло быть и речи, так же как об уличном движении. И все же мисс Токс говорила: подумайте о местоположении! То же самое говорил синелицый майор с глазами, вылезавшими из орбит, который гордился площадью Принцессы и при каждом удобном случае с восторгом заводил речь в своем клубе о предметах, имеющих отношение к важным особам на большой улице за углом, дабы иметь удовольствие заявить, что это — его соседи.

Жалкая квартира, где жила мисс Токс, была ее собственностью, завещанной ей и полученной по наследству от покойного обладателя рыбьего глаза в медальоне, — миниатюрный портрет этого джентльмена с напудренной головой и косичкой служил противовесом подставке для чайника на другом конце каминной полки в гостиной. Большая часть мебели относилась к эпохе пудреной головы и косички, включая грелку для тарелок, которая вечно изнемогала к растопыривала свои четыре тонких кривых ноги, загораживая кому-то дорогу, и отжившие свой век клавикорды, украшенные гирляндой душистого горошка, нарисованной вокруг имени мастера.

Хотя майор Бегсток уже достиг того, что в изящной литературе именуется великим расцветом жизненных сил, и ныне совершал путешествие под гору, почти лишенный шеи и обладая одеревеневшими челюстями и слоновыми ушами с длинными мочками, а глаза его и цвет лица, как уже было упомянуто, свидетельствовали о состоянии искусственного возбуждения, — тем не менее он был чрезвычайно горд тем, что пробудил интерес к себе в мисс Токс, и тешил свое тщеславие, воображая, будто она блестящая женщина и неравнодушна к нему. На это он много раз намекал в клубе в связи с невинными шуточками, вечным героем коих был старый Джо Бегсток, старый Джой Бегсток, старый Дж. Бегсток, старый Джош Бегсток и так далее — ибо оплотом и твердыней юмора майора было самое фамильярное обращение с его же собственным именем.

— Джой Б., сэр, — говаривал майор, помахивая тростью, — стоит дюжины вас. Будь среди вас еще несколько человек из породы Бегстоков, сэр, вам от этого не стало бы хуже. Старому Джо, сэр, даже теперь нет надобности далеко ходить за женой, буде он стал бы ее искать; но у него жестокое сердце, сэр, у этого Джо, он непреклонен, сэр, непреклонен и чертовски хитер!

После такой декларации слышалось сопение, и синее лицо майора багровело, а глаза судорожно расширялись и выпучивались.

Несмотря на весьма щедро воспеваемые самому себе хвалы, майор был эгоистом. Можно усомниться в том, существовал ли когда-нибудь человек с более эгоистическим сердцем — или, пожалуй, лучше было бы сказать желудком, принимая во внимание, что этим последним органом он был наделен в значительно большей степени, чем первым. Ему в голову не приходило, что кто-то может его не замечать или им пренебрегать; во всяком случае, он не допускал и мысли, что его не замечает и им пренебрегает мисс Токс.

И, однако, как выяснилось, мисс Токс забыла его — забыла постепенно. Она начала забывать его вскоре после того, как открыла семейство Тудлей. Она продолжала забывать его вплоть до дня крестин. Она забывала его после этого дня с быстротою нарастания сложных процентов. Что-то или кто-то занял его место и стал для нее новым источником интереса.

— Доброе утро, сударыня, — сказал майор, встретив мисс Токс на площади Принцессы спустя несколько недель после перемен, отмеченных в последней главе.

— Доброе утро, сэр, — сказала мисс Токс очень холодно.

— Джо Бегсток, сударыня, — заметил майор с обычной своей галантностью, — давно не имел счастья приветствовать вас у вашего окна. С Джо обходились сурово, сударыня. Его солнце скрылось за облаком.

Мисс Токс наклонила голову, но, право же, очень холодно.

— Быть может, светило Джо покидало город, сударыня? — осведомился майор.

— Я? Город? О нет, я не покидала города, — сказала мисс Токс. Последние дни я была очень занята. Почти все мое время посвящено одним очень близким друзьям. Боюсь, что и сейчас у меня нет свободной минуты. До свиданья, сэр!

Меж тем как мисс Токс с самым чарующим видом покидала площадь Принцессы, майор стоял и смотрел ей вслед с таким синим лицом, какого у него никогда еще не бывало, ворча и бормоча отнюдь не любезные замечания.

— Ах, черт подери, сэр, — сказал майор, обводя своими рачьими глазами площадь Принцессы и неожиданно обращаясь к благовонной ее атмосфере, полгода назад эта женщина боготворила землю, по которой ступал Джош Бегсток. Что же это значит?

Поразмыслив, майор решил, что это означает западню для мужчины; что это означает интригу и силки; что мисс Токс расставляет ловушки. — Но Джо вам не поймать, сударыня, — сказал майор. — Он непреклонен, сударыня, он непреклонен — этот Дж. Б. непреклонен и чертовски хитер! — И, сделав такое замечание, он ухмылялся вплоть до вечера.

Однако, когда прошел этот день и еще много дней, обнаружилось, что мисс Токс решительно никакого внимания не обращает на майора и вовсе о нем не думает. Когда-то она имела обыкновение случайно посматривать в одно из своих маленьких темных окошек и, краснея, отвечать на приветствие майора; но теперь она лишила его этого счастья и вовсе не заботилась о том, посматривает он через дорогу или нет. Произошли также и другие перемены. Майор, стоя в полумраке своего собственного жилища, мог заметить, что за последнее время дом мисс Токс принял более нарядный вид, что новая клетка из позолоченной проволоки была приобретена для маленькой старой канарейки; что различные украшения, вырезанные из цветного картона и бумаги, появились на каминной доске и столах; что несколько растений неожиданно выросли в окнах; что мисс Токс иногда упражняется на клавикордах с гирляндой душистого горошка, всегда выставленной напоказ под «копенгагенским» и «птичьим» вальсами в нотных тетрадках, собственноручно переписанных мисс Токс.

Помимо всего этого, мисс Токс давно уже одевалась необычайно заботливо и элегантно в полутраур. Но это обстоятельство помогло майору выйти из затруднения: он решил про себя, что она получила маленькое наследство и возгордилась.

На следующий же день после того, как он пришел к такому заключению и успокоился, майор, сидя за завтраком, увидел в маленькой гостиной мисс Токс явление, столь потрясающее и удивительное, что некоторое время оставался пригвожденным к стулу; затем бросился в другую комнату и вернулся с театральным биноклем, в который пристально созерцал это явление в течение нескольких минут.

— Это младенец, сэр, — сказал майор, сдвигая бинокль. — Бьюсь об заклад на пятьдесят тысяч фунтов!

Майор не мог этого забыть. Он ничего не мог делать и только свистел и таращил глаза до такой степени, что в прежнем состоянии они показались бы глубоко запавшими и провалившимися. День за днем, два, три, четыре раза в неделю появлялся этот младенец. Майор продолжал таращить глаза и свистеть. Во всех отношениях он был предоставлен самому себе на площади Принцессы. Мисс Токс перестала интересоваться, чем он занят. Если бы из синего он стал черным, на нее это не произвело бы никакого впечатления.

Постоянство, с которым она уходила с площади Принцессы, чтобы доставить этого младенца и его няньку, возвращалась с ними и снова их уводила и постоянно надзирала за ними; постоянство, с которым она сама нянчила его, и кормила, и играла с ним, и замораживала его юную кровь[628] мелодиями, исполняемыми на клавикордах, было необычайно. Примерно в это же время у нее обнаружилась страсть рассматривать некий браслет, а также страсть взирать на луну, которую она подолгу созерцала из окна своей спальни. Но на что бы она ни глядела — на солнце, луну, звезды илибраслет, — она не глядела больше на майора. И майор свистел, таращил глаза, дивился, метался по комнате и ровно ничего не понимал.

— Вы совсем покорите сердце моего брата Поля, это сущая правда, дорогая моя, — сказала однажды миссис Чик. Мисс Токс побледнела.

— С каждым днем он становится все более похож на Поля, — сказала миссис Чик.

Вместо ответа мисс Токс взяла на руки маленького Поля и своими ласками совершенно измяла и приплюснула его бантик.

— А его мать, дорогая моя, — сказала мисс Токс, — с которой я должна была познакомиться через вас, на нее он похож хоть немного?

— Ничуть, — отвечала Луиза.

— Она… кажется, она была хорошенькая? — нерешительно спросила мисс Токс.

— Да, покойная Фанни была интересна, — сказала миссис Чик после некоторого размышления. — Несомненно интересна. У нее не было такой внушительной, величавой осанки, какую почему-то ждешь от жены моего брата; не было у нее также той стойкости и силы духи, каких требует такой человек.

Мисс Токс испустила глубокий вздох.

— Но она была привлекательна, — сказала миссис Чик. — в высшей степени привлекательна. А намерения ее… ах, боже мой, какие добрые намерения были у бедной Фанни!

— Ангел! — воскликнула мисс Токс, обращаясь к маленькому Полю. Вылитый портрет своего папы!

Если бы майор мог знать, сколько надежд и мечтаний, какое множество планов и расчетов покоится на этой младенческой головке, и мог увидеть, как они кружатся, в смятении и беспорядке, над сборками чепчика ничего не ведающего маленького Поля, он действительно мог бы вытаращить глаза. Тогда разглядел бы он в этом рое и несколько честолюбивых пылинок, принадлежащих мисс Токс; тогда, быть может, понял бы он, какой капитал боязливо вложила эта леди в фирму Домби.

Если бы сам ребенок мог проснуться среди ночи и увидеть у полога своей колыбели слабые отражения тех упований, какие связывались с ним у других, он, быть может, испугался бы, и не без основания. Но он пребывал в дремоте, не подозревая о добрых намерениях мисс Токс, недоумении майора, безвременных горестях своей сестры и суровых мечтах отца и не ведая, что где-то на Земле существует Домби или Сын.

Глава 8 Дальнейшее развитие, рост и характер Поля

Под зоркими и бдительными глазами Времени — тоже в своем роде майора — дремота Поля постепенно рассеивалась. Все больше света врывалось в нее; все более отчетливые сны ее тревожили; все больше и больше предметов и впечатлений смущало его покой; так перешел он от младенчества к детству и стал говорящим, ходящим, недоумевающим Домби.

После грехопадения и изгнания Ричардс детская была передана, можно сказать, в ведение комиссии, как это случается иной раз с общественным учреждением, когда нельзя найти некоего Атланта, который бы его поддержал. Членами комиссии были, конечно, миссис Чик и мисс Токс, которые предались исполнению своего долга с таким поразительным рвением, что майор Бегсток ежедневно получал какое-нибудь новое напоминание о своей отставке, тогда как мистер Чик, лишившись домашнего надзора, окунулся в веселый мир, обедал в клубах и кофейнях, трижды приносил с собой запах табаку и, короче, отделался (как сказала ему однажды миссис Чик) от всех общественных обязанностей и морального долга.

Однако, несмотря на подаваемые им в самом начале надежды, весь этот уход и заботы не могли сделать маленького Поля цветущим ребенком. Хрупкий, быть может, от природы, он худел и хирел после удаления кормилицы и долгое время как будто только и ждал случая ускользнуть у них из рук и отыскать свою потерянную мать. Когда позади осталось это опасное место в его скачке к возмужалости, он все еще находил жизненное состязание весьма тяжелым, и ему жестоко досаждали препятствия на пути. Каждый зуб был для него грозным барьером, а каждый пупырышек во время кори — каменной стеной. Его валил с ног каждый приступ кашля, и на него налетало и обрушивалось целое полчище недомоганий, которые следовали гурьбой друг за другом, не давая ему снова подняться. Не жаба, а какое-то хищное животное проникало ему в горло, и даже свинка — поскольку она имеет отношение к детской болезни, именно так обозначаемой, — становилась злобной и терзала его, как тигровая кошка.

Холод во время крестин Поля поразил, быть может, какую-то чувствительную часть его организма, который не мог оправиться под леденящей сенью его отца; как бы там ни было, с этого дня он стал несчастным ребенком. Миссис Уикем часто говорила, что никогда не видывала малютки, которому приходилось бы так худо.

Миссис Уикем была женой официанта, — а это все равно что быть вдовой, желание коей поступить на службу к мистеру Домби было встречено благосклонно вследствие явной невозможности для нее иметь поклонников или самой увлекаться и которая дня через два после внезапного отлучения Поля от груди была нанята ему в няньки. Миссис Уикем была робкая белокурая женщина с поднятыми бровями и поникшей головой, всегда готовая пожалеть себя или вызвать к себе жалость или пожалеть кого-нибудь другого и отличавшаяся изумительным природным даром видеть все в крайне мрачном и горестном свете, приводить для сравнения устрашающие прецеденты и находить величайшую радость в упражнении этого таланта.

Вряд ли нужно упоминать о том, что ни один намек на это качество никогда не доходил до сведения величественного мистера Домби. Было бы поистине замечательно, если бы случилось иначе, поскольку никто в доме — не исключая миссис Чик и мисс Токс — не осмеливался даже шепнуть ему по какому бы то ни было поводу, что есть хоть малейшее основание для беспокойства о маленьком Поле. Он решил про себя, что ребенок неизбежно должен, по заведенному порядку, перенести некоторые легкие болезни, и чем скорее, тем лучше. Если бы он мог его выкупить или найти заместителя, как находят такового для вынувшего несчастливый ополченский жребий, он сделал бы это с радостью и не скупясь. Но так как это было неосуществимо, он лишь изредка недоумевал со свойственным ему высокомерием, что, в сущности, хочет этим сказать Природа; и утешался мыслью, что еще одна придорожная веха осталась позади и великая цель путешествия значительно приблизилась. Ибо преобладавшим у него чувством, все время усиливавшимся по мере того, как подрастал Поль, было нетерпение. Нетерпеливое ожидание момента, когда мечта его об их объединенном влиянии и величии осуществится с триумфом.

Некоторые философы говорят, что эгоизм лежит в основе самой горячей нашей любви и привязанностей. Сынишка мистера Домби с самого начала имел такое значение для него, — как часть его собственного величия или (что то же самое) величия Домби и Сына, — что несомненно можно было без труда проникнуть до самых глубин фундамента, на котором зиждилась его родительская любовь, как можно проникнуть до фундамента многих красивых построек, пользующихся доброй славой. Тем не менее он любил сына, насколько вообще способен был любить. Если был теплый уголок в его холодном сердце, то этот уголок был занят сыном; если на твердой его поверхности можно было запечатлеть чей-то образ, то на ней был запечатлен образ сына; но не столько образ младенца или мальчика, сколько взрослого человека — «Сына» фирмы. Поэтому ему не терпелось приблизить будущее и побыстрее миновать промежуточные стадии его роста. Поэтому о них он беспокоился мало или же вовсе не беспокоился, несмотря на свою любовь; он чувствовал, что мальчик как бы живет зачарованной жизнью и должен стать мужчиной, с которым он мысленно поддерживал постоянное общение и для которого ежедневно строил планы и проекты, словно тот уже существовал реально.

Так Поль приблизился к шестому году жизни. Он был хорошенький мальчуган, хотя в его личике было нечто болезненное и напряженное, что побуждало миссис Уикем многозначительно покачивать головой и вызывало у миссис Уикем много протяжных вздохов. Были все основания предполагать, что в последующей жизни характер у него будет властный; и он в такой мере предчувствовал свое собственное значение и право на подчинение ему всего и всех, как только можно было пожелать. Порой он бывал ребячлив, не прочь поиграть и вообще угрюмостью не отличался; но была у него странная привычка сидеть иногда в своем детском креслице и сосредоточенно раздумывать; в эти моменты он становился похож (и начинал изъясняться соответственно) на одно из тех ужасных маленьких созданий в сказке, которые в возрасте ста пятидесяти или двухсот лет разыгрывают странную роль подмененных ими детей. Эта несвойственная ребенку задумчивость часто посещала его наверху к детской; иногда он впадал в нее внезапно, объявляя, что устал, — даже когда резвился с Флоренс или играл в лошадки с мисс Токс. Но никогда не погружался он в нее с такою неизбежностью, как в то время, когда его креслице переносили в комнату отца и он сидел там с ним после обеда у камина. Это была самая странная пара, какую когда-либо освещало пламя камина. Мистер Домби, такой прямой и торжественный, глядит на огонь; его маленькая копия со старческим, старческим лицом, всматривается в красные дали с напряженным и сосредоточенным вниманием мудреца. Мистер Домби занят сложными мирскими планами и проектами; маленькая копия занята бог весть какими сумасбродными фантазиями, неоформившимися мыслями и неясными соображениями. Мистер Домби одеревенел от крахмала и высокомерия; маленькая копия — в силу наследственности и вследствие бессознательного подражания. Один является подобием другого, и тем не менее они чудовищно непохожи.

Однажды, когда они оба долго сидели в глубокой тишине и мистер Домби знал, что ребенок не спит только потому, что изредка смотрел ему в глаза, где яркий огонь сверкал, как драгоценный камень, маленький Поль нарушил молчание:

— Папа, что такое деньги?

Неожиданный вопрос имел такое непосредственное отношение к мыслям мистера Домби, что мистер Домби пришел в полное замешательство.

— Что такое деньги, Поль? — повторил он. — Деньги?

— Да, — сказал ребенок, опуская руки на подлокотники своего креслица и поворачивая старческое лицо к мистеру Домби, — что такое деньги?

Мистер Домби был в затруднении. Он не прочь был дать сыну какое-нибудь объяснение, включающее такие термины, как средство обмена, валюта, обесценивание валюты, ценные бумаги, золотое обеспечение, биржевые цены, рыночная цена драгоценных металлов и так далее, но, взглянув вниз на маленькое креслице и увидев, как до него далеко, он ответил:

— Золото, серебро, медь. Гинеи, шиллинги, полупенсы. Ты знаешь, что это такое?

— О да, я знаю, что это такое, — сказал Поль. — Я не об этом спрашиваю. Я спрашиваю, что такое сами деньги?

О, небеса, каким старым было его лицо, когда он снова поднял его к отцу!

— Что такое сами деньги? — повторил мистер Домби, в изумлении отодвигая стул, чтобы лучше разглядеть самонадеянный атом, предложивший такой вопрос.

— Я спрашиваю, папа, что они могут сделать? — продолжал Поль, скрестив на груди руки (для этого они были едва ли достаточно длинны) и переводя взгляд с огня на отца, и снова на огонь, и снова на отца.

Мистер Домби подвинул стул на прежнее место в погладил его по голове.

— Скоро ты это будешь лучше знать, мой мальчик, — сказал он. — Деньги, Поль, могут сделать что угодно. — С этими словами он взял маленькую ручку и тихонько похлопал ею по своей руке.

Но Поль постарался как можно скорее освободить руку и, слегка потирая ею подлокотник кресла, словно ум его находился в ладони, а он его оттачивал, и снова глядя на огонь, как будто огонь был его советчиком и суфлером, повторил после короткой паузы:

— Что угодно, папа?

— Да. Что угодно. Почти, — сказал мистер Домби.

— Что угодно — значит, все? Да, папа? — спросил сын, не замечая или, быть может, не понимая сделанной оговорки.

— Это одно и тоже. Да, — сказал мистер Домби.

— Почему деньги не спасли мою маму? — возразил ребенок. — Они жестокие, правда?

— Жестокие? — повторил мистер Домби, поправляя галстук и как бы обиженный этой мыслью. — Нет. Хорошее не может быть жестоким.

— Если они хорошие и могут делать что угодно, — Задумчиво сказал мальчуган, глядя на огонь, — я не понимаю, почему они не спасли мою маму.

Сейчас он не обращался с вопросом к отцу. Быть может, с детской проницательностью он понял, что его вопрос уже привел отца в смущение. Но он вслух повторил свою мысль, словно для него она была совсем не новой и очень беспокоила его; и он сидел, подперев подбородок рукой, по-прежнему размышляя и отыскивая объяснение в камине.

Мистер Домби, оправившись от изумленья, чтобы не сказать тревоги (ибо это был первый случай, когда ребенок заговорил с ним о матери, хотя точно так же сидел возле него каждый вечер), подробно разъяснил ему, что деньги весьма могущественный дух, которым никогда и ни при каких обстоятельствах пренебрегать не следует, однако они не могут сохранить жизнь тем, кому пришло время умереть; и что мы все, даже в Сити, должны, к несчастью, умереть, как бы мы ни были богаты; он разъяснил, каким образом деньги являются причиной того, что нас почитают, боятся, уважают, заискивают перед нами и восхищаются нами, как они делают нас влиятельными и великими в глазах всех людей и как они могут очень часто отдалять даже смерть на долгое время. Как, например, они обеспечили его маме услуги мистера Пилкинса, коими часто пользовался и он, Поль, а также великого доктора Паркера Пепса, которого он никогда не видел. И как они могут сделать все, что только может быть сделано. Все это и еще кое-что в таком же духе мистер Домби внушал своему сыну, который слушал внимательно и как будто понимал большую часть того, что ему говорили.

— Но они не могут сделать меня сильным и совсем здоровым, верно, папа? — спросил Поль после недолгого молчания, потирая ручонки.

— Ты и так силен и совсем здоров, — возразил мистер Домби. — Не правда ли?

О, какое старческое лицо снова обратилось к нему, выражая и печаль и лукавство!

— Ты такой же сильный и здоровый, какими обычно бывают малыши, а? продолжал мистер Домби.

— Флоренс старше меня, но я не такой сильный и здоровый, как Флоренс, я это знаю, — отвечал ребенок. — И я думаю, что, когда Флоренс была такой, как я, она могла играть гораздо дольше не уставая. Иногда я так устаю, — сказал маленький Поль, грея руки и глядя сквозь прутья каминной решетки, словно какой-то призрачный театр марионеток давал там представление, — и кости у меня болят (Уикем говорит — это болят кости), и я не знаю, что делать.

— Да, но это бывает по вечерам, — сказал мистер Домби, придвигая свое кресло к креслицу сына и ласково кладя руку ему на спину. — Малыши должны к вечеру уставать, тогда они лучше спят.

— О, это бывает не вечером, папа, — возразил ребенок, — это бывает днем; и я ложусь на колени к Флоренс, а она мне поет. Ночью мне снятся такие стра-а-ан-ные веши!

И снова он стал греть руки и размышлять об этих вещах, точно старик или юный гном.

Мистер Домби был так изумлен, так встревожен и так растерян, не зная, как продолжать разговор, что мог только сидеть, глядя при свете камина на своего мальчика и не отнимая руки от его спины, как будто ее удерживало какое-то магнитное притяжение. Потом он протянул другую руку и на секунду повернул к себе задумчивое личико сына. Но оно снова обратилось к камину, как только он его освободил, и не отрывалось от колеблющегося пламени, покуда не пришла нянька укладывать мальчика спать.

— Я хочу, чтобы за мной пришла Флоренс, — сказал Поль.

— Вы не хотите идти со своей бедной няней Уикем, мистер Поль? — с большим пафосом осведомилась она.

— Не хочу, — ответил Поль, снова располагаясь в своем креслице, как хозяин дома.

Благословляя его невинность, миссис Уикем удалилась, и вскоре вместо нее вошла Флоренс. Ребенок тотчас вскочил с живостью и готовностью и, желая отцу спокойной ночи, поднял к нему такое повеселевшее, такое помолодевшее и такое совсем детское лицо, что мистер Домби, хотя и успокоенный этим превращением, был крайне озадачен.

Когда они вместе вышли из комнаты, ему послышалось тихое пение; и, вспомнив, как Поль говорил, что сестра поет ему, он полюбопытствовал открыть дверь, чтобы послушать и посмотреть им вслед. Она медленно поднималась по большой широкой лестнице, держа его на руках; голова его лежала у нее на плече, одна рука небрежно обвилась вокруг ее шеи. Так поднимались они медленно, медленно; она все время пела, и иногда Поль мурлыкал, тихонько ей подпевая. Мистер Домби смотрел им вслед, пока они не поднялись на верхнюю площадку лестницы, — впрочем, не раз останавливаясь отдохнуть, — и не скрылись из виду; но и тогда он продолжал стоять и смотреть, пока бледные лучи луны, меланхолически мерцавшей сквозь тусклое окно в потолке, не прогнали его обратно, и его комнату.

На следующий день миссис Чик и мисс Токс были приглашены к обеду на совет; когда убрали со стола, мистер Домби открыл заседание, потребовав, чтобы ему сообщили без смягчения и умолчания, все ли благополучно с Полем и что говорит о нем мистер Пилкинс.

— Ребенок, — заметил мистер Домби, — не так крепок, как мне бы хотелось.

— Со свойственной вам удивительной наблюдательностью, дорогой мой Поль, — отвечала миссис Чик, — вы сразу попали в точку. Наш любимец, пожалуй, не так крепок, как нам бы хотелось. Дело в том, что его дух не по силам ему. Душа его слишком велика для своей оболочки. Ах, как рассуждает этот прелестный ребенок! — продолжала миссис Чик, покачивая головой. — Никто бы этому не поверил. Вот, например, вчера, Лукреция, замечания его на тему о похоронах…

— Боюсь, — сказал мистер Домби, сердито перебивая ее, — что кто-то из этих особ там, наверху, говорит с ребенком на неподобающие темы. Вчера вечером он заговорил со мной о своих… о своих костях, — сказал мистер Домби, с раздражением подчеркивая это слово. — Кому какое дело до… до костей моего сына? Полагаю, он не какой-нибудь живой скелет[629].

— Отнюдь нет, — сказала миссис Чик с неописуемым выражением.

— Надеюсь, — отозвался ее брат. — Затем — похороны! Кто говорит ребенку о похоронах? Полагаю, мы — не гробовщики, не наемные немые плакальщики[630], не могильщики?

— Отнюдь нет, — вставила миссис Чик с тем же многозначительным выражением.

— Так кто же вбивает ему в голову такие мысли? — спросил мистер Домби. — Право же, вчера вечером я был крайне опечален и возмущен. Кто вбивает ему в голову такие мысли, Луиза?

— Дорогой мой Поль, — сказала миссис Чик, помолчав секунду, — не имеет смысла производить расследование. Скажу вам откровенно, я не думаю, чтобы Уикем была особой, отличающейся веселым нравом, которую можно было бы назвать…

— Дочерью Мома[631], - тихонько подсказала мисс Токс.

— Вот именно, — сказала миссис Чип, — но она очень внимательна, услужлива и вовсе не самонадеянна; право же, я никогда еще не встречала такой сговорчивой женщины. Если милый ребенок, — продолжала миссис Чик таким тоном, словно подводила итог тому, о чем предварительно уже говорилось, хотя все это она высказывала впервые, — немножко ослаблен этим последним приступом болезни и отличается не таким завидным здоровьем, как было бы нам желательно, и если организм его временно ослабел и иногда ему трудно пользоваться своими…

Миссис Чик побоялась сказать «членами» после недавнего выпада мистера Домби против костей и посему ждала помощи от мисс Токс, которая, оставаясь верной своим обязанностям, подсказала: «конечностями».

— Конечностями! — повторил мистер Домби.

— Кажется, уважаемый врач упомянул сегодня утром о ногах, не так ли, дорогая моя Луиза? — сказала мисс Токс.

— Ну, конечно, упомянул, моя милая, — отвечала миссис Чик с кроткой укоризной. — Зачем вы меня об этом спрашиваете? Вы сами слышали. Итак, я говорю, что если бы наш милый Поль временно потерял способность пользоваться ногами, то это заболевание свойственно многим детям в его возрасте и его нельзя предотвратить никакими заботами и уходом. Чем скорее вы это поймете и с этим согласитесь, Поль, тем лучше.

— Разумеется, вы должны знать. Луиза, — сказал мистер Домби, — что я не подвергаю сомнению вашу родственную привязанность и вполне понятную заботу о будущем главе моей фирмы. Мистер Пилкинс, полагаю, осматривал сегодня утром Поля? — спросил мистер Домби.

— Да, осматривал, — отвечала сестра. — Мисс Токс и я присутствовали. Мисс Токс и я всегда присутствуем. Мы считаем это совершенно необходимым. Мистер Пилкинс осматривал его несколько дней тому назад, и я его считаю очень умным человеком. Он говорит: «Это пустяки!» Я могу подтвердить его слова, если это имеет значение, а сегодня он посоветовал морской воздух. Очень разумно, Поль, в этом я убеждена.

— Морской воздух, — повторил мистер Домби, глядя на сестру.

— Никакого основания для беспокойства, — сказала миссис Чик. — Моим Джорджу и Фредерику обоим прописывали морской воздух, когда они были приблизительно в таком же возрасте; и мне самой его прописывали великое множество раз. Я совершенно согласна с вами, Поль, что, быть может, там, наверху, неосторожно заговаривают при нем о таких вещах, о которых его маленькой головке лучше не задумываться; но, право же, я не знаю, как этому помочь, когда имеешь дело с таким сообразительным ребенком. Будь он обыкновенный ребенок это не имело бы никакого значения. Кажется, я должна сказать вместе с мисс Токс, что временная перемена места, воздух Брайтона и физическое и духовное воспитание, порученное такой благоразумной особе, как, например, миссис Пипчин…

— Кто такая миссис Пипчин, Луиза? — спросил мистер Домби, испуганный этим упоминанием имени, которого он никогда еще не слыхал.

— Миссис Пипчин, дорогой мой Поль, — отвечала сестра, — пожилая леди, мисс Токс знает историю всей ее жизни — которая с некоторого времени посвятила с большим успехом всю свою душевную энергию изучению малюток и уходу за ними и у которой прекрасные связи. Муж ее умер от разрыва сердца при… Как вы сказали, милая моя, при каких обстоятельствах ее муж умер от разрыва сердца? Я забыла точные данные.

— При выкачивании воды из Перуанских копей. — отозвалась мисс Токс.

— Конечно, сам он не занимался выкачиванием, — сказала миссис Чик, взглянув на брата, и действительно, это объяснение было необходимо, ибо мисс Токс высказалась о покойном мистере Пипчине так, словно он умер у ручки насоса, — а вложил деньги в предприятие, которое обанкротилось. Я считаю, что миссис Пипчин поистине изумительно обращается с детьми. Я слышала, как ее хвалили в избранном кругу еще в те времена, когда я была… ах, боже мой, какого же роста? — Взгляд миссис Чик блуждал по книжному шкафу и бюсту мистера Питта, находившемуся на высоте примерно десяти футов от пола.

— Быть может, дорогой мой сэр, — заметила мисс Токс, залившись румянцем, — поскольку на меня столь определенно ссылаются, я обязана сказать о миссис Пипчин, что похвала, с которой отозвалась о ней ваша милая сестра, вполне заслужена. Многие леди и джентльмены, ныне ставшие важными членами общества, были поручены ее заботам. Смиренная особа, которая сейчас беседует с вами, некогда находилась на ее попечении. Думаю, что даже знатная молодежь знакома с ее заведением.

— Насколько я понимаю, эта почтенная особа руководит учебным заведением, мисс Токс? — снисходительно осведомился мистер Домби.

— Ах, не знаю, — ответила та, — вправе ли я употребить такое название. Это отнюдь не приготовительная школа. Быть может, я верно выражу свою мысль, — с особой слащавостью продолжала мисс Токс, — если назову это детским пансионом для особо избранных.

— Отбор чрезвычайно строгий и тщательный, — добавила миссис Чик, бросив взгляд на брата.

— О, исключительно! — сказала мисс Токс.

Все это имело значение. Хорошо было, что муж миссис Пипчин умер от разрыва сердца из-за Перуанских копей. Это говорило о богатстве. Вдобавок, мистер Домби готов был впасть в отчаяние при мысли о том, что Поль остается здесь хотя бы еще на один час после того, как врач посоветовал его увезти. Это была остановка и задержка в пути, который ребенку предстояло, в лучшем случае, медленно пройти, прежде чем будет достигнута цель. Рекомендация, данная миссис Пипчин его сестрой и мисс Токс, имела для него большой вес, ибо он знал, что они ревниво относятся ко всякому вмешательству в их обязанности, и ни на секунду не допускал мысли, что, быть может, они стремятся разделить ответственность, о которой он, как было только что показано, имел свое установившееся мнение. Умер от разрыва сердца из-за Перуанских копей, размышлял мистер Домби. Что ж, весьма респектабельная смерть.

— Если мы решим, наведя завтра справки, отправить Поля в Брайтон к этой леди, кто поехал бы с ним? — подумав, спросил мистер Домби.

— В настоящее время вряд ли можно послать ребенка куда бы то ни было без Флоренс, дорогой мой Поль, — нерешительно ответила сестра. — Он просто без ума от нее. Он, конечно, очень мал, и у него свои причуды.

Мистер Домби отвернулся, медленно подошел к книжному шкафу и, открыв его, достал книгу.

— Еще кто-нибудь, Луиза? — спросил он, не поднимая глаз и перелистывая книгу.

— Конечно, Уикем. Я бы сказала, что одной Уикем вполне достаточно, ответила сестра. — Если Поль попадет к такой особе, как миссис Пипчин, вряд ли нужно посылать кого-то, кто бы за нею наблюдал. Конечно, вы сами будете ездить туда по крайней мере раз в неделю.

— Разумеется, — сказал мистер Домби и затем в течение часа сидел, глядя на одну и ту же страницу и не прочтя ни слова.

Эта знаменитая миссис Пипчин была удивительно некрасивая, зловредная старая леди, сутулая, с лицом пятнистым, как плохой мрамор, с крючковатым носом и жесткими серыми глазами, по которым, казалось, можно было бить молотом как по наковальне, не нанося им никакого ущерба. По крайней мере сорок лет прошло с тех пор, как Перуанские копи свели в могилу мистера Пипчина, однако вдова его все еще носила черный бомбазии такого тусклого, густого, мертвого и мрачного тона, что даже газ не мог ее осветить с наступлением темноты, и присутствие ее действовало как гаситель на все свечи, сколько бы их ни было. Все ее называли «превосходной воспитательницей»; а тайна ее воспитания заключалась в том, чтобы давать детям все, чего они не любят, и не давать того, что они любят: нашли, что этот прием оказывает чрезвычайно благотворное воздействие на их нравы. Она была такой злющей старой леди, что был соблазн предположить, не произошла ли какая-то ошибка в применении перуанских насосов, и не из копей, а из нее были выкачаны досуха все воды радости и млеко человеческой нежности[632].

Замок этой людоедки и укротительницы детей находился в крутом переулке Брайтона, где почва была еще более, чем в других местах, кремнистой и бесплодной, а дома — еще более, чем в других местах, ветхими и жалкими; где маленькие палисадники отличались необъяснимым свойством не рождать ничего, кроме ноготков, что бы ни было там посеяно, и где улитки постоянно присасывались к парадным дверям и другим местам, которые им не полагалось украшать, с цепкостью медицинских банок. Зимой воздух не мог вырваться из замка, летом — не мог проникнуть в него. Ветер вечно пробуждал эхо, гудевшее, как огромная раковина, которую обитатели замка должны были днем и ночью держать у своего уха, нравилось им это или нет. Запах в доме, естественно, не отличались свежестью, а на окне в гостиной, которое никогда не открывалось, миссис Пипчин держала коллекцию растений в горшках, примешивавших свой собственный землистый запах к запахам помещения. Эти растения — в своем роде отборные экземпляры — были из породы, удивительно подходившей к обители миссис Пипчин, здесь находилось с полдюжины кактусов, корчившихся около своих подпорок, как волосатые змеи; затем экземпляр, выпускающий широкие клешни, точно зеленый омар; несколько ползучих растений с клейкими и цепкими листьями и несуразный цветочный горшок, который был подвешен к потолку и как будто перекипал и переливал через край своими длинными зелеными побегами и, задевая и щекоча проходивших под ним. напоминал им о пауках, каковые водились в изобилии в жилище миссис Пипчин, хотя в определенное время года оно могло с еще большим успехом конкурировать по части уховерток.

Так как миссис Пипчин брала высокую плату со всех, кто мог платить, и так как миссис Пипчин очень редко смягчала свой неизменно желчный нрав ради кого бы то ни было, ее считали старой леди с удивительно твердым характером, обладающей вполне научным знанием детской природы. Опираясь на эту репутацию и на разрыв сердца мистера Пипчина, она ухитрялась после смерти своего супруга выколачивать год за годом вполне приличные средства к жизни. Через три дня после первого упоминания о ней миссис Чик эта превосходная старая леди имела удовольствие получить в виде задатка из кармана мистера Домби прекрасное добавление к постоянным своим доходам и принять Флоренс и ее маленького брата Поля в число обитателей замка.

Миссис Чик и мисс Токс, которые привезли их накануне вечером (все они провели эту ночь в гостинице), только что отъехали от дома, отправившись в обратный путь; и миссис Пипчин, стоя спиной к камину, разглядывала вновь прибывших, словно старый солдат. Племянница миссис Пипчин, особа средних лет, добродушная и верная ее раба, но тощая, на вид неприступная и чрезвычайно страдавшая от чирьев на носу, освобождала юного мистера Байтерстона от чистого воротничка, надетого по случаю парада. Вторая — и последняя в то время — маленькая пансионерка, мисс Пэнки, была уведена в тот момент в темницу замка (пустую комнату в глубине дома, предназначенную для исправительных целей) за то, что она три раза фыркнула в присутствии гостей.

— Ну, сэр, — сказала миссис Пипчин Полю, — как вы думаете, будете ли вы меня любить?

— Не думаю, чтобы я хоть немножко вас полюбил, — ответил Поль. — Я хочу уйти. Это не мой дом.

— Да. Это мой, — ответила миссис Пипчин.

— Очень гадкий дом, — сказал Поль.

— А в нем есть местечко похуже этого, — сказала миссис Пипчин, — куда мы запираем наших нехороших мальчиков.

— Он когда-нибудь был там? — спросил Поль, указывая на юного Байтерстона.

Миссис Пипчин утвердительно кивнула головой; и Поль нашел себе занятие на целый день, осматривая мистера Байтерстона с головы до ног и следя за всеми изменениями его физиономии с интересом, которого заслуживали таинственные и ужасные испытания, перенесенные этим мальчиком.

В час был подан обед, состоявший преимущественно из мучной и растительной пиши, и мисс Пэнки (кроткая маленькая голубоглазая девчурка, которую каждое утро растирали после купанья, подвергая, казалось, опасности окончательно стереть с лица земли) была приведена из плена самой людоедкой и уведомлена, что тот, кто фыркает при гостях, никогда не попадет в рай. Когда эта великая истина была основательно ей внушена, ее угостили рисом, после чего она прочла установленную и замке послеобеденную молитву, заключавшую в себе особую благодарность миссис Пипчин за хороший обед. Племянница миссис Пипчин, Беринтия, поела холодной свинины. Миссис Пипчин, чей организм требовал горячей пиши, пообедала бараньими отбивными котлетами, которые были принесены прямо с пылу, прикрытые тарелкою, и издавали весьма приятный запах.

Так как после обеда шел дождь и нельзя было идти на взморье, а организм миссис Пипчин требовал отдыха после отбивных котлет, дети отправились с Бери (она же — Беринтия) в темницу — пустую комнату, откуда виден был меловой откос и бочка с водой; это помещение имело вид крайне неуютный по вине ветхого камина без всяких приспособлений для топки. Впрочем, благодаря обществу, его оживлявшему, оно оказалось в конце концов наилучшим, потому что здесь Бери играла с детьми и, по-видимому, наслаждалась возней не меньше, чем они, покуда миссис Пипчин не постучала сердито в стену, словно ожившее кок-лейнское[633] привидение, после чего игры были прекращены, и Бери до самых сумерек рассказывала шепотом сказки.

К чаю было подано вдоволь молока с водой и хлеба с маслом, а также маленький черный чайник для миссис Пипчин и Бери и намазанные маслом гренки в неограниченном количестве для миссис Пипчин, принесенные прямо с пылу так же, как отбивные котлеты. Хотя миссис Пипчин снаружи сделалась очень маслянистой после этого блюда, — оно как будто вовсе не смазало ее внутри, потому что она оставалась такой же свирепой, как и раньше, и ее жесткие серые глаза ничуть не смягчились.

После чая Бери принесла маленькою рабочую шкатулку с изображением Королевского павильона на крышке и принялась усердно работать, а миссис Пипчин, надев очки и раскрыв огромную книгу, переплетенную в зеленое сукно, начала клевать носом. И каждый раз, когда миссис Пипчин готова была упасть в огонь и просыпалась, она угощала щелчком юного Байтерстона за то, что тот тоже клевал носом.

Наконец настало время детям идти спать, и после молитвы они улеглись. Так как маленькая мисс Пэнки боялась спать одна в темноту, миссис Пипчин всегда почитала своим долгом спать ее наверх, как овцу: и весело было слушать, как мисс Пэнки долго еще хныкала в самой неудобной спальне, а миссис Пипчин то и дело входила, чтобы сделать ей внушение. Примерно в половине десятого благоухание горячего сладкого мяса (организм миссис Пипчин требовал сладкого мяса, без коего она не могла заснуть) присоединилось к преобладающем) аромату дома, который миссис Уикем называла «запахом здания», и вскоре после этого замок погрузился в сон.

На следующее утро завтрак не отличался от вечернего чая, но только миссис Пипчин ела булку вместо гренков и после этого казалась еще более раздраженной. Мистер Байтерстон вслух читал остальным родословную из книги Бытия[634] (разумно избранную миссис Пипчин), преодолевая имена с легкостью и уверенностью человека, спотыкающегося на ступальном колесе[635]. Затем мисс Пэнки была унесена для растирания, а над мистером Байтерстоном проделывалась еще какая-то процедура с соленой водой, после чего он всегда возвращался очень синим и подавленным. Между тем Поль и Флоренс пошли к морю с Уикем. которая все время заливалась слезами, а около полудня миссис Пипчин руководила детским чтением. Так как в систему миссис Пипчин входило не допускать, чтобы детский ум развивался и расцветал как бутон, но раскрывать его насильно, как устрицу, то мораль этих уроков была обычно жестокой и ошеломляющей: героя — злого мальчика — даже в случае самой счастливой развязки обычно приканчивал лев или медведь, но никак не меньше.

Так текла жизнь у миссис Пипчин. По субботам приезжал мистер Домби: Флоренс с Полем ходили к нему в гостиницу и пили чай. Они проводили с ним несколько часов, и обычно катались перед обедом, и в таких случаях мистер Домби, как враги Фальстафа, из одного накрахмаленного человека превращался в дюжину[636]. Воскресный вечер был самым меланхолическим вечером в неделе, ибо миссис Пипчин почитала своим долгом быть особенно сердитой в воскресные вечера. Мисс Пэпки обычно возвращалась в глубокой тоске из Ротингдина от тетки, а мистер Байтерстон, чьи родные жили в Индии и которому приказывали сидеть в перерывах между церковными службами у стены гостиной, выпрямившись и не двигая ни рукой, ни ногой, претерпевал столь жестокие для своей юной души страдания, что в один из воскресных вечеров спросил Флоренс, не может ли она сообщить ему какие-нибудь сведения о том, как вернуться в Бенгалию.

Но принято было считать, что у миссис Пипчин есть собственная система воспитания детей, и, разумеется, так оно и было. Несомненно, буяны, прожив несколько месяцев под ее гостеприимным кровом, возвращались домой ручными. Принято было также считать, что весьма почтенно со стороны миссис Пипчин посвятить себя такой жизни, пожертвовать в такой мере своими чувствами и так решительно противостоять невзгодам, после того как мистер Пипчин умер от разрыва сердца на Перуанских копях.

На эту примерную старую леди Поль мог смотреть без конца, сидя в своем креслице у камина. Казалось, он не знал, что такое усталость, когда пристально разглядывал миссис Пипчин. Он не любил ее; он не боялся ее, но когда его посещало это старческое раздумье, в ней как будто сосредоточивалось что-то чудовищно привлекательное для него. Так сидел он, и смотрел на нее, и грел руки, и все смотрел на нее, и иной раз приводил в полное замешательство миссис Пипчин. хотя она и была людоедкой. Однажды, когда они были вдвоем, она спросила его, о чем он думает.

— О вас, — с полной откровенностью сказал Поль.

— А что же вы обо мне думаете? — спросила миссис Пипчин.

— Думаю, какая вы, должно быть, старая, — сказал Поль.

— Молодой джентльмен, о таких вещах думать не следует, — возразила дама. — Это не годится.

— Почему не годится? — спросил Поль.

— Потому что это невежливо, — сердито сказала миссис Пипчин.

— Невежливо? — переспросил Поль.

— Да.

— Уикем говорит, — наивно сказал Поль, — что невежливо съедать все бараньи котлеты и гренки.

— Уикем, — покраснев, отрезала миссис Пипчин, — Злая, бесстыжая, дерзкая нахалка.

— Что это такое? — осведомился Поль.

— Ничего, сэр! — отвечала миссис Пипчин. — Вспомните рассказ о маленьком мальчике, которого забодал до смерти бешеный бык за то, что он приставал с вопросами.

— Если бык был бешеный, — сказал Поль, — откуда он мог знать, что мальчик пристает с вопросами? Никто не станет шептать на ухо бешеному быку. Я не верю этому рассказу.

— Вы ему не верите, сэр? — с изумлением спросила миссис Пипчин.

— Не верю, — сказал Поль.

— Ну, а если бы бык был смирный, тогда вы поверили бы, вы, маленький невер? — спросила миссис Пипчин.

Так как Поль не задумывался над вопросом с этой точки зрения и основывал все свои заключения на установленном факте — бешенстве быка, — то в данный момент он согласился признать себя побежденным. Но он сидел и размышлял об этом со столь явным намерением поскорее загнать в тупик миссис Пипчин, что даже эта суровая старая леди сочла более благоразумным отступить, пока он не забудет об этом предмете.

С этого дня миссис Пипчин как будто почувствовала к Полю нечто похожее на то странное влечение, какое испытывал к ней Поль. Она заставляла его придвигать креслице к ее стулу у камина, вместо того чтобы садиться напротив; и здесь сидел он в уголке между миссис Пипчин и каминной решеткой; весь свет, исходивший от его личика, поглощался черными бомбазиновыми складками, а он изучал каждую черточку и морщинку на ее физиономии и заглядывал в жесткие серые глаза, так что миссис Пипчин иной раз поневоле их закрывала, притворяясь дремлющей. У миссис Пипчин был старый черный кот, который обычно лежал, свернувшись у средней ножки каминной решетки, самовлюбленно мурлыча и щурясь на огонь до тех пор, пока суженые его зрачки не уподоблялись двум восклицательным знакам. Добрая старая леди — мы не хотим оказать ей неуважение — могла быть ведьмой, а Поль и кот — когда они сидели нее вместе у камина — двумя прислуживающими ей духами. Увидя эту компанию, никто бы не удивился, если бы порыв ветра унес их всех однажды вечером в трубу и они исчезли бы навсегда.

Этого, однако, не случилось. С наступлением темноты кот, Поль и миссис Пипчин неизменно находились на своих обычных местах; и Поль, избегая общества мистера Байтерстона, продолжал изучать по вечерам миссис Пипчин, кота и огонь, точно это был трактат о некромантии в трех томах.

Миссис Уикем давала свое собственное толкование странностям Поля и, укрепившись в дурном расположении духа, чему виной был смущающий вид дымовых труб, открывающийся из комнаты, где она обычно сидела, а также завывание ветра и скука (убийственная скука, как выражалась энергически миссис Уикем) теперешнего ее существования, выводила самые мрачные заключения из вышеупомянутых посылок. В правила миссис Пипчин входило удерживать ее собственную «молодую девку» — таково было у миссис Пипчин родовое имя для служанок — от общения с миссис Уикем: на это она тратила много времени, прячась за дверьми и пугая эту преданную девицу, как только та приближалась к комнате миссис Уикем. Но Бери имела право поддерживать общение с этой частью дома, если оно не препятствовало исполнению различных дел, которыми она занималась непрерывно с утра до ночи; и в разговоре с Бери миссис Уикем облегчала душу.

— Какой он хорошенький мальчуган, когда спит! — сказала как-то вечером Бери, принеся ужин миссис Уикем и приостановившись, чтобы посмотреть на спящего Поля.

— Ах! — вздохнула миссис Уикем. — Так и должно быть.

— Ну, он неплох, и когда не спит, — заметила Бери.

— Да, сударыня. О да! Такой была и дочь моего дяди, Бетси Джейн, сказала миссис Уикем.

Бери, казалось, не прочь была проследить, какая связь существовала между Полем Домби и дочерью дяди миссис Уикем, Бетси Джейн.

— Жена моего дяди, — продолжала миссис Уикем, — умерла точь-в-точь так же, как его мамаша. Дочь моего дяди горевала точь-в-точь так же, как мистер Поль. Дочь моего дяди иной раз замораживала кровь в жилах у людей, вот что!

— Как? — спросила Бери.

— Я бы не согласилась просидеть ночь напролет наедине с Бетси Джейн, сказала миссис Уикем, — даже и том случае, если бы вы дали возможность Уикему открыть на следующее утро свое собственное дело. Я бы не могла это сделать, мисс Бери.

Мисс Бери, естественно, спросила — почему. Но миссис Уикем, следуя обычаю многих леди в ее положении, продолжала развивать свою мысль без всяких угрызений совести.

— Бетси Джейн, — сказала миссис Уикем, — была таким милым ребенком, какого только можно пожелать. Лучшего я бы не могла пожелать. Всеми болезнями, какие только могут быть у детей, Бетси Джейн переболела. Судороги бывали у нее так же часто. — сказала миссис Уикем, — как у вас чирьи, мисс Бери.

Мисс Бери невольно сморщила нос.

— Но за Бетси Джейн, когда она была в колыбели. — сказала миссис Уикем, понижая голос и окидывая взглядом комнату и Поля в кроватке, — ухаживала ее покойная мать. Я не могла бы сказать — как, и не могла бы сказать — когда, и не могла бы сказать, знало ли об этом милое дитя или не знало, но за Бетси Джейн присматривала ее мать, мисс Бери! Вы можете сказать — вздор! Я не обижусь, мисс. Надеюсь, вы, не кривя душой, будетесчитать это вздором; тогда вы увидите, что тем легче будет у вас на сердце в этом — простите, что я так откровенно выражаюсь, — в этом склепе, который сводит меня в могилу. Мистер Поль как-то неспокойно спит. Пожалуйста, похлопайте его по спине.

— Конечно, вы полагаете, — сказала Бери, ласково исполняя то, о чем ее просили, — что и его выходила мать?

— Бетси Джейн, — самым торжественным тоном отвечала миссис Уикем, приходилось так же худо, как и этому ребенку, и она изменилась так же, как изменился этот ребенок. Частенько случалось мне видеть, как она сидит и думает, думает, передумывает так же, как он. Частенько случалось мне видеть ее такой же старой, старой, старой, как он. Я считаю, мисс Бери, что этот ребенок и Бетси Джейн находятся в совершенно одинаковом положении.

— Дочь вашего дяди жива? — спросила Бери.

— Да, мисс, жива, — отвечала миссис Уикем с торжествующим видом, ибо ясно было, что мисс Бери ждала обратного, — и замужем за серебряных дел мастером. О да, мисс, она-то жива, — сказала миссис Уикем с сильным ударением на местоимении.

Так как было очевидно, что кто-то умер, племянница миссис Пипчин осведомилась — кто.

— Мне бы не хотелось вас тревожить, — отвечала миссис Уикем, продолжая ужинать. — Не спрашивайте меня.

Это был вернейший путь к тому, чтобы ее снова спросили. Поэтому мисс Бери повторила вопрос, и после некоторого сопротивления и колебаний миссис Уикем положила нож и, снова окинув взглядом комнату и Поля в кроватке, отвечала:

— Она вдруг привязывалась к людям; чуднО привязывалась иной раз; а некоторые привязанности у нее были такие, каких и следовало ждать, но только сильнее, чем обычно. Все эти люди умерли.

Племяннице миссис Пипчин это показалось столь неожиданным и страшным, что она выпрямилась на жестком крае кровати, прерывисто дыша и с нескрываемым испугом глядя на рассказчицу.

Миссис Уикем осторожно махнула указательным пальцем левой руки в сторону кровати, на которой спала Флоренс; затем опустила его вниз и несколько раз выразительно указала на пол: как раз под ними находилась гостиная, где миссис Пипчин имела обыкновение поедать гренки.

— Попомните мои слова, мисс Бери, — сказала миссис Уикем, — и будьте благодарны, что мистер Поль не очень вас любит. Уверяю вас, я благодарна, что меня он не очень любит, хотя не велика радость жить в этой — простите, что я так откровенно выражаюсь, — в этой тюрьме!

Быть может, волнение побудило мисс Бери слишком сильно похлопать Поля по спине или же прервало ее успокоительно монотонные движения, — как бы ни было, но в этот момент он повернулся в своей постельке, проснулся, сел головка у него была горячая и влажная после какого-то детского сна — и позвал Флоренс.

Флоренс вскочила с постели, как только раздался его голос, и, склонившись над его подушкой, снова убаюкала его песней. Миссис Уикем, покачивая головой и роняя слезы, указала Бери на маленькую группу и воздела глаза к потолку.

— Спокойной ночи, мисс! — тихо промолвила Уикем. — Спокойной ночи! Ваша тетка — старая леди, мисс Бери, и вы должны быть готовы к этому.

Такое утешительное напутствие миссис Уикем сопроводила скорбно-прочувственным взглядом и, оставшись одна с двумя детьми и слушая, как жалобно завывает ветер, предалась меланхолии — этому самому дешевому и доступному наслаждению, — пока ее не одолела дремота.

Хотя племянница миссис Пипчин, спускаясь вниз, не думала, что узрит этого образцового дракона простертым на коврике у камина, однако она почувствовала облегчение, увидев тетку необычайно сварливой и сердитой и, по всей вероятности, собирающейся прожить многие годы на утешение всем, кто ее знал. Никаких признаков упадка у нее не наблюдалось и в течение следующей недели, на протяжении коей диетические яства исчезали с регулярной последовательностью, несмотря на то, что Поль изучал ее так же внимательно, как и раньше, и занимал обычное свое место между черными юбками и каминной решеткой с непоколебимым постоянством.

Но так как сам Поль по истечении этого срока не стал сильнее, чем был по приезде, для него добыли колясочку, в которой он очень комфортабельно мог лежать с азбукой и другими начальными учебниками, в то время как его везли к морскому берегу. Верный своим странным вкусам, он отверг краснощекого подростка, который должен был возить эту коляску, и вместо него выбрал его деда, сморщенною старика с лицом, напоминающим краба, в потертом клеенчатом костюме, — старика, который, хорошо просолившись в морской воде, стал жестким и жилистым и от которого пахло водорослями, покрывавшими морской берег во время отлива.

С этим примечательным слугой, катившим коляску, с Флоренс, всегда шедшей рядом, и с погруженной в уныние Уикем, замыкавшей шествие, он спускался ежедневно к берегу океана; и здесь он часами сидел или лежал в своей коляске, и ничто так не огорчало его, как присутствие других детей, за исключением одной только Флоренс.

— Уходите, пожалуйста, — говорил он детям, которые приходили посидеть с ним. — Благодарю вас, но вы мне не нужны.

Случалось, детский голосок под самым его ухом спрашивал, как он себя чувствует.

— Очень хорошо, благодарю вас, — отвечал он. — Но вы, пожалуйста, идите и играйте.

Потом он повертывал голову, смотрел вслед уходящему ребенку и говорил Флоренс:

— Нам никого больше не надо, правда? Поцелуй меня, Флой.

В такие минуты ему неприятно было даже присутствие Уикем, и он радовался, когда она, по обыкновению своему, уходила искать раковины и знакомых. Любимое его местечко было самое уединенное, куда не заглядывало большинство гуляющих; и если Флоренс сидела подле него с работой, или читала ему, или разговаривала с ним, а ветер дул ему в лицо и вода подступала к колесам ею коляски — ему больше ничего не было нужно.

— Флой, — сказал он однажды, — где Индия, в которой живут родные этого мальчика?

— О, далеко, далеко отсюда, — сказала Флоренс, поднимая глаза от работы.

— Нужно ехать несколько недель? — спросил Поль.

— Да, дорогой. Много недель, днем и ночью.

— Если бы ты была в Индии, Флой, — сказал Поль, помолчав минуту, — я бы… Что сделала мама? Я забыл.

— Любила меня! — подсказала Флоренс.

— Нет, нет. Разве сейчас я не люблю тебя, Флой?.. Как это?.. Умерла… Если бы ты была в Индии, я бы умер, Флой.

Она поспешно отложила работу и, лаская его, опустила голову на его подушку. И она умерла бы, если бы он был там. — сказала она. Скоро он будет чувствовать себя лучше.

— О, мне теперь гораздо лучше! — отвечал он. — Я не то хотел сказать. Я хочу сказать, что умер бы от огорчения и от того, что был бы один, Флой.

Однажды он заснул и долго спал спокойно. Внезапно проснувшись, он прислушался, встрепенулся, сел и продолжал к чему-то прислушиваться.

Флоренс спросила его, что ему послышалось.

— Я хочу знать, что оно говорит, — ответил он, пристально глядя ей в лицо. — Море, Флой, — о чем оно говорит все время?

Она ответила, что это только шум набегающих волн.

— Да, да, — сказал он. — Но я знаю, что они всегда что-то говорят. Всегда одно и то же. А что там, за морем?

Он привстал, жадно всматриваясь вдаль.

Она отвечала ему, что там другая страна. Он не об этом думает, — сказал он; он думает о том, что там дальше… дальше!

С тех пор очень часто во время разговора он умолкал, стараясь понять, о чем это всегда говорят волны, и приподнимался в коляске, чтобы посмотреть туда, где лежит этот невидимый далекий край.

Глава 9, в которой Деревянный Мичман попадает в беду

Та смесь романтики и любви к чудесному, которая была в большой степени свойственна натуре юного Уолтера и которую опека его дяди, старого Соломона Джилса, не очень-то смыла водами сурового житейского опыта, привела к тому, что он отнесся с необычайным и восторженным интересом к приключению Флоренс у доброй миссис Браун. Он упивался им и лелеял его в своей памяти, в особенности ту часть его, которая имела к нему отношение, пока оно не стало избалованным детищем его фантазии, не завладело и не начало распоряжаться ею самовластно.

Воспоминание об этом происшествии и его собственном участии в нем сделалось, быть может, еще пленительнее благодаря еженедельным воскресным мечтаниям старого Соля и капитана Катля. Вряд ли хоть одно воскресенье прошло без таинственных намеков на Ричарда Виттингтона, брошенных кем-либо из этих почтенных друзей; а капитан Катль так далеко зашел, что даже купил весьма старинную балладу, которая долго болталась вместе с многими другими, выражавшими главным образом чувства моряков, на глухой стене на Комершел-роуд; это поэтическое произведение повествовало об ухаживании и бракосочетании подающего надежды юного грузчика угля с некоей «красоткой Пэг», весьма достойной дочкой шкипера и совладельца ньюкаслского угольного судна. В этой волнующей легенде капитан Катль усматривал глубокое философское сходство с положением Уолтера и Флоренс, и она действовала на него столь возбуждающе, что в торжественных случаях, как, например, в дни рождения и в некоторые другие нецерковные праздники, он во все горло распевал эту песню в маленькой гостиной, выводя поразительную трель в слове «Пэ-э-эг», которым, в честь героини произведения, заканчивался каждый куплет.

Но простодушный, веселый, общительный мальчик не очень склонен анализировать природу своих собственных чувств, как бы сильно они им ни владели; и Уолтеру трудно было бы разрешить эту задачу. Он очень полюбил верфь, где встретил Флоренс, и улицы (вовсе не привлекательные), по которым они шли домой. Башмаки, которые так часто спадали по дороге, он хранил у себя в комнате; а сидя как-то вечером в маленькой задней гостиной, он нарисовал целую галерею воображаемых портретов Доброй миссис Браун. Быть может, после этого памятного события он начал больше заботиться о своем костюме; и несомненно ему доставляло удовольствие в часы досуга ходить в тот квартал, где находился дом мистера Домби, с туманной надеждой встретить на улице маленькую Флоренс. Но отношение у него ко всему этому было совсем мальчишеское и наивное. Флоренс была очень хорошенькой, а любоваться хорошеньким личиком приятно. Флоренс была беззащитной и слабой, и он с гордостью думал о том, что ему удалось оказать ей покровительство и помощь. Флоренс была самым благодарным маленьким созданием в мире, и очаровательно было видеть ее лицо, светившееся горячей благодарностью. На Флоренс не обращали внимания и относились к ней с холодным пренебрежением, и сердце его преисполнилось юношеского интереса к заброшенному ребенку в скучном, величественном доме.

Вот почему случилось так, что, быть может, несколько раз в течение года Уолтер раскланивался с Флоренс на улице, а Флоренс останавливалась, чтобы пожать ему руку. Миссис Уикем (которая, переделывая на свой лад его фамилию, неизменно называла его «молодым Грейвом»[637]), зная историю их знакомства, так привыкла к этому, что никакого внимания не обращала. С другой стороны, мисс Нипер скорее искала этих встреч; ее чувствительное юное сердце было втайне расположено к миловидному Уолтеру и склонно верить, что это чувство не остается без ответа.

Таким образом, Уолтер не только не забывал впечатления от знакомства с Флоренс, но оно глубже и глубже запечатлевалось в его памяти. Что касается необычайною его начала и всех мелких обстоятельств, придававших ему особый характер и прелесть, он относился к ним скорее как к занимательному рассказу, пленявшему его воображение и не выходившему у него из головы, чем к подлинному событию, в котором он играл какую-то роль. По его мнению, эта встреча выдвигала на первый план Флоренс, но не его. Иногда он думал (и тогда шагал очень быстро), как было бы чудесно, — уйди он в плавание на следующий день после этой первой встречи; за морем он совершал бы чудеса, после долгого отсутствия вернулся бы адмиралом, сверкающим всеми цветами радуги, как дельфин, или по крайней мере капитаном почтового судна с нестерпимо блестящими эполетами, женился бы на Флоренс (к тому времени красивой молодой женщине), невзирая на зубы, галстук и часовую цепочку мистера Домби, и с торжеством увез бы ее куда-нибудь к лазурным берегам. Но эти полеты фантазии редко покрывали медную табличку конторы Домби и Сына глянцем золотой надежды или бросали ослепительный блеск на грязные окна в потолке; и когда капитан и дядя Соль толковали о Ричардс Виттингтоне и хозяйских дочерях, Уолтер чувствовал, что понимает настоящее свое положение у Домби и Сына гораздо лучше, чем они.

Вот почему он изо дня в день продолжал делать то, что должен был делать, бодро, усердно и весело; видел насквозь дядю Соля и капитана Катля с их розовыми надеждами и, однако, упивался своими собственными смутными и фантастическими мечтами, по сравнению с которыми их мечты были будничными и осуществимыми. Таково было его положение в эпоху миссис Пипчин, когда он казался немного старше, чем был раньше, но оставался все тем же живым, беззаботным, легкомысленным мальчиком, как в тот день, когда ворвался в гостиную, ведя за собой дядю Соля и воображаемых сотрапезников, и светил ему во время поисков той самой мадеры.

— Дядя Соль, — сказал Уолтер, — мне кажется, вы нездоровы. Вы ничего не ели за завтраком. Если так будет продолжаться, я приглашу доктора.

— Он не может дать то, что мне нужно, мой мальчик, — сказал дядя Соль. — А если может — значит у него прекрасная практика… и все-таки он не даст.

— Что же это такое, дядя? Покупатели?

— Да, — со вздохом отвечал дядя Соль. — Покупатели пригодились бы.

— Черт возьми, дядя! — воскликнул Уолтер, со стуком поставив чашку и хлопнув рукой по столу. — Когда я вижу, как люди толпами ходят целый день по улице и десятками снуют каждую минуту мимо лавки, меня так и подмывает выскочить, схватить кого-нибудь за шиворот, притащить сюда и заставить его купить на пятьдесят фунтов инструментов за наличные деньги. Ну, что вы там рассматриваете у двери? — продолжал Уолтер, обращаясь к старому джентльмену с напудренной головой (так, чтобы тот, разумеется, не слышал), который во все глаза смотрел на морскую подзорную трубу. — От этого никакого толку нет. Так я и сам могу! Войдите и купите ее.

Но старый джентльмен, удовлетворив свое любопытство, спокойно пошел дальше.

— Ушел! — воскликнул Уолтер. — Все они так. Но, дядя… послушайте, дядя Соль, — старик задумался и не отозвался на первое его обращение, — не унывайте! Не теряйте бодрости, дядя. Уж когда начнут поступать заказы, их будет такая куча, что вы не в состоянии будете исполнить все.

— Все уже будет исполнено, когда они начнут поступать, мой мальчик, отвечал Соломон Джилс. — Не поступят они в эту лавку, покуда я из нее не выйду.

— Послушайте, дядя! Право же, вы не должны так говорить! — убеждал Уолтер. — Не надо!

Старый Соль пытался принять бодрый вид и как только мог весело улыбнулся ему через маленький стол.

— Ничего особенного не случилось, правда, дядя? — спросил Уолтер, облокачиваясь на поднос и наклоняясь вперед, чтобы говорить более ласково. Если что-нибудь случилось, будьте со мной откровенны, дядя, и расскажите мне все.

— Нет! Нет! Нет! — отвечал старый Соль. — Особенного? Нет! Нет! Что же особенного могло случиться?

В ответ Уолтер недоверчиво покачал головой.

— Вот это я и хочу знать, — сказал он, а вы спрашиваете меня. Послушайте, что я вам скажу, дядя: когда я вас вижу таким, как сейчас, я, право, жалею, что живу с вами.

Старый Соль невольно раскрыл глаза.

— Да. Хотя не было еще человека счастливее, чем счастлив я с вами сейчас, — и так было всегда, но, право же, я жалею, что с вами живу, когда вижу, что вас что-то беспокоит.

— Тогда я бываю скучным, я это знаю, — заметил Соломон, покорно потирая руки.

— Вот что я хочу сказать, дядя Соль, — продолжал Уолтер, наклоняясь еще ближе, чтобы похлопать его по плечу, — тогда я чувствую, что вместо меня должна была бы сидеть здесь с вами и разливать чай славная, маленькая, пухленькая жена — чудесная, тихая, приятная старая леди, которая была бы вам под пару и знала бы, как обращаться с вами и поддерживать доброе расположение духа. Такого любящего племянника, как я, никогда еще не бывало (а я, конечно, и не мог быть иным), но ведь я — всего-навсего племянник и не могу быть вам таким другом, когда вы пасмурны и не в своей тарелке, каким стала бы она много лет назад, хотя, право же, я бы отдал, что угодно, только бы подбодрить вас. Так вот, говорю я, когда я вижу, что вас что-то беспокоит, тогда мне жаль, что нет около вас кого-нибудь получше, чем такой бестолковый, грубый мальчишка, как я, у которого есть желанье утешить вас, дядя, но нет уменья… нет уменья, — повторил Уолтер, наклоняясь еще ближе, чтобы пожать руку дяде.

— Уоли, дорогой мой мальчик, — сказал Соломон, — если бы приятная старая леди и расположилась в этой гостиной сорок пять лет тому назад, все равно я бы не мог любить ее больше, чем люблю тебя.

— Я это знаю, дядя Соль, — отвечал Уолтер. — Клянусь богом, я это знаю. Но вы не сгибались бы под бременем таинственных забот, если бы она была с вами, потому что она бы знала, как избавить вас от них, а я не знаю.

— Нет, нет! И ты знаешь, — возразил инструментальный мастер.

— Ну, так что же случилось, дядя Соль? — ласково спросил Уолтер. Скажите! Что случилось?

Соломон Джилс настаивал на том, что ничего не случилось, и утверждал это так решительно, что племяннику ничего не оставалось делать, как весьма неискусно притвориться, будто он ему поверил.

— Я одно могу сказать, дядя Соль: если что-нибудь…

— Но ничего не случилось, — сказал Соломон.

— Отлично, — отвечал Уолтер. — Стало быть, мне больше нечего сказать, и это очень хорошо, потому что мне пора идти на службу. Я загляну мимоходом, дядя, посмотреть, как у вас дела. И помните, дядя! Больше я никогда не буду вам верить и никогда не буду рассказывать о мистере Каркере-младшем, если узнаю, что вы меня обманываете!

Соломон Джилс, смеясь, посоветовал ему узнать что-нибудь в этом роде, и Уолтер, обдумывая всевозможные несбыточные планы сколотить состояние и создать Деревянному Мичману независимое положение, отправился в контору Домби и Сына с таким мрачным видом, с каким обычно туда не являлся.

В те дни жил за углом — в самом конце Бишопсгет-стрит — некий Броли, присяжный маклер и оценщик, который имел лавку, где всевозможная подержанная мебель выставлена была в самом нелепом виде и в положении и комбинациях, совершенно чуждых ее назначению. Дюжины стульев, прицепленных к умывальникам, которые с трудом взгромоздились на плечи буфетов, взобравшихся, в свою очередь, на перевернутые обеденные столы, гимнастически задиравшие ноги на других обеденных столах, были расположены еще в сравнительном порядке. Десертный прибор, состоявший из крышек для блюд, рюмок и графинов, был расставлен на лоне кровати с балдахином для развлечения такой приятной компании, как три-четыре кочерги и лампа из холла. Комплект оконных занавесок, которые не подошли бы ни к одному окну, изящно драпировал баррикаду из комодов, заставленных аптекарскими пузырьками, — тогда как бездомный каминный коврик, разлученный со своим природным другом — очагом, в несчастье своем храбро противостоял резкому восточному ветру и трепетал в меланхолическом согласии с пронзительными жалобами кабинетного пианино, которое чахло, теряя ежедневно по струне и слабо откликаясь на уличный шум своим дребезжащим и больным мозгом. Что касается неподвижных часов, которые и пальцем не могли пошевельнуть и, казалось, так же неспособны были идти нормальным ходом, как и денежные дела прежних их владельцев, то их было много в лавке мистера Броли; а всевозможные зеркала, случайно расставленные так, что давали отражения и преломления с закономерностью нарастания сложных процентов, являли глазу вечную перспективу банкротства и разорения.

Сам мистер Броли был румяным, курчавым, плотным человеком с влажными глазами и покладистым нравом, ибо эта порода Гаев Мариев, сидящих на развалинах чужого Карфагена[638], всегда сохраняет хорошее расположение духа. Иной раз он заглядывал в лавку Соломона, дабы задать какой-нибудь вопрос об инструментах, с которыми имел дело Соломон, и Уолтер знал его достаточно, чтобы здороваться с ним, встречаясь на улице; но так как этим и ограничивалось знакомство маклера с Соломоном Джилсом, то Уолтер немало удивился, когда, вернувшись до полудня, согласно своему обещанию, застал мистера Броли, который сидел в задней гостиной, засунув руки в карманы и повесив шляпу за дверью.

— Ну, что, дядя Соль? — сказал Уолтер. Старик понуро сидел по другую сторону стола, а очки его находились каким-то чудом на носу, а не на лбу. Как вы теперь себя чувствуете?

Соломон покачал головой и махнул рукой в сторону маклера, как бы представляя его.

— Что-нибудь случилось? — затаив дыхание, спросил Уолтер.

— Нет, нет! Ничего не случилось, — сказал мистер Броли. — Пусть это вас не тревожит.

Уолтер с немым изумлением переводил взгляд с маклера на дядю.

— Дело в том, — сказал мистер Броли, — что тут есть неоплаченный вексель — триста семьдесят с лишним. Вексель просрочен и попал ко мне.

— Попал к вам? — воскликнул Уолтер, окидывая взглядом лавку.

— Да, — сказал мистер Броли конфиденциальным тоном, покачивая при этом головой, как будто настаивал на том, что им всем надлежит чувствовать себя прекрасно. — Исполнительный приказ о взыскании. Вот что это значит. Пусть это вас не тревожит. Я пришел сам, чтобы все было сделано тихо и мирно. Вы меня знаете. Никакой огласки не будет.

— Дядя Соль! — пробормотал Уолтер.

— Уоли, мой мальчик, — отозвался дядя, — это случилось впервые. Такой беды никогда еще со мной не бывало. Я слишком стар, чтобы начинать сначала.

Снова сдвинув очки на лоб (ибо они больше уже не могли скрыть его волнение), он заслонил лицо рукой и заплакал, и слезы закапали на его кофейного цвета жилет.

— Дядя Соль! Пожалуйста! Ох, не надо! — воскликнул Уолтер, который буквально оцепенел от ужаса при виде плачущего старика. — Ради бога, не надо этого! Мистер Броли, что же мне делать?

— Я бы вам посоветовал отыскать какого-нибудь друга, — сказал мистер Броли, — и потолковать с ним.

— Совершенно верно! — вскричал Уолтер, хватаясь за соломинку. Правильно! Благодарю вас. Капитан Катль — вот кто нам нужен, дядя. Подождите, пока я сбегаю к капитану Катлю. Пожалуйста, присмотрите за дядей, мистер Броли, и постарайтесь его успокоить, пока меня нет. Не отчаивайтесь, дядя Соль. Не падайте духом, держитесь молодцом!

Выпалив все это с большим жаром и не обращая внимания на бессвязные возражения старика, Уолтер выскочил сломя голову из лавки и, сбегав в контору, чтобы испросить разрешение на отлучку по случаю внезапной болезни дяди, пустился во всю прыть к жилищу капитана Катля.

Все как будто изменилось, когда он бежал по улицам. Была обычная сутолока и шум двуколок, ломовых телег, омнибусов, подвод и пешеходов, но несчастье, постигшее Деревянного Мичмана, сделало все каким-то чужим и новым. Дома и лавки были не те, что прежде, и на фасадах только и можно было видеть, что полномочие мистера Броли, написанное крупными буквами. Маклер, казалось, завладел даже церквами, ибо шпили их как-то непривычно вздымались к небу. Даже само небо изменилось, и казалось, на нем был начертан исполнительный приказ.

Капитан Катль жил на берегу маленького канала около Индийских доков, где был разводной мост, который время от времени раздвигался, чтобы пропустить какое-нибудь странствующее чудовище — судно, пробиравшееся вдоль улицы подобно выброшенному на мель Левиафану. Любопытен был постепенный переход от суши к воде по мере приближения к жилищу капитана Катля. Он начинался с торчащих флагштоков как неотъемлемой принадлежности трактиров; затем шли лавки матросского платья с вязаными куртками, зюйдвестками и самыми прочными и самыми широкими парусиновыми штанами, вывешенными снаружи. За ними следовали кузницы, где ковали якоря и цепи, где большие молоты целый день били со звоном по железу, затем шли ряды домов с маленькими увенчанными флюгером мачтами, поднимающимися из зарослей красных бобов. Затем канавы. Затем подстриженные ивы. Затем снова канавы. Затем какие-то странные полосы грязной воды, едва различимые из-за судов, покрывавших их. Затем в воздухе повеяло запахом стружек; и все прочие ремесла вытеснило изготовление мачт, весел, блоков и постройка лодок. Затем почва стала болотистой и вязкой. Зятем уже ничем не пахло, кроме рома и сахара. Затем на Бриг-Плейс как раз перед вами возникало жилище капитана Катля, где второй этаж был в то же время и самым верхним.

Капитан был одним из тех людей, у кого одеяние и тело как будто вытесаны из одного куска дуба; самое пылкое воображение едва ли может отделить от них хотя бы незначительную часть их одежды. Поэтому, когда Уолтер постучал в дверь, а капитан тотчас высунул голову из маленького окошка, выходившего на улицу, и окликнул его, причем, как всегда, на нем уже была надета твердая глянцевитая шляпа, рубашка с воротничком, концы которого походили на паруса, и просторный синий костюм, — Уолтер был совершенно убежден, что он всегда пребывает в таком виде, точно капитан был птицей, а костюм — его оперением.

— Уолтер, мой мальчик! — сказал капитан Катль. — Держись крепче и постучи еще раз. Погромче! Сегодня стирка.

Уолтер в нетерпении оглушительно застучал дверным кольцом.

— Вот это здорово! — сказал капитан Катль и тотчас спрятался, словно ждал шквала.

И он не ошибся; ибо вдовствующая леди с рукавами, засученными до плеч, и руками, покрытыми мыльной пеной и дымящимися от горячей воды, явилась на призыв с поразительной быстротой. Прежде чем посмотреть на Уолтера, она взглянула на дверное кольцо, а затем, смерив взглядом мальчика с головы до ног, выразила удивление, что кольцо уцелело.

— Насколько мне известно, капитан Катль дома, — сказал Уолтер с заискивающей улыбкой.

— Дома? — отвечала вдовствующая леди. — Вот как!

— Он только что говорил со мной, — торопливо пояснил Уолтер.

— Говорил? — отозвалась вдовствующая леди. — В таком случае, быть может, вы передадите ему привет от миссис Мак-Стинджер и скажете, что в следующий раз, когда он унизит себя и свою квартиру, переговариваясь через окно, она будет ему признательна, если он также спустится вниз и откроет дверь.

Миссис Мак-Стинджер говорила громко и прислушивалась, не последует ли каких-нибудь замечаний из второго этажа.

— Я передам, — сказал Уолтер, — если вы будете любезны и впустите меня, сударыня.

Дело в том, что его удерживало деревянное укрепление, тянувшееся поперек двери и возведенное здесь для того, чтобы юные Мак-Стинджеры в часы досуга не скатились со ступенек.

— Смею надеяться, — презрительно сказала миссис Мак-Стинджер, — что парень, который может вышибить мою дверь, сумеет и перепрыгнуть через это.

Но когда Уолтер принял ее слова за разрешение войти и перепрыгнул, миссис Мак-Стинджер немедленно спросила, является ли дом англичанки ее крепостью[639] или нет, и неужели к ней может врываться любой бездельник.

Желание ее получить сведения о сем предмете было все еще очень велико, когда Уолтер, поднявшись по маленькой лестнице сквозь искусственный туман, вызванный стиркой, вследствие коей перила покрылись липким потом, вошел в комнату капитана Катля и застал этого джентльмена в засаде за дверью.

— Никогда ни одного пенни не был ей должен, Уольр, — шепотом сказал капитан Катль, а лицо его явно выражало смятение. — Оказывал ей кучу услуг и детям ее. Все-таки по временам она ведьма. Тьфу!

— Я бы отсюда выехал, капитан Катль, — сказал Уолтер.

— Не смею, Уольр, — возразил капитан. — Она меня отыщет, куда бы я ни ушел. Садись. Что Джилс?

Капитан (в шляпе) сидел за обедом, состоявшим из холодной баранины, портера и дымящегося горячего картофеля, который он сам варил и по мере надобности вынимал из небольшой кастрюли, помещавшейся над огнем в камине. В обеденное время он отвинчивал свой крючок и вместо него ввинчивал в деревянное гнездо нож, которым уже начал очищать картофелину для Уолтера. Комнатушки у него были маленькие и пропахшие табачным дымом, но довольно уютные: все вещи были уложены и расставлены так тщательно, словно здесь каждые полчаса случалось землетрясение.

— Что Джилс? — осведомился капитан.

Уолтер, который к тому времени отдышался, но зато утратил бодрость временный подъем, вызванный быстрой ходьбой, — посмотрев с минуту на вопрошавшего, сказал:

— О капитан Катль! — и залился слезами.

Нет слов изобразить ужас капитана, вызванный этим зрелищем. Образ миссис Мак-Стинджер совершенно стерся. Он уронил картофелину и вилку уронил бы и нож, если бы это было возможно, и сидел, глядя на мальчика, словно приготовился услышать тотчас же, что земля в Сити разверзлась и поглотила его старого друга, кофейного цвета костюм, пуговицы, хронометр, очки и все прочее.

Но когда Уолтер сообщил ему, что, в сущности, произошло, капитан Катль после минутного раздумья обнаружил живую деятельность. Он выложил из маленькой металлической чайницы, стоявшей на верхней полке буфета, весь свой наличный капитал (равнявшийся тринадцати фунтам и полукроне), каковой препроводил в один из карманов своего широкого синего фрака; затем обогатил это хранилище содержимым своего ящика со столовым серебром, а именно двумя стертыми скелетами чайных ложек и старомодными кривыми щипцами для сахара; извлек свои огромные серебряные с двойной крышкой часы из глубин, где они покоились, дабы удостовериться, что эта драгоценность цела и невредима; снова привинтил крючок к правому запястью и, схватив палку, усеянную шишками, предложил Уолтеру отправиться в путь. Вспомнив, однако, в разгар добродетельного своего возбуждения, что миссис Мак-Стинджер, быть может, подстерегает его внизу, капитан Катль в последний момент заколебался и даже взглянул на окно, словно у него мелькнула мысль воспользоваться этим необычным выходом, только бы не встречаться с грозным врагом. Однако он решил прибегнуть к военной хитрости.

— Уольр, — сказал капитан, робко подмигивая, — ступай вперед, мой мальчик. Когда войдешь в коридор, крикни: «До свидания, капитан Катль!» — и закрой дверь. А затем жди на углу этой улицы, покуда не увидишь меня.

Эти распоряжения вытекали из предварительного изучения тактики неприятеля, ибо когда Уолтер спустился по лестнице, миссис Мак-Стинджер подобно мстительному духу вылетела из маленькой кухни. Но, не налетев, вопреки своим ожиданиям, на капитана, она только упомянула еще раз о дверном кольце и снова влетела в кухню.

Прошло минут пять, прежде чем капитан Катль собрался с духом и отважился на побег, так как Уолтер ждал именно столько времени на углу, оглядываясь на дом и не видя никаких признаков твердой глянцевитой шляпы. Наконец капитан выскочил из двери со скоростью ядра, подошел к нему стремительно и ни разу не оглянулся, а как только они покинули эту улицу, начал насвистывать песенку.

— Дядя сильно накренился, Уольр? — осведомился капитан, когда они шли по улице.

— Боюсь, что да. Если бы вы его видели сегодня утром, вы бы никогда этого не забыли.

— Шагай быстрей, Уольр, мой мальчик, — сказал капитан, прибавив шагу, и так же быстро ходи во все дни твоей жизни. Перелистай катехизис, чтобы отыскать этот совет, и следуй ему!

Капитан был слишком занят своими мыслями о Соломоне Джилсе, к которым примешивалось, быть может, и воспоминание о недавнем бегстве от миссис Мак-Стинджер, чтобы приводить дорогой еще какие-нибудь цитаты в интересах нравственного усовершенствования Уолтера. Больше они не обменялись ни словом, пока не подошли к двери старого Соля, где злополучный Деревянный Мичман с инструментом у глаза, казалось, обозревал горизонт в поисках друга, который помог бы ему выпутаться из беды.

— Джилс! — сказал капитан, вбегая в заднюю гостиную и с большой нежностью беря его за руку. — Держитесь носом против ветра, и мы пробьемся. Единственное, что вы должны делать, — продолжал капитан с важностью человека, изрекающего одно из драгоценнейших практических правил, когда-либо открытых человеческой мудростью, — это держаться носом против ветра — и мы пробьемся!

Старый Соль ответил на рукопожатие и поблагодарил друга. Затем капитан Катль с торжественностью, приличествующей моменту, положил на стол две чайных ложки и щипцы для сахара, серебряные часы и наличные деньги и спросил маклера мистера Броли, велик ли долг.

— Послушайте! Хватит вам этого? — спросил капитан Катль.

— Господь с вами! — отвечал маклер. — Неужели вы думаете, что от этого может быть какая-нибудь польза?

— Почему бы нет? — осведомился капитан.

— Почему? Сумма равняется тремстам семидесяти с лишним, — ответил маклер.

— Не беда, — возразил капитан, хотя он был явно смущен этой цифрой. Полагаю, любая рыба, попадающая к вам в сети, остается рыбой.

— Разумеется, — сказал мистер Броли. — Но селедка, знаете ли, не кит.

Это философическое замечание, казалось, поразило капитана. Он размышлял с минуту, поглядывая при этом на маклера, как на великого мудреца, а затем отозвал в сторону мастера судовых инструментов.

— Джилс, — сказал капитан Катль, — по какому обязательству? Кто кредитор?

— Тише, — отозвался старик. — Отойдем подальше. Не говорите при Уоли. Это поручительство за отца Уоли, старое обязательство. Я много выплатил, Нэд, но времена для меня настали такие тяжелые, что сейчас я ничего не могу поделать. Я это предвидел, но помочь ничем не мог. Ради бога, ни слова при Уоли.

— Но ведь какие-нибудь деньги у вас есть? — шепотом спросил капитан.

— Да, да… о да… кое-что у меня есть, — отвечал старый Соль, сначала засунув руки в пустые карманы, а затем ухватившись за свой валлийский парик, словно надеялся выдавить из него золото. — Но я… то немногое, что у меня есть, нельзя обратить в наличные деньги, Нэд; Это невозможно. Я старался сделать что-нибудь для Уоли, но я старомоден и отстал от века. Они и тут и там, и… и, короче говоря, все равно что нигде, — сказал старик, растерянно озираясь.

Он так был похож на помешанного, который припрятал свои деньги в разных местах и забыл — где, что капитан следил за его взглядом, питая слабую надежду, не вспомнит ли тот о нескольких сотнях фунтов, спрятанных в дымоходе или в погребе. Но Соломон Джилс знал, что этого не случится.

— Я отстал от века, дорогой мой Нэд, — сказал Соль с покорным отчаянием, — совсем отстал. Не имеет смысла плестись за ним где-то далеко позади. Товар пусть лучше продадут — он стоит больше, чем нужно для уплаты этого долга, — а я лучше уйду куда-нибудь и покончу счеты с жизнью. Больше нет у меня энергии. Я не понимаю того, что происходит. Уж лучше проститься со всем этим. — Пусть продадут товар и снимут его, — сказал старик, указывая дрожащей рукой на Деревянного Мичмана, — и пусть мы оба пойдем на слом.

— А как вы думаете поступить с Уольром? — спросил капитан. — Ну-ну! Присядьте, Джилс, присядьте и дайте мне подумать. Если бы не приходилось мне жить на маленькую ренту, которая до сегодняшнего дня была достаточно большой, мне незачем было бы думать. А вы только держитесь носом против ветра, — сказал капитан, снова предлагая этот неопровержимый утешительный совет, — и все обойдется.

Старый Соль от души поблагодарил, но вместо того, чтобы его выполнить, встал и прислонился головой к каминной доске.

Некоторое время капитан Катль шагал взад и вперед по лавке, сосредоточенно размышляя и столь мрачно хмуря косматые черные брови, наползавшие ему на нос, словно облака, опускавшиеся на гору, что Уолтер боялся прервать каким-нибудь замечанием течение его мыслей. Мистер Броли, который отнюдь не хотел быть в тягость обществу и который был человеком обходительным, бродил, тихо посвистывая, среди товаров, стучал по барометрам, встряхивал компасы, словно пузырьки с микстурой, поднимал ключи магнитом, смотрел в подзорные трубы, пытался усвоить правила пользования глобусами, насаживал себе на нос параллельные линейки и предавался другим физическим опытам.

— Уольр, — сказал, наконец, капитан. — Я придумал!

— Придумали, капитан Катль? — с великим воодушевлением воскликнул Уолтер.

— Иди сюда, мой мальчик, — сказал капитан — Товар — это одно обеспечение. Я — другое. Твой патрон — вот кто даст ссуду.

— Мистер Домби? — пробормотал Уолтер. Капитан важно кивнул головой.

— Посмотри на него, — сказал он. — Посмотри на Джилса. Если начнут распродавать эти вещи, он умрет. Ты сам знаешь, что умрет. Мы должны перевернуть все вверх дном, не оставить камня на камне, — и вот тебе камень.

— Камень! Мистер Домби! — пробормотал Уолтер.

— Прежде всего сбегай в контору и узнай, там ли он, — сказал капитан Катль, хлопнув его по спине. — Живо!

Уолтер почувствовал, что должен подчиниться приказу, — один взгляд, брошенный на дядю, заставил бы его решиться, если бы он думал иначе, — и кинулся его исполнять. Вскоре он вернулся, запыхавшись, и сообщил, что мистера Домби нет в городе. Была суббота, и он уехал в Брайтон.

— Вот что я тебе скажу. Уольр, — объявил капитан, который за время его отсутствия, казалось, приготовился к такой помехе. — Мы едем в Брайтон. Я тебя поддержу, мой мальчик. Я тебя поддержу, Уольр. Мы едем в Брайтон с вечерней пассажирской каретой.

Если уже нужно было обращаться к мистеру Домби — о чем страшно было подумать, — Уолтер чувствовал, что предпочел бы сделать это один и без всякой помощи, но не прибегать к такой поддержке, как личное влияние капитана Катля, коему, по его предположениям, мистер Домби вряд ли придаст значение. Но так как капитан, по-видимому, был противоположного мнения, от которого не отступал, и так как дружеские его чувства были слишком пылки и серьезны, чтобы мог ими пренебрегать человек гораздо моложе его, то Уолтер воздержался от всяких возражений. Посему Катль, торопливо попрощавшись с Соломоном Джилсом и снова отправив в карман наличные деньги, чайные ложки, щипцы для сахара и серебряные часы, — с целью, как подумал с ужасом Уолтер, произвести потрясающее впечатление на мистера Домби, — не теряя ни минуты, повел юношу в контору пассажирских карет и по дороге несколько раз повторил, что останется верен ему до конца.

Глава 10, повествующая о последствиях, к которым привели бедствия Мичмана

Майор Бегсток, после долгих и частых наблюдений над Полем через площадь Принцессы в театральный бинокль и после многих подробных донесений об этом предмете, ежедневных, еженедельных и ежемесячных, сделанных туземцем, который с этой целью поддерживал постоянные сношения со служанкой мисс Токс, пришел к Заключению, что Домби, сэр, — человек, с которым стоит познакомиться, и что Дж. Б. - паренек, который найдет способ завязать это знакомство.

Но так как мисс Токс оставалась сдержанной и холодно отказывалась понимать майора всякий раз, когда тот являлся (а это случалось часто), чтобы выудить какие-нибудь сведения, имеющие отношение к названному проекту, майор, невзирая на природную свою непреклонность и хитрость, поневоле должен был предоставить исполнение своего желания в какой-то мере случаю, «который, — как говаривал он, хихикая, в своем клубе, — пятьдесят раз против одного играл на руку Джоя Б., сэр, еще с той поры, как его старший брат умер от тропической лихорадки в Вест-Индии».

На этот раз случай не сразу пришел на помощь, но в конце концов все же оказал ему услугу. Когда чернокожий слуга доложил со всеми подробностями об отлучках мисс Токс в Брайтон, майор внезапно предался нежным воспоминаниям о своем друге Билле Байтерстоне из Бенгалии, который просил в письме навестить его единственного сына, если майор когда-нибудь окажется в Брайтоне. А когда тот же чернокожий слуга доложил о пребывании Поля у миссис Пипчин, а майор, заглянув в письмо, отправленное юным Байтерстоном по прибытии в Англию, на которое ему и в голову не приходило обратить внимание, увидел представившийся ему благоприятный случай, он пришел в такое бешенство от подагры, которая как раз в это время уложила его в постель, что в ответ на полученные сведения швырнул в чернокожего слугу скамеечкой для ног и поклялся, что сведет мерзавца в могилу, прежде чем сам отправится в нее, чему чернокожий слуга весьма расположен был поверить.

Наконец майор, оправившись от приступа подагры, ворча, отбыл как-то в субботу в Брайтон с туземцем, державшимся сзади, всю дорогу обращаясь с речью к мисс Токс и упиваясь перспективой взять штурмом ее знатного друга, которого она окутала такой таинственностью и ради которого покинула его.

— Вы бы не прочь, сударыня, не прочь? — говорил майор, напыжившись от мстительных чувств; и без того разбухшие вены у него на голове разбухали еще больше. — Вы бы не прочь дать отставку Джою Б., сударыня? Рано еще, сударыня, рано! черт побери, рано еще, сэр! Джо бодрствует, сударыня. Бегсток живехонек, сэр. Дж. Б. знает кое-какие ходы, сударыня. Джош настороже, сэр. Вы убедитесь, что он непреклонен, сударыня. Джозеф непреклонен, сэр, непреклонен! Непреклонен и чертовски хитер!

И в самом деле юный Байтерстон убедился в его непреклонности, когда майор повел этого молодого джентльмена на прогулку. Майор, цветом лица напоминавший стилтонский сыр[640], и с глазами, как у креветки, блуждал, вовсе не помышляя об увеселении мистера Байтерстона, и тащил за собой мистера Байтерстона, озираясь по сторонам в поисках мистера Домби и его детей.

В конце концов майор, предварительно осведомленный миссис Пипчин, отыскал Поля и Флоренс и устремился к ним; с ними был величавый джентльмен (несомненно мистер Домби). Когда он ворвался с мистером Байтерстоном в самый центр маленького отряда, случилось, разумеется, так, что мистер Байтерстон вступил в разговор со своими товарищами по несчастью. Вслед за сим майор остановился, сосредоточил на них внимание и пришел в восторг; припомнил с изумлением, что видел их и беседовал с ними у своей приятельницы мисс Токс на площади Принцессы; заявил, что Поль — чертовски славный мальчуган и маленький его друг; осведомился, не забыл ли Поль Джоя Б., майора; и, наконец, внезапно вспомнив о приличиях, принес извинение мистеру Домби.

— Но мой маленький друг, сэр, — сказал майор, — снова превращает меня в мальчишку. Старый майор, сэр, — майор Бегсток, к вашимуслугам, — не стыдится сделать такое признание. — Тут майор приподнял шляпу. — Черт возьми, сэр, — воскликнул майор с неожиданной горячностью, — я вам завидую! — Затем он опомнился и добавил: — Простите мне такую вольность.

Мистер Домби сказал, что охотно прощает.

— Старый вояка, сэр, — сказал майор, — прокопченный, загорелый, изнуренный, искалеченный старый майор, сэр, не побоялся, что его пристрастье будет осуждено таким человеком, как мистер Домби. Кажется, я имею честь разговаривать с мистером Домби?

— В настоящее время я являюсь недостойным представителем этого имени, майор, — отвечал мистер Домби.

— Клянусь дья…, сэр, — сказал майор, — это славное имя. Это имя, сэр, — твердо сказал майор, словно ждал от мистера Домби возражений и в таком случае считал бы тяжким своим долгом оборвать его, — пользуется известностью и почетом в отдаленных британских владениях. Это имя, сэр, человек узнает с гордостью. Джозефу Бегстоку чужда лесть, сэр. Его королевское высочество герцог Йорский говаривал не раз: «Джой не льстец. Он — простой старый солдат, этот Джо. Он чересчур непреклонен — этот Джозеф». Но это славное имя, сэр. Ей-богу, Это славное имя! — торжественно сказал майор.

— Вы очень любезны, майор, и цените его, быть может, выше, чем оно того заслуживает, — отвечал мистер Домби.

— Нет, сэр, — сказал майор. — Мой маленький друг, сэр, может удостоверить, что Джозеф Бегсток — прямолинейный, простодушный, откровенный человек, сэр, вот и все. Этот мальчик, сэр, — сказал майор, понизив голос, останется в истории. Этот мальчик, сэр, незаурядное дитя. Берегите его, мистер Домби.

Мистер Домби, казалось, дал понять, что постарается это сделать.

— Вот, сэр, еще один мальчик, — продолжал майор конфиденциальным тоном, ткнув юнца тростью, — сын Байтерстона из Бенгалии. Билл Байтерстон прежде был один из наших. Отец этого мальчика и я, сэр, были закадычными друзьями. Где бы вы ни оказались, сэр, вы только и слышали, что о Билле Байтерстоне и Джо Бегстоке. А разве я слеп к недостаткам этого мальчика? Никоим образом. Он дурак, сэр.

Мистер Домби взглянул на опороченного юного Байтерстона, о котором знал столько же, сколько и майор, и произнес с самодовольным видом:

— Неужели?

— Да, таков он есть, сэр, — сказал майор. — Он дурак. Джо Бегсток никогда не смягчает выражений. Сын моего старого друга Билла Байтерстона дурак от рождения, сэр. — Тут майор захохотал так, что стал почти черным. Полагаю, моему маленькому другу предстоит поступить в государственную школу, мистер Домби? — оправившись, продолжал майор.

— Я еще не решил, — отвечал мистер Домби. — Вряд ли. Он слабого здоровья.

— Если он слабого здоровья, — сказал майор, — то вы правы. Только непреклонные ребята могли вынести жизнь в Сендхерсте[641], сэр. Там мы подвергали друг друга пыткам, сэр. Мы поджаривали новичков на медленном огне и вывешивали вниз головой из окна четвертого этажа. Джозефа Бегстока, сэр, вывесили из окна, придерживая за пятки, ровно на тринадцать минут по школьным часам.

В подтверждение этого факта майор мог сослаться на свое лицо. Оно и в самом деле было таким, как будто он провисел вниз головой слишком долго.

— Но школа нас сделала тем, чем мы стали, сэр, — сказал майор, поправляя брыжи. — Мы были железом, сэр, и она нас выковала. Вы живете здесь, мистер Домби?

— Обычно я приезжаю сюда раз в неделю, майор, — отвечал этот джентльмен. — Я останавливаюсь в отеле «Бедфорд».

— С вашего разрешения, сэр, я буду иметь честь навестить вас в «Бедфорде», — сказал майор. — Джой Б., сэр, не любитель делать визиты, но мистер Домби — не заурядное имя. Я весьма признателен моему юному другу за честь быть вам представленным.

Мистер Домби отвечал очень благосклонно; и майор Бегсток, погладив по голове Поля и сказав Флоренс, что ее глаза скоро будут сводить с ума молодежь — да и стариков тоже, сэр, уж коли на то пошло», — добавил майор, громко хихикая, расшевелил мистера Байтерстона своею тростью и удалился рысцой с этим молодым джентльменом; он вращал головою и покашливал с большим достоинством, покачиваясь и широко расставляя ноги.

Исполняя свое обещание, майор явился засим с визитом к мистеру Домби, а мистер Домби, наведя справку в списке военных чинов, отдал визит майору. Затем майор нанес мистеру Домби визит в Лондоне и снова появился в Брайтоне, прибыв туда в одной карете с мистером Домби. Короче говоря, мистер Домби и майор поладили удивительно хорошо и удивительно быстро, и мистер Домби заметил своей сестре по поводу майора, что он не только настоящий военный, но и нечто большее, ибо превосходно разбирается в вещах, не связанных с его профессией.

Наконец, когда мистер Домби явился в сопровождении мисс Токс и миссис Чик повидаться с детьми и снова встретил майора в Брайтоне, он пригласил его пообедать у Бедфорда и предварительно поздравил мисс Токс с таким соседом и знакомым. Несмотря на то, что эти намеки вызвали у мисс Токс сердцебиение, они отнюдь не были ей неприятны, ибо давали ей возможность быть чрезвычайно интересной и по временам обнаруживать растерянность и смятение, каковые она весьма не прочь была выставить напоказ. Майор предоставил ей немало удобных случаев проявить это волнение; за обедом он не скупился на жалобы, вызванные тем, что она покинула его и площадь Принцессы; и так как ему, по-видимому, доставляло большое удовольствие их высказывать, то все чувствовали себя прекрасно.

Завладев за столом разговором, майор не ударил лицом в грязь и обнаружил в этой области такой же огромный аппетит, как и по отношению к многочисленным яствам на столе, коими он, можно сказать, объедался, что еще более усилило его склонность воспламеняться. Так как привычная молчаливость и сдержанность мистера Домби не препятствовали подобной узурпации, майор чувствовал, что показывает себя во всем блеске и, в порыве рожденного таким образом воодушевления, выпалил такое множество новых производных от своего собственного имени, что сам себя удивил. Короче говоря, все были очень довольны. Признали, что майор обладает неистощимым запасом тем для разговора, а когда, наконец, он распрощался после затянувшегося роббера, мистер Домби еще раз поздравил зардевшуюся мисс Токс с таким соседом и знакомым.

Но на обратном пути к себе в гостиницу майор неустанно твердил себе о своей персоне: «Хитер, сэр… хитер, сэр… чертовски хитер!» А придя в гостиницу, он уселся в кресло и разразился беззвучным смехом, который иногда овладевал им и всегда производил устрашающее впечатление. На сей раз это продолжалось столько времени, что чернокожий слуга, который следил за ним, стоя поодаль, но ни за что на свете не дерзнул бы приблизиться, готов был считать его положение безнадежным. Все туловище майора и, в особенности, лицо раздулись больше, чем когда бы то ни было, и чернокожий видел перед собой только глыбу цвета индиго. Наконец у майора начался отчаянный приступ кашля, а когда ему стало полегче, он разразился следующими восклицаниями:

— Вы бы не прочь, сударыня? Не прочь? Миссис Домби, а, сударыня? Не думаю, сударыня. Нет, покуда Джо Б. еще может вставить вам палку в колеса, сударыня. Джо Б. теперь сравнялся с вами, сударыня. Он еще не вышел из игры, сэр, Бегсток не вышел. Она лукава, сэр, лукава, но Джош еще лукавее. Старина Джо не дремлет — бодрствует и смотрит во все глаза, сэр! — Не приходилось сомневаться в том, что это последнее заявление правдиво — правдиво в устрашающей мере, ибо так продолжалось большую часть ночи, которую майор провел, испуская подобные восклицания, перемежавшиеся с припадками кашля и удушья, пугавшими весь дом.

На следующий день после этого эпизода, в воскресенье, когда мистер Домби, миссис Чик и мисс Токс сидели за завтраком, все еще воспевая хвалу майору, вбежала Флоренс с раскрасневшимся лицом и радостно сверкавшими глазами и крикнула:

— Папа! Папа! Здесь Уолтер! И он не хочет войти.

— Кто? — воскликнул мистер Домби. — О чем она говорит? Что это значит?

— Уолтер, папа, — робко сказала Флоренс, чувствуя, что слишком фамильярно приблизилась к его особе. — Который нашел меня, когда я заблудилась.

— Неужели она говорит о молодом Гэе, Луиза? — осведомился мистер Домби, сдвинув брови. — Право же, манеры у девочки стали слишком резкие. Вряд ли она говорит о молодом Гэе. Разузнайте, пожалуйста, в чем дело.

Миссис Чик выбежала в коридор и вернулась с известием, что это молодой Гэй в сопровождении очень странного на вид человека; и молодой Гэй говорит, что не осмеливается войти, зная, что мистер Домби завтракает, а подождет, пока мистер Домби не разрешит ему явиться.

— Скажите мальчику, чтобы вошел сейчас, — заявил мистер Домби. — Ну, Гэй, в чем дело? Кто послал вас сюда? Разве, кроме вас, некому было приехать?

— Прошу прошенья, сэр, — отвечал Уолтер. — Меня не посылали. Я осмелился приехать на свой страх и надеюсь, вы меня простите, когда я объясню причину.

Но мистер Домби, не слушая его, нетерпеливо посматривал то вправо, то влево от него (как будто тот был столбом на его пути) на какой-то предмет за спиной Уолтера.

— Что это? — сказал мистер Домби. — Кто это? Полагаю, вы ошиблись дверью, сэр?

— О, извините, что я вошел не один, сэр, — быстро сказал Уолтер — но это… это капитан Катль, сэр.

— Уольр, мой мальчик, — произнес капитан басом, — держись крепче!

В то же время капитан, шагнув вперед, выставил напоказ спой синий костюм, свой бросающийся в глаза воротник рубашки и свой шишковатый нос и остановился, кланяясь мистеру Домби и вежливо помахивая леди своим крючком, с твердой глянцевитой шляпой в единственной руке и с красным экватором вокруг головы, который эта шляпа недавно на ней отпечатала.

Мистер Домби взирал на этот феномен с изумлением и негодованием и как будто всем видом своим приглашал миссис Чик и мисс Токс разделить его чувства. Маленький Поль, вошедший вслед за Флоренс, попятился к мисс Токс и занял оборонительную позицию, когда капитан замахал крючком.

— Ну, Гэй, — произнес мистер Домби, — что вы имеете мне сказать?

Снова капитан заметил в виде вступления к разговору, каковое вступление должно было расположить к благосклонности всех присутствующих:

— Уольр, держись крепче!

— Боюсь, сэр, — начал Уолтер, дрожа и не поднимая глаз, — что я позволяю себе большую вольность, являясь сюда… да, я уверен, что это такБоюсь, что у меня не хватило бы мужества прийти к вам, сэр, даже по приезде сюда, если бы я не встретил мисс Домби и…

— Ну и что же? — сказал мистер Домби, следя за его взглядом, когда тот посмотрел на внимательно прислушивающуюся Флоренс, и невольно хмурясь, когда она ободрила его улыбкой. — Пожалуйста, продолжайте.

— Да, да, — заметил капитан, считая, что долг воспитанного человека поддержать мистера Домби. — Прекрасно сказано! Продолжай, Уольр.

Капитану Катлю следовало бы исчезнуть от взгляда, брошенного на него мистером Домби в благодарность За такую поддержку. Однако, вовсе о том не ведая, он прищурил в ответ один глаз и, выразительно помахивая крючком, дал понять мистеру Домби, что Уолтер сначала немножко оробел, но, нужно думать, скоро разойдется.

— Сюда меня привело совершенно частное и личное дело, сэр, — заикаясь, продолжал Уолтер, — и капитан Катль…

— Здесь! — вставил капитан, удостоверяя, что он находится под рукой и на него можно положиться.

— Очень старый друг моего бедного дяди и превосходнейший человек, сэр, — продолжал Уолтер, умоляюще поднимая глаза словно в защиту капитана, — был так добр, что предложил поехать со мною, от чего я вряд ли мог отказаться.

— Нет! Нет! Нет! — благодушно заметил капитан. — Конечно, нет! И речи не могло быть об отказе. Продолжай, Уольр.

— И поэтому, сэр, — сказал Уолтер, решившись встретить взгляд мистера Домби и набравшись храбрости ввиду отчаянного своего положения, ибо отступать было уже поздно, — поэтому я пришел с ним, сэр, сообщить, что моего бедного старого дядю постигло большое несчастье. Вследствие постепенного упадка его торговли и невозможности уплатить по векселю страх, что это случится, как мне хорошо известно, сэр, угнетал его в течение многих и многих месяцев, — на имущество его наложен арест, и ему грозит опасность потерять все и умереть от горя! Что, если бы вы, который давно уже знаете его, как порядочного человека, по доброте своей помогли ему выйти из затруднения, сэр? Мы никогда не в состоянии были бы выразить вам нашу признательность.

У Уолтера на глазах выступили слезы, пока он говорил; выступили они и у Флоренс. Отец видел, как они заблестели, хотя смотрел, казалось, только на Уолтера.

— Это очень большая сумма, сэр, — сказал Уолтер. — Больше трехсот фунтов. Дядя совсем убит этим несчастьем, оно его сломило, и он совершенно не в силах что-нибудь сделать. Он даже не знает, что я поехал поговорить с вами. Быть может, вы пожелаете, сэр, — нерешительно добавил Уолтер, — чтобы я точно сказал, чего я хочу. Я, право, не знаю, сэр. У дяди есть товар, и, кажется, я могу утверждать с уверенностью, что никаких других долгов нет, а затем капитан Катль также хотел бы представить поручительство. Мне… мне, пожалуй, лучше не упоминать, — продолжал Уолтер, — о тех деньгах, какие зарабатываю я; но если бы вы разрешили… откладывать их… на покрытие ссуды… дядя… бережливый честный старик…

Уолтер с трудом выговорил эти бессвязные слова, умолк и стоял, понурившись, перед своим хозяином.

Считая момент благоприятным для предъявления ценностей, капитан Катль приблизился к столу и, расчистив местечко среди чашек у локтя мистера Домби, извлек серебряные часы, наличные деньги, чайные ложки и щипцы для сахара и, сложив свое столовое серебро в кучу, чтобы оно казалось особенно ценным, произнес следующие слова:

— Полхлеба лучше, чем ни куска хлеба, и то же самое можно сказать о крошках. Вот несколько крошек. Затем может быть предложена ежегодная рента в сто фунтов. Если есть на свете человек, по горло начиненный наукой, то это старый Соль Джилс. Если есть на свете подающий надежды юноша… истекающий, — добавил капитан, приводя одну из своих удачных цитат, — млеком и медом, то это его племянник!

Затем капитан отошел на прежнее место, где и остался, приглаживая растрепавшиеся волосы с видом человека, завершившего трудное дело.

Когда Уолтер умолк, взгляд мистера Домби обратился на маленького Поля, который, видя, что сестра опустила голову и тихо плачет, соболезнуя несчастью, о котором только что узнала, подошел к ней и старался ее утешить, очень выразительно посматривая при этом на Уолтера и на отца. Отвлекшись на секунду выступлением капитана Катля, к каковому он отнесся с величественным равнодушием, мистер Домби снова устремил взгляд на сына и некоторое время сидел молча, пристально глядя на ребенка.

— Как был сделан этот долг? — спросил, наконец, мистер Домби. — Кто кредитор?

— Он не знает, — отвечал капитан, кладя руку на плечо Уолтера. — Я знаю. Это случилось потому, что старый Джилс помог человеку, которого нет теперь в живых, и это уже стоило моему другу Джилсу много сотен фунтов. Дальнейшие подробности, если угодно, с глазу на глаз.

— Люди, которым столько труда стоит самим удержаться на ногах, — сказал мистер Домби, не обращая внимания на таинственные знаки капитана за спиной Уолтера и по-прежнему глядя на сына, — должны ограничиваться заботой о своих обязательствах и затруднениях и не увеличивать их, беря на себя поручительство за других. Такое поведение бесчестно и к тому же самонадеянно, ибо и богатый не должен быть так самонадеян. Поль, подойди сюда!

Мальчик повиновался, и мистер Домби посадил его к себе на колени.

— Если бы сейчас у тебя были деньги… — сказал мистер Домби. — Смотри на меня!

Поль, переводивший взгляд с сестры на Уолтера, посмотрел в лицо отцу.

— Если бы сейчас у тебя были деньги, — сказал мистер Домби, — такая сумма, о которой говорил молодой Гэй, что бы ты сделал?

— Отдал бы их его старому дяде, — отвечал Поль.

— Ссудил бы их его старому дяде, так? — внес поправку мистер Домби. Ну, что ж! Тебе известно, что, когда ты подрастешь, ты будешь владеть совместно со мной моими деньгами, и мы будем распоряжаться ими вместе.

— Домби и Сын, — перебил Поль, которого рано обучили этой фразе.

— Домби и Сын, — повторил отец. — Не хотел бы ты начать сегодня же быть Домби и Сыном и ссудить эти деньги дяде молодого Гэя?

— О, прошу вас, папа! — сказал Поль. — Этого хотела бы и Флоренс.

— Девочки, — сказал мистер Домби, — не имеют никакого отношения к Домби и Сыну. Ты бы этого хотел?..

— Да, папа, да!

— В таком случае ты это сделаешь, — ответил отец. — И ты видишь, Поль, — добавил он, понизив голос, — как могущественны деньги и как жадно люди гонятся за ними. Молодой Гэй едет сюда просить денег, а ты, такой щедрый и благородный, потому что у тебя есть деньги, собираешься дать их ему в виде великой милости и одолжения.

Поль на секунду поднял старческое лицо, ясно выражавшее, что он понимает смысл его слов; но это лицо тотчас стало веселым и детским, когда он соскользнул с колен отца и побежал сказать Флоренс, чтобы она больше не плакала, потому что он сделает так, чтобы молодой Гэй получил деньги.

Затем мистер Домби подошел к столу, стоявшему у стены, написал записку и запечатал. Тем временем Поль и Флоренс перешептывались с Уолтером, а капитан Катль взирал на них с лучезарной улыбкой, предаваясь таким честолюбивым и бесконечно самонадеянным мыслям, что мистер Домби никогда бы этому не поверил. Когда записка была написана, мистер Домби уселся на прежнее место и протянул ее Уолтеру.

— Завтра первым делом, — сказал он, — передайте это мистеру Каркеру. Он позаботится о том, чтобы один из моих служащих вывел вашего дядю из теперешнего затруднения, уплатив следуемую сумму, и чтобы условия расплаты были определены соответственно положению вашего дяди. Считайте, что это сделал для вас мистер Поль.

Уолтер, взволнованный тем, что в его руках находится средство избавить доброго дядю от беды, попытался было выразить свою радость и признательность, но мистер Домби его оборвал.

— Считайте, что это сделал мистер Поль, — повторил он. — Я ему объяснил, и он понял. Больше я ничего не желаю слушать.

Так как он указал рукой на дверь, Уолтеру оставалось только поклониться и уйти. Мисс Токс, видя, что капитан собирается сделать то же самое, вмешалась.

— Дорогой мой сэр, — сказала она, обращаясь к мистеру Домби, чья щедрость вызвала и у нее и у миссис Чик потоки слез, — мне кажется, вы кое-что оставили без внимания. Простите меня, мистер Домби, мне кажется, по благородству своей натуры и благодаря свойственному ей величию вы упустили из виду одну деталь.

— Неужели, мисс Токс?.. — сказал мистер Домби.

— Джентльмен с… инструментом, — молвила мисс Токс, взглянув на капитана Катля, — оставил на столе возле вашего локтя…

— Ах, боже мой! — воскликнул мистер Домби, отметая от себя имущество капитана, словно это в самом деле были крошки. — Уберите это. Благодарю вас, мисс Токс: вы проявили свойственную вам осмотрительность. Будьте добры убрать это, сэр!

Капитан Катль понял, что ему остается только подчиниться. Но он был столь потрясен великодушием мистера Домби, отказавшегося от сокровищ, нагроможденных подле него, что, уложив чайные ложки и щипцы для сахара в один карман, а наличные деньги в другой и медленно опустив большие карманные часы в предназначенный для них склеп, он не мог удержаться, чтобы не схватить левую руку этого джентльмена своей левой и единственной рукой и, сильными своими пальцами держа ее раскрытой, не прикоснуться к ней в порыве восторга своим крючком. От такого проявления теплых чувств и от прикосновения холодного железа мистер Домби содрогнулся всем телом.

Затем капитан Катль с великим изяществом и галантностью поцеловал несколько раз свой крючок, приветствуя леди; и, особо попрощавшись с Полем и Флоренс, вышел вместе с Уолтером. Флоренс, сильно взволнованная, бросилась было вслед за ними, чтобы передать привет старому Солю, но мистер Домби окликнул ее и приказал остаться в комнате.

— Неужели ты никогда не станешь Домби, милое мое дитя? патетически-укоризненным тоном вопросила миссис Чик.

— Дорогая тетя, — сказала Флоренс, — не сердитесь на меня. Я так благодарна папе.

Она подбежала бы к нему и обвила бы руками его шею, если бы посмела; но она не смела и только посматривала на него с благодарностью, в то время как он сидел в раздумье, изредка бросая на нее тревожный взгляд, но главным образом следя за Полем, который прохаживался по комнате с чувством собственного достоинства, порожденного тем, что он дал денег молодому Гэю.

А молодой Уолтер Гэй — что сказать о нем?

Он был в восторге от того, что избавил старика от бейлифов[642] и маклеров, и спешил к дяде с доброй вестью. Он был в восторге от того, что все уладит и устроит завтра же до полудня, будет сидеть вечером в маленькой задней гостиной со старым Солем и капитаном Катлем, и мастер судовых инструментов снова оживет, обретет надежды на будущее, убедившись, что Деревянный Мичман вновь стал его собственностью. Но следует признать, нисколько не осуждая его благодарности к мистеру Домби, что Уолтер чувствовал себя униженным и удрученным. Когда еще не расцветшие наши надежды гибнут безвозвратно от резкого порыва ветра, вот тогда-то мы особенно склонны рисовать себе, какие бы могли быть цветы, если бы они расцвели; и теперь, когда Уолтер чувствовал себя отрезанным от величественных высот Домби бездной нового и страшного падения, чувствовал, что при этом все его прежние сумасбродные фантазии развеялись по ветру, он начал догадываться, что в недалеком будущем они могли бы его привести к безобидным мечтам о завоевании Флоренс.

Капитан видел все в совершенно другом свете. Он, казалось, уверовал, что свидание, при котором он присутствовал, было в высшей степени удовлетворительным и обнадеживающим, и всего два-три шага отделяли его от формальной помолвки Флоренс и Уолтера, и что последнее событие если и не окончательно упрочило виттингтоновские надежды, то, во всяком случае, чрезвычайно им благоприятствовало. Воодушевленный этой уверенностью, а также радуясь улучшению дел своего старого друга, он даже попытался, угощая их в третий раз за этот вечер балладой о «Красотке Пэг», сделать замену, вставив имя «Флоренс», но, убедившись, что это нелегко, ибо терялась рифма со словом «Пэг» (благодаря коей героиня была изображена, как не имеющая соперниц), он напал на счастливую мысль изменить его во Флэг, что и исполнил с лукавством почти сверхъестественным и голосом поистине оглушительным, несмотря на то, что близок был час, когда ему предстояло вернуться в жилище страшной миссис Мак-Стинджер.

Глава 11 Выступление Поля на новой сцене

Организм миссис Пипчин был сделан из такого твердого металла, несмотря на подверженность его плотским слабостям, вызывающим необходимость в отдыхе после отбивных котлет и требующим перед отходом ко сну такого снотворного средства, как сладкое мясо, что он совершенно опрокинул предсказания миссис Уикем и не обнаруживал никаких признаков упадка. Но так как сосредоточенный интерес Поля к старой леди не уменьшался, миссис Уикем не желала отступить ни на дюйм с позиции, ею занятой. Укрепившись и окопавшись на своем рубеже с помощью Бетси Джейн — дочери своего дяди, она дружески советовала мисс Бери быть готовой к худшему и предупреждала, что тетка ее в любой момент может взлететь на воздух, как пороховой завод.

Бедная Бери приняла все это добродушно и, как всегда, работала не покладая рук; совершенно убежденная в том, что миссис Пипчин — одна из достойнейших особ в мире, она ежедневно приносила себя в жертву на алтарь этой благородной старухи. Но выходило как-то так, что все жертвоприношения Бери ставились в заслугу миссис Пипчин друзьями и поклонниками миссис Пипчин и согласовывались и связывались с тем меланхолическим фактом, что покойный мистер Пипчин разбил свое сердце на Перуанских копях.

Так, например, был некий честный розничный торговец колониальными и прочими товарами, в общении которого с миссис Пипчин всегда была в ходу маленькая записная книжка в засаленном красном переплете, по поводу коей между заинтересованными сторонами не прекращались тайные совещания и конференции в коридоре, устланном циновками, и за закрытой дверью гостиной. Юный Байтерстон (чей нрав сделало мстительным палящее солнце Индии, воздействовавшее на его кровь) не раз смутно намекал на неоплаченные счета и на отсутствие однажды, уже на его памяти, желтого сахарного песку к чаю. Этот торговец, холостяк, не придающий значения внешней красоте, сделал как-то честное предложение, домогаясь руки Бери, каковое миссис Пипчин с возмущением и презрением отвергла. Все говорили о том, сколь это похвально со стороны миссис Пипчин, вдовы человека, который умер из-за Перуанских копей, и каким стойким, благородным, независимым характером отличается старая леди. Но никто ни слова не сказал о бедной Бери, которая проплакала шесть недель (выдерживая все это время жестокие головомойки от своей доброй тетки) и, потеряв всякую надежду, обречена была остаться старой девой.

— Бери вас очень любит, правда? — спросил однажды Поль миссис Пипчин, когда они сидели вместе с котом у камина.

— Да, — сказала миссис Пипчин.

— Почему? — спросил Поль.

— Почему? — повторила сбитая с толку старая леди. — Как можно задавать такие вопросы, сэр? Почему вы любите свою сестру Флоренс?

— Потому, что она очень добрая, — сказал Поль. — Нет другой такой, как Флоренс.

— Ну, что ж! — резко отозвалась миссис Пипчин. — И другой такой, как я, полагаю, тоже нет.

— Неужели нет? — спросил Поль, наклоняясь вперед в своем креслице и глядя на нее очень пристально.

— Нет, — сказала старая леди.

— Я этому рад, — заметил Поль, задумчиво потирая руки. — Это очень хорошо.

Миссис Пипчин не осмелилась спросить — почему, чтобы не получить какого-нибудь совершенно уничтожающего ответа. Но, в возмездие за оскорбление, нанесенное ее чувствам, она до позднего часа так изводила мистера Байтерстона, что он в тот же вечер начал готовиться к сухопутному путешествию домой, в Индию, и припрятал за ужином четверть ломтя хлеба и кусок голландского сыра, начав таким образом запасаться провизией на дорогу.

Около года миссис Пипчин охраняла и опекала маленького Поля и его сестру. Дважды они ездили домой, но всего на несколько дней, и регулярно каждую неделю навещали мистера Домби в гостинице. Мало-помалу Поль окреп и мог обходиться без своей коляски; но он по-прежнему был худым и слабым и оставался все тем же старообразным, тихим, мечтательным ребенком, каким был, когда его только что поручили заботам миссис Пипчин. Как-то в субботний вечер, в сумерки, великий переполох поднялся в замке вследствие неожиданного извещения о том, что мистер Домби явился с визитом к миссис Пипчин. Все общество немедленно улетучилось из гостиной наверх, словно унесенное вихрем, захлопали двери спален, послышался топот над головой, и мистер Байтерстон получил немало тумаков от миссис Пипчин, успокаивавшей таким образом свои смятенные чувства, после чего черное бомбазиновое платье достойной старой леди омрачило приемную, где мистер Домби созерцал незанятое креслице своего сына и наследника.

— Миссис Пипчин, — сказал мистер Домби, — как поживаете?

— Благодарю вас, сэр, — сказала миссис Пипчин, — сравнительно недурно, принимая во внимание…

Миссис Пипчин всегда прибегала к такому обороту речи. Он означал: принимая во внимание ее добродетели, жертвы и прочее.

— Я не могу рассчитывать, сэр, на прекрасное здоровье, — сказала миссис Пипчин, садясь и переводя дух, — но я признательна и за то, каким пользуюсь.

Мистер Домби наклонил голову с удовлетворенным видом клиента, который знает, что как раз за это он и платит определенную сумму каждые три месяца. Помолчав, он продолжал:

— Миссис Пипчин, я взял на себя смелость явиться к вам, чтобы посоветоваться относительно сына. Я давно уже собирался это сделать, но со дня на день откладывал, выжидая, пока здоровье его не восстановится окончательно. На этот счет у вас нет никаких опасений, миссис Пипчин?

— Брайтон оказал весьма благотворное действие, сэр, — ответила миссис Пипчин. — Да, весьма благотворное.

— Я предполагаю, — сказал мистер Домби, — оставить его в Брайтоне.

Миссис Пипчин потерла руки и уставилась своими серыми глазами на огонь.

— Но, — продолжал мистер Домби, вытянув указательный палец, — но возможно, что теперь произойдет перемена, и он будет вести здесь иной образ жизни. Короче говоря, миссис Пипчин, такова цель моего посещения. Мой сын растет, миссис Пипчин. Он несомненно растет.

Было что-то меланхолическое в том торжествующем виде, с каким произнес это мистер Домби. Ясно было, каким долгим кажется ему детство Поля и что надежды он возлагает на более позднюю стадию его существования. Жалость, пожалуй, странное слово в применении к человеку столь надменному и столь холодному, и тем не менее в тот миг он казался достойным ее объектом.

— Ему шесть лет! — сказал мистер Домби, поправляя галстук, быть может с целью скрыть улыбку, которая, ни на секунду не осветив его лица, казалось, только скользнула по поверхности и скрылась, не найдя для себя местечка. Боже мой, мы и оглянуться не успеем, как шесть превратится в шестнадцать.

— Десять лет, — прокаркала безжалостная Пипчин, холодно сверкнув жесткими серыми глазами и мрачно покачав склоненной головой, — большой срок.

— Это зависит от обстоятельств, — возразил мистер Домби. — Как бы там ни было, миссис Пипчин, моему сыну шесть лет, и, боюсь, не приходится сомневаться в том, что в занятиях он отстал от многих детей своего возраста, вернее от детей столь же юных лет, — сказал мистер Домби, быстро отвечая на лукавый, как показалось ему, огонек в холодных глазах. — Да, «юных лет» более подходящее выражение. Но, миссис Пипчин, вместо того чтобы отставать от своих сверстников, мой сын должен их опередить — далеко опередить. Его ждет высокое положение, которое ему предстоит занять. Нет ничего случайного или ненадежного в будущей карьере моего сына. Жизненный его путь был расчищен, подготовлен и намечен до его рождения. С образованием такого молодого джентльмена медлить не следует. В нем не должно быть никаких изъянов. Следует заняться им очень настойчиво и серьезно, миссис Пипчин.

— Что ж, сэр, — сказала миссис Пипчин, — я ничего не могу возразить против этого.

— Я был совершенно уверен, миссис Пипчин, — одобрительно заметил мистер Домби, — что такая здравомыслящая особа, как вы, не могла бы и не желала бы возражать.

— Много говорится всяких глупостей о том, что молодежь не следует вначале слишком принуждать, а нужно прибегать к ласке, и прочее, сэр, сказала миссис Пипчин, нетерпеливо потирая горбатый нос. — В мое время никогда так не думали, и незачем думать так теперь. «Заставляйте их» — вот мое мнение.

— Уважаемая, ваша репутация заслужена вами, — отвечал мистер Домби, — и я прошу вас верить, миссис Пипчин, что я более чем удовлетворен вашей превосходной системой воспитания и с величайшим удовольствием буду рекомендовать ее всякий раз, когда скромная моя рекомендация, — надменность мистера Домби, когда он умышленно умалял свое значение, была безгранична, может оказаться полезной. Я подумывал о докторе Блимбере, миссис Пипчин.

— О моем соседе, сэр? — отозвалась миссис Пипчин. — Я считаю заведение доктора превосходным. Я слыхала, что там правила очень строгие и что с утра до ночи там занимаются только учением.

— И плата очень высокая. — добавил мистер Домби.

— И плата очень высокая, сэр, — повторила миссис Пипчин, ухватившись за этот факт, словно, умалчивая о нем, она умалчивала об одном из главных достоинств заведения.

— Я советовался с доктором, миссис Пипчин, — сказал мистер Домби, озабоченно придвигая свое кресло ближе к камину, — и он отнюдь не считает Поля слишком юным. Он говорил о нескольких сверстниках Поля, которые изучали греческий. Если и возникают у меня, миссис Пипчин, некоторые опасения по поводу этой перемены, то они касаются другого пункта. У моего сына, не знавшего матери, постепенно развилась сильная — слишком сильная — детская любовь к сестре. Что если разлука с нею… — Мистер Домби не сказал больше ни слова и сидел молча.

— Пустяки! — воскликнула миссис Пипчин, встряхивая свою черную бомбазиновую юбку и обнаруживая все качества людоедки. — Если ей это не по вкусу, мистер Домби, нужно, чтобы она это переварила.

Добрая леди тотчас попросила извинения за такое вульгарное выражение, но сказала (и сказала правду), что именно этим способом она обучала их уму-разуму.

Мистер Домби подождал, пока миссис Пипчин перестала вскидывать и трясти головой и хмуриться на легион Байтерстонов и Пэнки, а затем сказал спокойно, но внося поправку:

— Я говорю о нем, уважаемая. О нем.

Система миссис Пипчин легко допустила бы применение этого метода лечения и к любому недомоганию Поля, но так как жесткие серые глаза были достаточно зорки и видели, что рецепт, который мистер Домби, быть может, и признавал эффективным по отношению к дочери, не является наилучшим лекарством для сына, то она, уяснив себе этот пункт, заявила, что перемена обстановки, новое общество, другой образ жизни в заведении доктора Блимбера и науки, которыми он должен овладеть, весьма скоро приведут к отчуждению. Так как это согласовалось с надеждой и уверенностью самого мистера Домби, то у этого джентльмена составилось еще более высокое мнение об уме миссис Пипчин; а так как миссис Пипчин в то же время выразила скорбь по поводу разлуки со своим милым маленьким другом (каковая разлука не была для нее ошеломляющим ударом: она давно ее ждала и вначале предполагала, что мальчик пробудет у нее не дольше трех месяцев), у него создалось не менее высокое представление о бескорыстии миссис Пипчин. Было ясно, что он тщательно обдумал этот вопрос, ибо составил план, с которым познакомил людоедку: поместить Поля в заведение доктора пансионером на полугодие и на это время оставить Флоренс в замке, чтобы брат мог навещать ее по субботам. Таким образом он отучится постепенно, — сказал мистер Домби, вспомнив, быть может, что Поля отлучили от груди сразу.

В конце свидания мистер Домби выразил надежду, что миссис Пипчин сохранит за собою пост главной наставницы и руководительницы его сына во время его обучения в Брайтоне; затем, поцеловав Поля, пожал руку Флоренс, узрел мистера Байтерстона в его парадном воротничке и довел до слез мисс Пэнки, погладив ее по голове (каковое место было у нее чрезвычайно чувствительно вследствие привычки миссис Пипчин стучать по нему, как по бочонку, костяшками пальцев), после чего отправился в гостиницу обедать, приняв решение, что теперь, когда Поль так вырос и окреп, он должен безотлагательно приступить к усиленному прохождению курса обучения, дабы подготовиться к тому блестящему положению, какое предстоит ему занять, и что доктор Блимбер должен немедленно взять его в свои руки.

Всякий раз, когда доктор Блимбер забирал в руки какого-нибудь юного джентльмена, тот мог не сомневаться, что попадет в надежные тиски. Сам доктор занимался обучением не более десяти юных джентльменов, хотя у него всегда был наготове запас учености на сотню, и делом и наслаждением его жизни было кормить сей ученостью до отвала злосчастную десятку.

В сущности, заведение доктора Блимбера было большой теплицей, где постоянно работал форсирующий аппарат. Все мальчики расцветали преждевременно. Умственный зеленый горошек созревал к рождеству, а интеллектуальная спаржа — круглый год. Под надзором доктора Блимбера математический крыжовник (и очень кислый) обычно появлялся в самую неожиданную пору года, и притом на молодых побегах. Все виды греческих и латинских овощей приносились самыми сухими ветками и в самый лютый мороз Природа не имела ровно никакого значения. Для каких бы плодов ни был предназначен юный джентльмен, доктор Блимбер так или иначе заставлял его приносить плоды установленного образца.

Все это было очень приятно и искусно, но система насильственного выращивания имела и свою оборотную сторону. Не было надлежащего вкуса у скороспелых продуктов, и они плохо сохранялись. Мало того, один юный джентльмен с распухшим носом и чрезвычайно большой головой (старший из десятка, который «прошел через все») в один прекрасный день вдруг перестал цвести и остался в заведении просто в виде стебля. Говорили, что доктор хватил через край с молодым Тутсом и что тот утратил мозги, когда у него начали пробиваться усы.

Как бы там ни было, молодой Тутс жил у доктора Блимбера; он обладал самым грубым голосом и самым жалким умом, украшал свою рубашку булавками и носил кольцо в жилетном кармане, дабы украдкой надевать на мизинец, когда ученики выходили на прогулку; постоянно влюблялся с первого взгляда в нянек, которые понятия не имели о его существовании, и в час отхода ко сну взирал на освещенный газом мир сквозь железную решетку в левом угловом, выходившем на улицу окне третьего этажа, наподобие весьма великовозрастного ангелочка, слишком долго просидевшего там, наверху.

Доктор был представительный джентльмен в черном одеянии, с тесемками у колен, и в чулках, доходивших до тесемок. У него была лысая голова, весьма гладко отполированная, низкий голос и такой двойной подбородок, что чудом было, как он ухитрялся выбривать его в складках. Были у него маленькие глазки, всегда полузакрытые, и рот, всегда распускавшийся в некое подобие улыбки, словно он поставил мальчика в тупик своим вопросом и ждет, что тот сам признает себя виновным. Когда доктор закладывал правую руку за борт фрака, а левую за спину и, чуть заметно покачивая головой, обращался с банальнейшим замечанием к нервному незнакомцу, вид его заставлял вспоминать о сфинксе и решал дело.

У доктора был прекрасный дом, обращенный фасадом к морю. Дом внутри не из веселых, а как раз наоборот. Мрачного цвета занавески, слишком узкие и жалкие, уныло прятались за окнами. Столы и стулья были выстроены рядами, словно цифры в арифметической задаче: камин в парадных комнатах топили так редко, что они напоминали колодец, а посетитель изображал ведро; столовая казалась последним местом в мире, где можно было есть или пить; ни звука не слышно было в доме — только тиканье больших часов в холле, которое доносилось даже на чердак, а иной раз глухое завывание юных джентльменов, учивших урок, напоминавшее воркованье стаи меланхолических голубей.

Да и мисс Блимбер, хотя она и была стройной и грациозной девой, отнюдь не оказывала смягчающего влияния на суровую атмосферу дома. Глупое легкомыслие было чуждо мисс Блимбер. Волосы она стригла и завивала и носила очки. Она усохла и покрылась песком, раскапывая могилы мертвых языков. Живые языки не нужны мисс Блимбер. Они должны быть мертвыми — безнадежно мертвыми, — а тогда мисс Блимбер выроет их из могилы, как вампир.

Ее матушка, миссис Блимбер, не была ученой, но притворялась таковой, и получалось ничуть не хуже. На вечеринках она говорила, что, кажется, умерла бы спокойно, если бы могла познакомиться с Цицероном. Неизменной для нее радостью было видеть юных джентльменов доктора, когда они, в отличие от всех прочих юных джентльменов, выходили на прогулку в самых высоких воротничках и самых тугих галстуках. Это было так классически, — говорила она.

Что касается мистера Фидера, бакалавра искусств, помощника доктора Блимбера, то это был человек-шарманка, с маленьким репертуаром, каковой он постоянно исполнял снова и снова, без всяких вариаций. Быть может, на заре жизни его могли бы снабдить запасными валиками, если бы судьба ему благоприятствовала; но она не благоприятствовала; он получил только один валик, и его занятием было с помощью этого однообразно вращающегося цилиндра спутывать юные идеи юных джентльменов доктора Блимбера. Юные джентльмены преждевременно узнавали тяжкие заботы. Они не ведали отдыха, преследуя жестокосердные глаголы, безжалостные имена существительные, неумолимые синтаксические периоды и призраки упражнений, которые являлись им в сновидениях. Под влиянием форсирующей системы юный джентльмен обычно утрачивал бодрость через три недели. Все тяготы мира обрушивались на его голову через три месяца. Он начинал питать горькие чувства к родителям или опекунам через четыре; он становился старым мизантропом через пять; завидовал счастливому исчезновению Курция в недрах земли[643] через шесть; а к концу первого года приходил к заключению, которому никогда уже не изменял, что все грезы поэтов и поучения мудрецов — набор слов и грамматических правил и никакого другого смысла не имеют. Но все это время он продолжал цвести — цвести и расцветать в теплице доктора, и велики были честь и слава доктора, когда воспитанник привозил зимние своя плоды домой, к родственникам и друзьям.

У двери доктора остановился однажды Поль с бьющимся сердцем, держась правой речонкой за руку отца. Другая его рука сжимала руку Флоренс. Как крепко было пожатие этой крохотной ручки и как вяло и холодно — другой!

Миссис Пипчин маячила за спиной своей жертвы, в траурном оперении и с крючковатым носом, подобно зловещей птице. Она запыхалась, ибо мистер Домби, исполненный великих дум, шел очень быстро, и хрипло каркала, дожидаясь, когда откроют дверь.

— Поль, — с торжеством сказал мистер Домби, — вот путь к тому, чтобы действительно стать Домби и Сыном и распоряжаться деньгами. Ты уже почти мужчина.

— Почти, — отозвался ребенок.

Даже ребяческое волнение не могло стереть ту лукавую, странную и, однако, трогательную мину, с какой он произнес это слово.

Это вызвало неопределенное выражение недовольства на лице мистера Домби, но когда дверь открылась, оно быстро исчезло.

— Доктор Блимбер, полагаю, дома? — спросил мистер Домби.

Слуга отвечал утвердительно, а когда они вошли, посмотрел на Поля, как будто тот был мышонком, а дом — мышеловкой. Молодой человек был подслеповат, с едва заметными признаками улыбки па лице. Это был попросту признак слабоумия, но миссис Пипчин вбила себе и голову, что он наглец, и тотчас в него вцепилась.

— Как вы смеете смеяться за спиной джентльмена? — сказала миссис Пипчин. — И за кого вы меня принимаете?

— Я ни надкем не смеюсь, и, право же, я вас ни за кого не принимаю, сударыня, — испуганно ответил молодой человек.

— Шайка бездельников! — сказала миссис Пипчин. — Годитесь только для того, чтобы поворачивать вертел. Ступайте и доложите своему хозяину, что пришел мистер Домби, иначе вам не поздоровится.

Подслеповатый молодой человек кротко пошел исполнять приказание и, вскоре вернувшись, пригласил их в кабинет доктора.

— Вы опять смеетесь, сэр, — сказала миссис Пипчин, замыкавшая шествие, когда дошла до нее очередь пройти мимо него в холле.

— Я не смеюсь, — отвечал крайне удрученный молодой человек. — Никогда еще не видывал я ничего подобного.

— В чем дело, миссис Пипчин? — спросил, оглянувшись, мистер Домби. Тише! Прошу вас!

Миссис Пипчин из уважения к нему только зашипела на молодого человека, проходя мимо, и сказала: «О, это замечательный тип!» — оставив эту воплощенную кротость и глупость расстроенным до слез этим инцидентом. Но у миссис Пипчин был обычай набрасываться на всех кротких людей, и друзья ее говорили: что ж тут удивительного после Перуанских копей?

Доктор сидел в своем величественном кабинете, имея по глобусу у каждого колена, книги вокруг, Гомера над дверью и Минерву на каминной полке.

— Ну, как поживаете, сэр? — сказал он мистеру Домби. — И как поживает мой юный друг?

Торжественным, как орган, был голос доктора; а когда он умолк, большие часы в холле (во всяком случае, так показалось Полю) подхватили его слова и стали твердить: «Как по-жи-ва-ет мой друг? Как по-жи-ва-ет мой друг?» снова, и снова, и снова.

Так как юный друг был слишком мал, чтобы можно было разглядеть его из-за книг на столе с того места, где сидел доктор, то доктор делал тщетные попытки увидеть его из-за ножек стола; мистер Домби, заметив это, вывел доктора из затруднения — взял на руки Поля и посадил его на другой стол, против доктора, посреди комнаты.

— Так! — сказал доктор, откидываясь на спинку кресла и закладывая руку за борт фрака. — Теперь я вижу моего юного друга. Как поживаете, мой юный друг?

Часы в холле не пожелали признать это изменение в обороте речи и по-прежнему повторяли: «Как по-жи-ва-ет мой друг? Как по-жи-ва-ет мой друг?»

— Очень хорошо, благодарю вас, сэр, — отозвался Поль, отвечая и доктору и часам.

— Так! — сказал доктор Блимбер. — Сделаем из него мужчину?

— Ты слышишь, Поль? — добавил мистер Домби, так как Поль молчал.

— Сделаем из него мужчину? — повторил доктор.

— Я больше хотел бы остаться ребенком, — ответил Поль.

— Вот как! — сказал доктор. — Почему?

Мальчик сидел на столе, глядя на него странным взглядом, выражавшим подавленное волнение, и похлопывая одной рукой по колену, как будто именно здесь накипали у него слезы, а он их удерживал. Но другая его рука в то же время протянулась в сторону, дальше, еще дальше, пока не обвилась вокруг шеи Флоренс. «Вот почему», — как будто говорила она, а затем напряженное выражение лица изменилось, исчезло; дрожавшая губа опустилась, и хлынули слезы.

— Миссис Пипчин, — недовольным тоном сказал отец, — право же, мне очень неприятно это видеть.

— Отойдите от него, слышите, мисс Домби, — произнесла надзирательница.

— …Ничего, — сказал доктор, кротко кивая головой, чтобы удержать миссис Пипчин. — Ни-че-го. В скором времени мы это заменим новыми интересами и новыми впечатлениями, мистер Домби. Вы по-прежнему желаете, чтобы мой юный друг усвоил…

— Все! Прошу вас, доктор, — твердо произнес мистер Домби.

— Хорошо, — сказал доктор, который, полузакрыв глаза и улыбаясь обычной своей улыбкой, казалось, разглядывал Поля с тем любопытством, какое мог вызывать у него редкий зверек, из коего он намеревался сделать чучело. Хорошо, превосходно. Так! Мы сообщим нашему маленькому другу самые разнообразные сведения и, смею думать, быстро его разовьем. Смею думать. Кажется, вы говорили, что почва совершенно девственная, мистер Домби?

— Если не считать обычной подготовки дома и у этой леди, — отвечал мистер Домби, представляя миссис Пипчин, которая тотчас напрягла всю свою мускульную систему и заранее фыркнула вызывающе на тот случай, если доктор отнесется к ней с пренебрежением, — если не считать этого, Поль до сих пор ничему не обучался.

Доктор Блимбер наклонил голову, мягко снисходя к такому ничтожному вмешательству, как вмешательство миссис Пипчин, и сказал, что рад это слышать. — Значительно лучше, заметил он, потирая руки, начинать с самых основ. И снова он покосился на Поля, словно не прочь был тут же засадить его за греческую азбуку.

— Действительно, это обстоятельство, доктор Блимбер, — продолжал мистер Домби, взглянув на своего маленького сына, — и беседа, которую я уже имел удовольствие вести с вами, делают дальнейшие объяснения и, стало быть, дальнейшее посягательство на ваше драгоценное время столь бесполезными, что…

— Ну, мисс Домби! — кисло сказала Пипчин.

— Простите, — сказал доктор, — одну минуту. Разрешите представить вам миссис Блимбер и мою дочь, которые будут участвовать в домашней жизни нашего юного пилигрима, держащего путь к Парнасу. Миссис Блимбер (ибо эта леди, быть может, находившаяся на случай надобности под рукой, вошла как раз вовремя в сопровождении дочери, этого очаровательного могильщика в очках), мистер Домби. Моя дочь Корнелия — мистер Домби. Мистер Домби, дорогая моя, продолжал доктор, обращаясь к жене, — оказывает нам такое доверие, что… Вы видите нашего юного друга?

Миссис Блимбер от избытка учтивости, относившейся к мистеру Домби, вероятно, не видела, ибо она пятилась, приближаясь к юному другу и подвергая серьезной опасности его позицию на столе. Но после этого намека она повернулась, чтобы полюбоваться классическими и интеллектуальными чертами его лица, и, снова повернувшись к мистеру Домби, промолвила со вздохом, что завидует его милому сыну.

— Как пчеле, сэр, — сказала миссис Блимбер, возводя глаза к потолку, готовой спуститься в сад, к прекраснейшим цветам, и впервые вкусить их сладость. Вергилий, Гораций, Овидий, Теренций, Плавт, Цицерон. Какое обилие меду! Мистеру Домби, быть может, покажется странным, что та, кто является женой… женой такого мужа…

— Довольно, довольно, — сказал доктор Блимбер. — Какой стыд!

— Мистер Домби простит пристрастие жены, — сказала миссис Блимбер с чарующей улыбкой.

Мистер Домби отвечал: «Вовсе нет», относя эти слова, нужно думать, к пристрастию, а не к прощению.

— …И может показаться странным, что та, кто является также и матерью… — продолжала миссис Блимбер.

— И какой матерью! — заметил мистер Домби с поклоном, смутно предполагая, что говорит комплимент Корнелии.

— Но, право же, — продолжала миссис Блимбер, — если бы я могла познакомиться с Цицероном, быть его другом и беседовать с ним в его уединении близ Тускула[644] (очаровательный Тускул!), я умерла бы счастливой.

Ученый энтузиазм весьма заразителен, и мистер Домби наполовину поверил, что так же обстоит дело и с ним; и даже миссис Пипчин, которая, как мы видели, не отличалась покладистым нравом, испустила не то стон, не то вздох, словно хотела сказать, что никто, кроме Цицерона, не мог бы стать для нее подлинным утешением после краха Перуанских копей и что он несомненно оказался бы спасительной лампой Дэви[645].

Корнелия смотрела сквозь очки на мистера Домби, как будто не прочь была блеснуть перед ним несколькими цитатами из упомянутого автора. Но замысел этот, если таковой у нее и возник, был разрушен стуком в дверь.

— Кто там? — спросил доктор. — О! Войдите, Тутс, войдите! Мистер Домби, сэр. — Тутс поклонился. — Какое совпадение, — сказал доктор Блимбер. — Здесь перед нами начало и конец. Альфа и омега. Это наш старший ученик, мистер Домби.

Доктор мог назвать его старшим и длиннейшим, ибо все остальные едва доходили ему до плеча. Тот сильно покраснел, очутившись в незнакомом обществе, и громко захихикал.

— Добавление к нашему скромному Портику[646], Тутс, — сказал доктор, — сын мистера Домби.

Молодой Тутс снова покраснел и, убедившись, судя по воцарившемуся глубокому молчанию, что от него ждут каких-то слов, сказал Полю «Как поживаете?» таким низким басом и с таким робким видом, что показалось бы не более удивительным, если бы зарычал ягненок.

— Пожалуйста, попросите мистера Фидера, Тутс, — сказал доктор, приготовить несколько начальных учебников для сына мистера Домби и отвести ему удобное место для занятий. Дорогая моя, кажется, мистер Домби не видел дортуаров.

— Если мистер Домби пожелает подняться наверх, — сказала миссис Блимбер, — я буду гордиться возможностью показать ему владения бога сна и дремоты[647].

Вслед за сим миссис Блимбер, которая была весьма учтивой леди крепкого сложения и носила чепец, смастеренный из небесно-голубой материи, проследовала наверх с мистером Домби и Корнелией; миссис Пипчин шла за ними и зорко осматривалась по сторонам, не видно ли ее врага — лакея.

Пока их не было, Поль сидел на столе, держа за руку Флоренс, робко посматривая на доктора и окидывая взором комнату, тогда как доктор, откинувшись на спинку кресла и заложив по своему обыкновению руку за борт фрака, держал перед собой в другой вытянутой руке книгу и читал. Было нечто весьма устрашающее в такой манере чтения. Это была такая решительная, бесстрастная, неумолимая, хладнокровная манера приниматься за работу! Она оставляла на виду физиономию доктора; а когда доктор благосклонно улыбался автору, хмурился или качал головой и делал гримасы, точно желая сказать: «Не говорите мне, сэр, я не так глуп», — это наводило ужас.

Да и Тутсу совершенно незачем было стоять у двери, хвастаясь часами, механизм которых он рассматривал, и пересчитывая свои полукроны. Но это продолжалось недолго, ибо когда мистер Блимбер случайно изменил положение своих крепких толстых ног, словно собираясь встать, Тутс мгновенно исчез и больше не появлялся.

Вскоре послышалось, как мистер Домби и его спутницы, разговаривая, спускаются вниз, а затем они снова вошли в кабинет доктора.

— Надеюсь, мистер Домби, — сказал доктор, положив на с гол книгу, наши порядки заслужили ваше одобрение?

— Они превосходны, сэр, — сказал мистер Домби.

— В самом деле, очень недурны, — тихим голосом промолвила миссис Пипчин, отнюдь не расположенная к чрезмерным похвалам.

— С вашего разрешения, доктор и миссис Блимбер, — обернувшись, сказал мистер Домби, — время от времени миссис Пипчин будет навешать Поля.

— Когда будет угодно миссис Пипчин, — заметил доктор.

— Всегда рады ее видеть, — сказала миссис Блимбер.

— Кажется, — сказал мистер Домби, — я причинил достаточно хлопот и могу откланяться. Поль, дитя мое, — он подошел вплотную к столу, на котором тот сидел, — прощай.

— Прощайте, папа.

Вяло и небрежно протянутая ручка, которую мистер Домби взял в свою, странно не соответствовала напряженному выражению лица. Но мистер Домби не имел никакого отношения к этому скорбному лицу. Оно было обращено не к нему. Нет, нет! К Флоренс — все для Флоренс!

Если мистер Домби, чванившийся своим богатством, приобрел когда-либо врага, неумолимого и в ненависти своей безжалостно мстительного, то даже враг этот, быть может, принял бы боль, пронзившую надменное сердце мистера Домби, как возмездие за свою обиду.

Он наклонился к сыну и поцеловал его. Если глаза его были при этом затуманены чем-то, что на секунду заслонило маленькое личико, умственный его взор, может быть, стал зорче на это короткое мгновение.

— Скоро я тебя увижу, Поль. Ты свободен по субботам и воскресеньям.

— Да, папа, — отвечал Поль, глядя на сестру, — по субботам и воскресеньям.

— И ты постараешься многому научиться здесь и быть умным мужчиной, сказал мистер Домби. — Не так ли?

— Постараюсь, — устало отвечал ребенок.

— И теперь ты скоро будешь взрослым, — сказал мистер Домби.

— О, очень скоро! — отозвался ребенок.

И снова старческое, старческое выражение промелькнуло на его лице, словно странный луч. Он упал на миссис Пипчин и погас в ее черном платье. Эта превосходная людоедка шагнула вперед, чтобы попрощаться и увести Флоренс, что она давно уже порывалась сделать. Это движение заставило встрепенуться мистера Домби, чей взгляд был устремлен на Поля. Погладив его по голове и еще раз пожав его маленькую ручку, он с обычной своей ледяной учтивостью попрощался с доктором Блимбером, миссис Блимбер и мисс Блимбер и вышел из кабинета.

Несмотря на просьбу не беспокоиться, доктор Блимбер, миссис Блимбер и мисс Блимбер устремились вперед, чтобы проводить его до холла, вследствие чего миссис Пипчин оказалась зажатою между мисс Блимбер и доктором и была вытеснена из кабинета, прежде чем успела схватить Флоренс. Этой счастливой случайности Поль был впоследствии обязан сладким воспоминанием о том, как Флоренс бегом вернулась к нему, чтобы обвить руками его шею, и ее лицо было последним, мелькнувшим в дверях, — лицо, обращенное к нему с ободряющей улыбкой, казавшейся еще светлее благодаря слезам, сквозь которые она сияла.

Вот почему его грудь вздымалась, когда улыбка исчезла, и тут же глобусы, книги, слепой Гомер и Минерва поплыли по комнате. Но вдруг они остановились; и тогда он услышал громогласные часы в холле, серьезно вопрошавшие: «Как по-жи-ва-ет мой друг? Как по-жи-ва-ет мой друг?»

Скрестив руки, он сидел на своем пьедестале и молча прислушивался. Но он мог бы ответить. «Устал, устал! Очень одинок, очень грустно!» И вот с мучительной пустотой в детском сердце, когда вокруг было так холодно, пустынно и чуждо, сидел Поль, словно его, беззащитного, бросили в жизнь и не было никого, кто мог бы прийти и украсить ее.

Глава 12 Воспитание Поля

Спустя несколько минут, которые маленькому Полю Домби, сидевшему на столе, показались бесконечными, доктор Блимбер вернулся. Походка доктора была величественна и рассчитана на то, чтобы внушать юношеским умам возвышенные чувства. Это было нечто вроде маршировки; но когда доктор вытягивал правую ногу, он с достоинством поворачивался вокруг своей оси, делая полуоборот налево; а вытягивая левую ногу, он таким же манером поворачивался направо. Вот почему казалось, что он на каждом шагу озирается и как бы говорит: «Не будет ли кто-нибудь столь любезен указать какой-нибудь предмет в любом направлении, о котором я не осведомлен? Вряд ли это возможно».

Миссис Блимбер и мисс Блимбер вернулись вместе с доктором; и доктор, сняв нового ученика со стола, передал его мисс Блимбер.

— Корнелия, — сказал доктор, — первое время Домби будет на твоем попечении. Развивай его, Корнелия, развивай.

Мисс Блимбер приняла своего юного питомца из рук доктора; и Поль, чувствуя, что очки созерцают его, опустил глаза.

— Сколько вам лет, Домби? — спросила мисс Блимбер.

— Шесть, — ответил Поль, взглянув украдкой на молодую леди и удивившись, почему волосы у нее не такие длинные, как у Флоренс, и почему она похожа на мальчика.

— Что вы знаете из латинской грамматики, Домби? — спросила мисс Блимбер.

— Ничего, — ответил Поль. Сообразив, что такой ответ наносит удар чувствительности мисс Блимбер, он посмотрел снизу вверх на три лица, смотревшие на него сверху вниз, и сказал: — Я был нездоров. Я был слабым ребенком. Я не мог учить латинскую грамматику, потому что каждый день проводил на воздухе со старым Глабом. Мне бы хотелось, чтобы вы позвали старого Глаба навестить меня, будьте так добры.

— Какое возмутительно-вульгарное имя! — сказала миссис Блимбер. — В высшей степени неклассическое! Кто это чудовище, дитя?

— Какое чудовище? — осведомился Поль.

— Глаб! — сказала миссис Блимбер с великим омерзением.

— Он такое же чудовище, как и вы, — объявил Поль.

— Что такое?! — страшным голосом возопил доктор, — Ай-ай-ай! Это что такое?

Поль ужасно испугался, но тем не менее встал на защиту отсутствующего Глаба, хотя при этом весь дрожал,

— Он очень славный старик, сударыня, — сказал он. — Он возил мою колясочку. Он знает все об океане, о рыбах, которые в нем водятся, и об огромных чудищах, которые выползают на скалы и греются на солнце и снова ныряют в воду, если их испугать, и так пыхтят и плещутся, что их слышно за много миль. Есть там животные, — продолжал Поль, увлекаясь своим рассказом, — не знаю сколько ярдов в длину и я забыл, как они называются, но Флоренс знает, которые притворяются, как будто им грозит беда, а когда человек из жалости приближается к ним, они разевают огромную пасть и нападают на него. Но все, что нужно делать, — продолжал Поль, храбро сообщая эти сведения самому доктору, — это сворачивать на бегу то в ту, то в другую сторону, и тогда непременно от них убежишь, потому что они такие длинные и поворачиваются медленно. И хотя старый Глаб не знает, почему море напоминает мне о моей маме, которая умерла, и о чем это оно всегда говорит — всегда говорит! — но все-таки он знает о нем очень много. И я бы хотел, — закончил ребенок, который вдруг приуныл и забыл о своем оживлении, растерянно глядя на три незнакомых лица, — чтобы вы позволили старому Глабу приходить сюда ко мне, потому что я его очень хорошо знаю, и он меня знает.

— Так! — сказал доктор, покачивая головой. — Это плохо, но учение свое дело сделает.

Миссис Блимбер с некоторым содроганием высказала мнение, что он непонятный ребенок, и, насколько это было возможно при несходстве лиц обеих леди, посмотрела на него почти так, как, бывало, смотрела миссис Пипчин.

— Пройдись с ним по всему дому, Корнелия, — сказал доктор, — и познакомь его с новым окружением. Ступайте с этой молодой леди, Домби.

Домби повиновался, протянув руку загадочной Корнелии и посматривая на нее искоса с робким любопытством, когда они вместе вышли. Ибо очки с поблескивающими стеклами делали ее такой таинственной, что он не знал, куда она смотрит, и, в сущности, был не совсем уверен в том, что за очками у нее есть глаза.

Корнелия повела его прежде всего в классную комнату, вход в которую был прямо из холла и которая сообщалась с ним посредством обитой байкой двойной двери, заглушавшей голоса молодых джентльменов. Здесь было восемь молодых джентльменов в различных стадиях умственной прострации, очень усердно работающих и очень серьезных. Тутс как старший сидел за отдельным пюпитром в углу, и великолепным мужчиною, безмерно взрослым, показался он юному Полю за этим пюпитром.

Мистер Фидер, бакалавр искусств, сидевший за другим маленьким пюпитром, затянул своего Вергилия и медленно наигрывал эту мелодию четырем молодым джентльменам. Из остальных четырех двое, судорожно сжав голову, занимались решением математических задач; один, у которого от долгого плача лицо сделалось похоже на грязное окно, силился одолеть до обеда безнадежное количество строк, а еще один сидел за своим уроком в отчаянии и каменном оцепенении, в каковом состоянии пребывал, по-видимому, с самого завтрака.

Появление нового мальчика не вызвало той сенсации, какой можно было ждать. Мистер Фидер, бакалавр искусств, у которого была привычка брить для прохлады голову, так что в настоящее время на ней красовалась только короткая щетина), протянул ему костлявую руку и сказал, что рад его видеть, — эти слова Поль был бы очень рад сказать ему, если бы при этом мог остаться хоть чуточку искренним. Затем Поль по предписанию Корнелии пожал руку четырем молодым джентльменам у пюпитра мистера Фидера; затем двум молодым джентльменам, корпевшим над задачей, которые были очень возбуждены; затем молодому джентльмену, корпевшему над срочной работой, который был весь в чернилах, и, наконец, молодому джентльмену, пребывавшему в оцепенении, который был вял и холоден как лед.

Так как Поль был уже представлен Тутсу, то этот воспитанник, по своему обыкновению, только хихикнул, засопел и продолжал заниматься своим делом. Оно было не из трудных, ибо, вследствие того, что он «через столько прошел» (понимая это не только буквально) и вдобавок, как было упомянуто выше, перестал цвести на самой заре жизни, Тутс пользовался теперь разрешением следовать особой учебной программе, главную часть которой составляло писание самому себе от имени выдающихся особ длинных писем, адресованных «П. Тутсу, эсквайру, Брайтон, Суссекс», и заботливое хранение их в пюпитре.

По окончании церемонии Корнелия повела Поля в верхний этаж дома. Это было довольно медленное путешествие, ввиду того, что Полю приходилось ставить обе ноги на каждую ступеньку, прежде чем подняться на следующую. Но в конце концов они достигли цели своего путешествия; и там, в комнате, выходившей окнами на бурное море, Корнелия показала ему хорошенькую кроватку с белыми занавесками, стоявшую перед окном; на табличке уже было написало красивым круглым почерком — нижняя половина очень жирно, верхняя — очень тонко: Домби, тогда как две другие кроватки в той же комнате возвещали таким же способом о том, что принадлежат Бригсу и Тозеру.

Как только они снова спустились в холл, Поль увидел, что подслеповатый молодой человек, который нанес смертельную обиду миссис Пипчин, вдруг схватил длинную барабанную палочку и набросился на висевший здесь гонг, как будто сошел с ума или жаждал мщения. Однако вместо того, чтобы быть уволенным или посаженным немедленно под стражу, молодой человек, произведя устрашающий шум, не подвергся никакому наказанию. Тогда Корнелии Блимбер сказала Домби, что обед будет подан через четверть часа, и предложила ему отправиться в классную комнату, к своим «друзьям».

Итак, Домби, почтительно пройдя мимо больших часов, которые по-прежнему горели желанием узнать, как он поживает, чуть-чуть приоткрыл дверь классной, проскользнул в нее, словно заблудившееся дитя, и не без труда закрыл ее за собой. Все его друзья слонялись по комнате, за исключением окаменевшего друга, который оставался недвижимым. Мистер Фидер потягивался в своей серой мантии, словно, не заботясь об убытке, решил вырвать рукава.

— Хей-хо-хо-хо-хаа! — воскликнул мистер Фидер, встряхиваясь, как ломовая лошадь. — Ах, боже мой, боже мой! А-а-а!

Поль даже испугался зевка мистера Фидера: зевок был чудовищный, и совершен он был с устрашающей серьезностью. Все мальчики (за исключением Тутса) казались измученными и готовились к обеду — одни перевязывали наново галстуки, чрезвычайно тугие, а другие мыли руки или приглаживали волосы в прихожей с таким видом, будто не ждали от трапезы никакого удовольствия.

Молодой Тутс был уже готов, и так как ему нечего было делать и он располагал временем, которое мог уделить Полю, то он сказал с неуклюжим добродушием:

— Садитесь, Домби.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Поль.

Он попытался вскарабкаться на очень высокий подоконник, но соскальзывал с него вниз, и это, по-видимому, подготовило ум Тутса к открытию.

— Вы очень маленький мальчуган, — сказал мистер Тутс.

— Да, сэр, я маленький, — ответил Поль. — Благодарю вас, сэр.

Ибо Тутс поднял и посадил его и вдобавок сделал это ласково.

— Кто ваш портной? — осведомился Тутс, поглядев на него несколько секунд.

— До сих пор мои платья шила женщина, — сказал Поль. — Портниха моей сестры.

— Мой портной — Берджес и Ко, — сказал Тутс. — Модный. Но очень дорогой.

У Поля хватило ума покачать головой, как будто он хотел сказать, что заметить это нетрудно; да он и в самом деле так думал.

— Ваш отец здорово богат, не правда ли? — осведомился мистер Тутс.

— Да, сэр, — сказал Поль. — Он — Домби и Сын.

— И кто? — спросил Тутс.

— И Сын, сэр, — ответил Поль.

Мистер Тутс шепотом сделал две-три попытки запечатлеть в памяти название фирмы, но, не совсем преуспев в этом, сказал, что попросит Поля повторить фамилию еще раз завтра утром, ибо это не лишено значения. И в самом деле, он собирался ни больше ни меньше, как написать немедленно самому себе частное и конфиденциальное письмо от Домби и Сына.

К тому времени Поля окружили остальные ученики (по-прежнему — за исключением окаменевшего мальчика). Они были вежливы, но бледны и разговаривали тихо; и были так подавлены, что по сравнению с расположением духа этой компании юный Байтерстон был настоящим Миллером, или «Полным собранием шуток»[648]. А между тем и над ним, над Байтерстоном, также тяготело сознание обиды.

— Вы спите со мною в одной комнате? — спросил степенный молодой джентльмен в воротничке, подпиравшем мочки его ушей.

— Мистер Бригс? — осведомился Поль.

— Тозер, — сказал молодой джентльмен.

Поль ответил утвердительно, а Тозер, указывая на окаменевшего ученика, сказал, что это Бригс. Поль, сам не зная почему, был почти уверен в том, что это либо Бригс, либо Тозер.

— У вас здоровье хорошее? — осведомился Тозер.

Поль сказал, что он этого не думает. Тозер заметил, что и он этого не думает, судя по виду Поля, и что это печально, ибо здоровье ему понадобится. Затем он спросил Поля, предстоит ли ему начать ученье с Корнелией, а когда Ноль ответил утвердительно, все молодые джентльмены (за исключением Бригса) испустили тихий стон.

Он потонул в звоне гонга, который снова загремел с великим неистовством, после чего все двинулись в столовую, опять-таки за исключением Бригса, окаменевшего мальчика, который остался на прежнем месте и в прежнем положении; Поль заметил, что ему отнесли ломоть хлеба, элегантно сервированный на тарелке с салфеткой и серебряной вилкой, лежащей поперек ломтя.

Доктор Блимбер уже сидел на своем месте в столовой, во главе стола, с мисс Блимбер по одну сторону и миссис Блимбер — по другую. Мистер Фидер в черном фраке сидел в другом конце стола. Стул Поля помешался рядом с мисс Блимбер; но когда он уселся, обнаружилось, что брови его приходятся почти на уровне скатерти, после чего было принесено из кабинета доктора несколько книг, на которые водрузили Поля и на которых он с тех пор всегда сидел; впоследствии он сам приносил и уносил их, уподобляясь маленькому слону с башенкой.

Доктор прочитал молитву, и обед начался. Был подан вкусный суп, а затем жаркое, вареная говядина, овощи, пирог и сыр. Перед каждым молодым джентльменом лежали массивная серебряная ложка и салфетка; и вся сервировка была внушительна и изящна. Особенно обращал на себя внимание дворецкий в синем фраке с блестящими пуговицами, который сообщал прямо-таки винный аромат легкому пиву — столь величественно он его разливал.

Никто не разговаривал, если к нему не обращались, за исключением доктора Блимбера, миссис Блимбер и мисс Блимбер, которые иногда перебрасывались словами. Всякий раз, когда внимание молодых джентльменов не было поглощено ножом, вилкой или ложкой, взоры их, повинуясь непреодолимой силе притяжения, искали взоров доктора Блимбера, миссис Блимбер или мисс Блимбер и скромно приковывались к ним. Тутс, по-видимому, был единственным исключением из этого правила. Он сидел возле мистера Фидера с той же стороны стола, что и Поль, и часто откидывался назад или наклонялся вперед, чтобы взглянуть на Поля, заслоненного сидевшими между ними мальчиками.

Один только раз зашел за обедом разговор, имевший отношение к молодым джентльменам. Это случилось за сыром, когда доктор, выпив рюмку портвейна и дважды или трижды кашлянув, начал:

— Замечательно, мистер Фидер, что римляне…

При упоминании об этом ужасном народе, неумолимом их враге, все молодые джентльмены обратили взоры на доктора с видом, глубоко заинтересованным. Один из них, который как раз в это время пил и который поймал на себе сквозь стакан пристальный взгляд доктора, откинулся назад с такой поспешностью, что в течение нескольких секунд корчился в судорогах и в конце концов все же прервал речь доктора Блимбера.

— Замечательно, мистер Фидер, — повторил доктор, — что римляне во время этих великолепных и обильных пиршеств в императорскую эпоху, о которых мы читаем, когда роскошь достигла пределов, неведомых дотоле и с той поры неизвестных, и когда целые области опустошались с целью добыть огромные средства для одного императорского пира…

Тут нарушитель порядка, который раздувался, напрягался и тщетно ждал точки, неудержимо взорвался.

— Джонсон, — сказал мистер Фидер тихим, укоризненным голосом, — выпейте воды.

Доктор с весьма суровым видом выдерживал паузу, пока не принесли воды, а затем продолжал:

— И когда, мистер Фидер…

Но мистер Фидер, который видел, что Джонсон готов снова взорваться, и знал, что доктор в присутствии молодых джентльменов никогда не поставит точки, прежде чем не произнесет все, что собирается сказать, не мог отвести глаз от Джонсона и, таким образом, попался на том, что не смотрит на доктора, который вследствие этого прервал свою речь.

— Прошу прощения, сэр, — краснея, сказал мистер Фидер. — Прошу прощения, доктор Блимбер.

— И когда, сэр, — продолжал доктор, повысив голос, — как мы читаем и чему не имеем оснований не верить, — хотя бы невеждам нашего века это и казалось невероятным, — когда брат Вителия устроил для него пир, на котором было подано две тысячи рыбных блюд…[649]

— Выпейте воды, Джонсон… Блюд, сэр, — повторил мистер Фидер.

— Всевозможных видов птицы пять тысяч блюд…

— Или попробуйте взять корочку хлеба, — сказал мистер Фидер.

— И одно блюдо, — продолжал доктор Блимбер, снова повышая голос и окидывая взором стол, — названное вследствие грандиозных его размеров щитом Минервы и приготовленное, не говоря уже о прочих весьма дорогих ингредиентах, из мозгов фазанов…

— Кхы, кхы, кхы! (Джонсон).

— Вальдшнепов…

— Кхы, кхы, кхы!

— Из плавательных пузырей рыбы, называемой скар…

— У вас какая-нибудь жила в голове лопнет, — сказал мистер Фидер. Лучше не удерживайтесь.

— И из икры миноги, доставленной из Эгейского моря, — продолжал доктор самым грозным тоном, — когда мы читаем о таких дорогих пиршествах, как это, и памятуем, что есть еще Тит…

— Каково будет вашей матери, если вы умрете от удара! — сказал мистер Фидер.

— Домициан…

— Послушайте, вы уже посинели, — сказал мистер Фидер.

— Нерон, Тиберий, Калигула, Гелиогабал и многие другие, — продолжал доктор, — то это, мистер Фидер, если вы соблаговолите удостоить меня своим вниманием, примечательно, в высшей степени примечательно, сэр…

Но Джонсон, не будучи в силах больше удерживаться, разразился в этот момент таким устрашающим кашлем (хотя оба ближайших его соседа начали колотить его но спине, а мистер Фидер собственноручно поднес к его губам стакан воды, а дворецкий заставил его несколько раз промаршировать между столом и буфетом, наподобие часового), что прошло добрых пять минут, прежде чем он более или менее оправился, и тогда в комнате водворилось глубокое молчание.

— Джентльмены, — сказал доктор Блимбер, — встаньте на молитву, Корнелия, снимите Домби. — После этого над скатертью виден был только его скальп. — Завтра, перед завтраком Джонсон прочтет мне наизусть из Нового завета первую главу послания апостола Павла к ефесянам, по гречески. Мистер Фидер, мы возобновим занятия через полчаса.

Молодые джентльмены поклонитесь и вышли. Мистер Фидер поступил точно так же В течение получаса молодые джентльмены, разбившись на пары, прохаживались рука об руку по маленькой площадке позади дома или пытаясь раздуть искру оживления в груди Бригса. Но ничего вульгарного вроде игр не было и в помине. Ровно в назначенный час прозвучал гонг, и занятия возобновили при благодетельном участии как доктора Блимбера, так и мистера Фидера

Так как олимпийские игры, заключавшиеся в хождении взад и вперед, были в тот день сокращены из-за Джонсона, все отправились на прогулку перед чаем. Даже Бригс (хотя он еще не приступил к работе) участвовал в этом увеселении, наслаждаясь коим он раза два-три мрачно посматривал вниз с вершины утеса. Доктор Блимбер шествовал за ними, и Поль удостоился чести быть взятым на буксир самим доктором, почетная позиция, заняв которую он казался очень маленьким и хилым.

Чай был сервирован не менее изысканно, чем обед, а после чая молодые джентльмены, встав и поклонившись, как и раньше, удалились, чтобы вернуться к незаконченным урокам сегодняшнего дня или приняться за надвигающиеся уроки завтрашнего. Тем временем мистер Фидер ушел в свою комнату, а Поль уселся в уголок, размышляя, думает ли о нем Флоренс и что они там поделывают у миссис Пипчин.

Спустя некоторое время мистер Тутс, которого задержало важное письмо от герцога Веллингтона, разыскал Поля; он долго смотрел на него, как и раньше, а затем осведомился, любит ли он жилеты.

Поль ответил:

— Да, сэр.

— Я тоже, — сказал Тутс.

Больше ни слова не произнес в тот вечер Тутс; он только стоял, глядя на Поля, словно Поль ему нравился, и так как это было каким-то общением, а беседовать Поль не был расположен, то это отвечало его желаньям больше, чем разговор.

Часов в восемь снова зазвучал гонг, призывая на молитву в столовую, где дворецкий распоряжался за столом, стоявшим у стены, на котором находились хлеб, сыр и пиво для тех молодых джентльменов, кто не прочь был подкрепиться. Церемония закончилась словами доктора: «Джентльмены, мы возобновим наши занятия завтра в семь часов», и когда Поль в первый раз увидел глаза Корнелии Блимбер и увидел, что они устремлены на него. Когда доктор произнес эти слова: «Джентльмены, мы возобновим наши занятия завтра в семь часов», ученики снова поклонились и пошли спать.

В комнате наверху Бригс сказал, что голова у него трещит и что он хотел бы умереть, не будь у него матери и черного дрозда, оставшегося дома. Тозер говорил мало, но вздыхал много и посоветовал Полю быть начеку, потому что завтра очередь дойдет до него. Произнося эти пророческие слова, он мрачно разделся и лег в постель. Бригс уже лежал в своей постели, а Поль — в своей, когда появился подслеповатый молодой человек, чтобы унести свечу, и пожелал им спокойной ночи и приятных сновидений. Но благие его пожелания, в той мере, в какой предназначались Бригсу и Тозеру, остались втуне, ибо Поль, который долго не мог заснуть, а потом часто просыпался, слышал, что Бригса урок преследует как кошмар, а Тозер, который терзался во сне по той же причине, — но в меньшей степени, — говорит на неведомых языках, не то по-гречески, не то по-латыни, — что для Поля было одно и то же, — и в тишине ночи это казалось необычайно нечестивым и преступным.

Поль погрузился в сладкий сон, и ему снилось, что он гуляет рука об руку с Флоренс по прекрасным садам и подходят к большому подсолнечнику, который вдруг превращается в гонг и начинает гудеть. Раскрыв глаза, он увидел, что уже настало утро — хмурое, ветреное, с моросящим дождем, а внизу в вестибюле настоящий гонг грозно возвещает, что пора приниматься за уроки.

Поэтому он тотчас вскочил и увидел, что Бригс с заплывшими глазами, ибо лицо у него распухло от горя н ночных кошмаров, — натягивает башмаки, а Тозер стоит, дрожа и растирая себе плечи, в очень дурном расположении духа. Бедному Полю с непривычки трудно было одеваться самому, и он попросил их, не будут ли они так добры и не завяжут ли ему шнурки, но так как Бригс сказал только: «Вот надоел!», а Тозер: «Еще бы!» — он, кое-как одевшись, спустился этажом ниже, где увидел миловидную молодую женщину в кожаных перчатках, которая чистила печку. Молодая женщина как будто удивилась, заметив его, и спросила, где его мать. Когда Поль сказал, что она умерла, она сняла перчатки и сделала то, о чем он просил; а потом растерла ему руки, чтобы согреть их, поцеловала его и сказала, что всякий раз, когда ему понадобится что-нибудь в этом роде — имея в виду его туалет, — пусть он позовет Милию, на что Поль, горячо поблагодарив ее, отвечал, что непременно так и сделает. Затем он продолжал свое путешествие вниз, направляясь в ту комнату, где молодые джентльмены возобновили свои занятия, как вдруг, проходя мимо полуотворенной двери, услышал голос: «Это Домби?» На что Поль ответил: «Да, сударыня», так как узнал голос мисс Блимбер. Мисс Блимбер сказала: «Войдите, Домби». И Поль вошел.

Вид у мисс Блимбер был точь-в-точь такой же, как и вчера, с тою лишь разницей, что на ней была шаль. Ее короткие светлые волосы все так же курчавились, и она была уже в очках, что заставило Поля задуматься, не ложится ли она в них спать. В ее собственном распоряжении имелась холодная маленькая гостиная, где были книги и не было камина. Но мисс Блимбер никогда не бывало холодно и никогда не хотелось спать.

— Сейчас, Домби, — сказала мисс Блимбер, — я выйду прогуляться — мне нужен моцион.

Поль подивился, что бы это могло быть и почему в такую ненастную погоду она не пошлет за этим лакея. Но он не сделал по этому поводу никаких замечаний, ибо внимание его было сосредоточено на небольшой стопке новых книг, которые мисс Блимбер, по-видимому, только что просматривала.

— Это ваши книги, Домби, — сказала мисс Блимбер.

— Все, сударыня? — спросил Поль.

— Да, — ответила мисс Блимбер, — и в ближайшее время мистер Фидер подыщет для вас еще несколько, если вы окажетесь таким прилежным, каким я надеюсь вас видеть, Домби.

— Благодарю вас, сударыня, — сказал Поль.

— Я пойду прогуляться, мне нужен моцион, — продолжала мисс Блимбер, — а пока меня не будет, иными словами — до завтрака, Домби, я хочу, чтобы вы прочли все, что я отметила в этих книгах, и сказали мне, вполне ли вам понятно то, что вы должны выучить. Не мешкайте, Домби, времени у вас мало, возьмите их с собою вниз и приступайте немедленно.

— Хорошо, сударыня, — ответил Поль.

Их было столько, что, хотя Поль положил одну руку под нижнюю книгу, а другую руку и подбородок — на верхнюю и крепко сжал их в своих объятиях, средняя книга выскользнула, прежде чем он дошел до двери, а затем и все остальные посыпались на пол. Мисс Блимбер сказала: «О Домби, Домби, право же, вы очень небрежны!» — и снова сложила их в стопку; на этот раз, искусно удерживая книги в равновесии, Поль выбрался из комнаты и спустился с нескольких ступенек, где снова выронил две книги. Но остальные он держал так крепко, что потерял только одну во втором этаже и одну в коридоре, и, доставив остальные в классную комнату, снова отправился наверх подбирать упавшие. Собрав, наконец, всю библиотеку и вскарабкавшись на свое место, он взялся за работу, поощренный замечанием Тозера, высказавшегося в том смысле, что «теперь за него принялись»; больше никто не прерывал его до завтрака. За этой трапезой, к которой он приступил без всякого аппетита, все было так же торжественно и приятно, как и за прежними: по окончании ее он последовал за мисс Блимбер наверх.

— Ну-с, Домби, — сказала мисс Блимбер, — что вы извлекли из этих книг?

Среди них было несколько английских и очень много латинских; в них он нашел названия предметов, склонение артиклей и имен существительных, соответствующие упражнения и начальные правила правописания, обзор древней истории, два-три замечания о новой, несколько примеров из таблицы умножения, две-три меры веса и кое-какие общие сведения. Когда бедный Поль прочитал по складам номер второй, он обнаружил, что понятия не имеет о номере первом, обрывки коего позднее вторглись в номер третий, который проскользнул в номер четвертый, приросший к номеру второму. Таким образом, составляют ли двадцать Ромулов одного Рема, является ли hie, haec, hoc[650] монетным весом, всегда ли согласуется глагол с древним бриттом и составляют ли трижды четыре taurus[651] быка — все эти вопросы остались для него открытыми.

— О Домби, Домби! — сказала мисс Блимбер. — Это очень скверно.

— Простите, — сказал Поль, — мне кажется, если бы я мог иногда разговаривать со старым Глабом, дело пошло бы у меня лучше.

— Вздор, Домби! — сказала мисс Блимбер. — Об этом я и слышать не хочу. Здесь не место для Глабов. Мне кажется, Домби, вы должны брать эти книги вниз по одной, сначала усвоить намеченную на сегодня часть предмета А, а затем уже приступить к предмету Б. Теперь, Домби, возьмите, пожалуйста, верхнюю книгу и приходите, когда усвоите урок.

Мисс Блимбер высказала свое мнение по вопросу о невежестве Поля с мрачным удовлетворением, словно ждала такого результата и радовалась, что они будут находиться в постоянном общении. Поль удалился с верхней книгой, как было ему приказано, и, сойдя вниз, принялся за ее изучение; то он помнил каждое слово, то забывал урок от начала до конца, а вдобавок и все остальное, пока, наконец, не отважился подняться снова наверх, чтобы ответить урок, который чуть было не вылетел у него из головы, прежде чем он успел начать, ибо мисс Блимбер захлопнула книгу и сказала: «Продолжайте, Домби!», каковой поступок столь явно указывал на заключенные в мисс Блимбер познания, что Поль посмотрел на молодую леди с ужасом, точно на некоего ученого Гая Фокса[652] или хитроумное пугало, набитое схоластической соломой.

Тем не менее он справился со своей задачей очень хорошо; мисс Блимбер, похвалив его, как подающего надежды на быстрое развитие, тотчас снабдила его предметом Б, после которого он еще до обеда перешел к В и даже к Г. Трудное было дело — возобновить занятия вскоре после обеда, и он чувствовал дурноту, головокружение, сонливость и утомление. Но — если только есть в этом какое-то утешение — все прочие молодые джентльмены испытывали такие же ощущения и также принуждены были возобновить занятия. Странно, что большие часы в холле, вместо того чтобы беспрерывно твердить один и тот же вопрос, никогда не провозглашали: «Джентльмены, сейчас мы возобновим наши занятия», хотя эта фраза повторялась по соседству с ними достаточно часто.

После чая при свечах приступили к письменным упражнениям и приготовлению уроков на завтрашний день. И в назначенный час улеглись в постель, где их ждал отдых и сладкое забвение, если бы только возобновление занятий не вторгалось и в сновидения.

О, субботы! Счастливые субботы, когда Флоренс приходила в полдень и ни за что не хотела остаться дома, какая бы ни была погода, хотя миссис Пипчин злилась, ворчала и жестоко ее терзала. Эти субботы были днем субботним по крайней мере для двух маленьких христиан среди иудеев и делали святое субботнее дело, крепко связывая любовью брата и сестру.

Даже воскресные вечера — мучительные воскресные вечера, чья тень омрачала первые проблески рассвета в воскресные утра, — не могли испортить этих чудесных суббот. Был ли то морской берег, где онисидели и гуляли вместе, или скучная задняя комната у миссис Пипчин, где Флоренс тихо напевала ему, в то время как его сонная голова лежала у нее на плече, — Полю было все равно. С ним была Флоренс. Больше он ни о чем не думал. Поэтому в воскресные вечера, когда мрачная дверь доктора распахивалась, чтобы снова поглотить его на неделю, наступала минута прощания с Флоренс — больше ни с кем.

Миссис Уикем была отослана домой, в Лондон, н приехала мисс Нипер, ставшая бойкой молодой девушкой. Много поединков с миссис Пипчин выдержала мисс Нипер; и если хоть раз в своей жизни миссис Пипчин нашла достойного противника, то именно в те дни. Мисс Нипер вступила в бой в первое же утро, когда проснулась в доме миссис Пипчин. Она не просила и не давала пощады. Она сказала — быть войне, и началась война; и с тех пор миссис Пипчин жила под угрозой внезапных нападений, вылазок, наскоков и беспорядочных атак, которые обрушивались на нее из коридора даже в безмятежный час отбивных котлет и отравляли ей гренки.

Как-то в воскресный вечер, когда мисс Нипер с Флоренс, проводив Поля к доктору, вернулись домой, Флоренс достала из-за корсажа клочок бумаги, на котором было записано карандашом несколько слов.

— Смотрите, Сьюзен, — сказала она. — вот названия тех книжек, которые Поль приносит сюда, чтобы писать эти длинные упражнения, хотя он такой усталый. Я их списала вчера вечером, пока он работал.

— Пожалуйста, не показывайте мне, мисс Флой, — возразила Нипер. — Мне так же хочется смотреть на них, как на миссис Пипчин.

— Я хочу, чтобы завтра утром вы их купили для меня, Сьюзен, будьте так добры. Денег у меня хватит, — сказала Флоренс.

— Господи помилуй, мисс Флой, — отозвалась мисс Нипер, — как это вы можете говорить такие вещи, когда книг у вас и без того уже горы, а учителя и учительницы вечно обучают вас всякой всячине, хотя я уверена, что ваш папаша, мисс Домби, никогда и ничему не стал бы вас обучать, никогда и не подумал бы об этом, если бы вы его сами не просили, — а тут уже, конечно, он не мог отказать; но согласиться, когда просят, и самому предложить, когда не просят, мисс, две вещи разные; быть может, я не стану возражать, чтобы молодой человек за мной поухаживал, и когда он задаст известный вопрос, быть может, скажу: «Да», но это еще не значит сказать: «Не будете ли вы так добры полюбить меня?»

— Но вы можете купить для меня эти книги, Сьюзен, и вы их купите, когда узнаете, что они мне нужны.

— Ну, а зачем они вам нужны, мисс? — спросила Нипер и добавила, понизив голос: — Если затем, чтобы швырнуть их в голову миссис Пипчин, я готова купить целый воз.

— Мне кажется, Сьюзен, я могла бы помочь Полю, если бы у меня были эти книги, — сказала Флоренс, — и чуть-чуть облегчить для него следующую неделю. Во всяком случае, я хочу попробовать. Купите же их для меня, дорогая, я никогда не забуду, как будет мило с вашей стороны, если вы исполните мою просьбу.

Нужно было иметь сердце более черствое, чем у Сьюзен Нипер, чтобы отвернуться от маленького кошелька, который протянула ей с этими словами Флоренс, и от нежного умоляющего взгляда, сопровождавшего эту просьбу. Сьюзен молча сунула кошелек в карман и тотчас побежала исполнять поручение.

Найти книги было нелегко; в лавках ей говорили, что они только что распроданы, или что их и не было, или что была большая партия в прошлом месяце, или что большая партия ожидается на будущей неделе. Но Сьюзен трудно было смутить в подобном случае; и убедив беловолосого юношу в черном коленкоровом переднике, работавшего в библиотеке, где ее знали, принять участие в поисках, она до того измучила его хождением туда и сюда, что он приложил все усилия, хотя бы только для того, чтобы от нее избавиться, и в конце концов помог ей вернуться домой с триумфом.

Над этими сокровищами Флоренс сидела по вечерам, окончив свои собственные ежедневные уроки, следуя за Полем по тернистым тропам науки; от природы сообразительная и способная, руководимая чудеснейшим из учителей любовью, она вскоре догнала Поля, поравнялась с ним и перегнала его.

Ни слова не было об этом сказано миссис Пипчин; но по ночам, когда все спали, когда мисс Нипер в папильотках, задремав в неудобной позе, спала, сидя подле Флоренс, и когда зола в камине становилась холодной и серой, и когда свечи догорали и оплывали, Флоренс так упорно старалась заменить некоего маленького Домби, что ее решимость и настойчивость, пожалуй, могли бы завоевать для нее право самой носить эту фамилию.

И велика была ее награда, когда как-то, в субботний вечер, Поль собрался, по обыкновению, «возобновить свои занятия», а она подсела к нему и показала, каким образом все, что было таким трудным, делается легким, и все, что было таким туманным, делается ясным и простым. Ничего особенного не случилось — только появилось изумление на увядшем лице Поля… вспыхнул румянец… улыбка… а потом крепкие объятия, — но богу известно, как затрепетало ее сердце от этой щедрой награды за труды.

— О Флой! — воскликнул брат. — Как я люблю тебя! Как я люблю тебя, Флой!

— А я тебя, милый!

— О, в этом я уверен, Флой!

Больше он ничего не сказал, но весь вечер сидел возле нее очень молчаливый, а вечером раза три-четыре крикнул из своей комнаты, что любит ее.

После этого Флоренс всегда готовилась к тому, чтобы в субботний вечер сесть вместе с Полем и терпеливо объяснить ему все, что, по их мнению, предстояло ему пройти на будущей неделе. Приятное сознание, что его уроки уже выучила до него Флоренс, само по себе должно было подбодрить Поля, вечно «возобновлявшего» свои занятия; когда же к этому сознанию присоединялось и реальное облегчение его обязанностей — результат ее помощи, — то это, быть может, помешало ему свалиться под тяжестью ноши, которую взгромоздила на его плечи прекрасная Корнелия Блимбер.

Нельзя сказать, что мисс Блимбер хотела быть слишком с ним суровой или что доктор Блимбер хотел взваливать слишком тяжелый груз на молодых джентльменов. Корнелия просто держалась той веры, в какой была воспитана, а доктор благодаря некоторой путанице в мыслях смотрел на молодых джентльменов так, будто все они были докторами и родились взрослыми. Было бы странно, если бы доктор Блимбер, успокоенный похвалами ближайшей родни молодых джентльменов и понукаемый их слепым тщеславием и безрассудной торопливостью, обнаружил свою ошибку или переменил галс.

Так было и в случае с Полем. Когда доктор Блимбер сказал, что он делает большие успехи и от природы смышлен, мистер Домби более чем когда-либо склонился к тому, чтобы его насильственно развивали и забивали ему голову знаниями. В случае с Бригсом, когда доктор Блимбер сообщил, что тот все еще не делает больших успехов и от природы несмышлен, Бригс-старший был неумолим, преследуя ту же цель. Короче говоря, как бы высока и искусственна ни была температура, которую доктор поддерживал в своей теплице, владельцы растений всегда готовы были оказать помощь, взявшись за мехи и раздувая огонь.

Ту живость, какою вначале отличался Поль, он, конечно, скоро утратил. Но он сохранил все, что было в его характере странного, старческого и сосредоточенного, и в условиях, столь благоприятствующих развитию этих наклонностей, стал еще более странным, старообразным и сосредоточенным.

Единственная разница заключалась в том, что он не проявлял своего характера. С каждым днем он становился задумчивее и сдержаннее и ни к кому из домочадцев доктора не относился с тем любопытством, какое вызвала у него миссис Пипчин. Он любил одиночество, и в короткие промежутки, свободные от занятий, ему больше всего нравилось бродить одному по дому или сидеть на лестнице, прислушиваясь к большим часам в холле. Он хорошо знал все обои в доме, видел в их узорах то, чего никто не видел, отыскивал миниатюрных тигров и львов, взбегающих по стенам спальни, и лица с раскосыми глазами, подмигивающие в квадратах и ромбах вощанки на полу.

Одинокий ребенок жил, окруженный этими причудливыми образами, созданными его напряженным воображением, и никто его не понимал. Миссис Блимбер считала его «странным», а иногда слуги говорили между собой, что маленький Домби «хандрит»; но тем дело и кончалось.

Пожалуй, у молодого Тутса возникали какие-то мысли об этом предмете, но к выражению их он был совершенно неспособен. К мыслям, как к привидениям (согласно привычному представлению о привидениях), нужно обратиться с вопросом, прежде чем они обретут ясные очертания, а Тутс давно уже перестал задавать какие бы то ни было вопросы своему мозгу. Быть может, какой-то туман исходил из этой свинцовой коробки — его черепа, — туман, который превратился бы в джина, если бы имел возможность принять форму, но этой возможности у него не было, и он подражал дыму в известной арабской сказке лишь в том, что вырывался густым облаком и нависал и парил над головой. Однако он никогда не заслонял маленькой фигурки на пустынном берегу, и Тутс всегда пристально на нее смотрел.

— Как поживаете? — спрашивал он Поля раз пятьдесят в день.

— Очень хорошо, сэр, благодарю вас, — отвечал Поль.

— Вашу руку, — таково было следующее замечание Тутса.

И Поль, конечно, подавал ее немедленно. Мистер Тутс обычно спрашивал снова после того, как долго в него вглядывался и тяжело дышал: «Как поживаете?», на что Поль неизменно отвечал: «Очень хорошо, сэр, благодарю вас».

Как-то вечером мистер Тутс сидел за своим пюпитром, обремененный корреспонденцией, как вдруг его осенила, казалось, великая идея. Он положил перо и отправился разыскивать Поля, которого нашел, наконец, после долгих поисков, у окна его маленькой спальни.

— Послушайте! — крикнул Тутс, едва войдя в комнату, ибо опасался, как бы эта идея от него не ускользнула. — О чем вы думаете?

— О, я думаю об очень многом, — отвечал Поль.

— Да неужели? — сказал Тутс, считая, по-видимому, что этот факт сам по себе удивителен.

— Если бы вам пришлось умирать… — начал Поль, глядя ему в лицо.

Мистер Тутс вздрогнул и, казалось, очень смутился.

— …не кажется ли вам, что хорошо было бы умереть в лунную ночь, когда небо совсем ясное, а ветер дует, как дул прошлой ночью?

Мистер Тутс, с сомнением посматривая на Поля и качая головой, сказал, что в этом не уверен.

— Или не дует, — сказал Поль, — а гудит, как гудит море в раковинах. Была чудесная ночь. Я долго слушал море, потом встал и посмотрел в окно. На море была лодка в ярком лунном свете, лодка с парусом.

Ребенок смотрел на него так пристально и говорил так серьезно, что мистер Тутс, почитая себя обязанным сказать что-нибудь по поводу этой лодки, сказал: «Контрабандисты». Но, добросовестно припомнив, что есть две стороны в любом вопросе, он добавил: «Или береговая охрана».

— Лодка с парусом! — повторил Поль. — В ярком лунном свете. Парус, похожий на руку, весь серебряный. Она уплывала вдаль, и как вы думаете, что она делала, когда неслась по волнам?

— Ныряла, — сказал мистер Тутс.

— Она как будто манила, — сказал мальчик, — манила меня за собой!.. Вот она! Вот она!

Тутс был не на шутку напуган этим неожиданным возгласом после того, что было сказано раньше, и крикнул:

— Кто?

— Моя сестра Флоренс! — воскликнул Поль. — Смотрит сюда и машет рукой. Она меня видит, она меня видит! Спокойной ночи, дорогая, спокойной ночи, спокойной ночи!

Быстрый переход к неудержимой радости, когда он стоял у окна, посылая воздушные поцелуи и хлопая в ладоши, и происшедшая с ним перемена, когда Флоренс скрылась из виду, а его маленькое личико потускнело и на нем застыло терпеливо-скорбное выражение, были так заметны, что не могли ускользнуть даже от внимания Тутса. Так как свидание их было в этот момент прервано визитом миссис Пипчин, которая имела обыкновение раза два в неделю под вечер угнетать Поля своими черными юбками, Тутс не имел возможности оставаться дольше, но визит миссис Пипчин произвел на него такое глубокое впечатление, что Тутс, обменявшись обычными приветствиями с ней, возвращался дважды, чтобы спросить у нее, как она поживает. Раздражительная старая леди увидела в этом умышленное и хитроумное оскорбление, порожденное дьявольскою изобретательностью подслеповатого молодого человека внизу, и в тот же вечер подала на него официальную жалобу доктору Блимберу, который заявил молодому человеку, что, если это еще повторится, он принужден будет с ним расстаться.

Вечера стали теперь длиннее, и каждый вечер Поль подкрадывался к своему окну, высматривая Флоренс. Она всегда прохаживалась несколько раз взад и вперед, в определенный час, пока не увидит его; и эта минута, когда они друг друга замечали, была проблеском солнечного света в будничной жизни Поля. Часто в сумерках еще один человек прогуливался перед домом доктора. Теперь он редко присоединялся к детям по субботам. Он не мог вынести свидания. Он предпочитал приходить неузнанным, смотреть вверх на окна, за которыми его сын готовился стать мужчиной, и ждать, наблюдать, строить планы, надеяться.

О, если бы мог он увидеть — или видел так, как видели другие, слабого, худенького мальчика наверху, следившего в сумерках серьезным взглядом за волнами и облаками и прижимавшегося к окну своей клетки, где он был одинок, а мимо пролетали птицы, и он хотел последовать их примеру и улететь!

Глава 13 Сведения о торговом флоте и дела в конторе

Контора мистера Домби помещалась на небольшой площади, где издавна находился на углу ларек, торговавший отборными фруктами, и где разносчики обоего пола предлагали покупателям в любое время от десяти до пяти часов домашние туфли, записные книжки, губки, ошейники и уиндзорское мыло, а иногда пойнтера или картину масляными красками.

Пойнтер всегда появлялся в расчете на фондовую биржу, где процветает любовь к спорту (коренящаяся в тех пари, которые держат новички). Другие предметы торговли предназначались для всех вообще; но торговцы никогда не предлагали их мистеру Домби. Когда он появлялся, владельцы этих товаров почтительно отступали. Главный поставщик туфель и ошейников, который считал себя общественным деятелем и чей портрет был привинчен к двери некоего художника в Чипсайде, подносил указательный палец к полям шляпы, когда мистер Домби проходил мимо. Носильщик с бляхой на груди, если только не отсутствовал по делу, всегда бежал угодливо вперед, чтобы распахнуть пошире дверь в контору перед мистером Домби, и, стоя с непокрытой головой, придерживал ее, пока тот входил.

Клерки в конторе нисколько не отставали в проявлении почтительности; когда мистер Домби проходил через первую комнату, водворялась торжественная тишина. Остряк, сидевший в бухгалтерии, мгновенно становился таким же безгласным, как ряд кожаных пожарных ведер, висевших за его спиною. Тот безжизненный и тусклый дневной свет, какой просачивался сквозь матовые стекла окон и окна в потолке, оставляя черный осадок на стеклах, давал возможность разглядеть книги и бумаги, а также склоненные над ними фигуры, окутанные дымкой трудолюбия и столь по виду своему оторванные от внешнего мира, словно они собрались на дне океана, а зарешеченная душная каморка кассира в конце темного коридора, где всегда горела лампа под абажуром, напоминала пещеру какого-нибудь морского чудовища, взирающего красным глазом на эти тайны океанских глубин.

Когда Перч, рассыльный, который подобно часам занимал место на маленькой подставке, видел входящего мистера Домби, или, вернее, когда чувствовал, что тот входит, — ибо он всегда чутьем угадывал его приближение, — он бросался в кабинет мистера Домби, раздувал огонь, доставал уголь из недр угольного ящика, вешал на каминную решетку газету, чтобы ее просушить, придвигал кресло, ставил на место экран и круто поворачивался в момент появления мистера Домби, чтобы принять от него пальто и шляпу и повесить их. Затем Перч брал газету, раза два повертывал ее перед огнем и почтительно клал у локтя мистера Домби. И столь мало возражений было у Перча против почтительности, доведенной до предела, что если бы мог он простереться у ног мистера Домби или наделить его теми титулами, какими когда-то величали калифа Гаруна аль Рашида, он был бы только рад.

Так как подобное воздаяние почестей явилось бы новшеством и экспериментом, Перч поневоле довольствовался тем, что раболепные заверения: «Вы свет очей моих, Вы дыхание души моей, Вы повелитель верного Перча!» выражал как умел, на свой лад. Лишенный великого счастья приветствовать его в этой форме, он потихоньку закрывал дверь, удалялся на цыпочках и оставлял своего великого владыку, на которого через сводчатое окно в свинцовой раме взирали уродливые дымовые трубы, задние стены домов, а в особенности дерзкое окно парикмахерского салона во втором этаже, где восковая кукла, по утрам лысая, как мусульманин, а после одиннадцати часов украшенная роскошными волосами и бакенбардами по последней христианской моде, вечно показывала ему затылок.

От мистера Домби к миру простых смертных, — поскольку к этому миру был доступ через приемную, на которую присутствие мистера Домби в его собственном кабинете действовало, как сырой или холодный воздух, — вели две ступени. Мистер Каркер в своем кабинете был первой ступенью, мистер Морфин в своем кабинете — второй. Каждый из этих джентльменов занимал комнатку величиной с ванную, которая выходила в коридор, куда открывалась дверь мистера Домби. Мистер Каркер, как великий визирь, обитал в комнате, ближайшей к султану. Мистер Морфин, как чиновник более низкого ранга, обитал в комнате, ближайшей к клеркам.

Последний из упомянутых джентльменов был бодрый пожилой холостяк с карими глазами, одевавшийся солидно: что касается верхней его половины, — в черное, а что касается ног, — в цвет перца с солью. Темные волосы на голове были только кое-где тронуты крапинками седины, словно ее расплескало шествующее Время, хотя бакенбарды у него были уже совсем седые. Он питал глубокое уважение к мистеру Домби и воздавал ему должные почести; но так как сам он был веселого нрава и всегда чувствовал себя неловко в присутствии столь важной особы, то отнюдь не завидовал многочисленным беседам, коими наслаждался мистер Каркер, и испытывал тайное удовольствие оттого, что по характеру своих обязанностей очень редко удостаивался такого отличия. Он на свой лад был великим любителем музыки — после службы — и питал отцовскую привязанность к своей виолончели, которая аккуратно раз в неделю препровождалась из Излингтона, его местожительства, в некий клуб по соседству с банком, где вечером по средам небольшая компания исполняла самые мучительные и душераздирающие квартеты.

Мистер Каркер был джентльмен лет тридцати восьми — сорока, с прекрасным цветом лица и двумя безукоризненными рядами блестящих зубов, чья совершенная форма и белизна действовали поистине удручающе. Нельзя было не обратить на них внимания, ибо, разговаривая, он их всегда показывал и улыбался такой широкой улыбкой (хотя эта улыбка очень редко расплывалась по лицу за пределами рта), что было в ней нечто напоминающее оскал кота. Он питал склонность к тугим белым галстукам, по примеру своего патрона, и всегда был застегнут на все пуговицы и одет в плотно облегающий костюм. Его манера обращения с мистером Домби была глубоко продумана, и он никогда от нее не отступал. Он был фамильярен с ним, резко подчеркивая в то же время расстояние, лежащее между ними. «Мистер Домби, по отношению к человеку вашего положения со стороны человека моего положения никакие знаки почтения, совместимые с нашими деловыми связями, я не считаю достаточными. Скажу вам откровенно, сэр, я окончательно от этого отказываюсь. Я чувствую, что не мог бы удовлетворить самого себя; и, видит небо, мистер Домби, вам бы следовало избавить меня от таких усилий». Если бы эти слова были напечатаны на афише и мистер Каркер носил бы их на груди поверх своего сюртука так, чтобы мистер Домби в любой момент мог их прочесть, он не в силах был бы выразить яснее то, что уже выразил своим поведением.

Таков был Каркер, заведующий конторой. Мистер Каркер-младший, приятель Уолтера, был его братом, на два-три года старше его, но бесконечно ниже по своему положению. Место младшего брата было на верхней ступеньке служебной лестницы; место старшего — на нижней. Старший брат никогда не поднимался на следующую ступень и не заносил на нее ноги. Молодые люди проходили над его головой и поднимались выше и выше; но он всегда оставался внизу. Он совершенно примирился с тем, что занимает такое скромное положение, никогда на него не жаловался и, конечно, никогда не надеялся изменить его.

— Как вы себя сегодня чувствуете? — спросил однажды мистер Каркер, заведующий, входя с пачкой бумаге руке в кабинет мистера Домби вскоре после его прибытия.

— Здравствуйте, Каркер! — сказал мистер Домби, поднимаясь со стула и становясь спиною к камину. — Есть у вас тут что-нибудь для меня?

— Не знаю, имеет ли смысл вас беспокоить, — отозвался Каркер, перебирая бумаги. — Сегодня в три у вас заседание комитета, как вам известно.

— И второе — без четверти четыре, — добавил мистер Домби.

— Никогда-то вы ничего не забываете! — воскликнул Каркер, все еще перебирая свои бумаги. — Если мистер Поль унаследует вашу память, беспокойной особой будет он для фирмы. Достаточно одного такого, как вы.

— У вас тоже хорошая память, — сказал мистер Домби.

— О! У меня! — отвечал заведующий. — Это единственный капитал у такого человека, как я.

Мистер Домби сохранял напыщенный и самодовольный вид, когда стоял, прислонившись к камину, и осматривал своего (конечно, не ведающего об этом) служащего с головы до пят. Чопорность и изящество костюма мистера Каркера и несколько высокомерные манеры, либо свойственные ему самому, либо принятые в подражание образцу, за которым недалеко было ходить, придавали особую цену его смирению. Он производил впечатление человека, который восстал бы против силы, если бы мог, но был совершенно раздавлен величием и превосходством мистера Домби.

— Морфин здесь? — спросил мистер Домби после короткой паузы, на протяжении которой мистер Каркер шелестел бумагами и бормотал себе под нос небольшие выдержки из них.

— Морфин здесь, — отвечал он, поднимая голову и неожиданно улыбаясь своей самой широкой улыбкой. — Мурлычет, предаваясь музыкальным воспоминаниям, полагаю, о последнем своем вечернем квартете, и все это — за стеной, разделяющей нас, — и сводит меня с ума. Лучше бы он устроил костер из своей виолончели и сжег бы свои ноты.

— Мне кажется, вы никого не уважаете, Каркер, — сказал мистер Домби.

— Да? — отозвался Каркер, снова осклабясь и совсем по-кошачьи скаля зубы. — Ну, что ж! Думаю, немногих. Пожалуй, — прошептал он, словно размышляя вслух, — пожалуй только одного.

Опасная черта характера, если она была подлинной; и не менее опасная, если она была притворной. Но вряд ли так думал мистер Домби, который по-прежнему стоял спиной к камину, выпрямившись во весь рост и глядя на своего старшего клерка с величественным спокойствием, за которым как будто скрывалось сознание собственной власти, более глубокое, чем обычно.

— Кстати, о Морфине, — продолжал мистер Каркер, вынимая из папки одну бумагу, — он докладывает, что в торговом агентстве, на Барбадосе, умер младший агент, и предлагает поставить койку для заместителя на «Сыне и наследнике» — судно отходит приблизительно через месяц. Полагаю, вам все равно, кто поедет? У нас здесь нет подходящего лица.

Мистер Домби с величайшим равнодушием покачал головой.

— Место незавидное. — заметил мистер Каркер, взяв перо, чтобы сделать отметку на оборотной стороне листа. — Надеюсь, он предоставит его какому-нибудь сироте — племяннику одного из своих музыкальных друзей. Быть может, это положит конец его музыкальным упражнениям, если есть у того такой талант. Кто там? Войдите.

— Простите, мистер Каркер. Я не знал, что вы здесь, сэр, — сказал Уолтер, появляясь с письмами в руке, не распечатанными и только что доставленными, — Мистер Каркер-младший, сэр…

Услышав это имя, мистер Каркер-заведуюший был задет за живое или притворился, будто почувствовав стыд и унижение. Он посмотрел в упор на мистера Домби, лицо его изменилось, он потупился и помолчал секунду.

— Мне кажется, сэр, — сказал он вдруг, с раздражением поворачиваясь к Уолтеру, — вас уже просили не упоминать в разговоре о мистере Каркере-младшем.

— Простите, сэр, — отозвался Уолтер, — я хотел только сказать, что, по словам мистера Каркера-младшего, вы ушли, иначе не постучал бы я в дверь, когда вы заняты с мистером Домби. Вот письма, мистер Домби.

— Прекрасно, сэр, — сказал мистер Каркер-заведующий, резко выхватив их у него. — Можете вернуться к исполнению своих обязанностей.

Но завладев ими столь бесцеремонно, мистер Каркер уронил одно на пол и не заметил этого; да и мистер Домби не обратил внимания на письмо, лежащее у его ног. Уолтер секунду колебался, надеясь, что кто-нибудь из них увидит это; но, убедившись в обратном, он остановился, вернулся, поднял письмо и положил на стол перед мистером Домби. Письма были получены по почте; и то, о котором шла речь, оказалось очередным отчетом миссис Пипчин; адрес на нем, по обыкновению, был написан Флоренс, ибо миссис Пипчин не владела пером в совершенстве. Когда внимание мистера Домби было привлечено Уолтером к этому письму, он вздрогнул и грозно посмотрел на юношу, как будто считал, что тот умышленно его выбрал!

— Можете удалиться, сэр! — надменно сказал мистер Домби.

Он скомкал письмо и, проводив взглядом уходившего Уолтера, сунул его в карман, не сломав печати.

— Вы говорили, что вам нужно послать кого-нибудь в Вест-Индию? — быстро сказал мистер Домби.

— Да, — ответил Каркер.

— Пошлите молодого Гэя.

— Прекрасно, очень хорошо! Ничего не может быть легче, — сказал мистер Каркер, не проявляя ни малейшего изумления и беря перо, чтобы сделать на бумаге новую пометку так же хладнокровно, как сделал это раньше. — «Послать молодого Гэя».

— Верните его, — сказал мистер Домби. Мистер Каркер поспешил это сделать, а Уолтер поспешил явиться.

— Гэй, — сказал мистер Домби, слегка повернувшись, чтобы взглянуть на него через плечо, — есть…

— Вакансия, — вставил мистер Каркер, растягивая рот до последних пределов.

— В Вест-Индии. На Барбадосе. Я намерен послать вас, — сказал мистер Домби, не унижаясь до прикрашивания голой истины, — на должность младшего агента в торговом отделении на Барбадосе. Передайте от меня вашему дяде, что я выбрал вас для поездки в Вест-Индию.

Дыхание у Уолтера прервалось от изумления, и он едва мог повторить:

— …в Вест-Индию.

— Кто-нибудь должен ехать, — сказал мистер Домби, — а вы молоды, здоровы и дела у вашего дяди идут плохо. Передайте дяде, что вы назначены. Вы поедете еще не так скоро. Быть может, пройдет месяц или два.

— Я там останусь, сэр? — осведомился Уолтер.

— Останетесь ли вы там, сэр? — повторил мистер Домби, слегка поворачиваясь к нему. — Что вы хотите сказать? Что он хочет сказать, Каркер?

— Буду ли я жить там, сэр? — запинаясь, выговорил Уолтер.

— Конечно, — ответил мистер Домби. Уолтер поклонился.

— Это все, — сказал мистер Домби, возвращаясь к споим письмам. Конечно, Вы объясните ему заблаговременно, Каркер, все, что касается необходимой экипировки и прочего. Он может идти, Каркер.

— Вы можете идти, Гэй, — повторил Каркер, обнажая десны.

— Если, — сказал мистер Домби, прерывая чтенье и как бы прислушиваясь, но не сводя глаз с письма, — если ему больше нечего сказать.

— Нет, сэр, — отвечал Уолтер, взволнованный, растерянный и почти ошеломленный, в то время как всевозможные образы представлялись его воображению, среди которых капитан Катль в своей глянцевитой шляпе, онемевший от изумления в доме миссис Мак-Стинджер, и дядя, оплакивающий свою потерю в маленькой задней гостиной, занимали видное место. — Я, право, не знаю… я… я очень благодарен.

— Он может идти, Каркер, — сказал мистер Домби.

И так как мистер Каркер снова повторил слова патрона и собрал свои бумаги, словно также готовился уйти, Уолтер понял, что дальнейшее промедление было бы непростительной дерзостью, — к тому же ему нечего было сказать, — и вышел в полном смятении.

Проходя по коридору, не вполне отдавая себе отчет в том, что произошло и чувствуя свою беспомощность, как бывает во сне, он услышал, что дверь мистера Домби снова захлопнулась, это вышел мистер Каркер, и тотчас же сей джентльмен окликнул его:

— Пожалуйста, приведите вашего друга мистера Каркера-младшего в мой кабинет, сэр.

Уолтер прошел в первую комнату и передал это распоряжение мистеру Каркеру-младшему, который вышел из-за перегородки, где сидел один в углу, и отправился вместе с ним в кабинет мистера Каркера-заведующего.

Этот джентльмен стоял спиной к камину, заложив руки за фалды фрака и глядя поверх своего белого галстука так же неумолимо, как мог бы смотреть сам мистер Домби. Он принял их, нимало не изменив позы и не смягчив сурового и мрачного выражения лица; только дал знак, чтобы Уолтер закрыл дверь.

— Джон Каркер, — сказал заведующий, когда дверь была закрыта, и внезапно повернулся к брату, оскалив два ряда зубов, словно хотел его укусить, — что это у вас за союз с этим молодым человеком, из-за чего меня преследуют и донимают упоминанием вашего имени? Или мало вам, Джон Каркер, что я — ближайший ваш родственник и не могу избавиться от этого…

— Скажите — позора, Джеймс, — тихо подсказал тот, видя, что он не находит слова. — Вы это имеете в виду, и вы правы: скажите — позора.

— От этого позора, — согласился брат, делая резкое ударение на этом слове. — Но неужели нужно вечно об этом кричать и трубить и заявлять даже в присутствии главы фирмы? Да еще в доверительные минуты? Или вы думаете, Джон Каркер, что ваше имя располагает к доверию и конфиденциальности?

— Нет, — отвечал тот. — Нет, Джеймс. Видит бог, этого я не думаю.

— Что же вы в таком случае думаете? — сказал брат. — И почему вы мне надоедаете? Или вы еще мало мне навредили?

— Я никогда не причинял вам вреда умышленно, Джеймс.

— Вы мой брат, — сказал заведующий. — Это уже само по себе вредит мне.

— Хотелось бы мне, чтобы я мог это изменить, Джеймс.

— Хотелось бы и мне, чтобы вы могли изменить и изменили.

Во время этого разговора Уолтер с тоской и изумлением переводил взгляд с одного брата на другого. Тот, кто был старшим по годам и младшим в фирме, стоял с опущенными глазами и склоненной головой, смиренно выслушивая упреки другого. Хотя их делали особенно горькими тон и взгляд, коими они сопровождались, и присутствие Уолтера, которого они так удивили и возмутили, он не стал возражать против них и только приподнял правую руку с умоляющим видом, словно хотел сказать: «Пощадите меня!» Так мог бы он стоять перед палачом, будь эти упреки ударами, а он героем, скованным и ослабевшим от страданий.

Уолтер, великодушный и порывистый в своих чувствах, почитая себя невольной причиной этого издевательства, вмешался со всей присущей ему страстностью.

— Мистер Каркер, — сказал он, обращаясь к заведующему, — право же, право, виноват я один. С какой-то неосмотрительностью, за которую не знаю, как и бранить себя, я, вероятно, упоминал о мистере Каркере-младшем гораздо чаще, чем было нужно; и иногда его имя срывалось с моих губ, хотя это противоречило выраженному вами желанию. Но это исключительно моя вина, сэр! Об этом мы никогда ни слова не говорили — да и вообще очень мало говорили о чем бы то ни было. И с моей стороны, сэр, — помолчав, добавил Уолтер, — это была не простая неосмотрительность; я почувствовал интерес к мистеру Каркеру, как только поступил сюда, и иной раз не мог удержаться, чтобы не заговорить о нем, раз я столько о нем думаю.

Эти слова вырвались у Уолтера из глубины сердца и дышали благородством. Ибо он смотрел на склоненную голову, опущенные глаза, поднятую руку и думал: «Я так чувствую; почему же мне не признаться в этом ради одинокого, сломленного человека?»

— По правде говоря, вы меня избегали, мистер Каркер, — сказал Уолтер, у которого слезы выступили на глазах, так искренне было его сострадание. — Я это знаю, к сожалению моему и огорчению. С тех пор как я в первый раз пришел сюда, я, право же, старался быть вашим другом — поскольку можно притязать на это в мои годы; но никакого толку из этого не вышло.

— И заметьте, Гэй, — быстро перебил его заведующий, — что еще меньше выйдет толку, если вы по-прежнему будете напоминать людям о мистере Джоне Каркере. Этим не помочь мистеру Джону Каркеру. Спросите его, так ли это, по его мнению?

— Да, этим услужить мне нельзя, — сказал брат. — Это приводит только к таким разговорам, как сейчас, без которых я, разумеется, прекрасно мог бы обойтись. Лишь тот может быть мне другом, — тут он заговорил раздельно, словно хотел, чтобы Уолтер запомнил его слова, — кто забудет меня и предоставит мне идти моей дорогой, не обращая на меня внимания и не задавая вопросов.

— Так как память ваша, Гэй, не удерживает того, что вам говорят другие, — сказал мистер Каркер-заведующий, распаляясь от самодовольства, — я счел нужным, чтобы вы это услышали от лица, наиболее в данном вопросе авторитетного. — Он кивнул в сторону брата. — Надеюсь, теперь вы вряд ли это забудете. Это все, Гэй. Можете идти.

Уолтер вышел и хотел закрыть за собой дверь, но, услышав снова голоса братьев, а также свое собственное имя, остановился в нерешительности, держась за ручку полуотворенной двери и не зная, вернуться ему или уйти. Таким образом, он невольно подслушал то, что последовало.

— Если можете, думайте обо мне более снисходительно, Джеймс, — сказал Джон Каркер, — когда я говорю вам, что у меня — да и может ли быть иначе, если здесь запечатлена моя история! — он ударил себя в грудь, — у меня сердце дрогнуло при виде этого мальчика, Уолтера Гэя. Когда он впервые пришел сюда, я увидел в нем почти мое второе я.

— Ваше второе я! — презрительно повторил заведующий.

— Не того, каков я сейчас, но того, каким я был, когда так же в первый раз пришел сюда; такой же жизнерадостный, юный, неопытный, одержимый теми же дерзкими и смелыми фантазиями и наделенный теми же наклонностями, которые равно способны привести к добру или злу.

— Надеюсь, что вы ошибаетесь, — сказал брат, вкладывая в эти слова какой-то скрытый и саркастический смысл.

— Вы бьете меня больно, — отвечал тот таким голосом (или, может быть, это почудилось Уолтеру?), словно какое-то жестокое оружие действительно вонзалось в его грудь, пока он говорил. — Все это мне мерещилось, когда он пришел сюда мальчиком. Я в это верил. Для меня это была правда. Я видел, как он беззаботно шел у края невидимой пропасти, где столько других шли так же весело и откуда…

— Старое оправдание, — перебил брат, мешая угли. — Столько других! Продолжайте. Скажите — столько других сорвалось.

— Откуда сорвался один путник, — возразил тот, — который пустился в путь таким же мальчиком, как и этот, и все чаше и чаще оступался, и понемногу соскальзывал ниже и ниже, и продолжал идти спотыкаясь, пока не полетел стремглав и не очутился внизу, разбитым человеком. Подумайте, как я страдал, когда следил за этим мальчиком.

— За все можете благодарить только самого себя, — отозвался брат.

— Только самого себя, — согласился он со вздохом. — Я ни с кем не пытаюсь разделить вину или позор.

— Позор вы разделили, — сквозь зубы прошипел Джеймс Каркер. И сколько бы ни было у него зубов и как бы тесно ни были они посажены, сквозь них он прекрасно мог шипеть.

— Ах, Джеймс! — сказал брат, впервые заговорив укоризненным тоном и, судя по его голосу, закрыв лицо руками. — С тех пор я служил для вас прекрасным фоном. Вы спокойно попирали меня ногами, взбираясь вверх. Не отталкивайте же меня каблуком!

Ответом ему было молчание. Спустя некоторое время послышалось, как мистер Каркер-заведуюший стал перебирать бумаги, словно намеревался прекратить эту беседу. В то же время его брат отошел к двери.

— Это все, — сказал он. — Я следил за ним с таким трепетом и таким страхом, что для меня это было еще одною карою; наконец, он миновал то место, где я первый раз оступился; будь я его отцом, я бы не мог возблагодарить бога более пламенно. Я не смел предостеречь его и дать ему совет, но будь у меня повод, я рассказал бы ему о своем горьком опыте. Я не хотел, чтобы видели, как я разговариваю с ним, я боялся, как бы не подумали, что я порчу его, толкаю его ко злу и совращаю его, а может быть, боялся, что и в самом деле это сделаю. А что, если во мне кроется источник такой заразы, кто знает? Припомните мою историю, сопоставьте ее с теми чувствами, какие молодой Уолтер Гэй вызвал у меня, и, если возможно, судите обо мне более снисходительно, Джеймс.

С этими словами он вышел за дверь — туда, где стоял Уолтер. Он слегка побледнел, увидев его, и стал еще бледнее, когда Уолтер схватил его за руку и сказал шепотом:

— Мистер Каркер, пожалуйста, позвольте мне поблагодарить вас! Позвольте мне сказать, как я вам сочувствую! Как сожалею о том, что явился злосчастной причиной всего происшедшего! Я готов смотреть на вас, как на моего покровителя и защитника. Как я глубоко, глубоко признателен вам и жалею вас! — говорил Уолтер, пожимая ему обе руки и, в волнении, вряд ли сознавая, что делает. Так как комната мистера Морфина находилась поблизости и никого там не было, а дверь была раскрыта настежь, они как будто по обоюдному соглашению направились туда; ибо редко случалось, чтобы кто-нибудь не проходил по коридору. Когда они пошли и Уолтер увидел на лице мистера Каркера следы душевного смятения, ему почудилось, что он еще никогда не видел этого лица — так сильно оно изменилось.

— Уолтер, — сказал тот, кладя руку ему на плечо, — большое расстояние отделяет меня от вас, и пусть всегда будет так. Вы знаете, кто я таков?

«Кто я таков?», казалось, готово было сорваться с губ Уолтера, пристально смотревшего на него.

— Это началось, — сказал Каркер, — раньше, чем мне исполнилось двадцать один год — к этому уже давно клонилось дело, но началось примерно в то время. Я их ограбил в первый раз, когда стал совершеннолетним. Я грабил их и после. Прежде чем мне исполнилось двадцать два года, все открылось. И тогда, Уолтер, я умер для всех.

Снова эти его слова готовы были сорваться и с губ Уолтера, но он не мог их выговорить и вообще ничего не мог сказать.

— Фирма была очень добра ко мне. Небо да вознаградит старика за его снисходительность! И этого также — его сына, который в ту пору только-только вошел в дела фирмы, где я пользовался огромным доверием! Меня вызвали в ту комнату, которую занимает теперь он, — с тех пор я ни разу туда не входил, и я вышел из нее таким, каким вы меня знаете. В течение многих лет я занимал нынешнее мое место — один, как и теперь, но тогда я служил признанным и наглядным примером для остальных. Все они были милостивы ко мне, и я остался жить. С годами мое горькое искупление приняло иную форму, ибо теперь, за исключением трех руководителей фирмы, мне кажется, нет здесь никого, кто бы знал подлинную мою историю. К тому времени, когда подрастет мальчик и ему расскажут ее, мой угол, быть может, опустеет. Хотел бы я, чтобы так и случилось! Вот единственная перемена, происшедшая со мною с того дня, когда я в той комнате распрощался навсегда с молодостью, надеждой и обществом честных людей. Да благословит вас бог, Уолтер! Сохраните себя и всех, кто нам дорог, от бесчестья, а если не удастся, лучше убейте их!

Смутное воспоминание о том, как он дрожал с головы до ног, словно в ознобе, и залился слезами, — вот все, что мог добавить к этому Уолтер, когда старался полностью восстановить в памяти то, что произошло между ними.

Когда Уолтер снова его увидел, он сидел, склонившись над своей конторкой, по-прежнему молчаливый, апатичный, приниженный. Тогда, видя его за работой и понимая, как твердо он решил прекратить всякое общение между ними, и обдумывая снова и снова все, что видел и слышал в то утро за такой короткий промежуток времени в связи с историей обоих Каркеров, Уолтер едва мог поверить, что получил приказ ехать в Вест-Индию и скоро лишится дяди Соля и капитана Катля и редких мимолетных встреч с Флоренс Домби, — нет, он хотел сказать — с Полем, — и всего, что он любил, к чему был привязан и о чем мечтал день за днем.

Но это была правда, и слухи уже проникли в первую комнату, ибо пока он сидел, с тяжелым сердцем размышляя об этом и подпирая голову рукой, рассыльный Перч, спустившись со своей подставки из красного дерева и тронув его за локоть, извинился и осмелился шепотом его спросить, не удастся ли ему переправить домой, в Англию, банку имбирного варенья по дешевой цене для подкрепления миссис Перч, когда она будет поправляться после следующих родов?

Глава 14 Поль становится все более чудаковатым к уезжает домой на каникулы

Когда подошли летние вакации, никаких неприличных проявлений радости молодые джентльмены с потускневшими глазами, собранные в доме доктора Блимбера, не обнаружили. Такое сильное выражение, как «распускают», было бы совершенно неуместно в этом благопристойном заведении. Молодые джентльмены каждые полгода отбывали домой; но их никогда не распускали. Они отнеслись бы с презрением к такому факту.

Тозер, которого вечно раздражал и терзал накрахмаленный белый батистовый шейный платок, каковой он носил по особому желанию миссис Тозер, своей родительницы, предназначавшей его для принятия духовного сана и придерживавшейся того мнения, что чем раньше сын пройдет эту предварительную стадию подготовки, тем лучше, — Тозер сказал даже, что, если выбирать из двух зол меньшее, он, пожалуй, предпочел бы остаться там, где был, и не ехать домой. Хотя такое заявление и может показаться несовместимым с тем отрывком из сочинения, написанного на эту тему Тозером, где он сообщал, что «мысли о доме и все воспоминания о нем пробудили в его душе приятнейшие чувства ожидания и восторг», а также уподоблял себя римскому полководцу, упоенному недавней победой над икенами[653] или нагруженному добычей, отнятой у карфагенян, и находящемуся на расстоянии нескольких часов пути от Капитолия, каковой в целях аллегории являлся предположительно местожительством миссис Тозер, — однако это заявление было сделано совершенно искренне. Ибо оказалось, что у Тозера есть грозный дядя, который не только добровольно экзаменует его в каникулярное время по непонятным предметам, но и цепляется за невинныесобытия и обстоятельства и извращает их с той же гнусной целью. К примеру, если этот дядя брал его в театр или, прикрываясь маской добродушия, вел посмотреть великана, карлика, фокусника или еще что-нибудь, Тозер знал, что он заблаговременно прочел у древних авторов упоминание об этом предмете, и посему Тозер пребывал в смертельном страхе, не ведая, когда дядя разразится и на какой авторитет будет он ссылаться, уличая его в невежестве.

Что касается Бригса, то его отец отнюдь не прибегал к уловкам. Он ни на секунду не оставлял его в покое. Столь многочисленны и суровы были душевные испытания этого злополучного юнца в каникулярное время, что друзья семьи (проживавшей в ту пору в Лондоне, близ Бейзуотера) редко приближались к пруду в Кепсингтон-Гарден не чувствуя туманных опасений увидеть шляпу мистера Бригса плавающею на поверхности и недописанное упражнение лежащим на берегу. Поэтому Бригс вовсе не был преисполнен радостных надежд по случаю каникул; а эти двое, помещавшиеся в одной спальне с маленьким Полем, были очень похожи на всех прочих молодых джентльменов, ибо самые легкомысленные из них ждали наступления праздничного периода с кроткою покорностью.

Совсем иначе дело обстояло с маленьким Полем. Окончание этих первых каникул должно было ознаменоваться разлукой с Флоренс, но кто станет думать об окончании каникул, которые еще не начались? Конечно, не Поль! Когда приблизилось счастливое время, львы и тигры, взбиравшиеся по стенам спальни, стали совсем ручными и игривыми. Мрачные, хитрые лица в квадратах и ромбах вощанки смягчились и посматривали на него не такими злыми глазами. Важные старые часы более мягким тоном задавали свой безучастный вопрос; а неугомонное море по-прежнему шумело всю ночь, мелодично и меланхолически, однако мелодия звучала приятно, и нарастала, и затихала вместе с волнами, и баюкала мальчика, когда он засыпал.

Мистер Фидер, бакалавр искусств, кажется, полагал, что также будет рад каникулам. Мистер Тутс собирался превратить в каникулы всю жизнь, ибо, как неизменно сообщал он каждый день Полю, это было его «последнее полугодие» у доктора Блимбера, и ему предстояло немедленно вступить во владение своим имуществом.

Было совершенно ясно для Поля и мистера Тутса, что они — близкие друзья, несмотря на разницу в возрасте и положении. Так как вакации приближались и мистер Тутс сопел громче и таращил глаза в обществе Поля чаще прежнего, Поль понимал, что тот хотел этим выразить грусть по поводу близкой разлуки, и был ему очень благодарен за покровительство и расположение.

Было ясно даже для доктора Блимбера, миссис Блимбер и мисс Блимбер, равно как и для всех молодых джентльменов, что Тутс каким-то образом сделался защитником и покровителем Домби, и факт этот был столь очевиден для миссис Пипчин, что славная старуха питала злобу и ревность к Тутсу и в святая святых своего собственного дома не раз поносила его как «безмозглого болвана». А невинному Тутсу не приходило в голову, что он возбудил гнев миссис Пипчин, так же как не приходила в голову какая бы то ни было иная догадка. Напротив, он скорее был склонен считать ее замечательной особой, обладающей многими ценными качествами. По этой причине он улыбался ей с такою учтивостью и столь часто спрашивал ее, как она поживает, когда она навешала маленького Поля, что в конце концов как-то вечером она сказала ему напрямик, что не привыкла к этому, что бы он там ни думал, и не может и не хочет сносить это от него или от другого молокососа; после такого неожиданного ответа на его любезности мистер Тутс был так встревожен, что спрятался в укромном местечке и оставался там, покуда она не ушла. С тех пор он ни разу не встречался лицом к лицу с доблестной миссис Пипчин под кровом доктора Блимбера.

Оставалось две-три недели до каникул, когда Корнелия Блимбер позвала однажды Поля к себе в комнату и сказала:

— Домби, я собираюсь послать домой ваш анализ.

— Благодарю вас, сударыня, — ответил Поль.

— Вы понимаете, о чем я говорю, Домби? — осведомилась мисс Блимбер, строго глядя на него сквозь очки.

— Нет, сударыня.

— Домби, Домби, — сказала мисс Блимбер, — я начинаю опасаться, что вы нехороший мальчик. Если вы не понимаете смысла какого-нибудь выражения, почему вы не спрашиваете объяснений?

— Миссис Пипчин говорила мне, чтобы я не задавал вопросов, — отвечал Поль.

— Я должна просить вас, Домби, чтобы при мне вы ни в коем случае не упоминали о миссис Пипчин, — возразила мисс Блимбер. — Этого я не могу допустить. Курс обучения у нас весьма далек от чего-либо подобного. Повторение таких замечаний принудит меня потребовать, чтобы завтра утром, до завтрака, вы мне ответили без ошибок от verbum personale до simillima cygno[654].

— Я не хотел, сударыня… — начал маленький Поль.

— Будьте добры, Домби, потрудитесь не сообщать мне, чего именно вы не хотели, — сказала мисс Блимбер, которая оставалась устрашающе вежливой даже тогда, когда делала выговор. — Таких рассуждений я никак не могу допустить.

Поль счел самым благоразумным ничего не говорить; поэтому он только посмотрел на очки мисс Блимбер. Мисс Блимбер, серьезно покачав головой, обратилась к лежащей перед ней бумаге.

— «Анализ характера П. Домби». Если память мне не изменяет, — сказала мисс Блимбер, прерывая чтение, — анализ, противопоставленный синтезу, определяется Уокером[655] так: «Разложение объекта наших чувств или интеллекта на первоначальные его элементы». Противопоставленный синтезу, заметьте. Теперь вы знаете, что такое анализ, Домби.

Домби как будто был не совсем ослеплен светом, пролившимся на его интеллект, однако он слегка поклонился мисс Блимбер.

— «Анализ, — продолжала мисс Блимбер, устремив взгляд на бумагу, характера П. Домби. Я нахожу, что природные способности Домби чрезвычайно хороши и что прилежание его заслуживает такой же оценки. Принимая восемь за наше мерило и высшую отметку, я нахожу, что каждое из этих качеств Домби измеряется шестью и тремя четвертями!»

Мисс Блимбер приостановилась, чтобы посмотреть, как принял эту новость Поль. Хорошенько не зная, что означают шесть и три четверти — то ли это шесть фунтов пятнадцать шиллингов, шесть пенсов три фартинга, шесть футов три дюйма, шесть часок сорок пять минут, или шесть каких-то предметов, которых он еще не проходил, с какими-то тремя неизвестными четвертями. Поль потер руки и посмотрел прямо на мисс Блимбер. Оказалось, что этот ответ не хуже всякого другого, какой он мог дать, и Корнелия продолжала: «Запальчивость — два. Эгоизм — два. Склонность к дурному обществу, проявившаяся в отношении человека по имени Глаб, первоначально — семь, но впоследствии уменьшилась. Поведение, приличествующее джентльмену, — четыре и постепенно улучшается». Теперь, Домби, я хочу обратить особое ваше внимание на общие замечания в конце этого анализа. Поль приготовился слушать с особым вниманием.

— «Что касается общих замечаний, — продолжала мисс Блимбер, читая громким голосом и через каждые два слова обращая свои очки на маленькую фигурку, — можно сказать о Домби, что способности и наклонности его хороши и что он сделал такие успехи, на какие при данных обстоятельствах можно было рассчитывать. Но достойно сожаления, что этот молодой джентльмен отличается странностями (как принято говорить — «не от мира сего») в характере и поведении и что, не проявляя таких черт, которые явно заслуживали бы порицания, он часто бывает очень непохож на других молодых джентльменов его возраста и общественного положения». Ну-с, Домби, — сказала мисс Блимбер, кладя бумагу на стол, — вы это понимаете?

— Кажется, понимаю, сударыня, — сказал Поль.

— Этот анализ, Домби, — продолжала мисс Блимбер, — будет, как вы знаете, послан домой вашему уважаемому отцу. Разумеется, ему очень неприятно будет узнать, что у вас есть странности в характере и поведении. Разумеется, это неприятно и для нас, ибо, видите ли, Домби, мы не можем вас любить так, как этого бы хотели.

Она задела больное место ребенка. По мере того как приближался его отъезд, он с каждым днем все больше заботился втайне о том, чтобы все в доме его любили. По какой-то скрытой причине, очень смутно им сознаваемой, а быть может, и вовсе не сознаваемой, он чувствовал, как постепенно усиливается его нежность чуть ли не ко всем и ко всему в этом доме. Ему нестерпимо было думать, что они останутся совершенно равнодушны к нему, когда он уедет. Ему хотелось, чтобы они вспоминали о нем хорошо, и он поставил себе задачей умилостивить даже большую охрипшую лохматую собаку, сидевшую на цепи позади дома, которая сначала приводила его в ужас, чтобы и она почувствовала его отсутствие, когда его здесь не будет.

Мало помышляя о том, что он лишний раз обнаруживает несходство со своими сверстниками, бедный крошечный Поль изложил все это как можно лучше мисс Блимбер и умолял ее, несмотря на официальный анализ, постараться полюбить его. К миссис Блимбер, которая присоединилась к ним, он обратился с такою же просьбой; а когда эта леди даже в его присутствии не удержалась и упомянула, как бывало нередко, о его странностях, Поль ответил ей, что, конечно, она права и, по-видимому, это вошло у него в плоть и кровь, но он не совсем понимает, в чем здесь дело, и надеется, что она посмотрит на это сквозь пальцы, потому что он любит их всех.

— Конечно, не так люблю, — сказал Поль застенчиво и в то же время с полной откровенностью, являвшейся одной из своеобразнейших и обаятельнейших черт этого ребенка, — не так люблю, как Флоренс; это было бы невозможно. Ведь вы не могли на это рассчитывать, сударыня!

— О, вы, маленький чудак! — прошептала миссис Блимбер.

— Но я очень привязан здесь ко всем, — продолжал Поль, — и мне было бы грустно уезжать и думать, что кто-то радуется моему отъезду или ему это безразлично.

Теперь миссис Блимбер окончательно убедилась в том, что Поль — самый странный ребенок в мире, а когда она рассказала доктору о происшедшем, доктор не опровергал мнения жены. Но он сказал, как говорил уже раньше, когда Поль только что прибыл, что учение свое дело сделает, а затем прибавил то же, что говорил в тот раз:

— Развивай его, Корнелия! Развивай его!

Корнелия развивала его со всей энергией, на какую была способна, и Полю жилось нелегко. Но, помимо приготовления уроков, он давно уже наметил себе другую цель, которую никогда не терял из виду и упорно преследовал: быть кротким, услужливым, тихим ребенком, всегда старающимся заслужить любовь и привязанность окружающих; и хотя его часто можно было застать на старом его местечке на лестнице или наблюдающим волны и облака из окна его уединенной спальни, теперь он чаще бывал с другими мальчиками, скромно оказывая им маленькие добровольные услуги. В результате даже среди этих суровых и сосредоточенных юных затворников, умерщвлявших плоть под кровом доктора Блимбера, Поль был объектом всеобщего интереса, хрупкой маленькой игрушкой, которую все любили и с которой никому не пришло бы в голову обращаться грубо. Но он не мог изменить свою натуру, а следовательно, не мог изменить и «анализ», и посему все они пришли к тому заключению, что Домби — «не от мира сего».

Были, впрочем, некоторые льготы, связанные с такой репутацией, которыми никто другой не пользовался. Эти льготы не были бы распространены на ребенка, менее чудаковатого, и уже одно это имело большое значение.

Когда остальные, отправляясь спать, ограничивались поклоном доктору Блимберу и семейству, Поль протягивал ручонку и смело пожимал руку доктора, а также миссис Блимбер, а также мисс Корнелии. Если нужно было отвести от кого-нибудь грозящее ему наказание, Поль всегда был делегатом. Даже подслеповатый молодой человек однажды советовался с ним относительно разбитого стекла и фарфора. И ходили смутные слухи, что дворецкий, взирая на него с благосклонностью, какой сей суровый человек доселе не удостаивал никого из смертных мальчиков, иногда подливал ему портер в столовое пиво, чтобы Поль окреп.

Помимо этих чрезвычайных привилегий, Поль имел свободный доступ в комнату мистера Фидера, откуда он дважды выводил на свежий воздух мистера Тутса в обморочном состоянии после неудачной попытки выкурить отвратительную сигару — одну из той пачки, которую этот молодой человек тайком приобрел на морском берегу у отчаяннейшего контрабандиста, сообщившего по секрету, что за его голову, живую или мертвую, таможня назначила награду в двести фунтов. Уютная комната была у мистера Фидера; кровать стояла в другой маленькой комнатке, смежной, а флейта, на которой мистер Фидер еще не умел играть, но, по его словам, поставил себе целью научиться, висела над камином. Было здесь также несколько книг и удочка, ибо, по словам мистера Фидера, он несомненно научится удить рыбу, когда у него будет свободное время. С тою же целью мистер Фидер приобрел прекрасный маленький, изогнутый, подержанный корнета-пистон, шахматную доску и шахматы, испанскую грамматику, принадлежности для рисования и пару перчаток для бокса. Искусство самозащиты, по словам мистера Фидера, он решительно намеревался изучить, считая это долгом каждого человека, так как оно дает возможность оказать покровительство женщине, попавшей в беду.

Но величайшим сокровищем мистера Фидера была большая зеленая банка нюхательного табаку, которую мистер Тутс привез ему в подарок по окончании последних вакаций и за которую заплатил очень дорого, так как она безусловно принадлежала принцу-регенту[656]. Ни мистер Тутс, ни мистер Фидер не могли угоститься ни одной понюшкой, даже самой умеренной, чтобы не расчихаться до судорог. Тем не менее великим удовольствием было для них смочить табак в табакерке холодным чаем, размешать его на листе пергамента ножом для разрезания бумаги и время от времени заниматься его потреблением. Набивая себе нос, они претерпевали ужасную пытку со стойкостью мучеников и, попивая в промежутках столовое пиво, наслаждались всеми прелестями разгула.

Для маленького Поля, молча сидевшего в их компании возле главного своего патрона, мистера Тутса, было в этих беспутных занятиях какое-то жуткое очарование; а когда мистер Фидер заводил речь о мрачных тайнах Лондона и сообщал мистеру Тутсу, что намерен во время ближайших каникул изучить эти тайны внимательно, со всех сторон, и с этой целью договорился поселиться в пансионе у двух старых девствующих леди в Пекеме, Поль смотрел на него, словно тот был героем какой-нибудь книги путешествий или невероятных приключений, и готов был опасаться такого отчаянного человека.

Войдя как-то вечером в эту комнату, когда каникулы уже приближались, Поль увидел, что мистер Фидер заполняет пробелы в каких-то отпечатанных письмах, а мистер Тутс складывает и заклеивает другие, уже заполненные и разложенные перед ним. Мистер Фидер сказал:

— Ага, Домби, вот и вы! — ибо они были всегда ласковы с ним и рады его видеть; а затем добавил, бросив ему одно из писем: — А вот для вас, Домби. Это вам.

— Мне, сэр? — сказал Поль.

— Пригласительный билет вам, — отвечал мистер Фидер.

Поль взглянул: на билете было выгравировано, — только его имя и число написаны были рукою мистера Фидера, — что доктор и миссис Блимбер просят мистера П. Домби пожаловать на вечеринку, в среду, семнадцатого сего месяца, что она назначена на половину восьмого и что будут танцевать кадриль. Мистер Тутс, взяв такой же листок бумаги, в свою очередь показал ему, что доктор и миссис Блимбер просят мистера Тутса пожаловать на вечеринку, в среду, семнадцатого сего месяца, назначенную на половину восьмого; причем будут танцевать кадриль. Поль убедился также, взглянув на стол, за которым сидел мистер Фидер, что доктор и миссис Блимбер просят и мистера Бригса пожаловать, и мистера Тозера пожаловать, и всех молодых джентльменов пожаловать по тому же приятному поводу.

Затем мистер Фидер, к великой радости Поля, сообщил, что приглашена его сестра, что это событие завершает полугодие и что каникулы начнутся в тот же день, и он, если хочет, может уехать с сестрой после вечеринки, — тут Поль перебил его и сказал, что этого он очень хочет. Затем мистер Фидер сообщил ему о необходимости изящнейшим почерком написать доктору и миссис Блимбер, что мистер П. Домби польщен и будет счастлив посетить их согласно их любезному приглашению. Наконец мистер Фидер сказал, что он хорошо сделает, если не будет упоминать о празднестве в присутствии доктора и миссис Блимбер; ибо эти приготовления ведутся на началах классицизма и великосветского тона и что предполагается, будто доктор и миссис Блимбер, с одной стороны, а молодые джентльмены, с другой, в качестве особ ученых, понятия не имеют о предстоящем.

Поль поблагодарил мистера Фидера за эти указания, спрятал пригласительный билет в карман и уселся, как всегда, на скамейку возле мистера Тутса. Но голова Поля, которая давно уже побаливала, а иногда бывала очень тяжелой и сильно болела, была в тот вечер такой затуманенной, что он принужден был подпереть ее рукою. Однако она опускалась все ниже и ниже, приникла к колену мистера Тутса и тут и осталась, словно ей не предстояло снова подняться.

Не было у него никаких оснований оглохнуть; но, должно быть, это случилось, — подумал он, — ибо вскоре услышал, что мистер Фидер окликает его под самым ухом и тихонько встряхивает, желая привлечь его внимание. А когда он с испугом поднял голову и осмотрелся кругом, он увидел, что в комнате находится доктор Блимбер, что окно раскрыто и лоб у него смочен водой, хотя было действительно очень странно, каким образом все это произошло помимо его ведома.

— А! Ну-ну! Прекрасно! Как себя чувствуете сейчас, мой юный друг? ободряюще сказал доктор Блимбер.

— Очень хорошо, благодарю вас, сэр, — отвечал Поль.

Но, по-видимому, случилось что-то неладное с полом, так как он не мог стоять на нем твердо; да и со стенами, ибо они обнаружили склонность вращаться, и остановить их можно было только глядя на них очень пристально. В то же время голова мистера Тутса казалась такой большой и находилась так далеко, что это было не совсем естественно; а когда он взял Поля на руки, чтобы отнести наверх, Поль с изумлением заметил, что дверь находится совсем не там, где он предполагал ее увидеть, и в первый момент он готов был подумать, что мистер Тутс собирается пройти прямо через дымоход.

Было очень любезно со стороны мистера Тутса отнести его так ласково в верхний этаж дома, и Поль сказал ему об этом. Но мистер Тутс ответил, что сделал бы гораздо больше, если бы это было возможно; да он и сделал больше, ибо помог Полю раздеться и с величайшей заботливостью уложил его в постель, а затем сел у кровати и очень долго хихикал; а мистер Фидер, бакалавр искусств, склонившись над кроватью, вздыбил костлявой рукой свою короткую щетину на голове, а затем притворился, будто нападает на Поля по всем правилам науки по случаю его полного выздоровления, и это было так забавно и так мило со стороны мистера Фидера, что Поль, не зная, нужно ему смеяться или плакать, и плакал и смеялся одновременно.

Как испарился мистер Тутс, а мистер Фидер превратился в миссис Пипчин Полю не пришло в голову спросить, да он этим вовсе и не интересовался; но, увидев, что вместо мистера Фидера в ногах кровати стоит миссис Пипчин, он воскликнул:

— Миссис Пипчин, не говорите Флоренс!

— О чем не говорить Флоренс, мой маленький Поль? — спросила миссис Пипчин, обойдя кровать и опускаясь на стул.

— Обо мне, — сказал Поль.

— Нет, нет, не скажу, — сказала миссис Пипчин.

— Как вы думаете, миссис Пипчин, что я хочу сделать, когда вырасту? осведомился Поль, поворачиваясь на подушке к ней лицом и задумчиво опуская подбородок на сложенные руки.

Миссис Пипчин не могла угадать.

— Я хочу, — сказал Поль, — положить все свои деньги в банк, не заботиться о том, чтобы их стало еще больше, уехать за город с моей дорогой Флоренс, где будет красивый сад, поля и леса, и жить там с ней всю жизнь!

— Вот как? — воскликнула миссис Пипчин.

— Да, — сказал Поль. — Вот что я хочу сделать, когда я…

Он запнулся и на секунду задумался.

Серые глаза миссис Пипчин всматривались в его сосредоточенное лицо.

— Если я вырасту, — сказал Поль.

Затем он тотчас же начал рассказывать миссис Пипчин о вечеринке, о приглашении Флоренс, о том, как он будет гордиться тем восхищением, какое она вызовет у всех мальчиков, о том, как они добры к нему и любят его, как он их любит и как он всему этому рад. Затем он сообщил миссис Пипчин об анализе и о том, что он, конечно, не от мира сего, и пожелал узнать мнение миссис Пипчин по этому поводу, а также, известно ли ей, почему это случилось и что это значит. Миссис Пипчин, избрав легчайший способ выпутаться из затруднения, начисто отрицала этот факт, но Поль далеко не удовлетворился таким ответом и столь испытующе смотрел на миссис Пипчин в ожидании более правдивых слов, что она принуждена была встать и выглянуть в окно, чтобы уйти от его взгляда.

Некий, всегда уравновешенный лекарь, который посещал заведение, когда заболевал кто-нибудь из молодых джентльменов, каким-то образом проник в комнату и появился у постели вместе с миссис Блимбер. Как очутились они здесь и долго ли пробыли, — Поль не знал; но, увидев их, он уселся в постели и подробно ответил на все вопросы лекаря и шепнул ему, что, право, Флоренс ничего не должна знать об этом и что он твердо решил, чтобы она была на вечеринке. Он много болтал с лекарем, и они расстались наилучшими друзьями. Потом, лежа с закрытыми глазами, он слышал, как лекарь сказал, выйдя из комнаты и где-то очень далеко, — или ему это приснилось, — что наблюдается отсутствие жизненной силы («что бы это могло быть?» — подумал Поль) и организм чрезвычайно ослаблен; что мальчуган твердо решил расстаться со своими школьными товарищами семнадцатого и поэтому следует удовлетворить его желание, если ему не станет хуже; что он рад был узнать от миссис Пипчин о переезде мальчугана к родным в Лондон, назначенном на восемнадцатое; что он еще раньше, как только лучше ознакомится с болезнью, сам напишет мистеру Домби; что сейчас нет прямых оснований для… для чего? — Поль не расслышал слова; и что у мальчугана живой ум, но он — не от мира сего.

Что это значит «не от мира сего», — с замирающим сердцем размышлял Поль, — что это за особенность, так явно выраженная в нем, так отчетливо видимая столь многими?

Он не мог это понять и не мог долго утруждать себя размышлениями. Миссис Пипчин снова была возле него, словно и не уходила (он думал, что она вышла вместе с доктором, но, быть может, все это был сон), и вскоре у нее в руках таинственным образом появились стакан и бутылка, и она наполнила для него стакан. После этого он получил очень вкусное желе, которое принесла ему сама миссис Блимбер; и тогда он почувствовал себя так хорошо, что миссис Пипчин после настойчивых его просьб отправилась домой, а Бригс и Тозер пришли ложиться спать. Бедный Бригс ужасно жаловался на свой анализ — его разлагающее действие не могло бы быть сильнее, будь это настоящий химический процесс; но он был очень ласков с Полем, так же как и Тозер, так же как и все остальные, ибо все до единого заходили к нему перед сном и говорили: «Как вы себя чувствуете сейчас, Домби?» — «Не унывайте, маленький Домби!» и прочее. Когда Бригс лег в постель, он долго не спал, все еще сетуя на свой анализ и говоря, что, конечно, он совершенно неверен, и даже убийце они не могли бы дать анализа хуже, и что бы сказал доктор Блимбер, если бы сумма его собственных карманных денег зависела от такого анализа. Очень легко, заявил Бригс, — делать из мальчика галерного раба в течение целого полугодия, а потом заносить в анализ, что он лентяй, и каждую неделю дважды оставлять его втихомолку без обеда, а потом заносить в анализ, что он жаден; но это не значит, — полагает он, — что надо этому подчиниться, не так ли? Ох! Ах!

На следующее утро, прежде чем приняться за гонг, подслеповатый молодой человек поднялся наверх к Полю и сказал ему, чтобы он не вставал с постели, что Поль с радостью исполнил. Миссис Пипчин снова появилась незадолго до прихода лекаря, а спустя некоторое время добрая молодая женщина, которая чистила печку, когда Поль увидел ее в то первое утро (каким далеким казалось оно теперь!), принесла ему завтрак. Был еще один консилиум где-то очень далеко, — или же Полю опять это приснилось, — а затем лекарь, снова появившись с доктором Блимбером и миссис Блимбер, сказал:

— Да, я думаю, доктор Блимбер, теперь мы можем освободить этого молодого джентльмена от книг: вакации уже на носу.

— Несомненно, — сказал доктор Блимбер. — Дорогая моя, пожалуйста, сообщите об этом Корнелии.

— Непременно, — сказала миссис Блимбер.

Лекарь, наклонившись, пристально посмотрел в глаза Полю, пощупал ему голову, пульс и выслушал сердце с таким вниманием и заботливостью, что Поль сказал:

— Благодарю вас, сэр.

— Наш юный друг, — заметил доктор Блимбер, — никогда не жаловался.

— О да! — ответил лекарь. — Вряд ли он стал бы жаловаться.

— Вы находите, что ему гораздо лучше? — осведомился доктор Блимбер.

— О, ему гораздо лучше, сэр, — ответил лекарь.

Поль по свойственной ему странной привычке начал размышлять о том, чем могли быть заняты в тот момент мысли лекаря, — так задумчиво ответил он на два замечания доктора Блимбера. Но поскольку лекарь случайно встретил взгляд своего маленького пациента, когда тот пустился в эти умозрительные изыскания, и тотчас же вывел его из раздумья веселой улыбкой, то Поль улыбнулся в ответ и бросил свои размышления.

Весь день он пролежал в постели, дремал, грезил и смотрел на мистера Тутса, но на следующий день встал и спустился вниз. О, чудо! Что-то случилось с большими стенными часами, и рабочий, стоявший на стремянке, снял с них циферблат и при свете свечи ковырял инструментами в механизме! Это было великое событие для Поля, который уселся на ступеньку и внимательно следил за операцией, то и дело посматривая на циферблат, прислоненный к стене, и чувствуя некоторое смущение при мысли, что циферблат подмигивает ему.

Рабочий на стремянке был очень вежлив; когда, увидев Поля, он сказал: «Как поживаете, сэр?» — Поль вступил с ним в разговор и сообщил ему, что был не совсем здоров. Когда лед был таким образом сломан, Поль задал ему множество вопросов о часах-курантах и о том, дежурят ли по ночам люди на колокольнях, чтобы заставить часы бить, и как звонят в колокола, когда умирают люди, и отличается ли этот звон от свадебного звона, или живым только чудится, что он заунывен. Убедившись, что новый его знакомый не очень хорошо осведомлен, для чего в старину по вечерам звонили в колокол, Поль рассказал ему об этом обычае, а также спросил его как человека практического, какого он мнения о затее короля Альфреда[657] измерять время при помощи горящих свечей, на что рабочий отвечал, что, по его мнению, она погубила бы торговлю часами, если бы снова вернулись к этой затее. Короче говоря, Поль наблюдал, пока часы не приняли обычного своего вида и не начали снова задавать свой степенный вопрос, после чего рабочий, сложив инструменты в длинную корзинку, пожелал ему всех благ и ушел. Но предварительно он шепнул что-то лакею у двери, причем употребил слово «чудаковат», — Поль это слышал.

Что такое «чудаковатость» и почему она вызывала сожаление у людей? Что бы это могло быть?

Свободный теперь от занятий, он часто об этом думал; хотя не так часто, как могло бы случиться, если бы ему нужно было думать о меньшем количестве вещей. А их было очень много, и он думал все время, с утра до вечера.

Прежде всего о Флоренс, которая придет на вечеринку. Флоренс увидит, что мальчики его любят, и это ее обрадует. Вот об этом он думал постоянно. Пусть Флоренс убедится, что они ласковы и добры к нему и что он стал их маленьким любимцем, и тогда она будет вспоминать о тех днях, которые он здесь провел, без особой грусти. Быть может, благодаря этому у Флоренс легче будет на душе, когда он сюда вернется.

Когда он сюда вернется! Пятьдесят раз в день его маленькие ножки бесшумно взбирались по лестнице в его комнату: он собирал свои книги и все свое имущество и складывал все, вплоть до последней мелочи, чтобы взять с собою домой! Незаметно было, чтобы маленький Поль собирался сюда вернуться; никаких приготовлений к этому, никаких намеков на это не было во всем, что он думал и делал, за исключением мимолетной мысли, связанной с сестрой. Наоборот, блуждая по дому в этом сосредоточенном расположении духа, он думал обо всем ему близком так, словно должен был с этим расстаться навсегда, а потому-то и надо было думать об очень многом, с утра до вечера.

Надо было заглянуть в комнаты наверху и подумать о том, как будет в них пусто, когда он уедет; и поинтересоваться, сколько безмолвных дней, недель, месяцев и лет будут они оставаться такими же торжественными и тихими. Надо было подумать о том, будет ли здесь бродить когда-нибудь другой мальчик («не от мира сего», как и он), которому откроются такие же странные изменения в узорах обоев и вощанки, и расскажет ли кто-нибудь этому мальчику о маленьком Домби, который жил здесь когда-то.

Надо было подумать о портрете на лестнице, который всегда провожал его задумчивым взглядом, когда он проходил, поглядывая через плечо, и который, если он шел не один, все-таки смотрел как будто только на него, а не на его спутника. Надо было хорошенько подумать о гравюре, висевшей в другом месте, на которой в центре потрясенной группы людей одна фигура, ему известная, фигура с сиянием вокруг головы — добрая, кроткая и милосердная — стояла, указывая вверх.

У окна его спальни сотни мыслей сливались с этими и приходили одна за другой, одна за другой, как набегающие волны. Где живут эти дикие птицы, которые в ненастную погоду всегда кружатся над морем; откуда поднимаются и где зарождаются облака; откуда мчится ветер в стремительном своем полете и где он останавливается; может ли то место, где они так часто сидели с Флоренс и смотрели вдаль и рассуждали обо всем, — может ли оно н без них оставаться точь-в-точь таким, каким было; могло ли оно остаться таким для Флоренс, если бы он был где-нибудь далеко, а она сидела там одна.

Надо было подумать также о мистере Тутсе и мистере Фидере, бакалавре искусств; обо всех мальчиках, и о докторе Блимбере, и о миссис Блимбер, и о мисс Блимбер, о доме, и о тетке, и о мисс Токс; об отце, Домби и Сыне, об Уолтере и его бедном старом дяде, получившем деньги, в которых он нуждался, и об этом капитане с хриплым голосом и железной рукой. Помимо всего этого, надо было сделать в течение дня множество маленьких визитов: побывать в классной комнате, в кабинете доктора Блимбера, в комнате миссис Блимбер, мисс Блимбер и у собаки. Ибо теперь он пользовался правом разгуливать по всему дому; а так как ему хотелось расстаться со всеми в наилучших отношениях, он по-своему старался всем услужить. То он находил нужные места в книге для Бригса, который всегда их терял; то отыскивал слова в лексиконах для других молодых джентльменов, попавших в затруднительное положение; то помогал миссис Блимбер мотать шелк; то приводил в порядок письменный стол Корнелии; то пробирался даже в кабинет доктора и, сидя на ковре близ его ученых ног, потихоньку поворачивал глобусы и отправлялся в кругосветное путешествие или совершал полет среди далеких звезд.

Короче говоря, в те дни перед самыми каникулами, когда прочие молодые джентльмены выбивались из сил, восстанавливая в памяти все пройденное за полугодие, Поль был таким привилегированным учеником, какого никогда еще не видали в этом доме. Он сам едва мог этому поверить; однако проходили часы и дни, а свободу он сохранял; и маленького Домби ласкали все. Доктор Блимбер был так внимателен к нему, что однажды за обедом приказал Джонсону выйти из-за стола, когда тот необдуманно назвал его «бедненьким Домби»; по мнению Поля, это было, пожалуй, сурово и жестоко, хотя в тот момент он вспыхнул и удивился, почему Джонсон его жалеет. Справедливость доктора была, по мнению Поля, тем более сомнительна, что накануне вечером он ясно слышал, как этот великий авторитет согласился с замечанием (высказанным миссис Блимбер), что бедненький милый Домби стал еще более «не от мира сего». Вот тогда-то Поль и начал подумывать о том, что быть не от мира сего — значит быть очень худым и слабым, быстро уставать и чувствовать желание где-нибудь прилечь и отдохнуть; а он не мог не замечать, что эта склонность развивается у него со дня на день.

Наконец настал день вечеринки, и доктор Блимбер сказал за завтраком:

— Джентльмены, мы возобновим наши занятия двадцать пятого числа следующего месяца.

Мистер Тутс немедленно сбросил иго рабства, надел кольцо и вскоре после этого, упомянув в случайном разговоре о докторе, назвал его «Блимбер». Такая вольность вызвала у старших учеников чувство восторга и зависти; но более юные умы были устрашены и как будто удивлялись, что потолок не рухнул и не раздавил его.

Как за завтраком, так и за обедом не было сделано ни одного намека на вечернюю церемонию, но в доме весь день царила суматоха, и во время своих скитаний Поль познакомился с многочисленными странными скамьями и подсвечниками и повстречался с арфой в зеленом пальто, стоявшей на площадке перед дверью гостиной. А за обедом голова миссис Блимбер имела какой-то странный вид, как будто волосы ее были закручены слишком туго; и хотя на обоих висках мисс Блимбер красовались накладные букли, ее собственные кудри под ними были как будто завернуты в бумагу, и вдобавок в театральную афишу, ибо над одним стеклом ее сверкающих очков Поль прочел: «Королевский театр», а над другим: «Брайтон».

Под вечер в дортуарах юных джентльменов был грандиозный парад белых жилетов и галстуков и стоял такой сильный запах паленых волос, что доктор Блимбер послал наверх лакея с приветом и пожелал узнать, не пожар ли в доме. Но в действительности это был всего лишь парикмахер, который завивал молодых джентльменов и в пылу усердия перегрел щипцы.

Когда Поль оделся, — что было сделано быстро, ибо он чувствовал недомогание и сонливость и не мог заниматься туалетом очень долго, — он спустился в гостиную, где застал доктора Блимбера, прогуливающегося по комнате, в вечернем костюме, но с таким величественным и безучастным видом, как будто он попросту не допускал возможность, что к нему кто-нибудь заглянет. Затем появилась миссис Блимбер, очаровательная, на взгляд Поля, и надевшая такое множество юбок, что нужно было совершить целую экскурсию, чтобы обойти вокруг нее. Мисс Блимбер спустилась вскоре после своей матушки, непомерно перетянутая, но прелестная.

Вслед за ними прибыли мистер Тутс и мистер Фидер. Каждый из этих джентльменов держал в руке свою шляпу, словно жил где-нибудь далеко отсюда; а когда дворецкий доложил о них, доктор Блимбер сказал: «А-а-а! Ах, боже мой!» — и, казалось, был чрезвычайно рад их видеть. Мистер Тутс сверкал драгоценными камнями и пуговицами и придавал такое значение этому обстоятельству, что, пожав руку доктору и поклонившись миссис Блимбер и мисс Блимбер, отвел Поля в сторонку и спросил:

— Что вы об этом думаете, Домби?

Но, несмотря на такую скромную уверенность в себе, мистер Тутс, казалось, пребывал в нерешительности по поводу того, надлежит ли застегнуть нижнюю пуговицу жилета и следует ли, при трезвом учете всех обстоятельств, отвернуть или выправить манжеты. Заметив, что у мистера Фидера они отвернуты, мистер Тутс отвернул свои; но так как у следующего гостя манжеты были выправлены, мистер Тутс выправил свои. Что касается пуговиц жилета, не только нижних, но и верхних, то по мере прибытия гостей вариации стали столь многообразны, что Тутс все время теребил пальцами эту принадлежность туалета, точно играл на каком-то инструменте, и, по-видимому, находил эти неустанные упражнения весьма затруднительными.

Когда все молодые джентльмены, завитые, в тугих галстуках и лакированных туфлях, держа в руках новенькие шляпы, собрались, причем о появлении каждого было доложено дворецким, пришел учитель танцев, мистер Бепс, в сопровождении миссис Бепс, с которой миссис Блимбер была в высшей степени любезна. Мистер Бепс был очень серьезный джентльмен с медлительной и размеренной речью; не простояв и пяти минут под лампой, он заговорил с Тутсом (который молчаливо сравнивал его лакированные туфли со своими) о том, что стали бы вы делать с сырьем, когда оно прибывает в ваши порты в обмен на ваше золото. Мистер Тутс, которому вопрос показался туманным, предложил «сварить его». Но мистер Бепс как будто не считал такую меру целесообразной.

Поль выскользнул из своего уголка на диване, среди подушек, служившего ему наблюдательным пунктом, и спустился в комнату, где был сервирован чай, чтобы встретить Флоренс, которой не видел почти две недели, так как прошлую субботу и воскресенье оставался у доктора Блимбера во избежание простуды. Вскоре она пришла с живыми цветами в руках, такая красивая в своем скромном бальном платье, что, когда она опустилась на колени, чтобы обнять Поля за шею и поцеловать его (так как никого здесь не было, кроме его приятельницы и еще одной молодой женщины, которые разливали чай), он едва мог заставить себя отпустить ее или отвести взгляд от ее сияющих и любящих глаз.

— Что случилось, Флой? — спросил Поль, почти уверенный, что увидел слезу.

— Ничего, милый, ничего, — отвечала Флоренс. Поль осторожно коснулся пальцем ее щеки — да, это была слеза!

— Что же это, Флой? — сказал он.

— Мы вместе поедем домой, и я буду ухаживать за тобой, мой милый, сказала Флоренс.

— Ухаживать за мной? — повторил Поль.

Поль не мог понять, какое это имеет отношение к слезе, почему обе молодые женщины смотрели так серьезно и почему Флоренс на секунду отвернулась, а потом повернула к нему лицо, вновь светившееся улыбкой.

— Флой, — проговорил Поль, держа и руке локон ее темных волос, — скажи мне, дорогая: как ты думаешь, я — не от мира сего?

Сестра засмеялась, приласкала его и ответила: «Нет».

— Потому что я знаю, они так говорят. — продолжал Поль, — и мне хочется знать, что они хотят этим сказать, Флой.

Туг раздался громкий стук в дверь. Флоренс поспешила отойти к столу, и больше они об этом не говорили. Поль снова удивился, увидев, что его приятельница шепчет что-то Флоренс, как будто утешает ее, но прибытие новых гостей отвлекло его от этой мысли.

Это были сэр Барнет Скетлс, леди Скетлс и юный мистер Скетлс. После вакаций мистеру Скетлсу предстояло поступить в школу, и в комнате мистера Фидера постоянно прославляли его отца, который был в палате общин и о котором мистер Фидер сказал, что когда он поймает взгляд спикера[658] (чего ждали от него вот уже три или четыре года), то можно предвидеть, как он отхлещет радикалов.

— Ну, а это что за комната? — обратилась леди Скетлс к приятельнице Поля, Милии.

— Кабинет доктора Блимбера, сударыня, — был ответ…

Леди Скетлс обозрела его в лорнет и с одобрительным кивком сказала сэру Барнету Скетлсу: «Очень хорошо». Сэр Барнет Скетлс согласился, но мистер Скетлс смотрел подозрительно и недоверчиво.

— Ну, а этот малютка, — сказала леди Скетлс, поворачиваясь к Полю. — Он один из…

— Один из молодых джентльменов, сударыня, — сказала приятельница Поля.

— Как же вас зовут, мое бедное дитя? — осведомилась леди Скетлс.

— Домби, — отвечал Поль.

Сэр Барнет Скетлс тотчас вмешался и заявил, что имел честь встретиться с отцом Поля на публичном обеде, и выразил надежду, что он находится в добром здравии. Затем Поль услышал, как он говорил леди Скетлс: «Сити… очень богат… в высшей степени респектабелен… доктор упоминал об этом». А затем он сказал Полю:

— Пожалуйста, передайте вашему милому папе, что сэр Барнет Скетлс весьма рад, что он находится в добром здравии, и посылает ему свой горячий привет.

— Хорошо, сэр, — отвечал Поль.

— Молодец! — сказал сэр Барнет Скетлс. — Барнет, — обратился он к юному мистеру Скетлсу, который, назло предстоящему ученью, налег на кекс с коринкой, — с этим молодым человеком тебе следует познакомиться. С этим молодым человеком ты можешь познакомиться, — сказал сэр Барнет Скетлс, выразительно подчеркивая свое позволение.

— Какие глаза! Какие волосы! Какое прелестное личико! — тихо воскликнула леди Скетлс, взирая в лорнет на Флоренс.

— Моя сестра, — сказал Поль, представляя ее.

Скетлсы были теперь вполне удовлетворены. А так как леди Скетлс с первого взгляда почувствовала расположение к Полю, они все вместе отправились наверх; сэр Барнет Скетлс взял на себя заботу о Флоренс, а юный Барнет следовал за ними.

Юный Барнет недолго пребывал на заднем плане после того, как они вошли в гостиную, ибо доктор Блимбер в одну минуту выдвинул его, заставив танцевать с Флоренс. Поль не заметил, чтобы тот был особенно счастлив или проявлял что-нибудь, кроме угрюмости и слабой заинтересованности своим занятием; но поскольку Поль слышал, как леди Скетлс сказала миссис Блимбер, отбивавшей такт веером, что ее дорогой мальчик явно без ума от этого ангела — мисс Домби, — то, по-видимому, Скетлс-младший пребывал в состоянии блаженства, отнюдь этого не обнаруживая.

Маленький Поль усмотрел странное стечение обстоятельств в том, что никто не занял его места среди подушек; и когда он вернулся в комнату, все, помня, что это место принадлежит ему, расступились, давая ему возможность снова его занять. И никто не останавливался перед ним, когда заметили, как приятно ему видеть Флоренс среди танцующих; напротив, все старались стать так, чтобы он мог все время следить за нею. Все были очень добры — даже незнакомые ему люди, которых вскоре появилось очень много, — и то и дело подходили и заговаривали с ним, спрашивали, как он себя чувствует, не болит ли у него голова, и не устал ли он. Он был им очень признателен за доброту и внимание и, прислонясь к подушкам в своем уголке на диване, где сидели также миссис Блимбер и леди Скетлс, наблюдал и был очень счастлив; Флоренс приходила и подсаживалась к нему после каждого тура.

Флоренс сидела бы с ним весь вечер и предпочла бы вовсе не танцевать, но Поль заставил ее, сказав, какое удовольствие это ему доставляет. И он сказал правду, потому что сердечко его расширялось и лицо горело, когда он видел, как все восхищаются ею и каким прелестным цветком была она в этой комнате.

Из своего гнездышка среди подушек Поль мог видеть и слышать чуть ли не все происходящее, словно все это делалось для егоразвлечения. Помимо прочих мелких инцидентов, им замеченных, он увидел, как мистер Бепс, учитель танцев, вступил в разговор с сэром Барнетом Скетлсом и вскоре спросил его, как спрашивал мистера Тутса, что стали бы вы делать с сырьем, когда оно прибывает в ваши порты в обмен на ваше золото. Сэр Барнет Скетлс многое имел сказать по этому вопросу и сказал; но вопрос как будто остался неразрешенным, ибо мистер Бепс возразил: да, но, предположим, Россия выступит со своими жирами; после чего сэр Барнет чуть ли не онемел и мог только покачать головой и сказать: ну, что ж, тогда вам, вероятно, придется обратиться к своему хлопку.

Сэр Барнет Скетлс посмотрел вслед мистеру Бепсу, когда тот пошел подбодрить миссис Бепс (всеми покинутая, она делала вид, будто разглядывает ноты джентльмена, игравшего на арфе), — посмотрел так, словно считал его замечательным человеком; а вскоре он это и высказал доктору Блимберу и осведомился, может ли он спросить, имел ли когда-нибудь этот джентльмен отношение к департаменту торговли. Доктор Блимбер отвечал: нет, не совсем, и что, собственно говоря, он — преподаватель…

— Готов поклясться, в какой-нибудь области, связанной со статистикой? заметил сэр Барнет Скетлс.

— Нет, видите ли, сэр Барнет, — ответил доктор Блимбер, потирая подбородок, — нет, не совсем так.

— Но с какими-нибудь расчетами, готов пари держать, — сказал сэр Барнет Скетлс.

— Да, видите ли, — сказал доктор Блимбер, — да, но в другом роде. Мистер Бепс — весьма достойный человек, Сэр Барнет, и… собственно говоря, он — наш учитель танцев.

Поль с изумлением увидел, что эта новость совершенно изменила мнение сэра Барнета Скетлса о мистере Бепсе и что сэр Барнет пришел в бешенство и через всю комнату бросил грозный взгляд на мистера Бепса. Он даже до того дошел, что, сообщая леди Скетлс о случившемся, послал мистера Бепса к черту и сказал, что это ве-ли-чай-шая и воз-му-ти-тель-ней-шая наглость.

И еще одну вещь отметил Поль. Мистер Фидер, выпив несколько бокалов негуса[659], начал веселиться. В общем, танцы были церемонные, а музыка торжественная, слегка напоминающая, собственно говоря, церковную музыку; но после вышеупомянутых бокалов мистер Фидер сказал мистеру Тутсу, что собирается внести некоторое оживление в танцы. Затем мистер Фидер не только начал танцевать так, как будто решил танцевать не на шутку, но и тайком подстрекал музыкантов к исполнению бравурных мелодий. Далее он стал оказывать большое внимание дамам и, танцуя с мисс Блимбер, нашептывал ей нашептывал, но достаточно громко, чтобы Поль мог услышать! — замечательные стихи:

Пускай обманом дышит сердце,
Но вас не обману!
Поль слышал, как он повторил это четырем молодым леди по очереди. Не без оснований сказал мистер Фидер мистеру Тутсу, что опасается, как бы не пришлось ему расплачиваться за это завтра.

Миссис Блимбер была слегка встревожена этим, так сказать, разнузданным поведением и в особенности изменившимся характером музыки, в которой зазвучали вульгарные мелодии, популярные на улицах, что, как естественно было предположить, могло показаться оскорбительным для леди Скетлс. Но леди Скетлс была очень добра и просила миссис Блимбер не тревожиться; и объяснение ее касательно живости мистера Фидера, иногда приводящей его к эксцентрическим выходкам, приняла с величайшей любезностью и учтивостью, заметив, что он производит впечатление весьма приятного человека, если принять во внимание его положение, и что ей особенно нравится скромная его манера причесывать волосы, которые (как уже упоминалось) были примерно в четверть дюйма длиной.

Как-то, во время перерыва в танцах, леди Скетлс сказала Полю, что он, по-видимому, очень любит музыку. Поль ответил, что любит; а если и она ее любит, то следовало бы ей послушать, как поет его сестра Флоренс. Леди Скетлс тотчас поведала, что умирает от желания получить это удовольствие; и хотя Флоренс была сначала очень испугана просьбой петь в таком большом обществе и настойчиво просила освободить ее от этого, однако, когда Поль подозвал ее и сказал: «Спой! Пожалуйста! Для меня, моя дорогая!» — она подошла к фортепьяно и запела. Когда все отступили в сторону, чтобы Поль мог ее видеть, и когда он увидел, как она сидит там одна, такая юная, добрая, прекрасная и любящая его, и услышал, как ее звонкий голос, такой чистый и нежный, золотое звено между ним и всей любовью и счастьем его жизни, зазвучал среди общего молчания, — он отвернулся и постарался скрыть слезы. Дело не в том, как объяснял он, когда с ним заговаривали об этом, дело не в том, что музыка была слишком печальной или заунывной, но она так дорога ему!

Все полюбили Флоренс! Да и могло ли быть иначе?! Поль заранее знал, что они должны ее полюбить и полюбят; и когда он сидел в своем уголке среди подушек и смотрел на нее, спокойно сложив руки и небрежно подогнув под себя ногу, мало кому пришло бы в голову, каким торжеством и восторгом переполняется его детское сердце и какое сладкое упоение он чувствует. Восторженные похвалы «сестре Домби» он слышал от всех мальчиков; восхищенные отзывы об этой сдержанной и скромной маленькой красавице были у всех на устах; замечания об ее уме и талантах все время доносились к нему; и, словно разлитое в воздухе летней ночи, было рассеяно вокруг какое-то еле уловимое чувство, имевшее отношение к Флоренс и к нему и дышавшее симпатией к ним обоим, которое успокаивало и трогало его.

Он не знал — почему. Ибо все, что видел, чувствовал и думал в тот вечер Поль, — присутствующие и отсутствующие, настоящее и прошедшее, — все это слилось, как цвета в радуге или в оперении ярких птиц, когда светит на них солнце, или в тускнеющем небе, когда солнце клонится к закату. Все то, о чем последнее время приходилось ему думать, проплывало теперь перед ним в музыке; оно уже не требовало его внимания и вряд ли способно было снова его занять, оно как бы умиротворялось и уходило. Окно, в которое он смотрел так давно, было обращено к океану, отступившему от него на много миль; на водах океана занимавшие его еще вчера фантазии были усыплены, убаюканы, как укрощенные волны. Все тот же таинственный ропот, — чудилось ему, — которого он не мог понять, когда лежал в своей колясочке на морском берегу, он снова слышит сквозь пенье сестры и сквозь гул голосов и топот ног, и как-то отражается этот ропот в мелькающих мимо лицах и даже в неуклюжей нежности мистера Тутса, часто подходившего пожать ему руку. Сквозь доброту всех окружающих, — чудилось ему, — он снова слышит этот ропот, обращенный к нему, и даже его репутация ребенка не от мира сего словно была связана с ним каким-то неведомым ему образом. Так сидел маленький Поль, слушая, наблюдая и грезя, и был очень счастлив.

Пока не настало время прощаться, а тогда все заволновались. Сэр Барнет Скетлс подвел Скетлса-младшего пожать ему руку и спросил, не забудет ли он передать своему милому папе, что он, сэр Барнет Скетлс, шлет ему горячий привет и выражает надежду на будущую близкую дружбу обоих молодых джентльменов. Леди Скетлс поцеловала его, разгладила ему волосы на лбу и заключила его в свои объятия, и даже миссис Бепс — бедная миссис Бепс! Полю это было приятно — покинула свое место у нотной тетради джентльмена, игравшего на арфе, и попрощалась с ним так же сердечно, как и все прочие.

— До свидания, доктор Блимбер, — сказал Поль, протягивая руку.

— До свидания, мой юный друг, — отвечал доктор.

— Я вам очень признателен, сэр, — сказал Поль, наивно глядя снизу вверх на это лицо, внушающее почтительный страх. — Пожалуйста, пусть не забывают о Диогене.

Диогеном звали собаку, которая за всю свою жизнь не имела ни одного близкого друга, кроме Поля. Доктор обещал, что в отсутствие Поля Диогену будут оказывать полное внимание, и Поль, снова поблагодарив его и пожав ему руку, попрощался с миссис Блимбер и Корнелией с такой задушевной серьезностью, что миссис Блимбер в тот момент забыла упомянуть о Цицероне в разговоре с леди Скетлс, хотя весь вечер собиралась это сделать. Корнелия, взяв Поля за обе руки, сказала:

— Домби, Домби, вы всегда были моим любимым учеником. Да благословит вас бог!

По мнению Поля, это свидетельствовало о том, как легко быть несправедливым к человеку, ибо мисс Блимбер говорила то, что думала, хотя и была мучительницей.

Затем среди молодых джентльменов пронесся гул: «Домби уезжает!», «Маленький Домби уезжает!» — и все, включая семейство Блимберов, двинулись вслед за Полем и Флоренс вниз по лестнице в холл. Подобное обстоятельство, как заявил вслух мистер Фидер, на его памяти еще не имело места по отношению к кому бы то ни было из прежних молодых джентльменов; но трудно решить, было ли это трезвой оценкой фактов или сказано под воздействием бокалов. Все слуги, во главе с дворецким, пожелали проводить маленького Домби, и даже подслеповатый молодой человек, перенося его книги и чемоданы в карету, которая должна была отвезти на эту ночь его и Флоренс к миссис Пипчин, явно расчувствовался.

Даже влияние более нежного чувства на молодых джентльменов — а они все до единого были очарованы Флоренс — не помешало им шумно распрощаться с Полем, махать ему вслед шляпой, напирать друг на друга, спускаясь по лестнице, чтобы пожать ему руку, кричать: «Домби, не забывайте меня!» — и предаваться излияниям, несвойственным этим юным Честерфилдам[660]. Поль шептал Флоренс, в то время как она одевала его, прежде чем открыть дверь: слышит ли она их? Может ли она когда-нибудь забыть об этом? Приятно ли ей это знать? И радость светилась в его глазах.

Один раз он оглянулся, чтобы бросить прощальный взгляд, и, посмотрев на обращенные к нему лица, с удивлением увидел, какие они сияющие и веселые, как их много, словно в переполненном театре. Они проплывали перед ним, как будто отражались в дрожащем зеркале, а через секунду он уже сидел в темной карете, прижимаясь к Флоренс. С тех пор, когда бы ни случалось ему подумать о заведении доктора Блимбера, оно вспоминалось таким, каким он его видел в последний раз; и никогда не казалось оно реальным, но, как бывает в сновидениях, он видел только множество глаз.

Однако это не было последним впечатлением от заведения доктора Блимбера. Было еще кое-что. Мистер Тутс, неожиданно опустив одно окно кареты и заглянув внутрь, сказал с самым ненатуральным хихиканьем: «Домби здесь?» и тотчас поднял окно снова, не дожидаясь ответа. Но и это не было последним появлением Тутса, ибо, не успела карета отъехать, как он так же внезапно опустил другое окно и, заглянув внутрь, точь-в-точь так же хихикнул и сказал точь-в-точь таким же тоном: «Домби здесь?» — и скрылся точь-в-точь так же, как и раньше.

Как смеялась Флоренс! Поль часто вспоминал об этом и сам всегда смеялся.

Но вскоре — на следующий день и позже — произошло много такого, о чем Поль помнил смутно. Так, например, почему они проводили дни и ночи у миссис Пипчин вместо того, чтобы ехать домой; почему он лежал в постели и Флоренс сидела возле него; находился ли в комнате отец, или то была лишь длинная тень на стене; слышал ли он, как доктор сказал о ком-то, что, если бы его увезли до праздника, который завладел его воображением слишком сильно и помог ему преодолеть слабость, весьма возможно, что он бы зачах.

Он даже не мог припомнить, говорил ли он часто Флоренс: «О Флой, увези меня домой и никогда не оставляй меня одного!» — но, кажется, говорил. Ему чудилось иногда, будто он снова и снова слышит свой голос: «Увези меня домой, увези меня домой, Флой!»

Но он мог припомнить, когда вернулся домой и его несли по хорошо знакомой ему лестнице, что в течение долгих часов грохотала карета, а он лежал на сиденье, и около него была Флоренс, а старая миссис Пипчин сидела напротив. Он помнил и свою старую кроватку, куда его уложили; свою тетку, мисс Токс и Сьюзен; но случилось еще кое-что, совсем недавно, что все еще приводило его в недоумение.

— Будьте добры, я хочу поговорить с Флоренс, — сказал он. — Только с Флоренс, одну минутку!

Она наклонилась к нему, а все остальные стояли поодаль.

— Флой, милочка, не папа ли это был в холле, когда меня вынесли из кареты?

— Да, дорогой.

— Он не заплакал и не ушел в свою комнату, Флой, когда увидел, что меня несут?

Флоренс покачала головой и прижалась губами к его щеке.

— Я очень рад, что он не плакал, — сказал маленький Поль. — Мне показалось, что он заплакал. Не говори им, о чем я спрашивал.

Глава 15 Изумительная изобретательность капитана Катля и новые заботы Уолтера Гэя

На протяжении нескольких дней Уолтер не мог решить, как ему быть с барбадосским назначением; он даже лелеял слабую надежду, что мистер Домби, быть может, имел в виду не то, что сказал, или передумает и сообщит ему об отмене поездки. Но так как не случилось ничего сколько-нибудь подтверждающего эту догадку (которая сама по себе была в достаточной степени невероятна), а время шло и медлить было нельзя, он решился действовать без дальнейших колебаний.

Основная трудность для Уолтера заключалась в том, каким образом сообщить об этой перемене в его делах дяде Солю, для которого — чувствовал он — это будет жестоким ударом. Потрясти дядю Соля столь поразительным известием было ему тем труднее, что за последнее время дела пошли в гору и старик так повеселел, что маленькая задняя гостиная приняла прежний вид. Дядя Соль уплатил в назначенный срок часть долга мистеру Домби и надеялся покрыть остальное; и повергать его снова в уныние, когда он так мужественно справился со своими невзгодами, было весьма печальной необходимостью.

Однако не могло быть и речи о том, чтобы уехать потихоньку. Дядя должен был узнать обо всем заблаговременно; затруднение заключалось в том, как ему сказать. Что касается вопроса — ехать или не ехать, Уолтер считал, что не в его власти выбирать. Мистер Домби был прав, говоря, что он молод, а дела у его дяди идут плохо, и мистер Домби ясно выразил взглядом, сопровождавшим это напоминание, что в случае отказа ехать он может остаться дома, но не у него в конторе. Оба они с дядей были многим обязаны мистеру Домби; этого добился сам Уолтер. Самому себе он мог сознаться, что потерял надежду снискать расположение сего джентльмена, и мог считать, что тот иной раз относится к нему с пренебрежением, вряд ли оправданным. Но так или иначе, долг остается долгом — во всяком случае так думал Уолтер, — а долг нужно исполнять.

Когда мистер Домби взглянул на него и сказал, что он молод, а дела его дяди идут плохо, лицо его выражало презрение — пренебрежительную и унизительную мысль, что Уолтер-де весьма не прочь жить в праздности на средства обедневшего старика, и это задело благородную душу юноши. Решив доказать мистеру Домби, — если можно было дать такое доказательство, не прибегая к словам, — что тот судит о нем неверно, Уолтер старался после разговора о Вест-Индии быть еще веселее и расторопнее, чем раньше, насколько был на это способен человек с таким живым и пылким нравом, как у него. Он был слишком молод и неопытен и не помышлял о том, что эти самые качества могут быть неприятны мистеру Домби, а не унывать под сенью его грозной немилости, справедливой или несправедливой, отнюдь не значит подняться в его глазах. Могло быть и так, что великий человек усматривал вызов в этом новом проявлении благородного духа и решил его сломить.

«Ну, что ж. В конце концов придется сказать дяде Солю», — со вздохом думал Уолтер. А так как Уолтер боялся, что голос его, пожалуй, дрогнет и физиономия будет не такой веселой, как было бы ему желательно, если он сам сообщит об этом старику и увидит по морщинистому его лицу, какое впечатление произвело это известие, он задумал прибегнуть к услугам могущественного посредника — капитана Катля. Поэтому, когда настало воскресенье, он решил после завтрака вторгнуться в обиталище капитана Катля.

По дороге он с удовольствием припомнил, что каждое воскресное утро миссис Мак-Стинджер совершает далекое путешествие, чтобы послушать проповедь преподобного Мельхиседека Хаулера, который, будучи уволен со службы в Вест-индских доках по ложному подозрению (выдвинутому против него неведомым врагом) в том, будто он просверливал бочки и прикладывался губами к отверстию, предсказал, что светопреставление настанет ровно в десять часов утра через два года, начиная с того дня, и открыл зал для приема леди и джентльменов, приверженцев секты Горланов;[661] на первом же их собрании увещания преподобного Мельхиседека произвели столь сильное впечатление, что при восторженном исполнении священного джига, коим закончилась служба, все стадо провалилось в кухню и привело в негодное состояние каток для белья, принадлежавший одному из паствы.

Капитан в минуту необычайного оживления поведал об этом Уолтеру и его дяде в промежутках между куплетами «Красотки Пэг» в тот вечер, когда было уплачено маклеру Броли. Сам капитан аккуратно посещал церковь по соседству, которая поднимала великобританский флаг каждое воскресное утро, и где он по доброте своей — так как бидл был немощен — присматривал за мальчиками, среди которых пользовался большим авторитетом благодаря своему загадочному крючку. Зная нерушимые привычки капитана, Уолтер спешил по мере сил, чтобы застать его дома; и он развил такую скорость, что, свернув на Бриг-Плейс, имел удовольствие узреть широкий синий фрак и жилет, вывешенные из открытою окна капитана для проветривания на солнце.

Казалось невероятным, что смертный мог увидеть фрак и жилет без капитана, но последний несомненно не был в них облачен, в противном случае ноги его — дома на Бриг-Плейс невысоки — преграждали бы вход в парадную дверь, который был совершенно свободен. Изумленный этим открытием, Уолтер постучал один раз.

— Слинджер, — отчетливо услышал он возглас капитана, несшийся сверху из его комнаты, как будто стук его вовсе не касался. Тогда Уолтер постучал дна раза.

— Катль! — услышал он возглас капитана; и тотчас же капитан в чистой рубашке и подтяжках, в платке, свободно повязанном вокруг шеи, наподобие свернутого в бухту каната, и в глянцевитой шляпе появился в окне, выглядывая из-за широкого синего фрака и жилета.

— Уольр! — воскликнул капитан, с изумлением глядя на него вниз.

— Да, да, капитан Катль. — отвечал Уолтер, — это я.

— Что случилось, мой мальчик? — с великой тревогой осведомился капитан. — Уж не стряслось ли еще что-нибудь с Джилсом?

— Нет, нет, — ответил Уолтер. — У дяди все благополучно, капитан Катль.

Капитан выразил удовольствие и сообщил, что спустится вниз и отопрет дверь, что и сделал.

— Однако ты раненько, Уольр, — сказал капитан, все еще недоверчиво на него посматривая, пока они поднимались наверх.

— Вот к чем дело, капитан Катль, — садясь, сказал Уолтер, — я боялся, что вы уйдете, а мне нужен ваш дружеский совет.

— Ты его получишь, — сказал капитан. — Чем тебя угостить?

— Вашим мнением, капитан Катль, — с улыбкой отвечал Уолтер. — Больше мне ничего не нужно.

— В таком случае продолжай, — сказал капитан. — С удовольствием скажу тебе свое мнение, мой мальчик!

Уолтер рассказал ему о том, что произошло; о затруднении, какое возникло у него в связи с дядей, и о том облегчении, какое он почувствует, если капитан Катль по доброте своей поможет ему; бесконечное изумление н недоумение, вызванные открывшейся перед капитаном перспективой, постепенно поглотили сего джентльмена, покуда его лицо не лишилось какого бы то ни было выражения, а синий костюм, глянцевитая шляпа и крючок, казалось, лишились хозяина.

— Видите ли, капитан Катль, — продолжал Уолтер, — что касается меня, то я молод, как сказал мистер Домби, и обо мне нечего думать. Я должен пробивать себе дорогу в жизни, я это знаю; но по пути сюда я размышлял о том, что должен быть осторожен в двух пунктах, поскольку это касается дяди. Я не хочу сказать, будто заслуживаю чести считаться гордостью и счастьем его жизни, — знаю, вы мне верите, — но тем не менее это так. Не кажется ли вам, что это так?

Капитан как будто сделал попытку подняться из бездны изумления и вновь обрести свое лицо; но это усилие ни к чему не привело, и глянцевитая шляпа только кивнула безгласно, с невыразимой многозначительностью.

— Если я буду жив и здоров, — сказал Уолтер, — а на этот счет у меня нет опасений, — все же, покидая Англию, я вряд ли могу надеяться увидеть дядю снова. Он стар, капитан Катль, кроме того, его жизнь основана на привычном…

— Стоп, Уолтер! На привычном отсутствии покупателей? — сказал капитан, вдруг воскресая.

— Совершенно верно, — отвечал Уолтер, покачивая головой, — но я имел в виду уклад его жизни, капитан Катль, постоянные привычки. И если (как вы очень справедливо заметили) он умер бы раньше времени, лишившись товаров и всех вещей, к которым привык за столько лет, то не думаете ли вы, что он умер бы еще раньше, лишившись…

— Своего племянника, — вставил капитан. — Правильно!

— Значит, — сказал Уолтер, пытаясь говорить весело, — мы должны уверить его, что разлука эта в конце концов только временная. Но я-то лучше знаю, капитан Катль, или опасаюсь, что лучше знаю, а так как у меня столько оснований относиться к нему с любовью, почтением и уважением, то боюсь, как бы не оказаться мне совсем беспомощным, если я попробую его в этом убеждать. Вот главная причина, почему я хочу, чтобы о моем отъезде сообщили ему вы; и это пункт первый.

— Поверни на три румба! — задумчивым тоном заметил капитан.

— Что вы сказали, капитан Катль? — осведомился Уолтер.

— Держись крепче! — глубокомысленно ответил капитан.

Уолтер замолчал, дабы удостовериться, не желает ли капитан присовокупить к этому какое-нибудь особое замечание, но так как тот ничего больше не сказал, он заговорил снова:

— Теперь пункт второй, капитан Катль. К сожалению, должен сказать, что я не пользуюсь расположением мистера Домби. Я всегда старался делать все как можно лучше и делал, но он меня не любит. Быть может, он не властен над своими симпатиями и антипатиями, — об этом я ничего не говорю. Я говорю только, что он несомненно не любит меня. На это место он меня посылает не потому, что оно хорошее; он не удостаивает изображать его лучше, чем оно есть; и я очень сомневаюсь, чтобы оно когда-нибудь помогло мне занять более высокое положение в фирме — оно, мне кажется, является средством навсегда избавиться от меня и убрать меня с дороги. Но об этом мы ни слова не должны говорить дяде, капитан Катль; мы должны по мере сил изобразить это место выгодным и многообещающим; я рассказываю вам, каково оно на самом деле, но делаю это только для того, чтобы на родине был у меня друг, который знает истинное положение — на случай, если явится когда-нибудь возможность оказать мне помощь там, далеко.

— Уольр, мой мальчик, — отвечал капитан, — в притчах Соломоновых ты найдешь следующие слова: «Пусть никогда не будет у тебя недостатка в друге нуждающемся и в бутылке для него!» Когда найдешь это место, сделай отметку.

Тут капитан протянул руку Уолтеру с самым простодушным видом, который был красноречивей слов, и снова повторил (ибо он гордился своей точной и кстати приведенной цитатой):

— Когда найдешь, сделай отметку.

— Капитан Катль, — продолжал Уолтер, беря обеими руками протянутую ему капитаном огромную лапу, которую он еле-еле мог обхватить, — после моего дяди Соля я больше всех люблю вас. И конечно нет на свете никого, кому бы я мог больше доверять. Что касается отъезда, капитан Катль, меня это не беспокоит; чего мне беспокоиться? Будь я волен искать счастья, будь я волен отправиться простым матросом, будь я волен пуститься на свой страх на край света, — я бы с радостью поехал! Я бы с радостью уехал уже несколько лет назад и посмотрел, что из этого выйдет. Но это противоречило желаниям моего дяди и планам, которые он для меня строил, и тем дело и кончилось. Но я чувствую, капитан Катль, что мы все время немножко ошибались, и если уж говорить о моих видах на будущее, положение мое теперь ничуть не лучше, чем в то время, когда я только что поступил в фирму Домби, — быть может, чуточку хуже, ибо тогда фирма, пожалуй, была расположена ко мне благосклонно, а теперь это, конечно, не так.

— Вернись, Виттингтон, — пробормотал огорченный капитан, поглядев на Уолтера.

— Да, — смеясь, отвечал Уолтер. — Боюсь, придется возвращаться много раз, капитан Катль, прежде чем подвернется такая удача, как ему. Впрочем, я не жалуюсь, — добавил он со свойственным ему бодрым, оживленным, энергическим видом. — Мне не на что жаловаться. Я обеспечен. Я как-нибудь проживу. Оставляя дядю, я оставляю его на вас; и нет лучше человека, на которого я мог бы его оставить, капитан Катль. Все это я вам рассказал не потому, что я в отчаянии, о нет! Но нужно вас убедить, что я не могу выбирать, служа в фирме Домби, и куда меня посылают, туда я должен ехать, и что мне предлагают, то я должен принять. Для дяди лучше, что меня отсылают, так как в его глазах мистер Домби — драгоценный друг, каким он себя и показал, — вам это известно, капитан Катль; и я уверен, что он не сделается менее драгоценным, если не будет здесь меня, чтобы ежедневно возбуждать его неприязнь. Итак, да здравствует Вест-Индия, капитан Катль! Как начинается эта песня, которую поют моряки?

В порт Барбадос, ребята!
Веселей!
Старая Англия прощай, ребята!
Веселей!
Капитан заорал припев:

Эх! Веселей, веселей!
Эх, веселей!
Последний стих коснулся чутких ушей жившего напротив ревностного шкипера, не совсем трезвого, который немедленно вскочил с постели, распахнул окно и через улицу подхватил во всю глотку припев, что произвело прекрасное впечатление. Когда уже невозможно было тянуть дольше последнюю ноту, шкипер проревел устрашающе: «Эхой!» — отчасти в виде дружеского приветствия, а отчасти из желания показать, что он ничуть не задохся. Совершив это, он закрыл окно и снова лег в постель.

— А теперь, капитан Катль, — сказал Уолтер, подавая ему синий фрак и жилет и поторапливая капитана, — если вы пойдете и сообщите дяде Солю новость (которую ему, по справедливости, следовало бы узнать давным-давно), я, знаете ли, оставлю вас у двери и пойду поброжу до полудня.

Однако капитан был как будто не очень обрадован поручением и отнюдь не уверен в своей способности исполнить его. Он устроил жизнь и похождения Уолтера совсем по-иному, и, к полному своему удовольствию, он так часто радовался своей прозорливости и предусмотрительности обнаруженным в этом устроении, и находил его столь законченным и совершенным во всех отношениях, что великое усилие воли требовалось от него, чтобы присутствовать при том, как все разваливается, и даже способствовать этому разрушению. Вдобавок капитану очень трудно было выгрузить старые свои представления об этом предмете и, приняв на борт новый груз с той стремительностью, какой требовали обстоятельства, не перепутать оба груза. Итак, вместо того чтобы надеть фрак и жилет с проворством, какое одно только и могло отвечать расположению духа Уолтера, он вовсе отказался облачиться в это одеяние и уведомил Уолтера, что по случаю такого серьезного дела следует разрешить ему «чуточку погрызть ногти».

— Это у меня старая привычка, Уольр, — сказал капитан, — ей вот уже пятьдесят лет. Когда ты видишь, что Нэд Катль грызет ногти, Уольр, будь уверен, что Нэд Катль на мели.

Затем капитан сунул меж зубов свой железный крючок, словно это была рука, и с видом мудрым и глубокомысленным, присущим выспренности всякого философического размышления и серьезного исследования, принялся обдумывать это дело в его многоразличных разветвлениях.

— Есть у меня друг, — рассеянно бормотал капитан, — но в настоящее время он плавает вдоль побережья в Уитби, а он может высказать такое суждение по этому вопросу, да и по всякому другому, что даст шесть очков вперед парламенту и побьет его. Дважды падал этот человек за борт, — сказал капитан, — и ему хоть бы что! Когда он был в ученье, его три недели (с перерывами) колотили по голове железным болтом. А все-таки не ходил еще по земле человек с более ясным умом.

Несмотря на свое уважение к капитану Катлю, Уолтер втайне не мог не порадоваться отсутствию этого мудреца и не пожелать от всей души, чтобы этот светлый ум не был привлечен к разрешению его затруднений, покуда они не будут окончательно улажены.

— Если бы ты взял да показал этому человеку Норский буй, — тем же тоном продолжал капитан Катль, — и пожелал бы узнать его мнение о нем, Уольр, он бы тебе высказал мнение, которое имело бы такое же отношение к этому бую, как пуговицы твоего дяди. По земле не ходил человек — во всяком случае на двух ногах, — который мог бы за ним угнаться. Нет, никому не угнаться.

— Как его зовут, капитан Катль? — осведомился Уолтер, решив заинтересоваться другом капитана.

— Зовут его Бансби, — сказал капитан. — Но, бог мой, с такой головой, как у него, можно зваться как угодно!

Точный смысл, который капитан вкладывал в эту последнюю похвалу, он не стал разъяснять, да и Уолтер не пытался его открыть. Ибо, начав еще раз пересматривать с возбуждением, естественным для него и того положения, в котором он находился, главные пункты своих затруднений, он вскоре обнаружил, что капитан вновь впал в прежнее глубокомысленное состояние и хотя взирает на него пристально из-под косматых бровей, но, очевидно, не видит его и не слышит, погруженный в раздумье.

Действительно, капитан Катль разрабатывал столь грандиозные планы, что, снявшись с мели, вышел вскоре в глубочайшие воды и не мог нащупать дна своей проницательности. Постепенно капитану стало совершенно ясно, что произошла какая-то ошибка; что несомненно ошибку допустил скорее Уолтер, чем он; что если и есть какой-то проект, связанный с Вест-Индией, то он ничего общего не имеет с предположениями Уолтера, человека молодого и опрометчивого, и может быть лишь новым средством для быстрейшего устроения его счастья. «Если и возникло между ними какое-нибудь маленькое недоразумение, — думал капитан, имея в виду Уолтера и мистера Домби, — то достаточно одного слова, вовремя сказанного другом обеих сторон, чтобы все уладить, сгладить и снова привести в полную исправность». Из этих соображений капитан Катль сделал следующий вывод: так как он уже имеет удовольствие знать мистера Домби, проведя в его обществе очень приятные полчаса в Брайтоне (в то утро, когда они брали деньги взаймы), а два светских человека, которые понимают друг друга и оба готовы привести все в порядок, легко могут уладить такого рода маленькое затруднение и перейти к реальным фактам, — то долг дружбы повелевает ему, ни слова не говоря сейчас об этом Уолтеру, попросту зайти к мистеру Домби, сказать слуге: «Будь добр, любезный, доложи, что пришел капитан Катль», встретиться с мистером Домби в духе взаимного доверия, зацепить его крючком за петлю фрака, обо всем переговорить, привести все к желаемому концу и удалиться с триумфом!

Когда эти соображения мелькнули у капитана и постепенно обрели форму, физиономия его прояснилась, как хмурое утро, уступающее место солнечному полудню. Брови, которые были зловеще нахмурены, перестали топорщиться и разгладились; глаза, которые почти закрылись от жестокого умственного напряжения, раскрылись широко; улыбка, которая ограничила себя сначала тремя точками — правым уголком рта и уголками обоих глаз, — постепенно расплылась по всему лицу и, заструившись вверх по лбу, приподняла глянцевитую шляпу, словно и эта шляпа тоже сидела на мели вместе с капитаном Катлем, а теперь, подобно ему, снялась с мели.

Наконец капитан перестал грызть ногти и сказал:

— Теперь, Уольр, мой мальчик, помоги мне натянуть это обмундирование. Капитан имел в виду свой фрак и жилет.

Уолтеру и в голову не приходило, почему капитан так старательно повязывал галстук, закручивая свисающие концы его, как свиной хвостик, и продергивая их в массивное золотое кольцо, на котором, в память какого-то усопшего друга, были изображены могила, железная ограда и дерево. И почему капитан подтянул вверх воротник рубашки, насколько позволяло ирландское нижнее белье, и таким образом украсил себя настоящими шорами; и почему он снял башмаки и надел неподражаемую пару полусапог, которою пользовался только в экстренных случаях. Нарядившись, наконец, к полному своему удовольствию и осмотрев себя с ног до головы в зеркальце для бритья, снятом для этой цели со стены, капитан взял свою сучковатую палку и объявил, что готов.

Когда они вышли на улицу, капитан выступал с большим самодовольством, чем обычно, но это обстоятельство Уолтер приписал действию сапог и особого внимания на него не обратил. Они не успели далеко уйти, как повстречали женщину, продававшую цветы, и капитан, остановившись как вкопанный, словно его осенила блестящая мысль, купил самый большой пучок в ее корзине великолепнейший букет в форме веера, имевший около двух с половиной футов в обхвате и составленный из прекраснейших в мире цветов.

Вооруженный этим маленьким подношением, предназначавшимся для мистера Домби, капитан Катль шел с Уолтером, покуда они не приблизились к двери мастера судовых инструментов, перед которой оба остановились.

— Вы зайдете? — спросил Уолтер.

— Да, — отвечал капитан, чувствуя, что от Уолтера нужно избавиться, прежде чем приступить к дальнейшему, и что лучше перенести намеченный визит на более поздний час.

— И вы ничего не забудете? — спросил Уолтер.

— Нет, — ответил капитан.

— Я сейчас же отправлюсь на прогулку, — сказал Уолтер, — и не буду мешать, капитан Катль.

— Хорошенько прогуляйся, мой мальчик! — крикнул ему вслед капитан. Уолтер махнул рукой в знак согласия и пошел своей дорогой.

Идти ему было некуда, и он решил выйти в поле, где бы можно было поразмыслить о предстоящей ему неведомой жизни и, лежа под деревом, спокойно подумать. Самыми красивыми казались ему поля близ Хэмстеда, а лучшей дорогой — дорога мимо дома мистера Домби.

Когда Уолтер проходил мимо него и поднял глаза на хмурый его фасад, дом, как всегда, был величествен и мрачен. Все шторы были спущены, но окна верхнего этажа открыты настежь, и ветерок, пробегая по занавескам и развевая их, один только и оживлял внешний вид дома. Уолтер прошел спокойно мимо и был рад, когда Этот дом и следующий за ним остались позади.

Тогда он оглянулся, — с любопытством, которое всегда внушал ему этот дом со времени приключения с заблудившейся девочкой много лет назад, и с особым вниманием посмотрел на окна в верхнем этаже. Пока он был этим занят, к двери подъехала коляска, и осанистый джентльмен в черном, с массивной цепочкой от часов, сошел и вступил в дом. Вспомнив потом о джентльмене и его экипаже, Уолтер не сомневался, что это врач, и задавал себе вопрос, кто болен; но это открытие он сделал уже после того, как прошел некоторое расстояние, рассеянно размышляя о других вещах.

Впрочем, и эти его размышления были связаны с домом мистера Домби; ибо Уолтер тешил себя надеждой, что настанет время, когда прелестная девочка, старый его друг, которая с тех пор всегда была ему так благодарна и так рада его видеть, заинтересует им своего брата и изменит его судьбу к лучшему. В тот момент ему было приятно мечтать об этом — скорее из-за удовольствия воображать, что она постоянно будет о нем помнить, чем ради жизненных благ, какие могли бы выпасть в этом случае на его долю; но другое, более трезвое соображение подсказывало ему, что если он до той поры не умрет, то будет за океаном, всеми забытый, а она — замужем, богатая, гордая, счастливая. При столь изменившихся обстоятельствах у нее будет не больше оснований вспоминать о нем, чем об одной из старых игрушек. Пожалуй, даже меньше.

Однако Уолтер так идеализировал хорошенькую девочку, которую встретил на шумных улицах, и так тесно связывал с ней наивную ее благодарность в тот вечер и простодушное, искреннее выражение этой благодарности, что осуждал себя, как клеветника, за свои предположения, будто она когда-нибудь станет гордой и высокомерной. С другой стороны, размышления его носили такой фантастический характер, что едва ли не клеветой казалось ему воображать, будто она станет женщиной, — думать о ней иначе, чем о том непосредственном, кротком, обаятельном создании, каким она была в дни Доброй миссис Браун. Одним словом, Уолтер убедился, что рассуждать с самим собой о Флоренс весьма неблагоразумно; и лучшее, что он может сделать, это — хранить в памяти ее образ как нечто драгоценное, недостижимое, неизменное и неясное — неясное во всем, кроме ее власти доставлять ему радость и, подобно руке ангела, удерживать его от всего недостойного.

Длинную прогулку по полям совершил в тот день Уолтер, слушая пение птиц, воскресный колокольный Звон и заглушенный шум города, вдыхая сладкие ароматы, посматривая иной раз на туманный горизонт, куда лежал его путь и где находилось место его назначения, потом окидывая взглядом зеленые английские луга и родной пейзаж. Но вряд ли он хоть раз отчетливо подумал об отъезде и, казалось, беспечно откладывал размышления об этом с часу на час и с минуты на минуту, не переставая, однако, размышлять.

Уолтер оставил за собой поля и в прежнем раздумье брел по направлению к дому, как вдруг услышал окрик мужчины, а затем голос женщины, громко назвавшей его по имени. С удивлением повернувшись, он увидел, что наемная карета, ехавшая в противоположную сторону, остановилась неподалеку и кучер оглядывается со своих козел, делая ему знаки кнутом, а молодая женщина в карете высунулась из окна и подзывает его весьма энергически. Подбежав к карете, он убедился, что молодая женщина была мисс Нипер и что мисс Нипер была в смятении и почти вне себя.

— Сады Стегса, мистер Уолтер! — сказала мисс Нипер. — О, умоляю вас!

— Что? — воскликнул Уолтер. — Что случилось?

— О мистер Уолтер, Сады Стегса, пожалуйста! — сказала Сьюзен.

— Ну, вот! — вскричал кучер, с каким-то торжествующим отчаянием взывая к Уолтеру. — Вот этак молодая леди твердит уже битый час, а я только и делаю, что пячусь задом, чтобы выбраться из тупиков, куда ей угодно ехать. Много бывало в этой карете седоков, но такого седока, как она, — никогда.

— Вы хотите проехать в Сады Стегса. Сьюзен? — осведомился Уолтер.

— Да! Она хочет туда проехать! Где они? — зарычал кучер.

— Я не знаю, где они! — вне себя вскричала Сьюзен. — Мистер Уолтер, когда-то я сама там была с мисс Флой и с нашим бедным миленьким мистером Полем, в тот самый день, когда вы нашли мисс Флой в Сити, потому что на обратном пути мы ее потеряли, миссис Ричардс и я, и бешеный бык, и старший сын миссис Ричардс, и хотя я бывала там с тех пор, я не могу припомнить, где это место, мне кажется, оно провалилось сквозь землю. О мистер Уолтер, не покидайте меня. Сады Стегса, пожалуйста! Любимец мисс Флой — наш общий любимец — маленький, кроткий, кроткий мистер Поль! О мистер Уолтер!

— Ах, боже мой! — воскликнул Уолтер. — Он очень болен?

— Миленький цветочек! — кричала Сьюзен, ломая руки. — Ему запало в голову, что он хочет повидать свою старую кормилицу, и я поехала, чтобы привезти ее к его постели, миссис Стегс из Садов Поли Тудль, кто-нибудь, умоляю, помогите!

Глубоко растроганный тем, что услышал, и тотчас заразившись волнением Сьюзен, Уолтер уразумел цель ее поездки и взялся за дело с таким рвением, что кучеру большого труда стоило следовать за ним, пока он бежал впереди, спрашивая у всех дорогу к Садам Стегса.

Но Садов Стегса не было. Это место исчезло с лица земли. Где находились некогда старые подгнившие беседки, ныне возвышались дворцы, и гранитные колонны непомерной толщины поднимались у входа в железнодорожный мир. Жалкий пустырь, где в былые времена громоздились кучи отбросов, был поглощен и уничтожен; и место этого грязного пустыря заняли ряды торговых складов, переполненных дорогими товарами и ценными продуктами. Прежние закоулки были теперь запружены пешеходами и всевозможными экипажами; новые улицы, которые прежде уныло обрывались, упершись в грязь и колесные колеи, образовали теперь самостоятельные города, рождающие благотворный комфорт и удобства, о которых никто не помышлял, покуда они не возникли. Мосты, которые прежде никуда не вели, приводили теперь к виллам, садам, церквам и прекрасным местам для прогулок. Остовы домов и начала новых улиц развили скорость пара и ворвались в предместья чудовищным поездом.

Что касается окрестного населения, которое не решалось признать железную дорогу в первые дни ее бытия, то оно поумнело и раскаялось, как поступил бы в таком случае любой христианин, и теперь хвасталось своим могущественным и благоденствующим родственником. Железнодорожные рисунки на тканях у торговцев мануфактурой и железнодорожные журналы в витринах газетчиков. Железнодорожные отели, кофейни, меблированные комнаты, пансионы; железнодорожные планы, карты, виды, обертки, бутылки, коробки для сандвичей и расписания; железнодорожные стоянки для наемных карет и кэбов; железнодорожные омнибусы, железнодорожные улицы и здания, железнодорожные прихлебатели, паразиты и льстецы в неисчислимом количестве. Было даже железнодорожное время, соблюдаемое часами, словно само солнце сдалось. Среди побежденных находился главный трубочист, бывший «невер» Садов Стегса, который жил теперь в оштукатуренном трехэтажном доме и объявлял о себе на покрытой лаком доске с золотыми завитушками как о подрядчике по очистке железнодорожных дымоходов с помощью машин.

К центру и из центра этого великого преображенного мира день и ночь стремительно неслись и снова возвращались пульсирующие потоки — подобно живой крови. Толпы людей и горы товаров, отправлявшиеся и прибывавшие десятки раз на протяжении суток, вызывали здесь брожение, которое не прекращалось. Даже дома, казалось, были склонны упаковаться и предпринять путешествие. Достойные восхищения члены парламента, которые лет двадцать тому назад потешались над нелепыми железнодорожными теориями инженеров и устраивали им всевозможные каверзы при перекрестном допросе, уезжали теперь с часами в руках на север и предварительно посылали по электрическому телеграфу предупреждение о своем приезде. День и ночь победоносные паровозы грохотали вдали или плавно приближались к концу своего путешествия и вползали, подобно укрощенным драконам, в отведенные для них уголки, размеры которых были выверены до одного дюйма; они стоялитам, шипя и вздрагивая, сотрясая стены, словно были преисполнены тайного сознания могущественных сил, в них еще не открытых, и великих целей, еще не достигнутых.

Но Сады Стегса были выкорчеваны окончательно. О, горе тому дню, когда «ни одна пядь английской Земли», на которой были разбиты Сады Стегса, не находилась в безопасности!

Наконец после долгих бесплодных расспросов Уолтер, сопутствуемый каретой и Сьюзен, встретил человека, который некогда проживал в этой ныне исчезнувшей стране и оказался не кем иным, как главным трубочистом, упомянутым выше, растолстевшим и стучавшим двойным ударом в свою собственную дверь. По его словам, он хорошо знал Тудля. Он имеет отношение к железной дороге, не так ли?

— Да, сэр! — закричала Сьюзен Нипер из окна кареты.

— Где он живет теперь? — быстро осведомился Уолтер.

Он жил в собственном доме Компании, второй поворот направо, войти во двор, пересечь его и снова второй поворот направо. Номер одиннадцатый ошибиться они не могли, но если бы это случилось, им нужно только спросить Тудля, кочегара на паровозе, и всякий им покажет, где его дом. После такой неожиданной удачи Сьюзен Нипер поспешно вылезла из кареты, взяла под руку Уолтера и пустилась во всю прыть пешком, оставив карету ждать их возвращения.

— Давно ли болен мальчик, Сьюзен? — спросил Уолтер, в то время как они шли быстрым шагом.

— Нездоровилось ему очень давно, но никто не думал, что это серьезно, сказала Сьюзен и с необычайной резкостью добавила: — Ох, уж эти Блимберы!

— Блимберы? — повторил Уолтер.

— Я бы себе не простила, если б в такое время, как сейчас, мистер Уолтер, — сказала Сьюзен, — когда у нас столько бед, о которых приходится думать, стала нападать на кого-нибудь, в особенности на тех, о ком милый маленький Поль отзывается хорошо, но могу же я пожелать, чтобы все семейство было послано на работу в каменистой местности, прокладывать новые дороги, и чтобы мисс Блимбер шла впереди с мотыгой!

Затем мисс Нипер перевела дух и зашагала еще быстрее, как будто это удивительное пожелание доставило ей облегчение. Уолтер, который и сам к тому времени запыхался, летел вперед, не задавая больше вопросов; и вскоре, охваченные нетерпением, они подбежали к маленькой двери и вошли в опрятную гостиную, набитую детьми.

— Где миссис Ричардс? — озираясь, воскликнула Сьюзен Нипер. — О миссис Ричардс, миссис Ричардс, поедемте со мной, родная моя!

— Да ведь это Сьюзен! — с великим изумлением вскричала Полли; ее открытое лицо и полная фигура показались среди обступавших ее детей.

— Да, миссис Ричардс, это я, — сказала Сьюзен, — и хотела бы я, чтобы это была не я, хотя, пожалуй, нелюбезно так говорить, но маленький мистер Поль очень болен и сегодня сказал своему папаше, что был бы рад увидеть свою старую кормилицу, и он и мисс Флой надеются, что вы со мной поедете, и мистер Уолтер также, миссис Ричардс, — забудьте прошлое и сделайте доброе дело, навестите дорогого крошку, который угасает. Да, миссис Ричардс, угасает!

Сьюзен Нипер заплакала, и Полли залилась слезами, глядя на нее и слушая, что она говорит; все дети собрались вокруг (включая и нескольких новых младенцев); а мистер Тудль, который только что вернулся домой из Бирмингема и доедал из миски свой обед, отложил нож и вилку, подал жене чепец и платок, висевшие за дверью, затем хлопнул ее по спине и произнес с отеческим чувством, но без цветов красноречия:

— Полли! Ступай!

Таким образом, они вернулись к карете гораздо раньше, чем предполагал кучер; и Уолтер, усадив Сьюзен и миссис Ричардс, сам занял место на козлах, чтобы не было больше никаких ошибок, и благополучно доставил их в холл дома мистера Домби, где, между прочим, заметил огромный букет, напомнивший ему тот, который капитан Катль купил утром. Он бы охотно остался узнать о маленьком больном и ждал бы сколько угодно, чтобы оказать хоть какую-нибудь услугу, но с болью сознавая, что такое поведение покажется мистеру Домби самонадеянным и дерзким, ушел медленно, печально, в тревоге.

Не прошло и пяти минут, как его догнал человек, бежавший за ним, и попросил вернуться. Уолтер быстро повернул назад и с тяжелыми предчувствиями переступил порог мрачного дома.

Глава 16 О чем все время говорили волны

Поль больше не вставал со своей постельки. Он лежал очень спокойно, прислушиваясь к шуму на улице, мало заботясь о том, как идет время, но следя за ним и следя за всем вокруг пристальным взглядом.

Когда солнечные лучи врывались в его комнату сквозь шелестящие шторы и струились по противоположной стене, как золотая вода, он знал, что близится вечер и что небо багряное и прекрасное. Когда отблески угасали и, поднимаясь по стене, прокрадывались сумерки, он следил, как они сгущаются, сгущаются, сгущаются в ночь. Тогда он думал о том, как усеяны фонарями длинные улицы и как светят вверху тихие звезды. Мысль его отличалась странной склонностью обращаться к реке, которая, насколько было ему известно, протекала через великий город; и теперь он думал о том, сколь она черна и какой кажется глубокой, отражая сонмы звезд, а больше всего — о том, как неуклонно катит она свои воды навстречу океану.

По мере того как надвигалась ночь и шаги на улице раздавались так редко, что он мог расслышать их приближение, считать их, когда они замедлялись, и следить, как они теряются вдалеке, он лежал и глядел на многоцветное кольцо вокруг свечи и терпеливо ждал дня. Только быстрая и стремительная река вызывала у него беспокойство. Иной раз он чувствовал, что должен попытаться остановить ее — удержать своими детскими ручонками или преградить ей путь плотиной из песка, — и когда он видел, что она надвигается, неодолимая, он вскрикивал. Но достаточно было Флоренс, которая всегда находилась около него, сказать одно слово, чтобы он пришел в себя; и, прислонив свою бедную головку к ее груди, он рассказывал Флой о своем сновидении и улыбался.

Когда начинал загораться день, он ждал солнца, и когда яркий его свет начинал искриться в комнате, он представлял себе — нет, не представлял! он видел — высокие колокольни, вздымающиеся к утреннему небу, город, оживающий, пробуждающийся, вновь вступающий в жизнь, реку, сверкающую и катящую свои волны (но катящуюся все с тою же быстротой), и поля, освеженные росою. Знакомые звуки и крики начинали постепенно раздаваться на улице; слуги в доме просыпались и принимались за работу; чьи-то лица заглядывали в комнату, и тихие голоса спрашивали ухаживающих за ним, как он себя чувствует. Поль всегда отвечал сам:

— Мне лучше. Мне гораздо лучше, благодарю вас! Передайте это папе!

Постепенно он уставал от сутолоки дня, от шума экипажей, подвод и людей, сновавших взад и вперед, и засыпал, или его снова начинала тревожить беспокойная мысль — мальчик вряд ли мог сказать, было то во сне или наяву, мысль об этой стремительной реке.

— Ах, неужели она никогда не остановится, Флой? — иной раз спрашивал он. — Мне кажется, она меня уносит.

Но Флой всегда умела уговорить его и успокоить; и ежедневно он испытывал радость, заставляя ее опустить голову на его подушку и отдохнуть.

— Ты всегда ухаживаешь за мной, Флой. Теперь дай мне поухаживать за тобой!

Его обкладывали подушками в углу кровати, и он сидел, откинувшись на них, в то время как она лежала возле него; часто наклонялся, чтобы поцеловать ее, и шепотом говорил тем, кто находился с ними, что она устала и что она столько ночей не спит, сидя подле него.

Так постепенно угасал день, жаркий и светлый, и снова золотая вода струилась по стене.

Его навещали три важных доктора, — обычно они встречались внизу и вместе поднимались наверх, — и в комнате было так тихо, а Поль так пристально следил за ними (хотя он никогда и никого не спрашивал, о чем они говорят), что даже различал тиканье их часов. Но внимание его сосредоточивалось на сэре Паркере Пепсе, который всегда садился на край его кровати. Ибо Поль слышал, как говорили, давно-давно, что этот джентльмен был при его маме, когда она обвила руками Флоренс и умерла. И он не мог забыть об этом. Он любил его за это. Он его не боялся.

Люди вокруг него изменялись так же непонятно, как в тот первый вечер[662] в доме доктора Блимбера, — все, кроме Флоренс; Флоренс никогда не менялась; а тот, кто был сэром Паркером Пенсом, превращался затем в отца, который сидел, подпирая голову рукою. Старая миссис Пипчин, дремлющая в кресле, часто превращалась в мисс Токс или тетку; и Поль довольствовался тем, что снова закрывал глаза и спокойно ждал, что последует дальше. Но эта фигура, подпиравшая голову рукою, возвращалась так часто, оставалась так долго, сидела так неподвижно и торжественно, ни с кем не заговаривая — с нею тоже не заговаривали, — и редко поднимая лицо, что Поль устало начал размышлять о том, существует ли она на самом деле, и когда видел ее, сидящую здесь ночью, ему становилось страшно.

— Флой! — сказал он. — Что это?

— Где, дорогой?

— Там! В ногах кровати.

— Там никого нет, кроме папы!

Фигура подняла голову, встала и, подойдя к кровати, произнесла:

— Родной мой! Разве ты не узнаешь меня?

Поль посмотрел ей в лицо и подумал: неужели это его отец? Но лицо, такое изменившееся, на его взгляд, сморщилось, словно от боли, и не успел он протянуть руки, чтобы обхватить его и привлечь к себе, как фигура быстро отошла от кровати и скрылась в дверях.

Поль с трепещущим сердцем взглянул на Флоренс; он понял, что она хочет сказать, и остановил ее, прижавшись лицом к ее губам. Заметив следующий раз эту фигуру, сидящую в ногах кровати, он окликнул ее.

— Не горюйте обо мне, милый папа! Право же, мне совсем хорошо!

Когда отец подошел и наклонился к нему, — он это сделал быстро и порывисто, — Поль обнял его за шею и повторил эти слова несколько раз и очень серьезно; и с тех пор, когда бы Поль ни видел его у себя в комнате, было это днем или ночью, — он всегда восклицал: «Не горюйте обо мне! Право же, мне совсем хорошо!» Вот тогда-то он и начал говорить по утрам, что ему гораздо лучше и чтобы это передали отцу.

Сколько раз золотая вода струилась по стене, сколько ночей темная, темная река, невзирая на него, катила свои воды к океану, Поль не считал, не пытался узнать. Если бы доброта всех окружающих или его ощущение этой доброты могли стать еще больше, то пришлось бы допустить, что они становились добрее, а он — признательнее с каждым днем; но много или мало дней прошло — казалось теперь неважным кроткому мальчику.

Однажды ночью он размышлял о матери и ее портрете в гостиной внизу и подумал, что, должно быть, она любила Флоренс больше, чем отец, если держала ее в своих объятиях, когда почувствовала, что умирает, ибо даже у него, ее брата, который так горячо ее любил, не могло быть более сильного желания. И тут у него возник вопрос, видел ли он когда-нибудь свою мать, потому что он не мог припомнить, отвечали они ему на это «да» или «нет», — река текла так быстро и затуманивала ему голову.

— Флой, видел ли я когда-нибудь маму?

— Нет, дорогой; почему ты об этом спрашиваешь?

— Неужели я никогда не видел какого-то лица, ласкового, точно у мамы, склонявшегося надо мною, когда я был маленьким, Флой?

Он спрашивает недоверчиво, как будто перед ним рисовался чей-то образ.

— Видел, дорогой!

— Чье же, Флой?

— Твоей старой кормилицы. Часто.

— А где моя старая кормилица? — спросил Поль. — Она тоже умерла? Флой, мы все умерли, кроме тебя?

Было какое-то смятение в комнате, продолжавшееся секунду, — быть может, дольше, но вряд ли, — потом все снова стихло; и Флоренс, без кровинки в — лице, но улыбающаяся, поддерживала рукою его голову. Рука ее сильно дрожала.

— Пожалуйста, покажи мне эту старую кормилицу, Флой!

— Ее здесь нет, милый. Она придет завтра.

— Спасибо, Флой.

С этими словами Поль закрыл глаза и заснул. Когда он проснулся, солнце стояло высоко, и день был ясный и теплый. Он полежал немного, глядя на окна, которые были открыты, и на занавески, шелестевшие и развевавшиеся на ветру; потом он сказал:

— Флой, это уже «завтра»? Она пришла?

Кажется, кто-то пошел за ней. Быть может, это была Сьюзен. Полю почудилось, когда он снова закрыл глаза, будто Сьюзен сказала ему, что скоро вернется; но он не открыл их, чтобы посмотреть. Она сдержала слово — быть может, она и не уходила, — но первое, что он услышал вслед за этим, были шаги на лестнице, и тогда Поль проснулся и сел, выпрямившись, в постели. Теперь он видел всех около себя. Их больше не окутывал серый туман, какой бывал иногда по ночам. Он узнал их всех и назвал по именам.

— А это кто? Это моя старая кормилица? — спросил мальчик, глядя с сияющей улыбкой на входившую женщину.

Да. Больше никто из чужих людей не стал бы проливать слезы при виде его и называть его дорогим ее мальчиком, миленьким ее мальчиком, ее бедным, родным, измученным ребенком. Никакая другая женщина не стала бы опускаться на колени возле его кровати, брать его исхудалую ручку и прижимать к губам и к груди, как человек, имеющий какое-то право ласкать ее. Никакая другая женщина не могла бы так забыть обо всех, кроме него и Флой, и исполниться такой нежности и жалости.

— Флой! У нее милое, доброе лицо! — сказал Поль. — Я рад, что снова его вижу. Не уходи, старая кормилица. Останься со мною!

Все чувства его были обострены; и он услышал имя, которое знал.

— Кто это сказал «Уолтер»? — спросил он, оглядываясь. — Кто-то сказал «Уолтер». Он здесь? Мне бы очень хотелось его увидеть.

Никто не ответил сразу; но через мгновение отец сказал Сьюзен:

— В таком случае верните его. Пусть поднимется сюда!

Немного погодя — тем временем Поль, улыбаясь, смотрел с любопытством и удивлением на свою кормилицу и видел, что она не забыла Флой, — Уолтера ввели в комнату. Его открытое лицо, непринужденные манеры и веселые глаза всегда привлекали к нему Поля; увидев его, Поль протянул руку и сказал:

— Прощайте!

— Прощайте, дитя мое? — воскликнула миссис Пипчин, поспешив к изголовью кровати. — Почему «прощайте»?

Секунду Поль смотрел на нее с задумчивым видом, с каким так часто разглядывал ее из своего уголка у камина.

— О да, — спокойно сказал он, — прощайте! Уолтер, дорогой, прощайте! Он повернул голову в ту сторону, где стоял Уолтер, и снова протянул руку. Где папа?

Он почувствовал дыхание отца на своей щеке, прежде чем успел произнести эти слова.

— Не забывайте Уолтера, дорогой папа, — прошептал он, глядя ему в лицо. — Не забывайте Уолтера. Я любил Уолтера!

Слабая ручка взмахнула, как будто крикнула Уолтеру еще раз «прощайте!».

— Теперь положите меня, — сказал он, — и подойди, Флой, ко мне поближе и дай мне посмотреть на тебя!

Сестра и брат обвили друг друга руками, и золотой свет потоком ворвался в комнату и упал на них, слившихся в объятии.

— Как быстро течет река мимо зеленых берегов и камышей, Флой! Но она очень недалеко от моря. Я слышу говор волн! Они все время так говорили.

Потом он сказал ей, что его убаюкивает скольжение лодки по реке. Какие зеленые теперь берега, какие яркие цветы на них и как высок камыш! Теперь лодка вышла в море, но плавно подвигается вперед. А вот теперь перед ним берег. Кто это стоит на берегу?..

Он сложил ручки, как складывал, бывало, на молитве. Но он не отнял рук, было видно, как он соединил их у нее на шее.

— Мама похожа на тебя, Флой. Я ее знаю в лицо! Но скажи им, что гравюра на лестнице в школе не такая божественная. Сияние вокруг этой головы освещает мне путь!

И снова на стене золотая рябь, а в комнате все недвижимо. Древний закон сей пришел с нашим первым одеянием и будет нерушим, пока род человеческий не пройдет своего пути и необъятный небосвод не свернется, как свиток. Древний закон сей — Смерть!

О, возблагодарим бога все те, кто видит ее, за другой еще более древний закон — Бессмертье! И не смотрите на нас, ангелы маленьких детей, безучастно, когда быстрая река уносит нас к океану!

Глава 17 Капитану Катлю удается кое-что устроить для молодых людей

Капитан Катль, применяя тот изумительный талант к составлению таинственных и непостижимых проектов, которым он искренне считал себя наделенным от природы (что вообще свойственно людям безмятежно простодушным), отправился в это знаменательное воскресенье к мистеру Домби, всю дорогу подмигивал, давая тем исход своей чрезмерной проницательности, и предстал в своих ослепительных сапогах пред очи Таулинсона. С глубоким огорчением услышав от этого индивидуума о надвигающемся несчастье, капитан Катль со свойственной ему деликатностью поспешил удалиться в смущении, оставив только букет в знак своего участия, поручив передать почтительный привет всему семейству и выразив при этом надежду, что при создавшихся обстоятельствах они будут держаться носом против ветра, и дружески намекнул, что «заглянет еще раз» завтра.

О привете капитана никто так и не услышал. Букет капитана, пролежав всю ночь в холле, был выброшен утром в мусорное ведро; а хитроумный план капитана, застигнутый крушением более высоких надежд и более величественных замыслов, был окончательно расстроен. Так, когда лавина сметает лес в горах, побеги и кусты претерпевают ту же участь, что и деревья, и все погибают вместе.

Когда Уолтер в этот воскресный вечер вернулся домой после длинной своей прогулки и памятного ее завершения, он сначала был слишком поглощен известием, которое должен был сообщить, и чувствами, какие, естественно, пробудила в нем сцена, им виденная, и не заметил, что дядя, по-видимому, не знает той новости, которую капитан взялся объявить, а капитан подает сигналы своим крючком, предлагая ему не касаться этой темы. Впрочем, сигналы капитана трудно было понять, как бы внимательно в них ни всматриваться; ибо подобно тем китайским мудрецам, о которых говорят, будто они во время беседы пишут в воздухе какие-то ученые слова, совершенно неудобопроизносимые, капитан чертил такие зигзаги и росчерки, что не посвященный в его тайну никак не мог бы их уразуметь.

Однако капитан Катль, узнав о случившемся, отказался от этих попыток, видя, как мало остается теперь шансов на непринужденную беседу с мистером Домби до отъезда Уолтера. Но признавшись самому себе с видом разочарованным и огорченным, что Соль Джилс должен быть предупрежден, а Уолтер должен ехать, — принимая положение в данный момент таким, каково оно есть, и отнюдь не изменившимся к лучшему, ибо мудрого вмешательства своевременно не последовало, — капитан по-прежнему был непоколебимо уверен в том, что он, Нэд Катль, — самый подходящий человек для мистера Домби; им нужно только встретиться, и будущее Уолтера обеспечено. Ибо капитан не мог забыть о том, как прекрасно сошлись они с мистером Домби в Брайтоне; с какою деликатностью каждый из них вставлял нужное слово; как хорошо поняли они друг друга и как он, Нэд Катль, в трудную минуту жизни указал на необходимость этой встречи и привел свидание к желанным результатам. На этом основании капитан успокаивал себя мыслью, что хотя Нэду Катлю под давлением обстоятельств в настоящее время «держаться крепче» почти бесполезно, однако Нэд в подходящий миг поднимет паруса и одержит полную победу.

Под влиянием этого невинного заблуждения капитан Катль начал даже обсуждать мысленно вопрос о том — в это время он сидел, глядя на Уолтера, и, уронив слезу на воротничок, слушал его рассказ, — не будет ли тонко и политично при встрече с мистером Домби лично передать ему приглашение зайти и отведать у капитана баранины на Бриг-Плейс в любой день, какой тот назначит, и за стаканом вина повести речь о видах на будущее юного Уолтера. Но неуравновешенный характер миссис Мак-Стинджер и опасение, что она во время этой беседы раскинет лагерь в коридоре и оттуда произнесет какую-нибудь проповедь нелестного содержания, подействовали, как узда, на мечты гостеприимного капитана и лишили его охоты предаваться им.

Одно обстоятельство капитан вполне уяснил себе, — пока Уолтер, задумчиво сидя за обедом и не прикасаясь к еде, размышлял о случившемся, — а именно: хотя сам Уолтер по скромности своей, быть может, этого и не понимает, но он является, так сказать, членом семейства мистера Домби. Он лично связан с событием, которое так трогательно описал; о нем вспомнили, назвав по имени, и позаботились о его судьбе в тот самый день; и, стало быть, судьба его должна представлять особый интерес для его хозяина. Если у капитана и были какие-нибудь тайные сомнения касательно его собственных выводов, он нимало не сомневался в том, что выводы эти укрепят спокойствие духа мастера судовых инструментов. Поэтому он воспользовался столь благоприятным моментом и преподнес своему старому другу известие о Вест-Индии, как пример удивительного повышения по службе, заявив, что он, со своей стороны, охотно поставил бы сто тысяч фунтов (если бы они у него были) за успех Уолтера в будущем и не сомневается в том, что такое помещение капитала принесло бы большую выгоду.

Соломон Джилс сначала был оглушен этим сообщением, обрушившимся на маленькую заднюю гостиную подобно удару молнии, и неистово ворошил угли в камине. Но капитан развернул перед затуманенными его глазами такие блестящие перспективы, столь таинственно намекнул на виттингтоновские последствия, такое значение придал только что услышанному рассказу Уолтера и с таким доверием ссылался на него, как на доказательство в пользу своих предсказаний и великий шаг к осуществлению романтической легенды о красотке Пэг, что сбил с толку старика. Уолтер в свою очередь притворился таким обнадеженным и бодрым, столь уверенным в скором возвращении своем домой и, поддерживая капитана, так выразительно покачивал головой и потирал руки, что Соломон, взглянув сначала на него, а потом на капитана Катля, стал подумывать о том, не следует ли ему ликовать.

— Но я, видите ли, отстал от века, — сказал он в свое оправдание, нервно проводя рукой сверху вниз по ряду блестящих пуговиц на своем сюртуке, а затем снизу вверх, словно это были четки, которые он перебирал. — И я бы предпочел, чтобы мой милый мальчик остался здесь. Должно быть, это старомодное желание. Он всегда любил море. Он… — и старик пытливо посмотрел на Уолтера, — он рад, что едет.

— Дядя Соль! — быстро сказал Уолтер. — Раз вы так говорите, я не поеду. Да, капитан Катль, я не поеду! Если дядя думает, что я могу радоваться разлуке с ним, хотя бы мне предстояло стать губернатором всех островов в Вест-Индии, этого достаточно. Я не сдвинусь с места.

— Уольр, мой мальчик, — сказал капитан, — спокойствие! Соль Джилс, обратите внимание на вашего племянника!

Проследив взглядом за величественным мановением капитанского крючка, старик посмотрел на Уолтера.

— Имеется некое судно, — сказал капитан, наслаждаясь аллегорией, на крыльях которой воспарил, — и ему предстоит пуститься в некое путешествие. Какое имя неизгладимо начертано на этом судне? Гэй? Или, — продолжал капитан, возвысив голос и как бы предлагая обратить внимание на этот пункт, — или Джилс?

— Нэд, — сказал старик, привлекая к себе Уолтера и нежно беря его под руку, — я знаю. Знаю. Конечно, я знаю, что Уоли всегда думает обо мне больше, чем о себе. Вот что у меня на уме. Если я говорю — он рад поездке, это значит — я надеюсь, что он рад. Понятно? Послушайте, Нэд, и ты также, Уоли, дорогой мой, для меня это ново и неожиданно; боюсь, всему причиной то, что я беден и отстал от века. Скажите же мне, для него это действительно большая удача? — продолжал старик, тревожно переводя взгляд с одного на другого. — Всерьез и на самом деле? Так ли это? Я могу примириться с чем угодно, если это к выгоде Уоли, но не хочу, чтобы Уоли поступал во вред себе ради меня или скрывал что-нибудь от меня, Нэд Катль! — сказал старик, глядя в упор на капитана, к явному смущению сего дипломата. — Честную ли игру ведете вы со своим старым другом? Говорите, Нэд Катль. Быть может, что-то за этим скрывается? Следует ли ему ехать? Откуда вы это знаете и почему?

Так как сейчас шло соревнование в любви и самоотречении, Уолтер, к успокоению капитана, вмешался, достигнув некоторых результатов; вдвоем, говоря без умолку, они более или менее примирили старого Соля Джилса с этим проектом, или, вернее, до того сбили его с толку, что все, даже мучительная разлука, рисовалось ему в тумане.

У него оставалось мало времени об этом думать, ибо на следующий же день Уолтер получил от мистера Каркера, заведующего, распоряжение об отъезде и экипировке, а также узнал, что «Сын и наследник» отплывает через две недели или, быть может, на один-два дня позже. В суете, вызванной приготовлениями, которую Уолтер умышленно старался раздуть, старик потерял последнее самообладание; день отъезда быстро приближался.

Капитан, который не переставал знакомиться со всем происходящим, ежедневно наводя справки у Уолтера, убедился, что дни, остающиеся до отъезда, проходят, тогда как не представляется случая — и вряд ли таковой представится — выяснить положение дел. Вот тогда-то, после долгого обсуждения этого факта и после долгих размышлений о неблагоприятном стечении обстоятельств, капитану пришла в голову блестящая мысль. Что, если он нанесет визит мистеру Каркеру и от него постарается узнать, с какого борта берег?

Капитану Катлю чрезвычайно понравилась эта мысль. Она осенила его в минуту вдохновения, когда он после завтрака курил первую трубку у себя на Бриг-Плейс, и была достойна табака. Да, это успокоит его совесть, которая отличалась чуткостью и была слегка смущена тем, что доверил ему Уолтер и что сказал Соль Джилс; это будет умный и ловкий ход во имя дружбы. Он старательно испытает мистера Каркера и выскажется более или менее откровенно, только когда уяснит себе характер этого джентльмена и удостоверится, поладили они или нет.

Итак, не опасаясь встретить Уолтера (который, как было ему известно, укладывался дома), капитан Катль снова надел полусапоги и, заколов галстук траурной булавкой, предпринял вторую экспедицию. На этот раз он не покупал букета для подношения, потому что отправлялся в контору; но он продел в петлицу маленький подсолнечник, дабы приятный аромат деревни исходил от его особы, и с этим подсолнечником, сучковатой палкой и глянцевитой шляпой отбыл в контору Домби и Сына. Осушив в ближайшей таверне стакан теплого грога, — а это помогало собраться с мыслями, — капитан промчался по двору, чтобы не рассеялось благотворное действие рома, и внезапно предстал перед мистером Перчем.

— Приятель, — внушительным тоном сказал капитан, — одного из твоих начальников зовут Каркер.

Мистер Перч с этим согласился; но по долгу службы дал ему понять, что все его начальники заняты и вряд ли когда-нибудь освободятся.

— Послушай, приятель, — сказал ему на ухо капитан, — меня зовут капитан Катль.

Капитан хотел потихоньку притянуть к себе Перча крючком, но мистер Перч ускользнул — не столько преднамеренно, сколько потому что вздрогнул при мысли о том, как подобное оружие, будь оно неожиданно показано миссис Перч, могло бы в теперешнем ее положении погубить надежды этой леди.

— Если ты будешь так любезен и доложишь при первой возможности, что пришел капитан Катль, — сказал капитан, — я подожду.

С этими словами капитан уселся на подставку мистера Перча и, вынув носовой платок из тульи глянцевитой шляпы, которую он зажал между колен (не причиняя ущерба ее фасону, ибо никто не мог бы ее согнуть), старательно вытер голову и как будто почувствовал себя освежившимся. Вслед за этим он пригладил крючком волосы и с безмятежным видом сидел, осматривая контору и созерцая клерков.

Хладнокровие капитана было столь невозмутимо, а сам он казался таким таинственным существом, что Перч, рассыльный, был устрашен.

— Как, говорите вы, ваше имя? — спросил мистер Перч, наклоняясь над своей подставкой, занятой капитаном.

— Капитан, — раздался густой хриплый шепот. — Ну? — сказал мистер Перч, качнув головой.

— Катль.

— О! — сказал тем же тоном мистер Перч, ибо он расслышал и теперь ничего не мог поделать; дипломатия капитана была неотразима. — Пойду посмотрю, не освободился ли он сейчас. Не знаю. Быть может, и освободился на минутку.

— Да, да, приятель, я не задержу его дольше, чем на минуту, — сказал капитан, кивая со всем достоинством, на какое был способен.

Перч вскоре вернулся и сказал:

— Не угодно ли капитану Катлю пройти?

Мистер Каркер-заведующий, стоя на коврике перед холодным камином, который был украшен фестонами из оберточной бумаги, посмотрел на вошедшего капитана не слишком ободряющим взглядом.

— Мистер Каркер? — сказал капитан Катль.

— Полагаю, что так, — сказал мистер Каркер, показывая все зубы.

Капитану понравилось, что тот отвечает с улыбкой; это было приятно.

— Видите ли, — начал капитан, медленно обведя глазами комнату и увидев ровно столько, сколько позволял ему воротничок, — я, стало быть, моряк, мистер Каркер, а молодой Уольр, который значится у вас тут в списках, мне почти что сын.

— Уолтер Гэй? — спросил мистер Каркер, снова обнажая все зубы.

— Уольр Гэй, он самый, — ответил капитан, — правильно!

В голосе капитана слышалась горячая похвала сообразительности мистера Каркера.

— Я близкий друг его и его дяди, — сказал капитан. — Быть может, вам случалось слышать от главного вашего начальника мое имя? Капитан Катль.

— Нет! — сказал мистер Каркер, еще откровеннее обнажая зубы.

— Так вот, — продолжал капитан, — я имею удовольствие быть знакомым с ним. Я навестил его на Суссекском побережье вместе с моим молодым другом Уольром, когда… короче говоря, когда понадобилось заключить маленькое соглашение. — Капитан кивнул головой с видом беззаботным, непринужденным и в то же время многозначительным. — Полагаю, вы припоминаете?

— Кажется, я имел честь, — сказал мистер Каркер, — улаживать это дело.

— Верно! — отвечал капитан. — Правильно! Имели. Теперь я позволил себе смелость явиться сюда…

— Не угодно ли присесть? — улыбаясь, сказал мистер Каркер.

— Благодарю вас, — отвечал капитан, воспользовавшись приглашением. Пожалуй, легче вести разговор, когда сидишь. А вы не хотите присесть?

— Нет, благодарю вас, — отвечал заведующий, продолжая стоять — быть может, в силу зимней привычки — спиной к камину и глядя вниз на капитана так, словно в каждом зубе и в деснах у него было по глазу. — Вы позволили себе смелость, говорите вы, хотя, право же, никакой…

— Очень вам благодарен, приятель, — отозвался капитан. — Да, смелость прийти сюда по поводу моего друга Уольра. Соль Джилс, его дядя, — человек науки, и в науке он может считаться быстроходным судном, но искусным моряком я бы его, пожалуй, не назвал, и человеком практики — тоже. Уольр — мальчик с прекрасной оснасткой, но, надо сознаться, есть у него один изъян скромность. Ну-с, так вот какой вопрос я бы хотел вам предложить, продолжал капитан, понизив голос и переходя на конфиденциальное бурчание, дружеским образом, только между нами, и исключительно для моего осведомления, покуда ваш главный начальник немножко оправится, чтобы я мог подойти к нему борт о борт. Все ли здесь спокойно и благополучно и отправляется ли мой Уольр в плаванье с попутным ветром?

— А вы как думаете, капитан Катль? — отозвался Каркер, подбирая полы сюртука и утверждаясь в этой позиции. — Вы ведь человек практический: как думаете вы?

Проницательный и многозначительный взгляд капитана, когда он в ответ подмигнул, никакие слова изобразить не могут, кроме неудобопроизносимых китайских слов, ранее упомянутых.

— Послушайте! — сказал капитан, весьма обнадеженный. — Что вы скажете? Прав я или не прав?

После того как подмигивание капитана выразило столь многое, он, поощренный и подзадоренный вежливой улыбкой мистера Каркера, нашел, что все так подготовлено к обсуждению весьма важного вопроса, как будто он выражал свои чувства с величайшим красноречием.

— Правы, — сказал мистер Каркер, — у меня нет никаких сомнений.

— Стало быть, говорю я, он отправляется в плаванье при благоприятной погоде! — воскликнул капитан Катль. Мистер Каркер улыбнулся в знак согласия.

— Ветер попутный и дует вовсю, — продолжал капитан.

Мистер Каркер снова улыбнулся в знак согласия.

— Да, да! — сказал капитан Катль с великим облегчением и радостью. — Я сразу знал, какой взят курс. Я это говорил Уольру. Благодарю вас, благодарю вас.

— У Гэя блестящие перспективы, — заметил мистер Каркер, растягивая рот еще шире, — перед ним весь мир.

— Весь мир и жена, как гласит поговорка! — подхватил в восторге капитан.

На слове «жена» (которое он произнес без всякого умысла) капитан запнулся, снова подмигнул и, надев свою глянцевитую шляпу на набалдашник сучковатой палки, принялся вращать ее, искоса поглядывая на своего неизменно улыбающегося собеседника.

— Готов держать пари на четверть пинты старого ямайского рома, — сказал капитан, внимательно к нему присматриваясь, — что я знаю, чему вы улыбаетесь.

Мистер Каркер принял это к сведению и улыбнулся еще шире.

— Отсюда это не выйдет? — спросил капитан, ткнув сучковатой палкой в дверь, дабы убедиться, что она закрыта.

— Ни на дюйм! — сказал мистер Каркер.

— Вы думаете о прописном Ф, верно? — сказал капитан.

Мистер Каркер этого не отрицал.

— А как насчет Л, — сказал капитан, — или О? Мистер Каркер по-прежнему улыбался.

— Я опять-таки прав? — шепотом осведомился капитан; он был так обрадован, что алый ободок у него на лбу вздулся.

Так как мистер Каркер в ответ, улыбаясь по-прежнему, утвердительно закивал, капитан Катль встал и пожал ему руку, с жаром уверяя, что они взяли один и тот же курс, а что касается его (Катля), то он все время придерживался этого направления.

— Он познакомился с ней, — сказал капитан с той таинственностью и серьезностью, каких требовала эта тема, — необычным образом: вы-то, конечно, помните, как он нашел ее на улице, когда она была совсем малюткой, и с той поры он полюбил ее, а она его, как только могут любить двое таких ребят. Мы всегда говорили, Соль Джилс и я, что они созданы друг для друга.

Кошка, обезьяна, гиена или череп не могли бы показать капитану столько зубов сразу, сколько показал ему мистер Каркер за время их свидания.

— Все клонится к этому, — заметил счастливый капитан. — Как видите, направления ветра и течения совпадают. Подумайте, ведь он присутствовал там в тот день!

— Что весьма благоприятствует его надеждам, — сказал мистер Каркер.

— Подумайте, ведь он был взят в тот день на буксир! — продолжал капитан. — Что может пустить его теперь по воле волн?

— Ничто, — отвечал мистер Каркер.

— Вы опять-таки правы, — сказал капитан, пожимая ему руку. — Вот именно, ничто! Итак, спокойствие! Сын умер, прелестный малютка. Не так ли?

— Да, сын умер, — сказал покладистый Каркер.

— Скажите слово, и у вас будет другой сын, — произнес капитан. Племянник ученого дяди! Племянник Соля Джилса! Уольр! Уольр, который уже работает в вашей фирме. Тот, кто, — продолжал капитан, постепенно подбираясь к фразе, которую готовил для финального взрыва, — ежедневно приходит от Соля Джилса в вашу фирму и в ваши объятия.

Самодовольство капитана, легонько подталкивавшего локтем мистера Каркера после каждой из вышеупомянутых коротких фраз, не могло быть превзойдено ничем, кроме того восторга, с коим он откинулся на спинку стула и воззрился на Каркера, когда закончил эту блестящую речь, исполненную проницательности и пафоса; его широкий синий жилет вздымался, рождая такой шедевр; а нос ярко пламенел по той же причине.

— Прав ли я? — сказал капитан.

— Капитан Катль, — сказал мистер Каркер, на секунду странным образом сгибаясь в коленях, словно он падал и в то же время сразу подхватывал самого себя, — ваши рассуждения касательно Уолтера Гэя вполне и безусловно правильны. Полагаю, что мы беседуем конфиденциально.

— Клянусь честью! — вставил капитан. — Ни слова!

— Ни ему, ни кому бы то ни было? — продолжал заведующий.

Капитан Катль насупился и кивнул.

— Но исключительно для вашего успокоения и надлежащего руководства — и руководства, разумеется, — повторил мистер Каркер, — имея в виду дальнейшие ваши шаги.

— Право же, я вам весьма признателен, — сказал капитан, слушая с великим вниманием.

— Я говорю, не колеблясь, что это факт. Вы угадали возможные последствия.

— А что касается вашего главного начальника, — сказал капитан, — ну, что же, пусть наша встреча произойдет сама собой. Времени достаточно.

Мистер Каркер, растянув рот от уха до уха, повторил: «Времени достаточно». Причем он не произнес явственно этих слов, но любезно склонил голову и беззвучно пошевелил языком и губами.

— И так как теперь мне все известно… и это я всегда говорил… что Уольр идет навстречу своему счастью… — сказал капитан.

— Навстречу своему счастью, — повторил так же беззвучно мистер Каркер.

— И так как эта маленькая поездка Уольра входит, если можно выразиться, в круг его повседневных занятий и согласуется с его надеждами здесь… сказал капитан.

— С его надеждами здесь, — подтвердил мистер Каркер так же беззвучно, как и раньше.

— Ну вот, раз мне это известно, — продолжал капитан, — значит, спешить незачем, и я спокоен.

Так как мистер Каркер, оставаясь по-прежнему безгласным, снова утвердительно кивнул, капитан Катль укрепился в своем убеждении, что это один из приятнейших людей, каких ему когда-либо приходилось встречать, и даже сам мистер Домби не проиграет, если кое-что у него позаимствует. Поэтому капитан весьма сердечно еще раз протянул мистеру Каркеру свою огромную руку (цветом напоминающую старый пень) и угостил его таким рукопожатием, что на более нежной коже мистера Каркера остались оттиски трещин и морщин, коими была обильно разукрашена ладонь капитана.

— До свидания! — сказал капитан. — Я человек не многоречивый, но я вам очень благодарен за то, что вы были так любезны и откровенны. Вы меня простите, что я к вам вторгся? — добавил капитан.

— Ну, что вы! — ответил тот.

— Благодарю вас. Каюта моя невелика, — сказал капитан, снова возвращаясь, — но довольно уютна, и если вам в любой час дня случится быть около Бриг-Плейс, номер девятый, — быть может, вы запишете? — и подняться наверх, не обращая внимания на то, что вам скажет особа, которая откроет двери, я буду счастлив вас видеть.

После такого гостеприимного приглашения капитан, сказав: «Всего хорошего!» — вышел и закрыл дверь, оставив мистера Каркера все в той же позе у камина. В лукавом его взоре и настороженной позе, в его фальшивых губах, растянутых, но не улыбающихся, в его безупречном галстуке и бакенбардах, даже в том, как он молча проводил своей мягкой рукой по белоснежной манишке и гладко выбритому лицу, было что-то кошачье.

Не подозревавший ничего дурного капитан вышел, упоенный своим успехом, отчего даже фасон его широкого синего фрака изменился. «Держись крепче, Нэд! — сказал себе капитан. — Ну, дружище, сегодня тебе удалось кое-что состряпать для молодых людей».

На радостях и по случаю настоящей и будущей своей близости к фирме, капитан, выйдя в первую комнату конторы, не мог удержаться, чтобы не подразнить мистера Перча и не спросить его, думает ли он по-прежнему, что все заняты. Тем не менее, не желая огорчать человека, который исполнял свой долг, капитан шепнул ему на ухо, что, если тот не откажется от стакана грога и готов за ним следовать, он с радостью предложит ему таковой.

Прежде чем выйти на улицу, капитан, к немалому изумлению клерков, осмотрелся кругом с некоего центрального пункта и обозрел контору, как нечто нераздельно связанное с планом, в котором был близко заинтересован его молодой друг. Зарешеченная каморка кассира вызвала особое его восхищение; но, не желая показаться слишком мелочным, он ограничился одобрительным взглядом и, любезно отвесив клеркам общий поклон, в высшей степени учтивый и покровительственный, вышел во двор. К нему быстро присоединился мистер Перч, после чего он повел этого джентльмена в таверну и исполнил свое обещание, не теряя времени, ибо для Перча оно было дорого.

— Давай-ка выпьем, — сказал капитан, — за здоровье Уольра!

— За здоровье кого? — покорно отозвался мистер Перч.

— Уольра! — громогласно повторил капитан.

Мистер Перч, припоминая, будто слышал в детстве, что жил некогда поэт, носивший такую фамилию[663], не стал возражать, но он был крайне изумлен тем, что капитан явился в Сити, чтобы предложить тост за поэта; право же, если бы тот предложил воздвигнуть статую какого-нибудь поэта, — например, Шекспира, — на одной из главных улиц, он вряд ли мог бы сильнее поколебать привычные представления мистера Перча. В общем, капитан оказался таким таинственным и непостижимым человеком, что мистер Перч решил вовсе не говорить о нем с миссис Перч во избежание каких-либо неприятных последствий.

Воодушевленный мыслью о том, что ему удалось кое-что состряпать для молодых людей, капитан весь день оставался таинственным и непостижимым даже для самых близких своих друзей; и если бы Уолтер не объяснял его подмигиваний, улыбок и других мимических движении, облегчавших его душу, тем удовольствием, какое капитан испытывал благодаря успеху их невинной лжи старому Солю Джилсу, капитан несомненно выдал бы себя в тот же вечер. Как бы то ни было, но он сохранил свою тайну. От мастера судовых инструментов он вернулся домой поздно, — его глянцевитая шляпа была так сдвинута набекрень и физиономия так сияла, что миссис Мак-Стинджер (которая как будто получила воспитание у доктора Блимбера — столь была она похожа на римскую матрону), едва взглянув на него, заняла оборонительную позицию за открытой парадной дверью и отказывалась выйти оттуда к своим невинным младенцам, пока он благополучно не водворился в свою комнату.

Глава 18 Отец и дочь

В доме мистера Домби тишина. Слуги бесшумно скользят вверх и вниз по лестнице, их шагов не слышно. Они все время беседуют друг с другом и долго сидят за столом, уделяя большое внимание еде и питью, и услаждают себя, следуя мрачному и нечестивому обычаю. Миссис Уикем с глазами, полными слез, рассказывает меланхолические истории, повествует о том, как она всегда говорила миссис Пипчин, что это случится, пьет столового эля больше, чем обычно, и очень грустна, но общительна. В таком же расположении духа кухарка. Она обещает жареное мясо к ужину и старается преодолеть как своючувствительность, так и действие лука.

Таулинсон усматривает в случившемся перст судьбы и желает знать — пусть ответит кто-нибудь, — можно ли ждать добра, если живешь в угловом доме. Им всем кажется, что это было давным-давно, хотя мальчик все еще лежит, тихий и прекрасный, на своей кроватке.

В сумерках являются некий гости, бесшумно, в войлочных туфлях. Они бывали здесь и раньше, и вместе с ними появляется это ложе отдохновения, такое странное ложе для уснувших детей. Отца, понесшего тяжелую утрату, не видел все это время даже его слуга; ибо он садится в дальний угол своей темной комнаты, когда кто-нибудь туда входит, а в другое время как будто только и делает, что шагает взад и вперед. Но утром домочадцы шепчутся о том, что глубокой ночью слышали, как он поднялся наверх и оставался там, в той комнате, пока не взошло солнце.

В конторе в Сити окна с матовыми стеклами стали еще более тусклыми благодаря закрытым ставням; и в то время, как дневной свет, прокрадываясь в комнату, заставляет меркнуть зажженные лампы на конторках, лампы в свою очередь заставляют меркнуть дневной свет; здесь царит какой-то необычный сумрак. Дела идут вяло. Клерки не расположены работать; они уславливаются поесть отбивных котлет днем и подняться вверх по реке. Перч, рассыльный, не торопится исполнять поручения, попадает в трактиры, куда его приглашают друзья, и разглагольствует о ненадежности дел человеческих. Вечером он возвращается домой в Болс-Понд раньше, чем обычно, и угощает миссис Перч телячьей котлетой и шотландским элем. Мистер Каркер-заведующий никого не угощает; и его никто не угощает; но в уединении своей комнаты он весь день скалит зубы; и может показаться, будто что-то исчезло с дороги мистера Каркера — удалено какое-то препятствие, и путь перед ним свободен.

А вот румяные дети, живущие против дома мистера Домби, смотрят из окон своей детской вниз на улицу, потому что там, у его двери, стоят четыре черных лошади с перьями на голове, и перья колеблются на экипаже, в который они впряжены; и эти перья и шеренга людей с шарфами и жезлами привлекают толпу. Фокусник, собиравшийся вертеть таз, снова надевает широкое пальто поверх своего пестрого наряда, а его жена, волочащая ноги и кривобокая, ибо не спускает с рук тяжелого младенца, задерживается, чтобы поглядеть, как тронется процессия. Но крепче прижимает она ребенка к своей грязной груди, когда выносят ношу, которая так легка; а в высоком окне напротив младшая румяная девочка перестает шалить и, указывая пухлым пальчиком, засматривает в лицо няни и спрашивает: «Что это?»

А вот мимо кучки слуг в трауре и плачущих женщин мистер Домби проходит через холл и направляется к другому экипажу, который его ждет. Он не «раздавлен» горем и отчаянием, — думают зрители. Походка его так же уверенна, осанка так же надменна, как всегда. Он не прячет лица за носовым платком и смотрит прямо перед собой. Хотя лицо у него слегка осунувшееся, суровое и бледное, но выражение его не изменилось. Он занимает место в экипаже, и за ним следуют еще трое джентльменов. Затем торжественная похоронная процессия медленно движется по улице. Перья еще колышутся вдали, а фокусник уже вертит свой таз на трости, и та же толпа глазеет на него. Но жена фокусника медленнее, чем обычно, берет тарелочку для сбора денег, ибо детские похороны навели ее на мысль о том, что младенец, прикрытый ее поношенной шалью, быть может, не станет взрослым, не наденет небесно-голубой повязки на голову и телесного цвета шерстяных панталон и не будет кувыркаться в грязи.

Перья совершают свой мрачный путь по улицам, и вот уже слышен колокольный звон. В этой самой церкви хорошенький мальчик получил все, что останется от него на земле, — имя. Все, что умерло, кладут здесь, недалеко от бренных останков его матери. Это хорошо. Их прах лежит там, куда Флоренс во время своих прогулок — о, одинокие, одинокие прогулки! — может приходить в любой день.

Когда окончилась служба и священник ушел, мистер Домби оглядывается и тихо спрашивает, здесь ли человек, которому приказано было явиться за инструкциями относительно надгробной плиты.

Кто-то выступает вперед и говорит: «Здесь».

Мистер Домби сообщает, где он хотел бы ее поместить, показывает ему рукой на стене ее форму и размер и объясняет, что она должна находиться рядом с плитой матери. Затем он пишет карандашом текст, отдает ему и говорит:

— Я хочу, чтобы это было сделано немедленно.

— Будет сделано немедленно, сэр.

— Как видите, нужно начертать только имя и возраст.

Человек кланяется, смотрит на бумагу и как будто колеблется. Мистер Домби, не замечая его колебаний, поворачивается и направляется к выходу.

— Прошу прощения, сэр! — Рука осторожно прикасается к траурному плащу. — Вы желаете, чтобы это было сделано немедленно, а это можно сдать в работу, когда я вернусь…

— Ну так что?

— Не угодно ли вам прочесть еще раз? Мне кажется, здесь ошибка.

— Где?

Ваятель возвращает ему бумагу и указывает линейкой на слова: «любимого и единственного ребенка».

— Мне кажется, следовало бы «сына», сэр?

— Вы правы. Конечно. Измените.

Отец, ускорив шаги, идет к карете. Когда остальные трое, которые следовали за ним по пятам, занимают свои места, лицо его в первый раз закрыто — заслонено плащом. И в тот день они его больше не видят. Он выходит из экипажа первым и немедленно удаляется в свою комнату. Остальные, присутствовавшие на похоронах (это всего лишь мистер Чик и два врача) идут наверх в гостиную, где их принимают миссис Чик и мисс Токс. А какое лицо у человека в запертой комнате внизу, каковы его мысли, что у него на сердце, какова его борьба и каковы страдания, — никто не знает.

На кухне знают только, что «сегодня похоже на воскресенье». Там едва могут убедить себя в том, что нет ничего непристойного, если не греховного, в поведении людей на улице, которые занимаются своими повседневными делами и одеты в будничное платье. Но шторы уже подняты и ставни открыты; и слуги мрачно развлекаются за бутылкой вина, которого пьют вволю, словно по случаю праздника. Они весьма расположены к нравоучительной беседе. Мистер Таулинсон со вздохом провозглашает тост: «За очищение всех нас от скверны!», на что кухарка отзывается тоже со вздохом: «Богу известно, что в этом мы нуждаемся». Вечером миссис Чик и мисс Токс снова принимаются за рукоделие. И вечером же мистер Таулинсон выходит подышать свежим воздухом вместе с горничной, которая еще не обновила своего траурного чепца. Они очень нежны друг к другу в темных закоулках, и Таулинсон мечтает о том, чтобы вести другую, безупречную жизнь в качестве солидного зеленщика на Оксфордском рынке.

В эту ночь в доме мистера Домби спят крепче и спокойнее, чем спали в течение многих ночей. Утреннее солнце пробуждает весь дом, и снова все входит в прежнюю свою колею. Румяные дети, живущие напротив, пробегают мимо со своими обручами. В церкви — блестящая свадьба. Жена фокусника подвизается с тарелочкой для сбора денег в другом городском квартале. Каменотес поет и насвистывает, высекая на лежащей перед ним мраморной плите: Поль.

И возможно ли, чтобы в мире, столь многолюдном и хлопотливом, утрата одного слабого существа нанесла чьему-либо сердцу рану, столь широкую и глубокую, что только необъятная широта и глубина вечности могла бы ее исцелить? Флоренс в невинной своей скорби дала бы такой ответ: «О мой брат, мой горячо любимый и любящий брат! Единственный друг и товарищ моего невеселого детства! Может ли мысль менее возвышенная пролить свет, уже озаряющий твою раннюю могилу, или пробудить умиротворенную грусть, которая рождается под этим градом слез?»

— Милое мое дитя, — сказала миссис Чик, которая почитала долгом, на нее возложенным, воспользоваться удобным случаем, — когда ты достигнешь моего возраста…

— То есть будете во цвете лет, — вставила мисс Токс.

— …Тогда ты узнаешь, — продолжала миссис Чик, нежно пожимая руку мисс Токс в благодарность за дружеское замечание, — тогда ты узнаешь, что грустить бесполезно и что наш долг — смириться…

— Я постараюсь, милая тетя. Я буду стараться, — рыдая, отвечала Флоренс.

— Рада это слышать, — заявила миссис Чик, — ибо, дорогая моя, как скажет тебе наша милая мисс Токс, о здравом смысле и удивительной рассудительности которой двух мнений быть не может…

— Дорогая моя Луиза, право же, я скоро возгоржусь, — вставила мисс Токс.

— …Скажет тебе и подкрепит своими опытом, — продолжала миссис Чик, мы призваны к тому, чтобы при всех обстоятельствах делать усилия. Они от нас требуются. Если бы не… милая моя, — повернулась она к мисс Токс, — я запамятовала слово. — Не… не…

— Небрежность? — подсказала мисс Токс.

— Нет, нет, нет! — сказала миссис Чик. — Что вы! Ах, боже мой, оно вертится у меня на языке. Не…

— Неуместная привязанность? — робко подсказала мисс Токс.

— О, господи, Лукреция! — воскликнула миссис Чик. — Это просто чудовищно! Ненавистник человечества — вот слово, которое я запамятовала. Придет же в голову! Неуместная привязанность! Итак, говорю я, если бы ненавистник человечества задал в моем присутствии вопрос: «Зачем мы родились?» — я бы ответила: «Чтобы делать усилия».

— В самом деле, это прекрасно! — сказала мисс Токс, находясь под впечатлением столь оригинальной мысли. — Прекрасно!

— К сожалению, — продолжала миссис Чик, — у нас пример перед глазами. Дорогое мое дитя, мы вправе предполагать, что, если бы в этой семье было своевременно сделано усилие, можно было бы избежать многих весьма тяжелых и прискорбных событий. Ничто и никогда не разубедит меня в том, — заметила решительным тоном славная матрона, — что покойная Фанни могла сделать усилие, и тогда покинувший нас драгоценный малютка был бы, во всяком случае, более крепкого сложения.

Миссис Чик на полсекунды отдалась своим чувствам, но, как бы наглядно иллюстрируя свою доктрину, сдержалась, оборвав рыданье, и заговорила снова:

— Поэтому, Флоренс, докажи нам, прошу тебя, что ты крепка духом, и не отягчай эгоистически того отчаяния, в какое погружен твой бедный папа.

— Милая тетя! — воскликнула Флоренс, быстро опускаясь перед ней на колени, чтобы можно было пристальнее и внимательнее взглянуть ей в лицо. Скажите мне еще что-нибудь о папе! Пожалуйста, расскажите мне о нем! Он очень страдает?

У мисс Токс была чувствительная натура, и эта мольба глубоко ее растрогала. Увидела ли она в ней желание заброшенной девочки взять на себя ту нежную заботу, которую так часто выражал ее любимый брат, — увидела ли она любовь, которая пыталась прильнуть к сердцу, любившему его, и не могла смириться с тем, что ей отказывают в сочувствии такому горю при столь печальном содружестве любви и скорби, — или же мисс Токс почувствовала в девочке пылкую и преданную душу, которая, хотя ее и отвергли и оттолкнули, была преисполнена нежности, долго остававшейся без ответа, и в тоскливом одиночестве, вызванном этой утратой, обращалась к отцу в надежде найти утешение и самой его утешить, — что бы ни почувствовала мисс Токс, но она была растрогана. На секунду она забыла о величии миссис Чик; быстро погладив Флоренс по щеке, она отвернулась и, не дожидаясь указаний сей мудрой матроны, не удержалась от слез.

Сама миссис Чик на секунду утратила присутствие духа, коим так гордилась, и оставалась безмолвной, глядя на прекрасное юное лицо, которое так долго, так упорно и терпеливо было обращено к маленькой кроватке. Но обретя голос, который являлся синонимом присутствия духа — право же, это было одно и то же, — она ответила с достоинством:

— Флоренс, дорогое моя дитя, твой бедный папа бывает временами немного странным: и спрашивать меня о нем — значит задавать вопрос о предмете, на понимание которого я не притязаю. Мне кажется, я имею на твоего папу более сильное влияние, чем кто-нибудь другой. Однако я могу сказать только, что он говорил со мною очень мало и видела я его всего раза два и каждый раз не более одной минуты, да и тогда я его почти не видела, так как у него в комнате темно. Я сказала твоему папе: «Поль!» — вот точное выражение, к которому я прибегла: «Поль! Почему вы не примете какого-нибудь возбуждающего средства?» Твой папа отвечал неизменно: «Луиза, будьте добры оставить меня. Мне ничего не нужно. Мне лучше побыть одному». Лукреция, если бы завтра меня заставили принести присягу в суде, — продолжала миссис Чик, — не сомневаюсь, я не остановилась бы перед тем, чтобы клятвенно повторить эти самые слова.

Мисс Токс выразила свое восхищение, сказав:

— Моя Луиза всегда методична!

— Одним словом, Флоренс, — продолжала тетка, — мы с твоим бедным папой почти не разговаривали, вплоть до сегодняшнего дня, когда я сообщила твоему папе, что сэр Барнет и леди Скетлс прислали чрезвычайно любезную записку… Наш ненаглядный мальчик! Леди Скетлс любила его, как… Где мой носовой платок?

Мисс Токс подала платок.

— …Чрезвычайно любезную записку, предлагая, чтобы ты навестила их с целью переменить обстановку. Заметив твоему папе, что, по моему мнению, мисс Токс и я можем вернуться теперь домой (с чем он вполне согласился), я осведомилась, нет ли у него каких-нибудь возражений против того, чтобы ты приняла это приглашение. Он сказал: «Нет, Луиза, никаких!»

Флоренс подняла заплаканные глаза.

— Но если, Флоренс, тебе больше хочется остаться здесь, чем погостить там или поехать со мной…

— Мне бы этого гораздо больше хотелось, тетя, — был тихий ответ.

— В таком случае, дитя, — сказала миссис Чик, — поступай как знаешь. Должна сказать, что это странный выбор. Но ты всегда была странной. Казалось бы, в твоем возрасте и после того, что случилось, — милая моя мисс Токс, я опять потеряла носовой платок, — каждый был бы рад уехать отсюда.

— Мне бы не хотелось думать, — сказала Флоренс, — что все стараются покинуть этот дом. Мне бы не хотелось думать, что комнаты… его… комнаты наверху остаются пустыми и мрачными, тетя. Я предпочла бы побыть теперь здесь. О, мой брат! Мой брат!

Это был естественный взрыв чувств, который нельзя подавить; и они прорвались бы даже сквозь пальцы рук, которыми она закрыла лицо. Страждущая и измученная грудь должна получить облегчение, иначе бедное раненое одинокое сердце затрепещет, как птица со сломанными крыльями, и разобьется.

— Ну, что ж, дитя! — помолчав, заметила миссис Чик. — Ни в каком случае не хотела бы я сказать тебе что-нибудь неласковое, и, конечно, ты это знаешь. Итак, ты останешься здесь и будешь поступать, как тебе вздумается. Никто не будет вмешиваться в твои дела, Флоренс, и я уверена, никто и не захочет вмешиваться. Флоренс покачала головой, печально соглашаясь.

— Не успела я заметить твоему бедному папе, что ему следовало бы развлечься и попытаться восстановить свои силы, временно переменив обстановку, — продолжала миссис Чик, — как он уведомил меня, что принял уже решение уехать ненадолго из города. Право же, я надеюсь, что он уедет очень скоро. Чем скорее, тем лучше. Но, кажется, нужно привести в порядок его личные бумаги после того несчастья, которое так потрясло всех нас, — понять не могу, что случилось с моим платком; Лукреция, дайте мне ваш, моя милая… — и этим он будет заниматься один-два вечера в своей комнате. Твой папа, дитя, — самый настоящий Домби, какой только может быть, — сказала миссис Чик, с большим старанием вытирая глаза уголками платка мисс Токс. — Он сделает усилие. За него можно не бояться.

— Могла бы я, тетя, — дрожа, спросила Флоренс, — что-нибудь сделать, чтобы…

— Ах, боже мой, дорогое мое дитя, — быстро перебила миссис Чик, — о чем ты говоришь? Если твой папа сказал мне — я тебе передала подлинные его слова: «Луиза, мне ничего не нужно, мне лучше побыть одному», — как ты полагаешь, что сказал бы он тебе? Ты не должна показываться ему на глаза, дитя. Об этом нечего и думать.

— Тетя, — сказала Флоренс, — я пойду лягу.

Миссис Чик одобрила это решение и отпустила ее, напутствовав поцелуем. Но мисс Токс под предлогом поисков потерянного носового платка поднялась вслед за нею наверх и попыталась, улучив минутку, утешить ее, несмотря на величайшее неодобрение Сьюзен Нипер. Ибо мисс Нипер в пылу усердия пренебрежительно отзывалась о мисс Токс, как о крокодиле; однако ее сочувствие казалось искренним и отличалось тем преимуществом, что было бескорыстно, — таким путем вряд ли можно было заслужить чью-нибудь благосклонность.

И неужели не было никого ближе и дороже, чем Сьюзен, чтобы ободрить сердце, истерзанное тоскуй? Никого, кого можно было бы обнять, ни одного лица, к которому можно было обратить свое лицо? Никого не было, кто нашел бы слово утешения для такой глубокой скорби? Неужели Флоренс была так одинока в суровом мире, что больше ничего не оставалось ей? Ничего! Лишившись сразу и матери и брата — ибо с потерей маленького Поля первая утрата еще сильнее придавила ее своей тяжестью, — она не могла обратиться за помощью ни к кому, кроме Сьюзен. О, кто расскажет, как сильно нуждалась она в помощи первое время!

Первое время, когда жизнь в доме вошла в привычную колею, когда разъехались все, кроме слуг, а отец заперся в своих комнатах, Флоренс могла только плакать, бродить по дому, а иногда, под наплывом мучительных воспоминаний, убежать к себе в комнату, заломить руки, броситься ничком на кровать, не находя никакого утешения — ничего, кроме горькой и жестокой тоски. Обычно это случалось при виде какого-нибудь уголка или вещи, тесно связанных с Полем; из-за этого первое время злосчастный дом превратился для нее в место пыток.

Чистой любви несвойственно гореть так неистово и так немилосердно долго. Пламя более грубое и более земное терзает грудь, его приютившую; но священный огонь с небес так же тихо мерцает в сердце, как в тот час, когда он осенил головы собравшихся двенадцати[664] и каждому показал его брата, просветленного и невредимого. Когда этот образ явился им, вскоре обрели они вновь и безмятежное лицо, мягкий голос, любящий взгляд, тихое доверие и мир; вот так и Флоренс — хотя и продолжала плакать — плакала более спокойно и лелеяла воспоминание.

Прошло немного времени, и золотая вода, струящаяся по стене на прежнем месте, в прежний тихий час, медленно убывая, притягивала ее спокойный взгляд. Прошло немного времени, и снова она часто бывала в этой комнате; сидела здесь одна, такая же терпеливая и кроткая, как и тогда, когда дежурила у кроватки. Если она вдруг остро ощущала, что эта кроватка опустела, она могла стать перед нею на колени и молить бога — это было излияние ее переполненного сердца — о том, чтобы некий ангел любил ее и помнил о ней.

Прошло немного времени, и в унылом доме, таком большом и мрачном, ее тихий голос в сумерках, медленно и иногда прерываясь, запел ту старую песенку, которую Поль так часто слушал, прислонив голову к ее плечу. А потом, когда совсем стемнело, чуть слышная музыка зазвучала в комнате; она играла и пела так тихо, что это было похоже скорее на горестное воспоминание о том, как она пела по его просьбе, в тот последний вечер, чем на песню. Но это повторялось часто, очень часто, в сумеречном одиночестве; и прерывистое журчание мелодии еще дрожало на клавишах, когда слезы заглушали нежный голос.

Так обрела она мужество взглянуть на рукоделие, которым заняты были ее пальцы, когда она сидела рядом с ним на морском берегу; так прошло немного времени, и она снова принялась за рукоделие, питая к нему какую-то нежную привязанность, словно оно было наделено сознанием и помнило о Поле; и, сидя у окна, около портрета матери, в нежилой комнате, давно заброшенной, она проводила часы в раздумье.

Почему ее темные глаза так часто отрывались от этой работы, чтобы взглянуть на дом, где жили румяные дети? Они не напоминали ей непосредственно об ее утрате, ибо это были девочки, четыре сестренки. Но у них, как и у нее, не было матери, и — был отец.

Легко было угадать, когда его нет дома и дети ждут его возвращения, потому что старшая девочка всегда одевалась и поджидала его в гостиной у окна или на балконе; и когда он появлялся, ее внимательное личико озарялось радостью, а другие дети у высокого окна, и всегда на страже, хлопали в ладоши, барабанили по подоконнику и окликали его. Старшая девочка спускалась в холл, брала его за руку и вела по лестнице, а позднее Флоренс видела, как она сидит возле него или у него на коленях или ласково обнимает за шею и разговаривает с ним; и хотя они оба всегда бывали веселы, он часто вглядывался в лицо дочери, словно находил в ней сходство с матерью, которой не было в живых. Иногда Флоренс не могла больше смотреть и, залившись слезами, пряталась за занавеску, как бы в испуге, или быстро отходила от окна. Однако она невольно возвращалась; и забытая работа вскоре снова падала у нее из рук.

Прежде этот дом пустовал. Так продолжалось довольно долго. Однажды, когда она не жила дома, эта семья сняла его; здание отремонтировали и заново по красили; появились птицы и цветы; дом принял теперь совсем другой вид. Но она никогда не думала об этом. Дети и их отец поглощали ее внимание.

Когда отец кончал обедать, она видела в открытые окна, как они спускались вниз со своей гувернанткой или няней и собирались у стола; а в тихие летние дни их детские голоса и звонкий смех доносились через улицу в унылую комнату, где она сидела. Потом они карабкались вверх по лестнице вместе с ним и возились около него на диване или прижимались к его коленям настоящий букет маленьких лиц, — а он, по-видимому, рассказывал им какую-то историю. Или они выбегали на балкон, и тогда Флоренс быстро пряталась, опасаясь, что веселье их будет нарушено, если они увидят ее в черном платье, сидящую здесь в одиночестве.

Старшая девочка оставалась с отцом, когда младшие уходили, и готовила ему чай — какой счастливой маленькой хозяйкой была она тогда! — и сидела, беседуя с ним, иногда у окна, иногда в глубине комнаты, пока не приносили свечи. Он сделал ее своим товарищем, хотя она была на несколько лет моложе Флоренс; и за своей книжкой или рабочей шкатулкой она умела быть степенной и очаровательно серьезной, как взрослая. Когда им приносили свечи, Флоренс из своей темной комнаты не боялась смотреть на них. Но в определенный час девочка говорила: «Спокойной ночи, папа», — и шла спать, а Флоренс всхлипывала и дрожала, когда та поднимала к нему лицо… больше Флоренс не могла смотреть.

Однако, прежде чем самой лечь спать, она снова и снова, отрываясь от той простой песни, которая в былое время так часто убаюкивала Поля, и от той другой — тихой, нежной, прерывистой мелодии, возвращалась мысленно к этомe дому. Она постоянно о нем думала и следила за ним, но это оставалось тайной, которую она хранила в своей юной груди.

А скрывалась ли в груди Флоренс — Флоренс, такой искренней и правдивой, Флоренс, столь достойной любви, какую Поль к ней питал, о которой шептал слабым голосом в последнюю минуту, Флоренс, чье прекрасное лицо отражало ее чистую душу, которая трепетала в каждом звуке ее кроткого голоса, скрывалась ли в этой юной груди еще какая-нибудь тайна? Да. Еще одна.

Когда все в доме засыпали и огни были погашены, она потихоньку выходила из своей комнаты, бесшумно ступая, спускалась по лестнице и подходила к двери отца. К ней, чуть дыша, прислонялась она лицом и головой и с любовью прижималась губами. Каждую ночь она опускалась перед ней на холодный пол в надежде услышать хотя бы его дыхание; и охваченная одним всепоглощающим желанием — выказать ему свою привязанность, быть утешением для него, склонить его к тому, чтобы он принял любовь своего одинокого ребенка, она, если бы посмела, упала бы перед ним на колени со смиренной мольбой.

Никто этого не знал. Никто об этом не думал. Дверь всегда была закрыта, и он сидел взаперти. Раза два он уходил, и в доме говорили, что он очень скоро уедет за город, но он жил в этих комнатах, жил один, и никогда ее не видел и не спрашивал о ней. Быть может, он и не знал, что она находится в доме.

Однажды, через неделю после похорон, Флоренс сидела за работой, когда явилась Сьюзен; не то плача, не то смеясь, она доложила о приходе гостя.

— Гость? Ко мне, Сьюзен? — спросила Флоренс, с удивлением подняв голову.

— Да, это и в самом деле чудо, не правда ли, мисс Флой? — сказала Сьюзен. — Но я хочу, чтобы у вас было много гостей, право же, хочу, потому что от этого вам только лучше будет, и мне кажется, чем скорее мы с вами поедем хотя бы к этим старым Скетлсам, мисс, тем лучше для нас обеих, а я, может быть, и не желаю жить в большом обществе, мисс Флой, но все-таки я не устрица.

Воздадим должное мисс Нипер — она больше заботилась о своей молодой хозяйке, чем о себе, и это было видно по ее лицу.

— Ну, а гость, Сьюзен? — сказала Флоренс.

Сьюзен с истерическим фырканьем, которое столько же походило на смех, сколько на рыдание, и столько же на рыдание, сколько на смех, ответила:

— Мистер Тутс!

Улыбка, появившаяся на лице Флоренс, через секунду исчезла, и глаза ее наполнились слезами. Но все же это была улыбка, и она доставила великое удовольствие мисс Нипер.

— Я почувствовала точь-в-точь то же самое, мисс Флой, — сказала Сьюзен, утирая глаза передником и покачивая головой. — Как только я увидела в холле этого блаженного, мисс Флой, я сперва расхохоталась, а потом не могла удержаться от слез.

Сьюзен Нипер невольно начала всхлипывать снова. Тем временем мистер Тутс, который поднялся вслед за нею наверх, не ведая о произведенном им впечатлении, Заявил о своем присутствии, постучав в дверь, и вошел очень бойко.

— Как поживаете, мисс Домби? — сказал мистер Тутс. — Я здоров, благодарю вас, как ваше здоровье?

Мистер Тутс — не было на свете человека лучше его, хотя, быть может, нашлось бы несколько голов более ясных, — заботливо придумал эту длинную речь с целью доставить облегчение как Флоренс, так и самому себе. Но, обнаружив, что промотал свое имущество, в сущности, неразумно, расточив все сразу, прежде чем он сел на стул, и прежде чем Флоренс вымолвила слово, и даже прежде чем сам он переступил через порог, он счел уместным начать сначала.

— Как поживаете, мисс Домби? — сказал мистер Тутс. — Я здоров, благодарю вас; как ваше здоровье?

Флоренс подала ему руку и сказала, что хорошо себя чувствует.

— Я себя чувствую прекрасно, — сказал мистер Тутс, садясь. — Да, я прекрасно себя чувствую. Не помню, — сказал мистер Тутс, минутку подумав, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя лучше; благодарю вас.

— Очень мило, что вы пришли, — сказала Флоренс, принимаясь за свое, рукоделие. — Я очень рада вас видеть.

Мистер Тутс отвечал хихиканьем. Подумав, что это может показаться слишком развязным, он заменил его вздохом. Подумав, что это может показаться слишком меланхолическим, он заменил его хихиканьем. Не совсем довольный как тем, так и другим, он засопел.

— Вы были очень добры к моему дорогому брату, — сказала Флоренс, в свою очередь повинуясь естественному желанию выручить его этим замечанием. — Он часто рассказывал мне о вас.

— О, это не имеет никакого значения, — поспешно сказал мистер Тутс. Тепло, не правда ли?

— Прекрасная погода, — отвечала Флоренс.

— Мне она по душе! — сказал мистер Тутс. — Вряд ли я когда-нибудь чувствовал себя так хорошо, как сейчас; очень вам благодарен.

Сообщив об этом любопытном и неожиданном факте, мистер Тутс провалился в глубокий кладезь молчания.

— Кажется, вы расстались с доктором Блимбером? — сказала Флоренс, помогая ему выкарабкаться.

— Надеюсь, — ответил мистер Тутс. И снова полетел вниз.

Он пребывал на дне, по-видимому захлебнувшись, по крайней мере десять минут. По истечении этого срока он вдруг всплыл на поверхность и сказал:

— Ну, всего хорошего, мисс Домби.

— Вы уходите? — спросила Флоренс, вставая.

— Впрочем, не знаю. Нет, еще не сейчас, — сказал мистер Тутс, совершенно неожиданно усаживаясь снова. — Дело в том… видите ли, мисс Домби!..

— Говорите со мной смелее, — с тихой улыбкой сказала Флоренс, — я была бы очень рада, если бы вы поговорили о моем брате.

— В самом деле? — отозвался мистер Тутс, и каждая черточка его лица, в общем не слишком выразительного, дышала сочувствием. — Бедняга Домби! Право же, я никогда не думал, что Берджесу и Ко — это модные портные (но очень дорогие), о которых нам случалось беседовать, — придется шить это платье для такого случая. — Мистер Тутс был в трауре. — Бедняга Домби! Послушайте! Мисс Домби! — выпалил Тутс.

— Что? — отозвалась Флоренс.

— Есть один друг, к которому он последнее время был очень привязан. Я подумал, что, может быть, вам приятно было бы получить его как некий сувенир. Вы помните, как он вспоминал о Диогене?

— О да! Да! — воскликнула Флоренс.

— Бедняга Домби! Я тоже помню, — сказал мистер Тутс.

При виде плачущей Флоренс мистеру Тутсу великого труда стоило перейти к следующему пункту, и он чуть было не свалился опять в колодезь. Но хихиканье помогло ему удержаться у самого края.

— Видите ли, — продолжал он, — мисс Домби! Я бы мог украсть его за десять шиллингов, если бы они его не отдали, и я бы украл, но, кажется, они рады были от него избавиться. Если вы хотите его взять, он у двери. Я нарочно привез его к вам. Это, знаете ли, не комнатная собачка, — сказал мистер Тутс, — но вы ничего против не имеете, правда?

Действительно, в этот момент Диоген — в чем они вскоре убедились, посмотрев вниз на улицу, — выглядывал из окна наемного кабриолета, куда его — с целью доставить к месту назначения — заманили под предлогом, будто в соломе крысы. По правде говоря, из всех собак он меньше всего был похож на комнатную собачку и, охваченный нетерпеливым желанием вырваться на волю, имел вид весьма непривлекательный, когда отрывисто тявкнул, скривив пасть, и, потеряв равновесие, перекувырнулся и упал в солому, а затем, задыхаясь, снова вскочил с высунутым языком, как будто явился в лечебницу для освидетельствования здоровья.

Но хотя Диоген был самой нелепой собакой, какую только можно встретить в летний день, — попадающей впросак, злополучной, неуклюжей, упрямой собакой, постоянно руководствующейся ложным представлением, будто поблизости находится враг, на которого весьма похвально лаять, — и хотя он отнюдь не отличался добрым нравом и совсем не был умен, и волосы свешивались ему на глаза, и у него был забавный нос, беспокойный хвост и хриплый голос, но в силу того, что Поль о нем вспомнил при отъезде и просил заботиться о нем, Флоренс он был дороже, чем самый ценный и красивый представитель этой породы. Да, так дорог был ей этот безобразный Диоген и так обрадовалась она ему, что взяла украшенную драгоценными камнями руку мистера Тутса и с благодарностью поцеловала. А когда Диоген, освобожденный, взлетел по лестнице и ворвался в комнату (а сколько было перед этим хлопот, чтобы извлечь его из кабриолета!), залез под мебель и обмотал длинной железной цепью, болтавшейся у него на шее, ножки стульев и столов, а потом начал дергать ее, пока глаза его, доселе скрытые под косматой шерстью, едва не выскочили из орбит, и когда он заворчал на мистера Тутса, притязавшего на близкое знакомство, и набросился на Таулинсона, почти не сомневаясь в том, что это и есть тот самый враг, на которого он всю жизнь лаял из-за угла, но которого никогда еще не видел, — Флоренс осталась им так довольна, словно это было чудо благоразумия.

Мистер Тутс был столь обрадован успехом своего подарка и с таким восторгом смотрел на Флоренс, наклонившуюся к Диогену и гладившую своей нежной ручкой его жесткую спину, — Диоген любезно разрешил это с первой же минуты их знакомства, — что ему нелегко было распрощаться, и несомненно он потратил бы гораздо больше времени на то, чтобы принять такое решение, если бы ему не помог сам Диоген, которому взбрело в голову залаять на мистера Тутса и броситься на него с разинутой пастью. Хорошенько не зная, как положить конец этому наступлению, и понимая, что оно грозит гибелью панталонам, обязанным своим существованием искусству Берджеса и Ко, мистер Тутс с хихиканьем выскользнул за дверь, от коей, заглянув еще раза два-три в комнату совершенно бесцельно и приветствуемый каждый раз новой атакой Диогена, он, наконец, отошел и убрался восвояси.

— Подойди же, Ди! Милый Ди! Подружись с твоей новой хозяйкой. Будем любить друг друга, Ди! — сказала Флоренс, лаская его лохматую голову.

И грубый и сердитый Ди, — словно мохнатая его шкура оказалась проницаемой для упавшей на нее слезы, а его собачье сердце растаяло, когда она скатилась, — потянулся носом к ее лицу и поклялся в верности.

Диоген-человек не мог говорить яснее с Александром Великим, чем Диоген-собака говорил с Флоренс. Он весело принял предложение своей маленькой хозяйки и посвятил себя служению ей. Для него было немедленно устроено пиршество в углу; и досыта наевшись и напившись, он подошел к окну, где сидела смотревшая на него Флоренс, встал на задние лапы, неуклюже положив передние ей на плечи, лизнул ей лицо и руки, прижался огромной головой к ее груди и вилял хвостом, пока не устал. Наконец Диоген свернулся у ее ног и заснул.

Хотя мисс Нипер с опаской относилась к собакам и считала необходимым, входя в комнату, старательно подбирать юбки, словно переходила по камням через ручей, а также взвизгивать и вскакивать на стулья, когда Диоген потягивался, однако она была по-своему тронута добротой мистера Тутса и при виде Флоренс, столь обрадованной привязанностью и обществом этого неотесанного друга маленького Поля, не могла не сделать некоторых умозаключений, заставивших ее прослезиться. Мистер Домби, один из объектов ее размышлений, был, может быть, по какой-то ассоциации идей, связан с собакой; как бы там ни было, проведя весь вечер в наблюдениях над Диогеном и его хозяйкой и очень охотно потрудившись над устройством Диогену постели в передней за дверью его хозяйки, она быстро сказала Флоренс, прощаясь с ней на ночь:

— Ваш папаша, мисс Флой, уезжает завтра утром.

— Завтра утром, Сьюзен?

— Да, мисс; так он распорядился. Рано утром.

— Вы не знаете, Сьюзен, — не глядя на нее, спросила Флоренс, — куда уезжает папа?

— Хорошенько не знаю, мисс. Сначала он хочет встретиться с этим драгоценным майором, и должна сказать, что, будь я сама знакома с каким-нибудь майором (от чего избави меня бог), он бы не был синим!

— Тише, Сьюзен! — мягко остановила ее Флоренс.

— Ну, знаете ли, мисс Флой, — возразила мисс Нипер, которая пылала возмущением и на знаки препинания обращала еще меньше внимания, чем обычно, — тут уж я ничего не могу поделать, он — синий, а покуда я христианка, хотя бы и смиренная, я желала бы иметь друзей натурального цвета или вовсе никаких!

Из дальнейших ее слов выяснилось, что внизу она наслушалась немало о том, что миссис Чик предложила майора в спутники мистеру Домби и что мистер Домби после некоторого колебания пригласил его.

— Говорят, будто это какая-то перемена, как бы не так! — заметила вскользь мисс Нипер с безграничным презрением. — Если он — перемена, то я предпочитаю постоянство!

— Спокойной ночи, Сьюзен, — сказала Флоренс.

— Спокойной ночи, моя милая, дорогая мисс Флой.

Ее сострадательный тон коснулся струны, которую так часто задевали грубо, но к которой Флоренс никогда не прислушивалась в присутствии Сьюзен или кого бы то ни было. Оставшись одна, Флоренс опустила голову на руку и, приложив другую руку к трепещущему сердцу, отдалась своему горю.

Была сырая ночь, дождь грустно, с какой-то усталостью, барабанил по стеклам. Лениво дул ветер и обегал, стеная, вокруг дома, словно страдал от боли или печали. С пронзительным скрипом раскачивались деревья. Пока она сидела и плакала, время шло, и на колокольне мрачно пробило полночь.

По годам Флоренс была почти ребенком — ей еще не исполнилось четырнадцати лет, — а тоска и уныние этого часа в большом доме, где Смерть недавно произвела жестокое опустошение, пожалуй, заставила бы и человека более взрослого задуматься о страшных вещах. Но ее невинное воображение было слишком поглощено одним предметом: ничто не занимало ее мыслей, кроме любви, — да, всепоглощающей любви и отвергнутой — но всегда обращенной к отцу!

В шуме дождя, в завывании ветра, в трепете деревьев, в торжественном бое часов не было ничего, что могло бы отогнать это чувство или ослабить его силу. Ее воспоминания об умершем мальчике, — а она с ними не расставалась, неразрывно были связаны с этим чувством. О, быть выключенной, быть такой заброшенной, никогда не заглядывать в лицо отцу, не прикасаться к нему с того часа!

Бедное дитя, она не могла лечь спать и с той поры ни разу еще не ложилась, не совершив ночного паломничества к его двери. Странное, грустное зрелище: вот она крадучись спускается по лестнице в густом мраке и с бьющимся сердцем, затуманенными глазами, с распущенными волосами останавливается у двери и прижимается к ней снаружи своей мокрой от слез щекой. Ночь окутывала ее, и никто об этом не догадывался.

В ту ночь, едва коснувшись двери, Флоренс убедилась, что она открыта. Впервые она была чуть-чуть приоткрыта и комната освещена. Первым побуждением робкой девочки — и она ему поддалась — было быстро удалиться. Следующим вернуться и войти: это второе побуждение удержало ее в нерешительности на лестнице.

Дверь была приоткрыта, — правда, на волосок, — но и это уже сулило надежду. Ее ободрил луч света, пробившийся из-за темной суровой двери и нитью протянувшийся по мраморному полу. Она вернулась, вряд ли сознавая, что делает: ее вели любовь и испытание, которое они перенесли вместе, но не разделили; и, протянув руки и дрожа, она проскользнула в комнату.

Отец сидел за своим старым столом в средней комнате. Он приводил в порядок какие-то бумаги и уничтожал другие, которые лежали перед ним грудой обрывков. Дождь тяжело ударял в оконные стекла в первой комнате, где он так часто следил за бедным Полем, когда тот был еще совсем крошкой; и тихие жалобы ветра слышались снаружи.

Но он их не слышал. Он сидел, устремив взгляд на стол, в такой глубокой задумчивости, что поступь, гораздо более тяжелая, чем легкие шаги его дочери, не могла бы привлечь его внимания. Его лицо было обращено к ней. При свете догорающей лампы, в этот мрачный час оно казалось изможденным и унылым; и в этом полном одиночестве, его окружавшем, был какой-то призыв к Флоренс, больно отозвавшийся в ее сердце.

— Папа! Папа! Поговорите со мной, дорогой папа! Он вздрогнул при звуке ее голоса и вскочил. Она протянула к нему руки, но он отшатнулся.

— Что случилось? — строго спросил он. — Почему ты пришла, сюда? Чего ты испугалась?

Если она чего-то испугалась, то это было его лицо, обращенное к ней. Любовь, пламеневшая в груди его юной дочери, застыла перед этим лицом, и она стояла и смотрела на него, словно окаменев.

Не было ни намека на нежность или жалость. Не было ни проблеска интереса, отцовского признания или сочувствия. Была в этом лице перемена, но иного рода. — Прежнее равнодушие и холодная сдержанность уступили место чему-то другому; — чему — она не понимала, не смела понять, и, однако, она это чувствовала и знала прекрасно, не называя: это что-то, когда лицо отца было обращено к ней, как будто бросало тень на ее голову.

Видел ли он перед собой удачливую соперницу сына, здоровую и цветущую? Смотрел ли на свою собственную удачливую соперницу в любви этого сына? Неужели безумная ревность и уязвленная гордость отравили нежные воспоминания, которые должны были заставить его полюбить ее и ею дорожить? Возможно ли, что при воспоминании о малютке-сыне ему мучительно было смотреть на нее, такую прекрасную и полную сил?

У Флоренс не было этих мыслей. Но любовь бывает зоркой, когда она отвергнута и безнадежна; и надежда в ней умерла, в то время как она стояла, глядя в лицо отцу.

— Я тебя спрашиваю, Флоренс, ты испугалась? Что-нибудь случилось? Почему ты пришла сюда?

— Я пришла, папа…

— Против моего желания. Почему?

Она видела, что он знает, почему, — это было ясно написано на его лице, — и с тихим протяжным стоном уронила голову на руки.

Ему суждено вспомнить об этом стоне в той же комнате в грядущие годы. Не успел он нарушить молчание, как стон замер в воздухе. Быть может, ему кажется, что так же быстро он улетучится из его памяти, но это неверно. Ему суждено вспомнить о нем в этой комнате в грядущие годы!

Он взял ее за руку. Рука у него была холодная и вялая и почти не сжала ее руки.

— Должно быть, ты устала, — сказал он, беря, лампу и провожая ее до двери, — и тебе нужно отдохнуть. Все мы нуждаемся в отдыхе. Ступай, Флоренс. Тебе что-нибудь пригрезилось.

Если что-нибудь и пригрезилось, то теперь она очнулась — да поможет ей бог! — и она чувствовала, что эта греза больше никогда не вернется.

— Я постою здесь и посвечу, пока ты будешь подниматься по лестнице. Весь дом там, наверху, в твоем распоряжении, — медленно сказал отец. Теперь ты здесь хозяйка. Спокойной ночи.

Все еще не отрывая рук от лица, она всхлипнула, ответила: «Спокойной ночи, дорогой папа», — и молча стала подниматься по лестнице. Один раз она оглянулась, как будто готова была вернуться к нему, если бы не страх. Это была мимолетная мысль, слишком безнадежная, чтобы придать ей сил; а отец стоял внизу с лампой, суровый, неотзывчивый, неподвижный, пока платье его прелестной дочери не скрылось в темноте.

Ему суждено вспомнить об этом в той же самой комнате в грядущие годы. Дождь, бьющий по крыше, ветер, стонущий снаружи, быть может предвещали это своим меланхолическим шумом. Ему суждено вспомнить об этом в той же самой комнате в грядущие годы!

В прошлый раз, когда он с этого самого места следил за ней, поднимающейся по лестнице, она несла на руках своего брата. Сейчас это не обратило к ней его сердца; он вернулся к себе, запер дверь, опустился в кресло и заплакал о своем умершем мальчике.

Диоген бодрствовал на своем посту, поджидая маленькую хозяйку.

— О Ди! Дорогой Ди! Люби меня ради него!

Диоген уже любил ее ради нее самой и не стеснялся это обнаруживать. Он вел себя крайне нелепо и совершал ряд неуклюжих прыжков в передней, а когда бедная Флоренс, наконец, заснула и увидела во сне румяных детей из дома напротив, он кончил тем, что, царапаясь в дверь спальни, отворил ее, скомкал свою подстилку, превратив ее в подушку, растянулся на полу комнаты, насколько позволяла створка, повернул голову к Флоренс и, закатив глаза, моргал, пока сам не заснул и не увидел во сне своего врага, на которого хрипло затявкал.

Глава 19 Уолтер уезжает

Деревянный Мичман у двери мастера судовыхинструментов, как и подобало такому жестокосердному маленькому мичману, оставался вполне равнодушным к отъезду Уолтера, даже тогда, когда самый последний день его пребывания в задней гостиной был на исходе. С квадрантом у круглой черной шишечки, изображавшей глаз, и в прежней позе, выражающей неукротимую бодрость, Мичман выставлял напоказ в самом выгодном свете свои крошечные штанишки и, поглощенный научными занятиями, нимало не сочувствовал мирским заботам. Он лишь постольку поддавался внешним обстоятельствам, поскольку сухой день покрывал его пылью, туманный день посыпал его хлопьями сажи, дождливый день ненадолго возвращал блеск его потускневшему мундиру, а очень знойный день обжигал его до волдырей; но в других отношениях он был бесчувственным, черствым, самодовольным Мичманом, сосредоточенным на своих собственных открытиях и озабоченным тем, что происходило вокруг него на земле, не больше, чем Архимед во время осады Сиракуз.

Во всяком случае, именно таким мичманом казался он в настоящее время. Как часто Уолтер, входя и выходя, посматривал на него с любовью; а бедный старый Соль, когда Уолтера не было дома, выходил и прислонялся к дверному косяку, прижимаясь своим усталым париком к самым пряжкам на башмаках гения-хранителя его торговли и лавки. Но ни один свирепый идол со ртом, растянутым от уха до уха, и с кровожадной физиономией, сделанной из перьев попугая, не бывал более равнодушен к мольбам своих диких почитателей, чем этот Мичман — к таким знакам привязанности.

У Уолтера тяжело было на сердце, когда он окидывал взглядом свою старую спальню, там, наверху, на уровне крыш и дымовых труб, и думал о том, что пройдет еще одна ночь, уже надвигающаяся, и он расстанется с нею, быть может, навсегда. Лишенная немногих принадлежащих ему книг и картин, комната смотрела на него холодно, укоряя за разлуку, и уже отбрасывала тень грядущей отчужденности. «Еще несколько часов, — думал Уолтер, — и эта старая комната будет моею меньше, чем любая из тех грез, какие посещали меня здесь, когда я был школьником. Греза может снова посетить меня во сне, и, быть может, я вернусь сюда наяву; но греза, во всяком случае, не будет служить новому хозяину, а у этой комнаты их может быть два десятка, и каждый из них может пренебречь ею или ее изуродовать, или все устроить на новый лад».

Но не следовало оставлять дядю в маленькой задней гостиной, где он сидел сейчас в одиночестве, ибо капитан Катль, деликатный, несмотря на свою грубоватость, умышленно, вопреки своему желанию, не явился, чтобы они могли поговорить наедине, без свидетелей. Поэтому Уолтер, который только что вернулся домой после дан, полного предотъездных хлопот, поспешно спустился к нему.

— Дядя, — весело сказал он, положив руку на плечо старику, — что вам прислать с Барбадоса?

— Надежду, дорогой мой Уоли. Надежду, что мы еще встретимся по сю сторону могилы. Пришли мне ее как можно больше.

— Я это сделаю, дядя; у меня ее хватит с избытком, и я не поскуплюсь! А что касается живых черепах, лимонов для пунша капитана Катля, варенья к вашему воскресному чаю и всяких таких вещей, то их я стану присылать целыми кораблями, когда разбогатею.

Старый Соль протер очки и слабо улыбнулся.

— Вот и отлично, дядя! — весело воскликнул Уолтер и еще раз шесть хлопнул его по плечу. — Вы подбодряете меня — я подбодряю вас! Завтра утром мы будем веселы, как жаворонки, дядя, и так же высоко взлетим. Что касается моих надежд, то сейчас они распевают где-то в поднебесье.

— Уоли, дорогой мой мальчик, — отозвался старик, — я сделаю все, что в моих силах, я сделаю все, что в моих силах.

— Если вы сделаете то, что в, ваших силах, дядя, — сказал Уолтер со своим милым смехом, — то это лучшее, что может быть. Вы не забудьте, дядя, что вы мне должны посылать?

— Нет, Уоли, нет, — ответил старик, — все, что я узнаю о мисс Домби теперь, когда она осталась одна, бедная овечка, я буду сообщать. Но боюсь, это будет немного, Уоли.

— Ну, так вот что я вам скажу, дядя, — начал Уолтер после недолгого колебания, — я только что заходил туда.

— Ну, и что же? — пробормотал старик, поднимая брови, а с ними и очки,

— Не для того, чтобы увидеть ее, — продолжал Уолтер, — хотя, пожалуй, я мог бы ее увидеть, если бы попытался, так как мистера Домби нет в городе, а для того, чтобы попрощаться с Сьюзен. Я, знаете ли, думал, что могу на это отважиться при данных обстоятельствах, и если вспомнить о том дне, когда я в последний раз видел мисс Домби.

— Да, мой мальчик, да, — ответил дядя, очнувшись от раздумья.

— И я ее видел, — продолжал Уолтер. — Я имею в виду Сьюзен; и сказал ей, что завтра уезжаю. И я прибавил, дядя, что вы всегда живо интересовались мисс Домби с того самого вечера, как она побывала здесь, и всегда желали ей здоровья и счастья, и всегда почтете за честь и удовольствие оказать ей хоть какую-нибудь услугу; мне, знаете ли, казалось, что я могу это сказать при данных обстоятельствах. Как по-вашему?

— Да, мой мальчик, да, — ответил дядя тем же тоном, что и раньше.

— И я прибавил, — продолжал Уолтер, — что если она, — я имею в виду Сьюзен, — когда-нибудь сообщит вам, сама, или через миссис Ричардс, или через кого-нибудь другого, кто заглянет в эти края, что мисс Домби здорова и счастлива, вы будете очень признательны и напишете об этом мне, и я тоже буду очень признателен. Вот и все! Честное слово, дядя, — сказал Уолтер, прошлую ночь я почти не спал, потому что думал об этом; а выйдя из дому, никак не мог решить, сделать это или нет. И, однако, я уверен, что это было истинное желание моего сердца и впоследствии я был бы очень несчастлив, если бы не удовлетворил его.

Его искренний тон соответствовал его словам- и подтверждал их правдивость.

— Так вот, дядя, если вы когда-нибудь ее увидите, — сказал Уолтер, теперь я имею в виду мисс Домби, — быть может, вы ее увидите, кто знает? передайте, как я ей сочувствовал, как много я о ней думал, когда был здесь, как я вспоминал о ней со слезами на глазах, дядя, в этот последний вечер перед отъездом. Передайте ей, как я говорил о том, что никогда не забуду ее ласкового обращения, ее прекрасного лица и — того, что лучше всего — ее доброты. И так как эти башмачки я взял не у женщины и не у молодой леди, а только у невинного ребенка, — продолжал Уолтер, — скажите ей, если можно, дядя, что я их сохранил — она вспомнит, как часто они спадали у нее с ног в тот вечер, — и увез с собой на память!

В этот самый момент они отправлялись в путь в одном из сундуков Уолтера. Носильщик, отвозивший его багаж на тележке, чтобы погрузить в порту на борт «Сына и наследника», завладел ими и, прежде чем их хозяин успел договорить фразу, увез из-под самого носа бесчувственного Мичмана.

Но этому старому моряку можно было простить его бесчувственное отношение к увозимому сокровищу. Ибо в тот же момент перед его носом, как раз в поле его зрения, появились, войдя в сферу его напряженных наблюдений, Флоренс и Сьюзен Нипер; Флоренс не без робости заглянула ему в лицо и увидела его деревянный выпученный глаз.

Мало того: они вошли в лавку и подошли к двери гостиной, не замеченные никем, кроме Мичмана. И Уолтер, сидевший спиной к двери, и сейчас не узнал бы об их появлении, если бы не увидел, как дядя вскочил со стула и чуть не упал, налетев на другой стул.

— Ах, дядя! — вскричал Уолтер. — Что случилось? Старый Соломон ответил:

— Мисс Домби!

— Может ли это быть? — воскликнул Уолтер, оглянувшись и вскочив в свою очередь. — Здесь?!

Да, это было и возможно и несомненно, ибо не успели эти слова сорваться с его уст, как Флоренс пробежала мимо него, схватила дядю Соля обеими руками за отвороты табачного цвета, поцеловала его в щеку и, повернувшись, протянула руку Уолтеру с простодушной искренностью и серьезностью, свойственными только ей и больше никому в мире!

— Уезжаете, Уолтер? — сказала Флоренс.

— Да, мисс Домби, — ответил он, но не так бодро, как ему бы хотелось, мне предстоит путешествие.

— А ваш дядя, — сказала Флоренс, оглянувшись на Соломона, — конечно, он огорчен тем, что вы уезжаете. Ах, я вижу, что это так! Дорогой Уолтер, я тоже очень огорчена.

— Господи боже мой! — воскликнула мисс Нипер, — столько на свете людей, без которых можно обойтись, вот, например, миссис Пипчин; такую надсмотрщицу следовало бы приобрести на вес золота, а если требуется умение обращаться с черными невольниками, эти Блимберы — самые подходящие люди для такой ситИвации!

С этими словами мисс Нипер развязала ленты шляпки и, рассеянно заглянув в маленький черный чайник, стоявший на столе вместе с простым сервизом, тряхнула головой и жестяной чайницей и, не дожидаясь просьб, стала заваривать чай.

Тем временем Флоренс снова повернулась к мастеру судовых инструментов, который был и восхищен и изумлен.

— Как выросла! — сказал старый Соль. — Как похорошела! И, однако, не изменилась! Все такая же!

— Неужели? — сказала Флоренс.

— Совсем не изменилась, — отвечал старый Соль, медленно потирая руки и говоря вполголоса, меж тем как задумчивый взгляд блестящих глаз, устремленный на него, привлек его внимание. — Да, такое же выражение лица было и в более юные годы!

— Вы меня помните, — сказала с улыбкой Флоренс, — помните, какая я тогда была маленькая?

— Дорогая моя юная леди, — отозвался старый мастер, — мог ли я вас забыть, когда я так часто о вас думал с тех пор и так часто о вас слышал? Да ведь в ту самую минуту, когда вы вошли, Уоли говорил мне о вас и давал поручение к вам и…

— Правда? — сказала Флоренс. — Благодарю вас. Уолтер. О, благодарю вас, Уолтер! Я боялась, что вы уедете и не вспомните обо мне.

И снова она протянула ему маленькую ручку так непринужденно и так доверчиво, что Уолтер удержал ее на несколько секунд в своей руке и никак не мог выпустить.

Но Уолтер держал ее не так, как держал бы прежде, и это прикосновение не пробудило тех старых грез его отрочества, которые иногда проплывали перед ним, еще совсем недавно, и приводили его в смущение своими неясными и расплывчатыми образами. Чистота и невинность ее ласкового обращения, безграничное доверие и нескрываемая привязанность к нему, которые так ярко сияли в ее пристальном взоре и освещали ее прелестное лицо сквозь улыбку, его затенявшую, — ибо, увы, слишком печальна была эта улыбка, чтобы лицо прояснилось, — ничего общего не имели с теми романтическими порывами. Они заставили его вспомнить о смертном ложе мальчика, у которого он ее видел, и о любви, какую питал к ней мальчик, и на крыльях этих воспоминаний она как будто вознеслась высоко над его праздными фантазиями, туда, где воздух чище и прозрачнее.

— Думается мне, что я не смогу называть вас иначе, как дядею Уолтера, сэр, — сказала Флоренс старику, — если вы мне позволите.

— Моя дорогая юная леди! — воскликнул старый Соль. — Если я вам позволю! Господи боже мой!

— Мы всегда знали вас под этим именем и так о вас и говорили, — сказала Флоренс, осматриваясь вокруг и тихо вздыхая. — Милая старая гостиная! Все такая же! Как я ее хорошо помню!

Старый Соль посмотрел сначала на нее, потом на своего племянника, а потом потер руки и протер очки и сказал чуть слышно:

— Ах, время, время, время!

Наступило короткое молчание; Сьюзен Нипер ловко выудила из буфета еще две чашки и два блюдца и с задумчивым видом ждала, когда настоится чай.

— Я хочу сказать дяде Уолтера, — продолжала Флоренс, робко кладя ручку на лежавшую на столе руку старика, чтобы привлечь его внимание, — кое о чем, что меня беспокоит. Скоро он останется один, и если он разрешит мне… не заменить Уолтера, потому что этого я не могла бы сделать, но быть ему верным другом и утешать его по мере сил в отсутствие Уолтера, я буду ему очень признательна. Хорошо? Вы позволите, дядя Уолтера?

Мастер судовых инструментов молча поднес ее руку к своим губам, а Сьюзен Нипер, скрестив руки и откинувшись на спинку председательского кресла, которое она себе присвоила, закусила ленту шляпки и испустила тихий вздох, глядя на окно в потолке.

— Вы позволите мне навещать вас, — продолжала Флоренс, — когда представится случай, и вы будете рассказывать мне все о себе и об Уолтере; и у вас не будет никаких секретов от Сьюзен, если она придет вместо меня, и вы будете откровенны с нами, будете нам доверять и полагаться на нас? И вы позволите вам помочь? Позволите, дядя Уолтера?

Милое лицо, обращенное к нему, ласково-умоляющие глаза, нежный голос и легкое прикосновение к его руке, казавшиеся еще более привлекательными благодаря детскому уважению к его старости, которое вызывало у нее грациозное смущение и робкую нерешительность, — все это, а также присущая ей серьезность произвели такое сильное впечатление на бедного старого мастера, что он ответил только:

— Уоли, скажи за меня словечко, дорогой мой. Я очень благодарен.

— Нет, Уолтер, — с тихой улыбкой возразила Флоренс. — Пожалуйста, не говорите за него. Я его прекрасно понимаю, и мы должны научиться разговаривать друг с другом без вас, дорогой Уолтер.

Печальный тон, каким она произнесла эти последние слова, растрогал Уолтера больше, чем все остальное.

— Мисс Флоренс, — отозвался он, стараясь обрести ту бодрость, какую сохранил в разговоре с дядей, — право же, я не больше, чем дядя, знаю, как благодарить за такую доброту. Но в конце концов будь в моей власти говорить целый час, я бы только и мог сказать, что узнаю вас, узнаю!

Сьюзен Нипер принялась за другую ленту шляпки и кивнула окну в потолке в знак одобрения выраженному чувству.

— Ах, Уолтер, — сказала Флоренс, — но я хочу еще кое-что вам сказать перед вашим отъездом, и, пожалуйста, называйте меня Флоренс и не разговаривайте со мной, как с чужим человеком.

— Как с чужим человеком? — повторил Уолтер. — Нет, я бы не мог так говорить. Во всяком случае, я, конечно, не мог бы так чувствовать.

— Да, но этого мало, и я не это имею в виду. Поймите, Уолтер, добавила Флоренс, заливаясь слезами, — он был очень привязан к вам и, умирая, сказал, что любил вас, и сказал: «Не забывайте Уолтера!» И если вы будете мне братом, Уолтер, теперь, когда он умер и у меня никого не осталось на свете, я буду вам сестрой до конца жизни и буду думать о вас, как о брате, где бы мы с вами ни были! Вот что я собиралась сказать вам, дорогой Уолтер, но я не могу сказать это так, как хотелось бы мне, потому что сердце мое переполнено.

И от полноты сердца, с милым простодушием она протянула ему обе руки. Уолтер взял их, наклонился и коснулся губами заплаканного лица, которое не отстранилось, не отвернулось, не покраснело при этом, но было обращено к нему доверчиво и простодушно. И в это мгновение малейшая тень сомнения или смятения покинула душу Уолтера. Ему казалось, что он откликается на ее невинный призыв у постели умершего мальчика и, оказавшись свидетелем той торжественной сцены, дает обет с братскою заботливостью лелеять и оберегать в своем изгнании самый ее образ, сохранить нерушимой ее чистую веру и почитать себя негодяем, если когда-нибудь он оскорбит эту веру мыслью, которой не было в ее сердце, когда она доверилась ему.

Сьюзен Нипер, которая закусила сразу обе ленты шляпки и во время этой, беседы поделилась многими своими чувствами с окном в потолке, переменила тему, осведомившись, кто хочет молока, а кто сахара; получив ответ на эти вопросы, она начала разливать чай. Bсe четверо дружески уселись за маленький стол и стали пить чай под зорким наблюдением этой молодой леди; и присутствие Флоренс в задней гостиной озарило светом восточный фрегат на стене.

Полчаса назад Уолтер ни за что на свете не осмелился бы назвать ее по имени. Но он мог это сделать теперь, когда она его попросила. Он мог думать о ее присутствии здесь без тайных опасений, что, пожалуй, лучше было бы ей не приходить. Он мог спокойно думать о том, как она красива, как обаятельна и какой надежный приют найдет в ее сердце какой-нибудь счастливец. Он мог размышлять о своем собственном уголке в этом сердце с гордостью и с мужественной решимостью, если не заслужить права на него — это он все еще считал для себя недостижимым, — то хотя бы заслуживать их не меньше, чем теперь.

Конечно, какая-то волшебная сила управляла руками Сьюзен Нипер, разливавшей чай, и порождала тот дух успокоения, который царил в маленькой гостиной во время чаепития. Конечно, какая-то враждебная сила управляла стрелками хронометра дяди Соля и заставляла их скользить быстрее, чем когда-либо скользил восточный фрегат при попутном ветре. Как бы там ни было, гости приехали в карете, которая ждала поблизости, на углу тихой улицы; хронометр, к коему случайно обратились, решительно высказался в том смысле, что она ждет очень долго, и невозможно было сомневаться в этом факте, опирающемся на сей непогрешимый авторитет. Если бы дяде Солю предстояло быть повешенным согласно указанию его собственных часов, он никогда бы не признал, что хронометр спешит хотя бы на самую малую долю секунды.

Прощаясь, Флоренс вкратце повторила старику все, что говорила раньше, и взяла с него слово соблюдать договор. Дядя Соль любовно проводил ее до ног Деревянного Мичмана и здесь уступил место Уолтеру, который вызвался довести ее и Сьюзен Нипер до кареты.

— Уолтер, — сказала дорогой Флоренс, — я побоялась спросить при вашем дяде. Как вы думаете, вы уезжаете очень надолго?

— Право, не знаю, — сказал Уолтер. — Боюсь, что надолго. Мне кажется, мистер Домби имел это в виду, назначая меня.

— Это знак расположения, Уолтер? — после недолгого колебания осведомилась Флоренс, с тревогой заглядывая ему в лицо.

— Мое назначение? — отозвался Уолтер.

— Да.

Больше всего на свете Уолтеру хотелось бы дать утвердительный ответ, но его лицо ответило раньше, чем губы, а Флоренс смотрела на него слишком: внимательно, чтобы не понять ответа.

— Боюсь, что вы вряд ли папин любимец, — робко сказала она.

— Для этого нет никаких оснований, — с улыбкой ответил Уолтер.

— Никаких оснований, Уолтер?!

— Не было никаких оснований, — поправился Уолтер, угадывая ее мысль. Много народу служит в фирме. Между мистером Домби и таким юнцом, как я, расстояние огромное. Если я исполняю свой долг, я делаю то, что должен делать, и делаю не больше, чем все остальные.

Не было ли у Флоренс опасений, которые она вряд ли сознавала, опасений, смутных и неопределенных, с той недавно минувшей ночи, когда она вошла в комнату отца, — опасений, что случайный интерес к ней Уолтера и давнее его знакомство с нею могли навлечь на него это грозное неудовольствие и неприязнь? Не было ли таких подозрений у Уолтера и не мелькнула ли у него мысль, что они возникли у нее в тот миг? Ни он, ни она не заикнулись об этом. Ни он, ни она не нарушили молчания. Сьюзен, идя рядом с Уолтером, зорко смотрела на обоих; и несомненно, мысли мисс Нипер шли в этом направлении, и вдобавок с большой уверенностью.

— Быть может, вы очень скоро вернетесь, Уолтер, — сказала Флоренс.

— Быть может, я вернусь стариком, — сказал Уолтер, — и увижу вас пожилой леди. Но я надеюсь на лучшее.

— Папа, — помолчав, сказала Флоренс, — вероятно… оправится от горя и когда-нибудь заговорит со мной более откровенно; и если это случится, я скажу ему, как сильно хочется мне, чтобы вы вернулись, и попрошу вас вызвать.

В этих словах об отце была трогательная неуверенность, которую Уолтер понял слишком хорошо.

Они подошли к карете, и он расстался бы с ней молча, ибо понял теперь, что значит разлука; но Флоренс, усевшись, взяла его за руку, и он нащупал в ее руке маленький сверток.

— Уолтер, — сказала она, ласково глядя ему в лицо, — я, как и вы, надеюсь на лучшее будущее. Я буду молиться и верю, что оно настанет. Этот маленький подарок я приготовила для Поля. Пожалуйста, примите его вместе с моей любовью и не смотрите, пока не уедете. А теперь да благословит вас бог, Уолтер! Не забывайте меня. Вы стали для меня братом, милый Уолтер!

Он был рад, что между ними появилась Сьюзен Нипер, иначе у Флоренс могло бы остаться печальное воспоминание о нем. И он был рад, что больше она не выглянула из окна кареты и только махала ему ручкой, пока он мог ее видеть.

Несмотря на ее просьбу, он не удержался и в тот же вечер, ложась спать, развернул сверток. В нем был маленький кошелек, а в кошельке были деньги.

Во всем блеске встало наутро солнце по возвращении своем из чужих стран, с ним встал Уолтер, чтобы впустить капитана, который уже стоял у двери: он поднялся раньше, чем было необходимо, с целью тронуться в путь, покуда миссис Мак-Стинджер еще пребывала во сне. Капитан притворился, будто находится в прекраснейшем расположении духа, и принес в одном из карманов широкого синего фрака копченый язык к завтраку.

— Уольр, — сказал капитан, когда они уселись за стол, — если твой дядя таков, каким я его считаю, он по случаю этого события достанет последнюю бутылку той мадеры.

— Нет, Нэд! — возразил старик. — Нет! Она будет откупорена, когда Уолтер вернется!

— Хорошо сказано! — воскликнул капитан. — Слушайте, слушайте!

— Там лежит она, — продолжал Соль Джилс, — в маленьком погребе, покрытая пылью и паутиной. И, быть может, и мы с вами, Нэд, покроемся пылью и паутиной, прежде чем она увидит свет.

— Слушайте! — крикнул капитан. — Прекрасное нравоучение! Уольр, мой мальчик! Выращивай смоковницу так, как должно, а когда состаришься, будешь сидеть под ее сенью[665]. Перелистайте… А впрочем, — подумав, сказал капитан, — я не совсем уверен в том, где это можно найти, но когда найдете отметьте. Соль Джилс, валяйте дальше!

— Но там или где-нибудь в другом месте она пролежит до тех пор, Нэд, пока Уоли не вернется и не потребует ее, — заключил старик. — Вот все, что я хотел сказать.

— И прекрасно сказали, — отозвался капитан, — и если мы трое не разопьем этой бутылки все вместе, я разрешаю вам обоим выпить мою долю!

Несмотря на чрезвычайную веселость капитана, он не оказал должного внимания копченому языку, хотя — когда кто-нибудь смотрел на него — весьма старательно притворялся, будто ест с огромным аппетитом. Кроме того, он ужасно боялся остаться наедине с дядей или племянником; казалось, он считал, что единственная возможность этого избежать, не преступая границы приличий, заключается в том, чтобы все трое все время были вместе. Этот ужас, испытываемый капитаном, повлек за собой остроумные выходки с его стороны: когда Соломон пошел надевать пальто, капитан подбежал к двери, якобы для того, чтобы взглянуть на проезжавшую мимо необыкновенную наемную карету; и выскочил на улицу под предлогом, будто из соседнего дымохода доносится запах гари, когда Уолтер поднялся наверх, чтобы попрощаться с жильцами. Эти уловки капитан Катль почитал недоступными пониманию всякого непосвященного зрителя.

Попрощавшись с верхними жильцами, Уолтер спустился вниз и проходил через лавку, направляясь в маленькую гостиную, как вдруг увидел знакомое ему увядшее лицо, заглянувшее с улицы, и бросился к прохожему.

— Мистер Каркер! — воскликнул Уолтер, пожимая руку Джону Каркеру-младшему. — Войдите, пожалуйста! Очень любезно с вашей стороны прийти сюда так рано, чтобы попрощаться со мной. Вы, конечно, знаете, с какою радостью я еще раз пожму вам руку перед отъездом. Я и рассказать вам не могу, как я рад этой возможности. Войдите, пожалуйста!

— Вряд ли мы еще когда-нибудь встретимся, Уолтер, — отозвался тот, мягко уклоняясь от его приглашения, — и я тоже радуюсь этой возможности. Я решаюсь говорить с вами и пожать вам руку перед разлукой. Больше мне не придется противиться вашим попыткам познакомиться со мной ближе, Уолтер.

Было что-то меланхолическое в его улыбке, когда он произнес эти слова, свидетельствующие о том, что даже в этих попытках он видел выражение дружеского участия.

— Ах, мистер Каркер! — ответил Уолтер. — Зачем вы противились? Вы могли принести мне только добро, в этом я уверен.

Тот покачал головой.

— Если бы я мог сделать что-нибудь доброе на этом свете, — сказал он, я бы сделал это для вас, Уолтер. Видеть вас изо дня в день доставляло мне радость и в то же время вызывало угрызения совести. Но радость перевешивала боль. Это я знаю теперь, ибо понял, что я теряю.

— Войдите, мистер Каркер, и познакомьтесь с моим славным старым дядею, — настаивал Уолтер. — Я часто рассказывал ему о вас, и он будет рад повторить вам все, что слышал от меня. Я ничего не говорил ему, — добавил Уолтер, заметив его замешательство и тоже смутившись, — я ничего не говорил ему о нашем последнем разговоре, мистер Каркер; даже ему не говорил, поверьте мне!

Седой Каркер-младший сжал ему руку, и слезы выступили у него на глазах.

— Если я когда-нибудь и познакомлюсь с ним, Уолтер, — ответил он, — то только для того, чтобы получить известие о вас. Будьте уверены, что я не злоупотреблю вашей снисходительностью, и вниманием. Я бы злоупотребил ими, если бы не открыл ему всей правды, прежде чем добиваться его доверия. Кроме вас, у меня нет ни друзей, ни знакомых, и даже ради вас я вряд ли стал бы их искать.

— Мне бы хотелось, — сказал Уолтер, — чтобы вы действительно разрешили мне быть вашим другом. Я, как вам известно, мистер Каркер, всегда этого хотел, но никогда не желал этого так сильно, как сейчас, когда нам предстоит расстаться.

— Достаточно того, что я в душе считаю вас своим другом, — ответил тот, — и чем больше я вас избегал, тем больше склонялось к вам мое сердце и было полно вами, Уолтер. Прощайте!

— Прощайте, мистер Каркер. Да благословит вас бог, сэр! — с волнением воскликнул Уолтер.

— Если, — начал тот, удерживая его руку, пока говорил, — если по возвращении вы не найдете меня в моем уголке и узнаете от кого-нибудь, где я похоронен, пойдите и взгляните на мою могилу. Подумайте о том, что я мог быть таким же честным и счастливым, как вы! А когда я буду знать, что мой час пробил, позвольте мне подумать о том, что кто-то, похожий на меня в прошлом, остановится там на секунду и вспомнит обо мне с жалостью и всепрощением! Уолтер, до свидания!

Его фигура скользнула, как тень, по светлой, залитой солнцем улице, такой веселой и, однако, такой торжественной в это раннее летнее утро, и скрылась медленно из виду.

Наконец неумолимый хронометр возвестил, что Уолтер должен повернуться спиной к Деревянному Мичману; и они отправились — он сам, дядя и капитан — в наемной карете к пристани, откуда пароход доставил их вниз по реке к некоему Пункту, название коего, как объявил капитан, было тайной для всех сухопутных жителей. По прибытии к этому Пункту (куда корабль пришел накануне с ночным приливом), они были осаждены толпой неистовых лодочников и среди них знакомцем капитана, грязным циклопом, который, несмотря на свой единственный глаз, высмотрел капитана на расстоянии полутора миль и с той поры обменивался с ним непонятными возгласами. Доставшись в качестве законного приза этому субъекту, который устрашающе хрипел и органически нуждался в бритье, все трое были препровождены на борт «Сына и наследника». А на «Сыне и наследнике» «шла суматоха: грязные паруса были расстелены на мокрой палубе, люди спотыкались о ненатянутые канаты, матросы в красных рубахах бегали босиком туда и сюда, бочки загромождали каждый фут пространства, а в самом центре кутерьмы находился черный кок в черном камбузе, увязший по уши в овощах и полуослепший от дыма.

Капитан тотчас увлек Уолтера в уголок и с великим усилием, от коего лицо у него очень раскраснелось, вытащил серебряные часы, которые были так велики и так плотно засунуты в карман, что выскочили оттуда как пробка.

— Уольр, — сказал капитан, протягивая их и сердечно пожимая ему руку, прощальный подарок, мой мальчик. Переводите их на полчаса назад каждое утро и примерно на четверть часа вечером, и вы будете гордиться этими часами.

— Капитан Катль! Я не могу их принять! — вскричал Уолтер, удерживая его, ибо тот хотел убежать. — Пожалуйста, возьмите их. У меня есть часы.

— В таком случае, Уольр, — сказал капитан, внезапно засунув руку в один из карманов и вытащив две чайных ложки и щипцы для сахара, которыми он вооружился на случай такого отказа, — возьмите вместо них вот эту мелочь из столового серебра.

— Нет, право же, не могу! — воскликнул Уолтер. — Тысячу раз благодарю! Не выбрасывайте их, капитан Катль! — Ибо капитан собирался швырнуть их за борт. — Вам они пригодятся гораздо больше, чем мне. Дайте мне вашу трость. Я часто подумывал, что хорошо бы иметь такую. Ну, вот! Прощайте, капитан Катль! Берегите дядю! Дядя Соль, да благословит вас бог!

В сутолоке они покинули корабль, прежде чем Уолтеру удалось еще раз на них взглянуть; а когда он побежал на корму и посмотрел им вслед, он увидел, что дядя сидит, понурившись, в лодке, а капитан Катль постукивает его по спине огромными серебряными часами (должно быть, это было очень больно) и бодро жестикулирует чайными ложками и щипцами для сахара. Завидев Уолтера, капитан Катль с полным равнодушием уронил свои ценности на дно лодки, явно забыв об их существовании, и, сняв глянцевитую шляпу, громко приветствовал его. Глянцевитая шляпа очень эффектно сверкала на солнце, и капитан не переставал размахивать ею, покуда не скрылся из виду. Затем суматоха на борту, быстро нарастая, достигла своего апогея; отчалили с приветственными возгласами еще две-три лодки; развернутые паруса сверкали над головой, и Уолтер следил, как они наполняются попутным бризом; вода серебряными брызгами разлеталась у носа; и вот «Сын и наследник» отправился в плаванье так же бодро и легко, как до него отправлялись в путь многие сыновья и наследники, пошедшие ко дну.

День за днем в маленькой задней гостиной старый Соль и капитан Катль следили за ходом судна и изучали его курс по карте, разложенной перед ними на круглом столе. По вечерам старый Соль, такой одинокий, поднимаясь в мансарду, где иной раз бушевал ураган, смотрел на звезды, прислушивался к ветру и держал вахту дольше, чем пришлось бы ему держать на борту корабля. Последняя бутылка старой мадеры, которая когда-то совершила свой рейс и знала опасности, таящиеся в морских пучинах, тем временем лежала спокойно в пыли и паутине, и никто ее не тревожил.

Глава 20 Мистер Домби предпринимает поездку

— Мистер Домби, сэр, — сказал майор Бегсток, — Джой Б. вообще человек не сентиментальный, ибо Джозеф непреклонен. Но у Джо есть чувства, сэр, и уж если они проснулись… Черт возьми, мистер Домби, — с неожиданной яростью вскричал майор, — это слабость, и я не намерен ей поддаваться!

Майор Бегсток изрек эти фразы, встречая гостя, мистера Домби, перед дверью своей квартиры на площади Принцессы. Мистер Домби приехал завтракать к майору перед отбытием их в путь; злосчастный туземец уже перенес множество неприятностей из-за сдобных булочек, а в связи с общим вопросом о вареных яйцах жизнь стала ему в тягость.

— Не подобает старому солдату из породы Бегстоков, — заметил майор, обретя спокойствие, — отдавать себя в растерзание своим чувствам, но — черт возьми, ср! — вскричал майор, снова приходя в ярость, — я вам сочувствую!

Багровая физиономия майора потемнела, а рачьи глаза майора выпучились еще сильнее, когда он пожимал руку мистеру Домби, придавая этому миролюбивому действию такой вызывающий вид, словно оно являлось прелюдией к бою его с мистером Домби на пари в тысячу фунтов и на звание чемпиона Англии по боксу. Затем, вращая головой с сопением, весьма напоминающим лошадиный кашель, майор повел гостя в гостиную и (совладав к тому времени со своими чувствами) приветствовал его с искренностью и непринужденностью дорожного спутника.

— Домби, — сказал майор, — я рад вас видеть. Я горжусь тем, что вижу вас. Немного людей найдется в Европе, которым сказал бы это Дж. Бегсток ибо Джош прямодушен, сэр, — это у него в натуре, — но Джой Б. гордится тем, что видит вас, Домби,

— Майор, — отвечал мистер Домби, — вы очень любезны.

— Нет, сэр, — сказал майор. — Черта-с-два! Это не в моем характере. Будь это в характере Джо, Джо был бы в настоящее время генерал-лейтенантом, сэром Джозефом Бегстоком, кавалером ордена Бани, и принимал бы вас совсем в другом доме. Вижу, что вы еще не знаете старого Джо? Но это событие, как из ряда вон выходящее, является для меня источником гордости. Ей-богу, сэр, решительно сказал майор, — для меня это честь.

Ценя себя и свои деньги, мистер Домби чувствовал, что это весьма справедливо, а посему не стал спорить. Но инстинктивное постижение сей истины майором и его откровенное признание были очень приятны. Для мистера Домби это служило подтверждением — если бы он в таковом нуждался, подтверждением его правильней оценки майора. Это убеждало его в том, что его власть простирается за пределы деловой сферы и что майор, офицер и джентльмен, имеет о ней столь же правильное представление, как и бидл Королевской биржи[666].

И если вообще утешительно знать это или нечто подобное, то тем более утешительно было знать это теперь, когда беспомощность его воли, зыбкость его надежд, бессилие богатства были с такой беспощадностью ему раскрыты. Что может сделать богатство? — спросил у него его мальчик. Иногда, размышляя об этом ребяческом вопросе, он едва удерживался, чтобы не спросить самого себя: что же оно действительно может сделать? Что оно сделало?

Но то были сокровенные мысли, рожденные в поздний час ночи, в мрачном унынии и тоске одиночества, и гордыня обрела без труда прежнюю свою уверенность в многочисленных свидетельствах истины, столь же непогрешимых и драгоценных, как свидетельство майора. Мистер Домби, не имея друзей, почувствовал расположение к майору. Нельзя сказать, что он питал к нему теплое чувство, но он слегка оттаял. Майор играл некоторую роль — не слишком большую — в те дни на морском берегу. Он был человек светский и знал кое-кого из важных особ. Он много говорил и рассказывал забавные истории, и мистер Домби склонен был считать его отменным умником, который блистает в обществе и лишен того ядовитого привкуса бедности, коим обычно отравлены отменные умники. Положение у него было бесспорно хорошее. Вообще майор был благопристойным спутником, близко знакомым с праздной жизнью и с местами, подобными тому, которое они собирались посетить; он распространял вокруг себя атмосферу приличествующего джентльмену довольства, которая неплохо сочеталась с его — мистера Домби — репутацией в Сити и отнюдь с нею не конкурировала. Если у мистера Домби и мелькала мысль, что майор, привыкший, в силу своего призвания, относиться небрежно к безжалостной руке, которая не так давно сокрушила надежды мистера Домби, мог бы, сам того не ведая, научить его какой-нибудь полезной философии и спугнуть его бесплодные сожаления, — он скрыл эту мысль от самого себя и, не рассуждая, предоставил ей покоиться под бременем его Гордыни.

— Где мой негодяй? — сказал майор, гневно обозревая комнату.

Туземец, который не имел определенного имени и потому отзывался на любую бранную кличку, немедленно появился в дверях, но подойти ближе не отважился.

— Злодей! — сказал холерический майор. — Где завтрак?

Темнокожий слуга исчез в поисках завтрака, и вскоре они услыхали, как он снова поднимается по лестнице с таким трепетом, что блюда и тарелки на подносе, дрожавшем из сочувствия к нему, дребезжали всю дорогу.

— Домби, — сказал майор, посматривая на туземца, накрывавшего на стол, и в виде поощрения грозно потрясая кулаком, когда тот уронил ложку, — вот мясо с острой приправой, зажаренное на рашпере, вот паштет, почки и прочее. Прошу садиться. Как видите, старый Джо может предложить вам только походную закуску.

— Превосходная закуска, майор, — отвечал гость и не только из вежливости, ибо майор всегда относился к своей особе с величайшей заботливостью и, в сущности, ел жирные блюда в количестве, вредном для здоровья, так что его блистательный цвет лица доктора объясняли главным образом этой его склонностью.

— Вы взглянули на дом напротив, сэр, — заметил майор. — Увидели нашу приятельницу?

— Вы имеете в виду мисс Токс? — отозвался мистер Домби. — Нет.

— Очаровательная женщина, сэр, — сказал майор с густым смешком, застрявшим в его коротком горле и едва не задушившим его.

— Кажется, мисс Токс — очень приличная особа, — ответил мистер Домби.

Высокомерно-холодный ответ как будто доставил майору Бегстоку бесконечное удовольствие. Он раздувался и раздувался непомерно и даже положил на секунду нож и вилку, чтобы потереть руки.

— Старый Джо, сэр, — сказал майор, — пользовался когда-то некоторым расположением в том обиталище. Но для Джо его денек миновал. Дж. Бегсток уничтожен… отставлен… разбит, сэр. Вот что я вам скажу, Домби. — Майор перестал есть и принял вид таинственно-негодующий. — Это чертовски честолюбивая женщина, сэр.

Мистер Домби сказал «вот как!» с ледяным равнодушием, к коему примешивалось, пожалуй, презрительное недоверие: как может мисс Токс быть столь самонадеянной, чтобы посягать на такое возвышенное качество.

— Эта женщина, сэр, — сказал майор, — в своем роде Люцифер. Для Джоя Б., сэр, его денек миновал, но Джой не дремлет. Он все видит, этот Джо. Его королевское высочество, покойный герцог Йоркский, на утреннем приеме сказал как-то о Джо, что он все видит.

Эти слова сопровождались таким взглядом, и от еды, питья, горячего чая, мяса, зажаренного на рашпере, сдобных булочек и многозначительных слов голова майора так раздулась и покраснела, что даже мистер Домби проявил некоторое беспокойство.

— У этой нелепой старой особы, — продолжал майор, — есть честолюбивые стремления. Непомерные стремления, сэр. Матримониальные, Домби.

— Весьма сожалею, — сказал мистер Домби.

— Не говорите этого, Домби, — предостерегающим тоном возразил майор.

— Почему же не говорить, майор? — спросил мистер Домби.

Майор ответил только лошадиным кашлем и продолжал усиленно насыщаться.

— Она возымела интерес к вашему семейству, — сказал майор, снова отрываясь от еды, — и вот уже в течение некоторого времени часто посещает ваш дом.

— Да! — с большим достоинством отвечал мистер Домби. — Первоначально мисс Токс была принята в нем как приятельница моей сестры в ту пору, когда скончалась миссис Домби; и так как она оказалась особой благовоспитанной и обнаружила расположение к бедному малютке, она бывала у нас в доме, — могу сказать, ее визиты поощрялись, она приходила вместе с моей сестрой; так постепенно завязались в некотором роде близкие отношения с моими домочадцами. Я, — продолжал мистер Домби тоном человека, который оказывает мисс Токс великое и неоценимое снисхождение, — я питаю уважение к мисс Токс. Она была так любезна, что оказывала много мелких услуг; быть может, майор, услуги маленькие и незначительные, но тем не менее не следует отзываться о них с пренебрежением. Надеюсь, я имел возможность отблагодарить за них тем вниманием, какое в моей власти было уделить. Я почитаю себя в долгу перед мисс Токс, майор, — добавил мистер Домби с легким мановением руки, — за удовольствие быть знакомым с вами.

— Домби, — с жаром сказал майор, — нет! Нет, сэр! Джозеф Бегсток не может оставить это замечание без возражений. Ваше знакомство со старым Джо, сэр, таким, каков он есть, и знакомство старого Джо с вами, сэр, возникло благодаря благородному мальчику, сэр, — замечательному ребенку, сэр! Домби! — продолжал майор, напрягаясь, что ему нетрудно было сделать, ибо вся его жизнь проходила в напряженной борьбе со всевозможными симптомами апоплексии, — мы узнали друг друга благодаря вашему мальчику!

Мистер Домби — весьма вероятно, что майор на это рассчитывал, — был, казалось, растроган этими словами. Он опустил глаза и вздохнул, а майор, яростно воспрянув, снова повторил, что это слабость и ничто его не побудит ей уступить, — имея в виду то расположение духа, опасность поддаться коему грозила ему в этот момент.

— Наша приятельница имела отдаленное отношение к нашему знакомству, сказал майор, — Дж. Б. не хочет оспаривать честь, выпавшую на ее долю, сэр. Тем не менее, сударыня, — добавил он, отводя взгляд от своей тарелки и устремляя его через площадь Принцессы туда, где в тот момент видна была в окне мисс Токс, поливающая цветы, — вы — распутная интриганка, сударыня, и ваше честолюбие — образец чудовищного бесстыдства. Если бы оно выставляло в смешном виде только вас, сударыня, — продолжал майор, обращая взгляд на ничего не ведавшую мисс Токс, причем его выпученные глаза как будто хотели перепрыгнуть к ней, — вы могли бы заниматься своими делами к полному своему удовольствию, сударыня, не встречая, уверяю вас, никаких возражений со стороны Бегстока. — Тут майор устрашающе захохотал, и этот хохот отразился на кончиках его ушей и венах на лбу. — Но когда вы, сударыня, компрометируете других людей, и к тому же людей великодушных, доверчивых, в благодарность за их снисхождение, у старого Джо кровь закипает в жилах!

— Майор, — краснея, сказал мистер Домби, — надеюсь, вы не намекаете на нечто столь невероятное со стороны мисс Токс, как…

— Домби! — отвечал майор. — Я ни на что не намекаю. Но Джой Б. вращался в свете, сэр. Вращался в свете, глядя в оба, сэр, и навострив уши; и Джо говорит вам, Домби, что там, через дорогу, живет чертовски хитрая и честолюбивая женщина, сэр.

Мистер Домби невольно взглянул через площадь; брошенный им в этом направлении взгляд был сердитый.

— Ни единого слова об этом предмете не сорвется больше с уст Джозефа Бегстока! — решительно сказал майор. — Джо не сплетник, но бывают случаи, когда он должен говорить, когда он не намерен молчать! Будь прокляты ваши уловки, сударыня! — вскричал майор, снова с великим гневом обращаясь к своей прекрасной соседке. — Он будет говорить, если поведение слишком вызывающе, чтобы он мог долее безмолвствовать!

Волнение, сопутствовавшее этой вспышке, вызвало у майора приступ лошадиного кашля, который долго его терзал. Оправившись, он добавил:

— А теперь, Домби, раз вы предложили Джо — старому Джо, у которого нет никаких достоинств, сэр, кроме тех, что он непреклонен и прямодушен, — раз вы ему предложили быть вашим гостем и гидом в Лемингтоне[667], распоряжайтесь им по своему желанию, и он весь к вашим услугам. Не знаю, сэр, — сказал майор, улыбаясь и потрясая своим двойным подбородком, — что находите вы все в Джо и чем вызван такой спрос на него; но мне известно, сэр: не будь он непреклонен и упрям в своих отказах, вы все скорехонько прикончили бы его своими приглашениями и прочим и прочим!

Мистер Домби в немногихсловах заявил, что ценит предпочтение, оказанное ему перед другими выдающимися членами общества, которые старались завладеть майором Бегстоком. Но майор тотчас его прервал, дав ему понять, что следовал своим собственным склонностям, каковые дружно воспрянули и единогласно заявили: «Дж. Б., Домби — тот, кого ты должен избрать своим другом».

Майор к тому времени насытился; сок пряного паштета выступал в уголках его глаз, а зажаренное на рашпере мясо и почки стянули ему галстук, и к тому же близился час отхода поезда в Бирмингем, с которым им предстояло покинуть Лондон, а посему туземец с превеликим трудом напялил на майора пальто и застегнул его доверху, после чего его лицо с выпученными глазами и разинутым ртом выглядывало из этого одеяния, как из бочки. Затем туземец подал ему по очереди, с подобающими интервалами, замшевые перчатки, толстую трость и шляпу; эту последнюю принадлежность туалета майор залихватски надел набекрень, дабы оттенить свою незаурядную физиономию. Предварительно туземец уложил во все возможные и невозможные уголки коляски мистера Домби, которая ждала у двери, невероятное количество дорожных сумок и чемоданчиков, по виду своему не менее апоплексических, чем сам майор; и, набив себе карманы бутылками сельтерской воды и ост-индского хереса, сандвичами, шалями, подзорными трубами, географическими картами и газетами, каковой легковесный багаж майор мог ежеминутно потребовать в пути, туземец объявил, что все готово. Экипировка этого злополучного чужестранца (который, по слухам, был у себя на родине принцем), когда он уселся на заднем сиденье рядом с мистером Таулинсовом, завершилась тем, что на него обрушилась груда плащей и пальто майора, наваленных квартирным хозяином, который, как один из Титанов, метал с тротуара этими тяжелыми снарядами, так что на вокзал туземец отправился как бы заживо погребенным.

Но прежде чем отъехал экипаж и покуда погребали туземца, мисс Токс, появившись в окне, замахала лилейно-белым носовым платком. Мистер Домби принял это прощальное приветствие очень холодно — очень холодно даже для него — и, удостоив ее чуть заметного кивка, откинулся на спинку экипажа с весьма недовольным видом. Его подчеркнутая сдержанность, казалось, доставила чрезвычайное удовольствие майору (который очень вежливо раскланялся с мисс Токс); и долго сидел он, подмигивая и сопя, как перекормленный Мефистофель.

Во время предотъездной сутолоки, на вокзале мистер Домби и майор прогуливались бок о бок по платформе; первый был молчалив и хмур, а второй развлекал его — и, быть может, самого себя — всевозможными анекдотами и воспоминаниями, в которых Джо Бегсток обычно играл главную роль. Ни тот, ни другой не заметили, что во время этой прогулки они привлекли внимание рабочего, который стоял возле паровоза и приподнимал шляпу каждый раз, когда они проходили мимо; ибо мистер Домби имел обыкновение взирать не на чернь, а поверх нее, майор же целиком погрузился в один из своих анекдотов. Наконец, когда они поворачивали назад, этот человек шагнул им навстречу и, сняв шляпу и держа ее в руке, поклонился мистеру Домби.

— Прошу прощения, сэр, — сказал человек, — надеюсь, вы поживаете недурно, сэр.

На нем был парусиновый костюм, испачканный угольной пылью и маслом; в бакенбардах его был пепел, и вокруг себя он распространял запах пригашенной золы. Несмотря на это, вид он имел приличный, и, пожалуй, его даже нельзя было назвать грязным, а короче, это был мистер Тудль в профессиональной одежде.

— Я буду иметь честь поддерживать для вас огонь в топке, сэр, — сказал мистер Тудль. — Прошу прошения, сэр, надеюсь, вы начинаете оправляться?

В ответ на сочувственный тон мистер Домби посмотрел на него так, словно подобный человек был способен загрязнить даже его зрение.

— Простите за дерзость, сэр, — продолжал Тудль, сообразив, что его как будто не узнают, — но моя жена Полли, которую в вашем семействе звали Ричардс…

Перемена в лице мистера Домби, как будто выражавшая, что он его узнал, — так оно и было, — но в значительно большей степени выразившая досадливое чувство брезгливости, заставила мистера Тудля запнуться.

— Вероятно, ваша жена нуждается в деньгах, — сказал мистер Домби, опуская руку в карман и говоря высокомерным тоном (впрочем, так он говорил всегда).

— Нет, благодарю вас, сэр, — возразил Тудль, — не могу сказать, чтобы она нуждалась. Я не нуждаюсь.

Теперь мистер Домби в свою очередь запнулся и не без смущения продолжал держать руку в кармане.

— Нет, сэр, — сказал Тудль, вертя в руках свою клеенчатую шапку, — нам живется недурно, сэр; у нас нет причин жаловаться на жизнь, сэр. С той поры у нас прибавилось еще четверо, сэр, но мы помаленьку пробиваемся.

Мистер Домби тоже не прочь был бы пробиться к своему вагону, хотя бы для этого пришлось ему сбить кочегара под колеса, но внимание его было привлечено шапкой, которую тот все еще медленно вертел в руках.

— Мы потеряли одного малютку, — сказал Тудль, — Этого нельзя отрицать.

— Недавно? — осведомился мистер Домби, пристально глядя на шапку.

— Нет, сэр, больше трех лет прошло, но все остальные здоровехоньки. А что касается до грамоты, сэр, — сказал Тудль с новым поклоном, как бы желая напомнить мистеру Домби о том разговоре, который когда-то был между ними по этому вопросу, — то мои мальчики сообща обучили меня в конце концов. Из меня мои мальчики сделали неплохого грамотея.

— Идемте, майор! — сказал мистер Домби.

— Прошу прощения, сэр, — продолжал Тудль, по-прежнему со шляпой в руке, делая шаг им навстречу и снова почтительно их останавливая. — Я бы не стал вас утруждать этим разговором, если бы не хотел завести речь о моем сыне Байлере — крещен-то он Робином, — которого вы по доброте своей сделали Милосердным Точильщиком.

— Ну, и что же, любезный, — что с ним такое? — самым суровым своим тоном осведомился мистер Домби.

— Да как же, сэр, — отвечал Тудль, покачивая головой с видом крайне встревоженным и удрученным, — приходится сознаться, сэр, что он сбился с пути.

— Сбился с пути? — переспросил мистер Домби с каким-то жестоким удовлетворением.

— Он, знаете ли, джентльмены, попал в дурную компанию, — продолжал отец, пытливо всматриваясь в обоих и явно втягивая в разговор майора в надежде на его сочувствие. — Он повел себя дурно. Бог даст, он еще образумится, джентльмены, но сейчас он на плохой дороге!

— Вероятно, это как-нибудь дошло бы до вас, сэр, — сказал Тудль, снова обращаясь к одному мистеру Домби, — и уж лучше я сам все выложу и скажу, что мой мальчик сбился с пути. Полли этим ужасно убита, джентльмены, — сказал Тудль с тем же удрученным видом и опять взывая к майору.

— Сыну этого человека я позаботился дать образование, майор, — сказал мистер Домби, беря его под руку. — Этим всегда кончается!

— Следуйте совету прямого старого Джо и никогда не давайте образования такого сорта людям, сэр, — ответил майор. — Черт побери, сэр, от этого никогда не бывает толку! Это всегда кончается плохо!

Простодушный отец стал было почтительно выражать мнение, что его сын, бывший Точильщик, которого запугивало и колотило, пороло, клеймило и обучало, как учат попугаев, некое животное в лице школьного учителя, занимавшее это место с таким же правом, с каким могла бы занимать его охотничья собака, — что этот его сын, быть может, получал образование в каком-то отношении неправильное, но мистер Домби, с раздражением повторив: «Этим всегда кончается!» — увел майора. А майор, которого нелегко было взгромоздить в вагон мистера Домби, стоявший высоко над землей, и который, не попадая ногой на подножку и падая назад на темнокожего изгнанника, клялся, что сдерет кожу с туземца, переломает ему все кости и предаст его другим пыткам, — майор едва успел до отхода поезда повторить хриплым голосом, что от этого никогда не бывает толку, что это всегда кончается плохо и что, если бы он дал образование «своему бездельнику», тот несомненно попал бы на виселицу.

Мистер Домби с горечью согласился; но его горечь и мрачный вид, с каким он откинулся к стенке вагона и, сдвинув брови, смотрел на мелькавший пейзаж, были вызваны не крахом благородной воспитательной системы, проводимой обществом Точильщиков. На шапке этого человека он заметил свежий креп и по тону его и ответам понял, что он носит траур по его сыну.

Да, с первого человека до последнего, дома и вне дома, начиная с Флоренс в его огромном доме и кончая неотесанным мужланом, который поддерживал огонь в паровозе, дымившем сейчас впереди, каждый предъявлял права на его умершего мальчика и был соперником отцу. Мог ли он забыть о том, как эта женщина плакала у изголовья его сына и называла его своим родным малюткой? И о том, как мальчик, проснувшись, спросил о ней, приподнялся на кровати и просиял, когда она вошла?

Подумать только, что этот самонадеянный кочегар едет там впереди, среди угля и золы, со своей траурной лентой! Подумать только, что он посмел присвоить — хотя бы посредством такого обычного знака внимания — какую-то долю горя и разочарования, скрытых в тайниках сердца надменного джентльмена! Подумать только, что этот умерший ребенок, который должен был разделить с ним его богатства, надежды и власть и отгородиться от всего мира как бы двойною дверью из золота, — этот ребенок открыл доступ подобной черни, чтобы та оскорбляла его — Домби — своим пониманием обманутых его надежд и хвастливыми претензиями на общность чувств с ним, столь ей далеким! А быть может, и небезуспешными попытками пробраться туда, где он хотел властвовать один!

Путешествие не доставило ему ни удовольствия, ни облегчения. Терзаемый этими мыслями, он вез с собою мимо пробегающего ландшафта свою тоску и стремительно пересекал не богатую и живописную страну, а пустыню несбывшихся планов и мучительной ревности. Даже та скорость, с какою мчался поезд, издевалась над быстрым течением юной жизни, которая так последовательно и так неумолимо склонилась к предназначенному концу. Сила, которая мчала по железному пути — по своему пути, — презирая все другие дороги и тропы, пробиваясь сквозь все препятствия и увлекая за собой людей всех классов, возрастов и званий, была подобием торжествующего чудовища — Смерти!

Вдаль, со скрежетом, и ревом, и грохотом, сквозь город, прокладывая норы среди людского жилья и наполняя улицы гулом, сверкнув на секунду в лугах, уходя в сырую землю, гудя во мраке и духоте, вырываясь снова в солнечный день, такой яркий и широкий, — вдаль, со скрежетом, и ревом, и грохотом, по полям, лесам, пашням, лугам, сквозь мел, сквозь чернозем, сквозь глину, сквозь камень, мимо предметов, находящихся близко, почти под рукой, и вечно ускользающих от путника, тогда как обманчивая даль вечно движется медленно за окном, — словно по следам безжалостного чудовища Смерти!

По низинам, по холмам, мимо пустырей, мимо фруктовых садов, мимо парков, через каналы и реки, туда, где овцы пасутся, где мельница шумит, где баржа плывет, где лежат мертвецы, где завод дымит, где струится поток, где ютится деревня, где возвышается гигантский собор, где раскинулась вересковая пустошь, а неистовый вихрь по капризной своей воле приглаживает ее или ерошит, — вдаль, со скрежетом, и ревом, и грохотом, оставляя за собой только пыль и пар, словно по следам безжалостного чудовища — Смерти!

Навстречу ветру и свету, ливню и солнечным лучам, вдаль и вдаль он мчится и грохочет, неистовый и быстрый, плавный и уверенный, и огромные насыпи и массивные мосты, по которым он проносится, мелькают, как полоска тени в дюйм шириною, и затем исчезают. Вдаль и вдаль, вперед и вечно вперед: мелькают коттеджи, дома, замки, поместья, фермы и заводы, люди, дороги и тропы, на вид такие пустынные, маленькие, ничтожные, когда оставляешь их позади, — да и в самом деле они таковы, — ибо что, кроме мельканий, может быть на путях неукротимого чудовища — Смерти?

Вдаль, со скрежетом, и ревом, и грохотом, снова ныряя в землю и пробиваясь вперед с такой бешеной энергией и напором, что во мраке и вихре движение начинает казаться попятным и неистово устремленным назад, пока луч света на влажной стене не покажет ее поверхности, пролетающей мимо, словно неудержимый поток. Вдаль, снова в день и сквозь день, с пронзительным ликующим воплем, ревя, грохоча, мчась вперед, разбрасывая все своим темным дыханием, задерживаясь на минуту там, где собралась толпа, которой через минуту уж нет; жадно глотая воду, и — прежде чем насос, который поит, перестанет ронять капли на землю, — скрежещет, ревет, и грохочет сквозь пурпурную даль!

Громче и громче он гудит и скрежещет, пока неуклонно мчится вперед к своей цели, и путь его, словно путь Смерти, густо усыпан золой. Все вокруг почернело. Темные лужи, грязные переулки и нищенские лачуги где-то там, внизу. Зубчатые стены и ветхие хижины здесь, рядом, и сквозь дырявые крыши и в разбитые окна видны жалкие комнаты, где ютятся гибельная нужда и лихорадка, а дым, нагромождение кровель, косые трубы, известь и кирпич, замкнувшие уродство тела и духа, заслоняют хмурую даль. Когда мистер Домби выглядывает из окна вагона, у него не мелькает мысль, что чудовище, доставившее его сюда, только пролило дневной свет на всю эту картину, а не создало ее и не послужило причиной ее возникновения. Это был подобающий конец путешествия, и таким мог быть конец всего — столь он был убедителен и страшен.

Думая только об одном, он по-прежнему видел перед собой одно безжалостное чудовище. Все предметы взирали мрачно, холодно и мертвенно на него, а он — на них. Во всем он находил напоминание о своем горе. Все, все без исключения выступало, бессовестно торжествуя над ним, и раздражало и задевало его гордость и ревность, какую бы форму ни принимало, — и сильнее всего, когда оно разделяло с ним любовь к его умершему мальчику и память о нем.

Было одно лицо — он смотрел на него прошлой ночью, и оно смотрело на него глазами, читавшими в его душе, хотя они и были затуманены слезами и хотя их тотчас заслонили дрожащие руки, — лицо, которое часто представлялось его воображению во время этой поездки. Он видел его таким, как прошлой ночью, робко умоляющим. Оно не укоряло, но было в нем какое-то сомнение, пожалуй, — слабая надежда, которая походила на укор в тот миг, когда он увидел, как она угасает, уступая место безутешной уверенности в его неприязни. Ему было мучительно думать о лице Флоренс.

Потому ли, что он почувствовал какие-то угрызения совести? Нет. Но потому, что чувство, этим лицом пробужденное, которое он смутно угадывал прежде, теперь вполне оформилось и окончательно определилось, волнуя его чрезмерно и грозя усилиться и нарушить его равновесие. Потому что это лицо было на каждом шагу, во всех поражениях и гонениях, которые, казалось, окружали его, как воздух. Потому что оно оставило зазубрины на стреле этого жестокого и неумолимого врага, на котором сосредоточились его мысли, и вложило ему в руку обоюдоострый меч. Потому что в глубине души он прекрасно знал, когда, стоя здесь, окрашивал мелькающие перед ним сцены в болезненные тона своих собственных мыслей и превращал их в картину гибели и разрушения, а не благотворной перемены и надежды на лучшее будущее, — знал, что к его сетованиям смерть имела такое же отношение, как и жизнь. Одно дитя умерло, и одно дитя осталось. Почему отнят тот, на кого он возлагал надежды, а не она?

Милое, тихое, кроткое лицо, представлявшееся его воображению, не вызывало у него никаких иных мыслей. Она была нежеланна ему с самого начала; теперь она усугубляла его горечь. Если бы сын был единственным его ребенком и порази его этот удар, тяжело было бы его перенести, но все же бесконечно легче, чем теперь, когда удар мог поразить ее (которую он мог, или думал что может, потерять безболезненно) и не поразил. Ее любящее и невинное лицо, обращенное к нему, не смягчало и не привлекало его. Он отверг ангела и принял терзающего демона, приютившегося в его груди. Ее терпение, доброта, юность, преданность, любовь были подобны пылинкам золы, которую он попирал ногами. Вокруг себя, в губительном мраке, он видел ее образ, не озарявший, но сгущавший тьму. Не раз во время этого путешествия и теперь снова, в конце его, когда он стоял, погруженный в размышления, чертя палкой узоры на песке, он думал о том, чем мог бы он заслониться от этого образа.

Майор, который всю дорогу сопел и пыхтел, как паровоз, и чьи глаза часто отрывались от газеты и подмигивали, всматриваясь вдаль, словно там тянулась длинная процессия потерпевших поражение мисс Токс, которых поезд извергал вместе с дымом, и они проносились над полями, чтобы спрятаться в каком-нибудь укромном местечке, — майор оторвал своего друга от размышлений, сообщив ему, что почтовые лошади запряжены и карета подана.

— Домби, — сказал майор, легонько ударяя его тростью по плечу, — не задумывайтесь. Это дурная привычка. Старый Джо, сэр, не был бы таким непреклонным, каким вы его видите, если бы он ей предавался. Вы слишком великий человек, Домби, чтобы задумываться. В вашем положении, сэр, вы бесконечно выше всего этого.

Майор даже в дружеских своих увещаниях принимал, таким образом, во внимание достоинство и честь мистера Домби и явно понимал их значение, а мистер Домби был более чем когда-либо расположен снизойти к джентльмену, отличающемуся таким здравым смыслом и таким трезвым умом. Посему он старался прислушиваться к повествованию майора, пока они рысью ехали по шоссе, и майор, находя, что эта скорость и дорога гораздо более соответствуют его таланту рассказчика, чем способ передвижения, только что ими оставленный, принялся его развлекать.

Этот прилив воодушевления и разговорчивости, прерывавшийся только обычными симптомами, вызванными его полнокровием, а также завтраком и гневными нападками на туземца, чьи темно-коричневые уши были украшены парой серег и на ком европейское платье, непригодное для чужестранца, сидело неуклюже по собственному своему почину и вне всякой зависимости от искусства портного — длинное там, где ему полагалось быть коротким, короткое там, где ему полагалось быть длинным, узкое там, где ему полагалось быть широким, и широкое там, где ему полагалось быть узким, каковому платью он придавал еще особое изящество, съеживаясь в нем при каждом нападении майора, словно высохший орех или озябшая обезьяна, — этот прилив воодушевления и разговорчивости продолжался у майора весь день; посему, когда спустился вечер и застал их, продвигающихся рысью по зеленой и обсаженной деревьями дороге близ Лемингтона, казалось, будто голос майора в результате болтовни, еды, хихиканья и удушья исходит из ящика под сиденьем позади экипажа или из ближайшего стога сена. Он не изменился и в отеле «Ройал», где были заказаны комнаты и обед и где майор столь утрудил свои органы речи едой и питьем, что, отправляясь спать, совсем потерял голос, которого хватало теперь только на кашель, и, объясняясь с темнокожим слугой, мог лишь разевать на него рот.

Однако наутро он не только встал, как окрепший великан, но и вел себя за завтраком, как великан подкрепляющийся. За этой трапезой они обсудили распорядок дня. Майор брал на себя все распоряжения относительно еды и питья; и они должны были каждое утро встречаться за поздним завтраком и каждый день за поздним обедом. Мистер Домби предпочитал оставаться у себя в комнате или гулять в одиночестве в этот первый день их пребывания в Лемингтоне; но на следующее утро он с радостью будет сопровождать майора к Галерее минеральных вод и в прогулке по городу. Итак, они расстались до обеда. Мистер Домби удалился, чтобы на свой лад предаться благотворным размышлениям. Майор в сопровождении туземца, который нес складной стул, пальто и зонт, важно прохаживался по всем общественным местам, наводил справки в списках приезжих, наносил визиты старым леди, у которых пользовался большим успехом, и доводил до их сведения, что Дж. Б. стал непреклонней, чем когда бы то ни было, и всюду превозносил своего богатого друга Домби. Не было на свете человека, который поддерживал бы друга с большим рвением, чем майор, когда, превознося его, он превозносил самого себя.

Удивительно, какое количество новых историй извергнул майор за обедом и какую возможность доставил мистеру Домби оценить его общительность. На следующее утро за завтраком он знал содержание последних полученных газет и в связи с этим затронул различные вопросы, по поводу коих его мнением не так давно интересовались люди, столь влиятельные и могущественные, что на них можно было только туманно намекать. Мистер Домби, который так долго жил, замкнувшись в самом себе, да и в прежние времена редко выходил из зачарованного круга, где развертывались операции Домби и Сына, начал относиться к знакомству с майором, как к приятной перемене в своей уединенной жизни; и вместо того чтобы провести в одиночестве еще один день, как думал он сделать прежде, он вышел под руку с майором.

Глава 21 Новые лица

Майор, еще более посинев и вытаращив глаза, — более, так сказать, перезрелый, чем когда бы то ни было, — и разражаясь лошадиным кашлем не столько по необходимости, сколько от, сознания собственной важности, шествовал под руку с мистером Домби по солнечной стороне улицы, причем разбухшие его щеки свисали над тугим воротничком, ноги были величественно раскорячены, а огромная голова покачивалась из стороны в сторону, как будто он укорял самого себя за то, что был таким очаровательным субъектом. Не прошли они нескольких ярдов, как майор встретил какого-то знакомого, и еще через несколько ярдов майор снова встретил какого-то знакомого, но только помахал им рукой мимоходом и повел мистера Домби дальше, указывая при этом на местные достопримечательности; и оживляя прогулку скандальными сплетнями, приходившими ему на память.

Таким манером майор и мистер Домби шествовали под руку к полному своему удовольствию, когда увидели приближающееся к ним кресло на колесах, в котором сидела леди, лениво управляя своим экипажем с помощью руля, приделанного впереди, тогда как сзади экипаж подталкивала какая-то невидимая сила. Хотя леди была не молода, но цвет лица у нее был ослепительный совсем розовый, — а туалет и поза приличествовали весьма юной особе. Рядом с креслом, держа легкий зонтик с таким горделивым и усталым видом, словно от столь великого усилия придется вскоре отказаться и зонтик уронить, шла леди значительно моложе, очень красивая, очень высокомерная, очень своенравная на вид; она высоко поднимала голову и опускала глаза, словно если и было на свете что-нибудь достойное внимания, кроме зеркала, то, во всяком случае, не земля или небо.

— Ах, черт побери, кого же это мы видим, сэр?! — вскричал майор, останавливаясь, когда приблизилась маленькая группа.

— Дорогая моя Эдит! — растягивая слова, произнесла леди в кресле. Майор Бегсток!

Едва услышав этот голос, майор оставил руку мистера Домби, бросился вперед, взял руку леди и поднес к своим губам. С не меньшей галантностью майор прижал обе свои руки в перчатках к сердцу и низко поклонился другой леди. И теперь, когда кресло остановилось, движущая сила обнаружилась в образе раскрасневшегося пажа, напиравшего сзади, который отчасти перерос, а отчасти перенапряг свою силу, ибо когда он выпрямился, то оказалось, что он высок, изнурен и худ; положение его было тем печальнее, что он испортил фасон своей шляпы, подталкивая кресло головой, чтобы продвинуть его вперед, как это делают иногда слоны в восточных странах.

— Джо Бегсток, — сказал майор обеим леди, — горд и счастлив до конца дней своих.

— Лукавое создание! — лениво протянула старая леди в кресле. — Откуда вы явились? Я вас не выношу.

— В таком случае, сударыня, разрешите представить вам друга, чтобы заслужить ваше снисхождение! — воскликнул майор. — Мистер Домби, миссис Скьютон. — Леди в кресле любезно улыбнулась. — Мистер Домби, миссис Грейнджер. — Леди с зонтиком едва обратила внимание на то, что мистер Домби снял шляпу и низко поклонился. — Я в восторге от такой удачи, сэр! — сказал майор.

Майор как будто не шутил, ибо он смотрел на всех троих и подмигивал весьма безобразно.

— Миссис Скьютон, Домби, — сказал майор, — производит опустошение в сердце старого Джоша.

Мистер Домби дал понять, что его это не удивляет.

— Коварный дух, — сказала леди в кресле, — замолчите! Давно ли вы здесь, негодный?

— Один день, — ответил майор.

— И вы можете пробыть один день или даже одну минуту в этом саду, произнесла леди, слегка поправляя веером фальшивые локоны и фальшивые брови и показывая фальшивые зубы, резко выделявшиеся благодаря фальшивому цвету лица, — в этом саду… как он называется…

— Вероятно, Эдем, мама, — презрительно подсказала молодая леди.

— Милая моя Эдит, — отозвалась та, — я ничего не могу поделать. Я всегда забываю эти ужасные названия… И вы можете пробыть здесь день и не вдохновиться всей душой и всем своим существом, созерцая природу, впитывая аромат, — продолжала миссис Скьютон, шурша носовым платком, от которого тошнотворно пахло духами, — аромат ее чистого дыхания, чудовище?

Противоречие между словами, полными юного энтузиазма, и безнадежно вялым тоном миссис Скьютон было вряд ли менее заметно, чем противоречие между ее возрастом — примерно лет под семьдесят — и ее туалетом, который был бы неуместен и в двадцать семь лет. Ее поза в кресле на колесах (которую она никогда не меняла) была той самой, в какой ее нарисовал в ландо лет пятьдесят назад модный в ту пору художник, подмахнувший под печатным воспроизведением рисунка имя «Клеопатра», в результате открытия, сделанного критиками тех времен, будто она удивительно похожа на эту царицу, возлежащую на борту своей галеры. Миссис Скьютон была тогда красавицей, и щеголи в честь ее осушали и разбивали бокалы дюжинами. Красота и коляска остались в прошлом, но позу она сохранила и специально для этого держала кресло на колесах и бодающегося пажа, ибо, кроме позы, не было ровно никаких оснований, препятствовавших ей ходить.

— Надеюсь, мистер Домби — поклонник природы? — заметила миссис Скьютон, поправляя бриллиантовую брошь.

Кстати сказать, она существовала главным образом благодаря славе принадлежащих ей бриллиантов и семейным связям.

— Мой друг Домби, сударыня, — отозвался майор, — быть может, и поклоняется ей втайне, но человек, занимающий столь видное место в величайшем из городов вселенной…

— Нет никого, кто бы не знал об огромном влиянии мистера Домби, сказала миссис Скьютон.

Когда мистер Домби ответил на комплимент поклоном, более молодая леди посмотрела на нею и встретила его взгляд.

— Вы живете здесь, сударыня? — обратился к ней мистер Домби.

— Нет, мы жили в разных местах — в Харрогете, Скарборо и в Девоншире. Мы разъезжаем и останавливаемся то тут, то там. Мама любит перемены.

— Эдит, конечно, не любит, — сказала миссис Скьютон с загробным лукавством.

— Я не заметила между этими местами никакой разницы, — последовал крайне равнодушный ответ.

— На меня клевещут. Об одной только перемене, мистер Домби, я действительно мечтаю, — с жеманным вздохом промолвила миссис Скьютон, — и боюсь, что мне никогда не позволят ею насладиться. Общество не разрешит. Но уединение и созерцание — вот для меня… как это называется…

— Если вы имеете в виду рай, мама, то так и скажите, чтобы вас могли понять, — заметила молодая леди.

— Милая Эдит, — отозвалась миссис Скьютон, — тебе известно, что я всецело завишу от тебя, когда забываю эти отвратительные названия. Уверяю вас, мистер Домби, природа предназначила меня для жизни в Аркадии. В обществе я чувствую себя плохо. Коровы — моя страсть. Всегда я мечтала только о том, чтобы поселиться на ферме в Швейцарии и жить окруженной одними коровами… и фарфором.

Это забавное сопоставление, заставлявшее вспомнить о пресловутом слоне, случайно попавшем в посудную лавку, было принято с полной серьезностью мистером Домби, который заявил, что, по его мнению, природа несомненно весьма респектабельное установление.

— Чего мне недостает, — протянула миссис Скьютон, пощипывая свою морщинистую шею, — так это… сердца. — Замечание устрашающе справедливое, хотя и не в том смысле, какой она ему придавала. — Чего мне недостает — это искренности, доверия, отсутствия условностей и свободных порывов души. Мы до ужаса искусственны. — Это была сущая правда!

— Одним словом, — сказала миссис Скьютон, — природа мне нужна всюду. Это было бы так очаровательно.

— Сейчас природа приглашает нас следовать дальше, мама, если вы согласны, — сказала молодая леди, презрительно скривив красивые губы.

Услыхав этот намек, изнуренный паж, который созерцал компанию из-за спинки кресла, скрылся за ним, словно земля его поглотила.

— Подождите минутку, Уитерс, — сказала миссис Скьютон, когда кресло двинулось вперед; она обращалась к пажу с тем томным достоинством, с каким в былые дни обращалась к кучеру в парике, с букетом величиною с головку цветной капусты и в шелковых чулках. — Где вы остановились, ужасное создание?

Майор остановился в отеле «Ройал» вместе со своим другом Домби.

— Можете навестить нас вечерком, если исправитесь, — просюсюкала миссис Скьютон. — Если мистер Домби окажет нам эту честь, мы будем польщены; Уитерс, вперед!

Майор снова поднес к своим синим губам кончики пальцев, которые покоились на ручке кресла с нарочитой небрежностью — по образцу Клеопатры, а мистер Домби отвесил поклон. Старшая леди удостоила обоих весьма милостивой улыбки и девического помахивания рукой; младшая — тем едва заметным кивком, какого требовала простая вежливость.

Последний взгляд на старое морщинистое лицо матери с пятнами румянца, которые при солнечном свете казались страшнее и отвратительнее, чем мертвенная бледность, и на горделивую красоту дочери, на ее изящную фигуру и благородную осанку пробудил и у майора и у мистера Домби невольное желание посмотреть им вслед, и оба оглянулись одновременно. Паж, изогнувшись не меньше, чем его собственная тень, тяжко трудился позади кресла подобно тарану, подталкивая его в гору; шляпа Клеопатры колыхалась так же, как и раньше, а красавица, шедшая немного впереди, выражала всей своей грациозной фигурой, с головы до пят, все то же полнейшее равнодушие ко всем и ко всему.

— Вот что я вам скажу, сэр, — начал майор, когда они возобновили свою прогулку, — будь Джо Бегсток помоложе, нет на свете женщины, которую он предпочел бы этой женщине в роли миссис Бегсток. Черт побери, сэр, — сказал майор, — она великолепна!

— Вы имеете в виду дочь? — осведомился мистер Домби.

— Разве Джой Б. - брюква, Домби, — сказал майор, — чтобы иметь в виду мать?

— Вы говорили комплименты матери, — возразил мистер Домби.

— Старое пламя, сэр! — хихикнул майор Бегсток. — Дьявольски старое. Ей это приятно.

— Мне она кажется благородной особой, — сказал мистер Домби.

— Благородной, сэр! — повторил майор, останавливаясь и тараща глаза на своего спутника. — Почтенная миссис Скьютон, сэр, приходится сестрой покойному лорду Финиксу и теткой ныне здравствующему. Семья небогатая — в сущности бедная, — и она живет на свою маленькую вдовью часть; но уж коли дело дойдет до происхожденья, сэр!..

Майор сделал росчерк тростью и зашагал вперед, отчаявшись объяснить, до чего дойдет дело, если зайдет так далеко.

— Я заметил, — помолчав, сказал мистер Домби, — что дочь вы назвали миссис Грейнджер.

— Эдит Скьютон, — отвечал майор, снова останавливаясь и высверливая тростью в земле ямку, долженствующую изображать Эдит, — вышла замуж (восемнадцати лет) за Грейнджера из нашего полка. — Майор изобразил его в виде второй ямки. — Грейнджер, сэр, — продолжал майор, постукивая тростью по второму воображаемому портрету и выразительно покачивая головой, — был нашим полковником; чертовски красивый молодец, сэр, сорока одного года. Он умер, сэр, на втором году супружеской жизни.

Майор несколько раз проткнул тростью изображение усопшего Грейнджера и продолжал путь, держа трость на плече.

— Давно это было? — осведомился мистер Домби, снова останавливаясь.

— Эдит Грейнджер, сэр, — отвечал майор, закрывая один глаз, склоняя голову к плечу, переложив трость в левую руку, а правой разглаживая брыжи, Эдит Грейнджер в настоящее время под тридцать лет. И, черт побери, сэр, сказал майор, снова водружая трость на плечо и продолжая путь, — это бесподобная женщина.

— Дети были? — спросил затем мистер Домби.

— Да, сэр, — сказал майор. — Был мальчик. Мистер Домби уставился в землю, и лицо его омрачилось.

— Который утонул, сэр, — продолжал майор, — когда ему было лет пять.

— Вот как! — сказал мистер Домби, поднимая голову.

— Опрокинулась лодка, в которую няньке незачем было его сажать, сказал майор. — Такова его история. Эдит Грейнджер — все еще Эдит Грейнджер; но будь непреклонный старый Джой В., сэр, чуть-чуть помоложе и побогаче, это создание носило бы фамилию Бегсток.

Майор тряхнул плечами и щеками, захохотал и, произнося эти слова, был больше, чем когда бы то ни было, похож на перекормленного Мефистофеля.

— В том случае, полагаю, если бы леди не возражала? — холодно заметил мистер Домби.

— Ей-богу, сэр, — сказал майор. — Бегстоки не ведают такого рода препятствий. Однако справедливость требует отметить, что Эдит могла бы уже раз двадцать выйти замуж, не будь она горда, сэр, — да, горда!

Мнение о ней мистера Домби, если судить по его лицу, не изменилось от этого к худшему.

— В конце концов это великое достоинство, — сказал майор. — Клянусь богом, это высокое достоинство! Домби! Вы сами горды, и ваш друг, старый Джо, уважает вас за это, сэр.

Воздав характеру своего спутника хвалу, которая, казалось, была у него исторгнута силой обстоятельств и неумолимым течением беседы, майор оборвал разговор и пустился в общие рассуждения на тему о том, сколь был он любим и обожаем прекрасными женщинами и ослепительными созданиями.

Через день мистер Домби и майор встретили почтенную миссис Скьютон с дочерью в Галерее минеральных вод; на следующий день они снова их встретили невдалеке от того места, где повстречались в первый раз. После того как они встречались таким образом раза три-четыре, простая вежливость по отношению к старым знакомым требовала, чтобы майор навестил их вечером. Первоначально у мистера Домби не было желания делать визиты, но когда майор заявил о своем намерении, мистер Домби заметил, что с удовольствием будет его сопровождать. Посему перед обедом майор приказал туземцу отправиться к обеим леди, передать привет от него и мистера Домби и сказать, что вечером они будут иметь честь навестить их, если леди будут одни. В ответ на это туземец принес очень маленькую записку, распространявшую очень сильный запах духов, писанную рукою почтенной миссис Скьютон майору Бегстоку и кратко сообщавшую: «Вы — гадкий медведь, и я была бы не прочь отказать вам в прошении, но если вы действительно будете вести себя очень хорошо, — это было подчеркнуто, можете прийти. Привет от меня (Эдит присоединяет и свой привет) мистеру Домби».

Почтенная миссис Скьютон и ее дочь, миссис Грейнджер, занимали в Лемингтоне квартиру довольно фешенебельную и дорогую, но оставлявшую желать лучшего в смысле размера и удобств: когда почтенная миссис Скьютон ложилась в постель, ноги ее оказывались в окне, а голова — в камине, а служанка почтенной миссис Скьютон ютилась в каком-то чулане позади гостиной, таком крохотном, что принуждена была вползать в него и выползать, словно прелестная змейка, дабы не выставлять напоказ все его содержимое, Уитерс, изнуренный паж, спал в другом доме, под самой крышей соседней молочной, а кресло на колесах — камень этого юного Сизифа — ночевало в сарае той же молочной, где принадлежащие этому заведению куры несли свежие яйца и ночью располагались на сломанной двуколке, несомненно убежденные в том, что она выросла здесь и является чем-то вроде дерева.

Мистер Домби и майор застали миссис Скьютон в позе Клеопатры среди диванных подушек, в очень воздушном одеянии, разумеется, отнюдь не похожую на шекспировскую Клеопатру, которая с годами не увядала[668]. Поднимаясь по лестнице, они слышали звуки арфы, но эти звуки оборвались, когда доложили об их приходе, и теперь Эдит стояла возле арфы, более прекрасная и высокомерная, чем когда-либо. Отличительною чертою этой леди было то, что ее красота бросалась в глаза и утверждала себя без всяких усилий и вопреки ее воле. Леди знала, что она красива; иначе и быть не могло; но, в гордыне своей, как будто относилась к этому пренебрежительно.

Почитала ли она дешевыми те чары, какие могли вызвать лишь восторг, не имевший в ее глазах никакого значения, или же такое поведение помогало ей повысить их цену в глазах поклонников, — те, кто их ценил, редко об этом задумывались.

— Надеюсь, миссис Грейнджер, — сказал мистер Домби, подходя к ней, — не мы повинны в том, что вы перестали играть?

— Вы? О нет!

— Почему же ты в таком случае не продолжаешь, дорогая Эдит? промолвила Клеопатра.

— Я перестала играть так же, как и начала… так мне захотелось.

Полное равнодушие, с каким это было сказано, — равнодушие, ничего общего не имеющее с вялостью или бесчувственностью, ибо оно было отмечено горделивым умыслом, — великолепно оттенялось той небрежностью, с какою она провела рукой по струнам и отошла в другой конец комнаты.

— Знаете ли, мистер Домби, — сказала ее томная мать, играя ручным экраном, — иногда милая моя Элит не совсем согласна со мною…

— А разве не всегда, мама? — заметила Эдит.

— О нет, милочка! Фи, фи, это разбило бы мне сердце, — возразила мать, пытаясь прикоснуться к ней ручным экраном, каковой попытке Эдит ие пошла навстречу. — Моя милая Эдит не согласна со мной по вопросу об этих строгих правилах хорошего тона, которые соблюдаются в мелочах. Почему мы не бываем более непосредственны? Ах, боже мой! В душе у нас заложены томления, порывы и безотчетные волнения, которые так очаровательны, так почему мы не бываем более непосредственны?

Мистер Домби сказал, что это весьма справедливое наблюдение, весьма справедливое.

— Пожалуй, мы бы могли быть более непосредственны, если бы постарались, — сказала миссис Скьютон.

Мистер Домби считал это возможным.

— Черт возьми, как бы не так, сударыня, — сказал майор. — Этого мы не можем себе позволить. Поскольку мир не населен Дж. Б. - непреклонными и прямодушными старыми Джо, сударыня, копчеными селедками с икрой, сэр, — мы этого не можем себе позволить. Это недопустимо.

— Злой язычник! — воскликнула миссис Скьютон. — Умолкните!

— Клеопатра повелевает, — отозвался майор, посылая воздушный поцелуй, и Антоний Бегсток повинуется!

— Этому человеку чужда всякая чувствительность! — сказала миссис Скьютон, жестокосердно поднимая ручной экран, дабы заслониться от майора. Всякое сострадание! А можно ли жить без сострадания? Есть ли что-нибудь более очаровательное? Без этого солнечного луча, озаряющего нашу холодную, холодную землю, — продолжала миссис Скьютон, оправляя кружевную накидку и самодовольно наблюдая, какое впечатление производит ее обнаженная худая рука, — как могли бы мы выносить эту землю? Одним словом, сухой вы человек, — глянула она из-за экрана на майора, — я бы хотела, чтобы мой мир был весь — сердце; а вера — так очаровательна, что я не позволю вам смущать ее, слышите?

Майор отвечал, что со стороны Клеопатры жестоко требовать, чтобы весь мир был сердцем, и в то же время присваивать себе сердца всего мира. Это заставило Клеопатру напомнить ему, что лесть ей несносна, и если он дерзнет еще раз заговорить с ней в таком тоне, она безусловно прогонит его домой.

В это время Уитерс Изнуренный подал чай, а мистер Домби снова обратился к Эдит.

— По-видимому, общества здесь почти нет? — сказал мистер Домби свойственным ему величественным, джентльменским тоном.

— Да, кажется. Мы никого не видим.

— Ах, в самом деле, — откликнулась со своего ложа миссис Скьютон, — в настоящее время здесь нет людей, с которыми нам хотелось бы встречаться.

— Им не хватает сердца, — с улыбкой сказала Эдит. Сумеречная улыбка: так странно сочетались в ней свет и мрак.

— Как видите, милая Эдит посмеивается надо мной! — сказала мать, покачивая головой, которая иной раз покачивалась непроизвольно, словно параличное дрожанье возникало время от времени, протестуя против вспыхивающих бриллиантов. — Злюка!

— Если не ошибаюсь, вы бывали здесь раньше? — спросил мистер Домби. Он по-прежнему обращался к Эдит.

— О, не раз. Кажется, мы бывали всюду.

— Красивые места!

— Да, должно быть. Все так говорят.

— Твой кузен Финикс в восторге от них, Эдит, — вставила мать со своего ложа.

Дочь слегка повернула изящную головку и, чуть-чуть приподняв брови, словно с кузеном Финиксом следовало считаться меньше, чем с кем бы то ни было из смертных, снова перевела взгляд на мистера Домби.

— Мне надоели эти окрестности — надеюсь, к чести для моего вкуса, сказала она.

— Пожалуй, у вас есть для этого основания, сударыня, — ответил он, посматривая на висевшие и разбросанные вокруг рисунки, в которых он узнал окрестные пейзажи, — если эти прекрасные зарисовки сделаны вами.

Красавица ничего ему не ответила и сидела, сохраняя вид поразительно надменный.

— Я не ошибся? — спросил мистер Домби. — Их рисовали вы?

— Да.

— И вы играете, как я уже знаю.

— Да.

— И поете?

— Да.

На все эти вопросы она отвечала со странной неохотой и словно борясь с собой, что уже было отмечено, как характеристическая особенность ее красоты. Однако она не была смущена и вполне владела собой. Не было у нее, по-видимому, и желания уклониться от разговора, ибо она не отводила взора от собеседника и — поскольку это было для нее возможно — оказывала ему знаки внимания, даже тогда, когда он молчал.

— По крайней мере у вас много средств против скуки, — сказал мистер Домби.

— Каково бы ни было их действие, — отвечала она, — теперь вы знаете все. Больше никаких у меня нет.

— Могу ли я познакомиться с ними? — с напыщенной галантностью осведомился мистер Дом6и, положив рисунок, который держал в руке, и указывая на арфу.

— О, разумеется! Если хотите!

С этими словами она встала, прошла мимо кушетки матери, бросив в ее сторону высокомерный взгляд — взгляд мимолетный, но (если бы кто-нибудь его видел) выражавший очень многое и затененный тойсумеречною улыбкой, которая улыбкой не была, — и вышла из комнаты.

Майор, получив к тому времени полное прощение, придвинул к Клеопатре маленький столик и сел играть с нею в пикет. Мистер Домби, не зная этой игры, подсел к ним поучиться, пока не вернулась Эдит.

— Надеюсь, мы услышим музыку, мистер Домби? — сказала Клеопатра.

— Миссис Грейнджер любезно обещала, — сказал мистер Домби.

— А! Это очень приятно. Объявляете игру, майор?

— Нет, сударыня, — сказал майор. — Не могу.

— Вы варвар, — отозвалась леди, — испортили мне игру. Вы любите музыку, мистер Домби?

— Чрезвычайно, — был ответ мистера Домби.

— Да. Музыка очень приятна, — сказала Клеопатра, глядя на свои карты. В ней столько сердца… смутные воспоминания о прошлом существовании… и многое другое… поистине очаровательно. Знаете, — хихикнула Клеопатра, перевертывая валета треф, который был ей сдан вверх ногами, — если что-нибудь могло бы побудить меня оборвать нить жизни, то только желание узнать, в чем же тут дело и что это значит; столько есть волнующих тайн, от нас сокрытых! Майор, ваш ход!

Майор сделал ход, а мистер Домби, подсевший, чтобы обучаться, вскоре пришел бы в полное замешательство, если бы хоть какое-нибудь внимание обращал на игру, но он сидел, гадая, когда же вернется Эдит.

Наконец она вернулась и подошла к арфе, а мистер Домби встал и, стоя подле нее, слушал. Он не был любителем музыки и понятия не имел о тем, что она играет, но он видел, как она склоняется над арфой и, быть может, слышал в звучании струн какую-то далекую, понятную одному ему, музыку, которая укрощала чудовище железной дороги и смягчала его жестокость.

Клеопатра за пикетом не дремала. Глаза у нее блестели, как у птицы, и взор не был прикован к картам, а пронизывал комнату из конца в конец, останавливаясь на арфе, исполнительнице, слушателе — на всем.

Окончив играть, высокомерная красавица встала и, приняв благодарность и комплименты мистера Домби с таким же видом, как и раньше, подошла к роялю.

Эдит Грейнджер, любую песенку, только не эту! Эдит Грейнджер, вы очень красивы, и туше у вас блестящее, и голос глубокий и звучный, но только не эту песенку, которую его покинутая дочь пела его умершему сыну!

Увы! Он ее не узнает; а если бы и узнал, какая песенка могла бы взволновать этого черствого человека? Спи, одинокая Флоренс, спи! Пусть безмятежны будут твои сны, хотя ночь стала темной и тучи надвигаются и грозят разразиться градом!

Глава 22 Кое-что о деятельности мистера Каркера-заведующего

Мистер Каркер-заведующий сидел за конторкой, как всегда приглаженный и вкрадчивый, просматривая те письма, какие надлежало ему распечатать, делая на них пометки и распоряжения, которых требовало их содержание, и распределяя их небольшими пачками, чтобы переправить в различные отделения фирмы. В то утро писем поступило немало, и у мистера Каркера-заведующего было много дела.

Вид человека, занятого такой работой, просматривающего пачку бумаг, которую он держит в руке, раскладывающего их отдельными стопками, приступающего к другой пачке и пробегающего ее содержание, сдвинув брови и выпятив губы, — распределяющего, сортирующего и обдумывающего, — легко может внушить мысль о каком-то сходстве с игроком в карты. Лицо мистера Каркера-заведующего вполне соответствовало такой причудливой мысли. Это было лицо человека, который старательно изучил свои карты, который знаком со всеми сильными и слабыми сторонами игры, мысленно отмечает карты, падающие вокруг него, знает в точности, каковы они, чего им недостает и что они дают, и который достаточно умен, чтобы угадать карты других игроков и никогда не выдавать своих.

Письма были на разных языках, но мистер Каркер-заведующий читал все. Если бы нашлось что-нибудь в конторе Домби и Сына, чего он не мог прочесть, значит не хватало бы одной карты в колоде. Он читал с молниеносной быстротой и комбинировал при этом одно письмо с другим и одно дело с другим, добавляя новый материал к пачкам — примерно так же, как человек сразу распознает карты и мысленно разрабатывает комбинации после сдачи. Пожалуй, слишком хитрый как партнер и бесспорно слишком хитрый как противник, мистер Каркер-заведующий сидел в косых лучах солнца, падавших на него через окно в потолке, и разыгрывал свою партию в одиночестве.

И хотя инстинктам кошачьего племени, не только дикого, но и домашнего, чужда игра в карты, однако мистер Каркер-заведующий с головы до пят походил на кота, когда нежился в полоске летнего тепла и света, сиявшей на его столе и на полу, словно стол и пол были кривым циферблатом солнечных часов, а сам он — единственной цифрой на нем. С волосами и бакенбардами, всегда тусклыми, а в ярком солнечном свете более бесцветными, чем обычно, и напоминающими шерсть рыжеватого в пятнах кота; с длинными ногтями, изящно заостренными и отточенными, с врожденной антипатией к малейшему грязному пятнышку, которая побуждала его иной раз отрываться от работы, следить за падающими пылинками и смахивать их со своей нежной белой руки и глянцевитой манжеты, — мистер Каркер-заведующий, с лукавыми манерами, острыми зубами, мягкой поступью, зорким взглядом, вкрадчивой речью, жестоким сердцем и пунктуальностью, сидел за своей работой с примерной настойчивостью и терпением, словно караулил возле мышиной норки.

Наконец все письма были разобраны, за исключением одного, которое он отложил для особо внимательного просмотра. Заперев в ящик более конфиденциальную корреспонденцию, мистер Каркер-заведующий позвонил.

— Почему вы являетесь на звонок? — так встретил он брата.

— Рассыльный вышел, и я его должен заменить, — был смиренный ответ.

— Вы — заменить его? — пробормотал заведующий. — Вот как! Это делает мне честь! Возьмите!

Указав на кучки распечатанных писем, он презрительно повернулся в кресле и сломал печать письма, которое держал в руке.

— Мне не хочется беспокоить вас, Джеймс, — сказал брат, собирая письма, — но…

— Вы хотите мне что-то сказать! Я так и знал. Ну?

Мистер Каркер-заведующий не поднял глаз и не перевел их на брата, он по-прежнему не отрывал их от письма, которого, однако, не развертывал.

— Ну? — резко повторил он.

— Меня беспокоит Хэриет.

— Хэриет? Какая Хэриет? Я не знаю никого, кто бы носил это имя.

— Она нездорова и очень изменилась за последнее время.

— Она очень изменилась много лет назад, — отозвался заведующий, — вот все, что я могу сказать.

— Мне кажется… если бы вы согласились меня выслушать…

— Зачем мне вас выслушивать, брат Джон? — возразил заведующий, делая саркастическое ударение на последних двух словах и вскидывая голову, но не поднимая глаз. — Повторяю вам, много лет назад Хэриет Каркер сделала выбор между своими двумя братьями. Она может в нем раскаиваться, но должна остаться при нем.

— Поймите меня правильно. Я не говорю, что она в нем раскаивается. С моей стороны было бы черной неблагодарностью намекать на что-нибудь подобное, — возразил тот. — Хотя, поверьте мне, Джеймс, я огорчен ее жертвой так же, как и вы.

— Как я! — воскликнул заведующий. — Как я?

— Огорчен ее выбором, — тем, что вы называете ее выбором, — так же, как вы им рассержены, — сказал младший.

— Рассержен? — повторил тот, показывая все свои зубы.

— Недовольны. Подставьте любое слово. Вы знаете, что я хочу сказать. Ничего оскорбительного нет в моих словах.

— Оскорбительно все, что вы делаете, — отвечал брат, внезапно бросив на него грозный взгляд, который через секунду уступил место улыбке, еще более широкой, чем та, что обычно растягивала его губы. — Будьте добры взять эти бумаги. Я занят.

Его вежливость была настолько язвительнее гнева, что младший двинулся к двери. Но дойдя до нее и оглянувшись, он сказал:

— Когда Хэриет тщетно пыталась ходатайствовать за меня перед вами в период вашего первого справедливого негодования и первого моего позора и когда она ушла от вас, Джеймс, чтобы разделить мою несчастную участь и, под влиянием ложно направленной любви, посвятить себя обесчещенному брату, потому что, кроме нее, у него никого не было и он обречен был на гибель, тогда она была молода и красива. Мне кажется, если бы вы увидели ее теперь, если бы вы повидались с нею, — она бы вызвала у вас восхищение и жалость.

Заведующий наклонил голову и оскалил зубы, словно в ответ на какую-нибудь незначительную фразу собирался сказать: «Ах, боже мой! Да неужели?» — но не проронил ни слова.

— Тогда мы думали, и вы и я, что она выйдет замуж и будет жить счастливо и беззаботно, — продолжал брат. — О, если бы вы знали, как радостно отказалась она от этих надежд, как радостно пошла по тропе, ею избранной, и ни разу не оглянулась, — вы бы никогда не сказали, что ее имя вам незнакомо! Никогда!

Снова заведующий наклонил голову и оскалил зубы, как бы говоря: «Право же, это замечательно! Вы меня удивляете!» И снова он не произнес ни звука.

— Могу я продолжать? — робко спросил Джон Каркер.

— Идти своей дорогой? — отозвался улыбающийся брат. — Да, сделайте милость.

Со вздохом Джон Каркер пошел к двери, но голос брата удержал его на дороге.

— Если она пошла и продолжает радостно идти своим путем, — сказал заведующий, бросив на конторку все еще не развернутое письмо и глубоко засунув руки в карманы, — можете ей передать, что я так же радостно иду своим путем. Если она ни разу не оглянулась, можете ей передать, что иногда я оглядываюсь, чтобы припомнить, как она перешла на вашу сторону, и что мое решение не менее твердо, — тут он очень сладко улыбнулся, — чем мрамор.

— Я ничего ей не говорю о вас. Мы никогда не упоминаем вашего имени. Раз в году, в день вашего рождения, Хэриет неизменно говорит: «Вспомним о Джеймсе и пожелаем ему счастья». Но больше мы ничего не говорим.

— В таком случае, — отозвался тот, — будьте добры сказать это самому себе. Повторяйте почаще, как урок, дабы в разговоре со мной избегать этой темы. Я не знаю никакой Хэриет Каркер. Такой особы нет на свете. Быть может, у вас есть сестра — радуйтесь этому. У меня ее нет.

Мистер Каркер-заведуюший снова взял письмо и с насмешливо-учтивой улыбкой махнул, указывая на дверь. Развернув его, когда брат вышел, и мрачно поглядев ему вслед после его ухода, он уселся поудобнее в своем кресле и начал внимательно читать письмо.

Оно было написано рукой его могущественного шефа, мистера Домби, и послано из Лемингтона. Хотя все прочие письма мистер Каркер быстро просматривал, это письмо он читал медленно, взвешивая каждое слово и напрягая все силы, чтобы отгадать его истинный смысл. Прочитав его один раз, он начал снова перечитывать и отметил следующие места: «Перемена оказалась для меня благотворной, и я еще не расположен назначить день возвращения»… «Я хочу, чтобы вы, Каркер, постарались как-нибудь приехать сюда ко мне и лично доложили, как идут дела»… «Я забыл сказать вам о молодом Гэе. Если он не уехал на «Сыне и наследнике» или если «Сын и наследник» еще в доках, пошлите какого-нибудь другого молодого человека, а его оставьте пока в Сити. Я еще не решил».

— Вот неудача! — проговорил мистер Каркер-заведующий, растягивая рот, словно он был сделан из резины. — Ведь Гэй уже далеко!

Однако это место в постскриптуме снова привлекло его внимание и зубы.

— Кажется, — сказал он, — мой добрый друг капитан Катль мельком заметил, что в тот день Гэй был взят на буксир. Как жаль, что он так далеко!

Он сложил письмо и сидел, играя им, постукивая по столу и вертя его так и этак, — проделывая, быть может, то же самое и с его содержанием, — когда мистер Перч, рассыльный, тихонько постучал в дверь, вошел на цыпочках и, сгибаясь всем корпусом при каждом шаге, словно для него величайшим удовольствием было отвешивать поклоны, положил на стол какие-то бумаги.

— Угодно ли вам сказать, что вы заняты, сэр? — спросил мистер Перч, потирая руки и почтительно склоняя голову к плечу, словно чувствуя, что не подобает ему держать ее высоко в присутствии такой особы, и желая убрать ее по возможности подальше.

— Кто меня спрашивает?

— Видите ли, сэр, — тихим голосом сказал мистер Перч, — сейчас, сэр, никто, о ком стоило бы говорить. Мистер Джилс, мастер судовых инструментов, сэр, зашел, говорит, по делу о каком-то платеже, но я ему намекнул, сэр, что вы чрезвычайно заняты, чрезвычайно заняты.

Мистер Перч кашлянул, прикрывшись рукой, и ждал дальнейших распоряжений.

— Еще кто-нибудь?

— Я, сэр, — сказал мистер Перч, — не брал бы на себя смелость докладывать, сэр, что есть еще кто-нибудь, но этот самый мальчишка, который был здесь вчера, сэр, и на прошлой неделе, опять вертится поблизости; и ужасно это несолидно, сэр, — добавил мистер Перч, сделав паузу, чтобы притворить дверь, — когда он насвистывает воробьям во дворе и заставляет их отзываться на свист.

— Вы говорили, что он хочет получить работу, не так ли, Перч? — спросил мистер Каркер, откидываясь на спинку кресла и глядя на служителя.

— Видите ли, сэр, — сказал мистер Перч, снова кашлянув в руку, — он действительно так говорил, что нуждается в месте, и полагает, что ему можно было бы дать какую-нибудь работу в доках, раз он умеет удить рыбу, но…

Мистер Перч покачал головой, выражая этим крайнее свое недоверие.

— Что он говорит, когда приходит? — спросил мистер Каркер.

— Сэр, — сказал мистер Перч, еще раз кашлянув в руку, каковым кашлем он всегда выражал свое смирение, если другого способа не мог придумать, — его замечания обычно сводятся к тому, что он выражает почтительное желание увидеть одного из джентльменов и что он хочет зарабатывать на жизнь. Но, видите ли, сэр, — добавил Перч, понизив голос до шепота и повернувшись, дабы для сохранения тайны толкнуть дверь рукой и коленом, словно можно было ее притворить еще плотнее, хотя она была уже закрыта, — трудно стерпеть, сэр, когда такой мальчишка шныряет здесь и говорит, что его мать была кормилицей молодого хозяина нашей фирмы и по этому случаю он надеется, что наша фирма о нем позаботится. Право же, сэр, — заметил мистер Перч, — хотя миссис Перч кормила в ту пору грудью самую цветущую девчурку, какую мы когда-либо дерзали прибавить к нашему семейству, я бы не осмелился намекнуть, что она способна доставить материнское молоко фирме, хотя бы это и было желательно!

Мистер Каркер оскалил на него зубы, как акула, но сделал это с видом рассеянным и озабоченным.

— Быть может, — почтительно заметил мистер Перч, после короткого молчания и снова кашлянув, — мне следовало бы ему сказать, что, если он появится здесь еще раз, его посадят в тюрьму и оттуда не выпустят! Но, право же, я его побаиваюсь, сэр, и мог бы дать в этом присягу, потому как я по натуре своей робок и нервы у меня расшатаны нынешним положением миссис Перч.

— Покажите мне этого парня, Перч, — сказал мистер Каркер. — Приведите его сюда!

— Слушаюсь, сэр. Прошу прощения, сэр, — сказал мистер Перч, задержавшись у двери, — с виду он грубоват, сэр.

— Неважно. Если он здесь, приведите его. Затем я приму мистера Джилса. Попросите его подождать.

Мистер Перч поклонился и, закрыв дверь столь старательно и заботливо, словно не собирался возвращаться сюда в течение недели, отправился на поиски во двор, к воробьям. Когда он ушел, мистер Каркер стал в излюбленную свою позу перед камином и уставился на дверь; он подобрал нижнюю губу, изобразил улыбку, обнажившую верхний ряд зубов, и как-то странно насторожился.

Рассыльный не замедлил вернуться в сопровождении лары тяжелых сапог, которые, шагая по коридору, грохотали, как ящики. Бесцеремонно бросив: «Ну, пошевеливайся!» — весьма необычное обращение в его устах, — мистер Перч ввел крепко сложенного пятнадцатилетнего парня с круглым красным лицом, круглой коротко остриженной головой, круглыми черными глазами, округлыми руками и ногами и круглым туловищем, который, довершая округлость своей фигуры, держал в руке круглую шляпу, лишенную полей.

Повинуясь кивку мистера Каркера, Перч, введя посетителя к этому джентльмену, поспешил удалиться. Как только они остались лицом к лицу, мистер Каркер, не произнеся ни единого слова, схватил мальчика за горло и начал трясти так, что голова его, казалось, вот-вот сорвется с плеч.

Вне себя от изумления, мальчик дико таращил глаза на душившего его джентльмена с великим множеством белых зубов и на стены комнаты, как будто твердо решил, что последний его взгляд, если его действительно задушат, проникнет в тайну, за разоблачение коей он расплачивается столь жестоко. Наконец он ухитрился вымолвить:

— Что вы, сэр? Отпустите меня, пожалуйста, отпустите!

— Отпустить тебя! — сказал мистер Каркер. — Как? Да разве ты не в моих руках?

В этом не могло быть сомнения, как и в том, что эти руки держали его крепко.

— Собака! — сквозь стиснутые зубы процедил мистер Каркер. — Я тебя задушу!

Байлер захныкал: да неужели? О нет, не задушит! И зачем ему это?.. И почему бы не задушить кого-нибудь равного по силе, а не его? Однако Байлер был укрощен необычайным приемом, ему оказанным, и когда голова его перестала раскачиваться и он посмотрел джентльмену в лицо, или, вернее, в зубы, и увидел, как тот на него оскалился, он до такой степени забыл о своем мужестве, что заплакал.

— Я вам ничего не сделал, сэр! — сказал Байлер, он же Роб, он же Точильщик и неизменно — Тудль.

— Негодный мальчишка! — сказал мистер Каркер, медленно отпуская его и отступая на шаг, чтобы принять излюбленную свою позу. — Что у тебя было на уме, когда ты осмелился явиться сюда?

— Ничего плохого не было у меня на уме, сэр, — захныкал Роб, одной рукой хватаясь за шею, а другой вытирая глаза. — Я больше никогда не приду, сэр. Я хотел только получить работу.

— Работу, вот как, юный Каин? — повторил мистер Каркер, пристально в него всматриваясь. — Да разве ты не самый ленивый бездельник в Лондоне?

Обвинение, весьма задевавшее мистера Тудля-младшего, столь соответствовало его репутации, что он ни одним словом не мог его опровергнуть. Поэтому он стоял, глядя на джентльмена с видом испуганным, униженным и покаянным. И можно было заметить, что он зачарован мистером Каркером и ни на секунду не отводит от него своих круглых глаз.

— Разве ты не вор? — сказал мистер Каркер, заложив руки в карманы.

— Нет, сэр, — взмолился Роб.

— Вор! — сказал мистер Каркер.

— Право же, нет, сэр, — хныкал Роб. — Я никогда не занимался такими делами, как воровство, сэр, верьте мне. Я знаю, что сбился с пути, сэр, с тех пор как стал охотиться за птицами. Конечно, могут сказать, — в припадке раскаяния продолжал мистер Тудль-младший, — что певчие птицы — невинная компания, но никто не знает, какие это зловредные пичужки и до чего они могут довести человека.

По-видимому, его они довели до вельветовой куртки и весьма изношенных штанов, необычайно короткого красного жилета, похожего на нагрудник, из-под которого виднелась синяя клетчатая рубашка, и до вышеупомянутой шляпы.

— Дома я и двадцати раз не бывал после того, как эти птицы приворожили меня, — сказал Роб, — а с тех пор прошло уже десять месяцев. Как же мне идти домой, когда всем тошно на меня смотреть? Понять не могу, — тут Байлер разревелся всерьез, утирая глаза обшлагом куртки, — почему я давным-давно не пошел и не утопился.

Все это, не исключая его недоумения, почему он не совершил сего последнего славного подвига, мальчик высказал так, словно зубы мистера Каркера вытягивали из него слова, а он не мог скрыть что бы то ни было под сокрушительным огнем этой неотразимой батареи.

— Нечего сказать, славный молодой джентльмен! — промолвил мистер Каркер, покачивая головой. — Для тебя, милейший, конопля уже посеяна![669]

— Право же, сэр, — отозвался злосчастный Байлер, снова разревевшись и снова прибегнув к обшлагу куртки, — иной раз мне все равно, даже если бы она выросла. Все мои несчастья начались с увиливанья, сэр; но что мне было делать, как не увиливать?

— Что, что? — переспросил мистер Каркер.

— Увиливать, сэр. Увиливать от школы.

— То есть ты делал вид, будто идешь туда, а на самом деле не шел? сказал мистер Каркер.

— Да, сэр; это и значит увиливать, сэр, — с великим сокрушением отвечал бывший Точильщик. — Меня гоняли по улицам, сэр, когда я шел туда, и колотили, когда я туда приходил. Вот я и увиливал, прятался, с этого и началось.

— И ты говоришь, — сказал мистер Каркер, снова схватив его за горло, придерживая на расстоянии вытянутой руки и несколько секунд разглядывая его молча, — что ищешь работы?

— Я был бы благодарен, сэр, если бы меня взяли на пробу, — слабым голосом отвечал Тудль-младший.

Мистер Каркер-заведующий толкнул его в угол — мальчик покорно подчинился, едва осмеливаясь дышать и не сводя глаз с его лица, — и позвонил.

— Попросите мистера Джилса.

Мистер Перч был слишком почтителен, чтобы выразить удивление или обратить внимание на фигуру в углу, и дядя Соль явился немедленно.

— Мистер Джилс, — с улыбкой сказал Каркер, — садитесь. Как поживаете? Надеюсь, по-прежнему в добром здравии?

— Благодарю вас, сэр, — ответил дядя Соль, доставая бумажник и протягивая несколько банкнотов. — Никаких болезней у меня нет, кроме старости. Двадцать пять, сэр.

— Вы пунктуальны и точны, мистер Джилс, — отозвался улыбающийся заведующий, отыскивая в одном из многочисленных ящиков бумагу и расписываясь на обороте, в то время как дядя Соль смотрел поверх него, — как ваши хронометры. Совершенно верно.

— По списку я вижу, что о «Сыне и наследнике» сведений не поступало, сказал дядя Соль, и голос у него, всегда нетвердый, задрожал сильнее.

— О «Сыне и наследнике» сведений не поступало, — ответил Каркер. Кажется, погода была ненастная, мистер Джилс, и, должно быть, судно отклонилось от курса.

— Дай бог, чтобы оно было невредимо! — сказал дядя Соль.

— Дай бог, чтобы оно было невредимо, — согласился мистер Каркер, беззвучно шевеля губами, чем снова вызвал дрожь у наблюдательного юного Тудля. — Мистер Джилс, — добавил он вслух, откидываясь на спинку кресла, должно быть, вы очень скучаете без племянника?

Дядя Соль, стоя подле него, кивнул головой и глубоко вздохнул.

— Мистер Джилс, — сказал Каркер, поглаживая своей мягкою рукою подбородок и поднимая глаза на мастера судовых инструментов, — вы были бы менее одиноки, держа у себя в лавке какого-нибудь молоденького парнишку, а мне оказали бы услугу, если бы временно приютили такого паренька. Да, разумеется, — быстро добавил он, предупреждая ответ старика, — торговля идет небойко, это мне известно, но пусть он занимается уборкой, чистит инструменты, — словом, исполняет черную работу, мистер Джилс. Вот он — этот мальчишка!

Соль Джилс сдвинул очки со лба на нос и посмотрел на Тудля-младшего, стоявшего навытяжку в углу; голова его сейчас (как и всегда) имела такой вид, словно ее только что извлекли из ведра с холодной водой; короткий жилет быстро поднимался и опускался, обнаруживая его смятение, а глаза впивались в мистера Каркера, не замечая будущего хозяина.

— Вы его возьмете к себе, мистер Джилс? — спросил заведующий.

Старый Соль, отнюдь не в восторге от такого предложения, ответил, что рад случаю оказать хотя бы маленькую услугу мистеру Каркеру, чье желание для него равносильно приказу, и что Деревянный Мичман почтет за счастье принять у себя в каюте любого гостя по выбору мистера Каркера.

Мистер Каркер обнажил верхние и нижние десны, вызвав сильнейшую дрожь у зоркого Тудля-младшего, и с величайшей учтивостью поблагодарил мастера судовых инструментов за любезность.

— Стало быть, так я им и распоряжусь, мистер Джилс, — сказал он, вставая и протягивая руку старику, — пока не решу, что мне с ним делать и чего он заслуживает. Так как я считаю себя ответственным за него, мистер Джилс, — тут он широко улыбнулся Робу, который затрепетал при виде этой улыбки, — вы мне доставите удовольствие, если будете внимательно за ним следить и сообщать о его поведении мне. Сегодня по дороге домой я заеду к его родителям — это почтенные люди — и спрошу кое о чем, чтобы проверить то, что он сам рассказывает о себе, а затем, мистер Джилс, я пришлю его к вам завтра утром. До свидания!

Его напутственная улыбка обнажила такое количество зубов, что старый Соль смутился и почувствовал какую-то неловкость. Домой он шел, размышляя о бушующем море, гибнущих кораблях, тонущих людях, о старой бутылке мадеры, которая так и не увидит света, и о других печальных вещах.

— Ну, малый! — сказал мистер Каркер, опуская руку на плечо юного Тудля и вытаскивая его на середину комнаты. — Ты меня слышал?

— Да, сэр.

— Быть может, ты понимаешь, — продолжал его патрон, — что если ты когда-нибудь меня обманешь или подведешь, то лучше было тебе и в самом деле утопиться раз навсегда, прежде чем сюда являться?

Казалось, ни в одной отрасли знания не было ничего, что бы Роб мог понять лучше, чем эту истину.

— Если ты мне сказал хоть одно лживое слово, — продолжал мистер Каркер, — не попадайся мне на глаза. Если же нет, то можешь подождать меня где-нибудь поблизости от дома своей матери. Отсюда я уйду в пять часов и поеду туда верхом. Теперь дай мне адрес.

Роб продиктовал его медленно, и мистер Каркер записал. Роб даже повторил его еще раз, букву за буквой, словно считал, что пропуск какой-нибудь точки или черточки повлечет за собой его погибель. Затем мистер Каркер выпроводил его из комнаты, и Роб, вплоть до последнего момента не сводя своих круглых глаз с патрона, скрылся из виду.

Мистер Каркер-заведующий совершил в течение дня великое множество дел и одарил своими зубами великое множество людей. В конторе, во дворе, на улице и на бирже зубы блестели и торчали устрашающе. Подошел шестой час, а с ним и гнедая лошадь мистера Каркера, и зубы, сверкая, направились к Чипсайду.

Так как никто при всем желании не может в этот час быстро ехать верхом в Сити — в сутолоке и среди такой толпы — и так как мистер Каркер подобного желания не имел, он подвигался не спеша, пробираясь между повозками и каретами, по мере сил избегая луж и грязи на чересчур обильно политой мостовой и с величайшим трудом стараясь не испачкать себя и своего коня. Пустив лошадь шагом и посматривая на прохожих, он вдруг встретил круглые глаза коротко остриженного Роба, впившиеся ему в лицо так, словно они ни на секунду от него не отрывались, а сам мальчик, подпоясавшись туго скрученным носовым платком, напоминавшим пятнистого угря, всем своим видом свидетельствовал о том, что готов следовать за мистером Каркером, какую бы скорость тот ни счел нужным развить.

Так как это внимание, хотя и лестное, было необычно и привлекало любопытство прохожих, мистер Каркер воспользовался менее запруженной и более чистой дорогой и пустил лошадь рысью. Роб немедленно перешел на рысь. Вскоре мистер Каркер испробовал легкий галоп; Роб по-прежнему не отставал. Затем полный галоп; мальчику это было нипочем. Когда бы мистер Каркер ни оборачивался, он неизменно видел, как младший Тудль поспевает за ним, по-видимому без особого труда, и работает локтями, следуя похвальному приему джентльменов-профессионалов, состязающихся в беге на пари.

Это нелепое преследование свидетельствовало, однако, о влиянии, которому подчинился мальчик, а посему мистер Каркер, делая вид, будто его не замечает, продолжал путь к дому мистера Тудля. Здесь он замедлил шаг коня, а Роб забежал вперед, показывая, куда нужно сворачивать; когда же мистер Каркер подозвал стоявшего у ворот человека, чтобы тот присмотрел за лошадью во время его посещения одного из зданий, выстроенных на месте Садов Стегса, Роб почтительно придерживал стремя, пока заведующий слезал с лошади.

— Ну, сэр, — сказал мистер Каркер, взяв за его плечо, — идем!

Блудный сын явно опасался посетить родительское жилище, но так как мистер Каркер подталкивал его, ему ничего не оставалось, как открыть надлежащую дверь и смириться, когда его ввели в круг братьев и сестер, собравшихся в несметном количестве за семейным чаем. При виде блудного сына во власти незнакомца эти нежные родственники дружно подняли вой, который столь глубоко пронзил сердце блудного сына, увидевшего среди них свою мать, бледную и дрожащую, с младенцем на руках, что и его голос присоединился к хору.

Не сомневаясь, что незнакомец был если не мистером Кетчем[670] собственной персоной, то во всяком случае одним из его сподвижников, все юные члены семейства завыли еще громче, а самые молодые из них, не в силах совладать с наплывом чувств, свойственных этому возрасту, попадали на спину, словно птички, испуганные ястребом, и начали неистово брыкаться. Наконец бедная Полли, повысив голос, промолвила дрожащими губами:

— О Роб, бедный мой мальчик, что же это ты натворил?

— Ничего, мама, — жалобным голосом воскликнул Роб, — спроси этого джентльмена.

— Не пугайтесь, — сказал мистер Каркер, — я хочу оказать ему услугу.

Услыхав такую весть, Полли, которая еще не плакала, теперь расплакалась. Старшие Тудли, по-видимому собравшиеся идти на выручку, разжали кулаки. Младшие Тудли сбились в кучу у материнской юбки и, прикрываясь пухлыми ручонками, поглядывали на своего отчаянного брата и его неведомого друга. Все благословляли джентльмена с прекрасными зубами, который хотел оказать услугу одному из Тудлей.

— Этот мальчик, — сказал мистер Каркер, обращаясь к Полли и тихонько встряхивая Роба, — этот мальчик — ваш сын, да, сударыня?

— Да, сэр, — приседая, всхлипнула Полли, — да, сэр.

— Боюсь, что он дурной сын? — сказал мистер Каркер.

— Для меня он никогда не был дурным сыном, сэр, — возразила Полли.

— А для кого же? — спросил мистер Каркер.

— Он был сорванец, сэр, — ответила Полли, удерживая младенца, который судорожно размахивал руками и ногами, стараясь броситься на Байлера сквозь разделявшее их пространство, — и попал в дурную компанию; но я надеюсь, что он понял, как это худо, сэр, и теперь будет вести себя хорошо.

Мистер Каркер окинул взглядом Полли, опрятную комнату, опрятных детей, простодушную тудлевскую физиономию, позаимствовавшую черты и у отца и у матери и повторенную многократно вокруг него; по-видимому, он достиг цели своего посещения.

— Кажется, вашего мужа нет дома? — сказал он.

— Да, сэр, — ответила Полли. — Сейчас он на линии.

Услыхав это, блудный Роб, казалось, почувствовал величайшее облегчение, хотя, сосредоточив все свое внимание на патроне, он по-прежнему почти не сводил глаз с лица мистера Каркера и лишь изредка бросал украдкой скорбный взгляд на мать.

— В таком случае, — сказал мистер Каркер, — я вам расскажу, как я встретился с вашим сыном, и кто я такой, и что я намерен для него сделать.

Все это мистер Каркер рассказал по-своему, сообщив, что сначала он хотел обрушить на дерзкую его голову всевозможные беды за вторжение в контору Домби и Сына, что он смягчился, приняв во внимание его молодость, выраженное им раскаяние и его родных; что он опасался сделать опрометчивый шаг, оказав помощь мальчику, — шаг, который мог вызвать осуждение людей благоразумных, — но что он сделал его на свой страх и риск, и только он один отвечает за последствия; и что прошлая связь матери Роба с семейством мистера Домби никакого отношения к этому не имеет; и что мистер Домби никакого отношения к этому не имеет, но от него, мистера Каркера, зависит все. Воздав должное самому себе за свою доброту и в такой же мере получив должное от всех присутствующих членов семьи, мистер Каркер намекнул впрочем, довольно прозрачно, — что безграничная верность, привязанность и преданность Роба являются навеки его достоянием и на меньшее он не согласен. И этой великой истиной сам Роб проникся до такой степени, что, глядя на своего патрона и проливая слезы, струившиеся по щекам, он с чрезвычайной энергией кивал своею лоснящейся головой; казалось, что она вот-вот сорвется с плеч, как и утром в руках того же патрона.

Полли, которая провела бог весть сколько бессонных ночей по вине своего беспутного первенца и не видела его уже несколько недель, готова была упасть на колени перед мистером Каркером-заведующим, как перед добрым гением, невзирая на его зубы. Но так как мистер Каркер собрался уходить, она только поблагодарила его, вознося материнские молитвы и благословляя его благодарность столь щедрая (ведь она исходила из глубины сердца и к тому же была ответом на услугу, оказанную не кем-нибудь еще, а именно мистером Каркером), что тот мог бы, не скупясь, дать сдачу и все-таки остаться в барышах.

Когда этот джентльмен прокладывал себе путь к двери сквозь толпу детей, Роб подошел к матери и заключил и ее и младенца в покаянные объятия.

— Теперь я буду очень стараться, милая мама. Честное слово, буду! сказал Роб.

— Ох, постарайся, дорогой мой мальчик! Я уверена, что ты постараешься ради нас и ради самого себя! — целуя его, воскликнула Полли. — Но ведь ты вернешься поговорить со мной, когда проводишь этого джентльмена?

— Не знаю, мама. — Роб замялся и опустил глаза. — Отец… когда он придет домой?

— Не раньше двух часов ночи.

— Я вернусь, мама! — воскликнул Роб. И, прорвавшись сквозь пронзительные вопли братьев и сестер, приветствовавших это обещание, он вышел вслед за мистером Каркером.

— Вот как! — сказал мистер Каркер, слышавший этот разговор. — У тебя плохой отец?

— Нет, сэр! — ответил удивленный Роб. — Нет на свете отца лучше и добрее.

— В таком случае, почему же ты не хочешь его видеть?

— Большая разница между отцом и матерью, сэр, — запинаясь, сказал Роб. — Сейчас он вряд ли поверит, что я хочу исправиться, хотя он желал бы поверить, я это знаю… ну, а мать — она всегда верит хорошему, сэр; во всяком случае, я знаю, что моя мать верит, да благословит ее бог!

Рот мистера Каркера растянулся, но он не сказал ни слова, пока не сел на лошадь и не отпустил человека, присматривавшего за нею, после чего пристально поглядел с седла на внимательное и настороженное лицо мальчика и произнес:

— Ты придешь ко мне завтра утром, и тебе покажут, где живет тот старый джентльмен, — старый джентльмен, которого ты видел у меня сегодня, — и куда ты отправишься, о чем ты уже слышал.

— Хорошо, сэр, — отозвался Роб.

— Я чрезвычайно интересуюсь этим старым джентльменом, и ты, любезный, служа ему, служишь мне, понимаешь? Да, — добавил он торопливо, ибо заметил, как оживилась при этом круглая физиономия подростка, — вижу, что ты понимаешь. Я хочу знать все об этом старом джентльмене, как он живет изо дня в день; потому что я желаю быть ему полезным, а главное, я хочу знать, кто его навещает. Понимаешь?

По-прежнему настороженный, Роб снова кивнул:

— Да, сэр.

— Мне бы хотелось знать, что у него есть друзья, которые о нем заботятся и не покидают его, — ведь он, бедняга, очень одинок теперь, — и что они любят и его и его племянника, который уехал из Англии. Быть может, его навестит одна совсем юная леди. О ней мне особенно хочется знать все.

— Я постараюсь, сэр, — сказал мальчик.

— И помни, — отозвался его патрон, наклоняясь, чтобы приблизить свою осклабленную физиономию к лицу мальчика и похлопать его по плечу рукояткой хлыста, — помни, что о моих делах ты не должен говорить никому, кроме меня.

— Никому на свете, сэр, — ответил Роб, покачивая головой.

— Ни здесь, — сказал мистер Каркер, указывая на дом, откуда они только что вышли, — ни где бы то ни было. Я проверю, можешь ли ты быть преданным и благодарным. Я тебя испытаю!

Оскал зубов и движение головы помогли ему вложить в эти слова не только обещание, но и угрозу, после чего он отвернулся от Роба, чьи глаза были прикованы к нему, словно он приворожил и душу и тело мальчика, и тронулся в путь. Но, отъехав на небольшое расстояние и снова убедившись, что его верный паж, подпоясанный так же, как и раньше, по-прежнему его сопровождает на потеху многочисленным прохожим, он остановил лошадь и приказал ему убираться восвояси. С целью убедиться в повиновении мальчика, он повернулся в седле и следил, как тот удаляется. Любопытно, что даже сейчас Роб не мог окончательно отвести глаз от патрона и, поминутно оглядываясь, чтобы посмотреть ему вслед, выносил бесконечные толчки и пинки от прохожих, но относился к ним, одержимый одной великой мыслью, совершенно равнодушно.

Мистер Каркер-заведующий ехал шагом с беззаботным видом человека, который удовлетворительно покончил со всеми делами этого дня и перестал о них думать. Благодушный и приветливый в высшей степени, мистер Каркер проезжал по улицам и тихонько напевал песенку. Он как будто мурлыкал: он был чрезвычайно доволен.

И вдобавок мистер Каркер, так сказать, нежился мысленно у камина. Уютно свернувшись клубочком у чьих-то ног, он готов был сделать прыжок, растерзать, рвануть или погладить бархатной лапкой — в зависимости от собственного желания и обстоятельств. Нет ли какой-нибудь птички в клетке, которая требует его внимания?

«Очень молодая леди! — думал мистер Каркер-заведующий, напевая песенку. — Да! Когда я в последний раз ее видел, она была маленькой девочкой. Припоминаю, что у нее темные глаза и темные волосы и милое лицо, очень милое лицо! Пожалуй, она хорошенькая».

Еще более приветливый и любезный, напевая песенку, так что все его многочисленные зубы вибрировали ей в тон, мистер Каркер прокладывал себе дорогу и, наконец, свернул в темную улицу, где находился дом мистера Домби. Он так был занят, оплетая сетями милые лица и обволакивая их паутиной, что вряд ли думал о том, куда приехал, пока не окинул взглядом холодный ряд высоких домов и не остановил поспешно лошадь в нескольких ярдах от двери. Но дабы объяснить, почему мистер Каркер поспешно остановил лошадь и на что он взирал с немалым удивлением, необходимо слегка уклониться в сторону.

Мистер Тутс, освободившись от ига Блимберов и вступив во владение частью своего мирского богатства, «которую, — как имел он обыкновение в течение последнего своего полугодового искуса сообщать мистеру Фидеру каждый вечер, словно новое открытие, — которую душеприказчики не смогли у него отнять», принялся с великим усердием изучать науку жизни. Воодушевленный благородным стремлением сделать блестящую и славную карьеру, мистер Тутс меблировал прекрасную квартиру, устроил в ней спортивный уголок, украшенный изображениями призовых лошадей, которыми он вовсе не интересовался, и диваном, который производил на него удручающее впечатление. В этом очаровательном убежище мистер Тутс посвятил себя изящным искусствам, возвышающим и облагораживающим жизнь; главным его наставником был примечательный субъект, по прозванию Бойцовый Петух, о коем всегда можно было услышать в таверне «Черный барсук» и который в самую жаркую погоду ходил в мохнатом белом пальто и три раза в неделю колотил мистера Тутса кулаками по голове, получая скромное вознаграждение — десять шиллингов шесть пенсов за визит.

Бойцовый Петух — настоящий Аполлон в Пантеоне мистера Тутса представил ему маркера, обучавшего игре на бильярде, лейб-гвардейца, обучавшего фехтованью, содержателя конюшен, обучавшего верховой езде, корнуэльского джентльмена, постигшего все тайны гимнастики, и еще двух-трех друзей, не менее сведущих в изящных искусствах. Под их покровительством мистер Тутс не мог не делать быстрых успехов, и под их руководством он принялся за работу.

Но как бы это ни случилось, однако случилось так, что эти джентльмены еще не утратили блеска новизны, а мистер Тутс, сам не ведая причины, уже почувствовал смущение и беспокойство. Зерно его было с шелухой, которую даже Бойцовые Петухи не могли выклевать; мрачных великанов, вторгавшихся в его досуг, даже Бойцовые Петухи не могли сбить с ног. Казалось, ничто не влияло так благотворно на мистера Тутса, как беспрестанное посещение дома мистера Домби, где он оставлял свои визитные карточки. Ни один сборщик налогов в британских владениях — этой обширной территории, где никогда не заходит солнце и где сборщик налогов никогда не ложится спать[671] — не наносил визитов с большей регулярностью и настойчивостью, чем мистер Тутс.

Мистер Тутс никогда не поднимался наверх и всегда выполнял одну и ту же церемонию в дверях холла, разряженный специально для этой цели.

— О, с добрым утром! — такова была первая фраза мистера Тутса, обращенная к слуге. — Для мистера Домби, — была следующая фраза мистера Тутса, и он протягивал визитную карточку. — Для мисс Домби, — была следующая его фраза, и он протягивал вторую карточку.

Затем мистер Тутс поворачивался, как бы собираясь уйти, но слуга уже знал его и знал, что он не уйдет…

— Прошу прощения, — говорил мистер Тутс, как бы внезапно осененный одной мыслью. — Дома ли молодая особа?

Слуга полагал, что дома, но не был в этом уверен. Затем он дергал колокольчик, звонивший в верхнем этаже, смотрел на лестницу и говорил:

— Да, она дома и спускается сюда.

Затем появлялась мисс Нипер, а слуга удалялся.

— О! Как ваше здоровье? — говорил мистер Тутс, хихикая и краснея.

Сьюзен благодарила его и отвечала, что здорова.

— Как поживает Диоген? — гласил следующий вопрос мистера Тутса.

Право же, прекрасно. С каждым днем мисс Флоренс привязывается к нему все сильнее. Мистер Тутс неизбежно начинал хихикать, словно откупоривали бутылку, наполненную шипучим напитком.

— Мисс Флоренс здорова, сэр, — добавляла Сьюзен.

— О, это не имеет никакого значения, благодарю вас! — был неизменный ответ мистера Тутса; и, произнеся эти слова, он всегда спешил удалиться.

Несомненно, у мистера Тутса была на уме какая-то туманная мысль, побуждавшая его заключить, что, если удастся ему со временем получить руку Флоренс, он познает блаженство и счастье. Несомненно, мистер Тутс какими то окольными путями пришел к этому выводу и на нем остановился. Сердце его было ранено; он был потрясен, он был влюблен. Как-то вечером он сделал отчаянную попытку и просидел всю ночь, сочиняя акростих в честь Флоренс, каковой замысел растрогал его до слез. Но он так и не продвинулся дальше слов «Фиал моей души», — тут его покинуло вдохновение, в порыве коего он предварительно написал начальные буквы остальных шести строк.

Измыслив этот хитроумный и ловкий прием — ежедневно оставлять мистеру Домби визитную карточку, — мозг мистера Тутса больше ничего не изобрел касательно предмета, пленившего его чувства. Но глубокомысленные размышления, наконец, убедили мистера Тутса в том, что весьма существенно было бы снискатьрасположение мисс Сьюзен Нипер, а затем намекнуть ей о своем душевном состоянии.

Легкое и шутливое ухаживание за этой леди, казалось, было тем способом, к которому следовало прибегнуть в этой начальной стадии романа, чтобы привлечь ее на свою сторону. Будучи не в силах принять окончательное решение, он посоветовался с Бойцовым Петухом, не посвящая сего джентльмена в свою тайну, но лишь уведомив его, что некий друг из Йоркшира написал ему (мистеру Тутсу), спрашивая его мнения об этом вопросе. Бойцовый Петух ответил, что его мнение всегда было таково — «Ступай и побеждай», и далее: «Когда противник перед тобой, а времени у тебя в обрез, ступай и действуй», после чего мистер Тутс принял эти слова за иносказательное подтверждение своей собственной точки зрения и героически решил поцеловать на следующий день мисс Нипер.

Итак, на следующий день мистер Тутс, надев чудеснейшие произведения, созданные Берджесом и Ко, отправился с этой целью к дому мистера Домби. Но когда он приблизился к месту действия, мужество ему изменило, и хотя он подошел к двери в три часа пополудни, было уже шесть, когда он постучал в дверь.

Все шло, как всегда, вплоть до того момента, когда Сьюзен сказала, что ее молодая хозяйка здорова, а мистер Тутс сказал, что это не имеет никакого значения. К ее изумлению, мистер Тутс вместо того чтобы вылететь после этих слов, как ракета, замялся и захихикал.

— Быть может, вам угодно подняться наверх, сэр? — спросила Сьюзен.

— Ну, что ж, пожалуй, я войду! — сказал мистер Тутс.

Но вместо того чтобы подняться наверх, дерзкий Тутс, когда дверь на улицу была закрыта, неуклюже рванулся к Сьюзен и, обняв это прелестное создание, поцеловал ее в щеку.

— Проваливайте! — крикнула Сьюзен. — Не то я вам глаза выцарапаю!

— Еще разок! — сказал мистер Тутс.

— Убирайтесь отсюда! — воскликнула Сьюзен, отталкивая его. — Да еще такой блаженный, как вы! Дальше уж некуда! Проваливайте, сэр!

Сьюзен не считала опасность серьезной, ибо смеялась так, что едва могла говорить, но Диоген, на лестнице, слыша шорох у стены и шарканье ног и видя сквозь перила, что происходит борьба и кто-то чужой вторгся в дом, пришел к иному выводу, бросился на помощь и в одно мгновение вцепился в ногу мистеру Тутсу.

Сьюзен взвизгнула, захохотала, распахнула парадную дверь и побежала вниз; дерзкий Тутс, спотыкаясь, выбрался на улицу вместе с Диогеном, вцепившимся в панталоны, словно Берджес и Ко состояли у него в поварах и приготовили ему этот лакомый кусочек в виде праздничного угощения. Диоген, отброшенный в сторону, несколько раз перекувырнулся в пыли, снова вскочил, завертелся вокруг ошеломленного Тутса, намереваясь укусить его еще раз, а мистер Каркер, остановивший лошадь и державшийся поодаль, с великим изумлением наблюдал эту суматоху у двери величественного дома мистера Домби.

Мистер Каркер продолжал следить за потерпевшим поражение Тутсом, пока Диогена не позвали в дом и не захлопнули дверь, а мистер Тутс, приютившись в ближайшем подъезде, стал обвязывать разорванные панталоны дорогим шелковым носовым платком, который являлся дополнением к его пышному наряду, надетому для этого визита.

— Простите, сэр, — подъехав к нему, сказал мистер Каркер с любезнейшей улыбкой. — Надеюсь, вы не пострадали?

— О нет, благодарю вас, — ответил мистер Тутс, подняв раскрасневшееся лицо, — это не имеет никакого значения.

Мистер Тутс не прочь был прибавить, если бы только мог, что ему это очень понравилось.

— Если собака вцепилась зубами вам в ногу, сэр, — начал Каркер, показывая свои собственные зубы.

— Нет, благодарю вас, — сказал мистер Тутс, — все прекрасно. Все в полном порядке, благодарю вас.

— Я имею удовольствие быть знакомым с мистером Домби, — заметил Каркер.

— В самом деле? — отозвался зарумянившийся Тутс.

— Быть может, вы мне разрешите в его отсутствие, — сказал мистер Каркер, снимая шляпу, — извиниться за этот неприятный случай и полюбопытствовать, каким образом это могло произойти.

Мистер Тутс столь обрадован такой учтивостью и приятной возможностью заключить дружбу с другом мистера Домби, что достает бумажник с визитными карточками, воспользоваться которыми он не упускает случая, и вручает свое имя и адрес мистеру Каркеру; последний отвечает на эту любезность, дав ему в свою очередь визитную карточку, после чего они расстаются.

Засим мистер Каркер медленно проезжает мимо дома, посматривая на окна и стараясь разглядеть задумчивое лицо за занавеской, наблюдающее за детьми в доме напротив; лохматая голова Диогена появляется рядом с этим лицом, и собака, сколько ее ни успокаивают, лает, и ворчит, и рвется к мистеру Каркеру, словно готова броситься вниз и разорвать его в клочья.

Молодец, Ди, неразлучный со своей хозяйкой! Тявкни еще и еще разок, задрав голову, сверкая глазами и. гневно разевая пасть, чтобы его схватить! Еще разок, пока он, не спеша, проезжает мимо! У тебя прекрасный нюх, Ди, там кот, дружок, кот!

Глава 23 Флоренс одинока, а Мичман загадочен

Флоренс жила одна в большом мрачном доме, и день проходил за днем, а она по-прежнему жила одна; и голые стены смотрели на нее безучастным взглядом, словно, уподобляясь Горгоне, они приняли решение обратить молодость ее и красоту в камень.

Ни один волшебный дом в волшебной сказке, затерянный в чаще дремучего леса, никогда не рисовался бы нашему воображению более уединенным и заброшенным, чем этот реально существовавший дом ее отца, мрачно глядевший на улицу; по вечерам, когда светились соседние окна, он был темным пятном на этой скудно освещенной улице; днем — морщиной на ее никогда не улыбающемся лице.

У врат этого жилища не было двух драконов на страже, которые в волшебной легенде обычно стерегут находящуюся в заключении оскорбленную невинность; но не говоря уже о злобной физиономии с гневно раздвинутыми тонкими губами, которая взирала с арки над дверью на всех приходящих, здесь была чудовищная, фантастическая ржавая железная решетка, извивающаяся и искривленная, словно окаменевшее дерево у входа, расцветающая копьями и винтообразными остриями и украшенная с обеих сторон двумя зловещими гасильниками, которые как будто говорили: «Забудьте о свете все входящие сюда»[672]. Никаких кабалистических знаков не было выгравировано на портале, и все же дом казался таким заброшенным, что мальчишки рисовали мелом на изгороди и тротуаре, в особенности за углом, где была боковая стена, и малевали чертей на воротах конюшни, а так как их иной раз прогонял мистер Таулинсон, они в отместку рисовали его портрет с горизонтально торчащими из-под шляпы ушами. Шум замирал под сенью этой крыши. Духовой оркестр, появлявшийся на улице раз в неделю по утрам, никогда не издавал ни звука под этими окнами; и все подобного рода бродячие музыканты, вплоть до шарманщика с бедной маленькой писклявой слабоумной шарманкой с глупейшими танцорами-автоматами, вальсирующими и раздвижных дверях, как будто сговорившись, обходили этот дом и избегали его, как место безнадежное.

Чары, лежавшие на нем, были более разрушительны, чем те, что на время погружали в сон заколдованные замки, но в момент пробуждения в них жизни покидали их, не причинив никакого вреда.

Унылое запустение безмолвно свидетельствовало об этом на каждом шагу. Портьеры в комнатах, грузно обвисая, утратили прежнюю свою форму и висели, как тяжелые гробовые покровы. Гекатомбы мебели, по-прежнему нагроможденной в кучи и сверху прикрытой, съежились, как заключенные в темницу и забытые в ней люди, и мало-помалу меняли своей облик. Зеркала потускнели, словно от дыхания лет. Рисунок ковров поблек и стал туманным, как память о незначительных событиях этих лет. Доски, вздрагивая от непривычных шагов, скрипели и дрожали. Ключи ржавели в замочных скважинах. Сырость показалась на стенах, и по мере того, как проступали пятна, картины как будто отступали вглубь и прятались. Гниль и плесень завелись в чуланах. Грибы росли в углах погребов. Пыль накапливалась, неведомо откуда и как появившись, о пауках, моли и мушиных личинках разговор шел ежедневно. Любознательного черного таракана частенько находили на лестнице или в верхнем этаже, неподвижного, словно недоумевающего, как он сюда попал. Крысы в ночную пору поднимали писк и возню в темных галереях, прорытых ими за панелью.

Мрачное великолепие парадных комнат, смутно видимых в неверном свете, пробивающемся сквозь закрытые ставни, только укрепляло представление о зачарованном жилище. Львиные лапы, покрытые потускневшей позолотой, украдкой высовывались из-под чехлов; очертания мраморных бюстов зловеще обрисовывались сквозь покрывала; часы никогда не шли, а если случайно их заводили, шли неправильно и били неземной час, которого нет на циферблате; неожиданное позвякивание люстр пугало сильнее, чем набат; приглушенные звуки и ленивые струи воздуха обтекали эти предметы и призрачное сборище других вещей, покрытых саванами и чехлами и принявших фантастические формы. Но помимо всего прочего, была здесь большая лестница, где так редко ступала нога хозяина дома и по которой поднялся на небо его маленький сын. Были здесь и другие лестницы и коридоры, по которым никто не ходил неделями; были две запертые комнаты, связанные с умершими членами семьи и с воспоминаниями о них, шепотом передававшимися; и все в доме, кроме Флоренс, видели нежную фигуру, скользящую в уединении и мраке, которая своим присутствием вызывала интерес и любопытство к неодушевленным вещам.

Ибо Флоренс жила одна в заброшенном доме, и день проходил за днем, а она по-прежнему жила одна, и холодные стены смотрели на нее безучастным взглядом, словно, уподобляясь Горгоне, они приняли решение обратить молодость ее и красоту в камень.

Трава начала прорастать на крыше и в трещинах фундамента. Мох пятнами растекался по подоконникам. Куски известки отваливались от стенок бездействовавших дымоходов и летели вниз. Верхушки двух деревьев с закопченными стволами засохли, и голые сучья торчали над листвой. Во всем доме белое стало желтым, а желтое — почти черным; и после кончины бедной леди дом постепенно превращался в какое-то темное пятно на длинной скучной улице.

Но Флоренс цвела здесь, как прекрасная дочь короля в сказке. Книги, музыка и ежедневно приходившие учителя были единственным ее обществом, если не считать Сьюзен Нипер и Диогена, из коих первая, присутствуя на уроках своей молодой хозяйки, сама делалась не на шутку ученой, а второй, поддавшись, быть может, тому же смягчающему воздействию, клал голову на подоконник и в летние утра безмятежно смотрел на улицу, то открывая, то закрывая глаза; иногда навострял уши, бросая многозначительный взгляд вслед какой-нибудь беспокойной собаке, запряженной в тележку и лаявшей не переставая, а иногда, охваченный гневным и безотчетным воспоминанием о враге, который мерещился ему где-то по соседству, бросался к двери, откуда после шумной возни возвращался рысцой, со свойственным ему забавным благодушием, и снова клал морду на подоконник, а вид у него был такой, будто он оказал услугу обществу.

Так жила Флоренс в своем пустынном доме, отдаваясь невинным занятиям и мыслям, и ничто не нарушало ее покоя. Теперь она могла спускаться в комнаты отца и думать о нем и смиренно льнуть к нему своим любящим сердцем, не боясь быть отвергнутой. Она могла смотреть на вещи, окружавшие его в скорби, и могла прикорнуть у его кресла и не страшиться того взгляда, который так хорошо запомнила. Она могла оказывать ему маленькие знаки внимания и заботы — собственноручно приводить для него все в порядок, ставить букетики на письменный стол, заменять их новыми, так как они засыхали один за другим, а он все не возвращался, ежедневно приготовлять что-нибудь для него и робко оставлять возле обычного его места какую-нибудь вещь, напоминающую о ее присутствии. Сегодня это была раскрашенная подставочка для его часов; назавтра она боялась оставить ее здесь и приносила какую-нибудь другую безделушку собственного изделия, которая меньше бросалась в глаза. Быть может, просыпаясь среди ночи, она вздрагивала при мысли о том, что он вернется и сердито отшвырнет безделушку; и в туфлях на босу ногу, с сильно бьющимся сердцем, бежала вниз и забирала ее. Иногда она только прижималась лицом к его письменному столу и оставляла на нем слезу и поцелуй.

По-прежнему никто об этом не знал. Если слуги не обнаружили этого во время ее отсутствия — а все они относились к комнатам мистера Домби с благоговейным ужасом, — тайна была так же сокрыта в ее груди, как и то, что тайне предшествовало. Флоренс прокрадывалась в комнаты отца в сумерках, рано утром и в те часы, когда прислуга обедала или ужинала внизу. И хотя каждый уголок в них делался красивее и веселее благодаря ее заботам, она входила и выходила бесшумно, как солнечный луч, с тою лишь разницей, что оставляла за собою свет.

Призраки сопровождали Флоренс в ее блужданиях по гулкому дому и сидели с нею в опустевших комнатах. Жизнь ее была как бы волшебным видением, ее одиночество рождало мысли, способствовавшие тому, что эта жизнь становилась фантастическою и нереальною. Она так часто мечтала о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы отец мог ее полюбить, что иногда на секунду почти верила в это и, отдавшись полету фантазии, казалось, вспоминала, как они вместе оберегали могилу ее брата, как беззаветно разделили между собой его сердце, как их соединило дорогое воспоминание о нем; как часто они беседуют о нем и как добрый отец, глядя на нее ласково, говорит об их общей надежде и уповании на бога. Случалось — она воображала, будто ее мать жива. О, счастье — броситься ей на шею и прильнуть к ней всей любящей и доверчивой душой! И снова уныние заброшенного дома, когда надвигается вечер и нет никого!

Но была одна мысль, вряд ли ясная для нее самой, но упорная, которая поддерживала Флоренс в ее усилиях и укрепляла постоянством цели ее преданное юное сердце, подвергавшееся столь жестоким испытаниям. К ней в душу, как и в души тех, кого заставляют страдать тяжкие несчастья, связанные с нашей смертной природой, закрались торжественные надежды, возникшие в туманном мире за пределами этой жизни, и, словно тихая музыка, нашептывали они о встрече ее брата с матерью в той далекой стране, о том, что оба они помнят о ней, нашептывали о том, что они любят ее и ей сочувствуют, и о том, что им известно, как она проходит свой земной путь. Для Флоренс сладким утешением было отдаваться этим мыслям вплоть до того дня, когда ей пришло в голову это случилось вскоре после того, как она в последний раз видела отца у него в комнате, поздней ночью, — когда ей пришло в голову, что, тоскуя по его сердцу, для нее закрытому, она может восстановить против него души умерших. Может быть, безумно, нелепо, ребячливо было так думать и дрожать от полуосознанной мысли, но в этом сказалась ее любящая натура; и с того часа Флоренс старалась залечить жестокую рану в груди и думать только с надеждой о человеке, чья рука нанесла эту рану.

Отец не знал — с той поры она убедила себя в этом, — как сильно она его любит. Она была очень молода, у нее не было матери, и ей было неведомо либо по своей вине, либо по вине случая, — как открыть ему, что она его любит. Она будет терпеливой, постарается овладеть со временем этим искусством и достигнуть того, чтобы он лучше узнал свое единственное дитя.

Это стало целью ее жизни. Утреннее солнце освещало поблекший дом и встречало в душе его одинокой хозяйки это решение по-прежнему ярким и свежим. Это решение воодушевляло ее во всех повседневных занятиях; ибо Флоренс надеялась, что чем больше знаний она приобретает, тем приятнее будет отцу, когда он узнает ее и полюбит. По временам с тоскою и со слезами она сомневалась, преуспела ли она хоть в чем-нибудь настолько, чтобы радостно удивить его, когда они станут друзьями. Иногда она старалась угадать, нет ли такой отрасли знания, которая может заинтересовать его больше, чем другие. И всегда, за книгами, нотами, рукоделием, во время утренних прогулок и вечерних молитв, она видела перед собой свою всепоглощающую цель. Странное занятие для ребенка — изучать путь к сердцу жестокого отца.

Когда летние сумерки сгущались в ночь, по улице проходило много беззаботных пешеходов, которые смотрели с противоположной стороны улицы на мрачный дом и видели в окне юную фигуру, столь не вязавшуюся с этим домом; ее глаза были устремлены на загорающиеся звезды, и беспокоен был бы сон прохожих, если бы они знали, о чем она так упорно размышляет. Репутация дома, якобы посещаемого привидениями, не улучшилась бы у тех робких обывателей, которых поражал его мрачный вид, если бы они могли прочесть его историю на хмуром фасаде, когда они проходили мимо, занятые повседневными своими делами и опасливо оглядываясь. Но Флоренс преследовала свою священную цель, о которой никто не подозревал и в достижении которой никто ей не помогал; она думала только о том, как заставить отца понять, что она его любит, и ни на мгновение даже в мыслях его не упрекала.

Так жила Флоренс одна в заброшенном доме, и день проходил за днем, а она по-прежнему жила одна, и скучные стены смотрели на нее безучастным взглядом, словно, уподобляясь Горгоне, они приняли решение обратить молодость ее и красоту в камень.

Как-то утром Сьюзен Нипер стояла перед своей молодой хозяйкой, которая складывала и запечатывала написанное ею письмо, и всем своим видом показывала, что она знает и одобряет его содержание.

— Лучше поздно, чем никогда, дорогая мисс Флоренс, — сказала Сьюзен, и, по моему мнению, даже визит к этим старым Скетлсам будет даром небесным.

— Очень мило со стороны сэра Барнста и леди Скетлс, Сьюзен, отозвалась Флоренс, мягко поправляя фамильярное замечание этой молодой леди по адресу упомянутого семейства, — с такою любезностью возобновить приглашение.

Мисс Нипер, которая была, вероятно, самой фанатической особой в мире и вносила свои пристрастья во все дела, большие и малые, постоянно объявляя войну обществу, поджала губы и покачала головой, как бы выражая протест против любого намека на бескорыстие Скетлсов и готовность доказать на суде, что за свою любезность они будут щедро вознаграждены присутствием Флоренс.

— Уж они-то знают, что делают! — пробормотала мисс Нипер, втягивая носом воздух. — Можете не сомневаться в Скетлсах!

— По правде говоря, Сьюзен, мне не особенно хочется ехать в Фулем, задумчиво промолвила Флоренс, — но следовало бы съездить. Пожалуй, так будет лучше.

— Гораздо лучше, — вставила Сьюзен, снова выразительно качнув головой.

— И хотя, — продолжала Флоренс, — я бы предпочла поехать, когда там никого нет, а не теперь, во время вакаций, когда в доме гостит молодежь, все-таки я с благодарностью приняла приглашение.

— А я скажу на это, мисс Флой: веселитесь! — отвечала Сьюзен. — Ах, цербер!

Это последнее восклицание, которым мисс Нипер в ту пору частенько заканчивала фразы, относилось, по предположениям лиц, обитавших ниже уровня холла, к мистеру Домби и выражало страстное желание мисс Нипер высказать сему джентльмену благосклонное свое мнение о нем. Она никогда не объясняла этого восклицания, и, стало быть, в нем была прелесть тайны, не говоря уже о чрезвычайной выразительности.

— Как долго нет никаких известий об Уолтере, Сьюзен! — помолчав, заметила Флоренс.

— Долго, мисс Флой! — отозвалась ее служанка. — А Перч, — он только что приходил сюда за письмами… но какое значение имеет, что он говорит! воскликнула Сьюзен, покраснев и замявшись. — Много он знает!

Флоренс быстро подняла глаза, и румянец залил ее лицо.

— Если у меня, — сказала Сьюзен Нипер, явно преодолевая какое-то тайное беспокойство и тревогу, глядя в упор на свою молодую хозяйку и в то же время стараясь раздуть в себе гнев при воспоминании о безобидном мистере Перче, если у меня не больше мужества, чем у этого глупейшего из мужчин, я готова впредь никогда не гордиться своими волосами, заложить их за уши и носить простой чепец без всяких оборок, пока смерть не избавит меня от моего ничтожества. Я, быть может, не амазонка, мисс Флой, и не хотела бы так себя уродовать, но во всяком случае, надеюсь, я не из тех, кто отчаивается.

— Отчаивается! В чем? — в ужасе воскликнула Флоренс.

— Да ни в чем, мисс, — сказала Сьюзен. — Ах, боже мой, ни в чем! Все дело только в этой козявке, Перче, которого всякий может раздавить одним пальцем, и, право же, это было бы счастьем для всех, если бы кто-нибудь над ним сжалился и оказал ему эту услугу.

— В чем он отчаивается? Корабль погиб, Сьюзен? — сильно побледнев, спросила Флоренс.

— Нет, мисс, — ответила Сьюзен. — Посмел бы он только сказать мне это в лицо! Нет, мисс, но он бормочет что-то о дурацком имбире, который мистер Уолтер должен был прислать миссис Перч, и печально покачивает головой и выражает надежду, что, может быть, имбирь еще будет получен, но, во всяком случае, говорит, теперь уж он никак не поспеет к сроку, но может пригодиться к следующему разу, и, право же, — продолжала мисс Нипер с гневным презрением, — этот человек выводит меня из терпения, потому что хотя я и много могу вынести, но я не верблюд и, насколько мне известно, — минутку подумав, добавила Сьюзен, — не дромадер.

— Что он еще говорит, Сьюзен? — с беспокойством спросила Флоренс. — Вы мне расскажете?

— Да как бы я могла не рассказать вам все до последнего слова, мисс Флой! — сказала Сьюзен. — Так вот, мисс, он говорит, что уже болтают об этом корабле, и что не бывало еще случая, чтобы о корабле, пустившемся в такое плавание, так долго не было никаких известий, и что жена капитана заходила вчера в контору и казалась немного встревоженной, но ведь это всякий мог бы сказать, мы это и раньше знали.

— Перед отъездом я должна навестить дядю Уолтера, Сьюзен, — быстро сказала Флоренс. — Надо повидаться с ним сегодня утром. Пойдемте сейчас же, Сьюзен!

Так как мисс Нипер не нашла никаких возражений против этого предложения и вполне его одобрила, они быстро собрались в путь, вышли на улицу и направились к Маленькому Мичману.

То состояние духа, в каком бедный Уолтер шел к капитану Катлю в день, когда вексель попал к маклеру Броли и когда приказ о наложении ареста мерещился ему даже на церковных шпилях, очень напоминало состояние Флоренс, которая шла сейчас к дяде Солю; разница была лишь в том, что Флоренс страдала еще сильнее при мысли, не была ли она сама виновницей опасностей, обрушившихся на Уолтера, и мучительной тревоги у всех, кому он был дорог, в том числе и у нее самой. Мерещилось ей, что все возвещает неуверенность и беспокойство. Флюгеры на шпилях и крышах таинственно намекали на шторм и, словно призрачные пальцы, указывали на гибельные волны, где, быть может, плавали обломки потерпевших крушение судов, и на них убаюкивались беспомощные люди, погружаясь в сон, такой же глубокий, как бездонные воды. Когда Флоренс добралась до Сити и проходила мимо беседующих между собою джентльменов, она боялась услышать, что они говорят о корабле и сообщают о его гибели. Суда на картинах и гравюрах, борющиеся с набегающими волнами, приводили ее в ужас. Дым и облака, хотя и плывшие медленно, плыли слишком быстро, по мнению встревоженной Флоренс, и вызывали опасение, что в этот момент буря бушует в океане.

Неизвестно, была ли Сьюзен Нипер так же взволнована, но поскольку внимание ее было сосредоточено на стычках с мальчишками всякий раз, как им приходилось пробиваться в толпе, — ибо между нею и этой разновидностью человечества существовала врожденная антипатия, которая неизменно давала о себе знать, когда бы им ни случилось столкнуться, — вряд ли у нее оставалось время для каких-либо умствований.

Поравнявшись с Деревянным Мичманом, стоявшим на противоположной стороне, и стараясь улучить момент, чтобы перейти улицу, они в первую минуту удивились: у двери старого мастера они увидели круглоголового мальчишку с толстой физиономией, обращенной к небу, который, пока они смотрели на него, неожиданно засунул в свой огромный рот по два пальца каждой руки и с помощью такого приспособления, приманивая высоко летавших голубей, издал на редкость пронзительный свист.

— Старший сын миссис Ричардс, мисс, — сказала Сьюзен, — и крест ее жизни!

Полли заходила поведать Флоренс о воскресших надеждах на своего сына и наследника, и потому Флоренс была подготовлена к этой встрече; итак, воспользовавшись удобной минутой, они обе перебежали улицу, не обращая больше внимания на мучителя миссис Ричардс. Этот любитель спорта, не ведая об их приходе, снова издал свист еще громче, а потом заорал вне себя от возбуждения: «Бродяги! Го-о-оп! Бродяги!», каковое обращение столь подействовало на совестливых голубей, что, раздумав лететь прямехонько в какой-нибудь город на севере Англии, — а таково было, по-видимому, первоначальное их намерение, — они стали кружиться и замедлять лет, после чего первенец миссис Ричардс снова пронзил их свистом и заорал, заглушая уличный шум: «Бродяги! Го-о-оп! Бродяги!»

Из этого восторженного состояния он был неожиданно выведен и возвращен на землю тычком мисс Нипер, впихнувшей его в лавку.

— Так вот как ты раскаиваешься! А миссис Ричардс терзалась из-за тебя столько месяцев! — сказала Сьюзен, входя вслед за ним. — Где мистер Джилс?

Роб, бросив возмущенный взгляд на мисс Нипер, смягчился при виде вошедшей Флоренс, поднес пальцы к волосам, приветствуя последнюю, и сказал первой, что мистера Джилса нет дома.

— Приведи его домой, — повелительно сказала мисс Нипер, — и передай ему, что здесь моя молодая леди.

— Я не знаю, куда он пошел, — сказал Роб.

— Так вот как ты раскаиваешься! — воскликнула Сьюзен с язвительным упреком.

— Ну, как же я могу пойти и привести его, если не знаю, куда идти? захныкал затравленный Роб. — Можно ли быть такой неразумной!

— Мистер Джилс сказал, когда он вернется? — спросила Флоренс.

— Да, мисс, — отвечал Роб, снова прикладывая пальцы к волосам. — Он сказал, что будет дома сейчас же после полудня; часа через два, мисс.

— Он очень беспокоится о своем племяннике? — осведомилась Сьюзен.

— Да, мисс, — отозвался Роб, предпочитая обращаться к Флоренс и пренебрегая Нипер. — Я бы сказал, что он беспокоится, очень беспокоится. Он и четверти часа не проводит дома, мисс. Пяти минут не может посидеть на месте. Он слоняется, как… ну, совсем как бродяга, — сказал Роб, наклонившись, чтобы посмотреть в окно на голубей, и уже поднес было пальцы ко рту, собираясь свистнуть, но вовремя удержался.

— Вы знаете друга мистера Джилса, которого зовут капитан Катль? осведомилась Флоренс после недолгого раздумья.

— Того, что с крючком, мисс? — откликнулся Роб, выразительно согнув левую руку. — Да, мисс. Он здесь был третьего дня.

— А с тех пор не бывал? — спросила Сьюзен.

— Нет, мисс, — ответил Роб, по-прежнему обращаясь к Флоренс.

— Быть может, Сьюзен, дядя Уолтера пошел туда, — сказала Флоренс, обращаясь к ней.

— К капитану Катлю, мисс? — вмешался Роб. — Нет, мисс, он не туда пошел. Он приказал передать капитану Катлю, если тот зайдет, как он удивлен, что капитана не было вчера, и просил, чтобы капитан Катль подождал здесь, пока он вернется.

— Вы знаете, где живет капитан Катль? — спросила Флоренс.

Роб ответил утвердительно и, обратившись к засаленной пергаментной книге, лежавшей на конторке, вслух прочел адрес.

Флоренс снова повернулась к своей служанке и начала совещаться с ней вполголоса, а круглоглазый Роб, памятуя о тайном приказе своего патрона., смотрел и слушал. Флоренс предложила отправиться к капитану Катлю, узнать от него самого, как он относится к отсутствию известий о «Сыне и наследнике», и если удастся, то привести его сюда, чтобы утешить дядю Соля. Сначала Сьюзен слегка возражала, ссылаясь на большое расстояние; но когда ее хозяйка упомянула о наемной карете, она взяла назад свое возражение и дала согласие. Разговор продолжался несколько минут, прежде чем они пришли к такому заключению, а в это время таращивший глаза Роб внимательно следил за обеими собеседницами и прислушивался то к одной, то к другой, словно его назначили быть судьей в споре.

Наконец Роб был послан за каретою, а посетительницы остались в лавке; когда он вернулся, они сели в экипаж, наказав передать дяде Солю, что непременно заглянут к нему на обратном пути. Роб, провожавший взглядом карету, пока она не скрылась из виду, как скрылись и голуби, с сосредоточенным видом уселся за конторку и, дабы сохранить в памяти все, что произошло, записал это на маленьких клочках бумаги, не скупясь на чернила. Можно было не опасаться, что эти документы выдадут что бы то ни было, если случайно будут потеряны, ибо задолго до того, как просыхали чернила, слова превращались для Роба в непроницаемую тайну, словно он ни малейшего участия не принимал в их написании.

Пока он был поглощен этой работой, наемная карета, преодолев неслыханные препятствия в виде разводных мостов, немощеных улиц, непроезжих каналов, караванов бочек, огородов, засаженных бобами, маленьких прачечных и других подобных препон, коими изобилует эта местность, остановилась на углу Бриг-Плейс. Выйдя здесь из кареты, Флоренс и Сьюзен Нипер пошли по улице, отыскивая обитель капитана Катля.

К несчастью, случилось так, что в этот день у миссис Мак-Стинджер происходила генеральная уборка. В такие дни миссис Мак-Стинджер пробуждал ото сна полисмен, стучавший в дверь без четверти три утра, а она редко ложилась спать раньше двенадцати часов ночи. Главная цель этой процедуры заключалась, по-видимому, в том, что на рассвете миссис Мак-Стинджер выносила всю мебель в садик, весь день слонялась по дому в патенах[673], а в сумерки снова вносила мебель в дом. Эта церемония приводила в великий трепет голубят — юных Мак-Стинджеров, которым в таких случаях не только некуда было ступить, но и обычно доставалось немало ударов клювом от родительницы, пока продолжался торжественный обряд.

В тот момент, когда Флоренс и Сьюзен Нипер появились у двери миссис Мак-Стинджер, сия достойная, но грозная особа тащила по коридору Александра Мак-Стинджера — двух лет и трех месяцев от рождения — дабы насильно поместить его в сидячем положении на тротуаре; лицо у Александра почернело, ибо он задыхался после заслуженного наказания, а в таких случаях холодная тротуарная плита обычно оказывалась прекрасным средством для восстановления сил.

Чувства миссис Мак-Стинджер, как женщины и матери, были оскорблены, когда она подметила сострадательный взгляд Флоренс, обращенный на Александра. Посему миссис Мак-Стинджер, отдавая предпочтение этим благороднейшим побуждениям нашей натуры перед нездоровым желанием удовлетворить любопытство, встряхнула Александра и надавала ему пощечин еще до применения тротуарной плиты, а также и во время оного и никакого внимания не обратила на посторонних.

— Простите, сударыня, — сказала Флоренс, когда ребенок снова обрел дыхание и начал им пользоваться. — Это дом капитана Катля?

— Нет, — сказала миссис Мак-Стинджер.

— Это не девятый номер? — нерешительно спросила Флоренс.

— Кто говорит, что это не девятый номер? — возразила миссис Мак-Стинджер.

Сьюзен Нипер тотчас вмешалась и попросила объяснить, что хочет сказать миссис Мак-Стинджер, и известно ли ей, с кем она разговаривает.

Миссис Мак-Стинджер в отместку смерила ее взглядом.

— Хотела бы я знать, что вам нужно от капитана Катля? — сказала миссис Мак-Стинджер.

— Хотели бы? В таком случае сожалею о том, что ваше любопытство не будет удовлетворено, — отрезала мисс Нипер.

— Тише, Сьюзен, прошу вас! — сказала Флоренс. — Быть может, сударыня, вы будете так любезны и сообщите нам, где живет капитан Катль, раз он живет не здесь.

— Кто говорит, что он живет не здесь? — возразила неумолимая Мак-Стинджер. — Я сказала, что это не дом капитана Катля, и это не его дом; и сохрани бог, чтобы он когда-нибудь стал его домом, потому что капитан Катль не умеет управляться с домом и не заслуживает иметь дом, — это мой дом; а если я сдаю верхний этаж капитану Катлю, то никакой благодарности я от него не вижу и мечу бисер перед свиньей.

Делая эти замечания, миссис Мак-Стинджер повысила голос, имея в виду окна верхнего этажа, и резко выпаливала каждое обвинение, словно из ружья с великим множеством стволов. Когда прозвучал последний выстрел, послышался голос капитана, слабо протестующего из своей комнаты:

— Тише там, внизу!

— Если вам нужен капитан Катль, вон он! — сказала миссис Мак-Стинджер, сердито махнув рукой.

Когда Флоренс без дальнейших разговоров отважилась войти, а Сьюзен последовала за нею, миссис Мак-Стинджер вновь начала прогуливаться в своих патенах, а Александр Мак-Стинджер (по-прежнему на тротуарной плите), который замолк было, прислушиваясь к беседе, заревел снова, развлекаясь во время этой мрачной процедуры, проделываемой совершенно машинально, созерцанием улицы с наемною каретой в конце ее.

Капитан сидел в своей комнате, засунув руки в карманы и подобрав ноги под стул, на очень маленьком пустынном островке среди океана мыльной воды. Окна у капитана были вымыты, стены вымыты, печка вычищена, и все, кроме печки, было мокрым и блестящим от песка и жидкого мыла, а воздух насыщен запахом этого москательного товара. Среди такого унылого пейзажа капитан, выброшенный на свой остров, скорбно созерцал водное пространство и как будто ждал, что подплывет какой-нибудь спасительный барк и заберет его.

Нет слов, чтобы описать изумление капитана, когда он, обратив растерянную физиономию к двери, увидел Флоренс, появившуюся со своей служанкой. Так как красноречивая миссис Мак-Стинджер заглушила все прочие звуки, он поджидал гостя не более редкого, чем слуга из трактира или молочник; и теперь, когда появилась Флоренс и, подойдя к границам острова, подала ему руку, капитан вскочил, пораженный ужасом, словно предположил на секунду, что перед ним находится какой-нибудь юный член семьи Летучего Голландца[674].

Однако самообладание тотчас же к нему вернулось, и первой заботой капитана было переправить ее на сушу, что он благополучно и совершил одним движением руки. Выйдя затем в открытое море, капитан Катль обхватил за талию мисс Нипер и перенес также и ее на остров. Затем капитан Катль с великим уважением и восторгом поднес руку Флоренс к своим губам и, отступив немного (ибо остров был недостаточно велик для троих), обратил к ней сияющую физиономию, поднимаясь над мыльной водой словно новая разновидность Тритона.

— Конечно, вы удивлены, видя нас здесь, — с улыбкой сказала Флоренс.

Бесконечно осчастливленный капитан в ответ поцеловал свой крючок и пробормотал, словно эти слова были изысканным и утонченным комплиментом:

— Держись крепче!

— Но я не была бы спокойна, — продолжала Флоренс, — если бы не узнала от вас, что вы думаете о милом Уолтере — теперь он мне брат, — и есть ли основания бояться за него, и будете ли вы ежедневно навещать и утешать его бедного дядю, пока мы не получим известий об Уолтере?

При этих словах капитан Катль как бы машинально схватился рукой за голову, на которой не было жесткой глянцевитой шляпы, и пришел в смущение.

— Вы боитесь за Уолтера? — спросила Флоренс капитана, который не мог глаз отвести от ее лица (так был он им восхищен), тогда как она в свою очередь смотрела на него пристально, желая увериться в искренности его ответа.

— Нет, Ограда Сердца, — сказал капитан Катль, — я не боюсь! Такой мальчик, как Уольр, выдержит немало бурь. Такой мальчик, как Уольр, принесет счастье этому самому бригу. Уольр, — продолжал капитан, и глаза его заблестели, когда он хвалил своего молодого друга, а крючок поднялся, предвещая прекрасное изречение, — Уолтер — это) как говорится, внешнее и видимое знамение внутренней и духовной силы, а когда найдете это место отметьте.

Флоренс, которая не совсем поняла изречение, хотя капитан, по-видимому, считал его полным глубокого смысла и весьма многозначительным, кротко смотрела на него, ожидая продолжения.

— Я не боюсь, Отрада моего Сердца, — повторил капитан. — Штормы в тех широтах на редкость сильные, этого нельзя отрицать, и, быть может, их относило, относило и загнало на другой конец света. Но судно надежное, и мальчик надежный, и, слава богу — капитан отвесил поклон, — не так-то легко разбить сердца из дуба, находятся ли они на бриге или в груди. У нас имеются и те и другие, а это обещает благополучный исход, и потому пока я ничуть не боюсь.

— Пока? — повторила Флоренс.

— Ничуть, — отвечал капитан, целуя свою железную руку, — а прежде чем я начну бояться, Отрада моего Сердца, Уольр нам напишет с острова или из какого-нибудь порта, и все придет в полный порядок и исправность. Что же касается старого Соля Джилса, — тут капитан заговорил торжественно, которого я буду крепко поддерживать и не покину, пока смерть нас не разлучит, и когда буйный ветер дует, дует, дует[675] — перелистайте катехизис (вставил в скобках капитан), и там вы найдете эти слова, — если для Соля Джилса будет утешением выслушать мнение моряка, у которого хватит ума справиться с любым делом, какое он вздумает взять на абордаж, и которому чуть голову не проломили в годы ученья, и чье имя Бансби, так этот самый человек выскажет ему у него же в гостиной такое мнение, что совсем его оглушит. Да! — хвастливо заметил капитан Катль. — Оглушит так, как если бы его ударили головой об дверь!

— Приведем к нему этого джентльмена и послушаем, что он нам скажет! воскликнула Флоренс. — Не поедете ли вы сейчас с нами? Нас ждет карета.

Снова капитан схватился рукой за голову, на которой не было жесткой глянцевитой шляпы, и пришел в смущение. Но в этот самый момент случилось в высшей степени замечательное событие. Дверь открылась без всяких предупреждений и, по-видимому, сама собой; упомянутая жесткая глянцевитая шляпа влетела в комнату, как птица, и тяжело опустилась у ног капитана. Затем Дверь захлопнулась так же быстро, как распахнулась, и никаких объяснений этого чуда не воспоследовало.

Капитан Катль поднял свою шляпу и, осмотрев ее с любопытством и удовольствием, начал вытирать рукавом. Занимаясь этим делом, капитан зорко взглянул на своих посетительниц и сказал вполголоса:

— Видите ли, я хотел нестись к Солю Джилсу на всех парусах вчера и сегодня утром, но она… она унесла ее и спрятала. Вот в чем дело.

— Господи помилуй, кто же это сделал? — спросила Сьюзен Нипер.

— Хозяйка дома, дорогая моя, — хриплым шепотом ответил капитан, знаком предлагая соблюдать осторожность. — Мы с ней поспорили из-за мытья шваброй вот этой палубы, а она… — сказал капитан, посматривая на дверь и испуская протяжный вздох, — короче говоря, она лишила меня свободы.

— О! Хотела б я, чтобы она имела дело со мной! — воскликнула Сьюзен, раскрасневшись от возбуждения. — Я бы ей показала!

— Думаете, что показали бы, дорогая моя? — отозвался капитан, недоверчиво покачивая головой, но явно восхищаясь отчаянной храбростью непреклонной красавицы. — Не знаю. Плавание трудное. С нею очень нелегко справиться, дорогая моя. Никогда, знаете ли, не угадаешь, какой курс она возьмет. Сейчас она идет круто к ветру, а через минуту делает поворот на вас. А уж если ею овладеет… — продолжал капитан, и на лбу у него выступил пот. Только свистом можно было энергически закончить фразу, и потому капитан нерешительно свистнул. После этого он опять покачал головой и, снова восхищенный безумной смелостью мисс Нипер, робко повторил: — Думаете, что показали бы, дорогая моя?

Сьюзен ответила только сдержанной улыбкой, но такой вызывающей, что трудно сказать, как долго упивался бы ее созерцанием капитан Катль, если бы Флоренс, охваченная тревогой, не повторила своего предложения отправиться немедленно к оракулу Бансби. После такого напоминания о долге капитан Катль плотно нахлобучил глянцевитую шляпу, взял другую сучковатую палку, которой заменил подаренную Уолтеру, и, предложив руку Флоренс, приготовился прорваться сквозь вражеский строй.

Однако случилось так, что миссис Мак-Стинджер уже изменила курс и повернула совсем в другую сторону; по замечанию капитана, она проделывала это нередко. Ибо, спустившись вниз, они убедились, что эта примерная женщина выколачивает у входной двери циновки, в то время как Александр, сидя по-прежнему на тротуарной плите, смутно вырисовывается в облаке пыли. И столь была поглощена миссис Мак-Стинджер своими домашними делами, что начала колотить еще сильнее, когда мимо проходил капитан Катль со своими спутницами, и ни словом, ни жестом не отозвалась на их присутствие. Капитан был так доволен этим удачным побегом — хотя вытряхивание циновок подействовало на него, как солидная доза нюхательного табаку, и заставило расчихаться до слез, — что едва мог поверить своему счастью и по дороге от двери до кареты не раз посматривал через плечо, явно опасаясь преследования со стороны миссис Мак-Стинджер.

Однако они благополучно добрались до угла Бриг-Плейс, не потерпев ни малейшего ущерба от этого грозного брандера; и капитан, взобравшись на козлы, — ибо галантность воспрепятствовала ему ехать в карете с леди, хотя его о том и просили, — взял на себя обязанность лоцмана, указывая извозчику путь к судну капитана Бансби, которое называлось «Осторожная Клара» и стояло на якоре у Рэтклифа.

После прибытия в гавань, где корабль этого прославленного командира находился среди пяти сотен своих товарищей, чьи перепутанные снасти напоминали чудовищную паутину, по которой прошлись щеткой, капитан Катль появился у окна кареты и предложил Флоренс и мисс Нипер сопутствовать ему на борт, заметив, что Бансби в высшей степени мягкосердечен по отношению к леди и их появление на борту «Осторожной Клары» будет способствовать скорее, чем что бы то ни было, приведению в гармонию необъятного его ума.

Флоренс охотно согласилась; и капитан, взяв ее маленькую ручку своей огромной лапой, повел ее по очень грязным палубам с таким покровительственным, отеческим, горделивым и церемонным видом, что приятно было на него смотреть; наконец, подойдя к «Кларе», они убедились, что это осторожное судно (стоявшее последним в ряду) убрало сходни, и футов шесть воды отделяют его от ближайшего соседа. Из объяснений капитана Катля выяснилось, что с великим Бансби, так же как и с ним самим, жестоко обращается его квартирная хозяйка, и когда ее обхождение превосходит меру его терпения, он,прибегая к последнему средству, разверзает между ними эту пропасть.

— «Клара», э-хой! — крикнул капитан, поднеся руку ко рту.

— Э-хой! — как эхо, откликнулся юнга, взбегая наверх.

— Бансби на борту? — осведомился капитан громовым голосом, словно находился на расстоянии полумили, а не двух ярдов.

— Да, да! — в тон ему крикнул юнга.

Затем юнга перебросил доску капитану Катлю, который заботливо ее приладил, перевел Флоренс, а потом вернулся за мисс Нипер. Итак, они стояли на палубе «Осторожной Клары», где на вантах, развеваясь, сушились принадлежности туалета вместе с несколькими языками и макрелью,

Поднимаясь медленно над стенкой каюты, показалась человеческая голова и к тому же очень большая — с одним неподвижным глазом на лице цвета красного дерева и одним вращающимся, как бывает на некоторых маяках. Эта голова была украшена косматыми волосами, напоминавшими паклю, которые не имели определенного тяготения к северу, востоку, югу или западу, но тяготели ко всем четвертям компаса и к каждому его делению. Вслед за головой появился лишенный всякой растительности подбородок, воротничок рубашки с шейным платком, суконная лоцманская куртка и пара суконных лоцманских штанов с таким широким поясом, что он мог заменить жилет; пояс был украшен массивными деревянными пуговицами, похожими на шашки. Когда обнаружилась нижняя часть этих панталон, Бансби появился как на ладони: руки в карманах необъятной величины, взгляд устремлен не на капитана Катля или леди, а на топ мачты.

Глубокомысленный вид этого философа, дюжего и плотного, с чрезвычайно красным лицом, на котором, казалось, как на троне водрузилась молчаливость, не противоречил его характеру, коему это качество было весьма свойственно, и почти устрашил капитана Катля, хотя они и состояли в дружеских отношениях. Шепнув Флоренс, что Бансби ни разу в жизни не выражал удивления и, по-видимому, даже не знает, что это значит, капитан наблюдал, как тот созерцает топ и окидывает взглядом горизонт; когда же вращающийся глаз, казалось, обратился в его сторону, капитан сказал:

— Бансби, дружище, как дела?

Послышался грубый, хриплый голос, который как будто не имел отношения к Бансби (во всяком случае лицо его ничуть не изменилось):

— А, приятель, как поживаете?

В то же время правая рука Бансби, вынырнув из кармана, пожала руку капитану и снова отправилась в карман.

— Бансби, — сказал капитан, сразу приступив к делу, — вот вы, человек большого ума, человек, который может высказать свое мнение. Вот, молодая леди, желающая выслушать это мнение касательно моего друга Уольра, равно как и другой мой друг, Соль Джилс, — к нему вам стоит приблизиться на расстояние оклика, — который, будучи человеком науки, каковая есть мать изобретательности, не знает никаких законов. Бансби, хотите сделать мне одолжение, повернуть через фордевинд и отправиться с нами?

Прославленный командир, который, судя по выражению его лица, всегда высматривал что-то в бесконечной дали и не имел ни малейшего зрительного представления о предметах, находившихся в пределах десяти миль, не дал никакого ответа.

— Вот человек, — сказал капитан, обращаясь к своим прекрасным слушательницам и указывая крючком на командира, — человек, который падал с мачт чаще, чем кто бы то ни было на свете; человек, с которым произошло несчастных случаев больше, чем со всеми моряками в Морском госпитале; человек, чья голова перенесла в прошлом удары стольких брусьев, досок и болтов, сколько потребуется вам в Четем-Ярде на постройку увеселительной яхты; и, однако — я уверен, — этим путем он приобрел свои суждения, ибо равных им нет ни на суше, ни на море!

При этой похвале флегматический командир выразил некоторое удовлетворение легким движением локтей; но, находись его лицо в той же дали, куда устремлялся его взгляд, зрители узнали бы о его мыслях не меньше, чем сейчас.

— Приятель! — неожиданно сказал Бансби, наклоняясь и засматривая под перекладину, заслонявшую ему горизонт, — что будут пить эти леди?

Капитан Катль, чья деликатность была задета таким вопросом, поскольку он касался Флоренс, отвел мудреца в сторону и, объяснив ему что-то на ухо, отправился с ним вниз; чтобы его не обидеть, капитан выпил рюмочку, а Флоренс и Сьюзен, заглядывая в открытый люк, видели, как мудрец, с трудом протискиваясь между койкой и очень маленькой медной печкой, налил также и себе. Вскоре они вернулись на палубу, и капитан Катль, радуясь успеху своей затеи, повел Флоренс к карете, а Бансби следовал за ним, сопровождая мисс Нипер, которую он, словно некий унылый медведь, обнимал рукой, покрытой лоцманским сукном (к великому негодованию этой молодой леди).

Капитан усадил своего оракула в экипаж и в восторге от того, что залучил его и водворил сей великий ум в наемную карету, не мог удержаться, чтобы не поглядывать на Флоренс в окошечко за спиной кучера и не выражать своего восхищения улыбками, а также постукиваньем себя по лбу, намекая ей, что мозг Бансби работает усиленно. Тем временем Бансби, все еще обнимая мисс Нипер (ибо его друг, капитан, не преувеличил его мягкосердечия), неизменно сохранял торжественную осанку и никакого внимания не обращал ни на нее, ни на кого бы то ни было.

Дядя Соль, вернувшись тем временем домой, встретил их у двери и немедленно ввел в маленькую заднюю гостиную, странно изменившуюся с отъездом Уолтера. На столе и по всей комнате были разложены морские и географические карты, по которым удрученный мастер судовых инструментов снова и снова прослеживал путь пропавшего без вести судна и за минуту до их прихода измерял с помощью циркуля, все еще бывшего у него в руке, как далеко должно было отнести корабль, если его занесло в то или иное место, и старался убедить себя, что много времени должно пройти, прежде чем надежда угаснет.

— Если его отнесло сюда… — говорил дядя Соль, пытливо глядя на карту, — но нет, это почти невозможно. Или если шторм загнал его сюда… но это невероятно. Или есть какая-то надежда, что оно изменило курс настолько, что… но даже я не могу этому верить!

Бросая эти отрывистые фразы, бедный старый дядя Соль странствовал по разостланному перед ним огромному листу и не находил на нем точки, позволяющей ему питать надежду и достаточно большой, чтобы на ней уместилось острие циркуля.

Флоренс сразу заметила — трудно было бы не заметить, — что со стариком произошла какая-то странная перемена, и хотя он стал еще беспокойнее и рассеяннее, чем прежде, однако наряду с этим чувствовалась удивительная решимость, приводившая ее в недоумение. Чудилось ей — он говорит бессвязно и наобум, ибо, когда она выразила сожаление по поводу его отсутствия утром, он сначала отвечал, что заходил к ней, но, по-видимому, тотчас же готов был взять эти слова назад.

— Вы заходили ко мне? — сказала Флоренс. — Сегодня?

— Да, дорогая моя юная леди, — отвечал дядя Соль, смущенно посмотрев на нее и затем отведя взгляд. — Я хотел еще разок увидеть и услышать вас, прежде чем…

— Прежде чем?.. Прежде чем что? — спросила Флоренс, положив руку ему на плечо.

— Разве я сказал «прежде чем»? — отозвался старый Соль. — Ну, в таком случае, должно быть, я хотел сказать, прежде чем мы получим вести о моем дорогом мальчике.

— Вы нездоровы, — нежно сказала Флоренс. — Вы так встревожены. Я уверена, что вы нездоровы.

— Я здоров, — возразил старик, сжимая правую руку и вытягивая ее, чтобы показать Флоренс, — здоров и крепок, как только может пожелать человек в мои годы. Видите? Не дрожит! Разве тот, кому она принадлежит, не способен на такую же решимость и стойкость, как многие другие моложе его? Думаю, что способен. Увидим.

Не столько слова его, хотя они ей и запомнились, сколько тон произвел на Флоренс такое впечатление, что она готова была в ту же минуту поведать о своем беспокойстве капитану Катлю, если бы капитан не воспользовался этой минутой для того, чтобы разъяснить обстоятельства дела, касательно коего требовалось мнение проницательного Бансби, и обратиться к сему авторитетному лицу с просьбой изречь таковое.

Бансби, чей глаз по-прежнему был обращен к какой-то точке на полпути между Лондоном и Грейвзендом, раза три протягивал правую руку, облеченную в грубое сукно, дабы в поисках вдохновения обвить ею прелестную талию мисс Нипер; но так как эта молодая особа в раздражении своем поместилась за другим концом стола, мягкое сердце командира «Осторожной Клары» не встретило отклика на свой порыв. После нескольких неудачных попыток командир, ни к чему не обращаясь, заговорил, или, вернее, голос в нем произнес самопроизвольно и совершенно независимо от него самого, словно Бансби был одержим охрипшим духом:

— Меня зовут Джек Бансби!

— Ему нарекли имя Джон! — вскричал восхищенный капитан Катль. Слушайте!

— И если я что скажу, — после некоторого раздумья продолжал голос, — я от этого не отступлю.

Капитан, стоявший об руку с Флоренс, кивнул слушателям, как будто хотел пояснить: «Сейчас он себя покажет. Вот что я имел в виду, когда привел его».

— Отчего же? — продолжал голос. — Почему не сказать? Не все ли равно? Кто может сказать иначе? Никто! Итак — стоп!

Доведя свои рассуждения до этого пункта, голос сделал остановку и отдохнул. Затем снова заговорил, очень медленно:

— Считаю ли я, ребята, что этот «Сын и наследник» мог затонуть? Возможно. Утверждаю ли я это? А что именно? Если шкипер выходит из пролива святого Георга, держа курс на Дауне, что лежит перед ним? Пески Гудуина[676]. Ему незачем непременно налетать на пески, но он может налететь. Держитесь по курсу этого наблюдения. Это уже не мое дело. Итак, стоп, держите бодро вахту и желаю вам удачи!

Тут голос удалился из задней гостиной и вышел на улицу, увлекая с собой командира «Осторожной Клары» и сопутствуя ему с подобающей поспешностью на борт судна, где тот мгновенно лег соснуть и дремотой освежил свой ум.

Ученики мудреца, вынужденные самостоятельно применять его указания согласно принципу, являвшемуся основным стержнем треножника Бансби, а быть может, и кое-кого из других оракулов, переглянулись слегка растерянно. А Роб Точильщик, который, позволив себе невинную вольность, подглядывал и подслушивал через окно в потолке, потихоньку спустился с крыши в полном недоумении. Однако капитан Катль, чье восхищение командиром Бансби еще усилилось — если это только возможно, — когда тот столь блестяще оправдал свою репутацию и торжественно разрешил все сомнения, принялся разъяснять, что Бансби вполне уверен, что у Бансби нет никаких опасений, и мнение, высказанное таким человеком, рожденное таким умом, является якорем самой Надежды, и якорная стоянка вполне надежна. Флоренс старалась поверить, что капитан прав, но Нипер, крепко стиснув руки, решительно качала головой и питала к Бансби доверия не больше, чем к самому мистеру Перчу. По-видимому, философ оставил дядю Соля в таком же состоянии, в каком застал его, ибо тот по-прежнему скитался по морям, держа в руке циркуль и не находя для него пристанища. В то время как старик был поглощен этим занятием, Флоренс шепнула что-то на ухо капитану Катлю, и тот положил ему на плечо свою тяжелую руку.

— Как дела, Соль Джилс? — бодро крикнул капитан.

— Неважно, — Нэд, — отозвался старый мастер. — Сегодня я все вспоминал, что в тот самый день, когда мой мальчик поступил в контору Домби, он поздно вернулся к обеду и сидел как раз там, где вы сейчас стоите; мы разговаривали о штормах и кораблекрушениях, и мне едва удалось отвлечь его от этой темы.

Встретив взгляд Флоренс, которая серьезно и испытующе всматривалась в его лицо, старик замолчал и улыбнулся.

— Держитесь крепче, старый приятель! — воскликнул капитан. — Бодритесь! Вот что я вам скажу, Соль Джилс: сначала я провожу домой Отраду Сердца, — и капитан, приветствуя Флоренс, поцеловал свой крючок, — а потом вернусь и возьму вас на буксир до самого вечера. Вы пойдете со мной, Соль, и мы где-нибудь пообедаем вместе.

— Не сегодня, Нэд! — быстро сказал старик, который был почему-то испуган этим предложением. — Не сегодня! Я не могу!

— Почему? — осведомился капитан, глядя на него с изумлением.

— У меня… у меня столько дел. То есть мне многое нужно обдумать и привести в порядок. Право же, не могу, Нэд. Сегодня мне нужно еще раз выйти из дому, побыть одному и о многом подумать.

Капитан посмотрел на старого мастера, посмотрел на Флоренс и опять на старого мастера.

— В таком случае, завтра, — предложил он наконец.

— Да, да! Завтра! — сказал старик. — Вспомните обо мне завтра. Значит завтра.

— Я буду здесь рано, заметьте это, Соль Джилс, — поставил условие капитан.

— Да, да. Завтра рано утром, — сказал старый Соль. — А теперь прощайте, Нэд Катль, и да благословит нас бог!

Стиснув с необычайным жаром обе руки капитана, старик повернулся к Флоренс, взял ее руки в свои и поднес их к губам, затем с очень странной поспешностью повел ее к карете. Вообще, он произвел такое сильное впечатление на капитана Катля, что тот задержался и предписал Робу быть особенно послушным и внимательным к своему хозяину вплоть до завтрашнего утра, каковое распоряжение капитан скрепил выдачей шиллинга и посулил еще шесть пенсов до полудня следующего дня. Совершив это доброе дело, капитан Катль, почитавший себя естественным и законным телохранителем Флоренс, влез на козлы, глубоко сознавая возложенную на него ответственность, и проводил ее до дому. Прощаясь, он заверил ее, что будет держаться крепко, не отходя от Соля Джилса, и еще раз осведомился у Сьюзен Нипер, ибо не мог забыть смелые ее слова касательно миссис Мак-Стинджер:

— Так вы думаете, что показали бы ей, милая?

Когда заброшенный дом поглотил обеих женщин, мысли капитана обратились к старому мастеру, и он почувствовал беспокойство. Поэтому вместо того, чтобы идти домой, он шагал взад и вперед по улице и, скоротав время до вечера, пообедал поздно в некоей угловой маленькой таверне в Сити, с залом, имеющим клинообразную форму и весьма охотно посещаемым глянцевитыми шляпами. Важнейшим намерением капитана было пройти в сумерках мимо лавки Соля Джилса и заглянуть в окно, что он и сделал. Дверь в гостиную была открыта, и он увидел, как его старый друг деловито и усердно Пишет, сидя за столом, а Маленький Мичман, уже укрывшийся под крышей от ночной росы, следит за ним с прилавка, под которым Роб Точильщик стелет постель, прежде чем запереть лавку. Успокоенный миром, царившим во владениях Деревянного моряка, капитан взял курс на Бриг-Плейс, решив сняться с якоря рано утром.

Глава 24 Забота любящею сердца

Сэр Барнет и леди Скетлс, прекраснейшие люди, жили в Фулеме на берегу Темзы в прелестной вилле, которая являлась одной из самых завидных резиденций в мире, когда происходило соревнование в гребле, но в другое время отличалась и некоторыми неудобствами, к коим можно отнести периодическое вторжение реки в гостиную и одновременное исчезновение лужайки и кустов.

Сэр Барнет Скетлс подчеркивал значение собственной персоны главным образом с помощью старинной золотой табакерки и увесистого шелкового носового платка, который он внушительно извлекал из кармана, как знамя, и развертывал обеими руками. Цель жизни сэра Барнета заключалась в том, чтобы постоянно расширять круг знакомства. Было в природе вещей, чтобы сэр Барнет, подобно тяжелому телу, брошенному в воду, — мы отнюдь не желаем унизить столь достойного джентльмена таким сравнением, — образовывал около себя все более расширяющийся круг, сколько хватало места. И подобно звуку в воздухе, вибрации коего, согласно домыслам хитроумного современного философа, могут нескончаемо скитаться в беспредельном пространстве, — исследовательские путешествия сэра Барнета Скетлса в границах социальной системы были бесконечны, и только конец его земного бытия мог их оборвать.

Сэр Барнет гордился тем, что знакомил людей с людьми. Он любил это занятие ради него самого, и к тому же оно содействовало основной его цели. Так, например, если сэру Барнету удавалось захватить какого-нибудь новичка или провинциального джентльмена и залучить в свою гостеприимную виллу, сэр Барнет говорил ему утром по приезде: «Ну-с, дорогой мой сэр, не хотите ли вы с кем-нибудь познакомиться? Кого бы вы желали здесь встретить? Не интересуетесь ли вы писателями, живописцами, скульпторами, актерами или кем-нибудь в этом роде?» Случалось, что пациент отвечал утвердительно и называл лицо, которое сэр Барнет знал лично не больше, чем Птолемея Великого. Сэр Барнет заявлял, что ничего не может быть легче, ибо он прекрасно с ним знаком, затем немедля отправлялся к вышеупомянутому лицу, оставлял визитную карточку, писал записку: «Уважаемый сэр… бремя вашего высокого положения… приятель, гостящий у меня, естественно жаждет… леди Скетлс и я сам присоединяемся… верим, что — так как гений стоит выше условностей — вы нам окажете исключительную честь, доставив удовольствие…» и т. д. и т. д., и таким образом одним камнем убивал двух птиц.

Пустив в ход табакерку и знамя, сэр Барнет Скетлс задал свой обычный вопрос Флоренс в первое утро ее пребывания в доме. Когда Флоренс поблагодарила его и сказала, что нет никого, чье присутствие было бы ей особенно желательно, она, естественно, подумала с тоской о бедном пропавшем Уолтере. Когда же сэр Барнет Скетлс, повторив свое любезное предложение, спросил: «Дорогая мисс Домби, вы уверены, что не можете припомнить никого, с кем пожелал бы вас познакомить ваш добрый папа, которому я попрошу вас передать в письме поклон от меня и леди Скетлс?» — было, пожалуй, естественно, что ее бедная головка слегка поникла, а голос дрогнул, и она тихо дала отрицательный ответ.

Скетлс-младший (что касается до его галстука — весьма накрахмаленный, а что касается до его расположения духа — пришибленный) был, по-видимому, огорчен желанием своей превосходной матери, настаивавшей, чтобы он оказывал внимание Флоренс. Другой и более глубокой обидой, терзавшей душу юного Барнета, было присутствие доктора и миссис Блимбер, которые получили приглашение погостить в Фулеме и о которых юный джентльмен не раз говорил, что лучше бы они отправлялись на вакации ко всем чертям.

— Не можете ли вы предложить кого-нибудь, доктор Блимбер? — сказал сэр Барнет Скетлс, обращаясь к этому джентльмену.

— Вы очень любезны, сэр Барнет, — ответил доктор Блимбер. — Право же, я затрудняюсь назвать какое-нибудь определенное лицо. Мне вообще приятно знакомиться с моими ближними, сэр Барнет. Что говорит Теренций? Всякий, кто является отцом сына, интересен мне.

— Не имеет ли миссис Блимбер желания увидеть какую-нибудь знаменитую особу? — учтиво осведомился сэр Барнет.

Миссис Блимбер, сладко улыбнувшись и покачав небесно-голубым чепцом, отвечала, что если бы сэр Барнет мог представить ее Цицерону, она затруднила бы его просьбой; но раз такое знакомство невозможно, а она уже пользуется дружеским расположением его самого и его супруги и разделяет с доктором, своим супругом, надежды, возлагаемые на дорогого сына сэра Барнета, — тут юный Барнет, как было замечено, сморщил нос, — ей больше не о чем просить.

При таких обстоятельствах сэру Барнету ничего не оставалось, как временно довольствоваться собравшимся обществом. Флоренс этому радовалась, ибо у нее была здесь забота, которая слишком близко ее касалась и была для нее слишком насущной и важной, чтобы уступить место другим интересам.

В доме гостили дети. Дети, которые были откровенны и счастливы со своими отцами и матерями, как те румяные девочки в доме напротив. Дети, которые не скрывали своей любви и выражали ее свободно. Флоренс пыталась разгадать их тайну; пыталась узнать, чего недостает ей; какое простое искусство ведомо им и неведомо ей; как позаимствовать у них уменье показать отцу, что она его любит, и завоевать его любовь.

Много дней задумчиво наблюдала Флоренс за этими детьми. Много раз в ясные утра вставала она с постели с восходом ослепительного солнца и, бродя по берегу реки, смотрела на окна их комнат и думала о них, спящих, окруженных такой нежной заботой и ласковым вниманием. В такие минуты Флоренс чувствовала себя более одинокой, чем тогда, когда была одна в большом доме, и по временам думала, что там ей было лучше, чем здесь, и что гораздо спокойнее ей скрываться, чем общаться со своими сверстниками и убеждаться, как не похожа она на них. Но хотя каждая страница, перевернутая в жестокой книге, причиняла ей острую боль, Флоренс, неразлучная со своей заботой, оставалась среди них и с терпеливой надеждой старалась обрести знание, по которому томилась.

Ах, как обрести его? Как постигнуть тайну очарования, которое только-только зарождается? Здесь были дочери, которые, вставая поутру и ложась спать вечером, уже владели сердцами своих отцов. Им не приходилось преодолевать сопротивление, страшиться холодности, смягчать хмурые взгляды. Когда наступало утро и окна открывались одно за другим, когда роса просыхала на цветах и траве, а детские ножки начинали бегать по лужайке, Флоренс, глядя на веселые лица, думала: чему может она научиться у этих девочек? Слишком поздно ей учиться у них; каждая могла безбоязненно подойти к своему отцу, подставить губы и получить поцелуй, обвить руками шею отца, наклонившегося, чтобы ее приласкать. Она не могла бы сразу решиться на такую вольность. О, возможно ли, что все меньше и меньше оставалось надежд по мере того, как она присматривалась все пристальнее и пристальнее?

Она прекрасно помнила, что даже та старуха, которая ограбила ее, когда она была маленькой, чей облик и чье жилище и все, что она говорила и делала, запечатлелось в памяти Флоренс с неизгладимой яркостью, как всякое ужасное событие, пережитое в раннем детстве, — даже та старуха говорила с любовью о своей дочери, и как страшно вскрикнула она, терзаемая безысходною болью разлуки со своим ребенком! Но ведь и ее родная мать — так думала Флоренс любила ее горячо. И иногда, если мысли ее стремительно обращались к пропасти между нею и отцом, Флоренс начинала дрожать, и слезы выступали у нее на глазах, когда она представляла себе, что мать жива и тоже перестала ее любить, ибо нет в ней той неведомой прелести, которая, естественно, должна была бы вызвать любовь отца, и не было ее с самой колыбели. Она знала, что такое измышление оскорбляет память матери, что оно неверно и нет оснований для него, и, однако, она так хотела оправдать отца и возложить всю вину на себя, что не могла противиться этой мысли, когда она, подобно грозной туче, проносилась у нее в голове.

Вскоре после Флоренс приехала в числе других гостей хорошенькая девочка года на три-четыре моложе ее, сирота, в сопровождении тетки, седой леди, которая часто разговаривала с Флоренс, очень любила (впрочем, и все это любили) слушать по вечерам ее пение и в таких случаях всегда садилась с материнским участием поближе к ней. Через два дня после их приезда Флоренс сидела жарким утром в беседке в саду, задумчиво глядя сквозь листву на группу детей на лужайке, плела венок одной из этих малюток, общей любимице и баловнице, и услышала, как эта леди и ее племянница разговаривают о ней, прогуливаясь по тенистой аллее около беседки.

— Тетя, Флоренс сирота, как и я? — спросила девочка.

— Нет, милочка. У нее нет матери, но отец жив.

— Сейчас она носит траур по своей бедной маме? — с живостью спросила девочка.

— Нет, по единственном брате.

— Больше у нее нет братьев?

— Нет.

— И сестер нет?

— Нет.

— Мне ее очень, очень жаль! — сказала девочка.

Так как вскоре после этого они замолчали и остановились посмотреть на лодки, Флоренс, которая услышав свое имя, встала, собрала цветы и хотела идти им навстречу, чтобы они знали о ее присутствии, снова села и принялась за работу, думая, что больше ничего не услышит; но через секунду разговор возобновился.

— Здесь все любят Флоренс, и, конечно, она этого заслуживает, — с жаром сказала девочка. — Где ее папа?

Тетка после короткого молчания ответила, что не знает. Тон ее остановил Флоренс, которая снова встала, и помешал ей тронуться с места, свой венок она поспешно прижала к груди и обеими руками держала цветы, чтобы они не рассыпались по земле.

— Он в Англии, тетя? — осведомилась девочка.

— Кажется. Да, да, он в Англии.

— Он бывал когда-нибудь здесь?

— Вряд ли. Нет.

— Он приедет сюда повидаться с ней?

— Вряд ли.

— Тетя, он хромой, слепой или больной? — спросила девочка.

Цветы, которые Флоренс прижимала к груди, начали падать на землю, когда она услышала эти слова, сказанные с таким недоумением. Она крепче прижала их, и ее лицо склонилось к ним.

— Кэт, — сказала леди, снова после короткого молчания, — я тебе все расскажу о Флоренс так, как сама слышала; думаю, что это правда. Но никому не говори, дорогая моя, потому что здесь, быть может, этого не знают, а твои разговоры причинили бы ей боль.

— Я никому не скажу! — воскликнула девочка.

— Уверена, что не скажешь, — отозвалась леди. — Тебе я могу доверять, как самой себе. Так вот, Кэт, я боюсь, что отец Флоренс мало ее любит, очень редко видит ее, никогда не бывал ласков с ней, а теперь даже сторонится ее и избегает. Она нежно любила бы его, если бы он ей позволил, но он этого не хочет, хотя она ничего дурного не сделала, и все добрые люди должны крепко любить ее и жалеть.

Еще несколько цветов, которые держала Флоренс, упали на землю; те, что остались у нее, были влажны, но не от росы; и голова ее опустилась на руки, державшие эти цветы.

— Бедная Флоренс! Милая, хорошая Флоренс! — воскликнула девочка.

— Ты понимаешь, для чего я тебе рассказала об этом, Кэт? — спросила леди.

— Для того, чтобы я была очень ласкова с ней и постаралась ей понравиться. Не правда ли, для этого, тетя?

— Отчасти, — сказала леди, — но это не все. Хотя мы видим, что она весела, приветливо улыбается каждому, готова услужить всем нам и принимает участие во всех развлечениях, вряд ли она по-настоящему счастлива. Как ты думаешь, Кэт?

— Мне кажется, нет, — ответила девочка.

— И ты понимаешь, — продолжала леди, — почему при виде детей, у которых есть родители, любящие их и гордящиеся ими, а таких здесь сейчас много, она втайне грустит?

— Да, милая тетя, — сказала девочка, — я это очень хорошо понимаю. Бедная Флоренс!

Снова посыпались на землю цветы, а те, что она прижимала к груди, трепетали, словно от зимнего ветра.

— Моя Кэт, — сказала леди тоном серьезным, но очень спокойным и ласковым, который с первой же секунды произвел такое сильное впечатление на Флоренс, — из всех живущих здесь детей ты для нее самая подходящая подруга, которая не причинит ей зла; ты не будешь, помимо своей воли, как это делают более счастливые дети…

— Нет никого счастливее меня, тетя! — воскликнула девочка и, по-видимому, прильнула к ней.

— …Ты не будешь, милая Кэт, напоминать ей об ее несчастье. Поэтому я бы хотела, чтобы ты, стараясь с ней подружиться, приложила к этому все усилия и помнила, что твоя утрата — в ту пору, когда, слава богу, ты еще не могла понять всей ее тяжести, — дает тебе права на бедную Флоренс.

— Но с вами, тетя, я никогда не была лишена родительской любви, возразила девочка.

— Во всяком случае, дорогая, — сказала леди, — твое горе легче, чем горе Флоренс, потому что не может быть на свете сироты более одинокой, чем та, у которой отец жив, но отказал ей в любви.

Цветы рассыпались по земле, как прах; руки, более не занятые ими, закрыли лицо; и осиротевшая Флоренс опустилась на землю и плакала долго и горько…

Но сильная духом и твердая в своем благом намерении, Флоренс держалась за это намерение, как умирающая мать держалась за Флоренс в тот день, когда дала жизнь Полю. Отец не знает, как горячо она его любит. Как бы долго ни пришлось ждать, и как бы медленно ни тянулось время, она должна рано или поздно открыть ему эту любовь. До тех пор она должна заботиться о том, чтобы ни одним необдуманным словом, взглядом, взрывом чувств, вызванным случайными обстоятельствами, не пожаловаться на него, не дать повода к этим слухам, порочащим его.

Даже отвечая на привязанность сиротки, которая ей очень нравилась и помнить о которой были у нее столь веские основания, Флоренс не забывала об отце. Если бы она отнеслась к сиротке с особой нежностью (думала Флоренс), она укрепила бы в одном человеке несомненно, а возможно, и в нескольких уверенность в том, что отец ее жесток и бесчеловечен. Свою радость она не принимала в расчет. Подслушанный ею разговор был основанием для того, чтобы щадить отца, а не утешать себя; и Флоренс его щадила, отдавшись заботе своего сердца.

Так поступала она всегда. Если читали вслух какую-нибудь книгу и в ней упоминалось о недобром отце, она боялась, как бы не отнесли этого к нему; страдала, но не за себя. Так бывало и тогда, когда они разыгрывали какую-нибудь пьеску, ставили живые картины, затевали игры. Столько было поводов для беспокойства о нем, что не раз она колебалась, не лучше ли ей вернуться в старый дом и снова жить мирно под сенью ею скучных стен. Мало кто из видевших кроткую Флоренс на заре ее жизни, скромную маленькую королеву этих детских празднеств, — мало кто подозревал, какое тяжкое бремя священной заботы носит она в груди! Мало кто из тех, кого угнетала ледяная атмосфера, окружавшая ее отца, догадывался о том, что на его голову сыпались раскаленные угли![677]

Флоренс терпеливо отдавалась своей заботе, и, не проникнув в тайну неведомого обаяния, которую пыталась выведать у гостивших в доме детей, она часто ранним утром гуляла одна среди детей бедняков. Но и здесь она убедилась, что они слишком ее опередили, чтобы можно было чему-нибудь от них научиться. Давным-давно они завоевали себе место в родном доме, а не стояли снаружи, как она, перед запертой дверью.

Несколько раз она обращала внимание на одного человека, который с раннего утра принимался за работу, и подле него часто сидела девушка приблизительно одних лет с Флоренс. Он был очень беден и не имел, казалось, определенных занятий; во время отлива он бродил по берегу реки, отыскивая в иле какие-то обломки; иногда возделывал жалкий клочок земли перед своим коттеджем; иногда старался починить свою утлую старую лодку или, случалось, исполнял какую-нибудь работу для соседа. Но над чем бы ни трудился этот человек, девушка никогда не работала и сидела около него, безучастная, унылая и праздная.

Флоренс часто хотелось заговорить с этим человеком, однако она не решалась, так как он никогда не обращался к ней. Но как-то утром она случайно встретилась с ним, пройдя среди подстриженных ив по боковой тропинке, выходившей на каменистую площадку между его домом и рекой, где он стоял у костра, который развел, чтобы просмолить старую лодку, лежавшую тут же и перевернутую вверх дном; услышав ее шаги, он поднял голову и пожелал ей доброго утра.

— Здравствуйте, — подойдя ближе, сказала Флоренс. — Рано вы принялись за работу.

— Я бы рад был приниматься за работу еще раньше, мисс, будь только у меня работа.

— Разве так трудно ее получить? — спросила Флоренс.

— Для меня трудно, — ответил тот.

Флоренс посмотрела на девушку, которая сидела, опершись локтями о колени и подбородком на руки, и спросила:

— Эта ваша дочь?

Он быстро поднял голову, с просиявшим лицом повернулся к девушке, кивнул ей и ответил утвердительно. Флоренс тоже повернулась к ней и ласково поздоровалась; девушка в ответ пробормотала что-то, неприветливо и хмуро.

— Она тоже нуждается в работе? — спросила Флоренс.

Человек покачал головой.

— Нет, мисс, — сказал он, — я работаю на обоих.

— Значит, вас только двое? — осведомилась Флоренс.

— Нас только двое, — отозвался он. — Вот уже десять лет, как умерла ее мать. Марта! (Он снова поднял голову и свистнул ей.) Не хочешь ли поговорить с этой красивой молодой леди?

Девушка нетерпеливо пожала узкими плечами и отвернулась. Некрасивая, уродливо сложенная, дурного права, оборванная, грязная — но любимая! Да! Флоренс

Это угадала по взгляду отца, обращенному на нее, и она знала, чей взгляд ничего общего не имеет с этим.

— Бедная моя девочка! Боюсь, что сегодня ей хуже, — сказал отец, отрываясь от работы и глядя на свою некрасивую дочь с состраданием, грубоватым и потому особенно трогательным.

— Значит, она больна? — спросила Флоренс. Он глубоко вздохнул.

— Вряд ли за пять лет моя Марта была совсем здорова хотя бы пять дней, — ответил он, все еще не спуская с нее глаз.

— Эх, больше чем за пять лет, Джон, — сказал сосед, который подошел помочь ему чинить лодку.

— Ты думаешь — больше? — отозвался тот, сдвигая на затылок поношенную шляпу и проводя рукой по лбу. — Все может быть. Кажется, будто прошло много-много лет.

— И с каждым годом, — продолжал сосед, — ты все больше и больше ее балуешь и потакаешь ей, Джон, покуда она не станет в тягость и себе и другим.

— Не мне, — возразил ее отец, снова принимаясь за работу. — Только не мне.

Флоренс поняла — кто мог понять лучше, чем она? — как правдивы были его слова. Она подошла к нему ближе и рада была бы пожать его мозолистую руку и поблагодарить за доброту к жалкому созданию, на которое он смотрел иными глазами, чем все остальные.

— Кто же, если не я, побаловал бы мою бедную девочку, уж коли называть это баловством?

— Это так! — воскликнул сосед. — Но все же не надо хватать через край, Джон! А ты что делаешь? Ты отнимаешь у себя, чтобы отдать ей. Из-за нее ты связываешь себя по рукам и по ногам. Ты влачишь жалкое существование из-за нее. А ей какое до этого дело? Уж не думаешь ли ты, что она это хоть сколько-нибудь ценит?

Отец снова поднял голову и свистнул. Марта ответила тем же нетерпеливым подергиванием узких плеч; а он был счастлив и доволен.

— Только ради этого, мисс, — сказал сосед с улыбкой, в которой было больше затаенной симпатии, чем в его словах, — только ради того, чтобы видеть это, он никогда не отпускает ее от себя.

— Потому что настанет день, и он давно уже приближается, — заметил тот, низко склоняясь над своей работой, — когда даже для того, чтобы увидеть, как у моего несчастного ребенка дрожит палец или развеваются волосы, пришлось бы воскрешать мертвую.

Флоренс потихоньку положила возле него немного денег на старую лодку и ушла.

И теперь Флоренс начала думать о том, что, если бы она заболела, зачахла, как ее милый брат, узнал ли бы тогда отец, как она его любила; стала ли бы она ему дороже; подошел бы он к постели, где лежит она, слабая, с потускневшими глазами, заключил бы ее в свои объятия и зачеркнул прошлое? Мог бы он при изменившихся обстоятельствах простить ей то, что она не умела открыть ему свое детское сердце, простить так, чтобы она без труда могла поведать, с каким чувством вышла в ту ночь из его комнаты, что хотела ему сказать, если бы на это у нее хватило храбрости, и как старалась она впоследствии открыть тот путь, которого так и не нашла в детстве?

Да, — думала она, — если бы она умирала, он бы смягчился. Она думала о том, что, если бы лежала она, спокойно и не борясь со смертью, на постели, овеянной воспоминаниями об их любимом мальчике, он был бы растроган и сказал бы ей: «Милая Флоренс, живи для меня, и мы будем любить друг друга, как могли бы любить, и будем счастливы, как могли быть счастливы все эти годы!» Если бы услышала она эти слова и заключила его в свои объятия, она, казалось ей, ответила бы с улыбкой: «Слишком, поздно, но знаю одно: это было бы для меня самым большим счастьем, милый папа!» — и ушла бы от него с благословением на устах.

В результате таких размышлений золотая вода на стене, памятная Флоренс, представлялась потоком, стремящимся к покою, в страну, где близкие, ушедшие ранее, ждут ее, взявшись за руки; и часто, глядя на темную реку, журчавшую у ее ног, она думала с боязливым недоумением — но не с ужасом — о той реке, о которой так часто говорил ей брат, реке, которая его уносила.

Отец и его больная дочь были еще свежи в памяти Флоренс, когда, примерно через неделю после этой встречи, сэр Барнет и его супруга задумали как-то днем прогуляться по проселочным дорогам и предложили Флоренс пойти с ними. Флоренс охотно согласилась, и леди Скетлс, разумеется, выгнала на прогулку юного Барнета. Ибо ничто так не восхищало леди Скетлс, как созерцание старшего ее сына рука об руку с Флоренс.

Барнет, пожалуй, придерживался противоположной точки зрения и в таких случаях частенько выражал свое мнение вслух — впрочем, неопределенно, намекая на «каких-то девчонок». Но так как нелегко было смутить кроткий нрав Флоренс, обычно она через несколько минут примиряла юного джентльмена с его судьбой; они дружески продолжали прогулку, а леди Скетлс и сэр Барнет следовали за ними, весьма довольные и ублаготворенные.

В таком порядке шествовали они в упомянутый день, и Флоренс почти удалось заглушить сетования Скетлса-младшего на его участь, когда мимо проехал джентльмен верхом, посмотрел на них пристально, затем остановил лошадь, повернул ее и поехал им навстречу, держа в руке шляпу.

Джентльмен с особым вниманием посмотрел на Флоренс; когда же он вернулся и маленькое общество остановилось, он поклонился ей, а затем уже приветствовал сэра Барнета и его супругу. Флоренс не могла припомнить, видела ли она его когда-нибудь, но вот он приблизился, и она невольно вздрогнула и отшатнулась.

— Уверяю вас, лошадь у меня смирная, — сказал джентльмен.

Но не лошадь, а что-то в самом джентльмене — Флоренс не могла бы определить, что именно, — заставило ее отшатнуться, словно ее укололи.

— Кажется, я имею честь говорить с мисс Домби? — сказал джентльмен с самой вкрадчивой улыбкой. Когда Флоренс наклонила голову, он добавил:

— Моя фамилия Каркер. Вряд ли я могу надеяться, что мисс Домби помнит меня не только по фамилии.

Флоренс, чувствуя странный озноб, хотя день был жаркий, представила его своему хозяину и хозяйке, которые приняли его очень любезно.

— Тысячу раз прошу прощения! — сказал мистер Каркер. — Но дело в том, что завтра утром я еду к мистеру Домби, в Лемингтон, и если мисс Домби пожелает доверить мне какое-нибудь поручение, нужно ли говорить, как буду я счастлив?

Сэр Барнет, тотчас сообразив, что Флоренс захочет написать письмо отцу, предложил вернуться домой и просил мистера Каркера зайти к ним и пообедать прямо в костюме для верховой езды. К несчастью, мистер Каркер был уже приглашен на обед, но если мисс Домби пожелает послать письмо, ничто не доставит ему большего удовольствия, чем проводить их домой и, в качестве верного ее раба, ждать, сколько ей будет угодно. Когда он говорил это с самой широкой своей улыбкой и наклонялся к ней очень близко, поглаживая шею своей лошади, Флоренс, встретив его взгляд, скорее угадала, чем услышала, как он сказал: «О корабле нет никаких известий!»

Смущенная, испуганная, пятясь от него и, в сущности, не зная, сказал ли он эти слова, ибо как будто он их не произносил, но каким-то удивительным образом показал в своей улыбке, Флоренс слабым голосом ответила, что очень ему признательна, но писать не будет; ей не о чем писать.

— Может быть, что-нибудь передать, мисс Домби? — спросил, сверкнув зубами, человек.

— Ничего, — сказала Флоренс, — ничего, только нежный привет от меня…

Как ни была взволнована Флоренс, она бросила на него умоляющий и красноречивый взгляд, который заклинал его пощадить ее, если ему известно, а ему это было известно, — что всякое поручение от нее к отцу — дело необычное, и тем более — такое поручение. Мистер Каркер улыбнулся, отвесил низкий поклон и, выслушав просьбу сэра Барнета передать привет от него самого и леди Скетлс, распрощался и уехал, произведя благоприятное впечатление на эту достойную чету. Тогда у Флоренс начался такой озноб, что сэр Барнет, вспомнив распространенное поверье, предположил, что кто-то прошел по ее могиле. Мистер Каркер, сворачивая в тот момент за угол, оглянулся, поклонился и скрылся из виду, словно ехал с этой целью прямо на кладбище.

Глава 25 Странные вести о дяде Соле

Капитан Катль, хотя и не был лентяем, проснулся не очень рано на следующее утро после того, как видел в окно лавки Соля Джилса, что-то пишущего в гостиной, Мичмана на прилавке и Роба Точильщика, стелющего себе постель под прилавком: пробило шесть часов, когда он приподнялся на локте и окинул взором свою маленькую спальню. Должно быть, глаза капитана несли тяжелую службу, если он, проснувшись, всегда раскрывал их так широко, как раскрыл в то утро, и плохую получали они награду за свою бдительность, если он всегда протирал их с таким же ожесточением. Но случай был из ряда вон выходящий, ибо Роб Точильщик никогда еще не появлялся в дверях спальни капитана Катля, а сейчас он стоял здесь, тяжело дыша и глядя на капитана, разгоряченный и взлохмаченный, как будто только-только покинул постель, что сильно повлияло как на выражение, так и на цвет его лица.

— Эй! — заревел капитан. — Что случилось?

Не успел Роб вымолвить слово в ответ, как капитан Катль в смятении сорвался с постели и зажал ему рот рукой.

— Спокойно, приятель! — сказал капитан. — Не говори мне покуда ни слова!

Наложив этот запрет и глядя на своего посетителя с великим изумлением, капитан вытолкал его потихоньку в соседнюю комнату, затем исчез и через несколько секунд вернулся в синем костюме. Подняв руку в знак того, что запрет еще не снят, капитан Катль подошел к буфету и налил себе рюмочку; такую же рюмочку он протянул вестнику. После этого капитан поместился в углу, спиной к стене, как бы предотвращая возможность быть поверженным на спину сообщением, какое ему предстояло выслушать, осушил рюмку и, не спуская глаз с вестника и побледнев так, как только мог побледнеть, предложил ему «отчаливать».

— То есть рассказывать, капитан? — осведомился Роб, на которого эти меры предосторожности произвели сильное впечатление.

— Да! — сказал капитан.

— Так вот, сэр, — сказал Роб, — я мало что могу рассказать. Но посмотрите-ка сюда!

Роб показал связку ключей. Капитан внимательно поглядел на них, оставаясь в своем углу, и внимательно поглядел на вестника.

— А посмотрите-ка сюда! — продолжал Роб.

Мальчик показал запечатанный пакет, на который капитан Катль вытаращил глаза так же, как таращил их на ключи.

— Когда я проснулся сегодня, капитан, — продолжал Роб, — примерно в четверть шестого, я нашел это у себя на подушке. Дверь лавки не была заперта ни на задвижку, ни на ключ, а мистер Джилс ушел.

— Ушел? — заревел капитан.

— Улетучился, сэр, — отвечал Роб.

Голос капитана был столь страшен и он с такой энергией двинулся из своего угла на Роба, что тот попятился в другой угол, протягивая ключи и пакет, с целью защитить себя от нападения.

— «Для капитана Катля», сэр! — крикнул Роб. — Написано и на ключах и на пакете. Честное, благородное слово, капитан Катль, больше я ничего об этом не знаю. Умереть мне на этом месте, если знаю! Ну, и си-тивация для парня, который только что заполучил должность! — возопил злополучный Точильщик, растирая себе лицо обшлагом. — Хозяин удрал вместе с его местом, и он же в этом виноват!

Эти сетования вызваны были пристальным, или, вернее, сверкающим взглядом капитана Катля, преисполненным туманных подозрений, угроз и обвинений. Взяв протянутый ему пакет, капитан вскрыл его и прочел следующее:

— «Мой дорогой Нэд Катль, сюда вложена последняя моя воля… — капитан с недоверчивым видом перевернул лист бумаги, — и завещание»… Где завещание? — спросил капитан, тотчас предъявляя обвинение злосчастному Точильщику. — Что ты с ним сделал, приятель?

— Я его в глаза не видел, — захныкал Роб. — Неужели вы подозреваете ни в чем не повинного парня, капитан? Я не притрагивался к завещанию.

Капитан покачал головой, давая понять, что кто-то должен нести ответственность, и торжественно продолжал.

— «Коего не вскрывайте в течение года или до тех пор, пока не получите достоверных известий о моем дорогом Уолтере, который дорог и вам, Нэд, в этом я уверен». — Капитан сделал паузу и с волнением покачал головой; затем, дабы поддержать свое достоинство в этот напряженный момент, посмотрел чрезвычайно сурово на Точильщика. — «Если вы никогда обо мне не услышите и не увидите меня, Нэд, вспоминайте о старом друге так же, как он будет вспоминать о вас до последней минуты — с любовью; и по крайней мере до тех пор, пока не истечет указанный мною срок, сохраните для Уолтера домашний очаг в старой лавке. Долгов нет, ссуда, полученная от фирмы Домби, покрыта, а все ключи я посылаю вместе с этим пакетом. Шуму не поднимайте и никаких справок обо мне не наводите: это бесполезно. Больше, дорогой Нэд, нет поручений от вашего верного друга Соломона Джилса». — Капитан глубоко вздохнул, а затем прочел следующие слова, приписанные внизу: — «Мальчик Роб, как я вам говорил, рекомендован фирмой Домби с лучшей стороны. Если бы все остальное пошло с молотка, позаботьтесь, Нэд, о Маленьком Мичмане».

Для того, чтобы вызвать у потомства представление о том, как капитан вертел письмо в руках и, прочитав его раз двадцать, опустился на стул и мысленно стал держать военный суд, — для этого потребовались бы объединенные усилия всех великих гениев, которые, пренебрегая своим несчастливым веком, решили обратиться к потомству, но и у него не добились успеха. Сначала капитан был слишком потрясен и расстроен, чтобы думать о чем бы то ни было, кроме самого письма; и даже когда мысли его обратились к различным сопутствующим фактам, то оказалось, что, пожалуй, лучше было бы им не покидать первоначальной темы — так мало проясняли они эти факты. В таком расположении духа капитан Катль, имея пред судом Точильщика, и только его одного, почувствовал великое облегчение, решив, что подозрения падают на него; эта мысль столь ясно отразилась на физиономии капитана, что Роб запротестовал.

— Ох, не надо, капитан! — вскричал Точильщик. — Не понимаю, как это вы можете! Что я сделал, чтобы так на меня смотреть?

— Приятель, — сказал капитан Катль, — не кричи, пока тебя не обидели. И что бы ты ни сделал, не наговаривай на себя.

— Я ничего не делал и не наговаривал, капитан, — ответил Роб.

— В таком случае, не уклоняйся, — внушительно сказал капитан, — и стань на якорь.

Глубоко чувствуя возложенную на него ответственность и необходимость тщательно расследовать это таинственное происшествие, как подобает человеку, связанному с обеими сторонами, капитан Катль решил осмотреть место действия и не отпускать от себя Точильщика. Считая, что в настоящее время этот юнец находится как бы под арестом, капитан колебался, не целесообразно ли будет надеть ему наручники, связать ноги или привесить к ним груз; но сомневаясь, законны ли подобные действия, капитан решил только придерживать его всю дорогу за плечо и сбить с ног, если он окажет сопротивление.

Однако Роб не оказал никакого сопротивления и, стало быть, подошел к дому мастера судовых инструментов, не испытав более суровых мер воздействия. Так как ставни были еще закрыты, капитан прежде всего позаботился открыть лавку; когда же дневной свет проник в комнату, капитан с его помощью приступил к дальнейшему расследованию.

Первым делом он поместился на стуле в лавке в качестве председателя торжественного трибунала, все члены коего соединились в его лице, и потребовал, чтобы Роб лег в постель под прилавком, указал точно место, где он, проснувшись, обнаружил ключи и пакет, и показал, каким образом нашел дверь незапертой, как отправился на Бриг-Плейс, — причем капитан предусмотрительно приказал восстановить эту последнюю сцену не выходя за порог, — и так далее и так далее. Когда все это было показано несколько раз, капитан покачал головой и, по-видимому, пришел к заключению, что дело принимает дурной оборот.

Затем капитан, смутно допуская возможность найти тело, предпринял тщательные поиски по всему дому: с зажженной свечой шарил в погребах, засовывал свой крючок за двери, больно ударялся головой о балки и запутывался в паутине. Поднявшись в спальню старика, они убедились, что в ту ночь он не ложился в постель, а только прилег поверх одеяла, о чем свидетельствовал еще сохранившийся на одеяле отпечаток.

— И я думаю, капитан, — сказал Роб, осматривая комнату, — что эти последние дни, когда мистер Джилс так часто приходил и уходил, он понемногу уносил мелкие веши, чтобы не привлекать внимания.

— А! — таинственно произнес капитан. — Почему ты так думаешь, приятель?

— Вот, например, — отвечал Роб, озираясь, — я не вижу его прибора для бритья. И щеток его не вижу, капитан. И рубашек. И башмаков.

По мере того, как перечислялись эти предметы, капитан Катль специально сосредоточивал внимание на деталях туалета Точильщика, — не обнаружится ли, что тот недавно ими пользовался или в настоящее время ими владеет. Но Робу незачем было бриться, он, разумеется, был не причесан, и не могло быть никаких сомнений в том, что свой костюм он носит давно.

— А что бы ты сказал, не наговаривая на себя, — спросил капитан, — в котором часу он уклонился от курса? Ну?

— Я думаю, капитан, — отвечал Роб, — что, должно быть, он ушел вскоре после того, как я захрапел.

— В котором часу это было? — осведомился капитан, приготовившись добиться точных сведений.

— Как же я могу на это ответить, капитан? — возразил Роб. — Знаю только, что поначалу сон у меня крепкий, а под утро — чуткий; и если бы мистер Джилс прошел через лавку на рассвете, хотя бы даже на цыпочках, я бы уже непременно услышал, как он закрывает дверь.

Трезво обсудив это показание, капитан Катль стал склоняться к мысли, что мастер судовых инструментов скрылся по собственному желанию; такому логическому выводу способствовало письмо, адресованное капитану, которое, будучи несомненно написано рукой старика, как будто без особых натяжек подтверждало догадку, что тот решил уйти и ушел по своей воле. Теперь капитану предстояло подумать, куда он ушел и зачем? А так как он не видел никаких путей к решению первого вопроса, то и ограничил свои размышления вторым.

Когда капитан припомнил странное поведение старика и прощание с ним — в тот вечер он не мог объяснить, почему оно было таким теплым, но теперь это стало понятно, — у него возникло страшное подозрение, что старик, подавленный тревогой и тоской по Уолтеру, пришел к мысли о самоубийстве. Так как он был не приспособлен к тяготам повседневной жизни, о чем частенько говаривал сам, и несомненно выведен из равновесия неопределенным положением и надеждами, исполнение которых все откладывалось и откладывалось, подобное предположение казалось не только не бессмысленным, но даже слишком правдоподобным.

У него не было долгов, он не боялся лишения свободы или наложения ареста на имущество — что же, если не припадок безумия, побудило его бежать из дому одного и тайком? Касательно же кое-каких вещей, взятых им с собой, если он действительно их взял — а даже в этом они не были уверены, — он мог это сделать, рассуждал капитан, чтобы предотвратить расследование, отвлечь внимание от своей гибели или успокоить того самого человека, который в данный момент взвешивал все эти возможности. Таковы были, если изложить простым языком и в сжатой форме, окончательные выводы и сущность рассуждений капитана Катля, которые не скоро приняли это направление и подобно иным публичным рассуждениям были сначала весьма сбивчивы и беспорядочны.

Крайне удрученный и павший духом, капитан Катль почел справедливым освободить Роба из-под ареста, к коему его приговорил, и предоставить ему свободу при условии почетного надзора за ним, от которого не намерен был отказываться. Наняв у маклера Броли человека, который должен был во время их отлучек сидеть в лавке, капитан взял с собою Роба и занялся печальными поисками смертных останков Соломона Джилса.

Ни один полицейский участок, ни один морг, ни один работный дом в столице не избежал посещения твердой глянцевитой шляпы. На пристанях, среди судов на берегу реки, вверх по течению, вниз по течению — всюду и везде, где толпа была гуще, поблескивала она, словно шлем героя в битве. В течение целой недели капитан читал во всех газетах объявления обо всех найденных и пропавших людях и во все часы дня отправлялся опознавать Соломона Джилса в бедных маленьких юнгах, упавших за борт, и в высоких темнобородых иностранцах, принявших яд, «удостовериться, — говорил капитан Катль, — что это не он». И в самом деле, это был не он, и у доброго капитана другого утешения не оставалось.

Наконец капитан Катль отказался от этих попыток, признав их безнадежными, и стал размышлять, что надлежит ему теперь делать. Неоднократно перечитав письмо своего бедного друга, он заключил, что первейшей его обязанностью является сохранить «для Уолтера домашний очаг в старой лавке». Поэтому капитан принял решение переселиться в дом Соломона Джилса, заняться продажей инструментов и посмотреть, что из этого выйдет.

Но так как подобный шаг требовал отказа от квартиры у миссис Мак-Стинджер, а он знал, что эта энергическая женщина и слушать не станет о его переезде, капитан пришел к отчаянному решению сбежать.

— Послушай-ка, приятель, — сказал капитан Робу, когда в голове его созрел этот замечательный план, — завтра меня не будет на этом рейде до ночи; быть может, приду после полуночи. Но ты будь настороже, пока не услышишь моего стука, а как только услышишь, беги и отопри дверь.

— Слушаю, капитан, — сказал Роб.

— Ты по-прежнему будешь числиться в этом журнале, — снисходительно продолжал капитан, — и можешь даже получить повышение, если мы с тобой поладим Но завтра ночью, как только услышишь мой стук, в котором бы часу это ни случилось, беги и проворней отворяй.

— Будьте покойны, капитан, — отвечал Роб.

— Дело в том, понимаешь ли, — пояснил капитан, возвращаясь, чтобы растолковать ему это поручение, — что — кто знает! — возможна и погоня; и меня могут захватить, пока я буду ждать, если ты отопрешь не так проворно.

Роб снова заверил капитана, что будет бдителен и расторопен, и капитан, отдав это благоразумное распоряжение, в последний раз отправился домой к миссис Мак-Стинджер.

Сознание, что он явился туда в последний раз и скрывает жестокий умысел под синим своим жилетом, внушило ему такой смертельный страх перед миссис Мак-Стинджер, что шаги этой леди внизу в течение целого дня приводили его в трепет. Вдобавок случилось так, что миссис Мак-Стинджер была в прекрасном расположении духа — мила и кротка, как овечка; и капитан Катль испытал жестокие угрызения совести, когда она поднялась наверх и спросила, не приготовить ли ему чего-нибудь к обеду.

— Вкусный пудинг из почек, капитан Катль, — сказала квартирная хозяйка, — или баранье сердце. Не беда, если мне придется похлопотать.

— Нет, благодарю вас, сударыня, — отвечал капитан.

— Или жареную курицу, — сказала миссис Мак-Стинджер, — с телячьим фаршем и яичным соусом. Право же, капитан Катль, устройте себе маленький праздник!

— Нет, благодарю вас, сударыня, — очень смиренно отвечал капитан.

— Сдается мне, вы не в своей тарелке, и вам следует подкрепиться, сказала миссис Мак-Стинджер. — Почему бы не выпить в кои веки раз бутылку хереса?

— Ну что ж, сударыня, — отозвался капитан, — если вы будете так добры и выпьете со мною стаканчик-другой, я, пожалуй, не откажусь. Сделайте милость, сударыня, — продолжал капитан, раздираемый на части своею совестью, возьмите с меня квартирную плату за квартал вперед!

— А зачем это, капитан Катль? — возразила миссис Мак-Стинджер, возразила резко, как показалось капитану.

Капитан был испуган насмерть.

— Вы бы мне оказали услугу, сударыня, если бы взяли, — робко сказал он. — Я не умею беречь деньги. Они у меня уплывают. Я был бы очень признателен, если бы вы согласились.

— Ну что ж, капитан Катль, — потирая руки, сказала ничего не подозревающая Мак-Стинджер, — делайте как хотите. Мне с моим семейством не пристало отказываться, как не пристало и просить.

— И не будете ли вы так добры, сударыня, — сказал капитан, доставая с верхней полки буфета металлическую чайницу, в которой хранил наличные деньги, — подарить от меня ребятишкам по восемнадцати пенсов каждому? Если вы ничего не имеете против, сударыня, скажите детям, чтобы они пришли сюда. Я был бы рад их видеть.

Эти невинные Мак-Стинджеры уподобились кинжалам, вонзившимся в грудь капитана, когда явились гурьбой и стали тормошить его с безграничным доверием, которое он так мало заслуживал. Вид Александра Мак-Стинджера, его любимца, был ему невыносим; голос Джулианы Мак-Стинджер, как две капли воды похожей на мать, привел его в трепет.

Тем не менее капитан Катль соблюдал приличия более или менее сносно и в течение часа или двух выдерживал весьма жестокое и грубое обхождение юных Мак-Стинджеров, которые, предаваясь детским забавам, причинили некоторый ущерб глянцевитой шляпе, усевшись в нее вдвоем, как в гнездо, и колотя башмаками по внутренней стороне тульи. Наконец капитан с грустью отпустил их и, расставаясь с этими херувимами, испытывал мучительные угрызения совести и скорбь человека, идущего на казнь.

В ночной тишине капитан уложил более тяжелое свое имущество в сундук, который запер на замок, намереваясь оставить его здесь, по всей вероятности, навеки, ибо почти не было шансов на то, что найдется когда-нибудь человек, достаточно отважный и дерзкий, чтобы прийти и потребовать его. Более легкие вещи капитан связал в узел, а столовое серебро разложил по карманам, готовясь к побегу. В полуночный час, когда Бриг-Плейс покоилась во сне, а миссис Мак-Стинджер, окруженная своими младенцами, погрузилась в сладостное забытье, преступный капитан, на цыпочках спустившись в темноте по лестнице, открыл дверь, тихонько притворил ее за собой и пустился бежать.

Преследуемый образом миссис Мак-Стинджер, вскакивающей с постели, бегущей за ним и приводящей его обратно, невзирая на свой костюм, преследуемый также сознанием своего чудовищного преступления, капитан Катль бежал во всю прыть, отнюдь не позволяя траве вырасти у него под ногами между Бриг-Плейс и дверью старого мастера. Она распахнулась, едва он постучал, так как Роб был настороже; а когда она была заперта на задвижку и на ключ, капитан Катль почувствовал себя сравнительно в безопасности.

— Ух! — озираясь, воскликнул капитан. — Вот так скачка!

— Что-нибудь случилось, капитан? — крикнул пораженный Роб.

— Нет, нет! — сказал капитан Катль, бледнея и прислушиваясь к шагам на улице. — Но помни, приятель, если какая-нибудь леди, кроме тех двух, которых ты тогда видел, зайдет и спросит капитана Катля, непременно скажи, что такого человека здесь не знают и никогда о нем не слыхали; запомни это, слышишь?

— Постараюсь, капитан, — ответил Роб.

— Ты можешь сказать, если хочешь, — нерешительно предложил капитан, что читал в газете об одном капитане, носящем эту фамилию, который отплыл в Австралию, эмигрировал с партией переселенцев, и все они поклялись никогда сюда не возвращаться.

Роб кивнул, давая понять, что уразумел эти инструкции, и капитан Катль, пообещав сделать из него человека, если он будет исполнять приказания, отослал зевающего мальчика спать под прилавок, а сам поднялся наверх, в спальню Соломона Джилса.

Какие муки испытывал капитан на следующий день всякий раз, как под окнами мелькала какая-нибудь шляпка, и сколько раз он выбегал из лавки, ускользая от воображаемых Мак-Стинджер, и искал спасения на чердаке, — не поддается описанию. Но во избежание усталости, связанной с таким способом самосохранения, капитан завесил изнутри стеклянную дверь, ведущую из лавки в гостиную, подобрал к ней ключ из присланной ему связки и пробуравил глазок в стене. Выгоды этой системы фортификации очевидны. При появлении шляпки капитан мгновенно убегал в крепость, запирался на ключ и тайком наблюдал за врагом. Убедившись, что тревога ложная, капитан мгновенно выбегал оттуда. А так как шляпки на улице были весьма многочисленны, а тревога неизменно связана с их появлением, то капитан весь день только и делал, что убегал и прибегал.

Впрочем, в разгар этих упражнений капитан Катдь нашел время осмотреть товар, о котором у него составилось общее представление (весьма тягостное для Роба), что, чем больше его протирать и чем ярче он будет блестеть, тем лучше. Затем он наклеил ярлычки на некоторые предметы, привлекательные на вид, наугад назначив цены от десяти шиллингов до пятидесяти фунтов, и выставил их в окне к великому изумлению публики.

Произведя эти улучшения, капитан Катль, окруженный инструментами, стал почитать себя причастным к науке; и по вечерам, в маленькой задней гостиной, покуривая перед сном свою трубку, смотрел сквозь окно в потолке на звезды, как будто они являлись его собственностью. В качестве торговца Сити он начал интересоваться лорд-мэром, шерифами и корпорациями; кроме того, он считал своим долгом ежедневно читать фондовые бюллетени, хотя основы навигации нисколько не помогали ему понять, что означают эти цифры, и он мог бы прекрасно обойтись без дробей. К Флоренс капитан отправился с неожиданными вестями о дяде Соле тотчас после того, как вступил во владение Мичманом; но она была в отъезде. Итак, капитан утвердился на своем новом жизненном посту; не встречаясь ни с кем, кроме Роба Точильщика, и теряя счет дням, как это бывает с людьми, в чьей жизни произошли великие перемены, он размышлял об Уолтере, о Соломоне Джилсе и даже о самой миссис Мак-Стинджер, как о далеком прошлом.

Глава 26 Тени прошлого и будущего

— Ваш покорнейший слуга, сэр, — сказал майор. — Черт возьми, сэр, друг моего друга Домби — мой друг, и я рад вас видеть.

— Каркер, я бесконечно признателен майору Бегстоку за общество и беседы, — пояснил мистер Домби. — Майор Бегсток оказал мне большую услугу, Каркер.

Мистер Каркер-заведующий, со шляпой в руке, только что прибывший в Лемингтон и только что представленный майору, показал майору двойной ряд зубов и заявил, что берет на себя смелость поблагодарить его от всего сердца за столь разительную перемену к лучшему в наружности и расположении духа мистера Домби.

— Ей-богу, сэр, — отвечал майор, — благодарить меня не за что, так как это взаимная услуга. Такой великий человек, сэр, как наш друг Домби, продолжал майор, понизив голос, но понизив его не настолько, чтобы сей джентльмен не мог расслышать, — помимо своей воли облагораживает и возвышает своих друзей. Он — Домби — укрепляет и оживляет нравственную природу человека, сэр.

Мистер Каркер ухватился за это выражение. Нравственную природу. Вот именно! Эти самые слова вертелись у него на языке.

— Но когда мой друг Домби, сэр, — добавил майор, — говорит вам о майоре Бегстоке, я убедительно прошу разрешить мне вывести из заблуждения и его и вас. Он имеет в виду просто Джо, сэр, Джоя Б., Джоша Бегстока, Джозефа грубого и непреклонного старого Джи, сэр. К вашим услугам!

Чрезвычайно дружелюбное отношение мистера Каркера к майору и восхищение мистера Каркера его грубостью, непреклонностью и простотой сверкали в каждом зубе мистера Каркера.

— А теперь, сэр, — сказал майор, — вам и Домби надо обсудить чертовски много дел.

— О нет, майор! — заметил мистер Домби.

— Домби, — решительно возразил майор, — мне лучше знать. Такому выдающемуся человеку, как вы, колоссу коммерции, мешать не следует. Ваши минуты дороги. Мы встретимся за обедом. В промежутке старый Джозеф постарается не попадаться на глаза. Мистер Каркер, обед ровно в семь.

С этими словами майор — физиономия его чрезвычайно раздулась удалился, но тотчас же просунул снова голову в дверь и сказал:

— Прошу прощенья, Домби, вы ничего не хотите им передать?

Мистер Домби, слегка смущенный, мельком взглянув на учтивого хранителя его коммерческих тайн, поручил майору передать привет.

— Клянусь богом, сэр, — сказал майор, — вы должны передать что-нибудь более сердечное, иначе старый Джо встретит отнюдь не радушный прием.

— В таком случае, мое почтение, майор, если вам угодно, — отвечал мистер Домби.

— Черт побери, сэр, — сказал майор, шутливо встряхивая плечами и жирными щеками, — передайте что-нибудь более сердечное.

— В таком случае все, что вы пожелаете, майор, — заметил мистер Домби.

— Наш друг хитер, сэр, хитер, сэр, дьявольски хитер, — сказал майор, посматривая из-за двери на Каркера. — Таков и Бегсток. — Затем, оборвав хихиканье и выпрямившись во весь рост, майор торжественно изрек, ударяя себя в грудь: — Домби! Я завидую вашим чувствам. Да благословит вас бог! — И вышел.

— Должно быть, этот джентльмен весьма способствовал приятному вашему времяпрепровождению, — сказал Каркер, оскалив на прощанье все зубы.

— Совершенно верно, — сказал мистер Домби.

— Здесь у него несомненно есть друзья, — продолжал Каркер. — На основании его слов я заключил, что вы бываете в обществе. Знаете ли, — он гнусно улыбнулся, — я так рад, что вы бываете в обществе!

В ответ на это проявление участия со стороны ближайшего своего помощника мистер Домби повертел цепочку от часов и слегка качнул головой.

— Вы созданы для общества, — сказал Каркер. — Больше, чем кто бы то ни было, вы по природе своей и положению предназначены вращаться в обществе. Знаете ли, я часто недоумевал, почему вы так долго держали его в стороне.

— У меня были причины, Каркер. Я был одинок и равнодушен к нему. Но вы сами обладаете талантами, весьма ценными для общества, и тем более должен вызывать удивление ваш образ жизни.

— О, я! — отозвался тот с полной готовностью к самоуничижению. — Что касается такого человека, как я, то это совсем другое дело. С вами я не выдерживаю сравнения.

Мистер Домби поднес руку к галстуку, погрузил в него подбородок, кашлянул и несколько секунд стоял, молча глядя на своего верного друга и слугу.

— Я буду иметь удовольствие, Каркер, — сказал, наконец, мистер Домби с таким видом, словно проглотил слишком большой кусок, — представить вас моим… вернее, друзьям майора. В высшей степени приятные люди.

— Полагаю, среди них есть леди, — вкрадчиво осведомился слащавый заведующий.

— Да… то есть две леди, — ответил мистер Домби.

— Только две? — улыбнулся Каркер.

— Да, только две… Я ограничился визитом к ним и больше никаких знакомств здесь не заводил.

— Быть может, сестры? — предположил Каркер.

— Мать и дочь, — ответил мистер Домби.

Когда мистер Домби опустил глаза и снова поправил галстук, улыбающееся лицо мистера Каркера в одну секунду и совершенно неожиданно превратилось в лицо напряженное и нахмуренное, с пристально устремленным на мистера Домби взглядом и безобразной усмешкой. Когда мистер Домби поднял глаза, оно изменилось столь же быстро, обретя прежнее свое выражение, и показало ему обе десны.

— Вы очень любезны, — сказал Каркер. — Я буду счастлив познакомиться с ними. Кстати о дочерях… Я видел мисс Домби.

Кровь прилила к щекам мистера Домби.

— Я позволил себе навестить ее, — продолжал Каркер, — чтобы узнать, не даст ли она мне какого-нибудь поручения, но мне не посчастливилось, и я могу передать только… только ее нежный привет.

Какая волчья морда! Даже воспаленный язык виднелся из растянутой пасти, когда глаза встретились с глазами мистера Домби!

— Что у вас за дела? — осведомился этот джентльмен после паузы, в течение которой мистер Каркер доставал памятные записки и другие бумаги.

— Их очень мало, — отвечал Каркер. — В общем, за последнее время нам вопреки обыкновению не везло, но для вас это почти никакого значения не имеет. У Ллойда считают, что «Сын и наследник» затонул. Ну что ж, судно было застраховано от киля до топа.

— Каркер, — начал мистер Домби, придвигая к себе стул, — не могу сказать, чтобы этот молодой человек, Гэй, когда-либо производил на меня благоприятное впечатление…

— И на меня также, — вставил заведующий.

— Но я сожалею, — продолжал мистер Домби, пропустив мимо ушей это замечание, — что он отплыл с этим судном. Лучше бы его не отсылали.

— Жаль, что вы не сказали об этом своевременно, — холодно отозвался Каркер. — Впрочем, я думаю, что все к лучшему. Упомянул ли я о том, что выслушал как бы некоторое признание от мисс Домби?

— Нет, — сурово сказал мистер Домби.

— Не сомневаюсь, — продолжал мистер Каркер после многозначительной паузы, — что, где бы ни был сейчас Гэй, лучше ему быть там, где он находится, чем здесь, дома. На вашем месте я был бы доволен. И лично я вполне удовлетворен. Мисс Домби доверчива и молода… быть может — если только есть у нее какой-нибудь недостаток, — для вашей дочери она недостаточна горда. Но это, конечно, пустяки. Не угодно ли проверить со мной эти балансы?

Вместо того чтобы наклониться над лежавшими перед ним бумагами, мистер Домби откинулся на спинку кресла и пристально посмотрел на заведующего. Заведующий, с полуопущенными веками, притворился, будто глядит на цифры, и не торопил своего принципала. Он не скрывал, что прибег к такому притворству как бы из деликатности и с намерением пощадить чувства мистера Домби; а этот последний, глядя на него, почувствовал его нарочитую заботливость и понял, что, не будь ее, этот заслуживающий доверия Каркер мог бы сообщить ему многое, о чем он, мистер Домби, не спросил из гордости. Таким бывал он часто и в делах. Мало-помалу взгляд мистера Домби стал менее напряженным, и внимание его привлекли бумаги, но, и погрузившись в рассмотрение их, он часто отрывался и снова взглядывал на мистера Каркера. И каждый раз мистер Каркер подчеркивал, как и раньше, свою деликатность и внушал мысль о ней своему великому шефу.

Пока они занимались делами и, искусно направленные заведующим, гневные мысли о бедной Флоренс зарождались и зрели в сердце мистера Домби, вытесняя холодную неприязнь, которая обычно им владела, майор Бегсток, предмет восхищения старых леди Лемингтона, сопутствуемый туземцем, тащившим, как всегда, легкий багаж, шествовал по теневой стороне улицы, намереваясь нанести утренний визит миссис Скьютон. Был полдень, когда майор вошел в будуар Клеопатры, и ему посчастливилось застать свою повелительницу, по обыкновению, на софе, где она изнемогала над чашкой кофе в комнате, которая для более сладостного ее отдохновения была погружена во мрак столь густой, что Уитерс, ей прислуживавший, вырисовывался неясно, как призрачный паж.

— Что за несносное создание появилось здесь? — сказала миссис Скьютон. — Я не могу его вынести. Уходите, кто бы вы ни были!

— Сударыня, у вас не хватит духу прогнать Дж. Б.! — запротестовал майор, останавливаясь на полпути и держа трость на плече.

— Ах, так это вы? Пожалуй, можете войти, — заявила Клеопатра.

Итак, майор вошел и, приблизившись к софе, приложил к губам ее прелестную руку.

— Садитесь как можно дальше, — сказала Клеопатра, лениво обмахиваясь веером. — Не подходите ко мне, потому что сегодня я ужасно слаба и чувствительна, а от вас пахнет солнцем. Вы какой-то тропический!

— Черт возьми, сударыня! — сказал майор. — Было время, когда Джозеф Бегсток поджаривался и обжигался на солнце; было время, когда благодаря тепличной атмосфере Вест-Индии он поневоле достиг столь пышного расцвета, что прославился под кличкой Цветок. В те дни, сударыня, никто не слыхал о Бегстоке, — все слышали о Цветке — Нашем Цветке. Быть может, сударыня, Цветок немного увял, — заметил майор, опускаясь в кресло, стоявшее значительно ближе, чем то, которое было ему указано его жестоким божеством, — но все же это стойкое растение и такое же непреклонное, как вечнозеленое дерево.

Майор под покровом темноты закрыл один глаз, замотал головой как арлекин, и, чрезвычайно довольный собой, подошел к границам апоплексии ближе, чем когда бы то ни было.

— Где миссис Грейнджер? — осведомилась Клеопатра у своего пажа.

Уитерс высказал предположение, что она у себя в комнате.

— Прекрасно, — сказала миссис Скьютон. — Ступайте и закройте дверь. Я занята.

Когда Уитерс скрылся, миссис Скьютон, оставаясь в той же позе, томно повернула голову к майору и спросила, как поживает его друг.

— Домби, сударыня, — ответствовал майор с веселым горловым смешком, чувствует себя хорошо, насколько это возможно в его положении. Положение его отчаянное, сударыня. Он увлечен, этот Домби. Увлечен! — воскликнул майор. Он пронзен насквозь!

Клеопатра бросила на майора зоркий взгляд, поразительно противоречивший тому деланному небрежному тону, каким она сказала:

— Майор Бегсток, хотя я мало знаю свет, но не сокрушаюсь о своей неопытности, потому что он весь пропитан фальшью, связан угнетающими условностями; природа остается в пренебрежении, и редко можно услышать музыку сердца, излияния души и все прочее, поистине поэтическое; однако я не могу не понять смысла ваших слов. Вы намекаете на Эдит, на мое бесконечно дорогое дитя, — продолжала миссис Скьютон, проводя указательным пальцем по бровям, — и в ответ на ваши слова вибрируют нежнейшие струны!

— Прямота, сударыня, — ответил майор, — всегда была отличительной чертой рода Бегстоков. Вы правы. Джо это признает.

— И этот намек, — продолжала Клеопатра, — вызывает одни из самых, если не самые нежные, волнующие и священные эмоции, на какие способна наша огрубевшая, к сожалению, натура.

Майор приложил руку к губам и послал воздушный поцелуй Клеопатре, как бы для того, чтобы изобразить эмоцию, о которой шла речь.

— Я чувствую, что слаба. Чувствую, что мне недостает той энергии, которая в такую минуту должна поддерживать маму, чтобы не сказать родительницу, — заметила миссис Скьютон, вытирая губы кружевной оторочкой носового платка. — Но, право же, я не могу не чувствовать слабости, касаясь вопроса, столь знаменательного для моей дорогой Эдит. Тем не менее, злодей, так как вы дерзнули его затронуть, а он причинил мне острую боль, — миссис Скьютон прикоснулась веером к левому своему боку, — я не премину исполнить свой долг.

Майор под покровом сумерек все раздувался и раздувался, мотал из стороны в сторону багровой физиономией и подмигивал рачьими глазами, пока у него не начался приступ удушья, который побудил его встать и раза два пройтись по комнате, прежде чем его прекрасный друг мог продолжать свою речь.

— Мистер Домби, — сказала миссис Скьютон, обретя, наконец, возможность говорить, — был так любезен, что вот уже несколько недель назад удостоил нас здесь своим визитом, сопровождаемый вами, дорогой майор. Признаюсь разрешите мне быть откровенной, — что я существо импульсивное, и в сердце моем, так сказать, читают все. Я прекрасно знаю свою слабость. Враги мои не могут знать ее лучше, чем я. Но я не жалею об этом. Я предпочитаю, чтобы безжалостный свет не погасил жар моего сердца, и готова примириться с этим справедливым обвинением.

Миссис Скьютон оправила косынку, ущипнула себя за увядшую шею, чтобы разгладить складки на ней, и продолжала, весьма довольная собой:

— Мне, а также дорогой моей Эдит, в чем я не сомневаюсь, доставляло бесконечное удовольствие принимать мистера Домби., Мы, естественно, были расположены к нему как к вашему другу, дорогой мой майор; и мне казалось, что в мистере Домби чувствуется та бодрость, которая действует в высшей степени освежающе.

— Чертовски мало бодрости осталось теперь у мистера Домби, сударыня, сказал майор.

— Прошу вас, молчите, несчастный! — воскликнула миссис Скьютон, бросив на него томный взгляд.

— Дж. Б. безмолвствует, сударыня, — ответил майор.

— Мистер Домби, — продолжала Клеопатра, растирая розовую краску на щеках, — не ограничился одним визитом; быть может, он нашел нечто приятное в наших простых и непритязательных вкусах — ибо есть обаяние в природе, она так сладостна, — и сделался постоянным членом нашего вечернего кружка. А я и не помышляла о той страшной ответственности, какую брала на себя, когда поощряла мистера Домби…

— Располагаться здесь, сударыня, — подсказал майор Бегсток.

— Грубиян! — сказала миссис Скьютон. — Вы угадываете мою мысль, но выражаете ее отвратительным языком.

Тут миссис Скьютон облокотилась на стоявший около нее столик; свесив кисть руки, по ее мнению, грациозно и изящно, она начала помахивать веером и, разговаривая, лениво любовалась своей рукой.

— Пытка, какую я перенесла, — сказала она жеманно, — когда истина постепенно мне открылась, была слишком ужасна, чтобы о ней распространяться. Вся моя жизнь — в моей ненаглядной Эдит; видеть, как она меняется изо дня в день, моя очаровательная девочка, которая буквально похоронила свое сердце после смерти этого прекраснейшего человека, Грейнджера, видеть это мучительнейшая вещь в мире.

Мир миссис Скьютон был не очень жесток, если судить о нем по тому впечатлению, какое производило на нее мучительнейшее испытание; но это между прочим.

— Говорят, что Эдит! — просюсюкала миссис Скьютон, — жемчужина моей жизни, похожа на меня. Мне кажется, мы действительно похожи.

— Есть на свете один человек, сударыня, который никогда не согласится с тем, что кто-то на вас похож, — сказал майор, — а зовут этого человека старым Джо Бегстоком.

Клеопатра имела поползновение размозжить голову льстецу веером, но, смягчившись, улыбнулась ему и продолжала:

— Если моя прелестная девочка унаследовала от меня какие-нибудь хорошие качества, злодей (злодеем был майор), то она унаследовала также и мою безрассудную натуру. У нее очень сильный характер — говорят, у меня необычайно сильный характер, хотя я этому не верю, — но если ее что-нибудь взволнует, она становится восприимчива и чувствительна в высшей степени. Что же должна испытывать я, видя, как она томится! Меня это губит.

Майор, выдвинув двойной подбородок и поджав синие губы, выразил всей физиономией глубочайшее сочувствие.

— С волнением думаешь о том доверии, — сказала миссис Скьютон, — какое существовало между нами: свободное развитие души и излияние чувств. Мы были скорее двумя сестрами, чем матерью и дочерью.

— Таково мнение Дж. Б., - заметил майор, — высказывавшееся Дж. Б. пятьдесят тысяч раз!

— Не перебивайте меня, грубиян! — сказала Клеопатра. — Что же в таком случае должна я испытывать, когда замечаю: есть один предмет, которого мы избегаем касаться! Что между нами разверзлась… как это говорится… пропасть! Что моя прямодушная Эдит изменилась! Конечно, это мучительнейшее чувство.

Майор встал с кресла и пересел ближе к столику.

— Изо дня в день я это наблюдаю, дорогой майор, — продолжала миссис Скьютон. — Изо дня в день я это чувствую. Ежечасно я упрекаю себя в том избытке прямоты и доверчивости, какой привел к столь печальным последствиям; и я все время жду, что мистер Домби с минуты на минуту объяснится и облегчит эти муки, которые жестоко меня изнурили. Но ничего подобного не случается, дорогой майор. Я раба угрызений совести — не разбейте кофейную чашку, вы такой неловкий, — моя ненаглядная Эдит стала другим человеком. И, право же, я не знаю, что делать и с каким добрым человеком мне посоветоваться.

Майор Бегсток, поощренный, быть может, тем ласковым и доверчивым тоном, к которому миссис Скьютон несколько раз прибегала, а теперь избрала окончательно, протянул через столик руку и сказал, подмигивая:

— Посоветуйтесь с Джо, сударыня.

— В таком случае, несносное вы чудовище, — сказала Клеопатра, подавая руку майору и ударяя его по пальцам веером, который держала в другой руке, почему вы не поговорите со мной? Вы знаете, о чем я думаю. Почему же вы мне ничего об этом не скажете?

Майор захохотал, поцеловал протянутую ему руку и снова неудержимо захохотал.

— Такой ли мистер Домби сердечный человек, каким я его почитаю? — нежно проворковала Клеопатра. — Как вы думаете, дорогой майор, серьезные ли у него намерения? Считаете вы нужным поговорить с ним или пусть все идет само собой? Скажите мне, дорогой, что бы вы посоветовали?

— Женить нам его на Эдит Грейнджер, сударыня? — хрипло захохотал майор.

— Загадочное существо! — отозвалась Клеопатра, поднимая веер, чтобы ударить майора по носу. — Как можем мы его женить?

— Женить нам его на Эдит Грейнджер, спрашиваю я, сударыня? — снова хихикнул майор.

Миссис Скьютон ничего не ответила, но улыбнулась майору с такой игривостью и лукавством, что сей галантный офицер, приняв это за вызов, запечатлел бы поцелуй на ее чрезвычайно красных устах, если бы она не заслонилась веером с очаровательной и девической ловкостью. Быть может, это была скромность; а может быть — опасение, как бы не пострадала окраска губ.

— Домби, сударыня, — сказал майор, — завидная добыча.

— О корыстный негодяй! — тихонько взвизгнула Клеопатра. — Как вам не стыдно!

— И у Домби, сударыня, — продолжал майор, вытягивая шею и тараща глаза, — серьезные намерения. Джозеф это говорит; Бегсток это знает; Дж. Б. к этому ведет. Пусть все идет само собой, сударыня. Домби надежен, сударыня. Поступайте так, как поступали раньше, больше ничего; и верьте, что Дж. Б. доведет дело до конца.

— Вы действительно так думаете, дорогой майор? — спросила Клеопатра, которая, несмотря на свою ленивую позу, всматривалась в него очень пытливо и очень зорко.

— Уверен, сударыня, — ответил майор. — Несравненная Клеопатра и ее Антоний Бегсток будут частенько беседовать об этом с торжеством, наслаждаясь изысканной роскошью и богатством дома Эдит Домби. Сударыня, — сказал майор, вдруг оборвав хихиканье и став серьезным, — приехала правая рука Домби.

— Сегодня утром? — спросила Клеопатра.

— Сегодня утром, сударыня, — ответил майор. — А нетерпение, с каким Домби ждал его приезда, объясняется — поверьте Дж. Б. на слово, ибо Джо дья-явольски хитер, — майор постукал себя по носу и прищурил один глаз, что не усугубило его природную красоту, — объясняется желанием, чтобы слухи не дошли до него раньше, чем он, Домби, сообщит ему о своих намерениях или посоветуется с ним. Потому что Домби, сударыня, — сказал майор, — горд как Люцифер.

— Прекрасное качество, — просюсюкала миссис Скьютон, — свойственное также и Эдит.

— Так вот, сударыня, — продолжал майор, — я уже сделал несколько намеков, и правая рука их поняла, и подбавлю еще до конца дня. Сегодня утром Домби наметил на завтра поездку в Уорикский замок и в Кенилуорт, а предварительно хотел позавтракать с нами. Я взялся передать приглашение. Удостоите ли вы нас этой чести, сударыня? — сказал майор, раздуваясь от одышки и лукавства и вручая записку, адресованную почтенной миссис Скьютон через любезное посредство майора Бегстока, в которой неизменно ей преданный Поль Домби просил ее и любезную и очаровательную ее дочь принять участие в предполагаемой экскурсии; а в постскриптуме тот же неизменно преданный Поль Домби передавал привет миссис Грейнджер.

— Тише! — промолвила вдруг Клеопатра. — Эдит!

Вряд ли можно сказать, что после этого восклицания любящая мать вновь напустила на себя ленивый и жеманный вид, ибо с ним она никогда не расставалась; пожалуй, она не хотела и не могла с ним расстаться нигде, разве только в могиле. Но торопливо отогнав тень серьезности или сосредоточенности на замысле, похвальном или дурном, какая в тот момент могла отражаться на ее лице, в голосе или манере, она вытянулась на кушетке, снова бесконечно вялая и томная; в этот момент в комнату вошла Эдит.

Эдит, такая красивая и величественная, но такая холодная и такая неприступная! Едва кивнув майору Бегстоку и бросив проницательный взгляд на мать, она откинула занавеску у окна и села, глядя на улицу.

— Дорогая моя Эдит, — сказала миссис Скьютон, — где же это ты была? Я так хотела тебя видеть, моя милая.

— Вы сказали, что заняты, и я не входила, — ответила она, не оборачиваясь.

— Это было жестоко по отношению к старому Джо, сударыня, — подхватил майор со свойственной ему галантностью.

— Это было очень жестоко, я знаю, — сказала она, по-прежнему глядя в окно, сказала с таким невозмутимым презрением, что майор был сбит с толку и не мог придумать никакого ответа.

— Майор Бегсток, милая моя Эдит, — промолвила ее мать, растягивая слова, — который, как тебе известно, самый бесполезный и неприятный человек на свете…

— Право же, мама, это ни к чему, — повернувшись, сказала Эдит, оставьте эту манеру разговаривать. Мы совсем одни. Мы друг друга знаем.

Спокойное презрение, отразившееся на ее прекрасном лице, презрение, явно обращенное на нее самое не меньше, чем на них, было так глубоко, что притворная улыбка матери, хотя и была такой привычной, на секунду сбежала с губ.

— Милая моя девочка… — начала она снова.

— Еще не женщина? — улыбнувшись, сказала Эдит.

— Какая ты сегодня странная, дорогая моя. Позволь тебе сказать, милочка, что майор Бегсток принес любезнейшую записку от мистера Домби, который предлагает позавтракать с ним завтра и отправиться в Уорик и в Кенилуорт. Ты поедешь, Эдит?

— Поеду ли я? — повторила она, сильно покраснев, и, прерывисто дыша, повернулась к матери.

— Язнала, дорогая, что ты поедешь, — беззаботно отозвалась та. — Я спросила, как ты говоришь, для приличия. Вот письмо мистера Домби, Эдит.

— Благодарю вас. У меня нет ни малейшего желания читать его, последовал ответ.

— В таком случае, пожалуй, я отвечу на него сама, — сказала миссис Скьютон, — хотя у меня была мысль просить тебя взять на себя роль моего секретаря, дорогая моя.

Так как Эдит не шевельнулась и не дала никакого ответа, миссис Скьютон попросила майора придвинуть к ней столик, и откинуть крышку, и достать ей перо и бумагу, каковые галантные услуги майор оказал с великой покорностью и преданностью.

— Передать привет от тебя, Эдит, дорогая моя? — осведомилась миссис Скьютон, не выпуская пера из рук, прежде чем приписать постскриптум.

— Все, что вам угодно, мама, — не оборачиваясь, отозвалась та с величайшим равнодушием.

Миссис Скьютон написала то, что ей было угодно, не добиваясь более точных указаний, и вручила письмо майору, который, приняв это драгоценное поручение, сделал вид, будто прячет письмо у сердца, но вследствие ненадежности своего жилета поневоле опустил его в карман панталон. Затем майор весьма элегантно и рыцарски распрощался с обеими леди, на что старшая ответила, не изменяя обычной своей манере, тогда как младшая, не переставая глядеть в окно, наклонила голову чуть заметно, так что любезнее было бы по отношению к майору обойтись без всякого поклона и предоставить ему сделать заключение, что она ничего не слышала или не заметила.

«Что касается перемены в ней, сэр, — размышлял на обратном пути майор (день был солнечный и жаркий, и майор приказал туземцу с легким багажом, идти впереди, а сам шествовал в тени заброшенного на чужбину принца), — что касается перемены, сэр, томления и тому подобного, то на эту удочку Джозеф Бегсток не попадется. Нет, сэр! Это не пройдет! Ну, а что касается разногласия между ними или пропасти, как выражается мамаша, — будь я проклят, сэр, если это не похоже на правду! И это очень странно! Ну, что ж, сэр! — пыхтел майор. — Эдит Грейнджер и Домби — прекрасная пара; пусть решают спор поединком. Бегсток ставит на победителя!»

Майор, увлеченный своими мыслями, произнес эти последние слова вслух, вследствие чего злосчастный туземец остановился и оглянулся, полагая, что они обращены к нему. Раздраженный до последней степени нарушением субординации, майор (хотя в тот момент он раздувался от прекраснейшего расположения духа) ткнул туземца между ребер своею тростью и с небольшими промежутками не переставал подталкивать его вплоть до самой гостиницы.

Не менее раздражен был майор, когда одевался к обеду, во время каковой процедуры на темнокожего слугу сыпался град всевозможных предметов, начиная с сапога, кончая головной щеткой и включая все, что попадалось под руку его хозяину. Ибо майор кичился тем, что великолепно вымуштровал туземца, и за малейшее нарушение дисциплины карал его, применяя такого рода наказания. Добавим к этому, что он держал туземца при себе как средство, отвлекающее от подагры и всех прочих недугов, духовных и телесных; и туземец, по-видимому, недаром получал жалованье, которое, впрочем, было невелико.

Наконец майор, расточив все снаряды, бывшие в его распоряжении, и наградив туземца таким количеством новых кличек, что у того были все основания подивиться богатству английского языка, подчинился необходимости повязать галстук; нарядившись и почувствовав прилив жизнерадостности после своих упражнений, он спустился вниз развлекать Домби и его правую руку.

Домби еще не приходил, но правая рука была на месте, и зубные сокровища были, по обыкновению, к услугам майора.

— Ну, сэр, — сказал майор, — что вы поделывали с тех пор, как я имел счастье вас видеть? Прогулялись?

— Гуляли не больше получаса, — ответил Каркер. — Мы были так заняты.

— Дела? — сказал майор.

— Нужно было покончить с разными мелочами, — отозвался Каркер. — Но, знаете ли… Это совсем несвойственно мне, воспитанному в школе недоверия и обычно не расположенному к общительности, — начал он, перебивая себя и говоря обаятельно чистосердечным тоном, — но к вам я чувствую полное доверие, майор Бегсток.

— Вы делаете мне честь, сэр. Мне вы можете доверять.

— В таком случае, понимаете ли, — продолжал Каркер, — мне кажется что мой друг… пожалуй, следовало бы сказать наш друг…

— Вы имеете в виду Домби, сэр? — воскликнул майор. — Мистер Каркер, вы видите меня — вот я стою здесь, перед вами? Видите вы Дж. Б.?

Он был в достаточной мере толстым и в достаточной мере синим, чтобы его увидеть; и мистер Каркер сообщил, что имеет удовольствие видеть его.

— В таком случае, сэр, вы видите человека, который пойдет в огонь и воду, чтобы услужить Домби, — заявил майор Бегсток.

Мистер Каркер улыбнулся и сказал, что в этом не сомневается.

— Знаете ли, майор, — продолжал он, — возвращаясь к тому, с чего я начал, я нашел, что сегодня наш друг был менее внимателен к делам, чем обычно.

— Да? — отозвался обрадованный майор.

— Я нашел его слегка рассеянным и не расположенным к сосредоточенности.

— Ей-богу, сэр, — вскричал майор, — тут замешана леди!

— Действительно, я начинаю верить, что это так, — ответил Каркер. — Мне казалось, вы шутили, когда как будто намекнули на это; я ведь знаю вас, военных…

Майор разразился лошадиным кашлем и потряс головой и плечами, как бы говоря: «Да, мы веселые ребята, этого нельзя отрицать». Затем он схватил мистера Каркера за петлю фрака и, выпучив глаза, зашептал ему на ухо, что она — необычайно обаятельная женщина, сэр. Что она — молодая вдова, сэр. Что она из хорошей семьи, сэр. Что Домби влюблен в нее по уши, сэр, и что это прекрасная партия для обеих сторон; ибо у нее красота, хорошее происхождение и таланты, а у Домби богатство; чего же еще может желать супружеская пара? Заслышав шаги мистера Домби за дверью, майор оборвал свою речь, заключив, что завтра утром мистер Каркер увидит ее и будет судить сам; от умственного напряжения и разговора хриплым шепотом у майора слезились глаза, и он сидел пыхтя, пока не подали обед.

Подобно некоторым другим благородным животным, майор показал себя во всем блеске во время кормежки. В тот день он сверкал ослепительно за одним концом стола, а мистер Домби испускал более слабое сияние за другим, тогда как Каркер ссужал свои лучи то одному, то другому светилу или направлял их на оба вместе, в зависимости от обстоятельств.

За первым и вторым блюдом майор обычно бывал серьезен, так как туземец, исполняя тайный приказ, окружал его прибор всевозможными соусниками и бутылочками, и майор был не на шутку занят, вытаскивая пробки и смешивая содержимое на своей тарелке. Вдобавок у туземца, на столике у стены, находились различные приправы и пряности, коими майор ежедневно обжигал себе желудок, не говоря уже о странных сосудах, из которых он наливал неведомые жидкости в стакан майора. Но в тот день майор Бегсток, даже несмотря на эти многочисленные занятия, находил время быть общительным, и общительность его выражаюсь в чрезвычайном лукавстве, направленном на то, чтобы просветить мистера Каркера и обнаружить состояние духа мистера Домби.

— Домби, — сказал майор, — вы ничего не кушаете. В чем дело?

— Благодарю вас, — ответил этот джентльмен, — я ем; у меня сегодня нет аппетита.

— Что же с ним случилось, Домби? — спросил майор. — Куда он делся? У наших друзей вы его не оставили, в этом я могу поклясться, так как я ручаюсь за то, что сегодня за завтраком никакого аппетита у них не было. Во всяком случае, я готов поручиться за одну из них; но за которую — не скажу!

Тут майор подмигнул Каркеру и преисполнился таким лукавством, что его темнокожий слуга принужден был, не дожидаясь приказаний, похлопать его по спине, иначе тот, вероятно, исчез бы под столом.

В конце обеда, иными словами, когда туземец приблизился к майору, собираясь разливать первую бутылку шампанского, майор стал еще лукавее.

— Наливай до краев, негодяй, — сказал майор, поднимая свой бокал. — И мистеру Каркеру наливай до краев. И мистеру Домби. Клянусь богом, джентльмены, — сказал майор, подмигивая своему новому другу, тогда как мистер Домби с проницательным видом смотрел в тарелку, — этот бокал вина мы посвятим божеству; Джо гордится знакомством с ним и издали им восхищается смиренно и почтительно. Имя его — Эдит — сказал майор, — божественная Эдит!

— За здоровье божественной Эдит! — воскликнул улыбающийся Каркер.

— Да, разумеется, за здоровье Эдит, — сказал мистер Домби. Появление лакеев с новыми блюдами побудило майора стать еще лукавее, но вместе с тем серьезнее.

— Хотя в своей компании Джо Бегсток может и пошутить и серьезно поговорить об этом предмете, сэр, — сказал майор, приложив палец к губам и обращаясь конфиденциально к Каркеру, — но это имя для него слишком священно, чтобы делать его достоянием этих молодцов, да и других тоже! Ни слова, сэр, пока они здесь!

Это было почтительно и пристойно со стороны майора — мистер Домби явно это чувствовал. Хотя и смущенный, при всей своей ледяной холодности, намеками майора, мистер Домби отнюдь не возражал против такого подшучивания — это было очевидно — и даже поощрял его. Пожалуй, майор был недалек от истины, когда предположил в то утро, что великий человек, слишком высокомерный, чтобы открыто посоветоваться со своим премьер-министром или довериться ему по такому, вопросу, тем не менее хотел бы ввести его в курс дела. Как бы там ни было, пока майор пользовался своей легкой артиллерией, мистер Домби частенько поглядывал на мистера Каркера и, казалось, следил, какое впечатление на него производит этот обстрел.

Но майор, залучив слушателя внимательного и столь часто улыбавшегося, что равного ему не было во всем мире, «короче говоря, дья-явольски умного и приятного», как не раз говаривал он впоследствии, не намерен был отпускать его, ограничившись лукавыми намеками по адресу мистера Домби. Поэтому, когда убрали со стола, майор показал себя молодцом и в более широкой и значительной области, рассказывая полковые анекдоты и отпуская полковые шуточки с такой удивительной расточительностью, что Каркер устал (или притворился усталым) от смеха и восхищения; а мистер Домби взирал поверх своего накрахмаленного галстука с таким видом, словно был собственником майора или величественным вожаком, который радуется, что его медведь хорошо пляшет.

Когда майор настолько охрип от еды, питья и демонстрации своих талантов собеседника, что не мог уже говорить внятно, приступили к кофе. После этого майор осведомился у мистера Каркера-заведующего, явно не ожидая утвердительного ответа, играет ли он в пикет.

— Да, я немного играю в пикет, — сказал мистер Каркер.

— Быть может, и в трик-трак? — нерешительно спросил майор.

— Да, я немного играю также и в трик-трак, — отвечал обремененный зубами человек.

— Мне кажется, Каркер играет во все игры, — сказал мистер Домби, располагаясь на диване в позе человека, выточенного из дерева и лишенного связок и суставов, — и играет хорошо.

И в самом деле, он играл в эти две игры с таким совершенством, что майор был поражен и спросил его наобум, играет ли он в шахматы.

— Да, немного играю и в шахматы, — ответил Каркер. — Мне случалось играть и выигрывать партию, не глядя на доску; это просто трюк.

— Ей-богу, сэр, — сказал майор, тараща глаза, — вы полная противоположность Домби, который ни в какие игры не играет.

— О! Отозвался заведующий. — У него никогда не было нужды приобретать столь ничтожные познания. Таким, как я, они бывают иной раз полезны. Например, сейчас, майор Бегсток, когда они дают мне возможность сразиться с вами.

Быть может, виной тому были лживые уста, такие мягкие и растянутые, но эта краткая речь, смиренная и раболепная, смахивала на рычание; и на секунду могло показаться, что белые зубы вот-вот вонзятся в руку того, перед кем этот человек пресмыкается. Но майор вовсе об этом не думал; а мистер Домби лежал, погруженный в размышления, с полузакрытыми глазами, пока длилась игра, затянувшаяся до ночи.

К тому времени мистер Карьер, одержавший победу весьма повысился во мнении майора — настолько, что, когда, отправляясь ко сну, он распрощался с майором у порога его комнаты, майор в виде особой любезности приказал туземцу, который обычно спал на тюфяке, разложенном на полу у двери его господина, торжественно проводить мистера Каркера со свечой по коридору до его комнаты.

На поверхности зеркала в номере мистера Каркера было тусклое пятно, и, быть может, зеркало давало искаженное отражение. Но в тот вечер в нем отразилось лицо человека, который мысленно видел толпу людей, спящих на земле у его ног, подобно бедному туземцу у двери своего господина, человека, который пробирался между ними, злобно посматривая вниз, но пока еще не напирал ногой обращенные к нему липа.

Глава 27 Тени сгущаются

Мистер Каркер-заведующий встал вместе с жаворонками и вышел прогуляться, наслаждаясь летним утром. Мысли его — а он на ходу размышлял, сдвинув брови, — вряд ли парили в высоте, как жаворонки, или устремлялись в этом направлении; вернее, они держались около своего гнезда на земле и шныряли в пыли и среди червей. Но ни одна птица, поющая высоко в небе, не была менее доступна человеческому взору, чем мысли мистера Каркера. Он столь безупречно владел своим лицом, что очень немногие могли бы определить его выражение словом, более точным, чем веселое или задумчивое. Сейчас оно было крайне задумчивым. Когда жаворонок поднялся выше, мистер Каркер глубже погрузился в размышления. Когда песня жаворонка зазвенела чище и громче, он провалился в более торжественное и сосредоточенное молчание. Наконец, когда жаворонок стремительно спустился, вместе с льющейся песней, неподалеку от него в зеленеющую пшеницу, которая под утренним ветерком покрылась рябью, как река, он очнулся от задумчивости и осмотрелся кругом с неожиданной улыбкой, столь учтивой и приятной, точно ему предстояло умилостивить многочисленных зрителей; и после такого пробуждения он уже не впадал в задумчивость; согнав с лица морщины, словно опасаясь, что в противном случае оно нахмурится и выдаст тайну, он шел и улыбался — по-видимому, для практики.

Быть может, заботясь о первом впечатлении, мистер Каркер был одет в то утро очень тщательно и изящно. Хотя его костюм всегда отличался некоторой строгостью в подражание великому человеку, которому он служил, однако мистер Каркер не доходил до чопорности мистера Домби — быть может потому, что считал ее нелепой, и потому также, что, поступая таким образом, находил еще один способ подчеркнуть, сколь ощутительны для него разница и расстояние между ними. Действительно, кое-кто утверждал, что в этом отношении он точный — и отнюдь не лестный — комментарий к своему ледяному патрону, но человек склонен искажать факты, а мистер Каркер не был ответствен за дурные наклонности людей.

Опрятный и свежий, с бледным лицом, как бы выгорающим на солнце, грациозной своей поступью подчеркивая мягкость травы, мистер Каркер-заведующий бродил по лужайкам и зеленым просекам и скользил по аллеям, пока не настал час возвращаться к завтраку. Избрав короткий путь, мистер Каркер шел, проветривая свои зубы, и произнес при этом вслух: «Теперь посмотрим вторую миссис Домби».

Он забрел за пределы города и возвращался приятной дорогой, вдоль которой густые деревья отбрасывали глубокую тень и изредка попадались скамейки для тех, кто пожелал бы отдохнуть. Это место обычно не посещалось публикой и в такой тихий утренний час казалось совсем безлюдным и уединенным, и потому мистер Каркер находился, или думал, что находится, здесь в полном одиночестве. Следуя причуде незанятого человека, у которого остается еще двадцать минут, чтобы добраться туда, куда он без труда может дойти и за десять, мистер Каркер блуждал между толстыми стволами, углублялся в чащу, обходя то одно дерево, то другое и плетя паутину следов на росистой траве.

Однако он обнаружил, что ошибся, предположив, будто никого нет в роще; потихоньку обогнув большое дерево, старая кора которого была покрыта наростами и чешуйками, как шкура носорога или какого-нибудь родственного ему допотопного чудовища, он неожиданно увидел женщину на ближайшей скамейке, которую уже собирался обвить паутиной следов.

Это была леди, изящно одетая и очень красивая, с темными гордыми потупленными глазами. — леди, казалось, обуреваемая какою-то страстью. Ибо, когда она сидела, глядя в землю, нижняя ее губа была закушена, грудь вздымалась, ноздри раздувались, голова вздрагивала, слезы негодования струились по щекам, а ногой она попирала мох так, словно хотела стереть его с лица Земли. И, однако, чуть ли не в тот же самый момент, когда он это заметил, он увидел, как эта самая леди встала с презрительной миной, выражающей усталость и скуку, и отошла от скамьи, причем и лицо ее и фигура дышали равнодушным сознанием своей красоты и величавым пренебрежением.

Сморщенная и безобразная старуха, похожая по платью не столько на цыганку, сколько на представительницу разношерстного племени бродяг, которые скитаются по стране, занимаясь попрошайничеством, воровством, лужением посуды и плетением корзин из камыша, поочередно или одновременно, — эта старуха также следила за леди; ибо, когда та встала, она выросла перед ней, словно появилась из-под земли, вперила в нее странный взгляд и преградила ей путь.

— Дай я тебе погадаю, красавица, — проговорила старуха, жуя губами, как будто череп стремился вырваться наружу из под желтой ее кожи.

— Я могу сама себе погадать, — последовал ответ.

— Эх, красавица, ты неверно нагадаешь. Ты плохо гадала, когда сидела здесь. Я тебя насквозь вижу. Дай мне серебряную монетку, красавица, и я тебе скажу всю правду. По лицу видно, красавица, что тебя ждет богатство.

— Знаю, — отозвалась леди, горделиво проходя мимо и мрачно улыбаясь. Я это раньше знала.

— Как! Ты мне ничего не дашь? — завопила старуха. — Ты ничего мне не дашь за то, чтобы я тебе погадала, красавица? Ну, а что ты мне дашь, чтобы я тебе не гадала? Дай что-нибудь, а не то я буду кричать тебе вслед! завопила старуха, приходя в бешенство.

Мистер Каркер, мимо которого должна была пройти леди, вышел из-за дерева, пока она шла наискось к тропинке, двинулся ей навстречу и, сняв шляпу, когда она поравнялась с ним, приказал старухе замолчать. Леди поблагодарила его поклоном за вмешательство и продолжала путь.

— Ну, так ты дашь мне что-нибудь, или я буду кричать ей вслед! взвизгнула старуха, всплескивая руками и надвигаясь на его простертую руку. — Или, послушай, — добавила она, внезапно понизив голос, посмотрев на него пристально и на секунду словно позабыв о причине своего гнева, — дай мне что-нибудь, а не то я закричу тебе вслед!

— Мне, старушка? — отозвался заведующий, засовывая руку в карман.

— Да, — сказала женщина, упорно не сводя с него глаз и протягивая высохшую руку. — Я знаю!

— Что ты знаешь? — спросил Каркер, бросая ей шиллинг. — Известно ли тебе, кто эта леди?

Чавкая, как та жена матроса из далекого прошлого, с каштанами в подоле, и хмурясь, как ведьма, которая тщетно просила этих каштанов[678], старуха подхватила шиллинг и, пятясь, как краб или несколько крабов — ибо пальцы обеих рук, выпрямляясь и снова скрючиваясь, могли сойти за двух представителей этой породы, а дергающееся лицо еще за полдюжины, — присела на жилистый корень старого дерева, достала из-под чепца короткую черную трубку, зажгла спичку и молча стала курить, пристально глядя на собеседника.

Мистер Каркер засмеялся и повернулся на каблуках.

— Ладно! — сказала старуха. — Один ребенок умер, и один ребенок жив. Одна жена умерла, и другая идет на смену. Ступай ей навстречу!

Помимо своей воли, заведующий снова оглянулся и остановился. Старуха, которая не вынула изо рта трубки и, продолжая курить, жевала губами и бормотала, словно беседуя с невидимым духом, указала пальцем в ту сторону, куда он шел, и захохотала.

— Что это ты сказала, старая карга? — спросил он.

Женщина бормотала, чавкала, пускала дым и все еще указывала вперед, но не промолвила ни слова. Распрощавшись с нею не слишком любезно, мистер Каркер продолжал путь, но, дойдя до поворота и оглянувшись через плечо на корень старого дерева, снова увидел палец, указующий по-прежнему вперед, и ему послышался пронзительный голос старухи: «Ступай ей навстречу!»

В гостинице он убедился, что приготовления к изысканному угощению закончены и мистер Домби, майор и завтрак поджидают леди. Несомненно, при такого рода обстоятельствах, индивидуальные свойства играют большую роль; но в данном случае аппетит одержал верх над нежной страстью; мистер Домби был очень холоден и сдержан, а майор кипятился, пребывая в величайшем волнении и раздражении. Наконец туземец распахнул двери, и после некоторой паузы в комнату вошла очень цветущая, но не очень молодая леди.

— Дорогой мой мистер Домби, — сказала леди, — боюсь, что мы опоздали, но Эдит рано вышла в поисках интересного пейзажа для эскиза и заставила меня ее дожидаться. Коварнейший из майоров, — протянула она ему мизинец, — как поживаете?

— Миссис Скьютон, — сказал мистер Домби, — разрешите мне оказать моему другу Каркеру, — мистер Домби невольно сделал ударение на слове «друг», как бы говоря: «Я позволяю ему пользоваться этим отличием», — честь быть вам представленным. Вы слышали от меня о мистере Каркере.

— Уверяю вас, я в восторге, — милостиво сказала миссис Скьютон.

Мистер Каркер, конечно, был в восторге. Не пришел ли бы он в еще больший восторг, радуясь за мистера Домби, если бы миссис Скьютон оказалась (как предположил он в первый момент) той самой Эдит, за здоровье которой они пили накануне?

— Ах, боже мой, где же Эдит? — озираясь, воскликнула миссис Скьютон. Все еще в холле, объясняет Уитерсу, в какую рамку вставить эти рисунки! Дорогой мой мистер Домби, не будете ли вы так любезны…

Мистер Домби уже пошел искать ее. Через секунду он вернулся, ведя под руку ту самую элегантно одетую и очень красивую леди, которую мистер Каркер встретил под сенью деревьев.

— Каркер… — начал мистер Домби. Но они столь явно узнали друг друга, что мистер Домби умолк в изумлении.

— Я признательна этому джентльмену, — сказала Эдит, величественно наклоняя голову, — за то, что он только что избавил меня от приставаний назойливой нищенки.

— Я признателен судьбе, — низко кланяясь, сказал мистер Каркер, которая даровала мне возможность оказать такую ничтожную услугу той, чьим слугой я счастлив быть.

Когда ее глаза на секунду остановились на нем, а затем опустились, он прочел в этом сверкающем и проницательном взгляде подозрение, что появился он не в тот момент, когда вмешался, но тайком следил за ней раньше. А когда он прочел эту мысль, она прочла в его глазах, что ее недоверие не лишено оснований.

— Право же, это одно из чудеснейших совпадений, о каком мне когда-либо приходилось слышать, — воскликнула миссис Скьютон, которая воспользовалась случаем рассмотреть мистера Каркера в лорнет и убедиться (о чем она громко просюсюкала майору), что он весь — сердце! — Подумать только! Дорогая Эдит, в этом перст судьбы! Право же, хочется скрестить руки на груди и сказать, как говорят эти грешные турки, что нет кого-то там, кроме… как это его зовут… и кто-то такой — пророк его!

Эдит не удостоила уточнить эту удивительную цитату из Корана, но мистер Домби счел нужным сделать несколько вежливых замечаний.

— Мне доставляет огромное удовольствие, — сказал мистер Домби с тяжеловесной галантностью, — что джентльмен, так тесно связанный со мною, как Каркер, имел честь и счастье оказать хотя бы незначительную услугу миссис Грейнджер. — Мистер Домби поклонился ей. — Но это доставляет мне и некоторое огорчение, и, право же, я начинаю завидовать Каркеру, — сам того не сознавая, он сделал ударение на этих словах, как бы понимая, что они должны показаться весьма удивительными, — завидовать Каркеру, так как мне не выпало этой чести и этого счастья.

Мистер Домби снова поклонился. Эдит оставалась невозмутимой, только губы ее презрительно скривились.

— Ей-богу, сэр, — вскричал майор, разражаясь речью при виде лакея, который пришел доложить, что завтрак подан, — меня изумляет, что никто не может иметь честь и счастье прострелить головы всем этим нищим и не быть привлеченным к ответу. Но вот рука к услугам миссис Грейнджер, если она удостоит Дж. Б. чести принять ее; а в данный момент величайшая услуга, какую Джо может вам оказать, сударыня, это — вести вас к столу!

С такими словами майор предложил руку Эдит; мистер Домби шествовал впереди с миссис Скьютон; мистер Каркер шел сзади, с улыбкой взирая на это общество.

— Я в восторге, мистер Каркер, — сказала за завтраком леди-мать, еще раз посмотрев на него одобрительно в лорнет, — что ваше посещение так удачно совпало с нашей сегодняшней поездкой. Это чудесная прогулка!

— Любая прогулка чудесна в таком обществе, — отвечал Каркер. — Но думаю, что эта и сама по себе чрезвычайно интересна.

— О! — воскликнула миссис Скьютон, томно взвизгнув от восторга. — Замок очарователен! Воспоминания о средневековье… и тому подобном… это поистине восхитительно. Ведь вы обожаете средневековье, не правда ли, мистер Каркер?

— О да, конечно, — сказал мистер Каркер.

— Какое очаровательное время! — воскликнула Клеопатра. — Какая вера! Время такое энергическое и бурное! Такое живописное! Столь чуждое пошлости! Ах, боже мой! Если бы только оставили нам в наш ужасный век чуточку больше поэзии!

Говоря это миссис Скьютон зорко следила за мистером Домби, смотревшим на Эдит, которая слушала, но не поднимала глаз.

— Мы возмутительно реальны, мистер Каркер, — сказала миссис Скьютон, не правда ли?

Мало у кого было меньше оснований жаловаться на свою реальность, чем у Клеопатры, у которой фальшивого было столько, сколько могло войти в состав человека, реально существующего. Тем не менее мистер Каркер посетовал на нашу реальность и согласился, что в этом отношении с нами действительно обошлись очень сурово.

— Картины в замке просто божественны! — сказала Клеопатра. — Надеюсь, вы обожаете живопись?

— Смею вас уверить, миссис Скьютон, — сказал мистер Домби, величественно ободряя своего заведующего, — что Каркер знает толк в картинах; у него врожденная способность их оценивать. Он и сам очень неплохой художник. Не сомневаюсь, что он будет восхищен вкусом и мастерством миссис Грейнджер.

— Черт возьми, сэр! — вскричал майор Бегсток. — Я того мнения, что вы Каркер Великолепный и умеете делать все!

— О! — скромно улыбнулся Каркер, — Вы слишком многого от меня ждете, майор Бегсток. Я мало что умею делать. Но мистер Домби дает столь великодушную оценку тем заурядным способностям, какие человек в моем положении едва ли не обязан иметь, тогда как сам он, вращаясь совсем в иной сфере, стоит бесконечно выше их, что…

Мистер Каркер пожал плечами, уклоняясь от дальнейших похвал, и больше не прибавил ни слова.

Все это время Эдит не поднимала глаз и только изредка посматривала на мать, когда пылкий дух этой леди изливался в словах. Но когда умолк Каркер, она на секунду взглянула на мистера Домби. Только на секунду; и в этот миг по лицу ее скользнула тень презрительного недоумения, подмеченная во всяком случае одним человеком, улыбавшимся за столом.

Мистер Домби поймал этот взгляд, когда темные ресницы уже опускались, и воспользовался случаем, чтобы его удержать.

— Вы часто бывали в Уорике, не так ли? — сказал мистер Домби.

— Несколько раз.

— Боюсь, что поездка покажется вам скучной.

— О нет, нисколько.

— Ах, ты похожа на твоего кузена Финикса, дорогая моя Эдит, — сказала миссис Скьютон. — Побывав один раз в Уорикском замке, он ездил туда еще пятьдесят раз; а если бы он завтра приехал в Лемингтон — как бы я хотела, чтобы этот ангел приехал! — он отправился бы туда на следующий день в пятьдесят второй раз.

— Мы все энтузиасты, не так ли, мама? — с холодной улыбкой сказала Эдит.

— Быть может, даже чересчур, моя милая, во вред нашему спокойствию, ответила мать. — Но не будем жаловаться. Наши эмоции служат нам наградой. Если, как говорит твой кузен Финикс, меч протирает… как это называется…

— Быть может, ножны, — сказала Эдит.

— Вот именно… протирает их слишком быстро, то происходит это, дорогая моя, потому, что он блестит и сверкает.

Миссис Скьютон испустила легкий вздох, как бы с целью затуманить лезвие того шутовского кинжала, которому служило ножнами ее чувствительное сердце; и, склонив голову к плечу на манер Клеопатры, посмотрела с задумчивой нежностью на свое возлюбленное дитя.

Когда мистер Домби обратился в первый раз к Эдит, она повернулась к нему и оставалась в этой позе, слушая мать и отвечая ей, словно хотела показать, что ее внимание — к его услугам, если он намерен еще что-нибудь добавить. Было в этой простой вежливости что-то почти вызывающее и носившее такой характер, точно здесь играло роль принуждение или заключалась торговая сделка, в которой она с неохотой принимала участие, и снова это было подмечено тем же человеком, улыбавшимся за столом. Он вспоминал о первой своей встрече с нею, когда она думала, что находится одна в роще.

Мистер Домби, не имея больше ничего прибавить, предложил отправиться в путь, — завтрак пришел к концу, и майор насытился, как удав. Коляска ждала, по приказанию мистера Домби, и в ней разместились обе леди, майор и он сам; туземец и изнуренный паж влезли на козлы, мистер Таулинсон остался дома, а мистер Каркер верхом следовал сзади.

Мистер Каркер ехал рысью за коляской, держась от нее примерно на расстоянии ста ярдов, и все время следил за нею так, словно он и в самом деле был котом, а четверо седоков — мышами. Куда бы он ни смотрел — на развертывающийся вдали пейзаж с волнистыми холмами, мельницами, пшеницей, травой, полями бобов, полевыми цветами, фермами, стогами сена и шпилем, поднимающимся над лесом, или вверх, на залитое солнцем небо, где порхали над его головой бабочки и распевали птицы, или вниз, где пересекались тени ветвей, расстилая трепещущий ковер на дороге, или прямо перед собой, где развесистые деревья образовали нефы и арки, тускло освещенные лучами, пронизывающими листву, — куда бы он ни смотрел, но уголком глаза он все время следил за горделивой головой мистера Домби, повернутой к нему, и за пером на шляпе, колыхавшимся между ними так небрежно и презрительно — не менее презрительно, чем опустились недавно ресницы при взгляде на того, кто теперь сидел напротив. Раз, один только раз его настороженный взгляд оторвался от этого зрелища; это случилось, когда он перескочил через невысокую изгородь и галопом пересек поле, что дало ему возможность опередить экипаж, ехавший по большой дороге, и, достигнув цели путешествия, стать наготове, чтобы высадить леди из коляски. Тогда, только тогда он на секунду встретил ее взгляд, впервые выразивший удивление; но когда, помогая ей сойти, он коснулся ее своей мягкой белой рукой, этот взгляд по-прежнему скользнул поверх его головы.

Миссис Скьютон намерена была взять на себя заботу о мистере Каркере и показать ему красоты замка. Она решила идти под руку с ним, а также с майором. Этому неисправимому созданию — самому дикому варвару в области поэзии — полезно побыть в таком обществе. Подобный порядок движения дал возможность мистеру Домби сопровождать Эдит, что он и сделал, шествуя перед ними по залам замка с важностью, приличествующей джентльмену.

— Какое это было чудесное время, мистер Каркер, — сказала Клеопатра. эти очаровательные укрепления, и милые старые темницы, и эти прелестные застенки, романтическая месть, живописные атаки и осады, и все, что делает жизнь поистине пленительной. Как ужасно мы выродились!

— Да, мы, к сожалению, измельчали, — сказал мистер Каркер.

Своеобразие их беседы заключалось в том, что миссис Скьютон, несмотря на свой экстаз, и мистер Каркер, несмотря на свою учтивость, оба напряженно следили за мистером Домби и Эдит. При всем своем умении вести беседу они были несколько рассеяны и в результате говорили наобум.

— Мы утратили положительно всякую веру, — сказала миссис Скьютон, выставляя сморщенное ухо, так как мистер Домби что-то говорил Эдит. — Мы утратили всякую веру в милых старых баронов, которые были чудеснейшими созданиями, и в милых старых священников, которые были воинственнейшими людьми, и даже в век этой несравненной королевы Бесс[679] — вон она там, на стене, — который был поистине золотым веком! Милое создание! Она была вся сердце! А этот очаровательный ее отец! Надеюсь, вы обожаете Генриха Восьмого?

— Я им восхищаюсь, — сказал Каркер.

— Такой прямой, не правда ли? — воскликнула миссис Скьютон. — Такой дородный! Настоящий англичанин! Как хорош его портрет, эти милые прищуренные глазки и добродушный подбородок!

— Ах, сударыня, — сказал Каркер, вдруг останавливаясь, — уж если вы заговорили о картинах, то вот она перед вами! В какой из галерей мира можно увидеть что-либо равное ей?

С этими словами улыбающийся джентльмен указал в сторону растворенной двери, туда, где посреди комнаты стояли мистер Домби и Эдит.

Они не обменивались ни словом, ни взглядом. Стоя рядом, рука об руку, они, казалось, были разъединены больше, чем если бы их разделяли моря. Даже гордыня каждого отличалась своеобразием, которое делало их более чуждыми друг другу, чем если бы один был самым гордым, а другой — самым смиренным человеком в мире. Он — тщеславный, непреклонный, чопорный, суровый. Она — бесконечно обаятельная и грациозная, но никакого внимания не обращающая ни на себя, ни на него, ни на все окружающее, с высокомерием, запечатленным на лбу и устах, отвергающая свои собственные чары, словно это было ненавистное ей клеймо или ливрея. Так были они чужды и несходны, так насильственно связаны цепью, которую выковал несчастный случай и злая судьба, что можно было вообразить, будто картины на стенах вокруг них потрясены таким неестественным союзом и взирают на него каждый по-своему. Суровые рыцари и воины смотрели на них хмуро. Служитель церкви с воздетой рукой обличал кощунственность этой пары, готовой предстать перед алтарем бога. Тихие воды на пейзажах, отражая в глубинах своих солнце, вопрошали: «Разве нельзя утопиться, если нет других путей к спасению?» Руины подали голос: «Посмотрите сюда, и вы увидите, чем стали мы, обрученные чуждому нам Веку!» Животные, несходные по природе своей, терзали друг друга, как бы являя назидательный для них пример. Амуры и купидоны в испуге обращались в бегство, а мученики, чья история страданий увековечена живописью, не ведали подобной пытки.

Тем не менее миссис Скьютон была столь очарована картиной, к которой привлек ее внимание мистер Каркер, что не удержалась и сказала вполголоса о том, как это мило, сколько в этом души! Эдит, услыхав, оглянулась и от негодования покраснела до корней волос.

— Моя дорогая Эдит знает, что я восхищалась ею! — сказала Клеопатра, не без робости дотрагиваясь зонтиком до ее спины. — Милая девочка!

Снова мистер Каркер стал свидетелем той борьбы, которую случайно наблюдал в роще. Снова он увидел, как одержали верх высокомерная скука и равнодушие и заслонила все словно туча.

Она не подняла на него глаз, но, бросив быстрый, повелительный взгляд, казалось, предложила матери подойти ближе. Миссис Скьютон признала целесообразным понять намек и, торопливо приблизившись со своими двумя кавалерами, больше уже не отходила от дочери.

Теперь мистер Каркер — ибо ничто не отвлекло его внимания — начал говорить о картинах, выбирать лучшие и указывать на них мистеру Домби, не забывая фамильярно отмечать, по своему обыкновению, величие мистера Домби и оказывать ему внимание, приспосабливая для него бинокль, отыскивая номера в каталоге, держа его трость, и так далее. Что касается этих услуг, то, по правде сказать, инициатива исходила не столько от мистера Каркера, сколько от самого мистера Домби, который не прочь был проявить свою власть, говоря тоном слегка повелительным и — для него — непринужденным: «Послушайте, Каркер, будьте добры, помогите мне!» — а улыбающийся джентльмен помогал всегда с удовольствием.

Они осмотрели картины, стены, сторожевую башню и прочее; и так как к их маленькой компании никто не присоединился, а майор, переваривая пищу, был сонлив и отошел на задний план, мистер Каркер стал общительным и любезным. Сначала он обращался преимущественно к миссис Скьютон; но так как эта чувствительная леди пришла в такой экстаз от произведений искусств, что по прошествии четверти часа могла только зевать (они действуют столь вдохновляюще, — заметила она, приводя основания для подобных проявлений восторга), он перенес свое внимание на мистера Домби. Мистер Домби говорил мало, замечая лишь изредка: «Совершенно верно, Каркер», или: «Неужели, Каркер?» — но молчаливо поощрял Каркера продолжать беседу и весьма одобрял в душе его поведение, считая, что кто-нибудь должен поддерживать разговор, и полагая, что замечания Каркера, являвшиеся, так сказать, ответвлением от родительского ствола, могут позабавить миссис Грейнджер. Мистер Каркер, отличавшийся удивительным тактом, ни разу не позволил себе обратиться непосредственно к леди; но она как будто прислушивалась, хотя и не смотрела на него, а раза два, когда он особенно настойчиво заявлял о своем смирении, по лицу ее скользнула слабая улыбка, напоминающая не луч света, а густую черную тень.

Когда Уорикский замок был, наконец, исчерпан, равно как и силы майора, не говоря уже о миссис Скьютон, чьи своеобразные проявления восторга весьма участились, коляска снова была подана, и они поехали осматривать окрестности. Об одном из пейзажей мистер Домби церемонно заявил, что эскиз, сделанный — хотя бы и небрежно — прекрасной рукой миссис Грейнджер, будет служить ему напоминанием об этом приятном дне, хотя, конечно, он не нуждается ни в каких искусственных напоминаниях о том, что всегда будет высоко ценить (тут мистер Домби отвесил один из своих поклонов). Тощий Уитерс, державший под мышкой альбом Эдит, немедленно получил приказ от миссис Скьютон подать этот альбом, и коляска остановилась, чтобы Эдит могла сделать рисунок, который мистер Домби намеревался хранить среди своих сокровищ.

— Боюсь, что я слишком вас утруждаю, — сказал мистер Домби.

— Нисколько. Откуда вы хотели бы видеть его зарисованным? — спросила она, поворачиваясь к нему с таким же принужденным вниманием, как и раньше.

Мистер Домби с новым поклоном, от которого затрещал его накрахмаленный галстук, просил, чтобы этот вопрос решила художница.

— Мне бы хотелось, чтобы вы сами выбрали, — сказала Эдит.

— В таком случае, — сказал мистер Домби, — предположим — отсюда. Место как будто подходящее для этой цели, или же… Каркер, как по-вашему?

Невдалеке, на переднем плане, была роща, очень похожая на ту, где мистер Каркер плел поутру паутину следов, и скамейка под деревом, которая очень напоминала то место, где паутина его оборвалась.

— Осмелюсь обратить внимание миссис Грейнджер, — сказал Каркер, — на этот интересный, пожалуй даже любопытный вид, который открывается вот оттуда.

Она посмотрела в ту сторону, куда он указывал хлыстом, и быстро подняла на него глаза. Вторично они обменялись взглядом с тех пор, как были представлены друг другу, и этот взгляд был бы тожествен первому, если бы не был более выразителен.

— Вы одобряете? — спросила Эдит мистера Домби.

— Я буду в восторге, — ответил мистер Домби Эдит.

Итак, коляска приблизилась к тому месту, которое привело в восторг мистера Домби; Эдит, не выходя из экипажа и раскрыв альбом со свойственным ей горделивым равнодушием, начала рисовать.

— Все мои карандаши притупились, — сказала она, отрываясь от работы и перебирая их один за другим.

— Разрешите мне, — сказал мистер Домби. — А впрочем, Каркер это лучше сделает, он понимает в таких вещах. Каркер, не будете ли вы так добры заняться карандашами миссис Грейнджер.

Мистер Каркер подъехал к дверце коляски с той стороны, где сидела миссис Грейнджер, бросил поводья на шею лошади, с улыбкой и поклоном взял у нее из рук карандаши и, сидя в седле, начал очинивать их не спеша. Покончив с этим, он попросил разрешения держать карандаши и подавать их ей по мере надобности: таким образом, мистер Каркер, превознося удивительное мастерство миссис Грейнджер, особенно в зарисовке деревьев, оставался около нее и смотрел, как она рисует. В это время мистер Домби стоял, выпрямившись во весь рост, в коляске, наподобие весьма респектабельного привидения, и тоже смотрел, тогда как Клеопатра и майор ворковали, словно престарелые голубки.

— Вам нравится или, может быть, сделать рисунок более законченным, — спросила Эдит, показывая эскиз мистеру Домби.

Мистер Домби попросил не притрагиваться больше к рисунку это было само совершенство.

— Изумительно! — сказал Каркер, обнажая красные десны в подтверждение своей похвалы. — Я не думал, что увижу нечто столь прекрасное и столь необычайное.

Эти слова могли относится к художнице не меньше, чем к эскизу; но вид у мистера Каркера был такой открытый — не только рот, но и весь он с головы до пят. Таким он оставался, пока не отложили в сторону рисунок, сделанный для мистера Домби, и не убрали принадлежности для рисования; затем он вручил карандаши (они были приняты с холодной благодарностью за помощь, но его не удостоили взглядом) и, натянув поводья, отъехал и снова двинулся вслед за коляской.

Он скакал, думая, быть может, что даже этот банальный набросок был сделан и вручен своему владельцу так, словно он выторгован и куплен. Думая, быть может, что она с величайшей готовностью согласилась на его просьбу, но все же ее надменное лицо, склоненное над рисунком или обращенное к изображаемому на нем пейзажу, было лицом гордой женщины, участвующей в гнусной и недостойной сделке. Думая, быть может, обо всем этом, но, разумеется, улыбаясь и непринужденно осматриваясь кругом, наслаждаясь свежим воздухом и верховой ездой и по-прежнему зорко следя уголком глаза за коляской.

Прогулкой среди руин Кенилуорта, весьма посещаемых публикой, и обозрением еще нескольких пейзажей — большую часть коих (напомнила мистеру Домби миссис Скьютон) Эдит уже зарисовала, в чем он может убедиться, рассматривая ее рисунки, —закончилась эта экскурсия. Миссис Скьютон и Эдит были доставлены домой; мистер Каркер получил любезное приглашение от Клеопатры зайти вечерком с мистером Домби и майором послушать игру Эдит; и трое джентльменов отправились обедать к себе в гостиницу.

Этот обед ничем не отличался от вчерашнего, только майор стал за эти двадцать четыре часа более торжествующим и менее таинственным. Снова пили за здоровье Эдит. Снова мистер Домби был приятно смущен. А мистер Каркер выражал полное сочувствие и одобрение.

Других гостей у миссис Скьютон не было. Рисунки Эдит были разбросаны по комнате, пожалуй в большем количестве, чем обычно, а Уитерс, изнуренный паж, подавал более крепкий чай. Была здесь арфа, стояло фортепьяно; и Эдит играла и пела. Но даже музыкой Эдит, так сказать, платила по чеку мистера Домби все с тем же непреклонным видом. К примеру.

— Эдит, дорогая моя, — сказала миссис Скьютон спустя полчаса после чая, — мистер Домби умирает от желания послушать тебя, я знаю.

— Право же, мама, мистер Домби еще жив и может сказать это сам.

— Я буду бесконечно признателен, — сказал мистер Домби.

— Что вы хотите?

— Фортепьяно? — нерешительно предложил мистер Домби.

— Как угодно; вам остается только выбирать. И она начала играть на фортепьяно. Так же было и с арфой, и с пением, и с выбором вещей, которые она пела и играла. Это ледяное и вынужденное, но в то же время подчеркнуто быстрое исполнение желаний, какие высказывал он ей, и только ей одной, было столь примечательно, что вопреки священнодействию игры в пикет оно не могло не привлечь зоркого внимания мистера Каркера. Не ускользнул от него и тот факт, что мистер Домби явно гордится своею властью и не прочь ее показать.

Впрочем, мистер Каркер играл так хорошо, — то с майором, то с Клеопатрой, с чьим бдительным взором, следящим за мистером Домби и Эдит не могла соперничать ни одна рысь, что даже возвысился в глазах леди-матери; когда же, прощаясь, он посетовал на необходимость вернуться завтра утром в Лондон, Клеопатра выразила уверенность (ибо родство душ — явление весьма редкое), что встречаются они отнюдь не в последний раз.

— Надеюсь, — сказал мистер Каркер, направившись к двери в сопровождении майора и бросив выразительный взгляд на стоявшую поодаль пару. — Я тоже так думаю.

Мистер Домби, величественно простившись с Эдит, наклонился или сделал попытку наклониться над ложем Клеопатры и сказал вполголоса:

— Я просил у миссис Грейнджер разрешения нанести ей визит завтра утром — с определенной целью, — и она разрешила мне зайти в двенадцать часов. Могу я надеяться, что после этого буду иметь удовольствие, сударыня, застать вас дома?

Клеопатра была столь взволнована и растрогана, услышав эту загадочную речь, что могла только закрыть глаза, кивнуть головой и протянуть мистеру Домби руку, которую мистер Домби, хорошенько не зная, что с ней делать, подержал и выпустил.

— Домби, идемте! — крикнул майор, заглянув в комнату. — Черт побери, сэр, старый Джо весьма не прочь предложить, чтобы отель «Ройал» переименовали и назвали его «Три веселых холостяка» в честь нас и Каркера.

С этими словами майор похлопал Домби по спине, подмигнул, оглянувшись через плечо, обеим леди — это сопровождалось устрашающим приливом крови к голове, — и увел его.

Миссис Скьютон покоилась на софе, а Эдит молча сидела поодаль, возле арфы. Мать, играя веером, украдкой посматривала на дочь, но дочь мрачно задумалась, опустив глаза, и мешать ей не следовало.

Так сидели они целый час, не говоря ни слова, пока не пришла, по обыкновению, горничная миссис Скьютон, чтобы приготовить ее постепенно ко сну. Этой служанке надлежало быть по вечерам не женщиной, а скелетом с косой и песочными часами, ибо ее прикосновение было прикосновением Смерти. Раскрашенная старуха сморщилась под ее рукой; фигура съежилась, волосы упали, темные дугообразные брови превратились в жиденькие пучки седых волос, бледные губы ввалились, кожа стала мертвенной и дряблой; место Клеопатры заняла изможденная, желтая старуха с трясущейся головой и красными глазами, завернутая, как грязный узел, в засаленный фланелевый капот.

Даже голос изменился, когда они снова остались одни и она обратилась к Эдит.

— Почему ты не говоришь, — резко сказала она, — что завтра он придет сюда, как вы условились?

— Потому что вы это знаете, мама, — ответила Эдит. — С какой насмешкой произнесла она это последнее слово!

— Вы знаете, что он меня купил, — продолжала она. — Или купит завтра. Он обдумал свою покупку; он показал ее своему другу; пожалуй, он даже гордится ею; он думает, что она ему подходит и будет стоить сравнительно дешево; и завтра он купит. Боже, вот ради чего я жила и вот что я теперь чувствую!

Запечатлейте на одном прекрасном лице умышленное самоуничижение и жгучее негодование сотни женщин, сильных в страсти и гордости; белые дрожащие руки закрыли это лицо.

— Что ты хочешь сказать? — спросила рассерженная мать. — Разве ты с детства не…

— С детства! — взглянув на нее, воскликнула Эдит. — Когда я была ребенком? Какое детство было у меня по вашей милости? Я была женщиной, хитрой, лукавой, корыстной, заманивающей в сети мужчин, раньше чем узнала себя, вас или хотя бы поняла цель каждой новой заученной мною уловки. Вы родили женщину. Посмотрите на нее. Сегодня она в полном блеске.

И с этими словами она ударила себя рукой по прекрасной груди, словно хотела себя уничтожить.

— Посмотрите на меня, — сказала она, — на меня, которая никогда не знала, что такое честное сердце и любовь. Посмотрите на меня, обученную заговорам и интригам в ту пору, когда дети забавляются играми, и выданную замуж в юности — по хитроумию я была уже старухой — за человека, к которому была совершенно равнодушна. Посмотрите на меня, которую он оставил вдовой, покинув этот мир раньше, чем ему досталось наследство, — кара, заслуженная вами! — и скажите мне, какова была с тех пор моя жизнь в течение десяти лет!

— Мы прилагали все усилия, чтобы обеспечить тебе завидное положение, отвечала мать. — Вот какова была твоя жизнь. И теперь ты этого достигла.

— Нет невольницы на рынке, нет лошади на ярмарке, которую бы так выводили, предлагали, осматривали и выставляли напоказ, как меня за эти позорные десять лет, мама! — с пылающим лицом воскликнула Эдит, снова с горечью подчеркивая это последнее слово. — Разве это не правда? Разве я не стала притчей во языцех для мужчин? Разве за мной не бегали дураки, распутники, юнцы и выжившие из ума старики и разве не бросали меня, не уходили один за другим, потому что вы были слишком откровенны, несмотря на всю вашу хитрость, — да, и слишком правдивы, несмотря на всю эту фальшь и притворство, так что о нас едва не пошла худая слава? Разве я не мирилась с разрешением осматривать меня и ощупывать чуть не на всех курортах, отмеченных на карте Англии? Разве меня не выставляли всюду на продажу, не торговали мной, пока я не утратила последнего уважения к себе и не стала сама себе противна? Не это ли было мое позднее детство? Раньше я его не знала. Уж сегодня-то, во всяком случае, не говорите мне, что у меня было детство.

— Ты могла бы по крайней мере раз двадцать сделать хорошую партию, Эдит, — сказала мать, — если бы хоть немного поощряла…

— Нет! Тот, кто берет меня, отверженную по заслугам, — ответила та, подняв голову и содрогаясь от мучительного стыда и необузданной гордости, пусть возьмет меня так, как берет этот человек, без всяких условий с моей стороны. Он видит меня на аукционе и решает, что не худо бы меня купить. Пусть покупает! Когда он пришел досмотреть меня — может быть предложить цену, — он пожелал, чтобы ему показали список моих совершенств. Я его представила. Когда он хочет, чтобы я демонстрировала одно из них, дабы оправдать покупку в глазах его друзей, я его спрашиваю, что именно требуется, и выполняю приказание. Довольно! Он покупает по своей воле, знает цену покупки и власть своих денег; а я желаю ему никогда в ней не разочароваться. Я не расхваливала себя и не настаивала на сделке; не делали этого и вы, поскольку я в состоянии была вас удержать.

— Странно ты разговариваешь сегодня, Эдит, со своей матерью.

— Мне тоже так кажется. Мне это кажется более странным, чем вам, сказала Эдит. — Но мое воспитание давным-давно закончено. Теперь я слишком стара и в конце концов пала слишком низко, чтобы избрать новый путь, остановить вас и спасти себя. Семя тех чувств, что очищают сердце женщины и делают его правдивым и добрым, не запало в мое сердце, а больше ничто меня не поддержит, раз я сама себя презираю. — Трогательная печаль послышалась в ее голосе, но она исчезла, когда Эдит снова заговорила, презрительно скривив губы. — Итак, раз мы благородны и бедны, я довольна, что мы таким путем разбогатеем. Одно я могу сказать: я не изменила той единственной цели, которую у меня хватило сил себе поставить, — я чуть было не сказала: имела возможность, поскольку вы, мама, находитесь около меня, — я не соблазняла этого человека.

— Этого человека! — воскликнула мать. — Ты говоришь так, как будто ненавидишь его!

— А вы думали, что я его люблю? — отозвалась та, останавливаясь посреди комнаты и оглядываясь. — А не назвать ли вам того, — продолжала она, не сводя глаз с матери, — кто уже прекрасно нас знает и видит нас насквозь и перед кем я чувствую еще меньше уважения и доверия к себе, чем даже перед самой собою, — до такой степени унизительна для меня его проницательность?

— Полагаю, — холодно отвечала мать, — что ты нападаешь на бедного злополучного… как его зовут?.. мистера Каркера. Отсутствие у тебя уважения и доверия к себе, дорогая моя, в той мере, в какой оно связано с этим человеком (который на меня произвел приятное впечатление), вряд ли может повлиять на твою семейную жизнь. Почему ты смотришь на меня таким тяжелым взглядом? Ты больна?

Вдруг Эдит опустила голову, словно почувствовала острую боль, и закрыла лицо руками; неудержимая дрожь пробежала по всему ее телу. Это скоро прошло, и обычной своей походкой она вышла из комнаты.

Тогда снова появилась горничная, которой бы надлежало быть скелетом, и, подав руку своей хозяйке, по-видимому, утратившей не только свои прелести, но и осанку, и получившей паралич вместе с фланелевым капотом, собрала прах Клеопатры и унесла его, дабы наутро он снова воскрес к жизни.

Глава 28 Перемены

— Наконец-то, Сьюзен, — сказала Флоренс, обращаясь к неподражаемой Нипер, — настал день, когда мы можем вернуться в наш тихий дом!

Сьюзен испустила выразительный вздох, почти неописуемый, и, облегчив затем свои чувства резким покашливанием, ответила:

— И в самом деле очень тихий, мисс Флой, что и говорить! Чрезвычайно тихий.

— Случалось ли вам, — задумчиво сказала Флоренс после недолгих размышлений, — случалось ли вам, когда я была маленькой, видеть этого джентльмена, который вот уже три раза потрудился заехать сюда, чтобы поговорить со мной… кажется, три раза, Сьюзен?

— Три раза, мисс, — отвечала Нипер. — В первый раз, когда вы гуляли с этими Скет…

Флоренс кротко посмотрела на нее, и мисс Нипер сдержалась.

— С сэром Барнетом и его супругой, вот что я хотела сказать, мисс, и с молодым джентльменом. А потом еще два раза вечером.

— Когда я была маленькой и когда у папы бывали гости, Сьюзен, не видели ли вы когда-нибудь у нас этого джентльмена? — спросила Флоренс.

— Знаете ли, мисс, — ответила, подумав, ее служанка, — право, я не могу сказать, видала когда-нибудь я его или нет. Когда умерла ваша маменька, мисс Флой, я только что к вам поступила, и мое место было, — Нипер обиженно задрала нос, убежденная, что мистер Домби всегда умышленно недооценивал ее заслуг, — наверху, под самым чердаком!

— Да, верно, — по-прежнему задумчиво сказала Флоренс, — вряд ли вы могли знать, кто бывал в доме. Я совсем забыла.

— Конечно, мы толковали о хозяевах и гостях, мисс, — продолжала Сьюзен, — и, конечно, много разговоров я слышала, хотя кормилица, служившая до миссис Ричардс, и отпускала неприятные замечания, когда я бывала в их компании; она все намекала на маленькие кувшины с длинными ушками, но это можно приписать тому, что бедняжка пристрастилась к вину, — заметила Сьюзен со снисходительно-спокойным видом, — потому-то ей и предложили уйти, и она ушла.

Флоренс, сидевшая у окна своей спальни, опустив голову на руку, смотрела на улицу и вряд ли слышала, что говорит Сьюзен: так глубоко она задумалась.

— Во всяком случае, мисс, — продолжала Сьюзен, — я прекрасно помню, что этот самый джентльмен, мистер Каркер, был и тогда уже чуть ли не таким же важным джентльменом при вашем папе. Бывало, тогда говорили в доме, что он стоит во главе всех дел вашего папаши в Сити и всем заправляет и что ваш папаша считается с ним больше, чем с кем бы то ни было, но это не бог весть что, прошу прощения, мисс Флой, потому что он никогда и ни с кем не считался. Я это знала, хотя и была «кувшином».

Сьюзен Нипер с обидой вспомнила о кормилице, служившей до мисс Ричардс, и сделала ударение на «кувшине».

— О том же, что мистер Каркер не лишился расположения, мисс, продолжала она, — а удержался на своем месте и сохранил доверие вашего папаши, я знаю со слов этого Перча, который всегда толкует об этом в вашей компании, когда бы он к нам ни пришел, и хотя Перч — самое ничтожное создание в мире, мисс Флой, и нельзя не потерять терпения с таким человеком, однако он хорошо знает все, что делается в Сити, и говорит, что ваш папенька ничего не предпринимает без мистера Каркера, во всем полагается на мистера Каркера и поступает по совету мистера Каркера, и мистер Каркер всегда у него под рукою, и, по моему мнению, он (этот бессовестнейший Перч) считает, что индийский император невинный младенец по сравнению с мистером Каркером, не говоря уже о вашем папеньке!

Ни одного слова не пропустила Флоренс, которая, заинтересовавшись рассказом, уже не глядела рассеянно в окно, а смотрела на Сьюзен и слушала внимательно.

— Да, Сьюзен, — сказала она, когда эта молодая леди замолчала. — Он пользуется доверием папы, и я уверена, что он его друг.

Мысли Флоренс сосредоточились на этом предмете, и в течение нескольких дней она не могла уйти от них. Мистер Каркер во время двух своих визитов, последовавших за первым, вел себя так, как будто притязал на доверие — на право быть таинственным и скрытным, сообщая ей, что о корабле до сих пор ничего не слышно, — на какую-то скрытую власть над нею и влияние, что приводило ее в недоумение и вызывало тревогу. У нее не было возможности оттолкнуть его или разорвать паутину, которою он постепенно ее оплетал, ибо требовалось известное искусство и знание света, чтобы противиться его лукавству; а у Флоренс не было ни того, ни другого. Правда, он сказал ей только, что о корабле нет никаких известий и он опасается самого худшего; но Флоренс была очень встревожена тем, как мог он узнать, что она интересуется участью корабля, и почему присвоил себе право так коварно и таинственно намекать ей, что ему это известно.

Такое поведение мистера Каркера и развившаяся у нее привычка думать о нем с недоумением и беспокойством привели к тому, что для Флоренс он приобрел какую-то неприятную, но притягательную силу. Иногда с целью свести его до уровня человека, имеющего на нее не больше влияния, чем всякий другой, она старалась отчетливее восстановить в памяти его лицо, голос и манеры, но смутная тревога не рассеивалась. А ведь он никогда не хмурился, не смотрел на нее неприязненно или враждебно, а всегда улыбался и был приветлив.

С другой стороны, Флоренс, неуклонно преследуя цель, связанную с отцом, и твердо решив верить, что она сама, помимо своей воли, виновата в его холодности, припоминала, что этот джентльмен был близким его другом, и с тревогой думала, не вызвана ли ее зарождающаяся неприязнь к нему и страх перед ним тем злополучным ее недостатком, который отвратил от нее любовь отца и сделал ее такой одинокой? Она боялась этого; иногда бывала в этом уверена; потом решила побороть дурное чувство; убеждала себя, будто внимание со стороны друга ее отца для нее честь и награда; и она надеялась, что, терпеливо наблюдая за ним и доверяя ему, она пройдет своими израненными ногами тот тернистый путь, который ведет к сердцу отца.

Так, не имея возможности ни с кем посоветоваться, — ибо к кому бы ни обратилась она за советом, это показалось бы жалобой на отца, — кроткая Флоренс носилась по бурному морю сомнений и надежд; а мистер Каркер, наподобие какого-то чешуйчатого чудовища в морской пучине, плыл в глубине и не спускал с нее сверкающих глаз.

Теперь у Флоренс была еще одна причина мечтать о возвращении домой. Уединенная жизнь больше соответствовала ее робким надеждам и сомнениям; а иногда она опасалась, что за время отсутствия упустит благоприятный случай доказать свою любовь отцу. Богу известно, что об этом бедняжка могла бы не беспокоиться! Об этом меньше всего! Но отвергнутая любовь трепетала в ее сердце и даже во сне уносилась вдаль, чтобы прильнуть к груди отца, словно перелетная птица, вернувшаяся домой.

Об Уолтере она думала часто. Ах, как часто думала она о нем в темные ночи, когда ветер завывал за стеной! Но надежда не умирала в ее сердце. Так трудно молодым и пылким — даже с тем опытом, какой был у нее, — представить себе, что молодость и пыл угасли, как тлеющее пламя, а яркий день жизни в самом расцвете погрузился в ночную тьму, вот почему надежда в ней не умирала. Она часто оплакивала страдания Уолтера; но редко его предполагаемую смерть — редко и всегда недолго.

Она написала старому мастеру, но не подучила ответа на свою записку, которая, впрочем, и не требовала ответа. Так обстояли дела у Флоренс в то утро, когда она с радостью уезжала домой, чтобы вернуться к прежней уединенной жизни.

Доктор и миссис Блимбер, в сопровождении (отнюдь не по его желанию) своего драгоценного питомца, юного Барнета, уже отбыли в Брайтон, где этот молодой джентльмен и его товарищи по паломничеству на Парнас несомненно уже возобновили свои каждодневные занятия. Каникулы окончились; большая часть молодежи, гостившей на вилле, разъехалась, и затянувшийся визит Флоренс пришел к концу.

Был, впрочем, один гость, хотя и не гостивший у сэра Барнета, который неизменно оказывал внимание этому семейству и по-прежнему оставался ему преданным. Это был мистер Тутс, несколько недель назад возобновивший знакомство, которое имел счастье завязать со Скетлсом-младшим в тот вечер, когда разорвал блимберовские узы и, надев кольцо, вырвался на свободу, мистер Тутс, являвшийся аккуратно через день и оставлявший в холле целую колоду визитных карточек; столько их было, что эта церемония напоминала партию в вист, причем мистер Тутс сдавал, а слуга был партнером.

Затем мистер Тутс, осененный дерзкой и счастливой идеей напоминать о себе этому семейству (впрочем, есть основания предполагать, что этот хитрый план зародился в плодовитом мозгу Петуха), приобрел шестивесельный катер; экипаж состоял из спортивных друзей Петуха, а рулем управлял сей блестящий герой собственной персоной, надевавший по этому случаю ярко-красную куртку пожарного и скрывавший под зеленым козырьком свой бессменный синяк под глазом. Прежде чем снарядить судно, мистер Тутс выпытал мнение Петуха о таком гипотетическом случае: допустим, Петух влюблен в некую молодую леди по имени Мэри и возымел намерение завести свою собственную лодку, — как бы он назвал эту лодку? Петух отвечал, подкрепляя свои слова энергическими клятвами, что он окрестил бы ее либо «Полли»[680], либо «Отрада Петуха». Усовершенствуй эту идею, мистер Тутс после глубокого раздумья и величайшего напряжения умственных сил решил назвать свою лодку «Радость Тутса» деликатный комплимент Флоренс, каковой комплимент не мог не удостоиться одобрения всех, кто знал заинтересованных лиц. Развалившись на малиновой подушке на борту своей элегантной шлюпки и задрав ноги, мистер Тутс во исполнение своей затеи поднимался вверх по реке день за днем, неделю за неделей, сновал взад и вперед невдалеке от сада сэра Барнета, приказывал своей команде снова и снова пересекать реку под острым углом с целью покрасоваться, буде кто-нибудь на него смотрит из окон дома сэра Барнета, и заставлял «Радость Тутса» совершать такие эволюции, что вызвал изумление у всех прибрежных жителей. Но когда бы ни случилось ему увидеть кого-нибудь в саду сэра Барнета на берегу реки, мистер Тутс неизменно притворялся, будто попал сюда вследствие стечения обстоятельств, чрезвычайно странных и невероятных.

— Как поживаете, Тутс? — спрашивал сэр Барнет, махая ему рукой с лужайки, в то время как ловкий Петух правил прямо к берегу.

— Как поживаете, сэр Барнет? — отвечал мистер Тутс. — Ну, не удивительно ли, что я встретил тут вас!

Мистер Тутс со свойственной ему сообразительностью всякий раз произносил именно эти слова, словно здесь были не владения сэра Барнета, а какое-то заброшенное сооружение на берегах Нила или Ганга.

— Никогда еще мне не случалось так удивляться! — восклицал мистер Тутс. — А мисс Домби здесь? После чего появлялась иногда Флоренс.

— Диоген совсем здоров, мисс Домби! — кричал мистер Тутс. — Я оправлялся сегодня утром.

— Очень вам благодарна! — раздавался в ответ ласковый голос Флоренс.

— Не сойдете ли на берег, Тутс? — говорил затем сэр Барнет. — Спешить вам некуда. Загляните к нам.

— О, это не имеет никакого значения, благодарю вас, — краснея, отвечал мистер Тутс. — Я думал, что мисс Домби приятно будет об этом узнать, вот и все. Прощайте!

И бедный мистер Тутс, который умирал от желания принять приглашение, но не осмеливался это сделать, с болью в сердце давал знак Петуху, и прочь уплывала «Радость», рассекая воду как стрела.

Утром в день отъезда Флоренс «Радость», разукрашенная с необычайной пышностью, стояла у лестницы, ведущей в сад. Когда Флоренс, после разговора с Сьюзен, спустилась вниз попрощаться, она застала в гостиной ожидавшего ее мистера Тутса.

— О, как поживаете, мисс Домби? — сказал потрясенный Тутс, всегда ужасно смущавшийся, если исполнялось сердечное его желание и он беседовал с Флоренс. — Благодарю вас, я совсем здоров, надеюсь, — и вы тоже, и Диоген был здоров вчера.

— Вы очень добры, — сказала Флоренс.

— Благодарю вас, это не имеет никакого значения! — возразил мистер Тутс. — Я подумал, что по случаю такой прекрасной погоды вы не прочь были бы вернуться домой по реке, мисс Домби. В лодке есть место и для вашей горничной.

— Я вам очень признательна, — нерешительно сказала Флоренс. — Право же, очень признательна, но… мне бы не хотелось.

— О, это не имеет никакого значения, — возразил мистер Тутс. — До свидания.

— Не хотите ли повидать леди Скетлс? — ласково спросила Флоренс.

— О нет, благодарю вас, — ответил мистер Тутс, — это не имеет ровно никакого значения.

Как робок бывал в таких случаях мистер Тутс и как взволнован! Но в эту минуту вошла леди Скетлс, и мистера Тутса вдруг охватило неудержимое желание спросить, как она поживает, и выразить надежду, что она здорова; пожимая ей руку, мистер Тутс решительно не в силах был ее отпустить, покуда не появился сэр Барнет, за которого он немедленно ухватился с упорством отчаяния.

— Сегодня, Тутс, — сказал сэр Барнет, поворачиваясь к Флоренс, — мы теряем ту, которая светит всем нам в доме.

— О, это не имеет никакого значения… то есть я хочу сказать — да, конечно, — пробормотал смущенный Тутс. — До свидания!

Несмотря на это энергическое прощанье, мистер Тутс, вместо того чтобы уйти, стоял и растерянно озирался. Флоренс, придя ему на выручку, стала прощаться и благодарить леди Скетлс и взяла под руку сэра Барнета.

— Смею ли просить вас, милая моя мисс Домби, — сказал хозяин дома, провожая ее до экипажа, — передать наилучшие мои пожелания вашему дорогому папе?

Горько было Флоренс принимать это поручение, ибо ей казалось, будто она обманывает сэра Барнета, позволяя ему думать, что любезность, ей оказанная, была оказана также и отцу. Но, не имея возможности дать объяснения, она наклонила голову и поблагодарила его; и снова у нее мелькнула мысль, что скучный дом, где не угрожали ей подобные затруднения и напоминания о ее несчастье, является для нее естественным и наилучшим убежищем.

Новые ее друзья и товарищи, еще не покинувшие виллы, прибежали из дома и из сада, чтобы проститься с нею. Все они были к ней привязаны и очень трогательно прощались. Даже слуги сожалели об ее отъезде и, столпившись у дверцы экипажа, кланялись и приседали. Когда Флоренс окинула взглядом эти добрые лица и увидела среди них сэра Барнета, его супругу и мистера Тутса, который хихикал и издали смотрел на нее во все глаза, ей припомнился тот вечер, когда она с Полем уезжала от доктора Блимбера. И когда экипаж отъехал, лицо ее было мокро от слез.

Слезы горестные, но приносившие утешение. Ибо все лучшие воспоминания, связанные со скучным старым домом, куда она возвращалась, нахлынули и сделали его дорогим для нее. Казалось, столько времени прошло с тех пор, как она бродила по безмолвным комнатам; как прокралась в последний раз, тихо и пугливо, в комнаты отца; и на каждом шагу, в повседневной своей жизни, ощущала торжественное, но умиротворяющее присутствие покойного брата! Это новое прощание напомнило ей также разлуку с бедным Уолтером, его слова и взгляды в тот вечер и подмеченную ею нежность его к тем, кого он покидал, подкрепленную мужеством и бодростью. Да и его маленькая история была связана со старым домом, который приобретал новые права и власть над ее сердцем.

Смягчилась даже Сьюзен Нипер, приближаясь к дому, где провела столько лет. Как ни был он мрачен и с какой суровой справедливостью ни осуждала она его за эту мрачность, однако она многое ему простила.

— Я рада, что снова его увижу, этого я не отрицаю, мисс, — сказала Нипер. — Конечно, хвалиться ему нечем, но я бы не хотела, чтобы он сгорел или его снесли!

— Вы рады будете пройтись по старым комнатам, не правда ли, Сьюзен? — с улыбкой спросила Флоренс.

— Ну, что ж, мисс, — ответила Нипер, смягчаясь все больше и больше по мере приближения к дому, — не стану отрицать, что рада, хотя, по всей вероятности, завтра я их снова возненавижу.

Флоренс чувствовала, что ей в этом доме спокойнее, чем где бы то ни было. Удобнее и легче скрывать тайну здесь, за высокими темными стенами, чем выносить на яркий свет и пытаться спрятать от глаз счастливой толпы. Удобнее отдаться заботе любящего сердца в одиночестве и не разочаровываться в присутствии других любящих сердец. Легче надеяться, молиться и любить, оставаясь по-прежнему заброшенной, но с тем же упорством и терпением, в тихом святилище этих воспоминаний, хотя бы стены рассыпались, гнили и рушились вокруг нее, чем в новом окружении, как бы ни было оно радостно. Она приветствовала старую волшебную грезу своей жизни и мечтала о том, чтобы снова захлопнулась за нею старая темная дверь.

Погруженные в такие размышления, они свернули в длинную и мрачную улицу. Флоренс сидела в экипаже у того окна, из которого ее дома не было видно, и, когда они подъезжали к нему, выглянула, чтобы посмотреть на детей, живших напротив.

В этот момент восклицание Сьюзен заставило ее быстро оглянуться.

— Господи боже мой! — задыхаясь, крикнула Сьюзен. — Где же наш дом?

— Наш дом? — повторила Флоренс.

Сыозен, отпрянув от окна, высунулась снова, а когда экипаж остановился, снова отпрянула и в недоумении посмотрела на свою хозяйку.

Вокруг всего дома, от фундамента до крыши, поднимался лабиринт лесов. Груды кирпича и камней, кучи известки и штабели досок загромождали широкою улицу до середины вдоль всего дома. К стенам приставлены были лестницы; по ним поднимались и спускались рабочие; на площадках лесов работали другие; в доме возились маляры и обойщики; подводы выгружали огромные рулоны обоев; повозка драпировщика преграждала путь; сквозь зияющие окна с разбитыми стеклами не видно было никакой мебели в комнатах, — только рабочие и их инструменты заполняли весь дом от кухни до чердака. Так было и внутри и снаружи: каменщики, маляры, плотники, каменотесы, молоток, ведро с известкой, кисть, кирка, пила и мастерок — все дружно делали свое дело.

Флоренс вышла из кареты, недоумевая, тот ли это дом, пока не узнала Таулинсона, встретившего ее в дверях.

— Ничего не случилось? — осведомилась Флоренс.

— О нет, мисс!

— Тут большие перемены.

— Да, мисс, большие перемены, — сказал Таулинсон.

Флоренс словно во сне прошла мимо него и взбежала по лестнице. Бьющий в глаза свет проник в гостиную, давно пребывавшую во мраке, и всюду были стремянки, и козлы, и люди в бумажных колпаках на высоких помостах. Портрет ее матери исчез так же, как и вся мебель, а на том месте, где он висел, было нацарапано мелом: «Обшить панелью. Зеленое с золотом». Лестница, подобно фасаду дома, превратилась в лабиринт из столбов и досок, и целый Олимп паяльщиков и стекольщиков трудился в различных позах, склоняясь над застекленной крышей. Комната Флоренс оставалась пока нетронутой, но за окном вздымались балки и доски, преграждавшие доступ дневному свету. Она быстро поднялась в ту, другую, спальню, где стояла маленькая кроватка, и увидела в окне темную фигуру великана с трубкой во рту и головой, повязанной носовым платком, таращившего на нее глаза.

Тут-то и нашла ее Сьюзен Нипер, которая разыскивала Флоренс и попросила ее спуститься вниз, к отцу, который хочет с нею поговорить.

— Он дома! И хочет говорить со мной! — вскричала трепещущая Флоренс.

Сьюзен, которая была возбуждена несравненно больше, чем сама Флоренс, повторила данное ей поручение; и Флоренс, бледная и взволнованная, ни секунды не колеблясь, поспешила вниз. По дороге она думала о том, осмелится ли она поцеловать его. Неудержимое желание придало ей решимости, и она подумала, что поцелует его.

Отец мог расслышать биение ее сердца, когда она появилась в комнате. Еще секунда — и оно билось бы у его груди…

Но он был не один. Здесь были две леди, и Флоренс приостановилась. Она боролась так мучительно со своим волнением, что если бы ее неразумный друг Ди не ворвался в комнату и не осыпал ее ласками, приветствуя ее возвращение, — причем одна из леди тихонько взвизгнула, и это отвлекло Флоренс, — она лишилась бы чувств.

— Как поживаешь, Флоренс? — сказал отец, протягивая руку так холодно, что это удержало ее на месте.

Флоренс взяла его руку в свои и, робко поднеся к губам, не противилась, когда он ее отнял. Притворяя дверь, рука коснулась этой двери с таким же равнодушием, с каким прикасалась к Флоренс.

— Что это за собака? — с неудовольствием спросил мистер Домби.

— Эта собака, папа… из Брайтона.

— Так! — сказал мистер Домби, и лицо его потемнело, потому что он понял.

— Она очень добрая, — сказала Флоренс, обращаясь со свойственной ей грацией и любезностью к двум незнакомым леди. — Это она обрадовалась мне. Пожалуйста, не сердитесь на нее.

Бросив взгляд на них, она заметила, что леди, которая взвизгнула, сидела в кресле и была стара; а другая, стоявшая рядом с отцом, была очень красива и элегантна.

— Миссис Скьютон, — сказал отец, обращаясь к первой и показывая на Флоренс, — это моя дочь Флоренс.

— Право же, она очаровательна, — заметила леди, посмотрев на нее в лорнет. — Так непосредственна! Милая Флоренс, вы должны поцеловать меня, прошу вас!

Флоренс, исполнив ее желание, повернулась к другой леди, возле которой стоял в ожидании отец.

— Эдит, — сказал мистер Домби, — это моя дочь Флоренс. Флоренс, эта леди скоро будет твоей мамой.

Флоренс вздрогнула и подняла глаза на прекрасное лицо, охваченная противоречивыми чувствами; слезы, вызванные этим словом, боролись с изумлением, любопытством, восхищением и каким-то непонятным страхом. Потом она воскликнула:

— О папа, будьте счастливы! Будьте очень-очень счастливы всю жизнь!

И, рыдая, упала на грудь леди.

Последовало короткое молчание. Красивая леди, сначала колебавшаяся, подойти ли ей к Флоренс, обняла ее и крепко прижала к себе руку, обвившуюся вокруг ее талии, словно хотела успокоить Флоренс и утешить ее. Ни слова не сорвалось с уст леди. Она наклонилась к Флоренс и поцеловала ее в щеку, но не сказала ни слова.

— Не пройти ли нам по дому, — сказал мистер Домби, — посмотреть, как подвигается работа. Разрешите мне, сударыня.

С этими словами он предложил руку миссис Скьютон. которая разглядывала Флоренс в лорнет, как будто пыталась представить, какой бы та стала, если бы ей прибавить — несомненно из собственных неистощимых запасов миссис Скьютон — чуточку больше сердца и непосредственности. Флоренс все еще рыдала на груди леди и прижималась к ней, когда из оранжереи донесся голос мистера Домби:

— Спросим Эдит. Ах, боже мой, где же она?

— Эдит, дорогая моя! — крикнула миссис Скьютон. — Где ты? Конечно, она ищет мистера Домби. Мы здесь, милочка!

Красивая леди выпустила Флоренс из своих объятий и, еще раз коснувшись губами ее щеки, поспешно вышла и присоединилась к ним. Флоренс не двинулась с места; счастливая, печальная, радостная, плачущая — все это одновременно, — она не знала, сколько времени простояла она так, пока вернулась ее новая мама и снова ее обняла.

— Флоренс, — быстро сказала леди, пристально глядя ей в лицо, — вы меня не возненавидите с самого начала?

— Возненавижу вас, мама? — воскликнула Флоренс, обнимая ее за шею и глядя ей в глаза.

— Тише! Начните с того, что думайте обо мне хорошо, — сказала красивая леди. — Верьте, что я постараюсь сделать вас счастливой и готова любить вас, Флоренс. Прощайте. Мы скоро встретимся снова. Прощайте! Уйдите теперь отсюда.

Снова она прижала ее к груди — эти слова она произнесла торопливо, но твердым голосом, — и Флоренс видела, как она вышла к ним в другую комнату.

И теперь Флоренс начала надеяться, что она научится от этой новой красивой мамы, как завоевать любовь отца; и в ту ночь в ее заброшенном старом доме ей снилось, что ее настоящая мама с сияющей улыбкой благословляет эту надежду. Грезы Флоренс!

Глава 29 Прозрение миссис Чик

Как-то утром в эту знаменательную пору мисс Токс, не ведая о чудесах, связанных с домом мистера Домби, — о лесах, лестницах и рабочих, чьи головы были повязаны носовыми платками, заглядывающих в окна подобно пролетающим духам или неведомым птицам, — мисс Токс, окончив свой обычный утренний завтрак, состоявший из одной хрустящей французской булочки, одного свежего (или с ручательством за свежесть) яйца и чая (одного чайничка, в котором заваривалась одна серебряная ложечка чаю для мисс Токс и одна серебряная ложечка для чайника — выдумка, коей услаждают себя добрые хозяйки), поднялась наверх, чтобы разложить на клавикордах «птичий вальс», полить и привести в порядок цветы, смахнуть пыль с безделушек и, согласно неизменной своей привычке, превратить маленькую гостиную в украшение площади Принцессы.

Мисс Токс надела пару старых перчаток цвета сухой листвы, в которых имела обыкновение исполнять эти обязанности, — в другое время перчатки были скрыты от посторонних взоров в ящике, — и методически принялась за работу: начала с «птичьего вальса», перешла по натуральной ассоциации идей к своей птичке — весьма узкогрудой канарейке, престарелой и чрезвычайно нахохленной, но обладавшей пронзительным голосом, о чем хорошо знала площадь Принцессы; затем приступила по порядку к фарфоровым безделушкам и бумажным мухоловкам, чтобы в надлежащее время обратиться к цветам, которые следовало подстригать ножницами по каким-то ботаническим законам, непреложным для мисс Токс.

В это утро мисс Токс не спешила перейти к цветам. День был теплый, ветер южный, и на площади Принцессы повеяло летом. Мысли мисс Токс обратились к деревне. Слуга из «Герба Принцессы» вышел с лейкой и полил всю площадь, покрыв ее расплывчатыми узорами, и от поросшей сорной травою земли повеяло свежим запахом: запахло зеленью, — сказала мисс Токс. Крохотный солнечный блик прокрался с большой улицы за углом, и закопченные воробьи перепрыгивали через него, поблескивая в лучах, или купались в нем, как в ручье, и превращались в великолепных воробьев, никогда не приходивших в соприкосновение с дымовыми трубами. Хвалебные гимны в честь имбирного пива с живописным изображением жаждущих клиентов, утопающих в пене или оглушенных хлопаньем пробок, красовались в окне «Герба Принцессы». Где-то за городом шел осенний сенокос; и хотя длинный путь предстояло пройти аромату, состязаясь со многими другими ароматами, столь на него непохожими, среди хижин бедняков (бог да наградит тех достойных джентльменов, которые отстаивают чуму, как неотъемлемый признак мудрости наших предков, и делают все, что позволяют им слабенькие их силы, дабы сохранить в неприкосновенности эти жалкие хижины!), тем не менее этот легкий аромат доносился до площади Принцессы, нашептывая, — как это будет и впредь, — о природе и целебном воздухе даже арестантам, пленным и всем страждущим и угнетенным.

Мисс Токс присела на подоконник и задумалась о своем добром покойном отце, мистере Токсе, служившем в таможне, и о своем детстве, которое протекало в морском порту, где было много дегтя и немножко деревенской простоты. Она погрузилась в далекие, сладкие воспоминания о лугах, сияющих лютиками, словно опрокинутый небосвод с золотыми звездами, и о том, как она плела цепочки из одуванчиков для юных влюбленных, клявшихся в верности до гроба и одетых преимущественно в нанку, и как быстро увяли и разорвались эти цепи.

Сидя на подоконнике и глядя на воробьев и блик солнца, мисс Токс думала также о своей доброй покойной матушке, которая приходилась сестрой владельцу напудренной головы и косицы, о ее добродетелях и ее ревматизме. А когда человек с толстыми ногами, грубым голосом и тяжелой корзиной на голове, которая сплющивала его шляпу, превращая ее в черную лепешку, появился на площади Принцессы, предлагая цветы и при каждом своем вопле заставляя трепетать робкие маргаритки, словно он был людоедом, торгующим вразнос маленькими детьми, летние воспоминания с такою силою нахлынули на мисс Токс, что она покачала головой и шепотом выразила опасение, как бы ей не состариться, прежде чем она успеет опомниться, что было весьма вероятно.

Пребывая в таком мечтательном расположении духа, она стала размышлять о мистере Домби — должно быть, потому, что майор вернулся домой, в свою квартиру напротив, и только что поклонился ей из окна. Ибо по какой иной причине могла бы мисс Токс связать мистера Домби со своими воспоминаниями о летних днях и цепях из одуванчиков? «Повеселел ли он? — думала мисс Токс. Примирился ли с велениями судьбы? Женится ли когда-нибудь снова, и если женится, то на ком? Что это будет за особа?»

Румянец — погода была жаркая — разлился по лицу мисс Токс, когда она, предаваясь таким размышлениям, оглянулась и с изумлением увидела свою задумчивую физиономию, отраженную в зеркале над камином. И снова румянец залил ее лицо, когда она увидела маленькую карету, въезжающую на площадь Принцессы и направляющуюся прямо к ее подъезду. Мисс Токс встала, быстро схватила ножницы и, обратившись, наконец, к цветам, усердно занялась ими, когда в комнату вошла миссис Чик.

— Как поживает мой милый друг? — воскликнула мисс Токс, раскрывая объятия.

Нечто величественное было в осанке милого друга мисс Токс, однако она поцеловала мисс Токс и сказала:

— Лукреция, благодарю вас, я здорова. Надеюсь, и вы также. Кхе!..

У миссис Чик обнаружилась склонность отрывисто покашливать, это было нечто вроде введения или легкой интродукции к кашлю.

— Вы рано заглянули. Как это мило с вашей стороны, дорогая моя! продолжала мисс Токс. — Вы уже завтракали?

— Благодарю вас, Лукреция, — сказала миссис Чик, — я завтракала. Я позавтракала, — добрая леди как будто заинтересовалась площадью Принцессы и, ведя беседу, озиралась по сторонам, — у брата, который вернулся домой.

— Надеюсь, ему лучше, дорогая моя? — запинаясь, выговорила мисс Токс.

— Ему гораздо лучше, благодарю вас. Кхе!

— Моей дорогой Луизе следовало бы обратить внимание на этот кашель, заметила мисс Токс.

— Пустяки, — отозвалась миссис Чик. — Это только от перемены погоды. Мы должны быть готовы к переменам.

— Погоды? — осведомилась по наивности своей мисс Токс.

— Всего, — возразила миссис Чик. — Конечно, мы должны быть готовы. Это мир перемен. Всякий, кто вздумал бы противоречить, Лукреция, или увиливать от столь очевидной истины, привел бы меня в крайнее изумление и вынудил бы составить совершенно иное мнение об его уме. Перемены! — воскликнула миссис Чик, вооруженная суровой философией. — Ах, боже мой, да есть ли хоть что-нибудь, что не меняется? Даже шелковичный червь, которого, право же, не заподозришь в том, что он утруждает себя подобными размышлениями, постоянно меняется, принимая самые неожиданные формы.

— Моя Луиза всегда приводит удачные примеры, — сказала кроткая мисс Токс.

— Очень мило с вашей стороны, Лукреция, — отозвалась миссис Чик, слегка смягчившись, — говорить так и, — я полагаю, — так думать. Надеюсь, Лукреция, ни у вас, ни у меня никогда не будет повода изменить мнения друг о друге.

— Я в этом уверена, — ответила мисс Токс.

Миссис Чик кашлянула, как и раньше, и начала чертить по ковру зонтом с наконечником из слоновой кости. Мисс Токс, изучившая свою превосходную подругу и знавшая, что под влиянием легкого утомления или досады та имеет обыкновение рассуждать несколько раздраженно, воспользовалась паузой, чтобы переменить тему разговора.

— Простите, дорогая моя Луиза, — сказала мисс Токс, — но, кажется, я заметила в карете мужественную фигуру мистера Чика?

— Он там, — сказала миссис Чик, — но, пожалуйста, пусть он там и останется. У него есть газета, и он прекрасно проведет два часа. Продолжайте заниматься вашими цветами, Лукреция, а мне разрешите посидеть здесь и отдохнуть.

— Моя Луиза знает, — заметила мисс Токс, — что между такими друзьями, как мы с вами, не может быть и речи о каких-то церемониях. Поэтому…

Поэтому мисс Токс закончила фразу не словами, а делом и, надев перчатки, которые сняла, и снова вооружившись ножницами, принялась с кропотливым усердием обрезать и подстригать листья.

— Флоренс также вернулась домой, — сказала миссис Чик, посидев некоторое время молча, склонив голову к плечу и рисуя зонтиком узоры на полу. — И, правоже, теперь Флоренс слишком взрослая для того, чтобы по-прежнему вести эту уединенную жизнь, к которой она привыкла… Разумеется, слишком взрослая. В этом нет никаких сомнений. Я перестала бы питать уважение к тем, кто вздумал бы защищать противоположную точку зрения. Даже вопреки своему желанию я не могла бы их уважать. Мы не можем до такой степени подчинить себе свои чувства.

Мисс Токс с этим согласилась, не совсем, впрочем, уразумев сказанное.

— Если она странная девочка, — продолжала миссис Чик, — и если моему брату Полю не по себе в ее обществе после всех печальных происшествий, какие имели место, и всех ужасных разочарований, какие выпали на его долю, то что же можно на это сказать? Что он должен сделать усилие. Что он обязан сделать усилие! Наше семейство всегда отличалось способностью делать усилия. Поль глава семьи; чуть ли не единственный представитель ее, оставшийся в живых… ибо что такое я? Я никакого значения не имею…

— Дорогая моя! — запротестовала мисс Токс. Миссис Чик вытерла глаза, на секунду наполнившиеся слезами, и продолжала:

— …И, следовательно, он больше, чем когда-либо, обязан сделать усилие. И хотя сделанное им усилие является для меня в некотором роде потрясением, ибо натура у меня очень слабая и простая, — а это не особенно приятно, и я часто желаю, чтобы сердце мое было мраморной плитой или булыжником…

— Милая моя Луиза! — снова запротестовала мисс Токс.

— …Тем не менее для меня счастьем было узнать, что он столь верен себе и своему имени Домби. Конечно, я всегда знала, что так и будет! Надеюсь только, — помолчав, сказала миссис Чик, — что и она окажется достойной этого имени.

Мисс Токс налила в маленькую зеленую лейку воды из кувшина и, случайно подняв затем глаза, была столь изумлена тем многозначительным видом, с коим миссис Чик обратила к ней лицо, что временно поставила лейку на стол и сама села на стул рядом с нею.

— Дорогая Луиза, — сказала мисс Токс, — не будет ли вам неприятно, если я осмелюсь указать в ответ на это замечание, что такая скромная особа, как я, считает вашу милую племянницу подающей большие надежды?

— Что вы имеете в виду, Лукреция? — осведомилась миссис Чик с сугубой важностью. — На какое мое замечание вы ссылаетесь, дорогая моя?

— На то, что она окажется достойной этого имени, моя милая, — ответила мисс Токс.

— Если, — торжественно-снисходительным тоном произнесла миссис Чик, — я выразилась недостаточно ясно, Лукреция, то вина, конечно, моя. Быть может, у меня вообще не было бы никаких оснований высказываться, если бы нас не связывала дружба, которой — как я надеюсь, Лукреция, надеюсь от всей души ничто не нарушит! Ибо могу ли я думать иначе? Для этого нет никаких оснований; это было бы нелепо. Но я хочу ясно выразить свою мысль, Лукреция, и посему, возвращаясь к этому замечанию, я должна сказать, что оно отнюдь не относилось к Флоренс.

— Неужели? — отозвалась мисс Токс.

— Да, — сказала миссис Чик отрывисто и решительно.

— Простите меня, дорогая, — заметила ее кроткая подруга. — Но я его не поняла. Боюсь, что я несообразительна.

Миссис Чик окинула взором комнату и посмотрела в окно на другую сторону площади; посмотрела на цветы, птичку, лейку, чуть ли не на все, что находилось в поле ее зрения, за исключением мисс Токс; и, наконец, опуская глаза, скользнула взглядом по мисс Токс и произнесла, подняв брови и созерцая ковер:

— Когда я говорю, Лукреция, что она окажется достойной этого имени, я говорю о второй жене моего брата Поля. Полагаю, я уже высказалась в том смысле, — хотя и прибегала к другим выражениям, — что он намерен жениться вторично.

Мисс Токс быстро вскочила и, вернувшись к своим цветам, принялась подстригать стебли и листья с такою же безжалостностью, с какою цирюльник стрижет волосы беднякам.

— Почувствует ли она в полной мере честь, ей оказанную, — высокомерным тоном продолжала миссис Чик, — Это уже другой вопрос. Надеюсь, почувствует. В этом мире мы обязаны думать хорошо друг о друге, и я надеюсь, что она почувствует. Что касается меня, то со мной не советовались. Если бы со мной посоветовались, то несомненно к моему совету отнеслись бы свысока, и, стало быть, несравненно лучше так, как оно есть. Я предпочитаю, чтобы так оно и было.

Мисс Токс, потупившись, по-прежнему подстригала цветы. Миссис Чик, энергически покачивая время от времени головою, продолжала изрекать, словно бросая кому-то вызов:

— Если бы мой брат Поль со мной посоветовался — а иногда он советуется, или, вернее, прежде имел обыкновение советоваться, ибо, разумеется, теперь он не будет этого делать, и я нахожу, что это обстоятельство освобождает меня от ответственности, — истерически сказала миссис Чик, — так как, слава богу, я не ревнива… — тут миссис Чик снова пролила слезу, — если бы мой брат Поль пришел ко мне и сказал: «Луиза, какие качества, по вашему мнению, следовало бы мне искать в жене?» — я бы, конечно, ответила: «Поль, вам нужна семья, вам нужна красота, вам нужно достоинство, вам нужны связи». Вот к каким выражениям я бы прибегла. И хотя бы немедленно после этого меня повели на плаху, — заявила миссис Чик, словно такое следствие было весьма вероятно, — я бы все равно к ним прибегла. Я бы сказала: «Поль! Вам жениться вторично и не иметь семьи! Вам жениться и не получить красоты! Вам жениться на женщине, лишенной достоинства! Вам жениться на женщине, не имеющей связей! Нет на свете человека, не утратившего рассудка, который осмелился бы допустить столь нелепую идею!»

Мисс Токс перестала щелкать ножницами и, склонив голову к цветам, внимательно прислушивалась. Быть может, в этом вступлении и в горячности миссис Чик почудилась мисс Токс какая-то надежда.

— К этим доводам я бы обратилась, — продолжала благоразумная леди, ибо, надеюсь, я не так уж глупа. Я не притязаю на то, чтобы меня почитали особой выдающегося ума (хотя я уверена, кое-кто, как это ни удивительно, считает меня таковой; однако человек, на которого обращают столь же мало внимания, как на меня, недолго будет предаваться этой иллюзии), но, надеюсь, я все-таки не дура. И сказать мне, — с невыразимым презрением произнесла миссис Чик, — что мой брат, Поль Домби, мог когда-нибудь подумать о возможности объединиться с кем-нибудь, безразлично с кем (эту маленькую оговорку она подчеркнула более резко и выразительно, чем все прочие свои замечания), не обладающим этими необходимыми качествами, значило бы оскорбить тот разум, каким я наделена, все равно как если бы мне заявили, что я по рождению и воспитанию своему — слон. Быть может, мне это еще заявят, — промолвила миссис Чик с покорным видом. — Меня бы это ничуть не удивило. Я этого жду.

Во время последовавшего краткого молчания ножницы мисс Токс слабо звякнули раза два; но лицо мисс Токс оставалось невидимым, и утреннее ее платье трепетало. Миссис Чик посмотрела на нее искоса, сквозь цветы, находившиеся между ними, и снова заговорила тоном глубокого убеждения, как человек, который останавливается на обстоятельстве, едва ли заслуживающем разъяснения.

— Итак, мой брат Поль, разумеется, сделал то, что надлежало от него ждать и что все мы могли бы предвидеть в случае, если бы он вздумал вторично вступить в брак. Признаюсь, для меня это было неожиданностью, хотя и приятной; ибо, когда Поль уезжал из Лондона, я понятия не имела о том, что он завяжет какие-то сердечные связи вне столицы, и, разумеется, их не было, когда он отсюда уезжал. Впрочем, по-видимому, это в высшей степени желательно с любой точки зрения. Я отнюдь не сомневаюсь в том, что мать весьма аристократическая и элегантная особа, и не имею никакого права оспаривать уместность ее проживания вместе с ними, так как это дело Поля, а не мое. Что же касается самой избранницы Поля, то пока я видела только ее портрет, но он действительно прекрасен. И имя у нее красивое, — продолжала миссис Чик, энергически покачивая головой и удобнее усаживаясь в кресле. Имя Эдит кажется мне необычным и аристократическим. Итак, не сомневаюсь, Лукреция, вы обрадуетесь, узнав, что брак будет заключен в самом непродолжительном времени; конечно, обрадуетесь, — снова выразительное ударение, — и будете в восторге от этой перемены в жизни моего брата, который много раз оказывал вам весьма лестное внимание.

Мисс Токс не дала никакого словесного ответа, но, взяв дрожащей рукой маленькую лейку, осмотрелась рассеянно кругом, как бы соображая, какой предмет обстановки нуждается в ее содержимом. В этот момент, критический для чувств мисс Токс, дверь открылась, мисс Токс вздрогнула, громко захохотала и упала в объятия вошедшего; к счастью, она не могла видеть ни гневной физиономии миссис Чик, ни майора у окна по ту сторону площади, чей бинокль был пущен в ход и чье лицо и фигура раздулись от мефистофельского злорадства.

Иные чувства владели изумленным изгнанником-туземцем, который заботливо поддерживал упавшую в обморок мисс Токс; поднявшись наверх с целью любезно осведомиться о здоровье мисс Токс (во исполнение коварного приказа майора), туземец случайно прибыл как раз вовремя, чтобы принять в свои объятия хрупкое бремя и вместить в свой башмак содержимое маленькой лейки: оба эти обстоятельства, а также сознание, что за ним зорко наблюдает гневный майор, — который, в случае какого-либо промаха, посулил ему обычную кару, грозившую всем его костям, — привели к тому, что туземец являл собою воплощение всех мук, душевных и телесных.

В течение нескольких секунд этот удрученный чужестранец прижимал мисс Токс к своему сердцу с энергией, удивительно не соответствовавшей расстроенному его лицу, тогда как бедная леди медленно выливала на него последние капли из маленькой лейки, словно он был нежным экзотическим растением (каковым он, в сущности, и был) и следовало ждать, что он расцветет под этим живительным дождем. Наконец миссис Чик, обретя присутствие духа, вмешалась и приказала ему положить мисс Токс на диван и удалиться; когда же изгнанник поспешно повиновался, она принялась хлопотать о приведении в чувство мисс Токс.

Но той нежной заботы, какая свойственна дочерям Евы, ухаживающим друг за другом, того франкмасонства, какое в случае обморока обычно связывает их таинственными узами сестринства, не наблюдалось в поведении миссис Чик. Скорее как палач, который приводит в чувство жертву, чтобы продлить пытку (или приводил в доброе старое время, по коем все честные люди до сего дня носят траур), прибегла миссис Чик к флакону с нюхательной солью, к похлопыванию по рукам, к смачиванью лица холодной водой и к прочим испытанным средствам. И когда, наконец, мисс Токс открыла глаза и постепенно вернулась к жизни и действительности, миссис Чик отшатнулась от нее, как от преступницы, и, воспроизводя в обратном виде прецедент с умерщвленным королем датским, посмотрела на нее скорее с гневом, чем со скорбью[681].

— Лукреция! — промолвила миссис Чик. — Я не буду пытаться скрыть свои чувства. Я внезапно прозрела. Я бы этому не поверила, даже если бы мне рассказал об этом святой.

— Как глупо с моей стороны, что я поддалась слабости! — пролепетала мисс Токс. — Сейчас мне будет лучше.

— Сейчас вам будет лучше, Лукреция! — с величайшим презрением повторила миссис Чик. — Вы полагаете, что я слепа? Воображаете, что я впала в детство? Нет, Лукреция! Я вам очень признательна!

Мисс Токс устремила на свою подругу умоляющий, беспомощный взгляд и закрыла лицо носовым платком.

— Если бы кто-нибудь сказал мне это вчера, — величественно продолжала миссис Чик, — или даже полчаса назад, я испытала бы соблазн стереть этого человека с лица земли. Лукреция Токс, я внезапно прозрела и увидела! Пелена спала с моих глаз! — Тут миссис Чик сбросила с глаз воображаемую простыню, вроде той, какою обычно прикрывают товар в бакалейной лавке. — Слепому моему доверию пришел конец, Лукреция. Им злоупотребляли, на нем играли, и уверяю вас — теперь об увиливании не может быть и речи.

— О, на что вы намекаете так жестоко, дорогая моя? — сквозь слезы осведомилась мисс Токс.

— Лукреция, спросите свое сердце, — сказала миссис Чик. — Я должна просить вас, чтобы вы не прибегали к такому фамильярному обращению, какое только что употребили. У меня еще осталось уважение к себе, хотя вы, может быть, думаете иначе.

— О Луиза! — вскричала мисс Токс. — Как можете вы так говорить со мной?

— Как могу я так говорить с вами? — произнесла миссис Чик, которая, не находя веского аргумента для подкрепления своих слов, обращалась преимущественно к таким повторениям, чтобы произвести наиболее ошеломляющий эффект. — Так говорить! Да, вы действительно вправе об этом спрашивать!

Мисс Токс жалобно всхлипывала.

— Подумать только, — продолжала миссис Чик, — что вы, отогревшись, как змея, у очага моего брата и через меня втершись чуть ли не в доверие к нему, что вы, Лукреция, могли втайне иметь виды на него и дерзали допускать возможность его союза с вами! Да ведь нелепость этой идеи, — с саркастическим достоинством произнесла миссис Чик, — почти что сводит на нет ее вероломство!

— Прошу вас, Луиза, — взмолилась мисс Токс, — не говорите таких ужасных вещей.

— Ужасных вещей! — повторила миссис Чик. — Гласных вещей! Разве не правда, Лукреция, что вы только что не в состоянии были справиться со своими чувствами даже передо мной, которой вы совершенно затуманили зрение?

— Я не жаловалась, — всхлипнула мисс Токс. — Я ничего не сказала. Если я была слегка потрясена вашим сообщением, Луиза, и если когда-нибудь мелькала у меня мысль, что мистер Домби склонен обратить на меня особое внимание, то уж вы-то, конечно, меня не осудите.

— Сейчас она скажет, — произнесла миссис Чик, обращаясь к мебели и созерцая ее с видом покорным и умоляющим, — сейчас она скажет — я это знаю, — что я ее поощряла!

— Я не хочу обмениваться упреками, дорогая Луиза, — всхлипывала мисс Токс. — И жаловаться я не хочу. Но в свою защиту…

— Да! — воскликнула миссис Чик, с пророческой улыбкой окидывая взглядом комнату, — вот что она сейчас скажет. Я это знала. Что же вы не говорите? Скажите прямо! Каковы бы вы ни были, Лукреция Токс, будьте откровенны, произнесла миссис Чик с неумолимой суровостью.

— …В свою защиту, — пролепетала мисс Токс, — в защиту от ваших недобрых слов, дорогая Луиза, я бы хотела только спросить вас, разве вы частенько не потворствовали этой мечте и не говорили, что — кто знает? — все может случиться?..

— Есть предел, — сказала миссис Чик, вставая с таким видом, словно не намерена была ступать по полу, но собиралась воспарить к своей небесной отчизне, — предел, за которым терпение становится смешным, если не преступным. Я могу вынести многое, но не все. Что осенило меня, когда я вошла сегодня в этот дом, я не знаю, но у меня было предчувствие, мрачное предчувствие, — содрогнувшись, сказала миссис Чик, — будто что-то должно случиться. Не чудо ли, что у меня было это предчувствие, Лукреция, если рухнуло в одну секунду мое многолетнее доверие, если я внезапно прозрела и увидела вас в истинном свете? Лукреция, я ошибалась в вас. Лучше для нас обеих покончить на этом. Я вам желаю добра и всегда буду желать вам добра. Но как человек, который хочет быть верен себе, несмотря на свое скромное положение, каково бы оно ни было, и как сестра моего брата, и как золовка жены моего брата, и как свойственница матери жены моего брата, и — да будет мне позволено добавить — как Домби! — я не могу пожелать вам ничего, кроме доброго утра.

После этих слов, произнесенных с язвительной учтивостью, смягченной и просветленной горделивым сознанием моральной правоты, миссис Чик двинулась к двери. У порога она наклонила голову, подобно статуе и на манер привидения, и направилась к карете искать успокоения и утешения в объятиях мистера Чика, своего супруга и повелителя.

Мы выражаемся фигурально: ибо руки мистера Чика были заняты газетой. К тому же сей джентльмен не обратил взора на жену, а только взглянул на нее мельком. И не предложил ей ровно никакого утешения. Короче говоря, он сидел, читая и напевая обрывки мелодий, изредка бросал на нее беглый взгляд и не изрекал ни единого слова, доброго, злого или равнодушного.

Между тем миссис Чик сидела, негодующая и возмущенная, и трясла головой, как будто все еще повторяла Лукреции Токс торжественную формулу прощания. Наконец она заявила вслух, что-де, о, до какой же степени она сегодня прозрела!

— До какой же степени ты прозрела, дорогая моя? — повторил мистер Чик.

— О, не разговаривай со мной! — воскликнула миссис Чик. — Если ты мог, видя меня в таком состоянии, не спросить, что случилось, уж лучше бы ты навсегда замолчал!

— А что случилось, дорогая моя? — спросил мистер Чик.

— Подумать только! — сказала миссис Чик, беседуя сама с собой. — У нее зародилась гнусная мысль породниться с нашей семьей, вступив в брак с Полем! Подумать только, что, играя в лошадки с дорогим мальчиком, который покоится сейчас в могиле, — мне и тогда не нравились эти игры, — она вынашивала коварный умысел! Удивительно, как она не боялась, что это доведет ее до беды. Ей просто повезет, если беда пройдет стороной.

— Право же, я думал, дорогая моя, — медленно произнес мистер Чик, предварительно потерев газетой переносицу, — что и у тебя была та же мысль вплоть до сегодняшнего утра. Кажется, и ты считала, что неплохо было бы, если бы это осуществилось.

Миссис Чик немедленно разрыдалась и заявила мистеру Чику, что, если уж ему хочется топтать ее сапогами, лучше бы он так и сделал.

— Но с Лукрецией Токс я покончила, — сказала миссис Чик после того, как в течение нескольких минут отдавалась своим чувствам, к великому ужасу мистера Чика. — Я могу примириться с тем, что Поль оказал доверие той, кто надеюсь и верю — может его заслужить и кем он имеет полное право заменить, если пожелает, бедную Фанни. Я могу примириться с тем, что Поль со свойственной ему холодностью уведомил меня о такой перемене в его планах, ни разу не посоветовавшись со мной, пока все не было решено окончательно. Но с обманом я не могу примириться, и с Лукрецией Токс я покончила! Лучше так, как оно есть, — набожно заметила миссис Чик, — гораздо лучше! Понадобилось бы много времени, чтобы я могла примириться с нею после этого. Теперь, когда Поль заживет на широкую ногу, а люди эти аристократического происхождения, право, я не знаю, можно ли было бы ввести ее в общество, и не скомпрометировала ли бы она меня? Провидение заботится обо всем. Все к лучшему; сегодня я перенесла испытание, но не жалею об этом.

Исполненная этого христианского духа, миссис Чик осушила слезы, разгладила платье на коленях и приняла позу человека, который стойко терпит жестокую обиду. Мистер Чик, несомненно сознавая свое ничтожество, воспользовался первым удобным случаем, чтобы покинуть карету на углу, и удалился, насвистывая, высоко подняв плечи и засунув руки в карманы.

А в это время бедная отлученная мисс Токс — льстивая и раболепная, но тем не менее честная и постоянная, неизменно питавшая истинно дружеские чувства к своей обвинительнице и всецело поглощенная и охваченная преклонением перед великолепием мистера Домби, — и это время бедная отлученная мисс Токс поливала цветы свои слезами и чувствовала, что на площади Принцессы наступила зима.

Глава 30 Перед свадьбой

Хотя зачарованного дома больше не существовало и рабочий люд вторгся в него и стучал весь день, грохотал и топал по лестницам, вызывая с утра до вечера непрестанные приступы лая у Диогена, явно убежденного, что в конце концов враг его одержал над ним верх и, с торжеством бросая вызов, грабит его владения, — но первое время в образе жизни Флоренс не замечалось больших перемен. По вечерам, когда рабочие уходили, дом снова становился мрачным и заброшенным; и Флоренс, слушая удаляющиеся, гулко разносящиеся по холлу и лестницам голоса, рисовала себе счастливый домашний очаг, к которому они возвращаются, и детей, их ожидающих, и ей радостно было думать, что они веселы и уходят довольные.

Она приветствовала вечернюю тишину, как старого друга, но вечер являлся теперь в ином облике и смотрел на нее более ласково. Красивая леди, которая успокоила ее и приласкала в той самой комнате, где сердцу ее нанесли такую рану, была для нее вестником счастья. Мягкие тени загорающейся светлой жизни, которую ей сулило расположение отца и обретение всего или многого из того, что она потеряла в тот печальный день, когда материнская любовь угасла вместе с последним материнским вздохом, коснувшимся ее щеки, скользили вокруг нее в сумерках и были желанными гостями. Посматривая украдкой на румяных девочек, своих соседок, она испытывала новое и чудесное ощущение при мысли, что скоро они познакомятся и узнают друг друга, и тогда она покажется им, не опасаясь, как это было раньше, что они загрустят, увидев ее в черном платье, сидящую здесь в одиночестве!

Отдаваясь мыслям о новой матери, с любовью и доверием к ней в чистом своем сердце, Флоренс еще сильнее любила свою родную умершую мать. Она не боялась, что у той будет соперница в любви. Она знала: новый цветок расцвел на стебле, заботливо взлелеянном и глубоко пустившем корни. Каждое ласковое слово в устах красивой леди звучало для Флоренс, как эхо того голоса, который давно прервался и умолк. Теперь, когда зародилась новая нежность, могла ли она меньше любить воспоминание о нем, раз это было единственным воспоминанием о родительской нежности и любви?

Однажды Флоренс сидела у себя в комнате, читала и думала об этой леди, обещавшей вскоре навестить ее — содержание книги наводило на эти мысли, как вдруг, подняв глаза, она увидела ее в дверях.

— Мама! — воскликнула Флоренс, радостно бросаясь ей навстречу. — Вы пришли!

— Еще не мама, — с задумчивой улыбкой отозвалась леди, обвив рукой шею Флоренс.

— Но очень скоро будете ею, — сказала Флоренс.

— Теперь очень скоро, Флоренс; очень скоро.

Эдит слегка наклонила голову, чтобы прижаться щекой к свежей щечке Флоренс, и в течение нескольких секунд молчала. Столько нежности было в ее обращении, что Флоренс ощутила эту нежность еще сильнее, чем в день первой их встречи.

Она подвела Флоренс к креслу и села рядом с нею; Флоренс смотрела ей в лицо, восхищалась ее красотой и охотно оставила свою руку в ее руке.

— Вы жили одна, Флоренс, с тех пор как я здесь была?

— О да! — с улыбкой, не задумываясь, ответила Флоренс.

Она замялась и потупилась, потому что ее новая мама была очень серьезна и всматривалась пристально и задумчиво в ее лицо.

— Я… я привыкла быть одна, — сказала Флоренс. — Мне это совсем нетрудно. Иногда мы с Ди проводим целые дни вдвоем.

Флоренс могла бы сказать — целые недели и месяцы.

— Ди — это ваша горничная, дорогая?

— Это моя собака, мама, — со смехом отозвалась Флоренс. — Мою горничную зовут Сьюзен.

— А это ваши комнаты? — спросила Эдит, осматриваясь кругом. — Тогда мне их не показали. Мы должны их украсить, Флоренс. Они будут лучшими во всем доме.

— Если бы мне позволили переменить их, мама, — отозвалась Флоренс, есть одна комната наверху, которая нравится мне гораздо больше.

— Разве здесь недостаточно высоко, милая моя девочка? — с улыбкой спросила Эдит.

— То была комната моего брата, — сказала Флоренс, — и я ее очень люблю. Я хотела поговорить о ней с папой, когда вернулась домой и застала здесь рабочих и все эти перемены, но…

Флоренс опустила глаза, опасаясь, как бы тот же взгляд не заставил ее снова замяться.

— …Но я побоялась, что это его огорчит; а так как вы сказали, мама, что скоро вернетесь и будете здесь полной хозяйкой, я решила собраться с духом и попросить об этом вас.

Эдит сидела, не спуская блестящих глаз с ее лица, но когда Флоренс посмотрела на нее, она в свою очередь опустила глаза. Вот тогда-то и подумала Флоренс, что красота этой леди совсем не такая, какою показалась ей в первый раз. Она считала эту красоту горделивой и величественной; но леди держала себя так ласково и кротко, что — будь она ровесницей Флоренс и одного с нею нрава — вряд ли она внушала бы больше доверия.

За исключением тех минут, когда ее обволакивала какая-то напряженная и странная сдержанность, — а тогда казалось (но Флоренс вряд ли это понимала, хотя не могла не заметить и думала об этом), казалось, будто она чувствует себя униженной перед Флоренс и ей не по себе. Когда она сказала, что еще не стала ее матерью, а Флоренс назвала ее полной хозяйкой, эта перемена в ней была внезапной и поразительной; и теперь, когда глаза Флоренс были устремлены на ее лицо, она сидела с таким видом, будто хотела съежиться и спрятаться у нее, и менее всего была похожа на женщину, которая готова любить ее и лелеять на правах близкого родства.

Она охотно согласилась на просьбу Флоренс о новой комнате и сказала, что сама об этом позаботится. Затем она задала несколько вопросов о бедном Поле и после недолгой беседы сообщила Флоренс, что заехала за нею, чтобы увезти к себе.

— Теперь мы переехади в Лондон, моя мать и я, — сказала Эдит, — и вы будете жить с нами до моего замужества. Я хочу, чтобы мы ближе познакомились и доверяли друг другу, Флоренс.

— Вы очень добры ко мне, милая мама, — сказала Флоренс. — Как я вам благодарна!

— Вот что я вам скажу сейчас, потому что более удобного случая, быть может, не представится, — продолжала Эдит, оглянувшись, чтобы узнать, одни ли они, и понизив голос, — когда я выйду замуж и на несколько недель уеду, у меня будет спокойнее на душе, если вы вернетесь сюда, домой. Кто бы вас ни приглашал к себе, вернитесь домой. Лучше быть одной, чем… Я хочу сказать, — добавила она, замявшись, — что, как мне известно, вы лучше всего чувствуете себя дома, милая Флоренс.

— В тот же день я вернусь домой, мама.

— Так и сделайте. Я полагаюсь на ваше обещание. А теперь, дорогая, собирайтесь, и поедем. Вы найдете меня внизу, когда будете готовы.

Медленно и задумчиво бродила Эдит по дому, где так скоро предстояло ей стать хозяйкой; и мало внимания обращала она на изящество и роскошь, которые уже сейчас можно было заметить. С тем же неукротимым высокомерием, с тем же горделивым презрением, отражавшимся в глазах и на устах, сверкая тою же красотой, умерявшейся только сознанием малой ее ценности и малой ценности всего окружающего, проходила она по великолепным гостиным и залам, так же, как проходила прежде под тенистыми деревьями, и негодовала и терзала себя. Розы на стенах и на полу были окружены острыми шипами, раздиравшими ей грудь; в каждой крупице позолоты, ослеплявшей глаз, она видела частичку денег, за нее уплаченных; широкие и высокие зеркала отражали во весь рост женщину, в чьей душе еще не угасли благие порывы, но которая слишком часто лгала самой себе и слишком была унижена и придавлена, чтобы себя спасти. Полагая, что все это очевидно в большей или меньшей степени для каждого из окружающих, она считала гордость единственным средством утвердить себя; и во всеоружии этой гордости, которая день и ночь терзала ей сердце, она боролась со своей судьбой, не страшась ее и бросая ей вызов.

Неужели это была та женщина, на которую Флоренс — невинная девочка, сильная только своею искренностью и прямодушием, — производила столь глубокое впечатление, что подле нее она становилась другим человеком, ибо утихала в ней буря страстей, и даже гордость смирялась? Неужели это была та женщина, которая сидела сейчас рядом с нею в карете, обнимала ее и которая, лаская ее и добиваясь любви и доверия, прижимала ее красивую головку к своей груди и готова была пожертвовать жизнью, чтобы защитить ее от зла и обиды?

О Эдит, как хорошо было бы умереть в эту минуту! Быть может, лучше умереть сейчас, Эдит, чем жить дальше.

Почтенная миссис Скьютон, которая думала о чем угодно, только не о смерти — ибо, подобно многим благородным особам, жившим в различные эпохи, она решительно повернулась спиною к смерти и возражала против упоминания о столь пошлой и всех уравнивающей выскочке — заняла дом на Брук-стрит, Гровенор-сквер, принадлежавший величественному родственнику (одному из родичей Финикса), который уехал из Лондона и великодушно уступил свой дом по случаю свадьбы, почитая это подарком, сулящим окончательное избавление и освобождение от всяких ссуд и даров миссис Скьютон и ее дочери. Для поддержания фамильной чести надлежало строго соблюдать приличия, и миссис Скьютон отыскала сговорчивого торговца, проживавшего в приходе Мэри-ле-Бон, который ссужал знать и джентри всевозможными предметами обстановки, начиная со столового серебра и кончая армией лакеев; этот же торговец доставил в дом седовласого дворецкого (получавшего добавочную плату за то, что у него был вид старого слуги семейства), двух очень высоких молодых людей в ливреях и отборный штат кухонной прислуги; вот тогда-то в подвальном этаже и возникла легенда, что паж Уитерс, внезапно освобожденный от многочисленных своих домашних обязанностей и подталкивания кресла на колесах (неуместного в столице), не раз, как было замечено, протирал глаза и щипал себя, словно у него мелькало подозрение, не заспался ли он у лемингтонского молочника и не предается ли райским грезам. В тот же дом и из того же удобного источника было доставлено все необходимое столовое серебро и фарфор, а также разнообразные предметы домашнего обзаведения, включая изящный экипаж и пару гнедых лошадей, и миссис Скьютон расположилась среди подушек на парадном диване в позе Клеопатры и торжественно открыла прием.

— Ну, как поживает моя прелестная Флоренс? — спросила миссис Скьютон, когда вошла ее дочь со своей протеже. — Право же, вы должны крепко поцеловать меня, Флоренс, моя милая.

Флоренс, робко наклонившись, отыскивала подходящее местечко на набеленном лице миссис Скьютон, но эта леди подставила ей ухо и вывела из затруднения.

— Эдит, дорогая моя, — сказала миссис Скьютон, — положительно… Повернитесь немного к свету на одну минутку, милая Флоренс.

Флоренс, краснея, повиновалась.

— Ты не помнишь, дорогая Эдит, — продолжала мать, — какой ты была примерно в возрасте нашей очаровательной Флоренс или чуть моложе?

— Я давно забыла, мама.

— Право же, дорогая моя, — сказала миссис Скьютон, — я нахожу определенное сходство между тобою в те годы и нашей прелестной юной приятельницей. И это доказывает, что может сделать воспитание, — добавила миссис Скьютон, понизив голос и давая понять, что, по ее мнению, воспитание Флоренс далеко не закончено.

— Да, несомненно, — был холодный ответ Эдит.

Мать зорко на нее посмотрела и, чувствуя, что вступила на опасный путь, сказала с целью отвлечь внимание:

— Прелестная Флоренс, право же, вы должны поцеловать меня еще раз, дорогая моя.

Флоренс, конечно, повиновалась и снова коснулась губами уха миссис Скьютон.

— Милочка, вы, конечно, слышали, — продолжала миссис Скьютон, удерживая ее за руку, — что ваш папа, которого мы все буквально обожаем и любим до безумия, женится ровно через неделю на моей дорогой Эдит?

— Я знала, что это должно быть очень скоро, — ответила Флоренс, — но не знала, когда именно.

— Дорогая моя Эдит, — весело сказала мать, — может ли быть, что ты не сообщила об этом Флоренс?

— Зачем мне было говорить Флоренс? — отозвалась та так быстро и резко, что Флоренс готова была усомниться, ее ли это голос.

Тогда миссис Скьютон сообщила Флоренс, — снова с целью отвлечь внимание, — о том, что отец придет к обеду и несомненно будет приятно изумлен, увидев ее, так как накануне вечером он говорил лишь о делах в Сити и понятия не имел о затее Эдит, осуществление которой должно было, по мнению миссис Скьютон, привести его в восторг. Услышав это, Флоренс пришла в смятение, и по мере того, как приближался час обеда, беспокойство ее стало таким мучительным, что, знай она, как попросить разрешения вернуться домой, не ссылаясь при этом на отца, она убежала бы пешком с непокрытой головой, стремглав и одна, только бы ускользнуть от риска вызвать его неудовольствие.

С приближением назначенного часа она едва могла дышать. Она не смела подойти к окну, боясь, как бы он не увидел ее с улицы. Она не смела подняться наверх, чтобы скрыть волнение, опасаясь, как бы не встретиться с ним неожиданно в дверях, и в то же время чувствуя, что уже не в силах была бы вернуться, если бы ее призвали к отцу. Терзаемая этими страхами, она сидела у ложа Клеопатры, стараясь слушать и отвечать на вздорные речи этой леди, как вдруг на лестнице раздались его шаги.

— Я слышу его шаги! — вздрогнув, воскликнула Флоренс. — Он идет!

Клеопатра, которая по молодости своей всегда была расположена к игривости и, поглощенная собой, не потрудилась задуматься о природе этого волнения, толкнула Флоренс за диван и набросила на нее шаль, готовясь сделать мистеру Домби очаровательный сюрприз. Было это проделано так быстро, что через секунду Флоренс услышала в комнате грозные его шаги.

Он приветствовал будущую тещу и будущую жену. Голос его звучал так странно, что трепет пробежал по всему телу дочери.

— Дорогой мой Домби, — сказала Клеопатра, — пожалуйте сюда и скажите мне, как поживает ваша милая Флоренс.

— Флоренс здорова, — ответил мистер Домби, подходя к ложу.

— Она дома?

— Дома, — сказал мистер Домби.

— Дорогой мой Домби, — продолжала Клеопатра с чарующей живостью, уверены ли вы в том, что меня не обманываете? Не знаю, что скажет мне моя милая Эдит, услышав такое мое заявление, но, честное слово, я боюсь, дорогой мой Домби, что вы — фальшивейший из мужчин.

Будь он действительно таковым и будь он уличен на месте в самой чудовищной лжи, когда-либо обнаруженной в словах или поступках человека, он вряд ли мог прийти в большее смущение, чем сейчас, когда миссис Скьютон сдернула шаль и Флоренс, бледная и трепещущая, предстала перед ним, как привидение. Он еще не собрался с мыслями, когда Флоренс бросилась к нему, обняла его за шею, поцеловала и выбежала из комнаты. Он оглянулся, словно желая обсудить с кем-нибудь этот вопрос, но Эдит вышла сейчас же вслед за Флоренс.

— Признайтесь же, дорогой мой Домби, — сказала миссис Скьютон, протягивая ему руку, — что вы никогда еще не бывали так удивлены и обрадованы.

— Я никогда не был так удивлен, — ответил мистер Домби.

— И так обрадованы, дорогой мой Домби? — настаивала миссис Скьютон, подняв веер.

— Я… да, я чрезвычайно рад, что встретил здесь Флоренс, — скачал мистер Домби. Казалось, он серьезно обдумывал свои слова и затем повторил более решительно: — Да, действительно я очень рад, что встретил здесь Флоренс.

— Вы недоумеваете, как она очутилась здесь, не правда ли? — спросила миссис Скьютон.

— Быть может, Эдит? — предположил мистер Домби.

— О, злой угадчик! — отозвалась Клеопатра, покачивая головой. — О, хитрый, хитрый человек! Мне не следовало бы говорить такие вещи, дорогой мой Домби, вы — мужчины — так тщеславны и так склонны злоупотреблять нашими слабостями, но вам известно, что душа у меня открытая… Хорошо, сейчас.

Эти последние слова относились к одному из очень высоких молодых людей, доложившему, что обед подан.

— Но Эдит, дорогой мой Домби, — продолжала она шепотом, — если она не видит вас подле себя, — а я ей сказала, что не может же она всегда на это рассчитывать, — Эдит хочет, чтобы около нее было хоть что-нибудь или кто-нибудь из тех, кто вам близок. Да, это в высшей степени естественно! И никто не мог бы удержать ее, когда, находясь в таком расположении духа, она поехала сегодня за нашей милой Флоренс. Это так очаровательно!

Так как она ждала ответа, мистер Домби ответил:

— В высшей степени!

— Да благословит вас бог, дорогой мой Домби, за то, что у вас есть сердце! — воскликнула Клеопатра, пожимая ему руку. — Но я становлюсь слишком серьезной. Будьте ангелом, проводите меня вниз, и посмотрим, какой обед намерены предложить нам эти люди. Да благословит вас бог, дорогой Домби!

После этого вторичного благословения Клеопатра довольно резво спрыгнула со своего ложа, а мистер Домби предложил ей руку и церемонно повел вниз; когда эта пара входила в столовую, один из взятых напрокат высоких молодых людей, чей орган почтительности был недостаточно развит, засунул язык за щеку для увеселения другого высокого молодого человека, взятого напрокат.

Флоренс и Эдит были уже там и сидели рядом. Когда вошел отец, Флоренс хотела встать, чтобы уступить ему свое место, но Эдит решительно положила руку ей на плечо, и мистер Домби занял место напротив.

Разговор поддерживала чуть ли не одна миссис Скьютон. Флоренс едва осмеливалась поднять глаза, опасаясь, как бы не было замечено, что они заплаканы; тем более не осмеливалась она говорить; а Эдит не проронила ни слова и только отвечала на вопросы. Поистине, Клеопатра трудилась не на шутку, чтобы довести дело до конца; и поистине оно должно было оказаться отменно выгодным, чтобы вознаградить ее!

— Итак, все ваши приготовления почти закончены, не правда ли, дорогой мой Домби? — спросила Клеопатра, когда был подан десерт и седовласый дворецкий удалился. — Даже юридическая сторона!

— Да, сударыня, — ответил мистер Домби, — брачный контракт, как уведомляют юристы, уже готов, и, как я сообщал вам, Эдит, остается только назначить день для подписания.

Эдит сидела подобно прекрасной статуе: такая же холодная, немая и неподвижная.

— Милая моя, — сказала Клеопатра, — ты слышишь, что говорит мистер Домби? Ах, дорогой мой Домби! — понизив голос, обратилась она к этому джентльмену. — Как напоминает мне ее рассеянность, все возрастающая по мере приближения срока, те дни, когда редчайший из людей, ее милый папа, находился в таком же положении, как и вы!

— Я не стану назначать. Пусть будет тогда, когда вы пожелаете. сказала Эдит, едва взглянув через стол на мистера Домби.

— Завтра? — предложил мистер Домби.

— Как вам угодно.

— Или послезавтра, если это более соответствует вашим планам? продолжал мистер Домби.

— У меня нет никаких планов. Я всегда в вашем распоряжении. Назначьте какой угодно день.

— Никаких планов, дорогая моя Эдит? — вмешалась мать. — Да ведь ты с утра до ночи занята, и у тебя тысяча и одно дело со всевозможными поставщиками!

— Об этом позаботились вы, — возразила Эдит, повернувшись к ней и слегка сдвинув брови. — Вы с мистером Домби можете договориться между собой.

— Совершенно верно, милочка, и очень благоразумно с твоей стороны! воскликнула Клеопатра. — Дорогая моя Флоренс, право же, вы должны подойти и еще раз поцеловать меня, моя милая!

Странное совпадение: этот интерес к Флоренс овладевал Клеопатрой чуть не после каждого диалога, в котором Эдит принимала хоть какое-нибудь участке! Бесспорно, Флоренс никогда не приходилось выносить столько объятий, и, быть может, никогда за всю свою жизнь не бывала она столь полезна.

В глубине души мистер Домби был далек от того, чтобы возмущаться поведением своей прекрасной невесты. У него были веские основания симпатизировать ее высокомерию и холодности, ибо он разделял эти чувства. Ему лестно было думать, что Эдит поступалась своею гордостью ради него и, казалось, признавала только его волю. Ему лестно было представлять себе, как эта гордая и величественная женщина принимает гостей у него в доме и замораживает их, подражая его же манере. Да, в таких руках достоинство Домби и Сына будет возвеличено и упрочено.

Так думал мистер Домби, когда остался один за обеденным столом и размышлял о прошлом своем и будущем, не чувствуя, сколь противоречат его мыслям убожество и мрачность комнаты, и темно-коричневая ее окраска, и картины, пятнавшие стены подобно мемориальным доскам, и двадцать четыре черных стула, украшенные гвоздями в таком же количестве, напоминающие столько же гробов и ожидающие на краю турецкого ковра подобно наемным участникам похоронной процессии, и два истощенных негра, поддерживающие два ветхих канделябра на буфете, и пропитывающий комнату затхлый запах, словно прах десяти тысяч обедов был погребен в саркофаге под полом. Владелец дома жил большей частью за границей; воздух Англии редко приходился по вкусу члену семейства Финиксов; и комната, в память о нем, облекалась все в более и более глубокий траур и в конце концов приняла столь похоронный вид, что для полной иллюзии не хватало только покойника.

Недурным подобием покойника, если не по своей позе, то по негнущейся спине, был в данный момент мистер Домби, глядевший в холодные глубины Мертвого моря из красного дерева, где стояли на якоре блюда с фруктами и графины; казалось, предметы его размышлений всплывали один за другим на поверхность и снова погружались на дно. Здесь была Эдит с величественным своим лицом и величественной осанкой; и рядом с ней — Флоренс, робко обратившая к нему лицо, как было оно обращено в тот момент, когда она выходила из комнаты; глаза Эдит устремлены на нее, а рука Эдит покровительственно простерта. Маленькая фигурка в низеньком креслице возникла затем в лучах света и взирала на него с недоумением, а блестящие ее глаза и старчески-детское лицо светилось словно в мерцающем вечернем пламени камина. Снова появилась Флоренс подле этой фигуры и поглотила все его внимание. Что увидел он в ней — роковую препону и обманутую надежду, или соперницу, которая однажды преградила ему дорогу и могла преградить еще раз, или свое дитя, о котором теперь, в пору успешного сватовства, быть может, удостоит он подумать, ибо в такое время она отказывается мириться со своим положением отвергнутой, или, наконец, напоминание о том, что теперь, когда у него возникли новые связи, он должен соблюдать, хотя бы внешне, интерес к человеку, родному по крови, — об этом ему было лучше знать. В сущности, ему это было неясно; ибо брачная церемония, алтарь и честолюбивые замыслы, кое-где омраченные все тою же Флоренс, — неизменно Флоренс! — мелькали так быстро и так беспорядочно, что он встал и, спасаясь от них, поднялся наверх.

До позднего часа не вносили свечей, потому что миссис Скьютон жаловалась, что они вызывают у нее головную боль; все это время Флоренс и миссис Скьютон беседовали (Клеопатра весьма заботилась о том, чтобы не отпускать ее от себя), и Флоренс тихонько играла на фортепьяно для услаждения миссис Скьютон, причем эта любезная леди по временам чувствовала потребность в новых поцелуях, что бывало всякий раз после того, как Эдит случалось проронить слово. Впрочем, их было немного, так как Эдит все время сидела в стороне, у открытого окна (несмотря на опасения матери, как бы она не простудилась), и не уходила, пока мистерДомби не откланялся. При этом он был невозмутимо снисходителен к Флоренс; и Флоренс ушла спать в комнату, смежную со спальней Эдит, ушла такой счастливой и полной надежд, что о себе в прошлом она думала словно о какой-то посторонней, бедной, покинутой девочке, которой должно посочувствовать в ее несчастье, и, сочувствуя ей, она заснула в слезах.

Неделя летела быстро. Ездили к модисткам, портнихам, ювелирам, юристам, кондитерам, в цветочные магазины; и во всех этих поездках Флоренс принимала участие. Флоренс должна была присутствовать на свадьбе.

По этому случаю Флоренс должна была снять траур и надеть великолепный наряд. Планы модистки касательно этого наряда — модистка была француженкой и весьма походила на миссис Скьютон — были столь целомудрены и изящны, что миссис Скьютон заказала такой же наряд для себя. Модистка заявила, что на ней он будет восхитителен и решительно все примут ее за сестру молодой леди.

Неделя летела все быстрее. Эдит ни на что не смотрела и ничем не интересовалась. Ей доставляли домой роскошные платья, их примеряли, ими громко восхищались миссис Скьютон и модистки, и их прятали, не дождавшись от нее ни слова. Миссис Скьютон строила планы на каждый день и приводила их в исполнение. Случалось, что Эдит оставалась в экипаже, когда они отправлялись за покупками; иногда, если была крайняя необходимость, она заходила в магазины. Но как бы то ни было, миссис Скьютон распоряжалась всем; а Эдит взирала на это с таким безучастием и с таким нескрываемым равнодушием, словно ни к чему не имела ни малейшего отношения. Пожалуй, Флоренс могла бы заподозрить ее в высокомерии и сухости, но такой она никогда не была по отношению к ней. Свое недоумение Флоренс заглушала благодарностью и вскоре поборола его.

Неделя летела все быстрее. Она летела едва ли не на крыльях. Настал последний вечер недели, вечер перед свадьбой. В темной комнате — ибо миссис Скьютон все еще страдала от головной боли, хотя и надеялась навсегда избавиться от нее завтра, — находились эта леди, Эдит и мистер Домби. Эдит снова сидела у открытого окна, глядя на улицу; мистер Домби и Клеопатра, на диване, беседовали вполголоса. Было уже поздно. Флоренс, утомленная, ушла спать.

— Дорогой мой Домби, — сказала Клеопатра, — завтра, когда вы отнимите у меня милую мою Эдит, не оставите ли вы мне Флоренс?

Мистер Домби сказал, что сделает это с удовольствием.

— Видеть ее здесь, рядом со мной, когда вы оба уедете в Париж, и знать, что я способствую, дорогой мой Домби, образованию ее ума в этом возрасте, продолжала Клеопатра, — будет для меня поистине бальзамом в том расстроенном состоянии, в каком я буду находиться.

Эдит внезапно обернулась. Ее равнодушие в одну секунду уступило место жгучему интересу, и, невидимая в темноте, она внимательно прислушивалась к разговору.

Мистер Домби с величайшим удовольствием оставит Флоренс в таких прекрасных руках.

— Дорогой мой Домби, — отвечала Клеопатра, — тысяча благодарностей за ваше доброе мнение. Я боялась, что вы уезжаете с коварным, заранее обдуманным намерением, как говорят противные юристы — эти ужасные люди! обречь меня на полное одиночество.

— Почему вы так несправедливы ко мне, сударыня? — спросил мистер Домби.

— Потому что моя прелестная Флоренс так твердо заявила мне, что завтра должна вернуться домой, — ответила Клеопатра, — вот я и начала опасаться, дорогой мой Домби, что вы настоящий турецкий паша.

— Уверяю вас, сударыня, — возразил мистер Домби, — что я не отдавал никаких приказаний Флоренс, а если бы и отдал, то ваше желание выше всех приказаний.

— Дорогой мой Домби, — отозвалась Клеопатра, — какой вы галантный кавалер! Впрочем, этого я не могу сказать, ибо у кавалеров нет сердца, а о вашем сердце свидетельствуют ваша прекрасная жизнь и натура… Как, неужели вы так рано уходите, дорогой мой Домби?

О, право же, час был поздний, и мистер Домби полагал, что ему пора уходить.

— Наяву ли это все или во сне? — сюсюкала Клеопатра. — Могу ли поверить, дорогой мой Домби, что завтра утром вы вернетесь, чтобы лишить меня моей милой подруги, моей родной Эдит?

Мистер Домби, который привык понимать слова буквально, напомнил миссис Скьютон, что они должны встретиться сначала в церкви.

— Боль, которую испытываешь, — сказала миссис Скьютон, — отдавая свое дитя хотя бы даже вам, дорогой мой Домби, — самая мучительная, какую только можно вообразить; а если она сочетается с хрупким здоровьем и если к этому прибавить чрезвычайную тупость кондитера, ведающего устройством завтрака, это уже не по моим слабым силам. Но завтра утром я воспряну духом, дорогой мой Домби; не бойтесь за меня и не тревожьтесь. Да благословит вас бог! Эдит, дорогая моя! — лукаво воскликнула она. — Кто-то уходит, милочка!

Эдит, которая снова отвернулась было к окну и больше не интересовалась их разговором, встала, но не сделала ни шагу навстречу мистеру Домби и не сказала ни слова. Мистер Домби с высокомерной галантностью, приличествующей его достоинству и данному моменту, направился к ней, поднес ее руку к губам, сказал:

— Завтра утром я буду иметь счастье предъявить права на эту руку, как на руку миссис Домби, — и с торжественным поклоном вышел.

Как только захлопнулась за ним парадная дверь, миссис Скьютон позвонила, чтобы принесли свечи. Вместе со свечами появилась ее горничная с девичьим нарядом, который завтра должен был ввести всех в заблуждение. Но этот наряд нес с собою жестокое возмездие, как всегда бывает с такими нарядами, и делая ее бесконечно более старой и отвратительной, чем казалась она в своем засаленном фланелевом капоте. Тем не менее миссис Скьютон примерила его с кокетливым удовлетворением; усмехнулась своему мертвенному отражению в зеркале при мысли о том. какое ошеломляющее впечатление произведет он на майора, и, разрешив горничной унести его и приготовить ее ко сну, рассыпалась, словно карточный домик.

Эдит все время сидела у темного окна и смотрела на улицу. Оставшись, наконец, наедине с матерью, она в первый раз за весь вечер отошла от окна и остановилась перед ней. Зевающая, трясущаяся, брюзжащая мать подняла глаза на горделивую стройную фигуру дочери, устремившей на нее горящий взгляд, и видно было, что она все понимает: этого не могла скрыть личина легкомыслия или раздражения.

— Я смертельно устала, — сказала она. — На тебя ни на секунду нельзя положиться. Ты хуже ребенка. Ребенка! Ни один ребенок не бывает таким упрямым и непослушным.

— Выслушайте меня, мама, — отозвалась Эдит, не отвечая на эти слова, презрительно отказываясь снизойти к таким пустякам. — Вы должны остаться здесь одна до моего возвращения.

— Должна остаться здесь одна, Эдит? До твоего возвращения? переспросила мать.

— Или клянусь именем того, кого я завтра призову свидетелем моего лживого и позорного поступка, что я отвергну в церкви руку этого человека. Если я этого не сделаю, пусть паду я мертвой на каменные плиты!

Мать бросила на нее взгляд, выражавший сильную тревогу, которая отнюдь не уменьшилась под влиянием ответного взгляда.

— Достаточно того, что мы — таковы, каковы мы есть, — твердо произнесла Эдит. — Я не допущу, чтобы юное и правдивое существо было низведено до моего уровня. Я не допущу, чтобы невинную душу подтачивали, развращали и ломали для забавы скучающих матерей. Вы понимаете, о чем я говорю: Флоренс должна вернуться домой.

— Ты идиотка, Эдит! — рассердившись, вскричала мать. — Неужели ты думаешь, что в этом доме тебе будет спокойно, пока она не выйдет замуж и не уедет?

— Спросите меня или спросите себя, рассчитываю ли я на покой в этом доме, и вы узнаете ответ, — сказала дочь.

— Неужели сегодня, после всех моих трудов и забот, когда благодаря мне ты станешь независимой, я должна выслушивать, что во мне — разврат и зараза, что я — неподобающее общество для молодой девушки? — завизжала взбешенная мать, и трясущаяся ее голова задрожала как лист. — Да что же ты такое, скажи, сделай милость? Что ты такое?

— Я не раз задавала себе этот вопрос, когда сидела вон там, — сказала Эдит, мертвенно бледная, указывая на окно, — а по улице бродило какое-то увядшее подобие женщины. И богу известно, что я получила ответ! Ах, мама, если бы вы только предоставили меня моим природным наклонностям, когда и я была девушкой — моложе Флоренс, — я, быть может, была бы совсем другой!

Понимая, что гнев сейчас бесполезен, мать сдержалась и начала хныкать и сетовать на то, что она зажилась на свете и единственное ее дитя от нее отвернулось, что долг по отношению к родителям забыт в наше греховное время и что она выслушала чудовищные обвинения и больше не дорожит жизнью.

— Если приходится постоянно выносить такие сцены, — жаловалась она, право же, мне следует поискать способ, как положить конец своему существованию. О, подумать только, что ты — моя дочь, Эдит, и разговариваешь со мной в таком тоне!

— Для нас с вами, мама, — грустно отозвалась Эдит, — время взаимных упреков миновало.

— В таком случае, зачем же ты к ним снова возвращаешься? — захныкала мать. — Тебе известно, что ты жестоко меня терзаешь, известно, как я чувствительна к обидам. Да еще в такую минуту, когда я о многом должна подумать и, естественно, хочу показаться в наивыгоднейшем свете! Удивляюсь тебе, Эдит: ты добиваешься, чтобы твоя мать была страшилищем в день твоей свадьбы!

Эдит устремила на нее все тот же пристальный взгляд, а мать всхлипывала и терла себе глаза. Затем Эдит произнесла тем же тихим, твердым голосом, которого не повышала и не понижала ни разу с тех пор, как начала разговор:

— Я сказала, что Флоренс должна вернуться домой.

— Пусть вернется! — быстро отозвалась огорченная и испуганная родительница. — Я не возражаю против того, чтобы она вернулась. Что мне эта девушка?

— Для меня она так много значит, что я не зароню сама и не допущу, чтобы другие заронили в ее душу хотя бы крупицу зла! Скорее я отрекусь от вас, как отреклась бы от него завтра в церкви (если бы вы дали мне повод), ответила Эдит. — Оставьте ее в покое. Пока я в силах этому препятствовать, ее не будут грязнить и развращать теми уроками, какие усвоила я. Это совсем не тяжелое условие в такой печальный вечер.

— Быть может, и не тяжелое. Весьма возможно, если бы только ты обращалась со мной, как подобает дочери, — захныкала мать. — Но такие язвительные слова…

— Они остались в прошлом, и больше их не будет, — сказала Эдит. — Идите своей дорогой, мама. Пользуйтесь, как вам вздумается, тем, чего вы добились; швыряйте деньги, радуйтесь, веселитесь и будьте счастливы по-своему. Цель нашей жизни достигнута. Отныне будем доживать ее молча. С этого часа я не пророню ни слова о прошлом. Я вам прощаю ваше участие в завтрашней позорной сделке. Да простит мне бог мое участие!

Голос ее не дрогнул, стан не дрогнул, и, двинувшись твердой поступью, словно попирая ногами все возвышенные чувства, она пожелала матери спокойной ночи и удалилась в свою комнату.

Но не на покой. Ибо не было покоя для нее, когда она осталась одна, в смятении. Взад и вперед ходила она, и снова взад и вперед, сотни раз, среди великолепных принадлежностей туалета, приготовленного на завтра; темные волосы распустились, в темных глазах сверкало бешенство, полная белая грудь покраснела от жестокого прикосновения безжалостной руки, словно раздирающей эту грудь. Так она шагала из угла в угол, повернув голову в сторону, словно стараясь не видеть своей собственной красоты и отторгнуть себя от нее. Так в глухой час ночи перед свадьбой Эдит Грейнджер боролась со своим беспокойным духом, без слез, без жалоб, без друзей, молчаливая, гордая.

Наконец она случайно коснулась рукой открытой двери, которая вела в комнату, где спала Флоренс.

Она вздрогнула, остановилась и заглянула туда.

Там горел свет, и она увидела Флоренс, крепко спящую, в расцвете невинности и красоты. Элит затаила дыхание и почувствовала, что ее влечет к ней.

Влечет ближе, ближе, еще ближе. Наконец она подошла так близко, что, наклонившись, прижалась губами к нежной ручке, свесившейся с кровати, и осторожно обвила ею свою шею. Это прикосновение было подобно прикосновению жезла пророка к скале в былые времена. Слезы брызнули у нее из глаз, она упала на колени и опустила измученную голову и рассыпавшиеся волосы на подушку рядом с головою Флоренс.

Так провела Эдит Грейнджер ночь перед свадьбой. Так застало ее солнце утром в день свадьбы.

Глава 31 Свадьба

Рассвет с его бесстрастным, пустым ликом, дрожа, подкрадывается к церкви, под которою покоится прах маленького Поля и его матери, и заглядывает в окна. Холодно и темно. Ночь еще припадает к каменным плитам и хмурится, мрачная и тяжелая, в углах и закоулках здания. Часы на колокольне, вознесенные над домами, вынырнув из несметных волн в потоке времени, который набегает и разбивается о вечный берег, сереют подобно каменному маяку, стерегущему морской прилив; но поначалу рассвет может только украдкой заглянуть в церковь и убедиться, что ночь еще там.

Беспомощно скользя вокруг церкви и засматривая в окна, рассвет стонет и плачет о своем кратковременном владычестве, и слезы его струятся по оконному стеклу, а деревья у церковной ограды, сострадая ему, склоняют головы и ломают бесчисленные свои руки. Ночь, бледнея перед рассветом, незаметно покидает церковь, но медлит в склепах и опускается на гробы. И вот приходит день, придавая блеск часам на колокольне, окрашивая шпиц в красный цвет, осушая слезы рассвета и заглушая его сетованья; а устрашенный рассвет, следуя за ночью и вытесняя ее из последнего ее убежища, сам забивается в склепы и испуганно прячется среди мертвецов, пока не вернется отдохнувшая ночь и не прогонит его оттуда.

Мыши, которые занимались молитвенниками усерднее, чем их владельцы, и маленькими зубками нанесли подушкам больший ущерб, чем люди — коленями, прячут свои блестящие глаза в норках и в страхе жмутся друг к другу, когда с гулом отворяется церковная дверь. Ибо в то утро бидл, человек, облеченный властью, приходит рано вместе с пономарем; и миссис Миф, маленькая прислужница, страдающая одышкой, усохшая старая леди, бедно одетая и не нагулявшая ни на дюйм жира, тоже здесь; она ждала бидла около получаса у церковных ворот, как и полагается ей по ее положению.

Кислая физиономия у миссис Миф, увядший чепец и вдобавок душа, жаждущая шестипенсовиков и шиллингов. Привычка заманивать на скамьи случайных посетителей придает миссис Миф таинственный вид, а во взгляде ее есть какая-то скрытность, словно ей ведомо местечко более удобное, но она не уверена в получении мзды. Нет такого человека, который бы именовался мистером Мифом, вот уже двадцать лет как нет его, и миссис Миф предпочитает, чтобы о нем не упоминали! Кажется, он плохо отзывался о бесплатных местах, и хотя миссис Миф надеется, что он попал в рай, однако не берется это утверждать.

Сегодня утром миссис Миф очень суетится у церковных дверей, выколачивая и вытряхивая напрестольную пелену, ковер и подушки; и многое может порассказать миссис Миф о предстоящей свадьбе. Миссис Миф говорили, будто новая обстановка и ремонт дома стоили никак не меньше пяти тысяч фунтов, и миссис Миф слыхала от надежнейших людей, что у леди нет и шести пенсов за душой. Далее миссис Миф помнит хорошо, словно это случилось вчера, похороны первой жены, и затем крестины, и затем снова похороны; и миссис Миф замечает, что, мол, кстати нужно вымыть мылом эту табличку до прибытия свадебного поезда. Мистер Саундс, бидл, который, греясь на солнце, сидит все это время на ступенях церкви (и редко делает он что-нибудь другое, разве что в холодную погоду присаживается к камину), одобряет речи миссис Миф и осведомляется, слыхала ли миссис Миф о том, что леди отличается изумительной красотой. Так как миссис Миф получила такие же сведения, мистер Саундс, бидл, человек, хотя и ортодоксальный и дородный, но все еще почитатель женской красоты, замечает слащаво: «Да, она хоть куда!», каковое определение могло бы показаться миссис Миф чересчур энергическим, если бы его изрек не мистер Саундс, бидл, а кто-нибудь другой.

Тем временем в доме мистера Домби — великое волнение и суматоха, главным образом среди женщин, из коих ни одна не смыкала глаз с четырех часов утра, и все были одеты к шести. Мистер Таулинсон удостаивается больше, чем когда-либо, внимания горничной, а за завтраком кухарка говорит, что за одной свадьбой последуют еще несколько, чему горничная отказывается верить, полагая, что это неправда. Мистер Таулинсон не высказывает своего мнения по этому вопросу, будучи несколько огорчен появлением иностранца с бакенбардами (сам мистер Таулинсон не носит бакенбардов), которого наняли сопровождать счастливую чету в Париж и который занят сейчас размещением вещей в новой карете. Касательно этой особы мистер Таулинсон заявляет, что никогда еще не видывал добра от иностранцев, и, будучи обвинен всеми леди в приверженности к предрассудкам, говорит: «Посмотрите на Бонапарта, который ими командовал, и вспомните, из-за чего только он не дрался!» После сего горничная заявляет, что это истинная правда.

Кондитер усердно работает в мрачной комнате на Брук-стрит, а очень рослые молодые люди прилежно смотрят на него. От одного из рослых молодых людей уже пахнет хересом, и глаза его обнаруживают склонность останавливаться и взирать на предмет, не видя его. Рослый молодой человек сознает свою слабость и сообщает товарищу, что это происходит от «упражнения». Рослый молодой человек хотел сказать — от возбуждения, но речь его туманна.

Люди, звонящие в колокольчики, пронюхали о свадьбе; также и оркестр мясников и духовой оркестр. Первые упражняются на задворках около Бэтл-Бридж; мясники через своего начальника завязывают сношения с мистером Таулинсоном, с которым уславливаются о цене, предлагая ему откупиться от них; а духовой оркестр, в лице искусного тромбона, прячется за углом, подстерегая какого-нибудь предателя-торговца, чтобы выведать у него за взятку место и час завтрака. Нетерпение и возбуждение распространяются еще дальше и захватывают все более широкие круги. Из Болс-Понд мистер Перч доставляет миссис Перч провести денек со слугами мистера Домби и вместе с ними поглазеть украдкой на свадьбу. В квартире мистера Тутса мистер Тутс наряжается так, будто он по меньшей мере жених: он намерен созерцать церемонию во всем ее великолепии из укромного уголка галереи и провести туда Петуха. Ибо мистер Тутс принял отчаянное решение показать Петуху Флоренс и заявить откровенно: «Ну, Петух, больше я не хочу вас обманывать! Друг, о котором я не раз вам говорил, это я сам. Мисс Домби — предмет моей страсти. Каково мнение, Петух, при таком положении дел и что вы мне теперь посоветуете? Тем временем в кухне мистера Тутса Петух, которого ждет такой сюрприз, погружает свой клюв в кружку крепкого пива и склевывает двухфунтовый бифштекс. На площади Принцессы мисс Токс проснулась и хлопочет: она тоже, несмотря на глубокую свою скорбь, решила сунуть шиллинг в руку миссис Миф и из какого-нибудь укромного уголка посмотреть на церемонию, в которой есть для нее жестокое очарование. Во владениях Деревянного Мичмана оживление: капитан Катль в своих парадных сапогах и рубашке с огромным воротничком сидит за завтраком, слушая, как по его приказу Роб Точильщик читает ему свадебную службу, чтобы капитан мог хорошенько уразуметь суть торжества, на котором собирается присутствовать; с этой целью капитан время от времени степенно предписывает своему капеллану «изменить курс», «отмахать этот параграф еще раз» или держаться своих прямых обязанностей, а амини оставить ему, капитану. И аминь он провозглашает звучно и с удовлетворением, как только Роб Точильщик делает паузу.

В дополнение ко всему этому двадцать нянек на одной только улице мистера Домби обещали показать свадьбу двадцати выводкам маленьких женщин, чей инстинктивный интерес к брачной церемонии пробуждается еще в колыбели. Право же, у мистера Саундса, бидла, есть основание чувствовать себя исполняющим служебный долг, когда он сидит на церковных ступенях и греет свою дородную фигуру на солнце в ожидании часа, назначенного для церемонии. Право же, миссис Миф не без причины набрасывается на злополучную девочку-карлицу с младенцем-великаном, заглядывающую с паперти в церковь, и прогоняет ее с негодованием.

Кузен Финикс приехал из-за границы со специальной целью присутствовать при бракосочетании. Сорок лет назад кузен Финикс был великосветским повесой; но, судя по фигуре и обхождению, он все еще так моложав и так подтянут, что люди, мало его знающие, изумляются, когда обнаруживают предательские морщины на лице его лордства и гусиные лапки у глаз и впервые замечают, что, проходя по комнате, он несколько уклоняется в сторону от прямой линии, ведущей к цели. Но кузен Финикс, встающий примерно в половине восьмого утра, совсем не похож на кузена Финикса, уже вставшего; и вид у него действительно очень неважный, пока его бреют в отеле Лонга на Бонд-стрит.

Мистер Домби выходит из своей уборной, вызывая суматоху среди женщин на лестнице; громко шурша юбками, они разбегаются в разные стороны — все, кроме миссис Перч, которая, будучи в интересном положении (впрочем, в нем она пребывает всегда), не отличается проворством и принуждена встретиться с ним и, делая реверанс, готова провалиться сквозь землю от смущения, — небо да отвратит все дурные последствия от дома Перчей! Мистер Домби отправляется в гостиную ждать назначенного часа. Великолепен новый синий фрак мистера Домби, светло-коричневые панталоны и сиреневый жилет; и в доме ходит слух, что волосы у мистера Домби тщательно завиты.

Двойной стук в дверь возвещает о прибытии майора, который великолепен: в петлице у него целый куст герани, а волосы завиты круто и туго, как умеет это делать туземец.

— Домби, — говорит майор, протягивая обе руки, — как поживаете?

— А как вы поживаете, майор? — говорит мистер Домби.

— Клянусь, сэр, — говорит майор, — Джой Б. чувствует себя сегодня так, — и тут он с силой ударяет себя в грудь, — чувствует себя сегодня так, сэр, что, черт возьми, Домби, он не прочь устроить двойную свадьбу и жениться на матери!

Мистер Домби улыбается, но даже для него эта улыбка бледна, ибо мистер Домби собирается породниться с матерью, а при таких обстоятельствах подшучивать над ней не следует.

— Домби, — говорит майор, заметив это, — желаю вам счастья! Поздравляю вас, Домби! Ей-богу, сэр, в такой день вам можно позавидовать больше, чем кому бы то ни было в Англии!

И снова мистер Домби соглашается сдержанно, потому что он собирается оказать великую честь леди, и несомненно ей можно позавидовать больше, чем кому бы то ни было.

— Что касается Эдит Грейнджер, сэр, — продолжает майор, — то во всей Европе не найдется женщины, которая бы не согласилась и не пожелала разрешите майору Бегстоку, сэр, добавить — и не пожелала отрезать себе уши, и с серьгами в придачу, чтобы занять место Эдит Грейнджер.

— Вы очень любезны, майор, — говорит мистер Домби.

— Домби, — возражает майор, — вы это знаете! Давайте обойдемся без ложной скромности. Вы это знаете! Знаете вы это или не знаете, Домби? говорит майор чуть ли не с гневом.

— О, право, майор…

— Проклятье, сэр! — перебивает майор. — Известен вам этот факт или не известен? Домби! Друг ли вам старый Джо? Находимся ли мы, Домби, в тех простых, близких отношениях, какие позволяют человеку — прямому, старому Джозефу Б., сэр, — говорить откровенно? Или же я должен отступить, Домби, держаться на расстоянии и соблюдать условности?

— Дорогой майор Бегсток, — с удовлетворенным видом говорит мистер Домби, — вы даже разгорячились.

— Клянусь, сэр, — говорит майор, — я разгорячился! Джозеф Б. не отрицает этого, Домби. Он разгорячен! Такой день, как сегодня, сэр, пробуждает все благородные чувства, какие еще сохранились в старой, гнусной, потертой, поношенной, жалкой оболочке Дж. Б. И вот что я вам скажу, Домби: в такой момент человек должен выложить все, что у него на душе, или пусть наденут ему намордник. И Джозеф Бегсток говорит вам в лицо, Домби, то же, что говорит он за вашей спиной у себя в клубе: на него не надеть намордника, если речь идет о Поле Домби. Черт возьми, сэр, — заключает майор с большою твердостью, — что же вы на это скажете?

— Майор, — отвечает мистер Домби, — уверяю вас, я вам крайне признателен. У меня не было намерения ставить преграды вашему слишком пристрастному расположению ко мне.

— Отнюдь не слишком пристрастному, сэр! — восклицает холерический майор. — Домби, я это отрицаю!

— В таком случае — вашему расположению ко мне, — продолжает мистер Домби. — И в такой момент, как этот я не могу забыть, чем я ему обязан.

— Домби, — говорит майор, делая соответствующий жест, — вот рука Джозефа Бегстока, простого, старого Джоя Б., сэр, если это вам больше по вкусу! Вот рука, о которой его королевское высочество, покойный герцог Йоркский, соизволил сказать, сэр, обращаясь к его королевскому высочеству, герцогу Кентскому, что это рука Джоша, грубого, непреклонного и, быть может, смышленого старого бродяги. Домби, пусть этот день будет счастливейшим в вашей жизни! Да благословит вас бог!

Входит мистер Каркер, тоже великолепный и улыбающийся, — настоящий свадебный гость. Он едва решается выпустить руку мистера Домби — так горячи его поздравления; и в то же время он так сердечно трясет руку майора, что вздрагивание его рук передается также и его голосу, который плавно струился сквозь зубы.

— Даже погода благоприятствует, — говорит мистер Каркер. — Удивительно солнечный и теплый день! Надеюсь, я не опоздал?

— Минута в минуту, сэр, — говорит майор.

— Я в восторге, — говорит мистер Каркер. — Я боялся, как бы на несколько секунд не опоздать к назначенному часу, потому что меня задержала вереница повозок. И я осмелился заехать на Брук-стрит, — эти слова были обращены к мистеру Домби, — чтобы оставить несколько редких цветов для миссис Домби. Человек в моем положении, удостоенный чести быть приглашенным сюда, гордится возможностью принести дань уважения в знак своей вассальной зависимости. И так как миссис Домби несомненно засыпана драгоценными и прекрасными вещами, — тут он бросает странный взгляд на своего патрона, — я льщу себя надеждой, что мое приношение будет принято благосклонно именно благодаря тому, что оно столь скромно.

— Я уверен, — снисходительно отвечает мистер Домби, — что будущая миссис Домби оценит ваше внимание, Каркер.

— А если ей предстоит стать миссис Домби, сэр, сегодня утром, — говорит майор, поставив на стол свою кофейную чашку и взглянув на часы, — нам давно пора ехать!

И мистер Домби, майор Бегсток и мистер Каркер в ландо едут в церковь. Мистер Саундс, бидл, давно уже поднялся со ступеней и стоит с треуголкой в руке. Миссис Миф приседает и предлагает подождать в ризнице. Мистер Домби предпочитает остаться в церкви. Когда он бросает взгляд на орган, мисс Токс на галерее прячется за пухлую ногу херувима, украшающего памятник и раздувшего щеки, как юный бог ветра. Капитан Катль, наоборот, встает и машет крючком в знак приветствия и поощрения. Мистер Тутс, прикрывая рот рукой, сообщает Петуху, что джентльмен, стоящий посредине, тот, что в светло-коричневых панталонах, — отец его дамы сердца. Петух хрипло шепчет мистеру Тутсу, что он никогда еще не видывал такого накрахмаленного парня, но что с помощью науки он может согнуть его вдвое, одним ударом в жилет.

Мистер Саундс и миссис Миф, стоя неподалеку, созерцают мистера Домби, но вот раздается стук подъезжающего экипажа, и мистер Саундс выходит, а миссис Миф, встретив взгляд мистера Домби, оторвавшийся от самонадеянного маньяка наверху, который приветствует его с такой учтивостью, — миссис Миф приседает и сообщает ему, что, кажется, приехала его «добрая леди». Затем слышатся шаги и шепот в дверях, и добрая леди входит горделивой поступью.

Страдания прошлой ночи не оставили на ее лице ни малейшего следа; в ней нет ничего от той женщины, которая, преклонив колени, опустила пылающую голову на подушку спящей девушки (эта девушка, кроткая и прелестная, находится тут же рядом — разительный контраст с нею самой, полной пренебрежения и гордыни). Вот она стоит здесь, спокойная, статная, непостижимая, сверкающая и величественная в расцвете красоты и, однако, презирающая и попирающая то восхищение, какое она внушает.

Наступает пауза, мистер Саундс идет неслышно в ризницу за священником и клерком. Тогда миссис Скьютон обращается к мистеру Домби, выражаясь более отчетливо и вразумительно чем ей свойственно, и в то же время придвигаясь ближе к Эдит.

— Дорогой мой Домби, — говорит добрая мамаша, — боюсь, что мне все-таки придется расстаться с милой Флоренс и согласиться, чтобы она вернулась домой, как она и предполагала. После той утраты, какая ждет меня сегодня, мой дорогой Домби, я чувствую, что у меня не хватит бодрости даже для нее.

— Не лучше ли ей остаться с вами? — возражает жених.

— Не думаю, дорогой Домби. Нет, не думаю. Мне лучше побыть одной. К тому же моя милая Эдит будет по возвращении ее естественной и постоянной руководительницей, и, пожалуй, лучше мне не посягать на ее права. Она может почувствовать ревность. Не так ли, милая Эдит?

С этими словами нежная мамаша сжимает руку дочери — быть может, настойчиво желая привлечь ее внимание.

— Если говорить серьезно, мой дорогой Домби, — продолжает она, — я хочу отпустить нашу милую девочку и не заражать ее своим унынием. Мы только, что уладили это дело. Она прекрасно все понимает, дорогой Домби. Эдит, дорогая моя, она прекрасно понимает.

Снова добрая мать сжимает руку дочери. Мистер Домби воздерживается от возражений, ибо появляются священник и клерк, а миссис Миф и мистер Саундс, бидл, указывают присутствующим их места перед алтарем.

— Кто отдает эту женщину в жены этому мужчине?

Кузен Финикс. Он приехал из Баден-Бадена специально с этой целью. «Черт возьми! — говорит кузен Финикс, — добродушное создание, этот кузен Финикс. Уж если мы заполучили в семью богача из Сити, надлежит оказать ему какое-то внимание; нужно хоть что-нибудь для него сделать».

— Я отдаю эту женщину в жены этому мужчине, — изрекает кузен Финикс.

Сначала кузен Финикс, вознамерившийся двигаться по прямой линии, но свернувший в сторону по вине своих непокорных ног, отдает в жены «этому мужчине» отнюдь не ту женщину, какую нужно, а именно — подружку, дальнюю родственницу семейства, довольно знатного происхождения и моложе миссис Скьютон на десять лет, но миссис Миф, в своем увядшем чепце, ловко поворачивает кузена Финикса и подкатывает его, словно на колесиках, прямо к «доброй леди», которую кузен Финикс и отдает в жены «этому мужчине».

И обещают ли они пред лицом неба…?

Да, они обещают: мистер Домби говорит, что он обещает. А что говорит Эдит? Она тоже обещает.

Итак, они клянутся отныне в счастье и несчастье, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье любить и лелеять друг друга, пока смерть их не разлучит. Брак заключен.

Твердым, четким почерком новобрачная записывает свою фамилию в книгу, когда они приходят в ризницу.

— Мало кто из леди пишет здесь свою фамилию так, как написала эта добрая леди, — говорит миссис Миф, приседая; взглянуть в такую минуту на миссис Миф — значит увидеть, как ныряет ее увядший чепец. Мистер Саундс, бидл, считает, что подпись хоть куда и достойна того, кто подписался, однако он хранит это мнение про себя.

Флоренс тоже расписывается, но не вызывает похвал, потому что рука у нее дрожит. Расписываются все; последним — кузен Финикс, который помешает свое благородное имя не туда, куда нужно, и вносит себя в список родившихся в это самое утро.

Затем майор очень галантно целует новобрачную, выполняет это правило военной тактики по отношению всем леди, несмотря на то, что миссис Скьютон чрезвычайно неподатлива и пронзительно взвизгивает в храме. Его примеру следуют кузен Финикс и даже мистер Домби. Наконец мистер Каркер, сверкая белыми зубам приближается к Эдит с таким видом, как будто собирается ее укусить, а не отведать сладость ее уст.

Румянец на гордом лице и загоревшиеся глаза, может, должны были остановить его, но не остановили, потому что он целует ее, как и все остальные, и желает ей всяческих благ.

— Если пожелания, — говорит он тихо, — не являются излишними при таком союзе.

— Благодарю вас, сэр, — отвечает она, презрительно скривив губы и тяжело дыша.

Но чувствует ли еще Эдит, как в тот вечер, когда мистер Домби должен был явиться и предложить ей союз, что Каркер прекрасно ее понимает и читает ее мысли, чувствует ли она, что это его знание унижает ее больше, чем чье бы то ни было иное? Не потому ли ее высокомерие тает перед его улыбкой, словно снег в крепко стиснутом кулаке, а ее повелительный взгляд избегает его взгляда и она опускает глаза?

— Я горжусь, — говорит мистер Каркер, раболепно склоняя голову, в то время как его глаза и зубы разоблачают фальшь этого раболепия, — я горжусь тем, что мое смиренное приношение удостоилось прикосновения руки миссис Домби и столь почетного места в этот радостный день.

Хотя она отвечает поклоном, но при этом делает мимолетное движение, как будто хочет смять цветы, которые держит в руке, и бросить их с презрением. Но она продевает руку под руку своего мужа, который стоит рядом, беседуя с майором, и снова она надменна, невозмутима и безмолвна.

Экипажи опять стоят у дверей церкви. Мистер Домби под руку с женой проходит мимо двадцати выводков маленьких женщин, которые расположились на ступенях, и каждая из них запоминает до мельчайших подробностей фасон и цвет ее платья и впоследствии воспроизводит его для своей куклы, вечно выходящей замуж. Клеопатра и кузен Финикс садятся в тот же экипаж. Майор подсаживает во второй экипаж Флоренс и подружку, которую чуть было не отдали по ошибке в жены, и затем садится сам, а за ним следует мистер Каркер. Лошади гарцуют и рвутся вперед; кучера и лакеи щеголяют развевающимися лентами, цветами и новыми ливреями. Они отъезжают и с грохотом мчатся по улицам; и когда они проносятся мимо, тысячи голов поворачиваются, чтобы взглянуть им вслед, и тысячи здравомыслящих моралистов, досадуя, что сегодня не их собственная свадьба, утешаются, размышляя, сколь мало думают эти люди о том, что такое счастье скоро кончается.

Когда наступает тишина, мисс Токс появляется из-за ноги херувима и медленно спускается с галереи. Глаза у мисс Токс красные, а носовой платок влажный. Она ранена, но не ожесточена, и она надеется, что они будут счастливы. Она признается себе самой, что новобрачная красива, а ее собственные прелести кажутся бледными и увядшими; но статная фигура мистера Домби в сиреневом жилете и светло-коричневых панталонах стоит у нее перед глазами, и мисс Токс снова плачет под своей вуалью, возвращаясь домой на площадь Принцессы. Капитан Катль набожно, хриплым голосом провозглашавший все амини и ответы, чувствует, что религиозные упражнения пошли ему на пользу, и в умиротворенном расположении духа шествует по церкви с глянцевитой шляпой в руке и читает надпись на табличке маленького Поля. Галантный мистер Тутс в сопровождении Петуха покидает церковь, жестоко терзаемый любовью. Петух все еще не может придумать план завоевания Флоренс, но первоначальная его идея овладела им, и он считает, что правильный шаг в этом направлении — заставить мистера Домби согнуться вдвое. Слуги мистера Домби выходят из потайных уголков и намереваются мчаться на Брук-стрит, но их задерживают симптомы недомогания, обнаруженные миссис Перч, которая умоляет дать ей стакан воды и внушает окружающим серьезные опасения; вскоре миссис Перч становится лучше, и ее уносят, а миссис Миф и мистер Саундс, бидл, усаживаются на ступени, чтобы подсчитать, что принесла им эта церемония, и потолковать о ней, покуда пономарь звонит в колокола, возвещая о похоронах.

Но вот экипажи подъезжают к резиденции новобрачной, и музыканты, услаждающие слух звоном колокольчиков, поднимают трезвон, и гремит оркестр, и мистер Перч, сей образец супружеского счастья, приветствует свою жену поцелуем. Народ валит гурьбой, и собирается толпа зевак, в то время как мистер Домби, ведя за руку миссис Домби, торжественно вступает в палаты Финиксов. Остальные гости выходят из экипажей и следуют за ним. Но почему мистер Каркер, пробиваясь сквозь толпу к парадной двери, думает о старухе, которая в то утро, в роще, кричала ему вслед? И почему Флоренс, входя в дом, с дрожью думает о том, как она заблудилась в детстве, и о лице Доброй миссис Браун?

Снова раздаются поздравления с этим счастливейшим днем, и прибывают новые гости, хотя их и немного; но вот они покидают гостиную и садятся за стол в мрачной коричневой столовой, которой ни один кондитер не в силах придать веселый вид, как бы ни украшал он истощенных негров цветами и причудливыми бантами.

Однако повар прекрасно справился со своим делом и сервировал великолепный завтрак. Мистер и миссис Чик присоединились к компании в числе прочих гостей. Миссис Чик в восторге от того, что Эдит от природы «настоящая Домби», и она беседует приветливо и конфиденциально с миссис Скьютон; с души последней скатилось тяжкое бремя, и она пьет шампанское. Очень рослый молодой человек, страдавший с утра от возбуждения, чувствует себя лучше; но им овладело смутное раскаяние; он ненавидит другого очень рослого молодого человека, насильно вырывает у него блюда и испытывает мрачное наслаждение, досаждая гостям. Гости хладнокровны и невозмутимы и не оскорбляют чрезмерным оживлением черные гербы на портретах, взирающих со стен. Дузен Финикс и майор — самые веселые в этом обществе, но у мистера Каркера находятся улыбки для всех сидящих за столом. Он приберегает особую улыбку для новобрачной, которая редко, очень редко ее замечает.

Когда завтрак окончен и слуги выходят из комнаты, кузен Финикс встает; удивительно моложавый у него вид, когда белые манжеты почти целиком закрывают ему кисти рук (они довольно костлявые), а щеки разрумянились от шампанского.

— Клянусь честью, — говорит кузен Финикс, — хотя это и не принято в доме свободного от общественных обязанностей джентльмена, однако я прошу у вас разрешения провозгласить то, что обычно называют э… собственно говоря… тостом.

Майор очень хрипло выражает свое одобрение. Мистер Каркер, перегнувшись через стол к кузену Финиксу, улыбается и кивает множество раз.

— Э… собственно говоря, это не э… — Кузен Финикс после такого вступления безнадежно умолкает.

— Слушайте, слушайте! — говорит майор внушительным тоном,

Мистер Каркер тихонько хлопает в ладоши и, снова перегнувшись через стол, улыбается и кивает еще более энергически, чем раньше, словно его особенно поразило это последнее замечание и он желает выразить, какую пользу оно ему принесло.

— Это такое событие, — говорит кузен Финикс, — когда, собственно говоря, можно, не нарушая приличий, слегка отступить от обычаев повседневной жизни. И хотя я никогда не был оратором и, когда был в палате общин и имел честь поддерживать предложение, я, собственно говоря, слег на две недели, огорченный неудачей…

Майор и мистер Каркер в таком восторге от этого биографического штриха, что кузен Финикс смеется и, обращаясь непосредственно к ним, продолжает:

— Собственно говоря, тогда я был чертовски болен… все-таки, знаете ли, я чувствую, что на мне лежит долг. А когда на англичанине лежит долг, он, по моему мнению, обязан исполнить его как можно лучше. Итак, сегодня наша семья имела удовольствие соединиться в лице моей прелестной и безупречной родственницы, собственно говоря, здесь присутствующей…

Тут раздаются аплодисменты.

— Присутствующей, — повторяет кузен Финикс, чувствуя, что это изящное выражение заслуживает быть повторенным, — с тем, кто… то есть с человеком, на которого перст презрения никогда не может… собственно говоря, с моим почтенным другом Домби, если он мне разрешит называть его так.

Кузен Финикс кланяется мистеру Домби; мистер Домби торжественно отвечает поклоном; все более или менее удовлетворены и растроганы этим прочувствованным обращением — обращением необычайным, а быть может, и беспримерным.

— У меня не было столь желательной возможности, — продолжает кузен Финикс, — ближе познакомиться с моим другом Домби и изучить те качества, которые делают честь как его уму, так, собственно говоря, и сердцу; ибо я имел несчастье находиться, — как мы, бывало, говорили в мое время в палате общин, когда не принято было ссылаться на палату лордов и когда порядок парламентских заседаний соблюдался, быть может, лучше, чем соблюдается теперь, — имел несчастье находиться, — продолжает кузен Финикс, помедлив с большим лукавством, чтобы выпалить затем свою шутку, — собственно говоря, совсем в другом месте![682]

С майором делаются судороги от смеха, и он с трудом приходит в себя.

— Но я достаточно знаю моего друга Домби, — продолжает кузен Финикс более серьезным тоном, как будто он вдруг стал и солиднее и мудрее, — чтобы знать, что, собственно говоря, он является тем, кого можно выразительно называть э… купцом… британским купцом… и э… и человеком. И хотя я в течение многих лет проживал за границей (мне бы доставило большое удовольствие принять моего друга Домби и всех здесь присутствующих в Баден-Бадене и, воспользовавшись случаем, представить их великому герцогу), тем не менее — льщу себя надеждой — я достаточно знаю мою прелестную и безупречную родственницу, чтобы знать, что она обладает всеми данными, обеспечивающими счастье мужа, и что ее брак с моим другом Домби является браком по любви и взаимному расположению.

Многочисленные улыбки и кивки мистера Каркера.

— Посему, — говорит кузен Финикс, — я поздравляю семью, членом коей являюсь, с таким приобретением, как мой друг Домби. Я поздравляю моего друга Домби со вступлением в брак с моей прелестной и безупречной родственницей, обладающей всеми данными, какие обеспечивают счастье мужа, и беру на себя смелость предложить всем вам, собственно говоря, поздравить по случаю такого события и друга моего Домби и мою прелестную и безупречную родственницу.

Речь кузена Финикса встречена громкими аплодисментами, и мистер Домби выражает благодарность от имени своего и миссис Домби. Вскоре после этого Дж. Б. предлагает выпить за здоровье миссис Скьютон. После этого завтрак тянется как-то вяло, оскверненные гербыотомщены, и Эдит выходит, чтобы переодеться в дорожное платье.

Тем временем все слуги завтракали внизу. Шампанское уже не считается у них достойным упоминания, а на жареных кур, пироги и салат из омаров нет спроса. Очень рослый молодой человек воспрял духом и снова толкует об «упражнении». Взоры его товарища начинают соревноваться с его собственным взором, и он тоже устремляет взгляд на предметы, не отдавая себе в том отчета. Лица у всех леди раскраснелись, в особенности лицо миссис Перч, которая ликует и сияет и столь высоко вознесена над земными заботами, что, если бы попросили ее сейчас проводить путника в Болс-Понд, где ютятся ее собственные заботы, ей стоило бы некоторого труда припомнить дорогу. Мистер Таулинсон предложил выпить за здоровье счастливой четы, на что седовласый дворецкий отозвался очень любезно и с волнением, ибо он готов поверить, что в самом деле является старым слугой семьи и обязан быть растроганным такими переменами. Вся компания, а в особенности леди, находится в очень игривом расположении духа. Кухарка мистера Домби, которая обычно руководит собранием, заявила, что после этого немыслимо сразу же взяться за дела, и почему бы не пойти всей компанией в театр? Все (включая миссис Перч) выразили согласие, даже туземец, который свирепеет от вина и своими вращающимися белками пугает леди (в особенности миссис Перч). Один из очень рослых молодых людей предложил даже отправиться после спектакля на бал, и это никому (включая миссис Перч) не представляется неосуществимым. Завязался спор между горничной и мистером Таулинсоном: опираясь на старую поговорку, она утверждает, что браки заключаются на небесах, он отводит им другое место; он предполагает, будто ее слова основаны на том, что она помышляет о своем собственном замужестве; она говорит, что, во всяком случае, господь сохранит ее от опасности выйти замуж за него. Желая положить конец этим язвительным замечаниям, седовласый дворецкий встает и предлагает выпить за здоровье мистера Таулинсона, ибо знать его — значит уважать, а уважать его значит пожелать ему счастья в жизни с его избранницей, кто бы она ни была (при этом седовласый дворецкий взирает на горничную). Мистер Таулинсон отвечает благодарственной, преисполненной чувства речью, заключительная часть коей обращена против иностранцев; он говорит, что, быть может, они могут снискать иной раз расположение людей слабохарактерных и непостоянных, которых легко провести, но он всею душою уповает на то, что никогда больше не услышит о каком бы то ни было иностранце, наживающемся на путешествующих в каретах. При этом взор мистера Таулинсона столь суров и столь выразителен, что горничной грозит истерический припадок, но тут она и все остальные, взбудораженные известием об отъезде новобрачной, спешат наверх, чтобы присутствовать при ее отбытии.

Карета у двери; новобрачная спускается в холл, где ее ждет мистер Домби. Флоренс, также готовая к отъезду, стоит на лестнице, а мисс Нипер, занимавшая промежуточный пост между гостиной и кухней, собирается сопровождать ее. Как только появляется Эдит, Флоренс спешит ей навстречу, чтобы попрощаться.

Неужели Эдит холодно и потому она дрожит? Неужели в прикосновении Флоренс есть что-то странное или болезненное и потому эта красивая женщина отступает и съеживается, как будто не может вынести этого прикосновения? Неужели нужно так торопиться с отъездом, и потому Эдит, махнув рукой, сбегает по ступеням и уезжает?

Когда замирает стук колес, миссис Скьютон, подавленная материнскими чувствами, опускается в позе Клеопатры на свою софу и проливает слезы. Майор, встав из-за стола вместе с остальными гостями, старается ее утешить, но она и слышать не хочет об утешении, и майор откланивается. Откланивается кузен Финикс, и откланивается мистер Каркер. Все гости разъезжаются. Оставшись одна, Клеопатра чувствует легкое головокружение, вызванное сильным волнением, и погружается в сон.

Головокружение распространяется также и в подвальном этаже. У рослого молодого человека, так скоро пришедшего в возбуждение, голова как будто приклеилась к столу в буфетной, и ее нельзя от стола оторвать. Резкая перемена произошла в расположении духа миссис Перч, которая впадает в уныние из-за мистера Перча и поверяет кухарке свое подозрение, что теперь он не так сильно привязан к дому, как в ту пору, когда их семья состояла только из девяти человек. У мистера Таулинсона звон в ушах, и большое колесо без конца вертится в голове. А горничная выражает сожаление, что желать себе смерти считается грехом.

К тому же здесь, в нижнем этаже, возникает ложное представление о времени; все полагают, что сейчас по крайней мере десять часов вечера, тогда как нет и трех часов дня. Смутное сознание совершенного преступления преследует всю компанию; и каждый втайне считает другого соучастником, от которого лучше бы держаться подальше. Ни мужчины, ни женщины не смеют заикнуться о предполагавшемся посещении театра. Того, кто легкомысленно вздумал бы воскресить идею бала, осмеяли бы как идиота.

Миссис Скьютон спит в продолжение двух часов, и в кухне дремота еще не рассеялась. Гербы в столовой взирают со стен на крошки, грязные тарелки, пролитое вино, полурастаявшее мороженое, на недопитые бокалы с вином, выдохшимся к бесцветным, на остатки омаров, куриные косточки и задумчивое желе, постепенно превращающееся в тепловатый клейкий суп. К этому времени свадебное торжество утратило свою первоначальную пышность почти в такой же мере, как и завтрак. Слуги мистера Домби столь нравоучительно рассуждают о свадьбе и чувствуют такое раскаяние, сидя у себя дома за ранним чаем, что примерно к восьми часам погружаются в глубокую сосредоточенность; а мистер Перч, явившийся в это время из Сити, бодрый и веселый, в белом жилете и с Забавной песенкой на устах, собирающийся скоротать вечерок и приготовившийся к самым легкомысленным, развлечениям, озадачен холодным приемом и жалким состоянием миссис Перч и убеждается в том, что на нем лежит приятная обязанность отвезти эту леди домой в первом же омнибусе.

Наступает ночь. Флоренс, побродив по комнатам прекрасного дома, идет к себе в спальню, где благодаря заботам Эдит ее окружают роскошь и уют; сняв нарядное платье, она надевает простое траурное, в память дорогого Поля, и садится за книгу, а подле нее Диоген, растянувшись на полу, щурится и моргает. Но сегодня Флоренс не может читать. Дом кажется странным и незнакомым, и в нем гулко раздается эхо. На душе у нее тоскливо; причины она не знает, но ей тяжело. Флоренс закрывает книгу, а неуклюжий Диоген, приняв это за сигнал, немедленно кладет лапы ей на колени и трется ушами об ее ласкающие руки. Но вскоре Флоренс уже не видит его ясно, потому что перед глазами у нее какой-то туман, и в нем сияют, подобно ангелам, покойный брат и покойная мать. И Уолтер, бедный, скитающийся, потерпевший крушение мальчик, о, где он?

Майор не знает это несомненно. И ему нет дела до этого. Майор, весь день задыхавшийся и дремавший, поздно пообедал у себя в клубе, а теперь сидит за пинтой вина и доводит чуть ли не до безумия скромного молодого человека с румяным лицом за соседним столиком (он с радостью заплатил бы большие деньги, чтобы только встать и уйти, но не может этого сделать), доводит чуть ли не до безумия рассказами о Бегстоке, сэр, на свадьбе Домби и о чертовски аристократическом друге старого Джо, лорде Финиксе. В это время лорд Финикс, которому следовало быть в отеле Лонга и мирно лежать в постели, сидит за карточным столом, куда привели его, быть может вопреки его желанию, капризные, непокорные ноги.

Ночь, словно великан, занимает всю церковь от каменных плит до крыши и царит здесь в часы безмолвия. Бледный рассвет снова заглядывает украдкой в окна и, уступая место дню, видит, как ночь уходит в склепы, и следует за ней, выгоняет ее оттуда и прячется среди мертвецов. Робкие мыши снова жмутся друг к другу, когда с грохотом отворяются большие двери и входят мистер Саундс и миссис Миф, двигаясь по кругу своей повседневной жизни, нерушимому, как обручальное кольцо. Снова треуголка и увядший чепец виднеются на заднем плане в час свадьбы; и снова этот мужчина берет в жены эту женщину, и эта женщина берет в мужья этого мужчину, давая торжественный обет:

«Хранить и беречь друг друга отныне в счастье и несчастье, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье, любить и лелеять, пока смерть их не разлучит».

Эти самые слова повторяет мистер Каркер, въезжая верхом в город и выбирая дорогу почище, и рот у него растягивается до ушей.

Глава 32 Деревянный Мичман разбивается вдребезги

Честный капитан Катль, проведя несколько недель в своем укрепленном убежище, отнюдь не намерен был отказываться от благоразумных мер предосторожности, принятых для защиты от неожиданного нападения, потому только, что враг не является. Капитан считал, что теперешнее его благополучие слишком велико и чудесно, чтобы длиться долго; он знал, что редко флюгер остается неподвижным, когда дует попутный ветер. Слишком хорошо знакомый с решительным и неустрашимым нравом миссис Мак-Стинджер, он не сомневался в том, что эта героическая женщина поставила себе целью отыскать его и захватить в плен. Трепеща под тяжестью этих соображений, капитан Катль жил очень замкнуто и уединенно; выходил обычно в сумерках, да и тогда отваживался бродить только по самым глухим улицам, вовсе не покидал дома по воскресеньям и как в стенах, так и за стенами своего убежища избегал шляпок, словно их носили разъяренные львы.

Капитану и в голову не приходило, что можно оказать сопротивление миссис Мак-Стинджер в случае, если она набросится на него во время прогулки. Он чувствовал, что этого нельзя сделать. Он уже видел себя, кроткою и безропотного, помещенным в наемную карету и водворенным на старую квартиру. Он предвидел, что, раз попав в эту тюрьму, он — погибший человек; прощай его шляпа; миссис Маж-Стинджер стережет его и день и ночь; упреки сыплются на его голову в присутствии младенцев; он внушает подозрение и недоверие людоед в глазах детей и разоблаченный предатель в глазах их матери.

Всякий раз как эта мрачная картина рисовалась воображению капитана, он покрывался обильным потом и впадал в уныние. Обычно это бывало по вечерам, незадолго до того часа, когда он крадучись выходил из дому подышать воздухом и прогуляться. Понимая, какой опасности он подвергается, капитан в такие минуты прощался с Робом торжественно, как и подобает человеку, который, быть может, никогда не вернется, увещевал его на случай, если он (капитан) на время скроется из виду, идти по стезе добродетели и хорошенько чистить медные инструменты.

Но не желая окончательно складывать оружие и стараясь обеспечить себе, если дело обернется плохо, возможность поддерживать общение с внешним миром, капитан Катль вскоре набрел на счастливую мысль обучить Роба Точильщика какому-нибудь тайному сигналу, дабы сей подчиненный мог в час бедствия дать знать командиру о своем присутствии и преданности. После долгого раздумья капитан принял решение и научил его насвистывать морскую песенку «Эх, веселей, веселей!», а когда Роб Точильщик достиг той степени совершенства в исполнении ее, на какую только может рассчитывать сухопутный житель, капитан запечатлел в его памяти следующие таинственные наставления:

— Ну, приятель, держись крепче! Если меня когда-нибудь захватят…

— Захватят, капитан? — перебил Роб, широко раскрывая свои круглые глаза.

— Да. — мрачно сказал капитан Катль. — Если я когда-нибудь выйду из дому, намереваясь вернуться к ужину, и не появлюсь на расстоянии оклика, то через двадцать четыре часа после моего исчезновения ступай на Бриг-Плейс и насвистывай эту вот песенку около моей старой пристани, но так, понимаешь ли, как будто ты это делаешь без всякого умысла, как будто тебя занесло сюда случайно. Если я тебе отвечу тою же песенкой, ты, приятель, отчаливай и возвращайся через двадцать четыре часа; если я отвечу другой песенкой, уклонись от прямого курса и держись на расстоянии, пока я не подам нового сигнала. Понял приказ?

— От чего я должен уклониться, капитан? — осведомился Роб. — От мостовой?

— Нечего сказать, смышленый парень! — воскликнул капитан, взирая на него сурово. — Родного языка не понимает! Тогда ты отойди в сторонку, а потом вернись, — понятно теперь?

— Да, капитан, — сказал Роб.

— Отлично, приятель, — смягчившись, сказал капитан. — Так и сделай!

Чтобы Роб хорошенько это усвоил, капитан Катль по вечерам, закрыв лавку, удостаивал иногда прорепетировать с ним всю сцену: уходил для этой цели в гостиную, как бы в жилище воображаемой миссис Мак-Стинджер, и внимательно следил за поведением своего союзника в глазок, просверленный им в стене. Роб Точильщик во время испытания исполнял свой долг так исправно и ловко, что капитан в знак своего удовлетворения подарил ему в разное время семь шестипенсовиков; и постепенно в сердце его поселилось спокойствие человека, приготовившегося к худшему и принявшему все разумные меры предосторожности против безжалостного рока.

Однако капитан не искушал судьбы и склонен был рисковать ничуть не больше, чем раньше. Полагая, что правила хорошего тона предписывают ему, как другу семьи, присутствовать на свадьбе мистера Домби (о ней он узнал от мистера Перча) и с галереи показать сему джентльмену свою любезную и довольную физиономию, он отправился в церковь в наемном кабриолете, в котором оба окна были подняты; быть может, страшась миссис Мак-Стинджер, он не отважился бы и на этот подвиг, если бы упомянутая леди не посещала богослужений преподобного Мельхиседека, вследствие чего ее присутствие в англиканской церкви казалось в высшей степени невероятным.

Капитан благополучно вернулся домой, и новая его жизнь продолжала течь заведенным порядком; неприятель не доставлял ему более прямых поводов к тревоге, чем ежедневное появление дамских шляпок на улице. Но другие заботы начали удручать капитана. О корабле Уолтера все еще не поступало никаких сведений. Не было никаких известий о старом Соле Джилсе. Флоренс даже не знала об исчезновении старика, а капитан Катль не решался ей сказать. В самом деле, с тех пор как надежда на спасение великодушного, красивого, отважного юноши, которого он по-своему, грубовато, любил с раннего его детства, начала угасать и угасала со дня на день, — капитан с тоской гнал от себя мысль о разговоре с Флоренс. Если бы честный капитан мог принести ей добрые вести, он не побоялся бы войти в заново отремонтированный и великолепно меблированный дом — хотя этот дом, в связи с виденной им в церкви леди, внушал ему ужас — и явился бы к Флоренс. Но темные тучи заволокли их общие надежды, сгущаясь с каждым часом, и капитан чувствовал, что может оказаться для нее источником новых бед и огорчений, а потому визита к Флоренс он страшился не меньше, чем самой миссис Мак-Стинджер.

Был холодный, темный, осенний вечер, и капитан Катль велел затопить камин в маленькой гостиной, теперь больше, чем когда-либо, походившей на каюту. Лил дождь, и дул сильный ветер; пройдя через открытую всем ветрам спальню своего старого друга, капитан поднялся на крышу дома узнать, какова погода, и сердце у него замерло, когда он увидел, как ненастно и безнадежно вокруг. Нельзя сказать, чтобы он связывал эту погоду с судьбой бедного Уолтера или сомневался в том, что, если провидение обрекло «мальчика на гибель и кораблекрушение, это совершилось уже давно; но под тяжестью какого-то внешнего воздействия, которое ничего общего не имело с предметом его размышлений, капитан Катль пал духом, и надежды его поблекли, как не раз случалось и не раз будет случаться даже с людьми более мудрыми, чем он.

Обратив лицо навстречу резкому ветру и косому дождю, капитан Катль смотрел на тяжелые облака, быстро проносившиеся над нагромождением крыш, и тщетно искал картины более отрадной. И вокруг него зрелище было не лучше. В многочисленных ящиках из-под чая и разных коробках слышалось у его ног воркованье голубей Роба Точильщика, похожее на жалобный стон поднимающегося бриза. Расшатанный флюгер — Мичман с подзорной трубой у глаза, когда-то видимый с улицы, но давно уже заслоненный кирпичной стеной, — скрипел и жаловался на своем заржавленном стержне, когда порыв ветра заставлял его вертеться и вел с ним злую игру. На грубом синем жилете капитана холодные дождевые капли трепетали как стальные бусины; и он, согнувшись, едва мог устоять на ногах под напором жестокого северо-западного ветра, который налетал на него с твердым намерением опрокинуть за парапет и швырнуть вниз на мостовую. Если в этот вечер еще была жива какая-то Надежда, — размышлял капитан, придерживая шляпу, — она, разумеется, сидела дома и не показывалась на улице; и капитан, грустно покачивая головой, пошел ее разыскивать.

Капитан Катль медленно спустился в маленькую гостиную и, усевшись в свое кресло, стал искать ее в камине; но там ее не было, хотя огонь ярко пылал. Он достал табакерку и трубку и, расположившись покурить, стал искать ее в чашечке трубки и в кольцах дыма, срывавшихся с его губ; но и там не было даже крупинки ржавчины с якоря Надежды. Он попробовал налить себе стакан грогу; но грустная истина скрывалась на дне этого колодца, и он не мог допить стакан. Несколько раз он прошелся по лавке и поискал Надежду среди инструментов; но, несмотря на все его сопротивление, они упрямо определяли путь пропавшего судна, который обрывался на дне пустынного моря.

По-прежнему бушевал ветер, и дождь по-прежнему стучал в закрытые ставни, когда капитан остановился перед Деревянным Мичманом и, вытирая своим рукавом мундир маленького офицера, задумался о том, сколько лет прожил на свете Мичман и как мало перемен — почти никаких — происходило за это время с экипажем его судна; как эти перемены налетели все вместе, в один день, и как они все смели. Маленькое общество в задней гостиной распалось и рассеялось по свету. Некому было слушать «Красотку Пэг», даже если бы кто-нибудь и мог ее спеть, но такого человека не, было; ибо капитан был так же твердо убежден в том, что никто, кроме него, не может исполнить эту балладу, как и в том, что при настоящем положении дел он не отважится на такую попытку. Не видно было в доме веселого лица Уольра — тут капитан на секунду отвел свой рукав от мундира Мичмана и вытер им собственную щеку; знакомый парик и пуговицы Соля Джилса стали видением прошлого; с Ричардом Виттингтоном было покончено; и все планы и проекты, связанные с Мичманом, неслись по воле волн вез мачты и руля.

Капитан с удрученной физиономией стоял в задумчивости, старательно вытирая Мичмана, столько же из нежности к нему, старому знакомому, сколько и по рассеянности, как вдруг стук в дверь магазина заставил испуганно вздрогнуть Роба Точильщика, который, сидя на прилавке, не спускал круглых глаз с лица капитана и в пятисотый раз задавал себе вопрос, неужели тот совершил убийство и теперь его беспрерывно терзают угрызения совести, и он вечно думает о бегстве.

— Что это? — тихо спросил капитан Катль.

— Кто-то стучит, капитан, — ответил Роб Точильщик.

Капитан с пристыженным и виноватым видом тотчас прокрался на цыпочках в маленькую гостиную и заперся там. Роб, открыв дверь, готовился переговорить с посетителем на пороге, если бы посетитель явился в образе женщины; но так как он принадлежал к мужскому полу, а приказ, данный Робу, относился только к женщинам, Роб распахнул дверь и позволил гостю войти, что тот и поспешил сделать, спасаясь от ливня.

— Берджесу и К придется поработать, — сказал посетитель, сочувственно посматривая через плечо на свои собственные ноги, очень мокрые и забрызганные грязью. — О, как поживаете, мистер Джилс?

Приветствие относилось к капитану, который вышел из задней гостиной, явно и очень неискусно притворясь, будто заглянул сюда случайно.

— Благодарю вас, — продолжал джентльмен, не делая паузы, — я себя чувствую прекрасно, очень вам признателен. Меня зовут Тутс, мистер Тутс.

Капитан, припомнив, что видел этого молодого джентльмена на свадьбе, поклонился. Мистер Тутс ответил хихиканьем; и, будучи, по своему обыкновению, смущен, стал тяжело дышать, долго пожимал руку капитану, а затем, за неимением иных ресурсов, набросился на Роба Точильщика и в высшей степени приветливо и сердечно пожал ему руку.

— Послушайте! Я бы хотел сказать вам словечко, мистер Джилс, если вы разрешите, — сказал, наконец, Тутс, обнаруживая изумительное присутствие духа. — Послушайте! Мисс Д.О.М. …знаете ли!

Капитан столь же важно и таинственно указал своим крючком в сторону маленькой гостиной, куда и последовал за ним мистер Тутс.

— О, прошу прощения, — сказал мистер Тутс, засматривая в лицо капитану и усаживаясь в кресло у камина, которое капитан придвинул для него. — Быть может, вы случайно знаете Петуха, мистер Джилс?

— Петуха? — спросил капитан.

— Бойцового Петуха, — сказал мистер Тутс.

Когда капитан отрицательно покачал головой, мистер Тутс пояснил, что упомянутое лицо является знаменитой особой, которая покрыла славой себя и свою страну в состязании с Красавчиком Шропширом Первым; но это сообщение, казалось, мало что разъяснило капитану.

— Дело в том, что он стоит на улице, вот и все, — сказал мистер Тутс. Но это не имеет никакого значения; быть может, он не очень промокнет.

— Я сию минуту распоряжусь, чтобы его впустили, — сказал капитан.

— Ну, если уж вы так добры, что разрешаете ему посидеть в лавке с вашим молодым человеком, — хихикая, сказал мистер Тутс, — то я очень рад, потому что он, знаете ли, обидчив, а сырая погода скверно отражается на его выносливости. Я сам позову его, мистер Джилс.

С этими словами мистер Тутс, подойдя к наружной двери, свистнул особым образом в темноту, после чего появился джентльмен-стоик в мохнатом белом пальто и шляпе с прямыми полями, очень коротко остриженный, со сломанным носом и обширным пространством за обоими ушами, бесплодным и лишенным растительности.

— Садитесь, Петух, — сказал мистер Тутс.

Покладистый Петух выплюнул несколько соломинок, которыми угощался, и положил в рот новую порцию из запаса, хранившегося в руке.

— Не найдется ли здесь чего-нибудь покрепче промочить горло? — сказал Петух, ни к кому в частности не обращаясь. — Эта дождливая погода — скверная штука для того, кого кормит собственное здоровье.

Капитан Катль подал рюмку рому, а Петух, запрокинув голову, влил его в себя, как в бочку, провозгласив предварительно лаконический тост: «За здоровье всех присутствующих!» Когда же мистер Тутс и капитан вернулись в гостиную и вновь уселись у камина, мистер Тутс заговорил:

— Мистер Джилс…

— Стоп! — сказал капитан. — Меня зовут Катль. Мистер Тутс как будто крайне смутился, а капитан степенно продолжал:

— Зовут меня капитан Катль, и родина моя — Англия, здесь мое местожительство, и благословенна всякая тварь. Из Иова[683], — добавил капитан, отсылая к первоисточнику.

— О! А скажите, не могу ли я увидеть мистера Джилса? — спросил мистер Тутс. — Дело в том, что…

— Если бы вы, молодой джентльмен, могли увидеть Соля Джилса, внушительно сказал капитан, опуская свою тяжелую руку на колено мистера Тутса, — увидеть старого Соля, запомните это, вы были бы для меня более желанны, чем попутный ветер для корабля, попавшего в штиль. А почему вы не можете увидеть Соля Джилса? — продолжал капитан, угадав по выражению лица мистера Тутса, какое глубокое впечатление производит он на этого джентльмена. — Потому что он невидим.

Мистер Тутс, встревоженный, собирался ответить, что это не имеет ровно никакого значения. Но спохватился и сказал:

— Господи, помилуй!

— Этот самый человек, — сказал капитан, — особым документом оставил на мое попечение вот это все, но хотя для меня он был почти что брат названый, я знаю не больше, чем вы, о том, куда он ушел и зачем он ушел: либо он разыскивает своего племянника, либо мозги у него не в порядке. Однажды утром, на рассвете, — продолжал капитан, — он прыгнул за борт, и никто не услышал плеска, никто не заметил ряби. Я искал этого человека повсюду и с того дня ни разу не видел его и не слышал и ничего о нем не ведаю.

— Ах, боже мой, но мисс Домби не знает… — начал мистер Тутс.

— А зачем, спрошу я вас, как доброго человека, — сказал капитан, понижая голос, — зачем ей знать? Зачем давать ей знать, пока нет в этом необходимости? Она, это милое создание, привязалась к старому Солю Джилсу, чувствовала к нему такое расположение, такую нежность, такую… Что толку говорить об этом? Вы ее знаете.

— Надеюсь, что знаю, — хихикнул мистер Тутс, чувствуя, как лицо его залилось румянцем.

— И вы пришли сюда от нее? — спросил капитан.

— Полагаю, что так, — хихикнул мистер Тутс.

— В таком случае мне остается только заметить, — сказал капитан, — что вы знакомы с ангелом и ангел вас зафрахтовал.

Мистер Тутс тотчас схватил капитана за руку и попросил, чтобы тот удостоил его своей дружбы.

— Клянусь честью, — очень серьезно сказал мистер Тутс, — я буду вам крайне признателен, если вы познакомитесь со мной ближе. Мне бы очень хотелось хорошенько узнать вас, капитан. Право же, мне нужен друг. Маленький Домби был моим другом в заведении доктора Блимбера и теперь остался бы им, будь он жив. Петух, — пугливым шепотом продолжал мистер Тутс, — очень неплох… превосходен в своем роде… может быть, самый ловкий человек в мире; на все руки мастер; все так говорят… но я не знаю… мне этого мало… Да, капитан, она — ангел! Если есть где-нибудь на свете ангел, то это мисс Домби. Я всегда это говорил. И, право же, знаете ли, — сказал мистер Тутс, — я буду вам крайне признателен, если вы согласитесь поддерживать знакомство со мной.

Капитан Катль принял это предложение учтиво, но отнюдь не связывая себя обещанием; он заметил только: «Ладно, приятель. Посмотрим, посмотрим», — и напомнил мистеру Тутсу о непосредственной цели, его посещения, осведомившись, чему обязан этим визитом.

— Дело в том, — отвечал мистер Тутс, — что я пришел к вам от молодой женщины. Не от мисс Домби, а, знаете ли, от Сьюзен.

Капитан кивнул головой с глубокомысленным видом, свидетельствующим о том, что к этой молодой женщине он относится с большим уважением.

— И я вам расскажу, как это случилось, — сказал мистер Тутс. — Я, знаете ли, захожу иногда навестить мисс Домби. Специально я туда, знаете ли, не хожу, но мне очень часто приходится бывать в тех краях, и если уж я попаду туда, ну, я и… я и загляну.

— Натурально, — заметил капитан.

— Вот именно, — подтвердил мистер Тутс. — И сегодня я заглянул. Клянусь честью, вряд ли можно представить себе, каким ангелом была сегодня мисс Домби.

Капитан ответил энергическим кивком, давая понять, что кое-кому это, быть может, и нелегко представить, но, во всяком случае, не ему.

— Когда я уходил, — сказал мистер. Тутс, — молодая женщина в высшей степени неожиданно увела меня в буфетную.

Капитану как будто не понравился такой образ действий, и, откинувшись на спинку стула, он устремил на мистера Тутса недоверчивый, если не угрожающий взгляд.

— Там она достала эту газету, — сказал мистер Тутс. — Она сообщила мне, что весь день прятала ее от мисс Домби, потому что тут что-то такое напечатано о ком-то, кого знали она и Домби; а потом она прочла мне это место. Отлично. Потом она сказала… подождите минутку… что же это она сказала?

Мистер Тутс, пытаясь сосредоточить все силы своего ума на этом вопросе, случайно встретил взгляд капитана и был до такой степени сбит с толку суровым его выражением, что ему стоило мучительного труда вернуться к предмету разговора.

— О! — сказал мистер Тутс после долгого раздумья. — О! Да! Она сказала, что едва ли это может оказаться неверным и что ей нельзя выйти из дому, не вызвав подозрений у мисс Домби, и не могу ли я заглянуть к мистеру Соломону Джилсу, мастеру судовых инструментов на этой улице, который тому лицу приходится дядей, и спросить его, верит ли он сообщению и не слыхал ли еще чего-нибудь в Сити. Она сказала, что если он не в силах будет говорить со мной, то капитан Катль несомненно поговорит. Кстати! — воскликнул мистер Тутс, пораженный неожиданным открытием. — Знаете ли, ведь это вас она имела в виду!

Капитан посмотрел на газету, которую мистер Тутс держал в руке, и дыхание его стало частым и прерывистым.

— А пришел я так поздно, — продолжал мистер Тутс, — потому что сначала отправился в Финчли за курослепом для птички мисс Домби — там растет самый лучший курослеп. Но оттуда я пошел прямо сюда. Вероятно, вы видели эту газету?

Капитан, который воздерживался от чтения газет, опасаясь обнаружить объявление о самом себе, помещенное миссис Мак-Стинджер, покачал головой.

— Прочесть вам эту заметку? — осведомился мистер Тутс.

Так как капитан кивнул утвердительно, мистер Тутс стал читать следующее сообщение морского департамента.

— «Саутгемптон. С барка «Вызов» (капитан Генри Джеймс), прибывшего сегодня в порт с грузом сахара, кофе и рома, сообщают, что на шестой день но отплытии с Ямайки в обратный путь, когда судно попало в штиль на»… ну, знаете, на такой-то широте, — сказал мистер Тутс, сделав неудачную попытку одолеть цифры и споткнувшись на них.

— Ну! — крикнул капитан, ударив кулаком по столу. — Вперед, приятель!

— …Широте, — повторил мистер Тутс, бросив испуганный взгляд на капитана, — и такой-то долготе… «вахтенный, за полчаса до заката солнца, заметил на расстоянии мили плывущие по воде обломки судна. Так как погода стояла ясная, а барк не подвигался, была спущена шлюпка и отдан приказ осмотреть упомянутые обломки, причем оказалось, что это были части рангоута и такелажа английского брига водоизмещением около пятисот тонн, а также кусок кормы, на котором еще можно было легко разобрать буквы «Сын и Н…». Ни одного трупа на обломках не найдено. Судовой журнал «Вызова» отмечает, что, так как ночью подул бриз, обломки потерпевшего крушение судна скрылись из виду. Не может быть никаких сомнений в том, что различные предположения касательно судьбы пропавшего судна «Сын и Наследник», порт Лондон, направление Барбадос, теперь окончательно отпадают: оно было разбито во время последнего урагана, и все бывшие на борту погибли».

Капитан Катль, подобно всем людям, и не подозревал о том, сколь глубоки, несмотря на уныние, его надежды, пока не почувствовал полного их крушения. Во время чтения этой заметки и минуты две спустя он сидел ошеломленный, устремив взгляд на скромного мистера Тутса; потом, внезапно поднявшись и надев свою глянцевитую шляпу, которую в честь гостя положил на стол, капитан повернулся к нему спиной и опустил голову на каминную полку.

— Ох, клянусь честью! — воскликнул мистер Тутс, чье мягкое сердце было тронуто неожиданной скорбью капитана. — Какое ужасное место этот мир! Тут всегда кто-нибудь умирает или делает что-то несуразное. Знай я это прежде, я бы никогда так не стремился вступить во владение своим имуществом. Я никогда не видывал такого мира. Он гораздо хуже блимберовского.

Капитан Катль, не меняя позы, сделал знак мистеру Тутсу, чтобы тот не обращал на него внимания; вскоре он повернулся, глянцевитая шляпа была надвинута на уши, он проводил рукой по своему обветренному лицу и разглаживал его.

— Уольр, мой дорогой мальчик, — сказал капитан, — прощай. Уольр, дитя мое, мой мальчик и мужчина, я любил тебя! Он не был моей плотью и кровью, продолжал капитан, глядя на огонь, — детей у меня нет, но то, что чувствует отец, теряя сына, чувствую я, теряя Уольра. А почему? — спросил капитан. Потому что это не одна, а целая дюжина потерь. Где тот маленький школьник с румяным лицом и кудрявыми волосами, который приходил сюда каждую неделю и был весел, как песенка, в этой самой гостиной? Утонул вместе с Уольром. Где тот бодрый юноша, который не знал ни усталости, ни уныния и загорался и краснел так, что любо было на него смотреть, когда мы подшучивали над ним, говоря об Отраде Сердца? Утонул вместе с Уольром. Где тот мужчина с горячим сердцем, который не мог допустить, чтобы старик приуныл хотя бы на минуту, а о себе совсем не заботился? Утонул вместе с Уольром. Это не один Уольр. Дюжину Уольров я знал и любил, все они обнимали его за шею, когда он шел ко дну, а теперь обнимают меня! Мистер Тутс сидел молча и складывал на колене газету, пока в руках у него не остался маленький тугой квадратик.

— А Соль Джилс! — продолжал капитан, глядя на огонь. — Бедный старый Соль Джилс, потерявший племянника, что сталось с вами? Вас он оставил на мое попечение; последние слова его были: «Позаботьтесь о дяде!» Что заставило вас, Соль, пойти и сказать «прощай» Нэду Катлю? И что занести мне о вас в мой отчет, на который он смотрит сверху? Соль Джилс, Соль Джилс! — сказал капитан, медленно покачивая головой. — Попадется вам эта газета где-нибудь далеко от родного дома, и не найдется подле вас никого, кто бы знал Уольра, и некому будет слово сказать. И вы перемените курс и пойдете ко дну!

Испустив тяжелый вздох, капитан повернулся к мистеру Тутсу и, очнувшись, обратил внимание на этого джентльмена.

— Приятель, — сказал капитан, — вы должны честно сообщить молодой женщине, что это роковое известие слишком достоверно. Таких вещей, знаете ли, не выдумывают. Это занесено в судовой журнал, а судовой журнал — самая правдивая книга, какую только может написать человек. Завтра утром, — сказал капитан, — я пойду наводить справки, но ничего хорошего из этого не выйдет. Не может выйти. Если вы заглянете ко мне до полудня, я вам расскажу, что мне удалось узнать; а молодой женщине передайте от капитана Катля, что все кончено. Кончено!

И капитан, сняв крючком глянцевитую шляпу, вынул из нее носовой платок, с отчаянием вытер свою седую голову и в глубокой тоске снова швырнул платок в шляпу.

— О! Уверяю вас, — сказал мистер Тутс, — право же, я страшно огорчен. Честное слово, огорчен, хотя я и из был знаком с заинтересованной стороной. Как вы думаете, мисс Домби будет очень расстроена, напиши Джилс — то есть мистер Катль?

— Ну, еще бы, господь с вами! — отозвался капитан, как бы сожалея о наивности мистера Тутса. — Когда она была вот такой крошкой, они любили друг друга, как два голубка.

— В самом деле? — спросил мистер Тутс, и физиономия его заметно вытянулась.

— Они были созданы друг для друга, — горестно сказал капитан. — Но какое это имеет теперь значение?

— Клянусь честью! — воскликнул мистер Тутс, выпаливая слова вперемежку со смущенным хихиканием и всхлипываниями. — Теперь я огорчен еще больше, чем раньше. Знаете ли, капитан Джилс, я… я буквально обожаю мисс Домби; я… я просто болен от любви к ней! — Та порывистость, с какою это признание вырвалось у злополучного мистера Тутса, свидетельствовала о силе его чувства. — Но какой был бы толк от такого моего отношения к ней, если бы я не сочувствовал искренне ее страданиям, какова бы ни была их причина? Моя любовь, знаете ли, не эгоистическая, — объяснил мистер Тутс, воспылав довернем после того, как стал свидетелем мягкосердечия капитана. — Со мной дело обстоит так, капитан Джилс: если бы я попал под лошадь, или… или если бы меня растоптали, или… или сбросили с какого-нибудь очень высокого места… или что-нибудь в этом роде… ради мисс Домби — для меня это было бы величайшим счастьем!

Все это мистер Тутс говорил, понизив голос, чтобы речь его не достигла ревнивого слуха Петуха, врага нежных эмоций; и это усилие, равно как и пылкое чувство, заставило его покраснеть до ушей, а глазам капитана Катля предстало столь трогательное зрелище бескорыстной любви, что добрый капитан сострадательно похлопал мистера Тутса по спине и посоветовал не падать духом.

— Благодарю вас, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — очень любезно с вашей стороны говорить мне это, когда у вас самого такое горе. Я вам очень признателен. Как я уже сказал, мне очень нужен друг, и я был бы рад знакомству с вами. Хотя я очень богат, — энергически произнес мистер Тутс, но вы и не подозреваете, какое я жалкое создание. Глупые людишки, видя меня с Петухом и другими известными особами, считают меня, знаете ли, счастливым. Но я несчастен. Я страдаю по мисс Домби, капитан Джилс. У меня нет аппетита. Мой портной не доставляет мне никакого удовольствия. Оставаясь один, я часто плачу. Уверяю вас, мне будет очень приятно прийти сюда еще раз, и еще пятьдесят раз.

С этими словами мистер Тутс пожал руку капитану и, справившись со своим волнением, — насколько это было возможно за такой короткий срок, — чтобы укрыться от проницательных взоров Петуха, вышел в лавку, где находился этот прославленный джентльмен. Петух, который склонен был ревниво оберегать свои права, смотрел на капитана Катля отнюдь не благосклонно, пока тот прощался с мистером Тутсом; однако он последовал за своим патроном, не проявляя больше никаких признаков недоброжелательства и оставив капитана, удрученного скорбью, а Роба Точильщика восхищенного тем, что он удостоился чести созерцать в течение почти получаса победителя Красавчика Шропшира Первого.

Роб давно уже спал крепким сном, а капитан все еще сидел, глядя на огонь; и давно уже угас этот огонь, а капитан все сидел, не спуская глаз с ржавых прутьев, и в голове у него теснились безнадежные мысли об Уолтере и старом Соле. В открытой всем ветрам спальне под крышей он также не нашел успокоения; и утром капитан встал с постели печальный и не отдохнувший.

Как только открылись конторы в Сити, капитан отправился в торговый дом «Домби и Сын». Но окна Мичмана не открывались в то утро. Роб Точильщик по распоряжению капитана оставил ставни закрытыми, и дом был похож на дом смерти.

Случилось так, что мистер Каркер входил в контору в тот момент, когда капитан Катль подошел к двери. Молча и чинно ответив на приветствие заведующего, капитан Катль дерзнул последовать за ним в его кабинет.

— Ну-с, капитан Катль, — сказал мистер Каркер, принимая обычную свою позу у камина и не снимая шляпы, — плохо дело.

— Вы уже получили известие, которое было напечатано во вчерашней газете, сэр? — спросил капитан.

— Да, — сказал мистер Каркер, — мы получили. Это точные сведения. Страховщики терпят значительные убытки. Мы очень сожалеем. Ничего не поделаешь! Такова жизнь!

Мистер Каркер приводил в порядок ногти перочинным ножом и улыбался капитану, который стоял у двери и смотрел на него.

— Мне чрезвычайно жаль бедного Гэя, — сказал Каркер, — и жаль экипаж. Как мне известно, на борту находился кое-кто из лучших наших служащих. Всегда так бывает. К тому же много семейных. Утешительно думать, что у бедного Гэя не было семьи, капитан Катль!

Капитан стоял, потирая подбородок и не спуская глаз с заведующего. Заведующий бросил взгляд на нераспечатанные письма, лежавшие на столе, и взял газету.

— Не могу ли я чем-нибудь вам служить, капитан Катль? — спросил он, отрываясь от газеты, улыбаясь и выразительно посматривая на дверь.

— Я бы хотел, чтобы вы разрешили одно недоумение, сэр, которое не дает мне покоя, — отозвался капитан.

— Да? — воскликнул заведующий. — Что же это за недоумение? Позвольте мне, капитан Катль, вас поторопить. Я очень занят.

— Послушайте, сэр, — сказал капитан, приблизившись к нему на шаг, перед тем, как мой друг Уольр отправился в это злополучное плавание…

— Ну, ну, капитан Катль, — с улыбкой перебил заведующий, — не говорите таким тоном о злополучном плавании. Мы здесь, любезный, никакого отношения к злополучным плаваниям не имеем. Должно быть, вы раненько пропустили сегодня свой первый стаканчик, капитан, если забываете о том, что всякое путешествие, как морское, так и сухопутное, сопряжено с риском. Неужели вас тревожит предположение, что этот молодой… как его там зовут… погублен штормом, который поднялся против него тут, в этой конторе? Стыдитесь, капитан! Сон и содовая вода — вот наилучшее средство против такой тревоги.

— Мой мальчик, — медленно промолвил капитан, — для меня вы почти мальчик, так что мне незачем извиняться за случайно сорвавшееся слово, если вам доставляют удовольствие такие шутки, значит вы не тот джентльмен, за которого я вас принимал, а если вы не тот джентльмен, за которого я вас принимал, то, стало быть, у меня, пожалуй, есть основания беспокоиться. Дело обстоит так, мистер Каркер: перед тем как бедный мальчик, выполняя полученный приказ, отправился в путь, он мне сказал, что это путешествие, как ему точно известно, ничего общего не имеет с его личной выгодой или повышением по службе. Я считал, что он ошибается, и так и сказал ему, а затем пришел сюда, главный ваш начальник отсутствовал, и я задал вам с подобающей учтивостью два-три вопроса для собственного успокоения. На эти вопросы вы ответили — ответили откровенно. Теперь, когда все кончено и нужно претерпеть то, чего нельзя изменить — а вы, как человек ученый, перелистайте книгу и, найдя это место, отметьте его, — теперь я бы почувствовал успокоение, услыхав еще раз, что я не ошибся и исполнил свой долг, когда скрыл от старика слова Уольра, и что, в самом деле, дул попутный ветер, когда он развернул паруса, держа курс на Барбадосскую гавань. Мистер Каркер, — продолжал капитан с присущим ему добродушием, — когда я был здесь в последний раз, мы с вами очень весело беседовали. Если я не так весел сегодня из-за этого бедного мальчика и если я погорячился, вызвав у вас замечания, которых лучше не слышать, то зовут меня Эдуард Катль, и я прошу у вас прощения.

— Капитан Катль, — с величайшей учтивостью отвечал заведующий, — я вынужден просить вас об одном одолжении.

— О каком именно, сэр? — осведомился капитан.

— Будьте так любезны, потрудитесь выйти, — сказал заведующий, указывая рукой на дверь, — и можете произносить свои несуразные речи где-нибудь в другом месте.

Все шишки на лице капитана побелели от изумления и негодования; даже красный ободок на лбу побледнел, как бледнеет радуга среди сгущающихся облаков.

— Вот что я вам скажу, капитан Катль, — продолжал заведующий, грозя указательным пальцем и показывая ему все зубы, но по-прежнему любезно улыбаясь, — я был слишком снисходителен к вам, когда вы явились сюда в первый раз. Вы принадлежите к категории людей лукавых и дерзких. Желая спасти молодого… как его там зовут… которому грозила опасность вылететь отсюда, я оказал вам снисхождение — однажды, и только однажды. А теперь ступайте, мой друг!

Капитан был буквально пригвожден к полу и утратил дар речи.

— Ступайте, — сказал добродушно заведующий, подобрав фалды фрака ишироко расставив ноги на каминном коврике, — как и подобает разумному человеку, и не принуждайте нас указывать вам на дверь или прибегать к иным крутым мерам. Будь мистер Домби сейчас здесь, вам, капитан, пожалуй, пришлось бы удалиться с большим позором. Я же только говорю — ступайте!

Капитан, прижав свою тяжелую руку к груди, словно желая облегчить себе глубокий вздох, осмотрел мистера Каркера с ног до головы, а затем окинул взглядом маленькую комнату, как бы не совсем понимая, где и в каком обществе он находится.

— Вы хитры, капитан Катль, — развязно продолжал мистер Каркер с непринужденной откровенностью светского человека, который слишком хорошо знает свет, чтобы тревожиться из-за проступков, его лично не касающихся, однако и вас можно раскусить — вас и вашего отсутствующего друга, капитан. Кстати, что вы сделали с вашим отсутствующим другом?

Снова капитан прижал руку к груди. Еще раз испустив глубокий вздох, он наказал себе: «Держись крепче!» — но шепотом.

— Вы занимаетесь милыми заговорами, устраиваете милые совещания, назначаете милые свидания, принимаете милых гостей, не так ли, капитан? спросил Каркер, насупив брови, но по-прежнему скаля зубы. — Но это уже дерзость — являться затем сюда! Это не вяжется с вашим благоразумием! Вы, заговорщики, беглецы, должны быть более рассудительны. Сделайте мне такое одолжение, ступайте!

— Приятель! — задыхаясь, выговорил капитан приглушенным и дрожащим голосом, судорожно сжимая свой тяжелый кулак. — Многое хотелось бы мне вам сказать, во я и сам не знаю, где запрятаны у меня сейчас слова. Для меня мой молодой друг Уольр утонул только вчера вечером, и это сбивает меня с толку. Но мы с вами еще сойдемся борт о борт, приятель, — сказал капитан, поднимая свой крючок, — если будем живы!

— Неосмотрительно это будет с вашей стороны, любезный, если сойдемся, с тою же откровенностью отозвался заведующий, — ибо предупреждаю вас, вы можете не сомневаться в том, что я вас поймаю и уличу. Я не притязаю на то, чтобы быть более нравственным, чем ближние мои, любезный капитан, но доверием этой фирмы или кого либо из членов фирмы злоупотреблять не следует, равно как не следует его подрывать, пока у меня есть глаза и уши. Прощайте! — сказал мистер Каркер, кивнув головой.

Капитан Катль, посмотрев на него пристально (мистер Каркер не менее пристально посмотрел на капитана), вышел из конторы, а мистер Каркер остался стоять перед камином, широко расставив ноги, любезный и безмятежный, как будто душа его была так же незапятнана, как и его чистое, белое белье и гладкая, нежная кожа.

Проходя мимо, капитан бросил взгляд на конторку, за которой, как было ему известно, сидел когда-то бедный Уолтер; теперь за ней занимался другой юноша едва ли не с таким же свежим и веселым лицом, какое было у Уолтера в тот день, когда они откупорили в маленькой гостиной предпоследнюю бутылку знаменитой старой мадеры. Вызванное таким образом воспоминание послужило на пользу капитану; в разгар гнева оно растрогало его и заставило прослезиться.

Когда капитан вернулся во владения Деревянного Мичмана и уселся в углу темной лавки, негодование его, как бы ни было оно велико, не могло одержать верх над горем. Казалось, гнев не просто оскорблял память об умершем, но, настигнутый смертью, угасал перед лицом ее. Все оставшиеся в живых негодяи и лжецы теряли всякое значение по сравнению с честностью и правдивостью одного умершего друга.

В таком расположении духа честный капитан, кроме потери Уолтера, мог уяснить себе только одно: вместе с Уолтером едва ли не весь мир капитана Катля пошел ко дну. Если он упрекал себя — и очень жестоко — за потворство невинной лжи Уолтера, то достаточно много думал он и о мистере Каркере, которого никакие моря не могли вернуть, и о мистере Домби, который, как понял он теперь, находился за пределами человеческого оклика, и об Отраде Сердца, с которой нельзя было ему теперь встречаться, и о «Красотке Пэг», этой крепко сколоченной из тикового дерева и хорошо снаряженной балладе, которая налетела на скалу и разбилась в рифмованные щепки. Капитан, сидя в темной лавке, размышлял об этом уже не помня о нанесенном ему оскорблении, и с такой тоскою созерцал пол, будто перед ним и в самом деле проплывали все эти обломки.

Однако капитан не забывал о том, чтобы по мере своих сил прилично и благопристойно почтить память бедного Уолтера. Очнувшись и разбудив Роба Точильщика (который в искусственном полумраке крепко заснул), капитан вышел из дому со своим слугой, следовавшим за ним по пятам, и с ключом от входной двери, хранившимся в кармане, и отправился в один из магазинов готового платья, коими изобилует восточная часть Лондона, где тотчас купил два траурных костюма — один для Роба Точильщика, на редкость узкий, и один для самого себя, на редкость просторный. Затем он приобрел для Роба некое подобие шляпы, заслуживающей особого восхищения своей соразмерностью, удобной и пригодной как для моряка, так и для грузчика угля; этакая шляпа, обычно называемая зюйдвесткой, являлась новинкой в лавке мастера судовых инструментов. В эти одеяния, которые, по словам продавца, пришлись как раз впору, — что можно было объяснить лишь исключительно благоприятным стечением обстоятельств и фасоном, какого не запомнят старожилы, — капитан и Точильщик облеклись немедленно, явив собой зрелище, приводившее в изумление всех, кто его созерцал.

В таком преображенном виде капитан принял мистера Тутса.

— Я застигнут врасплох, приятель, — сказал капитан, — и могу только подтвердить дурные вести. Передайте молодой женщине, чтобы она осторожно довела их до сведения молодой леди, и пусть они обе никогда больше обо мне не вспоминают — не забудьте сказать об этом, — хотя я буду думать о них по ночам, когда на море бушует ураган и волны вздымаются, как горы, а вы, братец, перелистайте вашего доктора Уотса[684] и, когда отыщете это место, отметьте его.

Капитан отложил до более подходящего момента разрешение вопроса о дружбе, предложенной ему мистером Тутсом. По правде говоря, капитан Катль впал в такое уныние, что в тот день готов был отказаться от мер предосторожности, принятых против неожиданного нашествия миссис Мак-Стинджер, примириться со своей судьбой и — что бы ни случилось оставаться невозмутимым. Однако с наступлением вечера он слегка оправился и долго рассказывал об Уолтере Робу Точильщику, не забывая время от времени похваливать внимание и преданность Роба. Роб, не краснея, выслушивал горячие похвалы капитана, сидел, тараща на него глаза, старался сочувственно хныкать, притворялся добродетельным и (как и подобает юному шпиону) запоминал каждое слово, подавая надежды сделаться со временем ловким обманщиком.

Роб улегся и быстро заснул, а капитан снял нагар со свечи, надел очки занявшись торговлей инструментами, он счел нужным носить очки, хотя глаза у него были как у ястреба, — и развернул молитвенник на отпевании. И вот так, читая шепотом в маленькой гостиной и время от времени останавливаясь, чтобы утереть слезы, капитан честно и простодушно предал тело Уолтера пучине.

Глава 33 Контрасты

Бросим взгляд на два дома; они не стоят бок о бок, они разделены большим расстоянием, хотя оба находятся неподалеку от великой столицы Лондона.

Первый расположен в зеленой и лесистой местности близ Норвуда. Это небольшой дом; он не притязает на величину, но построен прекрасно и отделан со вкусом.

Лужайка, мягкий, отлогий склон, цветник, купы деревьев, среди которых видны грациозные ясени и ивы, оранжерея, летняя веранда с душистыми ползучими растениями, обвивающими колонны, простота наружной отделки, благоустроенные службы (все это — в небольших размерах, отвечающих нуждам простого коттеджа) наводят на мысль об изысканном комфорте, какой, вероятно, можно найти только во дворце. Это наблюдение соответствует действительности, ибо внутреннее убранство дома отличается изяществом и роскошью. Яркие цвета, превосходно подобранные, поражают глаз на каждом шагу — в мебели (ее размеры удивительно гармонируют с видом и величиной комнат), на стенах, на полу, окрашивая и смягчая свет, врывающийся в окна и застекленные двери. Здесь есть также несколько прекрасных гравюр и картин; в причудливых закоулках и нишах много книг, а на столах игры, азартные или требующие мастерства, фантастические шахматные фигуры, кости, трик-трак, карты и, наконец, бильярд.

И, однако, несмотря на все это богатство и комфорт, в воздухе чувствуется что-то нездоровое. Не потому ли, что ковры и подушки слишком мягки, слишком заглушают шум и те, кто здесь ходит или отдыхает, делают все как бы украдкой? Не потому ли, что гравюры и картины не увековечивают высоких мыслей или деяний, не отображают природы в поэтических пейзажах, замках и хижинах, а являют собою лишь сочетания линий и красок? Не потому ли, что книги выносят все свои богатства на переплет и, если судить по большинству заглавий, они под стать гравюрам и картинам? Не потому ли, что изобилию и красоте дома то и дело противоречит преувеличенное смирение, чуть заметно проглядывающее, которое фальшиво так же, как и лицо на слишком правдиво написанном портрете, висящем на стене, либо как его оригинал, восседающий в кресле за завтраком под этим портретом? Или, быть может, потому, что оригинал — хозяин дома, — вдыхая ежедневно этот воздух, незаметно распространяет свое влияние на все, что его окружает?

В кресле сидит мистер Каркер-заведуюший. Пестрый попугай в блестящей клетке на столе теребит клювом проволоку и прогуливается вниз головой по куполу, сотрясая свое жилище и испуская пронзительные крики; но мистер Каркер не обращает внимания на птицу и с задумчивой улыбкой смотрит на картину, висящую на противоположной стене.

— Да, просто удивительное случайное сходство, — говорит он.

Быть может, это Юнона, может быть, жена Потифара или полная презрения нимфа — торговцы называли ее то так, то этак — в зависимости от спроса на рынке. На картине изображена женщина, замечательно красивая, которая, повернувшись спиной к зрителю, но обратив к нему лицо, бросает на него горделивый взгляд.

Она похожа на Эдит.

Небрежно махнув рукой в сторону картины — что это: угроза? нет, но нечто, похожее на угрозу; знак торжества? нет, но что-то похожее на торжество; воздушный поцелуй, дерзко сорвавшийся с уст? нет, но это похоже и на поцелуй, — он снова приступает к завтраку и окликает рассерженную птицу, которая, забравшись в подвешенный в клетке позолоченный обруч, напоминающий огромное обручальное кольцо, раскачивается для собственного увеселения.

Второй дом находится также за Лондоном, но в другом направлении, неподалеку от Великой северной дороги, некогда оживленной, а теперь забытой и покинутой всеми, кроме путников, бредущих пешком. Это бедный домишко, меблированный скудно, почти нищенски, но очень чистый; а простые цветы, посаженные у крыльца, и узкий палисадник свидетельствуют о старании его украсить. Местность, где он расположен, так же мало похожа на деревню со всеми ее преимуществами, как и на город. Это не город и не деревня. Первый, подобно великану в дорожных сапогах, перешагнул через нее и опустил свою кирпично-известковую подошву далеко впереди; но на пространстве, которое перешагнул великан, расположилась какая-то гнилая деревушка, а не город; здесь, среди немногочисленных высоких труб, день и ночь извергающих дым, и среди кирпичных заводов и проселков, где скошена трава, где повалились заборы, где растет пыльная крапива, где еще сохранилась местами живая изгородь и куда еще заглядывает иной раз птицелов, хотя и клянется, что больше сюда не заглянет, — здесь находится этот второй дом.

В нем живет та, что покинула первый дом из любви к отверженному брату. С ней ушел из того дома дух искупления и отошел от хозяина единственный его ангел-хранитель; но хотя его привязанность к ней угасла после этого неблагородного и оскорбительного, по его мнению, поступка и хотя он в свою очередь окончательно ее покинул, память о ней еще жива даже в его душе. Пусть свидетельствует об этом ее цветник, куда он никогда не заходит, но который содержится, несмотря на все переделки, стоившие немало хозяину дома, в таком виде, будто она покинула его только вчера.

Хэриет Каркер изменилась с тех пор, и на ее красоту упала тень более тяжелая, чем та, какую может без посторонней помощи набросить Время, как бы ни было оно всемогуще, — тень тревоги, печали и ежедневной борьбы за жалкое существование. Но красота еще сохранилась; красота кроткая, тихая, скромная, которую нужно отыскивать, ибо она не умеет выставлять себя напоказ; если бы умела — она была бы иной.

Да. Эта хрупкая, маленькая, терпеливая женщина, одетая в чистенькое платье из простой материи и не замечательная ничем, кроме скучных, домашних добродетелей, столь мало общего имеющих с обычным представлением о героизме и величии, если только их луч не озаряет жизнь великих мира сего, — а тогда эти добродетели можно отыскать на небесах, сияющие, как созвездие, — эта хрупкая, маленькая, терпеливая женщина, опирающаяся на человека еще не старого, но изможденного и седого, — его сестра, которая одна пришла к нему, покрывшему себя позором, вложила свою руку в его и с кротким спокойствием и решимостью бодро повела его по каменистой тропе.

— Еще рано, Джон, — говорит она. — Почему ты уходишь так рано?

— Всего на несколько минут раньше, чем обычно, Хэриет. Раз у меня есть время, мне бы хотелось — такая уж причуда — пройти мимо того дома, где я с ним расстался.

— Жаль, что я его не знала и ни разу не видела, Джон.

— И это к лучшему, дорогая моя, если вспомнить о его участи.

— Но я бы не могла сожалеть о нем больше, даже если бы и знала его. Разве твоя скорбь не моя? Но если бы я его знала, может быть, ты, говоря о нем, считал бы, что я разделяю твои чувства больше, чем теперь.

— Милая моя сестра! Разве я не уверен в том, что нет такой печали или радости, которую ты не разделяла бы со мной?

— Надеюсь, что уверен, Джон, потому что так оно и есть!

— Разве могла бы ты стать мне милее или ближе, чем сейчас? — сказал ее брат. — Мне кажется, что ты его знала, Хэриет, и разделяла мои чувства к нему.

Она обвила его шею рукой, опиравшейся на его плечо, и ответила нерешительно:

— Нет, не вполне.

— Да, ты права, — сказал он. — Ты думаешь, что я не причинил бы ему вреда, если бы позволил себе ближе познакомиться с ним?

— Думаю? Нет, не думаю, а знаю.

— Богу известно, что умышленно я бы не причинил ему зла, — отозвался он, грустно покачивая головой. — Но его репутация была слишком дорога мне, чтобы я рисковал повредить ей своею дружбой. Согласна ты с этим или не согласна, дорогая моя?..

— Я не согласна, — спокойно сказала она.

— Тем не менее это правда, Хэриет, и у меня легче становится на душе, когда я, вспоминая его, думаю о том, что в ту пору меня огорчало. — Он оборвал свою печальную фразу, улыбнулся ей и сказал: — До свидания.

— До свидания, дорогой Джон! Вечером, в обычное время и на прежнем месте, я тебя встречу, как всегда, когда ты будешь возвращаться домой. До свидания.

Милое лицо, которое она обратила к брату, чтобы его поцеловать, было для него родиной, жизнью, вселенной, и вместе с тем источником его возмездия и скорби. Облако, которое он видел на этом лице, хотя и светлое и безмятежное, как сияющие облака на закате солнца, а также постоянство ее и преданность и принесенные ею в жертву довольство, радость и надежды были для него горькими плодами совершенного им преступления, вечно зрелыми и свежими.

Она стояла у двери, сжав руки, и смотрела ему вслед, пока он шел мимо дома по грязному и неровному участку, который прежде (совсем недавно) был веселой лужайкой, а теперь превратился в пустырь, где поднимались среди мусора недостроенные жалкие домишки, беспорядочно разбросанные, как будто они были посеяны здесь неискусной рукой. Каждый раз, когда он оглядывался он оглянулся раза два, — ее милое лицо согревало его сердце, как светлый луч. Но когда он побрел дальше и уже не видел ее, у нее на глазах выступили слезы.

Она недолго мешкала в раздумье у двери. Нужно было исполнять повседневные обязанности, приниматься за повседневную работу — ибо эти заурядные люди, в которых нет ничего героического, часто работают не покладая рук, — и Хэриет вскоре занялась своими домашними делами. Когда с ними было покончено и жалкий домик вычищен и приведен в порядок, она с озабоченным видом пересчитала деньги — их было мало — и задумчиво вышла из дому купить провизию к обеду, придумывая, как бы сэкономить. Да, неприглядна жизнь таких смиренных людей, которые не только не кажутся героями своим лакеям и служанкам, но и не имеют ни лакеев, ни служанок, перед кем можно было бы покрасоваться своим геройством!

Пока она отсутствовала и никого не было в доме, к нему приблизился, но не с той стороны, куда ушел брат, джентльмен, быть может, уже не первой молодости, однако здоровый, цветущий и статный, с веселым ясным лицом, приятным и добродушным. Брови у него были еще черные, черными были и волосы, но седина уже заметно их посеребрила и красиво оттеняла широкий чистый лоб и честные глаза.

Постучав в дверь и не получив ответа, джентльмен сел на скамейку на крылечке и стал ждать. Ловкое движение пальцев, которыми он барабанил по скамье, напевая и отбивая такт, как будто обличало в нем музыканта, а необычайное удовольствие, какое он испытывал, напевая что-то очень медлительное и тягучее, лишенное определенного мотива, казалось, обличало в нем глубокого знатока музыки.

Джентльмен еще развивал музыкальную тему, которая все кружилась, и кружилась, и кружилась вокруг себя самой, подобно штопору, который крутят на столе, и отнюдь не приближалась к концу, когда показалась Хэриет. Увидав ее, он поднялся и остался стоять со шляпой в руке.

— Вы опять пришли, сэр! — сказала она, запинаясь.

— Я осмелился это сделать, — ответил он. — Не можете ли вы уделить мне пять минут?

После недолгих колебаний она открыла дверь и впустила его в маленькую гостиную. Джентльмен уселся там напротив нее, придвинул свой стул к столу и сказал голосом, вполне соответствовавшим его внешности, и с обаятельным простодушием:

— Мисс Хэриет, вы не можете быть гордой. В тот день, когда я зашел сюда, вы дали мне понять, что вы горды. Простите, если я скажу, что я смотрел вам в лицо, когда вы это говорили, и оно противоречило вашим словам. И снова я смотрю вам в лицо, — добавил он, ласково коснувшись ее руки, — и оно противоречит им все больше и больше.

Она была слегка смущена и взволнована и ничего не могла ответить.

— Ваше лицо — зеркало правдивости и кротости, — сказал посетитель. Простите, что я доверился ему и вернулся.

Тон, каким были сказаны эти слова, делал их совершенно непохожими на комплимент. Тон был такой чистосердечный, серьезный, сдержанный и искренний, что она наклонила голову, как будто хотела и поблагодарить его и признать его искренность.

— Разница лет, — сказал джентльмен, — и честность моих намерений дают, полагаю я, право говорить откровенно. И я это делаю; потому-то вы и видите меня вторично.

— Бывает особая гордость, сэр, — помолчав, отозвалась она, — или то, что может быть принято за гордость, но в действительности это просто чувство долга. Надеюсь, всякая другая гордость мне чужда.

— А гордость собой? — спросил он.

— И гордость собой.

— Но… простите… — нерешительно начал джентльмен. — А что вы скажете о вашем брате Джоне?

— Я горжусь его любовью, — сказала Хэриет, глядя в упор на своего гостя и мгновенно меняя тон; хотя он оставался по-прежнему сдержанным и спокойным, но была в нем глубокая, страстная серьезность, благодаря которой даже дрожащий голос свидетельствовал о ее твердости. — И горжусь им! Сэр, вы, который каким-то образом узнали историю его жизни и повторили ее мне, когда были здесь в последний раз…

— Только для того, чтобы завоевать ваше доверие, — перебил джентльмен. — Ради бога, не подумайте…

— Я уверена, — сказала она, — что вы заговорили о ней с добрым и похвальным намерением. В этом я совершенно уверена.

— Благодарю вас, — отозвался гость, быстро пожав ей руку. — Я вам очень признателен. Уверяю вас, вы отдаете мне должное. Вы начали говорить, что я, знающий историю жизни Джона Каркера…

— Вы можете обвинить меня в гордыне, — продолжала она, — когда я говорю, что горжусь им. Да, горжусь. Вам известно, что было время, когда я им не гордилась — не могла гордиться, — но время это прошло. Унижение в течение многих лет, безропотное искупление вины, искреннее раскаяние, мучительное сожаление, страдания, которые, как мне известно, причиняет ему даже моя любовь, так как он считает, что я заплатила за нее дорогой ценой, хотя богу известно, что я была бы совершенно счастлива, если бы только он перестал горевать!.. О сэр, после всего, что я видела, умоляю вас, если вы будете облечены властью и кто-нибудь провинится перед вами, никогда, ни за какую провинность не налагайте кары, которую нельзя отменить, пока есть бог на небе, заставляющий изменяться сердца, им созданные.

— Ваш брат стал другим человеком, — сочувственно отозвался джентльмен. — Уверяю вас, что я в этом не сомневаюсь.

— Он был другим человеком, когда совершил преступление, — сказала Хэриет. — Он другой человек сейчас и стал самим собой, поверьте мне, сэр!

— Но мы живем по-прежнему, — сказал посетитель, рассеянно потерев лоб рукой и задумчиво барабаня пальцами по столу, — по-прежнему, не отступая от заведенного порядка, изо дня в день, и не можем ни заметить, ни проследить этих перемен. Они… они относятся к метафизике. Нам… нам не хватает для них досуга. У нас… у нас не хватает мужества. Этому не обучают в школах и колледжах, и мы не знаем, как за это взяться. Одним словом, мы чертовски деловые люди, — сказал джентльмен, подходя к окну и снова возвращаясь и усаживаясь с видом чрезвычайно недовольным и раздосадованным.

— Право же, — продолжал джентльмен, опять потерев себе лоб и барабаня пальцами по столу, — у меня есть основания полагать, что такая однообразная жизнь, изо дня в день, может примирить человека с чем угодно. Ничего не видишь, ничего не слышишь, ничего не знаешь; Это факт. Мы принимаем все, как нечто само собой разумеющееся, так и живем, и в конце концов все, что мы делаем — хорошее, дурное или никакое, — мы делаем по привычке. Только на привычку я и могу сослаться, когда придется мне оправдываться на смертном одре перед своею совестью. «Привычка, — скажу я. — Я был глух, нем, слеп и неспособен на миллион вещей по привычке». — «Действительно, это очень деловое объяснение, мистер такой-то, — скажет Совесть, — но здесь оно не поможет!»

Джентльмен встал, снова подошел к окну и вернулся, не на шутку взволнованный, хотя это волнение и выражалось своеобразно.

— Мисс Хэриет, — сказал он, садясь на стул, — я бы хотел, чтобы вы разрешили мне быть вам полезным. Посмотрите на меня: вид у меня должен быть честный, ибо я знаю, что сейчас я честен. Не так ли?

— Да, — с улыбкой ответила она.

— Я верю всему, что вы сказали, — продолжал он. — Я горько упрекаю себя за то, что двенадцать лет я мог знать и видеть это и знать и видеть вас, и, однако, не знал и не видел. Вряд ли мне толком известно, как я вообще пришел сюда — я, раб не только моих собственных привычек, но привычек других людей! Но теперь, когда я все-таки пришел, разрешите мне сделать что-нибудь для вас. Я прошу со всею честностью и уважением. Вы удивительным образом пробуждаете во мне и то и другое. Разрешите мне что-нибудь сделать.

— Мы ни в чем не нуждаемся, сэр.

— Вряд ли, — возразил джентльмен. — Думаю, что это не совсем так. Есть кое-какие маленькие радости, которые могли бы скрасить вашу жизнь и его. И его! — повторил он, полагая, что произвел на нее впечатление. — Я по привычке своей думал, что для него ничего нельзя сделать; что все решено и покончено; словом — вовсе об этом не думал. Теперь я рассуждаю иначе. Разрешите мне сделать что-нибудь для него. Да и вам, — добавил посетитель с заботливой нежностью, — следует хорошенько следить за своим здоровьем ради него, а я опасаюсь, что оно пошатнулось.

— Кто бы вы ни были, сэр, — отозвалась Хэриет, подняв на него глаза, я вам глубоко благодарна. Я чувствую, что вы хотите сделать нам добро и никаких других целей не преследуете. Но мы уже много лет ведем такую жизнь, и отнять у брата хоть частицу того, что сделало его таким дорогим для меня и доказало его благородную решимость, умалить в какой-то мере его заслугу, заключающуюся в том, что он в одиночестве, без всякой помощи, никому неведомый и всеми забытый, заглаживает свою вину, — значило бы лишить утешения и его и меня, когда для каждого из нас пробьет тот час, о котором вы только что говорили. Эти слезы выражают мою благодарность вам лучше, чем любые слова. Прошу вас, верьте этому!

Джентльмен был растроган и поднес к губам протянутую ему руку так, как мог бы любящий отец поцеловать руку примерной дочери, но с большим благоговением.

— Если настанет день, — сказала Хэриет, — когда он будет отчасти восстановлен в том положении, которого лишился…

— Восстановлен? — с живостью воскликнул джентльмен. — Как можно на это надеяться! В чьей власти его восстановить? Разумеется, я не ошибаюсь, полагая, что завоевание им бесценного сокровища, благословения всей его жизни, является одной из причин вражды к нему его брата.

— Вы касаетесь предмета, о котором никогда не бывает речи между нами. Даже между нами, — сказала Хэриет.

— Прошу прощения, — сказал гость. — Мне бы следовало это знать. Умоляю вас, забудьте об этих неуместных словах. А теперь я не смею больше настаивать, ибо я не уверен, вправе ли я это делать, — хотя, бог знает, быть может, даже это сомнение тоже является одной из привычек, — добавил джентльмен, снова с безнадежным видом потирая лоб. — Разрешите же мне, человеку чужому и в то же время не чужому, просить вас о двух одолжениях.

— О каких? — осведомилась она.

— Если по какой-нибудь причине вы измените свое решение, позвольте мне быть вашей правой рукой. Тогда я назову вам свое имя; сейчас это бесполезно, да и вообще имя мое негромкое.

— Выбор друзей у нас не так велик, чтобы мне приходилось раздумывать, ответила она со слабой улыбкой. — Я могу это обещать.

— Разрешите мне также иногда, ну, скажем, по понедельникам, в девять утра, — еще одна привычка, должно быть, я деловой человек, — сказал джентльмен, обнаруживая странное желание попенять за это самому себе, разрешите мне проходить мимо вашего дома, чтобы увидеть вас в дверях или в окне. Я не прошу позволения заходить к вам, хотя в этот час вашего брата нет дома. Я хочу только знать для собственного успокоения, что вы здоровы, и, не навязываясь вам, напоминать своей особой, что у вас есть друг — немолодой друг, который уже начал седеть и скоро будет совсем седым, друг, всегда готовый вам служить.

Милое лицо доверчиво обратилось к нему. Оно давало согласие.

— Я полагаю, как и в прошлый раз, — вставая, сказал джентльмен, — что вы не намерены сообщить о моем визите Джону Каркеру из боязни, как бы он не был огорчен тем, что мне известна ею история. Я этому рад, потому что это выходит из обычной колеи и… опять привычка! — воскликнул джентльмен, нетерпеливо оборвав фразу. — Как будто нет лучшего пути, чем обычная колея!

С этими словами он повернулся к двери, вышел со шляпой в руке на крылечко и попрощался с Хэриет с тем безграничным уважением и непритворным участием, какие не даются никаким воспитанием, внушают самое глубокое доверие и могут излиться только из чистого сердца.

Много полузабытых чувств пробудило это посещение в душе сестры. Так давно ни один гость не переступал порога их дома, так давно ни один сочувственный голос не звучал печальною музыкой в ее ушах, что лицо незнакомца в течение многих часов стояло у нее перед глазами, когда она сидела с шитьем у окна; и ей казалось, что она снова и снова слышит его слова. Он коснулся той струны, от прикосновения, к которой вся жизнь ее раскрывалась; и если она переставала думать о нем на короткое время, то лишь потому, что образ его заслоняли другие образы, связанные с одним воспоминанием, на котором зиждилась вся эта жизнь.

Размышляя и работая, то принуждая себя подолгу заниматься шитьем, то рассеянно опуская работу на колени, чтобы отдаться потоку мыслей, Хэриет Каркер не заметила, как пролетели часы. Небо, ясное и чистое утром, постепенно затянулось тучами; подул резкий ветер; полил дождь, и густой туман, спустившись на далекий город, скрыл его из виду.

В такие дни она часто посматривала с состраданием на путников, которые брели в Лондон по большой дороге мимо ее дома, брели со стертыми ногами и усталые, пугливо глядя на огромный город впереди, как бы предчувствуя, что там их нищета будет лишь каплей в море или песчинкой на морском берегу; они шли дрожа, съежившись под беспощадным ветром, и казалось, будто сами стихии их отвергают. День за днем плелись эти странники, но всегда, как ей казалось, в одном направлении — всегда по дороге к городу. Поглощенные его необъятностью, к которой их словно притягивали какие-то злые чары, они никогда не возвращались. Добыча для больниц, кладбищ, тюрем, реки, лихорадки, безумия, порока и смерти! Они шли навстречу чудовищу, ревущему вдали, и погибали.

Выл пронизывающий ветер, шел дождь, и мрачно хмурился день, когда Хэриет, оторвав взгляд от работы, которою долго занималась с неослабным упорством, увидела одного из этих путников.

Женщина. Одинокая женщина лет тридцати, высокая, статная, красивая, в нищенской одежде; грязь, подобранная на многих проселочных дорогах во всякую погоду — пыль, мел, глина, песок, — облепила под проливным дождем ее серый плащ; она была без шляпы, и ее пышные черные волосы были защищены от дождя только рваным носовым платком, концы которого, вместе с прядями волос развеваясь на ветру, падали ей на глаза, и она должна была часто останавливаться, чтобы откинуть их назад и бросить взгляд на дорогу.

Как раз в такой миг ее заметила Хэриет. Подняв обе руки к загоревшему лбу и проведя ими по щекам, женщина отстранила мешавшие ей пряди и открыла лицо, отличавшееся красотой смелой и презрительной; в нем было дерзкое и порочное равнодушие к чему-то более важному, чем погода, небрежное безразличие ко всему, что послало на ее непокрытую голову небо и земля; и это выражение, и нищета ее, и одиночество тронули сердце Хэриет, ее ближней. Она задумалась о том, что было извращено и опошлено не только в наружности, но и в душе этой женщины; о скромной прелести ума, огрубевшего и ожесточившегося не менее, чем тонкие и нежные черты; о многих дарах творца, подхваченных вихрем, так же как эти всклоченные волосы; о загубленной красоте под хлещущим ветром и надвигающейся ночью.

Размышляя об этом, она не отвернулась с брезгливым негодованием слишком многие из сострадательных и мягких женщин делают это слишком часто, — но пожалела ее.

Ее падшая сестра шла, глядя прямо перед собой, стараясь пронизать острым взором туман, которым был окутан город, и непрестанно посматривая по сторонам с недоумевающим и неуверенным видом человека, незнакомого с местностью. Хотя походка ее была твердая и решительная, она устала и после недолгих колебаний присела на кучу камней, не пытаясь укрыться от дождя.

Она сидела как раз напротив дома. Опустив на мгновение голову на обе руки, она снова подняла ее, и глаза ее встретились с глазами Хэриет.

В одну секунду Хэриет очутилась у двери; женщина, повинуясь зову, встала и медленно приблизилась к ней, во вид у нее был не очень дружелюбный.

— Почему вы отдыхаете под дождем? — мягко спросила Хэриет.

— Потому что мне больше негде отдохнуть, — последовал ответ.

— Но тут поблизости можно найти кров. Вот здесь, — указала она на крылечко, — лучше, чем там, где вы были. Отдохните здесь.

Женщина посмотрела на нее недоверчиво и удивленно, но ничем не проявляя своей благодарности; она уселась и сняла стоптанный башмак, чтобы вытряхнуть забившиеся в него мелкие камешки и пыль; нога была рассечена и окровавлена.

Когда Хэриет вскрикнула от жалости, женщина с презрительной и недоверчивой улыбкой подняла на нее глаза.

— Какое значение имеет израненная нога для такой, как я? — сказала она. — И какое значение имеет моя израненная нога для такой, как вы?

— Войдите в дом и обмойте ее, — кротко сказала Хэриет, — а я вам дам чем перевязать.

Женщина схватила ее руку, притянула к себе и, прижав к своим глазам, заплакала. Не так, как плачут женщины, но как плачет мужчина, случайно поддавшийся слабости, — прерывисто дыша и стараясь оправиться, что свидетельствовало о том, как несвойственно было ей такое волнение.

Она позволила ввести себя в дом и, по-видимому, скорее из благодарности, чем из жалости позаботиться о себе, обмыла и перевязала натруженную ногу. Потом Хэриет уделила ей часть своего скудного обеда, и когда та поела, впрочем очень немного, Хэриет попросила ее перед уходом (так как женщина намеревалась идти дальше) высушить платье у камина. И снова скорее из благодарности, чем из заботливого отношения к самой себе, она села перед камином, сняла платок с головы и, распустив свои густые мокрые волосы, спускавшиеся ниже талии, стала сушить их, вытирая ладонями и глядя на огонь.

— Вероятно, вы думаете о том, что когда-то я была красива, — сказала она, неожиданно подняв голову. — Думаю, что была; да, конечно, была. Смотрите!

Грубо, обеими руками она приподняла свои волосы, вцепившись в них так, будто хотела вырвать их с корнем, потом снова их опустила и закинула за плечо, словно это был клубок змей.

— Вы чужая в этих краях? — спросила Хэриет.

— Чужая, — отозвалась она, останавливаясь после каждой короткой фразы и глядя на огонь. — Да. Вот уже десять или двенадцать лет как чужая. У меня не было календаря там, где я жила. Десять или двенадцать лет. Я не узнаю этой местности. Она очень изменилась с той поры, как я отсюда уехала.

— Вы были далеко отсюда?

— Очень далеко. Нужно месяцы плыть по морю, и все-таки будет еще далеко. Я была там, куда ссылают каторжников, — добавила она, глядя в упор на свою собеседницу. — Я сама была одной из них.

— Бог да поможет вам и да простит вас! — последовал кроткий ответ.

— Ах, бог да поможет мне и да простит меня! — отозвалась та, кивая головой и не спуская глаз с огня. — Если бы люди помогали кое-кому из нас чуточку больше, быть может, и бог поскорее простил бы всех нас.

Но ее растрогал серьезный тон и милое лицо, в котором было столько нежности и никакого осуждения, и она добавила не так резко:

— Должно быть, мы с вами ровесницы. Если я старше вас, то не больше, чем на год, на два. О, подумайте об этом!

Она раскинула руки, словно самый вид ее должен был показать как пала она нравственно, и, уронив их, понурила голову.

— Нет такого проступка, который нельзя было бы загладить. Никогда не поздно исправиться, — сказала Хэриет. — Вы раскаиваетесь…

— Нет! — возразила та. — Я не раскаиваюсь. Не могу раскаиваться. Я не из такой породы. Почему я должна раскаиваться, когда все живут, как ни в чем не бывало? Мне говорят о раскаянии. А кто раскаивается в том зле, какое причинили мне?

Она встала, повязала голову платком и повернулась к выходу.

— Куда вы идете? — спросила Хэриет.

— Туда! — ответила она, указывая рукой. — В Лондон.

— Есть у вас там какое-нибудь пристанище?

— Кажется, у меня есть мать. Она заслуживает называться матерью не больше, чем ее жилище — пристанищем, — ответила та с горьким смехом.

— Возьмите! — воскликнула Хэриет, сунув ей в руку деньги. — Старайтесь не сбиться с пути. Здесь очень мало, но, быть может, на один день это отвратит от вас беду.

— Вы замужем? — тихо спросила та, взяв деньги.

— Нет. Я живу здесь с братом. Мы мало что можем уделить бедным, иначе я дала бы вам больше.

— Вы позволите мне поцеловать вас?

Задав этот вопрос, женщина, принявшая от нее милостыню, не видя на лице ее ни гнева, ни отвращения, наклонилась к ней и прижалась губами к ее щеке. Снова она схватила ее руку и прикрыла ею свои глаза; потом она ушла.

Ушла в надвигающуюся ночь, навстречу воющему ветру и хлещущему дождю, направляясь к окутанному туманом городу, туда, где мерцали неясные огни; и ее черные волосы и концы небрежно повязанного платка развевались вокруг ее смелого лица.

Глава 34 Другие мать и дочь

В безобразной и мрачной комнате старуха, тоже безобразная и мрачная, прислушивалась к ветру и дождю и, скорчившись, грелась у жалкого огня. Предаваясь этому последнему занятию с большим тщанием, чем первому, она не меняла позы; только тогда, когда случайные дождевые капли падали, шипя, на тлеющую золу, она поднимала голову, вновь обращая внимание на свист ветра и шум дождя, а потом постепенно опускала ее все ниже, ниже и ниже, погружаясь в унылые размышления; ночные шумы сливались для нее в однообразный гул, напоминающий гул моря, когда он едва-едва достигает слуха того, кто сидит в раздумье на берегу.

В комнате света не было, кроме отблеска, падавшего от очага. Время от времени, злобно вспыхивая, словно глаза дремлющего свирепого зверя, огонь озарял предметы, отнюдь не нуждавшиеся в лучшем освещении. Куча тряпья, куча костей, жалкая постель, два-три искалеченных стула, или, вернее, табурета, грязные стены и еще более грязный потолок — вот все, на что падал дрожащий отблеск. Когда старуха, чья гигантская и искаженная тень виднелась на стене и на потолке, сидела вот так, сгорбившись над расшатанными кирпичами, замыкавшими огонь, разложенный в сыром очаге — печки здесь не было, казалось, будто она, перед некиим алтарем ведьмы, ждет счастливого предзнаменования. И если бы ее шамкающий рот и дрожащий подбородок не двигались слишком часто и быстро по сравнению с неторопливым мерцанием пламени, можно было подумать, что это только иллюзия, порожденная светом, который, разгораясь и угасая, падал на лицо, такое же неподвижное, как тело.

Если бы Флоренс оказалась в этой комнате и взглянула на ту, которая, скорчившись у камина, отбрасывала тень на стену и потолок, она с первого же взгляда узнала бы Добрую миссис Браун, несмотря на то, что, быть может, детское ее воспоминание об этой ужасной старухе отражало истину столь же искаженно и несоразмерно, как тень на стене. Но Флоренс здесь не было, и Добрая миссис Браун оставалась неузнанной и сидела, никем не примеченная, устремив взгляд на огонь.

Встрепенувшись от шипенья более громкого, чем обычно — струйки дождевой воды проникли в дымоход, — старуха нетерпеливо подняла голову и снова стала прислушиваться. На этот раз она не опустила головы, потому что кто-то толкнул дверь и чьи-то шаги послышались в комнате.

— Кто это? — оглянувшись, спросила она.

— Я принесла вам вести, — раздался в ответ женский голос.

— Вести? Откуда?

— Из чужих стран.

— Из-за океана? — вскочив, крикнула старуха.

— Да, из-за океана.

Старуха торопливо сгребла в кучу горящее угли и подошла вплотную к своей гостье, которая закрыла за собой дверь и остановилась посреди комнаты; опустив руку на ее промокший плащ, старуха повернула женщину так, чтобы свет падал прямо на нее. Она обманулась в своих ожиданиях, каковы бы они ни были, потому что выпустила из рук плащ и сердито вскрикнула от досады и огорчения.

— В чем дело? — спросила гостья.

— О-о! О-о! — подняв голову, отчаянно завыла старуха.

— В чем дело? — повторила гостья.

— Это не моя дочка! — воскликнула старуха, всплескивая руками и заламывая их над головой. — Где моя Элис? Где моя красавица дочь? Они ее уморили!

— Они еще не уморили ее, если ваша фамилия Марвуд, — сказала гостья.

— Значит, ты видела мою дочку? — вскричала старуха. — Она написала мне?

— Она сказала, что вы не умеете читать, ответила та.

— Не умею! — ломая руки, воскликнула старуха.

— У вас здесь нет свечи? — спросила гостья, окидывая взглядом комнату.

Старуха, шамкая, тряся головой, бормоча что-то о своей красавице дочке, достала свечу из шкафа, стоявшего в углу, и, сунув ее дрожащей рукой в камин, зажгла не без труда и поставила на стол. Грязный фитиль сначала горел тускло, утопая в оплывающем сале; когда же мутные и ослабевшие глаза старухи смогли что-то разглядеть при этом свете, гостья уже сидела, скрестив руки и опустив глаза, а платок, которым была повязана ее голова, лежал подле нее на столе.

— Значит, она, моя дочка Элис, велела что-то мне передать? — прошамкала старуха, подождав несколько секунд. — Что она говорила?

— Глядите, — сказала гостья.

Старуха повторила это слово испуганно, недоверчиво и, заслонив глаза от света, поглядела на говорившую, окинула взором комнату и снова поглядела на женщину.

— Элис сказала: «Пусть мать поглядит еще раз», — и женщина устремила на нее пристальный взгляд.

Снова старуха окинула взором комнату, посмотрела на гостью и еще раз окинула взором комнату. Торопливо схватив свечу и поднявшись с места, она поднесла се к лицу гостьи, громко вскрикнула и, поставив свечу, бросилась на шею пришедшей.

— Это моя дочка! Это моя Элис! Это моя красавица дочь, она жива и вернулась! — визжала старуха, раскачиваясь и прижимаясь к груди дочери, холодно отвечавшей на ее объятия. — Это моя дочка! Это моя Элис! Это моя красавица дочь, она жива и вернулась! — взвизгнула она снова, упав перед ней на колени, обхватив се ноги, прижимаясь к ним головой и по-прежнему раскачиваясь из стороны в сторону с каким-то неистовством.

— Да, матушка, — отозвалась Элис, наклоняясь, чтобы поцеловать ее, но даже в этот момент стараясь освободиться из ее объятий. — Наконец-то я здесь! Пустите, матушка, пустите! Встаньте и сядьте на стул. Что толку валяться на полу?

— Она вернулась еще более жестокой, чем ушла! — воскликнула мать, глядя ей в лицо и все еще цепляясь за ее колени. — Ей нет до меня дела! После стольких лет и всех моих мучений!

— Ну что же, матушка! — сказала Элис, встряхивая спои рваные юбки, чтобы избавиться от старухи. — Можно посмотреть на это и с другой стороны. Годы прошли и для меня так же, как для вас, и мучилась я так же, как и вы. Встаньте! Встаньте!

Мать поднялась с колен, заплакала, стала ломать руки и, стоя поодаль, не спускала с нее глаз. Потом она снова взяла свечу и, обойдя вокруг дочери, осмотрела ее с головы до ног, тихонько хныча. Затем поставила свечу, опустилась на стул и, похлопывая в ладоши, словно в такт тягучей песне,раскачиваясь из стороны в сторону, продолжала хныкать и причитать.

Элис встала, сняла мокрый плащ и положила его в сторону. Потом снова села, скрестила руки и, глядя на огонь, молча, с презрительной миной слушала невнятные сетования своей старой матери.

— Неужели вы надеялись, матушка, что я вернусь такою же молодой, какой уехала? — сказала она наконец, бросив взгляд на старуху. — Неужели воображали, что жизнь, которую вела я в чужих краях, красит человека? Право же, можно это подумать, слушая вас!

— Не в этом дело! — воскликнула мать. — Она знает!

— Так в чем же дело? — отозвалась дочь. — Лучше бы вы поскорей успокоились, матушка, ведь уйти мне легче, чем прийти.

— Вы только послушайте ее! — вскричала старуха. — После всех этих лет она грозит опять меня покинуть в ту самую минуту, когда только что вернулась!

— Повторяю вам, матушка, годы прошли и для меня так же, как для вас, сказала Элис. — Вернулась еще более жестокой? Конечно, вернулась еще более жестокой. А вы чего ждали?

— Более жестокой ко мне! К собственной матери! — воскликнула старуха.

— Не знаю, кто первый ожесточил мое сердце, если не моя дорогая мать, отозвалась та; она сидела, скрестив руки, сдвинув брови и сжав губы, как будто решила во что бы то ни стало задушить в себе все добрые чувства. Выслушайте несколько слов, матушка. Если сейчас мы поймем друг друга, может быть, у нас не будет больше ссор. Я ушла девушкой, а вернулась женщиной. Не очень-то я старалась выполнять свой долг, прежде чем ушла отсюда, и — будьте уверены — такою же я вернулась. Но вы-то помнили о своем долге по отношению ко мне?

— Я? — вскричала старуха. — По отношению к родной дочке? Долг матери по отношению к ее собственному ребенку?

— Это звучит странно, не правда ли? — отозвалась дочь, холодно обратив к ней свое строгое, презрительное, дерзкое и прекрасное лицо. — Но за те годы, какие я провела в одиночестве, я иногда об этом думала, пока не привыкла к этой мысли. В общем, я слыхала немало разговоров о долге; но всегда речь шла о моем долге по отношению к другим. Иной раз — от нечего делать — я задавала себе вопрос, неужели ни у кого не было долга по отношению ко мне.

Мать шамкала, жевала губами, трясла головой, но неизвестно, было ли это выражением гнева, раскаяния, отрицания или же телесной немощью.

— Была девочка, которую звали Элис Марвуд, — со смехом сказала дочь, оглядывая себя с жестокой насмешкой, — рожденная и воспитанная в нищете, никому на свете не нужная. Никто ее не учил, никто не пришел ей на помощь, никто о ней не заботился.

— Никто! — повторила мать, указывая на себя и ударяя себя в грудь.

— Единственная забота, какую она видела, — продолжала дочь, заключалась в том, что иногда ее били, морили голодом и ругали; а без таких забот она, может быть, кончила бы не так скверно. Она жила в таких вот домах, как этот, и на улицах с такими же жалкими детьми, как она сама; и, несмотря на такое детство, она стала красавицей. Тем хуже для нее! Лучше бы ее всю жизнь травили и терзали за уродство!

— Продолжай, продолжай! — воскликнула мать.

— Я продолжаю, — отозвалась дочь. — Была девушка, которую звали Элис Марвуд. Она была хороша собой. Ее слишком поздно стали учить, и учили дурно. О ней слишком заботились, ее слишком муштровали, ей слишком помогали, за ней слишком следили. Вы ее очень любили — в ту пору вы были обеспечены. То, что случилось с этой девушкой, случается каждый год с тысячами. Это было только падение, и для него она родилась.

— После всех этих лет! — захныкала старуха. — Вот с чего начинает моя дочка!

— Она скоро кончит, — сказала дочь. — Была преступница, которую звали Элис Марвуд, еще молодая, но уже покинутая и отверженная. И ее судили и вынесли приговор. Ах, боже мой, как рассуждали об этом джентльмены в суде! И как внушительно говорил судья о ее долге и о том, что она употребила во зло дары природы, как будто он не знал лучше других, что эти дары были для нее проклятьем! И как поучительно он толковал о сильной руке закона! Да, не очень-то сильной оказалась эта рука, чтобы спасти ее, когда она была невинной и беспомощной жалкой малюткой! И как это все было торжественно и благочестиво! Будьте уверены, я часто думала об этом с тех пор.

Она крепче скрестила на груди руки и рассмеялась таким смехом, по сравнению с которым вой старухи показался музыкой.

— Итак, Элис Марвуд сослали за океан, матушка, — продолжала она, — и отправили обучаться долгу туда, где в двадцать раз меньше помнят о долге и где в двадцать раз больше зла, порока и бесчестья, чем здесь. И Элис Марвуд вернулась женщиной. Такой женщиной, какой надлежало ей стать после всего этого. В свое время опять раздадутся, по всей вероятности, торжественные и красивые речи, опять появится сильная рука, и тогда настанет конец Элис Марвуд. Но джентльменам нечего бояться, что они останутся без работы! Сотни жалких детей, мальчиков и девочек, подрастают на любой из тех улиц, где живут эти джентльмены, и потому они будут делать свое дело, пока не сколотят себе состояние.

Старуха оперлась локтями на стол и, прикрыв лицо обеими руками, притворилась очень огорченной, или, быть может, в самом деле была огорчена.

— Ну вот! Я кончила, матушка, — сказала дочь, тряхнув головой, как бы желая прекратить этот разговор. — Я сказала достаточно. Что бы мы с вами ни делали, но о долге мы больше говорить не будем. Думаю, что у вас детство было такое же, как у меня. Тем хуже для нас обеих. Я не хочу обвинять вас и не хочу защищать себя; зачем мне это? С этим покончено давным-давно. Но теперь я женщина, не девочка, и нам с вами незачем выставлять напоказ свою жизнь, как это сделали те джентльмены в суде. Нам она хорошо известна.

Лицо и фигура этой падшей, опозоренной женщины отличались той красотой, какую даже в минуты самые для нее невыгодные не мог бы не заметить и невнимательный зритель. Когда она погрузилась в молчание, лицо ее, прежде искаженное волнением, стало спокойным, а в темных глазах, устремленных на огонь, угасло вызывающее выражение, уступив место блеску, смягченному чем-то похожим на скорбь; потускневшее сияние падшего ангела озарило на мгновение ее нищету и усталость.

Мать, следившая за ней молча, осмелилась потихоньку протянуть к ней через стол иссохшую руку и, убедившись, что дочь не отстранилась, коснулась ее лица и погладила по голове. Почувствовав, кажется, что эти ласки старухи были искренни, Элис не шевелилась; и та, осторожно приблизившись к дочери, заплела ей волосы, сняла с нее мокрые башмаки, если только можно было назвать их башмаками, накинула ей на плечи какую-то сухую тряпку и смиренно суетилась вокруг нее, постепенно узнавая прежние ее черты и выражение лица и бормоча себе что-то под нос.

— Я вижу, вы очень бедны, матушка, — сказала Элис, которая сидела так довольно долго и, наконец, окинула взглядом комнату.

— Ужасно бедна, милочка, — ответила старуха.

Она восхищалась дочерью и боялась ее. Быть может, ее восхищение, каким бы оно ни было, зародилось давно, когда в разгар унизительной борьбы за жизнь она впервые заметила красоту дочери. Быть может, ее страх имел какое-то отношение к тому прошлому, о котором она только что слышала. Во всяком случае, она стояла покорно и почтительно перед дочерью и жалобно понурила голову, словно умоляя избавить ее от новых упреков.

— Чем вы жили?

— Милостыней, дорогая моя.

— И воровством?

— Иногда. Или понемножку. Я стара и пуглива. Иной раз, милочка, я отнимала какую-нибудь мелочь у детей, но не часто. Я бродила по окрестностям, милая, и кое-что знаю. Я следила.

— Следили? — повторила дочь, взглянув на нее.

— Я выслеживала одну семью, — сказала мать еще более смиренно и покорно.

— Какую семью?

— Тише, милочка! Не сердись на меня. Я это делала из любви к тебе. В память о моей бедной дочке за океаном!

Она заискивающе протянула руку, потом прижала ее к губам.

— Много лет назад, милочка, — продолжала она, робко посматривая на внимательное и строгое лицо, обращенное к ней, — я встретила случайно его маленькую дочку.

— Чью дочку?

— Не его, Элис, милая. Не смотри на меня так. Не его! Ты ведь знаешь, у него нет детей.

— Так чью же? — спросила дочь. — Вы сказали — «его».

— Тише, Эли! Ты меня пугаешь, милочка. Мистера Домби — всего только мистера Домби. С тех пор, дорогая, я их часто видела. Я видела его.

Произнеся это последнее слово, старуха съежилась и попятилась, словно испугалась, что дочь ее ударит. Но хотя лицо дочери было обращено к ней и горело безумным гневом, она сидела неподвижно и только все крепче и крепче прижимала руки к груди, словно хотела их удержать, чтобы не причинить вреда себе или другим в слепом порыве бешенства, внезапно овладевшего ею.

— А он-то и не подозревал, кто я такая! — сказала старуха, грозя кулаком.

— Ему никакого дела до этого не было! — сквозь зубы пробормотала дочь.

— Но встретились мы лицом к лицу, — сказала старуха. — Я говорила с ним, и он говорил со мной. Я сидела и смотрела ему вслед, когда он шел по длинной аллее; и с каждым его шагом я проклинала его душу и тело.

— Это не помешает ему благоденствовать, — презрительно отозвалась дочь.

— Да, он благоденствует, — сказала мать.

Она замолчала потому, что лицо сидевшей перед ней дочери было искажено неистовой злобой. Казалось, грудь ее готова разорваться от ярости. Усилия, которые она делала, чтобы сдержать ее и обуздать, были не менее страшны, чем сама ярость, и не менее красноречиво свидетельствовали о необузданном нраве этой женщины. Но ее усилия увенчались успехом, и, помолчав, она спросила:

— Он женат.

— Нет, милочка, — сказала мать.

— Собирается жениться?

— Нет, милочка, насколько мне известно. Но его хозяин и друг женился. О, мы можем пожелать ему счастья! Мы можем им всем пожелать счастья! вскричала старуха в сильном возбуждении. — Нам всем эта женитьба принесет счастье. Попомни мои слова.

Дочь смотрела на нее и ждала объяснения.

— Но ты промокла и устала, тебе хочется есть и пить, — сказала мать, ковыляя к шкафу. — А здесь мало что найдется, и тут тоже, — она опустила руку в карман и выложила на стол несколько полупенсовиков, — да, тут тоже. Элис, милочка, у тебя нет денег?

Алчное, хитрое, напряженное выражение, появившееся на лице у старухи, когда она задавала этот вопрос и следила за тем, как дочь достает из-за пазухи недавно полученный подарок, бросило свет на отношения между матерью и дочерью едва ли менее яркий, чем слова, сказанные раньше дочерью.

— Это все? — спросила мать.

— Больше у меня ничего нет. И этого бы не было, если бы мне не подали милостыню.

— Если бы не подали милостыню, дорогая? — повторила старуха, жадно склоняясь над столом, чтобы посмотреть на деньги, как будто не доверяя дочери, которая все еще держала их в руке. — Гм! Шесть и шесть — двенадцать, и шесть — восемнадцать… так… Нужно потратить их, и потратить расчетливо. Пойду куплю чего-нибудь поесть и выпить.

С большим проворством, чем можно было ожидать от нее, судя по виду ибо старость и нищета сделали ее не менее дряхлой, чем уродливой, — она завязала дрожащими руками ленты старой шляпки и завернулась в изодранную шаль, все с тою же алчностью глядя на деньги в руке дочери.

— Какое счастье принесет нам эта женитьба, матушка? — спросила дочь. Вы мне так и не сказали.

— Счастье для нас в том, — ответила та, дрожащими пальцами оправляя шаль, — что любви там вовсе нет, моя милочка, но зато много гордости и ненависти. Счастье в том, что между ними нелады и борьба, и им грозит опасность — опасность, Элис!

— Какая опасность?

— Я видела то, что видела! Я знаю то, что знаю! — захихикала мать. Пусть кое-кто смотрит в оба! Пусть кое-кто остерегается. Моя дочка, быть может, еще попадет в хорошее общество.

Затем, видя, что дочь, смотревшая на нее серьезно и недоумевающе, невольно сжала руку, в которой были деньги, старуха засуетилась, чтобы поскорее их получить, и торопливо добавила:

— Ну я пойду куплю чего-нибудь. Пойду куплю чего-нибудь.

Пока она стояла с протянутой рукой перед дочерью, та, взглянув еще раз на деньги, поцеловала их, прежде чем с ними расстаться.

— Как, Эли! Ты их целуешь? — хихикнула старуха. — Вот это похоже на меня! Я это часто делаю. О, они нам приносят столько добра! — И она прижала к обвисшей груди потускневшие полупенсовики. — Столько всякого добра они нам приносят, жаль только, что не текут к нам потоком!

— Я их целую сейчас, матушка, — сказала дочь, — вряд ли я когда-нибудь делала это раньше, — ради той, которая мне их дала.

— Ради той, которая их дала, милочка? — повторила старуха, чьи тусклые глаза вспыхнули, когда она взяла деньги. — Я тоже их целую ради того, кто дает, если это может заставить его раскошелиться. Но я пойду истрачу их, милочка. Я сейчас вернусь.

— Вы, кажется, сказали, что много знаете, матушка, — заметила дочь, провожая ее взглядом до двери. — Вы стали мудрой с тех пор, как мы расстались.

— Знаю! — прокаркала старуха, отступая на шаг от двери. — Я знаю больше, чем ты думаешь. Я знаю больше, чем он думает, милочка, и об этом я тебе скоро расскажу. Я все о нем знаю.

Дочь недоверчиво улыбнулась.

— Я знаю его брата, Элис, — сказала старуха, вытянув шею со злорадством поистине страшным, — который мог бы очутиться там, где была ты, — за кражу. Он живет со своей сестрой на Северной дороге, за городом.

— Где?

— На Северной дороге, за городом, милочка. Если хочешь, можешь увидеть их дом. Похвастаться нечем, хотя у того, другого, — дом отменный… Нет, нет! — воскликнула старуха, качая головой и смеясь, потому что ее дочь вскочила со стула. — Не сейчас! Это слишком далеко; это у придорожного столба, где свалены в кучу камни… Зaвтра милочка, если погода будет хорошая и тебе захочется посмотреть. Но я пойду истрачу…

— Стойте! — Дочь бросилась к ней с бешенством, снова вспыхнувшим, как огонь. — Сестра — красивая чертовка с каштановыми волосами?

Старуха, удивленная и испуганная, кивнула головой.

— В ее лице есть что-то от него! Это красный дом, стоит в стороне. Перед дверью зеленое крылечко. Снова старуха кивнула.

— На котором я сегодня сидела! Отдайте назад деньги.

— Элис! Милочка!

— Отдайте деньги, не то вам не поздоровится!

С этими словами она вырвала деньги из рук старухи и, совершенно равнодушная к ее жалобам и мольбам, надела плащ и стремительно выбежала из дому.

Мать, прихрамывая, последовала за ней, стараясь не отставать и уговаривая ее, но эти уговоры производили на нее не больше впечатления, чем ветер, дождь и мрак, окутавший их. Упрямо и злобно стремясь к своей цели, равнодушная ко всему остальному, дочь не обращала внимания на непогоду и расстояние, как будто забыв об усталости и пройденном пути, и спешила к дому, где ей была оказана помощь. После четверти часа ходьбы старуха, выбившись из сил и запыхавшись, осмелилась уцепиться рукой за ее юбку; но на большее она не отважилась, и они молча шли под дождем и во тьме. Если у матери изредка срывалась жалоба, она сейчас же ее заглушала, опасаясь, что дочь убежит и бросит ее здесь одну; а дочь не нарушала молчания.

Был двенадцатый час ночи, когда они оставили позади городские улицы и вышли на те пустыри, среди которых находился дом. Мрак здесь был еще гуще, город раскинулся вдали, призрачный и хмурый; холодный ветер завывал на просторе; все вокруг было черно, дико, пустынно.

— Вот подходящее место для меня! — сказала дочь, останавливаясь, чтобы оглянуться. — Я уже подумала об ртом, когда была здесь сегодня.

— Элис, милочка! — воскликнула мать, тихонько дергая ее за юбку. Элис!

— Ну, что еще, матушка?

— Не отдавай денег, милая. Пожалуйста, не отдавай. Мы не можем это делать. Нам надо поужинать, милочка. Деньги — это деньги, кто бы их ни дал. Скажи им все, что хочешь, но деньги оставь себе.

— Смотрите! — сказала в ответ дочь. — Вот дом, о котором я говорила. Это он?

Старуха утвердительно кивнула головой, и, пройдя еще несколько шагов, они подошли к запертой двери. Комната, где Элис сушила платье, была освещена пламенем камина и свечой; и когда она постучала в дверь, из этой комнаты вышел Джон Каркер.

Он удивился, увидав таких посетителей в столь поздний час, и спросил Элис, что ей нужно.

— Мне нужна ваша сестра, — сказала она. — Женщина, которая дала мне сегодня деньги. На громкий ее голос вышла Хэриет.

— О! — воскликнула Элис. — Вы здесь! Вы меня помните?

— Да, — с недоумением ответила та.

Лицо, которое днем было смиренно обращено к ней, дышало теперь такой неукротимой ненавистью и презрением и рука, несколько часов назад мягко касавшаяся ее плеча, сжалась в кулак с такою злобой, что Хэриет, ища Защиты, прижалась к брату.

— Как могла я говорить с вами и вас не узнать! Как могла я приблизиться к вам и не почувствовать по жару в моей крови, чья кровь течет в ваших жилах! — воскликнула Элис угрожающе взмахнув рукой.

— Что вы хотите сказать? Что я сделала?

— Что вы сделали? — отозвалась та. — Вы посадили меня к своему очагу. Вы накормили меня и дали мне денег. Вы из жалости подарили мне свое сострадание! Вы, на чье имя я плюю!

Старуха со злорадством, делавшим ее безобразное лицо поистине страшным, погрозила брату и сестре своею иссохшей рукой в подтверждение слов дочери, но в то же время снова дернула ее за юбку, умоляя оставить у себя деньги.

— Если я уронила слезу на вашу руку, пусть она ее иссушит! Если я сказала вам ласковое слово, пусть оно вас оглушит! Если я прикоснулась к вам губами, пусть это прикосновение будет для вас ядом! Проклятье на этот дом, где мне дали приют! Горе и позор на вашу голову! Да погибнут все ваши близкие!

Произнеся эти слова, она бросила на землю деньги и отшвырнула их ногой.

— Я втаптываю их в грязь! Я бы их не взяла, даже если бы они открывали мне путь к небу! О, лучше бы окровавленная нога, из-за которой я пришла сюда сегодня, сгнила прежде, чем привела меня в ваш дом!

Хэриет, бледная и дрожащая, удерживала брата и не перебивала ее.

— А вышло так, что в первый час моего возвращения меня пожалели и простили вы, носящая это имя! Вышло так, что вы обошлись со мной, как милая, добрая леди! Я вас поблагодарю, когда буду умирать. Я помолюсь за вас и за весь ваш род, можете быть в этом уверены!

Злобно взмахнув рукой, как будто окропляя ненавистью землю и обрекая на гибель тех, кто перед ней стоял, она бросила взгляд на черное небо и ушла в ненастную ночь.

Мать, тщетно дергавшая ее за юбку и с неутолимой алчностью смотревшая на лежащие у порога деньги, которые, казалось, поглощали все ее внимание, готова была слоняться вокруг, пока угаснут в доме огни, а потом ощупью искать деньги в грязи, надеясь вновь ими завладеть. Но дочь увлекла ее за собой, и они немедленно отправились в обратный путь; дорогой старуха не переставала хныкать, оплакивала потерю и горько сетовала, поскольку хватало у нее храбрости, на свою не признающую долга красавицу дочь, которая оставила ее без ужина в первый же вечер после своего возвращения.

И спать она легла без ужина, если не считать каких-то жалких объедков; и эти объедки она, бормоча, пережевывала, сидя над угасающими углями, когда ее дочь, не признающая долга, давно уже спала.

Не являются ли пороки этой жалкой матери и жалкой дочери всего лишь самой низшей ступенью социальных пороков, столь обычных иной раз среди тех, кто стоит высоко? В этом шарообразном мире, в коем одни круги включены в другие, нужно ли нам совершать утомительное путешествие с верхней ступени на самую нижнюю, чтобы в конце концов убедиться в том, что они находятся по соседству, что крайности соприкасаются и что конец нашего путешествия совпадает с исходной его точкой? Отдавая должное разнице в материале и окраске, неужели образец такой ткани нельзя найти среди людей высшего круга?

Ответьте, Эдит Домби! И вы, Клеопатра, лучшая из матерей, дайте нам послушать ваши объяснения!

Глава 35 Счастливая чета

Темное пятно на улице исчезло. Дом мистера Домби, если и остается еще брешью среди других домов, то только потому, что в своем великолепии не может с ними соперничать и высокомерно их раздвигает. Пословица говорит, что дом есть дом, как бы ни был он неказист. Если она остается справедливой в обратном смысле и дом есть дом, как бы ни был он величествен, то какой алтарь воздвигнут здесь домашним богам!

Сегодня вечером огни сверкают в окнах, красноватый отблеск камина тепло и весело ложится на портьеры и мягкие ковры, обед готов, стол изящно накрыт, но только на четыре персоны, а буфет загроможден столовым серебром. В первый раз после недавних переделок дом приготовили для торжественной встречи хозяев, и счастливую чету ждут с минуты на минуту.

Судя по тому интересу и волнению, какие он возбуждает у домочадцев, этот вечер возвращения домой немногим уступает свадебному утру. Миссис Перч пьет чай в кухне; она обошла весь дом, определила, почем плачено за ярд шелка и камчатного полотна, и исчерпала все попавшие и не попавшие в словарь междометия, выражающие восторг и изумление. Старший обойщик, оставив под стулом в вестибюле свою шляпу, а в ней носовой платок — от них сильно пахнет лаком, — шныряет по дому, посматривая вверх на карнизы и вниз на мягкие ковры, и время от времени в припадке восторга вынимает из кармана линейку и вдруг начинает с неизъяснимым чувством обмерять дорогие вещи. Кухарка очень весела и говорит — дайте только ей таких хозяев, которые принимали бы много гостей (а она готова побиться с вами об заклад на шесть пенсов, что теперь так и будет); она отличается бойким нравом и отличалась им с детства и не возражает против того, чтобы все это знали; такое заявление исторгает из груди миссис Перч тихий отклик, выражающий сочувствие и одобрение. Горничная может лишь надеяться, что они будут счастливы, но брак — лотерея, и чем больше она думает о браке, тем больше ценит независимость и благополучие одинокой жизни. Мистер Таулинсон мрачен и угрюм и говорит, что таково и его мнение, и дайте ему только войну, войну с французами! Ибо этот молодой человек придерживается того мнения, что каждый иностранец — француз, каковым и должен быть по законам природы.

Как только раздается стук колес, все умолкают, о чем бы они ни говорили, и прислушиваются; и не раз поднималась суматоха и слышался крик: «Приехали!» Но они еще не приехали, и кухарка начинает оплакивать обед, который уже дважды снимала с плиты, а старший обойщик все еще шныряет по комнатам, и ничто не нарушает его блаженной мечтательности.

Флоренс готова к встрече с отцом и со своей новой мамой. Вряд ли она знает, радостью или болью вызвано волнение, какое теснит ей грудь. Но трепещущее сердце заставляет кровь приливать к щекам и придает блеск глазам; а в кухне шепчут друг другу на ухо, — говоря о ней, они всегда понижают голос, — о том, как красива сегодня мисс Флоренс и какой милой молодой леди стала она, бедняжка! Следует пауза; а затем кухарка, чувствуя, что ждут ее мнения, как председательницы, спрашивает недоумевающе, неужели… и умолкает. Горничная также выражает недоумение, равно как и миссис Перч, которая обладает счастливой способностью недоумевать, когда другие недоумевают, хотя бы ей и не была известна причина собственного недоумения. Мистер Таулинсон, который пользуется случаем заразить леди своею мрачностью, говорит: «Поживем — увидим». Ему бы хотелось, чтобы кое-кто благополучно из этого выпутался. Тогда кухарка испускает вздох и шепчет: «Ах, это странный мир, поистине странный!» А когда эти слова облетели вокруг стола, добавляет внушительно: «Но какие бы ни произошли перемены, Том, они не могут повредить мисс Флоренс». Ответ мистера Таулинсона, чреватый зловещим смыслом, гласит: «О, неужели не могут?» И, понимая, что простой смертный вряд ли способен пророчествовать более ясно или более вразумительно, он погружается в молчание.

Миссис Скьютон, приготовившись встретить с распростертыми объятиями свою возлюбленную дочь и дорогого зятя, надела приличествующий случаю девический наряд с короткими рукавами. Однако в настоящую минуту зрелые ее прелести цветут в тени ее собственных апартаментов, откуда она не выходила с тех пор, как завладела ими несколько часов назад, и где она быстро начинает проявлять признаки раздражения из-за того, что обед запаздывает. С другой стороны, горничная, которой бы надлежало быть скелетом, тогда как на самом деле это цветущая девица, находится в приятнейшем расположении духа, полагая выплату жалования раз в три месяца обеспеченной лучше, чем когда бы то ни было, и предвидя, что стол и помещение будут значительно улучшены.

Но где же счастливая чета, которую ждет этот славный дом? Быть может, пар, прилив, ветер и лошади умеряют скорость, чтобы полюбоваться таким счастьем? Может быть, рой амуров и граций, порхая вокруг них, препятствует их продвижению? Или, быть может, столько разбросано цветов вдоль их счастливой тропы, что они с трудом подвигаются вперед среди роз без терний и благоуханного шиповника?

Наконец-то приехали! Слышен стук колес, он приближается, и карета останавливается у подъезда. Ненавистный иностранец оглушительно стучит в дверь, предваряя появление мистера Таулинсона и слуг, бросившихся ее открыть; и мистер Домби и его молодая жена выходят из экипажа и идут рука об руку в дом.

— Моя ненаглядная Эдит! — раздается взволнованный голос на площадке лестницы. — Мой дорогой Домби! — И короткие рукава обвиваются вокруг счастливой четы, заключая в объятия каждого из супругов по очереди.

Флоренс также спустилась в холл, но не смела подойти со своим робким приветствием, пока не улягутся восторги этого более близкого и более дорогого существа. Но Эдит увидела ее на пороге; небрежно поцеловав в щеку свою чувствительную родительницу и отделавшись от нее, она поспешила к Флоренс и обняла ее.

— Здравствуй, Флоренс, — сказал мистер Домби, протягивая руку.

Когда Флоренс, дрожа, подносила ее к губам, она встретила его взгляд. Взгляд был холодный и сухой, но у нее забилось сердце, когда ей показалось, что в его глазах отразился интерес к ней, какого он никогда еще не проявлял. В них было даже легкое удивление — приятное удивление, вызванное встречей с нею. Больше она не смела смотреть на него, но чувствовала, что он взглянул на нее еще раз и не менее благосклонно. О, какой радостный трепет охватил ее даже при этом слабом и ни на чем не основанном подтверждении ее надежды, что с помощью новой красивой мамы ей удастся завоевать его сердце!

— Полагаю, вы недолго будете переодеваться, миссис Домби? — спросил мистер Домби.

— Я сейчас буду готова.

— Пусть подают обед через четверть часа.

С этими словами мистер Домби чинно удалился в свои комнаты, а миссис Домби поднялась наверх в свои. Миссис Скьютон и Флоренс отправились в гостиную, где эта превосходная мать сочла своим долгом уронить несколько слезинок, якобы исторгнутых у нее счастьем дочери; и эти слезинки она все еще с большою осторожностью осушала уголком обшитого кружевами носового платка, когда вошел ее зять.

— Ну, как понравился вам, дорогой Домби, этот очаровательнейший из городов, Париж? — спросила она, подавляя свое волнение.

— Там было холодно, — ответил мистер Домби.

— Конечно, весело, как всегда! — сказала миссис Скьютон.

— Не особенно. Город показался мне скучным, — заметил мистер Домби.

— Фи, дорогой мой Домби! Скучным! — Это было сказано лукаво.

— Такое впечатление он произвел на меня, сударыня, — степенно и учтиво сказал мистер Домби. — Полагаю, миссис Домби также нашла его скучным. Она упомянула об этом раза два.

— Ах, капризница! — воскликнула миссис Скьютон, подшучивая над своей дорогой дочерью, которая только что появилась в дверях. — Какие это еретические вещи говоришь ты о Париже?

Эдит со скучающим видом подняла брови; пройдя мимо распахнутых двустворчатых дверей, за которыми открывалась анфилада комнат, прекрасно и заново отделанных, она едва взглянула на них и села рядом с Флоренс.

— Дорогой Домби, — сказала миссис Скьютон, — эти люди чудесно выполнили все, о чем мы им говорили! Право же, они превратили дом в настоящий дворец.

— Дом красив, — сказал мистер Домби, осматриваясь вокруг. — Я распорядился, чтобы перед расходами не останавливались. Полагаю, сделано все, что могли сделать деньги.

— А чего они не могут сделать, дорогой Домби? — заметила Клеопатра.

— Они могущественны, сударыня, — сказал мистер Домби.

Он со свойственной ему величественностью бросил взгляд на жену, но та не сказала ни слова.

— Надеюсь, миссис Домби, — подчеркнуто обратился он к ней после минутного молчания, — эти перемены заслуживают вашего одобрения?

— Дом красив, насколько он может быть красивым, — отозвалась она с высокомерным равнодушием. — Конечно, таким он должен быть. И, полагаю, таков он и есть.

Пренебрежительное выражение было свойственно этому надменному лицу и, казалось, никогда его не покидало; но презрение, отражавшееся на нем, когда бы ни упомянули о восторге, почтении и уважении, вызываемых богатством мистера Домби, — как бы ни было мимолетно и случайно упоминание, — было совсем иным и новым чувством, по напряжению своему ничего общего не имевшим с обычным презрением. Неизвестно, подозревал ли об этом мистер Домби, окутанный своим величием, но ему представлялось уже немало случаев прозреть; это могло совершиться и сейчас благодаря темным глазам, которые остановились на нем, после того как быстро и презрительно скользнули по окружающей обстановке, служившей к его прославлению. Он мог бы прочесть в этом одном взгляде, что, какова бы ни была власть богатства, оно не завоюет ему, даже если возрастет в десять тысяч раз, ни одного ласкового, признательного взора этой непокорной женщины, с ним связанной, но всем своим существом восстающей против него. Он мог бы прочесть в этом одном взгляде, что она гнушается этим богатством именно из-за тех низменных, корыстных чувств, какие оно в ней вызывает, хотя она и притязает на величайшую власть, им даруемую, как на нечто полагающееся ей по праву в результате торговой сделки, — притязает на гнусное и недостойное вознаграждение за то, что она стала его женой. Он мог прочесть в нем, что, хотя она и подставляет свою грудь под стрелы собственного презрения и гордыни, самое невинное упоминание о власти его богатства унижает ее сызнова, заставляет еще ниже падать в собственных глазах и довершает ее внутреннее опустошение.

Но вот доложили, что обед подан, и мистер Домби повел Клеопатру; Эдит и его дочь следовали за ними. Быстро пройдя мимо расставленной на буфете золотой и серебряной посуды, как будто это была куча мусору, и не удостоив взглядом окружающей ее роскоши, она впервые заняла свое место за столом своего супруга и сидела как статуя.

Мистер Домби, который и сам очень походил на статую, без всякого недовольства видел, что его красивая жена бесстрастна, надменна и холодна. Манеры ее всегда отличались изяществом и грацией, а ее поведение было ему приятно и отвечало его вкусу. С обычным достоинством возглавляя стол и отнюдь не излучая на жену свою собственную теплоту и веселость, он с холодным удовлетворением исполнял обязанности хозяина дома; и этот первый по возвращении обед — хотя в кухне его не считали многообещающим началом прошел в столовой вполне пристойно и сдержанно.

Вскоре после чая миссис Скьютон, которая притворилась подавленной и утомленной радостным волнением, вызванным созерцанием возлюбленной дочери, соединившейся со своим избранником, но которой — есть основания это предполагать — семейный вечер показался скучноватым, ибо она целый час беспрерывно зевала, прикрывшись веером, — миссис Скьютон пошла спать. Эдит также удалилась молча и больше не появлялась. И случилось так, что Флоренс, побывав наверху, чтобы потолковать с Диогеном, а затем вернувшись со своей рабочей корзинкой в гостиную, не застала там никого, кроме отца, шагавшего взад и вперед по мрачной и великолепной комнате.

— Простите, папа. Мне уйти? — тихо спросила Флоренс, нерешительно останавливаясь в дверях.

— Нет, — ответил мистер Домби, оглянувшись через плечо. — Ты можешь входить сюда, когда угодно, Флоренс. Это не мой кабинет.

Флоренс вошла и села со своей работой к стоявшему в стороне столику, очутившись впервые в жизни — впервые на своей памяти, начиная с младенческих лет и вплоть до этого часа, — наедине с отцом, как с собеседником. Она, природой данная ему собеседница, его единственное дитя, которое в одинокой своей жизни и скорби познало боль истерзанного сердца! Его дочь, которая, несмотря на отвергнутую свою любовь, каждый вечер, молясь богу, шептала его имя, со слезами призывая на него благословение, падавшее тяжелее, чем проклятье! Дочь, молившая о том, чтобы умереть молодой — только бы умереть в его объятиях! Дочь, неизменно отвечавшая на мучительное пренебрежение, холодность и неприязнь терпеливой, нетребовательной любовью, оправдывая его и защищая, как светлый его ангел!

Она дрожала, и глаза ее были затуманены. Его фигура как будто становилась выше и росла перед ее глазами, когда он шагал по комнате; то она видела ее смутной и расплывчатой, то снова ясной и отчетливой; то начинало ей казаться, что все это уже происходило, точь-в-точь так же, как сейчас, сотни лет назад. Она рвалась к нему и в то же время содрогалась при его приближении. Неестественное чувство у ребенка, не ведающего зла! Чудовищная рука направляла острый плуг, который провел в ее кроткой душе борозду для посева таких семян!

Стараясь не огорчать и не оскорблять его своим горем, Флоренс сдерживалась и спокойно сидела за работой. Пройдясь еще несколько раз по комнате, он прекратил свою прогулку и, усевшись в кресло, стоявшее в темном углу, накрыл лицо носовым платком и расположился вздремнуть.

Для Флоренс достаточно было уже того, что она может сидеть здесь рядом с ним, время от времени посматривая на его кресло, следя за ним мысленно, когда лицо ее склонялось над работой, и грустно радуясь тому, что он может дремать при ней и его не смущает ее присутствие, которого он раньше не выносил.

О чем бы она стала размышлять, если бы узнала, что он упорно смотрит на нее, платок на его лице, случайно или умышленно, положен так, чтобы он мог видеть ее, и глаза его ни на секунду не отрываются от ее лица! А когда она смотрела в его сторону, в затененный угол, ее выразительные глаза, и без слов говорившие более страстно и патетически, чем все ораторы в мире, в немом призыве бросавшие ему тяжкий упрек, встречались с его глазами, не ведая об этом. Когда же она снова склоняла голову к работе, он дышал свободнее, но продолжал смотреть на нее с тем же вниманием — на ее белый лоб, ниспадающие волосы и занятые работой руки — и, раз взглянув, казалось, уже не в силах был отвести взор.

О чем же думал он в это время? С какими чувствами устремлял он украдкой внимательный взгляд на неведомую ему дочь? Читал ли он укор в этом тихом облике и кротких глазах? Начал ли признавать ее права, которыми он пренебрег, тронула ли, наконец, эта мысль его сердце и пробудила ли в нем сознание жестокой его несправедливости?

Бывают минуты смирения в жизни самых суровых и черствых людей, хотя такие люди большей частью хорошо хранят свою тайну. Вид дочери в расцвете красоты, незаметно для него ставшей почти взрослой, мог стать причиною такой минуты даже в его жизни, исполненной гордыни. Мимолетная мысль о том, что счастливый домашний очаг был тут, у него под рукой… гений, охраняющий семейное благополучие, склонялся к его ногам… а он, одержимый своим упорным, мрачным высокомерием, не заметил его, ушел и погубил себя… быть может, породила это состояние. Простые красноречивые слова, звучавшие внятно (хотя он не сознавал, что читает их в ее немом взгляде): «Во имя умирающих, за которыми я ухаживала, во имя страдальческого детства, во имя нашей встречи в этом мрачном доме в полночь, во имя вопля, исторгнутого из моего истерзанного сердца, о отец, обратись ко мне и найди прибежище в моей любви, пока еще не поздно!» — могли продлить такую минуту. Эта мысль могла быть связана с более низменными и незначительными, как, например, с мыслью о том, что новые привязанности заняли в его душе место умершего мальчика и теперь он может простить той, кто отняла у него любовь сына. Даже простого соображения, что она может служить украшением среди всех украшений и роскоши, его окружающих, пожалуй, было бы достаточно. Но чем дольше он смотрел на нее, тем больше смягчался. В то время, как он смотрел, она сливалась с образом ребенка, которого он любил, и он уже не мог отделить их друг от друга. Он смотрел и на секунду увидел ее в более ярком и ясном свете, не соперницей, склонявшейся над подушкой ребенка — чудовищная мысль! — но добрым гением дома, охраняющим и его самого в тот момент, когда, опустив голову на руку, он сидел у кроватки маленького Поля. Он чувствовал желание заговорить с ней и подозвать ее. Слова: «Флоренс, подойди ко мне!» готовы были сорваться с его губ, — медленно и с трудом, столь были они ему чужды, — но их удержали и заглушили шаги на лестнице.

Это была его жена. Она заменила вечерний туалет широким пеньюаром и распустила волосы, падавшие ей на плечи. Но не эта перемена в ней поразила его.

— Флоренс, дорогая, — сказала она, — я вас всюду искала.

Усевшись рядом с Флоренс, она наклонилась и поцеловала ее руку. Он едва мог узнать свою жену — так она изменилась. Дело было не только в том, что ее улыбка была ему незнакома, хотя и улыбку Эдит он никогда не видел; но ее манеры, тон, сияющие глаза, мягкость и доверчивость, и обаятельное желание понравиться, проявлявшееся во всем… это была не Эдит.

— Тише, дорогая мама. Папа спит.

А вот теперь это была Эдит. Она посмотрела в ту сторону, где он сидел, и он прекрасно узнал это лицо и взгляд.

— Я и не подозревала, что вы можете быть здесь, Флоренс.

Снова как изменилась, как смягчилась она в одну секунду!

— Я нарочно ушла отсюда рано, — продолжала Эдит, — чтобы посидеть и поговорить с вами наверху. Но, войдя в вашу комнату, я увидела, что моя птичка улетела, и с тех пор я все время ждала ее возвращения.

Если бы Флоренс и в самом деле была птичкой, Эдит не могла бы нежнее и ласковее прижать ее к своей груди.

— Пойдемте, дорогая!

— Когда папа проснется, не покажется ли ему странным, что я ушла? нерешительно сказала Флоренс.

— А как вы думаете, Флоренс? — спросила Эдит, глядя ей в глаза.

Флоренс опустила голову, встала и взяла свою рабочую корзинку. Эдит продела ее руку под свою, и они вышли из комнаты, как сестры. Даже походка ее была иной и незнакомой ему, — подумал мистер Домби, проводив ее взглядом до двери.

В тот вечер он так долго сидел в своем темном углу, что церковные часы, отмечая время, били три раза, прежде чем он пошевельнулся. И взгляд его упорно не отрывался от того места, где сидела Флоренс. В комнате становилось темнее по мере того, как догорали и гасли свечи; но тень, омрачавшая лицо мистера Домби, была темнее всех ночных теней; так она и осталась на его лице.

Флоренс и Эдит, сидя у камина в уединенной комнате, где умер маленький Поль, долго вели беседу. Диоген, находившийся тут же, сначала возражал против присутствия Эдит, но потом, уступая желанию своей хозяйки, дал свое согласие, хотя и не переставал протестующе ворчать. Однако, выползая потихоньку из передней, куда в негодовании удалился, он вскоре как будто уразумел, что с наилучшими намерениями совершил одну из тех ошибок, каких не могут иной раз избежать самые примерные собаки. Словно извиняясь, он уселся между ними перед самым камином и сидел с высунутым языком и глупейшей мордой, прислушиваясь к разговору.

Разговор сначала шел о книгах и любимых занятиях Флоренс и о том, как она коротала время со дня свадьбы. Эта последняя тема дала ей повод заговорить о том, что было очень близко ее сердцу, и она сказала со слезами на глазах:

— О мама, за это время меня постигло большое несчастье!

— Вас — большое несчастье, Флоренс?

— Да. Бедный Уолтер утонул.

Флоренс закрыла лицо руками и горько заплакала. Многих слез, пролитых тайком, стоила ей гибель Уолтера, и все-таки она начинала плакать каждый раз, когда думала или говорила о нем.

— Но объясните мне, дорогая, — сказала Эдит, успокаивая ее, — кто такой Уолтер? Кем он был для вас?

— Он был моим братом, мама. Когда умер милый Поль, мы обещали друг другу быть братом и сестрой. Я знала его давно — с раннего детства. Он знал Поля, который был очень к нему привязан; Поль сказал, чуть ли не за минуту до смерти: «Позаботьтесь об Уолтере, милый папа! Я его любил!» Уолтера привели повидаться с ним, и он был тогда здесь — в этой комнате.

— И он позаботился об Уолтере? — суровым тоном осведомилась Эдит.

— Папа? Он послал его за океан. По пути туда он утонул во время кораблекрушения, — всхлипывая, сказала Флоренс.

— Ему известно, что Уолтер умер? — спросила Эдит.

— Не знаю, мама. Не могу узнать. Милая мама! — воскликнула Флоренс, прижимаясь к ней словно с мольбой о помощи и спрятав лицо у нее на груди. Я знаю, вы заметили…

— Тише! Молчите, Флоренс! — Эдит так сильно побледнела и говорила с таким жаром, что незачем ей было закрывать Флоренс рот рукой, чтобы та замолчала. — Сначала расскажите мне все об Уолтере; я хочу знать эту историю с начала до конца.

Флоренс рассказала и эту историю и все связанное с ней, вплоть до дружбы с мистером Тутсом, говоря о котором, она, несмотря на свое горе, невольно улыбалась сквозь слезы, хотя была ему глубоко благодарна. Когда она закончила свой рассказ, выслушанный Эдит с напряженным вниманием, и когда наступило молчание, Эдит спросила:

— Что же я заметила?

— Вы заметили, что я, — выговорила Флоренс с тою же немою мольбой и так же, как раньше, быстро спрятав лицо у нее на груди, — что я нелюбимая дочь, мама! Я никогда не была любимой. Я никогда не знала, как ею стать. Я не нашла пути, и некому мне было его показать. О, позвольте мне поучиться у вас, как мне стать близкой папе! Научите меня вы, которая так хорошо это знает! — И, прильнув к ней, шепча прерывистые пылкие слова благодарности и любви, Флоренс после открытия своей грустной тайны плакала долго, но уже не так горестно, как раньше, в объятиях новой матери.

Бледная, с побелевшими губами, с лицом, сначала исказившимся, а потом благодаря усилиям воли застывшим в горделивой своей красоте, как мертвая маска, Эдит смотрела на плачущую девушку и один раз поцеловала ее. Потихоньку освободившись из объятийФлоренс и отстранив ее, величавая и неподвижная, как мраморное изваяние, она заговорила, и голос ее звучал все глуше, только этим и выдавая ее волнение:

— Флоренс, вы меня не знаете! Боже вас сохрани учиться чему-нибудь у меня!

— Не учиться у вас? — с изумлением переспросила Флоренс.

— Да избавит бог, чтобы я стала учить вас, как нужно любить или быть любимой! — сказала Эдит. — Лучше, если бы вы могли меня научить, но теперь слишком поздно. Вы мне дороги, Флоренс. Я не думала, что кто-нибудь может стать мне так дорог, как стали вы за такое короткое время.

Заметив, что Флоренс хочет что-то сказать, она ее остановила жестом и продолжала:

— Я всегда буду вашим верным другом. Я буду воспитывать вас если и не так хорошо, то с большей любовью, чем кто бы то ни было во всем мире. Вы можете довериться мне — я это знаю, дорогая, и я это говорю, — можете довериться мне со всею преданностью вашего чистого сердца. Есть множество женщин, на которых он мог бы жениться, — женщин лучше меня, Флоренс. Но из тех, кто мог бы войти в этот дом в качестве его жены, нет ни одной, чье сердце любило бы вас более горячо.

— Я это знаю, дорогая мама! — воскликнула Флоренс. — С первого же дня, с того счастливого дня я это знала!

— Счастливого дня! — Эдит, казалось, невольно повторила эти слова и продолжала: — Хотя никакой заслуги с моей стороны нет, потому что я мало о вас думала до той поры, пока вас не увидела, но пусть ваше доверие и любовь будут незаслуженной наградой мне. В первую ночь моего пребывания в этом доме мне захотелось — так будет лучше всего — сказать вам об этом в первый и последний раз.

Флоренс, сама не зная почему, чуть ли не со страхом ждала, что за этим последует, но не спускала глаз с прекрасного лица, обращенного к ней.

— Никогда не пытайтесь найти во мне то, чего здесь нет, — сказала Эдит, прижимая руку к сердцу. — Никогда, если это в ваших силах, Флоренс, не отрекайтесь от меня, из-за того, что здесь — пустота. Постепенно вы узнаете меня лучше, и настанет время, когда вы будете знать меня так же, как я себя знаю. И тогда будьте по мере сил снисходительны ко мне и не отравляйте горечью единственное светлое воспоминание, которое мне останется.

Слезы, выступившие па глазах, устремленных на Флоренс, доказывали, что спокойное лицо было лишь прекрасной маской; но она сохранила эту маску и продолжала:

— Я заметила то, о чем вы говорили, и знаю, что вы не ошибаетесь. Но верьте мне — если не сейчас, то скоро вы этому поверите, — нет в мире никого, кто был бы менее, чем я, способен это уладить или помочь вам, Флоренс. Никогда не спрашивайте меня, почему это так, и больше никогда не говорите со мной об этом и о моем муже. Тут между нами должна быть пропасть. Будем хранить мертвое молчание.

Некоторое время она сидела молча; Флоренс едва осмеливалась дышать, а смутные и неясные проблески истины со всеми вытекающими отсюда последствиями представлялись ее испуганному воображению. Как только Эдит замолчала, ее напряженное неподвижное лицо стало спокойней и мягче, каким оно бывало обычно, когда она оставалась наедине с Флоренс. Когда произошла эта перемена, Эдит закрыла лицо руками; потом она встала, с нежным поцелуем пожелала Флоренс спокойной ночи и вышла быстро и не оглядываясь.

Но когда Флоренс лежала в постели, а комната освещалась только отблеском, падавшим от камина, Эдит вернулась и, сказав, что не может уснуть, а в своей гостиной чувствует себя одинокой, придвинула стул к камину и стала смотреть на тлеющие угли. Флоренс тоже смотрела на них с кровати, пока и они, и благородное лицо, осененное распущенными волосами, и задумчивые глаза, в которых отражался догорающий огонь, не стали туманными и расплывчатыми и, наконец, исчезли.

Но и во сне Флоренс сохранила смутное представление о том, что произошло так недавно. Это служило канвой ее снов и преследовало ее, вызывая страх. Ей снилось, что она ищет отца в пустынных местах и идет по его стопам, поднимаясь на страшные крутизны и спускаясь в глубокие подземелья и пещеры; ей поручено нечто такое, что должно избавить его от великих страданий — она не знает, что именно и почему, — но ей никак не удается достигнуть цеди и освободить его. Потом она увидела его мертвым на этой самой кровати, в этой самой комнате, узнала, что он никогда, до последней минуты, не любил ее, и, горько рыдая, упала на его холодную грудь. Затем открылись дали, заструилась река, и жалобный знакомый голос воскликнул: «Она течет, Флой! Она никогда не останавливается! Она увлекает за собой!» И она увидела брата, простирающего к ней руки, а рядом с ним стоял кто-то похожий на Уолтера, удивительно спокойный и неподвижный. В каждом сновиденье Эдит появлялась и исчезала, неся ей то радость, то печаль, и, наконец, они остались вдвоем у края темной могилы; Эдит указывала вниз, а она посмотрела и увидела — кого? — другую Эдит лежащую на дне.

В ужасе она вскрикнула и, как ей показалось, проснулась. Нежный голос как будто шепнул ей на ухо: «Флоренс, милая Флоренс, это только сон!» И, протянув руки, она ответила на ласку своей новой мамы, которая вышла потом из комнаты при свете серого утра. Флоренс тотчас села в постели, недоумевая, случилось ли это наяву или нет; но уверена она была только в том, что настало серое утро, что почерневшая зола лежит на каминной решетке и что она одна в комнате.

Так прошла ночь по возвращении счастливой четы.

Глава 36 Празднование новоселья

Прошло много дней, походивших один на другой; разница была лишь в том, что принимали многочисленных гостей и отдавали визиты, что миссис Скьютон устраивала в своих собственных апартаментах маленькие утренние приемы, на которых частенько появлялся майор Бегсток, и что Флоренс больше не поймала ни одного взгляда, обращенного на нее отцом, хотя видела его ежедневно. И редко беседовала она со своей новой мамой, которая была властной и надменной со всеми в доме, кроме нее, — этого Флоренс не могла не заметить; хотя она всегда посылала за Флоренс или приходила к ней, вернувшись домой после визитов, и, как бы ни было поздно, всегда заглядывала к ней в комнату перед сном, но, оставаясь с ней вдвоем, часто сидела подолгу молчаливая и задумчивая.

Флоренс, столько надежд возлагавшая на этот брак, иногда невольно сравнивала блестящий дом с прежним, поблекшим и мрачным, чье место он занял, и задавала себе вопрос, когда же этот дом можно будет назвать домашним очагом; ибо втайне она все время опасалась, что никто не чувствовал себя здесь дома, хотя все было устроено великолепно и жизнь была налажена. Часами размышляя днем и ночью и горько оплакивая погибшую надежду, Флоренс нередко вспоминала энергическое уверение своей новой мамы, что нет в мире никого, кто был бы менее, чем она, способен научить Флоренс, как завоевать сердце отца. И вскоре Флоренс начала думать — правильнее было бы сказать: решила думать, — что новая ее мать знает, как мало надежды смягчить или победить нерасположение отца, и из чувства сострадания запретила говорить на эту тему. Лишенная эгоизма — и в поступках своих и в грезах, — Флоренс предпочитала терпеть боль от этой новой раны, только бы заглушить слабое предчувствие истины, и даже ее мимолетные мысли об отце были окрашены нежностью. Что же касается домашнего очага, она надеялась, что все разрешится благополучно, когда новая жизнь войдет в колею, а о себе она думала мало и еще меньше жалела себя.

Раз никто из членов новой семьи не чувствовал себя по-настоящему дома в своем кругу, то было решено, что миссис Домби должна почувствовать себя дома хотя бы на людях. С целью отпраздновать недавнюю свадьбу и закрепить связи с обществом мистер Домби и миссис Скьютон задумали ряд увеселений; для начала было решено, что в такой-то вечер мистер и миссис Домби дадут у себя обед большому и пестрому обществу.

Мистер Домби составил список различных восточных магнатов[685], коих надлежало пригласить от его имени на этот пир; к его списку миссис Скьютон, действуя от лица своей дочери, проявлявшей к этой затее высокомерное безразличие, приложила западный список, куда был включен кузен Финикс, еще не вернувшийся в Баден-Баден к большому ущербу для движимого своего имущества, и разнообразные мотыльки разных видов и возрастов, которые в разное время порхали вокруг ее прекрасной дочери или ее самой, не причиняя серьезного вреда своим крылышкам. Флоренс была включена в число приглашенных к обеду по приказанию Эдит, вызванному минутным колебанием и замешательством миссис Скьютон. И Флоренс, быстро и инстинктивно чувствующая все, что хоть сколько-нибудь раздражало ее отца, молча принимала участие в празднестве.

Празднество открыл мистер Домби в необычайно высоком и тугом воротничке, неустанно прогуливавшийся по гостиной, пока не пробил час, назначенный для обеда; минута в минуту появился и был встречен одним только мистером Домби директор Ост-Индской компании, чудовищно богатый господин в жилете, который, казалось, был сооружен из пригодной для этой цели сосновой доски простым плотником, а в действительности рожден искусством портного и сшит из материи, называемой нанкой. Следующим этапом празднества явилось распоряжение мистера Домби засвидетельствовать его почтение миссис Домби, точно указав, который теперь час; а вслед за этим выяснилось, что директор Ост-Индской компании не в силах поддерживать разговор, и так как мистер Домби был не из тех, кто мог бы его оживить, гость таращил глаза на огонь в камине, пока не явился избавитель в образе миссис Скьютон, которую директор, удачно начав вечер, принял за миссис Домби, и приветствовал с энтузиазмом.

Вторым прибыл директор банка; если верить молве, он в состоянии был купить что угодно — даже человеческую природу, если бы пришло ему в голову повлиять таким образом на биржу, — но оказался он человеком замечательно скромным на словах, чуть ли не хваставшим своей скромностью: в разговоре он упомянул о своем «домишке» в Кингстоне на Темзе и о том, что почти совестится предложить там постель и отбивную котлету мистеру Домби, если тот пожелает его навестить. Что же касается леди, сказал он, то человеку, который ведет тихую жизнь, не подобает навязываться с приглашениями, но если миссис Скьютон и ее дочь, миссис Домби, будут когда-нибудь в тех краях и окажут ему честь взглянуть на чахлый кустарник, на жалкий маленький цветник, на скромное подражание ананасной теплице и на две-три затеи в таком же роде и без всяких претензий, — он сочтет это посещение за большую честь. Выдерживая до конца свою роль, этот джентльмен был одет очень просто лоскуток батиста вместо галстука, большие башмаки, фрак слишком для него просторный и брюки слишком тесные; а когда миссис Скьютон заговорила об опере, он сказал, что бывает там очень редко, так как это ему не по средствам. Казалось, такой ответ чрезвычайно порадовал и развеселил его; засунув руки в карманы, он с сияющей улыбкой взирал на своих слушателей, и величайшее удовлетворение светилось в его глазах.

Появилась миссис Домби, прекрасная и гордая, с таким презрением и вызовом смотревшая на всех, как будто брачный венец на ее голове был гирляндой из стальных игл, надетой с целью принудить ее к уступке, на которую она не согласится, хотя бы ей грозила смерть. С ней была Флоренс. Когда они вошли вместе, лицо мистера Домби вновь омрачила тень, набежавшая на него в день возвращения, но это осталось незамеченным: ибо Флоренс не смела поднять на него глаза, а равнодушие Эдит было слишком величественно, чтобы она обращала на него внимание.

Быстро съезжались многочисленные гости. Еще директора, председатели компаний, пожилые леди с грузом на голове — парадным головным убором, кузен Финикс, майор Бегсток, приятельницы миссис Скьютон с таким же ярким румянцем, как у нее, и с очень драгоценными ожерельями на очень увядших шеях. Среди них — юная шестидесятипятилетняя леди, удивительно легко одетая, если судить по ее спине и плечам, и говорившая с приятным сюсюканьем; веки этой дамы требовали от нее больших усилий, чтобы не опускаться, а манеры отличались той неизъяснимой прелестью, которую столь часто связывают с легкомысленной юностью. Так как большинство гостей из списка мистера Домби было расположено молчать, а большинство гостей из списка миссис Домби расположено болтать и взаимных симпатий между ними не наблюдалось, то гости из списка миссис Домби в силу магнетического соглашения заключили союз против гостей из списка мистера Домби, которые, уныло слоняясь по комнатам или прячась по углам, сталкивались с вновь прибывшими, оказывались в ловушке, отделенные от мира каким-нибудь диваном, а когда распахивались двери, получали удары по голове, — словом, терпели всяческие неудобства.

Когда доложили, что обед подан, мистер Домби повел старую леди, которая походила на малиновую бархатную подушечку для булавок, набитую банковыми билетами, и могла сойти за подлинную старую леди с Трэднидл-стрит[686] — так была она богата и такой казалась непокладистой; кузен Финикс предложил руку миссис Домби; майор Бегсток предложил руку миссис Скьютон; юная особа с открытыми плечами была пожалована в качестве гасильника директору Ост-Индской компании; а прочие леди были оставлены в гостиной для обозрения прочим джентльменам, пока горсть храбрецов не вызвалась проводить их вниз, и эти смельчаки со своими пленницами загородили вход в столовую, отрезав путь семерым робким гостям, застрявшим в неприветливом холле. Когда все уже вошли и расселись, появился со сконфуженной улыбкой один из этих робких гостей, совершенно беспомощный и оставленный без присмотра, и в сопровождении дворецкого дважды обошел вокруг стола, прежде чем удалось отыскать его место, которое в конце концов оказалось по левую руку от миссис Дом?и, после чего робкий гость больше уже не поднимал головы.

Огромную столовую, где за сверкающим столом восседали гости, склоняясь над сверкающими ложками, ножами, вилками и тарелками, можно было принять за представленную в увеличенном виде землю Тома Тидлера[687], где дети подбирают золото и серебро. Мистер Домби в роли Тидлера был великолепен; а длинное блюдо из драгоценного замороженного металла, отделявшее его от миссис Домби, украшенное замороженными купидонами, которые протягивали им обоим цветы, лишенные аромата, наводило на мысль об аллегории.

Кузен Финикс был в ударе и казался изумительно моложавым. Но, находясь в веселом расположении духа, он порою бывал легкомыслен — память иной раз изменяла ему так же, как и ноги, — и в тот вечер он заставил общество содрогнуться. Случилось это так: юная леди с открытой спиной поймала в свои сети директора Ост-Индской компании, чтобы с его помощью занять за столом место рядом с кузеном Финиксом, к которому она питала нежные чувства; в благодарность за эту добрую услугу она немедленно отвернулась от директора, который, будучи заслонен с другой стороны мрачной, черной бархатной шляпой, венчавшей костлявую и бессловесную особу женского пола с веером, предался унынию и замкнулся в себе. Кузен Финикс и юная леди были очень оживлены и веселы, и юная леди так громко смеялась, слушая рассказ кузена Финикса, что майор Бегсток от имени миссис Скьютон (они сидели визави, ближе к другому концу стола) попросил разрешения осведомиться, нельзя ли сделать этот рассказ всеобщим достоянием.

— Ах, клянусь жизнью, — сказал Финикс, — ничего особенного, право же, не стоит повторять. Собственно говоря, это только маленький анекдот Джека Адамса. Полагаю, мой друг Домби (внимание всех присутствующих было сосредоточено на кузене Финиксе) припоминает Джека Адамса, Джека Адамса, не Джо — Джо звали его брата. Джек… маленький Джек… косил и слегка заикался… Он представлял какое-то боро[688]. В бытность мою в парламенте мы называли его Адамс-Постельная грелка, так как он был временным заместителем одного юнца, еще не достигшего совершеннолетия[689]. Быть может, мой друг Домби знал этого человека?

Мистер Домби, который имел столько же шансов лично знать Гая Фокса, дал отрицательный ответ. Но один из семи робких гостей внезапно отличился, заявив, что он его знал, и прибавил: «Всегда носил гессенские сапоги!»[690]

— Совершенно верно, — проговорил кузен Финикс, наклоняясь вперед, чтобы разглядеть робкого гостя, и посылая ему на другой конец стола ободряющую улыбку. — Это был Джек. А Джо носил…

— Сапоги с отворотами! — воскликнул робкий гость, с каждой секундой повышаясь в общественном мнении.

— Конечно, вы были с ними знакомы? — осведомился кузен Финикс.

— Я знал их обоих, — ответил робкий гость, после чего мистер Домби тотчас же с ним чокнулся.

— Чертовски славный малый, этот Джек! — сказал кузен Финикс, снова наклоняясь вперед и улыбаясь.

— Превосходный, — согласился робкий гость, которому успех придал храбрости. — Один из лучших людей, каких я знал!

— Несомненно вы уже слышали эту историю? — спросил кузен Финикс.

— Не берусь судить, — ответил расхрабрившийся робкий гость, — пока не услышу рассказ вашего лордства.

С этими словами он откинулся на спинку стула и с улыбкой уставился в потолок, как будто знал наизусть эту историю и заранее потешался.

— Собственно говоря, никакой истории тут нет, — сказал кузен Финикс, улыбаясь всем сидящим за столом, и игриво покачивая головой, — и нет нужды в предисловиях. Но это свидетельствует об изысканном остроумии Джека. Дело в том, что Джек был приглашен на свадьбу… которая, если не ошибаюсь, имела место в Беркшире?

— В Шропшире, — сказал расхрабрившийся робкий гость, видя, что обращаются к нему.

— Вот как? Прекрасно! Собственно говоря, этот случай мог иметь место в любом «шире»[691], - сказал кузен Финикс. — Итак, мой друг, приглашенный на эту свадьбу в Любомшире, — уместную остроту он отметил приятной улыбкой, отправляется в путь. Точь-в-точь как кое-кто из нас, имея честь быть приглашенным на свадьбу моей прелестной и безупречной родственницы и моего друга Домби, не ждал вторичного приглашения и был чертовски рад присутствовать на столь интересном празднестве… Итак, он — Джек отправляется в путь. Но этот брак был, собственно говоря, союзом необычайно красивой девушки с человеком, к которому она не питала никакой любви, но за которого согласилась выйти замуж, потому что он был богат, очень богат. Когда Джек вернулся после свадьбы, один знакомый, встретив его в кулуарах палаты общин, говорит: «Ну что, Джек, как поживает неудачно подобранная пара?» — «Неудачно подобранная? — отвечает Джек. — Ничуть не бывало! Это совершенно честная и добропорядочная сделка. Она по всем правилам куплена, а он — за это вы можете поручиться — по всем правилам продан!»

Но пока кузен Финикс от всей души веселился, дойдя до кульминационной точки своего рассказа, дрожь, пробежавшая, подобно электрической искре, вокруг стола, заставила его умолкнуть. Единственная тема, благодаря коей завязался в тот вечер общий разговор, ни у кого не вызвала улыбки. Наступило глубокое молчание. И злополучный робкий гость, который знал об этой истории не больше, чем неродившийся ребенок, с великим унынием прочел во всех взорах, что виновником зла почитают его.

Лицо мистера Домби было не из тех, что изменяются; приняв в тот день величественную осанку, хозяин дома никак не откликнулся на этот рассказ и только произнес торжественно среди воцарившейся тишины: «Очень хорошо». Эдит бросила быстрый взгляд на Флоренс, но, в общем, оставалась бесстрастной и равнодушной.

Проходя через различные стадии, отмеченные изысканными яствами и винами, неизбежным золотом и серебром, лакомыми дарами земли, воздуха, огня и воды, горами фруктов и этим излишним на банкете мистера Домби угощением мороженым, обед медленно приближался к концу; последние его стадии сопровождались громкой музыкой — беспрестанными двойными ударами в дверь, которые возвещали прибытие гостей, на чью долю приходился только запах пиршества. Когда миссис Домби встала из-за стола, стоило посмотреть, как ее супруг с негнущейся шеей и высоко поднятой головой придерживал открытую дверь перед выходившими леди; и стоило посмотреть, как она быстро прошла мимо под руку с его дочерью.

Мистер Домби имел внушительный вид, торжественно восседая перед графинами; директор Ост-Индской компании имел жалкий вид, сидя в одиночестве у опустевшего конца стола; майор имел вид воинственный, повествуя о герцоге Йоркском шестерым из семи робких людей (тщеславный робкий гость был окончательно уничтожен); директор банка имел очень скромный вид, когда с помощью десертных ножей чертил для группы поклонников план своей маленькой ананасной теплицы; а кузен Финикс имел вид задумчивый, когда разглаживал свои длинные манжеты и украдкой поправлял парик. Но все это продолжалось недолго, так как вскоре появился кофе, а затем все покинули столовою.

Толпа в парадных комнатах наверху увеличивалась с каждой минутой; но по-прежнему список гостей мистера Домби обнаруживал прирожденную неспособность слиться со списком миссис Домби, и сразу можно было определить, кто в каком списке значится. Единственным исключением из этого правила был, пожалуй, мистер Каркер; улыбаясь всему обществу и присоединившись к кружку, собравшемуся около миссис Домби, он наблюдал за ней, за кружком, за своим начальником, за Клеопатрой, майором, Флоренс и всеми присутствующими и чувствовал себя легко и свободно с обеими категориями гостей, а сам, в сущности, не принадлежал ни к той, ни к другой.

Флоренс он внушал такой страх, что его присутствие в комнате было для нее кошмаром. Ей никак не удавалось избавиться от этого кошмара, потому что взгляд ее время от времени обращался в сторону мистера Каркера помимо ее воли, как будто неприязнь и недоверие были притягательной силой, которой она не могла противостоять. Однако мысли ее были заняты другим: сидя в стороне не потому, что ею не восхищались или не искали ее общества, но по свойственной ей скромности, — она чувствовала, какую незначительную роль играет ее отец во всем происходящем; она с тоскою видела, что ему как будто не по себе, что его просто не замечали, когда он медлил у двери, встречая тех гостей, которым хотел оказать особое внимание, и знакомил их со своей женой, которая принимала их с холодным высокомерием, но не проявляла ни малейшего интереса или желания понравиться и после церемонии представления уже не разжимала губ, нисколько не заботясь о том, чтобы выполнить его желание и приветствовать его гостей. Тем сильнее было замешательство и мучение Флоренс, что Эдит, поступавшая таким образом, к ней самой относилась ласково и с нежным вниманием, и Флоренс готова была упрекать себя в неблагодарности только потому, что замечала все происходившее у нее на глазах.

Счастлива была бы Флоренс, если бы осмелилась хоть взглядом выразить участие отцу; и счастлива была Флоренс, не ведая истинной причины его беспокойства. Но боясь показать, что его затруднительное положение ей известно, и тем навлечь на себя его неудовольствие, и разрываясь между привязанностью к нему и чувством горячей признательности к Эдит, она не решалась поднять на них глаза. Страдая за них обоих, она в этой толпе невольно подумала о том, что, пожалуй, для них было бы лучше, если бы никогда не раздавался здесь этот гул голосов и топот ног, если бы прежняя скука и запустение не уступили места новшествам и блеску, если бы заброшенная девочка не обрела друга в Эдит, а продолжала жить в уединении, забытая и никому не внушающая жалости.

У миссис Чик мелькали мысли, сходные с этими, но они не так спокойно созревали в ее голове. С самого начала эта славная матрона была оскорблена тем, что не получила приглашения на обед. Несколько оправившись от такого удара, она не пожалела денег, намереваясь явиться к миссис Домби вечером в ослепительном виде, который поразил бы чувства этой леди, а миссис Скьютон заставил бы согнуться под тяжестью унижения.

— Но мною занимаются ничуть не больше, чем Флоренс, — сказала миссис Чик мистеру Чику. — Кто обращает на меня хоть какое-нибудь внимание? Никто!

— Никто, дорогая моя, — согласился мистер Чик, который сидел у стенки рядом с миссис Чик и даже здесь утешался тем, что тихонько насвистывал.

— Разве похоже на то, что здесь сколько-нибудь нуждаются во мне? сверкая глазами, воскликнула миссис Чик.

— Нет, дорогая моя, по моему мнению, не похоже, — сказал мистер Чик.

— Поль сошел с ума! — сказала миссис Чик. Мистер Чик засвистел.

— Если ты не чудовище, каким я иной раз тебя считаю, — чистосердечно заявила миссис Чик, — то ты мог бы, сидя здесь, не мурлыкать своих песенок. В силах ли кто бы то ни было, имеющий хотя бы отдаленное сходство с мужчиной, видеть эту разодетую тещу Поля, кокетничающую с майором Бегстоком, присутствием которого мы обязаны, как и многими другими приятными вещами, твоей Лукреции Токс…

— Моей Лукреции Токс, моя дорогая? — переспросил изумленный мистер Чик.

— Да! — весьма сурово отвечала миссис Чик. — Твоей Лукреции Токс! Итак, я спрашиваю, как можно видеть эту тещу Поля, и эту надменную жену Поля, и эти непристойные старые пугала с оголенными спинами и плечами, и вообще весь этот прием — видеть и в то же время насвистывать! — На последнем слове миссис Чик сделала презрительное ударение, заставившее мистера Чика вздрогнуть. — Это остается для меня, благодарение богу, тайной!

Мистер Чик подобрал губы так, что уже невозможно было ни мурлыкать, ни свистеть, и принял глубокомысленный вид.

— Но, надеюсь, мне известно, чего я вправе ждать, — продолжала миссис Чик, задыхаясь от негодования, — хотя Поль забыл о моих правах. Я как член семьи не намерена сидеть здесь, если на меня не обращают внимания. Я — пока еще не пыль под ногами миссис Домби, пока еще нет! — сказала миссис Чик таким тоном, как будто ждала, что это случится примерно послезавтра. — Я уеду! Я не стану говорить (как бы я там ни думала), что все это было затеяно с единственною целью унизить меня и оскорбить. Я просто уеду! Мое отсутствие пройдет незамеченным!

С этими словами миссис Чик величественно встала и взяла под руку мистера Чика, который вышел с ней из комнаты после получасового пребывания на заднем плане. И нужно отдать должное проницательности миссис Чик — ее отсутствие прошло совершенно незамеченным.

Но среди приглашенных негодовала не только она; ибо гости из списка мистера Домби (все еще попадавшие в затруднительное положение) дружно негодовали против гостей из списка миссис Домби, которые смотрели на них в монокль и вслух недоумевали, что это за люди; тогда как гости из списка миссис Домби жаловались на усталость, а юная особа с открытыми плечами, потеряв кавалера в лице веселого юноши, кузена Финикса (который уехал после обеда), призналась по секрету тридцати — сорока друзьям, что скучает смертельно. Все старые леди с грузом на голове имели основания быть недовольными миссис Домби; а директора и председатели компаний сошлись во мнении, что если уж Домби должен был жениться, то лучше бы он женился на особе, более подходящей ему по возрасту, не такой красивой и более богатой. Эта категория джентльменов высказала уверенность, что Домби поддался слабости и ему еще предстоит раскаяться. Вряд ли хоть один гость, за исключением робких гостей, не считал, что мистер или миссис Домби отнеслись к нему с пренебрежением или обидели его; было обнаружено, например, что бессловесная особа женского пола в черной бархатной шляпе лишилась дара речи только потому, что леди в малиновом бархате повели к столу раньше, чем ее. Даже у робких гостей характер испортился — либо от злоупотребления лимонадом, либо от того, что и на них повлияло общее настроение; и они обменивались друг с другом саркастическими шутками и шепотом выражали свое осуждение на лестницах и в закоулках. Общее неудовольствие и замешательство столь широко распространилось, что лакеи, собравшиеся в холле, чувствовали его не меньше, чем гости наверху. Даже слуги с факелами, ожидавшие перед домом, заразились этой болезнью и сравнивали празднество с похоронами, на которых не слышно плача и никто из присутствующих не упомянут в завещании.

Наконец разошлись все гости, а также и слуги с факелами, и улица, столь долго запруженная экипажами, опустела; и при догорающих свечах никого не видно было в комнатах, кроме мистера Домби и мистера Каркера, беседовавших поодаль, и миссис Домби и ее матери. Первая сидела на диване, вторая возлежала в позе Клеопатры, ожидая прибытия своей горничной. Когда мистер Домби закончил разговор с Каркером, последний приблизился с подобострастным видом, чтобы попрощаться.

— Надеюсь, — сказал он, — утомление, вызванное этим очаровательным вечером, не отразится завтра на миссис Домби.

— Миссис Домби, — подойдя, сказал мистер Домби, — в достаточной мере избегала утомления, чтобы избавить вас от всякого беспокойства по этому поводу. К сожалению, я должен сказать, миссис Домби, мне бы хотелось, чтобы в такой день, как сегодня, вы менее усердно остерегались утомления.

Она бросила на него высокомерный взгляд и, считая ниже своего достоинства смотреть на него, молча отвернулась.

— Я сожалею, сударыня, — продолжал мистер Домби, — что вы не сочли своим долгом… Она снова посмотрела на него.

— …своим долгом, сударыня, — продолжал мистер Домби, — оказать моим друзьям больше внимания. Кое-кто из тех, кем вам угодно было, миссис Домби, столь явно пренебречь сегодня, уверяю вас, делает вам честь своим посещением.

— Вам известно, что мы здесь не одни? — отозвалась она, глядя на него пристально.

— Нет! Каркер! Прошу вас, останьтесь. Я настаиваю, чтобы вы остались! воскликнул мистер Домби, помешав этому джентльмену бесшумно удалиться. — Как вы знаете, сударыня, мистер Каркер пользуется моим доверием. Предмет, о котором я говорю, известен ему не хуже, чем мне. Разрешите довести до вашего сведения, миссис Домби, что, по моему мнению, эти богатые, влиятельные лица оказывают честь мне. — И мистер Домби выпрямился, словно воздал им сейчас величайшие почести.

— Я вас спрашиваю, — повторила она, не спуская с него презрительного взгляда, — известно ли вам, что мы здесь не одни, сэр?

— Я должен просить, — выступив вперед, сказал мистер Каркер, — я должен умолять и настаивать, чтобы меня отпустили. Как бы ни была незначительна и маловажна эта размолвка…

Тут миссис Скьютон, которая не спускала глаз с лица дочери, перебила его.

— Милая моя Эдит, — сказала она, — и дорогой мой Домби, наш превосходный друг мистер Каркер, ибо я, право же, должна назвать его так…

Мистер Каркер прошептал:

— Слишком много чести.

— …воспользовался теми самыми словами, которые готовы были сорваться у меня с языка, и я бог весть сколько времени умирала от желания произнести их при первом удобном случае. Незначительная и маловажная! Милая моя Эдит и дорогой мой Домби, неужели мы не знаем, что любая размолвка между вами… Нет, Флауэрс, не сейчас.

Флауэрс, горничная, при виде джентльменов поспешила удалиться.

— …Что любая размолвка между вами, — продолжала миссис Скьютон, которые живут душа в душу и связаны чудеснейшими узами чувства, должна быть незначительной и маловажной? Какие слова могут выразить это лучше? Никакие! Поэтому я с радостью пользуюсь этим ничтожным случаем, этим пустяшным случаем, в котором так полно обнаружилась Природа, и ваши индивидуальные качества, и все такое, что вызывает слезы у матери, — пользуюсь для того, чтобы сказать, что я не придаю происшедшему ни малейшего значения и вишу в этом только развитие низменных элементов Души! И в отличие от большинства тещ (какое отвратительное слово, дорогой Домби!), которые, как я слыхала, существуют в этом, боюсь, слишком искусственном мире, я в подобных случаях не подумаю вмешиваться в ваши дела и в конце концов не могу особенно огорчаться из-за таких маленьких вспышек факела этого… как его там зовут… не купидон, а другое очаровательное создание. Говоря это, добрая мать смотрела на обоих своих детей зорким взглядом, который, быть может, выражал твердое и хорошо обдуманное намерение, таившееся за бессвязными словами. Намерение это заключалось в том, чтобы предусмотрительно отойти в сторонку, не слышать в будущем бряцания их цепи и укрыться за притворной и наивной верой в их взаимную любовь и преданность друг другу.

— Я указал миссис Домби, — величественно промолвил мистер Домби, — что именно в ее поведении в самом начале нашей супружеской жизни вызывает мое неудовольствие и что, настаиваю я, должно быть исправлено. Каркер, — он кивнул головой, отпуская его, — спокойной ночи!

Мистер Каркер поклонился надменной молодой жене, чьи сверкающие глаза были устремлены на мужа, и, направляясь к двери, задержался у ложа Клеопатры, чтобы со смиренным и восторженным почтением поцеловать руку, которую она милостиво ему протянула.

Если бы его красивая жена разразилась упреками, изменилась в лице или хотя бы одним словом нарушила свое упорное молчание теперь, когда они остались вдвоем (ибо Клеопатра удалилась со всею поспешностью), мистер Домби мог бы выступить в защиту своих прав. Но перед этим напряженным, уничтожающим презрением, с каким она, посмотрев на него, опустила глаза, словно считала его недостойным и слишком ничтожным, чтобы ему возражать, перед безграничным пренебрежением и высокомерием, с каким она сидела в тот миг, перед холодной, неумолимой решимостью, с какою она как будто давила его и отшвыривала, — он был беспомощен. И он оставил ее во всем величии ее красоты, дышавшей презрением к нему.

Был ли он настолько малодушен, что умышленно подкараулил ее час спустя на старой лестнице, там, где видел когда-то Флоренс в лунном свете, с трудом поднимавшуюся по ступеням, с маленьким Полем на руках? Или он случайно очутился здесь в темноте и, подняв глаза, увидел, как она выходит со свечой из той комнаты, где спала Флоренс, и снова заметил, как изменилось это лицо, которое он не мог смягчить?

Но оно не могло измениться так, как изменилось его лицо. В великой своей гордыне и гневе он не знал о той тени, которая упала на его лицо, в темном углу, в вечер их возвращения, и с тех пор появлялась часто, и омрачала его сейчас, когда он смотрел наверх.

Глава 37 Несколько предостережений

На следующий день Флоренс, Эдит и миссис Скьютон сидели вместе, а у подъезда ждала карета, чтобы везти их на прогулку. Ибо теперь у Клеопатры снова была своя галера, а за обедом Уитерс, уже не изнуренный, в куртке с подбитою ватой грудью и в штанах военного покроя, стоял за ее креслом, которое было уже не на колесах, и больше не бодался. В эти дни волосы Уитерса лоснились от помады, он носил лайковые перчатки, и от него пахло одеколоном.

Они собрались в комнате Клеопатры. Змея древнего Нила[692] (да не будет это принято за оскорбление) покоилась на софе, маленькими глотками попивая свой утренний шоколад в три часа дня, а Флауэрс, горничная, пристегивала ей девственные рукавчики и оборочки и совершала над ней церемонию домашнего коронования, водружая на голову бархатную шляпку персикового цвета; искусственные розы на ней покачивались необычайно эффектно, когда параличное дрожание заигрывало с ними подобно легкому ветерку.

— Кажется, я немножко нервна сегодня утром, Флауэрс, — сказала миссис Скьютон. — У меня руки дрожат.

— Вчера вы были душою общества, сударыня, — отозвалась Флауэрс, — а сегодня вам приходится за это расплачиваться.

Эдит, которая поманила Флоренс к окну и смотрела на улицу, стоя спиной к своей почтенной матери, занимавшейся туалетом, вдруг отшатнулась от окна, словно сверкнула молния.

— Дорогое мое дитя, — томно воскликнула Клеопатра, — неужели и ты нервна?! Не говори мне, милая Эдит — что ты, всегда такая сдержанная, тоже становишься мученицей, как твоя мать с ее несчастной натурой! Уитерс, кто-то стучит.

— Визитная карточка, сударыня, — сказал Уитерс, подавая ее миссис Домби.

— Я уезжаю, — сказала та, не взглянув на карточку.

— Дорогая моя, — промолвила миссис Скьютон, растягивая слова, — как странно давать такой ответ, даже не узнав, кто пришел. Подайте сюда, Уитерс. Ах, боже мой, милочка, да ведь это мистер Каркер! Такой рассудительный человек!

— Я уезжаю, — повторила Эдит таким повелительным тоном, что Уитерс, подойдя к двери, строго сказал ожидавшему слуге: «Миссис Домби уезжает. Ступайте», — и захлопнул перед ним дверь.

Но через несколько минут слуга вернулся и шепнул что-то Уитерсу, который снова, и не очень охотно, предстал перед миссис Домби.

— Простите, сударыня, мистер Каркер свидетельствует свое почтение и просит, если можно, уделить ему одну минуту для делового разговора, сударыня.

— Право же, дорогая моя, — сказала миссис Скьютон самым нежным голосом, ибо выражение лица дочери не предвещало добра, — если ты разрешишь мне высказать мое мнение, я бы посоветовала…

— Просите его сюда, — сказала Эдит. Когда Уитерс пошел исполнять приказание, она добавим, бросив хмурый взгляд на мать:

— Раз он приходит по вашему совету, пусть войдет в вашу комнату.

— Могу я… не уйти ли мне? — быстро спросила Флоренс.

Эдит утвердительно кивнула головой, но, направляясь к двери, Флоренс встретила входящего гостя. С тою же неприятной фамильярностью и снисходительностью, с какою он говорил всегда, обратился он к ней и теперь, заговорив самым вкрадчивым тоном; он выразил надежду, что она здорова… об этом незачем было спрашивать, достаточно взглянуть на ее лицо, чтобы получить ответ… он едва имел честь узнать ее вчера вечером, так она изменилась… Он придерживал дверь, когда она уходила, и втайне сознавая свою власть над нею, с испугом отшатнувшейся от него, не смог до конца скрыть это чувство, несмотря на всю свою почтительность и учтивость.

Затем он склонился на секунду над любезно протянутой рукой миссис Скьютон и, наконец, поклонился Эдит. Холодно, не глядя на него, она ответила на его приветствие и, не садясь сама и не приглашая его сесть, ждала, чтобы он заговорил.

Хотя она и опиралась на свою гордость и власть и призвала на помощь свой непреклонный дух, однако ее прежняя уверенность в том, что с первого же дня знакомства этот человек знал ее и ее мать с худшей стороны, что каждое перенесенное ею унижение было таким же явным для него, как и для нее, что он читал ее жизнь, словно какую-то гнусную книгу, и перелистывал перед нею страницы, бросая быстрые взгляды и меняя интонации, чего никто другой заметить не мог, — все это ослабляло ее и подрывало ее силы. Когда она гордо стояла перед ним и ее властное лицо требовало от него смирения, ее презрительно сжатые губы отвергали его, грудь тяжело вздымалась от возмущения его присутствием, а темные ресницы угрюмо опускались, скрывая блеск глаз, чтобы ни один луч не упал на него, когда он глядел на нее покорно, с умоляющим, обиженным видом, но всецело подчиняясь ее воле, — она в глубине души сознавала, что в действительности победа и торжество на его стороне и он прекрасно это знает.

— Я позволил себе добиваться чести увидеть вас, — начал мистер Каркер, — и я осмелился указать, что пришел по делу, потому что…

— Быть может, мистер Домби поручил вам передать мне какое-нибудь порицание? — спросила Эдит. — Мистер Домби оказывает вам такое необычайное доверие, сэр, что вряд ли вы меня удивите сообщением, что именно в этом и заключается ваше дело.

— У меня нет никакого поручения к леди, которая украшает своим блеском его имя, — сказал мистер Каркер. — Но я в своих собственных интересах умоляю эту леди быть справедливой к смиренному слуге, взывающему к ней о справедливости… к простому подчиненному мистера Домби… к человеку, который занимает скромное положение… и подумать о том, что вчера вечером я был совершенно беспомощен и не мог уклониться, когда меня заставили быть свидетелем весьма мучительных объяснений.

— Дорогая моя Эдит, — тихим голосом промолвила Клеопатра, опуская лорнет, — право же, это очаровательно со стороны мистера… как его там зовут. И в этом столько сердца!

— Ибо я осмеливаюсь, — продолжал мистер Каркер, с почтительной признательностью обращаясь к миссис Скьютон, — я осмеливаюсь назвать это мучительными объяснениями, хотя таковыми они были только для меня, который имел несчастье при этом присутствовать. Столь незначительная размолвка между патронами — между теми, кто питает друг к другу бескорыстную любовь и готов принести себя в жертву, — это ничто. Как выразилась вчера вечером весьма правильно и с таким чувством сама миссис Скьютон, это — ничто.

Эдит не могла смотреть на него, но через несколько секунд она спросила:

— А ваше дело, сэр…

— Эдит, милая моя, — сказала миссис Скьютон, — мистер Каркер все время стоит. Дорогой мистер Каркер, прошу вас, присядьте.

Он ничего не ответил матери, но не спускал глаз с надменной дочери, словно от нее одной ждал приглашения и решил его добиться. Эдит вопреки своему желанию села и легким движением руки предложила ему сесть. Ничего более холодного, более высокомерного и дерзкого не могло быть, чем этот жест, выражающий неуважение и сознание собственного превосходства, но Эдит боролась даже против такой уступки, и она была вырвана у нее. Этого было достаточно! Мистер Каркер сел.

— Разрешите ли вы мне, сударыня, — начал Каркер, ослепляя миссис Скьютон белизною своих зубов, — разрешите ли вы, обладая таким глубоким пониманием и такою чувствительностью, сообщить кое-что миссис Домби и предоставить ей право передать это вам, ее лучшему и искреннейшему другу… ближайшему после мистера Домби?

Миссис Скьютон хотела удалиться, но Эдит остановила ее. Эдит остановила бы и его и с негодованием приказала бы ему говорить открыто или замолчать, если бы он не сказал, понизив голос:

— Мисс Флоренс… молодая леди, которая только что вышла из комнаты. Эдит позволила ему продолжать. Теперь она смотрела на него. Когда он наклонялся с величайшей деликатностью и уважением, приближаясь к ней и со смиренной улыбкой показывая свои зубы, выстроившиеся в боевом порядке, ей хотелось убить его на месте.

— Положение мисс Флоренс, — снова начал он, — было печальным. Я затрудняюсь говорить об этом с вами, так как ваша привязанность к ее отцу, естественно, заставляет вас чутко и ревниво прислушиваться к каждому слову, которое имеет к немуотношение. — Его речь всегда была вкрадчивой, но невозможно описать ту вкрадчивость, с какою он произнес эти слова и произносил другие, сходные с ними по смыслу. — Но могу ли я, как человек, который также, хотя и по-иному, предан мистеру Домби и неизменно восхищался и восхищается характером мистера Домби, могу ли я сказать, не оскорбляя ваших чувств супруги, что на мисс Флоренс, к несчастью, не обращал внимания… ее отец? Могу ли я сказать — ее отец?

Эдит ответила:

— Мне это известно.

— Вам это известно! — повторил мистер Каркер, по-видимому, с глубочайшим облегчением. — Это снимает у меня тяжесть с сердца. Могу ли я надеяться, что вам известен источник этого невнимания, каковое объясняется гордостью мистера Домби, вернее — его характером?

— Вы можете не останавливаться на этом, сэр, — заметила она, — и поскорее перейти к тому, что вы хотели сказать.

— Конечно, сударыня, я понимаю, — ответил мистер Каркер, — верьте мне, я прекрасно понимаю, что в ваших глазах мистер Домби не нуждается ни в каком оправдании. Но прошу вас судить о моем сердце по вашему сердцу, и вы мне простите мой интерес к мистеру Домби, даже если этот чрезмерный интерес иногда заводит меня слишком далеко.

Какою мукой для ее гордого сердца было сидеть здесь с ним, лицом к лицу, и слушать, как он снова и снова напоминает ей о лживой клятве перед алтарем и навязывает ее, словно чашу с недопитым тошнотворным напитком, а она не могла признаться, что этот напиток внушает ей отвращение, и не могла оттолкнуть его! Как терзали ее стыд, раскаяние и гнев, когда, находясь перед ним во всеоружии своей красоты, она знала, что, в сущности, лежит у его ног!

— Мисс Флоренс, — продолжал Каркер, — оставленная на попечение — если можно это назвать попечением — слуг и наемных людей, во всех отношениях стоящих ниже ее, естественно, нуждалась с детских лет в руководстве и указаниях и, не имея этого, поступала неосмотрительно и до известной степени забыла о своем положении. Было у нее увлечение некиим Уолтером, простым малым, который, к счастью, теперь умер. И с сожалением должен сказать, что она поддерживала весьма нежелательные сношения с какими-то моряками каботажного плавания, отнюдь не пользующимися хорошей репутацией, и со старым бежавшим банкротом.

— Я слыхала обо всем этом, сэр, — сказала Эдит бросив на него презрительный взгляд, — и мне известно, что вы искажаете факты. Вы можете этого не знать. Надеюсь, что так оно и есть.

— Простите, — сказал мистер Каркер, — думаю, что никто не знает их лучше, чем я. Вашу великодушную и пылкую натуру, сударыня, — ту натуру, которая так благородно и настойчиво оправдывает вашего любимого и уважаемого мужа и которая его осчастливила, как он того заслуживает, — я должен почитать, должен уважать ее и склоняться перед нею. Но что касается фактов, — а ради них-то я и осмелился добиваться вашего внимания, — то у меня не может быть никаких сомнений, ибо, исполняя свой долг в качестве поверенного мистера Домби — смею сказать, в качестве его друга, — я установил их неоспоримо. Во исполнение этого долга, глубоко озабоченный, как вы можете это понять, всем, что имеет отношение к мистеру Домби, побуждаемый, если хотите (ибо боюсь, что я у вас в немилости) более низкими мотивами желанием доказать свое усердие и снискать большее расположение, я долго расследовал эти факты и сам и с помощью лиц, заслуживающих доверия, и имею многочисленные и неопровержимые доказательства.

Она бросила взгляд только на его рот, но в каждом зубе увидела орудие зла.

— Простите, сударыня, — продолжал он, — если в своем замешательстве я осмеливаюсь просить у вас совета и хочу сообразовать свои действия с вашими желаниями. Если не ошибаюсь, я заметил, что вы очень интересуетесь мисс Флоренс.

Было ли в ней хоть что-нибудь, чего бы он не заметил и не знал? Униженная и в то же время возмущенная этой мыслью, она закусила дрожащую губу, чтобы сохранить спокойствие, и в ответ холодно кивнула головой.

— Этот интерес, сударыня, столь трогательно доказывающий, что вам дорого все касающееся мистера Домби, заставляет меня колебаться и мешает ознакомить его с этими фактами, которых он еще не знает. Если разрешите мне сделать признание, моя верность ему настолько поколебалась, что вам достаточно хотя бы только намекнуть о своем желании, чтобы я умолчал о них.

Эдит быстро подняла голову и, отпрянув, устремила на него мрачный взгляд. Он ответил самой вкрадчивой и почтительной улыбкой и продолжал:

— Вы говорите, что я представляю их в искаженном виде. Боюсь, что нет! Боюсь, что нет! Но допустим, что это так. Беспокойство, какое я последнее время испытываю, вызвано следующим: обстоятельство, что мисс Флоренс, при всей своей невинности и доверчивости, бывала в подобном обществе, будет иметь решающее значение для мистера Домби, уже восстановленного против нее, и побудит его предпринять шаги (я знаю, что он уже подумывал об этом) к тому, чтобы расстаться с нею и удалить ее из своего дома. Сударыня, будьте ко мне снисходительны и вспомните, что я чуть ли не с детства имею дело с мистером Домби, знаю его и почитаю, — будьте ко мне снисходительны, когда я говорю, что если есть у него какой-нибудь недостаток, то этот недостаток высокомерное упорство, коренящееся в той благородной гордости и сознании собственной власти, какие ему свойственны и перед коими мы все должны преклоняться. Упорство неодолимое, в отличие от упрямства других людей, и возрастающее со дня на день и из года в год!

Она все еще не спускала с него глаз; но как бы ни был решителен ее взгляд, ноздри ее раздувались, дыхание стало глубже, и губы слегка искривились, когда он описывал те качества своего патрона, перед которыми они все должны склониться. Он это заметил; и хотя выражение его лица не изменилось, она знала, что он это заметил.

— Такая незначительная размолвка, какая произошла вчера вечером, сказал он, — если мне позволено будет вернуться к ней, пояснит смысл моих слов лучше, чем размолвка более серьезная. Домби и Сын не признают ни времени, ни места, ни поры года; они подчиняют их себе. И я даже радуюсь вчерашнему инциденту, ибо он дает мне возможность сегодня коснуться в разговоре с миссис Домби этой темы, хотя бы я временно и навлек на себя ее неудовольствие. Сударыня, в самый разгар моего беспокойства и опасений по этому поводу я был вызван мистером Домби в Лемингтон. Там я увидел вас. Там я не мог не понять, какое положение вы займете в ближайшем будущем положение, сулящее счастье на долгие времена как ему, так и вам. Там я принял решение ждать, пока вы не водворитесь у себя, в своем доме, а затем действовать так, как действую я сейчас. В глубине души я не страшусь изменить своему долгу по отношению к мистеру Домби, если доверю вашему сердцу то, что мне известно, ибо если у двоих одно сердце и одна душа, как в этом союзе, то один из двух может заменить собою другого. Итак, доверюсь ли я вам или ему, совесть моя будет одинаково спокойна. По причинам, мною упомянутым, я хотел бы выбрать вас. Могу ли я уповать на такую честь и считать, что доверительное мое сообщение принято и что я освобожден от всякой ответственности?

Он долго помнил тот взгляд, какой она бросила на него — кто мог бы видеть его и не запомнить? — и душевную ее борьбу. Наконец она сказала:

— Я принимаю его, сэр. Считайте вопрос исчерпанным, и пусть с этим будет покончено.

Он низко поклонился и встал. Она также встала, и он с величайшим смирением распрощался с ней. Но Уитерс, встретив его на лестнице, остановился, пораженный великолепными его зубами и ослепительной его улыбкой, а когда он ехал на своей белоногой лошади, — прохожие принимали его за дантиста — так сверкали его зубы. И прохожие принимали ее, когда она вскоре отправилась на прогулку в своем экипаже, за знатную леди, не менее счастливую, чем богатую и изящную. Но они ее не видели, когда несколько минут назад она была одна в своей комнате, и не слышали, как она произнесла три слова: «О, Флоренс, Флоренс!»

Миссис Скьютон, покоясь на софе и маленькими глоточками попивая шоколад, не слыхала ничего, кроме произнесенного шепотом слова «дело», к которому она питала смертельное отвращение, так что давно уже изгнала его из своего словаря, и в результате самым очаровательным образом и от всего сердца (не будем говорить — от души) почти разорила многих модисток и других лиц. Посему миссис Скьютон не задавала никаких вопросов и не проявляла ни малейшего любопытства. По правде сказать, бархатная персикового цвета шляпка в достаточной мере занимала ее внимание вне дома; ибо день был ветреный, а шляпка, водруженная на затылке, делала бешеные усилия, чтобы ускользнуть от миссис Скьютон, и, несмотря на улещения, не шла ни на какие уступки. Когда дверцы кареты захлопнулись и доступ ветру был прегражден, параличное дрожание снова начало заигрывать с искусственными розами, будто резвились в богадельне престарелые зефиры; и, вообще, у миссис Скьютон достаточно было забот, и справлялась она с ними неважно.

К вечеру ей не стало лучше, ибо когда миссис Домби оделась и полчаса прождала ее в своей уборной, а мистер Домби, прогуливаясь по гостиной, пришел в состояние высокомерного раздражения (они втроем должны были ехать на званый обед), Флауэрс, горничная, предстала с бледным лицом перед миссис Домби и сказала.

— Извините, сударыня, прошу прощенья, но я ничего не могу поделать с миссис!

— Что это значит? — спросила Эдит.

— Сударыня, — ответила испуганная горничная, — я ничего не понимаю. У нее лицо как будто искривилось.

Эдит вместе с ней бросилась в комнату матери. Клеопатра была в полном параде — бриллианты, короткие рукава, румяна, локоны, зубы и прочие девственные прелести были налицо; но паралич нельзя ввести в заблуждение, он признал в ней ту, за кем был послан, и поразил ее перед зеркалом, где она и лежала, как отвратительная кукла, свалившаяся на пол.

Не смущаясь, ее разобрали на части и то немногое, что было в ней подлинным, уложили в постель. Послали за докторами, и те вскоре явились. Прибегли к сильно действующим средствам; вынесли приговор, что от этого удара она оправится, но второго не переживет; и в течение многих дней она лежала немая, глядя на потолок; иногда издавала нечленораздельные звуки в ответ на вопросы, узнает ли она тех, кто здесь находится, и тому подобные; иногда не давала ответа ни знаком, ни жестом, ни выражением немигающих глаз.

Наконец она начала обретать сознание и в какой-то степени способность двигаться, но дар речи еще не возвращался. Однажды она почувствовала, что снова владеет правой рукой, и, указав на это горничной, за ней ухаживающей, и обнаруживая величайшее волнение, она делала знаки, чтобы ей дали карандаш и бумагу. Горничная подала их немедленно, полагая, что она хочет написать завещание или выразить последнее свое желание; миссис Домби не было дома, и горничная с благоговением ждала, что будет дальше.

После мучительных усилий, выразившихся в писании, стирании, начертании ненужных букв, казалось, срывавшихся самопроизвольно с карандаша, старуха протянула такой документ:

«Розовые занавески».

Так как горничная была совершенно ошеломлена — и не без оснований, Клеопатра приписала еще два слова, и теперь на бумаге значилось:

«Розовые занавески для докторов».

Горничная начала смутно догадываться, что занавески ей нужны для того, чтобы в присутствии врачей цвет лица у нее был лучше; а так как те из домочадцев, кто хорошо ее знал, не сомневались в правильности этого заключения, которое она вскоре и сама могла подтвердить, у ее кровати были повешены розовые занавески, и с этого часа она начала поправляться с удивительной быстротой. Вскоре она могла уже сидеть в локонах, кружевном чепце и капоте и украшать глубокие впадины на щеках легким искусственным румянцем.

Ужасное зрелище представляла эта разряженная старуха, жеманившаяся и кокетничавшая со Смертью и пускавшая в ход свои девичьи уловки, словно Смерть была майором; но изменение ее душевного склада, последовавшее за ударом, также давало обильную пищу для размышлений и было не менее страшно.

Быть может, ослабление умственных способностей сделало ее еще более лукавой и фальшивой, чем прежде, или у нее спутались представления о том, чем она хотела быть и чем была в действительности, а быть может, она почувствовала смутное раскаяние, которое не могло ни вырваться на поверхность, ни отступить во мрак, или же в затуманенном ее мозгу все это всколыхнулось одновременно — последнее предположение, пожалуй, является наиболее вероятным, — но результаты были таковы: она сделалась необычайно взыскательной во всем, что касалось любви, благодарности и внимания к ней со стороны Эдит; восхваляла себя, как безупречную мать, и ревновала ко всем, кто посягал на привязанность Эдит. Мало того: забыв о решении не говорить о замужестве дочери, она постоянно упоминала о нем, считая это доказательством того, что она — несравненная мать. И все вместе взятое, наряду с болезненной слабостью и раздражительностью, являлось весьма язвительной иллюстрацией к ее легкомыслию и юному возрасту.

— Где миссис Домби? — спрашивала она свою горничную.

— Ее нет дома, сударыня.

— Нет дома! Она уходит из дому, чтобы ускользнуть от своей мамы, Флауэрс?

— Господь с вами, сударыня! Миссис Домби поехала на прогулку с мисс Флоренс.

— Мисс Флоренс! Кто такая мисс Флоренс? Не говорите мне ничего о мисс Флоренс. Что для нее мисс Флоренс по сравнению со мной?

Вовремя извлеченные бриллианты, бархатная персикового цвета шляпка (ибо она стала надевать шляпку в ожидании гостей задолго до того, как снова начала выезжать из дому) или какие-нибудь нарядные тряпки обычно останавливали поток слез, уже готовых хлынуть, и она пребывала в благодушном расположении духа вплоть до прихода Эдит; а тогда, бросив взгляд на гордое лицо, она снова впадала в уныние.

— Ну, знаешь ли, Эдит! — восклицала она, тряся головой.

— Что случилось, мама?

— Что случилось! Право, я не знаю, что случилось. Мир становится таким искусственным и неблагодарным, что мне начинает казаться, будто совсем нет на свете сердца или чего-нибудь в этом роде. Скорее Уитерс — родное мое дитя, чем ты! Он ухаживает за мной гораздо больше, чем дочь. Право же, мне хочется, чтобы я не была такой моложавой. Может быть, мне оказывали бы тогда больше уважения.

— Чего бы вы хотели, мама?

— О, очень многого, Эдит! — Она отвечала крайне нетерпеливо.

— Разве у вас нет того, чего бы вам хотелось? Вы сами виноваты, если это так.

— Сама виновата! — Она начинала хныкать. — Какой матерью я была для тебя, Эдит! Я не расставалась с тобой с самой твоей колыбели! А ты не только пренебрегаешь мною и питаешь ко мне не больше привязанности, чем к чужому человеку, — ты не уделяешь мне и двадцатой доли той любви, какую питаешь к Флоренс! Изволите видеть, я твоя мать, и могу ее испортить. И ты еще говоришь мне, что я сама виновата!

— Мама! Я вас ни в чем не упрекаю. Почему вы всегда возвращаетесь к этому?

— Разве не натурально, что я к этому возвращаюсь, если я — воплощенная любовь и чувствительность, а каждый твой взгляд наносит мне жестокую рану?

— Я не хочу наносить вам раны, мама. Разве вы забыли наш уговор? Оставим прошлое в покое.

— В покое! И благодарность ко мне оставим в покое, и любовь ко мне оставим в покое, и меня оставим в покое, пока я лежу здесь одна, лишенная общества и забот, тогда как ты находишь новых родственников, за которыми ухаживаешь, хотя они решительно никаких прав на тебя не имеют! Ах, боже мой, Эдит, известно ли тебе, в каком блестящем доме ты — хозяйка?

— Да. Тише!

— А этот благородный человек, Домби… знаешь ли ты, что он — твой муж, Эдит, и что у тебя есть состояние, положение, карета и мало ли что еще?

— Конечно, я это знаю, мама. Прекрасно знаю.

— А ты бы имела все это с той доброй душою… как его звали?.. с Грейнджером, если бы он не умер? Кого ты должна благодарить за все, Эдит?

— Вас, мама, вас.

— В таком случае обними меня и поцелуй. И докажи мне, Эдит, что тебе хорошо известно: не было на свете лучшей матери, чем я. И позаботься о том, чтобы я, терзаясь и мучаясь из-за твоей неблагодарности, не превратилась в настоящее чудовище, иначе меня никто не узнает, когда я снова появлюсь в обществе, — не узнает даже это ненавистное животное майор!

Но иной раз, когда Эдит подходила к ней и, склонив свою надменную голову, прижималась холодной щекой к ее щеке, мать откидывалась назад, как будто боялась ее, и начинала дрожать, и восклицала, что у нее мысли путаются. А иногда она смиренно просила ее посидеть на стуле у кровати и смотрела на нее (когда та сидела в глубокой задумчивости), и даже розовые занавески не могли прикрасить бессмысленного и страшного лица.

Розовые занавески краснели, наблюдая выздоровление Клеопатры и ее наряд, еще более девический, чем прежде, — надо было скрыть разрушительное действие болезни, — ее румяна, зубы, локоны, бриллианты, короткие рукава и весь туалет куклы, свалившейся на пол перед зеркалом. Они краснели, наблюдая время от времени невразумительность ее речей, которую она маскировала девичьим хихиканьем, и случайные провалы в памяти, капризные и смехотворные, как бы издевавшиеся над ее капризной и смехотворной особой.

Но они ни разу не наблюдали перемены в ее новой манере размышлять о дочери и говорить с нею. И хотя на эту дочь часто падала тень занавесок, они ни разу не наблюдали, чтобы прекрасное ее лицо осветилось улыбкой и дочерняя любовь смягчила эту суровую красоту.

Глава 38 Мисс Токс возобновляет старое знакомство

Удрученная мисс Токс, покинутая своим другом Луизой Чик и лишенная счастья лицезреть мистера Домби — ибо две изящные свадебные карточки, соединенные серебряной нитью, не украшали ни зеркала над камином на площади Принцессы, ни клавикордов, ни тех полочек с безделушками, которыми Лукреция занималась по праздникам, — впала в уныние и очень страдала от меланхолии. В течение некоторого времени на площади Принцессы не слышно было «Птичьего вальса», цветы оставались без ухода и пыль собиралась на миниатюрном портрете предка мисс Токс с напудренной головой и косичкой.

Однако мисс Токс и по возрасту ее и по характеру несвойственно было долго предаваться тщетным сожалениям. Только две клавиши на клавикордах онемели от долгого молчания, когда в темной гостиной снова раздался щебет и трели «Птичьего вальса»; только одна веточка герани пала жертвой плохого ухода, прежде чем мисс Токс снова начала аккуратно каждое утро заниматься своими цветами в зеленых корзинках; предок с напудренной головой оставался затуманенным пылью не больше шести недель, после чего мисс Токс подышала на его добродушное лицо и протерла его куском замши.

Тем не менее мисс Токс чувствовала себя одинокой и растерянной. Ее преданность, как бы смешно она ни проявлялась, была искренней и глубокой; и мисс Токс, по ее собственному выражению, была «крайне уязвлена незаслуженным оскорблением, нанесенным ей Луизой». Но натуре мисс Токс чувство гнева было чуждо. Если она семенила по жизни, говоря сладкие речи и не имея собственного мнения, то до сей поры она по крайней мере не изведала жестоких страстей. Однажды на улице при одном виде Луизы Чик, показавшейся на значительном расстоянии, хрупкий ее организм испытал такое потрясение, что ей пришлось немедленно искать пристанища в кофейне, и там, в затхлой маленькой задней комнате, где обычно пахло супом из бычачьего хвоста, она облегчила свою душу горькими слезами.

На мистера Домби, как полагала мисс Токс, у нее вряд ли были какие-нибудь основания жаловаться. Ее представление о великолепии этого джентльмена было таково, что теперь, когда ее удалили от него, она чувствовала, будто расстояние между ними всегда было бесконечно велико и будто он оказывал ей огромное снисхождение, терпя ее присутствие. По искреннему убеждению мисс Токс, никакая жена не могла быть слишком красивой или слишком величественной для него. Казалось естественным, что, намереваясь жениться, он искал себе жену в высших кругах. Мисс Токс со слезами пришла к такому заключению и по двадцать раз в день признавала его справедливость. Она никогда не вспоминала о том высокомерии, с каким мистер Домби заставил ее служить его интересам и капризам и милостиво разрешил ей быть одной из нянек при его маленьком сыне. Она думала только о том, что, выражаясь ее же словами, «она провела в этом доме много счастливых часов, о которых должна вечно вспоминать с благодарностью, и что мистера Домби она всегда будет считать одним из удивительнейших и достойнейших людей».

Но, отвергнутая неумолимой Луизой и избегая майора (которому она теперь не очень доверяла), мисс Токс начала тосковать, не зная ровно ничего о том, что происходит в доме мистера Домби. А так как она всерьез привыкла считать Домби и Сына тою осью, вокруг которой вращается весь мир, то и решила для получения сведений, столь сильно ее интересовавших, возобновить старое знакомство с миссис Ричардс, зная, что та со времени своего последнего памятного появления пред лицом мистера Домби поддерживает сношения с его слугами. Быть может, отыскивая семейство Тудлей, мисс Токс руководствовалась тайным желанием найти кого-нибудь, с кем можно было бы поговорить о мистере Домби, хотя бы этот «кто-то» и занимал самое скромное положение.

Как бы там ни было, однажды вечером мисс Токс направила свои стопы к жилищу Тудлей в тот час, когда мистер Тудль, черный и покрытый золой, подкреплялся чаем в лоне семьи. Мистер Тудль знал только три стадии существования. Он или подкреплялся в вышеупомянутом лоне, или мчался по стране со скоростью от двадцати пяти до пятидесяти миль в час, или спал после трудов своих. Вокруг него всегда был либо вихрь, либо штиль, но и в том и в другом случае мистер Тудль оставался миролюбивым, нетребовательным, покладистым человеком. Казалось, он передал всю унаследованную им способность раздражаться и кипятиться паровозам, с которыми имел дело, и они пыхтели, хрипели, горячились и изнашивались с удивительной быстротой, в то время как мистер Тудль жил тихой и размеренной жизнью.

— Полли, моя женушка, — начал мистер Тудль, держа на каждом колене по юному Тудлю, тогда как другие двое готовили ему чай и еще целая куча возилась вокруг (у мистера Тудля никогда не было недостатка в детях, и он всегда имел под рукой большой запас), — ты давно не видела нашего Байлера?

— Давно, — ответила Полли, — но сегодня его свободный вечер, а он никогда не пропускает этого дня. Наверное, он скоро придет.

— Мне кажется, — сказал мистер Тудль, наслаждаясь своим чаем, — теперь наш Байлер ведет себя хорошо, насколько это возможно для мальчика. Не так ли, Полли?

— О, он ведет себя прекрасно! — откликнулась Полли.

— Он ничего не утаивает, не так ли, Полли? — осведомился мистер Тудль.

— Ничего! — решительно сказала Полли.

— Я рад, что он ничего не утаивает, Полли, — заметил мистер Тудль раздумчиво и неторопливо, складным ножом запихивая в рот хлеб с маслом, словно уголь в топку, — потому что не годится это делать. Верно, Полли?

— Конечно, не годится. Есть о чем спрашивать!

— Слушайте, мои мальчики и девочки, — сказал мистер Тудль, созерцая свое семейство, — если вы занимаетесь каким-нибудь честным делом, — лучше всего, по моему мнению, заниматься им открыто. Если случится вам попасть в ущелье или туннель, не вздумайте прятаться и хитрить. Давайте свистки, и пусть все знают, где вы находитесь.

Подрастающие Тудли испустили пронзительный крик, выражая намерение воспользоваться отцовским советом.

— Но почему тебе пришло в голову говорить это о Робе? — с беспокойством спросила жена.

— Полли, старушка, — ответил мистер Тудль, — право же, я не знаю, говорил ли я это о Робе. Я отправляюсь в путь с одним Робом; добираюсь до разъезда; забираю то, что там нахожу, и целый поезд мыслей прицепляется к нему, прежде чем я успею сообразить, где я или откуда они взялись. Честное слово, мысли человека — настоящий железнодорожный узел! — сказал мистер Тудль.

Это глубокомысленное соображение мистер Тудль запил кружкой чаю, вмещающей целую пинту, и начал подкрепляться огромными ломтями хлеба с маслом, наказывая в то же время своим юным дочерям вскипятить побольше воды в котелке, ибо у него совсем пересохло в горле и придется ему выпить «великое множество кружек», прежде чем он утолит жажду.

Услаждая себя, мистер Тудль не забывал и о юных отпрысках, его окружавших, которые уже поужинали, но все-таки ждали лишних кусочков, точно лакомства. Эти кусочки он то и дело раздавал собравшимся в кружок юным Тудлям, протягивая огромный ломоть хлеба с маслом, от которого должны были откусывать по очереди все члены семейства, и таким же образом угощая их маленькими порциями чая с — ложки. Эта легкая закуска показалась юным Тудлям такой вкусной, что они восторженно пустились в пляс, вертелись на одной ножке и выражали свою радость всевозможными прыжками. Дав исход своему возбуждению, они снова окружили кольцом мистера Тудля и пристально следили, как он продолжает истреблять хлеб с маслом и чай, но притворялись, будто ничего уже не ждут для себя от этих яств, беседовали на посторонние темы и перешептывались между собой.

Мистер Тудль, находясь в центре семейной группы и — что касается аппетита — подавая своим детям устрашающий пример, держал на коленях двух юных Тудлей, вез их экстренным поездом в Бирмингем и подумывал об остановке у шлагбаума из хлеба с маслом, когда явился Роб Точильщик в своей зюйдвестке и траурных штанах и был атакован братьями и сестрами.

— Как поживаете, матушка? — спросил Роб, почтительно целуя ее.

— Вот и мой мальчик! — воскликнула Полли, обнимая его и похлопывая по спине. — Утаивает! Господь с тобой, уж он-то ничего не утаивает! Это было сказано в назидание мистеру Тудлю, но Роб Точильщик, который не был нечувствителен к хуле, тотчас подхватил:

— Как! Значит, отец опять за что-то меня бранил! — воскликнул невинно оскорбленный. — Ох, тяжело приходится парню, если он когда-то сбился с пути, а родной отец вечно бросает ему в лицо упреки за его спиной! Право же, продолжал Роб, в отчаянии прибегая к обшлагу своей куртки, — этого достаточно, чтобы парень пошел да и выкинул какую-нибудь штуку со злости!

— Бедный мой мальчик! — вскричала Полли. — Отец ничего такого не думал.

— Если отец ничего такого не думал, — захныкал оскорбленный Точильщик, — так зачем же он говорил, матушка? Никому я не казался таким скверным, как родному отцу. На что это похоже! Хотел бы я, чтобы кто-нибудь взял да и отрубил мне голову. Я думаю, отец не прочь это сделать, и уж пусть лучше это сделает он, чем кто-нибудь другой.

Услыхав такие отчаянные слова, все юные Тудли завизжали, что вызвало патетический эффект, а Точильщик ему способствовал, иронически упрашивал их не оплакивать его, так как они должны его ненавидеть — должны, если они хорошие мальчики и девочки! И это так повлияло на предпоследнего Тудля, которого нетрудно было растрогать, — повлияло не только на его чувствительность, но и на дыхательные органы, — что он побагровел, и мистер Тудль в ужасе потащил его к бочке с водой и сунул бы его под кран, если бы тот не оправился при виде этого инструмента.

При таком положении дел мистер Тудль дал объяснения, и когда добродетельные чувства его сына были ублаготворены, они пожали друг другу руку, и снова воцарился мир.

— Не хочешь ли последовать моему примеру, Байлер, мой мальчик? осведомился отец, с сугубым усердием возвращаясь к своему чаю.

— Нет, спасибо, отец. Я уже пил чаи с моим с хозяином.

— Ну, а как он поживает, Роб? — спросила Полли.

— Право, не знаю, матушка. Похвастаться нечем. Понимаете ли, торговли никакой нет. Он, капитан, ничего в этом деле не смыслит. Как раз сегодня зашел в лавку какой-то человек и говорит: «Мне, говорит, нужна такая-то вещь», и сказал какое-то мудреное слово. «Что?» — спрашивает капитан. «Такая-то вещь», — говорит человек. «Братец, — говорит капитан, — не хотите ли хорошенько осмотреть лавку?» — «Да ведь я, — говорит человек, — уже так и сделал». — «Вы видите то, что вам нужно?» — спрашивает капитан. «Нет, не вижу», — говорит человек. «А вы эту вещь узнаете, если ее увидите?» спрашивает капитан. «Нет, не узнаю», — говорит человек. «Ну, так вот что я вам скажу, приятель, — говорит капитан, — вы бы лучше вернулись и спросили, какой у нее вид, потому что и я ее не узнаю!»

— Да ведь этак денег не наживешь, правда? — сказала Полли.

— Денег, матушка? Никогда не нажить ему денег! Такой повадки, как у него, я еще никогда не видывал! Но все-таки я должен сказать, что он не плохой хозяин. Однако для меня это неважно, потому что я не собираюсь оставаться у него надолго.

— Не собираешься остаться на этом месте, Роб? — воскликнула мать, а мистер Тудль широко раскрыл глаза.

— На этом месте, пожалуй, не собираюсь, — подмигнув, ответил Точильщик. — Я бы не удивился… понимаете ли, придворные связи… но сейчас вы об этом не думайте, матушка; со мной все обстоит благополучно, и конец делу.

Эти намеки и таинственный вид Точильщика, служа неоспоримым доказательством того, что он повинен в грехе, приписанном ему мистером Тудлем, могли бы повести к нанесению ему новых обид и к семейному переполоху, если бы не явилась весьма кстати гостья, которая, показавшись в дверях, к великому изумлению Полли, покровительственно и дружелюбно улыбнулась всем присутствующим.

— Как поживаете, миссис Ричардс? — осведомилась мисс Токс. — Я пришла вас навестить. Можно войти?

Веселое лицо миссис Ричардс озарилось гостеприимной улыбкой, и мисс Токс, садясь на предложенный ей стул и по пути к нему грациозно кивнув мистеру Тудлю, развязала ленты шляпки и сказала, что прежде всего ей бы хотелось, чтобы милые детки, все до одного, подошли и поцеловали ее.

Злополучный предпоследний Тудль, родившийся, если судить по количеству его злоключений в домашнем кругу, под несчастливой звездой, не мог участвовать в этих всеобщих приветствиях, ибо напялил себе на голову зюйдвестку (с которой перед этим забавлялся) задом наперед и не в состоянии был ее снять, каковое обстоятельство, сулившее его устрашенному воображению мрачную перспективу провести остаток дней во тьме и быть навеки отторгнутым от друзей и семьи, побуждало его бороться с великой энергией и испускать заглушенные вопли. Когда его освободили, лицо у него было очень разгоряченное, красное и потное, и мисс Токс посадила его, совершенно измученного, к себе на колени.

— Мне кажется, вы меня почти забыли, сэр! — сказала мисс Токс мистеру Тудлю.

— Нет, сударыня, нет, — ответил Тудль. — Но с той поры мы все немножко постарели.

— А как вы себя чувствуете, сэр? — кротко осведомилась мисс Токс.

— Прекрасно, сударыня, благодарю вас, — ответил Тудль. — Как вы себя чувствуете, сударыня? Ревматизм вам еще не очень докучает, сударыня? Всем нам приходится привыкать к нему с годами.

— Благодарю вас, — сказала мисс Токс. — Меня этот недуг еще не посещал.

— Вам очень повезло, сударыня, — ответил мистер Тудль. — В ваши годы многие жестоко им страдают. Вот, к примеру, у моей матери…

Но, поймав взгляд жены, мистер Тудль благоразумно похоронил конец фразы в новой кружке чаю.

— Миссис Ричардс, — воскликнула мисс Токс, глядя на Роба, — да неужели это ваш…

— Мой старший, сударыня, — сказала Полли. — Да, это он и есть. Тот самый мальчуган, сударыня, который без вины стал причиною таких событий.

— Это он, сударыня, тот самый, с короткими ногами… они были на редкость коротки для кожаных штанишек, — сказал мистер Тудль мечтательным голосом, — когда мистер Домби сделал из него Милосердного Точильщика.

Это напоминание едва не сломило силы мисс Токс. Оно имело непосредственное отношение к интересовавшему ее предмету. Она предложила Робу пожать ей руку и расхвалила его матери открытое, честное лицо сына. Роб, подслушав эти слова, постарался придать своей физиономии выражение, оправдывающее похвалу, но вряд ли это ему удалось.

— А теперь, миссис Ричардс, — сказала мисс Токс, — а также и вы, сэр, обратилась она к Тудлю, — я вам скажу просто и откровенно, почему я пришла сюда. Быть может, вам известно, миссис Ричардс, и, может быть, известно также и вам, сэр, что некоторое охлаждение произошло между мною и кое-кем из моих друзей и что там, где я бывала часто, теперь я не бываю совсем.

Полли, которая, с женским тактом, сразу поняла ее, выразила это одним взглядом. Мистер Тудль, который понятия не имел, о чем говорит мисс Токс, выразил свое недоумение, выпучив глаза.

— Конечно, — продолжала мисс Токс, — вопрос о том, как возникла эта маленькая размолвка, не имеет никакого значения, и обсуждать его не стоит. Достаточно будет сказать, что я питаю величайшее уважение к мистеру Домби, голос мисс Токс дрогнул, — и всему, что его касается.

Мистер Тудль, кое-что уразумев, покачал головой и сказал, будто он и от людей слыхал и сам считает, что с мистером Домби трудно иметь дело.

— Прошу вас, будьте добры, не говорите этого, сэр, — возразила мисс Токс. — Умоляю вас не говорить этого, сэр! Ни сейчас, ни когда бы то ни было! Подобные замечания крайне мучительны для меня и отнюдь не могут доставить удовольствие джентльмену с таким складом ума, каким вы обладаете, по моему мнению.

Мистер Тудль, нимало не сомневавшийся в том, что произнесенная им фраза заслужит одобрение, пришел в крайнее замешательство.

— Я только хочу сказать, миссис Ричардс, — продолжала мисс Токс, — я обращаюсь также и к вам, сэр, — хочу сказать, что любые сведения об образе жизни этого семейства, о благополучии семейства, о здоровье семейства, какие дойдут до вас, будут для меня всегда в высшей степени любопытны. Я всегда рада буду поболтать с миссис Ричардс об этом семействе и о прежних временах. А так как у меня с миссис Ричардс никогда не было ни малейших недоразумений (и я лишь сожалею, что мы с ней не познакомились ближе, но в этом виновата я одна), я надеюсь, она согласится, чтобы впредь мы были наилучшими друзьями и чтобы я приходила сюда и уходила, когда мне вздумается, как свой человек. Право же, я надеюсь, миссис Ричардс, — с большою серьезностью сказала мисс Токс, — что вы поймете это так, как мне бы хотелось, потому что вы всегда были добрейшим существом.

Полли была польщена и не скрывала этого. Мистер Тудль не знал, польщен он или нет, и сохранял невозмутимое спокойствие.

— Вы понимаете, миссис Ричардс, — сказала мисс Токс, — надеюсь, и вы понимаете, сэр, что я могу быть вам полезной в тысяче мелочей, если вы не будете меня чуждаться, и это мне доставит величайшее удовольствие. Так, например, я могу обучать чему-нибудь ваших детей. Если вы разрешите, я принесу несколько книжек и рукоделие, и иной раз, по вечерам, они будут учиться… ах, боже мой, я уверена, что они многому научатся и сделают честь своей учительнице.

Мистер Тудль, питавший величайшее уважение к науке, одобрительно кивнул жене и — в предвкушении блестящего будущего — удовлетворенно потер руки.

— Тогда, не будучи чужим человеком, я никому не помешаю, — сказала мисс Токс, — и все будет идти так, как будто меня здесь нет. Миссис Ричардс будет заниматься починкой, гладить или нянчиться с детьми, что бы там ни понадобилось, не обращая на меня внимания. А вы, сэр, если пожелаете, закурите свою трубку, не так ли?

— Благодарю вас, сударыня, — сказал мистер Тудль. — Да, я побалуюсь табачком.

— С вашей стороны это очень любезно, сэр, — отозвалась мисс Токс, — и, право же, я вас искренне уверяю, что для меня это будет великим утешением, и если мне посчастливится принести пользу вашим детям, вы мне отплатите за это с лихвой, если мы заключим наш маленький договор тихо, мирно и без лишних слов.

Договор был тут же скреплен, и мисс Токс до такой степени почувствовала себя совсем как дома, что незамедлительно подвергла предварительному опросу всех детей, чем привела в восхищение мистера Тудля, и отметила на клочке бумаги их возраст, имена и познания. Эта церемония и сопутствующая ей болтовня продолжались вплоть до того часа, когда семейство укладывалось спать, и задержали мисс Токс у очага Тудлей, так что было уже слишком поздно возвращаться одной. Однако галантный Точильщик, который был еще здесь, учтиво предложил проводить ее до дому; а так как для мисс Токс имело некоторое значение идти домой с юношей, которого мистер Домби первый облек в те принадлежности мужского туалета, называть каковые не принято, она очень охотно приняла его предложение.

Итак, пожав руку мистеру Тудлю и Полли и перецеловав всех детей, мисс Токс, завоевавшая всеобщую любовь, покинула этот дом с таким легким сердцем, что миссис Чик почла бы себя оскорбленной, если бы эта славная леди имела возможность его взвесить.

Роб Точильщик по скромности своей хотел идти сзади, но мисс Токс, намереваясь побеседовать, пожелала идти рядом с ним и, как сообщила она позднее его матери, «вытянуть из него что-нибудь дорогой».

Он позволил из себя вытягивать столь храбро и с такой готовностью, что мисс Токс была очарована. Чем больше мисс Токс из него вытягивала, тем тоньше он становился — подобно проволоке. Не бывало на свете лучшего или более многообещающего юноши, более любящего, положительного, благоразумного, степенного, честного, смиренного, искреннего молодого человека, чем Роб, из которого в тот вечер что-то вытягивали.

— Право же, я очень рада, — сказала мисс Токс, подойдя к двери своего дома, — что познакомилась с вами. Надеюсь, вы будете считать меня своим другом и навещав меня, когда вам заблагорассудится. У вас есть копилка?

— Да, сударыня, — ответил Роб, — я коплю деньги, чтобы со временем положить их в банк, сударыня.

— Очень похвально, — сказала мисс Токс. — Рада это слышать. Будьте добры, положите в копилку эту полукрону.

— О, благодарю вас, сударыня, — отозвался Роб, — но, право же, я не могу лишать вас этих денег.

— Мне нравится ваш независимый дух. — сказала мисс Токс, — но, уверяю вас, для меня это не лишение. Я буду обижена, если вы их не примете как знак моего расположения к вам. Спокойной ночи, Робин.

— Спокойной ночи, сударыня, — сказал Роб, — благодарю вас!

И, хихикая, побежал разменять монету и проиграл деньги пирожнику в орлянку. Но честность не преподавалась в школе Точильщиков; напротив, господствовавшая там система способствовала зарождению лицемерия до такой степени, что многие из друзей и учителей бывших Точильщиков говаривали: «Если к этому приводит образование простого народа, не нужно никакого образования». Другие говорили более разумно: «Нужно лучшее». Но заправилы Точильщиков всегда готовы были дать им ответ, выбрав несколько мальчиков, которые вышли на хорошую дорогу, вопреки системе, и решительно заявив, что те могли выйти на хорошую дорогу только благодаря системе. Это сразу заставляло умолкнуть хулителей и упрочивало славу Общества Точильщиков.

Глава 39 Дальнейшие приключения капитана Эдуарда Катля, моряка

Время, отличающееся твердой поступью и непреклонной волей, столь продвинулось вперед, что год, назначенный старым мастером судовых инструментов как срок, в течение коего его друг не должен был вскрывать запечатанный пакет, приложенный к письму, которое он для него оставил, уже истекал, и по вечерам капитан Катль начал посматривать на пакет с тревогой и предощущением тайны.

Капитану, человеку честному, и в голову бы не пришло вскрыть пакет хотя бы за час до истечения срока, как не пришло бы ему в голову вскрыть самого себя для изучения собственной анатомии. Покуривая свою первую вечернюю трубку, он ограничивался тем, что вынимал пакет, клал на стол и сквозь дым разглядывал его снаружи, в торжественном молчании, на протяжении двух-трех часов подряд. Иногда после довольно длительного созерцания капитан понемножку начинал отодвигаться со своим стулом все дальше и дальше, как бы желая выбраться за пределы действия его чар; но если таково было его намерение, он никогда не достигал успеха; ибо даже когда ему преграждала путь стена гостиной, пакет по-прежнему его притягивал. И если взгляд капитана задумчиво скользил по потолку или камину, пакет неотступно следовал за ним и помешался на видном месте среди углей или занимал выгодную позицию на белой стене.

Отеческая забота капитана об Отраде Сердца и восхищение ею оставались неизменными. Но со времени последнего свидания с мистером Каркером у капитана Катля зародились сомнения, действительно ли былое его вмешательство в пользу этой молодой леди и его дорогого мальчика Уольра оказалось таким благодетельным, как ему бы хотелось и как он в ту пору верил. Капитана мучило серьезное опасение, что он принес больше зла, чем добра, и в порыве раскаяния и смирения он решил искупить вину: лишить себя возможности причинять зло кому бы то ни было и, так сказать, бросить самого себя за борт, как человека опасного.

Погребенный таким образом среди инструментов, капитан не приближался к дому мистера Домби и не давал о себе знать Флоренс и мисс Нипер. Он даже прервал сношения с мистером Перчем и в ближайшее его посещение сухо уведомил сего джентльмена, что благодарит его за компанию, но намерен отказаться от всех знакомств, ибо опасается, как бы ему случайно не взорвать какого-нибудь порохового погреба. В этом добровольном уединении капитан проводил дни и недели, не обмениваясь ни единым словом ни с кем, кроме Роба Точильщика, которого почитал образцом бескорыстной привязанности и верности. В этом уединении капитан, созерцая по вечерам пакет, сидел, курил и размышлял о бедном Уолтере и о Флоренс, пока и тот и другая не начали представляться его бесхитростному воображению умершими и отошедшими в вечную юность прекрасные и невинные дети, какими он их запомнил.

Предаваясь своим размышлениям, капитан, однако, не забывал о собственном самоусовершенствовании и о духовном развитии Роба Точильщика. Обычно сей молодой человек должен был каждый вечер в течение часа читать капитану вслух какую-нибудь книгу. А так как капитан слепо верил, что все книги хороши, Роб таким путем приобрел большой запас достопримечательных сведений. В воскресные вечера перед отходом ко сну капитан всегда прочитывал для собственной пользы божественную проповедь, некогда произнесенную на горе;[693] и хотя он имел обыкновение приводить цитаты на свой лад, не заглядывая в книгу, читал он ее с таким благоговейным пониманием божественного еесмысла, как будто знал ее наизусть по-гречески и мог бы написать сколько угодно богословских трактатов по поводу каждой фразы.

Благоговение Роба Точильщика к боговдохновенному писанию в результате превосходной системы, принятой в школе Точильщиков, воспитывалось посредством вечных синяков на мозгу, вызванных столкновением со всеми именами всех колен иудиных, и посредством однообразного повторения трудных стихов, задаваемых преимущественно в виде наказания, а также посредством хождения в кожаных штанишках — в возрасте шести лет — трижды в воскресный день на хоры очень душной церкви, где огромный орган жужжал над сонной его головою, как необычайно усердная пчела; вот почему, когда капитан переставал читать, Роб Точильщик притворялся, будто это принесло ему большую пользу, а во время чтенья имел обыкновение зевать и клевать носом. Об этом факте добрый капитан далее и не подозревал.

Капитан Катль, как человек деловой, взялся также вести записи. Он заносил в особую книгу наблюдения о погоде и потоке подвод и других экипажей, каковые, — заметил он, — по утрам и большую часть дня двигались к этой местности на запад, а к вечеру — на восток. Когда на протяжении одной недели заглянули два-три прохожих, которые «окликнули его» — так записал капитан — по поводу очков и, ничего не купив, обещали зайти еще раз, капитан решил, что дело начинает идти на лад, и внес соответствующую заметку в журнал. Ветер дул тогда (это он записал прежде всего) довольно свежий, северо-западный; переменился ночью.

Одним из главных затруднений являлся для капитана мистер Тутс, который заходил частенько и лишних слов не тратил, но, казалось, воображал, будто маленькая задняя гостиная — подходящая комната для того, чтобы в ней хихикать; для этой цели он всякий раз пользовался ее удобствами на протяжении получаса, хотя ему и не удавалось завязать более близкое знакомство с капитаном. Капитан, которого недавнее его испытание научило осторожности, все еще не мог решить, был ли мистер Тутс действительно таким кротким созданием, каким казался, или же это необычайно ловкий и коварный лицемер. Его частые упоминания о мисс Домби были подозрительны, но капитан питал тайное расположение к мистеру Тутсу за то, что тот относится к нему с доверием, и временно воздерживался от неблагоприятного заключения; он только наблюдал за ним с неописуемой проницательностью, когда мистер Тутс касался предмета, самого близкого его сердцу.

— Капитан Джилс, — выпалил однажды мистер Тутс, по своему обыкновению совершенно неожиданно, — как вы думаете, могли бы вы отнестись благосклонно к моему предложению и доставить мне удовольствие быть знакомым с вами?..

— Видите ли, приятель, я вам объясню, в чем дело, — ответил капитан, который, наконец, избрал линию поведения, — я об этом размышлял.

— Капитан Джилс, это очень любезно с вашей стороны, — отозвался мистер Тутс. — Я вам крайне признателен. Клянусь честью, капитан Джилс, это будет настоящим благодеянием, если вы доставите мне удовольствие быть знакомым с вами. Право же, благодеянием!

— Видите ли, братец, — задумчиво произнес капитан, — я вас не знаю.

— Но вам никогда не узнать меня, капитан Джилс, — ответил мистер Тутс, упорно преследуя намеченную цель, — если вы не доставите мне удовольствия быть знакомым с вами.

Капитан, казалось, был потрясен оригинальностью и силой этого довода и посмотрел на мистера Тутса так, как будто открыл в нем гораздо больше, чем предполагал.

— Хорошо сказано, приятель, — заметил капитан, глубокомысленно кивая головой, — и правильно сказано. Теперь послушайте. Вы сделали несколько замечаний, которые дали мне понять, что вы восхищаетесь одним чудесным созданием. Не так ли?

— Капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, энергически жестикулируя той рукой, в которой держал шляпу, — восхищение это не то слово! Клянусь честью, вы понятия не имеете о том, что я чувствую! Если бы меня можно было выкрасить в черный цвет и сделать рабом мисс Домби, я бы почитал это милостью. Если бы я мог ценой всего моего состояния переселиться в собаку мисс Домби… я… мне кажется, я никогда не устал бы вилять хвостом! Я был бы совершенно счастлив, капитан Джилс!

Мистер Тутс, говоря это, прослезился и с глубоким волнением прижал к груди свою шляпу.

— Приятель, — отозвался капитан, почувствовав сострадание, — если вы говорите серьезно…

— Капитан Джилс! — вскричал мистер Тутс. — Я нахожусь в таком состоянии духа и так ужасно серьезен, что, если бы я мог поклясться в этом на раскаленном железе, на пылающих углях, или расплавленном свинце, или горящем сургуче, или еще на чем-нибудь в этом роде, я бы с радостью причинил себе боль, чтобы успокоить свои чувства. — И мистер Тутс быстро окинул взглядом комнату, словно в поисках какого-нибудь достаточно мучительного средства осуществить свое ужасное намерение.

Капитан сдвинул на затылок глянцевитую шляпу, провел по лицу тяжелой рукой, вследствие чего его нос стал еще более пятнистым, остановился перед мистером Тутсом и, зацепив его крючком за лацкан фрака, обратился к нему со следующей речью, в то время как мистер Тутс смотрел ему в лицо с большим вниманием и не без удивления.

— Видите ли, приятель, — сказал капитан, — если вы говорите серьезно, к вам надлежит отнестись милосердно, а милосердие — ослепительнейший алмаз в короне, украшающей голову британца, а вы перелистайте конституцию, изложенную в «Правь, Британия», и когда найдете, это и будет та самая хартия, которую так часто распевали ангелы-хранители. Держитесь крепче! Это ваше предложение застигло меня немножко врасплох. А почему? Потому что, понимаете ли, я держусь в этих водах особняком, со мною нет других кораблей, и, может быть, они мне не нужны. Осторожно! Первый раз вы окликнули меня по поводу одной молодой леди, которая вас зафрахтовала. Теперь, если мы с вами будем водить компанию, имя этого молодого создания никогда не следует называть, и упоминать о нем нельзя. Бог весть, сколько зла произошло из-за того, что до сей поры его называли слишком часто, а потому я молчу. Вы меня хорошо понимаете, братец?

— Вы меня извините, капитан Джилс, — ответил мистер Тутс, — если иногда ваша речь кажется мне неясной. Но, честное слово, я… Капитан Джилс, это очень трудно — не упоминать о мисс Домби. Право же, здесь у меня такая ужасная тяжесть, — мистер Тутс патетически коснулся обеими руками своей манишки, — что и днем и ночью мне кажется, будто кто-то сидит на мне верхом.

— Таковы мои условия, — сказал капитан. — Если вы их находите трудными, братец, — может быть, они действительно трудны, — обойдите их сторонкой, измените курс, и расстанемся весело!

— Капитан Джилс, — возразил мистер Тутс, — я хорошенько не понимаю, в чем тут дело, но после того, что вы мне сказали, когда я пришел сюда в первый раз, мне, пожалуй, приятнее будет думать о мисс Домби в вашем обществе, чем говорить о ней с кем-нибудь другим. Поэтому, капитан Джилс, если вы мне доставите удовольствие быть знакомым с вами, я буду очень счастлив и приму ваши условия. Я хочу быть честным, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, отдернув протянутую было руку, — а потому считаю своим долгом сказать, что не могу не думать о мисс Домби. Для меня немыслимо дать обещание не думать о ней.

— Приятель, — сказал капитан, чье мнение о мистере Тутсе изменилось к лучшему после такого искреннего отпета, — мысли человеческие подобны ветру, и никто не может за них поручиться на какой бы то ни было срок. А что касается слов, договор заключен?

— Что касается слов, капитан Джилс, — ответил мистер Тутс, — думаю, что могу взять на себя это обязательство.

И мистер Тутс тут же подал капитану Катлю руку, а капитан с любезным и благосклонно-снисходительным видом формально признал их знакомство. Мистер Тутс был, по-видимому, весьма успокоен и обрадован таким приобретением и восторженно хихикал вплоть до окончания своего визита. Капитан в свою очередь не был огорчен ролью покровителя и остался чрезвычайно доволен своею осторожностью и предусмотрительностью.

Но как бы ни был капитан Катль наделен этим последним качеством, в тот же вечер его ждал сюрприз, устроенный ему таким бесхитростным и простодушным юношей, как Роб Точильщик. Сей наивный юнец, распивая чай за одним столом с капитаном и смиренно наклоняясь над своей чашкой и блюдцем, в течение некоторого времени наблюдал исподтишка за своим хозяином, вооруженным очками и с великим трудом, но с большим достоинством читавшим газету, и, наконец, нарушил молчание:

— Ах, прошу прощенья, капитан, но, может быть, вам нужны голуби, сэр?

— Нет, приятель, — отозвался капитан.

— Потому что мне бы хотелось сбыть моих голубей, сэр, — сказал Роб.

— Вот как! — воскликнул капитан, слегка приподняв свои косматые брови.

— Да. Я ухожу, капитан, с вашего разрешения, — сказал Роб.

— Уходишь! Куда ты уходишь? — спросил капитан, глядя на него в упор поверх очков.

— Как! Разве вы не знали, что я собираюсь уйти от вас, капитан? отозвался Роб с трусливой улыбкой.

Капитан положил газету, снял очки и устремил взор на дезертира.

— Ну да, капитан, я хочу вас предупредить. Я думал, что вы уже знаете об этом, — сказал Роб, потирая руки и вставая. — Если бы вы были так добры, капитан, и поскорее нашли себе кого-нибудь другого, это мне было бы на руку. Боюсь, что к завтрашнему утру вам никого не удастся подыскать. Как вы думаете, капитан?

— Так ты, стало быть, собираешься изменить своему Знамени, приятель? сказал капитан, долго разглядывавший его физиономию.

— Ах, капитан, вы очень жестоко обходитесь с бедным малым, — воскликнул мягкосердечный Роб, мгновенно почувствовав и оскорбление и негодование, который предупредил вас по всем правилам, а вы на него смотрите хмуро и обзываете его изменником. Вы, капитан, никакого права не имеете ругать бедного парня. Только потому, что я слуга, а вы хозяин, вы на меня клевещете! Что я сделал дурного? Растолкуйте мне, капитан, какое я совершил преступление?

Удрученный Точильщик расплакался и стал тереть глаза обшлагом.

— Послушайте, капитан! — воскликнул оскорбленный юнец. — Скажите, какое преступление я совершил? Что я такого сделал? Украл какие-нибудь вещи? Поджег дом? Если так, почему вы меня не обвиняете и не судите? Но порочить репутацию мальчика, который был вам хорошим слугой, только потому, что он не может вредить самому себе ради вашей выгоды, — какое это оскорбление и какая награда за верную службу! Вот почему ребята сбиваются с прямого пути и погибают! Я вам удивляюсь, капитан, удивляюсь!

Все это Точильщик сопровождал плаксивым завыванием и осторожно пятился к двери.

— Так, стало быть, ты раздобыл себе другую койку, приятель? — сказал капитан, не спуская с него пристального взгляда.

— Да, капитан, уж коли говорить вашими словами, я раздобыл себе другую койку! — воскликнул Роб, продолжая пятиться. — Получше, чем была у меня здесь. И там мне не нужна будет ваша похвала, капитан, а это большая удача, после того как вы закидали меня грязью, за то, что я беден и не могу вредить самому себе ради вашей выгоды. Да, я раздобыл себе другую койку. И если бы я не боялся оставить вас без слуги, я бы мог уйти хоть сейчас, только бы не слышать, как вы меня ругаете, потому что я беден и не могу причинять вред самому себе ради вашей выгоды. Почему вы меня упрекаете за то, что я беден и не намерен действовать во вред себе ради вашей выгоды, капитан? Как вы можете так поступать, капитан?

— Послушай, приятель, — миролюбиво отозвался капитан, — ты бы лучше этого не говорил.

— Да и вы бы лучше этого не говорили, капитан, — с гневом возразил невинный, начиная хныкать громче и продолжая пятиться в лавку. — Уж лучше выпустите из меня кровь, но не порочьте меня!

— Потому что, — спокойно продолжал капитан, — ты слыхал, может быть, о такой штуке, как линек?

— Слыхал ли я, капитан? — вскричал язвительный Точильщик. — Нет, не слыхал! О такой штуке я никогда не слыхивал.

— Ну, так вот, мне кажется, — сказал капитан, — что ты очень скоро с ней познакомишься, если не будешь начеку. Я твои сигналы прекрасно понимаю, приятель. Можешь идти.

— Значит, я могу сейчас уйти, капитан? — воскликнул Роб в восторге от такой удачи. — Но помните, капитан: я не просил у вас разрешения уйти немедленно. Вам не удастся еще раз опорочить меня только потому, что вы по собственному желанию меня прогоняете. И вы не имеете права задерживать мое жалование, капитан!

Его хозяин разрешил этот последний вопрос, достав металлическую чайницу, и отсчитал Точильщику его деньги, бросая на стол монету за монетой. Роб, хныча и всхлипывая, тяжко оскорбленный в своих чувствах, подобрал их одну за другой с хныканьем и всхлипываньем и завязал каждую в особый узелок в своем носовом платке; затем он поднялся на крышу дома и наполнил шляпу и карманы голубями; потом спустился вниз, к своей постели под прилавком, и связал в узел свои вещи, хныча и всхлипывая все громче, как будто сердце у него надрывалось от воспоминаний, после чего он пропищал: «Прощайте, капитан; я ухожу от вас, не помня зла!» — и, наконец, переступив через порог, дернул за нос Маленького Мичмана, на прощанье нанеся ему оскорбление, и с торжествующей усмешкой зашагал по улице.

Капитан, оставшись наедине с собой, вновь обратился к газете, как будто не произошло ничего из ряда вон выходящего или неожиданного, и продолжал читать с величайшим прилежанием. Но ни единого слова не усвоил капитан Катль, хотя прочитал их великое множество, ибо все это время Роб Точильщик карабкался вверх по одному газетному столбцу и спускался вниз по другому.

Трудно сказать, чувствовал ли себя когда-нибудь почтенный капитан таким покинутым, как теперь: ведь теперь старый Соль Джилс, Уолтер и Отрада Сердца были для него поистине потеряны, а мистер Каркер обманул его и жестоко осмеял. Все они были слиты в образе вероломного Роба, с которым он не раз делился дорогими ему воспоминаниями; он доверял вероломному Робу, и доверял ему с радостью; он сделал его своим товарищем, как единственного уцелевшего из экипажа старого судна; он принял командование Маленьким Мичманом, а помощником у него был Роб; он намеревался исполнить свой долг по отношению к нему и был расположен к мальчику, словно они оба потерпели кораблекрушение и были выброшены вдвоем на необитаемый остров. А теперь, когда по вине вероломного Роба недоверие, измена и подлость вторглись даже в гостиную, которая была как бы священным местом, капитан Катль почувствовал, что и гостиная может затонуть, и не очень бы удивился, если бы она пошла ко дну, и не почувствовал бы большого огорчения.

Поэтому капитан Катль читал газету с глубоким вниманием, но ни слова не понимал; поэтому капитан Катль ничего не сказал самому себе о Робе, и старался отогнать мысль о нем, и отнюдь не желал признать, что если он чувствует себя одиноким, как Робинзон Крузо, то Роб имеет к этому какое-то отношение.

С тем же спокойным, деловым видом капитан отправился в сумерках на Леднхоллский рынок и договорился со сторожем, чтобы тот по утрам и по вечерам являлся открывать и закрывать ставни Деревянного Мичмана. Затем он зашел в харчевню, чтобы уменьшить наполовину ежедневный рацион, доставлявшийся оттуда Мичману, и в трактир — прекратить отпуск пива для предателя. «Мой юноша, — пояснил капитан молодой леди за стойкой, — мой юноша поступил на более выгодное место, мисс. Наконец капитан решил воспользоваться постелью под прилавком и, будучи единственным стражем всего имущества, устраиваться на ночь здесь, а не наверху.

Отныне капитан Катль поднимался с этого ложа ежедневно в шесть часов утра и нахлобучивал глянцевитую шляпу, словно одинокий Крузо, в завершение своего туалета одевающий шапку из козьей шкуры. И хотя страх его перед набегом дикого племени, Мак-Стинджер, уменьшился, подобно тому, как постепенно рассеивались опасения того одинокого моряка, когда в течение долгого времени не видно было никаких признаков людоедов, капитан по заведенному порядку соблюдал меры предосторожности и при виде шляпки неизменно скрывался в свою крепость для наблюдений. За это время (на протяжении коего мистер Тутс не навещал его ни разу, написав, что уезжает из города) звук его собственного голоса начал казаться ему странным; а от постоянного надраиванья и укладки инструментов, от долгого сидения за прилавком, когда он читал или смотрел в окно, у него развилась привычка погружаться в такое глубокое раздумье, что красный ободок на лбу, который оставляла твердая глянцевитая шляпа, иной раз побаливал от чрезмерного умственного напряжения.

Когда истек годичный срок, капитан Катль счел нужным вскрыть пакет, но он всегда намеревался сделать это в присутствии Роба Точильщика, доставившего ему пакет, полагая, что будет уместно и правильно вскрыть его в присутствии постороннего лица; и теперь, не имея свидетелей, он очутился в тяжелом положении. В разгар этих затруднений он с особой радостью приветствовал однажды объявление в Судовом справочнике о возвращении из каботажного плаванья «Осторожной Клары» — капитан Джон Бансби — и немедленно отправил этому философу письмо но почте, предписывая соблюдение полной тайны касательно его местожительства и прося навестить его безотлагательно в вечерние часы.

Бансби, принадлежавшему к числу тех мудрецов, которые действуют по убеждению, понадобилось несколько дней, прежде чем в голову его окончательно проникло убеждение, что такого рода письмо им получено. Но, столкнувшись вплотную с фактом и овладев им, он тотчас послал своего юнгу с извещением: «Приду сегодня вечером», каковой юнга, получив приказание произнести эти слова и скрыться, исполнил свою миссию, словно вымазанный смолой дух, явившийся с таинственным предупреждением.

Капитан, очень довольный вестью, приготовил трубки, ром и воду и ждал своего посетителя в задней гостиной. В восемь часов глухое мычание у входной двери, казалось исходившее из глотки морского быка, а затем постукиванье палкой по панели возвестили настороженному слуху капитана Катля, что Бансби явился на борт; капитан немедленно впустил его, косматого, с флегматической физиономией цвета красного дерева. По обыкновению, Бансби не замечал того, что происходило перед ним, но внимательно наблюдал нечто, совершающееся в другой части света.

— Бансби, — воскликнул капитан, схватив его за руку, — как поживаете? Приятель, как поживаете?

— Дружище, — ответил голос, исходящий из Бансби и не имеющий, казалось, никакого отношения к самому командиру, — недурно!

— Бансби, — продолжал капитан, воздавая величайшие почести гению, — вот вы здесь! Человек, способный высказать мнение, сверкающее ярче бриллиантов! Покажите мне другого такого парня в просмоленных штанах, сверкающего как бриллиант! А для этого перелистайте «Сборник Стэнфела», а когда найдете это место — отметьте! Вот вы здесь, в этой самой комнате, где высказали свое мнение, которое оказалось справедливым до последнего слова. (Капитан этому искренне верил.)

— Да, да! — проворчал Бансби.

— До последнего слова, — сказал капитан.

— А почему? — проворчал Бансби, впервые взглянув на своего друга. — В каком направлении? Если так, то почему бы и нет? Вот что.

Произнеся эти таинственные слова — у капитана они чуть было не вызвали головокружения, ибо погрузили его в бездонное море умозаключений и догадок, — мудрец позволил снять с себя лоцманскую куртку и последовал за своим другом в маленькую гостиную, где рука его вскоре взялась за бутылку с ромом, воспользовавшись коей он приготовил стакан крепчайшего грога, а потом за трубку, которую он набил и закурил.

Капитан Катль, подражая в этом своему гостю, но будучи не в силах сохранять сосредоточенный и невозмутимый вид, отличавший командира, сидел по другую сторону камина, почтительно наблюдал за ним и как будто ждал поощрения или изъявления любопытства со стороны Бансби, чтобы перейти к собственным делам. Но так как философ цвета красного дерева, по-видимому, не ощущал ничего, кроме тепла и вкуса табачного дыма, и ограничился только тем, что, вынув изо рта трубку, дабы освободить место для стакана, хрипло отрекомендовался Джеком Бансби — заявление, мало способствовавшее началу разговора, — капитан, краткой хвалебной речью призвав его к вниманию, рассказал об исчезновении дяди Соля, о перемене, происшедшей в его собственной жизни и судьбе, и в заключение положил на стол пакет.

После долгого молчания Бансби кивнул головой.

— Распечатать? — спросил капитан.

Бансби снова кивнул.

Тогда капитан сломал печать и извлек две сложенных бумаги, на одной из коих прочел надпись: «Последняя воля и завещание Соломона Джилса», а на другой: «Письмо Нэду Катлю».

Бансби, устремив взор на побережье Гренландии, казалось, приготовился выслушать содержание обоих документов. Поэтому капитан откашлялся, чтобы прочистить горло, и стал читать вслух.

— «Мой дорогой Нэд Катль! Покидая родину, чтобы отправиться в Вест-Индию…»

Тут капитан приостановился и зорко посмотрел на Бансби, который пристально смотрел на побережье Гренландии.

— «…с тщетной надеждой получить сведения о моем милом мальчике, я знал, что, буде вы познакомитесь с моим намерением, вы либо воспрепятствуете ему, либо захотите меня сопровождать; вот почему я хранил его в тайне. Если вы когда-нибудь прочтете это письмо, Нэд, меня, вероятно, не будет в живых. Тогда вы, конечно, простите старому другу его сумасбродство и почувствуете сострадание при мысли о той тревоге и неизвестности, какие побудили меня предпринять это безумное путешествие. Стало быть, не будем больше говорить об этом. Я почти не надеюсь, что мой бедный мальчик прочтет когда-нибудь эти слова или еще раз порадует ваши взоры своим честным, открытым лицом…» Да, да, никогда больше, — сказал капитан Катль в скорбном раздумье. — Никогда! Там будет он лежать до конца дней…

Мистер Бансби, у которого было музыкальное ухо, вдруг заревел: «В Бискайском заливе. О!», а добрый капитан, видя в этом достойное воздаяние памяти умершего, был так растроган, что с благодарностью пожал ему руку и должен был смахнуть слезу.

— Ну-ну! — сказал капитан, когда жалобный вопль Бансби перестал гудеть и сотрясать окно в потолке. — Великое горе он долго терпел, а мы перелистаем книгу и отыщем это место.

— Врачи, — заметил Бансби, — не принесли помощи.

— Да, да, конечно, — сказал капитан. — Что толку от них на глубине полутора тысяч футов? — Затем, возвращаясь к письму, он продолжал: — «Но если бы он присутствовал в то время, когда пакет будет вскрыт…» — капитан невольно оглянулся и покачал головой, — «…или узнал об этом впоследствии…» — капитан снова покачал головой, — «…я шлю ему свое благословение! Если приложенная к этому письму бумага составлена юридически неправильно, это имеет мало значения, так как из заинтересованных лиц нет никого, кроме его и вас, а я попросту желаю одного: если он жив, пусть к нему перейдет то немногое, что может остаться после меня, а если дело обернется иначе (чего я опасаюсь), пусть это перейдет к вам, Нэд. Знаю, что вы уважите мое желание. Да благословит вас бог за это и за всегдашнее дружеское ваше расположение к Соломону Джилсу». Бансби! — сказал капитан, взывая к нему торжественно, — как вы это понимаете? Вот вы сидите здесь, человек, которому с младенческих лет проламывали голову, и в каждую расщелину в черепе проникала к вам новая мысль. Как же вы это понимаете?

— Если дело обстоит так, что он умер, — отвечал Бансби с несвойственной ему стремительностью, — он, по моему мнению, больше не вернется. Если дело обстоит так, что он жив, он, по моему мнению, вернется. Говорю ли я, что он вернется? Нет. Почему? Потому, что следует держаться по курсу этого наблюдения.

— Бансби, — сказал капитан Катль, который, казалось, давал тем более высокую оценку мнениям своего знаменитого друга, чем труднее было хоть что-нибудь из них извлечь, — Бансби, — повторил капитан вне себя от восторга, — вы у себя в голове вмещаете груз, который быстро потопил бы судно с таким водоизмещением, как мое! Но что касается вот этого завещания, я намерен не предпринимать никаких шагов, чтобы завладеть имуществом, помилуй бог!.. Я только постараюсь сохранить его для более законного хозяина. И я все-таки надеюсь, что Соль Джилс, законный хозяин, жив и вернется, хотя, быть может, и странно, почему он не посылает о себе никаких вестей. А теперь, каково ваше мнение, Бансби, насчет того, чтобы снова припрятать эти бумаги и пометить снаружи, что они были распечатаны такого-то числа в присутствии Джона Бансби и Эдуарда Катля?

Так как Бансби не усмотрел никаких возражений на побережье Гренландии или где-нибудь в другом месте, эта мысль была приведена в исполнение. И сей великий человек, на секунду устремив свой взор на непосредственно окружающую его обстановку, собственноручно начертал свою подпись на конверте, решительно воздерживаясь, с характеристическою для него скромностью, от употребления прописных букв. Капитан Катль, в свою очередь расписавшись левой рукой и заперев пакет в несгораемый ящик, предложил своему гостю приготовить еще стакан грогу и выкурить еще одну трубку и, сам подражая его примеру, задумался, сидя у камина, о том, какова может быть судьба бедного старого мастера судовых инструментов.

А затем произошло событие столь ужасное и потрясающее, что капитан Катль без поддержки Бансби рухнул бы под его тяжестью и с этого рокового часа был бы погибшим человеком.

Как мог капитан, даже если принять во внимание радость, вызванную посещением такого гостя, как мог он только притворить дверь, а не запереть ее, — а в этой небрежности он несомненно был повинен, — является одним из тех вопросов, которым суждено вечно оставаться предметом для размышлений или возбуждать ропот против судьбы. Как бы там ни было, но в этот тихий час через незапертую дверь ворвалась в гостиную свирепая Мак-Стинджер, держа в материнских своих объятиях Александра Мак-Стинджера, а за нею следом ворвались смятение и месть (не говоря уже о Джулиане Мак-Стинджер и о брате милой малютки, Чарльзе Мак-Стинджере, известном на арене своих детских игр под именем Чаули). Она вошла так быстро и так бесшумно, подобно струе воздуха из ближних Ост-Индских доков[694], что капитан Катль очнулся лишь в тот момент, когда обнаружил, что сидит и смотрит на нее с тем самым безмятежным видом, с каким предавался размышлениям, после чего на физиономии его отразились ужас и отчаяние.

Но как только капитан Катль осознал во всей полноте постигшее его несчастье, инстинкт самосохранения побудил его обратиться в бегство. Стремительно обернувшись к маленькой двери, которая вела из гостиной на крутую лесенку в погреб, капитан бросился к ней головой вперед, как человек, равнодушный к синякам и ушибам и помышляющий только о том, чтобы скрыться в недрах земли. Быть может, эта доблестная попытка увенчалась бы успехом, если бы не горячая привязанность милых малюток, Джулианы и Чаули, которые, уцепившись за его ноги — одна схватила одну, другой — другую, — с жалобными криками взывали к нему, как к своему другу. Тем временем миссис Мак-Стинджер, которая никогда не приступала к важному делу, не перевернув предварительно Александра Мак-Стинджера так, чтобы удобнее было осыпать его живительным градом шлепков, и не посадив его затем на землю для охлаждения, в каковом положении узрел его впервые читатель, — миссис Мак-Стинджер совершила этот торжественный обряд, как будто на сей раз это было жертвоприношение фуриям, и, опустив страдальца на пол, устремилась к капитану с настойчивою решимостью, угрожавшей царапинами вмешавшемуся Бансби.

Вопли двух старших Мак-Стинджеров и рев юного Александра, которому, если можно так выразиться, выпало на долю пегое детство, ибо добрую половину этой волшебной поры жизни все лицо у него было в синяках, придавали этому посещению устрашающий характер. Но когда снова воцарилась тишина и капитан, весь в поту, робко воззрился на миссис Мак-Стинджер, ужас достиг наивысшего предела.

— О капитан Катль, капитан Катль! — сказала миссис Мак-Стинджер, сурово выпятив подбородок и потрясая им, а одновременно и тем, что можно было бы назвать ее кулаком, не будь она представительницей слабого пола. — О капитан Катль, капитан Катль! Как вы дерзаете смотреть мне в лицо, вместо того чтобы умереть от разрыва сердца?

Капитан, которого можно было заподозрить в чем угодно, только не в дерзости, тихо пробормотал: «Держись крепче!»

— О, я была слабой, доверчивой дурой, когда приняла вас под свой кров, капитан Катль! — воскликнула миссис Мак-Стинджер. — Подумать только о тех благодеяниях, какими я осыпала этого человека, о том, как я учила моих детей любить и почитать его, будто отца родного, а ведь на нашей улице нет ни одной хозяйки и ни одного жильца, которые бы не знали, что я терпела убытки из-за этого человека и из-за его пьянства и буянства, — миссис Мак-Стинджер употребила это последнее слово не столько для выражения какой-нибудь мысли, сколько ради рифмы. — И все они кричали в один голос: стыд и позор, что он обременяет работящую женщину, которая трудится с раннего утра и до поздней ночи для блага своих детей и содержит свое бедное жилище в такой чистоте, что человек может обедать, да, обедать, и чаи пить тоже, где ему вздумается, хоть на полу или на лестнице, несмотря на его пьянство и буянство, — вот каким попечением и заботами он был окружен!

Миссис Мак-Стинджер остановилась перевести дух; лицо ее сияло торжеством, потому что ей удалось вторично упомянуть о «буянстве» капитана Катля.

— А он убега-а-ает! — застонала миссис Мак-Стинджер, растягивая предпоследний слог так, что злополучный капитан счел себя величайшим негодяем. — И скрывается целый год! От женщины! Такая уж у него совесть! Он не посмел встретиться с ней лицом к лицу-у, — снова протяжный стон, — нет, он убежал тайком, как преступник! Да если бы вот этот мой младенец, — быстро добавила миссис Мак-Стинджер, — вздумал убежать тайком, я бы исполнила свой материнский долг так, что он весь покрылся бы синяками!

Юный Александр, истолковав эти слова как обещание, которое будет немедленно исполнено, повалился на пол от страха и горя и лежал, выставив на всеобщее обозрение подошвы башмаков и издавая такие оглушительные вопли, что миссис Мак-Стинджер сочла необходимым взять его на руки, а когда он снова начинал реветь, всякий раз успокаивала его, встряхивая с такой силой, что, казалось, у него расшатаются все зубы.

— Прекрасный человек капитан Катль! — продолжала миссис Мак-Стинджер, делая резкое ударение на имени капитана. — Стоило того, чтобы я о нем горевала… не спала по ночам и падала в обморок… и считала, что он умер… и бегала, как сумасшедшая, по всему городу, наводя о нем справки! О, это прекрасный человек! Ха-ха-ха! Он стоит всех этих тревог и мучений, он стоит значительно большего. Будьте уверены, это все пустяки! Ха-ха-ха! Капитан Катль, — сказала миссис Мак-Стинджер суровым голосом и приняв суровую осанку, — я желаю знать, намерены ли вы вернуться домой?

Испуганный капитан заглянул в свою шляпу, словно не видел другого выхода, как надеть ее и сдаться.

— Капитан Катль, — повторила миссис Мак-Стинджер все с тем же решительным видом, — я желаю знать, намерены ли вы вернуться домой, сэр?

Капитан, казалось, был совершенно готов идти, но все-таки пролепетал слабым голосом, что «незачем поднимать из-за этого такой шум».

— Да-да-да! — успокоительным тоном сказал Бансби. — Стоп, милочка, стоп!

— А вы кто такой, с вашего разрешения? — с целомудренным величием отозвалась миссис Мак-Стинджер. — Вы проживали когда-нибудь в номере девятом на Бриг-Плейс, сэр? Может быть, память у меня плохая, но, мне кажется, моим жильцом были не вы. До меня жила в номере девятом некая миссис Джолсон, и, вероятно, вы приняли меня за нее. Только этим я и могу объяснить вашу фамильярность, сэр.

— Ну-ну, милочка, стоп, стоп! — сказал Бансби.

Капитан Катль не ждал того, что воспоследовало, даже от столь великого человека и едва мог этому поверить, хотя видел собственными глазами и наяву, как Бансби, смело шагнув вперед, обхватил миссис Мак-Стинджер своим косматым синим рукавом и так успокоил ее магическим жестом и этими немногими словами — больше он не промолвил ничего, — что она, посмотрев на него, залилась слезами и заметила, что ребенок и тот может теперь одержать над ней верх, в таком подавленном состоянии она находится.

Лишившись дара речи и вне себя от изумления, капитан видел, как Бансби потихоньку увлек эту неумолимую женщину в лавку, вернулся за ромом, водой и свечой, отнес все это к ней и умиротворил ее, не произнеся, по-видимому, ни единого слова. Вскоре он заглянул в гостиную в своей лоцманской куртке и сказал: «Катль, я ухожу, чтобы конвоировать ее домой», а капитан Катль в большем замешательстве, чем если бы его самого заковали в кандалы для препровождения на Бриг-Плейс, увидел, как все семейство во главе с миссис Мак-Стинджер мирно удалилось гуськом. Он едва успел достать свою металлическую чайницу и украдкой всунуть деньги Джулиане Мак-Стинджер, прежней своей любимице, и Чаули, который притязал на его расположение, обещая стать славным моряком, как все они покинули кров Мичмана. А Бансби, шепнув, что справится молодцом и еще раз окликнет Нэда Катля, прежде чем вернется на борт своего судна, захлопнул за собой дверь, замыкая процессию.

Тревожные мысли, что, быть может, он бредит и его посетили привидения, а отнюдь не семейство, созданное из плоти и крови, преследовали поначалу капитана, когда он вернулся в маленькую гостиную и остался в одиночестве. Однако безграничная вера в командира «Осторожной Клары» и беспредельное восхищение им одержали верх и привели капитана в восторженное состояние.

Но по мере того, как шло время, а Бансби все еще не возвращался, у капитана начали возникать мучительные сомнения иного порядка. Быть может, Бансби искусно заманили на Бриг-Плейс и держат там в заточении как заложника; в таком случае, капитану, как честному человеку, надлежит освободить его, пожертвовав собственной свободой. Быть может, Бансби был атакован и побежден миссис Мак-Стинджер и стыдится показаться на глаза после своего поражения. Быть может, миссис Мак-Стинджер, отличаясь неуравновешенным характером, передумала и повернула назад с намерением снова абордировать Мичмана, а Бансби, вызвавшись проводить ее кратчайшей дорогой, прилагал силы к тому, чтобы все семейство заблудилось в дебрях города. И, наконец, как подобает поступить ему, капитану Катлю, в том случае, если он больше ничего не услышит ни о Мак-Стинджерах, ни о Бансби, что казалось весьма вероятным при таком чудесном и непредвиденном стечении обстоятельств?

Обо всем этом он размышлял, пока не устал, а Бансби все не было. Он устроил себе постель под прилавком и приготовился ко сну; Бансби все не было. Наконец, когда капитан уже отчаялся увидеть его, по крайней мере — в этот вечер, и стал раздеваться, послышался стук колес, который замер у двери, после чего раздался оклик Бансби.

Капитан задрожал при мысли, что ему не удалось избавиться от миссис Мак-Стинджер и он привез ее назад в карете.

Нет! Бансби явился только в сопровождений большого сундука, который он собственноручно втащил в лавку и, едва успев втащить, сел на него. Капитан Катль признал в нем свой сундук, оставленный в доме миссис Мак-Стинджер, и, посмотрев более пристально, со свечою в руке, на Бансби, предположил, что тому море по колено, или, проще говоря, что он пьян. Впрочем, убедиться в ртом было трудно: у командира и в трезвом виде на физиономии ровно ничего не отражалось.

— Катль, — сказал командир, вставая с сундука и открывая крышку, — это ваши пожитки?

Капитан Катль заглянул в сундук и опознал свое имущество.

— Дело сделано исправно. Не так ли, приятель? — спросил Бансби.

Благодарный и ошеломленный капитан схватил его за руку и начал пространно выражать свое изумление, но Бансби, выдернув руку, сделал попытку подмигнуть своим вращающимся глазом, каковое усилие, — в том состоянии, в каком он находился, — едва не лишило его равновесия. Затем он резко распахнул дверь и стремительно удалился, дабы вернуться на борт «Осторожной Клары», — по-видимому, таков был неизменный его обычай, когда он считал, что им одержана победа.

Так как Бансби не был расположен часто принимать гостей, капитан Катль решил не идти и не посылать к нему на следующий день или до той поры, пока командир не изъявит в этом смысле благосклонного своего желания или, если этого не случится, пока не истечет какой-то срок. Посему капитан на следующее же утро вернулся к своему уединенному образу жизни и не раз, по утрам, в полдень и вечером, погружался в размышления о старом Соле Джилсе, о мнениях Бансби касательно старика и о том, есть ли надежда на его возвращение. Такое раздумье укрепляло надежды капитана Катля, и он поджидал старого мастера у двери, осмеливаясь делать это теперь, когда он странным образом обрел свободу: ставил его кресло на обычное место и приводил в порядок маленькую гостиную, как в прежние времена, — на случай если тот вернется неожиданно. В своей рачительности он снял с гвоздя маленький портрет Уолтера-школьника, опасаясь, как бы он не произвел тяжелого впечатления на старика, когда тот войдет в дом. Иной раз у капитана возникало предчувствие, что он явится в такой-то день. А как-то в воскресенье он даже заказал два обеда — так велика была его надежда. Но старый Соломон не явился. А соседи по-прежнему наблюдали, как человек, похожий на моряка, в глянцевитой шляпе, стоит по вечерам в дверях лавки и внимательно смотрит на улицу.

Глава 40 Семейные отношения

Было бы неестественно, если бы человек с таким характером, как мистер Домби, встретив противодействие со стороны столь энергической особы, какую он против себя восстановил, смягчил властный и суровый свой нрав или если бы холодная, непроницаемая броня гордыни, его облекавшая, стала более гибкой от непрестанного столкновения с высокомерием, презрением и негодованием. Проклятье такой натуры — оно-то и является, в основном, тем тяжким возмездием, какое в ней самой заключается, — состоит в том, что почтение и уступчивость способствуют развитию дурных ее свойств и служат для нее пищей, но наряду с этим сопротивление и противодействие настойчивым ее притязаниям питают ее ничуть не меньше. Злое начало в ней обретает силы для роста и развития в противоположностях: оно находит опору как в сладости, так и в горечи. Склоняются перед ней или ею пренебрегают — она по-прежнему порабощает сердце, в котором воздвигла свой престол, и боготворят ее или отвергают, — остается таким же суровым владыкой, как дьявол в мрачных легендах.

В своих отношениях к первой жене мистер Домби, холодный и высокомерный, держал себя, как некое высшее существо и едва ли не почитал себя таковым. Для нее он был «мистером Домби», когда она впервые его увидела, и оставался «мистером Домби» вплоть до ее смерти. Он утверждал свое величие на протяжении всей их супружеской жизни, и она покорно его признавала. Он сохранил за собой свое высокое положение на троне, а она — свое скромное местечко на нижней его ступени; и благо было ему, отдавшемуся в рабство единой идее. Он воображал, будто гордыня второй его жены соединится с его гордыней, вольется в нее и укрепит его величие. Он видел себя более надменным, чем когда бы то ни было, полагая, что надменность Эдит будет споспешествовать его собственной надменности. Ему и в голову не приходило, что высокомерие супруги может обернуться против него. А теперь, когда он убедился, что оно преграждает ему путь на каждом шагу и повороте его повседневной жизни, обращая к нему свой холодный, вызывающий и презрительный лик, гордыня его, вместо того чтобы увянуть или склонить голову под ударом, пустила свежие побеги, стала более сосредоточенной и напряженной, более мрачной, угрюмой и неподатливой, чем когда-либо прежде.

Кто надевает такую броню, навлекает на себя также другое тяжкое возмездие. Броня непроницаема для примирения, любви и доверия, для всех нежных чувств, наплывающих извне, для сострадания, кротости, доброты. Но к глубоким уколам, наносимым самолюбию, она чувствительна так же, как обнаженная грудь — к ударам кинжала; и при этом открываются такие мучительные гнойники, каких не найти в других ранах, хотя бы их и нанесла железная рука самой гордыни, обратившаяся против гордыни более слабой, обезоруженной и поверженной.

Таковы были его раны. Он ощущал их болезненно в уединении своих старых комнат, куда он снова начал удаляться и проводить в одиночестве долгие часы. Казалось, судьба обрекла его быть всегда гордым и могущественным, всегда униженным и беспомощным, меж тем как он должен был быть особенно сильным. Кому суждено было осуществить эту волю рока?

Кому? Кому удалось завоевать любовь его жены так же, как некогда любовь его сына? Кто была та, которая оповестила его об этой новой победе, когда он сидел в темном углу? Кто была та, чье единое слово достигало цели, которой он не мог достигнуть при всем напряжении сил? Кто была та, лишенная его любви, заботы и внимания, которая цвела и преуспевала, тогда как умирали те, него он оберегал? Кем могла она быть, как не той самой дочерью, на которую он часто посматривал смущенно в пору ее сиротливого детства, охваченный страхом, что может ее возненавидеть, и по отношению к которой его предчувствие сбылось, ибо он ненавидел ее?

Да, и он хотел ее ненавидеть и укрепил эту ненависть, хотя на девушку еще падал иногда отблеск того света, в каком она предстала перед ним в памятный вечер его возвращения с молодой женой. Он знал теперь, что она красива; он не оспаривал того, что она грациозна и обаятельна и что он был изумлен, когда она явилась перед ним во всем очаровании своей юной женственности. Но даже это он ставил ей в вину. Предаваясь мрачному и нездоровому раздумью, несчастный, смутно понимая свое отчуждение от всех людей и бессознательно стремясь к тому, что всю жизнь от себя отталкивал, усвоил превратное представление о своих правах и обидах и благодаря этому оправдывал себя перед ней. Чем более достойной его обещала она стать, тем больше склонен он был притязать задним числом на ее уважение и покорность. Разве выказывала она когда-нибудь свое уважение и покорность? Чью жизнь украшала она — его или Эдит? Кому первому открыла свое обаяние — ему или Эдит? Да ведь отношения между ними с самого еерождения не походили на отношения между отцом и дочерью! Они всегда были чужды друг другу. Она всегда поступала наперекор ему. Теперь она участвовала в заговоре против него. Ее красота смягчала натуры, не склонившиеся перед ним, и оскорбляла его своим противоестественным торжеством.

Может быть, во всем этом слышался неясный голос чувства, проснувшегося в груди, хотя оно и вызвано было эгоистическим сознанием, что в ее власти сделать его жизнь иною. Но он заглушал эти далекие раскаты грома прибоем волн своей гордыни. Он не признавал ничего, кроме своей гордыни. И в гордыне своей, приносившей ему тревогу, тоску и мучения, он ненавидел ее.

Мрачному, упрямому, хмурому демону, которым он был одержим, его жена противопоставила свою — иную — гордость. Они никогда не могли бы жить счастливо вместе; но ничто не в силах было сделать их жизни более несчастной, чем эта умышленная и упорная борьба таких страстей. Его гордость настаивала на сохранении его верховной власти и требовала от жены признания этой власти. Она согласилась бы пойти на смертные муки, но до последней минуты не спускала бы с него надменного взгляда, выражавшего спокойное, неумолимое презрение. Вот чего он добился от Эдит! Он не подозревал, какие бури и борьбу выдержала она, пока удостоилась чести принять его имя. Он не подозревал о том, на какие уступки, по ее мнению, она пошла, когда позволила ему назвать ее женой.

Мистер Домби решил показать ей, что он — владыка. Нет и не может быть иной воли, кроме его воли. Он хотел, чтобы она была гордой, но ее гордость должна была служить его интересам, а не быть в ущерб им. Когда он сидел с ожесточившимся сердцем, в одиночестве, он часто слышал, как она уезжала и возвращалась домой, поглощенная заботами лондонской жизни и уделяя столько же внимания его симпатиям и антипатиям, его удовольствию и неудовольствию, сколько могла уделять, если бы он был ее грумом. Ее холодное, величественное равнодушие — его собственное неоспоримое качество, ею у него похищенное, оскорбляло его больше, чем могло бы оскорбить любое иное поведение. И он решил, что заставит ее склониться перед его могучей, всеподавляющей волей.

Он давно уже размышлял об этом и однажды, поздно вечером, услыхав, что она вернулась домой, отправился к ней, на ее половину. Она была одна, в ослепительном наряде, и только что пришла от своей матери. Вид у нее был печальный и задумчивый, когда он предстал перед ней; но она заметила его еще в дверях, ибо, взглянув в зеркало, перед которым она сидела, он тотчас же увидел, словно в картинной раме, сдвинутые брови и мрачное выражение прекрасного лица, столь хорошо ему знакомое.

— Миссис Домби, — сказал он, входя, — разрешите мне поговорить с вами.

— Завтра, — отозвалась она.

— Сейчас самый подходящий момент, сударыня, — возразил он. — Вы заблуждаетесь относительно своего положения. Я привык назначать время сам. Мне его не назначают. Мне кажется, вы вряд ли понимаете, миссис Домби, кто я!

— Мне кажется, — ответила она, — я вас очень хорошо понимаю.

При этом она посмотрела на него и, скрестив на груди белые руки, сверкавшие золотом и драгоценными камнями, отвернулась.

Будь она не так красива и не так величественна в своем холодном спокойствии, быть может, не было бы у нее власти внушить ему мысль о невыгоде его положения — мысль, проникшую сквозь броню гордыни. Но эта власть у нее была, и он остро ее почувствовал. Он окинул взглядом комнату, увидел, что великолепные принадлежности туалета, служившие для украшения ее особы, и роскошные уборы валяются повсюду и брошены как попало — не только из прихоти и беспечности (во всяком случае, так показалось ему), но в силу упорного, высокомерного пренебрежения дорогими вещами. И тогда он еще острее и отчетливее осознал свое положение. Гирлянды цветов, перья, драгоценности, кружева, шелк, атлас — куда бы он ни взглянул, всюду он видел сокровища, брошенные с презрением. Даже бриллианты — свадебный подарок, — беспокойно поднимаясь и опускаясь на ее груди, словно хотели разорвать цепь, которая скрепляла их, охватывая ее шею, и рассыпаться по полу, где она могла бы попирать их ногами.

Он понял невыгоду своего положения и не скрыл этого. Напыщенный и чуждый этим ярким краскам и чувственному блеску, отчужденный и сдержанный в присутствии высокомерной госпожи, чью неприступную красоту этот блеск повторял и отражал как бы в бесчисленных осколках зеркала, он испытывал смущение и замешательство. Все, что способствовало ее презрительному самообладанию, неизбежно раздражало его. Раздраженный и недовольный самим собой, он сел и, пребывая по-прежнему в дурном расположении духа, продолжал:

— Миссис Домби, нам совершенно необходимо прийти к какому-то соглашению. Ваше поведение, сударыня, мне не нравится.

Она снова бросила на него взгляд и снова отвернулась, но если бы она говорила в течение часа, ей не удалось бы выразиться более красноречиво.

— Повторяю, миссис Домби, ваше поведение мне не нравится. Однажды я уже воспользовался случаем и попросил, чтобы вы его изменили. Теперь я этого требую.

— Вы выбрали подходящий случай для первого вашего выговора, сэр, и вы нашли подобающий тон и подобающие выражения для второго. Вы требуете! От меня!

— Сударыня, — сказал мистер Домби с оскорбительно-высокомерным видом, я вас сделал своей женой. Вы носите мое имя. Вы связаны со мной — с моим общественным положением и моей репутацией. Не стану говорить, что свет, быть может, склонен считать этот союз почетным для вас, но я скажу, что привык предъявлять требования к моим близким и к людям, от меня зависящим.

— К какой из этих групп вам угодно отнести меня? — спросила она.

— Пожалуй, миссис Домби, я бы считал, что моя жена должна принадлежать — или, вернее, принадлежит и изменить этого не может — к обеим группам.

Она пристально посмотрела на него и сжала дрожащие губы. Он видел, как трепещет ее грудь, видел, как лицо ее вспыхнуло и затем побледнело. Все это он мог видеть и видел; но он не мог знать, что в тайниках ее сердца одно, шепотом произнесенное слово заставляло ее сохранять спокойствие, и это слово было — Флоренс.

Слепой безумец, стремящийся к пропасти! Он думал, что она стоит в страхе перед ним!

— Вы слишком расточительны, сударыня, — сказал мистер Домби. — Вы не знаете меры. Вы бросаете на ветер огромные деньги — или, вернее, это огромные деньги для большинства джентльменов, — поддерживая знакомства, которые для меня бесполезны и даже неприятны мне. Я принужден настаивать на том, чтобы это положение решительным образом изменилось. Знаю, что, получив внезапно десятую долю тех средств, какие судьба предоставила в ваше распоряжение, леди склонны впадать в крайности. Этих крайностей было более чем достаточно. Мне бы хотелось, чтобы опыт, приобретенный миссис Грейнджер, — опыт совсем иной, — принес теперь пользу миссис Домби.

Снова пристальный взгляд, дрожащие губы, трепещущая грудь, лицо, то краснеющее, то бледнеющее, и снова тихий шепот: «Флоренс, Флоренс», который слышался ей в биении ее сердца.

Его дерзкая самоуверенность возросла, когда он увидел эту перемену в ней. Воспаленная постоянным ее презрением к нему и недавним ощущением невыгоды своего положения не меньше, чем теперешней ее покорностью (так он истолковывал ее поведение), эта самоуверенность уже не знала границ. Кто мог долго противиться надменной его воле и желаниям? Он решил одержать над ней верх, и вот — смотрите!

— Далее, сударыня, — продолжал мистер Домби тоном властным и повелительным, — соблаговолите хорошенько понять, что вам надлежит уважать меня и слушаться. Что перед лицом света следует оказывать мне полное и явное уважение, сударыня. Я к этому привык. Я имею право это требовать. Короче говоря, я этого желаю. Я считаю это соответствующим вознаграждением за то высокое положение в обществе, какое выпало вам на долю. И, полагаю, никого не удивит, что это уважение от вас требуется и что вы его оказываете. Мне, мне! — добавил он выразительно.

Она безмолвствует. Никакой перемены в ней. Взгляд устремлен на него.

— Я узнал от вашей матери, миссис Домби, — сказал мистер Домби с внушительной важностью, — то, что вам несомненно известно, а именно: для поправления здоровья ей советуют поехать в Брайтон. Мистер Каркер был так любезен…

С ней внезапно произошла перемена. Ее лицо и шея вспыхнули, как будто на них упал красный отблеск солнечного заката. Не оставив без внимания этой перемены и истолковав ее по-своему, мистер Домби продолжал:

— Мистер Каркер был так любезен, что съездил туда и на время снял там дом. По возвращении вашем в Лондон я приму меры, какие считаю необходимыми, для лучшего ведения хозяйства. Одной из таких мер будет приглашение на место экономки (если это удастся) проживающей в Брайтоне очень почтенной особы, которая находится в стесненных обстоятельствах, некоей миссис Пипчин, прежде оказывавшей услуги моей семье и пользовавшейся моим доверием. Для ведения хозяйства в этом доме, возглавляемом лишь номинально миссис Домби, требуется опытный человек.

Прежде чем он произнес эти слова, она изменила позу: теперь она сидела — по-прежнему глядя на него пристально — и вертела на руке браслет, повертывала его не с женственной осторожностью, но натирала им гладкую кожу, пока на белой руке не появилась красная полоса.

— Я заметил, — сказал мистер Домби, — и этим я закончу то, что считаю нужным сообщить вам сегодня, миссис Домби, — минуту тому назад я заметил, сударыня, что мое упоминание о мистере Каркере было принято вами несколько странно. В тот день, когда я при этом доверенном лице указал вам, что недоволен вашей манерой принимать моих гостей, вам угодно было возражать против его присутствия. Вам придется воздержаться от подобных возражений, сударыня, и приучить себя к его присутствию, весьма возможно, во многих подобных случаях, если вы не воспользуетесь средством, которое у вас в руках, — иными словами, если не лишите меня оснований для недовольства. Мистер Каркер, — продолжал мистер Домби, который после отмеченного им смятения почитал действенным вновь открытое средство смирять гордость жены и, быть может, не прочь был показать означенному джентльмену свою власть в новом аспекте, — мистер Каркер, пользуясь моим доверием, миссис Домби, прекрасно может пользоваться и вашим доверием в равной мере и в равных пределах. Надеюсь, миссис Домби, — продолжал он спустя несколько секунд, на протяжении коих, в приливе высокомерия, он укрепился в своей идее, надеюсь, я никогда не сочту необходимым поручить мистеру Каркеру передачу вам какого-либо замечания или порицания, но так как, принимая во внимание мое положение и репутацию, для меня были бы унизительны частые пререкания из-за пустяков с той леди, которую я удостоил наивысшей чести, какую в моей власти было оказать, я, не колеблясь, прибегну к его услугам, если у меня будут для этого основания.

«А теперь, — подумал он, вставая, в сознании собственного морального величия, еще более непреклонный и непроницаемый, чем когда бы то ни было, она знает меня и знает мое решение».

Рука, с такой силой нажимавшая на браслет, тяжело лежала теперь на груди, и Эдит, смотря на мистера Домби, все с тем же застывшим лицом, сказала тихо:

— Подождите! Ради бога! Я должна поговорить с вами.

Почему не заговорила она раньше и какая происходила в ее душе борьба, на несколько минут лишившая ее дара речи? Благодаря страшному напряжению воли лицо ее оставалось неподвижным, как лицо статуи, — обращенное к мужу, оно не выражало ни мягкости, ни жесткости, ни приязни, ни ненависти, ни гордости, ни смирения — ничего, кроме пытливого внимания!

— Разве я когда-нибудь соблазняла вас, заставляя искать моей руки? Разве я когда-нибудь пользовалась какими бы то ни было уловками, чтобы прельстить вас? Разве я была более расположена к вам, когда вы за мной ухаживали, чем после пашей свадьбы? Была ли я когда-нибудь по отношению к вам иной, чем теперь?

— Совершенно незачем это обсуждать, сударыня, — сказал мистер Домби.

— Думали ли вы, что я вас люблю? Было ли вам известно, что я вас не люблю? Да разве вы когда-нибудь задумывались о моем сердце или ставили себе целью завоевать ничего не стоящую вещь? Разве был хоть какой-нибудь намек на это при заключении нашей сделки? С вашей стороны или с моей?

— Эти вопросы, сударыня, — сказал мистер Домби, — не имеют никакого отношения к делу.

Она встала между ним и дверью, чтобы помешать ему уйти, и, выпрямившись во весь рост, продолжала смотреть на него в упор.

— Вы отвечаете на каждый из них. Вижу, что вы отвечаете раньше, чем я их задаю. Можете ли вы отвечать иначе — вы, которому жалкая правда известна не хуже, чем мне? Теперь скажите: если бы я любила вас преданно, могла ли бы я сделать для вас больше, чем отдать вам всю мою волю и себя целиком, как вы этого только что потребовали? Если бы сердце у меня было чистое и неискушенное и если бы вы были его кумиром, могли бы вы потребовать большего, могли бы вы получить больше?

— Быть может, и нет, сударыня, — ответил он холодно.

— Вы знаете, что я совсем иная. И можете угадать по моему лицу мои чувства к вам. — Гордые губы не дрогнули, темные глаза не вспыхнули, по-прежнему взгляд был пристальный и испытующий. — Вы знаете в общих чертах мою жизнь. Вы говорили о моей матери. Неужели вы думаете, что можете унизить, согнуть, сломить меня, принудив к подчинению и послушанию?

Мистер Домби улыбнулся, как улыбнулся бы он, если бы задали ему вопрос, может ли он достать десять тысяч фунтов.

— Если происходит что-то необычное здесь, — продолжала она, легко проведя рукой над глазами, которые оставались такими же неподвижными, — и, я знаю, необычные чувства теснятся вот тут, — она приподняла руку, которую прижимала к груди, и снова тяжело опустила ее на грудь, — то поймите: есть нечто странное и в той просьбе, с какой я намереваюсь к вам обратиться. Да, — быстро сказала она, словно отвечая на мимолетное изменение в его лице, дело в том, что я хочу обратиться к вам с просьбой.

Мистер Домби, со снисходительным видом опустив слегка подбородок, отчего затрещал его туго накрахмаленный воротничок, сел на стоявшую поблизости софу, чтобы выслушать просьбу.

— Если вы поймете, что и мне самой, — ему показалось, будто на глазах у нее блеснули слезы, и он подумал об этом не без самодовольства, хотя ни одна слезинка не скатилась по ее щеке и на него она смотрела все тем же пристальным взглядом, — мне самой кажется почти невероятным мое решение обратиться с просьбой к человеку, ставшему моим мужем, а в особенности к вам, — если вы это поймете, быть может, вы придадите большее значение моим словам. Тяжелая развязка, к которой мы приближаемся и, может быть, придем, отразится не только на нас (это было бы не так важно), но и на других.

На других! Он знал, к кому относилось это слово, и сурово нахмурился.

— Я обращаюсь к вам ради других. А также ради вас и ради себя самой. После нашей свадьбы вы держали себя высокомерно по отношению ко мне, и я платила вам тем же. Ежедневно и ежечасно вы давали понять мне и всем окружающим, что, по вашему мнению, союз наш является для меня высокой честью. Я думаю иначе и в свою очередь давала это понять. Вы как будто не признаете или (поскольку это в вашей власти) не намерены признать, что каждый из нас должен идти своей дорогой. Вместо этого вы добиваетесь от меня покорности, которой не дождетесь никогда.

Хотя выражение ее лица не изменилось, это «никогда» была энергически подчеркнуто той силой, с какой она произнесла его.

— Я не питаю к вам никаких нежных чувств. Вы это знаете. Если бы я их питала или могла питать, вам это было бы безразлично. Знаю прекрасно, что и вы никаких нежных чувств ко мне не питаете. Но мы связаны друг с другом, и, я уже сказала, узы, нас соединяющие, опутывают также и других. Мы оба рано или поздно должны умереть. Мы оба уже связаны с умершими, каждый из нас лишился ребенка. Будем снисходительны.

Мистер Домби глубоко вздохнул, как будто желая сказать: «О! И это все?»

— Ни за какие сокровища в мире, — продолжала она, следя за ним и бледнея, тогда как глаза ее еще ярче заблестели, — нельзя было бы купить у меня эти слова. Если отмахнуться от них, как от пустой фразы, никакие сокровища и никакая власть не могут их вернуть. Я их произнесла. Я их взвесила, и я исполню то, за что берусь. Если вы обещаете быть снисходительным, я со своей стороны дам обещание быть снисходительной. Мы с вами — самая несчастная супружеская чета, у которой, по разным причинам, вырвано с корнем все, что освящает или оправдывает брак. Но со временем мы можем достигнуть дружеского расположения или приспособиться друг к другу. Я постараюсь на это надеяться, если и вы приложите усилие. И я буду утешать себя надеждой на более достойную и счастливую жизнь, чем та, какую я вела в юности и в расцвете лет.

Все время она говорила тихим, ровным голосом, не повышая его и не понижая; замолчав, она опустила руку, которую прижимала к груди, принуждая себя быть бесстрастной и спокойной, но не опустила глаз, столь пристально за ним следивших.

— Сударыня, — с величайшим достоинством сказал мистер Домби, — я не могу принять такие необычайные предложения.

Она продолжала смотреть на него все так же пристально.

— Я не могу, — сказал мистер Домби, вставая, — идти на соглашение, миссис Домби, или вступать с вами в переговоры по вопросу, относительно коего вам известно мое мнение и мои желания. Я предъявил вам ультиматум, сударыня, и мне остается только просить, чтобы вы обратили на него серьезнейшее внимание.

Он видел, как изменилось ее лицо и появилось на нем прежнее, но более напряженное выражение. Он видел, как опустились глаза, словно она не захотела смотреть на какой-то гнусный и ненавистный предмет. Он видел, как озарилось надменное чело. Он видел, как прорвались наружу презрение, гнев, негодование и отвращение, а бледная, тихая убежденность рассеялась, как дым. Он не мог не смотреть на нее, но смотрел он с ужасом.

— Ступайте, сэр! — сказала она, величественно указывая рукой на дверь. — Наш первый и последний искренний разговор кончен. Отныне ничто не может сделать нас более чуждыми друг другу, чем чужды мы сейчас.

— Можете быть уверены, сударыня, — сказал мистер Домби, — что я буду поступать так, как считаю правильным, невзирая ни на какие разглагольствования.

Она повернулась к нему спиной и молча села перед зеркалом.

— Сударыня, я возлагаю надежду на то, что вы обретете более правильное понимание долга, более достойные чувства и большую рассудительность, сказал мистер Домби.

Она не ответила ни слова. По выражению ее лица, отраженного в зеркале, он понял, что она не обращает на него ни малейшего внимания, как будто бы он был незамеченным ею пауком на стене, или жуком на полу, или, вернее, словно он был пауком или жуком, замеченным ею и раздавленным, после чего она отвернулась и забыла о нем, как забывают об омерзительных мертвых гадах.

В дверях он оглянулся и окинул взором ярко освещенную роскошную комнату, красивые веши, расставленные повсюду, фигуру Эдит, сидящей в нарядном платье перед зеркалом, и лицо Эдит, отраженное в зеркале. И он ушел к себе, в свою комнату, где уже так давно предавался размышлениям, и унес с собою яркое воспоминание обо всем виденном и странную безотчетную мысль (иной раз такие мысли приходят в голову) о том какова будет эта комната, когда он увидит ее в следующий раз.

Мистер Домби был очень молчалив, очень важен и очень уверен в том, что достигнет цели.

Он не намерен был сопровождать семейство в Брайтон. Но за завтраком в день отъезда, то есть дня через два, он милостиво уведомил Клеопатру, что собирается скоро приехать туда. Нельзя было медлить с отправкой Клеопатры в такое место, которое считалось целебным, ибо она и в самом деле грозила рассыпаться в прах.

Хотя второго удара не последовало, но, оправляясь после первого, старуха как будто подвигалась не вперед, а назад. Она еще больше похудела и сморщилась, ее слабоумие проявлялось резче, а путаница в мыслях и провалы в памяти казались еще более странными. Помимо других симптомов, у нее развилась привычка путать имена ее двух зятьев, живого и умершего, и обычно называть мистера Домби либо «Грейнджби» либо «Домбер», а иногда и так и этак вперемежку.

Но она все молодилась, по-прежнему очень молодилась. И моложавой она явилась к завтраку в день отъезда, в новой шляпке, специально для этого заказанной, и в дорожном платье, которое было разукрашено вышивкой и обшито шнурком, как платьице престарелого младенца. Нелегко было надеть эту воздушную шляпку, а когда она уже была надета, нелегко удержать ее на подобающем ей месте, на бедной трясущейся голове. Теперь шляпка не только производила странное впечатление, упорно сползая набекрень, но вдобавок ее приходилось беспрестанно похлопывать по тулье, каковую обязанность исполняла горничная Флауэрс, прислуживавшая на заднем плане во время завтрака.

— Ну, дорогой мой Грейнджби, — сказала миссис Скьютон, — вы должны непрем общать, — некоторые слова она обрубала, а из других выбрасывала слоги, — приехать поскорей.

— Я только что сказал, сударыня, — произнес мистер Домби громко и раздельно, — что приеду дня через два.

— Благодарю вас, Домбер!

Тут майор, который пришел попрощаться и, с невозмутимым хладнокровием бессмертного существа, таращил свои апоплексические глаза на миссис Скьютон, сказал:

— Ах, боже мой, сударыня, вы не приглашаете старого Джо!

— Самодеянное создание, кто он такой? — просюсюкала Клеопатра. Но Флауэрс, хлопнув по шляпке, кок будто освежила ее память, после чего она добавила: — Ах, вы имеете в виду самого себя, злодей!

— Чертовски странно, сэр! — шепнул майор мистеру Домби. — Дело плохо! Она всегда одевалась слишком легко. (Сам майор был закутан до подбородка.) Но, говоря о Джо, кого может иметь в виду Дж. Б., если не старого Джо Бегстока… Джозефа… вашего раба… Джо, сударыня? Вот он! Вот этот человек! Вот сердце Бегстока, сударыня! — воскликнул майор, нанеся себе звучный удар в грудь.

— Дорогая моя Эдит — Грейнджби… это чрезвычайно странно, — брюзгливо сказала Клеопатра, — что майор…

— Бегсток! Дж. Б.! — вскричал майор, видя, что она старается вспомнить его фамилию.

— Ну, это неважно, — сказала Клеопатра. — Эдит? милочка, как тебе извест, я всегда забвала имена… о чем это я говорила?.. Ах, да!.. чрезвычайно странно, что столько людей хотят меня навестить, я уезжаю ненадолго. Я вернусь. Право же, они могут дождать моего возвращения!

При этом Клеопатра посматривала на всех сидевших за столом и имела вид очень встревоженный.

— Я не хочу гостей… право же, я не хоч гостей, — сказала она, маленький отдых… и все такое… вот что мне нужно. Дерзкие злодеи не должны приближ ко мне, пока я не стряхну с себя этого оцепенения.

И воскрешая свои кокетливые манеры, она попыталась слегка ударить майора веером, но вместо этого опрокинула чашку мистера Домби, которая стояла совсем в другой стороне.

Затем она позвала Уитерса и поручила ему хорошенько позаботиться о том, чтобы отдано было распоряжение о некоторых незначительных переделках в ее комнате, каковые должны быть закончены к ее возвращению; к ним надлежит приступить немедленно, ибо трудно сказать, как скоро она вернется; дело в том, что у нее множество обязательств, и самые разнообразные люди должны ее навестить. Уитерс выслушал эти распоряжения с подобающим почтеньем и поручился, что они будут исполнены, но, отступив шага на два, он, казалось, не мог удержаться, чтобы не бросить за ее спиной многозначительный взгляд на майора, который не мог удержаться, чтобы не бросить многозначительный взгляд на Клеопатру, а та не могла удержаться, чтобы не тряхнуть головой (в результате чего шляпка съехала ей на один глаз) и не застучать ножом и вилкой по тарелке, как будто она щелкала кастаньетами.

Одна только Эдит ни разу не подняла глаз ни на кого из сидевших за столом, и ее как будто не смущало то, что говорила и делала ее мать. Она прислушивалась к бестолковым речам или, во всяком случае, поворачивалась к матери, когда та ее окликала; вполголоса бросала в ответ несколько слов, когда это было необходимо, а иной раз прерывала ее, если та начинала говорить бессвязно, или одним словом направляла ее мысль на ту стезю, с которой она свернула. Мать, как бы ни была она рассеяна во всех отношениях, оставалась постоянной в одном: она все время следила за дочерью. Она смотрела на прекрасное лицо, неподвижное и строгое, словно высеченное из мрамора, то с боязливым восхищеньем, то с нелепым хихиканьем, стараясь вызвать на нем улыбку, то капризно проливая слезы и ревниво покачивая головой, как будто воображала, что дочь не обращает на нее внимания, но все время ощущая притягательную его силу, — это ощущение оставалось неизменным в отличие от прочих ее ощущений. С Эдит она иногда переводила взгляд на Флоренс и снова пугливо обращала его на Эдит; а иногда она старалась смотреть в другую сторону, чтобы не видеть лица дочери; но снова оно как будто притягивало ее, хотя Эдит не поворачивалась к ней, если та на нее не смотрела, и не смущала ее ни одним взглядом,

После завтрака миссис Скьютон сделала вид, будто с девической грацией опирается на руку майора, но в действительности ее энергически поддерживала с другой стороны горничная Флауэрс, а сзади подпирал паж Уитерс, и таким образом ее довели до кареты, в которой ей предстояло ехать вместе с Флоренс и Эдит в Брайтон.

— Неужели Джозеф окончательно изгнан? — спросил майор, просовывая в дверцу свою пурпурную физиономию. — Черт возьми, сударыня! Неужели Клеопатра так жестокосердна, что запрещает своему верному Антонию Бегстоку предстать пред лицом ее?

— Убирайтесь! — сказала Клеопатра. — Я вас не выношу. Если будете умником, можете навестить меня, когда я вернусь.

— Скажите Джозефу, сударыня, что он может жить этой надеждой, — ответил майор, — иначе он умрет от отчаяния.

Клеопатра содрогнулась и откинулась назад.

— Эдит, дорогая моя, — воскликнула она, — скажи ему…

— Что?

— Такие ужасные слова! — продолжала Клеопатра. — Он говорит такие ужасные слова!

Эдит сделала ему знак удалиться, приказала кучеру трогать и оставила несносного майора мистеру Домби. К нему он и вернулся посвистывая.

— Вот что я вам скажу, сэр, — объявил майор, заложив руки за спину и широко расставив ноги, — наша очаровательная приятельница попала в переделку.

— Что вы хотите этим сказать, майор? — осведомился мистер Домби.

— Я хочу сказать, Домби. — ответил майор, — что скоро вам предстоит стать зятем-сироткой.

Это шутливое определение его особы столь не понравилось мистеру Домби, что майор в знак глубокой серьезности закончил фразу лошадиным кашлем.

— Черт возьми, сэр, — сказал майор, — какой смысл приукрашивать факты! Джо — человек прямой, сэр. Такая у него натура. Если уж вы принимаете старого Джоша, берите его таким, каков он есть; и вы убедитесь, что Дж. Б. дьявольски шершавая старая терка. Домби, мать вашей жены собирается в дальний путь, сэр.

— Боюсь, что миссис Скьютон перенесла сильное потрясение, — с философическим спокойствием заметил мистер Домби.

— Потрясение, сэр! — воскликнул майор. — Она разбилась вдребезги!

— Однако перемена климата и уход могут оказаться весьма благотворными, — продолжал мистер Домби.

— Не верьте этому, сэр, — возразил майор. — Черт возьми, сэр, она никогда не укутывалась как следует! Если человек хорошенько не кутается, сказал майор, застегивая свой светло-коричневый жилет еще на одну пуговицу, — у него нет надлежащей опоры. Но некоторые люди хотят умереть. Они хотят смерти. Черт возьми, они хотят этого! Они упрямы. Вот что я вам скажу, Домби, может быть, это некрасиво, может быть, это не утонченно, может быть, это грубо и просто, но человеческая порода улучшилась бы, сэр, если бы влить в нее немножко настоящей старой английской бегстоковской крови.

Сообщив эти драгоценные сведения, майор, лицо коего было поистине синим, каковы бы ни были другие качества, которыми он отличался или в коих нуждался для того, чтобы причислить себя к «настоящей старой английской» породе (эта порода никогда еще не была точно определена), майор унес свои рачьи глаза и апоплексическую физиономию в клуб и там пыхтел целый день.

Клеопатра, попеременно брюзгливая, самодовольная, бодрствующая и засыпающая, но неизменно юная, прибыла в тот же вечер в Брайтон, рассыпалась, по обыкновению, на куски и была уложена в постель. Здесь мрачная фантазия могла бы нарисовать грозный скелет, совсем непохожий на горничную, — скелет, стерегущий у розовых занавесок, привезенных сюда, чтобы они делились своим румянцем с Клеопатрой.

На высшем совете медицинских светил было постановлено, что она должна ежедневно выезжать на прогулку и ежедневно, если силы ей позволят, выходить из экипажа и прогуливаться пешком. Эдит готова была сопровождать ее — всегда готова была сопровождать ее, по-прежнему безучастно-внимательная и невозмутимо прекрасная, — и они выезжали вдвоем: с тех пор, как матери стало хуже, Эдит в присутствии Флоренс чувствовала себя неловко и как-то раз, поцеловав Флоренс, сказала ей, что предпочитает быть наедине с матерью.

Однажды миссис Скьютон пребывала в раздражительном и сварливом расположении духа, напоминающем ее состояние в период выздоровления после первого удара. Сначала она молча сидела в экипаже, посматривая на Эдит, потом взяла ее руку и горячо поцеловала. Дочь не отняла руки и не сопротивлялась, когда мать подняла ее, но эта рука, когда ее выпустили, снова упала. Тогда миссис Скьютон начала хныкать и причитать, говорить о том, какой она была прекрасной матерью и как ею пренебрегают. Время от времени она снова принималась капризно твердить об этом, когда они уже вышли из экипажа, и она, прихрамывая, тащилась, опираясь на Уитерса и на палку; Эдит шла рядом, а экипаж медленно следовал за ними на некотором расстоянии.

Был холодный, пасмурный, ветреный день; они находились среди меловых холмов, и между ними и горизонтом не было ничего, кроме бесплодного пространства. Мать, брюзгливо наслаждаясь своей монотонной жалобой, все еще повторяла ее вполголоса, а дочь с горделивой осанкой медленно шла подле нее, но вот над темным гребнем холма показались две приближающиеся к ним фигуры, которые издали были так похожи на карикатурное повторение их самих, что Эдит остановилась.

Как только она остановилась, остановились и эти две фигуры. И та, кто, по мнению Эдит, была искаженным подобием ее матери, с жаром сказала что-то другой, указывая на них рукою. Она, как будто не прочь была повернуть назад, но другая, в которой Эдит заметила такое сходство с собой, что испытала странное чувство, близкое к страху, пошла вперед, и они продолжали путь вместе.

Большую часть этих наблюдений Эдит сделала, идя им навстречу, ибо она приостановилась только на секунду. Подойдя ближе, она увидела, что они одеты бедно, как путники, бредущие пешком от деревни к деревне, и молодая женщина несет какое-то вязанье и еще какие-то вещи, предназначенные для продажи, а старуха плетется с пустыми руками.

И, однако, сколь ни велика была разница в одежде, положении, красоте, Эдит все еще невольно сравнивала молодую женщину с собою. Быть может, она видела на ее лице следы того, что таилось и у нее в душе, но не пробилось еще на поверхность. А когда женщина приблизилась и, отвечая на ее взгляд, пристально взглянула на нее сверкающими глазами, несомненно напоминая ее самое обликом и осанкой и словно думая о том же, — тогда Эдит почувствовала, что дрожь пробежала у нее по спине, как будто день стал пасмурнее и ветер холоднее.

Теперь они поравнялись. Старуха, назойливо протягивая руку, остановилась попросить милостыню у миссис Скьютон. Молодая женщина тоже остановилась, и они с Эдит посмотрели друг другу в глаза.

— Что у вас есть для продажи? — спросила Эдит

— Только вот это, — ответила женщина, показывая свой товар, но не смотря на него. — Себя я уже давно продала.

— Миледи, не верьте ей, — захрипела старуха, обращаясь к миссис Скьютон. — Не верьте тому, что она говорит! Ей нравится болтать попусту. Это моя красивая, непочтительная дочь. За все, что я для нее сделала, она только и знает, что упрекает меня, миледи. Вот посмотрите, миледи, как она глядит на свою бедную, старую мать.

Когда миссис Скьютон вынула дрожащей рукою кошелек и торопливо нащупывала монеты, а другая старуха следила за ней с жадностью — алчное нетерпение и дряхлость почти столкнули их головами, — Эдит вмешалась.

— Я вас видела прежде, — обратилась она к старухе.

— Да, миледи, — приседая, сказала старуха. — Там, в Уорикшире, утром в роще. Когда вы ничего не хотели мне подать. Ну, а джентльмен — тот подал мне! Да благословит его бог, да благословит его бог! — прошамкала старуха, поднимая костлявую руку к небу и отвратительно усмехаясь своей дочери.

— Не говори мне, Эдит! — сердито сказала миссис Скьютон, предупреждая возражение с ее стороны. — Ты ничего в этом не понимаешь. Я не хочу, чтобы меня разубеждали. Я уверена, что это превосходная женщина и добрая мать.

— Да, да, миледи, — затараторила старуха, алчно протягивая руку. Благодарю вас, миледи. Да благословит вас бог, миледи! Прибавьте еще шесть пенсов, дорогая леди, ведь вы сами добрая мать.

— Уверяю вас, моя славная старушка, со мной тоже обращаются иногда очень непочтительно, — захныкала миссис Скьютон. — Вот, возьмите! Пожмем друг другу руку. Вы добрая старушка, у вас столько этого… как оно там называется… и всего такого. Вы полны любви и так далее, не правда ли?

— О да, миледи!

— Я в этом уверена; таков и этот истинный джентльмен, Грейнджби. Я должна еще раз пожать вам руку. А теперь ступайте! И я наделось, обратилась она к ее дочери, — что вы проявите больше благодарности и естественного, как оно там называется, и всего такого — я никогда не могла запомнить эти названия, — потому что не было на свете лучшей матери, чем эта добрая старушка. Идем, Эдит!

Когда развалины Клеопатры, хныча, поплелись прочь и, памятуя о находящихся по соседству румянах, осторожно вытирали слезы, старуха заковыляла в другую сторону, шамкая и пересчитывая деньги. Больше ни одним словом не обменялись Эдит и молодая женщина, не сделали ни одного жеста, но обе ни на секунду не сводили глаз друг с друга. Так стояли они лицом к лицу, пока Эдит, словно очнувшись, не прошла медленно вперед.

— Вы красивая женщина, — пробормотала ее тень, глядя ей вслед, — но красота нас не спасает. И вы гордая женщина, но гордость нас не спасает. Нам нужно бы узнать друг друга, когда мы встретимся снова.

Глава 41 Новые голоса в волнах

Все идет так, как издавна шло. Волны охрипли, повторяя свои таинственные речи; песчаные гребни бороздят берег; морские птицы взмывают и парят; ветры и облака летят по неисповедимым своим путям; белые руки манят в лунном свете, зазывая в невидимую, далекую страну. С нежною, меланхолической радостью Флоренс снова видит старые места, где когда-то бродила такая печальная и, однако, счастливая, и думает о нем в тихом уголку, где оба они много, много раз вели беседу, а волны плескались у его ложа. И теперь, когда она сидит здесь в раздумье, ей слышится в невнятном, тихом ропоте моря повторение его коротенькой повести, сказанных им когда-то слов; и чудится, будто вся ее жизнь, и надежды, и скорби с той поры — и в заброшенном доме и в доме, превратившемся в великолепный дворец, — отражены в этой чудесной песне.

А кроткий мистер Тутс, слоняющийся поодаль, тоскливо посматривая на обожаемое им существо, мистер Тутс, последовавший сюда за Флоренс, но по своей деликатности не смеющий тревожить ее в такую минуту, также слышит реквием маленькому Домби в шуме волн, вздымающихся, и падающих, и вечно слагающих мадригал в честь Флоренс. Да, и он смутно понимает — бедный мистер Тутс! — что они нашептывают о тех временах, когда он был более разумным и отнюдь не тупоголовым; и слезы выступают у него на глазах, так как он боится, что стал теперь непонятливым и глупым и годным только для того, чтобы над ним смеялись; и тускнеет его радость, вызванная успокоительным шепотом волн, напоминающих ему, что он на время избавился от Петуха, ибо этот бойцовый экземпляр курятника отсутствует, тренируясь (за счет Тутса) перед великой битвой с Проказником.

Но мистер Тутс набирается храбрости, когда волны нашептывают ему сладостную мысль, и помаленьку, не раз останавливаясь в нерешимости, приближается к Флоренс. Заикаясь и краснея, мистер Тутс притворяется удивленным и говорит (от самого Лондона он неотступно следовал за ее каретой, наслаждаясь даже тем, что задыхался от пыли, вырывавшейся из-под колес) о своем крайнем изумлении.

— И вы взяли с собой Диогена, мисс Домби! — говорит мистер Тутс, пронзенный насквозь прикосновением маленькой ручки, столь ласково и доверчиво протянутой ему.

Несомненно Диоген здесь, и несомненно у мистера Тутса есть основания его заметить, так как Диоген устремляется к ногам мистера Тутса и, в ярости налетая на него, кувыркается, словно собака из Монтаржи[695]. Но Диогена останавливает кроткая хозяйка:

— Куш, Ди, куш! Неужели ты забыл, Ди, кому мы обязаны нашей дружбой? Стыдись!

О, хорошо Диогену прижиматься мордой к ее руке, и отбегать, и снова возвращаться, и носиться с лаем вокруг нее, и бросаться очертя голову на первого встречного, чтобы доказать свою преданность. Мистер Тутс тоже был бы не прочь броситься очертя голову на любого прохожего. Мимо идет какой-то военный, и мистеру Тутсу очень хотелось бы броситься на него стремглав.

— Диоген дышит родным воздухом, не правда ли, мисс Домби, — говорит мистер Тутс.

Флоренс с признательной улыбкой соглашается.

— Мисс Домби, — говорит мистер Тутс, — прошу прощенья, но если вы не прочь зайти к Блимберам, я… я иду туда.

Флоренс, не говоря ни слова, берет под руку мистера Тутса, и они отправляются в путь, а Диоген бежит впереди. У мистера Тутса дрожат колени; и хотя он великолепно одет, ему кажется, что костюм плохо сидит на нем, он видит морщинки на шедевре Берджеса и Ко — и жалеет, что не надел самой парадной пары сапог.

Снаружи дом доктора Блимбера сохраняет все тот же педантический и ученый вид; а наверху есть окно, на которое она, бывало, смотрела, отыскивая бледное личико, и при виде Флоренс бледное личико в окне освещалось улыбкой, а исхудавшая ручка посылала воздушный поцелуй, когда она проходила мимо. Дверь отворяет тот же подслеповатый молодой человек, чья глупая улыбка, обращенная к мистеру Тутсу, является выражением слабохарактерности. Их вводят в кабинет доктора, где слепой Гомер и Минерва дают им аудиенцию, как в былые времена, под аккомпанемент степенного тиканья больших часов в холле и где глобусы стоят на прежнем месте, словно и мир неподвижен и ничто в нем не гибнет в силу всеобщего закона, по которому — покуда мир вращается — все рано или поздно рассыпается в прах.

А вот и доктор Блимбер и его ученые ноги; вот и миссис Блимбер в своем небесно-голубом чепце; вот и Корнелия со своими рыжеватыми кудряшками и блестящими очками, по-прежнему роющаяся, как могильщик, в гробницах языков. Вот стол, на котором он сидел, покинутый, одинокий, «новичок»; и сюда доносится издалека воркование все тех же мальчиков, ведущих все ту же жизнь, все в той же комнате, на основании все тех же принципов!

— Тутс! — говорит доктор Блимбер. — Очень рад вас видеть, Тутс.

Мистер Тутс хихикает в ответ.

— И в таком прекрасном обществе, Тутс! — говорит доктор Блимбер.

Мистер Тутс, побагровев, объясняет, что случайно встретил мисс Домби, и так как мисс Домби, подобно ему самому, пожелала посетить старые места, они пришли вместе.

— Конечно, вам доставит удовольствие, мисс Домби, — говорит доктор Блимбер, — повидать наших молодых людей. Это все ваши бывшие однокашники, Тутс. Кажется, в наш маленький Портик не поступало новых учеников, дорогая моя, — говорит доктор Блимбер Корнелии, — с тех пор как мистер Тутс нас покинул?

— Кроме Байтерстона, — возражает Корнелия.

— Верно, — говорит доктор. — Для мистера Тутса Байтерстон — новое лицо.

Пожалуй, новое и для Флоренс, ибо в классе Байтерстон — уже не юный Байтерстон из пансиона миссис Пипчин — щеголяет в воротничке и галстуке и носит часы. Однако Байтерстон, рожденный под какою-то несчастливой бенгальской звездой, весь перепачкан чернилами, а его лексикон так распух от постоянного обращения к нему за справками, что не хочет закрываться и зевает, как будто и в самом деле устал от вечных приставаний. Зевает также и его хозяин, Байтерстон, выращиваемый под усиленным давлением доктора Блимбера; но в зевоте Байтерстона чувствуется злоба и угроза, и кое-кто слыхал, как он выражал желание, чтобы «старый Блимбер» лопался ему в руки в Индии. Там он и опомниться не успеет, как его утащат в глубь страны Байтерстоновы кули и передадут с рук на руки тугам;[696] уж в этом он может не сомневаться!

Бригс по-прежнему ворочает жернова науки; а также и Тозер, и Джонсон, и все остальные; старшие ученики заняты преимущественно тем, что с превеликим усердием забывают все, что знали, когда были моложе. Все они столь же учтивы и бледны, как и в былые времена; и среди них мистер Фидер, бакалавр искусств, с костлявыми руками и щетинистой головой, трудится по-прежнему: в настоящий момент запущен в работу его Геродот, а остальные оси и валы лежат на полке за его спиной,

Огромное впечатление производит даже на этих степенных молодых джентльменов визит вырвавшегося на волю Тутса, на которого взирают с благоговением, словно на человека, который перешел Рубикон и дал зарок никогда не возвращаться, и чей покрой костюма и чьи драгоценные украшения заставляют перешептываться исподтишка. Однако желчный Байтерстон, которого не было здесь во времена мистера Тутса, в разговоре с младшими мальчиками притворяется, будто относится с презрением к последнему, и говорит, что хотелось бы ему увидеть разряженного Тутса в Бенгалии, где у его матери есть изумруд, принадлежащий ему, Байтерстону, и извлеченный из подножья трона раджи. Вот оно как!

Великое волнение вызвано также присутствием Флоренс, в которую молодые джентльмены немедленно снова влюбляются, все, кроме упомянутого желчного Байтерстона, не желающего влюбляться из духа противоречия. Черная ревность вспыхивает к мистеру Тутсу, и Бриге высказывает мнение, что Тутс вконце концов не такой уж взрослый. Но эта позорная инсинуация быстро опровергается мистером Тутсом, который громко говорит мистеру Фидеру, бакалавру искусств: «Как поживаете, Фидер?» — и приглашает его пообедать сегодня вместе у Бедфорда; в результате такого подвига он может теперь, если пожелает, выдавать себя за стреляного воробья, и оспаривать это будет трудновато.

Жмут руки, раскланиваются, и каждый молодой джентльмен горит желанием лишить Тутса милостей мисс Домби, а после того, как мистер Тутс, хихикая, бросил взгляд на свой старый пюпитр, Флоренс и он удаляются с миссис Блимбер и Корнелией; и слышно, как за их спиной доктор Блимбер, выходя последним и закрывая дверь, говорит: «Джентльмены, сейчас мы возобновим наши занятия». Ибо только это, и вряд ли что еще, слышит доктор в шепоте волн, и за всю жизнь не слыхал он ничего другого.

Потом Флоренс потихоньку уходит и вместе с миссис Блимбер и Корнелией подымается наверх в старую спальню; мистер Тутс, понимая, что в нем, да и ни в ком другом, там не нуждаются, разговаривает с доктором в дверях кабинета, или, вернее, слушает, что говорит ему доктор, и удивляется, почему он почитал когда-то этот кабинет святилищем, а самого доктора с его округлыми ногами, кривыми, как у церковного фортепьяно, человеком, внушающим благоговейный ужас. Флоренс вскоре приходит и прощается; мистер Тутс прощается, а Диоген, который все это время безжалостно докучал подслеповатому молодому человеку, бросается к двери и с дерзким громким лаем летит вниз по откосу; тем временем Милия и другая служанка доктора выглядывают из окна верхнего этажа, весело подсмеиваясь над «этим Тутсом», и говорят о мисс Домби: «Ну, право же, разве она не похожа на своего брата, только еще красивее?»

Мистер Тутс, заметив слезы на лице Флоренс, страшно встревожен и смущен и сначала опасается, не допустил ли он промаха, предложив навестить Блимберов. Но он быстро успокаивается, когда она утверждает, что ей доставило большое удовольствие снова побывать здесь, и говорит об этом очень весело, пока они идут по пляжу. Слышатся голоса моря и ее нежный голос, и когда Флоренс и мистер Тутс приближаются к дому мистера Домби и мистер Тутс должен расстаться с ней, он порабощен до такой степени, что у него не остается и признаков свободной воли. Когда она на прощанье протягивает ему руку, он никак не может ее выпустить.

— Мисс Домби, прошу прошенья, — меланхолическим шепотом говорит мистер Тутс, — но если бы вы мне разрешили…

Улыбающиеся и невинные глаза Флоренс заставляют его тотчас же запнуться.

— Если бы вы мне разрешили… если бы вы не сочли это дерзостью, мисс Домби, если бы я мог… разумеется, без всякого поощрения, если бы я мог, знаете ли, надеяться, — говорит мистер Тутс.

Флоренс смотрит на него вопросительно.

— Мисс Домби, — говорит мистер Тутс, который чувствует, что теперь уже нельзя отступать, — право же, я обожаю вас до такой степени, что просто не знаю, что мне с собой делать. Я несчастнейший человек. Если бы мы не стояли сейчас на углу площади, я упал бы на колени и просил бы вас и умолял, без всякого поощрения с вашей стороны, дать мне только надежду, что я могу-могу считать, возможным, что вы…

— О, пожалуйста, не надо! — восклицает Флоренс, встревоженная и расстроенная. — О, прошу вас, не надо, мистер Тутс! Пожалуйста, перестаньте! Не говорите больше ничего. Будьте добры, сделайте мне такое одолжение, не говорите!

Мистер Тутс ужасно пристыжен и стоит с разинутым ртом.

— Вы были так добры ко мне, — продолжает Флоренс, — я вам так признательна, у меня столько оснований быть расположенной к вам как к лучшему другу, и, право же, я к вам так и расположена, — тут невинное лицо обращается к нему с самой ласковой и чистосердечной улыбкой, — и я уверена, что вы хотите только сказать мне «до свидания».

— Разумеется, мисс Домби, — говорит мистер Тутс, — я… я… именно это я и хочу сказать. Это не имеет никакого значения…

— До свидания! — восклицает Флоренс.

— До свидания, мисс Домби! — бормочет мистер Тутс. — Надеюсь, вы ничего плохого не подумаете. Это… — это не имеет никакого значения, благодарю вас. Это не имеет ровно никакого значения.

Бедный мистер Тутс в полном отчаянии возвращается в свою гостиницу, запирается у себя в спальне, бросается на кровать и лежит очень долго: похоже на то, что это все-таки имеет огромное значение. Но мистер Фидер, бакалавр искусств, является к обеду — к счастью для мистера Тутса, ибо в противном случае неизвестно, когда бы он встал. Мистер Тутс поневоле встает, чтобы встретить его и оказать ему радушный прием.

И благотворное влияние этой социальной добродетели — радушия (не говоря уже о вине и прекрасном угощении) — открывает сердце мистера Тутса и делает его разговорчивым. Он не сообщает мистеру Фидеру, бакалавру искусств, о том, что произошло на углу площади, но когда мистер Фидер спрашивает его, «когда же это совершится», мистер Тутс отвечает, что «есть предметы, о которых…» — и тем самым немедленно ставит на место мистера Фидера. Далее мистер Тутс выражает удивление: какое право имел Блимбер обращать внимание на его появление в обществе мисс Домби! Если бы ему, Тутсу, угодно было счесть это дерзостью, он вывел бы его на чистую воду, невзирая на то, что Блимбер доктор; но, полагает он, это объясняется только невежеством Блимбера. Мистер Фидер говорит, что нимало в этом не сомневается.

Впрочем, мистеру Фидеру как закадычному другу разрешено касаться некоего предмета. Мистер Тутс требует только, чтобы о нем говорили таинственно и задушевно. После нескольких стаканов вина он предлагает выпить за здоровье мисс Домби, присовокупив: «Фидер, вы понятия не имеете о том, с какими чувствами я предлагаю этот тост». Мистер Фидер отвечает: «О нет, имею, дорогой мой Тутс, и они делают вам честь, старина». Мистер Фидер преисполнен дружелюбия, жмет руку мистеру Тутсу и говорит, что, если когда-нибудь Тутсу понадобится брат, Тутс знает, где найти его. Мистер Фидер говорит также, что он порекомендовал бы мистеру Тутсу — если тому угодно прислушаться к его совету — выучиться играть на гитаре или хотя бы на флейте, ибо женщины, когда вы за ними ухаживаете, любят музыку, и он сам в этом убедился.

И тут мистер Фидер, бакалавр искусств, признается, что он имеет виды на Корнелию Блимбер. Он сообщает мистеру Тутсу, что не возражает против очков, и если доктор намерен совершить похвальный поступок и удалиться от дел, ну, что ж, в таком случае они будут обеспечены. По его мнению, человек, заработавший приличную сумму денег, обязан уйти от дел, и Корнелия была бы такой помощницей, ко юрой каждый может гордиться. В ответ на это мистер Тутс принимается воспевать хвалу мисс Домби и намекать, что иной раз он не прочь пустить себе пулю в лоб. Мистер Фидер упорно называет такой шаг опрометчивым и, желая примирить своего друга с жизнью, показывает ему портрет Корнелии в очках и со всеми прочими ее атрибутами.

Так проводит вечер эта скромная пара, а когда вечер уступает место ночи, мистер Тутс провожает домой мистера Фидера и расстается с ним у двери доктора Блимбера. Но мистер Фидер только поднимается на крыльцо, а по уходе мистера Тутса снова спускается вниз, бродит в одиночестве по берегу и размышляет о своих видах на будущее. Прогуливаясь, мистер Фидер ясно слышит, как волны вещают ему об окончательном уходе доктора Блимбера от дел, и испытывает нежное, романтическое удовольствие, созерцая фасад дома и мечтательно раздумывая о том, что доктор сначала выкрасит его заново и произведет полный ремонт.

Мистер Тутс в свою очередь бродит вокруг футляра, в коем хранится его жемчужина, и, в плачевном состоянии духа, вызывая некоторые подозрения у полисменов, взирает на окно, в котором виден свет, и нимало не сомневается, что это окно Флоренс. Но он ошибается, ибо это спальня миссис Скьютон. И в то время, как Флоренс, спящей в другой комнате, снятся сладкие сны, напоминающие ей о прошлом, вновь воскресшем, — женщина, которая в суровой действительности заменила на прежней сцене кроткого мальчика, вновь восстанавливая связь — но совсем по-иному! — с тлением и смертью, распростерта здесь бодрствующая и сетующая. Уродливая, изможденная, она лежит, не находя покоя на своем ложе; а подле нее, внушая ужас своей бесстрастной красотой — ибо ужас отражается в тускнеющих глазах старухи, сидит Эдит. Что говорят им волны в тишине ночи?

— Эдит, чья это каменная рука поднялась, чтобы нанести мне удар? Неужели ты ее не видишь?

— Там ничего нет, мама, это вам только почудилось.

— Только почудилось! Все мне чудится. Смотри! Да неужели ты не видишь?

— Право же, мама, там ничего нет. Разве я бы сидела так спокойно, если бы там что-то было?

— Так спокойно? — Она бросает на нее испуганный взгляд. — Теперь это исчезло… а почему ты так спокойна? Уж это мне не чудится, Эдит. Я вся холодею, видя, как ты сидишь подле меня.

— Мне очень жаль, мама.

— Жаль! Тебе всегда чего-то жаль. Но только не меня!

Она начинает плакать, беспокойно вертит головой и бормочет о пренебрежительном к ней отношении и о том, какой она была матерью и какой матерью была эта добрая старуха, которую они встретили, и какие неблагодарные дочери у таких матерей. В разгар этих бессвязных речей она вдруг умолкает, смотрит на дочь, восклицает, что у нее в голове мутится, и прячет лицо в подушку.

Эдит с состраданьем наклоняется и окликает ее. Больная старуха обвивает рукой ее шею и с ужасом бормочет:

— Эдит! Мы скоро поедем домой, скоро вернемся. Ты уверена, что я вернусь домой?

— Да, мама, да.

— А что он сказал… как его там зовут… я всегда забывала имена… майор… это ужасное слово, когда мы уезжали… ведь это неправда? Эдит! Она вскрикивает и широко раскрывает глаза. — Ведь со мною этою быть не может?

Каждую ночь горит свет в окне, и женщина лежит на кровати, и Эдит сидит подле нее, и беспокойные волны всю ночь напролет взывают к ним обеим. Каждую ночь волны твердят до хрипоты все те же таинственные речи: песчаные гребни бороздят берег; морские птицы взмывают и парят; ветры и облака летят по неисповедимым своим путям; белые руки манят в лунном свете, зазывая в невидимую далекую страну.

И больная старуха по-прежнему смотрит в угол, где каменная рука — по ее словам, это рука статуи с какого-то надгробия — занесена, чтобы нанести ей удар. Наконец она опускается, и безгласная старуха простерта на кровати, она скрючена и сморщена, и половина ее мертва.

Эту женщину, накрашенную и наштукатуренную на смех солнцу, изо дня в день медленно провозят сквозь толпу; при этом она ищет глазами добрую старушку, которая была такой хорошей матерью, и корчит гримасы, тщетно высматривая ее в толпе. Такова эта женщина, которую часто привозят на взморье, и здесь останавливают коляску; но ее никакой ветер не может освежить, и нет для нее успокоительных слов в ропоте океана. Она лежит и прислушивается к нему; но речь его кажется ей непонятной и зловещей, и ужас отражен на ее лице, а когда взгляд ее устремляется вдаль, она не видит ничего, кроме пустынного пространства между землей и небом.

Флоренс она видит редко, а при виде ее сердится и гримасничает. Эдит всегда подле нее и не допускает к ней Флоренс; а Флоренс ночью в своей постели трепещет при мысли о смерти в таком обличии и часто просыпается и прислушивается, думая, что час пробил. Никто не ухаживает за старухой, кроме Эдит. Хорошо, что мало кто ее видит; и дочь бодрствует одна у ее ложа.

Тень сгущается на лице, уже покрытом тенью, заостряются уже заострившиеся черты, и пелена перед глазами превращается в надгробный покров, который заслоняет потускневший мир. Руки, копошащиеся на одеяле, слабо сжимаются и тянутся к дочери, и голос — не похожий на ее голос, не похожий ни на один голос, говорящий на языке смертных, — произносит: «Ведь я тебя выкормила!»

Эдит без слез опускается на колени, чтобы приблизиться к голове, ушедшей в подушки, и говорит:

— Мама, вы меня слышите?

Широко раскрыв глаза, та старается кивнуть в ответ.

— Можете ли вы припомнить ту ночь перед моей свадьбой?

Голова остается неподвижной, но по лицу видно, что она помнит.

— Я сказала тогда, что прощаю вам ваше участие в этом, и молила бога простить меня. Я сказала вам, что с прошлым мы с вами покончили. Сейчас я повторяю это снова. Поцелуйте меня, мама.

Эдит прикасается к бледным губам, и с минуту ничто не нарушает тишины. Через минуту ее мать со своим девическим смехом — скелет Клеопатры приподнимается на постели.

Задерните розовые занавески. Еще что-то кроме ветра и облаков летит по неисповедимым путям. Задерните поплотнее розовые занавески!

Сообщение о случившемся послано в город мистеру Домби, который навешает кузена Финикса (он еще не отбыл в Баден-Баден), только что получившего такое же сообщение. Добродушное создание вроде кузена Финикса — самый подходящий человек для свадьбы или похорон, и, принимая во внимание его положение в семье, с ним надлежит посоветоваться.

— Домби, — говорит кузен Финикс, — честное слово, я ужасно потрясен тем, что мы с вами встречаемся по случаю такого печального события. Бедная тетя! Она была чертовски жизнерадостной женщиной.

Мистер Домби отвечает:

— В высшей степени.

— И очень, знаете, моложавой на вид… сравнительно, — добавляет кузен Финикс. — Право же, в день вашей свадьбы я думал, что ее хватит еще на двадцать лет. Собственно говоря, я так и сказал одному человеку у Брукса маленькому Билли Джоперу… вы его, конечно, Знаете, он носит монокль?

Мистер Домби дает отрицательный ответ.

— Что касается похорон, — говорит он, — нет ли каких-нибудь предположений…

— Ах, боже мой! — восклицает кузен Финикс, поглаживая подбородок, на что у него как раз хватает руки, едва высовывающейся из манжеты, — я, право, не знаю! У меня в поместье есть усыпальница в парке, но боюсь, что она нуждается в ремонте, и, собственно говоря, она в чертовски плохом виде. Если бы не маленькая заминка в деньгах, мне бы следовало привести ее в порядок; но, кажется, туда приезжают и устраивают пикники за оградой усыпальницы.

Мистер Домби понимает, что это не годится.

— Там в деревне премиленькая церковь, — задумчиво говорит кузен Финикс, — чистейший образец англо-норманского стиля, и вдобавок превосходно зарисованный леди Джейн Финчбери — она носит туго затянутый корсет, — но, говорят, здание испортили побелкой, и ехать туда далеко.

— Быть может, тогда в самом Брайтоне? — предлагает мистер Домби.

— Честное слово, Домби, вряд ли мы можем придумать что-нибудь лучшее, говорит кузен Финикс. — Это, знаете ли, тут же, на месте, и городок очень веселый.

— А какой день удобно было бы назначить? — осведомляется мистер Домби.

— Я готов поручиться, — говорит кузен Финикс, — что меня устроит любой день, какой вы сочтете наиболее подходящим. Мне доставит величайшее удовольствие проводить мою бедную тетку до преддверия… собственно говоря, до… могилы, — говорит кузен Финикс.

— Вы можете уехать из города в понедельник? — спрашивает мистер Домби.

— В понедельник мне как раз очень удобно, — отвечает кузен Финикс.

Тогда мистер Домби сговаривается с кузеном Финиксом, что возьмет его с собой, и вскоре откланивается, а кузен Финикс провожает его до площадки лестницы и говорит на прощанье: «Право же, Домби, мне ужасно жаль, что вам приходится столько хлопотать из-за этого», на что мистер Домби отвечает: «Помилуйте!»

В назначенный день кузен Финикс и мистер Домби встречаются и едут в Брайтон и, совмещая в себе всех прочих, оплакивающих усопшую леди, провожают ее останки до места упокоения. Кузен Финикс, сидя в траурной карете, узнает по пути бесчисленных знакомых, но, соблюдая приличия, не обращает на них ни малейшего внимания и только называет вслух имена для сведения мистера Домби: «Том Джонсон. Человек с пробковой ногой, завсегдатай Уайта[697]. Как, и вы здесь, Томми? Фоли на чистокровной кобыле. Девицы Смолдер»… и так далее. При совершении обряда кузен Финикс приходит в уныние, отмечая, что в подобных случаях человек, собственно говоря, поневоле задумывается о том, что силы ему изменяют; и слезы навертываются у него на глазах, когда все уже кончено. Но он вскоре собирается с духом, и так же поступают все прочие родственники и друзья миссис Скьютон, причем майор неустанно твердит в клубе, что она никогда хорошенько не укутывалась, а молодая леди с обнаженной спиной, которой столько хлопот причиняли ее веки, говорит, тихонько взвизгивая, что, должно быть, покойница была чудовищно стара и страдала самыми ужасными недугами, и нужно об этом забыть.

Итак, мать Эдит лежит, забытая своими добрыми друзьями, которые не слышат волн, твердящих до хрипоты все те же слова, и не видят песчаных гребней, избороздивших пляж, и белых рук, манящих в лунном свете и зазывающих в невидимую, далекую страну. Но все идет так, как издавна шло на берегу неведомого моря. И к ногам Эдит, стоящей здесь в одиночестве и прислушивающейся к волнам, прибиваются влажные водоросли, чтобы устелить ее жизненный путь.

Глава 42 повествующая о доверительном разговоре и о несчастном случае

Облеченный уже не в траурный костюм и зюйдвестку капитана Катля, но одетый в солидную коричневую ливрею, которая, притязая на скромность и простоту, была тем не менее такой самодовольной и самоуверенной, что могла сделать честь любому портному, — Роб Точильщик, столь преобразившийся внешне, а в глубине души вовсе пренебрегший капитаном и Мичманом, коим лишь изредка уделял несколько минут своего досуга, задирая нос перед этими достойными и неразлучными друзьями и припоминая под торжествующий аккомпанемент сей медной трубы — своей совести, — с каким триумфом он избавился от их общества, — Роб Точильщик служил теперь своему покровителю мистеру Каркеру. Проживая в доме мистера Каркера и состоя при его особе, Роб со страхом и трепетом взирал на белые зубы и чувствовал, что должен раскрывать свои круглые глаза шире, чем когда бы то ни было.

Содрогаться сильнее перед этими зубами он бы не мог даже в том случае, если бы находился в услужении у великого волшебника, а зубы были могущественнейшими талисманами. Мальчишка с такою силой ощущал власть своего патрона, что это поглощало все его внимание и требовало от него слепого повиновения и подчинения. Он не считал безопасным размышлять о патроне даже в его отсутствие, опасаясь, что его немедленно схватят за горло, как в то утро, когда он впервые предстал перед мистером Каркером, и он снова увидит, что каждый зуб обличает его и ставит ему в вину каждую его мысль. В умение мистера Каркера читать его тайные мысли, буде ему того захочется, Роб, находясь с ним лицом к лицу, верил так же твердо, как в то, что мистер Каркер его видит, когда на него смотрит. Влияние заведующего было столь велико и зачаровывало настолько, что, едва осмеливаясь об этом думать, он беспрестанно чувствовал над собой несокрушимую власть патрона, уверен был в его способности сделать что угодно с ним, Робом, и старался ему угождать и предупреждать его приказания, не видя и не слыша ничего вокруг.

Быть может, Роб не спрашивал себя — в таком состоянии было бы необычайным безрассудством задавать себе подобные вопросы, — не потому ли он всецело подчинился этому влиянию, что у него мелькали подозрения, будто его патрон в совершенстве овладел некоей наукой предательства, жалкие начатки коей сам Роб усвоил в школе Точильщиков. Но, разумеется, Роб не только боялся его, но и восхищался им. Пожалуй, мистер Каркер был лучше осведомлен об источниках своей власти и пользовался ею умело.

Отказавшись от места у капитана, Роб в тот же вечер, избавившись предварительно от своих голубей и даже заключив второпях невыгодную сделку, отправился прямо в дом мистера Каркера и, разгоряченный, с пылающим лицом, предстал перед своим новым хозяином, словно ожидая похвалы.

— Бездельник! — сказал мистер Каркер, взглянув на узелок. — Ты бросил свое место и пришел ко мне?

— О сэр, — забормотал Роб, — вы, знаете ли, сказали, когда я был здесь, в последний раз…

— Я сказал? — удивился мистер Каркер. — Что я сказал?

— Простите, сэр, вы ничего не сказали, сэр, — ответил Роб, почувствовавший угрозу в тоне мистера Каркера и пришедший в крайнее замешательство.

Его патрон посмотрел на него, обнажив десны, и, грозя указательным пальцем, произнес:

— Предчувствую, что ты плохо кончишь, друг-бродяга. Тебя ждет беда.

— Ох, пожалуйста, не говорите так, сэр! — воскликнул Роб, у которого ноги подкашивались. — Право же, сэр, я хочу только работать на вас, сэр, служить вам, сэр, и честно исполнять все, что мне прикажут.

— Советую честно исполнять все, что тебе прикажут, раз ты имеешь дело со мной, — отозвался его патрон.

— Да, я это знаю, сэр, — ответил покорный Роб. — Я уверен, что вы правы, сэр. Если бы только вы были так добры и испытали меня, сэр! А если когда-нибудь вы увидите, сэр, что я поступаю наперекор вашему желанию, пожалуйста, убейте меня.

— Щенок! — сказал мистер Каркер, откидываясь на спинку стула и безмятежно улыбаясь Робу. — Это ничто по сравнению с тем, что я с тобой сделаю, если ты вздумаешь обмануть меня.

— Да, сэр, — ответил несчастный Точильщик, — я уверен, что вы жестоко со мной расправитесь, сэр. Я бы и пытаться не стал обманывать вас, сэр, хотя бы мне сулили за это золотые гинеи.

Оробевший Точильщик, чьи надежды на похвалу не оправдались, стоял, смотря на своего патрона и тщетно стараясь не смотреть на него, в смущении, похожем на то, какое часто обнаруживает дворняжка при сходных обстоятельствах.

— Значит, ты отказался от прежнего места и пришел сюда просить меня, чтобы я взял тебя к себе на службу, да? — сказал мистер Каркер.

— Если вам будет угодно, сэр! — отвечал Роб, который, в сущности, поступал согласно инструкциям самого патрона, но сейчас не посмел даже намекнуть на это в свое оправдание.

— Ну, что ж! — сказал мистер Каркер. — Ты меня знаешь?

— Простите, сэр, да, сэр, — ответил Роб, теребя в руках шляпу; он по-прежнему был скован взглядом мистера Каркера и бесплодно пытался избавиться от оков.

Мистер Каркер кивнул.

— В таком случае берегись!

Множеством поклонов Роб выразил живейшее понимание этого предостережения и с поклонами отступал к двери, весьма ободренный перспективой очутиться за этой дверью, но патрон остановил его.

— Эй! — крикнул он, грубо возвращая его назад. — Ты привык… Закрой дверь!

Роб повиновался, как будто жизнь его зависела от его проворства.

— Ты привык торчать у замочной скважины. Тебе известно, что это значит?

— Подслушивать, сэр? — высказал догадку Роб после смущенного раздумья. Его патрон кивнул.

— И подсматривать и прочее.

— Здесь я бы не стал этого делать, сэр, — сказал Роб. — Честное слово, сэр, умереть мне на этом месте, не стал бы, сэр, сколько бы мне за это ни посулили! Пусть мне предлагают все сокровища в мире, я не подумаю это делать, раз мне не приказано, сэр!

— Советую не делать. Ты привык также болтать и сплетничать, — с величайшим хладнокровием продолжал его патрон. — Остерегайся заниматься этим здесь, иначе несдобровать тебе, негодяй! — И он снова улыбнулся и снова погрозил ему указательным пальцем.

От ужаса Точильщик дышал прерывисто и хрипло. Он пытался доказать честность своих намерений, но мог только таращить глаза на улыбающегося джентльмена, с тупой покорностью, которая, по-видимому, удовлетворила улыбающегося джентльмена, ибо тот приказал ему идти вниз, после того как несколько секунд молча разглядывал его и дал ему понять, что принимает его к себе на службу.

Вот каким образом Роб Точильщик поступил к мистеру Каркеру, и его благоговейная преданность сему джентльмену укреплялась и возрастала — если только это было возможно — с каждой минутой.

Он служил уже несколько месяцев, и вот однажды, ранним утром, ему пришлось распахнуть калитку перед мистером Домби, который приехал, как было условлено, позавтракать с его хозяином. В тот же момент сам хозяин стремительно бросился встречать важного гостя и приветствовал его всеми своими зубами.

— Я никогда не надеялся видеть вас здесь, — сказал Каркер, когда помог ему сойти с лошади. — Это исключительный день в моем календаре! Никакое событие не может быть особо примечательным для такого человека, как вы, которому доступно все; но для такого человека, как я, дело обстоит совсем иначе.

— Вы здесь устроились со вкусом, Каркер, — сказал мистер Домби, удостоив остановиться посреди лужайки и бросить взгляд вокруг.

— Вам угодно было это заметить, — отозвался Каркер. — Благодарю вас.

— Мне кажется, каждый мог бы это заметить, — сказал мистер Домби с надменно-покровительственным видом. — Насколько это возможно, местечко очень удобное и прекрасно устроенное… очень элегантное.

— Насколько это возможно. Совершенно верно! — ответил Каркер с пренебрежением. — Оно нуждается в этой оговорке. Ну, мы уже достаточно о нем поговорили. Вам угодно было похвалить его, я и благодарен. Не соблаговолите ли войти?

Войдя в дом, мистер Домби отметил — и для этого у него были основания отличную отделку комнат и комфортабельную обстановку. Мистер Каркер, со своим показным смирением, встретил это замечание почтительной улыбкой и сказал, что понимает деликатный его смысл и ценит его, но поистине коттедж, как он ни убог, достаточно хорош для человека в его положении — лучше, быть может, чем надлежит ему быть.

— Но вам, столь высоко стоящему, может быть, он кажется лучше, чем есть на самом деле, — продолжал Каркер, растягивая до ушей свой лживый рот. Монархи находят прелесть в жизни бедняков.

При этом он настороженно посмотрел на мистера Домби и настороженно улыбнулся, и посмотрел еще настороженнее и еще настороженнее улыбнулся, когда мистер Домби, встав перед камином в позу, которую так часто копировал его помощник, взглянул на висевшие на стенах картины. Пока холодный взгляд мистера Домби скользил по картинам, пристальный взгляд Каркера следовал за его взглядом и приноравливался к нему, точно отмечая, куда он устремлен. Когда он задержался на одной картине, Каркер, казалось, затаил дыхание — так пристально и по-кошачьи зорко следил он за своим принципалом, — но глаза мистера Домби скользнули по этой картине так же, как и по другим, и, по-видимому, она произвела на него не большее впечатление, чем все остальные.

Каркер посмотрел на картину — это был портрет женщины, похожей на Эдит, — как на живое существо, со злобным беззвучным смехом, брошенным, казалось, ей в лицо, но, в сущности, он осмеивал великого человека, который, ничего не подозревая, стоял рядом с ним. Вскоре был подан завтрак; и, предложив мистеру Домби кресло, повернутое спинкой к картине, он сел на свое обычное место, лицом к ней.

Мистер Домби был даже более степенным, чем обычно, и крайне молчаливым. Попугай, раскачиваясь в позолоченном кольце в своей нарядной клетке, тщетно старался привлечь к себе взоры, ибо Каркер слишком пристально наблюдал за своим гостем, чтобы обращать внимание на птицу; а гость, погруженный в размышления, сидел с задумчивой, чтобы не сказать — хмурой, миной, не отрывая глаз от скатерти. Что касается Роба, прислуживавшего за столом, то ему, посвятившему все силы и способности наблюдению за своим хозяином, едва ли пришло в голову, что гость был тем самым великим джентльменом, к которому его привозили в детстве как свидетельство о здоровье семьи и которому он был обязан кожаными штанишками.

— Разрешите спросить, — сказал вдруг Каркер, — как здоровье миссис Домби?

Задав этот вопрос, он подобострастно наклонился вперед, поддерживая рукою подбородок, и в то же время поднял глаза на картину, как будто говорил ей: «Ну-ка, посмотри, как я его расшевелю!»

Мистер Домби, покраснев, ответил:

— Миссис Домби здорова. Вы мне напомнили, Каркер, что я хотел кое о чем побеседовать с вами.

— Робин, ты можешь уйти, — приказал хозяин, чей мягкий голос заставил Робина вздрогнуть и скрыться, причем он до последней минуты не спускал глаз со своего патрона. — Вы, конечно, не помните этого мальчика? — добавил Каркер, когда опутанный сетями Точильщик удалился.

— Нет, — сказал мистер Домби с величественным равнодушием.

— Мало вероятно, чтобы его запомнил такой человек, как вы. Вряд ли это возможно, — пробормотал мистер Каркер. — Но он принадлежит к той семье, из которой вы взяли кормилицу. Может быть, вы припоминаете, что великодушно приняли на себя заботу о его образовании?

— Это тот самый мальчик? — нахмурившись, спросил мистер Домби. Кажется, он не делает чести полученному образованию.

— Да, боюсь, что это дрянной мальчишка, — пожимая плечами, ответил Каркер. — Такая у него репутация. Но суть вот в чем: я взял его к себе на службу, потому что он, не имея возможности подыскать себе место, вообразил (полагаю, ему внушили это дома), будто имеет какие-то права на вас, и постоянно добивался случая обратиться к вам с просьбой. И хотя установленные и признанные отношения мои к вашему дому носят исключительно деловой характер, но я чувствую такой непроизвольный интерес ко всему, вас касающемуся, что…

Он снова запнулся, как бы стараясь обнаружить, достаточно ли он успел расшевелить мистера Домби. И снова, поддерживая рукою подбородок, искоса посмотрел на картину.

— Каркер, — сказал мистер Домби, — я ценю то, что вы не ограничиваете вашей…

— Службы, — подсказал улыбающийся хозяин дома.

— Нет, я предпочитаю сказать — вашей заботы, — возразил мистер Домби, прекрасно сознавая, что делает ему весьма лестный комплимент, — чисто деловыми отношениями. Примером тому служит внимание к моим чувствам, надеждам и разочарованиям, о чем свидетельствует этот незначительный случай, вами упомянутый. Я вам признателен, Каркер.

Мистер Каркер медленно наклонил голову и очень осторожно потер руки, словно боялся каким-нибудь движением прервать доверительные речи мистера Домби.

— Ваше сообщение очень своевременно, — продолжал мистер Домби после недолгих колебаний, — ибо оно расчищает путь к той теме, какую я намерен затронуть, и напоминает мне, что мои слова отнюдь не устанавливают каких-то новых отношений между нами, хотя, быть может, и свидетельствуют о большом доверии с моей стороны, чем то, каким я до сих пор…

— Удостаивали меня! — подсказал Каркер, снова наклоняя голову. — Не буду говорить о том, сколь я почтен. Такой человек, как вы, прекрасно знает, какую великую честь может он при желании оказать человеку.

— Миссис Домби и я, — сказал мистер Домби, с величественным пренебрежением пропустив мимо ушей этот комплимент, — не пришли к соглашению по некоторым вопросам. Мы как будто еще не понимаем друг друга. Миссис Домби должна кое-чему научиться.

— Миссис Домби отличается многими редкими качествами и несомненно привыкла к тому, чтобы ей курили фимиам, — сказал этот вкрадчивый, лукавый наблюдатель, подмечавший каждый взгляд и интонацию собеседника. Но там, где наличествует любовь, чувство долга и уважение, — там все маленькие промахи будут быстро заглажены.

Мистеру Домби невольно представилось лицо, обращенное к нему в будуаре его жены, когда властная рука указывала на дверь. И, вспомнив, как отражались на нем любовь, чувство долга и уважение, почувствовал, что кровь прилила к его щекам, а это подметили зоркие глаза, смотревшие на него.

— Миссис Домби и я, — продолжал он, — беседовали незадолго до смерти миссис Скьютон о причинах моею неудовольствия. О нем вы можете иметь некоторое представление, так как были свидетелем того, что произошло между миссис Домби и мною, когда вы были у нас… у меня в доме.

— Когда я так сожалел о своем присутствии! — сказал улыбающийся Каркер. — Я горжусь вашим особым вниманием, как и надлежит гордиться человеку в моем положении, хотя я ничем его не заслужил. Вы можете делать что угодно, не роняя себя, я же, удостоившись быть представленным миссис Домби, прежде чем ей была пожалована высокая честь носить ваше имя, я, будьте уверены, почти сожалел в тот вечер, что в свое время мне на долю выпало такое счастье.

То обстоятельство, что кто-то, отмеченный его милостями и покровительством, мог при каких бы то ни было обстоятельствах об этом сожалеть, являлось феноменом, которого мистер Домби не постигал. Посему он произнес с сугубым достоинством:

— В самом деле? Но почему же, Каркер?

— Боюсь, что миссис Домби, — отвечал помощник, облеченный доверием, которая никогда не была расположена отнестись ко мне с благосклонным вниманием — человек в моем положении не может ждать этого от леди, гордой от природы и чья гордость столь ей к лицу, — боюсь, что миссис Домби вряд ли простит мое невинное участие в том разговоре. Ваше неудовольствие — дело серьезное, вы это, конечно, знаете. И навлечь его на себя в присутствии третьего лица…

— Каркер, — надменно сказал мистер Домби, — смею думать, что в первую очередь нужно считаться со мной?

— О! могут ли быть какие-нибудь сомнения? — ответил тот с нетерпением, как человек, подтверждающий всем известный и неопровержимый факт.

— Полагаю, миссис Домби занимает второе место, когда дело касается нас обоих, — сказал мистер Домби. — Не так ли?

— Не так ли? — повторил Каркер. — Разве вы не знаете лучше всех, что вам незачем об этом спрашивать?

— В таком случае, я надеюсь, Каркер, — сказал мистер Домби, — ваши сожаления о неудовольствии миссис Домби могут быть почти уравновешены вашим удовлетворением при мысли о том, что вы сохранили мое доверие и доброе о вас мнение.

— Вижу, что я действительно имел несчастье, — ответил Каркер, — вызвать это неудовольствие. Миссис Домби говорила вам об этом?

— Миссис Домби высказывала различные мнения, — заявил мистер Домби с высокомерной холодностью и равнодушием, — которых я не разделяю и которые не намерен обсуждать или вспоминать. Как я уже говорил вам, не так давно я предъявил миссис Домби известные требования касательно почтительности и покорности в семейной жизни, на которых я считал нужным настаивать. Мне не удалось убедить миссис Домби в необходимости немедленно изменить ее поведение в интересах ее собственного спокойствия и благополучия, а также моего достоинства. И я уведомил миссис Домби, что, если я найду нужным снова выразить протест, я передам ей свое мнение через вас, мое доверенное лицо.

Взгляд, направленный на него Каркером, сменился дьявольским взглядом, брошенным на картину над его головой, который упал на нее, как молния.

— А теперь, Каркер, — продолжал мистер Домби, — я, нимало не колеблясь, говорю вам, что добьюсь своего. Со мной нельзя шутить. Миссис Домби должна понять, что моя воля — закон и что я не намерен делать ни единого исключения из своих жизненных правил. Будьте добры взять на себя это поручение, которое, раз оно исходит от меня, надеюсь, не является для вас неприемлемым, с какой бы учтивостью ни выражали вы своего сожаления, — за него я благодарю вас от имени миссис Домби. И, я убежден, вы окажете мне любезность и исполните его столь же тщательно, как и всякую другую обязанность.

— Вы знаете, — сказал мистер Каркер, — что вам достаточно приказать мне.

— Знаю, — сказал мистер Домби, величественно выражая свое согласие, что мне достаточно вам приказать. Я считаю необходимым предпринять дальнейшие шаги. Миссис Домби — леди, несомненно наделенная высокими достоинствами, чтобы…

— Чтобы оказать честь даже вашему выбору, — подсказал Каркер с подобострастной улыбкой.

— Да, если вам угодно воспользоваться этим выражением, — сказал мистер Домби внушительным тоном. — В настоящее время я не замечаю, чтобы миссис Домби оказывала ему должную честь. Есть дух противодействия в миссис Домби, который надлежит уничтожить, который надлежит сломить. Миссис Домби, по-видимому, не понимает, — энергически сказал мистер Домби, — что самая мысль о противодействии мне — чудовищна и нелепа.

— Мы, в Сити, знаем вас лучше, — отозвался Каркер, улыбаясь и растягивая рот до ушей.

— Вы знаете меня лучше, — повторил мистер Домби. — Надеюсь. Впрочем, я должен отдать справедливость миссис Домби, хотя бы это и казалось несовместимым с ее дальнейшим поведением (оно остается прежним). В тот раз, когда я с некоторою суровостью высказал ей свое неодобрение и принятое мною решение, мое увещание произвело, по-видимому, очень сильное впечатление. Мистер Домби изрек эти слова с самой величавой напыщенностью. — Итак, я хочу, Каркер, чтобы вы взяли на себя труд сообщить миссис Домби от моего имени, что я должен напомнить ей о нашем разговоре и несколько удивлен, почему он еще не возымел действия. Что я должен настаивать на согласовании ею своих поступков с требованиями, предъявленными ей в этом разговоре. Что я недоволен ее поведением. Что я чрезвычайно им недоволен. И что я принужден буду, как это ни печально, передать через вас еще более неприятные и точные предписания, если здравый смысл и надлежащие чувства не побудят ее подчиниться моим желаниям, как это сделала первая миссис Домби и — полагаю, я могу это добавить — как сделала бы всякая другая леди на ее месте.

— Первая миссис Домби была очень счастлива, — сказал Каркер.

— Первая миссис Домби отличалась здравым смыслом, — сказал мистер Домби с благородной снисходительностью к умершей, — и очень тонкими чувствами.

— Как вы думаете, мисс Домби похожа на свою мать? — осведомился Каркер.

Лицо мистера Домби изменилось мгновенно и зловеще. Помощник, облеченный доверием, следил за пристально.

— Я коснулся мучительной темы, — сказал он с вкрадчивым сожалением, противоречившим выражению его загоревшихся глаз. — Прошу вас, простите меня. Интерес, мною проявляемый, заставил меня забыть о возможных нежелательных ассоциациях. Прошу вас, простите.

Но что бы он ни говорил, его загоревшиеся глаза все с тем же вниманием изучали пасмурное лицо мистера Домби. А затем он бросил странный торжествующий взгляд на картину, словно призывая ее в свидетели того, как он снова его поддел и что за этим последует.

— Каркер, — сказал мистер Домби побелевшими губами, скользя взором по столу и говоря слегка изменившимся голосом и несколько более торопливо, чем обычно, — вам не за что просить извинения. Вы ошибаетесь. Вопреки вашим предположениям, нежелательная ассоциация вызвана настоящей ситуацией, а не воспоминаниями. Я не одобряю поведения миссис Домби по отношению к моей дочери.

— Простите, — сказал мистер Каркер, — я не совсем понимаю.

— В таком случае, постарайтесь понять, — продолжал Домби. — Вы можете нет, вы должны — передать миссис Домби мой протест касательно этого пункта. Будьте добры передать ей, что ее нескрываемая привязанность к моей дочери мне неприятна. На эту привязанность могут обратить внимание. Она может привести к тому, что люди попытаются сравнивать отношение миссис Домби к моей дочери с отношением миссис Домби ко мне. Будьте добры довести до сведения миссис Домби, что я против этого возражаю и жду, чтобы она немедленно приняла во внимание мое возражение. Быть может, миссис Домби относится к этому серьезно, быть может, это только ее причуда, а возможно, она действует так назло мне, но как бы там ни было, я протестую. Если миссис Домби относится к этому серьезно, тем с большей охотой должна она уступить, ибо подобным поведением она не окажет услуги моей дочери. Если моя жена помимо и сверх надлежащей покорности своему супругу питает к кому-то расположение и уважение, она может дарить их кому угодно, но прежде всего я требую от нее покорности мне! Каркер, — сказал мистер Домби, сдерживая необычное волнение и возвращаясь к свойственной ему манере, в какой он привык утверждать свое величие, — будьте добры, Каркер, не забыть об этом пункте и не умалить его значения, считайте его весьма существенным в полученных вами инструкциях.

Мистер Каркер поклонился, встал из-за стола и, стоя задумчиво перед камином и поддерживая рукой свой гладко выбритый подбородок, посмотрел сверху вниз на мистера Домби со злобным лукавством, напоминая не то высеченную из камня обезьяну, получеловека-полуживотное, не то хитрую морду на конце старой водосточной трубы. Мистер Домби, понемногу обретая спокойствие, либо охлаждая волнение сознанием своего высокого положения, сидел, постепенно цепенея снова и глядя на попугая, который раскачивался в своем широком обручальном кольце.

— Простите, — сказал Каркер после недолгого молчания, неожиданно придвинув свой стул и садясь против мистера Домби, — но я бы хотел знать: известно ли миссис Домби, что вы, быть может, воспользуетесь мною, дабы через меня выразить свое неудовольствие?

— Да, — ответил мистер Домби. — Я это сказал.

— Да? — быстро подхватил Каркер. — Но почему?

— Почему? — повторил мистер Домби с некоторым замешательством. — Потому что я ей это сообщил.

— А! — воскликнул Каркер. — Но почему вы ей сообщили? Видите ли, продолжал он с улыбкой, мягко прикасаясь своей бархатной рукой к руке мистера Домби, как прикоснулась бы кошка, спрятавшая свои когти, — чем лучше я пойму, что у вас на уме, тем большую услугу я буду иметь счастье вам оказать. Мне кажется, я понимаю. Миссис Домби не удостоила меня своим расположением. У меня нет никаких оснований рассчитывать на него; но мне бы хотелось знать, так ли это на самом деле?

— Быть может, так, — сказал мистер Домби.

— Стало быть, — продолжал Каркер, — эти распоряжения, переданные вами миссис Домби через меня, являются для этой леди тем более неприятными?

— Мне кажется, — сказал мистер Домби о высокомерным спокойствием и, однако, с некоторым замешательством, — что взгляд миссис Домби на этот предмет не имеет отношения к делу в том виде, в каком оно представляется вам и мне, Каркер. Но, быть может, вы не ошибаетесь.

— Простите, правильно ли я вас понимаю, — сказал Каркер, — полагая, что вы усматриваете в этом подходящее средство смирить гордыню миссис Домби, этим словом я обозначаю качество, которое, если оно должным образом ограничено, украшает и делает честь леди, отличающейся такою красотою и талантами, — и не скажу — наказать ее, но добиться от нее покорности, коей вы естественно и по праву требуете?

— Как вам известно, Каркер, — ответил мистер Домби, — я не привык давать столь подробные объяснения своим поступкам, которые почитаю уместными, но я не стану опровергать ваши предположения. Если же у вас есть какие-нибудь возражения, вам достаточно будет заявить оних. Но, признаюсь, я не предполагал, что мое поручение, каково бы оно ни было, может вас унизить…

— О! Унизить меня? — воскликнул Каркер. — Когда я служу вал?!

— Или поставить вас, — продолжал мистер Домби, — в фальшивое положение.

— Меня — в фальшивое положение! — воскликнул Каркер. — Я буду горд, счастлив оправдать ваше доверие! Признаюсь, мне бы не хотелось, чтобы у леди, к чьим ногам я смиренно приношу свое почтение и преданность — ибо разве она не ваша супруга? — появился новый повод для неприязни ко мне. Но, разумеется, желание, высказанное вами, превыше всех прочих соображений. Вдобавок, когда миссис Домби, избавившись от этих ошибочных суждений, смею сказать — случайных, привыкнет к новому своему положению, она, надеюсь я, увидит в той маленькой роли, какую я играю, зерно — вряд ли мое положение дает право на нечто большее, — зерно моего уважения к вам. И она увидит, что я приношу вам в жертву все прочие соображения, тогда как ей выпали честь и счастье каждый день собирать в житницу немало таких зерен.

Казалось, в это мгновение мистер Домби снова увидел ее, указывающую рукой на дверь, и, прислушиваясь к вкрадчивым речам своего помощника, облеченного доверием, снова услышал отзвук слов: «Отныне ничто не может сделать нас более чуждыми друг другу, чем чужды мы сейчас». Но он прогнал эту мысль — и, по-прежнему твердый в своем решении, сказал:

— Да, несомненно.

— Больше никаких распоряжений? — спросил Каркер, отодвигая свой стул на прежнее место — до сих пор они едва притронулись к завтраку — и оставаясь стоять в ожидании ответа.

— Вот еще что, — ответил мистер Домби. — Будьте любезны, Каркер, сообщить, что ни одно из поручений к миссис Домби, которое вы исполняете или будете исполнять, не предполагает каких бы то ни было ответов. Будьте любезны не передавать мне никаких ответов. Миссис Домби уведомлена о том, что мне не подобает идти на соглашение или вступать в переговоры по вопросу, вызвавшему разногласие между нами, и то, что я говорю, является непреложным.

Мистер Каркер дал понять, что уразумел это вполне, и они приступили к завтраку — вряд ли с большим аппетитом. В надлежащее время вернулся Точильщик, ни на секунду не отрывавший глаз от своего хозяина и предававшийся грезам, исполненным благоговейного ужаса. После завтрака приказано было привести лошадь мистера Домби; мистер Каркер сел на свою лошадь, и они вместе поехали в Сити.

Мистер Каркер был в превосходном расположении духа и говорил много. Мистер Домби слушал его речи с величественным видом человека, который вправе требовать, чтобы его занимали беседой, и изредка снисходительно ронял несколько слов с целью поддержать разговор. Так ехала эта примечательная пара. Но мистер Домби, со свойственным ему достоинством, ехал слишком отпустив стремена, слишком небрежно держа поводья и слишком редко удостаивая взглянуть, куда ступает его лошадь. В результате случилось так, что лошадь мистера Домби споткнулась о камни, сбросила его с седла, упала сама, сделала попытку подняться и, брыкаясь, ударила его подкованным копытом.

Мистер Каркер, прекрасный наездник, наделенный зорким глазом и твердой рукой, спешился и, мгновенно схватив поводья, заставил бьющееся на земле животное подняться на ноги. В противном случае конфиденциальная беседа этого утра оказалась бы для мистера Домби последней. Будучи еще слишком возбужден этим неожиданным происшествием, мистер Каркер тем не менее обнажил все зубы и, наклонившись над поверженным своим начальником, пробормотал: «Теперь я действительно дал миссис Домби повод считать себя оскорбленной, если бы она об этом узнала!»;

Под руководством Каркера мистер Домби, лишившийся чувств, с окровавленной головой и лицом, был перенесен рабочими, чинившими дорогу, в ближайшую харчевню, находившуюся неподалеку, куда к нему явились врачи, которые быстро примчались отовсюду, словно побуждаемые каким-то таинственным инстинктом, подобно коршунам, о коих говорят, будто они слетаются к верблюду, издыхающему в пустыне. Не без труда приведя его в чувство, эти джентльмены принялись исследовать раны. Один врач, живший по соседству, настаивал на сложном переломе ноги, каковое мнение разделял также и хозяин харчевни; но два врача, жившие в другой местности и лишь случайно очутившиеся в этих краях, с великим бескорыстием опровергали это мнение, и в конце концов было решено, что пострадавший хотя и жестоко расшибся, но не сломал костей, если не считать какого-нибудь ребра, и к ночи можно будет осторожно перевезти его домой. Когда раны его были перевязаны, что заняло немало времени, и его оставили, наконец, в покое, мистер Каркер снова вскочил в седло и поехал оповестить домашних о происшествии.

Его лицо, лукавое и жестокое, но довольно красивое, если принять во внимание правильные черты и овал, было особенно неприятно, когда он ехал с этим поручением: его занимали лукавые и жестокие мысли и мечты скорее об отдаленных возможностях, чем о заговорах и кознях, что побуждало его мчаться так, словно он гнал перед собою живых людей. Выехав на более оживленную дорогу, он натянул, наконец, поводья и замедлил ход коня, удерживая свою белоногую лошадь и выбирая, по обыкновению, самый удобный путь; свое подлинное лицо он скрыл насколько возможно под вкрадчивой, раболепной маской и ослепительной улыбкой.

Он подъехал к дому мистера Домби, спешился у двери и попросил разрешения повидать миссис Домби по важному делу. Слуга, который провел его в кабинет мистера Домби, вскоре вернулся и сказал, что в этот час миссис Домби не принимает посетителей, и принес извинения, что не упомянул об этом раньше.

Мистер Каркер, вполне готовый к холодному приему, написал на визитной карточке, что поневоле берет на себя смелость настаивать на свидании и никогда не дерзнул бы сделать это вторично, если бы происшедшее событие не явилось для него достаточным оправданием. Спустя недолгое время появилась служанка миссис Домби и провела его наверх в будуар, где сидели вдвоем Эдит и Флоренс.

Никогда еще не казалась ему Эдит такой красивой. Как ни восхищался он ее лицом и фигурой, как ни ярки были его чувственные воспоминания — никогда еще не казалась она ему такой красивой.

Ее взгляд высокомерно упал на него, когда он остановился в дверях. Но он смотрел на Флоренс, — впрочем, лишь в тот момент, когда поклонился, войдя в комнату, — всем видом своим подчеркивая вновь приобретенную им власть; и он торжествовал, увидев, что она в смущении опустила глаза, а Эдит привстала ему навстречу.

Он очень сожалел, он был глубоко опечален; ему не хватало слов, чтобы объяснить, с какой неохотою он взялся подготовить ее к сообщению о маленьком происшествии. Он умолял миссис Домби не волноваться. Клялся честью, что нет никаких оснований тревожиться. Но мистер Домби…

Флоренс вскрикнула. Он смотрел не на нее, а на Эдит — Эдит успокаивала и утешала ее. Она не вскрикнула от испуга. Нет, нет.

Во время прогулки верхом произошел печальный случай. Лошадь мистера Домби оступилась, и он был выброшен из седла.

Флоренс вне себя воскликнула, что, верно, он жестоко разбился, что он убит!

Нет. Он честью поклялся, что хотя мистер Домби и был сначала оглушен, но вскоре очнулся; разумеется, он страдает от ушибов, но никакой опасности нет. В противном случае он, злополучный вестник, никогда не отважился бы предстать перед миссис Домби. Но это истинная правда, торжественно заверил он ее.

Все это он говорил, как бы отвечая Эдит, а не Флоренс; и взгляд его и улыбка предназначались Эдит.

Затем он сообщил ей, где находится мистер Домби, и попросил представить в его распоряжение карету, чтобы перевезти мистера Домби домой.

— Мама, — еле выговорила плачущая Флоренс, — если бы я могла поехать!

Услышав эти слова, мистер Каркер, смотревший на Эдит, украдкой бросил на нее многозначительный взгляд и слегка покачал головой. Он видел, как она боролась с собой, прежде чем ее красивые глаза ответили ему, но он вырвал у нее ответ — он дал ей понять, что добьется ответа или же заговорит и жестоко ранит сердце Флоренс, — и она ответила ему. Когда она отвела от него глаза, он посмотрел на нее так же, как смотрел в то утро на картину.

— Мне поручено передать, — сказал он, — что новая экономка, — кажется, ее зовут миссис Пипчин…

Ничто не могло ускользнуть от него. Он сразу понял, что приглашение Пипчин было новым оскорблением, нанесенным мистером Домби своей жене.

— Должна распорядиться, чтобы, по желанию мистера Домби, постель ему приготовили внизу, на его половине, так как эти комнаты он предпочитает всем остальным. Я не замедлю вернуться к мистеру Домби. Незачем говорить вам, сударыня, что приняты все меры, дабы обеспечить ему покой, и что он пользуется наилучшим уходом. Разрешите повторить еще раз: нет никаких оснований тревожиться. Даже вы можете быть совершенно спокойны, поверьте мне.

Он поклонился крайне почтительно и искательно, вернулся в комнату мистера Домби и, распорядившись, чтобы карета была послана вслед за ним, снова сел на свою лошадь и поехал в Сити. Он был очень задумчив, пока ехал туда, очень задумчив там и очень задумчив в карете на обратном пути в харчевню, где остался мистер Домби. И только у ложа сего джентльмена он снова стал самим собой и вспомнил о своих зубах.

Мистера Домби, измученного болью, усадили под вечер в карету и обложили с одной стороны подушками, а с другой поместился его помощник, облеченный доверием. Так как надлежало избегать тряски, они ехали чуть ли не шагом, и было уже совсем темно, когда его доставили домой. Миссис Пипчин, кислая и мрачная и не забывшая о Перуанских копях, — в чем имели основание убедиться все домочадцы, — встретила его у двери и расшевелила слуг, несколько раз окропив их словесным уксусам, пока они переносили его в комнату. Мистер Каркер не покидал мистера Домби, пока его не уложили в постель, а затем (мистер Домби не пожелал видеть особ женского пола, за исключением превосходной Людоедки) еще раз посетил миссис Домби, чтобы дать отчет о положении ее супруга.

Он снова застал Эдит вместе с Флоренс и снова обратился с успокоительными речами к Эдит словно она была жертвой беспокойства. С таким жаром выражал он свое сочувствие, что, прощаясь, дерзнул — бросив предварительно еще один взгляд в сторону Флоренс — взять ее руку и, склонившись, поднести ее к своим губам.

Эдит не отняла руки и не ударила его этою рукою по белому лицу, хотя румянец залил ее щеки, яркий огонек загорелся в глазах и она резко выпрямилась. Но, оставшись одна в своей комнате, она ударила рукою по каминной полке так, что от одного удара на руке показалась кровь, и протянула ее к огню, пылавшему в камине, как будто не прочь была сунуть ее в огонь и сжечь.

До поздней ночи сидела она, сумрачная и прекрасная, перед угасающим пламенем и следила за темными тенями на стене, словно мысли ее были осязаемы и отбрасывали на эту стену тень. Какие бы видения, оскорбительные и позорные, какие бы горькие предвестники грядущего ни мелькали перед ней, расплывчатые и огромные, одна ненавистная фигура вела их против нее. И это был ее муж.

Глава 43 Бдение в ночи

Флоренс, давно уже очнувшаяся от своих грез, грустно следила за отчуждением между ее отцом и Эдит, видела, что пропасть между ними все расширяется, и знала, что горечь накапливается с каждым днем. Это знание, ежедневно углублявшееся, сгущало тени, омрачавшие ее любовь и надежду, пробуждало давнюю скорбь, ненадолго уснувшую, и теперь эту скорбь было еще труднее нести, чем раньше.

Тяжело было — об этом знала только Флоренс! — когда нежность верной и пылкой души оборачивалась мучительным чувством, а вместо ласки и заботы девушка постоянно встречала пренебрежение и суровый отпор. Тяжело было испытывать то, что в глубине души испытывала она, и ни разу не увидеть проблеска ответного чувства. Но гораздо тяжелее было поневоле не доверять отцу и Эдит, такой ласковой и милой, и думать о своей любви к нему и к ней со страхом, неуверенностью и недоумением.

И, однако, такие мысли начали возникать у Флоренс; это был вопрос, поставленный перед нею непорочным ее сердцем, — вопрос, от которого она не могла уклоняться. Она видела, что с Эдит отец холоден и сух так же, как и с ней; суров, неумолим, непреклонен. Не сделало ли такое обращение несчастной и ее родную мать, — со слезами на глазах спрашивала она себя, — и та зачахла и умерла? Потом она думала о том, как надменна и величественна Эдит со всеми — только не с нею, с каким презрением относится она к нему, как сторонится его и что сказала она в тот вечер, когда вернулась домой. И вдруг Флоренс начинало казаться чуть ли не преступным, что она любит ту, которая враждует с ее отцом, и что в уединении своей комнаты отец, зная об этом, должен почитать ее каким-то выродком, совершившим новое прегрешение, усугубив старую, омытую столькими слезами вину, — то, что со дня своего рождения она так и не завоевала отцовской любви. Но первое же ласковое слово Эдит, первый ласковый взгляд прогонял эти мысли, и они становились проявлением черной неблагодарности: кто, как не Эдит оживил печальное сердце Флоренс, такое одинокое и такое измученное, и кто был лучшим его утешителем? Теперь, готовая отдать свою душу обоим, зная, что они оба очень несчастны, и не уверенная в своем долге по отношению к каждому из них, Флоренс, находясь возле Эдит, страдала больше, чем в те времена, когда в печальном одиночестве хранила свою тайну и ее красавица мама еще не вошла в этот дом.

Одно великое несчастье, более страшное, чем все остальные, миновало Флоренс. У нее никогда не мелькало подозрение, что Эдит своею нежностью к ней увеличивала расстояние, отделявшее ее от отца, или давала новый повод для неприязни. Если бы Флоренс допускала эту возможность — какое бы это было для нее горе, какую жертву постаралась бы она принести, бедная, любящая девочка! И небу одному известно, как быстро и уверенно мог совершиться мирный ее уход к другому, высшему отцу, который не отвергает любви своих детей и щадит их усталые, разбитые сердца! Но дело обстояло иначе, и это было к лучшему.

Никогда, ни единым словом не обменивались теперь на эту тему Флоренс и Эдит. — Эдит как-то сказала, что тут их должна разделять пропасть и молчание, подобное самой смерти, — и Флоренс чувствовала ее правоту.

Таково было положение вещей, когда ее отца привезли домой, страдающего и беспомощного. И он мрачно уединился в своих комнатах, где за ним ухаживали слуги и где Эдит не навестила его, и рядом с ним не было ни единого друга или приятеля, кроме мистера Каркера, который удалился около полуночи.

— Что и говорить, приятное общество, мисс Флой, — сказала Сьюзен Нипер. — Да он настоящее сокровище! Если ему когда-нибудь понадобится рекомендация, не советую ему приходить за ней ко мне, вот все, что я могу ему сказать!

— Милая Сьюзен, — перебила Флоренс, — перестаньте!

— О, легко сказать «перестаньте», мисс Флой, — возразила Нипер, весьма рассерженная. — Но, прошу прощенья, у нас происходят такие вещи, что вся кровь в жилах превращается в колючие булавки и иголки. Не подумайте дурно, мисс Флой, я ничего не имею против вашей мачехи, которая всегда обходилась со мной, как подобает леди, однако — должна сказать — она дама довольно чванная, хотя я и не смею возражать против этого, но когда дело доходит до всяких миссис Пипчин, и их назначают командовать нами, и они сторожат у двери вашего папеньки, как крокодилы (хорошо еще, что они яиц не несут!), нам это уж слишком обидно.

— Папа хорошего мнения о миссис Пипчин, Сьюзен, — возразила Флоренс, и он имеет право выбирать себе экономку. Пожалуйста, перестаньте!

— Ну, что ж, мисс Флой, — отозвалась Нипер, — когда вы говорите «перестаньте», я всегда перестаю, — правда? Но миссис Пипчин действует на меня, как зеленый крыжовник, мисс, ничуть не лучше.

Сьюзен была очень возбуждена и в своих речах относилась с чрезвычайным равнодушием к знакам препинания в тот вечер, когда мистера Домби привезли домой, ибо когда Флоренс послала ее вниз справиться о его здоровье, она принуждена была передать свое поручение смертельному своему врагу, миссис Пипчин, а та взяла на себя смелость, не доводя о нем до сведения мистера Домби, дать ответ, который мисс Нипер назвала оскорбительным. В этом ответе Сьюзен Нипер усмотрела дерзость со стороны сей образцовой жертвы Перуанских копей и пренебрежительное отношение к ее молодой хозяйке, которое нельзя было простить; этим отчасти объяснялось ее возбуждение. Впрочем, ее подозрения и недоверие все усиливались со дня свадьбы, ибо, подобно многим особам с таким характером, как у нее, которые искренне и сильно привязываются к человеку, занимающему, подобно Флоренс, гораздо более высокое положение. Сьюзен была очень ревнива, и, разумеется, ее ревность обратилась против Эдит, разделившей с ней власть и вставшей между ними. Поистине горда и счастлива была Сьюзен Нипер, видя, что ее молодая хозяйка выдвигается на подобающее ей место в доме, где в былые времена ею пренебрегали, и что в красивой жене своего отца она обрела подругу и покровительницу; но тем не менее Сьюзен не могла уступить этой красивой жене хотя бы крупицу Своей власти, не ропща и не чувствуя к ней недоброжелательства, чему не преминула найти оправдание в гордыне и страстности, подмеченных ею в характере этой леди. Вынужденная после свадьбы отступить на задний план, мисс Нипер наблюдала положение домашних дел с твердой уверенностью, что ничего доброго от миссис Домби ждать нельзя; но при каждом удобном случае старалась подчеркнуть, что ни единого дурного слова сказать о ней не может.

— Сьюзен, — сказала Флоренс, задумчиво сидевшая у стола, — сейчас очень поздно. Сегодня мне больше ничего не понадобится.

— Ах, мисс Флой! — воскликнула Нипер. — Право же, я часто вспоминаю о тех временах, когда я сидела с вами до более позднего часа и засыпала от усталости, а у вас ни в одном глазу сна не было, все равно что в очках, но теперь к вам приходит и сидит с вами ваша мачеха, мисс Флой, и, право же, я на это не жалуюсь. Я ни слова против этого не скажу.

— Я не забуду, кто был старым моим другом в те времена, когда никого у меня не было, Сьюзен, — ласково отозвалась Флоренс, — никогда не забуду!

И, подняв глаза, она обняла за шею свою скромную подругу, притянула ее к себе и поцеловала, пожелав ей спокойной ночи; это так умилило мисс Нипер, что она начала всхлипывать.

— Дорогая моя мисс Флой, — сказала Сьюзен, — позвольте мне еще раз спуститься вниз и узнать, как себя чувствует ваш папенька, я знаю, что вы ужасно беспокоитесь, позвольте же мне еще раз спуститься вниз и самой постучать к нему в дверь.

— Не нужно, — сказала Флоренс, — ложитесь спать. Утром мы узнаем. Я сама справлюсь об этом утром. Вероятно, мама была внизу, — Флоренс покраснела, потому что на это она не надеялась, — а может быть, она сейчас там. Спокойной ночи.

Сьюзен была растрогана и умолчала о том, считает ли она вероятным, что миссис Домби ухаживает за своим супругом; затем, не сказав ни слова, она вышла. Оставшись одна, Флоренс закрыла лицо руками, как, бывало, часто делала в прежние времена, и дала волю слезам.

Тоска, вызванная семейными неладами и бедами; угасшая надежда — если можно назвать это надеждой — когда-нибудь завоевать сердце отца; сомнения и страхи, заставлявшие ее метаться между отцом и Эдит; ее любовь к обоим, жестокое разочарование и скорбь о том, что суждено оборваться мечте, рожденной светлыми надеждами, — все это сжимало ей сердце, и слезы бежали все быстрее. Мать и брат умерли, отец равнодушен к ней, Эдит враждует с отцом, но любит ее и любима ею. И Флоренс казалось, что ее любовь никогда не принесет ей счастья, на кого бы ни была она обращена. Эту мучительную мысль она быстро отогнала, но с другими мыслями, ее породившими, она слишком сжилась, чтобы можно было от них отмахнуться; и ночь ее была тягостной.

В это раздумье вторгался — так было и в течение целого дня — образ отца, раненого, измученного, лежащего у себя в комнате, покинутого самыми близкими людьми, страдающего и одинокого. Страшная мысль, которая заставила ее вздрогнуть и сжать руки — хотя она не в первый раз мелькала у нее в голове, — мысль, что он может умереть, так и не увидев ее, не назвав по имени, потрясла все ее существо. В смятении, с трепетом она подумала, что надо снова спуститься вниз и подкрасться к его двери.

Выйдя из комнаты, она прислушалась. В доме было тихо и все огни погашены. Много, много времени, — думала Флоренс, — прошло с тех пор, как она, бывало, совершала ночное паломничество к его двери! Много, много времени прошло с тех пор, как она вошла в полночь к нему и он вывел ее обратно на лестницу.

Все с тем же детским сердцем, с теми же детскими ласковыми и робкими глазами, с волосами, распушенными, как в былые времена, Флоренс, чужая своему отцу в расцвете юности, как и в пору детства, крадучись спустилась вниз, прислушиваясь на ходу, и приблизилась к его комнате. Никто не шевелился в доме. Дверь была приоткрыта, чтобы дать доступ воздуху; и была такая тишина, что Флоренс могла расслышать потрескивание дров и тиканье часов на каминной полке.

Она заглянула в комнату. Экономка, завернувшись в одеяло, крепко спала в кресле у камина. Дверь в соседнюю комнату была неплотно притворена, и перед ней стояла ширма; но там горел свет, и отблеск падал на край его кровати. Прислушиваясь к его дыханию, она поняла, что он спит. Это придало ей смелости, она обошла ширму и заглянула в спальню.

Один взгляд, брошенный на лицо спящего, был для нее таким потрясением, как будто она не ждала увидеть это лицо. Флоренс стояла, прикованная к месту, и — проснись он сейчас — не могла бы пошевельнуться.

Его лоб был рассечен, и ему смачивали волосы, которые лежали, влажные и спутанные, на подушке. Одна рука, покоившаяся поверх одеяла, была забинтована, и он был очень бледен. Но не это сковало движения Флоренс после того, как она быстро взглянула на него и убедилась, что он спокойно спит. Нечто совсем иное и более значительное придавало ему в ее глазах такой торжественный вид.

Ни разу за всю свою жизнь не видела она его лица — или ей это только казалось — не омраченным мыслью об ее присутствии. Ни разу за всю свою жизнь не видела она его лица без того, чтобы надежда ее не угасла, а робкие глаза не опустились под его суровым, равнодушным, холодным взглядом. Теперь же, смотря на него, она увидела впервые, что его лицо не подернуто тем облаком, которое омрачило ее детство. Тихая, безмятежная ночь спустилась взамен этого облака. При виде его лица можно было подумать, что он заснул, благословляя ее.

Проснись, жестокий отец! Проснись, угрюмый человек! Время летит. Час приближается гневной поступью. Проснись!

Лицо его не изменилось; и пока она смотрела на него с благоговейным страхом, неподвижность его и спокойствие вызвали в ее памяти лица умерших. Такими были они — покойные, такой будет она, его плачущая дочь, — кто скажет, когда? — такими будут все, любящие, ненавидящие и равнодушные! Когда пробьет час, он не покажется ему тяжелее, если она сделает то, что задумала сделать, а для нее этот час, быть может, будет легче.

Она подкралась к кровати и, затаив дыхание, наклонилась, тихонько поцеловала его в щеку, на минутку опустила голову на его подушку и, не смея прикоснуться к нему, обвила рукой эту подушку, на которой он лежал.

Проснись, обреченный человек, пока она здесь! Время летит. Час приближается гневной поступью. Шаги его раздаются в доме. Проснись!

Мысленно она молила бога благословить ее отца и смягчить его сердце, если может оно смягчиться, или простить его, если он не прав, и простить ей эту молитву, которая казалась почти нечестивой. И, помолившись, посмотрев на него сквозь слезы и робко пробравшись к двери, она вышла из его спальни, миновала другую комнату и скрылась.

Он может спать теперь. Он может спать, пока ему спится. Но, пробудившись, пусть поищет он эту хрупкую фигурку и увидит ее возле себя, когда час пробьет!

Горько и тяжело было на сердце у Флоренс, когда она крадучись поднималась по лестнице. Тихий дом стал еще более угрюмым после того, как она побывала внизу. — Сон отца, который открылся ее глазам в глухой час ночи, обрел для нее торжественность смерти и жизни. Благодаря ее таинственному и безмолвному посещению ночь стала таинственной, безмолвной и гнетущей. Она не хотела, почти не в силах была вернуться к себе в спальню, и, войдя в гостиную, где окутанная облаком луна светила сквозь жалюзи, она посмотрела на безлюдную улицу.

Горестно завывал ветер. Фонари казались тусклыми и вздрагивали словно от холода. Далеко в небе что-то мерцало — уже не было тьмы, но не было и света, — и зловещая ночь дрожала и металась, как умирающие, которым выпала на долю беспокойная кончина. Флоренс вспомнила, что когда-то, бодрствуя у постели больного, она обратила внимание на эти мрачные часы и, с каким-то затаенным чувством отвращения, испытала на себе их влияние; теперь это чувство было нестерпимо гнетущим.

В тот вечер ее мама не заходила к ней в комнату, и отчасти по этой причине она засиделась до позднего часа. Под влиянием своей тревоги, а также горячего желания поговорить с кем-нибудь и стряхнуть этот гнет уныния и тишины Флоренс отправилась в ее спальню.

Дверь не была заперта изнутри и мягко уступила нерешительному прикосновению ее руки. Она удивилась при виде яркого света, а заглянув в комнату, удивилась еще больше, увидев, что ее мама, полуодетая, сидит у потухшего камина, в котором рассыпались, превратившись в золу, догоревшие угли. Ее красивые глаза были устремлены в пространство, и в блеске этих глаз, в ее лице, в ее фигуре, и в том, как она сжимала руками подлокотники кресла, словно собираясь вскочить, выражалось такое мучительное волнение, что Флоренс пришла в ужас.

— Мама! — крикнула она. — Что случилось? Эдит вздрогнула и посмотрела на нее с таким необъяснимым страхом, что Флоренс испугалась еще больше.

— Мама! — воскликнула Флоренс, бросаясь к ней. — Мамочка! Что случилось?

— Мне нездоровится, — сказала Эдит, дрожа и все еще глядя на нее со страхом. — Мне снились дурные сны.

— Но вы еще не ложились, мама?

— Да, — сказала она. — Сны наяву.

Черты ее лица постепенно разгладились; она позволила Флоренс подойти ближе и, обняв ее, сказала ей нежно:

— Но что здесь делает моя птичка? Что здесь делает моя птичка?

— Я беспокоилась, мама, потому что не видела вас сегодня вечером и не знала, как здоровье папы, и я… Флоренс запнулась и умолкла.

— Сейчас поздно? — спросила Эдит, ласково приглаживая кудри, которые смешались с ее собственными темными волосами и рассыпались по ее лицу.

— Очень поздно. Скоро рассвет.

— Скоро рассвет? — с удивлением повторила та.

— Мамочка, что у вас с рукой? — спросила Флоренс.

Эдит быстро отдернула руку и снова посмотрела на Флоренс со странным испугом (казалось, у нее мелькнуло безумное желание спрятаться), но тотчас же сказала: «Ничего, ничего. Ушибла». Потом добавила: «Моя Флоренс!» Потом начала тяжело дышать и разрыдалась.

— Мама! — воскликнула Флоренс. — О мама, что мне делать, что должна я сделать, чтобы нам было лучше. Можно ли что-нибудь сделать?

— Ничего, — ответила та.

— Уверены ли вы в этом? Неужели это невозможно? Если я, несмотря на наш уговор, скажу, о чем я сейчас думаю, вы не будете меня бранить? — спросила Флоренс.

— Это бесполезно, — ответила та, — бесполезно! Я вам сказала, дорогая, что мне снились дурные сны. Ничто не может их изменить или помешать их возвращению. — Я не понимаю, — сказала Флоренс, глядя на ее взволнованное лицо, которое как будто омрачилось под ее взглядом.

— Мне снился сон о гордыне, — тихим голосом сказала Эдит, — которая бессильна пред добром и всемогуща пред злом; о гордыне, разжигаемой и подстрекаемой в течение многих постыдных лет и искавшей убежища только в самой себе; о гордыне, которая принесла тому, кто ею наделен, сознание глубочайшего унижения и ни разу не помогла этому человеку восстать против унижения, избежать его или крикнуть: «Не бывать этому!» Мне снился сон о гордыне, которая — если бы разумно ее направляли — могла принести совсем иные плоды, но, искаженная и извращенная, как и все качества, отличающие этого человека, только презирала самое себя, ожесточала сердце и вела к гибели.

Теперь она не смотрела на Флоренс и не к ней обращалась, но говорила так, словно была одна.

— Мне снился сон, — продолжала она, — о таком равнодушии и жестокосердии, возникших из этого презрения к себе, из этой злосчастной, беспомощной, жалкой гордыни, что человек безучастно пошел даже к алтарю, повинуясь старой, хорошо знакомой, манящей руке, — о, мать, мать! — хотя он и отталкивал эту руку, и желал раз и навсегда стать ненавистным себе самому и всем, только бы не подвергаться ежедневно новым уколам. Гнусное, жалкое создание!

Теперь, мрачная и возбужденная, она была такою, как в ту минуту, когда вошла Флоренс.

— Еще снилось мне, — сказала она, — что этот человек, делая первую запоздавшую попытку достигнуть цели, был попран грязными ногами, но поднял голову и взглянул на того, кто его попирал. Мне снилось, что он ранен, загнан, затравлен собаками, но отчаянно защищается и не помышляет сдаваться, и что-то побуждает его ненавидеть попирающего, восстать против него и бросить ему вызов!

Рука Эдит крепче сжала дрожащую руку, которую она держала в своей, а когда она посмотрела вниз, на встревоженное и недоумевающее лицо, ее нахмуренный лоб разгладился.

— О Флоренс, — сказала Эдит, — мне кажется, сегодня ночью я была близка к сумасшествию!

И, смиренно опустив свою гордую голову ей на грудь, она снова заплакала.

— Не покидайте меня! Будьте около меня! Вся надежда моя на вас! — эти слова она повторяла десятки раз.

Вскоре она стала спокойнее и преисполнилась жалости к Флоренс, плачущей и бодрствующей в такой поздний час. Заря уже занималась, и Эдит обняла Флоренс, уложила на свою кровать и, не ложась сама, села около нее и сказала, чтобы та постаралась заснуть.

— Вы устали, дорогая, вы расстроены, несчастливы и нуждаетесь в отдыхе.

— Конечно, я расстроена сегодня, милая мама, — сказала Флоренс, — но вы тоже устали и тоже расстроены.

— Нет, мне станет лучше, если вы будете спать так близко, около меня, дорогая.

Они поцеловались, и Флоренс, измученная, постепенно погрузилась в дремоту; но когда ее глаза сомкнулись и уже не видели липа, склонившегося над ней, так грустно было думать о лине там, внизу, что в поисках утешения ее рука потянулась к Эдит. — Однако даже в этом движении была нерешительность, опасение изменить ему. Так, во сне, она старалась их примирить и показать им, что любит их обоих, но не могла этого сделать, и печаль, терзавшая ее наяву, не покидала ее и во сне.

Эдит, сидевшая у постели, смотрела на темные мокрые ресницы, смотрела с нежностью и жалостью, ибо она знала правду. Но ее глаза сон сомкнуть не мог. Когда рассвело, она по-прежнему сидела, настороженная и бодрствующая, держа в своей руке руку спящей и время от времени шептала, глядя на умиротворенное лицо: «Будьте около меня, Флоренс. Вся надежда моя на вас!»

Глава 44 Разлука

Рано, хотя и не вместе с солнцем воспряла от сна Сьюзен Нипер. Необычайно проницательные черные глаза этой молодой особы смотрели сумрачно, а это несколько уменьшало их блеск и — вопреки обычным их свойствам наводило на мысль, что, пожалуй, иной раз они закрываются. К тому же они еще припухли, словно накануне вечером эта особа проливала слезы. Но Нипер, нимало не удрученная, была на редкость оживлена и решительна и как будто собиралась с духом, чтобы совершить какой-то великий подвиг. Об этом можно было судить и по ее платью, туже затянутому и более нарядному, чем обычно, и по тому, как она, прохаживаясь по комнатам, трясла головой в высшей степени энергически.

Короче говоря, она приняла решение, дерзкое решение, заключавшееся в том, чтобы… проникнуть к мистеру Домби и объясниться с этим джентльменом наедине. Я часто говорила, что хотела бы это сделать, — грозно объявила она в то утро самой себе, несколько раз тряхнув головой, — а теперь я это сделаю.

Подстрекая себя, со свойственной ей резкостью, к исполнению этого отчаянного замысла, Сьюзен Нипер все утро вертелась в холле и на лестнице, не находя удобного случая для нападения. Отнюдь не обескураженная этой неудачей, которая, в сущности, только пришпорила ее и подбавила ей жару, она не уменьшала бдительности и, наконец, под вечер обнаружила, что заклятый ее враг, миссис Пипчин, якобы бодрствовавшая всю ночь, спит в своей комнате и что мистер Домби, оставленный без присмотра, лежит у себя на диване.

Тряхнув не только головой, но на этот раз встряхнувшись всем телом, Сьюзен на цыпочках подошла к двери мистера Домби и постучала.

— Войдите! — сказал мистер Домби.

Сьюзен, встряхнувшись еще раз, подбодрила себя и вошла.

Мистер Домби, созерцавший огонь в камине, бросил удивленный взгляд на гостью и слегка приподнялся на локте. Нипер сделала реверанс.

— Что вам нужно? — спросил мистер Домби.

— Простите, сэр, я хочу поговорить с вами, — Сказала Сьюзен.

Мистер Домби пошевелил губами, как будто повторяя эти слова, но, казалось, он был столь изумлен дерзостью молодой женщины, что не мог произнести их вслух.

— Я нахожусь у вас на службе, сэр, — начала Сьюзен Нипер с обычной своей стремительностью, — вот уже двенадцать лет и состою при мисс Флой, моей молодой хозяйке, которая и говорить-то хорошенько еще не умела, когда я только что сюда поступила, и я была старой служанкой в этом доме, когда миссис Ричардс была новой, быть может, я не Мафусаил[698], но я и не грудной младенец.

Мистер Домби, приподнявшись на локте и не спуская с нее глаз, не сделал никаких замечаний касательно этого предварительного изложения фактов.

— Не было на свете молодой леди чудеснее и милее, чем моя молодая леди, сэр, — сказала Сьюзен, — а я знаю это лучше всех, потому что я видела ее в дни горя и видела ее в дни радости (их было немного), я видела ее вместе с ее братом и видела ее в одиночестве, а кое-кто никогда ее не видел, и я скажу кое-кому и всем, да, скажу, — тут черноглазая тряхнула головой и тихонько топнула ногой, — что мисс Флой — самый чудесный и самый милый ангел из всех, ходивших по земле, и пусть меня разрывают на куски, сэр, все равно я буду это повторять, хотя я, быть может, и не мученик Фокса[699].

Мистер Домби, бледный после своего падения с лошади, побледнел еще сильнее от негодования и изумления и смотрел на говорившую таким взглядом, словно обвинял и зрение свое и слух в том, что они ему изменили.

— Нет человека, который мог бы испытывать к мисс Флой иные чувства, кроме верности и преданности, сэр, — продолжала Сьюзен, — и я не хвалюсь своей двенадцатилетней службой, потому что я люблю мисс Флой! Да, я могу это сказать кое-кому и всем, — тут черноглазая снова тряхнула головой и снова топнула тихонько ногой, и чуть было по всхлипнула, — но верная и преданная служба, надеюсь, дает мне право говорить, а говорить я должна и буду, плохо это или хорошо.

— Чего вы хотите? — спросил мистер Домби, взирая на нее с гневом. — Как вы смеете?

— Чего я хочу, сэр? Я хочу только поговорить — с должным уважением и никого не оскорбляя, но откровенно, а как я смею — этого я и сама не знаю, а все-таки смею! — сказала Сьюзен. — Ах, вы не знаете моей молодой леди, сэр, право же, не знаете, никогда-то вы ее на знали!

Мистер Домби в бешенстве протянул руку к шнурку от звонка, но его не было по эту сторону камина, а он не мог без посторонней помощи встать и обойти камин. Зоркий глаз Нипер тотчас обнаружил беспомощное его положение, и теперь, как выразилась она впоследствии, она почувствовала, что он от нее не ускользнет.

— Мисс Флой, — продолжала Сьюзен Нипер, — самая преданная, самая терпеливая, самая почтительная и красивая из всех дочерей, и нет такого джентльмена, сэр, хотя бы он был богат и знатен, как все самые знатные богачи в Англии, сложенные вместе, который не мог бы ею гордиться, не пожелал бы, не должен был гордиться! Если б он знал ей настоящую цену, он охотнее расстался бы со своей знатностью и богатством и в лохмотьях просил бы милостыню у дверей, это я скажу кое-кому и всем, — воскликнула Сьюзен, разрыдавшись, — только бы не терзать ее нежное сердце, а я видела, как оно страдало в этом доме!

— Вон! — крикнул мистер Домби.

— Прошу прощенья, сэр, я не уйду, даже если бы мне пришлось оставить это место, — отвечала упрямая Нипер, — которое я занимаю столько лет — и сколько всего я за это время насмотрелась! — но я надеюсь, что у вас не хватит духу прогнать меня от мисс Флой! Да, я не уйду, пока не выскажу все! Я, может быть, и не индийская вдова, сэр, и не хотела бы ею стать, но если бы я решила сжечь себя заживо, я бы это сделала! А я решила договорить до конца.

Не менее ясно, чем слова, свидетельствовало об этом выражение лица Сьюзен Нипер.

— Из всех, кто состоит у вас на службе, сэр, — продолжала черноглазая, — нет никого, кто бы трепетал перед вами больше, чем я, и вы мне поверите, если я осмелюсь сказать, что сотни и сотни раз собиралась поговорить с вами и никак не могла отважиться вплоть до вчерашнего вечера, но вчера вечером я решилась.

Мистер Домби в припадке бешенства еще раз протянул руку к шнурку, которого не было, и, не найдя его, дернул себя за волосы.

— Я видела, — говорила Сьюзен Нипер, — как мисс Флой выбивалась из сил, когда была совсем ребенком, таким ласковым и терпеливым, что лучшие из женщин могли бы брать с нее пример! Я видела, как она сидела до поздней ночи, чтобы помочь своему больному брату приготовить уроки, я видела, как она ему помогала и как ухаживала за ним в другую пору — кое-кому известно, когда это было, — я видела, как она, без всякой поддержки и участия, выросла и, слава богу, стала леди, которая может послужить украшением и оказать честь любому обществу. И я всегда видела, как жестоко ею пренебрегали и как она от этого страдала, — я это всем могу сказать и скажу, — и никогда она ни слова не говорила, но если человек уважает и почитает тех, кто лучше его, это еще не значит, что он должен поклоняться каменным идолам, и я хочу и должна говорить!

— Есть здесь кто-нибудь? — громко крикнул мистер Домби. — Где слуги? Где служанки? Неужели никого здесь нет?

— Вчера был уже поздний час, когда я ушла от моей милой молодой леди, а она еще не легла спать, — продолжала Сьюзен, ни на что не обращая внимания, — и я знаю, почему! Потому что вы больны, сэр, а она не знала, насколько это серьезно, и этого было достаточно, чтобы сделать ее несчастной, и я видела, что она несчастна, — я, быть может, не павлин, но у меня есть глаза[700], - и я сидела у себя в комнате и думала, что, может быть, она чувствует себя одинокой и я ей нужна. И тогда я увидела, как она крадучись спустилась вниз и подошла к этой двери, как будто преступление — взглянуть на родного отца, а потом крадучись вернулась назад и вошла в пустую гостиную и плакала так, что я не могла слушать. Я не в силах была слушать, — сказала Сьюзен Нипер, вытирая черные глаза и неустрашимо глядя в искаженное бешенством лицо мистера Домби. — Не в первый раз я это слышала, а уже много, много раз! Вы не знаете своей родной дочери, сэр, вы не знаете, что вы делаете, сэр, я скажу кое-кому и всем, — воскликнула в заключение Сьюзен Нипер, — что это стыдно и грешно!

— Вот тебе и на! — раздался голос миссис Пипчин, и черные бомбазиновые юбки прекрасной перуанки ворвались в комнату. — Это еще что такое?

Сьюзен удостоила миссис Пипчин взглядом, который изобрела специально для нее, когда они только что познакомились, и предоставила отвечать мистеру Домби.

— Что это такое? — повторил мистер Домби, чуть ли не с пеной у рта. Что это такое? У вас действительно есть основание об этом спрашивать, раз вы занимаете место домоправительницы и обязаны следить за порядком. Вы знаете эту женщину?

— Я знаю о ней очень мало хорошего, сэр, — прокаркала миссис Пипчин. Как вы посмели прийти сюда, дерзкая девчонка? Убирайтесь вон!

Но непреклонная Нипер, подарив миссис Пипчин еще один взгляд, не тронулась с места.

— По-вашему, это значит управлять домом, сударыня, — сказал мистер Домби, — если подобные особы осмеливаются приходить и говорить со мной? Джентльмен в своем собственном доме, в своей собственной комнате принужден выслушивать дерзости служанок!

— Сэр, — сказала миссис Пипчин, мстительно сверкнув своими жесткими серыми глазами, — я чрезвычайно сожалею. Это совершенно недопустимо. Это нарушает все разумные правила. Но я с прискорбием должна сказать, сэр, что с этой молодой женщиной невозможно справиться. Ее избаловала мисс Домби, и она никого не слушается. Вы знаете, что это так, — резко сказала миссис Пипчин, обращаясь к Сьюзен Нипер и качая головой. — Стыдитесь, дерзкая девчонка! Убирайтесь вон!

— Если у меня служат люди, с которыми нельзя справиться, миссис Пипчин, — сказал мистер Домби, снова поворачиваясь к камину, — полагаю, вы знаете, как с ними поступить. Вы знаете, для чего вы здесь находитесь? Уведите ее!

— Сэр, я знаю, как нужно поступить, и, разумеется, так и поступлю, ответила миссис Пипчин. — Сьюзен Нипер, — это было сказано необычайно резко, — предупреждаю вас об увольнении за месяц вперед.

— О, вот как! — надменно отозвалась Сьюзен.

— Да, — сказала миссис Пипчин, — и не смейте улыбаться, наглая девчонка! Убирайтесь вон сию же минуту!

— Я уйду сию же минуту, можете не сомневаться в этом! — сказала острая на язык Нипер. — Двенадцать лет я служила здесь и ходила за моей молодой хозяйкой, и я не задержусь ни на час после того, как получила предупреждение от особы, откликающейся на имя Пипчин. Будьте уверены, миссис Пипчин!

— Наконец-то мы избавимся от этой дряни! — сказала разгневанная старая леди. — Убирайтесь вон, а не то я прикажу вас вывести!

— Меня утешает то, что сегодня я сказала правдивое слово, — объявила Сьюзен, бросив взгляд на мистера Домби, — которое давно уже следовало сказать и повторять почаще и пояснее, и никакие Пипчин — надеюсь, их так не много (тут миссис Пипчин очень резко крикнула «Убирайтесь!», а мисс Нипер снова удостоила ее взглядом), — не могут опровергнуть то, что я сказала, хотя бы они в течение целого года, начиная с десяти часов утра и до полуночи, предупреждали об увольнении и в конце концов умерли бы от истощения, а уж это был бы настоящийпраздник!

С этими словами мисс Нипер вышла, сопутствуемая своим врагом, поднялась к себе в комнату с большим достоинством, к великой досаде задыхающейся от злости Пипчин, села среди своих сундуков и расплакалась.

Из этого состояния ее вывел голос миссис Пипчин за дверью, оказавший весьма благотворное и живительное действие.

— Намерена ли эта наглая тварь, — сказала свирепая Пипчин, — принять к сведению сделанное предупреждение, или же не намерена?

Мисс Нипер отвечала из-за двери, что упомянутая особа, то есть «наглая тварь», не проживает в этой части дома, но что зовут ее Пипчин и ее можно наши в комнате экономки.

— Нахалка! — отрезала миссис Пипчин, дергая ручку двери. — Сию же минуту убирайтесь! Сейчас же укладывайте свои пожитки! Как вы смеете говорить такие веши благородной женщине, которая видела лучшие дни?

На это мисс Нипер ответствовала из своей крепости, что она жалеет эти лучшие дни, которые видели миссис Пипчин, и считает, что самые худшие дни в году больше подошли бы для этой леди, хотя и они слишком хороши для нее.

— Но вам незачем поднимать шум у моей двери, — продолжала Сьюзен Нипер, — и пачкать своим глазом замочную скважину. Я укладываюсь и ухожу, можете показать это под присягой.

В ответ на такое сообщение вдовица выразила живейшее удовольствие и, сделав несколько замечаний о дерзких девчонках вообще, и главным образом об их пороках, если эти девчонки избалованы мисс Домби, удалилась за жалованием для Нипер. Затем Сьюзен Нипер занялась приведением в порядок своих сундуков, чтобы отбыть немедленно и с достоинством, и все время горестно всхлипывала, думая о Флоренс.

Предмет ее сожалений не замедлил явиться к ней, ибо вскоре по всему дому распространился слух, что Сьюзен Нипер повздорила с миссис Пипчин, что обе они апеллировали к мистеру Домби, что в комнате мистера Домби произошла беспримерная сцена и что Сьюзен уходит. Последний из этих туманных слухов оказался столь справедливым, что когда Флоренс вошла в комнату Сьюзен, та уже заперла последний сундук и сидела на нем, надев шляпку.

— Сьюзен, — воскликнула Флоренс, — вы меня покидаете! Вы!

— Ох, ради всего святого, мисс Флой, — рыдая, сказала Сьюзен, — не говорите мне ни слова, не то я унижу себя перед этими Пи-и-ипчин, а я не хочу, чтобы они видели меня плачущей, мисс Флой, ни за что на свете!

— Сьюзен! — сказала Флоренс. — Дорогая моя, мой старый друг! Что я буду делать без вас? Неужели вы можете от меня уйти?

— Н-н-нет, моя миленькая, дорогая мисс Флой, право же, не могу! всхлипывала Сьюзен. — Но этому нельзя помочь, я исполнила свой долг, мисс, право же исполнила! Это не моя вина. Я подчи-и-инилась неизбежному. Я не могла заткнуть себе рот, иначе я бы никогда не ушла от вас, дорогая моя, а в конце концов мне приходится уйти, не говорите со мной, мисс Флой, потому что хотя я и очень стойкая, но все-таки, моя милочка, я — не мраморный дверной косяк.

— Что такое? В чем дело? — спрашивала Флоренс. — Неужели вы мне не объясните?

Но Сьюзен только качала головой.

— Н-н-нет, дорогая моя. Не спрашивайте меня, потому что я не должна говорить, и, что бы вы ни делали, не пытайтесь замолвить за меня словечко, чтобы я осталась, потому что не может этого быть, и вы только себе повредите, и да благословит вас бог, мою ненаглядную, а вы простите мне все дурное, что я делала, и все мои выходки за эти годы!

Высказав от всей души эту просьбу, Сьюзен обняла свою хозяйку.

— Дорогая моя, — сказала Сьюзен, — много может быть у вас служанок, которые с радостью будут вам прислуживать добросовестно и честно, но не найдется такой, которая бы служила вам так преданно и любила вас так горячо! Вот это единственное мое утешение. Проща-а-айте, милая мисс Флой!

— Куда вы хотите поехать, Сьюзен? — спросила ее плачущая хозяйка.

— У меня есть брат в деревне, фермер в Эссексе, — сказала убитая горем Нипер, — он разводит ко-о-ров и свиней, и я поеду к нему в почтовой карете и оста-анусь у него, и не беспокойтесь обо мне, потому что у меня есть деньги в сберегательной кассе, дорогая моя, и я бы ни за что, ни за что не могла поступить сейчас на другое место, ненаглядная моя хозяйка! — Сьюзен закончила свою речь горестными рыданиями, которые, к счастью, были прерваны голосом миссис Пипчин, раздавшимся внизу, после чего Сьюзен вытерла красные и припухшие глаза и сделала жалкую попытку весело окликнуть мистера Таулинсона и попросить, чтобы он нанял кэб и отнес вниз вещи.

Флоренс, бледная, встревоженная и удрученная, даже теперь не смея вмешиваться из боязни вызвать новую размолвку между отцом и его женой (чье мрачное, негодующее лицо послужило несколько минут назад предостережением ей) и опасаясь, что сама она каким-то образом связана с увольнением старой своей служанки и подруги, плача спустилась в будуар Эдит, куда отправилась попрощаться Нипер.

— Ну, вот и кэб, вот и сундуки, убирайтесь! — сказала миссис Пипчин, появляясь в ту же секунду. — Прошу прощенья, сударыня, но мистер Домби отдал строжайшее распоряжение.

Эдит, которую причесывала ее горничная, — сегодня она обедала в гостях, — сохранила свою презрительную мину и осталась совершенно невозмутимой.

— Вот ваши деньги! — сказала миссис Пипчин, которая, следуя своей системе и памятуя о копях, привыкла помыкать слугами так же, как помыкала своими брайтонскими пансионерами, навеки ожесточив юного Байтерстона. — И чем скорее вы уберетесь из этого дома, тем лучше.

У Сьюзен не хватило духу хотя бы бросить взгляд на миссис Пипчин. Она сделала реверанс миссис Домби (та не сказала ни слова и наклонила голову, избегая смотреть на кого бы то ни было, кроме Флоренс) и в последний раз обняла на прощанье свою хозяйку, которая в свою очередь обняла ее. В этот критический момент лицо бедной Сьюзен, обуреваемой волнением и мужественно подавляющей рыдания из страха, что они прорвутся и позволят миссис Пипчин восторжествовать, претерпевало изумительные и доселе невиданные изменения.

— Прошу прошения, мисс, — сказал, обращаясь к Флоренс, мистер Таулинсон, стоявший с сундуками за дверью, — но мистер Тутс находится в столовой, посылает свой привет и желает знать, как себя чувствуют Диоген и хозяйка.

С быстротою молнии Флоренс выскользнула из комнаты и поспешно сбежала вниз, где мистер Тутс, в великолепнейшем костюме, очень тяжело дышал от неуверенности и возбуждения при мысли о возможном ее появлении.

— О, как поживаете, мисс Домби? — спросил мистер Тутс. — Господи, помилуй!

Это последнее восклицание было вызвано глубокой тревогой мистера Тутса при виде огорченного лица Флоренс; он немедленно перестал хихикать и превратился в олицетворение отчаяния.

— Дорогой мистер Тутс, — сказала Флоренс, — вы так добры ко мне, вы так преданы, что, мне кажется, я могу просить вас об одной услуге.

— Мисс Домби, — ответствовал мистер Тутс, — если вы только скажете, какая это услуга, вы… вы вернете мне аппетит, который, — с чувством сказал мистер Тутс, — я давно уже потерял.

— Сьюзен, старый мой друг, самый старый из всех моих друзей, — сказала Флоренс, — неожиданно собралась покинуть этот дом, совсем одна, бедняжка. Она едет к себе домой, в деревню. Могу ли я попросить вас, чтобы вы о ней позаботились и усадили ее в почтовую карету?

— Мисс Домби, — ответил мистер Тутс, — поистине вы мне оказываете честь и милость. Это доказательство вашего доверия после того, как я был такой скотиной там, в Брайтоне…

— Да, — быстро перебила Флоренс, — нет… не думайте об этом. Значит, вы будете так добры и поедете? И подождете ее у двери — она сейчас выйдет? Благодарю вас тысячу раз! Как вы меня успокоили! Она не будет чувствовать себя такой одинокой. Если бы вы знали, как я вам благодарна и каким добрым другом я вас считаю!

И Флоренс с волнением благодарила его снова и снова, и мистер Тутс, также с волнением, поспешил удалиться — но пятясь, чтобы до последней минуты не спускать с нее глаз.

У Флоренс не хватило духу выйти, когда она увидела бедную Сьюзен в холле, откуда миссис Пипчин спешила ее прогнать, тогда как Диоген прыгал вокруг нее и, до последней степени устрашая миссис Пипчин, старался вцепиться зубами в ее бомбазиновые юбки, и горестно завывал при звуке ее голоса, ибо славная дуэнья внушала ему непреодолимое и глубочайшее отвращение. Но Флоренс видела, как Сьюзен пожала руку всем слугам и оглянулась на старый дом; она видела, как Диоген бросился за кэбом, намереваясь следовать за ним, и никак не мог постигнуть, что больше он никаких прав не имеет на сидящую в нем особу; а затем дверь захлопнулась, суматоха улеглась, и Флоренс залилась слезами, оплакивая потерю старой подруги, которую никто не мог заменить. Никто. Никто.

Мистер Тутс, верная и честная душа, мгновенно остановил экипаж и сообщил Сьюзен Нипер о данном ему поручении, после чего та разрыдалась еще пуще.

— Клянусь душой и телом, — сказал мистер Тутс, усаживаясь рядом с ней, — я вам сочувствую! Честное слово, мне кажется, вы вряд ли понимаете свои чувства лучше, чем я. Я не могу вообразить ничего более ужасного, чем необходимость расстаться с мисс Домби.

Теперь Сьюзен отдалась своему горю, и действительно жалко было смотреть на нее.

— Прошу вас, — сказал мистер Тутс, — не надо! Я знаю, что сейчас делать.

— Что, мистер Тутс? — спросила Сьюзен.

— Поедем ко мне и пообедаем перед вашим отъездом, — сказал мистер Тутс. — Моя кухарка — весьма почтенная женщина, добрейшая душа, и она с радостью о вас позаботится. Ее сын, — дополнил эту рекомендацию мистер Тутс, воспитывался в приюте для бедных детей и взлетел на воздух на пороховом заводе.

Сьюзен приняла любезное приглашение, и мистер Тутс отвез ее к себе на квартиру, где их встретили упомянутая матрона, вполне оправдавшая его рекомендацию, и Петух, который в первую минуту при виде леди в экипаже предположил, что по его совету мистер Домби был, наконец, сбит с ног ударом, а мисс Домби похищена. Этот джентльмен привел в немалое изумление мисс Нипер, ибо после поражения, нанесенного ему Проказником, физиономия его столь пострадала, что ее вряд ли можно было показывать в обществе на радость зрителям. Сам Петух объяснял эту расправу тем, что ему не повезло и голова его оказалась зажатой под левой рукой противника, после чего Проказник жестоко его избил и швырнул наземь. Но из опубликованного отчета об этом великом состязании выяснилось, что Проказник с самого начала подбил глаз Петуху, осыпал его градом ударов, сбил с ног и доставил ему целую гору неприятностей, а затем окончательно расправился с ним.

После сытного обеда, предложенного с большим радушием, Сыозен, уже в другом экипаже, отправилась в контору почтовых карет; рядом с ней по-прежнему сидел мистер Тутс, а на козлах Петух, который, быть может, и оказывал честь маленькой компании благодаря моральному своему весу и героической репутации, однако, принимая во внимание его внешность, вряд ли мог служить украшением, ибо все лицо его было облеплено пластырями. Но Петух втайне дал себе клятву, что ни за что не покинет мистера Тутса (который втайне мечтал от него избавиться) до тех пор, пока не обоснуется в каком-нибудь трактире, закрепив за собою право торговать под прежней вывеской, и, стремясь заняться этой торговлей и как можно скорее спиться окончательно, он прилагал все усилия к тому, чтобы сделать свое присутствие неприемлемым для окружающих.

Ночная карета, в которой предстояло ехать Сьюзен, должна была тронуться в путь с минуты на минуту. Мистер Тутс, усадив ее, мешкал в нерешительности у окна, пока кучер собирался влезть на козлы; затем, встав на подножку и просунув внутрь лицо, которое при свете фонаря казалось встревоженным и смущенным, он отрывисто сказал:

— Послушайте, Сьюзен. Мисс Домби, знаете ли…

— Да, сэр?

— Как вы думаете, она могла бы… знаете ли… а?

— Простите, мистер Тутс, — сказала Сьюзен, — я вас не понимаю.

— Как вы думаете, она могла бы, знаете ли… не сейчас, а со временем… когда-нибудь… по-полюбить меня? Ну, вот! — сказал бедный мистер Тутс.

— Ох, нет! — ответила Сьюзен, покачивая головой. — Я бы сказала, что никогда. Ни-ког-да!

— Благодарю вас! — сказал мистер Тутс. — Это не имеет никакого значения. Спокойной ночи. Это не имеет никакого значения, благодарю вас!

Глава 45 Доверенное лицо

Эдит выезжала в тот день одна и вернулась домой рано. Было только начало одиннадцатого, когда ее экипаж свернул в улицу, где она жила.

На ее лице была все та же маска равнодушия, как и тогда, когда она одевалась; и венок обвивал все то же холодное и спокойное чело. Но было бы лучше, если бы ее нетерпеливая рука оборвала все листья и цветы или мятущаяся и затуманенная голова смяла этот венок в поисках местечка, где можно отдохнуть, — было бы лучше, если бы венок не украшал столь невозмутимого чела. Эта женщина была такой упорной, такой неприступной, такой безжалостной, что, казалось, ничто не могло смягчить ее нрав, и любое событие только ожесточало ее.

Остановившись у подъезда, она собиралась выйти из экипажа, как вдруг какой-то человек, бесшумно выскользнув из холла и стоя с непокрытой головой, предложил ей руку. Слугу он отстранил, и ей ничего не оставалось, как опереться на нее; и тогда она узнала, чья это рука.

— Как себя чувствует ваш больной, сэр? — спросила она с презрительной усмешкой.

— Ему лучше, — ответил Каркер. — Он выздоравливает. Я распрощался с ним на ночь.

Она наклонила голову и стала подниматься по лестнице; он последовал за ней и сказал, стоя у нижней ступеньки:

— Сударыня, могу я просить, чтобы вы приняли меня на одну минуту?

Она остановилась и оглянулась.

— Сейчас поздно, сэр, и я утомлена. У вас срочное дело?

— Крайне срочное, — ответил Каркер. — Раз уж мне посчастливилось встретить вас, разрешите повторить мою просьбу.

Она посмотрела вниз, на его свергающие зубы, а он посмотрел на нее, облеченную в великолепное платье, и снова подумал о том, как она красива.

— Где мисс Домби? — громко спросила она слугу.

— В будуаре, сударыня.

— Проводите туда!

Снова обратив взор на учтивого джентльмена, стоявшего у нижней ступеньки, и едва заметным кивком давая ему разрешение следовать за нею, она пошла дальше.

— Прошу прошенья. Сударыня! Миссис Домби! — воскликнул вкрадчивый и проворный Каркер, мгновенно очутившись рядом с ней. — Разрешите умолять вас о том, чтобы мисс Домби при этом не присутствовала!

Она бросила на него быстрый взгляд, но по-прежнему сохраняла спокойствие и самообладание.

— Я бы хотел пощадить мисс Домби, — тихо произнес Каркер, — и не доводить до ее сведения то, что я имею сказать. Во всяком случае, я бы хотел, чтобы вы, сударыня, сами решали, должна она об этом знать или нет. Я обязан так поступить. Это мой долг по отношению к вам. После нашей последней беседы было бы чудовищно, если бы я поступил иначе.

Она медленно отвела взгляд от его лица и, повернувшись к слуге, сказала:

— Проводите в какую-нибудь другую комнату!

Тот повел их в гостиную, где тотчас зажег огонь и вышел. Ни слова не было сказано, пока он оставался в комнате. Эдит величественно опустилась на диван у камина, а мистер Каркер, держа в руке шляпу и не отрывая глаз от ковра, стоял перед нею поодаль.

— Прежде чем выслушать вас, сэр, — сказала Эдит, когда дверь закрылась, — я хочу, чтобы вы меня выслушали.

— Обращенные ко мне слова, миссис Домби, — ответил он, — хотя бы произносимые в тоне незаслуженного упрека, являются столь великой честью, что я со всею готовностью подчинился бы ее желанию даже в том случае, если бы не был ее слугой.

— Если тот человек, с которым вы только что расстались, сэр, — мистер Каркер поднял глаза, как бы желая выразить изумление, но она встретила его взгляд и заставила его молчать, — дал вам какое-нибудь поручение ко мне, то не трудитесь его передавать, потому что я не стану слушать. Вряд ли мне нужно спрашивать, что привело вас сюда. Я ждала вас последние дни.

— Мое несчастье заключается в том, — ответил он, — что именно это дело привело меня сюда совершенно против моего желания. Разрешите вам сказать, что я пришел сюда еще по одному делу. О первом уже упомянуто.

— С ним покончено, сэр, — сказала она. — Если же вы к нему вернетесь…

— Неужели миссис Домби полагает, что я вернусь к нему вопреки ее запрещению? — сказал Каркер, подходя ближе. — Может ли быть, что миссис Домби, отнюдь не считаясь с тягостным моим положением, решила не отделять меня от моего руководителя и тем самым умышленно относится ко мне в высшей степени несправедливо?

— Сэр, — ответила Эдит, в упор устремив на него мрачный взгляд и говоря с нарастающим возбуждением, от которого раздувались надменно ее ноздри, вздымалась грудь и трепетал нежный белый пух на накидке, небрежно прикрывавшей ее плечи, которые ничего не теряли от соседства с этим белоснежным пухом, — почему вы разыгрываете передо мною эту роль, говорите мне о любви и уважении к моему мужу и делаете вид, будто верите, что я счастлива в браке и почитаю своего мужа? Как вы смеете так оскорблять меня, раз вам известно… известно не хуже, чем мне, сэр, я это видела в каждом вашем взгляде, слышала в каждом вашем слове, — что любви между нами нет, есть отвращение и презрение, и что я презираю его вряд ли меньше, чем самое себя за то, что принадлежу ему? Отношусь несправедливо! Да если бы я воздала должное той пытке, какой вы меня подвергаете, и оскорблениям, какие вы мне наносите, я бы должна была вас убить!

Она спросила его, почему он так поступает. Не будь она ослеплена своей гордыней, гневом и сознанием своего унижения — а это сознание у нее было, сколь бы злобно ни смотрела она на Каркера, — она прочла бы ответ на его лице: для того, чтобы исторгнуть у нее эти слова.

Она не прочла этого ответа, и ей не было дела до выражения его лица. Она помнила только о борьбе и тех обидах, какие перенесла и какие ей еще предстояло перенести. Всматриваясь пристально в них, — но не в него, — она ощипывала крыло какой-то редкостной и прекрасной птицы, которое, служа ей веером, висело на золотой цепочке у пояса; и перья падали дождем на пол. Ее взор не заставил его отшатнуться, но с видом человека, который может дать удовлетворительный ответ и не замедлит его дать, он выждал, пока она не овладела собой настолько, что исчезли внешние признаки гнева. И тогда он заговорил, глядя в ее сверкающие глаза.

— Сударыня, — сказал он, — я знаю, знал и до сегодняшнего дня, что не снискал вашего расположения; знал я также и причину. Да, я знал причину. Вы так откровенно говорили со мной; я чувствую такое облегчение, удостоившись вашего доверия…

— Доверия! — повторила она с презрением. Он пропустил это мимо ушей.

— …что не буду ничего утаивать. Да, я видел с самого начала, что у вас нет любви к мистеру Домби. Как могла бы она возникнуть между двумя столь разными людьми? Впоследствии я увидел, что чувство более сильное, чем равнодушие, зародилось в вашем сердце — да и могло ли быть иначе, если принять во внимание ваше положение? Но подобало ли мне взять на себя смелость открыть вам то, что я знал?

— Подобало ли вам, сэр, — отозвалась она, — притворяться, будто вы уверены в противоположном, и дерзко твердить мне об этом изо дня в день?

— Да, сударыня, подобало! — с жаром возразил он. — Если бы я этого не делал, если бы я поступал иначе, я бы не говорил с вами так, как говорю сейчас. А я предвидел — кто мог лучше предвидеть, ибо кто знает мистера Домби лучше, чем я? — что, если только ваш нрав не окажется таким же покладистым и уступчивым, как смиренный нрав его первой супруги, а этому я не верил…

Высокомерная улыбка дала ему понять, что он может повторить эти слова.

— А этому я не верил, — да, я предвидел, что, по всей вероятности, настанет время, когда такое взаимопонимание, к какому мы сейчас пришли, может оказаться полезным.

— Полезным кому, сэр? — пренебрежительно спросила она.

— Вам! Не говорю — мне, так как предпочитаю воздержаться даже от таких умеренных похвал мистеру Домби, какие я, по чести, мог бы высказать, если бы не боялся сказать что-либо неприятное той, чье отвращение и презрение столь глубоки! — выразительно добавил он.

— Сэр, — сказала Эдит, — вы были честны, упомянув об «умеренных похвалах» и говоря даже о нем таким пренебрежительным тоном: ведь вы первый его советчик и льстец!

— Советчик — да, — сказал Каркер. — Льстец — нет. Не совсем искренним я, пожалуй, должен себя признать. Но наша выгода и удобства обычно побуждают многих из нас выражать чувства, которых мы не испытываем. Каждый день мы видим товарищества, построенные на выгоде и удобствах, дружбу, деловые связи, построенные на выгоде и удобствах, браки, построенные на выгодах и удобствах.

Она закусила свои кроваво-красные губы, но продолжала следить за ним тем же мрачным пристальным взглядом.

— Сударыня, — сказал мистер Каркер, с величайшим почтением и предупредительностью садясь в кресло рядом с ней, — зачем мне колебаться, раз я всецело вам предан, и почему не говорить откровенно? Вполне естественно, что леди, одаренная столь блестящими качествами, сочла возможным изменить характер своего супруга — изменить его к лучшему.

— Это неестественно для меня, сэр, — возразила она. — Таких надежд и таких намерений у меня никогда не было.

Гордое, бесстрастное лицо говорило, что она не намерена воспользоваться предложенными им личинами и готова смело пойти на любое разоблачение, не заботясь о том, в каком виде она предстанет перед таким человеком, как он.

— По крайней мере было естественно, — продолжал он, — что вы почитали вполне возможным жить с мистером Домби в качестве его супруги, не подчиняясь ему и в то же время не доходя до таких резких столкновений. Но, сударыня, рассуждая таким образом, вы не знали мистера Домби (в чем и убедились с тех пор). Вы не знали, как он требователен и как он горд или, — если разрешите, — как он порабощен своим же собственным величием и идет, впряженный в свою собственную триумфальную колесницу, подобно быку под ярмом, помышляя лишь о том, что эта колесница находится за его спиной и нужно ее тащить через все и вся.

Зубы его сверкнули, когда он, злобно смакуя собственное тщеславие, продолжал:

— Мистер Домби поистине неспособен отнестись с подлинным вниманием как к вам, сударыня, так и ко мне. Сравнение крайне рискованное — я его сделал умышленно, — но верное. Мистер Домби, пользуясь полнотой власти, попросил меня — я это услышал от него самого вчера утром, — чтобы я был посредником между ним и вами, ибо ему известно, что я неприятен вам, но именно через меня он хочет наказать вас за ваше упорство; к тому же он несомненно считает, что принять такого посла, как я, слугу, состоящего у него на жаловании, унизительно — не для той леди, с которой я имею счастье беседовать, — о ней он не помышляет, — но для его жены, являющейся лишь частицей его самого. Вы можете себе представить, как мало он со мною считается, как он не допускает мысли, что у меня есть какие-то личные чувства или мнения, если говорит мне напрямик, что мне дано это поручение. Вы понимаете, с каким безразличием он относится к вашим чувствам, угрожая прислать к вам такого вестника. И вы, конечно, не забыли, что он уже сделал это.

Она по-прежнему следила за ним внимательно. Но и он следил за ней и видел, как намек на то, что ему известно кое-что из объяснения, происшедшего между нею и ее мужем, ранил ее высокомерную грудь, словно отравленная стрела.

— Обо всем этом я напоминаю вам не для того, чтобы расширить пропасть между вами и мистером Домби, сударыня… боже сохрани! какая была бы мне от этого польза… но лишь с целью указать, сколь безнадежно было бы внушить мистеру Домби мысль, что в случае, когда затронуты его интересы, надлежит думать еще о ком-то, кроме самого себя. Полагаю, что мы, лица, его окружающие и занимающие то или иное положение, сделали свое дело, укрепив эту его точку зрения; но не сделай этого мы, это сделали бы другие — иначе они не находились бы при нем. И так было всегда, с самого его рождения. Короче говоря, мистеру Домби приходилось иметь дело только с теми, кто был ему послушен и зависел от него, кто опускался на колени и склонял перед ним голову. Он никогда не знал, что значит иметь дело с возмущенной гордостью и гневом, восставшими против него.

«Но он узнает это теперь!» — казалось, произнесла она, хотя губы ее оставались сжатыми, а взгляд — неподвижным. Он видел, как снова затрепетал нежный пух, он видел, как она на одно мгновение прижала к груди крыло прекрасной птицы. И свернувшаяся змея распустила еще одно из своих колец.

— Мистер Домби, — сказал он, — весьма почтенный джентльмен, но он склонен извращать даже факты, толкуя их согласно своим желаниям! Вряд ли я могу привести лучший пример, но он искренне верит (вы мне простите безумие этих слов; безумец не я), что суровость, с какою он высказал свое мнение теперешней его жене по одному поводу, быть может ей памятному, — это было еще до прискорбной кончины миссис Скьютон, — произвела ошеломляющее впечатление и в тот момент совершенно ее укротила!

Эдит засмеялась. Незачем говорить — как резко и немелодично. Достаточно сказать, что он рад был услышать ее смех.

— Сударыня, — продолжал он, — я с этим покончил. Ваши убеждения столь глубоки и, в этом я не сомневаюсь, столь непоколебимы, — последние слова он произнес медленно и очень выразительно, — что я почти опасаюсь снова вызвать ваше неудовольствие. Но я должен признаться, что, невзирая на его недостатки и полную мою осведомленность о них, я постепенно привык к мистеру Домби и научился уважать его. Верьте мне, я это говорю не для того, чтобы хвалиться чувством, столь чуждым вашему и отнюдь не вызывающим вашей симпатии, — о, как это было отчетливо, ясно и выразительно сказано! — но для того, чтобы уверить вас, каким преданным вашим слугой являюсь я при столь печальных обстоятельствах и с каким негодованием отношусь к той роди, какую меня заставляют исполнять!

Она как будто боялась оторвать от него взгляд.

Теперь оставалось развернуть последнее кольцо!

— Уже поздно, — помолчав, сказал Каркер, — а вы, по вашим словам, утомлены. Но я не должен забывать о том, что у меня есть к вам еще одно дело. Я вам должен посоветовать, я должен умолять вас — для этого у меня есть веские причины. — настойчиво умолять, чтобы вы были осмотрительны, проявляя свое участие к мисс Домби.

— Осмотрительна? Что вы хотите этим сказать?

— Старайтесь не обнаруживать чрезмерной привязанности к этой молодой леди.

— Чрезмерной привязанности, сэр? — воскликнула Эдит, нахмурив свой широкий лоб и привстав с места. — Кто может судить о моей привязанности или измерять ее? Вы?

— Не я это делаю. — Он был смущен или притворялся смущенным.

— Кто же?

— Неужели вы не можете угадать, кто?

— Я не желаю угадывать, — ответила она.

— Сударыня, — сказал он после недолгого колебания, так же, как и раньше, они не спускали глаз друг с друга, — я нахожусь в затруднительном положении. Вы мне сказали, что не желаете получать через меня никаких уведомлений, и вы запретили мне возвращаться к этому предмету; но эти два предмета, как я увидел, столь тесно связаны, что — если вас не удовлетворит неясное предостережение, исходящее от того, кто сейчас имеет честь пользоваться вашим доверием, хотя ему пришлось предварительно навлечь на себя вашу немилость, — что я должен нарушить наложенный вами запрет.

— Вам известно, что вы можете это сделать, сэр, — сказала Эдит, Нарушайте его.

Какая бледная, какая трепещущая, какая взволнованная! Так, стало быть, он не ошибся в своих расчетах!

— Его распоряжения, — сказал он, — возлагали на меня обязанность уведомить вас, что ваше поведение по отношению к мисс Домби ему не нравится; что оно влечет за собою сравнения, неблагоприятные для него; что он желает совершенно изменить положение дел, и, если вы относитесь к этому серьезно он уверен, что оно изменится, — ибо, постоянно проявляя свою привязанность к ней, вы не принесете ей добра.

— Это угроза, — сказала она.

— Это угроза, — повторил он беззвучно, а вслух произнес: — Но она направлена не против вас.

Горделивая, статная, величественная — такой она стояла перед ним, смотрела на него широко раскрытыми сверкающими глазами, улыбалась презрительно и горько; и вдруг поникла, как будто земля под ногами у нее разверзлась, и упала бы на пол, если бы он не поддержал ее. Она оттолкнула его, как только он к ней прикоснулся, и, отступив назад, снова стояла перед ним невозмутимая, с вытянутой рукой.

— Пожалуйста, оставьте меня. Ни слова больше сегодня!

— Я понимал, сколь важно это поручение, — продолжал Каркер, — ибо трудно сказать, что может последовать в скором времени, если вы не будете осведомлены о состоянии духа вашего супруга. Сейчас, как мне известно, мисс Домби огорчена увольнением своей старой служанки, а это увольнение является, быть может, одним из наименее серьезных последствий. Вы не осуждаете меня за мою просьбу о том, чтобы мисс Домби не присутствовала? Могу я на это надеяться?

— Я не осуждаю вас. Пожалуйста, оставьте меня, сэр.

— Я знал, что вы, чувствуя к этой молодой леди искреннюю и глубокую симпатию, будете чрезвычайно огорчены… вы станете терзаться мыслью, что повредили ее положению и погубили ее надежды на будущее, — быстро, но с жаром сказал Каркер.

— Больше ни слова сегодня! Оставьте меня, прошу вас.

— Я буду заходить сюда постоянно — навещать его, а также и по делам. Разрешите мне повидаться с вами еще раз, посоветоваться, что делать, и узнать ваши желания.

Она указала ему на дверь.

— Я даже не могу решить, сказать ли ему, что я уже говорил с вами, или пусть он считает, что я отложил этот разговор за неимением удобного случая, — или по какой-нибудь другой причине. Необходимо, чтобы вы поскорее дали мне возможность посоветоваться с вами.

— Когда угодно, только не сейчас, — ответила она.

— Вы поймете, когда я захочу увидеть вас, что мисс Домби не должна при этом присутствовать и что я прошу о свидании как человек, который имеет счастье пользоваться вашим доверием и приходит, чтобы оказать вам посильную помощь и, быть может, отвратить беду от нее, и не одну беду?

По-прежнему смотря на него и явно опасаясь хотя бы на секунду отвести пристальный взгляд, она ответила утвердительно и снова попросила его уйти.

Он поклонился, словно подчиняясь ее воле, но, уже дойдя до двери, вернулся и сказал:

— Я объяснил свою провинность и получил прощение. Можно ли мне — во имя мисс Домби и во внимание ко мне самому — коснуться вашей руки, прежде чем я уйду?

Она протянула ему затянутую в перчатку руку, которую ушибла накануне. Он взял ее в свою, поцеловал и удалился. Закрыв за собой дверь, он помахал рукой, которой прикасался к ее руке, и прижал ее к груди.

Глава 46 Опознание и размышления

Среди многих незначительных изменений, происходивших в эту пору в жизни и привычках мистера Каркера, наиболее примечательным было то сверхъестественное усердие, с каким он занимался делами, и то внимание, какое уделял каждой мелочи, касающейся хорошо ему известных операций фирмы. Всегда в таких случаях деятельный и проницательный, он теперь усилил в двадцать раз свою рысь и бдительность. Мало того, что зоркий его глаз следил за текущими делами, каждый день представлявшимися ему в новой форме, но в разгар этих всецело поглощавших его занятий он находил еще время — вернее, выкраивал его, — чтобы воскресить в памяти прежние операции фирмы и свое участие в них на протяжении многих лет. Часто, когда уходили все клерки, когда конторы оставались темными и пустыми и все деловые учреждения запирались, мистер Каркер, которому была открыта вся анатомия несгораемой кассы, изучал тайны книг и бумаг с терпеливой настойчивостью человека, рассекающего тончайшие нервы и фибры исследуемого объекта. Перч, рассыльный, который в таких случаях обычно оставался в передней и при свече развлекался чтением прейскуранта или, сидя у камина, дремал, ежеминутно рискуя клюнуть носом в ящик для угля, — Перч не мог не принести дань восхищения столь ревностному поведению, хотя оно и отнимало у него часы, предназначенные для семейных утех, и в беседе с миссис Перч (ныне нянчившей близнецов) он снова и снова повествовал о трудолюбии и проницательности их заведующего в Сити.

Такое же усиленное и напряженное внимание, с каким мистер Каркер занимался делами фирмы, уделял он и своим собственным операциям. Не будучи компаньоном в деле — до сей поры этой честью пользовались только наследники великого имени Домби, — он получал определенный процент со всех сделок; но, кроме того, он разделял с фирмой возможность выгодно помещать деньги, и потому мелкая рыбешка, окружающая китов восточной торговли, почитала его богатым человеком. Эти хитрые наблюдатели начали поговаривать о том, что Джеймс Каркер из фирмы Домби подсчитывает свои капиталы и, будучи предусмотрительным, заблаговременно продает свои акции; и на бирже предлагали даже биться об заклад, что Джеймс собирается жениться на богатой вдове.

Однако эти заботы нисколько не препятствовали мистеру Каркеру следить за своим начальником, оставаться безукоризненно опрятным, аккуратным, вкрадчивым и сохранять все свои кошачьи свойства. Можно было говорить не столько об изменившихся его привычках, сколько о том, что чувствовалось в нем какое-то напряжение. Все качества, присущие ему раньше, можно было подметить и теперь, но теперь он казался более сосредоточенным. Каждую мелочь он делал так, как будто никаких других дел у него не было, — а у человека с такими способностями и такой целеустремленностью это почти несомненно свидетельствует о том, что он занят каким-то делом, возбуждающим и приводящим в движение самые сильные стороны его натуры.

Единственная резкая перемена заключалась в том, что, проезжая по улицам, он был погружен в глубокое раздумье, напоминавшее то самое раздумье, в каком он отъехал от дома мистера Домби в то утро, когда с этим джентльменом случилось несчастье. Он машинально объезжал все препятствия на своем пути и, казалось, не видел и не слышал ничего вплоть до прибытия к месту назначения, если какая-нибудь случайность не отвлекала его от дум.

Держа путь однажды на своей белоногой лошади к конторе Домби и Сына, он так же не замечал двух пар зорких женских глаз, как и прикованных к нему круглых глаз Роба Точильщика, который, дожидаясь его — в доказательство своей пунктуальности — за квартал до условленного места, тщетно снова и снова притрагивался к шляпе, чтобы привлечь внимание хозяина и бежал рысцой рядом с ним, готовый придержать стремя, как только тот пожелает спешиться.

— Смотри, вот он едет! — воскликнула одна из двух женщин, дряхлая старуха, вытягивая иссохшую руку, чтобы указать на него своей спутнице, молодой женщине, которая стояла рядом с ней, укрывшись в подворотне.

Дочь миссис Браун выглянула, следя за движением руки миссис Браун; гневом и жаждой мести дышало ее лицо.

— Я никогда не думала, что увижу его еще раз, — тихо сказала она, — но, пожалуй, хорошо, что я его увидела. Да, вижу, вижу!

— Не изменился! — сказала старуха, бросая злобный взгляд.

— Ему меняться? — отозвалась другая женщина. — Из-за чего? Разве он страдал? Перемены, происшедшей со мной, хватит на двадцать человек. Неужели этого недостаточно?

— Смотри, как он едет! — пробормотала старуха, следя своими красными глазками за дочерью. — Такой спокойный и такой нарядный, едет верхом, а мы здесь стоим в грязи…

— И из грязи вышли, — нетерпеливо перебила дочь. — Мы — только грязь под копытами его лошади. Чем иным могли бы мы быть?

Провожая его напряженным взглядом, она не стерпела в тот момент, когда он проходил мимо, тронула его за плечо.

— Да где же это пропадал все время мой веселый Роб? — спросила она, когда он оглянулся.

Веселый Роб, чья веселость пошла на убыль после такого приветствия, казался весьма удрученным и сказал со слезами на глазах:

— Ох, миссис Браун, почему вы не хотите оставить в покое бедного парня, когда он честно зарабатывает деньги и держит себя как подобает приличному человеку? Зачем вы вредите доброй репутации парня, заговаривая с ним на улице, когда он ведет лошадь своего хозяина в хорошие конюшни — лошадь, которую, будь ваша воля, вы бы продали на корм кошкам и собакам? А я-то надеялся, — добавил Точильщик, произнося заключительную свою фразу и как бы подводя итог всем нанесенным ему обидам, — что вы уже давным-давно померли!

— Так вот как он говорит со мной, которая зналась с ним так долго, моя милая! — воскликнула старуха, взывая к дочери. — Со мной, которая много раз выручала его, защищая от всяких бродяг, голубятников и птицеловов!

— Будьте добры, миссис Браун, оставьте в покое птиц! — с великой тревогой воскликнул Роб. — Мне кажется, парню лучше иметь дело со львами, чем с этими маленькими пичужками, потому что их вечно тычут ему в нос, когда он меньше всего о них думает. Ну, как вы поживаете и что вам нужно?

Эти учтивые вопросы Точильщик задал как бы помимо своего желания и с величайшим раздражением и злобой.

— Ты только послушай, милочка, как он говорит со старой знакомой! сказала миссис Браун, снова взывая к дочери. — Но кое-кто из его старых знакомых окажется не таким терпеливым, как я. Если бы я рассказала кое-кому, кого он знает и с кем он водился и обделывал разные делишки, и где найти…

— Неужели вы не можете держать язык за зубами, миссис Браун? — перебил злосчастный Точильщик, быстро оглядываясь, как будто ожидал увидеть здесь, рядом, ослепительные зубы своего хозяина. — Что вам за радость губить парня? Да еще в ваши годы, когда следовало бы вам обо многом подумать!

— Какая чудесная лошадка! — сказала старуха, поглаживая шею лошади.

— Оставьте ее в покое, слышите, миссис Браун! — воскликнул Роб, отталкивая ее руку. — Вы можете с ума свести парня, который хочет исправиться!

— Да что за вред я ей причинила, дитя мое? — возразила старуха.

— Что за вред! — повторил Роб. — Хозяин у нее такой, что заметит, даже если ее соломинкой тронут.

И он подул на то место, к которому прикоснулась рука старухи, и осторожно погладил его пальцем, словно и в самом деле верил тому, что сказал.

Старуха, шамкая и гримасничая, поглядывая на дочь, следовавшую за ней, шла по пятам за Робом, который вел на поводу лошадь, и продолжала разговор.

— У тебя хорошее место, Роб, не правда ли? — сказала она. — Тебе посчастливилось, дитя мое.

— Ох, уж не говорите о счастье, миссис Браун! — возразил злополучный Точильщик, озираясь и останавливаясь. — Если бы вы мне не повстречались или если бы вы сейчас ушли, тогда и в самом деле можно было бы считать, что парню посчастливилось. Убирайтесь-ка вы отсюда, миссис Браун! И не ходите за мной по пятам! — взревел Роб, неожиданно бросив вызов. — Если эта молодая женщина — ваша приятельница, почему она вас не уведет, когда вы так себя срамите?

— Это еще что такое? — закаркала старуха, приблизив к нему лицо и скорчив такую злобную гримасу, что даже дряблая кожа на шее собралась в складки. — Ты отрекаешься от своего старого друга? Да разве ты не прятался раз пятьдесят у меня в доме и не спал сладким сном в уголку, когда у тебя не было никакого пристанища, кроме мостовой, а теперь ты вот как со мной разговариваешь?! Разве я не продавала и не покупала вместе с тобой и не помогала тебе, школяру, тащить, что плохо лежит, и мало ли что еще делать, а теперь ты говоришь мне, чтобы я убиралась прочь? А разве я не могла бы созвать завтра же утром твоих старых товарищей, чтобы они ходили за тобой, как тень, тебе на погибель?.. А ты еще смотришь на меня дерзко? Ну что ж, пойду. Идем, Элис.

— Постойте, миссис Браун! — вскричал испуганный Точильщик. — Что же это вы делаете? Не нужно сердиться! Пожалуйста, удержите ее. Я вовсе не хотел вас обидеть. Я с самого начала сказал: «Как вы поживаете?» Ведь правда? Но вы не пожелали ответить. Ну, так как же вы поживаете? А потом послушайте, жалобно добавил Роб, — ну, как может парень стоять и разговаривать на улице, когда ему нужно отвести хозяйскую лошадь, чтобы ее почистили, а хозяин у него такой, что каждую мелочь подмечает!

Старуха сделала вид, будто слегка смилостивилась, но все еще покачивала головой, бормотала и шамкала.

— Не хотите ли пойти к конюшням, миссис Браун, и выпить стаканчик чего-нибудь по вашему вкусу, — сказал Роб, — вместо того чтобы слоняться здесь, ведь от этого вам, да и никому нет никакой пользы! И вы пойдите с ней, будьте так добры, — прибавил Роб. — Я, право же, ужасно был бы рад ее видеть, не будь здесь лошади!

Принеся такое извинение, Роб, олицетворявший собою мрачное отчаяние, завернул за угол и повел порученную его заботам лошадь окольным путем. Старуха, пытаясь объясниться гримасами с дочерью, не отставала ни на шаг. Дочь следовала за ними.

Свернув на безлюдную маленькую площадь, или, вернее, двор, над которым высилась огромная колокольня и где помещались склад упаковщика и склад бутылок, Роб Точильщик поручил белоногую лошадь конюху из конюшен старинной постройки на углу и, пригласив миссис Браун и ее дочь присесть на каменную скамью у ворот этого заведения, вскоре прибежал из соседнего трактира с оловянным кувшином и стаканом.

— За здоровье твоего хозяина, мистера Каркера, дитя мое! — медленно высказала свое пожелание старуха перед тем, как выпить. — Да благословит его бог!

— Да ведь я вам не говорил, кто он такой! — воскликнул Роб, вытаращив глаза.

— Мы его знаем в лицо, — сказала миссис Браун, которая наблюдала за подростком с таким вниманием, что на секунду перестала даже жевать губами и трясти головой. — Мы видели сегодня утром, как он ехал верхом и потом сошел с лошади, а ты ждал, чтобы увести ее.

— Да неужели? — отозвался Роб, который, по-видимому, пожалел о том, что не ждал его где-нибудь в другом месте. — А что с ней такое? Почему она не пьет?

Этот вопрос относился к Элис. Она сидела поодаль, завернувшись в свой плащ, и не притронулась к стакану, который Роб снова наполнил и протянул ей.

Старуха покачала головой.

— Не обращай на нее внимания, — сказала она. — Если бы ты знал, Роб, какая она странная! А мистер Каркер…

— Тише! — сказал Роб, украдкой поглядывая па склад упаковщика и на склад бутылок, как будто мистер Каркер мог подсматривать оттуда. — Не так громко!

— Да ведь его здесь нет! — воскликнула миссис Браун.

— Этого я не знаю, — пробормотал Роб, мельком бросив взгляд даже на колокольню, словно и там мог скрываться мистер Каркер, наделенный сверхъестественно чутким слухом.

— Хороший хозяин? — осведомилась миссис Браун. Роб кивнул и произнес вполголоса:

— Видит насквозь.

— Он живет за городом, правда, миленький? — спросила старуха.

— Да, когда он у себя дома, — ответил Роб. — Но сейчас мы не живем дома.

— А где же? — осведомилась старуха.

— Нанимаем квартиру поблизости от мистера Домби, — отозвался Роб.

Молодая женщина посмотрела на него так пытливо и так неожиданно, что Роб пришел в полное смятение и снова предложил ей стакан, но с таким же успехом, что и раньше.

— Мистер Домби… бывало, мы говорили о нем, — сказал Роб, обращаясь к миссис Браун. — Бывало, вы заставляли меня говорить о нем.

Старуха кивнула головой.

— Ну, так вот, мистер Домби упал с лошади, — с неохотой продолжал Роб, — и моему хозяину приходится бывать там чаще, чем обычно, — или у него, или у миссис Домби, или еще у кого-нибудь. Вот мы и переехали в город.

— Они ладят друг с другом, миленький? — спросила старуха.

— Кто? — осведомился Роб.

— Он и она?

— То есть мистер и миссис Домби? — сказал Роб. — Откуда же мне это знать?

— Нет, миленький, не они, а ваш хозяин и миссис Домби, — ласково пояснила старуха.

— Не знаю, — сказал Роб, снова озираясь вокруг. — Должно быть, ладят. Какая же вы любопытная, миссис Браун. Чем меньше слов, тем меньше ссор.

— Да ведь никакой беды в этом нет! — воскликнула старуха, засмеявшись и хлопнув в ладоши. — Весельчак Роб стал паинькой с той поры, как ему повезло! Никакой беды в этом нет.

— Знаю, что никакой беды в этом нет, — отозвался Роб, снова бросив недоверчивый взгляд на склад упаковщика, склад бутылок и на церковь. — Но болтать незачем, даже если бы речь шла о том, сколько пуговиц на сюртуке моего хозяина. Говорю вам, с ним это дело не пройдет. Лучше утопиться. Он сам так сказал. Я бы даже не назвал его фамилии, если бы вы ее не знали. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Пока Роб снова осторожно обозревал двор, старуха украдкой сделала знак дочери. Это было едва заметное движение, но дочь, ответив ей взглядом, отвела глаза от мальчика; она по-прежнему сидела неподвижно, закутавшись в плащ.

— Роб, миленький, — сказала старуха, поманив его на другой конец скамьи. — Ты всегда был моим любимчиком и баловнем. Ведь правда? Ты это знаешь?

— Да, миссис Браун, — не слишком любезно ответил Точильщик.

— Как же ты мог меня покинуть! — воскликнула старуха, обнимая его за шею. — Как же ты мог, гордец, уйти, скрыться из виду и не прийти и не рассказать своей бедной старой знакомой, какая тебе выпада удача! Ох-хо-хо!

— Эх, да ведь это страсть как опасно для парня, раз хозяин где-нибудь поблизости и смотрит в оба! — вскричал несчастный Точильщик. — Страсть как опасно, когда над ним вот так завывают.

— Ты зайдешь навестить меня, Роб? — воскликнула миссис Браун. — Ох, неужели ты так и не зайдешь меня навестить?

— Да говорю же вам, что зайду. Зайду! — ответил Точильщик.

— Вот теперь я узнаю моего Роба, моего любимчика, — сказала миссис Браун, вытирая омоченное слезами морщинистое лицо и нежно обнимая Точильщика. — Зайдешь ко мне домой, Роб?

— Да, — ответил Точильщик.

— И скоро, Роб, миленький? — спросила миссис Браун. — И часто будешь заходить?

— Да-да-да!! — сказал Роб. — Клянусь душой и телом, приду.

— И если он сдержит свое слово, — сказала миссис Браун, воздев руки к небу и подняв трясущуюся голову, — я никогда не буду подходить к нему, хотя мне известно, где он живет, и никогда не пророню о нем ни словечка! Никогда!

Это восклицание как будто принесло капельку утешения злополучному Точильщику, который тотчас пожал руку миссис Браун и со слезами на глазах умолял ее оставить парня в покое и не губить его надежд на будущее. Миссис Браун, еще раз нежно его обняв, изъявила согласие, по, прежде чем последовать за дочерью, оглянулась, украдкой поманила его пальцем и хриплым шепотом попросила денег.

— Дай мне шиллинг, миленький, — сказала она, и жадность отразилась на ее лице, — или шесть пенсов. Ради старого знакомства. Я так нуждаюсь! А моя красавица дочка, — она оглянулась в ее сторону, — ведь это моя дочка, Роб, держит меня впроголодь.

Но когда Точильщик неохотно сунул ей в руку деньги, дочь потихоньку вернулась и, схватив мать за руку, вырвала у нее монету,

— Как? — воскликнула она. — Опять деньги! Вечно деньги и деньги! Плохо же вы помните о том, что я вам недавно говорила. Вот, возьми обратно!

Старуха застонала, когда деньги были возвращены владельцу, но, не препятствуя их возвращению, заковыляла рядом с дочерью в переулок, выходивший на площадь. Изумленный и испуганный Роб, глядя им вслед, увидел, что они вскоре остановились и завели оживленный разговор; заметил он также угрожающие жесты молодой женщины (по-видимому, относившиеся к тому, о ком они говорили) и попытку миссис Браун подражать этим жестам, и от всей души пожелал, чтобы не он был предметом их беседы.

Утешившись мыслью, что сейчас они ушли и что миссис Браун не может жить вечно и, по всей вероятности, недолго будет нарушать его покой, Точильщик, сокрушаясь о своих проступках лишь постольку, поскольку они влекли за собой такие неприятные последствия, успокоил свои встревоженные чувства, обрел безмятежный вид, подумав о том, как ловко он избавился от капитана Катля (это воспоминание почти всегда приводило его в превосходное расположение духа), и отправился в контору Домби получить приказания от своего хозяина.

Там его хозяин, такой проницательный и зоркий, что Роб затрепетал, всерьез опасаясь, как бы его не выбранили за свидание с миссис Браун, вручил ему, по обыкновению, папку с утренней почтой для мистера Домби и записку к миссис Домби и только кивнул головой, как бы предписывая быть осмотрительным и расторопным, — таинственное внушение, которое, по мнению Точильщика, заключало в себе мрачные предостережения и угрозы и действовало на него сильнее всяких слов.

Оставшись один в своем кабинете, мистер Каркер приступил к работе и работал весь день. Он принял немало посетителей, просмотрел множество документов, не раз уходил по делам и не позволял себе предаваться раздумью, пока занятия не пришли к концу. Но когда бумаги с его стола исчезли одна за другой, он снова погрузился в размышления.

Он стоял на обычном своем месте и в обычной своей позе, уставившись в пол, когда вошел его брат и принес обратно письма, взятые из кабинета заведующею в течение дня. Он тихонько положил их на стол и хотел уйти, но мистер Каркер-заведующий произнес, устремив на него такой пристальный взгляд, точно все это время созерцал именно его, а не пол конторы:

— Ну-с, Джон Каркер, что привело вас сюда?

Его брат указал на письма и снова двинулся к двери.

— Странно, — сказал заведующий, — что вы приходите сюда и уходите, даже не справившись о здоровье нашего хозяина.

— Нам сообщили сегодня утром в конторе, что мистер Домби выздоравливает, — ответил брат.

— Вы такой мягкосердечный человек, — с улыбкой сказал заведующий, впрочем, мягкосердечным вы стали в течение этих лет, — что, готов поклясться, вы бы огорчились, если бы с ним случилась беда.

— Я был бы искренне опечален, Джеймс, — ответил тот.

— Он был бы опечален, — сказал заведующий, указывая на него пальцем, словно взывая к кому-то третьему присутствующему при разговоре. — Он был бы искренне опечален! Вот этот мой брат! Этот маленький клерк, эта никому не нужная рухлядь, повернутая лицом к стене, словно дрянная картина! Он, просидевший у своей стены бог знает сколько лет! Он преисполнен благодарности, уважения, преданности и думает, что я этому поверю!

— Я ни в чем не хочу вас уверять, Джеймс, — возразил брат. — Будьте справедливы ко мне так же, как к любому из своих подчиненных. Вы мне задали вопрос, и я на него ответил.

— И у вас, жалкий льстец, нет никаких оснований сетовать на него? спросил заведующий с несвойственной ему раздражительностью. — Нет оснований возмущаться высокомерным отношением, оскорбительным пренебрежением, чрезмерною требовательностью? Да кто же вы, черт возьми: человек или мышь?

— Было бы странно, если бы два человека, в особенности начальник и подчиненный, не имели никаких причин сетовать друг на друга; он, во всяком случае, их имел, — ответил Джон Каркер. — Но, не говоря уже о моей истории…

— Его история! — воскликнул заведующий. — Она всегда налицо. Она сбрасывает вас со счетов. Дальше!

— Да, не будем говорить об этой истории, которая, как вы намекнули, дает мне одному (к счастью для всех остальных) особые основания быть благодарным… Но здесь в конторе нет никого, кто бы высказывался и чувствовал иначе. Не думаете же вы, что кто-нибудь останется равнодушным, если неудача или несчастье постигнет главу фирмы, и не будет этим искренне опечален?

— У вас, разумеется, есть основания быть признательным ему, презрительно сказал заведующий. — Да неужели вам неизвестно, что вас здесь держат как дешевый пример и знаменательное доказательство милосердия Домби и Сына, что споспешествует славной репутации этой великой фирмы?

— Неизвестно, — кротко ответил его брат. — Я давно уже уверовал в то, что меня здесь держат по другим соображениям, более бескорыстным.

— Вы как будто намеревались изречь какую-то христианскую заповедь, сказал заведующий, оскалив зубы, как тигр.

— Нет, Джеймс, — возразил тот. — Хотя братские узы между нами давно порваны…

— Кто их порвал, дорогой сэр? — спросил заведующий.

— Я, своим недостойным поведением. Я вас в этом не виню.

Заведующий, растянув рот и оскалив зубы, беззвучно произнес: «О, вы меня в этом не вините!» — и предложил ему продолжать.

— Хотя, говорю я, братских уз между нами не существует, не осыпайте меня, умоляю, ненужными насмешками и не истолковывайте в дурную сторону то, что я говорю или хотел бы сказать. Я собирался высказать лишь одну мысль: ошибочно предполагать, что только вы один, возвышенный над всеми прочими, удостоенный доверия и отличия (возвышенный с самого начала, я это знаю, благодаря вашим исключительным способностям и порядочности), поддерживающий с мистером Домби более близкие отношения, чем кто бы то ни было, стоящий, если можно так выразиться, на равной ноге с ним и осыпанный его милостями и щедротами, — ошибочно, говорю я, предполагать, что только вы один заботитесь о его благополучии и репутации. Я искренне верю, что нет в этой конторе никого, начиная с вас и кончая самым последним служащим, кто бы не разделял этого чувства.

— Вы лжете! — воскликнул заведующий, внезапно покраснев от гнева. — Вы — лицемер, Джон Каркер, и вы лжете!

— Джеймс! — вскричал тот, вспыхнув в свою очередь. — Что вы хотите сказать, произнося эти оскорбительные слова? Почему вы гнусно бросаете их мне в лицо без всякого повода с моей стороны?

— Я вам говорю, — сказал заведующий, — что ваше лицемерие и смирение, а также лицемерие и смирение всех служащих я не ставлю ни во что. — Он пренебрежительно щелкнул пальцами. — Я вижу вас насквозь. Вы для меня прозрачны, как воздух! Нет никого из служащих, занимающих место между мною и самым последним в этой конторе (к нему вы относитесь с участием, и не без основания, ибо вас разделяет небольшое расстояние), кто бы втайне не порадовался унижению своего хозяина, кто бы в глубине души не питал к нему ненависти, — кто бы не желал ему зла и кто бы не восстал, будь у него мужество и сила! Чем больше пользуешься милостями хозяина, тем больше терпишь от него обид, чем ближе к нему, тем дальше от него. Вот каково убеждение всех служащих!

— Не знаю, — отозвался брат, чье негодование вскоре уступило место удивлению, — не знаю, кто вам наговорил таких вещей и почему вам вздумалось испытывать меня, а не кого-нибудь другого. А вы меня испытывали и старались поддеть на крючок — в этом я теперь уверен. Вы и держите себя и говорите так, как никогда прежде. Повторяю еще раз — вас обманывают.

— Знаю, что обманывают, — сказал заведующий. — Я вам это уже говорил.

— Не я, — возразил его брат. — Ваш доносчик, если есть у вас таковой. А если нет, то ваши собственные мысли и подозрения.

— У меня нет никаких подозрений, — сказал заведующий. — У меня есть уверенность. Все вы — малодушные, подлые, льстивые собаки! Все вы одинаково притворяетесь, все одинаково лицемерите, все твердите одни и те же жалобные слова, все скрываете одну и ту же тайну, весьма прозрачную.

Его брат, не говоря ни слова, удалился и захлопнул дверь, когда тот замолчал. Мистер Каркер-заведующий медленно придвинул стул к камину и стал потихоньку разбивать угли кочергой.

— Трусливые, гнусные твари! — пробормотал он, обнажая два ряда сверкающих зубов. — Нет среди них никого, кто бы не притворился потрясенным и возмущенным… Ба! Любой из них, будь он наделен властью и обладай он умом и смелостью, чтобы этой властью воспользоваться, унизил бы гордость Домби и сокрушил ее так же безжалостно, как я разбиваю эти угли!

Дробя их и размешивая золу в камине, он с задумчивой улыбкой смотрел на свою работу.

— Да, даже и без такой королевской приманки, — добавил он. — И есть гордыня, о которой забывать не следует; доказательством служит наше знакомство.

Он погрузился в еще более глубокое раздумье и сидел, размышляя над темнеющей золой, затем поднялся с видом человека, оторвавшегося от книги, и, осмотревшись вокруг, взял шляпу и перчатки, направился туда, где стояла его лошадь, сел на нее и поехал по освещенным улицам; был вечер.

Он поравнялся с домом мистера Домби, придержал лошадь и, проезжая шагом, посмотрел вверх, на окна. Сначала его внимание было привлечено тем окном, в котором он видел когда-то Флоренс с ее собакой, хотя сейчас оно не было освещено; но он улыбнулся, окинув взглядом величественный фасад дома, и с каким-то высокомерием отвернулся от этого окна.

— Было время, — сказал он, — когда стоило труда следить даже за твоей восходящей звездочкой и разузнавать, где собираются облака, чтобы в случае необходимости заслонить тебя. Но теперь взошла планета и затмила тебя своим сиянием.

Он повернул свою белоногую лошадь за угол и отыскал среди освещенных окон с другой стороны дома одно окно. С ним было связано воспоминание о величественной осанке, о руке в перчатке, воспоминание о том, как сыпались на пол перья с крыла прекрасной птицы, а легкий белый пух накидки трепетал, словно перед надвигающейся бурой. Снова повернув лошадь, он увез с собой эти воспоминания; ехал он быстро по темнеющим и безлюдным аллеям парков.

Роковым образом они были связаны с женщиной, с гордой женщиной, которая ненавидела его, но благодаря его ловкости и своей гордыне и озлоблению медленно и неуклонно приучалась терпеть его присутствие; она приучалась видеть в нем человека, пользующегося привилегией говорить о ее пренебрежительном равнодушии к ее же собственному мужу и о забвении ею уважения к самой себе. Воспоминания связаны были с женщиной, которая глубоко его ненавидела, знала его и ему не доверяла, потому что слишком хорошо они друг друга понимали; но она разжигала свое жестокое озлобление, подпуская его к себе с каждым днем все ближе и ближе, несмотря на всю ненависть, какую к нему питала. Несмотря на нее? Благодаря ей! Ибо в той бездне, куда не в силах был проникнуть ее грозный взгляд, — хотя она и могла мельком туда заглянуть, — таилось возмездие, и достаточно было увидеть слабую тень его, вызывавшую содрогание, чтобы запятнать ее душу.

Неужели призрак такой женщины витал перед ним во время его поездки, призрак, отвечающий реальности?

Да, он видел ее мысленно такой, какою она была: ее гордыню, озлобление, ненависть так же ясно, как ее красоту, яснее всего — ненависть к нему самому. По временам он видел ее подле себя — высокомерную и неприступную, а иногда — лежащую в пыли под копытами его лошади. Но всегда он видел ее такой, какою она была, без маски, и следил за ней на опасной тропе, по которой она шла.

И после своей прогулки верхом, когда он переоделся и вошел в ее ярко освещенную комнату, — вошел со своею склоненной головой, тихим голосом и вкрадчивой улыбкой, — он видел ее так же ясно. Он даже угадывал, почему была затянута в перчатку рука и, в силу этой догадки, тем дольше удерживал ее руку в своей. На опасной тропе, по которой она шла, он следил за ней, и как только она делала шаг, он ставил свою ногу на отпечаток ее ноги.

Глава 47 Грянул гром

Время не расшатало преграды между мистером Домби и его женой. Время утешитель скорби и укротитель гнева — ничем не могло помочь этой, плохо подобранной, паре. Несчастные сами по себе и отравляющие существование друг другу, ничем не связанные, кроме кандалов, соединявших их скованные руки, они, отшатываясь друг от друга, столь сильно натягивали цепь, что она врезалась в тело до кости. Их гордыни, различаясь характером, были одинаковой силы; словно кремень, их вражда высекала искру, и огонь то тлел, то разгорался в зависимости от обстоятельств, сжигая все в совместной их жизни и превращая их брачный путь в дорогу, усыпанную пеплом.

Будем справедливы к мистеру Домби. Отдаваясь чудовищному заблуждению оно разрасталось с каждой песчинкой, падающей в песочных часах его жизни, он гнал Эдит вперед и мало думал о том, к какой цели и как она идет. Однако чувство его к ней — каково бы оно ни было — оставалось таким же, каким было вначале. Она провинилась перед ним в том, что, неведомо почему, отказалась признать верховную его власть и всецело ей подчиниться, а стало быть, надлежало исправить ее и смирить; но в других отношениях он по-прежнему, со свойственной ему холодностью, почитал ее особой, которая при желании способна сделать честь его выбору и имени, усугубить его славу и доверие к его коммерческим талантам.

Со своей стороны, Эдит, одержимая страстным и высокомерным негодованием, устремляла мрачный взгляд ежедневно и ежечасно, начиная с той ночи, когда она сидела у себя в спальне, глядя на тени, плывущие но стене, и вплоть до той, еще более темной ночи, которая быстро надвигалась, — Эдит устремляла мрачный взгляд на того, кто подверг ее бесконечным унижениям и оскорблениям, и это был ее муж.

Был ли главный порок мистера Домби, столь беспощадно им правивший, чертою противоестественной? Быть может, стоило бы иной раз осведомиться о том, что есть природа, и о том, как люди стараются ее изменить, и в результате таких насильственных искажений не естественно ли быть противоестественным? Посадите любого сына или дочь нашей могущественной матери-природы в тесную клетку, навяжите заключенному одну-единственную идею, питайте ее раболепным поклонением окружающих робких или коварных людей, и чем станет тогда природа для послушного узника, который ни разу не воспарил на крыльях свободного разума, опушенных и уже бесполезных, чтобы увидеть ее во всей полноте и реальности?

Увы, разве так уж мало в мире противоестественного, которое тем не менее является естественным? Послушайте, как судья обращается с предостережением к противоестественным отбросам общества; противоестественны их зверские обычаи, противоестественно отсутствие порядочности, противоестественны представления о добре и зле и смешение этих двух понятий: противоестественны они в своем невежестве, пороке, безрассудстве, упорстве, взглядах, — словом, во всем. Но пойдите по следам доброго священника или врача, который подвергает опасности свою жизнь, вдыхая воздух, которым они дышат, и спускается в их логовища, куда целый день доносится грохот колес наших экипажей и топот ног по мостовой. Окиньте взором эти отвратительные норы — у многих миллионов бессмертных душ нет другого места на земле; при малейшем упоминании о них человеческое чувство возмущается, а брезгливая деликатность, живущая на соседней улице, затыкает уши и говорит: «Я этому не верю!» Вдохните ядовитый воздух, отравленный миазмами, гибельными для здоровья и жизни, пусть каждое чувство ваше, дарованное человечеству для радости и счастья, будет оскорблено и возмущено, ибо только весть о страдании и смерти донесет оно до вашего сознания. Может ли растение, цветок или целебная трава, посаженные на зловонных грядках, расти естественно и простирать свои листочки навстречу солнцу, как предназначено было богом? И вызовите в памяти образ какого-нибудь хилого ребенка, малорослого, с порочным лицом, и заведите речь о его противоестественной греховности и сокрушайтесь о том, что он в таком раннем возрасте отвратился от неба. Но подумайте немножко и о том, что он был зачат, рожден и вскормлен в аду!

Люди, занимающиеся науками и отыскивающие связь между ними и здоровьем человека, сообщают нам, что, если бы видимы были глазу ядовитые частицы отравленного воздуха, перед нами предстало бы густое черное облако, нависающее над трущобами; медленно разрастаясь, оно заражает лучшие районы города. Но если бы можно было разглядеть также ту моральную отраву, которая распространяется вместе с этими частицами и в силу вечных законов оскорбленной Природы от них неотделима, — каким бы это было ужасным откровением! Тогда увидели бы мы, что безнравственность, святотатство, пьянство, воровство, убийство и длинный ряд безыменных прегрешений против естественных склонностей и антипатий человечества нависли над обреченными местами и ползут дальше, чтобы губить невинных и развращать целомудренных. Тогда увидели бы мы, как эти ядовитые потоки, вливающиеся в наши больницы и лазареты, захлестывают тюрьмы, увеличивают осадку судов для перевозки каторжников и гонят их через моря насаждать преступление на обширных материках. Тогда оцепенели бы мы от ужаса, узнав, что, порождая болезнь, передающуюся нашим детям и гибельную для поколения, еще не родившегося, мы в то же время, в силу того же закона, производим на свет детство, чуждое невинности, юность, лишенную скромности и стыда, зрелость, в которой нет ничего зрелого, кроме страданий и греха, гнусную старость, позорящую образ человеческий. Противоестественное человечество! Когда мы будем собирать виноград с колючего кустарника и винные ягоды с чертополоха, когда злаки вырастут из отбросов на окраинах наших развращенных городов и розы расцветут на тучных кладбищах, — вот тогда мы найдем естественное человечество и убедимся, что оно произросло из таких семян.

О, если бы какой-нибудь добрый дух снял крыши с домов рукою более могущественной и милостивой, чем рука хромого беса в романе[701], и показал христианам, какие мрачные тени вылетают из их домов, присоединяясь к свите ангела разрушения, шествующего среди них!

О, если бы в течение одной только ночи видеть, как эти бледные призраки поднимаются над теми местами, которыми мы слишком долго пренебрегали, и из густого, хмурого облака, где множатся пороки и болезни, проливают жестокое возмездие — дождь, вечно льющийся и вечно усиливающийся! Светлым и благословенным было бы утро, занимающееся после такой ночи: ибо люди, оставив позади камни преткновения, ими самими созданные, эти пылинки на тропе, ведущей к вечности, принялись бы строить лучший мир, как подобает существам единого происхождения, исполняющим единый долг по отношению к отцу единой семьи и стремящихся к единой цели.

Светлым и благословенным был бы этот день также и потому, что у тех, кто никогда не обращал внимания на окружающих, пробудилось бы сознание своей связи с ними; и им открылось бы извращение природы в их собственных узких симпатиях и оценках — извращение, столь же глубокое и, однако, столь же естественное, как самая низшая ступень падения.

Но заря такого дня не занялась для мистера Домби и его жены, и каждый продолжал идти своим путем.

За шесть месяцев, истекших после несчастного случая с мистером Домби, в их отношениях не произошло никакой перемены. Мраморная скала не могла бы стоять на его пути с большим упорством, чем стояла Эдит, и самый холодный родник в недрах глубокой пещеры, куда не проникнет луч света, не мог быть более неприступным и холодным, чем мистер Домби.

Надежда, вспыхнувшая в сердце Флоренс, когда ей померещилась картина нового домашнего очага, к тому времени совсем угасла. Этот очаг существовал почти два года, и даже терпеливая вера Флоренс не могла пережить жестоких испытаний каждого дня. Если и оставалась еще у нее тень надежды, что в далеком будущем Эдит и ее отец могут быть счастливы в совместной жизни, то сама она уже не надеялась завоевать отцовскую любовь. Тот короткий промежуток времени, когда ей чудилось, что отец слегка смягчился, изгладился в памяти; он вспоминался как горестное заблуждение, и уверенность в постоянной холодности отца не ослабевала. Флоренс любила его по-прежнему, но постепенно стала любить его скорее как человека, который был ей дорог или мог быть дорог, чем как живое существо, находившееся перед ее глазами. Умиротворенная грусть, с какою она любила умершего маленького Поля или свою мать, окрашивала ее мысли о нем и словно превращала их в нежное воспоминание. Она не могла сказать, почему отец, которого она любила, становился для нее каким-то гуманным образом — потому ли, что он для нее умер, или потому, что имел отношение к этим дорогим ей умершим и с ним так долго связаны были ее надежды, теперь угасшие, и нежность, им убитая. Но этот туманный образ вряд ли играл большую роль в ее действительной жизни, чем образ умершего брата, когда она представляла себе, что он жив и стал взрослым мужчиной, который любит ее и охраняет.

Эта перемена, если можно ее так назвать, произошла с ней незаметно, подобно переходу от детства к юности, и наступила одновременно с этим переходом. Флоренс было почти семнадцать лет, когда, размышляя в одиночестве, она это осознала.

Теперь она часто бывала одна, потому что прежние отношения между нею и Эдит резко изменились. Когда произошел несчастный случай с отцом и он лежал внизу, Флоренс впервые заметила, что Эдит ее избегает. Обиженная, потрясенная, но не понимающая, как можно это примирить с ее ласковым обращением при каждой встрече, Флоренс однажды вечером снова пришла к ней в комнату.

— Мама, — сказала она, потихоньку подойдя к ней. — Я вас огорчила?

Эдит ответила:

— Нет.

— Должно быть, я в чем-то провинилась, — продолжала Флоренс. — Скажите мне, в чем? Вы изменили свое отношение ко мне, милая мама. Я даже рассказать вам не могу, как быстро я чувствую малейшую перемену, потому что люблю вас всем сердцем.

— Так же, как и я вас, — сказала Эдит. — Ах, Флоренс, верьте мне, никогда я не любила вас сильнее, чем теперь!

— Почему, увидев меня, вы так часто уходите, почему вы избегаете меня? — спросила Флоренс. — И почему вы так странно на меня смотрите, милая мама? Ведь я не ошибаюсь, да?

Темные глаза Эдит ответили ей утвердительно.

— Почему? — умоляюще повторила Флоренс. — Скажите, почему, чтобы я знала, как вам угодить. И скажите мне, что теперь все будет иначе.

— Дорогая Флоренс, — ответила Эдит, сжимая руку, обвивавшую ее шею, и заглядывая в глаза, смотревшие на нее с такой любовью, — причины я не могу вам сказать. Не мне это говорить, не вам слушать; но так получилось и так должно быть, я знаю. Неужели я бы поступала таким образом, если бы не была в этом уверена?

— Значит, мы должны быть чужими друг для друга, мама? — спросила Флоренс, глядя на нее как бы в испуге.

Эдит, беззвучно пошевелив губами, ответила утвердительно.

Флоренс смотрела на нее все с большим страхом и недоумением, пока слезы, струящиеся по лицу, не скрыли от нее Эдит.

— Флоренс, родная моя! — быстро проговорила Эдит. — Выслушайте меня. Я не могу видеть вас такой печальной. Успокойтесь. Вы видите, что я сдерживаю себя. А разве это мне легко?

Ее голос и лицо снова были спокойны, когда она произносила эти последние слова, а затем добавила:

— Не совсем чужими. Отчасти. И только для виду, Флоренс, потому что в глубине души я остаюсь для вас все тою же и всегда буду такой. А то, что я делаю, я делаю не для себя.

— Для меня, мама? — спросила Флоренс.

— Достаточно знать то, что я вам сказала, — помолчав, ответила Эдит. А зачем это делается — не имеет значения. Дорогая Флоренс, так лучше… это необходимо… чтобы мы встречались реже. Дружбу, которая связывала нас до сих пор, нужно разорвать.

— Когда? — вскричала Флоренс. — О мама, когда?

— Теперь, — сказала Эдит.

— И навсегда? — спросила Флоренс.

— Этого я не говорю, — ответила Эдит. — Я этого не знаю. Не скажу я также, что дружеские отношения между нами неуместны и вредны, хотя мне следовало бы знать, что добра от них не будет. Мой путь пролегал по тропам, по которым вы никогда не пойдете, и отсюда мой путь ведет… бог весть куда… я его не вижу.

Ее голос замер; она сидела и смотрела на Флоренс, и в ее взгляде были непонятный страх и отчужденность, которые однажды уже заметила Флоренс. А потом ею овладели те же мрачная гордыня и злоба, словно гневный аккорд пробежал по струнам неистовой арфы. Но на смену им не пришли кротость и смирение. На этот раз она не опустила головы, не заплакала, не сказала, что вся ее надежда — это Флоренс. Она сидела с высоко поднятой головой, точно прекрасная Медуза, которая смотрит на человека в упор, чтобы убить его. И она бы это сделала, если бы обладала такими чарами.

— Мама, — с тревогой сказала Флоренс, — в вас произошла еще какая-то перемена, о которой вы мне не сказали и которая меня пугает. Позвольте мне побыть немного с вами.

— Нет, — возразила Эдит, — нет! дорогая! Мне лучше остаться одной, и я сделаю все, чтобы видеть вас пореже. Не задавайте мне никаких вопросов, но верьте, что, если я кажусь непостоянной или капризной по отношению к вам, я поступаю так не по своей воле и не ради себя. Хотя теперь мы не так близки друг другу, как раньше, верьте, что в глубине души я не изменилась. Простите мне, что я еще более омрачила ваш мрачный дом. Я — тень, упавшая на него, и я это прекрасно знаю. Больше никогда не будем говорить об этом.

— Мама, — всхлипывая, промолвила Флоренс, — неужели мы должны будем расстаться?

— Мы поступаем таким образом именно для того, чтобы нам не пришлось расстаться, — сказала Эдит. — Не спрашивайте больше ни о чем. Ступайте, Флоренс. С вами моя любовь и мое раскаяние.

Она поцеловала ее. Когда Флоренс выходила из комнаты, Эдит проводила взглядом удаляющуюся фигуру, словно в этом образе отошел от нее добрый ангел и оставил ее добычей высокомерных и негодующих страстей, которые теперь завладели ею и наложили свою печать па ее чело.

С этого часа Флоренс и Эдит больше не проводили время вдвоем, как прежде. В течение многих дней они редко встречались, разве что за столом и в присутствии мистера Домби. В таких случаях Эдит, властная, непреклонная и молчаливая, даже не смотрела на нее. Если при этом находился мистер Каркер а это бывало часто в период выздоровления мистера Домби и впоследствии, Эдит еще больше сторонилась ее и была еще сдержаннее, чем обычно. Но когда бы ни случалось ей встретиться с Флоренс наедине, она обнимала ее так же нежно, как и раньше, хотя надменное ее лицо уже не так смягчалось. И часто, вернувшись домой поздно вечером, она, как в былые времена, тихонько входила в комнату Флоренс и шептала: «Спокойной ночи», склонившись над ее подушкой. Не ведая во сне о ее посещениях, Флоренс иногда просыпалась, словно ей приснились эти слова, произнесенные чуть слышно, и как будто ощущала на своей щеке прикосновение губ. Но это случалось все реже и реже, по мере того как шло время.

И снова Флоренс познала полное одиночество, которое и теперь, как прежде, пришло вслед за пустотой в ее собственном сердце. Подобно тому как образ отца, которого она любила, стал чем-то нереальным, так и Эдит, разделяя судьбу всех, кого Флоренс любила, с каждым днем отступала, расплывалась, бледнела вдали. Мало-помалу она отошла от Флоренс, точно призрак прежней Эдит; мало-помалу пропасть, их разделявшая, расширилась и стала казаться глубже; мало-помалу вся прежняя ее пылкость и нежность застыли, вытесненные той непреклонной, гневной отвагой, с какой она стояла у края невидимой для Флоренс бездны, дерзая смотреть вниз.

Мучительное отчуждение между нею и Эдит возмещалось для Флоренс одною только мыслью; хотя это было слабым утешением для ее измученного сердца, она старалась найти в ней какое-то успокоение. Не разрываясь больше между любовью и долгом по отношению к двоим, Флоренс могла любить обоих, не обижая ни того, ни другого. Она могла им обоим, словно теням, созданным ее воображением, отвести место в своем сердце и не оскорблять их никакими сомнениями.

Так и пыталась она делать. Случалось — и довольно часто, — что недоумение, вызванное переменой, происшедшей с Эдит, овладевало ее мыслями и пугало ее. Но она не любопытствовала, спокойно отдаваясь снова тихой грусти и одиночеству. Флоренс нужно было только вспомнить о том, что звезда, сулившая ей счастье, померкла во мраке, окутавшем весь дом, и она плакала и смирялась.

Так проводила Флоренс жизнь в мечтах, в которых любовь, переполнявшая ее юное сердце, изливалась на призрачные тени, и в реальном мире, где этот могучий поток ее любви почти всегда возвращался вспять; и вот ей минуло семнадцать лет. Уединенная жизнь сделала ее застенчивой и скромной, но не ожесточила ее кроткого нрава и пылкого сердца. Дитя — судя по невинному ее простодушию, женщина — если судить по скромному ее достоинству и глубокому, напряженному чувству. В ее прекрасном лице и нежной, хрупкой фигуре как бы сочетались и сливались дитя и женщина; казалось, лето хотя и настало, весна не хочет отступить и старается затмить прелестью бутонов распустившиеся цветы. Но в ее голосе, проникавшем в душу, в ее тихом взоре, в каком-то странном сиянии, по временам как бы озарявшем ее лицо, и в задумчивой ее красоте было что-то напоминающее умершего брата. И на совете в зале слуг перешептывались об этом, покачивали головой и тем с большим аппетитом ели и пили, еще теснее связанные узами дружбы.

Эти внимательные наблюдатели многое могли порассказать о мистере и миссис Домби и о мистере Каркере, который как будто был посредником между супругами и приходил и уходил, словно пытался их примирить, но всегда безуспешно. Все они сокрушались о прискорбном положении дел, и все порешили на том, что миссис Пипчин (неприязнь к которой оставалась нерушимой) приложила к этому руку; во всяком случае, приятно было иметь такой прекрасный объект для насмешек, и они усердно этим пользовались и очень веселились.

Гости, обычно бывавшие в доме, и знакомые, посещаемые мистером и миссис Домби, считали, что они подходят друг к другу, — во всяком случае, если говорить о высокомерии, — но особого внимания этому вопросу не уделяли. После смерти миссис Скьютон молодая леди с обнаженной спиной довольно долго не являлась, сообщив со свойственным ей очаровательным хихиканьем кое-кому из близких друзей, что с этим семейством у нее неразрывно связано представление о надгробных плитах и тому подобных ужасах. Но, придя в этот дом, она не нашла в нем ничего ужасного, и только золотые брелоки на часовой цепочке мистера Домби она с возмущением осудила как предрассудок[702]. Эта юная прелестница принципиально возражала против падчериц, — но ничего предосудительного она не могла сказать о Флоренс, кроме того, что ей недостает «изящества» — быть может, она подразумевала под этим спину. Многие из тех, кого приглашали лишь в торжественных случаях, вряд ли знали, кто такая Флоренс, и, возвращаясь домой, говорили: «Вот как? Так это мисс Домби сидела там в уголку? Очень хорошенькая, но немножко хрупкая на вид и задумчивая».

Да, действительно по прошествии последних шести месяцев именно такою была Флоренс, когда в замешательстве и едва ли не в испуге заняла место за обеденным столом накануне второй годовщины бракосочетания своего отца с Эдит (первая годовщина совпала с болезнью миссис Скьютон, разбитой параличом). Основаниями для ее опасений служили только знаменательный день, мина ее отца, которую она подметила, быстро бросив на него взгляд, и присутствие мистера Каркера, неприятное ей всегда, а сегодня — больше чем когда бы то ни было.

Эдит была в роскошном туалете, так как она и мистер Домби должны были присутствовать в тот день на званом вечере и обед был назначен на более поздний час. Она появилась, когда все уже сидели за столом, и мистер Каркер встал и подвел ее к ее месту. Как ни была она ослепительно прекрасна, что-то в выражении ее лица и в осанке навеки и безнадежно отделяло ее от Флоренс и от всех остальных. И, однако, был момент, когда Флоренс поймала на себе ее ласковый взгляд, и этот взгляд заставил ее грустить еще больше и еще больше сожалеть о той пропасти, которая их теперь разделяла.

За обедом почти не разговаривали. Флоренс слышала, как ее отец время от времени заговаривал с мистером Каркером о делах, слышала его тихие ответы, но она мало внимания обращала на их беседу и с нетерпением ждала конца обеда. Когда подали десерт и слуги удалились, мистер Домби, который уж не раз откашливался, что не предвещало добра, сказал:

— Миссис Домби, я уведомил экономку о том, что завтра к обеду у нас будут гости. Полагаю, вам это известно?

— Я не обедаю дома, — отозвалась она.

— Общество небольшое, — невозмутимо продолжал мистер Домби, делая вид, будто не слышал ее ответа, — человек двенадцать — четырнадцать. Моя сестра, майор Бегсток и еще несколько лиц, с которыми вы мало знакомы.

— Я не обедаю дома, — повторила она.

— Сколь бы сомнительны ни были для меня основания именно теперь вспоминать это событие с удовольствием, — сказал мистер Домби все тем же высокомерным тоном, как будто она не проронила ни слова, — однако, миссис Домби, нужно соблюдать приличия пред лицом света. Если вы, миссис Домби, не питаете к себе никакого уважения…

— Да, никакого не питаю, — сказала она.

— Сударыня, — вскричал мистер Домби, ударив кулаком по столу, — будьте любезны выслушать меня! Я говорю, что если вы никакого уважения к себе не питаете…

— А я говорю, что никакого не питаю, — сказала она.

Он посмотрел на нее, но лицо, повернувшееся к нему, не изменилось бы, даже если бы ей в глаза заглянула смерть.

— Каркер, — обратился мистер Домби более спокойным тоном к этому джентльмену, — так как вы и раньше служили посредником между мною и миссис Домби, а я не намерен нарушать правила приличия, поскольку это касается лично меня, то я прошу вас уведомить миссис Домби, что, если она не питает к себе никакого уважения, я к себе некоторое уважение питаю и, следовательно, подтверждаю мои распоряжения на завтра.

— Передайте вашему владыке, сэр, — сказала Эдит, — что я беру на себя смелость переговорить с ним об этом предмете в ближайшее время и что я буду говорить с ним с глазу на глаз.

— Сударыня, — сказал ее муж, — мистер Каркер освобожден от необходимости передавать мне какие бы то ни было ваши поручения, и он знает причину, заставляющую меня отказать вам в этом праве.

Он заметил, что она отвела глаза, и проследил за ее взглядом.

— Здесь находится ваша дочь, сэр, — сказала Эдит.

— Моя дочь здесь и останется, — сказал мистер Домби.

Флоренс, вставшая из-за стола, снова села, закрывая лицо руками и дрожа.

— Моя дочь, сударыня… — начал мистер Домби.

Но Эдит перебила его; хотя она не повысила голоса, он звучал так внятно, выразительно и отчетливо, что его можно было бы расслышать и в бурю.

— Повторяю вам, что я хочу говорить с вами с глазу на глаз, — сказала она. — Если вы не сошли с ума, прислушайтесь к моим словам.

— Я имею право, сударыня, — возразил ее муж, — говорить с вами, когда и где мне угодно. А мне угодно говорить здесь и сейчас.

Она встала, словно хотела выйти из комнаты, но затем снова села и, глядя на него с полным спокойствием, сказала тем же тоном:

— Говорите!

— Прежде всего я должен сказать, сударыня, — произнес мистер Домби, что этот угрожающий вид не приличествует вам.

Она засмеялась. Потревоженные бриллианты в ее волосах дрогнули и затрепетали. Говорят, будто некоторые драгоценные камни бледнеют, когда их владельцу грозит опасность. Будь у нее такие камни, заключенные в них лучи света должны были бы угаснуть в это мгновение; бриллианты потускнели бы, как свинец.

Каркер слушал, не поднимая глаз.

— Что касается моей дочери, сударыня, — продолжал мистер Домби, — ее долг по отношению ко мне — знать, какого поведения следует остерегаться. В настоящий момент вы служите весьма ярким примером для нее, и, надеюсь, она извлечет из этого пользу.

— Теперь я не буду вас останавливать, — невозмутимо ответила его жена. — Я не встану, не уйду и не лишу вас возможности высказать все, хотя бы в этой комнате начался пожар.

Мистер Домби кивнул головой, как бы в знак саркастической благодарности за внимание, и снова заговорил. Но уже не с таким самообладанием, как раньше: тревога Эдит в связи с Флоренс и равнодушие Эдит к нему самому и к его неодобрению терзали его, как незаживающая рана.

— Миссис Домби, — сказал он, — быть может, моей дочери для собственного ее усовершенствования не мешает знать, сколь пагубно упрямство и как необходимо его искоренять, в особенности, если кое-кто ему потворствует проявляя при этом неблагодарность, добавлю я, — потворствует, когда честолюбие и корысть уже удовлетворены. Полагаю, и честолюбие и корысть сыграли свою роль, побудив вас занять принадлежащее вам теперь место за этим столом.

— Нет, я не встану, не уйду и не лишу вас возможности высказать все, хотя бы в этой комнате начался пожар, — повторила она слово в слово то, что сказала раньше.

— Быть может, естественно, миссис Домби, — продолжал он, — что вам неловко выслушивать такие неприятные истины в присутствии свидетелей. Но, признаюсь, я не понимаю, — тут он не мог скрыть своих подлинных чувств и не мог не бросить мрачного взгляда на Флоренс, — почему им может придать большую силу и остроту кто-то другой, а не я, которого это так близко касается. Быть может, — и это вполне естественно, — вам неприятно слушать при свидетелях, что в вас живет заложенное в вас упрямство, которое советую вам поскорее сломить, которое вы должны сломить, миссис Домби, и которое, говорю об этом с сожалением, я не раз с неудовольствием наблюдал еще до нашей свадьбы, когда оно проявлялось в отношении к вашей покойной матери. Но лекарство в ваших руках. Начав этот разговор, я отнюдь не забывал, миссис Домби, о том, чтоздесь присутствует моя дочь. А вас я прошу не забывать о том, что завтра здесь будут присутствовать несколько человек и что вы, памятуя о приличиях, должны их принять подобающим образом.

— Значит, мало вам того, что вы помните о происшедшем между вами и мною, — сказала Эдит. — Мало вам того, что вы можете бросить взгляд сюда, она указала на Каркера, который по-прежнему слушал, не поднимая глаз, — и оживить в памяти те оскорбления, какие вы мне нанесли. Мало вам того, что вы можете бросить взгляд сюда, — она указала на Флоренс рукою, которая в первый и последний раз слегка задрожала, — и подумать о том, что вы сделали и какой утонченной пытке, ежедневной, ежечасной, постоянной, вы меня подвергли, поступив таким образом. Мало вам того, что этот день из всех дней в году памятен мне той борьбой (оправданной, но непонятной такому человеку, как вы), которая, к сожалению, меня не убила! Ко всему этому вы добавляете еще последнюю, завершающую подлость, делая ее свидетельницей моего падения, хотя вам известно, что вы заставили меня пожертвовать ради ее спокойствия единственным теплым чувством и привязанностью, какие остались у меня в жизни. Вам известно, что ради нее я бы и теперь подчинилась, если бы могла но я не могу, слишком велико мое отвращение к вам, — подчинилась бы целиком вашей воле и была бы самым покорным из ваших рабов!

Не так нужно было служить величию мистера Домби. Ее слова пробудили старое чувство, придав ему небывалую силу и жестокость. Снова в этот суровый час его жизни заброшенная дочь выдвинута на первый план, выдвинута даже этой непокорной женщиной, сильна там, где он бессилен, и является для нее всем, тогда как он — ничто!

Он повернулся к Флоренс, как будто все это было сказано ею, и приказал ей выйти из комнаты. Флоренс, закрыв лицо руками, повиновалась, дрожа н плача.

— Я понимаю, сударыня, — гневно и с торжеством сказал мистер Домби, тот дух противоречия, который заставил ваши нежные чувства направиться по этому руслу, но им поставили преграду, миссис Домби, им поставили преграду и побудили их повернуть вспять.

— Тем хуже для вас, — ответила она, не меняя ни тона, ни выражения лица. — Да! — сказала она, когда он резко повернулся при этих словах. — То, что худо для меня, в двадцать миллионов раз хуже для вас. Заметьте себе хотя бы это, если ничто другое вы неспособны заметить.

Усыпанный бриллиантами полумесяц в ее темных волосах вспыхнул и засверкал, как звездный мост. Драгоценные камни не несли в себе предостережения — иначе они стали бы такими же тусклыми и мутными, как запятнанная честь. Каркер по-прежнему сидел и слушал, не поднимая глаз.

— Миссис Домби, — сказал мистер Домби, вновь обретя, насколько это было для него возможно, свое надменное спокойствие, — таким поведением вы меня не смягчите и не заставите отказаться от моих намерений.

— Тем не менее оно одно только и является чистосердечным, хотя лишь в слабой степени отражает то, что происходит у меня в душе, — ответила она. Но если бы я думала, что оно может вас смягчить, я бы его изменила, если только в человеческих силах его изменить. Я не сделаю того, о чем вы меня просите.

— Я не привык просить, миссис Домби, — возразил он. — Я приказываю.

— Завтра, а также и в последующие годовщины я не желаю играть никакой роли в вашем доме. Я ни перед кем не желаю выставлять себя напоказ, как строптивая рабыня, купленная вами в такой-то день. Если я сохранила в памяти день моей свадьбы, то исключительно как день позора. Уважение к себе! Приличия перед лицом света! Что они значат для меня? Вы сделали все возможное, чтобы они стали для меня ничем, и теперь они — ничто.

— Каркер, — сказал мистер Домби, сдвинув брови и минуту подумав, миссис Домби до такой степени забывает сейчас и о себе и обо мне и ставит меня в положение столь неподобающее моей репутации, что я должен коренным образом изменить сложившуюся ситуацию.

— В таком случае, — сказала Эдит ровным голосом, не изменившись в лице, по-прежнему невозмутимо, — избавьте меня от тех уз, какими я связана. Отпустите меня!

— Сударыня! — воскликнул мистер Домби.

— Развяжите меня! Отпустите меня на свободу!

— Сударыня! — повторил он. — Миссис Домби!

— Скажите ему, — повторила Эдит, обратив свое высокомерное лицо к Каркеру, — что я хочу развестись с ним. Что так будет лучше. Что я ему это советую. Скажите ему, что я приму любые его условия — его богатство не играет для меня никакой роли, — но что чем скорее, тем лучше.

— Боже мой, миссис Домби! — с величайшим изумлением воскликнул ее супруг. — Неужели вы воображаете, что я могу отнестись серьезно к такому предложению? Знаете ли вы, кто я такой, сударыня? Знаете ли вы, что я собою представляю? Слыхали вы когда-нибудь о фирме «Домби и Сын»? Будут говорить о том, что мистер Домби — мистер Домби! — развелся со своей женой! Ничтожные люди будут говорить о мистере Домби и семейных его делах! Неужели вы серьезно думаете, миссис Домби, что я бы позволил позорить свое имя? Что вы, сударыня? Как вам не стыдно! Какой вздор!

Мистер Домби рассмеялся от души.

Но не так, как она. Лучше было бы ей умереть, чем рассмеяться так, как рассмеялась она в ответ, не сводя с него пристального взгляда. Лучше было бы ему умереть, чем сидеть здесь, во всем своем великолепии, и слушать ее.

— Нет, миссис Домби, — продолжал он, — нет, сударыня. Не может быть и речи о разводе, и тем настойчивее советую я вам опомниться и подумать о чувстве долга. Так вот что я хотел вам сказать, Каркер…

Мистер Каркер, который все время сидел и слушал, поднял теперь глаза, загоревшиеся ярким, необычным блеском.

— …Вот что я хотел вам сказать, — продолжал мистер Домби, — теперь, когда дело принимает такой оборот, я прошу вас уведомить миссис Домби: правила моей жизни не позволяют, чтобы мне кто бы то ни было противоречил кто бы то ни было, Каркер. Они не позволяют также, чтобы кого бы то ни было, кроме меня, выдвигали на первый план, когда речь идет о повиновении мне. Упоминание о моей дочери и то обстоятельство, что моя дочь привлечена для борьбы со мной, противоестественны. Состоит ли моя дочь в союзе с миссис Домби, я не знаю и знать не хочу; но после слов, сказанных сегодня миссис Домби, — их слышала моя дочь, — я прошу вас довести до сведения миссис Домби следующее: если она по-прежнему станет превращать этот дом в арену борьбы, я, в соответствии с собственным признанием миссис Домби, буду считать дочь до известной степени ответственной, и она навлечет на себя мой гнев. Миссис Домби спросила: «Разве мало того, что она сделала то-то и то-то?» Будьте любезны ответить ей: «Да, этого мало!» — Одну минутку! — перебил Каркер. Разрешите! Как ни мучительно мое положение, мучительно в особенности потому, что я с вами не совсем согласен, — повернулся он к мистеру Домби, — я принужден спросить, не лучше ли будет, если вы еще раз обдумаете вопрос о разводе. Я знаю, сколь это представляется несовместимым с вашим высоким общественным положением, и знаю, сколь велика ваша решимость, если вы даете миссис Домби понять, — его сверкающий взгляд упал на нее, когда он с расстановкой произносил эти слова, отчетливые, как удары колокола, — даете понять, что только смерть может вас разлучить. Только смерть! Но если вы примете во внимание, что миссис Домби, живя в этом доме и превращая его, как вы сказали, в арену борьбы, не только участвует сама в этой борьбе, но и ежедневно навлекает ваше недовольство на мисс Домби (ведь мне известна ваша непреклонность), то не избавите ли вы ее от постоянной душевной тревоги и постоянного, почти невыносимого чувства, что она — виновница чьих-то страданий? Я этого не утверждаю, но не может ли показаться, будто вы приносите миссис Домби в жертву ради сохранения вашего высокого, недосягаемого положения в обществе?

Снова его загоревшийся взор упал на нее, в то время как она стояла и смотрела на мужа; теперь на лице ее была странная и зловещая улыбка.

— Каркер, — произнес мистер Домби, высокомерно нахмурившись, тон его не допускал возражений, — вы не понимаете своего положения, если даете мне советы по такому вопросу, и характер вашего совета (к удивлению моему) свидетельствует о том, что вы не понимаете меня. Я больше ничего не имею сказать.

— Быть может, — сказал Каркер с несвойственной ему и едва уловимой насмешкой, — вы не поняли моего положения, когда возложили на меня высокую честь ведения этих переговоров, — он махнул рукой в сторону миссис Домби.

— О нет, сэр, — надменно возразил тот. — Вам было поручено…

— Как лицу подчиненному, способствовать унижению миссис Домби. Я забыл. О да, об этом было упомянуто! — сказал Каркер. — Простите!

Он склонил голову перед мистером Домби с почтительным видом, который плохо согласовался с этими словами, хотя они и были произнесены смиренно, затем повернулся в ее сторону и посмотрел на нее пытливым взглядом.

Уж лучше бы она сделалась уродлива, как смертный грех, и упала мертвой, но не стояла бы такая прекрасная, улыбаясь с величественным презрением падшего ангела. Она подняла руку к драгоценной диадеме, сверкавшей у нее на голове, сорвала ее с такой силой, что пышные черные волосы, которые она безжалостно дернула, рассыпались по плечам, и швырнула диадему на пол. С обеих рук она сняла усыпанные бриллиантами браслеты, бросила их и попрала ногами сверкающие камни. Молча, все теми же горящими глазами, все с тою же странной улыбкой, она, не отрываясь, смотрела на мистера Домби, направляясь к двери; затем она вышла.

Прежде чем уйти из комнаты, Флоренс слышала достаточно и поняла, что Эдит любит ее по-прежнему, что она страдала из-за нее и не упоминала о принесенных ею жертвах, опасаясь нарушить ее покой. Флоренс не собиралась говорить с нею об этом — не могла говорить, помня, против кого она восстает, — но ей хотелось молчаливым и нежным объятием уверить Эдит, что она все это поняла и благодарна ей.

В тот вечер ее отец один отправился в гости, и Флоренс, выйдя вскоре после этого из своей спальни, бродила по дому, тщетно отыскивая Эдит. Та не покидала своих комнат, куда Флоренс давно уже не заглядывала и сейчас не посмела зайти, опасаясь вызвать неумышленно новые недоразумения. Но, не теряя надежды встретиться с ней перед сном, Флоренс переходила из комнаты в комнату и, нигде не находя себе места, блуждала по всему дому, такому великолепному и такому мрачному.

Она шла по коридору, выходившему на площадку лестницы и освещавшемуся только в торжественных случаях, как вдруг увидела вдали, за аркой, какого-то мужчину, спускавшегося по лестнице. Инстинктивно избегая встречи с отцом, за которого она приняла этого человека, Флоренс остановилась в темноте, глядя туда, где горел свет. Но это был мистер Каркер, который спускался один по лестнице и поверх перил разглядывал холл. Звон колокольчика не возвестил об его уходе, и никто из слуг не провожал его. Он потихоньку сошел вниз, сам открыл дверь, выскользнул на улицу и бесшумно закрыл за собой дверь.

Ее непобедимое отвращение к этому человеку, — а быть может, слежка исподтишка, которая даже при таких обстоятельствах мучительна и постыдна, заставила Флоренс содрогнуться с головы до пят. Казалось, кровь застыла у нее в жилах. Как только силы к ней вернулись — а в первые минуты непреодолимый страх мешал ей сдвинуться с места, — она быстро пошла к себе и заперла дверь; но даже теперь, сидя взаперти со своей собакой, она не могла преодолеть леденящее чувство ужаса, словно близка была какая-то грозная опасность.

Она вторглась в ее сны и всю ночь нарушала ее покой. Встав утром с тяжелым воспоминанием о семейных раздорах вчерашнего дня, она снова принялась искать Эдит по всем комнатам и все утро то и дело возобновляла эти поиски. Но Эдит не выходила из своей спальни, и Флоренс ее так и не увидела. Узнав, однако, что званый обед отложен, Флоренс предположила, что Эдит поедет вечером в гости, приняв приглашение, о котором говорила, и решила встретит ее на лестнице.

Когда настал вечер, Флоренс, поджидавшая в одной из комнат, — заслышала на лестнице шаги, которые приняла за шаги Эдит. Поспешно выйдя и бросившись ей навстречу, Флоренс увидела, что та одна спускается в холл.

Каноны же были испуг и удивление Флоренс, когда Эдит, увидев ее заплаканное лицо и простертые руки, в ужасе отпрянула и крикнула:

— Не подходите ко мне! Прочь! Дайте мне пройти!

— Мама! — сказала Флоренс.

— Не называйте меня этим именем! Не говорите со мной! Не смотрите на меня! Флоренс! — Она отшатнулась, когда Флоренс хотела подойти ближе. — Не прикасайтесь ко мне!

Флоренс, оцепеневшая при виде искаженного лица и широко раскрытых глаз, заметила, как во сне, что Эдит закрыла глаза руками и, дрожа веем телом, прижимаясь к стене, проскользнула мимо нее, словно какое-то нечистое животное, а затем исчезла.

Флоренс упала в обморок на лестнице, и, по ее предположениям, здесь ее нашла миссис Пипчин. Она знала только, что очнулась у себя на кровати, а вокруг нее стояли миссис Пипчин и служанки.

— Где мама? — был первый ее вопрос.

— Уехала в гости, на обед, — сказала миссис Пипчин.

— А папа?

— Мистер Домби у себя в комнате, мисс Домби, — ответила миссис Пипчин, — а вам надо раздеться и сию же минуту лечь в постель.

Таково было средство, применяемое этой проницательной женщиной против всех болезней, а главным образом — против уныния и бессонницы, за каковые прегрешения многие юные жертвы во времена брайтонского замка были осуждены на лежание в постели с десяти часов утра.

Не дав обещания повиноваться, но выразив желание полежать спокойно, Флоренс поспешила избавиться от заботливого ухода миссис Пипчин и ее помощниц. Оставшись одна, она задумалась о том, что произошло на лестнице, сначала сомневаясь, было ли это на самом деле, потом залилась слезами, потом почувствовала невыразимый и беспредельный ужас, какой она испытала прошедшей ночью.

Она решила не ложиться спать, пока не вернется Эдит; если и не удастся поговорить с ней, то по крайней мере она будет уверена, что та благополучно возвратилась домой. Какие смутные и неясные опасения привели Флоренс к такому решению, она не знала и не смела об этом думать. Она знала только, что не будет отдыха для ее измученной головы и трепещущего сердца, пока не вернется Эдит.

Вслед за вечером пришла ночь, настала полночь — Эдит все еще нет.

Флоренс не могла заняться чтением и ни на минуту не находила покоя. Она ходила взад и вперед по своей комнате, открывала дверь и бродила по коридору, смотрела из окна в темноту, слушала, как завывает ветер и льет дождь, садилась и всматривалась в образы, возникающие в пламени, снова вставала и следила, как луна, словно гонимый ветром корабль, летит сквозь облака.

Все в доме улеглись спать, кроме двух слуг, которые ждали внизу возвращения своей хозяйки.

Час ночи. Экипажи с грохотом пролетали вдали, сворачивали за угол или проезжали мимо; тишина постепенно сгущалась и нарушалась все реже и реже, разве что порывом ветра или шумом дождя. Два часа: Эдит еще нет.

Флоренс, все больше волнуясь, ходила взад и вперед по своей комнате, бродила по коридору, смотрела из окна в темноту; все казалось ей неясным и расплывчатым от дождевых капель на оконном стекле и от слез, застилавших глаза; она смотрела на сумятицу в небе, столь отличную от покоя на земле и в то же время такую безмятежную и далекую. Три часа! Ужас был в каждом угольке, рассыпавшемся в камине. Эдит все еще нет.

Все больше волнуясь, Флоренс ходила взад и вперед по своей комнате, бродила по коридору, смотрела на луну, и внезапно ей почудилось, что луна похожа на побледневшую беглянку, которая спешит уйти и скрыть свое преступное лицо. Пробило четыре часа! Пять! Эдит все еще нет!

Но вдруг в доме послышался какой-то шум; Флоренс догадалась, что один из бодрствовавших слуг разбудил миссис Пипчин, которая встала, оделась и сошла вниз к двери мистера Домби. Осторожно спускаясь по лестнице, Флоренс увидела отца, вышедшего в халате из своей комнаты; он вздрогнул, когда ему сказали, что его жена не вернулась домой. Он послал слугу на конюшню узнать, там ли кучер, а когда тот ушел, поспешил одеться. Слуга вернулся впопыхах, ведя с собою кучера, который сказал, что он уже с десяти часов был дома и лег спать. Он отвез свою хозяйку на старую ее квартиру на Брук-стрит, где ее встретил мистер Каркер…

Флоренс стояла на том самом месте, где она была, когда увидела Каркера, спускающегося по лестнице. Снова она задрожала в безотчетном страхе, так же, как при виде его, и у нее едва хватило сил слушать и понимать происходившее.

…Который сказал ему, продолжал кучер, что хозяйке не понадобится карета, и отпустил его.

Она видела, как отец побледнел, слышала, как он торопливо, дрожащим голосом позвал горничную миссис Домби. Все в доме были на ногах, и горничная тотчас же явилась, тоже очень бледная и отвечавшая бессвязно.

Она сообщила, что одела свою госпожу рано, за добрых два часа до отъезда, и, как бывало уже не раз, ей было сказано, что вечером ее услуги не потребуются. Сейчас она только что вернулась из комнат своей хозяйки, но…

— Но что? Что случилось? — Флоренс услышала, как крикнул ее отец, словно лишившись рассудка.

— …Но будуар заперт на ключ, а ключа нет.

Отец схватил свечу, горевшую на полу, — кто-то поставил ее здесь и забыл о ней, — и бросился наверх в таком бешенстве, что Флоренс едва успела, скользнув в сторону, освободить ему дорогу. Она бежала к себе в комнату, в ужасе простирая руки, с развевающимися волосами, с лицом, искаженным как у сумасшедшей, и слышала, что он ломится в дверь.

Когда дверь подалась и он ворвался в комнату, что он увидел там? Никто этого не знал. Но на полу лежала груда драгоценностей, полученных ею от него со дня свадьбы, платья, какие она носила, и все, что у нее было. Это была та самая комната, где он видел, вон в том зеркале, надменное лицо, отвернувшееся от него, где он безотчетно подумал о том, какова будет эта комната, когда он увидит ее в следующий раз.

Побросав эти вещи в ящики и в безумной спешке заперев их на ключ, он увидел на столе какие-то бумаги. Дарственную запись, сделанную им при бракосочетании, и письмо. Он прочел, что она ушла. Он прочел, что он обесчещен. Он прочел, что в постыдную для нее годовщину свадьбы она бежала с человеком, которого он избрал орудием ее унижения; и он выскочил из комнаты и выскочил из дому, одержимый мыслью найти ее там, куда ее отвезли, и своею рукою стереть все следы красоты с торжествующего лица.

Флоренс, почти не сознавая, что она делает, надела шаль и шляпу, думая о том, что будет бежать по улицам, пока не отыщет Эдит, а тогда сожмет ее в своих объятиях, чтобы спасти и привести домой. Но когда она выбежала на площадку и увидела слуг, сновавших со свечами вверх и вниз по лестнице, перешептывавшихся между собой и шарахнувшихся в сторону от ее отца, когда тот прошел мимо, Флоренс очнулась, осознав свою беспомощность. Спрятавшись в одной из великолепных комнат — вот для чего разубранных! — она почувствовала, что сердце ее готово разорваться от горя.

Сострадание к отцу было первым отчетливым чувством, пробившимся сквозь этот поток скорби, захлестнувший ее. Верное сердце Флоренс обратилось к нему, когда его постигло несчастье, с таким жаром и преданностью, словно в дни своего благополучия он был воплощением ее мечты, которая постепенно стала столь туманной и призрачной. Хотя она не имела полного представления о разразившейся катастрофе и только строила догадки, рожденные безотчетным страхом, но он стоял перед ней, оскорбленный и покинутый, и снова горячая любовь побуждала ее быть подле него.

Он отсутствовал недолго: Флоренс еще плакала в великолепной комнате и предавалась этим мыслям, когда услышала его шаги. Он приказал слугам заниматься своими обычными делами и удалился на свою половину, где принялся шагать из угла в угол, так что она слышала его тяжелую поступь.

Внезапно поддавшись порыву любви, всегда такой робкой, но сейчас, когда отца постигло несчастье, смелой и неудержимой, Флоренс, не сняв шали и шляпы, сбежала вниз. Когда ее легкие шаги раздались в холле, он вышел из своей комнаты. Она бросилась к нему, простирая руки и восклицая. «О папа, милый папа!» — словно хотела обвить руками его шею.

Это она бы и сделала. Но в безумии своем он злобно поднял руку и ударил ее наотмашь с такою силой, что она пошатнулась, едва не упав на мраморный пол. И, нанеся этот удар, он ей крикнул, кто такая Эдит, и приказал идти к ней, раз они всегда были в союзе против него.

Она не упала к его ногам, она не закрыла лицо дрожащими руками, чтобы не видеть его, она не заплакала; она не попрекнула его ни единым словом. Но она посмотрела на него, и горестный вопль вырвался из ее груди. Ибо, посмотрев на него, она поняла, что в этот миг он убивает ту мечту о любви, которую, вопреки ему, она лелеяла. Она увидела его жестокость, равнодушие, ненависть, возобладавшие над этой мечтой и попирающие ее. Она поняла, что нет у нее отца, и, осиротевшая, выбежала из его дома.

Выбежала из его дома! Мгновение — и ее рука лежала на дверном замке, крик замер на ее губах, ее лицо казалось мертвенно бледным при желтом свете свечей, второпях поставленных на пол и уже оплывающих, и при дневном свете, проникающем в окно над дверью. Еще мгновение — и тесный сумрак запертого дома (ставни забыли отворить, хотя давно уже рассвело) неожиданно уступил место сиянию и простору утра. И Флоренс, опустив голову, чтобы скрыть неудержимые слезы, очутилась на улице.

Глава 48 Бегство Флоренс

Вне себя от горя, стыда и ужаса одинокая девушка бежала в сиянии солнечного утра, словно во мраке зимней ночи. Ломая руки и заливаясь горькими слезами, не чувствуя ничего, кроме глубокой раны в сердце, ошеломленная утратой всего, что любила, брошенная, подобно человеку на пустынном берегу, единственному, уцелевшему после крушения большого судна, она бежала без мыслей, без надежд, без цели, только бы бежать куда-нибудь все равно куда!

Веселая перспектива длинной улицы, позолоченной утренним светом, синее небо и легкие облачка, бодрящая свежесть дня, радостного и румяного после победы над ночью, — все это не пробуждало никакого ответного чувства в ее измученной груди. Куда-нибудь, все равно куда, только бы укрыться! Куда-нибудь, все равно куда, только бы найти пристанище и никогда больше не видеть того места, откуда она бежала!

Но по улице сновали пешеходы; открывались магазины, слуги появлялись у дверей домов; нарастал шум и грохот повседневной борьбы. Флоренс видела изумление и любопытство на лицах, мелькавших мимо нее; видела, как возвращаются назад длинные тени на тротуаре; слышала незнакомые голоса, спрашивающие ее, куда она идет и что случилось; и хотя это испугало ее еще больше и заставило ускорить шаги, но в то же время сослужило добрую службу, вернув ей до известной степени самообладание и напомнив о необходимости сохранять какое-то спокойствие.

Куда идти? Куда-нибудь, все равно куда! Только бы идти. Но куда? Она вспомнила о том, как заблудилась однажды в дебрях Лондона, — но все же заблудилась не так безнадежно, как теперь, и пошла к дому дяди Уолтера.

Заглушая рыдания, вытирая опухшие глаза, стараясь скрыть свое смятение, чтобы не привлекать внимания прохожих, Флоренс, решив идти по менее людным улицам, продолжала путь более спокойно, как вдруг по залитому солнцем тротуару скользнула знакомая тень, остановилась, завертелась на месте, подбежала к ней, снова отскочила, принялась прыгать вокруг нее, и Диоген, задыхаясь, но все-таки оглашая улицу радостным лаем, очутился у ее ног.

— О Ди! Милый, верный, преданный Ди! Как ты попал сюда? Как я могла покинуть тебя, Ди? Ведь ты бы меня никогда не покинул!

Флоренс нагнулась и прижала к своей груди его лохматую, старую, любящую, глупую голову, потом они вместе поднялись и вместе пошли дальше. Диоген не столько шел по земле, сколько несся над нею, стараясь поцеловать на лету свою хозяйку; падал на спину и как ни в чем не бывало снова вскакивал, кидался на больших собак, весело бросая вызов всему своему племени; тычась носом, пугал молоденьких служанок, мывших ступени у входных дверей, и, предаваясь всевозможным сумасбродным выходкам, поминутно останавливался, оглядывался на Флоренс и лаял, пока ему не начали отвечать все находившиеся поблизости собаки и пока все собаки, которые могли выйти на улицу, не вышли, чтобы посмотреть на него.

С таким союзником Флоренс бежала в загорающихся лучах утреннего солнца по направлению к Сити. Вскоре грохот стал громче, движение усилилось, магазины оживились, и, наконец, ее подхватил поток жизни, устремляющийся в эту сторону и равнодушно текущий мимо аукционных зал и дворцов, мимо тюрем, церквей, рыночных площадей, мимо богатства, бедности, добра и зла, подобно той широкой реке, которая струится рядом, пробужденная от грез о тростнике, ивах и зеленых мхах и, мутная и взбаламученная, катит свои воды среди трудов и забот человеческих к глубокому морю.

Наконец показались вдали владения Маленького Мичмана. Еще немного — и появился сам Маленький Мичман, стоявший на своем посту и, как всегда, погруженный в наблюдения. Еще немного — и открытая дверь приглашала ее войти. Приближаясь к концу своего путешествия, Флоренс снова ускорила шаги, перебежала через дорогу (за ней по пятам следовал Диоген, слегка смущенный уличной сутолокой), вбежала в дом и упала на пороге памятной ей маленькой гостиной.

Капитан в своей глянцевитой шляпе стоял перед камином и варил себе на завтрак какао, а элегантные его часы лежали на каминной полке, чтобы ему удобнее было справляться с ними в процессе стряпни. Заслышав шаги и шорох юбки, он с трепетом вспомнил об ужасной миссис Мак-Стинджер и обернулся в тот момент, когда Флоренс простерла к нему руку, пошатнулась и упала на пол.

Капитан, побледнев не меньше, чем Флоренс, побледнев так, что все шишки у него на лице побелели, поднял ее, как ребенка, и положил на тот самый старый диван, на котором она когда-то спала.

— Это Отрада Сердца! — сказал капитан, пристально всматриваясь в ее лицо. — Это прелестная малютка, которая стала взрослой!

Капитан Катль так уважал ее и такое почтение почувствовал к ней, в новом ее облике, что и за тысячу фунтов не согласился бы держать ее в своих объятиях, пока она не придет в себя.

— Отрада моего Сердца! — отступив на шаг, продолжал капитан, чья физиономия выражала величайшую тревогу и сочувствие. — Если вы можете подать Нэду Катлю сигнал хотя бы пальцем, сделайте это!

Но Флоренс не пошевельнулась.

— Отрада моего Сердца! — повторил трепещущий капитан. — Ради Уолтера, утонувшего в пучине морской, гоните к ветру и, если возможно, поднимите хоть какой-нибудь флаг!

Видя, что она остается нечувствительной даже к такому выразительному заклятью, капитан Катль схватил стоявшую на столе чашку с холодной водой и спрыснул ей лицо. В виду серьезности положения капитан своей огромной ручищей с удивительной нежностью снял с нее шляпку, смочил ей губы и лоб, откинул волосы со лба, укутал ей ноги своим собственным фраком, который снял специально для этой цели, погладил ее руку — такую маленькую, что, прикоснувшись к ней, он пришел в изумление, — и, видя, как затрепетали у нее ресницы и губы пошевелились, с более легким сердцем продолжал применять эти спасительные меры.

— Веселей! — сказал капитан. — Веселей! Держитесь крепче, моя красавица, держитесь крепче! Вот так. Теперь вам лучше. Спокойно. Так держать! Выпейте капельку, — продолжал капитан. — Ну, вот! Как дела, моя красавица, как дела?

Когда она стала приходить в себя, капитан Катль, смутна связывая представление о часах с врачебной помощью больному, достал часы с каминной полки, повесил их на свой крючок и, взяв руку Флоренс в свою, стал переводить взгляд с руки на часы, словно ждал чего-то от циферблата.

— Как дела, красавица? — осведомился капитан. — Как дела? Мне кажется, вы ей принесли пользу, любезные, — шепотом добавил капитан, бросив одобрительный взгляд на часы. — Переводите их на полчаса назад каждое утро и примерно на четверть часа вечером, и у вас будут часы, равных которым мало, а лучше их и вовсе нет. Ну, как дела, моя маленькая леди?

— Капитан Катль! Это вы? — воскликнула Флоренс, слегка приподнимаясь.

— Да, да, моя маленькая леди, — сказал капитан, избрав впопыхах эту изящную форму обращения как самую учтивую, какую он только мог придумать.

— Дядя Уолтера здесь? — спросила Флоренс.

— Здесь, милочка? — переспросил капитан. — Его здесь нет уже много дней. О нем не слыхали с той поры, как он пустился в плавание по следам бедного Уольра. Но, — добавил капитан в виде цитаты, — хоть нет его здесь, но память о нем… и да здравствует Англия, Родина и Красота!

— Вы здесь живете? — осведомилась Флоренс.

— Да, моя маленькая леди, — ответил капитан.

— О капитан Катль! — вне себя воскликнула Флоренс, сжимая руки. Спасите меня! Оставьте меня здесь. Пусть никто не знает, где я! Скоро я соберусь с силами и расскажу о том, что случилось. У меня нет никого, к кому бы я могла пойти. Не прогоняйте меня!

— Прогнать вас, моя маленькая леди! — вскричал капитан. — Вас, Отрада моего Сердца! Подождите минутку. Мы наглухо задраим иллюминатор и дважды повернем ключ в замке.

С этими словами капитан, пользуясь удивительно ловко своей единственной рукою и крючком, достал щит, которым на ночь прикрывалась дверь, приладил его и запер дверь на ключ.

Когда он вернулся к Флоренс, она взяла его руку и поцеловала. Беспомощность, мольба, обращенная к нему, и доверие, выразившиеся в этом поступке, бесконечная скорбь, омрачавшая ее лицо, душевная боль, от которой она несомненно страдала раньше и страдала сейчас, ее прошлая жизнь, хорошо ему известная, и этот одинокий, измученный и беспомощный ее вид — все это до такой степени потрясло доброго капитана, что он преисполнился нежности и сочувствия.

— Моя маленькая леди, — сказал капитан, растирая рукавом переносицу, пока она не засверкала, как отполированная медь, — не говорите Эдуарду Катлю ни слова до той поры, пока не убедитесь, что плаваете в тихих водах; а этого не случится ни сегодня, ни завтра. А что касается того, чтобы выдать вас, донести, где вы находитесь, то поистине и с божьей помощью я так не поступлю, перелистайте катехизис и отметьте это место!

Все это вместе с ссылкою на катехизис капитан произнес единым духом и с большой торжественностью; при слове «поистине» он снял шляпу и снова надел ее по окончании речи.

Флоренс ничего не оставалось, как поблагодарить его и выразить ему полное свое доверие, что она и сделала. Прильнув к этому грубоватому человеку, как к последнему прибежищу для ее измученного сердца, она положила голову на плечо честного капитана, обняла его за шею и опустилась бы перед ним на колени, чтобы поблагодарить, если бы он не угадал ее намерения и не удержал ее, что и полагалось сделать настоящему мужчине.

— Спокойно! — сказал капитан. — Спокойно. Знаете ли, моя красавица, вы слишком слабы, чтобы стоять, вам нужно опять прилечь. Вот так.

Стоило отказаться от многих замечательных зрелищ, чтобы видеть, как капитан уложил ее на диван и прикрыл своим фраком.

— А теперь, — сказал капитан, — вы должны позавтракать, маленькая леди, и собаке тоже следует закусить. А потом вы подниметесь наверх, в комнату старого Соля Джилса, и заснете там ангельским сном.

Упомянув о Диогене, капитан Катль погладил его, а Диоген милостиво пошел ему навстречу, приняв эту ласку. Пока применялись спасительные меры, он явно колебался, следует ли наброситься на капитана, или заключить с ним дружбу. И эту борьбу чувств он выразил в том, что попеременно вилял хвостом и скалил зубы, а несколько раз принимался рычать. Но теперь все его сомнения рассеялись. Было ясно, что он считает капитана одним из приятнейших людей, знакомство с коим является честью для любой собаки.

Придя к такому заключению, Диоген не отходил от капитана, пока тот заваривал чай и готовил гренки, и проявил живейший интерес к его хозяйству. Но незачем было доброму капитану делать такие приготовления для Флоренс, которая тщетно пыталась воздать им должное, но ничего не могла есть и только плакала и плакала.

— Ну-ну! — сказал сочувственно капитан. — Вам нужно поспать, Отрада моего Сердца, потом у вас прибавится сил. Сейчас ты получишь свой паек, приятель, — обратился он к Диогену, — а затем тебе придется караулить свою хозяйку наверху.

Хотя у Диогена потекли слюнки и глаза заблестели при виде завтрака, однако, когда этот завтрак был ему предложен, он не набросился на него, но навострил уши, побежал к дверям лавки и залился бешеным лаем, тыкаясь носом в порог, словно хотел прорыть себе выход.

— Там кто-нибудь есть? — в тревоге спросила Флоренс.

— Нет, моя маленькая леди, — отозвался капитан. — «Кто бы мог подойти сюда и не постучаться? Смелей, моя красавица! Это, видно, прохожие.

Тем не менее Диоген лаял и лаял и с бешеным упрямством царапал пол когтями; изредка он прислушивался и как будто снова получал подтверждение, потому что опять принимался лаять и царапать пол. Когда его уговорили вернуться к завтраку, он приблизился с весьма нерешительным видом и, не проглотив ни кусочка, бросился опять к двери в новом припадке бешенства.

— Что, если кто-нибудь подслушивает там и караулит? — прошептала Флоренс. — Быть может, кто-нибудь видел, как я вошла сюда… кто-нибудь следил за мной?

— Не пришла ли сюда та, молодая женщина, маленькая леди? — осведомился капитан, осененный блестящей идеей.

— Сьюзен? — сказала Флоренс, покачав головой. — О нет! Сьюзен давно уже ушла от меня.

— Надеюсь, не сбежала с корабля? — спросил капитан. — Не говорите, мне, моя красавица, что эта молодая женщина удрала.

— О нет! — воскликнула Флоренс. — Сьюзен — самое преданное создание во всем мире.

Такой ответ доставил капитану великое облегчение, и он выразил свое удовольствие тем, что снял твердую глянцевитую шляпу, вытер голову носовым платком и с бесконечным удовлетворением, с сияющей физиономией несколько раз повторил, что он это знал.

— Ну, вот ты и успокоился, не так ли, братец? — обратился капитан к Диогену. — Там никого не было, господь с вами, моя маленькая леди!

Диоген был в этом не очень-то уверен. Время от времени дверь снова притягивала его к себе, и он обнюхивал ее и ворчал, не в силах забыть о предмете своих подозрений. Это обстоятельство, а также подмеченные капитаном утомление и слабость Флоренс привели к тому, что капитан Катль решил немедленно приготовить ей приют в спальне Соля Джилса. Поэтому он тотчас отправился наверх и постарался убрать комнату как можно лучше, руководствуясь своим воображением и средствами, находившимися у него под рукой.

Там и без того было очень чисто; капитан, будучи человеком аккуратным и привычным к порядку, превратил кровать в кушетку, накрыв ее чистым белым покрывалом. Он проявил не меньшую изобретательность, превратив туалетный столик в некое подобие алтаря, на котором разместил две серебряные чайные ложки, горшок с цветами, свои знаменитые часы, карманный гребень и песенник — маленькую коллекцию редкостей, производившую наилучшее впечатление. Завесив окно и расправив ковер на полу, капитан снова спустился в маленькую гостиную, чтобы проводить Флоренс в ее будуар.

Ничто не могло бы убедить капитана в том, что у Флоренс хватит сил самой подняться по лестнице. Если бы даже эта мысль и взбрела ему в голову, он счел бы возмутительным нарушением правил гостеприимства разрешить Флоренс идти самостоятельно. Флоренс была слишком слаба, чтобы оспаривать такую точку зрения, и капитан немедленно перенес ее на руках наверх, уложил и накрыл широким вахтенным плащом.

— Моя маленькая леди, — сказал капитан, — здесь вы в такой же безопасности, как если бы забрались на купол собора святого Павла, а лестницу бы потом убрали. Прежде всего вам нужен сон, и, быть может, вы почувствуете себя бодрее, когда этот бальзам утолит боль раненой души. Если вам, Отрада моего Сердца, что-нибудь понадобится и это можно раздобыть здесь в доме, или же в Лондоне, скажите только словечко Эдуарду Катлю, который будет стоять на страже за дверью, и этим вы доставите ему величайшую радость.

В заключение капитан с учтивостью странствующего рыцаря былых времен поцеловал руку, протянутую ему Флоренс, и на цыпочках вышел из комнаты.

Спустившись в маленькую гостиную, капитан Катль после торопливого совещания с самим собой решил открыть на несколько минут дверь лавки и удостовериться, что уж теперь-то, во всяком случае, никто не слоняется поблизости. Итак, он распахнул дверь и остановился на пороге, зорко посматривая во все стороны и обозревая всю улицу.

— Как поживаете, капитан Джилс? — раздался голос у самого его уха.

Капитан, взглянув вниз, увидел, что, пока он обозревал горизонт, его абордировал мистер Тутс.

— А как ваши дела, приятель? — откликнулся капитан.

— Ничего себе, благодарю вас, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс. Ведь вам известно, что теперь я никогда не чувствую себя так хорошо, как было бы желательно. Да я и не надеюсь, что это когда-нибудь может случиться.

В беседе с капитаном Катлем мистер Тутс никогда не позволял себе более ясных намеков на самый дорогой для него предмет, ибо помнил о заключенном договоре.

— Капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — если бы я мог иметь удовольствие поговорить с вами… дело важное.

— Видите ли, приятель, — сказал капитан, уводя его в маленькую гостиную, — я, собственно говоря, сегодня утром занят; и, стало быть, если вы отплывете сейчас на всех парусах, меня это не обидит.

— Конечно, капитан Джилс, — ответил мистер Тутс, который редко понимал, что именно хочет сказать капитан. — Я как раз и хочу отплыть на всех парусах. Само собой разумеется.

— В таком случае, приятель, вы так и поступайте, — ответствовал капитан.

Капитан был столь ошеломлен хранимой им потрясающей тайной пребыванием мисс Домби в этот момент под его крышей, о чем не ведает сидящий перед ним Тутс, — что пот выступил у него на лбу. Украдкой отирая его и держа в руке глянцевитую шляпу, он не мог отвести глаз от лица мистера Тутса. Мистер Тутс, у которого тоже имелись, по-видимому, какие-то тайные причины для волнения, был до такой степени сбит с толку пристальным взглядом капитана, что, посмотрев на него молча, растерянно заерзал на стуле и сказал:

— Прошу прощения, капитан Джилс, вы ничего особенного во мне не замечаете?

— Нет, приятель, — ответил капитан. — Ничего.

— Дело, знаете ли, в том, — хихикнув, сказал мистер Тутс, — что я чахну. Можете говорить об этом не стесняясь. Мне… мне это будет приятно. Я так исхудал, что Берджес и Кo заново сняли с меня мерку. Для меня это счастье. Я… я этому рад. Если бы это от меня зависело, я бы… я бы с большим удовольствием покатился под гору. Я всего-навсего скотина, да будет вам известно, капитан Джилс, скотина, которая пасется на поверхности земли.

Чем больше распространялся на эту тему мистер Тутс, тем больше угнетала капитана его собственная тайна и тем пристальнее смотрел он на собеседника. Пребывая в замешательстве и желая избавиться от мистера Тутса, капитан имел такой испуганный и странный вид, что вряд ли мог прийти в большее смущение, даже если бы вел разговор с привидением.

— Но вот что я хотел сказать, капитан Джилс, — продолжал мистер Тутс, сегодня рано утром я очутился в этих краях… по правде сказать, я хотел позавтракать с вами. Что касается сна, то я, знаете ли, совсем перестал теперь спать. Я все равно что ночной сторож, с той только разницей, что мне не платят жалованья, а у сторожа нет ничего тяжелого на душе.

— Валяйте дальше, приятель, — предостерегающим тоном сказал капитан.

— Правильно, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс. — Совершенно верно! Очутившись в этих краях рано утром (примерно с час тому назад) и увидев, что дверь заперта…

— Как! Значит, это вы, братец, вертелись под дверью? — осведомился капитан.

— Ничуть не бывало, капитан Джилс, — ответил мистер Тутс. — Я здесь ни на секунду не останавливался. Я думал, что вас нет дома. Но один человек сказал… Кстати, капитан Джилс, ведь у вас в доме нет собаки?

Капитан покачал головой.

— Ну, конечно, — подтвердил мистер Тутс, — я так и сказал. Я знал, что у вас ее нет. Дело в том, капитан Джилс, что речь идет о собаке, принадлежащей… Простите. Об этом запрещено упоминать.

Капитан таращил глаза на мистера Тутса, пока тот не показался ему чуть ли не вдвое больше, чем был на самом деле; и снова на лбу у капитана выступил пот. когда он подумал о том, что Диоген, быть может, вздумает спуститься вниз и присоединиться к компании в гостиной.

— Этот человек, — продолжал мистер Тутс, — сказал, что он слышал собачий лай в лавке, а я знал, что этого быть не может, и так ему и заявил. Но он остался при своем убеждении, как будто видел собаку собственными глазами.

— Что это за человек, приятель? — осведомился капитан.

— Вот в том-то и дело, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, проявляя еще большее волнение. — Не мне говорить о том, что могло случиться и чего не могло случиться. Право же, я не знаю. Я чего-то не понимаю, и мне кажется, что-то у меня не в порядке — короче говоря, голова у меня не совсем в порядке.

Капитан в знак согласия кивнул головой.

— Но когда мы отошли от двери, — продолжал мистер Тутс, — этот человек заявил, будто вы знаете, что может случиться при данных обстоятельствах, слово «может» он произнес весьма выразительно, — и что, если вас попросит о том, чтобы вы подготовились, вы, конечно, подготовитесь.

— Что это за человек, приятель? — повторил капитан.

— Право же, капитан Джилс, я не знаю, что это за человек, — ответил мистер Тутс. — Я понятия об этом не имею. Но, подойдя к двери, я увидел, что он здесь стоит. А он спросил, вернусь ли я сюда еще раз. Я ответил утвердительно, и он спросил, знаю ли я вас. Я сказал — да, я имею честь быть с вами знакомым, вы удостоили меня этой чести после моих просьб. Тогда он сказал: в таком случае не сообщу ли я вам то, что я уже сообщил о данных обстоятельствах, и о том, чтобы вы подготовились, и, как только мы с вами увидимся, не попрошу ли я вас завернуть за угол и зайти хотя бы на одну минутку к маклеру Броли по очень важному делу? И вот что я вам скажу, капитан Джилс: неизвестно, какое это дело, но я убежден, что оно очень важное, и если вы не прочь пойти сейчас, я здесь подожду вашего возвращения.

Капитан, который боялся, что как-нибудь скомпрометирует Флоренс, если откажется идти, ив то же время страшился оставить мистера Тутса одного в доме, где он может случайно открыть тайну, пришел в смятение, не укрывшееся даже от мистера Тутса. Но этот молодой джентльмен, полагая, что его друг-моряк просто-напросто готовится к предстоящему свиданию, был вполне удовлетворен и, хихикая, припоминал собственное свое благоразумное поведение.

Наконец капитан, выбирая из двух зол меньшее, решил забежать к маклеру Броди, а предварительно запереть дверь, ведущую наверх, и ключ положить к себе в карман.

— Уж вы простите, что я это сделал, приятель, — не без стыда и смущения сказал капитан мистеру Тутс.

— Капитан Джилс, — ответил мистер Тутс, — что бы вы ни сделали, я всем останусь доволен.

Капитан искрение поблагодарил его и, обещав вернуться не позже чем через пять минут, отправился разыскивать человека, доверившего мистеру Тутсу это таинственное поручение. Бедняга мистер Тутс, предоставленный самому себе, лег на диван, отнюдь не подозревая, кто покоился здесь совсем недавно, и, глядя на окно под самым потолком и предаваясь мечтам о мисс Домби, потерял представление о времени и пространстве.

Для него это было к лучшему, ибо, хотя капитан отсутствовал недолго, но все-таки гораздо дольше, чем предполагал. Вернулся он очень бледный и в сильном волнении, и даже похоже было на то, что он всплакнул. Казалось, он утратил дар речи и обрел его вновь лишь вслед за тем, как наведался в буфет и хлебнул рому из четырехугольной бутылки, после чего испустил глубокий вздох и сел на стул, прикрывая лицо рукой.

— Капитан Джилс, — участливо сказал мистер Тутс, — я верю и надеюсь, что ничего плохого не случилось.

— Благодарю вас, приятель, ровно ничего, — ответил капитан. — Как раз наоборот.

— Вы как будто чем-то ошеломлены, капитан Джилс, — заметил мистер Тутс.

— Что и говорить, приятель, меня захватили врасплох, — согласился капитан. — Верно.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь, капитан Джилс? — осведомился мистер Тутс. — В таком случае, располагайте мною.

Капитан отнял руку от лица, посмотрел на мистера Тутса с какою-то странной жалостью и сочувствием, взял его за руку и крепко ее пожал.

— Нет, благодарю вас, ничем не можете, — сказал капитан. — Но вы оказали бы мне услугу, если бы распрощались сейчас со мной. Мне кажется, братец, — он снова пожал ему руку, — вы чудеснейший парень в мире после Уольра, хотя и в другом роде, чем он.

— Честное слово, капитан Джилс, — отозвался мистер Тутс, предварительно похлопав капитана по руке, а затем пожав ее вторично, — я в восторге от вашего доброго мнения обо мне. Благодарю вас.

— Держитесь крепче и не падайте духом, — сказал капитан, поглаживая его по спине. — Велика беда! На свете много хорошеньких девушек.

— Не для меня, капитан Джилс, — торжественно ответил мистер Тутс. — Не для меня, уверяю вас! Чувства мои по отношению к мисс Домби столь неописуемы, что мое сердце превратилось в необитаемый остров, на котором живет она одна. Я худею с каждым днем и горжусь этим. Если бы вы посмотрели на мои ноги, когда я снимаю башмаки, вы бы поняли, что такое любовь без взаимности. Мне прописали хинин, но я не принимаю, потому что вовсе не хочу укреплять свое здоровье. Да, не хочу. Впрочем, об этом запрещено упоминать. До свидания, капитан Джилс!

Капитан Катль, сердечно ответив на прощальное приветствие мистера Тутса, запер за ним дверь, покачал головой с тою же странной жалостью и сочувствием, с какими смотрел на него раньше, и пошел наверх узнать, не нуждается ли Флоренс в его услугах.

Когда капитан поднимался по лестнице, выражение его лица совершенно изменилось. Он вытирал глаза платком, он полировал рукавом переносицу так же, как делал это утром, но выражение его лица резко изменилось. Он казался то чрезвычайно счастливым, то печальным, но какая-то глубокая серьезность, разлитая во всех его чертах, была совершенно ему несвойственна и очень его красила, как будто его лицо подверглось некоему очистительному процессу.

Раза два или три он тихонько постучал своим крючком в дверь Флоренс, но, не получив никакого ответа, осмелился сначала заглянуть, а потом войти в комнату; быть может, он отважился на этот последний шаг благодаря тому, что был встречен, как старый знакомый, Диогеном, который, растянувшись на полу возле кровати, завилял хвостом и, не потрудившись встать, посмотрел, моргая, на капитана.

Она спала тяжелым сном и во сне стонала. А капитан Катль, поистине благоговея перед ее юностью, красотой и скорбью, поправил ей подушку, разгладил сбившийся плащ, которым она была прикрыта, плотнее задернул занавески, чтобы она хорошенько выспалась, и, на цыпочках выйдя из комнаты, стал караулить на лестнице. Все движения его и походка стали такими же легкими, как у самой Флоренс.

В этом сложном мире долго еще останется неразрешенным вопрос, что есть наилучшее доказательство благости всемогущего — нежные ли пальцы, созданные для сочувственного, ласкового прикосновения и для утоления боли и горя, или грубая, жесткая рука, рука капитана Катля, которую сердце в один миг может направить и смягчить.

Флоренс спала на своем ложе, забыв о своей бесприютности и сиротстве, а капитан Катль сторожил на лестнице. Всхлипывание или особенно громкий стон по временам заставляли его подойти к двери, но постепенно сон ее стал спокойнее, и вахта капитана протекала мирно.

Глава 49 Мичман делает открытие

Флоренс долго не просыпалась. День разгорался, день угасал, а она, потрясенная телесно и душевно, по-прежнему спала, не сознавая, что лежит на чужой кровати, что на улице шум и суета и свет сияет за занавешенным окном. Полное забвение того, что произошло в родном доме, переставшем для нее существовать, не могло быть дано даже глубоким сном, который был вызван крайним утомлением. Какое-то смутное и горестное воспоминание об этом, тревожно дремлющее, но не засыпающее, вторгалось в ее покой. Тупая скорбь, подобно приглушенному ощущению боли, не покидала ее ни на минуту, и бледная ее щека орошалась слезами чаще, чем хотелось бы это видеть преданному капитану, который время от времени потихоньку просовывал голову в полуоткрытую дверь.

Солнце стояло низко на западе и, выглядывая из-за красноватой дымки, пронизывало лучами бойницы и резные украшения на шпицах городских церквей, словно втыкая в них золотые стрелы. Оно сияло вдали, пересекая реку с ее плоскими берегами огненной полосой, и озаряло паруса судов на море, а если смотреть на него с тихих кладбищ, расположенных на холмах за городом, оно окутывало дали заревом, которое как бы соединяло землю и небо, заливая их ярким румянцем. Солнце стояло низко на западе, когда Флоренс, подняв отяжелевшие веки, лежала, глядя бессознательно и безучастно па незнакомые стены и столь же равнодушно прислушиваясь к уличному шуму. Но вдруг она вскочила с постели, удивленно и растерянно осмотрелась вокруг и вспомнила все.

— Красавица моя! — сказал капитан, постучав в дверь. — Как дела?

— Дорогой друг! — воскликнула Флоренс, бросившись ему навстречу. — Это вы?

Капитан так возгордился, услышав этот титул, и так был восхищен ее просиявшим от радости лицом, когда она его увидела, что вместо ответа поцеловал крючок, без слов выражая свое удовольствие.

— Как дела, мой светлый алмаз? — осведомился капитан.

— Должно быть, я очень долго спала, — сказала Флоренс. — Когда я пришла сюда? Вчера?

— Сегодня, сегодня, моя маленькая леди, — ответил капитан.

— Значит, ночь еще не настала? Сейчас еще день? — спросила Флоренс.

— Дело идет к вечеру, моя красавица, — сказал капитан, отдергивая занавеску. — Смотрите!

Флоренс, опираясь на руку капитана, такая печальная и робкая, и капитан с его грубоватым лицом и крепкой фигурой, так спокойно охраняющий Флоренс, стояли, не говоря ни слова, в розовом сиянии ясного вечернего неба. Если бы капитан облек свои чувства в слова, он, быть может, прибег бы к очень странным оборотам речи, но он понимал не хуже, чем самый красноречивый человек, что этот тихий вечерний час и умиротворенная его красота заставят излиться слезами раненое сердце Флоренс и что лучше всего дать волю этим слезам. Итак, не единого слова не проронил капитан Катль. Но когда он почувствовал, что она крепче обхватила его руку, когда он почувствовал, что голова одинокой девушки ближе склонилась к нему и прильнула к его грубому синему рукаву, он ласково прижал ее своей шершавой рукой, понял все, и Флоренс поняла его.

— Вот и легче стало, моя красавица, — сказал капитан. — Веселей, веселей! Я пойду вниз и приготовлю чего-нибудь к обеду. Вы сами спуститесь потом, моя красавица, или же Нэду Катлю вернуться и отнести вас?

Когда Флоренс уверила его, что прекрасно может сойти вниз сама, капитан, хотя и явно сомневаясь, допускается ли это правилами гостеприимства, позволил ей поступить по собственному желанию и немедленно принялся жарить курицу на огне, пылавшем в камине маленькой гостиной. Дабы лучше справиться со стряпней, он снял фрак, подвернул манжеты и надел глянцевитую шляпу — без этого помощника он никогда не приступал ни к одному деликатному или трудному делу.

Освежив наболевшую голову и горящее лицо холодной водой, которую капитан заботливо припас для нее, пока она спала, Флоренс подошла к маленькому зеркальцу, чтобы привести в порядок растрепавшиеся волосы. Тогда она увидела — на одну секунду, ибо тотчас отвернулась, что на груди у нее остался темный след от удара, нанесенного жестокой рукой.

Когда она увидела этот след, слезы снова брызнули у нее из глаз. Она стыдилась его, но он не вызвал негодования против отца. Бездомная и осиротевшая, она простила отцу все: вряд ли думала она о том, что должна его простить, или о том, что прощает, но она бежала от самой мысли о нем так же, как убежала от действительности. И он окончательно ушел и перестал существовать. Не было на свете такого человека.

Что делать, где жить — об этом Флоренс, бедная, неопытная девушка, не могла еще думать. Она смутно мечтала о том, чтобы где-нибудь, далеко отсюда, обучать маленьких девочек, сестер, которые ее полюбят, а она, живя под чужим именем, в свою очередь привяжется к ним; они вырастут у своего счастливого домашнего очага, выйдут замуж, но не забудут старой гувернантки и, быть может, со временем поручат ей воспитание своих дочерей. Она думала о том, как странно и грустно стать седовласой женщиной, уносящей свою тайну в могилу, когда Флоренс Домби будет забыта. Но все это представлялось ей теперь туманным. Она знала только, что нет у нее отца на земле, и много раз повторяла это, когда, оставшись одна, обращалась с мольбой к отцу на небесах.

Ее скудный запас денег состоял из нескольких гиней. Часть этих денег следовало потратить на покупку белья и платьев, потому что у нее было только то, что на ней надето. Она была слишком опечалена, чтобы думать о том, скоро ли ее деньги иссякнут, и по-детски неопытна в житейских делах, чтобы из-за этого чересчур огорчаться, даже если бы других огорчений у нее не было. Она постаралась успокоиться и осушить слезы, привести в порядок мысли, убедить себя в том, что события произошли всего только несколько часов назад, — а не месяцев и недель, как ей казалось, — и, наконец, спустилась вниз к своему доброму покровителю.

Капитан очень заботливо накрыл стол скатертью и приготовлял яичный соус в кастрюльке; при этом он с живейшим интересом поливал жиром курицу, в то время как эта курица подрумянивалась на вертеле над огнем. Обложив Флоренс подушками — а диван для большего ее удобства был уже передвинут в теплый уголок, — капитан продолжал с изумительным мастерством заниматься стряпней, приготовил горячую подливку во второй кастрюльке, сварил несколько картофелин в третьей, не забывая при этом о яичном соусе в первой и не переставая поминутно поливать жиром и поворачивать курицу. Помимо этих забот, на капитане лежала еще обязанность присматривать за небольшой сковородкой, на которой в высшей степени музыкально шипели сосиски; и не бывало еще на свете такого сияющего повара, каким казался капитан в разгар этой работы: немыслимо было определить, что блестит ярче — лицо его или глянцевитая шляпа.

Когда обед был, наконец, готов, капитан Катль сервировал его и подал с не меньшей ловкостью, чем состряпал. Затем он нарядился к обеду, иными словами — снял свою глянцевитую шляпу и надел фрак. Покончив с этим, он придвинул стол к дивану, на котором сидела Флоренс, прочитал молитву, отвинтил свой крючок, ввинтил вместо него вилку и приступил к исполнению обязанностей хозяина дома.

— Моя маленькая леди, — сказал капитан, — развеселитесь и постарайтесь хорошенько покушать. Держитесь крепче, милочка! Вот крылышко. Вот соус. Вот сосиски. И картофель!

Все это капитан симметрически разложил на тарелке и, полив горячей подливкой, поставил тарелку перед своей дорогой гостьей.

— Все иллюминаторы задраены наглухо, маленькая леди, — ободряющим тоном заметил капитан, — и все в полном порядке. Постарайтесь покушать, моя красавица. Если бы Уольр был здесь…

— Ах, если бы он был здесь и заменил мне брата! — воскликнула Флоренс.

— Полно, полно, красавица! — сказал капитан. — Перестаньте, прошу вас. Он был вашим испытанным другом, правда, милочка?

Флоренс ничего не могла ответить. Она сказала только:

— Ах, милый, милый Поль! Ах, Уолтер!

— Даже палубу, по которой она ходила, почитал Уольр, — прошептал капитан, глядя на ее поникшую головку, — почитал не меньше, чем вечно жаждущий чтит ручьи и источники. Я как сейчас его вижу в тот день, когда его занесли в судовой журнал Домби, и за обедом он говорил о ней, и лицо его сияло, словно только что распустившаяся роза, — если не от росы, то, во всяком случае, от целомудренных чувств. Если бы наш бедный Уольр был здесь, моя маленькая леди… или если бы он мог быть здесь… но ведь он утонул, не так ли?

Флоренс кивнула головой.

— Да, да, утонул, — успокоительно произнес капитан. — Так вот, я говорил, что, будь он здесь, он бы вас просил и умолял, мое сокровище, чтобы вы немножко покушали. Итак, крепитесь, моя маленькая леди, как вы крепились бы ради Уольра, и держитесь носом против ветра.

Чтобы доставить удовольствие капитану, Флоренс попыталась съесть кусочек. Тем временем капитан, который как будто совсем позабыл о своем собственном обеде, положил нож и вилку и придвинул свой стул к дивану.

— Уольр был молодчина, не правда ли, мое сокровище? — сказал капитан, который в течение некоторого времени молча потирал подбородок и смотрел на нее. — И он был славным парнем, добрым парнем?

Флоренс со слезами подтвердила это.

— И он утонул, красавица, не правда ли? — успокоительным тоном сказал капитан.

И снова Флоренс могла только подтвердить.

— Он был старше вас, моя маленькая леди, — продолжал капитан, — но сначала вы были словно двое ребятишек, не правда ли?

Флоренс ответила:

— Да.

— А Уольр утонул, — сказал капитан. — Не правда ли?

Этот многократно повторяемый вопрос вряд ли мог служить источником утешения, но, казалось, он служил таковым для капитана Катля, ибо капитан задавал его снова и снова. Флоренс, отказавшись от обеда и откинувшись на спинку дивана, протянула ему руку, чувствуя, что она его огорчила, и всей душой желая ему угодить после всех его хлопот. Но он, удержав ее руку в своей (которая при этом задрожала) и словно забыв об обеде и об отсутствии у нее аппетита, время от времени принимался бормотать глубокомысленным и сочувственным тоном: «Бедный Уольр! Да, да! Утонул. Не правда ли?» И каждый раз ждал ее ответа, словно этот вопрос он задавал только для того, чтобы услышать ответ Флоренс.

Курица и сосиски остыли, подливка и яичный соус перестоялись, прежде чем капитан вспомнил о том, что они поданы на стол, и прибег к помощи Диогена, после чего они вдвоем быстро покончили с пиршеством. Восторг и изумление капитана при виде Флоренс, которая как ни в чем не бывало стала помогать ему убирать со стола, приводить в порядок гостиную и выметать золу из очага, — с этими чувствами мог состязаться лишь пламенный его протест, когда она принялась ему помогать, — постепенно возросли до таких пределов, что он только и мог, сложа руки, стоять и смотреть на нее, словно на какую-то фею, грациозно исполнявшую за него эту работу: красный ободок у него на лбу снова воспламенился от неописуемого восхищения.

Но когда Флоренс, взяв трубку с каминной полки, подала ее ему и попросила закурить, добрый капитан был потрясен ее вниманием до предела, и держал эту трубку с таким видом, словно первый раз в жизни держит в руках трубку. Когда же Флоренс, заглянув в маленький буфет, достала четырехугольную бутылку и, не дожидаясь его просьбы, приготовила ему стакан превосходного грога и поставила подле него, капитан почувствовал себя столь возвеличенным, что даже багровый его нос побелел. Пребывая в блаженном состоянии, он набил трубку, а Флоренс подала ему огня закурить — капитан не в силах был возражать или помешать ей — и, заняв прежнее свое место на диване, посмотрела на него с нежной и благодарной улыбкой, столь ясно говорившей, что ее одинокое сердце обратилось к нему так же, как обращено ее лицо; тогда дым от трубки забился капитану в горло, и заставил его раскашляться, и попал капитану в глаза, и заставил его заморгать и прослезиться.

В высшей степени было приятно наблюдать, как капитан старался убедить ее, будто причина, вызвавшая такие последствия, сокрыта в самой трубке, и как он в поисках этой самой причины заглядывал в чашечку трубки и, не найдя ее там, сделал вид, будто выдувает ее из мундштука. Как только трубка была приведена в порядок, он погрузился в блаженное состояние, приличествующее завзятому курильщику, но глаза его были устремлены на Флоренс, и с неописуемо добродушной и сияющей физиономией он время от времени выпускал облачко дыма, которое, вырываясь из его рта, медленно развертывалось, подобно свитку с надписью: «Да, да, бедный Уольр! Утонул, не правда ли?», после чего он продолжал курить с величайшим благодушием.

Как ни были они внешне непохожи друг на друга — Флоренс в расцвете ее нежной юности и красоты и капитан Катль с его усеянным шишками лицом, грузной, закаленной бурями фигурой и грубым голосом, — но что касается простодушного незнания жизни, ее трудностей и опасностей, — в этом отношении они стояли почти на одном уровне. Ребенок не мог бы превзойти капитана Катля в полном неведении того, что не касается ветров и ненастья, в наивности, легковерии и великодушной доверчивости. Вера, надежда и доброта владели всем его существом. К этим качествам присоединялся какой-то странный романтизм, отнюдь не питающий воображения, но чуждый реальности и не тревожимый размышлениями о житейском благоразумии или выгодах. Когда капитан сидел, курил и смотрел на Флоренс, одному богу известно, какие рисовались ему фантастические картины, в которых она занимала первое место. Не менее туманны и расплывчаты, хотя и не столь жизнерадостны, были мысли Флоренс о будущей ее жизни; и подобно тому, так слезы преломляли свет, на который она смотрела, так и сквозь новое и тяжкое свое горе она уже видела радугу, слабо мерцающую в далеком небе. Странствующая принцесса и доброе чудовище из книги сказок могли бы сидеть так у камелька, и беседа их соответствовала бы мыслям капитана Катля и бедной Флоренс, — причем между ними было бы и внешнее сходство.

Капитана нимало не тревожили затруднения, вызванные пребыванием у него Флоренс, или ответственность, с этим связанная. Закрыв ставни и заперев дверь, он совершенно успокоился на этот счет. Будь она даже малолетней, опекаемой Канцлерским судом[703], это не имело бы ни малейшего значения для капитана Катля. Такого человека, как он, меньше всего могли обеспокоить подобные соображения.

Итак, капитан преспокойно курил свою трубку; Флоренс и он размышляли каждый по-своему. Когда трубка была выкурена, они напились чаю, а затем Флоренс попросила проводить ее в какую-нибудь лавку по соседству, где бы она могла купить самые необходимые вещи. Было уже совсем темно, а потому капитан дал свое согласие, но сначала выглянул осторожно на улицу, как привык делать в то время, когда скрывался от миссис Мак-Стинджер, и вооружился большою палкой на случай, если непредвиденные обстоятельства заставят его прибегнуть к оружию.

Великую гордость испытал капитан Катль, когда подал руку Флоренс и прошел вместе с нею каких-нибудь двести или триста ярдов, все время зорко посматривая вокруг и привлекая внимание прохожих своею чрезвычайною бдительностью и многочисленными мерами предосторожности. По прибытии в лавку капитан из деликатности счел необходимым удалиться на время, так как Флоренс предстояло купить принадлежности туалета; но предварительно он поставил на прилавок свою жестяную чайницу и, сообщив молодой леди, служащей в лавке, что в чайнице находится четырнадцать фунтов два шиллинга, попросил ее, в случае если этих денег не хватит на покрытие расходов по обмундированию его племянницы — при слове «племянница» он бросил многозначительный взгляд на Флоренс, сопровождая его пантомимой, исполненной лукавства и таинственности, — попросил ее окликнуть его, и он уплатит недостающую сумму из своего кармана. Взглянув как бы невзначай на огромные свои часы с целью поразить продавцов и внушить им мысль о богатстве владельца этих часов, капитан поцеловал затем свой крючок, приветствуя племянницу, и, выйдя из магазина, расположился перед витриной; истинным удовольствием было созерцать его широкую физиономию, появлявшуюся время от времени среди шелков и лент, так как он явно опасался, что Флоренс может улетучиться через заднюю дверь.

— Дорогой капитан Катль, — сказала Флоренс, выйдя из лавки со свертком, размеры коего весьма огорчили капитана, надеявшегося увидеть носильщика, следующего за нею с тюком товаров, — право же, мне не нужны эти деньги. Я ничего из них не истратила. У меня есть деньги.

— Моя маленькая леди, — отозвался разочарованный капитан, глядя прямо перед собой вдоль улицы, — будьте так добры, поберегите их для меня, пока я их у вас не попрошу.

— Можно мне положить их туда, где они раньше были, — спросила Флоренс, — и хранить их там?

Капитан был отнюдь не в восторге от этого предложения, но тем не менее ответил:

— Да, да, моя маленькая леди, кладите их, куда хотите, только бы вы знали, где их найти. Мне они совсем не нужны, — сказал капитан. — Удивляюсь, как это я их до сих пор не спустил!

В первую минуту капитан был совершенно обескуражен, но ожил, почувствовав прикосновение руки Флоренс, и они вернулись домой с теми же предосторожностями, с какими ушли; капитан открыл дверь каюты Маленького Мичмана и нырнул туда с быстротою, которую можно было объяснить только долгой практикой. Утром, пока Флоренс спала, он нанял дочь некоей пожилой леди, обычно восседавшей под синим зонтом на Леднхоллском рынке и торговавшей птицей, и договорился, чтобы она приходила убирать комнату Флоренс и оказывать ей разные мелкие услуги. Теперь эта девица явилась, и Флоренс нашла свою комнату такой же удобной и опрятной, если и не такой же красивой, как в том старинном призрачном доме, который она когда-то называла своим.

Когда они снова остались вдвоем, капитан настоял на том, чтобы она поела гренков и выпила стакан негуса[704] (приготовляемого им безупречно), и, подбодрив ее всеми ласковыми словами и бессвязными изречениями, какие только мог придумать, повел наверх, в спальню. Но и у него было что-то на душе, и он казался смущенным.

— Спокойной ночи, сердце мое, — сказал ей капитан Катль у двери ее спальни.

Флоренс поцеловала его.

В другое время капитан был бы ошеломлен этим знаком ее привязанности и благодарности; правда, он и сейчас не оставался к нему нечувствительным, однако он посмотрел ей в лицо с еще большим смущением, чем раньше, и как будто не хотел от нее уходить.

— Бедный Уольр! — сказал капитан.

— Бедный, бедный Уолтер! — со вздохом отозвалась Флоренс.

— Утонул, не правда ли? — сказал капитан. Флоренс кивнула головой и вздохнула.

— Спокойной ночи, моя маленькая леди! — сказал капитан Катль, протягивая ей руку.

— Да благословит вас бог, добрый, славный друг! Но капитан все еще не уходил.

— Ничего не случилось, дорогой капитан Катль? — спросила Флоренс, которую, принимая во внимание ее состояние, нетрудно было встревожить. — Вы хотите мне что-то сказать?

— Что-то сказать вам, маленькая леди? — отозвался капитан, в замешательстве встретив ее взгляд. — Ничуть не бывало. Ну, что бы я мог вам сказать, красавица? Ведь вы, конечно, не надеетесь, что я мог бы сказать вам что-нибудь хорошее?

— Нет, — промолвила Флоренс, покачав головой.

Капитан пристально посмотрел на нее и повторил: «Нет», все еще мешкая у двери и все еще пребывая в смущении.

— Бедный Уольр! — сказал капитан. — Мой Уольр, как я, бывало, называл тебя. Племянник старого Соля Джилса! Любимый всеми, как цветы в мае! Где ты теперь, мой храбрый мальчик! Утонул, не правда ли?

Заключив свою речь этим неожиданным обращением к Флоренс, капитан пожелал ей спокойной ночи и спустился вниз, а Флоренс со свечой осталась на площадке лестницы, чтобы посветить ему. Он скрылся во мраке и, судя по звуку удаляющихся шагов, собирался войти в маленькую гостиную, как вдруг голова его и плечи снова вынырнули, словно из пучины, по-видимому, с единственной целью повторить еще раз: «Он утонул, не правда ли, красавица?» Ибо, произнеся эти слова нежным и сострадательным тоном, он скрылся из виду.

Флоренс очень сожалела о том, что, приютившись здесь, невольно пробудила эти воспоминания у своего покровителя, что, впрочем, было вполне естественно. Сидя за маленьким столиком, на котором капитан поместил подзорную трубу, песенник и прочие диковинки, она думала об Уолтере и обо всем с ним связанном в прошлом, пока не захотелось ей лечь в постель, заснуть и не проснуться. Но в то время, как она с тоскою вспоминала об умерших, которых любила, у нее ни разу не мелькнула мысль о родном доме, о возможности туда вернуться, о том, что он еще существует и под его кровом живет ее отец. Она видела, как совершено было убийство. Тот последний, неугасавший образ отца, который она долгие годы лелеяла, несмотря ни на что, был исторгнут из ее сердца, искажен, уничтожен. Мысль о нем казалась ей столь страшной, что она закрыла глаза и с содроганием оттолкнула от себя малейшее воспоминание о содеянном и о жестокой руке, в этом повинной. Если бы после случившегося образ его мог сохраниться в ее любящем сердце, оно бы разбилось. Но это было невозможно, и пустоту заполнил безумный страх, который заставлял бежать от всего, что было связано с обломками этого образа, — страх, который могла породить только такая глубокая любовь, столь жестоко оскорбленная.

Она не смела посмотреть в зеркало, потому что темное пятно на груди внушало ей страх перед самою собой, словно на ней было какое-то клеймо. В темноте она торопливо прикрыла его дрожащей рукой и, плача, опустила усталую голову на подушку.

Капитан долго не ложился спать. В течение целого часа он ходил взад и вперед по магазину и по маленькой гостиной и, по-видимому, успокоенный этой прогулкой, уселся с серьезной и глубокомысленной миной и прочитал по молитвеннику те молитвы, какие полагается читать на море. С ними не так-то легко было покончить: капитан был чрезвычайно медлительным чтецом и частенько запинался перед трудным словом, подбадривая себя восклицаниями, вроде: «Ну, смелей, приятель!» или «Держись, Эдуард Катль, держись!», которые очень помогали ему преодолевать все препятствия. Вдобавок очки в значительной степени ухудшали его зрение. Но, невзирая на это капитан, всерьез принявшись за дело, прочитал все молитвы до последней строки, и притом с глубоким чувством; весьма одобрив их, он с легким сердцем и с благодушнейшей физиономией улегся спать под прилавком (побывав предварительно наверху и послушав, что делается за дверью Флоренс).

Ночью капитан несколько раз поднимался наверх узнать, спокойно ли спит его питомица, а на рассвете обнаружил, что она проснулась, так как Флоренс, услышав шаги у своей двери, спросила, он ли это.

— Да, моя маленькая леди, — хриплым шепотом ответил капитан. — Хорошо ли вы себя чувствуете, мой алмаз?

Флоренс поблагодарила его и ответила утвердительно.

Капитан, не желая упускать столь удобного случая, прижался губами к замочной скважине и произнес голосом, звучавшим, как хриплое завывание ветра:

— Бедный Уольр! Утонул, не правда ли?

После этого он ушел, снова лег в постель и спал до семи часов утра.

И весь день он не мог отделаться от смущения и замешательства, хотя Флоренс, занимаясь шитьем в маленькой гостиной, была оживленнее, чем накануне. Чуть ли не каждый раз, когда ей случалось поднимать глаза от работы, она замечала, что капитан смотрит на нее и задумчиво поглаживает подбородок; и он так часто придвигал к ней свое кресло, словно намереваясь сообщить нечто весьма конфиденциальное, и так часто отодвигал его снова, как бы не зная, с чего начать, что в течение дня он на этом утлом суденышке совершил рейс вокруг гостиной и не раз, в весьма плачевном состоянии, садился на мель, налетев на стену или дверь чулана.

Только в сумерках капитан Катль, бросив, наконец, якорь возле Флоренс, начал говорить более или менее связно. Когда отблески огня, пылавшего в камине, упали на стены и потолок маленькой комнаты, на чайный поднос, чашки и блюдца, расставленные на столе, и на спокойное лицо Флоренс, обращенное к пламени, отражавшемуся в ее полных слез глазах, капитан прервал долгое молчание такими словами:

— Вы никогда не бывали в море, моя прелесть?

— Никогда, — ответила Флоренс.

— Это могущественная стихия, — с благоговением произнес капитан. Много чудес в пучине морской, моя красавица! Подумайте о море, когда веет ветер и вздымаются волны. Подумайте о нем, когда в грозовую ночь бывает так темно, — продолжал капитан, торжественно поднимая свой крючок, — что вы собственную руку разглядеть не можете, разве что ее осветит вспышка молнии, а вы плывете, плывете, плывете сквозь бурю и тьму, как будто несетесь стремглав к миру бесконечному, во веки веков, аминь, а когда найдете это место — отметьте. Бывают такие времена, моя красавица, когда впору сказать своему приятелю (перелистав предварительно книгу): «Дует жестокий северо-восточный, Билл; слышишь, как он ревет? Как я жалею всех несчастных, прибитых к берегу, да поможет им бог!»

Эту последнюю цитату, дающую наилучшее представление об ужасах океана, капитан произнес внушительным тоном и закончил свою речь громким возгласом: «Держись крепче!»

— А вам случалось попадать в шторм? — спросила Флоренс.

— Как же, моя маленькая леди, и на мою долю пришлось немало бурь, сказал капитан, с волнением вытирая голову, — и мне не раз приходилось рыскать по волнам. Но… но я не о себе хотел поговорить. О нашем дорогом мальчике, — он ближе придвинулся к ней, — об Уольре, который утонул.

Капитан говорил таким дрожащим голосом и повернул к Флоренс такое бледное и встревоженное лицо, что она в испуге схватила его за руку.

— Вы изменились в лице! — воскликнула Флоренс. — Вы вдруг стали совсем другим. Что случилось? Милый капитан Катль, у меня мороз пробегает по спине, когда я смотрю на вас!

— Нет, нет! Не робейте, маленькая леди, — ответил капитан, поддерживая ее рукой. — Все в порядке, все в порядке, моя дорогая. Так вот, я говорил… Уольр… он… он утонул. Не правда ли?

Флоренс пристально смотрела на него. Она то краснела, то бледнела и прижимала руку к груди.

— Всякие беды и опасности подстерегают человека на море, моя красавица, — сказал капитан. — И над многими доблестными кораблями и многими и многими храбрыми сердцами сомкнулись немые воды, и так и не проронили ни словечка. Но и на море можно ускользнуть от смерти, и, случалось, один человек из двадцати — быть может, и из сотни, милочка, — был спасен милостью божьей и возвращался домой, когда его уже считали умершим, а весь экипаж погибшим. Я… я знаю одну такую историю, Отрада моего Сердца, — заикаясь, продолжал капитан, — когда-то мне ее рассказали. И раз уж я взял этот курс и мы с вами сидим вдвоем у камина, то, быть может, вы хотите, чтобы я вам рассказал ее? Хотите, милочка?

Флоренс, дрожа от волнения, которого она не могла ни преодолеть, ни осмыслить, невольно проследила за его взглядом, обратившимся к лавке, где горела лампа.

Как только она повернула голову, капитан вскочил с кресла и заслонил ей глаза рукою.

— Там ничего нет, моя красавица, — сказал капитан. — Не смотрите туда!

— Почему? — спросила Флоренс.

Капитан забормотал о том, что там ничего веселого нет, а здесь ярко пылает огонь в камине. Он слегка прикрыл дверь, которая раньше была распахнута настежь, и снова уселся на свое место. Флоренс следила за ним взглядом и пристально всматривалась в его лицо.

— Речь шла о корабле, моя маленькая леди, — начал капитан, — который отплыл из лондонского порта с попутным ветром и в прекрасную погоду, направляясь в… Не робейте, моя маленькая леди, корабль просто пустился в плаванье, милочка, просто пустился в плаванье!

Выражение лица Флоренс встревожило капитана, который и сам был очень разгорячен и возбужден и вряд ли казался менее взволнованным, чем она.

— Продолжать ли рассказ, моя красавица? — спросил капитан.

— Да, да, прошу вас! — воскликнула Флоренс. Капитан как будто проглотил что-то, застрявшее у него в горле, и нервически продолжал:

— Так вот этот самый злосчастный корабль попал там, в открытом море, в такой шторм, какой бывает раз в двадцать лет, моя дорогая. Бывали такие ураганы на берегу, которые вырывали с корнем деревья и разрушали города, и бывали такие бури на море в тех широтах, что их не выдержало бы и самое крепкое из всех спущенных на воду судов. Мне говорили, моя милочка, что день за днем этот злосчастный корабль доблестно держался и исполнял свой долг, но вдруг одна волна разбила борт, унесла мачты и руль, смыла лучших моряков, и корабль был отдан на милость шторма, который не знал милосердия и бушевал все пуще и пуще, так что волны перекатывались через судно, и наносили ему удары, и, набрасываясь на него, разбивали его в щепы. Каждое черное пятно на гребне волны было либо обломком живого корабля, либо живым человеком, и корабль был разбит, как скорлупка, моя красавица, и трава никогда не вырастет на могилах тех, кто вел это судно.

— Но не все же они погибли! — воскликнула Флоренс. — Кто-то спасся? Хотя бы один человек?

— На борту этого злосчастного корабля, — продолжал капитан, поднимаясь с кресла и сжимая руку в кулак с видом весьма энергическим и торжествующим, — находился юноша, доблестный юноша — так мне о нем говорили, — который еще мальчиком любил читать и рассуждать о смелых подвигах при кораблекрушениях я слышал его речи!.. Я слышал его речи!.. И он вспомнил об этом в роковой час, так как он не утратил мужества и бодрости, когда самые неустрашимые сердца и самые испытанные моряки пали духом. Храбрым он был не только потому, что на суше оставались те, кого он любил! Нет! Такова была его натура. Я это подмечал в чертах его лица — много раз! — и тогда я думал, что он просто миловиден, да благословит его бог!

— И он спасся? — воскликнула Флоренс. — Он спасся?

— Этот храбрый юноша… — продолжал капитан, — смотрите на меня, милочка! Не оглядывайтесь…

У Флоренс едва хватило сил спросить: «Почему?»

— Потому что там ничего нет, дорогая моя, — сказал капитан. — Не робейте, милочка! Не робейте — ради Уольра, который был дорог всем нам! Так вот, этот юноша, — продолжал капитан, — работал вместе с храбрецами, ободрял робких, ни разу не пожаловался, и, казалось, ничего не боялся, и поддерживал бодрость духа у всех матросов, и внушил им такое уважение к себе, как будто он был адмиралом; этот юноша, говорю я, второй помощник и один матрос, только они и уцелели из всех бывших на борту. Единственные оставшиеся в живых — они привязали себя к обломкам разбитого корабля и носились по бурному морю.

— Они спаслись? — вскричала Флоренс.

— Дни и ночи носились они на этих обломках по безбрежному морю, сказал капитан, — и, наконец… нет, не смотрите туда, милочка… наконец, показался парус, и, по милости божьей, они были подняты на борт: двое оставшихся в живых, один умерший.

— Кто из них умер? — вскричала Флоренс.

— Не тот юноша, о котором я говорил, — сказал капитан.

— Слава богу! О, слава богу!

— Аминь, — поспешно отозвался капитан. — Не робейте! Подождите еще минутку, моя маленькая леди! Ободритесь!.. Находясь на борту этого корабля, они отправились в долгое плавание (потому что негде было пристать), и во время этого плавания моряк, которого подобрали вместе с ним, умер. Но он остался в живых и…

Не сознавая, что делает, капитан отрезал кусок хлеба, насадил его на свой крючок (обычно служивший ему вилкой для поджаривания гренков) и поднес к огню, с волнением посматривая на что-то, находившееся за спиной Флоренс, и не замечая, как обугливается хлеб.

— Он остался в живых, — повторила Флоренс. — И…

— И на этом корабле вернулся на родину, — продолжал капитан, глядя все в том же направлении, — и… не пугайтесь, милочка… и высадился на сушу. И однажды утром, зная, что друзья считают его умершим, он осторожно подошел к двери своего дома, чтобы произвести разведку, но изменил курс, неожиданно услышав…

— Лай собаки? — быстро подхватила Флоренс.

— Да! — заревел капитан. — Держитесь крепче, дорогая моя! Смелей! Не оглядывайтесь. Посмотрите сюда! На стену!

Возле нее на стене видна была чья-то тень. Флоренс вскочила, оглянулась и громко вскрикнула, увидев Уолтера.

Она думала о нем только как о брате, о брате, восставшем из могилы, о брате, который потерпел крушение, спасся и вернулся к ней, и бросилась в его объятия. Казалось, он был единственной ее надеждой, ее утешением, прибежищем и защитником. «Позаботьтесь об Уолтере, я любил Уолтера!» Воспоминание о милом жалобном голоске, произнесшем эти слова, ворвалось ей в душу, словно музыка в ночи. «О, добро пожаловать, дорогой Уолтер!» Она почувствовала это, хотя высказать не могла, и невинно заключила его в объятия.

Капитан Катль, окончательно потеряв голову, попытался вытереть лоб обуглившимся гренком, насаженным на крючок, но, убедившись, что сей предмет не подходит для этой цели, положил гренок в свою глянцевитую шляпу, не без труда нахлобучил глянцевитую шляпу себе на голову, попробовал спеть стишок из «Красотки Пэг», споткнулся на первом же слове и удалился в лавку. Оттуда он не замедлил вернуться с раскрасневшимся, перепачканным лицом и в совершенно размякшем крахмальном воротничке и произнес:

— Уольр, мой мальчик, вот маленькое имущество, которое я бы хотел передать в совместное владение!

Капитан поспешно предъявил большие часы, чайные ложки, щипцы для сахара и чайницу и, положив все эти вещи на стол, смел их своей огромной рукой в шляпу Уолтера; однако, вручая эту оригинальную копилку Уолтеру, он снова расчувствовался до такой степени, что принужден был вторично удалиться в лавку и отсутствовал дольше, чем в первый раз.

Но Уолтер отыскал его и привел назад, а тогда капитана охватил страх, как бы Флоренс не пострадала от этого нового потрясения. Столь велик был этот страх, что капитан совершенно образумился и решительно запретил упоминать в течение ближайших дней о приключениях Уолтера. Затем капитан Катль настолько успокоился, что мог освободиться от гренка, помещавшегося в шляпе, и занять место за чайным столом; но с одной стороны Уолтер обнимал его за плечи, а с другой стороны Флоренс со слезами на глазах шептала поздравления, и капитан снова обратился в бегство и отсутствовал добрых десять минут.

Никогда еще физиономия капитана не сияла и не лоснилась так, как в тот момент, когда он прочно занял место за чайным столом, переводя взгляд с Флоренс на Уолтера и с Уолтера на Флоренс. Такой эффект отнюдь не был вызван или усилен тем обстоятельством, что он в течение получаса старательно полировал себе лицо обшлагом. Это был только результат душевного его волнения. Радость и восторг, испытываемые капитаном, разливались по всей его физиономии и делали ее поистине лучезарной.

Гордость, с какою капитан смотрел на загорелые щеки и смелые глаза своего мальчика, вновь обретенного, гордость, какую он испытывал при виде его молодости и благородной энергии, при виде оживленного лица, дышавшего искренностью, могла бы зажечь этот свет, озаривший лицо капитана. Восхищение и сочувствие, с какими он обращал взгляд на Флоренс, чья красота, грация и невинность вряд ли завоевали бы ей более преданного и ревностного приверженца, чем он, также могли возыметь такое действие. Но это сияние, которое он разливал вокруг, могло достигнуть полного блеска только благодаря тому, что он созерцал обоих вместе, и из этого созерцания рождались ослепительные мечты, реявшие вокруг них и бросившиеся в голову капитану.

Капитан Катль прекрасно понимал, — хотя все время пребывал в смятении и не раз убегал ненадолго в лавку, — понимал, что они беседовали о бедном старом дяде Соле и обсуждали мельчайшие подробности, имевшие отношение к его исчезновению; что отсутствие старика и невзгоды Флоренс умеряли их радость; что они освободили Диогена, которого капитан заблаговременно заманил наверх, опасаясь, как бы он снова не залаял. Но ему и в голову не приходило, что Уолтер смотрел на Флоренс как-то по-новому и словно с далекого расстояния; не приходило в голову, что Уолтер часто посматривал на милое лицо, но когда она поднимала на Уолтера глаза, тот избегал ее открытого взгляда, говорившего о сестринской любви. Такую возможность капитан мог допустить не больше, чем поверить, что возле него находится не сам Уолтер, а его призрак. Он видел их вместе, юных и прекрасных, он знал их прошлое, и под его широким синим жилетом не оставалось местечка для каких бы то ни было чувств, кроме восхищения такой парой и благодарности за то, что они снова вместе.

Они засиделись до позднего часа. Капитан охотно просидел бы так целую неделю. Но Уолтер встал и начал прощаться.

— Вы уходите, Уолтер! — воскликнула Флоренс. — Куда?

— Временно он повесил свою койку за углом у Броли, маленькая леди, ответил капитан. — На расстоянии оклика, Отрада Сердца!

— Вам из-за меня приходится уйти, Уолтер, — сказала Флоренс. — Ваше место заняла бесприютная сестра.

— Дорогая мисс Домби, — нерешительно отозвался Уолтер, — если не будет дерзостью называть вас так…

— Уолтер! — воскликнула она с удивлением.

— …Теперь, когда я так счастлив, имея возможность видеть вас и говорить с вами, лишь сознание, что я оказываю вам маленькую услугу, может сделать меня еще счастливее! Куда бы я только не пошел и чего бы я не сделал ради вас!

Она улыбнулась и назвала его братом.

— Вы так изменились, — сказал Уолтер.

— Я изменилась? — перебила она.

— Для меня, — тихо сказал Уолтер, словно размышляя вслух. — Для меня изменились. Я оставил вас, когда вы были ребенком, а теперь вижу вас… о, совсем другую…

— Но по-прежнему вашей сестрой, Уолтер! Вы не забыли, что мы обещали друг другу, когда прощались?

— Можно ли забыть! — Но больше он ничего не добавил.

— Но если бы вы… если бы страдания и опасности изгнали это обещание из вашей памяти — к счастью, этого не случилось! — вспомнили бы вы о нем теперь, Уолтер, когда вы видите меня бедной и покинутой? Когда у меня нет другого дома, кроме этого, и никаких друзей, кроме тех двух, которые меня сейчас слушают?

— Вспомнил! Видит бог, что вспомнил бы! — воскликнул Уолтер.

— Уолтер! — сквозь слезы сказала Флоренс. — Милый брат! Укажите мне какой-нибудь путь в жизни… какой-нибудь скромный путь, чтобы я могла идти этим путем одна, трудиться и думать иногда о вас — о человеке, который защитит меня и позаботится обо мне, как о сестре! О, помогите мне, Уолтер, я так нуждаюсь в помощи!

— Мисс Домби! Флоренс! Я готов умереть за вас! Но у вас есть друзья, гордые и богатые. Ваш отец…

— Нет, нет! Уолтер! — Она вскрикнула и сжала голову руками с таким ужасом, что он замер на месте. — Не произносите этого слова!

С тех пор он никогда не мог забыть ее голоса и взгляда в тот миг. Он чувствовал: проживи он еще по лет — никогда ему этого не забыть.

Куда-нибудь, куда угодно — только не домой! Все миновало, все исчезло, все потеряно и разбито! Нерассказанная повесть о нанесенном ей оскорблении и страданиях заключалась в этом возгласе и взгляде. И он почувствовал, что никогда ему этого не забыть, и он не забыл.

Она прильнула своим кротким личиком к плечу капитана и рассказала, как и почему она убежала. Если бы каждая пролитая ею при этом горькая слеза была проклятием, упавшим на голову того, кого она не называла и не порицала, — со страхом подумал Уолтер, — для него это было бы меньшим злом, нежели утрата такой глубокой и сильной любви.

— Полно, милочка! — сказал капитан, когда она умолкла (пока она говорила, капитан слушал ее с величайшим вниманием, сдвинув набекрень глянцевитую шляпу и разинув рот). — Стоп, стоп, мое сокровище! Уольр, мой дорогой мальчик, отчаливай на ночь, а красавицу оставь на мое попечение.

Уолтер обеими руками взял ее руку, поднес к губам и поцеловал. Теперь он знал, что она и в самом деле была бесприютной беглянкой. Хотя такой она была ему еще дороже, чем окруженная богатством и роскошью, подобающей ей по положению, но ему казалось, что теперь она более недосягаема, чем даже в те времена, когда стояла на высоте, которая вызывала головокружение у него, отдавшегося мальчишеским грезам.

Капитан Катль, отнюдь не смущаемый подобными размышлениями, проводил Флоренс до ее комнаты и время от времени становился на стражу на зачарованной площадке перед ее дверью — ибо для него это место было поистине зачарованным, — пока не успокоился на ее счет и не улегся спать под прилавком. Покидая свой пост, он не мог удержаться, чтобы не крикнуть восторженно в замочную скважину: «Утонул! Не правда ли, красавица?» — а спустившись вниз, еще раз попытался спеть строфу из «Красотки Пэг». Но она почему-то застряла у него в горле, и он ничего не мог с ней поделать. Тогда он лег спать, и ему приснилось, что старый Соль Джилс женился на миссис Мак-Стинджер и сия леди держит его в плену, в потайной комнате, и морит голодом.

Глава 50 Сетования мистера Тутса

В мансарде в доме Деревянного Мичмана пустовала комната, которая в былые времена служила Уолтеру спальней. Разбудив капитана рано утром, Уолтер предложил перенести туда из маленькой гостиной наилучшую мебель для украшения комнаты, чтобы Флоренс, проснувшись, могла вступить во владение ею. Так как для капитана Катля ничего не могло быть приятнее, чем раскраснеться и запыхаться, потрудившись ради такого дела, то он (по собственному его выражению) приступил с охотой. И часа через два мансарда превратилась в своеобразную каюту на суше, украшенную избранными вещами из гостиной, включая даже восточный фрегат; капитан повесил его над камином и пришел в такой восторг, что в течение получаса ничего не мог делать и только созерцал его с восхищением, то отступая от камина, то снова подходя к нему.

Никакие увещания Уолтера не могли заставить капитана завести большие часы, взять назад чайницу или прикоснуться к щипцам для сахара и чайным ложкам.

— Нет, мой мальчик, — неизменно отвечал капитан на такую просьбу, — это маленькое имущество я передал в совместное владение.

Эти слова он повторял торжественно и внушительно, очевидно предполагая, что они имеют силу парламентского акта и что в такой форме передача будет окончательной, если он сам не испортит дела, вновь признав себя владельцем.

Переселение Флоренс в другую — более уединенную — комнату было удобно для нее и в то же время давало возможность водворить Мичмана на обычный его наблюдательный пост, а также снять ставни с окон лавки. Хотя ничего не подозревавший капитан придавал мало значения этой последней церемонии, она была отнюдь не лишней: ставни, оставшиеся накануне закрытыми, вызвали такое волнение в этих краях, что дом мастера судовых инструментов удостоился необычайного внимания, и с восхода до заката солнца на него таращили глаза группы зевак, расположившихся на противоположном тротуаре. Бездельники и гуляки были чрезвычайно заинтересованы судьбой капитана; они ползали по грязи, заглядывая сквозь решетку в погреб под окном лавки, и воображали, будто могут разглядеть фрак капитана, повесившегося в углу. Однако такое решение его участи энергически оспаривалось противной партией, полагавшей, что он убит молотком и лежит на лестнице. Вот почему все почувствовали некоторое разочарование, когда предмет этих толков появился рано поутру в дверях лавки, бодрый и жизнерадостный, словно ничего с ним не случилось. Бидл из этого квартала, человек честолюбивый, который надеялся присутствовать при взламывании двери и в полной парадной форме давать показание перед коронером[705], не удержался, чтобы не сказать соседу, что лучше бы этот парень в глянцевитой шляпе не проделывал таких штук — каких именно он не объяснил, — присовокупив, что он, бидл, будет за ним следить.

— Капитан Катль, — задумчиво сказал Уолтер, когда они стояли в дверях лавки, отдыхая после трудов и глядя на знакомую старую улицу; час был еще очень ранний, — все это время не было никаких известий о дяде Соле?

— Никаких, мой мальчик, — ответил капитан, покачивая головой.

— Отправился разыскивать меня, добрый, славный старик, — сказал Уолтер, — а вам ни разу не написал! Но почему? Вот здесь, в этом письме, которое вы передали мне, — он достал из кармана пакет, вскрытый в присутствии мудрого Бансби, — он говорит, что вы можете почитать его умершим, если ни разу не услышите о нем до того дня, как вскроете этот пакет. Сохрани нас бог от такого несчастья! Но, ведь вы бы услыхали о нем, даже если бы он и в самом деле умер! Конечно, кто-нибудь написал бы вам по его просьбе, если бы он сам не мог этого сделать, и сообщил бы: «Такого-то числа умер в моем доме», или «у меня на руках», или еще что-нибудь в этом роде «мистер Соломон Джилс из Лондона, который просил передать вам свой последний привет и последние свои пожелания».

На капитана, который доселе никогда еще не достигал таких высот умозаключений, произвела огромное впечатление открывшаяся перед ним широкая перспектива, и он ответил, глубокомысленно покачивая головой:

— Хорошо сказано, мой мальчик, хорошо сказано!

— Вот о чем я думал, — впрочем, о многом я думал в эту бессонную ночь, — краснея, сказал Уолтер — и я твердо верю, капитан Катль, что мой дядя Соль (да благословит его бог!) жив и вернется к нам. Я не очень удивляюсь тому, что он уехал! Не говоря уже об этом тяготении ко всему чудесному, которое всегда было ему свойственно, и о горячей его любви ко мне, перед которой все в его жизни отступало на задний план, — а ведь никто не знает этого лучше, чем я, нашедший в нем самого доброго отца (голос Уолтера стал невнятным и хриплым, и он отвернулся, глядя куда-то вдоль улицы), — так вот, не говоря уже обо всем этом, мне часто приходилось читать и слышать о том, как люди, у которых близкий и дорогой им родственник потерпел кораблекрушение, переселялись в такие места на берегу моря, куда вести о пропавшем судне могли дойти хотя бы на час или на два часа раньше, а иногда они даже совершали весь рейс до места назначения судна, словно это путешествие могло доставить им какие-нибудь сведения. Мне кажется, я бы и сам так сделал, и, быть может, даже скорее, чем многие другие. Но почему дядя не написал вам, хотя он несомненно собирался написать, или как мог он умереть где-то на чужбине, а вы об этом не узнали, — я решительно не понимаю!

Капитан Катль, покачивая головой, заметил, что даже Джек Бансби этого не понимал, а ведь он-то мог высказать хорошо оснащенное мнение.

— Будь мой дядя легкомысленным юношей, которого веселая компания вздумала бы заманить в какой-нибудь трактир, чтобы там расправиться с ним и завладеть находящимися при нем деньгами, — сказал Уолтер, — или будь он бесшабашным матросом, сошедшим на берег с жалованием за два-три месяца в кармане, я бы мог допустить, что он исчез. Но я не могу этому поверить, зная, каков он был… и каков он есть, надеюсь.

— Уольр, мой мальчик, как же это ты в таком случае объясняешь? осведомился капитан, глядя на нею пристально и пребывая в глубоком раздумье.

— Капитан Катль, — ответил Уолтер, — я не знаю, чем это объяснить. Должно быть, он ни разу не написал. Ведь это не подлежит сомнению?

— Если бы Соль Джилс что-нибудь написал, мой мальчик, то где же его депеша? — осведомился капитан, приводя веский довод.

— Допустим, он дал кому-нибудь поручение, — сказал Уолтер, — а тот забыл о письме, или выбросил по небрежности, или потерял. Даже такая догадка кажется мне более вероятной, чем то — другое предположение. Короче говоря, капитан Катль, я не в силах обсуждать другое предположение, не могу и не хочу этого.

— Это надежда, Уольр, — глубокомысленна заметил капитан, — надежда! Это она тебя воодушевляет. Надежда — это буй, а чтобы найти это место, перелистай свою «Певчую птичку»[706], раздел чувствительных песен: но знаешь ли, мой мальчик, надежда, как и всякий другой буй, только плавает на одном месте, а направить ее никуда нельзя. Кроме изображения надежды на носу корабля есть еще якорь, — продолжал капитан, — но какой толк от якоря, если я не нахожу дна, чтобы бросить его?

Капитан Катль произнес эту речь не столько от своего собственного имени, сколько от лица разумного, рассудительного гражданина, который обязан уделить крупицу своей мудрости неопытному юнцу. Но при этом лицо его сияло, озаренное новой надеждой, которой он заразился от Уолтера, и в заключение он весьма кстати похлопал его по спине и с энтузиазмом воскликнул:

— Ура, мой мальчик! Я разделяю твое мнение. Уолтер ответил ему веселым смехом и сказал:

— Еще одно слово о дяде, капитан Катль. Я думаю, быть не может, что он послал письмо обычным Порядком — через почтовую контору или с почтовым пароходом. Понимаете?..

— Да, да, мой мальчик, — одобрительно сказал капитан.

— И вы не могли прозевать письмо. Не так ли?

— Уольр, — сказал капитан, тщетно стараясь принять суровый вид, — разве я не был начеку в ожидании вестей от человека науки, старого Соля Джилса, твоего дяди, разве я не был начеку день и ночь с той поры, как его потерял? Разве не было у меня тяжело на сердце, и разве я не поджидал все время и его и тебя? Во сне и наяву разве не стоял я на своем посту и разве унизился бы до того, чтобы его покинуть, пока этот Мичман еще дел и невредим?

— О да, капитан Катль! — воскликнул Уолтер, схватив его за руку. Знаю! — И знаю также, сколько преданности и искренности во всем, что вы говорите и чувствуете. Я в этом уверен. А вы не сомневайтесь в моей уверенности так же, как и в том, что я переступил через порог этой двери и снова держу в своей руке эту честную руку. Ведь вы не сомневаетесь?

— Нет, нет, Уольр, — ответил капитан с сияющей физиономией.

— Больше я не рискую делать никаких предположений, — сказал Уолтер, горячо пожимая жесткую руку капитана, который в свою очередь с не меньшей охотой пожал ему руку. — Добавлю только одно, капитан Катль: боже меня сохрани, чтобы я прикоснулся к имуществу моего дяди! Все, что он здесь оставил, находится на попечении честнейшего из всех управляющих и лучшего из всех людей, и если этого человека зовут не Катль, то, значит, нет у него имени. А теперь, лучший из друзей, поговорим о… мисс Домби.

Что-то изменилось в манере Уолтера, прежде чем он вымолвил эти два слова; а когда он их произнес, доверчивость и бодрость как будто покинули его.

— Я полагал, прежде чем мисс Домби остановила меня вчера вечером, когда я заговорил об ее отце… вы помните, как было дело? — начал Уолтер.

Капитан прекрасно это помнил и кивнул головой.

— Да, прежде я полагал, — продолжал Уолтер, — что на нас лежит тяжелая обязанность убедить ее, чтобы она вступила в общение со своими друзьями и вернулась домой.

Капитан слабым голосом пробормотал: «Стоп!», или «Держись крепче!», или еще что-то подходящее к случаю; но вследствие величайшего смятения, вызванного подобным сообщением, голос у него был такой слабый, что можно было только строить догадки.

— Но с этим покончено! — сказал Уолтер. — Теперь я думаю иначе. Я бы скорее согласился вновь очутиться на том обломке разбитого судна, на котором я со дня своего спасения так часто плавал во сне по волнам, остаться на нем, пойти ко дну и умереть!

— Ура, мой мальчик! — воскликнул капитан в порыве неудержимого восторга. — Ура! Ура! Ура!

— Подумать только, что она, такая юная, такая добрая и прекрасная, продолжал Уолтер, — которой уготована была другая судьба, должна вступить в борьбу с этим жестоким миром! Но мы видели ту пропасть, какая отрезала ее от всего прошлого, хотя никто, кроме нее самой, не знает глубины этой пропасти. И возврата нет.

Капитан Катль, не совсем понимая смысл этих слов, отнесся к ним с величайшим одобрением и заметил глубоко сочувственным тоном, что ветер дует попутный.

— Ей не следует оставаться здесь одной, не так ли, капитан Катль? — с беспокойством осведомился Уолтер.

— Право же, мой мальчик, я этого не знаю, — ответил капитан. — Ты теперь здесь и можешь составить ей компанию, и раз вас соединяет…

— Дорогой капитан Катль! — перебил Уолтер. — Вы говорите — я теперь здесь! Мисс Домби по чистосердечию своему и невинности смотрит на меня, как на брата; но каково было бы мое коварство, если бы я притворился, будто верю в свои права на родственные отношения… если бы я притворился, будто забыл о том, что долг чести запрещает мне так поступать!

— Уольр, мой мальчик, — сказал капитан, снова обнаруживая некоторые признаки смятения, — разве не может быть никаких прав, кроме…

— О! — воскликнул Уолтер. — Неужели вы бы хотели, чтобы она перестала меня уважать — она! — и между мною и ее ангельским лицом навсегда опустилась завеса, если я стану добиваться ее любви, пользуясь тем, что она, такая доверчивая и такая беззащитная, нашла здесь приют? Да что же это я говорю! Ведь нет в мире никого, кто бы осудил меня с большею строгостью, чем вы, если бы я мог это сделать!

— Уольр, мой мальчик, — сказал капитан, все больше и больше омрачаясь, — если есть какая-нибудь помеха, препятствующая двум людям соединиться узами во храме — а ты перечитай это место и отметь его, — я бы объяснил это тем, что они уже помолвлены с кем-то еще. Но, стало быть, не может быть никаких иных прав? Неужели их нет, мой мальчик?

Уолтер махнул рукой, давая отрицательный ответ.

— Знаешь ли, мой мальчик, — медленно проговорил капитан, — не стану отрицать, что меня это ошеломило, и я растерялся. Но что касается маленькой леди, Уольр, то, как бы я ни был разочарован, почтение и уважение к ней я почитаю своим долгом, а потому я иду за тобою в кильватере, мой мальчик, и чувствую, что ты поступаешь надлежащим образом. Так, стало быть, нет никаких иных прав? — снова повторил капитан, с удрученным видом созерцая развалины своего рухнувшего замка.

— Мне кажется, капитан Катль, — сказал Уолтер, переходя к новой теме разговора с большей бодростью, чтобы развеселить капитана, хотя его ничто не могло развеселить, так как он был слишком озабочен, — мне кажется, мы должны найти какую-нибудь особу, которая была бы подходящей компаньонкой для мисс Домби, пока она живет здесь, и которой можно было бы доверять. Никто из ее родственников для этого не подходит. Мисс Домби несомненно понимает, что все они пресмыкаются перед ее отцом. А где Сьюзен?

— Молодая женщина? — отозвался капитан. — Мне кажется, ее уволили против желания Отрады Сердца. Я о ней запрашивал сигналом, когда маленькая леди только что пришла сюда, и маленькая леди дала о ней прекрасный отзыв и сказала, что она давным-давна уехала.

— В таком случае, — сказал Уолтер, — спросите мисс Домби, куда она уехала, а мы постараемся ее найти. Время идет, и мисс Домби скоро проснется. Вы — ее лучший друг. Позаботьтесь о ней там, наверху, а мне предоставьте навести порядок внизу.

Капитан, впавший в полное уныние, ответил вздохом на вздох, с каким Уолтер произнес эти слова, и повиновался, Флоренс пришла в восторг от своей новой комнаты, горела желанием увидеть Уолтера и рада была бы встретиться со своим старым другом Сьюзен. Но Флоренс не могла сообщить, куда уехала Сьюзен, знала только, что в Эссекс, и, — насколько она припоминает, — никто не мог бы этого сообщить, кроме мистера Тутса.

Получив эти сведения, загрустивший капитан вернулся к Уолтеру и поведал ему, что мистер Тутс — тот самый джентльмен, которого он встретил у двери, друг его, капитана Катля, богатый молодой джентльмен, безнадежно влюбленный в мисс Домби. Капитан рассказал также о том, как привело его к знакомству с мистером Тутсом известие о предполагаемой гибели Уолтера и как между ними был заключен торжественный договор, обязывающий мистера Тутса не заикаться о предмете своей любви.

Затем возник вопрос, может ли Флоренс доверять мистеру Тутсу, а когда Флоренс с улыбкой ответила: «О да, всем сердцем!» — оказалось необходимым установить, где живет мистер Тутс. Этого Флоренс не знала, а капитан позабыл. И в тот самый миг, как в маленькой гостиной капитан говорил Уолтеру, что мистер Тутс несомненно будет в скором времени здесь, появился сам мистер Тутс.

— Капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, вез всяких церемоний вбегая в гостиную, — я нахожусь на грани помешательства!

Мистер Тутс выпалил эти слова словно из пушки, прежде чем заметил Уолтера, которого затем приветствовал каким-то жалостным хихиканьем.

— Вы меня простите, сэр, — сказал мистер Тутс, схватившись за голову, но в настоящее время я нахожусь в таком состоянии, что рассудок меня покидает, если уже не покинул, и всякая попытка быть учтивым, принимая во внимание мое положение, была бы пустым притворством. Капитан Джилс, смею просить разрешения побеседовать с вами наедине!

— Приятель, — ответил капитан, беря его за руку, — как раз вас-то мы и поджидали.

— О капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — поджидать такого субъекта, как я! Я не рискнул побриться — вот в каком я взбудораженном состоянии! Волосы у меня всклочены. Я сказал Петуху, что укокошу его, если он вздумает вычистить мне башмаки!

Все эти признаки умопомешательства подтверждались внешним видом мистера Тутса, диким и непонятным,

— Послушайте, братец, — сказал капитан, — вот это Уольр, племянник старого Соля Джилса. Тот самый, которого мы считали погибшим в море.

Мистер Тутс отнял руки от головы и, выпучив глаза, посмотрел на Уолтера.

— Господи, помилуй! — пробормотал мистер Тутс. — Вот не было беды! Как поживаете? Я… я… боюсь, что вы очень промокли. Капитан Джилс, разрешите мне сказать вам словечко в лавке?

Он схватил капитана за фалду фрака и, выходя вместе с ним, прошептал:

— Так, значит, капитан Джилс, это и есть тот самый человек, о котором вы говорили, что он и мисс Домби созданы друг для друга?

— Да, приятель, — сказал безутешный капитан, — так думал я когда-то.

— И вот теперь!.. Как раз в такой момент!.. — вскричал мистер Тутс, снова хватаясь за голову. — Ненавистный соперник! Впрочем, нет, для меня он не является ненавистным соперником, — запнувшись и поразмыслив, сказал мистер Тутс, отнимая руку ото лба. — За что мне его ненавидеть? Нет! Если любовь моя поистине бескорыстна, капитан Джилс, позвольте мне доказать это теперь!

Мистер Тутс снова ринулся в гостиную и сказал, схватив Уолтера за руку:

— Как поживаете? Надеюсь, вы не простудились. Я… я… буду очень рад, если вам угодно будет со мной познакомиться. Поздравляю вас от всей души! Клянусь честью, — сказал мистер Тутс, разгорячившись после того, как пристальнее всмотрелся в лицо Уолтера, — я очень рад вас видеть!

— Благодарю вас, большое спасибо, — сказал Уолтер. — Я бы и пожелать не мог более сердечного и искреннего приветствия.

— Да неужели? — воскликнул мистер Тутс, все еще пожимая ему руку. — Это очень мило с вашей стороны. Я вам чрезвычайно признателен. Как вы поживаете? Надеюсь, вы оставили всех в добром здоровье там зато есть на… я хочу, понимаете ли, сказать, там, откуда вы приехали.

На все эти добрые пожелания и еще лучшие намерения Уолтер отвечал, как подобает мужчине.

— Капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — я бы хотел строго придерживаться правил чести, но, надеюсь, мне разрешено будет упомянуть теперь об одном предмете, который…

— Да, да, приятель, — отозвался капитан. — Смелей, смелей!

— Так вот, капитан Джилс и лейтенант Уолтерс, — заговорил мистер Тутс, — известно ли вам, что устрашающее происшествие случилось в доме мистера Домби, что мисс Домби покинула своего отца, который, по моему мнению, — с величайшим возбуждением присовокупил мистер Тутс, — является поистине зверем? Назвать его э… мраморным памятником или хищной птицей значило бы польстить ему… И никто не знает, где она находится и куда ушла.

— Разрешите спросить, откуда вам это известно? — осведомился Уолтер.

— Лейтенант Уолтерс, — сказал мистер Тутс, который прибег к такому обращению по особой причине, понятной ему одному (может быть, потому, что он связал его имя с морской профессией и предположил какую-то родственную связь между ним и капитаном, каковая должна была, разумеется, простираться и на их звания), — лейтенант Уолтере, я могу ответить вам напрямик. Дело вот в чем: будучи крайне заинтересован всем, что касается мисс Домби — отнюдь не из эгоистических соображений, лейтенант Уолтере, я прекрасно понимаю, что наибольшее удовольствие, какое я могу доставить всем окружающим, это положить конец своему существованию, которое можно рассматривать только как помеху… Ну, так вот, я приобрел привычку давать время от времени какую-нибудь ничтожную сумму лакею, весьма почтенному молодому человеку, некоему Таулинсону, который давно уже служит в этом доме. И вчера вечером Таулинсон сообщил мне, каково положение дел. С той поры, капитан Джилс и лейтенант Уолтерс, я совсем лишился рассудка и всю ночь валялся на диване, а теперь предстал перед вами такой развалиной.

— Мистер Тутс, — сказал Уолтер, — я счастлив, что могу успокоить вас. Прошу вас, не тревожьтесь. Мисс Домби цела и невредима.

— Сэр! — вскричал мистер Тутс, вскакивая со стула и снова пожимая ему руку. — Я испытываю такое безграничное и невыразимое облегчение, что, если бы вы даже сказали мне теперь: мисс Домби вышла замуж, я мог бы улыбнуться. Да, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, взывая к капитану Катлю, — клянусь душой и телом, я мог бы улыбнуться. Вот какое облегчение я почувствовал. Хотя и неизвестно, как бы я поступил с самим собою немедленно вслед за этим.

— Такому великодушному человеку, как вы, — сказал Уолтер, не замедлив ответить на рукопожатие, — доставит еще большее облегчение и удовольствие узнать, что вы можете оказать услугу мисс Домби. Капитан Катль, будьте так добры, проводите мистера Тутса наверх.

Капитан поманил мистера Тутса, который с недоумевающим видом последовал за ним, и, поднявшись в мансарду, был введен без всякого предупреждения в новое убежище Флоренс.

Изумление и радость бедного мистера Тутса, когда он увидел ее, могли найти себе исход только в сумасбродных поступках. Он подбежал к ней, схватил ее руку, поцеловал, выпустил из своих рук, снова схватил, опустился на одно колено, расплакался, захихикал и нимало не помышлял об опасности, грозившей ему со стороны Диогена, который вообразил, будто в этих поступках есть нечто враждебное его хозяйке, и вертелся вокруг него с таким видом, как будто еще не выбрал местечка для нападения, но твердо решил причинить мистеру Тутсу великое зло.

— О Ди, скверный, забывчивый пес! Дорогой мистер Тутс, как я рада вас видеть!

— Благодарю вас, — сказал мистер Тутс, — я здоров, очень вам признателен, мисс Домби. Надеюсь, все семейство в добром здоровье?

Мистер Тутс произнес эти слова, понятия не имея, о чем он говорит, уселся на стул и принялся смотреть на Флоренс, причем лицо его выражало самую ожесточенную борьбу между восторгом и отчаянием.

— Капитан Джилс и лейтенант Уолтерс сообщили мне, мисс Домби, задыхаясь, произнес мистер Тутс, — что я могу оказать вам какую-то услугу. Если бы я мог как-нибудь стереть воспоминание о том дне в Брайтоне, когда походил скорее на разбойника, чем на человека, обладающего состоянием, продолжал мистер Тутс, вынося себе суровый приговор, — я бы с радостью лег в безмолвную могилу.

— Пожалуйста, мистер Тутс, — сказала Флоренс, — не просите меня забыть хоть что-нибудь, связанное с нашим знакомством. Поверьте, я не могу это сделать. Вы всегда были бесконечно добры ко мне.

— Мисс Домби, — ответил мистер Тутс, — ваше внимание к моим чувствам свойственно вашей ангельской природе. Тысячу раз благодарю вас! Это не имеет ровно никакого значения!

— Мы хотели спросить вас, — сказала Флоренс, — помните ли вы, куда поехала Сьюзен, которую вы так любезно проводили в контору почтовых карет, когда она ушла от меня?

— Видите ли, мисс Домби, — подумав, сказал мистер Тутс, — я, конечно, не помню названия города, которое было написано на карете, но я помню, что Сьюзен, по ее словам, не собиралась там останавливаться, а хотела ехать дальше. Но, впрочем, мисс Домби, если вам угодно, чтобы ее отыскали и доставили сюда, то мы с Петухом привезем ее весьма скоро, чему порукой моя преданность и удивительная сообразительность Петуха.

Мистер Тутс был столь явно обрадован надеждой оказаться полезным, а бескорыстная и искренняя его преданность казалась столь несомненной, что было бы жестоко ответить ему отказом. Флоренс с присущей ей деликатностью постеснялась выдвинуть какое-нибудь возражение, но не преминула осыпать его изъявлениями благодарности, и мистер Тутс с гордостью взялся исполнить это поручение безотлагательно.

— Мисс Домби, — сказал мистер Тутс, прикасаясь к протянутой ему руке, терзаемый безнадежной любовью, которая пронзала его насквозь и светилась на его лице, — до свидания! Разрешите вам сказать, что ваши невзгоды делают меня поистине несчастным и что вы можете доверять мне едва ли не так же, как самому капитану Джилсу. Мои недостатки, мисс Домби, прекрасно мне известны они не имеют ни малейшего значения, благодарю вас, — но на меня можно всецело положиться, уверяю вас, мисс Домби!

С этими словами мистер Тутс вышел из комнаты в сопровождении капитана, который все это время стоял тут же, держал под мышкой свою шляпу, приглаживал крючком растрепавшиеся волосы и не без интереса следил за происходящим. А когда дверь за ними закрылась, свет, озаривший жизнь мистера Тутса, снова угас.

— Капитан Джилс, — сказал этот джентльмен, останавливаясь на нижней ступеньке лестницы и оглядываясь, — по правде сказать, сейчас я нахожусь не в таком расположении духа, чтобы встретить лейтенанта Уолтерса с теми дружескими чувствами, какие я хотел бы к нему питать. Мы не всегда можем властвовать над своими чувствами, капитан Джилс, и я сочту за особую милость, если вы выпустите меня с заднего хода.

— Братец, — ответил капитан, — можете наметить себе любой курс. Какой бы курс вы ни избрали, он будет честным и достойным моряка, в этом я уверен.

— Капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — вы очень любезны. Ваше доброе мнение служит мне утешением. Еще одно слово, — добавил мистер Тутс, стоя в коридоре за приоткрытой дверью, — надеюсь, вы это запомните, капитан Джилс, и мне бы хотелось, чтобы об этом, было доведено до сведения лейтенанта Уолтерса. Я теперь, знаете ли, окончательно вступил во владение своим имуществом, и… и я не знаю, что мне с ним делать. Если бы я мог оказаться полезным в смысле денежной помощи, я бы сошел я безмолвную могилу спокойно и безмятежно.

Мистер Тутс ничего больше не сказал и, потихоньку выскользнув за дверь, захлопнул ее за собою, чтобы предотвратить возражения капитана.

После его ухода Флоренс долго думала об этом добром создании. Он был так честен и добросердечен, что повидать его и убедиться в его преданности доставило Флоренс невыразимую радость и утешение. Но вместе с тем и по той же самой причине ей мучительно было думать, что она хотя бы на секунду сделала его несчастным, или нарушила мирное течение его жизни, и глаза ее наполнялись слезами, а сердце сжималось от жалости. Капитан Катль в свою очередь много думал о мистере Тутсе; думал о нем и Уолтер, а когда настал вечер и они сидели все втроем в новой комнате Флоренс, Уолтер стал с жаром его расхваливать и сообщил Флоренс, что сказал мистер Тутс перед уходом; при этом он со свойственным ему великодушием подчеркивал все заслуживающее похвалы и одобрения.

На следующий день мистер Тутс не пришел и не приходил в течение нескольких дней; тем временем Флоренс, словно тихая птичка в клетке, жила, никем более не тревожимая, в мансарде дома старого мастера судовых инструментов. Но по мере того, как шли дни, Флоренс все больше грустила, и на лице ее, часто обращенном к небу, видневшемуся из высокого окна, появлялось то самое выражение, какое было на лице умершего мальчика, словно она искала там его ангела на светлом берегу, о котором он говорил, лежа в своей кроватке.

За последнее время Флоренс стала хрупкой и бледной, пережитое ею потрясение не могло не отразиться на ее здоровье. Но не от телесного недуга страдала она теперь. Она тосковала, а виновником ее тоски был Уолтер.

Он заботился и беспокоился о ней, был горд и счастлив возможностью ей услужить и выражал это со свойственным ему энтузиазмом и горячностью, но Флоренс видела, что он ее избегает. В течение целого дня он редко приближался к двери ее комнаты. Если она звала его к себе, он приходил, и на секунду снова становился таким же веселым и оживленным, каким запомнился он ей, когда она в детстве заблудилась на шумных улицах; но затем им начинало овладевать смущение и чувство неловкости — ее зоркий любящий взгляд не мог этого не подметить, — и он спешил уйти. Без зова он никогда не приходил в течение целого дня. Правда, но вечерам он всегда был тут, рядом, и для нее это были счастливейшие часы, так как она почти верила, что прежний Уолтер, которого она знала в детстве, не изменился. Но даже в такие минуты какое-нибудь ничего не значащее слово или взгляд напоминали ей, что их разделяет какая-то черта, через которую нельзя переступить.

Она не могла не видеть, что эту перемену в себе он не в силах скрыть, несмотря на все свои старания. Она полагала, что, руководимый заботой о ней и нежеланием наносить ей раны своею ласковой рукой, он прибегал к бесконечным маленьким хитростям и уловкам. Чем живее чувствовала Флоренс значительность происшедшей с ним перемены, тем чаще оплакивала она отчуждение между нею и ее братом.

Флоренс казалось, что добряк-капитан — ее неизменный, нежный и ревностный друг — тоже видит это и сокрушается. Он был не таким радостным и бодрым, как в первое время, и по вечерам, когда они сидели все вместе, украдкой печально поглядывал то на нее, то на Уолтера.

Наконец Флоренс решила поговорить с Уолтером. Ей казалось, что она знает теперь причину его отчуждения, и она надеялась почувствовать облегчение сама и успокоить его, сказав ему, что ей все известно, что она с этим вполне примирилась и не упрекает его.

Флоренс приняла это решение в воскресенье днем. Преданный капитан в изумительном воротничке сидел возле нее и, надев очки, читал книгу, когда она спросила его, где Уолтер.

— Должно быть, внизу, моя маленькая леди, — ответил капитан.

— Я бы хотела поговорить с ним, — сказала Флоренс, поспешно вставая и собираясь идти вниз.

— Я его мигом пришлю сюда, красавица, — сказан капитан.

С этими словами капитан проворно взвалил на плечо книгу; он считал своим долгом читать по воскресеньям только очень громоздкие книги, ибо у них более солидный вид, и несколько лет тому назад купил в книжной лавке громадный том, любые пять строк из которого неизменно приводили его в полное недоумение, так что он до сей поры не мог установить, о чем идет речь в этой книге. Затем он удалился. Вскоре явился Уолтер.

— Капитан Катль сказал мне, мисс Домби… — с жаром начал он, входя, но, увидев ее лицо, запнулся. — Вам сегодня нездоровится? Вы чем-то огорчены? Вы плакали?

Он говорил так ласково и с таким волнением, что при звуке его голоса слезы выступили у нее на глазах.

— Уолтер, — тихо сказала Флоренс, — мне нездоровится, и я плакала. Я хочу поговорить с вами.

Он сел против нее, всматриваясь в ее прекрасное невинное лицо; он побледнел, и губы у него задрожали.

— Вы сказали в тот вечер, когда я узнала о вашем спасении, милый Уолтер… О, что я почувствовала в тот вечер, и сколько было надежд!..

Он положил дрожащую руку на разделявший их стол и не спускал глаз с Флоренс.

— …Вы сказали, что я изменилась. Я удивилась, услышав это, но теперь понимаю, что это так. Не сердитесь на меня, Уолтер. Я была слишком счастлива, чтобы тогда же об этом подумать.

Снова она показалась ему ребенком. Он видел и слышал непосредственного, доверчивого, ласкового ребенка, а не любимую женщину, к чьим ногам хотел бы положить все сокровища мира.

— Вы помните, Уолтер, как мы встретились с вами в последний раз перед вашим отъездом?

Он сунул руку за пазуху и достал маленький кошелек.

— Я всегда носил его на шее! Если бы я утонул, он вместе со мною лежал бы на дне моря.

— И вы по-прежнему будете носить его, Уолтер, ради меня?

— До самой смерти!

Она положила свою руку на его так безбоязненно и простодушно, как будто и дня не прошло с тех пор, как она подарила ему этот маленький кошелек.

— Я этому рада. Я всегда буду с радостью об этом думать, Уолтер. Вы припоминаете, что в тот самый вечер, когда мы с вами разговаривали, нам обоим как будто пришла в голову мысль об этой перемене?

— Нет! — с недоумением ответил он.

— Да, Уолтер. И тогда уже я поневоле нанесла ущерб вашим надеждам и видам на будущее. Тогда я боялась так думать, но теперь я это знаю. Если тогда вы, по великодушию своему, могли скрывать от меня, что вам это тоже понятно, то теперь вы скрывать не можете, хотя стараетесь так же великодушно, как и раньше. Да, стараетесь! Я искренне, глубоко благодарна вам, Уолтер, но ваши старания безуспешны. Вы сами и близкие вам люди слишком много страдали, чтобы вы могли забыть невольного виновника всех бедствий и невзгод, обрушившихся на вас. Вы не можете забыть, какую роль я играла, и больше мы не можем быть братом и сестрой. Но, милый Уолтер, не думайте, что я вас упрекаю. Мне следовало бы об этом помнить — я должна была помнить, но в порыве радости я обо всем позабыла. Теперь у меня одна надежда: быть может, вы будете думать обо мне с меньшей неприязнью, раз это чувство не нужно больше скрывать. И об одном я прошу, Уолтер, от имени той бедной девочки, которая была когда-то вашей сестрой: не старайтесь бороться с самим собой и не мучьте себя из-за меня теперь, когда я все знаю.

Пока она говорила, Уолтер смотрел на нее с бесконечным изумлением и недоумением, не оставлявшими места для каких-нибудь других чувств. Потом он схватил эту ручку, с такой любовью коснувшуюся его руки, и удержал ее.

— О мисс Домби! — воскликнул он. — Может ли быть, что в то время, когда я так страдал, борясь с чувством долга и сознанием своих обязанностей по отношению к вам, я заставил и вас страдать, о чем узнаю из ваших слов! Никогда, никогда, клянусь богом, не думал я о вас дурно, и всегда вы были для меня самым светлым, чистым и святым воспоминанием моего детства и юности. Всегда, с первого дня, я считал и до последнего дня буду считать ту роль, какую вы играли в моей жизни, чем-то священным. О ней нельзя думать иначе, как с величайшей серьезностью и почтением, и забыть о ней нельзя до конца жизни. Снова видеть ваши глаза и слышать ваш голос, как в тот вечер, когда мы расстались, — для меня это невыразимое счастье. А пользоваться на правах брата вашей любовью и доверием было для меня величайшим и бесценным даром!

— Уолтер, — сказала Флоренс, глядя на него пристально, но изменившись в лице, — почему чувство долга и сознание обязанностей по отношению ко мне заставляет вас жертвовать всем этим?

— Я уважаю вас, — тихо сказал Уолтер. — И преклоняюсь перед вами.

Румянец вспыхнул у нее на щеках, и она робко и задумчиво отняла у него руку, но по-прежнему смотрела на него пристально.

— У меня нет прав брата, — сказал Уолтер, — Я не могу притязать на права брата. Я оставил здесь ребенка. И нашел женщину.

Румянец залил ей лицо. Она сделала движение, как будто умоляла его замолчать, и закрыла лицо руками.

Оба молчали; она плакала.

— Мой долг перед сердцем, таким доверчивым, чистым и добрым, заставляет меня оторваться от него, хотя бы это разбило мое сердце, — сказал Уолтер. Как бы посмел я сказать, что для меня вы — сестра?

Она все еще плакала.

— Если бы вы были счастливы, окружены любящими и преданными друзьями и всем, что делает завидным положение, для которого вы были рождены, продолжал Уолтер, — и если бы вы тогда в память дорогого прошлого назвали меня братом, я, отделенный от вас большим расстоянием, мог бы отозваться на это слово с полной уверенностью, что не оскорблю вашего невинного чувства. Но здесь… и теперь!..

— О, благодарю вас, Уолтер, благодарю вас! Простите, что я была к вам так несправедлива. Мне не с кем было посоветоваться. Я так одинока.

— Флоренс! — страстно воскликнул Уолтер. — Сейчас я тороплюсь высказать вам то, о чем никакие силы не заставили бы меня заговорить несколько минут назад. Если бы я преуспевал, если бы у меня была возможность или надежда вернуть вам положение, близкое к тому, какое вы занимали, я бы сказал вам, что есть одно имя, которым вы могли бы меня назвать, вручив мне высшее право защищать вас и беречь. Я бы сказал, что достоин этого имени только в силу моей любви и уважения к вам и в силу того, что мое сердце отдано вам. Я бы сказал вам, что только одно это право я могу принять от вас, и только оно позволит мне охранять вас и лелеять… И будь у меня это право, я бы почитал его столь великим и бесценным даром, что вся моя жизнь, полная безграничной преданности и любви, была бы лишь скудной благодарностью за него.

Голова была все еще опущена, слезы все еще струились по лицу, и грудь вздымалась от рыданий.

— Флоренс, милая, дорогая Флоренс! Так называл я вас мысленно, прежде чем понял, как это самонадеянно и безрассудно. Позвольте мне в последний раз назвать вас этим именем, которое мне так дорого, и коснуться этой нежной руки в доказательство того, что вы по-сестрински забудете о том, что я сейчас сказал.

Она подняла голову и заговорила, обратив к нему такой серьезный ласковый взгляд, улыбаясь ему сквозь слезы такой спокойной, ясной, тихой улыбкой, заговорила с такой нежностью, что самые сокровенные струны его сердца задрожали и взор затуманился.

— Нет, Уолтер, этого я не могу забыть. Ни за какие блага в мире не хотела бы я это забыть. Вы… вы очень бедны?

— Я — странник, — сказал Уолтер, — который должен плавать по морям, чтобы заработать себе на жизнь. Теперь это мое призвание.

— Вы скоро опять уедете, Уолтер?

— Очень скоро.

Она посмотрела на него, потом робко вложила свою дрожащую руку в его руку.

— Если вы хотите назвать меня своей женой, Уолтер, я буду горячо любить вас. Если вы позволите мне поехать с вами, Уолтер, я без всякого страха поеду на край света. Мне нечем пожертвовать ради вас… мне не от чего отказываться и некого покидать. Но вся моя любовь и вся моя жизнь будут отданы вам, и если, умирая, я сохраню сознание и память, вместе с последним вздохом с губ моих слетит ваше имя.

Он прижал ее к своему сердцу, прильнул щекой к ее щеке, и тогда, уже не отвергнутая и не покинутая, она могла плакать на груди своего возлюбленного.

Благословенны воскресные колокола, чей звон так мягко касается их зачарованного слуха! Благословенны воскресные мир и тишина, сливающиеся с покоем, охватившим их души, и освящающие воздух вокруг них! Благословенны сумерки, подкрадывающиеся незаметно и окутывающие ее так ласково и торжественно, когда она засыпает, словно убаюканное дитя, на груди, к которой прильнула!

О, бремя любви и доверия, такое легкое! Да, Уолтер, смотри с гордостью и нежностью на эти закрытые глаза, ибо во всем необъятном мире они ищут теперь только тебя — только тебя!

Капитан оставался в маленькой гостиной, пока совсем не стемнело. Он уселся на стул, на котором до него сидел Уолтер, и смотрел вверх, на окно под потолком, пока не угас день и не замерцали звезды. Он зажег свечу, раскурил трубку, выкурил ее и с недоумением размышлял о том, что же это происходит наверху и почему его не зовут пить чай.

Флоренс подошла к нему в тот самый момент, когда недоумение его достигло высшей степени.

— А, маленькая леди! —вскричал капитан. — У вас с Уольром был длинный разговор, моя красавица!

Флоренс ухватилась своей маленькой ручной за одну из огромных пуговиц на его фраке и сказала, засматривая ему в лицо:

— Дорогой капитан, я хочу кое-что сообщить вам.

Капитан поспешил поднять голову, чтобы выслушать сообщение. Увидев благодаря этому более отчетливо лицо Флоренс, он отодвинул свой стул и себя вместе с ним, насколько это было возможно.

— Как! Отрада Сердца! — вскричал капитан, внезапно возликовав. — Это верно?

— Да! — с жаром ответила Флоренс.

— Уольр! Муж! Да? — заревел капитан, подбрасывая свою глянцевитую шляпу к окну под потолком.

— Да! — смеясь и плача, воскликнула Флоренс.

Капитан тотчас же обнял ее, а затем, подхватив глянцевитую шляпу и напялив ее на голову, продел руку Флоренс под свою и снова повел ее наверх, где почувствовал, что именно сейчас надлежит пошутить наилучшим образом.

— Ну, что, Уольр, мой мальчик! — сказал капитан, заглядывая в комнату, причем его физиономия напоминала раскаленную сковороду. — Так, стало быть, не может быть никаких других прав, не правда ли?

Похоже было на то, что он задохнется от этой остроты, которую он повторил за чаем по крайней мере раз сорок, полируя свою сияющую физиономию рукавом фрака, а в промежутках вытирая голову носовым платком. Но при таком положении дел он обрел еще более серьезный источник удовольствия, ибо без конца повторял вполголоса, глядя с неизъяснимой радостью на Уолтера и Флоренс:

— Эдуард Катль, дружище, ты избрал наилучший курс, передав то маленькое имущество в совместное владение!

Глава 51 Мистер Домби и светское общество

Что делает гордый человек, пока дни идут один за другим? Думает ли он когда-нибудь о своей дочери и задает ли себе вопрос, куда она ушла? Полагает ли он, что она вернулась домой и ведет прежний образ жизни в скучном доме? Никто не может ответить за него. С тех пор он ни разу не произнес ее имени. Домочадцы слишком боятся его, чтобы заговаривать о том, чего он решил не касаться; а ту единственную особу, которая дерзает расспрашивать его, он немедленно заставляет умолкнуть.

— Дорогой мой Поль! — лепечет его сестра в день ухода Флоренс, бочком проскальзывая в комнату. — Ваша жена! Эта выскочка! Может ли быть, что дошедшие до меня слухи справедливы? Вот как отблагодарила она вас за беспримерную преданность ей, простиравшуюся, в чем я уверена, до того, что ее капризам и высокомерию вы принесли в жертву даже своих родственников! Бедный мой брат!

Произнеся эту речь, трогательно напоминавшую о том, что ее не пригласили на званый обед, миссис Чик прибегает к услугам носового платка и бросается на шею мистеру Домби. Но мистер Домби холодно отводит ее руки и усаживает ее на стул.

— Благодарю вас, Луиза, — говорит он, — за такое доказательство вашего расположения, но я хочу, чтобы в нашей беседе мы касались других предметов. Когда я буду оплакивать свою судьбу, Луиза, или заявлю о том, что нуждаюсь в утешении, вы можете предложить мне его, если вам угодно.

— Дорогой мой Поль, — отвечает его сестра, закрывая лицо носовым платком и покачивая головою, — мне известна ваша сила духа, и больше я ни слова не скажу по поводу этого события, столь тягостного и возмутительного. — Эти два прилагательных миссис Чик произносит с язвительным негодованием. Но позвольте вас спросить — хотя я страшусь услышать нечто такое, что меня взволнует и расстроит, — спросить об этом злополучном ребенке, о Флоренс…

— Луиза, — сурово говорит ей брат, — замолчите! Ни слова об этом!

Миссис Чик остается только покачивать годовой, пользоваться услугами носового платка и оплакивать выродившихся Домби, которые перестали быть Домби. Но повинна ли Флоренс в бегстве Эдит, последовала ли она за ней, принимала ли какое-нибудь участие в бегстве или не принимала, — об этом миссис Чик не имеет ни малейшего представления.

Он идет неуклонно своим путем, скрывая в своей груди все мысли и чувства и не делясь ими ни с кем. Он отнюдь не пытается отыскать свою дочь. Может быть, он думает, что она живет у его сестры или под его собственной кровлей. Может быть, он думает о ней постоянно, а возможно, никогда о ней не думает. Любое предположение правильно, если судить по его виду.

Но достоверно одно: он не думает, что потерял ее. Истины он не подозревает. Слишком долго жил он на высотах гордыни и видел где-то внизу ее, кроткое, терпеливое создание, чтобы страшиться такой потери. Как ни потрясен он обрушившимся на него бесчестьем, однако оно не низвергло его на землю. Корень крепок и уходит глубоко, а за многие годы его ответвления распространились далеко вокруг и из всего извлекали пишу. Дерево подрублено, во не свалено.

Хотя он скрывает свой внутренний мир от внешнего мира, который, по его мнению, преследует в настоящее время одну цель — упорно следить за ним, куда бы он не пошел, — он не в силах скрыть борьбу, происходящую в этом внутреннем мире, ибо о ней свидетельствуют его запавшие глаза и щеки, изборожденный морщинами лоб и мрачный, задумчивый вид. Оставаясь по-прежнему непроницаемым, он тем не менее изменился, и, оставаясь no-прежнему высокомерным, он унижен — иначе не было бы этих знаков.

Светское общество. Что думает о нем светское общество, как смотрит оно на него, что видит оно в нем, и что говорит — вот демон, не дающий покоя его мыслям. Где он — там и демон; мало того — демон даже там, где его нет. Демон появляется вместе с ним, когда он выходит к слугам, и остается с ними, вызывая шепот за его спиной; он видит, как демон указывает на него на улице; демон поджидает его в конторе; подмигивает, выглядывая из-за спины богатых купцов; кивает и болтает, затесавшись в толпе; всегда и повсюду опережает мистера Домби, и тому известно, что в его отсутствие демон действует еще энергичнее. Ночью, когда мистер Домби запирается у себя в комнате, демон обитает в доме и вне дома, его можно услышать в шуме шагов по тротуару, увидеть в газете, лежащей на столе, он разъезжает по железным дорогам и на пароходах, неугомонный и всегда занятый только им одним — мистером Домби.

Это не призрак, созданный его воображением. Он воздействует на других людей не меньше, чем на него. Свидетель тому — кузен Финикс, который приезжает из Баден-Бадена специально для беседы с мистером Домби. Свидетель тому — майор Бегсток, который сопровождает кузена Финикса при выполнении этой дружеской миссии.

Мистер Домби принимает их со свойственным ему достоинством и стоит, выпрямившись, в обычной своей позе перед камином. Он чувствует, что их глазами смотрит на него светское общество; что оно глядит на него с портретов; что его представителем является мистер Питт, стоящий на книжном шкафу; что есть глаза даже у географической карты, висящей на стене.

— Исключительно холодная весна, — говорит мистер Домби, чтобы обмануть светское общество.

— Черт возьми, сэр! — говорит майор, воодушевленный дружескими чувствами. — Джозеф Бегсток — не мастер притворяться. Если вы желаете сторониться своих друзей и отвечать им холодностью, Дж. Б. не подходит для ваших целей. Джо груб и непреклонен, сэр: он искренен, этот Джо! Его королевское высочество, покойный герцог Йоркский, удостоил меня чести заметить (заслуженно или незаслуженно — значения не имеет): «Если есть у меня человек, на чью откровенность я могу вполне положиться, то зовут этого человека Джо — Джо Бегсток».

Мистер Домби выражает свое согласие.

— Домби, — говорит майор, — я человек светский. Наш друг Финикс… если смею так назвать…

— Право же, я почтен, — говорит кузен Финикс.

— …тоже человек светский, — продолжает майор, тряхнув головой. Домби, вы — светский человек. Если трое светских людей встретятся и если они к тому же друзья, как осмеливаюсь я думать… — обращается он снова к кузену Финиксу.

— Несомненно, наилучшие друзья, — говорит кузен Финикс.

— …И если они друзья, — продолжает майор, — то старый Джо полагает (быть может, Дж. ошибается), что легко угадать мнение света о любом предмете.

— Несомненно! — говорит кузен Финикс. — Собственно говоря, это совершенно очевидно. Мне чрезвычайно хотелось бы, майор, чтобы мой друг Домби узнал о величайшем моем изумлении и сожалении по поводу того, что моя прелестная и безупречная родственница, наделенная всеми качествами, какие могут осчастливить мужчину, до такой степени забыла свои обязанности по отношению… собственно говоря, по отношению к свету… и столь себя скомпрометировала! С той поры я пребываю в чертовски мрачном расположении духа и не далее как вчера вечером сказал Долговязому Кросби — ростом он шесть футов десять дюймов, и, вероятно, мой друг Домби с ним знаком, — что я дьявольски потрясен и у меня разлилась желчь. Такая роковая катастрофа, продолжает кузен Финикс, — внушает человеку мысль о том, что провидение управляет всеми событиями, ибо, будь моя тетушка сейчас жива, на такую чертовски жизнерадостную женщину, как она, это произвело бы удручающее впечатление, и она, собственно говоря, пала бы жертвой.

— Итак, Домби… — с великой энергией говорит майор, пытаясь продолжить свою речь.

— Прошу прощения! — перебивает кузен Финикс. — Разрешите сказать еще одно слово. Мой друг Домби позволит мне заметить, что если что-нибудь и могло бы усугубить великие муки, какие я в данном случае испытываю, то разве лишь вполне понятное изумление света, вызванное предположением, что моя прелестная и безупречная родственница (прошу разрешения по-прежнему называть ее именно так), якобы скомпрометировала себя с человеком — собственно говоря, с человеком, обладающим белыми зубами, — который занимает положение в обществе, неизмеримо более низкое, чем ее супруг. Я считаю своим долгом настоятельно просить моего друга Домби не осуждать моей прелестной и безупречной родственницы, пока ее виновность не будет окончательно доказана, но тем не менее я заверяю моего друга Домби, что семья, чьим представителем я являюсь и которая ныне почти угасла (это наводит на чертовски печальные мысли), не будет ставить на его пути никаких препятствий и с удовольствием даст свое согласие на любое достойное разрешение инцидента, какое он наметит. Верю, что мой друг Домби воздаст должное тем чувствам, которые меня воодушевляют при столь печальных обстоятельствах, и… собственно говоря… мне кажется, незачем беспокоить моего друга Домби дальнейшими замечаниями.

Мистер Домби, не поднимая глаз, кланяется и молчит.

— Итак, Домби. — говорит майор, — после того, как наш друг Финикс с чрезвычайным красноречием, равного коему старый Дж. Б. никогда не встречал, да, клянусь Рогом, сэр, никогда! — майор сделался совершенно синим и стиснул середину своей трости, — после того, как наш друг Финикс изложил все обстоятельства, касающиеся этой леди, я воспользуюсь нашей дружбой, Домби, чтобы осветить вопрос с другой стороны. Сэр, — говорит майор с лошадиным покашливанием, — свет в таких случаях предъявляет свои требования, которые должны быть удовлетворены.

— Мне это известно, — замечает мистер Домби.

— Конечно, вам это известно, Домби, — говорит майор. — Черт возьми, сэр, я знаю, что вам это известно! Такой человек, как вы, не может этого не знать!

— Полагаю, что так, — отвечает мистер Домби.

— Домби, — говорит майор, — остальное вы угадаете сами. Я высказался откровенно — быть может, преждевременно, — потому что Бегстоки всегда высказывались откровенно. Мало им было от этого пользы, сэр, но это уж в крови у Бегстоков. С этим человеком нужно стреляться. У вас под рукой Дж. Б. Он настаивает на правах дружбы. Да благословит вас бог!

— Майор, — отвечает мистер Домби, — я вам признателен. В надлежащее время я отдам себя в ваше распоряжение. Так как это время еще не настало, я воздерживался пока от такого разговора с вами.

— Где этот человек, Домби? — спрашивает майор, после того как некоторое время молча пыхтит, взирая на него.

— Не знаю.

— Есть какие-нибудь сведения о нем? — осведомился майор.

— Да.

— Домби, я рад это слышать, — говорит майор. — Поздравляю вас.

— Вы простите, майор, — отвечает мистер Домби, — что в настоящее время я не буду касаться деталей. Сведения странные и получены странным путем. Они могут ничего не стоить, но могут быть и верны. Сейчас я ничего не могу сказать. На этом позвольте закончить.

Хотя это и сухой ответ, если принять во внимание энтузиазм посиневшего майора, однако майор любезно довольствуется им и с восторгом думает о том, что свет может надеяться на должное воздаяние. Затем кузен Финикс выслушивает изъявления благодарности от супруга своей прелестной и безупречной родственницы, после чего кузен Финикс и майор Бегсток уходят, а этот супруг вновь остается пред лицом светского общества и может на досуге размышлять о том, что эти двое являются выразителями мнения света касательно его личных дел, и о справедливых ожиданиях общества.

Но кто же это сидит в комнате экономки, воздев руки к небу, проливая слезы и беседуя вполголоса с миссис Пипчин? Это какая-то леди в очень тесной черной шляпке, бросающей тень на лицо, и, по-видимому, ей не принадлежащей. Это мисс Токс, которая взяла шляпку у своей служанки и пришла тайком с площади Принцессы, чтобы возобновить знакомство с миссис Пипчин и получить сведения о состоянии духа мистера Домби.

— Как он переносит это, милая моя? — спрашивает мисс Токс.

— Да что там, — по своему обыкновению резко отвечает миссис Пипчин, он такой же, как всегда.

— По внешнему виду, — высказывает предположение мисс Токс. — А каково у него на душе!

Жесткие серые глаза миссис Пипчин выражают сомнение, когда она отвечает коротко и отрывисто:

— Да! Быть может, и так! Полагаю, что так!

— По правде сказать, Лукреция, — говорит миссис Пипчин (она все еще называет мисс Токс Лукрецией, так как первые свои эксперименты по укрощению детей производила на этой леди, когда та была несчастным маленьким заморышем), — по правде сказать, Лукреция, я нахожу, что не худо было от нее избавиться. Мне здесь такие бесстыдные особы не нужны!

— Вот именно бесстыдные! Верно, что бесстыдные, миссис Пипчин! отвечает мисс Токс. — Покинуть его! Такого благородного человека!

Тут волнение одерживает верх над мисс Токс.

— Что касается благородства, то об этом я ничего не знаю, — возражает миссис Пипчин, с раздражением потирая нос. — Но вот что мне известно: когда людям ниспослано испытание, они должны стойко переносить его. Все вздор! В свое время мне самой пришлось вынести немало! Сколько шума из-за пустяков! Она убежала — туда ей и дорога. Полагаю, что здесь никто не ждет ее обратно.

Намек на Перуанские копи заставляет мисс Токс встать и удалиться; миссис Пипчин звонит в колокольчик, чтобы Таулинсон проводил ее. Мистер Таулинсон, давно не видевший мисс Токс, улыбается, выражает уверенность в добром ее здоровье и присовокупляет, что сначала не узнал ее в этой шляпке.

— Благодарю вас, Таулинсон, я чувствую себя недурно, — говорит мисс Токс. — Я попрошу вас об одном одолжении: если увидите меня здесь еще раз, никому об этом не говорите. Я навещаю только миссис Пипчин.

— Очень хорошо, мисс, — говорит Таулинсон.

— Происходят ужасные события, Таулинсон, — говорит мисс Токс,

— Да, в высшей степени, мисс, — соглашается Таулинсон.

— Надеюсь, Таулинсон, — говорит мисс Токс, которая, занявшись воспитанием семейства Тудль, привыкла рассуждать поучительным тоном и извлекать мораль из всякого рода происшествий, — надеюсь, этот случай послужит вам предостережением, Таулинсон.

— Благодарю вас, мисс, — говорит Таулинсон.

По-видимому, он погружается в размышления о том, каким образом этот случай может послужить предостережением для него, как вдруг миссис Пипчин выводит его из раздумья возгласом: «Что вы там делаете? Почему не провожаете эту леди?» И он идет к двери впереди мисс Токс. Проходя мимо комнаты мистера Домби, она съеживается, стараясь укрыться в тени своей черной шляпки, и идет на цыпочках. И нет на свете, столь жестоко его преследующем, ни одного существа, которое испытывало бы такую грусть и тревогу о мистере Домби, с какими выходит на улицу мисс Токс в своей черной шляпке, стараясь довести их до дому сокрытыми от фонарей, только что зажженных.

Но мисс Токс не имеет отношения к тому светскому обществу, к которому принадлежит мистер Домби. Каждый день она приходит в сумерках, в дождливую погоду добавляя к своей шляпке патены и зонт, и мирится с усмешками Таулинсона и фырканьем и выговорами миссис Пипчин только ради того, чтобы узнать, как он поживает и как переносит обрушившееся на него несчастье; но она не имеет никакого отношения к тому светскому обществу, к которому принадлежит мистер Домби. Неизменно требовательное и надоедливое общество обходится без нее, а она, ничем не примечательная и отнюдь не яркая звезда[707], движется по своей маленькой орбите в уголке иной системы, и прекрасно это знает, и приходит, и плачет, и уходит, и чувствует удовлетворение. Право же, мисс Токс легче удовлетворить, чем светское общество, которое так беспокоит мистера Домби!

В конторе клерки обсуждают великую катастрофу со всех сторон и со всех точек зрения, но главным образом недоумевают, кто же будет назначен на место мистера Каркера. В общем, они склоняются к тому, что жалованье будет урезано и возникнут неприятности в связи с нововведениями. Те, у кого нет ни малейшей надежды на получение этого места, утверждают, что вовсе не хотели бы его занять и отнюдь не завидуют тому, для кого оно окажется предназначенным. Такого волнения в конторе не бывало с тех пор, как умер маленький сын мистера Домби; но подобного рода возбуждение развивает общительность, чтобы не сказать жизнерадостность, и способствует укреплению дружеских связей. Случай благоприятный, и вот наступает примирение между признанным остряком из бухгалтерии и его тщеславным соперником, которые к течение многих месяцев питали друг к другу смертельную вражду; в ознаменование их благополучно восстановленных приятельских отношений устраивается маленький обед в соседней таверне. Остряк председательствует, соперник исполняет обязанности вице-президента. После того, как убрана скатерть, начинаются речи, и первым выступает председатель, который говорит: «Джентльмены, я не могу скрыть от самого себя, что сейчас не время для разногласий». Далее он сообщает, что недавние события, о которых нет надобности распространяться, но которые были до известной степени отмечены воскресными газетами и одной ежедневной газетой, каковую нет надобности называть (тут все присутствующие назвали ее звучным шепотом), заставили его призадуматься, и он чувствует, что в такой момент личная распря между ним и Робинсоном равносильна отрицанию того сочувствия общему делу, коим, по его мнению, всегда отличались джентльмены фирмы Домби. Робинсон отвечает на это, как подобает мужчине и коллеге, а некий джентльмен, прослуживший в конторе три года и постоянно получающий предупреждение об увольнении за арифметические ошибки, выступает в совершенно новом свете, внезапно разразившись волнующей речью, в которой высказывает пожелание, чтобы их уважаемый начальник никогда не испытал вновь такого ужасного несчастья, какое обрушилось на его дом! — и изрекает великое множество фраз, начинающихся словами: «Пусть никогда» — и вызывающих гром рукоплесканий. Короче говоря, они проводят восхитительный вечер, если не упоминать о размолвке между двумя младшими служащими, которые, поспорив из-за предполагаемой цифры годового дохода мистера Каркера, стали угрожать друг другу графинами, пришли в неистовство и были выведены вон. На следующий день в конторе большой спрос на содовую воду, и большинство сотрапезников полагает, что счет за обед — надувательский.

Что касается Перча, рассыльного, то ему грозит опасность окончательно погибнуть. Снова он постоянно торчит в трактирах, где его угощают, а он отчаянно врет. Оказывается, он повсюду встречался со всеми, кто имел отношение к недавним событиям, и спрашивал их: «Сэр (или «Сударыня», в зависимости от обстоятельств), почему вы так бледны?» — после чего вопрошаемый содрогался с головы до пят, восклицая: «О Перч!» — и убегал. Раскаяние в этой гнусной лжи или последствия злоупотреблений спиртными напитками приводят мистера Перча в глубокое уныние в тот вечерний час, когда он обычно ищет утешения в обществе миссис Перч в Болс-Понд, а миссис Перч жестоко страдает, ибо она опасается, что теперь его вера в женщину поколеблена, и, возвращаясь вечером домой, он едва ли не готов к тому, чтобы услышать о ее бегстве с каким-нибудь виконтом.

Тем временем слуги мистера Домби превращаются в бездельников и становятся малопригодными для службы. Каждый вечер они получают горячий ужин и «обсуждают происшествие» за дымящимися стаканами. После половины одиннадцатого Таулинсон всегда бывает под хмельком и частенько просит ответить на вопрос: ну не говорил ли он, что нечего ждать добра, если живешь в угловом доме? Они шепотом толкуют о мисс Флоренс и недоумевают, где может она быть; однако все согласны с тем, что если этого не знает мистер Домби, то знает миссис Домби. Таким образом, речь заходит об этой последней, и кухарка говорит о ней, что все-таки она держала себя с достоинством, не правда ли? Но она слишком важничала.

Все соглашаются с тем, что она слишком важничала, а предмет давней страсти мистера Таулинсона, горничная (которая очень добродетельна), умоляет, чтобы при ней не говорили больше о людях, которые задирают нос, как будто земля для них недостаточно хороша.

Все, что говорится и делается по этому поводу, делается дружно всеми, за исключением мистера Домби. Мистер Домби пребывает один на один со светским обществом.

Глава 52 Секретные сведения

Добрая миссис Браун и ее дочь Элис молча сидели вдвоем в своей комнате. Было это поздней весной, наступал вечер. Всего несколько дней прошло с той поры, как мистер Домби сказал майору Бегстоку о странных сведениях, странным путем полученных, которые могли оказаться ложными и могли оказаться верными; и светское общество еще не получило удовлетворения.

Мать и дочь сидели не произнося ни слова, почти не шевелясь. У старухи лицо было хитрое, обеспокоенное и настороженное, у дочери — тоже настороженное, но в меньшей степени, иногда его омрачала тень разочарования и недоверия. Старуха, не обращая внимания на эти изменения в выражении ее лица, хотя глаза ее часто обращались к дочери, шамкала, жевала губами и жадно прислушивалась.

Их комната, бедная и жалкая, была все-таки не такой убогой, как в те времена, когда миссис Браун жила здесь одна. Были сделаны попытки навести чистоту и порядок, хотя как-то небрежно, по-цыгански, так что их с первого взгляда можно было приписать молодой женщине. Вечерние тени сгущались и темнели, пока эти женщины хранили молчание, и, наконец, мрак почти окутал почерневшие стены.

Тогда Элис нарушила затянувшееся молчание и сказала:

— Можете не ждать его, матушка. Он не придет сюда.

— Как бы не так! — нетерпеливо возразила старуха. — Он придет сюда.

— Увидим, — сказала Элис.

— Увидим его, — возразила мать.

— В день Страшного суда, — сказала дочь.

— Знаю, ты думаешь, что я впала в детство, — закаркала старуха. — Вот какое почтение и уважение оказывает мне родная дочь, но я умнее, чем ты считаешь. Он придет! В тот день, когда я дотронулась на улице до его пальто, он оглянулся и посмотрел на меня, словно на какую-то жабу. Но, бог ты мой, если бы ты видела его лицо, когда я назвала их имена и спросила, угодно ли ему знать, где они находятся!

— Оно было очень сердитое? — спросила дочь, сразу заинтересовавшись.

— Сердитое! Лучше бы ты сказала — взбешенное. Это слово больше подойдет. Сердитое! Ха-ха-ха! Назвать такое лицо сердитым! — воскликнула старуха, заковыляв к буфету и зажигая свечу, которую она поставила на стол, после чего ее шамкающий рот был освещен во всем своем безобразии. — Этак я и твое лицо могу назвать просто сердитым, когда ты думаешь или говоришь о них.

В самом деле, не такое было лицо у ее дочери, когда она сидела как притаившаяся тигрица, с горящими глазами.

— Тише, — с торжеством сказала старуха. — Я слышу шаги. Это не походка здешних жильцов или частых посетителей. Мы так не ходим. Мы бы гордились такими соседями. Слышишь ты его?

— Мне кажется, вы правы, матушка, — тихо ответила Элис. — Молчите! Откройте дверь.

Пока она набрасывала шаль и закутывалась в нее, старуха исполнила ее приказание и, выглянув за дверь, поманила и впустила мистера Домби, который остановился, едва успев переступить через порог, и недоверчиво осмотрелся вокруг.

— Жалкое помещение для такого важного джентльмена, как ваша милость, сказала старуха, приседая, — я вас предупреждала. — Но опасности здесь нет никакой.

— Кто это? — спросил мистер Домби, взглянув на ее сожительницу.

— Это моя красавица дочка, — сказала старуха.. — Пусть ваша милость не обращает на нее внимания. Ей все известно.

Тень легла на его лицо, и это было не менее выразительно, чем если бы он громко простонал: «Кому это не известно!» — но он посмотрел на женщину пристально, и та, отнюдь не намереваясь его приветствовать, посмотрела на него. Лицо его омрачилось еще больше, когда он отвел от нее взгляд, но и после этого он украдкой поглядывал на нее, словно его притягивали ее дерзкие глаза и пробуждали какое-то воспоминание.

— Эй, вы, — обратился мистер Домби к старой ведьме, которая хихикала и подмигивала у него за спиной, а когда он повернулся к ней, украдкой указала на свою дочь, потерла руки и снова указала на нее, — любезная! Полагаю, что, придя сюда, я проявляю малодушие и забываю о своем положении, но вам известно, зачем я пришел и что вы мне предложили в тот день, когда остановили меня на улице. Что именно можете вы мне сообщить касательно интересующего меня вопроса и как это случилось, что мне добровольно вызвались доставить сведения в такой лачуге, — он презрительно окинул взглядом комнату, — когда я тщетно старался их получить, пользуясь своей властью и средствами? Не думаю, — продолжал он, помолчав и сурово всматриваясь в нее, — не думаю, чтобы у вас хватило дерзости подшутить надо мной или попытаться меня обмануть. Но если есть у вас такое намерение, лучше вам отказаться от него в самом начале. Со мной не шутят, и расплата будет жестокая.

— О гордый, строгий джентльмен, — захихикала старуха, покачивая головой и потирая сморщенные руки. — Строгий, строгий, строгий! Но ваша милость увидит своими глазами и услышит своими ушами, не нашими… а если вашу милость наведут на след, вы не откажетесь заплатить за это, не правда ли, почтенный джентльмен?

— Деньги творят чудеса, мне это известно, — ответил мистер Домби, явно успокоенный таким вопросом. — Благодаря им случайные и малообещающие средства, как в данном случае, могут приобрести ценность. Хорошо! За любые полученные мною достоверные сведения я заплачу. Но сначала я должен получить эти сведения и определить их ценность.

— Вы не знаете ничего более могущественного, чем деньги? — спросила молодая женщина, не вставая и не меняя позы.

— Полагаю, что здесь нет ничего более могущественного, — сказал мистер Домби.

— Вижу, что вы должны знать о чем-то более могущественном где-то в другом месте, — возразила она. — Знаете ли вы, что такое ярость женщины?

— Вы дерзки на язык, — сказал мистер Домби.

— Не всегда, — ответила та с полным спокойствием. — Сейчас я говорю с вами для того, чтобы вы могли лучше понять нас и отнестись к нам с большим доверием. Ярость женщины здесь мало чем отличается от ярости женщины в вашем великолепном доме. Я — я разъярена. Уже много лет. У меня такие же веские основания быть в ярости, как и у вас, и предмет нашей ненависти — один и тот же.

Он невольно вздрогнул и с изумлением посмотрел на нее.

— Да, — сказала она, криво усмехнувшись. — Как ни велико, по-видимому, расстояние между нами, но это правда. Каким образом это произошло — неважно; это касается меня, и я не намерена об этом говорить. Я бы хотела свести вас с ним, потому что я его ненавижу. Мать у меня скупая и бедная; она продаст любые сведения, какие ей удастся получить, продаст сведения о чем угодно и о ком угодно — за деньги. Пожалуй, вам следует что-нибудь ей заплатить, если она поможет вам узнать то, что вы желаете знать. Но я преследую другую цель. Я вам сказала, какая у меня цель, и этого для меня достаточно, и я не отступлюсь от нее, хотя бы вы спорили и торговались с моей матерью из-за шести пенсов. Я сказала все. Больше ни звука не сорвется с моего языка, даже если вы будете ждать здесь до рассвета.

Старуха, проявлявшая симптомы крайнего беспокойства во время этой речи, которая могла снизить сумму ожидаемого ею вознаграждения, тихонько дернула мистера Домби за рукав и шепнула, чтобы он не обращал внимания. С изумленным видом он посмотрел на них обеих по очереди и сказал более глухо, чем было ему свойственно:

— Продолжайте. Что же вам известно?

— О, зачем так спешить, ваша милость? Мы должны кое-кого подождать, отозвалась старуха. — Эти сведения мы должны получить от другого лица… выведать… вырвать их у него.

— Что вы хотите сказать? — спросил мистер Домби.

— Терпение, — прокаркала она, кладя ему на плечо руку, похожую на когтистую лапу. — Терпение! Мы до этого доберемся. Уверена, что доберемся. Если он вздумает утаивать, — сказала Добрая миссис Браун, скрючивая все десять пальцев, — я это из него вырву!

Мистер Домби следил за ней, когда она заковыляла к двери и снова выглянула на улицу; затем он перевел взгляд на ее дочь, но та оставалась бесстрастной, молчаливой и не обращала на него никакого внимания.

— Вы мне хотите сказать, что еще кто-то должен сюда прийти? — спросил он, когда сгорбленная миссис Браун вернулась, покачивая головой и бормоча себе что-то под нос.

— Да, — сказала старуха, засматривая ему в лицо и кивая головой.

— У него вы намерены выпытать нужные мне сведения?

— Совершенно верно, — сказала старуха, снова кивая головой.

— Я его знаю?

— Какое это имеет значение? — спросила старуха, заливаясь пронзительным смехом. — Ваша милость его знает. Но он не должен вас видеть. Он испугается и не станет говорить. Вы будете стоять вот за этой дверью и сможете сами судить о нем. Мы не требуем, чтобы вы нам верили на слово. Как! Ваша милость относится подозрительно к комнате, в которую ведет эта дверь? О, как недоверчивы эти богатые джентльмены! Ну, что ж, загляните туда.

Ее зоркий глаз подметил, как на лице его невольно отразилось это чувство, довольно естественное при данных обстоятельствах. Желая рассеять его, она со свечой подошла к двери, о которой говорила. Мистер Домби заглянул, убедился, что там пустая каморка, и жестом приказал ей поставить свечу на прежнее место.

— Этот человек придет еще не скоро? — спросил он.

— Скоро! — ответила старуха. — Не угодно ли вашей милости присесть на несколько минут?

Он ничего не ответил и принялся шагать из угла в угол по комнате, как будто не знал, остаться ему или уйти, и словно упрекал себя за то, что явился сюда. Но вскоре походка его стала более медлительной и тяжелой, а лицо более суровым и задумчивым, ибо та цель, с какою он пришел, снова припомнилась ему и завладела всеми его мыслями.

Пока он шагал взад и вперед, не поднимая глаз, миссис Браун, опустившись на стул, с которого вскочила, чтобы пойти ему навстречу, снова начала прислушиваться. Размеренная его поступь или преклонный ее возраст до такой степени притупили ей слух, что шаги, раздавшиеся на улице, коснулись ушей ее дочери на несколько секунд раньше, и прежде чем старуха встрепенулась, дочь быстро подняла голову, чтобы предупредить мать. Тогда она сорвалась с места и, прошептав: «Вот он!» — заставила своего гостя занять наблюдательный пост и с такой стремительностью поставила на стол бутылку и стакан, что, когда Роб Точильщик показался в дверях, она уже могла тотчас повиснуть у него на шее.

— Вот он, мой милый мальчик! — воскликнула миссис Браун. — Наконец-то! Ох-хо-хо! Ты мне все равно что родной сын, Роби!

— Ох, миссис Браун, — запротестовал Точильщик. — Оставьте. Неужели, если любишь парня, нужно тискать его и душить за горло? Будьте добры, поберегите эту птичью клетку, которая у меня в руках.

— О клетке он думает больше, чем обо мне! — вскричала старуха, взывая к потолку. — А мне он дороже, чем родной матери!

— Ну, право же, я вам очень признателен, миссис Браун, — сказал злополучный юнец, в высшей степени удрученный, — но вы такая ревнивая. Я, конечно, и сам вас очень люблю и все прочее, но ведь я же не душу вас, ведь правда, миссис Браун?

Когда он произносил эти слова, вид у него был такой, как будто он весьма не прочь это сделать, буде представится удобный случай.

— И вы еще толкуете о птичьих клетках, — хныкал Точильщик, — словно это какое-то преступление. Посмотрите-ка сюда. Известно ли вам, кому она принадлежит?

— Твоему хозяину, миленький? — ухмыляясь, осведомилась старуха.

— Да, — ответил Точильщик, водружая на стол большую клетку, обернутую в какой-то капот, и стараясь развязать узел зубами и руками. — Это наш попугай, вот что это такое.

— Попугай мистера Каркера, Роб?

— Неужели вы не можете держать язык за зубами, миссис Браун! отозвался раздраженный Точильщик. — Зачем вы называете имена? Будь я проклят, если она не доведет парня до безумия! — воскликнул Роб, в отчаянии дергая себя обеими руками за волосы.

— Это еще что такое! Ты меня упрекаешь, неблагодарный мальчишка? вскричала миссис Браун, тотчас приходя в бешенство.

— Да нет же, миссис Браун, боже сохрани, — со слезами на глазах ответствовал Точильщик. — Ну, видывал ли кто когда-нибудь такую… Да, разве я не люблю вас как собственную душу, миссис Браун?

— Роб, миленький, в самом деле? Это правда, моя деточка?

С этими словами миссис Браун снова заключила его в нежные объятия и не выпускала до тех пор, пока он не начал энергически, но безуспешно брыкаться и пока все волосы у него на голове не стали дыбом.

— Ох, — простонал Точильщик. — Вот беда, от такой любви и задохнуться недолго! Хотел бы я, чтоб она… Как идут дела, миссис Браун?

— Ах, вот уже неделя, как он сюда не заглядывал! — воскликнула старуха, глядя на него с укоризной.

— Господи боже мой, миссис Браун, — возразил Точильщик, — я вам сказал неделю тому назад, что приду сюда сегодня вечером, не так ли? Я и пришел. Ну, что вы привязались? Хотел бы я, чтобы вы были чуточку более рассудительны, миссис Браун. Я даже охрип, оправдываясь, и у меня все лицо заблестело от ваших объятий.

Он принялся усердно тереть себе лицо рукавом, словно желая уничтожить упомянутый блеск.

— Выпей капельку, Роби, и успокойся, — сказала старуха, наполнив из бутылки стакан и протягивая ему.

— Благодарю вас, миссис Браун, — ответил Точильщик. — За ваше здоровье. И желаю вам долго… и так далее. — Судя по выражению его лица, под этим подразумевались отнюдь не наилучшие пожелания. — И за ее здоровье, — добавил Точильщик, взглянув на Элис, которая пристально смотрела, как казалось ему, на стену за его спиной, а в действительности — на мистера Домби, стоявшего в дверях.

После этих двух тостов он осушил стакан и поставил его на стол.

— Так вот что я вам говорю, миссис Браун, — продолжал он, постарайтесь быть теперь чуточку более рассудительной. Вы понимаете толк в птицах и в их привычках; я это знаю на свою беду.

— На свою беду! — повторила миссис Браун.

— К своему удовольствию, хотел я сказать, — понравился Точильщик. Зачем вы перебиваете парня, миссис Браун? Из-за вас у меня все вылетело из головы.

— Ты говорил о том, что я понимаю толк в птицах, Роби, — подсказала старуха.

— Ах, да! — подхватил Точильщик. — Так вот, я должен ухаживать за этим попугаем… а так как кое-что продано и хозяйство в расстройстве… а я бы не хотел обращать на себя внимание, то вот я и прошу вас присмотреть за ним с недельку, кормить его и беречь. Согласны? Раз я все равно должен приходить сюда, — с унылой физиономией произнес задумчиво Роб, — то лучше уж приходить с какой-то целью.

— Приходить с какой-то целью! — взвизгнула старуха.

— Я хотел сказать — не только с целью навестить вас, миссис Браун, поправился малодушный Роб. — Право же, дело не в том, что мне нужна еще какая-то цель, миссис Браун. От всей души прошу вас, не начинайте опять сначала.

— Он меня не любит! Он меня не любит так, как я его люблю! — вскричала миссис Браун, воздев костлявые руки. — Но я позабочусь об его птице.

— И знаете ли, миссис Браун, хорошенько позаботьтесь о ней, — сказал Роб, покачивая головой. — Если вы хоть разок погладите ее против перьев, имейте в виду, что об этом станет известно.

— А! Так вот какой он зоркий, Роб! — быстро подхватила миссис Браун.

— Зоркий, миссис Браун, — повторил Роб. — Но нельзя об этом говорить.

Внезапно запнувшись и пугливо осмотревшись вокруг, Роб снова наполнил свой стакан, медленно осушил его и, покачав головой, стал водить пальцами по прутьям клетки, чтобы отвлечься от только что затронутой опасной темы.

Старуха лукаво посмотрела на него, придвинула свой стул поближе и, поглядывая на попугая, который по ее зову спустился из-под своего позолоченного купола, спросила:

— Ты теперь без места, Рвби?

— Вас это не касается, миссис Браун, — коротко ответил Точильщик.

— Быть может, ты получаешь деньги на пропитание? — спросила миссис Браун.

— Красавец попка! — сказал Точильщик.

Старуха метнула на него взгляд, который мог бы предостеречь Роба, что уши его находятся в опасности, но теперь он в свою очередь смотрел на попугая, и хотя воображению его, быть может, и рисовалось ее сердитое, нахмуренное лицо, но он его не видел.

— Странно, что хозяин не взял тебя с собою, Роб, — сказала старуха ласковым тоном, но лицо ее стало еще более злобным.

Роб, созерцавший попугая и перебиравший пальцами прутья клетки, был так поглощен этим занятием, что ничего не ответил.

Когти старухи находились на волосок от всклоченных волос Роба, наклонившегося над столом, но она удержала свою руку; голос ее прерывался от усилия говорить вкрадчиво:

— Роби, дитя мое!

— Что, миссис Браун? — отозвался Точильщик.

— Я говорю: странно, что хозяин не взял тебя, миленький, с собою.

— Вас это не касается, миссис Браун, — ответил Точильщик.

Миссис Браун мгновенно вцепилась правой рукой ему в волосы, а левой сжала ему горло и с такою яростью навалилась на предмет своей нежной любви, что лицо у него тотчас начало синеть.

— Миссис Браун! — завопил Точильщик. — Отпустите меня, слышите? Что вы делаете? Эй, вы, та, что помоложе, на помощь! Миссис Бра… Бра…

Но «та, что помоложе», отнюдь не растроганная его призывом и бессвязными возгласами, оставалась совершенно безучастной до тех пор, пока Роб, загнанный своим врагом в угол, не вырвался; теперь он стоял, тяжело дыша и обороняясь локтями, тогда как старуха, тоже тяжело дыша и топая ногами от злости и нетерпения, собиралась с силами, чтобы снова налететь на него. В этот критический момент Элис подала голос, но не в пользу Точильщика,

— Прекрасно, матушка! Разорвите его в клочья.

— Что же это такое! — захныкал Роб. — И вы против меня? Что я сделал? Хотелось бы мне знать, за что хотят разорвать меня в клочья? Зачем вы душите парня, который никому из вас не причинил никакого зла? А еще называются «женщины», — добавил испуганный и измученный Точильщик, вытирая глаза обшлагом куртки. — Удивляюсь я вам! Где же ваша женская нежность?

— Неблагодарный щенок, — задыхаясь, выговорила миссис Браун. Бесстыдный, дерзкий щенок!

— Что же это такое я сделал и чем вас обидел, миссис Браун? — плаксиво отозвался Роб. — Минуту тому назад вы были очень ко мне расположены.

— Он мне затыкает рот дерзкими словами, — сказала старуха. — Мне! Только потому, что мне вздумалось полюбопытствовать о том, какие слухи ходят об его хозяине и этой леди, он осмелился говорить мне дерзости! Но больше я не буду с тобой разговаривать, мой мальчик. Ступай!

— Право же, миссис Браун, — возразил несчастный Точильщик, — я и не заикался о том, что хочу уйти. Будьте добры, миссис Браун, не говорите этого.

— Я вообще ни о чем не буду говорить, — сказала миссис Браун, пошевелив своими скрюченными пальцами, после чего Роб съежился в углу и стал вдвое меньше. — Я больше ни одного слова ему не скажу. Он — неблагодарный пес! Я от него отрекаюсь. Пусть он убирается. А я напущу на него тех, кто не станет держать язык за зубами, я напущу тех, от кого он не отвяжется, тех, что вопьются в него, как пиявки, и будут красться за ним, как лисицы. О, он их знает! Он знает свои старые забавы и привычки. Если он забыл, они ему скоро напомнят. Пусть он убирается и пусть посмотрит, каково ему будет служить своему хозяину и скрывать его секреты, когда эти парни начнут ходить за ним по пятам. Ха-ха-ха! Он увидит, что они совсем не похожи на нас с тобой, Элис, хотя с нами он скрытничает. Пусть он убирается, пусть убирается!

К невыразимому ужасу Точильщика сгорбленная старуха принялась шагать по кругу диаметром в четыре фута, твердя эти слова, потрясая над головой кулаком и жуя губами.

— Миссис Браун, — взмолился Роб, выходя из своего уголка, — я уверен, что, поразмыслив и успокоившись, вы не захотите губить пария, не правда ли?

— Молчи, — сказала миссис Браун, с гневом продолжая описывать круг. Убирайся!

— Миссис Браун, — умолял несчастный Точильщик, — ведь я же не хотел… ох, нужно же было, чтобы с парнем стряслась такая беда… Я только остерегался болтать, как и всегда остерегаюсь, потому что он все может выведать. Но мне бы следовало знать, что дальше этой комнаты ничего не пойдет. Я, право же, очень не прочь посплетничать немного, миссис Браун, — с жалким видом добавил он. — Пожалуйста, перестаньте так говорить. Ох, да неужели же вы не замолвите словечка за несчастного парня? — вскричал Точильщик, в отчаянии взывая к дочери.

— Матушка, вы слышите? — сурово промолвила та, нетерпеливо тряхнув головой. — Попробуйте еще раз, а если вы опять не поладите, можете, если хотите, расправиться с ним раз и навсегда.

Миссис Браун, по-видимому растроганная этим весьма нежным увещанием, начала подвывать и, постепенно смягчившись, обвила руками шею раскаявшегося Точильщика, который с невыразимо печальнойфизиономией ответил на объятия и с видом жертвы, каковою он н был, занял прежнее место рядом со своей почтенной приятельницей. С притворно ласковой миной, сквозь которую весьма выразительно проглядывали совершенно противоположные чувства, он допустил, чтобы старуха продела его руку под свою и удержала ее.

— Миленький мой, ну, как поживает хозяин? — спросила миссис Браун, когда, дружески усевшись рядом, они выпили за здоровье друг друга.

— Тише! Будьте добры, миссис Браун, говорите не так громко, — попросил Роб. — Думаю, что он здоров, благодарю вас.

— Так ты не остался без службы, Роби? — вкрадчиво осведомилась миссис Браун.

— Видите ли, я, собственно, и служу и не служу, — заикаясь, ответил Роб. — Я… я все еще получаю жалованье.

— А работы у тебя никакой нет, Роб?

— Сейчас, в сущности, никакого особенного дела нет, миссис Браун, нужно только… смотреть в оба, — сказал Точильщик, с испугом выпучив глаза.

— Хозяин за границей, Роб?

— Ох, боже мой, неужели вы не можете потолковать с парнем о чем-нибудь другом? — в порыве отчаяния вскричал Точильщик.

Так как вспыльчивая миссис Браун тотчас же приподнялась со стула, несчастный Точильщик удержал ее, пробормотав:

— Да-да, миссис Браун, кажется, он за границей. На что это она уставилась? — добавил он, посмотрев на дочь, устремившую взгляд на лицо, которое снова показалось из-за двери за его спиной.

— Не обращай на нее внимания, мой мальчик, — сказала старуха, крепче цепляясь за него, чтобы помешать ему оглянуться. — Такая уж у нее привычка, такая привычка. Скажи-ка мне, Роб, ты видел эту леди, дорогой мой?

— Ох, миссис Браун, какую леди? — жалобным и умоляющим голосом вскричал Точильщик.

— Какую леди? — повторила она. — Ту самую леди: миссис Домби.

— Да, кажется, один раз я ее видел. — ответил Роби.

— В тот вечер, Роби, когда она уехала? — сказала ему на ухо старуха, зорко следя за выражением ею лица. — Ага! Я знаю, что это было в тот вечер.

— А если вы знаете, что это было в тот вечер, миссис Браун, — отозвался Роб, — то незачем вам щипцами вырывать у парня эти слова.

— Куда они поехали в тот вечер, Роб? Прямо за границу? Как же они поехали? Где ты ее видел? Она смеялась? Плакала? Расскажи мне все подробно, — кричала старая ведьма, притягивая его еще ближе, потирая руки, но не выпуская его руки и изучая каждую черточку его лица своими слезящимися глазами. — Ну, начинай! Я хочу, чтобы ты мне все рассказал. Роб, мой мальчик, мы с тобой умеем хранить тайну, правда? Так бывало и раньше. Куда они сначала поехали, Роб?

Злосчастный Точильщик вздохнул и безмолвствовал.

— Ты что, онемел? — сердито спросила старуха.

— О, боже мой, нет, миссис Браун! Вы думаете, что парень может быть таким же быстрым, как молния. Я и сам хотел бы стать электрическим током, пробормотал загнанный в тупик Точильщик. — Кое-кому я бы нанес такой удар, что сразу покончил бы с ними.

— О чем ты говоришь? — ухмыляясь, осведомилась старуха.

— Говорю о своей любви к вам, миссис Браун, — ответил лживый Роб, ища утешения в рюмке. — Вы спрашиваете, куда они сначала поехали? Они оба?

— Да! — нетерпеливо подхватила старуха, — Оба.

— Ну, так они никуда не поехали… то есть я хочу сказать, что вместе они не поехали, — ответил Роб.

Старуха посмотрела на него так, как будто ей очень хотелось снова вцепиться ему в волосы и схватить за горло, но она удержалась при виде его упрямой и многозначительной мины.

— Вот как это было хитро сделано, — неохотно продолжал Точильщик, потому-то никто не видел их отъезда и не мог бы сказать, куда они поехали. Они поехали в разные стороны, вот что я вам скажу, миссис Браун.

— Так, так! Чтобы встретиться в назначенном месте, — захихикала старуха, минутку помолчав и пристально посмотрев ему в лицо.

— Ну, если бы они не сговорились где-то встретиться, то могли бы, мне кажется, и не уезжать из дому, не правда ли, миссис Браун? — нехотя отозвался Роб.

— Ну, а дальше, Роб? Ну? — воскликнула старуха, еще крепче прижимая к себе его руку, продетую под ее, словно опасалась, как бы он не ускользнул.

— Как? Да неужели мы еще недостаточно об этом потолковали, миссис Браун? — возразил Точильщик, который от обиды, от вина и от перенесенных им мучений стал таким слезливым, что чуть ли не при каждом вопросе начинал тереть обшлагом то один, то другой глаз и всхлипывать в знак протеста. — Вы спрашивали, смеялась ля она в тот вечер? Не так ли, миссис Браун?

— Или плакала? — добавила старуха, кивая в знак согласия.

— И не смеялась и не плакала, — сказал Точильщик. — Такой же спокойной она была и тогда, когда мы с ней… Ох, вижу, что вы все из меня вытянете, миссис Браун! Но поклянитесь всем святым, что вы никому ее скажете.

Лицемерная миссис Браун охотно согласилась, желая только, чтобы спрятанный посетитель услышал все собственными ушами.

— Она была спокойна, как статуя, когда мы с ней поехали в Саутгемптон, — сказал Точильщик. — И утром она была точь-в-точь такою же, миссис Браун. И на рассвете, когда она уехала одна на пакетботе — я выдавал себя за ее слугу и проводил ее на борт. Ну теперь-то уж вы удовлетворены, миссис Браун?

— Нет, Роб. Еще нет, — решительно отрезала миссис Браун.

— Ох, ну и женщина! — вскричал злосчастный Роб, делая слабую попытку посетовать на свою беспомощность. — Что же вам еще угодно знать, миссис Браун?

— Что поделывал хозяин? Куда он поехал? — осведомилась она, по-прежнему не отпуская его и зорко всматриваясь в его лицо.

— Честное слово, не знаю, что он делал, куда поехал, и вообще ничего о нем не знаю! Мне известно только, что на прощанье он меня предостерег, чтобы я держал язык за зубами. И вот что я вам скажу по дружбе, миссис Браун: если вы повторите хоть словечко из того, о чем мы говорим, лучше вам взять да и застрелиться или запереться в этом доме и поджечь его, потому что он на все способен, если захочет вам отомстить. Вы, миссис Браун, не можете знать его так хорошо, как я. Говорю вам — от него не уйти!

— Да ведь я поклялась и не нарушу клятвы, — возразила старуха.

— Надеюсь, что не нарушите, — недоверчиво и даже с оттенком угрозы ответил Роб. — Не нарушите ради себя самой так же, как и ради меня.

Делая это дружеское предостережение, он поглядел на нее и кивком головы подкрепил свои слова. Но, убедившись, что не очень-то приятно видеть так близко от себя желтое лицо, уродливо гримасничавшее, и старческие, хорьковые глаза, смотревшие проницательно и холодно, ей в замешательстве потупился и заерзал на стуле, словно стараясь собраться с духом и упрямо заявить, что ни на какие вопросы он больше отвечать не будет. Старуха, по-прежнему не отпускавшая его, воспользовалась удобным моментом и подняла указательный палец правой руки, тайком подавая сигнал спрятанному посетителю и предлагая ему обратить сугубое внимание на то, что за сим последует.

— Роб, — снова начала она заискивающим топом.

— Господи помилуй, миссис Браун, ну что вам еще не ясно? — оторвался пришедший в отчаяние Точильщик.

— Роб! Где условились встретиться эта леди и твой хозяин?

Роб заерзал еще больше, поднял глаза, опустил их, прикусил большой палец, вытер его о жилет и, наконец, сказал, искоса глядя на свою мучительницу:

— Да откуда же мне это знать, миссис Браун? Старуха снова подняла палец, проговорила:

— Полно, мой мальчик! Что толку молчать, когда столько уже сказано! Я хочу это знать, — и стала ждать его ответа.

Роб в смущении безмолвствовал, а затем вдруг воскликнул:

— Да разве я могу выговорить названия иностранных городов, миссис Браун? Какая вы неразумная женщина!

Но ведь ты слышал это название, Роби, — твердо возразила она, — и знаешь, как оно звучит. Ну!

— Я никогда его не слышал, миссис Браун! — заявил Точильщик.

— Значит, ты видел, как оно пишется, — быстро сказала старуха, — и можешь произнести его по буквам.

Роб от досады не то засмеялся, не то заплакал; дело в том, что даже претерпевая эту пытку, он невольно пришел в восторг от проницательности миссис Браун и, нехотя пошарив в кармане жилета, вытащил оттуда кусочек мела. Глаза старухи сверкнули, когда она увидела, что он зажал мел между большим и указательным пальцем, и она торопливо очистила местечко на сосновом столе, чтобы он мог написать здесь это слово.

— Вот что я вам заранее скажу, миссис Браун, — начал Роб, — незачем задавать мне еще какие-нибудь вопросы. Больше я ни на один вопрос но отвечу, потому что не могу ответить. Скоро ли они должны встретиться и кто из них придумал, чтобы ехать порознь, — об этом я знаю не больше, чем вы. Я ровно ничего об этом не знаю. Вы мне поверите, если я расскажу, как я узнал это слово. Рассказать вам, миссис Браун?

— Да, Роб.

— Так вот, стало быть, миссис Браун, дело было… Но больше вы ни о чем не будете меня спрашивать, помните! — произнес Роб, поднимая на нее глаза, которые теперь быстро делались сонными и бессмысленными.

— Ни о чем, — сказала миссис Браун.

— Ну, так вот как было дело. Когда известный вам человек уходил, оставляя со мною леди, он ей сунул в руку бумажку с указанием дороги на случай, если она забудет. Но она этого не боялась, потому что, как только он повернулся к нам спиной, она разорвала бумажку, а когда я откидывал подножку кареты, выпал один клочок — остальное она, должно быть, выбросила из окна, так как я искал потом, но ничего не нашел. На этом клочке было написано только одно слово, и раз уже вы во что бы то ни стало хотите его знать, я вам его напишу. Но помните! Вы дали клятву, миссис Браун!

Миссис Браун сказала, что ей это известно. Роб, не имея больше никаких возражений, начал медленно и старательно писать мелом на столе.

— «Д», — громко произнесла старуха, когда он. дописал эту букву.

— Неужели вы не можете помолчать, миссис Браун? — воскликнул Роб, прикрывая букву рукой и нетерпеливо поворачиваясь к ней. — Я не хочу, чтобы вы читали вслух. Вы будете молчать?

— Тогда пиши покрупнее, Роб, — сказала она, повторяя свой тайный сигнал, — глаза у меня плохие, даже по-печатному не разбираю.

Ворча что-то себе под нос и с неохотой возвращаясь к прерванной работе, Роб снова занялся писанием. Когда он наклонил голову, человек, для осведомления коего он, сам того не ведая, трудился, медленно вышел из-за двери за его спиной и, остановившись на расстоянии одного шага, стал следить за его рукой, ползущей по столу. В то же время и Элис, сидевшая напротив, зорко всматривалась в вырисовывавшиеся буквы и, по мере того как он писал, беззвучно их произносила. Когда он дописывал букву, глаза ее и мистера Домби встречались, как будто и он и она искали подтверждения тому, что они видели, и так оба сложили по буквам: Д-И-Ж-О-Н.

— Ну, вот! — сказал Точильщик, поспешно послюнявив ладонь, чтобы смыть написанное слово, и, не довольствуясь этим, принялся стирать его обшлагом, уничтожая все следы, пока на столе не осталось ни крошки мела. — Теперь, надеюсь, вы довольны, миссис Браун?

Старуха в знак своего удовлетворения освободила его руку и похлопала его по спине, а Точильщик, впав в уныние от унижения, допроса и вина, положил руки на стол, опустил на них голову и заснул.

Когда он погрузился в крепкий сон и громко захрапел, — тогда только старуха повернулась к двери, за которой скрывался мистер Домби, и поманила его, чтобы он прошел через комнату и выбрался на улицу. Впрочем, она продолжала вертеться вокруг Роба с целью закрыть ему глаза руками или хлопнуть его по затылку, если он поднимет голову, когда мистер Домби будет потихоньку двигаться к выходу. Но, зорко следя за спящим, она не менее зорко следила и за бодрствующим. И когда он коснулся ее руки и когда, вопреки всем его предосторожностям, зазвенело золото, глаза ее загорелись ярким и алчным огнем, как у ворона.

Мрачный взгляд дочери проводил его до двери и подметил его бледность и торопливую походку, свидетельствующую о том, что малейшее промедление кажется ему нестерпимым и он думает только о том, чтобы уйти и приступить к делу. Когда он закрыл за собой дверь, она оглянулась и посмотрела на мать. Старуха рысцой подбежала к ней, разжала руку, показывая, что в ней зажато, и, снова алчно сжав ее в кулак, прошептала:

— Что же он теперь задумал, Элис?

— Злое дело, — ответила дочь.

— Убийство? — спросила старуха.

— Оскорбленная гордость лишила его рассудка, и ни мы, ни сам он — никто не знает, что способен он совершить.

Глаза ее сверкали ярче, чем у матери, и горели более зловещим огнем, но лицо и даже губы побелели.

Больше они не сказали ни слова и сидели поодаль друг от друга. Мать вела беседу со своими деньгами, дочь — со своими мыслями; у обеих глаза горели в полумраке слабо освещенной комнаты. Роб спал и храпел. Только забытый всеми попугай пребывал в движении. Он цеплялся своим кривым клювом за проволоку клетки, поднимался вверх к куполу и карабкался по нему, как муха, спускался оттуда вниз головою и тряс и кусал и дергал тонкую проволоку, как будто знал, что хозяину его грозит опасность, и во что бы то ни стало хотел вырваться и улететь, чтобы предостеречь его.

Глава 53 Новые сведения

Родственники предателя — его отвергнутые брат и сестра — чувствовали тяжесть его преступления едва ли не сильнее, чем тот, кого он столь жестоко оскорбил. Как ни было любопытно и требовательно светское общество, однако оно сослужило службу мистеру Домби, побуждая его к преследованию и мести. Оно разожгло его страсть, задело его гордыню, превратило его жизнь в служение одной-единственной идее и способствовало тому, что утоление гнева стало целью, на которой сосредоточились все его помыслы. Все упорство и непреклонность его натуры, вся его жесткость, сумрачность и суровость, преувеличенное представление о собственном значении, все ревнивые чувства его, возмущавшиеся малейшей недооценкой его особы другими людьми, — все устремлялось в эту сторону, подобно многочисленным ручьям, сливающимся в единый поток, и увлекало его за собой. Самый страстный и необузданный человек оказался бы более мягкосердечным врагом, чем угрюмый мистер Домби, доведенный до такого состояния. Дикого зверя легче было бы остановить и успокоить, чем этого степенного джентльмена, носившего накрахмаленный галстук без единой морщинки.

Упорство его намерения являлось до какой-то степени заменой действия. Пока он еще не знал, где скрывается предатель, это упорство помогало ему отвлечься от собственного несчастья и занять себя другими мыслями. Брат и сестра его коварного фаворита были лишены этого утешения; события их жизни, прошлой и настоящей, делали его преступление особенно тяжким для них.

Быть может, иной раз сестра с грустью думала о том, что, останься она с ним в качестве его спутницы и друга, каким была для него когда-то, пожалуй, он не совершил бы этого преступления. Если и случалось ей об этом думать, она все же никогда не сожалела о своем выборе, нисколько не сомневалась в том, что исполнила свой долг, и отнюдь не преувеличивала своего самопожертвования. Но если такая мысль мелькала у согрешившего и раскаявшегося брата — а это иногда случалось, — она разрывала ему сердце и вызывала острые угрызения совести, почти нестерпимые. Ему и в голову не приходило порадоваться беде своего жестокого брата в отместку за перенесенные обиды. Разоблачение привело лишь к тому, что он стал наново обвинять себя и мысленно сокрушаться о своем ничтожестве и падении, которые разделял с ним другой человек, и это служило ему утешением, вызывая в то те время угрызения совести.

В тот самый день, вечер которого описан в последней главе, когда светское общество чрезвычайно интересовалось побегом жены мистера Домби, за окном комнаты, где брат и сестра сидели за ранним завтраком, неожиданно мелькнула тень человека, направлявшегося к крылечку. Это был Перч, рассыльный.

— Я пришел раненько из Болс-Понд, — сказал мистер Перч, с таинственным видом заглядывая в комнату и останавливаясь на циновке, чтобы хорошенько вытереть башмаки, которые и без того были чистые, — я рано пришел потому, что вчера получил такое распоряжение. Мне было приказано, мистер Каркер, непременно передать вам утром записку, пока вы еще не ушли. Я был бы здесь на полтора часа раньше, — смиренно добавил мистер Перч, — если бы не состояние здоровья миссис Перч… Этой ночью я раз пять рисковал потерять миссис Перч.

— Разве ваша жена так тяжело больна? — спросила Хэриет.

— Видите ли, мисс, — сказал мистер Перч, сначала обернувшись, чтобы осторожно притворить дверь, — очень уж она близко к сердцу принимает событие, случившееся в нашей фирме. Нервы у нее, знаете ли, очень чувствительные и очень легко расстраиваются. Да, впрочем, тут и самые крепкие нервы не выдержат. Вы, конечно, и сами очень расстроены.

Хэриет подавила вздох и посмотрела на брата.

— Хоть я человек маленький, но, конечно, и я это почувствовал, продолжал мистер Перч, покачивая головой, — да так, что сам бы этому не поверил, если бы не суждено мне было испытать все на себе. На меня это происшествие подействовало как выпивка. Каждое утро я себя чувствую так, словно накануне пропустил лишний стаканчик.

Физиономия мистера Перча подтверждала описанные симптомы. Вид у него был лихорадочный и истомленный, наводивший на мысль о выпитых стаканчиках, у мистера Перча и в самом деле развилась привычка ежедневно попадать каким-то образом в трактиры, где его угощали и расспрашивали.

— Поэтому, — вкрадчиво прошептал мистер Перч, снова покачав головой, я могу судить о чувствах тех, кого особенно затрагивает это крайне печальное разоблачение.

Мистер Перч подождал, не услышит ли он откровенного ответа, но, не получив его, кашлянул, прикрывая рот рукою. Так как это ни к чему не привело, он кашлянул, прикрывая рот шляпой, а когда и это ни к чему не привело, он положил шляпу на пол и достал из бокового кармана письмо.

— Если память мне не изменяет, ответа не требуется, — с приветливой улыбкой сказал мистер Перч. — Но, быть может, вы будете так любезны и просмотрите это письмо, сэр.

Джон Каркер сломал печать — печать мистера Домби — и, ознакомившись с содержанием записки, очень короткой, сказал:

— Да, ответа не нужно.

— В таком случае, я пожелаю вам доброго утра, мисс, — сказал Перч, шагнув к двери, — и осмелюсь выразить надежду, что вы постараетесь не слишком падать духом из-за этого печального происшествия. Газеты, — добавил мистер Перч, отступая на два шага и таинственным шепотом обращаясь одновременно к брату и к сестре, — охотятся за новостями так, что вы и вообразить не можете. Один человек из воскресной газеты, в синем пальто и белой шляпе, который уже пытался меня подкупить, — незачем и говорить, что безуспешно, — вертелся вчера у нас во дворе до двадцати минут девятого. Я сам видел, как он подсматривал в замочную скважину конторы, но знаете ли, замок патентованный, и ровно ничего не увидишь. А другой, в военном, целый день сидит в буфетной «Королевского герба», — сказал мистер Перч. — На прошлой неделе я случайно обронил там какое-то замечание, а на следующий день — это было воскресенье, — к великому своему изумлению, вижу, что оно уже напечатано.

Мистер Перч полез в карман, словно хотел извлечь эту заметку, но, не встретив поощрения, вытащил теплые перчатки, подобрал шляпу и откланялся. И не настал еще полдень, а мистер Перч уже успел рассказать избранному обществу в «Королевском гербе» и в других местах о том, как мисс Каркер, разрыдавшись, схватила его за обе руки и воскликнула: «О милый, милый Перч, единственное мое утешение — видеть вас!», и как мистер Джон Каркер сказал устрашающим голосом: «Перч, я от него отрекаюсь! Никогда не называйте его моим братом!»

— Милый Джон, — спросила Хэриет, когда они остались вдвоем и с минутку помолчали, — это письмо принесло дурные вести?

— Да. Но ничего неожиданного, — ответил он. — Вчера я видел того, кто написал это письмо.

— Того, кто написал?

— Мистера Домби. Он дважды прошел через контору, когда я был там. До сих пор мне удавалось не попадаться ему на глаза, но я не мог надеяться, что так будет и впредь. Вполне понятно, мое присутствие должно казаться ему неприятным. Полагаю, то же самое чувствовал бы и я.

— Неужели он это сказал?

— Нет. Он ничего не сказал, но я видел, как его глаза на секунду остановились на мне, и приготовился к тому, что должно было случиться, — к тому, что случилось. Я уволен!

По мере сил она старалась скрыть свое смятение и казаться бодрой, но эта новость была печальной по многим соображениям.

— «Незачем объяснять вам, — начал Джон Каркер, вслух читая письмо, почему ваше имя, произносимое в какой бы то ни было связи с моим, отныне будет звучать странно и почему для меня нестерпимо видеть того, кто это имя носит. Я уведомляю вас о прекращении с сего числа всяких отношений между нами и настаиваю, чтобы вы не делали никаких попыток возобновить связи со мной или с моей фирмой». В письмо вложены деньги. Их больше, чем полагается при увольнении, а вот и моя отставка. Право же, Хэриет, если мы вспомним прошлое, то надо признать, что это снисходительная и деликатная мера.

— Если есть снисходительность и деликатность, Джон, в том, чтобы налагать на тебя кару за проступок другого, то я с тобой согласна, — кротко отозвалась она.

— Члены нашего семейства не первый раз причиняют ему зло, — сказал Джон Каркер. — У него есть основания содрогаться при звуке нашего имени и полагать, что в нас есть что-то губительное для него. Я и сам мог бы так подумать, Хэриет, если бы не было на свете тебя.

— Брат, не нужно так говорить. Если, как ты утверждаешь, у тебя есть какие-то особые причины — но я это отрицаю! — любить меня, то пощади меня и не говори таких безумных, нелепых слов!

Он закрыл лицо обеими руками, но когда она подошла к нему, позволил ей взять его руку в свою.

— Я понимаю, что после стольких лет тяжело быть уволенным, — сказала его сестра, — а причина этого увольнения ужасна для нас обоих. Однако мы должны жить и искать средства к существованию. Ну, что ж! Мы можем это делать, не теряя мужества. Бороться, Джон, бороться вместе — в этом наша гордость, а не позор.

Улыбка появилась у нее на губах, когда она поцеловала его в щеку и просила не унывать.

— Ах, дорогая сестра! Ты по доброй воле и по своему великодушию связала себя с погибшим человеком! С опороченным человеком. С человеком, у которого нет ни одного друга и который разогнал и всех твоих друзей!

— Джон! — Она быстро зажала ему рот рукою. — Не говори так ради меня. Ради нашей многолетней дружбы. — Он молчал. — Теперь вот что я тебе расскажу, дорогой мой. — Она тихо подсела к нему. — Я так же, как и ты, ждала этого. И когда я думала об этом, и ждала со страхом, и старалась по мере сил приготовиться, я решила сказать тебе, раз уж этому суждено случиться, что я скрывала от тебя одну тайну и что у нас есть друг.

— Как же зовут нашего друга, Хэриет? — спросил он с печальной улыбкой.

— Право, не знаю; но однажды он с жаром заявил мне о своих дружеских чувствах и о своем желании быть нам полезным. А я и по сей день ему верю.

— Хэриет! — с изумлением воскликнул брат. — Где же он живет, этот друг?

— Этого я тоже не знаю, — сказала она. — Но он знает нас обоих и нашу историю — всю нашу историю, Джон. Вот потому-то я, следуя его совету, скрыла от тебя его посещение. Я опасалась, как бы ты не огорчился, услышав, что эта история ему известна.

— Посещение? Неужели он был здесь, Хэриет?

— Здесь, в этой комнате. Один раз.

— Что это за человек?

— Не молодой. Он уже начал седеть и, как он сам сказал, скоро станет совсем седым. Но великодушный, искренний и добрый. В этом я уверена!

— И ты только один раз его видела, Хэриет?

— В этой комнате только один раз, — ответила сестра, на щеках которой вспыхнул легкий румянец, мгновенно угасший. — Но, зайдя сюда, он упрашивал, чтобы я позволила ему видеть меня раз в неделю, когда он проходит мимо нашего дома, — в знак того, что у нас все благополучно и мы по-прежнему не нуждаемся в его помощи. Видишь ли, я сказала ему, когда он предложил нам свои услуги — а это и было целью его посещения, — что мы ни в чем не нуждаемся.

— Так, значит, раз в неделю…

— С тех пор раз в неделю, и всегда в тот же самый день и в тот же час, он проходит мимо нашего дома; всегда пешком, всегда по направлению к Лондону и всегда приостанавливаясь только для того, чтобы поклониться мне и весело помахать рукой, словно добрый опекун. Он мне это обещал, когда предложил эти забавные свидания, и так мило и добросовестно сдержал свое слово, что если вначале и были у меня какие-нибудь сомнения (вряд ли они были, Джон, таким он казался простым и искренним), они быстро рассеялись, и я радовалась, когда наступал назначенный день. В прошлый понедельник — первый понедельник после этого ужасного события — он не появился. И я с недоумением размышляла о том, находится ли его отсутствие в какой-нибудь связи с тем, что случилось.

— Какая же может быть связь? — осведомился брат.

— Не знаю. Я просто задумалась о совпадении, но не пыталась его объяснить. Я уверена, что он придет. А когда он придет, милый Джон, позволь мне сказать ему, что я, наконец, поговорила с тобой, и позволь познакомить тебя с ним. Он несомненно поможет нам найти средства к существованию. Он хотел только одного — как-нибудь облегчить мою и твою жизнь. И я ему обещала, что в нужде я о нем вспомню, и тогда его имя не будет для нас тайной.

— Хэриет, — сказал брат, слушавший с величайшим волнением, — опиши мне наружность этого джентльмена. Я несомненно должен знать того, кто так хорошо меня знает.

Его сестра постаралась как можно живее изобразить черты лица, фигуру и костюм своего гостя. Но или Джон Каркер не знал этого человека, или описание ее оказалось неточным, или же он, шагая взад и вперед по комнате, увлекся своими собственными мыслями, — как бы то ни было, он не мог узнать нарисованный ею портрет.

Во всяком случае, они условились, что он увидит оригинал, как только тот снова появится. Когда это решение было принято, сестра, уже не с такой тяжестью на сердце, занялась домашними делами, а поседевший человек, бывший младший служащий фирмы «Домби и Сын», посвятил первый день непривычной ему свободы работе в саду.

Был уже поздний час, и брат читал вслух, а сестра занималась шитьем, когда кто-то постучал в дверь. В той атмосфере тревоги и опасений, которая нависала над ними после бегства брата, этот звук, необычный здесь, показался почти страшным. Брат подошел к двери, сестра сидела и пугливо прислушивалась. Кто-то заговорил с Джоном, а он ответил и как будто удивился; обменявшись несколькими словами, они вдвоем вошли в комнату.

— Хэриет, — сказал брат, вводя позднего гостя и говоря тихим голосом, это мистер Морфин — джентльмен, все время служивший вместе с Джеймсом в фирме Домби.

Его сестра отшатнулась, словно увидела привидение. В дверях стоял неведомый друг с темными волосами, тронутыми сединой, с румяным лицом, с широким чистым лбом и карими глазами, — человек, чью тайну она так долго скрывала.

— Джон, — задыхаясь, сказала она, — это тот самый джентльмен, о котором я тебе говорила сегодня!

— Этот джентльмен, мисс Хэриет, — входя в комнату, сказал гость, ненадолго задержавшийся на пороге, — с великим облегчением слышит ваши слова. По пути сюда он все время придумывал, какое бы ему дать объяснение, и ни одно его не удовлетворяло. Мистер Джон, я здесь не совсем чужой человек. Вы были очень изумлены, когда увидели меня у своей двери. Кажется, сейчас вы еще больше изумлены. Ну, что ж, это понятно при данных обстоятельствах. Если бы мы не были такими рабами привычки, у нас было бы вдвое меньше оснований удивляться.

Тем временем он приветствовал Хэриет с тою милой сердечностью и уважением, какие она так хорошо запомнила, уселся рядом с ней, положил на стол свою шляпу и бросил в нее перчатки.

— Нет ничего удивительного в том, что у меня появилось желание увидеть вашу сестру, мистер Джон, — сказал он, — и что я по-своему удовлетворил это желание. Что же касается регулярности моих визитов (об этом она, быть может, осведомила вас), то в этом нет ничего из ряда вон выходящего. Вскоре они вошли у меня в привычку, а мы — рабы привычки… рабы привычки!

Засунув руки в карманы и откинувшись на спинку стула, он посмотрел на брата и сестру, как будто ему занятно было видеть их вместе, и продолжал с каким-то раздражением и в то же время задумчиво:

— Это та самая привычка, которая питает в иных из нас, способных на лучшее, дьявольскую гордыню и упрямство, в других укрепляет наклонность к подлости, у большинства развивает равнодушие, — привычка, под воздействием которой мы изо дня в день становимся все бесчувственнее и тверже, в зависимости от того, из какой глины мы вылеплены, подобно статуям, и мы не более, чем статуи, восприимчивы к новым впечатлениям и мыслям. Вы можете судить о влиянии этой привычки на меня, Джон. В течение многих лет я принимал некоторое, строго ограниченное, участие в управлении фирмой Домби и видел, как ваш брат (который оказался негодяем! ваша сестра простит мне, что я вынужден упомянуть об этом) приобретал все большее влияние, так что в конце концов и фирма и ее глава стали игрушкой в его руках. Я видел, как вы, не привлекая к себе внимания, работали изо дня в день за своей конторкой; я вполне довольствовался тем, что делал свое дело, стараясь не отвлекаться от него и предоставляя всему остальному идти своим чередом, словно огромной машине, — по привычке, свойственной также и мне, — я не задавал никаких вопросов и считал все это непреложным и правильным. Неизменно наступали мои вечера по средам, неизменно разыгрывались наши квартеты, моя виолончель была настроена, и в моем мире все было в порядке — или более или менее в порядке, — а если что-нибудь и было неладно, меня это не касалось.

— Могу ответить вам, что за все это время никто не пользовался таким уважением и любовью в нашей фирме, как вы, сэр, — сказал Джон Каркер.

— Вздор! — возразил тот. — Должно быть, потому, что я человек довольно добродушный и покладистый; таков я по привычке. Заведующему это было по вкусу; человеку, которым он управлял, это было по вкусу, — больше всего это было по вкусу мне. Я исполнял свои обязанности, не заискивал ни перед кем из них и рад был занимать место, на котором от меня не требовалось подхалимства. Таким остался бы я и по сие время, если бы в моей комнате были толстые стены. Вы можете подтвердить при вашей сестре, что моя комната отделена от комнаты заведующего тонкой перегородкой.

— Это смежные комнаты; может быть, первоначально это была одна комната. И они отделены одна от другой, как говорит мистер Морфин, тонкой перегородкой, — сказал ее брат, снова обернувшись к нему в ожидании дальнейших объяснений.

— Я насвистывал, напевал, исполнил от начала до конца всю бетховенскую сонату си-бемоль, желая дать ему понять, что у меня все слышно, — продолжал мистер Морфин, — но он никогда не обращал на меня внимания. Конечно, мне редко случалось слышать приватные разговоры. Но если я находился в то время в комнате и поневоле должен был что-то услышать, я выходил. Один раз, Джон, я вышел, когда вели беседу два брата, в которой участвовал сначала и молодой Уолтер Гэй. Но прежде чем выйти из комнаты, я успел кое-что услышать. Быть может, вы помните этот случай и сообщите сестре, о чем шла речь.

— Хэриет, — тихо сказал ей брат, — речь шла о прошлом и о нашем положении в фирме.

— Предмет беседы не представлял для меня ничего нового, но этот разговор открыл мне новую точку зрения. Он поколебал мою привычку — привычку девяти десятых населения земного шара — считать, что все вокруг меня обстоит благополучно, потому что я с этим окружающим освоился, и он же побудил меня припомнить историю двух братьев и задуматься над ней. Едва ли не в первый раз в жизни я задал себе такой вопрос: какими покажутся нам вещи, сейчас такие привычные и естественные, когда мы посмотрим на них с этой новой точки, к которой рано или поздно все мы неизбежно должны прийти? После того утра я стал, можно сказать, менее добродушным, менее покладистым и снисходительным.

Он помолчал, барабаня пальцами по столу, затем быстро заговорил, как будто торопился закончить свою исповедь:

— Прежде чем я принял какое-либо решение, прежде чем я мог что-нибудь предпринять, между теми же двумя братьями произошел второй разговор, причем было упомянуто имя их сестры. Без малейших угрызений совести я позволил себе услышать обрывки этого разговора. Я считал, что имею на это право. Затем я пришел сюда, чтобы собственными глазами увидеть сестру. В первый раз я остановился у калитки под предлогом, будто хочу разузнать кое-что о ваших бедных соседях; но я уклонился в сторону от намеченной линии, и, кажется, мисс Хэриет отнеслась ко мне с недоверием. Явившись вторично, я попросил разрешения войти в дом, вошел и сказал то, что хотел сказать. Ваша сестра объяснила мне причины — я их не посмел оспаривать, — почему она отказывается принять помощь от меня. Но между нами установилось общение, которое поддерживалось регулярно вплоть до последнего времени, когда мне пришлось нарушить его, так как я должен был заняться важными делами.

— А я-то, ежедневно встречаясь с вами, даже и не подозревал ни о чем, сэр! — сказал Джон Каркер. — Если бы Хэриет могла угадать ваше имя…

— По правде сказать, Джон, — перебил гость, — я скрыл его по двум причинам. Не знаю, достаточно ли было бы одной первой: человек не вправе принимать благодарность за добрые намерения, и я решил не открывать своего имени, пока мне не удастся оказать вам какую-нибудь реальную услугу. Вторая причина заключалась в том, что у меня всегда мелькала надежда, не смягчится ли ваш брат по отношению к вам обоим. А если бы такой подозрительный и настороженный человек обнаружил мое дружеское к вам расположение, это могло послужить роковым поводом для нового разрыва. Я решил, рискуя навлечь на себя его неудовольствие — но это не имело бы для меня никакого значения, дождаться удобного случая и ходатайствовать о вас перед главой фирмы; но в результате таких событий, как смерть, помолвка, свадьба и семейные неурядицы, у нас в течение долгого, долгого времени единственным начальником был ваш брат. А лучше было бы нам иметь вместо него сухой пень, — добавил гость, понизив голос.

Казалось, он сознавал, что эти слова вырвались у него невольно, и, протянув одну руку брату, а другую сестре, продолжал:

— Теперь я сказал все, что хотел сказать, и даже больше. Надеюсь, вы понимаете и верите, что самого главного не скажешь словами. Настало время, Джон, — хотя настало оно благодаря весьма прискорбному происшествию, — когда я могу оказать вам помощь, не мешая тому делу искупления, какое длилось столько лет, ибо сейчас вы освобождены от него не по своей воле. Час уже поздний, больше я не прибавлю ни слова. Вы, Джон, будете хранить доверенное вам сокровище, не нуждаясь в моих советах или напоминаниях.

С этими словами он встал, собираясь уйти.

— Ну, Джон, идите вперед со свечой, — добродушно прибавил он, — и не говорите того, что вам хочется сказать. — Джон Каркер был глубоко растроган, и он охотно излил бы свои чувства, будь у него эта возможность. — А мне позвольте потолковать с вашей сестрой. Хотя при данных условиях ваше присутствие кажется вполне естественным, но нам уже случалось беседовать наедине, в этой самой комнате.

Проводив его взглядом, он ласково повернулся к Хэриет и, понизив голос, заговорил изменившимся и более серьезным тоном:

— Вы хотите задать мне вопрос о человеке, чьей сестрой вы имеете несчастье быть.

— Я боюсь спрашивать, — сказала Хэриет.

— Вы несколько раз посмотрели на меня так пристально, что, кажется, я угадал ваш вопрос, — возразил гость. — Похитил ли он деньги? Не так ли?

— Да.

— Нет, не похитил.

— Слава богу! — воскликнула Хэриет. — Я счастлива за Джона.

— Но он всячески злоупотреблял оказываемым ему доверием, — продолжал мистер Морфин, — он совершал сделки чаще ради собственной выгоды, чем в интересах фирмы, чьим представителем являлся; он втягивал фирму в чрезвычайно рискованные операции, часто приносившие огромные убытки; он всегда потакал тщеславию и честолюбию своего хозяина, тогда как его долгом было сдерживать их и объяснять — он мог бы это сделать, — к каким результатам они приводят. Все это, вероятно, не удивит вас теперь. Были затеяны предприятия с целью раздуть репутацию и кредитоспособность фирмы и показать ее превосходство лад другими торговыми домами, и нужно иметь трезвый ум, чтобы предвидеть возможность пагубных последствий, которая становится вероятностью, если в делах происходит хотя бы незначительная перемена к худшему. Проводя многочисленные операции чуть ли не во всех частях света — в этом огромном лабиринте он один знал все входы и выходы, он имел возможность (и, по-видимому, воспользовался ею) скрывать подлинные результаты операций и подменять факты сметами и общими рассуждениями. Но последнее время… вы следите за тем, что я говорю, мисс Хэриет?

— Да, да! — ответила она, повернув к нему испуганное лицо. Пожалуйста, скажите мне сразу самое худшее.

— Последнее время он, по-видимому, посвятил все силы тому, чтобы сделать совершенно ясными и понятными результаты этих операций, и теперь справка в книгах дает возможность с удивительной легкостью разобраться в них, при всем их количестве и разнообразии. Как будто он решил сразу показать своему хозяину, к чему приводит страсть, которой тот одержим. Бесспорно то, что он все время гнусно потакал этой страсти и отвратительно льстил ей. В этом и заключается главное его преступление перед фирмой.

— Еще одно слово, прежде чем мы расстанемся, дорогой сэр, — сказала Хэриет. — Есть ли опасность?

— Какая опасность? — замявшись, спросил он.

— Опасность, угрожающая кредиту фирмы.

— Я могу ответить вам откровенно и с полным доверием? — спросил мистер Морфин, всматриваясь в ее лицо.

— О да, можете!

— Верю, что могу. Опасность, угрожающая кредиту фирмы? Нет. Никакой. Могут возникнуть затруднения, более или менее серьезные, но никакой опасности нет, разве что… да, разве только глава фирмы, не желая сузить круг операций и решительно отказываясь верить, что положение фирмы не таково или может стать не таким, каким он всегда его представлял, заставит ее перенапрягать свои силы. Тогда она зашатается.

— Но нет никаких оснований ожидать этого? — спросила Хэриет.

— Между нами не будет недомолвок, — ответил он, пожимая ей руку. — К мистеру Домби нельзя подступиться. Он надменен, безрассуден и неукротим. Но сейчас он охвачен необычайным смятением и возбуждением, а такое состояние может пройти. Теперь вы знаете все, как плохое, так и хорошее. На сегодня довольно, спокойной ночи!

С этими словами он поцеловал ей руку и, выйдя туда, где его поджидал ее брат, добродушно отодвинул его в сторону, когда тот попытался заговорить, и сказал ему, что теперь они будут видеться часто, и он может, если пожелает, высказаться в другое время, а сейчас уже поздно. Затем он быстро ушел, чтобы не слышать слов благодарности.

Почти до рассвета брат и сестра беседовали, сидя у камина; они лишились сна, увидев новый мир, приоткрывшийся перед ними, и чувствовали себя, словно двое потерпевших кораблекрушение, выброшенных много лет назад на пустынный берег, к которому приближается, наконец, корабль, когда они уже примирились со своим положением и перестали мечтать об иных краях. Мешали им спать и совсем иные, тревожные мысли. Мрак, из которого вырвался этот луч света, сгущался вокруг, и тень их преступного брата витала в доме, где никогда не ступала его нога.

Нельзя было ее изгнать, и она не исчезла перед лучами солнца. На утро она была здесь; и в полдень; и вечером. Особенно мрачная и отчетливая вечером, о чем мы сейчас расскажем.

Джон Каркер ушел с рекомендательным письмом, полученным от их друга, а Хэриет осталась одна в доме. Она провела в одиночестве несколько часов. Хмурый, мрачный вечер и сгущавшиеся сумерки благоприятствовали ее угнетенному состоянию. Мысль о брате, которого она давно не видела, преследовала ее, принимая чудовищные формы. Он умер, умирал, призывал ее, смотрел на нее, грозно хмурил брови. Картины, мерещившиеся ей, были так навязчивы и ярки, что в спустившихся сумерках она не решалась поднять голову, посмотреть в темный угол; она боялась, что призрак, плод ее воспаленной фантазии, притаился там, чтобы испугать ее. Один раз ей почудилось, будто он прячется в соседней комнате, и хотя она знала, какая это нелепая мысль, и нисколько этому не верила, однако заставила себя пойти туда для собственного успокоения. Но это ни к чему не привело. Как только она вышла из комнаты, туда вернулись страшные призраки, и она не могла избавиться от смутных опасений, словно это были каменные великаны, глубоко ушедшие в землю.

Почти совсем стемнело, и она сидела у окна, подперев голову рукою и опустив глаза, как вдруг в комнате стало еще темнее; она подняла голову и невольно вскрикнула. К самому стеклу прильнуло чье-то бледное, испуганное лицо; сначала глаза блуждали, словно искали чего-то, потом остановились на Хэриет и вспыхнули.

— Впустите меня! Впустите! Я должна поговорить с вами! — И рука застучала в стекло.

Она сразу узнала женщину с длинными темными волосами, которую когда-то в дождливый вечер обогрела, накормила и приютила. Со страхом, вполне понятным, вспоминая о ее безумных поступках, Хэриет попятилась от окна и стояла в нерешительности, охваченная тревогой.

— Впустите меня! Дайте мне поговорить с вами. Я вам благодарна… да… я успокоилась… смирилась… все, что вы хотите. Но дайте мне поговорить с вами!

Эта страстная просьба, возбужденное лицо, дрожащие руки, поднятые с мольбой, какая-то тревога и ужас, звучавшие в голосе и имевшие что-то общее с душевным состоянием самой Хэриет, заставили ее решиться. Она поспешила к двери и открыла ее.

— Можно мне войти или лучше говорить здесь? — спросила женщина, схватив ее за руку.

— Что вам нужно? Что вы хотите сказать?

— Немного, но дайте мне высказаться, иначе я никогда этого не скажу. Меня и сейчас тянет убежать. Словно какие-то руки стараются оттащить меня от этой двери. Дайте мне войти, если вы можете на этот раз мне поверить.

Ее энергия снова одержала верх, и они прошли в освещенную огнем камина маленькую кухню, где уже раньше случилось ей сидеть, закусывать и сушить платье.

— Сядьте здесь, — сказала Элис,опустившись на колени перед Хэриет, — и посмотрите на меня. Вы меня помните?

— Помню.

— Помните, я вам сказала, кем я была и откуда я пришла, в лохмотьях, с окровавленными ногами, под яростным ветром и дождем, хлеставшим в лицо?

— Да.

— Вы помните, как я вернулась в ту ночь, швырнула в грязь ваши деньги и прокляла вас и весь ваш род? Теперь вы меня видите здесь на коленях. Разве я говорю сейчас с меньшим жаром, чем тогда?

— Если вы просите прощения… — кротко начала Хэриет.

— Нет, не прощения! — перебила та, и гордым, почти надменным стало ее лицо. — Я прошу, чтобы вы мне поверили. А теперь судите, достойна ли я доверия — такая, какой я была и какая я сейчас.

Не поднимаясь с колен и глядя на огонь — огонь освещал ее загубленную красоту, ее растрепанные черные волосы (одну длинную прядь она перебросила через плечо, обвила вокруг руки и во время разговора рассеянно дергала ее и кусала), — она продолжала:

— Когда я была молода и красива и когда вот эти волосы, — она презрительно дернула прядь, которую держала в руке, — бережно расчесывали и не могли налюбоваться ими, моя мать, которая мало думала обо мне, пока я была ребенком, обратила внимание на мою красоту, привязалась ко мне, стала гордиться мною. Она была скупа и бедна и задумала извлечь из меня выгоду. Ни одна знатная леди никогда не смотрела так на свою дочь, в этом я уверена, и никогда так не поступала, а это значит, что только среди таких бедняков, как мы, можно встретить мать, дурно воспитывающую своих дочерей, и увидеть зло, отсюда вытекающее.

Она глядела на огонь, словно забыв на мгновение, что кто-то ее слушает, и, туго обвивая вокруг руки длинную прядь волос, продолжала, как во сне:

— Незачем говорить, к чему это привело. Среди таких, как мы, это не приводит к несчастным бракам, но к несчастью и гибели. Несчастье и гибель настигли меня… настигли.

Быстро переведя мрачный взгляд с огня на лицо Хэриет, она сказала:

— Я зря теряю время, а оно дорого. Однако, если бы я обо всем этом не передумала, не было бы меня сейчас здесь. Да, несчастье и гибель настигли меня! Из меня сделали недолговечную игрушку и отшвырнули с большей жестокостью и небрежностью, чем отшвыривают игрушки. Как вы думаете, чья рука это сделала?

— Почему вы задаете мне такой вопрос? — спросила Хэриет.

— А почему вы дрожите? — возразила Элис, зорко всматриваясь в нее. — Он превратил меня в дьявола. Я падала все ниже и ниже, несчастная и загубленная. Я была замешана в деле о грабеже, и только своей доли добычи не получила. Меня поймали и судили, а у меня не было ни единого друга, ни единого пенни! Хотя я была совсем молоденькой, я предпочла бы пойти на смерть, лишь бы не просить, чтобы он замолвил словечко, если его слово могло бы меня спасти. Да! Предпочла бы любую смерть, какую только можно придумать! Но моя мать, как всегда алчная, послала к нему от моего имени, рассказала ему всю правду обо мне и смиренно выпрашивала последнюю маленькую подачку несколько фунтов, меньше, чем у меня пальцев на руке. Как вы думаете, кто был тот человек, который отвернулся от меня, попавшей в беду, лежащей, как полагал он, у его ног, и не прислал мне даже этого жалкого подарка в память о прошлом, очень довольный тем, что меня отправят за океан, где я больше уже не буду для него помехой, где я умру и сгнию? Как вы думаете, кто это был?

— Почему вы мне задаете такой вопрос? — повторила Хэриет.

— Почему вы дрожите, — сказала Элис, касаясь рукой ее руки и заглядывая ей в лицо. — Не потому ли, что ответ готов сорваться с ваших губ? Это был ваш брат Джеймс.

Хэриет дрожала все сильнее и сильнее, но не отвела глаз под пристальным взглядом, устремленным на нее.

— Когда я узнала, что вы его сестра, — это случилось в ту ночь, — я вернулась сюда, измученная, с больной ногой, чтобы с презрением отвергнуть ваш подарок. В ту ночь я почувствовала, что могла бы идти, измученная, с больною ногой, на край света, чтобы заколоть его в каком-нибудь глухом месте, укрытом от чужих взоров. Понимаете ли вы, какое все это имело для меня значение?

— Понимаю! Боже мой, зачем же вы опять пришли сюда?

— Потом я увидела его, — сказала Элис, сжимая ей руку и всматриваясь в лицо. — Я следила за ним при ярком дневном свете. Если искра ненависти только тлела в моей груди, она разгорелась в яркое пламя, когда мои глаза остановились на нем. Вам известно, что он причинил зло гордому человеку и сделал его своим смертельным врагом. Что, если я дала о нем сведения этому человеку?

— Сведения? — повторила Хэриет.

— Что, если я отыскала того, кто знает тайну вашего брата, знает, как он бежал, знает, куда он бежал со своей спутницей? Что, если я заставила его рассказать все известное ему, от слова до слова, в присутствии этого врага, который спрятался и все слышал? Что, если в то время я сидела, глядя в лицо этому врагу, и видела, как оно утрачивает человеческие черты? Что, если я видела, как он, обезумев, бросился в погоню? Что, если я знаю теперь: он в пути — дьявол в образе человека — и через несколько часов настигнет его?

— Уберите вашу руку! — отпрянув, воскликнула Хэриет. — Уйдите! Ваше прикосновение приводит меня в ужас!

— Все это я сделала, — продолжала та, так же пристально глядя на Хэриет и не обращая внимания на ее восклицание. — Разве голос мой и лицо не убеждают в том, что действительно я это сделала? Вы верите тому, что я вам говорю?

— Боюсь, что должна поверить! Отпустите мою руку!

— Подождите еще минуту! Еще минуту. Вы можете понять, сколь глубока была жажда мести, если она так долго не утихала и толкнула меня на этот шаг?

— Это ужасно! — воскликнула Хэриет.

— Стало быть, — хриплым голосом сказала Элис, — теперь, когда вы снова видите меня, а я смиренно стою на коленях, касаюсь вашей руки, смотрю вам в лицо, вы можете поверить, что мои слова — не простое признание и что борьба, какая шла в моей душе, была страшной. Я стыжусь произносить эти слова, но я почувствовала сострадание. Я презираю себя! Я боролась с собою весь день и всю прошлую ночь, но я без всякой причины чувствую к нему сострадание и… если это возможно, хочу исправить то, что я сделала. Только бы они не встретились теперь, когда его преследователь ослеплен и потерял голову. Если бы вы видели его вчера вечером, когда он ушел, вы бы поняли, как велика опасность.

— Как ее предотвратить? Что я могу сделать? — вскричала Хэриет.

— Всю ночь напролет, — торопливо продолжала та, — мне снился он, залитый кровью, и, однако, я не спала. Весь день я чувствовала, что он подле меня.

— Что я могу сделать? — повторила Хэриет, содрогаясь при этих словах.

— Если кто-нибудь может написать ему, или отправить посланца, или поехать к нему, пусть не теряет времени. Он в Дижоне! Вы знаете название этого города и где он находится?

— Да!

— Предостерегите его, что тот, кого он сделал своим врагом, вне себя от бешенства, и плохо он знает этого человека, если не страшится его приближения. Скажите ему, что тот уже в пути, — я это знаю! — и не теряет ни секунды. Настаивайте, чтобы он уехал, пока не поздно — если еще не поздно, и не встречался с ним. Какой-нибудь месяц может иметь огромное значение. Только бы их встреча не произошла по моей вине! Где угодно, только не там! Когда угодно, только не теперь! Пусть его враг последует за ним и разыщет его сам, но без моей помощи! Довольно с меня той тяжести, какую я несу…

Огонь больше не освещал ее черных как смоль волос, ее лица и горящих глаз; ее рука не касалась руки Хэриет. И там, где она стояла, не было уже никого.

Глава 54 Беглецы

Время — одиннадцать часов вечера; место — номер во французском отеле, состоящий из нескольких комнат: темной, холодной передней, или коридора, столовой, гостиной, спальни, второй гостиной, или будуара, который меньше остальных комнат и расположен в глубине. На главную лестницу выходит только одна двустворчатая дверь, но в каждой комнате по две-три двери: комнаты сообщаются между собой, а также с узкими ходами в стенах, ведущими, как это нередко бывает в таких домах, на заднюю лестницу с незаметным выходом на улицу. Номер расположен в бельэтаже окнами во двор, но не занимает всего этажа целиком — настолько велико здание отеля, состоящее из четырех корпусов с квадратным двором посредине.

В этих комнатах царила роскошь, в достаточной мере поблекшая, чтобы казаться меланхолической, и в достаточной мере ослепительная, чтобы затруднять повседневную жизнь показным великолепием. Стены и потолки были позолочены и расписаны; полы до блеска натерты воском; малиновая драпировка нависала фестонами над окнами, дверьми и зеркалами, а канделябры, изогнутые, как ветви деревьев или рога зверей, выступали из обшитых панелью стен. Но днем, когда жалюзи (сейчас спущенные) бывали подняты, можно было подметить на этой пышности следы, оставленные временем и пылью, солнцем, сыростью и дымом; заметно было, что помещение пустовало часто и подолгу, ибо к таким невзгодам показные игрушки жизни оказываются чувствительными, как сама жизнь, и чахнут, словно люди, запертые в тюрьме. Даже ночь и пучки горящих свечей не могли стереть эти следы, хотя при этом блеске они отступали в тень.

В тот вечер только в одной комнате — меньшей из перечисленных выше можно было увидеть ослепительный блеск восковых свечей, их отражение в зеркалах, позолоту и яркие краски. Наблюдателю, стоящему в передней, где тускло горела лампа, и глядящему сквозь ряд темных комнат, эта комната казалась сверкающей, как драгоценный камень. В центре этого сияния сидела красивая женщина — Эдит.

Она была одна. Все та же непокорная, высокомерная женщина. Щеки слегка впали, глаза как будто сделались больше и сверкали ярче, но надменная осанка осталась тою же. Никаких признаков стыда на ее лице; запоздалое раскаяние не согнуло ее горделивой шеи. По-прежнему властная и величественная и по-прежнему равнодушная к себе самой и ко всему остальному, она сидела, опустив темные глаза, и кого-то ждала.

У нее не было ни книги, ни рукоделия, никакого занятия, ничего, кроме собственных мыслей, чтобы скоротать медлительное время. Какое-то намерение, достаточно упорное, чтобы заполнить любое ожидание, владело ею. С крепко сжатыми губами, которые дрожали, если она хоть на мгновение переставала за собою следить, с раздувавшимися ноздрями, со стиснутыми руками, она сидела и ждала. И намерение, владевшее ею, клокотало у нее в груди.

Когда в замке наружной двери повернулся ключ и в передней послышались шаги, она встрепенулась и крикнула: «Кто там?» Ей ответили по-французски, и два лакея, звеня подносами, вошли, чтобы накрыть стол к ужину.

Она спросила, кто приказал им это сделать.

— Мосье отдал распоряжение, когда ему угодно было занять этот номер. Мосье сказал, когда остановился здесь на час en route[708] и оставил письмо для мадам… Мадам, конечно, его получила?

— Да.

Тысяча извинений! Внезапное опасение, что письмо, быть может, позабыли передать, повергло его — лысого бородатого лакея из соседнего ресторана — в отчаяние. Мосье сказал, что ужин должен быть готов к этому часу, а также, что в письме он предупреждает мадам об отданном распоряжении. Мосье оказал честь «Золотой голове», выразив желание, чтобы ужин был изысканный и тонкий. Мосье убедится в том, что «Золотая голова» оправдает это доверие.

Эдит больше ничего не сказала и задумчиво следила за тем, как они сервировали стол на две персоны и поставили бутылки с вином. Прежде чем они закончили, она встала и, взяв лампу, прошла в спальню, а оттуда в гостиную, и торопливо, но внимательно осмотрела все двери, в особенности ту, которая вела из спальни в проход в стене. Из этой двери она вынула ключ и вставила его с наружной стороны. Затем она вернулась.

Слуги — второй был смуглым желчным субъектом в куртке, гладко выбритым, с коротко остриженными черными волосами — завершили свои приготовления и стояли, созерцая стол. Первый лакей осведомился у мадам, скоро ли, по ее мнению, приедет мосье.

Она этого не знала. Ей это было безразлично.

Pardon![709] Ужин готов! К нему следовало приступить немедленно. Мосье (который говорит по-французски, как ангел или как француз — это одно и то же) весьма выразительно заявил о своей пунктуальности. Да, английская нация славится своей пунктуальностью. Ах! Что за шум? Боже мой, это мосье. Вот он!

Действительно, мосье, которого впустил другой лакей, шел, сверкая зубами, по темным комнатам, напоминающим вход в пещеру, и, войдя в эту обитель света и красок, обнял мадам и обратился к ней по-французски, назвав ее своей очаровательной женой.

— Боже мой! Мадам вот-вот упадет в обморок! Мадам так обрадовалась, что ей стало дурно! — Лысый бородатый слуга заметил это и вскрикнул.

Но мадам только отпрянула и содрогнулась. Прежде чем были сказаны эти слова, она уже стояла, положив руку на бархатную спинку кресла, выпрямившись во весь рост и с неподвижным лицом.

— Франсуа полетел в «Золотую голову» за ужином. В таких случаях он летает как ангел или птица. Багаж мосье находится в его комнате. Все приготовлено. Сию минуту будет подан ужин.

Лысый лакей сопровождал эти слова поклонами и улыбками, и вскоре появился ужин.

Горячие блюда были принесены на жаровне, холодные уже стояли на столе, а запасные приборы на буфете. Мосье остался доволен сервировкой. Так как стол был маленький, она показалась ему очень удобной. Пусть поставят жаровню на пол и уходят. Он сам будет брать блюда.

— Простите, — вежливо сказал лысый, — это немыслимо!

Мосье был другого мнения. Сегодня он ни в чьих услугах больше не нуждался.

— Но мадам… — начал лысый.

По словам мосье, у мадам была своя горничная. Этого было достаточно.

Тысяча извинений! Нет! У мадам не было никакой горничной.

— Я приехала сюда одна, — сказала Эдит. — Мне так хотелось. Я привыкла путешествовать, я не нуждаюсь в услугах. Пусть никого ко мне не присылают.

Итак, мосье, упорствуя в своем немыслимом желании, пошел вслед за обоими слугами к наружной двери, чтобы запереть ее на ночь. В дверях лысый обернулся, отвесил поклон и заметил, что мадам по-прежнему стояла, опираясь на бархатную спинку кресла, не обращала никакого внимания на мосье и смотрела прямо перед собой.

Когда шум запираемой Каркером двери пронесся по всем комнатам и долетел, как бы приглушенный и придавленный, до этой последней и самой отдаленной комнаты, он слился в ушах Эдит с боем соборных часов, возвестивших полночь. Она слышала, как Каркер остановился, также как будто прислушиваясь, а затем направился к ней, в молчании протягивая длинную цепь шагов и по дороге захлопывая за собой все двери. Ее рука на секунду оторвалась от бархатного кресла, чтобы придвинуть ближе лежавший на столе нож; потом она приняла прежнюю позу.

— Странно, что вы приехали сюда одна, дорогая! — сказал он, входя.

— Что это значит? — воскликнула она. Она сказала это таким резким тоном, так гневно повернула голову, так неприветливо взглянула на него и так мрачно сдвинула брови, что он, с лампой в руке, остановился, смотря на нее, словно она лишила его способности двигаться.

— Я говорю: как странно, что вы приехали сюда одна! — повторил он наконец, поставив лампу и улыбаясь самой учтивой своей улыбкой. — Право, это была излишняя предосторожность, которая могла даже повредить. Вы должны были нанять горничную в Гавре или Руане, и времени у вас для этого было достаточно, хотя вы, дорогая, — самая капризная и привередливая из всех женщин, а также и самая красивая.

Она бросила на него странный взгляд, но продолжала стоять, опираясь на спинку кресла, и не произнесла ни слова.

— Я никогда еще не видел вас такой очаровательной, как сегодня, добавил Каркер. — Действительность превосходит даже тот образ, который я хранил в памяти во время этого мучительного испытания и который я созерцал денно и нощно.

Ни слова. Ни взгляда. Глаза ее были совершенно скрыты опущенными ресницами, но голова высоко поднята.

— Суровы, жестоки были условия испытания! — с улыбкой продолжал Каркер. — Но все они выполнены, остались в прошлом, и тем чудеснее, тем безопаснее настоящее! Мы найдем приют в Сицилии. В этом самом безмятежном и тихом уголке земного шара мы с вами, мое сокровище, будем вознаграждены за прежнее рабство.

Он весело направился к ней, но она мгновенно схватила со стола нож и отступила на шаг.

— Ни с места, или я вас убью! — крикнула она.

Эта внезапная перемена, происшедшая в ней, напряженная ненависть и безграничное отвращение, сверкнувшие в глазах и отразившиеся на лице, заставили его остановиться, словно перед ним вспыхнуло пламя.

— Ни с места! — сказала она. — Не подходите ко мне, если вам дорога жизнь!

Они смотрели друг на друга. Лицо его выражало ярость и изумление, но он поборол эти чувства и шутливо сказал:

— Полно, полно! Ведь мы одни, и никто нас не видит и не слышит. Неужели вы думаете запугать меня этой притворной добродетелью?

— Неужели вы думаете запугать меня, — страстно возразила она, — и заставить отказаться от любой намеченной мною цели и любого принятого мною решения, если будете напоминать мне о том, что мы здесь одни и неоткуда ждать помощи? Меня, которая умышленно приехала сюда одна? Если бы я боялась вас, разве не стала бы я вас избегать? Если бы я боялась вас, разве была бы я здесь глухой ночью и разве сказала бы вам то, что намерена сказать?

— Что же именно, прелестная капризница? — спросил он. — Более прелестная, чем любая другая женщина в наилучшем расположении духа.

— Я ничего вам не скажу, пока вы не сядете вон на тот стул, — ответила она, — или скажу только одно: не подходите ко мне! Ни шагу дальше! Говорю вам, если вы сделаете еще один шаг, — господь мне свидетель, я убью вас!

— Уж не принимаете ли вы меня за своего супруга? — усмехнулся он.

Не удостаивая его ответом, она вытянула руку, указывая на стул. Он закусил губу, нахмурился, засмеялся и сел, не в силах скрыть своей растерянности, нерешительности, нетерпения, нервно кусая ногти и посматривая на нее искоса с чувством горького разочарования, хотя он и притворялся, будто его забавляет ее каприз.

Она положила нож на стол и, коснувшись рукой корсажа, сказала:

— Здесь у меня спрятан отнюдь не любовный сувенир. Не желая еще раз выносить ваше прикосновение, я обращу этот предмет против вас — теперь вы это знаете — с большей охотой, чем против любой из пресмыкающихся тварей!

Он сделал попытку весело засмеяться и попросил ее поскорее доиграть эту комедию, так как ужин стынет. Но украдкой он бросил на нее еще более хмурый и раздраженный взгляд и с глухим проклятьем топнул ногой.

— Сколько раз, — продолжала Эдит, мрачно глядя на него, — вы со свойственной вам наглостью и подлостью наносили мне оскорбления и обиды? Сколько раз своим вкрадчивым тоном, своими насмешливыми словами и взглядами вы поливали меня грязью за мою помолвку и замужество? Сколько раз вы обнажали и растравляли мою рану — любовь к этой милой, заброшенной девушке? Сколько раз вы раздували огонь, на котором я корчилась в течение двух лет, и подстрекали меня к жестокой мести в минуты ужаснейшей для меня пытки?

— Не сомневаюсь, сударыня, — ответил он, — что вы добросовестно вели подсчет, и он довольно точен. Полно, Эдит! Все это было уместно по отношению к этому бедняге — вашему супругу…

— А что, если бы, — начала она, следя за ним с таким горделивым пренебрежением и отвращением, что он невольно съежился, как ни старался храбриться, — что, если бы все прочие причины презирать его развеялись как дым и место их заняла бы только одна — то, что вы были его советчиком и любимцем?

— По этой-то причине вы и бежали со мной? — язвительно спросил он.

— Да, и потому-то мы находимся лицом к лицу в последний раз. Несчастный! Сегодня ночью мы встретились и сегодня ночью расстанемся. Потому что я ни на минуту здесь не останусь после того, как выскажу все!

Он злобно повернулся к ней и схватился рукою за стол, но не встал, ничего не ответил и воздержался от угроз.

— Я, — сказала она, немигающим взором глядя ему в глаза, — женщина, которую с самого детства позорили и ожесточали. Меня предлагали и отвергали, выставляли напоказ и расхваливали, пока я не почувствовала глубокого отвращения ко всему. Все мои способности и таланты, которые могли бы служить мне источниками утешения, были выброшены на рынок, чтобы повысить мне цену, словно уличный глашатай объявлял о них во всеуслышание. Мои нищие, но гордые друзья взирали на это с одобрением, и всякая связь между нами порвалась в моем сердце. Нет среди них никого, к кому бы я была привязана хотя бы так, как могу привязаться к комнатной собачке. Я осталась одна на свете, прекрасно помня о том, каким бездушным был для меня этот свет и какое бездушной частицей его была я сама. Вы это знаете, и знаете также, что мой успех в обществе не имеет для меня никакой цены.

— Да. Мне так казалось, — проговорил он.

— И вы на это рассчитывали! — подхватила она. — И потому преследовали меня. Я дошла до того, что не могла оказывать никакого сопротивления, кроме безразличия к повседневным трудам тех рук, которым я была обязана этим безразличием. Зная, что мое замужество по крайней мере помешает им торговать мною вразнос, я допустила, чтобы меня продали так же позорно, как продают на невольничьем рынке рабыню с петлей на шее. Вы это знаете!

— Да, — сказал он, оскалив все зубы. — Я это знаю.

— И на это рассчитывали! — повторила она. — И потому преследовали меня. После свадьбы я убедилась, что не защищена от позора — от домогательств и преследования. Они были слишком очевидны: казалось, будто они написаны на бумаге грубейшими словами и бумагу постоянно суют мне в руку. Я была не защищена от преследования некоего гнусного негодяя и почувствовала, что до сей поры я еще не знала, что такое унижение. Этот позор навлек на меня мой муж, он погрузил меня в этот позор собственными руками и по своей воле, делал это сотни раз. И вот, лишившись по вине этих двоих людей покоя, принуждаемая этими двумя людьми отказаться от последних крох нежности, уцелевших во мне, либо навлечь новое несчастье на невинный предмет моей любви, перебрасываемая от одного к другому, убегающая от первого, чтобы подвергнуться нападению второго, я почувствовала безумную ненависть к обоим! Не знаю, кого я ненавидела сильнее — господина или слугу!

Он пристально смотрел на нее, стоявшую перед ним во всем величии своей гневной красоты. Она была непреклонна — он это видел, — бесстрашна и боялась его не больше, чем какого-нибудь червя.

— Что могла бы я вам сказать о чести или целомудрии? — продолжала она. — Какое это имело бы значение для вас, какое это имело бы значение в моих устах? Но если я скажу вам, что от омерзения кровь стынет у меня в жилах, когда вы касаетесь моей руки, если я скажу, что с той минуты, когда я впервые вас увидела и возненавидела, и вплоть до сегодняшнего дня, когда инстинктивное мое отвращение усилилось благодаря тому, что я вас лучше узнала, вы были для меня самым гнусным существом, которое не имеет себе подобного на Земле, — если я вам это скажу, что тогда? Он тихо засмеялся:

— Да, что тогда, моя королева?

— Что было в тот вечер, когда вы, набравшись храбрости после сцены, происшедшей на ваших глазах, осмелились прийти ко мне в комнату и заговорить со мною? — спросила она.

Он пожал плечами и снова засмеялся.

— Что было в тот вечер? — повторила она.

— У вас такая прекрасная память, — ответил он, — что вы несомненно можете вспомнить сами.

— Да, могу, — сказала она. — Слушайте! Заговорив тогда о бегстве, — не об этом бегстве, но о таком, каким оно вам рисовалось, — вы сказали, что я себя погубила; я, по вашим словам, себя погубила потому, что допустила это свидание, доставив вам возможность быть застигнутым, если вы найдете это нужным, а также потому, что я и раньше не раз позволяла вам видеться со мною наедине, пользовалась для этого благоприятными случаями и откровенно признавалась, что к мужу я не чувствую ничего, кроме отвращения, а к самой себе отношусь безразлично. В вашей власти было меня оклеветать, и моя репутация добродетельной женщины зависела от вас.

— В любви все средства… — перебил он, улыбаясь. — Старая поговорка…

— В тот самый вечер, — продолжала Эдит, — закончилась борьба, которую я долго вела, борьба отнюдь не с уважением к доброму моему имени. Я сама не знаю, с чем — быть может, с привязанностью к этому последнему моему убежищу. В тот самый вечер я отреклась от всего, кроме гнева и ненависти. Я нанесла удар, который поверг в прах вашего надменного господина, а вас заставил стоять вот здесь, передо мною, смотреть на меня и узнать, какая у меня цель!

С громким проклятием он вскочил со стула. Она сунула руку за корсаж, и ни один палец у нее не дрогнул, ни один волос на голове не шевельнулся. Он стоял неподвижно, она тоже, между ними — стол и стул.

— Когда я забуду, что этот человек прикоснулся в тот вечер своими губами к моим и держал меня в своих объятиях, как сделал это и сегодня, сказала Эдит указывая на него, — когда я забуду пятно от поцелуя на моей щеке, на щеке, к которой прижималась своим невинным личиком Флоренс, когда я забуду мою встречу с нею в то время, как это пятно еще горело на моем лице, когда забуду, каким стремительным потоком обрушилась на меня мысль, что, избавляя ее от преследования, навлеченного моей любовью, я покрываю позором и бесчестьем также и ее имя и навсегда останусь в ее памяти грешницей, от которой она должна отшатнуться, — когда я об этом забуду, тогда, о мой супруг, с которым отныне я развелась, я позабуду и эти последние два года, изменю то, что мною сделано, и выведу вас из заблуждения!

Ее сверкающие глаза — на мгновенье она их подняла — снова остановились на Каркере, и она протянула ему письма, держа их левой рукой.

— Посмотрите на них! — презрительно сказала она. — Вы адресовали их мне на вымышленное имя. — Под этим именем вы теперь живете; одно адресовано сюда, другое — на какую-то промежуточную станцию. Они не распечатаны. Возьмите их.

Она их скомкала и швырнула к его ногам. А когда она снова взглянула на него, у нее на лице была улыбка.

— Сегодня ночью мы встретились, и сегодня ночью мы расстанемся, сказала она. — Слишком рано вы начали мечтать о Сицилии и блаженном отдыхе. Вы могли бы немного дольше льстить, пресмыкаться, играть свою роль и стать еще богаче. Дорого вам обходится ваше сладостное уединение!

— Эдит! — вскричал он с угрожающим жестом. — Сядьте! Пора покончить с этим. Какой бес вселился в вас?

— Имя им легион, — ответила она, горделиво выпрямившись, словно желая сокрушить его. — Вы со своим господином взрастили их на доброй почве, и они растерзают вас обоих. Предав его, предав его невинное дитя, предав все и всех, ступайте и похваляйтесь своей победой надо мною и скрежещите зубами, зная, что вы лжете!

Он стоял перед нею, бормотал угрозы и хмуро озирался вокруг, словно отыскивая что-то, с помощью чего он одержал бы над ней верх. Но, по-прежнему неукротимая, она не отступала.

— Каждая ваша похвальба — для меня торжество, — продолжала она. — Вас я выбрала как самого подлого человека, какого я только знаю, как паразита и орудие надменного тирана, чтобы рана, нанесенная ему мною, была глубже и мучительнее. Похваляйтесь и отомстите ему за меня. Вы знаете, как вы попали сюда сегодня; вы знаете, что стоите здесь, корчась от страха; вы видите самого себя в подлинном свете, таким же презренным, если не таким же отвратительным, каким вижу вас я. Так похваляйтесь же и отомстите за меня самому себе!

На губах у него была пена, на лбу выступил пот. Если бы она хоть на мгновение заколебалась, он справился бы с нею, но она была непоколебима, как скала, и ее испытующий взгляд не отрывался от его лица.

— Так мы с вами не расстанемся, — сказал он. — Неужели вы почитаете меня слабоумным, полагая, что я вас отпущу, когда вы не владеете собой?

— Неужели вы полагаете, что меня можно удержать? — отозвалась она.

— Попытаюсь, дорогая моя, — сказал он угрожающе.

— Да помилует вас бог, если вы попытаетесь подойти ко мне! — ответила она.

— А что, если не будет никакого хвастовства и никакой похвальбы? сказал он. — Что, если я в свою очередь изменю поведение? Послушайте! — Зубы его снова сверкнули. — На этот счет мы должны прийти к соглашению, в противном случае и я могу принять неожиданное для вас решение. Сядьте, сядьте!

— Слишком поздно! — воскликнула она, и глаза ее загорелись. — Я пустила по ветру свою репутацию и доброе имя. Я решила принять позорное клеймо, которое на меня ляжет, — зная, что оно мною не заслужено, что и вы это знаете, а он не знает и не может и не будет знать никогда! Я умру и не пророню ни слова! Ради этого я нахожусь здесь наедине с вами глухою ночью.

Ради этого я встретилась здесь с вами под чужим именем в качестве вашей жены. Ради этого я допустила, чтобы меня видели эти слуги и оставили здесь одну. Теперь ничто не может вас спасти.

Он продал бы свою душу, только бы, во всей ее красоте, пригвоздить ее здесь к полу, с беспомощно повисшими руками, отданную ему во власть. Но он не мог смотреть на нее без страха. Он видел в ней непреодолимую силу. Он видел, что она готова на все и неутолимая ее ненависть к нему не остановится ни перед чем. Глаза его следили за рукой, которая с такой суровой, жестокой решимостью лежала на белой груди, и он подумал о том, что, если рука эта поднимется на него и промахнется, в следующее же мгновение она поразит эту грудь.

Вот почему он не смел приблизиться к ней; но дверь, в которую он вошел, находилась за его спиной, и он отступил назад, чтобы запереть ее.

— На прощанье выслушайте мое предостережение! Будьте настороже! сказала она и снова улыбнулась. — Вас предали, это судьба всех предателей. Известно, что вы находитесь здесь или должны сюда приехать. Сегодня вечером я видела на улице в карете моего мужа!

— Ты лжешь, шлюха! — вскричал Каркер.

В ту же минуту в передней громко зазвонил колокольчик. Он побледнел, а она подняла руку, словно волшебница, которая своими заклинаниями вызвала этот звук.

— Вот! Слышите?

Он прислонился спиною к двери, так как заметил в Эдит какую-то перемену и подумал, что она хочет проскользнуть мимо него. Но она быстро вышла в противоположную дверь, которая вела в спальню, и захлопнула ее За собой.

Как только она повернулась, как только отвела от него неумолимый, твердый взгляд, он почувствовал, что может справиться с нею. Он подумал, что испуг, вызванный этой ночной тревогой, сломил ее упорство, так как она и без того уже была переутомлена. Распахнув дверь, он поспешил последовать за ней.

Но в комнате было темно, а так как она не откликнулась на его зов, ему поневоле пришлось вернуться за лампой. Высоко держа лампу, он осматривался вокруг, полагая, что она забилась куда-нибудь в угол; но в комнате никого не было. Тогда он перешел в гостиную, потом в столовую, двигаясь неуверенно, как человек, который находится в незнакомом месте; боязливо озирался и заглядывал за ширмы и диваны, но ее нигде не было. Не было ее и в передней, так скудно меблированной, что он мог убедиться в этом с первого взгляда.

Все это время колокольчик снова и снова начинал дребезжать. В дверь уже стучали. Он поставил лампу и, подойдя к двери, стал прислушиваться. Слышны были голоса; по крайней мере двое говорили по-английски. Несмотря на то, что дверь была толстая, и несмотря на шум, он слишком хорошо знал один из этих голосов, чтобы сомневаться, кому он принадлежит.

Он снова взял лампу, и быстро пошел назад через все комнаты, приостанавливался в дверях и, держа лампу над головой, осматривался вокруг. Он был уже в спальне, как вдруг его внимание привлекла дверь, ведущая в проход в стене. Он подошел к ней и убедился, что она заперта снаружи. Но, уходя, Эдит уронила вуаль, которая застряла в двери.

Все это время люди на площадке лестницы звонили в колокольчик и колотили в дверь руками и ногами.

Он не был трусом, но этот стук и звон, предшествовавшая им сцена, необычная обстановка, которая продолжала его смущать, крушение всех его планов (как это ни странно, но он был бы гораздо смелее, если бы они не рухнули), поздний час, сознание, что поблизости нет никого, к кому бы он мог обратиться с просьбой о дружеской услуге, но, главное, внезапное сознание, от которого даже его сердце стало тяжелым, как свинец, — сознание, что человек, чье доверие он обманул и которого так гнусно предал, находится здесь, чтобы встретиться с ним лицом к лицу и бросить ему вызов теперь, когда маска с него сорвана, — все это привело его в панический ужас. Он попробовал выломать дверь, в которой застряла вуаль, но это оказалось ему не по силам. Он открыл окно и сквозь жалюзи посмотрел вниз, во двор; но высота была значительная, а камни не знали жалости.

Звонки и стук не прекращались, не проходил и панический страх. Он вернулся к двери в спальне и с отчаянием, напрягая все свои силы, взломал ее. Он увидел узкую лестницу, струя ночного воздуха коснулась его ноздрей, он крадучись вернулся назад за шляпой и плащом, потом как можно плотнее затворил за собой дверь, потихоньку спустился по лестнице, держа в руке лампу, потом потушил ее, поставил в угол и вышел под звездное небо.

Глава 55 Роб Точильщик лишается места

Привратник у железных ворот, отделявших двор от улицы, оставил дверь сторожки открытой и ушел, намереваясь, вне сомнения, присоединиться к тем, кто поднял шум у двери на площадке парадной лестницы. Осторожно подняв засов, Каркер выскользнул на улицу, стараясь не шуметь, притворил скрипевшие ворота и поспешил уйти.

В лихорадочной тревоге, вызванной унижением и бессильной яростью, он не мог бороться с паническим страхом. Страх достиг таких пределов, что Каркер готов был слепо броситься навстречу любой опасности, только бы не столкнуться с человеком, которого он два часа назад считал не заслуживающим внимания. Внезапный его приезд, столь неожиданный для Каркера, звук его голоса, столь близкая возможность встречи лицом к лицу могли ошеломить его в первую минуту, но затем он принял бы все это хладнокровно и не хуже любого негодяя дерзко смотрел бы в глаза своему преступлению. Но то обстоятельство, что козни его и коварство обратились против него же самого, сокрушили мужество и самоуверенность мистера Каркера. Гордая женщина отшвырнула его, как червя, заманила в ловушку и осыпала насмешками, восстала против него и повергла в прах. Душу этой женщины он медленно отравлял и надеялся, что превратил ее в рабыню, покорную всем его желаниям. Когда же, замышляя обман, он сам оказался обманутым и лисья его шкура была с него содрана, он улизнул, испытывая замешательство, унижение, испуг.

Пока он крадучись пробирался по улицам, ужас, ничего общего не имеющий с этим страхом перед погоней, потряс его, словно электрический ток. Какой-то странный ужас, непонятный и необъяснимый, от которого земля уходила из-под ног, что-то стремительно несущееся в воздухе, словно смерть, летящая на крыльях. Он съежился, как будто хотел уступить ей дорогу. Однако она не пронеслась мимо, — ее здесь никогда и не было, но какой ужас оставило позади себя это неведомое!

Он поднял злобное лицо, искаженное тревогой, к ночному небу, где звезды, такие спокойные, светили так же, как и в минуту, когда он крадучись вышел на двор. И он остановился, чтобы подумать о том, что теперь делать. Боязнь, что ему придется скрываться от погони в чужом, далеком городе, где закон, быть может, не защитит его, новое для него чувство, что город этот чужой и далекий, чувство, порожденное тем, что он внезапно остался совсем один после крушения всех своих планов, боязнь, более сильная, что наемный убийца может прикончить его в темном закоулке, если он станет искать убежища в Италии или Сицилии, — нелепая мысль, внушенная грехом и страхом, — и, наконец, какое-то смутное желание действовать вопреки прежним своим намерениям, раз у него все планы рухнули, — все это побуждало его ехать в Англию.

«Там я буду, во всяком случае, в большей безопасности, — думал он. Если я решу не встречаться с этим сумасшедшим, там меня труднее будет выследить, чем здесь, за границей. Если же я решусь на встречу (когда пройдет этот проклятый припадок), я буду по крайней мере не один, как здесь, где некому слово сказать, не с кем посоветоваться, нет никого, кто бы мне мог помочь. Там меня не будут гнать и травить, как крысу».

Он пробормотал сквозь зубы имя Эдит и сжал кулак. Пробираясь в тени массивных зданий, он стискивал зубы, призывал на ее голову страшные проклятья и озирался по сторонам, как будто искал ее. Крадучись, он дошел до ворот постоялого двора. Все спали. Но когда он позвонил в колокольчик, явился какой-то человек с фонарем, и вскоре он уже стоял с этим человеком в каретном сарае и договаривался о найме старого фаэтона, чтобы ехать в Париж.

Договорились быстро и тотчас же послали за лошадьми. Распорядившись, чтобы экипаж, когда запрягут, выехал следом за ним, он, все так же крадучись, выбрался из города, миновал старый крепостной вал и пошел на дорогу; она словно струилась потоком по темной равнине.

Куда уводила она? Где она обрывалась? Когда под влиянием этих мыслей он приостановился, окидывая взглядом хмурую долину, где чахлые деревья отмечали наезженный путь, снова налетела несущаяся на крыльях смерть, снова пронеслась мимо, стремительная и неодолимая, и снова не осталось ничего, кроме ужаса, такого же темного, как окружающий пейзаж, и неясного, как самые дальние его границы.

Ветра не было; в глубоком сумраке ночи не промелькнуло ни одной тени; не было шума. Город раскинулся позади, сверкая огнями, и звездные миры были заслонены шпицами и крышами, которые едва вырисовывались на фоне неба. Темное и пустынное пространство окружало его со всех сторон, и часы слабо пробили два.

Казалось ему, он шел долго и прошел большое расстояние, часто останавливаясь и прислушиваясь. Наконец до его настороженного слуха долетел звон бубенчиков. Звеня то тише, то громче, то совсем замирая, то чуть позвякивая там, где дорога была плохая, то звеня бойко и весело, они приближались, и, наконец, громко закричав и щелкнув бичом, мрачный форейтор, закутанный до самых глаз, остановил возле него четверку лошадей.

— Кто там идет? Мосье?

— Да.

— Мосье прошел не малый путь темной ночью.

— Неважно. У каждого свой вкус. Больше никто не заказывал лошадей на почтовой станции?

— Тысяча чертей!.. прошу прощения. Заказывал ли кто лошадей? В такую пору? Нет.

— Слушай, приятель! Я очень тороплюсь. Посмотрим, быстро ли мы будем подвигаться вперед. Чем быстрее, тем больше получишь на чай. В путь! Живей!

— Э-ге-гей! Н-н-но-о! Пошел!

И галопом — вперед по черной равнине, вздымая пыль и разбрызгивая грязь!

Дребезжание и тряска отвечали стремительным и беспорядочным мыслям беглеца. Все было туманно вокруг него, все было туманно в его душе. Предметы, пролетающие мимо, сливающиеся один с другим, едва схваченные глазом, скрывшиеся из виду, исчезнувшие! За отдельными кусками изгороди или стены коттеджа у самой дороги — мрачная пустыня. За неясными образами, возникавшими в его воображении и тут яге стиравшимися, — черная бездна ужаса, бешенства и неудавшегося предательства. По временам с далекой Юры долетала струя горного воздуха и таяла на равнине. Иногда чудилось ему снова налетал этот вихрь, такой неистовый и ужасный, проносился мимо и леденил ему кровь.

Фонари, бросая отблески на головы лошадей, темную фигуру форейтора и развевающийся его плащ, творили сотни смутных видений, гармонировавших с его мыслями. Тени знакомых людей, склонившихся над конторками и книгами в памятной ему позе; странный облик человека, от которого он бежал, или облик Эдит; в звоне бубенчиков и стуке колес — слова, когда-то произнесенные. Путаница в представлении о времени и месте: прошлая ночь отодвинута на месяц назад, то, что было месяц назад, происходит прошлой ночью, родина то безнадежно далека, то совсем близка; волнение, разлад, гонка, тьма и смятение в нем и вокруг него. Э-ге-гей! Пошел! И галопом по черной равнине, вздымая пыль и разбрызгивая грязь, взмыленные лошади храпят и рвутся вперед, словно каждая несет на своей спине дьявола, и в диком торжестве мчатся по темной дороге — куда?

Снова налетает непонятный ужас, а когда он проносится мимо, бубенчики звенят в ушах: «Куда?» Колеса стучат: «Куда?» Все шумы и звуки повторяют этот крик. Отблески и тени пляшут, как чертенята, над головами лошадей. Теперь нельзя останавливаться, нельзя медлить! Вперед, вперед! Мчаться бешено по темной дороге!

Он не мог думать сколько-нибудь связно. Он не мог отделить один предмет размышления от другого настолько, чтобы хоть на минуту сосредоточиться только на нем. Рухнувшая надежда получить желанную награду за прежнее самообуздание, неудавшаяся измена человеку, всегда честному и великодушному по отношению к нему, но чьи высокомерные слона и взгляды он хранил в памяти в течение многих лет (люди фальшивые и хитрые всегда втайне презирают и ненавидят того, перед кем пресмыкаются, и с затаенной злобой приносят дань уважения, зная, что оно ничего не стоит), — вот к чему возвращались его думы чаще всего. Глухую ненависть к женщине, которая заманила его в эту ловушку и отомстила за себя, он чувствовал все время; неясные, уродливые планы мести роились у него в голове; но все это терялось в тумане. Мысли быстро и непоследовательно сменяли одна другую. И пока он так лихорадочно и безуспешно пытался сосредоточиться, его упорно преследовала мысль, что лучше бы ему отложить размышления на какой-то неопределенный срок.

Потом ему вспомнились давно минувшие дни, предшествовавшие второму браку. Он вспомнил о том, как завидовал сыну, как завидовал дочери, с какою исключительной ловкостью удерживал на расстоянии всех, добивавшихся близкого знакомства, как обвел одураченного им человека чертой, через которую никто, кроме него, не мог переступить. А затем он подумал: неужели все это он сделал только для того, чтобы бежать теперь, как затравленный вор, от этого одураченного им бедняги?

Он готов был покончить с собой, карая себя за трусость, но эта трусость была поистине лишь тенью его поражения, неотделимой от него. Вера в свое собственное коварство пошатнулась от одного удара, он знал теперь, что был жалким орудием в руках другого человека, и это сознание парализовало его. Одержимый бессильной яростью, он ненавидел Эдит, ненавидел мистера Домби, ненавидел самогосебя, но тем не менее он бежал и ничего другого не мог сделать.

Снова и снова он прислушивался, не раздается ли за его спиною стук колес. Снова и снова ему чудилось, будто Этот стук становится все громче и громче. Наконец он до такой степени в этом убедился, что крикнул: «Стой!», даже задержку предпочитая такой неуверенности.

Это слово быстро остановило посреди дороги экипаж, лошадей, форейтора.

— Черт возьми! — крикнул форейтор, оглянувшись. — В чем дело?

— Прислушайся-ка! Что это такое?

— Что?

— Что это за шум?

— Ах, будь ты проклят, стой смирно, чертов разбойник! — С этими словами он обратился к лошади, тряхнувшей бубенчиками. — Какой шум?

— Сзади. Не скачет ли кто? Вот! Слышишь?

— Стой смирно, свиное рыло! — Это относилось к другой лошади, укусившей свою соседку, которая испугала двух других лошадей, а те рванулись вперед и остановились. — Никого там нет.

— Никого?

— Никого, разве что рассвет нас догоняет.

— Кажется, ты прав. Сейчас и я ничего не слышу. Вперед!

Сначала экипаж, полускрытый дымящимся облаком, поднимающимся над лошадьми, подвигается медленно, так как форейтор, которого зря задержали, угрюмо достает складной нож и прилаживает новый ремень к кнутовищу. Затем: «Э-ге-гей! Н-н-но-о! Пошел!» — и снова бешено мчатся вперед.

И вот потускнели звезды, забрезжил дневной свет, и, стоя в фаэтоне и оглядываясь, он мог различить дорогу позади и убедиться, что на ней не видно никого. И вскоре рассвело, и солнце осветило поля и виноградники; и дорожные рабочие, поодиночке выходя из своих лачуг, наспех поставленных возле какой-нибудь кучи камней на обочине, брались за дело или жевали хлеб. Затем показались крестьяне, шедшие на работу или на базар, или сидевшие у дверей бедных домиков, они лениво глазели на него, когда он проезжал мимо. И, наконец, показалась почтовая станция; перед ней была грязь по щиколотку, а вокруг — дымящиеся кучи навоза и полуразрушенные надворные строения. А на эту живописную картину взирал огромный старинный каменный замок, не защищенный деревьями от солнца; половина окон его была заколочена, зеленая плесень лениво ползла по стенам, поднимаясь от террасы с балюстрадой к остроконечным башенкам.

Угрюмо забившись в угол фаэтона, сосредоточившись на одном желании двигаться побыстрее (правда, иногда он вставал, и ехал стоя на протяжении целой мили, и смотрел назад — всякий раз, когда вокруг была открытая местность), он продолжал путь, по-прежнему откладывая размышления на неопределенный срок, по-прежнему страдая от бесцельных мыслей.

Стыд, разочарование, сознание своего поражения глодали его сердце; не покидавшая его боязнь быть настигнутым или встретить кого-нибудь — ибо он беспричинно страшился даже путешественников, ехавших той же дорогой ему навстречу, — была ему не по силам. Нестерпимый ужас, овладевший им ночью, возвращался и днем. Однообразный звон бубенчиков и стук копыт, однообразие его тревоги и бессильной ярости, однообразное чередование страха, сожалений и гнева превратили это путешествие в какое-то видение, в котором не было ничего реального, кроме его собственных терзаний.

Это было видение: длинные дороги, тянувшиеся к горизонту, все время отступающему и недостижимому; скверно вымощенные города на холмах и в долинах, где в темных дверях и худо застекленных окнах появлялись чьи-то лица и где на длинных, узких улицах забрызганные грязью коровы и быки, выставленные рядами на продажу, бодались, мычали и получали удары дубинкой, которая могла проломить им голову; мосты, распятия, церкви, почтовые станции, свежие лошади, которых запрягали против их води, и лошади последнего перегона, взмыленные и грустно стоявшие, понурив голову, у дверей конюшни; маленькие кладбища с черными покосившимися крестами на могилах и висевшими на них увядшими венками; снова длинные дороги, тянувшиеся в гору и под гору, к предательскому горизонту; утро, полдень и закат солнца, ночь и восход молодого месяца.

Это было видение: покинуть на время длинные дороги и ехать по скверной мостовой, трястись и громыхать по ней и смотреть на высокую колокольню, поднимавшуюся над крышами домов; выйти из экипажа и торопливо закусывать и большими глотками пить вино, которое не придает бодрости; идти пешком сквозь толпу нищих-слепцов с дрожащими веками (их вели старухи, подносившие зажженные свечи к их лицам), слабоумных, хромых эпилептиков, разбитых параличом; пройти сквозь гул голосов, смотреть из экипажа на обращенные к нему лица и протянутые руки, страшась, как бы не пробился вперед какой-нибудь преследователь; снова мчаться по длинной-длинной дороге, сидеть в тупом оцепенении, забившись в угол, вставать и смотреть туда, где месяц слабо освещает на много миль вперед все ту же бесконечную дорогу, или обернуться, чтобы поглядеть, кто следует за ним.

Не спать, но иногда дремать с открытыми глазами и, вздрогнув, вскочить и вслух отозваться на пригрезившийся оклик. Проклинать самого себя за то, что он находится здесь, за то, что бежал, за то, что дал ей уйти, за то, что не встретился с ним лицом к лицу и не бросил ему вызова. Смертельно враждовать со всем миром, но прежде всего — с самим собой. Ехать и все окружающее заражать своим мрачным унынием.

Это было лихорадочное видение: образы прошлого, перепутанные с образами настоящего; вся его жизнь и Это бегство, слившиеся воедино. Бешено спешить куда-то, где он должен быть. Видеть, как старые сцены врываются в то новое, что попадалось ему на пути. Размышлять о минувшем и далеком, как будто не обращая внимания на встречающиеся предметы, но мучительно сознавать, что они его ошеломляют и образы их теснятся в его разгоряченном мозгу.

Это было видение: бесконечные перемены и все тот же однообразный звон бубенчиков, стук колес и копыт, и нет покоя. Города и деревни, почтовые станции, лошади, форейторы, холмы и долины, свет и тьма, дороги и мостовые, горы и лощины, дождь и ведро, и все тот же однообразный звон бубенчиков, стук колес и копыт, и нет покоя. Это было видение: подъезжать, наконец, по более оживленным дорогам к далекой столице, огибать на полном скаку старинные соборы и мчаться через маленькие города и деревни, разбросанные теперь при дороге гуще, чем раньше, и сидеть, забившись в угол, прикрывая лицо плащом, когда прохожие смотрели на него.

Ехать все дальше и дальше, по-прежнему откладывая размышления на неопределенный срок, по-прежнему терзаясь мыслями; потерять представление о том, сколько часов длится эта езда, не различать ни времени, ни места. Томиться от жажды и чувствовать головокружение и близость безумия. И все-таки рваться вперед, словно не можешь остановиться, и въехать в Париж, где мутная река невозмутимо катит свои быстрые воды между двух бурлящих потоков жизни.

Это все еще было видение, смутное видение: мосты, набережные, бесконечные улицы, винные лавки, водоносы, толпы людей, солдаты, кареты, военные барабаны, пассажи. Однообразный звон бубенчиков и стук колес и копыт, поглощенные, наконец, шумом и грохотом города. Постепенное замирание этого гула, когда он выехал в другом экипаже, через другую заставу. Снова однообразный звон, — в то время как он едет к берегу моря, — звон бубенчиков и стук колес и копыт, и нет покоя.

Снова закат солнца и вечерние сумерки. Снова длинные дороги, темная ночь и бледные огоньки в окнах вдоль обочины, и все тот же однообразный звон бубенчиков, и стук колес и копыт, и нет покоя. Рассвет, загорающийся день и восход солнца.

Это было видение: медленно подняться на холм и на вершине его почувствовать свежий морской ветер и увидеть отблески утреннего света на гребнях далеких волн. Спуститься в порт в разгар прилива и видеть возвращающиеся рыбачьи лодки и радостно ожидающих женщин и детей. Видеть сети и рыбацкую одежду, разложенные для просушки на берегу; видеть хлопотливых матросов и слышать их голоса высоко среди мачт и снастей; видеть неугомонную, сверкающую воду и всюду ослепительный блеск.

Удаляться от берега и смотреть на него с палубы, когда он становится туманной дымкой, кое-где прорезанной солнцем, освещающим землю. Зыбь, брызги и шепот спокойного моря. Другая серая полоса на воде, на пути судна, быстро светлеющая и вздымающаяся все выше. Утесы, дома, мельница, церковь, вырисовывающиеся все яснее и яснее. Войти, наконец, в тихие воды и пришвартоваться к пирсу, на котором группами стоят люди, приветствуя друзей на борту. Высадиться на берег, быстро пробраться сквозь толпу, сторониться всех и каждого и быть, наконец, снова в Англии.

В этой полудремоте ему пришла в голову мысль уехать в отдаленную деревню, которую он знал, притаиться там, разведать окольными путями, какие распространились слухи, и решить, как надлежит действовать. Все в том же состоянии притупления чувств и рассудка он вспомнил об одной железнодорожной станции, где ему нужно было делать пересадку и где была скромная гостиница. Он смутно подумал о том, что можно остановиться там и отдохнуть.

С такими намерениями он постарался как можно быстрее проскользнуть в вагон, лег, завернувшись в плащ и притворяясь спящим, и поезд быстро умчал его от моря в глубь страны, к зеленеющим полям. Прибыв на станцию, он выглянул из окна и внимательно осмотрелся. Воспоминание не обмануло его. Это было уединенное местечко на опушке небольшого леса. Только один дом виднелся там, специально выстроенный или перестроенный под станционное помещение и окруженный прекрасным садом; ближайший маленький городок находился на расстоянии нескольких миль. Здесь он вышел из вагона и, никем не замеченный, отправился прямо в таверну и Занял две смежных комнаты, расположенных в стороне от остальных.

Он хотел отдохнуть и вновь обрести самообладание и душевное равновесие. Им овладело бессмысленное бешенство, и, шагая по своей комнате, он скрежетал зубами. Мысли его — от них невозможно было избавиться, невозможно было ими управлять — по-прежнему блуждали, не подчиняясь его воле, и увлекали его за собой. Он был оглушен и чувствовал смертельную усталость.

Но на нем, казалось, лежало проклятье: он не мог снова обрести покой, чувства были притуплены, но сознание не угасало. В этом отношении он владел своими чувствами не больше, чем если бы это были чувства другого человека. Они не принуждали его отмечать звуки и образы данной минуты, но их нельзя было отвлечь от смутного видения — его путешествия. Видение это все время было у него перед глазами. Эдит стояла, устремив на него мрачный, презрительный взгляд, а он мчался вперед, через города и деревни, сквозь свет и тьму, в дождь и ведро, по дорогам и мостовым, по холмам и долинам, в гору и под гору, измученный и запуганный однообразным звоном бубенчиков, стуком колес и копыт и невозможностью обрести покой.

— Какой у нас сегодня день? — спросил он лакея, накрывавшего на стол к обеду.

— Какой день, сэр?

— Сегодня среда?

— Среда, сэр? Нет, сэр. Четверг, сэр.

— Я забыл. Который час? У меня часы не заведены.

— Пять часов без нескольких минут, сэр. Вероятно, долго путешествовали, сэр?

— Да.

— По железной дороге, сэр?

— Да.

— Очень утомительно, сэр. Мне-то не часто случалось путешествовать по железной дороге, сэр, но об этом не раз говорили приезжие джентльмены.

— Много бывает приезжих?

— Много, сэр. Но сейчас никого нет. Затишье в делах, сэр. Всюду теперь затишье, сэр.

Он ничего не ответил. Приподнявшись с дивана, на котором лежал, он сел, оперся локтями на колени и уставился в пол. Он ни на минуту не мог сосредоточиться. Его мысли устремлялись куда попало, но ни на одно мгновенье не засыпали.

После обеда он выпил много вина, но тщетно. Такими искусственными средствами он не мог себя усыпить. Мысли, еще более бессвязные, еще безжалостнее увлекали его за собой, словно бешеные кони — приговоренного к смерти. Не было забвенья, и не было покоя.

Сколько времени он сидел, пил и думал, отданный во власть беспорядочным мыслям, — на это никто не мог ответить с меньшей уверенностью, чем он сам. Но он знал, что сидел долго перед горевшей на столе свечой; вдруг он вскочил и с ужасом стал прислушиваться.

Ибо на сей раз ему не почудилось. Земля дрожала, в доме дребезжали стекла, что-то неистово и стремительно неслось, рассекая воздух! Он чувствовал, как оно приблизилось и промчалось мимо. Но, подбежав к окну и увидев, что это такое, он тем не менее отшатнулся, словно смотреть было небезопасно.

Будь проклят этот огненный грохочущий дьявол, так плавно уносящийся вдаль, оставляющий за собой в долине отблеск света и зловещий дым и скрывающийся из виду! Каркеру чудилось, будто его быстро убрали с пути этого дьявола и спасли от опасности быть разорванным в клочья. Эта мысль заставила его содрогнуться и съежиться даже теперь, когда окончательно замер гул и на всем протяжении железнодорожного полотна, какое он мог видеть при свете луны, было безлюдно и тихо, как в пустыне.

Не в силах заснуть, чувствуя — а может быть, ему только казалось, — что его неудержимо влечет к этой дороге, он вышел из дому и стал бродить у самых рельсов, отмечая путь поезда по дымящейся золе, лежавшей на шпалах. Он брел около получаса в том направлении, где скрылся поезд, затем повернулся и пошел в противоположную сторону, по-прежнему вдоль полотна, мимо сада гостиницы и дальше, с любопытством посматривая на мосты, сигналы, фонари и задавая себе вопрос, когда же промчится еще один демон.

Содрогание земли, вибрирующие звуки, пронзительный далекий свисток, тусклый свет, превращающийся в два красных глаза, и разъяренный огонь, роняющий тлеющие угли; непреодолимое нарастание рева, резкий порыв ветра и грохот — еще один поезд промчался и исчез, а Каркер уцепился за калитку, словно спасаясь от него.

Он дождался следующего поезда, а затем еще одного. Он прошел тот же путь в обратную сторону, и снова вернулся, и — сквозь мучительные видения своего бегства — всматривался вдаль, не покажется ли еще одно из этих чудовищ. Он блуждал около станции, выжидая, чтобы одно из них здесь остановилось; а когда оно остановилось и его отцепили от вагонов, чтобы налить воды, он подошел к нему и стал рассматривать его тяжелые колеса и медную грудь и думать о том, какой жестокой силой и могуществом наделено оно. О, видеть, как эти огромные колеса начинают медленно вращаться, и думать о том, как они надвигаются на тебя и крушат кости!

Возбужденный вином и жаждою покоя — эту жажду, несмотря на крайнее его утомление, утолить было невозможно, — он не переставал болезненно думать об этом. Когда он вернулся в свою комнату — было около полуночи, — эти мысли все еще преследовали его, и он сидел, прислушиваясь, не подходит ли еще один поезд.

Так было и в постели, когда он улегся, не надеясь заснуть. Он продолжал прислушиваться. Когда пол начинал содрогаться, он вставал, подходил к окну и наблюдал (отсюда это было видно), как тусклый свет превращается в два красных глаза, разъяренный огонь роняет тлеющие угли, с грохотом проносится чудовище и над долиной стелется тропа из искр и дыма. Затем он смотрел в ту сторону, куда решил уехать на восходе солнца (ибо здесь не было для него покоя), и снова он ложился в постель, тревожимый все тем же однообразным звоном бубенчиков и стуком колес и копыт, вплоть до прибытия следующего поезда. Так продолжалось всю ночь. Не овладев собою, он, казалось, все больше и больше терял над собою власть в эти ночные часы. Когда забрезжил рассвет, он все еще терзался прежними думами и все еще откладывал размышления до той поры, когда состояние его улучшится. Прошлое, настоящее и будущее смутно вырисовывались перед ним, все разом, а он утратил всякую способность сосредоточить внимание на чем-нибудь одном.

— Когда отходит мой поезд? — спросил он лакея, прислуживавшего ему накануне и вошедшего сейчас со свечой.

— Примерно в четверть пятого, сэр. Курьерский проходит в четыре часа, сэр. Он здесь не останавливается.

Он провел рукой по голове, — в висках молотками стучала кровь, — и посмотрел на часы. Было около половины четвертого.

— Кажется, вы один уезжаете, сэр, — заметил слуга. — Здесь остановились еще два джентльмена, сэр, но они ждут поезда в Лондон.

— Вы как будто говорили, что здесь никого нет, — сказал Каркер, повернувшись к нему и изобразив на своем лице подобие той улыбки, какою он улыбался, когда бывал разгневан или что-то подозревал.

— Тогда никого не было, сэр. Два джентльмена приехали ночью с поездом, который здесь останавливается. Принести теплой воды, сэр?

— Нет. И уберите свечу. Здесь достаточно светло для меня.

Он бросился полуодетый на постель и, как только слуга ушел, поспешил подойти к окну. Ночь отступила перед холодным рассветом, и на небе уже загоралось алое зарево восходящего солнца. Он смочил голову водой, умылся это его ничуть не освежило, — поспешно оделся, уплатил по счету и вышел.

Его охватил неприятный холодок, вызывающий озноб. Выпала густая роса, и он задрожал, хотя и был разгорячен. Бросив взгляд на те места, где бродил ночью, и на сигнальные огни, слабо мерцавшие в утреннем свете и уже неспособные выполнять свое назначение, он повернулся в ту сторону, где восходило солнце, и увидел его во всем его великолепии, когда оно поднялось над горизонтом.

Какой несказанной, какой торжественной красотой сияло оно! Когда он смотрел потускневшими глазами, как оно восходит, ясное и безмятежное, равнодушное к тем преступлениям и злодеяниям, которые с начала мира совершались в сиянии его лучей, — кто станет утверждать, что в нем не пробудилось хотя бы смутное представление о добродетельной жизни на земле и награде за нее на небе?! Если когда-нибудь он мог вспомнить с нежностью и раскаянием о сестре или брате, кто станет утверждать, что он не вспомнил о них в тот миг?

Да, он должен был вспомнить, ибо час его пробил. Смерть надвигалась на него. Он был вычеркнут из списка живых и приближался к могиле.

Он заплатил за проезд до той деревни, где предполагал остановиться, и стал прохаживаться взад и вперед, посматривая вдоль железнодорожного пути: с одной стороны он видел долину, а с другой — темный мост. И вдруг, сделав поворот там, где оканчивалась деревянная платформа, по которой он прогуливался, он увидел человека, от которого бежал. Тот появился в дверях станционного здания, откуда вышел и он сам. И глаза их встретились.

Потрясенный, он пошатнулся и упал на рельсы. Но, тотчас поднявшись, он отступил шага на два, чтобы увеличить расстояние между собою и преследователем, и, дыша быстро и прерывисто, посмотрел на него.

Он услышал крик, и снова крик, увидел, что лицо, искаженное жаждой мести, помертвело и перекосилось от ужаса… почувствовал, как дрожит земля… мгновенно понял… оно приближается… испустил вопль… оглянулся… увидел прямо перед собой красные глаза, затуманенные и тусклые при дневном свете… был сбит с ног, подхвачен, втянут кромсающими жерновами… они скрутили его, отрывая руки и ноги и, иссушив своим огненным жаром ручеек его жизни, швырнули в воздух изуродованные останки.

Когда путешественник, которого узнал Каркер, очнулся, он увидел четверых людей, несущих на дощатых носилках что-то тяжелое и неподвижное, чем-то прикрытое, и увидел, как отгоняли собак, обнюхивавших железнодорожное полотно, и золою засыпали кровь.

Глава 56 Многие довольны, а Бойцовый Петух возмущен

У Мичмана было очень оживленно. Наконец-то явились мистер Тутс и Сьюзен. Сьюзен бросилась, как одержимая, наверх, а мистер Тутс с Петухом прошли в гостиную.

— Ох, моя милая, дорогая, ненаглядная мисс Флой! — вскричала Нипер, врываясь в комнату Флоренс. — Кто бы мог подумать, что дело дойдет до этого, и я найду вас здесь, мою голубку, и нет рядом никого, кто бы вам услуживал, и нет у вас дома, который вы могли бы назвать родным, но больше я никогда не уйду от вас, мисс Флой! Я, быть может, и не обрастаю мхом, но я и не камень, который катится[710], и сердце у меня не каменное, иначе оно бы не разрывалось так, как разрывается сейчас, ах, боже мой, боже мой!

Произнеся эту речь без малейших намеков на знаки препинания, мисс Нипер опустилась на колени перед своей хозяйкой и крепко обняла ее.

— Дорогая моя! — продолжала Сьюзен. — Я знаю все, что случилось, все знаю, моя милочка, и я задыхаюсь, дайте мне воздуху!

— Сьюзен, милая, добрая Сьюзен! — сказала Флоренс.

— Господь с ней! Да ведь я ходила за ней еще девчонкой, когда она была совсем маленькой! И неужели она взаправду выходит замуж? — вскричала Сьюзен с грустью и восторгом, с гордостью и печалью и бог весть еще с какими противоречивыми чувствами.

— Кто вам это сказал? — спросила Флоренс.

— Ах, боже мой! Этот блаженный Тутс! — истерически ответила Сьюзен. — Я знала, что он не ошибается, дорогая моя, очень уж близко к сердцу он это принял. Этот Тутс — самый преданный и самый невинный младенец! Неужели же моя милочка, — продолжала Сьюзен, снова крепко обняв ее и залившись слезами, — взаправду выходит замуж?

Сострадание, радость, нежность, сожаление — все эти чувства, с какими Нипер беспрестанно упоминала об этом событии и при каждом упоминании поднимала голову, чтобы заглянуть в юное лицо и поцеловать его, а затем снова опускала голову на плечо своей хозяйки, лаская ее и плача, — казались в высшей степени женственными и очаровательными.

— Полно, полно! — успокоительным тоном сказала, наконец, Флоренс. — Ну, вот вы и пришли в себя, дорогая Сьюзен.

Мисс Нипер, смеясь и плача, сидела на полу, у ног своей хозяйки, одной рукой прижимала к глазам носовой платок, а другой гладила Диогена, лизавшего ей лицо. Она призналась, что начинает успокаиваться, и в доказательство этого снова засмеялась и всплакнула.

— Я… я… я никогда не видала такого создания, как этот Тутс, сказала Сьюзен, — отроду не видывала!

— Он такой добрый, — заметила Флоренс.

— И такой потешный! — всхлипнула Сьюзен. — Как он разговаривал со мной, когда мы ехали в карете, а этот презренный Петух сидел на козлах!

— О чем, Сьюзен? — робко спросила Флоренс.

— О лейтенанте Уолтерсе, и капитане Джилсе, и о вас, дорогая мисс Флой, и о безмолвной могиле, — сказала Сьюзен.

— О безмолвной могиле? — повторила Флоренс.

— Он говорит, — тут Сьюзен разразилась истерическим смехом, — он говорит, что теперь сойдет в нее немедленно и с удовольствием, но не беспокойтесь, дорогая моя мисс Флой, он не сойдет, потому что слишком большое для него счастье видеть других людей счастливыми, он, может быть, и не Соломон, — своей обычной скороговоркой продолжала Нипер, — да я и не говорю, что он — Соломон, но одно я должна сказать: более бескорыстного человека свет еще не видывал!

После этого энергического заявления мисс Нипер, все еще пребывая в возбужденном состоянии, неудержимо расхохоталась, а затем сообщила Флоренс, что он ждет внизу, хочет ее повидать, и это послужит щедрой наградой за все его хлопоты во время последней экспедиции.

Флоренс поручила Сьюзен попросить сюда мистера Тутса, чтобы она могла поблагодарить его за доброе отношение, и через несколько секунд Сьюзен ввела в комнату этого молодого джентльмена, все еще весьма растрепанного и отчаянно заикающегося.

— Мисс Домби, — сказал мистер Тутс, — получить разрешение вновь… ли…лицезреть… или нет, не лицезреть… я хорошенько не знаю, что я хотел сказать, но это не имеет никакого значения.

— Мне так часто приходится вас благодарить, что у меня уже слов не осталось, и я не знаю, как поблагодарить вас сейчас, — отозвалась Флоренс, протягивая ему обе руки, и простодушная радость светилась на ее лице.

— Мисс Домби, — зловещим голосом сказал мистер Тутс, — если бы вы, не изменяя своей ангельской природы, могли проклясть меня, вы бы меня повергли — разрешите так выразиться — в меньшее смущение, чем сейчас этими незаслуженными мною добрыми словами. Они на меня так действуют… но, резко оборвал мистер Тутс, — я отвлекся в сторону, и это не имеет ровно никакого значения.

Так как на это можно было ответить только новым изъявлением благодарности, то Флоренс снова его поблагодарила.

— Я бы хотел, мисс Домби, — сказал мистер… Тутс, — воспользоваться, если можно, этим случаем и кое-что разъяснить. Я бы имел удовольствие вер…вернуться с Сьюзен раньше. Но, во-первых, мы не знали фамилии родственника, к которому она поехала, а во-вторых, от этого родственника она уже успела переехать к другому, живущему довольно далеко. Потому вряд ли мы вообще нашли бы ее, если бы не прозорливость Петуха.

Флоренс была в этом уверена.

— Впрочем, суть дела не в этом! — сказал мистер Тутс. — Уверяю вас, мисс Домби, общество Сьюзен было для меня радостью и утешением, если принять во внимание мое душевное состояние, которое легче вообразить, чем описать. Путешествие уже само по себе являлось наградой. Впрочем, суть дела опять-таки не в этом! Мисс Домби, как я уже сообщал раньше, мне известно, что я не из тех, кого считают людьми смышлеными. Я это прекрасно знаю. Мне известно лучше, чем кому бы то ни было, какой я… если это не слишком грубое выражение, я бы сказал — какой я… тупоголовый. Но, несмотря на это, мисс Домби, я угадываю, каково положение дел в связи… в связи с лейтенантом Уолтерсом. Каких бы терзаний ни стоило мне это положение дел (это не имеет ровно никакого значения), я обязан сказать, что лейтенант Уолтере — человек, по-видимому, достойный того блаженства, которое осенило его… его чело. Пусть наслаждается он этим блаженством как можно дольше и ценит его так, как его ценил бы совсем иной и в высшей степени недостойный человек, чье имя не имеет никакого значения! Впрочем, суть дела опять-таки не в этом! Мисс Домби, капитан Джилс — мой друг, и, мне кажется, он был бы доволен, если бы я иногда заглядывал сюда. Мне бы доставило удовольствие сюда заглядывать. Но я не могу забыть о том, что я однажды учинил, роковым образом, на углу площади в Брайтоне. И если мое присутствие хоть сколько-нибудь вам неприятно, прошу вас сказать мне это сейчас же, и будьте уверены, что я вас прекрасно пойму. Я отнюдь не сочту это несправедливым, а буду только счастлив тем, что вы удостоили меня своим доверием.

— Мистер Тутс, — ответила Флоренс, — если бы вы, такой старый и верный мой друг, перестали приходить теперь сюда, я чувствовала бы себя очень несчастной. Мне всегда, всегда приятно вас видеть!

— Мисс Домби, — сказал мистер Тутс, доставая носовой платок, — если я проливаю сейчас слезы, то это слезы радости. Это не имеет никакого значения, и я вам глубоко признателен. Разрешите вам сказать, что после ваших ласковых слов я не намерен более пренебрегать своей особой.

Флоренс выслушала это сообщение с очаровательным недоумением.

— Вот что я имею в виду, — сказал мистер Тутс, — как человек, живущий с себе подобными, я буду почитать своим долгом, пока меня не призовет безмолвная могила, заботиться о своем внешнем виде и… и носить хорошо вычищенные башмаки, поскольку… поскольку это позволяют обстоятельства. Мисс Домби, в последний раз я осмелился сделать замечание, так сказать, личного свойства. Я вам чрезвычайно признателен. Если вообще я и не так понятлив, как было бы желательно моим друзьям или мне самому, то, клянусь честью, я превосходно понимаю все, что великодушно и деликатно. Я чувствую, — с жаром, произнес мистер Тутс, — что сейчас я мог бы замечательным образом выразить свои чувства, если бы… если бы только знал, с чего начать.

Подождав минуту, не осенит ли его знание, и, по-видимому, убедившись, что ждать бесполезно, мистер Тутс поспешил откланяться и спустился вниз поискать капитана, которого нашел в лавке.

— Капитан Джилс, — обратился к нему мистер Тутс, — то, что я имею вам сейчас сообщить, должно храниться в глубокой тайне. Это вытекает из той беседы, какую мы с мисс Домби вели там наверху.

— На верхушке мачты, приятель? — пробормотал капитан.

— Вот именно, капитан Джилс! — сказал мистер Тутс, выражая свое согласие с большим жаром, ибо ему было совершенно непонятно, что хочет капитан сказать. — Капитан Джилс, мне кажется, мисс Домби в скором времени сочетается браком с лейтенантом Уолтерсом?

— Совершенно верно, приятель. Мы здесь все товарищи по плаванию… Уольр и Отрада Сердца соединятся узами брака, как только будет покончено с оглаской, — шепнул ему на ухо капитан Катль.

— С оглаской, капитан Джилс? — повторил мистер Тутс.

— Вон там, в той церкви, — сказал капитан, указывая большим пальцем через плечо.

— Ах, да! — отозвался мистер Тутс.

— А что за этим последует? — хриплым шепотом продолжал капитан, похлопав мистера Тутса по груди тыльной стороною ладони, отступив на шаг и взирая на него с восторженной физиономией. — Потом это милое создание, взлелеянное, как заморская птичка, отплывет вместе с Уольром в Китай по волнам ревущего океана.

— Ах, боже мой, капитан Джилс! — сказал мистер Тутс.

— Да! — кивнул головой капитан. — Корабль, подобравший его, когда он потерпел крушение во время урагана, и в свою очередь отнесенный этим ураганом в сторону от курса, оказался торговым судном, совершающим рейсы в Китай, и Уольр совершил на нем плавание и снискал всеобщее расположение как на борту, так и на суше, потому что он на редкость расторопный и славный парень. И так как суперкарго[711] умер в Кантоне, Уольр получил это место (он и раньше служил клерком), а теперь он назначен суперкарго на другое судно, принадлежащее тем же хозяевам. И вот, как видите, — задумчиво повторил капитан, — милое создание отплывает вместе с Уольром в Китай по волнам ревущего океана.

Мистер Тутс и капитан Катль дружно испустили вздох.

— Ну что ж, — сказал капитан. — Она крепко его любит. Он крепко ее любит. Те, кто бы должен был любить ее и лелеять, поступили с ней как дикие звери. Когда она, изгнанная из родного дома, пришла сюда ко мне и упала вот здесь, на полу, раненое ее сердце разбилось. Я это знаю. Я, Эдуард Катль, вижу это. И только искренняя, нежная, крепкая любовь может его исцелить. Если бы я этого не знал, если бы, братец, я не знал, что она любит Уольра, а Уольр — ее, я бы скорее отрубил вот эти руки и ноги, но не отпустил бы ее в плавание. Но я это знаю. Что же дальше? А вот дальше я говорю: господь да благословит их обоих, и да будет так! Аминь!

— Капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — доставьте мне удовольствие, разрешите пожать вам руку. Вы умеете говорить так, что приятная теплота разливается у меня по спине. Я тоже скажу — аминь. Вам известно, капитан Джилс, что и я обожал мисс Домби.

— Не унывайте! — сказал капитан, положив руку на плечо мистера Тутса. Держитесь крепче, приятель!

— Я и сам, капитан Джилс, — ответил, приободрившись, мистер Тутс, — я и сам намерен не унывать. И по мере сил держаться крепче. Когда разверзнется безмолвная могила, капитан Джилс, я буду готов к погребению, но все в свое время. А теперь я не уверен в своей способности владеть собою и хотел бы просить вас как об особом одолжении передать лейтенанту Уолтерсу… передать следующее…

— Передать следующее, — повторил капитан. — Смелей!

— Мисс Домби была бесконечно добра, — продолжал мистер Тутс со слезами на глазах, — и сказала, что мое присутствие ей не только не неприятно, а как раз наоборот. И вы и все здесь были не менее терпеливы и снисходительны по отношению к тому, кто… кто, право же, родился как будто по ошибке, сказал мистер Тутс, на минуту утратив бодрость. — И… поэтому я буду заглядывать сюда по вечерам то недолгое время, пока мы можем посидеть все вместе. Но вот о чем я прошу. Если вдруг случится так, что я не в силах буду созерцать блаженство лейтенанта Уолтера и сорвусь с места, убегу, надеюсь, капитан Джилс, и вы и он будете это рассматривать как мое несчастье, а не как вину или нежелание бороться с самим собой. Я надеюсь, вы будете твердо убеждены в том, что я ни к кому не питаю зла — меньше всего к самому лейтенанту Уолтерсу, — и скажете вскользь, что я вышел прогуляться или, может быть, посмотреть, который час по часам Королевской биржи. Капитан Джилс, если вы можете заключить такое соглашение и поручиться за лейтенанта Уолтерса, мне это принесет великое облегчение, ради которого я бы с радостью пожертвовал значительной частью своего состояния.

— Ни слова больше, приятель! — ответил капитан. — Какой бы флаг вы ни выбросили, мы с Уольром примем сигнал и ответим на него.

— Капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — я испытываю величайшее облегчение. Я хочу, чтобы здесь сохранилось обо мне доброе мнение. Честное слово, у… у меня хорошие намерения, хотя бы я и не умел этого показать. Знаете ли, это точь-в-точь так же, как если бы Берджес и Ко пожелали изготовить заказчику изумительную пару брюк и не могли бы выкроить их в соответствии со своими замыслами.

Приведя этот удачный пример, казалось, заставивший его немножко возгордиться, мистер Тутс пожелал капитану Катлю всех благ и удалился.

Честный капитан, видя у себя в доме Отраду Сердца и ухаживающую за ней Сьюзен, сиял и был счастливейшим человеком. По мере того как шли дни, он все больше сиял и становился все более счастливым. После ряда совещаний с Сьюзен (к ее уму напитан питал глубокое уважение, а доблестной ее решимости противостоять миссис Мак-Стинджер он не мог забыть) капитан предложил Флоренс, чтобы временно приглашенная для всяких домашних работ дочь пожилой леди, обычно восседавшей под синим зонтиком на Леднхоллском рынке, была замещена, из благоразумия и ради сохранения тайны, какой-нибудь другой знакомой им особой, которой бы они могли спокойно довериться. Тогда Сьюзен, присутствовавшая при этом разговоре, назвала миссис Ричардс, о которой предварительно уже намекала капитану. Услышав это имя, Флоренс просияла. И в тот же день Сьюзен отправилась в обитель Тудлей, чтобы выведать намерения миссис Ричардс, а вечером вернулась с триумфом в сопровождении Поли, все такой же румяной, с лицом, похожим на яблоко, которая при виде Флоренс выразила свои чувства едва ли с меньшей нежностью, чем сама мисс Нипер.

Когда с этим делом государственной важности было покончено — а это доставило капитану необычайное удовольствие (впрочем, ему доставляло удовольствие решительно все, что бы ни делалось), — Флоренс оставалось еще подготовить Сьюзен к предстоящей разлуке. Это была значительно более трудная задача, так как мисс Нипер отличалась непреклонным нравом и твердо решила, что вернулась она для того, чтобы больше никогда не расставаться со своей хозяйкой.

— Что касается жалованья, дорогая мисс Флой, — сказала она, — то вы о нем и не заикайтесь и не обижайте меня; у меня есть сбережения, и в такое время, как сейчас, я бы не стала продавать свою любовь и услуги, даже если бы никакого дела не имела со сберегательной кассой или если бы все кассы пошли прахом. Но вы, милочка, с той поры, как скончалась ваша бедная матушка, никогда не разлучались со мной, и хотя нет у меня таких заслуг, которыми можно похвастаться, но вы, дорогая моя хозяйка, привыкли ко мне за столько лет, и вы даже и не думайте о том, чтобы уехать куда-нибудь без меня, потому что этого не может и не должно быть.

— Дорогая Сьюзен, я отправляюсь в далекое-далекое путешествие.

— Ну, так что ж, мисс Флой? Тем больше я могу вам понадобиться. Для меня расстояние, слава богу, не служит препятствием! — сказала пылкая Сьюзен Нипер.

— Но я еду с Уолтером, Сьюзен, и с Уолтером я поеду куда угодно повсюду! Уолтер беден, и я очень бедна, и мне нужно научиться жить так, чтобы обходиться без посторонней помощи и помогать Уолтеру.

— Дорогая мисс Флой! — снова вскричала Сьюзен, энергически тряхнув головой. — Вам нечего учиться тому, как обходиться без посторонней помощи, помогать другим и быть самым терпеливым, преданным и благородным созданием, но позвольте мне, милочка, поговорить с мистером Уолтером Гэем и решить совместно с ним этот вопрос, потому что я не могу допустить, чтобы вы одна отправились в такое путешествие. Не могу и не хочу.

— Одна, Сьюзен? — возразила Флоренс. — Одна? Да ведь Уолтер берет меня с собою! — Ах, какая ясная, удивленная, восторженная улыбка осветила ее лицо! Жаль, что Уолтер ее не видел. — Я уверена, что вы не будете говорить с Уолтером, если я попрошу вас не делать этого, — ласково добавила она. Пожалуйста, не говорите с ним, дорогая! Сьюзен всхлипнула:

— Почему не говорить, мисс Флой?

— Потому что я выхожу за него замуж, чтобы отдать ему сердце и жить с ним и умереть с ним! — ответила Флоренс. — Если вы ему скажете то, что сказали мне, он может подумать, будто я боюсь той жизни, какая мне предстоит, или будто у вас есть основания тревожиться за меня. Сьюзен, милая, ведь я люблю его!

Мисс Нипер была так растрогана этими нежными словами и их простодушной, прочувствованной, глубокой серьезностью, которая осветила лицо Флоренс, сделав его еще более чистым и прекрасным, что могла только снова обнять ее, восклицая: «Неужели моя маленькая хозяйка взаправду выходит замуж?!» — и жалеть ее и ласкать, как делала это раньше.

Но Нипер, хотя и не чуждая женских слабостей, умела обуздать себя едва ли не с таким же успехом, как и атаковать грозную Мак-Стинджер. Она больше ни разу не возвращалась к этой теме и все время была веселой, энергичной, хлопотливой и бодрой. Мистеру Тутсу она сообщила по секрету, что только на это время «взяла себя в руки», а когда все будет кончено и мисс Домби уедет, она, по всей вероятности, будет представлять собою жалкое зрелище. Мистер Тутс в свою очередь заявил, что находится в таком же положении и что они могут вместе проливать слезы. Но в присутствии Флоренс и во владениях Мичмана она не давала воли своим чувствам.

Как ни был скромен и прост гардероб Флоренс (какой контраст с нарядами, заказанными к последней свадьбе, на которой она присутствовала!), нужно было немало потрудиться, чтобы все приготовить, и Сьюзен Нипер работала вместе с Флоренс с таким усердием, что его хватило бы на пятьдесят портних. Немало места занял бы перечень тех изумительных вещей, какими капитан Катль хотел если бы это ему было разрешено — пополнить гардероб. В список входили: розовые зонтики, цветные шелковые чулки, синие туфли и другие предметы, в такой же мере необходимые на борту корабля. Однако путем различных уловок и уговоров его заставили ограничить свои подношения рабочей шкатулкой и ящиком с туалетными принадлежностями, причем он купил самые громоздкие образцы, какие только можно было достать за деньги. Затем в течение десяти дней или двух недель он обычно просиживал большую часть дня, погруженный в созерцание этих ящиков, то предаваясь крайнему восхищению, то терзаясь опасениями, что они недостаточно великолепны, и часто убегал из дому, чтобы купить еще какую-нибудь вещицу, которую считал необходимой для пополнения комплекта. Но самый ловкий ход он проделал однажды утром, когда вдруг унес оба ящика и приказал выгравировать два слова «Флоренс Гэй» на бронзовом сердце, врезанном в крышку каждого из них. После этого он в полном одиночестве выкурил подряд четыре трубки в маленькой гостиной, а по истечении этого срока его застали на том же месте все еще ухмыляющимся.

Уолтер целыми днями был занят, но каждое утро заходил повидать Флоренс и всегда проводил с нею вечер. Флоренс сидела у себя наверху и только перед его приходом спускалась вниз и ждала его или, опираясь на его руку, с гордостью обнимавшую ее, провожала его до двери и иногда выглядывала на улицу. В сумерках они всегда бывали вместе. О, блаженное время! Мятущееся сердце, нашедшее покой! О, глубокий, неиссякаемый, могучий источник любви, столь многое поглотивший! След от жестокого удара еще не изгладился на ее груди. С каждым ее вздохом он свидетельствовал против ее отца, он оставался между нею и ее возлюбленным, когда тот прижимал ее к своему сердцу. Но она забыла о нем. Биение этого сердца, жившего ею, биение ее собственного сердца, жившего Уолтером, заглушало все грубые звуки, заставляло забыть обо всех суровых сердцах, чуждых любви. Она была хрупкой и нежной, но сила ее любви могла создать и создала для нее мир, где она нашла приют и покой.

Как часто величественный дом и минувшие дни всплывали в ее памяти в сумерках, когда ее с такой гордостью и любовью защищала рука Уолтера; и она теснее прижималась к нему и вздрагивала при этих мыслях! Как часто, вспоминая ту ночь, когда она вошла в комнату отца и встретила взгляд, которого она никогда не забудет, Флоренс поднимала глаза на того, кто смотрел на нее с такой любовью, и плакала от счастья в его объятиях! Чем сильнее привязывалась она к нему, тем чаще думала о дорогом умершем мальчике. Но воспоминания Флоренс об отце — словно в последний раз она видела его тогда, когда он спал, а она его поцеловала, — воспоминания Флоренс о нем всегда обрывались на этом часе.

— Уолтер, дорогой мой, — сказала Флоренс однажды вечером, когда уже почти стемнело, — знаешь, о чем я думала сегодня?

— О том, как летит время, милая Флоренс, и о том, что скоро ли уже отправимся мы в плавание?

— Я не это имею в виду, Уолтер, хотя я думаю и об этом. Я думала о том, какое я для тебя бремя.

— Дорогое, священное бремя, моя милая! Мне самому случается об этом думать.

— Ты смеешься, Уолтер. Я знаю, что ты об этом думаешь гораздо больше, чем я. Но сейчас я говорю о расходах.

— О расходах, дорогая моя?

— Да, о денежных расходах. Все эти приготовления, которыми мы занимаемся с Сьюзен… Я очень мало могла купить на свои средства. Ты и прежде был беден. Но я тебя сделаю гораздо беднее, Уолтер!

— И гораздо богаче, Флоренс! Флоренс засмеялась и покачала головой.

— А кроме того, дорогая моя, — продолжал Уолтер, — давно-давно, перед тем как я отправился в плавание, я получил в подарок маленький кошелек, в котором были деньги.

— Ах, их было очень мало! — грустно усмехнувшись, возразила Флоренс. Очень мало, Уолтер! Но ты не думай, — и она положила свою маленькую руку ему на плечо и заглянула ему в глаза, — не думай, будто я жалею о том, что стала для тебя бременем. Нет, дорогой, я этому рада. Для меня это счастье. Я бы ни за что на свете не хотела, чтобы случилось иначе!

— И я бы не хотел, дорогая Флоренс.

— Да, Уолтер, но ты не можешь почувствовать так, как чувствую я. Я так горжусь тобой! Для меня такое наслаждение сознавать, что все, кто знает тебя, будут говорить о том, как ты женился на бедной, всеми отвергнутой девушке, которая нашла здесь приют, у которой не было ни дома, ни друзей, не было ничего — ничего! О Уолтер, если бы я могла принести тебе миллионы, я не была бы так счастлива за тебя, как теперь!

— А ты, дорогая Флоренс! Разве ты сама ничего нестоишь? — возразил он.

— Ничего, Уолтер! Я только твоя жена. — Маленькая ручка обвилась вокруг его шеи, и голос зазвучал совсем близко. — Все, что у меня есть, — это ты. Все мои надежды связаны с тобой. Кроме тебя, нет у меня ничего дорогого!

О, в тот вечер у мистера Тутса и в самом деле были основания покидать маленькое общество и дважды ходить проверять свои часы по часам Королевской биржи, один раз отправиться на свидание с банкиром, о котором он вдруг вспомнил, и один раз пройтись до Олдгетской водокачки и обратно.

Но еще до той поры, когда он предпринял эти экскурсии, и даже до его прихода, когда еще не зажигали свечей, Уолтер сказал:

— Флоренс, милая, погрузка нашего корабля почти закончена, и, вероятно, как раз в день нашей свадьбы он спустится к устью реки. Не уехать ли нам в то утро и не пожить ли в Кенте, а через неделю мы сядем на корабль в Грейвзенде?

— Как хочешь, Уолтер. Я везде буду счастлива. Но…

— Что, дорогая?

— Ты знаешь, что у нас не будет пышной свадьбы, — сказала Флоренс, — и по платью никто не узнает в нас жениха с невестой. Так как мы в тот же день уедем, не проводишь ли ты меня в одно место, Уолтер… рано утром… прежде чем идти в церковь?

Уолтер, по-видимому, понял ее — так понимает человек искренне любящий и любимый — и скрепил свое обещание поцелуем, быть может не одним, а двумя, тремя, пятью или шестью. И в этот спокойный, безмятежный, торжественный вечер Флоренс была очень счастлива.

Затем в тихой комнате появилась Сьюзен Нипер вместе со свечами, а вслед за нею чай, капитан и непоседливый мистер Тутс, который, как упомянуто выше, частенько отлучался и провел довольно беспокойный вечер. Впрочем, это отнюдь не соответствовало его привычкам: обычно он чувствовал себя прекрасно, играя с капитаном в криббедж под руководством мисс Нипер и занимаясь вычислениями, связанными с игрой, которая оказалась превосходным средством для того, чтобы довести его до полного отупения.

В такие вечера физиономия капитана отражала удивительно разнообразные чувства. Его природная деликатность и рыцарское отношение к Флоренс подсказали ему, что сейчас не время для шумного веселья и бурных проявлений радости. Но, с другой стороны, воспоминания о «Красотке Пэг» все время готовы были вырваться на волю и побуждали капитана осрамить себя каким-нибудь недопустимым излиянием. Иной раз восхищение Флоренс и Уолтером, сидевшими поодаль (это была действительно прекрасная пара, пленявшая своей юностью, любовью и красотой), до такой степени овладевало капитаном, что он клал на стол карты и взирал на них с лучезарной улыбкой, вытирая голову носовым платком, пока стремительное бегство мистера Тутса не возвещало ему, что он неумышленно усугубляет страдания этого джентльмена. Такая мысль вызывала у капитана глубокую меланхолию, рассеивавшуюся с возвращением мистера Тутса; тогда он снова брался за карты и, исподтишка подмигивая, кивая головой и учтиво помахивая крючком, давал понять мисс Нипер, что больше это не повторится. В таких случаях физиономия капитана представляла, быть может, наибольший интерес: стараясь сохранить невозмутимый вид, он сидел тараща глаза, а на лице его отражались все чувства одновременно и боролись друг с другом. Восхищение Флоренс и Уолтером всегда одерживало верх над остальными и открыто праздновало победу до тех пор, пока мистер Тутс не выбегал снова на улицу, а тогда капитан сидел с видом кающегося грешника вплоть до нового его возвращения, тихим, укоризненным голосом приказывая самому себе «держаться крепче» или ворчливо упрекая «Эдуарда Катля, приятеля» в неосмотрительности, отличавшей его поведение.

Но одному из самых тяжких испытаний мистер Тутс подвергся по собственному желанию. Накануне того воскресенья, когда в церкви должна была происходить последняя «огласка», о которой говорил капитан, мистер Тутс в следующих выражениях высказал свои чувства Сьюзен Нипер.

— Сьюзен, — сказал мистер Тутс, — меня тянет в эту церковь. Слова, навеки отторгающие меня от мисс Домби, прозвучат, знаете ли, в моих ушах, как похоронный звон, но, клянусь честью, я чувствую, что должен их услышать. Поэтому, — сказал мистер Тутс, — не согласитесь ли вы пойти со мной завтра в это священное здание?

Мисс Нипер изъявила готовность пойти, если это доставит удовольствие мистеру Тутсу, но упрашивала его отказаться от своей затеи.

— Сьюзен! — торжественно возразил мистер Тутс. — Еще в ту пору, когда моих усов не замечал никто, кроме меня, я обожал мисс Домби. Еще в те времена, когда я был в рабстве у Блимбера, я обожал мисс Домби. Когда меня по закону уже нельзя было долее отстранять от владения моим имуществом и… и я вступил во владение, я обожал мисс Домби. Оглашение, которое передает ее лейтенанту Уолтерсу, а меня предает, знаете ли… предает… отчаянию, сказал мистер Тутс, подыскав сильное выражение, — может подействовать ужасно и подействует ужасно, но я чувствую, что мне бы хотелось его услышать. Мне хотелось бы знать, что у меня поистине нет почвы под ногами и нет надежды, которую бы я мог лелеять, и… и, короче говоря, нет ноги, на которой бы я мог стоять.

Сьюзен Нипер могла только посочувствовать печальному положению мистера Тутса и согласилась его сопровождать, что она и сделала на следующее утро.

Церковь, которую Уолтер выбрал для этой цели, была замшелой, старой церковью, расположенной в лабиринте глухих улиц и дворов; ее окружало маленькое кладбище, и сама она была словно погребена в своеобразном склепе, ограниченном стенами соседних домов и вымощенном гулкими камнями. Это было большое, темное, ветхое здание с высокими старыми дубовыми скамьями, на которых в воскресенье сиротливо сидели десятка два людей; голос священника сонно звучал в пустоте, а орган ревел и ворчал, как будто церковь страдала коликами от ветра и сырости, пробравшимися сюда ввиду малочисленности паствы. Но эта церковь в Сити отнюдь не могла пожаловаться на отсутствие компании — шпицы других церквей теснились вокруг нее, как корабельные мачты на реке. Столько их было, что, взобравшись на колокольню, вряд ли удалось бы их сосчитать. Чуть ли не в каждом соседнем дворе и тупике стояла церковь. В то воскресное утро, когда сюда пришли Сьюзен и мистер Тутс, колокола звонили оглушительно. Двадцать церквей, расположенных бок о бок, зазывали народ.

Две заблудившиеся овцы были загнаны бидлом на удобную скамью, и так как было еще рано, они сидели и считали прихожан, прислушивались к колоколу, заунывно гудевшему высоко на колокольне, и смотрели на бедно одетого старичка, который стоял на паперти за загородкой и, вдев ногу в стремя, подпрыгивал, словно непомерной величины малиновка, заставляя гудеть упомянутый колокол, как бык в песенке про Петушка Робина[712]. Мистер Тутс, после долгого созерцания больших книг на пюпитре, шепнул мисс Нипер, что ему хотелось бы знать, где хранятся оглашения, но эта молодая леди только покачала головой и нахмурилась, уклоняясь от всяких разговоров о вещах преходящих.

Однако мистер Тутс, который, казалось, был не в силах отвлечься от мысли об оглашении, явно искал его глазами, пока шла первая часть службы. Когда настало время прочесть оглашение, бедный молодой джентльмен обнаружил признаки величайшей тревоги и смятения, которые ничуть не ослабели при неожиданном появлении капитана в первом ряду на хорах. Когда клерк подал священнику список, мистер Тутс, сидевший в ту минуту на скамье, ухватился руками за сиденье; когда же были громко прочтены имена Уолтера Гэя и Флоренс Домби, оглашенные в третий и последний раз, мистер Тутс до такой степени потерял самообладание, что выбежал из церкви без шляпы, а за ним последовали бидл, прислужница и два джентльмена с медицинским образованием, случайно здесь присутствовавшие; первый из них вскоре вернулся за шляпой и шепотом сообщил мисс Нипер, что она может не беспокоиться о джентльмене, так как джентльмен сказал, что его недомогание не имеет никакого значения.

Мисс Нипер, чувствуя, что глаза всей той части Европы, которая еженедельно размещалась на скамьях с высокими спинками, устремлены на нее, была бы в достаточной мере смущена этим инцидентом, даже если бы тем дело и кончилось; и тем более была она смущена, что капитан в первом ряду на галерее обнаруживал крайнюю заинтересованность, которая не могла не внушить собранию мысль, что он имеет какое-то таинственное отношение к происшествию. Но величайшее беспокойство мистера Тутса мучительно усугубило затруднительность ее положения. Этот молодой джентльмен, находясь в описанном состоянии духа, не в силах был оставаться на церковном дворе и в одиночестве предаваться размышлениям; к тому же он несомненно хотел засвидетельствовать свое уважение к церковной службе, которой отчасти помешал. Вот почему он внезапно вернулся, но вместо того, чтобы усесться на прежнюю скамью, расположился на одном из бесплатных мест в нефе между двумя пожилыми особами женского пола, имевшими обыкновение еженедельно получать свою порцию хлеба, разложенного на полке у самого входа в церковь. В этой компании и оставался мистер Тутс (приводя в смятение прихожан, которые не могли не смотреть на него), пока волнение не побороло его вновь, после чего он удалился молча и неожиданно. Не осмеливаясь показаться еще раз в церкви и тем не менее желая хоть как-нибудь приобщиться к тому, что там происходило, мистер Тутс с растерянным видом заглядывал то в одно, то в другое окно; а так как было несколько окон, доступных для него снаружи, и так как беспокойство его было очень велико, — угадать, в котором окне он появится в следующий раз, оказалось делом очень трудным, и вся паства, воспользовавшись относительным досугом, предоставленным ей проповедью, ощутила непреодолимую потребность взвешивать шансы различных окон. Блуждания мистера Тутса по церковному двору были столь эксцентричными, что большей частью он разбивал все вычисления и появлялся, словно волшебник, там, где его менее всего ожидали, а впечатление от этих таинственных появлений значительно усиливалось благодаря тому, что ему трудно было разглядеть что-нибудь внутри, а всем прочим — легко разглядеть происходящее снаружи. Это обстоятельство каждый раз побуждало его прижиматься лицом к оконному стеклу дольше, чем следовало ожидать, а затем он внезапно скрывался из виду, заметив, что все взоры устремлены на него.

Такое поведение мистера Тутса, а также величайшая заинтересованность, обнаруженная капитаном, сделали положение мисс Нипер столь ответственным, что она почувствовала глубокое облегчение при окончании службы. Отнюдь не с обычной своею приветливостью она отнеслась к мистеру Тутсу, когда тот на обратном пути уведомил ее и капитана, что теперь, удостоверившись в отсутствии всякой надежды, он, знаете ли, почувствовал успокоение, или, собственно говоря, не успокоение, но… он с большим спокойствием относится к постигшему его несчастью.

Быстро летело теперь время, и настал последний вечер перед свадьбой. Во владениях Мичмана все собрались в комнате наверху и не боялись, что их кто-нибудь потревожит, так как в доме не было теперь посторонних, и он находился в полном распоряжении Мичмана. В ожидании завтрашнего дня все были сдержаны и сосредоточены, и, однако, в меру веселы. Флоренс, возле которой сидел Уолтер, заканчивала вышиванье — прощальный подарок капитану. Капитан играл с мистером Тутсом в криббедж. Мистер Тутс совещался о своих ходах с Сьюзен Нипер. Мисс Нипер давала ему советы с должной таинственностью и осмотрительностью. Диоген к чему-то прислушивался и время от времени разражался хриплым, приглушенным лаем, но затем всякий раз казался слегка пристыженным, словно сомневаясь, был ли у него повод лаять.

— Тише, тише! — сказал капитан Диогену. — Что с тобой приключилось? Сегодня ты как будто встревожен чем-то, приятель!

Диоген завилял хвостом, но тотчас же насторожился и еще раз отрывисто тявкнул, после чего извинился перед капитаном, снова завиляв хвостом.

— Мне кажется, Ди, — сказал капитан, задумчиво разглядывая свои карты и поглаживая подбородок крючком, — мне кажется, ты слегка не доверяешь миссис Ричардс. Но если ты именно такой пес, каким я тебя считаю, ты изменишь свое мнение, потому что ее лицо служит ей порукой. Ну, братец, — обратился он к мистеру Тутсу, — если вы готовы, отчаливайте!

Капитан говорил с полным спокойствием, уделяя все внимание игре, но внезапно карты выпали у него из рук, рот и глаза широко раскрылись, ноги оторвались от пола и вытянулись как палки, и он застыл, с бесконечным изумлением глядя на дверь. Окинув взглядом присутствующих и убедившись, что никто из них не смотрит на него и не замечает причины его странного поведения, капитан, испустив громкий вздох, пришел в себя, изо всех сил ударил кулаком по столу, крикнул громовым голосом: «Соль Джилс, эхой!» — и упал в объятия потрепанного непогодой горохового пальто, которое появилось в комнате вместе с Полли.

Еще мгновенье — и Уолтер очутился в объятиях потрепанного непогодой горохового пальто. Еще мгновенье — и Флоренс очутилась в объятиях потрепанного непогодой горохового пальто. Еще мгновенье — и капитан Катль обнял миссис Ричардс и мисс Нипер и, размахивая над головою крючком, с жаром пожимал руку мистеру Тутсу, восклицая: «Ура, приятель, ура!», на что мистер Тутс, решительно не понимая, что же это такое происходит, отвечал очень учтиво: «Разумеется, капитан Джилс, все, что вы сочтете нужным».

Потрепанное непогодой гороховое пальто и не менее потрепанные непогодой шапка и шарф оторвались от капитана и Флоренс, чтобы снова обратиться к Уолтеру, и послышались какие-то звуки, напоминающие рыдания старика, а мохнатые рукава крепко обхватили Уолтера. Потом наступила полная тишина, и капитан с большим усердием стал полировать себе нос. Но когда гороховое пальто, шапка и шарф оторвались от Уолтера, Флоренс потихоньку приблизилась к этим предметам туалета. И когда она вместе с Уолтером их сняла, перед ними предстал старый мастер судовых инструментов, слегка похудевший, в старом своем валлийском парике, и в старом кофейного цвета сюртуке с большими пуговицами, и со старым непогрешимым своим хронометром, тикающим в кармане.

— Начинен по горло науками, как и в былые времена! — воскликнул сияющий капитан. — Соль Джилс, Соль Джилс, где же это вы скитались столько времени, старый приятель?

— Я чуть не ослеп, Нэд, и почти оглох и онемел от радости, — сказал старик.

— Его собственный голос! — воскликнул капитан, озираясь вокруг с таким восхищением, которого, пожалуй, не могла выразить даже его физиономия. — Его собственный голос, начиненный науками, как и в былые времена! Соль Джилс, приятель, отдохните среди своих виноградных лоз и смоковниц, как и подобает древнему патриарху, и прежним, хорошо знакомым нам голосом начните рассказ о своих приключениях. На этот голос сетовал ленивец, — внушительно произнес капитан, мановением крючка подчеркивая цитату. — Вы разбудили меня слишком рано, я опять засну. Да рассеятся враги его и да падут во прах!

Капитан уселся с таким видом, как будто ему посчастливилось высказать мнение всех присутствующих, но тотчас же вскочил, чтобы представить мистера Тутса, который был совершенно сбит с толку появлением человека, предъявляющего, по-видимому, права на фамилию Джилс.

— Хотя, — заикаясь, начал мистер Тутс, — хотя я не имел удовольствия быть знакомым с вами, сэр, до того, как вы… вы…

— Скрылись из виду, но остались в памяти, — потихоньку подсказал капитан.

— Совершенно верно, капитан Джилс! — согласился мистер Тутс. — Хотя я не имел удовольствия быть знакомым с вами, мистер… мистер Соле, — сказал Тутс, в порыве вдохновения изобретая фамилию, — прежде чем это случилось, я — смею вас уверить — испытываю, знаете ли, величайшее удовольствие, познакомившись с вами сейчас. Надеюсь, — сказал мистер Тутс, — вы чувствуете себя хорошо, насколько можно этого ожидать.

Произнеся эти учтивые слова, мистер Тутс сел на свое место, краснея и хихикая.

Старый мастер, приютившийся в уголку между Уолтером и Флоренс и кивавший головою Поли, которая смотрела на них с восторженной улыбкой, обратился к капитану:

— Нэд Катль, старый друг! Хотя я кое-что уже слышал о происшедших здесь переменах от моей доброй приятельницы… Какое милое у нее лицо и как приятно страннику увидеть его по возвращении в свой дом! — сказал старик, прерывая свою речь и потирая руки со свойственной ему рассеянностью.

— Слушайте его! — торжественно провозгласил капитан. — Вот женщина, обольщающая всех мужчин![713] Чтобы найти это место, — добавил он, обращаясь к мистеру Тутсу, — перелистайте, братец, вашего Адама и Еву.

— Я не премину это сделать, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс.

— Хотя я уже слышал от нее о происшедших здесь переменах, — продолжал инструментальный мастер, доставая из кармана свои старые очки и по старой привычке надевая их на лоб, — но они так велики и неожиданны, и я испытал такое потрясение при виде дорогого моего мальчика и… — он бросил взгляд на потупленные глаза Флоренс и уж не пытался закончить фразу, — что вряд ли я много сегодня расскажу. Но, дорогой мой Нэд Катль, почему вы мне не писали?

Изумление, отразившееся на лице капитана, не на шутку испугало мистера Тутса, который впился в него глазами и никак не мог от него оторваться.

— Не писал? — повторил капитан. — Не писал, Соль Джилс?

— Ну да! — подтвердил старик. — На Барбадос, на Ямайку или в Демерару?[714] Ведь я об этом просил.

— Просили, Соль Джилс? — повторил капитан.

— Ну, конечно! — сказал старик. — Разве вы этого не знаете, Нэд? Не может быть, чтобы вы забыли! Просил в каждом письме.

Капитан снял глянцевитую шляпу, повесил ее на свой крючок, провел рукою по голове с затылка до макушки и посмотрел на всех окружающих: поистине он олицетворял собою недоумение и покорность судьбе.

— Вы как будто не понимаете меня, Нэд, — заметил старый Соль.

— Соль Джилс, — сказал капитан, который долго и безмолвно смотрел на него и на всех остальных, — я сделал поворот и лег в дрейф. Быть может, вы скажете хоть несколько слов о своих приключениях? Неужели мне не удастся бросить якорь? Неужели не удастся? — в раздумье сказал капитан, озираясь вокруг.

— Вам известно, Нэд, почему я отсюда уехал, — сказал Соль Джилс. — Вы вскрыли мой пакет, Нэд?

— Да, — сказал капитан. — Разумеется, я вскрыл пакет.

— И прочли то, что было в него вложено? — спросил старик.

— И прочел, — ответил капитан, пристально глядя на него и начиная цитировать на память: — «Мой дорогой Нэд Катль. Покидая родину, чтобы отправиться в Вест-Индию с тщетной надеждой получить сведения о моем милом мальчике…» Вот он сидит! Вот Уольр! — воскликнул капитан, как будто ему доставило облегчение ухватиться за нечто реальное и неоспоримое.

— Так, так, Нэд! Подождите минуточку! — сказал старик. — В первом письме — оно было послано с Барбадоса — я писал, что, хотя вы получите его задолго до истечения годичного срока, я бы хотел, чтобы вы вскрыли пакет, так как в нем объясняется причина моего отъезда. Прекрасно, Нэд. Во втором, третьем и, кажется, четвертом письме — оно было послано с Ямайки — я писал, что нахожусь все в том же состоянии, не могу успокоиться и не могу уехать из тех краев, пока не узнаю, погиб или спасся мой мальчик. В следующем письме мне кажется, оно было послано из Демерары, не так ли?

— Ему кажется, что оно было послано из Демерары, не так ли? — повторил капитан, с безнадежным видом озираясь вокруг.

— …Я писал, — продолжал старый Соль, — что все еще не имею никаких достоверных сведений. Писал, что в этой части света я повстречался с капитанами и другими лицами, которые знают меня уже много лет, и они помогают мне перебираться с места на место, а я в свою очередь могу иной раз оказывать им маленькие услуги по своей специальности. Я писал, что все меня жалеют и как будто относятся с сочувствием к моим скитаньям и что я начал подумывать о том, не суждено ли мне до конца дней плавать по морям в поисках известий о моем мальчике.

— Начал подумывать о том, не превратится ли он в ученого Летучего Голландца! — сказал капитан с тем же безнадежным видом и с величайшей серьезностью.

— Но когда в один прекрасный день, Нэд, пришло известие — это было на Барбадосе, куда я вернулся, — что мой мальчик находится на борту торгового судна, возвращающегося в Англию из Китая, тогда, Нэд, я сед на первый же корабль, прибыл на родину и сегодня вечером вернулся домой и убедился, что известие оказалось верным, благодарение господу! — набожным тоном произнес старик.

Капитан с благоговением наклонил голову, а затем окинул взглядом всех присутствующих, начиная с мистера Тутса и кончая старым мастером, и торжественно произнес:

— Соль Джилс! Заявление, которое я намерен сейчас сделать, сорвет все паруса со всех ваших мачт и заставит вас накрениться. Ни одно из этих писем не было доставлено Эдуарду Катлю. Ни одно из этих писем, — повторил капитан, желая придать своему заявлению большую торжественность и внушительность, не было доставлено Эдуарду Катлю, английскому моряку, мирно проживающему на родине и преуспевающему с каждым часом.

— А я собственноручно сдавал их на почту! И собственноручно писал адрес: девятый номер на Бриг-Плейс! — воскликнул старый Соль.

Краски сбежали с лица капитана, а затем он весь побагровел.

— Соль Джилс, друг мой, что вы имеете в виду, говоря о девятом номере на Бриг-Плейс? — осведомился капитан.

— Что я имею в виду? Вашу квартиру, Нэд, — ответил старик. — У миссис… как ее там зовут! Скоро я забуду свою собственную фамилию, но я отстаю от века — если вы помните, я всегда отставал, — а сейчас я совсем растерялся. Миссис…

— Соль Джилс! — произнес капитан таким тоном, как будто высказывал самое невероятное предположение. — Уж не фамилию ли Мак-Стинджер вы стараетесь вспомнить?

— Ну, конечно! — воскликнул мастер судовых инструментов. — Совершенно верно, Нэд! Миссис Мак-Стинджер!

Капитан Катль, у коего глаза расширились до последних пределов, а шишки на лице начали буквально светиться, свистнул протяжно, пронзительно и в высшей степени меланхолически. И, лишившись дара речи, он стоял, взирая на присутствующих.

— Будьте добры, Соль Джилс, повторите это еще раз! — выговорил он наконец.

— Все эти письма, — сказал дядя Соль, отбивая такт указательным пальцем правой руки на ладони левой с точностью и отчетливостью, которые сделали бы честь даже непогрешимому хронометру, находившемуся у него в кармане, — все эти письма я собственноручно сдавал на почту и собственноручно надписывал адрес: капитану Катлю, проживающему у Мак-Стинджер, девятый номер на Бриг-Плейс.

Капитан снял со своего крючка глянцевитую шляпу, заглянул в нее, надел на голову и сел на стул.

— Друзья мои! — озираясь вокруг, сказал чрезвычайно расстроенный капитан. — Да ведь я оттуда сбежал!

— И никто не знал, куда вы ушли, капитан Катль? — подхватил Уолтер.

— Господь с тобой, Уольр! — сказал капитан, покачивая головой. — Да она бы ни за что не согласилась, чтобы я взял на себя заботу об этом доме. Мне ничего другого не оставалось, как сбежать. Помилуй тебя бог, Уольр! — сказал капитан. — Ты ее видел только в штиль! Но посмотри на нее, когда она разбушуется, и постарайся запомнить!

— Я бы ей показала! — вполголоса промолвила мисс Нипер.

— Думаете, что показали бы, дорогая моя? — отозвался капитан с некоторым восхищением. — Ну, что ж, моя милая, это делает вам честь. Но что касается меня, то я бы предпочел встретиться лицом к лицу с каким угодно диким зверем. Мой сундук мне удалось унести оттуда только с помощью друга, которому нет равного на свете. Что толку было посылать туда письма? Да при таких обстоятельствах она не приняла бы ни одного письма! — сказал капитан. — Почтальону и трудиться не стоило!

— Итак, капитан Катль, — сказал Уолтер, — совершенно ясно, что все мы, и вы, и в особенности дядя Соль можем поблагодарить миссис Мак-Стинджер за перенесенные нами волнения.

Услуга, оказанная в данном случае решительной вдовицей усопшего мистера Мак-Стинджера, была столь очевидна, что капитан не стал ее оспаривать. Но, будучи до известной степени пристыжен, хотя никто не касался этого предмета, а Уолтер, памятуя о последнем своем разговоре с ним на эту тему, с особым старанием его избегал, капитан пребывал в унынии добрых пять минут — срок, из ряда вон выходящий для него, — после чего его лицо, подобно солнцу, вновь просияло, озарив всех присутствующих необычайным блеском, и он принялся пожимать руки всем подряд.

Было еще не поздно — хотя дядя Соль и Уолтер уже успели потолковать о своих приключениях и опасностях, которые каждый из них пережил, — когда все, за исключением Уолтера, вышли из комнаты Флоренс и спустились в гостиную. Здесь к ним вскоре присоединился Уолтер, который сообщил, что Флоренс немного приуныла, что у нее тяжело на сердце и она легла спать. Хотя голоса их не могли ее потревожить, все стали говорить после этого шепотом, и каждый по-своему думал с любовью и нежностью о прекрасной юной невесте Уолтера. Обо всем, что ее касалось, были даны подробные разъяснения дяде Солю, а мистер Тутс высоко оценил ту деликатность, с какою Уолтер упоминал о нем, придавая важное значение его услугам и считая его присутствие на маленьком семейном совете необходимым.

— Мистер Тутс, — сказал Уолтер, прощаясь с ним у двери, — завтра утром мы увидимся?

— Лейтенант Уолтерс, — ответил мистер Тутс, с жаром пожимая ему руку. я не премину явиться.

— Сегодняшний вечер предшествует долгой разлуке, — быть может, вечной разлуке, — сказал Уолтер. — Мне кажется, такое великодушное сердце, как ваше, не может не откликнуться на призыв другого сердца. Надеюсь, вы понимаете, как глубоко я вам благодарен?

— Уолтере! — ответил мистер Тутс, глубоко растроганный. — Я был бы рад, если бы у вас имелись основания для этого.

— Флоренс, — продолжал Уолтер, — которая последний день носит свою прежнюю фамилию, взяла с меня слово — это было несколько минут назад, когда мы остались вдвоем, — что я передам вам ее уверение в искренней любви…

Мистер Тутс ухватился рукою за дверной косяк и устремил взор на свою руку.

— …Искренней любви, — продолжал Уолтер, — а также и в том, что у нее никогда не было друга, которым бы она дорожила больше, чем вами. Она просила передать, что помнит о вашем неизменном внимании к ней и никогда этого не забудет. Она вспомнит о вас сегодня в своих молитвах и надеется, что вы будете думать о ней, когда она уедет далеко отсюда. Что мне ей передать от вас?

— Уолтерс, — невнятно пробормотал мистер Тутс, — я буду вспоминать о ней каждый день и всегда буду радоваться, так как она вышла замуж за человека, которого любит и который любит ее. И еще, прошу вас, скажите о моей уверенности в том, что ее супруг достоин ее — даже ее! — и что я радуюсь ее выбору.

Под конец мистер Тутс стал говорить более внятно и, отведя глаза от дверного косяка, твердо произнес последние слова. Затем он снова с жаром пожал руку Уолтеру, на что Уолтер не замедлил ответить, и отправился восвояси.

Мистера Тутса сопровождал Петух, которого он последнее время приводил с собою каждый вечер и оставлял в лавке на случай, если возникнут какие-нибудь непредвиденные обстоятельства, когда доблесть этой знаменитой особы может послужить на пользу Мичману. В тот день Петух, казалось, был в мрачном расположении духа. Либо свет газовых фонарей оказался предательским, либо он и в самом деле отвратительно подмигнул и сморщил нос, когда мистер Тутс, переходя через улицу, оглянулся на окна комнаты, где спала Флоренс. По дороге домой он обнаруживал по отношению к встречным более враждебные намерения, чем это подобало профессору мирного искусства самообороны. Проводив мистера Тутса до дому, он, вместо того чтобы откланяться, остановился перед ним с явно непочтительным видом, размахивая своей белой шляпой, которую держал за поля обеими руками и крутя головой и носом (и голова и нос много раз страдали от поломок и были починены довольно плохо).

Его патрон, занятый своими мыслями, не замечал этого до тех пор, пока Петух, желая привлечь к себе внимание, не начал прищелкивать на все лады языком.

— Послушайте, хозяин, — с мрачным видом сказал Петух, поймав, наконец, взгляд мистера Тутса, — я хочу знать: мы проиграли всухую или вы все-таки намерены выиграть?

— Петух, — отозвался мистер Тутс, — объясните смысл ваших слов.

— В таком случае, — сказал Петух, — я выложу вам все, хозяин. Не такой я парень, чтобы не договаривать до конца. Дело вот в чем: нужно пристукнуть кого-нибудь из них или нет?

Задав этот вопрос, Петух бросил шляпу на землю, левой рукой сделал ложный выпад, правой нанес воображаемому врагу жестокий удар, лихо тряхнул головой и снова овладел собою.

— Ну как, хозяин, — продолжал Петух, — проиграли всухую или победим? А?

— Петух, — ответил мистер Тутс, — слова ваши грубы, а их смысл не ясен.

— Ну, так вот что я вам скажу, хозяин, — произнес Петух, — это гнусно!

— Что гнусно, Петух? — спросил мистер Тутс.

— Да, гнусно! — повторил Петух, устрашающим образом сморщив свой сломанный нос. — Хозяин! Что ж это такое? Вы можете немедленно пойти и донести о свадьбе этому надутому парню, — предполагалось, что это унизительное определение Бойцового Петуха относилось к мистеру Домби, — вы можете нокаутировать победителя и всю эту компанию, а вместо этого вы сдаетесь? Сдаетесь! — презрительно повторил Петух. — Это хозяин, гнусно!

— Петух, — строго сказал мистер Тутс, — вы настоящий коршун! Чувства у вас зверские.

— Хозяин, — возразил Петух, — у меня чувства смелые и благородные. Вот какие у меня чувства. Я не допущу гнусности. Я выступаю перед публикой, к моим словам прислушиваются в трактире «Маленький слон», и мой хозяин не должен поступать гнусно. Да, это гнусно, — повторил Петух еще более выразительно. — Вот именно. Гнусно!

— Петух, — сказал мистер Тутс, — вы мне противны.

— Хозяин, — ответил Петух, надевая шляпу, — и вы мне тоже. Послушайте! Вот что я вам предлагаю! Вы мне не раз говорили, чтобы я открыл торговлю выпивкой и закуской. Дайте мне завтра пятьдесят фунтов, и я уйду.

— Петух, — ответил мистер Тутс, — после того как вы выразили столь омерзительные чувства, я охотно расстанусь с вами на таких условиях.

— Значит, решено! Договор заключен! Ваше поведение, хозяин, мне не по вкусу. Оно гнусно! — сказал Петух, который, по-видимому, не мог с этим покончить. — Да, в том-то и дело! Оно гнусно!

Итак, мистер Тутс и Петух согласились расстаться по причине несходства моральных принципов. И мистер Тутс лег спать и сладко грезил о Флоренс, которая в последний вечер своей девичьей жизни думала о нем, как о друге, и просила передать ему уверение в искренней ее любви.

Глава 57 Еще одна свадьба

Мистер Саундс, бидл, и миссис Миф, прислужница, рано заняли свои посты в нарядной церкви, где был заключен брак мистера Домби. Сегодня утром желтолицый старый джентльмен из Индии намерен сочетаться браком с молоденькой особой; ожидаются шесть карет с гостями, и миссис Миф уведомлена о том, что желтолицый старый джентльмен может вымостить дорогу до церкви бриллиантами и вряд ли его состоянию будет нанесен большой ущерб.

Бракосочетание будет в высшей степени торжественное — обряд совершит сам его преподобие настоятель, а посаженым отцом, передающим невесту, словно драгоценный подарок, будет некое лицо из Главного штаба, прибывшее специально для этой цели.

Сегодня миссис Миф относится к простому люду еще более нетерпимо, чем обычно, а на этот счет у нее всегда были строгие правила, так как дело касается бесплатных мест. Миссис Миф отнюдь не знаток политической экономии (она полагает, что эта наука имеет отношение к сектантам: «к баптистам или методистам», — говорит она), но она никак не может понять, зачем это простой люд тоже женится.

— Ах, чтоб тебе! — говорит миссис Миф. — Читают над ними то же самое, что и над другими, а вместо соверенов получают шестипенсовики!

Мистер Саундс, бидл, более либерален, но ведь он не состоит при скамьях.

— Это наш долг, сударыня, — говорит он. — Мы должны их женить. Мы должны пополнять наши народные школы и должны иметь армию. Мы должны их женить, сударыня, — говорит мистер Саундс, — чтобы страна процветала.

Мистер Саундс сидит на ступенях, а миссис Миф обметает пыль, когда появляется скромно одетая молодая пара. Увядший чепец миссис Миф резко поворачивается к этой паре, ибо такой ранний визит внушает ей мысль, что дело идет о вступлении в брак потихоньку от родных. Но молодые люди не намерены сочетаться браком: «Мы хотим только осмотреть церковь», — говорит джентльмен. И так как он сует в руку миссис Миф щедрую мзду, кислая ее физиономия проясняется, а увядший чепец и худая, высохшая фигура с шуршаньем приседают.

Миссис Миф снова принимается обметать пыль и взбивать подушки говорят, у желтолицего старого джентльмена нежные колени, — но ее тусклые глаза, привыкшие следить за платными местами, не отрываются от молодой пары, которая бродит по церкви.

— Кхм! — покашливает миссис Миф; кашель у нее такой же сухой, как сено в подушках, которые предназначены для коленопреклонения и поручены ее заботам. — Я не ошибусь, если скажу, что в один из ближайших дней вы еще придете к нам, дорогие мои!

Они смотрят на табличку, вделанную в стену в память об умершем. Они стоят далеко от миссис Миф, но миссис Миф видит уголком глаза, что девушка опирается на руку джентльмена, а тот наклоняется к ней.

— Ну-ну, — говорит миссис Миф, — могло быть и хуже. Из вас выйдет славная парочка!

Сердечное чувство не сквозит в замечании миссис Миф. Она говорит исключительно с деловой точки зрения. Вряд ли она интересуется парочками больше, чем гробами. Она такая тощая, прямая, высохшая старая леди, скамья, а не женщина, — что легче встретить сочувствие у какой-нибудь щепки, чем у нее. Но мистер Саундс, дородный и облеченный в сюртук с алой обшивкой, отличается другим темпераментом. Пока они стоят на ступенях и смотрят вслед молодой паре, он говорит, что у девушки красивая фигура — не правда ли? — и, насколько он мог разглядеть (из церкви она вышла с опущенной головой), прехорошенькое личико.

— Право же, миссис Миф, — с удовольствием говорит мистер Саундс, — ее можно назвать настоящим розаном.

Миссис Миф в знак согласия лишний раз кивает своим увядшим чепцом, но в глубине души она отнюдь не одобряет этих слов и принимает решение не выходить замуж за мистера Саундса, какие бы деньги он ей ни сулил, хотя он и бидл.

А о чем говорит молодая пара, выйдя из церкви и направляясь к воротам?

— Дорогой Уолтер! Как я тебе благодарна! Теперь я уеду счастливая.

— А когда мы вернемся, Флоренс, мы придем сюда и опять навестим его могилу.

Флоренс смотрит сверкающими от слез глазами на его ласковое лицо и свободной рукой сжимает другую маленькую ручку, робко опирающуюся на его руку.

— Сейчас очень рано, Уолтер, и на улицах почти нет народу. Пойдем пешком.

— Ты устанешь, дорогая.

— О нет! Я очень устала в тот раз, когда мы впервые шли вместе, но сегодня я не устану.

И вот не очень изменившиеся — она такая же невинная и чистосердечная, он такой же честный, такой же бодрый, но еще больше гордящийся ею, — Флоренс и Уолтер в день своей свадьбы вместе идут по улицам.

Даже во время той детской прогулки много лет назад не были они так далеки от всего окружающего, как в этот день. Много лет назад детские ноги не ступали по такой волшебной земле, по какой они ступают теперь. Детское доверие и любовь могут быть обращены ко многим; но женское сердце Флоренс с его нетронутыми сокровищами может быть отдано только один раз, и от обиды или измены оно зачахнет и умрет.

Они выбирают самые тихие улицы и держатся вдали от той, где находится прежний ее дом. Утро ясное, теплое, летнее, и солнце светит, когда они идут по направлению к Сити, над которым нависла сероватая дымка. В магазинах выставляют дорогие товары; драгоценные камни, золото и серебро сверкают в солнечных витринах ювелиров, а высокие дома отбрасывают величественную тень на проходящих Флоренс и Уолтера. Но и в солнечном свете и в тени они идут, согретые любовью, не видя окружающего, не помышляя о богатстве и великолепных домах теперь, когда они все обрели друг в друге.

Наконец они сворачивают в более тесные и узкие улицы, где солнце — то желтое, то красное, — проглядывающее сквозь туман, можно увидеть только на углу или на маленьких площадях, на которых растет дерево, или высится одна из бесчисленных церквей, или начинается мощеный проход, или какая-нибудь лестница, или разбит забавный маленький садик, или находится кладбище с немногими склепами и могильными плитами, почерневшими от времени. По всем этим тесным дворам, переулкам и мрачным улицам Флоренс, опираясь на его руку, идет, любящая и доверчивая, чтобы стать его женой.

Сердце ее начинает биться быстрее, когда Уолтер говорит ей, что их церковь совсем близко. Они проходят мимо больших торговых складов, где у дверей стоят подводы, а суетливые возчики загораживают им дорогу, но Флоренс не видит их и не слышит. И вот наступает тишина, дневной свет меркнет, и дрожащая Флоренс стоит в церкви, где какой-то странный запах напоминает о погребе.

Бедно одетый старичок, тот, который заунывно звонил в колокол, положил свою шляпу в купель; он пономарь и здесь — как у себя дома. Он ведет их в старую, обшитую коричневой панелью пыльную ризницу, напоминающую посудный шкаф, откуда вынуты полки. Там изъеденные червями книги распространяют слабый запах нюхательного табаку, который заставляет расчихаться плачущую Нипер.

Какой юной и какой прекрасной кажется молодая невеста в этой старой пыльной церкви, где нет ничего и никого ей под стать, кроме ее жениха! Вот пропыленный, старый клерк, который держит нечто вроде лавочки устарелых новостей в подворотне напротив церкви за целой изгородью из столбов. Вот пропыленная, старая прислужница, которая заботится только о самой себе и считает, что этого вполне достаточно. Вот пропыленный, старый бидл (этого бидла и эту прислужницу видел мистер Тутс в прошлое воскресенье), который имеет какое-то отношение к Благочестивому обществу, снимающему в соседнем дворе молитвенный зал с витражем; второго такого витража ни один из смертных никогда еще не видывал. Вот пропыленные деревянные выступы и карнизы над алтарем, над перегородкой, вокруг галереи и над словами надписи, возвещающей о том, что было сделано главою и попечителями Благочестивого общества в тысяча шестьсот девяносто четвертом году. Вот пропыленные, старые резонаторы над кафедрой и пюпитром, похожие на колпаки, которыми можно прикрыть совершающих богослужение священников в случае, если те оскорбят паству. Вот всяческие устройства для накопления пыли — везде, кроме церковного двора, где такого рода возможности весьма ограничены.

Появляются капитан, дядя Соль и мистер Тутс; священник надевает в ризнице стихарь, а клерк бродит вокруг, сдувая пыль. И вот жених и невеста стоят перед алтарем. Нет ни одной подружки, если не считать Сьюзен Нипер; нет посаженого отца, кроме капитана Катля. Нищий с деревянной ногой и с синим мешком в руках, уплетая гнилое яблоко, входит в церковь посмотреть, что там делается, но, не найдя ничего интересного, ковыляет к выходу и стучит своей деревяшкой, пробуждая эхо.

Ни один милостивый луч не падает на Флоренс, опустившуюся на колени пред алтарем и робко склонившую голову. Солнце заслонено домами и здесь не светит. За окном — чахлое дерево, на нем тихо чирикают воробьи; на чердаке у красильщика, где прыгают солнечные зайчики, — черный дрозд, который громко свистит, пока совершается служба; и человек на деревяшке ковыляет к выходу. Амини пропыленного клерка словно застревают у него в горле, как у Макбета,[715] но капитан Катль приходит ему на помощь и делает это с такой охотою, что трижды вставляет аминь там, где это слово произносить при богослужении не полагается.

Они повенчаны, они расписались в одной из старых книг, запах которых щекочет ноздри, стихарь священника снова спрятан в пыльное местечко, и священник ушел домой. В темном углу темной церкви Флоренс поворачивается к Сьюзен Нипер и плачет в ее объятиях. У мистера Тутса красные глаза. Капитан полирует себе нос. Дядя Соль спустил очки со лба на нос и пошел к дверям.

— Да благословит вас бог, Сьюзен, дорогая моя Сьюзен! Если когда-нибудь вам случится рассказать другим о моей любви к Уолтеру и о том, почему я не могла его не полюбить, сделайте это ради него! Прощайте! Прощайте!

Было решено не возвращаться к Мичману, а расстаться здесь. Карета ждет поблизости.

Мисс Нипер не может вымолвить ни слова; она только всхлипывает, задыхается и обнимает свою хозяйку. Подходит мистер Тутс, утешает ее, ободряет и берет на свое попечение. Флоренс протягивает ему руку, от полноты сердца подставляет ему губы, целует дядю Соля и капитана Катля, и молодой муж уводит ее.

Но Сьюзен не может допустить, чтобы у Флоренс осталось такое печальное воспоминание о ней. Она намеревалась вести себя совсем иначе и теперь горько упрекает себя. Твердо решив сделать последнюю попытку и исправить положение, она покидает мистера Тутса и бежит за каретой, чтобы на прощание появиться с улыбающимся лицом. Капитан, угадав ее намерение, бросается вслед за нею, ибо он почитает своим долгом проводить новобрачных веселыми возгласами. Дядя Соль и мистер Тутс остаются сзади и ждут перед церковью.

Карета отъехала, но улица, узкая, запруженная экипажами, круто идет под гору, и Сьюзен не сомневается в том, что видит карету, остановившуюся на некотором расстоянии. Капитан следует за Сьюзен и размахивает глянцевитой шляпой, подавая сигнал, который может быть замечен, а может и не быть замечен надлежащей каретой.

Сьюзен оставляет позади капитана и подбегает к карете. Она заглядывает в окно, видит Уолтера, а подле него кроткое лицо Флоренс и хлопает в ладоши, и восклицает:

— Мисс Флой, милочка! Посмотрите на меня! Теперь мы все так счастливы, дорогая! Еще раз до свидания, моя ненаглядная, до свидания!

Как ухитряется это сделать Сьюзен, она и сама не знает, но она просовывает голову в окно, целует Флоренс и обнимает ее за шею:

— Теперь мы все так… так счастливы,дорогая моя мисс Флой! — говорит Сьюзен, у которой подозрительно прерывается голос. — Теперь вы не будете на меня сердиться. Не будете?

— Сердиться, Сьюзен?

— Нет! Знаю, что не будете. Я и говорю, что не будете, милая моя, дорогая! — восклицает Сьюзен. — А вот и капитан… ваш друг капитан… он тоже хочет еще раз попрощаться!

— Ура, Отрада моего Сердца! — кричит во все горло капитан, чье лицо выражает глубокое волнение. — Ура, Уольр, мой мальчик! Ура! Ура!

Молодой муж высовывается из одного окна, молодая жена — из другого, капитан висит на одной дверце, Сьюзен Нипер цепляется за другую, карета, хочет она того или не хочет, принуждена подвигаться вперед: все прочие кареты и подводы негодуют, потому что она останавливает движение, и никогда еще не бывало такой суматохи на четырех колесах. Но Сьюзен Нипер доблестно доводит дело до конца. Она улыбается своей хозяйке, улыбается сквозь слезы до последней минуты. Когда же Сьюзен остается, наконец, позади, капитан, у которого концы воротничка неистово развеваются, продолжает то появляться, то исчезать в окне, восклицая: «Ура, мой мальчик! Ура, Отрада Сердца!» — пока попытка угнаться за каретой не становится безнадежной. Наконец карета уезжает, Сьюзен Нипер, к которой присоединяется капитан, падает в обморок, и ее уносят в булочную, где приводят в чувство.

На церковном дворе дядя Соль и мистер Тутс, присев на каменный фундамент ограды, терпеливо ждут возвращения капитана Катля и Сьюзен. Так как никому не хочется говорить или выслушивать чужие речи, то они составляют превосходную компанию и очень довольны друг другом. Когда они все вместе возвращаются к Маленькому Мичману и садятся завтракать, никто не может проглотить ни кусочка. Капитан Катль с притворной жадностью набрасывается на гренок, но затем отказывается обманывать других. После завтрака мистер Тутс говорит, что придет вечером, и целый день бродит по городу, чувствуя себя так, как будто две недели не ложился спать.

Странные чары спускаются на дом и комнату, где они, бывало, сидели все вместе и которая так опустела. Это усиливает и в то же время смягчает горечь разлуки. Вернувшись вечером, мистер Тутс сообщает Сьюзен Нипер, что никогда еще ему не бывало так грустно и, однако, в этом есть что-то приятное. Он проникается к ней доверием и, оставшись с нею наедине, рассказывает, каково было у него на душе, когда она откровенно высказала ему свое мнение о том, может ли мисс Домби когда-нибудь его полюбить. В порыве доверия, рожденного этими воспоминаниями и слезами, мистер Тутс предлагает выйти вместе и купить чего-нибудь к ужину. Мисс Нипер соглашается, они покупают много вкусных вещей и с помощью миссис Ричардс сервируют прекрасный ужин к тому времени, когда старый Соль и капитан возвращаются домой.

Капитан и старый Соль побывали на борту корабля, отвели туда Ди и присмотрели за погрузкой сундуков.

У них есть что порассказать о популярности Уолтера, о том, как удобно он устроился на корабле, и о том, как обнаружилось, что он все время потихоньку трудился, чтобы сделать свою каюту «картинкой», по выражению капитана, и удивить свою маленькую жену.

— Заметьте, — говорит капитан, — даже адмиральскую каюту нельзя убрать наряднее.

Но больше всего радуется капитан тому, что большие часы, щипцы для сахара и чайные ложки находятся, как ему известно, на борту корабля, и он то и дело бормочет себе под нос:

— Эдуард Катль, приятель, тебе никогда еще не случалось взять более правильный курс, чем в тот день, когда ты передал это маленькое имущество в совместное владение. Эдуард, уж ты-то знаешь, где берег, и это делает тебе честь, приятель!

Старый мастер судовых инструментов озабочен и рассеян больше, чем когда бы то ни было, и очень близко к сердцу принимает свадьбу и разлуку. Но великое утешение ему доставляет присутствие старого его приятеля Нэда Катля, и он с признательным и довольным видом садится за ужин.

— Мой мальчик остался жив и преуспевает, — говорит старый Соль Джилс, потирая руки. — Имею ли я право не быть благодарным и счастливым?

Беспокойный капитан, который еще не сел к столу и только теперь подошел к своему стулу, нерешительно смотрит на мистера Джилса и говорит:

— Соль! Там внизу лежит последняя бутылка старой мадеры. Не хотите ли принести ее, старый приятель, оттуда и распить за здоровье Уольра и его жены?

Мастер судовых инструментов, задумчиво глядя на капитана, опускает руку в боковой карман сюртука кофейного цвета, достает бумажник и вынимает оттуда письмо.

— Мистеру Домби, — говорит старик. — От Уолтера. Послать через три недели. — Я прочту его.

— «Сэр! Я женился на вашей дочери. Она отправилась со мною в дальнее плавание. Быть преданным ей — значит не предъявлять никаких требований ни к ней, ни к вам, и богу известно, что я ей предан.

Почему, любя ее больше всего на свете, я тем не менее без всяких угрызений совести связал ее жизнь с моею, полной невзгод и опасностей, — об этом я не хочу вам говорить. Вы знаете почему, и вы ее отец.

Не упрекайте ее. Она никогда не упрекала вас.

Я не думаю и не надеюсь, что вы когда-нибудь меня простите. Меньше всего я на это рассчитываю. Но если настанет час, когда для вас утешительно будет знать, что подле Флоренс есть человек, главная цель жизни коего стереть ее воспоминания о былой скорби, тогда (торжественно заверяю вас) вы можете быть твердо в этом уверены».

Соломон заботливо прячет письмо в бумажник, а бумажник прячет в карман сюртука.

— Нэд, сегодня мы еще не разопьем последнюю бутылку старой мадеры, задумчиво говорит старик. — Рано.

— Рано еще, — соглашается капитан. — Да. Рано еще.

Сьюзен и мистер Тутс разделяют это мнение. Помолчав, все садятся ужинать и пьют другое вино за здоровье новобрачных; а последняя бутылка старой мадеры, покрытая пылью и заросшая паутиной, остается непотревоженной.

Прошло несколько дней, и величавый корабль плывет в открытом море, подставляя белые свои крылья попутному ветру.

На палубе — Флоренс, которая для самых грубых людей на борту является воплощением грации, красоты и невинности и чье присутствие на корабле доставляет радость и сулит благополучное плавание. Ночь, и они с Уолтером сидят вдвоем, следя за блестящей полосой света на море между ними и месяцем.

Но она уже не может разглядеть ее отчетливо, потому что слезы застилают ей глаза, и тогда она кладет голову ему на грудь, обнимает его за шею и говорит:

— О Уолтер, любимый, я так счастлива! Муж прижимает ее к сердцу, и они сидят очень тихо, а величавый корабль безмятежно продолжает свой путь.

— Когда я слушаю море, — говорит Флоренс, — когда я смотрю на него, оно пробуждает столько воспоминаний. Оно заставляет меня думать о…

— Поле, дорогая моя. Я это знаю.

О Поле и Уолтере. И голоса в неумолчно журчащих волнах всегда нашептывают Флоренс о любви — о любви вечной и безграничной, вне пространства и вне времени, уводящей за пределы моря, за пределы неба, в далекую, невидимую страну.

Глава 58 Спустя некоторое время

Приливы и отливы чередовались на море в течение целого года. В течение целого года ветры и облака налетали и исчезали; непрестанная работа времени совершалась в ненастье и в ведро. В течение целого года чередовались приливы и отливы людских удач и перемен. В течение целого года прославленная фирма «Домби и Сын» сражалась не на жизнь, а на смерть с печальными неожиданностями, с недостоверными слухами, с рискованными сделками, неблагоприятными временами и, в первую очередь, с ослеплением своего хозяина, который ни на волос не хотел сократить ее операции и не слушал, когда его предостерегали, что судно, принуждаемое им идти навстречу шторму, недостаточно прочно и не может этого выдержать.

Год истек, и прославленная фирма рухнула.

В летний день, без малого через год после бракосочетания в старой, замшелой церкви, на бирже начали жужжать и шептаться о крупном крахе. Холодный, надменный человек, которого здесь хорошо знали, при этом не присутствовал, не было здесь и его представителя. На следующий день широко распространился слух, что Домби и Сын прекратили платежи, а вечером эта фирма возглавляла опубликованный список банкротов.

Теперь общество было, и в самом деле, очень занято ею и многое могло сказать по этому поводу. Это было наивно-доверчивое общество, с которым обошлись очень плохо. В этом обществе никогда не бывало банкротств.

Не было в нем видных особ, открыто торгующих подмоченными акциями религии, патриотизма, добродетели, чести. Не находились в обращении в нем ничего не стоящие бумаги, на которые кое-кто жил очень неплохо, суля уплатить большие деньги бог знает из каких источников. Оно не ведало никаких нужд — разве что в деньгах. Общество было не на шутку разгневано, а больше всего негодовали те, кто — живи они в худшем обществе — сами могли бы показаться банкротами, прикрывающимися маскою и мишурным плащом.

Новый повод для беспутной жизни появился у этой игрушки судьбы мистера Перча, рассыльного! Видно, суждено было мистеру Перчу вечно просыпаться знаменитостью[716]. Можно сказать, не дальше чем вчера он вернулся к частной жизни после того, как побег и последовавшие за этим события создали ему славу; а теперь благодаря банкротству он стал особой более важной, чем когда бы то ни было. Достаточно было мистеру Перчу слезть со своей подставки в конторе, откуда он созерцал незнакомые физиономии счетоводов, которые заменили почти всех прежних клерков, — достаточно ему было слезть с нее и появиться во дворе или не дальше чем в трактире «Королевский герб», как его забрасывали множеством вопросов, в числе которых почти всегда бывал и такой интересный вопрос: чего он хочет выпить? Тогда начинал мистер Перч повествовать о часах жестокой тревоги, пережитых им и миссис Перч в Болс-Понд, когда они впервые заподозрили, что «дело неладно». Тогда начинал мистер Перч рассказывать развесившим уши слушателям, рассказывать тихим голосом, словно в соседней комнате лежал непогребенный труп почившей фирмы, о том, как у миссис Перч впервые мелькнула мысль, что дело неладно, когда она услышала, что он (Перч) стонет во сне: «Двенадцать шиллингов и девять пенсов в фунте, двенадцать шиллингов и девять пенсов в фунте!»[717] Это сомнамбулическое состояние он объяснял тем впечатлением, какое произвело на него изменившееся лицо мистера Домби. И он сообщал слушателям о том, как сказал однажды: «Осмелюсь спросить вас, сэр, нет ли у вас чего-нибудь тяжелого на душе?» И как мистер Домби ответил: «Мой верный Перч… но нет, этого не может быть!» — и с этими словами хлопнул себя по лбу и сказал: «Оставьте меня одного, Перч!» Тут, короче говоря, начинал мистер Перч, жертва своего положения, рассказывать всевозможные небылицы, доводя самого себя до слез трогательными выдумками и искренне веря, что вчерашняя ложь, повторенная сегодня, уподобляется истине.

Мистер Перч всегда заканчивал эти собеседования смиренным замечанием, что, каковы бы ни были его подозрения (словно они могли у него зародиться!), ему не подобает быть предателем, не так ли? По мнению слушателей (среди которых никогда не бывало ни одного кредитора), такие чувства делали ему честь. Таким образом, он вызывал к себе общее расположение, возвращался с успокоенной совестью к своей подставке и снова созерцал незнакомые физиономии счетоводов, которые так небрежно обращались с великим тайнами бухгалтерскими книгами, или шел на цыпочках в опустевший кабинет мистера Домби и помешивал угли в камине, или выходил подышать свежим воздухом и снова с грустью беседовал с каким-нибудь случайно заглянувшим знакомым, или оказывал различные мелкие услуги старшему бухгалтеру; с его помощью мистер Перч надеялся получить место рассыльного в Обществе страхования от огня, когда дела фирмы будут окончательно ликвидированы.

Для майора Бегстока это банкротство было подлинным бедствием. Майор был не из тех, кто умеет думать о ближнем — все его внимание сосредоточивалось на Дж. Б., - не был он также и слишком чувствителен, если не считать чувствительности к одышке и удушью. Но он столько болтал в клубе о своем друге Домби, так превозносил его перед членами клуба, так унижал их, хвастаясь его богатством, что члены клуба — всего-навсего люди — были в восторге и мстили майору, притворяясь крайне озабоченными и спрашивая его, можно ли было предвидеть такое ужасное разорение и как это переносит его друг Домби. На такие вопросы майор, густо багровея, отвечал, что мы, сэр, живем в очень скверном мире, что Джой кое-что разумеет, но его надули, сэр, надули, как грудного младенца; что, если бы вы, сэр, предсказали это Дж. Бегстоку, когда он отправился с Домби за границу и гонялся за этим бродягой Каркером по всей Франции,

Дж. Бегсток высмеял бы вас — ей-богу, он бы вас высмеял, сэр! Что Джо был обманут, сэр, одурачен, застигнут врасплох и ослеплен, но теперь он бодрствует и снова смотрит в оба, и если бы отец Джо восстал завтра из могилы, он, Джо, не дал бы старику ни единого пенни в долг, а сказал бы ему, что его сын Джо — слишком старый вояка, чтобы его можно было еще раз надуть, сэр! Что он, Дж. Б., стал подозрительным, сварливым, капризным, усталым и ни во что не верит, сэр, и если бы совместимо было с достоинством грубого и непреклонного старого майора старой школы, который имел честь быть лично известным их королевским высочествам, покойным герцогам Кентскому и Йоркскому, и заслужить их похвалу, — если бы совместимо было с его достоинством искать уединения в бочке и жить в ней, ей-богу, он завтра же поселился бы в бочке на Пэлл-Мэлл[718], чтобы заявить о своем презрении к человечеству!

Все эти речи в различных вариациях сопровождались такими апоплексическими симптомами, майор столь отчаянно вращал головой и столь энергически кряхтел, свидетельствуя о своем гневе и обиде, что младшие члены клуба предположили, будто он вложил деньги в фирму своего друга Домби и понес убытки. Но более старые вояки и более проницательные хитрецы, которые хорошо знали Джо, и слушать об этом не хотели. Злосчастный туземец, не высказывая никаких соображений, претерпевал ужасные страдания: страдали не только его чувства, которые майор ежедневно и ежечасно обстреливал и вконец изрешетил, но и тело, пребывавшее в постоянном напряжении от ударов и толчков. Целых шесть недель после банкротства этот несчастный чужестранец жил под градом щеток и колодок для снимания сапог.

У миссис Чик зародились три мысли касательно этой ужасной превратности судьбы. Первая сводилась к тому, что миссис Чик не может этого понять. Вторая — что ее брат «не сделал надлежащего усилия». Третья — что, если бы ее пригласили на обед в день празднования новоселья, Этого никогда бы не случилось, о чем она тогда же и Заявила.

Какие бы мнения ни высказывались по поводу катастрофы, они не могли ее предотвратить, усугубить ее тяжесть или облегчить. Стало известно, что фирма ликвидирует свои дела с наибольшей выгодой для всех заинтересованных лиц, а мистер Домби добровольно отказывается от всего своего имущества и ни у кого не просит снисхождения. Стало известно, что ни о каком возобновлении торговых операций не может быть и речи, так как он уклонился от всяких дружеских переговоров, имевших целью прийти к такому компромиссу, а также отказался от всяких почетных и ответственных постов, какие занимал в качестве лица, пользующегося уважением в торговом мире; что, по одним слухам, он при смерти, а по другим — заболел черной меланхолией, но что, во всяком случае, он — человек конченный.

Клерки рассеялись кто куда после маленького обеда, устроенного ими в знак соболезнования, который оживлялся веселыми песнями и оказался весьма удачным. Одни получили место за границей, другие нашли службу на родине; некоторые, внезапно вспомнив о горячо любимых родственниках, проживающих в деревне, отправились к ним, а кое-кто печатал объявления в газете. Из прежних служащих остался один мистер Перч, созерцавший со своей подставки счетоводов или соскакивавший с нее, чтобы завоевать расположение старшего бухгалтера, который мог устроить его в Общество страхования от огня. Контора вскоре стала грязной и заброшенной. Главный поставщик туфель и ошейников, торговавший в углу двора, усомнился бы в уместности поднимать указательный палец к полям шляпы, если бы здесь появился теперь мистер Домби, а посыльный, спрятав руки под белый фартук, произносил прекрасные нравоучительные речи на тему о честолюбии, которому, по его мнению, надлежало бы рифмоваться с погибелью.

Мистер Морфин, холостяк с карими глазами, с волосами и бакенбардами, тронутыми сединой, был, пожалуй, единственным человеком в фирме, — конечно за исключением ее главы, — который искренне и глубоко сокрушался о постигшем ее бедствии. На протяжении многих лет он относился к мистеру Домби с должным уважением и почтением, но никогда не лицемерил, не раболепствовал перед ним и не потакал слабостям хозяина для достижения своих личных целей. Поэтому ему не приходилось мстить за самоуничижение, и не было в нем туго закрученной пружины, которая грозила распрямиться. Он работал с утра до ночи, чтобы распутать все, что казалось запутанным или сложным в отчетах об операциях фирмы; всегда был налицо, когда требовалось что-нибудь разъяснить; не раз случалось ему засиживаться у себя, в прежнем своем кабинете, до поздней ночи, чтобы избавить мистера Домби от необходимости давать лично мучительные объяснения, а затем он шел домой, в Излингтон, и прежде чем лечь спать, успокаивал свою душу безнадежно тоскливыми звуками, извлекаемыми из виолончели.

Однажды вечером он утешался с помощью этой мелодической ворчуньи и, находясь в мрачном расположении духа в результате событий истекшего дня, черпал утешение в самых низких нотах, когда его квартирная хозяйка (которая, к счастью, была глуха и эти музыкальные упражнения воспринимала только как ощущение зуда в костях) доложила ему, что пришла какая-то леди.

— Она в трауре, — сказала хозяйка.

Виолончель мгновенно замолкла, а музыкант, с величайшей нежностью и заботливостью положив ее на диван, дал знак, чтобы леди впустили. Затем он поспешил выйти из комнаты и на площадке лестницы встретил Хэриет Каркер.

— Вы одна? — воскликнул он. — А Джон был здесь сегодня утром! Что-нибудь неприятное случилось, дорогая моя? Впрочем, — добавил он, — ваше лицо говорит совсем о другом.

— Боюсь, что вы прочтете на моем лице эгоистические чувства, — ответила она.

— Во всяком случае, очень приятные, — сказал он, — а если эгоистические, то для вас они новы, и на это стоит посмотреть. Но я этому не верю.

Он подал ей стул и сам уселся напротив, а виолончель удобно устроилась на диване.

— Не удивляйтесь тому, что я пришла одна и Джон не предупредил вас о моем приходе. Вы все поймете, когда я вам объясню, почему я пришла, сказала Хэриет. — Рассказать вам об этом сейчас?

— Это было бы лучше всего.

— Вы не работали, когда я пришла?

Он указал на виолончель, лежавшую на диване, и ответил:

— Я работал целый день. Вот свидетель. Ей я поверял все мои заботы. Хорошо, если бы, кроме моих собственных забот, мне нечего было больше поверять.

— Фирма потерпела банкротство? — очень серьезно спросила Хэриет.

— Полное банкротство.

— Ей уже не возродиться?

— Никогда.

Ясное лицо ее не омрачилось, когда она, беззвучно шевеля губами, повторила это слово. Казалось, он следил за ней с невольным изумлением, а затем повторил:

— Никогда. Вы помните, что я вам говорил? В течение всего этого времени немыслимо было убедить его; немыслимо было разговаривать с ним; немыслимо было даже подступиться к нему. Случилось самое худшее. Фирма обанкротилась, и ей уже не встать на ноги снова.

— А мистер Домби разорен?

— Разорен.

— У него не останется никакого личного имущества? Ничего?

Какое-то нетерпение, сквозившее в ее голосе, и чуть ли не радостное выражение лица, казалось, удивляли его все больше и больше, но вместе с тем вызывали в нем разочарование и резко противоречили его собственным чувствам. Задумчиво глядя на нее, он забарабанил пальцами по столу и, помолчав, сказал, покачивая головой:

— Каковы средства мистера Домби, мне точно неизвестно; несомненно они велики, но и обязательства у него огромные. Он человек честный и порядочный. Всякий другой на его месте мог бы спасти себя, заключив соглашение с кредиторами, благодаря которому потери тех, кто вел с ним дела, увеличились бы незначительно, почти неощутимо, а у него осталось бы на что жить, и многие так бы и поступили на его месте. Но он решил отдать все до последнего фартинга. Он сам сказал, что это покроет почти все долги фирмы и никто не понесет больших убытков. Ах, мисс Хэриет, нам не мешало бы почаще вспоминать, что иной раз порок есть только доведенная до крайности добродетель! В этом решении его гордыня проявила себя с лучшей стороны.

Она слушала его все с тем же выражением лица и не очень внимательно, словно ее мысли были заняты чем-то другим. Когда он замолчал, она быстро спросила его:

— Вы давно его видели?

— Никто его не видит. Когда в связи с этой катастрофой ему необходимо выйти из дому, он выходит, а затем возвращается, запирается в своих комнатах и никого не хочет видеть. Он написал мне письмо, благодаря меня за прошлую мою службу, которую, кстати сказать, он оценивает выше, чем она того заслуживает, и прощаясь со мной. Мне неловко надоедать ему теперь, тем более, что и в лучшие времена я редко имел с ним дело, но все же я пытался к нему проникнуть. Я писал, ходил туда, умолял. Все оказалось тщетным.

Он наблюдал за ней, словно надеясь, что она проявит больше участия, и говорил серьезно и с глубоким чувством, чтобы произвести на нее впечатление. Но никакой перемены в ней он не заметил.

— Ну что ж, мисс Хэриет, — сказал он с разочарованным видом, — об этом говорить не стоит. Вы сюда пришли не для того, чтобы это слушать. У вас есть какая-то другая и более приятная тема. Поделитесь своими мыслями со мной, и тогда мы будем беседовать более согласно. Итак?

— Нет, это та же самая тема, — с искренним изумлением быстро возразила Хэриет. — Может ли быть иначе? Разве не естественно, что последнее время мы с Джоном много думали и говорили об этих огромных переменах? Мистер Домби, которому он служил столько лет — вам известно, на каких условиях, — мистер Домби, говорите вы, разорен, а мы так богаты!

Ее доброе честное лицо понравилось ему, мистеру Морфину, холостяку с карими глазами, с той минуты, когда он впервые его увидел, но теперь это лицо, сиявшее радостью, нравилось ему меньше, чем когда бы то ни было.

— Мне незачем напоминать вам, — сказала Хэриет, бросив взгляд на свое черное платье, — каким образом изменилось наше положение. Вы не забыли, что наш брат Джеймс, погибший такой ужасной смертью, не оставил завещания, а кроме нас у него не было родственников. Теперь ее лицо больше ему нравилось, хотя оно было бледнее и печальнее, чем за минуту до этого. Казалось, он вздохнул с облегчением.

— Вам известна наша история, — продолжала она, — история обоих моих братьев, связанная с этим злополучным несчастным джентльменом, о котором вы говорили с такою преданностью. Вам известно, какие небольшие у нас потребности — у Джона и у меня — и как мало нам нужно денег после того, как мы в течение многих лет вели такой образ жизни; а теперь благодаря вашей доброте он зарабатывает достаточно для нас двоих. Вы догадываетесь, о какой услуге я пришла вас просить?

— Вряд ли. Минуту назад я как будто догадывался. Теперь мне кажется, что я ошибся.

— О моем умершем брате я не скажу ни слова. Если бы мертвые знали, что мы делаем… Но вы меня понимаете. О брате, оставшемся в живых, я могла бы сказать много. Но нужно ли добавлять что-нибудь к тому, что он хочет исполнить свой долг, — потому-то я и пришла к вам за помощью, без которой мы не можем обойтись, — и он не успокоится, пока этот долг не будет исполнен?

Она подняла глаза, и ее сиявшее радостью лицо показалось прекрасным тому, кто следил за ней пристальным взором.

— Дорогой сэр, — продолжала она, — это должно быть сделано осторожно и тайно. Вы с вашим опытом и знанием укажете надлежащий способ. Мистера Домби, быть может, удастся уверить, что, несмотря на банкротство, какие-то суммы уцелели, или что те, с кем он вел крупные дела, добровольно уплачивают дань его честности и благородству, или что это какой-то старый долг, до сей поры не уплаченный. Существует, должно быть, много различных способов. Я уверена, что вы изберете наилучший. Я пришла просить вас об этой услуге, которую, я надеюсь, вы окажете нам со свойственными вам добротой, великодушием и рассудительностью. Я прошу вас никогда не говорить об этом с Джоном: исполняя свой долг, он счастлив главным образом тем, что совершает это в тайне, ни от кого не слыша похвал. Я прошу вас, чтобы нам была оставлена лишь незначительная часть наследства, а с остального капитала мистер Домби должен пожизненно получать проценты. Я прошу также строго хранить нашу тайну; впрочем, я уверена, что вы ее сохраните. И с этого дня даже мы с вами редко будем упоминать о ней; пусть она запечатлеется в моей памяти лишь как новый повод быть благодарной небу и гордиться моим братом.

Таким восторгом могут сиять лица ангелов, когда вместе с девяноста девятью праведниками вступает в рай один раскаявшийся грешник. Радостные слезы, застилавшие ей глаза, не омрачили и не затуманили этого сияния — оно стало еще ярче.

— Дорогая моя Хэриет, — помолчав, сказал мистер Морфин, — к этому я не был подготовлен. Следует ли понимать вас так, что на это доброе дело должна пойти ваша доля наследства, равно как и доля Джона?

— О да! — ответила она. — Ведь мы столько времени делились всем без изъятия, у нас были одни и те же заботы, надежды и упования, так могу ли я допустить, чтобы меня отстранили от участия в этом деле? Разве я не вправе остаться до самого конца товарищем и помощником брата?

— Избили бог, чтобы я стал это оспаривать! — ответил он.

— Значит, мы можем рассчитывать на вашу дружескую услугу? — спросила она. — Я уверена, что можем!

— Я был бы более дурным человеком, чем… чем осмеливаюсь себя считать, или чем хотел бы себя считать, если бы не мог искренне, от всей души уверить вас в этом. Да, вы можете всецело на меня рассчитывать. Клянусь честью, я сохраню вашу тайну! И если обнаружится, что мои опасения правильны и мистер Домби, действуя согласно своему решению, от которого, по-видимому, нельзя заставить его отказаться, будет доведен до нищеты, я помогу вам привести в исполнение план, задуманный вами и Джоном.

Она протянула ему руку и радостно, от всего сердца поблагодарила его.

— Хэриет, — сказал он, удерживая ее руку в своей, — бесцельно и самонадеянно было бы говорить о жертвах, какие вы приносите, — тем более о жертве, ограничивающейся только деньгами. Не менее нелепо — я это чувствую обращаться к вам с просьбой еще раз обдумать ваше решение или несколько ограничить его. Я не имею никакого права мешать достойному завершению этой величественной истории каким бы то ни было вмешательством моей собственной слабой особы. Но у меня есть все права склонить голову перед тем, что вы мне доверили, и радоваться тому, что это исходит из более возвышенного и чистого источника, чем моя жалкая житейская мудрость. Скажу вам только одно: я — ваш верный слуга, и больше всего на свете я хочу быть вашим слугой и близким другом, раз уж вами самою я стать не могу.

Она снова поблагодарила его от всей души и попрощалась с ним.

— Вы идете домой? — спросил он. — Позвольте мне проводить вас.

— Нет, не сегодня. Сейчас я не иду домой; сначала я должна одна навестить кое-кого. Завтра вы придете?

— Да, да! — сказал он. — Завтра я приду. — Тем временем я подумаю о том, как надлежит нам действовать. Быть может, и вы, дорогая Хэриет, об этом подумаете и… и… подумайте немножко и обо мне в связи с этим.

Он проводил ее до кареты, которая ждала у подъезда, и не будь его квартирная хозяйка глуха, она бы услышала, как он бормотал, когда карета отъехала, а он поднимался по лестнице, что все мы рабы привычки и что это прискорбная привычка — оставаться старым холостяком.

Виолончель лежала на диване, подле которого стояли два стула, он взял ее, оставив на прежнем месте освободивший стул, и долго-долго играл, глядя на незанятый стул и медленно покачивая головой. Сначала звуки, извлекаемые из инструмента были удивительно патетическими и нежными, но они не выдерживали никакого сравнения с выражением его лица, когда он смотрел на незанятый стул: выражение это свидетельствовало о таком искреннем чувстве, что мистеру Морфину не раз пришлось прибегнуть к средству капитана Катля и тереть лицо рукавом. Но постепенно виолончель, в унисон с его душевным состоянием, перешла к мелодии «Гармонического кузнеца»[719], которую он повторял снова и снова, пока его румяная и безмятежная физиономия не засияла, как металл на наковальне доподлинного кузнеца. Короче говоря, виолончель и незанятый стул были спутниками его холостой жизни чуть ли не до полуночи; а когда он уселся за ужин, виолончель, поместившись в углу дивана и затаив в себе гармонии целого скопища гармонических кузнецов, казалось, таращила с глубоким пониманием свои косые глаза на незанятый стул.

Когда Хэриет села в наемную карету, кучер, отправляясь в путь, очевидно, хорошо ему знакомый, пересек эту часть предместья, выбирая дороги побезлюднее, и, наконец, выехал на открытое место, где было разбросано несколько скромных старых домиков, окруженных садами. У одной из калиток карета остановилась, и Хэриет вышла.

В ответ на ее тихий звонок появилась женщина с унылой бледной физиономией, со склоненной набок головой и с поднятыми бровями. Увидев Хэриет, она присела и повела ее через сад к дому.

— Ну, как себя чувствует сегодня ваша больная? — спросила Хэриет.

— Боюсь, что плохо, мисс. О, как она мне напоминает иной раз дочь моего дяди, Бетси Джейн! — с каким-то горестным восторгом воскликнула женщина с бледным лицом.

— В каком отношении? — спросила Хэриет.

— Во всех отношениях, мисс, — ответила та. — Разница только в том, что это взрослая женщина, а Бетси Джейн была ребенком, когда стояла на краю могилы.

— Но вы мне говорили, что она выздоровела, — кротко возразила Хэриет. Тем больше, стало быть, оснований надеяться, миссис Уикем.

— Ах, мисс, надежда прекрасная вещь для тех, у кого хватает жизнерадостности питать ее! — сказала миссис Уикем, покачивая головой. Моей жизнерадостности не хватает, но я на это не ропщу. Завидую тем, кому доступно такое счастье!

— Вы бы постарались быть бодрее, — заметила Хэриет.

— Очень вам признательна, мисс, — мрачно сказала миссис Уикем. — Будь я предрасположена к бодрости, одиночество, неизбежное в моем положении простите, что говорю так откровенно, — лишило бы меня этого качества ровно через сутки. Но я к ней отнюдь не предрасположена. И не сокрушаюсь об этом. Ту жизнерадостность, какая была у меня, я потеряла несколько лет назад в Брайтоне, и, кажется, от этого мне стало только лучше.

В самом деле, это была та самая миссис Уикем, которая, заменив миссис Ричардс, стала няней маленького Поля и почитала себя в выигрыше от упомянутой потери, происшедшей под кровом любезной Пипчин. Благодаря превосходной и глубоко продуманной старинной системе, освященной давним обычаем, по которому на должность наставников юношества, проповедников морали, надзирательниц, менторов, больничных сиделок назначают людей самых скучных и неприятных, каких только можно отыскать, — миссис Уикем получила прекрасное место сиделки, и ее солидные добродетели были горячо рекомендованы восхищенной и многочисленной клиентурой.

Миссис Уикем с поднятыми бровями и склоненной набок головой, держа свечу в руках, поднялась наверх, в чистую, опрятную комнату, смежную с другой, тускло освещенной комнатой, где стояла кровать. В первой комнате у открытого окна сидела старуха, тупо глядя в темноту. Во второй лежала простертая на кровати тень той, которая когда-то в зимний вечер шла по дороге, невзирая на ветер и дождь; теперь ее можно было узнать только по длинным черным волосам, черноту которых оттеняло бескровное лицо и белизна белья.

О, эти глаза, полные жизни, и бессильная плоть! Глаза, так нетерпеливо обратившиеся к двери, так ярко вспыхнувшие при виде входящей Хэриет! И ослабевшая голова, которая не могла приподняться и так медленно повернулась на подушке.

— Элис! — ласково сказала посетительница. — Я не опоздала сегодня?

— Мне всегда кажется, что вы опаздываете, хотя вы всегда приходите рано.

Хэриет присела у кровати и взяла исхудавшую руку в свою.

— Вам лучше?

Миссис Уикем, стоя, как безутешный призрак, в ногах постели, весьма решительно и энергически покачала головой, отрицая подобное предположение.

— Не все ль равно! — слабо улыбнувшись, ответила Элис. — Лучше мне сегодня или хуже — речь идет о нескольких днях. Может быть, и того меньше.

Миссис Уикем, оправдывая свою репутацию серьезной особы, выразила одобрение протяжным вздохом; похлопав холодной рукой по одеялу, словно желая ощупать ноги больной и убедиться, что они окоченели, она принялась переставлять на столе склянки с лекарствами с таким видом, будто хотела сказать: «Пока мы еще здесь, будем по-прежнему принимать микстуру».

— Да, — шепотом сказала Элис своей гостье, — пороки и угрызения совести, скитания, нужда и непогода, бури во мне и вокруг меня сократили мою жизнь. Мне долго не протянуть.

С этими словами она взяла руку Хэриет и прижалась к ней лицом.

— Иногда я лежу здесь и думаю: хорошо бы пожить еще немножко, чтобы у меня было время показать, как я вам благодарна! Но это слабость, и она скоро проходит. Пусть будет так, как есть! Это лучше для вас. Это лучше для меня!

Совсем иначе держала она эту руку в тот холодный, зимний вечер у камина! Гнев, ярость, негодование, безрассудство! И вот каков конец!

Миссис Уикем, вволю позвенев склянками, подала микстуру. Миссис Уикем зорко смотрела на свою больную, пока та пила, плотно сжала губы, сдвинула брови и покачала головой, как бы давая понять, что даже под угрозой пытки не скажет вслух, сколь безнадежен этот случай. Затем миссис Уикем побрызгала в комнате какою-то освежающей жидкостью, словно могильщик, посыпающий золу золой и прах прахом, — ибо она была особо серьезной, — и удалилась, чтобы угоститься внизу жареным мясом по случаю каких-то поминок.

— Сколько времени прошло с тех пор, как я прибежала к вам и рассказала, что я сделала, — спросила Элис, — а вас уверили, что уже поздно посылать кого-нибудь вслед?

— Прошло больше года, — сказала Хэриет.

— Больше года, — повторила Элис, задумчиво всматриваясь в ее лицо. — И уже много месяцев тому назад вы привезли меня сюда.

Хэриет отозвалась: «Да».

— Привезли меня сюда — по вашей кротости и вашей доброте! Меня! воскликнула Элис, съежившись и закрыв лицо руками. — И благодаря вашему участию, вашим речам и ангельским поступкам я стала человеком!

Хэриет, наклонившись к ней, утешала ее и успокаивала. Наконец Элис, все еще прикрывая лицо руками, попросила, чтобы она позвала ее мать.

Хэриет окликнула старуху несколько раз, но та, сидя у открытого окна, так пристально всматривалась в темноту, что ничего не слышала. Лишь после того как Хэриет подошла и тихонько коснулась ее рукой, она поднялась и вошла в комнату дочери.

— Матушка, — сказала Элис, снова взяв за руку свою гостью и с любовью смотря на нее сияющими глазами, тогда как старуху она только поманила пальцем, — матушка, расскажите ей все, что вы знаете.

— Сегодня, милочка?

— Да, матушка, — тихим, торжественным голосом произнесла Элис, сегодня!

Старуха, у которой как будто в голове помутилось от тревоги, раскаяния или горя, крадучись приблизилась к кровати со стороны, противоположной той, где сидела Хэриет, опустилась на колени, чтобы морщинистое ее лицо было на одном уровне с одеялом, и, протянув руку, чтобы коснуться руки дочери, начала:

— Моя красавица дочка…

Она запнулась и посмотрела на жалкое существо, лежавшее в постели, — и, боже, какой крик вырвался у нее в это мгновение!

— Она давным-давно изменилась, матушка! Давным-давно увяла, — не глядя на нее, сказала Элис. — Теперь не стоит горевать об этом.

— …Моя дочь, — запинаясь, продолжала старуха, — моя дочка, которая скоро поправится и посрамит их всех своею красотой!

Элис грустно улыбнулась Хэриет, ласково притянула к себе ее руку, но не проронила ни слова.

— Которая, говорю я, скоро поправится, — повторила старуха, потрясая сморщенным кулаком, — и посрамит их всех своею красотой! Да! Так оно и будет! — Казалось, она вступила в страстный спор с каким-то невидимым противником, находившимся у кровати. — Моя дочь была отвергнута и покинута, но если бы она захотела, она могла бы похвалиться своим родством с гордецами. Да! С гордецами! Это родство не имеет никакого отношения к вашим священникам и обручальным кольцам — они могут на это ссылаться, но порвать связь они не в силах, и у моей дочери хорошее родство. Покажите мне миссис Домби, а я вам покажу мою Элис, ее двоюродную сестру!

Хэриет отвела взгляд от старухи, заглянула в сияющие глаза, не отрывавшиеся от ее лица, и прочла в них подтверждение.

— Да! — вскричала старуха, вскинув трясущуюся голову и одержимая каким-то страшным тщеславием. — Хотя я теперь стара и уродлива — состарили меня не столько годы, сколько тяжелая жизнь, — но когда-то и я была молодой. Да, и хорошенькой, не хуже многих. Когда-то я была свеженькой деревенской девушкой, и миловидной, дорогая моя, — добавила она, стараясь через кровать дотянуться рукою до Хэриет. — Там, в моей деревне, отец миссис Домби и его брат были самыми веселыми джентльменами, самыми желанными гостями, когда наезжали к нам из Лондона… оба давно уже умерли! Господи боже мой, как давно это было! Один из двух братьев, отец моей Эли, умер первым.

Она приподняла голову и заглянула в лицо Элис: вспомнив о своей молодости, она, казалось, воскресила в памяти молодость своей дочери. Потом она вдруг уткнулась лицом в одеяло и обхватила голову руками.

— Они были похожи друг на друга, как только могут быть похожи два брата, почти сверстники, — продолжала старуха, не поднимая головы. Насколько я припоминаю, разница в возрасте была не больше года. И если бы вы видели мою дочку так, как я видела ее однажды, рядом с дочерью того, другого, вы бы заметили, что, несмотря на разницу в одежде, они похожи друг на друга. О, неужели сходство исчезло, и моей дочке — только моей дочке суждено так измениться?!

— Все мы изменимся в свое время, матушка, — вставила Элис.

— В свое время! — вскричала старуха. — Но почему это время настало для моей дочки, а не для нее? Ее мать, конечно, изменилась — она состарилась так же, как и я, и казалась такою же морщинистой, несмотря на румяна, но та осталась красивой. Что же такое сделала я, в чем я провинилась больше, чем она, и почему только моя дочка лежит здесь и угасает?

Снова испустив дикий вопль, она выбежала в ту комнату, из которой пришла, но тут же вернулась и, подкравшись к Хэриет, продолжала:

— Вот о чем Элис просила рассказать вам, милочка. Я все сказала. Как-то летом в Уорикшире я об этом узнала, когда начала собирать о той всякие сведения. В ту пору мне нечего было ждать от таких родственников. Они бы меня не признали и ничего бы мне не дали. Пожалуй, спустя некоторое время я бы и попросила у них маленькую сумму денег, если бы не моя Элис. Мне кажется, она могла бы меня убить, если бы я это сделала. Она была по-своему такой же гордой, как и та — другая, — сказала старуха, боязливо прикоснувшись к лицу дочери и быстро отдернув руку, — хотя сейчас она лежит так спокойно. Но она еще посрамит их своею красотою! Ха-ха! Она их посрамит, моя красавица дочка!

Ее смех, когда она выходила из комнаты, был страшнее, чем плач; страшнее, чем взрыв безумных причитаний, которым он закончился; страшнее, чем тот растерянный вид, с каким она уселась на прежнее место и стала смотреть в темноту.

Все это время Элис не спускала глаз с Хэриет и держала ее за руку. Потом она сказала:

— Лежа здесь, я почувствовала, что мне было бы легче, если бы вы об этом узнали. Мне казалось, это объяснит вам, что способствовало моему ожесточению. В пору моей преступной жизни я наслушалась о долге, мною не выполненном, и тогда я пришла к убеждению, что прежде всего долг не был выполнен по отношению ко мне и, стало быть, что посеешь, то и пожнешь. Я узнала, что если у знатных леди бывают плохие матери и безрадостный домашний очаг, то они тоже по-своему сбиваются с пути, но их путь не бывает таким дурным, каким был мой, и за это они должны благодарить бога. Все это прошло. Теперь это похоже на сон, который я плохо помню и не совсем понимаю. С каждым днем это все больше и больше походило на сон — с тех пор, как вы стали приходить сюда и читать мне. Я вам рассказываю то, что могу припомнить. Не почитаете ли вы мне еще немного?

Хэриет освободила руку, чтобы открыть книгу, но Элис удержала ее на мгновение.

— Вы не оставите моей матери? Я ей прощаю, если есть за что ее прощать. Я знаю, что она меня простила и в глубине души оплакивает меня. Вы ее не оставите?

— Я никогда не оставлю ее, Элис!

— Еще минутку, дорогая. Приподымите мне голову так, чтобы, когда вы будете читать, я могла угадывать слова по вашему милому лицу.

Хэриет исполнила просьбу и начала читать; она читала книгу, вечную для всех усталых и обремененных, для всех несчастных, падших и обиженных на земле; она читала священную повесть, в которой слепые, хромые, разбитые параличом, преступники, женщины, запятнавшие себя позором, — все отверженные получают свою долю, и до конца веков ее не могут отнять у них человеческая гордыня, равнодушие или хитроумные рассуждения, не могут ее уменьшить хотя бы на одну тысячную атома. Она читала о служении того, кто, пройдя весь круг человеческой жизни со всеми ее надеждами и скорбями, от колыбели до могилы, от младенчества до зрелого возраста, относился с глубоким состраданием и участием ко всем ее событиям, ко всем ее страданиям и печалям.

— Завтра я приду рано утром, — сказала Хэриет, закрыв книгу.

Сияющие глаза, не отрывавшиеся от ее лица, на мгновение сомкнулись, потом снова открылись; Элис поцеловала и благословила ее.

Эти глаза проводили ее до двери; в их сиянии ина спокойном лице больной была улыбка, когда дверь закрылась.

Глаза не отрывались от двери. Она положила руку на грудь, прошептала священное имя того, о ком ей читали, и жизнь угасла на ее лице, как будто погасили свечу.

И теперь здесь лежала только смертная оболочка, которую хлестал когда-то дождь, и черные волосы, когда-то развевавшиеся на зимнем ветру.

Глава 59 Возмездие

Снова перемены в величественном доме на длинной, скучной улице, где протекли детство и одинокая юность Флоренс. Дом остается по-прежнему величественным, не боится ветра и непогоды, крыша не протекает, ставни не расшатаны, стены не обрушились. Но тем не менее дом стал развалиной, и крысы убегают из него.

Мистер Таулинсон и прочие слуги сначала относятся недоверчиво к туманным слухам. Кухарка говорит: «Слава богу, кредит нашего хозяина не очень-то легко подорвать»; а мистер Таулинсон не удивился бы, если бы ему сказали, что Английскому банку грозит крах или драгоценности, хранящиеся в Тауэре, будут проданы. Но затем является «Газета»[720] и с нею мистер Перч; мистер Перч привел с собою миссис Перч, чтобы потолковать об этом в кухне и провести приятный вечерок.

Когда больше уже не остается никаких сомнений, мистер Таулинсон беспокоится главным образом о том, чтобы банкротство было солидным — не меньше ста тысяч фунтов! Мистер Перч сомневается, хватит ли ста тысяч фунтов на покрытие долгов. Женщины во главе с миссис Перч и кухаркой несколько раз повторяют: «Сто ты-сяч фун-тов!» с величайшим удовлетворением, как будто произносить эти слова — то же, что держать в руках деньги; а горничная, которая неравнодушна к мистеру Таулинсону, хотела бы иметь хоть сотую часть этой суммы, чтобы поднести ее своему избраннику. Мистер Таулинсон, памятуя о старой обиде, высказывает предположение, что иностранец вряд ли знал бы, что ему делать с такими деньгами, разве что потратил бы их на свои бакенбарды; такой ядовитый сарказм заставляет горничную расплакаться и уйти.

Но отсутствует она недолго, ибо кухарка, которая слывет особой чрезвычайно добросердечной, говорит, что как бы там ни было, но теперь они должны поддерживать друг друга, потому что, быть может, им придется скоро расстаться. В этом доме (говорит кухарка) они пережили похороны, свадьбу и побег, и пусть никто не скажет про них, будто в такое время, как теперь, они не могут жить в ладу. Миссис Перч очень растрогана этой умилительной речью и во всеуслышание называет кухарку ангелом. Мистер Таулинсон отвечает кухарке: он отнюдь не желает препятствовать этим добрым чувствам, которые может только приветствовать. Затем он идет разыскивать горничную и, вернувшись под руку с этой молодой леди, объявляет собравшимся в кухне, что об иностранцах он говорил в шутку, и что он вместе с Энн решили отныне делить радость и невзгоды и открыть на Оксфордском рынке зеленную лавку, где будут продаваться также лечебные травы и пиявки, для какового начинания он просит благосклонной поддержки присутствующих. Это заявление встречено радостными возгласами, и миссис Перч, прозревая грядущее, торжественно шепчет на ухо кухарке: «Девочки!»

Здесь, в подвальном этаже, всякое бедствие в доме неизменно сопровождается пиршеством. Поэтому кухарка готовит на скорую руку одно-два горячих блюда к ужину, а мистер Таулинсон заправляет салат из омаров, посвящая его все тому же священному гостеприимству. Даже миссис Пипчин, взволнованная происшествием, звонит в колокольчик и отдает распоряжение на кухню, чтобы ей разогрели к ужину оставшийся от обеда кусочек сладкого мяса и подали на подносе вместе со стаканчиком горячего хереса, так как она неважно себя чувствует.

Речь заходит и о мистере Домби, но о нем говорят очень мало. Рассуждают преимущественно о том, давно ли ему было известно, что это должно случиться. Кухарка говорит с проницательным видом: «О, боже мой, конечно, давно! Можете поклясться, что давно». А когда обращаются к мистеру Перчу, тот подтверждает ее предположение. Кто-то задает вопрос, каково же будет теперь мистеру Домби и удастся ли ему как-нибудь выпутаться. Мистер Таулинсон этого не думает и замечает, что можно найти пристанище в одной из лучших богаделен для благородных. «Ах! Там, знаете ли, у него будет свой собственный садик, жалобно говорит кухарка, — и весной он может выращивать сладкий горошек». «Совершенно верно, — говорит мистер Таулинсон, — и вступит в члены какого-нибудь братства». — «Все мы братья», — говорит миссис Перч, оторвавшись от стакана. «За исключением сестер», — говорит мистер Перч. «Таково падение великих людей!» — замечает кухарка. «Гордыня всегда приводит к падению. Всегда так было и будет», — добавляет горничная.

Удивительно, какими добродетельными почитают они самих себя, когда делают эти замечания; и какое христианское единодушие они выказывают, безропотно перенося обрушившийся удар. Такое превосходное расположение духа нарушается только один раз по вине особы, занимающей весьма низкое положение, — молоденькой судомойки в черных чулках, которая долго сидит, разинув рот, и вдруг изрекает: «А что, если не заплатят жалованья?» На мгновение все лишаются дара речи; кухарка первая приходит в себя, поворачивается к молодой женщине и выражает пожелание узнать, как осмеливается та оскорблять такими бесчестными подозрениями семью, чей хлеб она ест, и неужели она думает, что человек, у которого осталась хоть крупица совести, может лишить бедных слуг их жалкого жалования? «Если у вас такие религиозные убеждения, Мэри Даус, — с жаром говорит кухарка, — я, право, не знаю, до чего вы дойдете!»

И мистер Таулинсон этого не знает, и никто этого не знает. А молоденькая судомойка, которая как будто и сама хорошенько этого не знает, окутана смущением, словно покрывалом.

Спустя несколько дней начинают появляться какие-то чужие люди и назначать друг другу свидания в столовой, словно они живут в этом доме. Особого внимания заслуживает джентльмен с иудейско-арабским обликом и очень массивной цепочкой от часов, который посвистывает в гостиной и, поджидая другого джентльмена, всегда носящего в кармане перо и чернильницу, спрашивает мистера Таулинсона (непринужденно именуя его «приятелем»), не знает ли он случайно, сколько уплачено было за эти малиновые с золотом занавески. С каждым днем все чаще появляются эти гости, и все чаще назначаются деловые свидания в гостиной, и чудится, будто у каждого джентльмена имеются в кармане перо и чернила и каждому представляется случай воспользоваться ими. Наконец распространяется слух, будто аукцион уже назначен; появляются еще какие-то люди, с пером и чернильницей в кармане, командующие отрядом рабочих в кепи, которые немедленно принимаются снимать ковры, двигают мебель и оставляют в холле и на лестнице бесчисленные следы башмаков.

Компания в подвальном этаже заседает в полном составе и устраивает настоящие пиры, так как делать ей нечего. Наконец всех слуг призывают в комнату миссис Пипчин, и прекрасная перуанка обращается к ним с такими словами:

— Ваш хозяин находится в затруднительном положении, — резко говорит миссис Пипчин. — Полагаю, вам это известно?

Мистер Таулинсон, выступая от лица всех, признает, что это обстоятельство им известно.

— И я не сомневаюсь, все вы уже подыскиваете себе местечко, — говорит миссис Пипчин, качая головой. Пронзительный голос восклицает в заднем ряду:

— Не больше, чем вы!

— Вы так думаете, бесстыдница? — говорит разгневанная Пипчин, глядя огненным взором поверх голов в передних рядах.

— Да, миссис Пипчин, я так думаю, — отвечает кухарка, выступая вперед. — Ну, а дальше что?

— А дальше то, что вы можете убираться, куда угодно, — говорит миссис Пипчин. — Чем скорее, тем лучше! И я надеюсь, что больше никогда не увижу вашей физиономии.

С этими словами доблестная Пипчин достает холщовый мешок, отсчитывает ее жалование по сегодняшний день, а также за месяц вперед и крепко сжимает в руке деньги, пока расписка в получении не написана по всем правилам, после чего неохотно разжимает руку. Эту операцию миссис Пипчин проделывает с каждым из слуг, пока не расплачивается со всеми.

— А теперь кто хочет уйти, пусть уходит, — говорит миссис Пипчин, — а кто хочет остаться, пусть останется еще на недельку на прежних условиях и исполняет свои обязанности. Но эта дрянь, кухарка, — говорит, воспламенившись, миссис Пипчин, — пусть убирается немедленно.

— Она непременно так и сделает! — говорит кухарка. — Желаю вам всего хорошего, миссис Пипчин, и искренне сожалею о том, что не могу назвать ваш вид привлекательным.

— Убирайтесь вон! — говорит миссис Пипчин, топая ногой.

Кухарка выплывает из комнаты благодушно и с достоинством, что приводит в крайнее раздражение миссис Пипчин, и вскоре к ней присоединяются внизу остальные члены конфедерации.

Мистер Таулинсон полагает, что прежде всего надлежит немножко закусить, а за этой закуской ему хотелось бы сделать одно предложение, которое он считает весьма уместным при создавшихся обстоятельствах. Когда угощение подано, за него принимаются с большой охотой, и мистер Таулинсон, излагая свое предложение, говорит, что кухарка уходит, а если мы не будем верны друг другу, то и нам никто не будет верен. Мы ведь долго жили в этом доме и всегда старались сохранять дружеские отношения. (Тут кухарка с волнением восклицает: «Слушайте, слушайте!», а миссис Перч, которая снова здесь присутствует и сыта по горло, проливает слезы.) И в настоящее время он считает, что надлежит поступить так: уходит один — уходят все! Горничная глубоко растрогана этими благородными словами и горячо поддерживает предложение. Кухарка одобряет такое решение, но выражает надежду, что это делается не в угоду ей, а из чувства долга. Мистер Таулинсон подтверждает да, из чувства долга; и теперь, раз уж его принудили высказать свое мнение, он говорит напрямик, что почитает не совсем приличным оставаться в доме, где предстоит продажа с торгов и всякое такое. Горничная не сомневается в этом и в подтверждение своих слов рассказывает, как сегодня утром незнакомый человек в кепи хотел поцеловать ее на лестнице. Тут мистер Таулинсон срывается со стула с намерением отыскать и «прихлопнуть» обидчика, но дамы удерживают его и умоляют успокоиться и рассудить, что гораздо легче и благоразумнее будет немедленно покинуть дом, где происходят такие непристойные вещи. Миссис Перч, осветив вопрос с другой стороны, утверждает даже, что деликатность по отношению к мистеру Домби, сидящему взаперти в своих комнатах, настоятельно требует отбыть немедленно. «Что должен он почувствовать, — говорит эта добрая женщина, — если вдруг встретит кого-нибудь из бедных слуг, которых он обманул: мы-то ведь считали его ужасно богатым!» Кухарка столь поражена этим высоконравственным соображением, что миссис Перч считает нужным подкрепить его многочисленными благочестивыми аксиомами, как оригинальными, так и позаимствованными. Становится совершенно ясно, что уйти должны все. Сундуки уложены, кэбы наняты, и вечером того же дня никого из членов этой компании уже нет в доме.

Дом стоит на длинной скучной улице и не боится непогоды; но он стал развалиной, и крысы убегают из него.

Люди в кепи продолжают передвигать мебель, а джентльмены с перьями и чернильницами составляют опись имущества, присаживаются на такие предметы обстановки, на которых никогда не полагалось сидеть, раскладывают бутерброды с сыром, принесенные из трактира, на таких предметах, которые никогда для этого не предназначались, и как будто испытывают удовольствие, заставляя драгоценные вещи служить странным целям. Мебель расставлена в хаотическом беспорядке. Матрацы и постельное белье появляются в столовой; стеклянная и фарфоровая посуда проникает в оранжерею; парадный обеденный сервиз разложен на длинном диване в большой гостиной; металлические прутья, прикреплявшие ковры на лестнице, связаны в пучки и декорируют мраморные камины. И, наконец, с балкона вывешивается коврик с приклеенным к нему печатным объявлением, и такие же украшения висят по обе стороны парадной двери.

Затем в течение целого дня по улице тянется вереница старомодных двуколок и карет — и толпы оборванных вампиров, евреев и христиан, наводняют дом, постукивают пальцами по зеркалам, берут нестройные аккорды на рояле, проводят мокрым указательным пальцем по картинам, дышат на лезвия лучших столовых ножей, бьют грязными кулаками по подушкам кресел и диванов, тормошат пуховики, открывают и закрывают все ящики, взвешивают на ладони серебряные ложки и вилки, разглядывают каждую ниточку драпировок и белья и хулят все. В доме нет ни одного недоступного для них уголка. Небритые субъекты, пожелтевшие от нюхательного табака, рассматривают кухонную плиту с не меньшим любопытством, чем стенные шкафы в мансарде. Здоровенные парни в потертых шляпах выглядывают из окон спальни и перебрасываются шутками с приятелями на улице. Спокойные, расчетливые люди удаляются с каталогами в гостиные и огрызками карандаша делают пометки на полях. Два маклера атакуют даже пожарную лестницу и с крыши дома обозревают окрестности. Суета и шум не прекращаются несколько дней. Отличная модная мебель и прочие предметы домашнего обихода выставлены для осмотра.

Затем в самой роскошной гостиной выстраиваются столы, и на великолепных столах испанского красного дерева, крытых французским лаком, посреди бесконечного пространства столов с изогнутыми ножками водружается пюпитр аукционера. И толпы оборванных вампиров, евреев и христиан, незнакомцев, небритых и пожелтевших от нюхательного табака, и здоровенных парней в потертых шляпах собираются вокруг, усаживаются на что попало, вплоть до каминных полок, и начинают набавлять цену. В течение целого дня в комнатах жарко, шумно и пыльно, а над этой пылью, жарой и шумом не прекращают работы голова, плечи, голос и молоточек аукционера. Люди в кепи устали и раздражены возней с вещами, а вещи — сколько их ни выносят — все прибывают и прибывают. Иногда слышатся шутка и общий хохот. Так продолжается с утра до вечера на протяжении четырех дней. Отличная модная мебель и прочие предметы домашнего обихода продаются с молотка.

Затем снова подъезжают старомодные двуколки и кареты, а вместе с ними появляются рессорные фургоны и подводы и армия носильщиков с веревками. С утра до вечера люди в кепи возятся с отвертками и блоками, гурьбой спускаются с лестницы, шатаясь под тяжестью ноши, грузят целые горы испанского красного дерева, лучшего розового дерева и зеркальных стекол в двуколки, кареты, фургоны и подводы. Все перевозочные средства налицо — от крытого фургона до тачки. Кроватка бедного Поля уезжает на тележке, запряженной ослом. Чуть ли не целую неделю вывозят отличную модную мебель и прочие предметы домашнего обихода.

Наконец все вывезено. Ничего не осталось в доме, кроме разбросанных листов каталога, клочков соломы и сена и целой батареи оловянных кружек за парадной дверью. Люди в ковровых кепи складывают свои отвертки и клещи в мешки, взваливают мешки на спину и уходят. Один из джентльменов, вооруженных пером и чернильницей, осматривает весь дом, в последний раз оказывая ему внимание, наклеивает на окна билетики, возвещающие о сдаче внаем прекрасного особняка, и закрывает ставни. Наконец и он уходит. Не остается никого из непрошеных гостей. Дом стал развалиной, и крысы убегают из него.

Апартаменты миссис Пипчин, а также те запертые на ключ комнаты в нижнем этаже, где спущены жалюзи, избегли опустошения. Пока длилась эта процедура, миссис Пипчин, суровая и неприступная, оставалась у себя в комнате, по временам появлялась на аукционе, чтобы узнать, сколько дают за вещи, а один раз — чтобы предложить цену за намеченное ею кресло. Миссис Пипчин предложила наивысшую цену за это кресло, и она восседает на своей собственности, когда миссис Чик приходит навестить ее.

— Как себя чувствует мой брат, миссис Пипчин? — спрашивает миссис Чик.

— Об этом мне известно не больше, чем черту, — говорит миссис Пипчин. Он ни разу не снизошел до разговора со мной. Еду и питье приносят в комнату, смежную с его помещением, а он выходит и уносит кушанья к себе, когда никого там нет. Какой толк меня расспрашивать?! Я о нем знаю не больше, чем человек в жарких странах, который обжег себе рот холодной кашей с изюмом.

— Боже мой! — кротко восклицает миссис Чик. — Когда же этому конец? Миссис Пипчин, если мой брат не сделает усилия, что же с ним будет? Право же, я полагала, что теперь он знает, каковы бывают последствия, если человек не делает усилия! Теперь-то он не должен совершить этой роковой ошибки.

— Какой вздор! — говорит миссис Пипчин, потирая нос. — По моему мнению, слишком много шуму поднимают из-за этого. Вовсе это не такой замечательный случай! Людям и раньше случалось попадать в беду и поневоле расставаться со своей мебелью. Мне это, во всяком случае, выпало на долю!

— Мой брат, — глубокомысленно продолжает миссис Чик, — такой удивительный… такой странный человек. Это самый удивительный человек из всех, кого я знаю. Ну, кто поверит, что, узнав о замужестве и отъезде из Англии этой бессердечной дочери — сейчас мне утешительно вспомнить о том, что я всегда замечала что-то странное в этом ребенке, но к моим словам никогда не прислушиваются, — кто поверит, говорю я, что он вдруг обрушился на меня! Судя по моему тону, — заявил он, — есть основания предполагать, будто она поселилась у меня!! Ах, боже мой! И кто поверит, что, когда я сказала ему: «Поль, быть может, я очень глупа, и несомненно это так и есть, но я не могу понять, каким образом ваши дела пришли в такое расстройство?» он буквально набросился на меня и запретил навещать его до тех пор, пока он сам меня не позовет. Ах, боже мой!

— Да! — говорит миссис Пипчин. — Жаль, что ему не приходилось иметь дело с копями. Они бы испытали его терпение.

— И чем же это все кончится? — продолжает миссис Чик, никакого внимания не обращая на замечание миссис Пипчин. — Вот что хотелось бы мне знать! Что намерен делать мой брат? Он должен что-то сделать. Не имеет никакого смысла сидеть взаперти у себя в комнате. Дело-то к нему не придет. Да. Он должен сам пойти. В таком случае, почему же он не идет? Полагаю, он знает, куда идти, раз он всю жизнь был дельцом. Прекрасно. В таком случае, почему же не пойти туда?

Миссис Чик, выковав эту цепь неопровержимых доводов, на минутку умолкает, чтобы полюбоваться ею.

— К тому же, — рассудительно продолжает эта благоразумная леди, слыхивал ли кто-нибудь о таком упрямстве, об этом сидении взаперти, когда происходят все эти ужасные и неприятные события? Можно подумать, что ему некуда уйти. Конечно, он мог бы переехать к нам. Полагаю, ему известно, что у нас он может чувствовать себя как дома? Мистер Чик совсем удручен этим, и я сама сказала брату: «Поль, неужели вы думаете, что теперь, когда ваши дела пришли в расстройство, вы не будете чувствовать себя как дома, живя у нас, у своих близких родственников? Неужели вы думаете, будто мы похожи на всех других светских людей?» Нет, он не трогается с места, не выходит отсюда. Боже мой, дом могут сдать внаем! Что он будет делать тогда? Ведь он уже не сможет остаться здесь. Если бы он попытался остаться, началось бы дело об изъятии собственности и об этом Доу[721] и так далее, и тогда он должен был бы выехать. А в таком случае, почему не выехать сейчас? И вот я опять возвращаюсь к тому, что сказала, и задаю вопрос: чем же это все кончится?!

— Я знаю, чем это кончится, поскольку дело касается меня, — отвечает миссис Пипчин, — и с меня этого хватит. Я намерена отсюда улетучиться!

— Что, миссис Пипчин? — переспрашивает миссис Чик.

— Улетучиться, — резко повторяет миссис Пипчин.

— Ну что ж, я не могу упрекать вас, миссис Пипчин, — откровенно говорит миссис Чик.

— А мне все равно, можете вы или не можете, — отвечает язвительная Пипчин. — Как бы там ни было, а я ухожу. Я не могу здесь оставаться. Я бы через неделю умерла. Вчера я должна была сама поджарить себе свиную котлету, а я к этому не привыкла. Мое здоровье пострадает. Кроме того, у меня были прекрасные связи в Брайтоне, когда я оттуда уехала: одни только родные маленькой Пэнки платили мне восемьдесят фунтов в год. Таких связей я не могу терять. Я написала племяннице, и она уже ждет меня.

— Вы говорили с моим братом? — спрашивает миссис Чик.

— О да, вам легко спрашивать, говорила ли я с ним! — отвечает миссис Пипчин. — Как с ним поговорить? Вчера я ему крикнула, что я здесь больше не нужна и хотела бы послать за миссис Ричардс. Он что-то проворчал в знак согласия, и я послала за ней. Проворчал! Будь он мистером Пипчином, вот тогда бы у него были основания ворчать! Да! Это выводит меня из терпения.

Затем эта образцовая женщина, выкачавшая столько силы духа и добродетелей из глубин Перуанских копей, поднимается с приобретенного ею кресла, чтобы проводить миссис Чик до двери. До последней минуты сетуя на удивительный нрав своего брата, миссис Чик потихоньку уходит, занятая мыслями о своей собственной проницательности и о своем ясном уме.

В сумерках мистер Тудль, покончив со служебными обязанностями, является с Полли и сундуком и, звонко поцеловав Полли, оставляет ее и сундук в холле опустевшего дома; заброшенный вид этого дома сильно понижает жизнерадостность мистера Тудля.

— Вот что я тебе скажу, Полли, дорогая моя, — говорит мистер Тудль, теперь я служу машинистом, зарабатываю хорошо и ни за что не отпустил бы тебя скучать здесь, если бы не помнил прежних милостей. Но прежних милостей, Полли, нельзя забывать. К тому же твое лицо — лучшее лекарство для тех, кто попал в беду. Дай же мне поцеловать его еще разок, дорогая моя. Знаю, что тебе больше всего хочется сделать доброе дело, и мне самому кажется, что остаться здесь будет делом и хорошим и справедливым. Спокойной ночи, Полли!

Тем временем миссис Пипчин маячит тенью в черных бомбазиновых юбках, черной шляпе и шали, укладывает свое имущество, ставит свое кресло (бывшее любимое кресло мистера Домби, пошедшее за бесценок) поближе к парадной двери и ждет фургона, который отправляется сегодня вечером в Брайтон по частному делу и должен заехать за ней по частному договору и отвезти ее домой.

Вскоре фургон подъезжает. В него вносят и размещают в нем имущество миссис Пипчин, затем вносят кресло миссис Пипчин, которое ставят в удобный уголок и обкладывают сеном, ибо эта любезная женщина намерена сидеть в нем во время путешествия. Наконец в него вносят миссис Пипчин, и она мрачно опускается в кресло. В жестких серых глазах загораются змеиные огоньки, словно она уже смакует гренок с маслом, горячие отбивные котлеты, перспективу мучить и усмирять маленьких детей и есть поедом бедную Бери, равно как и прочие радости жизни в замке Людоедки. И миссис Пипчин почти улыбается, когда фургон трогается в путь; она разглаживает на коленях черные бомбазиновые юбки и поудобнее усаживается в кресле.

Дом стал такой развалиной, что все крысы разбежались, и не осталось ни одной.

Но Полли, одинокая в покинутом доме, ибо ее одиночества не может рассеять присутствие бывшего хозяина дома, скрывающегося в запертых комнатах, недолго остается одна. Она занимается шитьем в комнате экономки, стараясь забыть о том, какой это заброшенный дом и какова его история. Вдруг раздается стук в парадную дверь — такой громкий, каким только может быть стук, раздающийся в пустом доме. Отперев дверь, она идет обратно по гулкому холлу в сопровождения особы в черной шляпе. Это мисс Токс, и глаза у мисс Токс красные.

— О Полли! — говорит мисс Токс. — Когда я пришла к вам позаниматься с детьми, мне передали вашу записку. И я пошла сюда, как только немножко успокоилась. Здесь нет никого, кроме вас?

— Ни души, — говорит Полли.

— Вы его видели? — шепчет мисс Токс.

— Господь с вами! — отвечает Полли. — Его давно уже никто не видел. Мне сказали, что он никогда не выходит из своей комнаты.

— А не говорили, что он болен? — спрашивает мисс Токс.

— Нет, сударыня, об этом я ничего не слыхала, — отвечает Полли, — разве что душевно расстроен. Бедный джентльмен; должно быть, очень тяжело у него на душе!

Сочувствие мисс Токс столь велико, что она едва может говорить. Она отнюдь не младенец, но годы и безбрачие не сделали ее черствой. Сердце у нее очень нежное, сострадание очень искреннее, уважение — неподдельное. Под медальоном с тусклым глазом в груди мисс Токс таятся более высокие качества, чем у многих людей с менее странной внешностью, — качества, которые на много веков переживут самую прекрасную внешность и самую красивую шелуху, падающую под серпом Великого Жнеца.

Не скоро уходит мисс Токс, а Полли, оставив свечу на лестнице, лишенной ковра, выглядывает на улицу, смотрит ей вслед и не чувствует ни малейшего желания возвращаться в мрачный дом, нарушать его тишину грохотом тяжелых болтов у парадной двери и ложиться спать. И тем не менее все это она проделывает; а утром она приносит в одну из этих комнат со спущенными жалюзи те кушания, какие ей посоветовали приготовить, потом уходит и возвращается сюда только на следующее утро в том же часу. Хотя есть здесь колокольчики, но они никогда не звонят; и хотя иной раз она слышит шаги — взад и вперед, взад и вперед, — но человек никогда не переступает через порог.

Назавтра мисс Токс приходит рано. С этого дня она начинает заниматься приготовлением лакомых блюд — во всяком случае, лакомых с ее точки зрения, чтобы наутро их отнесли в те комнаты. Столько удовольствия доставляет ей это занятие, что она предается ему регулярно, и приносит ежедневно в маленькой корзинке всевозможные изысканные приправы, выбранные из скудных запасов покойного обладателя напудренного парика с косичкой. Затем она приносит себе на обед завернутый в бумагу для папильоток холодный ростбиф, бараний язык, полкурицы и, закусывая вместе с Полли, проводит большую часть дня в разоренном доме, откуда бежали крысы, пугливо прячется при малейшем шуме, приходит и уходит, крадучись как преступник, и хочет остаться верной своему павшему кумиру, о чем неведомо ему и неведомо никому в мире за исключением только одной бедной, простодушной женщины.

Но майор об этом знает, и хотя никому больше это не известно, однако майор очень забавляется. В припадке любопытства майор поручил туземцу наблюдать за этим домом и разузнать, что сталось с Домби. Туземец доложил о верности мисс Токс, и майор чуть не задохся от смеха. С той поры он посинел еще больше и постоянно бурчит себе под нос, тараща рачьи глаза: «Черт возьми, сэр, эта женщина — идиотка с младенческих лет!»

А человек, чья жизнь разрушена? Как проводит он время в одиночестве?

«Ему суждено вспомнить об этом в той же самой комнате в грядущие годы!» Он вспомнил. Теперь это угнетало его больше, чем все остальное.

«Ему суждено вспомнить об этом в той же самой комнате в грядущие годы!» Дождь, бьющий по крыше, ветер, стонущий снаружи, быть может, предвещали это своим меланхолическим шумом. «Ему суждено вспомнить об этом в той же самой комнате в грядущие годы!»

Он вспомнил. Он думал об этом в тоскливую ночь, в печальный день, в мучительный час рассвета и в призрачных сумерках, пробуждающих воспоминания. Он вспомнил. В тоске, в скорби, в отчаянии, терзаемый раскаянием! «Папа! Папа! Поговорите со мной, дорогой папа!» Он снова слышал эти слова и видел ее лицо. Он видел, как дрожащие руки закрыли это лицо, и слышал тихий протяжный стон.

Он пал, чтобы больше никогда уже не подняться. Вслед за ночью, окутавшей его разорение, уже не наступит восход солнца; пятно на его имени уже не будет смыто; ничто, слава богу, не могло воскресить его умершего сына. Но то, что в прошлом он мог сделать совсем иным, что могло бы и это прошлое сделать совсем иным (хотя об этом он вряд ли теперь думал), то, что было делом его рук, то, что так легко могло стать для него благословением, а он с таким упорством в течение многих лет превращал в проклятье, — вот что было для него самой горькою мукой.

О, он вспомнил! Дождь, бивший по крыше, ветер, стонавший в ту ночь снаружи, предвещали это своим меланхолическим шумом. Теперь он знал, что он сделал. Теперь он понял, что, по его вине, обрушилось на его голову и заставило ее опуститься ниже, чем могли бы ее склонить самые жестокие удары судьбы. Теперь он знал, что значит быть отвергнутым и покинутым, теперь, когда все цветы любви, засушенные им в невинном сердце дочери, осыпали его пеплом.

Он вспоминал, какою она была в тот вечер, когда он приехал с молодой женой. Он вспоминал, какою она была во время всевозможных событий, происходивших в покинутом доме. Он думал о том, что из всех, кто его окружал, она одна никогда не изменялась. Его сын в могиле, его надменная жена стала нечистой тварью, его льстивый друг оказался гнусным негодяем, его богатства растаяли, даже стены, в которых он искал убежища, смотрели на него как на чужого; она одна обращала на него все тот же кроткий, ласковый взгляд. Да, до самой последней минуты! Она не изменялась в своем отношении к нему так же, как и он в своем отношении к ней, и она была потеряна для него.

По мере того как одна за другою исчезали словно дым его надежды надежды, возлагавшиеся на малютку-сына, на жену, друга, богатство, — о, как рассеивался туман, сквозь который он ее видел, и как вырисовывалось перед ним подлинное ее лицо! О, оно вырисовывалось перед ним гораздо яснее, чем мысль о том, что он любил ее так же, как и сына, потерял ее так же, как потерял сына, и похоронил их обоих в безвременной могиле!

В своей гордыне — гордым он все еще оставался — он спокойно наблюдал, как светское общество покинуло его. Когда это случилось, он сам отшатнулся от общества. Подмечал ли он в нем жалость к себе или равнодушие, все равно он его сторонился. Так или иначе, но общества следовало избегать. Он не знал ни единого человека, который был бы готов помочь ему в несчастье, кроме той, кого он выгнал. Что сказал бы он ей и какое утешение принесла бы она ему об этом он никогда не задумывался. Но он знал всегда, что она осталась бы ему верна, если бы он разрешил. Он знал всегда, что теперь она любила бы его больше, чем когда бы то ни было. Он был уверен, что такова ее натура, уверен не меньше, чем в том, что над ним — небо. И в своем одиночестве он думал об этом часами. День за днем внушал ему эти слова, ночь за ночью открывала ему это знание.

Несомненно начало было положено (как бы медленно ни согревали эти мысли первое время) письмом от ее молодого мужа и уверенностью, что она потеряна для него. И тем не менее — так был он горд в своем падении или так сильна была уверенность в том, что она могла бы всецело принадлежать ему, если бы он окончательно ее не потерял, — доведись ему услышать ее голос в соседней комнате, он не вышел бы к ней. Если бы он увидел ее на улице и она посмотрела на него так, как смотрела в былые времена, он по-прежнему прошел бы мимо с холодным, неумолимым лицом и не заговорил бы с ней, не улыбнулся, хотя бы сразу после этого его сердце должно было разорваться. Какая бы буря ни разразилась в его душе и как бы ни был велик его гнев, вызванный известием о ее браке и направленный против ее мужа, — все это осталось в прошлом. Больше всего он думал о том, что могло быть и чего не было. То, что было, сводилось к следующему: она для него потеряна, а он согнулся под тяжестью горя и раскаяния.

Теперь он чувствовал: в этом доме родилось у него двое детей, и эти голые стены связали его узами мучительными, но прочными с двумя детьми и с двойной утратой. Он хотел покинуть дом, — зная, что уйти он должен, и не зная, куда идти, — вечером того дня, когда это чувство впервые в нем укрепилось. Но потом решил провести здесь еще одну ночь и ночью в последний раз побродить по комнатам.

В глухую полночь он вышел из своего убежища и со свечой в руке стал потихоньку подниматься по лестнице. Он подумал, что из всех следов, оставленных башмаками, истоптавшими эту лестницу, как уличный тротуар, не было ни одного, который бы, казалось, не вдавился ему в мозг, пока он сидел взаперти и прислушивался. Он смотрел на это множество следов, — один след стирал другой, они вели вверх и вниз, неслись наперегонки, отталкивали друг друга, — и с ужасом и изумлением подумал о том, сколько он должен был выстрадать во время этого испытания и как должен был измениться. Потом он подумал: о, есть ли еще в мире та легкая поступь, которая могла в одно мгновение стереть половину этих отпечатков? И тогда он опустил голову и заплакал, поднимаясь по лестнице.

Он почти видел ее — идущую впереди. Приостановившись, он посмотрел наверх, и казалось, снова появилась здесь фигурка девочки, которая несла на руках ребенка и шла, напевая. А вот та же фигурка, но — одна; она на секунду приостановилась, затаив дыхание; блестящие волосы рассыпались, обрамляя заплаканное лицо, она оглядывалась, чтобы увидеть его.

Он блуждал по комнатам — совсем недавно они были такими роскошными, а теперь стали такими пустынными и унылыми; даже их форма и размер как будто изменились. И здесь повсюду были следы башмаков, и снова та же мысль о страданиях, которые он перенес, привела его в ужас и недоумение. Он начал опасаться, что вся эта путаница в мозгу сводит его с ума, что мысли его становятся беспорядочными, как следы на полу, и — такие же неверные, запутанные и неясные — сталкиваются одна с другой.

Он не знал, в какой из этих комнат она жила, когда оставалась одна. Он рад был уйти отсюда и подняться выше. С этими комнатами были связаны воспоминания о неверной жене, о неверном друге и слуге, о зыбком фундаменте, на котором зиждилась его гордыня; но сейчас он не захотел предаваться всем этим воспоминаниям и безнадежно, грустно, с любовью думал только о своих двух детях.

Всюду следы ног! Люди не пощадили старой комнаты наверху, где стояла маленькая кроватка; бедный, разбитый человек, он едва мог найти чистое местечко, чтобы броситься на пол у стены и дать волю слезам. Столько слез пролил он здесь много лет назад, что в этой комнате меньше стыдился своей слабости, — быть может, этим он и оправдывал свой приход сюда. Да, сюда он пришел, понурый, склонив голову на грудь. Здесь, одинокий, он плакал в глухой час ночи, лежа на голом полу, — гордый человек, все еще гордый. И если бы ласковая рука протянулась к нему, ласковые глаза на него посмотрели, он бы встал, отвернулся и ушел в свою темницу.

Когда рассвело, он снова заперся у себя. Он хотел уехать сегодня, но цеплялся за эти узы, привязывавшие его к дому, — последнее и единственное, что осталось у него. Он уедет завтра. Настало завтра. Он уедет завтра. Каждую ночь — об этом не ведало ни одно живое существо — он выходил из своей комнаты и бродил, как привидение, по разграбленному дому. По утрам, когда занимался день и свет едва проникал сквозь спущенные шторы в его комнате, он сидел и размышлял об утрате своих двух детей. Теперь это уже не был один ребенок. Он соединил их мысленно, и они никогда не разлучались. О, если бы в прошлом они соединились в его любви… и в смерти. Он хотел бы их соединить, чтобы дочери не довелось испытать мук несравненно горших, нежели муки смерти.

Сильное душевное волнение было ему знакомо и раньше — еще до той поры, когда обрушилось это несчастье. Оно ведомо всем упрямым и мрачным людям, ибо эти люди мучительно стараются быть таковыми. Бывает нередко, что грунт, давно подрытый, оседает внезапно; то, что было здесь подрыто, осыпалось мало-помалу, все больше и больше, по мере того как часовая стрелка обегала циферблат.

Наконец он начал подумывать о том, что ему незачем отсюда уходить. Он может отказаться от всего, оставленного ему кредиторами (они оставили бы ему больше, буде он этого пожелал), и разорвать узы, связывавшие его с разрушенным домом, оборвав другую нить…

Вот тогда-то в бывшей комнате экономки слышны были его шаги, когда он ходил взад и вперед, но непонятно было подлинное их значение, — иначе эти звуки показались бы ужасными.

Светское общество было чрезвычайно занято им. Он снова почувствовал это. Разговоры о нем и сплетни не прекращались. Общество не успокаивалось ни на минуту. Это обстоятельство, а также перепутанные и переплетенные следы башмаков мучительно терзали его. Все предметы представлялись ему расплывчатыми, в красноватых тонах. Домби и Сына больше не было, детей его больше не было. Об этом нужно было хорошенько подумать завтра.

Он подумал об этом завтра. И, сидя в своем кресле, вот что он видел время от времени в зеркале.

Призрачный, изможденный, исхудавший его двойник сидел в глубоком раздумье у холодного камина. Вот он поднял голову, разглядывая морщины и впадины на своем лице, снова опустил ее и снова погрузился в раздумье. Вот он встал, прошелся взад и вперед, вот он вышел в другую комнату и вернулся, пряча на груди какую-то вещь, взятую с туалетного столика. Вот он посмотрел на щель под дверью и задумался.

Тише! О чем он думал?

Он думал о том, что если кровь потечет в ту сторону, то пройдет немало времени, прежде чем она просочится в холл. Струйка будет подвигаться так медленно и осторожно, останавливаясь и образуя маленькие лужицы, что раненого найдут не раньше, чем он умрет или уже будет при смерти. Об этом он думал долго, потом встал и прошелся по комнате, пряча руку за пазухой. Мистер Домби изредка посматривал на него, с любопытством следя за его движениями, и заметил, что эта рука казалась преступной и злодейской.

Вот он снова задумался, его двойник. О чем он думал?

О том, вступят ли они в струйку крови, когда она прокрадется в холл, и разнесут ли следы по дому, среди стольких отпечатков ног, и за пределами дома, на улице.

Двойник сел, устремив взгляд на холодный камин, а когда он погрузился в размышления, в комнату проник луч света, солнечный луч. Он ничего не замечал и сидел в раздумье. Внезапно он вскочил, с искаженным лицом, и та преступная рука сжала что-то, спрятанное за пазухой. И тут его остановил крик безумный, пронзительный, громкий, страстный, восторженный крик, — и мистер Домби увидел только собственное отражение в зеркале, а у своих ног — дочь.

Да. Свою дочь. Смотри на нее! Смотри! Она у его ног, прильнула к нему, зовет его, с мольбой простирает руки.

— Папа! Дорогой папа! Простите, простите меня! Я вернулась, чтобы на коленях молить о прощенье! Без него мне не быть счастливой.

Она не изменилась. Одна во всем мире не изменилась. Обратила к нему лицо так же, как в ту страшную ночь. У него просила прощения!

— О, не смотрите на меня так странно, дорогой папа! Я никогда не хотела покидать вас. Я никогда об этом не думала ни раньше, ни после. Я просто была испугана, когда ушла, и не могла думать. Папа, дорогой, я изменилась. Я раскаиваюсь! Я знаю свою вину. Теперь я лучше понимаю свой долг. Папа, не отталкивайте меня, иначе я умру!

Шатаясь, он добрался до своего кресла. Он почувствовал — она обвила его руки вокруг своей шеи; он почувствовал — она сама обвила руками его шею; он почувствовал на лице ее поцелуи; он почувствовал — ее влажная щека прижалась к его щеке; он понял — о, с какой ясностью! — все, что он сделал!

К той груди, которой он нанес удар, к сердцу, которое он почти разбил, она притянула его лицо, закрытое руками, и сказала сквозь рыдания:

— Папа, дорогой, я — мать! У меня есть ребенок, который скоро будет называть Уолтера так, как называю вас я. Когда он родился и я поняла, как он мне дорог, — тогда я поняла, что я сделала, покинув вас. Простите меня, дорогой папа! О, благословите меня и моего малютку!

Он бы это сделал, если бы мог. Он хотел воздеть руки и молить ее о прощении, но она быстро схватила его за руки и опустила их.

— Мой малютка родился на море, папа. Я молила бога сохранить мне жизнь, и Уолтер молился за меня, чтобы я могла вернуться на родину. Как только я сошла на берег, я вернулась к вам. Мы больше никогда не расстанемся, папа. Никогда не расстанемся!

Его голову, теперь седую, поддерживала ее рука, и он застонал, подумав о том, что никогда еще его голова не покоилась на этой руке.

— Вы поедете ко мне, папа, увидите моего малютку. Это мальчик, папа. Его зовут Поль. Я думаю… я надеюсь… он похож…

Слезы помешали ей договорить.

— Дорогой папа, ради ребенка, ради того, чье имя мы ему дали, ради меня простите Уолтера! Он так добр и ласков ко мне. Я так счастлива с ним. Он не был виноват в том, что мы поженились. Это была моя вина. Я так его любила.

Она теснее прижалась к нему и заговорила еще нежнее, еще более возбужденно:

— Я горячо люблю его, папа. Я готова умереть за него. Он будет любить и почитать вас так же, как и я. Мы научим нашего малютку любить и почитать вас; и мы скажем ему, когда он сможет это понять, что у вас был сын, которого звали Полем, что он умер и для вас это было тяжким горем, но что теперь он на небе, и все мы надеемся увидеться с ним, когда и для нас настанет время умереть. Поцелуйте меня, папа, в знак того, что вы помиритесь с Уолтером, с моим дорогим мужем, с отцом ребенка, с тем, кто научил меня вернуться к вам! Научил меня вернуться к вам!

Когда она, снова залившись слезами, еще теснее прижалась к нему, он поцеловал ее в губы и, подняв глаза к небу, сказал: «О, боже, прости меня, ибо прощение нужно мне больше всего!»

С этими словами он снова опустил голову и плакал над Флоренс и ласкал ее, и долго-долго в доме стояла глубокая тишина. Они обнимали друг друга в сиянии солнечного света, проникшего вместе с Флоренс.

Покорно уступая ее просьбе, он оделся; нетвердыми шагами, оглядываясь с трепетом на ту комнату, где он так долго сидел взаперти и где видел свое отражение в зеркале, он вышел с Флоренс в холл. Флоренс, не решаясь смотреть по сторонам из боязни напомнить ему о последней их разлуке — их ноги ступали по тем самым каменным плитам, где он, в безумии своем, нанес ей удар, прижалась к нему, не спуская глаз с его лица, а он обнимал ее за плечи. Она повела его к карете, которая ждала у подъезда, и увезла с собой.

Тогда мисс Токс и Полли вышли из потайного уголка и возликовали, проливая слезы. А затем они заботливо уложили его одежду, книги и прочее и вечером передали их людям, которых прислала Флоренс. А затем они в последний раз уселись пить чай в заброшенном доме.

— Итак, Домби и Сын, как заметила я однажды по случаю одного печального события, — сказала мисс Токс, подводя итог воспоминаниям, — стал в конце концов Домби и Дочерью.

— И какой прекрасной дочерью! — воскликнула Полли.

— Вы правы, — сказала мисс Токс, — и вам делает честь, Полли, то обстоятельство, что вы были ее другом, когда она была маленькой девочкой. Вы стали ее другом гораздо раньше,чем я, Полли, — сказала мисс Токс, — вы добрая женщина. Робин!

Мисс Токс обращалась к круглоголовому юноше, который, по-видимому, отнюдь не преуспевал, находился в мрачном расположении духа и сидел в дальнем углу. Когда он встал, оказалось, что это Точильщик.

— Робин, — продолжала мисс Токс, — должно быть, вЫ слышали, как я сказала вашей матери, что она добрая женщина.

— И это сущая правда, мисс! — с чувством отозвался Точильщик.

— Прекрасно, — сказала мисс Токс, — рада слышать это от вас. А теперь, Робин, так как по вашей настоятельной просьбе я намерена, в виде опыта, взять вас к себе на службу с целью вернуть вам респектабельность, я воспользуюсь этим знаменательным моментом и сделаю следующее замечание: надеюсь, вы никогда не забудете, что у вас есть и всегда была добрая мать, и постараетесь вести себя так, чтобы служить для нее утешением.

— Честное слово, постараюсь, мисс, — ответил Точильщик. — Я много перенес на своем веку, и теперь, мисс, намерения у меня такие хорошие, какие только могут быть у парня.

— Я бы вам посоветовала, Робин, заменить это слово другим, — вежливо сказала мисс Токс.

— У молодца, мисс.

— Нет, Робин, — возразила мисс Токс. — Я бы предпочла слово индивидуум.

— У икдивидва, — сказал Точильщик.

— Это значительно лучше, — удовлетворенно заметила мисс Токс, — гораздо выразительнее!

— Послушайте, мисс, и ты, матушка, — продолжал Роб, — если бы не сделали меня Точильщиком, а это было большим несчастием для пар… для индивидва…

— Очень хорошо, — одобрительно заметила мисс Токс.

— …И если бы меня не сбили с пути птицы и если бы я не попал на службу к дурному хозяину, — продолжал Точильщик, — мне кажется, из меня бы мог выйти толк. Но никогда не поздно пар…

— Инди… — подсказала мисс Токс.

— …видву исправиться, — продолжал Роб Точильщик. — И я надеюсь исправиться благодаря вашей доброте, мисс. А ты, матушка, передай эти мои слова отцу, братьям и сестрам и кланяйся им от меня.

— Очень рада это слышать, — заметила мисс Токс. — Робин, не хотите ли съесть хлеба с маслом и выпить чашку чаю перед тем, как мы отправимся в путь?

— Благодарю вас, мисс, — ответил Точильщик и тотчас заработал своими точильными камнями с таким усердием, как будто долгое время жил впроголодь.

Когда мисс Токс надела шляпу и шаль и то же самое сделала и Полли, Роб обнял мать и последовал за своей новой хозяйкой, пробудив столько восторженных надежд у Полли, что глаза у нее затуманились, и когда она смотрела ему вслед, ей казалось, будто газовые фонари окружены радужными кольцами. Затем Полли погасила свечу, заперла парадную дверь, отдала ключ жившему по соседству агенту и поспешила к себе домой, заранее радуясь тем ликующим воплям, какие вызовет ее неожиданное появление. Величественный дом, храня молчание обо всех пережитых в нем страданиях и всех переменах, свидетелем которых он был, стоял, мрачно нахмурившись, словно наемный плакальщик на похоронах, и предупреждал все вопросы бросающимся в глаза объявлением, извещавшим, что этот превосходный особняк сдается внаем.

Глава 60 Преимущественно о свадьбах

Примерно в это время состоялось по окончании полугодия торжественное празднество у доктора и миссис Блимбер, которые просили всех молодых джентльменов, обучающихся в этом благородном заведении, пожаловать на вечеринку, сообщая, что она назначена на половину восьмого и что будут танцевать кадриль; затем молодые джентльмены, отнюдь не выражая неуместной радости, разъехались по домам, начиненные по горло науками. Мистер Скетлс отбыл за границу, чтобы служить постоянным украшением родительского дома, так как сэру Барнету Скетлсу прославленные манеры доставили дипломатический пост, и теперь он вместе с леди Скетлс исполнял свои почетные обязанности к полному удовольствию даже своих собственных соотечественников и соотечественниц, что почиталось чуть ли не чудом. Мистер Тозер, ныне молодой человек высокого роста, в веллингтоновских сапогах, был в такой мере насыщен классическими древностями, что в области английского языка обладал едва ли не меньшими сведениями, чем настоящий древний римлянин; эта победа глубоко растрогала его добрых родителей и заставила отца и мать мистера Бригса (чьи познания, подобно плохо размещенному багажу, были так тесно упакованы, что он никогда не мог достать то, что ему было нужно) скрывать свое унижение. В самом деле, плоды, старательно сорванные с древа науки сим последним молодым джентльменом, были спрессованы до последней степени и превратились в некое интеллектуальное норфолькское печеное яблоко[722], окончательно утратив первоначальный аромат и форму. В значительно лучшем положении был мистер Байтерстон, на которого система насильственного выращивания оказала более благоприятное и довольно обычное действие, а именно: она не дала никаких результатов, что и обнаружилось, как только перестал работать форсирующий аппарат; находясь ныне на борту корабля, отправлявшегося в Бенгалию, он начал забывать все с такой поразительной быстротой, что казалось сомнительным, сохранятся ли у него в голове до конца путешествия склонения имен существительных.

Утром в день вечеринки, когда доктор Блимбер, следуя обычаю, должен был сказать молодым джентльменам: «Джентльмены, мы возобновим наши занятия двадцать пятого числа следующего месяца», — он изменил этому обычаю и сказал:

— Джентльмены, когда наш друг Цинциннат[723] ушел от дел, уединившись в своем поместье, он не представил сенату ни одного римлянина, которого бы он пожелал назвать своим преемником. Но вот перед вами римлянин, — продолжал доктор Блимбер, положив руку на плечо мистера Фидера, бакалавра искусств, adolescens imprimis gravis et doctus[724], джентльмены, которого я, уходящий от дел Цинциннат, желаю представить моему маленькому сенату в качестве будущего диктатора. Джентльмены, мы возобновим наши занятия двадцать пятого числа следующего месяца под руководством мистера Фидера, бакалавра искусств.

Тогда (доктор заблаговременно известил всех родителей и дал учтивые объяснения) молодые джентльмены разразились одобрительными возгласами, а мистер Тозер от имени всех учеников немедленно поднес доктору серебряную чернильницу и произнес речь, содержащую очень мало слов родного языка, но зато пятнадцать латинских и семь греческих цитат, чем вызвал у младших из молодых джентльменов недовольство и зависть: они говорили: «О! А! Старине Тозеру это выгодно, но ведь деньги собирали по подписке не для того, чтобы старина Тозер получил возможность показать себя, не так ли? Старина Тозер имеет к этому такое же отношение, как и все остальные. Ведь чернильница-то не его! Не мог он, что ли, оставить в покое общее имущество?» И, шепотом изливая свой гнев, они, казалось, испытывали небольшое облегчение, когда называли его «стариной Тозером».

Ни единого слова не было сказано молодым джентльменам, ни одного намека не было сделано на предстоящее бракосочетание мистера Фидера, бакалавра искусств, с прекрасной Корнелией Блимбер. В особенности доктор Блимбер старался иметь такой вид, как будто ничего не могло бы удивить его сильнее, чем это известие; тем не менее молодые джентльмены прекрасно все знали, и, отправляясь к своим родственникам и друзьям, с благоговейным ужасом прощались с мистером Фидером.

Самые романтические мечты мистера Фидера осуществились. Доктор решил покрасить дом снаружи, отремонтировать его целиком и передать заведение вместе с Корнелией в другие руки. Покраска и ремонт начались тотчас же после отъезда молодых джентльменов, и вот уже настал день свадьбы, и Корнелия в новых очках ждала, чтобы ее повели к алтарю Гименея.

Доктор и его ученые ноги, а также миссис Блимбер в сиреневом чепце, мистер Фидер, бакалавр искусств, с длинными пальцами и со щетиной на голове, и брат мистера Фидера, преподобный Альфред Фидер, магистр искусств, который должен был совершить обряд, собрались в гостиной, и Корнелия с флердоранжем и с подружками только что спустилась вниз — как и в былые времена, чересчур перетянутая, но прелестная, — как вдруг распахнулась дверь, и подслеповатый молодой человек громким голосом провозгласил:

— Мистер и миссис Тутс!

А затем вошел мистер Тутс, сильно потолстевший, и под руку с ним леди с очень блестящими черными глазами, одетая изящно и со вкусом.

— Миссис Блимбер, — сказал мистер Тутс, — разрешите представить вам мою жену.

Миссис Блимбер была очень рада познакомиться с ней. Миссис Блимбер говорила несколько свысока, но крайне любезно.

— И так как вы меня давно знаете, — сказал мистер Тутс, — то разрешите вам сообщить, что это одна из самых замечательных женщин.

— Дорогой мой! — запротестовала миссис Тутс.

— Клянусь честью, это так, — сказал мистер Тутс. — Я… я уверяю вас, миссис Блимбер, что она — удивительная женщина.

Миссис Тутс весело рассмеялась, и миссис Блимбер повела ее к Корнелии. Мистер Тутс, засвидетельствовав свое почтение этой особе и приветствовав своего старого наставника, который сказал, намекая на его женитьбу: «Прекрасно, прекрасно, Тутс! Так, стало быть, и вы в нашей компании, Тутс?» — удалился с мистером Фидером, бакалавром искусств, в нишу у окна,

Мистер Фидер, бакалавр искусств, находясь в превосходном расположении духа, сделал боксерский выпад и ловко ударил мистера Тутса в грудь.

— Ну, старина! — смеясь, воскликнул мистер Фидер. — Здорово! Сказано сделано. Верно?

— Фидер, — ответил мистер Тутс, — поздравляю вас. Если вы… вы… будете так же счастливы в супружеской жизни, как счастлив я, то больше вам ничего не останется желать.

— Я, знаете ли, не забываю моих старых друзей, — сказал мистер Фидер. Я их приглашаю на мою свадьбу.

— Фидер, — серьезно ответил мистер Тутс, — дело в том, что различные обстоятельства помешали мне написать вам прежде, чем брак был заключен. Во-первых, я вел себя как скотина, когда говорил с вами о мисс Домби. Я понимал, что, если позвать вас на мою свадьбу, вы, натурально, подумаете, что я женюсь на мисс Домби; это привело бы к объяснениям, которые в тот критический момент, клянусь честью, совершенно расстроили бы меня. Во-вторых, наша свадьба прошла очень тихо; на ней присутствовал только один наш друг, мой и миссис Тутс, капитан, который служит в… я хорошенько не знаю, где именно, — сказал мистер Тутс, — но это не имеет никакого значения. Надеюсь, Фидер, что, написав вам о совершившемся событии перед отъездом моим и миссис Тутс за границу, я исполнил долг дружбы.

— Тутс, приятель, — сказал мистер Фидер, пожимая ему руку, — я пошутил.

— А теперь, Фидер, — сказал мистер Тутс, — мне бы хотелось узнать ваше мнение о заключенном мною союзе.

— Одобряю! — ответил мистер Фидер.

— Значит, вы одобряете, не так ли, Фидер? — торжественно произнес мистер Тутс. — А подумайте, как я должен его одобрить! Ведь вам никогда не узнать, какая это удивительная женщина.

Мистер Фидер охотно признал ее таковой. Но мистер Тутс покачал головой и повторил, что этого он знать не может.

— Видите ли, — сказал мистер Тутс, — в жене мне нужен был ум. Деньги, Фидер, у меня были. Ума… ума, в сущности, у меня не было.

Мистер Фидер пробормотал:

— О нет, ум у вас был, Тутс! Но мистер Тутс сказал:

— Нет, Фидер, не было. Зачем мне это скрывать? Не было. А там, — сказал мистер Тутс, указывая рукою в ту сторону, где сидела его жена, — ума хоть отбавляй. Мои родственники не могли возражать или негодовать по поводу неравенства положения, потому что никаких родственников у меня нет. У меня никогда никого не было, кроме опекуна, а его, Фидер, я всегда считал пиратом и корсаром. Стало быть, — сказал мистер Тутс, — к нему я бы не обратился за советом.

— Конечно, — сказал мистер Фидер.

— Итак, я поступил по-своему, — заключил мистер Тутс. — Благословен тот день, когда я это сделал! Фидер! Никто, кроме меня, не знает, какой великий ум у этой женщины. Если отнесутся когда-нибудь с должным вниманием к правам женщины и тому подобным вещам, то исключительно благодаря ее могучему уму. Сьюзен, дорогая моя, — мистер Тутс внезапно выглянул из-за портьеры, пожалуйста, не утомляйся!

— Дорогой мой, — сказала миссис Тутс, — я просто разговариваю.

— Но, милочка, прошу тебя, не утомляйся, — сказал мистер Тутс. — Право же, ты должна поберечь себя. Не утомляйся, дорогая моя Сьюзен. Ей ничего не стоит разволноваться, — обратился мистер Тутс к миссис Блимбер, — и тогда она совершенно забывает советы врача.

Миссис Блимбер говорила миссис Тутс о необходимости беречься, когда мистер Фидер, бакалавр искусств, предложил ей руку и повел к карете, чтобы ехать в церковь. Доктор Блимбер предложил руку миссис Тутс. Мистер Тутс предложил руку прекрасной невесте, вокруг сверкающих очков которой порхали, как мотыльки, две подружки в воздушных платьях. Брат мистера Фидера, мистер Альфред Фидер, магистр искусств, отправился в церковь заблаговременно, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей.

Церемония прошла превосходно. Корнелия, вся в мелких кудряшках, «держалась», как сказал бы Петух, с величайшим хладнокровием, а доктор Блимбер хранил вид человека, вполне примирившегося со своим положением посаженого отца. Воздушные маленькие подружки, казалось, страдали больше всех. Миссис Блимбер была растрогана, но спокойна и на обратном пути поведала преподобному Альфреду Фидеру, магистру искусств, что, если бы только посчастливилось ей увидеть Цицерона в его уединении в Тускуле, все ее желания были бы ныне исполнены.

Затем для той же маленькой компании был сервирован завтрак, за которым мистер Фидер, бакалавр искусств, пришел в превосходнейшее расположение духа, передавшееся миссис Тутс, и мистер Тутс несколько раз говорил ей через стол: «Дорогая моя Сьюзен, не утомляйся!» Но наиболее замечательным был тот момент, когда мистер Тутс счел своим долгом произнести речь и, невзирая на телеграфический код миссис Тутс, старавшейся отклонить его от этого намерения, впервые в своей жизни встал для провозглашения застольного тоста.

— В этом доме, — сказал мистер Тутс, — что бы ни было здесь сделано для…для помрачения моего рассудка… все это не имеет никакого значения, и я никому не ставлю это в вину, в этом доме со мною всегда обращались как с членом семейства доктора Блимбера и у меня в течение долгого времени был мой собственный пюпитр, и я… не могу… допустить, чтобы мой друг Фидер…

Миссис Тутс подсказала: «Сочетался браком».

— Быть может, в данном случае, — сказал мистер Тутс с просиявшей физиономией, — будет до известной степени уместно и небезынтересно отметить, что моя жена — удивительнейшая женщина, и с этой речью она бы справилась гораздо лучше, чем я… допустить, чтобы мой друг Фидер сочетался браком, в особенности же сочетался браком с…

Миссис Тутс подсказала: «С мисс Блимбер».

— Миссис Фидер, милочка! — понизив голос, возразил ей мистер Тутс. «Кого бог соединил, того», как вы знаете, «ни один человек»… знаете ли… Я не могу допустить, чтобы мой друг Фидер сочетался браком… в особенности с миссис Фидер… без того, чтобы не провозгласить за них… за них тост. И пусть, — продолжал мистер Тутс, устремив взгляд на свою жену как бы с целью вдохновиться и воспарить, — и пусть факел Гименея будет для них маяком счастья, и пусть цветы, которыми мы усыпали сегодня их путь, будут… будут… гнать… уныние!

Доктор Блимбер, питавший пристрастие к метафоре, остался доволен и заметил: «Очень хорошо, Тутс! Прекрасно сказано, Тутс!» — потом кивнул головой и потер руки. Мистер Фидер произнес в ответ речь юмористическую, однако проникнутую чувством. Затем мистер Альфред Фидер, магистр искусств, пожелал самого большого счастья доктору и миссис Блимбер, а мистер Фидер, бакалавр искусств, пожелал не меньшего счастья воздушным маленьким подружкам. После этого доктор Блимбер звучным голосом высказал несколько мыслей в пасторальном стиле, повествуя о камышах, в коих он намеревался поселиться вместе с миссис Блимбер, и о пчеле, которая будет жужжать вокруг их шалаша. Так как глаза доктора удивительно заблестели, а его зять сообщил, что время создано для рабов, и пожелал узнать, поет ли миссис Тутс, то вскоре после этого благоразумная миссис Блимбер распустила собрание и усадила в почтовую карету Корнелию, очень хладнокровную и невозмутимую, вместе с избранником ее сердца.

Мистер и миссис Тутс отправились в гостиницу Бедфорда (миссис Тутс бывала там еще в те времена, когда носила девичью фамилию Нипер) и нашли там письмо, которое мистер Тутс читал бесконечно долго, и миссис Тутс испугалась.

— Дорогая моя Сьюзен, — сказал мистер Тутс, — испуг еще хуже, чем утомление. Пожалуйста, успокойся!

— От кого это письмо? — спросила миссис Тутс.

— Милочка, — сказал мистер Тутс, — это от капитана Джилса. Не волнуйся. В скором времени ждут возвращения домой Уолтерса и мисс Домби.

— Дорогой мой, — сказала миссис Тутс, сильно побледнев и вскакивая с дивана, — не пытайся обмануть меня, потому что это все равно ни к чему не приведет! Они приехали, я это вижу по твоему лицу!

— Какая удивительная женщина! — воскликнул мистер Тутс, вне себя от восторга. — Ты совершенно права, милочка, они приехали. Мисс Домби видела своего отца, и они помирились.

— Помирились! — вскричала миссис Тутс, захлопав в ладоши.

— Дорогая моя, — сказал мистер Тутс, — пожалуйста, не утомляйся. Помни о советах врача! Капитан Джилс пишет — собственно говоря, он этого не пишет, но, кажется, именно это он имеет в виду, — пишет, что мисс Домби перевезла несчастного своего отца из его старого дома туда, где она живет сейчас с Уолтерсом; что он очень болен, чуть ли не при смерти, а она день и ночь ухаживает за ним.

Миссис Тутс горько заплакала.

— Милая моя Сьюзен, — сказал мистер Тутс, — очень, очень прошу тебя, помни, если только ты можешь, советы врача! А если не можешь, это не имеет никакого значения, но ты все-таки постарайся!

Его жена внезапно превратилась в прежнюю Сьюзен, — так трогательно умоляла она его отвезти ее к ненаглядной ее милочке, к маленькой ее хозяйке, к ее любимице и прочее и прочее, что мистер Тутс, преисполненный глубоким сочувствием и восхищением, от всей души согласился. И они решили ехать немедленно и предстать перед капитаном в ответ на его письмо.

В тот день в силу каких-то тайных связей между вещами или, быть может, случайного совпадения капитан (к которому собирались ехать мистер и миссис Тутс) и сам принял участие в блестящем супружеском празднестве — не в качестве главного действующего лица, но как лицо второстепенное. Это произошло совершенно неожиданно и следующим образом.

Капитан, с безграничным восхищением поглядев на Флоренс и ее малютку и вдосталь потолковав с Уолтером, вышел прогуляться, полагая, что следует поразмыслить в одиночестве о превратностях человеческой судьбы, и задумчиво покачивал глянцевитой шляпой, сокрушаясь о мистере Домби, которому он в силу своего великодушия и доброты глубоко сочувствовал. Да, капитан мог впасть в самое глубокое уныние при мысли об этом несчастном джентльмене, если бы не вспоминал о малютке. Но как только всплывало это воспоминание, он приходил в такой восторг, что, идя по улице, начинал громко смеяться и, вне себя от радости, подбрасывал вверх и ловил на лету свою глянцевитую шляпу к великому изумлению прохожих. Быстрое чередование света и тени, вызванное этими противоречивыми чувствами, оказалось столь мучительным для его душевного состояния, что он счел необходимым предпринять ради успокоения длительную прогулку. Так как приятные ассоциации оказывают благотворное воздействие, то он решил прогуляться в окрестностях своего прежнего обиталища, где жили мастера, изготовлявшие мачты, весла и блоки, пекари, поставлявшие корабельные сухари, грузчики угля, матросы; там можно было увидеть смоляные котлы, канавы, доки, разводные мосты и тому подобные успокоительно действующие предметы.

Этот тихий пейзаж, а в особенности Лаймхауз-Хоул[725] столь умиротворяюще повлияли на капитана, что он обрел спокойствие духа и даже услаждал себя, напевая потихоньку балладу о «Красотке Пэг», как вдруг, завернув за угол, остолбенел и лишился дара речи при виде торжественной процессии, направлявшейся навстречу.

Во главе грозной колонны шествовала сия энергическая особа, миссис Мак-Стинджер! Сохраняя все тот же неумолимо-решительный вид и выставляя напоказ красующиеся на непреклонной ее груди часы с брелоками, каковые капитан сразу признал собственностью Бансби, сна шествовала рука об руку не с кем иным, как с этим прозорливым моряком. Тот с растерянным и меланхолическим видом пленника, влекомого в чужие страны, смиренно подчинялся ее воле. За ними шли толпой ликующие юные Мак-Стинджеры. За ними следовали две леди, имевшие вид грозный и неумолимый, сопровождавшие низкорослого джентльмена в цилиндре и также ликовавшие. В кильватере находился юнга Бансби, нагруженный зонтиками. Компания двигалась стройными рядами, и, не говоря уже о неустрашимых физиономиях дам, удивительный порядок, отличавший эту процессию, в достаточной степени свидетельствовал о том, что готовилось жертвоприношение и что жертвой был Бансби.

Первым побуждением капитана было удрать. По-видимому, таково же было и первое побуждение Бансби, сколь ни безнадежной казалась эта попытка. Но поскольку компания встретила капитана приветственными возгласами, а Александр Мак-Стинджер бросился к нему с распростертыми объятиями, капитан не мог двинуться с места.

— Капитан Катль! — воскликнула миссис Мак-Стинджер. — Вот так встреча! Теперь я не питаю к вам злобы. Капитан Катль, не бойтесь, я не стану осыпать вас упреками. Надеюсь, я пойду к алтарю совсем в другом расположении духа. Миссис Мак-Стинджер приумолкла, выпрямилась и глубоко вздохнула, выпятив грудь, после чего сказала, указывая на свою жертву: — Это мой жених, капитан Катль!

Злосчастный Бансби не смотрел ни направо, ни налево, ни на свою невесту, ни на своего друга, но устремил взор вперед, в пространство. Когда капитан протянул ему руку, Бансби также протянул свою, но на приветствие капитана не ответил ни слова.

— Капитан Катль, — сказала миссис Мак-Стинджер, — если вы не прочь покончить с враждой и в последний раз увидеть своего друга — моего жениха холостяком, мы рады пригласить вас в часовню. Вот эта леди, — сказала миссис Мак-Стинджер, поворачиваясь к более неустрашимой из двух особ, — моя подружка, будет счастлива, если вы возьмете ее под свое покровительство, капитан Катль.

Низкорослый джентльмен в цилиндре, который, по-видимому, был супругом другой леди и явно радовался тому, что ближний низведен до его уровня, отступил и передал леди на попечение капитана Катля. Та немедленно уцепилась за него и, заявив, что времени терять нельзя, громким голосом приказала шествовать дальше.

Капитан даже вспотел от тревоги за друга, к которой сначала примешивалась и тревога за самого себя, ибо им овладел безотчетный страх, как бы его не женили насильно; но на помощь ему пришло знание церковной службы, и, памятуя о том, какие обязательства налагает слово «да», он почитал себя в безопасности, приняв решение, в случае если ему зададут какой-нибудь вопрос, громко ответить «нет». Под влиянием этой тревоги он в течение некоторого времени не замечал продвижения процессии, в которой и сам принимал теперь участие, и не внимал речам своей прекрасной спутницы. Но когда его волнение немножко улеглось, он узнал от этой леди, что она вдова, а ее покойный муж, некий мистер Бокем, служил в таможне; узнал он также, что она ближайшая подруга миссис Мак-Стинджер, которую считает образцовой женщиной; она часто слышала о капитане и полагает, что он теперь раскаялся в своей прошлой жизни; она надеялась, что мистеру Бансби известно, какое счастье выпало ему на долю, но опасалась, что мужчины редко могут оценить такое счастье, пока не утратят его, — и так далее, в том же духе.

В это время капитан не мог не заметить, что миссис Бокем не сводит глаз с жениха, и всякий раз, когда они проходили мимо какого-нибудь двора или переулка, казавшегося удобным для бегства, она настораживалась, чтобы отрезать путь Бансби, если он попытается улизнуть. Другая леди, а также ее супруг, низкорослый джентльмен в цилиндре, в свою очередь были наготове, следуя заранее намеченному плану. И миссис Мак-Стинджер так охраняла злополучного моряка, что любая попытка спастись бегством была обречена на неудачу. Это бросалось в глаза даже прохожим, которые выражали свои чувства криками и насмешками, к чему страшная Мак-Стинджер относилась с непоколебимым равнодушием, тогда как Бансби, казалось, находился в бессознательном состоянии.

Капитан много раз пытался вступить в общение с философом хотя бы с помощью односложного восклицания или сигнала, но терпел неудачу вследствие бдительности стража и присущего Бансби свойства не обращать внимания ни на какие знаки. Так дошли они до часовни, чистенького белого здания, недавно арендованного преподобным Мельхиседеком Хаулером, который после настоятельных просьб согласился отсрочить светопреставление на два года, но уведомил своих приверженцев, что тогда-то уж оно непременно настанет.

Пока преподобный Мельхиседек читал какие-то импровизированные молитвы, капитан, улучив минутку, проворчал на ухо жениху:

— Как поживаете, приятель, как поживаете?

На это Бансби ответил, совершенно забыв о преподобном Мельхиседеке, что можно было извинить только отчаянным его положением:

— Чертовски скверно.

— Джек Бансби, — прошептал капитан, — вы это делаете по доброй воле? Мистер Бансби ответил:

— Нет.

— Так зачем же вы это делаете, приятель? — задал капитан довольно естественный вопрос.

Бансби, по-прежнему глядя с невозмутимой физиономией в беспредельную даль, не дал никакого ответа.

— Почему бы не отчалить? — сказал капитан.

— А! — шепнул Бансби, увидев проблеск надежды.

— Почему бы не отчалить? — повторил капитан.

— Что толку? — возразил несчастный мудрец. — Она меня опять поймает.

— Попытайтесь, — сказал капитан. — Не падайте духом! Ну! Момент удобный. Отчаливайте, Джек Бансби!

Но вместо того чтобы последовать этому совету, Джек Бансби горестно прошептал:

— Все началось с вашего сундука. И зачем только я вызвался конвоировать ее тогда вечером в порт?

— Приятель, — запинаясь, проговорил капитан, — я думал, что вы ее одолели, а не она — вас. Вас, человека такого ума!

Мистер Бансби не сказал ни слова и только испустил глухой стон.

— Живее! — сказал капитан, подталкивая его локтем. — Момент удобный! Отчаливайте! Я прикрою ваше отступление. Сейчас самое время бежать, Бансби. Вы подумайте — свобода! Решайтесь! Раз!

Бансби не шевельнулся.

— Бансби, — шепнул капитан, — решайтесь! Два! Бансби и во второй раз не решился.

— Бансби, — настаивал капитан, — на карту поставлена ваша свобода. Три! Теперь или никогда!

Бансби не сделал этого теперь, и не сделал никогда, потому что немедленно вслед за этим миссис Мак-Стинджер вышла за него замуж.

Во время церемонии капитана больше всего устрашил чрезвычайный интерес к совершающемуся обряду со стороны Джулианы Мак-Стинджер и зловещая сосредоточенность, с какою это многообещающее дитя, уже теперь являющееся копией матери, наблюдало за происходившим. Капитан усмотрел в этом беспрерывную цепь ловушек для мужчин, простирающуюся в бесконечность, и целые века угнетения и насилия, на которые обречены моряки. Это производило более глубокое впечатление, чем непоколебимая стойкость миссис Бокем и второй леди, чем ликование низкорослого джентльмена в цилиндре и даже суровая непреклонность миссис Мак-Стинджер. Юные Мак-Стинджеры мужского пола мало что понимали в происходящем и еще меньше им интересовались; во время церемонии они были заняты преимущественно тем, что старались наступить друг другу на ноги, но поведение этих злополучных младенцев служило лишь фоном, на котором во всей своей красе выступала скороспелая женщина, обнаружившаяся в Джулиане. «Еще годик-другой, — подумал капитан, — и поселиться в одном доме с этим ребенком было бы гибелью».

По окончании церемонии все юные отпрыски набросились на мистера Бансби, приветствуя его нежным именем отца и выпрашивая полупенсовики. Когда волна горячих чувств схлынула и процессия готова была снова тронуться в путь, ее ненадолго задержал неожиданный припадок, случившийся с Александром Мак-Стинджером. По-видимому, это милое дитя твердо связывало свое представление о часовне с надгробными плитами, если в храм божий входили с иными намерениями, кроме обычной молитвы, и потому оно было совершенно уверено, что его мать похоронена и потеряна для него навеки. Потрясенный этой мыслью, Александр Мак-Стинджер завизжал с удивительной силой и весь почернел. Но как ни было трогательно такое доказательство нежной его привязанности к матери, эта замечательная женщина не могла допустить, чтобы ее любовь к сыну выродилась в слабость. Поэтому после тщетных попыток образумить его встряской, тычками, окриками и другими средствами, она вывела его на свежий воздух и испробовала другой метод: участники свадебной процессии услышали быстро следовавшие один за другим резкие звуки, напоминавшие аплодисменты, а вслед за этим увидели Александра, сидевшего на самой холодной каменной плите во дворе, очень разгоряченного и громко плакавшего.

Процессия, получив возможность снова выстроиться и отправиться на Бриг-Плейс, где было приготовлено свадебное пиршество, двинулось обратно в прежнем порядке, причем на долю Бансби выпало немало насмешливых поздравлений от прохожих со счастливым браком, только что заключенным. Капитан следовал до дверей дома. Но его обеспокоило более ласковое обращение миссис Бокем, которая, освободившись от обязанностей, поглощавших все ее внимание (бдительность и настороженность этих леди значительно ослабели, после того как Бансби благополучно женился), воспользовалась досугом, чтобы проявить интерес к его особе; посему он покинул и процессию и пленника, слабым голосом сославшись на деловое свидание и обещая в скором времени вернуться.

У капитана были сугубые основания чувствовать себя неловко, ибо он с раскаянием размышлял о том, что весьма способствовал пленению Бансби, разумеется, нимало об этом не помышляя, а просто вследствие беспредельной своей веры в изобретательность этого философа.

Капитану и в голову не приходило вернуться к старому Солю Джилсу, не зайдя предварительно узнать, как здоровье мистера Домби, хотя дом, где лежал больной, находился за городской чертой, там, где начинались луга. Когда капитан уставал, он просил кого-нибудь подвезти его, и таким образом путешествие прошло весело.

Шторы были спущены, и в доме стояла такая тишина, что капитан не решался постучать. Но, прислушавшись у двери, он различил приглушенные голоса, тихонько постучал и был впущен мистером Тутсом. Мистер Тутс с женой только что приехали сюда, побывав сначала во владениях Мичмана, чтобы повидать капитана, и узнав там адрес.

Но хотя они и приехали совсем недавно, миссис Тутс уже завладела младенцем, взяла его на руки и, присев на ступеньку лестницы, обнимала его и ласкала. Флоренс стояла тут же, наклонившись к ней, и никто не мог бы сказать, кого нежнее обнимала и ласкала миссис Тутс — мать или ребенка — и кто к кому относился с большею нежностью: Флоренс к миссис Тутс, или миссис Тутс к ней, или они обе к младенцу — столько было здесь любви и волнения.

— А ваш папаша очень болен, ненаглядная моя мисс Флой? — спросила Сьюзен.

— Он очень, очень болен, — ответила Флоренс. — Сьюзен, милая, больше не называйте меня так, как называли раньше. Но что это значит? — с удивлением спросила она, коснувшись ее платья. — Ваше прежнее платье? Прежняя шляпка и локоны, все по-старому?

Сьюзен залилась слезами и осыпала поцелуями маленькую ручку, с таким недоумением прикоснувшуюся к ней.

— Дорогая мисс Домби, — выступив вперед, сказал мистер Тутс, — я объясню. Это удивительнейшая женщина. Мало кто может с ней сравниться! Она всегда говорила — говорила еще до нашей свадьбы и повторяет по сей день, что, когда бы вы ни вернулись, она придет к вам в том самом платье, какое носила прежде, когда служила у вас, потому что боится — вдруг она покажется вам чужой и вы будете меньше любить ее. Я лично восхищаюсь этим платьем, сказал мистер Тутс. — Я обожаю ее в нем! Дорогая мисс Домби, она опять будет вашей горничной, няней, всем, чем была раньше. Она совсем не изменилась. Но, Сьюзен, дорогая моя, — сказал мистер Тутс, который говорил с восторгом и глубоким чувством, — я прошу только одного: ты должна помнить советы врача и не переутомляться!

Глава 61 Она уступает

Флоренс нуждалась в помощи. Крайне нуждался в помощи ее отец, и услуги старой ее приятельницы были неоценимы. Смерть стояла у его изголовья. От человека, каким он был раньше, осталась только тень. Потрясенный духом и опасно больной, он опустил измученную голову на подушки постели, приготовленной для него руками дочери, и с тех пор ни разу не приподнял ее.

Флоренс всегда была с ним. Обычно он ее узнавал, но в бреду часто отодвигал в прошлое то, что происходило вокруг. Иногда он говорил так, словно его сын только что умер; и хотя, по его уверениям, он ни слова ей не сказал о том, как она бодрствовала у маленькой кроватки, однако он это видел — он это видел. И он прятал лицо в подушку, рыдал и протягивал исхудавшую руку. Иногда ой спрашивал ее: «Где Флоренс?» — «Я здесь, папа, здесь». — «Я не узнаю ее! — восклицал он. — Мы так долго были разлучены, что я не узнаю ее». И тогда его охватывал ужас, пока она не успокаивала его смятения и не вызывала у него слез, которые иной раз с таким трудом старалась осушить.

По временам он бредил о своих торговых операциях, и часто Флоренс, слушая его, теряла нить — иногда на несколько часов. Он повторял тот знакомый детский вопрос: «Что такое деньги?» — и задумывался, размышлял, рассуждал сам с собою более или менее связно, стараясь дать наилучший ответ, словно этот вопрос был задан ему впервые. Десятки тысяч раз он задумчиво повторял название своей прежней фирмы и каждый раз пытался приподнять голову с подушки. Он принимался считать своих детей: один… двое… и снова начинал сначала.

Но это бывало с ним в бреду. В другие периоды болезни, периоды наиболее длительные, он неизменно думал о Флоренс. Чаще всего бывало так: он воскрешал в памяти ту ночь, которую так недавно вспоминал, — ночь, когда она пришла к нему в комнату, и ему грезилось, будто сердце у него заныло и он вышел вслед за нею и в поисках ее стал подниматься по лестнице. Затем, смешивая давно прошедшее с недавними днями, он видел следы башмаков, удивлялся их количеству и начинал их считать, поднимаясь за Флоренс. Вдруг среди них появлялся кровавый след, а потом он замечал раскрытые настежь двери и за ними в зеркалах видел страшные отражения обезумевших людей, прятавших что-то у себя на груди. Но все время среди бесчисленных следов, среди кровавых следов он различал следы Флоренс. Все время она была впереди. Все время, не находя покоя, он шел за нею все дальше, считая следы, поднимался все выше, словно к вершине величественной башни, до которой нужно взбираться годы.

Однажды он осведомился, не послышался ли ему голос Сьюзен.

Флоренс ответила: «Да, милый папа», — и спросила, не хочет ли он ее видеть.

Он сказал: «Очень хочу». И Сьюзен не без трепета подошла к его кровати.

Казалось, это доставило ему большое облегчение. Он просил ее не уходить, прощал ей все, что она когда-то ему говорила; пусть она здесь останется. Теперь у него с Флоренс совсем другие отношения, — сказал он, — и они очень счастливы. Пусть она посмотрит! Он притянул к себе кроткую головку и заставил ее опуститься на свою подушку.

В таком положении он находился в течение многих дней и недель. Наконец он стал спокойнее: лежал в постели — жалкая тень человека — и говорил так тихо, что, только наклонившись к самым его губам, можно было услышать его. Теперь ему доставляло какое-то удовольствие лежать у открытого окна, смотреть на летнее небо и деревья, а по вечерам — на заходящее солнце; следить за тенями облаков и листвы, словно чувствуя какую-то симпатию к теням. Это было естественно. Для него жизнь и мир были только тенью.

Теперь он беспокоился о том, что Флоренс утомлена, и часто преодолевал свою слабость, чтобы прошептать, обращаясь к дочери: «Пойди погуляй, дорогая, подыши свежим воздухом. Пойди к своему мужу!» Однажды, когда у него в комнате был Уолтер, он поманил его к себе, попросил нагнуться и, пожав ему руку, прошептал, что, умирая, он может доверить Уолтеру свою дочь — он это знает.

Однажды вечером, перед заходом солнца, когда Флоренс с Уолтером сидели у него в комнате — он любил видеть их вместе. — Флоренс, держа в руках своего малютку, потихоньку начала напевать ему ту старую песенку, которую так часто певала умершему мальчику. Мистер Домби не мог этого вынести. Он поднял дрожащую руку, умоляя ее перестать, но на следующий день он попросил ее спеть эту песню еще раз. И с тех пор но вечерам часто повторял свою просьбу, и она пела. Он слушал, отвернувшись к стене.

Как-то раз Флоренс с Сьюзен сидели у окна в его комнате, а между нею и бывшей ее горничной, которая по-прежнему была ее верной помощницей, помещалась корзинка с рукоделием. Он задремал. Был чудесный вечер, еще часа два оставалось до сумерек, и тишина навеяла на Флоренс глубокую задумчивость. На минуту она забылась, вспоминая тот день, когда человек, который лежал сейчас здесь, такой изменившийся, познакомил ее с новой мамой. Она вздрогнула, когда Уолтер, облокотившись на спинку стула, коснулся ее плеча.

— Дорогая моя, — сказал Уолтер, — внизу тебя ждет один джентльмен, который хотел бы с тобою поговорить.

Ей показалось, что Уолтер смотрит серьезно и озабоченно, и она спросила, не случилось ли что-нибудь.

— Нет, нет, дорогая! — сказал Уолтер. — Я видел этого джентльмена и поговорил с ним.

Флоренс взяла его под руку и, оставив отца на попечении черноглазой миссис Тутс, занимавшейся шитьем с таким рвением, на какое только способны черноглазые женщины, сошла вниз вместе с мужем. В уютной маленькой гостиной, выходившей окнами в сад, сидел джентльмен, который при виде Флоренс встал, чтобы пойти ей навстречу, но, подчиняясь своеобразному устройству ног, свернул в сторону и остановился, лишь наткнувшись на стол.

Тогда Флоренс припомнила кузена Финикса, которого сначала не узнала, так как деревья перед окнами отбрасывали густую тень. Кузен Финикс пожал ей руку и поздравил со вступлением в брак.

— Я очень сожалею о том, что ранее не имел возможности принести вам свои поздравления, — сказал кузен Финикс, усаживаясь после того, как села Флоренс, — но, собственно говоря, случилось столько мучительных происшествий, следовавших, если можно так выразиться, по пятам друг за другом, что я сам находился в чертовски скверном состоянии и решительно не мог появляться в обществе. Я довольствовался своим собственным обществом, и, право же, не очень-то приятно человеку, бывшему высокого мнения о своих возможностях, узнать, что он способен надоесть самому себе, собственно говоря, до последней крайности.

Какое-то замешательство и тревога, отражавшиеся в манерах этого джентльмена, который всегда оставался джентльменом, несмотря на свойственные ему маленькие безобидные странности, а также вид Уолтера навели Флоренс на мысль, что за этим следует нечто более непосредственно связанное с целью визита.

— Я говорил моему другу мистеру Гэю, если он разрешит мне называть его этим именем, — сказал кузен Финикс, — с какою радостью я узнал о полном выздоровлении своего друга Домби. Надеюсь, мой друг Домби не допустит, чтобы потеря состояния подействовала на него угнетающе. Не могу сказать, чтобы мне самому случилось потерять большое состояние: большого состояния у меня, собственно говоря, никогда не было. Но то, что я мог потерять, я потерял и не замечаю, чтобы меня это очень беспокоило. Мой друг Домби чертовски честный человек, — таково общее мнение, — и полагаю, ему весьма утешительно будет об этом узнать. Даже Томи Скрюзер — человек в высшей степени желчный, с которым мой друг Гэй, вероятно, знаком, — ничего не может сказать в опровержение этого факта.

Флоренс еще живее, чем прежде, почувствовала, что за этим должно последовать какое-то сообщение, и с нетерпением ждала его — с таким нетерпением, что кузен Финикс сказал, как бы отвечая на вопрос:

— Видите ли, мы с моим другом Гэем рассуждали о том, прилично ли будет просить вас об одном одолжении, и мой друг Гэй, который с величайшей сердечностью и искренностью пошел мне навстречу, за что я ему весьма признателен, разрешил мне обратиться к вам с этой просьбой. Я знаю, что такую милую леди, как прелестная и безупречная дочь моего друга Домби, не придется долго упрашивать, но я счастлив, что заручился поддержкой и одобрением моего друга Гэя. Так, например, в те времена, когда я заседал в парламенте, если кто-нибудь хотел внести предложение — что случалось редко, так как нас держали в руках и лидеры обеих партий требовали строжайшей дисциплины, а это было чертовски хорошо для рядовых вроде меня, потому что нам не позволяли постоянно выставлять себя напоказ, чего многие из нас страстно добивались, — так вот, говорю я, в те времена, когда я заседал в парламенте, если кому-нибудь разрешалось выступить со своим крохотным пустым предложеньицем, он всегда считал долгом заявить о своей приятной уверенности в том, что его чувства встретят отклик в сердце мистера Питта[726], этого, собственно говоря, кормчего, благополучно выдержавшего шторм. Вслед за этим чертовски много парней немедленно разражалось восторженными возгласами, и это вдохновляло оратора. Но, собственно говоря, эти парни, получив приказ выражать величайший восторг при упоминании о мистере Питте, стали такими знатоками своего дела, что это имя всегда их будило. В сущности, они понятия не имели, о чем идет речь, и Разговорчивый Браун — Браун из министерства финансов, который выпивал сразу четыре бутылки, — с ним, возможно, был знаком отец моего друга Гэя, ибо в то время моего друга Гэя еще не было на свете, — так вот этот Браун говаривал, что если бы кто-нибудь встал и сприскорбием сообщил палате, что в кулуарах корчится в предсмертных судорогах какой-нибудь достопочтенный член парламента и фамилия этого достопочтенного члена парламента — Питт, обязательно раздались бы восторженные крики.

Это упорное нежелание изложить цель визита привело в смятение Флоренс, и, волнуясь все больше и больше, она переводила взгляд с кузена Финикса на Уолтера.

— Право же, дорогая моя, ничего плохого не случилось, — сказал Уолтер.

— Клянусь честью, ничего плохого не случилось, — подтвердил кузен Финикс, и я глубоко огорчен тем, что вызвал у вас хотя бы минутную тревогу. Смею вас уверить, ничего плохого не случилось. Одолжение, о котором я хочу вас просить, заключается всего-навсего в том… но, право же, это кажется таким необычайным, что я был бы бесконечно признателен моему другу Гэю, если бы он потрудился сломать… собственно говоря, сломать лед.

Услыхав такую мольбу, а также видя обращенный к нему умоляющий взгляд Флоренс, Уолтер сказал:

— Дорогая моя, дело очень простое: не согласишься ли ты поехать в Лондон с этим джентльменом, которого ты хорошо знаешь?

— Прошу прощения — и с моим другом Гэем! — перебил кузен Финикс.

— И со мною. Навестить одну особу.

— Кого? — спросила Флоренс, переводя взгляд с одного на другого.

— Если бы мне разрешено было просить, чтобы вы не требовали ответа на этот вопрос, — сказал кузен Финикс, — я взял бы на себя смелость обратиться к вам с такой просьбой.

— А ты знаешь, Уолтер? — спросила Флоренс.

— Да.

— И считаешь, что я должна ехать?

— Да. Я уверен, что таково было бы и твое мнение. Хотя, по некоторым причинам, мне хорошо понятным, пожалуй, лучше сейчас ничего больше не говорить.

— Если папа еще спит или если он проснулся, но может обойтись без меня, я сейчас же поеду, — сказала Флоренс.

Спокойно поднявшись и бросив на них слегка встревоженный, но доверчивый взгляд, она вышла из комнаты.

Когда она вернулась, чтобы ехать с ними, они беседовали о чем-то у окна, и Флоренс могла только удивляться, что именно побудило их сойтись так близко за такой короткий срок. Но ее не удивил взгляд, полный гордости и любви, какой бросил на нее муж, оборвав разговор, когда она вошла; так смотрел он на нее всегда.

— Я оставлю моему другу Домби свою визитную карточку, — сказал кузен Финикс, — от всей души уповая, что с каждым днем к нему будут возвращаться здоровье и силы. И надеюсь, мой друг Домби окажет мне честь, считая меня человеком, который, собственно говоря, чертовски восхищается той репутацией, какою он пользуется как британский купец и чертовски порядочный человек. Мое поместье пришло в полный упадок, но если мой друг Домби будет нуждаться в перемене климата и пожелает поселиться там, он увидит, что это в высшей степени здоровая местность, — да иначе и быть не может, потому что скука там невыносимая. Если мой друг Домби страдает упадком сил и разрешит порекомендовать ему средство, которое мне часто помогало — мне случалось иногда чувствовать ужасную дурноту, ибо я вел довольно беспутный образ жизни в те времена, когда люди жили беспутно, — я бы, собственно говоря, посоветовал яичный желток, взбитый с сахаром и мускатным орехом в стакане хереса; выпивать по утрам с сухариком. Джонсон, державший зал для бокса на Бонд-стрит, человек весьма сведущий, о котором мой друг Гэй несомненно слышал, говорил, бывало, что, тренируясь перед выступлением на ринге, они заменяли херес ромом. В данном случае я бы рекомендовал херес, так как мой друг Домби еще не оправился от болезни, вследствие чего ром может броситься ему… собственно говоря, в голову и привести его в чертовски скверное положение.

Произнеся эту речь, кузен Финикс явно пребывал в нервическом состоянии и тревоге. Затем, предложив руку Флоренс и по мере сил удерживая в повиновении свои непокорные ноги, казалось, твердо решившие идти в сад, он повел ее к двери и усадил в карету, которая ждала у подъезда. Затем в карету сел Уолтер, и они тронулись в путь.

Проехали они миль шесть или восемь. Стало смеркаться, когда они проезжали по скучным благопристойным улицам в западной части Лондона. Флоренс вложила свою руку в руку Уолтера и очень внимательно, с возрастающей тревогой присматривалась к каждой новой улице, в которую они сворачивали.

Когда карета остановилась, наконец, на Брук-стрит, перед тем самым домом, где была отпразднована злополучная свадьба мистера Домби, Флоренс спросила:

— Уолтер, что же это значит? Кого я здесь увижу?

Уолтер успокоил ее, но ничего не ответил, тогда она окинула взглядом фасад и увидела, что все окна закрыты, как будто дом необитаем. Кузен Финикс уже вышел из кареты и предложил ей руку.

— Разве ты не пойдешь со мной, Уолтер?

— Нет, я останусь здесь. Не дрожи так, дорогая Флоренс! Тебе нечего бояться.

— Я это знаю, Уолтер, раз ты здесь, так близко от меня. Я в этом уверена, но…

Дверь бесшумно распахнулась, хотя никто не стучал, и Флоренс, только что вдыхавшая летний вечерний воздух, вошла с кузеном Финиксом в душный, скучный дом. Более угрюмый и хмурый, чем когда бы то ни было, он, казалось, стоял запертым со дня свадьбы и с той поры накапливал в своих стенах уныние и мрак.

Флоренс с трепетом поднялась по темной лестнице и остановилась вместе со своим провожатым у двери в гостиную. Кузен Финикс молча открыл дверь и жестом попросил ее пройти в следующую комнату, тогда как сам он был намерен остаться здесь. После минутного колебания Флоренс повиновалась.

За столом у окна сидела леди, которая, казалось, что-то писала или рисовала; повернувшись лицом к угасающему дневному свету, она опиралась головой на руку. Флоренс, нерешительно сделав несколько шагов, внезапно застыла на месте, словно потеряв способность двигаться. Леди оглянулась.

— Боже мой! — вскричала она. — Что же это значит?

— Нет, нет! — воскликнула Флоренс, отшатнувшись, когда та встала, и вытянув перед собой руки, чтобы отстранить ее. — Мама!

Они стояли и смотрели друг на друга. Страсти и гордыня наложили свою печать на лицо Эдит, но оно осталось прекрасным и величественным. А лицо Флоренс, несмотря на весь ее ужас, говорило о жалости, скорби и благодарных нежных воспоминаниях. Лица обеих выражали изумление и страх. Обе, такие неподвижные и молчаливые, смотрели друг на друга, разделенные черной бездной неизгладимого прошлого.

Флоренс первая прервала молчание. Разрыдавшись, она воскликнула, потрясенная до глубины души:

— О мама, мама! Зачем пришлось нам встретиться вот так? Зачем вы были так добры ко мне, когда больше никого у меня не было, если нам предстояла вот такая встреча?

Эдит стояла перед ней безмолвная и словно оцепеневшая. Она не спускала с нее глаз.

— Я не смею об этом думать, — продолжала Флоренс. — Я только что была с папой. Он болен. Теперь мы всегда вместе, больше мы никогда не расстанемся. Если вы хотите, чтобы я попросила его простить вас, я это сделаю, мама. Я почти уверена, что теперь он простит, если я его попрошу. И пусть бог простит вас и пошлет вам утешение!

Та не ответила ни слова.

— Уолтер — я вышла за него замуж, и у нас родился сын, — робко сказал Флоренс, — Уолтер здесь, у подъезда, он привез меня сюда. Я скажу ему, что вы раскаиваетесь, что вы стали другой, — Флоренс с грустью смотрела на нее. — Я знаю, он вместе со мной будет просить папу. Что же еще могу я сделать?

Эдит, все такая же неподвижная, с остановившимся взглядом, нарушила молчание и медленно проговорила:

— Пятно на вашем имени, на имени вашего мужа, вашего ребенка. Подумайте, можно ли это когда-нибудь простить, Флоренс?

— Можно ли простить, мама? Вам это уже простили! От всей души, и Уолтер и я. Вы можете быть совершенно уверены, если такая уверенность даст вам утешение. Вы… вы… — замялась Флоренс, — вы не говорите о папе, но, конечно, вы хотите, чтобы я вымолила у него прощение для вас. Я уверена.

Она не ответила ни слова.

— Я сделаю это! — продолжала Флоренс. — Если вы мне позволите, я принесу вам его прощение, и тогда нам можно будет расстаться иначе — так, как расстались бы мы в былое время. Я попятилась, мама, — кротко сказала Флоренс, подходя ближе, — я отступила от вас не из боязни, и я не считаю, что вы можете меня запятнать. Я хочу только исполнить свой долг по отношению к папе. Я ему очень дорога, и он мне очень дорог. Но мне никогда не забыть, как вы были добры ко мне! О, молите бога, мама, — воскликнула Флоренс, бросаясь в ее объятия, — молите бога, чтобы он простил вам этот грех и позор и простил мне то, что я сейчас делаю (если это грешно) и не могу не делать, помня, чем вы для меня были!

Эдит, словно сломленная этими объятиями, упала на колени и обняла руками ее шею.

— Флоренс! — вскричала она. — Мой светлый ангел! Прежде чем мною снова овладеет безумие, прежде чем вернется мое упорство и поразит меня немотою, верьте мне — я не виновна.

— Мама!

— Виновна во многом! Виновна в том, что разверзла между нами пропасть. Виновна в том, что должно отделять меня до конца моей жизни от целомудрия и чистоты — прежде всего от вас! Виновна в слепой и страстной ненависти, в которой даже теперь я не раскаиваюсь, не могу и не хочу раскаиваться! Но я не согрешила с тем — умершим! Клянусь богом!

Все еще не поднимаясь с колен, она воздела обе руки и поклялась в этом.

— Флоренс! — продолжала она. — Флоренс, самая чистая и непорочная из всех, кого я знаю, Флоренс, которую я люблю и которая много лет назад могла бы сделать меня другим человеком и заставила на время измениться даже такую женщину, как я, верьте мне, в этом я не повинна, и позвольте мне снова, в последний раз, прижать эту милую головку к моему разбитому сердцу!

Она была растрогана и плакала. Если бы в прежние годы это случалось с ней чаще, она бы не была теперь так несчастна.

— Ничто в мире, — воскликнула она. — не могло бы вырвать у меня признание в том, что я не виновна! Ни любовь, ни ненависть, ни надежда, ни угрозы! Я сказала, что скорее умру, но не пророню ни слова. Я могла бы это сделать, и я бы это сделала, если бы мы не встретились, Флоренс!

— Надеюсь, — послышался голос кузена Финикса, который появился в дверях и стал топтаться на пороге, — надеюсь, моя прелестная и безупречная родственница простит мне, что я, прибегнув к маленькой хитрости, устроил это свидание. Не стану утверждать, будто раньше мне не приходило в голову, что моя прелестная и безупречная родственница имела несчастье опозорить себя связью с этим белозубым человеком, ныне покойным, ибо, собственно говоря, приходится наблюдать весьма странные союзы такого рода, заключенные в этом мире, который поражает нас чертовски непонятными сочетаниями и является самой непостижимой вещью из всех нам известных. Но, как я уже сообщал моему другу Домби, я не мог признать виновность моей прелестной и безупречной родственницы, пока преступление ее не будет окончательно доказано. Когда же этого человека, ныне покойного, настигла, собственно говоря, чертовски ужасная смерть, я понял, что ее положение должно быть крайне затруднительным. Сознавая также, что наша семья, оказывавшая ей слишком мало внимания, заслуживает некоторого порицания и что семья эта — беззаботная, а моя тетка, хотя и чертовски жизнерадостная женщина, была, пожалуй, не самой лучшею из матерей, я взял на себя смелость разыскать ее во Франции и предложить помощь, поскольку может оказать помощь человек, не имеющий почти никаких средств… По этому случаю моя прелестная и безупречная родственница удостоила заявить, что, по ее мнению, я — чертовски славный парень в своем роде, и поэтому она принимает мою поддержку. Собственно говоря, я принял это как любезность со стороны моей прелестной и безупречной родственницы, потому что я становлюсь немощным, а ее заботливость доставляет мне величайшее утешение.

Эдит, усадив Флоренс на диван, махнула рукой, как будто просила его ничего больше не говорить.

— Моя прелестная и безупречная родственница, — продолжал кузен Финикс, не переставая топтаться в дверях, — извинит меня, если ради ее блага, и ради себя самого, и ради моего друга Домби, чья прелестная и безупречная дочь приводит нас в такое восхищение, я разверну до конца нить своих замечаний. Она, вероятно, не забыла, что с самого начала мы с ней никогда не упоминали о ее побеге. Мое мнение всегда было таково, что тут кроется какая-то тайна, которую она при желании могла бы осветить. Но так как моя прелестная и безупречная родственница — женщина чертовски решительная, я знал, что с ней, собственно говоря, шутки плохи, а потому и избегал всяких споров. Однако не так давно я нашел уязвимую точку — нежную привязанность к дочери моего друга Домби, — и тогда я сообразил, что, если мне удастся устроить свидание, неожиданное для обеих сторон, оно может привести к благодетельным результатам. И вот, находясь частным образом в Лондоне и собираясь отправиться на юг Италии, где мы, собственно говоря, намерены обосноваться, пока не переселимся в иной, вечный дом — чертовски неприятная мысль для всякого человека, — я принялся разузнавать о местожительстве моего друга Гэя, прекрасного и удивительно чистосердечного человека, которого, должно быть, знает моя прелестная и безупречная родственница, и мне посчастливилось привезти сюда его милую жену. А теперь, — заключил кузен Финикс с неподдельным, искренним чувством, прорывавшимся сквозь легкомысленный и небрежный тон, — я заклинаю мою родственницу не останавливаться на полпути, но по мере сил загладить то зло, в совершении которого она повинна, — не ради семейной чести, не ради ее собственной репутации, не ради тех соображений, которые она, в силу неблагоприятно сложившихся обстоятельств, стала почитать мелкими, а только потому, что это не добро, а зло.

После этого ноги кузена Финикса согласились его увести. Оставив Эдит наедине с Флоренс, он притворил за собой дверь.

Эдит, сидевшая рядом с Флоренс, несколько минут молчала. Потом она вынула из-за корсажа небольшой пакет.

— Я долго спорила с собой, — тихо сказала она, — нужно ли это записать на случай скоропостижной смерти или какой-нибудь катастрофы, но я не могла иначе. С тех пор я не переставала думать о том, когда и как уничтожить эту бумагу. Возьмите ее, Флоренс. Здесь написана чистая правда.

— Передать папе? — спросила Флоренс.

— Кому хотите, — ответила Эдит. — Она дана вам и получена вами. Он никогда не мог бы получить ее из других рук.

И снова они сидели молча в сгущавшихся сумерках.

— Мама, — сказала Флоренс, — он лишился всего своего имущества. Он был при смерти. Опасность и теперь еще не миновала. Могу ли я передать ему что-нибудь от вас?

— Вы мне сказали, что теперь вы ему очень дороги? — спросила Эдит

— Да! — дрожащим голосом ответила Флоренс.

— Скажите ему — я жалею о том, что нам суждено было встретиться.

— Больше ничего? — спросила Флоренс после недолгого молчания.

— Если он спросит, скажите ему: я не раскаиваюсь в том, что сделала… еще не раскаиваюсь… потому что, если бы завтра пришлось снова это сделать, я бы это сделала снова. Но если он стал другим человеком…

Она запнулась: Флоренс молча прикоснулась к ее руке, и в этом прикосновении было что-то, заставившее ее запнуться.

— …Но так как он стал другим человеком, он знает, что теперь это не могло бы случиться. Скажите ему — я бы хотела, чтобы этого никогда не было.

— Могу я сказать, — спросила Флоренс, — что вы с огорчением услышали о перенесенных им страданиях?

— Нет, — возразила она, — если благодаря им он узнал, что его дочь очень дорога ему. Он сам не будет сожалеть об этом, Флоренс, если они послужили ему уроком.

— Вы желаете ему добра и хотели бы видеть его счастливым! Я в этом уверена! — воскликнула Флоренс. — О, позвольте мне когда-нибудь, если представится удобный случай, передать ему это!

Темные глаза Эдит пристально смотрели в пространство, и она ничего не ответила, пока Флоренс не повторила своей мольбы; тогда Эдит продела ее руку под свою и сказала, не отводя задумчивого взгляда от окна, за которым сгущалась тьма:

— Скажите ему, что, если теперь у него найдутся основания отнестись с сочувствием к моему прошлому, я прошу его об этом сочувствии. Скажите ему, что, если теперь у него найдутся основания вспоминать обо мне с меньшей горечью, я прошу его об этом. Скажите ему, что, хотя мы умерли друг для друга и никогда не встретимся по сю сторону вечности, у нас есть теперь одно общее чувство, которого не было прежде.

Стойкость, казалось, изменила ей, и темные глаза затуманились слезами.

— Я говорю это, веря, что он будет лучшего мнения обо мне, а я о нем, сказала она. — Чем больше он будет любить свою Флоренс, тем меньше он будет ненавидеть меня. Чем больше он будет гордиться и радоваться при виде ее и ее детей, тем больше он будет раскаиваться, вспоминая свою роль в этом страшном сновидении — нашей супружеской жизни. Тогда и я раскаюсь — пусть он об этом узнает, — тогда и я задумаюсь над тем, что слишком много мыслей уделяла причинам, сделавшим меня такою, какою я была. А мне следовало бы подумать также и о том, почему он стал таким, каков он был. Тогда я постараюсь простить ему его вину. И пусть он постарается простить мне мою!

— О мама! — воскликнула Флоренс. — Теперь, когда я услышала эти слова, мне стало легче на сердце — несмотря на такую встречу и разлуку!

— Да, эти слова звучат странно и в моих ушах, — сказала Эдит, — и никогда мои губы не произносили ничего подобного им. Но даже если бы я была тем гнусным созданием, каким я дала ему повод почитать меня, — мне кажется, я все-таки произнесла бы эти слова, услышав, что вы стали дороги друг другу. Пусть же он — когда вы будете ему дороже всего — со всем снисхождением отнесется ко мне, тогда и я в мыслях своих отнесусь к нему со всем снисхождением! Вот последние мои слова, какие я могу передать ему! А теперь прощайте, жизнь моя!

Она крепко обняла ее и, казалось, излила на нее всю любовь и нежность, скопившиеся в ее душе.

— Этот поцелуй передайте вашему малютке! А эти поцелуи — вам вместо благословения! Милая, дорогая моя Флоренс, ненаглядная моя девочка, прощайте!

— Мы еще встретимся! — воскликнула Флоренс.

— Никогда! Никогда! Когда вы оставите меня здесь, в этой темной комнате, думайте, что вы оставили меня в могиле. Помните только — когда-то я жила на свете и любила вас!

И Флоренс, не видя больше ее лица, но до последней минуты ощущая ее поцелуи и ласки, рассталась с ней.

Кузен Финикс встретил ее у двери и проводил вниз, в сумрачную столовую, и она, заливаясь слезами, опустила голову на плечо Уолтера.

— Мне чертовски жаль, — сказал кузен Финикс, с самым простодушным видом и без всякого смущения утирая слезы манжетами, — чертовски жаль, что чувствительная натура прелестной и безупречной дочери моего друга Домби и очаровательной жены моего друга Гэя столь опечалена и потрясена только что закончившимся свиданием. Но — верю и надеюсь — мною руководили наилучшие намерения, и мой почтенный друг Домби успокоится, узнав о том, что здесь открылось. Я чрезвычайно сожалею, что мой друг Домби попал, собственно говоря, в чертовски скверное положение, заключив союз с одним из членов нашей семьи, но я твердо придерживаюсь того мнения, что, не будь этого проклятого негодяя Каркера, этого белозубого человека, все обошлось бы сравнительно благополучно. Что касается моей родственницы, которая оказала мне честь, составив обо мне исключительно хорошее мнение, то я могу уверить очаровательную жену моего друга Гэя, что моя родственница, собственно говоря, может положиться на меня, как на отца. А что касается превратностей человеческой жизни и удивительнейших поступков, которые мы постоянно совершаем, то я могу только сказать вместе с моим другом Шекспиром человеком, прославившим себя в веках, с которым мой друг Гэй, без сомнения, знаком, — что жизнь есть лишь тень сновидения[727].

Глава 62 Заключительная

Бутылка, уже давно не видевшая дня и поседевшая от пыли и паутины, извлечена на солнечный свет, и золотистое вино в ней бросает отблески на стол.

Это последняя бутылка старой мадеры.

— Вы совершенно правы, мистер Джилс, — говорил мистер Домби, — это редчайшее и восхитительное вино.

Капитан, который при этом присутствует, сияет от радости. Его рдеющее чело поистине окружено нимбом восторга.

— Мы дали друг другу слово, сэр, — замечает мистер Джилс, — я говорю о Нэде и себе самом…

Мистер Домби кивает капитану, который в немом блаженстве сияет все больше и больше…

— …Что разопьем эту бутылку вскоре после благополучного возвращения Уолтера домой. Хотя о таком возвращении мы и не мечтали. Если вы не возражаете против нашей давнишней причуды, сэр, выпьем этот первый бокал за здоровье Уолтера и его жены!

— За здоровье Уолтера и его жены! — говорит мистер Домби. — Флоренс, дитя мое! — И он поворачивается, чтобы поцеловать ее.

— За здоровье Уолтера и его жены! — говорит мистер Тутс.

— За здоровье Уолтера и его жены! — восклицает капитан. — Ура! — И так как капитан не скрывает неудержимого желания с кем-то чокнуться, мистер Домби с большой охотой протягивает свой бокал. Остальные следуют его примеру, и раздается веселый, радостный звон, живо напоминающий о свадебных колоколах.

Другие вина, спрятанные в погребах, стареют так же, как старела в далекие дни эта мадера; и пыль и паутина покрывают бутылки.

Мистер Домби — седой джентльмен; заботы и страдания оставили глубокий след на его лице, но это лишь отражение пронесшейся бури, за которой последовал ясный вечер.

Честолюбивые замыслы больше его не смущают.

Единственная его гордость — это дочь и ее муж. Он стал молчаливым, задумчивым, тихим и не расстается с дочерью. Мисс Токс изредка появляется в кругу семьи, предана ей всей душой и пользуется всеобщим расположением. Ее восхищение патроном — некогда величественным — чисто платоническое; таким оно стало с тех пор, как ей был нанесен удар на площади Принцессы, но оно нимало не поколебалось.

У мистера Домби после краха не осталось ничего, кроме некоторой суммы, которая поступает ежегодно — он не знает от кого — и сопровождается настойчивой просьбой не разыскивать отправителя, ибо эти деньги — старый долг, выплачиваемый человеком, который хочет возместить прежние убытки. По этому поводу мистер Домби советовался с одним из своих прежних служащих; тот считает возможным принимать эти деньги и не сомневается в том, что некогда фирма действительно заключила какую-то сделку, которая была забыта.

Этот холостяк с карими глазами — он уже не холостяк — женат теперь, женат на сестре седого Каркера-младшего. Он навещает своего прежнего патрона, но навещает редко. У седого Каркера-младшего есть причины, связанные с его историей и, в особенности, с его фамилией, — по которым ему лучше держаться вдали от своего прежнего хозяина. И так как он живет с сестрой и ее мужем, то и они стараются держаться вдали. Уолтер, а также и Флоренс иногда навещают их, и в уютном доме прочувствованно звучат дуэты для фортепьяно и виолончели с участием «гармонических кузнецов».

А что поделывает Деревянный Мичман после всех этих перемен? О, он по-прежнему на своем посту! Выставив вперед правую ногу, он зорко следит за наемными каретами; заново выкрашенный, начиная с треуголки и кончая пряжками на туфлях, он бдителен больше чем когда бы то ни было; а над ним ослепительно сверкают два имени, начертанные золотыми буквами: ДЖИЛС И КАТЛЬ.

Никаких новых дел Мичман не ведет, по-прежнему занимаясь своей торговлей. Но ходят слухи, распространяясь на полмили вокруг синего зонта на Леднхоллском рынке, что мистер Джилс весьма удачно распорядился в былые времена своим капиталом и не только не отстал от века, как он сам полагал, но, в сущности, немножко опередил его, и ему оставалось лишь подождать истечения сроков. Поговаривают о том, что деньги мистера Джилса начали оборачиваться и оборачиваются довольно быстро. Несомненно лишь одно: он стоит у двери лавки, в своем костюме кофейного цвета, с хронометром в кармане и очками на лбу, и как будто не сокрушается об отсутствии покупателей, но имеет вид веселый и довольный, хотя рассеян так же, как и в былые времена.

Что касается его компаньона, капитана Катля, то представление о торговом предприятии «Джилс и Катль», сложившееся в голове капитана, превосходит любую действительность. Капитан не мог бы гордиться больше значением Мичмана для коммерции и навигации страны, даже если бы ни одно судно не покидало лондонский порт без помощи этого деревянного моряка. Он не перестает восторгаться при виде своего имени, красующегося над дверью. Раз двадцать в день он переходит через улицу, чтобы посмотреть на него с противоположного тротуара, и в таких случаях неизменно говорит: «Эдуард Катль, приятель, если бы твоей матери стало известно, что ты сделаешься человеком науки, как удивилась бы добрая старушка!»

Но вот к Мичману стремительно подъезжает мистер Тутс, и когда мистер Тутс врывается в маленькую гостиную, лицо у него очень красное.

— Капитан Джилс и мистер Соле, — говорит мистер Тутс, — имею счастье сообщить вам, что миссис Тутс подарила нам еще одного члена семейства.

— И это делает ей честь! — восклицает капитан.

— Поздравляю вас, мистер Тутс! — говорит старый Соль.

— Благодарю вас, — хихикает мистер Тутс, — я вам очень признателен. Я знал, что вы обрадуетесь, а потому и заглянул к вам сам. Мы, знаете ли, преуспеваем. У нас есть Флоренс, есть Сьюзен, а теперь еще один младенец.

— Женского пола? — осведомляется капитан.

— Да, капитан Джилс, — говорит мистер Тутс, — и я этому рад. Чем чаще мы будем воспроизводить эту удивительную женщину, тем, по моему мнению, лучше!

— Держись крепче! — говорит капитан, берясь за старинную четырехугольную бутылку без горлышка, ибо сейчас вечер и скромный запас трубок и стаканов, имеющийся у Мичмана, красуется на столе. — Выпьем за ее здоровье и пожелаем ей произвести на свет еще столько же!

— Благодарю вас, капитан Джилс, — говорит обрадованный мистер Тутс, — я присоединяюсь к этому тосту. Если вы мне разрешите, полагаю это никого не обеспокоит, я, пожалуй, закурю трубку.

Мистер Тутс начинает курить и от избытка чувств становится очень болтливым.

— Капитан Джилс и мистер Соле, — говорит Тутс, — эта превосходная женщина не раз проявляла свой исключительный ум, но больше всего я поражен тем, что она прекрасно поняла мою преданность мисс Домби.

Оба слушателя соглашаются с ним.

— Потому что мои чувства по отношению к мисс Домби, — говорит мистер Тутс, — остались неизменными. Они те же, что и раньше. И сейчас она остается для меня тем же светлым видением, каким была до моего знакомства с Уолтерсом. Когда между миссис Тутс и мною впервые зашла речь о… короче говоря, о нежной страсти, вы понимаете, капитан Джилс…

— Да, да, приятель, — говорит капитан, — о страсти, которая играет всеми нами… вы перелистайте книгу и найдете это место…

— Я непременно это сделаю, капитан Джилс, — с величайшей серьезностью отвечает мистер Тутс. — Когда мы впервые заговорили о таких предметах, я объяснил, что меня, знаете ли, можно назвать увядшим цветком.

Капитан весьма одобряет эту метафору и шепчет, что лучше розы нет цветка.

— Боже мой! — продолжает мистер Тутс. — Мои чувства были ей известны ничуть не хуже, чем мне самому. Ей мне нечего было говорить. Она была единственным человеком, который мог встать между мной и безмолвной могилой, и она это сделала наилучшим образом, заслужив вечное мое восхищение. Она знает, что никого я не почитаю так, как мисс Домби. Она знает, что нет такой вещи, которой бы я не сделал для мисс Домби. Она знает, что я считаю ее самой красивой, самой очаровательной, самой божественной женщиной. Каково же ее мнение по этому поводу? В высшей степени разумное! «Дорогой мой, ты прав. Я и сама так думаю».

— И я так думаю! — сказал капитан.

— И я, — говорит Соль Джилс.

— А какая наблюдательная женщина моя жена! — продолжает мистер Тутс, помолчав и затянувшись трубкой с великим удовольствием, отразившимся на его физиономии. — Какая у нее проницательность! Какие замечания она делает! Вчера вечером, например, когда мы сидели, вкушая радости семейного очага… клянусь честью, эти слова плохо выражают то чувство, какое я испытываю в обществе моей жены, — вчера вечером она сказала, что отрадно подумать о теперешнем положении нашего друга Уолтерса. «Теперь, — заметила она, — он избавлен от необходимости плавать по морям, после того первого большого путешествия с молодой женой». Как вам известно, он и в самом деле избавлен от этой необходимости, мистер Солс!

— Совершенно верно, — соглашается старый мастер, потирая руки.

— «Теперь, — говорит моя жена, — та же фирма доверяет ему чрезвычайно ответственный пост на родине; снова он может себя проявить с лучшей стороны; он стремительно поднимается по ступенькам лестницы; все его любят. В эту счастливую пору его жизни дядя оказывает ему поддержку«…полагаю, это так и есть, мистер Солс? Моя жена никогда не ошибается.

— Да, да… несколько наших кораблей, нагруженных золотом и пропавших без вести, действительно вернулись на родину, — смеясь, отвечает старый Соль. — Суденышки маленькие, мистер Тутс, но моему мальчику они пригодятся!

— Вот именно! — говорит мистер Тутс. — Никогда вам не уличить мою жену в ошибке! «Вот какое положение он теперь занимает, — говорит эта замечательнейшая женщина, — а что же дальше? Что будет дальше?» — спрашивает миссис Тутс. Теперь, капитан Джилс и мистер Солс, прошу обратить внимание на глубокую проницательность моей жены. «Да ведь на глазах у мистера Домби закладывается фундамент, и на этом фундаменте постепенно вырастает э… Э… «сооружение«…да, именно так выразилась миссис Тутс, — с восторгом говорит мистер Тутс, — «постепенно вырастает сооружение, быть может, не хуже, а лучше того, которое он возглавлял и скромное зарождение которого изгладилось в его памяти (серьезная ошибка, хотя и не редкая, по словам миссис Тутс). Так, благодаря его дочери, — сказала моя жена, — «взойдет», нет, «восстанет» — именно так выразилась моя жена — «восстанет во славе новый Домби и Сын».

Мистер Тутс с помощью своей трубки, которую он с радостью применяет в интересах ораторского искусства, ибо надлежащее пользование ею вызывает у него весьма неприятные ощущения, столь энергически воздает должное пророческим словам жены, что капитан, в величайшем возбуждении подбросив вверх глянцевитую шляпу, кричит:

— Соль Джилс, вы человек науки и мой старый компаньон, что посоветовал я перечитать Уольру в тот вечер, когда он поступил на службу? Вот эта цитата: «Вернись, Виттингтон, лондонский лорд-мэр, и когда ты состаришься, ты не покинешь его». Так ли было дело, Соль Джилс?

— Конечно, Нэд, — отвечает старый мастер судовых инструментов. — Я прекрасно помню.

— Так вот что я вам скажу, — говорит капитан, откинувшись на спинку стула и выпячивая грудь с намерением разразиться оглушительным ревом. — Я вам спою от первого до последнего слова «Красотку Пэг», а вы оба держитесь крепче и подпевайте!

Вина, спрятанные в погребах, стареют так же, как в далекие времена — та старая мадера, и пыль и паутина покрывают бутылки.

Стоят ясные осенние дни, и на морском берегу часто прогуливаются молодая леди и седой джентльмен. С ними, или где-нибудь поблизости, двое детей — мальчик и девочка. И старая собака обычно трусит следом.

Старый джентльмен идет с мальчиком, разговаривает с ним, участвует в его играх, присматривает за ним, не спускает с него глаз, словно в нем вся его жизнь. Если он задумчив — задумчив и седой джентльмен; а иной раз, когда ребенок сидит рядом с ним, заглядывает ему в лицо и задает вопросы, он берет крохотную ручонку, удерживает ее в своей и забывает отвечать. Тогда мальчик говорит:

— Что, дедушка, я опять очень похож на моего покойного маленького дядю?

— Да, Поль. Но он был слабенький, а ты очень сильный.

— О да, я очень сильный!

— Он лежал в кроватке, у моря, а ты можешь бегать по берегу.

И они опять прогуливаются, потому что седой джентльмен любит, чтобы мальчик двигался и резвился на свободе. И когда они гуляют вместе, слух об их привязанности друг к другу распространяется и следует за ними.

Но никто, кроме Флоренс, не знает о том, как велика любовь седого джентльмена к девочке. Об этом слухи не распространяются. Сама малютка иногда удивляется, почему он это скрывает. Он лелеет девочку в сердце своем. Он не может видеть ее личико затуманенным. Он не может вынести, когда она сидит в сторонке. Ему чудится, что она считает себя заброшенной, хотя, конечно, это не так. Крадучись он идет посмотреть на нее, когда она засыпает… Ему доставляет удовольствие, когда она по утрам приходит будить его. С какой-то особенной нежностью он ласкает ее и целует, когда они остаются вдвоем. Девочка спрашивает иногда:

— Милый дедушка, почему ты плачешь, когда целуешь меня?

Он отвечает только: «Маленькая Флоренс! Маленькая Флоренс!» — и приглаживает кудри, затеняющие ее серьезные глаза.

Комментарии к роману «Домби и сын»

Похвала сэра Хьюберта Стэнли! — то есть похвала искренняя; сэр Хьюберт Стэнли — персонаж комедии английского драматурга Томаса Мортона (1764–1838), автора популярных, но легковесных комедий и водевилей.

Подушечка для булавок — обычный в английских семьях подарок матери при рождении ребенка.

«Сапожник он был» — песенка из знаменитой «Оперы нищих» Джона Гэя (1685–1732).

…Байлера — в честь паровоза… — прозвище юного Тудля «Байлер» — искаженное Boiler (паровой котел).

…«двориками»… — Перед домами в Англии, нередко еще в эпоху Диккенса, разбивались площадки ниже уровня мостовой; назначение таких «двориков» — отделить «парадный» вход от «черного»; вход в «парадный» подъезд был непосредственно с тротуара, а вход в полуподвал, где обычно располагались службы и помещения для прислуги, — с упомянутых «двориков» (areas).

Панч — герой английского кукольного театра; близок к нашему Петрушке.

…в пределах вольностей лондонского Сити и звона колоколов Сент-Мэри-ле-Боу. — Деловой и торговый центр Лондона, где находилась контора фирмы «Домби и Сын», так называемый Сити (точный перевод: старинный, большой город) — издавна выделен был в самостоятельный административно-судебный округ, не входящий в графство Мидлсекс, куда входят остальные районы Лондона. Сити имел свой административный статут, что и давало основание считать, будто жителям этого района присвоены какие-то «вольности». Что касается «Звона колоколов Сент-Мэри-ле-Боу», то с этой церковью, выстроенной замечательным английским зодчим, строителем собора св. Павла, Кристофером Ренном (16321—1723), на одной из центральных деловых магистралей Лондона — Чипсайде, — связано лондонское поверье, будто «коренными лондонцами» (так называемыми «кокни») являются те, кто родился в границах, до которых достигает звон колоколов упомянутой церкви. Странное название ее объясняется тем, что она построена Ренном на месте старинной церкви «св. Марии с арками» (bom — арка).

Гог и Магог — две гигантские деревянные фигуры, поставленные в начале XVIII века в главном зале лондонского муниципалитета.

…«там внизу, среди мертвецов»… — слова из старинного английского тоста: «И тот, кто не будет пить за здоровье, останется лежать среди мертвецов» (под мертвецами надо разуметь пустые бутылки).

Ост-Индская компания — английская торговая компания, получившая от правительства в начале XVII века монопольные права на торговлю с Индией. В начале XVIII века она лишилась этой монополии, но к тому времени капиталы компании столь возросли, что она оставалась и во времена Диккенса самой мощной экспортно-импортной организацией и сохранила свою роль в экспансии британского империализма на восток.

Валлийский парик — шерстяной колпак.

…английские джентльмены, спокойно проживавшие внизу… — первая строка английской баллады XVII века, пользовавшейся известностью у моряков; Диккенс слегка перефразировал песенку, в которой речь идет о джентльменах, спокойно проживающих «дома», но не «внизу».

«Весь в Даунсе»… — начало известной баллады Джона Гэя «Черноокая Сьюзен», положенной на музыку Р. Левериджем. Диккенс не раз вспоминает первый стих этой баллады («Весь в Даунсе флот»), которая была напечатана в виде листовки в конце 20-х годов XVIII века и получила широкое распространение (такая форма публикации песенок была обычной в XVIII веке). Здесь, вероятно, намек на то, что барометр падает (флот укрылся на рейде Даунс).

Меченосец — чиновник, который по старинной английской традиции носит — во время торжественных церемоний — меч перед королем или перед знатнейшими сановниками, включая также лорд-мэра Лондона.

«Правь, Британия» — стихотворение Джеймса Томсона, положенное на музыку Т. Арном; написано было для театра масок (пьеса «Альфред», поставленная на сцене в 1740 году) и стало народным гимном Англии, тогда как официальный английский гимн — «Боже, храни короля».

Любите! Чтите! И повинуйтесь! — Капитан Катль постоянно путает изречения; здесь он произносит не цитату из катехизиса, а слова из назидания пастора вступающим в брак.

Отец юного Норвалла — отец юного героя трагедии Джона Хома (1722–1808) «Дуглас», сюжет которой взят из шотландской баллады.

…обрел рассудительность, взгрустнул… — намек на строку из стихотворения С. Кольриджа (1772–1834) «Старый моряк»: «А наутро он проснулся более мудрый и грустный».

«Вернись, Виттингтон… и, когда ты состаришься, то не покинешь его»… — Капитан Катль объединяет в одной фразе упоминание о легенде, связанной с именем Ричарда (Дика) Виттингтона, и цитату из библии. Диккенс часто вспоминает в своих произведениях о Виттингтоне, трижды избиравшемся лондонским лорд-мэром (в XIV веке); это имя появляется несколько раз и в романе «Домби и Сын». Об историческом Ричарде Виттингтоне сложилась легенда, имеющая несколько вариантов; по одному из них Дик Виттингтон не вытерпел жестокого обращения с ним хозяина суконной лавки, где он служил учеником, и задумал бежать, но вернулся к хозяину, услышав звон колоколов упоминавшейся выше церкви Сент-Мэри-ле-Боу — звон, в котором якобы слышались голоса, предрекающие ему успех в жизни и высокий пост лорд-мэра.

Питт — популярнейший государственный деятель Англии Уильям Питт (Младший) (1759–1806).

Бидл — низшее должностное лицо городского прихода (административного района), избираемое на один год жителями и утверждаемое в своей должности мировым судьей.

В мою могилу? — слова шекспировского Гамлета («Гамлет», акт II, сц. 2-я).

Церковный клерк — служащий церкви, ведавший финансово-счетной частью.

…раскрывала свой молитвенник на Пороховом заговоре… — В молитвенник англиканской церкви включена благодарственная молитва об избавлении короля и членов парламента от гибели 5 ноября 1607 года. Упоминание о Пороховом заговоре не раз встречается в произведениях Диккенса.

«Милосердные Точильщики» — название лондонского благотворительного общества, основанного цехом точильщиков и шлифовщиков в середине XVIII века.

…траурный марш из «Саула». — «Саул» — оратория Г. Генделя (1685–1759).

…(подобно Топи Ламкину)… — подобно герою комедии английского драматурга Оливера Голдсмита (1728–1774) «Она унижается, чтобы победить», имевшей в свое время большой успех. Тони Ламкин — шутник, про которого его отчим говорит: «Если сжигать башмаки слуги, пугать служанок, мучить котят значит быть шутником, то он — шутник».

…повезла ее на Бендери-Кросс. — Переводчик сохранил английскую идиому, обязанную своим происхождением широкоизвестной детской песенке, напевая которую, забавляли ребенка, подбрасывая его на коленях.

…великой страны, управляемой грозным лорд-мэром. — Диккенс, называя так лондонское Сити, подчеркивает исторически сложившиеся особенности управления этим районом Лондона, в силу коих глава городского самоуправления — лорд-мэр — выполняет в Сити ряд функций (судебных и административных), которые в остальных районах Лондона принадлежат правительственным чиновникам.

Святой Георг Английский — св. Георгий, согласно легенде, живший в конце III века н. э. и служивший в войсках римского императора Диоклетиана. Он был казнен за исповедание христианского учения; по неизвестным исторической науке причинам считается главным покровителем Англии в- повелителем страшного дракона.

…замораживала его юную кровь… — намек на слова Призрака в «Гамлете» (акт I, сц. 5-я).

Иначе б
От слов легчайших повести моей
Зашлась душа твоя и кровь застыла.
Живой скелет. — В лондонских балаганах и в конце 40-х годов показывали необыкновенно худого человека — француза по происхождению, — называемого в рекламах «живой скелет».

Наемные немые плакальщики. — В эпоху Диккенса в Англии еще сохранился обычай приглашать на похороны лиц обоего пола, чьей профессией являлось участие в похоронной процессии; в отличие от «плакальщиков», известных в древности, эти люди не плакали, но безмолвно, с печальными лицами сопровождали гроб с телом умершего.

Мом — греческий бог смеха.

…млеко человеческой нежности… — цитата из «Макбета» (акт I, сц. 5-я).

Кок-лейнское привидение. — В середине XVIII века лондонцы узнали о появлении в доме № 33 по улице Кок-лейн «привидения». Роль последнего играл некий Уильям Персон. Вместе с женой и дочерью он долго мистифицировал легковерных горожан, пока не открылось участие в этой «забаве» чревовещательницы. Персоны были приговорены к позорному столбу.

Книга Бытия — так называется первая книга Ветхого завета.

Ступальное колесо — механизм, работа на котором была одним из тяжелых наказаний для заключенных в английских тюрьмах.

…как враги Фальстафа, из одного… превращался в дюжину. — Фальстаф, хвастаясь своей храбростью, вначале рассказывал о том, что на него напали двое противников, затем эти двое превратились в четверых и, наконец, в семерых (Шекспир, «Генрих IV», ч. I, акт II, сц. 4-я).

…эта порода Гаев Мариев, сидящих… — Диккенс иронически сравнивает маклера Броли с римским полководцем ГаемМарием (156—86 годы до н. э.), побежденным в гражданской войне Суллой и бежавшим в Африку; согласно легенде, он сказал одному из воинов: «Передай претору, что ты видел беглеца Гая Мария сидящим на развалинах Карфагена»; в отличие от римского полководца маклер Броли сохранял прекрасное расположение духа.

…является ли дом англичанки ее крепостью… — Формула: «Дом англичанина — его крепость» — отголосок правовых воззрений эпохи феодализма — нашла отражение в сочинениях знаменитого юриста XVII века Эдуарда Кока, защищавшего право англичан, находящихся в границах своего домовладения, не подчиняться законным распоряжениям властей; разумеется, с течением времени эта формула потеряла реальное значение, и анахронизмом уже в начале XVIII века являлось, например, запрещение бейлифу (см. ниже) требовать у должника или у его домочадцев впуска в дом для вручения исполнительного листа; бейлиф должен был подстерегать неисправного должника на улице, чтобы вручить ему документ; в эпоху Диккенса такого ограничения уже не было.

…цветом лица напоминавший стилтонский сыр… — то есть восковой, с прожилками цвета плесени; стилтонский сыр производился в городке Стилтон, в графстве Хантингдоншир, и высоко ценился любителями.

Сендхерст — королевский военный колледж, основанный в 1790 году.

Бейлиф — чиновник шерифа, чьи функции напоминают функции нашего судебного исполнителя.

…исчезновению Курция в недрах земли… — Древнеримская легенда рассказывает, что в 262 году до н. э. земля посреди форума разверзлась, и образовалась глубокая пропасть; оракул заявил, что государство в опасности и для предотвращения ее Рим должен пожертвовать лучшим своим сокровищем. Юноша Марк Курций воскликнул, что оружие и храбрость — основа величия государства, и бросился в полном вооружении в пропасть, после чего пропасть закрылась.

…в его уединении близ Тускула… — то есть в италийском поместье Цицерона, расположенном близ городка Тускул.

Лампа Дэви — шахтерская лампочка, устраняющая опасность взрыва газа; изобретена знаменитым английским химиком сэром Гэмфри Дэви в 1815 году.

Добавление к нашему скромному Портику… — Аристотель вел беседы с учениками во время прогулок, нередко — в галереях, поддерживаемых колоннадой (портиках).

…владения бога сна и дремоты — то есть Морфея, на напыщенном, искусственном языке мисс Блимбер это означает спальни для учеников, дортуары.

…Миллером, или «Полным собранием шуток». — Популярный актер XVIII века Джо Миллер был автором анекдотов, острот, шуток; в середине века, после смерти Миллера, был издан сборник приписывавшихся ему анекдотов, по большей части — весьма дурного вкуса.

…пир, на котором было подано две тысячи рыбных блюд… — Рассказ доктора Блимбера о пиршествах римлян безусловно навеян главой XLIV известного романа Тобайаса Смоллета «Приключения Перигрина Пикля» (Смоллет был один из самых любимых писателей Диккенса). Упомянутая глава «Пикля» посвящена рассказу о «пире в подлинном древнеримском вкусе», устроенном одним знатоком древности.

…некоего ученого Гая Фокса или хитроумное пугало, набитое схоластической соломой. — Сравнение с Гаем Фоксом подсказано Диккенсу народным обычаем — 5 ноября, в годовщину Порохового заговора (см. выше), носить по улицам соломенное чучело, изображающее одного из главных участников заговора — Гая Фокса, — и сжигать чучело на костре.

Победа над женами — победа римских легионов над одним из племен бриттов — икенами, которые были покорены Римом в I веке н. э.

…от verbum personale до simillima cygno — от «личного глагола» до «того, кто более всего походит на лебедя» (лат.). Simillima cygno — конец известного афоризма Ювенала (Сатиры VI, 165): «Rara avis in terris, nigroque simillima cygno» — «Словом, редчайшая птица земли, как черная лебедь».

Уокер. — Мисс Блимбер ссылается на авторитет известного филолога и лексикографа, автора «Критического словаря произношения» Джона Уокера (1732–1807).

…принадлежала принцу-регенту. — Легковерный Тутс полагал, будто приобретенная им банка нюхательного табаку в самом деле раньше принадлежала Георгу, принцу-регенту (с 1811 года, вследствие сумасшествия его отца, короля Георга III), известному кутиле и фату, ставшему королем Георгом IV в 1820 году.

…о затее короля Альфреда… — Измерение времени по отметкам на горящей свече было предложено королем англосаксов Альфредом Великим (IX в. н. э.).

…поймает взгляд спикера… — то есть получит слово в палате общин, ибо председатель палаты (спикер) кивком головы предоставляет слово очередному оратору.

Негус — крепкий напиток, названный в честь изобретателя, полковника Ф. Негуса (XVIII в.): подслащенный портвейн с лимонным соком, разбавленный горячей водой.

Юные Честерфилды — то есть юноши, помышляющие только о соблюдении «хорошего тона». Книга графа Ф. Честерфилда «Письма к сыну» (1774), в которой сей английский дипломат преподает сыну правила «светской жизни», являлась настольной книгой для юношества в среде английской знати и крупной буржуазии.

Секта Горланов — ироническое название какой-то религиозной секты (которыми была так богата протестантская церковь); судя по названию, члены секты во время собраний распевали молитвы и псалмы.

…как в тот первый вечер в доме доктора Блимбера… — описка Диккенса; речь идет не о первом вечере в школе, а о вечеринке в конце пребывания Поля у доктора Блимбера, когда мальчик был уже очень болен и предметы, которые он видел, теряли ясные очертания.

…некогда поэт, носивший такую фамилию… — намек на Эдмунда Уоллера (1606–1687), издавшего в 1645 году книгу стихов.

…осенил головы собравшихся двенадцати… — Имеется в виду евангельская легенда о явлении воскресшего Христа двенадцати апостолам.

Выращивай смоковницу… — Капитан Катль соединяет в одну две цитаты из библии и к тому же сильно их искажает.

Бидл Королевской биржи — низший служащий Лондонской биржи, исполняющий обязанности курьера.

Лемингтон — фешенебельный курорт в графстве Уорикшир.

…шекспировскую Клеопатру, которая с годами не увядала… — намек на слова Энобарба о Клеопатре:

Ее разнообразью нет конца,
Пред ней бессильны возраст и привычка.
(Шекспир, «Антоний и Клеопатра», акт II, сц. 2-я.)

Для тебя… конопля уже посеяна! — то есть посеяна конопля, из которой будет изготовлена веревка для повешения Роба.

Мистер Кетч. — Джек Кетч после реставрации Стюартов был назначен палачом и исполнял эту должность с 1663 по 1686 год. Его имя стало в Англии нарицательным для палача (подобно тому как во Франции имя Сансона).

…где сборщик налогов никогда не ложится спать… — Диккенс имеет в виду, что на территории Великобритании с ее колониями всегда где-нибудь светит солнце и происходит обычная дневная работа.

«Забудьте о свете все входящие сюда» — парафраза надписи над вратами ада в «Божественной комедии» Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

Патены — деревянные подошвы с железным ободком, прикрепляемые ремешками к башмакам; во времена Диккенса заменяли калоши.

Летучий Голландец — голландский капитан ван Стратен, герой легенды, обреченный за свои грехи вечно плавать по морям; встреча с Летучим Голландцем предвещала, по преданию, гибель кораблям, если последние продолжали идти своим курсом.

…буйный ветер дует, дует, дует… — строка, принадлежащая известному шотландскому поэту Томасу Кемпбеллу (1777–1844).

Пролив св. Георга — пролив, отделяющий Ирландию от Англии; пески Гудуина — гряда песчаных отмелей у юго-восточного побережья Англии, весьма опасная для кораблей; между этой грядой и берегом — огромный рейд Даунс, упоминавшийся выше в связи с популярной песенкой «Черноокая Сьюзен».

…на его голову сыпались раскаленные угли — библейское выражение, означающее: «Платить добром за зло».

Чавкая, как та жена матроса… этих каштанов… — намек на рассказ ведьмы из «Макбета» (акт. I, сц. 3-я).

Несравненная королева Бесс — ироническое прозвище королевы Елизаветы.

…он окрестил бы ее либо «Полли»… — Полли — уменьшительное имя от Мэри, чем и объясняется ответ Петуха.

…посмотрела на нее скорее с гневом, чем со скорбью — парафраза слов Горацио: «…смотрел скорей с тоской, чем с гневом» («Гамлет», акт I, сц. 2-я).

…в другом месте! — то есть в другой палате, палате лордов.

Из Иова… — Капитан Катль имеет в виду библейскую книгу «Иова», гл. I, но, по своему обыкновению, переиначивает цитату.

Доктор Уотс — доктор богословия Исаак Уотс (1671–1748), автор нескольких сборников псалмов и гимнов.

…восточных магнатов… — то есть богатых купцов, которые вели торговые дела на Востоке (в Индии и других британских владениях).

Старая леди с Трэднидл-стрит. — Так называют в шутку Английский банк, находящийся на улице Трэднидл; (thread — нитка, needle — игла); улица носит это название потому, что старинная Торговая Компания Портных выстроила здесь свой дом (в XIV веке).

Земля Тома Тидлера. — Так называется полоса земли, никому не принадлежащая, в частности — нейтральная зона между двумя государствами; все, что может быть найдено на этой полосе, теоретически поступает в собственность нашедшего; отсюда детская игра «Земля Тома Тидлера»: цель играющих — помешать противникам перебежать на площадку, где «разбросано» золото и серебро.

Боро — город, посылающий депутата в парламент. Нередко этим словом обозначался в XIX веке избирательный округ, где выборы фактически находились под контролем одного лица.

…Постельная грелка (warning pan)… — так называли человека, временно замещающего лицо, не достигшее совершеннолетия.

Гессенские сапоги — сапоги, не доходившие до колен и надевавшиеся на туго натянутые брюки.

«Шир» (shire) — в прошлом так называлось графство (county).

Змея древнего Нила — намек на Клеопатру, царицу египетскую (I век до н. э.), которая, по преданию, покончила с собой, положив себе на грудь ядовитую змею.

…божественную проповедь… произнесенную на горе… — Имеется в виду так называемая Нагорная проповедь Иисуса Христа, в которой изложены принципы христианского вероучения и христианской морали.

Ост-Индские доки — доки, принадлежавшие Ост-Индской компании и входившие в состав гигантских доков лондонского порта.

Собака из Монтаржи — собака, принадлежавшая французскому рыцарю Обри де Мондидье (XIV век), убитому, как рассказывает легенда, Ричардом де Макер в лесу близ Монтаржи. Это преступление долгое время оставалось нераскрытым, и преступник был обнаружен только благодаря упорным преследованиям собаки, принадлежавшей убитому. По приказу короля Карла V между собакой и Макером был устроен поединок; убийца был побежден, признался в своем преступлении и предан казни.

Туги — члены индусской религиозной секты «душителей», приносившие удушенных ими людей в жертву богам.

…завсегдатай Уайта. — Кофейня Уайта — одна из самых популярных лондонских кофеен, известная еще в конце XVII века.

Мафусаил — библейский патриарх, проживший, по преданию, 969 лет.

…мученик Фокса… — то есть один из христианских мучеников, жития которых пересказал английский богослов Джон Фокс (1516–1587) в «Книге мучеников».

…я, быть может, не павлин, но у меня есть глаза… — намек на «глазки», которыми украшен хвост павлина.

…рука хромого беса в романе… — Имеется в виду роман французского писателя А. Лесажа (1668–1747) «Хромой бес», где бес Асмодей приподымает крыши домов и показывает студенту Клеофасу частную жизнь обитателей большого города.

…золотые брелоки… осудила как предрассудок. — Такие брелоки носили «на счастье».

…опекаемой Канцлерским судом… — В компетенцию Канцлерского суда входит, между прочим, назначение опекунов несовершеннолетним.

Коронер. — Так в Англии называется чиновник, производящий следствие в случае скоропостижной или насильственной смерти.

«Певчая птичка» — название песенника.

…ничем не примечательная и отнюдь не яркая звезда… — перефразированное шекспировское:

Ах, точно то же было б,
Когда бы я влюбилася в звезду,
Блестящую на небе.
(«Конец венчает дело», акт I, сц. 1-я. Перевод П. И. Вейнберга.)

Я… не обрастаю мхом… — намек на английскую поговорку «катящийся камень мхом не обрастает»; источник этой поговорки — одно из «Изречений» Публилия Сира, римского поэта I века до н. э.

Суперкарго — служащий на корабле, ведающий погрузкой товаров; обычно суперкарго был вторым помощником капитана.

…как бык в песенке про Петушка Робина… — намек на детскую песенку, где упоминается бык, который вызвался дернуть за веревку и позвонить в колокол.

Вот женщина, обольщающая всех мужчин! — цитата из Джона Гэя, английского поэта и драматурга XVIII века. Но капитан Катль отсылает Тутса к библии, а именно — к эпизоду соблазнения Адама Евой.

Демерара — часть Британской Гвианы (в Южной Америке).

Амини… застревают у него в горле, как у Макбета… — ср. Шекспир, «Макбет», акт II, сц. 2-я:

А я, услышав: «Господи помилуй»,
За ними вслед не мог сказать «аминь».
…вечно просыпаться знаменитостью… — намек на слова, якобы сказанные Байроном после выхода в свет «Паломничества Чайльд-Гарольда»: «Однажды утром я проснулся и узнал, что я — знаменитость».

…двенадцать шиллингов и девять пенсов в фунте! — явная нелепица, так как в фунте — 20 шиллингов.

…искать уединения в бочке… на Пэлл-Мэлл… — Майор намекает на греческого философа-киника Диогена из Синопа (V–IV века до н. э.), жившего в бочке; Пэлл-Мэлл — одна из центральных фешенебельных улиц Лондона.

«Гармонический кузнец (или «Гармоническая наковальня») — название части одной из сюит Г. Генделя (1685–1759).

«Газета» — официальный орган английского правительства; в «Газете» печатаются все правительственные распоряжения, назначения правительственных чиновников, сообщения о банкротствах и т. д.

…об этом Доу… — Речь идет об одной формальности английской юрисдикции. Иск об изъятии земельной собственности подавался в особой, условной форме. Истец указывал, что участок земли, на который он претендует, был арендован у него когда-то некиим Джоном Доу, а у последнего мистер Ричард Роу (подразумевается ответчик) незаконно отнял землю. Действительные обстоятельства дела излагались уже после этой условной преамбулы. Эта юридическая комедия, лишний раз утверждавшая схоластический характер английского права, была отменена только в 1852 году.

…норфолькское печеное яблоко… — Так назывались спресованные печеные яблоки. Их приготовляли главным образом в графстве Норфольк.

Цинциннат — римский государственный деятель и полководец V века до н. э. У древних считался образцом скромности и простоты нравов.

Лаймхауз-Хоул — здание, где отбеливают известью паруса.

…жизнь есть лишь тень сновидения — слегка перефразированные слова Гильденстерна из «Гамлета» (акт II, сц. 2-я).

Скачать книги

Скачивать книги популярных «крупноплодных» серий одним архивом или раздельно Вы можете на этих страницах:


sites.google.com/view/proekt-mbk


proekt-mbk.nethouse.ru


«Proekt-MBK» — группа энтузиастов, занимающаяся сбором, классификацией и вычиткой самых «нашумевших» в интернете литературных серий, циклов и т. д.. Результаты этой работы будут публиковаться для общего доступа на указанных выше страницах.


Серия «Мои большие книги».

Скачать новинки: boosty.to/mbk



Примечания

1

Канцлерский суд — в эпоху Диккенса высшая, после палаты лордов, судебная инстанция в Англии, верховный Суд Справедливости. Двойная система английского правосудия — «правосудие по закону» (опирающееся на нормы обычного права и судебные прецеденты) и «правосудие по справедливости» (опирающееся на «приказы» лорд-канцлера) осуществлялась через два института судопроизводства: королевские Суды общего права и Суд Справедливости.

Во главе верховного Суда Справедливости — Канцлерского суда — стоит лорд-канцлер (он же — министр юстиции), формально не связанный парламентскими законами, обычаями или прецедентами и обязанный руководствоваться в издаваемых им «приказах» требованиями справедливости. Созданный в феодальную эпоху, Канцлерский суд призван был дополнить английскую судебную систему, контролировать решения и исправлять ошибки Судов общего права. В компетенцию Канцлерского суда входили разбор апелляций, спорных дел, рассмотрение просьб, обращенных к верховным властям, издание приказов для урегулирования новых правоотношений и передачи дел в Суды общего права.

Судебная волокита, произвол, злоупотребления канцлерских судей, сложность судебной процедуры и толкования законов, запутанность взаимоотношений Судов общего права и Суда Справедливости привели к тому, что Канцлерский суд с течением времени превратился в одно из самых реакционных и ненавистных народу государственных учреждений.

В настоящее время Канцлерский суд — одно из отделений Верховного Суда Великобритании.

(обратно)

2

Ричард Второй — английский король, правивший в 1377–1399 годах, лицемерный и вероломный деспот.

(обратно)

3

…цитату из шекспировского сонета… — Здесь приводится второе четверостишие 111-го сонета Шекспира. (Перевод С. Я. Маршака.)

(обратно)

4

В августе 1853 г. (Прим. автора.)

(обратно)

5

Мистер Льюис. — Джордж Генри Льюис (1817–1878) — английский философ-позитивист и литературный критик.

(обратно)

6

Пребендарий — у католиков духовное лицо, ведающее церковными или монастырскими владениями и пользующееся доходами от части Церковной земли.

(обратно)

7

Другой случай, очень обстоятельно описанный одним зубным врачом, был отмечен в Соединенных Штатах Америки, в городе Колумбусе, совсем недавно. Он произошел с немцем, содержателем винной лавки, горьким пьяницей. (Прим. автора.)

(обратно)

8

Сессия Михайлова дня. — Михайлов день — 29 сентября. Сессия Михайлова дня — название одной (со 2-го по 25 ноября) из четырех в году сессий, в течение которых в Англии происходят судебные заседания.

(обратно)

9

Линкольнс-Инн-Холл — здание одной из четырех главных лондонских юридических корпораций, обладающих монопольным правом подготовки адвокатов и выдачи разрешения на занятие адвокатской практикой. В здании Линкольнс-Инн-Холла часто проходили заседания Канцлерского суда (другое место заседаний — Вестминстер-Холл).

(обратно)

10

Гринвичские пенсионеры. — Речь идет об обитателях знаменитого приюта для престарелых моряков в Гринвиче, открытого в 1694 году и вмещавшего до трех тысяч человек.

(обратно)

11

Тэмпл-Бар — старинные ворота (построены в XVII веке), оставшиеся от стены, отделявшей ранее торговую часть Лондона, Сити, от Вестминстера; в 1878–1879 годы были перенесены за городскую черту.

(обратно)

12

Поверенный («солиситор» — англ.) — звание юриста низшего разряда с компетенцией ходатая по делам. «Солиситор» входил в непосредственное общение с клиентом адвоката («барристера»), чьим поверенным он являлся.

(обратно)

13

«Колодец». — Место в зале суда между столом регистратора и адвокатскими креслами Диккенс метафорически называет «колодцем», на дне которого, по изречению, приписываемому Демокриту, должна «прятаться истина».

(обратно)

14

…два-три блюстителя не то порядка, не то законности, не то интересов короля. — Здесь упоминаются судейские чиновники, участвующие в судебной церемонии в Канцлерском суде; ведающие исками в пользу юридических и судебных служащих; надзирающие за фондом личных расходов короля.

(обратно)

15

Шропшир — графство в Западной Англии.

(обратно)

16

Канцлерская улица — одна из центральных лондонских улиц, на которой помещается здание Линкольнс-Инн-Холла.

(обратно)

17

Рип Ван-Уинкл — герой предания голландских поселенцев Америки. Популярный герой одноименной фантастической повести американского новеллиста В. Ирвинга (1783–1859). Усыпленный гномами, Рип проспал войну за независимость Америки.

(обратно)

18

Линкольншир — графство в Восточной Англии.

(обратно)

19

Дедлок. — По-английски «dead-lock» — тупик, застой. Здесь, как это часто бывает у Диккенса, имя героя служит одним из средств его характеристики.

(обратно)

20

Баронет — наследственный средний дворянский титул, введенный в 1611 году английским королем Яковом I.

(обратно)

21

…во время лондонского сезона… — Светский «сезон» в Лондоне длился с апреля по август. В это время были открыты оба главных театра Друри-Лейн и Ковент-Гарден, Итальянская опера, высшие суды, парламент.

(обратно)

22

Меркурий — в античной мифологии посланец богов. «Меркурием в пудреном парике» Диккенс называет лакея.

(обратно)

23

Итальянская опера. — Итальянская опера давала спектакли в Лондоне с апреля по август в пятиярусном здании на Хэймаркете.

(обратно)

24

…как Лемюэль Гулливер увел грозный флот величественной Лилипутии — неточное упоминание эпизода из «Путешествия Гулливера» (1726) Джонатана Свифта (1667–1745). В романе Свифта (глава 5, часть I) Гулливер уводит к лилипутам флот государства Блефуску.

(обратно)

25

Уот Тайлер. — Уот Тайлер (год рождения неизвестен, убит в Лондоне в 1381 году) — деревенский ремесленник, возглавивший вместе со священником Джоном Боллом крупнейшее антифеодальное восстание английских крестьян в 1381 году.

(обратно)

26

Виндзор — старинный город к юго-западу от Лондона. Виндзорский замок на протяжении многих веков служит королевской резиденцией.

(обратно)

27

Рединг — город неподалеку от Лондона, университетский центр.

(обратно)

28

Пикадилли — центральная площадь Лондона, от которой расходятся главные магистрали города.

(обратно)

29

…каретный двор при гостинице «Погреб белого коня» — место отправления карет к западу от Лондона. Здание каретного двора было перенесено в конце XIX века.

(обратно)

30

…парике фасона «с кошельком»… — парик с косичкой, укладывавшейся в чехол в виде кошелька.

(обратно)

31

Хэртфордшир — графство на юго-востоке Англии.

(обратно)

32

…шестая печать, о которой сказано в Откровении… — печать антихриста, упоминаемая в Апокалипсисе, последней книге Нового завета.

(обратно)

33

Винчестер — старинный город в графстве Саутхэмптон. Здесь и по настоящее время находится популярный винчестерский колледж св. Марии и еще несколько средних учебных заведений для привилегированных общественных слоев.

(обратно)

34

…к дворику, вырытому ниже уровня улицы… — В XIX веке в Лондоне во многих домах еще сохранились нижние дворики — площадки ниже уровня мостовой, откуда можно было войти через отдельный вход в кухню и помещения для прислуги.

(обратно)

35

«На память о Тенбриджских водах». — Тенбридж — курорт с минеральными источниками в 34 милях к югу от Лондона.

(обратно)

36

…пока не доживет до Мафусаиловых лет… — Мафусаил — старейший из библейских патриархов, дед Ноя, проживший, по преданию, 969 лет. Имя его стало нарицательным для обозначения долголетия.

(обратно)

37

…клянусь Большой печатью… — Большая печать — королевская печать, вручаемая лорд-канцлеру, вступающему в исполнение своей должности.

(обратно)

38

Долгие каникулы суда. — В Англии с августа по ноябрь судебные заседания не проводились.

(обратно)

39

Ньюгетский рынок — во времена Диккенса центральный рынок Лондона (закрыт в 1861 году).

(обратно)

40

Виттингтон. — Ричард Виттингтон — герой легенды, рассказывающей о том, как ученик лондонского торговца мануфактурой, бежавший от своего жестокого хозяина, был остановлен в лондонском предместье звоном колоколов, в котором он явственно различил слова: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона!» Вернувшись в Лондон, Ричард случайно разбогател, стал купцом и был трижды избран лорд-мэром Лондона. В основе легенды — биография Ричарда Виттингтона, в XV веке трижды избиравшегося лорд-мэром Лондона.

(обратно)

41

Барнет — городок в графстве Хэртфордшир в 11 милях к северу от Лондона, место смены карет на Большой Северной дороге.

(обратно)

42

Сент-Олбенс — старинный город в 20 милях от Лондона, находится на месте римского поселения Веруламиум.

(обратно)

43

«Смерть капитана Кука». — На упоминаемой Диккенсом гравюре изображена гибель известного английского мореплавателя Джемса Кука (1728–1779) от руки туземцев на Гавайских островах. Кук погиб во время своего третьего кругосветного плавания.

(обратно)

44

…во времена королевы Анны… — Анна (1665–1714) — английская королева с 1702 по 1714 год, дочь Якова II Стюарта.

(обратно)

45

Гарольд Скимпол. — По единодушному мнению современников Диккенса прототипом образа Скимпола являлся популярный журналист и эссеист Ли Хант, известный в литературных кругах Лондона удивлявшим всех умением жить на средства знакомых.

(обратно)

46

…несколько листов бристольского картона… — Бристольский картон изготовляется из бумаги высших сортов.

(обратно)

47

…арестован за неуплату долга. — Согласно английским законам несостоятельные должники, привлеченные к судебной ответственности, при наличии платежеспособных поручителей могли быть помещены на несколько дней — до уплаты долга — на квартиру к судебному исполнителю. В случае неуплаты долга они заключались в долговую тюрьму.

(обратно)

48

Трик-трак — старинная комбинированная игра в шашки и кости: шашки передвигаются по доске в соответствии с очками, выпавшими на костях.

(обратно)

49

«Для продления дней…» — строки популярного романса на слова стихотворения «Майский месяц» из «Ирландских мелодий» (1835) Томаса Мура — английского поэта-романтика (1779–1852).

(обратно)

50

…в харчевне «Герб Дедлоков»… — Название харчевни традиционно для сельской Англии, где многие таверны и постоялые дворы назывались в честь местных помещиков.

(обратно)

51

…парики с косами… — Парики с косами в конце XVIII — начале XIX века носили обычно солдаты и матросы.

(обратно)

52

…одного из тех… заговорщиков, которые привыкли шататься при свете факелов… — намек на волнения в рабочих промышленных районах Англии, которыми была отмечена середина XIX века.

(обратно)

53

В смутное время короля Карла Первого… — Карл I Стюарт (1600–1649) — английский король с 1625 по 1649 год, проводивший реакционную феодально-абсолютистскую политику, противоречившую интересам буржуазии и «нового дворянства» и вызывавшую протест широких народных масс.

(обратно)

54

«Яблочный пирог» — стихи-азбука для детей, в которых начальные буквы строк следуют в алфавитном порядке.

(обратно)

55

Куда ты, старушка, летишь в высоту… — слова одной из английских детских песенок, составивших популярнейшие стихотворные детские сборники «Матушка Гусыня», «Песня нянюшки» и другие, начавшие выходить с XVIII века.

(обратно)

56

Миссис Шиптон, матушка Хабберд, г-жа Дарден — сказочные персонажи: миссис Шиптон — колдунья-пророчица; матушка Хабберд — образцовая хозяйка; г-жа Дарден — женщина-труженица.

(обратно)

57

Королевское общество — английская академия точных наук, основанная в 1622 году.

(обратно)

58

Люцифер — в христианской мифологии Сатана, повелитель ада, символ зла. Используется созвучие имени Люцифера («Lucifer») с именем — сэра Лестера («Leicester»).

(обратно)

59

Ролс-Ярд — старинный дворец и часовня Хранителя Церковного архива. На месте Ролс-Ярд сейчас находится Государственный Архив.

(обратно)

60

Рогатка — восточный конец улицы Холборн, где она разделяется на три другие улицы.

(обратно)

61

Линкольновы поля — широкая лондонская площадь перед зданием Линкольнс-Инн-Холла.

(обратно)

62

Суд королевской скамьи — один из трех высших Судов Общего права, в компетенцию которого входили дела о государственной измене и должностных преступлениях.

(обратно)

63

Английский банк. — Основанный в 1694 году, Английский банк до конца второй мировой войны формально являлся частным акционерным учреждением, но выполнял функции Государственного банка, находясь под контролем правительства.

(обратно)

64

Нимрод — искаженное Немврод, библейский герой — силач-охотник.

(обратно)

65

Коронер — чиновник, совмещавший судейские и следовательские функции. Производил дознания и осмотр в случаях внезапной смерти, смерти при невыясненных обстоятельствах, подозрениях в поджоге, намеренном кораблекрушении и т. п. Заседания Суда коронера, принимавшего решения по этим делам, производились на месте преступления.

(обратно)

66

Гармонические собрания… — «Гармонические собрания любителей пения» были учреждены в Англии по указу короля Георга II и явились началом современного мюзик-холла. Они проходили обычно в трактирах, пивных залах и т. п. и заключались в концертных выступлениях разнообразного характера.

(обратно)

67

…на затиснутое в закоулок кладбище… — Речь идет об одном из так называемых «кладбищ для бедных», где хоронили людей, не имевших родственников или умерших в работном доме. Такие кладбища были в каждом приходе.

(обратно)

68

…как перевязь на гербе внебрачных детей… — Перевязь, пересекающая гербовый щит по диагонали слева направо, ошибочно считалась знаком «незаконного» рождения.

(обратно)

69

Вандомская площадь… — Вандомская площадь названа в честь французского полководца Вандома (1654–1712).

(обратно)

70

Улица Риволи — получила свое название в честь победы французских войск над австрийской армией в 1797 году в битве при Риволи, североитальянской деревне.

(обратно)

71

…рокового дворца обезглавленных короля и королевы… — Диккенс говорит о дворце Тюильри, куда в июне 1791 года были заключены Людовик XVI и Мария-Антуанетта, казненные по приказу Конвента в 1793 году.

(обратно)

72

Площадь Согласия. — В эпоху революции 1789–1793 годов название площади дважды менялось: якобинцы переименовали площадь Короля в площадь Революции. Новое — существующее теперь — название было дано площади правительством Директории.

(обратно)

73

Елисейские поля — одна из центральных улиц Парижа, на которой расположен Елисейский дворец.

(обратно)

74

Триумфальная арка на площади Звезды — воздвигнута в 1806 году архитектором Шангреном в честь победы Наполеона.

(обратно)

75

Гигант Отчаяния — аллегорический персонаж из романа Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника» (1678–1684).

(обратно)

76

…двумя темными прямоугольными башнями… — Здесь говорится о башнях собора Парижской богоматери.

(обратно)

77

…во времена королевы Елизаветы… — Елизавета (1533–1603) — английская королева с 1558 по 1603 годы из династии Тюдоров.

(обратно)

78

Сент-Джеймский двор — лондонская резиденция короля. Название происходит от наименования больницы св. Джеймса, находившейся до XVI века на месте дворца.

(обратно)

79

Георг Четвертый (1762–1830) — принц-регент (1811–1820), король Англии в 1820–1830 годы. Возглавлял крайнюю реакцию в Англии, поддерживал политику Священного союза. Получил известность как законодатель мод своего времени, «первый джентльмен Европы».

(обратно)

80

Олд-Бейли — центральный лондонский уголовный суд, получивший наименование от улицы, где он находился. Здание суда вместе с находившейся неподалеку Ньюгетской тюрьмой было снесено в 1803–1804 годах.

(обратно)

81

…поэтом… нужно родиться… — римская пословица, которая обычно возводится к изречению древнеримского поэта Публия Анния Флоруса (конец I-го — начало II-го в.) из восьмого фрагмента его стихотворения «О сущности жизни».

(обратно)

82

Челси — во времена Диккенса большой пригород Лондона на северном берегу Темзы. Сейчас — район города.

(обратно)

83

…как это сделал возница-язычник. — Диккенс намекает здесь на Эпиpод из греческой мифологии. Возница-язычник — Фаэтон, сын бога Солнца, упросил отца разрешить ему в течение одного дня управлять колесницей Солнца, но не смог удержать огнедышащих коней, едва не спаливших огнем землю. Чтобы предотвратить гибель земли, Зевс поразил Фаэтона молнией.

(обратно)

84

Принц-регент. — Речь идет о будущем короле Георге IV, назначенном принцем-регентом в 1811 году, когда его отец Георг III был признан умалишенным.

(обратно)

85

Брайтон — аристократический приморский курорт на южном побережье Англии.

(обратно)

86

…нечто вроде «Невеселого кузнеца» — шутка Диккенса, основанная на названии музыкального произведения Генделя «Веселый кузнец».

(обратно)

87

…подруга в счастье и несчастье… — слова английского обряда венчания.

(обратно)

88

Самсон — библейский герой, отличавшийся огромной силой.

(обратно)

89

Нок-бензели фор-марселей. — Нок-бензель — перевязка двух тросов, фор-марсель — четырехугольный прямой парус, закрепленный вторым снизу на фок-мачте.

(обратно)

90

Блекстон (1723–1789) — крупный английский юрист, автор труда «Комментарии к законам Англии».

(обратно)

91

Минерва — в древнеримской мифологии богиня — покровительница ремесел, наук и искусств. Символ мудрости.

(обратно)

92

Кошелек Фортуната. — Фортунат — герой народной легенды, созданной в эпоху Возрождения, обладатель волшебного кошелька, в котором не иссякало золото и который стал причиной гибели его детей. Мораль сказки о Фортунате — одно богатство не может составить человеческого счастья.

(обратно)

93

Аякс — герой «Илиады» Гомера, погиб в морской пучине за оскорбление богов.

(обратно)

94

«Господи, не входи в суд…» — слова богослужения.

(обратно)

95

…раскрываюсь… как туча у Мильтона… — намек на образ «пьесы маски» Мильтона (1608–1674) «Комус» (1637): «У каждого облака есть серебряный ободок».

(обратно)

96

Летучий Голландец — корабль-призрак, встреча с которым, по легенде, предвещает бурю и кораблекрушение.

(обратно)

97

Вестминстер-Холл — зал Вестминстерского дворца (строился с 1097 года), где помещался английский парламент. С середины XIX века — вестибюль парламента. В Вестминстер-Холле проходили некоторые заседания Канцлерского суда.

(обратно)

98

Сарджентс-Инн — одна из юридических корпораций на Флит-стрит.

(обратно)

99

Маргет — город-курорт на юго-восточном побережье Англии. Рамсгет — популярный курорт на восточном побережье Англии. Грейвзенд — городок в устье Темзы, рядом с Лондоном.

(обратно)

100

Стрэнд и Флит-стрит — улицы в центральной части Лондона. Стрэнд — театральный центр, Флит-стрит — газетный центр.

(обратно)

101

…любит называть себя… «сосудом»… — Слово «vessel» имеет в английском языке два значения: «судно» и «сосуд»; здесь: «сосуд благодати».

(обратно)

102

…Быть юным отпрыском людей… — пародия Диккенса на духовные гимны.

(обратно)

103

Блекфрайерский мост. — Блекфрайерский мост построенный в 1769 году, был много лет главной трассой через Темзу. До 1785 года за проход по нему взималась плата (снесенный в 1864 году, он был восстановлен по новому проекту в 1865–1869 годах).

(обратно)

104

…просто Смолл или же Цып-Уид… — игра слов, построенная на том, что «Смолл» (small) по-английски значит «маленький», «Уид» (weed) «сорняк».

(обратно)

105

Джон Доу… и… Роу — юридическая фикция в английской юриспруденции, употреблявшаяся в преамбуле исков об изъятии земельной собственности. Истец указывает, что участок земли,на который он претендует, был арендован у него когда-то некиим Джоном Доу, а у последнего… Ричард Роу (под ним подразумевается ответчик) незаконно отнял землю.

(обратно)

106

Искаженное французское il faut manger — нужно питаться.

(обратно)

107

«Богини Альбиона» — один из альбомов портретов светских красавиц, получивших широкое хождение в мещанской среде.

(обратно)

108

«Приятный холм» — лондонский торговый центр.

(обратно)

109

Черный Разводящий — Смерть — определение смерти, данное Шекспиром в «Гамлете» (акт V, сц. 2-я).

(обратно)

110

Джек, истребитель великанов — герой английской детской сказки.

(обратно)

111

Синдбад-Мореход — персонаж «1001 ночи».

(обратно)

112

Крикет — английская игра в мяч.

(обратно)

113

За море! Чарли за море!.. — старинная английская песня, сложенная в середине XVIII века английскими «якобитами», приверженцами свергнутой династии Стюартов, представитель которой Карл Эдуард (Чарльз), внук короля Якова II, находился во Франции («за морем»), куда он бежал после попытки вторжения в Англию в 1745 году.

(обратно)

114

Друидические развалины — остатки каменных сооружений кельтов — древнейших жителей Англии, связанные с культом жрецов-друидов. Друидические развалины можно найти в графстве Уильтшир — так называемые «стоунхендж» (сакс, «висячие камни»). У Диккенса здесь метафора — речь идет об уродливых сооружениях-развалинах.

(обратно)

115

«Саул» — оратория Генделя (1738).

(обратно)

116

Мост Ватерлоо — крупнейший лондонский мост, открыт в 1817 году и назван в честь решительной победы англопрусской армии над Наполеоном близ бельгийской деревни Ватерлоо.

(обратно)

117

Цирк Астли — один из известнейших театров-цирков, открытый в 1780 году, где ставились пантомимы, мелодрамы и феерии и показывались дрессированные лошади.

(обратно)

118

Хэймаркет — улица в центре Лондона.

(обратно)

119

Лестер-сквер — одна из центральных площадей Лондона, где находятся театр Алабама и памятник Шекспиру.

(обратно)

120

…во времена террора. — Имеется в виду период якобинской диктатуры во французской буржуазной революции 1789–1793 годов.

(обратно)

121

…получить патент… — Офицерские свидетельства, как во многих европейских странах, в Англии покупались и продавались.

(обратно)

122

Площадь Сохо — площадь в центре района, населенного беднотой.

(обратно)

123

…в позе «второго джентльмена Европы». — «Первым джентльменом Европы» считался принц-регент.

(обратно)

124

Холихед — порт на востоке Уэльса, имеющий регулярное морское сообщение с Дублином.

(обратно)

125

Лейб-гвардеец Шоу (1795–1871) — английский офицер, ирландец по происхождению, участник многих военных кампаний. В мирное время руководил обучением снайперов.

(обратно)

126

Флитская тюрьма — древнейшая лондонская тюрьма, куда с XVII века заключались неисправные должники. Четырехэтажное здание тюрьмы было снесено в 1845 году.

(обратно)

127

…мерещатся мантии и короны пэров, орденские звезды и подвязки… — Пэр — член палаты лордов, представитель высшего дворянства. Орден Подвязки — высший английский орден, учрежденный в 1350 году. Носится под левым коленом.

(обратно)

128

Ступальное колесо — длинный деревянный вал, нарезанный горизонтальными ступенями, над которым закреплялась доска с ручкой, держась за которую и идя по ступенькам вала, приводили в движение соединенный с валом механизм. В тюрьмах на работу на ступальном колесе назначали в порядке наказания. Колесо чаще всего не соединялось тогда с механизмом.

(обратно)

129

Ньюгетская тюрьма — центральная уголовная тюрьма в Лондоне; в нее заключались лица, осужденные за государственные и тяжелые уголовные преступления.

(обратно)

130

Сэфрон-хилл, Хэттон-гарден, Клеркенуэл, Смит-филд — лондонские районы, населенные беднотой.

(обратно)

131

Пороховой заговор — неудавшийся католический заговор 1605 года в Лондоне. Сигналом к восстанию должен был послужить взрыв парламента во время тронной речи Якова I — короля, проводившего антикатолическую политику. 5 ноября — когда были обнаружены бочки с порохом и арестованы заговорщики — отмечается в Англии ежегодным праздником.

(обратно)

132

Уайт-фрайерс — район Лондона, пользовавшийся во время Диккенса дурной славой. Здесь часто скрывались беглые преступники.

(обратно)

133

Кент… Сэррей. — Кент — графство, ограниченное с севера Темзой, с востока — Северным морем, с юга — Ламаншем и графством Сэррей. Сэррей — графство, часть которого вошла в состав Лондона (южный берег Темзы).

(обратно)

134

…у достославного «Слона»… — «Слон и Паланкин» — известный до середины XIX века постоялый двор со стоянкой почтовых карет, направлявшихся на юг.

(обратно)

135

Железное чудище. — Диккенс имеет в виду железную дорогу.

(обратно)

136

Квебек… Мальта… — Квебек — провинция на востоке Канады, английская колония с 1763 года. Мальта — группа островов на Средиземном море, английские колониальные владения.

(обратно)

137

Вулидж — район восточного Лондона, где находились Арсенал и Высшее инженерно-артиллерийское училище.

(обратно)

138

Бат — наиболее фешенебельный курорт английской знати.

(обратно)

139

…«прошел через газету»… — «Газета» — бюллетень, публикующий списки служебных назначений, постановлений о банкротстве, должностных перемещениях и пр.

(обратно)

140

Собор св. Петра — Вестминстерское аббатство, место коронации английских королей, погребения монархов, государственных деятелей и выдающихся граждан. Здесь, в «уголке поэтов», похоронен и Чарльз Диккенс.

(обратно)

141

Столбенс — исковерканное название Сент-Олбенса — старинного города, находящегося в 20 милях от Лондона на месте римского поселения (V в. н. Э.) Веруламиум.

(обратно)

142

Бездомный, без матери и без отца… — строки из старинной английской баллады.

(обратно)

143

…читала о дочери правителя… — Имеется в виду библейский эпизод о воскрешении Иисусом дочери правителя Иевфая.

(обратно)

144

…долине теней закона… — Диккенс пользуется здесь библейским образом «долины теней смерти», популяризированным английским писателем второй половины XVII века Д. Беньяном (1628–1688) в аллегорическом романе «Путь паломника» (1678–1684).

(обратно)

145

Аргус — в древнегреческой мифологии стоглазый великан — сторож.

(обратно)

146

Йорик — певец — герой романа английского писателя Л. Стерна (1713–1768) «Сентиментальное путешествие» (1768).

(обратно)

147

Бибо — «Я пью» — форма первого лица от латинского глагола «Бибера» (Bibere) — «пить».

(обратно)

148

Харон — лодочник — перевозчик душ умерших (древнегреч. миф).

(обратно)

149

«Феникс». — Диккенс называет пожарную машину «Фениксом» по аналогии со сказочной птицей, возрождающейся из собственного пепла (египетск. миф.).

(обратно)

150

Гайд-парк — самый обширный лондонский парк, расположенный в западной части города, где происходят военные парады и выступления политических ораторов.

(обратно)

151

…митинга в Манчестере… — 40-е годы XIX века в Англии были отмечены многочисленными рабочими волнениями в Манчестере и других промышленных городах.

(обратно)

152

«…и скоро вернется к ней…» — строки из популярной в XIX веке английской песенки «Покинутая девушка».

(обратно)

153

Королева Каролина. — Каролина (1768–1821) — жена короля Георга IV.

(обратно)

154

Пан — в древнегреческой мифологии бог лесов, покровитель стад. Впоследствии стал символическим божеством, олицетворяющим природу.

(обратно)

155

Тоунтонская долина — местечко в графстве Кент.

(обратно)

156

Пентонвилл, графство Мидлсекс

(обратно)

157

Колесо Иксиона. — Иксион — герой одного из древнегреческих мифов. За оскорбление богини Геры был прикован Зевсом в Тартаре к вращающемуся огненному колесу.

(обратно)

158

…будто пепел где-то сыплется на пепел… — перефраз слов заупокойной молитвы.

(обратно)

159

Кеннингтон — район в южной части Лондона.

(обратно)

160

Монумент — дорическая колонна, воздвигнутая в лондонском Сити по проекту архитектора Кристофера Ренна в память о пожаре 1666 года. Колонна находится вблизи того места, где пожар был остановлен.

(обратно)

161

…историю …Дэниела Дансера… а также — историю мистера Ивса… — Дэниел Дансер и мистер Ивc — известные английские ростовщики, жившие в XVIII веке.

(обратно)

162

Карл Второй (1630–1685) — английский король (1660–1685), в лице которого была восстановлена после буржуазной революции королевская власть и династия Стюартов.

(обратно)

163

…скованных взглядом василиска… — Василиск — сказочное чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее своим взглядом.

(обратно)

164

…шестьсот пятьдесят восемь джентльменов… — число членов английского парламента во времена Диккенса.

(обратно)

165

Франкмасон — член тайного религиозного и философского общества франкмасонов (франц. «вольные каменщики»). Организации франкмасонов, выросшие из цеховых корпораций строителей, возникли в Англии в начале XVIII века. Созданные затем во всех европейских странах масонские «ложи» объединяли в XVIII веке людей, не чуждых либеральных и просветительских взглядов. В XIX веке масонские организации были оплотом политической реакции.

(обратно)

166

Сомерс-Таун — район Лондона к северо-западу от Сити.

(обратно)

167

Веруламская стена. — Имеются в виду развалины стен древнего римского поселения Веруламиум, существовавшего в Англии в V веке н. э.

(обратно)

168

Флора (лат. «цветок») — древнеримская богиня цветения и весны.

(обратно)

169

Дил — город-порт в графстве Кент.

(обратно)

170

Высокой церкви, или Низкой церкви… — Речь идет о двух направлениях англиканской церкви. Высокая церковь требовала слияния церкви с государством и признавала ряд католических обрядов, отвергавшихся Низкой церковью.

(обратно)

171

…крови одного нормандского рода… — Старейшая английская знать ведет свое происхождение от норманских завоевателей Англии (XI в.).

(обратно)

172

Бедлам — психиатрическая больница в Лондоне, основанная в 1547 году и названная в честь св. Марии из Вифлеема. (Бедлам — искаж. Вифлеем.)

(обратно)

173

…той неугомонной особы… — Имеется в виду героиня трагедии Шекспира «Макбет» (1606) леди Макбет.

(обратно)

174

Смешная, правда? — Баккет (bucket) — по-английски ведро.

(обратно)

175

«Поверьте, когда б эти милые юные чары» — популярный романс на слова известного ирландского поэта Т. Мура (1779–1852).

(обратно)

176

Дуврский замок — старинный замок в городе-порте Дувре, находящемся в графстве Кент, на берегу пролива Па де Кале.

(обратно)

177

Авгуры — в древнем Риме жрецы — предсказатели будущего по полету и крику птиц.

(обратно)

178

Геральдическая палата — корпорация, объединяющая обладателей дворянских гербов, созданная в Англии по указу короля Ричарда III (1452–1485).

(обратно)

179

Королевская академия — английская Академия художеств, основанная в 1768 году.

(обратно)

180

Parler (франц.) — говорить.

(обратно)

181

…с видом Венеры, выходящей из волн морских… — Древнеримская богиня любви и красоты Венера, по преданию, родилась, выйдя из морской пены.

(обратно)

182

…Юпитер, который похищает предмет своей нежной страсти. — Речь идет об эпизоде из древнеримской мифологии: бог-громовержец Юпитер похищает деву Семелу, окутав ее облаком.

(обратно)

183

Олмэк — здание в центре Лондона, снимавшееся для аристократических балов.

(обратно)

184

Хайгетская таможенная застава. — Хайгет — северный район Лондона. Название заставы сохранилось за местом у Хайгетских ворот, откуда начиналась Великая Северная дорога, построенная в XIV веке.

(обратно)

185

….когда сэр Лестер внесет туда билль о своем разводе. — Билль — законопроект, вносимый в парламент. Согласно английскому законодательству дворянину для совершения развода необходимо проведение через парламент так называемого «частного билля».

(обратно)

186

Дракон Скука — аллегорический персонаж из поэмы крупнейшего английского порта эпохи Возрождения Э. Спенсера (1552–1599) «Королева фей» (1589–1596).

(обратно)

187

…в битве при Ватерлоо. — Близ бельгийской деревни Ватерлоо в 1817 году англо-прусская армия одержала решительную победу над войсками Наполеона.

(обратно)

188

…в одном йоркширском поселке. — Йоркшир — самое большое графство Англии, расположенное на северо-востоке страны.

(обратно)

189

Я, как жена Цезаря… — намек на латинскую поговорку «Жена Цезаря выше подозрений».

(обратно)

190

«Дом, который построил Джек» — шутливая детская песенка из сборника «Песни нянюшки».

(обратно)

191

Вавилонское смешение — смешение языков, происшедшее по библейскому сказанию при постройке Вавилонской башни.

(обратно)

192

Фатима, Синяя борода — персонажи сказок французского писателя Ш. Перро (1628–1703).

(обратно)

193

Сильфида. — Сильфы — в кельтской и германской мифологии духи воздуха.

(обратно)

194

…к западу от Ньюмен-стрит. — В западных кварталах Лондона расположены дома знати и крупной буржуазии.

(обратно)

195

…в дни войны с Россией и судебного разбирательства в Челси. — В ходе Крымской войны Англии, Франции, Турции и Сардинии с Россией (1853–1856) обнаружилась техническая и тактическая неподготовленность английских войск, явившаяся следствием хищений командования и дезорганизации государственного и военного управления. «Механизм управления был так хорошо налажен, — писал Энгельс в 1855 году в статье «Разоблачения следственной комиссии», — что, как только он вступал в силу, никто не знал, где его власть начинается, где она кончается и куда надо обращаться». Весной 1855 года английский парламент вынужден был начать следственное разбирательство злоупотреблений, связанных с крымской экспедицией.

(обратно)

196

…после эпопеи с железнодорожными акциями, в пору деятельности некоего Ирландского банка и еще одного-двух столь же почтенных учреждений. — В пятидесятые годы XIX века в Англии прошла серия процессов, связанных с разоблачением многочисленных дутых акционерных предприятий. В числе обвиняемых, представших перед судом, были члены правления Бирмингемской и Шрюсберийской железных дорог, нажившиеся на фиктивных акциях; дутый акционерный банк в Типперери был основан аферистом ирландцем Джоном Сэдлером, который, боясь разоблачений, покончил с собой. Содержание важнейших процессов составило пухлый том документов «Факты, провалы, мошенничества», вышедший в 1859 году в Лондоне.

(обратно)

197

…совпало по времени с публичным допросом директоров Королевского британского банка. — На одном из упомянутой серии процессов были осуждены директора — основатели акционерного Королевского британского банка, который существовал до 1856 года, когда внезапно было объявлено о его неплатежеспособности. Сумма долга директоров акционерам составила более пятисот тысяч фунтов.

(обратно)

198

…потомки всех строителей Вавилонской башни… — В библейской легенде о вавилонском столпотворении рассказывается о том, как люди после потопа пытались построить башню «высотой до небес». Разгневанный бог смешал их языки. Строители, перестав понимать друг друга, рассеялись по земле. Так библия объясняет происхождение языков.

(обратно)

199

…швейцарец из кантона Во. — Кантон Во — пограничная с Францией область Швейцарии.

(обратно)

200

Я гражданин мира… — слова, цитируемые обычно по Байрону; заимствованы им из названия серии эссе английского писателя О. Гольдсмита (1730–1774) «Гражданин мира», вышедшей в 1760–1762 годах.

(обратно)

201

Город, откуда пошла гулять по свету саман возмутительная бунтовская песня… — Имеется в виду французская революционная песня «Гимн Марсельцев» («Марсельеза»), принесенная в Париж марсельцами-волонтерами. Автором слов и музыки является офицер Руже де Лиль (1760–1836), Впоследствии «Марсельеза» стала государственным гимном Франции.

(обратно)

202

…о фамилии Бидл понятно не могло быть и речи. — Найденышу была присвоена фамилия «Бидл». Так называлось должностное лицо, осуществлявшее полицейский надзор в работном доме, в церкви и часто в пределах прихода.

(обратно)

203

…суждено… превзойти по части путешествий самого капитана Кука… — Джемс Кук (1728–1779) — известный английский мореплаватель, совершивший три кругосветных путешествия.

(обратно)

204

Что вы сказали? (франц.)

(обратно)

205

Британский музей — один из крупнейших в мире музеев, коллекции которого пополняются с 1700 года. В Британском музее находится богатейшее собрание памятников искусства и материальной культуры стран Древнего Востока, Греции и Рима.

(обратно)

206

Собор св. Павла — одни из самых значительных архитектурных памятников Лондона; возведен в 1675–1710 годах по проекту известного архитектора Кристофера Ренна (1642–1728).

(обратно)

207

Чипсайд — одна из центральных магистралей в Сити — деловом районе Лондона, где расположены банки, коммерческие предприятия, органы городского управления.

(обратно)

208

Бельцони Джованни Баттиста (1778–1823) — итальянский путешественник и археолог, производивший большие раскопки в Египте.

(обратно)

209

…висели гравюры, изображавшие «Казни египетские»… — В библейском сказании говорится о десяти бедствиях (казнях), на которые были обречены богом египтяне, отказавшиеся отпустить евреев из плена.

(обратно)

210

…подобно Альфреду Великому, всегда измерявшему таким способом время… — По преданию, король англосаксов Альфред Уэссекский (Великий) (849–900), определял время с помощью пометок на горящей свече.

(обратно)

211

…стояла в Саутворке, по соседству с церковью св. Георгия… — Долговая тюрьма Маршалси находилась на Хай-стрит в районе Саутворк с 1811 по 1849 год. В настоящее время от тюрьмы сохранилась одна стена — та, что в эпохe Диккенса отделяла тюрьму от церкви св. Георгия.

(обратно)

212

…заведение с тремя золотыми шарами на вывеске… — Три позолоченных шара — традиционная эмблема лавки ростовщика. Первоначально — герб семьи флорентийских банкиров Медичи.

(обратно)

213

…в одной из адвокатских контор почтенного государственного палладиума, именуемого Пэлейс-Корт… — Палладиум (латинское: «защита», «оплот») — древнегреческий храм богини Афины-Паллады, охранявшей, по представлениям древних греков, безопасность города. Диккенс саркастически называет «палладиумом» судебное учреждение, существовавшее в Лондоне до 1849 года, — Пэлейс-Корт, которое было подчинено главному камергеру и рассматривало уголовные и гражданские дела. Полномочия Пэлейс-Корт были ограничены радиусом в 12 миль вокруг королевской резиденции.

(обратно)

214

Клиффордс-Инн — старейшая корпорация адвокатов. Тринадцати судебным «иннам», основанным еще в XIII веке, принадлежало во времена Диккенса и принадлежит теперь монопольное право подготовки полноправных юристов.

(обратно)

215

Кэмбервелл — пригород к югу от Лондона, на правом берегу Темзы; в настоящее время вошел в черту города.

(обратно)

216

Волан — закругленная с одного конца пробка с венчиком из перьев; заменяла мяч в старинной игре, напоминающей теннис.

(обратно)

217

Железный мост — арочный мост, перестроенный в 1821 году и с этого времени называемый Саутворкским.

(обратно)

218

Красавец Нэш. — Ричард Нэш (1674–1762) был известным игроком и законодателем мод, занимался филантропической деятельностью. Беллетризованная биография Нэша написана О. Гольдсмитом.

(обратно)

219

Гровенор-сквер — площадь в аристократическом районе Лондона Вест-Энд.

(обратно)

220

Английский банк — во времена Диккенса акционерный банк, осуществлявший выпуск бумажных денег и казначейские функции; надежность Английского банка вошла в Англии в поговорку.

(обратно)

221

Если бы возник в наши дни новый Пороховой заговор… — Заговор католиков против короля Якова I, преследовавшего католичество, был раскрыт в 1605 году за день до намеченного заговорщиками взрыва парламента во время тронной речи короля. 5 ноября — день, когда были обнаружены бочки с порохом, — отмечается в Англии ежегодным праздником. Во время гуляний, сопровождаемых фейерверком, по улицам носят чучело Гая Фокса — одного из казненных главарей восстания, которому было поручено взорвать порох в парламентских подвалах.

(обратно)

222

Полбушеля — мера объема сыпучих и жидких тел. До 1826 года бушель был равен приблизительно 35 литрам; современный английский бушель — немного больше 36 литров.

(обратно)

223

урожденная (франц.)

(обратно)

224

высший свет (франц.)

(обратно)

225

Позировал для портрета сэру Томасу Лоуренсу… — Т. Лоуренс (1769–1830) — известный английский живописец, автор портретов крупнейших государственных деятелей и представителей аристократии.

(обратно)

226

Ньюгетский Альманах — многотомная хроника уголовных преступлений, издававшаяся с 1700 года.

(обратно)

227

Хэмптон-Корт — королевский дворец, резиденция королей в XVI–XVIII веках. Во времена Диккенса в Хэмптон-Корте, окруженном несколькими роскошными парками, жили королевские пенсионеры.

(обратно)

228

…старики… вынуждены искать прибежища в работных домах… — Работные дома — дома призрения для бедняков, существовавшие в Англии в середине XIX века и получившие печальную известность своим почти тюремным режимом.

(обратно)

229

«Поль и Виргиния» — роман французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814). В основе сюжета — идиллическая любовь двух молодых людей.

(обратно)

230

…в Шотландию, обетованную землю всех вступающих в брак без родительского согласия… — В XIX веке в Шотландии оформление брака совершалось без каких-либо церковных формальностей, исполнение которых было обязательным в Англии, и без родительского благословения. Излюбленным местом оформления английскими молодоженами «шотландских» браков служил городок Гретна-Грин, в пограничной с Англией области Шотландии.

(обратно)

231

Монумент у Лондонского моста. — Речь идет о колонне, воздвигнутой в 1677 году по проекту архитектора К. Ренна в память о большом пожаре 1666 года, уничтожившем большую часть Лондона. Монумент стоит на том месте, где пожар удалось остановить.

(обратно)

232

…памятник в Вестминстерском аббатстве… — В Вестминстерском аббатстве (собор св. Петра) погребены государственные деятели и выдающиеся граждане Англии; многие надгробия представляют собой памятники-статуи.

(обратно)

233

Клайд — река в сельской местности в Шотландии.

(обратно)

234

Геркуланум и Помпея — древнеримские города у подножия Везувия, разрушенные и засыпанные лавой во время извержения в 79 г.

(обратно)

235

Гверчино (1591–1666) — итальянский художник, писавший в стиле барокко.

(обратно)

236

Себастьяно дель Пьомбо (1485–1547) — известный итальянский живописец эпохи Возрождения.

(обратно)

237

…считаю свои деньги, точно король из песенки о двадцати четырех дроздах… — Речь идет о песенке «Пою за грош», вошедшей в популярнейший в Англии детский стихотворный сборник «Матушка Гусыня» (издается с XVIII века).

(обратно)

238

Пятая заповедь (библ.). — Пятая из так называемых «десяти заповедей», которые бог повелел Моисею написать на двух каменных скрижалях, гласит: «Почитай отца своего и матерь свою, чтобы тебе хорошо было и чтобы ты долго жил на земле».

(обратно)

239

…«Домашний лечебник» доктора Бухана. — «Домашний лечебник, или Семейный врач» (1769) был написан доктором Уильямом Буханом (1729–1805). При жизни автора «Лечебник» выдержал девятнадцать изданий и был переведен на все европейские языки, в том числе русский (Москва, 1790—2).

(обратно)

240

Настоящий Клод! Настоящий Кейп! — Имеются в виду Клод-Лоррен (1600–1682) — французский пейзажист, и известные голландские живописцы Кейпы — Якоб-Герритс (1594–1651), Беньямин (1612–1652), Альберт (1620–1691).

(обратно)

241

Гроб Магомета. — Магомет (ок. 570–632) — основатель религии ислама. Существует легенда о том, что гроб с останками Магомета покоится в воздухе, повиснув в усыпальнице без всякой опоры.

(обратно)

242

Фигура шотландского горца в натуральную величину была бы чересчур величественной… — Изображение шотландского горца в национальном костюме было традиционной эмблемой табачной лавки.

(обратно)

243

…у Мидлсекского конца… — Мидлсекс — графство, часть которого на левом берегу Темзы вошла в черту Лондона.

(обратно)

244

История — или легенда — сохранила классический пример дочерней любви… — Диккенс пересказывает далее древнеримскую легенду, послужившую сюжетом для картины «Отцелюбие римлянки» великого фламандского художника Рубенса.

(обратно)

245

Лорд Честерфилд (1694–1773) — английский государственный деятель, дипломат; известен как автор назидательных «Писем» (1737–1773) к своему внебрачному сыну.

(обратно)

246

Ньюмаркетская куртка — куртка, плотно облегающая фигуру.

(обратно)

247

…учила одно стихотворение, оно начиналось, кажется, так: «О, ты индеец, чей та-та-та дух!» — Имеются в виду начальные строки первой части дидактической поэмы «Опыт о человеке» английского поэта-просветителя Александра Попа (1688–1744).

(обратно)

248

…царь Мидас, только без ослиных ушей… — Согласно античной легенде, бог Дионис наделил царя древней Фригии Мидаса способностью превращать в золото все, к чему он прикасался. Уши того же Мидаса бог Аполлон превратил в ослиные — в наказание за то, что невежественный в музыке Мидас во время музыкального состязания отдал предпочтение перед Аполлоном богу Марсию.

(обратно)

249

Сторр и Мортимер — фешенебельная лондонская ювелирная фирма.

(обратно)

250

Сент-Джон — порт в заливе Фонза в провинции Нью-Брунсвик на востоке Канады.

(обратно)

251

…шалаш из зелени, который в день майского карнавала носит… мальчуган. — Диккенс упоминает здесь персонаж праздничного шествия трубочистов — подростка, которому надевают на голову конусообразную корзину из переплетных обручей, украшенную плющом, остролистом, цветами и лентами — так, что эти украшения покрывают его до ног.

(обратно)

252

…amicus curiae (лат. — буквально: «друг сената») — термин, которым обозначается юрист, консультирующий ведение судебного дела, но не выступающий в судебных заседаниях.

(обратно)

253

Великие Моголы — название монгольской династии в Индии, правившей с 1526 по 1858 год.

(обратно)

254

Тэнбридж-Уэллс — английский курорт с железистыми источниками, в 32 милях к юго-востоку от Лондона.

(обратно)

255

Железная Маска — предположительно — незаконный сын французской королевы Анны Австрийской, сводный брат дофина — будущего Людовика XIV, заточенный в 1698–1703 годах в Бастилию во избежание дворцовых интриг. На лицо узника, имевшего поразительное сходство с дофином, была надета железная маска.

(обратно)

256

…мальчик из Спарты, которого грызла лисица… — В древнегреческой легенде рассказывается о мальчике из города Спарты, который украл лисицу и спрятал ее под свою одежду. Хотя лисица грызла его внутренности, мальчик ни разу не простонал, не выдал себя и не признался в похищении.

(обратно)

257

Кале — французский порт в проливе Па-де-Кале. На противоположной стороне пролива расположен английский порт Дувр.

(обратно)

258

«Правь, Британия» — английский патриотический гимн, написанный композитором Т. Арном на слова поэта и драматурга Дж. Томсона: первоначально входил в пьесу-маску «Альфред» (1740).

(обратно)

259

Экарте — старинная азартная карточная игра с двумя участниками.

(обратно)

260

…в кофейне Гэрроуэя и в кофейне «Иерусалим». — Кофейня Гэрроуэя основана Томасом Гэрроуэем в XVII веке; излюбленное место заключения деловых сделок. В кофейне «Иерусалим» постоянно бывали индийские и австралийские купцы.

(обратно)

261

…закон предназначил быть добрым самаритянином… — Имеется в виду евангельская притча о добром самаритянине (жителе Самарии, области в древней Палестине), который, увидев на дороге раздетого и израненного разбойниками человека, перевязал ему раны, «возливая масло и вино», перевез в гостиницу и дал там на его содержание два динария.

(обратно)

262

…знал несколько наивных и простеньких песенок, из тех, что были в моде у наших прабабушек, — о Хлое, Филлис, Стрефоне… — Хлоя, Филлис и Стрефон — ставшие нарицательными имена пасторальных персонажей.

(обратно)

263

…совершенно по-новому истолковывая притчу о верблюде и игольном ушке. — Евангельская притча гласит: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царство небесное».

(обратно)

264

непринужденным (франц.)

(обратно)

265

Волшебник Просперо — герой драмы В. Шекспира «Буря».

(обратно)

266

урожденной (франц.)

(обратно)

267

…пустились бы блуждать по морям на манер Летучего Голландца… — В морской легенде рассказывается о голландском капитане Ван-Стратене, в наказание за грехи обреченном носиться по морям и прозванном Летучим Голландцем.

(обратно)

268

Джон Булль — нарицательное имя, обозначающее типичного англичанина. Первоначально — персонаж серии памфлетов Джона Арбетнота (1667–1735), появившихся в 1726 году.

(обратно)

269

Сэр Роджер де Коверли — имя, которым один из издателей сатирико-нравоучительного журнала «Зритель» (1711–1714) Д. Адисон назвал вымышленного постоянного персонажа своих очерков, добродетельного сельского дворянина. Имя сэра Роджера было позаимствовано из народной английской песенки «Роджер из Коверли».

(обратно)

270

Большой Сен-Бернарский перевал — перевал в Альпах (высота 2472 м). Почти на гребне перевала в X веке был построен для паломников и путешественников монастырь св. Бернара с гостиницей.

(обратно)

271

Шале — домик в альпийском селении.

(обратно)

272

Мартиньи — городок в Швейцарии; расположен между Женевским озером и Симплонским перевалом.

(обратно)

273

Феникс (древневост. миф.) — волшебная птица изумительной красоты, возрождающаяся из пепла после самосожжения.

(обратно)

274

Симплон — перевал в Альпах на границе Швейцарии и Италии, высотою свыше 2000 м с круглогодичным снежным покровом.

(обратно)

275

большой канал (итал.)

(обратно)

276

Ковент-Гарден — район Лондона, находящийся на территории бывшего монастырского сада. Здесь расположены одноименные театр и рынок.

(обратно)

277

Юстес Джон Четвуд (1762 (?) — 1815) — филолог-античник и теолог, автор популярного английского путеводителя по Италии (1813).

(обратно)

278

…сравнивает Риальто с Вестминстерским и Блекфрайерским мостами… — Риальто — мост на Большом канале, оживленнейшее место Венеции. Вестминстерский и Блекфрайерский — мосты в Лолдоне.

(обратно)

279

…не можешь отделить жену от мужа, разве что по парламентскому акту. — Развод в эпоху Диккенса мог быть совершен в Англии только по специальному постановлению парламента.

(обратно)

280

наемный убийца (итал.)

(обратно)

281

профессор (итал.)

(обратно)

282

негодник (итал.)

(обратно)

283

Клянусь телом святого Марка (итал.)

(обратно)

284

Брайтон — аристократический приморский курорт на южном побережье Англии.

(обратно)

285

Сын Венеры (античн. миф.) — бог любви Амур. Венера — по мифу — родилась, выйдя из пены морской.

(обратно)

286

Тритон (древнегреч. миф.) — морское божество, сын бога морей Посейдона.

(обратно)

287

Корсо — одна из центральных улиц Рима, где расположены аристократические особняки и роскошные магазины.

(обратно)

288

Собор св. Петра — крупнейший памятник итальянской архитектуры эпохи Возрождения; расположен в Риме рядом с Ватиканом — на правом берегу реки Тибр.

(обратно)

289

Вечный Город — одно из названий, присвоенных столице Римской империи — городу Риму; название впервые упоминается у римских поэтов Овидия и Тибулла (I в. до н. э.).

(обратно)

290

Бедлам — дом для умалишенных в Лондоне, название которого (искаженное Bethlehem Hospital) стало нарицательным для обозначения сумасшедшего дома.

(обратно)

291

Аделфи — лондонский квартал, построенный в 1769–1771 годах. В настоящее время — квартал мелких контор.

(обратно)

292

«Спасенная Венеция, или Раскрытый заговор» — историческая трагедия английского драматурга Томаса Отвея (1652–1685).

(обратно)

293

Василиск — мифологическое чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее взглядом.

(обратно)

294

Виттингтон — купец, трижды избиравшийся в XV веке лорд-мэром Лондона; популярная легенда рассказывает, что он чудесным образом был призван в Лондон звоном колоколов и затем неожиданно разбогател.

(обратно)

295

при полном составе суда (лат.)

(обратно)

296

Капитан Мэкхит — один из героев музыкальной комедии английского поэта и драматурга Джона Гэя (1685–1732) «Опера нищих» (1728), предводитель воровской шайки.

(обратно)

297

Закон искоренять порок готов… — песенка из «Оперы нищих»; Тайберн — место казней на Бейз-Уотер-роуд в Лондоне.

(обратно)

298

Вестминстер-Холл — зал Вестминстерского дворца, где помещался английский парламент и проходили заседания Канцлерского суда.

(обратно)

299

Итон — аристократическое закрытое учебное заведение, основанное в 1440 году. Находится близ Лондона, рядом с Виндзором.

(обратно)

300

…обручались со столиком «буль». — Стиль мебели «буль» назван по имени знаменитого французского мастера Андре-Шарля Буля (1642–1732). Мебель стиля «буль» богато инкрустирована бронзой, перламутром, черепахой.

(обратно)

301

Немезида (древнегреч. миф.) — богиня возмездия.

(обратно)

302

Вест-Энд — аристократический район Лондона.

(обратно)

303

хозяйка, госпожа (итал.)

(обратно)

304

…здесь, на Семи Холмах… — Рим построен на семи холмах.

(обратно)

305

Велизарий (505 (?) — 565) — полководец Византии в период правления императора Юстиниана; попав в опалу и обеднев, просил милостыню.

(обратно)

306

Банк Торлониа — один из самых больших частных итальянских банков, основанный в 1814 году.

(обратно)

307

Волчица Капитолия могла завыть от зависти, глядя… дикари-островитяне. — По древнеримской легенде, братьев Ромула и Рема — основателей Рима — вскормила волчица. Ее статуя находится на Капитолии. Дикарями-островитянами Диккенс называет своих соотечественников, предков которых, как и всех неримлян, римляне считали дикарями.

(обратно)

308

Веста (древнеримск. миф.) — богиня огня и домашнего очага.

(обратно)

309

Трясина Уныния — местность, куда попадает герой «Пути паломника» английского писателя Джона Бэньяна (1628–1688).

(обратно)

310

…золотой улице Ломбардцев. — Название Ломберд-стрит — лондонской улицы, на которой находится несколько крупных банков, — восходит к XIV–XV векам, когда ее заселяли выходцы из Ломбардии — итальянские менялы и ювелиры.

(обратно)

311

Блекхит — лондонский пригород; место, известное состязаниями в гольф.

(обратно)

312

Тэмпл-Бар — старинные ворота (построены в XVII в.), оставшиеся от стены, отделявшей торговую часть Лондона — Сити — от Вестминстера. Были увенчаны железными пиками, на которых в прошлом выставляли головы казненных. Снесены в 1878 году.

(обратно)

313

Лебрен Шарль (1619–1690) — известный французский художник.

(обратно)

314

Корниш — дорога, продолжающая римскую магистраль Виа Аурелия, идущая по берегу реки Поненте, сливаясь затем с трассой Ментона — Ницца.

(обратно)

315

Чивита-Веккиа — город-порт в Италии на побережье Тирренского моря, аванпорт Рима.

(обратно)

316

…голос всех предков, начинал от Альфреда Саксонца… — то есть короля англосаксов Альфреда Уэссекского (Великого), правившего в 871–900 годах.

(обратно)

317

Черт подери (итал.)

(обратно)

318

Квинбус-Флестрин-младший или Человечек-Гора. — Квинбусом-Флестрином или Человеком-Горой называли лилипуты Гулливера в романе английского сатирика Джонатана Свифта (1667–1745) «Путешествие Гулливера».

(обратно)

319

…в Вест-Индии кое-кто из наших подцепил Желтого Джека… — то есть заразился желтой лихорадкой.

(обратно)

320

…подобно стулу Банко… — Имеется в виду сцена пира у Макбета в одноименной трагедии Шекспира: стул убитого Макбетом Банко стоит пустым, Макбет видит на нем призрак Банко.

(обратно)

321

Кингс-Бенч — или тюрьма Королевской Скамьи. Существовала с 1755 по 1860 год; функционировала дольше всех остальных долговых тюрем в Лондоне.

(обратно)

322

Феб (древнеримск. миф.) — бог Солнца.

(обратно)

323

Привет (лат.)

(обратно)

324

знаменитый адвокат (итал.)

(обратно)

325

…молока сердечных чувств. — Образ, взятый из Шекспира: «Пропитан молоком сердечных чувств» («Макбет», акт I, сц. 5-я).

(обратно)

326

…с нельсоновской неустрашимостью. — Нельсон Горацио (1758–1805) — выдающийся английский флотоводец.

(обратно)

327

Хогарт Уильям (1697–1764) — замечательный английский живописец и график, основоположник нравоописательной сатиры в живописи, создавший несколько классических циклов гравюр, рисующих без прикрас быт и нравы английского общества XVIII века, чем и объясняется замечание Диккенса, что Хогарт является исключением среди бытописателей, идеализирующих преступников.

(обратно)

328

«Опера нищего» — пародийная комедия поэта Джона Гея (1685–1732), прославившая имя автора, который в описании лондонского «дна» — нищих и преступных обитателей лондонских трущоб — дал сатиру на современное ему буржуазное общество Англии.

(обратно)

329

«Поль Клиффорд» — один из ранних романов (1830) Эдуарда Бульвера, лорда Литтона (1803–1873), автора многочисленных популярных, но не представляющих литературной ценности романов самых различных жанров. В упоминаемом Диккенсом романе автор рисует своего героя, Клиффорда, жертвой среды, толкнувшей его на путь преступлений; Бульвер «спасает» своего героя, заставляя его пройти через очистительную любовь, благодаря которой герой раскаивается и становится весьма уважаемым гражданином.

(обратно)

330

Макарони — кличка английских щеголей в 70-х годах XVIII века, организовавших даже «Макаронический клуб» в Лондоне; эта кличка связана с литературным термином — с так называемой «макаронической поэзией» XVI века, которая характеризовалась смешением латыни с национальными языками и выродилась в словесную буффонаду.

(обратно)

331

Работный дом — дом призрения (приют) для бедняков в Англии. Нарисованная Диккенсом в романе картина реалистически воспроизводит организацию и порядки английских работных домов с их тюремным режимом.

(обратно)

332

Приходский врач — врач, состоящий на службе в «приходе». В Англии раньше приходом назывался район, во главе которого церковные власти ставили священника с правом взимать с населения налоги в пользу государственной англиканской церкви. Но с течением времени приходом стал называться небольшой район в городах и сельской местности, хозяйственная жизнь которого была подчинена выборному совету граждан. В эпоху Диккенса в Англии было пятнадцать с половиной тысяч приходов. К управлению делами прихода рабочие и крестьяне не допускались, ибо правом голоса обладали только жители с высоким имущественным цензом. В круг ведения приходских властей входила также организация так называемой «помощи бедным», то есть работный дом, куда решались вступать только те жители прихода, которые потеряли всякую надежду на улучшение своих жизненных условий.

(обратно)

333

…юные нарушители закона о бедных… — Диккенс имеет в виду закон 1834 года, по которому работный дом стоял в центре всей системы помощи бедным; приходским властям только в исключительных случаях разрешалось помещать сирот не в работном доме, а отдавать на фермы, где за ними, кстати сказать, не было никакого ухода, как и в работном доме. Таким образом, то, что Оливера отправили на ферму, являлось некоторым отступлением от закона 1834 года, и поэтому Диккенс называет младенцев, находящихся на ферме, «юными нарушителями закона».

(обратно)

334

Бидл — низшее должностное лицо в приходе. Первоначально бидл был курьером приходских собраний, а также простым исполнителем распоряжений чиновника, ведающего в приходе призрением бедных, но вскоре стал фактически заменять этого чиновника, присвоив его функции, — он по своему произволу решал вопрос о материальном положении неимущих, осуществляя полицейский надзор в работном доме, в церкви, а нередко и в пределах прихода. Диккенс часто изображает в своих произведениях этого чиновника (см. в особенности гл. I в «Очерках Боза») и всегда рисует его резко отрицательно, убедившись на опыте в том, что бидл обладал бесконтрольной властью над судьбой бедняков, нередко являющихся жертвой его произвола.

(обратно)

335

Эликсир Даффи — популярная детская микстура; Это название перенесено было на джин (можжевеловую водку).

(обратно)

336

Докторс-Коммонс — так первоначально называлась корпорация (общество) юристов, занимавшихся адвокатской практикой в особом — церковном — суде, где слушались дела бракоразводные, по утверждению завещаний и споры по наследству, а также некоторые другие. Название этой корпорации юристов перенесено было на дома, где они имели свои конторы и проживали, а затем — на суд, находившийся в одном из этих домов и разбиравший упомянутые выше дела (этот суд был упразднен только в 1857 году).

(обратно)

337

Поклонись судье — то есть мировому судье, который по закону 1834 года имел в некоторых случаях право утверждать и отменять распоряжения «совета блюстителей» работного дома, наблюдавшего также и за сиротским домом.

(обратно)

338

Чиновник по надзору за бедными — находившийся на службе у приходских властей ответственный чиновник, одной из функций которого была проверка нуждаемости граждан, обращавшихся за помощью к приходскому совету, а также исполнение решений «совета блюстителей». Власти мало заботились о приеме на эту должность добросовестных людей, и чиновник возлагал функцию проверки нуждаемости на такое безответственное лицо, как бидл, от которого после 1834 года фактически зависело помещение нуждавшегося в работный дом.

(обратно)

339

Брайдуэл — старинная исправительная тюрьма со строгим режимом, известная тем, что заключение в ней, как писали мемуаристы XVII века, «было хуже смерти». Эта тюрьма была снесена только в 1864 году.

(обратно)

340

Блюхеровские башмаки — высокие зашнурованные ботинки.

(обратно)

341

Ступальное колесо — Так назывался длинный вал, нарезанный горизонтальными ступенями. Над валом неподвижно закреплена широкая доска с ручками, держась за которые и переступая ногами по ступеням вала, рабочие приводят его в движение; ступальное колесо соединялось с каким-нибудь механизмом. В английских тюрьмах и работных домах на ступальное колесо назначали в порядке наказания.

(обратно)

342

Боб да сорока — на воровском жаргоне: шиллинг и полпенни.

(обратно)

343

«Ангел» — популярный трактир в одном из лондонских районов — в Излингтоне.

(обратно)

344

Шарики — излюбленная в Англии детская игра.

(обратно)

345

Волан — игра, напоминающая теннис, с той разницей, что партнеры играют не мячом, а куском пробкового дерева с насаженными на него перьями.

(обратно)

346

Панч — герой английского кукольного театра, соответствует русскому Петрушке.

(обратно)

347

Ньюгет — центральная уголовная тюрьма в Лондоне. Во время лондонского «мятежа лорда Гордона» (1780), описанного Диккенсом в романе «Барнеби Радж», частично была разрушена, затем восстановлена и в 1877 году закрыта.

(обратно)

348

Тростниковая свеча — тусклая сальная свеча с фитилем из сердцевины тростника.

(обратно)

349

Рэтклифская большая дорога — так называлась раньше длинная улица в рабочем районе Лондона, к северу от огромных лондонских доков.

(обратно)

350

Криббедж — популярная карточная игра.

(обратно)

351

Красный фонарь — «вывеска» врача в эпоху Диккенса.

(обратно)

352

Соверен — золотая монета ценностью в фунт стерлингов, то есть двадцать шиллингов.

(обратно)

353

Небезынтересная газета «Лови! Держи!» — полицейская газета, в которой печатались приметы разыскиваемых преступников. В Англии, в старину, все жители местности, где было совершено преступление, обязаны были участвовать в поимке преступников, ибо, в случае их бегства, на все население налагался штраф. Обычно облава сопровождалась гиканьем и криками «Хью энд край!». Эти возгласы, — которые можно перевести, как указано выше, были избраны для названия газеты.

(обратно)

354

Варфоломеев день — праздник св. Варфоломея в ноябре, когда в Лондоне с давних пор происходила большая ярмарка; эта ярмарка перестала существовать при жизни Диккенса — в 1855 году.

(обратно)

355

Сенешаль — управляющий королевским замком во Франции.

(обратно)

356

Судебный процесс касательно оседлости — судебное разбирательство вопроса о месте рождения граждан, нуждающихся в помощи приходских властей. К нему прибегали всякий раз, когда приходские власти старались сократить расходы по работному дому; одной из таких мер, помогающих приходу избавиться от неимущих граждан, была высылка бедняков, не родившихся в данной местности, то есть не имеющих «права оседлости». На такой судебный «процесс» Бамбл и везет двух тяжко больных людей, которым приходские власти отказали в помощи.

(обратно)

357

Клеркенуэлская сессия — период, в течение которого происходили судебные заседания; в Англии суды, за исключением низших (мировых, заседали периодически — четыре раза в год; зги периоды, в течение которых суды разбирали подлежащие их ведению дела, назывались «квартальными сессиями». На такую сессию и едет Бамбл в Лондон, где в районе Клеркенуэл суд должен был разбирать дело о «праве оседлости».

(обратно)

358

Олд-Бейли — старый уголовный суд, находившийся рядом с Ньюгетской тюрьмой; смертные приговоры приводились в исполнение не во дворе суда, а во дворе тюрьмы.

(обратно)

359

Уайтчепл — северо-восточный район Лондона, получивший печальную известность своими трущобами, в которых ютилась беднота.

(обратно)

360

Джемми — так называют на воровском жаргоне складной лом, которым пользуются взломщики.

(обратно)

361

Вакса Дэй и Мартин — известная в Лондоне вакса для обуви, производимая фирмой, успешно конкурировавшей с фирмой Уоррена, на предприятии которого работал Диккенс, когда был ребенком.

(обратно)

362

Исковерканный юридический латинский термин «Non est inventus» — «Не найден»

(обратно)

363

Джек Кетч — так называли палача в эпоху реставрации Стюартов на английском престоле в 60–80-х годах XVIII века. Это прозвище стало нарицательным.

(обратно)

364

Пепперминт — водка, настоянная на мяте и перце.

(обратно)

365

«Газета» — сокращенное название «Лондонской газеты», основанной в XVII веке для публикации распоряжении правительства, назначений чиновников, судебных постановлений о банкротствах и тому подобного.

(обратно)

366

Самострел — ружье, приводимое в действие каким-нибудь механическим способом. Диккенс имеет в виду самострелы, устанавливаемые для борьбы с браконьерами. Английское законодательство не запрещало такой бесчеловечной расправы над теми, кто рисковал охотиться без разрешения на земле помещика.

(обратно)

367

Эсквайр — звание, значение которого менялось с течением времени; в феодальную эпоху его получал оруженосец рыцаря; затем оно было присвоено чиновникам, занимающим должности, связанные с доверием правительства (например, мировым судьям); в прошлом веке это значение было утрачено и в обиходе звание эсквайра присваивалось состоятельным буржуа; в настоящее время вышло из употребления.

(обратно)

368

Ньюгетский справочник — издание в шести темах, содержащее биографии знаменитых преступников, отбывавших наказание в Ньюгетской тюрьме с конца XVIII века.

(обратно)

369

…чьи дела передавались в уголовный суд — то есть те правонарушители, действия которых определением мирового судьи подлежат рассмотрению судом более высокой инстанции. По английским законам о судоустройстве мировой (полицейский) суд, если дело подлежало его ведению, мог оправдать обвиняемого или осудить. В том случае, если бывало доказано, что есть основания для обвинения арестованного в преступлении, не подлежащем ведению мирового суда, последний выносил решение о передаче дела в суд более высокой инстанции — в уголовный суд.

(обратно)

370

…водружен камень в честь Виттингтона… — камень, водруженный на одной из улиц района Хайгет в Лондоне, в том месте, где легендарный Дик Виттингтон якобы услышал звон колоколов, призывавший его вернуться назад. Диккенс не раз упоминает в своих романах о герое этой популярной легенды, рассказывающей о юном ученике торговца мануфактурой, задумавшем бежать из Лондона, но по дороге до него донесся звон колоколов старинной церкви Сент Мэри Ле Бау, в котором якобы слышались голоса: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона». Юный Дик вернулся, и, согласно легенде, пророчество осуществилось — Роберт Виттингтон (историческое лицо XV века) трижды занимал пост лорд-мэра Лондона.

(обратно)

371

Канцлерский суд — высший суд, созданный в раннюю пору феодализма как дополнение к системе судов, руководствовавшихся при рассмотрении дел королевскими указами и другими источниками закона; по замыслу организаторов Канцлерского суда последний должен был руководствоваться «справедливостью» и председателем его являлся канцлер (министр юстиции). На практике такое противопоставление судов «общего права» Канцлерскому суду привело к необычайной сложности в толковании законов, а производство в Канцлерском суде сопровождалось неслыханной волокитой и было постоянным источником юридических ухищрений недобросовестных адвокатов. Не удивительно, что Диккенс не раз возвращался к разоблачению злоупотреблений, связанных с деятельностью Канцлерского суда, являвшегося бедствием для населения Англии.

(обратно)

372

С каким стуком падала доска… — доска, которую выдергивают из-под ног осужденного при совершении казни через повешение.

(обратно)

373

Шериф — высший представитель исполнительной власти в графстве (области), ведающий полицией и уголовным розыском, а также надзирающий за организацией выборов в парламент, исполнением судебных решений и тому подобным.

(обратно)

374

…кладет себе в карман половину штрафа… — Прибегая к своей уловке, Ноэ выяснял, кто из трактирщиков торгует спиртными напитками по воскресеньям, покуда не кончилось богослужение в церквах, что запрещалось полицейскими властями; донося полиции о нарушении закона, он получал от последней награду в размере половины штрафа, взимаемого с торговца.

(обратно)

375

Предисловие автора. — Настоящее предисловие было предпослано изданию 1869 года. Оно почти полностью повторяет предисловие к первому изданию (декабрь 1850 года), отличаясь от него лишь последним абзацем.

(обратно)

376

Бабуин — обезьяна из семейства павианов.

(обратно)

377

Бабу — обращение, принятое в Индии в XIX веке и соответствующее английскому «мистер».

(обратно)

378

Бегума — так называлась в Индии принцесса или знатная дама мусульманского вероисповедания.

(обратно)

379

…получило при крещении имя Пегготи? — Это имя напоминает слово «пейген» (pagan), то есть язычник.

(обратно)

380

…хлопчатой бумагой из ювелирной лавки. — Во времена Диккенса в иных случаях специально обработанная бумага заменяла вату; на такой бумаге ювелиры обычно раскладывали драгоценности у себя в лавках.

(обратно)

381

…какой-нибудь владелец фабрики… — Город Шеффилд был центром производства металлических изделий в Англии.

(обратно)

382

…словно он был глаголом из английской грамматики. — «Эм» (am) — первое лицо единственного числа настоящего времени от глагола «быть» (to be).

(обратно)

383

…перемешаны, как сухари с водой. — Имеется в виду вода, настоенная на сухарях, — популярный в Англии прохладительный напиток, напоминающий квас.

(обратно)

384

…был в далекие времена некий ребенок… — Вероятно, намек на евангельский рассказ о том, как мальчик Иисус беседовал в Иерусалимском храме с учеными («Евангелие от Луки», II, 46–50).

(обратно)

385

Родрик Рэндом, Перигрин Пикль, Хамфри Клинкер — герои романов английского писателя XVIII века Т. Смоллета («Приключения Родрика Рэндома», «Приключения Перигрина Пикля», «Путешествие Хамфри Клинкера»), Том Джонс — герой романа Г. Фильдинга (1707–1754) «История Тома Джонса найденыша». Векфилъдский священник — герой одноименного романа английского писателя XVIII века О. Гольдсмита.

(обратно)

386

Блекхит — плато в графстве Кент, памятное в истории Англии; здесь в 1381 году Уот Тайлер собирал восставших крестьян, жителей Кента, для похода на Лондон.

(обратно)

387

Боро. — Имеется в виду южный район Лондона Саутуорк, за рекой Темзой, который сохранил старинное название «Боро», некогда присваиваемое поселениям, получившим право представительства в парламенте.

(обратно)

388

Бидл — низшее должностное лицо городского прихода (административного района), избираемое на один год жителями и утверждаемое в своей должности мировым судьей.

(обратно)

389

Грамматическая школа — средняя школа, где основное внимание уделяется преподаванию древних языков.

(обратно)

390

Дельфин — эмблема и название гостиницы.

(обратно)

391

Ну, если не «раддер», так «стир»… — «Стир» (to steer) по-английски «отчаливать», «раддер» (rudder) — «руль». Таким образом, искажение фамилии не лишено смысла: оба слова имеют отношение к мореходству.

(обратно)

392

«Книга мучеников» Фокса — сочинение английского богослова Джона Фокса (1516–1587), в котором он пересказал жития христианских мучеников.

(обратно)

393

Пороховой заговор — католический заговор в Лондоне, имевший целью взорвать парламент в день его открытия королем Иаковом 5 ноября 1605 года (упоминания об этом заговоре неоднократно встречались в предыдущих томах наст. изд. и подробно комментировались).

(обратно)

394

Блек-фрайерс — район Лондона на берегу Темзы.

(обратно)

395

Процессия лорд-мэра — ежегодная театрализованная процессия в честь вновь избранного мэра. Лорд-мэр и два шерифа должны были оплатить все расходы по процессии. В 1841 году, например, эти расходы достигали двух с половиной тысяч фунтов стерлингов, а общие расходы лорд-мэра из его собственных средств превышали в том же году десять тысяч фунтов; иными словами, главой лондонского магистрата мог быть только очень состоятельный человек.

(обратно)

396

Уотермен — специальный слуга на стоянке пассажирских и почтовых карет; на его обязанности было поить лошадей и следить за очередностью посадки пассажиров.

(обратно)

397

Аделфи — квартал в Лондоне.

(обратно)

398

…песенку о красотке Нэп, усладе Джека. — Имеется в виду одна из многочисленных песен, написанных композитором и поэтом Чарльзом Дибдином (1745–1814).

(обратно)

399

Тюрьма Королевской Скамьи — долговая тюрьма, находившаяся в лондонском Бюро.

(обратно)

400

…закутанный только в старое одеяло… — Речь идет об одном из персонажей романа Т. Смоллета «Приключения Родрика Рэндома», поэте Мелопойне, заключенном за долги в тюрьму, чей рассказ является историей неудачного литературного дебюта самого Смоллета.

(обратно)

401

Монумент — колонна, воздвигнутая в 1677 году в память о лондонском пожаре 1666 года; она стоит вблизи того места, дальше которого пожар не распространился.

(обратно)

402

Тауэр — старинная лондонская крепость на берегу Темзы, строившаяся начиная с XI века н. э. и превращенная с течением времени в главную тюрьму для государственных преступников, которых там же пытали и казнили.

(обратно)

403

По Закону о несостоятельности… — По Закону о несостоятельности должник, находившийся в крайней нужде и владеющий имуществом, оцененным не свыше двадцати фунтов освобождался от заключения в долговой тюрьме.

(обратно)

404

Флип — подогретая и подслащенная смесь пива с водкой.

(обратно)

405

Тпру, Доббин! Но, Доббин! — популярная народная песенка.

(обратно)

406

Обелиск — колонна, воздвигнутая в 1771 году на площади Сент-Джордж за Темзой, в южном Лондоне, в честь лорд-мэра Кросби, который добился освобождения из тюрьмы владельца типографии, заключенного в тюрьму за печатание отчетов о прениях в парламенте.

(обратно)

407

«Смерть Нельсона» — популярная песня композитора Брэма.

(обратно)

408

…выходит за какого-то убийцу… — фамилия Мэрдстон созвучна слову «мэрдерер» (murderer) — убийца.

(обратно)

409

Урна — сосуд для кипятка, несколько напоминающий самовар.

(обратно)

410

…вот как зовут этого джентльмена! — Джек — уменьшительное имя от «Ричард».

(обратно)

411

…бросить взгляд на… собор. — Речь идет о знаменитом Кентерберийском соборе, законченном постройкой в XVI веке.

(обратно)

412

Доктор Уотс — английский богослов и писатель Исаак Уотс (1671–1748).

(обратно)

413

Испанское море — часть Атлантического океана, примыкающая к северным берегам Южной Америки.

(обратно)

414

…говаривал… языком Катана… — Марк Порций Катан Старший (234–149 гг. до н. э.) — один из крупнейших политических деятелей и писателей древнего Рима. Борясь против влияния греческой культуры (которая, по его мнению, губительно действовала на староримскую простоту нравов), он сам хорошо знал греческий язык, литературу и философию, в частности — произведения крупнейшего греческого философа-идеалиста Платона (427–347 гг. до н. э.)

(обратно)

415

Пентонвилл — пригород Лондона.

(обратно)

416

Генеральный атторни — высший чиновник ведомства юстиции, являющийся представителем короля и выступающий как глава прокурорского надзора.

(обратно)

417

«Остролист» — популярная народная шотландская песенка на слова Р. Бернса (1759–1796).

(обратно)

418

…словно в «Макбете» — призрачная голова в шлеме. — Голова в шлеме появляется перед Макбетом в сцене вызова духов ведьмами (акт IV, сц. 1-я).

(обратно)

419

…обветшалое заведение «Золотой крест». — Упоминание об этой гостинице свидетельствует, что действие этой главы развертывается до 1829 года, так как гостиница «Золотой крест» была снесена в упомянутом году.

(обратно)

420

Патены — деревянная подошва с металлическим ободком; прикреплялась к обуви ремешками. Во времена Диккенса патены заменяли калоши.

(обратно)

421

Хайгет — в ту пору дачная местность на холме в пяти милях к северо-западу от Лондона.

(обратно)

422

Панорама — Диккенс имеет в виду выставленную в 1827 году панораму Лондона работы художника Хорнера.

(обратно)

423

…лилии долин, которые не трудятся и не прядут — цитата из «Евангелия от Матфея», VI, 28.

(обратно)

424

…подобно древним письменам на стене. — Намек на библейскую легенду о вавилонском царе Валтасаре, на стене дворца которого появилась, во время пира, надпись, возвещавшая смерть Валтасара и гибель Вавилонского царства (см. «Книга пророка Даниила», V).

(обратно)

425

«Когда буйный ветер дует, дует, дует» — песня на слова шотландского поэта Томаса Кемпбелла (1777–1844), использовавшего английскую народную балладу XVII века, в которой каждая строфа кончалась этими словами.

(обратно)

426

«Уж нет его — и человек я снова!»… — слова Макбета на пиру после исчезновения призрака Банко (акт III, сц. 4-я).

(обратно)

427

Иксион — легендарный царь Фессалии, домогавшийся любви богини Геры; за это преступление он был прикован в подземном царстве к вечно вращающемуся огненному колесу.

(обратно)

428

Фамилия его была Уокер… — Слово «уокер» (walker) может означать «да неужто!», «ой ли!», «врешь!» и т. п.

(обратно)

429

Фатима — персонаж арабской сказки об Аладине.

(обратно)

430

«Бой coup» — искаженное французское «bon soir» (бон суар) — «добрый вечер».

(обратно)

431

Проктор — адвокат при суде Докторс-Коммонс (см. ниже), судопроизводство в котором сильно отличалось от судопроизводства в общих судах. Прокторы были выделены в особую корпорацию, и кандидаты в прокторы проходили специальную подготовку. После ликвидации суда Докторс-Коммонс прокторы вошли в корпорацию поверенных (солиситоров).

(обратно)

432

Докторс-Коммонс — ряд зданий некогда принадлежавших корпорации юристов, которые вели дела клиентов в церковном суде (этому суду, также размещавшемуся в одном из вышеуказанных зданий, подсудны были, кроме чисто церковных, дела семейные, наследственные и, равным образом, связанные с функциями адмиралтейства). Постепенно самый суд тоже стал называться Докторс-Коммонс, а все здания, расположенные вокруг него, оказались занятыми многочисленными конторами прокторов.

(обратно)

433

Поверенный. — Диккенс употребляет здесь термин «солиситор». Солиситор — это юрист, который дает клиентам советы, ведет их внесудебные дела и подготавливает материал для судебного процесса; но на суде выступал не он, а специальный адвокат, имеющий на это право (см. более подробно в статье «Быт англичан 30-60-х годов» в 1-м томе наст. изд. и в комментариях к 2-му и 3-му томам).

(обратно)

434

…во времена Эдуардов… — то есть в ХШ-XVI веках, когда Англией правили шесть королей, носивших имя Эдуард.

(обратно)

435

«Пасквили»… — Слово «libel» (клевета, пасквиль) в юридической терминологии означает «прошение».

(обратно)

436

«Суд Архиепископа»… «Суд Делегатов». — Перечисляемые Диккенсом суды, количество которых удивило Дэвида, являлись нелепым пережитком той эпохи, когда церковное право конкурировало с общеобязательными правовыми нормами светской власти и когда параллельно системе светских судов существовал ряд судов, подчиненных церковным властям, где порядок судопроизводства был совершенно особый. Такое положение создавало все предпосылки для появления касты законоведов и непомерной судебной волокиты, которую Диккенс, хорошо знакомый с юридической практикой его дней, достаточно ясно разоблачил в «Дэвиде Копперфилде» применительно к церковным судам, заседавшим в Докторс-Коммонс. Для неимущих классов было невозможно добиться в этих церковных судах правосудия, так как судебная волокита сильно удорожала ведение процесса, требовавшего, даже без волокиты, больших денежных затрат. В 1857 году упомянутые учреждения Докторс-Коммонс были ликвидированы, а церковные суды раскассированы; впрочем в светском суде, куда перешли дела, подлежавшие ведению раскассированных судов, сохранился старый порядок судопроизводства.

(обратно)

437

Панч — герой английского народного театра кукол, напоминающий русского Петрушку.

(обратно)

438

…члена какого-нибудь из судебных Иннов… — то есть адвоката, имеющего право выступать в судах и являющегося членом одной из корпораций юристов, называемых «Иннами». Вплоть до наших дней существует четыре Инна, возникших еще в XIII веке и монополизировавших с тех пор право подготовки полноправных юристов. В прошлом Инны были строго аристократическими корпорациями, и хотя с течением веков доступ в них формально стал более свободным, но и теперь каждый юрист, пожелавший выступать в судах, должен для получения звания барристера (адвоката с правом выступления в судах) не только пройти начальные испытания, но представить рекомендации о своем добром имени, пробыть в одном из Иннов три года и внести значительную сумму (до 200 фунтов) за окончательные испытания (см. более подробно в комментариях к 2-му тому наст. изд.).

(обратно)

439

«Когда на сердце заботы бремя» — песенка из популярной «оперы нищих» порта Джона Гэя (1685–1732), написанная на мотив, известный еще в XVII веке.

(обратно)

440

…это связывалось с пятым ноября… — Диккенс намекает на песенку, начинавшуюся так: «Помни, помни о пятом ноября и о заговоре Пороховом». Эта песенка распевалась ежегодно 5 ноября во время народного гулянья в городах Англии, в годовщину так называемого «Порохового заговора» 1605 года (Пороховой заговор — католический заговор в Лондоне, имевший целью взорвать парламент в день его открытия королем Иаковом 5 ноября 1605 года (упоминания об этом заговоре неоднократно встречались в предыдущих томах наст. изд. и подробно комментировались)). В эпоху, описываемую в «Дэвиде Копперфилде», такие гулянья еще происходили в Лондоне.

(обратно)

441

…с серебряной ложкой… — Английская поговорка «родиться с серебряной ложкой во рту» означает родиться счастливым.

(обратно)

442

…перчаток, огромных, как у Гая Фокса. — Гай Фокс — один из главных участников Порохового заговора; на него была возложена обязанность поджечь бочки с порохом в подвалах парламента, где он и был обнаружен. По традиции его изображали в огромных перчатках.

(обратно)

443

«От всех корон яоткажусь, лишь бы она была моей!» — популярная песенка Д. Хука на слова Макналли.

(обратно)

444

Джипси — по-английски «цыган».

(обратно)

445

Тринити-Хаус — корпорация моряков торгового флота.

(обратно)

446

Базар — двухъярусный «пассаж» под стеклянной крышей с различными магазинами.

(обратно)

447

Парк. — Диккенс имеет в виду крупнейший (вместе с соседними Кенсингтонскими садами) из лондонских парков — Гайд-парк, в западной части города.

(обратно)

448

Копперфулл (Coopperfull) — медный котел, наполненный до краев.

(обратно)

449

Кегли — по-английски «скитлс» (skittles).

(обратно)

450

Кемден-Таун — один из бедных районов северной части Лондона, где жил в детстве сам Диккенс.

(обратно)

451

…которое обессмертил Чосер… — В классическом произведении Д. Чосера (1340–1400) «Кентерберийские рассказы» рассказывается о путешествии группы паломников из Лондона в Кентербери.

(обратно)

452

…агент с Боу-стрит — полицейский сыщик; на Боу-стрит в Лондоне находилось управление уголовного розыска.

(обратно)

453

«Храбрый белый сержант» и «Крошка Теффлин». — Первая песенка написана Бишопом, вторая — Сторэйсом (опера «Трое и черт», 1806).

(обратно)

454

Член… корпорации Иннер-Тэмпл — адвокат, член одного из судебных Иннов (см. прим. к стр. 419). Эти судебные Инны носили названия: Линкольнс-Инн, Грейс-Инн, Миддл-Тэмпл (Средний Тэмпл) и Иннер-Тэмпл (Внутренний Тэмпл.).

(обратно)

455

«Так как вы сделали это…» — цитата из евангелия от Матфея (XXV, 40).

(обратно)

456

…для ирландского великана… — Имеется в виду Патрик О'Брайн, великан ростом свыше двух с половиной метров; его демонстрировали в Лондоне в 1804–1807 годах.

(обратно)

457

Выставка мисс Линвуд — коллекция картин, вышитых цветными нитками.

(обратно)

458

…приносить присягу для получения лицензии на брак… — то есть присягнуть в том, что препятствий для брака нет, и получить разрешение на брак без предварительного оглашения в церкви. До ликвидации церковных судов в 1857 году такие разрешения выдавались за плату в помещении Докторс-Коммонс, в упоминаемой Диккенсом юридической части канцелярии епископа или генерального викария.

(обратно)

459

Старинные римские бани — один из немногих уцелевших в Лондоне памятников римского владычества; римские бани находятся в центре Лондона.

(обратно)

460

…возбудить дело перед «Британским Джуди»… — Джуди — героиня народного кукольного театра, партнерша Панча. Миссис Крапп путает ее с «джури» — судом присяжных.

(обратно)

461

Том Тидлер — персонаж детской игры «Земля Тома Тидлера» (см. комментарии к 14-му тому наст, изд., стр. 531). Старинное название игры — «Земля Тома Айдлера», т. е. «Тома Бездельника».

(обратно)

462

«Я… беру тебя…» — начальные слова фразы, произносимой невестой при совершении таинства брака по канонам англиканской церкви.

(обратно)

463

Судья Блекстон — Уильям Блекстон (1723–1780), знаменитый английский юрист.

(обратно)

464

…видел себя восседающим на мешке с шерстью… — то есть в звании лорд-канцлера, который является председателем палаты лордов, где он сидит в кресле на подушке, набитой шерстью.

(обратно)

465

«Долбит зеленый дятел» — песенка М. Келли (1762–1826) на слова известного ирландского поэта Томаса Мура (1779–1852).

(обратно)

466

Энфилд Уильям (1741–1797) — английский богослов. Составленный им сборник «Оратор, или Различные отрывки из произведений лучших английских писателей» вышел в 1775 году.

(обратно)

467

Уонтлейский дракон — чудовище, о котором рассказывает одна из старинных баллад, обработанных и изданных Т. Перси (1729–1811).

(обратно)

468

«Вечерние колокола» — вероятно, песня «Пойдем, пойдем, звонят колокола» композитора А. Ли (1802–1851).

(обратно)

469

Джек Кетч — имя английского палача XVII века, ставшее нарицательным.

(обратно)

470

Бляха старшины — значок, который получали лучшие ученики, помогавшие учителю в преподавании. Такая система организации начальных школ называлась «ланкастерской» — по имени одного из ее основателей, Джозефа Ланкастера (1778–1838), — и получила в Англии широкое распространение в первой половине прошлого века.

(обратно)

471

…останавливаюсь на втором суставе безымянного… — то есть Дэвид зарабатывает в год свыше трехсот пятидесяти фунтов.

(обратно)

472

…эта фамилия лишь в слабой степени отражала ее качества. — Парагон (paragon) по-английски «образец совершенства».

(обратно)

473

Доктор Джонсон — Сэмюел Джонсон, знаменитый лексикограф и критик XVIII века, автор первого толкового словаря английского языка.

(обратно)

474

…мешочек с огнивом и кремнем… — Эта деталь помогает разобраться в хронологии событий «Дэвида Копперфилда»; описываемый Диккенсом эпизод происходил до 1834 года, когда в Англии появились спички.

(обратно)

475

Милбэнк — тюрьма; упоминание об этой тюрьме еще более уточняет дату эпизода с Мартой; тюрьма Милбэнк выстроена была в 1832 году.

(обратно)

476

…во времена великой чумы… — «Великая чума» 1665 года — самая сильная из чумных эпидемий в Лондоне, унесшая до ста тысяч жертв.

(обратно)

477

…он оказался сущим Виттингтоном… — Диккенс не раз в своих произведениях упоминает о Ричарде Виттингтоне (XIV век), ставшем героем народной легенды. В детстве, рассказывает легенда, Дик (Ричард) Виттингтон служил учеником у ремесленника и бежал от жестокого хозяина. Но в звоне колоколов церкви Сент-Мэри-ле-Боу он услышал слова: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона». Дик вернулся к хозяину и разбогател, продав кота какому-то восточному царьку, в стране которого было много мышей; как именитый купец, он трижды был избираем лорд-мэром Лондона и прославился своей благотворительностью.

(обратно)

478

…взят и отведен на Боу-стрит… — на Боу-стрит в Лондоне находилось управление уголовного розыска.

(обратно)

479

…на радость и на горе… — слова, которые произносит совершающий таинство брака священник, обращаясь к невесте и жениху.

(обратно)

480

…пели «Остролист»… — «Остролист» — популярная народная шотландская песенка на слова Р. Бернса (1759–1796).

(обратно)

481

…бессмертного акцизника, вскормленного на том берегу Твида. — Имеется в виду Роберт Бернс, национальный поэт Шотландии (1759–1796), родившийся в бедной крестьянской семье и служивший в 1789 году в акцизе. Твид — пограничная река между Англией и Шотландией.

(обратно)

482

«Каждый, навек затворяся…» — цитата из известной элегии поэта Томаса Грея (1716–1771) «Сельское кладбище». Перевод В. Жуковского.

(обратно)

483

Черный принц — прозвище принца Эдуарда Валлийского (1330–1376), старшего сына короля Эдуарда III.

(обратно)

484

…выразиться о себе словами Шекспира — ср. «Гамлет», акт II, сц. 2-я (рассказ Полония о причине безумия принца).

(обратно)

485

…мое кентерберийское паломничество… — В классическом произведении Д. Чосера (1340–1400) «Кентерберийские рассказы» рассказывается о путешествии группы паломников из Лондона в Кентербери.

(обратно)

486

…«ради Англии, домашнего очага и красоты» — слова из популярной английской песенки.

(обратно)

487

Гилдхолл — здание лондонского муниципалитета.

(обратно)

488

…на ближайших ассизах… — Ассизами называются выездные сессии высших судов первой инстанции, которые занимаются разбором дел, подлежащих ведению центральных судов, пересмотром уже решенных дел и т. д. На время таких сессий деятельность местных судов прекращается. В каждом из восьми округов, на которые разделена была Англия в эпоху Диккенса, ассизы бывали дважды в году.

(обратно)

489

…наша лодка у причала, скоро в море кораблю! — цитата (не совсем точная) из стихотворения Байрона «Томасу Муру».

(обратно)

490

«И день настал, и час настал…» — строфа из стихотворения Роберта Бернса «Призыв родины».

(обратно)

491

Гернсейская блуза — толстая шерстяная фуфайка синего цвета.

(обратно)

492

«Не должно вниманье обращать на малые обиды» — см. Шекспир, «Юлий Цезарь», акт IV, сц. 3-я.

(обратно)

493

«Крошка Тэффлин» — песенка написаная Сторэйсом (опера «Трое и черт», 1806).

(обратно)

494

Ван Остаде Адриан — известный художник голландской школы XVII века, мастер жанровых сцен из крестьянского быта.

(обратно)

495

Порт — герметически закрывающийся вырез в борту судна.

(обратно)

496

…это не полагается делать в Вестминстер-Холле… — то есть играть в прятки в здании Вестминстер-Холл; к этому старинному зданию примыкало с запада другое здание, в котором во времена Диккенса находились некоторые суды первой инстанции.

(обратно)

497

Негус — крепкий напиток, названный в честь его изобретателя полковника Ф. Негуса (XVIII в.): подслащенный портвейн с лимонным соком, разбавленный горячей водой.

(обратно)

498

…идем за полцены в театр… — то есть после начала вечернего представления, когда к 9 часам вечера не проданные ранее билеты продавались в театрах за полцены.

(обратно)

499

…мировой судья Мидлсекса. — Мидлсекс — небольшое графство, в которое раньше территориально входил и Лондон, издавна выделенный в особую муниципально-административную единицу, а с 1888 года образовавший самостоятельное Лондонское графство. Мировые судьи графств во времена Диккенса имели широкие административные права.

(обратно)

500

…чудовищно сравнивая себя… с Тем, имя которого… — то есть с Христом, учившим: «Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (евангелие от Матфея, V, 39)

(обратно)

501

Nоn nobis — не нам (лат.) — начальные слова одного из благодарственных псалмов, часто поющегося во время богослужения.

(обратно)

502

«Сентиментальное путешествие» (1768) — роман английского писателя Лоренса Стерна (1713–1768). «Сентиментальное путешествие» написано в нарочито-фрагментарной форме, многие эпизоды не имеют конца. «в иные пределы» — «Гамлет», I, 4.

(обратно)

503

«в иные пределы» — «Гамлет», I, 4

(обратно)

504

Гуд Томас (1799–1845) — английский поэт времен чартизма, автор знаменитой «Песни о рубашке» и других произведений, в которых изображается жестокая эксплуатация рабочих.

(обратно)

505

Хоть я и старик… — Роман Диккенса «Лавка древностей» начал печататься в четвертом номере еженедельного журнала «Часы мистера Хамфри», который Диккенс издавал с апреля 1840 года. Согласно первоначальному замыслу история Нелли и ее дедушки должна была быть рассказана от лица мистера Хамфри, однако с четвертой главы Диккенс отказался от этого намеренья.

(обратно)

506

…в приходе св. Мартина — то есть в самом центре Лондона.

(обратно)

507

Ковент-Гарденский рынок — большой овощной рынок в центре Лондона; находится на территории бывшего монастырского сада.

(обратно)

508

Сити — центральный деловой район Лондона.

(обратно)

509

…поведав нам нараспев, что в горах его сердце, доныне он там и что для свершения доблестных, героических деяний ему не хватает только арабского коня… — Речь Дика почти вся построена на цитатах из популярных стихотворений, нередко неточных и «приспособленных к случаю». Все эти цитаты перемешаны с плодами собственного «поэтического творчестна» Дика. В данном случае использована строка, которой открывается известное стихотворение Роберта Бернса (1759–1796) «Мое сердце в горах», и строка из стихотворения английской писательницы Каролины Нортон (1808–1877) «Прощание араба со своим скакуном».

(обратно)

510

…юные воспитанники Итона и Вестминстера… — то есть учащиеся двух самых привилегированных средних учебных заведений Англии. Вестминстерский колледж, расположенный в Лондоне, был основан королевой Елизаветой в 1560 году для детей знати. Итонский колледж (находится в окрестностях Лондона) основан в 1440 году. Доступ в эту школу еще более ограничен, чем в Вестминстер.

(обратно)

511

Королевское общество — английская академия наук, основанная в 1662 году как организация ученых, ставивших себе целью экспериментальную работу для «совершенствования познаний о натуральных объектах, а также всех полезных искусств, мануфактур, механической практики, машин и изобретений». Согласно первому уставу Общества, его члены не должны были заниматься богословием, политикой и гуманитарными науками — ничем, кроме того, что имеет сугубо научно-технический интерес. Подобное сужение задач Королевского общества имело положительное значение, поскольку освобождало ученых-экспериментаторов от влияния богословия и наук, по тем временам с ним связанных. Эта специфика Королевского общества сохранилась до наших дней, что делает его учреждением с более узкими задачами, чем современные академии наук.

(обратно)

512

Тауэр-Хилл — улица, на которой расположен замок Тауэр, тюрьма для государственных преступников. В настоящее время замок Тауэр является историческим музеем.

(обратно)

513

…участвовал в рискованных операциях многих штурманов Ост-Индской компании. — Ост-Индская компания — торговая компания, основанная в 1600 году. В 1602 году она получила от королевы Елизаветы монопольное право на торговлю с Индией, и до середины XIX века обладала в Индии всей полнотой государственной власти. Ликвидирована в 1858 году. Ост-Индская компания жестоко грабила и угнетала Индию, а ее служащие были известны как взяточники, контрабандисты и темные дельцы.

(обратно)

514

Майнорис — улица в Лондоне, выводящая к Тауэру. Эта улица, как и несколько прилегающих к ней, была населена старьевщиками, мелкими биржевыми маклерами и комиссионерами.

(обратно)

515

«Прочь тоску, заботы прочь!» — строка из популярной песенки, известной в нескольких вариантах.

(обратно)

516

Театр Друри-Лейн — один из двух ведущих драматических театров Англии в XVIII и XIX веках (второй — Ковент-Гарден). До 1843 года театры Друри-Лейн и Ковент-Гарден имели монополию на постановку драмы. После отмены монополии значение этих театров падает.

(обратно)

517

Вот в чем беда… — цитата из монолога Гамлета «Быть иль не быть» (III, 1).

(обратно)

518

Она мечты моей царица… — первая строка из баллады Вильяма Ми «Эллис Грей».

(обратно)

519

Обещаний жениться не было, — сказал Дик. — За нарушение таковых меня, не притянут. — В Англии XIX века за нарушение обещания жениться можно было возбудить гражданское дело в суде. Диккенс описывает подобного рода процесс в «Записках Пиквикского клуба».

(обратно)

520

…двести волшебных нежных пальчиков… — парафраз из поэмы Джона Мильтона (1608–1674) «L'Allegro» (время написания точно не установлено).

(обратно)

521

«Как мало в жизни нужно человеку, и то лишь на короткий срок!» — цитата из стихотворения Оливера Гольдсмита (1728–1774) «Эдвин и Анджелина» (известно также под названием «Отшельник»), включенного в его роман «Векфильдский священник» (1766).

(обратно)

522

Когда сердце истерзано злою тоской… — несколько измененная строка одной из песенок комедии Джона Гея (1685–1732) «Опера нищего» (1728).

(обратно)

523

Она как роза, роза красная цветет в моем саду… — парафраз из стихотворения Роберта Бернса «Моя любовь подобна красной розе».

(обратно)

524

Челси — в то время пригород Лондона; в настоящее время один из районов города.

(обратно)

525

Корабль мой меня поджидает, матросы готовят ладью, но прежде чем с глаз ваших скрыться, за Софи любезную пью! — измененные строки из стихотворения Байрона «Томасу Муру» (1817).

(обратно)

526

…поверенный ее величества при Суде Королевской Скамьи и Суде Общих Тяжб в Вестминстере, он же адвокат При Канцлерском суде… — «Поверенный ее величества» (атторни) и «адвокат» (солиситор) — разные названия одной и той же должности (старое — принятое в XVIII веке, и новое — употреблявшееся во времена Диккенса). И в первом и во втором случае речь идет о юристе, готовившем дело, но не имевшем право непосредственно представлять в суде одну из сторон. Здесь Диккенс иронически называет сразу две должности, чтобы попышнее именовать этого, собственно говоря, очень незначительного юриста. Суд Королевской Скамьи и Суд Общих Тяжб — гражданские суды, руководствовавшиеся в своей деятельности обычаями, королевскими указами и прецедентами. Канцлерский Суд — гражданский суд, для которого источником права были приказы лорд-канцлера.

(обратно)

527

…венец творенья — честный человек… — строка из философско-дидактической поэмы английского поэта-просветителя Александра Попа (1688–1744) «Опыт о человеке» (1733–1734). Приведенные слова Попа особенно часто цитировали английские писатели-сентименталисты конца XVIII века.

(обратно)

528

Маргет — курортное местечко на юго-восточном побережье Англии, в графстве Кент.

(обратно)

529

Собор св. Павла — собор, построенный в конце XVII — начале XVIII века знаменитым архитектором Кристофером Реном (1632–1723); расположен в самом центре Сити, деловой части города, на улице Олдерсгет.

(обратно)

530

«Путь паломника» (1678–1684) — аллегорический роман английского писателя Джона Беньяна (1628–1688). В этом романе, написанном в период реставрации Стюартов, Беньян, пользуясь религиозной символикой, отстаивает строгие моральные нормы пуританства и разоблачает распущенность аристократии.

(обратно)

531

Христиан — имя главного героя романа Беньяна «Путь паломника».

(обратно)

532

…подобно дождю, который кропит праведных и неправедных… — евангелие от Матфея, V, 45.

(обратно)

533

Финчли — один из окраинных районов Лондона.

(обратно)

534

Демерара — поселение в Британской Гвиане, ныне город Джорджтаун.

(обратно)

535

Криббедж — карточная игра. Взятки в ней подсчитывают, переставляя колышки на специальной доске с дырочками.

(обратно)

536

…они вместе потянут чуть меньше Оливера Кромвеля. — Речь идет об одном из экспонатов «музея» Джарли — восковой фигуре Оливера Кромвеля. Оливер Кромвель (1599–1658) — вождь английской буржуазной революции XVII века, впоследствии лорд-протектор Англии.

(обратно)

537

…с этими левиафанами публичных извещений. — то есть большими объявлениями. Левиафан — огромное морское чудовище, упоминаемое в библии.

(обратно)

538

«Лети, корабль, нас кличет Джарли» (вместо «Лети, корабль, нас кличет Чарли!») — строка из песенки, которую распевали сторонники свергнутой династии Стюартов. Чарли — проживавший во Франции претендент на английский престол Карл Эдуард Стюарт, внук Иакова II (Карл — в английском произношении Чарльз).

(обратно)

539

…популярную песенку «Мой ослик» с несколько измененным текстом… — Песенка «Мой ослик» была сложена о члене парламента Ричарде Мартине (1754–1834), внесшем в парламент законопроект о гуманном отношении к животным. Ричард Мартин был одним из основателей Общества Покровительства Животным. Ниже приводится подлинный текст песенки.

Коль мой осел ни тпру, ни ну,
Его хлыстом не протяну!
Я за гуманность — против палки.
Пусть отдыхает, мне не жалко!
Когда б все были вроде нас,
Не нужен был бы нам указ,
Что запрещает бить зверей между ушей.
(обратно)

540

…диалогов между… архиепископом Кентерберийским и диссидентом по поводу церковных податей. — Архиепископ Кентерберийский — глава англиканской церкви. Диссидент — член какой-либо пуританской секты. Одним из пунктов расхождения между пуританами и англиканами был вопрос о так называемой «дешевой церкви», то есть о церкви, взимающей минимальное количество налогов с прихожан.

(обратно)

541

Вестминстерское аббатство — старинная церковь в Лондоне.

(обратно)

542

Уголок Поэтов — один из приделов Вестминстерского аббатства, который является усыпальницей великих английских писателей.

(обратно)

543

Правда, он составлен для Уоррена… — Уоррен, владелец фабрики ваксы, на которой мальчиком работал Диккенс, действительно заказывал стихотворные рекламы. Об этом Диккенс также упоминает в «Очерках Боза» (глава «Сэвен-Дайелс»).

(обратно)

544

Королева Елизавета (1533–1603) — английская королева с 1558 по 1603.

(обратно)

545

Король Георг III (1738–1820) — английский король с 1760 по 1820 год.

(обратно)

546

Гримальди Джозеф (1779–1837) — знаменитый актер английской пантомимы, выступавший по преимуществу в ролях Арлекина. Диккенс был редактором его мемуаров, вышедших в 1838 году, и написал к ним предисловие.

(обратно)

547

Мария Стюарт (1542–1587) — королева Шотландии. Отрекшись от шотландского престола в результате заговора вельмож, Мария Стюарт бежала в Англию, но была там арестована и некоторое время спустя казнена. История Марии Стюарт послужила основой для многих литературных произведений, самое известное из которых — «Мария Стюарт» Шиллера.

(обратно)

548

…и мистера Питта, который держал в руке точную копию парламентского билля о взимании оконного налога. — Вильям Питт Младший (1759–1806) — английский реакционный государственный деятель, премьер-министр в 1783–1801 и 1804–1806 годах. Питт, в частности, увеличил в стране налоги. Оконный налог (отменен в 1851 году) — налог, который домовладелец уплачивал за каждое окно, если в доме их было больше восьми.

(обратно)

549

Мэррей Линдли (1745–1826) — американский богослов, переселившийся в Англию, автор «Английской грамматики».

(обратно)

550

Мор Ханна (1745–1833) — английская писательница, автор стихов на моральные и религиозные темы.

(обратно)

551

Каупер Вильям (1731–1800) — известный английский поэт.

(обратно)

552

Уоттс Айзек (1674–1748) — диссидентский проповедник, доктор богословия, автор книги «Псалмы и гимны» (1719).

(обратно)

553

Ступальное колесо — длинный вал, нарезанный горизонтальными ступенями. Над валом неподвижно закреплена широкая доска с ручками, держась за которые и переступая ногами по ступеням вала рабочие приводят его в движение; ступальное колесо соединялось с каким-нибудь механизмом. В английских тюрьмах и работных домах на ступальное колесо назначали в порядке наказания.

(обратно)

554

Дон Кледфас Леандро Перес Замбулло — герой романа французского писателя Алена Рене Лесажа (1668–1747) «Хромой бес» (1707). Здеь упоминается эпизод из этого романа.

(обратно)

555

…нечто вроде амазонки от юриспруденции… — ирония Диккенса. Амазонки — женщины воительницы, жившие в малой Азии и на берегах Меотийского озера (греч. миф.).

(обратно)

556

Блэкстон Вильям (1723–1780) — английский юрист, автор большого труда «Комментарии к законам Англии».

(обратно)

557

…Литлтона с комментариями Кука… — Томас де Литлтон (1422–1481) — видный английский юрист, автор первой в Англии юридической работы о земельной собственности. Эдуард Кук (1552–1634) — автор наиболее известного комментария к работе Литлтона, считается одним из основоположников современного гражданского права в Англии.

(обратно)

558

Знакомство с очаровательными господами Доу и Роу… — Речь идет об одной из формальностей английской юриспруденции. Иск об изъятии земельной собственности должен был подаваться в суд в специальной условной форме. Истец указывал, что участок земли, на который он претендует, был арендован у него когда-то некиим Джоном Доу, а у последнего мистер Ричард Роу (под ним подразумевается ответчик) незаконно отнял землю. Действительные обстоятельства дела излагались уже после этой условной преамбулы.

(обратно)

559

…с орденом Подвязки на щиколотке… — (иронически). Орден Подвязки носится у колена. Его надевают только с придворным костюмом, сшитым на средневековый лад.

(обратно)

560

Английский банк — ныне государственный банк Англии. Основанный в 1694 году, он фактически исполнял функции государственного банка (он обладал, например, правом выпуска денег), но до конца второй мировой войны продолжал считаться частным учреждением.

(обратно)

561

Уайтчепл — один из беднейших районов Лондона.

(обратно)

562

Когда тот, кто тебя обожает, только имя оставил свое… — строка из стихотворения английского поэта-романтика Томаса Мура (1779–1852) о девушке, покинутой возлюбленным (цикл «Ирландские мелодии»).

(обратно)

563

Я чувства побороть свои сумею… — строка из песенки на слова Томаса Бейли (1797–1839). У Бейли дочь говорит это матери, которая заставляет ее выйти за нелюбимого.

(обратно)

564

Каменное капище друидов. — Речь идет о так называемом «стонхендж» (сакс. — висячие камни) — каменном сооружении кельтского периода в графстве Уильтшир.

(обратно)

565

…выправили на него соответствующий документик в кофейне Грейс-Инна — то есть раздобыли фальшивку… — Грейс Инн — одна из четырех главных юридических корпораций, которые готовили юристов, имевших право выступать во всех английских судах (так называемых баристеров). По имени этой корпорации была названа и группа зданий, в которых она находилась.

(обратно)

566

Мой проказник — бух! — упал и от боли зарыдал. Кто ж теперь его поднимет, приголубит и обнимет? Мама дорогая… — цитата из стихотворения английской поэтессы Джейн Тейлор (1783–1824).

(обратно)

567

Цирк Астли — театр-цирк в южной части Лондона. Был построен в 1780 году известным наездником Филиппом Астли на месте принадлежавшей ему школы верховой езды. Здание это имело сразу и цирковую арену и сцену, примыкавшие друг к другу, и с 1785 года в нем наряду с цирковыми представлениями стали даваться также пантомимы и музыкальные спектакли, В 1804 году, после второго пожара, театр был значительно перестроен и в таком виде существовал до 1860 года.

(обратно)

568

Только первым крещением… — В баптистских сектах существует обряд второго крещения.

(обратно)

569

Что это был за человек! Уж нам такого больше не видать! — «Гамлет», I, 2.

(обратно)

570

Гринвичский госпиталь — богадельня для престарелых моряков.

(обратно)

571

«Много есть девиц прекрасных, но такой, как…» — строка из английской песенки начала XVIII века на слова Генри Кери (1772–1844).

(обратно)

572

Может быть, колокола прозвонят мне: «Вернись, вернись, Свивеллер, лорд-мэр Лондона!» Виттингтона ведь тоже звали Дик. Жаль только, что кошки уж очень расплодились. — Речь идет о Ричарде Виттингтоне, занимавшем с 1397 по 1419 год пост лорд-мэра Лондона. Существует народная легенда, в которой повествуется, что Ричард (Дик) Виттингтон мальчиком пришел из деревни в Лондон, потому что ему сказали, — будто в Лондоне мостовые вымощены золотом. В Лондоне Виттингтон нищенствовал, пока его не взял к себе богатый купец. Но Виттингтон не ужился в доме купца и решил бежать обратно в деревню. Когда Дик уже выходил из города, он услышал, как колокола вызванивают: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона». Дик вернулся и продолжал трудиться в давке. Однажды, отправляя в заморские страны партию товара, купец предложил Дику послать на продажу что-нибудь от себя. Дик, у которого ничего не было, послал кошку. Капитан корабля продал ее за баснословные деньги восточному князю, у которого во дворце расплодились мыши, и Виттингтон разбогател. Он женился на хозяйской дочке, вошел в дело своего хозяина и был трижды избран лорд-мэром Лондона.

(обратно)

573

Мною страсти не играли, я не знал тоски, печали, но узнавши Чеггс Софию, я склонил смиренно выю. — парафраз из старинной песенки «Алиса Грей».

(обратно)

574

Трубадур — странствующий певец в средневековом Провансе (Южная Франция).

(обратно)

575

Буффон, прямо Буффон! — «Буффон» — шут, фигляр.

(обратно)

576

Бюффон Жорж Луи Леклерк (1707–1788) — знаменитый французский естествоиспытатель, автор «Естественной истории» в тридцати шести томах (1749–1788).

(обратно)

577

…останки… старушки, которая была повешена и четвертована по повелению славной королевы Бесс за то, что она утолила голод и жажду горемычного монаха… — Королева Бесс — королева Елизавета. В период войны с Испанией (крупнейшим ее событием был разгром англичанами Великой Армады в 1588 году) католики рассматривались в Англии как иностранная агентура и подвергались преследованиям властей. В Англии в этот период имело место несколько католических заговоров, католические страны засылали в страну немало агентов, главным образом из ордена иезуитов, члены которого проходили специальную военную и шпионскую подготовку. Здесь речь идет, очевидно, об одном из таких агентов-иезуитов.

(обратно)

578

Храм Прямодушия — реминисценция из «Пути паломника» Беньяна.

(обратно)

579

Мечты мои косил злой рок, таков удел мой с детских лет… я поднесу к устам свирель… — строки из поэмы Томаса Мура «Лалла Рук» (1817).

(обратно)

580

Теперь пора… ночного колдовства… когда гробы стоят отверсты… и по кладбищам бродят мертвецы. — парафраз строк из трагедий Шекспира «Гамлет» и «Юлий Цезарь».

(обратно)

581

«Все отменно хорошо» — слова из популярной песенки «Английский флот».

(обратно)

582

«Когда прелестница склоняется к безумствам» — первая строка из стихотворения Оливера Гольдсмита, включенного в 24-ю главу его романа «Векфильдский священник» (1766).

(обратно)

583

Старый дедушка Коль был веселый король — строка из старинной народной песни.

(обратно)

584

Прощай и если навсегда, то навсегда прощай — первые две строки из стихотворения Байрона (цикл «Семейные стихи»).

(обратно)

585

«Гони тоску» — песенка на одну из мелодий оперы Моцарта «Волшебная флейта».

(обратно)

586

Судебная сессия… — Английский суд рассматривал все важные дела, накопившиеся за три месяца, на квартальных сессиях мировых судей (так называемых ассизах). Ассизы проводились по графствам, под председательством «коронного» судьи, присылаемого из Лондона.

(обратно)

587

Вспомни, вспомни о кубке, что искрился в длани Елены. — строка из стихотворения Томаса Мура (цикл «Ирландские мелодии», 1807–1834), им же положенного на музыку.

(обратно)

588

Олд-Бейли — здание, в котором помещался центральный уголовный суд Лондона и графства Миддлсекс.

(обратно)

589

Большое Жюри — комиссия из двенадцати или более присяжных, выносившая решение о предании обвиняемого суду или его освобождении.

(обратно)

590

…посягнул на спокойствие его величества короля и на достоинство королевской власти. — юридическая формула, означающая, что обвиняемый совершил преступление, подлежащее веденью уголовного суда.

(обратно)

591

…закон, что писан для нас для всех, и твой и мой карает грех… — строки песенки из комедии Джона Гея «Опера нищего».

(обратно)

592

Ей суждено ходить в шелках… — строка из шотландской песенки «Сьюзен Блемайр».

(обратно)

593

Сент-Джеймский парк — парк рядом с королевским дворцом, в аристократическом районе Лондона.

(обратно)

594

Сент-Джайлс — в то время один из беднейших районов Лондона.

(обратно)

595

В лето [от рождества] господня (лат.).

(обратно)

596

В лето [от рождества] Домби (лат.).

(обратно)

597

Похвала сэра Хьюберта Стэнли! — то есть похвала искренняя; сэр Хьюберт Стэнли — персонаж комедии английского драматурга Томаса Мортона (1764–1838), автора популярных, но легковесных комедий и водевилей.

(обратно)

598

Подушечка для булавок — обычный в английских семьях подарок матери при рождении ребенка.

(обратно)

599

«Сапожник он был» — песенка из знаменитой «Оперы нищих» Джона Гэя (1685–1732).

(обратно)

600

…Байлера — в честь паровоза… — прозвище юного Тудля «Байлер» — искаженное Boiler (паровой котел).

(обратно)

601

…«двориками»… — Перед домами в Англии, нередко еще в эпоху Диккенса, разбивались площадки ниже уровня мостовой; назначение таких «двориков» — отделить «парадный» вход от «черного»; вход в «парадный» подъезд был непосредственно с тротуара, а вход в полуподвал, где обычно располагались службы и помещения для прислуги, — с упомянутых «двориков» (areas).

(обратно)

602

Панч — герой английского кукольного театра; близок к нашему Петрушке.

(обратно)

603

…в пределах вольностей лондонского Сити и звона колоколов Сент-Мэри-ле-Боу. — Деловой и торговый центр Лондона, где находилась контора фирмы «Домби и Сын», так называемый Сити (точный перевод: старинный, большой город) — издавна выделен был в самостоятельный административно-судебный округ, не входящий в графство Мидлсекс, куда входят остальные районы Лондона. Сити имел свой административный статут, что и давало основание считать, будто жителям этого района присвоены какие-то «вольности». Что касается «Звона колоколов Сент-Мэри-ле-Боу», то с этой церковью, выстроенной замечательным английским зодчим, строителем собора св. Павла, Кристофером Ренном (16321—1723), на одной из центральных деловых магистралей Лондона — Чипсайде, — связано лондонское поверье, будто «коренными лондонцами» (так называемыми «кокни») являются те, кто родился в границах, до которых достигает звон колоколов упомянутой церкви. Странное название ее объясняется тем, что она построена Ренном на месте старинной церкви «св. Марии с арками» (bom — арка).

(обратно)

604

Гог и Магог — две гигантские деревянные фигуры, поставленные в начале XVIII века в главном зале лондонского муниципалитета (более подробно см. комментарии к 5-му тому наст. изд., стр. 502).

(обратно)

605

…«там внизу, среди мертвецов»… — слова из старинного английского тоста: «И тот, кто не будет пить за здоровье, останется лежать среди мертвецов» (под мертвецами надо разуметь пустые бутылки).

(обратно)

606

Ост-Индская компания — английская торговая компания, получившая отправительства в начале XVII века монопольные права на торговлю с Индией. В начале XVIII века она лишилась этой монополии, но к тому времени капиталы компании столь возросли, что она оставалась и во времена Диккенса самой мощной экспортно-импортной организацией и сохранила свою роль в экспансии британского империализма на восток.

(обратно)

607

Валлийский парик — шерстяной колпак.

(обратно)

608

…английские джентльмены, спокойно проживавшие внизу… — первая строка английской баллады XVII века, пользовавшейся известностью у моряков; Диккенс слегка перефразировал песенку, в которой речь идет о джентльменах, спокойно проживающих «дома», но не «внизу».

(обратно)

609

«Весь в Даунсе»… — начало известной баллады Джона Гэя «Черноокая Сьюзен», положенной на музыку Р. Левериджем. Диккенс не раз вспоминает первый стих этой баллады («Весь в Даунсе флот»), которая была напечатана в виде листовки в конце 20-х годов XVIII века и получила широкое распространение (такая форма публикации песенок была обычной в XVIII веке). Здесь, вероятно, намек на то, что барометр падает (флот укрылся на рейде Даунс).

(обратно)

610

Меченосец — чиновник, который по старинной английской традиции носит — во время торжественных церемоний — меч перед королем или перед знатнейшими сановниками, включая также лорд-мэра Лондона.

(обратно)

611

«Правь, Британия» — стихотворение Джеймса Томсона, положенное на музыку Т. Арном; написано было для театра масок (пьеса «Альфред», поставленная на сцене в 1740 году) и стало народным гимном Англии, тогда как официальный английский гимн — «Боже, храни короля».

(обратно)

612

Любите! Чтите! И повинуйтесь! — Капитан Катль постоянно путает изречения; здесь он произносит не цитату из катехизиса, а слова из назидания пастора вступающим в брак.

(обратно)

613

Отец юного Норвалла — отец юного героя трагедии Джона Хома (1722–1808) «Дуглас», сюжет которой взят из шотландской баллады.

(обратно)

614

…обрел рассудительность, взгрустнул… — намек на строку из стихотворения С. Кольриджа (1772–1834) «Старый моряк»: «А наутро он проснулся более мудрый и грустный».

(обратно)

615

«Вернись, Виттингтон… и, когда ты состаришься, то не покинешь его»… — Капитан Катль объединяет в одной фразе упоминание о легенде, связанной с именем Ричарда (Дика) Виттингтона, и цитату из библии. Диккенс часто вспоминает в своих произведениях о Виттингтоне, трижды избиравшемся лондонским лорд-мэром (в XIV веке); это имя появляется несколько раз и в романе «Домби и Сын». Об историческом Ричарде Виттингтоне сложилась легенда, имеющая несколько вариантов; по одному из них Дик Виттингтон не вытерпел жестокого обращения с ним хозяина суконной лавки, где он служил учеником, и задумал бежать, но вернулся к хозяину, услышав звон колоколов упоминавшейся выше церкви Сент-Мэри-ле-Боу — звон, в котором якобы слышались голоса, предрекающие ему успех в жизни и высокий пост лорд-мэра (см. также комментарии к 1-му тому наст. изд., стр. 745, и к 4-му тому, стр. 496).

(обратно)

616

Питт — популярнейший государственный деятель Англии Уильям Питт (Младший) (1759–1806).

(обратно)

617

Бидл — низшее должностное лицо городского прихода (административного района), избираемое на один год жителями и утверждаемое в своей должности мировым судьей (более подробно см. комментарии к 4-му тому наст. изд., стр. 492).

(обратно)

618

В мою могилу? — слова шекспировского Гамлета («Гамлет», акт II, сц. 2-я).

(обратно)

619

Церковный клерк — служащий церкви, ведавший финансово-счетной частью.

(обратно)

620

…раскрывала свой молитвенник на Пороховом заговоре… — В молитвенник англиканской церкви включена благодарственная молитва об избавлении короля и членов парламента от гибели 5 ноября 1607 года. Упоминание о Пороховом заговоре не раз встречается в произведениях Диккенса (см. комментарии к 1-му тому наст. изд., стр. 746, к 3-му тому, стр. 497, и к 5-му тому, стр. 505).

(обратно)

621

«Милосердные Точильщики» — название лондонского благотворительного общества, основанного цехом точильщиков и шлифовщиков в середине XVIII века.

(обратно)

622

…траурный марш из «Саула». — «Саул» — оратория Г. Генделя (1685–1759).

(обратно)

623

…(подобно Топи Ламкину)… — подобно герою комедии английского драматурга Оливера Голдсмита (1728–1774) «Она унижается, чтобы победить», имевшей в свое время большой успех. Тони Ламкин — шутник, про которого его отчим говорит: «Если сжигать башмаки слуги, пугать служанок, мучить котят значит быть шутником, то он — шутник».

(обратно)

624

Stag — олень, а также биржевой спекулянт.

(обратно)

625

…повезла ее на Бендери-Кросс. — Переводчик сохранил английскую идиому, обязанную своим происхождением широкоизвестной детской песенке, напевая которую, забавляли ребенка, подбрасывая его на коленях.

(обратно)

626

…великой страны, управляемой грозным лорд-мэром. — Диккенс, называя так лондонское Сити, подчеркивает исторически сложившиеся особенности управления этим районом Лондона, в силу коих глава городского самоуправления — лорд-мэр — выполняет в Сити ряд функций (судебных и административных), которые в остальных районах Лондона принадлежат правительственным чиновникам.

(обратно)

627

Святой Георг Английский — св. Георгий, согласно легенде, живший в конце III века н. э. и служивший в войсках римского императора Диоклетиана. Он был казнен за исповедание христианского учения; по неизвестным исторической науке причинам считается главным покровителем Англии в- повелителем страшного дракона.

(обратно)

628

…замораживала его юную кровь… — намек на слова Призрака в «Гамлете» (акт I, сц. 5-я).

Иначе б
От слов легчайших повести моей
Зашлась душа твоя и кровь застыла.
(обратно)

629

Живой скелет. — В лондонских балаганах и в конце 40-х годов показывали необыкновенно худого человека — француза по происхождению, — называемого в рекламах «живой скелет».

(обратно)

630

Наемные немые плакальщики. — В эпоху Диккенса в Англии еще сохранился обычай приглашать на похороны лиц обоего пола, чьей профессией являлось участие в похоронной процессии; в отличие от «плакальщиков», известных в древности, эти люди не плакали, но безмолвно, с печальными лицами сопровождали гроб с телом умершего.

(обратно)

631

Мом — греческий бог смеха.

(обратно)

632

…млеко человеческой нежности… — цитата из «Макбета» (акт I, сц. 5-я).

(обратно)

633

Кок-лейнское привидение. — В середине XVIII века лондонцы узнали о появлении в доме № 33 по улице Кок-лейн «привидения». Роль последнего играл некий Уильям Персон. Вместе с женой и дочерью он долго мистифицировал легковерных горожан, пока не открылось участие в этой «забаве» чревовещательницы. Персоны были приговорены к позорному столбу.

(обратно)

634

Книга Бытия — так называется первая книга Ветхого завета.

(обратно)

635

Ступальное колесо — механизм, работа на котором была одним из тяжелых наказаний для заключенных в английских тюрьмах (более подробно см. комментарии к 4-му тому наст. изд., стр. 494).

(обратно)

636

…как враги Фальстафа, из одного… превращался в дюжину. — Фальстаф, хвастаясь своей храбростью, вначале рассказывал о том, что на него напали двое противников, затем эти двое превратились в четверых и, наконец, в семерых (Шекспир, «Генрих IV», ч. I, акт II, сц. 4-я).

(обратно)

637

Фамилия Уолтера — Гэй (веселый), но м-с Уикем называла его «Грейв» (мрачный).

(обратно)

638

…эта порода Гаев Мариев, сидящих… — Диккенс иронически сравнивает маклера Броли с римским полководцем Гаем Марием (156—86 годы до н. э.), побежденным в гражданской войне Суллой и бежавшим в Африку; согласно легенде, он сказал одному из воинов: «Передай претору, что ты видел беглеца Гая Мария сидящим на развалинах Карфагена»; в отличие от римского полководца маклер Броли сохранял прекрасное расположение духа.

(обратно)

639

…является ли дом англичанки ее крепостью… — Формула: «Дом англичанина — его крепость» — отголосок правовых воззрений эпохи феодализма — нашла отражение в сочинениях знаменитого юриста XVII века Эдуарда Кока, защищавшего право англичан, находящихся в границах своего домовладения, не подчиняться законным распоряжениям властей; разумеется, с течением времени эта формула потеряла реальное значение, и анахронизмом уже в начале XVIII века являлось, например, запрещение бейлифу (см. ниже) требовать у должника или у его домочадцев впуска в дом для вручения исполнительного листа; бейлиф должен был подстерегать неисправного должника на улице, чтобы вручить ему документ; в эпоху Диккенса такого ограничения уже не было.

(обратно)

640

…цветом лица напоминавший стилтонский сыр… — то есть восковой, с прожилками цвета плесени; стилтонский сыр производился в городке Стилтон, в графстве Хантингдоншир, и высоко ценился любителями.

(обратно)

641

Сендхерст — королевский военный колледж, основанный в 1790 году.

(обратно)

642

Бейлиф — чиновник шерифа, чьи функции напоминают функции нашего судебного исполнителя.

(обратно)

643

…исчезновению Курция в недрах земли… — Древнеримская легенда рассказывает, что в 262 году до н. э. земля посреди форума разверзлась, и образовалась глубокая пропасть; оракул заявил, что государство в опасности и для предотвращения ее Рим должен пожертвовать лучшим своим сокровищем. Юноша Марк Курций воскликнул, что оружие и храбрость — основа величия государства, и бросился в полном вооружении в пропасть, после чего пропасть закрылась.

(обратно)

644

…в его уединении близ Тускула… — то есть в италийском поместье Цицерона, расположенном близ городка Тускул.

(обратно)

645

Лампа Дэви — шахтерская лампочка, устраняющая опасность взрыва газа; изобретена знаменитым английским химиком сэром Гэмфри Дэви в 1815 году.

(обратно)

646

Добавление к нашему скромному Портику… — Аристотель вел беседы с учениками во время прогулок, нередко — в галереях, поддерживаемых колоннадой (портиках).

(обратно)

647

…владения бога сна и дремоты — то есть Морфея, на напыщенном, искусственном языке мисс Блимбер это означает спальни для учеников, дортуары.

(обратно)

648

…Миллером, или «Полным собранием шуток». — Популярный актер XVIII века Джо Миллер был автором анекдотов, острот, шуток; в середине века, после смерти Миллера, был издан сборник приписывавшихся ему анекдотов, по большей части — весьма дурного вкуса.

(обратно)

649

…пир, на котором было подано две тысячи рыбных блюд… — Рассказ доктора Блимбера о пиршествах римлян безусловно навеян главой XLIV известного романа Тобайаса Смоллета «Приключения Перигрина Пикля» (Смоллет был один из самых любимых писателей Диккенса). Упомянутая глава «Пикля» посвящена рассказу о «пире в подлинном древнеримском вкусе», устроенном одним знатоком древности.

(обратно)

650

Этот, эта, это (лат.).

(обратно)

651

Бык (лат.).

(обратно)

652

…некоего ученого Гая Фокса или хитроумное пугало, набитое схоластической соломой. — Сравнение с Гаем Фоксом подсказано Диккенсу народным обычаем — 5 ноября, в годовщину Порохового заговора (см. выше, стр. 528), носить по улицам соломенное чучело, изображающее одного из главных участников заговора — Гая Фокса, — и сжигать чучело на костре.

(обратно)

653

Победа над женами — победа римских легионов над одним из племен бриттов — икенами, которые были покорены Римом в I веке н. э.

(обратно)

654

…от verbum personale до simillima cygno — от «личного глагола» до «того, кто более всего походит на лебедя» (лат.). Simillima cygno — конец известного афоризма Ювенала (Сатиры VI, 165): «Rara avis in terris, nigroque simillima cygno» — «Словом, редчайшая птица земли, как черная лебедь».

(обратно)

655

Уокер. — Мисс Блимбер ссылается на авторитет известного филолога и лексикографа, автора «Критического словаря произношения» Джона Уокера (1732–1807).

(обратно)

656

…принадлежала принцу-регенту. — Легковерный Тутс полагал, будто приобретенная им банка нюхательного табаку в самом деле раньше принадлежала Георгу, принцу-регенту (с 1811 года, вследствие сумасшествия его отца, короля Георга III), известному кутиле и фату, ставшему королем Георгом IV в 1820 году.

(обратно)

657

…о затее короля Альфреда… — Измерение времени по отметкам на горящей свече было предложено королем англосаксов Альфредом Великим (IX в. н. э.).

(обратно)

658

…поймает взгляд спикера… — то есть получит слово в палате общин, ибо председатель палаты (спикер) кивком головы предоставляет слово очередному оратору.

(обратно)

659

Негус — крепкий напиток, названный в честь изобретателя, полковника Ф. Негуса (XVIII в.): подслащенный портвейн с лимонным соком, разбавленный горячей водой.

(обратно)

660

Юные Честерфилды — то есть юноши, помышляющие только о соблюдении «хорошего тона». Книга графа Ф. Честерфилда «Письма к сыну» (1774), в которой сей английский дипломат преподает сыну правила «светской жизни», являлась настольной книгой для юношества в среде английской знати и крупной буржуазии.

(обратно)

661

Секта Горланов — ироническое название какой-то религиозной секты (которыми была так богата протестантская церковь); судя по названию, члены секты во время собраний распевали молитвы и псалмы.

(обратно)

662

…как в тот первый вечер в доме доктора Блимбера… — описка Диккенса; речь идет не о первом вечере в школе, а о вечеринке в конце пребывания Поля у доктора Блимбера, когда мальчик был уже очень болен и предметы, которые он видел, теряли ясные очертания.

(обратно)

663

…некогда поэт, носивший такую фамилию… — намек на Эдмунда Уоллера (1606–1687), издавшего в 1645 году книгу стихов.

(обратно)

664

…осенил головы собравшихся двенадцати… — Имеется в виду евангельская легенда о явлении воскресшего Христа двенадцати апостолам.

(обратно)

665

Выращивай смоковницу… — Капитан Катль соединяет в одну две цитаты из библии и к тому же сильно их искажает.

(обратно)

666

Бидл Королевской биржи — низший служащий Лондонской биржи, исполняющий обязанности курьера.

(обратно)

667

Лемингтон — фешенебельный курорт в графстве Уорикшир.

(обратно)

668

…шекспировскую Клеопатру, которая с годами не увядала… — намек на слова Энобарба о Клеопатре:

Ее разнообразью нет конца,
Пред ней бессильны возраст и привычка.
(Шекспир, «Антоний и Клеопатра», акт II, сц. 2-я.)

(обратно)

669

Для тебя… конопля уже посеяна! — то есть посеяна конопля, из которой будет изготовлена веревка для повешения Роба.

(обратно)

670

Мистер Кетч. — Джек Кетч после реставрации Стюартов был назначен палачом и исполнял эту должность с 1663 по 1686 год. Его имя стало в Англии нарицательным для палача (подобно тому как во Франции имя Сансона).

(обратно)

671

…где сборщик налогов никогда не ложится спать… — Диккенс имеет в виду, что на территории Великобритании с ее колониями всегда где-нибудь светит солнце и происходит обычная дневная работа.

(обратно)

672

«Забудьте о свете все входящие сюда» — парафраза надписи над вратами ада в «Божественной комедии» Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

(обратно)

673

Патены — деревянные подошвы с железным ободком, прикрепляемые ремешками к башмакам; во времена Диккенса заменяли калоши.

(обратно)

674

Летучий Голландец — голландский капитан ван Стратен, герой легенды, обреченный за свои грехи вечно плавать по морям; встреча с Летучим Голландцем предвещала, по преданию, гибель кораблям, если последние продолжали идти своим курсом.

(обратно)

675

…буйный ветер дует, дует, дует… — строка, принадлежащая известному шотландскому поэту Томасу Кемпбеллу (1777–1844).

(обратно)

676

Пролив св. Георга — пролив, отделяющий Ирландию от Англии; пески Гудуина — гряда песчаных отмелей у юго-восточного побережья Англии, весьма опасная для кораблей; между этой грядой и берегом — огромный рейд Даунс, упоминавшийся выше в связи с популярной песенкой «Черноокая Сьюзен».

(обратно)

677

…на его голову сыпались раскаленные угли — библейское выражение, означающее: «Платить добром за зло».

(обратно)

678

Чавкая, как та жена матроса… этих каштанов… — намек на рассказ ведьмы из «Макбета» (акт. I, сц. 3-я).

(обратно)

679

Несравненная королева Бесс — ироническое прозвище королевы Елизаветы.

(обратно)

680

…он окрестил бы ее либо «Полли»… — Полли — уменьшительное имя от Мэри, чем и объясняется ответ Петуха.

(обратно)

681

…посмотрела на нее скорее с гневом, чем со скорбью — парафраза слов Горацио: «…смотрел скорей с тоской, чем с гневом» («Гамлет», акт I, сц. 2-я).

(обратно)

682

…в другом месте! — то есть в другой палате, палате лордов.

(обратно)

683

Из Иова… — Капитан Катль имеет в виду библейскую книгу «Иова», гл. I, но, по своему обыкновению, переиначивает цитату.

(обратно)

684

Доктор Уотс — доктор богословия Исаак Уотс (1671–1748), автор нескольких сборников псалмов и гимнов.

(обратно)

685

…восточных магнатов… — то есть богатых купцов, которые вели торговые дела на Востоке (в Индии и других британских владениях).

(обратно)

686

Старая леди с Трэднидл-стрит. — Так называют в шутку Английский банк, находящийся на улице Трэднидл; (thread — нитка, needle — игла); улица носит это название потому, что старинная Торговая Компания Портных выстроила здесь свой дом (в XIV веке).

(обратно)

687

Земля Тома Тидлера. — Так называется полоса земли, никому не принадлежащая, в частности — нейтральная зона между двумя государствами; все, что может быть найдено на этой полосе, теоретически поступает в собственность нашедшего; отсюда детская игра «Земля Тома Тидлера»: цель играющих — помешать противникам перебежать на площадку, где «разбросано» золото и серебро.

(обратно)

688

Боро — город, посылающий депутата в парламент. Нередко этим словом обозначался в XIX веке избирательный округ, где выборы фактически находились под контролем одного лица.

(обратно)

689

…Постельная грелка (warning pan)… — так называли человека, временно замещающего лицо, не достигшее совершеннолетия.

(обратно)

690

Гессенские сапоги — сапоги, не доходившие до колен и надевавшиеся на туго натянутые брюки.

(обратно)

691

«Шир» (shire) — в прошлом так называлось графство (county).

(обратно)

692

Змея древнего Нила — намек на Клеопатру, царицу египетскую (I век до н. э.), которая, по преданию, покончила с собой, положив себе на грудь ядовитую змею.

(обратно)

693

…божественную проповедь… произнесенную на горе… — Имеется в виду так называемая Нагорная проповедь Иисуса Христа, в которой изложены принципы христианского вероучения и христианской морали.

(обратно)

694

Ост-Индские доки — доки, принадлежавшие Ост-Индской компании и входившие в состав гигантских доков лондонского порта.

(обратно)

695

Собака из Монтаржи — собака, принадлежавшая французскому рыцарю Обри де Мондидье (XIV век), убитому, как рассказывает легенда, Ричардом де Макер в лесу близ Монтаржи. Это преступление долгое время оставалось нераскрытым, и преступник был обнаружен только благодаря упорным преследованиям собаки, принадлежавшей убитому. По приказу короля Карла V между собакой и Макером был устроен поединок; убийца был побежден, признался в своем преступлении и предан казни.

(обратно)

696

Туги — члены индусской религиозной секты «душителей», приносившие удушенных ими людей в жертву богам.

(обратно)

697

…завсегдатай Уайта. — Кофейня Уайта — одна из самых популярных лондонских кофеен, известная еще в конце XVII века.

(обратно)

698

Мафусаил — библейский патриарх, проживший, по преданию, 969 лет.

(обратно)

699

…мученик Фокса… — то есть один из христианских мучеников, жития которых пересказал английский богослов Джон Фокс (1516–1587) в «Книге мучеников».

(обратно)

700

…я, быть может, не павлин, но у меня есть глаза… — намек на «глазки», которыми украшен хвост павлина.

(обратно)

701

…рука хромого беса в романе… — Имеется в виду роман французского писателя А. Лесажа (1668–1747) «Хромой бес», где бес Асмодей приподымает крыши домов и показывает студенту Клеофасу частную жизнь обитателей большого города.

(обратно)

702

…золотые брелоки… осудила как предрассудок. — Такие брелоки носили «на счастье».

(обратно)

703

…опекаемой Канцлерским судом… — В компетенцию Канцлерского суда входит, между прочим, назначение опекунов несовершеннолетним.

(обратно)

704

Негус — см. комментарии к 13-му тому наст. изд., стр. 534.

(обратно)

705

Коронер. — Так в Англии называется чиновник, производящий следствие в случае скоропостижной или насильственной смерти.

(обратно)

706

«Певчая птичка» — название песенника.

(обратно)

707

…ничем не примечательная и отнюдь не яркая звезда… — перефразированное шекспировское:

Ах, точно то же было б,
Когда бы я влюбилася в звезду,
Блестящую на небе.
(«Конец венчает дело», акт I, сц. 1-я. Перевод П. И. Вейнберга.)

(обратно)

708

По дороге (франц.).

(обратно)

709

Простите! (франц.).

(обратно)

710

Я… не обрастаю мхом… — намек на английскую поговорку «катящийся камень мхом не обрастает»; источник этой поговорки — одно из «Изречений» Публилия Сира, римского поэта I века до н. э.

(обратно)

711

Суперкарго — служащий на корабле, ведающий погрузкой товаров; обычно суперкарго был вторым помощником капитана.

(обратно)

712

…как бык в песенке про Петушка Робина… — намек на детскую песенку, где упоминается бык, который вызвался дернуть за веревку и позвонить в колокол.

(обратно)

713

Вот женщина, обольщающая всех мужчин! — цитата из Джона Гэя, английского поэта и драматурга XVIII века. Но капитан Катль отсылает Тутса к библии, а именно — к эпизоду соблазнения Адама Евой.

(обратно)

714

Демерара — часть Британской Гвианы (в Южной Америке).

(обратно)

715

Амини… застревают у него в горле, как у Макбета… — ср. Шекспир, «Макбет», акт II, сц. 2-я:

А я, услышав: «Господи помилуй»,
За ними вслед не мог сказать «аминь».
(обратно)

716

…вечно просыпаться знаменитостью… — намек на слова, якобы сказанные Байроном после выхода в свет «Паломничества Чайльд-Гарольда»: «Однажды утром я проснулся и узнал, что я — знаменитость».

(обратно)

717

…двенадцать шиллингов и девять пенсов в фунте! — явная нелепица, так как в фунте — 20 шиллингов.

(обратно)

718

…искать уединения в бочке… на Пэлл-Мэлл… — Майор намекает на греческого философа-киника Диогена из Синопа (V–IV века до н. э.), жившего в бочке; Пэлл-Мэлл — одна из центральных фешенебельных улиц Лондона.

(обратно)

719

«Гармонический кузнец (или «Гармоническая наковальня») — название части одной из сюит Г. Генделя (1685–1759).

(обратно)

720

«Газета» — официальный орган английского правительства; в «Газете» печатаются все правительственные распоряжения, назначения правительственных чиновников, сообщения о банкротствах и т. д.

(обратно)

721

…об этом Доу… — Речь идет об одной формальности английской юрисдикции. Иск об изъятии земельной собственности подавался в особой, условной форме. Истец указывал, что участок земли, на который он претендует, был арендован у него когда-то некиим Джоном Доу, а у последнего мистер Ричард Роу (подразумевается ответчик) незаконно отнял землю. Действительные обстоятельства дела излагались уже после этой условной преамбулы. Эта юридическая комедия, лишний раз утверждавшая схоластический характер английского права, была отменена только в 1852 году.

(обратно)

722

…норфолькское печеное яблоко… — Так назывались спресованные печеные яблоки. Их приготовляли главным образом в графстве Норфольк.

(обратно)

723

Цинциннат — римский государственный деятель и полководец V века до н. э. У древних считался образцом скромности и простоты нравов.

(обратно)

724

Юноша весьма благоразумный и ученый (лат.).

(обратно)

725

Лаймхауз-Хоул — здание, где отбеливают известью паруса.

(обратно)

726

Мистер Питт — см. комментарии к 13-му тому наст. изд., стр. 529.

(обратно)

727

…жизнь есть лишь тень сновидения — слегка перефразированные слова Гильденстерна из «Гамлета» (акт II, сц. 2-я).

(обратно)

Оглавление

  • ХОЛОДНЫЙ ДОМ
  •   Предисловие
  •   Глава 1 В Канцлерском суде
  •   Глава 2 В большом свете
  •   Глава 3 Жизненный путь
  •   Глава 4 Телескопическая филантропия
  •   Глава 5 Утреннее приключение
  •   Глава 6 Совсем как дома
  •   Глава 7 Дорожка призрака
  •   Глава 8 Как покрывают множество грехов
  •   Глава 9 Признаки и приметы
  •   Глава 10 Переписчик судебных бумаг
  •   Глава 11 Возлюбленный брат наш
  •   Глава 12 Настороже
  •   Глава 13 Повесть Эстер
  •   Глава 14 Хороший тон
  •   Глава 15 Белл-Ярд
  •   Глава 16 В «Одиноком Томе»
  •   Глава 17 Повесть Эстер
  •   Глава 18 Леди Дедлок
  •   Глава 19 «Проходи, не задерживайся»
  •   Глава 20 Новый жилец
  •   Глава 21 Семейство Смоллуидов
  •   Глава 22 Мистер Банкет
  •   Глава 23 Повесть Эстер
  •   Глава 24 Апелляция
  •   Глава 25 Миссис Снегсби все насквозь видит
  •   Глава 26 Меткие стрелки
  •   Глава 27 Отставные солдаты
  •   Глава 28 Железных дел мастер
  •   Глава 29 Молодой человек
  •   Глава 30 Повесть Эстер
  •   Глава 31 Сиделка и больная
  •   Глава 32 Назначенный срок
  •   Глава 33 Непрошеные гости
  •   Глава 34 Поворот винта
  •   Глава 35 Повесть Эстер
  •   Глава 36 Чесни-Уолд
  •   Глава 37 «Джарндисы против Джарндисов»
  •   Глава 38 Борьба чувств
  •   Глава 39 Доверенный и клиент
  •   Глава 40 Дела государственные и дела семейные
  •   Глава 41 В комнате мистера Талкингхорна
  •   Глава 42 В конторе мистера Талкингхорна
  •   Глава 43 Повесть Эстер
  •   Глава 44 Письмо и ответ
  •   Глава 45 Священное поручение
  •   Глава 46 «Держи его!»
  •   Глава 47 Завещание Джо
  •   Глава 48 Последняя схватка
  •   Глава 49 Дружба дружбой, служба службой
  •   Глава 50 Повесть Эстер
  •   Глава 51 Все объяснилось
  •   Глава 52 Упрямство
  •   Глава 53 След
  •   Глава 54 Взрыв мины
  •   Глава 55 Бегство
  •   Глава 56 Погоня
  •   Глава 57 Повесть Эстер
  •   Глава 58 Зимний день и зимняя ночь
  •   Глава 59 Повесть Эстер
  •   Глава 60 Перспективы
  •   Глава 61 Неожиданность
  •   Глава 62 Еще одна неожиданность
  •   Глава 63 Сталь и железо
  •   Глава 64 Повесть Эстер
  •   Глава 65 Начало новой жизни
  •   Глава 66 В Линкольншире
  •   Глава 67 Конец повести Эстер
  •   Комментарии к роману «Холодный дом»
  • КРОШКА ДОРРИТ
  •   Предисловие автора
  •   КНИГА I «БЕДНОСТЬ»
  •     Глава 1 Солнце и тень
  •     Глава 2 Дорожные спутники
  •     Глава 3 Дома
  •     Глава 4 Миссис Флинтвинч видит сон
  •     Глава 5 Дела семейные
  •     Глава 6 Отец Маршалси
  •     Глава 7 Дитя Маршалси
  •     Глава 8 За решеткой
  •     Глава 9 Маленькая маменька
  •     Глава 10, заключающая в себе всю науку управления
  •     Глава 11 Выпустили на волю!
  •     Глава 12 Подворье Кровоточащего Сердца
  •     Глава 13 Под Патриаршим кровом
  •     Глава 14 Бал Крошки Доррит
  •     Глава 15 Миссис Флинтвинч снова видит сон
  •     Глава 16 Ничья слабость
  •     Глава 17 Ничей соперник
  •     Глава 18 Поклонник Крошки Доррит
  •     Глава 19 Отец Маршалси в разных видах
  •     Глава 20 В сферах Общества
  •     Глава 21 Недуг мистера Мердла
  •     Глава 22 Загадка
  •     Глава 23 Машина в действии
  •     Глава 24 Предсказатель будущего
  •     Глава 25 Заговорщики и прочие
  •     Глава 26 Ничьи сомнения и тревоги
  •     Глава 27 Двадцать пять
  •     Глава 28 Конец ничьей мечты
  •     Глава 29 Миссис Флинтвинч продолжает видеть сны
  •     Глава 30 Слово джентльмена
  •     Глава 31 Достоинство
  •     Глава 32 Снова предсказатель будущего
  •     Глава 33 Жалобы миссис Мердл
  •     Глава 34 Колония полипов
  •     Глава 35 Что еще прочитал Панкс на руке Крошки Доррит
  •     Глава 36 Маршалси остается сиротой
  •   КНИГА II «БОГАТСТВО»
  •     Глава 1 Дорожные спутники
  •     Глава 2 Миссис Дженерал
  •     Глава 3 В пути
  •     Глава 4 Письмо Крошки Доррит
  •     Глава 5 Где-то что-то неладно
  •     Глава 6 Где-то что-то налаживается
  •     Глава 7 Преимущественно Плющ и Пудинг
  •     Глава 8 Вдовствующая миссис Гоуэн спохватывается, что так не бывает
  •     Глава 9 Появилась и исчезла
  •     Глава 10 Сны миссис Флинтвинч еще усложняются
  •     Глава 11 Письмо Крошки Доррит
  •     Глава 12, в которой происходит важное совещание радетелей о благе отечества
  •     Глава 13 Эпидемия растет
  •     Глава 14 Советы
  •     Глава 15 К браку упомянутых особ никаких законных помех и препятствий не имеется
  •     Глава 16 К новым удачам
  •     Глава 17 Без вести пропавший
  •     Глава 18 Воздушный замок
  •     Глава 19 Падение воздушного замка
  •     Глава 20 Вводная к следующей
  •     Глава 21 История одного самоистязания
  •     Глава 22 Кто там шагает в поздний час
  •     Глава 23 Миссис Эффери даст условное обещание касательно своих снов
  •     Глава 24 Вечер долгого дня
  •     Глава 25 Мажордом подает в отставку
  •     Глава 26 Пожиная бурю
  •     Глава 27 Уроки Маршалси
  •     Глава 28 Гости в Маршалси
  •     Глава 29 Встреча в Маршалси
  •     Глава 30 Близится час
  •     Глава 31 Час настал
  •     Глава 32 Дело идет к концу
  •     Глава 33 Дело идет к концу
  •     Глава 34 Конец
  •   Комментарии к роману «Крошка Доррит»
  • ПРИКЛЮЧЕНИЯ ОЛИВЕРА ТВИСТА
  •   Предисловие
  •   Глава 1, повествует о месте, где родился Оливер Твист, и обстоятельствах, сопутствовавших его рождению
  •   Глава 2, повествует о том, как рос, воспитывался и как был вскормлен Оливер Твист
  •   Глава 3, рассказывает о том, как Оливер Твист едва не поступил на место, которое оказалось бы отнюдь не синекурой
  •   Глава 4 Оливеру предложили другое место, и он впервые выступает на жизненном поприще
  •   Глава 5 Оливер знакомится с товарищами по профессии. Впервые побывав на похоронах, он приходит к неблагоприятному выводу о ремесле своего хозяина
  •   Глава 6 Оливер, раздраженный насмешками Ноэ, приступает к действиям и приводит его в немалое изумление
  •   Глава 7 Оливер продолжает бунтовать
  •   Глава 8 Оливер идет в Лондон. Он встречает на дороге странного молодого джентльмена
  •   Глава 9, содержащая различные сведения о приятном старом джентльмене и его многообещающих питомцах
  •   Глава 10 Оливер ближе знакомится с новыми товарищами и дорогой ценой приобретает опыт. Короткая, но очень важная глава в этом повествовании
  •   Глава 11, повествует о мистере Фэнге, полицейском судье, и дает некоторое представление о его способе отправлять правосудие
  •   Глава 12, в которой об Оливере заботятся лучше, чем когда бы то ни, было, а в которой снова повествуется о веселом старом джентльмене и его молодых друзьях
  •   Глава 13 Понятливый читатель знакомится с новыми лицами; в связи с этим повествуется о разных занимательных предметах, имеющих отношение к этой истории
  •   Глава 14, заключающая дальнейшие подробности о пребывании Оливера у мистера, Браунлоу, а также замечательное пророчество, которое некий мистер Гримуиг изрек касательно Оливера, когда тот отправился исполнять поручение
  •   Глава 15, показывающая, сколь нежно любил Оливера Твиста веселый старый еврей и мисс Нэнси
  •   Глава 16, повествует о том, что случилось с Оливером Твистом после того, как на него предъявила права Нэнси
  •   Глава 17 Судьба продолжает преследовать Оливера и, чтобы опорочить его, приводит в Лондон великого человека
  •   Глава 18 Как Оливер проводил время в душеспасительном обществе своих почтенных друзей
  •   Глава 19, в которой обсуждают, и принимают замечательный план
  •   Глава 20, в которой Оливер поступает в распоряжение мистера Уильяма Сайкса
  •   Глава 21 Экспедиция
  •   Глава 22 Кража со взломом
  •   Глава 23, которая рассказывает о приятной беседе между мистером Бамблом и некоейледи и убеждает в том, что в иных случаях даже бидл бывает не лишен чувствительности
  •   Глава 24, трактует о весьма ничтожном предмете. Но это короткая глава, и она может оказаться не лишней в этом повествовании
  •   Глава 25, которая вновь повествует о мистере Феджине и компании
  •   Глава 26, в которой появляется таинственная особа, и происходят многие события, неразрывно связанные с этим повествованием
  •   Глава 27, заглаживает неучтивость одной из предыдущих глав, в которой весьма, бесцеремонно покинута некая леди
  •   Глава 28, занимается Оливером Твистом и повествует о его приключениях
  •   Глава 29, сообщает предварительные сведения об обитателях дома, в котором нашел пристанище Оливер
  •   Глава 30, повествует о том, что подумали об Оливере новые лица, посетившие его
  •   Глава 31, повествует о критическом положении
  •   Глава 32, о счастливой жизни, которая начались для Оливера среди его добрых друзей
  •   Глава 33, в которой счастью Оливера и его друзей неожиданно угрожает опасность
  •   Глава 34, содержит некоторые предварительные сведения о молодом джентльмене, который появляется ни сцене, а также новое приключение Оливера
  •   Глава 35, повествующая о том, как неудачно окончилось приключение Оливера, а также о не лишенном значения разговоре между Гарри Мэйли и Роз
  •   Глава 36, очень короткая и, казалось бы, не имеющая большого значения в данном месте. Но тем не менее ее должно прочесть как продолжение предыдущей и ключ к той, которая последует в надлежащее время
  •   Глава 37, в которой читатель может наблюдать столкновение, нередкое в супружеской жизни
  •   Глава 38, содержащая отчет о том, что произошло между супругами Бамбл и мистером Монксом во время их вечернего свидания
  •   Глава 39, выводит на сцену несколько респектабельных особ, с которыми читатель уже знаком, и повествует о том, как совещались между собой достойный Монкс и достойный еврей
  •   Глава 40 Странное свидание, которое является продолжением событий, изложенных в предыдущей главе
  •   Глава 41, содержащая новые открытия и показывающая, что неожиданность, как и беда, не ходит одна
  •   Глава 42 Старый знакомый Оливера обнаруживает явные признаки гениальности и становится видным деятелем в столице
  •   Глава 43, в которой рассказано, как Ловкий Плут попал в беду
  •   Глава 44 Для Нэнси настает время исполнить обещание, данное Роз Мэйли. Она терпит неудачу
  •   Глава 45 Феджин дает Ноэ Клейполу секретное поручение
  •   Глава 46 Свидание состоялось
  •   Глава 47 Роковые последствия
  •   Глава 48 Бегство Саймса
  •   Глава 49 Монкс и мистер Браунлоу, наконец, встречаются. Их беседа и известие, ее прервавшее
  •   Глава 50 Погоня и бегство
  •   Глава 51, дающая объяснение некоторых тайн и включающая брачное предложение без всяких упоминаний о закреплении части имущества за женой и о деньгах на булавки
  •   Глава 52 Последняя ночь Феджина
  •   Глава 53, и последняя
  •   Комментарии к роману «Приключения Оливера Твиста»
  • ЖИЗНЬ ДЭВИДА КОППЕРФИЛДА, РАССКАЗАННАЯ ИМ САМИМ
  •   Предисловие автора[375]
  •   Глава 1 Я появляюсь на свет
  •   Глава 2 Я наблюдаю
  •   Глава 3 Перемена в моей жизни
  •   Глава 4 Я впадаю в немилость
  •   Глава 5 Меня отсылают из родного дома
  •   Глава 6 Я расширяю круг знакомых
  •   Глава 7 Мое «первое полугодие» в школе Сэлем-Хаус
  •   Глава 8 Мои каникулы. Один день, особенно счастливый
  •   Глава 9 Памятный день рождения
  •   Глава 10 Сначала обо мне позабыли, а потом позаботились
  •   Глава 11 Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится
  •   Глава 12 Мне по-прежнему не нравится самостоятельная жизнь, я принимаю знаменательное решение
  •   Глава 13 к чему привело мое решение
  •   Глава 14 Бабушка решает мою участь
  •   Глава 15 Я начинаю сызнова
  •   Глава 16 Я становлюсь другим мальчиком во многих отношениях
  •   Глава 17 Некто появляется
  •   Глава 18 Взгляд в прошлое
  •   Глава 19 Я озираюсь вокруг и делаю открытие
  •   Глава 20 У Стирфорта
  •   Глава 21 Малютка Эмли
  •   Глава 22 Старые места и новые люди
  •   Глава 23 Я убеждаюсь в правоте мистера Дина, а также выбираю себе профессию
  •   Глава 24 Мой первый кутеж
  •   Глава 25 Добрый и злой ангелы
  •   Глава 26 Я попадаю в плен
  •   Глава 27 Томми Трэдлс
  •   Глава 28 Мистер Микобер бросает перчатку
  •   Глава 29 Я снова посещаю Стирфорта
  •   Глава 30 Утрата
  •   Глава 31 Утрата, еще более тяжкая
  •   Глава 32 Начало долгого странствия
  •   Глава 33 Бабушка приводит меня в изумление
  •   Глава 34 Уныние
  •   Глава 35 Энтузиазм
  •   Глава 36 Немножко холодной воды
  •   Глава 37 Компаньон покидает фирму
  •   Глава 38 Уикфилд и Хип
  •   Глава 39 Странник
  •   Глава 40 Тетушки Доры
  •   Глава 41 Злое дело
  •   Глава 42 Еще один взгляд в прошлое
  •   Глава 43 Наше домашнее хозяйство
  •   Глава 44 Мистер Дик оправдывает надежды бабушки
  •   Глава 45 Весть
  •   Глава 46 Марта
  •   Глава 47 Дела домашние
  •   Глава 48 Меня посвящают в тайну
  •   Глава 49 Мечта мистера Пегготи сбылась
  •   Глава 50 Начало еще более долгого странствия
  •   Глава 51 Я присутствую при взрыве
  •   Глава 52 Еще один взгляд в прошлое
  •   Глава 53 Мистер Микобер действует
  •   Глава 54 Буря
  •   Глава 55 Новая рана и старая
  •   Глава 56 Эмигранты
  •   Глава 57 Путешествие
  •   Глава 58 Возвращение
  •   Глава 59 Агнес
  •   Глава 60 Мне показывают двух интересных раскаявшихся заключенных
  •   Глава 61 Свет озаряет мои путь
  •   Глава 62 Гость
  •   Глава 63 Последний взгляд в прошлое
  •   Комментарии к роману «Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим»
  • ЛАВКА ДРЕВНОСТЕЙ
  •   Предисловие
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Глава 36
  •   Глава 37
  •   Глава 38
  •   Глава 39
  •   Глава 40
  •   Глава 41
  •   Глава 42
  •   Глава 43
  •   Глава 44
  •   Глава 45
  •   Глава 46
  •   Глава 47
  •   Глава 48
  •   Глава 49
  •   Глава 50
  •   Глава 51
  •   Глава 52
  •   Глава 53
  •   Глава 54
  •   Глава 55
  •   Глава 56
  •   Глава 57
  •   Глава 58
  •   Глава 59
  •   Глава 60
  •   Глава 61
  •   Глава 62
  •   Глава 63
  •   Глава 64
  •   Глава 65
  •   Глава 66
  •   Глава 67
  •   Глава 68
  •   Глава 69
  •   Глава 70
  •   Глава 71
  •   Глава 72
  •   Глава последняя
  •   Комментарии к роману «Лавка древностей»
  • ДОМБИ И СЫН
  •   Глава 1 Домби и сын
  •   Глава 2, в которой своевременно принимаются меры по случаю неожиданного стечения обстоятельств, возникающих иногда в самых благополучных семействах
  •   Глава 3, в которой мистер Домби показан во главе своего домашнего департамента как человек и отец
  •   Глава 4, в которой на сцене, где развертываются события, впервые выступают новые лица
  •   Глава 5 Рост и крестины Поля
  •   Глава 6 Вторая утрата Поля
  •   Глава 7 Взгляд с птичьего полета на местожительство мисс Токс, а также на сердечные привязанности мисс Токс
  •   Глава 8 Дальнейшее развитие, рост и характер Поля
  •   Глава 9, в которой Деревянный Мичман попадает в беду
  •   Глава 10, повествующая о последствиях, к которым привели бедствия Мичмана
  •   Глава 11 Выступление Поля на новой сцене
  •   Глава 12 Воспитание Поля
  •   Глава 13 Сведения о торговом флоте и дела в конторе
  •   Глава 14 Поль становится все более чудаковатым к уезжает домой на каникулы
  •   Глава 15 Изумительная изобретательность капитана Катля и новые заботы Уолтера Гэя
  •   Глава 16 О чем все время говорили волны
  •   Глава 17 Капитану Катлю удается кое-что устроить для молодых людей
  •   Глава 18 Отец и дочь
  •   Глава 19 Уолтер уезжает
  •   Глава 20 Мистер Домби предпринимает поездку
  •   Глава 21 Новые лица
  •   Глава 22 Кое-что о деятельности мистера Каркера-заведующего
  •   Глава 23 Флоренс одинока, а Мичман загадочен
  •   Глава 24 Забота любящею сердца
  •   Глава 25 Странные вести о дяде Соле
  •   Глава 26 Тени прошлого и будущего
  •   Глава 27 Тени сгущаются
  •   Глава 28 Перемены
  •   Глава 29 Прозрение миссис Чик
  •   Глава 30 Перед свадьбой
  •   Глава 31 Свадьба
  •   Глава 32 Деревянный Мичман разбивается вдребезги
  •   Глава 33 Контрасты
  •   Глава 34 Другие мать и дочь
  •   Глава 35 Счастливая чета
  •   Глава 36 Празднование новоселья
  •   Глава 37 Несколько предостережений
  •   Глава 38 Мисс Токс возобновляет старое знакомство
  •   Глава 39 Дальнейшие приключения капитана Эдуарда Катля, моряка
  •   Глава 40 Семейные отношения
  •   Глава 41 Новые голоса в волнах
  •   Глава 42 повествующая о доверительном разговоре и о несчастном случае
  •   Глава 43 Бдение в ночи
  •   Глава 44 Разлука
  •   Глава 45 Доверенное лицо
  •   Глава 46 Опознание и размышления
  •   Глава 47 Грянул гром
  •   Глава 48 Бегство Флоренс
  •   Глава 49 Мичман делает открытие
  •   Глава 50 Сетования мистера Тутса
  •   Глава 51 Мистер Домби и светское общество
  •   Глава 52 Секретные сведения
  •   Глава 53 Новые сведения
  •   Глава 54 Беглецы
  •   Глава 55 Роб Точильщик лишается места
  •   Глава 56 Многие довольны, а Бойцовый Петух возмущен
  •   Глава 57 Еще одна свадьба
  •   Глава 58 Спустя некоторое время
  •   Глава 59 Возмездие
  •   Глава 60 Преимущественно о свадьбах
  •   Глава 61 Она уступает
  •   Глава 62 Заключительная
  •   Комментарии к роману «Домби и сын»
  • Скачать книги
  • *** Примечания ***